Обложка Сын диктатора

Сын диктатора

saiko

0% прочитано
Стандартный
saiko

Сын диктатора

Глава 1. Кто я?

Раз в неделю я надеваю костюм. Верхнюю половину.

Пиджак, рубашка, галстук чёрного бархата, вышедший из моды примерно тогда же, когда из моды вышел я. Ниже пояса на мне ничего нет. Безумия здесь меньше, чем кажется: столешница закрывает меня до груди, и человек в кресле напротив видит ровно то, что я решил ему показать. Уходит он с уверенностью, что видел меня целиком.

Если вы прочли это буквально, вы прочли неправильно. Я занимался тем же самым сорок лет и в размерах несколько больших, чем один письменный стол.

Рубашка мне мала. Раньше была впору, потом стала тесной, теперь держится на честном слове и двух пуговицах, которые я застёгиваю в последнюю очередь и с осторожностью сапёра. Борода не знала ножниц два года. Волосы отросли до того состояния, когда их можно заплетать, и я иногда заплетаю, чтобы проверить, через сколько минут почувствую стыд. Пока не почувствовал.

В кабинете темно даже днём. Панели тёмного дерева, тяжёлые портьеры, ковёр, который я когда-то выбирал сам и о котором могу рассказать больше, чем о собственной матери. Над столом висит люстра на восемнадцать ламп. Горят четыре. Остальные я не меняю из принципа, суть которого забыл.

На столе бутылки. Бурбон, тот самый, который в приличном обществе принято обсуждать, а не пить. Он приходит ко мне чаще, чем кто бы то ни было, и ни разу меня не разочаровал.

А теперь главное, и вы, конечно, не поверите.

Мне скучно.

Не грустно, не страшно, не одиноко. Скучно, ровно и без просветов, восьмой месяц подряд, и до восьмого месяца было то же самое, просто я ещё выходил из дома и мог списать скуку на дорогу. Врач, приезжавший в позапрошлом году, произнёс два слова с приставкой «би» и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, обязанного немедленно испугаться. Я не испугался. Я объяснил ему, что бывают недели, когда я работаю по двадцать часов и чувствую себя богом, и бывают месяцы, когда я не встаю, и что для описания этого не требуется медицинская латынь, требуется честность. Он обиделся и больше не приезжал. Я так и не выяснил, из-за диагноза или из-за честности.

Мне сорок пять лет. Меня зовут Аркадий Львович, и последним, кто произносил это имя целиком, без осторожной паузы перед отчеством, был человек, которого я похоронил.

Меня знают. Не так, как знают артистов, а так, как знают дурную примету.

В своё время я взял человека наугад. Не врага, не конкурента, вообще никого: мелкого чиновника управы, чья фамилия попалась мне в списке. За одиннадцать недель город возненавидел его. Я не делал почти ничего. Я подобрал ему трёх союзников, в которых он не нуждался, и одну фотографию, на которой не было ничего преступного. Дальше люди справились сами. Они всегда справляются сами, надо только дать им повод и уйти с дороги.

Потом я объяснил, как это делается. Публично, по пунктам, с датами.

Одни назвали это стёбом. Другие откровением. Третьи произнесли слово «эксперимент» с уважением, потому что оно снимает вину со всех, включая зрителей. Для меня были обыкновенные три месяца работы, и удивило меня одно: как быстро все согласились считать меня чудовищем и как никто не спросил, зачем чудовищу объяснять свои приёмы вслух.

С тех пор мне не подают руки и меня приглашают. Оба действия совершают одни и те же люди.

О чиновнике я не знаю ничего. Я не искал.

* * *

По вторникам приходит Нина Тимофеевна.

Ей за шестьдесят. Она работает у меня одиннадцатый год, готовит, убирает и не задаёт вопросов, за что получает вдвое против рынка и полное отсутствие моего интереса к её жизни. Так я это себе формулировал.

В тот вторник она вошла без стука, поставила поднос и начала собирать со стола стекло. Пустые бутылки она составляет у двери, полные не трогает. Мы никогда об этом не договаривались.

«Суп без перца», сказала она. «Вам нельзя».

«Мне всё нельзя».

«Тогда и спорить не о чем».

Она говорит со мной ровно, как говорят с большой собакой, которую знают давно и которая пока никого не укусила. За одиннадцать лет она ни разу не сказала мне «вы хорошо выглядите». За это я готов простить ей многое, включая суп.

«Нина Тимофеевна, сядьте на минуту».

Она не села. Она переставила поднос на две ладони левее, к самому краю, чтобы мне было удобнее дотянуться, и осталась стоять.

«Мне ещё окна».

«Окна вы мыли в четверг».

«Значит, помою ещё раз».

Я собирал её по частям третью неделю, как собирают чужое дело по обрывкам.

Хлеб на подносе лежал тот, который я люблю, из пекарни за два квартала, неприлично дорогой для куска хлеба. В её сумке, приоткрытой у двери, виднелся другой, самый дешёвый, в прозрачной плёнке. Раньше она покупала один и тот же на двоих и не считала это одолжением ни в чью сторону.

Пальто на ней было прошлогоднее, но пуговицы новые. Пальто она не сменила, потому что не может. Пуговицы пришила, потому что стыдно.

И в позапрошлую пятницу она попросила прийти днём позже. Не объяснила причины. За одиннадцать лет она не просила ни разу.

Отсюда следовало, что деньги у неё кончились, что случилось это недавно и что дело не в ней самой, иначе она сказала бы прямо. Оставалась дочь. Про дочь она упоминала дважды, оба раза вскользь, и оба раза меняла тему быстрее, чем требовалось.

Мне понадобилось бы одно предложение. Люди в её положении рассказывают всё первому, кто спросит, и потом до конца жизни считают спросившего хорошим человеком.

Я не спросил. У меня были причины, и я к ним вернусь.

«Сегодня придёт Кожухов», сказал я вместо этого. «Впустите и уходите. Я расплачусь за неделю вперёд».

Она посмотрела на меня внимательнее, чем следовало.

«Он же по четвергам ходит».

«Ходил».

Вот что мне в ней нравится. Она заметила то же самое, что и я, и заметила первой, потому что девять лет открывает ему дверь. Разница между нами в том, что я собирался этим воспользоваться, а она просто убрала со стола.

* * *

Вадим Сергеевич Кожухов ведёт мои дела девять лет и за девять лет ни разу не приходил во вторник.

Он вошёл в пальто.

Снять его никто не предложил, предлагать в этом доме некому. Но человек, рассчитывающий на долгий разговор, снимает пальто сам, потому что в чужом кабинете в пальто сидеть неудобно и невежливо, а Кожухов невежливым не бывает никогда. Значит, разговор задуман короткий. Значит, всё уже решено заранее, и приехал он не обсуждать, а получить подпись.

Он сел, положил на стол папку и развернул её ко мне. Хорошая кожаная папка, я такую же дарил ему лет шесть назад. Эта была новее.

«Аркадий Львович. Прекрасно выглядите».

«Вадим Сергеевич. Вы приехали во вторник».

«Четверг освобождался, решил не тянуть». Улыбка у него получилась ровно та, что нужна: чуть виноватая, без заискивания. «Тут всё как обычно. Продление по управляющей, две доверенности взамен истекающих и мелочь по фонду, там подпись в трёх местах».

Я смотрел не на бумаги.

Часы у него были новые. Тяжёлые, из тех, что покупают не ради времени. За минуту он трижды повернул циферблат внутрь, к запястью. Так делают, когда покупка ещё не стала привычкой и человек помнит цену.

Ручку он достал свою. На столе лежит моя, он девять лет расписывался моей, и мы оба знаем, где она лежит.

Папка открылась сразу на нужном месте. Не на первом листе, а там, где начиналась работа. Он не искал. Он репетировал.

«Как здоровье?» спросил он, не поднимая глаз от бумаг. «Доктор по графику приходит?»

Второй раз за четверть часа. В первый раз я не ответил.

«Кстати», добавил он тем же тоном, «по фонду мы в марте закрывали историю с площадкой на Кленовой. Вы тогда были не в форме, я не уверен, что вы помните подробности».

Ах вот как.

Площадку на Кленовой мы закрывали не в марте, а в феврале, и не мы, а он один, потому что я в те дни действительно не вставал. Он проверял. Ему нужно было знать, в каком я состоянии, прежде чем класть передо мной то, что лежало в папке.

И тогда я сделал единственное, что имело смысл. Я поморщился, потёр висок и сказал:

«Кленовая... Которая с подъездными путями?»

Подъездных путей там не было и быть не могло.

Он опустил глаза в папку на полсекунды дольше, чем нужно человеку, который просто читает.

Мне уже приходилось видеть, как выглядит облегчение. Оно приходит без спроса, его невозможно сыграть, и играть его никто не пробует, потому что играют обычно страх. Кожухов получил ответ, за которым приехал: старик поплыл. Дальше можно работать.

Хорошо. Пусть работает.

«Ничего страшного», сказал он мягко. «Я всё подготовил, вам останется подписать».

«Прочтите мне вслух».

Он поднял голову.

«Что именно?»

«Всё. Мне тяжело читать, буквы плывут». Правды здесь было ровно половина. «Начните с продления по управляющей. Не торопитесь. У меня весь день, у меня, знаете ли, восемь месяцев один сплошной день».

Читал он хорошо. Ровный голос, ровное дыхание, в одном месте позволил себе усмехнуться на неуклюжей формулировке и посмотрел на меня, приглашая усмехнуться вместе. Я усмехнулся.

Слушал я не текст.

Я слушал, как у него заканчивается страница. Человек, которому есть чего бояться, ускоряется к нижнему краю листа, потому что за листом ждёт следующий, и следующий может оказаться тем самым. Ускорение это ничтожное, доли секунды на строку, и заметить его можно, только если ничем другим не занят. Я не был занят ничем другим восьмой месяц.

Продление он прочёл ровно. Три страницы, никакого ускорения, на переворотах дыхание не менялось.

Первую доверенность тоже.

На второй, примерно с середины, он начал вдыхать раньше, чем требовалось. Коротко, через полторы строки, как дышат, когда хотят, чтобы голос не сел. Дочитал он до конца ровно, положил лист и на мгновение отпустил плечи.

Всё.

Что именно стояло во второй доверенности, я не знал тогда и не знаю сейчас. Я не проверял его счета. Я года три не открывал ни одной выписки, у меня не хватало сил открыть окно.

Люди почему-то уверены, что для победы нужно знать. Достаточно, чтобы противник поверил, будто вы знаете.

«Хорошо», сказал я. «Подпишу. Только внесём одно условие».

Он снял колпачок с ручки и остановился.

«Условие?»

«Небольшое. Ежемесячная выплата. Нине Тимофеевне, пожизненно, первой очередью, до всех прочих обязательств». Я назвал сумму.

Сумма была неприлично велика для домработницы и совершенно ничтожна рядом с тем, что лежало у него в папке. В этом состояла вся её польза: чтобы поспорить о ней, ему пришлось бы показать, из какого кармана она вычитается.

Он помолчал.

«Аркадий Львович, при всём уважении. Для домработницы это очень щедро».

«Для домработницы».

«Я не в том смысле».

«Вы ровно в том смысле, Вадим Сергеевич. Вы четверть часа сидите в комнате, где она вымыла пол, и ни разу не посмотрели в её сторону».

Он моргнул.

Готовился он к разговору о сроках, о деньгах, о моём здоровье. К домработнице он не готовился совсем и на секунду растерялся по-настоящему.

Я тоже. Фразы этой говорить не следовало: она не работала ни на что, стоила мне темпа и показала ему больше, чем я собирался показывать. Спишем на бурбон.

Он посмотрел на меня. Первый раз за встречу внимательно.

Люди глупы. Говорю без вражды, примерно так же говорят о теплопроводности материала. Умный человек на его месте сейчас засмеялся бы и сказал: «Да бросьте, какая копия, о чём вы». Я даже не начал говорить про копию, а он уже искал, чем оправдаться.

«Разумеется, вы правы. Я подготовлю отдельным документом и привезу в четверг».

«Нет. Впишите сейчас. От руки, вот здесь, ниже подписи. И распишитесь как свидетель, полностью, с расшифровкой».

Тишина в кабинете стала другого качества.

Он понял. Не всё, разумеется, но достаточно: его собственный почерк ляжет на документ, который он готовил, чтобы обойти меня самого, и его собственная подпись подтвердит, что он присутствовал, видел и понимал. Отказаться означало объяснить причину отказа. Согласиться означало завязать узел лично, своей рукой, при свидетеле в лице себя самого.

«Конечно», сказал он.

Писал он долго. Почерк у него хороший. У таких людей всегда хороший почерк, они рано понимают, что бумага живёт дольше человека.

Я подписал всё. Продление, обе доверенности, мелочь по фонду в трёх местах. Не читая. Читать было незачем: то, что он там устроил, меня уже не касалось. Я умирал с такой скоростью, при которой имущество перестаёт быть частью биографии.

Он собрал листы, выровнял стопку о столешницу и закрыл папку.

«Вадим Сергеевич».

«Да?»

«Копия условия будет храниться отдельно. В месте, которое вам не понравится».

У меня не было никакого места. У меня не было даже конверта.

Он смотрел на меня секунды три. За эти три секунды в его голове прошла вся арифметика: что я знаю, откуда, кому мог передать, сколько это стоит и можно ли ещё что-нибудь исправить. Я видел, как он считает. Я видел момент, когда сумма перестала ему нравиться.

«Разумеется», сказал он и вышел в пальто, которое так и не снял.

Теперь честно, потому что врать вам мне неинтересно.

У меня не было ничего. Пальто, часы, чужая ручка, отрепетированная папка и два вопроса о докторе. Я собрал из этого картину и предъявил ему картину, а не доказательства, и он купил её, потому что она совпала с той, что уже жила у него в голове. Если бы он засмеялся вовремя, я бы отступил и придумал что-нибудь ещё. Я всегда придумываю что-нибудь ещё. Но человек, у которого занята совесть, никогда не смеётся вовремя.

Что до Нины Тимофеевны, раз уж я обещал вернуться.

Не сочиняйте себе трогательной истории. Прислуга, которая думает о дочери, работает хуже прислуги, которая думает о супе. Через год мне могла понадобиться сиделка, и дешевле привязать к себе ту, что знает, где что лежит, чем искать новую и объяснять ей про пуговицы на рубашке. Кроме того, платил я не своими деньгами, а деньгами человека, который собирался забрать всё, и заставил его вписать сумму собственной рукой.

Так я объяснил это себе тогда.

Объяснять себе что угодно я умею лучше всего на свете. Пожалуй, единственный талант, который я довёл до настоящего совершенства.

* * *

Когда за ним закрылась дверь, я встал.

Встал плохо. Ноги ниже колена принадлежали кому-то другому, и этот другой обращался с ними небрежно. Я дошёл до зеркала у шкафа. Я подхожу к нему раз в неделю, из тех же соображений, из каких надеваю верхнюю половину костюма.

В зеркале стоял человек в пиджаке и без брюк.

Я искал в нём остатки. Хоть что-нибудь: линию плеча, посадку головы, тот взгляд, которым когда-то в переговорной заканчивают спор, не открывая рта. Ничего не нашлось. Дело не в возрасте, стареют все. Просто из отражения смотрел мужчина, о котором я не сумел бы рассказать ни одной истории, а я всю жизнь зарабатывал тем, что рассказывал истории о людях по их лицам.

Про меня многие писали, что я гений. Слово дешёвое, его раздают по любому поводу. Ни один из писавших не сидел на пятом этаже без лифта за столом, накрытым на четверых, где четвёртым был отец, присутствовавший в моей жизни преимущественно письменно.

Он был занят и не любил объяснять. Всё, чему он меня научил, он подавал в виде задач, и почти все задачи были про людей. Кто из гостей лжёт. Кто уйдёт первым и почему. Что сказать матери, чтобы она сама предложила то, что мне нужно. Я решал их лет с семи и получал за верный ответ ровно то, что положено получать за верный ответ: следующую задачу.

К четырнадцати я перестал видеть разницу между тем, чтобы разгадать человека, и тем, чтобы его использовать. К двадцати пяти перестал искать эту разницу.

Я был на вершине этого мира. Ко мне ездили люди, чьи фамилии вы знаете. Ездили за разрешением, советы им давали другие. Мой мозг, моя гнилая натура, всё то, что я так любил в себе перечислять, могли перевернуть здесь очень многое. Не перевернули. Я истратил их на одиннадцать недель работы против человека, чью фамилию не запомнил, а потом на то, чтобы объяснить городу, как ловко я это проделал.

Дали бы мне ещё один шанс, я не повторил бы прежних ошибок. Я нашёл бы новые, поинтереснее.

Злит меня другое.

Они все уверены, что знают, кто я. Чудовище, механизм, паук в тёмном кабинете. И ни один, ни один за сорок пять лет не оказался внимателен настолько, чтобы заметить, до какой степени они ошиблись. Меня не разоблачили. Меня не поняли, и второе унизительнее.

Я вернулся к столу и налил.

* * *

Началось со странного удобства.

Сначала стало тепло и как-то правильно, как бывает, когда после долгой дороги наконец садишься. Я успел подумать, что бурбон сегодня лучше обычного. Потом правая рука сделалась чужой от локтя, и стакан я поставил в два движения вместо одного.

Потом ударило.

Не в сердце, как пишут. В горло и под левую лопатку, тупо и широко, как если бы внутрь загнали кулак и разжали его там. Я схватился за грудь, второй рукой опёрся о стол, и стол поехал. Бутылки пошли одна за другой. Я слышал каждую отдельно: две разбились, одна укатилась и стучала по паркету долго, невыносимо долго, и почему-то именно этот стук был хуже всего.

«Вот и пришла моя смерть», сказал я вслух, потому что говорить вслух оказалось легче, чем думать.

Ноги подломились. Я сел на пол, потом лёг. Пол был холодный и очень чистый: Нина Тимофеевна вымыла его утром.

Дальше пошло быстро.

Я попробовал позвать. Воздух входил, но не доходил куда нужно, и на выдохе не оставалось ничего, чем можно было бы кричать. Рот открывался и закрывался. Так делает рыба на разделочной доске, я всю жизнь считал это сравнение пошлым, а оно оказалось единственно точным, и мне было обидно за собственный вкус.

Руки я держал на груди. Разумного в этом не было ни грамма. Я прекрасно знал, что руками ничего не исправить, знание не помогало, руки лежали там, где болело, потому что человеку надо держаться за то место, откуда он уходит.

Онемение поднималось от пальцев ровно, как вода в шлюзе.

Свет сузился. От всей комнаты остались четыре горящие лампы люстры, и я подумал, что надо было заменить остальные четырнадцать. Мысль оказалась последней ясной. Дальше я только смотрел, как гаснет каждая, и считал, потому что считать было приятнее, чем ждать.

Наследство, подумал я. Пусть уходит наркоманам и анархистам. Кожухову достанется ровно столько, чтобы он до конца жизни просыпался в четыре утра.

И потом, уже почти без слов: мне так и не удалось доказать, кто я на самом деле. Я не тот, кем вы меня считали. Хуже. Лучше. Не знаю. Другой, и теперь это никого не касается.

Из четырёх ламп горела одна.

Я не просил ни прощения, ни продолжения. За сорок пять лет я не попросил ни у кого ничего и не собирался начинать в последние десять секунд. Осталось одно желание, мелкое и настолько честное, что я успел ему удивиться.

«Во второй раз я бы даже ад сделал раем».

Лампа погасла.

И в темноте, где не было уже ни комнаты, ни пола, ни тела, со мной заговорили. Спокойно, без спешки, тем тоном, каким продолжают разговор, прерванный очень давно и, судя по всему, не мной.

«Уверен? Докажи, что ты, никчёмность, хоть на что-то способен».

Глава 2. О дивный новый мир

Я готовился к тому, что после смерти что-нибудь произойдёт. Оказалось, что «ничего» тоже происходит, и происходит долго.

Первое время я вёл себя разумно и составил опись.

Тела нет. Проверено многократно: команда идёт, исполнять её нечему. Ни рук, ни век, ни языка, ни того тянущего чувства в груди, по которому человек обычно и догадывается, что он есть.

Зрения нет. Темнотой это назвать нельзя, темнота требует глаз. Правильнее сказать, что в описи против графы «зрение» стоял прочерк.

Слуха нет. Боли нет. Холода и тепла нет. Голода нет, и вот его отсутствие оказалось самым неприятным, потому что голод отмеряет сутки, а без него не отмеряет ничего.

Мышление есть.

Опись я перечитал и остался ею доволен. Одна строка из семи заполнена, зато заполнена нужная.

Дальше следовало определить срок, и здесь начались затруднения.

Сначала я пробовал считать. Досчитав до тысячи, я обнаружил, что не помню, первая эта тысяча или четвёртая. Я пробовал разбивать счёт на сотни и складывать сотни в столбцы, но столбец существовал, только пока я его держал, а держать я мог что-нибудь одно. Я пробовал читать наизусть. Того, что я знал наизусть, хватило на некоторый промежуток, и промежуток кончился, а «ничего» продолжалось.

Неделя. Месяц. Год.

Любое из трёх подходило одинаково, и в этом состояла главная гадость: не в сроке, а в невозможности его назвать.

Тогда я занялся тем, чем занимаются в одиночной камере люди поумнее прочих. Я стал строить.

Я выстроил кабинет. Панели, портьеры, ковёр с его двумя вытертыми местами, восемнадцать ламп люстры и четыре горящие из них. Я расставил бутылки в том порядке, в каком они стояли в последний вторник. Прошёлся вдоль полок и прочёл корешки слева направо. Вышло похоже. Я обошёл комнату второй раз и обнаружил, что одна полка стала короче.

Полку я выстроил заново. На третьем обходе окно перебралось на другую стену.

Вот тут я впервые испугался по-настоящему.

Всю жизнь я держал в голове чужие лица, суммы, даты и оговорки, держал легко, как держат ключи в кармане. Здесь мне нечем было проверить себя. Память переставала быть хранилищем и становилась мастерской: она не доставала, она изготавливала, и изготавливала охотно, потому что я требовал, а отказывать мне она не умела.

Я попробовал вспомнить лицо Нины Тимофеевны.

Получилось лицо. Спокойное, немолодое, с тем выражением, с каким она ставила поднос. Я смотрел на него довольно долго, прежде чем понял, что не знаю, её ли оно. Ничто во мне не могло подтвердить. Я мог сочинить ещё десяток лиц, и каждое было бы одинаково убедительным.

Одиннадцать лет она приходила по вторникам, и я не сумел сохранить её лицо.

Я хотел бы написать, что перенёс это спокойно.

Дальше был участок, о котором мне рассказывать нечего. Ничего существенного там не произошло. Я не просил, не торговался и не звал, поскольку звать было некого, а просить я не приучен. Если вам показалось иначе, вам показалось.

Потом я взял себя в руки и вернулся к работе.

Работа состояла в следующем: определить, где я нахожусь, пользуясь единственным доступным мне инструментом, то есть рассуждением.

Ад описывают по-разному, но во всех описаниях есть общее место: страдание. Оно предполагает, что страдающий предпочёл бы иное. Значит, ад держится не на устройстве, а на предпочтении. Отнимите предпочтение, и котёл превращается в котёл, а грешник в человека, который сидит в котле и не имеет к нему претензий.

Мысль показалась мне полезной, и я стал её обкатывать.

Я знал людей, которым здесь было бы хорошо. Знал одного архивариуса, который тридцать лет разбирал бумаги в подвале и однажды сказал мне, что лучшее время его жизни было в больнице, где он лежал восемь недель с загипсованной ногой и никто его не трогал. Знал женщину, которая мечтала вслух о комнате без окон и телефона. Знал мальчика, который в детстве прятался в шкафу, и в шкафу ему было спокойнее, чем во всей остальной квартире.

Любому из них досталось бы то же самое, что и мне, и любой назвал бы это по-другому.

Отсюда следовал вывод, и вывод меня устроил.

Никакого ада мне не выдали. Мне выдали помещение, а название к нему полагается подбирать самостоятельно, и подбирает его каждый сам, из собственных запасов. Кто-то в этом же самом месте держал бы рай.

Значит, если ад мне не выдали, то и наказать меня не наказали. Значит, тот, кто всё это устраивал, промахнулся.

Вот я и переиграл его. Смешно.

Я даже позволил себе то, что заменяло здесь смех, и в тот же момент понял, что мысль моя ничего не стоит.

Меня заперли в единственном месте, где мой ум не даёт мне ни малейшего преимущества и постепенно съедает сам себя. Придумать такое наугад невозможно. Помещение подбирали под жильца.

И если подбирали, значит, кто-то знал, кого сюда кладёт, и знал не понаслышке.

Вопрос «за что» мгновенно перестал меня занимать. Вместо него появился другой, гораздо более интересный: кто именно и зачем.

Ответа не последовало. Ответы вообще не входили в число здешних услуг.

* * *

Точка появилась тогда, когда я перестал её ждать, и я склонен считать, что порядок был именно такой.

Сначала я решил, что мастерская внутри меня взялась за старое и подсовывает мне свет, потому что я о нём просил. Я проверил единственным доступным способом: перестал на неё смотреть.

Она осталась.

Я хотел к ней. Двигаться было нечем, а хотеть оказалось можно, и я хотел так, как не хотел ничего за все сорок пять лет, и мне было стыдно за это желание примерно так же, как бывает стыдно за жадность на чужих поминках.

Точка не приближалась.

На неё ушло столько времени, сколько здесь вообще имелось, и под конец мне открылось то, что следовало заметить сразу. Она не летела ко мне и не росла. Она раскрывалась, как раскрывается зрачок, и всё это время я видел не предмет, а отверстие.

Отверстие раскрылось до конца.

* * *

Первым вернулся звук, и он едва меня не убил.

Птицы. Я слышал их каждым квадратом того, что было у меня вместо кожи. Где-то внизу двое переговаривались, ровно и лениво, третий засмеялся, и смех прошёл сквозь голову насквозь. Скрипело дерево. Кто-то тащил по камню что-то тяжёлое. Ветер трогал бумагу, и бумага шелестела, и от этого шелеста хотелось выть.

Ничего громкого там не было. Просто человек, у которого отняли слух на неизвестный срок и вернули разом, получает не звуки, а удары.

Вторым вернулось тело, и лучше бы оно не возвращалось.

Горло не пропускало воздух. Пропускало, но с усилием, будто внутри вставили трубку вдвое уже нужной и обмотали её снаружи. При каждом вдохе где-то под челюстью что-то щёлкало. Я попробовал сглотнуть и едва не потерял сознание.

Голова была налита до краёв. Затылок ломило. Глаза резало от света, и свет был обыкновенный, дневной, из окна.

Лежал я на полу, щекой на доске.

Долго я не мог сделать ничего, кроме как дышать по чуть-чуть и радоваться каждому разу, когда получалось.

Потом я поднял руку.

Она поднялась не там, где я её ждал, и слишком быстро, будто я толкнул дверь, рассчитывая на дубовую, а она оказалась фанерной.

Ладонь была маленькая. Розовая, чистая, с коротко и неровно обрезанными ногтями. Кожа на подушечках гладкая. Ни одной мозоли, ни одного шрама, ни единой из тех отметин, которые сорок пять лет оставляют на руках даже у человека, никогда не работавшего руками.

На эту руку я смотрел долго и очень старался не делать выводов раньше времени. Выводы, сделанные на одном признаке, стоят дешевле, чем бумага, на которой их пишут.

Поэтому я собрал остальные.

Предплечье тонкое, кость узкая. Ноги длинные и худые, коленка выпирает. Живот плоский, рёбра пересчитываются пальцем. Плечи, если судить по тому, как ложится ткань, ещё не разошлись. Никакой тяжести в теле: я привык носить девяносто с лишним килограммов и знал их вес, а тут не было и двух третей.

Одежда чужого покроя, тонкая, светлая, дорогая на ощупь. Ни одной пуговицы там, где я ждал бы пуговицу.

И ещё одно.

На шее лежала верёвка.

Не прилегала, а именно лежала: узел ушёл вбок, под ухо, петля растянулась и держалась на коже свободно. Я провёл по ней пальцами. Хорошая верёвка, плотного плетения, такую не берут для того, чтобы связать тюк.

Наверху обнаружилось продолжение.

Второй кусок висел с потолочной балки. Оборванный конец висел мохнатым и распушённым, и висел он высоко, на той высоте, на которой человек моего теперешнего роста уже не достанет, даже привстав.

Дальше всё сложилось само, и складывалось оно неприятно быстро.

Кто-то встал вон на тот стул. Стул лежал на боку в двух шагах от меня, и лежал так, как падает стул, из-под которого шагнули, а не который задели.

Кто-то повесился в этой комнате. Верёвка выдержала достаточно, чтобы дело было сделано, и порвалась после. Такое случается: волокна тянутся, потом рвутся одно за другим, и весь этот процесс занимает какое-то время, которого уже никому не хватает.

А затем в теле, из которого хозяин ушёл, открыл глаза я.

Я лежал на полу чужой комнаты в чужом теле с чужой верёвкой на шее и думал одну-единственную мысль, и мысль эта была не про мироздание, не про чудо и не про второй шанс.

Я думал: он не хотел.

Я сорок пять лет держался зубами за жизнь, которая мне давно опротивела, я выпрашивал у собственного сердца ещё месяц, ещё неделю, и в последнюю секунду попросил вторую попытку. А тот, кто занимал это тело, имел всё, чего у меня не было, включая возраст, и распорядился этим вот так.

Мне стало любопытно. Признаюсь честно: не жалко и не страшно, а именно любопытно.

* * *

Комнату я осмотрел лёжа, потому что вставать пока не решался.

Она была завалена бумагой.

Не то чтобы неопрятно, скорее наоборот: листы лежали стопками, стопки стояли ровно, у стопок были углы. Их было столько, что пол местами не просматривался. Посередине стоял стол, на столе рукописи, и одна тетрадь лежала раскрытой, и ветер из окна поднимал ей страницы одну за другой и ронял обратно.

По стенам шли шкафы с книгами.

Счёт вышел странный. Исписанных тетрадей в этой комнате было заметно больше, чем печатных книг. Обычно бывает наоборот, и всегда бывает наоборот, кроме двух случаев: когда человек переписывает чужое, потому что своего достать не может, и когда он пишет своё, потому что не может молчать.

Оба случая мне понравились.

Ветер перевернул страницу, и я, не поднимая головы, прочёл верхнюю строку.

Прочёл и не сразу сообразил, что именно произошло.

Буквы были не мои. Ни одной знакомой. Начертание другое, направление другое, даже расстояние между словами устроено по-другому. Я никогда в жизни не видел этого письма и понял его так же просто, как понимают вывеску на родной улице.

Глаза я закрыл и открыл снова. Строка не изменилась и осталась понятной.

Вот здесь любой нормальный человек начал бы делать выводы, и вывод напрашивался такой большой, что заслонял собой всё остальное.

Я отложил его.

Не из осторожности и не из трусости. Просто вывод, который нельзя проверить, есть не знание, а настроение, а настроения я себе позволяю только в нерабочее время. Мне нужны были факты, и в комнате их лежало достаточно, чтобы заняться делом.

Занялся я тем, чем занимался всю жизнь: стал читать помещение.

Стол сделан на заказ, и делал его человек, у которого хватало времени. Ножку украшает резьба в том месте, куда никто никогда не смотрит. Перо на подставке золотое, и не позолоченное, а именно золотое, я такие видел и знаю, чем одно отличается от другого. Кресло обито материалом, который выглядит как кожа и ведёт себя как бархат, и стоит, надо думать, соответственно.

Окно застеклено целиком, без переплёта на мелкие части, и стекло чистое, ровное и почти без волны.

На стекле я задержался дольше, чем на золоте.

Золото говорит о деньгах. Деньги бывают у многих. Ровное стекло такого размера говорит о том, что кто-то может себе позволить редкое ремесло, а редкое ремесло покупают не деньгами, а положением.

Дальше пошло проще. Потолки высотой в полтора моих прежних роста. Дверь одна, тяжёлая, и петли у неё утоплены. Пол наборный, узор сложный, за таким полом надо ухаживать, а значит, есть кому.

И ни одного замка изнутри.

В комнате очень богатого человека всегда есть замок изнутри. Здесь его не было, и вот эта мелочь сказала мне о хозяине больше, чем всё золото вместе взятое: он жил в помещении, куда входили без спроса.

* * *

Встал я с четвёртой попытки.

Первые три тело просто не поняло, чего от него хотят. Оно было чужое во всех смыслах: короче в шаге, легче в весе, и на каждом движении отзывалось откуда-нибудь новой болью. Когда я наконец выпрямился, комната качнулась и встала косо, и я постоял, держась за край стола, пока она не вернулась.

К окну я подошёл, потому что человек всегда идёт к окну.

Внизу лежал город.

Крыши, крыши, крыши, и над ними дым, поднимавшийся ровными нитками из множества мест. Улицы кривые и узкие. Река, широкая и мутная, с баржами. Сразу за рекой длинные приземистые здания под одинаковыми кровлями, обнесённые своей отдельной стеной, и я почему-то сразу понял, что охраняют их лучше, чем всё остальное.

Пахло от города так, как пахнет от места, где живут очень много людей и почти нет воды в трубах.

Городская стена стояла низкая и очень широкая. Гораздо шире, чем нужно стене. Башен я не увидел вообще: там, где башне полагалось быть, лежала земляная насыпь со скошенным боком.

Крепость, которая не хочет быть высокой.

Ни одной войны, в которой выгодно строить именно так, я припомнить не сумел, и отметил это себе отдельной строкой.

А на глухой стене здания напротив, во всю её высоту, было написано лицо.

Мужское, светловолосое, с ровным пробором. Размером с дом. Написано хорошо, руками умельца, и написано так, что смотрело оно не на улицу и не на прохожих, а поверх, куда-то вдаль, где, вероятно, находилось что-то важнее прохожих.

Я стоял и смотрел на это лицо.

Кому-то моего прежнего ремесла хватило бы одного этого дома, чтобы составить представление о стране, и мне, признаться, хватило.

Ни одного звука механизма. Ни гула, ни сигнала, ни того ровного фона, который в моём мире слышен всегда и который перестаёшь замечать примерно к трём годам. Только голоса, копыта, дерево, железо о железо и птицы.

Отложенный вывод поднялся и встал передо мной во весь рост, и отложить его второй раз я уже не смог.

Хорошо, сказал я себе. Пусть будет так. Мне и в прежней жизни случалось работать с материалом, который мне не нравился.

* * *

Зеркало стояло между шкафами, высокое, в раме.

Шёл я к нему не торопясь. Я примерно понимал, что увижу, и хотел, чтобы понимание успело устояться. Человек, который получает сильное впечатление подготовленным, ведёт себя вдвое умнее человека, которого оно застаёт врасплох, и я собирался остаться в первой категории.

Помогло это мало.

В зеркале стоял мальчик.

Лет шестнадцати, может, пятнадцати. Светлые волосы, коротко и, судя по всему, недавно остриженные. Лицо узкое, тонкое, с той бледностью, которая бывает не от испуга, а от многих месяцев без улицы. Ключицы выпирают. Рубаха висит.

Я поднял руку, и он поднял руку.

Дальше я сделал то, что делал всю жизнь при знакомстве с новым человеком, и обнаружил, что делаю это машинально, ещё до того, как решил.

Я стал его читать.

Осанка сутулая, но сутулость не рабочая, а книжная: так горбятся не над станком, а над столом. Пальцы длинные, на среднем справа сбоку небольшое утолщение, какое остаётся от пера, если писать много и годами. Под глазами лежит темнота. Губы обкусаны, и обкусаны давно, потому что кожа на них уже задубела.

Хорошая семья. Дорогая одежда, чистые ногти, ни одного шрама на руках. Мальчик, которого никогда не заставляли работать телом и, судя по осанке, редко выпускали наружу.

И тот, кто смотрел на меня из зеркала, был испуган.

Не сейчас, не в эту минуту. Испуг сидел в этом лице раньше и сидел долго, он въелся в то, как держатся брови и как поставлена голова. Такое выражение я много раз видел у людей, которые годами живут рядом с кем-то, кого нельзя злить.

На шее шла полоса.

Тёмная, широкая, косая, уходящая под ухо. По краю уже наливалось лиловым. Я наклонился и увидел то, что и должен был увидеть: белки глаз были засыпаны красными точками, густо, как маком.

Забавно, подумал я.

Он не хотел жить в этой комнате. Я не хотел умирать в своей. Кто-то посчитал, что нас удобно поменять местами, и не поинтересовался мнением ни одного из нас.

* * *

Шаги в коридоре я услышал раньше, чем успел решить, что мне со всем этим делать.

Шли не таясь. Шли ровно, с той спокойной уверенностью, с какой ходят по помещению, где имеют право находиться. Каблук ставился твёрдо. Не слуга: слуга ходит тише, потому что слуге платят за то, чтобы его не замечали.

Я обернулся.

Верёвка висела с балки посреди комнаты, на самом виду, оборванным пушистым концом вниз. Вторая половина была у меня на шее.

Стул лежал на боку под ней.

Я прикинул расстояние до балки и высоту, на которую был способен подпрыгнуть в этом теле, и получил ответ, который мне не понравился. Я прикинул, сколько времени займёт поставить стул, влезть, дотянуться и слезть, и получил примерно вдвое больше того, что у меня оставалось.

Шаги остановились у двери.

Петлю с шеи я стянуть успел, а деть её было некуда, и она отправилась под рубаху, на живот, где немедленно легла холодным жгутом.

Из-за двери меня позвали. Голос был женский, взрослый и раздражённый, и в нём не было ни капли почтения, зато была привычка. Так окликают того, кого окликали уже тысячу раз и от кого не ждут ответа.

Я открыл рот.

Воздух прошёл через разорванное горло, и наружу вышел звук, который не был словом. Он не был даже хрипом. Он был тем, что получается, когда через щель протаскивают что-то сухое.

И вот тогда, впервые за всё это время, мне стало по-настоящему нехорошо.

Я всю жизнь работал ртом. Голосом, паузой, интонацией, тем, как поставлено слово и когда сделано молчание. У меня отняли лицо, тело, имя, страну и век, и всё это я успел разложить по полочкам за неполный час.

А теперь у меня отняли голос, и за дверью стоял человек, которому оставалось только толкнуть дверь.

Глава 3. Леонардо Август

Решение я принял за то время, пока поворачивалась ручка.

Решение было такое: ничего.

Не двигаться, не изображать, не опережать. Когда не знаешь ни одного правила игры, худшее, что можно сделать, это сходить первым. Пусть ходит она. Любой её шаг скажет мне больше, чем всё, что я успел бы придумать за две секунды.

Дверь открылась без стука.

Вошла женщина лет сорока, с подносом в руках, и с порога заговорила.

«Стоит он. Стоит и смотрит. А тут второй день всё нетронутое, и мне за это отвечать».

На меня она при этом не смотрела.

Двигалась она уверенно, как двигаются по помещению, которое убирают восемь лет подряд. Обошла ближнюю стопку бумаг, не задев её и не глядя на неё. Поставила новый поднос на угол стола, туда, где для него, видимо, всегда было место. Подняла старый.

Старый был полон.

Хлеб белый, мягкий, разломленный надвое и брошенный обратно. Мясо в застывшем соусе. Что-то жёлтое, нарезанное дольками. Всё это простояло достаточно, чтобы подсохнуть по краям, и всё это осталось нетронутым, кроме хлеба, который взяли в руки и не съели.

За обе жизни я успел усвоить одну вещь про еду: она говорит о человеке точнее, чем его слова. Мальчик, живший в этой комнате, не ел вторые сутки. И тот, кто приносил ему еду, знал об этом и продолжал приносить, потому что таков был порядок, а не потому, что кого-то тревожил результат.

«И сегодня не будете», сказала она, не спрашивая.

Она всё ещё на меня не смотрела.

Я стоял в трёх шагах от неё, в мятой рубахе, с багровой полосой поперёк шеи и глазами, засыпанными кровью изнутри, и человек, вошедший в комнату, не поднял на меня глаз ни разу.

Вот это заслуживало внимания гораздо больше подноса.

Слуги смотрят. Всегда. Слуга живёт тем, что читает хозяина по лицу раньше, чем хозяин откроет рот, и в этом ремесле нет ничего унизительного, я сам двадцать пять лет кормился примерно тем же. Не смотрят только в двух случаях: когда боятся посмотреть и когда смотреть незачем.

Боязни в ней не было ни на грош.

* * *

Проверить голос ещё раз я обязан был, хотя и знал ответ.

Воздух пошёл, гортань не отозвалась, наружу вышел сухой скрежет, короткий и постыдный. Женщина на звук обернулась.

Наконец-то.

Посмотрела она на меня одну секунду, и в этой секунде не было ни тревоги, ни любопытства. Так смотрят на скрипнувшую половицу.

«Ну вот, ещё и горло», сказала она куда-то в сторону.

Мне требовалась речь, а речи у меня не было. Значит, требовалась замена, и замена лежала на столе в количестве, которого хватило бы небольшой канцелярии.

К столу я шёл медленно, потому что тело слушалось неохотно, и потому что не хотел выглядеть человеком, который торопится.

Перо оказалось тяжелее, чем я ожидал. Чернильница была полна, крышка снята, и по краю шла засохшая корка, какая набегает, если чернила стоят открытыми много дней подряд.

Дальше произошло то, о чём я до сих пор думаю чаще, чем следовало бы.

Я собирался вывести букву. Какую именно, я не знал: письмо, которое я читал так же легко, как вывеску на родной улице, было мне совершенно незнакомо на ощупь, и рука должна была остановиться и ждать указаний.

Рука не остановилась.

Она поставила перо под нужным углом, взяла нужный нажим и повела строку сама, и я успел додумать свою мысль только к середине второго слова. Буквы выходили ровные, мелкие, с наклоном влево и с характерной петлёй на конце, и это был чужой почерк. Не мой. Тот, кто выучил его, потратил на выучку годы.

Я смотрел, как моя рука пишет незнакомым мне почерком слова, которые я не умею писать.

Умение осталось в теле. Хозяин ушёл, а ремесло его рук осталось лежать здесь, как остаётся лежать инструмент в мастерской после смерти мастера.

Я дописал и повернул лист.

«Не могу говорить».

Она подошла и прочла. Читала медленно, ведя пальцем и шевеля губами, и на слове «говорить» споткнулась. Читать её учили, но недоучили.

«Ну и не говорите», сказала она с некоторым даже облегчением. «Скажу, что горло. Пусть шлют лекаря, если захотят».

Слово «если» она произнесла так, что стало ясно: не захотят.

* * *

На стене за её спиной был прямоугольник.

Заметил я его ещё до её прихода, но занят был другим. Шёлк на стенах выцвел неровно, как выцветает любой шёлк за десять лет, и на нём остался светлый прямоугольник высотой в локоть, а под ним два маленьких отверстия от крючьев.

Крючья вынули. Дырки не заделали.

Мысль пришла сама и была вполне разумная: в комнате, где меняют покрытие пола на наборное и вставляют стекло без переплёта, дырку в шёлковой стене заделывают в тот же день. Если её не заделали за годы, значит, распорядиться об этом было некому. Или было кому, и он распорядился об обратном.

Второй лист я испортил, потому что рука опять пошла быстрее мысли. На третьем получилось.

Я написал два слова и показал ей: «Что висело?»

И вот тут я допустил ошибку.

Она прочла. Прочла быстро, тут уж без пальца и без губ. Потом поставила старый поднос обратно на стол, хотя минуту назад держала его под мышкой и явно собиралась унести.

«Ничего не висело», сказала она.

Голос у неё изменился. Из ленивого он сделался ровным, и ровность эта была выделанная, отработанная, из тех, которым учатся не сразу.

«Никогда ничего не висело. И спрашивать про это не надо. Ни у меня, ни у кого».

Она смотрела в пол.

Тишина в комнате стала другого качества, и я узнал это качество, потому что видел его много раз в куда более благополучном мире. Так молчат не тогда, когда не знают. Так молчат, когда знают и когда за знание уже кто-то заплатил.

Прекрасно, подумал я. Ты знаешь этот дом полчаса, ты не знаешь ни одного имени, включая своё собственное, и ты уже влез в то, о чём здесь молчат.

Записку я поднёс к свече, но свеча не горела, и пришлось просто скомкать лист и сунуть в рукав. Мелочь, а рука сделала это сама, и на сей раз рука была моя.

* * *

Дальше она увидела стул.

Стул лежал на боку посреди комнаты, и лежал он там с моего пробуждения, а я, дурак, за всё это время не удосужился его поднять.

Женщина нагнулась к нему тем самым движением, каким за восемь лет подняла в этом доме тысячу упавших вещей, взялась за спинку и стала выпрямлять.

И на середине движения посмотрела вверх.

Смотреть вверх её заставил не разум. Стул подняли, стул оказался под чем-то, и глаз пошёл туда, куда идёт глаз любого человека, поднимающего с пола опрокинутую мебель.

Верёвка свисала с балки. Оборванный конец распушился, и сквозняк из окна, весь день перебиравший бумагу по комнате, шевельнуть его не мог.

Она не вскрикнула.

Она вообще ничего не сделала. Просто перестала быть.

Я смотрел на неё с расстояния в четыре шага и видел, как в сорокалетней женщине с подносом идёт счёт. Быстрый, привычный, отработанный на другом материале и потому мгновенный.

Первым делом она посмотрела на дверь. Закрыта ли.

Вторым делом на меня. И вот здесь, впервые за всё это время, она наконец меня разглядела: рубаху, шею, глаза. Разглядывала недолго, потому что не разглядывала, а сверяла. Как сверяют накладную с грузом.

Третьим делом она посмотрела на собственные руки.

И вот на руках счёт остановился.

В моём прежнем мире человек, увидевший такое, испугался бы за мальчика. Может быть, не всякий, но хоть какой-нибудь испугался бы за мальчика.

Эта женщина испугалась за себя. Не в том дешёвом смысле, в каком трус боится неприятностей. Она испугалась за что-то, что находилось за пределами этой комнаты и было для неё дороже собственной жизни, потому что за жизнь так не бледнеют.

Кто-то у неё был, и этому кому-то предстояло отвечать вместе с ней.

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы разложить это на составляющие. Мальчик в этом доме попытался повеситься. Мальчика в этом доме нашли живым. И первое, что делает взрослый человек, обнаруживший обоих, это считает, во сколько ему обойдётся сам факт того, что он их обнаружил.

Из этого следовал очень нехороший вывод про страну, в которой я очутился, и я отложил его до лучших времён вместе со всеми остальными.

Сейчас важнее было другое.

Она стояла и держала стул на весу, не решив, ставить его или уронить обратно. Ей нужен был выход. Выход, при котором она не видела ничего, я не показывал ничего, и оба мы можем разойтись, не сделав того, что положено делать по правилам, которых я не знал.

Дать ей этот выход мог только я, и дать его надо было без единого слова.

Я подошёл, взял стул у неё из рук и поставил его к столу.

Ровно, как ставят стул, который просто упал.

Потом сел на него, подвинул к себе поднос и взял с него кусок хлеба.

Есть я не мог. Глотать я не мог вовсе, и первый же кусочек, который я попробовал протолкнуть, встал в горле и заставил меня замереть с прямой спиной и мокрыми глазами. Но я держал хлеб в руке и медленно жевал, а человек, который сидит за столом и ест, занят обедом, а не чем-нибудь другим.

Она смотрела на меня секунды три.

Потом взяла старый поднос, повернулась и пошла к двери. У двери остановилась.

«Скажу, что горло», повторила она, глядя в створку. «Про остальное меня не спрашивали».

Дверь закрылась.

Я досчитал до двадцати, выплюнул хлеб в ладонь и долго сидел, пережидая, пока в горле перестанет драть.

Итак, теперь нас двое.

* * *

Верёвку я снимал с четвёртой попытки.

Пришлось поставить стул под балку, влезть на него и тянуться вверх, и всё это в теле, которое до сих пор не научилось попадать рукой туда, куда её посылают. Стул качался. Я думал о том, что стою на том же стуле, под той же балкой, и делаю руками примерно те же движения, и что, если кто-нибудь войдёт сейчас, объяснить это будет уже нечем.

Узел меня заинтересовал.

Я ждал петли, наспех перекинутой через балку и стянутой как придётся. Такие вяжут в темноте, в слезах, за минуту до того, как передумать.

Узел был не такой.

Верёвку обнесли вокруг балки дважды и закрепили аккуратно, с расчётом на то, чтобы не поползла. Кто-то потратил на эту работу время. Кто-то, вероятно, пробовал заранее, потому что с первого раза так не выходит.

Оборвалась она не на узле, а посередине, там, где волокна перетёрлись о ребро балки. Не всякая верёвка выдержит вес, и не всякий об этом думает.

Я стоял на стуле, держал в руках два обрывка и заново собирал картину, и картина мне не нравилась.

Мальчик не бросился в петлю. Мальчик подготовился.

Он выбрал место, попробовал крепление, дождался часа, когда никого нет, и сделал всё правильно. Единственное, чего он не учёл, это качество верёвки, а качество верёвки не учитывают почти никогда, потому что об этом не думают даже те, кто вешает бельё.

Человек, который так собирается, не мстит родителям и не пугает домашних. Он решает задачу.

Я слез, свернул обе половины и убрал под стол, в дальний угол, к самой стене.

Место было отвратительное. Под стол заглядывает всякий, кто метёт пол, а метут здесь, судя по всему, ежедневно. Ничего лучше в комнате не нашлось: шкафы стеклянные, под кровать заглянут первым делом, окно выходит на людную сторону.

Значит, верёвку надо будет сжечь, и сжечь скоро, а огня в комнате нет.

Записал себе третьим пунктом, после «выяснить, кто я» и «выяснить, где я».

* * *

К бумагам я подошёл только теперь, и подошёл с некоторым уважением.

Их было очень много.

Стопки стояли по всей комнате, и стояли не как попало. Углы совпадали. Между стопками оставались проходы. Я взял верхний лист из ближней и обнаружил в правом верхнем углу число, выведенное тем же мелким наклонным почерком, которым час назад писала моя собственная рука.

Двести шестнадцать.

Соседняя стопка начиналась с трёхсот сорока одного.

Значит, не свалка. Значит, порядок, который я пока не понимаю, и хозяин порядка держал в голове, где что лежит.

На столе, поверх раскрытой тетради, лежал отдельный лист, и лист этот сбил меня основательно.

Он был исписан одним и тем же сверху донизу.

Одно и то же имя, раз за разом, строка за строкой. Сначала крупно и старательно, с нажимом, как выводят пропись под наблюдением. Потом мельче. К середине листа почерк устал и пошёл вкось. К низу листа он стал таким, каким пишут, когда рука уже не участвует, а перо ведёт само.

Двести с лишним раз подряд.

Леонардо Август.

Я прочёл это сверху вниз и снизу вверх, а потом положил лист и посидел.

Тут надо объяснить.

За сорок пять лет прежней жизни я привык, что имена бывают трёх сортов: свои, чужие и смешные. Имя, лежавшее передо мной, относилось к четвёртому.

Оба слова я знал. Оба слова пришли из моего мира, из книг, которые я читал в школе и в двадцать лет, и оба принадлежали людям, умершим задолго до моего рождения, в стране, до которой отсюда, по всем признакам, никак не добраться.

Я смотрел на них, выведенные чужой рукой на чужой бумаге в чужом веке, и говорил себе, что совпадение бывает и не такое.

Говорил я это без всякой убеждённости, и от версии про совпадение отказался примерно на третьей попытке в неё поверить.

Никакого вывода отсюда не следовало. Следовал только вопрос, и вопрос был слишком велик для человека, который час назад не мог поднять руку. Я отложил и его тоже. Отложенного у меня набиралась уже приличная стопка, и я начинал подозревать, что разгребать её придётся годами.

Зато я узнал, как меня зовут, и узнал способом, который сказал мне о мальчике больше, чем сказало бы зеркало.

Люди не исписывают лист собственным именем от хорошей жизни. Так делают, когда имя заставляют выучить. Или когда своё имя перестало быть своим и его пробуют вернуть на ощупь, буква за буквой, как проверяют языком больной зуб.

* * *

Раскрытая тетрадь лежала на середине.

Я подтянул её к себе. Страницы были исписаны с обеих сторон, поля забиты приписками, приписки писались другим пером и в другое время, и над иными строчками стояли даты.

Порядковый номер на этой тетради отсутствовал, зато лежала она отдельно от всех, и лежала на середине стола, а середина стола есть место главного.

Тогда я стал искать начало.

Нашёл его в нижней стопке слева, под пресс-папье. Первый лист, номер один, и на нём девять слов, выведенных крупно и с той старательностью, с какой пишут заглавие, а не запись.

«Мой отец тиран и диктатор. А я его преемник»

Я прочёл и усмехнулся, и усмешка вышла почти искренняя.

Ну конечно.

За свою жизнь я выслушал такое количество подобных заявлений, что мог бы составить сборник. Всякий мальчик из хорошего дома лет в четырнадцать обнаруживает, что отец у него чудовище, и всякий такой мальчик убеждён, что открытие сделано им первым. Отец при этом бывает какой угодно: банкир, полковник, доцент. Формулировка не меняется.

Значит, вот что мне досталось. Богатый дом, придавленный отцом мальчик, тетрадка с громким заглавием и петля на балке.

История печальная и совершенно заурядная.

Я перевернул лист, ожидая найти то, что находят на второй странице таких тетрадей: жалобы, восклицательные знаки, обращения к воображаемому читателю.

На второй странице был список.

Слева столбцом шли даты. Правее имена, по одному в строку, с указанием должности или места. Ещё правее короткая пометка в два-три слова. Некоторые строки были подчёркнуты, некоторые перечёркнуты, и рядом с перечёркнутыми стояла та же пометка, повторённая дважды.

Список продолжался на третьей странице.

И на четвёртой.

Даты шли по возрастанию, ровно, с промежутками в несколько недель, а местами в несколько дней, и самая ранняя из тех, что я увидел, отстояла от самой поздней на срок, который мальчик его возраста может покрыть только одним способом: если он начал очень рано и не бросал.

Я посчитал строки на странице, посчитал страницы до конца тетради и умножил.

Потом вспомнил про номера на листах в стопках вдоль стен, вспомнил, что дошли они по меньшей мере до трёхсот сорока одного, и умножил ещё раз.

Число получилось такое, что я проверил его дважды.

Столько имён не выдумывают. Столько имён не собирают из обиды на отца. Столько имён собирают годами, по одному, записывая каждое в тот день, когда оно стало известно, и держат в порядке, потому что иначе в них потеряешься.

Я сидел за чужим столом, в чужом теле, с чужим именем и держал в руках чужую тетрадь.

Заглавие было написано подростком.

Всё, что стояло под заглавием, подростком не было.

Глава 4. Собиратель

Читать чужой архив подряд умеет только тот, кому некуда спешить.

Я начал с того, с чего начинают люди моего прежнего ремесла: не с содержания, а с устройства. Взял по одному листу из каждой стопки вдоль стены, разложил их на полу веером и посмотрел на почерк.

Почерк менялся.

На листах с малыми номерами он был крупный, круглый, старательный, с той детской ровностью, которую вырабатывают под присмотром. Ближе к середине сделался мельче и торопливее. На последних стопках это была уже совершенно взрослая рука: сжатая, экономная, с сокращениями вместо слов там, где сокращение экономило время.

Мальчик начал это дело лет в девять или десять. Может быть, раньше.

Такие вещи говорят о человеке больше, чем всё, что он о себе напишет. Ребёнок, который что-то начинает, обычно бросает через месяц. Дальше месяца доходит один из сотни. Дальше года не доходит почти никто, а тут передо мной лежали годы, разложенные по стопкам с номерами.

Вторым делом я поискал разделение.

Оно нашлось. Архив состоял из четырёх разных вещей, и мальчик, судя по всему, никогда их не смешивал.

Первое: то, что говорит о его отце государство.

Второе: то, что говорят об отце люди, которые его видели.

Третье: случаи. Даты, имена, чем кончилось.

Четвёртое: тонкая стопка, лежавшая отдельно и перевязанная бечёвкой, к которой я в тот день так и не притронулся, потому что бечёвка была завязана хитро, а я хотел иметь возможность завязать её обратно точно так же.

Начал я с первого, потому что официальные бумаги врут понятнее всего остального.

* * *

Государство говорило о его отце много.

Мальчик выписывал формулы столбиком, по одной в строку, без комментариев, и от этого они выглядели ещё хуже, чем выглядели бы в потоке речи.

Солнце нации.

Светоч объединения родины.

Титан среди титанов.

Всепобеждающий стальной полководец.

Гений идей, теории и практики руководства.

Могучий леопард, оплодотворяющий нацию.

Ниже, отдельной строкой и с пометкой, что взято из речи на празднике урожая, стояло:

Видя его, враги четырёх стран света со страху писаются.

Я прочёл это дважды и понял, что улыбаюсь.

Улыбка держалась недолго.

В прежней жизни я зарабатывал тем, что заставлял людей верить в вещи, которых не было. Ремесло имело правила, и первое правило звучало так: ложь должна быть правдоподобной. Человек принимает то, что могло бы оказаться правдой. Как только вы переходите границу возможного, вас перестают слушать и начинают над вами смеяться, а над смешным работать нельзя.

Тот, кто сочинял леопарда, это правило нарушил, причём нарушил не по неумению.

Я перебрал формулы ещё раз и увидел, что они устроены одинаково. Ни одна не сообщает факта. Ни одну нельзя проверить. Ни одну невозможно повторить, не почувствовав себя дураком.

И вот тогда мне стало по-настоящему интересно.

Заставить человека поверить в правдоподобное есть работа. Заставить его вслух, при свидетелях, с серьёзным лицом произнести про леопарда есть нечто совсем другое. Вера тут ни при чём. Проверяется не убеждение, а готовность.

Человек, который согласился сказать смешное, уже согласился на всё. Он проверен, помечен и связан, потому что смеяться над этим при нём теперь опасно и ему самому.

Я сидел на полу среди чужих бумаг и думал, что тот, кто это придумал, работает крупнее и грубее меня, и что он, вероятно, прав.

Своего мнения о формулах он не оставил нигде. Просто собрал их и сложил в столбик.

Через семь листов, посреди столбика, шла одна приписка, сделанная позже и другими чернилами:

Никто не смеётся. Проверял четыре раза.

* * *

Имя отца нашлось там же, в казённом обороте, повторявшемся из бумаги в бумагу без изменений.

Тиберий Август.

Прочитав, я вернулся к листу с прописями, который нашёл часом раньше, и посмотрел на него ещё раз.

Двести с лишним раз «Леонардо Август», строка за строкой, до самого низа листа.

Одно родовое слово на двоих. Значит, не имя и не фамилия в моём понимании, а метка принадлежности к дому, и метка эта у мальчика была общая с человеком, чьим казням он вёл счёт.

Хорошая деталь. Объясняет, зачем исписывать лист собственным именем двести раз.

* * *

Второй раздел оказался интереснее первого, потому что в нём говорили живые люди.

За придворными он записывал отдельно. Не подслушанное, а сказанное ему в лицо: взрослые любят рассказывать ребёнку то, чего не сказали бы равному, особенно если ребёнок смотрит внимательно и вовремя молчит. Он был идеальным собеседником для таких разговоров и, судя по количеству записей, пользовался этим лет с одиннадцати.

Один разговор был выписан подробнее прочих. Некто Хегмахус описывал императора иностранному послу, который попросил рассказать, каков государь.

Хегмахус рассказал.

Высокий, светлокожий, сложен хорошо, лицо немного полное, глаза голубые и живые. О теле своём заботится сверх всякой меры: не только бреется и стрижётся, но и выщипывает волосы, за что над ним посмеиваются. Лысину переносит тяжело, потому что она даёт повод недоброжелателям, и потому зачёсывает оставшееся с темени на лоб. Одевается по-своему: туника с бахромой по рукавам, и подпоясывает её непременно, но чуть слабее принятого.

Мальчик приписал внизу: сказано послу с восхищением.

Я прочёл это раза три.

Портрет получился отличный, и отличным он был не тем, что льстил. Хегмахус описал послу человека, который выщипывает волосы и мучается лысиной, и сделал это с восхищением, и посол, надо думать, всё правильно понял.

Вот это уже был не леопард. Тут работал кто-то с гораздо более тонкой рукой, и работал он так, что даже насмешка над государем выходила частью государева величия.

На соседнем листе стояла запись со слов какого-то дворянина, который проводил при особе много времени.

Читает, пишет и надиктовывает секретарям четыре разных письма одновременно. Личных бесед почти не ведёт, предпочитая сноситься письменно. Даже на праздниках и гуляньях его видят диктующим ответы на полученное за день.

И вот здесь я перестал развлекаться.

Человек, который управляет письменно, делает это не от занятости. Письмо не даёт собеседнику видеть лицо. Письмо оставляет бумагу, а бумага живёт дольше разговора и при случае предъявляется. Тот, кто пишет, ничем себя не выдаёт и получает взамен документ на каждого, кто ответил.

Четыре письма разом означают ещё и другое. Такой ум не бывает у дурака, ослеплённого лестью.

Я перебрал в голове всё, что успел прочесть, и понял, что складывал портрет неправильно.

Леопарда придумали не для него. Леопарда придумал он.

* * *

Третий раздел был самым толстым и самым скучным на вид.

Даты, имена, должности, две-три пометки. Я читал подряд около часа, ничего не понимая, кроме общего ощущения, что мне показывают ведомость.

Потом наткнулся на два случая, стоявшие рядом, и остановился.

Первый был короткий.

Бхотариан, искусствовед, из первых в Субуре. Неумышленно повредил портрет. Предпочёл лагерю смерть. Сам.

Второй длиннее.

Торгаус, начальник четвёртого отдела Управления политической охраны государства по городу Кэсону. Пять лет назад по случайности испортил портрет Тиберия Августа, был пойман на месте и бежал в Красную Империю.

Я прочёл оба и отложил тетрадь.

Портрет.

Не покушение, не заговор, не оскорбление вслух. Изображение. Человек испортил изображение и предпочёл лагерю смерть, а другой человек, сам служивший в ведомстве с длинным названием, бросил должность и страну и ушёл за границу.

Причём оба сделали это по неосторожности.

Я встал и походил по комнате, потому что сидеть больше не мог.

Правило, карающее за случайность, устроено не так, как правило, карающее за умысел. Умысла можно не иметь. От случайности не застрахован никто. Стакан опрокидывается, гвоздь ржавеет, ребёнок задевает локтем, сырость поднимается по стене.

Значит, в этой стране виноваты все и всегда, и вопрос лишь в том, когда до тебя дойдёт очередь.

Такое правило не защищает изображённого. Оно вообще не про изображённого. Оно про то, чтобы у власти в любую минуту имелось готовое основание взять любого, и чтобы каждый об этом помнил, вешая портрет на стену и вытирая с него пыль.

И работает оно даже лучше, чем задумано, потому что доносить начинают сами.

Человек, у которого в доме висит вещь, способная его погубить, смотрит на соседа с той же вещью и понимает: у соседа есть на него то же самое, что у него на соседа. Дальше выигрывает тот, кто сказал первым. Государству остаётся только принимать поступающее и время от времени напоминать, что правило в силе.

Ни одного чиновника для этого не требуется. Требуется гвоздь в стене.

Я вспомнил женщину с подносом. Как она посмотрела на дверь, потом на меня, потом на собственные руки, и как счёт остановился на руках.

Теперь я знал, что она считала. Не за жизнь.

В коридоре прошли.

Шаги были не те, что утром: тяжелее, и шло двое. Они прошли мимо, не сбавив хода, и стихли за поворотом, а я обнаружил, что стою посреди комнаты, не помню, когда встал, и держу тетрадь на весу.

Потом я посмотрел на пол.

Архив лежал раскрытый веером на всю комнату. Стопки разобраны, листы вынуты из порядка, нумерация перемешана. Под столом, у самой стены, лежала свёрнутая верёвка, которую я так и не сжёг, потому что огня в комнате нет, а искать его я не пошёл.

Дверь без замка. В неё входят без стука. Заходили сегодня уже один раз.

Я потратил три часа на чтение и ни одной минуты на то, чтобы обезопасить чтение, и если бы вошли сейчас, объяснять пришлось бы всё сразу.

Вот это была ошибка настоящая, не то что вопрос про стену.

Складывал я минут двадцать, по номерам, стараясь вернуть стопки на прежние места и в прежнем наклоне. Получилось похоже, но не точно, и я знал, что не точно, и знал, что хозяин комнаты заметил бы. Хозяин комнаты, впрочем, уже ничего не заметит.

Тетрадь я оставил на столе раскрытой на той же странице, на какой она лежала, когда я открыл глаза.

И только после этого вернулся к слову, которое повторялось в списке чаще всех остальных и точного смысла которого я до сих пор не понимал, хотя понимал направление.

Лагерь.

Судя по употреблению, туда отправляли, оттуда почти не возвращались, и человек с положением и именем предпочитал этому верёвку. Больше из бумаг не следовало ничего, и я запретил себе догадываться, потому что догадка на этом месте была бы сочинением.

Записал вопрос третьим номером и вернулся к чтению.

* * *

Свет к тому времени переполз со стола на пол и вытянулся.

Я пил воду с подноса маленькими глотками, и каждый глоток обходился мне дороже, чем стоил. Есть я так и не смог. Тело держалось на том, что в нём оставалось, и оставалось в нём немного.

И где-то на третьем часу я наконец задал себе правильный вопрос.

Не «что здесь написано». А «зачем это написано».

Дневник пишут для себя. В дневнике есть «я»: мне тяжело, я устал, я ненавижу. Здесь «я» почти не встречалось. За три часа я нашёл ровно три личные строчки, и все три были короткие, злые и мгновенно оборванные, как будто рука сама себя одёргивала.

Хроника пишется для потомков. У хроники есть связность и есть повествование. Здесь их не было. Здесь была ведомость.

Я стал смотреть внимательнее и увидел то, что должен был увидеть с самого начала.

Он указывал источник.

Не всегда, но постоянно. Рядом с записями стояли пометки, и пометки эти делились на два вида: «сам» и «со слов». Там, где стояло «со слов», рядом почти всегда была вторая строка, добавленная позже, другими чернилами, и вторая строка называла второго человека, сказавшего то же самое.

Он подтверждал.

Он не верил услышанному с одного раза и держал запись отдельно, пока не получал подтверждения, а получив, помечал её и подчёркивал. Перечёркнутыми оказывались те, которые подтвердить не удалось. Он их не выбрасывал, он их вычёркивал и оставлял на месте, чтобы не записать заново по второму кругу.

Вот теперь всё встало на места, и я почувствовал холод под ложечкой, никак не связанный с горлом.

Документ, в котором указан источник, пишется не для себя. Себе вы верите и без ссылки.

Документ, в котором сведения перепроверяются вторым лицом, пишется не для потомков. Потомкам всё равно, они прочтут и так.

Так пишут в одном-единственном случае: когда вы собираете доказательства и знаете, что их будут оспаривать.

Пятнадцатилетний мальчик вёл дело.

Я откинулся на спинку кресла и уставился в потолок, где всё ещё торчал из балки обрывок волокна, который я не сумел выдрать.

Дело собирают, чтобы кому-то передать. Всякая другая причина отпадает: для себя такое не делают, для истории такое не делают, для мести такое делают в один вечер и в другой форме.

Значит, у него был адресат.

Кто именно, из бумаг не следовало никак. Ни имени, ни намёка, ни обращения. Осторожность его была не детская.

* * *

Гораздо позже, уже разбирая стопки по номерам, я нашёл разрыв.

Между сто девяносто вторым листом и двести седьмым не было ничего. Четырнадцать листов отсутствовали, и отсутствовали чисто: ни обрывков, ни следов вырывания, ни смещения нумерации. Их вынули аккуратно и целиком.

Либо он сам, либо кто-то другой.

Я посмотрел на светлый прямоугольник на стене, там, где вынули крючья и не заделали дырки, и подумал, что в этой комнате уже второй раз натыкаюсь на аккуратно убранное место.

Отложил и это.

* * *

Последнюю запись я нашёл в раскрытой тетради на столе, там, где она и лежала всё время, пока я ползал по полу и раскладывал листы.

Тетрадь была рабочая. В ней мальчик писал начерно, а потом переносил в стопки, и потому здесь встречались зачёркивания, повторы и несколько строк, начатых и брошенных.

Записи в конце шли плотно.

Раньше он писал раз в две-три недели. Последние два месяца писал через день, а самые последние страницы заполнял ежедневно, и почерк на них сжался ещё сильнее, хотя сжиматься ему было уже некуда.

Так пишет человек, у которого кончается время.

Предпоследняя запись была обычной, из третьего раздела: дата, имя, должность, пометка «со слов», без подтверждения.

Последняя занимала одну строку и на запись не походила.

Дата. Потом два слова, обозначавшие место, которого я не знал. Потом ещё одно слово, которое я знал прекрасно, потому что за последние три часа встретил его в бумагах сотню раз, всегда с большой буквы и всегда в одном и том же обороте.

Отец.

Мальчика вызвали.

Я сидел и смотрел на эту строку, и складывал её с тем, что уже знал, и складывалось оно ровно и без остатка.

Он вёл дело много лет и был терпелив. Он не бросил его ни в двенадцать, ни в четырнадцать. Он перепроверял источники и берёг бечёвку на отдельной стопке. Такой человек не вешается от того, что ему стало грустно.

Потом его позвали к отцу, и он написал об этом одну строку.

А потом поднялся, поставил стул под балку, дважды обнёс верёвку вокруг неё, завязал аккуратно и с расчётом на надёжность, и не учёл единственного: что дерево балки имеет ребро, а ребро перетирает волокно.

Дальше оставалась арифметика, и она мне не понравилась.

Дату вызова я прочесть мог, а вот сегодняшнее число не знал, потому что спросить было не у кого, а сам себе его не назначишь. Зато я знал другое: еда на подносе стояла вторые сутки, женщина сказала это сама.

Значит, между строкой и мной прошло не больше двух дней.

Я взял перо и, стараясь не думать о том, что рука опять сделает всё раньше меня, посчитал промежуток на полях.

Около трёх недель.

Три недели до встречи, ради избежания которой мальчик, умевший ждать годами, предпочёл не ждать вовсе.

Я положил перо и некоторое время сидел, глядя на строку.

Меня, знаете ли, всю жизнь звали на встречи. На переговоры, на разговоры без свидетелей, на ужин в узком кругу. Я ходил на них охотно и почти всегда выходил оттуда в лучшем положении, чем входил, потому что человек напротив к концу вечера сам не мог вспомнить, зачем он мне уступил.

Я пробовал примерить это на себя и обнаружил, что примерка не идёт.

За чужой стол сядет не тот, кто вёл дело и знал, чем рискует. Сяду я. С чужим лицом, чужим именем и голосом, которого пока нет, напротив человека, который диктует четыре письма разом и придумал леопарда, чтобы посмотреть, кто засмеётся.

И этот человек будет совершенно уверен, что напротив сидит его сын.

Тут я поймал себя на том, что впервые за этот день улыбаюсь не из вежливости к самому себе.

Скучно мне точно не будет.

Глава 5. Первая строка

Верёвку я решил не прятать.

Мысль пришла ночью, когда я в четвёртый раз перекладывал её из-под стола за шкаф и обратно, и была она такая: спрятанная вещь обвиняет. Найденное под половицей есть улика вдвойне, потому что доказывает и предмет, и умысел. А лежащее на виду не доказывает ничего.

Поэтому я взял нож для бумаги и располосовал обе половины на короткие куски.

Одним подвязал раму, которая всю ночь хлопала. Двумя перехватил стопки бумаг, потому что бечёвкой в этой комнате перевязывали и до меня. Остальные бросил в ящик с прочей дрянью, где уже лежали обрывки шнура, сургуч и сломанное перо.

Работа заняла около часа и вымотала меня так, будто я разгружал баржу.

Тело кончалось.

Есть я по-прежнему не мог: горло пропускало воздух и не пропускало ничего плотнее. К утру я додумался размочить хлеб в воде до состояния кашицы и глотать её понемногу, запрокинув голову. Получалось отвратительно и раза с четвёртого. Зато получалось.

Полторы ложки размокшего хлеба. Первое, что попало внутрь этого тела за трое суток.

Я сидел с мокрым хлебом на языке, считал глотки и думал, что за прошлую жизнь ни разу не гордился ничем настолько всерьёз.

Утро пришло серое и сразу стало жарким. Поднос за ночь сменили: я не слышал когда, и это мне не понравилось больше всего остального.

* * *

Дверь распахнулась без стука в третий раз за двое суток.

Женщина влетела в комнату так, как влетают в помещение, где заранее знают, что увидят виноватого.

Я успел рассмотреть её раньше, чем она заговорила, и рассматривать пришлось дольше обычного.

Волосы у неё были фиолетовые. Не крашеные, не с отливом: фиолетовые от корня, тяжёлые, забранные наверх в тугой узел, из которого ничего не выбивалось. Кожа светлее человеческой и суше. Сложена она была узко и высоко, и держалась прямо той прямотой, которая даётся не осанкой, а костью.

А уши у неё поднимались от черепа назад и вверх и заканчивались много дальше, чем заканчиваются уши.

Я смотрел на них ровно столько, сколько мог себе позволить, и отвёл глаза.

Дальше я сделал то, что делаю всегда, и впервые за две жизни у меня не вышло.

Возраст не читался. Ни морщин, ни их отсутствия: кожа у глаз лежала не так, как лежит у молодых, и не так, как у пожилых. Руки не помогли. Шея не помогла. Ей могло быть тридцать, могло быть шестьдесят, и обе догадки были одинаково бессмысленны, потому что мерил я человеческой линейкой, а мерить требовалось чем-то другим.

Ремесло моё держится на том, что тело выдаёт прожитое. Здесь тело не выдавало ничего.

Я сложил это к остальному отложенному, и стопка отложенного за трое суток выросла до неприличия.

Зато прочее читалось прекрасно.

Она вошла и не посмотрела ни на бумаги, ни на окно, ни на постель. Она посмотрела на меня, и посмотрела сразу, с порога, чего не сделала вчера женщина с подносом. Значит, следить за мной входило в её обязанности.

Двигалась она быстро и без единого лишнего движения. Останавливаясь, ставила ноги ровно.

И она была зла. Причём зла давно, годами, тем ровным раздражением, которое уже не выплёскивается, а держится в человеке постоянным фоном, как хронический насморк.

«Опять», сказала она.

Голос оказался под стать: высокий, резкий, из тех, что проходят сквозь стену.

«Второй день. Второй день, и ни разу. Все на дворе с восхода, а ты сидишь тут в бумажках».

Я стоял и молчал. Молчал я, разумеется, вынужденно, но выглядело это как упрямство, и её это подтолкнуло.

«Ну что ты за существо такое. Мелкое, бездарное. Ты хоть понимаешь, что мне о тебе докладывать нечего? Третий месяц нечего».

Она сделала два шага и остановилась ровно на той границе, которую слуга не переходит.

«Хочешь, чтобы отец узнал?»

За сорок пять лет я собрал приличную коллекцию оскорблений. Меня называли пауком, механизмом и чудовищем, и однажды женщина, которую я уважал, сказала мне на прощание такое, что я запомнил формулировку дословно и до сих пор считаю её лучшей из всего, что обо мне произнесли.

Ничего из этого меня не задело.

А сейчас задело, и я стоял и с интересом наблюдал, как во мне поднимается совершенно детская злость на женщину, которую я вижу впервые в жизни.

Потому что дело было не в словах. Дело было в том, как она их сказала.

Так не оскорбляют. Оскорбление предполагает, что противник способен ответить, и потому в нём всегда есть напряжение. Она же говорила спокойно, между делом, тем тоном, каким выговаривают лошади, которая опять не идёт в оглобли. Ей не приходило в голову, что стоящий перед ней может что-нибудь сделать.

За два дня в этом мире я не получал более точных сведений о том, кем здесь считается Леонардо Август.

* * *

Отвечать было нечем.

Я открыл рот и получил то же самое, что вчера: сухой скрежет, короткий и постыдный. Она поморщилась.

«И горло. Мне сказали».

Значит, женщина с подносом слово сдержала. Ровно на ту половину, на которую обещала.

Я подошёл к столу.

Она следила за мной, скрестив руки, и на лице у неё было написано ожидание чего-то знакомого: должно быть, мальчик в таких случаях садился и утыкался в бумаги, и она собиралась стоять над ним и говорить дальше.

Перо я взял левой рукой, а лист правой, и развернул его так, чтобы ей было видно.

Писала опять не совсем моя рука. Я уже начинал к этому привыкать и всё же каждый раз ловил секунду отвращения, будто трогаю чужое бельё.

Три слова.

«Что вы напишете?»

Она прочла и не поняла.

«Что напишу?»

Я обмакнул перо и дописал ниже, помедленнее, потому что мне важно было, чтобы она прочла обе строки подряд, а не по очереди.

«В докладе отцу. Первая строка».

Вот здесь она остановилась.

Всякий человек, у которого спрашивают неожиданное, делает одно из двух: отвечает или переспрашивает. Она не сделала ни того, ни другого. Она замолчала и стала думать, и думала долго, секунд пять, а пять секунд молчания в разговоре есть очень много.

Я стоял и смотрел, как она составляет первую строку.

Составить её можно было единственным способом. «Наследник третий месяц не выходит на занятия». И дальше по всем правилам делопроизводства следовал вопрос, которого никто не задаст вслух, потому что он задаётся сам: а чем в это время занимался человек, отвечающий за занятия наследника?

В моём прежнем мире я потратил жизнь на то, чтобы понять, до чего одинаково устроены иерархии. Здесь бумага была страшнее, чем у нас, и я это уже видел на примере отца, который диктует четыре письма разом и никогда не разговаривает. А раз бумага страшнее, то и правило работает жёстче: донос на подчинённого есть признание начальника.

Она угрожала мне тем, что уничтожит нас обоих, и до этой минуты не считала нужным об этом задумываться, потому что мальчик никогда не задавал ей вопросов.

«Ты...» сказала она и остановилась.

Взгляд у неё изменился.

До сих пор она смотрела на меня, как смотрят на предмет обстановки, который стоит не там. Теперь она смотрела на меня.

Я успел решить, что выиграл, и успел этому обрадоваться, и оба раза поторопился.

Она сделала полшага назад, оперлась плечом о шкаф и сложила руки. Поза вышла до того спокойная, что мне стало неуютно.

«Хорошо», сказала она. «Считай дальше».

Я ждал.

«Я не пишу. Проходит месяц. Проходит второй. Потом с тобой что-нибудь случается, а случиться с тобой может многое, я на тебя четвёртый год смотрю». Она произнесла это без всякого нажима. «И вот тогда приходят и спрашивают не тебя, а меня. И первый вопрос будет не про занятия. Первый вопрос будет: почему в бумагах за полгода ничего».

Она дала мне время сообразить и, надо отдать ей должное, дала ровно столько, сколько нужно.

«Молчание надо чем-то оплачивать, мальчик. Донос стоит дорого, а пустая папка дороже».

Вот теперь считал я, и считал недолго, потому что арифметика оказалась простая и не в мою пользу.

Ей нужны были не занятия. Ей нужна была строка. Любая, лишь бы в папке за этот месяц стояло хоть что-нибудь, из чего следует, что наследник жив, ходит и находится под присмотром.

А единственный, кто мог такую строку ей дать, стоял перед ней с чужим лицом, разорванным горлом и полутора ложками размокшего хлеба внутри.

«Выйдешь на двор», сказала она. «Постоишь. Хоть постоишь, если больше ни на что не годен. Я напишу, что был».

Она подождала.

«И будешь выходить дальше. Каждый день».

Спорить было нечем, а главное, спорить было незачем: она предлагала мне ровно то, что я и сам собирался у неё выпросить, только теперь это выглядело её условием, а не моей просьбой. Так тоже бывает, и в таких случаях умный человек не поправляет собеседника.

Я наклонил голову.

Она этого не ожидала. Она приготовилась к сопротивлению и держала наготове ещё что-то, и это что-то осталось у неё непотраченным, и по лицу было видно, до чего ей это не понравилось.

* * *

И увидела шею.

Я понял, в какую секунду это произошло, потому что у неё дрогнули пальцы на сгибе локтя. Рубаха у меня была расстёгнута на две пуговицы, и полоса, к утру перешедшая из багровой в чёрно-лиловую, выходила из-под ткани и уходила под ухо.

Дальше я ждал одного из двух.

Вчерашняя женщина посчитала. Быстро, дёшево и понятно: дверь, я, собственные руки. Я предполагал увидеть тот же счёт, только у человека поумнее.

Я его не увидел.

Она посмотрела на шею, задержалась на ней ровно столько, сколько нужно, чтобы прочесть, и подняла глаза обратно к моим. И в лице у неё не было ни ужаса, ни расчёта, ни даже неприятного удивления.

Там была усталость.

Тяжёлая, ровная, накопленная усталость человека, которому наконец сообщили то, чего он ждал давно и о чём успел передумать всё, что можно передумать.

Она не удивилась.

Мне понадобилось время, чтобы уложить это, и укладывалось оно плохо.

Человек, который видит на шее у подопечного след петли и не удивляется, знает две вещи. Первую: что подопечный мог. Вторую: что это уже обсуждалось.

Значит, кто-то поручил ей смотреть. Значит, вопрос был поставлен раньше, обсуждался в её присутствии, и она получила по нему указания.

А раз получила указания и подопечный всё-таки полез в петлю, то докладывать ей теперь не о моей ошибке, а о своей.

Я стоял с расстёгнутым воротом и медленно понимал, что три минуты назад запугивал человека, у которого положение хуже моего.

«Застегнись», сказала она.

Голос сел на полтона. Крик из него ушёл целиком.

Я застегнулся.

«Отец узнает про занятия», сказала она, глядя мимо меня в окно. «Когда-нибудь. Не сегодня».

И, помолчав:

«Про остальное я не докладываю с зимы».

Вот это она сказала зря.

Не потому, что оговорилась: женщина такого склада не оговаривается. Она сказала это, чтобы я знал, и знал точно, что молчание у нас теперь общее и что оно стоит денег.

Но сказала она больше, чем собиралась, и это бывает даже с осторожными.

С зимы.

Стояла поздняя весна. Значит, между зимой и сегодняшним утром прошло месяцев пять или шесть, и всё это время она чего-то не докладывала. Не докладывать один раз можно от растерянности. Не докладывать полгода можно только сознательно и только про то, что повторяется.

Значит, вчерашняя балка была не первой.

Я стоял и складывал заново всё, что успел придумать про мальчика, и картина выходила хуже прежней. Он не решился однажды и сделал. Он подходил к этому раз за разом, с зимы, и каждый раз его останавливали или он останавливался сам, и человек, который его останавливал, стоял сейчас в четырёх шагах от меня и молчал об этом полгода.

Причём молчал не из жалости.

Она молчала потому, что доложить о первом разе означало объяснить, почему он случился при ней.

* * *

«Три минуты», сказала она от двери. «Умойся и выходи. Я буду в коридоре».

Она вышла, оставив дверь приоткрытой.

Три минуты, которые она мне дала на умывание, я потратил иначе.

Я не знал её имени. Двое суток я собирал сведения о человеке, которого никогда не видел, и не удосужился узнать, как зовут женщину, которая, судя по всему, стоит у моих дверей ежедневно уже четвёртый год.

Такие вещи в моём ремесле называются провалом.

Стопки я разбирал вчера по номерам и потому примерно помнил, где лежат случаи. Времени на чтение не было, оставалось искать глазами по форме: имена в третьем разделе стояли в столбик, а женских среди них попадалось мало.

Нашёл я её на четвёртом листе, и нашёл потому, что рядом стояло слово, которого в этих бумагах больше нигде не встречалось.

Запись была старая, из тех, что писаны ещё круглым детским почерком.

Сельвия. Со слов.

Ниже другими чернилами и много позже:

Подтвердила Марна. Сама видела.

И запись подчёркнута дважды.

Я стоял над листом и считал.

Мальчик, который перепроверял каждое слово и вычёркивал неподтверждённое, записал за своей наставницей что-то настолько важное, что вернулся к записи через годы и подтвердил её вторым свидетелем.

Он не боялся её.

Он ей верил.

Или, что вернее и гораздо интереснее, он собирал и её тоже, наравне с придворными, послами и казнёнными.

Что именно она сказала, из листа не следовало: сама запись содержала одну строку, и строка была на обороте, а перевернуть лист я не успел.

В коридоре кашлянули.

Я положил лист на место, сунул руки в таз и провёл мокрыми ладонями по лицу.

* * *

Порог я переступил впервые с той минуты, как открыл здесь глаза.

Коридор оказался длинный, светлый и совершенно пустой. Каменный пол, ковровая дорожка посередине, окна по левой стене одно за другим, и в каждом стояло то же ровное стекло без переплёта, что и у меня.

Я успел сделать четыре шага и остановился.

По правой стене, напротив окон, шли портреты.

Один и тот же человек, восемь раз подряд, в полный рост и в разном возрасте. Светловолосый, крупный, с ровным пробором. Тот самый, чьё лицо было написано во всю стену дома за рекой.

Под каждым портретом на полу лежал ковёр, и на каждом ковре, ровно посередине, стоял человек.

Не стража. Одеты они были в серое, оружия при них я не увидел, и стояли они лицом к портрету, а не к коридору.

Восемь человек стояли и смотрели на восемь картин, и, судя по тому, как у ближнего затекла спина, стояли они там давно.

Ни один не обернулся на шаги.

Я прошёл мимо второго и понял, что это.

Вчера я вычитал в чужих бумагах, что за порчу изображения человека отправляют туда, откуда не возвращаются, и что случайность от умысла тут не отличают. Ночью я решил, что понял правило. Оказалось, что я понял только его первую половину.

Вторая половина стояла на коврах.

Если за царапину на холсте отвечает живой человек, то к каждому холсту приставляют живого человека. Иначе отвечать будет некому, а отвечать должен кто-то всегда. Дальше остаётся только поставить его так, чтобы он видел вверенное ему и не видел ничего другого.

Ближнему было лет пятьдесят. Третьему по коридору, судя по затылку, не больше семнадцати.

Они простоят здесь смену, потом их сменят, и завтра всё повторится, и никто из проходящих мимо не найдёт в этом ничего примечательного, потому что так стояли и вчера, и в прошлом году, и до их рождения.

Меня, помнится, называли чудовищем за то, что я одиннадцать недель занимался одним человеком.

Сельвия шла впереди и не оборачивалась.

Я двинулся за ней, стараясь ступать так, как ступал бы мальчик, у которого всё в порядке, и очень надеясь, что ни один из этих восьмерых не повернёт головы.

Глава 6. Двор

Дом оказался больше, чем я думал.

Мысль дурацкая, но за двое суток я успел свыкнуться с тем, что мир состоит из одной комнаты, окна и двери, и теперь коридор всё не кончался. За ним пошёл второй, потом галерея с колоннами по одной стороне, потом лестница вниз, потом ещё одна.

Считать я начал на второй лестнице.

Двадцать две ступени, площадка, поворот, ещё двадцать две. Три раза. Значит, я жил на четвёртом ярусе, значит, дом имеет по меньшей мере четыре яруса, а судя по тому, что лестница шла и дальше вниз, есть и подвалы.

Дальше пошли люди.

Их было много, и все они делали одно и то же: отступали к стене и опускали голову. Женщина с корзиной белья. Двое с ящиком. Мальчишка лет двенадцати, тащивший ведро. Ведро он поставил так, чтобы оно не звякнуло, и опустил лицо, и стоял, пока мы не прошли, и всё это заняло у него полторы секунды, потому что делалось не в первый раз.

Никто из них не поднял глаз.

В прежней жизни я знал одного человека, при появлении которого в комнате все замолкали. Я тогда думал, что понимаю, что такое власть.

Тело держалось хуже с каждым пролётом.

Ноги я не чувствовал ниже колена уже на второй лестнице, а на третьей начало темнеть по краям зрения, и темнело оно ровно так, как темнело в кабинете под люстрой, отчего я на секунду совершенно потерялся во времени и в собственной биографии.

Полторы ложки размоченного хлеба за трое суток.

Организм подводил итог, и итог был отрицательный.

Сельвия шла впереди, ни разу не обернувшись, и я честно старался за ней успевать, потому что просить у неё помощи не собирался ни при каких обстоятельствах. Причины были две. Первая: помощь пришлось бы просить письменно, а на ходу я писать не умею. Вторая мне нравилась меньше и заключалась в том, что мне не хотелось.

* * *

Двор ударил светом.

После двух суток в комнате с одним окном я на несколько секунд ослеп совершенно и стоял, моргая, пока мир не собрался обратно.

Собрался он в широкий прямоугольник утоптанного песка, окружённый с трёх сторон стеной, а с четвёртой длинным низким строением с распахнутыми воротами. По периметру стояли стойки с деревянным оружием. В дальнем углу торчали четыре столба в человеческий рост, обмотанные потемневшей соломой и битые до белизны с одной стороны.

Людей было около шестидесяти.

Они стояли парами и рядами, и над двором висел ровный деревянный стук, к которому добавлялось дыхание десятков человек. Кто-то в глубине считал вслух, ровно и без выражения, и на каждый счёт весь ряд делал одно и то же движение.

Пахло пылью, потом, кожей и лошадьми.

Я стоял в воротах и смотрел на это с чувством, которое затрудняюсь назвать точно. Ближе всего будет так: человек всю жизнь читал про море и наконец увидел море, и первое, что он понял, это что читал он не про то.

Потом счёт оборвался.

* * *

Меня заметили не сразу, а когда заметили, всё произошло очень быстро.

Ближайший ко мне парень, совсем молодой, с красной шеей и мокрыми волосами, развернулся, вытянулся и заорал в полную силу, глядя поверх моей головы.

«Здравия желаю, Леонардо Август, принц Субуры, сын великого императора Тиберия Августа!»

Двор встал.

Шестьдесят человек развернулись и поклонились, и сделали это в одно движение, и деревянный стук прекратился разом, будто его выключили.

Стало очень тихо.

Вот тут мне и пригодилось всё, чем я занимался сорок пять лет, потому что кланяющиеся люди сообщают о себе больше, чем говорящие.

Ни один из них не поклонился охотно.

Разницу я знаю: она в спине, в скорости и в том, что делают глаза за секунду до. Здесь поклонились так, как встают по сигналу тревоги, отработанно и без участия. Двое замешкались, и я запомнил обоих. Один, справа, поклонился глубже прочих, а глубина в таких случаях означает не почтение, а желание, чтобы заметили именно его.

И почти все, разгибаясь, посмотрели не на меня.

Они посмотрели мне за плечо, на Сельвию, и в этих взглядах был вопрос: она его привела, значит, у неё есть указание, значит, будет что-то.

Значит, прихода наследника они не ждали и знали, что сам он не приходит.

Ещё одно. Сельвии никто не поклонился и никто её не приветствовал, хотя женщина, приведшая принца, обыкновенно заслуживает хотя бы кивка. Она встала слева от ворот, у стены, шагах в шести от ближайшего человека, и встала так, чтобы видеть меня и не стоять ни к кому вплотную. Место было выбрано заранее и не сегодня.

Шестьдесят человек молча ждали, что я скажу.

Я не мог сказать ничего.

* * *

Пауза тянулась, и с каждым мгновением она становилась дороже.

Я стоял в воротах, чувствовал, как по позвоночнику ползёт холодный пот, и понимал, что любое решение хуже предыдущего. Уйти означало объявить всем, что наследник струсил в воротах. Остаться и молчать означало то же самое, только медленнее.

Тело выбрало за меня.

Темнота по краям, до сих пор державшаяся на приличном расстоянии, качнулась и пошла к центру. Двор поехал вбок. Я сделал полшага, чтобы устоять, не устоял и опёрся рукой о косяк ворот, и рука по косяку поехала, и я осел на одно колено с той нелепой медлительностью, с какой оседают люди, до последнего делающие вид, что всё в порядке.

Шестьдесят человек на это посмотрели.

Никто не двинулся.

Вставать я не стал.

Не из гордости и не потому, что не мог, хотя не мог тоже. Просто человек, который рвётся встать и падает второй раз, выглядит хуже человека, который стоит на колене и не торопится. Второе можно выдать за что угодно, первое нельзя выдать ни за что.

Поэтому я остался на колене, опустил голову и стал считать.

Считал я не удары сердца, а секунды до того, как кто-нибудь двинется, потому что это число сообщило бы мне больше, чем весь предыдущий день.

Досчитал до девяти.

Стоя на колене в воротах собственного дома, в чужом теле, перед шестью десятками солдат, я успел додумать одну связную мысль, и мысль была профессиональная: вот теперь я знаю, кем меня здесь считают, и знаю точно.

Потому что к упавшему принцу бегут. Даже к нелюбимому. Особенно к нелюбимому, потому что не побежать опаснее.

Девять секунд, и не побежал никто.

* * *

Кроме одного.

Шаги я услышал раньше, чем поднял голову: тяжёлые, неторопливые, без спешки, и вокруг них двор расступался.

Меня взяли под локоть и подняли, и подняли так, как поднимают мешок: без нежности и без грубости, одним движением, поставив ровно.

«Скамью сюда. И воды».

Голос был низкий и совершенно спокойный.

Я разогнулся и посмотрел на него.

Старик. Лет семидесяти, седой полностью, стриженный коротко. Сложён как человек, который всю жизнь носил тяжести и не перестал. Лицо простое, широкое, из тех, что располагают с первого взгляда, и это сочетание простого лица с ощущением опасности, шедшим от него ровно и постоянно, я не сумел разложить ни тогда, ни позже.

Через шею у него шёл шрам.

Не порез. Широкая рваная борозда от угла челюсти вниз, к ключице, стянутая старой белой тканью рубца. Такие раны не зашивают, такие раны просто не переживают. Я в своё время видел достаточно медицинских снимков, чтобы понимать: человек с этим шрамом обязан был умереть на месте, где его получил.

На предплечьях, там, где рукава были закатаны, кожа шла в тёмных ветвящихся полосах.

Похоже на след ожога. Не ожог: рисунок был слишком правильный, слишком похожий на корни или на молнию, и уходил под рукав вверх. То же самое, но слабее, я потом увидел ещё у семерых во дворе, и у всех семерых оно располагалось одинаково.

Что это, я не знал. Знал только, что это метка, что её видно издалека и что носят её не все.

Скамью принесли раньше, чем он договорил.

«Сядьте, господин», сказал старик.

Я сел, потому что стоять действительно больше не мог.

Он подождал, пока принесут воду, и подал мне её сам, и подал так, что это не выглядело услугой. Просто человек, у которого в руках оказалась кружка, отдал её тому, кому она нужнее.

«Пейте медленно. Вы четвёртый день не едите».

Я поднял на него глаза.

Откуда он это взял, я сообразил не сразу, а сообразив, чуть не рассмеялся.

Он не знал. Он видел.

Кожа под глазами, цвет губ, то, как меня повело в воротах и в какую сторону, как я взял кружку и сколько держал её, прежде чем поднести ко рту. Для человека, который полвека выводил людей на этот песок и смотрел, кто из них дойдёт до конца смены, всё перечисленное складывается в одну строчку и читается с шести шагов.

Я всю жизнь читал лица. Он всю жизнь читал тела, и читал он их не хуже, а сегодня, пожалуй, и лучше, потому что моё собственное я прочесть не сумел и довёл до того, что упал в воротах при свидетелях.

Знакомство вышло неприятное. Я не люблю встречать людей, работающих моим инструментом.

Он смотрел на меня без всякого выражения, и в этом отсутствии выражения было нечто, чего я во дворе больше ни у кого не встретил. Он не жалел меня, не оценивал меня и ничего от меня не хотел.

«Скажи ему, что у принца горло», подала голос Сельвия от стены.

«Я вижу, что у него горло».

Он сказал это, не поворачиваясь к ней.

Сельвия замолчала, и замолчала мгновенно, и вот это меня озадачило больше всего, что я видел за утро.

Женщина, которая четверть часа назад распоряжалась мной в моей собственной комнате и называла меня мелким и бездарным существом, оборвала себя на полуслове от шести слов, сказанных ей в спину.

Дело было не в чине. Чином старик, командующий двором, наставницу наследника не превосходит настолько, чтобы затыкать её при подчинённых.

Дело было в чём-то другом, и это другое лежало между ними двумя, и лежало давно, и я его не понимал.

Она не обиделась и не испугалась. Она просто перестала говорить, как перестают в присутствии человека, при котором говорить не следует и от которого при этом не уходят.

Гальба на неё не посмотрел ни разу. Ни тогда, ни потом за всё утро.

Отложил и это.

Потом старик сделал полшага в сторону, ровно настолько, чтобы загородить меня от двора своей спиной, и негромко бросил через плечо в пространство:

«Работаем. Чего встали».

Счёт возобновился через три секунды. Деревянный стук вернулся. Шестьдесят человек занялись своим делом, и я перестал быть зрелищем, и произошло это потому, что один человек сказал три слова.

Вот тогда я и понял, зачем он загородил меня спиной.

* * *

Молодой солдат, тот самый, который орал приветствие, крутился рядом с ведром и не уходил.

Он был из тех, кто не умеет молчать, когда рядом происходит что-нибудь любопытное, и через минуту не выдержал.

«Вы не серчайте на командира, господин. Он со всеми так».

Я вопросительно поднял брови. Приём дешёвый, зато работает на любом языке и не требует голоса.

«Так это же Гальба», сказал парень с удивлением человека, которому предложили объяснить, что такое вода. «Он тут с Основания. Он ещё деда вашего живым видел, вот как я вас».

И, оглянувшись, добавил тише и с той особенной интонацией, с какой мальчишки повторяют казарменные легенды:

«Говорят, ему в Ланнскую кампанию горло вскрыли, а он в тот же день на ногах стоял».

Тут его позвали, и он убежал, и больше в тот день я его не видел.

Я сидел на скамье, держал кружку двумя руками и складывал.

Основание. Дед. Ланнская кампания. Четыре слова, которых я вчера не встретил ни разу, и все четыре произнесены между делом, потому что здесь их знает каждый.

И «горло вскрыли, а он в тот же день на ногах стоял», сказанное тоном, каким сообщают не о чуде, а о служебном достижении.

Кружку я поставил на скамью и подумал, что мне следовало быть внимательнее ещё вчера, когда я решил, будто разобрался в этом мире по бумагам.

* * *

Разобрался я в нём ещё через четверть часа.

Гальба вывел на песок двоих и поставил их в тридцати шагах друг от друга, и по двору прошло движение: люди развернулись смотреть.

Один был лет сорока, кряжистый, с тёмными полосами на предплечьях. Второй моложе и без полос.

Гальба хлопнул в ладоши.

Дальше произошло то, чего я не могу описать честно, потому что честно описать я не успел.

Кряжистый пошёл вперёд, и первые три шага были шагами обыкновенного человека, а потом он пропал.

Не исчез. Он остался на песке, я это видел, и песок за ним взлетел одной длинной полосой. Просто мой глаз потерял его в середине пути и нашёл уже вплотную к молодому, и между этими двумя положениями не было ничего.

Молодой едва успел поднять руку. Деревянный меч ударил его в бок и отбросил на два шага, и упал он тяжело, всем телом.

Тридцать шагов. Я потом считал по следам на песке: полоса шла ровно и заняла, по моим прикидкам, меньше секунды.

Люди вокруг не ахнули. Двое кивнули, один что-то сказал соседу, кто-то засмеялся над упавшим.

А потом я посмотрел на кряжистого.

Он стоял на месте, опустив руки, и дышал так, как дышат после трёхсот шагов бегом. Лицо у него сделалось серым. Он постоял, сел прямо на песок, и ему принесли воду, и никто при этом не сказал ни слова, и вода была явно приготовлена заранее.

Через минуту он поднялся, и поднялся неловко, придерживаясь за колено.

Я смотрел на всё это очень внимательно.

Значит, так. Человек способен на то, на что человек не способен. Способен не постоянно, а короткими кусками. За кусок платит немедленно и заметно, и цена всем известна, потому что воду приготовили заранее.

И полосы на коже есть у тех, кто так умеет, и нет у тех, кто не умеет.

Я сидел на скамье и пересобирал в голове всё, что напридумывал за прошлую ночь, и всё, что я напридумывал, годилось теперь разве что на растопку. Планировал я, исходя из мира, где тело работает как тело.

Тут оно работало иначе, и правил я не знал ни одного.

* * *

Гальба выпустил вторую пару, потом третью, и с каждой я узнавал что-нибудь новое, и ничего из узнанного мне не нравилось.

Молодых били всерьёз. Одного унесли.

Никто не считал это происшествием.

Солнце дошло до середины и встало над двором, и по тому, как люди начали коситься на тень от стены, я понял, что смена скоро кончится.

Из ворот вышел писарь с доской, встал у стены и принялся выкликать по списку. Люди подходили, называли себя, он ставил отметку. Я слушал вполуха, пока не сообразил, что он делает.

Он ведёт учёт присутствия. Ежедневный. С числом наверху доски.

Числа я не разглядел с шести шагов, зато разглядел, что оно там есть и что писарь после каждой смены уносит доску куда-то внутрь.

Первая полезная находка за день. Я записал её себе туда же, куда складывал всё остальное.

* * *

Смена кончилась, и двор начал редеть.

Гальба подошёл ко мне сам.

«Завтра приходите пораньше», сказал он. «В жару здесь стоять нечего».

Я кивнул.

«И поешьте. Хоть бульона. Без этого через два дня вас отсюда понесут, а мне отвечать».

Он сказал это ровно тем же голосом, каким командовал сменой, и я так и не понял, шутка это или распоряжение.

Потом он посмотрел мимо меня, на середину двора, где двое ещё разбирали стойки, и сказал уже другим тоном, деловым:

«Маркус. Останься».

Один из двоих выпрямился.

Лет тридцати, среднего роста, с широкими плечами и тем спокойным лицом, какое бывает у людей, которых редко о чём-нибудь спрашивают. Полос на предплечьях у него не было. Он подошёл, встал и стал ждать.

«Господин наследник будет ходить сюда каждый день», сказал Гальба, обращаясь к нему, но глядя на меня. «С завтрашнего. Начнём с самого простого, чтобы не убить сразу. Работать будешь с ним ты».

Маркус посмотрел на меня.

Смотрел он ровно секунду, и за эту секунду в его лице ничего не изменилось, и именно поэтому я всё прочёл.

Ему только что поручили нянчить бесполезного мальчишку. При шестидесяти свидетелях. И отказаться он не мог.

«Слушаюсь», сказал Маркус.

Сельвия отделилась от стены и пошла к воротам, и я понял, что мне пора.

Поднимаясь со скамьи, я поймал себя на очень простой мысли, и мысль эта была первой за двое суток, которая касалась будущего, а не прошлого.

Завтра меня выведут на этот песок. Не сегодня, потому что сегодня я упал в воротах и тем самым купил себе один день. Завтра выведут.

Шестьдесят человек будут смотреть, как наследник империи стоит с деревянной палкой напротив взрослого мужчины, и все шестьдесят прекрасно понимают, чем это кончается.

Я оглянулся на двор от ворот.

Песок, столбы, стойки с оружием, тёмные полосы на чужих руках и человек, пересекающий тридцать шагов быстрее, чем за ним успевает глаз.

Драться я не умею. В этом теле я не умею даже стоять.

Значит, драка отменяется, а придумать надо что-нибудь другое, и придумать до завтрашнего утра.

Глава 7. Замечаний нет

Бульон мне принесли на рассвете, и я выпил его весь.

Ушло на это около получаса, потому что глотать я по-прежнему почти не мог и брал по чайной ложке, запрокинув голову и пережидая между глотками. К концу рубаха на груди была мокрая. Зато к воротам я вышел на своих ногах и ни разу за дорогу не взялся за стену.

Всю ночь я решал одну задачу и решил её часам к трём.

Задача выглядела так. Драться я не умею и в этом теле не научусь. Отказаться нельзя: отказ повторит вчерашнее падение, только теперь добровольно, и после второго раза наследник перестанет быть человеком, о котором вообще говорят. Значит, оба очевидных выхода закрыты, и нужен третий.

Третий выход я нашёл там же, где нахожу их обычно: не в себе, а в правилах.

За два дня я успел выяснить о здешнем устройстве одну вещь, и вещь эта была важнее всего прочего. Тут очень боятся бумаги. Тут человек гибнет не оттого, что сделал, а оттого, что записано. Портрет, поцарапанный по неосторожности, есть ничто, пока о нём не составлена бумага, и есть конец жизни, когда бумага составлена.

Отсюда следовало, что в этом дворе имеет значение не то, кто кого побьёт.

Имеет значение, кто и что сможет об этом написать.

* * *

Маркус ждал у стойки с деревянным оружием.

Он выбрал два меча, взвесил оба и подал мне тот, что легче, рукоятью вперёд, и сделал это правильно и вежливо, и я понял, что он всю ночь думал о том же, о чём и я, только со своей стороны.

Соображения у него были простые. Убить наследника нельзя. Покалечить наследника нельзя. Ударить наследника нельзя даже слегка. Показать при этом шестидесяти свидетелям, что он выполняет приказ командира, необходимо, иначе виноват он.

Из этого следовал единственный доступный ему способ действий: провести показательное занятие, в котором мальчишка помашет палкой, устанет и уйдёт довольный.

Он был совершенно прав. Так поступил бы на его месте любой разумный человек.

«Ноги вот так, господин», сказал он и поставил свои. «Правая назад. Меч не сжимайте, держите свободно, иначе к вечеру рука отсохнет».

Он говорил ровно и почти мягко, тем терпеливым голосом, каким взрослые объясняют детям то, что детям неинтересно, и в голосе не было ни капли издёвки.

Двор смотрел.

Не все: человек двадцать продолжали заниматься, но остальные развернулись, и стук в этой части площадки прекратился. Гальба стоял шагах в пятнадцати, сложив руки, и не двигался.

Я встал так, как он показал.

Маркус кивнул и сделал первое движение: медленный удар сверху, обозначенный на треть силы, с явным намерением быть отбитым.

Я его не отбил.

Деревяшка легла мне на плечо, он придержал её в последний момент, и получилось прикосновение, а не удар.

«Хорошо», сказал он, хотя ничего хорошего не произошло. «Ещё раз. Смотрите на руку, а не на клинок».

Второй удар я тоже не отбил.

И третий.

К пятому по двору пошёл первый звук, ещё не смех, скорее общий выдох, и Маркус его услышал.

* * *

Дальше я сделал то, ради чего вышел.

Я разжал пальцы и уронил меч на песок.

Маркус остановился.

«Господин, поднимите. Без оружия занятия нет».

Я стоял и смотрел на него.

Потом сделал шаг вперёд.

Он сделал шаг назад. Совершенно машинально, как отступает всякий вооружённый человек от безоружного, идущего прямо на него, потому что иначе придётся его ударить.

Я сделал второй шаг.

Он отступил ещё.

Вот тут двор и засмеялся.

Смеха как такового не было. В дисциплинированном дворе при командире никто не гогочет. Просто у кого-то дрогнули плечи, кто-то фыркнул в кулак, кто-то сказал соседу два слова, и по площадке пошёл тот низкий шелест, который в мужском коллективе страшнее любого хохота, потому что от хохота можно отшутиться, а от шелеста нельзя.

Взрослый гвардеец с мечом пятился от безоружного мальчишки, который вчера свалился в воротах.

Я знал, что делаю. Я занимался этим сорок пять лет и знал совершенно точно, чего стоит человеку, живущему в мужском строю, оказаться смешным при своих. Работу, жалованье и жизнь такие люди теряют легче, чем лицо.

Тем не менее скажу прямо: смотреть на это было гадко.

Маркус ничего мне не сделал. Маркус вчера получил унизительное поручение и сегодня утром выбрал для меня меч полегче.

Я сделал третий шаг.

* * *

Он ударил.

Не сильно. Плашмя, по рёбрам слева, придержав в конце, и всё-таки это был настоящий удар, первый за всё утро.

Меня развернуло и посадило на песок.

Боль пришла с опозданием на секунду и оказалась не такой страшной, к какой я готовился. Я посидел, пережидая, пока в глазах перестанет плыть, упёрся ладонью и встал.

Двор замолчал.

Я отряхнул руку о штанину и пошёл на него снова.

«Господин», сказал Маркус, и в голосе у него что-то поехало. «Господин, не надо».

Он держал меч опущенным и смотрел то на меня, то за меня, туда, где стоял Гальба, и ждал, что командир прекратит это.

Гальба не двинулся.

Я успел на него посмотреть и запомнил, как он стоял: сложив руки, чуть склонив голову набок, и не вмешивался. Он мог остановить всё одним словом, как остановил вчерашнюю тишину, и не остановил.

Значит, ему тоже было интересно.

Я пошёл дальше.

* * *

Второй раз он ударил иначе.

Я до сих пор не уверен, что он вообще решил бить. Он стоял, зажатый между приказом, шестьюдесятью зрителями и мальчишкой, который не желал ни драться, ни уходить, и в какой-то момент у него внутри просто сорвало резьбу.

По его предплечьям ничего не проступило, полос у него не было. Зато я услышал, как он выдохнул.

Короткий, жёсткий, будто человек поднимает то, что вдвое тяжелее его.

И меч пошёл.

Я не увидел удара. Я увидел, как меч стоит вверху, а потом обнаружил себя лежащим на боку в трёх шагах от того места, где стоял, с песком во рту и с полным отсутствием воздуха в груди.

В боку что-то произошло.

Не боль. Боль пришла позже, а сначала было ощущение, что часть меня перестала быть цельной и теперь трогается изнутри при каждой попытке вдохнуть.

Дышать не получалось секунд десять. Я лежал, открывал рот и вспоминал рыбу на разделочной доске, и мысль эта уже второй раз в двух жизнях приходила ко мне в самое неподходящее время.

Потом воздух пошёл, и вместе с ним пришла боль, и я едва не потерял сознание.

Удар лёг на два пальца ниже, чем должен был.

Выше проходило то место, куда бьют, когда хотят убить, и Маркус, судя по замаху, целил именно туда, потому что в такие секунды человек не целит вовсе. Меч ушёл ниже, потому что у него поехала опорная нога. Песок был свежий, разрыхлённый вчерашними занятиями, и правая нога проскользила на ладонь.

Всё. Вот и весь мой блестящий расчёт.

Я лежал на песке и совершенно ясно понимал, что жив исключительно потому, что противнику не повезло с грунтом, и что не видел этого, кроме меня, ровно никто.

* * *

Во дворе стало очень тихо.

Тише, чем вчера, когда шестьдесят человек поклонились. Тогда была тишина ожидания. Теперь была другая: та, что наступает, когда все одновременно поняли одно и то же и никто не хочет говорить первым.

Гвардеец ударил наследника престола. При свидетелях. В полную силу.

Маркус стоял и смотрел на меня, и меч он уже выронил, и я не заметил, когда.

Лицо у него сделалось серое, как вчера у того, который прошёл тридцать шагов. Он сел бы, если бы мог. Он не садился, потому что перед ним на песке лежал я.

Он не боялся наказания. Наказание пришло бы потом, а сейчас он смотрел на мальчишку, которого только что чуть не убил, и ему было плохо от самого этого, и я это видел с расстояния в три шага и с полным отсутствием возможности что-либо сказать.

Люди в строю начали переглядываться.

Не на меня и не на Маркуса. Друг на друга, коротко и не задерживаясь, тем беглым взглядом, каким проверяют, все ли видели одно и то же и все ли понимают, что теперь будет.

Шестьдесят свидетелей. Каждый из них уже прикидывал, что скажет, когда спросят, потому что спросят непременно, и первым спросят того, кто стоял ближе.

Кто-то в заднем ряду сказал вслух: «Он же его...» и осёкся на середине.

Никто на говорившего не шикнул, и это было хуже всего: значит, договаривать не требовалось, значит, все и так знали конец фразы.

Пора было вставать.

Оказалось, что это трудно.

Не больно, боль я к тому времени уже как-то разместил внутри себя и научился с ней сосуществовать. Именно трудно, как бывает трудна работа, для которой не хватает инструмента.

Тело человека встаёт с земли одним движением, и движение это состоит из десятка мелких, о которых никто не думает, пока они получаются сами. Половина из них проходит через бок.

Я попробовал по-обычному и не сдвинулся вовсе.

Тогда пришлось разобрать движение на части и собрать заново, из того, что осталось работоспособным.

Сначала я перевернулся на живот, и переворот занял времени больше, чем всё остальное, потому что делать его надо было через здоровую сторону, а здоровая оказалась внизу.

Потом подтянул правое колено под себя. Колено пошло.

Потом поставил ладони по обе стороны от него и постоял так, на четырёх точках, опустив голову, пережидая, пока белые пятна перед глазами разойдутся к краям.

Песок подо мной был мокрый в одном месте. Я сообразил, что это с моего же лица, и что не от слёз, а просто у человека, которому не хватает воздуха, течёт всё подряд.

Потом перенёс вес назад, на пятки.

Потом оторвал от земли одну ладонь.

Вторую.

Дальше оставалось выпрямить спину, и вот тут я застрял по-настоящему, потому что спина разгибалась только вместе с рёбрами, а рёбра разгибаться отказывались. Я стоял на коленях, согнутый, упёршись руками в бёдра, и разгибался по одному позвонку, и на каждом останавливался и ждал.

Никто не помог.

Гальба не двинулся и на этот раз. Ни один из шестидесяти тоже.

Сколько на всё ушло, я не знаю. Мне казалось, что около часа. Позже я прикинул по солнцу и получил не больше минуты, и это, пожалуй, единственное, чем я в тот день себя утешил.

Я выпрямился, отдышался и обнаружил, что стою.

* * *

Тут бы и остановиться, но останавливаться было рано.

Стоять я мог, идти пока не мог, поэтому пришлось начать с того, что рядом. Меч Маркуса лежал в двух шагах.

Я дошёл до него, наклонился, и наклон едва меня не свалил.

Поднял.

Обернулся к Маркусу и протянул ему рукоятью вперёд, точно так же, как он подавал мне мой полтора часа назад.

Он не взял.

Он смотрел на меч, на меня, потом опустился на одно колено и остался так, опустив голову, и по двору прошло движение, потому что здесь это, по всей видимости, означало нечто определённое.

Я стоял с чужим мечом в вытянутой руке и понимал, что дошёл до предела.

Дальше требовалось сказать. Именно сейчас, при всех, вслух, и от того, что будет сказано, зависела жизнь стоящего на колене человека.

Сказать я не мог ничего.

* * *

Тогда я пошёл к воротам, где у стены сидел писарь с доской.

Шёл я медленно и не очень прямо, и двор смотрел мне в спину.

На середине пути кто-то справа, у стойки с оружием, сказал негромко и не мне:

«Он ведь ни разу не закрылся».

Сказано было с той интонацией, с какой сообщают о замеченном, а не о догадке. Человек стоял и смотрел, как мальчишку дважды сбивают с ног, и увидел не мальчишку, которому нечем закрыться.

Он увидел мальчишку, который не стал.

Я прошёл мимо, не поворачивая головы, и записал это себе отдельной строкой, потому что строчка выходила полезная.

Писарь вскочил. Я показал на его доску, потом на перо.

Он понял не сразу, потом понял и подал.

Писал я стоя, положив лист на доску, и рука опять пошла раньше меня, и я в кои-то веки этому обрадовался, потому что своя бы дрожала.

Три строки.

Сегодня наследник упражнялся с гвардейцем Маркусом.

Наследник дважды упал по собственной неловкости.

Замечаний нет.

Я перечитал, подул на чернила и протянул лист Гальбе.

Старик подошёл, взял, прочёл про себя. Постоял.

Потом развернулся к двору и прочёл вслух, ровно и громко, тем самым голосом, которым командовал сменой.

Ни одно слово он не изменил.

Двор слушал.

Я стоял рядом с ним, держась за бок, и следил не за лицами, а за плечами, потому что плечи врут хуже.

К третьей строке они опустились. Все разом, у всего строя, тем общим движением, которое бывает, когда шестьдесят человек одновременно перестают ждать беды.

Маркус на колене поднял голову.

Он смотрел не на Гальбу, читавшего бумагу. Он смотрел на меня, и я предпочёл бы, чтобы он этого не делал.

* * *

Теперь о том, чего не видел никто.

Никакой милости не было.

Была бумага. Единственная бумага, которая могла существовать по итогам этого утра, потому что все прочие означали следствие: гвардеец ударил наследника, значит, есть дело, значит, есть виновный, и виновным окажется не только Маркус, но и Гальба, отдавший приказ, и Сельвия, приведшая меня сюда, и, вероятно, ещё десяток человек, которые сегодня просто стояли и смотрели.

Я написал единственную версию, при которой никто ничего не совершил.

Ценой оказалось то, что в бумаге, которая теперь ляжет в чью-то папку и переживёт всех нас, наследник империи дважды упал по собственной неловкости. Написал я это про себя сам и собственной рукой.

За это я получил человека, который до конца жизни будет считать, что обязан мне головой.

Сделка выгодная. Я заключал куда худшие.

Про рёбра скажу отдельно, потому что к вечеру выяснилось, что их два, и что следующие полмесяца я буду спать сидя и учиться кашлять так, чтобы не терять сознание.

Оно того стоило. Я говорю это совершенно серьёзно и без всякой бравады: шестьдесят человек, которым теперь есть о чём рассказывать, стоят дороже двух рёбер, а рёбра срастаются.

Единственное, чего я не предусмотрел, случилось в самом конце.

* * *

Гальба вернул мне лист.

«Оставьте себе, господин. Я перепишу со своей руки, так надёжнее».

Он говорил спокойно и глядел мимо меня, на двор, где люди уже расходились по парам и где деревянный стук возобновлялся сам собой, без команды.

Потом добавил, не меняя тона и не поворачивая головы:

«Меч вы уронили хорошо».

Я поднял на него глаза.

«Пальцы разжали все сразу», сказал Гальба. «Когда роняют от усталости, кисть валится вбок, а меч уходит вперёд. У вас он лёг вниз и остался. Так роняют, когда решили уронить».

Он помолчал ровно столько, чтобы я успел понять, что отвечать бессмысленно, тем более что отвечать мне было нечем.

«Завтра приходите к тому же часу».

И ушёл распоряжаться.

Я остался стоять посреди двора с исписанным листом в руке.

За три дня в этом мире я успел решить, что понимаю здесь всё, и успел дважды на этом попасться. Сегодня утром я вышел на песок с планом, рассчитанным на шестьдесят человек, и план сработал ровно на пятьдесят девять из них.

Шестидесятый смотрел с самого начала, всё видел, ничего не сказал и разрешил мне довести дело до конца.

Он был единственным во дворе, кто ко мне хорошо отнёсся.

Он же был единственным, кого мне следовало опасаться.

Глава 8. Пересказ

Маркус не пошёл к столу.

В казарме после смены всегда шумно, миски стучат, кто-то ругается из-за места, и в этом шуме легко просидеть на своих нарах, ни с кем не заговорив. Он и просидел, глядя на собственные ладони.

Ладони были обыкновенные.

Он смотрел на них уже часа полтора и никак не мог связать одно с другим: вот эти самые руки, которыми он утром брал с полки два учебных меча и выбирал тот, что полегче, и то, что случилось на песке.

О наказании он думал первые полчаса, а потом перестал.

Не потому, что успокоился. Просто мысль о наказании оказалась мелкой рядом с другой, и другая эту первую вытеснила.

Мальчишка встал.

Первый раз ничего не значил, первый удар был плашмя и придержанный, после такого встают. А вот второй раз Маркус помнил плохо и знал точно только одно: там, на песке, лежал ребёнок, у которого он вышиб дух, и этот ребёнок минуту разбирал себя по частям и собирал обратно, стоя на четвереньках, и никто ему не помог, потому что все стояли и смотрели, и он, Маркус, тоже стоял и смотрел.

А потом мальчишка поднял его меч и подал ему рукоятью вперёд.

«Ты бы поел», сказал сосед по нарам, немолодой десятник по имени Вар.

Маркус не ответил.

«Тебя не тронут. Бумага есть».

«Бумага есть», повторил Маркус.

Он сам не понял, как это прозвучало, а прозвучало нехорошо, и Вар посмотрел на него внимательнее.

«Ну и радуйся».

Маркус хотел объяснить и не смог.

Объяснять пришлось бы вот что. Бумага появилась не сама. Её написал стоя, держась за бок, тот, кого он полчаса назад чуть не убил, и написал так, что виноватых не осталось вовсе, и Гальба прочёл её вслух, не изменив ни слова.

Между этими двумя вещами лежал провал, и в этом провале Маркус увяз с самого утра.

Либо мальчишка не понимал, что делает, и тогда всё утро было бессмысленным избиением ребёнка, в котором участвовал он, Маркус, при шестидесяти свидетелях.

Либо понимал.

Первое Маркус повертел так и сяк, попробовал в нём пожить и обнаружил, что жить в нём нельзя.

В первом получалось, что он, взрослый мужик тридцати лет, из-за того что над ним посмеялись при своих, ударил в полную силу голодного мальчишку, который не держал оружия. И что мальчишка после этого встал и подал ему меч, потому что был не в себе от удара по голове.

Такое можно передумать один раз. Жить с этим до старости нельзя.

Второе выходило страшнее и в то же время легче.

Страшнее потому, что если наследник знал, то знал он и про смех, и про то, что Маркус попятится, и про то, чем всё кончится, и, значит, всё утро Маркус делал ровно то, чего от него ждали, и делал добросовестно.

Легче потому, что у случившегося появлялся смысл, а у него самого появлялось место, пусть и незавидное. Использованный человек всё-таки не зверь.

Он выбрал второе.

Выбирал он честно, как ему казалось, перебирая доводы. Доводов было два: мальчишка бросил оружие и мальчишка написал бумагу. Оба доказывали ровно то, что Маркус хотел ими доказать, и он не заметил, что подбирал их под готовый ответ.

Ни разу за весь вечер ему не пришло в голову простое: что бумагу можно написать и с разбитой головой, если голова такая.

Позже, много позже, Маркус говорил, что понял всё сразу, ещё на песке. Он не врал. Он действительно так помнил.

«Он знал», сказал Маркус вслух.

Вар поднял брови.

«Кто знал?»

«Принц. Он с самого начала знал, чем кончится».

Сказав это, Маркус впервые за день почувствовал, что может есть.

* * *

Эмилия рассказывала третий раз за день и на третьем разе поймала себя.

Слушали двое из ночной смены, которые на дворе не были и потому требовали подробностей. Она рассказывала, как рассказывают о происшествии: по порядку, начиная с того, как Маркус подал наследнику меч полегче.

«И он его выронил».

«Как выронил?»

Вот здесь она и остановилась.

Потому что в первый раз, ещё утром, она сказала именно так: выронил. А во второй раз, днём, у неё вышло уже иначе, само собой, без всякого умысла: «бросил». И сейчас язык шёл к третьему слову, и слово это было «отбросил», и разница между «выронил» и «отбросил» составляла всю разницу на свете.

Выронил мальчишка, у которого не хватило руки.

Отбросил тот, кому меч мешал.

Эмилия помолчала, вспоминая, как оно было на самом деле.

На самом деле было так: пальцы разжались, деревяшка легла в песок, и наследник пошёл вперёд, а Маркус попятился, и двор зашелестел, и от этого шелеста ей самой стало нехорошо, потому что смеялись над Маркусом, а Маркус был неплохой человек и ни в чём не виноват.

«Выронил», сказала она твёрдо. «А потом пошёл на него без оружия».

Слушатели переглянулись.

«Это как?»

«Пешком», сказала Эмилия. «Шагом. Прямо на меч».

И тут она увидела на их лицах то, чего сама не вкладывала.

Она сказала правду, ровно то, что видела, и правда в чужих ушах немедленно сделалась чем-то другим. Безоружный, идущий на вооружённого, бывает только двух видов: сумасшедший и такой, который знает нечто, чего не знает вооружённый.

Первый вид никого не интересует.

Эмилия открыла было рот, чтобы поправить.

Поправлять пришлось бы так: он шёл на меч, потому что не умел ничего другого, потому что он четвёртый день не ел и накануне свалился в воротах, и потому что мальчишке шестнадцать лет.

Она этого не сказала.

Дома у неё, в шкатулке под бельём, лежал росписной лист с хорошим разрядом, и разряд этот её семья получила двенадцать лет назад, и получила не за службу. Отец подал бумагу на соседа. Соседа увезли, а их перевели в основной слой, и с тех пор Эмилия ела белый хлеб и знала, из чего он сделан.

Она лучше многих понимала, что слово, сказанное о человеке, живёт дольше человека.

И вот теперь она рассказывала о наследнике, и от того, какими словами она это сделает, зависело, чем окажется утро на песке: избиением ребёнка, за которое кто-нибудь однажды ответит, или чем-то другим.

Маркус ей нравился. Маркуса было жалко.

«Он знал, что делает», сказала Эмилия.

Она услышала себя и поняла, что переступила. Ничего страшного при этом не произошло: двор не разверзся, никто не вошёл. Слушатели закивали.

«Оно и видно», сказал один. «Гвардейца пощадил».

«Пощадил», согласилась Эмилия.

Про сломанные рёбра она не сказала, потому что не знала.

* * *

Тобиас переписывал набело и был счастлив.

Счастье у него было мелкое, писарское и вполне искреннее. За четыре года при гарнизоне через его руки прошли тысячи строк, и все они были одинаковые: прибыло, убыло, наряд, недостача, взыскание. А сегодня утром ему подали доску, он взял перо, которое держал в руках каждый день, и написал на ней такое, что до вечера не мог успокоиться.

Он вывел три строки в дневную книгу, посыпал песком и перечитал.

Сегодня наследник упражнялся с гвардейцем Маркусом.

Наследник дважды упал по собственной неловкости.

Замечаний нет.

Тобиас был трус и знал за собой это качество, а трусы в бумагах разбираются лучше храбрых, потому что для труса бумага есть единственное, от чего зависит, придут за ним или не придут.

Поэтому он видел то, чего не увидели шестьдесят человек на дворе.

Он видел, что этих трёх строк не должно существовать.

По правилам следовало написать иначе. Следовало написать, что гвардеец такой-то нанёс наследнику удар, и указать час, и передать наверх, а наверху завели бы дело, и в деле оказался бы Маркус, и командир, отдавший приказ, и наставница, приведшая наследника во двор, и, скорее всего, он сам, Тобиас, как лицо, при сём присутствовавшее.

Вместо этого была бумага, по которой ничего не произошло.

Написанная за полминуты. Стоя. Человеком, который не мог говорить.

Тобиас положил перо и посидел, чувствуя, как у него холодеют пальцы.

К вечеру он рассказывал уже пятерым, и рассказ у него получался не такой, как у Эмилии.

Эмилия рассказывала, что видела. Тобиас рассказывал, что понял, и понятое у него выходило куда занятнее.

«Вы соображаете, что он сделал?» говорил он, понижая голос до того шёпота, каким сообщают государственные тайны в коридоре при открытых дверях. «Он же их всех вытащил. Одной строчкой. Я тридцать лет буду писать и такую строчку не составлю».

«Так ему шестнадцать», сказал кто-то.

Вот тут и наступила минута, в которую родилось всё остальное.

Тобиас открыл рот, чтобы согласиться, и не согласился.

Шестнадцатилетний мальчик, придумавший это за одну ночь, ни во что не укладывался. Тобиас попробовал уложить и не смог, а неуложенное мучает человека до тех пор, пока он не найдёт объяснения попроще.

Объяснение попроще нашлось само.

«Так ведь неспроста», сказал Тобиас. «Он же взаперти сидел. Сколько, лет пять? Заперся и сидел».

Слушатели молчали.

«Ходили же разговоры, что он там не просто так сидит. Я не верил».

Он произнёс это и сам себе поверил, причём немедленно и полностью.

Так объяснить было можно. Мальчик заперся во дворце и учился. Чему именно, никто не знал, но раз пять лет взаперти, значит, чему-то учился, и вот теперь вышел и показал.

Дальше всё складывалось.

Не отбивал ударов, потому что не считал нужным. Бросил меч, потому что меч ему мешал. Встал после удара, который валит взрослого, потому что за пять лет взаперти к этому и готовят. Пощадил гвардейца, потому что мог не пощадить.

Версия получалась стройная, объясняла решительно всё и не требовала верить в самое неприятное: что человек может быть просто умнее тебя.

Умнее тебя, кстати, было бы оскорбительно. А тайно обученный наследник никого не оскорблял.

К ночи в гарнизоне уже спорили не о том, тренировался ли принц втайне, а о том, сколько лет и у кого.

* * *

На кухне пересказ дошёл в готовом виде часам к десяти.

Кухня узнаёт всё позже казармы и раньше двора, и рассказывали там уже без имён.

«Гвардеец на него с мечом, а он безоружный».

«Прямо безоружный?»

«Совсем. Меч у него отобрал и назад отдал».

Женщина, месившая тесто, вытерла руки о передник.

«Как отобрал?»

«А вот так. Забрал и отдал обратно, а тот перед ним на колени».

Про то, что меч был деревянный, никто не сказал ни разу, потому что деревянный меч в такой истории неуместен и как-то сам собой выпал ещё в казарме.

Про рёбра не знали.

Про то, что наследник третий день не может говорить, знали, но к вечеру и это встало на место: молчит, потому что незачем.

Возчик, привозивший на кухню муку, слушал вполуха и переспросил дважды.

Утром он уезжал в город.

Дальше рассказ пошёл сам, без всякого участия дворца, и остановить его к тому времени не сумел бы уже никто, включая того, о ком он был.

* * *

Витта несла ужин в четвёртом часу ночи и у самой двери остановилась.

Ужин был жидкий, бульон и размоченный хлеб, и несла она его сама, хотя могла послать девчонку. Посылать не хотелось.

За три дня она успела возненавидеть эту комнату.

Дверь была приоткрыта на ладонь, и в щель падала полоса света от свечи, и Витта, вместо того чтобы толкнуть створку, зачем-то остановилась и посмотрела.

Наследник сидел на кровати. Не лежал, сидел, подложив под спину подушку и валик, и голова у него была запрокинута назад, к стене.

Он не спал. Он дышал.

Дышал коротко, верхушками, по чуть-чуть, и после каждого вдоха замирал, будто прислушиваясь, не станет ли хуже. На третьем или четвёртом вдохе лицо у него собралось в комок, и он переждал это, не шевельнувшись, и продолжил дышать так же ровно и понемногу.

Витта простояла в коридоре, наверное, минуту.

Днём на кухне она слушала, как рассказывают про двор, и молчала. Слушала, как гвардеец пошёл на принца с мечом. Как принц отобрал у него оружие. Как поставил на колени и помиловал. Слушала, как повариха сказала, что наконец-то, что в этом доме давно не было хозяина.

И всё это время у неё перед глазами стояло другое.

Оборванная верёвка с потолочной балки. Опрокинутый стул под ней. Мальчик в мятой рубахе с чёрной полосой поперёк горла и с глазами, засыпанными кровью изнутри.

Три дня назад. Она видела своими глазами.

Витта знала про этот дом всё, что положено знать прислуге, а прислуга знает больше всех. Она знала, что в этой комнате сидел никчёмный тихий мальчишка, которого не любил отец и над которым в открытую смеялась наставница. Знала, что он не ел. Знала, отчего у него шея.

И теперь весь дворец от кухни до караулки рассказывал друг другу, что он пять лет тайно к чему-то готовился.

Сказать было нечего.

Вернее, сказать было что. Ровно одну фразу, короткую, и она эту фразу знала наизусть, потому что три ночи подряд просыпалась с ней.

После неё жизнь Витты и жизнь её дочери кончились бы обе в один день. Не за то, что мальчик сделал, а за то, что Витта сказала. Здесь всегда отвечает не сделавший, а рассказавший, и всякий, кто прожил во дворце дольше года, знает это лучше собственного имени.

Поэтому фраза лежала в ней, как проглоченная игла, и Витта носила её осторожно.

Иногда, чаще всего под утро, ей приходило в голову, что молчит она не только ради дочери. Ради дочери она молчала бы и так. Но было и другое, и признаваться в нём не хотелось: за три дня она успела привыкнуть, что в доме о мальчишке говорят иначе, чем говорили всю зиму, и привычка эта оказалась приятной.

Витта постояла ещё немного.

Мальчик за дверью сидел прямо и дышал по чуть-чуть.

Она подумала, что если бы кому-нибудь пришло в голову спросить её, она бы, пожалуй, сказала так: что там на дворе было, ей неизвестно, а известно ей другое. Три дня назад этот ребёнок хотел умереть и очень старательно к этому подготовился. А сегодня утром он поднялся с песка три раза.

И что она понятия не имеет, что из этого следует.

Спрашивать её никто не собирался.

Витта поправила поднос, толкнула дверь плечом и вошла с тем усталым и слегка недовольным лицом, с каким входила все восемь лет.

Глава 9. Двенадцать дней

Ночь я просидел.

Лечь оказалось невозможно: стоило спине уйти назад градусов на тридцать, как левая половина груди сообщала, что дальше не пойдёт, и сообщала убедительно. Поэтому я сидел, подпёртый подушкой и валиком, и спал урывками по четверти часа, просыпаясь от собственного вдоха.

К утру я вывел два правила и держался их потом полмесяца.

Первое: не кашлять. Кашлять всё равно приходится, но перед этим надо успеть прижать бок ладонью и напрячься, иначе темнеет в глазах. Второе: поворачиваться всем телом. Шея, плечо и рёбра оказались связаны между собой куда теснее, чем я думал за две жизни.

Ещё я обнаружил, что человек, у которого болит при каждом вдохе, дышит реже и мельче, а от этого мутнеет в голове.

Отметил себе: следить за собой. Мутная голова была единственным, чего я не мог себе позволить.

* * *

Сельвия пришла раньше обычного, и с порога стало ясно, что она в бешенстве.

Не в раздражении, к которому я привык за два дня. В настоящем бешенстве, холодном и собранном, при котором люди говорят тихо и очень отчётливо.

«Ты знаешь, что о тебе говорят?»

Я не знал.

«Полдворца», сказала она. «Кухня, караулка, конюшни. Прачки. Прачки, понимаешь ты это или нет?»

Она прошла к окну и обратно.

«Четыре года. Четыре года я делала одну-единственную вещь, и вещь эта состояла в том, чтобы о тебе не говорили. Ни хорошо, ни плохо. Никак».

Тут она наконец посмотрела мне в лицо.

«Ты хоть понимаешь, какое это было богатство?»

Я слушал внимательно и понимал уже примерно половину.

Мальчик, о котором не говорят, не существует. О нём не пишут бумаг. Про него не спрашивают. Он не попадает ни в чей отчёт и ни в чью беседу за ужином. В доме, где всё решает бумага, отсутствие бумаги есть не бедность, а защита, и наставница четыре года эту защиту выстраивала.

За одно утро я её сжёг.

«Гарнизонная книга уходит наверх раз в десять дней», сказала Сельвия. «В ней теперь стоят три строки про наследника. Три строки, которых там не было ни разу за четыре года».

Она помолчала.

«И это ещё ничего. Строки безобидные, я читала. Хуже другое».

«Наверху сидят люди, чья работа состоит в том, чтобы замечать новое. Не плохое, а именно новое. Четыре года про тебя ничего, и вдруг три строки. Знаешь, что делает такой человек, когда видит новое?»

Она подождала, будто я мог ответить.

«Он спрашивает. Просто чтобы не оказалось, что он не спросил».

Про рёбра она узнала только тогда, когда я, поворачиваясь к столу, задержал дыхание чуть заметнее, чем следовало.

Сельвия остановилась на полуслове.

Подошла. Взялась за ворот моей рубахи и отвела в сторону, без всякого разрешения, и я не стал сопротивляться, потому что сопротивляться было нечем.

Она смотрела секунды три.

Потом отпустила ткань, отошла к двери и сказала оттуда, не оборачиваясь, совсем другим голосом:

«Лекаря я вызвала вчера. Придёт сегодня».

И вышла.

Я остался сидеть и разбирать эту фразу.

Вызвала вчера. Сказано было не в оправдание и не для меня: она уже уходила и бросила это через плечо, а через плечо врут редко, потому что врущему нужно видеть лицо.

Значит, правда. Значит, вчера вечером она отправила за лекарем.

А про рёбра узнала минуту назад, и узнала по тому, как я задержал дыхание, и я видел её лицо в ту секунду.

Складывалось одно из двух. Либо она вызвала лекаря наугад, чего человек её склада не делает никогда. Либо вчера ей рассказали про утро на песке достаточно подробно, чтобы она поняла: после такого удара мальчишка не встаёт целым.

А сегодня утром она пришла и полчаса кричала мне про прачек, ни разу не спросив, цел ли я.

Что она при этом чувствовала, я не знал и знать не мог. Зато знал, что делают люди, которые всю ночь думают о человеке и наутро выговаривают ему за посторонние вещи.

* * *

Лекаря звали Луций.

Он вошёл без стука, как и все в этом доме, поставил у стены плоский ящик и первым делом посмотрел не на меня, а на бумагу, которую держал в руке.

«Рёбра», сказал он. «Левая сторона. Два?»

Я показал два пальца.

Ему было лет пятьдесят, и выглядел он на все шестьдесят пять. Худой, с серой кожей и с той особенной опрятностью, какая бывает у людей, много лет делающих одну и ту же работу и переставших получать от неё что бы то ни было.

Он велел мне снять рубаху, ощупал бок и нашёл оба места быстрее, чем я успел подготовиться к боли.

«Восьмое и девятое. Смещения нет».

Потом он сел рядом на край кровати, вытер ладони о собственный рукав и положил их мне на бок.

«Не двигайтесь. И не задерживайте дыхание, от этого хуже».

Дальше я впервые в жизни увидел то, ради чего, как я потом понял, в этом мире делается почти всё.

Он стал дышать.

Ничего больше. Ни слов, ни знаков, ни жестов, о которых пишут в книжках моего прежнего мира. Он просто задышал иначе: коротко и глубоко, по особому счёту, четыре к одному, и не сводил глаз с моего бока.

Секунд через двадцать у меня под его ладонями пошло тепло.

Тепло было неправильное. Оно шло не снаружи внутрь, как от грелки, а изнутри наружу, из самой кости, и вместе с ним появилось ощущение, которое я до сих пор не умею описать никому, кто его не испытывал. Ближе всего будет так: у меня внутри что-то очень медленно и очень уверенно сошлось.

Боль при этом не уменьшилась. Она изменила качество: из режущей стала тупой и ровной, из той, что мешает дышать, той, что просто есть.

Всё заняло, наверное, полминуты.

Луций отнял руки, и я увидел, что у него идёт кровь из носа.

Он этого явно ждал. Достал из рукава тряпицу, прижал, посидел, запрокинув голову, потом вытер лицо и убрал тряпицу обратно, и всё это было проделано движениями до того привычными, что мне стало не по себе больше, чем от самого лечения.

Руки у него мелко дрожали. Он положил их на колени и подождал, пока пройдёт.

Я взял со стола лист и перо. Написал одно слово и повернул к нему.

«Сколько?»

Он посмотрел на лист, потом на меня, и на лице у него впервые появилось что-то похожее на интерес.

«Вы про цену?»

Я кивнул.

«Двенадцать дней», сказал Луций. «Может, четырнадцать, тут по-разному. За два ребра со смещением было бы больше. У вас без смещения, повезло».

Он произнёс это ровно так, как в моём прежнем мире говорят стоимость починки крыши.

Я сидел и смотрел на него.

За полминуты работы этот человек отдал двенадцать дней собственной жизни. Не денег, не сил, не времени, потраченного на дорогу сюда. Двенадцать дней, которых у него теперь не будет в конце, и он знал точное число, и я знал, что он знает его не потому, что считал специально, а потому, что все считают.

Я написал ещё.

«Часто?»

«По-разному», сказал Луций. «В хороший месяц семь-восемь раз. В плохой каждый день».

Он сложил бумагу и убрал за пазуху.

«Мне пятьдесят два, господин. По записи. Считать надо иначе, но иначе никто не считает».

Дальше он взял ящик и собрался уходить, и вот тут я показал на собственное горло.

Луций остановился.

Он посмотрел на мою шею, и посмотрел коротко, гораздо короче, чем смотрел на рёбра. Полосу к четвёртому дню разнесло в широкий тёмно-жёлтый след с лиловым по краю, и не увидеть его было невозможно.

«В бумаге про горло ничего», сказал он.

Я поднял брови.

«В бумаге про горло ничего», повторил Луций тем же ровным голосом, каким называл цену. «Мне велено рёбра. Рёбра я сделал».

Он поправил ящик под мышкой.

«Если про горло понадобится, пусть напишут отдельно. Тогда приду».

И вышел, не поклонившись.

Я просидел после этого довольно долго.

Штука была не в том, что он отказался. Штука была в том, почему он отказался, и объяснение он дал вслух, сам, без всякой моей просьбы, и дал его так, чтобы я понял правильно.

Чтобы лечить горло, нужна бумага. В бумаге нужно указать, что лечат. А что лечат на такой шее, видно любому, кто её видел.

Значит, бумаги не будет.

Значит, никто во всём доме, включая женщину, вызвавшую лекаря, не хочет, чтобы существовал документ, в котором сказано, отчего у наследника шея.

Я и раньше догадывался, что попытка мальчика повеситься есть в этом доме нечто большее, чем семейное несчастье. Теперь я знал это точно, и знал с точностью до бумаги, потому что бумага здесь и есть единственная форма существования истины.

Кости мне срастили за полминуты. Горло не тронут, пока я жив.

* * *

К вечеру я вышел в коридор.

Ходить оказалось можно, если ставить ноги мягко и не поворачивать корпус. Я добрался до поворота, постоял, дыша, и уже собирался обратно, когда снизу, с лестничной площадки, донеслись голоса.

Двое несли наверх что-то тяжёлое и на площадке остановились передохнуть.

«...да не с палкой. С мечом».

«С настоящим?»

«А то. Гвардеец, при всём железе. А тот вышел безоружный».

Пауза. Кряхтение.

«Врёшь».

«Мне Ниса сказала, а ей брат, а брат в караулке стоял. Гвардеец на него замахнулся, а он у него меч из рук взял. Забрал и обратно отдал. А тот на колени».

«Прямо на колени?»

«Прямо».

«Ну и что теперь?»

«А ничего. Помиловал».

Они подняли свою ношу и потащили дальше, и голоса ушли вниз по галерее.

Я стоял за поворотом и держался за стену.

Первое, что я почувствовал, было не торжество. Первое, что я почувствовал, было довольно неприятное ощущение человека, который аккуратно поставил на стол стакан, а стакан поехал сам.

Никакой легенды я не заказывал.

Я заказывал бумагу. Три строки, снимающие дело. Всё, что мне требовалось от шестидесяти свидетелей, это чтобы они молчали, и они молчали ровно до тех пор, пока не разошлись по казармам, а дальше начали разговаривать, и в разговоре из деревянного меча вырос настоящий, а из возвращённого оружия получилось отобранное.

Я перебрал в голове, что могу сделать.

Опровергнуть. Сказать при свидетелях, что меч был учебный, что никто ни у кого ничего не отбирал, что наследника попросту избили, а он лежал и вставал.

Мысль эта прожила во мне ровно столько, сколько нужно, чтобы её додумать.

Опровержение есть худший из существующих способов обращения со слухом. Всякий, кто пробовал, знает: слух, который опровергают, повторяют вдвое чаще, потому что теперь у него есть два лица, и второе интереснее первого. Кроме того, опровержение требует, чтобы я объяснил, как оно было на самом деле, а на самом деле было так, что взрослый гвардеец в панике едва не убил меня, и вот эта версия дороже всех.

Подтвердить тоже нельзя. Подтверждённое проверяют.

Оставался третий способ, самый дешёвый и самый действенный, и состоял он в том, чтобы не делать ничего.

Я постоял ещё немного, слушая, как затихают внизу шаги.

Ниса, значит. Брат Нисы стоял в караулке.

Полезно. Я не знал ни Нису, ни её брата, но теперь знал, что где-то в этом доме есть женщина, через которую вещи расходятся по прачечным и кухням за один вечер, и это была первая по-настоящему ценная находка за четыре дня.

Пошёл обратно и всю дорогу думал не о том, что обо мне рассказывают, а о том, как устроен путь, по которому рассказывают.

* * *

Голос вернулся вечером, и вернулся он подло.

Я сидел, глядел в окно и вдруг поймал себя на том, что мычу под нос. Не пою, а именно мычу, одну и ту же ноту, бессмысленно, как мычат люди, занятые чем-то другим.

Замолчал. Прислушался. Попробовал снова.

Звук вышел.

Не голос ещё, а тонкое сипение, будто воздух идёт сквозь плохо прикрытую дверь. Я попробовал сложить из него слово, и слово получилось на четвёртой попытке, и было это слово «раз».

Горло за него отомстило немедленно. Я минуты две сидел, прижав бок, и ждал, пока пройдёт.

Потом попробовал ещё.

К темноте я мог произносить два-три слова подряд, шёпотом, на выдохе, с длинными паузами. Голос был чужой: низкий, сорванный, с призвуком, которого у меня не было ни в одной из двух жизней.

Я испытал при этом кое-что, в чём не собирался признаваться даже себе, но раз уж я взялся рассказывать честно, скажу.

Я обрадовался так, как не радовался ничему за сорок пять лет.

Всю прежнюю жизнь я зарабатывал голосом. Не словами, слова может написать любой грамотный. Голосом: тем, где сделать паузу, где уронить громкость до полушёпота, чтобы собеседник подался вперёд, где ответить не сразу, а через полторы секунды, и как именно произнести «разумеется», чтобы человек напротив всю ночь думал, что я имел в виду. Бумага ничего этого не умеет. Бумага сообщает содержание и не сообщает больше ничего.

Четыре дня я решал здешние задачи предметом, у которого нет половины рабочих граней.

* * *

Сельвия вернулась перед сном.

Она принесла свечу и какой-то лист и заговорила с порога, привычно и не рассчитывая на ответ.

«Из ведомства государя запросили выписку из гарнизонной книги. Не про тебя, за месяц, обычным порядком. Но три строки там есть, и их прочтут».

Она положила лист на стол.

«Спрашивать будут меня. Я скажу, что наследник вышел на занятия по моему настоянию и получил ушиб. Про остальное молчи, если тебя спросят, а тебя не спросят».

Она развернулась к двери.

«Не выйдет», сказал я.

Сельвия остановилась.

Она стояла ко мне спиной, и я успел досчитать до трёх, прежде чем она обернулась, и вот эти три секунды стоили всей боли, которую я за них заплатил.

«Ты...»

«Тише», сказал я.

Говорить получалось на выдохе, короткими кусками, и каждый кусок продирался через горло с наждаком. Зато получалось.

«Не выйдет», повторил я. «Ушиб не пишут. Пишут причину».

Она молчала.

«Скажут: почему наследник получил ушиб. Ответ: его ударили. Кто. Гвардеец. Дальше пойдёт дело».

Я передохнул. Держал паузу дольше, чем требовалось горлу, потому что пауза здесь работала.

«В книге уже написано иначе. Наследник упал сам. Замечаний нет. Держитесь этого. Слово в слово».

Сельвия смотрела на меня очень внимательно, и я впервые видел на её лице выражение, которого раньше не было и которое мне очень понравилось.

Она думала, что сказать.

За два дня знакомства она ни разу не думала, что мне сказать. Она говорила.

«Ты давно можешь?» спросила она наконец.

«С вечера».

«Кто ещё знает?»

Хороший вопрос. Правильный вопрос. Вопрос человека, который соображает быстро и в нужную сторону.

«Никто», сказал я.

И, глядя ей прямо в глаза, добавил то, ради чего, собственно, и заговорил сегодня, а не завтра:

«Пусть и дальше не знают».

Она стояла ещё несколько секунд.

Потом вышла и очень тихо прикрыла за собой дверь, чего за ней прежде не водилось ни разу.

Я откинул голову к стене и закрыл глаза.

Рёбра болели. Горло драло так, что я всерьёз опасался за завтрашний день. Двенадцать дней чужой жизни лежали у меня в боку, срастив кость, а женщина, четыре года считавшая меня бездарным существом, только что вышла из комнаты, не решившись со мной спорить.

Обе руки у меня снова были при мне.

Теперь оставалось выяснить, сколько времени понадобится этому дому, чтобы об этом пожалеть.

Глава 10. Жила

На пятый день я снова пришёл на двор и простоял там половину смены.

Уговор есть уговор. Сельвии нужна была строка, строку она получала, и я не собирался давать ей повод пересмотреть условия, тем более что условия меня устраивали.

Стоял я у стены, в тени, там, где вчера сидел на скамье. Никто ко мне не подходил, зато смотрели теперь иначе.

Разницу трудно описать точно, а заметить легко. Раньше глаза скользили по мне и уходили дальше, как уходят с предмета обстановки. Теперь они задерживались на полсекунды дольше и уходили быстрее, и вот это сочетание, задержаться и поспешно отвести, я знаю очень хорошо. Так смотрят не на дурака и не на господина. Так смотрят на человека, о котором накануне говорили и при котором сегодня решили не обсуждать.

Маркус подошёл ближе к концу.

Он остановился шагах в четырёх и постоял, соображая, чем занять руки. Занял тем, что взял с ближней стойки учебный меч и стал его протирать, хотя тот был чистый.

«Господин».

Я наклонил голову.

«Мне сказали, вам рёбра поправили».

Я снова наклонил голову.

Он потёр рукоять ещё немного.

«Я не хотел», сказал он наконец, глядя на деревяшку. «Я на песке поскользнулся, и оно само пошло. Оно не должно было так пойти».

Вот тут я его перебил бы, если бы мог, потому что дальше он собирался извиняться, а извинения мне были совершенно не нужны и портили работу.

Извиняющийся человек рано или поздно перестаёт чувствовать себя должником. Он платит словами, слова кончаются, и на этом всё заканчивается.

Поэтому я поднял руку и остановил его.

Потом показал на его меч, потом на песок, потом на себя, и изобразил, что стою и жду.

Маркус не понял с первого раза.

«Вы... хотите завтра снова?»

Я кивнул.

На лице у него отразилось примерно то, что отражается на лице человека, которому предложили ещё раз проделать самое худшее, что он совершил за свою жизнь.

«Господин, я не могу».

Я взял со стойки другую деревяшку, самую лёгкую, ту, что дают мальчишкам, и вложил ему в свободную руку. Двумя мечами человек не дерётся. Двумя мечами человек показывает.

Он посмотрел на два меча в своих руках и сообразил.

«Учить?»

Я кивнул в четвёртый раз.

Он молчал довольно долго. Потом что-то у него в лице встало на место, и он выпрямился, и это было первое движение за весь разговор, которое он сделал не стесняясь.

«Слушаюсь», сказал Маркус.

Расчёт тут был простой, и я приведу его целиком, чтобы меня не заподозрили в благородстве.

Человек, которому дали возможность расплатиться, платит один раз и уходит спокойным. Человек, которому не дали расплатиться, остаётся должен навсегда. А человек, которого попросили о деле, становится нужным, и нужность держит крепче долга и много крепче благодарности.

Кроме того, мне действительно требовалось научиться хотя бы стоять.

* * *

Гальба перехватил меня у ворот.

«Библиотека», сказал он, будто продолжая начатый разговор. «Второй ярус, восточное крыло, за галереей с колоннами. Дверь двойная, найдёте».

Я поднял брови.

«Вы вчера три раза смотрели на восточное крыло», сказал Гальба. «Я решил, что вы туда собираетесь и не знаете дороги».

Он поправил перевязь и пошёл распоряжаться, а я остался соображать, когда именно я успел трижды посмотреть на восточное крыло и почему сам этого не заметил.

Меня, вообще говоря, никогда не читали. Я читал.

За пять дней это случилось дважды, и оба раза с одним и тем же человеком.

* * *

Двери оказались двойные и в резьбе, петли смазаны, а порог вытерт ровно посередине на ширину одной ноги.

Такой порог означает, что за много лет здесь ходил один человек и всегда одинаково.

Внутри было темно, сухо и пахло так, как пахнет только в помещениях, где очень много бумаги и очень мало людей. Шкафы поднимались до потолка, между ними шли проходы, в проходах стояли лесенки, а в дальнем конце, у единственного окна, за столом сидел старик.

На носу у него были очки.

Я в этом мире успел повидать вещи дорогие и вещи невозможные, но очки меня остановили. Два ровных стекла, оправленные в проволоку, сидящие на переносице человека, который читает при дневном свете.

Он поднял голову, снял их и посмотрел на меня без всякого удивления.

«Господин наследник».

Он встал и поклонился, и поклон вышел небрежный, как выходит всякое движение, которым давно не пользовались.

Я кивнул и показал на бумагу и перо у него на столе.

Он подвинул и то, и другое.

«Мне сказали, у вас горло».

Я написал: «Как вас зовут?»

Он прочёл, надел очки, прочёл ещё раз и посмотрел на меня поверх стёкол.

«Фест».

Он произнёс это так, будто сам слегка удивился, что имя у него ещё есть.

* * *

Дальше выяснилось, что Фест сидит в этой комнате сорок один год.

Я узнал это не потому, что спрашивал. Я спросил, где книги о магии, и он повёл меня к шкафу, и по дороге сообщил, сколько лет назад этот шкаф переставили, а потом, что переставляли его при нём, а потом, что при нём переставляли и все остальные.

Он говорил не умолкая.

Я сначала решил, что старик болтлив, и почти сразу переменил мнение. Болтливые говорят о себе. Фест говорил о комнате, о шкафах, о том, что на девятнадцатом году его службы протекла кровля над западным проходом и пришлось выносить триста двадцать томов за одну ночь, и делал он это с той жадностью, с какой говорит человек, у которого сорок один год не спрашивали ничего.

Я слушал очень внимательно и не перебивал.

Люди, которых наконец слушают, отдают потом всё, что у них есть. Стоит это ровно столько, сколько стоит терпение, а терпения у меня всегда хватало.

Шкаф оказался небольшой.

«Немного», сказал Фест, будто извиняясь. «По этому предмету у нас держат мало. Государственное издано в двух видах: для училищ и для войсковых нужд, и в обоих больше пропусков, чем строк».

Он повёл пальцем по корешкам и остановился.

«А это, господин, лучшее, что здесь есть. Только оно чужое».

Он вытащил том в тёмном переплёте и положил на стол бережно, двумя руками.

«Переведено с красноимперского. Автор их, некто Блэквуд. Печатано в Вольных городах, потому что здесь такое не печатают, и попало сюда через Остию вместе с сукном».

Он помолчал.

«У них об этом пишут свободно, у нас нет. Оттого лучшее у нас чужое».

Он подождал секунду и добавил ровно тем же голосом:

«Книга состоит на учёте. Выносить нельзя. Читают здесь, за этим столом, и я записываю, кто и сколько времени».

И посмотрел на меня.

Я написал: «Запишите».

Фест улыбнулся уголком рта, впервые за весь разговор, обмакнул перо и записал.

* * *

Читал я до темноты.

Не всё, разумеется. Я делал то, что делаю с любым незнакомым предметом: сначала прошёл по оглавлению, потом по началам глав, потом вернулся к тому, что показалось несущим.

Несущими оказались первые двадцать страниц, и они меня оглушили.

Начиналось всё со слова, которого я до тех пор не знал.

Исход.

То, что покидает человека при смерти. То, что при жизни расходуется само собой, медленно и незаметно, и что маг умеет выпускать наружу направленно и заставлять менять вещество, тело или движение.

Расход невозвратен. Потраченное не восполняется ни сном, ни едой, ни отдыхом.

Я перечитал абзац трижды и увидел лицо Луция, запрокинутое назад, с тряпицей у носа.

Двенадцать дней. Он назвал цену вслух, как называют стоимость починки крыши, и я тогда решил, что понял. Оказалось, что я не понял ничего, потому что принимал это за усталость, за износ, за что-то вроде тяжёлой работы.

Ничего подобного. Он отдал двенадцать дней в буквальном смысле. Он вычел их из остатка. Кость у меня в боку срослась потому, что у человека, сидевшего рядом, стало на двенадцать дней меньше.

Я откинулся на спинку и некоторое время смотрел в окно.

В моём прежнем мире тоже был обменный курс всего на всё, и я знал его лучше многих. Труд менялся на деньги, деньги на время, время на удовольствие, репутация на доступ. Курс был сложный, извилистый, с посредниками на каждом шагу, и всю жизнь я зарабатывал тем, что видел его чуть яснее прочих.

Здесь посредников не было.

Здесь чужая жизнь менялась на результат напрямую, без промежуточных ступеней, и цена объявлялась вслух при свидетелях.

* * *

Дальше шло второе слово, и вот оно меня добило.

Жила.

Ширина прохода. Сколько исхода человек способен пропустить через себя разом, не разорвав себя изнутри.

Запас решает, сколько раз ты можешь. Жила решает, что ты можешь вообще.

Дальше автор писал прямо и, по всей видимости, устав повторять это в сотый раз.

Жила задана при рождении.

Она не растёт от обучения. Не растёт от упражнения. Не меняется от лекарства, обряда, поста, увечья, возраста, брака, молитвы и денег. Не передаётся, не отнимается, не дарится. Обучение даёт скорость, точность и умение остановиться до разрыва, и не даёт ничего сверх этого.

Слабый может стать безупречным слабым. Слабый не может стать сильным.

Я сидел за столом Феста и в третий раз за пять дней ощутил то, чего не ощущал сорок пять лет: что от меня ничего не зависит.

Объясню, чтобы было ясно.

Я никогда не был самым умным в комнате по природе. Я был человеком, который лучше всех знал, где в комнате рычаг. Всякая система, с которой я сталкивался, имела зазор, и в зазор можно было вставить палец, а потом плечо. Правила пишут люди, а люди устают, ленятся и хотят нравиться. Не бывает стены без щели.

Здесь была стена без щели.

Не потому, что её хорошо охраняют. Не потому, что за неё дорого платить. Просто с этой стороны ничего нельзя сделать, вообще ничего, и человек, родившийся с узкой жилой, умрёт с узкой жилой, как бы он ни старался, кого бы ни подкупил и что бы ни придумал.

Первая вещь в двух жизнях, которую я не мог обойти.

* * *

Успокоился я минут через десять и обнаружил, что думаю уже не о себе.

Я думал о мальчике.

Если жилу измеряют, значит, каждый в этом доме знает своё число. Значит, знал и он. Знал точно, с детства, как знают собственный рост, и знал каждый день своей жизни.

Я вспомнил лист с прописями. Двести с лишним раз собственное имя, сверху старательно, книзу вкось.

Вспомнил комнату, заваленную бумагой, и то, что исписанных тетрадей в ней было больше, чем печатных книг.

Вспомнил, что за четыре года наставница не смогла написать в отчёте ни одной строки.

Человек, которому с рождения объявлено, что он ничего не может, ищет себе другое занятие. И находит, если он не дурак. Мальчик нашёл: он не мог ничего сделать, зато мог всё записать, и записывал год за годом, лет с девяти, пока не набралось столько, что вина отца перестала быть слухом и стала делом.

До этого дня я считал его несчастным ребёнком с тяжёлым характером.

Теперь я подумал, что, пожалуй, впервые начинаю его уважать.

* * *

Фест принёс свечу и поставил её слева, чтобы тень от руки не падала на страницу.

Я подождал, пока он вернётся к своему столу, и позвал его обратно жестом.

Тут я сделал то, что откладывал весь день, и сделал сознательно.

«Скажите», произнёс я вслух.

Голос вышел такой, каким он теперь был: низкий, драный, на выдохе. Фест дёрнулся так, будто рядом уронили книгу.

«Господин, вы...»

Я приложил палец к губам.

Он умолк мгновенно и посмотрел на дверь, и в этом взгляде было ровно то, чего я добивался: старик понял, что ему только что доверили нечто, стоящее дороже, чем он сам.

За сорок один год ему, вероятно, не доверяли вообще ничего.

«Один вопрос», сказал я.

«Слушаю».

Я подобрал слова заранее, чтобы уложиться в три коротких куска.

«Здесь пишут, что маг может. Есть книга, где написано, чего он не может?»

Фест открыл рот и закрыл.

Он снял очки, протёр их рукавом, надел обратно и посмотрел на меня совершенно новыми глазами.

«Нет», сказал он. «Такой книги нет».

Он помолчал.

«Господин, за сорок один год у меня спрашивали про магию раз двести. Про силу. Про то, как достичь, как усилить, как добиться. Один вельможа три года ходил и всё искал средство поднять жилу сыну». Фест поморщился. «Средства нет, я ему говорил каждый раз, а он приходил снова».

«И ни разу?»

«Ни разу», сказал Фест. «Вы первый».

Он постоял, потом придвинул табурет и сел без разрешения, чего, я думаю, не делал в этой комнате десятилетиями.

«Только это и есть самое дорогое, господин», сказал он тихо. «Про то, что маги могут, знает всякий дурак. А чего они не могут, знают сами маги и помалкивают, потому что тем и живут».

Я смотрел на него и понимал, что в этой комнате сорок один год просидел ровно тот человек, который мне нужен.

* * *

Уже собираясь уходить, я задал последний вопрос, и задал его письменно, потому что горло к тому времени отказало окончательно.

«Как узнают жилу?»

Фест ответил спокойно, тоном человека, объясняющего очевидное.

«Обряд меры. На восьмой день от рождения. Приходит жрец, меряет и записывает».

«Куда записывает?»

«В реестр. Реестр церковный, ведут в Цинерии, и лежит там всякий, кто родился в империи».

Он подумал и добавил:

«Обряд открытый, господин. Родня обязана присутствовать, число объявляют вслух при свидетелях, чтобы после не спорили».

Я стоял и держался за край стола.

Вслух. При свидетелях. На восьмой день от рождения.

Значит, всё, что определяет человека в этой стране, решено до того, как он научится держать голову, объявлено чужим людям и занесено в бумагу, которая переживёт его самого и его внуков.

И весь этот дом, от Сельвии до последней прачки, знает число наследника с того самого дня.

Я взял перо и написал последнюю строку за вечер.

«Что объявили на моём?»

Фест прочёл.

Он снял очки. Сложил их. Убрал в футляр, хотя футляр лежал в другом конце стола и за ним пришлось тянуться.

«Господин», сказал он, глядя на футляр, «меня там не было».

Сорок один год в этом доме. Присутствие родни обязательно, объявляют вслух, при свидетелях, и весь двор помнит.

Его там не было.

«Понимаю», сказал я.

И, надо отдать старику должное, он не стал притворяться, что поверил.

* * *

Обратно я шёл медленно, потому что бок к вечеру разошёлся, и по дороге складывал.

Своего числа я не знаю. Его знают все остальные, включая женщину, которая четыре года называла меня бездарным существом.

Мне ни разу не пришло в голову, что она пользовалась этим словом как разрядной пометой.

Спросить нельзя. Вопрос о собственной мере от человека, который знает её с восьмого дня жизни, есть первое, что выдаст подмену.

Феста я спросил потому, что Феста купил заранее. Голос стоил ему дороже, чем ответ стоил мне, и старик теперь будет молчать не из верности, а из бережливости. Второго Феста во дворце нет.

Значит, узнавать придётся так, чтобы никто не понял, что я узнаю.

Реестр лежит в Цинерии, до которой я не дойду и в которую меня не пустят. Зато у всякой записи, сделанной в одном месте, есть выписка, отправленная в другое, потому что ни одно ведомство на свете не доверяет чужому хранилищу.

Значит, копия существует и лежит где-то в этом доме.

Я поднялся к себе, сел на кровать, подпёр спину и досидел до рассвета, перебирая способы.

Способ нашёлся к утру, и был он дешёвый, некрасивый и почти безотказный, как всё, что я придумываю в четыре часа ночи.

Глава 11. Пустая

Спать я не ложился, а на двор всё равно пошёл, потому что уговор есть уговор и потому что человеку, который всю ночь просидел на кровати, полезно к утру куда-нибудь дойти.

Маркус ждал у стойки с двумя деревяшками, как я ему велел.

Занятие вышло короткое и унизительное, и унизительным его сделал не Маркус.

Он поставил меня боком, показал, как держат ноги, и велел просто стоять. Ничего больше. Стоять с деревяшкой в опущенной руке, перенося вес с одной ноги на другую по счёту.

Я продержался, наверное, две сотни счётов.

К концу второй сотни правое колено начало ходить само по себе, а бок, который лекарь срастил позавчера, дал понять, что срастил он кость и ничего, кроме кости. Я опустился на скамью и стал дышать так, чтобы не задеть внутри ничего лишнего.

«Хорошо», сказал Маркус.

Я посмотрел на него.

«Господин, я не льщу. Я эту стойку держал в ваши годы девяносто счётов и падал. Вы держали больше двухсот».

Он подумал и добавил:

«Правда, я в ваши годы уже год как в строю стоял».

Хорошее занятие. Ясное. За полчаса я узнал о своём теле больше, чем за пять дней в комнате, и всё узнанное было плохое.

Зато я узнал ещё кое-что, и вот оно стоило потраченного утра. Маркус, оказывается, умеет объяснять. Не хорошо, не складно, зато точно: он показывает, потом трогает рукой то место, которое стоит неправильно, потом молчит и ждёт. Так учат тех, кого нельзя переспросить.

Человек, который умеет учить немого, ценнее человека, который умеет драться.

* * *

В библиотеку я пришёл, когда солнце дошло до второго ряда шкафов.

Фест сидел на своём месте и что-то переписывал. Увидев меня, он отложил перо и потянулся за очками с той поспешностью, с какой хватаются за нужное дело после долгого безделья.

Я сел, придвинул бумагу и написал первую строку.

«Покажите вашу учётную книгу».

Он показал.

Книга была толстая и разграфлённая на четыре столбца. За сорок один год её исписали примерно на треть. Столбцы: число, название, кто читал, сколько времени. Последняя строка стояла свежая.

Я прочитал её дважды.

«Секреты магии, перевод с красноимперского. Наследник. От полудня до темноты».

Я подвинул книгу обратно и написал:

«Кто это прочтёт?»

«Раз в полугодие подаю сводку в дворцовую канцелярию», сказал Фест. «Сводка идёт в опись движения книг, состоящих на учёте».

«А оттуда?»

Он пожал плечами.

«Оттуда, надо думать, в ведомство. Всё идёт в ведомство».

Я дал ему ещё секунду и понял по лицу, что секунды хватило.

Люди старые, просидевшие всю жизнь на одном месте, соображают медленно, и это ничего не говорит об их уме. Они соображают медленно, потому что им сорок один год не приходилось. Фест снял очки, посмотрел на строку без них, надел обратно, и лицо у него сделалось серым и очень старым.

«Господин», сказал он. «Я написал, что наследник империи от полудня до темноты читал иностранную книгу о магии».

Я кивнул.

«Я такое писал двести раз. Про вельмож. Про послов однажды. Ни разу ничего не было».

Я снова кивнул, потому что и это была правда.

Тут надо кое-что пояснить, и я поясню коротко.

Я его не обманывал. Строка действительно была опасная, и опасна она была ровно тем, о чём он сам сказал: не содержанием, а тем, что за шесть дней слово «наследник» встало во вторую бумагу, идущую наверх. Первая лежала в гарнизонной книге и уходила без меня. Я ничего не выдумал и ничего не преувеличил.

Я только выбрал, какое из лекарств ему предложить.

Лекарств было несколько, и все, кроме одного, никуда не годились. Вычеркнуть строку означало подделать учётную книгу, а за это в империи спрашивают строже, чем за саму строку. Сослаться на устное распоряжение наставницы означало втянуть Сельвию, и втянутая Сельвия немедленно занялась бы вопросом, откуда у её подопечного взялся вкус к иностранным книгам о магии.

Оставалось лекарство, о котором Фест должен был вспомнить сам, и я задал вопрос, после которого не вспомнить его было нельзя.

«Кому вы обязаны выдавать такие книги?»

Фест ответил сразу, потому что устав он знал наизусть.

«Книги о магии, состоящие на учёте, выдаются для занятий лицам с мерою второй и выше. Прочим по особому дозволению».

Я написал: «Значит, в вашей строке пустует графа».

Фест опять снял очки.

«Пустует», сказал он наконец.

Дальше он объяснил мне то, чего я не знал и знать не мог, и объяснял с удовольствием человека, у которого наконец спросили по его части.

Записи с пустой графой возвращают. Возвращённую бумагу читают второй раз, а во второй раз читает уже не переписчик, а тот, кто спрашивает, почему её вернули. Заполненная запись не возвращается никогда, и содержание заполненного никого не занимает.

Машине безразлично, какое там стоит число. Машине нужно, чтобы графа не пустовала.

Я подчеркнул слово «графа» дважды и написал: «Где берут меру?»

«В приходе. Соборный приход Равенны ведёт реестр мер. По требованию присылают выписку».

Тут мне следует признаться в ошибке, потому что всю ночь я строил расчёт на другом.

Я исходил из того, что копия лежит во дворце. Правило, на котором я держался сорок пять лет, звучит просто: ни одно ведомство не доверяет чужому хранилищу и держит у себя список всего, что его касается. Правило верное. К дворцу оно не относится.

«А во дворце этого нет?»

Фест посмотрел на меня почти с жалостью.

«Господин, реестр церковный. Церковь своих книг не отдаёт никому, и в том вся её сила. Государю тоже не отдаёт».

Я сидел и переваривал.

Я собирался сходить за собственной бумагой в соседнее крыло, как ходят в кладовую. Оказалось, что за ней надо отправлять требование через стену, в чужой дом, к людям, которых я не знаю. Способ, придуманный мною ночью, годился по устройству и был неверен в самом главном, а понял я это через полторы минуты после того, как начал его исполнять.

Отказаться было уже поздно, и, откровенно говоря, я и не хотел.

Дальше я делал вид, что помогаю ему составить требование, и в некотором смысле действительно помогал. Требование сочинял он. Слова в требовании подбирал я.

Мы написали, что дворцовая библиотека просит соборный приход прислать из реестра мер выписку о мере наследника, чтобы внести эту меру в учётную запись о выдаче книги, состоящей на учёте, согласно уставу.

Каждое слово тут правда.

И вся бумага целиком врёт, потому что человек, который её получит в приходе, прочтёт её так: во дворце наследнику дали книгу о магии, значит, во дворце решили, что ему пора заниматься магией, значит, спрашивают не они, а он.

Фест поставил свою подпись и печать библиотеки и вызвал служителя.

Я сидел и смотрел, как немолодой человек уносит из комнаты лист бумаги, и совершенно ничего при этом не чувствовал.

Отмечаю без гордости и без сожаления, просто как отмечают температуру. Единственный человек в этом доме, который был со мной честен, только что поставил свою подпись под моим делом, считая, что занимается своим. Он ничего не потерял и остался мне благодарен, и вот в этом и состоит вся работа: заканчивать так, чтобы благодарили. За сорок пять лет прежней жизни я проделывал подобное десятки раз и всегда потом что-нибудь чувствовал: раздражение, скуку, иногда короткое удовольствие.

Тут не было ничего.

Я подумал, что стоило бы этим обеспокоиться, и не обеспокоился тоже.

* * *

Пока требование ходило, я каждый день приходил в библиотеку и читал Блэквуда заново.

Читал я его теперь наоборот.

В первый раз я искал, что маги умеют, и нашёл, и был раздавлен. Во второй раз я взял перо, положил слева чистый лист и стал выписывать на него всякое место, где автор употреблял слова «не может», «невозможно», «до сих пор не удавалось» и «вопреки распространённому мнению».

К третьему вечеру на листе стояло девятнадцать строк.

Ни одна из них не была тайной. Всё это стояло в книге открыто, любой мог прочесть, и за сорок один год, по свидетельству Феста, никто не прочёл, потому что все читали в другую сторону.

Строку одиннадцатую я обвёл дважды.

Маг обязан видеть цель или точно знать, где она.

Я смотрел на эту фразу и думал о том, что человек, который стоит в темноте и не издаёт звука, для сильнейшего мага империи есть просто участок темноты.

Ничего сверх этого я в тот вечер не придумал. Придумывать было рано.

Зато в тот вечер я сел на кровать по причине, которой у меня не было с самого пробуждения. Я сел потому, что на сегодня закончил работу.

Плохо было другое.

Всякий раз, когда я вспоминал про отправленное требование, у меня делалось нехорошо под ложечкой, и я довольно быстро понял почему. За сорок пять лет я отправил, надо думать, тысячи бумаг, и ни одна из них не уходила туда, где я не знаю ни устройства, ни людей, ни правил. Лист ушёл в дом, о котором мне известно одно: там ведут книгу мер. Что там с ней делают, кто её читает, к кому попадает требование с непривычным словом, заведено ли у них о таком докладывать, я не знал совершенно.

Вернуть бумагу нельзя. Всякий, кто пробовал вернуть отправленное, знает, что попытка возврата стоит вдвое дороже отправления.

Оставалось ждать и не подавать виду, и второе далось мне легче первого.

На дворе за эти дни ничего не переменилось, кроме одного.

Сельвия перестала спрашивать, куда я хожу.

В первый день она спросила и получила записку в четыре слова, что я в библиотеке. Говорить вслух я при ней теперь мог, только двор для этого не годился. Во второй день она посмотрела на меня внимательно и промолчала. На третий день она прошла мимо, кивнув, и я поймал себя на том, что стою посреди двора и разбираю это движение по частям, как разбирал бы предложение в чужом договоре.

Наставница, четыре года строившая мою защиту из того, что обо мне не пишут бумаг и не говорят вслух, узнала, что её подопечный сидит в библиотеке над трудами о магии, и не сочла нужным даже спросить название.

Я тогда объяснил это себе тем, что она устала и что уговор её устраивает.

Объяснение было неверное, и правильное лежало на поверхности, и я не поднял его, потому что смотрел в другую сторону.

* * *

Бумага пришла на третий день, и первым тревожным в ней была скорость.

«Быстро», сказал Фест, вертя лист в руках. «Я на такие требования жду две недели. Один раз ждал два месяца».

Он положил лист на стол и придавил ладонью, как придавливают то, что может улететь.

«Три дня, господин».

Мы оба поняли одно и то же и оба промолчали.

Требование, в котором стоит слово «наследник», идёт по приходу не так, как требование, в котором стоит «библиотека». Кто-то в соборном приходе Равенны отложил своё дело, взял книгу мер, нашёл нужный лист и переписал его в тот же день. И этот кто-то теперь помнит, что переписывал.

Я взял лист.

* * *

Выписка оказалась печатным бланком, заполненным от руки.

Печатный. Отпечатанный где-то в мастерской, тысячами, для всех приходов империи, с прочерками под каждое слово. Такие же бланки заполняют сейчас на детей, родившихся на этой неделе, и заполняли шестнадцать лет назад на меня, и в тот же год ещё на два миллиона младенцев. И на Маркуса когда-то, и на служанку, которая носит мне еду, и на самого Феста.

Бумага в моих руках была свежая, трёхдневная.

«Списывают слово в слово и помету в помету», сказал Фест, глядя, как я её верчу. «Устав. Переписчик обязан повторить всё, что стоит в подлиннике, вплоть до черты. Иначе выписка не выписка».

Отсюда следует, что человек в соборном приходе три дня назад сидел и заново выводил на чистом листе чужие росчерки шестнадцатилетней давности, стараясь попасть в наклон.

Так я и получил своё прошлое: вручную перерисованным.

Сверху шла ссылка на свод реестровых палат в Цинерии: книга, лист, столбец. Ниже приход. Ниже день обряда, восьмой по рождении.

Отрок: Леонардо Август.

Отец: Тиберий Август.

Дальше строка «мать», и о ней я скажу отдельно.

Потом шёл жрец, совершавший обряд, потом свидетели.

Свидетелей было четверо, и я перечитал их дважды, потому что не узнал ни одного имени.

Шестнадцать лет назад четыре человека стояли в одной комнате и слушали, как объявляют вслух, чего я стою. Никто из них теперь во дворце не служит. Куда деваются такие люди, я узнавать не стал: в доме, где искусствовед предпочитает лагерю смерть и делает это сам, ответ на подобный вопрос обыкновенно скучен и однообразен.

Отца среди свидетелей не было.

Присутствие семьи при обряде обязательно, так сказал мне Фест, и устав он знает наизусть. Я подержал эту мысль на весу, посмотрел на неё и отложил, потому что в тот вечер у меня хватало и другого.

Потом печать и подпись.

А посередине, отдельной рамкой, стояло главное, и устроено оно было так.

В рамке было напечатано семь строк, одна под другой, столбиком, и каждая шла с номером, от нулевого до шестого.

Пустая. Тлеющая. Работная. Ратная. Разрывная. Осадная. Именная.

Шесть из них были перечёркнуты одной косой чертой каждая. Оставшаяся обведена.

Пустая. Мера нулевая.

Я сидел и смотрел на эту рамку, кажется, довольно долго.

* * *

Дело даже не в слове.

Слово я ждал. После двадцати страниц Блэквуда, после стены без щели, после четырёх суток, за которые я привык к мысли, что жила не растёт, ничего другого я там увидеть и не мог. Я шёл за подтверждением и получил подтверждение.

Дело в косых чертах.

Кто-то шестнадцать лет назад взял перо и шесть раз провёл им по бумаге. Шесть коротких движений кисти, примерно как ставят галочки в описи. Тлеющая, чирк. Работная, чирк. И так далее, сверху вниз, потому что человек, который заполняет такие бланки по десять штук в день, вычёркивает сверху вниз, не задумываясь, а обводит уже потом.

Вот на это я и смотрел.

Я много раз в прежней жизни сообщал людям, что они мне не нужны. Я делал это вежливо, поскольку грубость есть роскошь для тех, кому не приходится встречаться с людьми повторно. И всякий раз, глядя на лицо человека, которому только что закрыли дверь, я испытывал одно и то же нехитрое чувство: они ждали объяснения, а я не был обязан объяснять.

Мне объяснили. На печатном бланке. Шестью чирками пера.

А потом пришла мысль, до которой я додумался только сейчас, хотя додуматься следовало ещё во дворе на второй день.

Все они знали.

Сельвия, называвшая меня бездарным существом четыре года, употребляла слово не в сердцах. Гальба, полвека читающий людей с шести шагов, знал число задолго до того, как я вышел в ворота. Маркус знал. Гарнизонный писарь знал. Знала служанка, которая читает по слогам и носит мне поднос восьмой год, потому что объявляли вслух при свидетелях, а прислуга помнит такое лучше господ.

Восемь дней я расхаживал по этому дому, полагая, что играю с людьми, которые не видят моих карт.

Карты лежали на столе с восьмого дня моей жизни.

Открытыми.

И самое смешное во всём этом, самое унизительное, то, чего я не прощу себе ещё долго, состояло вот в чём: они не сочли нужным даже сказать мне об этом. Не из жалости. Не из деликатности. Просто человеку не сообщают того, что он знает с рождения, и никому в этом доме не пришло в голову, что наследник может не знать своей меры.

Меня не победили. Меня даже не заметили как противника.

* * *

Строка «мать» была вычеркнута.

Не пуста. Вычеркнута: поверх написанного шла ровная линия, проведённая по линейке, а на полях против неё стояла приписка мелким уставным почерком, ссылка на распоряжение с номером и годом.

Год стоял восемьсот девяносто пятый.

Церковь не вырезает листов и не переписывает книг. Церковь черкает и указывает основание, потому что для неё запись есть запись, а распоряжение светской власти есть всего лишь распоряжение светской власти, и запись переживёт распоряжение.

Я поднёс лист к окну.

Под чертой видно было немного. Верхние выносные буквы поднимались над линией, и я разобрал, что имя короткое, в две части, и что первая часть кончается высокой петлёй.

Больше ничего.

Строку вычеркнули так тщательно, что за восемь дней в этом доме я не услышал её ни разу. Ни от Сельвии, ни от служанки, ни от Гальбы. Ни на одном листе архива из тех, что я успел прочесть, а не прочёл я там одну стопку, перевязанную бечёвкой. Прежний Леонардо, писавший обо всём, о ней не написал ни слова, и вот это, пожалуй, страшнее всего прочего, потому что он-то её помнил. Ему было шесть лет.

Я стоял у окна с бумагой в поднятой руке и в первый раз с тех пор, как открыл глаза в этом теле, хотел чего-то, что нельзя ни рассчитать, ни выменять.

Потом я опустил руку.

Унести лист я не мог: он принадлежал учётному делу библиотеки, и пропажу заметили бы в тот же день. Прочитать вычеркнутое я не мог тоже. Спросить не мог тем более, потому что вопрос о собственной матери выдал бы меня быстрее вопроса о собственной мере.

Я положил бумагу перед Фестом и показал на графу.

«Вносите».

Он обмакнул перо, дописал в свою книгу нужные слова и присыпал песком.

Мера нулевая. Выдано по особому дозволению.

Графа перестала пустовать, и на этом дело Феста кончилось. Записи с заполненными графами не возвращают, а что стоит в графе, никто не читает.

Особым дозволением, если кому-нибудь придёт охота спросить, был я сам. Наследник пришёл и потребовал, а библиотекарь не тот человек, который отказывает наследнику. Довод бесспорный, и всякий, кому его предъявят, согласится не задумываясь и запомнит навсегда.

Старик спасён, и спасён по-настоящему. Я обошёлся дешевле.

* * *

Обратно наверх было два пролёта, и на втором я остановился отдышаться.

Итог дня, если считать честно, выглядел так.

Я узнал своё число и не приобрёл этим ничего, поскольку число оказалось ровно тем, которого я ждал с того вечера, когда прочёл про жилу.

Заплатил я чужой подписью и чужой печатью. Заплатил тем, что в соборном приходе Равенны легла бумага, где рядом стоят слова «наследник» и «магия», и остался человек, который эту бумагу помнит. Заплатил учётной записью, из которой всякий желающий узнает, что наследник империи лично требовал книгу о магии, и узнает это в тот день, когда захочет узнать что-нибудь про наследника империи.

Три подписи под моим именем за одно утро. У человека, которого четыре года берегли от того, чтобы он вообще где-нибудь стоял.

И приобрёл я одну строку, вычеркнутую по распоряжению, которого мне никогда не покажут.

Плохой размен. Я в прежней жизни увольнял за такие.

Я поднялся к себе, сел и просидел до темноты, и думать о вычеркнутой строке себе не позволил, потому что думать было пока не о чем, а привычка думать о том, о чём нечего думать, губила людей умнее меня.

Вместо этого я достал лист с девятнадцатью строками и стал читать его заново.

Девятнадцать вещей, которых не может сильнейший человек империи.

Я, как выяснилось сегодня по печатному бланку, не могу ничего вообще.

Разница между нами, стало быть, составляет девятнадцать пунктов, и это меньше, чем я думал утром.

Глава 12. Любимец

На одиннадцатый день я узнал, что во дворе есть погода.

Я стоял в стойке, считал про себя и был занят исключительно тем, чтобы не завалить правое колено, когда воздух переменился.

Разговоры не смолкли, они стали короче. Двое у стойки с оружием перестали спорить и начали разбирать оружие. Кто-то поправил ремень. Кто-то, наоборот, распустил плечи, будто ему наконец разрешили не держать спину.

Маркус, стоявший ко мне лицом и спиной к воротам, тоже переменился, и переменился раньше, чем услышал.

«Идёт кто-то», сказал он, не оборачиваясь.

Я оглянулся первым и потому увидел двор до того, как увидел человека.

Шестьдесят с лишним человек повернулись к воротам, и повернулись по-разному. Так поворачиваются не к начальству. К начальству поворачиваются одинаково, потому что при начальстве полагается одно правильное лицо, и все шестьдесят его знают.

Здесь лиц было три сорта.

Молодые смотрели прямо и радостно. Старые смотрели прямо и спокойно. А несколько человек, стоявших у самой стены, посмотрели на ворота, потом коротко на Гальбу, и вот это движение я записал себе отдельно, потому что оно значило, что при этом человеке кому-то надо свериться с командиром.

Потом он вошёл, и я перестал разбирать двор.

* * *

Он был выше меня на голову с лишним, широк в плечах и одет в дорожное, и с дороги на нём была настоящая пыль, не декоративная. Позже выяснилось, что он ехал от Кимганских ворот и в седле провёл девять дней.

Волосы светлые. Глаза голубые.

Лицо я узнал сразу, потому что встречал его в коридоре с портретами, где оно висело восемь раз подряд, в разном возрасте и в полный рост, в исполнении художников, которым за неточность полагалось всё, что полагается в этой стране.

Государь на портретах был старше и полнее. В остальном сходство стояло такое, что спорить не о чем.

Я подумал, что это, пожалуй, самое злое, что можно сделать с двумя братьями: одному отдать право, другому лицо.

«Лео», сказал он.

И пошёл ко мне через двор, быстро, не глядя по сторонам, и по дороге успел кивнуть троим и одного тронуть за плечо, и оба движения вышли у него без остановки, попутно, как отмахиваются от мухи, только наоборот.

Я стоял с деревяшкой в руке и не имел ни малейшего понятия, что мне делать.

* * *

О брате я знал ровно столько, сколько сообщил архив, и знал я это из второй его части, где мальчик собирал сказанное об отце теми, кто отца видел.

Каждое такое свидетельство он открывал справкой о том, кто говорит. Имя, возраст, чин, откуда знает.

Одна справка выглядела так.

Друз Август. Двадцать лет. Мать наложница. Мера третья. Семинария Цинерии, выпуск прошлого года. Служит. Наследовать не может.

Дальше шли три строки о том, что Друз рассказывал про отца, и строки были пустые, из тех, что говорят на людях.

Ни слова о самом Друзе.

Семь лет подряд мальчик писал обо всех и обо всём. Про Гальбу у него набралось три страницы, про наставницу полторы, про кухонного старосту семь строк с подсчётом краденого. Родного брата он записал в свидетели и справкой ограничился.

Одну арифметику я тогда проделал машинально и отложил, потому что она никуда не вела.

Брату двадцать. Отцу тридцать шесть. Значит, когда родился Друз, отцу было шестнадцать, и государем он ещё не был, и законной жены у него ещё не было.

Мне сейчас шестнадцать.

Я тогда решил, что брат мальчику безразличен, и перевернул лист.

Стоя во дворе, я подумал, что человек, который семь лет пишет обо всех подряд и о ком-то одном не пишет ничего, безразличия к этому одному не испытывает.

Отсюда следовало готовиться. Готовиться было поздно.

* * *

Позже, сложив утро заново, я вспомнил, что Сельвия в этот день пришла на двор раньше обычного и встала так, чтобы видеть ворота. Она знала. Знала с ночи или с раннего утра, и мне не сказала ни слова, и я до сих пор не решил, было ли это осторожностью или мелкой местью.

Он подошёл и остановился в шаге, и я приготовился к тому, к чему у меня был готов ответ: к жалости, к неловкости, к бодрому голосу, каким разговаривают с больными.

Ничего этого не случилось.

Он посмотрел на меня внимательно, сверху вниз, секунды две. Потом на деревяшку в моей руке. Потом на песок за моей спиной, где стояли следы, и по следам, я думаю, прочёл примерно всё о том, сколько я тут простоял и как переносил вес.

«Ты держишь вес назад», сказал он. «Всегда держал. Тебя за это в семь лет гоняли, и ты плакал».

Он сказал это ровно, без всякого умиления, как говорят о факте.

«Здравствуй, Лео».

Я наклонил голову и заодно посмотрел на его руки.

Рукава он закатал ещё в дороге. Предплечья были чистые: ни белых ветвящихся рубцов, какие оставляет жила, если её однажды перетянули, ни тёмных ветвлений, какие идут у крепников с третьей ступени и какие я успел разглядеть во дворе у восьмерых, считая Гальбу.

Чистые руки у человека третьей меры означают одно: он ни разу не работал на пределе. Двадцать лет, семинария за спиной, служба, и ни одного случая, когда пришлось бы отдать больше, чем удобно.

Кто-то очень бережёт этот предмет.

«Мне сказали про горло. Извини, я не знал, когда уезжал».

Я снова наклонил голову.

Он подождал ровно столько, сколько нужно, чтобы дать мне возможность ответить, если бы я мог, и ни секундой дольше, чтобы пауза не сделалась тяжёлой. Потом заговорил дальше, и говорил дальше почти всё время, и вот тут я начал понимать, во что попал.

Существует особый сорт людей, при которых молчать легко.

Их немного, и я за сорок пять лет встретил, может быть, троих. Такой человек говорит без остановки и при этом не давит. Он не заполняет паузу собой, он убирает саму необходимость паузы. Рядом с ним замолчавший не выглядит замолчавшим, и потому замолчавший расслабляется.

Я в прежней жизни платил бы за это качество очень большие деньги, если бы его продавали.

* * *

«Я про плац слышал ещё в дороге», сказал он. «На последней станции перед городом. Мне конюх рассказал, пока меняли лошадей».

Он присел на скамью у стены, вытянул ноги и жестом позвал меня сесть рядом, и я сел, потому что стоять было хуже.

«Хочешь, расскажу, как оно выглядит с почтовой станции?»

Я кивнул.

«Наследник вышел на плац к гвардии. Гвардеец пошёл на него с настоящим клинком по приказу командира, чтобы проверить. Наследник взял клинок голыми руками, вынул и вернул с поклоном. Гвардеец упал на колени и просил смерти».

Он усмехнулся.

«Конюх божился, что ему рассказывал человек, который стоял рядом».

Я развёл руками.

«Вот и я так подумал», сказал Друз. «А потом стал считать и запутался».

Он повернулся ко мне и заговорил быстрее, и заговорил уже другим тоном, тем, каким разбирают задачу, а не рассказывают анекдот.

«Смотри, что не сходится. Клинок был учебный, деревянный, иначе тебя бы тут не было. Приказа проверять никто не отдавал, потому что за такой приказ Гальба пошёл бы под суд, а Гальба под суд не ходит. Гвардеец на коленях не стоял, иначе про это писали бы в книге, а в книге, мне сказали, замечаний нет».

Он загнул третий палец и остановился.

«Дальше уже интересно. Гвардеец кто?»

Я показал подбородком на Маркуса, который очень старательно протирал ту же деревяшку, что и шесть дней назад.

«Маркус, десятник», сказал Друз, посмотрев. «Тягловый».

Откуда он знает имя и ступень, объяснять он не стал, и я отметил себе, что брат сошёл с седла сегодня утром и успел выяснить обо мне больше, чем выяснил обо мне двор за одиннадцать дней.

«Лео, я с тягловыми четыре года в одном строю. Они не входят в крепь на учебном песке против мальчика вдвое себя легче. Ни со злости, ни от усердия, ни спьяну. У них она снизу идёт, из живота, и только когда человеку в глазах темно от страха».

Он покрутил ладонью, подбирая.

«Он тебя не бил. Он от тебя отбивался».

Он подождал.

«Чего он испугался?»

Вот тут мне стало по-настоящему неуютно.

За одиннадцать дней об этом не спросил никто. Ни Сельвия, кричавшая мне про прачек. Ни Гальба, который всё видел и всё понял и сделал из этого свои выводы, оставив их при себе. Ни двор, который сложил себе складную историю про отобранный клинок и на ней успокоился.

Все они начинали с меня. Он начал с Маркуса.

Он не стал ждать долго и перешёл дальше, и дальше было хуже.

«И второе. Ты четыре года не выходил из комнаты. Четыре года, Лео. Я уезжал, приезжал, снова уезжал, и всякий раз мне говорили одно и то же: он у себя, он не выходит, он не говорит».

Он повернул ко мне лицо.

«А потом за одну неделю ты выходишь во двор, встаёшь против гвардейца, роняешь меч, поднимаешься три раза, отдаёшь ему оружие рукоятью вперёд и пишешь записку, снявшую с него дело. И горло у тебя с чего-то отнялось».

Он произнёс последнее без всякого нажима, тем же голосом, каким перечислял остальное.

«Что случилось-то?»

Ответить я мог.

Вот что следует понимать про эту минуту. Горло к одиннадцатому дню отпустило настолько, что три-четыре слова на выдохе я выговариваю, и Сельвия их слышала, и Фест слышал. Достаточно было сказать «был болен» или «надоело сидеть», сказать хрипло и коротко, и половина его вопросов упала бы сама.

И ровно поэтому говорить было нельзя.

Голос есть единственное, что у меня осталось непотраченным, и тратить его следует один раз и на того, кто после этого не станет думать. Друз после этого стал бы думать немедленно и думал бы всю дорогу до Кимганских ворот. Немой брат, который вдруг заговорил при нём одном, есть задача, а он любит задачи.

Значит, молчать.

Объяснение, впрочем, у меня было, и неплохое: мальчик додумался до петли, петля не вышла, а человек, побывавший в петле и оставшийся, ведёт себя странно, и странностей ему прощают много.

Объяснение это рассчитано на людей, которые хотят его принять, и все одиннадцать дней такие люди мне попадались. Брату оно не годилось совершенно, потому что брат ничего не хотел принимать. Он просто складывал.

Я развёл руками во второй раз и понадеялся, что жест сойдёт за то, что горло у меня отнялось само.

* * *

«Ладно», сказал он. «Не отвечай, я сам».

И стал рассказывать, как оно было, и рассказывал совершенно неправильно.

По его словам выходило, что я вышел на плац, чтобы показать себя, что удар пропустил по неопытности, что поднимался из упрямства и что записку про «замечаний нет» продиктовала мне наставница, спасая себя.

Всё это звучало разумно. Всё это было мимо.

И я поймал себя на том, что моя рука уже потянулась к доске с бумагой, которую я с некоторых пор таскаю с собой, переняв её у гарнизонного писаря.

Пошла сама, как ходила рука мальчика, только на этот раз виноват был не мальчик. Меня всю жизнь тянет поправить неверное построение, и тянет тем сильнее, чем оно аккуратнее, а построение у него было очень аккуратное.

Я остановил руку в воздухе.

Остановил, надо сказать, с трудом, и опустил на колено, и положил перо рядом.

Друз это увидел.

Он не сказал ни слова и не переменился в лице, только договорил фразу до конца и после неё сделал маленькую паузу, которой раньше не делал.

Тогда я и понял, чем он опасен.

Он говорит неправильно нарочно. Он выкладывает перед тобой стройную и ошибочную картину и ждёт, потому что человек терпит ложь о других и не терпит ложь о себе. Молчание против него не работает вовсе. Молчание он берёт себе и заполняет собственной версией, а потом смотрит, в каком месте ты дёрнешься.

Я двадцать лет кормился на том, что люди не выносят чужого неверного мнения о себе.

Впервые за две жизни этот приём применили ко мне.

* * *

Потом его попросили, и он согласился, и это была самая поучительная часть дня.

Просить начали молодые. Начали не сразу и не в лоб, а как просят у человека, который никогда не отказывает: кто-то громко пожалел, что давно не видел настоящей работы, кто-то подхватил, кто-то засмеялся. Через минуту у скамьи стояло человек двадцать.

«Да ну вас», сказал Друз.

И встал.

На дальнем конце двора стоят чучела для метания, набитые соломой, и он показал на крайнее и пошёл к противоположной стене отсчитывать шаги. Отсчитал, обернулся, встал.

И перестал двигаться.

Вот тут двор замолчал по-настоящему, и молчание вышло уважительное, привычное, из тех, которые устанавливаются сами.

Он стоял неподвижно, опустив руки, и дышал по счёту, и я узнал этот счёт, потому что видел его в комнате у лекаря Луция. Только у Луция он занял полминуты, а тут длился и длился.

Я успел досчитать до пятидесяти.

Потом чучело загорелось.

Не вспыхнуло, не взорвалось. Просто пошло изнутри тёмным, потом по соломе побежало рыжее, и через несколько секунд горело всё, ровно и жадно, как горит сухое.

Двор загудел. Кто-то хлопнул кого-то по спине.

Друз вернулся к скамье, сел и вытер лоб рукавом, и на этом всё кончилось, и разговоры пошли дальше.

Я сидел рядом и считал не солому.

Сорок шагов. Минута неподвижной подготовки. Боевой спуск, пусть самый мелкий, какой бывает.

По книге Блэквуда такое стоит дни. Не часы. Дни собственной жизни, вычтенные из остатка так же безвозвратно, как двенадцать дней Луция были вычтены из его.

Соломенное чучело, набитое позапрошлой соломой, чтобы двадцать человек посмотрели и остались довольны.

Я поглядел на брата сбоку и подумал две вещи.

Первая: отказать он не мог, потому что при нём попросили, а он тот человек, при котором просят. Страх тут ни при чём. Он платит, как богатый оставляет мелочь на столе, и точно так же не считает.

Вторая была хуже.

Ему двадцать. Он платит собой с семи лет, с семинарии, всякий раз, когда рядом кому-нибудь хочется посмотреть. Платит охотно, и все довольны, и ни один человек за двадцать лет не сложил эти дни в столбик.

Я сложил.

* * *

У конюшни он похлопал по шее серого и сказал, что придётся его оставить, потому что предписание уже пришло и в предписании стоит другая лошадь и другая дорога.

«Я думал, месяц дома побуду», сказал он весело. «Вышло три дня. Ну да ничего, зимой обещали».

Он сказал это без тени жалобы, тем голосом, каким говорят о погоде.

Потом обернулся ко мне и сказал то, ради чего, я думаю, и пришёл.

«Лео. Дней через десять тебя позовут к отцу».

Я стоял.

«Я не знаю зачем, и врать не буду. Знаю только, что позвали в первый раз за четыре года».

Он потёр переносицу.

«Я тебе там не помощник. У меня к нему свой разговор, и он не про тебя. Но одно скажу, и ты вправе меня после этого возненавидеть».

Он посмотрел прямо, без всякой неловкости.

«Тебе не надо этого места. Тебе от него плохо было всю жизнь, и последние четыре года ты просидел взаперти не оттого, что тебя заперли. Отпусти его, и с тебя снимут половину. Я не прошу отдать мне. Я говорю, что тебе надо отпустить, а кому оно достанется, решит отец».

Он говорил это без нажима и без торжества.

И самое неприятное состояло в том, что он говорил правду, и знал, что говорит правду, и знал, что я это вижу.

Он не был лицемером. Он действительно считал, что делает мне добро, и попутно получал ровно то, что ему нужно, и совмещения этих двух вещей внутри себя не замечал.

Такие люди опаснее всех прочих, потому что их нельзя поймать на лжи. Лжи нет.

Я взял доску и написал два слова.

«Кому решит?»

Друз прочёл, и лицо у него сделалось довольным, как у человека, которому наконец ответили по существу.

«Вот», сказал он. «Вот теперь я тебя узнаю».

* * *

Прощаясь, он положил руку мне на шею сзади.

Движение вышло у него привычное, домашнее, из тех, которых не помнят и не считают. Так берут за загривок мальчишку, которого таскали за загривок всю жизнь.

Я дёрнулся.

Дёрнулся не от боли и не от страха. Взрослым меня никто не трогал без разрешения, и тело, которое досталось мне в наследство, к чужой руке на шее относилось и вовсе особенно, потому что на этой шее десять дней назад была верёвка.

Рука остановилась.

Он не отдёрнул её и не сжал. Он просто перестал двигаться, и я почувствовал, как под его ладонью проехали, замерли и вернулись обратно два пальца.

Потом он убрал руку.

И посмотрел.

Полосу к тому времени было видно плохо: она сошла с багрового на жёлтое и стала похожа на след от ремня, если не знать, что искать. Только он смотрел не так, как смотрят на синяк. Он смотрел, как смотрят на строку, которую перечитывают.

Секунды три.

«Ну», сказал он наконец. «Мне ехать послезавтра. Загляну перед отъездом».

Улыбнулся, кивнул и ушёл, и по дороге к воротам успел сказать что-то Гальбе, отчего Гальба коротко засмеялся, чего я за одиннадцать дней не видел ни разу.

* * *

Прежде всего следовало посчитать убыток, и убыток был один.

Он трогал мою шею и трогал её пальцами, и он единственный в этом доме, кому не нужно ни от кого разрешения, чтобы про это спросить. Служанка молчит, потому что боится за дочь. Сельвия молчит, потому что молчание есть её служба. Лекарь не лечит, потому что нет бумаги. Все они молчат по разным причинам, и все причины у них есть.

У брата причин нет никаких.

Он не спросил сегодня. Он просто посмотрел и запомнил, а спросит когда-нибудь потом, когда ему станет надо, и спросит доброжелательно.

Я вернулся к себе и до темноты просидел над листом с пределами.

Строк на нём было девятнадцать. Двадцатая напрашивалась сама, и вышла она не про магию.

Раньше я думал, что при этом дворе у меня один настоящий противник, и что сидит он наверху, и что с ним я встречусь через десять дней.

Теперь я знал, что противников двое, и что второй мне достался в виде подарка: двадцать лет, третья мера, всеобщая любовь и совершенно ясная голова. Он единственный здесь считает так же, как я, и считает быстрее, потому что ему не приходится сначала выяснять, как в этом мире всё устроено.

Против него у меня нет ничего: ни силы, ни голоса, ни имени, ни времени, и главное, нет того единственного, чем я беру всех остальных, потому что молчание он забирает себе и превращает в свою речь.

Значит, надо было искать, чего он не может, и я искал до темноты, и нашёл два.

Первое лежало на виду и стоило немного. Его любят все, всю жизнь, без перерыва и без единого исключения, и он ни разу не был в комнате, где ему не рады. Что делают с таким человеком, я знаю хорошо, потому что сам был таким человеком ровно наоборот.

Второе я нашёл поздно, уже при свече, и от второго мне сделалось смешно.

Я перебирал сказанное им за день, как перебирают карманы, и наткнулся на фразу про серого коня.

Он думал побыть дома месяц. Вышло три дня. Предписание пришло, и в предписании стояли другая лошадь и другая дорога, и он сообщил мне об этом тем же голосом, каким говорят о дожде.

Дальше я вспомнил, что стоит против третьей меры в казённом своде для училищ, который у Феста лежит на той же полке и который я пролистал за ненадобностью, потому что искал в нём силу.

Обязательная служба. Невыезд без разрешения. Семья под учётом.

Оказалось, что там написано не про привилегию.

Мой брат не может уехать, куда хочет. Не может отказаться служить. Не может выйти в отставку, потеряться, заболеть, поселиться в глуши и разводить лошадей. Каждый год его сосчитан заранее, потому что человек, способный удержать ворота против роты, есть имущество, а имущество не спрашивают, где оно желает лежать. Ему двадцать, и он не принял ни одного собственного решения, и не заметил этого, потому что все решения, принятые за него, ему нравились.

Он не свободен ни на волос. Он самое дорогое, что есть у этого государства, и потому привязан короче всех.

А я стою в том же дворе, шестнадцати лет, записанный пустым в церковной бумаге и негодный ни для одной службы, какая существует в этом государстве.

Пусть двор с недавних пор смотрит на меня дольше, чем раньше. Смотрят на меня, а считать по-прежнему нечего.

Значит, и держать меня нечем.

Ценность есть поводок. Кто ничего не стоит, того не привязывают.

Я взял перо и придвинул лист, чтобы поставить двадцатую строку.

И не поставил.

Девятнадцать строк на этом листе говорят о магии вообще, и всякий, кто их прочтёт, увидит ученические выписки бездарного мальчика из дозволенной книги. Двадцатая говорила бы о сыне государя. Про то, чем он связан и где у него слабо.

Первое, что я выяснил в этом доме на третий день, состоит в том, что здесь гибнут не от сделанного, а от записанного.

Одиннадцать дней я писал всё подряд, потому что писать было безопаснее, чем говорить. Сегодня впервые нашлась мысль, которую нельзя ни сказать, ни записать, и держать её теперь придётся в единственном месте, куда пока не дотягивается ни одно ведомство.

Перо я положил обратно на подставку.

Лист остался на девятнадцати строках, и это, если подумать, характеризует прошедший день лучше всего остального.

Глава 13. Не спрошено

Валент работал стоя.

Место третьего секретаря было в наружной галерее, у второго окна от двери, между улицей и покоями. Оттуда слышно приёмную и слышно двор, и оттуда видно, кто идёт, за целую минуту до того, как вошедшего увидит государь. Стула третьему секретарю не полагалось, и Валент за семь лет привык переносить вес с ноги на ногу так, чтобы не шаркнуть.

Работали вчетвером. Первый вёл войсковое, второй иностранное, четвёртый церковное. Валенту досталось домовое: кухня, конюшни, прачечные, свечи, содержание, лечение и люди при особах.

Государь диктовал четверым разом.

Посольские, которых иногда пускали посмотреть, писали потом домой про чудо. Чуда не было. Государь произносил три-четыре слова, поворачивал голову на четверть и произносил следующие три-четыре слова другому, и всё умение состояло в том, чтобы держать оборванную фразу в голове сколько потребуется и подхватить её с той самой буквы, на которой оборвали.

Не умеющих меняли в первый месяц.

Валент умел и умел ещё кое-что. Он умел дописывать и одновременно слушать спиной. Однажды он на середине слова услышал, как во дворе уронили тяжёлое, дослушал звук, определил, что уронили не человека, и договорил слово ровно.

За это его и держали.

* * *

До него на домовом столе стояли трое.

Первый ушёл в описную палату сам, отслужив четыре года, и живёт до сих пор. Второй продержался год и три месяца, а потом при нём вслух назвали число, которого называть не следовало, и его отправили считать хлеб на восток, и это считалось милостью. Третьего Валент застал: тот служил шесть лет и восемь месяцев и однажды за диктовкой подал государю не тот лист. Всего лишь не тот. Через месяц место освободилось.

Валент служил седьмой год.

Он не боялся и никогда бы не назвал это страхом. Он просто знал числа: четыре, один и три, шесть и восемь. Из четверых на этом столе он держался дольше всех, и держался потому, что за семь лет ни разу не подал ни одной неожиданности.

Неожиданность есть то, за что снимают.

* * *

Утро начиналось с разбора.

К шести часам на подоконнике лежало от сорока до девяноста листов, поступивших за ночь, и Валент разбирал их до того, как государь просыпался.

Стопок было пять. Первая: то, о чём государь спросит сегодня сам. Вторая: то, о чём спрашивал вчера. Третья: то, что Валент решает молча. Четвёртая: то, что уходит в другие ведомства без доклада. Пятая: то, чему нет разряда, и она была самая тонкая и самая скверная. В хороший день к ночи в ней не оставалось ничего.

Разбирал он быстро, определяя разряд листа раньше, чем дочитывал.

В дальней комнате при галерее сидел старик Прокул и правил описки. Прокул не брал бумаг руками: он подвигал их по столу ребром ладони, а перевернуть поддевал ногтем. Молодым это показывали, не объясняя, и объяснения не требовалось. Лет двадцать назад Прокула попросили отнести наверх чужую бумагу, и он отнёс, потому что бумага была безобидная. Безобидной она не оказалась. Просившего не стало, а Прокул с тех пор бумаг не касается, и правит описки, держа перо, и никогда не берёт лист в руку.

В это утро в пятой оказалось два листа.

Первый: прошение от вдовы сотника с восточного округа, поданное не туда и написанное сплошь, без разбивки, с обращением на первой строке и с просьбой на восемнадцатой. Такие приходят раз в неделю и разряда не имеют, потому что вдова просит о пайке, паёк идёт по хозяйству, а обращается она к государю лично, и государю личных обращений не носят.

Второй Валенту не понравился.

Записка из описной палаты, две строки, без подписи, с вопросом, за каким числом числится опись южной кладовой. Вопрос сам по себе пустой. Валент подержал её в руке дольше, чем следовало, потому что за семь лет усвоил, что записка без подписи есть либо чужая ошибка, либо чужая проверка, и различить их нельзя.

Он положил её обратно в пятую и решил, что разберётся к вечеру.

* * *

Хозяйственные счета Валент подписывал не читая.

Три воза мела на побелку южной галереи. Жалованье приставленным к портретам, помесячно, по спискам от восьми служб, с надбавкой ночным. Ремонт колёс. Сорок семь пар обуви для дворовой прислуги, поставка годовая.

Потом шли счета особые, и по ним Валент знал государя иначе, чем знали его писавшие на стенах.

Притирание для головы, банка в десять дней, состав домовый. Щипчики, заказанные в позапрошлом году у карнского мастера через посредника в Остии, потому что имперские брали волос с кожей. Обувь всегда по три пары разом. Мазь на правое колено, зимой вдвое.

Валент не думал об этом словами. Он подписывал.

Между двумя счетами он взял домовую характеристику на повара, задержанного накануне у ворот за препирательство со стражей, и дописал в графу поведения восемь слов.

Восемь слов ничего не решали. Решает Палата, когда придёт срок поверки. Просто в графе, где три года стояло «замечаний не имеется», теперь стоит другое. Человек, который через год возьмёт лист в руки, прочтёт и поставит разряд ниже: за понижение с него не спросят никогда, а за то, что не заметил, спросят непременно.

Валент вчера дважды просил повара убрать с прохода корзины. Дважды ему ответили, что корзины стоят, где велено.

Лист ушёл в четвёртую стопку, и Валент забыл о нём.

* * *

К полудню государь вышел в галерею и просмотрел то, что лежало во второй стопке.

Он читал стоя и очень быстро, и Валент за семь лет так и не установил, читает он на самом деле или пробегает по знакомым словам. Из одиннадцати листов девять он вернул нетронутыми.

На одном поставил ноготь у строки и убрал руку.

На последнем взял перо и написал на поле одно слово.

Слово было «когда».

Лист касался поставки железа из Харума, и в нём стояло, что поставка задержана по вине карнской гильдии, и вина эта была расписана на две трети листа с указанием, кто именно из гильдейских и в каком месяце что не сделал.

Написав «когда», государь отдал лист и пошёл обратно.

Валент отнёс его в четвёртую стопку и по дороге прикинул.

Человек, писавший эти две трети листа, старался объяснить, почему не привезли. Государь не спросил почему. Он спросил, к какому числу привезут. Из чего писавшему предстояло понять, что объяснения тут не принимают и что теперь у него есть число, которого он сам себе не назначал.

Одно слово на поле, пять букв. Ни угрозы, ни выговора, ни разбирательства.

Валент видел за семь лет пометы и покороче. Один раз государь поставил на полях просто точку, и Валент до сих пор не знает, что она означала, а человек, которому лист вернулся, знал, и через месяц его не стало.

* * *

Наследник в это утро прошёл через его руки трижды.

Первой была месячная выписка из гарнизонной книги, затребованная ведомством государя десятого числа. Валент выписок не читает, он проверяет, все ли листы на месте. Взгляд зацепился за три строки среди двух сотен, потому что в гарнизонной книге пишут «прибыло», «убыло», «наряд», «недостача», «взыскание», а тут стояло слово «наследник».

Гарнизонное не его. Выписка ушла в четвёртую.

Вторым был счёт за работного лекаря по имени Луций. Два ребра, восьмое и девятое, левая сторона, работа по предписанию. Домовое. Валент подписал и положил в третью.

Третьим, ближе к полудню, пришёл отчёт наставницы при особе наследника. Четверть листа, шесть строк: занятия идут, здоровье удовлетворительное, замечаний нет.

Валент подержал его дольше обычного, вспоминая, когда видел такой в прошлый раз.

Выходило, что зимой.

Он положил отчёт рядом со счётом и прочёл оба разом, потому что рядом их держать не следовало и потому что теперь они лежали рядом.

Здоровье удовлетворительное. Восьмое и девятое ребро.

Одно лицо, один месяц, две руки, два ведомства, и ни один из двоих не соврал. Наставница пишет о здоровье, лекарь о переломе, обе бумаги правдивы порознь и не сходятся вместе, и сойтись им негде, кроме как на этом подоконнике.

Валент знал, как такое читают в описной палате, потому что три года при ней прослужил.

Там на две несходящиеся бумаги смотрят не как на загадку. Там смотрят, кто из двоих подписался позже. Тот, кто подписался позже, либо не знал написанного первым, либо знал и написал иначе, и разбирают только второй случай, потому что первый ничего не даёт.

Наставница подписалась позже лекаря на четыре дня.

Разбирать это Валенту было нечем и незачем. У него нет ни права запрашивать, ни повода, ни человека, которому такое носят. Домовой стол не ведёт дознания и никогда не вёл: домовой стол считает свечи.

Валент положил перо и постоял.

Потом достал дощечку.

Дощечку он завёл на второй год, никем не заказанную, и держал на ней числа: сколько бумаг за день пришло по каждому из лиц дома. Числа стирают к ночи стеклом и назавтра вписывают новые. Он вёл её потому, что число бумаг есть первое, о чём государь может спросить, а спрашивают обыкновенно о том, к чему не готовились.

По наследнику там четыре года подряд стояла единица или ноль. С зимы стоял только ноль.

Сегодня Валент вписал три и посмотрел на цифру.

Три означало, что графа перестала пустовать. Пустую графу не разбирают. Заполненную читают, и читает её не он.

* * *

Друз Август пришёл в третьем часу и пробыл внутри неполную четверть часа.

Дверь при приёмах не закрывали, потому что государю нужен был свидетель записи. Валент стоял у второго окна и писал про мел.

Просил Друз о переводе. Срок у Кимганских ворот он выслужил, и просил хорошо: коротко, с числами, с готовым списком тех, кем можно закрыть его место.

Государь выслушал и не перебил ни разу.

«Хорошая записка», сказал он. «Оставь. Я подумаю».

«Благодарю».

«Ты седьмой раз просишь».

«Восьмой, государь».

Государь не поправился и не рассердился, а Друз не переменил голоса. Валент дописал строку про мел и подумал, что оба знают счёт и оба знают, что счёт будет продолжен.

Выходя, Друз задержался у второго окна.

«Валент. Я к брату зайду перед выездом. Если станут искать меня в конюшне, я там буду позже».

«Слушаюсь, господин».

Друз кивнул и пошёл, а Валент остался стоять с недописанной строкой в голове и обнаружил, что строки в голове больше нет.

Такого с ним не случалось с первого года.

Он написал заново, потеряв полторы минуты, и посчитал.

Утром наследник поднялся трижды бумагой. Сейчас поднялся вслух. Четыре раза за один день по человеку, у которого четыре года стояла единица или ноль.

* * *

Между четвёртым и пятым часом Валент попробовал.

Он положил гарнизонную выписку под правую руку государя, отступив на ширину пальца, так, чтобы её пришлось сдвинуть. Государь взял перо и сдвинул, не посмотрев.

Тогда он подал счёт лекаря вторым сверху, хотя по числу тому полагалось идти шестым. Государь подписал шесть счетов подряд, и на втором рука не замедлилась.

Тогда, читая вслух список расходов на содержание особ дома, Валент прочёл строку наследника ниже прочих на четверть тона и с крохотной паузой перед словом.

Государь дослушал до конца и велел вычеркнуть строку про сено.

Один раз Валент начал говорить.

Он успел произнести «государь» и обратил начатое в покашливание.

Оборвал он себя не из робости. Три года назад при нём подали прошение о смягчении для человека из третьего отдела. Прошение было пустяковое и подавалось не впервые. Государь до того утра ни разу не переменился в лице ни от какого доклада, а тут поднял брови. Человек из третьего отдела получил вдвое против прежнего, а подавший прошение через полгода служил в Харуме.

Всякое слово о наследнике, сказанное сейчас, прозвучало бы просьбой.

Валент дописал и промолчал.

А через минуту государь, не поднимая головы, спросил, за каким числом числится опись южной кладовой.

Валент ответил не сразу.

Он ответил через полторы секунды, назвав число верно, потому что число помнил, и всё это время у него очень отчётливо и очень спокойно шла в голове одна мысль: записка была без подписи, записка пришла в пятую стопку сегодня утром, и вот теперь тот же вопрос задан вслух отсюда.

Значит, спрашивали не из палаты. Значит, спрашивали отсюда, через палату, и спрашивали, помнит ли он.

Государь получил число и вернулся к письму.

Ещё с четверть часа Валент писал, ничем себя не выдав, и лишь потом сообразил, что южную кладовую в прошлом месяце передали под свечи и что вопрос был именно про свечи, а свечи ведёт он, и спрашивать про них можно было без всякого умысла, и, вероятнее всего, без умысла и спрашивали.

Он не почувствовал облегчения. Облегчение приходит, когда угроза кончилась, а тут выяснилось только, что её, скорее всего, не было.

Разница между этими двумя вещами и составляла его седьмой год службы.

* * *

К шести государь устал.

Усталость у него выражалась всегда одинаково: он переставал держать голову прямо и садился чуть боком, опирая висок на согнутый палец. Все четверо знали это движение, и в такую минуту в его сторону не смотрели.

Он дописал письмо второму секретарю, отдал перо, потёр глаза и сказал, ни к кому не обращаясь:

«Сыну снять мерку».

Валент взял чистый лист. Переспрашивать не полагалось.

«Придворное у него шито в позапрошлом году и лежит в кладовой. Пусть перешьют по нынешнему. К двадцать седьмому, к приёму. Портной домовый, не с города».

Валент писал.

«Подкладку возьмите старую, ту, что клали при матери. Она не тронута».

Государь помолчал.

«И там припишите, что снять надо целиком. Рост, плечо, грудь, шея. Всё».

Он опустил руку и посмотрел в сторону южного окна.

«Он четыре года не мерян. Я не знаю, какого он размера».

* * *

Свечи в галерее гасили в одиннадцать, и последний час Валент работал один.

Распоряжение вышло само, между двумя письмами, готовым, с числом, с указанием кладовой, подкладки и четырёх мест. Готовое распоряжение не рождается между двумя письмами. Оно лежит и ждёт, пока под руку не подвернётся повод.

Три бумаги государь не читал. Друза выслушал и отказал.

Стало быть, ничто. Так обыкновенно и бывает.

Валент переписал распоряжение набело, чтобы утром отдать в домовую швальню, и на слове «шея» перо пошло чуть медленнее. Он это заметил и заставил себя дописать в прежнем темпе.

Портной снимает мерку на плечо, на грудь и в поясе, и портному не указывают, что мерить, потому что он знает сам. Государь указал. Назвал четыре места и четвёртым назвал шею.

Валент отложил перо и вспомнил ещё одно.

За весь день ни в одной из пяти стопок, ни в шести счетах, ни в отчёте наставницы, ни в предписании лекаря, ни в трёх строках гарнизонной книги ни разу не встретилось слово «горло».

Про рёбра было всё. Бумага, предписание, счёт, и всё сошлось.

Про горло не было ничего. А наследник, по всему выходило, не разговаривал, и когда перестал, из бумаг не следовало тоже.

Валент подержал эту мысль ровно столько, сколько потребовалось, чтобы понять, что мысль не его и что делать с ней нечего.

Потом задул вторую свечу и взял со стола дощечку.

Стекло лежало рядом. Он не тронул стекла и поставил дощечку обратно к стене, и три так и осталось стоять до утра.

Глава 14. Две ладони

Друз пришёл прощаться в дорожном и с плетью в руке, и по плети было видно, что лошадь уже под седлом.

Он не сел. Он встал у окна, оглядел комнату целиком, за один поворот головы, и я в эту секунду отдал бы многое за то, чтобы узнать, что именно он увидел.

Стопки бумаг стояли ровно и стояли всё там же. Стул, кровать, стол, золотое перо. Светлый прямоугольник на выцветшем шёлке.

«Ты тут сидишь», сказал он.

Я развёл руками.

«Я думал, будет хуже. Мне говорили, тут не пройти».

Он ещё раз обвёл глазами пол и добавил, ни к кому не обращаясь, что бумаги, оказывается, можно складывать.

Разговор пошёл короткий, потому что он торопился, и весь он состоял из мелочей, о которых говорят на пороге. Дорога сухая, значит, восемь дней вместо девяти. Лошадь взяли не ту, что он просил. Зимой обещали отпуск, и он не верит.

Я слушал и понемногу успокаивался, и вот это было ошибкой.

Расслабляешься ты при таком человеке ровно тогда, когда он решил, что можно.

«Ну», сказал он наконец. «К двадцать седьмому тебя оденут».

Я кивнул.

Кивнул я потому, что кивать было единственным разумным ответом, а не потому, что знал, о чём речь.

Дальше следовало держать лицо, и я его держал, и держал, надо сказать, хорошо. Ни одна мышца не пошла. Я даже сделал маленькое движение подбородком, из тех, что означают «разумеется».

Он это увидел.

Не то чтобы он переменился в лице. Он просто задержался на четверть секунды дольше, чем требовалось, и сказал:

«Тебе не сказали».

Отпираться было поздно и глупо, и я не стал.

Он присел на угол стола, потёр переносицу и объяснил.

Двадцать седьмого открывают сезон. Приём на две сотни человек, первый после зимы, и на нём будут все, кого вообще возят в столицу: кэсонские присягнувшие роды, служилые, наместники, у кого хватает разряда, и все они привозят дочерей.

«Тебе шестнадцать», сказал Друз. «В этом году поедут смотреть на тебя».

Я стоял и очень старательно ничего не делал лицом.

«Отец про это со мной не говорил», добавил он, и добавил без всякого выражения. «Со мной он про такое и не станет».

Помолчал.

«Меня, Лео, никто смотреть не поедет».

Сказано было без горечи и, насколько я мог судить, без расчёта на сочувствие. Он просто сообщил положение вещей, как сообщают, что дорога сухая.

Я взял доску и написал два слова.

«Тебя жалеть?»

Он прочёл и засмеялся, коротко и по-настоящему.

«Попробуй».

Потом встал, поправил перевязь и остановился надо мной, и я в третий раз за две встречи отметил, насколько он выше.

«Кивай там почаще», сказал он. «Немой, который кивает, выходит скромный. Немой, который стоит столбом, выходит больной».

Он подумал.

«Больному дочери не отдадут. Тебе, может, того и надо, я не знаю».

* * *

Потом он ушёл, а я остался стоять посреди комнаты.

Узнать мне было неоткуда. Тринадцать дней я собирал этот дом по бумагам мальчика, по молве и по тому, что видно из двора, и собранное выходило похоже на правду. Целого этажа в нём просто не было, потому что мальчику было четырнадцать и пятнадцать, приёмы его не касались, а в шестнадцать он собирался умереть.

Считать я начал уже потом, и посчитал вот что.

Мне шестнадцать. Двадцать седьмого меня выставят на приём, где сойдётся две сотни человек, привёзших дочерей.

Дату вызова к отцу мальчик записал последней строкой в своём деле, и число я помню. Я до сих пор не знал, какое сегодня, и потому число висело у меня отдельно, ни к чему не привязанное.

Теперь оно привязалось. Отец не видел меня четыре года и зовёт ровно в тот день, когда меня будут показывать.

Из чего выходит, что вызов и приём есть одно и то же дело, а не два разных, и что смотреть меня будут не для того, чтобы обрадоваться сыну.

Смотреть будут товар.

Мысль эта не оскорбила меня нисколько, и я даже поймал себя на некотором облегчении, потому что товар, в отличие от сына, имеет цену, а имеющее цену имеет и торг.

* * *

Сельвия узнала на другой день и узнала не от меня.

Распоряжение принесли из домовой швальни, на четверть листа, и она прочла его стоя, в дверях, не входя.

Я наблюдал за ней и получил больше, чем ожидал.

Сперва она прочла быстро, как читают наряд. Потом остановилась и прочла второй раз, медленно, и вот на втором чтении у неё сделалось лицо.

Не испуг. Хуже.

У неё сделалось лицо человека, который четыре года выкладывал стену, а теперь смотрит на бумагу, где написано, что стену снесут в среду и что это никем не обсуждается.

«Двадцать седьмого приём», сказала она.

Я кивнул.

«Ты знаешь?»

Я кивнул ещё раз, и она не спросила откуда, и это меня насторожило больше всего прочего, потому что не спросить откуда есть роскошь, которую она себе прежде не позволяла.

«Две сотни человек», сказала она.

Голоса она не подняла, и в этом было самое неприятное.

«Две сотни человек, и все с юга и с востока, и у каждого при себе люди, и все они простоят вечер в одном зале и будут смотреть в одну сторону. Ты понимаешь, сколько это глаз?»

Я понимал плохо и показал, что слушаю.

«Четыре года», сказала Сельвия. «Четыре года ушло на то, чтобы про тебя не было ни строки. Двадцать седьмого про тебя будет двести устных рассказов за один вечер, и ни один из них я остановить не смогу».

Она подошла к окну и постояла.

«И это ещё половина беды».

Вторую половину она называть не стала, а я и без неё сосчитал. Свататься к наследнику едут не к наследнику, а к дому. Всякий такой разговор проходит через того, кто при доме состоит, и первой спросят наставницу, и спросят не о женихе, а о том, здоров ли он и отчего четыре года не выходил.

Отвечать ей придётся двести раз, и ответить надо будет каждый раз одинаково.

Она сложила лист и убрала за пояс.

«Портной придёт завтра. Стой смирно и молчи. С портным я договорюсь».

Дальше она вышла, а я остался думать о том, что за четыре года у неё выстроен весь дом, и швальня в этом доме тоже есть, и что «с портным я договорюсь» звучит как обещание.

Обещаниям я не верю по устройству. Зато оно было первым её обещанием, которое ей самой ничего не приносило.

* * *

Двор в эти два дня шёл своим чередом. Я выходил к утренней смене, стоял в стойке по счёту, и Маркус на четырнадцатый день впервые дал мне подержать деревяшку в вытянутой руке, и я продержал её сорок счётов и уронил.

Портной пришёл на пятнадцатый день, к полудню, и звали его Нонний.

Ему было под шестьдесят, он был мал ростом и чрезвычайно чист, и первое, что он сделал, войдя, это поклонился, а второе, что он сделал, это посмотрел не на меня, а на свет из окна и передвинулся так, чтобы свет падал ему на руки.

За ним внесли ящик, из ящика он достал мерный шнур с узлами, восковую дощечку и лист.

Сельвия стояла у двери и уходить не собиралась.

«Мерку снимайте и уходите», сказала она. «Наследник не разговаривает, вопросов ему не задавать».

«Слушаюсь».

Простояла она первые десять минут, до пояса, и стояла бы дальше, если бы за ней не пришли.

Пришли из швальни, за ней же: привезли не то сукно, привезли к сегодняшнему числу, и разбирать это полагалось ей, потому что домовые поставки идут через наставницу.

Она посмотрела на меня, коротко и без всякого выражения, и вышла, и шаги её пошли по коридору и не вернулись.

Что за сукном её вытащат именно сейчас, не рассчитал никто, включая меня. Так оно обыкновенно и бывает: дом ломается не там, где его берегут.

* * *

Работал Нонний хорошо и, как все хорошие мастера, говорил не переставая.

Говорил он про сукно.

Про то, что придворное шито в позапрошлом году и лежало в кладовой, и что кладовая южная, а южная кладовая тёплая, и что от тепла шерсть садится в шве, и потому перешивать придётся не по мерке, а по мерке минус усадка, а усадку никто не считает, оттого господа и жалуются.

Меня он при этом ставил, поворачивал и трогал, как ставят и трогают вешалку.

Про это надо сказать отдельно, потому что я не ожидал.

В детстве меня трогали, как трогают всякого ребёнка. Мать брала меня за руку на улице и вытирала мне лицо ладонью, и лет до семи я принимал это за погоду.

Потом трогать перестали. Года назвать не могу, потому что такие вещи кончаются не в один день.

Взрослым я насчитал прикосновений десятка два и помню их наперечёт: рукопожатия, врачи, двое похорон.

Тут пожилой человек сорок минут брал меня за плечи, разворачивал, поднимал мне руки, вёл ладонью по спине, находил кость и вёл дальше, и делал это, не спрашивая и не глядя мне в лицо, потому что лицо в его работе не участвует.

Я стоял и терпел, и терпел неожиданно тяжело.

Вещь эта была из тех, о которых потом не рассказывают: не больно, не страшно, никакого унижения по существу. Просто впервые за две жизни моё тело оказалось предметом, с которым работают, и я обнаружил, что предметом быть противнее, чем быть слабым.

Слабым я пятнадцать дней был круглосуточно и притерпелся.

Рёбра, к слову, отозвались на третьем повороте и отзывались до конца.

Плечо. Спина. Рука от плеча до кисти, потом от локтя. Грудь. Пояс.

Каждое число он приговаривал вслух и вдавливал на восковой дощечке, и на числах голос у него делался другим, коротким и служебным, и в этих двух голосах, разговорном и служебном, он жил, видимо, лет сорок.

На спине он велел поднять руки, и я поднял, и левый бок отозвался ровно так, как отзывался все эти дни. Кость лекарь мне срастил, а прочее срослось само и не до конца.

«Ниже», сказал Нонний.

Я опустил на ладонь.

«Ещё ниже. Стойте, как стоите обыкновенно, господин. Мерка снимается с человека, а не со столба».

Мимоходом я отметил ещё одну вещь и отметил её с удовольствием знатока.

Ремесло у него сплошь состояло из запрещённых слов.

Он говорил про ворот и ни разу не сказал того, что говорят про ворот. Петля у портного есть петля для пуговицы. Тесьму затягивают. Шнур обносят кругом. Мерка берётся по горлу.

Ни одного из этих слов он не произнёс.

Вместо «затянуть» он говорил «свести», вместо «по горлу» говорил «под подбородком», а слово «петля» обошёл трижды, и всякий раз обход стоил ему полсекунды, и всякий раз он находил замену чуть хуже предыдущей.

Значит, его предупредили.

Значит, кто-то в этом доме, отправляя пожилого мастера к наследнику, потратил время на то, чтобы объяснить ему, каких слов при наследнике не говорят. И объяснить это можно было, только назвав вслух причину.

На груди он остановился.

Промерил второй раз. Потом посмотрел на дощечку и сказал уже не мне и не себе:

«Так».

«Что», написал я на своей доске, потому что молчать было нельзя: молчащий человек, при котором мастер говорит «так», выглядит человеком, которому всё равно.

Нонний прочёл записку и, кажется, обрадовался, что ему позволено объяснить.

«Против позапрошлого года убыло по груди на две ладони, господин. И по поясу столько же».

Он развёл руками.

«Тут не перешивать, тут закладывать заново, а до двадцать седьмого шесть дней. Заново не успею. Возьму в боках и оставлю запас, только сидеть будет не так, как шито. Я это в лист впишу, иначе с меня спросят, отчего расход».

Две ладони.

Я стоял, слушал про запас в боках и считал совсем другое.

Две ладони по груди и две по поясу за два года есть не рост и не худоба подростка. Столько уходит с человека, который перестал есть, и уходит не за месяц.

Всё, что я про мальчика знал, я знал из бумаг: почерк, сроки, нумерация, четыре части архива, участившиеся записи к концу. По бумагам выходил очень терпеливый человек, который довёл дело до конца и потом решил задачу единственным доступным способом.

А по мерке выходило другое.

По мерке выходило, что он умирал в этой комнате два года подряд, медленно и на глазах у всего дома, и что дом это видел, потому что такое видно, и что за два года никто не завёл об этом бумаги.

И вот эту цифру, единственную честную из всех, что я тут встретил, посчитал не лекарь и не наставница.

Её посчитал портной, которому надо объяснить расход сукна.

Вот тут я и понял, что происходит.

Ко мне в комнату пришла бумага, и портной при ней состоял носильщиком.

* * *

Лист лежал на столе, и я его видел.

Обычный швальный бланк, графы слева, пустое справа. Шея стояла в нём седьмой строкой сверху, между ногой и обхватом кисти, и стояла там, надо полагать, лет двести.

«Тут приписано снимать целиком», сказал Нонний, поймав мой взгляд, и сказал буднично. «Обыкновенно берут по трём и остальное с прежнего платья. Тут велено по всем».

Вот тебе и «с портным я договорюсь».

Договорилась она о словах. Слова у неё вышли отлично: пожилой человек сорок минут обходит собственное ремесло и не спотыкается вслух ни разу.

О графе с ней никто не договаривался, потому что графу печатают где-то в мастерской, тысячами, и наставницы про неё не спрашивают.

Полоса к этому дню сошла почти вся.

Осталась узкая жёлтая тень под левым ухом, косая, шириной в палец, из тех, что через неделю не найдёшь и без знания примешь за след от ремня. На это я и рассчитывал бы, если бы мне дали время рассчитывать.

Только человеку, который сорок лет снимает мерку с человеческих шей, косой след под ухом расскажет ровно столько, сколько нужно.

Я стоял, держал руку на весу и очень быстро соображал, а соображать было почти нечего.

Доносить он не побежит. Человек его лет и его разряда знает, что рассказавший про такое живёт ровно до того дня, когда это понадобится кому-нибудь наверху.

Страшно другое.

Испуганный человек с бумагой в руках всегда делает одно и то же: он подстраховывается. Припишет на полях два слова, «замечено повреждение», и припишет не со зла, а чтобы потом не спросили, почему он молчал. Два слова уйдут наверх отдельной строкой, и вот тогда придут спрашивать.

Значит, увидеть он может. Испугаться не должен.

* * *

А пугает человека внезапность.

Не вид раны, а то, что рана открылась сама, при нём, без предупреждения, и он остался с ней наедине и не знает, что теперь полагается делать.

Дать ему знать заранее я не мог: заранее означало объяснить, а объяснить означало назвать.

Оставалось второе. Отобрать у него внезапность, не отдав ничего.

Соображал я на это, наверное, секунды четыре.

Потом я поднял руки и расстегнул ворот.

Расстегнул спокойно и деловито, тем движением, каким расстёгиваются, когда жарко. Отвернул край, подставил шею так, чтобы удобно было мерить, и стал смотреть в стену.

Нонний застыл со шнуром в руках.

Он застыл не от шеи. Он застыл оттого, что наследник империи при нём разделся, а разбираться с этим по чину полагается не портному.

Всё, что у него в эту секунду поместилось в голову, было про приличия: смотреть или не смотреть, отвернуться или не сметь отвернуться, доложить о вольности или сделать вид, что ничего не заметил.

На полосу у него не осталось внимания вовсе.

Он подошёл, обернул шнур, сосчитал узлы, отвёл и вдавил число на дощечке, и голос у него был тот самый, служебный.

«Тринадцать с половиной».

Я застегнулся.

Всё заняло секунд восемь, из которых шнур касался меня четыре.

* * *

Дальше он собирал ящик, а я стоял и разбирал сделанное.

Я расстегнулся сам, в собственной комнате, при постороннем, отменив тем самым единственное её распоряжение, которое я до сих пор исполнял без всякого уговора и без всякой выгоды. Она отдала его в ту минуту, когда голос у неё сел на полтона.

Ворот был её работой. Не моей.

Она за четыре года выстроила вокруг меня пустоту и на второй день моего пробуждения залатала в этой пустоте единственную дыру одним словом, и слово было «застегнись». Сегодня я эту заплату снял и снял по собственному расчёту, никого не спросив.

Расчёт, вероятно, верный. Число он записал и на полях ничего не приписал.

Проверить я этого не могу и не смогу никогда. Человек, сорок лет глядящий на чужие тела и не меняющийся при этом в лице, есть худший свидетель из возможных для того, кто хочет понять, что он заметил.

Я купил неопределённость вместо угрозы. По здешним ценам недорого.

* * *

Он закрыл ящик, поклонился и пошёл к двери, и, уже взявшись за створку, обернулся.

«Господин».

Я поднял голову.

«Ворот на придворном я подниму».

Он сказал это ровным рабочим голосом, тем же, каким говорил про усадку.

«Позапрошлого года крой низкий. Нынче носят высокий, до самого края, и на пуговицу, чтобы стояло, а не лежало. Я вам заложу с запасом».

Он подумал и добавил, тем же голосом:

«И к нему второй, тёплый, на зиму. Зимой в зале сквозит».

Я смотрел на него.

Никакой нынешней моды на высокий ворот не существует. Пятнадцать дней я разглядываю всех, кто попадается мне на глаза, от гвардейцев до прачек, и я бы заметил.

Про зиму он сказал ещё лучше. Зима есть срок, а срок означает, что высокий ворот я буду носить не один вечер.

Он поклонился и вышел, притворив за собой дверь очень тихо, как притворяют дверь в комнате, где спят.

* * *

Сельвия вернулась через четверть часа, и вернулась она быстрым шагом, а к двери подошла медленным.

«Ушёл?»

Я кивнул.

Она обвела глазами комнату, нашла на столе восковые крошки, оставшиеся от дощечки, и посмотрела на них дольше, чем они того стоили.

«Говорил что-нибудь?»

Вопрос был задан ровно. Слишком ровно для человека, которого час назад увели разбираться с сукном и который всё это время думал не про сукно.

Она хотела знать, сработало ли то, о чём она договорилась, и спросить прямо не могла, потому что прямой вопрос назвал бы вслух то, чего в этом доме вслух не называют.

Я взял доску и написал два слова.

«Про сукно».

Она прочла и кивнула, и лицо у неё не переменилось никак, и я не понял, поверила она или нет.

Так я в первый раз солгал ей после уговора.

Солгал я не ради выгоды. Выгоды тут не было никакой, и я до сих пор не сумел объяснить себе, зачем прикрыл человека, у которого ничего не просил и которому ничего не дал.

Я в прежней жизни не прикрывал никого. Прикрытый становится твоей ответственностью, а за ответственность платят потом и не по своему выбору.

Сельвия между тем не ушла.

Она подобрала со стола восковые крошки в ладонь, ссыпала их в окно и постояла спиной ко мне.

«До двадцать седьмого шесть дней», сказала она. «Говорить ты не будешь, значит, остаётся кланяться. Кланяться ты не умеешь: я видела на дворе».

Она обернулась.

«Будем учиться. Начнём завтра, после двора».

И вышла, и вот тут я наконец понял, что именно она весь этот час считала.

Не сукно. Не портного. Не мою шею.

Она считала дни.

Глава 15. Белая тесьма

Утро шестнадцатого дня я отстоял на дворе.

Маркус третий день подряд заставлял меня держать деревяшку в вытянутой руке и третий день подряд считал вслух. На сорок втором счёте рука пошла вниз сама. Он поймал её снизу ладонью, подержал секунду и отпустил.

Позавчера было сорок, вчера сорок один. За двое суток я, стало быть, прибавил два счёта, и при таком ходе дела палку я удержу минуту к зиме.

Занятие с Сельвией начали в тот же день, после двора, и шёл я на него в прекрасном настроении.

Основания у меня были.

Кланяющихся людей я разбирал сорок пять лет и разбирал профессионально. Я знаю, что говорит спина, что говорит скорость и что говорят глаза за секунду до. На дворе в первое утро шестьдесят человек поклонились мне разом, и я прочёл их всех, включая того, что поклонился глубже прочих, и включая тех двоих, что замешкались.

Во всех известных мне ремёслах умеющий читать умеет и писать.

Она поставила меня посреди комнаты, шагах в четырёх от себя, отошла к окну и велела поклониться.

Про окно скажу сразу, потому что понял я это только к концу дня.

Она встала так, что свет остался у неё за спиной. Час я смотрел на тёмный силуэт с горящим по краю контуром и ни разу за этот час не увидел её лица.

Приём известный, я сам им пользовался, когда сажал человека против окна. Разница в том, что я делал это ради выгоды, а она, судя по всему, просто всегда так встаёт.

Я поклонился.

Вышло странно. Я никогда в жизни никому не кланялся: там, откуда я пришёл, так перестали делать задолго до того, как я родился, и всё, что у меня было по этой части, я взял из книг и с чужих спин.

Тело исполнило то, что я ему велел, и исполнило добросовестно.

«Ещё раз».

Я поклонился ещё раз.

Она молчала довольно долго, и молчание это было того рода, которое дороже слов.

«Ты понимаешь, что ты сейчас сделал?»

Я не понимал.

«Ты поклонился прачке», сказала Сельвия. «Хорошо поклонился. Так кланяются прачкам, когда их благодарят».

* * *

Дальше выяснилось, что писать я не умею вовсе.

Она разобрала мой поклон по частям, и части эти были такие. Слишком быстро вниз. Слишком долго внизу. Спина круглая. Глаза смотрели ей в лицо, чего делать нельзя. Разгибаясь, я довернул плечи, чего тем более нельзя, потому что доворот плеч означает готовность продолжить разговор, а после поклона разговор продолжает не кланявшийся.

Ни одну из этих ошибок я за собой не заметил.

Больше того: я и сейчас, слушая перечень, не мог поймать в собственном теле ни одну. Все пять я знаю как признаки и все пять разглядел бы на чужой спине с шести шагов. Изнутри смотреть на себя нечем.

Тут я и сообразил, в чём дело, и соображение оказалось неприятным.

Ремесло у меня было целиком наблюдательское. Я всю жизнь стоял снаружи и читал, и читал хорошо, и за это мне платили. Делать я не умел ничего. Мои руки за сорок пять лет научились двум вещам: держать перо и держать стакан.

Поклон делается телом, а тело досталось мне чужое.

Тут, впрочем, следовало ожидать помощи, и помощи не пришло.

Рука в этом теле пишет сама. Она знает чужой почерк до петли на конце и выводит его быстрее, чем я успеваю подумать, потому что мальчик писал каждый день семь лет подряд, и семь лет ушли в пальцы.

В поклон не ушло ничего. Мальчик четыре года не выходил из комнаты, а до того ему было двенадцать, и кланяться при дворе двенадцатилетнему не приходится: за него кланяются те, кто его ведёт.

Тело помнит только то, что делало.

Была и вторая неприятность, и обнаружил я её примерно на седьмом повторении.

Мне нечем было работать.

Всё, чем я беру людей, состоит из слов и пауз между словами. Я умею задать вопрос так, чтобы человек ответил на другой. Умею промолчать в том месте, где молчание дороже возражения. Умею дать собеседнику почувствовать, что он ведёт разговор, и довести его туда, куда мне надо, оставив ему уверенность, что дошёл он сам.

Здесь ничего этого не требовалось и ничего этого нельзя было применить.

Спор со мной она не вела. Обсуждать со мной ей было нечего.

Она подходила, брала двумя пальцами за подбородок и ставила голову на четверть вершка иначе. Клала ладонь между лопаток и держала, пока я не переставал круглить спину. Один раз взяла за оба запястья и опустила мне руки вдоль тела, потому что руки у меня сами шли вперёд.

Пальцы у неё были сухие и прохладнее человеческих, и она не спрашивала разрешения ни разу.

Вчера меня сорок минут трогал портной, и вчера мне это далось тяжело. Сегодня было легче, и легче оказалось по причине, которая мне не понравилась: за сутки я привык.

Никакие слова на свете не могли сделать так, чтобы моя спина при наклоне перестала круглиться.

Я третий раз в этом мире оказался в положении, из которого не видно выхода, и все три раза положение было одно и то же: чтобы решить задачу, надо иметь тело, а тела у меня нет.

Она заставила меня повторить одиннадцать раз.

На двенадцатый я перестал считать, потому что рёбра пошли в счёт раньше меня. Кость лекарь срастил, и кость держалась, а всё, что вокруг кости, при сгибании отзывалось коротко и подло, и к пятнадцатому разу я гнулся уже осторожно и оттого хуже.

Хуже рёбер оказалось другое, и на это я не рассчитывал вовсе.

Поклон делается головой вниз, и на седьмом или восьмом разе горло сообщило мне, что оно об этом думает. Не боль. Тянущее ощущение изнутри, будто там что-то сложили не так и оно при наклоне складывается ещё раз.

Я выпрямился и переждал.

Она смотрела и молчала, и я в первый раз пожалел, что стою против света и не вижу её лица, потому что мне очень хотелось знать, поняла она или нет.

Она это увидела и не прибавила ни слова сочувствия.

«Сядь. Пять минут».

Сидя, я сообразил, на что это похоже.

Маркус учит ровно так же. Показывает, потом трогает рукой то место, которое стоит неправильно, потом молчит и ждёт. Я отметил это на десятый день и остался доволен наблюдением: человек, умеющий учить немого, ценнее человека, умеющего драться.

Наблюдение было верное и совершенно бесполезное.

Оба они учат меня одинаково, оба обходятся без слов, и оба научат, если у меня хватит терпения простоять нужное число раз. Уговорить ни того, ни другую нельзя, потому что уговаривать нечего: они не требуют от меня согласия. Они требуют повторений.

* * *

Пять минут я сидел, а она стояла у окна и говорила.

Кланяются в Субуре не из почтения.

Поклоном объявляют расстояние.

Кланяющийся сообщает всем, кто смотрит, на сколько ступеней он ниже того, кому кланяется, и глубина назначена не человеком, а росписью. Из чего следует вещь, которую я не сообразил бы никогда, потому что мерил своей меркой.

Ошибиться можно в обе стороны.

Слишком мелкий поклон оскорбляет, и тут всё понятно. Слишком глубокий обвиняет, и вот это требует пояснения. Кто поклонился глубже, чем следует, тот при свидетелях объявил другого стоящим выше его разряда. А про всякого, кто стоит выше своего разряда, полагается спросить.

«Глубоким поклоном тут топят», сказала Сельвия. «Не сразу. Через полгода».

Я сидел и разбирал заново то утро на дворе.

Один, справа, поклонился глубже прочих. Я тогда решил, что он хочет, чтобы заметили именно его, и записал это как тщеславие.

Теперь выходило иначе. Он мог хотеть, чтобы заметили именно меня.

Проверить это я никак не мог и до сих пор не могу, и в списке моих ошибок за шестнадцать дней эта не самая крупная. Просто про неё мне объяснили. Остальные я находил, только провалившись.

* * *

Потом я задал вопрос, который следовало задать в самом начале.

Говорю я при ней вслух с четвёртого дня, и за это время выучился укладываться в три слова. Четвёртое обыкновенно выходит хуже третьего, а на пятом голос садится совсем.

«Кому я кланяюсь?»

«Никому».

Она сказала это, не подумав ни секунды, и потому я понял, что вопрос глупый и что для неё он вроде вопроса о том, какого цвета снег.

«Государю. Больше никому в этой империи».

«Тогда чему учимся?»

«Тому, что ты делаешь вместо».

И объясняла час.

Тот, кто не кланяется, обязан отвечать. Молча стоящий столбом наследник оскорбляет всех подряд, потому что молчание сверху читается как отказ признать, что тебе поклонились. Отвечают головой, и ответ этот такая же шкала, как и поклон, только короче и злее, потому что делается на глазах и в полсекунды.

Наклон подбородком, едва заметный. Наклон головой. Наклон головой с задержкой. То же самое с поворотом корпуса на четверть. То же с полным поворотом. И отдельно стоит то, что не делается вовсе.

Ступеней она насчитала одиннадцать. Восемь показала, а три верхние трогать не стала, сказав, что применяются они к людям, которых на приёме не будет.

Кто эти люди, она не сказала, а я не спросил, потому что записывал.

«Кэсонским родам отвечаешь второй ступенью», говорила Сельвия. «Всем сразу и одинаково. Начнёшь отличать одних от других, к утру во всех восточных домах будут знать, кого ты отличил».

«Наместникам третьей. Служилым третьей. Присягнувшей знати второй, и запомни, что это ниже: они это тоже помнят».

«Женщинам той же, что и мужчинам их дома. У нас смотрят на дом, а не на человека».

«Жрецу не отвечаешь никак. Он не кланяется тебе, ты не отвечаешь ему, вы друг друга не видите».

Последнее я записал отдельно, поставил рядом точку и подчеркнул.

«Давно так?»

«Всегда так было», сказала она, и сказала слишком быстро.

Я подождал.

«При Основателе кланялись», сказала она через паузу. «И жрецы кланялись, и им кланялись. Потом перестали, и порядок объявили древним».

Больше она об этом не говорила, а я не спрашивал, потому что записывал, и потому что человеку, который четыре года выстраивал вокруг меня отсутствие бумаг, не следует показывать, какие именно строки я подчёркиваю.

Дом, где наследник и церковный жрец при встрече делают вид, что друг друга нет, устроен интереснее, чем я полагал. Про отношения государя с Церковью эта одна привычка рассказывает больше, чем весь труд Блэквуда.

И рассказывает вот что. Церемонию завели на памяти живых, и завёл её один из двоих, чтобы не кланяться первым.

* * *

Про лекаря я спросил сам, потому что помнил, как Луций ушёл, не поклонившись, и я тогда счёл это дерзостью.

«Работный при исполнении не кланяется», сказала Сельвия. «Он приходит по предписанию, а не в услужение. Пока предписание не закрыто, он вне дома».

Отсюда я вытянул ещё две вещи.

Дворцовый служащий кланяется наследнику один раз, при первом знакомстве, и больше не кланяется вовсе. Поклон тут не почтение, а отметка о том, что человек тебя знает.

Фест поклонился, когда я вошёл к нему впервые. С тех пор он не вставал ни разу, и я числил это за стариковской вольностью, а следовало числить за уставом.

Ремесленник, допущенный в покои, кланяется на входе и на выходе, и выходной поклон означает, что работа окончена и он более здесь ни при чём.

Нонний поклонился трижды.

Входя, уходя и ещё раз, у самой двери, после того как пообещал поднять ворот. Третьего поклона устав не предусматривает вовсе, и что он им сказал, я не знаю до сих пор.

* * *

Пока она перечисляла, я смотрел на неё и в какой-то момент перестал слушать.

На левом плече у неё была тесьма.

Узкая белая полоса, нашитая по шву, в палец шириной.

Лежала она там с первого дня. Я видел её при первом разговоре, когда разбирал эту женщину по частям и разобрал подробно: волосы фиолетовые от корня, уши, кожа суше человеческой, возраст не читается, движения без единого лишнего. Я тогда остался собой доволен.

Тесьму я отметил как отделку платья.

Из всего, что было на ней надето, документом была только тесьма, и только её я пропустил. В этом доме я выучил ровно те знаки, о которых мне сказали вслух, и ни одного сверх того.

Спросить прямо я не мог.

Человек, четыре года проживший при этой женщине, знает, что у неё на плече, так же твёрдо, как знает, что у неё фиолетовые волосы. Вопрос «что это» выдал бы меня в одну секунду.

Поэтому я спросил другое.

«Тесьму меняют?»

Вопрос глупый и годился только для того, чтобы завести речь, зато глупость его была правильного сорта: так спрашивают о вещи, которую видели тысячу раз и о которой никогда не думали.

Она посмотрела на своё плечо так, как смотрят на пуговицу.

«Не меняют», сказала она. «Перешивают. Платье новое, тесьма та же, ей столько же лет, сколько службе».

И, поскольку я не отвёл глаз, договорила:

«Её носят все наши, кто служит в домах. Вместо росписного листа. По ней меня пропускают везде, и по ней же не пускают ночевать в городе».

Она вернулась было к ступеням. Я поднял руку, и она остановилась.

«Тебе кто кланяется?»

Она ответила не сразу.

Не потому, что не хотела. Она примеривалась к тому, сколько мне сказать, и примерка эта заняла у неё секунды две, и обе я запомнил.

«Никто».

И потом, ровно, как читают справку:

«У нас в росписи своя графа, и стоит она ниже враждебного слоя. Выше имущества, и на том спасибо. Мне не кланяются, и обидеться мне нечем. Обида идёт от права. У меня прав нет».

Она поправила рукав.

«У меня третья мера. У людей такая одна на четыре тысячи, у нас одна на четыреста. Оттого нас и держат как держат».

Она поправила рукав второй раз.

«За неё меня кормят, одевают и приставили к чужому ребёнку, чтобы я четыре года учила его кланяться».

Сказано было без выражения. Совсем.

* * *

Дальше я сидел и, вместо того чтобы разучивать ступени, считал совершенно другое.

Третья мера. Та самая, которую я видел у брата, когда он сжёг чучело на сорок шагов и потом сидел неподвижно, вытирая лоб.

Всё это время я разбирал её как надзирательницу и как человека с папкой, и разобрал недурно. Я знал, чего она боится и за что её казнят. Я ни разу не подумал о том, что она может.

А может она очень много и не делает ничего.

Четыре года. Четыре года мера третья ходит по коридорам за мальчиком, который не выходит из комнаты, и составляет отчёты на четверть листа.

Службой такое назвать трудно. Так расходуют оружие, чтобы оно не выстрелило.

И вот тут я в первый раз посмотрел на неё не как на препятствие и не как на ресурс.

Приятного в этом было мало, и я быстро свернул. У меня нет времени на сочувствие к людям, которые могут меня убить, а сочувствие к тем, кто сильнее и несвободнее тебя, есть самая дорогая роскошь из существующих.

Но одно я себе всё-таки отметил.

Ценность есть поводок. Про брата я это вывел на одиннадцатый день и остался доволен собой.

Вывод оказался неполный. Брата привязали за то, что он может. Её привязали за то же самое, только у неё сверх этого отняли право обижаться, и вот эту вторую половину я не увидел, потому что смотрел на людей, у которых обижаться право есть.

* * *

Под конец она сказала то, ради чего, вероятно, всё это и затевалось.

«Двести человек», сказала Сельвия. «Двести, и все умеют считать ступени с детства. Ты будешь стоять три часа и отвечать каждому. Ошибёшься трижды подряд, и к утру будет сказано, что наследник не в себе».

Она подумала.

«Ошибёшься один раз, скажут, что обознался. Два раза, скажут, что устал. Три подряд, и разговор пойдёт другой. Считают тройками, я не знаю почему».

Я слушал и складывал, и складывалось скверно.

Три часа. Двести человек. Одиннадцать ступеней, из которых мне показали восемь, а держу я четыре. Говорить я не могу, объяснить ничего не могу, извиниться не могу тем более, а всякий из двух сотен читает мой подбородок так же свободно, как я читаю их спины.

Всё, чем я живу, здесь бесполезно. Мне предстоит три часа делать единственную вещь, которой я не умею, на глазах у людей, которые умеют её с четырёх лет.

К вечеру я держал четыре ступени из восьми и держал их плохо.

Она заставляла повторять, поправляла подбородок пальцем, отходила, смотрела, возвращалась и поправляла снова, и за весь час не сказала ни одного слова, которое можно было бы назвать грубым, и ни одного, которое можно было бы назвать добрым.

Под конец у меня остался один вопрос, и он был не про меня.

«Покажи правильный».

Она поняла не сразу.

«Мой?»

Я кивнул.

Она отступила на два шага, встала прямо, и я даже не успел заметить, когда она начала.

Ноги вместе. Спина ровная, наклон от бёдер, руки вдоль тела и совершенно неподвижны. Голова опущена настолько, чтобы взгляд ушёл в пол в трёх шагах перед собой, и ни на палец ниже. Внизу она пробыла столько, чтобы сосчитать до двух.

При наклоне левое плечо ушло вперёд и вниз, и тесьма оказалась в аршине от моего лица.

Вблизи было видно, что она нашита не сегодня и не в этом году. Полотно село, край обмахрился, и по всей длине шли частые следы от иглы: её перешивали не раз, каждый раз на новое платье, и всякий раз белую полосу снимали со старого и переносили.

Потом она поднялась, и плечи не довернулись ни на волос.

Всё заняло, наверное, три секунды.

Я смотрел на это и читал, потому что читать я умею, и прочёл вот что.

Так исполняют. В этом поклоне не было ни унижения, ни вызова, ни усталости, ни насмешки, и не было в нём ничего вообще, потому что человек, проделавший движение двести тысяч раз, ничего в него уже не вкладывает.

Она выпрямилась и посмотрела на меня, ожидая.

Оценивать её работу мне не полагалось и было нечем.

Я наклонил голову.

Второй ступенью. Той самой, что полагается кэсонским присягнувшим родам, которых субурская знать презирает как выскочек.

Выбрал я её нарочно и выбрал верно, и понял это по тому, что она ничего не сказала.

Сельвия чуть повела ушами, чего за шестнадцать дней ни разу не делала при мне.

«Терпимо», сказала она. «Завтра после двора».

Глава 16. Недостача

К стопке под бечёвкой я добрался на семнадцатый день, поздно, и добрался за пустяком.

Утро было занято двором, где я продержал деревяшку сорок три счёта, и после двора Сельвия полтора часа ставила мне ответ третьей ступени, потому что вторую я к тому времени держал, а третья требует поворота корпуса, а корпус у меня поворачивается только весь целиком.

Ушла она недовольная и обещала завтра то же самое.

Накануне Сельвия перебрала со мной восемь ступеней ответа из одиннадцати и три верхние трогать не стала, сказав, что применяются они к людям, которых на приёме не будет.

Кто эти люди, я не спросил и спросить не мог. Наследник, не знающий, перед кем в империи склоняют голову глубже всех, немедленно перестаёт быть наследником и становится подменённым.

Зато у меня в комнате лежит перечень двора, составленный человеком, который знал всё.

Перечень я перебрал за час и трёх верхних не нашёл.

Зато снова упёрся в старое. Между сто девяносто вторым листом и двести седьмым нет ничего: четырнадцать листов кто-то вынул до меня, вынул целиком и вынул чисто, без обрывков и без смещения нумерации. Разрыв я обнаружил в первый же день, отложил и с тех пор к нему не возвращался.

Я посидел над этим, ничего не придумал и посмотрел в угол.

В углу, отдельно от всего, лежала тонкая стопка, перевязанная бечёвкой.

Её я ни с чем не спутаю. Две стопки в этой комнате перевязал я сам, кусками той самой верёвки, и куски у меня вышли короткие и лохматые по срезу. Здесь лежала настоящая бечёвка, тонкая, вощёная, из тех, какими вяжут в канцелярии.

* * *

Не трогал я её шестнадцать дней по причине, которую сам себе изложил в первый же вечер и с тех пор ни разу не пересмотрел.

Бечёвка была завязана хитро.

Хитро, а не крепко. Узел был не из тех, какими вяжут вещи, чтобы не рассыпались: его вязали дважды в разные стороны, и петля уходила под виток так, что развязать её, не переменив рисунка, невозможно.

Мальчик, у которого дверь без замка, а входят к нему без стука, придумал себе замок из бечёвки. Открывший стопку не мог завязать её обратно, и хозяин узнавал об этом с порога.

Замок, конечно, никуда не годился. Он не защищал бумагу и не мешал её прочесть. Он только сообщал хозяину, что бумагу прочли, и в доме, где вопрос состоит не в том, узнают ли, а в том, успеешь ли ты узнать раньше, такой замок стоит дороже настоящего.

За шестнадцать дней я его так и не решил.

Решил на семнадцатый, и решил дёшево.

Я взял со стола лист, положил стопку на него и обвёл бечёвку карандашом по всей длине, отмечая каждый переход через виток и каждый уход под петлю. Вышел чертёж. Потом я развязал, и развязывать пришлось долго, потому что руки у меня в этом теле неловкие, а рёбра при наклоне над столом отзывались.

Чертёж я сунул под пресс-папье.

Способ был некрасивый и годился только потому, что хозяин узла умер. Живой хозяин заметил бы, что бечёвка легла на бумагу иначе: тот, кто вяжет двойной узел в разные стороны, помнит и то, как ложится хвост.

* * *

Прежде чем развернуть, я потратил четверть часа на приготовления, и приготовления эти состояли вот в чём.

В первый же день я разложил архив веером по всей комнате и три часа читал, ни разу не подумав о том, что дверь без замка и в неё входят без стука. Второй раз я так не сделаю.

Я сдвинул стол к двери настолько, чтобы створка при открывании доставала до угла и стучала. Стук даёт полторы секунды. За полторы секунды взрослый человек не сделает ничего, а я успею накрыть двадцать два листа подносом, потому что поднос стоял тут же и стоял именно для этого.

Больше придумать было нечего. Замка нет, окно на четвёртом ярусе, и всё, что у меня имеется против входящего, есть полторы секунды и грязная посуда.

Внутри было двадцать два листа, и первые три меня разочаровали.

Счёт от поставщика воска. Опись бельевой кладовой с постатейным перечислением по годам. Прошение от вдовы десятника о пайке, поданное не по форме, с обращением на первой строке и просьбой на восемнадцатой.

Я перебрал ещё пять и нашёл то же самое. Счета, описи, прошения, накладные на сено, отчёт о починке кровли.

Двадцать две бумаги, каких в этом доме за день проходит триста.

Первую минуту я думал, что мальчик прятал их зачем-то по-детски. Вторую минуту я думал, что он прятал бечёвкой пустое место, чтобы отвлечь того, кто придёт. На третьей минуте я перестал думать и начал делать то, что делаю с любой бумагой сорок пять лет.

Я стал их считать.

* * *

В счёте от поставщика воска сумма не сходилась.

Не сильно. Позиции складывались в одно число, а внизу стояло другое, и разница составляла три с четвертью.

Я проверил дважды и получил то же самое.

Ошибка в итоге бывает чаще всего прочего. Писари торопятся, чернила текут, складывать столбиком умеют не все. Такую бумагу никто не проверяет, потому что проверивший обязан доложить, доложивший обязан объяснить, откуда взял, и в результате человек, поймавший чужую описку, получает себе месяц работы и врага в соседнем ведомстве.

Ошибку в итоге в этой империи не ловит никто и никогда.

Я взял вторую бумагу.

В описи бельевой не сходилось на одиннадцать.

В прошении вдовы дважды стояло, сколько лет прослужил покойный муж, и в первой строке стояло одно число, а в четырнадцатой другое.

Я разложил все двадцать два листа по полу веером и прошёл по ним с пером и бумагой.

Не сошлось везде.

Каждая бумага была безупречна по существу и врала в одном месте, и место это всякий раз было там, где сходятся числа.

* * *

Дальше требовался ключ, и ключ лежал в стопке первым листом.

Я его сначала пропустил, потому что выглядел он хуже прочих: не бумага, а черновик, счёт за свечи, исчёрканный вдоль и поперёк тем самым мелким наклонным почерком.

Мальчик писал этот счёт сам и переписывал трижды.

В первом варианте недостача была слишком велика, и он её уменьшил. Во втором позиции стояли круглые, и он их разбил. В третьем итог не сошёлся на ровное число, и он переделал так, чтобы не сходился на дробное, потому что дробное выглядит как описка, а ровное как умысел.

На полях, ниже всего, шли пять строк, и эти пять строк были не для меня.

Считать снизу вверх.

Разница есть число.

Числа подряд дают строку.

Ключ в самой бумаге, второго не будет.

Если не понял, не пиши больше.

Разбирался я на этом счёте, потому что на нём и полагалось разбираться.

Считать снизу вверх. Складываю позиции с последней к первой, вычитаю из проставленного итога, получаю недостачу: три с четвертью. Дробь означает, что число составное: целое отдельно, четверти отдельно. Три и один.

Дальше числа надо превратить в буквы, и способ тут единственный, какой возможен для человека без ключа и без таблицы.

Числа считают по строкам самого счёта.

Третья строка, первое слово: «воску». Первая буква «в».

Следующая недостача в том же счёте давала два и три. Вторая строка, третье слово: «одиннадцать». Буква «о».

К шестой недостаче у меня вышло «вопрос», и слово это в бумаге про свечи стояло совершенно неуместно, и потому я понял, что иду верно.

На весь счёт ушло около получаса, из которых двадцать пять минут я потратил на то, чтобы сообразить про дробь.

Я сел на кровать и посидел.

Ключа он им не отправил. Он отправил бумагу, в которой ключ лежал внутри, и приписал, что второго объяснения не будет, и что не понявшему следует замолчать навсегда.

То есть он не шифровал переписку. Он ставил на входе задачу и пропускал дальше только того, кто её решил.

* * *

Мне сорок пять лет, и первую чужую задачу я решил в семь.

Отец мой в прежней жизни жил не с нами.

Мы с матерью жили на пятом этаже без лифта, а он где-то ещё, и где именно, я узнал лет в двадцать. К дню рождения и к празднику от него приходило письмо. Не деньги, не вещь, не звонок. Письмо, написанное от руки, и он однажды объяснил мне зачем: чернила остаются в человеке, а всё прочее стирается за неделю.

В письмах бывало разное. Шифр простой, шифр с ключом, строчка из песни, которую он слушал в мои годы, и один раз три страницы букв без единого слова. Три страницы я разбирал одиннадцать месяцев и разобрал, и там оказалось: «Долго».

Я тогда решил, что это издевательство.

Потом решил, что это урок.

Теперь думаю, что и то, и другое было правдой, и что он не видел между ними разницы, потому что для него урок и издевательство относились к одному ремеслу.

Ремесло называлось так: люди слушаются того, кого не понимают до конца.

Он мне это показывал не на словах, а на мне. Всякий раз, разгадав очередное письмо, я получал ровно то, что положено получать за верный ответ, и получал я следующее письмо. Шло это семь лет. Ни в одном письме не было сказано, что он меня любит, и ни одного я не выбросил.

Последнее пришло, когда мне было четырнадцать.

Я его помню целиком, потому что помнить там было нечего. Тринадцать слов.

В нашей семье ты самый свободный.

Вместо компаса я дарю тебе свою ярость.

Я разбирал его лет двадцать.

О том, что он умер, я узнал через одиннадцать дней после похорон, из чужого разговора за соседним столиком. Мне было тридцать четыре, я обедал, и человек, произнёсший фамилию, не имел ко мне никакого отношения и до сих пор не знает, что сделал.

Ещё через месяц меня позвали и отдали ключи, потому что больше отдавать было некому.

Тогда я и попал в его кабинет.

На самом видном месте, у окна, стояла бронзовая копия известной скульптуры, той самой, где сидит голый мужчина, подперев подбородок кулаком, и думает.

Я подошёл к ней первым, как подходил всякий вошедший, и на третьей минуте сообразил, зачем она поставлена.

Стояла она там не оттого, что он её любил или что-нибудь про неё знал. Перед ней останавливаются и начинают искать смысл, а потом непременно спрашивают у хозяина, потому что про такую вещь спросить не стыдно. Хозяин получал возможность отвечать, и отвечал, я думаю, всякий раз по-разному.

Обошлась ему эта приманка в цену бронзы и работала тридцать лет.

А потом я осмотрелся и увидел свой собственный кабинет.

Панели тёмного дерева. Тяжёлые портьеры. Ковёр. Кожа на креслах. Всё то, что я через несколько лет завёл у себя, выбирая, как мне тогда казалось, по вкусу, и выбирая долго, с толком, объезжая поставщиков лично.

Ковёр я помню до сих пор. Про ковёр я могу рассказать больше, чем про собственную мать.

Стоял я в этой комнате минут десять и очень старательно не делал вывода, потому что вывод напрашивался сам и был из тех, которые взрослому человеку делать унизительно.

Он не оставил мне ни денег, ни имени, ни привычки говорить с ним вслух.

Он оставил мне обстановку, и я тридцать лет прожил внутри неё, полагая, что живу внутри своей.

Бумаги мне отдали тогда же, вместе с ключами.

И среди них лежали черновики того письма.

Их было три, и все три исписаны сверху донизу. Он написал мне длинное письмо, страницы на четыре. Про то, чего он от меня ждёт, чего боится, чего не смог сам, и я эти четыре страницы прочёл в тридцать с лишним лет, и прочёл целиком, хотя всё в них было зачёркнуто.

Зачёркнуто твёрдо, поперёк, в один приём.

На полях последнего черновика стояла приписка, сделанная для себя и без всякого расчёта на чужие глаза.

Слишком просто. Он мне не дурак, чтобы подавать ему прямо.

Из четырёх страниц осталось тринадцать слов.

Вот тогда я и понял, что разбирать нечего, и что вся работа состояла в том, чтобы я двадцать лет разбирал.

Свободный в нашей семье означало непристроенный. Он не написал мне, что я ему не нужен. Он подал это так, что я потратил половину жизни, доказывая обратное, и потратил с удовольствием.

* * *

Мальчику, чью комнату я теперь занимаю, было шестнадцать, и до него мне дела нет.

Я не собираюсь считать его родственником. Я не собираюсь думать, что нас с ним свело нечто, кроме чьей-то нелепой ошибки в устройстве мира.

Только вот эти пять строк на полях он придумал сам.

Никто его этому не учил. Отца он не видел четыре года, наставница все эти четыре года писала о нём отчёты на четверть листа, а библиотека выдаёт книги о магии по мере второй и выше.

Он дошёл до того же, до чего доходил мой отец, тем же путём и к шестнадцати годам: не прятать сообщение, а поставить дверь, за которую пройдёт только нужный человек.

Я сидел на полу среди двадцати двух чужих бумаг и очень старался не думать о том, что за две жизни встретил ровно двух людей с таким устройством головы, и что оба меня использовали, и что одного из них я, кажется, начинаю уважать.

* * *

Читал я до темноты, сидя на полу, потому что со стола, сдвинутого к двери, работать было нельзя.

К третьему часу поясница отнялась совершенно, левый бок при всяком наклоне над листом отзывался ровно и подло, и последние бумаги я разбирал, лёжа на локте, как разбирают, когда деваться некуда.

Свечу принесли с ужином, вместе с подносом, и принесли одну.

К темноте у меня вышло следующее.

Переписка шла три года. Их не меньше девяти человек, и живут они не в одном месте: судя по бумагам, часть в городе, часть на востоке, а один сидит там, где ходят казённые накладные, потому что печати у него настоящие.

Главным у них был кто-то другой. Мальчик был у них головой.

И знали они, кому пишут.

Второе письмо за прошлую зиму кончалось предложением, изложенным прямо и без украшений: если он даст согласие, они берутся сделать его законным государем, и берутся не когда-нибудь, а в свой срок и своими средствами.

Я перечитал эту строку четыре раза, и на четвёртый до меня дошло, что она означает для меня лично.

Девять человек за пределами этого дома знают, что наследник империи три года переписывался с подпольем. Знание такого сорта не хранится. Оно хранится ровно до первого взятого.

Они спрашивали. Как передавать, кого брать, кому не верить, что делать с человеком, который начал говорить лишнее.

Он отвечал коротко и, насколько я могу судить по трёхлетней переписке, отвечал верно.

Одну пару я перечитал трижды.

Прошлой осенью они спросили, брать ли к себе писаря из четвёртого отдела, который сам к ним вышел и приносит сведения второй месяц, и приносит хорошие.

Ответ занял одну строку.

Хорошие. Пусть носит. Ничего не давайте.

Через полгода они написали, что писарь пропал, а вместе с ним взяли двоих, и что двое эти были из тех, кому ничего не давали, и потому взяли их по подозрению и через месяц отпустили.

Шестнадцатилетний мальчик, четыре года не выходивший из комнаты, одной строкой спас двоих людей, которых не видел, от человека, которого тоже не видел.

Я перечитал его ответ ещё раз и поймал себя на неприятном.

Я бы написал то же самое. Слово в слово, включая «пусть носит», потому что провокатора, которого выгнали, заменяют новым и неизвестным, а провокатор, которого держат при себе и кормят пустотой, есть провокатор известный.

Четырежды за три года они просили его выйти к ним.

Он не вышел ни разу и ни разу не объяснил почему.

Последний лист лежал отдельно от прочих, лицом вниз, и оказался не письмом к нему, а письмом от него.

Прошение о разрешении на смерть, поданное за женщину, которой не существует. Заполнено набело, разборчиво, с недостачей на своём месте.

Недостача давала девять слов.

Ждите. Отвечу через месяц. Если не отвечу, расходитесь навсегда.

Даты на прошении не было, и не было её ни на одном из двадцати двух листов, что само по себе разумно.

Зато была бумага. Дешёвая, шершавая, с рыжей крапиной по краю, и в комнате такая лежит в нижнем ящике стола, и лежит початой пачкой, и верхний лист в пачке оторван неровно.

Он написал это перед тем, как встать на стул.

* * *

Дальше я сидел и складывал, и складывалось хуже некуда.

Ответ он им не отправил. Ответ лежит здесь, у меня на полу, в стопке, которую я развязал сегодня и которую до меня не развязывал никто.

Значит, месяц пошёл в тот вечер, и семнадцать дней из него истекли.

Дальше нетрудно. Сначала они решат, что ответ задерживается. Потом решат, что его взяли. Потом кто-нибудь из девяти начнёт беспокоиться вслух, а беспокоящийся вслух подпольщик живёт до первой проверки, и проверки в этой империи идут по норме, а норму надо выполнять.

Через тринадцать дней они разойдутся навсегда, как им велено, и это будет лучшее из возможного.

Или не разойдутся, и тогда девять человек начнут искать, отчего замолчал наследник империи.

* * *

Помочь им я не могу и не собираюсь.

Написать не могу. Рука выведет его почерк, а содержание выйдет моим, и человек, три года читавший его ответы, отличит подделку с первой строки. Найти их не могу. Выйти отсюда не могу.

И вот здесь я упёрся в вещь, которую следовало заметить с самого начала, а я заметил её последней.

Три года бумага входила в эту комнату и выходила из неё.

Мальчик не выходил четыре года. Дверь у него без замка, поднос носит одна женщина, наставница читает всё, что о нём пишут. И всё-таки двадцать два чужих листа как-то легли в угол, а его ответы как-то ушли за стену.

Кто-то носил.

Я перебрал всех, кого знаю в этом доме, и ни один не подошёл, и объясняется это просто: я знаю в этом доме девять человек, а живёт в нём несколько сотен.

В доме есть канал, и канал этот работал три года, и я про него не знаю ничего.

Мне через четыре дня стоять три часа перед двумя сотнями человек и не ошибиться трижды подряд. У меня нет ни силы, ни голоса, ни людей, и подполье, обречённое по устройству, есть последнее, во что стоит вкладываться человеку в моём положении.

Я повторил себе это дважды и на второй раз заметил, что повторяю.

* * *

Складывал я долго.

Двадцать два листа легли в прежнем порядке, потому что порядок был мой собственный и я его помнил. Чертёж я достал из-под пресс-папье, положил рядом и стал вязать.

С первого раза не вышло. Со второго тоже.

С третьего бечёвка легла почти как на чертеже, и я подтянул хвост, и хвост встал не так: у мальчика он уходил вправо, а у меня ушёл влево, потому что левой рукой я держал стопку, а он, надо думать, держал иначе.

Я развязал и завязал заново, справа.

Вышло похоже. Не точно, но похоже, и заметил бы разницу теперь только один человек, а он на балке уже не висит.

Стопку я положил обратно в угол, отдельно от всего, и обвёл её глазами так, как обводят вещь, к которой не собираются возвращаться.

Потом взял чертёж, поднёс к свече и сжёг, потому что чертёж узла, лежащий в комнате рядом с самим узлом, есть единственная бумага во всей этой истории, которую нельзя объяснить ничем.

Пепел я растёр по подоконнику и высыпал в окно.

Свеча к тому времени догорела до половины. Второй в комнате не было, и я сидел в темноте до утра, потому что лечь всё равно не мог.

Глава 17. Перекличка

Третья ступень не далась и на восемнадцатый день.

Она требует поворота корпуса, а корпус у меня поворачивается через левый бок, и левый бок с этим не согласен. Я сделал четыре попытки. На четвёртой Сельвия сказала «довольно» раньше, чем я успел выпрямиться, и вот это было плохо, потому что обычно она даёт довести движение до конца, каким бы оно ни вышло.

Потом она отошла к окну и заговорила о другом.

«Сорок три», сказала Сельвия.

Я ждал продолжения.

«Маркус говорит, палку ты держишь сорок три счёта, и он тобой доволен, потому что начинали с двадцати. Двадцать седьмого тебе стоять три часа».

О том, что она разговаривает с Маркусом, я узнал в эту самую минуту и убрал на потом.

«Простою», сказал я.

Голос к вечеру садится, и вышло тише, чем я хотел.

«Простоишь ты среди двух сотен человек».

Она вернулась от окна и остановилась у стола.

«Четыре года я держала тебя в комнате и была права. Теперь мне велено вести тебя к двум сотням, и если ты в первый час сядешь, объяснять это буду я».

Дальше она сказала то, ради чего, я думаю, и завела весь разговор.

«Сегодня пойдёшь со мной за стену».

* * *

Довод её я разобрал и признал хорошим.

Опыт толпы у меня есть, и опыт негодный. На дворе в первое утро стояли шестьдесят человек, все шестьдесят смотрели на меня, и я этим распоряжался, потому что был там один и был там главный. Двадцать седьмого я буду один из двухсот. Разглядывать меня станут боком, между делом, вперемешку с чужими разговорами, и никакого дела у меня три часа подряд не будет.

Тело такие вещи считает само и раньше головы: сохнет горло, дрожат колени, темнеет по краям зрения. Проверять это впервые при двух сотнях я не согласен.

Значит, надо постоять среди людей прежде, чем встанешь среди двух сотен.

Вопрос был в том, где такую толпу взять.

Рынок не годится: там ходят, толкаются и глазеют по сторонам, а мне нужны люди, которые стоят. В храм мне ходу нет, и причину я знаю с позавчерашнего дня: наследник и жрец при встрече делают вид, что друг друга нет, и заведено это не мной. Двор отпадает сам собой, там уже стояли.

«Пойдём на собрание», сказала Сельвия. «Народная группа, вечерняя перекличка. Час стоят на месте, никто не двигается, никто ни на кого не смотрит».

Она подумала.

«Самая безопасная толпа в империи».

Я спросил, как она собирается меня вывести.

«Никак», сказала Сельвия. «Никак я тебя не вывожу. Ты не выходил».

* * *

Бумаги на выход не составили никакой.

Я отметил это на месте и отмечал потом ещё дважды, потому что на неё это не походило совершенно.

Женщина, четыре года выстраивавшая вокруг меня отсутствие всяких записей, ведёт наследника престола за городскую стену без наряда, без отметки и без единой строки. Наряд идёт через дворцовую канцелярию. Всё, что идёт через дворцовую канцелярию, ложится потом на чей-нибудь стол и лежит там ровно столько, сколько нужно тому, чей это стол.

Прогулка через служебные ворота не идёт никуда.

Отсюда следовало, что риск она сочла и сочла верно. Бумага о том, что наследник выходил в город, опаснее самого выхода. Бумагу предъявят когда угодно и кому угодно. Выход надо ещё застать.

Одевали меня из прачечной.

Некрашеная рубаха, штаны, дешёвые башмаки, всё чужого размера и всё пахнет чужой стиркой. Ворот я застегнул сам, прежде чем мне напомнили. Сельвия посмотрела на застёгнутый ворот и ничего не сказала, и я не понял, хорошо это или плохо.

Пошли в тот час, когда из прачечной идут возы, и пошли следом за возами, отстав шагов на двадцать.

У служебных ворот караульный поглядел на Сельвию, увидел белую тесьму на плече и открыл, не спросив ничего. На меня он не поглядел вовсе.

Про эту тесьму она сказала мне сама и сказала точно: по ней её пропускают везде. Я тогда выслушал и записал в свойства человека. Свойство оказалось ключом, ключ работал у меня на глазах, и держал его не я.

* * *

За воротами я встал.

Не от чувств. Там, где кончается ограда, земля идёт вниз, и первые тридцать шагов надо держать себя на спуске, а держать себя на спуске я разучился. Сельвия сбавила шаг без единого слова и потом всю дорогу шла на полшага впереди и чуть слева, так что я всё время имел перед глазами, куда ставить ногу.

Ходить здесь оказалось ремеслом, и владела им она.

Она знала, какой стороной улицы идти, чтобы не попасть под желоба. Знала, где мостовая разбита. Дважды поправила меня, и оба раза не голосом. В первый просто взяла на полшага правее, и я взял следом. Во второй придержала за рукав, и мимо нас прошли трое в тёмном, и я до сих пор не знаю, кто они были.

За семнадцать дней я привык считать, что понимаю в том доме больше всех.

Оказалось, что понимаю я в доме, а на улице я ребёнок, которого ведут.

* * *

Первое, что я узнал о городе, было простое и неприятное.

Меня никто не узнаёт.

Я шёл по столице империи, где лицо моего отца висит на каждом присутственном здании, насчитал шесть таких зданий за дорогу и на седьмом бросил считать. Мимо меня прошло, по грубому счёту, сотни полторы человек. Ни один не задержал на мне глаз.

Лица наследника нет нигде. Ни на стене, ни на монете, ни в лавке. Четыреста тысяч человек живут в городе, где им ежедневно показывают одно лицо, и второго они не видели никогда.

Выгоду я записал сразу.

Про изнанку сообразил только на обратном пути. Человека, которого никто не знает в лицо, никто и не подберёт. Всё, чем я обзавёлся за семнадцать дней, лежит внутри дворцовой ограды и работает только внутри неё, а за воротами я подросток в чужих башмаках, и упади я тут, меня оттащат к стене, чтобы не мешал возам.

Второе было про запах и про звук. Про то и другое говорить не стану, потому что описывать, чем пахнет бедный город, занятие бессмысленное и давно проделанное лучше меня.

Скажу про третье.

* * *

Город считает.

На каждом углу, где сходятся две улицы, вкопан столб, на столбе доска, на доске числа. У третьего столба я остановился и прочёл всё до подписи. Дворов наличных столько-то. Душ столько-то. Из них податных столько-то. Недоимка за прошлый срок столько-то. Дата снизу, печать сбоку.

Верхнюю строку подтирали. Она была написана свежее прочих и другой рукой.

Сельвия постояла рядом, дала дочитать и пошла дальше, и я двинулся следом.

Ниже, там, где улица выходит к воде, стояли баржи, и от барж к длинным сараям шла цепь людей с мешками, и у сходней сидел человек с доской. Он не считал на глаз. Он отмечал каждый мешок по одному, и цепь двигалась ровно с той скоростью, с какой он успевал.

В мешках было зерно. Часть его шла в сараи, а часть грузили на паром, и паром тянули на тот берег.

На том берегу за своей отдельной стеной лежали длинные приземистые здания под одинаковыми кровлями.

Их я видел в первый же день из окна и тогда же отметил, что охраняют их лучше всего в городе. Что в них, я не знал и не гадал. Теперь мне это привезли на пароме и объяснили без единого слова.

Хлеб.

Самое охраняемое место в столице есть хлебный склад, и охраняют его лучше, чем ограду, у которой стоял караульный, пропустивший меня по чужой тесьме. Тот, кто ставил эту стену, знал про свой народ ровно одну вещь и знал её правильно.

А выросла столица здесь потому, что ниже слияния река судоходна для больших барж, а выше нет. Всякий груз перегружают на этом месте, и всякий груз на этом месте пересчитывают, и делают это дольше, чем существует нынешняя династия. Считать тут выучились раньше, чем править. Выучившись править, стали править тем же способом, каким считали, потому что другого способа под рукой не имелось.

* * *

На повороте я поднял голову и увидел лицо.

То самое, из окна: во всю глухую стену, светловолосое, с ровным пробором, размером с дом. Из окна мне показалось, что смотрит оно поверх прохожих, куда-то вдаль, и я тогда счёл это приёмом живописца.

С улицы стало видно, куда именно вдаль.

Оно смотрит через реку и через крыши на дворцовый холм. Отец мой велел написать себя так, чтобы смотреть на собственный дом, и всякий, кто идёт этой улицей с рынка, идёт под этим взглядом и в ту же сторону, куда глядит он сам.

Слов на стене нет ни одного.

* * *

Квартал нам достался ближний, первый под холмом, и выбран он был не за близость.

«Их кличут первыми», сказала Сельвия. «Тут перекличка раньше всех в городе».

Я спросил почему.

«Счёт идёт снизу вверх. Пока не сойдётся в нижних кварталах, верхние сводить нечего. К ночи всё должно лечь в Палате одним числом».

Слова «снизу вверх» я читал накануне ночью, на полях чужого черновика, и означали они там совсем другое. Совпадение и есть совпадение. Но следующие шагов сорок я думал не о квартале.

Квартал оказался хороший. Белый камень, ровные кровли, чистая мостовая, ставни выкрашены в один цвет. Из книг я знал, что жить в самой Равенне позволено почти исключительно основному слою, и до этой минуты числил такое сведение по разряду сведений.

Тут я увидел, что оно означает на местности.

Означало оно очень аккуратную улицу, где все двери одного цвета, все окна одной высоты, а перед каждым домом подметено. Подметено сегодня и, судя по времени, за час до собрания.

Собирались во дворе между четырьмя домами.

Пришло десятка четыре. Встали в три ряда, без давки и без разговоров, и встали не куда попало. У каждого своё место, и места держатся годами: двое опоздавших протискивались не в первый попавшийся просвет, а именно в свой, и им дали пройти, не оборачиваясь.

Мы с Сельвией стали в углу у стены, там, где положено стоять приезжим.

На меня опять не посмотрел никто.

* * *

Староста вышел с доской.

Лет пятидесяти, в синей тунике основного слоя, обыкновенный и усталый, со связкой ключей на поясе. Связка была большая. Ключ от каждой двери в квартале, потому что староста имеет право войти в любую и не обязан говорить зачем.

Сперва он прочёл объявление из Палаты.

Объявляли о будущей переписи дара. Сроков не назначали, о днях обещали известить особо, дворам предписывали держать наготове всех наличных душ, включая малолетних и лежачих. Читал староста ровно, не поднимая головы. Никто его не слушал, и он знал, что никто не слушает, и всё равно дочитал до подписи, потому что прочтённое надо отметить прочтённым.

Я успел подумать, что меня это никак не касается. Мера у меня снята и записана, и записана нулём.

Потом он спросил, есть ли к объявлению слово.

Слово нашлось немедленно.

Из второго ряда вышел человек лет тридцати, поблагодарил за разъяснение, сказал, что распоряжение понятно и своевременно, что двор его выставит всех до единого и в любой назначенный день, и вернулся на место. Говорил громко, стоял прямо, смотрел на старосту.

Староста записал его имя и перешёл к перекличке.

Я проводил этого человека глазами и заметил про него одну вещь.

Он не сказал ровным счётом ничего. Ни сведения, ни числа, ни срока, ни единого обязательства, за которое можно взяться. Вышел, произвёл шум, вернулся. Его записали выступившим, и на этом всё кончилось, а стоит он тут, судя по месту в ряду, много лет.

За много лет на него не посмотрел ни один человек.

* * *

Перекличку староста повёл по дворам.

Называл двор, называл при нём число, и двор отвечал за своё число сам, а имя звучало только там, где число не сошлось. Двадцать шесть дворов он прошёл за полчаса и назвал за это время одиннадцать имён. Каждое имя ответило «здесь» из своего ряда, и на том дело кончилось.

Я стоял и разбирал устройство, потому что устройство разбирать интереснее, чем лица.

Счёт идёт дворами, и голов тут не считает никто. Выгода очевидна: двадцать шесть счётов вместо полутора сотен, полчаса вместо половины дня, и один усталый человек справляется там, где иначе понадобилась бы канцелярия. Расплачивается за такую простоту двор, потому что за одного отвечают все, кто в нём живёт.

Отсюда следовало другое, и вот это я записал себе как главное за вечер.

Здесь никто не проверяет, что за человек стоит в ряду.

Проверяют, стоит ли он. Ошибку в числе видят в тот же вечер. Всё, что помещается внутри правильного числа, не видит никто и никогда.

К этому времени я стоял уже сорок минут, и сзади кто-то переступил и задел меня плечом, вполсилы и без умысла. Левый бок отозвался так, что я потерял строку мысли и потом искал её заново. Двести человек, три часа. Я прибавил себе к списку ещё и это.

* * *

Потом староста перевернул доску и сказал, что разбирают сегодня Аттика.

Аттик вышел вперёд. Лет сорока, широкий, руки каменщика, туника синяя, как у всех. Держался он спокойно, как держится человек, делающий это не в первый раз.

Дело было такое.

У жены его есть брат. Брата перевели с семьёй в другой квартал по месту новой службы, перевели одиннадцать дней назад, а бумага о выбытии из здешнего списка до сих пор не пришла. Брат числится тут. Брат живёт там.

Значит, каждый вечер двор Аттика недосчитывается одного.

«Двадцать шестой двор», сказал староста, не отрываясь от доски. «Одиннадцатый вечер число не сходится».

«Не сходится», сказал Аттик.

«Что предпринял?»

«Ходил в Палату. Три раза. Сказали, придёт».

«Не пришла».

«Не пришла».

Староста записал.

Потом он спросил, понимает ли Аттик, что при неоконченной поверке весь двор идёт с пометой, и Аттик сказал, что понимает. Потом спросил, кто из соседей подтвердит выбытие, и подтвердить встали двое, и старосту это вполне устроило, и он записал и это.

Соврать Аттику было бы легко. Довольно сказать «все здесь», число сойдётся, вечер кончится, и разбирать станут кого-нибудь другого.

Соврать ему было нельзя, и честность тут ни при чём. Двор отвечает целиком, группа отвечает за двор, и, вскройся ложь через год при поверке, понижение пошло бы на все двадцать шесть дворов улицы. Оттого на Аттика смотрели все и смотрели внимательно, и ни один не смотрел зло.

Донести тут значит уберечь собственных детей. Устроено так нарочно, и устроено хорошо.

Никто не кричал. Никто никого ни в чём не обвинил. Всё было проделано ровно, по порядку, и заняло минут семь.

Под конец староста поднял голову и сказал не по доске, а от себя:

«Я твоего брата двенадцать лет знаю. Мне бы твоё слово, я бы вычеркнул».

«Знаю», сказал Аттик.

«Моя книга должна сойтись с ихней. Не сойдётся у меня, спросят с меня. Завтра выйдешь опять».

«Выйду».

И Аттик вернулся в свой ряд, на своё место, и достоял до конца, как стоял вчера и как будет стоять завтра, пока в другом квартале другой человек не подпишет лист, который не нужен никому, кроме двадцати шести дворов этой улицы.

* * *

Обратно шли скоро, потому что смеркалось, а по её тесьме в городе ночевать нельзя.

Шёл я тяжело. Восемнадцатый день, левый бок к вечеру всегда хуже, а тут набралось часа три на ногах да ещё подъём в гору. Последнюю четверть пути я занимался исключительно тем, чтобы дойти. Сельвия сбавила шаг и вида не подала, и я ей за это был благодарен и не сказал.

Думал я всю дорогу об одном.

За семнадцать дней я выучил в том доме три правила и порядочно собой гордился. Что пустую графу возвращают, а заполненную не читают. Что описку в итоге не ловит никто. Что поклоном объявляют расстояние.

Все три я держал за дворцовые.

Сегодня выяснилось, что дворец тут ни при чём.

Страна расчерчена на клетки, клетки сведены в числа, числа к вечеру сходятся или не сходятся, и весь труд четырёхсот тысяч человек в этом городе положен на то, чтобы к вечеру сошлось. Хорошо тут значит сошлось. Второго значения у слова давно не осталось.

Отсюда происходит и всё прочее, включая моего отца.

Он правит бумагой по нужде. Иначе четыреста тысяч человек не считаются, а несосчитанные люди в такой стране означают конец на третий год, и он знает это лучше меня. Чем такой порядок обходится Аттику, он не знает. Узнав, вернее всего, не переменил бы ничего.

* * *

Про Аттика я думать себе запретил и запретил дважды.

Человек, за одиннадцать дней обращённый в недостачу, есть самое обыкновенное, что производит эта страна. Она произведёт ещё десять тысяч таких, пока я поднимусь к воротам. Расстраиваться из-за одного значит не понимать порядка величин.

Помочь ему я не могу.

Мне это не нужно.

Я его не знаю и через неделю забуду, как его зовут.

И я, кажется, уже придумал, как это делается, и придумал по дороге, сам того не заметив.

Бумага о выбытии не приходит не оттого, что кто-то зол. Она не приходит оттого, что человеку, который её подписывает, за подпись не платят, а за ошибку в ней спрашивают, и потому выгоднее не подписать вовсе. Значит, надо, чтобы за неподписанное с него спросили раньше и больнее, чем за подписанное. Значит, нужна вторая бумага, из другого ведомства, с вопросом, отчего задержано. Приходить она должна не сверху, а сбоку, потому что сверху отвечают отпиской, а сбоку приходится отвечать по существу.

Я поймал себя на этом уже под самой аркой, оборвал и обозлился.

Мне через три дня стоять три часа перед двумя сотнями человек. Я не умею кланяться, говорю шёпотом, у меня не до конца сросся бок, и нет ни одного человека в мире, которому я мог бы приказать хоть что-нибудь.

А я иду в гору в чужих башмаках и вывожу порядок действий по выправлению бумаги на незнакомого каменщика.

* * *

У ворот караульный опять поглядел на тесьму и опять не поглядел на меня.

Сельвия пропустила меня вперёд и сказала в спину, ровно, не понижая голоса:

«Двадцать седьмого будет то же самое. Только там будут смотреть».

Глава 18. Своей рукой

Поднос принесли чужие руки.

Я заметил перемену раньше, чем поднял голову, и заметил по звуку. Восемнадцать дней подряд посуда на подносе стучала одинаково, оттого что несли её одинаково. Вошедшая сегодня несла иначе: выше, медленнее и слишком старательно, как носят те, кто боится расплескать.

Девчонка лет пятнадцати поставила и ушла, не сказав ничего.

Спрашивать я не стал.

Наследник, который спрашивает про служанку, сообщает всякому, кто это слышал, что служанка ему зачем-то нужна, а зачем нужна человеку служанка, соображают быстро и обыкновенно неверно. Спрашивать было и не у кого. Я знаю в этом доме девять человек и ни одного из них не поставил бы между собой и кухней.

Поэтому я поел, сколько влезло, и вышел в галерею часом раньше обычного.

В нижней галерее стояла очередь.

Люди выстроились вдоль стены, от двери бельевой до самого поворота, стояли молча и стояли не кучей. Между ними были одинаковые промежутки. Никто не разговаривал, никто не садился на подоконник, все смотрели прямо перед собой, в затылок стоящему впереди.

Из бельевой выходили по одному. Вышедший шёл к лестнице, не оглядываясь.

Я остановился у поворота, и мне понадобилось секунды три, чтобы понять, отчего внутри неприятно ёкнуло.

Вчера я видел то же самое.

Двор между четырьмя домами, три ряда, одинаковые промежутки, человек за доской и люди, которые ждут своей строки. Я тогда стоял у стены и разбирал устройство с удовольствием, оттого что устройство было чужое, а я был приезжий.

Сегодня стол стоял внутри ограды.

* * *

Маркус на дворе был не в духе и занятие свернул на середине.

«Сегодня коротко, господин. Меня вызывают».

Я поднял бровь, и этого хватило, потому что Маркусу не нужен вопрос, ему нужно разрешение говорить.

«Поверка», сказал он и сплюнул в песок. «Перед двадцать седьмым. Всех, кто в тот день окажется в гостевом крыле, проверяют заново. Первый отдел».

Он потряс кистью, разминая её.

«Они при государе. Особа государя их дело, а раз двадцать седьмого государь выйдет, то и все, кто рядом, ихние. Наших раз в год гоняют, я привычный. Дворню трясут перед приёмом отдельно, дворня к столам подходит».

Потом он сказал то, ради чего стоило сегодня вставать рано.

«Хорошо хоть по бумаге. Лист печатный, восемь граф, и спрашивают ровно то, что напечатано. Не по-человечески, зато скоро. Наших по десять минут, дворню по пять».

Я стоял и смотрел на него.

Маркус разминал кисть и рассказывал мне про печатный лист с тем же лицом, с каким рассказывал бы про овёс.

* * *

Обратно я пошёл через нижнюю галерею, и пошёл нарочно.

Очередь укоротилась с одного конца и удлинилась с другого. Я двигался вдоль стены неторопливо, как ходит человек, которому некуда деться, и считал, и на четырнадцатом сбился.

Она стояла у самого окна.

Тот же платок, те же подвёрнутые до локтя рукава, те же руки.

Когда я поравнялся, она повернула голову.

За восемнадцать дней эта женщина не подняла на меня глаз ни разу. Входила, ставила, уносила и не смотрела. В первый день посмотрела дважды, и оба раза я запомнил: сперва на звук, потом, когда сверяла меня взглядом, как сверяют накладную с грузом. С тех пор ничего.

Сейчас она смотрела мне в лицо, и смотрела столько, сколько нужно, чтобы я успел прочесть.

Прочёл я две вещи. Первую: она знает, зачем стоит. Вторую: она уже решила, как поступит, и решение её мне не понравится.

Потом она отвернулась к стене, и больше ничего не было.

Наверх я поднимался медленно, оттого что бок после вчерашних трёх часов на ногах не прощал ничего, и по дороге перебирал.

Снять её со списка. Отпадает сразу, и не по трудности. За человека здесь не просят вовсе: просьба за кого-нибудь есть единственное, что заставляет спрашивать, отчего просят, и дело после такой просьбы кончается хуже, чем кончилось бы само. Правило стояло в чужой тетради, в разделе про двор, и стояло голым, без объяснения, как записывают то, что при дворе знают все.

Научить её лгать. Я не могу к ней подойти. Наследник, заговоривший в день поверки со служанкой из очереди, есть готовая строка в чужом листе, и строку эту напишут раньше, чем я дойду до лестницы. Да и лгут в таких комнатах плохо. Обмануть человека, который двадцать лет слушает, как отвечают на восемь граф, умеет один из ста, и умеет не с первого раза.

Сельвия.

Вот это я перебирал дольше всего и отбросил тяжелее всего, потому что Сельвия была бы полезна.

Отбросил я по единственной причине, и причина была не в её умении.

Она сама сказала мне на второй день, что не докладывает с зимы. Женщина, которая полгода не пишет отчётов о подопечном, покрывает не подопечного. Она покрывает себя, оттого что подопечный за эти полгода подходил к балке не однажды, и всякий раз ей полагалось написать, и она не написала.

Значит, в бельевой её вина висит вместе с моей.

Испуганный сообщник опаснее равнодушного чужого. Испуганный действует, и действует быстро, а всё быстрое в этом доме оставляет след.

Я вошёл к себе, сел и признал, что не имею ни одного хода.

На одиннадцатый день я сводил своих свидетелей в столбик и остался тогда доволен работой.

Столбик выглядел так. Служанка молчит, оттого что боится за дочь. Сельвия молчит, оттого что молчание есть её служба. Лекарь не лечит, оттого что нет бумаги. Брат не спросил, и у брата причин нет никаких.

Три строки из четырёх я счёл обеспеченными и восемь дней про них не думал.

Сегодня я взял тот же столбик и посмотрел на первую строку заново.

Страх за дочь держал её до той минуты, пока никто не спрашивал. В комнате, где спрашивают по печатному, тот же самый страх работает наоборот. Соврать и попасться значит потерять дочь наверняка. Сказать правду значит потерять её, может быть, и не сразу.

Человек с ребёнком выбирает «может быть».

Она не станет молчать. Она станет отвечать честно, коротко и без единого лишнего слова, и этого хватит с избытком.

Обеспечение, которым я восемь дней был доволен, обернулось против меня само, без чьего-либо умысла. Я посчитал её страх и не посчитал, что страх меняет направление вместе с обстановкой.

* * *

В библиотеку я пошёл после полудня и пошёл за другим.

Так я себе объяснил, во всяком случае.

Спрашивал я издалека: сперва про выдачу книг под расписку, потом про то, кто вправе истребовать учётную запись, потом, между делом, про то, кто в империи вообще вправе задавать вопросы и на каком основании.

«Смотря о чём вопрос, господин», сказал Фест. «Ведомств много, всякое лезет не в своё, но границы писаны. Дела державы ведёт Управление. Казну хозяйство. Войсковое войско».

Он загнул четвёртый палец и придержал его.

«А дела веры Церковь, и у неё на то своя дознавательская служба. Управлению она не подчинена и не подчинялась никогда, оттого между ними вечная грызня. Тут, господин, путать не советую: что взяло одно, второе уже не берёт, а если возьмёт, выйдет скандал до самого верха».

Я написал на доске четыре слова и повернул к нему, будто это следующий пункт из того же скучного перечня.

«А самовольная смерть чья?»

Фест прочёл.

Он не снял очков и не стал их протирать, чего я ждал. Он положил ладонь на стол, посмотрел на дверь, хотя дверь была закрыта, и ответил на четыре тона тише, чем говорил про уставы.

«Церковная. Целиком и без остатка. Самовольная смерть считается кражей у мира и карается тяжелее убийства, оттого что убитый уходит по чужой воле, а этот крадёт сам».

Он помолчал.

«И отвечает семья, господин. Не он. Он-то уже».

Я поблагодарил и забрал доску.

Фест поднялся раньше меня и открыл передо мной дверь, чего за восемнадцать дней не делал ни разу, и держал её, глядя в пол.

«Больше меня об этом не спрашивайте».

Ещё утром я числил старика надёжнейшим своим приобретением. Стоил он мне двух слов, сказанных вслух, и работал безотказно.

Он и сегодня ответил. Он просто ответил в последний раз, и оба мы это поняли, пока он держал дверь.

На лестнице я постоял, держась за перила, и разобрал, что мне сейчас дали.

Тот, кто сидит внизу за печатным листом, служит в ведомстве, которое церковных дел не берёт. Скажи ему в бельевой про верёвку, и у него в руках окажется вещь, которая ему не принадлежит и которую он обязан передать.

Передать он её может ровно в одно место: сопернику. В ту самую службу, с которой его ведомство грызётся не первое царствование. И передаст он сопернику не пустяк, а рычаг, вставленный в дом государя.

Кто такое сделает, тот своими руками вооружит чужих против своих.

Кто промолчит, тот утаит, а утаившего однажды находят.

Третьего положения между этими двумя нет, и всякий, кто в них попадёт, будет до смерти ненавидеть того, кто его туда поставил.

Я сидел на ступеньке и думал, что впервые за девятнадцать дней вижу не стену, а дверь.

* * *

Опасность сидела в графе.

Печатный лист имеет восемь граф, и в подобных листах непременно стоит одна такая: что вам известно о людях, при которых вы состоите, чего нет в бумагах. Всякая проверка на свете держится на этой строке, оттого что прочие можно списать из дела, а эту нельзя.

Обо мне в бумагах нет ничего. Четыре года ни строки, и Сельвия называла это богатством, и была права, пока никто не спрашивал.

А в очереди у окна стоит человек, который видел балку.

Женщина тут случайная. На её месте годился любой из сорока, и каждый из сорока что-нибудь обо мне знает.

Пустую графу заполняет не тот, кто знает больше всех. Её заполняет тот, кого спросили первым.

Я сидел на ступеньке и наконец услышал то, что мне сказали восемнадцать дней назад, у двери, в спину, глядя в створку.

«Про остальное меня не спрашивали».

Она тогда объяснила мне всё устройство этой страны одной фразой, а я в ту минуту считал подносы и не расслышал.

Машина не слышит того, о чём не спросила.

Значит, вопрос надо занять.

Цену я посчитал честно, потому что считать её нечестно значит потом удивляться.

Про голос узнает человек из ведомства, которое пишет всё. До сегодняшнего дня о том, что я говорю, знали двое, и оба молчали по своим причинам. К вечеру будет знать третий, и третий молчать не станет: молчать не его работа.

Дороже стоит другое.

Четыре года меня нет ни в одной строке, и всё, что у меня за девятнадцать дней получилось, получилось только поэтому. Невидимого не проверяют, невидимому не задают вопросов, невидимого некому вспомнить. Сегодня я эту пустоту потрачу, и потрачу собственной подписью под собственными словами, и обратно её не набрать ничем.

Я перебрал дважды и не нашёл, чем заменить.

Отмечу ещё одно, раз уж взялся рассказывать честно.

Я знаю, что у неё есть дочь. Знаю, чего она боится и в каком порядке. Я разобрал её походку, её счёт и её выучку.

Как её зовут, я не знаю до сих пор и за девятнадцать дней ни разу не спросил, оттого что имя мне было не нужно.

Сообразил я это на ступеньке и подождал, не переменится ли от такого открытия решение.

Решение не переменилось.

* * *

В бельевую я вошёл без очереди.

Галерея замолчала не сразу. Сперва перестал шаркать стоявший у двери, потом стало тихо от поворота до окна, и в этой тишине я прошёл двадцать шагов, и шёл медленно, потому что быстрее не мог.

За столом сидел человек лет тридцати пяти.

Обыкновенное лицо, короткая стрижка, тёмное платье без всяких знаков, и вот отсутствие знаков сказало мне больше, чем сказал бы любой знак. Стопка печатных листов, чернильница, песочница, раскрытая книга с расчерченными столбцами. Слева ящик под крышкой.

Он поднял голову, увидел, кто вошёл, и встал.

Поклонился правильно. Не глубоко и не мелко, на ту глубину, какую держит служащий его разряда перед сыном государя, выдержал положенное и выпрямился без спешки.

Отвечать полагалось мне.

Я дал вторую ступень и тут же увидел, что ошибся. Вторая ступень была для него на одну щедрее, чем следовало, он это прочёл, и на четверть секунды у него сделалось лицо человека, которому дали больше уговорённого. Такому немедленно хочется понять, за что.

Поправить было нельзя. Поправленный поклон хуже неверного.

«Сабин», сказал он. «Первый отдел. Государь распорядился о поверке перед двадцать седьмым».

Он не спросил, зачем я пришёл.

Не спросил по той же причине, по какой встал: сын государя не объясняет, а служащий не спрашивает. И вот в эту яму, которую он вырыл себе вежливостью, я и сел напротив, на низкий табурет для дворни. Садиться было больно. Я сел прямо и лица не сделал.

«Меня в вашем списке нет», сказал я.

Голос вышел такой, какой есть: низкий, сорванный, короткими кусками. Сабин выслушал его, не изменившись в лице, и я понял, что о немоте наследника он знал, а теперь знает другое и запишет это сегодня же.

«Особы дома поверке не подлежат», сказал он.

«Знаю. Внесите меня отдельным листом».

Он положил перо.

Секунды четыре мы смотрели друг на друга, и за эти четыре секунды я успел посмотреть, как он считает. Считал он хорошо. Ни удивления, ни угодливости: человек перебирал, во что ему это станет, и перебирал быстро.

«Основание?»

«Шестая графа».

Сабин молчал.

«Вы спросите сорок человек, что им известно обо мне сверх бумаг. Сорок человек станут отвечать. Бумаг обо мне нет вовсе».

Я переждал горло.

«Каждый ответ ляжет в пустое место. Сверять его будет не с чем».

Он опустил глаза на лист, и я понял, что дошло.

Сорок ответов о человеке, о котором нет ни строки, суть сорок новых сведений о доме государя, и все они выйдут из-под его пера, и отвечать за каждое будет он, оттого что записал первым.

«Первым отвечу я», сказал я. «Тогда прочие станут отвечать вторыми».

Вот этого он не ждал и на секунду позволил себе показать.

* * *

Он взял чистый лист и стал спрашивать по печатному, глядя в образец, а я отвечал коротко, потому что длиннее не мог.

Первая графа имя и год. Вторая место рождения. Третья жительство за четыре года. Четвёртая занятия.

Пятая: кто при вас состоит. Я назвал служителей, лекаря Луция и гвардейца Маркуса.

Потом он дошёл до шестой и прочёл её с листа, как читают формулу.

«Что вам известно о лицах, при которых вы состоите, чего не значится в бумагах».

Он поднял на меня глаза, и в них стояло вежливое ожидание человека, который надеется услышать «ничего» и записать «ничего».

Я поднял руку и расстегнул ворот.

Ворот у меня застёгнут наглухо со второго дня, по прямому распоряжению наставницы, и за семнадцать дней я расстёгивал его при одном только портном.

Я отвёл ткань, придержал и стал смотреть Сабину в лицо.

Полоса к девятнадцатому дню сошла почти вся. Осталась узкая жёлтая тень, косая, шириной в палец, уходящая под левое ухо. Человек посторонний принял бы её за след от жёсткого ворота или не заметил бы вовсе.

Две недели назад её нельзя было не понять. Через месяц её не станет совсем. Сегодня она была ровно тем, чем мне и требовалось: вещью, которую видно и которой нельзя доказать.

Сабин посторонним не был.

Он смотрел четыре секунды.

Считал он не то, что я сделал. Сделанное он понял в первую секунду. Три остальные ушли на другое: чьё это дело, кому по уставу передаётся и что бывает с человеком его чина, который своей рукой пишет такую строку про сына государя.

Я видел, как он дошёл до конца, потому что у него дрогнули пальцы на пере.

«Господин», сказал он.

Голос у него не переменился, и выучку я оценил.

«Я записываю не то, что вижу. Я записываю ответ. Отвечайте».

«Нет», сказал я.

И застегнул ворот.

Тишина в бельевой продержалась долго.

Он сидел с пером в руке перед чистой шестой графой, и писать в ней ему было нечего. Увиденное ответом не считается. Показанное к делу не приобщается. Он держал в голове вещь, которая по уставу принадлежит чужой службе, и не имел ни одного законного способа перенести её на бумагу, потому что перенести её мог только я, а я отказался.

Правило я вывел на второй день, разрезая верёвку на куски, и правило было простое.

Спрятанная вещь обвиняет. Лежащая на виду не доказывает ничего.

Сабин положил перо.

«Шестая графа неприменима», сказал он.

Он произнёс это, глядя в лист.

«Дом государя есть особа государя. О своей особе первый отдел ведёт поверку от себя, а не с чужих слов. Ни по вашему листу, ни по прочим сорока».

Он обмакнул перо.

«Так и в книге отмечу, чтобы после не спрашивали, отчего пусто».

И поставил прочерк.

Седьмую графу он задал ровно тем же голосом, каким задавал первую.

«С кем имеете сношения вне дома».

«Ни с кем», сказал я.

Ответ был неправдой, а проверить её ему было нечем, и он записал.

Восьмую я не запомнил. Он дописывал, а я ждал, потому что встать раньше, чем он положит перо, значило показать, что я торопился.

Он посыпал песком, стряхнул, перечёл и убрал лист в ящик. Ящик закрыл.

Потом сказал, не поднимая головы:

«Наставница ваша в моём списке не значится».

Я поднял глаза.

«По ней бумаг нет вовсе. Тесьма есть, росписного листа нет. Я запросил, мне ответили, что и не будет».

Он поправил стопку.

«Отмечаю не в укор, господин. Просто у меня в книге против её строки пусто, а пустое я обязан объяснить. Объясню, что не подлежит».

И наконец посмотрел на меня.

«И ещё одно, раз уж вы сами пришли. На вас у меня бумаг нет, оттого что мне их не дают. Кому дают, я не спрашиваю».

Я встал.

Ступень я на этот раз дал первую, самую низкую, и дал верно, и он это тоже прочёл.

* * *

Она вошла девятой после меня.

Я стоял в конце галереи, у окна, и делал вид, что смотрю во двор, и стоял там не потому, что мне это было нужно, а потому, что не мог не стоять.

Вышла она через четыре минуты.

Прочих держали по пять и по шесть. Слышать я ничего не мог и не пытался, зато считать умею: четыре минуты есть время на семь вопросов, а вопросов в листе восемь.

Один ей не задали.

Она прошла мимо меня по галерее с тем самым лицом, с каким входила, оттого что ничего особенного с ней не случилось.

Не посмотрела.

* * *

Сельвия пришла к вечеру, и с порога было видно, что ей уже рассказали.

Она не кричала. Она села, чего при мне прежде не делала, посидела молча, глядя в стол, и потом спросила:

«Что ты ему сказал?»

Я рассказал коротко, по порядку, не убавляя.

Она выслушала до конца, ни разу не перебив, и на слове «прочерк» закрыла глаза и подержала их закрытыми секунды две.

«Хорошо», сказала она наконец.

Больше в тот вечер она меня не хвалила, и потом не хвалила никогда, но это «хорошо» я запомнил, оттого что произнесено оно было тем голосом, каким взрослые говорят с равными.

Потом она открыла глаза.

«Ты меня назвал?»

«Нет».

Сельвия кивнула, будто ждала именно этого.

«Напрасно».

Я не понял, и она объяснила, и объяснила без всякого торжества, отчего стало хуже.

«Тебя спросили, кто при тебе состоит. Ты назвал служителей, лекаря и гвардейца. Наставницу не назвал».

Она встала.

«Он заметил в ту же минуту. И записал не то, что ты меня забыл. Записал, что наследник, отвечая на прямой вопрос, обошёл единственного человека, который при нём четыре года».

Она пошла к двери.

«Ты сегодня всё сделал верно, кроме одного. Одного довольно».

* * *

Она была права.

Я не назвал её, и не по забывчивости. В ту секунду я соображал, чем её имя способно мне повредить, и решил не рисковать. Не выиграл я на этом ничего, а заплатил строкой, которая лежит теперь в ящике под крышкой.

Значит, предел у меня имеется, и предел этот не в уме. Я умею считать чужой интерес и не умею считать своих. У человека, который девятнадцать дней живёт один против дома, всякий ближний проходит по разряду угрозы, и разряд ставится сам, раньше рассуждения.

Ещё одного я себе в тот вечер не сказал, хотя понял на лестнице, задолго до бельевой.

Ничего я сегодня не уничтожил. Я поменял женщину, которую могут спросить, на служащего, который знает и не забудет никогда, потому что помнить есть его ремесло. Сегодня ему выгодно молчать. Выгода вещь переменная.

Зато свидетель обезврежен, цена уплачена, счёт закрыт.

Складно.

Про четыре минуты у окна, которые я простоял, считая, сколько её держат, в счёт не пошло ни то, ни другое.

Рама у меня подвязана верёвкой.

Я сделал это на второй день: разрезал обе половины на короткие концы и разложил по комнате. Один пошёл на раму, которая хлопала. Два на стопки бумаг. Прочие легли в ящик, к сургучу, обрывкам шнура и сломанному перу.

Кусок на раме короткий, лохматый по срезу и ничем не отличается от всякого другого шнура, каким подвязывают раму в доме, где рамы хлопают.

Я постоял и посмотрел на него.

Развязывать не стал.

Глава 19. Что лечат

Двадцатый день начался с того, что мне поклонились.

Не единожды. За дорогу от комнаты до двора я насчитал шесть поклонов, из которых четыре были не нужны никому: двое служителей у лестницы, женщина с бельём и мальчишка при свечах, а мальчишку при свечах наследнику кланяться не учат, потому что наследник и мальчишка при свечах не встречаются никогда.

Мы расходились тут все девятнадцать дней. Он носит свою корзину этой дорогой каждое утро.

До вчерашнего дня он меня не видел.

Я шёл и считал, и счёт выходил дурной. Четыре года меня не было, и это работало. Один час в бельевой, и я стал вещью, на которую в коридоре поворачивают голову.

Работать теперь придётся при свидетелях.

* * *

Платье принесли из швальни в полотне и с описью.

Разворачивала Сельвия сама, не доверив служителю, и снимала слой за слоем медленно, и по одному этому движению стало видно, что за сукно она беспокоилась все шесть дней.

Пурпур, и пурпур глубокий, не тот сиреневатый, каким красят по дешёвке. Узкая золотая кайма по вороту и по рукаву. Сверху плащ того же цвета, к нему золотая фибула с профилем Основателя, кожаный пояс с накладками и ремённые сандалии, тоже пурпурные, потому что тут пурпурно всё, до подошвы.

Этот цвет в империи носит одна семья. Кто наденет его без права, тот не доживёт до вечера, и объяснять такое никому не требуется.

В боках заложен запас, и заложен грубо: времени на переделку у мастера не было.

Ворот стоял высокий.

Он поднимался до того места, где полоса уходит под левое ухо, и поднимался с запасом в палец, и держал форму сам, без всякой моей помощи, оттого что внутрь вшита узкая жёсткая полоска. Золотая кайма при этом легла как положено и нигде не сползла, из чего следует, что ворот не подняли, а раскроили заново.

Второе платье лежало под первым, потяжелее и с подкладкой.

Про зиму он сказал вслух, и я ему тогда не поверил. Он не пошутил и не отговорился. Он сшил.

Сельвия провела ладонью по вороту, задержалась и не сказала ничего.

Она понимала, откуда взялся этот ворот. Она знала, что ни в какой швальне о таком не договаривались: договаривалась там она сама и только о словах. И она помнила, что пять дней назад спросила меня, говорил ли портной что-нибудь, и получила ответ про сукно.

Всё это лежало у неё в руке вместе с воротом.

Нового тут, впрочем, было только сукно на зимнем.

Парадное мне не шили. Его перешили из того, что лежало в кладовой с позапрошлого года, и мастер честно оставил следы работы там, где их видно только вблизи. Изнутри по обоим бокам идут старые строчки, вспоротые и не заглаженные, и между старым швом и новым добрых две ладони.

Столько с меня сняли за два года.

Всякий, кто вывернет это платье наизнанку, прочтёт по нему, чем я занимался с тех пор, как его шили. Оттого, надо полагать, мерку и велели снять целиком.

Потом Сельвия ушла к своим двум сотням гостей, у которых со вчерашнего дня переменились комнаты.

* * *

Бумага пришла в полдень.

Принёс её служитель домового стола и подал мне, а не лекарю, и объяснять не стал, потому что тут это очевидно всякому, кроме меня. К наследнику со своей бумагой не входят. Наследника извещают, и наследнику полагается быть у себя в назначенный час.

Список с предписания служитель оставил.

Домовому лекарю Луцию, работному.

По записи от десятого числа наследнику престола срощены два ребра левой стороны. Об окончании не донесено.

Осмотреть, закончить, донести. Срок двадцать шестое.

Внизу стояла печать домового стола.

Того самого, который считает свечи, прачечные, конюшни и людей при особах, и я до сегодняшнего дня числил его самым безобидным ведомством в этом здании.

Я сел и разобрал бумагу назад, шаг за шагом, и разобрал до конца минуты за три.

Десятого числа ко мне приходил лекарь по предписанию. Предписание закрывается донесением об окончании. Донесения не было, оттого что никто не спросил, а мальчик, о котором никто не спрашивает, лежит в чужой книге незакрытой строкой сколько угодно лет.

Вчера я своей рукой назвал служащему первого отдела людей, которые при мне состоят, и третьим назвал лекаря Луция.

Лист ушёл наверх вчера к ночи.

Лечение и люди при особах идут через домовый стол. Кто-то там прочёл имя лекаря, полез в свою книгу, нашёл строку от десятого числа без окончания и сделал ровно то, за что ему платят.

Никакого умысла. Никакого врага. Человек привёл в порядок собственную книгу перед приёмом, на который съедутся две сотни посторонних.

Вчера я объявил себя существующим, и сегодня существующего надлежит осмотреть.

Тут следует сказать честно.

Работу свою вчера я сделал хорошо и не отказываюсь ни от одного хода. Я просто не додумал на сутки вперёд, и усталость тут ни при чём. Я привык за девятнадцать дней, что бумага есть то, чем бьют. Что бумага есть ещё и то, что отвечает, я знал в общем виде и не приложил к себе.

Всякая написанная строка тянет за собой следующую. Вчера я написал первую за четыре года.

* * *

Луций пришёл в третьем часу и вошёл без стука, как и все в этом доме.

За шестнадцать дней он не переменился ничем. Та же серая кожа, та же плоская коробка, та же особенная опрятность человека, который много лет делает одну работу и перестал получать от неё что бы то ни было.

Он посмотрел сперва на бумагу в собственной руке, потом на меня.

«Рёбра. Левая сторона. Восьмое и девятое».

«Помню», сказал я.

Он поднял глаза.

Голос у меня к третьему часу держится лучше, чем к вечеру, но он всё равно низкий, сорванный и с призвуком, которого не было ни в одной из двух моих жизней. Я произнёс одно слово. Он услышал всё остальное.

«Давно?»

«С четвёртого».

Луций поставил коробку у стены и ничего по этому поводу не сказал. За двадцать дней он сделался четвёртым, кто знает, что я говорю, и первым, кто не потратил на это ни одного лишнего движения.

Он велел снять рубаху и щупал долго. Дольше, чем в первый раз.

«Кость держит. Срослась чисто».

Он прошёл пальцами ниже и остановился там, где я и сам останавливаюсь всякий раз, когда наклоняюсь над столом.

«А вот тут не срослось ничего и не срастётся. Оно и не должно было само».

«Что там?»

«Плёнка порвана, а мышца поверх неё легла криво: вы двадцать дней бережёте бок и ходите наперекосяк. Стоять три часа будете, но не так, как надо».

Он вытер ладони о собственный рукав.

«Закончу. Мне велено».

Как это делается, я видел на четвёртый день и второй раз описывать не стану. Скажу только, что тепло на сей раз шло не из кости, а шире и мельче, и что кончилось всё вдвое быстрее.

Крови у него из носа не пошло. Он посидел, положив руки на колени, подождал, пока перестанут дрожать пальцы, и убрал их.

«Сколько?» спросил я.

«Четыре дня».

Он произнёс это точно так же, как шестнадцать дней назад произнёс «двенадцать»: голосом, каким называют цену починки крыши.

Я сидел и складывал.

Двенадцать за кость. Четыре за плёнку. Значит, у здешней работы есть точная стоимость, и стоимость эта берётся не с меня.

* * *

С этого места я начал работать, и работал я минут двадцать, и проиграл всё.

Первый заход был прямой.

«Горло», сказал я.

Показывать я ничего не стал. Он видел эту шею на четвёртый день, смотрел на неё коротко и помнит, и мы оба знали, что помнит, и разыгрывать открытие было бы напрасной тратой моего голоса.

Он не переспросил и не поднял глаз выше моего подбородка.

«В бумаге про горло ничего».

«Знаю. Допишите».

«Не могу».

Он сказал это без всякого сожаления и объяснил сразу, не желая, чтобы я тратил время.

«Я лечу по предписанию и делаю то, что в нём стоит. Названного не пропущу, неназванного не трону. Чтобы лечить сверх, нужна вторая бумага. А во второй бумаге надо указать, что именно лечат».

«Укажите повреждение».

«Повреждения бывают разные, господин. Пишут не то, что видно, а откуда взялось. Кость с левой стороны пишется ушибом на упражнении, и упражнение было. Ваша шея пишется тем, чем она есть».

Второй заход был обходной, и он мне самому не понравился уже на середине.

Я сказал, что бумагу можно написать иначе. Что горло страдает не от одной причины, что человек может застудить его, надорвать криком, подавиться. Что двадцать дней назад никто не считал, а кто был при этом, тот молчит.

Луций слушал внимательно и до конца.

«Господин», сказал он. «Ложную причину пишет лекарь. Не стол, не секретарь, не вы. Подпись стоит моя, и спрашивать станут с меня, и спросят не завтра, а лет через шесть, когда кому-нибудь понадобится дело».

Он подумал и добавил.

«И спросят не про вас. Про меня. Меня-то и возьмут».

Третий заход был денежный, и был он самый глупый.

Я знал, что глупый, ещё до того, как открыл рот, и всё-таки открыл, ибо перебрать следовало всё.

Я предложил ему заплатить.

Луций не обиделся. Он посмотрел на меня почти с любопытством, как смотрят на человека, который сказал что-то не по здешнему обычаю.

«Чем, господин?»

И вот тут я упёрся в стену, и стена была высотой во весь этот мир.

Он платит не деньгами. Он платит собой. За кость он отдал двенадцать дней собственной жизни, за плёнку четыре, и у меня нет ничего, чем такое возмещается, а жизнь не покупается ничем, кроме жизни. Мои дни ему не годятся. Дать я могу только благодарность, а благодарностью тут не расплачиваются даже за хлеб.

Я привык считать, что у всякого человека есть цена, и почти всегда оказывался прав.

У этого её нет. Не по благородству. По устройству.

* * *

«Сколько бы вышло за горло?» спросил я.

Луций ответил не сразу.

«Двадцать пять. Может, тридцать».

Он поглядел на мою шею ещё раз, и на сей раз дольше.

«Оно ещё берётся, господин. Не думайте, что поздно. Хрящ переменился, но не окаменел».

«А потом?»

«А потом всё то же. Горло не заживает лучше от времени, оно просто перестаёт быть важным».

Он поправил ящик.

«Про сроки не тревожьтесь. Тревожьтесь про бумагу. Она у вас не появится ни через месяц, ни через год, потому что писать в ней нечего такого, чего не страшно написать».

Я спросил про Церковь.

Спросил осторожно и как бы между прочим: правда ли, что церковные лекари сильнее.

«Правда», сказал Луций. «И сильнее, и берут больше. Только они не своим платят».

«Чем же?»

«А не моего разряда вопрос, господин».

Он сказал это ровно, и я не стал давить, и по одной этой фразе понял довольно.

Понял я вот что.

Существует место, где мне могли бы вернуть голос и где цена не была бы препятствием, потому что платили бы не собой. Место это принадлежит тем, кому по уставу принадлежит и самовольная смерть. Чтобы попросить их о горле, надо объяснить им горло.

Круг сомкнулся, и сомкнулся он аккуратно, без единого зазора.

Я четыре года не существовал на бумаге и мог бы вылечиться, если бы кто-нибудь написал причину. Причину написать нельзя. Единственные, кто вылечил бы даром, суть те, кто за причину берёт всю семью.

Голос у меня останется таким.

Не потому, что рана тяжела. За два моих ребра отдали двенадцать дней и ни у кого не спросили. Нашлись бы и двадцать пять.

Голос останется таким, пока стоит эта машина.

* * *

Донесение он писал за моим столом, стоя, и писал недолго.

Я стоял рядом и читал через плечо, и он не отодвинулся и не прикрыл, что само по себе было любезностью.

Осмотрен. Кость левой стороны срослась чисто. Разрыв покрова над восьмым закончен. К стоянию годен.

И ниже, отдельной строкой:

Расход четыре дня.

Слова «горло» в донесении не было.

Не было его и в предписании, и не было ни в одной бумаге обо мне за двадцать дней. Я держал это в голове как своё преимущество, и держал верно.

Сегодня то же самое оставило меня без голоса, и оставило не на неделю, и я впервые за двадцать дней смотрел на пустое место в чужой бумаге без всякого удовольствия.

Строка, которой нет, защищает.

Строка, которой нет, и лечить не даёт.

* * *

Луций посыпал донесение песком, стряхнул и убрал за пазуху, и с этой минуты предписание было закрыто, а он снова сделался человеком, находящимся в чужом доме.

Собирался он после этого долго.

Складывал в ящик то, чего и не доставал, и я понял, что он тянет.

«Господин», сказал он наконец, не поворачиваясь. «Вы, я думаю, решили тогда, что бумаги не будет».

Я решил тогда именно это, разобрал сцену до дна в тот же вечер и остался разбором доволен.

«Решил», сказал я.

Луций кивнул своему ящику.

«Бумага была бы. Я бы её выправил. Тут довольно чужой просьбы и моей подписи, и такие я выправлял не раз».

Он выпрямился.

«И к вечеру того же дня в домовой книге стояла бы строка, отчего лечили. Строка стоит вечно, господин. Вечных строк про людей я не пишу с тех пор, как написал одну».

Он взял ящик.

«Я тогда взвесил и решил за вас. Не спросив. Спрашивать было не у кого: вы не говорили, а наставница ваша звала меня не за тем».

У двери он поклонился.

Коротко и правильно, как кланяются в доме, где служат, и я вспомнил, что на четвёртый день он ушёл, не поклонившись вовсе, и что я счёл это дерзостью, пока мне не объяснили: работный при исполнении вне дома, и кланяться ему нечем, пока бумага не закрыта.

Сегодня бумага закрылась при мне.

Он поклонился ровно тому, кому надлежит кланяться человеку его разряда, и вышел.

Поблагодарить его я не догадался.

Догадался шагов через пять после того, как затихли его шаги. Этот человек отдал мне шестнадцать дней собственной жизни в два приёма, не попросив ничего, а я за оба раза не сказал ему ни слова сверх дела и вдобавок посчитал ему цену вслух.

Догонять его в коридоре я не стал. Опоздавшая благодарность объявляет обоим, что о ней вспомнили поздно, и лучше от неё не делается никому.

Довод хороший. Я пользовался им и в прежней жизни, и всякий раз он мне нравился.

Я остался сидеть.

Разбор мой на четвёртый день был верен во всём, кроме одного слова.

Вышло у меня тогда, что бумаги не будет, оттого что её не хочет никто в этом доме. Вывод правильный. Неправильно было «никто».

Дом ничего не решал. Устав ничего не решал. Решил пожилой человек с серой кожей, стоя у моей кровати, за полминуты, и решил он не в пользу дома, а в мою пользу, как сам её понимал. Он взвесил моё горло против вечной строки в книге, счёл строку тяжелее и оказался прав.

Я вижу устройство. Устройство я прочёл верно и в тот раз, и во все прочие, и на этом стою.

Чего я не вижу, так это минуты, когда внутри устройства кто-нибудь принимает собственное решение. Для такой минуты у меня нет графы. Я числю её погодой.

Вчера Сельвия сказала мне, что я всё сделал верно, кроме одного. Сегодня выяснилось, что моё «кроме одного» имеет привычку повторяться.

* * *

Один я просидел до сумерек и всё это время был очень зол, а злость держал в порядке: от беспорядочной злости мутнеет в голове, а мутная голова есть единственное, чего я себе не позволяю.

Думал я об устройстве.

Горло своё я к тому часу отложил: оно никуда не денется, а понять следовало другое.

Здесь стоит держава, которой нужен наследник. Наследник у неё один. Этому наследнику предстоит говорить с послами, принимать присягу и читать указ вслух перед строем, и голос ему для всего перечисленного понадобится прежде прочих качеств. Вылечить голос стоит двадцать пять дней жизни одного немолодого лекаря, и лекари эти в столице сидят десятками.

Держава не заплатит двадцати пяти дней.

Причина проста и к чувствам отношения не имеет: для уплаты нужно написать одну строку, а строка эта неудобна.

Государство, которое согласно иметь безголосого наследника, лишь бы не написать три слова, устроено плохо. Оно уже сегодня платит за свою аккуратность больше, чем стоило бы вылечить, и завтра заплатит ещё, и послезавтра, и так по всей стране, во всех книгах, во всех домовых столах, где строки не закрыты, ибо закрыть значит назвать.

Я это записал себе не как обиду.

Обиды тут нет и быть не может: обижаются на людей, а машина обидеть не способна. Я записал это как найденную трещину, потому что трещина в чужом устройстве стоит дороже собственного голоса, и оттого, что человеку, у которого нет ничего, полагается собирать трещины.

Так я себе объяснил.

Объяснение вышло гладкое, и я к нему ещё вернусь, потому что злился я всё-таки не на устройство.

* * *

К вечеру я сел готовиться к завтрашнему и обнаружил, что готовиться нечем.

Три часа стояния я разобрал за четверть часа. Кому кланяться, чем отвечать, где встать, как дышать, чтобы бок не напомнил о себе на втором часу. Всё это считается и всё сосчитано.

А после трёх часов меня позовут к отцу, и вот тут перечень кончался.

Я знаю о нём то, что успел собрать из чужой тетради, из портретов на присутственных зданиях и из лица во всю стену за рекой. Знаю, как он правит и отчего правит именно так. Не знаю ни единой мелочи из тех, по которым читают человека: как он держит голову, куда смотрит, скоро ли отвечает, что делает руками, когда слушает.

Спросить некого.

Маркус видел государя на смотру, в строю. Спрашивать гвардейца, каков государь, бессмысленно: гвардеец ответит уставом и будет думать, что ответил. Фест закрылся. Служители в те комнаты не ходят. Наставница при мне четыре года и в одной комнате с государем не стояла, надо думать, ни разу: росписного листа у неё нет вовсе, а без бумаги в такие двери едва ли пускают.

Выходит, завтра я сяду играть с человеком, которого не видел, по правилам, которых не знаю, и с той стороны стола будет сидеть тот, кто эти правила писал.

В таком положении я не оказывался ни разу ни в той жизни, ни в этой.

К людям я приходил, зная о них больше, чем они сами о себе помнили. Иначе я и не приходил.

* * *

Платье я надел перед самой темнотой, один, никому не сказав.

Надел из соображений сугубо деловых: завтра я простою в нём три часа, и выяснять на людях, что оно жмёт под мышкой, будет поздно.

Оно не жало. Запас в боках сидел грубовато, и мастер честно предупредил, что так и будет. Фибулу я застегнул с третьей попытки: пальцы у меня в этом теле неловкие, а застёжка рассчитана на того, кому её застёгивают.

Ворот встал точно.

Он поднялся выше следа на палец, держал сам и не давил на горло, и человек, шивший его, ни разу не сказал вслух, зачем он это делает, и не скажет, и я до сих пор не понимаю, чем такое держится.

К зеркалу я подошёл нарочно.

За двадцать дней я подходил к нему второй раз. В первый я увидел там чужого перепуганного мальчика с багровой полосой поперёк шеи и с глазами, засыпанными кровью изнутри, и рассматривал его, как рассматривают чужую вещь, доставшуюся по описи.

Сегодня в зеркале стоял наследник престола Субурской империи в пурпуре с золотой каймой, с высоким воротом, и шеи у него видно не было вовсе.

Испуг никуда не делся.

Он сидит не в глазах, а в бровях и в том, как поставлена голова, и въелся он туда за годы, а не за месяц, и двадцатью днями такое не выправляется. Мальчик, который жил в этом лице, боялся долго и боялся правильно.

Поверх испуга легло что-то ещё, и вот его я не опознал.

Я стоял и смотрел, и в конце концов сделал единственное, что было сегодня в моих силах.

Я сказал вслух, тихо и коротко, четыре слова, чтобы услышать, как это звучит из чужого рта.

Прозвучало скверно.

Низко, надтреснуто, с хрипом на второй половине выдоха, и тот, кто такое слышит, невольно подаётся вперёд, чтобы разобрать.

Сорок пять лет я добивался ровно этого движения и добивался его расчётом: где уронить громкость, где выждать полторы секунды, где ответить не сразу.

Теперь оно выходит само.

Инструмент мне сломали, назад не отдадут и починить не дадут. Стало быть, завтра я пойду работать тем, что осталось, и посмотрю, чего оно стоит.

Глава 20. Расстояние

Что кланяться мне придётся при двух сотнях свидетелей, Сельвия сказала в дверях.

Кому я кланяюсь, мне объяснили ещё на шестнадцатый день: одному человеку в империи и больше никому. Единственный свой поклон я с тех пор относил на тот час, когда останусь с отцом наедине, и до этой минуты не имел причин думать иначе.

«Если государь выйдет, кланяешься ты», сказала она, оправляя мне плащ на правом плече. «Один раз за вечер. Все прочие кланяются тебе».

Я ждал продолжения.

Продолжения не было. Она отступила, посмотрела на фибулу, поправила её на палец и опустила руки.

«Глубину не спрашивай. Тело помнит».

И вот тут я понял, что она сказала не то, что говорят человеку, которого научили, а то, что говорят человеку, которого научить уже некогда.

Пять дней ушли на ответы головой. Ответов будет две сотни, а поклон один, и всякий разумный распорядитель времени распорядился бы им точно так же.

Мы оба это понимали. Обсуждать было нечего.

* * *

В зал я пришёл раньше всех, и пришёл нарочно.

Зал я до сегодняшнего дня не видел ни разу. Он оказался длинный, с двумя рядами окон один над другим, и днём в нём светло до последнего угла, что для моих целей было скверно.

Я обошёл его весь и посчитал.

Двери три: главные в торце, малая сбоку и служебная в дальнем конце, за колоннами. Гостей поведут через главные. Государь, если выйдет, выйдет из малой: она ближе к жилой половине, и порог у неё вытерт сильнее прочих.

Место мне назначено между третьим и четвёртым окном, лицом к главным дверям.

Назначено оно было неверно наполовину, и вот эту половину я и считал, пока зал стоял пустой.

Лицом к дверям всякий подходящий оказывается прямо передо мной. Для второй ступени так и надо: наклон головы, и ничего сверх. Третья требует поворота корпуса на четверть, а корпус у меня до вчерашнего дня поворачивался только весь целиком, и наместников со служилыми родами тут будет десятков шесть.

Выход нашёлся простой: повернуться заранее. Встань я вполоборота к окнам, и подходящий от дверей окажется передо мной уже под нужным углом, а четверть поворота ляжет не в движение, а в стойку.

Годится это, впрочем, только для третьей.

Дай я из повёрнутой стойки вторую, и выйдет не вторая, а на ступень выше, и выйдет так у каждого, кто её получит. Кэсонских родов тут сорок, и всех сорок ведут первыми.

Значит, поворачиваться надо не сразу, а после них.

Вторую цену я нашёл за ту же минуту. Вполоборота к окнам означает вполоборота спиной к малой двери, а из малой двери, если он выйдет, выйдет государь.

Я посчитал ещё раз и решил платить. Две сотни человек будут читать мои ответы три часа. Государь выйдет один раз и на короткое время. Если выбирать, чему отдать спину, отдавать надо тому, что короче.

* * *

Первый час прошёл лучше, чем я смел рассчитывать.

Кэсонским присягнувшим родам полагается вторая ступень, всем одинаково, и вторую я держу. Их провели первыми, десятка четыре, и я отвечал одним и тем же наклоном головы, не меняя ни на волос.

Тут следует сказать, что за этот час я узнал о восточных землях больше, чем из всех книг Феста.

Присягнувшие роды кланялись мне глубже, чем следовало по их разряду, и кланялись все до одного.

Люди, которых субурская знать держит за выскочек, приехали за пятьсот вёрст и первым делом сообщили всему залу, что считают наследника стоящим выше, чем он стоит. Сорок человек не ошибаются сорок раз подряд. Сорок человек делают это по уговору, и уговор был заключён не здесь и не сегодня.

Ответить им я мог только одинаково, и одинаково ответил, и на этом весь их замысел кончился ничем.

Кланяться глубже положенного они, впрочем, продолжали.

Тут же выяснилось, что единственный полезный совет за все эти дни я получил от человека, который сам на такие смотры не ездит.

Друз сказал мне при прощании: кивай почаще, немой, который кивает, выходит скромный, а немой, который стоит столбом, выходит больной. Я тогда счёл это братской болтовнёй и записал в разряд необязательного.

Совет оказался единственным, который годился к употреблению прямо, без переделки. Сельвия учила меня глубине, и глубина есть половина дела. Вторая половина есть частота, и про неё она не сказала ни слова, ибо для неё частота очевидна, как для меня очевидно, что бумагу подписывают снизу.

Я прибавил себе четверть движения на каждого и к концу первого часа перестал слышать шёпот про больного.

* * *

Второе, что я узнал за первый час, касалось меня самого и понравилось мне меньше.

Про плац знали все.

Знали в той версии, которая ушла из дворца с возчиком муки: гвардеец при железе, наследник без оружия, отобранный меч, гвардеец на коленях, помилование. Семнадцать дней эта история ходила по столице сама, без единого моего движения, и приехавшие за пятьсот вёрст привезли её обратно уже отлежавшейся.

Теперь двести человек стояли в пятнадцати шагах и смотрели на то, что от неё осталось.

Осталось от неё вот что: подросток ста семидесяти ростом, весом чуть больше пятидесяти килограммов, с ключицами, торчащими сквозь пурпур, и с руками без единой мозоли.

Я следил за лицами и ждал, когда история начнёт умирать.

Она не начала.

Работало это так. Человек входил, смотрел на меня, обнаруживал несоответствие и на секунду терялся, а на второй секунде находил объяснение сам.

Объяснений набралось три, и все три я за вечер услышал шёпотом у себя за спиной.

Первое: истощён нарочно, ибо при таком не набирают тела. Второе: тело тут ни при чём, дело в даре, и потому дара при нём и не показывают. Третье, самое частое: значит, было там не то, о чём рассказывают, а что-то, о чём рассказывать нельзя.

Простого не сказал ни один. Что мальчишку избили, а он вставал.

Люди, проехавшие пятьсот вёрст ради чуда, чуда не увидели и достроили его сами за две секунды, ибо ехать пятьсот вёрст и обнаружить, что ехал зря, не хочется никому.

Я стоял и понимал, что не могу ни подтвердить, ни опровергнуть, и что молчание моё в этом зале стоит дороже всего, что я мог бы сказать.

Полезно.

И до крайности неприятно, а отчего неприятно, я в тот час не разобрал.

* * *

Кэсонских увели, и в дверях показались первые служилые.

Тогда я переставил себя на два шага влево и развернулся вполоборота к окнам.

Первого наместника я увидел издали, потому что наместника видно.

Он шёл, как ходят люди, привыкшие, что перед ними расступаются, а вокруг него шло ещё четверо, и эти четверо расступаться умели.

Третья ступень.

Я стоял, как поставил себя сам, вполоборота, и когда он поклонился, мне оставалось наклонить голову и задержать её.

Наклонил и задержал.

Бок промолчал.

Двадцать дней я делал всякое движение через боль и выучился считать её частью движения, и вот теперь её не было, и от этого шея пошла чуть свободнее, чем следовало. Голова опустилась на волос ниже задуманного.

Наместник это прочёл.

Я увидел, как он прочёл: у него на четверть секунды остановились глаза, а потом он выпрямился и отошёл, и в походке у него прибавилось того, чего минуту назад не было.

Ошибка первая.

Оговорился, скажут. Их полагается три подряд, и до третьей у меня оставался запас, и запас этот я решил не тратить.

Следующим шестерым я отвечал, придерживая себя, и придерживать пришлось нарочно, всем усилием, потому что тело за одну ночь разучилось беречься и вело себя как чужое.

Здоровый бок оказался помехой, и я не сообразил этого заранее ни на минуту.

* * *

К середине второго часа я перестал считать людей и начал считать себя.

Ноги первыми. Стоять неподвижно тяжелее, чем идти: мышца не сменяется, кровь стоит, и через полтора часа ступни делаются чужими и горячими. Дальше поясница, которую я четыре года не нагружал ничем. Дальше шея, ибо двести ответов головой суть двести раз одно и то же движение, и к концу второго часа затылок держал голову хуже, чем в начале.

Бок молчал. За этот бок я двадцать дней платил вниманием, вчера его закрыли, и сегодня он вёл себя как чужой и здоровый.

Гальба стоял у главных дверей и не двигался вовсе.

За два часа он переменил положение дважды, оба раза не переставляя ног, и оба раза после того, как в зал входил кто-то, кого он хотел видеть с другой стороны. Ему семьдесят. Он простоит тут весь вечер и не сядет, и никто в этом зале, включая меня, не задумается, чего это стоит человеку с таким горлом.

Один раз он посмотрел на меня прямо.

Я к тому времени стоял вполоборота уже добрый час, и он заметил и это, и то, что назначенное мне место в двух шагах правее осталось пустым. Он ничего не сделал и никому не сказал. Он перевёл глаза на малую дверь, потом обратно на меня, и я понял, что он посчитал то же самое, что и я, и посчитал за одно движение глаз.

Что он при этом решил, я не знаю до сих пор.

* * *

Дочерей начали подводить во втором часу.

Устроено это было так. Отец подходит первым и кланяется. За ним, отстав на полшага, идёт дочь. Она кланяется отдельно и своим поклоном, а глубина у неё та же, что у мужчин её дома, потому что смотрят на дом, а не на человека.

Дальше отец называет имя. Не её имя. Имя рода, потом землю, потом службу деда, и только в конце, как приложение, имя девушки.

Я отвечал ступенью, положенной дому, и на девушку не смотрел вовсе, потому что смотреть на неё означало бы выделить, а выделить означало бы к утру назначить цену всему дому.

Одна из них считала.

Я заметил это по губам, чуть шевельнувшимся на середине собственного поклона. Она держала счёт до двух внизу, как держат его те, кого учили строго, и держала верно, и вышла из поклона тем движением, которого Сельвия добивалась от меня пять дней и не добилась.

Ей было лет пятнадцать.

Отец её к тому времени уже перешёл к следующему разговору и на неё не оглянулся ни разу. В этой сцене она была предметом сделки, и предмет отработал.

Про пятерых следующих я не запомнил ничего.

Про эту помню до сих пор и не считаю, что помню её из жалости.

Я запомнил её потому, что она была единственной за весь вечер, кто выполнил работу лучше всех прочих в зале и не получил за это ничего, включая взгляд.

Такое имеет цену. Пока не знаю какую.

Восемь дней назад я вывел из всего этого, что смотреть будут товар, и остался выводом доволен, ибо товар имеет цену, а имеющее цену имеет и торг.

Вывод был верен наполовину, и вторую половину я узнал только тут.

За три часа ко мне не обратился с делом ни один человек. Ни просьбы, ни намёка, ни того особого захода издалека, каким начинают разговор о деле люди, которым что-то нужно. Ко мне подходили, кланялись, называли род и отходили.

Торг шёл. Он шёл по всему залу, вполголоса, и до меня доносило обрывки. Только торговались обо мне не со мной.

Товар имеет цену. Права торговаться товар не имеет, и это первое, чего я о своём положении не понимал до сегодняшнего вечера.

* * *

Про свою кровь я узнал между двумя поклонами.

Двое немолодых стояли в трёх шагах позади и левее, у окна, и вполголоса перебирали чужие смотрины с тем удовольствием, с каким перебирают чужие браки.

Речь шла о доме, который отдаёт дочь ниже себя.

«Дело обычное», сказал первый. «Только считать надо на два колена вперёд. Внук пойдёт по худшему из двоих, а не по деду».

«Считать умеют не все», сказал второй.

Тут они помолчали, и молчание было того свойства, какое бывает перед словами, которые вслух не говорят.

«Государь тоже брал ниже», сказал второй.

«Государь брал по расчёту отца».

«Расчёт был хорош».

«Расчёт был хорош, пока считали. В восемьсот девяносто пятом пересчитали».

И оба замолчали совсем, а через минуту заговорили о лошадях.

Я стоял вполоборота к окнам, отвечал третьей ступенью человеку из округа, названия которого не расслышал, и держал голову ровно.

Разбирал я в это время три вещи разом, и разобрал их прежде, чем тот человек отошёл.

Первая. Ребёнок идёт по худшему из двоих родителей. Правило это я услышал минуту назад от посторонних, обсуждавших чужую свадьбу, и услышал в такой форме, в какой сообщают общеизвестное.

Вторая. Государь женился ниже себя, и женился по расчёту своего отца.

Третья. В восемьсот девяносто пятом что-то пересчитали. В том же восемьсот девяносто пятом, по распоряжению, которого мне не показали, в церковной книге вычеркнули строку «мать».

Сложить это в одно я не сумел, потому что не хватало середины, и середины мне никто не даст.

Зато стало ясно, отчего тринадцать дней назад приходская выписка пришла за три дня вместо двух недель.

И ещё одно, помельче и понеприятнее.

Двое посторонних обсуждали мою мать в трёх шагах от меня, вполголоса, между делом, как обсуждают старый и всем известный случай. Тайной тут никто ничего не считает. Тайна у меня одного.

Я стоял в зале, полном людей, которые знают про мою кровь то, чего не знаю я, и знают с детства, и не считают это тайной, а считают скучным.

Отвечать надо было следующему. Я ответил.

* * *

Государь вышел в начале третьего часа.

Понял я по звуку. Зал переменил его весь: разговоры не смолкли, а осели, будто в комнате стало ниже потолком, и все двести человек тронулись на четверть шага в одну сторону.

Малая дверь была у меня за правым плечом.

Передо мной в эту минуту стоял служилый из южных округов, начавший свой поклон за полсекунды до того, как звук переменился, и заканчивал он его уже в другой комнате, чем начинал.

Я мог повернуть голову.

Двадцать один день в этом мире, две жизни, четыре года чужого затвора и вся эта книга, которую мальчик писал семь лет, упирались в человека, вошедшего сейчас в дверь у меня за плечом, и я стоял к нему вполоборота спиной и мог повернуться.

Я не повернулся.

Довод у меня был, и довод был холодный.

Я увижу его через час наедине. Там будет комната, двое и никаких свидетелей, и там я получу его лицо целиком: как он ставит голову, куда девает руки, скоро ли отвечает, что делает, пока слушает. Всё, чего мне не хватает, лежит в том часе.

А здесь я стою среди двухсот человек, и двести человек в эту секунду смотрят не на него.

Они смотрят, как на него посмотрю я.

Первый взгляд сына на отца после четырёх лет прочтут все, кто в этом зале умеет читать, и прочтут с двух шагов, и назавтра из него сделают историю, которую я не смогу опровергнуть, потому что опровергать буду молчанием.

Мне нечем управлять этим взглядом. Я не знаю, что у меня сделается с лицом.

Значит, лица не будет.

Я довёл ответ служилому до конца, отпустил его и стоял, глядя в пустое место перед собой, и ждал.

Стоило это дороже, чем я думал, когда решал.

* * *

Он подошёл не ко мне.

Он шёл вдоль зала, и зал разворачивался за ним, как разворачивается поле за плугом, и в какую-то минуту он оказался в трёх шагах, ибо путь его лежал мимо третьего и четвёртого окна.

Тогда я повернулся и поклонился.

Дальше я обязан рассказать точно, потому что понял всё только после.

Глубину я не выбирал. Выбирать было нечем: своей меры у меня нет, показать её мне не успели, и последнее, что я слышал перед выходом, было «тело помнит».

Тело помнило.

Оно пошло само, как рука в первый день пошла писать чужим почерком. Ноги встали вместе прежде, чем я подумал о ногах. Спина наклонилась от бёдер, руки легли вдоль тела и не шевельнулись, и всё это вышло чисто, много чище всего, что я делал за пять дней с Сельвией.

Взгляд ушёл в пол.

И вот тут я увидел, куда именно он ушёл, и считать мне было чем, ведь пять дней назад мне показали образец и я запомнил в нём каждую мелочь.

Она смотрела в пол в трёх шагах перед собой.

Я смотрел себе под ноги.

Внизу я пробыл столько, чтобы досчитать до двух, поднялся ровно, плечи не довернулись, и всё движение заняло секунды три и было безупречным.

Мальчик, живший в этом теле, кланялся своему отцу так двенадцать лет.

Он выучил эту глубину, как учат письмо: повторением, каждый день, пока рука не перестанет спрашивать. И глубина, которую он выучил, была ниже, чем полагается наследнику престола, и ниже той, какую мне показывали как самую низкую в этом доме, и я объявил её всему залу за три секунды, и взять обратно её нельзя.

Государь прошёл дальше.

Он на меня не посмотрел ни разу.

Зал за спиной проделал то, что проделывает всякая комната, в которой случилось незапланированное.

Он не зашумел. Он сел на ступень ниже и держался там, пока государь не отошёл шагов на двадцать, а потом разговоры вернулись, и вернулись уже другие.

Я слышал это затылком и не обернулся.

Сельвию я нашёл глазами не сразу. Она стояла у стены между вторым и третьим окном, там, где полагается стоять челяди.

Она смотрела в пол.

Не на меня и не на государя. В пол, шагах в трёх перед собой, ровно туда, куда пять дней назад показывала мне сама, когда я попросил показать правильный поклон.

Так она и стояла, пока я не отвёл глаза.

* * *

Остаток вечера я отработал, и отработал сносно.

К концу третьего часа я перестал разбирать людей и начал просто отвечать. Голова считает разряды, пока у головы есть чем. Потом считает по привычке. Потом перестаёт, и вместо неё считает шея, а шея считает грубее.

Обе оставшиеся ошибки пришлись на этот час. Одна на служилом из северных округов, которому я по невнимательности дал ту же ступень, что предыдущему, а предыдущий стоял ниже. Вторая на человеке, чьего разряда я не разобрал вовсе и потому выбрал средний, что есть худшее из решений: средним оскорбляешь и того, кто выше, и того, кто ниже.

Подряд они не пошли, и разговора про наследника, который не в себе, к утру не будет.

Будет другой разговор, и он хуже.

Двести человек видели, как наследник Субурской империи поклонился отцу глубже, чем кланяются в этом доме слуги. Половина зала прочла это как страх. Половина как знание: мальчик знает про себя что-то, чего не знают они, и не спорит.

Вторая половина ближе к правде, только правду они припишут не тому.

Они припишут её крови, восемьсот девяносто пятому году и вычеркнутой строке.

Я весь час не мог сообразить, отчего мне так неприятно, а потом сообразил, и объяснение вышло неожиданное.

Мне неприятно не то, что меня прочли.

Мне неприятно, что прочли не меня.

Три секунды моего поклона рассказали двумстам человекам про мальчика, который здесь жил, а расплачиваться за рассказанное буду я, и он же после этого останется в их памяти вместо меня.

Я стоял и злился на покойника, и злость эта была первая за двадцать один день, которую я не сумел никуда записать.

* * *

За мной пришли, когда зал начал редеть.

Служитель в тёмном, из тех, кто не кланяется дважды, остановился в двух шагах и подождал, пока я закончу ответ.

«Государь ожидает».

Сельвия сошла со своего места у стены и пошла рядом до самых дверей.

У дверей она остановилась, потому что дальше её не пускают.

«Три вещи», сказала она очень тихо и очень быстро. «Не проси ни за кого. Не говори первым. И не объясняй, отчего кланялся так».

Я посмотрел на неё.

Она стояла у косяка, прямая, с белой тесьмой на левом плече, и лицо у неё было такое, каким я его ни разу не видел за двадцать один день, и разбирать его времени не было.

«Иди».

Глава 21. Когда

Вели меня долго, и вели вверх.

Я насчитал две лестницы, четыре поворота и три караула, и на третьем у меня отобрали ничего, ибо при мне ничего и не было. Служитель шёл впереди на два шага и ни разу не оглянулся проверить, иду ли я.

Ноги к этому времени были не мои. Три часа стоя, потом подъём, и на второй лестнице я понял, что если остановлюсь, то сесть придётся на ступеньку, а сидящего на ступеньке наследника отсюда понесут.

Поэтому я не останавливался и по дороге раскладывал, что у меня есть.

Три указания Сельвии. Не просить ни за кого, не говорить первым, не объяснять поклон. Все три я взял без спора: каждое стоило ей чего-то, чего я не знал.

Сверх того я вёз с собой один вопрос и вёз его двадцать один день.

Вычеркнутая строка. Восемьсот девяносто пятый год. Светлый прямоугольник на выцветшем шёлке и две дырки от крючьев, про которые мне сказали, что не висело ничего.

Одна ли это женщина, я не знаю до сих пор. Я только не умею придумать, как их могло быть три.

Спросить я собирался, если найдётся куда вставить.

* * *

Привели не в зал.

Привели в галерею, длинную и узкую, с окнами по одной стороне, и была она устроена как рабочее место, а не как покои. Столы вдоль стены. Свечей много и стоят низко, чтобы свет падал на бумагу, а не в комнату.

Людей четверо, и все четверо пишут.

Один стоял у второго окна от двери, лет тридцати, с прямой спиной человека, который стоит так по восемь часов. Он поднял на меня глаза ровно на то время, за какое опознают вошедшего, и вернулся к листу, и вот это движение я запомнил, потому что оно было единственным правильным движением в комнате: остальные трое не подняли глаз вовсе.

Отец стоял у дальнего стола и читал.

Меня не заметили.

Вернее, заметили и не сделали из этого события. Служитель довёл до порога, остановился и назад не пошёл, а вперёд меня никто не позвал.

Простоял я, по своему счёту, минут семь.

Семь минут есть очень много, если стоять на ногах, которые перед тем три часа держали тебя в зале, и если стоять надо неподвижно. Всякое движение тут прочтут, а объяснить его будет некому.

Пишущие люди шумят.

До сегодняшнего вечера я этого не знал: при мне писал в лучшем случае один человек. Четверо дают ровный низкий шорох, и в шорохе слышны перебои: перо кончилось, перо обмакнули, лист перевернули. Ритм у каждого свой и не сбивается, и по одному ритму слышно, кто из четверых устал, а кто нет.

Устал третий слева. Он обмакивал чаще прочих и один раз промахнулся мимо чернильницы, и я успел на этом выстроить целое соображение о том, как его можно было бы употребить.

На пятой минуте я сообразил, что раскладываю писарей вместо того, чтобы готовиться к разговору.

Отложил. Готовиться было не к чему: я не знал ни одного вопроса, который мне зададут.

Зато я успел заметить в этой галерее одну вещь, и вещь эта стоила всех семи минут.

Тут нет его портрета.

В городе за рекой его лицо написано во всю глухую стену дома. Оно висит на каждом присутственном здании, я насчитал шесть за одну дорогу и на седьмом бросил считать. К портретам в этом дворце приставлены люди. Восьмерых я видел в первое же утро: они стоят на коврах лицом к холсту и не оборачиваются на шаги, и в прочих коридорах, надо думать, стоят такие же.

В комнате, где он работает по четырнадцать часов, на стенах бумага, полки и голая штукатурка.

Вывод отсюда следует один, и я сделал его стоя.

Человек не вешает у себя того, во что не верит.

Значит, он знает цену всему, что висит снаружи, и знает её не приблизительно. Кому-то в этом доме приходится считать этих людей помесячно, а всё сосчитанное здесь рано или поздно поднимается наверх.

До сегодняшнего вечера я числил его человеком, который выстроил себе культ и в культе живёт. Теперь выходило, что он выстроил культ и живёт отдельно от него, а это совершенно другой человек, и воевать с ним придётся иначе.

* * *

Описание его лица я знал наизусть и знал с четвёртого дня.

Оно стоит в чужой тетради, в разделе про двор, записанное со слов посла. Высок, светлокож, сложен хорошо, лицо немного полное, глаза голубые и живые. О теле заботится сверх всякой меры, бреется, стрижётся и выщипывает волосы, за что над ним посмеиваются. Лысину переносит тяжело и зачёсывает оставшееся с темени на лоб.

Мальчик приписал внизу, что сказано это было послу с восхищением.

Сошлось всё.

В нём сто девяносто. Снизу рост виден сразу, и никакой рассказ его не передаёт: я гляжу ему в ключицу. Тяжесть не рыхлая, а плотная, из тех, что не мешают двигаться быстро. Волосы зачёсаны вперёд. Брови выщипаны. Выбрит не по случаю, а так, как бывают выбриты ежедневно, включая дни, когда не выходят из комнаты. Туника пурпурная, с бахромой по рукавам, подпоясана слегка, словно человек оделся дома и вниз сегодня не собирался.

Ни одна из этих примет ни к чему меня не подготовила.

Перечень примет и лицо суть разные вещи, и знать это мне полагалось лучше многого другого, а я всё-таки пришёл с перечнем.

Зато я понял другое и понял стоя.

На восьми портретах в дворцовом коридоре лысины нет. Ни следа. Ровный пробор, ясный лоб, взгляд поверх голов, а художникам за неточность в этой стране полагается всё, что полагается.

Послу же про лысину и про щипчики рассказали.

Стало быть, описаний два, и оба сделаны нарочно. Одно для тех, кто смотрит на стену, и там он без изъяна. Второе для тех, кто садится напротив за стол, и там он тщеславен, смешноват и оттого понятен.

Понятный противник дешевле непонятного, и объяснять мне это не требуется: я сорок пять лет тем и кормился, что вовремя показывал собеседнику подходящую слабость.

Я успел додумать эту мысль до половины.

Дальше он заговорил, и додумывать стало некогда.

* * *

«Книга Блэквуда».

Он не поднял головы и не повернулся. Он произнёс два слова в лист, который держал, и я в первую секунду решил, что диктует.

Потом он всё-таки повернул голову на четверть.

Учётная запись библиотеки. Выдано по особому дозволению, по требованию самого наследника, и требование это сочинил Фест, а слова в нём подбирал я, и было это на пятый день.

Шестнадцать дней бумага где-то лежала. Теперь она лежала здесь.

Я открыл рот, чтобы объяснить.

Объяснить я приготовился ещё в тот же вечер, и приготовился хорошо: книга общая, стоит в открытом отделе, взята затем, чтобы читать о пределах, а не о том, как их применяют, и всякий, кто заглянет в мой лист с девятнадцатью строками, увидит, что я выписывал именно пределы.

Я успел произнести одно слово.

«Когда».

Сказано это было не громче прежнего и без всякого нажима, и не было в этом ни перебивания, ни грубости. Он просто задал следующий вопрос, пока я произносил первое слово предыдущего ответа, и оба вопроса при этом остались его.

Я закрыл рот и начал сначала.

«На пятый».

«Дочитал?»

«Нет».

Соврал я тут, и соврал по мелочи. Блэквуда я прочёл дважды: один раз подряд, второй раз наоборот, выписывая всякое место, где сказано «невозможно». Читающий мальчик занят делом. Дочитавший мальчик занят чем-то следующим, и про следующее спросят.

«Когда дочитаешь?»

И вот тут я понял, во что играю, и понял с опозданием на три вопроса.

Он не спрашивает зачем. Ему безразлично зачем. Объяснений он не принимает по простой причине: объяснить можно только прошлое, а прошлое уже случилось и переменить его нельзя.

Он спрашивает про срок.

Кто ответил сроком, тот назвал себе число, которого сам себе не назначал, и дальше его держат за это число, а не за намерения.

«К зиме».

Он вернулся к листу.

* * *

Дальше он молчал, кажется, минуту.

Молчание тут было рабочее. Он дочитал страницу, перевернул, дочитал вторую, взял перо и поставил на поле короткий знак, которого я с моего места не разобрал.

Я стоял и держался.

Ноги дрожали уже заметно, и я перенёс вес на левую, потом на правую, и на второй перемене заметил за собой, что делаю это тем самым движением, каким переносит вес человек у второго окна.

Он научился этому за годы. Я перенял за минуту, глядя на него.

Отметил и убрал.

* * *

«Сколько ошибок?»

Про приём. Я успел удивиться тому, как быстро он спросил, и не успел удивиться тому, что спросил вообще.

«Три».

«Подряд?»

«Нет».

Он кивнул, и кивок этот я разобрал бы неверно, если бы не двадцать один день в его доме.

Он не одобрил и не похвалил. Он получил число, сверил его с числом, которое у него уже было, и убедился, что я назвал верно.

Спрашивают о том, что уже знают. Спрашивают затем, чтобы узнать отвечающего.

Про поклон он не спросил.

Двести человек к этому часу разнесли по столице, что наследник поклонился отцу ниже, чем кланяются в этом доме слуги, и он знал об этом раньше, чем я вышел из зала, и не спросил.

Сельвия велела не объяснять. Объяснять оказалось нечего: место, куда объяснение можно было вставить, отсутствовало.

* * *

«Две ладони».

Я не сразу понял, о чём.

«По груди. Против позапрошлого года. Портной вписал в лист, чтобы объяснить расход сукна».

Он положил перо.

«Сукно мне безразлично».

И вот тут он на меня посмотрел.

Смотрел он недолго, секунды три, и смотрел так, как смотрят на предмет, о котором есть две записи, и записи не сходятся. Ни жалости, ни неудовольствия, ни родственного чего бы то ни было. Работа глазами.

Я стоял и не отводил взгляда, потому что отвести означало бы ответить.

Никто из нас не сказал ни слова про то, отчего человек за два года теряет по груди две ладони. И про горло не сказал никто. И про то, что ворот у меня в этот вечер стоит на палец выше, чем стоял бы у любого другого придворного платья в этом доме, тоже не сказал никто, хотя в швальном листе было велено снимать целиком, шея стояла там седьмой строкой, и число с неё ушло наверх.

Он посмотрел на ворот один раз.

Один. И вернулся к лицу.

* * *

Потом он спросил то, к чему я не готовился ни одной минуты за двадцать один день.

«Что тебе нужно?»

Я стоял и молчал.

Молчал я не по расчёту. Всё, что стоит ниже, я разложил после, сидя на лестнице, а в комнате у меня было секунды полторы и ни одной готовой мысли.

Правду сказать нельзя. Правда состоит из выписки, вычеркнутой строки, восемьсот девяносто пятого года и стопки бумаг под бечёвкой, и всякая её часть, произнесённая тут, кончается одинаково.

Малое просить нельзя тем более. Лекаря, книгу, свободу выходить, человека. За людей тут не просят, и Сельвия поставила это первым из трёх своих указаний, не объяснив причины. Объяснять не требовалось: она сказала это тем голосом, каким сообщают о вещах, проверенных на ком-то другом. Про то, что просить надо не за человека, а за себя, я подумал следом и отбросил: просящий за себя объявляет, что ему чего-то не хватает, а мне полагается иметь всё.

Сказать «не знаю» значит признаться, что я двадцать один день ничего не хотел.

«Ничего», сказал я.

Он кивнул и взял со стола другой лист.

Соврал я и тут, и соврал крупно, и он это знал.

Шестнадцатилетнему, четыре года просидевшему взаперти, нужно всё. Отвечать «ничего» на такой вопрос значит отвечать неправду, и другой неправды в этом месте не бывает.

Он принял её, не поведя бровью, и пошёл дальше.

Мы оба солгали, оба знали, что солгали, и оба нашли это удобным. За две жизни у меня было довольно таких разговоров, и обыкновенно я выходил из них довольный. Тут я вышел с ощущением, что мне показали образец.

* * *

Мой вопрос лежал у меня в горле все эти минуты, и я ждал места, куда его вставить.

Место было одно, и я его знаю до сих пор с точностью до секунды.

После «сукно мне безразлично» он положил перо и три секунды смотрел мне в лицо. Перо лежало. Рука была пуста. Он молчал, и молчал не рабочим молчанием, каким читают страницу, а тем, каким ждут.

Три секунды. Больше в этом разговоре свободного воздуха не было нигде.

Я их истратил на то, что дочитывал начатое: два описания, стену и стол, и кому какое назначено.

Когда я поднял голову, он уже спрашивал про то, что мне нужно.

Устроено это оказалось не запретом и не строгостью. Разговор целиком состоял из его вопросов, и всякий раз, когда мой ответ кончался, следующий вопрос уже шёл, и промежутка между ними не возникало ни разу. Заговорить первым я не мог не оттого, что Сельвия запретила. Я не мог, потому что в тот единственный миг, когда воздух освободился, я его пропустил, соображая про две ладони.

Тут стоит сказать честно.

Я сорок пять лет вёл чужие переговоры и знаю все двенадцать способов взять слово у того, кто его не отдаёт. Я не применил ни одного.

Не от страха. Я стоял и считал его, и увлёкся счётом, и упустил дело ради наблюдения, чего со мной не случалось ни разу за две жизни.

Мне шестнадцать. Ему тридцать шесть, и в шестнадцать у него уже родился Друз.

Единственное, в чём мы сегодня равны, есть число прожитых мною лет, и оно у меня чужое.

Глядя в этот лист, он сказал:

«Иди».

Я наклонил голову.

Ступени тут не годились ни одна, потому что все одиннадцать назначены для тех, кто мне поклонился, а он мне не кланялся и не поклонится. Кланяться второй раз за вечер я не стал. Внизу, в зале, я уже сказал этому человеку про себя всё, что мог сказать телом, и повторять было бы прибавкой.

У двери меня достало последнее.

«В начале зимы спрошу про книгу».

Он не поднял головы, и это была не угроза, и не напоминание, и вообще не обращение ко мне. Он произнёс это ровно так, как раньше произнёс «когда», и с тем же действием.

У меня теперь есть срок. Я его себе не назначал.

* * *

Вниз я шёл один и шёл медленно: торопиться было уже не перед кем.

На первой площадке я сел.

Сел прямо на холодный камень, в пурпуре, с фибулой Основателя на плече, и просидел, я думаю, минут пять, и никто мимо не прошёл.

Разбирал я всё это по частям и разобрал скверно.

Меня проверяли, и проверку я, по всем признакам, прошёл. Что именно проверяли, я не знаю.

Перебрал очевидное. Проверяли, помню ли я числа. Проверяли, солгу ли про ошибки, зная, что счёт у него уже есть. Проверяли, испугаюсь ли. Проверяли, гожусь ли на что-нибудь после четырёх лет в комнате.

Всё это правдоподобно, и ни одно не объясняет, зачем на это тратить четверть часа человеку, у которого расписан день.

Значит, проверяли не это, а я не вижу что.

За две жизни я привык быть тем, кто в комнате понимает больше всех. Сегодня я вышел из комнаты, не поняв, о чём в ней шла речь, и вышел с назначенным сроком, которого не просил.

* * *

Потом я пересчитал вопросы и обнаружил то, чего не заметил в комнате.

Их было четыре. Про книгу, про число ошибок, про две ладони и про то, что мне нужно.

Ни один из четырёх не требовал, чтобы я стоял перед ним.

Про книгу и про ошибки он мог спросить запиской, и ответ пришёл бы к нему через день с моей подписью, а подпись он предпочитает голосу, потому что подпись остаётся. Две ладони он вообще не спрашивал, а сообщил. Что мне нужно, спрашивают у того, у кого собираются что-нибудь взять, и такое пишут тем более.

Человек, который правит бумагой и не любит разговоров, поднял меня по двум лестницам через три караула и потратил четверть часа своего вечера на четыре вопроса, из которых ни один не был вопросом.

Стало быть, спрашивал он не то, что произносил.

Ему надо было на меня посмотреть, и посмотреть не по бумаге, а глазами, и сделать это так, чтобы поводом служило что угодно, кроме этого.

Он смотрел на меня три секунды. Всё прочее было устроено ради них.

* * *

И оставалось последнее, и последнее было хуже всего.

Доклад о том, что его сын лез в петлю, лежит у него на столе. Он там непременно есть: в этом доме всё есть на столе, и я двадцать один день только тем и занимался, что выяснял, где именно.

Самовольная смерть по здешнему уставу карается тяжелее убийства, и отвечает за неё семья.

Он вызвал меня, спросил про книгу, про ошибки, про две ладони и про то, что мне нужно, посмотрел один раз на ворот и отпустил.

Не наказал. Не пригрозил. Не упомянул.

Я сидел на площадке и перебирал, чем это может объясняться, и объяснений набралось четыре, и все четыре мне не понравились. Что ему безразлично. Что ему невыгодно поднимать. Что он ждёт от меня чего-то и до тех пор не трогает. И четвёртое, самое неприятное: что наказание уже назначено, а мне про него не сказали, потому что не спрашивали.

Проверить я не мог ни одного.

И было пятое, которое я в тот вечер до конца не додумал, а записываю теперь, раз уж взялся рассказывать честно.

«Ничего» оказалось единственным словом, какое в той комнате можно было произнести. Всякое другое я перебрал и отбросил, и отбросил верно.

Только сказал я его не потому, что рассчитал. Я сказал его потому, что не нашёл ничего лучше и надо было открыть рот.

Разница между этими двумя вещами и составляет всю мою сегодняшнюю работу.

Внизу, у поворота на нижнюю галерею, ждала Сельвия, и по тому, как она стояла, было видно, что стоит она тут с самого начала.

Я поднялся и пошёл к ней.

По дороге я успел заметить, что иду ровнее, чем шёл наверх, и что ноги перестали дрожать, и что усталость никуда не делась, а просто перестала занимать первое место.

Так бывает после работы, которая вышла.

Работа не вышла. Я не узнал ничего из того, зачем шёл, отдал срок, которого не просил, и не задал единственного вопроса, ради которого двадцать один день держал себя в руках.

А тело считало иначе, и я шёл ровно.

Глава 22. Подтверждение

Дом переменился ко мне за одну ночь, и переменился в мелочах.

Поднос стали приносить горячим. Раньше он приходил тёплым, ибо кухня далеко и никто не спешил, а теперь его несут быстрее, и это не забота, а расчёт: холодная еда есть повод для недовольства, а недовольство наследника сделалось вещью, которую стоит предупреждать.

Свечей в комнате прибавилось вдвое. Никто не спрашивал, нужны ли.

Дверь начали открывать иначе. Раньше входили без стука, как входят в помещение, а теперь стучат и ждут ответа, и ждут его дольше, чем нужно: ответ мой слышен плохо.

Кланяться мне стали все и всюду.

За девять дней я насчитал восемьдесят с лишним поклонов и на седьмой день перестал считать: счёт перестал что-либо означать. Кланяются одинаково глубоко и одинаково поспешно, и по такому поклону не прочитаешь ничего, кроме того, что человек слышал новость.

Новость, к слову, вернулась ко мне на четвёртый день.

Служитель, ставя свечи, сказал в сторону, ни к кому не обращаясь, что вот, дескать, при государе-то наследник поклонился как надо, по-старому, как при Основателе кланялись, и что этого теперь никто не умеет.

Я выслушал и не поправил.

Мой поклон был на две ступени ниже положенного, и весь зал это прочёл, и половина зала прочла его как страх. За девять дней страх превратился в старинную учтивость, а те, кто помнил, как оно было, пересказывать перестали, ибо новая версия удобнее и никого не задевает.

Уроки прекратились. Кланяться больше некому и незачем.

* * *

Срок я пропустил.

То есть не пропустил, а вспомнил о нём с опозданием на полдня, и вспомнил, разбирая с Маркусом стойку, в которой у меня опять уходило плечо.

Тридцатый день.

Мальчик написал: ждите, отвечу через месяц, если не отвечу, расходитесь навсегда. Месяц пошёл в тот вечер, когда он встал на стул. Сегодня месяц кончился.

Я довёл счёт до конца, поставил деревяшку в стойку и пошёл к себе, и по дороге отметил, что иду не быстрее обычного.

* * *

Сделал я в этот день ровно ничего, и ниже объясню, отчего это было верно и отчего мне это не нравится.

Ответить я не могу. Бумага ходила в эту комнату три года, и я до сих пор не знаю, чьими руками. Я перебрал всех, кого знаю в доме, и не подобрал ни одного, а знаю я в доме девять человек, живёт в нём несколько сотен, и на этом мои возможности кончаются.

Положить ответ туда, откуда приходило, тоже не выйдет, потому что я не знаю, куда именно приходило. Стопка лежала под бечёвкой в углу, и как она туда попадала, мальчик не записал нигде: такое не записывают.

Значит, ответа не будет, и молчание сработает так, как он назначил.

Разойтись есть лучшее, что с ними может случиться. Девять человек, три года писавших наследнику престола, целы ровно до первого взятого, и всякий день их существования есть день, в который меня могут взять вместе с ними. Их исчезновение выгодно мне целиком и без остатка.

Всё это я разложил за четверть часа и остался разбором доволен.

Потом сел и посидел ещё столько же, и вот в эту вторую четверть часа вылезло то, что портит весь расчёт.

Я не узнаю, разошлись ли они.

Ни знака, ни письма, ни слуха. Тишина будет ровно такой же, если они разошлись, если они ждут ещё месяц на всякий случай, если их взяли всех восемь дней назад и уже допросили, и если их не существовало никогда, а стопку писал сам мальчик обеими руками.

Последнее я приписал нарочно, чтобы посмотреть, как оно выглядит написанным. Выглядит скверно и не опровергается.

Отсутствие сведения не есть сведение. Я знал это обеими жизнями и весь остаток дня всё-таки ждал.

* * *

Бумага пришла на тридцать первый день, и принесли её двое.

Двое, а не служитель, и это было первое, что я отметил. Второй нёс футляр и не отдал его первому ни на секунду.

Наследнику престола Леонардо Августу.

Быть в городе Кэсоне к двадцать второму числу следующего месяца при подтверждении родовой росписи присягнувших родов восточных земель.

Представлять корону.

Выезд с дворцового двора. Наряд, подорожная и лошади по домовому столу.

Внизу стояла помета.

Одно слово на поле, чужой рукой, короткое и знакомое по устройству, и означало оно, что бумагу читал не тот, кто её писал.

Слово было «сам».

* * *

Разбирал я это до вечера и разобрал на четыре чтения, из которых ни одно не проверяется.

Начну с того, что бумага не говорит.

Она не говорит, зачем. Не говорит, что делать в Кэсоне сверх стояния. Не говорит, кто едет со мной и кто там встретит. Не говорит, надолго ли. И не говорит ни слова о том, что подтверждение росписи есть дело Палаты, а не двора, и что представлять корону на нём ездит чиновник Палаты, а не наследник престола.

Про это я узнал не из бумаги.

Теперь про то, что бумага говорит помимо своей воли.

Десять дней назад сорок кэсонских присягнувших родов поклонились мне глубже положенного, все до одного, по уговору, заключённому не в том зале и не в тот вечер. Сегодня меня посылают к этим сорока родам стоять при подтверждении их титулов.

Десять дней. Столько, сколько нужно, чтобы поклон сорока родов обсудили, взвесили и обратили в решение.

Чтений, стало быть, четыре.

Первое: награда. Сорок домов объявили себя за наследника, и наследника посылают их принять, чтобы восточные земли получили то, чего просили.

Второе: испытание. Сорок домов объявили себя за наследника, и наследника посылают посмотреть, что он с этим сделает: примет, оттолкнёт или сделает вид, что не заметил.

Третье: приманка. Сорок домов объявили себя за наследника, и наследника посылают к ним, чтобы увидеть, кто подойдёт вторым и что скажет.

Четвёртое мне не понравилось больше прочих и оттого разбиралось дольше.

Наследник, поехавший на восток и принявший там присягу сверх положенной, есть готовое дело. Не сегодняшнее и не завтрашнее: такие дела лежат годами. Но оно будет лежать, и лежать оно будет с бумагами, и бумаги эти начну заводить я сам, своим выездом.

Проверить нельзя ни одного из четырёх.

Отец не спрашивает зачем и не объясняет тоже. Он назначил число и место, и число это двадцать второе, и я его себе не назначал.

* * *

Сельвия прочла бумагу дважды и на второй раз читала медленно.

«Едем», сказала она.

Я поднял бровь.

«Наставница при особе едет с особой. Иначе особу везут без наставницы, и тогда в отчёте будет строка, отчего».

Она положила лист.

«В Кэсон я не хочу».

Сказано было ровно, без жалобы, и я разобрал это как сведение, а не как чувство, и, кажется, впервые за месяц разобрал верно с первого раза.

Дальше она сказала то, ради чего, надо думать, и осталась в комнате.

«Ты понимаешь, что с тобой сейчас произойдёт?»

Я ждал.

«Четыре года я делала одну вещь. Чтобы про тебя не было бумаг. Ни хорошей, ни плохой. Никакой».

Она подняла лист двумя пальцами.

«Наряд на выезд. Подорожная. Требование на лошадей. Список свиты. Записи на каждой почтовой станции по тракту, а их до Кэсона одиннадцать. Прописка в городе. Отметка о прибытии у наместника. Отметка об убытии. И отдельно то, что напишут про тебя там, потому что там про тебя ещё не писали ничего и напишут с удовольствием».

Она положила лист обратно.

«За двадцать вёрст от Равенны про тебя будет больше бумаги, чем за четыре года».

* * *

Первую я увидел на другое утро.

Служитель домового стола нёс её через галерею, и я поравнялся с ним нарочно и посмотрел через плечо, и это было невежливо, и мне ничего за это не было, потому что мне теперь кланяются.

Наряд на выезд. Число, имена, счёт лошадей.

Вторую понесли к полудню, и это была подорожная, и понёс её тот же служитель той же галереей, только не вниз во двор, а вверх. Домовый стол её пишет, а подписывают её выше, и без подписи она не стоит ничего.

Третью я не видел вовсе. Требование на лошадей уходит на почтовый двор, а почтовый двор стоит за оградой.

Я сел и посчитал, сколько человек к вечеру этого дня узнало число и дорогу.

Вышло, что домовый стол, канцелярия над ним, почтовый двор, конюшни, швальня, кухня и караул у служебных ворот. Семь мест. В каждом бумагу читает не один человек, и в каждом её подшивают, и подшитое хранится.

Четыре года меня не было ни в одной книге.

За полтора дня я оказался в семи, и потребовалась для этого одна строка, написанная человеком, который меня не спрашивал.

Оговорюсь, чтобы потом не вышло, будто я тогда всё понимал.

Я разобрал это как убыток и записал в убыток, и на этом остановился. Мысль, что в семи местах бумагу читают разные люди и что кто-то из них мог ждать её годами, мне в тот вечер в голову не пришла ни разу.

* * *

Перед стопкой стоял архив, и с него я начал, ибо он больше и хуже.

Триста сорок один лист по меньшей мере, а вернее больше, разложенные стопками по всей комнате и по всей комнате же стоящие четвёртый год. Даты, имена, должности, пометки в два слова. Поверх всего этого лист номер один, и на нём девять слов, выведенных крупно и старательно, про то, что отец есть тиран и диктатор, а сын ему преемник.

Сжечь такое нельзя. Огня в комнате нет, а на такое количество бумаги огня понадобилось бы столько, что дым пошёл бы в окно, а окно выходит на людную сторону.

Вывезти нельзя тем более.

Я просидел над этим полвечера и пришёл к тому, что делать не надо ничего, и ниже приведу довод, хороший в точности настолько, насколько я не могу его проверить.

Архив стоит тут четыре года на полу и на виду. Комнату метут ежедневно, и метут вокруг стопок, не сдвигая их. За четыре года ни один человек не прочёл в них ни строки.

Не оттого, что спрятаны. Спрятанного тут нет ничего: они лежат посреди комнаты, и всякий входящий об них спотыкается.

Оттого, что читать их не поручено никому.

Служитель, метущий пол, метёт пол. Ему не велено смотреть, что написано на бумаге, и он не смотрит, а половина метущих в этом доме читает по слогам. Бумага в этой империи существует не для того, чтобы её читали. Она существует, чтобы её считали.

Отсюда следует и то, чего я боюсь, и то, отчего я всё-таки уезжаю спокойно.

Через месяц сюда войдут описывать: бумаги наследника, уехавшего надолго, полагается описать. Тогда, и только тогда, чтение окажется кому-то поручено.

Только опись есть счёт, а не чтение. Человек с доской пересчитает стопки, впишет число листов в графу и уйдёт, и графа перестанет пустовать, и второй раз её не откроет никто.

Довод я перебрал трижды.

Трижды перебирают не тогда, когда проверяют, а тогда, когда очень хотят, чтобы вышло так.

* * *

Оставалась стопка.

Двадцать два листа под бечёвкой, завязанной хитро, с чертежом узла, который я срисовал и потом сжёг. Развязывал я её на семнадцатый день и с того вечера не притрагивался: четырнадцать дней она пролежала в углу точно так, как я её оставил.

Теперь я уезжал.

Комната моя не запирается вовсе. Замка нет ни снаружи, ни изнутри, и входят сюда без стука с первого дня. Стол сдвинут к двери так, чтобы створка при открывании стучала, и в этом вся моя оборона, и работает она, только пока я в комнате. Мести тут будут каждое утро, как метут сейчас, а через месяц придут с доской.

Со стопкой довод про опись не работает, и вот почему.

Триста листов в стопках по всей комнате суть обстановка. Их не читают и на них не смотрят: они тут были всегда.

Двадцать два листа, перевязанные бечёвкой и лежащие отдельно, суть предмет. Отдельно лежащее и перевязанное всякий человек с доской развяжет, ибо описать надо и его, а описать связку, не заглянув внутрь, нельзя.

Величина и порядок и решают дело. Большое и неопрятное не вызывает вопроса. Малое и увязанное вызывает его непременно.

Взять с собой нельзя. Поклажу особы дома везут в казённых сундуках, сундуки идут через руки, и на каждой станции их вносят и выносят люди, которых я не знаю.

Сжечь нельзя.

Я перебрал доводы за сожжение, и они были хороши. Двадцать два листа дают двадцать два повода. Пока они лежат, я связан с девятью людьми, о которых не знаю ничего, кроме того, что они умеют считать снизу вверх.

Довод против был один, и он перевесил.

Я не умею восстановить то, чего не понял до конца. В этих листах есть устройство, которое я разобрал за один вечер и вряд ли разобрал целиком, и человек, придумавший его, мёртв, и второго такого я в этой империи пока не встретил.

Значит, ни взять, ни сжечь.

Значит, оставить на виду.

Правило я вывел на второй день, разрезая верёвку, и с тех пор оно не подводило: спрятанная вещь обвиняет, а лежащая на виду не доказывает ничего.

Стопка на виду обвиняет тоже, и обвиняет как раз тем, чем хороша. Двадцать два казённых счёта, описи и прошения, перевязанные бечёвкой в комнате наследника, суть вопрос. Всякий, кто их развяжет, спросит, зачем они тут, и рано или поздно кто-нибудь сложит итог и обнаружит, что итог не сходится.

Стало быть, вопрос надо снять заранее.

Я взял чистый лист и писал его дольше, чем писал что-либо за тридцать один день, потому что рука в этом теле выводит чужой почерк сама, а мне требовалось, чтобы почерк был именно тот.

Написал я сверху заглавие.

Образцы описок.

Ниже, помельче, перечень: счёт, опись, прошение, накладная, отчёт, и против каждого рода бумаги число листов. Внизу приписка о том, что собрано для сличения и что итоги в приложенном не сходятся нарочно.

Перечитал.

Вышло убедительно и скучно, а скучное не читают. Мальчик, сидящий взаперти, собирает чужие ошибки в счетах, потому что заняться ему больше нечем. Такое объяснение любой в этом доме примет с облегчением, ибо оно не требует ни доклада, ни вопросов, ни мысли.

Потом я подложил лист сверху и завязал бечёвку заново, по чертежу, который помню наизусть.

Есть тут одна вещь, которую я записываю без всякого удовольствия.

Три года девять человек писали в эту комнату, и умерший мальчик писал им, и переписка эта стоила ему в конце концов жизни. Одним листом я обратил её в собрание канцелярских ошибок, каким развлекается больной ребёнок.

Сделано верно. Иначе было нельзя.

И всё-таки я сидел над завязанной бечёвкой дольше, чем требовалось, и придумывал себе, что проверяю узел.

* * *

С Маркусом мы простились накануне, на дворе, и прощание вышло короче, чем следовало.

Он подержал деревяшку, сказал, что до зимы всё уйдёт, если не держать руку, и что держать её надо самому: стойка помнится не телом, а счётом.

Потом постоял.

Долг свой он числит за собой с четвёртого дня, и я перевёл этот долг в занятия, и занятия шли двадцать девять дней. Теперь они кончились, а долг остался, и Маркус, судя по тому, как он не уходил, это сообразил.

Уже в спину он сказал, что до Кэсона одиннадцать станций и что на седьмой ключ дурной.

Я поблагодарил и записал.

Дорогу эту он ходил дважды, провожая казну, и сведение его стоило столько, сколько стоит всякое сведение от человека, который был там, где ты не был.

* * *

Выехали на тридцать четвёртый день, рано, через служебные ворота.

Дорожное платье оказалось тяжелее придворного и удобнее его вдвое. Ворот высокий, как у парадного: Нонний, которого я в глаза не видел с пятнадцатого дня, сделал одинаково оба и не объяснил этого ни разу.

Свита вышла в двадцать два человека, и число это совпало с числом листов в стопке, и я отметил совпадение и не стал делать из него ничего.

Свиту я разбирал всю первую версту, потому что заняться было нечем.

Гальба и шесть гвардейцев. Двое возчиков. Конюх. Двое при сундуках. Повар с помощником. Писарь: молодой, при доске, и доска у него казённая, а не своя. Служителей семеро, и в лицо я знаю четверых. Лекаря нет, и это я отметил отдельно.

Сельвии в этом счёте нет. Она приставлена ко мне, а не наряжена в дорогу, и потому в двадцать два не входит и в наряде на выезд не значится нигде.

Ни одного из двадцати двух я не выбирал и ни об одном не спрашивал.

Список составили в домовом столе, и составлявший руководствовался ведомостью, а не мною. Из чего следует, что все двадцать два подобраны по разряду и по наличию, и что среди них с одинаковой вероятностью может не быть ни одного лишнего и может быть трое.

Проверить это в дороге я никак не смогу. Человека проверяют по тому, как он ведёт себя в знакомой обстановке, а на тракте обстановка незнакома всем, включая меня.

* * *

Гальба ехал впереди с шестью гвардейцами и, судя по тому, как он поставил их на выезде, ждал не почёта, а дороги.

И вот тут я упёрся в вещь, которую разобрал только к вечеру и разобрал не до конца.

Полномочия стражи мне никто не объяснял, и я собрал их сам, из того, что видел. На плацу слово Гальбы стоит выше всякого другого. В библиотеке он подсказывает мне дорогу и не делает сверх этого ничего, а в зале приёма стоит у дверей и молчит все три часа. Власть Гальбы кончается вместе с местом.

Дворцовая стража отвечает за дворец: за здание и за порядок в нём.

За оградой места нет, и полномочий нет тоже.

Стало быть, семеро вооружённых людей, выехавших со мной на восточный тракт, едут туда не как дворцовая стража, а как что-то другое, и чем именно они там будут, в бумаге не сказано.

Я перебрал возможное. Их могли откомандировать особым порядком, и тогда есть ещё одна бумага, которой я не видел. Их могли отправить по личному распоряжению, и тогда бумаги нет вовсе, а есть слово, и слово это чьё-то. Или же на выезд особы дома положено что-то, о чём мне не сказали, и Гальба со своими шестью едет туда, где место расписано заранее и занято кем-то ещё.

Последнее показалось мне самым скучным и потому самым вероятным.

Держава, которая заводит бумагу на три воза мела, не может не иметь строки на то, кто отвечает за наследника престола в двадцати верстах от ограды. Строка есть. Я её не читал.

Отсюда следовал вывод, и вывод был неполный.

Вышло у меня, что за воротами меня кто-то охраняет по расписанию, о котором мне не докладывают, и что этот кто-то есть, вернее всего, кто-нибудь из наместниковых людей на месте, принимающий особу по прибытии.

Мысль о том, что расписание может быть заведено на меня лично и много лет назад, мне в тот день в голову не пришла.

* * *

Сельвия села в повозку с моими сундуками и всю первую версту молчала.

У самых ворот караульный посмотрел на нас и открыл, и не спросил ничего, и я вспомнил, что шестнадцать дней назад проходил тут же в чужих башмаках и что тогда он тоже ни о чём не спросил.

Разница была та, что тогда о моём выходе не осталось ни строки.

Сегодня о нём было написано в семи местах.

Глава 23. Обочина

Повозку я невзлюбил к третьей версте.

Мостовая кончилась сразу за предместьем. Тракт есть утоптанная земля с подсыпкой из щебня, и подсыпку эту клали в разные годы разные люди. Колесо считает каждый такой год отдельно и докладывает о нём вверх, через доски, через тюфяк и через мои кости. Бок, закрытый две недели назад чужими днями, считал вместе с колесом и сбивался только на выбоинах.

К четвёртой версте я нашёл посадку, при которой трясло сносно. Сидеть надо боком, упёршись левым плечом в стойку и подобрав ноги, и держать так можно примерно четверть часа, после чего затекает всё, что не болело.

Тогда я поднял голову.

Земля шла до края и там не кончалась.

Четыре года это тело мерило расстояния комнатами. Из окна была видна река и низкий берег за ней, и на этом всякая даль кончалась. Я попробовал прикинуть, сколько до купы деревьев впереди, назвал себе полверсты и ошибся втрое. Глазомер тоже навык. Навык этот у меня был в прошлой жизни и остался там вместе с глазами, которыми я тогда смотрел.

Чувство по случаю выезда у меня было одно. На меня никто не смотрел. Двадцать два человека ехали каждый при своём деле, и надобности во мне ни у кого из них не было ближайшие два часа. От этого мне сделалось хорошо. Простор тут ни при чём.

* * *

Занять себя было нечем, и я занялся счётом. Числа мне назвали заранее, назвали их разные люди и не сговариваясь.

Пятьсот вёрст до Кэсона. Одиннадцать станций на этих пятистах верстах. Перегон выходит сорок вёрст с небольшим, и вымерили его лошадьми: станция стоит там, где упряжку пора менять.

Обоз с сундуками и с поваром делает в день ровно перегон, ночует на станции и назавтра делает следующий. Двенадцать дней хода, тринадцать при днёвке.

А до двадцать второго числа оставалось больше месяца.

Я пересчитал дважды и оба раза получил одно. Дорога съедает двенадцать дней, до срока их сорок с лишним, и в Кэсоне я окажусь ровно за месяц до того, ради чего меня туда посылают. Столько запаса не назначают человеку, которого торопят.

Объяснение нашлось сразу, и было оно скучное. Число ставил не тот, кто считал вёрсты. Двадцать второе пришло сверху вместе с поверкой, и назначала его Палата, которой до перегонов дела нет, а дневной переход взяли в домовом столе из ведомости. Как эти две цифры сходятся между собой, не спросил ни один из двоих. Спросить было некому: эти двое между собой не разговаривают.

Объяснение хорошее, и всё же остаётся при мне один неудобный остаток. Спешить незачем, а идём мы полным переходом, сорок вёрст в день, от света до света. Норма не знает, что запас есть. Норма знает норму.

Что наследник престола делает месяц в чужом городе до начала поверки, бумага не говорит. Никто другой мне этого тоже не сказал.

Досчитав дорогу, я упёрся в то, чего не досчитал в Равенне.

Блэквуд состоит на учёте, выносить его нельзя. Читают за тем столом, а Фест записывает, кто и сколько времени. На пятый день я сам попросил, чтобы записали. В учётной книге против моего имени стоит столбик: числа, часы, и последняя строка в нём поставлена перед самым отъездом.

В начале зимы государь спросит меня про эту книгу.

Я сказал ему, что не дочитал, и сказал так нарочно. Читающий мальчик занят делом. Дочитавший занят чем-то следующим, и про следующее спрашивают.

Теперь считаем. Меня не будет в столице два месяца. Столбик прервётся ровно на эти два месяца, и всякий, кто его откроет, увидит мальчика, который ходил читать каждый день, а потом перестал.

Довод у меня есть, и довод хороший: я уехал. Он даже правда.

Скверно другое. Я его приготовил, а объяснений он не принимает.

Часа через два бок запросил остановки, и я сказал об этом ближайшему служителю.

Служитель сходил к возчику. Возчик поглядел вперёд и ничего не сделал. Через некоторое время от головы обоза вернулся Гальба, придержал коня вровень с колесом и заговорил, не поворачивая головы ко мне, так, как говорят на ходу.

«До водопоя две версты, господин. Раньше встанем, поить будет негде».

Он подождал, не скажу ли я чего, и, поскольку я не сказал, прибавил:

«На водопое стоим полчаса. Ходите тут, а от повозок не отходите».

И уехал вперёд распоряжаться.

Я остался при своих двух верстах и при выводе, который они мне принесли. Мне отказали, отказали спокойно, и ни один человек в обозе при этом не испугался. Отказывал не Гальба. Отказывал наряд, лежавший в казённой доске у писаря, где расписаны водопои, ночёвки и смена упряжек. Составили его в Равенне позавчера люди, которые в глаза меня не видели.

Во дворце всё, что со мной делали, делал кто-нибудь. На тракте со мной ничего не делают. Меня везут по расписанию, и я в этом расписании стою поклажей, у которой есть имя.

* * *

Стояли ровно полчаса, как он и сказал.

Я прошёл вдоль повозок туда и обратно, разогнул спину и убедился, что от них тут и правда никуда не денешься. Справа поле, слева поле, человек на поле виден за версту, и единственное укрытие на всю округу есть телега, из которой я вылез.

Работу я увидел вскоре после водопоя.

Человек двадцать стояли по обочине с лопатами и корзинами. Обочина за ними была свежая: колеи засыпаны щебнем, щебень светлее старой дороги, и полоса этого светлого уходила вперёд с полверсты и там обрывалась. Работали не арестанты. Одеты они были в своё, некрашеное и разное, при них был свой человек с доской, мальчишка носил им воду в ведре на коромысле.

Когда обоз поравнялся, они сошли с дороги все разом и встали, опустив руки, и смотрели в землю до тех пор, пока последняя повозка не прошла. Никто не поклонился. Никто не поднял головы.

Человек с доской на нас не посмотрел ни разу. Он смотрел на своих и считал их губами, пока мы шли мимо, и досчитал до конца прежде, чем прошла последняя повозка.

Считал он не от усердия. Всякий, кто сойдёт с обочины при казённом обозе, уйдёт не один, а вместе с числом, которое к вечеру не сойдётся. Стоять и смотреть в землю им безопаснее всего на свете, и знают они это лучше меня.

Дальше пошли деревья. Вдоль тракта стволы были побелены снизу примерно на высоту человека, причём только те, что стояли первым рядом. За первым рядом деревьев не было вовсе, там торчали пни, и по пням я понял, что означает побелка. Побелённое дерево казённое, рубить его на дрова нельзя, а всё, что стоит позади и не побелено, уже срубили.

Свежий щебень я разглядывал долго. Не сходилось время.

Казённая повинность числится долгом. Отбывают её колеблющиеся и враждебные, а в перечне работ дороги стоят первым словом. Столько-то дней в год, без платы. Сгорает тот день, в который его назначили. На дворе начало лета. У этих людей в поле стоит своё, и всякий день, отданный тракту, вычитается из собственного поля.

Значит, кто-то назначил им эти дни на нынешнюю неделю. Осенью в поле пусто, и осенью такие дни назначают все.

Требование на лошадей ушло из дворца на почтовый двор за два дня до выезда, а с почтового двора пошло по станциям: станции обязаны знать, кому и сколько упряжек готовить. Станция сообщила в уезд. Уезд посмотрел, кто едет, и сделал единственное, что умеет делать уезд.

Двадцать человек, два дня, и второй из них ещё не кончился. Сорок дней чужой работы, потраченных на то, чтобы под моим колесом не было ямы.

Нигде эти сорок дней не записаны на меня. В моей подорожной стоят имя, число и счёт лошадей, и ничего сверх того в ней стоять не может.

По этому поводу я не почувствовал ничего и на всякий случай проверил себя ещё раз, и во второй раз вышло то же самое.

* * *

Верстой позже пошло то, чего я сперва не понял.

Вдоль обочины, с обеих сторон, в землю были воткнуты срубленные ветки. Стояли они ровно, шагах в пяти одна от другой, тянулись версту или около того, и все до единой были жёлтые. Листва свернулась и обвисла. Ветки нарубили вчера, и вчера же к вечеру они умерли.

Кто-то распорядился обсадить проезд зеленью. Распоряжение исполнили, и исполнили заранее, а заранее тут хуже всего.

За ветками открылось поле, и на поле я задержал глаз дольше, чем собирался.

Ближняя к тракту делянка стояла густо и высоко, стояла стеной, и колос на ней был подогнан к колосу. За ней шло то же поле, лысое. Жать там не жали. Там брали: стерня свежая, борозды разворочены.

Считать тут было нечего. Три делянки обобрали и пересадили на одну, ближнюю, чтобы у дороги стояло красиво.

Хлеб этот теперь не даст ничего, и чтобы это понять, землепашцем быть не надо. Пересаженный в колосе не возьмётся корнем. Через неделю ближняя делянка сядет и ляжет, и осенью в уезде не сойдётся хлебная строка.

Я представил себе человека, который отдал такое распоряжение. Человек этот не дурак и не злодей. Он уездный, он получил бумагу о проезде особы дома за два дня, и он знает про себя ровно одну вещь: если наследник проедет и не заметит ничего, ему не будет ничего, а если наследник заметит хоть что-нибудь, ему будет всё.

Недостачу по хлебу он спишет на сушь. Сушь спишут на волю неба, и это единственная строка в империи, за которую не отвечает никто.

* * *

К полудню тракт вошёл в деревню и вышел из неё, и обоз не остановился.

Дворов было десятка четыре. Срубы на каменной подсыпке, кровли соломенные, плетни, колодец с журавлём в середине улицы. Белого камня тут нет и не бывало. Белый камень стоит в Равенне, а тут строят из того, что растёт рядом, и кроют тем, что растёт в поле.

Прибрано было старательно. Улица подметена, плетни выправлены и подвязаны свежим лыком, у каждого двора сложена поленница, и поленницы стояли одна в одну, одинаковой высоты, как ставят напоказ.

Сидел я низко, и потому мне открылось то, чего не видно с седла: смотреть приходилось не сверху, а вдоль. Одна поленница была в одно полено толщиной. За ней стояла подпорка из жерди, а за жердью не было ничего.

В просвете между двумя дворами мелькнул задний двор. Там было как везде: навоз, разбитая телега, плетень завалился внутрь. Прибирали на глубину одного дома от дороги, дальше не прибирали, и правильно делали: дальше никто и не смотрит.

С дальнего конца улицы кто-то окликнул по имени, коротко и не тем голосом, каким зовут.

Улица переменилась вся разом. Мужик у плетня снял ногу с колоды и выпрямился. Баба повернула передник чистой стороной. Двое, стоявшие лицом друг к другу, развернулись боком, так, чтобы видно было, что они не разговаривают.

На нас при этом не смотрел никто. Ничего здравее я за день не видел. Кто едет в казённом обозе, им не сказали. Лица моего за оградой не знает никто, и поклониться они не могут: поклон объявляет расстояние по росписи, а расстояние это надо сперва знать. Ошибиться глубиной страшнее, чем не кланяться вовсе.

На выезде стоял столб, а на столбе доска, и доску я прочёл до подписи, потому что читать такие доски меня уже выучили.

Дворов наличных. Душ. Из них податных. Недоимка за прошлый срок.

В Равенне такие доски стоят на каждом углу, и там верхнюю строку подтирали и писали заново, свежее прочих и другой рукой. Тут доска одна на всю деревню. Её подновили свежей краской и переписали на неё те же числа, прошлогодние, вместе со старой датой.

* * *

Стали мы сразу за деревней, у ручья, и оттуда к нам вышел староста. Вышел он не к Гальбе и не ко мне.

Он подошёл к Сельвии.

Смотреть тут было на что. У меня на платье нет ни одного знака: значка Основателя дом Основателя не носит, а росписной лист наследнику престола не положен по существу. Гальба и шестеро при нём в тёмно-синем с красной выпушкой, у каждого на левом рукаве выше локтя нашивка со снопом и чертой под ним. Знак этот сообщает деревенскому старосте, что перед ним дворцовая стража, и не сообщает, кого она везёт. Перевязи у шестерых гладкие, а у Гальбы шита золотом по всей длине, и по ней староста читает старшего начальника и ничего сверх того.

А на левом плече у Сельвии нашита узкая белая тесьма в палец шириной, и эту тесьму староста разобрал шагов с двадцати: таких он видел и знает, как с ними говорить.

Разряд по росписи читается в этом обозе у одного человека, и человек этот стоит ниже всех нас.

Староста спросил, надо ли чего подать и не будет ли распоряжений по дворам.

«Распоряжений не будет», сказала Сельвия.

Он постоял, ожидая второй половины.

«И подавать ничего не надо. Мы от дворов не берём».

Ушёл он почти бегом, и по спине его было видно, что он унёс от нас лучшее, на что рассчитывал.

Жалости в этом правиле нет ни на волос. Взятое у двора кто-нибудь после впишет, а вписанное придётся объяснять, и объясняться будет двор, а не мы.

Тут я сообразил про Кэсон одну вещь, и вещь мне понравилась.

Служилой нелюди не позволено ночевать в городе. В Равенне это решено давно и решено просто: она живёт в доме хозяина и числится челядью, а дворец есть дом. Одиннадцать станций по тракту городами не считаются. Кэсон считается.

Значит, в Кэсоне Сельвию надо будет куда-то деть. Деть её должен будет кто-то, у кого на неё нет графы, и продлится это столько дней, сколько мы там простоим, а простоим мы месяц.

Сложилось всё быстро и легло ровно. Объясняет оно всё, кроме одного: почему женщина, четыре года ходившая по краю доноса и ни разу не оступившаяся, сказала мне об этом прямо и без причины.

Догадку я оставил при себе. Легче всего складывается как раз то, что после оказывается ошибкой.

* * *

Гальбу я разглядывал весь день и разглядел немного.

Шестерых он держит врозь. Двое идут впереди шагов на двести, двое при повозках, двое отстают, и отставшие меняются с передними примерно раз в час, так что одну и ту же версту никакая пара не проезжает дважды. Перед каждой лощиной передние встают и стоят, пока не подтянется хвост. Команды на это не подаётся никакой.

Смотрит он не на меня. За весь день он поглядел в мою сторону четыре раза, и все четыре после того, как я слезал или садился. Прочее время он смотрит на обочину, на кусты, на встречные телеги и на те места, где тракт входит в низину.

Полномочий у него за воротами нет никаких, и вывел я это нынче утром, на первой версте. Знает он о том или не знает, для дела всё равно. Человек, полвека расставлявший людей, расставит их и там, где ему за это не отвечать.

Про обоз я узнал за день ещё одну вещь, и знал я её давно, а разглядеть не мог.

Сельвия при Гальбе замолкает.

Заметил я это ещё на второй день, на плацу, и тогда положил в свойства людей и забыл. Во дворце они сходились на четверть часа в неделю, а на четверти часа не разглядишь ничего.

Она не робеет и не сторонится. Говорит с ним, когда надо, коротко и по делу, а когда надобности нет, перестаёт говорить вовсе, и перемена слышна: до его появления она говорила.

Гальба со своей стороны делает одно и то же. Он не отходит и не подходит, он поворачивается. Дважды за день, когда она оказывалась поблизости, он менял положение, не переставляя ног, и оба раза оказывался к ней тем боком, каким удобнее слушать. И оба раза после этого ничего не сказал.

Тот же приём я видел в зале двадцать седьмого, и там он значил, что человек хочет видеть входящего с другой стороны. Здесь он значит что-то иное.

Между этими двоими лежит старое, и оно старше меня и старше моего затвора. Впереди двенадцать дней в одном обозе. Разглядывать я намерен каждый.

* * *

Станция открылась на закате, и открылась ровно тем, чем ей положено быть.

Глухая стена в рост человека, одни ворота на тракт, над воротами доска. На доске золотой сноп по чёрному, тот же сноп, что у стражи на рукаве, и под снопом номер. Первая.

Внутри прямоугольный двор с колодцем посередине. По трём сторонам постройки в один этаж, брус на каменном основании, кровли тесовые, побелки нет: конюшня на два десятка лошадей, сарай, жильё содержателя, общая изба для проезжих. У конюшни кузнечный угол под навесом, наковальня, горн холодный, и подковы развешаны по жерди в порядке размера. По четвёртой стороне отдельно стояла одна комната с собственной дверью во двор.

Упряжки сменили за то время, пока я сходил с повозки и разгибался.

В жилье содержателя над столом висел государь, писанный местной рукой, в три четверти и без всякого сходства. Под ним на столе лежала книга. Толстая, прошитая через корешок, страница разграфлена. Число, имя, подорожная, счёт лошадей, час прибытия, час выезда. Забирают такие книги в округ раз в месяц и хранят, и никто их никогда не читает, пока не понадобится прочесть одну строку.

Меня вписали первым, и вписали быстро.

Потом дело встало.

Содержатель дошёл пером до строки, поднял глаза на Сельвию, стоявшую у притолоки, опустил их обратно в книгу и остановился. Подорожной у неё нет. В наряде на выезд её нет. В двадцати двух её нет. А проезжий, ночующий на казённой станции, обязан стоять в книге, и книгу эту увезут в округ, как увозят всякую.

Он молчал, наверное, полминуты. Молчал не от испуга, а как молчит человек, которому надо написать то, чего ему никто не диктовал.

Пустая графа возвращается на доработку. Возвращённую бумагу читают второй раз, и второй раз читает уже не переписчик, а тот, кто спрашивает, отчего её вернули.

«Пишите в графу подорожной мой номер», сказал я. «А в имя пишите: наставница при особе, по домовому столу».

Содержатель посмотрел на меня, посмотрел на Сельвию и написал.

Строка вышла скучная и совершенно непроверяемая. Разбираться, отчего у двоих один номер, никто не станет: для этого надо поднять и мою подорожную, и списки домового стола, а потом объяснить, зачем ты их поднимал.

Четыре года эта женщина следила, чтобы про меня не было ни строки. Сегодня в казённой книге завелась строка, где мы стоим вдвоём и под одним номером. Придумал её я, и придумал затем, чтобы содержателю станции не пришлось скрести пером над пустой графой.

Сельвия прочла строку через плечо содержателя. Читала она её дольше, чем нужно на шесть слов.

Поправлять не стала.

* * *

Спать её положили в общей избе, вместе со служителями и возчиками, за занавеской в углу.

Занавеску содержатель повесил на верёвку сам, никого не спросив и ничего не объяснив, и повесил её быстро и ловко. Вешает он её не впервые. Служилые ездят этой дорогой не реже прочих. Для них тут заведён свой угол, который никак не называется и понятен всем.

Догадка моя про Кэсон простояла ровно до этой занавески. Служилую умеют деть всюду, где её возят не первый год, и в Кэсоне найдётся такой же угол, тоже никак не называемый.

Стало быть, дело не в ночлеге. Дело в чём-то другом, и другого этого я не знаю.

Ужин варили во дворе на открытом огне, потому что повар отказался идти в чужую кухню.

Я поел и по дороге к себе отметил вещь, которую отложил и не поднял больше.

Никто ничего не пробует. Во дворце поднос идёт длинной дорогой и через много рук, и всякая из этих рук отвечает своей головой. Тут повар с помощником варят в котле на двадцать четыре человека, черпают из одного котла всем, а мою миску несут первой просто оттого, что мне полагается первому.

Я решил, что так и должно быть. Яд есть дворцовый инструмент. Он дорог, он требует, чтобы кто-то что-то с моей смерти получил, а на тракте между двумя уездами таких людей нет. Мысль на этом кончилась. До самого Кэсона я о ней не вспоминал.

У одного из возчиков рука обмотана тряпкой, и тряпку он за день не переменил ни разу. Я спросил Гальбу, есть ли при обозе кому смотреть такие вещи.

«Нету, господин».

Он поглядел на возчика через двор, подумал и прибавил, что до Кэсона тот дотерпит, а если не дотерпит, при станциях сидят коновалы.

Стемнело, и я вышел на двор и отработал стойку.

Деревяшки со мной нет, стойка держится без неё плохо, но Маркус сказал на прощание, что помнится она не телом, а счётом, что счёт надо вести самому. Я отстоял шестьдесят восемь. На шестьдесят первом почувствовал, как уходит плечо, и довёл до конца.

Двое служителей смотрели от конюшни и не спросили ничего. Из семерых я знаю в лицо четверых, за день не прибавилось ни одного, и это тоже надо будет как-то решать.

Проверять людей в дороге я не смогу, я уже вывел это и вывел верно. Зато привычки проверяются сами: кто где спит, кто с кем ест, кто встаёт первым и кто знает станцию раньше, чем в неё въехал.

* * *

Комната для особы оказалась хороша по здешним понятиям и убога по всяким прочим.

Очаг, лавка, стол, тюфяк, плошка с фитилём. В оконце вместо стекла натянут пузырь, и свет он даёт мутный и ровный. Дверь одна и выходит прямо во двор, так что войти сюда и выйти отсюда можно, не потревожив ни одной живой души на станции.

Замка не было ни снаружи, ни изнутри.

Я осмотрел притолоку и нашёл след от старого пробоя. Скобу тут когда-то ставили и потом сняли.

Стол я к двери двигать не стал. Стол тут вкопан ножками в земляной пол.

Лёг я рано и долго не спал, и всё это время подо мной ехала дорога.

За день я проехал сорок вёрст по собственной стране и увидел ровно столько, сколько мне приготовили.

Прибрать не сумели одного. Людей, которые прибирали, деть было некуда, и они стояли на обочине, опустив руки, пока я ехал мимо.

Глава 24. Встречные

Выехали затемно, и первые версты я проспал.

Спал сидя, боком, упёршись плечом в ту же стойку, и проснулся оттого, что повозку тряхнуло так, как вчера не трясло ни разу.

Щебень кончился.

Я приподнялся и оглянулся. Светлая полоса подсыпки лежала позади до поворота и там обрывалась. Обрывалась она не по-хозяйски, не сходя на нет, а разом. Поперёк дороги, ровной чертой.

Дальше шёл тракт, какой он есть.

Колеи в две ладони глубиной, засохшие с разлива. Камень, выпирающий там, где его никто не выбирал. Мостки через ручей из брёвен, положенных вдоль, и повозка берёт их по одному колесу, а возчик перед ними встаёт и щупает настил ногой.

Вчера я ехал по тому, что для меня сделали. Нынче я поехал по тому, что есть, и разница между этими двумя вещами измеряется в костях.

Черта поперёк дороги есть граница уезда. Соседний получил ту же бумагу в тот же день и не сделал ничего. Объяснять это себе я не стал: уездных в империи столько же, сколько уездов, а одинаковых среди них нет.

Часа через два я заметил вторую вещь и заметил её не сразу, потому что замечать отсутствие труднее, чем присутствие.

На дороге не было людей.

Вчера навстречу шли телеги с сеном, шли пешие с котомками, стояла работная партия, тянулся порожняк с почтового двора, гнали десяток свиней. Я не считал их нарочно и всё же помню, что дорога была живая.

Нынче за два часа не прошло ни одного.

Полдень, лето, тракт между двумя уездными городами. Поля по обе стороны стоят в колосе, и в полях тоже никого, хотя в эту пору в поле бывает больше народу, чем в деревне.

Я сел прямо и стал смотреть.

Через версту показалась деревня, и деревня стояла с закрытыми воротами. Не запертыми: створки притворены, и это летом, в жару, среди дня. У третьего двора баба вышла к плетню, увидела нас, взяла ребёнка за плечо и увела в дом. Вошла следом. Притворила за собой.

Дорогу вычистили. Не подмели, как вчера, а именно вычистили: убрали с неё всё живое на столько вёрст, на сколько хватило власти.

Гальба переменил расстановку раньше, чем я успел додумать.

Передняя пара подтянулась и пошла в полусотне шагов вместо двухсот. Отставшие подобрались к повозкам. Сам он проехал вдоль обоза от головы до хвоста и обратно, не сказав никому ни слова, и вернулся на своё место.

Приказа не было. Шестеро сделали это, поглядев на него.

Пустая дорога человеку моего ремесла говорит, что кто-то распорядился. Пустая дорога человеку его ремесла говорит совсем другое, и я решил, что мне полезнее знать, что именно.

«Гальба».

Он придержал коня.

«Отчего пусто?»

«Не знаю, господин».

Он посмотрел вперёд, потом на поле справа, потом опять вперёд.

«Пусто бывает по двум причинам. Либо велели сидеть по домам, либо впереди идёт то, чего не хотят показывать. Второе чаще».

И отъехал.

* * *

Показалось оно на четырнадцатой версте, и сперва я увидел не людей, а пыль.

Пыль над дорогой стояла низкая и длинная. Висела она неподвижно, ветра не было, и по одному этому становилось понятно, что идут пешком и идут медленно.

Потом стало слышно.

Не голоса. Идущая толпа звучит ногами. Звук этот ровный, шаркающий, очень широкий, и ни один шаг в нём не совпадает с другим.

Потом я их увидел.

Их было около четырёхсот, и они шли навстречу.

Впереди двигались телеги, три или четыре, гружёные высоко и увязанные накрест верёвкой. На верху поклажи сидели старики и малые дети. Сидели прямо на узлах, держась за верёвку, потому что держаться больше было не за что. Всё прочее шло пешком.

Одеты они были не по погоде. В самый полуденный жар люди шли в двух рубахах, в тулупе поверх, в двух платках, и я сообразил отчего раньше, чем додумал до конца: надетое не считается поклажей. Что на тебе, то твоё. Что в руках, то могут не позволить.

Узлы у них были из постельного. Одеяло связывают в четыре угла, и получается мешок на спину. Другого мешка в такой день из ничего не заведёшь.

Почти у каждого второго на боку висел котелок.

Дети шли сами, лет с пяти. Тех, что помладше, несли дети постарше, лет по девять и по десять, и несли на спине, придерживая одной рукой снизу. Таких я успел посчитать четверых, пока обоз не поравнялся.

Узнал я их по узору.

По скулам и по предплечьям у них идут пятна пигмента, светлее кожи, узкие и вытянутые, и рисунок этот у каждого свой, как у нас родинки. На плакате его рисуют полосами через всё лицо, и на плакате выходит зверь. Вблизи никакого зверя нет. Вблизи виден узор, различимый с трёх шагов и не различимый с десяти. Человек с ним ничем не отличается от человека без него, кроме того, что за узор его переселяют.

Конвой шёл по обе стороны и вразброс. Насчитал я четырнадцать, и все четырнадцать были пешие, и все четырнадцать выглядели скучающими.

Один жевал.

Жующий остановил меня крепче всего прочего. Я готовился увидеть что угодно, а увидел человека, который на ходу ест хлеб и стряхивает крошки с ремня. Восьмой день похода, и обедать надо тогда, когда идётся.

Впереди конвоя ехал старший, и у него была доска.

Обычная казённая доска с зажимом, такая же, как у моего писаря, такая же, как у Феста. Он держал её под мышкой и на ходу поглядывал в неё, и по тому, как он в неё поглядывал, я понял, что там счёт, а не имена.

* * *

Дорога в этом месте узкая: две повозки разъедутся, повозка и обоз в четыреста душ не разъедутся никак.

Уступили они.

Никто не подавал знака и никто не кричал. Передняя телега свернула на обочину, и всё остальное свернуло следом одной волной. Волна прошла назад по колонне до самого хвоста. За четверть минуты дорога стала пустой.

Они сошли и встали. Опустив руки. Глядя в землю.

Ровно так же, как стояли вчера двадцать человек с лопатами. Совпадение я заметил сразу, и не понравилось оно мне тем, что совпадением не было. Так тут стоят перед казённым обозом всегда и все. Этому не учат. Это узнают.

Мы шли мимо восемь минут.

Восемь минут есть очень много, если ехать шагом вдоль четырёхсот человек, стоящих и глядящих в землю. За эти восемь минут я успел разглядеть больше, чем хотел.

Что старуха на второй телеге сидит не на узле, а на другой старухе, которая лежит. Что у мальчишки лет двенадцати на плече верёвка врезалась до крови и он её не поправляет, потому что поправить значит переложить, а переложить значит опустить. Что котелки у всех разные, а привязаны одинаково, слева и низко. Научились они этому не дома.

И что на нас не смотрел никто, кроме малых детей.

Дети смотрели. Один, лет четырёх, сидевший наверху и державшийся за верёвку, проводил меня глазами от начала до конца и повернул за мной голову. Мать снизу молча взяла его за щиколотку и потянула. Он перестал.

Сельвию я вспомнил на четвёртой минуте и обернулся.

Повозка с сундуками шла за моей, и она сидела там, где сидела всю дорогу. Пока я оборачивался, она сошла.

Сошла и встала с дальней стороны повозки, так, что между нею и обочиной оказались короб, колесо и лошадь. Стояла она прямо и никуда не смотрела. Лица её мне не было видно, и, я думаю, в этом и состояло всё устройство.

Простояла она так до конца и села обратно, когда мы отъехали.

Гальба в это время был впереди, у головы обоза, то есть на другом конце от неё, и оставался там дольше, чем требовалось. Ни один из них не сделал ни шагу навстречу колонне и ни шагу навстречу друг другу.

Четыреста человек стояли в поле, а двое моих людей встали так, чтобы не видеть ни их, ни один другого, и оба сделали это, не сговариваясь и не глядя.

Прочесть я это не смог. Я записал.

* * *

Когда хвост колонны прошёл, старший с доской остановил своих и пересчитал.

Считал он вслух, по телегам, голосом ровным и немного гнусавым от жары. Досчитал, что-то поставил на доске, махнул рукой. Обоз пошёл обратно на дорогу.

Пересчёт занял столько же, сколько мы шли мимо.

Отсюда я и понял главное про эту встречу, и понял без всяких бумаг.

Остановка есть то место, где число меняется. Пока идут, все идут. Как только встали, кто-то может лечь и не встать, кто-то может отойти в поле, кто-то может умереть, и число, с которым старший выйдет к следующему уезду, перестанет совпадать с числом, под которым он расписался в прошлом уезде. Поэтому считают после всякой остановки, и поэтому останавливаться нельзя.

Мы заставили их встать. Четыреста человек простояли восемь минут, чтобы наша повозка проехала, и старший из-за нас считал заново.

Ничего противозаконного при этом не произошло. Наоборот: всё произошло совершенно правильно.

* * *

А потом он подъехал сам.

Кончив счёт, старший сунул доску под мышку, догнал нас лёгкой рысью и поехал шагом рядом с моей повозкой, держась на положенном расстоянии. Наряд его пропустил, поглядев на Гальбу.

Лет ему было под сорок. Загорелый до черноты, в казённом кафтане не по жаре, с обмотанной тряпкой рукоятью плети.

«Господину доброго пути», сказал он. «Дозвольте спросить не по службе».

Я дозволил.

«Мостки за уездной чертой держат ли? Мне через них с телегами, а если не держат, надо разгружать и переносить, а разгружать в поле я не стану».

Я сказал, что мы прошли по одному колесу и настил под передним хрустнул, а под задним нет.

Он подумал.

«Значит, порожняком проведу, а поклажу на руках. Полдня».

И покивал сам себе, огорчённо и деловито, как огорчается человек, у которого день сделался длиннее.

Спросил он ещё, стоит ли вода в колодце на ближней станции, и тут я ответить мог: ночевал там накануне. Он кивнул и прибавил, что спрашивает по привычке, потому что в сухой год не стоит нигде.

Потом сказал, что обратно пойдёт порожняком и дней через одиннадцать поведёт следующих.

Сказал он это ровно так же, как говорил про мостки.

Я поблагодарил, он приложил руку к шапке и отстал.

Разговор занял минуты четыре. За эти четыре минуты я не спросил ни о чём, кроме настила.

Через версту после них по обочине шла баба с вязанкой.

Ещё через версту навстречу протянулся порожняк, потом двое пеших, потом мальчишка гнал корову. К четвёртой версте дорога сделалась такой же, какой была вчера. Деревня, которую мы прошли следом, стояла с открытыми воротами, и у ворот сидели.

Вывод отсюда следовал простой и неприятный.

Дорогу вычистили не под меня. Дорогу вычистили под них, чтобы четыреста человек прошли уезд, не попавшись никому на глаза. Вычистили ровно на то время, пока они идут, и ни минутой дольше. Я весь день ехал в чужой тишине и до четырнадцатой версты полагал её своею.

* * *

Куда их вели, я спросил у Гальбы.

«В четвёртый», сказал он. «Тут два уезда за рекой держат приписанных. Из одного в другой».

Я спросил, где степь.

Он не сразу понял вопроса, а поняв, посмотрел на меня внимательнее, чем разговор того стоил.

«За хребтом, господин. Пятьсот вёрст».

«А они оттуда?»

«Эти? Нет».

Скверно стало после этого.

Их везли не в степь и не из степи. Их переселяли из уезда в уезд, за реку, вёрст за двести, и ни один из идущих, кроме, может быть, самых старых, степи в глаза не видел. Дед их деда её, вероятно, тоже не видел.

Их переселяли по признаку, который в этой империи ничего не описывает, кроме самого себя.

Причину я вывел одну и проверить её не мог. Положение о приписанных перепечатывают всякий раз, когда на границе неспокойно, а печатают его перечнем уездов, а перечень набирают заново. Достаточно, чтобы при наборе одна строка выпала. Уезд, которого нет в перечне дозволенных, перестаёт быть дозволенным. Четыреста человек идут двести вёрст.

Проверить это может тот, кто держал оба печатания рядом. Такой человек в империи один, и это наборщик, и наборщику до этого дела нет.

А если он и заметил, то промолчал. Поймавший чужую описку обязан доложить, доложивший обязан объяснить, откуда взял. Получает он за это месяц работы и врага в соседнем ведомстве. Я знаю это правило лучше многих. Я им пользуюсь.

* * *

Сделал я ровно ничего, и объясню, отчего это было верно.

Приказывать я не могу. За воротами дворца моё слово не имеет силы вообще никакой, и это выяснилось на первой же версте, когда мне не дали остановиться раньше водопоя.

Спросить я мог, и спросить мне дали. Человек с доской ехал рядом четыре минуты и сам предложил разговор.

Неприятное начинается дальше.

Всякий вопрос особы дома старшему конвоя есть событие, которое старший обязан отразить. Не потому, что он злодей, а потому, что не отразить опаснее: спросят потом, отчего не отразил. А раз он отразит, то отразит и то, что при вопросе колонна стояла лишних четверть часа, что число сошлось не с первого раза, что среди приписанных случилось волнение.

Волнения не случилось бы. Написано было бы именно это: для стоящей и глядящей в землю толпы другой графы нет.

Выходило, что всякое моё участие обошлось бы им дороже, чем моё неучастие.

Довод хороший, и я проверил его дважды, и оба раза он выстоял.

Я поехал дальше.

* * *

Вторая станция открылась в шестом часу, и я к ней приготовился.

Устроена она была так же, как первая: глухая стена в рост человека, одни ворота, доска со снопом над ними, двор прямоугольником, колодец посередине. Все они устроены одинаково, и в этом их смысл.

Разница была в цифре под снопом.

На ней я и остановился дольше, чем следовало бы останавливаться на цифре. Другого прибора у меня нет. Вёрсты я считать не умею и с повозки не считаю, дни считает писарь и мне не докладывает, а номер над воротами висит на виду и растёт сам.

Вторая из одиннадцати. На седьмой, по слову Маркуса, дурной ключ.

Приготовился я вот к чему.

Вчера я вывел, что люди в дороге не проверяются, а привычки проверяются сами. Нынче я знал и место. Годятся те две минуты, когда обоз въезжает во двор. В эти две минуты никто никому ничего не говорит. Каждый идёт делать своё. Идёт туда, где, по его мнению, это своё делается.

Человек, который тут был, идёт прямо.

Человек, который тут не был, сперва останавливается и смотрит.

Заставить двадцать два человека разойтись по двору я не могу: распоряжается наряд, а не я. Зато я могу разойтись сам.

Я сошёл с повозки первым, дошёл до колодца посередине двора и там встал.

Место было выбрано скверно и выбрано нарочно. Через середину двора идёт всё: лошадей ведут в конюшню, сундуки несут в жильё, воду берут отсюда же. Особу дома, ставшую на этом месте, всякому приходится обходить. Обходить надо вежливо, а вежливость требует времени и заметна со стороны.

Простоял я там, наверное, минуты три.

Гальба подошёл на второй.

«Господин».

Я не тронулся с места.

«Тут сейчас пойдут кони».

Я сказал, что отойду.

Он постоял рядом ещё немного, ничего больше не сказал и ушёл распоряжаться, и манера его ничего больше не говорить стоит дороже любого выговора. После выговора обижаешься, а после такого молчания думаешь сам.

Отошёл я, когда повели вторую пару.

* * *

Вышло из этого немного. Немного всё же больше, чем ничего.

Не остановился и не посмотрел никто из троих.

Возчик, тот, что помоложе, повёл упряжку к правому пряслу, не заглянув в конюшню. Конюх пошёл за водой не к колодцу, а к жёлобу за конюшней, о существовании которого со двора не догадаться. И один из служителей, тех троих, которых я в лицо не знаю, свернул к сараю прежде, чем узнал, где тут сарай.

Каждое из трёх объясняется само.

Возчики ходят этой дорогой годами, и было бы странно, если бы они станции не знали. Конюхи знают конюшни повсюду, а жёлоб стоит там, где ему положено стоять, то есть с подветренной стороны. Служители домового стола ездят с поручениями чаще прочей челяди, и то, что этот тут бывал, ровно ничего не значит.

Три объяснения. Все три хорошие, и ни одного проверяемого.

Зато вышло другое, и этого я не ждал.

Гальба остановился и посмотрел.

Он въехал первым, придержал коня в воротах, обвёл двор глазами слева направо. Тронулся только потом. Так делает человек, который тут не был.

Командир дворцовой стражи не знает этой дороги.

Расписания, по которому за оградой кто-то отвечает за наследника престола, ему не показывали. В расписании он не значится и едет сюда наравне со мной, то есть вслепую.

Значит, тот, кто в нём значится, находится не в моём обозе.

Вывод меня успокоил.

Успокоился я на том, что человека, отвечающего за мою жизнь, в обозе нет. Довод был выстроен правильно, и на радостях от правильности я не заметил, что радуюсь отсутствию охраны.

Ещё я отметил, что горн в кузнечном углу тёплый. На первой станции он был холодный. Станции разные, и держат их разные люди. Один подковывает по вечерам, другой не подковывает вовсе.

* * *

Ужин был тот же, стойка та же, счёт тот же.

Отстоял я шестьдесят четыре, и плечо ушло на пятьдесят третьем, то есть на восемь счётов раньше вчерашнего. От тряски стойка портится, и портится быстро.

Двое служителей опять смотрели от конюшни. Вчера я их просто увидел, а нынче стал разбирать, кто именно, и разобрал, что оба из тех четверых, которых я знаю в лицо.

Комната для особы была устроена как вчера, только меньше.

Очаг, лавка, стол, тюфяк, плошка. Пузырь в оконце потемнел от дыма и почти не пропускал вечернего света.

А скоба на притолоке была цела.

Искать её я не собирался: вчера я решил, что скоб тут не ставят вовсе. Скоба стояла, и на гвозде при ней висел засов. В петле он ходил легко, потому что им пользовались.

Я задвинул его.

Дверь стала дверью, и это оказалось странным ощущением. За четыре года у прежнего хозяина этого тела двери не было ни одной ночи. За тридцать пять дней у меня её не было тоже. Я подёргал, убедился, что держит, и лёг.

* * *

Засыпал я долго и не оттого, что тревожился.

Я перебирал свой список, а список не сходился ни в какую сторону. Три человека, знающие станцию, и три невинных причины. Гальба, не знающий дороги. Тёплый горн. Из этого не складывалось ничего. Понимал я это отчётливо и всё равно перекладывал, как перекладывают карты, надеясь, что от порядка переменится расклад.

И уже засыпая, я споткнулся о простую вещь.

За весь вечер я ни разу не подумал о тех, кого встретил на четырнадцатой версте.

Я разобрал их днём: кто, куда, по какой причине, отчего вмешиваться дороже, чем не вмешиваться. Разобрал, счёл довод хорошим, проверил дважды и закрыл.

Закрыл я их так же, как закрывают графу. Заполненную графу второй раз не читает никто.

Дверь была заперта в первый раз за тридцать пять дней, и спал я хорошо.

Глава 25. Пешком

Проснулся я оттого, что во дворе мели.

Метут на станции всякое утро, и слышал я это вчера, и позавчера, и на первой станции. Слушать тут было нечего. Я полежал, посчитал до двадцати, встал и отодвинул засов. Засов пошёл так же легко, как вечером.

Двор был мокрый.

Не весь. Полосой от колодца к кузнечному углу, шириной шага в четыре. Полоса уже подсыхала по краям. В прочих местах пыль лежала, как ей и положено лежать в сухую пору.

Я постоял на пороге, посмотрел и пошёл к отхожему месту. За особой дома, вышедшей на двор и остановившейся, смотрят все. За особой, идущей по делу, не смотрит никто.

Мели двое, и мели старательно.

Метут вообще-то один. Двор в двадцать шагов один человек проходит за четверть часа, а лишних рук станционное хозяйство на подметание не тратит: руки нужны при лошадях.

Я прошёл мимо и посмотрел, куда сметают. Сметали в кучу у стены, и в куче была не только пыль. Песок.

Свежий речной песок, крупный, ещё не втоптанный. Ведра три.

Песком в сухую погоду двор не сыплют. Песком сыплют мокрое.

Горн я увидел, когда шёл обратно.

Вчера он был тёплый. Я это отметил и записал себе как разницу между станциями: один содержатель подковывает по вечерам, другой не подковывает вовсе.

Нынче горн был холодный.

И чистый.

Я подошёл ближе, чем было нужно, и заглянул. В горне после работы остаётся зола, и лежит она неделями. Выгребать её незачем: мешает она только тому, кто хочет развести огонь заново. Здесь золы не было. Под горном было выметено до кирпича.

Кузнец, который сперва топит, а потом выгребает дочиста и оставляет холодный горн, есть кузнец, который жёг не железо.

* * *

Книгу записей я увидел мельком, и мельком мне хватило.

Содержатель держал её под мышкой у ворот, раскрытую на нынешнем развороте, и я прошёл достаточно близко, чтобы разобрать две последние строки.

Первая была вчерашняя, моя, про обоз и число лошадей, и писана она была той же рукой, что и всё на развороте: крупно, с наклоном вправо, с выносными петлями, как учат писать в уездных училищах.

Вторая была ниже и мельче.

Мельче настолько, что помещалась в промежуток. Наклон у неё шёл влево, и буква «д» была не с петлёй, а с прямым хвостом.

Строку в станционную книгу пишет содержатель. Всегда и лично. Такова его должность, и за чужую руку в его книге спрашивают с него.

Прочесть её я не успел.

* * *

Служителей у меня семеро.

Четверых я знаю в лицо и знал их ещё во дворце. Троих не знаю, и это те, кого домовый стол дал в дорогу.

За завтраком я сосчитал.

Считал не по головам: головы стоят, ходят и сбивают счёт. Считал по мискам. Миски не двигаются и стоят там, где сели.

Шесть.

Спросить я не мог.

Всякий мой вопрос старшему наряда есть событие, которое старший обязан отразить, и отражённое ляжет на бумагу, а бумага пойдёт вперёд меня и придёт в Кэсон раньше моего обоза. Я разобрал это позавчера и разобрал верно.

Оставалось устроить так, чтобы сказали сами.

Я вышел к повозке, споткнулся о ступицу и сказал вслух, что колесо надо посмотреть, а то вчера било.

Колесо не било. Колесо было в порядке.

Содержатель, стоявший у ворот с книгой, тут же ответил, что колесо смотрели ночью и что оно в порядке.

Ночью колёс не смотрят.

Я поблагодарил, сел и стал глядеть на его лицо. Лицо было усталое, довольное собой и совершенно спокойное. Человек ответил быстро и правильно на вопрос, которого ему не задавали, и остался уверен, что справился.

Так отвечает не тот, кто врёт. Так отвечает тот, кому объяснили, что говорить, и кто выпаливает заученное при первой возможности. Держать такое в себе тяжело.

* * *

Выехали в шестом часу.

Первые версты я не думал ни о чём, и это было нарочно. Разбираю я лучше всего, когда сперва даю всему улечься. Улеглось к третьей версте.

Ночью во дворе что-то произошло.

Полоса от колодца к кузнечному углу мокрая: её мыли. Мытое присыпали песком: мытьё в сухую погоду видно за версту, а песок объясняется сам. Горн топили и выгребли дочиста, и жгли в нём то, что мыть бесполезно.

Мыли землю, значит, на земле было то, что впитывается.

Одного из моих на дворе нет.

Содержатель предупреждён и держит наготове объяснение про колесо, и держит он его затем, что кто-то велел ему быть готовым. Служители метут вдвоём: велено домести к моему выходу.

Из этого складывалось одно, и складывалось оно неохотно.

Один из троих, которых я не знаю в лицо, ночью вышел на двор. На дворе он перестал существовать. После этого двор привели в порядок люди, которым это привычно, и привели быстрее, чем я проснулся.

Дальше начиналась неприятная часть.

Служители домового стола не выходят ночью во двор станции. Им там нечего делать: лошади не их, сундуки заперты, вода в жилье есть. Вышедший ночью на двор выходит либо по нужде, либо к кому-то, либо за чем-то.

Отхожее место в другой стороне.

К кому-то он выйти не мог: за оградой станции ночью нет никого, а ворота были заперты. Я слышал, как их запирали, и слышал, как проверяли.

Оставалось за чем-то.

За чем можно выйти ночью в станционный двор, где нет ничего, кроме конюшни, колодца, кузнечного угла и двери в комнату для особы дома?

Я досчитал до этого места и остановился.

Мысль была простая, и я держал её на расстоянии вытянутой руки ещё с полверсты, разглядывая, как разглядывают чужую бумагу.

Ко мне ночью шёл человек.

Он шёл через двор к моей двери, и дверь была заперта впервые за тридцать пять дней, и запер я её не ради этого: скоба оказалась цела, и мне понравилось, как ходит засов.

Дальше следовало бы испугаться.

Я честно подождал испуга и не дождался. Пришло другое, тише и хуже: мне стало обидно за собственную аккуратность. Я вечером перебрал троих служителей, тёплый горн и Гальбу, придержавшего коня в воротах, свёл всё это в список, нашёл, что список не сходится, и лёг спать довольный тем, что список не сходится.

Он не сходился потому, что в нём недоставало меня самого.

Он вышел, и его не стало. Сам он не мог перестать быть.

Значит, во дворе ночью был ещё кто-то.

Кто именно, я не знал, и знать было не из чего.

Зато я знал, чего в этом дворе не было.

Не было шума. Двадцать два человека спали за тонкими стенами, и ни один не проснулся, включая меня, спавшего за запертой дверью в трёх шагах от колодца.

Не было тела. Ни один служитель не пропал бы бесследно из книги записей. Содержатель ведёт счёт постояльцам, назавтра приедет наряд, и наряд спросит.

Не было следствия. Никто не бегал, не будил, не звал старшего.

И была ещё вторая рука в станционной книге.

Строку пишет содержатель, всегда и лично, и за чужой почерк в его книге спрашивают с него. Значит, писавший либо сильнее содержателя, либо предъявил бумагу, против которой содержатель не пойдёт. Ни того, ни другого на почтовой станции в глуши не водится.

И это сходилось только с одним человеком, а вернее, с одним ремеслом. Есть люди, у которых вся работа состоит в том, чтобы к утру не было ни шума, ни тела, ни вопросов.

Про такое ремесло я слышал всю прежнюю жизнь и не думал, что доживу до того, чтобы читать его следы у себя во дворе.

Оставалось выяснить, чей он.

Тут я сделал вещь, которую надо было сделать и которой мне не хотелось.

Я перестал считать, кто мог меня убить, и стал считать, кому невыгодно, чтобы меня убили.

Список вышел длинный и неутешительный. Отцу невыгодно, пока я не мешаю. Церкви невыгодно, пока я записан пустым. Наместнику невыгодно вдвойне: мёртвая особа дома в его уезде есть конец наместника вместе с родом. Кэсонским присягнувшим невыгодно больше всех: наследник, не доехавший до поверки, есть повод пересмотреть сорок росписей разом.

Мне не понравилось, что список получился именно такой.

В нём не было ни одного человека, которому было бы невыгодно из приязни ко мне.

* * *

Ход, который я выбрал, был плох, и лучшего у меня не было.

Спрашивать нельзя. Приказывать нельзя: за оградой моё слово не имеет силы, и это выяснилось на первой же версте. Ждать бессмысленно. Прибравший двор до рассвета не покажется тому, кто едет в повозке по расписанию.

Оставалось перестать быть удобным.

На седьмой версте я велел остановить и слез.

Возчик остановил. Просил его человек, сидевший в его повозке, и была это просьба, а не приказ, и на просьбу он имел право ответить. Я сказал, что пойду пешком.

Старший наряда подъехал и объяснил, что этого нельзя.

Я спросил, чем это запрещено. Он ответил не сразу. Ничем это запрещено не было: подорожная моя разрешала мне ехать, а не сидеть, и человек, идущий рядом с собственным обозом, не нарушает ни одной строки.

«Господин, сядьте», сказал он.

Я сказал, что не сяду.

Гальба подъехал через минуту.

Он не сказал ничего про подорожную и не спросил, зачем.

«Сколько вы намерены идти?»

«Пока не устану».

Он посмотрел вперёд, на дорогу, потом назад, на обоз, потом на моё плечо. Считал он то же, что и я, только с другого конца: сколько шагов до ближайшей ограды, сколько до леса, сколько человек сейчас видят меня и сколько из них не его.

«Тогда я перестрою», сказал он.

И перестроил. Передняя пара пошла в двадцати шагах, отставшие подобрались вплотную, сам он поехал слева и чуть сзади, то есть между мной и полем.

Он не спорил и не одобрял.

Спорил бы всякий другой. Всякий другой объяснил бы мне, чего это стоит, назвал бы срок, помянул бы государя и уехал бы вперёд, оскорблённый. Он выслушал, посчитал и переставил своих людей, и на этом дело для него кончилось.

Через полверсты он подъехал ещё раз.

«Идите по левой обочине», сказал он. «Правая сыпучая».

И отъехал.

Он сделал из моей глупости порядок и на этом успокоился, и я подумал, что если когда-нибудь буду выбирать людей, то буду выбирать таких. И тут же подумал второе, и второе было хуже. Он служит не мне. Он служит тому, как положено, и покуда мои глупости укладываются в порядок, он будет их укладывать, а когда перестанут, он так же ровно уложит меня.

* * *

Шёл я четыре часа.

Первый час был хорош. Тело шестнадцати лет, четыре недели поклонов и стойки, утро, тень с левой стороны. Я даже подумал, что зря считал себя развалиной.

На втором заныл бок.

Ныл он ровно, без обострения, тем тянущим тоном, каким напоминает о себе сросшееся неправильно. Я сбавил шаг, стало легче, а через четверть часа стало опять так же.

На третьем начались ноги.

Не мышцы. Ноги у меня были обуты в придворное, шитое на человека, который ходит по галерее из комнаты в комнату, и к третьему часу правый задник стёр мне пятку до крови. Останавливаться я не стал. Останавливаться значило объяснять, а объяснять было нечего.

На четвёртом я шёл, придерживая дыхание, чтобы не сбиться с шага, и считал не вёрсты, а десятки шагов, потому что десяток кончается быстрее.

Отдал бы я за эти четыре часа два дня жизни, если бы предложили, и сделка вышла бы дурная.

Зато я узнал одну вещь, и вещь эта стоила пятки.

Дорога, по которой идёшь, и дорога, по которой едешь, суть разные дороги.

С повозки видно далеко и не видно ничего. Пешком видно на двадцать шагов, и в этих двадцати шагах лежит всё: колея, след, отпечаток подковы, кострище, обрывок верёвки, кости, лужа, из которой пили, ссохшийся навоз, по которому считают, сколько дней назад прошёл гурт.

К десятому часу я умел читать обочину и не умел больше ничего, и это было первое умение, добытое мною в этом мире собственными ногами, а не чужой книгой.

* * *

Он сидел на четырнадцатой версте.

Я запомнил число, потому что позавчера на четырнадцатой версте другого уезда стояла колонна, и совпадение это ничего не значило, и я всё равно его отметил.

Немолодой человек сидел на камне у обочины, поставив рядом суму, и ел хлеб. Мул его щипал траву в трёх шагах. Ни повозки, ни спутников, ни оружия.

Одет он был в некрашеную шерстяную тунику канцелярского покроя с нарукавниками. На ремне висела чернильница. Сапоги низкие, разношенные, пыльные ровно настолько, насколько пылятся сапоги человека, который в дороге третий день.

Пальцы правой руки в чернильных пятнах, застарелых, въевшихся, каких не смыть.

Он не встал.

Особе дома встают всегда и все.

Встают возчики, содержатели, конюхи. Встают люди в поле, если увидят. Встают даже те, кто не знает, кто едет: казённый обоз есть казённый обоз. Мне не кланялись на этом тракте ни разу, лица моего не знают, а вставали все.

Этот доел, отряхнул колени и остался сидеть.

Гальба остановил коня в четырёх шагах от него и положил руку на повод так, как кладут её люди, которые не собираются ничего делать, но хотят, чтобы это было заметно.

«Почтовое ведомство», сказал сидящий, не поднимая глаз. «Ревизия станционных книг».

И достал из сумы бумагу, и бумага была настоящая.

Гальба взял, прочёл и вернул.

«Проезжайте», сказал он мне.

Я не тронулся с места.

Ревизор станционных книг едет от станции к станции. Едет он верхом или в наёмной повозке, а не пешком с мулом: мул книг не возит и ревизии не ускоряет. И едет он по тракту, а не сидит у тракта в четырнадцати верстах от одной станции и в двадцати шести от другой, то есть ровно там, где нет ни двора, ни воды, ни причины останавливаться.

Кроме одной. Отсюда видно дорогу в обе стороны на версту.

«Как ваше имя?» спросил я.

Он поднял глаза, и я в первый раз увидел его лицо целиком. Длинное, обвисшее, немолодое, с тяжёлой нижней губой. Такие лица тысячами сидят в присутственных местах империи и выдают справки.

«Оно в бумаге, господин».

В бумаге стояло имя. Я его прочёл через плечо Гальбы и уже тогда знал, что оно не его.

* * *

«Вы были на второй станции».

Он не ответил.

«Ночью во дворе кого-то не стало. Мыли землю и сыпали песок. В горне жгли. У меня недостаёт человека, и содержателю сказали, что отвечать».

Он дожевал, свернул тряпицу с хлебом и убрал её в суму.

«Господин, вам следует ехать в повозке», сказал он.

«Отчего?»

«Оттого, что пеший обоз идёт втрое медленнее, а вам поставлен срок. Так написано в наряде».

Вот на этом я его и достал, и достал не своим умом. Его подвела обстоятельность: канцелярский человек, которого спросили «отчего», отвечает по существу, а не отговоркой.

Наряд на выезд лежит в домовом столе. Срок в нём есть, и знают его домовый стол, канцелярия, почтовый двор и я. Ревизор станционных книг срока моего прибытия не знает и знать не может: в станционные книги срок не пишется.

Я ничего не сказал. Он понял, что сказал лишнее, и не поправился.

Так не поправляются люди, которые лгут. Так не поправляются люди, которым безразлично, разгадали их или нет.

«Вы отвечаете за мою жизнь».

«Нет, господин».

Сказано это было без всякого выражения, и я успел решить, что ослышался.

«Я отвечаю по строке», сказал он. «Строка стоит в росписи. Пока она стоит, я делаю то, что в ней написано, а написано в ней немного».

«А если её вычеркнут?»

«Тогда я поеду домой».

Он поднялся, и поднялся тяжело, как поднимаются пожилые люди, сидевшие долго. Отряхнул тунику. Взял мула за повод.

«Езжайте, господин».

«Тот человек был мой».

«Он был домового стола», сказал он. «Ваших у вас нет».

Сказано это было без нажима и без укора, тем тоном, каким поправляют описку в чужой бумаге, и поправка была верная. Я пересчитал свою свиту дважды за четыре дня и ни разу не спросил себя, чья она.

«Кто послал вас?»

Он посмотрел на меня и в первый раз посмотрел прямо, а не поверх плеча.

«Никто», сказал он. «Вы сами. За два дня до выезда домовый стол затребовал лошадей».

И пошёл в сторону, откуда мы приехали, ведя мула. Шёл он не торопясь, и через сотню шагов сделался неотличим от всякого немолодого человека, идущего по казённой дороге по казённой надобности.

* * *

В повозку я сел на пятнадцатой версте.

Бок ныл, ноги гудели. Половину дороги я потом просидел, не поднимая головы, и обоз счёл, что особа дома наконец образумилась.

Разбирать было что.

Первое. Меня хотели убить, и это случилось не в будущем, а прошлой ночью, в трёх шагах от двери, которую я запер и о которой после этого не подумал ни разу.

Второе. Меня не убили, и не потому, что я запер дверь.

Третье. Человек, который меня не дал убить, не служит мне, не ждёт благодарности, не намерен ехать со мной и не сказал ничего, кроме числа, когда домовый стол затребовал лошадей.

Он сказал мне и четвёртое, и сказал прямо, а я услышал не то.

За два дня до выезда домовый стол затребовал лошадей.

То есть человека этого разбудило не чьё-то распоряжение и не чья-то забота, а то же самое требование, которое расчистило мне щебень, пересадило хлеб на ближнюю к тракту делянку и подняло двадцать человек на казённую повинность. Бумага снова пошла впереди меня. В этот раз она пошла впереди меня настолько, что успела оставить меня живым.

Дотуда я дошёл. Дальше свернул не туда.

Строка в росписи сама не заводится, рассудил я. Её кто-то вписал. Вписал в какой-то год, по какой-то надобности, и надобность эта где-то лежит, и стоит её найти, как станет ясно, чей я и кому дорог.

Я перебрал, кому это могло быть нужно. Не отец: отец распорядился бы прямо и оставил бы бумагу. Не Гальба: Гальба не знает этой дороги, и это я установил позавчера. Оставался кто-то третий, у кого есть и власть завести строку, и причина не говорить мне о ней.

Вышло четверо, и ни один не годился без натяжки. Тогда я отложил и решил, что доберу в Кэсоне.

Ехал я до вечера довольный собой, и всё это время у меня в голове был чей-то замысел, чья-то милость и чей-то расчёт.

Мне не пришло в голову простейшее.

Что строку могли вписать давно и не про меня. Что с тех пор она просто стоит. Что человека, который её вписал, может не быть на свете, а строка останется, потому что вычеркнуть её труднее, чем оставить.

И что четыре года за оградой дворца меня не охранял никто вовсе не по чьему-то решению. Просто затворник, не выходящий из здания, для такой строки не существует.

* * *

Третья станция открылась в седьмом часу.

Я поднял голову и посмотрел на доску над воротами, потому что другого прибора у меня нет.

Третья. До Кэсона девять.

Скоба на притолоке в этот раз была, и засов при ней был, и я его не тронул.

Глава 26. Двадцать два

Знак пришёл одиннадцать дней назад и стоил кому-то в столице нескольких дней жизни. Иначе знаки не ходят.

В знаке помещалось три вещи. Особа дома. Кэсон. Двадцать второе число.

Больше в знак не помещается. Список условных значений при посте имеет четыре десятка строк, и в нём нет слов «кто именно», «сколько людей» и «зачем».

Мун Хёсан сидел при приёмном столе наместничьей канцелярии одиннадцатый год и усвоил за это время простую вещь. Само событие никого не занимает. Готовиться надлежит к худшему из чтений события, потому что читать будут не при тебе.

Особа дома может оказаться чиновником Палаты, приехавшим на день и уехавшим наутро. Может оказаться наследником престола со свитой, сундуками и своим поваром. Готовят под второе. Лишний расход есть убыток по хозяйственной книге, недостаточный расход есть кое-что другое, и в книге оно не пишется.

Одиннадцать дней город готовился к человеку, о котором знал только, что он будет.

Хёсан расписал постой на двадцать пять мест, сообразуясь с тем, сколько людей возят с собой особы дома по рассказам стариков, поскольку других сведений у него не было. Потом взял вторую доску и расписал, чем этих двадцать пять человек кормить.

Обе росписи он держал в столе и никому не показывал. Бумага, поданная раньше основания, есть предположение, а за предположения в этой канцелярии не благодарят.

* * *

Мун есть род, Хёсан имя.

В имперской бумаге он записан «Мун Хесан», оттого что имперское письмо не различает того, что различает кэсонское, и писарь, заводивший ему лист, поставил ту букву, которую услышал. По-кэсонски вышедшее слово означает объедок. Прочесть его так может всякий кэсонец и не может ни один субурец, и над этим не смеются вслух, а просто знают.

Исправить нельзя. Графа заполнена, а заполненную графу не открывают ради того, чтобы поставить в неё другую букву.

В его росписном листе восемь поверок. Первая спрашивает, чем занимались предки во время Войны Основания и на чьей стороне. Род Мун стоит в Кэсоне восемь веков, в той войне не участвовал и участвовать не мог, поскольку был в ней предметом, а не стороной. Писарь поставил в графе черту.

Восемь веков и одна черта.

Разряд у него нижний из тех, при которых берут в канцелярию. Выше не будет никогда, и знает он это так же спокойно, как знает свой рост. Держат его за то, за что держат хорошего писаря: пишет приказным чисто, считает быстро и за одиннадцать лет ни разу не подал наверх ничего неожиданного.

Жалованья хватает на дом в нижнем городе, на жену, на двоих детей и на то, чтобы раз в год покупать хорошей бумаги для себя.

* * *

Всё, что стояло словами «на дни пребывания», сносили к его столу, и ырханский квартал снесли туда же.

Квартал стоит у восточного въезда, между таможней и скотопрогонным двором, и держит его особый надзор. Живут там торговые семьи, осевшие в третьем поколении, а с ними коновалы, шорники и караванная прислуга. Дорога особы дома проходит от квартала не ближе версты.

Тем не менее в канцелярию пришло указание, и в указании стояло, чтобы на дни пребывания торг был закрыт, а выход из квартала шёл по пропускам от старосты.

Считают здесь так же, как считают в уездах. При проезде без замечаний не бывает ничего. При одном замечании бывает всё. Уверенность покупают по любой цене, и цену платит не покупающий.

Хёсан заполнил бланк.

Основание он поставил то, какое было. Слов «чтобы их не видели» приказный язык не имеет, и события, которое ими описывается, в бумаге не существует. Есть графа «в предупреждение беспокойства», и графа эта годится всегда.

Затруднение вышло на последней строке, где стоит срок.

Сколько особа дома пробудет в Кэсоне, не знал никто. В знаке помещалось три вещи, и сроков отъезда в нём не помещалось. Спросить было не у кого, и Хёсан написал то единственное, что пишут в таком случае.

Впредь до распоряжения.

Он поставил число, отложил перо и подумал, что у этих трёх слов не бывает автора. Распоряжение, которое отменяет, должен кто-то подать, а подавать его некому и незачем. Десять лет назад так же закрыли переулок за красильнями, и переулок стоит закрытым доныне, и всякий год кто-нибудь удивляется, отчего.

* * *

Портреты начали в первый же день.

Дорога особы дома идёт от западных ворот вверх по Купеческой, подписанной внизу вторым столбцом под старым именем, потом на площадь, потом к наместничьему двору. По этой дороге стоят двадцать восемь присутственных зданий, и на каждом фасаде портрет государя.

Наместник велел привести портреты в надлежащий вид.

Три дня канцелярия искала, кто подпишет приёмку.

Портрет висит на стене. За состояние портрета отвечает хозяин здания, всякий хозяин отвечает за свой, и порядок работает сорок лет без единого затруднения ровно до того часа, когда портрет требуется снять. Снятый портрет находится в руках. Руки принадлежат человеку, и человек этот отвечает за холст всё время, пока холст не висит. Если за это время с холстом случится что-нибудь, случится оно не с домом, не с городом и не с должностью.

Приёмку не подписал никто, и никто при этом не отказался прямо. Хозяева зданий ссылались на то, что портрет казённый. Хозяйственный стол ссылался на то, что портрет не имущество, а изображение. Четвёртый отдел на запрос не ответил вовсе, и молчание его прочли правильно.

Выход нашёл Хёсан и нашёл на четвёртый день.

Он предложил портреты не снимать. Новую раму ставить поверх старой, прибивая к стене мимо холста, а старую оставлять на месте.

Так в Кэсоне и делают с восемьсот шестьдесят первого года. Рамы на здешних фасадах в четыре пальца толщиной, потому что рама на раме лежит уже пятым слоем, и края старой резьбы видны из-под них снизу, где дерево не достали.

Наместничий писец назвал придуманное разумной бережливостью. Хёсан согласился и не стал объяснять, что бережливость тут ни при чём.

* * *

Один портрет всё-таки сняли, и снимали при нём.

На доме соляного откупа стена под рамой прогнила, гвоздь не держал, и прибивать шестой слой было не к чему. Пришли четверо: плотник, приставленный от здания, человек от хозяйственного стола и Хёсан с доской.

Холст сняли вдвоём, за верхние углы, медленно.

Под ним оказалась резьба.

Её не видел никто с тех пор, как в Кэсоне повесили первые портреты. Тёмное дерево, глубокая чистая работа, и в середине круг, наполовину закрытый снизу дугой.

Плотник смотрел в пол. Приставленный смотрел на холст, который держал, и глаз не поднял ни разу, ибо ему по службе и положено смотреть на холст. Человек от хозяйственного стола отвернулся к улице и заговорил о погоде.

Хёсан посмотрел на стену ровно столько, сколько нужно, чтобы после иметь право сказать, что не смотрел.

Потом записал в доску: рама заменена, состояние удовлетворительное, замечаний не имеется.

Плотник заколотил новую раму на четыре пальца шире прежней.

* * *

В Кэсоне время считают от одного человека, имени которого не произносят.

Говорят «до него» и «после него». Говорят «в тот год». Кто застал, помнит и без имени, кто не застал, спрашивать не станет.

Пять лет назад начальник четвёртого отдела по городу Кэсону испортил портрет государя, попался на месте и ушёл на север.

Дальше пошла проверка, и проверяли не его, поскольку его уже не было. Проверяли всех, кто с ним работал, писал ему, носил ему бумаги, ел при нём и стоял рядом. Наместничья канцелярия отдала в тот год четырнадцать человек, и почти все они были писари.

Хёсан остался.

Остался потому, что о нём нечего было прочесть. Одиннадцать лет он не подавал прошений, не просил перевода, не ссорился, не имел покровителя, не бывал зван, не был замечен ни в чём и ни разу не написал бумаги, под которой стояло бы его имя и чужое решение.

Проверяющий подержал его лист и положил обратно. Пустой лист не разбирают.

Так Хёсан узнал главное правило своего ремесла, и правило это не про то, как писать.

* * *

Столичный пакет пришёл на девятый день, к вечеру.

Наряд на выезд, список свиты, требование на постой, требование на кормовое. Свита двадцать два человека, поимённо, с разрядами и должностями. Первым в списке стоял тот, ради кого шли все одиннадцать дней.

Наследник престола.

Хёсан прочёл строку дважды и почувствовал, как расписанные им двадцать пять мест из глупости сделались предусмотрительностью.

Потом он занялся делом.

Двадцать два человека, и всех двадцать двух надо где-то положить, чем-то кормить, кому-то приписать и на кого-то расписать. Свита особы дома прописывается в городе поимённо, как всякий приезжий, и разница только в том, чья рука пишет квартирный лист. На приезжего пишет староста народной группы. На свиту особы дома пишет он.

К вечеру город имел три чтения этого приезда, и Хёсан слышал все три.

Присягнувшие дома читали приезд как честь. Двор никогда не ездил на подтверждение росписи, подтверждение есть дело Палаты, а тут едет наследник, стало быть, их подняли. Управление читало наоборот: двор поехал оттого, что на Палату теперь не полагаются, стало быть, кого-то здесь ищут. Нижний город не читал ничего и мёл улицу от ворот до площади на глубину одного двора.

Была и четвёртая молва, пришедшая из столицы вперёд бумаги, с письмами детей присягнувших домов, которых держат в Равенне при дворе.

Молва говорила, что наследник вышел на плац против гвардейца, взял его и отпустил живым. Говорила, что четыре года он не выходил из дворца нарочно и что теперь понятно зачем. К третьему пересказу добавилось, что едет он вовсе не за подтверждением, а по чью-то душу, и что сорок кэсонских домов знают, по чью, и молчат.

Хёсан молву слышал, как слышат дождь. У него было двадцать два имени, и все двадцать два надлежало переписать без единой описки.

* * *

Прогонные ведомости пришли назавтра, с обычной почтой, и были они не его.

Ведомость почтовой станции идёт на почтовый двор, а не в наместничью канцелярию. Первые станции восточного тракта числятся за Равенной, и бумага их уходит на запад. Хёсан взял пять листов в руки только затем, чтобы отложить, и по привычке прочёл верхнюю строку каждого.

Станция первая. Упряжек столько-то. Кормовое отпущено: людей двадцать два, нелюди одна.

Нелюдь идёт отдельной графой: припас ей отпускают другой и по другой цене. Хёсан переписал бы её отдельной графой не задумываясь, если бы пришлось. Разные графы, разный припас, разный возврат. Порядок.

Станция вторая.

Кормовое отпущено вечером: людей двадцать два, нелюди одна.

Кормовое отпущено утром: людей двадцать один, нелюди одна.

Хёсан дочитал лист до подписи, положил его и взял третий.

Станция третья. Людей двадцать один.

Четвёртая. Двадцать один.

Пятая. Двадцать один.

Он встал, прошёл до окна и вернулся, чего за столом не делал никогда. Потом взял вторую и прочёл её ещё раз. Первое чтение бывает неверным, второе бывает верным, и на этом он всю жизнь и кормится.

Между ужином и завтраком на второй станции восточного тракта одного человека не стало.

* * *

Содержатель второй станции не соврал, и в этом Хёсан удостоверился первым делом.

Кормовое есть деньги. Станция отпускает припас из своего и получает возврат по ведомости. Содержатель, написавший больше выданного, крадёт у казны. Написавший меньше крадёт у себя. Против казны врут редко, против себя не врут никогда.

Стало быть, вечером ели двадцать два человека, а утром двадцать один, и в ведомости стоит ровно то, что было. Слова содержателю могли поставить какие угодно. Хлеб он считал свой.

Дальше шло то, чего Хёсан предпочёл бы не выводить.

Из казённого обоза не уходят. Человек, приписанный нарядом на выезд, идёт с обозом до места, и всякая перемена в нём имеет свою графу. Убыл по болезни. Оставлен на станции. Отпущен по надобности. Умер. Графы эти стоят на всяком бланке, они коротки, и заполнять их умеет любой писарь при любом наряде.

Ни одна не заполнена.

Ни на второй станции, ни на третьей, ни на пятой. Ни единого слова, ни единой подписи, ни единой пометы о том, что число переменилось. Числа переменились сами, тихо, и пошли дальше уже другими.

Хёсан сидел и разбирал, кто тут кого недоглядел, и разобрал.

Тот, кто убирал за собою на второй станции, думал о книге записей, потому что книгу записей возят в округ и сличают. О хлебе он не думал. Хлеб идёт другим ведомством, другой бумагой и другой дорогой, и человеку, чьё ремесло состоит в том, чтобы к утру ничего не было, не приходит в голову, что вечером кто-то отпустил двадцать две порции варева и записал их себе в возврат.

Оба делали свою работу хорошо. Просто работы были разные.

* * *

Оставалось понять, отчего пять чужих листов лежат у него на столе.

Хёсан поднял входящий журнал. Стопка значилась одной строкой, рукой почтового мальчика: пять листов станционных, по наряду наследника престола, принято такого-то числа. Что в листах, мальчик не писал. Стопки записывают по обёртке, содержимое переписывать некому и незачем.

Дальше он понял и остальное.

Содержатель первой станции, отправляя свою ведомость, прочёл в подорожной слова «в город Кэсон» и отправил туда, где указано место. Следующие сделали как первый: бумага идёт стопкой, а в стопке всё едет туда, куда едет верхний лист. На почтовом дворе стопку не разбирали, поскольку она была подписана и увязана.

Ошибка простая, деревенская и совершенно понятная.

Хёсан посмотрел на строку в журнале и увидел то, что в ней есть, и то, чего в ней нет.

В журнале стояло, что стопка пришла. Для того, что её кто-то прочёл, места в журнале не отведено.

Он сложил пять листов ровно и накрыл ладонью.

* * *

Человек из четвёртого отдела пришёл наутро, в начале десятого.

Приходил он не первый раз, всегда в один и тот же час и всегда без бумаги, ибо бумага между отделом и канцелярией пишется тогда, когда дело уже испорчено.

«Списочный наряд у вас», сказал он.

«У меня».

«Спишите мне».

Хёсан взял чистый лист и стал списывать. Человек стоял и смотрел поверх него, на стену, где висело расписание почтовых дней.

Двадцать два имени, разряды, должности. Рука шла ровно.

Наряда отдел не имел, и Хёсан отметил это без всякого удивления. Домовый стол посылает наряд туда, где особу принимают, то есть наместнику. Управление получает своё по своей линии, линия у него длиннее, а бывает, что и обрывается. Потому человек и ходит по утрам без бумаги.

Он дописал, посыпал песком и подал.

Человек прочёл лист сверху донизу, шевеля губами на разрядах.

«Двадцать два», сказал он.

«Двадцать два».

«Хорошо».

Он свернул лист, поблагодарил ровно, как благодарят за поданный стул, и ушёл.

Хёсан просидел после этого некоторое время, ничего не делая, и в голове у него не было ни одной мысли, кроме той, что рука не дрогнула.

* * *

Решал он недолго, и решать особенно было нечего.

Доложить значило написать бумагу. В бумаге стояло бы, что при обозе наследника престола убыл человек, и стояло бы имя того, кто это заметил. Дальше спросили бы, откуда взял. Ответ есть, ответ правдивый, и звучит он так: взял из пяти листов, пришедших не по адресу.

Дальше пошёл бы разбор. Разбирать стали бы не станцию, до станции четыреста вёрст. Разбирать стали бы стол, на котором листы обнаружились, и человека, который их читал, и то, зачем он их читал, если они не его.

И разбирал бы отдел.

Хёсан взял чистый лист и написал в исходящий одну строку: возвращено по принадлежности на почтовый двор в Равенне. Строка вышла короткая, полная и совершенно правдивая. Всякий, кто прочтёт её через год, увидит заполненную графу и дальше не пойдёт.

Пять листов он вложил в холщовый мешок западной почты, затянул шнур и отнёс сам, потому что нести должен был мальчик, а мальчик записал бы себе в тетрадь, что относил.

Потом он вернулся, придвинул приёмную роспись и заполнил её по наряду.

Двадцать два человека. Постой на двадцать два. Кормовое на двадцать два. Квартирных листов двадцать два.

Наряд есть основание, наряд подписан домовым столом в Равенне, и приёмная роспись пишется по основанию. Всякий, кто прочтёт её после, найдёт её безупречной и найдёт справедливо: бумага сходилась сама с собой во всякой строке.

Заняло у него это меньше получаса, и сделано было хорошо.

* * *

Домой он пришёл затемно.

Мисэ грела воду, младшая уже спала, а Тэсо сидел при лучине и переписывал набело чужой ученический лист. Ему пятнадцать, и за таможенным столом обещают место через год, если лист будет чист.

У Мисэ по подолу шла узкая полоса местного тканья, кирпичные ромбы по тёмному. Полосу дозволяют: её признали рукоделием, а не знаком. На канцелярской тунике с нарукавниками полосы нет, и Хёсан за одиннадцать лет ни разу не подумал попросить, чтобы её пустили.

Ткёт она сама и берёт нить у восточного въезда, у тех же семей третьего поколения, потому что нигде в городе больше не красят так ровно.

«Торг закрыли», сказала Мисэ, не оборачиваясь. «Надолго?»

«Не знаю».

Он ответил правду. Бланк писал он сам и своей рукой вывел внизу три слова, за которыми нет ни срока, ни человека.

«Отец, я оставил тебе», сказал Тэсо.

Сказал он ровным оборотом.

По-кэсонски вежливость лежит в окончании глагола, и опустить её нельзя: всякая сказанная фраза уже сообщает, кем говорящий считает того, к кому обращается. Сын говорил с отцом так, как в имперской канцелярии говорят с равным по столу.

Слышал это один Хёсан. Мисэ у печи не обернулась, а Тэсо не заметил ничего: третий год он учится писать и думать приказным, а приказный не знает высокого оборота, среднего и низкого. Приказный знает одно слово из закрытого списка.

Поправлять Хёсан не стал.

Поправишь дома, мальчик привыкнет слышать разницу. Привыкнет слышать, начнёт слышать и там, где её допускают чужие, и однажды услышит, как субурский чиновник обратился к нему так, как в Кэсоне обращаются к возчику. Услышит и переменится в лице. Переменится в лице один раз, и места за таможенным столом не будет.

Он поел, похвалил переписанное и спросил, много ли осталось.

«Половина», сказал Тэсо. «К утру кончу».

«Не спеши. Кто спешит, тот переписывает дважды».

Тэсо кивнул, не поднимая головы. Хёсан лёг, уснул быстро и проспал до света, чего с ним в последние одиннадцать дней не бывало.

* * *

Квартирные листы он дописывал утром, до прихода прочих.

Лист на каждого. Имя, разряд, должность при особе, улица, дом, у кого поставлен. Двадцать два раза одно и то же, и в такой работе главное держать руку и не думать.

На семнадцатом он остановился.

В столичном наряде имя было написано с ошибкой. Обыкновенное субурское имя, и стояла в нём лишняя буква, из тех, что набегают, когда пишут быстро и под диктовку.

Хёсан подержал перо над листом.

Исправлять чужую бумагу нельзя. Списывают как стоит. Написавший наверху отвечает за то, что написал, списывающий отвечает только за то, что списал верно, и всякий, кто поправляет чужое имя по своему разумению, объясняет потом, откуда он знает, как правильно.

Он списал как стояло.

Лист лёг семнадцатым.

Город принял в себя двадцать два человека, из которых приедет двадцать один, и который именно не приедет, Хёсан не знал и знать не мог. В бумаге они не различались ничем. Все двадцать два были прописаны на улицы с двумя именами, все двадцать два поставлены на довольствие вперёд за десять дней, и против каждого стояло имя домохозяина.

Одно из двадцати двух имён было написано неверно, и поправить его теперь не мог уже никто.

Глава 27. Столбец

Горы за одну ночь сделались стеной.

Накануне вечером они стояли на краю неба полосой чуть темнее самого неба, и я решил, что до них суток трое. Утром они занимали всё впереди от края до края. Низ у них был синий, верх выгоревший добела, а расстояния между нами не читалось никакого.

Глазомер я потерял в четырёх стенах и за двенадцать суток дороги не вернул. Ошибаюсь я теперь вдвое, в первый день ошибался втрое, и на этом успехи кончаются.

Тело держалось хуже гор.

Бок отзывался на всякой выбоине тем тянущим тоном, каким напоминает о себе сросшееся неправильно. К полудню я выучился садиться так, чтобы тряска шла вдоль. Правая пятка взялась коркой на четвёртые сутки после того, как я стёр её придворным сапогом, и под коркой мокло. Ходить это позволяло. Бежать не позволило бы.

Воду мы везли в бочке с шестой станции.

Маркус на прощание сказал мне про седьмую станцию одну фразу, и фраза была про дурной ключ. Записал я её тогда со слов человека, ходившего эту дорогу, и носил при номерах станций, а вспомнил на шестой, когда Гальба велел налить бочку. На седьмой воды не брали.

Я спросил, откуда он знает.

«Спросил на шестой», ответил Гальба.

В этом вся разница между ними. Маркус знал оттого, что ходил здесь сам. Гальба здесь не ходил ни разу, спросил у тех, кто ходит, и получил то же самое сутками позже и без всякого чуда. Второе повторяется. Первое нет.

* * *

Скалы начались после десятой станции.

Тракт пошёл вверх, лес слева кончился вместе с побелкой на стволах, поскольку белить сделалось нечего, и правая сторона дороги превратилась сперва в откос, а через версту в стену.

Я увидел букву раньше, чем понял, что вижу букву.

Сперва в камне была тень неправильной формы, слишком ровная для трещины. Потом рядом оказалась вторая такая же, потом третья. Стояли они в ряд, с одинаковыми промежутками, и после третьей всё сложилось.

Высотой они были человек в двенадцать.

Вырублены они были в глубину. Паз в камне, и в пазу помещался человек. Разглядел я его на четвёртой букве. Он работал у нижнего угла, от пояса у него шла верёвка вверх к гребню, на гребне сидели ещё двое, а под склоном лежал длинный отвал свежего щебня.

Слово было не дописано. У последней буквы имелась верхняя половина.

Написанное я прочёл сразу и без всякого усилия, как читают вывеску над лавкой.

Там стояло имя моего отца.

* * *

Работало на скале человек полтораста, и различить их с дороги было нельзя.

Не по дальности. Одеты они были одинаково в некрашеное, обуты одинаково плохо, двигались одинаково медленно, и конвоя вокруг я не увидел, кроме двоих с посохами внизу у отвала. Кто из них отбывает казённую повинность за уездом, а кто пригнан из лагерного округа в отрогах, с тракта не читается никак. Признаки я перебрал и не нашёл ни одного.

Гальба ехал рядом и на скалу не посмотрел ни разу.

«Давно режут?» спросил я.

«Седьмой год».

«Много осталось?»

Он поднял глаза, посчитал и опустил.

«Имя дорежут к осени. Дальше велено ставить слова».

Считать тут можно двумя способами, и оба дурны.

По первому выходит объём камня, число рук и число дней, а из них число, которое незачем произносить вслух: проверить его я не могу, а переменить оно ничего не переменит.

По второму выходит короче. Буква высотой в двенадцать человек имеет паз, в пазу целый день стоит человек, и стенка паза заслоняет ему всё. Видит он перед собою камень на два шага. За год работы внутри одной буквы он не увидит слова ни разу.

Мысль пришла красивая и удобная, и я перепроверил её дважды и оставил.

Заодно я отметил то, что отмечает всякий, кто месяц ехал по чужой стране и выучился глядеть на обочину. Осыпь под скалой лежит высотою с дом, и в осыпи есть промоина. Рабочая тропа идёт понизу и сверху не просматривается. Тень от стены ложится на дорогу к полудню и держится до вечера. Ничего из этого мне не было нужно, и я всё равно запомнил. Даром.

* * *

Одиннадцатая станция оказалась последней, и на воротах её висела та же доска: золотой сноп по чёрному и число. Ночевали мы на казённом дворе в последний раз.

Я посмотрел на доску, отметил, что счёт мой на ней кончается, и обнаружил, что жалею. Двенадцать суток у меня был прибор, показывавший сам, сколько осталось. Наутро прибора не стало. Вместо числа впереди стоял месяц до двадцать второго, и в этом месяце не размечено ничего.

Лица на дороге к тому времени переменились.

Переменились они исподволь, за два перегона, и никакой границы при этой перемене не было: смуглее, шире в скулах, глаза уже. У женщин прибавилась узкая полоса тканого узора по подолу, кирпичные ромбы по тёмному, и попадалась она сперва на каждой второй, а после одиннадцатой станции почти на всякой. Косы они укладывают вокруг головы, а мужчины собирают волосы в короткий узел на затылке.

Доски о том, что один край кончился и начался другой, на тракте не стоит. Держава про такое на дороге не пишет.

Возчик со второй повозки сидел, положив правую руку поверх колена ладонью вверх.

Тряпку на ней не меняли четвёртые сутки. Я видел это через день, всякий раз замечал и всякий раз откладывал: лекаря при обозе нет, а Гальба ещё в начале дороги сказал, что до Кэсона дотерпит.

До Кэсона оставалось полперегона.

* * *

Город открылся из-за поворота весь сразу, и я опять ошибся с расстоянием вдвое.

Первым делом я увидел цвет.

Равенна сверху есть белый камень и тёплая рыжая черепица, и кровли там лежат сплошным светлым полем. Кэсон лежал тёмно-серым. Черепица здесь вогнутая, цвета золы, и всё поле кровель уходило под гору одинаково. Над ним стояли ровные нитки дыма, и ниток было очень много.

Город делился надвое поперёк склона.

Верх сидел на скальном выступе и был старше. Дома там стояли просторнее, с деревом на фасадах, и дерево издали читалось как узор. Низ шёл под уклон к реке ровными рядами, тусклый и одинаковый, и рядов было столько, что я бросил считать на девятом.

Стена оказалась ниже, чем я ждал, и много шире.

Башен не было ни одной. Там, где башне полагалось стоять, лежала земляная насыпь со скошенным боком, и таких насыпей я насчитал четыре с одной этой стороны. То же самое, что дома, и по той же причине: высокое строить незачем, когда против высокого работает мера пятая.

Восемьсот лет здесь стояло царство. Сорок с лишним лет назад оно сдалось и сохранило знать, а держава обвела чужой город собственной стеной, низкой и толстой, старую же оставила стоять внутри.

* * *

За полверсты до ворот у обочины стали попадаться люди.

Стояли они порознь, вдоль дороги, по одному и по двое, и стояли ровно. Ровность меня и остановила.

Толпа смотрит вперёд и вертит головами. Эти смотрели туда, куда следует смотреть, и повернулись все разом, когда повернуться стало пора. Никто не показал пальцем, не крикнул и не сказал соседу. Молчали.

Молчание я прочёл и прочёл его как порядок.

Порядка тут и правда довольно. Людей же на версту дороги набирают не по порядку, а по домам, и знать, куда смотреть, они могли лишь оттого, что им сказали заранее и сказали не однажды.

У самых ворот стоял десяток гарнизонных и отдал приветствие в одно движение, а по строю читать нечего.

За воротами, во дворе между стеной и первым рядом домов, стояли те, кто вышел встречать.

* * *

Их было одиннадцать.

С повозки я слез сам, потому что после двенадцати суток мне хотелось встать на землю обеими ногами. Пятка немедленно об этом напомнила.

Они поклонились разом.

Двенадцать суток мне не кланялся никто: на тракте лица моего не знают, а ошибиться глубиной страшнее, чем не поклониться вовсе. Здесь знали, кто едет. Знали заранее и заранее же решили, кому выходить.

Дальше полагалось ответить мне.

Отвечают не глубиной, а поворотом корпуса, и считают в зале плечи. Присягнувшим кэсонским домам положена вторая: наклон головой, корпус на месте. Наместничьим и служилым третья: подбородком, но с поворотом на четверть. Разница в одну ступень, между ними проходит одно движение плеча, и разницу эту здесь помнят сорок с лишним лет.

Я стоял перед одиннадцатью людьми и не знал, кто из них кто.

Двоих я определил. Один был в имперском платье служилого покроя, охра и латунь, и держался как человек, привыкший стоять первым слева. Второй стоял с краю, в тёмном платье без единого знака. Такое платье я видел на человеке из первого отдела, и означает оно, что спрашивать про него не следует.

Прочие девять были в имперском придворном. У пятерых по вороту шла золотая нить, у всех девяти по подолу лежала та самая полоса кирпичных ромбов.

Кэсонский присягнувший род носит имперское платье и эту полосу, и один взгляд на подол сообщает разом покорность и происхождение. Кто из девяти стоит выше, по подолу не читается. Здешнего порядка мне не объяснял никто и никогда: во дворце его не знает никто.

Кто-нибудь из этих девяти, а вернее, не один, стоял передо мною двадцать четыре дня назад.

Кэсонских домов провели на приёме первыми, десятка четыре. Отвечал я им одним и тем же наклоном, не меняя ни на волос, и не запомнил ни единого лица. Моё лицо у них есть. Их лиц у меня нет.

Тогда я сделал единственное, что оставалось.

Я ответил всем одинаково и ответил второй.

Одинаковый ответ неверен по определению: кому-то из одиннадцати он занижен. Зато одиннадцать человек превращаются в одиннадцать ответов на один вопрос, и мне оставалось смотреть.

Восемь не переменились ничем.

Служилый в охре опустил веки на полсекунды дольше нужного и сделался после этого очень внимателен к моей левой руке.

Двое из девяти в придворном переглянулись. Не друг с другом, а через третьего, и третий в это время смотрел в землю.

Человек в тёмном платье не поклонился вовсе, и сообразил я это последним из всего: человек, стоящий прямо посреди кланяющихся, в глаза не бросается.

* * *

Наместник встречать не вышел.

Отметил я это первым, объяснение подобрал вторым, и объяснение подобралось быстро и легло удобно. Наместнику по росписи положена третья, а третью я отдаю с поворотом корпуса. Присягнувшим домам поворота не полагается вовсе. Выйди он к воротам, я на глазах у сорока здешних домов повернулся бы к нему одному, а ему с этими домами жить после того, как я уеду. Стало быть, порядок, и никакого пренебрежения.

Довод хорош. Проверить его нечем, и я не проверил.

Приёмку вёл писарь наместничьей канцелярии.

Вышел он с печатным бланком, заполненным заранее во всём, кроме отметок. По бланку он прочёл обоз, повозки, сундуки и лошадей, поставил три отметки, на людях сверился с отдельным листом, где имена стояли столбиком по разрядам, и уложился в четверть часа. По лицу его было видно, что нынче он делает это не впервые за месяц.

Человек в тёмном платье в приёмке не участвовал.

Он стоял в стороне и держал собственный лист. Лист был писан от руки, переписан недавно и наспех: первые строки шли ровно, последние поехали.

Когда писарь закончил и пошёл к воротам, тёмный шагнул к обозу и начал называть сам.

Называл он не должности, а имена, и после каждого имени человек отзывался и делал полшага. Отозвались возчики, конюх, двое при сундуках, повар с помощником, писарь при казённой доске, шестеро гвардейцев. Гальба отозвался последним из своих.

Потом пошли служители.

Четверых я знаю в лицо и знал их ещё во дворце. Трое остальных из тех, кого дал в дорогу домовый стол, и в лицо я их не знал никогда. Одного из них не стало ночью на второй станции, и знаю я про это девять суток.

Человек в тёмном назвал имя.

Никто не отозвался.

Он подождал, назвал второй раз, дошёл до конца листа и вернулся к началу. Пересчитывать он не стал: счёт у него уже стоял на бумаге, и бумага говорила двадцать два.

Двадцать два не сошлось на единицу, и увидел это не я.

* * *

Дальше говорили без меня.

Тёмный повернулся к служилому в охре и сказал несколько слов, служилый ответил, и оба перешли на кэсонский.

Гальба ответил им один раз и по-имперски. Ответ вышел короткий: в наряде на выезд двадцать два, на всех одиннадцати станциях записаны обоз и лошади, графы об убытии не заполнено ни на одной. Он не спорил, не оправдывался и никого не защищал. Он сообщил то, что стоит в бумаге, и замолчал.

После этого кэсонский пошёл сплошняком, и я перестал понимать что бы то ни было.

Я слышал звук и не слышал ни единого слова.

Слог в нём короткий и закрытый, гласных много, различаются они на слух резко, отчего речь кажется клюющей. Родства с имперским нет никакого: догадаться не о чем, потому что зацепиться не за что. Слушал я внимательно и с полной пользой ноль.

Тогда я стал считать то, что считается.

Разговор шёл четыре минуты с небольшим. Реплик было одиннадцать, говорили двое, а третий, стоявший ближе прочих, не сказал ни одной. Один короткий звук повторялся часто и повторялся обоими. Я решил, что он означает согласие, и тут же поправился: отличить на слух согласие от имени, от частицы и от обращения нельзя никаким способом.

На третьей минуте тёмный дважды глянул не на служилого, а на моего писаря с казённой доской.

На четвёртой служилый в охре пожал плечом. Пожал он в сторону двора, мимо собеседника и мимо меня, и жест этот я узнал: в другой жизни я видел его сотни раз у другого стола. Так соглашаются на предложенное, заранее отказываясь за него отвечать.

Потом они разошлись, и ко мне подошёл толмач.

* * *

Толмача дало наместничество.

Немолодой, в имперском платье канцелярского покроя, кэсонец. По-имперски он говорил правильно и с выговором, и выговор этот в столице стоил бы ему места.

«Господин, спрашивали о числе упряжек на обратный ход», сказал он. «Уже согласовали».

Десять слов.

Четыре минуты, одиннадцать реплик, двое говорящих, десять слов на выходе.

Я поблагодарил его и не сказал больше ничего. Говорить было нечего.

Всякую бумагу этого мира я читаю лучше тех, кто её пишет. Я вижу пустую графу, лишнюю строку, чужую руку, не тот наклон. Двенадцать суток дороги я только этим и жил.

Проверить, верно ли мне перевели четыре минуты чужого разговора, я не могу ничем.

Толмача дало наместничество, то есть та самая сторона, смотреть на которую меня сюда и отправили. Переводит он мне то, что считает нужным перевести, и делает это без всякого злого умысла: он служит здесь и будет служить здесь после того, как я уеду.

Я стоял посреди двора и очень отчётливо понимал, что впервые за сорок пять дней остался без единственного своего инструмента.

Число тем временем закрыли.

Дознания не последовало. Никто не поскакал на запад, никто не потребовал старшего конвоя, никто не спросил меня. В этом было всё дело: разбирать пропавшего человека дороже, чем записать его куда-нибудь. Взять его негде, ехать за ним четыреста вёрст, а спросят за задержку приёмки с того, кто её задержал.

В общем виде я знал это с четырнадцатой версты второго уезда, где мимо меня прошли четыреста человек.

Знать в общем виде и смотреть, как это проделывают с твоим собственным человеком в трёх шагах от тебя, суть две разные вещи.

* * *

Руку возчика заметили тогда же и тем же порядком.

Тёмный дошёл до второй повозки, увидел тряпку и задержался на ней дольше, чем стоял на прочих. Тряпка была бурая, набухшая, не менянная четвёртые сутки, и пальцы под нею лежали толще, чем им положено.

Он спросил. Возчик ответил, что зашиб на погрузке.

Тем всё и кончилось.

Я подождал продолжения, не дождался и сообразил, отчего его не будет, и сообразил с той ясностью, какая приходит слишком поздно.

Больной в свите особы дома есть замечание.

Замечание при приёмке кладётся на бумагу, бумага идёт наместнику, а наместник покупал себе уверенность в том, что при этом приезде замечаний не будет, и покупал её не первый день. Записать возчика больным значит написать, что при обозе наследника престола человек ехал с гниющей рукой одиннадцать станций и никто не сделал ничего. Такой строки в этом городе нынче не напишет никто.

Казённый же лекарь работает по письменному предписанию.

Покуда не написано, что человек болен, лечить его не с чего. Решается всё не отказом, а тем, что вопрос не заводится вовсе.

Я подошёл к Гальбе и сказал два слова про руку.

«Я говорил с ним, господин», ответил Гальба. «Он не пойдёт. Ему возвращаться этим же обозом».

Понял я и это.

Возчик тоже умеет читать. Записанного больным обратно не повезут, а оставшийся здесь остаётся без наряда, без кормового и без строки. Рука у него от этого не заживёт, зато пропадёт всё прочее. Он выбрал руку.

Я постоял, сложил всё это и закрыл.

И тут же отметил, что закрыл. Закрылось оно легче прошлого раза, а в прошлый раз я хотя бы вспомнил о них перед сном.

* * *

От ворот вверх идёт улица.

На углу стоял столб с доской, и доска была написана дважды.

Сверху имперскими буквами, строкой, слева направо: Улица Снопа. Снизу шёл столбец кэсонскими знаками, сверху вниз. Знаков было десятка полтора, и ни один не походил ни на что.

Смотрел я на этот столбец, кажется, слишком долго.

Накануне утром я прочёл имя своего отца в буквах высотою в двенадцать человек, не приложив к тому никакого труда. Нынче я стоял перед доскою в полтора локтя и не мог взять из неё ничего.

«Внизу старое имя, господин», сказал толмач. «Означает то место, где стояли ворота».

Ворот на улице Снопа не было. Я проехал её всю и не увидел ни арки, ни петель, ни следа кладки поперёк.

Верхнее имя нижнему не перевод. Наверху написано одно, внизу другое, стоят они на одном столбе по указу, и всякий, кто здесь родился, читает оба и знает, которое из них про эту улицу.

Присутственных зданий по этой дороге я насчитал двадцать восемь, и на каждом висел портрет государя.

Рамы у портретов были странные: очень толстые, пальца в четыре, и снизу из-под рамы выступал край тёмной резьбы, старой и хорошей работы. Разглядел я это на третьем доме и объяснил себе на четвёртом. Рамы здесь бьют поверх старых, чтобы не трогать холста. Дерево под ними осталось от прежних хозяев дома.

Объяснение было верное. Понял я из него ровно ничего, и узнать об этом мне предстояло не скоро.

* * *

Про Сельвию вспомнили последней.

В наряде на выезд её нет. Она приставлена ко мне, а не наряжена в дорогу, в двадцать два не входит, и в приёмной росписи города Кэсона её не оказалось тоже.

Человек в тёмном платье дошёл до конца листа, поднял глаза и увидел на повозке того, кого в его бумаге не значилось.

Второе несовпадение за один час, и совсем иного рода. В первом недоставало человека против бумаги. Во втором был человек, для которого бумаги не завели.

Разбирались недолго. Служилый в охре сказал что-то толмачу, толмач ушёл и через четверть часа вернулся с писарем. Писарь принёс лист и завёл строку при мне, стоя, положив лист на колено.

Что он в неё вписал, я не видел.

Сельвия за всё это время не сошла с повозки и не сказала ни слова. Сидела она прямо, руки на коленях, смотрела на кровли верхнего города и головы не повернула ни к писарю, ни к тёмному, ни ко мне.

Двенадцать суток я разбирал её по привычкам и не разобрал ничего. Здесь она впервые сделала что-то новое. Я записал и опять не прочёл.

* * *

Отвели меня в дом при наместничьем дворе, и дом был чужой во всех смыслах.

Комната большая, окно со стеклом в мелком переплёте, кровать застелена свежим, на столе кувшин и таз. Приготовил это человек, который приготовил бы то же самое чиновнику Палаты, войсковому старшине и кому угодно ещё, потому что готовили не под меня, а под графу.

Кормовое, сказали мне, расписано вперёд на десять дней.

Ужин подали в передней. Принёс его здешний повар, а мой повар с помощником стояли у стены и в дело не входили: своя кухня положена в дороге, в городе кормят с места.

Я посмотрел на тарелку.

Мысль о яде я отбросил на первой станции и с тех пор о ней не вспоминал, рассудив, что яд есть дворцовый инструмент и что на тракте между двумя уездами применять его некому. Довод был неплох ровно до этого вечера. На тракте я больше не нахожусь. Я в чужом городе, в чужом доме, ем чужую еду, приготовленную людьми, которых мне не покажут, по росписи, составленной прежде, чем я тронулся с места.

Пробовать за меня некому. Лекаря нет.

Я поел.

Сделать с этим было нечего, и делать вид, будто можно, я не стал.

Дом числится присутственным, и оттого в передней у дальней стены висит портрет государя, а перед портретом на ковре стоит человек в сером.

Я увидел его, входя, и не сразу понял, что вижу. Человек стоял ровно посредине ковра лицом к холсту, и не обернулся, когда я вошёл, и не обернулся, когда внесли ужин, и не обернётся до смены.

Такой коридор я прошёл в первое своё утро в этом мире: восемь портретов по правой стене и восемь человек на восьми коврах.

Нынче по дороге от ворот я насчитал двадцать восемь фасадов и двадцать восемь портретов снаружи. Сколько при них стоит людей внутри, я не знаю и узнать не могу.

Считать я, впрочем, покуда умею. Больше в этом городе у меня ничего нет.

Глава 28. Четвёртая

Писарь пришёл ко мне в седьмом часу и спросил распоряжений на день.

Он был молод, стоял у двери с казённой доской и держал её так, как держат её люди, у которых в доске пусто. За двенадцать суток дороги я привык, что доска эта отвечает за меня и вместо меня: в ней расписаны водопои, ночёвки и смена упряжек, и составили её в Равенне люди, которые меня не видели.

Дорога кончилась. Роспись кончилась вместе с ней.

Впереди у него стоял месяц, и в месяце этом на каждый день полагалась графа, а заполнить графу было нечем.

«Что писать, господин?»

Я подумал и ответил, что нынче ничего.

Он записал, что распоряжений не было, поклонился и вышел, и я понял, что завтра он придёт опять, и послезавтра тоже, и что тридцать раз подряд написать «распоряжений не было» нельзя ни в одной канцелярии мира.

Пустая графа возвращается на доработку. Возвращённую бумагу читают второй раз, и второй раз её читает уже не переписчик.

* * *

Обратный обоз ушёл на запад в восьмом часу.

Ушли повозки, конюх, оба сундучных, оба возчика и трое гвардейцев. Казённые упряжки числятся за почтовым ведомством, и в городе им стоять не положено. Со второй повозкой уехала рука.

Тряпку на ней так и не переменили. Я стоял у ворот, смотрел, как её обматывают заново перед дорогой, и ничего не сделал. Делать было нечего: покуда человек не записан больным, лечить его не с чего, а записать его больным в этом городе не согласится никто.

Уехал он на своих ногах, сам сел на облучок и сам взял вожжи левой.

В тот же день, вёрст за четыреста отсюда, старший конвоя должен был выйти со следующей колонной. Он назвал мне срок сам, на четырнадцатой версте, и срок приходился на нынешнее число. Проверить я это не мог никак: тракт остался за стеной, а бумага о переселяемых идёт в другую сторону и не через меня.

Я подумал об этом один раз и больше не думал.

* * *

Гальба нашёл меня перед полуднем и спросил, какие будут указания.

Спросил он ровно, служебно и без всякого выражения, и я не сразу сообразил, что вижу.

Двенадцать суток он говорил мне, чего нельзя. Нельзя остановиться, нельзя свернуть, правая обочина сыпучая. Всё это он знал не как человек, ходивший здесь, а как человек, умеющий спросить у ходивших, и разница между двумя способами меня тогда занимала.

В городе спрашивать было не у кого.

За воротами кончилась дорога, а с нею кончилось его ремесло. Дворцовая стража имеет власть в ограде дворца, тракт держит наряд, а здесь стояли наместничьи люди, гарнизон и городское отделение Управления, и ни к одному из трёх Гальба отношения не имел.

Он стоял передо мною и ждал указаний. Больше ему делать было нечего.

Свиту тем временем развели по домам.

Каждого расписали поимённо: улица, дом, у кого поставлен, и хозяину выдали на него довольствие вперёд.

Дворов в росписи двадцать два. Людей в них нынче тринадцать. Восьмерых поутру увёз обратный обоз, а один не доехал вовсе. Поправлять роспись не станет никто. Поправить её значит объяснить, откуда взял.

Собрать этих тринадцать я могу единственным способом, каким здесь вообще что-либо делают.

Написав бумагу.

Кормовое мне расписали вперёд на десять дней.

Стоять я тут буду месяц. Что делается с одиннадцатого дня, в бумаге не сказано, а сказано быть должно: пустых граф эта держава не терпит. Где-то в канцелярии лежит лист, у которого через десять дней кончится основание, и кто-нибудь придёт его продлевать. А не придёт, и тогда хозяева домов, получившие на моих людей вперёд, станут кормить их из своего и молчать. Жаловаться на довольствие особы дома в этом городе не станет никто.

Я заметил, посчитал и не тронул. Толкнуть здешнюю машину я могу один раз, и тратить единственный толчок на ужин было бы глупо.

* * *

Итак, у меня был месяц, и в этом месяце не значилось ничего.

Двадцать второго я представляю корону при подтверждении родовой росписи присягнувших родов восточных земель. Что означает «представляю», не сказано ни в одной бумаге, побывавшей в моих руках, и не сказано ни одним человеком, у которого я спросил.

Спросил я троих. Толмач ответил, что порядок объявят. Мой писарь ответил, что справится. Наместничий чиновник, тот самый, что стоял у ворот в охре и латуни, ответил длиннее всех и не сказал ничего: обыкновенно ездит чиновник Палаты, порядок известен, беспокоиться не о чем.

Обыкновенно ездит чиновник Палаты. Стало быть, здешние не знают, что делают с наследником, потому что наследника здесь не бывало никогда.

Дальше я рассуждал так.

Единственное, что я умею в этом мире, есть чтение бумаги. Двадцать второго при мне будут читать вслух списки сорока родов, и я обязан либо понимать, что читают, либо стоять с лицом человека, который не понимает. Первое требует месяца работы. Второе не требует ничего и стоит дорого.

И я потребовал материалы.

Требование вышло короткое. Представляющему корону надлежит ознакомиться с делами родов, подлежащих подтверждению. Отказать в таком нельзя. Отказ есть замечание, а замечаний этот город не пишет.

* * *

Бумаги привезли на другой день после полудня, и привезли их на двух телегах. С ними прислали писаря наместничьей канцелярии, немолодого и здешнего. Без него в этой горе было ничего не найти.

Мне не отказали. Меня завалили.

Первую четверть часа я думал, что это издевательство, и потратил эту четверть часа зря. Никакого умысла тут не было и быть не могло. Сорок родов, по восьми поверок на род, по трём поколениям на поверку, и на всякое утверждение подшита бумага, которой оно подтверждается. Выбрать из этого нужное значит взять на себя выбор, а выбравший отвечает за то, чего не дал.

Проще привезти всё. Привёзший всё не отвечает ни за что.

Я велел сложить их в передней. Они заняли её от двери до окна, и человек в сером, стоявший на ковре лицом к портрету государя, так и остался стоять, только теперь между ним и портретом лежало восемь стоп.

Читал я четыре дня.

Не подряд. Подряд такое читать нельзя: глаз перестаёт видеть строку через два часа и начинает видеть общий вид листа, а общий вид листа врёт. Я читал с рассвета до полудня, потом ходил по двору, потом читал до темноты. Пятка мешала ходить, и я ходил всё равно, поскольку от сидения делалось хуже.

* * *

Устройство я понял к вечеру второго дня, и оно было проще, чем я боялся.

Восемь поверок. Род, народ, земля, обряд, служба, дар, родители, поведение родни. Разряд назначается по худшему из восьми, а не по среднему. Потому вся эта гора бумаги существует ради одного: найти в трёх поколениях сорока домов самое плохое, что там есть, и поставить это в лист.

Первая поверка спрашивает, чем занимались предки во время Войны Основания и на чьей стороне.

У кэсонского рода, стоявшего здесь восемь веков, ответа на такой вопрос нет и быть не может. В той войне он не участвовал и участвовать не мог: воевали за него, а не он. Во всех сорока делах, в первой графе, стоит черта.

Сорок черт, одна за другой, и никто в этом городе не находит в них ничего примечательного.

Третья поверка есть земля, и она у всех сорока одна: присоединённая. Понижает навсегда, независимо от поведения. Ни исправить, ни выслужить.

Две поверки из восьми у сорока домов заполнены одинаково и заполнены навсегда, и подтверждать в них нечего.

Остаются шесть, и вот на них уходит гора.

В одном из сорока дел, в восьмой поверке, лежала выписка из приговора двенадцатилетней давности. Осуждённый приходился нынешнему главе дома троюродным братом по матери и умер в лагерном округе на девятом году срока.

Поверки идут по родне до троюродного колена включительно, а разряд ставится по худшему. Двенадцать лет дом безупречен, двенадцать лет эта выписка лежит в деле, и всякий раз при подтверждении её достают заново и кладут сверху.

Разорвать родство они, разумеется, пробовали. В деле подшито и это.

* * *

На третий день я заметил разрыв.

Дела шли ровно, год за годом, всякий лист на своём месте. Потом, в пятой поверке одного из домов, ряд обрывался, а после перерыва в несколько месяцев шёл дальше и шёл другой рукой.

Я проверил соседнее дело. Тот же разрыв, те же месяцы.

Проверил ещё четыре. Во всех сорока делах ряд обрывается в одном и том же году, и год этот отстоит от нынешнего на пять.

Я спросил наместничьего писаря, отчего так.

Он ответил не сразу, и ответил не то, о чём я спрашивал.

«В тот год многих сменили, господин».

Я спросил, кого именно.

«Писарей».

Я спросил, отчего.

Он посмотрел в сторону и сказал, что это было после него.

Имя я знал. Я прочёл его в первый же свой день здесь, в чужих рукописях, в чужой комнате: начальник четвёртого отдела Управления по городу Кэсону, по случайности испортивший портрет государя, пойманный на месте и бежавший в Красную Империю. Пять лет назад. Всё сходилось до последнего числа. Я решил, что понял, и записал себе, что город боится имени.

Наместничий писарь после этого замолчал.

Не испугался и не переменился в лице: просто перестал прибавлять к ответам хоть что-нибудь сверх спрошенного. До того он охотно объяснял мне, где что подшито. После полудня я спросил его, где взять опись, и он назвал шкаф, и всё.

Я счёл, что задел имя, и остался этим доволен, потому что нашёл в городе место, которого тут боятся.

Мне не пришло в голову, что имя беглеца в Кэсоне никого не занимает вовсе. Беглец ушёл и цел. Проверяли не его.

* * *

Чего в делах не было, я нашёл на четвёртый день, и нашёл потому, что искал не то.

Шестая поверка есть дар. Мера, измеренная Церковью на восьмой день от рождения и записанная в приходский реестр.

Четвёртая поверка есть обряд: посещение, взносы и наличие в роду разрешённых смертей.

Ни того, ни другого в делах нет.

Есть требования, писанные приходу по установленной форме, с печатью Палаты и с указанием сроков. Есть отметки об отправке. Ответов нет.

Требования ушли весной. Нынче лето, до двадцать второго месяц.

Своих книг Церковь не отдаёт никому, включая государя. Выписку она даёт по письменному требованию учреждения. Требование лежит, и никто его не отклонял.

Без двух поверок из восьми подтверждение не закрывается. Не может закрыться: разряд назначается по худшему из восьми, а если двух граф нет, то худшего в них не найдено и не найдено ничего.

Я перечитал сроки дважды и обнаружил, что в кои-то веки нашёл настоящую дыру, и что дыра эта не моя.

* * *

Сельвия спросила, что я намерен там сказать.

Вопрос вышел короткий и совершенно обыкновенный. Я ответил, что спрошу про выписки, и только спустя минуту сообразил, что произошло.

Двенадцать суток дороги она не спрашивала меня ни разу, что я намерен делать. Она смотрела, как я слезаю с повозки на седьмой версте и ухожу пешком на четыре часа, как я диктую содержателю строку про неё саму, и не спросила ни о чём.

Здесь спросила.

Отчего здесь, я не понял и выяснять не стал. Спросив, я получил бы ответ, и ответ был бы приготовлен заранее.

В приход я пошёл сам.

Послать было бы правильнее. Всякое моё движение по этому городу пишется, а поход особы дома в приход пишется вдвое. Но послать значило получить ответ через толмача, а я уже знаю, чего стоит ответ через толмача.

Шли пешком, и шли недолго.

Город я в первый раз услышал, а не увидел. Кричат тут иначе, чем в Равенне: короче, выше и на две доли. Кричат по-своему, а потом повторяют по-имперски для тех, кто у ворот. Пахло мокрым камнем, углём и кислым, и кислое шло из подворотен и было сильнее всего прочего.

Приход стоял в нижнем городе, на углу. Был он ниже соседних домов и шире их.

Изображать Целое нельзя, и потому изображения не было никакого. Над дверью висел знак из двух предметов: низкий плоский алтарь и над ним рукоять ножа, от которой веером вниз расходятся шесть лезвий. Дверь была одна.

У двери стояла очередь.

* * *

Стояли человек тридцать, вдоль стены, и хвост уходил за угол.

Стояли молча. Стояли давно. Не толпа, а порядок. Между людьми по полшага, всякий знал своё место, и когда от двери отходил один, вся линия подавалась вперёд на этот полшага без слова и без толчка.

Многие сидели на своих узлах. У иных была с собою еда, разложенная так, как раскладывают её люди, знающие, что стоять до вечера. Двое стариков сидели на одной подстилке спина к спине и тем держали друг друга.

Детей было мало, и вели они себя тихо.

Одна девочка лет шести спала на коленях у матери сидя, и мать держала её так, чтобы не затекла рука, и перекладывала раз в четверть часа, и делала это, не глядя вниз. Смотрела она на дверь.

Я насчитал в очереди троих с побелевшими волосами и одиннадцать человек не старше меня.

Говорили мало и вполголоса, и говорили о сроках: кому когда велели прийти, кто сколько ходит и в какие дни отсылают наверх. Один раз дверь отворилась, вышел человек с бумагой, и вся стена повернула к нему головы разом. Он показал бумагу издали, не давая читать, и пошёл прочь. Очередь посмотрела ему вслед и отвернулась.

Хвост за углом стоял иначе, чем голова. Там сидели, ели и разувались, там держали место соседями, а не телом, и всякий знал, за кем он и перед кем.

От прихода пахло не ладаном и ничем церковным вовсе. Пахло тем же, чем от всякого присутственного места: сырой извёсткой, чернилами и людьми, стоящими долго.

Гальба хотел провести меня вперёд, и я не дал.

Не из благородства. Пройди я вперёд, вся очередь обернулась бы на меня и запомнила бы моё лицо, а мне в этом городе жить месяц.

* * *

Женщина, стоявшая передо мною, заговорила первой, и заговорила по-имперски.

Спросила она, знаю ли я, доносят ли теперь через день или через два.

Вопрос был не про доносы. «Донести» тут значит подать наверх, а наверх в этом дворе значит епархия. Спрашивала она, часто ли приход отсылает поданное. Она приняла меня за грамотного просителя, оттого что я был чисто одет и молод и стоял без узла, а грамотный проситель в такой очереди есть человек, у которого можно спросить.

Я ответил, что не знаю.

Она объяснила мне сама, подробно, как объясняют пришедшему впервые.

Прошение о сроке подаётся сюда. Здесь его принимают, вносят в книгу и отсылают в епархию. Решает епархия. Разрешение приходит с указанием дня и дома. Дом тут один, за рекой, и туда возят. С прошением надо принести росписной лист, свидетельство прихода о взносах и запись о том, кто в доме остаётся.

Всё это она перечислила ровно, по порядку и без запинки, как перечисляют то, что перечисляли уже много раз.

Прошение она подала весной.

С весны она приходила четырежды. В первый раз ей сказали, что отослано. Во второй, что отослано. В третий, что решают. В четвёртый она стояла с рассвета и до двери не дошла.

Нынче было пятое.

Узел у неё был небольшой, и бумаги в нём лежали в тряпице поверх еды, а не под нею, чтобы доставать, не разворачивая всего. Росписной лист она держала отдельно, за пазухой, и один раз при мне проверила его ладонью, не вынимая.

Я спросил, отчего пятый раз, если четвёртый не дал ничего.

«Считают, кто ходит», сказала она. «Кто ходит, того видят».

Правда ли это, она не знала. Я не знал тоже. Ходить она будет всё равно.

Я спросил, о ком прошение.

«О себе», сказала она.

Сказала она это тем голосом, каким называют улицу, если спросили дорогу.

* * *

Дальше она рассказала мне устройство, и рассказала его лучше, чем рассказал бы чиновник, потому что чиновник знает свою графу, а она знала весь счёт.

Умереть обыкновенно стоит семье взноса за рассеяние. Умереть по чину, в срок и с разрешением, приносит семье паёк и ходатайство о повышении разряда. И сверх того в приходской книге появляется запись, а запись эта идёт в четвёртую поверку: наличие в роду разрешённых смертей.

У неё двое. Старшему тринадцать.

Муж умер обыкновенно, третьего года. Семья заплатила за рассеяние, и с тех пор они там, где они есть. Она мне это не жаловалась. Она мне это считала.

По её счёту выходило, что если решат до осени, старший успевает попасть в приходскую школу, а не успевает, если решат к зиме: берут по возрасту.

Слушал я её и считал совсем другое.

Четыре дня я читал сорок дел присягнувших домов. В каждом из сорока стояла четвёртая поверка, и против неё лежала подшивка. Взносы, посещения, разрешённые смерти. Я разбирал, у кого этих бумаг гуще, и мне не пришло в голову ни разу, откуда они там берутся.

Стоящая передо мною женщина такую бумагу делала.

Я не сказал ей ничего. Сказать мне было нечего, а всякое слово вписалось бы куда-нибудь.

* * *

Жрец принял меня скоро. Гальба подал наверх мой номер, и в этом я себе отказать не сумел.

Немолодой, в пепельно-сером. Разговаривал он со мною вежливо и совершенно без страха.

Я спросил про требования Палаты.

Он ответил, что требования получены, внесены и отосланы в епархию, и что приход не отвечает за сроки епархии, и что епископ распоряжается сам.

Я спросил, много ли отослано.

Он ответил, и ответ был лучше всего, что я услышал в Кэсоне за шесть дней.

В епархии сидит один человек, ведающий тем, что уходит наружу, и через него идёт всё: разрешения на смерть, выписки по требованиям учреждений, свидетельства, ответы на запросы Палаты. Разбирает он в том порядке, какой назначен, а назначена вперёд всего разнарядка: она срочная, и за неё спрашивают.

Всё прочее ждёт очереди.

Я стоял и складывал.

Сорок присягнувших домов, подтверждение росписи, представитель короны, срок двадцать второго числа. И женщина, подавшая весной прошение о собственной смерти ради того, чтобы её сын попал в школу.

Одна и та же рука. Одна и та же очередь. Она в ней с весны, я в ней с нынешнего дня.

* * *

Вечером я продиктовал своему писарю строку.

Строка вышла в полтора десятка слов и просила ускорить получение церковных выписок, потребных к подтверждению, ввиду близости срока. Ниже стояли мой номер и моё имя.

Он обрадовался. У него наконец было что вписать в графу дня.

Про то, что произойдёт дальше, я думал, покуда он переписывал набело, и додумал раньше, чем он кончил.

Бумага с моим именем ляжет в епархии не в конец очереди. Она ляжет сверху, и её разберут первой, потому что человек, разбирающий бумаги в том порядке, какой назначен, при виде такого имени порядок переназначит сам и никого не спросит.

Разберут её вместо того, что лежало сверху до неё. Очередь не сокращается оттого, что кто-то прошёл вперёд: она сдвигается назад ровно на то же место.

Я не знал и не мог узнать, чьё прошение лежит там сверху. Может быть, её. Может быть, чьё-то ещё. Из этого следовало только, что кто-то в этом городе будет ждать дольше, и что ждать он будет из-за меня, и что имени его я не узнаю никогда.

Я подписал.

Подписал я по двум причинам, и обе назвал себе честно. Мне надо закрыть поверку, потому что стоять двадцать второго с лицом человека, который не понимает, я не намерен. И мне надо было увидеть, что будет, когда я толкну этот город с той единственной стороны, с которой могу.

Ни одна из двух причин не имела отношения к очереди у прихода.

Уже в дверях я спросил его, куда пойдёт список с этой строкой.

Он ответил не задумываясь, тем голосом, каким отвечают про погоду. В наместничью канцелярию, в почтовый стол, в казначейскую часть по расходу, и ещё один список к утру заберут отдельно. Кто заберёт, он не назвал, а я не спросил: в Кэсоне я шестой день и уже знаю, что человек, забирающий списки без расписки и без бумаги, ходит по утрам и знаков на платье не носит.

Он унёс лист, а я остался и просидел ещё сколько-то в передней, между восемью стопами чужих дел и человеком в сером, который стоял лицом к портрету и не оборачивался.

Четвёртая поверка. Обряд: посещение, взносы, наличие в роду разрешённых смертей.

Сорок раз наверху и один раз внизу, и заполняют её одним и тем же способом.

Глава 29. Второе имя

Хозяин двора стоял у ворот с ночи.

Мне сказали об этом, когда я вышел, и сказали так, как говорят о собаке, которая улеглась под дверью и никому не мешает. Он простоял до рассвета и не постучал ни разу: стучать в ворота наместничьего двора ему не по разряду, а уйти он не мог. Лет ему было под пятьдесят. Кожаный передник, руки в трещинах, под ногтями тёмное. Кожевника я определил по рукам раньше, чем разобрал первое слово.

По-имперски он говорил плохо. Слов ему хватало ровно на дело, и он ими и обошёлся.

«Лист есть, господин. Человека нет».

Я велел повторить медленнее.

«Лист на моём дворе. Имя написано. Довольствие взял. Человек не пришёл».

Дальше пошло тяжелее. Я вытягивал из него по фразе, половину договаривал сам, он кивал или мотал головой. Так мы за четверть часа добрались до сути. На его двор поставлен служитель. Имя в листе, довольствие выдано вперёд, и это довольствие он получил и проел: кормить постояльца обязан хозяин, а на что кормить, ему дали. Человек не пришёл ни в первый вечер, ни в шестой. Вечером староста народной группы обходит квартал и называет дворы и число, а имя звучит только там, где число не сошлось. Шесть вечеров подряд у него не сходилось, и на седьмой по двору открыли разбор.

«Разбор через три дня», сказал он. «Я на нём буду говорить сам. Мне надо знать, что говорить».

Он не просил. Он оповещал: человек, у которого по двору открыт разбор, обязан известить того, кто в этом дворе поставлен, и обязанность эту он исполнял с ночи.

Я спросил, велик ли двор.

Двор оказался невелик: он сам, жена, старуха мать жены, трое детей и работник. Мочильные ямы во дворе, и постояльца к нему ставят неохотно, а он берёт охотно: довольствие идёт вперёд и деньгами. Прошлый раз у него стоял почтовый в позапрошлом году и стоял четыре дня.

Мне было известно, отчего его нынешний постоялец не пришёл. Двор второй станции Восточного тракта вымыли и присыпали речным песком в ночь на тридцать шестой день, и с той ночи прошло шестнадцать суток, и знал я об этом один во всём городе.

* * *

Закрыть его лист я попробовал в то же утро и упёрся быстро.

Лист заполнен. В нём стоят имя, разряд, должность при особе, улица, дом и хозяин, и всякая графа занята. Чтобы вычеркнуть строку, надо открыть заполненное, а открывший заполненное отвечает на один вопрос.

Откуда взял.

Ответ у меня был, и ответ был правдивый, и стоил бы он мне всего разом: поверки, Гальбы и того, что я вообще стою в этом городе на своих ногах.

Я вышел и сказал хозяину, что помочь ему нечем. Он поклонился и пошёл к воротам, не обернувшись по дороге ни разу, и походка у него была та же, с какой он пришёл. Он не расстроился. Он получил ответ и пошёл думать, что говорить на разборе.

Я же остался стоять во дворе и думать о другом.

Вычеркнуть в этой державе нельзя ничего. Вписать можно почти всё. Обе половины я вывел на одиннадцатый день и с тех пор живу первой, а вторую применил тогда же, один раз, чтобы закрыть чужую пустую графу, и с того дня к ней не возвращался.

После полудня я отработал стойку. Двенадцать суток дороги и шесть дней города я её не трогал, и тело помнило об этом лучше меня: плечо ушло на сорок девятом счёте, я довёл до шестидесяти и бросил. Пятка под коркой мокла. Стоять она позволяла, ходить позволяла с оговоркой, бежать не позволила бы.

* * *

Наутро выяснилось, что за ответом надо идти самому.

Епархия отвечает приходу, а не мне. Строка моя ушла к ним через канцелярию, ответ придёт в приход, и приход не обязан извещать никого, кроме учреждения, которое требовало.

«Сходить, господин?»

Гальба спросил это с готовностью, какой я за ним не помнил, и я не сразу сообразил, что вижу. Шесть дней у него не было ремесла. Тут появилось поручение, и поручение было ходячее.

«Пойдём вместе».

«Толмача брать?»

«Брать».

Он кивнул и пошёл распоряжаться. По тому, как он это сделал, я понял, что за шесть дней он извёлся сильнее моего.

* * *

Приход в этот день был другой.

Очередь стояла та же, вдоль стены и за угол, и стояла она не так. Головы были повёрнуты к двери все разом, никто не сидел на узлах, никто не ел, и полшага между людьми сделались в четверть шага, отчего линия стала плотнее и короче.

Нынче не принимали. Нынче называли.

У двери, поперёк улицы, стояла телега. Не крытая и не тюремная, а обыкновенная широкая телега с решётчатыми боками, каких по этому городу ездит по сотне на дню. Лошадь была старая и стояла спокойно. При телеге двое возчиков и один человек в пепельно-сером с красным на груди.

«Откуда телега?»

Толмач спросил у ближнего в очереди, выслушал длинный ответ и перевёл в три слова.

«Из-за реки, господин».

Из-за реки в Кэсоне одно, и я это знал с того дня, как женщина в очереди объяснила мне устройство от начала до конца, приняв меня за грамотного просителя.

* * *

Выписки мне вынесли первыми и вынесли без единого слова о том, отчего так скоро.

Их было по две на дом.

Одна по шестой поверке, по дару. Печатный бланк, единый на все приходы, рамка на семь строк, шесть строк перечёркнуты косой чертой, одна обведена, и такой бланк я держал в руках на восьмой день своей здешней жизни. За нынешним живым главой дома стояли отец, дед и боковые до троюродного колена, и на каждого своя рамка.

Вторая по четвёртой: посещения, взносы и разрешённые смерти столбцом, с итогом внизу.

В восьми делах из сорока стояли вычеркнутые имена: черта, а под чертой имя, видное, но не читаемое, и на поле приписка со ссылкой на распоряжение с номером и годом. Церковь не вырезает листов и не переписывает книг, вычеркнутое в подлиннике приходит вычеркнутым и в копию и остаётся видимым именно как вычеркнутое, и в этом вся её позиция. Запись есть запись. Распоряжение светской власти есть всего лишь распоряжение светской власти.

Восьмой лист я подержал дольше прочих и положил его к остальным. Своё я узнаю не отсюда и не так, а нынче у меня в руках было сорок чужих дел и три недели до срока.

Считать я начал уже на улице.

Требования ушли приходу весной. Ответа не было ни весной, ни в начале лета, ни в середине. Я подписал строку вечером, и выписки лежали у меня на четвёртые сутки. Значит, дело было не в том, что их долго готовили. Их не готовили вовсе и приготовили за три дня, когда понадобилось, и значит, кто-то в епархии прочёл моё имя, отложил разбираемое и взялся за это.

Скорость есть расписка. Она сообщает не о том, что бумагу уважили, а о том, что имя прочли, что оно теперь у них записано и что в следующий раз его узнают.

К этой минуте я успел решить, что вышел из дела с прибылью.

* * *

Женщину назвали, покуда я стоял на улице с выписками в руках.

Читал человек в пепельно-сером, с листа, ровно и без выражения, и после всякого имени держал паузу в два счёта, чтобы названный отозвался.

Она отозвалась.

Потом подняла свой узел, тот самый, с бумагами в тряпице поверх еды, и пошла к телеге, не посмотрев по дороге ни на кого. Никто её не держал и никто с нею не пошёл. Возчик подал руку, она руки не взяла, поднялась сама и села у решётчатого борта лицом к улице.

Она приходила пять раз. Она подала весной. Она получила то, за чем ходила, и получила это, вернее всего, оттого, что человек за столом в епархии разбирал свою стопку в тот день, когда ему пришлось её тронуть.

Я стоял в двадцати шагах и не подошёл. Подходить было не с чем: всё, что я мог ей сказать, укладывалось в одну фразу, и фраза эта была бы про меня.

* * *

Потом чтение пошло дальше, и я не сразу заметил, что оно переменилось.

Первые имена отзывались, и отзывались буднично: человек говорил слово, выходил из линии и шёл к телеге, как выходят на своё имя в любой очереди мира.

С пятого пошли имена, на которые никто не отвечал.

После второго неотвеченного имени очередь начала оглядываться. Не на чтеца, а друг на друга, и не в лицо, а на руки и на обувь. Каждый искал глазами, кто тут стоит без узла: подавший приходит с узлом, а названный приходит просто так.

«Что он читает?»

«Разнарядку, господин», сказал толмач.

Хозяин двора стоял в толпе и увидел меня раньше, чем я его. Он подошёл сам и стал объяснять. Объяснял длинно, мешая имперские слова со своими и помогая руками, а толмач переводил его вчетверо короче. Из длинного вышло вот что. Прошение подают сами, и таких набирается сколько наберётся, а разнарядка приходит из епархии числом. Если подавших меньше числа, приход добирает. Добирает он не наугад: приход мерит на восьмой день, держит школу, знает своих в лицо и знает поимённо, кого хватятся, а кого нет. Одинокие. Без службы. Без родни в городе. Те, у кого открыто церковное дело и не закрыто.

«Сколько названо?»

«Одиннадцать, господин».

«Сколько подавали?»

Толмач переспросил у хозяина и ответил:

«Четверо».

Хозяин прибавил ещё что-то, длинное, с двумя повторами и с движением ладони поперёк горизонта. Толмач сказал:

«Он говорит, так всякий год».

Что именно сказал хозяин, я не узнаю никогда. Он выговорил слов пятнадцать, а мне досталось четыре.

* * *

Седьмым назвали Чо Сэуна. Он отозвался, и вот тут я двинулся с места.

Двинулся я раньше, чем подумал. Со мною такого не случалось ни разу в обеих жизнях, и разбирать это я стал много позже, а в ту минуту просто велел писарю дать доску и перо.

Писал я стоя, на колене, чужим пером, которое цеплялось за бумагу и брызгало.

Четыре строки. Что названный Чо Сэун состоит поставленным на дворе таком-то по квартирной росписи города Кэсона, лист номер такой-то. Что довольствие на него выдано вперёд. Что по двору открыт разбор и разбор подлежит закрытию. Внизу мой номер и моё имя.

Про разнарядку я не написал ни слова. Что человека следует снять, не написал тоже. Я не спорил с приходом ни единой буквой и ни о чём не просил.

Гальба отнёс лист, писарь поставил число. Человек в пепельно-сером прочёл, поднял глаза, посмотрел на меня через улицу и опустил их в свой лист.

Он не спорил тоже, и спорить ему было не о чем. Снять человека с разнарядки значит недобрать число, а недобранное число есть замечание в епархию. Оставить его значит взять со двора, где на него выдано казённое довольствие и открыт разбор, и получить в дело бумагу с номером наследника престола, а с нею и вопрос, откуда взял.

Второе дороже первого. Только и всего.

* * *

Он подошёл ко мне сам, когда чтение кончилось.

Немолодой, сухой, с обыкновенным лицом, какое бывает у людей, отработавших на одном месте два десятка лет. По-имперски говорил чисто, с тем же выговором, что и толмач.

«Двор я закрыл, господин».

«Благодарю».

«Вы написали про двор», сказал он. «Про человека вы не написали ничего, и я это заметил».

Я промолчал.

«Число моё осталось прежним. Мне назначено одиннадцать, и я привезу одиннадцать. Кого именно, в разнарядке не написано, и там этого никогда не пишут».

«Отчего же вы согласились?»

«Оттого что двор у вас один, а людей мне надо одиннадцать. Будь у вас одиннадцать дворов, разговор вышел бы другой».

Сказал он это без вызова и без насмешки, как говорят о завтрашней погоде. Уступившим себя он не считал, и он был прав.

«Он вам зачем, господин?»

Я ответил, что у меня по двору открыт разбор.

Он подумал ровно столько, сколько нужно, чтобы отделить сказанное от несказанного, кивнул и пошёл к телеге.

* * *

Следующее имя он назвал через минуту, тем же чтением и через ту же паузу в два счёта.

Хан Ёсук.

Я не знал, кто это, и не знаю до сих пор. Где-то в задних рядах женщина села на землю. Стоявшие рядом отодвинулись от неё на полшага, и никто не подал ей руки, и никто на неё не посмотрел. Не от жестокости. Смотреть на такое значит быть тем, кто смотрел.

Число не переменилось. Одиннадцать осталось одиннадцатью.

Я думал, что выкупаю человека. Я не выкупал человека. Я передвинул одно имя внутри числа, и число этого не заметило, и приход не заметил, и епархия не заметит никогда, и в бумагах, которые уйдут отсюда наверх, разницы между тем, что было, и тем, что стало, не будет вовсе.

* * *

Телега ушла в третьем часу. Я пошёл за ней и шёл, покуда мог.

Вниз по Купеческой это оказалось недалеко. Улица выводит к реке, мост через реку широкий, низкий и каменный, а за рекой берег голый и сухой, без огородов, без дворов и без единого дерева. На голом берегу стоит длинное низкое строение белёного камня, глухое по фасаду, с одной двустворчатой дверью, и над дверью два знака рядом на одной высоте. Больше на фасаде нет ничего. Ни ограды вокруг него, ни стражи у моста я не увидел, и не увидел их потому, что их там нет и незачем: отсюда не бегут, сюда приходят сами, а тех, кто пришёл не сам, привозят на телеге, которая ничем не отличается от телеги с углём.

Телега переехала мост, свернула и пошла по той стороне шагом.

Я остановился у воды. Дальше начиналась пятка, и дальше было незачем. Стоял я, покуда телега не сделалась мелкой.

Потом стал считать.

Считал я так, как считаю всегда: что сделал, чего это стоило, что получил, что потерял. Дошёл до третьего и сбился. Начал сначала и сбился опять, и ещё раз. На четвёртый бросил, и просто стоял, и смотрел на тот берег.

Прибор, которым я живу с первого дня в этом теле, отказал на простейшем действии.

Обратно шли молча, и молчали до самой площади.

«Господин».

«Что».

«Послезавтра на разборе будут называть ваш двор».

Я сказал, что знаю.

«Мне быть там?»

Я подумал и ответил, что нет.

Гальба кивнул и больше не сказал ничего. Он не спросил ни про человека на телеге, ни про то, зачем я писал, ни про женщину с узлом. Он спросил о том, что входит в его дело, и о прочем не спросил. Я пожалел, что не умею так.

* * *

Вечером Чо Сэуна привели во двор, где на него уже было выдано вперёд.

Хозяин впустил его и накормил, потому что обязан кормить того, кто стоит в его листе, а в листе у него наконец стоял живой человек.

Я приехал посмотреть.

Чо Сэун оказался невысоким, лет сорока, с кистями рук в старых ожогах и с той особенной ровностью в лице, какая бывает у людей, давно решивших не показывать ничего. Он поклонился один раз, коротко, и стал ждать, когда с ним кончат. По-имперски он не говорил вовсе, а толмача я с собою не взял.

Хозяин, пока накрывал, рассказал про него больше, чем сказал бы он сам, и рассказал тем же способом, каким объяснял мне утром: по фразе, с моими догадками вместо половины слов.

Чо Сэун лудит и правит котлы, работает по дворам, своего угла не держит и ночует там, где кончил работу. Родни в городе нет. Жена умерла лет двенадцать назад, детей не было. В приходскую книгу он записан, взносов не платит, и по всем признакам, которые перечислил мне хозяин ещё на улице, попадает в добор целиком: одинокий, без службы, без родни, с незакрытым делом. Хватиться его некому, и хватились бы не раньше чем через месяц, когда в каком-нибудь дворе потёк бы котёл.

Через хозяина он сказал две вещи, и обе не были благодарностью.

«Дело в приходе», сказал хозяин. «Не закрыто. Закрывать не будет».

«Отчего не будет?»

Хозяин спросил. Чо Сэун ответил четырьмя словами, и хозяин помолчал и развёл руками.

«Не говорит».

Потом прибавил от себя, тыча пальцем в землю двора:

«Двору убыток. Он говорит, вы знайте».

Вторую вещь Чо Сэун сказал сам, без вопроса, и хозяин перевёл её коротко и без прибавления: на седьмом имени он отозвался нарочно, потому что стоять и ждать хуже.

Третьего он не сказал, и третье я вытянул сам, спросив, что он намерен делать. Ответ был: то же, что и делал. Ходить по дворам и лудить котлы.

Я записал себе всё слово в слово и не сказал ему ничего. Про первую из двух я подумал позже, подержал в голове одну вещь, которая меня не касалась, и убрал её обратно. Незакрытых дел в этой державе много, и разбирать чужие мне сейчас не время.

Хозяин дождался, покуда мы останемся во дворе вдвоём, и взял меня за рукав.

Меня в этом мире касаются редко, и всякий раз по должности: лекарь, портной, Маркус на плацу. У хозяина двора должности не было никакой. Хозяин взялся двумя пальцами и держал столько, чтобы я не отошёл, не отняв руки.

«Разбор послезавтра», сказал он. «Лист закрыт?»

«Закрыт».

«Скажу, что человек прибыл поздно».

«Скажите».

Он отпустил рукав, кивнул и пошёл к дому. Про Чо Сэуна он не спросил, про телегу не спросил тоже, а про то, откуда во дворе взялся человек взамен, не спросил в особенности. Ему к разбору надо было закрыть двор, и двор был закрыт.

* * *

Сельвия ждала у ворот наместничьего двора и заговорила прежде, чем я сошёл.

«Вы писали своим именем».

Не вопрос. Она стояла прямо, руки вдоль тела, и смотрела мимо меня на улицу.

«Писал».

Она помолчала.

«Теперь вас знают в приходе».

И ушла в дом, и на этом всё кончилось, и объяснять она ничего не стала.

* * *

Ночью я разложил себе, отчего сделал то, что сделал. Разложил в трёх пунктах, и все три оказались верны.

Двор с открытым разбором висел на моей квартирной росписи, а помета на моей росписи за три недели до двадцать второго есть замечание, которое получу первым я.

Пустой лист требовалось чем-нибудь занять, и живой человек занимает его лучше всякой отметки.

И меня раздражало, что бумага, по которой мне тут стоять месяц, не сходится в одном месте по вине покойника, о котором я обязан молчать.

Три верных довода, ни одного лживого, и вместе они объясняют всё, кроме того, отчего я двинулся с места раньше, чем первый из них пришёл мне в голову.

Выписки лежали в передней, все сорок. Подтверждение росписи сорока домов сделалось закрываемым, до двадцать второго оставалось три недели, и я получил именно то, о чём просил, и получил это в срок.

За рекой в это время были одиннадцать человек, и один из них был не тот, кого назвали седьмым.

Я лёг и долго не спал, и не оттого, что мне было тяжело. Тяжело мне не было ни минуты за весь день, и это я тоже за собою отметил. Я лежал и пробовал досчитать, и всякий раз доходил до третьего пункта и начинал сначала.

Глава 30. Полный счёт

На десятое утро горячей воды не принесли.

Я заметил это, когда умылся холодной и вытер лицо полотном, которое успело отсыреть за ночь. В Кэсоне вода холоднее равеннской даже летом. После неё кожа на руках стянулась, а голова прояснилась лучше, чем мне хотелось.

Здешний повар ждал в передней. Рядом стоял мой писарь с казённой доской. Оба смотрели на пустой медный кувшин у двери.

Повар заговорил по-кэсонски. Писарь выслушал и перевёл:

«Дровяная строка кончилась вчера, господин».

«Только дровяная?»

Повар ответил длиннее. На этот раз писарь попросил повторить, потом перевёл:

«Кормовое тоже. На всех, кто поставлен в городе».

Десять дней прошли.

Я знал про срок с первого вечера, отметил его на шестой день и после ни разу не проверил. Срок всё равно пришёл. Бумажные сроки обладают этим неприятным свойством: им не требуется, чтобы о них помнили.

«Что делается на одиннадцатый день?»

Писарь опустил взгляд в доску. Ответа там не было.

Повар сказал ещё что-то, уже короче.

«Дом кормит из своего, господин. Потом подаёт на возврат».

Потом могло означать неделю, год или никогда. Я уточнил.

Повар развёл руками. Для срока, которого никто не назначил, жест подходил лучше слова.

* * *

На довольствии стояло двадцать два двора.

В восьми давно не было постояльцев: обратный обоз ушёл на запад. В тринадцати жили мои люди. В двадцать втором с позавчерашнего вечера жил Чо Сэун, которого я вписал вместо человека, оставшегося на второй станции.

Живых выходило четырнадцать.

По исходной росписи выходило двадцать два.

По приёмке городского отделения выходило двадцать один, хотя этот счёт мне никто не показывал и о нём со мною никто не говорил.

Три числа описывали одну свиту, и каждое было верным по своей бумаге.

Я спросил писаря, кто продлевает довольствие.

«Наместничья канцелярия, господин».

«Почему не продлила?»

Вопрос оказался несправедливым, и писарь это понял раньше меня. Канцелярия знала дату прибытия. Дату отъезда не знал никто. Продлить содержание особы дома без просьбы означало предположить, что особа задержится. Не продлить означало исполнить ровно написанное. Оба решения могли обидеть, но только под первым стояло бы чьё-то имя.

«Составьте требование», сказал я. «На прежнее число».

Писарь поднял глаза.

«На двадцать два?»

«На двадцать два».

Восемь дворов получат деньги за людей, которых в городе нет. Один двор получит деньги за человека, которого в исходной свите никогда не было. Попробуй я потребовать четырнадцать, пришлось бы объяснять состав четырнадцати. За молчание о второй станции платила казна, и платила исправно.

Сколько именно платила, я не знал.

В прежней жизни я начинал всякое дело с цены. Здесь девять дней прожил на чужом содержании и ни разу не спросил, сколько стоит мой день. Спрашивать следовало не у повара. Повар знал цену дров, мяса и масла. Он не знал, сколько из отпущенного доходит до кухни, сколько остаётся двору и сколько казначейство признаёт потом.

Я спросил писаря.

Тот назвал сумму на одно лицо и один день. Сумма показалась мне большой. Потом он объяснил, что из неё идут еда, топливо, вода, стирка, место для сна и плата старосте за вечерний счёт. После объяснения она показалась маленькой. Проверить ни первое впечатление, ни второе я не мог.

«Деньги выдадут дворам?»

«Сначала наместничьему столу, господин».

«Потом?»

«По квартирной росписи».

«Кто проверяет, сколько получил двор?»

Писарь подумал.

«Хозяин расписывается».

Он ответил про доказательство выдачи. Я спросил про проверку суммы. Для него вопрос прозвучал одинаково.

Я не стал объяснять различие. На бумаге хозяин получит всё. В миске постояльца окажется то, что останется после дороги между двумя столами, и у этой дороги пока не было ни длины, ни цены.

Писарь записал первое распоряжение дня и заметно успокоился.

«Ещё что-нибудь, господин?»

«Разбор по двору кожевника во сколько?»

«В начале десятого».

«Пойдём».

Гальбу я не позвал. Накануне он спросил, быть ли ему, и получил ответ. Менять его теперь значило объяснить себе, зачем мне понадобился вооружённый свидетель при разборе одного квартирного листа.

Сельвия увидела, как мы выходим, и ничего не спросила.

* * *

Народная группа кожевенного ряда помещалась под навесом между двумя дворами.

С одной стороны стояли чаны с известью. С другой тянулся жёлоб, по которому мутная вода уходила вниз по улице. В жару здесь, вероятно, нельзя было дышать. Утренний ветер относил запах к реке, и всё равно язык через несколько минут стал горьким.

Под навесом имелись стол, две скамьи и низкий помост. На помосте сидел староста. Платье у него было местное, тёмное, с кирпичной полосой по подолу. Поверх он надел казённый нарукавник с номером группы.

При моём появлении все встали.

Я узнал хозяина двора. Он пришёл в чистой тунике без кожаного передника, отчего руки казались ещё темнее. Рядом с ним стояла жена, сухая женщина с платком, завязанным по-здешнему вокруг волос. Чо Сэуна не было.

Староста поклонился мне и начал говорить с писарем. Через минуту писарь повернулся ко мне.

«Он спрашивает, желаете ли вы вести разбор».

«Нет».

Староста услышал ответ, снова поклонился и сел.

Моё присутствие ничего не облегчило. Оно только прибавило к столу человека, при котором опаснее ошибиться.

* * *

Разбор начался с числа.

Староста произнёс адрес двора. Хозяин отозвался. Потом прозвучало имя постояльца, и никто не ответил.

Хозяин сказал, что человек прибыл поздно.

Староста спросил, где он сейчас.

Ответ вышел длинным. Толмач, которого наместничество прислало к воротам, перевёл его одной фразой:

«Ушёл работать, господин».

«Что именно он сказал?» спросил я.

Толмач повторил ответ ближе к словам. Чо Сэун ушёл к меднику у восточной стены. Там треснул большой котёл для красильной воды. Вернётся, когда закончит. Если котёл не возьмёт припой, вернётся поздно.

Староста выслушал перевод и посмотрел на хозяина двора.

Тот прибавил ещё несколько слов.

«Он говорит, постоялец не его работник», перевёл толмач. «Держать его во дворе хозяин не может».

В росписи человек стоял при моём имени. Во дворе он ел по казённой строке. Ни мне, ни хозяину он не принадлежал, и потому ушёл чинить чужой котёл в тот час, когда его присутствие требовалось обоим.

Я мог послать за ним.

Дорогу назвали. При мне был писарь, у входа ждал гвардеец, а слово наследника уже однажды сняло этого человека с телеги. Второй раз оно привело бы его под навес за четверть часа.

Я промолчал.

Староста велел ждать.

* * *

Ждали мы больше часа.

Староста занялся прочими делами группы. Я сидел сбоку на единственном стуле со спинкой и слушал язык, которого не понимал.

Перед столом сменились трое. Один принёс две дощечки и долго показывал на разные углы. Другой пришёл с мальчиком лет десяти, и мальчик отвечал за взрослого, потому что лучше говорил по-имперски. Третья была старуха с корзиной пустых катушек. Она положила катушки на стол одну за другой, получила отметку на лоскуте грубой бумаги и ушла с пустой корзиной.

Ни одного дела толмач мне не перевёл. Я не просил.

У стены стояла чаша с водой. Хозяин двора пил дважды. Его жена не пила ни разу. Она смотрела на проход между домами, откуда должен был появиться Чо Сэун, и всякий раз выпрямлялась, когда там мелькала тёмная одежда.

На второй половине часа начал ныть бок. Стул был низкий, колени стояли выше бёдер, и сидеть прямо не получалось. Я встал. Пятка отозвалась сразу.

Староста предложил закончить без постояльца. Толмач передал предложение осторожно:

«Можно записать со слов двора, господин».

Со слов двора можно было записать что угодно. Для того и существовал разбор: хозяин произносит, староста слышит, строка получает голос и после считается случившимся.

Хозяин согласился бы. Он готовил одну фразу три дня.

«Подождём», сказал я.

Я ждал не ради истины. Ложь хозяина меня устраивала. Мне хотелось увидеть человека, которого я вчера спас, и понять, изменилось ли в нём хоть что-нибудь за ночь.

Удовлетворять такое любопытство чужим ожиданием я умел всегда.

* * *

Чо Сэун пришёл ближе к полудню.

Он нёс на плече деревянную дугу с двумя подвешенными котелками. В одном лежали инструменты, другой был вычищен до красного блеска по краю. Под навесом Чо Сэун сперва снял дугу, поставил её у стены и лишь потом поклонился.

Ни удивления, ни благодарности на лице не появилось. Меня он увидел, принял к сведению и повернулся к старосте.

Староста повторил адрес и имя.

Чо Сэун отозвался.

Его спросили, когда он пришёл на двор. Он назвал вечер. Спросили, где был прежде. Он ответил коротко.

Толмач помолчал.

«Что?»

«Он говорит, ночевал там, где работал».

«Все шесть ночей?»

Толмач спросил. Чо Сэун посмотрел на него, потом на старосту и повторил ту же фразу тем же голосом.

Шесть ночей он провёл в шести или в одном дворе. Возможно, ни в одном. Старосте требовалось установить другое. Человек, записанный на двор, в конце концов оказался на дворе. День его появления хозяин назвал, постоялец подтвердил. Число сошлось поздно.

Староста сделал отметку.

Хозяин произнёс свою приготовленную фразу: человек прибыл поздно.

Три дня назад фраза была ложью, которая должна была спасти его от разбора. Нынче она сделалась итогом разбора. У неё появился стол, двое говоривших и один слышавший. Больше для правды здесь ничего не требовалось.

* * *

Староста задал последний вопрос, и после него хозяин двора впервые сбился.

Толмач перевёл:

«Кормил ли он поставленного все дни по листу?»

Хозяин ответил, что кормил с того вечера, когда человек пришёл.

«До того?»

Хозяин посмотрел на жену. Жена ответила вместо него, быстро и сердито. Толмач выслушал.

«До того довольствие ели домашние».

Сказано было без оправдания. Деньги дали двору на десять дней. Десять дней во дворе ели. Пустая миска перед пустым местом никого бы не накормила и ничего бы не доказала.

Староста спросил, сколько дней кормили постояльца.

«Два», перевёл толмач.

Значит, восемь дней казённого содержания хозяин потратил на шестерых домашних и работника. На новую выдачу это не влияло. Двор десять дней числился занятым и останется занятым, а кого кормили внутри срока, бумага не спрашивала.

Староста записал и это.

Я ждал взыскания. Хозяин ждал тоже. Жена больше не смотрела в проход, она смотрела на пальцы старосты.

Староста посыпал лист песком и объявил разбор закрытым.

«И всё?» спросил я.

Толмач перевёл вопрос. Староста ответил с заметным недоумением.

Кормовое выдаётся двору, сказал он. Двор обязан кормить поставленного, пока тот живёт у него. Человек отсутствовал, обязанности кормить не было. Возврата за прошедшие дни в порядке не предусмотрено. Хозяин не украл, потому что получил по листу. Казна не ошиблась, потому что выдала по листу. Ошибка была бы только в том случае, если бы живой человек пришёл и не получил еды.

Теперь он пришёл.

Я распорядился продлить довольствие до того, как узнал правило. Распорядись я после, результат был бы тем же.

* * *

На улице хозяин двора поклонился и ушёл вместе с женой.

Он не поблагодарил меня. Вчера ему требовался закрытый лист. Нынче лист закрыли. Общего дела у нас больше не осталось.

Чо Сэун поднял свою дугу.

Я спросил через толмача, вернётся ли он на двор к вечернему счёту.

Он ответил сразу.

«Если управится».

«А если не управится?»

«Староста знает, где он», перевёл толмач.

Чо Сэун подхватил котелки и пошёл вверх по улице. Он не спросил позволения. Через десяток шагов один котелок ударил по другому, Чо Сэун остановился, переложил крюк и пошёл дальше.

Спасённый человек вернулся к своей работе. Звучало бы это неплохо, если остановить рассказ на нужном месте.

У поворота толмач окликнул его сам и задал короткий вопрос по-кэсонски.

Чо Сэун ответил через плечо.

«Что вы спросили?»

Толмач замялся.

«Будет ли он закрывать дело в приходе».

«И?»

«Нет».

«Почему вы спросили?»

Толмач посмотрел вслед котельщику.

«Если дело открыто, его назовут снова. Не нынче. В следующий счёт или через счёт».

Фраза предназначалась не мне. Толмач спросил своего земляка о понятной местной глупости и получил привычный ответ.

Я мог догнать Чо Сэуна. Пятка позволила бы, если идти быстро и недолго. Можно было спросить, почему он оставляет открытым дело, которое однажды уже посадило его на телегу.

Я не пошёл.

Вчера он отказался объяснять хозяину. Нынче отказался толмачу. Третий вопрос отличался бы только тем, кто имеет право не принять молчание.

* * *

Передняя дома при наместничьем дворе за утро переменилась.

Восемь стоп дел остались у стены. Между ними и портретом по-прежнему стоял человек в сером. Свободное место у окна заняли посетители.

Их было девятнадцать.

Одни держали перевязанные шнуром родовые выписки. Другие пришли без бумаг и сидели с пустыми руками. У троих на коленях лежали узкие деревянные ящики. Такие ящики не носят в канцелярию ради текста.

Сорок домов прочли приезд четырьмя способами.

Те, у кого дела были чисты, прислали приветствие и никого больше. Те, у кого нашлась дурная строка, принесли объяснение. Те, кто не верил объяснениям, принесли ящики. Четвёртые явились узнать, чего хочу я, прежде чем решить, что предложить.

Все четыре отвечали на вопрос, которого я не задавал.

Мой писарь стоял у двери с полной доской и выглядел несчастнее, чем утром с пустой.

«Они просят принять, господин».

«Всех?»

«Каждый просит отдельно».

Отдельный приём девятнадцати человек занял бы день. Отказать всем значило сообщить, что мне от них ничего не нужно, и этому здесь не поверил бы никто.

Я велел поставить второй стол в передней и принимать от каждого одну бумагу без устного объяснения. Ящики не принимать. Пришедших без бумаги просить изложить дело на одном листе.

«На каком языке?» спросил писарь.

Вопрос был хорош.

«На том, на котором они хотят, чтобы их поняли».

Он записал дословно, хотя дословно записывать не следовало. К вечеру у меня будет некоторое количество имперских листов, кэсонских столбцов и ответов людей, которые предпочтут не писать вовсе. Для подготовки к двадцать второму это годилось лучше девятнадцати поклонов.

* * *

Первым правило нарушил человек, пришедший без бумаги.

Он дождался, пока писарь отвернётся, подошёл к моему столу и заговорил по-имперски. Говорил быстро, со здешним выговором, но понятно. В восьмой поверке его дома лежал приговор троюродному брату нынешнего главы. Тот умер в лагерном округе три года назад. Дом двенадцать лет подавал свидетельства, что осуждённый жил отдельно, не получал помощи и не бывал у родни.

Именно это дело я читал четыре дня назад. Свидетельства лежали под приговором, каждое с печатью. Приговор лежал сверху.

«Чего вы хотите от меня?»

«Мёртвый не может отвечать за дом, господин».

«Он и не отвечает. Дом отвечает за него».

Человек запнулся. Потом сказал, что родство должно кончаться смертью.

«В четвёртой поверке вашего дома есть разрешённые смерти?»

Он посмотрел на меня внимательнее.

«Есть, господин».

«Их вы тоже просите убрать?»

На этот вопрос готового ответа у него не было. Разрешённый мёртвый приносил дому пользу и оставался роднёй. Осуждённый мёртвый приносил вред, и его предлагалось считать посторонним. Оба умерли. Граница между ними проходила по нужде живых.

Человек попробовал начать сначала. Я остановил его и указал на второй стол.

«Один лист».

«Мы подавали девять, господин».

«Значит, вы умеете сокращать».

Он поклонился и вернулся на своё место. Через четверть часа его слуга принёс лист, исписанный до самых краёв мелкой рукой. На полях теснились ещё две строки.

Писарь хотел вернуть его за нарушение формы. Я велел принять. Человек сумел уложить двенадцать лет в один лист, и уже потому лист стоило прочесть.

* * *

Требование о довольствии вернулось после полудня без подписи.

Я его не видел. Писарь доложил у двери, что наместничья канцелярия просит уточнить число наличных.

«Как сформулировано?»

Он прочёл с доски:

«Потребное число лиц, состоящих ныне на постое».

«Не число людей?»

«Нет, господин. Лиц».

Лицом в приказном считался тот, на кого заведён лист. На обратном обозе уехали восемь человек, но их квартирные листы остались в городе. Чо Сэун жил по листу покойника. Для канцелярии наличных лиц по-прежнему было двадцать два.

Я велел повторить число и отправить требование обратно.

Писарь не ушёл.

«Есть ещё утренние отметки, господин».

Он начал читать. Разбор по двору закрыт. Довольствие принято к продлению. Из епархии получено извещение о вчерашней разнарядке. Одиннадцать мест исполнено, замечаний нет.

Читал он всё одним голосом. Двор, кормовое, епархия. Три учреждения, три листа, три законченных дела.

«Повторите последнее».

Он повторил.

Одиннадцать мест исполнено, замечаний нет.

«Про мою бумагу там сказано?»

«Нет, господин».

«Про замену?»

«Нет».

«Имена?»

«В извещении только число».

Одиннадцать человек уехали за реку. Приход получил одиннадцать. Епархия получит одиннадцать. В конце года кто-нибудь сложит такие извещения и увидит полный счёт.

Моего поступка в нём не было.

Я спас Чо Сэуна. Фраза получалась короткой, ясной и верной. Нужно было лишь не продолжать её.

При полном поражении все одиннадцать имён выбирала одна сторона. Правила создала епархия, людей подобрал приход. Теперь десять имён принадлежали им. Последнее принадлежало мне.

У меня осталось имя, услышанное через улицу. Хан Ёсук. Оно не вело ни к дому, ни к лицу, ни даже к той женщине, которая села на землю после чтения. Я мог бы спросить и не спросил. Вчера пустота вокруг имени казалась случайностью. Нынче она отделяла мой поступок от человека, который занял освободившееся место.

Писарь ждал у двери.

«Что-нибудь ответить епархии, господин?»

«Нет».

Он поставил отметку.

* * *

После его ухода я сел за второй стол.

На нём уже лежали первые обращения присягнувших домов. Семь по-имперски, два кэсонскими столбцами, одно состояло из семи чисел и подписи. Я не взял ни одного.

За стеной посетители говорили вполголоса. Дверь закрывалась, открывалась, писарь повторял одно и то же правило про один лист. Деревянные ящики унесли все трое.

Мне следовало работать. До двадцать второго оставалось меньше трёх недель. В сорока делах появились две недостающие поверки, а с ними сотни новых строк, и всякая могла изменить разряд целого дома.

Я раскрыл первое дело и прочёл верхнюю строку.

Потом прочёл её ещё раз.

Слова были простые. Род, прежний разряд, нынешний глава. Я понимал каждое и не мог сказать, что стояло в строке, когда взгляд доходил до конца.

С третьего раза получилось.

Я назвал это усталостью. Встал, прошёл до окна и вернулся. Бок тянул, пятка саднила, утро ушло на чужой двор. Причин хватало.

На улице под окном кто-то дважды ударил молотком по меди. Звук был чистый и далеко разошёлся между каменными стенами.

Я попросил писаря найти среди сорока дел дом, у которого в церковной поверке не было ни одной разрешённой смерти.

Он спросил, зачем.

«Начнём с самого плохого».

Объяснение вышло годным. Писарь ушёл искать.

Я остался перед полным счётом, в котором не было ни одной ошибки.

Глава 31. Худшее из восьми

Утром в передней стало тесно от пустых мест.

Представителей домов не было. Я велел приходить по одному, и они истолковали это правильно: теперь каждый ждал, пока первым ошибётся сосед. Возле стены стояли оставленные ими ящики. Крышки были закрыты, перевязи целы. Писарь положил на каждый узкую полоску с именем владельца, чтобы возвращение дара тоже имело порядок.

Посреди комнаты осталось восемь свободных табуретов. Вчера на них сидели люди, которые умели ждать с прямой спиной. Сегодня они обозначали отсутствие лучше, чем пустой пол.

Человек в сером стоял у портрета государя. Он появился до нашего прихода и, вероятно, уйти должен был после нас.

Писарь принёс первое дело обеими руками.

«Дом Со», сказал он.

Толмач повторил название по-кэсонски. Один слог прозвучал короче, чем в субурском произношении. Я попросил его сказать ещё раз.

Он сказал.

«Что означает?»

«Ничего, господин. Имя».

В Кэсоне даже имена старались не означать ничего для чужого человека.

Дело легло на стол. Оно оказалось не самым толстым из сорока. Плотная серая обложка, три шнура, две церковные печати, дощечка с зарубками вместо описи приложений. От неё пахло сухим деревом и кислым клеем. Верхний край был стёрт ладонями до блеска.

Я раскрыл первую тетрадь.

«Почему это худшее?»

Писарь посмотрел на дощечку, хотя ответ знал.

«По четвёртой поверке, господин».

«Я умею считать до четырёх».

Он поклонился над столом.

«Разрешённых смертей нет».

Вчера эта фраза была короче. Тогда она помещалась среди двадцати двух дворов, девятнадцати просителей и одиннадцати исполненных мест. Теперь для неё принесли отдельное дело.

Я нашёл церковную выписку. Первая поверка подтверждала происхождение дома. Вторая перечисляла браки, усыновления и переходы младших ветвей. Третья сводила имущество, с которого дом нёс службу. Четвёртая начиналась с заслуг перед Церковью.

Дальше шли пустые строки.

Не совсем пустые. В каждой стоял знак проверки. Служитель приложил перо, провёл короткую черту и тем подтвердил отсутствие. Под чертой была дата, под датой подпись следующего служителя, ещё ниже новая дата. Три поколения писцов засвидетельствовали, что им нечего засвидетельствовать.

Я перевернул лист.

На обороте стояла печать епархии.

«Сколько раз дом проходил эту поверку?»

«С учреждения нынешнего порядка пять раз», ответил писарь. «До того была иная форма».

«И каждый раз ничего?»

«По разрешённым смертям ничего».

Толмач произнёс две фразы по-кэсонски. Писарь ответил ему, не поднимая головы.

«Что вы спросили?»

«Не потеряно ли продолжение, господин».

«И?»

«Не потеряно».

Нужная уверенность всегда помещалась в двух словах. Доказательства занимали три шнура.

Я прочёл выписку снова. У дома Со были пожертвования зерном, серебром и древесиной. Он содержал двух служителей в горном приходе, чинил кровлю святилища после трёх бурь, отдал колокол взамен треснувшего. Всё это учитывалось внизу отдельными долями. Разрешённых смертей не было.

Четвёртая поверка не спрашивала, сколько людей умерло в доме. Она спрашивала, сколько смертей Церковь разрешила вписать как заслугу.

Дом Со жил достаточно долго, чтобы пять раз предъявить отсутствие заслуги. Теперь отсутствие стало худшей строкой из восьми.

«Кого они хотят убить?» спросил я.

Писарь поднял глаза. Толмач не стал переводить.

«В листе просьба другая, господин».

Он вынул из дела единственный лист, принесённый вчера. Белая бумага была новее обложки и хуже церковной выписки. По правому краю шли два столбца кэсонских знаков, по левому стояли субурские пояснения. Между ними оставили широкую полосу, словно обе стороны не желали соприкасаться.

«Читайте».

Толмач начал с правого столбца. Он переводил медленно, всякий раз выбирая между двумя словами. Дом Со просил присоединить к четвёртой поверке древнюю обязанность, которую нёс прежде учреждения имперского порядка. Обязанность исполнялась ежегодно. Она признавалась старейшинами рода, была отмечена в книгах владения и никогда не прекращалась по воле дома.

«Что за обязанность?»

Толмач провёл ногтем под двумя знаками.

«На гору».

«Это не обязанность».

«Здесь так написано».

«Что именно они делают на горе?»

Он прочёл строку ещё раз.

«Написано: расход на гору».

«Кому платят?»

«Имени нет».

«За что?»

«Не сказано».

«Чем?»

Толмач указал на субурский столбец. Там стояли мера и число. Писарь назвал сумму. Она была достаточно велика, чтобы кормить двор в течение года, и недостаточно велика, чтобы разорить присягнувший дом.

Идеальный расход. Его замечали при составлении книги и забывали после сложения итога.

«Где подтверждение, что его платили?»

Писарь коснулся дощечки с зарубками.

За каждым шнуром лежало своё столетие.

* * *

Новые книги были сшиты на субурский лад. Строки шли сверху вниз, число стояло справа, имя получателя ближе к середине. Старые оказались узкими, длинными и раскрывались не в ту сторону. Я не мог прочесть в них ни знака. Толмач не мог прочесть часть из них.

«Почему?»

Он осторожно поднял лист за края.

«Старое письмо».

«Насколько старое?»

«До нашего письма».

«Ваше письмо тоже старое».

Толмач подумал и согласился.

Писарь показал позднейшую копию. В ней возле каждой непонятной строки стояло пояснение понятным кэсонским письмом. Возле пояснения находились подпись переписчика и ссылка на предыдущую книгу. Имперский служитель добавил сбоку перевод, затем другой служитель подтвердил соответствие перевода, хотя рядом не было отметки, что он умел читать первоначальный текст.

Я спросил об этом.

«Он подтвердил печать переписчика», сказал писарь.

«Не строку?»

«Печать на строке».

Толмач перевёл вопрос и ответ самому себе. По его лицу было видно, что разница ему не нравится. Он всё же положил старый лист на место, совместил угол с углом и разгладил сгиб.

Первое упоминание расхода находилось в нынешней книге. Второе было ссылкой на книгу отца владельца. Третье вело к деду. После пятого имени родство уступало место печатям. Люди исчезали, оставляя знаки тех, кто переписал их счета.

Я велел раскладывать книги на полу по времени.

Писарь не спросил, зачем. Он принёс из передней две дощечки, снял со стены циновку и положил её на голые доски. Толмач опустился на колени. Я остался на стуле. Правая пятка после вчерашней дороги от двора кожевника болела при каждом неверном движении, а бок не позволял долго сидеть низко.

Самая новая книга легла возле стола. Самая старая оказалась у двери. Между ними выстроились десять книг и три заверенные выписки из книг, которых уже не существовало.

«Почему не существуют?»

Писарь перечислил: пожар, сырость, военный постой.

«Какая война?»

Толмач назвал кэсонское имя. В субурских хрониках эта война называлась иначе. Я знал её по одной строке из дворцовой книги: восточная смута, усмирена, дань восстановлена.

На полу смута занимала две утраченные книги и одну копию.

Мы пошли от новой записи к старой.

В каждой книге было своё слово для серебра. Дважды менялось имя земли. Один правитель повелел считать год от восшествия, другой от великого снега, третий от основания династии. Потом пришла Империя и заставила всех считать от своего основания. Поля становились шире. Печати росли. Подписи множились.

Строка оставалась.

Толмач всякий раз находил два знака, писарь показывал число, я сверял ссылку. Когда старое письмо перестало поддаваться толмачу, вместо него заговорил переписчик, умерший триста лет назад. Он утверждал, что видел прежнюю книгу и перенёс из неё расход правильно. Его утверждение подтвердили двое старейшин. Их имена подтвердил дом. Дом подтвердило государство, которого больше не было.

Я спросил возраст первой записи.

Писарь начал считать по дощечке. Толмач поправил одну дату. Они поспорили тихо, не обращаясь ко мне, потом дали ответ.

Восемь столетий.

Империи не исполнилось и половины этого срока.

«Сумма менялась?»

Писарь перелистал три ближайшие книги.

«Число писали то же».

«Я спросил о сумме».

Он замолчал.

В одной книге серебро считали весом, в другой кусками, в третьей государственными монетами. Сходство чисел ничего не доказывало. Строка могла дорожать, дешеветь или менять смысл, оставаясь на прежнем месте.

«Дом приложил расчёт?»

«Нет, господин».

«Свидетельство получателя?»

«Нет».

«Путь серебра?»

«Нет».

«Название горы?»

Толмач проверил лист.

«Нет».

Просьба дома Со состояла в том, чтобы Церковь признала древность расхода равной собственной заслуге. Восемьсот лет кто-то выносил серебро из книг одним и тем же ходом. Теперь дом предлагал назвать этот ход служением.

«Церковь когда-нибудь соглашалась?»

«Нет».

«Отказывала?»

Писарь перевернул дощечку. На обратной стороне было пусто.

«Ответа нет».

Пять поверок дом подавал одну просьбу. Пять раз Церковь оставляла строки разрешённых смертей пустыми и не отвечала на просьбу. Отсутствие ответа переходило в следующую поверку вместе с отсутствием смертей.

Я посмотрел на человека в сером. Он стоял у портрета и смотрел выше наших голов.

Государь присутствовал в комнате лицом. Церковь присутствовала печатями. Дом Со присутствовал книгами. Среди всех присутствующих только получатель ежегодного расхода не оставил имени.

«Кто принёс лист?»

Писарь назвал представителя дома. Имя мне ничего не сказало.

«Он ждёт?»

«Нет. По вашему приказу оставил один лист и ушёл».

«Что велено ответить?»

«Вы ещё не велели отвечать».

Я велел связать книги прежними шнурами, но дело не уносить.

Писарь помедлил.

«С него начинать поверку?»

«Мы уже начали».

Он поклонился. По лицу толмача прошло короткое удивление. Для них поверка начиналась с заседания, печатей и списка присутствующих. Для дома Со она началась восемьсот лет назад и с тех пор не прекращалась ни на год.

* * *

К полудню писарь дошёл до последнего из вчерашних листов.

Издали я принял его за семь чисел и подпись. Вблизи над числами обнаружились мелкие названия расходов, а итог был написан словами. На листе стояли печать и подпись, поэтому имя человека, который его принёс, порядку не требовалось.

Писарь положил его передо мной.

«От какого дома?»

Толмач прочёл печать. Дом был из младших и занимал в росписи место ближе к концу.

«О чём просят?»

На этот раз правого столбца не было. Вверху стояло название расходной книги, ниже шли семь статей. Под ними автор вывел итог словами и подписался.

«Просьбы нет», сказал писарь.

«Значит, исполнили приказ точнее остальных».

Вчера я велел каждому дому принести один лист. Я не велел, чтобы на листе просили.

Писарь хотел отложить бумагу к ящикам. Я остановил его рукой.

«Читайте статьи».

Он прочёл. Починка ограды. Масло для двух ламп. Корм коням посыльных. Замена трёх кровельных плит. Плата возчику. Бумага для домовой книги. Верёвка.

Обычные траты дома, который хотел показаться беднее соседа и достаточно исправным для поверки. Ни одна статья не касалась происхождения, брака, службы или разрешённых смертей.

«Это подтверждение чего?»

Писарь развёл пальцы над столом.

«Ничего, господин».

«Тогда зачем печать?»

«Чтобы лист приняли».

Я взглянул на стол у двери. Там лежали десять принятых листов, каждый с собственной причиной быть принятым. Один человек избавлялся от умершего родича, сохраняя его заслуги. Другой просил заменить родовую ветвь. Третий доказывал, что отсутствие печати само было подтверждено старой печатью. У последнего листа причины не было.

Я прочёл числа.

Семь чисел были выписаны крупно. Итог стоял отдельно и был написан словами. Человек, составлявший лист, не прятал арифметику.

Я сложил первые три статьи.

Потом ещё две.

Бок заболел, когда я наклонился к свету. Я выпрямился и закончил счёт в уме.

Итог не сходился.

Недоставало четырёх.

Я не посмотрел на дверь. В комнате были писарь, толмач и человек в сером. Ни один из них не должен был увидеть, что четыре перестали быть простой ошибкой.

«Верёвка для чего?» спросил я.

Писарь нашёл пояснение мелким почерком.

«Для подъёма кровельных плит».

«Тогда почему плиты и верёвка разнесены?»

Он стал читать приписку. Пока он читал, я сравнил крупную цифру с суммой, названной в мелкой строке словами.

Они расходились на другое число.

Так и должно было быть.

Три года назад мальчик оставил на полях черновика пять строк. Разница есть число. Числа подряд дают строку. Ключ лежит в самой бумаге. Считать снизу вверх.

Второго ключа не будет.

Я думал, что он говорил о двадцати двух листах под бечёвкой. Он говорил о способе узнавать следующие.

«Господин?»

Писарь закончил объяснение и ждал.

«Сколько стоит такая верёвка в Кэсоне?»

Он назвал цену ниже записанной.

«А в доме?»

«С доставкой».

«Откуда?»

Писарь прочёл название селения. Толмач поправил произношение.

Я кивнул, будто вопрос решился.

Лист содержал семь крупных чисел. Мелкие приписки рядом называли суммы словами. Цифра всякий раз не совпадала с написанным. Каждая разница была составной: целое давало строку, число долей давало слово. Считать полагалось с последней строки.

Тот же способ. Другая рука.

Я развернул расходный лист боком.

Семь статей давали семь пар чисел. Первое указывало строку, второе слово. Снизу вверх. Если в строке не хватало слов, следовало брать приписку. Так было в старых листах. Здесь составитель оставил достаточно.

Я начал считать.

Первая пара дала «нижний».

Вторая дала «рынок».

Третья дала «час».

Я остановился.

Три слова ещё могли сложиться случайно. Я продолжил.

Четвёртая пара дала «после».

Пятая дала «вечернего».

Шестая дала «счёта».

Седьмая указывала на подпись.

В прежней переписке подпись означала конец строки. Здесь над ней стоял короткий росчерк, похожий на недописанную букву. Я прочёл его как точку.

Я попросил писаря принести список приложений дома Со. Он ушёл в переднюю. Толмач остался у стола.

«Как по-кэсонски называется нижняя часть города?»

Он ответил.

«А рынок в ней?»

Он назвал другое слово.

«Запишите оба».

Толмач взял дощечку и вывел два знака. Они не походили ни на что в расходном листе. Я и не ожидал сходства. Слова сообщения были субурскими. Кэсонская печать служила только пропуском.

«Зачем господину?»

Первый вопрос, который он задал по собственной воле.

«В доме Со написано о горе. Мне нужно знать, как они обозначают другие части города и земли».

Объяснение ему не понравилось. Оно всё же было достаточно связано с лежащим перед нами делом, чтобы не требовать продолжения.

Писарь вернулся с дощечкой. Я велел толмачу проверить названия утраченных книг. Они оба склонились над зарубками.

«Что означают эти семь зарубок?» спросил я, касаясь дощечки дома Со.

Писарь повернулся ко мне. Я уже держал расходный лист под перечнем приложений.

«Семь утраченных подтверждений».

«Вы называли три».

«Три книги утрачены целиком. В четырёх недостаёт нужного года».

«Почему?»

Ответ занял время. Два листа съела сырость. На одном выцвели чернила. В четвёртой книге писец пропустил год и продолжил со следующего.

«Кто подтвердил расход в пропущенный год?»

«Следующая книга».

«На основании чего?»

«На основании того, что расход ежегодный».

Получалось удобно. Строка подтверждала свою древность повторением, а повторение подтверждалось тем, что строка считалась древней.

Я отпустил их обедать.

Писарь собрал дощечки. Толмач задержался возле старой книги, проверил, закрыты ли деревянные накладки на углах, и только потом вышел. Человек в сером остался у портрета.

* * *

Я не притронулся к листу, пока из двора не принесли еду.

Служитель поставил чашу с рисом, рыбу в тёмном соусе и горячую воду. Он принёс одну чашу. Человек в сером стоял достаточно близко, чтобы слышать, как ложка касается края, и слишком далеко, чтобы считаться присутствующим за столом.

Я ел медленно. Расходный лист лежал под ладонью.

Месяц, назначенный мальчиком, истёк на дороге. Его последнее письмо не было отправлено. «Ждите. Отвечу через месяц. Если не отвечу, расходитесь навсегда».

Я не ответил.

Они не разошлись.

Возможно, не успели. Возможно, указание никогда не предназначалось всем девяти. Возможно, мальчик любил звучать окончательно сильнее, чем исполнять окончательные решения. О нём я знал это и без чужих счетов.

Оставалась ещё одна возможность. Стопку нашли, шифр прочли, а теперь кто-то проверял меня им же.

Для западни лист был составлен хорошо. Он пришёл от настоящего дома, с настоящей печатью, среди бумаг, которые я сам потребовал. Доставившего никто не записал. Если я велю его найти, искать будут не автора, а человека, которого удобнее привести. Если я вызову представителя дома, о вызове узнают остальные тридцать девять.

Если пойду, узнает тот, кто назначил встречу.

Я доел рис.

Служитель унёс посуду. На дне чаши осталось несколько зёрен, прилипших к дереву. За них уже заплатили по числу двадцать два, хотя ели сегодня четырнадцать человек. Я ещё не знал, сколько из этой платы дошло до кухни.

Книги дома Со восемьсот лет утверждали, что серебро уходит неизвестно кому. Казна второй день платила неизвестно за кого. Между двумя расходами лежала разница в возрасте, но не в устройстве.

Человек в сером сменил опорную ногу и снова застыл.

Я прочёл семь статей ещё раз. На бумаге не было просьбы, потому что просьба находилась в недостаче. Не было обращения, потому что всякий, кто не знал ключа, не считался адресатом.

Мальчик отсеивал людей загадкой. Его преемники продолжали делать то же самое после его смерти.

Мне следовало испытывать страх. В столице мальчик три года спал рядом с письмами людей, желавших сделать его государем. Теперь один из них мог стоять на нижнем рынке, в городе, где за моим портретом присматривали лучше, чем за моим телом.

Вместо страха пришло любопытство.

Оно появилось сразу, без разрешения, и я узнал его по тому, как перестал чувствовать бок.

С приезда в Кэсон со мной говорили поклонами, четырьмя минутами речи в десяти словах, отсутствующим наместником, лишними дворами и человеком, поставленным возле изображения человека. Каждый разговор требовал толмача. Каждый ответ мог означать собственную противоположность.

Здесь перевод не требовался.

Кто-то сложил числа неверно именно для меня.

* * *

После обеда писарь вернулся не один. За ним вошёл служитель с ещё четырьмя листами. Представители так и не появились. Они присылали бумагу через мальчиков, слуг и людей без поясов, словно мой приказ отрезал от дома не просьбу, а просителя.

Писарь принял каждый лист, отметил время и положил в стопку.

«Сколько теперь?»

«Четырнадцать».

«Ящиков?»

«Семь».

«Вернуть все».

«Сегодня?»

«Сегодня».

Он отдал служителю полоски с именами владельцев и велел позвать людей для переноски. Ящики поступили вместе с просьбами, но моё правило оставляло место только для бумаги. Возвращать их по одному значило бы придумать различие, которого в приказе не было.

Толмач остался. Он разбирал новый лист, ведя пальцем по знакам.

«В городе есть один нижний рынок?» спросил я.

«Так называют два».

«Вы записали мне слово в единственном числе».

«В просьбах пишут старое название. Люди говорят иначе».

«Какая разница?»

Он объяснил. Верхний нижний рынок находился ближе к наместничьему двору. Нижний нижний рынок стоял у старого русла. Старое название относилось ко второму, хотя торговали там меньше.

«Почему он остался рынком?»

«Там берут плату за место».

«Кто?»

«Город».

Рынок мог не иметь торговли. Плата сохраняла название надёжнее товара.

Я попросил описать путь. Толмач насторожился.

«Господин хочет туда ехать?»

«Я хочу знать, где живут дома, которые мы проверяем».

Он начал с ворот нашего двора, назвал улицу торговцев бумагой, каменную чашу, переулок красильщиков и мост через сухое русло. После моста следовало повернуть к стене. Там располагался нижний рынок.

Переулок красильщиков уже встречался мне в бумагах дороги. Тогда чужое описание не давало повода запоминать название. Я всё-таки запомнил.

«Когда вечерний счёт?»

«Первый или второй?»

На листе стояло просто «вечерний».

«Оба».

Первый происходил при закрытии наместничьих кладовых. Второй при закрытии ворот. Между ними проходил примерно час. В домах говорили о первом, в городе о втором.

Составитель сообщения мог знать это и оставить двусмысленность намеренно. Мог не знать. В прежних письмах подполья было достаточно ума для шифра и недостаточно для одинаковых слов. Один писал «столица», другой «город», третий полагал, что читатель сам отличит палату от канцелярии.

«Какой счёт услышат на нижнем рынке?»

«Второй. От ворот».

«Первый?»

«Нет».

Значит, время определялось местом. Через час после звука, которого там не слышали, прийти было невозможно.

Толмач ждал следующего вопроса.

«Продолжайте читать».

Он вернулся к листу. Новый дом просил признать усыновление, совершённое до присяги Империи. Бумага была составлена на двух языках и расходилась в возрасте усыновлённого на один год. Толмач заметил это сам.

«Какой верный?»

«Оба могут быть верными».

«Объясните».

Кэсонский счёт прибавлял ребёнку первый год при рождении. Субурский начинал после прожитого года. Я отметил это на отдельном листе. Чужая ошибка дала мне полезное правило и не содержала ни одного скрытого слова.

Писарь вернулся.

«Первый ящик отправлен, господин».

«Остальные?»

«Людей позвали».

«Верните все сегодня».

«Да, господин».

Он сел за доску и принялся переписывать заголовки четырнадцати листов в новую опись. Я следил за его рукой. Он дошёл до расходной книги, прочёл название, записал дом и не сложил итог.

Лист прошёл через приёмный стол, служителя, писаря и толмача. Четыре человека проверили право бумаги лежать передо мной. Ни один не проверил, что на ней написано числами.

Подполье выбрало не тайник. Оно выбрало порядок чтения.

* * *

К вечеру дело дома Со снова занимало половину стола.

Я велел составить для него перечень вопросов. Писарь приготовился писать ответы и недовольно отложил перо, когда понял задачу.

Первый вопрос касался названия горы. Второй получателя. Третий вида серебра в каждой из книг. Четвёртый причины, по которой древний расход должен считаться заслугой перед Церковью. Пятый того, почему дом ни разу не получил решения по прежним просьбам.

«Кому направить?» спросил писарь.

«Никому».

«Тогда зачем перечень?»

«Чтобы не забыть».

Он посмотрел на меня почти с обидой. Бумага, не предназначенная для отправки, казалась ему испорченной заранее.

«Положите внутрь дела без подписи».

«Дом увидит при ознакомлении».

«Не кладите».

Он убрал лист под доску.

Дом Со не следовало спрашивать первым. Если расход действительно что-то скрывал, прямой вопрос предупредит тех, кто восемьсот лет обходился без имени. Если строка была обычной родовой обязанностью, дом сам объяснит её, когда придёт защищать четвёртую поверку.

Если не объяснит, молчание окажется полезнее ответа.

Я закрыл последнюю книгу. Шнуры затянули, печати приложили к гнёздам на обложке. Писарь поднял дело и спросил, куда отнести.

«К стене».

«К завершённым?»

«Нет».

«К ожидающим?»

«Отдельно».

В передней было два порядка. Завершённое и ожидающее. Я добавил третий, не назвав его.

Писарь поставил дело на нижнюю полку. Оно не поместилось. Тогда он вынул две тонкие папки, переставил их выше и освободил место. Дом Со лёг отдельно только потому, что другим домам пришлось потесниться.

Расходный лист с неверным итогом оставался передо мной.

«Этот тоже?» спросил писарь.

«Оставьте».

«К какому делу?»

«К общим расходам».

Такого дела не было. Писарь поискал его в описи.

«Заведите».

Он взял новую серую обложку и написал заглавие. Потом продел шнур через два отверстия в листе. Прокол пришёлся между последней статьёй и подписью, не повредив росчерк.

Я наблюдал, как тайное сообщение получает отдельное место в наместничьей канцелярии.

«Номер?»

«Следующий».

Он поставил номер. Теперь лист нельзя было убрать без отметки.

Мальчик прятал переписку под бечёвкой в собственной комнате. Я положил одну строку подполья на полку людей, которые могли его арестовать. Старый способ пригодился второй раз.

«На сегодня всё», сказал я.

Толмач поклонился и вышел. Писарь собрал перья, накрыл чернильницу и унёс доску. У двери он обернулся.

«Завтра продолжать с домом Со?»

«Нет. Возьмём следующий худший».

«А этот?»

«Он прожил без нашего решения восемьсот лет».

Писарь принял ответ как указание о сроке и ушёл.

Человек в сером дождался, пока в коридоре стихнут шаги, и остался возле портрета.

За окнами менялся звук двора. Днём по камню стучали копыта и колёса. Теперь слышались засовы, короткие оклики, скрип ворот. Где-то ударили в подвешенную медную доску. Первый вечерний счёт.

На нижнем рынке его не слышали.

Я вынул из-под доски перечень вопросов к дому Со. На обороте было чисто. Писать ответ подполью я не собирался. В комнате находились чернила, бумага, государев человек и слишком много способов оставить след.

Мне требовалось решить только одно: проверять ли назначенное место.

Отказ ничего не доказывал. Приход доказывал тому, кто назначил встречу, что я прочёл строку. Между ними был ещё один ход, и его следовало найти до второго вечернего счёта.

Я вернул перечень под доску.

На нижней полке лежали два дела. Одно хранило ежегодный расход без имени, переживший правителей, войны, письма и саму державу. Второе состояло из одного вчерашнего листа, в котором не хватало нескольких монет.

В одном недоставало имени. В другом недоставало суммы. Обе недостачи требовали продолжить счёт.

После приезда в Кэсон мне впервые стало интересно.

Кто-то заговорил со мной на языке недостачи и назвал место и время.

Глава 32. Колесо

До второго вечернего счёта оставалось меньше часа.

На наружной стене передней висел перечень принятых прошений. Его вывесили после полудня, чтобы посланцы домов не спрашивали у ворот, дошёл ли лист до стола. Четырнадцать строк, четырнадцать названий, под ними общий итог. Писарь дважды пересчитал листы и один раз велел пересчитать служителю. Кэсонская половина перечня занимала больше места, чем субурская. Внизу стояла печать наместничьей канцелярии.

Снимать бумагу со стены я не стал.

Под её нижним краем на шнуре болтался костяной грифель. Им отмечали на полях, если посланцу требовалось явиться за разъяснением. Я провёл возле итога короткую черту, зачеркнул слово «четырнадцать» и надписал «тринадцать».

Имена остались прежними. Любой умеющий считать видел ошибку. В описи внутри дома число не менялось, поэтому исправлять казённое дело утром не придётся.

Возле ворот ожидали трое. Один держал пустую корзину, второй принёс узел с одеждой для привратника, третий читал перечень, водя ногтем по кэсонским знакам. Никто не посмотрел на мою руку дольше, чем следовало смотреть на руку наследника.

Я повесил грифель обратно.

Человек с корзиной ушёл первым. За ним вышел тот, кто принёс одежду. Читавший дошёл до последней строки, вернулся к первой и только тогда отошёл от стены.

Выбрать одного значило бы принять желаемое за доказанное.

На языке недостаточных итогов я ответил одним словом. Теперь требовалось увидеть, кто его прочтёт.

В кухне мне дали нож с выщербленным лезвием и тёмной деревянной рукоятью. Повар сначала вынес лучший, потом узнал, куда я собираюсь, унёс его и вернулся с худшим. Две мелкие монеты писарь записал как расход на содержание дома. Даже тайная встреча начиналась со строки, которую вечером кто-нибудь сложит с другими строками.

Гальба ждал во дворе.

«Нижний рынок», сказал я.

Он посмотрел на нож у меня в руке.

«Пешком?»

«Пешком».

«После второго счёта там закрывают торговлю».

«Ножи тупятся и после закрытия».

Гальба не спросил, зачем принцу самому нести кухонный нож через половину города. Вместо этого подозвал двух стражников, сказал им остаться у ворот и проверил, свободно ли выходит клинок из ножен.

«Вы пойдёте сзади», сказал я.

«Насколько?»

«Чтобы люди сначала замечали меня».

Он подумал и встал в десяти шагах. Я не стал спорить. От человека его роста расстояние не делало улицу свободнее, но давало прохожим время решить, кланяться ли мне или ему.

Мы вышли со двора.

* * *

Старое русло делило нижний город лучше всякой стены.

Когда-то здесь шла вода, берега укрепили плоским камнем. Река ушла, камень разобрали на дома, а склоны остались. По одному склону спускались телеги с тканью и зерном, по другому поднимались пустые. На дне вместо воды стояли навесы, жаровни и деревянные столы. Один нижний рынок располагался ближе к новой стене. Другой занимал старое русло и носил это название ещё до появления первого.

Толмач объяснил мне это днём. В бумагу объяснение не попало. Два одинаковых названия были удобны тем, кому требовалось, чтобы чужой пришёл не туда.

Я спустился к старому руслу до второго счёта.

Правая пятка отозвалась на третьей ступени. Бок заболел ниже, уже возле рынка, когда пришлось пропустить телегу и прижаться к стене. На ровном месте я шёл почти свободно. Спуск напоминал, сколько дней Сельвия разрешала мне считать себя здоровым вместо того, чтобы стать им.

Гальба держался позади. Между нами то появлялся носильщик, то проходила женщина с корзиной на голове. Оба раза я видел его плечи над чужими головами.

У старого русла пахло мокрой золой, рыбьим рассолом и красильными чанами. Красильщики работали выше по течению исчезнувшей реки. Вода ушла, а ремесло осталось на её берегу и теперь сливало краску в канавы. Камни возле стоков были синими, дальше зелёными, затем все цвета смешивались в один бурый.

Торговцы собирались. Полотнища сворачивали внутрь, чтобы не показывать ночной сырости. Рыбу пересыпали солью. Хозяин лавки снимал с крюков медные чаши и пересчитывал их вслух. На каждом разрешённом месте висела дощечка с именем, родом товара и знаком уплаченного сбора. Некоторые дощечки были новыми, некоторые пережили хозяев. Возле пустого прилавка сбор уплатили за продажу глиняных мисок, хотя на нём лежали только три верёвки.

Я прошёл рынок до конца и вернулся другой стороной.

Никто не ждал принца. Все ждали последних покупателей.

Под навесом у восточного склона сапожник смазывал колодку. У старой стены женщина продавала иглы по одной. Мальчик носил воду в красильни и всякий раз расплёскивал половину на подъёме. Двое мужчин спорили над куском кожи. Старик сидел перед деревянной рамой, в которую было вставлено каменное колесо.

Он нажал ногой на короткую доску. Ремень дёрнулся, колесо пошло. Старик прижал к мокрому камню нож, и рынок прорезал долгий шершавый звук. Он держался, пока металл касался круга, потом оборвался. Нога нажала снова.

Я слышал этот звук в первый день.

Он доносился в окно дома наместника утром, когда под воротами менялись просители. На следующий день звучал со стороны улицы гончаров. Потом возникал у моста, возле двора кожевника, за стеной, пока я читал книги. Всё это время я принимал его за одну из частей Кэсона, как стук ткацких рам, колёса телег и медную доску над воротами.

Точильщик носил мастерскую по городу.

Рама складывалась на двух петлях. На поперечине были закреплены колесо, жестяная чашка для воды и мешочек с мелким песком. Две лямки позволяли взвалить всё на спину. Дерево потемнело там, где его касались плечи. Одно плечо у старика было ниже другого.

На дощечке сбора кэсонские знаки дублировались короткой субурской строкой: «Рим Тэгён. Правка железа. Место до второго счёта».

Он оставался на месте после срока.

Я прошёл мимо и остановился у торговки иглами. Трижды взял в руки одну и ту же иглу. Женщина назвала цену, снизила её и назвала снова. Я не торговался. Она перестала понимать, чего я хочу, но продолжала предлагать товар, потому что Гальба стоял в двадцати шагах и смотрел не на нас, а на крыши.

Прозвучал второй счёт.

Удар пришёл от ворот, раскатился между склонами старого русла и вернулся тише. Торговцы не подняли головы. Они уже знали, сколько времени осталось до того, как служитель пройдёт по рядам и соберёт плату за ночное место.

Рим Тэгён снял ногу с доски.

Колесо сделало ещё четыре оборота. Он вылил мутную воду из чашки, налил чистую и снова поставил ногу на привод.

За час у него побывали семь человек.

Женщина принесла два кухонных ножа. Рыбник дал тесак и стоял рядом, пока старик снимал заусенец. Мальчик с водой положил на раму маленькие ножницы. Рим брал вещь, проводил большим пальцем поперёк кромки, выбирал угол и только тогда пускал колесо. Он не делал одинаковых движений. Мягкое железо держал почти плашмя. Узкий нож приподнимал. На выщербленном тесаке сначала стачивал края повреждения, затем соединял их новой линией.

Первые трое ушли, не посмотрев по сторонам. Четвёртый посмотрел на Гальбу. Пятая пересчитала сдачу. Шестой ничего не принёс и спросил дорогу. Седьмой постоял возле колеса, пока рыбник забирал тесак, и ушёл, не дождавшись своей очереди.

Я считал тех, кто подходил к Риму, тех, кто проходил рядом, и тех, кто мог видеть его из лавок. К концу часа число выросло до сорока трёх. Из них двенадцать несли нож, ножницы или иной инструмент. Восемь задержались без дела. Трое задержались дважды.

Один из троих был мальчиком с водой. Второй, сапожник, всё ещё смазывал ту же колодку. Третья, женщина с двумя закрытыми корзинами, сидела возле прохода и не продала ничего.

Я не мог установить, кто из них наблюдал. Значит, место выбрали хорошо.

Когда прошёл час, Рим Тэгён опустил ладонь в чашку и стёр с пальцев чёрную взвесь. Потом взял со стойки чужой нож, проверил кромку и положил обратно.

Никому не подал знак.

Я вернул иглу торговке. Она вздохнула с таким облегчением, словно отказалась не от двух мелких монет, а от обязанности угадать волю наследника.

До колеса оставалось двадцать шагов.

Гальба двинулся следом. Я поднял свободную руку, и он остановился.

* * *

Вблизи Рим выглядел старше, чем из прохода.

Седина лежала не только в волосах. Каменная пыль въелась в брови, рукава и трещины на руках. На указательном пальце левой руки не хватало ногтя. Мелкие порезы шли поперёк подушечек, но большой палец оставался целым. Им он проверял каждое лезвие.

Когда моя тень легла на раму, старик поднял глаза.

Его нога продолжала давить на доску. Колесо вращалось. Рука с чужим ножом остановилась в нескольких пальцах от камня.

Страх занял одно движение и сразу уступил место ремеслу. Рим смочил колесо, закончил проход, проверил кромку и вернул нож хозяину. Тот забрал работу, поклонился мне и ушёл слишком быстро.

Я положил кухонный нож на раму.

Рим взял его за обух. Большим пальцем провёл от рукояти к острию, задержался на выщерблине и перевернул. На меня он больше не смотрел.

«Нож тянет влево», сказал я.

«Нож прямой, господин. Влево тянет рука».

«Сколько за правку?»

«Две мелкие. Дочь выдаю, всякая медь уже обещана».

«А большую работу кому отдать?»

«Голове. Завтра после второго счёта, в переулке за красильнями».

Шесть фраз заняли меньше времени, чем первая сторона ножа.

Рим прижал лезвие к камню. Чёрная вода побежала по кругу и закапала в деревянный желоб. Звук изменился возле выщерблины. Старик услышал это раньше меня, ослабил нажим, сместил руку на ширину ногтя и снова вернул металл к кругу.

Мне следовало смотреть за рынком.

Сапожник убрал колодку. Женщина с корзинами переменила место. Мальчик поднялся к красильням и не вернулся. Один из них мог наблюдать за Римом. Могли наблюдать двое. Сам точильщик не проверил ни одного, даже случайным взглядом.

Я должен был считать людей между публичным перечнем и этим колесом. Кто увидел лишнюю черту у ворот. Кто передал, что итог изменён. Кто велел Риму остаться. Кто следил, чтобы к нему подошёл именно я. Кто назначил завтрашний переулок.

Пять человек, если никто не совмещал обязанностей. Трое, если они работали разумно. Каждый новый посвящённый давал каналу ещё одну возможность оборваться и ещё один рот, который четвёртый отдел мог заставить говорить.

Рим перевернул нож.

Он не стачивал выщерблину до исчезновения. Тогда пришлось бы снять слишком много железа по всей длине. Он вывел от повреждения два пологих склона, сохранив остальную кромку. Лезвие стало уже в одном месте, зато резать должно было ровно.

Я перестал следить за сапожником.

Колесо набирало ход от короткого нажима ноги и долго отдавало его камню. Рим не торопил круг. Он ждал нужной скорости, касался железом, слушал, убирал руку. Работа держалась не на силе. На угле, воде и умении не продолжать лишнего движения.

Из сорока трёх человек я потерял одного.

Потом второго.

Женщина с корзинами могла уйти в любой из трёх проходов. Сапожник завернул колодку в тряпицу. Возле стока появился новый носильщик, которого прежде не было. Я восстановил порядок по памяти, но уверенности уже не получил.

Мне нравилось, как Рим Тэгён точит нож.

Из-за этого сбивался счёт.

Он снял ногу с доски. Колесо замедлилось. Старик вытер лезвие о кожаный лоскут, провёл большим пальцем поперёк кромки и положил нож рукоятью ко мне.

Я оставил две монеты на раме.

Рим накрыл их ладонью. Не поклонился, не поблагодарил и не повторил места. Слишком почтительный точильщик запомнился бы рынку лучше плохого.

Я взял нож.

Кромка возле выщерблины едва заметно изгибалась внутрь. Она не стала новой. Старик сделал старую пригодной и не снял с неё больше, чем требовалось.

Пока я рассматривал лезвие, Рим уже правил ножницы. Их оставил мальчик с водой. Значит, тот должен был вернуться, или старик знал, куда отнести работу. Чужая жизнь продолжалась вокруг нашего разговора без паузы.

Гальба подошёл, когда между мной и колесом оказалось три человека.

«Готово?» спросил он.

«Да».

Он посмотрел на нож, потом на старика. Рим не поднял головы.

Мы пошли к западному подъёму.

* * *

Наверху пятка болела сильнее. Я замедлил шаг, будто хотел рассмотреть дощечки над лавками. Гальба не предложил руку и не велел остановиться. Он только перешёл на сторону спуска, чтобы в случае падения оказаться ниже.

Старое русло темнело за спиной. После второго счёта огни гасили по одному. Сначала рыбники, потом медники, затем продавцы ткани. Колесо Рима звучало дольше остальных.

«Хорошо наточил?» спросил Гальба.

Я провёл ногтем по обуху, не касаясь кромки.

«Не знаю. Повар скажет».

«Повар скажет, что вы унесли его нож».

«Он уже знает».

На середине подъёма я остановился у водостока. Отсюда были видны три выхода с рынка. Женщина с корзинами исчезла. Сапожник шёл домой один. Носильщик без поклажи стоял возле стока и ждал кого-то. Когда Рим начал складывать раму, носильщик отвернулся.

Возможно, именно его там оставили смотреть.

Возможно, он ждал работу в красильнях.

Подполье не доверяло встречу одному человеку, и осторожность была разумной. Вместе с нею росло число тех, кто знал хотя бы часть.

Рим вынул ось привода, сложил доску и обмотал колесо промасленной тканью. Потом поднял раму, продел руки в лямки и медленно выпрямился. Дерево легло на то место, которое за годы опустило ему плечо.

Он унёс с рынка колесо, два ножа и маленькие ножницы. Дома его ждала дочь, для которой всякая медь уже была обещана. Завтра он снова должен был стать частью канала между человеком без подписи и наследником, за которым ходил Гальба.

До разговора я мог записать точильщика одной единицей.

После шести фраз единица распалась на колесо, руки, согнутое плечо, две мелкие монеты и будущую свадьбу. Считать человека становилось труднее, когда у него появлялось ремесло.

Мы поднялись из русла.

За крышами ударили запоздалые ворота. На улице закрывали ставни, тащили в дома жаровни, собирали с верёвок выстиранную одежду. Никто не провожал нас взглядом дольше положенного. Если возле рынка оставался второй наблюдатель, он сохранил себя лучше первого.

Канал ответил. Он оказался живым, осторожным и не вполне невидимым.

Завтра после второго счёта его голова ждала меня в переулке за красильнями.

Глава 33. Переулок, которого нет

Переулка не было десять лет.

Он начинался между двумя красильнями, под деревянной доской с имперской печатью. На доске ещё можно было разобрать дату и три слова: «впредь до распоряжения». Ниже кто-то прибил решётку, потом вынул из неё половину прутьев. За решёткой лежал узкий проход, заваленный битыми горшками и обрезками досок.

В городском перечне улиц его не значилось. Я проверил днём, попросив писаря найти дворы с худшей пятой поверкой возле старого русла. Писарь развернул карту, прочёл названия двух красилен и перевёл палец через пустое место. Следующая улица начиналась сразу за ним.

Приказ закрыл проход. Другого приказа не последовало. За десять лет карта успела забыть то, что стены забывать не собирались.

После второго счёта красильни ещё работали. Из труб шёл тяжёлый пар. В открытых дверях двигались голые до пояса люди, вынимали ткань длинными шестами и переносили её в чаны с холодной водой. Свет жаровен окрашивал пар в красное. На мостовой темнели лужи, одна синяя, другая почти чёрная.

Гальба остался у поворота.

Я велел ему ждать там, откуда видна доска. Он посмотрел на вынутые прутья, на окна красилен и на мою правую ногу. Потом встал так, чтобы видеть оба выхода с улицы. Спорить он не стал. Если из переулка донесётся шум, тот снова возникнет для города, на этот раз вместе с гвардейцами, дознанием и именами всех, кто живёт рядом.

Я пролез между прутьями.

Проход поворачивал дважды. За первым поворотом исчез свет жаровен, за вторым шум улицы стал глуше. Стены сходились так близко, что я мог коснуться обеих, расставив руки. С одной стороны тянулась глухая кладка красильни. С другой стояли три дома с заколоченными дверями. На окнах не было ставен, внутри не горело ни одного огня.

Здесь пахло краской, мокрым кирпичом и застоявшейся водой.

Из трёх водостоков работал один. По нему текла тёмная струя. Она пересекала переулок и уходила под стену дома, которого не было на карте. Возле стока лежала свежая солома. Кто-то проходил здесь днём и не хотел испачкать обувь.

Я дошёл до конца.

Второй выход закрывали ворота. Дерево сгнило снизу, но железная полоса держала створки. На перекладине сохранился тот же приказ. Дата совпадала.

За спиной скрипнула подошва.

Трое вышли не из домов. Они стояли в неглубокой нише между двумя подпорками, и тьма делала её похожей на продолжение стены.

Средний держал лампу.

* * *

Ему было за пятьдесят. Волосы поседели над ушами, подбородок выбрит неровно, на вороте простой некрашеной одежды остались чернильные пятна. Пальцы он держал возле стекла лампы, будто всю жизнь защищал свечу от сквозняка. На среднем пальце правой руки выступала мозоль от пера.

Он поклонился второй ступенью.

«Господин. Кассий».

В старых листах имя не встречалось. Мальчик не спрашивал имён, и ему их не давали. Голос, однако, подходил бумаге. Кассий произносил каждое слово полностью и делал перед концом фразы короткую паузу, словно оставлял место для даты, подписи и приложения.

Справа от него стояла женщина лет сорока. Краска въелась ей в руки до запястий: левая была синей, правая бурой. Рабочий передник она не сняла. На ногах сохранились мокрые следы от красильни.

Слева стоял молодой кэсонец в короткой серой запашной одежде с выцветшей полосой ромбов на обшлагах. На вид ему было около тридцати. Руки чистые, ногти коротко обрезаны. Он смотрел на меня прямо, пока Кассий кланялся, и опустил взгляд на долю мгновения позже женщины.

«Кан Сорим», сказал Кассий, указывая налево. «А это...»

«Дальше не надо».

Он закрыл рот.

Женщина посмотрела на названного. Кан Сорим посмотрел на Кассия. Один человек получил имя, второй узнал, что голову можно остановить на середине представления.

«У вас час», сказал я.

«Рим назначил только место».

«Время назначаю я».

Кассий оглянулся на глухую кладку, хотя смотреть следовало на вход.

«Мы ждали этой встречи три года».

«Теперь осталось меньше часа».

Он кивнул.

«Тогда начну с главного. Мы сохранили людей, путь наверх и готовность действовать. Ваше молчание было понято. Ваш приезд на восток изменил положение. Мы готовы продолжить на прежних условиях и исполнить данное вам обязательство».

Фраза заняла пятнадцать секунд. Главного в ней было четыре штуки, и ни одна не имела числа.

«Сколько людей?»

Кассий выдержал паузу.

«Достаточно, чтобы действовать в столице и трёх восточных округах».

«Сколько?»

«Девять постоянных связей. За каждой стоят сочувствующие».

Три года назад их было не меньше девяти. За это время двоих брали, одного писаря потеряли, остальных мальчик велел распустить. Теперь Кассий снова назвал девять. Число слишком хорошо пережило события.

«Кто из девяти знает, что вы здесь?»

«Только присутствующие и человек на наблюдении».

Он ответил сразу. Вчерашний рынок был не исключением, а порядком.

«Кто знает место?»

«Все трое».

«Кто знает время?»

«Все трое».

«Кто знает меня?»

Кассий впервые не ответил.

Кан Сорим переменил опорную ногу. Женщина стояла неподвижно.

«Наследника знают все», сказал Кассий наконец.

«Я спросил не об этом».

Он прижал большой палец к стеклу лампы. Пламя дрогнуло.

«О переписке знали пятеро. Теперь четверо».

«Один умер?»

«Один не выдержал проверки».

В его голосе появилось то, чего не было в бумаге. Не скорбь. Торжественность человека, который уже нашёл погибшему место в будущем рассказе.

«Его взяли?»

«Он не назвал ни одного имени».

Ответил Кассий не на мой вопрос. Для него способ смерти был важнее смерти.

Не прошло и четверти часа, а в переулке уже прозвучали Кассий, Кан Сорим, Рим Тэгён, девять связей, три округа, столица, пятеро знавших и один погибший. Человек, много лет писавший докладные, не разучился отчитываться. Он только переменил предмет гордости.

* * *

Кассий говорил час.

В первую четверть часа он изложил устройство. Во вторую объяснил, почему устройство уцелело. В третью перешёл к тому, ради чего оно должно было уцелеть. Последнюю четверть говорил уже не со мной, а с тем наследником, которого три года составлял из коротких ответов мёртвого мальчика.

Я дважды напомнил о Гальбе. В первый раз Кассий сказал, что понимает опасность. Во второй сообщил, что опасность всем известна. Говорить короче он от этого не стал.

Они разошлись, когда истёк месяц.

Выполнили последнее указание буквально. Перестали передавать бумаги, закрыли места, уничтожили два списка и не искали друг друга. Через день в Кэсон пришёл вестовой знак о поездке наследника. Кассий решил, что прежний приказ относился к прежнему положению, собрал тех, кого смог найти, и назвал это не возобновлением, а новым началом.

Разойтись у них тоже получилось не вполне. Рим продолжил ходить с колесом по тем же улицам. Женщина вернулась в красильню, через которую прежде передавала свёртки. Двое оставались на работах, где видели казённые ведомости. Кассий перестал получать от них сведения, но знал, в какие дни они выходят из дома и где покупают хлеб.

Он называл это сохранением людей. Я называл бы сохранением адресов.

Кассий не произносил имён, пока я не спрашивал. Зато сообщал приметы, службу, родство и старые места встреч. Человека можно было не называть и всё-таки выдать целиком. В первых письмах мальчик спрашивал только числа и запрещал присылать подробности, которые не меняли решения. Кассий исполнял этот запрет три года и разучился за несколько недель молчания.

«Вы велели разойтись, если не ответите», сказал он. «Мы разошлись. Но вы ответили приездом».

«Поручение подписал не я».

«Вы могли не приехать».

Он верил в эту фразу. Не притворялся, чтобы убедить меня. За несколько недель путь в пятьсот вёрст, казённый наряд, двадцать два имени, одиннадцать станций и помета чужой рукой превратились у него в поступок человека, который мог выбрать иначе. Вера убирала из события всё, что ей мешало, и оставляла только нужную волю.

Кан Сорим слушал Кассия без единого движения. Женщина один раз перенесла лампу из его руки на выступ стены, когда стекло стало горячим. Она не спросила разрешения. Кассий продолжил, будто лампа переставилась сама.

«Четыре раза он отказался встретиться», сказал я.

«Четыре раза уберёг нас от лишнего шага».

«Он вам не доверял».

Кассий улыбнулся. Улыбка вышла усталой, почти отеческой, и предназначалась тому мальчику, которого он никогда не видел.

«Он не доверял никому. Потому мы ему и доверяли».

Я мог сказать, что прежний Леонардо хранил их рядом с собой так же, как хранил писаря четвёртого отдела: позволял приносить полезное и не давал ничего. Кассий прочёл в этом строгость будущего правителя. Мальчик, возможно, читал в Кассии то же, что теперь читал я, и потому четырежды оставался в комнате.

Говорить это человеку, который прожил три года внутри коротких ответов, не требовалось.

Подполье не готовило восстание. Кассий произнёс это с достоинством человека, которого часто обвиняли именно в подготовке восстания и который считал обвинение лестным, но неточным. Они готовили переход законной власти. Тиберий, по его словам, присвоил роспись, подчинил суд страху и превратил Церковь в счётный двор. Наследник должен был вернуть державе закон, потому что только дом, отнявший закон, мог вернуть его без новой войны.

Тиберию было тридцать шесть. Империи исполнилось сорок четыре. Кассий отдал ему и первые восемь лет, когда государь ещё не родился. Иначе рассуждение не сходилось: если зло построил один человек, достаточно заменить одного человека. Четыре десятилетия писарей, старост, жрецов, соседей, кормовых книг и закрытых переулков в такую надежду не помещались.

«Почему я?» спросил я.

Кассий, кажется, ждал этого вопроса.

«Потому что без вашего имени перемена станет мятежом одной стороны против другой. С вашим именем она станет восстановлением. Гарнизон не откроет ворота толпе. Перед законным наследником он сможет их не закрыть».

«А потом?»

«Потом вы возвратите суд, освободите роспись от страха и созовёте тех, кто ещё помнит право».

«Кого?»

Он назвал присягнувшие дома, прежних судей и разжалованных служителей. Народ в его перечень не вошёл. Кассий собирался освободить людей через тех, кто прежде говорил за них. Вся перемена состояла в замене дурных распорядителей на достойных, а меру достоинства назначал человек с лампой.

Так думали не глупцы. Так думали люди, которые всю жизнь видели власть только за столом и не могли представить свободное место за ним. Кассий хотел посадить меня туда правильно.

«Вы обещали сделать меня государем», сказал я.

«Законным государем».

«Разница пригодится на плахе».

Женщина подняла глаза. Кан Сорим остался неподвижен.

Кассий принял фразу всерьёз.

«Если придётся, мы взойдём на неё с вашим именем».

Вот тогда я почувствовал брезгливость.

Не к смерти. Он был старше пятидесяти, понимал, чем кончают люди в закрытых переулках, и всё равно пришёл. Не к храбрости. Храбрость у него имелась, и имелась настоящая.

Мне не понравилось, с какой лёгкостью он сказал «мы». Он распоряжался чужой плахой тем же голосом, каким прежде, вероятно, распоряжался выдачей чернил. Собственная готовность умереть дала ему право включить в готовность женщину, Кана Сорима, Рима Тэгёна и всех, чьих имён он не успел произнести. Неназванные люди помещались в местоимение без остатка.

«Рим Тэгён тоже взойдёт?»

Кассий замолчал.

Женщина повернула к нему синюю руку ладонью вверх. Жест был коротким и, вероятно, местным. Кассий понял.

«Рим знает свою меру риска».

«У него дочь».

«У всех кто-нибудь остаётся».

После этих слов он посмотрел на женщину. Та отвернулась к стоку.

Кассий сказал правду и тем сделал её хуже.

Я смотрел на него и понимал, почему люди шли следом. Он не продавал им безопасную победу. Он обещал, что их страх, унижение и смерть окажутся частями одного дела, а не разрозненными потерями, которые канцелярия разнесёт по разным папкам. Такой подарок стоил дарителю только слов и для получателя мог стоить жизни.

Мне этот подарок был недоступен.

Я мог показать человеку риск, цену и вероятность. Мог сделать так, чтобы он выбрал нужное, считая выбор своим. Кассий предлагал смысл и сам первым верил в него. Его способ казался мне грязнее моего ровно потому, что он не считал себя грязным.

И всё же я ему завидовал.

Ненадолго. Достаточно, чтобы заметить.

* * *

Полезное началось, когда я запретил Кассию говорить о будущем.

«Что вы знаете сейчас?»

Он попытался ответить про готовность востока.

«Не мнение. Сведения».

Кассий сбился впервые за вечер. Потом заговорил иначе.

За последние десять дней из трёх сёл севернее тракта увели подводы, хотя в дорожной управе значилось, что повинность исполнена весной. На восточных воротах две ночи подряд принимали людей без городской росписи и выводили утром малыми группами. В гарнизоне задержали жалованье нижним чинам, но ведомость ушла как исполненная. Кэсонские дома выкупали старое серебро и не показывали его менялам. Из предгорий пришли две семьи углежогов, бросив работу до срока, и обе рассказывали про пустые стойбища у перевала.

Канцелярия знала подводы, число вошедших, жалованье, серебро и уголь. Она не знала, что подводы забрали второй раз, вошедшие не имели росписи, солдаты не получили денег, дома прятали покупку, а углежоги ушли одновременно.

«Откуда сведения?»

«От людей на местах».

«Имена не нужны. Какая у них работа?»

Кассий перечислил: колёсник, женщина при постоялом дворе, переписчик гарнизонного стола, меняла, погонщик угольного обоза.

Пять работ давали больше, чем пять убеждённых заговорщиков. Людей можно было заменить. Работу заменить труднее: следующий переписчик снова увидит ведомость, следующий меняла услышит цену, следующая женщина будет считать постояльцев.

«Кто из них знает, куда уходят сведения?»

«Двое», сказал Кассий. «Остальные говорят с теми, кому привыкли говорить».

Наконец он назвал хорошее число.

Кан Сорим заговорил впервые.

«Если мы должны действовать, нам нужно знать ваши распоряжения».

Голос у него был почти без кэсонского выговора. Так говорят люди, которых учили отвечать бумаге.

«Не должны».

«Без обратной связи мы не отличим полезное от пустого».

«Не отличите».

«Тогда канал односторонний».

«Да».

Он посмотрел на Кассия, ожидая поддержки. Кассий смотрел на меня.

«Прежний порядок предполагал ответы», сказал он.

«Прежний порядок привёл девять человек к знанию, за которое их можно казнить».

«И сохранил их три года».

«Одного уже нет».

Кассий снова прижал палец к стеклу, хотя лампа стояла на стене.

«Что вы предлагаете?»

«Вы ничего мне не предлагаете. Вы сообщаете».

«Каким образом?»

«Так же, как сообщили про рынок. Только в бумагах, которые появились бы без вас. Счёт, ведомость, опись. Недостача ведёт к факту. Без просьб, без имён, без обещаний».

«А ответ?»

«Ответа не будет».

Кан Сорим втянул воздух. Женщина у стока едва заметно кивнула.

«Мы не узнаем, получили ли вы лист», сказал Кассий.

«Не узнаете».

«Не узнаем, верите ли».

«Не узнаете».

«Не узнаем, что вы сделаете».

«И этого тоже».

Молчание продержалось четыре вдоха.

В переулке капала вода. За глухой стеной кто-то опустил ткань в чан, и кирпич передал глухой удар. На улице, вероятно, Гальба уже решил, сколько людей понадобится, чтобы разобрать решётку.

Кассий смотрел на меня без прежней торжественности. Ему предлагали отдать сведения человеку, который не обещал ни ответа, ни действия, ни благодарности. Для веры такая сделка была унизительной. Для канала она подходила.

«Нам понадобятся подтверждения», сказал Кан Сорим. «Хотя бы знак, что вы прочли».

Он второй раз попросил меня оставить след. Первый раз назвал его распоряжением, второй подтверждением. Человек из четвёртого отдела попросил бы о том же и теми же словами. Убеждённый подпольщик тоже.

Я посмотрел на его чистые руки. Он выдержал взгляд лучше Кассия и хуже женщины.

Если среди троих находился доносчик, выбирать следовало его. Вывод ничего не доказывал. Прежний мальчик уже дал правильный ответ на такой вопрос: пусть носит, ничего не давайте.

«Подтверждений не будет», сказал я.

Кассий ответил не сразу.

«Хорошо».

Кан Сорим повернул к нему голову.

«Хорошо», повторил Кассий. «Мы будем писать. Вы не будете».

Уговор занял две строки. Для него понадобился час.

* * *

Я пошёл к выходу.

Женщина сняла лампу со стены. Кан Сорим первым отступил в нишу, освобождая проход. Он выбрал место, откуда видел и меня, и Кассия, но сам оставался ближе всех к сгнившим воротам.

Кассий догнал меня у первого поворота.

«Господин».

Я остановился.

«Письма наверх прежде доходили», сказал он тише. «Их носил не наш человек. Он делал свою обычную работу и не знал, что переносит. Имени у нас нет. Дорогу мы не трогали».

Три года бумага входила в комнату мальчика и выходила из неё. Кассий знал путь до дворца и не знал последней руки. Возможно, говорил правду. Возможно, берёг единственное имя, которое всё-таки умел беречь.

«Не трогайте», сказал я.

«Мы не трогаем».

Он не ушёл.

«Что ещё?»

«Первое сведение. Без недостачи».

«Почему без неё?»

«Потому что это пока слух».

По глухой кладке прошла дрожь. В красильне вращали ворот, поднимая мокрую ткань. Сверху посыпалась известковая крошка.

Кассий оглянулся на нишу. Женщина держала лампу низко. Кан Сорим смотрел в сторону ворот и мог слышать каждое слово.

«В нижнем городе так говорят давно», сказал Кассий. «Дом Со кормит гору».

«Чем?»

«Этого никто не говорит».

«Какую гору?»

«И этого».

Впервые за час он остановился там, где кончалось знание.

Я вышел между вынутыми прутьями. Гальба стоял у доски в том же положении, но теперь рядом с ним ждали два гвардейца. Он всё-таки распорядился, не входя.

Позади снова остался переулок, которого не было в городском перечне. В нём помещались три человека, лампа, односторонний уговор и имя, произнесённое слишком рано.

В деле дома Со восемьсот лет стоял расход без получателя.

В нижнем городе та же строка жила без бумаги и называлась кормом.

Дом Со кормил гору.

Глава 34. Лишний

Воду в мыльном дворе грели той же печью, что и красильные чаны.

Тэ Мунхэ держал двор девятый год и знал про эту печь всё. Утром она работала на краску, после второго счёта на людей. Красильщики платили половину, потому что дрова были их. Прочие платили полную и приходили позже, когда вода уже отдавала синим.

Мыться в такой воде считалось хуже, чем в чистой, и лучше, чем не мыться вовсе.

Мунхэ сидел у входа, брал плату и выдавал шайки. Место у входа было хорошее не деньгами. Через мыльный двор за вечер проходило человек тридцать, и каждый приносил половину какого-нибудь разговора. Вторую половину приносил следующий.

В тот вечер разговор был один.

«Он сидел на низком стуле», сказал возчик. «На таком, как у старосты. Со спинкой, но низком».

«Откуда знаешь?»

«Мне брат жены говорил. Он живёт через двор от кожевника».

«Брат жены и портного видел, который на луне шьёт».

Возчик обиделся и продолжил громче. По его словам выходило, что наследник пришёл в кожевенный ряд к утреннему разбору, сел сбоку от старосты и просидел больше часа, потому что лудильщик работал у медника и не спешил.

«Час», повторил кто-то от стены. «Целый час».

«Больше».

«И ничего не сказал?»

«Спросил один раз. Толмач переводил».

Мунхэ подлил горячей в первую шайку. Он слышал ту же историю днём, и там наследник ждал два часа, а лудильщик пришёл пьяный. Днём рассказывал человек, который живёт дальше от кожевенного ряда.

История убывала по мере приближения к месту.

«А зачем ждал?» спросил молодой красильщик. Он был в мыльном дворе третий раз за неделю и всякий раз садился ближе к пару, чтобы после смены отпустило плечи.

«Двор надо было закрыть», сказал возчик. «Разбор по двору».

«Двор закрывает староста».

«Староста закрывает, когда есть кого записать».

Дальше объяснять было нечего, и все замолчали, потому что каждый в мыльном дворе хоть раз стоял на разборе или сидел на нём.

Красильщик всё-таки не понял главного.

«Он же не за этим приехал».

«Никто не знает, за чем он приехал», сказал рыбник.

Рыбник приходил последним, когда вода была совсем синей, и говорил меньше всех. Товар у него был такой, что после дня работы мыться приходилось дважды.

«Говорят, по чью-то душу», сказал возчик.

«Кто говорит?»

«В управе говорят».

«В управе всегда говорят по чью-то душу. Иначе им незачем сидеть в управе».

Мунхэ выдал шайку, принял две мелкие и подумал, что рыбник сказал правду, только неполную. В нижнем городе не знали не только того, зачем приехал этот человек. Не знали даже, как его называть. Слово «наследник» произносили по-имперски, потому что своего не было, и всё, что он делал, приходилось объяснять словами, которых кэсонский язык для него не заготовил.

«Он на разнарядке взял человека с телеги», сказал старик у дальней стены.

Про телегу знали все.

Старик всё равно рассказал, потому что стоял тогда в двадцати шагах и с тех пор рассказывал каждому, кто не отходил. Читали одиннадцать имён. Седьмым назвали лудильщика, тот отозвался сам. Наследник написал бумагу стоя, положив лист на колено, и человека сняли.

«И взамен назвали Хан», сказал старик.

«Какую Хан?»

«Ёсук».

Возчик пожал плечами. В городе Ханов было столько же, сколько ворон, и всякий имперский писарь путал их между собой, потому что для него все они писались одинаково.

«Из какого двора?»

«Не знаю».

«Кто-нибудь знает?»

Никто не знал. Мунхэ подумал и не смог вспомнить ни одной Хан Ёсук, хотя знал в нижнем городе человек триста в лицо. Имя прозвучало при народе, и после этого от него не осталось ни двора, ни ремесла, ни родни, которая пришла бы за вещами.

«Значит, одинокая», сказал рыбник.

Мунхэ кивнул. Разнарядку добирают одинокими, потому что за одинокого никто не станет ходить в приход пять раз.

«Выходит, поменял», сказал молодой красильщик.

Слово повисло над паром. Возчик открыл рот и закрыл. Старик посмотрел на воду.

«Число не меняли», сказал наконец рыбник. «Одиннадцать и осталось одиннадцать».

«Так я про то и говорю».

«Ты говоришь другое».

Спорить дальше было опасно, и разговор ушёл в сторону: вспомнили, что наследник стоял в очереди у прихода, как все, и не проходил вперёд, хотя мог. Женщина, которая тогда стояла перед ним, приняла его за грамотного просителя и объяснила ему порядок подачи. Про эту женщину теперь говорили в двух видах. В одном она умерла за рекой через день. В другом её отпустили.

Мунхэ знал, что верен первый, и промолчал.

«Тихий который», сказал старик.

Так его в нижнем городе и называли уже несколько дней. Титул произносить было длинно, имя опасно, а свойство годилось: он не поднимал голоса ни разу, и об этом рассказывали все, кто его видел.

«От тихого хуже», сказал возчик.

«Почему?»

«Крикливого понимаешь. Кричит, значит уже решил и злится. А этот стоит и смотрит».

Мунхэ подлил ещё горячей. Он не считал возчика умным человеком, но здесь возчик угадал то, что сам Мунхэ чувствовал третий день и не умел сказать. Начальника, который кричит, читают по крику. Начальника, который молчит, приходится читать по себе, а в себе у каждого найдётся, за что взять.

«Уедет он», сказал рыбник, поднимаясь. «Поверка кончится, и уедет».

Никто не возразил.

Уходя, рыбник вылил из шайки синюю воду и добавил, уже от двери:

«У них там дом Со гору кормит, а он бумаги читает».

Про гору в нижнем городе говорили давно и без подробностей. Так же давно говорили, что в верхнем городе под портретами осталась старая резьба, и что за рекой считают не всех, кого привозят. Эти вещи повторяли, не проверяя, потому что проверить их было нельзя, а не повторять скучно.

Мунхэ запер дверь и вылил остатки.

Печь к ночи остыла настолько, что завтрашняя краска возьмётся хуже. Про это он и думал, укладываясь спать.

* * *

На старом рынке Хан Соён третий день торговала иглами лучше, чем за весь предыдущий месяц.

Иглы были прежние. Изменилось место, на котором она сидела, потому что теперь оно называлось не «у прохода», а «там, где наследник брал иглу».

Устраивать это Соён не пришлось. Люди приходили сами.

«Три раза брал?»

«Три».

«И не купил?»

«Не купил».

«Что говорил?»

Соён отвечала по-разному, в зависимости от того, кто спрашивал. Соседке по ряду она сказала правду: он не сказал ничего, взял иглу, повертел, положил, потом взял снова. Женщине из верхних улиц, которая пришла нарочно и купила две дюжины, Соён ответила, что наследник спросил, дорого ли ей стоит место.

Про место он не спрашивал.

Соврала она без злого умысла. Женщина стояла и ждала, и всякий раз, когда Соён говорила «ничего», лицо у покупательницы делалось обиженным. Люди платили за иглы, а хотели получить историю. Историю Соён и выдала, взяв из того, что и так все обсуждали.

К вечеру она услышала свою выдумку от рыбника из третьего ряда. У него наследник уже пересчитывал дощечки сбора.

Дощечки на рынке в тот день висели ровнее, чем всегда.

Служитель управы прошёл по рядам утром, чего не делал с весны. Он ничего не искал, зато смотрел внимательно, а торговцы смотрели на него. К полудню на пустом прилавке, где сбор был уплачен за глиняные миски и второй месяц лежали верёвки, появились две миски. Хозяин принёс их из дому и поставил так, чтобы видно было с прохода.

Никто ему не приказывал. Он просто рассудил, что при таком госте лучше, если товар и дощечка называют одно и то же.

Соён посмотрела на миски и подумала о своей дощечке. У неё стояло «иглы, нить», а нитью она не торговала третий год. Вечером она принесла из дому три мотка и разложила поверх.

Мотки были плохие, лежалые, и купить их никто не мог.

Рынок за два дня почистился так, как не чистился ни при одном приказе. Приказ можно исполнить наполовину и оправдаться нехваткой времени. Приказа не было вовсе, и потому каждый исполнял его без меры.

Хуже всех пришлось точильщику.

Рим Тэгён сидел на прежнем месте, у восточного склона, но очередь к нему выросла вдвое. Люди несли ножи, которые могли бы носить ещё месяц. Соён слышала, как рыбник сказал соседу, что железо у старика теперь княжеское, и оба посмеялись.

Смеялись беззлобно и всё же несли ножи.

Соён видела Тэгёна много лет и знала за ним привычку: он никогда не уходил раньше времени, оплаченного за место. Работы нет, а он сидит и правит собственный резак, потому что уплачено.

В тот вечер Тэгён снял ногу с доски, когда до срока оставалось больше половины часа, и стал складывать раму.

Три человека остались с ножами.

«Завтра», сказал он им.

«У меня две мелкие».

«Завтра».

Он унёс колесо, когда рынок ещё торговал. Соён подумала, что старик испугался, и объяснила себе просто: испугался, что о нём начнут говорить, а всякий, о ком начинают говорить, рано или поздно попадает в чью-нибудь бумагу.

Соён угадала верно и не знала, насколько верно.

Ночью она пересчитала выручку и обнаружила, что за три дня заработала больше, чем за месяц. Хорошее место у прохода досталось ей случайно, и потерять его она могла так же случайно.

Соён отложила половину в сторону от прочих денег. Потом переложила обратно.

Никто пока не собирал с рынка дополнительной платы за место, на котором стоял наследник. Соён рассудила, что соберут.

* * *

Ём Ёнбо пришёл к наружной стене передней в третий раз за день.

Дом послал его посмотреть, как оформлены принятые листы. Свой лист у них ещё не был написан, и ошибиться в форме не хотели: возвращённую бумагу читают внимательнее принятой.

Перечень висел на прежнем месте, под навесом, чтобы не мок.

Четырнадцать строк. Кэсонская половина шире субурской, потому что названия домов писались столбцами. Внизу печать наместничьей канцелярии.

Под последней строкой стоял итог.

Слово «четырнадцать» было зачёркнуто короткой чертой. Над ним чужой рукой, ровно и без нажима, надписали «тринадцать».

Ёнбо пересчитал строки в четвёртый раз.

Их было четырнадцать. Он считал по кэсонской половине, потом по субурской, потом по печатям возле каждой строки. Всякий раз выходило четырнадцать.

Возле стены стояли ещё пятеро. Двоих Ёнбо знал: посланец дома с восточной улицы и старший слуга дома, который держал откуп на городские весы. Оба считали то же самое и так же не первый раз.

«Вычеркнули последнего», сказал слуга.

«Строки не вычеркнуты».

«Итог вычеркнут».

«Итог не имя».

Спор шёл вполголоса и без раздражения. Раздражаться у стены наместничьего двора было накладно.

Ёнбо смотрел на надпись и пробовал сообразить, что она значит по порядку делопроизводства. Если бы канцелярия исправляла ошибку, писарь снял бы старый лист и вывесил новый, потому что исправленную бумагу на стену не вешают. Если бы число уменьшили по существу, вычеркнули бы строку вместе с итогом.

Строки стояли все.

«Значит, один лист приняли и не приняли», сказал посланец с восточной улицы.

«Так не бывает».

«Раньше не бывало».

Пришли ещё двое. Один принёс собственный счёт: он выписал названия домов по времени подачи, потому что помнил, кто когда приходил. По его выкладке лишним выходил дом, приносивший бумагу под вечер третьего дня.

Спорить было не о чем. Перечень стоял по старшинству домов, а не по времени, и время подачи из него не читалось никак.

«Тогда кто в перечне последний?»

Все посмотрели на Ёнбо, потому что он стоял ближе всех.

Ёнбо прочёл четырнадцатую строку.

Там стоял его дом.

Он прочёл ещё раз, теперь по субурской половине. Написание было правильное: род, отделение рода, обычное сокращение для младших. Печать возле строки читалась.

Дом Ём не подавал никакого листа.

Ёнбо знал это твёрдо, потому что подавать поручили бы ему. Три дня назад в доме решили выждать, пока станет ясно, чего наследник хочет от сорока домов, и потому его послали смотреть форму, а не относить бумагу.

«Ваш?» спросил слуга.

Молчать было нельзя. Молчание у стены весило больше всякого слова.

«Наш».

«Тогда вам и вычеркнули».

Кто-то за спиной хмыкнул. Другой сказал, что вычеркнули не дом, а лишний счёт, и что дому радоваться нечему, но и хоронить себя рано.

Ёнбо отошёл от стены.

Управа стояла в двух улицах ниже. Там сидел писарь, который вёл уличные доски, и Ёнбо знал его через жену брата. К нему он и пошёл, потому что при управе хранилась опись всего, что вывешивалось в городе, и оттуда полагалось знать, какое число вывесила канцелярия.

Писарь выслушал, не поднимая головы от доски.

«Не смотрел».

«Она в вашей описи».

«Вывешенное наместничьей канцелярией в моей описи не значится».

«Вы могли бы спросить».

Писарь наконец поднял голову. Ему было под шестьдесят, и разговаривал он как человек, который за свою жизнь спросил ровно столько, сколько был обязан.

«Я спрошу», сказал он. «У меня спросят, откуда я взял, что там неверно. Я отвечу, что мне сказал человек от дома Ём. У вас спросят, откуда взяли вы. Вы ответите, что считали строки. Дальше будут разбирать, зачем вы считали строки на чужой бумаге».

«Я не считал. Там надписано другой рукой».

«Тем более не смотрел».

Он вернулся к доске.

Ёнбо постоял и вышел. На улице темнело, и по домам разносили воду.

Он шёл вверх, к своим воротам, и складывал то, что имел. Дом не подавал листа. Лист от дома принят и стоит четырнадцатым. Итог уменьшен рукой, которая не боится править бумагу на стене наместничьего двора.

Ни одного из этих трёх обстоятельств нельзя было ни назвать вслух, ни проверить.

* * *

В доме Ём девочка выиграла третий раз подряд, и брат перестал с ней играть.

Играли в поверку. Ём Мирэ было восемь, Ём Ханбо одиннадцать, и правила они переняли не у взрослых, а друг у друга, потому что взрослые в такие игры не играют.

Правила были простые. Один садился на скамью и был господин из столицы. Другой приносил ему камешек и говорил, что камешек хороший. Господин молчал. Если приносящий начинал объяснять во второй раз, он проигрывал.

Ханбо проигрывал всегда.

Он объяснял, что камешек с реки, что таких мало и что дед их собирал. Мирэ садилась на скамью, брала камешек, клала рядом с собой и молчала, пока брат не начинал говорить сам. Потом он сердился и говорил, что она не по правилам.

«По правилам».

«Ты ничего не делаешь».

«Он тоже ничего не делает».

Ханбо ушёл к воротам смотреть, не вернулся ли Ёнбо, а Мирэ осталась на скамье с чужим камешком и своим.

Стена дома была тонкая, из глины по решётке. За стеной сидели отец и вернувшийся Ёнбо, и говорили они тихо, но глина держала звук лучше, чем дерево.

Мирэ не подслушивала нарочно. Она сидела там, где играла.

«На месте?» спросил отец.

«Печать на месте. Я смотрел при вас».

«Смотри ещё».

Скрипнула крышка. Ём Мунсо держал печать дома в ларце, а ларец в нише за занавесью, и ключ носил на поясе, потому что при дедах печать хранили в святилище, а при империи стали хранить ближе.

«Целая».

«Значит, оттиск чужой».

Долго молчали.

«Может быть, старая», сказал Ёнбо. «Та, которую сменили после присоединения. Её ведь не разбили».

«Её отдали. По описи».

«Отдали в управу, а управа с тех пор горела».

Отец не ответил.

Мирэ переложила камешки. У неё их было четыре: три речных и один белый, который она нашла у стены и считала лучшим, потому что белых больше ни у кого не было.

«Скажем?» спросил Ёнбо.

«Кому?»

«Канцелярии. Что мы листа не подавали».

«И что дальше?»

Ёнбо начал объяснять, и объяснял долго, а отец слушал.

По его словам выходило, что дом придёт и скажет правду, и правда защитит дом, потому что дом ни в чём не виноват.

«Дальше будет так», сказал Мунсо, когда племянник кончил. «Мы скажем, что лист не наш. Нас спросят, чей. Мы ответим, что не знаем. Тогда нас спросят, откуда у чужого человека наша печать. И мы будем отвечать на этот вопрос до самой поверки, а на поверке у нас в восьмой станет одной строкой больше».

«Печать украдена. За это отвечает вор».

«За печать отвечает дом».

Мирэ подняла белый камень и посмотрела сквозь него на лампу. Сквозь него ничего не было видно.

«Значит, молчать?» спросил Ёнбо.

«Значит, ничего не делать».

«Нас уже считают вычеркнутыми».

«Пусть считают. Вычеркнутый дом никто не трогает. Трогают тот, который суетится».

Ёнбо помолчал.

«А если это они?» спросил он совсем тихо. «Если кто-то нарочно подставил наш дом? Кто-то же выбрал именно нашу печать».

«Тогда мы узнаем об этом на поверке».

«Поздно».

«Раньше нельзя».

Дальше слов не было, только шаги: отец прошёл к нише и вернулся. Ларец закрылся во второй раз.

Мирэ собрала камешки в подол и пошла искать брата.

Ханбо стоял у ворот и смотрел на улицу, где зажигали фонари у верхних домов.

«Он приехал по чью-то душу», сказал Ханбо. Он слышал это от работника, работник от кого-то на рынке.

«По чью?»

«Не знаю. По чью-то».

Мирэ подумала.

«А если по нашу?»

Ханбо не ответил, потому что не знал, как отвечают на такие вопросы, и потому что за спиной у него в доме второй раз за вечер закрыли ларец.

Он взял у сестры белый камень и не отдал.

Мирэ не стала отнимать. Она села у ворот и решила, что завтра снова будет господином и снова будет молчать.

Молчать оказалось легче всего, что она знала.

* * *

Утром человек из четвёртого отдела пришёл к приёмному столу в начале десятого, как приходил всегда.

Бумаги при нём не было.

Мун Хёсан отложил перо и приготовился слушать. За одиннадцать лет он выучил, что этот человек начинает разговор с погоды или с дороги и переходит к делу третьей фразой.

«Дождя не будет до поверки», сказал человек.

«Не будет».

«Сколько листов принято от домов?»

«Четырнадцать».

Человек кивнул. Он не записал число, потому что записывать ему было нечем и незачем.

«На стене тринадцать».

«На стене итог», сказал Хёсан. «У меня опись».

Он придвинул опись и повернул её к посетителю. Четырнадцать строк, четырнадцать названий, отметки о времени приёма. Внизу итог, выведенный писарем при особе дома, тем же почерком, что и заголовки.

«Кто правил на стене?»

«Не знаю».

Ответ был точен. Хёсан не видел, как правили, не спрашивал и не собирался спрашивать. Правку сделали костяным грифелем, висевшим у нижнего края, и грифель этот повесили как раз для пометок посланцам.

Человек посмотрел на опись, потом на Хёсана.

«Значит, ошибка в итоге».

«Так выходит».

«Кто отвечает за итог на вывешенном перечне?»

«Тот, кто вывесил».

Человек постоял ещё немного. Хёсан не двигался и не предлагал ничего сверх спрошенного. Опись лежала повёрнутой, и всякий мог прочесть в ней всё, что в ней было.

«Хорошо», сказал человек и ушёл.

Хёсан вернул опись на место.

Вокруг приезда особы дома второй раз за неполный месяц не сходилось число. В первый раз речь шла о хлебе, отпущенном на двадцать два человека вечером и на двадцать один утром, и тогда он отослал чужие ведомости обратно на запад, потому что по адресу они были не его.

Считать тут было нечего. Число на стене расходилось с числом в описи, и оба числа он мог показать любому, кто спросит.

Разницу между ними никто не спрашивал.

К полудню принесли утреннюю почту.

Хёсан разбирал её по трём разрядам. Первый: то, что идёт по наряду о пребывании особы дома. Второй: то, что идёт по городу и попадёт к наместничьему писцу. Третий назывался прочим и был самым тонким.

В хороший день в третьем не оставалось ничего.

Сегодня туда лёг один лист.

Бумага была не казённая. Плотная, тёмная по краю, из тех, что делают на востоке от хребта и продают дорого. Печать стояла старая, с двойным ободом. Хёсан узнал её прежде, чем прочёл строку под ней.

Дом Со.

Он развернул лист ровно настолько, чтобы увидеть, кому и от кого. Дальше читать не полагалось: приёмный стол устанавливает разряд бумаги, а не содержание.

Обращение шло к наследнику престола.

Дом Со приглашал его прибыть в родовое владение в предгорьях, в дне пути от города, и осмотреть родовое имущество, книги и святилище прежде решения по четвёртой поверке. Дом брал на себя дорогу, постой и охрану. Срок предлагался ближайший.

Хёсан положил лист на стол и убрал от него руки.

Такой бумаги в его разрядах не было.

Прошение по поверке идёт в дело дома и подшивается. Жалоба идёт наместничьему писцу. Донесение идёт в отдел. Приглашение особы дома на частный двор не шло никуда, потому что порядок не предполагал, что кто-либо в этом городе может позвать наследника престола к себе.

Он перебрал в памяти одиннадцать лет.

Дом Со писал в наместничью канцелярию по поверкам, по недоимкам и дважды по починке дороги к горному приходу. Ни разу дом не звал никого. Старейшина, которому шёл девятый десяток, за все годы приезжал в город четыре раза, и всякий раз по вызову.

Оставить лист в прочем значило отдать его наверх непонятным, а непонятное наверху истолковывают в худшую сторону.

Вернуть отправителю значило отказать за наследника.

Отнести самому значило прийти к человеку, к которому его не звали, и объяснять, отчего он пришёл.

Хёсан взял чистый бланк и прочёл вслух, по привычке проверяя себя на слух, перечень оснований, годных для передвижения особы дома вне города.

Осмотр казённого имущества. Осмотр угодий, состоящих в поверке. Присутствие при исполнении. Проезд.

Второе годилось.

Родовое имущество дома Со состояло в третьей поверке, потому что с него дом нёс службу. Книги владения приложены к делу и находятся в поверке. Святилище чинили за счёт дома, и починка стоит в четвёртой поверке отдельной долей.

Он обмакнул перо.

«Приглашение к осмотру имущества, состоящего в поверке, по делу дома Со», записал он в журнал. Ниже проставил число, час приёма и разряд: первый, по наряду о пребывании.

Лист перестал быть непонятным.

Теперь он лежал в первом разряде, среди бумаг, которые к вечеру уйдут в дом при наместничьем дворе вместе с прочими бумагами наряда. Их прочтёт писарь при особе, доложит и получит указание.

Хёсан присыпал строку песком и стряхнул.

За одиннадцать лет он научился одному ремеслу, и ремесло состояло не в том, чтобы писать. Оно состояло в том, чтобы всякая бумага, проходящая через его стол, имела разряд, а всякий разряд имел основание. Бумага без основания рано или поздно возвращается к тому, кто её принял.

Второй раз за месяц он привёл в порядок дело, в котором что-то не сходилось.

Про первый раз он не сказал никому.

Про второй тоже говорить было незачем.

Он придвинул следующий лист, прочёл заголовок и определил разряд прежде, чем дочитал до середины.

Глава 35. Основание

Бумаги наряда принесли после второго счёта, как приносили каждый вечер.

Их было девять. Восемь я разобрал за четверть часа, потому что восемь были обычные: две сопроводительные, требование от кухни, ответ на запрос о дровах, три уведомления о принятых листах от домов и опись возвращённых ящиков, подписанная всеми семью получателями.

Девятая лежала снизу.

Бумага была не казённая, плотная, с тёмным краем. Печать с двойным ободом я узнал прежде, чем прочёл строку под ней, потому что двойной обод в этом городе носили четыре дома, а писать мне из четырёх стал бы один.

Дом Со приглашал меня в родовое владение в предгорьях. Осмотреть имущество, книги и святилище прежде решения по четвёртой поверке. Дорога, постой и охрана за счёт дома. Срок предлагался ближайший, какой мне будет угоден.

Я прочёл письмо дважды и только потом взялся за заголовок, под которым его пропустили.

«Приглашение к осмотру имущества, состоящего в поверке, по делу дома Со».

Заголовок был лучше письма.

В письме меня звали в гости. В заголовке я выезжал по делу, находящемуся в моём производстве, к имуществу, состоящему в поверке, то есть делал ровно то, что мне полагалось делать по наряду. Слов «гость», «приглашение дома» и «за счёт дома» в заголовке не стояло. Стояло основание.

Я развернул наряд о пребывании и нашёл перечень поводов, по которым особа дома вправе передвигаться вне города. Осмотр казённого имущества. Осмотр угодий, состоящих в поверке. Присутствие при исполнении. Проезд.

Второе годилось. Родовые угодья дома Со входили в росписное дело, книги владения были к делу приложены, а починка святилища стояла в четвёртой поверке отдельной долей. Всякий, кто взялся бы после разбирать мой выезд, упёрся бы в эти три обстоятельства и остановился.

Я сел и посчитал, что мне только что дали.

Бумага без разряда опасна. Её нельзя ни подшить, ни вернуть, ни исполнить, и потому она сначала лежит, потом идёт наверх с пометкой о непонятности, а наверху непонятное толкуют в сторону, удобную толкующему. Приглашение частного дома наследнику престола не имело разряда ни по одному правилу, которое я успел выучить.

Разряд ему дали. Второй, по наряду о пребывании.

Тот, кто это сделал, взял письмо, не годное ни для какой графы, нашёл в наряде одну строку из четырёх и подвёл письмо под неё так, что оно перестало быть письмом и стало поводом. На это ушло, вероятно, минут десять и знание наряда наизусть.

Больше всего мне не понравилось другое.

Если основание после признают натянутым, спросят не с меня. Я бумагу не писал и разряда не ставил. Спросят с приёмного стола, где её приняли и определили. Человек за приёмным столом взял чужой риск на себя и не получил за это ничего, потому что я даже не знал его имени.

Такое делают либо по глупости, либо ради выгоды, которую я не вижу.

Я позвал писаря.

Он вошёл с доской и встал, готовый писать. За месяц я приучил его входить с доской, и теперь он не расставался с ней даже за ужином.

«Кто определяет разряд входящей почты?»

«Приёмный стол наместничьей канцелярии».

«Там один человек или несколько?»

«По утрам один. К вечеру подсаживают второго, когда идут городские».

«Имя».

Писарь помолчал. Пауза вышла короткая и достаточная, чтобы решить, отвечать ли на вопрос, которого он не понял.

«Я не знаю. В журнале ставят руку стола, не человека».

«Узнать можно?»

«Можно послать запрос».

Он сказал это и остался стоять с доской, ничего не записывая, и в его молчании я прочёл больше, чем в ответе.

Запрос ушёл бы в наместничью канцелярию за моей печатью. В нём стояло бы, что наследник престола желает знать, кто именно определил разряд бумаге, к нему обращённой. Такой запрос читают четыре человека, и все четверо задают себе один вопрос: отчего наследнику важен писарь. Дальше писаря вызывают. Дальше человек, который десять минут назад ничем не рисковал, рискует всем, а я получаю имя, которое мне ни для чего не нужно.

«Не надо», сказал я.

Писарь записал на доске, что запрос не составлялся. Он записывал и это, потому что несоставленную бумагу тоже полагается отметить, иначе после нельзя доказать, что её не было.

Я отпустил его и остался с письмом.

В этом городе жил человек, который умел делать то же, что умею я, и делал это молча, для чужого дела, себе в убыток. Такого человека я до сих пор в Кэсоне не встречал ни разу.

Мне следовало испугаться. Вместо страха пришла радость, вторая за неделю.

* * *

Со Чонсу приехал сам, не дождавшись ответа.

Мне доложили об этом в начале восьмого. Две повозки стояли у ворот с рассвета, то есть старик выехал из предгорий накануне и ночевал где-то на подъезде, чтобы не входить в город ночью.

В ворота он не вошёл до часа приёма.

Час приёма в наместничьем дворе начинается в девятом. Восьмидесятилетнего старейшину присягнувшего дома пропустили бы и раньше, и он это знал не хуже привратника. Он просидел лишний час в повозке на виду у всей улицы, и к тому времени, как его позвали, половина верхнего города уже знала, что дом Со приехал и ждёт наравне со всеми.

Ход был красивый и стоил ему только времени, которого у него оставалось меньше, чем у любого из нас.

Он вошёл сам. Слуга подал руку у порога, старик руку отвёл, прошёл шесть шагов до места и опустился на сиденье медленно и без единого лишнего движения, как человек, который давно рассчитал, сколько у него осталось таких движений в день.

Ростом он был мне по плечо. Кожа на руках была в тёмных пятнах, кисти большие, суставы толстые. Волосы держались все, белые, собранные под простую шапку. Одет он был не богато и не бедно, в тёмное платье старого кэсонского покроя без единого имперского знака, потому что имперских знаков присягнувшим не полагалось.

Толмач встал слева.

Я начал по форме. Толмач перевёл. Старик выслушал, посмотрел куда-то мимо моего плеча и ответил по-кэсонски четырьмя словами.

«Дом Со благодарит наследника», перевёл толмач.

Я задал первый вопрос: получил ли дом уведомление о принятии листа. Толмач начал переводить.

Старик ответил прежде, чем толмач дошёл до середины.

«Получил. Позавчера, к вечеру».

По-субурски.

Говорил он правильно и странно. Так строят речь по учебнику, которого больше нет: длинное подлежащее впереди, вежливость в глаголе, обороты, которые я слышал прежде только в старых бумагах присоединения. Он выучил язык державы в те годы, когда державу составляли, и с тех пор язык ушёл вперёд, а он остался стоять там, где выучил.

«Вам не нужен толмач».

«Нужен», сказал старик. «Когда я устаю, я перестаю понимать быстрое. И когда мне нужно подумать, я слушаю дважды».

Он сказал это спокойно, как сообщают о больной ноге.

Я велел толмачу остаться. Мы оба знали, зачем: теперь при разговоре был третий, а третий меняет разговор целиком, и старик выбрал себе именно такой.

«Вы прислали письмо и приехали следом, не дождавшись ответа. Одно отменяет другое».

«Письмо шло к вам. Я ехал к себе», сказал он. «Дорога одна. Если бы вы отказали, я повернул бы у ворот и не потерял ничего, кроме двух дней. В моём возрасте два дня стоят дешевле, чем в вашем».

«Отчего же?»

«Оттого что у вас их много и вы считаете каждый. У меня их мало, и я считаю только те, в которые что-нибудь происходит».

Я записал себе это на память и вернулся к делу.

«Ваш дом стоит в четвёртой поверке хуже всех сорока. Вы знаете это?»

«Знаю с восемьсот шестьдесят первого года».

«И за сорок четыре года дом не подал ни одной души в приход».

«Не подал».

«Вы понимаете, как это читается?»

«Понимаю лучше вас», сказал старик. «Вы читаете это месяц. Я читаю это сорок четыре года».

Толмач стоял и не переводил, потому что переводить было нечего, и я видел, что ему неудобно стоять без работы.

«Тогда объясните, зачем вы зовёте меня к себе».

«Затем, что вы будете судить мой дом по книге, а книга показывает остаток».

«Книга показывает всё, что в неё внесли».

«Книга показывает остаток», повторил он тем же ровным голосом, каким сказал про больную ногу. «В моих книгах есть ежегодный расход, который корона не понимает. Я не прошу вас понять его сейчас. Я прошу вас посмотреть, куда он идёт, прежде чем вы напишете, что он никуда не идёт».

Слово «гора» он не произнёс.

Я тоже его не произнёс, хотя знал его четвёртый день и хотел произнести с той минуты, как он вошёл. Знание это пришло ко мне из закрытого переулка за красильнями, и один вопрос выдал бы человека с колесом на спине, дом с чужой печатью и весь тот дырявый порядок, которым мне теперь передавали сведения.

«Гостеприимство дома, который я сужу, стоит дороже, чем ваша дорога и ваш постой».

«Стоит», согласился старик. «Поэтому я скажу вслух и при вашем писаре. Пока вы под моей кровлей, дом Со не подаст ни одного прошения, не назовёт ни одной поверки и не попросит ничего. Ни для себя, ни для соседей, ни для города. Если я нарушу это, вы уедете, и мне нечего будет возразить».

Он снял единственный отказ, который у меня был готов.

Я посмотрел на него внимательнее, чем полагается смотреть на просителя. Он выдержал взгляд ровно и без вызова, как выдерживают дождь.

«Сколько вам лет?»

«Восемьдесят четыре».

«Сколько раз вы были в этом городе?»

«Пять. Считая нынешний».

«По вызову?»

«Четыре раза по вызову».

Он ответил и на то, чего я не спрашивал: пятый раз он ехал сам.

За месяц в Кэсоне со мной говорили просители, писари, толмач, староста двора, лудильщик, точильщик и человек, называвший себя головой подполья. Все они говорили о том, чего хотят. Старик говорил о том, что есть, и различал, где кончается его знание, и не заполнял пустое место словами.

Мне это было приятно, и потому я тут же записал его в опасные.

За удовольствие от разговора платят вперёд. Тот, с кем приятно, получает от тебя лишнюю четверть часа, лишнюю уступку в мелочи и право на второй разговор, а после ты обнаруживаешь, что заплатил, и не помнишь за что.

«Я приеду», сказал я.

Старик наклонил голову. Радости он не показал никакой, и я не понял, оттого ли, что не почувствовал её, или оттого, что показывать её было бы дурной работой.

«Когда наследнику угодно выехать?»

«Сегодня».

Толмач впервые за утро вздрогнул.

* * *

Выезд занял четыре часа, из которых три ушли на бумагу.

Гальба возразил первым и по существу.

«Я не знаю дороги, не знаю двора и не знаю их людей. У них своя охрана, у нас будет двое».

«Возьмите троих».

«Тогда в городе не останется ни одного».

Он сказал это без нажима, и я понял, что он проверяет, слышу ли я счёт. Гвардейцев было трое. Взять всех означало оставить дом при наместничьем дворе под чужой охраной, то есть под наместничьей.

«Двоих», сказал я. «Кого?»

«Ветия и Кларуса».

Он назвал их, не подумав, и назвал в том порядке, в каком они стояли в его голове. Ветий был тот, что помоложе, с широкой спиной и медленной речью, из меловых холмов. Он ел за двоих и в дороге до Кэсона трижды чинил колесо чужой повозке, потому что в его деревне все умели чинить колёса. Кларус был старше, суше и всю дорогу молчал, а на станциях первым проверял воду.

Писарь составил четыре бумаги.

Первая: отметка о выезде особы дома по основанию наряда, с указанием того самого разряда, который поставила чужая рука. Вторая: список выезжающих с числом лошадей. Третья: уведомление наместничьей канцелярии. Четвёртая: распоряжение по квартирным листам.

Четвёртую я читал дольше остальных.

По квартирной росписи за домом при наместничьем дворе числилось двадцать два двора. Люди стояли на четырнадцати. Восемь дворов получали кормовое на людей, уехавших с обратным обозом. Теперь уезжали ещё пятеро, и по букве кормовое за них следовало продолжать, потому что лист выписан на пребывание в городе, а выезд по наряду пребывания не прерывает.

Иначе говоря, пять человек три дня будут есть в горах за счёт дома Со и одновременно есть в Кэсоне за счёт казны.

Исправить это можно было одной бумагой. Бумага эта пошла бы в канцелярию, канцелярия послала бы её в приход и на кухню, кухня переспросила бы, приход переспросил бы дважды, и через неделю кто-нибудь спросил бы, отчего наследник считает казённые крохи вместо поверки. Ещё через неделю на чьём-нибудь дворе перестали бы получать хлеб.

Я подписал четвёртую бумагу без изменений и записал число себе.

Сельвия вышла во двор, когда лошадей уже выводили.

«Я еду», сказала она.

Я не спорил. Спорить было не о чем, и оба мы знали, что докладывать обо мне она может только оттуда, где я нахожусь.

«Три дня. Ночуем один раз в дороге, один раз у них».

«Где именно в дороге?»

«У входа в русло, где повозка встанет».

Она не ответила. Обычно она отвечает сразу, и, если бы я не смотрел на неё в ту минуту, я бы ничего не заметил. Она смотрела на восток, где над крышами верхнего города поднимался ровный серый гребень, и не двигалась дольше, чем нужно человеку, чтобы взглянуть на гору.

«Далеко от старых мест?» спросил я.

«От каких старых мест?» сказала Сельвия и пошла к своей лошади.

Ворота открыли в третьем часу пополудни.

Повозок было две: наша и стариковская. Верхом шли Гальба, оба гвардейца и Сельвия. Толмач сел с писарем. Я сел с Со Чонсу, потому что несколько часов рядом со стариком стоили дороже нескольких часов верхом, а верхом я и не езжу.

У самых ворот, за телегой с бочками, стоял человек и держал под уздцы лошадь.

Он не смотрел ни на нас, ни на лошадь. В нём не было ничего, кроме того, что он там стоял: ни знаков, ни поклажи, ни причины. Я успел отметить рост, серую куртку и то, что подпруга у него затянута, а стремена подобраны коротко.

Через сто шагов я обернулся.

Ни человека, ни лошади за телегой не было.

* * *

Дорога на предгорья идёт по старому руслу и называется двумя именами.

В городском перечне она значится верхней тропой к горному приходу. Все, кто по ней ездит, зовут её сухой дорогой, потому что триста лет назад здесь текла вода, а теперь не течёт. Толмач сообщил мне оба названия и не понял, зачем я спросил.

Первые версты русло ещё было городом. По склонам стояли навесы, сушилось полотно, мальчишки гнали коз прямо по дну. Потом навесы кончились, склоны сдвинулись, и дно сделалось дорогой само собой, потому что ровное место в предгорьях бывает только там, где его когда-то промыла вода.

Камень под колёсами лежал круглый и мелкий. Повозку трясло ровно, без толчков, и от этой ровной тряски к вечеру начинала болеть спина.

Со Чонсу сидел напротив, положив руки на колени, и всю первую версту молчал.

Я смотрел наружу и считал, что вижу.

Дворов вдоль русла было мало. Считать их полагалось иначе, чем в городе: не по домам, а по дымам, потому что двор в предгорьях ставят так, чтобы его не было видно с дороги. Я насчитал одиннадцать дымов за первый час и ни одного человека, кроме мальчишек с козами.

На седьмой версте мы нагнали обоз, шедший в ту же сторону.

Четыре телеги, ни товара, ни охраны, возчики шли пешком рядом с лошадьми. На телегах лежали и сидели люди, десятка полтора, укрытые от солнца дерюгой на палках.

Обоз прижался к склону, а мы встали рядом, потому что в узком месте одна повозка мимо другой не проходит.

Ехали солдаты.

Ни строя, ни знаков, ничего, по чему я узнал бы их издали. Куртки без нашивок, у половины на ногах обмотки, у одного сапоги имперские и совершенно новые, чужого размера. Молодые. Самому старшему было лет двадцать пять.

У четверых не хватало частей тела.

Первый лежал на спине и смотрел в дерюгу. Правая рука у него была до локтя и заканчивалась чистой повязкой, которую меняли недавно и хорошо. Второй сидел, свесив ноги, и одна нога кончалась выше колена. Третий был цел на вид и держал голову набок, как держат при сведённой шее. Четвёртого я не разглядел.

Возчик первой телеги увидел Гальбу, потом меня, потом остановился и снял шапку. За ним сняли шапки остальные. Люди на телегах шапок не снимали, потому что почти у всех не было шапок.

Гальба спросил, откуда идут.

«С севера, ваша милость. Из поречья».

«Давно?»

«Четвёртая неделя как вышли. Их до уезда довозят, а по дворам они сами».

Писарь спрыгнул и подошёл к телеге, потому что писарю положено смотреть бумагу у всякого, кто движется по казённой дороге. Возчик подал ему пачку, перевязанную бечёвкой.

Я взял верхний лист.

Отпускная. Имя, год, уезд, приход, род службы, срок. Внизу графа причины.

В графе причины стояло: «по болезни».

Я перебрал восемь листов подряд. По болезни. По болезни. По болезни. По болезни. У человека с рукой до локтя стояло по болезни, и подписано было теми же двумя росчерками, что и на остальных.

«Все восемь по одному разряду», сказал я.

«Все пятнадцать», сказал возчик. «Они одной партией шли».

Я стоял с чужой бумагой в руках на сухой дороге и складывал то, что было передо мной.

Раненому в бою положено иное. Ему положен другой лист, другой срок, другая доля и приход, обязанный принять его иначе. Долей я наизусть не помнил, зато помнил, что разряды разные, потому что видел разрядную таблицу в приходской книге, когда разбирал одиннадцать имён разнарядки.

Разряд «по ранению» требует, чтобы существовало ранение. Ранение требует, чтобы существовало дело, в котором ранят. Дела не было. Войны на севере не объявляли, поречье стоит в бумагах как рубеж, а на рубеже люди болеют.

Пятнадцать человек ехали домой по болезни, и на четверых из них болезнь отгрызла руки и ноги.

Я вернул листы возчику.

«Правильно оформлено?» спросил писарь. Он спрашивал по службе, а не по совести.

«Правильно», сказал я.

Возчик надел шапку. Телеги двинулись, и первая прошла в трёх шагах от меня. Человек с рукой до локтя перевёл на меня глаза без всякого выражения, как смотрят на дерево при дороге, и я понял, что он не знает, кто я, и что ему это неинтересно.

Я не сделал ничего.

Сделать тут было нечего, и я даже не искал, что можно сделать. Разобраться, отчего мне так скверно, я сумел только версты через три. Скверно было оттого, что впервые за месяц мимо меня прошло дело, к которому у меня нет ни доступа, ни повода, ни бумаги. Оно больше моего. Оно шло здесь до меня и пойдёт после.

Мы поехали дальше.

«Вы считали дымы», сказал Со Чонсу.

«Считал».

«Одиннадцать?»

«Одиннадцать».

«Дворов четырнадцать», сказал старик. «Три топят через день, чтобы не жечь лишнего. Так делают с весны, когда цена на уголь поднялась вдвое».

Он сказал это и снова замолчал, а я сидел и думал о том, что меня только что поправили по существу второй раз за день.

* * *

Повозки встали там, где русло сужается.

Дальше дно завалено крупным камнем, и колесо там ломается на первой сотне шагов. Со Чонсу сказал, что повозки останутся здесь до нашего возвращения, при них будут люди дома, а лошадей поведём руслом в поводу, потому что верхом по такому камню не ездят и на такой камень не садятся. Гальба выслушал и поставил своих так, что оба гвардейца оказались между нами и стариковскими людьми.

Костров сложили два.

Ветий разжёг наш и сделал это быстрее, чем я успел разобрать, как он это делает. Кларус обошёл стоянку дважды: один раз до темноты и один раз в темноте.

Ели у огня. Со Чонсу ел мало и медленно, тремя пальцами, и его слуга держал перед ним доску, потому что старик уже не мог держать доску и есть одновременно.

После еды гвардейцы достали камни.

Их было двадцать четыре, тёмных, обкатанных, размером в ноготь большого пальца, и лежали они в мешочке из старой перчатки. Ветий расстелил на земле кусок кожи, расчерченный на четыре области, потёртый по краям до белизны.

«Играете, ваша милость?» спросил Ветий и тут же испугался, что спросил.

«Не играю. Смотрю».

Игра называлась «Долгая».

Правила я разобрал за три круга, потому что правил в ней немного и вся она держится на одном.

Камни кладут открыто, а достоинство их скрыто. На верхней стороне у всех камней один и тот же тёмный обкат. На нижней вырезано число от одного до шести. Кладя камень в область, игрок видит своё число и не видит чужого.

Время от времени объявляется поверка. Тот, чья очередь, называет область и говорит, сколько у него в этой области всего. Называть можно неправду, и неправду называют постоянно.

Противник вправе спросить. Тогда камни в области переворачивают. Спросил напрасно, отдаёшь одно стояние из трёх отложенных, а стояние есть право спрашивать дальше, и потерявший все три до конца партии сидит и верит всему, что ему говорят. Поймал неправду, забираешь область целиком.

И последнее, ради чего всё.

Выигрывает тот, у кого в конце партии всё сходится, тогда как у противника не сходится. Поле переворачивают целиком и сверяют с тем, что игрок объявлял по ходу. Число взятых камней не решает ничего.

Отсюда следует единственное правило игры, и я понял его на четвёртом кругу, когда Ветий соврал и выиграл.

Соврав, ты обязан сделать сказанное правдой.

Ветий объявил в третьей области девять, имея семь. Кларус не спросил, потому что стояний у него оставалось одно. Дальше Ветий четыре хода подряд делал одно: доносил в третью область камни, пока их не стало девять.

Ложь его сошлась. Он проиграл по числу камней и выиграл партию.

«А если бы спросил?» сказал я.

«Тогда бы отдал область», сказал Ветий. «Но он не спросил бы. У него одно стояние, он его на девятку не потратит. Он его на двенадцать держит».

Гвардеец из меловых холмов, говоривший медленно и с расстановкой во всём прочем, объяснил мне за полминуты, на какие числа врут, на какие не врут и как считать это по чужим стояниям.

Гальбу позвали на пятой партии.

Он сел, посмотрел на поле один раз и больше на него не глядел. Смотрел он на руки.

Ветий объявил в первой области восемь. Гальба сказал: спрашиваю. Перевернули: шесть.

Кларус объявил во второй одиннадцать. Гальба промолчал.

Ветий объявил в четвёртой пять. Гальба сказал: спрашиваю. Перевернули: три.

За две партии он не ошибся ни разу, и оба его противника к середине сидели без стояний, а он ещё не потратил ни одного.

«Как?» спросил я.

«Рука», сказал Гальба. «Человек, который говорит правду, кладёт камень и называет. Человек, который врёт, сперва называет, потом кладёт. Ему надо сначала услышать, как оно звучит».

«И всегда так?»

«Не всегда. Врут по-разному, а привычка у каждого одна, и её видно к третьему кругу».

Я сел играть одну партию против Ветия.

В первой области у меня было семь. Я объявил девять, потому что понял игру и не поленился заранее решить, откуда донесу недостающие два. Донести я собирался из второй области, где у меня лежало лишнее.

Ветий не спросил.

На следующем ходу он объявил во второй области четыре, я спросил, и там оказалось четыре. Стояние ушло впустую.

Дальше я играл хорошо, и в этом была ошибка.

Я взял третью область, потом четвёртую. На обе ушли камни из руки, потому что забрать область можно только тем, что у тебя осталось. К последнему кругу у меня оказалось на девять камней на поле больше, чем у Ветия, я знал наизусть, где что лежит, и в руке у меня лежал один камень вместо двух.

Перевернули поле.

В первой области у меня было восемь.

Восемь против объявленных девяти. Разница в единицу. У Ветия сошлось всё.

«Ваша милость взяли поле», сказал он виновато.

«И проиграл».

«Так и есть».

Я сидел и смотрел на восемь камней, которые должны были быть девятью. Проиграл я не тогда, когда истратил стояние, и не тогда, когда взял четвёртую область. Проиграл я в ту минуту, когда назвал число, обеспеченное тем, чего я ещё не потратил. Всю партию после этого я тратил именно то, чем должен был сделать свою ложь правдой.

Со Чонсу сидел у огня и смотрел.

«У нас её зовут иначе», сказал он.

«Как?»

Он произнёс кэсонское слово, короткое и глухое. Толмач подумал и перевёл: «досчитать».

«Игра старше обоих имён», сказал старик. «В неё играли здесь, когда ни вашего города, ни моего рода не было. Так говорят. Проверить нельзя».

«Вы играете?»

«Играл. Теперь не сажусь».

«Отчего?»

«Оттого что партия долгая», сказал Со Чонсу, «а я не всякую досижу до конца. Начинать то, чего не досидишь, перед противником невежливо».

* * *

Ночью я не спал и вышел за костёр.

Старик тоже не спал. Он сидел, укрытый до пояса, спиной к камню, и смотрел вверх по руслу, куда мы поедем утром.

Я сел на расстоянии, положенном между наследником престола и присягнувшим.

Некоторое время мы молчали, и молчание было удобное. За месяц в этом городе я разучился молчать при людях: всякий кэсонец, оставшись со мной без дела, начинал заполнять пустоту, потому что молчание наследника читал как недовольство.

«Вы сегодня остановились у обоза», сказал старик.

«Писарь смотрел бумаги».

«Бумаги смотрел писарь. Стояли вы».

Отвечать я не стал.

«Из наших дворов взяли одиннадцать в позапрошлом наборе», сказал Со Чонсу. «Вернулись четверо. Из четверых работают двое».

«Кто содержит остальных?»

«Дом».

«По какой строке?»

«Ни по какой. По обычаю».

Он сказал «по обычаю» тем же голосом, каким называл число дворов и число дымов, и мне захотелось спросить дальше, а спрашивать было нельзя, потому что следующий вопрос уже касался бы расхода.

Тогда я спросил не о том.

«Вы сказали утром, что книга показывает остаток. Что она не показывает?»

Старик подумал дольше, чем думал за весь день.

«Она не показывает, живо ли обязательство», сказал он. «В книге записано, что мой дом отдаёт столько-то каждый год. Читающий видит расход. Расход можно вычеркнуть, и я знаю дома, у которых вычеркнули. У них после этого ничего не случилось, и все решили, что вычеркнули пустое».

«А не пустое?»

«Долг не имеет возраста», сказал Со Чонсу. «Возраст имеет только запись».

Я развернул это в голове и понял, что он ударил ровно туда, где у меня стоит опора.

Всё, что я делал в этом городе, держалось на одном допущении: решает записанное. Случившееся, справедливое и правдивое не решают ничего, покуда их не внесли в графу и не прочли дальше. Я построил на этом допущении месяц работы и был им доволен, потому что оно объясняло всё, что я видел.

Старик предлагал мне обратное. Запись стареет, теряется, горит вместе с управой и вычёркивается чужой рукой. Обязательство остаётся ровно таким, каким его дали.

«Обязательство держится тем, кто придёт спрашивать», сказал я. «Пока прийти некому, оно ничего не весит. Долг умирает в ту минуту, когда за ним перестают приходить, и вычеркнуть его можно уже после, для порядка».

«Верно», сказал Со Чонсу.

«Тогда мы говорим одно и то же».

«Нет», сказал старик. «Вы говорите: пока никто не пришёл. Я говорю: пока».

Он повернул голову и посмотрел на меня, и в темноте я увидел только, что он повернул голову.

«Вам шестнадцать лет. За вашу жизнь никто не приходил ни за одним долгом старше вас. Я на своём веку видел троих, пришедших за старым, и все трое пришли не вовремя. Долг лежит и не тратится. Тратится только память о нём, и, когда она стирается совсем, приходят».

Я сидел и считал, чего он добился этим разговором.

Он не просил. Ни поверки, ни расхода, ни горы он не назвал. Ни одного сведения, годного для дела, я от него не получил. Зато он взял мою собственную мысль, показал мне её с изнанки и оставил меня с нею наедине, и теперь я поеду смотреть его книги оттого, что мне самому надо знать, кто может прийти.

Хорошая работа.

Я записал ему это в счёт и одновременно пожалел, что разговор кончается. За месяц в Кэсоне мне ни разу не хотелось, чтобы разговор продолжался. Со всеми прочими я ждал, пока человек договорит и уйдёт.

Утром я записал его в опасные оттого, что с ним приятно. К ночи стало ясно, что записал я верно и не по той причине.

Костёр осел. Кларус подложил и отошёл.

Гальба поднялся первым, и я услышал, как он встал, прежде чем понял, отчего он встал.

За кругом света, шагах в двадцати, у левого склона, что-то было.

Не звук. Свет от костра доходит туда пятном и на камне даёт тени, и одна из теней стояла не там, где ей полагалось стоять по камням.

«Ветий», сказал Гальба негромко.

Гвардейцы разошлись в стороны и ушли в темноту. Лошади не беспокоились. Я смотрел на пятно и видел, что тень уже стоит правильно.

Вернулись через четверть часа.

«Никого», сказал Ветий. «След есть. Босой, малый. Один».

«Зверь?» спросил писарь из-под повозки.

«Босой», повторил Ветий.

Гальба постоял лицом к склону, посидел ещё немного и лёг так, чтобы между мной и склоном оказаться самому.

Со Чонсу за всё время не пошевелился.

«В русле живут», сказал он, когда стало тихо.

«Кто?»

«Те, кого нет в бумаге».

Он закрыл глаза и больше в ту ночь не сказал ничего.

Я ушёл к своему костру, лёг и стал считать людей вокруг себя, потому что считаю их с первого дня и не умею иначе.

Нас восемь, старик и двое его людей.

Первый раз за месяц я знал, что число неверное, и не знал, на сколько.

Глава 36. Неучтённое место

Вышли до света, потому что по камню ходят, пока холодно.

Так сказал Со Чонсу, и это оказалось единственным, что он сказал за первый час. Слуга вёл его под руку там, где дно шло уступом. В остальных местах старик шёл сам и ставил ногу плоско, всей ступнёй, как ставят те, кто уже падал.

Повозки остались внизу с обоими возчиками. Наверх пошли девятеро.

Лошадей вели в поводу. Их было пять: четыре верховых и одна под поклажей, и на камне все пять шли одинаково плохо. Копыто на круглом камне не держит. Лошадь ставит ногу, камень уходит, лошадь ищет опору и находит второй такой же.

Ветий вёл переднюю, серую кобылу с белым носом, потому что кобыла шла за ним лучше, чем за кем-либо ещё. Он говорил ей что-то через каждые двадцать шагов, и один раз обернулся ко мне.

«Ей бы подковать заново, ваша милость. Тут не гвоздь держит, тут пятка держит».

Я сказал, что не знаю, о чём он.

«Пятка у копыта. Я вам покажу наверху».

Он сказал это и пошёл дальше, довольный тем, что нашёл, что объяснить.

На втором часу заныл бок.

Он ныл тем тянущим тоном, каким сросшееся не по месту напоминает о себе на всякой выбоине, и на камне выбоина была через шаг. К третьему часу к боку прибавилась правая пятка, стёртая ещё на тракте и с тех пор заживавшая четырежды.

Идти мне оставалось часа три. После трёх я знал, что начну считать шаги.

Русло сужалось.

Внизу, у стоянки, оно было шагов в сорок шириной. К третьей версте стало в пятнадцать. Склоны поднялись и сошлись, и небо над нами сделалось полосой.

Камень тоже переменился. Мелкий круглый галечник кончился на второй версте, дальше пошёл крупный: глыбы в рост человека, лежащие как попало, между ними щели, засыпанные тем, что помельче.

Толмач назвал щели по-кэсонски и перевёл: промоины.

«Вода уходила под камень», сказал он. «Наверху сухо, а внизу шло. Потом и внизу перестало».

Я заглянул в первую же. Она уходила вниз наискось, шириной в две ладони у входа, дальше не видно ничего. Из неё тянуло холодом и сыростью, и это было единственное сырое место за три версты.

Кларус шёл последним и трижды за час оборачивался. Гальба заметил и ничего не сказал.

На четвёртой версте мы прошли сложенный тур.

Камни в нём были уложены человеком: четыре в основании, три, два, один. Половина осыпалась. Возле тура лежала истлевшая верёвка и деревянная колодка, из тех, что подкладывают под колесо.

«Ставили метчики горного прихода», сказал Со Чонсу.

«Давно?»

«Приход перестал сюда ходить. Не помню, когда именно».

Он остановился и посмотрел вверх по руслу дольше, чем требовалось.

«Я не был здесь одиннадцать лет», сказал он. «Кругом объезжают, поверху. Дорога длиннее на полдня, и я решил не тратить вашего дня. Ошибка моя, и я говорю о ней прежде, чем что-нибудь случится, а не после».

Он выговорил это ровно, как выговаривал число дворов и цену угля.

Я велел идти дальше.

Промолчать было бы удобнее всего, а оправдаться после дешевле. Он выбрал то, что стоило дороже и стоило прямо сейчас.

Кобыла остановилась через двести шагов.

* * *

Она не заартачилась и не попятилась. Она просто встала и перестала быть лошадью, которую ведут.

Накануне ночью, когда Ветий и Кларус ходили по склону за босым следом, лошади стояли спокойно и не подняли голов ни разу. Про это я вспомнил после, и вспомнил не вовремя.

Ветий потянул повод. Кобыла подняла голову, потянула воздух и сделала полшага вбок, на плоскую глыбу, и вот тут камень под её задней ногой ушёл.

Дальше было быстро.

Нога провалилась в промоину по бабку. Кобыла рванулась вверх и не вышла. Она рванулась второй раз, и её потянуло вниз.

Я стоял в двенадцати шагах и видел это сбоку.

Лошадь можно свалить, испугать, можно перебить ей ноги. Тянуть её за ногу вниз, в щель шириной в две ладони, нельзя, потому что нога туда не пройдёт.

Нога пошла.

Она пошла с треском, который я услышал отдельно от лошадиного крика, потому что крик начался позже.

«Назад», сказал Гальба.

Он сказал это не громко и не мне. Кларус уже тянул за повод вторую лошадь, а третья и четвёртая рвались назад сами. Поклажную никто не держал, и она ушла вниз по руслу, скользя и падая на коленях.

Кобыла кричала.

Я слышал, как кричат лошади, дважды в прежней жизни и оба раза издалека. Вблизи это не похоже ни на что, с чем можно сравнить, и делать с этим ничего нельзя, потому что звук идёт непрерывно и заполняет собой всё место, где ты стоишь.

Ветий не отошёл.

Он не бросился спасать и не полез в промоину. Он вынул длинный нож, обошёл кобылу с головы, встал на одно колено и взял её за храп, чтобы она вытянула шею.

Он собирался её дорезать.

Сделать правильнее было нечего. Лошадь была уже не жива, крик стягивал к нам всё, что могло прийти на крик, а идти дальше при таком звуке было нельзя.

Гальба крикнул.

Я не разобрал слова. Ветий его не услышал или услышал и не остановился, потому что рука с ножом уже пошла.

Из-под глыбы, с той стороны, где шея кобылы лежала на камне, вышло что-то и взяло его за левое предплечье.

Оно вышло не на нас.

Мысль эта пришла первой и в ту же секунду. Оно не выпрыгнуло, не бросилось, не показалось целиком. Из щели вышла часть, длиной с руку взрослого человека и толщиной с бедро, цвета мокрого камня, без единого различимого края, и края у неё не было потому, что она продолжалась под камнем.

Ветия дёрнуло вниз и вбок. Он ударился грудью о глыбу и поехал по ней лицом.

Кларус бросил повод и побежал.

Гальба его обогнал.

Я слышал, как он выдохнул, коротко и жёстко, будто ударили его самого.

Дальше я не увидел ничего.

Не оттого, что отвернулся или зажмурился. Смотрел я прямо на них, с двенадцати шагов, при полном свете, и между выдохом Гальбы и тем, что было потом, у меня нет ни одной картины. Там, где полагается быть трём или четырём движениям, у меня пусто, как бывает пусто на месте выпавшего из памяти слова.

Потом Ветий лежал на камне в четырёх шагах от промоины, Гальба стоял над ним, и меч у Гальбы был в крови.

Левой руки у Ветия не было выше локтя.

То, что взяло руку, ушло под камень. Плавно, без спешки, как уходит вода, нашедшая уклон.

Кобыла кричать перестала.

Я стоял на том же месте, где стоял вначале.

Не оттого, что решил стоять. Ноги не пошли, и они не пошли не от страха, а потому, что тело сначала считает, а потом уже спрашивает, и оно посчитало быстрее меня: до промоины двенадцать шагов, из промоины взяли на четырёх.

Слева от меня, в трёх шагах, между двумя глыбами лежала вторая щель.

Я её видел с самого начала. Я даже отметил её, когда мы вставали, и отметил как черту на бумаге, а не как место, в котором нельзя стоять.

Меня взяли за ворот сзади и потянули.

Потянули так, как оттаскивают вещь, а не человека: одним движением, без предупреждения и без соразмерности, и я проехал спиной по камню шагов пять и сел.

Сельвия отпустила ворот и выпрямилась.

Она не сказала ничего. Она встала между мной и второй щелью и осталась так стоять, глядя не на щель, а на меня, и стояла до тех пор, пока я не поднялся и не отошёл сам.

На Ветия она не посмотрела ни до, ни после.

Двинулась она в ту секунду, когда я оказался в трёх шагах от щели, и ни секундой раньше, хотя человека брали у неё на глазах четверть минуты. Между нами это не обсуждалось ни разу, и обсуждать было нечего. Её родня стоит в ланнской комендатуре, а я стою здесь.

Гальба сел на камень рядом с Ветием и упёрся руками в колени.

Дышал он так, как дышат после бега, и не переставал дышать так очень долго. Потом попробовал встать и не встал, и попробовал во второй раз через минуту, и сел обратно.

За месяц в Кэсоне я ни разу не видел, чтобы он садился при мне.

«Жгут», сказал Кларус.

* * *

Жгут наложил он же.

Он снял с себя пояс, взял у писаря обрывок ремня от доски и затянул выше среза, и делал это молча, а Ветий смотрел на него снизу и один раз сказал:

«Кларус».

«Молчи».

«Кларус, я её вёл».

«Молчи», сказал Кларус.

Слуга Со Чонсу принёс воды. Толмач стоял в стороне и не подходил. Писарь сел на камень с доской на коленях, потом сообразил, что доска ему сейчас не нужна, и не отпустил её.

Через четверть часа стало видно, что Ветий будет жить какое-то время. Кровь остановилась. Он был в сознании, отвечал на вопросы и один раз попробовал сесть, и его положили обратно.

Он не спрашивал про руку.

Он спросил про кобылу, и Кларус сказал, что кобыла мертва, и Ветий закрыл глаза и сказал, что она шла за ним лучше, чем за другими.

Я отошёл и сел считать.

Счёт вышел короткий и на третьей минуте кончился ничем.

Вперёд. Русло сужается ещё версты на две, и промоины идут по всей длине, и мы не знаем, где они, потому что мелкий камень сверху ложится ровно и щель под ним не видна.

Назад. До стоянки три часа налегке. С носилками пять, и половина пути по крупному камню, где носилки надо передавать из рук в руки.

Свет. Мы вышли до рассвета, шли шесть часов, и до темноты оставалось меньше, чем нужно на любое из двух.

Лошади. Три из пяти, все три не пойдут через камень ни вперёд, ни назад, и поклажную никто не догнал.

Люди. Девять, из них один на носилках, один восьмидесяти четырёх лет и один, который сделал что-то, чего я не увидел, и теперь сидит и не может встать.

Я сложил это четыре раза и всякий раз получил одно.

У меня не было хода.

За всю прежнюю жизнь и за всю нынешнюю я не помню положения, в котором нечего было бы сделать. Всегда есть чей-то интерес, чья-то бумага, чей-то страх и чья-то выгода, и всё это лежит на столе и ждёт, пока его разберут. Здесь не было стола.

То, что лежало под камнем, не хотело ничего, о чём договариваются. Ему нельзя было предложить, пригрозить, объяснить и соврать. Оно не знало, кто я, и знать не могло, и весь мой единственный настоящий инструмент оказался не годен ни на что.

Писарь спросил, как это записывать.

Он спросил тихо и не у меня, а у Гальбы, и Гальба ответил, не поднимая головы, что записывать будут в городе и не они.

Есть графа для падежа лошади и есть для увечья на службе. Обе сойдутся в одну строку про несчастный случай в дороге, и в строке этой не будет ничего из того, что я сейчас видел.

Мальчик сидел на левом склоне, шагах в тридцати выше нас.

Не знаю, сколько он там просидел.

* * *

Кларус увидел его первым и взялся за меч.

«Не надо», сказал Со Чонсу.

Мальчик спустился сам. Он шёл по склону наискось, по местам, которых я снизу не различал, и спустился быстрее, чем спускается человек по тропе.

Босой. Штаны в заплатах, рубаха холщовая, некрашеная и не по росту, подпоясана верёвкой. Волосы тёмные и лохматые, стрижены неровно и явно ножом. Лицо острое, скулы выпирают. Смотрел он исподлобья и очень внимательно, и глаза были карие.

Ростом он был мне по плечо, и я дал бы ему двенадцать. По рукам выходило больше: руки были не по росту и не по возрасту, рабочие.

На левом предплечье, выше запястья, стояло клеймо. Знаков я не разобрал и не понял, чьё оно.

Он остановился в шести шагах и посмотрел на нас по очереди.

Не на меня первым. Он посмотрел на Ветия, потом на Гальбу, потом на лошадей, потом на мешки, и только после этого на остальных, и на мне взгляд не задержался.

«Кричали долго», сказал он.

По-имперски. Выговор был не кэсонский и не столичный, а никакой. Так говорят там, где имперскому учат не дома.

«Ты давно здесь?» спросил Гальба.

«С горла».

Горлом называлось то место, где русло сузилось до пятнадцати шагов. Оно осталось в двух верстах позади. Значит, он шёл за нами с третьей версты, и никто из девяти его не увидел.

«Отчего не вышел раньше?»

«Пока кричат, не разговаривают».

Он сказал это без вызова и без объяснения, тем голосом, каким сообщают, что вода в этом ручье солёная.

Гальба поднялся с камня. Поднялся он медленно и одной рукой опёрся о глыбу, и мальчик посмотрел на эту руку и всё про Гальбу понял.

«Выведу», сказал он.

«Куда?»

«Наверх. К домам. К темноте успеем, если сейчас».

«Что за дома?»

«Пустые».

Он повернулся и показал на левый склон, туда, откуда спустился. Оттуда, снизу, никакого прохода не было видно вовсе.

«Сколько ты хочешь?» спросил я.

Он посмотрел на меня во второй раз, и на этот раз дольше.

«Еду. Всю, что в мешках. И нож».

«Нож у нас один длинный на человека».

«Один и надо».

«Всю еду я тебе не отдам, нам идти два дня».

Он посмотрел на мешки, потом на девять человек, потом опять на мешки, и было видно, что он считает, и считает не еду, а сколько её съедят.

«Половину. И соль всю. И нож».

«Половину, соль и нож».

«Вперёд», сказал он.

Гальба посмотрел на меня. Кларус, сидевший возле Ветия, поднял голову.

«Что вперёд?»

«Еду вперёд. Нож вперёд. Потом пойдём».

Я разбирал в жизни много переговоров и почти во всех умел назвать, чего человек боится. Здесь бояться было нечего: девять человек, из них двое с оружием, против мальчишки без обуви, посреди места, где нас никто не найдёт. Он назначил цену и потребовал её вперёд, стоя в шести шагах от людей, которые могли просто взять его с собой и не заплатить ничего.

«Отчего вперёд?»

«После не дают», сказал он.

Он не объяснял и не жаловался. Он сообщил правило, которое проверял.

«Кто не дал?»

Он подумал. Не над тем, говорить ли, а над тем, что именно я спросил.

«Двое. Осенью. Тоже с лошадьми. Я вывел, они наверху сказали идти отсюда».

«И что?»

Вопрос вышел глупый, и я услышал это раньше, чем он ответил.

«Ничего», сказал мальчик. «Я пошёл».

Писарь за моей спиной сделал движение, будто хотел что-то записать, и не сделал.

Я велел развязать мешки.

Кларус развязал. Хлеб, крупа, сушёное мясо, соль в тряпице, две луковицы. Половину отложили на тряпку, и мальчик подошёл, присел и переложил отложенное в свой мешок сам, не глядя на нас и не торопясь. Взял он ровно отложенное и ни куском больше, а соль переложил отдельно, в свою тряпицу, и завязал её дважды.

Кларус отдал свой нож. Не Ветия и не свой запасной, а тот, что носил на поясе, и отдал рукоятью вперёд.

Мальчик засунул нож за верёвку и выпрямился.

«Теперь пойдём», сказал он.

«Ещё одно», сказал я. «Ты пойдёшь первым. Всю дорогу. Не сбоку и не сзади».

Он не удивился и не обиделся.

«Ладно».

Потом он посмотрел на меня в третий раз, и в этот раз я понял, что он смотрит не на лицо.

«Ты хочешь знать, вру ли я».

«Да».

«Правильно», сказал мальчик и пошёл к склону.

Я стоял и разбирал, что сейчас произошло.

Он назвал цену, взял её вперёд, согласился идти первым, и на всё вместе у нас ушло меньше трёх минут. Ни разу не сказал «ваша милость» и ни разу не поклонился. Он не знал, кто я, и не спросил, и мне впервые с того дня, как я очнулся в чужой комнате, никто не отмерял расстояния поклоном.

За эти три минуты я получил больше, чем за месяц в наместничьем доме, и получил потому, что оба мы говорили только о деле.

Он поставил условие, обеспечивающее исполнение с его стороны. Я поставил условие, обеспечивающее исполнение с моей. Оба условия работали, оба стоили ровно того, что стоили, и ни одно не требовало верить другому.

Достойно сделано. Я подумал о нём этими словами, как думают о равном, и не стал себя поправлять.

Гальба спросил про кобылу.

«Кобылу берёте?» переспросил мальчик.

«Как её возьмёшь».

Мальчик кивнул. Он не сказал ни слова о том, что вернётся сюда за мясом, и не сказал ничего вообще, и по его лицу нельзя было понять, посчитал он мёртвую лошадь своей или не посчитал.

Он посчитал. Понял я это позже, уже на подъёме, и понял с опозданием: он взял с нас половину еды, соль и нож за работу, которую сделал бы и даром, потому что ему надо было увести нас, чтобы мы не сидели три дня возле его добычи.

Настоящая плата лежала на камне и остывала.

«Она сегодня больше не выйдет», сказал мальчик Гальбе.

«Отчего?»

«Взяла и лежит. Она берёт один раз».

«Один раз в день?»

Мальчик подумал.

«Не считал. Дня два не выходит».

«Она может пойти за нами?»

«Нет. Она под камнем. По верху не идёт».

«А если пойдём мимо?»

«Мимо можно. Она берёт то, что бьётся. Не бейся, и не возьмёт».

Он говорил это, стоя вполоборота, глядя вверх на склон, и было видно, что он не понимает, зачем спрашивают такие простые вещи.

«Она всегда так?» спросил я.

«Как?»

«Всегда одинаково».

«Да», сказал мальчик. «А чего ей менять».

Писарь спросил, как она называется.

Мальчик посмотрел на него и не ответил, и молчание длилось достаточно, чтобы стало ясно: он не понял вопроса. Писарь повторил, назвал два кэсонских слова и одно имперское.

«Никак», сказал мальчик. «Она тут».

* * *

Наверх шли шесть часов, потому что несли Ветия.

Носилки сделали из двух копий и трёх плащей. Несли по двое, менялись каждые двести шагов, и в смену вошли все, кроме Со Чонсу, Гальбы, писаря и мальчика. Мальчик носилок не касался и ни разу не предложил.

Я взял свои смены наравне с прочими и брал их не из благородства. Отказаться значило бы дать шести человекам весь остаток дня думать о том, отчего я отказался, а думать им было незачем. К третьей смене бок отзывался уже не на выбоину, а на каждый шаг, и я разложил подъём на отрезки по сто шагов, потому что сто шагов кончаются быстрее, чем верста.

Тропа начиналась в двадцати шагах от места, где мы стояли, и я прошёл мимо её начала дважды и не увидел его ни разу. Она шла по осыпи наискось, потом по узкой полке, потом ломалась через гребень и уходила вбок.

Лошадей оставили внизу. Гальба велел их развьючить и распустить совсем, и по тому, как он это говорил, было слышно, что за ними никто не вернётся.

Ветий молчал первые два часа.

На третьем начал говорить, и говорил про свою деревню, про то, что у них колесо ставят на четырёх спицах, а не на шести, и что это неправильно, и что он всегда так и говорил. Кларус отвечал ему через раз. Потом Ветий сказал, что рука болит, и уточнил, что болит та, которой нет, и попросил Кларуса посмотреть, не осталось ли там чего.

Кларус посмотрел и сказал, что ничего.

На узкой полке Гальба велел взять правее, к осыпи, где полка расширялась и носилки прошли бы, не задевая стены.

«Нет», сказал мальчик.

«Там шире».

«Нет».

Он не объяснил и не стал объяснять, а просто остановился и стоял, пока Гальба смотрел на осыпь. Потом Гальба сказал: «Слушай его» и пошёл узким.

Осыпь мы обошли и сверху увидели, что она обрывается: полка там кончалась ничем, и с той стороны, откуда мы шли, этого видно не было.

Гальба за сорок лет службы отвечал перед государем, перед покойным государем и передо мной. При мне он не уступал никому и ни разу.

Со Чонсу шёл сам. Один раз он остановился и постоял, положив ладонь на камень, и его слуга не подходил, пока старик не поднял голову.

Гальба шёл предпоследним и не нёс носилок ни разу, и никто ему этого не предложил.

Мальчик шёл впереди и оборачивался чаще, чем требовалось, чтобы выбирать дорогу. Он смотрел не на нас. Он смотрел на мешки, и я знал теперь, отчего.

Бок я на этом подъёме сорвал заново. Недели три мне предстояло вставать через живот, садиться боком и не поворачивать голову вправо на вдохе, и я знал это уже к четвёртой смене, потому что всё это со мной уже было.

Деревню мы увидели с гребня, когда солнце уже стояло на склоне.

Домов было девять или десять, считать точно мешала тень. Они стояли не рядом, а по одному, каждый на своей ступени старой террасы, и между ними росла трава, какая растёт на месте, где давно ничего не пасут.

Стены были сложены насухо, без раствора, из плоского камня, и уложен камень был не так, как кладут в Кэсоне.

Крыш не было почти нигде.

Мы спустились к первому дому. Мальчик прошёл мимо нас, не сбавляя шага и не сказав никому ни слова, пригнулся под низкой притолокой третьего от края и вошёл внутрь, как входят к себе.

Целая крыша во всей деревне нашлась одна, и стояла она над ним.

Мы стояли с носилками на руках посреди чужих стен без верха, и уже темнело, и Кларус посмотрел на меня, ожидая распоряжения, которого у меня не было.

Мальчик вышел обратно почти сразу.

Он остановился в дверях, вытер руки о штаны и оглядел нас так, как оглядывал внизу, у промоины: сперва раненого, потом мешки.

«За дом отдельно», сказал он.

За моей спиной Кларус засмеялся, один раз и коротко, и сразу перестал.

Глава 37. Те, кого нет в бумаге

Я предложил ему серебро.

Ход был дурной, и я это знал, когда его делал. Платить незнакомому монетой в месте, где нет ни рынка, ни лавки, ни человека, кроме нас девятерых, значит показать, что тебе нечем платить по-настоящему. Но мешки после промоины стали лёгкими, плащи ушли на носилки, и в кошеле у писаря лежало единственное, чего у нас ещё хватало.

Мальчик посмотрел на монету и не взял.

«Мне нельзя».

«Отчего?»

Он поднял левую руку и повернул её так, чтобы на предплечье попал свет.

Клеймо я видел днём, у промоины, и не разобрал. Вблизи оказалось, что скот метят крупнее и грубее. Тут были знаки, четыре или пять, выжженные мелко и ровно, тем способом, каким метят вещь, которую нельзя перепутать с другой такой же. Рубцы лежали гладко и старо: знаки поставили на детскую руку, и рука выросла вместе с ними.

«Ну?» сказал я.

«Куда я с этим пойду».

Он сказал это без обиды и без вызова, тем же голосом, каким днём говорил про то, что тварь берёт один раз.

Сказанное я понял правильно только со второго захода.

Монета работает не сама по себе. Монета работает, когда есть, кому её отдать, и когда отдающего не спросят, откуда она у него. Человек с меткой на руке, входящий в лавку с серебром, получит не хлеб. Он получит вопрос, и вопрос этот будет задан прежде, чем ему успеют что-нибудь продать.

Значит, всё серебро, какое у нас было при себе, стоило здесь ровно ничего.

Я сложил это и почувствовал холодок, к деньгам отношения не имевший.

За месяц в Кэсоне я привык считать власть бумаги неудобством, которое умный обходит. Я вписывал людей и вычёркивал числа, я исправлял итоги грифелем на стене и радовался, когда получалось. Всё это время я стоял внутри порядка и играл в него.

Мальчик стоял снаружи, и оттуда порядок выглядел иначе. Он не мешал ему жить. Он просто отменял для него половину предметов на свете.

«Тогда чем?» спросил я.

«Плащ. Два».

«Их три, и на них человек лежит».

«Тогда один и котелок».

«Котелок один на девятерых».

«Мне из чего-то надо», сказал мальчик.

Гальба сидел у стены и слушал. Он не вмешался ни разу, и по этому молчанию было слышно, что он ждёт, чем я кончу.

Я отдал один плащ и котелок.

Мы выторговали ночлег для девяти человек за плащ и посудину, и по всякому счёту, какой я умею вести, сделка была выгодной. Неприятно в ней было только одно: выгодной она была потому, что у второй стороны не было ни малейшей возможности запросить больше. Он взял то, чем можно пользоваться, и не взял того, чем пользоваться нельзя, и цену назначил не по нашей нужде, а по своей.

Так торгуются те, кто ни разу не видел, как торгуются от силы.

* * *

Дом был в четыре шага поперёк и в шесть вдоль.

Стены сложены насухо, камень к камню, без раствора и без глины. Притолока низкая, и высокому человеку приходилось входить, сгибаясь пополам. Внутри пахло старым дымом, хотя очага не было: место для огня лежало просто на полу, в углублении, обложенном камнем.

Крыша держалась на трёх балках. Балки были не здешние: в предгорьях такого дерева нет, его сюда привезли.

Ветия внесли и положили ближе к стене, на плащ.

Кларус сел рядом и почти не отходил. Он менял под жгутом тряпку, поил Ветия по глотку и один раз вышел наружу, и снаружи его не было долго.

Мальчик вошёл, постоял и посмотрел на культю с тем спокойным вниманием, с каким смотрят на чужую работу по знакомому ремеслу.

«Жгут отпускать надо», сказал он.

Кларус поднял голову.

«Что?»

«Отпускать. А то до плеча пойдёт».

«Ты откуда знаешь?»

«У нас пилили».

Больше он ничего не прибавил. Кларус посмотрел на него, потом на жгут, потом ослабил его, и Ветий втянул воздух сквозь зубы и не сказал ни слова.

«Он не умрёт?» спросил писарь от двери.

Мальчик подумал.

«Сегодня нет. Завтра нет. Если на третий день горячий, тогда умрёт».

Он сообщил это и вышел за дровами.

Слова его были первым за весь день, что имело отношение к тому, будет Ветий жить или нет. До этого мы шесть часов несли человека и не знали о его положении ничего, кроме того, что он говорит и просит пить.

Сельвия стояла снаружи, у стены, и смотрела на кладку.

Она стояла там уже долго. Я подошёл, и она не обернулась.

«Кто здесь жил?» спросил писарь, вышедший следом.

«Не знаю», сказала Сельвия.

«Давно?»

«Стену клали до Кэсона».

Писарь вынул доску, потому что рука у него делает это раньше головы, и остановился.

Записать сказанное было нельзя. Показание нелюдя принимается при человеке-свидетеле, а человек, способный подтвердить, когда клали эту стену, умер прежде, чем в этих горах завелась первая казённая книга. Сельвия смотрела на камень и знала про него что-то, чего не знал никто из нас, и знание это не имело никакой силы ни в одной бумаге империи.

Она видела, что писарь вынул доску, и видела, что он её убрал.

«Пишите: дома нежилые, числом девять», сказала она.

Писарь так и написал.

* * *

Огонь развели у входа, снаружи, потому что внутри дыму некуда было идти.

Со Чонсу не ел.

Он сидел, привалившись к камню, и держал в руках чашку, и слуга подливал ему воды, а еды старик не взял ни куска. Ему было восемьдесят четыре года, и за сутки он прошёл двенадцать часов по камню, из них шесть в гору. Он сидел прямо и не жаловался, и по его лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что он очень устал.

Я посчитал, чего мне будет стоить, если он не встанет завтра, и посчитал в двух видах, и оба вышли скверные.

Мальчик сел с наветренной стороны и стал есть.

Ел он не быстро и не жадно, а размеренно, как работают, и в середине остановился, отложил половину обратно в мешок и завязал.

«Оставляешь?» спросил Кларус.

«Ага».

«На завтра?»

«На после».

Я сел напротив.

«Как тебя звать?»

«Нев».

Я подождал.

В этой стране за личным именем идёт родовое, и оно идёт всегда: у знатного, у крестьянина, у гвардейца, у писаря. Личное имя без прибавления звучит здесь как заявление о том, что человек ни к чему не приписан, и слышат его именно так.

Он не знал, что сказал. Он назвал то, чем его зовут.

«Откуда ты?»

«Из поселения».

«Какого?»

Он сказал два слова, которых я не знал, и добавил: «За хребтом, вторая падь».

«Далеко?»

«Четыре дня».

«Пешком?»

«Ага».

Он отвечал так на всё, и через десять вопросов я перестроил разговор, потому что прямые вопросы давали мне по три слова, а мне нужно было устройство.

Я стал спрашивать не про него, а про порядок.

Порядок он излагал охотно. Про себя рассказывать ему было нечего, потому что рассказывать полагается то, что отличается от обычного, а обычного ему не с чем было сравнить. Зато как оно устроено, он знал наизусть, и знал лучше, чем иной уездный писарь знает свой уезд.

Поселение стоит закрытым округом. Ворот в нём нет, потому что ворота нужны там, откуда бегут, а бежать оттуда некуда: четыре дня пешком до первого места, где тебя не спросят. Живут семьями. Переселили деда, за что, никто не помнит, и вина считается родовой, поэтому сидят все, кто от деда пошёл. Срока нет.

Есть дома, есть дети, есть школа. В школе учат одному, и оттого он говорит по-имперски, а по-кэсонски не знает ни слова, хотя от поселения до кэсонских дворов ближе, чем до любого имперского города.

Есть свадьбы, и на свадьбу нужно разрешение коменданта.

Есть норма и есть паёк по выработке.

Вот на этом месте он оживился впервые за вечер.

«Паёк на человека», сказал Нев. «Не на живого. На записанного».

«Как это?»

«Записан, значит идёт. Пока не вычеркнут».

«А вычёркивают когда?»

«Когда донесут».

Я велел себе не перебивать.

По его словам, выходило вот что. Человек в бараке умирает ночью. Утром бригада выходит на работу, и в списке он стоит. Паёк на него получает бригада, потому что паёк выдают по списку, а список ведёт контора. Донести о смерти обязан бригадир, и бригадир доносит, но не сразу: сперва он ждёт, потому что, покуда бумага не дошла, покойник ест.

«Сколько ждут?»

«Три дня. Больше нельзя, запах».

Съеденное делят. Долю берёт бригадир, долю бригада, и долю отдают семье умершего. Последнюю платят за молчание: за то, что семья не подняла крику раньше времени.

«А если поднимут?»

«Тогда всем меньше. И им тоже».

«Значит, не поднимают».

«А чего им подниматься», сказал Нев. «Он же всё равно уже».

Он выговорил это без тени вызова, глядя в огонь, и в его голосе не было ни оправдания, ни жалобы, ни того нажима, с которым человек рассказывает про грех, надеясь, что его поймут.

Я сидел и складывал услышанное, пока не сложил.

Порядок был безупречен. Три дня мёртвый кормит живых, потому что империя платит по строке, а строка живёт своей жизнью, отдельной от того, кого она называет. Никто в поселении не выдумал этой хитрости. Её выдумала контора, заведя правило, по которому паёк идёт по списку, а список правится доносом. Люди только перестали ей мешать.

А потом я узнал в этом собственную руку.

Двадцать два двора при наместничьем дворе в Кэсоне. Четырнадцать человек живых, двадцать два лица по бумаге, и я, подписавший продление на двадцать два, потому что исправление стоило дороже недостачи. Восемь пустых дворов ели восемь пайков, и ели их семьи, стоявшие в квартирной росписи, и я знал об этом, посчитал и оставил как есть.

Бригадиру за это доставалась доля. Мне не доставалось ничего, и весь мой перевес перед ним держался на одном этом обстоятельстве.

Я сидел у чужого огня, в чужой мёртвой деревне, и другого перевеса не нашёл.

* * *

«Тебя как вычеркнули?» спросил я.

Нев не понял вопроса.

«Ты сбежал. Отчего?»

«Мать умерла».

«И?»

Он посмотрел на меня, и в первый раз за вечер во взгляде было недоумение: он не понимал, чего я не понимаю.

«Норма на неё была. Я малый, за меня половину давали, потому что при матери. Мать вычеркнули, и меня перевели. Со взрослой нормой».

«Ты не мог её выработать».

«Нет».

«И тогда?»

«И тогда паёк по выработке», сказал Нев. «Считай сам».

Я посчитал.

Подросток, поставленный на взрослую норму, не берёт её никогда. Паёк идёт по выработке, значит паёк падает. Упавший паёк даёт меньше сил, меньше сил дают меньшую выработку, и меньшая выработка даёт ещё меньший паёк. Такой человек не выгоняется и не наказывается. Он просто перестаёт себя окупать, и дальше вопрос только в том, сколько недель займёт остальное.

Никто не хотел его смерти. Никому не было до него дела вообще. Его перевели из одной графы в другую, потому что первая графа опустела, и вторая была единственной, куда его полагалось внести.

«И ты ушёл».

«Ага».

«Искали?»

«Не знаю. Не думаю».

«Отчего?»

Он пожал плечами, и тут я услышал ту единственную фразу, которую увезу с собой.

«Меня искать дороже, чем я стою».

Он сказал это, как считают вслух, проверяя себя, и остался доволен счётом.

Потом он объяснил, отчего живёт у русла. Тут не ходят. Приход перестал посылать людей, дорогу объезжают поверху, а кому надо в горы, тот идёт кружной дорогой, потому что все знают, что низом плохо. Тварь ему не мешает.

«Тут не ищут», сказал Нев и подложил ветку в огонь.

* * *

Я вышел за круг света и постоял.

Ночь в предгорьях холодная даже в разгар лета, и без плаща это чувствовалось быстро. Я отдал плащ за крышу, под которой не сплю, и счёл это справедливым.

Мне нужно было найти, где я не он.

Я взялся за это, как берусь за чужой счёт, то есть стал искать несходимость. Отличий на поверхности лежало сколько угодно. Я родился не там. Меня не переводили на взрослую норму. Я не ел за мёртвого и не считаю, сколько стоит меня искать.

Всё это касалось обстоятельств и не касалось правила.

Правило же у нас с ним было одно.

Я вывел его на второй месяц здешней жизни и с тех пор им пользуюсь: люди делают то, что им выгодно, никакие слова этого не отменяют, и решает записанное. Я гордился этим правилом. Оно объясняло двор, канцелярию, приход, разнарядку и сорок домов, и ни разу меня не подвело.

Мальчик у огня вывел то же самое. Не из книг, потому что книг он не читал ни одной. Не из опыта разочарования, потому что разочароваться ему было не в чем. Он вывел это так, как выводят, что вода мокрая.

И оттого его правило было чище моего.

Я держу своё как отмычку. Я знаю, что бывает иначе, потому что видел иначе в прежней жизни, и потому мой цинизм есть выбор, а всякий выбор допускает и второй ход. Я могу в любую минуту сделать что-нибудь себе в убыток и объяснить это выгодой, и объяснение мне никто не проверит.

У него второго хода нет.

Вот тут мне сделалось нехорошо.

Жалости в этом не было ни капли. Он её не просил и не понял бы, и жалеть человека, который тебя только что вывел из русла за плащ и котелок, попросту глупо.

Дело было в том, что я всю дорогу от столицы объяснял себе свою работу словами, которые теперь услышал со стороны. Три дня мёртвый кормит живых. Меня искать дороже, чем я стою. Восемь пустых дворов, продлённых моей подписью. Я хотел бы найти между этими вещами перегородку, и перегородки не было, а была только цена: у него грош, у меня уезд.

Позади хрустнуло.

Гальба подошёл и встал рядом, не сказав ни слова. Он ходил в ту ночь плохо и садился с трудом, и стоять ему было легче, чем сидеть.

«Он вас не боится», сказал Гальба.

«Не боится».

«Я за сорок лет такого не видел».

Он помолчал.

«Скажите ему держаться при обозе. Он пригодится».

Я ответил, что скажу, и не стал прибавлять, что решил это за час до него.

* * *

Утром Со Чонсу встал.

Он встал раньше всех, вышел, посмотрел на восток и сказал слуге, что до двора четыре часа ходу, если идти по террасам поверху. Ел он по-прежнему мало, зато ел, и я вычеркнул из своего счёта одну из двух скверных возможностей.

Ветий был не горячий.

Кларус сказал об этом первым делом, как докладывают о числе людей, и мальчик, услышав, кивнул, и на этом весь разговор о жизни Ветия в то утро кончился.

Мы собирались долго, потому что собирать было почти нечего и потому что все двигались медленно.

Нев сидел на камне у входа и правил нож Кларуса о плоский камень, поплевав на него, и делал это привычно.

«Вверх пойдёшь с нами», сказал я.

«До двора?»

«До двора и обратно».

«Кормить будете».

Вопроса в этом не было.

«Будем».

Он подумал и кивнул. Никакого другого условия он не назвал, и я отметил, что оно и не требовалось: еда шла вперёд по дням, а не за всю работу разом, и такой уговор его устраивал.

Писарь подошёл ко мне через минуту, с доской, и на лице у него было написано затруднение человека, которого просят сделать невозможное.

«Как его вносить?»

«Куда?»

«В список при особе дома. У меня девять человек и три лошади, лошадей нет, теперь есть он».

Я взял доску.

Внести его было некуда. Служителем он не был, гвардейцем не был, наёмным работником по подряду не был, потому что подряд подписывают, а его подпись ничего не закрепляет: он не приписан к месту, с которого можно спросить. Проводником по казённой надобности его тоже было не внести: проводника нанимает канцелярия по прогонной статье, а канцелярия за два дня пути отсюда.

Оставалось одно.

«Не вносите», сказал я.

«Совсем?»

«Совсем. Ни строки».

Писарь посмотрел на меня и явно хотел спросить, а как же тогда его кормить, потому что кормовое идёт по числу лиц. Спрашивать он не стал, и я знал, отчего: он уже понял, что придётся списывать съеденное мальчиком на девятерых, и понял, что я это знаю.

За месяц я приучил его к тому, что бумага должна сходиться. Теперь я сам велел ему держать при обозе человека, которого в бумаге не будет вовсе.

Со Чонсу сказал позавчера про русло, что тут живут те, кого нет в бумаге. Я тогда решил, что старик говорит красиво. Он говорил по описи.

Мы вышли, когда стало светло.

Нев шёл первым, как ходил накануне. Тропа поднялась на террасу, потом на вторую, потом кончилась гребнем.

С гребня открылось.

Двор дома Со стоял над руслом, на широкой полке южного склона, и был он не усадьбой и не крепостью, а чем-то, чему я не сразу нашёл название. Ограда низкая и толстая, из того же плоского камня, что и мёртвая деревня внизу. Внутри четыре строения под тёмной черепицей, поставленные не в ряд, а вокруг двора, и одно из них стояло отдельно и выше прочих, и крыша у него шла двумя изломами.

За двором, выше, начиналась гора.

Я стоял на гребне и считал то, что вижу: скаты, стены, число дымов, ширину дороги к воротам. Вышло, что двор старый, небогатый и содержится в порядке, какого не бывает у дома, живущего одним хозяйством.

Нев остановился рядом со мной, посмотрел вверх и вбок, мимо двора, туда, где склон уходил в тень.

«Дальше не хожу», сказал он.

«Отчего?»

«Там дом».

Я не спросил чей. Я стоял, смотрел на двор дома Со и молчал, и молчание это стоило мне усилия, какого не стоил ни один разговор в Кэсоне.

«Чей дом?» спросил писарь у меня за спиной, потому что писарю можно.

Нев пожал плечами.

«Не знаю. Под горой».

Он сказал это и пошёл вниз, к воротам.

Слово, которого я не произносил шестой день, прозвучало наконец, и произнёс его мальчишка, не знающий ни про поверку, ни про дом Со, ни про то, что кто-то кого-то под этой горой кормит. Произнёс он его при писаре, при толмаче и при слуге дома Со.

Ни один из троих не обернулся.

Для них ничего и не прозвучало. На гребне я остался единственным, у кого это слово стояло теперь в двух местах сразу, и оба места были такие, что спросить о них вслух я не мог ни у кого.

Глава 38. Чей вес

Ворота нам открыл мальчик.

Он снял поперечину, отвёл одну створку, отступил и встал сбоку, и лишнего движения не сделал ни одного. Лет ему было двенадцать. Он посмотрел на носилки, на Гальбу, на Со Чонсу и на меня, и ни на ком не задержался дольше, чем на воротном столбе.

Гальба поздоровался с ним первым, потому что мальчик стоял у ворот, а у ворот здороваются с тем, кто стоит.

Мальчик поклонился и не ответил.

«Правнук», сказал Со Чонсу.

Больше он в тот раз не прибавил ничего, и я тоже не прибавил, потому что во дворе стояло восемь человек дома Со, а всякий приезжий первым делом считает.

Восемь человек. Из них двое стариков, трое женщин, работник лет сорока и двое подростков, считая правнука. Ни одного мужчины между двадцатью и сорока годами.

Двор был устроен по-старому.

Четыре строения вокруг вытоптанной площадки. Ограда низкая, толстая, из плоского камня, положенного насухо, и по кладке она была родной сестрой той стене, у которой Сельвия простояла полночи. Черепица тёмная, местами переложенная. Дерево старое, но сухое и подогнанное: где рассохлось, там подбито клином, и клин обструган.

Небогато и в порядке.

Порядок этот стоит денег. Крыша, которую перекладывают, обходится дороже крыши, которую доводят до течи и потом чинят целиком. Дом, который подбивает клинья, тратит на себя ровно и постоянно, и такой ровный расход возможен там, где хозяйство ведут не от урожая к урожаю, а по счёту.

Ветия внесли в дальнее строение и положили на настил.

Женщина лет пятидесяти пришла, посмотрела на культю, вышла и вернулась с горячей водой и чистым полотном, и сделала всё, что можно было сделать, и ничего сверх того. Она не спросила, кто он, и не сказала ни слова утешения. Кларус сел у изголовья и остался.

Нев во двор не вошёл.

Он остановился у ворот, посмотрел внутрь и сел снаружи, у ограды, с наветренной стороны. Я сказал ему, что войти можно. Он ответил, что и так хорошо.

Спорить я не стал. Мальчик, у которого на руке выжжена приписка к чужому округу, лучше меня знает, во сколько дворов в этой стране ему можно войти.

* * *

Со Чонсу дал нам два часа и после позвал смотреть.

Он позвал не меня одного. Он позвал меня, писаря и толмача, и, когда Сельвия пошла следом, не сказал ничего, а слуге велел принести ещё один светильник.

Смотреть полагалось по порядку, названному в его же письме: имущество, книги, святилище.

Имущество заняло меньше часа.

Две трети родового имущества дома Со состояли из земли, и земля в описи стояла угодьями, а не деньгами. Скот. Три пруда. Мельница на дальнем ручье, отданная в аренду и потому в поверке не считающаяся. Дом городской, проданный при деде нынешнего старика.

Из движимого числилось немного, и всё оно лежало в одном строении: сундуки с платьем, посуда, три старых седла, лари.

На отдельной полке стояли предметы, к хозяйству отношения не имевшие.

Плоский камень с выбитым знаком, размером в две ладони. Медный сосуд без ручек. Литейная форма из двух половин, потемневшая, тяжёлая на вид, с гнездом продолговатым и неглубоким. Связка деревянных бирок с зарубками, ссохшихся до черноты.

«Что это?» спросил писарь.

«Родовое», сказал Со Чонсу.

«Для чего служит?»

«Ни для чего. Стоит».

Писарь записал: предметы родового обихода, числом четыре. Я посмотрел на форму, отметил её как вещь, которой пользовались долго и давно перестали, и пошёл дальше.

Святилище стояло отдельно и выше прочих строений, и крыша у него шла двумя изломами.

Внутри было пусто и чисто. Ни изображений, ни утвари, ни жаровни. Пол выложен тем же плоским камнем, стены голые, в дальнем конце помост в одну ступень, а на помосте ничего.

«Что здесь стояло?»

«Ничего не стояло», сказал Со Чонсу. «Сюда приходили считать».

Я обошёл помещение и сосчитал следы починки. Балка перекрытия менялась дважды, и оба раза дерево привозное. Пол перекладывали. Порог сменён недавно, года три назад.

Всякая такая починка стоит денег, и деньги эти дом истратил на строение, где нет ни изображения, ни жреца, ни обряда, признаваемого имперской Церковью.

В четвёртой поверке починка святилища стоит отдельной долей, и доля эта у дома Со велика. Против неё, в той же поверке, стоит пустая графа: за сорок четыре года ни одной разрешённой смерти.

Дом, который тратит на святилище больше прочих и не даёт приходу ни одной души.

По имперскому чтению это выглядит вызовом. По здешнему выходило иначе, и я пока не знал, как именно.

* * *

Книги принесли в жилую половину и разложили на длинных столах, потому что на одном столе они не помещались.

Их было тридцать одна.

Я насчитал три вида. Первый: свитки в кожаных чехлах, семь штук, письмо неровное и крупное. Второй: тетради, сшитые по-старому, нитью через край, шестнадцать штук. Третий: книги имперского вида, в досках, восемь штук, из них последняя лежала открытой на середине.

«Сколько лет старшей?» спросил я.

«Старшей не восемьсот», сказал Со Чонсу. «Старшая у нас копия. Ей триста двадцать. С чего копировали, того нет».

Он сел, положил ладони на стол и стал читать вслух.

Читал он по-кэсонски и переводил сам, потому что толмач старого письма не берёт. Я слушал и через четверть часа понял, что попал в положение, в котором не бывал ни разу.

Я не мог проверить ни одного его слова.

Единственный человек, читающий эти строки, сидел напротив меня и был той стороной, чьё дело я разбираю. Писарь записывал за ним. Толмач подтверждал те места, где письмо было новее. Я сидел перед тридцатью одной книгой, из которых не мог прочесть ни одной, и всё, что мне сообщали, сообщал заинтересованный.

Так с людьми моего положения обыкновенно и поступают. Я успел это оценить и отдельно отметить, что старик не сделал ничего дурного: он читает то, что написано, и ему незачем врать, покуда он не знает, что именно я ищу.

Потом я посмотрел на страницу.

Слов я не понимал. Числа стояли столбцом у правого поля, и знаков в них было немного.

«Толмач».

«Ваша милость».

«Напишите мне кэсонские цифры. Все».

Он посмотрел растерянно и написал на обороте писарской доски десять знаков в ряд, и подписал под каждым имперский.

Их было десять, и через час я читал столбец.

Столбец я читал, а книгу нет, и обманываться на этот счёт не собирался. Но столбец был единственным, что в этих книгах не зависело от того, как мне его перескажут.

* * *

Расход стоял в каждой книге и в каждой тетради, раз в год, отдельной строкой, всегда в одном месте: последним в годовом сведении.

Заголовок Со Чонсу переводил одинаково: на гору.

Ни имени, ни получателя, ни назначения. В самых старых свитках при заголовке стояло ещё одно слово, которого он не переводил, потому что, по его словам, оно значит и «отдано», и «унесено», и «поднято наверх», и точного имперского для него нет.

Число было одно и то же.

Восемнадцать.

Я прошёл столбец по всем тридцати одной книге, начиная с копии трёхсотдвадцатилетней давности и кончая последней, открытой. Восемнадцать. Восемнадцать. Восемнадцать. Триста двадцать лет подряд, без пропуска, без недоплаты и без округления.

Я откинулся и посидел.

Потом взялся проверять то единственное, что мог проверить без чужой помощи, то есть остальные числа в тех же книгах.

Они двигались все.

Оброк с дворов рос и падал. Продажа зерна шла годами по три числа и годами по одному. Дважды в столбцах стояли пустые годы, и Со Чонсу, не дожидаясь вопроса, сказал, что в один был мор, а в другой сгорела кладовая. Расход на святилище скакал: то мелочь, то втрое против годового оброка, и всякий скачок приходился на починку.

Ни одно число в этих книгах не простояло неподвижно дольше семи лет подряд.

Кроме одного.

За месяц в Кэсоне я приучился к тому, что неизменных чисел не бывает. Меняются цены, урожаи, дороги, правители и меры. Строка, которая триста лет не шевелится, либо не платится вовсе, а переписывается, либо имеет предметом что-то помимо числа.

«Восемнадцать чего?»

«Весов серебра», сказал Со Чонсу.

«Всегда восемнадцать?»

«Всегда».

«И в этом году восемнадцать?»

«И в этом».

Я вернулся к самой старой книге, к трёхсотдвадцатилетней копии, и попросил прочесть строку целиком, со всеми словами.

Со Чонсу прочёл.

Слово после числа он перевёл не так, как переводил во всех прочих.

«Что вы сейчас сказали?»

«Восемнадцать камней».

«А в новых книгах?»

«Весов».

«Когда переменилось?»

Он повёл пальцем по корешкам и остановился на четвёртой тетради от начала.

«Тут ещё камни. Дальше весы».

Я посчитал по годам, которые он назвал. Перемена пришлась примерно на двести сорок лет назад, и в тот год в доме не случилось ничего, что стоило бы записи: обычный оброк, обычная продажа, никакого мора и никакой починки.

Просто новый писец начал писать привычным ему словом.

Число он оставил прежнее.

Я взял последнюю книгу, имперского вида, и нашёл там ту же строку. Восемнадцать. Потом отступил назад, к тем годам, когда книги ещё велись по-старому, и стал искать, где меняется рука.

Рука сменилась в книге пятой с конца.

До того места писали в тетрадях, сшитых нитью, после того начались доски. Перелом пришёлся на сорок четыре года назад.

«Кто вёл до присоединения?»

«Мой отец».

«А после?»

«Писарь из уезда. Год. Потом опять дом».

Я поставил палец на строку последнего года старой тетради и на строку первого года новой книги, и обе строки говорили: восемнадцать.

И тут я задал вопрос, который в этой комнате не задавали.

«Чей вес?»

Со Чонсу поднял голову.

До той минуты он смотрел на книги, на свои руки и на писаря. Вежлив он был со мной по мере, какая полагается хозяину при молодом госте, от которого зависит его дело, и ничего сверх этой меры в его вежливости не стояло.

Теперь он посмотрел на меня.

«Повторите».

«Вес серебра держится по откупу и в каждом городе свой. В Кэсоне откуп на весы держит дом, чей слуга на этой неделе стоял у наместничьей стены и считал строки вместе с прочими. До присоединения весы держало царство, и вес был царский. Вопрос простой: восемнадцать весов в тетради вашего отца и восемнадцать весов в имперской книге весят одинаково или нет?»

Стало тихо.

Писарь перестал писать. Толмач посмотрел на Со Чонсу и не перевёл ничего, потому что переводить было нечего.

«Не знаю», сказал старик.

«За восемьсот лет никто не спросил?»

«Нет».

«Отчего?»

Он ответил не сразу, и ответ вышел длиннее всего, что он говорил при мне.

«Оттого, что дом отдаёт долг. Долг записан числом, и число дом отдаёт целиком и в срок, и с того часа, как отдал, дом чист до следующего года. Так учили меня, так учили отца, так учили деда. Мера была делом того, кто взвешивает, а мы люди, которые платят».

«Кто взвешивал?»

«Мы и взвешивали».

Он сказал это и остановился, и я увидел по его лицу, что он услышал себя.

Дом восемьсот лет сам отмерял то, что сам же отдавал, и никто ни разу не проверил гирю, потому что проверять её было некому и незачем: обе стороны сделки были довольны, покуда число совпадало.

«Чем взвешивали?» спросил я.

«Камнем».

«Тем, что лежит на полке?»

«Тем».

Плоский камень с выбитым знаком, размером в две ладони, стоящий на полке между медным сосудом и литейной формой, записанный писарем часом раньше как предмет родового обихода.

* * *

Со Чонсу велел принести чаю и отослал слугу, а после отослал и правнука, который всё это время сидел у стены и, как мне казалось, слушал.

Мальчик встал и вышел, не спросив разрешения и не поклонившись отдельно, как выходят из комнаты, где всё уже сказали.

«Он не слышит?» спросил я.

«Слышит. Не говорит».

«С рождения?»

«С рождения».

Я взял ту книгу, где ведутся рождения и смерти, и попросил читать. Со Чонсу читал, а я смотрел на числа при именах и складывал.

Сложилось быстро.

У старика было четверо сыновей. Двое умерли детьми, третий на службе в двадцать восемь лет, четвёртый девять лет назад, сорока двух лет, и против его имени стояла помета, которую Со Чонсу перевёл как «в дороге». Внуков было трое. Один жив и живёт в приморье, приписан там и в роспись дома Со не входит. Двое умерли.

Правнук один.

«Он последний?»

«Он последний».

«Присягу он принести не сможет».

«Не сможет».

«И печать держать не сможет».

«Печать он держать сможет», сказал Со Чонсу. «Только за печать в этой стране спрашивают со слова. Он поставит оттиск, у него спросят, и он не ответит, и оттиск станет ничей».

Он произнёс это ровно, как называл число дворов и цену угля.

Я сидел и считал уже не строки.

Дом стоит восемь веков и держит обязательство, старше которого в этих горах нет ничего. Обязательство привязано к роду. Род кончается на мальчике, который открыл нам ворота и не сказал ни слова, и кончится он не тогда, когда мальчик умрёт, а много раньше: в тот день, когда в Кэсоне спросят, кто отвечает за дом, и ответить будет некому.

Дальше долг повиснет.

Что бывает с обязательством, у которого не стало должника, я не знал. В имперском праве такого случая нет, потому что имперское право знает казну, а казна принимает всё, что осталось без хозяина, и не спрашивает, кому оно было обещано.

«Вы поэтому меня позвали», сказал я.

Он не стал отпираться.

«Я позвал вас затем, что написал».

«Вы написали: посмотреть, куда идёт расход, прежде чем я напишу, что он никуда не идёт. Написанное верно и составляет половину. Вторая половина в том, что вам нужен свидетель, который переживёт ваш род».

«Корона переживёт мой род?»

«Переживёт. Для дела этого довольно».

Со Чонсу помолчал.

«Довольно», сказал он.

* * *

Чай принесли, и он остыл, и никто его не пил.

«Спрошу и я», сказал старик. «Что корона делает с долгом, который старше короны?»

Вопрос был задан затем, чтобы услышать, каким ответом я располагаю, и я решил ответить настоящим.

«Ничего».

«Совсем?»

«Совсем. У короны нет для него графы».

Я объяснил, потому что объяснение было для меня самого.

Держава этой земли устроена так, что явление, для которого нет графы, официально не существует. Наместник, донёсший о том, чему графы нет, наказывается вернее наместника, потерявшего людей. Порядок этот кажется глупостью, а на деле держит державу.

Признать долг старше себя корона не может по одной причине, и причина не в скупости. Признавший, что до него был порядок, отвечавший за что-то и с кого-то бравший, признаёт тем самым, что порядок бывает и не его. Держава, стоящая сорок четыре года, этого себе позволить не может ни в одной бумаге.

Оттого Церковь пять раз передавала просьбу дома Со дальше и ни разу не ответила. Отказ означал бы, что просьба рассмотрена, а рассмотреть её означает признать, что она о чём-то.

«Значит, никогда», сказал Со Чонсу.

«В том виде, в каком вы просите, никогда».

«А в другом?»

«В другом надо считать. Если ваш расход идёт не „на гору“, а на починку святилища, состоящего в поверке, и если он подтверждён книгами, которые я видел своими глазами, он попадает в графу, которая есть. Графа эта мала и вашей доли не покроет. Зато она существует».

Он смотрел на меня долго.

«Вы предлагаете назвать долг иначе».

«Я предлагаю внести его туда, где его прочтут».

«А что он на самом деле, никого не касается».

«Никого», сказал я. «В этом всё удобство и вся мерзость».

Старик кивнул, и по этому кивку я понял, что он услышал именно то, что я сказал, включая то, что я про мерзость не оговорился.

Мы сидели в комнате с тридцатью одной книгой, и я довольно ясно видел, куда меня привели.

Меня вели с той минуты, как письмо легло в вечернюю почту. Меня вели дорогой, на которой я потерял лошадь, гвардейца и три дня, и старик этого не устраивал, но и не отменил. Меня привели в комнату, где мне показали то, чего я не мог прочесть, и назвали числа, которых никто не проверял восемьсот лет.

Обычно в такую минуту следует встать и уехать.

Я остался, и остался не по слабости.

За месяц в Кэсоне мне не попалось ни одной задачи, которую я не разобрал бы за вечер. Дом, у которого нет разрешённых смертей. Недостача в семи числах. Переулок, которого нет в перечне. Каждую из них устроили люди, и всякий раз эти люди хотели того, что можно назвать.

Здесь мне впервые предложили счёт, который никто не сводил ни разу, и предложил его человек, ведущий свою игру и не скрывающий, что ведёт.

Я согласился играть, зная, что играю чужую партию. Прежде я такого не делал.

* * *

«Что вы хотите увидеть?» спросил Со Чонсу.

«То, что вы покупаете».

«Такого не покупают».

«Тогда то, что вы платите».

Он поставил чашку и посмотрел в тёмное окно, за которым была гора.

«Внизу, в русле, есть двор под скалой. Идти часа три, из них последний скверный. Пойдём на рассвете».

«Кто пойдёт?»

«Вы и я».

«Со мной пойдут люди».

«До поворота дойдут», сказал старик. «Дальше двое. Ни свиты, ни дома. Двое смертных, не больше. Иначе не выйдет».

Я разобрал эту фразу на составные части и не нашёл в ней угрозы, которую мог бы предъявить Гальбе.

Восьмидесятичетырёхлетний старик приглашает наследника престола спуститься с ним вдвоём в место, где нет ни бумаги, ни свидетелей, ни закона. Всякий разумный человек на моём месте отказал бы, и всякий разумный человек на его месте не сделал бы такого предложения при писаре, толмаче и наставнице, которые всё слышат и всё запомнят.

Он сделал его при них. Значит, он не хотел, чтобы это было тайной, и не боялся, что после спросят.

«Хорошо», сказал я.

Гальба узнал через час и возражал двенадцать минут, и я дал ему все двенадцать. Возражения его были верны от первого до последнего. Я ответил, что иду, и он замолчал, потому что возражать дальше ему было нечем.

Уходя, он сказал одно.

«Мальчишку возьмите. Он про низ знает».

«Он ниже поворота не ходит».

«Тогда до поворота».

Ночью я вышел к дальнему строению.

Кларус сидел у изголовья, как сидел с полудня. Ветий спал, и лоб у него был тёплый, и мне не с чем было это сравнить, потому что тёплый лоб есть у всякого спящего.

«Как он?»

«Держится».

«Горячий?»

Кларус подумал дольше, чем требуется на такой вопрос.

«Не пойму», сказал он.

Завтрашний день был третьим.

Я постоял и вернулся к себе, и лёг, и лежал, пересчитывая столбец, который выучил наизусть за один вечер.

Восемнадцать, восемнадцать, восемнадцать. Триста двадцать лет одно число, у которого посреди дороги переменилось имя, и ни одного человека, который спросил бы, чем его мерили.

Глава 39. Двор под скалой

Вышли затемно, впятером, и до поворота дошли за два часа.

Кларус остался при Ветии. Утром лоб у Ветия был тёплый и к полудню должен был решить, и решать это предстояло без нас.

Поворот оказался ничем: русло здесь загибалось влево под скальный выступ, и дальше дно уходило вниз тремя уступами. Ни знака, ни тура, ни зарубки. Место было отмечено только тем, что за ним начиналось.

Нев остановился, не доходя до него шагов двадцать.

Он не объявлял об этом и не предупреждал заранее. Он просто встал, снял со спины мешок, сел на камень и достал еду.

Гальба посмотрел на меня. Я покачал головой.

Гальба поставил себя у выступа, дальше которого им идти не полагалось по уговору. Сельвия встала рядом с ним и повернулась ко мне лицом, а не спиной, и я понял, что стоять она так и будет.

Гальба сказал последнее.

«Три часа туда. Если к темноте не поднимитесь, я иду вниз, и мне всё равно, что вы велели».

Я ответил, что понял, и не стал спорить. Спорить было бы неправдой, потому что вниз он всё равно пошёл бы, а сказал он это для того, чтобы я знал точное время, после которого начнётся беда наверху.

Со Чонсу ждал у первого уступа и ничего этого не слушал.

За плечом у него висела сумка из промасленной кожи, и в сумке лежала книга. Не старая копия и не имперская: та тетрадь, сшитая нитью через край, где кончался камень и начинался вес. Он взял её сам, ночью, из тридцати одной, и никому не объяснил выбора.

Мы пошли вниз.

Первый час был дорогой. Второй стал спуском. Третий был тем самым скверным часом, который старик вчера назвал одним словом.

Дно сузилось до ширины повозки. Скала слева пошла нависать, и небо сделалось полосой в ладонь. Камень под ногами лежал не круглый, как в верхнем русле, а плитами, положенными вкось, и плиты эти шевелились под весом.

Бок мне отказал на середине третьего часа.

Я останавливался четыре раза и на четвёртый сел. Со Чонсу остановился тоже, встал рядом и стал смотреть вниз по руслу. Он ждал, пока я не поднялся, и ни мгновения сверх, и ни разу не спросил, могу ли я идти.

За весь спуск он сказал два раза.

Первый раз на втором часу.

«Здесь тише, чем наверху. Заметили?»

Я заметил и до его слов. Птицы кончились на первом уступе. Ниже не стрекотало, не пищало и не шуршало, и это была не тишина места, где никого нет, а тишина места, откуда ушли.

Второй раз он сказал у поворота, за которым открылся двор.

«Дальше говорю я. Вы не говорите ничего».

* * *

Двор лежал под скалой и был двором.

Не пещерой, не расщелиной и не логовом. Ровная площадка шагов в сорок поперёк, с трёх сторон закрытая камнем, с четвёртой открытая в русло. Пол её был выложен плитой, и плита эта лежала не природой: её клали, подгоняли и подсыпали, и подсыпали не один раз, потому что края у плит стёрты по-разному.

Вдоль левой стены шёл ряд камней, поставленных стоймя. Я насчитал их девятнадцать и понял, что считаю неверно: они стояли не в ряд, а по дуге, и часть ушла в осыпь.

Ни резьбы, ни знака, ни следа краски. Никто ничего здесь не писал.

В глубине двора, не доходя до скалы, лежал плоский камень выше пояса, с гладким верхом.

Со Чонсу подошёл к нему, снял сумку и положил книгу на камень.

Потом сел на землю сбоку, не на камень и не перед ним, и снял с ног обувь, и поставил её рядом с собой подошвами вниз. Всё это он делал медленно, но без запинки, тем порядком, каким человек делает то, что делал прежде.

«Садитесь», сказал он. «Не за мной. Слева».

Я сел слева.

Двор был пуст. Скала в дальнем конце уходила вверх и вправо, тёмная, слоистая, с одной длинной трещиной наискось.

Я стал разбирать, что вижу, потому что разбирать было ещё можно.

Плиты пола. Дуга камней. Стёртые края, говорящие о том, что сюда ходили долго и часто, а после стали ходить редко. Камень с гладким верхом, на который кладут. Ни очага, ни утвари, ни костей.

Двор, устроенный для того, чтобы приходить, оставлять и уходить.

Я хотел спросить, долго ли ждать, и не спросил, потому что мне было велено молчать, и потому что вопрос был глупый.

Ждали недолго.

* * *

Скала в дальнем конце двора стояла в сорока шагах, и я смотрел на неё уже четверть часа.

Потом я обнаружил, что часть её стоит в тридцати.

Не подошла и не появилась. Просто участок камня, который я всё это время держал за дальнюю стену, оказался ближе прочей стены, и оказался ближе не немного.

Я стал искать край и не нашёл.

Оно уходило вверх за пределы того, что я мог охватить, не запрокинув головы, и вправо за пределы двора, и продолжалось там, где кончалась моя способность смотреть в одну сторону. Чтобы увидеть его целиком, следовало отойти назад шагов на двести, и двести шагов назад лежали за моей спиной, и я не мог сделать ни одного.

Цвета оно было обкатанного камня.

Дальше я перестал разбирать, потому что тело мне этого больше не позволяло.

Ноги отказали первыми, и отказали не так, как отказывают от усталости. От усталости больно и не хочется. Тут не было ни боли, ни нежелания: я велел ноге упереться в плиту и подняться, и нога приняла приказ и не исполнила его, как принимает и не исполняет чужой человек, которому ты не начальник.

Потом отказало дыхание.

Оно не остановилось. Оно стало коротким, и делать его длинным не выходило: вдох доходил до половины и там кончался, и следующий начинался раньше, чем требовалось. Так дышит человек, которого держат за грудь.

Потом сделалось со зрением то, чего я прежде не знал. По краям стало темно, и не темно вообще, а темно только там, куда я не смотрел, и оттого всякий раз, как я переводил глаза, мир открывался заново и снова закрывался позади.

Дальше я перебрал по порядку то, что мне ещё принадлежало.

Правая рука лежала на колене, и я велел ей сжаться, и она сжалась. Левая тоже. Шея не пошла ни на палец. Челюсть открылась и закрылась. Веки работали и работали слишком часто. Спина держала.

Из всего, чем человек располагает, у меня осталось десятка полтора мелочей, и ни одна из них не годилась, чтобы встать и уйти.

Я велел себе считать.

Счёт всегда был у меня последним, что оставалось. В комнате с петлёй, на песке под шестьюдесятью взглядами, на второй станции и в промоине я считал, и счёт держал.

Я досчитал до трёх и потерял, где я.

Досчитал снова до четырёх.

Потом бросил и стал только сидеть.

Понял я в те минуты одно, и после возвращался к этому часто.

Я не боялся смерти. Смерть я обдумал в прежней жизни до последней запятой и в этой обдумывал дважды, и обе стороны счёта у меня сходились. Разум мой в те минуты работал и был согласен на всё, и никакого ужаса в нём не было вовсе.

Ужас был отдельно от разума и никакого отношения к нему не имел.

Тело моё получило откуда-то сведение, которого у меня не было, и распорядилось само, и на моё согласие ему было ровно наплевать. Оно не спрашивало, стоит ли бояться. Оно уже боялось и делало то, что при этом положено.

Всё, чем я живу, оказалось выключено снаружи, без спора и без объяснения, и я сидел на чужой плите и не мог повернуть голову.

Со Чонсу рядом со мной поклонился.

Он сделал это сидя, наклонившись от пояса, медленно, и держал наклон долго, и по одному этому я понял, что он не может встать так же, как я, и что он это предвидел и сел заранее.

Потом он заговорил.

Он говорил по-кэсонски, и я не понял ни одного слова, кроме своего собственного титула, который прозвучал четвёртым.

Оно ответило ему.

* * *

Голос шёл не оттуда, где я его ждал, и не оттуда, где стояло тело.

Он был ровный, негромкий и совершенно внятный, и в нём не было ни рычания, ни шипения, ни прочего, чем в сказках наделяют чудовищ. Я слышал такой голос сотни раз. Так читают вслух написанное.

Оно говорило по-кэсонски долго. Старик отвечал коротко. Один раз он раскрыл книгу и повернул её на камне верхом от себя, хотя читать оттуда было некому.

Потом оно перешло на субурский.

Перешло не для меня. Я понял это по тому, что первая же фраза не была ко мне обращена: оно продолжало отвечать старику и просто сменило язык, как меняют перо.

«Дом Со состоит в счёте восемьсот двенадцатый год».

Субурский у него был правильный до неудобства. Так говорят не те, кто вырос в языке, а те, кто выучил его по бумагам: полные обороты, ни одного сокращения, ни одной обиходной связки. Ни разу за весь разговор оно не сказало о себе «я».

«За домом Со числится ежегодная подача, установленная при государе, чьё имя дом не сохранил. Подача принята за восемьсот одиннадцать лет. Пропусков нет».

Старик сказал что-то по-кэсонски, коротко.

«Пропусков нет», повторило оно.

И дальше, без перехода, тем же ровным чтением:

«Обещано было так. Покуда стоит дом и покуда родится в нём говорящий, дом подаёт восемнадцать камней своего веса всякий год по осени, и подаёт своей рукой, и не через чужую. А в залог того дом кладёт первого мужчину рода в каждом поколении, покуда счёт не сойдётся».

Оно произнесло это иначе, чем всё прочее.

Прочее оно читало. Обещание оно повторило, и повторило так, как повторяют заученное дословно: с чужими ударениями, с оборотами, которых в нынешнем языке нет, и с одной запинкой в середине, которой явно не было в подлиннике и которая оказалась там оттого, что подлинник произносил живой человек и запнулся.

Восемь веков назад кто-то запнулся посреди фразы, и запинка эта хранилась с тех пор вместе со словами.

Я сидел и не мог повернуть головы, и в голове у меня впервые за полчаса что-то пошло.

Первый мужчина рода в каждом поколении.

Вчера, в комнате с тридцатью одной книгой, я читал по числам при именах и складывал. Четверо сыновей: двое детьми, третий на службе в двадцать восемь, четвёртый девять лет назад, сорока двух, помета «в дороге». Трое внуков, из них двое мертвы. Правнук один и нем.

Я читал это как родословную и сосчитал как родословную.

Оно было платёжной ведомостью.

Тут же я и споткнулся, потому что счёт не сошёлся. Со Чонсу сидел в двух шагах от меня, живой, восьмидесяти четырёх лет, и был первым мужчиной своего поколения, и его никто не взял.

Значит, либо залог берут не так, как я подумал, либо не берут вовсе, а люди в этом доме умирают, как умирают везде, и восемь веков подряд каждую такую смерть здесь считают платой.

Проверить это нельзя ни одним способом, какой я знаю. Отличить взятое от случившегося можно только там, где ведут две книги, а тут ведут одну.

«За сорок четыре года подача принята не в полной мере», сказало оно.

Старик поднял голову.

«Недостача составляет сто пятьдесят четыре».

* * *

Я не знаю, сколько мы просидели после этого.

Со Чонсу говорил, и говорил долго, и голос у него не дрожал. Я завидовал ему дурацкой завистью: восемьдесят четыре года, а сидит на земле перед этим и объясняется.

Оно отвечало короче, чем спрашивали.

Один раз старик перешёл на субурский, и я понял, что перешёл он ради меня, чтобы я услышал ответ.

«Дом подавал всякий год», сказал он. «Дом не пропустил ни одного».

«Пропусков нет».

«Тогда откуда недостача».

«Подано меньше обещанного».

«Дом подавал восемнадцать».

«Принято меньше восемнадцати», сказало оно.

Старик замолчал.

Я сидел рядом и слушал разговор двух счетоводов, у которых сходятся все строки и не сходится итог, и это единственное, что я в тот час понимал целиком, потому что этот разговор я вёл в Кэсоне двадцать раз.

Разница была в том, что там несходящийся итог означал описку, а здесь он означал залог.

Потом оно сказало то, чего я не понял тогда и не понял после.

Оно перечисляло. Не для нас: похоже, что оно вело собственный счёт вслух, как ведут его вполголоса, проверяя себя, и перечисляло тех, кто в этом счёте стоит.

Названий я не разобрал, потому что названия были старые, а часть их звучала не по-кэсонски и не по-субурски. Разобрал я только строй перечисления, и строй был ровно тот же, каким писарь читает список принятых листов.

И между двумя такими названиями оно сказало по-субурски:

«И дом, что моложе всех, а обещал громче всех».

Оно не остановилось на этом и не подчеркнуло. Оно пошло дальше по списку.

Я сидел и складывал: кто в этой земле моложе всех.

Ответ у меня получился один, и я его не додумал, потому что в ту минуту оно кончило перечислять и замолчало, и молчание оказалось хуже голоса.

Со Чонсу тронул меня за рукав.

Он не сказал ни слова и не показал ничего. Он просто тронул, и я понял, что старик, восемьдесят четыре года учившийся приходить сюда и уходить, сообщает мне, что дальше он не может.

Недостачу оно назвало числом, и спорить с числом старику было нечем: он не знал, чей вес, и вчера сам это сказал при писаре и при мне.

Ему оставалось согласиться.

Согласиться означало признать за домом долг в сто пятьдесят четыре, и дом не выплатил бы этого никогда, потому что сто пятьдесят четыре есть восемь с половиной годовых подач сверх годовой подачи, а дом и годовую тянет с трудом.

А в залоге стоит первый мужчина рода в каждом поколении, и мужчина этот на сегодня один, и ему двенадцать лет, и он не говорит.

Обещание требует говорящего. Дом кончится не тогда, когда мальчик умрёт, а тогда, когда счёт потребует его слова.

Я сглотнул и обнаружил, что могу.

Дальше я сделал единственное, что умею, и сделал не от храбрости. Храбрости у меня в ту минуту не было ни на грош, ноги мои по-прежнему мне не принадлежали, и, если бы мне велели встать, я бы не встал.

Просто у меня наконец пошёл счёт.

Восемнадцать камней своего веса. Своего. Не царских, не имперских, не кэсонских: своего.

Так было сказано в обещании, и сказано дословно, и повторено при мне.

А недостача названа числом, и число это выходит, только если считать в чём-то одном. И, значит, где-то между тем веком и нынешним кто-то перевёл одно в другое, и перевёл молча, и никто не спросил, чем мерили.

Я открыл рот и услышал свой голос со стороны. Он был сиплый и чужой, и слов в нём поместилось два.

«Восемнадцать чего?»

Со Чонсу очень медленно повернул ко мне голову.

Двор молчал долго. Достаточно долго, чтобы я успел понять, что именно я сделал, и достаточно, чтобы успеть об этом пожалеть.

Потом голос сказал:

«Вопрос не задавался».

Сказано было тем же ровным чтением, каким читалось всё прочее, и всё-таки не тем же, и разницу я услышал, а назвать её не умею.

«Восемьсот двенадцать лет вопрос не задавался».

Я молчал, потому что сказать мне было нечего, и потому что говорить я уже опять не мог.

«Считай», сказало оно.

Глава 40. Одна сторона

Считать вслух я начал не сразу.

Между «считай» и первым моим словом прошло, наверное, минуты три. Ноги мне по-прежнему не принадлежали, и я даже не пробовал их проверять. Проверять следовало голос, потому что голосом мне предстояло работать, а голос у меня в тот день был сорванный ещё с Поречья и вдобавок сиплый от страха.

Я откашлялся и услышал, как это прозвучало в пустом дворе.

Со Чонсу сидел слева и не смотрел на меня. Он смотрел прямо перед собой, на плиту, и держал спину, и книга его лежала раскрытая на плоском камне, повёрнутая от нас.

«Повторите обещание».

Слова вышли тонкие и без всякого веса, и я подумал, что говорить так с этим нельзя, и тут же понял, что иначе не выйдет и что считать придётся этим голосом.

Оно повторило.

Повторило дословно, теми же чужими ударениями, с той же запинкой посреди фразы. Ни одно слово не сдвинулось, ни один порядок не переменился. Человек, повторяющий заученное второй раз подряд, обязательно что-нибудь переставит. Тут переставить было нечему.

«Ещё раз, до слова о залоге».

Оно повторило до слова о залоге.

Я слушал не смысл. Смысл я запомнил вчера и держал его в голове всю ночь, лёжа в чужой комнате и пересчитывая столбец. Я слушал одно место.

«Восемнадцать камней своего веса».

Своего.

Не царских, не гильдейских, не городских. Своего.

* * *

«Сколько подано в последнюю подачу?»

«Меньше восемнадцати».

«Сколько подано за сто подач до неё?»

Оно не думало. Между вопросом и ответом не было промежутка вовсе, и это оказалось хуже любого промедления.

«Восемнадцать».

«За четыреста?»

«Восемнадцать».

«За семьсот?»

«Восемнадцать».

Я перебрал ещё пять чисел, беря их вразброс и не подряд, и всякий раз получал восемнадцать без задержки.

Потом я поставил ловушку, потому что не поставить её не мог.

«Сколько подано за девятьсот подач до нынешней?»

«Счёт идёт восемьсот двенадцатый год».

Оно не ответило числом на вопрос, у которого числа нет, и не поправило меня вежливо, и не сделало вида, что не расслышало. Оно назвало границу и остановилось. Отвечало оно книгой: спрошено было о строке, которой не заводили.

Тогда я взял год, в котором дом горел: вчера в книге стояла пустая строка и при ней помета, переведённая стариком словом «кладовая».

«В год, когда у дома сгорела кладовая?»

«Восемнадцать».

Со Чонсу шевельнулся. Значит, я угадал: в тот год дом остался без запаса и всё-таки подал, и старик знал эту историю, а я нет.

«С какой подачи начинается недостача?»

«С сорок четвёртой от нынешней».

Я посчитал и получил то, что и должен был получить. Сорок четвёртая от нынешней подача пришлась на ту осень, когда в уезде переменилось всё разом.

«Сколько подано в сорок четвёртую от нынешней?»

«Меньше восемнадцати».

«А в сорок пятую?»

«Восемнадцать».

Между двумя этими осенями дом не разорился, не переменил хозяина, не пропустил года и не сменил дороги. Между ними переменилось только одно, и оно не имело к дому никакого отношения.

Я велел себе не спешить и не спешил, и не по выдержке, а потому, что говорить длинными кусками у меня не выходило.

Дальше следовало спросить главное, и я примерился к нему трижды, прежде чем спросил.

* * *

«Меньше восемнадцати чего?»

«Камней».

«Дом подаёт камни?»

«Дом подаёт вес».

Вот тут у меня сошлось, и сошлось так, что я на секунду забыл бояться, и секунда эта была единственной за весь день.

«С какой подачи дом подаёт вес, а не камни?»

«С сорок четвёртой от нынешней».

«А прежде подавал камни».

«Прежде подавал камни».

Я сглотнул. Во рту было сухо так, как бывает после долгого крика, хотя кричать мне не пришлось.

«Кто сказал, что дом подаёт вес?»

Молчание вышло короткое, и всё-таки оно было.

«Человек дома».

«Который?»

«Тот, что подавал в сорок четвёртую».

«Что он сказал?»

И оно повторило.

Повторило так же, как повторяло обещание: дословно, чужим голосом, с чужими ударениями. Прозвучала короткая деловая фраза человека, объясняющего перемену в отчётности. В ней стояло, что отныне дом считает в весах, что в весе столько-то, и дальше шло, из какого числа во что переводить.

Я не понял из объяснения ничего, кроме числа. Числа мне хватило.

«Вы взяли это число у него?»

«Число получено от подающего».

«И с тех пор считаете в нём?»

«Счёт ведётся в камне. Поданное переводится в камень по числу, полученному от подающего».

Я закрыл глаза.

Восемьсот двенадцать лет никто не проверял гирю, потому что обе стороны были довольны, покуда сходилось число. Вчера я сказал это про дом Со и был доволен собой ровно сутки.

Сказано было верно и сказано было не до конца.

Дом восемьсот двенадцать лет отмерял сам, своим камнем, и сам называл, сколько отмерил, и второй стороне сообщал число, и вторая сторона это число принимала, потому что за восемьсот лет оно ни разу не солгало.

Здесь не было двух сторон.

Здесь была одна сторона, ведшая счёт за обеих, и вторая, которая слушала и записывала за первой.

Я сидел и разбирал, отчего мне от этого так нехорошо, и разобрал не сразу.

Восемь веков подряд эти двое обходились без проверки, и обходились потому, что проверять было не у кого: третьего в этом деле не завелось ни разу. Ни свидетеля, ни весов на стороне, ни бумаги, которую можно поднять и сличить.

Я всю свою нынешнюю жизнь живу тем, что нахожу третье место, откуда видно обе стороны разом. Тут третьего места не было вовсе, и его отсутствие держало этот счёт восемьсот двенадцать лет, и держало бы дальше.

* * *

Дальше требовалось сказать это вслух, и вслух оно выходило длинно, а длинно я говорить не мог.

Я разбил на куски.

«Обещано в камнях своего веса. В своих».

Пауза. Вдох. Половина вдоха.

«Дом восемьсот двенадцать лет мерил одним камнем. Тем, что у него на полке. Ни имперским, ни городским: своим».

Пауза.

«Сорок четыре подачи назад человек дома сказал, что теперь дом считает в весах, и назвал, сколько в весе. Он не солгал. Он назвал то, что в уезде тогда стало правдой».

Со Чонсу повернул голову.

Я увидел это боковым зрением и понял за долю мгновения всё, что сейчас произойдёт, потому что человек, честный восемьдесят четыре года, в такую минуту говорит следующее слово.

Он открыл рот и успел выговорить три слога.

«Кто пере...»

«Дом не менял ни камня, ни руки, ни срока», сказал я громко и поверх него.

Вышло грубо и вышло вовремя.

Старик закрыл рот. Он не переспросил и не обернулся ко мне второй раз, и по тому, как он сел прямее, я понял, что он всё понял и запомнил, и что мы к этому ещё вернёмся наверху, если наверх поднимемся.

А я в ту секунду был занят другим.

Я перебирал в голове три слова, которые он не договорил, и то, что вышло бы, если бы он их договорил. «Корона». «Империя». «Наместник». Любое из них назвало бы тому, кто сидел напротив, вторую сторону, которой у него не было.

У него уже стоит в списке дом, что моложе всех.

Я не дал прибавить к списку строку и сделал это быстрее, чем подумал, и подумал только после, и, подумав, ничего не отменил.

«В уезде переменили вес», сказал я. «Слово осталось прежним. То, что в слове, стало другим».

Пауза. Вдох. Ещё вдох.

«Дом продолжал класть на весы свой камень. Дом кладёт его и сегодня. Сорок четыре года дом подавал восемнадцать своих камней и называл их весами, потому что так стало написано в его книге за двести сорок лет до того, и написано без всякого повода, рукой нового писца».

Я остановился совсем и сидел, пока не смог продолжать.

«Ваш счёт переводит поданное в камень по числу, взятому у дома. Число это верное для уездного веса и неверное для домового. Оттого в вашей книге дом кладёт четырнадцать с половиной, а на деле кладёт восемнадцать, и разница в этом, и она составляет примерно пятую часть, и за сорок четыре подачи выходит сто пятьдесят четыре».

Я произнёс это до конца и понял, что произнёс.

«Недостачи нет. Платёж и обещание сошлись. Разошлись обещание и число, которым вы его считаете».

* * *

«Кто переменил вес в уезде?»

Вопрос пришёл сразу, без промежутка, и пришёл ко мне, а не к старику, и был он первым за два дня, обращённым прямо ко мне.

Отвечать следовало немедленно, потому что человек, который в такую минуту молчит, отвечает молчанием.

«Меру веса в городах держат по откупу», сказал я. «Держит частное лицо, и в каждом городе своя. Кто держит меру, тот её и правит».

Всё сказанное было правдой от первого слова до последнего.

Правдой было и то, что кэсонский откуп на весы никто у прежнего держателя не отнимал, и что новый вес пришёл в уезд не от откупщика, и что откупщик в тот год сделал ровно то, что ему велели, и что велевшего звали иначе.

Об этом меня не спросили.

Меня спросили, кто переменил вес, и я назвал того, чьей рукой он переменён, и не назвал того, чьим распоряжением. Разбирать между рукой и распоряжением умеет всякий уездный писарь, и не умеет тот, кто восемь веков имел дело только с домом Со.

«Принято», сказало оно.

Я выдохнул и обнаружил, что не дышал.

* * *

Двор молчал.

Я не знаю, сколько он молчал, и знаю, что дольше, чем молчал вчера, и дольше, чем молчит человек, который думает. Человек, думая, шевелится: дышит, переступает, водит глазами. Тут не шевелилось ничего, и от этого молчание было не паузой, а состоянием места.

Я успел испугаться заново, и испугаться уже осмысленно.

Я только что сказал существу, которое собирает обещания восемь веков и не ошибалось ни разу, что оно ошибается сорок четвёртый год подряд.

Со Чонсу сидел прямо и не двигался.

Потом голос сказал:

«Проверяется».

И замолчало снова, и вот это второе молчание я запомнил лучше всего в тот день, потому что понял, что оно делает. Оно шло назад. Восемьсот двенадцать подач, каждую в отдельности, вместе с тем, что при каждой было сказано и кем.

Я сидел на чужой плите и слушал, как что-то читает восемь веков заново.

Оно вернулось.

«Число получено от подающего. Число не проверялось. Проверить было не у кого».

Я молчал.

«Обещано в камне дома. Счёт вёлся в камне. Перевод применён к тому, к чему не относится».

Пауза.

«Недостачи нет».

Со Чонсу выдохнул, и выдох этот я услышал, хотя старик старался, чтобы его не услышали.

Он сидел прямо, как сидел всё это время, и руки у него лежали на коленях, как лежали. Переменилось одно: он перестал держать спину нарочно, и оттого стал меньше ростом.

Восемьдесят четыре года он приходил сюда, отдавал и уходил, и все восемьдесят четыре года не знал, сходится ли. Отец его не знал. Дед не знал. Никто из них не знал, потому что спрашивать было не у кого и нечем.

Я досчитал за них за час.

* * *

Дальше пошло то, чего я не ждал, и то, к чему я оказался не готов совершенно.

Оно не поблагодарило и не признало ошибки словом, которым признают ошибку. Оно не смягчилось, не переменило голоса и не сделало ни одного движения, потому что за два дня оно не сделало ни одного вовсе.

Оно распорядилось.

«Впредь подавать камнем дома. Камня не менять. Слова не менять».

«Дом исполнит», сказал Со Чонсу.

«Счёт за восемьсот двенадцать лет закрыт полностью. Пропусков нет. Недостачи нет».

Старик наклонился сидя, как вчера.

«Залог остаётся».

Он замер на середине поклона.

Я ждал этого и всё равно принял скверно. Ничего не прощено. Исправлена одна строка в чужой книге, и книга от этого не стала другой книгой.

«Обещание стоит, покуда стоит дом и покуда родится в нём говорящий», сказало оно. «Отсрочка даётся, покуда жив род».

Со Чонсу поблагодарил.

Он благодарил долго, по-кэсонски, и в голосе у него было облегчение человека, который получил век или два.

Я сидел рядом и считал другое.

Покуда жив род. У рода один мужчина двенадцати лет, и он не говорит, а обещание требует говорящего. Отсрочка, которую старик принял как два столетия, стоит от силы одну жизнь и, вероятнее, меньше.

Сказать это было бы честно.

Сказать это означало бы отдать дом сегодня же, потому что счёт, узнавший, что должник кончается, кончает должника, не дожидаясь. И потому я не сказал ни слова и досидел до конца благодарности, глядя в плиту.

Два раза за час я промолчал там, где мог сказать правду. Первое молчание уберегло корону. Второе уберегло дом Со на одно поколение и обойдётся ему в род.

Потом голос сказал последнее.

«Восемьсот двенадцать лет счёт не проверялся. Проверивший запомнен».

Не «ты». Не имя, которого оно не спросило ни разу за два дня и которое, вероятно, слышало от старика при первом поклоне. Проверивший.

И следом, тем же ровным чтением, без нажима:

«Считающие помнятся дольше».

Я не ответил. Отвечать было нечего, и в ту минуту я ещё не понимал, что мне сказали, и не понимал этого долго.

* * *

Наверх мы поднимались четыре часа вместо трёх.

Первые двести шагов я прошёл, держась за стену, и держался не от слабости в ногах. Ноги вернулись почти сразу, как только двор остался за поворотом, и вернулись целиком, будто их и не отнимали.

Не возвращалось другое.

Правая рука у меня была сжата, и я обнаружил это на первом уступе, когда понадобилось опереться. Пальцы не разжимались. Я разжимал их левой, по одному, и они шли туго, как идут после долгой работы с чем-то тяжёлым.

В руке ничего не было. Ничего в ней не было и весь день.

Полминуты я стоял на уступе и разгибал себе пальцы, и всё это время тело моё держалось за то, чего нет, и было в этом совершенно уверено.

Со Чонсу поднимался медленно и молчал первые два часа.

На первом уступе он остановился и постоял, положив ладонь на камень, как стоял позавчера на подъёме к деревне, и я подумал, что он сейчас скажет что-нибудь про дом или про правнука.

Он сказал:

«Восемнадцать я отдам в этом году камнем. И скажу словом „камень“».

Больше он ничего к этому не прибавил, и я понял, что старик уже работает: он не радуется, он вносит поправку в порядок, который поведёт дальше не он.

На третьем он сказал:

«Вы не дали мне договорить».

«Не дал».

«Отчего?»

Я ответил правду, потому что лгать ему было бессмысленно и потому что он всё равно уже знал.

«Оттого, что вы назвали бы того, кто переменил вес. А у него в списке уже есть один дом, который моложе всех».

Старик прошёл шагов двадцать.

«Значит, вы считали не за мой дом».

«Я считал за ваш дом. И заодно за свой».

Он кивнул и больше об этом не спрашивал, и до самого поворота мы не сказали друг другу ничего.

Гальба ждал у выступа.

Он стоял там же, где я его оставил, и по тому, как он стоял, было видно, что он не садился одиннадцать часов. Сельвия сидела на камне выше. Нев спал.

Я поднял руку, показывая, что жив, и Гальба не двинулся навстречу.

Он смотрел на меня и не спрашивал ни о чём, и лицо у него было не то, какое бывает у человека, дождавшегося своих.

Я подошёл ближе и понял.

«Вы слышали», сказал я.

«Голос», сказал Гальба. «Слов не разобрал».

Он помолчал.

«Часа полтора назад. Снизу».

Четыре с половиной часа назад я сидел на плите и говорил про пятую часть.

Я посмотрел вниз, в русло, где не было ни птиц, ни насекомых, ни ветра, и где голос, оказывается, поднимается по камню на три часа пути вверх и слышен человеку, которому знать его не полагалось.

«Не спрашивайте», сказал я.

«И не собирался», сказал Гальба.

Глава 41. Цена ножа

Вышли из усадьбы наутро после того, как поднялись со дна.

Ветий пережил третий день. Он не сгорел, не начал бредить и к утру попросил пить сам, и женщина дома Со, менявшая ему полотно, сказала Кларусу через толмача два слова, из которых следовало, что теперь дело в дороге, а не в ране.

Носилки переложили заново. Копья вернули гвардейцам, вместо них поставили две жерди из хозяйского сарая, и жерди эти дом Со отдал без счёта, а слуга ещё и обстругал их с вечера.

Со Чонсу вышел за ворота.

Он не говорил ничего лишнего и на этот раз, и всё, что сказал, было по делу.

«Кругом идти четыре дня. Низом два. Идите низом».

«Пойдём низом».

«Мальчик проведёт».

Он посмотрел на Нева, сидевшего у ограды с наружной стороны, и Нев поднял голову, услышав про себя.

«Вам заплачено вперёд», сказал старик ему.

«Заплачено», согласился Нев.

Ворота открывал правнук, как открывал третьего дня. Он снял поперечину, отвёл створку, отступил и встал сбоку, и опять посмотрел на всех по очереди и ни на ком не задержался.

Я посмотрел на него дольше, чем следовало, и он это заметил.

Смотреть было не на что. Двенадцатилетний мальчик у воротного столба, худой, чистый, в тёмном, с ровной осанкой. Ничего в нём не написано, и написать некому.

* * *

Промоину прошли в середине дня.

Нев остановил нас за двести шагов и объяснил порядок, и объяснил дважды, как объясняют людям, которых считают тугими.

Не останавливаться. Не класть носилок. Идти по левому краю, где плита цельная. Не разговаривать. Если кто закричит, всё равно идти.

«Она берёт то, что бьётся», сказал он в третий раз. «Не бейся, и не возьмёт».

Гальба спросил, сколько дней прошло с кобылы.

«Три».

«Ты говорил, два не выходит».

«Два не выходит. Три выходит».

Кларус посмотрел на носилки и ничего не сказал, и я понял, о чём он молчит, и Гальба понял тоже, и Нев, судя по всему, понял первым и потому объяснял дважды.

Человек с отнятой рукой, которого несут по кривому камню, не лежит смирно. Он не может лежать смирно. Всякий шаг несущих отдаётся в срезе, и всякий раз, как жердь качнётся, тело дёргается само, и разрешения у человека не спрашивает.

Кларус наклонился к Ветию и сказал ему что-то короткое.

Что именно, я не слышал, и слышал только, что Ветий ответил. Ответил он в первый раз за три дня чем-то, кроме просьбы о воде, и ответил одним словом.

Мы прошли.

Прошли за четверть часа, по левому краю, по цельной плите, и мимо той глыбы, где кобыла легла и где теперь не осталось ни кобылы, ни костей, ни следа, кроме тёмного на камне, которое можно было принять за что угодно.

Никто не закричал.

Я шёл третьим и слышал только шаги и дыхание несущих.

Уже за поворотом, когда встали передохнуть, Кларус опустил свой конец жердей, выпрямился и увидел у себя на рукаве кровь.

Кровь была не его и не из среза.

Ветий лежал с закрытыми глазами и прокушенной насквозь нижней губой, и когда Кларус к нему наклонился, открыл глаза и сделал головой то движение, которое у него теперь заменяло всё.

С этого дня он не говорил почти совсем. Не оттого, что не мог. Я думаю, оттого, что один раз попробовал и решил, что не стоит.

* * *

Последний привал вышел там же, где первый: у входа в русло, где стояли повозки.

Люди дома Со ждали пятый день и за это время дважды спускались к воде, и повозки стояли целы, и лошади при них были целы тоже.

Наших нашлась одна.

Она паслась в полуверсте выше, стреножена не была, потому что Гальба велел распустить, и подошла к нашим сама. Двух других не нашли, и поклажную, ушедшую вниз в первый день, не нашли тем более.

Вечером ели не спеша, потому что торопиться стало некуда.

Люди дома Со за пять дней ожидания успели поставить очаг, обложить его камнем и наладить его так, как налаживают вещь, при которой предстоит сидеть долго. Они сварили ячмень с солёной рыбой, привезённой из усадьбы, и рыбу эту пересолили до невозможности, и ели все.

Толмач сказал, что у него дома в такое кладут вдвое меньше соли и вдвое больше рыбы.

Слуга Со Чонсу выслушал перевод и ответил, что толмач может завтра сварить сам, а он посмотрит.

Нев съел свою долю, вытер миску и попросил ещё.

Кларус спросил, не солоно ли ему.

«Соль есть соль», сказал Нев и подставил миску.

Тут все и засмеялись, и смеялись дольше, чем стоила эта фраза, и Нев обвёл нас взглядом и не понял, чем рассмешил. Соли у него после старого русла было полмешка, и досталась она ему от нас, и на его счёт мы её отдали задёшево.

Вечером считали убыток.

Писарь считал вслух, потому что ему предстояло писать, а я слушал и поправлял. Три лошади. Поклажа с двух вьюков. Два копья, ставших жердями. Три плаща. Котелок. Половина припаса, отданная у мёртвой деревни.

Гвардеец.

Писарь дошёл до этой строки, остановился и посмотрел на меня, и я велел ему писать дальше, а строку эту оставить на потом.

Нев ел в стороне и слушал.

Он ел не спеша, откладывая половину, как откладывал всегда, и по тому, как он сидел, было видно, что он ждёт конца счёта. Дождавшись, встал и подошёл.

«Я продаю», сказал он.

И развязал свой мешок.

* * *

Он выложил на плащ семь вещей.

Гвоздь. Пряжку. Обломок серпа с целой пяткой. Свинцовое грузило. Кусок кожи в ладонь, старый, но не гнилой. Медное кольцо, толстое, без всякого узора. И седьмое.

«Откуда?» спросил Гальба.

«Из промоин. Их вымывает. Каждый год что-нибудь».

Он назвал цену за каждую вещь, и цены были в еде и в железе, и цены были верные. Пряжка дороже гвоздя. Кожа дороже пряжки. Серп дороже всего, потому что серп можно доточить, и он тогда работает.

Седьмую он положил с краю и цены за неё не назвал.

«Это?» спросил я.

«Ничего».

«Что значит ничего?»

«Ничего не стоит. Возьмите так, если надо».

Я взял.

Вещь была меньше ладони и весила не по размеру, и я решил, что путаются во мне усталость и темнота. Ни к чему она не годилась. Ни ручки, ни лезвия, ни отверстия для шнура, ни следа крепления. Ни один край не был рабочим.

По ней шли знаки.

Мелкие, ровные, вбитые, не литые, идущие двумя рядами и обрывающиеся там, где вещь обломана или где ряд кончается сам. Ни один из них не походил ни на имперский, ни на кэсонский, ни на карнское клеймо, которое я видел в Харуме на слитках.

Я показал их толмачу. Толмач посмотрел и сказал, что не знает. Я показал писарю, и писарь сказал то же.

Гальба взял в руки, повертел и вернул.

«Дрянь какая-то», сказал он и сел обратно.

Я знал в этой стране двоих, которые, увидев такое, не сказали бы «дрянь какая-то». Оба в этот вечер находились в столице, и обоим я показывать не собирался.

«Сколько ты за неё хочешь?» спросил я Нева.

«Я сказал. Ничего».

«Я не беру так».

Он посмотрел на меня, потом на вещь, потом опять на меня, и на его лице впервые с промоины что-то отразилось. Недоумение.

«Она не работает», объяснил он терпеливо. «Она ничего не делает. Я её три года ношу».

«Знаю».

«Так за неё нельзя брать».

Кларус фыркнул от костра второй раз за вечер.

Мы торговались одиннадцать минут.

Он не хотел брать, и не из великодушия, а потому, что брать плату за негодное считал делом нечестным, и переубедить его не выходило ни с какой стороны. Я предложил еду, он сказал, что еда уже уплачена. Я предложил монету, и он напомнил мне про свою руку и про то, куда с этим пойдёшь. Я предложил кольцо, и он ответил, что кольцо его же.

Кончилось тем, что я снял сапоги.

«Мне велики», сказал он.

«Набьёшь травой».

Он подумал и согласился, потому что сапоги были настоящей вещью, и потому что зима в предгорьях начинается рано, и потому что босым он ходил не по доблести.

К сапогам я прибавил нож.

Нож достали из поклажи. Тот самый, длинный, с которым Ветий встал на колено у кобыльей головы и который у него из руки уже не вынимали.

Кларус принёс его, подержал и не отдал сразу.

«Спросите его», сказал я.

Он ушёл к носилкам, и я видел, как он наклонился и как Ветий кивнул, и Кларус вернулся и отдал нож рукоятью вперёд, как отдавал в русле свой.

Нев взял, попробовал большим пальцем и остался доволен.

Он уносил в тот вечер два ножа, сапоги и половину нашего припаса, и он был единственным человеком на стоянке, у которого дела за пять дней улучшились.

* * *

Я лежал, смотрел на огонь и разбирал, что сейчас сделал.

Сапоги в Кэсоне стоят как двухмесячное содержание писаря. Нож стоит вдвое. За обе вещи вместе на нижнем рынке дают тягловую лошадь с упряжью, и это цена, за которую я купил кусок камня или металла, не годный ни на что и не поддающийся определению.

Оправдание у меня нашлось, и нашлось быстро, и было оно верным.

Вещь со знаками, которых не читает никто, есть вещь, которой нет ни в одной описи. Такую нельзя ни изъять по перечню, ни оценить, ни внести в наследство, ни отобрать по суду, потому что суд отбирает названное. За два месяца в этой державе я не встретил ни единого предмета, о котором можно было бы это сказать.

Оправдание было верным и было не тем.

Правда была проще. Все эти дни я имел дело с вещами, которые мне объясняли: с книгами, которые читал мне заинтересованный, со счётом, который вело за обе стороны одно лицо, со словом, у которого сменилось содержание. И тут мне в руки дали предмет, который не объясняет никто и о котором нельзя соврать, потому что для вранья нужно знать, о чём.

Я заплатил за это лошадь с упряжью и не жалел.

Жалеть я начал много позже и совсем по другому поводу.

Вещь я завернул в тряпицу и положил во внутренний карман, а не в поклажу.

В опись выезда она не попала. Писарь считал при мне и записал всё, что видел, и её он тоже видел, и не записал, потому что записывать полагается имущество, а как назвать это, он не знал и спросить постеснялся.

Так у меня появилась первая вещь, которой нет ни в одной бумаге этой империи.

* * *

Утром Гальба обнаружил, что я босой.

Он обнаружил это не сразу, потому что я сидел в повозке и ноги были под плащом, и обнаружил на первом же привале, и в лице у него сделалось то, чего я не видел за все эти недели ни разу, включая двор под скалой.

«Где сапоги?»

«Проданы».

«Кому?»

Я показал глазами. Нев шёл впереди повозки босой, с сапогами через плечо, потому что надевать их на дорогу он не стал: берёг.

Гальба постоял.

Он не сказал ни слова о том, что наследник престола не торгует обувью с беглым подростком, и не сказал о том, что подумают в городе, и ничего из этого говорить не потребовалось, потому что оно было написано у него на лице целиком.

Потом он занялся делом.

Мои ноги обернули двумя кусками кожи с седла, поверх намотали холст и подвязали шнуром, и вышло нечто, что издали годилось за обувь, а вблизи не годилось ни за что. Писарь предложил сесть в повозку и не выходить до самого дома. Толмач предложил купить сапоги на въезде.

«На въезде торгуют плохой обувью», сказал Гальба. «Плохую обувь на наследнике заметят раньше, чем никакой».

Кончилось тем, что въезжал я в повозке и не выходил, и до самого наместничьего двора никто в Кэсоне не узнал, что наследник престола вернулся из поверочного объезда без сапог.

У городских ворот стража считала нас по наряду.

Наряд давал шестерых, вышедших и вернувшихся, и одного из шести везли на носилках. Считающий пересчитал дважды и дошёл до Нева.

Гальба сказал, что мальчик при подводе.

Он сказал это ровно, не прибавив ни слова, и стражник записал подводу и людей при ней, и мы въехали.

За два месяца я не слышал от Гальбы ни одной неправды, включая те дни, когда неправда была бы дешевле правды и полезнее для всех. Эту он сказал не задумываясь, потому что я в позапрошлую ночь велел писарю не вносить мальчишку ни строкой, и с той минуты всякий, кто идёт с нами, обязан объяснять его чем-нибудь на воротах.

Я завёл человека вне бумаги и не подумал, кто за него будет отвечать словом.

Отвечать пришлось Гальбе.

Я сидел под плащом, смотрел на замотанные ноги и считал, с чем возвращаюсь. Лошадь с упряжью, отданная за кусок непонятно чего. Человек, лишившийся руки. Три строки, которые ещё предстояло написать.

Считать это было приятнее, чем считать вчерашнее.

* * *

В Кэсон въехали к вечеру, и въезд занял столько же времени, сколько занял бы въезд обоза с зерном, и ровно с тем же вниманием со стороны города.

Дальше начались бумаги, и бумаг вышло больше, чем я думал.

Падёж трёх лошадей. Утрата поклажи с двух вьюков. Расход казённого имущества по мелочи. Продление квартирных листов. Отчёт о передвижении особы дома по наряду, с указанием того самого разряда, который в прошлый раз поставила чужая рука.

И лист по Ветию.

Писарь принёс мне его последним и положил перед собой, а не передо мной, и стоял, и молчал, и я понял, что он уже пробовал написать и не смог.

«Читайте, что выходит».

«Увечье в дороге», прочёл он. «Причина: несчастный случай».

«Дальше».

«По этой причине увечному полагается разовое вспоможение по третьей статье и увольнение по чистой. Содержания не полагается».

«А по какой полагается?»

«По увечью при исполнении».

«Пишите при исполнении».

Писарь поднял глаза.

«Тогда спросят, при исполнении чего».

Он был прав, и прав до последней запятой.

Увечье при исполнении требует названного дела. Названное дело требует, чтобы дело существовало. В наряде о передвижении особы дома стоит осмотр угодий, состоящих в поверке, и человек, потерявший руку при осмотре угодий, даёт бумагу, которую наверху прочтут дважды.

Прочтут и спросят. Спросят у наместничьей канцелярии, канцелярия спросит у меня, а я не отвечу, потому что графы для того, что случилось на четвёртой версте старого русла, в этой империи нет. Ни для твари, ни для двора под скалой, ни для восьмисот двенадцати лет счёта.

Пиши правду, и правда не влезет в лист. Впиши то, что влезает, и человек, отдавший руку, останется без содержания.

Я выбрал второе.

Выбрал не мучаясь и не колеблясь, потому что колебаться было не о чем: первый путь стоил бы Ветию дознания, мне дознания, и содержания он всё равно не получил бы, поскольку в дознании выяснилось бы, что дела не было.

«Пишите несчастный случай в дороге».

Писарь написал.

Потом я велел ему выписать со счёта дома при наместничьем дворе сумму, равную трёхлетнему содержанию гвардейца, и провести её как расход на наём людей и подвод за время выезда.

«Кому отдать?»

«Кларусу. Скажете, что это его дело, а не моё».

Писарь записал и это.

Я сидел и смотрел, как он ставит число, и понимал, что сделал только что, и в этом понимании не было ничего лестного.

Держава не заплатит Ветию, потому что случившееся с ним не имеет графы. Я заплачу ему из ворованного у той же державы, чужими руками, тайно, и он никогда не узнает откуда, и порядок от этого не изменится ни на волос, а совесть моя успокоится настолько, что я перестану об этом думать к утру.

Так делают все, у кого есть чем заплатить. Я всегда считал это худшим, что можно сделать с несправедливостью, потому что оно её обезболивает и оставляет.

Наутро Ветия отправили к лекарям при гарнизоне с сопроводительной, в которой стояло «несчастный случай в дороге», и Кларус отвёл его сам.

* * *

Записку Со Чонсу я писал дольше, чем весь отчёт.

Вышло три строки.

Первая: расход дома Со на починку святилища, состоящего в поверке, за истекшие годы подтверждён книгами, осмотренными лично, и будет внесён отдельной долей.

Вторая: домовая мера веса вносится в опись родового имущества под своим именем, и опись прилагается к делу, и всякая её перемена впредь потребует нового внесения.

Третья: дом благодарить не за что, поскольку сделанное сделано по поверке.

Ни горы, ни двора под скалой, ни восемнадцати, ни слова о том, что было сказано и чем кончилось.

Вторая строка была единственной, ради которой всё писалось. Камень, внесённый в казённую опись под своим именем, перестаёт быть предметом родового обихода и делается вещью, которую нельзя тихо перерезать при откупной поверке: перерезавший обязан будет внести перемену, а вносить её никто не станет, потому что за перемену спросят.

Я запечатал и отдал.

Гальба, стоявший у двери, посмотрел на меня и не спросил ничего, как не спрашивал третий день.

* * *

Вечерний пакет принесли после второго счёта.

Бумаг было одиннадцать. Восемь по сорока домам, две по довольствию и одна городская, попавшая ко мне по ошибке или не по ошибке: месячная ведомость сбора со старого нижнего рынка.

Такие ведомости к особе дома не ходят.

Я развернул её потому, что она была лишней, а лишнее в этом городе за месяц научило меня разворачивать первым.

Ряды, дощечки, суммы. Перечень тех, кто уплатил, и коротким столбцом сбоку перечень мест, за которые в этом месяце сбора не поступило.

В коротком столбце стояло четыре места.

Третьим сверху шло место у восточного склона, значившееся за точильщиком с переносным колесом, и против него в графе стояла помета, которую ставят, когда место освободилось и держателя нет.

Ни имени. Ни причины. Ни числа.

В этой империи нет графы для человека, у которого отняли руку, и нет графы для того, что живёт под горой, и нет графы для того, чем на самом деле кончился мой выезд.

А для пустого места на рынке графа есть, и она заполнена.

Глава 42. Тише всех

Подтверждать я начал наутро и подтверждал четыре часа, ни разу не назвав ни одного имени.

Спросить прямо было нельзя. Вопрос наследника о точильщике с нижнего рынка заводит дело на точильщика, если он ещё жив, и на всех, кто с ним стоял рядом, если его уже нет. Поэтому я не спрашивал, а читал.

Читать было что.

Ведомость сбора с рынка я взял ещё с вечера. Место у восточного склона значилось свободным, держателя не было, причины не стояло. К ней я потребовал городскую опись мест за прошлый месяц, потом за позапрошлый, и потребовал не по этому рынку, а по всем четырём, и велел принести всё сразу, чтобы никто не понял, какой из четырёх мне нужен.

Писарь принёс.

За два месяца по всем рынкам освободилось одиннадцать мест. Восемь из них имели при себе причину: помер, съехал, недоимка, передал сыну. Три стояли без причины, и одно из этих трёх было у восточного склона.

Дальше я взял уличные доски.

Комнату опечатывают, и опечатывание записывают, потому что запечатанная комната перестаёт приносить наём, а с наёма идёт сбор, и городу надо знать, с чего сбора не будет. Опись эта у писаря уличных досок, того самого, что за свою жизнь не задал ни одного лишнего вопроса.

В его книге за прошлую седмицу стояло четыре опечатывания.

Три из них шли по недоимке и с указанием суммы. Четвёртое стояло без суммы и без причины, и против него не было имени владельца, а был только адрес и день.

День приходился на тот, когда мы шли по сухой дороге вниз, к повозкам.

Я сличил адрес с квартирной росписью двора и получил, что комнату эту нанимал человек, стоявший на дворе одиннадцатым, с пометой о ремесле.

Ремесло было названо. Точило.

* * *

Из четырёх часов работы я узнал только это и больше ничего, и большего мне и не требовалось.

Его взяли, пока меня не было в городе.

Дальше следовало обрезать канал, и обрезать его следовало сегодня же, потому что канал этот теперь вёл не ко мне, а от меня, и всякий, кто им воспользуется, воспользуется им в последний раз.

Устроено у нас было так, что писать они мне могли, а я им не мог никогда. Они прятали сведения в недостачах казённых бумаг, которые появились бы и без них, и я эти недостачи читал, и в этом состояло всё соглашение.

Обрезать значило перестать читать.

Только перестать читать я не мог, потому что читаю я всё и иначе не умею, и потому что перестать читать значит не заметить того, что мне пришлют, и это никого не спасёт. Они всё равно пришлют.

Значит, обрезать следовало иначе.

Я вызвал писаря и велел завести новый порядок при приёме бумаг.

Всякий входящий счёт, ведомость и опись отныне пересчитываются при приёме. Итог сверяется со слагаемыми. Расхождение отмечается на полях, бумага возвращается подателю с отметкой о возврате, и отметка эта заносится в журнал за подписью принявшего.

«Всякая?» переспросил писарь.

«Всякая. И входящие из наместничьей канцелярии тоже».

Он записал распоряжение и переспросил ещё раз, потому что порядок этот прибавлял ему часа два в день, и потому что возвращённая бумага доставляет неприятность подавшему.

Я подтвердил.

Со стороны выходило самое похвальное, что может завести молодой человек, приехавший на поверку: наследник требует, чтобы числа сходились. Против такого распоряжения не возразит никто, и объяснять его не придётся ни одному человеку в этой империи.

По сути я сделал другое.

С этого утра всякая намеренная описка в бумаге, идущей ко мне, будет поймана при приёме, отмечена на полях, занесена в журнал за подписью и возвращена подателю. Податель окажется человеком, подавшим бумагу с несходящимся итогом в дом при наместничьем дворе накануне поверки. Дальше с ним будут разбираться, и разбираться будут долго.

Канал не закрыт. Канал сделался смертельным.

Я не мог послать им ни слова и не мог объяснить. Единственное, что я мог, я сделал: зажёг свет в коридоре, по которому они ходят, и стал ждать, поймут ли они, что коридор освещён.

* * *

Опись изъятого я получил на третий день и получил не по своей просьбе.

Имущество взятого человека передаётся городу и продаётся, а вырученное идёт в казну за вычетом недоимок. Передача оформляется описью, и опись эта ходит по кругу, в котором стоят наместничья канцелярия, управа и приход, потому что каждому из троих причитается доля.

Мне её принесли в общей стопке, вместе с восемью листами по сорока домам.

Я развернул её и прочёл дважды.

Рама складная, деревянная, ветхая. Колесо каменное, с трещиной. Чашка железная. Мешок с песком. Камни точильные, числом три. Ремень правильный. Оселок ручной. Нож малый. Ведро. Котелок. Кружка. Постель. Одеяло. Шапка. Одежда носильная: две смены. Обувь: одна пара. Скамья. Ларь малый пустой.

Восемнадцать наименований, и все восемнадцать я мог бы назвать сам, не заходя в комнату, потому что видел, как этот человек работает, и потому что ремесло у него было при нём, а не в комнате.

Внизу стояла оценка. Всё вместе оценили в сумму, за которую в верхнем городе покупают хорошее седло.

Ещё ниже шли вычеты. Недоимка по сбору за место за текущий месяц. Наём комнаты за неполный месяц вперёд, который наниматель не отработал. Доля управе за составление описи.

После вычетов в казну отходило меньше половины.

Дочери не отходило ничего, и не по злому умыслу, а потому, что имущество взятого передаётся городу, и родня в этом порядке не поименована вовсе. Родню поминают, когда взятого оправдывают, а такого в этой империи почти не случается.

Я прочёл вычеты трижды. Всё сделано по правилу, и всякий, кто это составлял, работал честно и знал своё дело.

Не хватало одного, и не хватало так, что я сначала не поверил себе и стал перечитывать заново.

В описи не было ни единой бумаги.

Ни квартирного листа. Ни приходской выписи. Ни расписки, ни бирки, ни клочка. Ничего, что пишется, ставится и хранится.

Я взял квартирную роспись двора и проверил.

Лист ему выдан. Выдан четыре года назад, отметка о выдаче стоит, и стоит подпись принявшего, и ставил он не имя, а знак, потому что писать не умел.

Лист выдан и в комнате не найден.

Человек, не умеющий писать, хранит свой квартирный лист, как хранят единственную вещь, доказывающую, что он вправе где-то спать. Он не носит его на рынок. Он держит его в ларе, потому что для этого ларь и стоит, и ларь в описи значится, и значится пустым.

* * *

Первое объяснение напрашивалось само: четвёртый отдел бумаг не берёт и в опись их не вносит.

Неверно, и я знал, что неверно, прежде чем додумал. Четвёртый отдел берёт прежде всего бумаги, потому что бумага есть то, ради чего берут человека. Он вносит их не в эту опись, а в свою, и свою мне не покажут никогда.

Значит, объяснение простое: бумаги забрал отдел и внёс в собственную опись, а городу передал остальное.

Я просидел над этим полдня и не смог согласиться, и не смог по одной причине.

Ларь.

Ларь в городской описи стоит пустым, и слово «пустой» там написано. Человек, составлявший опись для передачи имущества, открыл ларь, увидел в нём ничего и записал ничего. Он писал через день после того, как отдел там побывал.

А четвёртый отдел, забрав бумаги из ларя, опечатывает ларь и вносит его в свою опись как изъятый вместе с содержимым, потому что содержимым дело и держится, а оставлять ёмкость от него в чужой описи означает раздваивать вещественное. Так делают везде, где я видел, как это делают.

Ларь остался. Ларь остался в комнате, и его нашли и записали, и он был пустым.

Кто-то вынул из него бумаги и поставил его обратно.

Отдел этого не делает. Отдел уносит.

* * *

Я перебрал всех, кого мог перебрать, и перебирал два дня, и оба дня возвращался к одному.

Кассий. Свои забирают своё, и забрали бы прежде всего то, что ведёт к сети: имена, знаки, порядок связи. Но свои забрали бы и колесо. Колесо стоит месячного заработка, оно продаётся в тот же день, оно принадлежит человеку сети и после него принадлежит сети. Колесо осталось. Колесо стоит второй строкой описи, с трещиной, ветхое и никому не нужное, кроме тех, кто им кормится.

Наместничья сторона. Взяли бы и держали, и через седмицу положили бы мне на стол в удобную минуту, потому что накануне поверки такая бумага стоит дороже любой другой. Ничего мне на стол не положили.

Сам отдел. Разобрано выше.

Дом Со. За два дня пути отсюда, и старику это не нужно ни с какой стороны.

Кэсонские дома. Не знают ни о каком точильщике и знать не могут.

Оставалось шестое, и шестое я держал напоследок, потому что оно было единственным подходящим и единственным, объяснить которое я не мог.

Кто-то пришёл в чужую комнату раньше четвёртого отдела, зная, что отдел придёт. Взял оттуда всё, что писано, и не взял ничего, что стоит денег. Поставил ларь на место и вышел, не оставив следа, кроме одной пустой ёмкости в чужой описи.

Такое делают не ради выгоды и не ради сети.

Такое делают ради того, чтобы в бумагах отдела не оказалось строки, ведущей к кому-то третьему.

Третьим был я.

Я сидел с описью в руках и разбирал это чувство, и разобрал его не сразу, потому что прежде его не испытывал. Меня уберегли. Быстро, умело, без просьбы, без доклада и без благодарности, и уберёг человек, которого я не знаю, не нанимал и не могу найти.

Полгода назад на второй станции восточного тракта меня не дали убить, и кто это сделал, мне не сказали ни тогда, ни после.

Теперь я перестал считать это случайностью.

Обрадоваться этому не выходило ни с какой стороны. Всякий, кто может войти в чужую комнату раньше четвёртого отдела, может войти и в мою.

Про самого точильщика я не думал ни разу за эти два дня дольше минуты, и не думал нарочно.

Взятого четвёртым отделом не вынимают. Не вынимают ни просьбой, ни поручительством, ни деньгами, ни титулом, и наследник престола, явившийся справиться о судьбе точильщика с нижнего рынка, сообщает отделу ровно одно: что точильщик стоил внимания наследника престола. После такого сообщения человека уже не отпустят, потому что отпустить его будет означать, что отдел ошибся, а признавать ошибку тут дороже, чем довести дело.

И тогда доведут, и заодно доведут по всей нитке, и в нитке этой висит человек с лампой в закрытом переулке, красильщица без имени и четверо, знающие старую переписку.

Спасти его нельзя. Можно только заменить одного повешенного девятью.

Я записал это себе, как записывают итог, и перестал возвращаться.

* * *

Про дочь я узнал от Гальбы, и узнал не спрашивая.

Гальба посылал двоих на нижний рынок за верёвкой, и вернувшиеся принесли верёвку и городской разговор, и в разговоре стояло, что у взятого осталась дочь и что свадьба, которую собирали три года, расстроилась в тот же день.

Тут я сделал единственное, что сделал за всю эту историю, и сделал глупо.

Я спросил писаря, стоит ли дочь в росписи двора отдельной строкой или числится при отце.

Вопрос был счётный, ровный и совершенно естественный: наследник, разбирающий сорок домов, спрашивает про устройство квартирных росписей на примере. Писарь ответил, что при отце, и объяснил, что после взятия отца её перепишут отдельно, и на переписку уйдёт до месяца, и всё это время она не значится нигде.

Он ответил и записал вопрос на доску, потому что записывает всё.

Я знал, что делаю, в ту секунду, когда открывал рот.

Вопрос наследника о человеке не остаётся вопросом. Он идёт дальше: писарь скажет служителю, служитель скажет на кухне, кухня скажет на дворе, и через три или четыре руки кто-нибудь, желающий угодить, что-нибудь для этой девушки сделает и никогда не узнает, отчего он это сделал.

Помочь ей прямо я не мог. Прямая помощь оставляет строку, и строка эта соединяет наследника престола с семьёй человека, взятого четвёртым отделом, и такую строку прочтут все.

Поэтому я не помог. Я задал счётный вопрос при свидетеле и оставил его лежать, как оставляют семя, и это самое чистоплюйское, что я делал в этой стране.

* * *

Колеса в городе больше не слышно.

Я заметил это на пятый день и заметил не сразу, потому что нельзя заметить пропажу того, чего не замечал, пока оно было.

Мокрое точильное колесо звучит низко и ровно, с оттяжкой на каждом обороте, и звук этот я слышал в Кэсоне с первого дня и ни разу не отделил его от прочего городского шума. Телеги, молот из кузнечного ряда, крик разносчика, вода в жёлобе, колесо. Всё вместе называется городом, и разбирать его на части незачем.

Точильщик в Кэсоне был не один. Их четверо или пятеро, и трое из них сидят на местах и никуда не ходят.

Ходил один.

Теперь низкого ровного звука с оттяжкой в городе нет, и город от этого не переменился ничем, и никто, кроме меня, этого не услышал, потому что услышать пропажу может только тот, кто знал, чей это звук.

Он был мне полезен ровно шесть фраз.

Шесть фраз при заточке ножа, из которых я узнал, что канал жив и где меня будут ждать. За это я расплатился двумя мелкими монетами и встречной опиской на публичном перечне, и описка эта вывела человека с колесом на открытое место, на глазах у всего рынка, к наследнику престола.

Я сделал это, зная, что делаю, и сделал бы снова, потому что иначе канала не было бы вовсе.

Взяли его по доносу. Отдел пришёл за одним человеком, в один день, без облавы и без слежки по рядам, а так приходят только к тому, на кого показали пальцем. Донёс кто-то из своих, потому что чужих у него не было.

И всё-таки на открытое место его вывел я.

Злился я на себя, как счетовод, нашедший у себя ошибку в строке, которую сам же вёл: не мучительно, а въедливо, разбирая по шагам, где именно недосчитал, и понимая, что исправлять нечего, потому что расход уже произведён.

Дочери его девятнадцать лет, и до месяца она не значится нигде.

* * *

Вечерний пакет принесли после второго счёта, и в нём было девять бумаг.

Писарь принёс их уже пересчитанными, по новому порядку, и положил сверху лист с отметкой.

«Одна не сходится».

«Которая?»

«Ведомость починки городских весов за месяц. Итог не сходится со слагаемыми».

Он положил её передо мной, и на полях у него уже стояла его пометка, и в журнале уже стояла запись за его подписью, и подателем в журнале значился служитель управы, принёсший бумагу утром.

Я велел ему выйти.

Потом я сел и сосчитал сам, снизу вверх, как считал в первый раз полтора месяца назад.

Разницы по строкам давали числа. Числа по старому ключу давали буквы, а буквы отсчитывались по словам самой ведомости, и вышло из них одно короткое слово.

Работаем.

Я сидел над этим листом очень долго.

Человек, положивший недостачу в эту ведомость, сделал ровно то, о чём мы условились в закрытом переулке, и сделал точно, и по всем правилам, о которых договорились. Он не знал, что за три дня до того я осветил коридор, по которому он идёт.

Теперь его бумага лежит с пометкой на полях и с записью в журнале за подписью принявшего, и подателем в журнале стоит служитель управы, который бумагу только нёс.

Я мог бы вычеркнуть запись.

Вычеркнутое в журнале видно лучше невычеркнутого, и завтра писарь заметит, и заметит первым делом, потому что журнал он завёл на этой неделе и дорожит им, как дорожат новым делом.

Я не стал вычёркивать.

Я сложил ведомость, положил её к прочим и написал распоряжение о том, что новый порядок приёма сохраняется впредь до особого указания, потому что отменить его через три дня после введения означало бы объяснить, зачем вводил.

Слово я прочёл. Ответить на него мне было нечем и не через что.

Они работают.

Глава 43. По худшему

Листов стало девятнадцать.

Пять пришли, пока я был в горах, и все пять принесли в один день, что означало не совпадение, а совет: дома в этом городе сговариваются молча и подают вместе, чтобы ни один не выделился ни первым, ни последним.

Молчащих осталось двадцать один.

Их молчание я сперва считал упрямством, потом осторожностью, а к третьему дню разбора понял, что дело в третьем. Дом, подавший лист, просит. Просящему отвечают. Ответ ложится в дело и остаётся там навсегда, и через пять лет следующая поверка прочтёт не только просьбу, но и то, как на неё ответили.

Двадцать один дом решил, что дешевле не оставлять о себе новой бумаги.

Из девятнадцати посланцев четверо приходили дважды, трое присылали вместо себя слуг, а один пришёл, отстоял у стены половину утра и ушёл, ничего не сказав.

Он был от дома Ём и приходил уже третий раз.

Всякий раз он стоял у стены, слушал чужие дела, дожидался, пока в передней станет пусто, и уходил. Лист от дома Ём принят и лежит в деле четырнадцатым. Спросить его, зачем он ходит, я мог бы в любую минуту.

Я не спросил, потому что за месяц выучил здешнее правило: человек, которому есть что сказать, скажет сам, а человека, которого спросили, потом спрашивают уже другие.

Разбирал я по восьми поверкам, как разбирают все.

Род: чем занимались предки в Войну Основания и на чьей стороне. Народ. Земля. Обряд. Служба. Дар. Родители. Поведение родни.

По третьей проваливались все сорок сразу и проваливались навсегда, потому что присоединённая земля понижает разряд без срока и без исключений, и никакая служба этого не отменяет. По первой проваливалось тридцать восемь, и в тех двух, что не провалились, стояла черта: предки в той войне были предметом, а не стороной.

Дальше начинались различия, и различия шли по последним трём.

Служба поправима: сын на службе даёт строку, которую можно завести. Дар не поправим никак и от человека не зависит. Поведение родни поправимо хуже всего, потому что оно не заводится и не закрывается, а только накапливается.

И над всеми восемью стоит правило, ради которого их восемь.

Разряд назначается по худшей поверке. Не по средней и не по итогу: по худшей. Три поколения безупречной службы не перевесят одного осуждённого двоюродного дяди.

Я знал это правило с первой недели в Кэсоне и месяц применял его как счётный приём.

На четвёртый день разбора его применили ко мне.

* * *

Дом Кым прислал посланца с письмом, а следом за письмом пришёл сам старший.

Так не делают. Старший дома, приходящий вслед за собственным посланцем, сообщает всем, кто смотрит, что дело не терпит и что дом больше не бережёт лица. Половина верхнего города узнала об этом в тот же час.

Кым Тохэ было под шестьдесят. Одет он был в лучшее, и лучшее это чистили и берегли лет двадцать, а руки у него были не рабочие. Дом Кым держал две мельницы и откуп на переправу, стоял в росписи присягнувших девятым сверху и до двенадцати лет назад считался домом, за который отдают дочерей.

Он вошёл, сел, положил руки на колени и заговорил не о поверке.

Он заговорил о брате.

Брата осудили двенадцать лет назад за слова, сказанные в лавке при четверых. Что именно он сказал, Тохэ не назвал, и я не спросил, потому что назвать это означало бы повторить сказанное при писаре.

Дом отрёкся от него в тот же месяц.

Отреклись по всем правилам: с записью в родовой книге, с уведомлением прихода, с выделением его семьи из общего двора и с отказом от его доли. Через год брат умер там, куда его отправили. Ещё через два умерла его жена. Дети разошлись по родне.

«Мы сделали всё, что велено», сказал Тохэ. «Мы сделали это в срок и при свидетелях».

«И не помогло».

«Не помогло».

Он сказал это без горечи, как говорят о погоде в прошлом году.

Разрыв с осуждённым не спасает никого, и знают об этом все, включая тех, кто разрывает. Разрывают всё равно, потому что не разорвать значит подтвердить, а подтвердить хуже. Порядок этот устроен так, что от человека требуют предательства, ничего не давая взамен, и все сорок лет исправно получают требуемое.

«Чего вы хотите?»

Тохэ помолчал.

«Чтобы строку убрали», сказал он. «Двенадцать лет прошло. Его нет. Жены нет. Дом отрёкся. Строка стоит».

Я объяснил.

Объяснял я долго, потому что он был не глуп и понимал каждое слово, и оттого объяснение выходило длиннее, чем если бы он не понимал.

Вычеркнуть нельзя ничего. Вычеркнутое видно, вычеркнутое требует основания, основание требует того, кто его подпишет, а подписавший берёт строку на себя. Я вывел это правило на второй месяц здешней жизни и с тех пор ни разу не встретил исключения.

Вписать можно почти всё.

На этом неравенстве и стоит всё, чем я тут располагаю. Убрать чужую строку я не могу, и не может никто, включая государя, потому что убирает не власть, а порядок, а порядок ничего не убирает по устройству.

«Значит, ничего», сказал Тохэ.

«Значит, не так».

Он поднял голову.

«Строку не уберут. Строку можно перевесить».

* * *

Перевесить означало найти по той же восьмой поверке что-нибудь, что стоит рядом с приговором и читается прежде него.

Поведение родни стоит в росписи графой, а не приговором. В неё входят приговоры, побеги и доносы, поданные и полученные. Поданные тоже.

Я спросил, доносил ли кто-нибудь из дома Кым и на кого.

Тохэ ответил не сразу, и по тому, как он не ответил сразу, я понял, что доносили.

Донёс племянник, тринадцать лет назад, за год до приговора брата. Донёс на чужого человека, на соседа по ряду, и донос подтвердился, и по нему взяли, и взятый не вернулся.

Тохэ считал это позором дома и никогда о нём не говорил.

Для восьмой поверки подтвердившийся донос идёт в заслугу.

Я объяснил ему и это, и объяснял медленнее, чем прежнее, потому что видел, что делаю с человеком. Дом Кым может внести в свою восьмую поверку подтвердившийся донос своего человека, и донос этот, будучи внесён и заверен, встанет в графу выше приговора, потому что заслуга по донесению ляжет свежей строкой, приговор двенадцатилетней давности стоит старой, а Палата читает графу сверху вниз.

Приговор никуда не денется. Он останется стоять и будет виден.

Только читать его будут вторым.

Тохэ сидел и смотрел в пол, и я дал ему сколько потребовалось.

Он не спорил и не возмущался. Он считал, и я видел, как он считает, потому что считал он так же, как считаю я: перебирая, кому это будет стоить и сколько.

Весь его дом против одной строки в родовой книге, которую после него будут читать сто лет.

«Записывать придётся словами», сказал он наконец.

«Придётся».

«И читать вслух на поверке».

«Прочтут не всё. Прочтут заголовок графы и первую строку».

«Первой будет она».

«Да».

«Тот человек, на которого донесли», сказал он уже стоя. «У него осталась мать. Она жива. Она в двух улицах от нас».

«Знаю».

«Вы не знаете».

«Я знаю, что она есть», сказал я. «Как её зовут, я не знаю и знать не хочу».

Он ушёл, не сказав ни да, ни нет, и унёс с собой единственный способ спасти дом, состоявший в том, чтобы вписать в родовую книгу гордость за донос.

Писарь мой всё это записал, потому что записывает всё.

Читая потом его запись, я увидел, что сказанное мною уместилось в девять строк и что ни в одной из девяти нет неправды.

* * *

Свежая выписка легла мне на стол на другое утро.

Принёс её наместничий писарь, тот немолодой и здешний, что прислан с делами и сидит у меня в передней четвёртую неделю. Он положил её сверху стопки, сказал, что пришло из прихода по общему запросу, и отошёл к своей доске.

Приходская выписка о смерти. Имя, год, приход, чин погребения, помета о деле.

Имя было брата Кым Тохэ.

Я прочёл её дважды, а потом стал искать то, чего в ней быть не должно, и нашёл сразу, потому что оно стояло в самом низу и было проставлено по всем правилам.

Дата запроса.

Выписку затребовали не двенадцать лет назад и не при подготовке нынешней поверки в общем порядке. Её затребовали две недели назад, на другой день после того, как я вывесил на наружной стене публичный перечень четырнадцати прошений и провёл возле итога короткую черту.

Я сидел с ней в руках довольно долго.

На следующий день после моего первого заметного движения кто-то в этом городе затребовал из прихода бумагу о человеке, умершем одиннадцать лет назад.

* * *

Дальше следовало понять, что эта бумага делает, и я потратил на это остаток дня.

Старая запись о приговоре лежит в родовом деле дома Кым и лежит там двенадцать лет. Её никто не читал десять из двенадцати, потому что заполненную графу не читает никто: она стоит, и на этом её работа кончается.

Свежая выписка не стоит. Она приходит.

Пришедшую бумагу читают все, через чьи руки она идёт, и читают внимательно, потому что новое требует решения, а старое не требует ничего. За две недели эта выписка прошла приход, наместничью канцелярию и мой стол, и всюду её прочли, и всюду отметили, и теперь о деле двенадцатилетней давности в этом городе знают человек двадцать, из которых месяц назад не знал ни один.

Дальше я стал читать её как бумагу, а не как известие, и нашёл второе.

Приходская выписка о смерти составляется по установленному образцу, и в образце этом есть графа о родне. Заполняется она не по родовой книге дома, а по нынешним квартирным росписям прихода, то есть на день составления.

Двенадцать лет назад приговор коснулся троих: осуждённого, его жены и его старшего сына, которому тогда было девятнадцать.

В свежей выписке в графе родни стояло четырнадцать человек.

Четырнадцать, потому что за двенадцать лет дети разошлись по родне и вошли в чужие дворы, и в квартирных росписях они теперь числятся при тех дворах, и приходский писарь, заполняя графу, добросовестно выписал всех, кого нашёл, включая четверых, родившихся после приговора.

Никто не солгал. Образец заполнен верно.

И теперь по восьмой поверке приговор двенадцатилетней давности касается не троих, а четырнадцати, и среди четырнадцати есть трёхлетний ребёнок, и разряд каждому из них будет назначен по худшему.

* * *

Я перебрал сорок домов на предмет того, сколько раз можно сделать то же самое.

Вышло одиннадцать.

Одиннадцать домов имеют в восьмой поверке хотя бы одну старую строку: приговор, побег или полученный донос. Ни одна из этих строк не читалась годами. Всякую из них можно поднять одним запросом в приход, и запрос этот не потребует ни повода, ни объяснения, потому что уточнять сведения перед поверкой канцелярия обязана прямо.

Одиннадцать запросов, поданных в общем порядке добросовестными людьми, превращают подтверждение росписи в чистку.

Ни один закон не нарушается. Ни одна бумага не подделывается. Ни одному человеку не приходится делать ничего сверх того, что ему и так положено делать по должности.

Требуется одно: применить существующее правило к большему числу людей одновременно.

Я сидел над этим и разбирал, отчего мне так нехорошо, и разобрал не сразу.

Мне нехорошо было не от жестокости. Жестокости тут не было ни на волос: приходский писарь, выписавший четырнадцать имён вместо трёх, выписал их правильно и, вероятно, ни разу не подумал о том, что делает.

Мне было нехорошо оттого, что я узнал приём.

Так работаю я. Беру правило, которое все считают мёртвым, и применяю его там, где его не ждали. Я проделал это с квартирными листами, с разбором по двору, с публичным перечнем и с домовым камнем в казённой описи, и всякий раз считал себя умнее прочих.

Кто-то в этом городе умеет то же самое и начал раньше меня.

* * *

Лица у этого кого-то не было.

Я перебрал по порядку и не нашёл никого, на кого можно указать.

Запрос в приход ушёл за подписью канцелярии, а не человека. Выписка составлена приходом и принесена наместничьим писарем, который получил её со всеми прочими и понятия не имеет, что несёт. Спрашивать его бесполезно и опасно: спросив, я сообщу, что бумага меня заинтересовала.

Наместника я не видел ни разу за месяц с лишним. Он не вышел к воротам при въезде, не позвал к себе, не прислал ни строки сверх положенного и, судя по всему, не собирался. Начальника четвёртого отдела я тоже не видел. Епископа кэсонского не видел.

Со мной воевали, и воевали второй месяц, и ни один из воюющих не показался мне на глаза.

Так и должно быть. Показаться значит стать стороной, а сторону можно спросить.

Я сидел один в передней, при двух свечах, и передо мной лежали девятнадцать листов, свежая выписка и мой собственный счёт одиннадцати домов.

Тогда я заметил за собой то, что мне не понравилось.

Мне было интересно.

Не тревожно, не гадко и не страшно: интересно, как бывает интересно за игрой, где противник наконец умеет ходить. Я сидел и придумывал ответ, и придумывал его с удовольствием, и удовольствие это было к четырнадцати человекам дома Кым отношения не имеющим.

Я разобрал это чувство и нашёл ему объяснение, годное к употреблению.

Сорок кэсонских домов, разобранных чужой рукой, для меня убыток. Дома, понижённые в разряде, беднеют, а обедневшие дома не годятся ни для писем детям, ни для сведений, ни для денег, ни для чего, что мне от этого города нужно. Мне выгодно, чтобы поверка прошла ровно и чтобы понижены были те, кого и без меня понизят.

Объяснение сходилось. Я записал его себе и на нём успокоился.

Потом сел писать и написал не то, чего ждал бы от меня всякий, кто смотрел бы мне через плечо.

Ни одного слова в защиту дома Кым. Ни одной просьбы. Ни единого упоминания о выписке, о приходе и об одиннадцати домах.

Я написал чиновнику Палаты, который приедет вести поверку и которого я в глаза не видел, короткий запрос о порядке. В каком порядке бумаги прикладываются к родовому делу перед чтением: по времени поступления, по времени составления или по разрядам граф. Кто прикладывает. Кем этот порядок установлен и можно ли его переменить на месте.

Вопрос был скучный, канцелярский и совершенно безобидный, и всякий, прочитавший его, увидел бы молодого человека, который добросовестно готовится к обряду, устройства которого не знает.

Между тем в нём лежала вся поверка целиком.

Палата читает графу сверху вниз и вслух, и прочитывают из графы заголовок и первую строку, а всё, что ниже, стоит и не звучит. Одиннадцать свежих выписок лягут первыми строками в одиннадцати делах, и в этом весь ход противника, и весь мой ответ, если он у меня будет, тоже уляжется в одну строку: в ту, которая ляжет поверх.

Драться предстояло не за содержание. За очерёдность.

И всё-таки первое, что я подумал, увидев четырнадцать имён в графе родни, было не про убыток.

Я подумал: трёхлетнему.

Записывать это я не стал никуда.

* * *

Письмо привезли на другой день, с почтой из столицы, и привезли в общей связке.

Печать была домовая, августовская, и на печати стоял оттиск, который я видел до этого дважды: на приказе о моём выезде и на карточке, приложенной к сундуку с бельём, отправленному мне вслед из дворца в первую неделю.

Друз писал мне четвёртый раз за два месяца.

Три первых письма были короткие и весёлые, и я отвечал на них так же, и вся переписка наша состояла из шуток, из которых половина проверяла меня, а половина проверяла, замечаю ли я, что меня проверяют.

Нынешнее было толстое.

Я взвесил его на ладони, посмотрел на печать и отложил, не вскрывая, потому что читать письмо брата в тот вечер, при двух свечах, после одиннадцати домов и трёхлетнего ребёнка, было бы ошибкой.

Брат мой пишет весело, а спрашивает всегда об одном.

Он спрашивает, чем я занят.

Глава 44. Счёт боёв

Двор стоял в трёх верстах от пристани, там, где протока подходит к самой дороге, и стоял на сваях: в паводок это место уходит под воду по пояс.

Свай было сорок с лишним, и все они за годы обросли снизу серо-зелёной коркой, а сверху почернели от смолы, которой их подмазывали всякую весну. Настил лежал на них неровно и в двух местах пружинил. Ограду держали тростниковые щиты в два слоя, вязанные с зимы, и тростник этот к осени высох, побурел и шелестел от всякого движения воздуха, отчего казалось, что за оградой кто-то ходит, даже когда там не ходил никто. Внутри был утоптанный круг шагов в двадцать, три навеса по краю, помост для тех, кто платит за место, и длинная бочка у ворот, на которой считали деньги.

Дельта начиналась сразу за оградой и шла до самого края света.

Протоки тут переставляются каждый паводок, и никакой карты им нет и быть не может. Вода стоит бурая, тёплая, с плёнкой, и пахнет илом, гниющим тростником и солью с варниц, и запах этот к вечеру густеет так, что его чувствуешь языком. Цапли стоят на отмелях, не шевелясь по часу. Утки поднимаются с протоки разом и садятся тоже разом. Мошка идёт стеной от заката и до полной темноты, и от неё не спасает ничто, кроме дыма, а дым тут жгут всюду, и от этого над всей дельтой к ночи стоит низкая сизая полоса.

Комар в этих местах убивает больше людей, чем все кулачные дворы низовий, вместе взятые.

Приходили с барж, с солеварен, из рисовых артелей и с самой пристани, приходили в основном тэхи и приморские, и ставили не крупно, зато все. За один вечер бочка собирала больше, чем стоил весь двор со сваями и щитами.

Дрались через день, а в конце месяца через день дважды.

* * *

Книгу выносили в первый день месяца, и выносили не для кабальных.

Её выносили для тех, кто ставит: двор жил ставками, а ставящий хочет знать, за кого платит. Книгу клали на бочку у ворот, писарь садился рядом, и всякий желающий мог послушать, как читают строки.

Штопаный слушал вместе со всеми, стоя у стены и не подходя ближе, потому что подходить ближе кабальному не полагалось.

Стоял он всегда на одном и том же месте: у щита, левым плечом к тростнику, лицом к воротам и спиной к глухой стороне ограды. Место это он выбрал в первый же месяц и с тех пор не менял, и если оно оказывалось занято, ждал, пока освободится. Ставящие толклись перед бочкой плотно, толкали друг друга, лезли слушать, и всякий раз кто-нибудь оказывался у него за спиной, и всякий раз он это чувствовал раньше, чем слышал. Он не оборачивался. Он просто переставал слушать книгу до тех пор, пока человек не отходил.

Строк про него было три.

Первая называла сумму, с которой он вошёл. Вторая называла сумму нынешнюю. Третья называла содержание за истекший месяц: постой, еда, полотно, мазь, и отдельной строчкой лекарь, которого к нему не звали ни разу за четыре года.

Он слушал внимательно и запоминал числа с первого раза. Читали быстро, и повторять не стали бы.

Вошёл он с девятьюстами.

Нынешняя стояла тысяча триста сорок восемь.

За месяц он вышел четыре раза, из них трижды взял, и дом получил с этого столько, что хватило бы на годовое содержание мелкого писаря. Ни одна из этих монет в его строку не вошла: деньги дома идут дому, а долг остаётся долгом, и связывать их порядок не велит.

Содержание за месяц выходило тридцать одна.

Тридцать одна, прибавленная к прошлому итогу, давала нынешний, и вычислить это мог всякий, кто умеет складывать.

Складывать умели не все.

* * *

Писаря звали Тос, и было ему четырнадцать.

Он писал за еду и место в сенях, писал криво, но разборчиво, и считал плохо. В третий месяц Штопаный заметил у него ошибку в сложении, потом заметил вторую, потом перестал считать ошибки и стал считать, в чью пользу они выходят.

Из одиннадцати замеченных за два года девять были в пользу дома.

Двух в пользу дома хватило бы, чтобы объяснить это умыслом. Девять из одиннадцати объяснялись хуже: мальчишка сбивался там, где сбивается всякий, кто устал, а устаёт он к концу столбца, а к концу столбца в этой книге стоят вычеты. Никто не подучивал его врать. Его посадили за книгу двенадцати лет от роду, потому что двенадцатилетний писарь стоит еды и угла, а взрослый стоит денег, и дом получил ровно то, за что заплатил: кривой почерк, разборчивые буквы и утомление к нижней трети страницы. Всё остальное сделалось само.

Сказать об этом Штопаный не мог.

Кабальный, поправивший писаря, тем самым объявляет, что умеет читать и считать. Умеющего читать и считать держат иначе: не бьют, не гоняют и не тратят зря, зато не оставляют одного ни на минуту и вписывают в другую графу.

Он проверил это однажды, на второй год, и проверил дёшево. Спросил у Тоса, что значит одно слово в чужой строке, и спросил так, будто не знает. Тос объяснил и сказал об этом хозяину в тот же вечер, и не по злобе, а потому, что двенадцатилетний рассказывает всё.

Три дня после этого Штопаного не выпускали со двора.

Больше он не спрашивал.

Тос был к нему добр, и добр без всякой причины, как бывают добры дети к тем, кого бьют при них часто.

Он оставлял ему воду, когда воды не полагалось. Он один раз принёс мазь, украв её у себя же из строки. Он садился рядом на настил в те вечера, когда драк не было, и рассказывал про свою деревню в четырёх днях отсюда вверх по протоке, про сестру, которая старше и уже замужем, про то, что дома у них земля родит два раза и что он вернётся туда через два года, потому что он не кабальный, а нанятый, и в книге у него стоит срок.

Штопаный слушал и не поправлял.

Мальчишка писал в этой книге второй год и ни разу не прочёл собственной строки внимательно. Срок у него стоял, стояло и содержание, и содержание за два года съело задаток, а к концу третьего съест и срок. Дальше его никто не станет держать силой и никто не станет выгонять. Ему просто скажут, что он должен, покажут книгу, которую он сам и вёл, и он поверит своей руке, потому что рука его, и цифры его, и ошибался он в них сам.

Сказать об этом означало то же самое, что и поправить сложение.

Своё он считал сам и держал счёт в другом.

Дом считал монетами. Штопаный считал днями, ибо платил он в этом дворе не деньгами.

* * *

Вечером его поставили против человека по прозвищу Кадка.

Кадка был старше на шесть лет, тяжелее на треть и стоял в кабале у дома девятый год. Дрался он широко, шумно и с удовольствием, и публике это нравилось. За четыре года они сходились одиннадцать раз, и Штопаный взял восемь.

Каждый бой он считал заранее, и считал не приёмы.

Расход у него шёл по двум статьям, и обе брались из одного запаса, и в этом состояло всё его положение.

Первая была крепь. Крепь входит через короткий жёсткий выдох, и выдох этот у него шёл не так, как у людей. Грудь была ломаная и срослась криво, и всякий раз, когда он загонял воздух в тот угол, откуда крепь берётся, слева под рёбрами вставало горячее и тупое, и первые полминуты после входа он видел хуже, чем слышал. Тело умело это делать само и умело с семи лет. Отец ставил его во дворе палкой и счётом каждое утро, зимой и летом, и научил раньше, чем мальчик научился спрашивать, зачем это надо. Голова того времени почти не помнила. Руки помнили всё и делали своё без спроса, и не было ни одного способа отучить их, кроме как перестать дышать вовсе.

Минута полной крепи стоит человеку нескольких дней. Ему она стоила дороже, потому что он платил ещё и за вход.

Вторая статья была то, чем он потом себя чинил. Записана она у него в приходской книге второй мерой, работной, как у всякого лекаря и всякого каменщика, и ничего примечательного в этой записи нет.

Хозяин двора знал про вторую, знал давно и купил его именно за неё.

Боец, который на другой день встаёт, стоит трёх бойцов, которые лежат неделю. Двор сосчитал это в первый же год и с тех пор ставил его вчетверо чаще прочих. Учить его никто не стал: учить дорого, а тратить дёшево, и человек, который сам себя латает, есть та единственная покупка, которая окупается вдвое, потому что окупается и работой, и починкой.

Отсюда выходил весь его счёт, и счёт был простой.

Всякий бой можно взять тремя способами. Быстро и в крепи: полминуты, четыре дня. Долго и без крепи: восемь минут, зато потом рёбра, губа, ухо, и на починку уйдёт больше, чем на крепь.

И третий способ, который он выучил сам и который дому не нравился.

Третий состоял в том, чтобы взять чужой привычкой и отдать только то, что зарастает само.

* * *

Кадку он взял на четвёртой минуте, не входя в крепь ни разу.

Всё, что для этого требовалось, он знал наизусть. Кадка бьёт справа два раза подряд и на третий открывает бок: на третьем у него кончается воздух. Одиннадцать сходов дали одиннадцать подтверждений, и в двенадцатый раз ничего не переменилось: тело у человека одно на всю жизнь, привычка кладётся в него годами и вынимается только вместе с ним.

Он пропустил два и стал ждать третьего.

Пропустить нарочно труднее, чем закрыться. Закрывается тело само, и отучать его от этого пришлось полтора года. Подставлять надо не туда, куда бьют, а туда, где дешевле, и подставлять на полпальца, и в ту же долю секунды держать лицо человека, который просто не успел, потому что двор смотрит на лицо и по лицу решает, было это мастерство или неудача.

Первый он принял вскользь, в бровь.

Бровь рассекается от всякого касания, кровь идёт обильно и сразу, заливает глаз и щёку, и публике это нравится больше всего прочего, потому что кровь видно с помоста. Зарастает она сама.

Второй он принял в плечо, повернувшись так, чтобы удар лёг в мясо, а не в сустав. Плечо будет болеть шесть дней и пройдёт.

Ни то, ни другое чинить не надо, и в этом состоял весь замысел.

Третий пришёл, и он ударил один раз, в бок, туда, где у Кадки кончался воздух.

Кадка сел.

Сел он тяжело и не сразу, сперва на одно колено, потом на настил, и рукой всё это время искал опоры и не нашёл. Дышал он открытым ртом, коротко и часто, и на лице у него было то удивление, какое бывает у крупного человека, которого свалили одним движением.

Двор молчал недолго и после засвистел. Четыре минуты и один удар не стоят тех денег, которые за них уплачены.

Штопаный стоял, дышал через рот и считал.

Крепи ноль. Починки ноль. Расход за вечер: ничего, кроме брови, которая зарастёт сама к четвергу.

Он взял бой и не заплатил за него ни одного дня, и был это третий такой бой за месяц, и никто во дворе, включая Кадку, не знал, что тут произошло.

* * *

Ночью он всё-таки закрыл бровь.

Закрывал не ради боли и не ради вида. Рассечение над глазом открывается вторично от первого же касания, а в четверг ему предстояло получать в лицо нарочно, и открытая бровь залила бы глаз в первом же круге.

Как это делается, он объяснить не мог никому и никогда не пробовал.

Изнутри оно похоже на то, как задерживают дыхание: усилие идёт непрерывно и ровно, и его нельзя ни ослабить, ни отпустить на середине, и всё это время надо держать в голове ровно одно место и ничего больше. Кончается разом. После хочется сесть. Он и садился, всегда на одно и то же место у стены, спиной к щиту, и сидел, покуда не отпустит, и отпускало через сотню вдохов или через полторы, смотря по работе.

Работа заняла у него меньше минуты и обошлась примерно в полдня.

Полдня он мог назвать точно, потому что вёл этот счёт четыре года и знал цену всякой своей починки до мелочи: бровь полдня, губа день, ребро от четырёх до девяти, глубокое в мясо неделя. Считал он с запасом в большую сторону и всё равно, вероятно, ошибался в свою пользу, потому что проверить было не на чем.

* * *

Хозяин позвал его к себе после и говорил недолго.

Ставили в этот вечер сто с лишним монет, и дом взял с них меньше, чем брал обыкновенно, потому что коротким боям не верят. Ставящие любят видеть, за что платят.

«Ты дерёшься скучно», сказал хозяин.

Штопаный молчал: отвечать не полагалось.

«В четверг тебя ставлю против приезжего с пристани. Возьмёшь. Только не сразу».

«Сколько».

«Два круга отдашь. Потом бери».

Хозяин сказал это спокойно и по-деловому, и в голосе у него не было ни злобы, ни жестокости, ни удовольствия. Он назначал работу так же, как назначал её грузчикам на своей барже: столько-то поднять, столько-то отнести.

Два круга отдать означало пропустить в лицо и в корпус столько, сколько нужно, чтобы ставящие поверили. Дальше вставать. Дальше брать.

Чинить это придётся своим.

* * *

Он вышел во двор, сел у стены и стал считать, во что обойдётся четверг.

Считал он долго, и вышло у него от одиннадцати до восемнадцати дней, потому что рёбра он себе уже ломал и знал цену, а нос и ухо считаются отдельно.

Одиннадцать дней он мог представить. Восемнадцать не мог.

За четыре года двор истратил его, по его счёту, на семьсот с лишним дней. Семьсот с лишним дней составляют два года без малого, и это означало, что ему сейчас восемнадцать, а осталось у него столько, сколько осталось бы двадцатилетнему. Ещё четыре таких года, и он станет ровесником Кадки, не прожив ни дня сверх положенного. Ещё восемь, и разговаривать будет не о чем.

Долг за то же время вырос на четыреста сорок восемь монет.

Обе книги велись про одного человека, и ни одна из них ему не принадлежала.

Под навесом у ворот жгли на ночь старые щиты. Тростник в паводок гниёт, и его меняют каждую осень.

Он сидел и смотрел, как горит.

Сухой тростник берётся весь разом и горит быстро и высоко, с треском, и в первые секунды видно, как огонь идёт по вязке от узла к узлу, потому что вязка суше стеблей. Потом щит перестаёт быть щитом. Он оседает, теряет форму, делается кучей углей, и в углях ещё некоторое время держится тот самый порядок, в котором его вязали зимой, а после не держится и он. Огонь от этого не убавляется нисколько. Он берёт следующий щит.

Смотреть на огонь Штопаный любил с раннего детства и знал за собой, что смотрит дольше, чем нужно.

Раньше он не умел объяснить, чем оно его держит. Мальчиком он просто сидел перед всяким огнём, какой попадался, и его за это били и оттаскивали, и один раз чуть не сгорел двор, и он не мог сказать, зачем поджёг, потому что и сам не знал. Объяснил он себе только прошлым летом, и объяснение оказалось коротким.

Щит горит и перестаёт быть щитом. Огонь идёт дальше.

Всё, что он видел за восемнадцать лет, устроено так, что тратится и кончается. Отцовские дни, его собственные, мазь в строке, тростник в ограде, деньги в бочке, содержание за месяц, срок мальчишки Тоса. Всякое тело кончается, и кончается оно не когда-нибудь, а понемногу и всё время, и счёт этому ведут в книгах, которые тебе не принадлежат. Не кончается движение. Куда оно уходит, когда кончилось тело, не сказал ему ни один человек, включая тех, кому за это платят.

Вопрос у него стоял не о душе.

Про душу он слышал столько, что хватило бы на всю жизнь, и слышал от людей, которых все хвалили. О таких людях он с некоторых пор думал хуже, чем о тех, кого все бранили, и оснований своих никому не излагал.

Спрашивал он буквально и по-счётному: можно ли устроить так, чтобы живое перестало умирать телом.

Не отчего умирают. Не зачем. Можно ли устроить, чтобы перестало.

Вопрос этот сидел в нём не первый год и был он у него единственным, и всё, что он видел вокруг, годилось этому вопросу в материал. Человек с мерой тратит себя. Человек с крепью тратит себя. У него было и то и другое, и брались они из одного запаса, и всякий раз, делаясь сильнее, он делался короче. Двор считал его монетами и был в своём праве. Он считал себя днями и был в своём. И оба счёта сходились в том, что запас конечен, а конечность эта нигде и никем не объяснена, кроме как словами, которые он читал ребёнком и которым не поверил.

Ответа он ни у кого не спрашивал, потому что спрашивать было не у кого, а спросивший в этом дворе получил бы по зубам за учёность.

В четверг предстояло отдать два круга.

Он досидел у огня, покуда не прогорело, и считал наперёд, где именно будет дешевле стоять.

* * *

В Кэсоне в тот же вечер я второй раз садился играть с Гальбой.

Гальба сидел напротив, на низком табурете, и смотрел не на поле. Он смотрел на мои руки, как смотрел всегда, и в этом состояло всё его преимущество и вся моя задача.

Кожа с расчерченными областями лежала между нами. Её вынул из мешка Кларус и разложил молча, и никто из троих не сказал вслух, чьё это, а говорить об этом никому не хотелось. Ветий был у лекарей при гарнизоне девятый день.

Нев сидел на пороге, ел и смотрел, как играют.

За два вечера он не сделал ни одного хода и ни разу не попросился, зато перед всякой моей поверкой поднимал голову.

«Ты опять соврёшь», сказал он в первый вечер.

«Откуда знаешь?»

«Ты дышишь по-другому».

Гальба на это засмеялся, коротко и первый раз за неделю, и сказал мальчишке, что тот пойдёт далеко.

Играли мы в «Долгую» второй вечер подряд, и затеял это я: до поверки оставалось меньше недели, читать я в те дни не мог и сидеть без дела не умел.

Первый вечер я проиграл дважды и проиграл одинаково.

Разбирал я это ночью и разобрал наконец до конца, и разбор занял у меня часа полтора, из которых час ушёл на то, чтобы перестать искать ошибку там, где её не было. Ошибки в игре я не делал ни одной. Гальба спрашивал ровно там, где я врал, и не спрашивал там, где я говорил правду, и сделал это восемь раз подряд, а восемь раз подряд случайностью не бывают. Читать ложь ему было нечем: ложь ничем не отличается от прочего и выглядит в точности как всё остальное, потому что произносит её тот же человек, тем же голосом и той же рукой. Читал он не ложь. Он читал порядок, а порядок у человека один и тот же всю жизнь и не меняется даже тогда, когда человек об этом думает. Говорящий правду сперва кладёт камень и потом называет число: число у него уже есть. Врущий сперва называет и потом кладёт, потому что ему надо услышать, как оно звучит, и решить по звуку, годится ли.

Всё, что я делал прежде, было попыткой врать убедительнее.

Задача же состояла в другом: чтобы у меня не было двух порядков.

* * *

Со второго вечера я стал называть первым всегда.

Всегда, при всякой поверке, при правде и при неправде, одним и тем же движением: назвать, помолчать один вдох, положить.

Первые три круга он спросил трижды, и трижды я говорил правду.

Спросивший напрасно отдаёт стояние. Гальба отдал три и остался без единого, и отдал их не по глупости: он спрашивал там, где спрашивал всегда, и не мог знать, что прежнего указателя больше нет.

Дальше спрашивать ему стало нечем, и дальше начиналась игра.

Я объявил в первой области девять, имея семь, и объявил тем же движением, каким пятью минутами раньше объявил в третьей честные пять.

Гальба посмотрел на руку. Рука сделала то же самое.

Он взял свой камень, подержал его и положил в четвёртую, и по одному этому я понял, что он не знает, и что впервые за два вечера он не знает.

Дальше я четыре хода подряд не делал ничего, кроме одного: доносил в первую область по камню.

Донёс два. К последнему кругу их стало девять.

Перевернули поле.

В первой области у меня было девять. Во второй одиннадцать, как объявлено. В третьей пять, как объявлено. В четвёртой я не объявлял вовсе.

Всё сошлось.

У Гальбы не сошлось в одной области на два, и не сошлось потому, что во второй половине он перестал мне верить и начал перестраиваться, а перестроившийся посреди партии врёт хуже, чем врал сначала.

Он собрал камни, ссыпал их в мешочек из старой перчатки и завязал.

«Кто вас научил называть первым?»

«Вы».

Гальба посмотрел на меня, потом на кожу, потом опять на меня.

«Я показал наоборот».

«Вы показали, что вы читаете. Дальше я считал сам».

Он помолчал.

«Ветий вас и на десятой партии не поймал бы», сказал он наконец. «Ветий смотрит на камни».

Больше он ничего не прибавил, и я не прибавил тоже.

Нев с порога сказал, что в третьей области я говорил правду.

Он сказал это между делом, доедая, и сказал верно: в третьей области я объявил пять и имел пять. Я спросил, как он узнал, и он ответил тем же, чем ответил вчера: дышу по-другому. Дальше выяснилось, что дышу я по-другому только на правде, а на лжи держу вдох, и держу его оттого, что жду, спросят или нет.

Полтора часа я убил на то, чтобы отучиться от одного порядка, и всё это время имел при себе второй, и заметил его не я.

* * *

Выиграл я одну поверку из шести, партию в целом взял по числу сошедшихся областей и никакого торжества по этому поводу не испытал.

Сидя после над сложенной кожей, я разобрал, что именно сделал, и вышло не то, что я собирался сделать.

Врать я умею с прежней жизни и умею неплохо, и учиться этому мне было не нужно. Я сделал другое. Я убрал разницу между тем, как выгляжу, когда говорю правду, и тем, как выгляжу, когда лгу, и убрал её не в игре, а в себе. Прежде у меня было два состояния и переход между ними, и переход этот я всю жизнь старался спрятать и прятал хорошо, а всё же прятал. Теперь прятать нечего, потому что нет и перехода. Обратно оно уже не встанет: тело выучило одно движение вместо двух и второго не помнит.

До поверки оставалось меньше недели.

Скоро чиновник Палаты будет читать вслух графы сорока домов, в одиннадцати из них первой строкой ляжет свежая бумага, и мне предстоит объявлять числа при двухстах свидетелях, из которых половина умеет считать.

Хорошо, что я потренировался на своих.

Мысль пришла сама, и в ней не было ничего, кроме удовлетворения, и я успел додумать её до конца прежде, чем заметил, о ком она.

* * *

Письмо Друза я вскрыл в ту же ночь.

Оно лежало нераспечатанным третий день, и все три дня я находил причины его не открывать, и причины были верные, и все до одной ложные.

Печать я снял ножом, а не сломал. Печать брата стоит того, чтобы её сохранить.

Внутри лежало четыре листа, исписанных с обеих сторон крупным и небрежным почерком человека, который никогда в жизни не переписывал набело.

Первую строку я прочёл, стоя у стола, и дальше сел.

Глава 45. Птичий язык

Четыре листа лежали передо мною, и прежде чем разобрать второе слово, я сосчитал, сколько человек прочло их до меня.

Входящая почта получает разряд на приёмном столе наместничьей канцелярии. Разряд назначает человек, и назначить его, не прочтя письма, нельзя. По утрам за столом сидит один, к вечеру подсаживают второго. Письмо пришло к вечеру.

Значит, двое.

Друз учился в семинарии Цинерии, девять лет ходит по заставам и получает предписания чаще, чем ест горячее. Про почту он знает больше моего.

Из чего следовало, что четыре листа написаны для двоих читателей и что второй из них я.

Читать я стал вторым.

* * *

Писал он крупно, наискось и через слово, и первые полстраницы я разбирал дольше, чем потом три листа, покуда глаз не привык к его манере класть все буквы набок в одну сторону.

«Лео,

пишу тебе с четвёртой заставы Кимганского тракта, где меня держат третий день по причине, которую здесь называют бумагой, а по-моему называют дождём.

Лошадь мне выдали по ведомости. В ведомости ей шесть лет. В зубах у неё четырнадцать. Я показал зубы смотрителю, смотритель показал мне ведомость и объяснил, что ведомость составлена в прошлом месяце, а зубы росли неизвестно когда и неизвестно кем считаны. Возразить на это нечего, и я не возражал. Зову я её Ведомость, и она отзывается».

Я прочёл это дважды.

«Над конюшней тут живут сороки, и живут третье поколение, потому что сгонять их некому: конюх боится, а смотритель считает, что птица при дворе к прибыли. У жены смотрителя весной пропало кольцо. Кольца не нашли, гнезда не тронули, а с постояльцев с тех пор берут по монете сверх счёта, и монета эта в счёте называется „на птицу“. Я заплатил и спросил, что будет, если сороки возьмут ещё что-нибудь. Мне ответили, что тогда станут брать по две.

Ну а у тебя как. Кланяются тебе твои сорок?»

Слово он поставил так, что оно читалось надвое. У меня в разборе сорок присягнувших домов, и об этом знает всякий, кто держал в руках мой наряд. А над конюшней у него сидят сороки, и про них он только что написал полстраницы.

Дальше он писал про Тэан.

«В Тэане меня назвали светлостью. Ты знаешь, что светлостью меня называть не за что, и я знаю, и он бы узнал, если бы дал себе труд посмотреть в роспись. Я его не поправил. Он и теперь считает, что угадал, и я полагаю, что оказал ему услугу: поправлять пришлось бы дважды, а на втором разе он бы меня запомнил».

Тут я поставил лист на колено и подержал.

Про свою беду он писал весело и вслух. Он знал, что письмо читают, и сам объявлял приёмному столу, что наследовать не может, и делал из этого шутку прежде, чем шутку сделает кто-нибудь другой. Приём был не новый. Я видел, как он делает то же самое голосом, во дворе, при отце. На бумаге вышло лучше.

«Теперь история, ради которой я и сел писать длинно.

В уездном городке, названия которого я тебе не пишу, потому что ты его всё равно не запомнишь, хозяин постоялого двора повесил в лучшей комнате портрет государя. Повесил из усердия и за свои деньги. Работник снял его, чтобы обмахнуть стену, и поставил к стене лицом, потому что так удобнее держать. Постоялец из соседней комнаты это увидел и написал.

Работника взяли в тот же день, и вот эта часть в моей истории не смешна, и я тебе её всё равно рассказываю.

А хозяин третью неделю доказывает, что портрета в той комнате не висело никогда, потому что снять нельзя того, что не висело. Против него один гвоздь. Гвоздь молчит, но он в стене. Хозяин говорит, что гвоздь от полки, и полку эту, Лео, он сколотил на четвёртый день и повесил на тот же гвоздь, и теперь на ней стоят три горшка, и горшки пыльные, потому что пыль он на них тоже нанёс.

Кто победит, я не знаю. Я поставил на хозяина».

Я засмеялся вслух, и в соседней комнате писарь перестал скрипеть и через полминуты заскрипел снова.

Смеялся я не над хозяином.

Хозяина я понял с первой строки: человек нашёл в порядке щель, влез в неё и сидит там третью неделю, и сидеть будет, покуда щель держит. За месяц разбора я насмотрелся таких до отвращения и ни разу не засмеялся.

Смешно было оттого, что мне об этом рассказывали.

* * *

Третий лист шёл про службу, и про службу он писал скупо: перевод, срок, две заставы, порядок смен. К зиме обещал быть дома. Прибавил, что двор уже считает дни и, по его наблюдению, считает вслух.

В середине четвёртого листа он положил вот что.

«Ещё мне тут рассказывали, будто у вас в Кэсоне старики ходят на какую-то гору смотреть на закат и будто у них это вместо чина. Я сказал, что мой брат на гору не полезет, потому что у него бок. Напиши, что я прав, и я возьму со здешнего смотрителя две монеты. Он ставит против и говорит, что молодые лезут всегда».

Я прочёл строку четыре раза и после четвёртого встал и прошёл до окна и обратно.

Слово «гора» в этом городе при мне произнесли один раз, и произнесли, не произнеся. Старик из дома Со сидел напротив меня и говорил о ежегодном расходе, которого корона не понимает, и просил посмотреть, куда этот расход идёт, прежде чем я напишу, что он не идёт никуда. Слова он не сказал. Я его не спросил.

Теперь слово лежало на бумаге, написанное крупно и наискось, в шутке про мой бок, при свидетеле с приёмного стола.

Подтвердить нельзя. Подтверждение означает, что здесь есть гора и что на неё ходят, и дальше оно идёт своим ходом, и через месяц у дома Со появится в четвёртой поверке подшивка, которой у него нет.

Отрицать нельзя. Отрицающий сообщает, что понял, о чём речь.

Спросить, кто рассказывал, нельзя тем более, потому что вопрос стоит дороже обоих ответов. Спрашивают о том, что важно.

А не ответить нельзя, потому что человек, пропустивший один вопрос из трёх, отвечает громче, чем человек, ответивший на все.

Последнее он написал в самом низу, отдельной строкой, ниже всего прочего, и ничем не прикрыл.

«И вот что, Лео. Отчего ты пишешь короче, чем молчишь? Три письма. В трёх письмах девять строк. Я считал».

Я сложил листы, разложил снова и сел разбирать, что мне прислали.

Прислали мне четыре листа. Смешного в них было на три с половиной, и смешное было настоящее, и я смеялся дважды. Работы в них было на три строки.

Две работы он завернул в шутку, а третью положил голой, и голая стояла последней, и в ней он спрашивал не про город и не про дома. Из чего выходило одно из двух. Либо третий вопрос он задал как брат и потому не стал одевать. Либо он одел его лучше двух первых, надев на него ничего.

Выбрать я не сумел и заснул в ту ночь поздно.

* * *

Наутро я пошёл в нижний город смотреть квартирную роспись.

Через три дня в Кэсон приедет чиновник Палаты и станет читать графы сорока домов, а чиновник, приехавший читать, читает и то, что лежит рядом. Рядом у меня лежали двадцать два действующих листа при четырнадцати живых постояльцах. Восемь дворов стояли пустыми с ухода обратного обоза, и на восемь пустых дворов шло довольствие, которое я сам велел продлить на прежнее число.

Разбирать это следовало до приезда, а не при нём.

Двор кожевника стоял восьмым по моему счёту и пах, как пахнут мочильные ямы в тёплый день, то есть так, что первые двадцать шагов человек думает только об этом. Хозяин вынес мне лист. Лист был в порядке. Толмач переводил, писарь писал, старуха при яме мешала шестом и в нашу сторону не смотрела.

Жрец пришёл, когда мы кончали.

Тот самый, немолодой, в пепельно-сером, с мальчиком-помощником при книге. Он поздоровался с хозяйкой по-кэсонски, назвал старуху по имени, спросил про среднего ребёнка, у которого, как выяснилось, третью неделю кашель, и посоветовал не держать его у ям. Ему отвечали охотно. Его тут знали двадцать лет и через него хоронили всех, кого хоронили.

Меня он приветствовал последним и без удивления.

«Я не помешаю», сказал он мне по-имперски. «Дело у меня короткое».

Чо Сэун вышел из-под навеса с котелком в руках и котелка не отставил.

Дальше жрец говорил по-кэсонски, и всё, что я услышал, я услышал с задержкой в полвдоха, потому что толмач переводил следом.

«Дело восемьсот девяносто третьего года, приход Нижних ворот, о неудавшейся попытке. Открыто».

Восемьсот девяносто третий. Двенадцать лет назад. В тот же год у него умерла жена, и порядок, в котором это шло, я разбирать не стал, потому что разбирать было нечего.

В лице Чо Сэуна ничего не переменилось, и лица у него, по чести сказать, не было и в прошлый раз.

Жрец объяснил ему всё, что полагалось объяснить, и объяснил так, как объясняют недоимку.

Закрыть дело можно двумя способами. Первый пишет лекарь, и лекарь должен быть тот, который видел человека тогда. Через двенадцать лет такого лекаря нет, а если бы и нашёлся, приход за его бумагу не платит. Остаётся второй. Второй стоит четверти часа, произносится в приходе при двух свидетелях, слов там немного, и жрец готов их подсказать.

Потом он назвал выгоду, и назвал её без нажима, как называют цену.

«Закрытое дело снимает один признак. Я не говорю, что вас назовут. Я говорю, что вас можно назвать».

Толмач перевёл, помолчал и перевёл ещё раз, на два слова длиннее.

Чо Сэун ответил коротко.

«Он говорит, что не станет».

Жрец кивнул и обратился к хозяйке двора, и обратился к ней ласково, и вот тут я перестал следить за руками и стал слушать.

Родни у Чо Сэуна нет. Умрёт он обыкновенно, по болезни или по старости, как умирают все, и в этом случае служится сокращённый чин, а за чин платят взнос за рассеяние. Платит родня. Родни нет, и потому взнос ляжет на тот двор, где человек стоит по листу, потому что берут с записанного рядом. При открытом деле взнос идёт по полному счёту.

Сказал он это хозяйке, потому что счёт касался её. В мою сторону он сказал это ровно настолько, насколько говорят при постороннем, которого не выгоняют.

Хозяйка не ответила. Хозяин ушёл к колодцу, принёс воды и подал жрецу чашу, и жрец выпил и поблагодарил.

Уйти Чо Сэуну никто не велел.

Мальчик открыл книгу, и жрец продиктовал ему две строки, и в двух строках был записан отказ. Мальчик писал медленно и с нажимом, как пишут дети, которых учат в приходской школе.

Отказ тоже пошёл в бумагу. Я успел подумать, что человек волен отказаться от всего, кроме того, чтобы о нём написали.

Уходя, жрец остановился возле меня и сказал одну вещь.

«В прошлый раз ваша бумага пришла вовремя. Я решил, что вам удобнее знать заранее».

Он ничего не спросил и ничего не предложил, и ответа ему не требовалось.

Он пришёл сюда в тот час, когда я тут был, и час этот ему назвали не сороки. Он объявил мне при свидетелях, что второй лист примут так же, как первый, и что стоит он столько же, и что решать мне.

Одно спасение на арку я уже потратил. Второе написать я мог, и написать было легко, и стоило это, как в прошлый раз, двух минут и моего имени.

Только теперь я знал, во что обходится моё имя на бумаге. Оно сдвигает очередь. Оно ставит человека в графу, где его после видят. За Чо Сэуна я вступился один раз, и в приходе это запомнили, и второе заступничество поставило бы на нём метку, а метка эта прожила бы в этом городе дольше меня.

Я промолчал.

Писарь мой стоял с доской и не записал ничего, потому что записывать было нечего.

Я вышел со двора и не обернулся, и довод у меня был верный.

Чо Сэун тогда, у прихода, отозвался на седьмом имени сам и объяснил это так, что стоять и ждать хуже. И читалось это тоже надвое. Либо человек не терпит ожидания. Либо человек двенадцать лет не закрывает дела не по упрямству, и тогда я вытащил его оттуда, куда он шёл сам.

Выбрать я не мог, спросить не мог тем более, а идти мне было к сорока домам.

* * *

Отвечал я вечером и отвечал два вечера подряд.

Гальба оба вечера ходил к лекарям при гарнизоне, и оба раза возвращался с одним и тем же словом: без перемены.

Черновик я вёл на одном листе, и лист к концу стал похож на выписку из приходского реестра: зачёркнутое остаётся видимым, и потому набело переписывают всегда.

На первый вопрос я написал сперва: «Сорок домов подали девятнадцать листов».

Зачеркнул. В одной строке я отдавал ему число домов, число подавших и то, что я их считаю.

Написал: «Мне здесь никто не кланяется».

Зачеркнул. Жалоба доносит о собственном положении, а Друз собирает жалобы охотнее, чем сведения, потому что сведения устаревают. К тому же неправда: кланяются, и кланяются исправно, только не мне.

Оставил я вот что.

«Сороки здесь крупнее ваших и наглее втрое. Живут по обрыву за нижней стеной, в город идут к полудню и берут со столов всё блестящее, и торговки на рыбном ряду держат при себе палку. Кольца, впрочем, пропадают и без сорок. Кланяться они не приучены».

На второй я написал сперва: «На гору не полезу, у меня бок».

Зачеркнул, и зачеркнул с нажимом, потому что строка вышла почти набело.

Написал: «Никакой горы тут нет».

Зачеркнул. Отрицающий несуществующее сообщает, что знает, о чём его спросили.

Оставил я одну строку, и в ней не было ни горы, ни стариков, ни заката.

«Ставь на меня. Я не полезу ни на какую».

Друз прочтёт её правильно. Он поймёт, что ему отказано, и не обидится, потому что обижаться ему невыгодно, а две монеты со смотрителя он получит. Получит и запишет себе, что на востоке есть, о чём брат не пишет.

Столько отдать я мог. Дом Со отдать не мог.

На третий вопрос я написал сразу и написал правду.

«Оттого, что говорить мне здесь не с кем. Третий месяц я слышу свой голос только тогда, когда отдаю распоряжение. Твоё письмо я прочёл трижды и на третий раз опять смеялся».

Строка простояла на листе дольше всех прочих.

Я смотрел на неё и разбирал по частям, как разбирал дома. Всё в ней было верно. Всё в ней годилось к употреблению. Человеку, которому не с кем говорить, дают собеседника. Человеку, читающему письмо трижды, присылают четвёртое. Друз сделал бы это не со зла и сделал бы обязательно, и через год я обнаружил бы, что единственный человек, с которым я в этом мире разговариваю, живёт в дороге и ведёт учёт.

Зачеркнул.

Перо на этом я сломал. Второе было хуже.

Написал: «Пишу коротко оттого, что бумага дорога».

Зачеркнул, не дописав. Цену моей бумаге он знает лучше меня, и ловить меня на дешёвой лжи ему приятно.

Оставил я вот что.

«Пишу коротко оттого, что написанное здесь читают дважды. Первый раз стол, второй раз ты. Тебе достаётся второй, и я стараюсь, чтобы тебе досталось больше».

* * *

Набело я переписал на другой лист и переписал начисто, без единой поправки, потому что письмо с поправкой рассказывает о писавшем больше, чем письмо.

Про шею он не спросил и в этот раз. Три письма и четыре листа, и ни одной строки про верёвку, и молчал он о ней так же ровно, как молчал во дворе, когда нащупал её ладонью и посмотрел три секунды. Он её не забыл. Он её держит.

Внизу, под своим именем, я приписал ещё одну строку.

«Гвоздь от полки».

Смотрел я на неё долго и не зачеркнул, и она осталась единственным местом во всём письме, которое я написал сам от себя.

Черновик я сжёг в плошке у окна. Горел он плохо, как горит всякая казённая бумага, и зачёркнутое чернело последним.

Утром письмо ушло на приёмный стол.

До поверки оставался день.

Глава 46. Сорок свечей

Залу отперли в четвёртом часу пополудни, и отпирали её двое: один поворачивал ключ, второй держал книгу, куда вписывают, кто отпирал.

Внутри было холодно, и пахло не пылью, а извёсткой. Залу топят четыре раза в год и метут перед каждой топкой, и оттого она не успевает обжиться ничем.

Длиной она вышла в сорок пять моих шагов. По правой стене шесть окон под самым потолком, узких и высоких, оттого что окно на высоте человека в такой комнате не нужно никому. Стены до пояса каменные, выше дерево. Потолок держат восемь балок. В дальнем конце помост в две ступени, и на помосте пусто.

Я прошёл её дважды, прежде чем толмач сказал первое слово.

Пол рассказал мне больше, чем рассказал бы наместник.

Камень у входа выбит двумя впадинами на ширине плеч: там двести лет останавливаются вошедшие, покуда их назовут. Вдоль левой стены тянется полоса, вытертая иначе, мелко и часто, и в полосе я насчитал места, где камень просел заметно.

Мест было тридцать шесть.

Домов сорок.

Я походил вдоль стены ещё раз и нашёл, где кладка новее: четыре куска в разных местах полосы, положенные не сразу и не одной рукой. Спрашивать я не стал ни у кого. Четыре дома, которых на этом полу не стояло, когда пол начинал вытираться, и четыре места, положенные им после, складываются в историю, которую мне сегодня не разобрать. Я оставил её лежать.

* * *

Толмач учил меня порядку два часа, и учил хорошо, потому что учил без единого лишнего слова.

Дома входят по росписи, старший первым, и всякий останавливается на своём месте у левой стены. Чиновник Палаты читает стоя, от стола посреди залы, и на помост не поднимается никогда. Представитель короны стоит на помосте и до конца чтения не говорит ничего.

Отвечает он корпусом. Присягнувшим кэсонским домам вторая ступень, всем сорока одинаково.

«Дом на своё чтение не отвечает ничем», сказал толмач. «Ни поклона, ни слова».

«Совсем ничего?»

«Прежде отвечал. Одно слово. Теперь порядок другой».

Он сказал это и остановился, и стоял, покуда я не заговорил о другом, и простоял он на два вдоха дольше нужного, чтобы я успел заметить, что он ждал вопроса.

Вопроса я не задал. Слово, которого больше не говорят, знают все сорок домов и не знаю я, и спросить о нём при писаре означало бы завести о нём первую за много лет бумагу.

«Господин будет стоять или сидеть?»

«А как делают?»

«Стоят».

«Долго ли читают?»

«В прошлую поверку читали от утреннего света до третьей смены свечей», сказал толмач.

Я перевёл это себе, и вышло около четырёх часов.

«Кресло вынести можно, господин. Наместник выносит».

Сказал он это ровным голосом, не советуя и не отговаривая, и в том же голосе объяснил, как это прочтут: наместник сидит у себя дома, а приезжий по наряду сидит оттого, что не выстоял.

Стоять я могу три часа. Ходить дольше, стоять меньше, потому что при ходьбе бок работает вместе со всем прочим, а на месте он остаётся один со своей работой и через два часа начинает её бросать. За четыре года я выучил это точнее, чем таблицу разрядов.

«Кресла не надо», сказал я.

* * *

Наряд на свечи принёс Мун Хёсан.

«Отпущено сорок».

«Отчего сорок?»

«По зале. Норма на залу такой длины».

«Не по домам?»

«Дома в норме не считаются, господин».

Он подождал, не спрошу ли я ещё, и прибавил сам, коротко:

«Огарки возвращают. По весу».

Совпадения тут не было никакого. Сорок свечей стояло бы в этой зале и при двадцати домах, и при шестидесяти, потому что считают длину стен, а не людей. Сорок к сорока сложил я сам, и заметил, что сложил, и отметил себе, что делаю это уже месяц с любыми числами этого города.

Наряд был подписан наместником.

Наместник подписал свечи, дрова, людей на уборку и вынос стола. В самой зале он за эти дни не был ни разу, и увидит он её завтра вместе с чиновником Палаты, и увидит такой, какой я её оставлю.

Сельвия пришла к дверям, когда выносили лавки.

«Завтра меня в зале не будет», сказала она.

«Знаю».

«Вы не спросили отчего».

«Ланнэ за спиной представителя короны, перед сорока кэсонскими домами, в первое утро подтверждения росписи. Меня бы читали не по бумаге».

Она посмотрела на пустой помост дольше, чем на меня, и ушла, ничего не прибавив.

Гальба прошёл залу раньше нас всех и прошёл её по-своему. Он трогал створки, смотрел, куда они открываются, считал шаги от малой двери до большой и не сказал мне об этом ни слова, потому что я его не спрашивал, а сам он о своей работе не говорит.

Мы с ним читали одну комнату двумя разными способами, и ни один из двух не был лишним.

* * *

Людей я отпустил в десятом часу и остался с двумя свечами.

Первое, что я сделал, было голосом.

Я встал на помост и сказал в пустую залу три слова, обыкновенных и ничего не значащих, и послушал. Голос дошёл до третьего окна и там сел. Дальше него стоят места домов с двенадцатого по сороковой, то есть двадцать девять человек из сорока стояли бы завтра там, куда мой голос не доходит.

Я сошёл на нижнюю ступень и повторил. Дошло до пятого.

Я сошёл с помоста совсем и повторил снова, и голос пошёл до конца, и с ним ушло всё остальное: с пола я никого не вижу, меня не видит никто дальше десятого места, и корпус мой, которым я обязан отвечать, читается только ближним.

Помост держит, пол отдаёт. Выбирать не приходилось, и я выбрал помост, а голос решил иначе: говорить я буду с нижней ступени и говорить редко.

Потом я взялся за свет.

Свечей сорок. Гнёзда идут по стенам, семь ставят на стол чиновника, четыре у помоста. Переставлять их можно почти как угодно, и в этом состояла работа.

Ошибку я едва не сделал в первые полчаса. Я расставил свечи так, чтобы зала была хорошо видна, отошёл к дверям, посмотрел и понял, что расставил их для начала чтения.

Свеча горит и садится. Через четыре часа огонь опустится на ладонь ниже, и всё, что я сейчас вижу, изменится: высокие места уйдут в тень, низкие вытянутся, а лица, которые сейчас освещены сверху, окажутся освещены снизу и станут чужими. Читают четыре часа. Значит, ставить надо на четвёртый час, а первые три перетерпеть.

Я переставил всё заново и стал думать о другом: кого в этой зале должно быть видно и кому.

Правило вышло короткое и не новое.

Свет принадлежит тому, на кого смотрят.

Человек, подающий бумагу, обязан войти в свет, чтобы его руки были на виду. Стол чиновника обязан стоять в свете весь, потому что читаемое должно быть при всех. Места домов освещаются ровно, все сорок одинаково, потому что неровный свет вдоль стены и есть готовое различение, а различать кэсонские дома между собою мне запрещено рабочей таблицей приёма. Помост не освещается вовсе, кроме нижней ступени под ногами, потому что стоящему на нём полагается быть слышным и не полагается быть разглядываемым.

Я стоял с огарком в руке посреди чужой холодной залы, и тут ко мне вернулось то, чего я не мог достать четыре года.

Над моим столом в той жизни висела люстра на восемнадцать ламп. Горели четыре. Остальные четырнадцать я не менял из принципа, суть которого забыл, и забыл давно, ещё там.

Суть была вот в чём.

Четыре горящие приходились не на стол и не на меня. Они приходились на кресло напротив.

Восемнадцать ламп осветили бы комнату всю, и человек в кресле видел бы моё лицо так же хорошо, как я видел его, и разговор шёл бы между двумя людьми, освещёнными одинаково. Ровный свет в комнате никогда не делается сам. Его или дают, или не дают, и я четырнадцать лет не давал.

Забыл я об этом оттого, что перестал в этом нуждаться. К сороковому году ко мне не приходил уже никто, кому надо было бы объяснять, где садиться.

Вспомнил я это в чужой стране, на казённом полу, с чужим огарком, за одиннадцать часов до того, как выйти к сорока домам.

Довольным собою я не был.

* * *

Оставалось тело.

Четыре часа на двух ступенях, и три из них я выстою, а четвёртый нет. Вытерпеть я вытерплю. Задача состояла в том, чтобы никто не увидел, где я терпеть перестал.

Я перепробовал полдюжины положений и нашёл одно.

Левая нога на верхней ступени, правая на нижней. Вес уходит на левую, бок оказывается вытянут и перестаёт спорить, а со стороны это выглядит как человек, который остановился на полушаге и стоит. В прежней жизни я видел, как так стоят пожилые люди на долгих приёмах, и никогда не спрашивал себя, отчего.

Держать так можно час с небольшим. Потом придётся переменить ноги.

Перемена видна.

Я разложил чтение по времени и наметил, где переменю: на девятом доме и на двадцать шестом. Оба стоят в середине своих третей, оба тихие, ни по одному из них замечаний не будет, и на обоих смотреть на помост незачем.

Всё это я проделал в пустой зале трижды, считая вслух, потому что считать вслух в пустой зале было некому запретить.

* * *

Одно место я не решил.

В левой стене, против третьего окна, есть малая дверь. Через неё носят бумагу: писарям положено входить и выходить, не пересекая залы.

Человек, вставший сразу за этой дверью, не попадает ни во что.

Гнезда за нею нет вовсе, и достать туда может одна крайняя свеча со стола чиновника, а первый дом стоит к столу ближе всех, и, сняв её, я оставлю без света его. С помоста угол закрыт самим помостом. Со стола чиновника его не видно тем более, потому что чиновник стоит к нему спиной.

Я пробовал три раза.

Снять крайнюю со стола значит затемнить первое место. Развернуться на помосте так, чтобы видеть дверь, значит отвернуться корпусом от домов, а корпус в этой зале и есть весь мой ответ. Поставить туда своего человека значит объявить сорока домам, что представитель короны кого-то в этой зале опасается, и объявить это прежде, чем прочитана первая строка.

Всякое решение стоило дороже беды.

Тогда я эту беду отменил.

За малой дверью завтра будут писари. Писари сидят. Писарь, вставший в дверях и простоявший там час, заметен всем сорока домам и самому чиновнику Палаты, и такого человека увидят прежде меня. Место пустое, и пустым оно останется.

Довод был крепкий. Я и теперь считаю, что он был крепкий.

Прежде чем уйти, я разложил залу на счётной доске писаря, чтобы утром пройти порядок с толмачом ещё раз, не топча холодного пола.

Камешки я взял из его же мешочка. Сорок вдоль края доски по местам домов, один посередине на стол чиновника, один сверху на помост.

Сорок два.

Свечу я задул у самых дверей и поднялся к себе.

* * *

Вернулся я до света.

Спал я плохо и проснулся в тот час, в какой просыпаюсь всегда, и пошёл в залу пробовать ступени на холодную ногу, потому что на холодную ногу бок ведёт себя иначе, чем на тёплую, и знать это следовало заранее.

Доска лежала на столе так, как я её оставил.

Камешков на ней было сорок три.

Я стоял над ней дольше, чем стоял ночью над каждым отдельным решением.

Лишний лежал у левого края, чуть в стороне от ряда домов, между третьим и четвёртым местом, и приходился он ровно на малую дверь.

Служитель, прибиравший залу, камешка сюда не положил бы. Прибирающий не трогает разложенного, а если тронет, то смахнёт всё разом, и не станет добавлять к чужому счёту одну штуку в такое место, где на доске нет ни знака, ни метки.

Написано не было ничего. Ни слова, ни черты, ни царапины. Один камешек из того же мешочка, ничем не отличный от остальных сорока двух, и оттого никем не опознаваемый.

И положен он был на единственное место, которое я за ночь не решил и решил не решать.

Кто-то смотрел, как я работаю.

Смотрел долго, до конца, понял, что я делаю, дождался, покуда я откажусь от угла, и сообщил мне об этом единственным способом, который не оставляет бумаги.

Я перебрал, кому это выгодно, и перебирал недолго, потому что перебирал уже дважды.

Первый раз на второй станции, когда ночью со мною ничего не случилось, а наутро оказалось, что случиться могло. Второй раз в описи изъятого у Рима Тэгёна, где стояла строка «Ларь малый пустой», а ларь пустым не был.

Теперь третий.

Кто-то третий месяц работает в мою пользу, ничего не просит, не показывается и не пишет.

Радости я не испытал никакой.

Человек, за которого работают молча, держит своих людей. Наследнику престола свои люди не полагаются: на них нет ни наряда, ни ведомости, ни строки, и потому доказывать их существование не требуется, довольно назвать. Мне не нужен ни один друг, о котором я не знаю имени, потому что имя его назовут не мне.

Спросить было не у кого. Поблагодарить некого. Отказаться нельзя: отказ тоже надо кому-то передать.

Оставалось воспользоваться.

* * *

Свечу я снял со стола чиновника. Осталось шесть.

При шести стол освещён ровно и читаемое видно всем, и на это я шёл сознательно. Хуже вышло другое. Седьмая стояла с краю и доставала до первого места, потому что первый дом в этой зале стоит к столу ближе всех, и теперь первое место сделалось хуже прочих на четверть.

Первый дом это заметит. Он стоит в росписи первым с присоединения, знает свой угол лучше меня и весь день будет думать, что означает свет, снятый с него в утро подтверждения.

Взамен я получил угол за малой дверью на свету и человека в нём, которого увижу.

Дальше выходило ещё хуже. Бумагу мне подадут от стола, и подающего при шести свечах я разгляжу не сразу, и на подаче мне придётся сделать полшага вперёд.

Полшага на помосте видит вся зала.

Значит, я его сделаю, и сделаю на том доме, на котором мне понадобится, и все, кто умеет читать движение, прочтут, что представитель короны шагнул. О чём именно шагнул, они додумают сами, и додумают неверно.

Камешек я взял с доски и опустил в мешочек первым, а сверху ссыпал остальные сорок два, чтобы он лёг в середину и не лежал сверху.

Ссыпал я их бережно, и заметил, что делаю это бережно, и заметил, отчего.

Бережность была благодарностью.

Доску я поставил на место писаря.

За окнами под потолком серело.

В восьмом часу отворили обе створки, и в залу вошёл холодный воздух с улицы, и первым в него вошёл человек с книгой, куда вписывают, кто отпирал.

Я поднялся на помост и встал левой ногой выше, правой ниже.

Глава 47. Чтение

К восьмому часу в зале стояло около двухсот человек, и половина из них пришла смотреть.

Зала была длиной в сорок пять моих шагов, и я знал это точно, потому что мерил её ночью сам. Шесть окон по правой стене шли под самым потолком, узкие и высокие, и утренний свет падал из них наклонно на середину пола, а к стенам не доходил вовсе. Сорок свечей стояли в гнёздах на равном расстоянии, и все сорок я вчера расставил своей рукой, и одну переставил, и на эту одну ушло у меня больше времени, чем на прочие тридцать девять вместе.

Двести человек в каменной комнате греют её быстрее, чем сорок свечей.

К девятому часу воздух сделался густым и стоячим, запахло шерстью, мокрой кожей и той кислой смесью, какую даёт всякая толпа, простоявшая час в закрытом помещении. Кашляли непрерывно и вразнобой. Позади, у самых дверей, кто-то передвинул скамью, и звук пошёл по всей зале, и после этого скамьи больше не двигали ни разу. Писари переминались. Гвардейцы стояли, как стоят гвардейцы, то есть без всякого выражения и с совершенно пустыми глазами.

Сорок представителей домов заняли левую стену, каждый своё место.

Прочие расположились, как встали: писари с досками, служилые наместничьей канцелярии, десяток гвардейцев, приходский причт, откупщики, старшины ремесленных рядов, городские без всякого дела. Место в этой зале не даёт ничего и не стоит ничего, и потому пришёл всякий, кому не запрещено.

Наместник вошёл предпоследним и сел.

Кресло вынесли ему заранее и поставили справа от стола, вполоборота к домам и вполоборота к помосту, то есть так, чтобы он видел всё и не отвечал ни на что. Он сел, положил руки на колени и за четыре часа не переменил положения ни разу.

За месяц в его городе я разговаривал с ним ноль раз.

Теперь он сидел в десяти шагах от меня, и заговорить с ним было невозможно точно так же, как невозможно было заговорить через двор, через канцелярию и через посланного человека, и невозможность эта имела ту же самую природу, которой я по-прежнему не понимал.

Человек в тёмном стоял за малой дверью.

Платье на нём было не служилое и не купеческое, без цвета и без знака, из тех, по которым нельзя сказать ни ведомства, ни разряда. Под левой рукой он держал папку. Стоял он ровно за порогом, в углу, который я вчера ночью не сумел решить и который решил ценою света первого дома.

Угол был освещён.

Человек знал, что его видно, и не подвинулся ни на палец, и простоял так два часа, и за два часа я ни разу не увидел, чтобы он переступил или переложил папку из руки в руку.

* * *

Дома вошли по росписи, старший первым.

Первым вошёл дом Со.

Со Чонсу шёл сам, без палки, и шёл медленно, и зала его пропускала, отступая на полшага, чего порядком не предусмотрено. Он встал на первое место, поклонился и выпрямился. На меня он не посмотрел ни разу.

За его спиной, в гнезде, где вчера стояла крайняя свеча со стола, теперь не стояло ничего, и первое место было темнее прочих тридцати девяти на добрую четверть.

Он этого не увидеть не мог. Он простоял в этой зале пять подтверждений и знает свой угол лучше, чем я знаю его дело.

Ни лица, ни плеч он не переменил.

Поклон присягнувшего рода идёт второй ступенью, и вторая ступень требует ответа, и отвечать полагается корпусом. Не глубиной наклона, а поворотом плеч. Наклон прибавляет мало, поворот прибавляет много, и в этой зале считать плечи умели все, включая мальчишку писаря, который считал их сегодня впервые.

Я ответил старику и тем самым назначил меру на весь день.

Дальше вошло тридцать девять домов, и всякому надо было ответить точно так же.

Отличить один дом от другого поворотом на палец означало бы к вечеру сообщить об этом всему востоку. Сорок человек у стены стояли не затем, чтобы кланяться, а затем, чтобы смотреть, как отвечают соседу, и всякий из них считал этот поворот на себя и на тридцать девять прочих, и всякий унёс бы отсюда своё число. Рабочая таблица приёма назначает присягнувшим кэсонским домам вторую ступень, всем поголовно, и вчера я полагал это самой лёгкой частью дня.

К двенадцатому дому я понял, чего это стоит.

Одинаковый поворот сорок раз подряд делается не привычкой, а работой, и работа эта тяжелее всякой другой, какую мне в этом теле задавали. Тело сбивается само и сбивается в обе стороны. На восьмом повороте оно устаёт и прибавляет полпальца, потому что усталой мышце легче довернуть, чем остановить. На пятнадцатом оно привыкает и начинает убавлять, потому что привычка всегда экономит. Держать одну и ту же величину значит непрерывно спорить с собственной спиной, и спор этот идёт молча, стоя, при двухстах свидетелях, и никто в зале не должен заметить, что он идёт.

Я правил каждый третий.

К тридцатому дому по спине шло тепло, как после часа быстрой ходьбы, дыхание сделалось коротким, и следующего поклона я уже ждал так, как ждут следующего удара. Чтение между тем ещё не начиналось.

* * *

Чиновника описной палаты звали Секст Аррий.

Немолодой, среднего роста, в дорожном сером, отчего с виду он походил на человека, приехавшего чинить крышу. Руки у него были красные и сухие, какие делаются у тех, кто много лет работает с бумагой в холодных помещениях. Дела привезли на двух телегах, и телеги эти разгружали с рассвета, и связки лежали теперь на столе и на полу возле стола в четыре стопы, и стопы были подобраны по росписи, чтобы не искать.

Он встал у стола, развязал первую связку и начал читать.

Голоса он не поднимал. Читал он ровно, вслух, без выражения и без пауз между поверками, и делал это четыре часа с небольшим, и за все четыре часа не выпил воды, не переступил и не сбился ни разу. Про такую работу нельзя сказать, хорошо она делается или дурно. Она либо делается, либо нет.

За весь день он поднял глаза один раз, и случилось это не тогда, когда поднять их было бы естественно всякому человеку.

Дом на своё чтение не отвечает ничем. Ни поклона, ни слова.

Я знал это со вчерашнего дня, а увидел только теперь. Сорок человек стоят у стены и слушают, как о них читают вслух чужому городу, и не имеют права ни подтвердить, ни возразить, ни кивнуть, ни отвернуться. Стоять полагается лицом к столу. Всякое движение будет замечено двумястами людьми и пересказано к вечеру, и потому не двигается никто, и четыре часа сорок человек стоят неподвижно, слушая перечень собственной родни.

Первым он прочёл дом Со.

«Дом Со. Роспись присягнувших, место первое».

«Поверка первая. Черта».

«При черте подшито: показание о сдаче города в восемьсот пятьдесят девятом году».

Место первое дом Со держит за это.

Роспись присягнувших составляли в шестьдесят первом победители, и старшинство в ней назначено не по древности рода и не по землям, а по тому, кто и когда перестал сопротивляться. Тридцать девять домов слушают эту строку раз в пять лет и знают её наизусть, и всякий раз, когда её читают, они стоят и слушают, как первое место в их земле навсегда закреплено за домом, сдавшим их город.

«Поверка вторая. Народ кэсонский».

«Поверка третья. Земля присоединённая. Понижение бессрочное, без изъятий».

«Поверка четвёртая. По выписке прихода Верхних ворот, число такое-то. Взносы внесены за пять лет. Посещения отмечены. Разрешённых смертей в роду не значится».

Он произнёс это тем же голосом, каким читал место в росписи.

Дальше он прочёл строку, которую я разбирал две недели: ежегодный расход дома Со, идущий без имени получателя восемьсот с лишним лет, и просьбу зачесть его по четвёртой поверке. Прочёл он её всю, до последнего слова, и не прибавил к ней ничего.

Замечания по ней в деле не стояло.

Отсутствие замечания означает, что Палата эту просьбу не отклонила и не приняла, а вернула туда, откуда она пришла, то есть ко мне, и что решать буду я, и что решать буду я вслух, при двухстах человеках, в конце чтения.

«Поверка пятая. Служба. Внуков на службе двое, оба в приморье, чины низшие».

«Поверка шестая. Дар. По выписке того же прихода. В роду за три поколения меры выше второй не измерено».

«Поверка седьмая. Родители. Оба умерли до присоединения».

«Поверка восьмая. Поведение родни. Приговоров нет. Побегов нет. Доносов подтверждённых нет».

«Приложение».

Тут он в первый раз сделал паузу, и пауза была не от чувства, а от того, что приложение подшивается отдельно и лист приходилось перевернуть.

«Дети означенного дома, состоящие вне Кэсона. Со Мунсик, шестнадцати лет, Субура. Со Ёнхи, четырнадцати лет, Субура. Со Тэун, одиннадцати лет, Субура».

«Разряд назначается по худшей. Поверка третья».

Со Чонсу выслушал это, стоя в своём затемнённом углу, и не пошевелился.

* * *

Дальше пошла машина.

Дом второй, дом третий, дом четвёртый. Порядок читался одинаково, слово в слово, и одинаковость эта шла не от лености писца, а от устройства: два дела расходятся содержанием граф и ничем иным, и всё, чем их можно было бы различить на слух, из чтения убрано заранее.

«Поверка первая. Черта».

Сорок раз.

Черта в первой поверке ставится кэсонскому роду навсегда. В восемьсот сорок восьмом году Кэсон стоял отдельным царством и в чужую войну не входил, и потому на вопрос, чем занимались предки означенного дома в Войну Основания и на чьей стороне, ответа нет и быть не может. Графа зачёркивается.

Только зачёркнутая графа не пуста.

Под чертой лежит подшивка, и подшивку читают.

«При черте подшито: показание о службе при царском дворе в годы восемьсот пятьдесят девятый и восемьсот шестидесятый».

«При черте подшито: показание о содержании дружины в двенадцать копий до восемьсот шестьдесят первого года».

«При черте подшито: показание о переписке с северной канцелярией, годы восемьсот пятьдесят третий и восемьсот пятьдесят четвёртый».

Читал Аррий по-имперски, потому что дело ведётся по-имперски и иначе не ведётся нигде.

Из сорока стоявших у стены имперский язык твёрдо знали не все. По моему счёту, набранному за месяц передней, свободно понимали десятка полтора, ещё столько же брали общий смысл и теряли обороты, а человек шесть слушали звук. Толмач стоял в двух шагах от меня и не переводил: переводить его никто не просил и просить было не положено, потому что толмач приставлен ко мне, а не к зале.

Империя не запрещала здесь ни языка, ни письма, ни домашнего чина. Она завела учёт и повела его на своём, и через сорок четыре года человек, чей разряд назначают вслух при двухстах свидетелях, стоит и слушает, как звучит назначение, и половину назначения не понимает.

Показания эти писали сами дома.

Держава не сочиняла их и не проверяла: она потребовала от каждого рода изложить, чем он занимался, и подшила изложенное к черте, и в этом состояла вся её работа. Всякий дом писал о себе сам, и всякий писал по возможности мягко, и мягкость эта ему не помогла, потому что в деле остаётся не оценка, а перечень, а перечень читают через сорок четыре года люди, которых при написании не было.

Я слушал седьмой дом и считал не то, что читают.

Восемьсот сорок восьмой год я месяц держал в голове как число. Число стояло в первой графе сорока дел, число было удобно, число не требовало ничего, кроме памяти, и я перекладывал его из дела в дело, как перекладывают гирю. Сегодня число стояло у стены в одиннадцати шагах от меня и дышало.

Человеку, которого читали седьмым, было на вид под шестьдесят.

Значит, ему было пятнадцать в год присоединения. Дружину в двенадцать копий держал его отец, и держал он её не в предании и не в летописи, а в те годы, когда этот человек уже ходил, говорил и, вероятнее всего, знал в лицо всех двенадцать. Он помнит, как их распускали. Он, надо думать, помнит, куда потом делся каждый, и помнит лучше, чем помнит собственных внуков, потому что такое запоминается один раз и навсегда. Сегодня из-за этих двенадцати копий его дом стоял в зале ниже, чем стоял бы без них, и стоять будет ниже ещё три поколения.

Держава наказывала его за поступок, совершённый прежде, чем держава появилась, по бумаге, заведённой после.

Изложенной истории у империи нет.

Ни хроники, ни учебника, ни установленной версии войны. Я знал это из бумаг и месяц считал ленью или трусостью, и понял здесь, стоя на нижней ступени и слушая, как читают седьмое дело подряд.

История обязывает. Написанная хроника называет имена, а имена сорок четыре года спустя принадлежат живым, их детям и их врагам, и держава, у которой есть история, обязана в ней кого-то оправдать, а оправдав одного, она за него отвечает. Отвечать придётся тогда, когда оправданный поведёт себя дурно, а он непременно поведёт, потому что людей оправдывают за прошлое, а живут они дальше. Всякая написанная история есть обязательство, выданное вперёд и на неизвестный срок.

Поверка не оправдывает никого и не отвечает ни за кого.

Она перекладывает работу вниз. Пусть каждый род сам изложит, чем он занимался, и сам подпишет, а держава только подошьёт и назначит разряд по худшей. Ни одного своего слова о войне. Сорок чужих слов, написанных под ответственность написавших, и все сорок против написавших.

Вместо истории у них список, и список нельзя закрыть.

Хронику можно оспорить, переписать, объявить устаревшей и заменить новой, и всё это делается пером одного человека по слову другого. Со списком так не выходит. Список не утверждает ничего, а только перечисляет, и оспаривать в нём нечего: всякая строка в нём верна, потому что её написал тот, о ком она. Он не рассказывает, кто был прав. Он сообщает, кто где стоял, и сообщает это всякие пять лет заново, вслух, при свидетелях, и будет сообщать, покуда есть кому читать.

И вот тут я понял, зачем всё это происходит.

Никто в этой зале не узнаёт сегодня ничего нового. Дома знают свои дела наизусть. Палата знает их тем более. Наместник сидит вполоборота и не слушает. Двести человек пришли не за сведениями, потому что сведения эти лежат в канцелярии круглый год и выдаются по требованию.

Читают вслух не для того, чтобы сообщить.

Читают, чтобы всякий из сорока услышал своё при тридцати девяти и знал, что те слышали. Разряд, лежащий в бумаге, есть частное дело и неудобство. Разряд, произнесённый в зале, делается тем, что о тебе известно соседу, и после этого его нельзя ни обойти, ни забыть, ни исправить умолчанием. Держава раз в пять лет тратит четыре часа и две телеги бумаги ровно на это и не на что другое, и обходится ей это дёшево, потому что стоять и слушать приходится не ей.

* * *

Восьмым читали дом, у которого под чертой не лежало ничего.

«При черте не подшито ничего», сказал Аррий и пошёл дальше, к народу и к земле.

Никто в зале не двинулся, и молчание вышло плотнее всякого другого молчания в тот день.

Подшивать нечего, потому что предки означенного дома в означенные годы состояли имуществом, а имущество стороны не имеет. Так пишется, и так лежит в деле. По первой поверке этот дом стоял сегодня в зале лучше тридцати восьми прочих, и таких домов среди сорока два.

Восьмое место в росписи он получил в шестьдесят первом, и получил по тому же правилу, по какому дом Со получил первое: старшинство назначали победители и назначали за пользу, оказанную им в последние два года. Тридцать один дом, вдвое старше и втрое богаче, стоит ниже.

Представителю его было лет сорок пять.

Он смотрел прямо перед собой, на стену над головой Аррия, и простоял так всё чтение, и не переменил ни точки, куда смотрел, ни положения рук. Я наблюдал за ним дольше, чем следовало, потому что стоял он в пяти шагах и смотреть на него было удобно. За четыре часа он не посмотрел ни на кого из тридцати девяти. Ни один из тридцати девяти не посмотрел на него.

Что чувствуют эти тридцать девять, слушая, как чужой предок оказался чист оттого, что его продавали, я разбирать не стал. Довольно того, что слушают они это стоя, все вместе и всякое подтверждение.

* * *

С третьего дома я начал считать приложения.

«Дети означенного дома, состоящие вне Кэсона». Дальше имена, возраст, город. Шесть домов подряд, и город в каждом стоял один.

К девятому дому у меня набралось двадцать девять имён.

Двадцать девять детей от девяти до семнадцати лет, все в столице, все состоящие при разных ведомствах, училищах и домах, и ни одного взрослого сына среди них, потому что взрослых записывают по службе, а не по приложению. Возраст нижней границы я отметил особо: девять. Ниже девяти не берут, и не берут, надо думать, оттого, что до девяти ребёнок болеет и умирает чаще, чем следует, а умерший в столице ребёнок присягнувшего дома есть неприятность, требующая объяснений.

Слова, которым это называется, в бумаге не стоит.

В бумаге стоит «состоящие вне Кэсона», и всякий, кто пожелает, волен прочесть это как заботу о просвещении восточных родов. Прочесть иначе бумага не мешает, а помогает: дети действительно учатся, действительно состоят при ведомствах и, вероятно, действительно живут лучше, чем жили бы дома. Двадцать девять из них через десять лет вернутся сюда служилыми людьми, говорящими по-имперски свободнее, чем по-кэсонски, и будут говорить своим отцам то, что говорят в столице, и говорить искренне.

Держава не спрятала ни одного из них. Она их перечислила, вслух, при всех, и назвала это приложением.

Я стоял и слушал, как двести человек в одной комнате читают это как заботу о просвещении восточных родов.

* * *

Девятым шёл дом Кым.

К девятому дому мне полагалось переменить ноги.

Я разметил это вчера ночью и разметил разумно: девятый дом стоит в середине первой трети, дело у него тихое, замечаний по нему не будет, и на помост в эту минуту смотреть незачем. Разметка была хороша всем, кроме одного. Кым Тохэ приходил ко мне сам, вслед за собственным посланцем, я предложил ему способ выжить, и он не ответил ни да, ни нет, и молчание его я шесть дней читал как согласие.

Вес я уже перенёс.

Левая нога сошла с верхней ступени, правая ещё не приняла, и в этом положении, которое длится одно движение и с виду не значит ничего, я увидел, как человек в тёмном отделился от порога и пошёл к столу.

Пошёл он не быстро и не тихо, обыкновенным шагом человека, который несёт бумагу и знает, что несёт её вовремя.

Довершать я не стал.

Тело успело, разум не дал. Я поставил вес обратно, туда, откуда снял, на ту же ногу, на которой простоял два часа, и остался стоять так.

Дальше всё, что происходило в зале, происходило поверх левого бока.

Он начал работу немедленно и повёл её тем тянущим тоном, каким сросшееся не по месту напоминает о себе, когда его держат в одном положении дольше, чем оно согласно. Первые полчаса он только тянул. Потом стал отдавать в дыхание, и я перешёл на короткий вдох, и на коротком вдохе простоял остаток дня, и всякий раз, когда приходилось говорить, приходилось сперва набрать воздуху заранее.

Две ступени и одно движение ногой стоили мне двух с половиной часов. Я знал это в ту секунду, когда возвращал вес обратно, и вернул его всё равно, потому что человек, переступающий с ноги на ногу в ту минуту, когда через залу идут с бумагой, сообщает залу, что бумага его касается.

Человек в тёмном подошёл к столу и подал.

«К слову», сказал он.

Слово он выбрал вежливое. Так подают в присутствии то, чего не просили: не с требованием, не с ходатайством, а между делом, будто бумага случайно оказалась под рукой и была бы обидна не показанной.

Аррий взял, посмотрел на подпись, на число и на печать, и стал читать вслух, потому что читать поданное и есть его работа.

«Выписка прихода Нижних ворот, требование описной палаты от такого-то числа, к поверке четвёртой дома Кым».

Четвёртая поверка. Обряд, взносы, разрешённые смерти. Выписка затребована для четвёртой и пришла для четвёртой, и всё в ней законно.

«Двор Кым Тохэ. При выписке показаны лица, состоявшие в роду на день выдачи, с пометами подлинника».

Дальше пошли имена.

Переписчик обязан воспроизвести на выписке все пометы подлинника, вплоть до черты, иначе выписка не имеет силы. Оттого вычеркнутое приходит вычеркнутым, и вычеркнутое остаётся видимым, и приход, отвечая на вопрос о взносах, отвечает заодно на вопрос, кто в этом роду когда был.

Двенадцать лет назад дом Кым отрёкся от осуждённого брата по всем правилам: с записью в родовой книге, с уведомлением прихода, с выделением семьи из общего двора и с отказом от доли. Отреклись трое, и приговор касался троих, и двенадцать лет он касался троих.

Приход же вёл свою книгу и вычёркивал в ней так, как велено ему, а не Палате.

Аррий дочитал список и назвал число.

«Лиц четырнадцать».

Он сказал это ровно, потому что прочёл поданное.

Четверо из четырнадцати родились после приговора. Младшему из четверых три года.

В зале не произошло ничего.

Никто не ахнул, никто не обернулся, и по левой стене прошло только то, что проходит по сорока людям, стоящим два часа: полшага перестановки, вздох, поправленный рукав. Половина стоявших не поняла прочитанного вовсе, потому что читалось оно по-имперски и читалось быстро. Вторая половина поняла и не подала виду, и подавать вид ей было нельзя, и я думаю, что многие из них в ту минуту считали не чужие четырнадцать, а собственные.

Кым Тохэ стоял девятым и не двинулся.

Он не двинулся так, как не двигается человек, который знает, что на него теперь смотрят все, и что первое его движение перескажут к вечеру втрое.

Выписку затребовали для четвёртой поверки, и по четвёртой она безупречна.

Разряд же берётся по худшей из восьми, и восьмая поверка спрашивает о поведении родни, и в восьмой у дома Кым лежит приговор, и приговор этот сегодня утром касался троих, а через полчаса, когда бумагу подошьют, станет касаться четырнадцати.

Ход был чистый и не мой, и сделан он был приёмом, который я сам применил в этом городе месяц назад: документ, затребованный к одной графе, работает в другой, и остановить его нечем, потому что по своей графе он верен.

И работал он не против одного дома.

В зале стояло ещё одиннадцать домов, у которых в восьмой поверке лежит приговор, побег или отречение, и на каждый из одиннадцати приход выдаст такую же выписку по такому же требованию, и всякий раз она будет безупречна.

Сегодня показали, что так можно.

* * *

Аррий положил выписку поверх дела и потянулся за тесьмой.

Подшитая бумага в деле подтверждения не вынимается. Она может быть оспорена, отменена, признана недействительной, и всё это уже поверх подшивки, и всё это уже в столице, и всё это уже через год.

До тесьмы оставалось одно движение.

Говорить мне не полагалось до конца чтения, и я не собирался говорить до конца чтения ещё сегодня утром. Я набрал воздуху заранее, потому что на коротком вдохе голос не идёт, и подал его с нижней ступени, как и решил ночью.

«Сверка».

С нижней ступени он дошёл до дальней стены, и его услышали двести человек, включая тех, кто не смотрел.

Аррий остановил руку.

«Представитель короны требует сверки поданного с основанием, по которому оно затребовано», сказал я. «До подшивки».

Право это моё, отказать в нём он не может, и знает это лучше меня, потому что служит в Палате дольше, чем я живу в этом теле.

«Перерыв», сказал Аррий, не поднимая глаз. «Полчаса».

Наместник в кресле не переменил положения.

Человек в тёмном пошёл обратно к малой двери своим прежним обыкновенным шагом, и лица у него было столько же, сколько было, когда он шёл к столу.

Свечи по стенам сели на палец.

Комнату я вчера ставил на четвёртый час, а шёл всего второй, и весь свет, ради которого я не спал, лежал ещё впереди, вместе с тридцатью одним домом.

Я сошёл с помоста.

Правая нога приняла вес неверно, и первая ступень вышла у меня короче, чем следующая, и всякий, кто стоял в зале, видел человека, спускающегося на две ступени.

Помост я вчера оставил тёмным весь, кроме одного места.

Кроме нижней ступени под ногами.

Единственное, что было освещено на этом помосте за четыре часа, были мои ноги, и осветил я их сам, и стоял в этом свете один человек, которому от помоста ничего не загораживало.

Тот, для кого я вчера перенёс свечу.

Глава 48. Заполненная графа

В боковой комнате я сел.

Сел я на лавку у стены, лицом к двери, и просидел из тридцати минут двадцать восемь. Сидеть в перерыве может кто угодно, и сидящего в перерыве не запоминают. Через полчаса мне предстояло встать и простоять ещё три, и все три поверх левого бока, который начал свою работу на девятом доме и с тех пор её не бросал.

Толмач принёс воды и остался стоять.

«Требование в деле есть?» спросил я.

«Ссылка есть, господин. Самого требования не подшивают».

«Никогда?»

«К выписке подшивают выписку. Требование остаётся у того, кто требовал».

Из чего следовало, что бумаги, ради которой я остановил чтение, в этой зале нет и быть не может, и что сверять поданное с основанием мне нечем, потому что основания здесь никто не держит.

Я спросил вторую вещь, и вторая была важнее.

«Уведомление об отречении дома Кым двенадцатилетней давности. Оно у прихода в книге стоит?»

«Не знаю, господин».

«Кто знает?»

«Приход».

Он сказал это без тени насмешки, и в его ответе не было ничего, кроме правды. Приходские книги в описную палату не ходят. Приход выдаёт выписку и ручается за выписку, а чем он располагал, когда её выдавал, из выписки не видно, и спросить его об этом можно только письменно и не сегодня.

Двадцать восемь минут я просидел и не добыл ни одного нового обстоятельства.

У меня было только то, с чем я вошёл: число.

Требование ушло в приход на другой день после того, как я в первый раз сделал в этом городе заметный ход, и число это я знал не из выписки и не из дела, а потому, что месяц читал сорок дел подряд и запомнил, когда что зашевелилось.

Ни доказательства, ни подтверждения, ни второй бумаги.

Одно число и репутация человека, который читает бумагу насквозь.

Репутацию эту я не заводил. Её сделали за меня в столице, из плаца, из одиннадцати дней молчания и из трёх пересказов, и до сегодняшнего дня я ею не пользовался ни разу, потому что пользоваться ею означало признать, что она моя.

Я допил воду и встал за две минуты до срока.

* * *

Аррий развязал тесьму и посмотрел на меня.

«Выписка подана к поверке четвёртой», сказал я с нижней ступени.

«К четвёртой».

«По четвёртой замечаний у меня нет. Подшейте её к четвёртой».

В зале ничего не переменилось, и переменилось всё. Я не оспорил бумагу и не потребовал её убрать, а принял её целиком, туда, куда её принесли, и тем самым назвал ей место.

«Для поверки восьмой требуется своё требование», сказал я. «Есть оно в деле?»

«Нет», сказал Аррий.

Человек в тёмном отделился от порога во второй раз за день.

«Дело едино», сказал он. «Поверки читаются из одного дела. Бумага, лежащая в деле, читается по всем графам, к которым относится».

Голос у него оказался обыкновенный, негромкий и без выговора, и на слух его нельзя было приписать ни столице, ни востоку.

Довод его был верен. Так и делают, и делают повсеместно, и я сам месяц назад в этом самом городе сделал ровно так же.

«Тогда она сталкивается с уведомлением об отречении», сказал я.

Аррий положил ладонь на дело и не снял её.

Две несходящиеся бумаги читаются по одному правилу, и правило это старше меня и старше поверки. Смотрят, кто подписался позже. Разбирают только тот случай, когда подписавшийся позже знал написанное первым и написал иначе. Если знал и написал иначе, случай идёт в разбор. Если не знал, поздняя бумага раннюю не отменяет.

«Приход подписался позже», сказал я. «Двенадцать лет назад дом уведомил приход об отречении. Приход выдал выписку в нынешнем месяце. Стояло ли уведомление у него перед глазами, из выписки не видно».

«Не видно», сказал Аррий.

«Тогда надо смотреть требование. В требовании написано, что у прихода спрашивали, и по нему видно, о чём спрашивали и чего не спрашивали».

«Требование остаётся у требовавшего».

«Прошу истребовать», сказал я. «До истребования выписка не читается ни по одной поверке, кроме той, к которой подана».

Аррий взял перо, потому что записывать он обязан всё.

«Требование описной палаты», сказал он и стал искать ссылку глазами.

Ссылку я назвал раньше, чем он её нашёл.

Я назвал число.

Назвал я его ровно, как называют то, что помнят наизусть и говорят не в первый раз, и после этого замолчал и не прибавил к нему ничего.

Аррий довёл палец до строки, сверился и кивнул.

«Число то самое».

* * *

Дальше не произошло ничего, и в этом состояло всё.

Я не сказал, откуда знаю число. Я не сказал, что видел требование. Я не сказал, что у меня есть человек в епархии, что я держу копию, что мне донесли, и вообще ничего не сказал.

Человек, который назвал вслух число чужой бумаги, никогда им не виданной, и замолчал, сообщает зале столько, сколько она готова достроить сама.

Достроили быстро.

Человек в тёмном подошёл к столу и протянул руку.

«Беру обратно», сказал он.

Поданное и не подшитое принадлежит подавшему. Он вправе взять его в любую минуту до тесьмы, и брать обратно ему никто не мешает, и объяснять он не обязан.

Аррий отдал выписку не глядя.

Человек убрал её в папку, повернулся и пошёл к малой двери своим прежним обыкновенным шагом, и на этот раз я смотрел не на его лицо, а на ноги, и по ногам было видно, что он идёт быстрее, чем шёл к столу, шага на полтора за десять.

Он отступил не потому, что я его переиграл.

Он отступил потому, что не мог позволить себе выяснить, чего у меня нет.

Требование лежало у того, кто его подписал. Истребование пошло бы через Палату, а Палата спросила бы наместничью канцелярию, а канцелярия предъявила бы бумагу с подписью и числом, и подпись эта стоила бы кому-то места. Против такого риска у него имелось одно соображение: что принц, назвавший число, знает и подпись.

Я не знал подписи.

Я знал одно число, полученное из чужого расписания и сложенное с чужой суетой, и человек, простоявший сегодня полтора часа в углу, который я вчера освещал ради него, ушёл, унося бумагу, отменяющую четырнадцать человек.

Уносил он с собою и вторую вещь, потяжелее бумаги.

Взявший поданное обратно обязан объяснить своим, отчего взял, и объяснение его будет состоять в том, что представитель короны назвал число требования, не видев требования. Другого объяснения у него нет, а это он расскажет непременно, потому что человеку, отступившему при двухстах свидетелях, надо, чтобы противник оказался страшным.

Считать это победой было бы неточно.

Я впервые в этой жизни сознательно поставил на то, что противник верит в меня больше, чем следует, и ставка сыграла, и рука после этого разжимается плохо.

* * *

Чтение пошло дальше, и на четырнадцатом доме случилось то, чего в этой зале не случается.

Дом Ём слушал своё чтение, как слушают все.

«Дом Ём. Роспись присягнувших, место четырнадцатое».

Дальше шли поверки, и по всем восьми дом Ём стоял ровно и никак: черта с тощей подшивкой, народ, земля, взносы малые, но внесённые, служба одна, дар нулевой, родители в порядке, родня без единого приговора.

«К делу приобщён лист, поданный домом в разбор представителя короны, число такое-то, оттиск родовой печати имеется».

Тут человек у четырнадцатого места сказал вслух.

«Дом листа не подавал».

Голос у него сорвался на втором слове, потому что говорить ему было нельзя и он это знал, и знал, что второй возможности не будет.

Зала обернулась вся разом, все двести человек, и обернулись они не на него, а на Аррия.

Аррий поднял глаза.

За час с лишним он поднял их в первый раз, и вышло это страшнее всего, что случилось в зале за утро, потому что человек, читающий не глядя, поднимает глаза только тогда, когда работа переменилась.

Он посмотрел на четырнадцатое место три секунды.

«Оттиск на листе ваш?»

Ём Мунсо стоял на своём месте прямо и молчал.

Ответить ему было нечем. Сказать «наш» означало признать лист. Сказать «не наш» означало заявить о подделке родовой печати, а подделка родовой печати есть дело не Палаты, и заводится оно не на подделавшего, а на дом, потому что дом отвечает за хранение.

«Оттиск ваш», сказал Аррий, не дождавшись. «Тогда откуда он у постороннего?»

Вопрос был единственный возможный, и задал он его без злобы, ровно тем же голосом, каким читал взносы.

Ём Мунсо не ответил и на этот раз.

«Заявление дома о неподаче листа заношу», сказал Аррий. «Разбор по хранению печати назначается отдельно и здесь не ведётся».

Он опустил глаза и прочёл разряд.

Заявление дома пошло в бумагу, и разбор по хранению печати пошёл в бумагу, и с этой минуты дом Ём в этом городе есть дом с открытым разбором, а что бывает с домом, у которого разбор открыт и не закрывается, я уже видел на одном лудильщике котлов.

Я знал, откуда взялся лист.

Знал я это не наверное, а так, как знают сложенное из четырёх мест: из четырнадцатой строки перечня, из ларца с печатью, открытого дважды, из старой печати, сданной по описи после присоединения, и из переулка, которого нет в городском перечне.

Сказать я мог одно слово, и одного слова хватило бы, чтобы разбор по хранению печати закрылся сегодня же.

Слово это открыло бы канал, четверых знающих, женщину с лампой и человека, который двадцать лет писал докладные.

Я успел разложить это трижды, покуда Аррий переворачивал лист, и все три раза вышло одинаково, и одинаково быстро.

Ём Мунсо посмотрел на меня.

Посмотрел он один раз, коротко, и в его взгляде не было ни просьбы, ни упрёка, а было то, что бывает у человека, проверяющего последнюю из своих догадок. Он проверил и опустил глаза, и больше в этот день не поднимал их совсем.

Я стоял, глядя поверх голов, и ничего в лице у меня не переменилось, потому что за четыре года я выучился и этому тоже.

Дом Ём попал в бумагу оттого, что я испортил итог и не подумал, чей оттиск подложат под мою испорченную строку.

Заплатил за это дом, которого я до сегодняшнего утра не видел в лицо.

* * *

Третий час пошёл тяжело, и пошёл он одинаково для всех.

Люди в зале начали переступать. Писари сменились дважды. У задней стены кто-то вышел и не вернулся. Наместник в кресле не переменил положения ни разу, и к этому часу я стал думать, что он спит с открытыми глазами, и думать так было приятнее, чем думать иначе.

Свет пошёл на мою сторону в начале четвёртого часа.

Свечи сели на ладонь, как я и считал, и всё, что было расставлено вчера ночью, стало на свои места разом. Верхние тени опустились, места домов остались освещены ровно, стол лёг в свет весь целиком, а помост ушёл в темноту глубже, чем утром.

Никто в зале этого не заметил, и заметить было нечего: комната просто стала такой, будто её такой и построили.

Бок к этому времени работал в полную силу.

Стоял я неверно с девятого дома, три с половиной часа, и перемены ног так и не сделал, потому что после выписки на помост смотрели постоянно. Тепло из бока пошло вниз, в ногу, и нога отвечала с опозданием, и я считал дома, оставшиеся до конца, как считают ступени на последнем пролёте.

Тридцать девятый. Сороковой.

«Чтение окончено», сказал Аррий и положил руки на дело.

* * *

Дальше говорил я.

Двести человек, четыре часа стоявших молча, повернулись к помосту, и в первый раз за день зала слушала не бумагу.

Голос я подал с нижней ступени и подал его ровно.

Первым шло дело дома Со, и решать его надо было при всех.

Ежегодный расход без имени получателя идёт из книг дома восемьсот с лишним лет. Дом просил зачесть его по четвёртой поверке, то есть засчитать восемь веков платежей как церковное усердие, и просьба эта была невозможна, и старик, подавший её, знал это лучше меня.

«Расход, показанный домом Со, к поверке четвёртой не относится», сказал я. «Назначения его дело не устанавливает. Зачёту он не подлежит».

Аррий записал.

«Занесите основание», сказал я. «Расход признан к четвёртой поверке не относящимся».

Он записал и это, потому что записывать основание он обязан.

Строка легла в дело и легла навсегда, и всякий, кто через пять лет откроет дом Со, прочтёт, что восемьсот лет платежей к церковной поверке отношения не имеют.

Отказом она и осталась. Работать же она будет стеной: признанное не относящимся к графе в эту графу больше не втащит никто, ни для зачёта, ни против.

Со Чонсу стоял на первом месте и слушал.

Что он получил ровно то, за чем ехал, я подумал уже после, ночью, и подумал без всякого удовольствия. Проверить это нельзя. Спросить его я не спрошу.

Второе решение было длиннее и стоило дороже, потому что первое касалось одного дома, а второе называло вслух, чего делать нельзя, при человеке, который это сделал.

«Занесите основание сегодняшней сверки», сказал я. «Церковная выписка, затребованная к одной поверке, подшивается к той поверке, к которой затребована. Чтение её по другой поверке требует своего требования».

Аррий писал долго и переспросил один раз, про порядок слов.

В зале стояло одиннадцать домов, у которых в восьмой поверке лежит приговор, побег или отречение, и на каждый из одиннадцати приход выдал бы такую же выписку по такому же требованию. Сегодня показали, что так можно. Строка в протоколе говорит, что так нельзя.

Законом такая строка не делается и указом не становится. Через пять лет её прочтёт следующий чиновник Палаты, прежде чем развязать первую связку, и после неё он так делать не станет.

Дешевле и надёжнее милости.

По левой стене прошёл звук.

Прошёл он тихо и разом, от девятого места к тридцать шестому, и был он такой, какой издают сорок человек, простоявших четыре часа и одновременно переставивших ногу. За весь день зала не издала ни одного звука, кроме этого.

Слышали его все, и записать его было нельзя.

«Поверка закрыта», сказал Аррий. «Замечаний нет».

Наместник встал, поклонился в сторону помоста третьей ступенью и вышел первым, и за весь день он не сказал ни слова ни мне, ни при мне.

* * *

Кым Тохэ не подошёл ко мне ни в зале, ни во дворе.

Он и не должен был. Приговор его брата стоял в восьмой поверке дома Кым, как стоял двенадцать лет, и касался троих, как касался двенадцать лет, и разряд дому назначили по третьей поверке, как назначили бы и без всего сегодняшнего. Я не убрал ему ни строки. Я убрал бумагу, которая сделала бы из трёх четырнадцать, и убрал я её не ради него.

Дом остался там, где стоял утром, и в этом состояла вся его прибыль.

Такую прибыль благодарят редко и понимают правильно, и Тохэ понял правильно, потому что считает он так же, как считаю я.

Гальба зашёл ко мне, когда залу гасили.

«Во дворе говорят», сказал он.

«Что говорят?»

«Что вы прочли бумагу, не разворачивая. Через папку».

Он сказал это тем же голосом, каким докладывает о числе людей в карауле, и на лице у него было написано ровно то же, что бывает написано всегда, то есть ничего.

«Кто говорит?»

«Двое из наших. Слышали от писарей».

Считать я стал не то, что рассказывают, а то, за сколько пересказов рассказ дошёл от стола до караула. Вышло за три, и вышло за неполный час, и в третьем пересказе бумага стала неразвёрнутой.

К вечеру она станет запечатанной. К концу недели её будут читать в закрытом ларце.

Я сказал Гальбе, что через папку читать нельзя.

«Знаю, господин», сказал он и вышел.

К вечеру во двор пришли первые.

Пришли от четырёх домов сразу, с людьми и с поклажей, и в поклаже было то, что в этой стране носят человеку, оказавшему услугу. Писарь мой встретил их в передней и прибежал ко мне с доской, и на доске у него было записано, сколько и от кого.

Я велел никого не принимать до утра.

Сел я в первый раз за день по-настоящему, вытянул ногу и стал ждать, когда бок перестанет отдавать в дыхание, и ждал я этого долго.

За стеной во дворе стояли люди с подарками, которых я не хотел, и придумывать, что просить у них вместо подарков, надо было к утру.

Глава 49. Письма детям

К утру даров стало семнадцать.

Их сложили в передней вдоль стены, где ещё вчера лежали дела сорока домов. Дела увезли на двух телегах. На освободившемся месте теперь стояли узкие ларцы, свёртки в вощёной ткани, две кэсонские вазы в плетёных корзинах и ящик, который четверо служителей сняли с носилок, не сумев скрыть тяжести.

Люди при дарах ждали во дворе. Четверо простояли ночь, остальные пришли до первого счёта. Никто не просил принять его раньше соседа. Вчера сорок домов смотрели, одинаково ли я поворачиваю плечи. Сегодня они смотрели, одинаково ли я отказываю.

Писарь читал с доски.

«Дом третий. Два свёртка, опись приложена».

«Вернуть».

«Дом седьмой. Ларец запечатан. Содержимое подавший назвать отказался».

«Вернуть запечатанным».

«Дом девятый. Бумаги нет. Кым Тохэ передал на словах, что даром считает свой поклон».

«Его тоже вернуть».

Писарь поднял глаза. За месяц он научился не спрашивать, когда ответ казался странным, но нынешний всё-таки не поместился у него на доске.

«Что вернуть, господин?»

«Поклон».

Он подумал и записал. Я не стал смотреть, каким словом.

Кым Тохэ не благодарил меня вчера и не благодарил сегодня. Его дом сохранил прежний разряд. Приговор остался в деле, брат остался мёртвым, трое остались роднёй осуждённого. Всё, что я сделал, заключалось в том, что четырнадцать не заняло место троих. За сохранённое у человека не полагается брать плату, если сохранённое принадлежало ему до твоего появления.

Семнадцать домов с этим не соглашались.

Их можно было понять. Дар закрывал дело, которому иначе не находилось конца. Человек приносил серебро, шёлк или старую вещь, получал принятый поклон и уходил свободным от благодарности. Отказ оставлял долг у него в руках, а долг без названной меры растёт при каждом воспоминании.

Принять все семнадцать тоже было нельзя. Равная благодарность не помещалась в неравные ящики. Один дом прислал бы серебро, другой чай, третий две вазы, и уже на следующий день кто-нибудь сложил бы цену принятого с местом дома в росписи. Принять по одной вещи значило выбрать вещи самому. Оценить и вернуть лишнее значило завести ещё одну поверку, только без бланка и с собой за столом.

Дары не давали мне богатства. Личных денег у наследника не существовало, принятый ящик вошёл бы в имущество дома Августов и лёг бы на стол отца раньше, чем я вернулся. Зато всякий ящик давал отправителю право однажды напомнить, что его приняли.

Мне не требовалось, чтобы сорок домов вспоминали меня свободными.

«Следующий».

«Дом четырнадцатый ничего не принёс», сказал писарь.

На доске после номера оставалось пустое место.

Дом Ём вышел вчера из залы с тем же разрядом и с новым разбором по хранению печати. Я мог закрыть этот разбор одним словом. Не закрыл. Теперь в их доме пересчитают ключи, допросят слуг и станут выяснять, кто открывал ларец, хотя настоящая печать всё время лежала внутри.

«Так и запишите».

«Что именно?»

«Ничего».

Писарь записал номер и поставил после него черту.

К полудню домов стало двадцать восемь, и отказывать каждому отдельно сделалось глупо. Один и тот же отказ в двадцати восьми экземплярах уже походил на торговлю: они повышали дар, я повышал неприступность, а город считал, кто первым назовёт настоящую цену.

Настоящая цена у них была.

Я слышал её вчера четыре часа.

«Дети означенного дома, состоящие вне Кэсона».

Со Мунсик, шестнадцати лет. Со Ёнхи, четырнадцати. Со Тэун, одиннадцати. Потом другие имена, одно за другим, по три и по четыре в приложении, с возрастом и одним городом на всех.

В бумаге их называли состоящими вне Кэсона. Дома называли их детьми. Столица не называла никак и держала при училищах, ведомствах и чужих дворах, чтобы восток помнил, где растёт его продолжение.

Я велел собрать представителей в передней по одному. Не всех разом. После вчерашней залы мне не хотелось ещё одной стены из людей, и для дела она не требовалась.

Первым вошёл человек от дома, который принёс тяжёлый ящик. Он поклонился, дождался ответа и сказал, что дом просит принять малое свидетельство признательности.

«Я не приму».

Он был готов к этому.

«Дом опасается, что выбрал недостойное».

«Дом выбрал то, что можно унести».

Человек ждал продолжения.

«У вашего дома есть дети в столице?»

Он ответил после короткой паузы.

«Есть, господин».

«Напишите им».

Он посмотрел на меня впервые.

«Что написать?»

«То, что написали бы без меня. Один домашний лист. Запечатайте своей печатью, снаружи поставьте имя и место. Я передам».

«Лично?»

«Лично».

Слово легло между нами лучше всякого принятого ящика.

Человек поклонился ниже прежнего. Я ответил по положенной мере, и он ушёл, унося дар.

Со вторым разговор занял вдвое меньше. Третий спросил, можно ли писать по-кэсонски. Я ответил, что письмо предназначено ребёнку, а не мне. Четвёртый спросил, будет ли снята печать в дороге.

«Моими людьми не будет».

Обещать за прочих я не стал.

К шестому писарь уже объяснял порядок сам. Дар возвращается. Один дом передаёт один запечатанный лист тому из своих, кто состоит в столице. Прошений, приложений и бумаг для представителя короны внутрь не кладут. На обёртке ставят имя и место, где адресата надлежит искать.

Седьмой представитель спросил, считать ли письмо частью подтверждения.

«Нет».

«Тогда на каком основании вы его принимаете?»

Вопрос задал человек, привыкший не отдавать бумагу без названия дела. Основания у семейной переписки с наследником не было, а без основания она могла стать услугой, даром или доказательством сношений, смотря в чьих руках окажется.

«На том, что повезу в ту же сторону».

Он повторил ответ про себя и поклонился. Простое основание годилось лучше высокого: попутную поклажу возят всякому, если везущий согласен, и отдельного дела на неё не заводят.

«А если адресат переведён?» спросил писарь, когда дверь закрылась.

«Найдём».

«В столице?»

«Там людей находят хорошо».

Он не улыбнулся.

К вечеру пришли все сорок.

Дом Со был последним. Сам Со Чонсу не вернулся в переднюю. Он написал перед отъездом и к полудню выехал домой, и правильно сделал: человек его лет, прошедший дважды горную дорогу за один месяц, не обязан ждать, чтобы вручить мне вещь, которую я сам попросил.

Лист принёс слуга старика. На обёртке стояли три имени. Те самые, которые Аррий прочёл первыми.

«Письмо одно», сказал писарь.

«Дом один».

Он принял лист и положил поверх остальных.

Дары к тому часу вынесли все. От тяжёлого ящика на камне осталось четыре тёмных следа. Служитель прошёлся по ним мокрой тряпкой, будто дерево и вправду могло испачкать камень.

Ни один из принесённых даров не остался в доме.

Ни один не ушёл с пустыми руками.

* * *

Для писем нашёлся казённый дорожный ларь. В нём прежде возили чистые бланки, израсходованные за месяц, и на внутренней стороне крышки ещё висела опись связок.

Писарь снял опись, вымел бумажную труху и стал укладывать письма по местам домов.

Сорок домов написали сорок листов. Одни сложили бумагу вчетверо и залили край воском. Другие обернули письмо тканью и перевязали шнуром. На половине имена стояли по-имперски, на половине кэсонскими столбцами, и возле них писарь добавлял на малой бирке то, что сможет прочесть столичный привратник.

Четырнадцатое письмо лежало без печати.

Дом Ём перевязал его плоским узлом и оставил концы шнура длинными, чтобы получатель узнал домашнюю руку. Ставить родовую печать на письмо в день, когда по её хранению открыт разбор, было бы безумием. Не написать ребёнку после просьбы наследника значило бы сообщить ещё больше.

Я подержал письмо за край и положил обратно.

«В дорожную опись как вносить?» спросил писарь.

Если написать «частные письма», первый же стол на западных воротах спросит, чьи. Если не написать ничего, ларь станет тайной поклажей, а тайную поклажу наследника будут помнить дольше открытой.

«Ларь домашней переписки присягнувших домов. Листов сорок. Печати и обвязки при приёме целы».

Писарь записал.

Строка делала ларь законным. Отныне открыть его можно было только вместе с вопросом, отчего домашняя переписка сорока присягнувших домов стала предметом досмотра. Запретить письмо ребёнку можно. Запретить сорок писем, внесённых в поклажу наследника при двухстах вчерашних свидетелях, стоило дороже.

Мне доставался готовый путь в сорок столичных домов, училищ и ведомств. Я мог вызвать каждого адресата для личной передачи, увидеть, где его держат, кто выйдет вместе с ним, кто прочёл имя на обёртке раньше него. Позднее письмо могло пойти обратно тем же путём. Ни шифра, ни тайного переулка, ни точильного колеса.

Содержание писем мне не требовалось. Полезное лежало снаружи: имя, место и человек, который явится за домашней рукой. Если письмо задержат, я узнаю, где задержали. Если адресата перевели, искать его придётся официально, и учреждение само назовёт следующую дверь. Если выдадут без помех, сорок молодых людей запомнят, кто принёс им из дома лист, не сняв печати.

Одним приказом такой путь не закрыть. Приказ пришлось бы писать против всех сорока домов сразу и объяснять, отчего детям присягнувших нельзя получать письма через того, кому их семьи только что подтвердили присягу.

Канал выглядел семейной любезностью и потому был прочнее прежнего.

Дома благодарили меня за то, что я не позволил применить к ним чужую бумагу. Я принимал благодарность письмами к детям, которых держава держала залогом поведения их домов. Каждый получил своё: они дорогу к детям, я детей на дороге к ним.

Справедливой такую сделку считать не требовалось. Она была выгодной.

Ларь закрыли. Писарь продел шнур в две скобы и запечатал своей малой печатью, чтобы в пути отвечать за целость, а не за содержание.

«Куда поставить?»

«В мою комнату».

Он позвал служителя. Вдвоём они унесли ларь.

Сорок писем весили меньше одного из утренних ящиков.

* * *

После второго счёта писарь вернулся без доски.

Так он входил только с тем, чего не собирался записывать.

«У чёрного входа девушка, господин».

«К кому?»

«Говорит, к вам».

«Тогда вход перепутала».

«Она передним не пройдёт. Листа сейчас нет».

До месяца она не значилась ни в одной росписи. Я сам спросил об этом при свидетеле и сам оставил вопрос ходить по двору, рассчитывая, что кто-нибудь подхватит его и сделает за меня то, чего я не мог сделать прямо.

Вопрос дошёл до неё.

«Что ей нужно?»

«Не говорит. Сказала только, что вы спрашивали, где она записана. И что шить умеет».

Писарь не назвал ни её, ни отца. Ему хватило того, что я понял.

За чёрным входом был короткий двор, потом калитка на служебную улицу. До неё от моей комнаты меньше сорока шагов. Выйти, увидеть человека и спросить, чего он хочет, занимало пять минут.

После этого во дворе остались бы наследник престола, дочь взятого точильщика и люди, видевшие их вместе. К утру у четвёртого отдела появился бы новый вопрос. Возможно, он появился уже теперь, но встреча дала бы ему ответ.

«Я не выйду».

Писарь кивнул. Он и этого ждал.

«Отказать?»

На горной дороге мы разорвали две попоны. У служителей после трёх ночей в камнях осталось с десяток распоротых швов. Один мешок с припасом распороли о край повозки, плащ Нева был велик ему на полтела, а дорожные чехлы после дождя и камней требовали переборки до отъезда.

Работы набиралось на несколько дней, если делать одной парой рук.

Дать девушке серебро я не мог даже втайне. У меня не было серебра, которое принадлежало бы мне. Любая монета выходила из домового содержания с названием расхода, и название требовалось правдивое. Две мелкие за нож прошли потому, что нож принадлежал кухне и заточка была настоящей. Здесь настоящей была порванная поклажа.

«Перед отъездом перебрать всю мягкую поклажу», сказал я. «Попоны, мешки, чехлы, одежду служителей. Починку считать по вещи. Нить выдавать нашу».

Писарь слушал.

«Возьмите швею у чёрного входа. Имени не спрашивайте. В расходе поставьте починку дорожной поклажи, как ставили заточку ножа. Плату выдавайте за сданное. Первую вещь примите нынче».

«Она не успеет одна».

«Пусть приведёт тех, с кем работает».

«А если ни с кем?»

«Тогда не успеет».

Он повернулся к двери и задержался.

«Для расхода нужен получивший».

«Нужен знак».

Тэгён тоже не умел писать и ставил вместо имени знак. Дочь могла поставить свой. Бумага получала получившего и не получала родства.

«Какой?»

«Какой поставит».

Писарь постоял, ожидая ещё чего-то. Больше я не сказал ничего, и он вышел через переднюю, чтобы не открывать внутреннюю дверь к чёрному двору при мне.

Девушку я не увидел.

Не узнал, похожа ли она на отца, опущено ли у неё одно плечо и осталось ли ей что-нибудь из свадьбы, которую собирали три года. Не спросил, что случилось с Римом Тэгёном. Спросить было не у кого, а ответ ничего не изменил бы.

Я вернулся к дорожной описи.

Ларь домашней переписки, сорок листов. Починка мягкой поклажи, по числу сданного. Оба решения приносили пользу. Первое давало мне сорок дорог в столице. Второе сохраняло в нижнем городе человека, который когда-нибудь мог оказаться полезен тем же путём.

Объяснение было годным, пока я не дошёл до конца.

Кассий не узнает о работе, потому что канал обрезан. Тэгён не узнает, где бы его ни держали. Девушка не видела меня и получила обычный срочный заказ от писаря. Если распоряжение исполнено верно, никто из полезных мне людей не свяжет его со мной.

Выгоду некому было заметить.

Я всё равно вписал её в свой счёт.

До отъезда оставался один свободный день.

Глава 50. Одиннадцать дней

Пять лет назад портрет падал лицом вперёд.

Торгаус успел подставить ладонь под нижнюю раму. Верхний крюк вышел из стены вместе с комком старой штукатурки, холст качнулся и лёг ему на грудь. Край золотого значка царапнул написанную пурпурную тунику от пояса до локтя.

В комнате находились трое: Торгаус, старший писарь четвёртого отдела и плотник, прибивавший новую раму поверх четырёх прежних.

Все трое увидели светлую полосу на краске. Плотник ещё держал молоток. Писарь ещё держал доску. Торгаус держал государя обеими руками, и держал он его так, как держат человека, которому стало дурно на людях, то есть бережно и не зная, куда это положить.

Он поставил портрет к стене лицом наружу.

«Дверь закрыть», сказал он.

Писарь закрыл.

«Плотника оставить. Позвать двух свидетелей из наружной комнаты. Время записать сейчас».

Писарь посмотрел на царапину.

«Можно записать, что повреждение обнаружено при починке».

«Кем обнаружено?»

Писарь промолчал.

Расчёт тут был короткий, и Торгаус проделал его прежде, чем плотник опустил молоток.

Повреждение свежее. Золотая крупица с края значка осталась в краске, и всякий, кто возьмёт холст к свету, увидит её и поймёт, чем эта полоса сделана. На полу штукатурка, на стене вывернутый крюк, у плотника в руке молоток. Трое уже видели одно и то же, а через минуту увидят пятеро. Пятеро дадут одинаковые показания, и одинаковость эта будет означать случайность, поскольку случайность одна и рассказывается одинаково. Стоит одному из пятерых попытаться помочь начальнику, и появится расхождение, а расхождение в показаниях пятерых означает сговор, а сговор вокруг повреждённого портрета государя заводится отдельным делом, по другой мере, и касается уже не одного человека.

Торгаус снял значок, осмотрел край и положил на стол.

«Записывайте полностью».

Старший писарь сел.

Двадцать лет Торгаус учил людей, что полное признание сокращает дело.

Правило было верным и потому работало. Полное признание убирало розыск умысла, избавляло дознавателя от половины свидетелей, снимало нужду в очных ставках и позволяло перейти прямо к назначению меры. Люди, которым он это говорил, слышали в этом обещание меньшей вины и почти всегда соглашались, и он не поправлял их, потому что поправлять значило бы объяснять, а объяснять было не его работой.

Сокращалось только время.

Писарь записал, как выпал крюк, где были руки Торгауса и какой след остался на портрете. Задал вопрос, кто коснулся холста. Торгаус назвал себя. Плотник назвал Торгауса. Двое приглашённых назвали то, что увидели после. В конце старший писарь прочёл лист вслух, и все пятеро подписали, и плотник ставил крест, потому что писать не умел.

До законного задержания оставалось одиннадцать дней.

Срок этот Торгаус знал точнее, чем собственный возраст, и знал его не потому, что готовился, а потому, что двадцать лет считал такие сроки для чужих людей и считал их быстро.

Городское отделение подчиняется наместнику и столичному четвёртому отделу. Начальника отделения не может задержать его заместитель: заместитель принимает обязанности и не принимает права. Наместник вправе отстранить его от городской службы, и на этом власть наместника кончается, потому что дело о служащем Управления в любом случае уходит в восьмой отдел, который проверяет своих и не отдаёт этого права никому. Верховому листу до Равенны шесть суток. Проверяющему обратно столько же, и в дороге он не задерживается, поскольку едет по служебной надобности первого разряда.

На двенадцатый день придёт человек с правом взять его.

До того часа у каждого в Кэсоне имелось только право доложить, и правом этим воспользуются все.

«Снимите две копии», сказал Торгаус. «Первую наместнику, вторую вечерней почтой в восьмой отдел. Подлинник в запечатанный шкаф».

«А четвёртому?» спросил писарь.

«Восьмой сообщит».

Два порядка расходились на один стол и несколько часов, и прежде Торгаус этого расхождения не считал существенным.

Теперь считал.

* * *

У него была открытая подорожная на осмотр северных связей при присоединённых землях.

Такие выдавали начальнику отделения на треть года, без перечисления станций, и выдавали не по доверию, а по устройству дела: город не может заранее знать, где понадобится проверить пришлого писца, кэсонского купца или человека, вернувшегося через северное поречье с чужой книгой в мешке. Бумага эта была самой удобной в отделе и потому самой скучной. Торгаус пользовался ею раз десять за год, и все десять раз ездил не дальше двух перегонов.

Подорожная лежала в среднем ящике стола. Он вынул её, сверил печать и положил рядом со значком.

В нижнем ящике лежали незакрытые дела.

К концу года отдел обязан вскрыть семь заговоров. Пять уже закрыли, шестой собирали второй месяц и соберут, для седьмого имелось трое людей и не имелось связи между ними, и связь полагалось найти к осени.

Торгаус перебрал листы.

Кэсонский учитель покупал на северном торгу книги, и покупал их открыто, при свидетелях, и половина книг была по счёту и по землемерию. Содержатель двора на южном выезде давал ночлег возчикам без расспроса, потому что расспрашивать возчиков не его дело и никогда им не было. Вдова из нижнего города четвёртый год переписывалась с братом за рубежом, и письма шли через приход, и приход их читал, и в письмах не было ничего, кроме здоровья и цен.

Ни один из троих не знал двух других. В этом и состояло затруднение, и затруднение было рабочее: связь предстояло не найти, а построить, и построить её можно из чего угодно, если довольно времени и довольно рук. Учитель мог купить книгу у человека, ночевавшего на том дворе. Вдовин брат мог жить в том городе, откуда книга пришла. Достаточно было одного письма из шести строк и одного возчика, согласного вспомнить лицо.

Всякий год из таких людей складывали дело.

Год без установленного числа заговоров означал бы, что отдел не видит врагов либо не работает, и начальство не допускало слепоты и не прощало безделья, и обе эти вещи стоили должности, а вторая иногда и большего. Торгаус знал двух начальников отделений, у которых счёт не сошёлся. Один служил теперь при обозном дворе. Второго он не спрашивал.

Он оставил листы в ящике.

Седьмой заговор сложит другой.

Тот, кто придёт на его место, откроет нижний ящик, увидит трёх человек без связи и сделает ровно то же самое, потому что срок к осени, а способ известен. Учитель, содержатель и вдова были в этот час живы, здоровы и заняты своими делами, и никто из них не подозревал, что уже полгода лежит в одном ящике с двумя незнакомыми людьми, и что судьба их зависит теперь не от собственного поведения, а от того, кого назначат в Кэсон и насколько тот будет расторопен.

Заместитель ждал в наружной комнате.

Он уже знал про портрет. В отделе всякая новость сначала достигала тех, кому запрещалось её знать, потом тех, кому полагалось, и только после превращалась в бумагу, и Торгаус завёл этот порядок сам, потому что новость, идущая шёпотом, показывает, кто с кем разговаривает.

«Я убываю по северным связям», сказал Торгаус. «До возвращения принимаете текущие дела. Запечатанный шкаф не вскрывать без восьмого отдела».

Заместитель посмотрел на стол. Значок лежал рядом с подорожной.

«Когда возвращение?»

«По окончании».

«Вам дадут лошадей у западных ворот».

«Дадут».

Оба они знали, что заместитель может послать человека к воротам раньше него.

Приказать задержать он не мог. Велеть считать мог, и счёт этот ничего не стоит и ни к чему не обязывает, а через двенадцать дней превращается в показание о часе и о числе лошадей. Порядок для служащих, убывающих без названного срока, устанавливал в этом городе Торгаус, и устанавливал он его пять лет назад, после дела о писаре, уехавшем на две недели и не вернувшемся вовсе.

«К семье зайдёте?» спросил заместитель.

Вопрос был лишним и потому оказался единственным честным за всё утро.

От отдела до дома Торгауса шесть улиц.

Жена в этот час проверяла кухонный счёт, и проверяла она его дурно, всегда торопясь и всегда сходясь с кухаркой на её числе, и он двенадцать лет собирался этим заняться и не занялся. Дочь сидела с приходившим учителем в дальней комнате, где портрет висит на внутренней стене и нижний край рамы каждую весну отсыревает, и раму эту он обещал переставить выше и не переставил.

Войди он туда, и придётся выбрать одно из двух.

Солгать. Тогда через двенадцать дней их спросят, что он говорил, уходя, и они повторят ложь, не зная, что она ложь, и повторят её каждый по-своему, и разница между двумя пересказами сделается материалом. Либо взять с собою. Подорожная проводит одного служащего, едущего по осмотру, и две женщины при нём превращают служебное убытие в бегство ещё до первых ворот, а бегство с семьёй означает заставы на всех дорогах в тот же вечер, а не через сутки.

Он посчитал и это, и посчитал быстро.

«Нет».

Заместитель опустил голову.

Торгаус приколол значок обратно. Царапина на золоте была меньше ногтя и видна только вблизи.

Из здания он вышел через главный вход, расписался у ворот своим именем и велел провести в книгу час. Потом пересёк город, который сам двадцать лет учил бояться чужих шагов, и ни разу не оглянулся.

У западных ворот ему дали свежую лошадь.

* * *

Первые четыре дня Торгаус ехал открыто.

На станциях он предъявлял настоящую подорожную, ставил настоящее имя и требовал следующую лошадь по своему настоящему чину. Содержатели поднимали сонных конюхов, писари присыпали песком его строку, часовые открывали ворота. Никто не спрашивал о портрете. Бумага с портретом шла другим путём и пока отставала.

Ехать открыто было единственным способом ехать быстро.

Человек с чужим именем меняет лошадей за деньги и по очереди, ждёт на станции по три часа и получает то, что осталось. Человек с настоящей подорожной первого разряда получает лучшую и получает её немедленно, и на этом выигрывает по перегону в сутки. Всё преимущество кончалось в тот час, когда бумага о нём дойдёт до какой-нибудь станции впереди, и весь расчёт состоял в том, чтобы к этому часу быть севернее.

На второй день его догнал служащий из Кэсона.

Тёмно-бурая туника была мокрой на плечах, конь тяжело дышал. Служащий передал распоряжение заместителя вернуться для объяснения.

Торгаус прочёл.

«На каком основании?»

«Для объяснения обстоятельств».

«Обстоятельства записаны пятью свидетелями».

«Начальник просит вернуться».

«Исполняющий обязанности не начальник тому, кто передал ему обязанности».

Служащий знал это правило. Торгаус сам заставлял людей учить его на первом месяце службы, и заставлял не для их пользы, а для порядка: человек, точно знающий, чьё распоряжение обязательно, не тратит времени на чужие.

«Вы отказываетесь?»

«Я продолжаю порученный осмотр. Запишите именно так».

Служащий достал дощечку.

Руки у него дрожали от езды, и первая буква вышла кривой. Торгаус дождался, пока он закончит, проверил запись и расписался под ней, и подписал он себе тем самым лишний лист в деле, и сделал это сознательно. Отказ давал заместителю право послать второй лист наместнику, а наместник получал право приостановить подорожную в пределах города. К этому часу Торгаус находился уже в двух перегонах от городской стены, и за стеной право наместника не стоило ничего.

Служащий повернул назад.

Торгаус поехал дальше.

На третью ночь он спал два часа. На четвёртую не спал вовсе.

Лошадей меняли, а тело оставалось прежним, и тело это было ему шестой год как чужим. Высокий, тяжёлый, за последние годы ездивший только по городу и только шагом, он к третьему дню содрал кожу на внутренней стороне коленей, к четвёртому не мог согнуть правую кисть, распухшую от повода, и седельная лука отбила ему низ живота так, что мочиться сделалось больно. Спускаясь с лошади, он теперь всякий раз стоял несколько секунд, держась за седло, и ждал, пока ноги согласятся.

На каждой остановке он клал обе руки на стол перед станционным писарем.

Привычка была старше побега. Человек, прячущий руку, заставляет дознавателя думать о спрятанном, и думать он об этом будет непременно, и потратит на это первый вопрос, а первый вопрос дороже прочих. Руки на виду не доказывают невиновности. Они экономят время, и Торгаус двадцать лет объяснял это подчинённым, и сам исполнял неукоснительно, и теперь исполнял тоже, сидя перед мальчишкой-писарем на чужой станции в четырёх перегонах от людей, которые едут его брать.

На пятой станции писарь положил перед ним книгу и накрыл верхнюю строку ладонью.

«Чернила сырые», сказал он.

Торгаус убрал руку от пера.

За ладонью стояло его имя.

Кто-то приехал прежде него по дороге с севера, назвал Торгауса и не стал ждать. Писарь прикрыл строку не из сочувствия и не из смелости, а потому, что уже понял больше, чем хотел знать, и теперь давал гостю уехать, не заставив себя отвечать. Человек, показавший беглецу его строку, участвует в деле. Человек, сказавший про сырые чернила, говорит про чернила.

«Когда?» спросил Торгаус.

«Чернила сырые».

Он взял другую лошадь и оставил станцию до рассвета.

Здесь правило сработало ради него без его распоряжения, и сработало впервые за четыре дня.

Благодарности он не почувствовал. Он отметил только, что если Скавр возьмёт эту книгу и найдёт строку, прикрытую ладонью в присутствии проезжего, писаря возьмут тоже, и что мальчишке этому лет девятнадцать.

* * *

К рассвету шестого дня почта должна была войти в Равенну.

Дальше Торгаус видел всё так ясно, будто сам сидел в наружной комнате восьмого отдела и принимал лист.

Лист примет наружный стол. Дежурный сверит чин и по чину положит его не в общую стопку, а в верхнюю. Начальник стола поднимет очередь проверяющих, и очередь эта у него на стене, и в ней первым стоит Фабий Скавр, потому что предыдущее дело он закончил девять дней назад и с тех пор сидит без назначения.

Скавр не повышает голоса и не ищет признаний.

Он раскладывает показания рядом и обводит различия. Люди, рассказавшие одну правду разными словами, делаются у него людьми, договорившимися говорить неодинаково. Люди, повторившие одни слова, делаются договорившимися говорить одинаково. Безопасного сходства при Скавре не существует, и в этом состоит не жестокость его, а метод, и метод работает: за одиннадцать лет он не закрыл ни одного дела прекращением.

Он прибудет в Кэсон на двенадцатый день.

В Равенне могли потратить вестового на один условный знак.

Несколько дней чужой жизни стоят дешевле, чем память начальника городского отделения, и счёт этот сделает не злодей, а тот же начальник стола, и сделает его правильно. Дальше знак уходит по северной линии огнями, и огни идут быстрее всякого всадника, потому что им не нужно ни спать, ни менять лошадей.

В полдень с севера донёсся первый рог.

Через несколько минут ответил второй, дальше по дороге. На холме за станцией поднялся дым, потом огонь, и огонь этот был виден с дороги на две версты, и всякий, кто его видел, знал, что он означает. Сигнальная линия передавала единственное слово.

Тревога.

Огонь не называл человека, не описывал лица и не сообщал вины. Он закрывал заставы для всех, чтобы подробная бумага успела выбрать одного позднее, и Торгаус трижды за службу поднимал такой огонь сам, и дважды из трёх взятый оказывался не тем, кого искали.

У ворот станции уже ставили поперечный брус.

Торгаус подошёл к содержателю и протянул подорожную.

«Лошадь».

«Рубеж закрывают».

«Для входящих».

Содержатель посмотрел на огонь.

Порядок тревоги запрещал пропуск к северу торговым людям, странникам и служащим без поручения. У Торгауса поручение было, и было оно настоящее, и в порядке не говорилось, что делать, если тревогу подняли из-за человека с поручением, потому что случая такого при составлении порядка никто не предвидел.

Пустая строка сохранила ему ещё один перегон.

Конюх вывел лошадь.

К вечеру впереди показалась Тихая.

Река лежала между низкими берегами, серая, вся в длинных полосах тумана, и туман шёл понизу и не поднимался. Официальная дорога вела к парому. За паромом стояла первая пограничная застава, и над её крышей уже горел ответный огонь.

Торгаус свернул раньше.

Четыре года назад отдел взял перевозчика северных книг.

Тот не знал имён, зато знал путь и рассказал его на втором допросе, без битья, потому что рассчитывал этим выкупить себе меру. Показание сочли неполным и не приложили к делу: путь без задержанных не улучшал годового счёта, а приложенное показание требовало проверки, а проверка требовала людей, а людей не было. Торгаус прочёл его один раз и запомнил, как запоминал всё, что читал: сломанный белый столб, три осушительные канавы, ивовый ряд против течения, старая гать под водой.

Перевозчика всё равно внесли в шестой заговор того года.

Белый столб стоял на месте. Верх у него был сбит, известь ушла в серое. За ним начиналась трава до стремян.

Торгаус проехал первую канаву, вторую, третью. Дальше земля стала мягкой. Лошадь дважды провалилась передними ногами и на третий раз отказалась идти.

Тропа предназначалась для одного человека.

Он снял сумку, отвёл лошадь к сухому месту и привязал повод к ветке так, чтобы узел можно было вытянуть зубами. В седельной суме оставил подорожную. Найдут лошадь, и погоня получит подтверждение пути и потеряет два дня на берега, потому что берегов тут два и оба длинные.

Значок Основателя остался у него на груди.

* * *

Седьмой день он прошёл по воде.

Старая гать лежала на локоть ниже речной поверхности. Когда-то здесь клали брёвна поперёк мелкого рукава, потом русло поднялось и скрыло их, и теперь идти приходилось по тому, чего не видно. Ступня опоры не находила. Её надо было искать носком, находить, ставить вдоль дерева и переносить вес только после того, как подошва переставала скользить, и на всякий шаг уходило от трёх до шести ударов сердца, и считать их Торгаус начал сам, чтобы не считать шаги.

Бревно под водой круглое и обросшее.

Стоять на нём можно только всей ступнёй и только вдоль, и всякий раз, когда нога сходила вбок, тело успевало решить, что падает, прежде чем разум успевал решить, что нет. К середине дня он перестал бояться этого и стал бояться другого: что вода вымоет из-под него бревно, которого он не пробовал, и что упадёт он не с высоты, а просто в воду, в сумке с сухарями, в сапогах и в шерсти, и вылезти будет некуда, потому что берега нет ни справа, ни слева.

Справа вода темнела. Слева из тумана торчали ивы.

Торгаус считал ивы и после девятой перестал, потому что в показании было сказано считать только раздвоенные.

Раздвоенных оказалось одиннадцать.

За последней гать вышла на остров сухой осоки. Там стоял шалаш, сложенный из коры. Внутри не было человека, еды и огня. Под крышей висел обрывок красной нити: перевозчики отмечали ею, что северный берег свободен.

Нить висела четыре года или четыре часа. Отличить было нельзя.

Торгаус лёг на кору и проснулся от холода.

Сколько прошло, он не знал, и незнание это оказалось хуже холода. В отделе время определяли по сменам, по счётам, по почте и по людям у двери, и всякий час имел вид: в девять приносили ночные листы, в полдень уходила первая почта, в четвёртом часу приходили с докладом. На острове ничего из этого не существовало. Небо стояло ровное и серое от края до края, солнца в нём не было ни утром, ни в полдень, и определить час было не по чему, и Торгаус впервые за двадцать лет не мог сказать, который час, и обнаружил, что это его беспокоит сильнее, чем погоня.

Он поднялся и пошёл дальше.

На восьмой день сапоги начали расходиться по швам.

Шов пошёл на правом, у самого ранта, и разошёлся он не сразу, а за полдня, и Торгаус останавливался четыре раза, чтобы посмотреть, насколько. Ниток у него не было. Он перевязал сапог полосой, оторванной от подкладки сумки, и полоса эта продержалась до вечера.

На девятый закончился хлеб.

Воду он пил из тёмных ям между корнями и после каждого глотка ждал, заболит ли живот. Не заболел. За девять дней он потерял, по его прикидке, около десяти фунтов, и прикидку эту сделал по ремню, на котором пришлось переколоть пряжку на дырку ближе.

О жене Торгаус думал по вечерам, когда идти становилось нельзя.

Закон не распространяет меру служащего на семью до установления умысла. Порча была неумышленной. Свидетелей пятеро, и все пятеро сходятся, и умысла на таком материале не установит даже Скавр. Следовательно, жена и дочь останутся вне дела, и останутся они в доме, и дом за ними сохранится, поскольку он записан на жену её отцом.

Так он объяснял родным десятки арестов.

Мера касается только названного лица, прочим опасаться нечего, идите домой. Он говорил это ровным голосом в наружной комнате, и ему верили, потому что говорил он правду и говорил её точно. Потом прочих брали за недонесение, за связь, за общее имущество или за то, что в письме нашлось слово. Нарушения закона в этом не было ни разу. Всякий раз возникало другое дело, заведённое отдельно и по другому основанию, и всякий раз он мог бы объяснить родственникам и это, если бы кто-нибудь спросил.

Его никто ни разу не спросил.

На девятый вечер Торгаус перестал повторять себе правило.

* * *

На десятый день тропа поднялась из воды в лес.

Между соснами стояли низкие камни без надписей. Каждый был обложен двумя меньшими, причём меньшие лежали только с северной стороны, и по этому одному их и можно было отличить от прочих камней, которых в лесу лежало множество.

Пограничной черты здесь не было и никогда не проводили.

Обе державы ставили заставы там, где могли содержать людей, а болото между заставами считали своим на картах и ничьим под ногами. Полоса эта была шириной в несколько дней пути, и перекрыть её нельзя, и обе стороны знали это и обе делали вид, что не знают, потому что признать полосу проходимой значило бы признать, что через неё ходят.

У последнего камня Торгаус снял значок.

Игла погнулась при падении портрета и порвала тунику возле ключицы, и на тёмном сукне осталось маленькое отверстие, которое он двенадцать дней носил незашитым. Он завернул значок в кусок подкладки, оторванный от сумки, вложил свёрток под средний камень и присыпал хвоей.

Золото могло купить еду. Знак мог доказать чин.

Вместе они показывали служащего Субуры, перешедшего границу, то есть ровно то, чем он и был, и потому вместе их держать не следовало. Северным потребуется доказательство, и потребуется оно не сразу, а после первого допроса, когда решат, стоит ли он расходов. Тогда Торгаус назовёт камень, и за значком пошлют, и посылка эта займёт день, и день этот будет означать, что его слову уже верят настолько, чтобы тратить на него людей.

Сначала он хотел дать своё имя.

Он оставил доказательство на тропе и пошёл дальше без него.

* * *

На одиннадцатый день его нашли.

Трое северных пограничников вышли из леса без крика. Серые куртки были обшиты красным по вороту и борту, на левом воротнике у старшего белели две круглые бляшки. Оружие все держали опущенным, и это Торгаус отметил прежде всего прочего, потому что опущенное оружие означает, что решение о нём уже принято и принято не здесь.

Торгаус поднял руки и оставил ладони на виду.

«Имя?» спросил старший на красноимперском.

Язык был знаком Торгаусу по службе. Говорил он хуже, чем читал.

«Торгаус».

«Откуда?»

«Кэсон. Управление политической охраны государства. Четвёртый отдел. Начальник по городу».

Старший посмотрел на пустое место у него на груди.

«Бывший?»

Торгаус хотел ответить, что лист об отстранении ему не вручён, что вручить его могли только в присутствии, что присутствия не было, и что должность, следовательно, сохраняется за ним до двенадцатого дня включительно.

Ответ был точен на южной стороне камней и лишён смысла на северной.

«Бывший».

Его обыскали. Нашли нож, пустую сумку, две медные монеты и печать отделения. Старший завернул печать в ткань и убрал отдельно, и по тому, как он её убрал, Торгаус понял, что печать они опознали и что цену ей знают.

«Бумаги?»

«Нет».

«Зачем пришли?»

«Я знаю устройство восьми отделов, порядок отчётности, годовые нормы, имена городских начальников и способы вербовки».

Северянин слушал без выражения.

«Убежища просите?»

Слово это не принадлежало ни одному субурскому бланку из тех, что Торгаус заполнял за двадцать лет.

«Да».

«Семья с вами?»

«Нет».

Старший велел связать ему руки мягкой тесьмой и повёл между соснами.

Торгаус пошёл. Тесьма была мягкая и завязана не туго, и завязали её так, как завязывают человеку, которого ведут, а не тащат. На юге он называл такое задержанием до выяснения и считал хорошей работой, если задержанный приходил сам.

Только теперь побег получил название.

* * *

Фабий Скавр приехал в Кэсон на двенадцатый день.

Проверял он не Торгауса, которого уже не было. Проверял тех, кто видел царапину, снимал копии, носил листы, выдавал подорожную, записывал лошадей и получал распоряжения. Наместничья канцелярия отдала ему четырнадцать человек. Почти все были писарями.

Старшего писаря взяли первым, потому что он предложил записать иначе и предложил это при свидетелях.

Плотника не взяли: он ставил крест вместо подписи и никакого показания сверх увиденного дать не мог. Заместителя не взяли тоже, поскольку он послал вдогонку служащего и получил отказ, и отказ этот лежал в деле за подписью Торгауса, и лист этот его и спас.

После этого в Кэсоне перестали произносить имя беглеца.

Говорили «до него» и «после него».

Пять лет спустя у западных ворот стоял готовый к выезду обоз.

Глава 51. Приёмка убытия

К западным воротам мы приехали до первого счёта.

Обоз стоял во внешнем дворе между двумя створками. Крытые повозки, телега с припасом, верховые под седлом. На задней повозке лежал казённый ларь с сорока письмами. Шнур на крышке натянули туго, оттиск малой печати остался цел. Рядом служитель привязывал свёрнутые попоны, починенные вчера новой тёмной нитью.

Город ещё не проснулся целиком. Из нижних улиц тянуло дымом и мокрой кожей, у караульного навеса скребли камень метлой. Встречать нас никто не вышел.

Так было лучше. При въезде одиннадцать человек поклонились разом, сорок домов потом поклонились ещё по разу каждый, и всякий поклон требовал ответа. На отъезде городу требовались наши бумаги.

Приёмку вёл тот же кэсонский писарь, который встретил нас здесь месяц назад. Я узнал его по ровной спине и по нарукавникам, слишком чистым для двора с лошадьми. Имени его я не знал. За всё время в Кэсоне он ни разу не вошёл ко мне с делом и не оказался среди людей, которых я научился различать.

Перед ним на складном столе лежали двадцать два квартирных листа.

«Начинайте», сказал я.

Писарь поклонился положенным движением подбородка и раскрыл книгу.

* * *

Сначала считали имущество.

Казённые повозки. Наёмная повозка, поставленная взамен утраченной в русле. Телега припаса. Верховые, упряжки, седло запасное. На седле имелась новая подпруга, и писарь спросил, откуда взялась.

Мой писарь при доске нашёл расходную строку.

«Куплена в Кэсоне после возвращения с выезда».

Кэсонец сверил число, провёл ногтем по краю листа и поставил отметку.

К концу первой описи левый бок начал отзываться при каждом вдохе. Стоять на месте после четырёх часов в зале оказалось хуже, чем идти. Я перенёс вес на левую ногу и увидел, как Гальба это заметил. Он ничего не сказал. На воротах всякое поданное кресло превратилось бы в запись о состоянии особы дома, и оба мы уже знали цену такой записи.

Потом дошли до ларя.

«Домашняя переписка присягнувших домов», прочёл мой писарь. «Листов сорок. Печати и обвязки при приёме целы».

Кэсонец посмотрел на оттиск.

«Открывался?»

«Нет».

«Кому везёте?»

«По местам, означенным на обёртках», ответил я.

Он не спросил, почему домашние письма едут в казённом ларе наследника. Такой вопрос превращал переписку в предмет досмотра и заставлял спрашивающего назвать основание. Писарь написал число сорок, состояние печатей и место на повозке.

После отметки ларь можно было везти дальше.

У заднего колеса стоял Нев. В новых сапогах он казался ниже, чем босиком: голенища были ему широки и собирались складками. Один нож висел у пояса, второй он спрятал под рубахой. Оба были его собственностью, потому что один он получил за дорогу, а второй за вещь, которой не существовало в описи.

На левом предплечье из-под рукава виднелся край клейма.

Кэсонский писарь посмотрел на него, потом на мой лист имущества. В листе мальчика не было. К дорожной описи он тоже не относился. Среди повозок Нев пока мог сойти за человека при погрузке, и писарь перешёл к мешкам.

Нев проводил его взглядом.

«Этот считает хуже того у городских ворот», сказал он тихо.

«Этот ещё не начал считать людей».

Нев поправил рукав.

* * *

После имущества писарь принял лист по Ветию.

Гарнизонный лекарь написал, что гвардеец оставлен при нём до перевозки, состояние без улучшения, в дороге быть не может. Под строкой стояли его печать, печать гарнизонного стола и роспись Кларуса как передавшего деньги на содержание.

Кларус смотрел на ворота.

«Ему скажут, когда повезут?» спросил я.

«Скажут», ответил Гальба.

Он не обещал, что Ветия повезут. Я вопрос не повторил.

Кэсонец вложил врачебный лист в семнадцатый квартирный и отложил оба влево. Рука у него задержалась на имени. Лишняя буква стояла посередине, и я заметил её только потому, что писарь накрыл строку пальцем, затем убрал палец и прочёл снова.

Он ничего не исправил.

Исправлять чужую описку значило взять на себя знание правильного имени. Врачебная бумага была написана без ошибки, квартирная с ошибкой, и обе говорили об одном гвардейце. Писарь сложил их вместе. Видимо, сходства должности и номера свиты ему хватило.

Дальше пошли люди обратного обоза, уехавшие три недели назад. Против каждого уже стояли день и час. Писарь переложил восемь листов вправо, не вызывая тех, кто давно добрался до столицы или не добрался.

Остальные ожидали во дворе.

Гальба поставил моих людей в один ряд. Повар с помощником, писарь, служители, гвардейцы. Каждый явился к воротам в том виде, в каком полагалось вернуться ко двору. Значки были вычищены. Тёмно-синие туники гвардейцев застегнули до горла. У одного служителя на обшлаге лежал свежий шов той же тёмной нитью, что на попонах.

Сельвия стояла отдельно. Её не было в наряде при въезде, не было среди двадцати двух и теперь не следовало искать среди них. Месяц назад для неё завели особую строку, которой прежде не существовало. Писарь положил рядом один лист и пока не открыл его.

Чо Сэуна во дворе не было.

Я посмотрел на проход к нижним улицам, хотя искать там было некого. В этот час он мог лудить котёл, спать во дворе, где закончил работу, или идти с инструментом к человеку, имени которого я никогда не узнаю.

Прощаться ему было не с кем. Я сохранил за ним чужой квартирный лист, а он сказал мне, что двору от этого будет убыток. Мы рассчитались правдой, которую каждый оставил себе.

Он поступил правильно.

* * *

Писарь стал закрывать листы.

Имён он вслух не называл. Поднимал глаза, находил лицо по месту в строю, спрашивал должность и писал слово «убыл». Моего писаря сверял с доской, повара с кухонной описью, гвардейцев со знаками на рукавах. Служителей считал вместе и возвращался к листам по одному.

Работал он быстро. Рука не останавливалась там, где всё сходилось, и потому я заметил вторую остановку.

Перед ним снова лежал семнадцатый лист.

Врачебную бумагу он вынул и положил слева. Квартирный лист остался в середине стола. Писарь посмотрел на строку с лишней буквой, потом на строй.

Гальба стоял первым. За ним Кларус и остальные гвардейцы. Последним у заднего колеса остался Нев, который в строй не вставал, потому что никто ему этого не велел.

Кэсонец пересчитал людей губами.

Потом поднял семнадцатый лист и спросил моего писаря:

«По свите все?»

Мой писарь посмотрел на Гальбу.

Гальба посмотрел на меня.

Ответить можно было числом, именами или одним словом. Число пришлось бы выбирать из нескольких верных. Имена потребовали бы назвать мальчика. Одно слово оставляло считать тому, кто уже считал.

«Все», сказал я.

Кэсонец посмотрел на Нева.

Нев стоял прямо, руки держал вдоль тела и теперь казался человеком, которого поставили последним. Лицо у него было, имя тоже. Между ними не лежало ни одной городской бумаги.

Писарь опустил глаза и написал на семнадцатом листе слово «убыл».

Врачебная бумага Ветия осталась слева. Лист с ошибочным именем ушёл вправо, к закрытым. Должность на листе не подходила мальчику, возраст не подходил, лицо не подходило. Имя из-за лишней буквы не подходило никому.

Писарь не попросил Нева отозваться.

Я видел ошибку в имени и видел, как он переложил лист. Связи между ними я тогда не разобрал. Решил, что врач написал имя правильно, городской писарь когда-то списал его неверно, а нынче привёл две бумаги к одному итогу. Объяснение помещало всё увиденное в знакомый порядок и потому меня устроило.

* * *

Сельвию приняли последней.

Писарь развернул отдельный лист, сверил её с одной строкой и спросил, состояла ли она при особе всё время пребывания.

«Состояла», ответил Гальба.

Слово годилось для человека, нелюдя, вещи и должности. Писарь отметил убытие, сложил лист отдельно и больше на Сельвию не смотрел.

Она смотрела на верхний город.

От ворот был виден край старой стены, тёмные кровли над нею и верхушки деревьев в садах присягнувших домов. За кровлями лежала гора. Сельвия оглядела стену, сады, склон. Потом перевела глаза на дорогу.

Я считал по привычке.

На город она смотрела на одну секунду дольше, чем на двор, людей, лошадей и меня вместе.

Спросить означало получить тот же ответ, что я получал весь месяц: никакого. Сколько ей лет, я не знал. У старой кладки она сказала, что стену клали до Кэсона, и я не понял, говорила она по памяти или повторяла чужую. Одна лишняя секунда ответа не давала.

Писарь подал мне итоговый лист.

«Приёмка окончена. Имущество по дорожной описи принято к убытию. Заявленные к убытию лица сверены, кроме оставленного при гарнизонном лекаре. Замечаний нет».

Последние два слова я слышал в Кэсоне чаще собственного имени.

«А тот, кто остался по городскому листу?» спросил я.

Писарь понял, о ком речь.

«Поставленный на двор остаётся поставленным, господин. Его убытие не заявлено».

Чо Сэун не пришёл, и бумага не требовала, чтобы он приходил. Город принял его вместо человека, которого убрали на второй станции, а теперь оставлял в себе на том же основании: заполненная графа продолжала действовать, пока кто-нибудь не возьмётся её закрыть.

Я вернул лист.

Писарь поставил печать.

* * *

Створки открыли после первого счёта.

Гальба поехал впереди. За ним пошла первая повозка, затем телега, потом повозка с ларём. Нев забрался на задок рядом со свёрнутыми попонами, хотя место внутри для него нашлось, и сел лицом к воротам.

Я тоже обернулся.

За месяц город научился узнавать меня. Четвёртый отдел знал, какие бумаги я беру в руки. Сорок домов знали, как я отвечаю на поклон. Нижний рынок знал моё прозвище, хотя я услышал его от чужого голоса только однажды. Наместничья канцелярия знала, какое число лучше не произносить.

Знание это давало мне больше, чем свита. Здесь всякое движение отзывалось раньше, чем я его заканчивал. Люди готовились к моему вопросу, передавали его друг другу и выдавали ответ собственным страхом. Я научился пользоваться городом как прибором и успел принять прибор за своё умение.

За воротами меня снова не знали.

На первой же развилке возчик встречной телеги посмотрел на гербовую доску, потом на Гальбу и уступил половину дороги. Моего лица он не узнал. За ним шли две женщины с корзинами, и обе продолжали говорить, когда мы проезжали мимо.

Отсутствие внимания прежде казалось защитой. Теперь в нём недоставало рычага.

Я уезжал из города, где мог положить на стол пустой лист и ждать, кто испугается. На тракте пустой лист оставался бумагой.

Сельвия больше не оборачивалась.

К полудню Кэсон скрылся за первым длинным спуском. По обочинам стояла жухлая трава, в колеях лежала холодная вода. Встречные телеги оставляли в ней чёрные полосы и тянули за собой запах мокрой соломы.

Тракт шёл на запад. Осенняя вода стояла в колеях до самого поворота.

Глава 52. Ложный лист

Тракт западнее Кэсона идёт по низкой гряде, и вода с него сходит сама.

Достоинство у него ровно одно. В остальном он таков же, каким был на восток: две колеи, между ними горб, по обочинам жухлая трава и через каждые три версты каменный столб со счётом, вырубленным глубоко и заново подновлённым. Осень стояла сухая на ветер и мокрая на землю. К полудню колёса набирали грязь, к вечеру грязь ссыхалась и отваливалась пластами, и служители сбивали её с ободов деревянными лопатками, потому что железной лопаткой обод портится.

Ход у нас был медленный. Крытых повозок три, телега с припасом, верховые. Гальба вёл первым, я ехал во второй повозке, потому что сидеть в ней было можно, а держаться в седле нельзя.

Народу вышло четырнадцать. Гальба, Кларус и трое гвардейцев, мой писарь, повар с помощником, пятеро служителей и Сельвия отдельной строкой. Толмача с нами не было: его давало наместничество, и с наместничеством он остался. Первые полдня я тянулся спросить о встречном слове и всякий раз вспоминал, что спрашивать некого. Западнее Кэсона кэсонского уже почти не слышно, и толмач был мне не нужен, а привычка держалась дольше нужды.

Нев ехал на задке последней повозки, у ларя, и слезал только на подъёмах. Место внутри ему предлагали дважды. Оба раза он отказался, не объясняя, и я перестал предлагать.

Обозный день короток и весь расписан. Встают до света, запрягают в темноте, идут до полудня, кормят лошадей, идут до сумерек, приходят на станцию, распрягают, считают, едят и ложатся. Внутри этого не остаётся ни одной свободной руки и почти ни одной свободной мысли, и потому обозные люди на ходу молчат, а на станции говорят все разом.

Первый день я считал столбы.

Занятие вышло глупое, и я его не бросил, потому что за месяц отвык от времени, которое ничем не занято. В Кэсоне всякий мой час имел строку. Здесь между двумя станциями лежало восемь часов, и в них не было ничего, кроме воды в колеях и запаха мокрой соломы от встречных телег.

На второй день я понял, чего мне недостаёт, и понимание вышло неприятным.

В городе я работал прибором. Всякое моё движение отзывалось раньше, чем я его заканчивал: люди готовились к вопросу, передавали его друг другу и выдавали ответ собственным страхом. На тракте прибора не было. Содержатель станции смотрел на подорожную, находил в ней число лошадей, писал строку и уходил к лошадям. Гербовая доска на первой повозке действовала на встречных возчиков и не действовала ни на что другое.

Осталась одна бумага, которая здесь работала.

* * *

Маршрутный лист уходит вперёд.

Устроено это просто и разумно. Обоз в четырнадцать человек при упряжках и верховых съедает на станции больше, чем станция держит для проезжих. Овёс, сено, вода, места в конюшне, топка. Если станцию не предупредить, она даст то, что есть, а есть у неё немного, и тогда обоз стоит лишний день.

Поэтому с каждой ночёвки вперёд уходит лист: какого числа и на какую станцию ждать, сколько людей, сколько лошадей, что готовить.

Несёт его почтовый малый, обыкновенный, с сумкой через плечо, и берёт он его вместе со станционной ведомостью, которая идёт наверх своим чередом. Лист не тайна и тайной быть не может: его читает содержатель, у которого он остановится, читает следующий, читает всякий, кому в станционной избе не лень протянуть руку. Он для того и написан, чтобы его читали.

Пишет его мой писарь под мою руку, и он же ставит мой номер.

За месяц в Кэсоне я перебрал в уме три случая и не мог сложить их ни во что.

Первый лежал на второй станции по дороге сюда. Ночью со мною не случилось ничего, а наутро оказалось, что случиться могло, и разбирать это было уже не по чему.

Второй лежал в описи изъятого у точильщика, где стояла строка «Ларь малый пустой», а ларь пустым не был.

Третий лежал на счётной доске писаря в Кэсоне, где под утро оказалось сорок три камешка вместо сорока двух, и лишний лежал ровно на том месте, которое я за ночь не сумел решить.

Три случая за два месяца. Ни одного имени, ни одного лица, ни одной бумаги.

Я перебрал, кому это может быть выгодно, и всякий раз выходило одно и то же: выгодно тому, кто убирает строки, ведущие ко мне. Дальше объяснение кончалось. Наместничьи люди работают на наместника и убирают то, что ведёт к наместнику. Четвёртый отдел работает на себя. Ни те, ни другие не стали бы тратить человека на то, чтобы предупредить меня о пустом углу.

Вопрос, который я себе поставил, был мельче и потому решаемее.

Не кто. Не зачем. Читают ли вообще.

* * *

На второй ночёвке Нев вытащил кожу.

Игры он не знал и научился ей на четвёртый день после промоины, когда ехать было далеко, а говорить нечего. Кожа была та самая, разграфлённая на четыре области, с потёртостью по левому краю. Кларус вынимал её из мешка и раскладывал молча, и никто из нас не называл вслух, чьё это, потому что называть не хотелось.

Играли втроём: Гальба, Нев и я. Кларус сидел рядом и держал счёт стояний, потому что свои стояния берёг и оттого проигрывал.

Нев играл жадно.

Он объявлял быстро, помногу и почти всегда честно, а врал редко и всякий раз тогда, когда терять было уже нечего. За первые два круга Гальба вынул из него все три стояния и не потратил ни одного своего.

«Ты спрашиваешь на пустом», сказал Гальба.

«Я думал, вы врёте».

«Я и врал. Только не в той области».

Нев подумал над этим дольше, чем над своим ходом.

Огонь горел плохо. Дрова на станции держат сырые, потому что сухие уносят, и от них шло больше дыма, чем тепла. Кларус подкладывал по одной щепке и следил, чтобы дым не тянуло на кожу.

«Тогда как понять, в какой?»

«Никак», сказал Гальба. «Понять нельзя. Можно заставить сказать».

Он ссыпал камни в мешочек из старой перчатки и завязал его тем же движением, каким завязывал в Кэсоне. Разговор на этом кончился, потому что Гальба объяснял всякую вещь один раз и повторять не стал бы.

Нев смотрел на завязанный мешочек.

«А если он не спросит?»

«Тогда он выиграл», сказал Гальба и полез в повозку.

Я досидел у огня ещё немного. Мальчишка убирал кожу, разглаживая её ладонью, как разглаживают чужое.

Заставить сказать.

Мысль лежала на виду весь месяц, и я не брал её в руки, потому что в Кэсоне у меня были дела крупнее. На тракте дел не было вовсе.

* * *

Лист я написал набело сам.

Права на это у меня довольно: моей рукой писанное и моим номером подписанное действительно наравне с писарским. Пользуюсь я им редко, потому что своя рука в казённой бумаге запоминается, а тут она была нужна.

Писарь подал доску, чернильницу и чистый лист и остался стоять.

«Идите спать», сказал я.

Он записал на доске, что лист составлен мною лично, и ушёл. Отметить это он был обязан, и хорошо, что обязан: бумага, о которой нечего записать, беспокоит сильнее той, о которой записано.

Настоящий наш ход выглядел так. Третья станция на четвёртый день, четвёртая на пятый, дальше поворот на подъём.

В лист я вписал другое.

Осень стояла мокрая, вода поднялась, и низкий участок между третьей и четвёртой станциями всякую осень берётся водой. Всякий обозный человек это знает, и в станционных избах об этом говорят с первых дождей. Поэтому я написал, что ввиду высокой воды обоз пойдёт в объезд по старой соляной дороге и станет на пятый день на малой станции у развилки, и просил держать к сроку четырнадцать мест, овёс на девять лошадей и топку.

Малая станция при соляной дороге номера не имеет, потому что номера имеют только станции тракта. Стоит она в двух часах севернее развилки, живёт извозом соли и проезжих принимает редко.

Ложь была вся в двух вещах: в дне и в месте.

Ни одна из них не выглядела ложью. Объезд по высокой воде разумен, и всякий читающий согласился бы с ним раньше, чем дочитал строку. Число я поставил на день позже настоящего, и объяснялось оно тем же объездом, потому что объезд длиннее.

Дальше начиналось то, ради чего всё писалось.

Настоящего маршрута я не менял ни на палец. Обоз шёл по тракту, как ему положено, ночевал там, где положено, и ни один человек в нём не подвергался ничему из-за моей выдумки. Менялось одно: на пятый день я сворачивал к малой станции сам.

Свернуть я мог когда угодно и никому не объясняясь. Наследник, решивший ехать в объезд по высокой воде, есть наследник, поступивший разумно.

Стало быть, ложь я мог сделать правдой в любую минуту, а до той минуты она оставалась ложью.

Я перечёл написанное дважды, посыпал песком и вышел отдать.

Почтовый малый оказался лет восемнадцати, в казённой куртке не по росту, и сумка у него была старше его самого. Он взял лист, не читая, сунул его к станционной ведомости и перевязал обе бумаги вместе одним шнурком.

Содержатель вышел с фонарём и посветил ему на сумку.

«Соляная развилка», сказал он малому. «Скажешь на месте, что от особы дома. Овса у них мало».

Малый кивнул и пошёл к лошади.

Содержатель прочёл мой лист прежде, чем отдал его, потому что содержатель читает всё, что через него идёт, и в этом состоит половина его должности. Мне это было нужно. Бумага, которую не прочли на первом же дворе, не дойдёт никуда.

* * *

Гальбе я сказал в тот же вечер, потому что не сказать было нельзя.

Он выслушал, стоя у колеса, и не спросил ни зачем, ни от кого.

«Сколько людей ставить?»

«Столько, сколько поставили бы на всякую станцию».

«Больше не надо?»

«Больше означало бы, что мы ждём».

Он подумал.

«Мальчишку в кузов, к ларю».

«Хорошо».

«И повозку разверните оглоблями к воротам с вечера».

Про лист он не сказал ни слова тогда и не сказал после. За месяц в Кэсоне я привык, что о моей работе он не спрашивает, и всё-таки ждал вопроса. Вопроса не было. Гальба считал, что распоряжение особы дома объяснений не требует, и в этом он был удобен настолько, что я перестал понимать, удобство это или отсутствие.

Ночью я лежал и разбирал, что именно проверяю.

Проверял я не человека. Человека я поймать не мог: у меня не было ни лица, ни имени, ни ведомства, а стало быть, не было и вопроса, который можно кому-нибудь задать.

Проверял я бумагу.

Если на пятый день у малой станции окажется пусто, значит, лист прочли те, кому он написан, и никто больше, а три случая объясняются как-нибудь иначе и объясняться будут долго.

Если там окажется что-нибудь, значит, мою бумагу читает кто-то сверх положенного и читает быстро.

Ни первое, ни второе не давало мне имени. Оба давали мне то, чего у меня не было ни разу за два месяца: знание, что вопрос вообще имеет ответ.

* * *

Третий день дал мне обоз.

До Кэсона я ехал в этих же повозках одиннадцать станций и людей за дорогу не разглядел ни одного. Тогда я читал книги выезда и считал, во что мне обойдётся первая неделя. Теперь читать было нечего, и я стал смотреть.

Повара звали в дороге просто поваром, и он держал при себе помощника лет тридцати, который был старше его на семь лет. Порядок этот никого не смущал: повар отвечал за котёл по описи, помощник за котлом ходил. На стоянке они спорили о воде. Повар брал только с колодца и только первое ведро, помощник говорил, что первое ведро всегда с песком, и оба стояли на своём четвёртый год.

Служители везли с собою починку. Всякий вечер кто-нибудь из пятерых садился к огню с иглой, и за месяц в Кэсоне у них скопилось столько прорех, что работа шла до самой темноты. Нитка была тёмная, новая, купленная в нижнем городе, и по ней на всех рукавах теперь лежал один и тот же шов.

Кларус чинил ремни. Гальба не чинил ничего, потому что старший при особе дома, севший за иглу, объявляет тем самым, что людей у него мало.

Разговаривали они на ходу редко и на станции много. Слушать их было полезнее, чем спрашивать: обозный человек, которого спросили, отвечает то, что положено, а обозный человек, который рассказывает соседу, говорит, как есть. За два вечера я узнал, где на западном тракте берут дешёвый овёс, какая станция кормит хуже прочих, отчего на седьмой не берут воду и сколько стоит в Равенне зимняя обувь.

Ничего из этого мне не пригодилось. Слушал я всё равно.

* * *

К полудню четвёртого дня нам встретился обоз, шедший на восток.

Шесть телег и ни одной крытой. Лошади шли шагом, возчики вели их в поводу и на обочину сходить не стали, и Гальба уступил половину дороги первым, хотя по гербовой доске уступать полагалось им.

На телегах лежали и сидели люди.

Я насчитал их, покуда мы расходились, и вышло двадцать девять. Тринадцать сидели, шестнадцать лежали. У сидевших поверх казённого было накинуто кто что: попона, мешок, чужой плащ. Двое ехали с обвязанной головой, один без правой кисти, у одного нога от колена шла в лубке и торчала с телеги наружу, и возчик клал под неё на выбоинах руку.

Тёмно-синего на них не было. Их выдали не туники, а обувь: казённые низкие сапоги, одинаковые на всех двадцати девяти, разбитые по-разному.

Наши гвардейцы смотрели молча. Кларус повернул голову и держал её повёрнутой, покуда телеги не прошли.

«Отпускные по болезни», сказал Гальба.

Он сказал это раньше, чем я спросил, и сказал тем голосом, каким называют погоду.

Первый раз я видел такое в Кэсоне, на четвёртый день выезда: пятнадцать человек и четверо калек, и в бумагах у них стояло то же самое слово. Тогда я решил, что это гарнизонная убыль, обыкновенная и скучная.

Теперь их было двадцать девять, и шли они с запада на восток, то есть с севера через развилку.

Я стал складывать и складывал остаток дня.

Войны в бумагах нет. Ни в одной, которую я держал в руках за два месяца, ни в наряде, ни в кормовых ведомостях, ни в разнарядках прихода. Северное направление в казённых бумагах называется границей и рубежом, и слова эти означают место, а не действие. Отпуск по болезни есть законный порядок, по которому человека, негодного к службе, отдают домой без содержания, и число таких людей ни в одной сводке отдельно не считается, потому что негодность не есть потеря.

Из чего следовало, что сорок четыре человека, которых я видел своими глазами за месяц, нигде не сложены в одно число.

Их и не надо складывать. Их надо развозить.

Я спросил у Гальбы, часто ли такие обозы ходят.

«Осенью чаще», сказал он.

«Отчего осенью?»

«Дороги ещё стоят».

Больше он не прибавил ничего, и я не стал доспрашивать, потому что доспрашивать было не о чем. Он ответил на то, что я спросил, и ответ был полный.

* * *

Ждать оказалось трудно.

Прежняя моя работа состояла из ожидания больше, чем из чего-либо ещё, и ждать я умел неплохо. Здесь мешало другое. В прежней жизни я ждал в комнате, где под рукой лежало ещё сорок дел, и ни одно из них не стояло. Тут стояло всё.

Вечер четвёртого дня мы стояли на третьей станции, и ночь у меня вышла без сна до второго счёта.

Я разобрал за эту ночь три способа ускорить дело и все три отложил.

Можно было послать вперёд человека посмотреть. Посланный смотреть сам делается тем, на кого смотрят.

Можно было написать второй лист и сравнить, кто на какой отзовётся. Две бумаги подряд из одной руки с разными сведениями превращают описку в приём, и приём этот прочтут.

Можно было спросить содержателя третьей станции, кто брал лист и куда пошёл. Содержатель ответил бы правду, и правда эта дошла бы до того, о ком я спрашиваю, раньше, чем я доеду до развилки.

Всё, что можно было сделать быстрее, делало дело хуже.

Утром я вышел во двор и стоял, покуда запрягали. После ночи на жёстком бок держал недолго. Сельвия вышла следом и встала в трёх шагах, глядя на дорогу.

«Мы едем в объезд», сказал я.

«Знаю».

«Откуда?»

«Оглобли развёрнуты», сказала она.

Больше она ничего не прибавила и в повозку села первой.

* * *

К развилке подъехали в третьем часу пополудни.

Тракт шёл дальше прямо и был сух. Низкий участок, ради которого я написал про воду, лежал ещё в двух верстах и, судя по встречным, брался в этом году поздно и мелко.

Гальба остановил на развилке и обернулся.

Я велел сворачивать.

Старая соляная дорога оказалась узкой и твёрдой, с глубокими старыми колеями, разбитыми телегами куда тяжелее наших. Шли по ней два часа. По сторонам стояли низкие серые кусты с жёсткой листвой, за ними поле, за полем ничего.

Малая станция открылась на повороте, и была она такая, каких на всякой второстепенной дороге по десятку: двор, изба, конюшня на восемь стойл, навес, колодец, за колодцем ещё одна изба, поменьше и глухая.

Ворота стояли открытыми.

Во дворе было чисто выметено. Не подметено к вечеру, как метут всякий двор, а выметено с утра и подправлено после: у навеса лежала свежая полоса, оставленная метлой поперёк старых следов.

Четыре стойла были выпростаны. Из четырёх выведены лошади и поставлены под навес, чтобы освободить места. Овёс стоял в мерах, отмеренный заранее, и мер было девять.

Девять я написал сам, накануне, своей рукой.

Дальше я стоял в повозке и читал двор так, как читал бы дело.

У колодца лежала мокрая полоса от ведра, и лежала она не свежая. Воду носили с утра и носили помногу, иначе к вечеру она бы сошла. Под навесом на жерди висели две попоны, вывешенные проветриться, чего для своих лошадей не делают в будний день. Дверь малой избы за колодцем стояла притворённой, а не запертой, и порог у неё был обметён.

Из трубы шёл дым, и дым шёл давно: не растопочный, белый и высокий, а ровный и низкий, какой идёт от печи, которую держат с утра.

Содержатель вышел на середину двора и поклонился, и поклонился он тем поклоном, каким встречают ожидаемого.

«С полудня ждём, господин», сказал он. «Топлено с утра».

За его спиной в дверях избы стоял человек, которого я никогда не видел.

Глава 53. По строке

Человек в дверях смотрел не на меня.

Он смотрел на Гальбу, потом на Кларуса, на троих гвардейцев за первой повозкой и на ворота, которые оставались открыты. Взгляд шёл по двору медленно и в одну сторону, как ходит взгляд человека, считающего не людей, а выходы. Сам он тоже казался медленным: тяжёлый, широкоплечий, с толстой шеей и короткой тёмной бородой. На поясе висел обыкновенный нож, каким режут ремень и хлеб. Бурая рубаха была застёгнута у запястий, хотя день выдался тёплый и все на этом дворе, включая меня, давно расстегнули на себе всё, что расстёгивается.

Двор между тем стоял вычищенный ради моей выдумки.

Я смотрел на него от повозки и видел работу, проделанную с утра по слову, которого никто не говорил: подметённые полосы у стойл, выпростанные четыре места, воду, ношенную заранее, попоны, вывешенные проветриться, ровный низкий дым из трубы. Всё это сделали живые люди, вставшие раньше обычного, потому что бумага, которую я написал позавчера от нечего делать, сообщила им, что приедет особа дома. Ловушка моя сработала, и первое, что она поймала, был чужой рабочий день.

Содержатель ждал распоряжения.

«Ставьте, как ставили бы без меня», сказал я.

Он не понял.

Гальба понял.

«Кларус, конюшня. Феликс, ворота. Остальным по местам».

Люди разошлись, и двор снова сделался станционным. Служители полезли к поклаже. Повар спросил о воде. Помощник повара тут же заявил, что из этого колодца первое ведро будет с песком, и заявил он это тем же голосом, каким говорил про первое ведро на всех четырёх станциях до этой. Девять мер овса понесли к стойлам, словно их отмерили не ради моей лжи, а ради лошадей, которым всё равно, почему перед ними оказался корм.

Незнакомец в дверях перевёл взгляд на меня.

Глаза у него были серо-зелёные и глубоко посаженные. Нос когда-то ломали и оставили, как сросся. На кистях виднелись мелкие белые рубцы, какие остаются от железа, верёвки и дурной работы. Ни поклона, ни попытки назвать себя.

«В малой избе ждут», сказал он.

Голос оказался низким и ровным. Не угроза. Угроза требует, чтобы её заметили.

Сельвия уже спустилась с первой повозки. Она стояла у колеса и смотрела на человека дольше, чем требовалось для незнакомого лица.

Тот заметил её.

На этом между ними произошло что-то, чего я не умел прочесть. Ни один не изменился в лице. Человек лишь переставил ногу, освобождая проход к малой избе.

Гальба подошёл ко мне.

«Внутри смотрели?» спросил я.

«Кларус посмотрит».

«Пусть посмотрит. Потом останется снаружи».

Гальба повернул голову к незнакомцу.

«Он тоже?»

«Он войдёт».

«Сельвия?»

«Тоже».

Гальба принял это без вопроса. Незнакомец принял хуже: на одну секунду его взгляд остановился на Сельвии. Потом он вошёл первым.

* * *

В малой избе было натоплено для четырнадцати человек, хотя поместились бы четверо.

Жар стоял такой, что оконная слюда запотела изнутри и двор за нею расплылся в жёлтое пятно. Дрова тут держат сырые, и топили с рассвета, и топили щедро, потому что содержателю велели готовить приём особы дома, а особе дома полагается тепло. У дальней стены стояла кровать с двумя сложенными попонами. На столе лежали станционная книга, три чистых листа и счётная дощечка, и всё это тоже было выставлено к приёму. Ни один предмет в этой комнате не оказался тут сам. Всё разложил человек, читавший мою бумагу и старавшийся угадать, чего от него хотят, и угадал он в точности то, что я написал, и ошибся во всём остальном.

За столом сидел человек, которого я уже видел на обочине восточнее Кэсона.

Белые редкие волосы были зачёсаны назад. Длинное лицо за прошедший месяц не сделалось выразительнее. Серо-бурый плащ висел на спинке второго стула. На самом человеке была некрашеная канцелярская туника с нарукавниками, а у пояса стояла чернильница. Указательный и средний пальцы правой руки оставались тёмными от чернил.

Он не встал.

«Господин», сказал он.

«Приск», сказала Сельвия.

Имя легло между нами первой вещью, которой не было в моей бумаге.

Приск повернулся к ней всем лицом.

«Наставница».

Незнакомец закрыл дверь и остался у неё. Кларус к этому времени успел осмотреть избу и отойти к окну снаружи. Его тень легла на запотевшую слюду и оттуда уже не уходила.

Я сел напротив Приска. Сельвия осталась стоять. В избе было три стула. Третий человек у двери брать его не собирался.

«Его имя?» спросил я.

«Цельс», сказал Приск.

Цельс не подтвердил.

Я положил ладонь на станционную книгу. Книга была чужая, бумага тоже. Моя рука на ней выглядела уместно, и уместность эта мне не понравилась.

«Вы прочли лист».

«Да, господин».

«Он был написан для содержателя».

«Поэтому содержатель его прочёл».

«И вы».

Приск помолчал. Паузы он держал так же бережно, как иной человек держит деньги.

«И мы».

«Сколько людей готовили станцию?»

«Станцию готовил содержатель. Вы велели ему приготовить».

«Вы поняли вопрос».

«Понял».

Ответа он не дал, и я не стал его добывать.

В прежней жизни я любил людей, считавших молчание крепостью. Такой человек садится напротив, сжимает губы и полагает, что этим что-то сделал, и довольно скоро обнаруживает, что крепости строят затем, чтобы их осаждать, и что осада тянется долго и идёт совершенно однообразно. Я умел ждать дольше, чем они умели молчать, и почти всегда получал не то, что скрывали, а то, что скрывать не собирались и потому не берегли. Приск молчал иначе, и разницу я услышал с первого раза. Он не защищал своё. Он отделил то, о чём имел право говорить, от остального и сидел внутри этой границы без всякого неудобства, как сидит человек в собственной комнате.

«Будет четыре вопроса», сказал я. «В указанном порядке. После них решим, есть ли пятый».

Приск сцепил руки на животе. Цельс у двери едва заметно поднял подбородок.

Сельвия посмотрела на меня.

«Первый. Что вы такое?»

Приск ответил после обычной своей паузы.

«Отдельная охранная статья при особе наследника. В штатной росписи пятнадцатая».

«Статья значит людей?»

«Нет, господин. Статья означает должностное место. Люди к нему приписаны».

«Кем?»

«Указом государя от восемьсот девяносто седьмого года».

Восемь лет.

Леонардо было восемь, когда отец завёл при нём должностное место с людьми, деньгами и правом, и не сказал ему об этом ни слова, и не собирался говорить никогда. Мальчик рос, ходил по галереям, ездил на выезды, спал, болел, читал, и всё это время вокруг него стояли семеро взрослых, приписанных к строке в росписи, и мальчик не знал ни строки, ни людей, ни того, что за его жизнь кому-то платят половинное содержание. В тетрадях, которые я нашёл и разобрал за два месяца, о статье не было ни слова. В них вообще не было ничего о том, чем его берегли: он записывал то, что считал оружием против себя, а самое близкое к телу человек не замечает вовсе, как не замечает воздуха и пола под ногами.

Отец мой в прежней жизни жил не с нами и присутствовал письмами.

Первую задачу он прислал мне в семь лет, и потом присылал каждый год, к празднику и ко дню рождения, и в конвертах лежали шифры, строчки из чужих песен и один раз три страницы букв без единого слова. Я разбирал их месяцами и гордился, когда разбирал. Мне было под сорок, когда я понял, что все эти годы меня вели, и что задачи подбирались не по трудности, а по тому, чем я в тот год был занят, и что человек, живший от нас в другом городе, знал обо мне достаточно, чтобы подобрать. Устройство, при помощи которого он это знал, я не выяснил ни тогда, ни после, и оно, вероятнее всего, состояло из двух-трёх скучных людей и небольших денег.

Всякий ребёнок растёт внутри чужого расчёта и обнаруживает его поздно, если обнаруживает вообще.

Тот расчёт и этот различались одним. Мой отец хотел, чтобы его ход заметили, и всю жизнь обставлял свои письма так, чтобы над ними ломали голову. Здешний государь завёл строку в штатной росписи, положил её в бумагу и не сказал о ней сыну ни разу за восемь лет. Первое требует зрителя. Второе не требует ничего.

«Почему отдельная?»

«Дворец охраняет дворцовая стража. Особу государя охраняет первый отдел Управления. Иные особы дома за оградой в эти два порядка не входят. Пустое место закрывают статьёй».

Пустое место.

Мне начинало нравиться, насколько плохо всё звучит.

«Второй вопрос. Чем вы были мне?»

На этот раз Приск посмотрел не поверх моего плеча, а на ворот моей туники.

«Сопровождением. С восемьсот девяносто седьмого до девятьсот первого года».

«Телохранителями?»

«В бумаге такого слова нет».

«В жизни?»

Ответил Цельс.

«В жизни мы шли между вами и тем, что шло снаружи».

Он произнёс фразу без гордости. Возчик мог бы так объяснить попону на лошади: лежит между спиной и дождём.

«Вы присягали мне?»

«Нет», сказал Приск. «Статье».

«А статья?»

«Никому не присягает. Она стоит в росписи».

Сельвия опустила взгляд на его руки. Я посмотрел на неё.

«Вы их знали».

«Знала».

«Всех?»

«Тех, кто сопровождал вас до двенадцати лет».

«И не сочли нужным упомянуть».

«Вы о них не спрашивали».

Ответ подходил ей слишком хорошо. Приск чуть повернул голову. Возможно, в его мире четыре года назад тот же ответ подходил другому мальчику.

«Третий вопрос. Почему вас не было?»

Приск разъединил руки. Два чернильных пальца легли на край стола.

«В девятьсот первом году вы отказались от сопровождения».

«Мне было двенадцать».

«Да, господин».

«Двенадцатилетний мальчик вправе распустить семерых взрослых?»

«Отказ записан личной привилегией охраняемого. Возраст в строке не указан».

«Причину я назвал?»

«Нет».

«Как отказался?»

«Вежливо. Двумя фразами».

Я ждал продолжения. Приск не дал его.

Леонардо в двенадцать лет уже второй год собирал дело против отца. Семь человек у дверей, на дороге и при всяком выезде означали семь пар глаз, и глаза эти смотрели не на угрозу снаружи, а на мальчика, потому что на охраняемого охрана смотрит прежде всего прочего. Если он понимал хотя бы половину того, что написал позднее, ему требовалось убрать эти глаза прежде, чем они увидят, чем он занят по ночам. Объяснение складывалось само, и складывалось так хорошо, что я его отложил: за последние два месяца удобные объяснения обошлись мне дороже неудобных, и я приучился держать их отдельно, покуда не подтвердит кто-нибудь живой.

«Отказ закрыл статью?»

«Нет. Закрыть её можно новым указом».

«Нового указа не было».

«Не было».

«Значит, вы продолжали служить».

«Мы продолжали быть приписаны. За штат нас вывели».

«Куда?»

«В дальние гарнизоны и канцелярии. На нестроевые места. С половинным содержанием».

«Четыре года?»

«Четыре года».

Я повернулся к Цельсу.

«Вы тоже сидели в канцелярии?»

«Водил обозы в Кимгане».

Теперь стали понятны кожа, руки и кирпичный загар. Страннее оставались застёгнутые рукава. В избе было жарко до одури, на виске у него выступил пот и стоял, не сходя, а у запястий не расстегнулась ни одна пуговица.

«Семеро ждут и теперь?»

Приск снова сделал паузу.

«Пятеро».

«Двое умерли?»

«Один».

Впервые за разговор Цельс двинулся без нужды. Плечо отошло от двери и вернулось.

Приск продолжил:

«Нума подал прошение о восстановлении наряда в девятьсот втором. Через семь месяцев утонул при переправе».

«Прошение рассмотрели?»

«Оно ушло наверх».

«Вы не ответили».

«Другого ответа нет».

«А второй?»

«Перевёлся. Законно».

Приск сказал это так, что спрашивать имя сейчас означало показать, насколько оно мне нужно. Я оставил имя ему.

«Почему на место Нумы не взяли другого?»

«Нельзя».

«Почему?»

«Нового человека надо вписать. Для этого надо поднять статью, объяснить убыль, потребовать поверки и послать бумагу наверх. После прошения Нумы мы новых бумаг не подаём».

«Стало быть, вас пятеро».

«Да».

«И больше не станет».

«Не станет».

Тут я и увидел, на чём держатся эти четыре года, и увидел целиком.

Один человек из семерых сделал единственную очевидную вещь: попросил, чтобы существующую строку вернули к жизни. Просьба была законна, подана по форме и ушла наверх, куда и полагается уходить таким бумагам. Через семь месяцев он утонул на переправе, и переправы в этой державе устроены так, что тонут на них каждый год и без всякого умысла. Доказать нельзя ничего. Никто и не пробовал. Шестеро оставшихся посмотрели на два события, между которыми лежит семь месяцев и ни одной связи, и вывели из них правило, и по этому правилу прожили дальше, и правило их сберегло.

Отсутствие связи и сделало случай законом.

Будь связь доказуема, из неё вышла бы вражда, вражда потребовала бы ответа, ответ потребовал бы бумаги, и через год пятерых не осталось бы вовсе. А недоказуемое действует иначе: его нельзя оспорить, нельзя отомстить и нельзя перестать помнить. Я в прежней жизни выстроил половину своей славы ровно на этом. Мне почти никогда не приходилось никому вредить: довольно было, чтобы человек не мог доказать, что вреда не будет.

Цельс смотрел на меня. Неподвижно, без почтения, с неприязнью, которой не требовалось объяснение. Я мог бы спросить, считает ли он меня виновным в смерти Нумы. Вопрос был бы удобен мне и бесполезен делу.

Я задал другой.

«Четыре года меня не охранял никто?»

«Статья не охраняла», сказал Приск.

«Не исправляйте слово. Отвечайте».

Он посмотрел поверх меня, на запотевшее окно.

«Внутри ограды за вас отвечала дворцовая стража».

«За порядок во дворце», сказал я. «Не за меня».

Гальба мог уложить наследника на землю ради порядка и защищать его от чужого удара тем же движением, и в обоих случаях исполнял бы одну должность. Моё имя меняло меру последствий и не меняло предмета его службы.

Приск не спорил.

«Первое правило статьи», сказал он. «Она действует только вне дворцовой ограды. За камнем её нет».

«Даже если вы знаете об угрозе внутри?»

«Тогда мы знаем об угрозе внутри».

«И ничего не делаете».

«Вмешательство двух вооружённых служб в одном здании разбирает восьмой отдел, и разбирает обеих. Мы не входим».

«Поединок на плацу?»

Сельвия подняла глаза.

Приск ответил:

«Плац дворцовой стражи. Распоряжение её командира. Её люди вокруг. Статья там не действует».

«Вы знали?»

«После».

«Если бы знали до?»

«Правило не изменилось бы».

Ответ прозвучал бесчеловечно и тем был хорош: Приск не пытался продать мне заботу задним числом.

«Второе правило», продолжил он. «Статья заведена против внешней угрозы. Она не защищает от собственного государства. Дворцовая стража, Управление, Церковь и государь угрозами по статье не считаются».

«Если государь велит меня убить?»

«Статья не вмешается».

«Если Церковь придёт за мной?»

«Не вмешается».

«Если первый отдел?»

«Не вмешается».

«Отличная охрана».

«Иная была бы частным войском при наследнике», сказал Приск. «За такое вас взяли бы раньше, чем понадобилась охрана».

Мне пришлось признать, что человек понимал устройство страны.

«Есть третье правило?»

«Есть. Нас пятеро, и мы не восполняемся. Потерянный человек так потерянным и остаётся. Заменить его нельзя без новой бумаги».

Цельс произнёс от двери:

«Поэтому зря нас тратить не следует».

«Совет?» спросил я.

«Нет. Счёт».

Говорил он коротко, будто всякое лишнее слово тоже отнимало у него срок. Я посмотрел на застёгнутые запястья ещё раз и вспомнил тёмные ветвящиеся полосы, которые видел на руках держаных в гвардейской бане и о которых Маркус говорил неохотно. Минута настоящей крепи стоит дней жизни. Цельс, вероятно, умел считать не хуже Нева, только числа его лежали под рукавом и не показывались никому.

Дальше я сидел и складывал сказанное, и складывалось оно в две половины, одинаково для меня оскорбительные.

Первая: четыре года за жизнь Леонардо не отвечал никто. Мальчик спал, ел, ходил и однажды повесился в собственной комнате, и всё это происходило внутри пустого места, оставленного между двумя порядками, из которых один охраняет здание, а другой охраняет отца. Пустое место закрывали статьёй, статью распустили по слову двенадцатилетнего, и после этого никто ничего не проверял четыре года, потому что проверять было некому: строка стояла, люди при ней числились, содержание им платили, и бумага сходилась.

Вторая: теперь за неё отвечают пятеро, и отвечают не передо мной. Присягу они отдали должностному месту в росписи. Меня в этом уговоре нет вовсе. Я стою внутри него предметом, ради которого он заведён, и предметом же остаюсь: строка охраняет строку, а я к ней приложен, как приложены к ней половинное содержание и дальние гарнизоны.

Обе половины были верны, и обе выводились из одних и тех же бумаг, и никакая из них не отменяла другой.

Оскорбительнее всего было то, что порядок сходился.

«Четвёртый вопрос. Почему вы всё-таки пришли?»

«Потому что вы вышли за ограду», сказал Приск.

«Я вышел два месяца назад».

«Тогда и пришли».

«Вы пришли не ко мне».

«Мы встали по статье».

«Кто решил восстановить наряд?»

«Никто. Решение принято в восемьсот девяносто седьмом году и не отменено. За два дня до вашего выезда домовый стол затребовал лошадей. Мы увидели бумагу».

«И пятеро бросили места?»

«Не разом. Афра оставалась в Равенне все четыре года. Она увидела наряд раньше прочих».

Имя было новым.

«Кто такая Афра?»

«Одна из пяти».

«Где она сейчас?»

«В Равенне».

«Что делает?»

«То, что делала до вашего выезда».

«И что же?»

«Смотрит на людей, на которых не смотрят».

«Почему сегодня я вижу вас обоих?»

«Потому что вы заставили статью перестроиться по ложной бумаге», сказал Приск. «Мы могли прийти сюда и дать вам считать это четвёртым совпадением. Тогда вы написали бы следующий лист. Рано или поздно ваша проверка вывела бы нас под чужие глаза либо оставила бы вас без нас на настоящем пути».

«То есть вы пришли остановить мои проверки».

«Сообщить предел».

Пятый вопрос уже появился. Приск заметил это по моему лицу либо по тишине и дождался.

Я не задал его.

«Четыре закончились», сказал я.

«Да, господин».

«Теперь станция».

Цельс отвёл плечо от двери.

* * *

Он сел только после того, как Приск кивнул на третий стул.

Стул под ним выглядел маленьким. Цельс положил руки на колени, и застёгнутые манжеты скрылись под столом.

«Человек домового стола шёл к моей двери», сказал я. «Вы остановили его».

«Да».

«Он хотел меня убить?»

«Не знаю».

«Тогда почему он исчез?»

Цельс ответил не сразу. Была это первая его пауза, и на Прискову она не походила ничем: Приск молчал, отделяя дозволенное, а Цельс молчал, вспоминая.

«Он взял ночной кувшин из кухни. Вышел не к отхожему месту. У вашей двери поставил кувшин на землю и полез под рубаху».

«За чем?»

«За ножом».

«Вы видели нож?»

«После».

«Что увидели до?»

«Руку».

«И убили за руку под рубахой».

«Да».

Приск смотрел в станционную книгу. Сельвия не двигалась.

«Вы могли взять его живым».

Цельс поднял на меня глаза.

«Мог».

«Почему не взяли?»

«Четыре года я водил обозы на дороге, где руку под рубахой не ждут. Я вошёл в крепь раньше, чем подумал».

Он сказал это без оправдания. Даже слово «ошибка» оставил мне.

«Как умер?»

«Я прижал его к стене. Сильнее, чем следовало».

«Кровь у колодца была его».

«Да».

«В горне жгли одежду».

«Одежду и тряпки».

«Куда дели тело?»

Приск закрыл станционную книгу ладонью.

«В ту ночь со станции уходила угольная подвода. На следующем дворе приняли одного умершего возчика без листа. Два несходящихся числа разошлись по разным уездам».

«И никто не спросил».

«О мёртвом без листа спрашивает тот, кому придётся платить взнос за рассеяние. Его положили там, где записанного рядом не было».

Я досидел этот ответ до конца и понял, что смотрю в запотевшее окно.

Двадцать шестого дня, на второй станции по дороге в Кэсон, я лёг спать в комнате с плохой дверью, встал утром, отметил, что кровь у колодца была не моя, что в горне жгли одежду и что в описи станционного двора недостаёт одного человека, и поехал дальше, отложив всё это до времени. Ночью, покуда я спал, в четырёх шагах от моей головы человека прижали к стене и убили, потом сожгли его одежду, потом дождались угольной подводы, положили его на неё и увезли, и всё это заняло, надо думать, часа полтора и производилось тихо, потому что иначе я бы проснулся.

Наутро один уезд получил мёртвого возчика без листа, другой недосчитался человека домового стола.

Числа эти лежат теперь в двух разных стопках, в двух разных канцеляриях, и не встретятся никогда, потому что встречаться им негде: державе, которая считает всё, нечем сложить два уезда. Живой человек требовал бы имени, двора, разряда и объяснения. Мёртвое тело без бумаги требует только найти того, на кого записать расход, и если рядом нет никого записанного, оно выпадает из счёта легче, чем пропавшая миска.

Мне за это не пришлось ни платить, ни объясняться, ни даже знать.

«Строку в книге написали вы», сказал я Приску.

«Я».

«Содержатель позволил?»

«У меня была настоящая бумага ревизора почтовых книг».

«Настоящая должность?»

«Настоящая бумага».

Разница была достаточной для содержателя и потому достаточной для мира.

Я снова посмотрел на Цельса.

«Вы не знаете, кто его послал».

«Нет».

«Не знаете, что было в кувшине».

«Не знаем. Кувшин упал».

Он отказал мне перед человеком, которого охранял, в комнате, куда пришёл по моей ложной бумаге. Я почти рассмеялся. Горло не позволило бы, да и смешного было мало.

«Чего ещё вы не знаете?»

Цельс посмотрел на собственные руки.

«Что он сказал бы».

«Он успел что-нибудь сказать?»

«Нет».

«Вы жалеете, что убили его?»

«Нет».

Ответ пришёл слишком быстро.

Цельс подождал и договорил:

«Жалею, что убил раньше вопроса».

После этого в избе стало слышно двор. Помощник повара всё ещё ругался из-за песка в первом ведре. Лошадь била копытом в доску стойла, ровно и без злобы, как бьют от скуки. Кларус прошёл под окном, и тень его на секунду закрыла свет, и жёлтое пятно на слюде потемнело и снова сделалось жёлтым.

Я мог иметь имя заказчика. Мог иметь направление, плату, хоть одно лицо поверх исполнителя. Не имел ничего, потому что человек, поставленный сохранять мне жизнь, сохранил её слишком быстро.

Цельс был полезен. Цельс был опасен. Обе строки сходились без остатка.

«Приск не доверяет вам решений», сказал я.

Приск посмотрел на меня.

Цельс ответил:

«Правильно делает».

Такого ответа я не ожидал и оттого поверил ему больше, чем следовало.

* * *

Разговор не кончился уговором.

Присяги я не потребовал, и не потребовал по расчёту, а не из деликатности. Присяга уже была отдана строке за восемь лет до моего появления в этом теле. Потребовать вторую значило бы поставить пятерых перед выбором между двумя обязанностями, а человек, которого заставили выбирать, помнит об этом всегда, и всякий такой выбор оставляет по себе свидетеля. Свидетелей у меня и без того довольно.

Приск не спросил, чего я хочу от них. Вероятно, знал, что первого ответа мне всё равно будет мало.

«Если я велю вам ехать с обозом?» спросил я.

«Мы не войдём в обоз».

«Почему?»

«Потому что тогда Гальба будет вынужден сосчитать нас».

За окном старик стоял в пяти шагах и мог слышать собственное имя. Лицо его тени не изменилось.

«Он уже сосчитал Цельса».

«Как постояльца малой станции».

«А вас знает».

«Как ревизора почтовых книг».

«Сельвия знает обоих».

Приск повернулся к ней.

«Наставница умеет не писать».

В первый раз его голос стал похож на похвалу. Сельвия приняла её как обвинение.

«Я не знала, что вы собрались», сказала она.

«Знать вам не полагалось».

«Мне многое не полагалось знать».

Цельс посмотрел на неё, и в этом взгляде было старое, чего никто из троих не собирался давать мне сегодня.

«Как приказывать руке, которой нет?» спросил я.

«Никак», сказал Приск.

«Тогда для чего она мне?»

«Статья не дана вам в распоряжение. Она дана при вас».

«Удобное различие».

«Оно оставило нас в живых».

Я открыл станционную книгу на нынешнем развороте.

Содержатель уже вписал четырнадцать человек, девять лошадей на овсе и четыре стойла, и почерк у него был крупный, старательный и медленный. Строка стояла ровно, как все прочие строки на этой странице, и ничем от них не отличалась. Позавчера её не существовало. Позавчера я сидел у чужого огня и выдумывал высокую воду, которой нет, и объезд, которого не будет, и вот теперь выдуманное лежало передо мною казённой записью и делалось прошлым. Рядом за тем же столом сидела статья, ожившая по тому же самому свойству бумаги: однажды вписанное продолжить легче, чем отменить, и пятеро живут по строке, которую восемь лет назад некому было вычеркнуть.

«Вы пришли сюда, потому что маршрут изменился», сказал я.

«Потому что лист сообщил об изменении».

«Если бы я свернул без листа?»

«Мы узнали бы позже».

«Насколько позже?»

«Достаточно».

«Для чего?»

«Чтобы вы могли умереть».

Приск произнёс это ровно. Не страшил. Вносил предел в условия задачи.

Мне дали руку, которая не видела меня без бумаги, не входила за дворцовую ограду, не вставала против государства и не могла вернуть ни одного потерянного пальца. Приказывать ей прямо было нельзя, потому что прямой приказ превращал её в частное войско при наследнике. Полагаться на неё было нельзя, потому что всякий незаписанный поворот оставлял её позади. Отказаться от неё было можно, и отказ этот уже совершался однажды, и стоил он одному человеку жизни, а четверым четырёх лет.

Стало быть, пользоваться ею следовало так, чтобы она не знала всего замысла и всё же оказывалась там, где нужна.

Мысль была хорошая. Именно поэтому я не произнёс её.

«Сегодня вы уйдёте?»

«Приск уйдёт», сказал Цельс.

«А вы?»

«Уже ушёл».

Я посмотрел на него внимательнее. Бурая рубаха, кожаная безрукавка, высокие сапоги. На дворе стояли возчики, служители, гвардейцы и содержатель с двумя работниками. Через час я не смог бы поручиться, что видел Цельса у ворот, а не возле телеги с овсом.

«Вам по-прежнему не нравится человек, которого вы охраняете».

«Нравиться не требуется».

«А если я снова откажусь от сопровождения?»

«Снова будем ждать», сказал Приск.

«Четыре года?»

«Сколько останется».

Ни обиды, ни верности, ни малейшей попытки взять с меня что-нибудь за прожитые впустую годы. Холодная готовность вернуться на половинное содержание и досидеть остаток жизни возле строки, которую никто не удосужился вычеркнуть.

Рабочее недоверие оказалось прочнее клятвы, и прочность его я понял тогда же, за столом.

Клятва обещает будущее, а будущее не проверяется ничем и потому обесценивается при первом же случае, когда клявшемуся станет неудобно. Эти двое не обещали мне ничего вовсе. Они изложили правило, назвали его границы, перечислили, чего не сделают ни при каких обстоятельствах, и сообщили, во что мне обойдётся всякая попытка эти границы подвинуть. С таким уговором нельзя ошибиться в расчёте, потому что в нём нечего домысливать, и я предпочёл бы иметь дело с сотней таких людей, чем с одним, который поклялся мне в чём-нибудь навсегда.

«Пятый вопрос отменяется», сказал я.

Приск кивнул.

Цельс поднялся. Он сделал это медленно, сперва упершись ладонью в колено. Человек, способный на половину минуты двигаться быстрее глаза, берёг обыкновенное движение так, словно платил и за него.

Сельвия открыла дверь.

Холодный воздух вошёл в избу и сразу показал, насколько здесь натоплено.

* * *

К вечеру ложь закончилась.

Содержатель выдал нам овёс, воду, ужин и места. Писарь внёс малую станцию в дорожный счёт как объезд по высокой воде. Гальба обошёл двор дважды и поставил Феликса у ворот. Нев сидел у ларя с письмами и смотрел, как служители спорят, где спать, и, если он и заметил лишнего человека, то не спросил.

Цельса во дворе уже не было.

Приск вышел после первого счёта. Серо-бурый плащ, сума, чернильница у пояса. Мула на этот раз не было. Он поклонился Сельвии, мне не поклонился и пошёл северной обочиной, словно до ближайшего двора оставалось не меньше версты.

«Он дойдёт в темноте?» спросил я.

«Дойдёт», сказала Сельвия.

«Вы уверены».

«Он всегда ходил медленно».

«И вы ничего не собираетесь объяснять».

«Вы задали четыре вопроса им».

«Вам я числа не назначал».

Она поправила край плаща на плече.

«Тогда спросите».

Я стоял и перебирал, о чём можно было спросить, и вопросов набралось довольно.

Зачем двенадцатилетний мальчик отказался от семерых и что за две фразы он для этого выбрал. Знала ли она про прошение Нумы, когда оно уходило наверх, и что подумала через семь месяцев. Каким был Цельс до Кимгана. Отчего он смотрел на неё так, будто между ними лежит незакрытое дело, и отчего она это выдержала не моргнув.

Всякий из этих вопросов был хорош, и всякий требовал ответа, который она вправе была не дать.

За четыре года Сельвия не написала обо мне ни одной лишней строки, и умение это я до сегодняшнего дня считал её свойством, вроде хорошего почерка. Сегодня я увидел, чего оно стоит: пятеро живых людей уцелели ровно тем же способом, и уцелели не даром. Цену её умения кто-то платил все эти годы, и кому она была уплачена, я не знал.

«Потом», сказал я.

«Хорошо».

Она ушла к повозкам.

Почтовая лошадь вошла в ворота через четверть часа.

Входила она тяжело. На груди лежала пена, седло потемнело от пота. Всадник был в дорожной куртке почтового ведомства и держался одной рукой за переднюю луку. Увидев гербовую доску, он выпрямился и чуть не съехал набок.

«К особе наследника», сказал он.

Гальба принял у него сумку, проверил шнур и передал моему писарю. Писарь проверил печать. Печать принадлежала канцелярии государя.

«Где вы нас нашли?» спросил я всадника.

«На третьей станции сказали про воду, господин. Что свернули к соляной».

Моя выдумка уже шла назад правдой.

Писарь вскрыл обвязку. Внутри лежал один лист, сложенный втрое. Приказный бланк, четыре заполненные строки, подпись второго секретаря. Короткое поручение о задержке железной поставки из Харума. Проверить причину на месте, представить корону при разговоре с гильдиями, дать ответ до возвращения в Равенну.

У нас уже был путь к столице. Теперь у него появился подъём в горы.

На левом поле стояла помета шириной в ноготь.

Почерк я видел однажды и запомнил.

Отец написал одно слово:

«сам».

Ни имени, ни пояснения, ни срока. Войсковой секретарь получил лист с этой пометой, истолковал её как умел, составил поручение и послал вдогонку, и в поручении не было ни одного слова о том, чего государь хочет на самом деле. Теперь истолковывать предстояло мне, и ошибиться в толковании стоило дороже, чем не исполнить.

Я отдал лист писарю.

«Внесите Харум в маршрут».

Он посмотрел на меня, потом на темнеющую дорогу.

«Отсюда, господин?»

«Отсюда».

Ложный лист привёл меня к пятерым людям, которых нельзя вписать в свиту. Настоящий лист вёл туда, где имперскую бумагу читают как просьбу.

Между ними лежало два дня подъёма, и подниматься полагалось самому.

Глава 54. Две тысячи ступеней

Соляная дорога шла наверх, и узнал я об этом за четверть часа до выезда.

Содержатель малой станции ответил прежде, чем я договорил вопрос, тем голосом, каким отвечают на слышанное тысячу раз. Соль идёт наверх, железо идёт вниз, и заведено так с тех пор, как он тут стоит, а стоит он двадцать второй год. Колеи бьёт не соль. Соль лёгкая. Колеи бьёт то, что спускается.

Я поблагодарил и отошёл к повозкам.

Позавчера я выдумал объезд по старой соляной дороге, потому что дорога существовала, лежала в стороне и годилась для правдоподобной описки. Никто из читавших мой лист не мог знать, что через два дня мне придёт поручение ехать ровно туда. Не знал этого и войсковой секретарь, писавший поручение в Равенне неделю назад.

Совпадение вышло чистое, без второго дна, и мне оно не понравилось.

Не понравилось же оно вот отчего.

Всё моё ремесло держится на том, что я твёрдо знаю, какую часть записанного написал сам. Читая чужую бумагу, я делю её надвое: тут действительность, а тут чья-то воля, и всякая моя удача за две жизни выросла из умения провести эту черту раньше остальных. Ложь, которую я поставил нарочно и держал за один конец, черты не портит: я помню, где её начало. Ложь, сбывшаяся сама, портит всё. Она стоит в бумагах правдой, отличить её от правды нельзя даже мне, и черта в этом месте пропадает вовсе. Разобрать, где мой расчёт и где случай, не сумел бы уже никто, и первым не сумел бы я. Времени на это не было, и я оставил вопрос лежать.

Выехали до света.

Двор выпускал нас медленно: уходили мы не туда, откуда пришли. Служители перекладывали поклажу, повар ругался с помощником из-за воды на два дня вперёд, Кларус обошёл упряжки и потрогал шкворни. Гальба стоял у ворот и считал выходящих, как считал всякое утро.

Приска на станции не было. Цельса тоже.

Искать я не стал. Они пришли на лист и уйдут на лист, а листа о своём повороте в горы я не писал и писать не собирался.

Дорога первые два часа шла ровно и скучно, между низкими серыми кустами.

Потом кусты кончились, поле кончилось, и справа встал первый настоящий склон.

Ничего подобного я не видел ни в этой жизни, ни в прежней.

Стоял он тёмный и мокрый снизу, а выше уходил в такую высоту, что глаз отказывался её брать. Я попробовал прикинуть её в саженях и на середине счёта бросил, потому что не за что было зацепиться: ни дерева, ни строения, ни человека, ничего мерного. Потом попробовал ещё раз, отыскав внизу телегу и приняв её за меру, и получил число до того нелепое, что не поверил себе. Потом застал себя за третьей попыткой и остановился. Сорок пять лет я имел дело с вещами, которые имеют длину, вес и цену, и никогда не сталкивался с предметом, к которому нечего приложить. Гора стояла и не собиралась ни во что складываться, и раздражение моё было раздражением человека, у которого отняли единственный инструмент.

* * *

Имперские столбы на соляной дороге стояли.

Столб этот я знаю до последней подробности, потому что через мои руки прошли сметы на них.

Ставят их через три версты, из местного камня, высотой в полтора локтя, с вырезанным на скошенном верху счётом вёрст от уездного города. Резьбу подновляют раз в три года по уездной повинности: уезд назначает двор, двор высылает человека с зубилом, человек проходит свой участок и получает отметку. Смета на это невелика и не оспаривается никем.

Здесь столбы были те же, и счёт на них никто не подновлял.

Резьба заплыла лишайником, серо-зелёным и жёстким, и заплыла до полной нечитаемости. На четвёртом от станции я слез посмотреть, потому что за пять дней привык считать столбы и бросать это занятие не хотел. Пришлось сковырнуть лишайник ногтем, и под ним обнаружился камень свежий, будто резали вчера. Цифру я разобрал не сразу и разобрал неверно, а потом разобрал верно.

Держава прошла тут однажды, поставила счёт и больше не возвращалась. Не по злобе и не по забывчивости. Столбы подновляют из уездной повинности, повинность назначает уезд, а этот кусок дороги уезду не нужен, потому что по нему не ездит никто из тех, за кого уезд отвечает.

Седьмой столб оказался последним.

Дальше камня на обочине не было ни одного, и я честно посмотрел вперёд ещё с версту, прежде чем поверить.

А дорога сделалась лучше.

Понял я это ногами, вернее, спиной, потому что ехал я в повозке и тряска дошла до меня раньше рассуждений. Колея выровнялась. Вода уходила вбок по канавкам, прорезанным поперёк уклона, и канавки шли через равные промежутки, и промежутки эти были одинаковы на всём протяжении, сколько я мог видеть. Ровный промежуток означает, что кто-то мерил. Мерить некому, если некому и проверить, а проверять станет только тот, кому за это придётся отвечать своим.

Я велел остановить и вылез.

На повороте над обрывом лежала подпорная кладка из плоского камня насухо, старая, с подновлённым верхом.

Стоял я над ней дольше, чем полагается человеку, который спешит.

Сложена она была не так, как кладут у нас. Камень подобран по постели, то есть всякий лёг той стороной, какой лежал в породе, и потому не качается. Швы тонкие. Раствора нет вовсе, и держится всё на весе и на подборе. Верхние два ряда лежали свежие, светлее прочих, и уложены были той же рукой или выученной у той же руки. Я прошёл вдоль неё шагов сорок и высматривал место, где работавший поленился, и не нашёл ни одного. Такого со мною не случалось никогда. Я читал сметы, отчёты о работах и приёмочные акты сотнями и знал наверное, что во всяком деле найдётся участок, сделанный кое-как, потому что его не видно, и опытный человек ищет именно этот участок, чтобы понять, каково всё остальное. Здесь искать было нечего.

«Кто это чинит?» спросил я Гальбу.

«Те, кто ездит».

Сказано было без всякого нажима, и нажима тут не требовалось.

Тракт от Равенны до Кэсона чинят люди, которых на него сгоняют. Сгоняют их по разнарядке, отрывают от своего в самое неудобное время, кормят кое-как, и всякий из них считает дни до конца повинности. Работа выходит ровно такая, какую примет приёмщик, и приёмщик знает это не хуже работников, и обе стороны сходятся на середине. Соляную дорогу выше седьмого столба чинят люди, чьи телеги пойдут по ней гружёными вниз, и всякая ленивая сажень отзовётся им самим при первом же спуске с полным возом.

Разница стоила того, чтобы её запомнить, и я её запомнил, и удовольствия не получил никакого.

Воздух переменился к полудню.

Сделался он тоньше и суше, и в нём завёлся запах, которого я не знал: холодная пыль, немного смолы и что-то железное, слабое и висящее ровно, без порывов. Дышать стало легче, и вдохов потребовалось больше, и в этом соединении и заключалась вся неприятность. Тело моё привыкло, что лёгкий вдох означает довольно воздуху. Здесь вдох шёл свободно и приносил меньше, чем обещал, и грудь узнавала обман с опозданием в два счёта. Левый бок отзывался на подъёме иначе, чем на тракте, коротко и высоко, и вдох на всяком крутом месте приходилось доводить в два приёма, и я довольно скоро выучился делать это заранее, а не когда прижмёт.

Сельвия ехала верхом рядом с повозкой.

«Через два часа станет холодно», сказала она, не поворачивая головы. «Наденьте всё, что у вас есть, до того, как замёрзнете, а не после».

«Вы здесь бывали?»

«Нет».

Больше она ничего не прибавила, и в этом «нет» лежало ещё что-то, чего я не разобрал и о чём не спросил.

Ответ пришёл быстро, слишком быстро для человека, который вспоминает.

Так отвечают на вопрос, ответ на который приготовлен давно и лежит наготове. Я отметил себе спросить позже и знал, покуда отмечал, что не спрошу.

* * *

Пост стоял там, где кончалась ложбина и начинался вырубленный в склоне карниз.

Строение было одно, и разбирал я его, покуда мы подъезжали.

Длинное и низкое, сложенное из того же плоского камня, что подпорная кладка. Дом врезали в откос, и крыша легла почти вровень с дорогой, так что сверху его не видно вовсе, а снизу он читается складкой. Окон не было. Дверной проём приходился мне по грудь, и всякому нашему пришлось бы входить в наклон. Я перебрал привычные объяснения и ни одного не приложил: для обороны такой дом не годится, потому что оборонять его некому и не от кого, а против холода довольно и половины этих трудов. Оставалось признать, что строили так не против чего-то, а просто так строят.

Из проёма шёл свет, и свет был жёлтый.

Внутри в полдень горели светильники.

Я отметил это и не понял. День стоял ясный, дверь была открыта настежь, и от порога до дальней стены свету хватало с избытком. Светильники всё равно горели, три штуки, в железных гнёздах у входа и в глубине. Объяснение я подобрал за полминуты и подобрал первое попавшееся: обычай, оставшийся от времён, когда дверь держали закрытой, и никто не даёт себе труда его отменить. Объяснение было удобное, ничего от меня не требовало, и я его принял.

Из-под притолоки вышел карн.

Смотрел я на него дольше, чем позволяет вежливость, и понимаю теперь, что он это заметил и счёл в порядке вещей.

Ростом он был мне по плечо, а шириной в двоих меня, и первое, что я подумал, было о весе. Такой человек не может весить столько, сколько весит человек его роста, и всякая мысль о том, чтобы его сдвинуть, отпадает раньше, чем оформится. Кожа серая с землистым отливом, надбровья тяжёлые, надо лбом кость идёт валиком, и от этого глаза сидят глубоко и в тени. Волос на голове мало, и растут они пятнами, и пятна эти не походили ни на болезнь, ни на возраст. Вышел он на солнце и сразу прикрыл глаза ладонью, и держал ладонь так всё время, что говорил со мною, и рука ни разу не устала. На поясе слева, в простой кожаной петле, висела плоская серо-зелёная пластина размером с ладонь.

«Хунн из Шестой верхней, ярус четвёртый», сказал он.

Выговор был твёрдый, слова короткие. Никакого обращения ко мне он не употребил.

Я подал подорожную и поручение.

Дальше произошло то, чего в империи не бывает, и я не сразу понял, что смотрю на пустое место.

Хунн взял оба листа, отошёл на два шага к светильнику и прочёл их целиком. Читал он медленно и шевелил губами на длинных словах. Потом вернул. Ни печати, ни отметки, ни переписанной строки. На имперском посту с этой бумагой сделали бы четыре вещи: списали бы в книгу число, имя и счёт лошадей, поставили бы отметку о проходе на самом листе, отложили бы корешок и, если пост порядочный, отправили бы вечером сводку в уезд. Из четырёх действий три существуют затем, чтобы после можно было доказать, что человек тут был. Здесь не сделали ни одного, и лист вернулся ко мне точно таким, каким я его подал.

Моя бумага рассказала ему, кто едет и на скольких лошадях. Велеть она ему ничего не могла и не пробовала.

«Тут про лошадей», сказал он.

«Про лошадей».

«Лошадей я вижу».

Он посмотрел мимо меня на упряжки, и по глазам стало видно, что считает он их вторично и получает то же число.

«Сколько людей?»

Вопрос был простой, и ответить на него следовало числом.

В подорожной моей стоят имя, число и счёт лошадей, и ничего сверх того в ней стоять не может. Людей считает маршрутный лист, а маршрутный лист остаётся на станции у содержателя и наверх не идёт. Здесь ни того ни другого не было. Здесь стоял человек, который спросил, сколько нас, и не имел ничего, чем мою цифру проверить.

Я посчитал.

Гальба, Кларус и трое гвардейцев. Писарь. Повар с помощником. Пятеро служителей. Сельвия. Я. Нев.

«Шестнадцать».

Хунн кивнул.

«Кто за мальчишку?»

Спросил он ровно тогда, когда я подумал, что обойдётся. Нев стоял у заднего колеса, босой, в холщовой рубахе не по росту, и от прочих отличался всем сразу.

«Я», сказал я.

«Как звать?»

«Его или меня?»

«Обоих».

Здесь мне полагалось назвать себя по должности, потому что должность у меня одна и другой не будет. Я сказал имя.

«Леонардо Август».

«Нев», сказал Нев от колеса, не дожидаясь.

Хунн повернул к нему голову и посмотрел, и мальчишка выдержал.

«Ладно».

И всё.

Он не записал ни одного слова, потому что записывать ему было не на чем и нечем. Бумага у карнов есть, я убедился в этом позднее, и вся она до последнего листа сделана для нас. Между собою они держат счёт в головах, и голов на всякое число приходится больше одной.

Я не сразу понял, чем именно мне сделалось неловко.

Два месяца я разбирал, ломал и обходил бумагу, и всякий раз выигрывал одним и тем же способом: держава верит написанному больше, чем виденному.

Здесь у меня взяли слово и не взяли ничего сверх.

Я назвал шестнадцать, и число сделалось правдой оттого, что я его произнёс. Проверить меня было нечем, и никто не собирался. Соврать я мог свободно, назвать пятнадцать или двадцать, и никакого способа поймать меня на этом у Хунна не имелось ни в тот день, ни после. Вот в этом и состояла вся неприятность. Ложь в империи стоит дорого, и оттого лгать там можно почти всегда: цена известна, риск считается, а всякая проверка оставляет след, по которому её видно заранее. Здесь лгать ничего не стоило, и потому лгать было нельзя. Единственное, чем моё число обеспечивалось, было то, что я его сказал, и цена ему выяснится не сегодня, а в тот день, когда что-нибудь не сойдётся.

Отсюда же вышло второе, и до него я додумался уже на карнизе.

В империю человека проводит число.

Двадцать два двора при четырнадцати жильцах, семнадцатый лист с опиской, ларь, идущий попутной поклажей. Держава считает бумаги и потому не видит людей, и в этой слепоте всю осень помещались чужие: Нев прошёл кэсонские ворота внутри чужого числа и прожил в городе месяц, ни разу не будучи назван. Способ этот я освоил в первую же неделю и пользовался им без всякого стеснения, потому что он лежит на поверхности и открыт всякому, кто умеет читать.

Здесь считают тела и спрашивают, кто за них отвечает.

Безымянный тут не проходит, и назвать его может один человек: тот, кто берёт его на себя. Из чего следует, что наверх со мною не поднимется ни Приск, ни Цельс, ни кто-либо, чьё ремесло состоит в том, чтобы его не считали. Пятнадцатая статья кончается у этого порога, и кончается не по чьему-то запрету, а оттого, что порог устроен так. Предупредить их было нельзя, спросить некого.

Гальба подошёл ко мне, когда упряжки уже трогались.

«Тут я вас не удержу», сказал он тихо.

«Знаю».

«Не знаете. Вон тот весит как два меня и не запыхался, поднимаясь по своей лестнице. У него на поясе кусок сплава. Если он решит, я успею сделать одно движение, и оно ничего не изменит».

«Он не решит».

«Не решит, покуда мы гости».

Слово он выбрал сам, и я его отметил.

Отметил и то, каким образом старик пришёл к своему выводу.

Он не считал ни ростов, ни весов и не сравнивал себя ни с кем. Он посмотрел, как чужой человек поднимается по своей лестнице, и по одному этому знал о его силе всё, что ему требовалось знать. Я за тот же час смотрел на кладку, на светильники и на бумагу, вернувшуюся без отметки, и о самом Хунне не подумал ни разу.

Нев в это время смотрел не на карна и не на дом.

Он смотрел на дорогу за постом и на людей, которые по ней шли вниз, и лицо у него было занятое.

«Они считают в обе стороны», сказал он, когда мы отъехали. «Наверх и вниз».

«Откуда видно?»

«Он на пальцах загнул, когда те прошли. И не разогнул».

Мальчишка запомнил чужую руку, покуда я разговаривал с её хозяином, и вывел из неё больше, чем я из всего разговора.

Считают наверх и считают вниз.

Я приложил к этому единственную мерку, какая у меня была, и мерка сказала: где считают на входе и на выходе, там держат под надзором. В Кэсоне я насмотрелся на такие счёты досыта. Дворовые листы, городские листы, приёмка убытия, отметка о проходе, и всякий раз одно и то же: сходятся два числа, и в промежутке между ними человек принадлежит тому, кто их сводит.

Вывод оказался неверный, и узнал я об этом на другой день.

* * *

Ночевали в гильдейском доме у поворота, в двух часах выше поста.

Устроен он был так же и внутри оказался иным, чем я ждал.

Одно длинное помещение во всю глубину, врезанное в склон, и очаг посредине, не у стены. Дыма над очагом висел ровный столб и уходил в отверстие в кровле, и тяга была устроена так хорошо, что глаза не резало ни разу за вечер. Спали тут же, вдоль стен, на настиле в ладонь высотой. Ничего лишнего в доме не имелось вовсе, и я, оглядевшись, не нашёл ни одного предмета, назначения которого не понял бы, и не нашёл ни одного, поставленного для красоты.

Притолока приходилась Гальбе по грудь.

Старик вошёл в наклон и вышел в наклон, и за весь вечер не сказал об этом ни слова, и не поморщился ни разу, и, вставая от очага, всякий раз останавливался за полшага до балки. Сосчитал он её высоту с первого входа и больше к этому не возвращался.

Светильники горели и здесь.

Их зажгли засветло, при открытой двери, и никто не подумал их погасить, когда стемнело снаружи и разницы не стало.

Я посидел, посмотрел и решил не спрашивать.

Вопрос был бы первым из трёх, а первый вопрос из трёх выдаёт остальные два. Спроси я про огонь, и всякий в этом доме узнает, что приезжий разглядывает не то, за чем приехал. Дальше пойдёт: отчего у вас двери низкие, отчего вы не берёте платы, отчего женщины носят наравне. Ни один из трёх сам по себе ничего не стоит, а вместе они рисуют человека, который приехал не за железом, и рисунок этот дойдёт до старшины прежде меня. Держать язык мне не тяжело. Тяжело было другое: я сидел и знал, что ответ лежит в двух шагах и достанется даром, и не брал его.

Хозяина дома не было вовсе. Была старуха, глухая или притворявшаяся глухой, и двое подмастерьев, ходивших мимо нас с таким видом, будто мы мебель, которую переставили сегодня и завтра унесут.

Кормили нас кашей на бараньем жире и хлебом из тёмной муки, тяжёлым, как мокрый песок.

Ели карны сидя на полу, подобрав ноги, и ели быстро, и в этой быстроте не было ни жадности, ни спешки. Еду они разбирали руками, не переговариваясь, и всякий кончал тогда, когда кончал, и вставал, и уходил делать своё. От начала до конца ужина не прошло, надо думать, и четверти часа. Я вспомнил кэсонский стол наместничества, где полтора часа сидят ради семи перемен и половину этого времени смотрят, кому первому подадут, и подумал, что описать здешним этот стол нельзя никакими словами, а объяснить, зачем он нужен, тем более.

Плату с нас не спросили никакой.

Писарь мой попробовал предложить и получил в ответ поднятые брови, а после второй попытки его просто перестали замечать.

Вернулся он к очагу растерянный и объяснял мне своё положение долго и подробно.

Кормовые на два дня выписаны, деньги лежат в счёте, а списать их не на что: расписки нет, принявшего нет, и образуется остаток, которого он не сумеет объяснить в Равенне. Предлагал он записать расход на неизвестное лицо. Я сказал, что неизвестное лицо в казённом счёте хуже недостачи, и он согласился прежде, чем я договорил, потому что знал сам и хотел услышать со стороны. Деньги остались лежать, а он до самого сна ходил с тем лицом, с каким ходит человек, у которого дома не заперта дверь.

Личных денег у меня нет.

Выяснил я это в первую неделю и с тех пор числил бедностью, и бедность эта два месяца была чистым убытком: всё, что в Кэсоне решается подарком, мне приходилось решать разговором, а разговор дороже и медленнее. На гильдейской дороге убыток обернулся удобством. Платить было нечем, и объяснять, отчего я не плачу, не приходилось, и оттого я единственный из всего обоза вошёл в этот дом без ложного положения. Удобство это, впрочем, я себе не поставил в заслугу. Человек, у которого нет денег, не платит не потому, что понял устройство чужого дома.

Гальба выставил обычный караул. Дверь одна, окон нет, до дороги десять шагов.

Нев в дом не вошёл.

Он поел у порога и лёг снаружи, под стеной с подветренной стороны, подложив мешок. Ночь обещала быть холодной по-настоящему, я это уже чувствовал ладонями. Предлагать ему место внутри я не стал, потому что предлагал дважды на тракте и оба раза получил отказ без объяснения.

Сельвия села у огня и до самого сна не сняла плаща.

За шесть дней пути я привык к тому, что она держится позади моего плеча и говорит, когда спрашивают. Сегодня она сидела прямо и смотрела в огонь, а подмастерья, проходя, смотрели на неё.

Смотрели не грубо и не долго. Один раз, каждый, на уши, и мимо.

Разбирал я это долго и разобрал плохо.

Карны и ланнэ спорили за эти горы, покуда людей в долине не было вовсе, и что там между ними было, я не знал и знать не мог: писаного об этом нет, а спрашивать некого. Кто тогда кого выдавил, кто ушёл первым и с чем ушёл, лежит в этих домах в головах, и головы эти сидели вокруг меня и ели кашу. Народ, перед которым они когда-то отступили либо не отступили, полвека назад разошёлся по комендатурам и книжным лавкам, и поминать его вслух им незачем. Один взгляд на человека, каждому по одному разу, и дальше по своим делам.

Она этого не замечала так тщательно, что я перестал смотреть тоже.

Ночью я почти не спал.

Высота брала своё, воздух приходил в грудь неполный, и левый бок под утро выдал два коротких приступа подряд, каких не давал с самой поверки.

Лежал я и перебирал завтрашний разговор, и перебирать было нечего.

О человеке, к которому меня везли, я знал одно имя и одну гильдию. Ни возраста, ни того, чем он занят помимо старшинства, ни того, кому обязан и кто обязан ему. Ни одной бумаги, написанной им или о нём. Ни одного человека, который видел бы его раньше и мог бы рассказать, с чего он начинает и на чём кончает. За две жизни я не входил ни в один разговор с таким запасом, и в прежней даже мелкую встречу готовил себе не меньше суток, а тут вёз наверх пустые руки и ничем не мог их наполнить. Прежде мне казалось, что подготовка есть работа. Ночью на настиле в чужом доме открылось, что подготовка была ещё и способом не бояться.

* * *

К перевалочному двору поднялись к полудню седьмого дня.

Двор лежал на широкой полке, и на нём стояли весы.

Ничего похожего на казённую весовую я тут не увидел, и мне было с чем сравнивать.

Казённая весовая в империи имеет крышу, при ней помост, при помосте книгу, при книге весовщика, а при весовщике клеймо и запас свинцовых пломб. Гири поверяются раз в год в уездном городе, и подделка поверочного знака отдельно оговорена в уложении. Всё это заведено для одного: чтобы вес, названный тут, нельзя было оспорить там.

Здесь стояло бревно на стойке, чугунная гиря, деревянный ковш и два карна при них, один в возрасте, другой молодой.

Никакой книги при весах не лежало.

Возле весов стояли телеги, низкие и коротко сцепленные, с колёсами меньше наших и осью шире: такая телега не опрокинется на косом уклоне и пройдёт там, где наша ляжет набок. На телеги грузили железо крицами, и крицы носили на спинах поодиночке, без слег и без верёвок.

Носили женщины наравне с мужчинами, и по походке отличить их я не сумел.

Стоял я и смотрел на это дольше, чем следовало.

Разобрать, кто есть кто, я не сумел ни по походке, ни по сложению, ни по платью, и оставил попытки через несколько минут. У нас на всяком дворе видно с одного взгляда, кто чем занят и кому что положено, и видно это раньше лиц, по одной только осанке и по тому, кто перед кем сторонится. Здесь никто ни перед кем не сторонился, и работа шла так, будто её раздали по силе, а не по чему-нибудь ещё. Я подумал, что при дворе в Равенне об этом рассказывают как о дикости, и подумал следом, что рассказывающие никогда этого не видели.

Дальше вверх колёсной дороги не было.

Я обошёл двор и убедился сам.

Полка кончалась обрывом, и от её края шла наверх лестница, вырубленная прямо в скале. Поднималась она коленами, и колена эти были видны снизу через одно, а дальше терялись в тени под нависающим пластом. На первом же колене человек с грузом закрывал собою всю ширину, и встречный ждал внизу. Никаких перил не имелось. Я посмотрел на неё, посмотрел на свою правую ногу и решил, что думать об этом буду вечером.

Наши повозки стали в ряд у дальней стены, и вокруг них сразу образовалась пустота, какая образуется вокруг вещей, которые никому не нужны и трогать которые не велено.

Писарь пришёл ко мне с ларём.

«Господин, ларь казённый и опечатанный. Мне нужна расписка того, кто примет его на хранение».

Расписки не было и быть не могло.

Я всё же сходил и спросил у старшего при весах. Вопрос ему пришлось выслушать дважды: с первого раза он не понял, чего от него хотят. Потом ответил, что ларь никуда не денется, и вернулся к гире.

Кончилось тем, что расписку написал я сам.

Писарь подал доску. Я вывел, что казённый ларь с сорока домашними письмами оставлен на перевалочном дворе гильдейской дороги, печать цела, ответственность беру на себя, число, подпись. Писарь принял лист с облегчением, какого не скрыл, подшил его к дорожному счёту и успокоился совершенно.

Бумага была никому не нужна, никем не читана и от кражи не берегла ни на волос.

Я смотрел, как он её подшивает, и думал о нём без всякого превосходства.

Он служил не мне и не короне. Он служил тому, что у него всё сходится, и, покуда оно сходилось, спал спокойно. Сорок писем, оставленных без охраны на чужом дворе в чужих горах, перестали его тревожить в ту минуту, когда о них появилась строка, и появление строки ничего не переменило ни в ларе, ни в горах. Сказать, что он неправ, я не мог, потому что сам прожил на этом сорок пять лет и заработал этим всё, что у меня было. Различались мы с ним немногим, и всё различие сводилось к тому, что я знал, чем занимаюсь, а он не знал.

Старшина пришёл, когда мы кончили с ларём.

Он был старый.

Понял я это по коже, серой с рыжиной, какой не бывает у молодых, и по тому, как он ставил ногу: широко и плоско, экономя всякое движение, будто движений у него отмерено на день и он их расходует. Ростом ниже Хунна, в плечах шире. Плаща на нём не было, была куртка овчиной внутрь, и на поясе та же плоская пластина, что у всех, только с истёртым до гладкого клеймом. Истёрлось оно не от работы и не от небрежения, а от того, что его сорок лет трогали пальцами.

«Огг из Третьей верхней», сказал он.

Он не поклонился.

Здесь не кланяется никто, и понял я это всем телом сразу, как понимают, что ступеньки под ногой нет.

Кланяться меня учили с первых дней, и учили всерьёз, потому что при дворе поклон есть единственная фраза, которую произносят все и всегда.

Я знаю глубину и знаю, что считается она не в градусах, а в том, докуда доходит взгляд. Знаю поворот плеч и то, что плечо, повёрнутое чуть больше должного, читается как насмешка, а чуть меньше как испуг. Знаю, что вторая ступень отличается от третьей не наклоном, а тем, кто выпрямляется первым. Знаю, как кланяются вошедшему и как выходящему, как отвечают на поклон равного и как не отвечают на поклон низшего, чтобы это не сочли обидой. Отрабатывал я всё это до пота, ненавидел каждую минуту и вывозил на этом целые дни, в которые не сказал ни одного верного слова.

Здесь всё выученное лежало во мне мёртвым грузом и не годилось ни на что.

Сказать ему, кто я, было бы глупостью, потому что он знал.

«Дорога тяжёлая?» спросил Огг.

«Терпимая».

«Наверху будет холоднее».

«Мне сказали».

Он посмотрел на мои сапоги, потом на мои руки. Осмотр занял две секунды и был деловым насквозь, как осматривают инструмент перед работой.

«Сегодня отдыхаете. Завтра говорим».

«Завтра о поставке?»

«Завтра», сказал он.

Вежлив он был безупречно, и вся эта вежливость работала стеной. Он не уклонился ни от чего, ответил на всё и не пустил ни одного ответа дальше первого слова.

Мимо нас прошли двое с пустыми корзинами и свернули не к лестнице, а вбок, на тропу.

«Куда они?»

«В обход. Выработка закрыта».

Сказал он это тем же голосом, каким говорил о холоде наверху, и пошёл дальше, и я сделал два шага следом и задал второй вопрос.

«Какая?»

«Нег».

Слово было короткое и не имело в себе ничего, кроме отказа. Огг не смягчил его и не объяснил, и по тому, как он не остановился и не обернулся, я понял, что третьего вопроса тут не задают.

Третий вопрос я задаю лучше, чем делаю что бы то ни было.

Я не задал.

Стоял и считал, во что мне это обошлось.

Одно слово, названное вслух при мне и брошенное без всякого пояснения. Целые сутки, за которые я не узнаю, отчего его назвали, и завтрашний разговор, в который я войду, не зная того, что знает всякий на этом дворе. Дорого. Расплачиваться пришлось молчанием, и молчание далось мне тяжелее, чем три часа на неверной ноге, потому что нога болела сама, а молчал я нарочно и всякую минуту заново.

Старший при весах в это время досчитал телегу и повернулся к молодому.

«Шестнадцать вверх», сказал он. «Держи».

Я обернулся.

«Вы считаете и обратно?»

«Считаем», сказал он. «Наверх и вниз. Гора отдаёт не всех».

Он сказал это и вернулся к гире, потому что ничего особенного не сообщил.

Сутки я носил в себе вывод, что нас взяли под надзор, и вывод был мой, привычный и совершенно неверный.

Считают здесь затем, чтобы знать, кто остался наверху, когда придётся идти и доставать. Надзор к этому счёту отношения не имеет, и на надзор он похож одной только точностью. В империи всякий счёт людей означает власть, и мерку эту я привёз с собою, приложил к первому, что увидел, и она солгала мне на второй день пути. Хуже того, солгала она правдоподобно: всё сходилось, всё объяснялось, и объяснение держалось ровно сутки, покуда не пришло другое, простое и лежавшее на виду. Я перебрал, сколько таких объяснений выстроил за два месяца в Кэсоне и ни одно не проверил, потому что проверять было не обо что.

* * *

Лестница начиналась сразу за краем полки.

Ступени были вырублены прямо в породе, широкие и низкие, сделанные под шаг на треть короче моего.

Первые полсотни я прошёл легко и решил, что дело пустое.

Чужой шаг обманывает не сразу.

Низкая ступень берётся без всякого труда, и человек проходит сотню, не заметив её, а расплата приходит после. Мой шаг ложится на полторы ступени, и оттого я то и дело сбивался на приставной, а приставной ведёт всю тяжесть через одну ногу. Идти чужой мерой всё равно что писать чужой рукой: буквы выходят, а к третьей странице ломит запястье.

«Сколько до города?» спросил я карна, который поднимался рядом с корзиной.

«Две тысячи ступеней».

Ни версты, ни часа, ни «к закату будете». Число, названное сразу, без прикидки, тем тоном, каким называют собственный возраст.

Я стал считать.

Занятие вышло не от любопытства.

К четырёхсотой ступени левый бок заговорил в полный голос. К шестисотой отозвалась правая пятка, стёртая ещё на тракте до Кэсона и с тех пор заживавшая четырежды. С этого места счёт сделался единственным способом идти дальше. Есть число впереди, значит, есть конец. Я разбил дорогу на сотни и брал по сотне, и всякую сотню кончал уговором о том, что после неё будет передышка, и всякий раз передышки не брал, потому что остановиться оказалось хуже, чем идти.

Поднимались все по-разному, и различие это стоило целой главы о моих людях.

Гальбе было семьдесят, и он поднимался ровно, коротким шагом, не разговаривая, и ни разу не сбился, потому что шаг у него от старости и без того короткий и лёг на здешнюю ступень как влитой. Кларус шёл за мною на полшага ниже, как ходил по кэсонским спускам, и место это он держал не из вежливости: с полшага ниже человека можно поймать, а с одного шага уже нет. Служители несли поклажу и отставали, и никто их не подгонял. Сельвия поднималась без всякого труда и один раз, на седьмой сотне, сбавила шаг так, что это можно было принять за собственную усталость. Принял бы за усталость и я, если бы не знал, что на ровной дороге она за шесть дней не сбавила ни разу.

Нев обогнал всех и ушёл вперёд, потому что на босую ногу камень ложится лучше сапога.

На девятой сотне мы остановились у пролома в стене колена, откуда открывался склон, и я оглянулся вниз.

Дороги, по которой мы поднялись, видно не было.

Смотрел я долго и всё-таки её не нашёл.

Карниз режут под нависающим пластом, и сверху он читается как тень, а тени на этом склоне лежат везде. Двор с весами лежал внизу пятном, повозки на нём различались по цвету, а всё, что ниже двора, уходило в складку и пропадало совершенно. Я развернул в голове карту, какую видел в Равенне, и приложил её к тому, что было перед глазами, и карта не подошла ни в одной точке. Составлял её человек, который тут не был, по опросу тех, кто тоже не был. Стало понятно, отчего эти горы за полвека никто не занял. Занимать надо то, что видно, а войско, вошедшее сюда, будет кормиться с одной тропы, и тропу эту ему покажут те же, кто её и перережет.

Тень прошла по нам сверху и ушла на скалу.

Я поднял голову и не успел. Кто-то большой скользнул за гребень. Карн с корзиной проводил его взглядом на полсекунды и пошёл дальше, а Кларус в трёх ступенях позади не заметил вовсе ничего.

Я досчитал до тысячи восьмисот сорока и вышел на верхнюю площадку.

Число не сошлось, и меня это задело сильнее, чем следовало бы человеку с моей ногой.

«Здесь не две тысячи», сказал я карну с корзиной. «Тысяча восемьсот сорок».

Он поставил корзину, чтобы говорить стоя, и посмотрел на меня без всякого недовольства.

«Так и есть. Внизу сошла осыпь при моём отце. Сто шестьдесят ступеней под ней, и двор перенесли выше».

«И число оставили».

«Дорога та же», сказал он. «Считают дорогу, а не камни».

Рука моя пошла к перилам, которых на этой лестнице нет, и легла на холодный камень. Мне понадобилось время.

Сорок с лишним лет тому назад под осыпью осталось сто шестьдесят ступеней.

Их не откапывали, потому что незачем. Двор поставили выше, лестница стала короче, а число не тронули, и всякий карн, идущий наверх с крицей на спине, знает, что несёт её две тысячи ступеней, из которых сто шестьдесят лежат под камнем и по ним никто не пройдёт. Число это неверно всякий день и будет неверно всегда, и всякий, кто его произносит, произносит его зная.

Держава моего отца проделала бы это иначе.

Она послала бы человека, человек составил бы акт об изменении длины дороги, число переправили бы на тысячу восемьсот сорок, старое зачеркнули, и акт лёг бы в уезде, а копия в наместничестве. Через десять лет никто уже не помнил бы, что внизу что-то есть. Через двадцать откопать эти сто шестьдесят ступеней было бы нельзя, даже если бы понадобилось, потому что не осталось бы человека, который знает, где копать.

Здесь оставили неверное число, потому что верное убило бы память.

Мне впервые попался счёт, устроенный лучше моего.

Он не хранится нигде и потому не может быть потерян. Он не подписан и потому не может быть отменён подписью. Его нельзя поправить, не сговорившись со всеми, кто его носит, а носят его все. Завидовать в нём стоило одному: отменить его приказом было нельзя, потому что он не лежал ни на какой полке. Всё, чем я умею действовать, действует на бумагу, и здесь мне впервые нечего было взять в руки.

* * *

Солнце ушло за дальний гребень, когда мы вышли на верхнее колено.

Свет упал сразу, как падает в горах, без всяких сумерек, и склон напротив из рыжего стал синим за десять вдохов. Я поднял голову и увидел то, что весь последний час принимал за отвал породы.

Город лежал в склоне уступами.

Стоял я и смотрел, и о ноге своей не вспомнил ни разу за всё время, что смотрел.

Уступов я насчитал восемь и бросил: дальше они шли внахлёст и терялись один в другом. Кровли крыты сланцем, плоским и тёмным, и лежат они так низко, что верхний ярус стоит на кровлях нижнего, и различить, где кончается кровля и начинается двор, снизу нельзя. Проёмы малые. Дверей во всю высоту человека нет ни одной, и от этого весь город на первый взгляд кажется меньше, чем есть, и глаз сбивается в счёте ярусов, потому что берёт их не по той мерке. Ни одной башни. Ни одной стены поперёк склона. Ничего похожего на ворота, и ничего похожего на площадь, и ни единого строения, поставленного отдельно и выше прочих, тогда как во всяком нашем городе такое строение стоит первым и видно за версту. Над кварталами держалась дымная полоса, ровная и плотная, и держалась она на одном уровне по всей длине склона, и выше её не пускал воздух, а ниже её огни горели ярче.

Пахло тем самым железным, что я поймал на дороге в полдень. Теперь стало видно, откуда идёт запах.

А потом я увидел огни и понял, что вижу их не первый раз.

Их были сотни.

Стояли они в проёмах, на карнизах, у входов в переходы и вдоль лестниц между ярусами, и загорелись они не сейчас. Загорелись они утром или не гасли вовсе, и весь день я смотрел на них снизу и не различал, потому что при солнце огонь не виден на расстоянии.

Светильники в полдень при открытой двери. Три штуки на посту, четыре в доме у поворота.

Я стоял на верхнем колене и разбирал, чего мне это стоило.

Дважды за два дня я видел одно и то же и дважды подобрал объяснение, и оба раза объяснение было моё, готовое и снятое с ближайшей полки. На посту я решил, что это обычай, потому что обычай ничего от меня не требовал. В доме у поворота я решил не спрашивать и остался доволен собою, и был уверен, что решаю задачу о том, как не выдать себя, тогда как решал задачу о том, как не признаться, что не понимаю. Город горел весь день у меня на глазах, и я принял это за пустой обычай, потому что мерил чужое своим и другого способа мерить у меня не было. Хунн держал ладонь у глаз всё время разговора, и я запомнил это как подробность внешности.

«Идти ещё двести шагов», сказал карн с корзиной. «Гостевой дом на третьем ярусе».

Гость.

Вчера у поста его сказал Гальба, объясняя, отчего нас не тронут. Сегодня оно вернулось ко мне названием дома.

Особы дома тут нет, наследника нет, представителя короны нет и в помине.

Всё, чем я два месяца был, кончилось у нижнего порога вместе с бумагой, которую вернули без отметки. Здесь ходит человек, вошедший в чужой счёт шестнадцатым и получивший за это кашу, огонь и место. Положение это в империи не значит ничего и не имеет названия, а тут оно, надо думать, имеет название, и название я узнаю завтра или не узнаю никогда.

Тело моё стояло на пределе. Пятка была разбита в мясо, левый бок вёл счёт вдохам, и до третьего яруса оставалось подняться ещё немного.

И всё-таки я стоял и чувствовал странное, чего не чувствовал с той минуты, как открыл глаза в чужой комнате.

Здесь про меня не было написано ничего.

Ни дела, ни выписки, ни отчёта наставницы, ни строки в гарнизонной книге, ни зачёркнутого имени в церковном листе.

Два месяца всякий человек, к которому я подходил, знал обо мне прежде моего прихода четыре вещи, и я мог назвать их по порядку и назвать, из какой бумаги всякая взята. От этого зависело всё: как со мною говорят, чего от меня ждут, чего боятся и в какую минуту начинают лгать. Работа моя оттого и состояла в том, чтобы читать написанное о себе раньше собеседника, и я делал её хорошо и не знал, что делаю её беспрерывно. Никто на этой горе не читал обо мне ни слова и не приготовил заранее ни страха, ни услужливости. Меня прочли глазами, других способов тут нет: мальчишка, плохо обутый, дышит тяжело, поднялся сам.

Впервые за две жизни меня взвесили без бумаги, и вес вышел небольшой, и мне сделалось легко.

Вот это и было опасно.

Всё, что я умею, работает там, где сперва читают, а после смотрят. Человек, которому понравилось быть просто увиденным, отвыкает следить за тем, что о нём написано, и однажды обнаруживает написанное готовым.

Спорить с этим было некогда, и я пошёл вверх, считая последние двести шагов, потому что счёт помогал не думать о пятке.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге