Связист. Вязьма-41
Глава 1. Медальон
Дождь зарядил с шести утра и к обеду так и не решил, всерьёз он или для порядка. За двадцать лет на Богородицком поле я не помню ни одного сухого октября. Земля здесь жирная и тяжёлая, к полудню на сапогах висит по кило глины, и каждый шаг чавкает. Вадим говорит, что поле со мной разговаривает. Я говорю, что это сапоги текут.
Термос я забыл в машине. Вспомнил, когда уже стоял по колено в раскопе, и вылезать было лень. Так и копал без чая, злой, с мокрой спиной и думал, что старею.
Вадим сидел на краю раскопа и дышал в ладони. Ему двадцать шесть, он третий сезон ездит с нами и мёрзнет каждый раз как в первый. Я в его годы тоже мёрз, только виду не подавал, потому что рядом стоял Петрович, а при Петровиче мёрзнуть было стыдно.
— Олег Палыч, давайте я хоть сфоткаю, что есть, и в группу скину, — попросил он. — Пальцы уже не гнутся, я телефон скоро не удержу и уроню прямо в яму.
— Уронишь — сам полезешь доставать, — сказал я. — Тут бедро ещё не вышло. Куда ты торопишься, у тебя поезд?
— У меня жена, — буркнул он.
Боец лежал на боку, лицом к лесу. Я видел таких десятки и знал: его убило на бегу. От шинели остались пуговицы и пряжка ремня, у левой руки темнела каска, пробитая сбоку. Я снял очки, протёр их краем куртки и надел обратно. Мутно было не от стёкол, но это я себе давно перестал объяснять.
Пенал нашёлся у пояса, там, где у брюк был узкий карманчик для часов. В нём медальоны обычно и носили. Чёрный эбонитовый пенал длиной в мизинец. Таких я поднял штук сорок, и в тридцати была одна труха. Бойцы не любили заполнять вкладыши, верили, что напишешь — и убьют. Хотя у меня у самого в бардачке пятнадцать лет валяется монетка на удачу, и выкинуть её рука не поднимается.
— Палыч, там же лаборатория. — Вадим привстал и вытянул шею. — Вы ж сами нам говорили, что на поле не откручивать, а то рассыплется.
— Говорил, — согласился я и открутил.
Крышка шла туго, в резьбе скрипел песок. Вкладыш был скатан трубочкой и не рассыпался, только пожелтел по краям. Чернила выцвели до бурого, но буквы читались. Почерк ровный, с наклоном вправо, и писали за столом, а не на коленке в окопе.
«Гуров Алексей Петрович. 1917. Сержант».
Дальше бумага слиплась.
— Есть, — сказал я. — Вадик, вот теперь фотографируй. Крупно, и чтоб без пальца в кадре, как в прошлый раз.
— Палыч, я, наверное, последний год с вами езжу. — Он стянул перчатку зубами и смотрел не на меня, а на лес. — Жена говорит, или поле, или она. Вы не обижайтесь, ладно? Я просто сказать хотел, пока духу хватило.
— Моя тоже так говорила, — ответил я. — Я выбрал поле. А ты не дури, понял меня?
Он полез за телефоном, а я опустил щуп у ног бойца, проверить, нет ли там ещё чего. Щуп ушёл на ладонь и звякнул.
Этот звук я знаю лучше, чем голос бывшей жены. Так звенит не каска и не котелок. Я успел крикнуть Вадиму «ложись», а дальше
——————————————
Меня разбудил кашель. Кто-то кашлял рядом, долго и с присвистом, как курильщик со стажем, и я сначала разозлился на Вадима: курит же, зараза, в машине, сколько раз говорил. Потом понял, что лежу не в машине. Подо мной было жёсткое, сверху колючее, что хотелось чихнуть.
Ноги на месте, я чувствовал их до пальцев. Руки тоже. Значит, не оторвало. Значит, Вадим успел вызвать скорую. Потом до меня дошло, что в больнице печь не топят. А тут топили, кто-то шуровал кочергой и громко сопел.
Я открыл глаза. Надо мной был бревенчатый потолок, в щелях торчал мох. На гвозде висела шинель. У печки на корточках сидел парень в нательной рубахе и раздувал огонь.
Рука полезла в карман за телефоном. Каждое утро одно и то же: проснулся и сразу смотришь, сколько времени и кто звонил. Пальцы нащупали не телефон, а тряпичный мешочек на шнурке. Я вытащил его и развязал. Внутри шуршала махорка.
Я восемь лет не курю. Бросил в тот день, когда Катя сказала, что от меня пахнет, как от старого деда. Дедом я тогда не был и, похоже, теперь уже не стану.
Потом я потянулся к очкам, которые всегда кладу справа от подушки. Пальцы ткнулись в шершавую доску. Очков не было, а потолок я видел насквозь, до каждой трещины в бревне и каждой травинки во мху. Без очков я с сорока лет номер автобуса не разберу.
Вот тут меня и накрыло.
Я сел. Тело поднялось легко, без привычного хруста в пояснице, и от этой лёгкости меня замутило. Я посмотрел на руки. Ладони были широкие, в мозолях, и мозоли были не мои. На большом пальце не было шрама от рыболовного крючка. Шрам мне оставил отец, когда учил забрасывать спиннинг на Угре, и я потом неделю ходил гордый, как раненый. Руки были не мои.
Бред, подумал я. Контузия или кома, или что там ещё случается после взрыва. Лежу в реанимации в Вязьме, и голова крутит мне кино про то, чем я двадцать лет жил. Звучало разумно. Только одеяло кололо шею по-настоящему, и я поймал себя на том, что чешу шею.
Я подумал о Кате. Если я в реанимации, ей уже позвонили, и она едет первым поездом из Москвы, злая и перепуганная. В августе мы поругались, потому что я опять уехал в поле на её день рождения. Я так и не перезвонил. Всё собирался, а потом начался сезон, и стало некогда, а потом стало неловко.
— Гуров! — гаркнули от двери. — Подъём, малый, тебе особое приглашение надо?
В дверях стоял крепкий мужик лет сорока пяти, с седыми висками и усами щёткой. Гимнастёрка на нём сидела как влитая, на ремне висела полевая сумка, а из нагрудного кармана торчал огрызок карандаша.
Фамилия ударила сильнее, чем взрыв. Гуров Алексей Петрович, 1917, сержант. Я держал этот вкладыш в руках минуту назад. Или через восемьдесят пять лет, если считать отсюда. Я не знал, как теперь считать.
— Я… сейчас, — сказал я, и голос оказался молодым и чужим.
— Сейчас, сейчас. — Мужик передразнил меня и упёр руки в бока. — Ты мне вчера то же самое говорил, когда я тебя с сеновала гнал. Ладно, поглядим, какое у тебя сейчас.
С соседних нар свесилась белобрысая голова. Парню было лет девятнадцать, в зубах он держал спичку и перекатывал её из угла в угол рта.
— Ерофеич, ну чё ты на него с утра, — протянул он. — Он вчера в Вязьму гонял, вернулся затемно, гля, лица на нём нет. Лёх, ты там перебрал, что ли? Скажи хоть, где наливают, я тоже хочу.
— А ты, Шурка, не встревай. — Старшина даже не повернулся. — И спичку выплюнь, я тебе сколько раз говорил, подавишься, хоронить за свой счёт будем.
— Она ж без серы, Ерофеич, я ж не дурак, чтоб с серой.
— Без серы. — Старшина повторил это, будто записал в ведомость. — А дневальный вон печку лучиной разжигает, спичек нет. Голова у тебя, Гуров, что ли, болит?
— Болит, — ответил я. Это была правда.
— Болит у него. — Старшина подошёл ближе и прищурился, разглядывая моё лицо. — И глаза мутные. Ты мне не заболел, часом? Больные мне сейчас ни к чему, у меня полроты на линиях, а капитан с утра злой как чёрт.
— Не заболел, товарищ старшина.
Как его звать по имени-отчеству, я не знал. Белобрысый назвал его Ерофеичем, но так мог звать только свой брат-солдат. А по треугольникам в петлицах и по хозяйской повадке выходил старшина, и я выбрал самое безопасное. Он хмыкнул, но отстал. Видно было, что не поверил, только спорить ему было некогда.
— Шинель надень, на дворе сыро. — Он уже стоял в дверях. — И пилотку не забудь, а то капитан опять перед всей Касней тебя за внешний вид разделает.
Дверь хлопнула.
Касня. Деревня к северу от Вязьмы, я бывал там на поиске, бродил с архивной картой по оплывшим блиндажам. В сентябре сорок первого здесь стоял штаб Западного фронта. Я читал об этом у Лопуховского на кухне, с остывшим чаем, и подчёркивал строчки карандашом.
——————
На дворе моросило так же, как на поле. Хоть погода осталась моей, подумал я, и от этой глупой мысли стало чуть легче.
Вдоль улицы тянулись избы с тёмными от дождя крышами. За ними на пригорке стоял старый барский дом, облупленный, с заколоченными окнами во флигеле. У крыльца под маскировочными сетями стояли машины, курили командиры. От дома во все стороны расходились провода. Они висели на шестах и деревьях, тянулись по углам изб и заборам и уходили через огороды к лесу. Я начал считать и на третьем десятке сбился.
Строчку из книги я вспомнил почти дословно: немцы видели штаб по проводам с первого взгляда и не трогали его, ждали, чтобы потом обрезать все нитки разом.
Мимо прошёл связист с катушкой за спиной, разматывая провод прямо по луже. Катушку заело. Он долго дёргал её и ругался вполголоса, не поднимая головы, и мне захотелось подойти и помочь. Я не знал, как она устроена.
На построении у сарая нас собралось человек двадцать. Перед строем ходил капитан, сухой и прямой, лет тридцати пяти. Он курил папиросу, сминая мундштук гармошкой, и говорил негромко, но так, что слышно было в конце строя.
— Линейный взвод — на участок к Вадину, там опять обрыв, третий за двое суток, найти и доложить причину. Не «ветром порвало», а причину, я понятно говорю? — Капитан затянулся и выпустил дым в сторону. — Мотоциклисты остаются при узле и ждут пакеты. Сержант Гуров, мотоцикл исправен?
— Вроде исправен, товарищ капитан.
Строй притих. Капитан остановился напротив меня.
— «Вроде», сержант, бывает у бабы на базаре. — Папироса в его пальцах даже не дрогнула. — Вы мне докладываете, а не гадаете. Мотоцикл исправен, бак заправлен, к выезду готов. Вот так, по форме. Ясно вам?
— Так точно, товарищ капитан. Мотоцикл исправен, к выезду готов.
Про бак я промолчал, потому что не знал, заправлен ли он. Капитан задержал на мне взгляд ещё на секунду и пошёл дальше.
Гул пришёл с запада, низкий и неторопливый. Строй задрал головы. Над лесом, совсем невысоко, шёл самолёт с крылом над кабиной и торчащими колёсами, похожий на летающую раскладушку.
— Костыль! — крикнул кто-то. — Опять высматривает, зараза!
У штаба застучал зенитный пулемёт на грузовике, и трассы легли далеко позади самолёта. «Костыль» даже крылом не качнул. Он сделал над Касней широкий круг, словно пересчитывал наши провода, и ушёл обратно на запад.
— Третий день летает и хоть бы одну бомбу кинул. — Шурка встал рядом со мной и сплюнул спичку. — Как будто мы ему родня какая. Ерофеич, гля, я спичку выплюнул, запиши мне в ведомость.
— Запишу, — сказал старшина из-за спины. — В графу «недостача».
Я ничего не сказал. Я знал, почему «костыль» не кидает бомб, и от этого знания холодило под ложечкой.
После построения капитан отправил меня к дежурному за пакетом. Дежурный, младший лейтенант с красными от недосыпа глазами, сидел в бывшей людской за столом, заваленным бумагами. Перед ним лежал журнал, раскрытый на чистой странице. Наверху химическим карандашом было выведено: «30 сентября 1941 г.».
Я смотрел на эту строчку и считал. Тридцатое, первое, второе. Утром второго октября начнётся то, что потом назовут Вяземской катастрофой. Если немцы начнут, как в той истории, которую я знал, после рассвета, у меня оставалось меньше двух суток. Я пересчитал ещё раз, загибая пальцы под столом. Ошибки не было.
— Сержант, вы спите, что ли? — Дежурный постучал карандашом по столу. — Пакета нет пока, начштаба его ещё подписывает. Ждите у мотоцикла, позовут.
За дощатой перегородкой без конца звонили телефоны. Девичий голос, усталый и ровный, отвечал одно и то же: «Тополь слушает. Тополь, говорите. Нет, товарищ майор, с Берёзой связи нет, линейщики вышли». Потом звонил другой аппарат, и голос начинал заново.
—————————-
Мотоцикл стоял под навесом у сарая. Тяжёлая зелёная машина с коляской и широким кожаным седлом. Я узнал его по музейным фотографиям: ПМЗ, Подольский завод, семьсот пятьдесят кубиков. Где у него что, я представлял по картинкам, а не по рукам. Свою «Хонду» я продал пять лет назад, и к этому железу она никакого отношения не имела.
Шурка уже возился у коляски, протирая ветошью фару.
— Ну чё, Лёх, будем пробовать? — Он похлопал мотоцикл по баку, как коня по шее. — «Попробуй меня заведи», с утра опять, поди, не хочет. Холодно ему, бедному, он у нас неженка.
ПМЗ — «попробуй меня заведи». Эту шутку я тоже читал. Вживую она была смешнее.
— Слушай, — сказал я, — голова у меня с утра не своя. Давай ты заведи, а я посмотрю, как ты его угробишь.
Шурка расплылся в улыбке, будто ему вручили орден.
— Я угроблю? Да он у меня как часы. Ты просто подход к нему не знаешь, с ним говорить надо, он ласку любит. — Шурка открыл краник под баком, покачал мотоцикл с боку на бок и прислушался к бульканью. — Слышь? Бензин есть. Капитану можешь доложить по форме, я свидетель.
Он оседлал мотоцикл, что-то покрутил на руле и с силой ударил ногой по педали. Мотор чихнул и замолчал. Шурка выругался шёпотом, поплевал на ладони и ударил снова. На четвёртый раз мотор схватил, захлебнулся и затрещал опять, ровнее. Из глушителя повалил сизый дым.
— Ну? — Шурка сиял. — Кто угробил? Ты, Лёх, если орден мне за это не выхлопочешь, я Зинке на Пресне так и напишу: служу с неблагодарным человеком.
— Молодец, Шурка, — сказал я. — Беру свои слова обратно. Зинке привет.
— Какой привет, ты её не знаешь даже.
— Тем более.
Из-за сарая вышел старшина с охапкой серого тряпья и толстой тетрадью под мышкой.
— Портянки сухие, — сказал он и сунул мне тряпьё. — Перемотай, а то сотрёшь ноги в мокрых, пойдёшь в санчасть, а мне тебя заменить некем. И распишись за мотоцикл и за горючее, у меня по ведомости недостача, мне потом объясняться.
— Это спички, — вставил Шурка.
— Цыц.
Старшина раскрыл тетрадь на колене, вытащил огрызок химического карандаша, послюнявил его и протянул мне. Я взял карандаш и замер.
Подписи Гурова я не знал. Я не знал даже, как он пишет фамилию, с завитушкой или без. Старшина смотрел на меня, Шурка смотрел на старшину, мотор трещал.
Я скользнул глазами выше. Там столбиком шли подписи за прошлые дни, и третья сверху стояла напротив фамилии «Гуров», выведенной писарским почерком: крупная, с размашистым «Г» и хвостом, загнутым вниз. Я вывел свою как можно ближе к ней. Вышло кривовато.
— Ты чего, свою подпись забыл? — Старшина забрал тетрадь, посмотрел и покачал головой. — Ладно, сойдёт. Писарь из тебя, малый, как из меня балерина.
— Рука замёрзла, товарищ старшина.
— Рука у него замёрзла. — Старшина сунул тетрадь под мышку. — У меня, может, тоже замёрзла, а я расписываюсь. Ладно, поглядим. Пакет получишь — не мешкай.
—————————-
Пока Шурка гонял мотор на холостых, я отошёл за сарай. Надо было узнать, кто я такой, хотя бы по карманам.
В нагрудном кармане гимнастёрки лежал сложенный треугольником лист. Письмо было недописанным. «Здравствуй, мама. У нас всё хорошо, кормят хорошо, обмундирование выдали тёплое. За меня не беспокойся, я при штабе, а при штабе не стреляют». Дальше строчка обрывалась. Наверное, Гурова позвали, и он сунул письмо в карман, решив закончить вечером. Вечером он вернулся из Вязьмы затемно.
Гурова нашли в поле без могилы, через восемьдесят пять лет. Значит, его мать вместо этого письма получила не похоронку, а извещение: пропал без вести. Я читал такие в архиве сотнями. Внук одной женщины из-под Сычёвки рассказывал нам, что бабка до шестьдесят третьего года выходила к каждому поезду, потому что без вести — это ещё не убит.
Я сложил треугольник по старым сгибам и убрал обратно. Дописывать за Гурова я не имел права. Выбросить тоже не смог.
У пояса, в узком карманчике брюк, нащупалось что-то твёрдое и гладкое, длиной в мизинец. Я понял, что это, раньше, чем вытащил.
Пенал был новый и блестящий. Это движение я делал сорок раз на раскопах, и чужие пальцы повторили его без запинки: большой упёрся в торец, указательный и средний повернули крышку. Голова за пальцами не успевала.
Внутри лежал вкладыш, скатанный трубочкой. Я развернул его. Все графы были пустыми.
Я стоял за сараем с чистым бланком в пальцах и вспоминал другой, жёлтый по краям, с бурыми чернилами. Почерк ровный, с наклоном вправо. Не тот размашистый, которым Гуров расписывался у старшины в тетради.
— Лёха! — заорал Шурка из-за угла. — Пакет несут, капитан тебя ищет!
Я свернул вкладыш, вложил его в пенал и закрутил крышку до упора. Потом затолкал медальон обратно в карманчик у пояса и одёрнул гимнастёрку.
Глава 2. Чужие сапоги
Пакет был толстый, в серой обёрточной бумаге, с пятью сургучными печатями и надписью от руки: «Штаб 19 А. Нач. оперотдела. Лично». Капитан держал его за угол, будто пакет мог укусить.
— Под расписку, сержант. Лично в руки, не адъютанту и не писарю. — Он дождался, пока я спрячу пакет в полевую сумку и застегну ремешок. — Обратно с ответом. До темноты чтобы были здесь, мне ночью вас по лесам искать некому.
— Есть до темноты, товарищ капитан.
Он кивнул и ушёл, не оглянувшись. Я стоял с сумкой на боку и чувствовал её вес так, словно там лежал не пакет, а кирпич.
Шурка уже сидел в седле. Я подошёл к мотоциклу, посмотрел на руль, на рычаг сбоку бака, на педали, которых было больше, чем нужно, и полез в коляску.
— Ты чё? — Шурка вытаращился на меня. — Лёх, я ж второй номер. Ты ж её никому не даёшь, ты ж мне в августе за одну царапину на крыле чуть уши не открутил.
— Голова, — сказал я. — Боюсь, в кювет уведу. Веди сам, раз ты такой мастер.
— Так это я сказал, что мастер, а ты сказал, что угроблю.
— Вот и проверим.
Он хотел ещё что-то сказать, но передумал, пожал плечами и дал газу. Мотоцикл дёрнулся, проехал метров двадцать и заглох у самых ворот. Шурка слез, выругался так, что дневальный у колодца засмеялся, и полез в мотор, задрав одну ногу на подножку.
————————————————
Дорога на запад была разбита в кашу. Колея шла глубже ступицы, по краям стояла рыжая вода, и в ней отражалось низкое небо. Мы то ползли за подводами, то обгоняли их по обочине, и тогда коляску кренило так, что я хватался за поручень обеими руками. Мимо тянулись полуторки с ящиками под брезентом, санитарная машина с красным крестом на борту, потом рота пехоты, мокрая и молчаливая. Пехотинцы шли по самому краю дороги и не поднимали голов, когда мы обдавали их грязью.
За поворотом нас догнал гусеничный трактор с пушкой на прицепе. Он шёл медленнее пешехода и грохотал так, что Шурка перестал болтать. На лафете сидели два артиллериста, курили одну самокрутку на двоих и передавали её друг другу, не глядя. Я узнал пушку по силуэту, по длинному стволу и широкому щиту. Такую же, только ржавую, без колёс, мы вытащили из болота под Издешковом лет десять назад и полгода возились, пока сдали в музей. Здесь она была новая, крашеная, и к ней был приставлен расчёт, который ещё не знал, где окажется через неделю.
Я смотрел по сторонам и узнавал. Не саму дорогу, она в двадцать шестом году идёт по-другому, по насыпи, с асфальтом и автобусной остановкой из бетона. Узнавал рельеф. Вон тот длинный пологий холм с тремя соснами на гребне, там у нас в пятнадцатом году был лагерь, и Петрович ночью рассказывал, как в шестидесятых сюда приезжали вдовы. Вон овраг, который тянется к речке. В двадцать шестом его затянуло ольхой, и в нём мы нашли пулемётный расчёт, двоих, в обнимку с «максимом».
Потом мы въехали в деревню. Избы стояли вдоль дороги в один ряд, с палисадниками, с рябиной под окнами. На крыльце сидела старуха в чёрном платке и смотрела на нас без всякого выражения. Мальчишка гнал хворостиной корову. У колодца две бабы набирали воду, и одна что-то крикнула Шурке, а он ответил, и они засмеялись.
Этой деревни нет. Я знал это точно, потому что сам искал её по карте Генштаба и нашёл только кладбище: несколько берёз, оплывшие холмики, ржавый крест из водопроводной трубы. Вся деревня сгорела в сорок втором, а после войны её не стали поднимать. Сейчас я ехал по её улице, и мальчишка с хворостиной оглянулся на мотоцикл.
— Лёх, а Лёх. — Шурка повернул ко мне голову, не сбавляя хода. — Ты мне скажи как человек. Если я Зинке напишу, что меня к медали представили, она поверит?
— А тебя представили?
— Пока нет. Но могут же. Я ж так, на будущее спрашиваю.
— Не поверит, — сказал я. — Она тебя знает.
— Вот ты всегда так. — Шурка обиделся и минуты три молчал, а потом начал рассказывать, как Зинка работает на Трёхгорке, на ткацкой, как у неё отец из милиции и как он, Шурка, ходил к ним на Пресню в начищенных ботинках, а отец на него даже не посмотрел. Я слушал вполуха. Мне было тепло от его болтовни, и от этого было ещё хуже.
На привале у моста Шурка достал из коляски холщовый мешочек, развязал его и выложил на газету два сухаря и кусок сала, завёрнутый в тряпицу.
— Ерофеич выдал, — сказал он с гордостью. — Сказал, это на двоих, а не тебе одному, а то я его знаю.
Я взял сухарь и вгрызся в него, и рот наполнился слюной так, что стало неловко. Я ел, как не ел лет двадцать, жадно, торопливо, и сало таяло на языке. Это тело было голодным всегда, молодое и привыкшее. Сомов в сорок семь лет мог не есть до вечера и не замечать. Гурову хватило полдня в коляске на этой дороге.
— Ты чё, не завтракал? — Шурка смотрел с уважением. — Ешь, ешь. Я потом ещё у кого-нибудь стрельну.
Потом Шурка отошёл к кустам, а когда вернулся, встал у мотоцикла и упёр руки в бока, как старшина.
— Всё, сержант, твоя очередь. Голова твоя прошла? Прошла. Я в коляске посижу, отдохну, а то у меня руки отваливаются этот руль держать.
Отказаться я уже не мог. Я сел в седло. Оно было тёплое и скользкое от мокрых штанов. Руки легли на руль, но ничего не узнали. Я помнил, что у этих машин передачи переключаются рукой, рычагом сбоку бака, а сцепление ногой, и что у «Хонды» всё было наоборот. Помнил головой, а ноге этого знания не досталось.
Шурка завёл мотор, сел в коляску и закинул ногу на ногу.
— Ну, давай, гони.
Я выжал сцепление, дёрнул рычаг, и что-то внутри мотоцикла скрежетнуло, будто его ударили. Шурка подпрыгнул. Я дёрнул ещё раз, отпустил сцепление слишком резко, мотоцикл прыгнул вперёд, коляска пошла влево, и я едва успел вывернуть руль, пока мы не съехали с дороги в канаву. Встали поперёк дороги. Позади заорал возница с подводы.
— Ты чё творишь? — Шурка смотрел на меня так, будто впервые видел. — Ты ж водишь, как в первый раз. Лёх, ты чё, правда, что ли, больной?
— Оглушило меня, — сказал я. — Вчера в Вязьме, на станции, под налёт попал. Не стал говорить, чтоб Ерофеич в санчасть не загнал.
Это была первая настоящая ложь в моей новой жизни, и я сказал её, не моргнув. Гуров вчера ездил в Вязьму и вернулся затемно, это я знал от самого Шурки. Был ли там налёт, я не знал. Оставалось надеяться, что Шурка тоже не знает.
— И молчал? — Шурка потёр нос, посмотрел на меня, потом на мотоцикл. — Ну ты даёшь. Ладно. Слезай. Давай я. А то ты нас обоих угробишь, и пакет тоже. Мне за пакет голову снимут.
Я слез. Он сел за руль, и мы поехали. Минут десять он молчал, и я чувствовал, как он думает.
—————————-
Их было двое. Они вышли из-за леса так низко, что сначала я увидел не самолёты, а как по верхушкам елей прошёл ветер. Потом ударил звук, и сразу за ним по дороге пошли фонтанчики грязи, двумя ровными строчками, прямо на нас.
Шурка бросил руль. Мотоцикл повело в кювет, и мы вывалились из него в рыжую воду. Я ударился плечом, хлебнул грязи, уткнулся лицом в мокрую траву и лежал, не двигаясь. Над головой ревело. Потом рёв ушёл, развернулся где-то за лесом и вернулся снова.
Я не помнил ничего из того, чему учили на срочке. Ни как вжиматься в землю, ни куда смотреть. Я просто лежал и думал, что вот сейчас меня убьют второй раз за один день, и что это очень глупо.
Когда стихло, я поднял голову. На дороге стояла встречная подвода. Лошадь лежала на боку в оглоблях и дёргала задней ногой. Возница, пожилой мужик в ватнике, сидел рядом с ней прямо в луже и гладил её по морде.
— Ну что ж ты, — говорил он ей. — Ну что ж ты, Ласточка. Ну что ж ты.
Шурка лежал рядом со мной. Лицо у него стало серым, в цвет шинели, и обеими руками он держался за траву, будто его могло сдуть. Я тронул его за плечо, и он вздрогнул.
— Ничего, — сказал он и попытался улыбнуться. Губы не слушались. — Ничего, Лёх. Они ж не в нас, они ж просто так. Им скучно, вот они и летают. Я ж не боюсь, ты не думай. Это я так, полежать.
Пальцы у него не разжимались. Я видел, как он пытается их разжать и не может. Я ничего не сказал и отвернулся, чтобы он не видел, что я видел.
Я встал и пошёл к подводе. Не знаю зачем. Лошадь уже не дёргалась. Я присел рядом с возницей и начал распускать супонь на хомуте, путаясь в ремнях, потому что ни разу в жизни этого не делал.
— Лёх, брось. — Шурка подошёл сзади. — Брось, не наше. Нам пакет везти, нам до темноты, капитан же сказал. Тут обоз позади идёт, они подберут, они ж свои.
— Помоги ящики снять, — сказал я. — Хоть с дороги убрать, а то следующий налёт тут всё разнесёт.
Он постоял, выругался и полез на подводу. Мы скинули на обочину шесть ящиков, тяжёлых, с маркировкой краской, и возница смотрел на нас, как на чудо. Это заняло минут десять. Вечером я всё возвращался к ним, к этим десяти минутам, будто их можно было где-то занять обратно.
Мотоцикл стоял в кювете целый, только фара треснула. Мы вытолкали его вдвоём, Шурка завёл с третьего раза.
— Сынки, а до Вязьмы далеко? — спросил возница. Он всё ещё сидел над лошадью. — Мне ж ящики, мне ж к сроку.
Шурка уже сидел за рулём.
——————————
Штаб армии стоял в лесу, в стороне от дороги, и найти его можно было только по проводам. Они шли от дороги вглубь леса, по стволам, на высоте человеческого роста, и где-то их было по пять-шесть в ряд. Я смотрел на них и думал, что немцам, наверное, видно их с самолёта, как дорожки в парке.
На повороте нас остановил часовой. Молодой, в каске, с винтовкой наперевес.
— Стой! Кто идёт?
— Свои, — сказал Шурка. — Делегаты связи из штаба фронта, с пакетом.
— Пропуск.
Шурка посмотрел на меня. Я посмотрел на часового. Пропуска я не знал. Я даже не подумал, что он здесь понадобится. Пауза тянулась, и я видел, как часовой перехватывает винтовку удобнее.
— «Курган», — сказал Шурка.
— «Калуга», — отозвался часовой и опустил винтовку. — Проезжайте. Землянка оперотдела вторая слева, у сосны с зарубкой. Мотоцикл тут бросьте, дальше пешком.
Мы прошли метров двадцать. Шурка шёл рядом со мной и молчал, а потом сказал, не поворачивая головы:
— Мне дежурный утром шепнул, когда я за бензином бегал. А тебе он разве не говорил?
— Не помню, — сказал я.
— Ты много чего сегодня не помнишь, — сказал Шурка и больше ничего не добавил.
В землянке оперотдела было тепло и накурено. На столе коптила лампа из снарядной гильзы, у стены сидел писарь, молодой парень в очках с проволочными дужками, и стучал на машинке одним пальцем. Майор, худой, с серым лицом, принял пакет, осмотрел печати, расписался в разносной книге и кивнул на лавку.
— Ждите. Ответ будет через полчаса, может, через час. Курить на улице.
Он ушёл за занавеску из плащ-палатки. Занавеска не закрывалась до конца, и в щель была видна стена, а на стене карта.
Я не хотел смотреть. Я посмотрел.
Это была та самая карта. Не эта, конечно, другая, но я видел её схему в книге, на развороте, и сто раз водил по ней пальцем. Синие стрелы, красная линия обороны с выступом, названия деревень, которые я помнил, потому что потом в этих деревнях мы искали. Севернее линия становилась тонкой, почти пунктирной. По книге я помнил, что там, на стыке с соседней армией, оборона держалась чуть ли не на одном полку, растянутом на километры. Туда через двое суток придут танки. Я знал это по той же книге, по датам на полях, которые сам туда вписал карандашом.
— Скажи, — тихо спросил я писаря, — а справа у вас кто? Соседи какие?
Писарь поднял глаза от машинки.
— Тридцатая. А что?
— Да так. Стык-то у вас там жидкий, гляжу. Не страшно?
Писарь открыл рот, но ответить не успел. Занавеска отдёрнулась, и майор вышел, застёгивая планшет.
— Сержант. — Голос у него был тихий и очень усталый. — Это не вашего ума дело. Вы связной. Ваше дело довезти пакет и не задавать вопросов, которые задавать вам не положено.
— Виноват, товарищ майор.
— С кем вы ещё об этом говорили?
— Ни с кем, товарищ майор. Просто увидел.
Майор посмотрел на занавеску, потом на меня. Долго. Писарь уткнулся в машинку и перестал стучать.
— Ваша фамилия.
— Гуров. Сержант Гуров, отдельный батальон связи штаба фронта.
— Гуров, — повторил майор, будто записал. Он сел за стол, взял из папки конверт, запечатал его и протянул мне. — Ответ. Лично вашему капитану. И, Гуров… Смотрите на дорогу, а не на стены.
Я взял конверт и вышел. Шурка курил у сосны с зарубкой и смотрел на меня, но ничего не спрашивал. Рядом с ним на пне сидел пожилой связист с катушкой и чинил аппарат, ковыряя его отвёрткой.
— Из фронта, что ли? — спросил он, не поднимая головы. — У вас тоже рвут?
— Рвут, — сказал я. — Капитан говорит, третий раз за двое суток.
— Вот и у нас. — Связист сплюнул. — Вчера на просеке нашёл, перерезано ножом, ровненько. Ветер так не режет, это я тебе как двадцать лет на линии говорю, ещё с Гражданской. Доложил по команде, а мне говорят: смотри лучше. А я и так смотрю, у меня глаза не казённые.
Он щёлкнул крышкой аппарата и покрутил ручку. Где-то в глубине аппарата тренькнуло. Связист кивнул, довольный, и наконец посмотрел на нас.
— Ехайте, ребята, пока светло. Тут по вечерам на дороге нехорошо стало, а отчего, не пойму.
————————-
Назад ехали в сумерках. Дождь кончился, и над лесом проступила полоса жёлтого неба, холодная и узкая. Фара не горела, Шурка вёл почти наугад, по колее, и ругался на каждой яме.
Я думал о майоре. Он запомнил фамилию. В сорок первом году это значит много. Может, ничего не будет. А может, через неделю его спросят, кто знал про стык заранее, и он вспомнит сержанта, который смотрел на стену.
Потом думал о Кате, ни с того ни с сего. Как она в семь лет боялась темноты на даче и спала только со мной, а я лежал на краю раскладушки и не шевелился, чтобы не разбудить. Как в четырнадцать сказала, что я псих со своими костями, и хлопнула дверью. А в двадцать приехала ко мне в лагерь на Богородицкое поле, без звонка, и две недели копала наравне со всеми, а потом плакала в палатке над чужим медальоном. Я тогда не знал, что сказать, и сказал какую-то ерунду про чай.
И думал, говорить ли капитану. Если я скажу: «Товарищ капитан, через двое суток немцы ударят на стыке тридцатой и девятнадцатой», он спросит, откуда я знаю. Я не смогу ответить. Если не скажу, удар всё равно будет. Только я буду знать, что промолчал.
— Лёх. — Шурка не поворачивал головы. — Ты чё такой? С утра не такой. Ты мне скажи, я ж никому.
Я открыл рот. Я правда хотел сказать. Не про двадцать шестой год, конечно, а хотя бы что-то.
— Письмо матери не дописал, — сказал я. — Вот хожу и думаю, что дописать.
Шурка долго молчал.
В Касню мы въехали, когда уже совсем стемнело. Старшина ждал у сарая с фонарём и с той же тетрадью.
— Вы что, на Берлин ездили? — сказал он вместо приветствия. — Бензину пожгли, как за неделю. Фара где? Фару где разбили, я вас спрашиваю? Мне фару откуда брать, рожать?
— Нас «мессеры» на дороге, Ерофеич, — сказал Шурка. Голос у него был обиженный и совсем детский. — Мы в кювет кувырком, а потом ещё ящики снимали. Лёха снимал, а я помогал.
Старшина поднял фонарь повыше и посветил сначала на Шурку, потом на меня, потом на мотоцикл. Долго светил, молча. Потом опустил фонарь.
— Живые, — сказал он. — Ну и ладно. Фару найду, не ваша забота. Идите в избу, там на печке котелок с кашей, я дневальному велел не трогать. И портянки снимите, а то завтра будете у меня оба хромые.
Он повернулся и пошёл к сараю, а я слышал, как он считает себе под нос: «Бензину литров пятнадцать. Фара. А ящики не мои, ящики не считаются». И ещё раз, сначала.
Глава 3. Сводка
Я проснулся в четыре и больше не уснул. Молодое тело выспалось за пять часов, а голова нет, голова гудела, как трансформаторная будка. Я лежал на нарах, смотрел в темноту и считал. Сейчас четыре утра первого октября. Удар утром второго, на рассвете, в половине шестого, если я правильно помнил. Получалось чуть больше суток. Я пересчитал, сбился на минутах и бросил. Считать было глупо, потому что от счёта ничего не менялось, но остановиться я не мог. Так я когда-то по три раза возвращался домой проверить утюг и каждый раз находил его выключенным.
Шурка храпел рядом, с присвистом, как чайник на плите. У двери тикали часы дневального, большие, карманные, на цепочке, повешенные на гвоздь. Пахло вчерашней кашей. Где-то за стеной ворочалась корова, хозяйская, наверное, и вздыхала по-человечески.
Я думал про Вадима. Жив ли он там, в двадцать шестом? Его отбросило в сторону, он был метрах в трёх. Может, отделался ушибом. Может, сидит сейчас в больнице в Вязьме и рассказывает следователю, как Палыч полез щупом, куда не надо. Наверное, ругается. А может, его жена уже звонит ему и плачет, и он ей наконец говорит, что больше не поедет. Я поймал себя на том, что желаю ему именно этого, чтобы не поехал, чтобы сидел дома с женой и забыл дорогу на Богородицкое поле, и от этого желания стало немного легче, будто я хоть кому-то в этой истории мог сделать хорошо.
Ещё я думал, что в холодильнике у меня остались две банки тушёнки и кефир, который прокиснет к пятнице, и что соседского кота, которого я подкармливал с весны, теперь никто не покормит. Глупо, но об этом думалось легче, чем о Кате.
В пять я встал, нашёл в вещмешке Гурова жестянку с зубным порошком и щётку со стёртой щетиной. Порошок был мятный и лез в нос. Я тёр зубы и вспоминал свою электрическую щётку, которая жужжала на полке в ванной и через две минуты сама выключалась, напоминая, что хватит. Здесь никто не напоминал.
Потом достал письмо. Расправил на колене, вытащил огрызок карандаша из гуровской сумки и написал под последней строчкой: «Мама». И остановился. Буква «М» вышла не такая. У Гурова она была с завитком снизу, а у меня прямая, как палка. Его мать бы заметила, в этом я не сомневался.
Я смотрел на это кривое «Мама» и не знал, что писать дальше.
— Гуров! — Старшина стоял в дверях с фонарём. — К капитану, живо. Не портянки мне тут наматывай, а бегом.
Я так и не намотал вторую.
————————
Капитан сидел в бывшей кухне барского дома, за столом у окна, и держал двумя пальцами листок бумаги. Кухня была большая, с изразцовой печью, на которой кто-то когда-то нарисовал синих петухов, и петухи до сих пор были видны под копотью. На подоконнике стояли кружка с остывшим чаем и бритвенный прибор, помазок ещё мокрый. Капитан, видно, брился холодной водой, пока я шёл через двор, и на подбородке у него остался порез, заклеенный кусочком газеты. Перед ним лежал вскрытый конверт из девятнадцатой армии, тот самый, который я привёз вчера вечером.
— Садитесь, сержант.
Я сел. Сесть перед капитаном в сорок первом году было, кажется, не положено. Но раз он сказал, значит, разговор не по уставу.
— Майор Кузьмин, начальник оперотдела девятнадцатой, вложил в ответ записку. — Капитан положил листок передо мной текстом вниз. — Пишет, что сержант Гуров из нашего батальона интересовался стыком армии с тридцатой. И просит разобраться. Что скажете?
— Виноват, товарищ капитан. Сболтнул.
— Сболтнул. — Капитан достал папиросу, но не закурил, только размял её в пальцах. — Сержант, я вас год знаю. Вы за весь год сболтнули одно: что повар у нас вор. Это все знают, это не считается. А тут вы сболтнули такое, о чём даже я не знаю, где вы услышали. Где?
— Шофёры говорили, — сказал я. — На станции в Вязьме, позавчера. Что на севере жидко, что там один полк на всё.
— Какие шофёры? Из какой части?
— Не знаю, товарищ капитан. Курили у полуторки.
Он долго смотрел на меня. Потом наконец закурил и выпустил дым в сторону окна.
— Вы, сержант, раньше так не разговаривали, — сказал он. — Вы раньше говорили «так точно» и «никак нет», а остальное держали при себе. А со вчерашнего дня вы то «вроде», то шофёры, то стыки. Вас что, по голове ударило?
— Ударило, товарищ капитан. Позавчера в Вязьме, под налётом. Белову я говорил.
— Белову он говорил. — Капитан стряхнул пепел мимо банки и не заметил. — А мне не говорили. Ладно. Допустим, ударило.
Второго раза не будет. Этот человек сидел напротив и был готов слушать. Через сутки ему будет не до меня.
— Товарищ капитан. — Голос у меня сел, я откашлялся. — Если немцы ударят, то там. На стыке тридцатой и девятнадцатой. Там у них прорыв будет самый лёгкий, и оттуда они пойдут на Холм-Жирковский, а потом к Вязьме, в обход. И на юге тоже, по шоссе на Юхнов. Это я не от шофёров. Это я сам так думаю. Я на карту посмотрел и подумал.
Капитан не перебивал. Папироса у него в пальцах дотлела до мундштука, и он смял мундштук гармошкой, потом ещё раз, пока тот не стал похож на гусеницу.
— Знаете, сержант, что бывает за такие мысли? — сказал он тихо. — За разговоры о том, куда пойдёт противник, если вы их ведёте не в штабе и не по должности? Это называется паникёрство. Это трибунал. И я ничего этого не слышал, понятно вам? Ни слова.
— Понятно, товарищ капитан.
— Не понятно вам ничего. — Он бросил окурок в консервную банку и встал. Подошёл к окну, постоял спиной ко мне. За окном светало, серо и мокро. — Я эту карту тоже видел, Гуров. Неделю назад, в оперотделе фронта.
Он больше ничего не сказал. Я ждал. Минуту, наверное. Он смотрел в окно.
Потом обернулся, и лицо у него было уже обычное, сухое и уставное.
— Раз вы так интересуетесь линиями, сержант, сегодня ночью пойдёте с Беловым на обход участка к Вадину. Уже четвёртый обрыв на этом участке, линейщики причину найти не могут. Найдёте причину — доложите. По форме. Свободны.
————————-
К полудню по Касне поползло.
Никто ничего толком не знал, но говорили все. У кухни, пока ждали обеда, водитель штабной эмки рассказывал, что на юге немцы пошли в наступление ещё вчера, что под Брянском прорыв и что танки идут на Орёл. Ему не верили. Одни говорили, что Брянск далеко и нас это не касается, другие, что до нас тоже дойдёт, просто попозже. Пожилой ефрейтор из линейного взвода махнул рукой: брехня всё это, и что ему в двадцатом году под Варшавой тоже рассказывали, будто белополяки драпают, а потом драпали мы.
Я стоял в очереди с котелком и молчал. Гудериан пошёл вчера, тридцатого. Это я тоже помнил, и помнил, что Орёл он возьмёт так быстро, что в городе ещё будут ходить трамваи, когда по улицам поедут немецкие танки. Мне хотелось сказать это вслух, просто чтобы перестать держать его в себе одному, но ефрейтор уже рассказывал про Варшаву по второму кругу, и все смеялись.
Пришёл почтальон, худой парень в мокрой плащ-палатке, с брезентовой сумкой через плечо. Его облепили со всех сторон. Шурке пришло письмо, и он отошёл с ним к забору и читал, шевеля губами. Мне ничего не пришло. Или Гурову ничего не пришло, я уже путался.
Старшина стоял чуть в стороне. Он не лез к почтальону, а ждал, когда толпа разойдётся. Потом подошёл и спросил как бы между делом, не глядя ему в глаза:
— Слышь, а Дымову ничего? Треугольник такой, почерк крупный, из-под Ельни.
Почтальон порылся в сумке, перебрал конверты и треугольники, покачал головой.
— Нету, товарищ старшина. Может, завтра.
— Ну, завтра так завтра, — сказал старшина.
Он сказал это совсем обычным голосом. Только я как раз смотрел на него в эту секунду и видел, какое у него стало лицо. Оно на секунду обвисло, как у очень старого человека, и тут же собралось обратно.
Под Ельней сейчас стояла двадцать четвёртая армия, это я помнил из книг. И знал, где она будет через неделю. Под Ельней мы копали три сезона подряд, в овражках у Ушакова и на высотах у Гнездилова, и поднимали ребят из этой самой двадцать четвёртой, кто в сентябре брал Ельню, а в октябре не вышел. У одного из них нашлось недописанное письмо отцу, в планшете, сложенное вчетверо, и мы потом полгода искали родню. Я смотрел, как старшина возвращается к кухне, и держал этот котелок так, что ручка врезалась в пальцы.
— Ты мне что налил? — Старшина уже стоял у котла и тыкал пальцем в суп. — Ты что, его с моря привёз, такой солёный? Я тебе сколько раз говорил, соль по ведомости, а не на глазок!
—————————
Записку капитан велел отнести на узел. Узел связи занимал бывшую людскую, ту самую, где вчера сидел дежурный, только дальше, за дощатой перегородкой. Там было тесно, накурено и тепло от двух ламп. Вдоль стены стоял коммутатор, деревянный, с рядами гнёзд и шнурами, и за ним сидели две девушки в наушниках. Над коммутатором на гвоздях висели бумажки с позывными, написанные разными почерками, и некоторые были перечёркнуты, а поверх написаны новые. Я смотрел на эти перечёркнутые бумажки и думал, что через неделю их перечеркнут все, а писать новые будет некуда.
Одна была постарше, полная, с косой, уложенной венком. Вторая обернулась на скрип двери, и я сразу узнал голос, хотя она ещё ничего не сказала. Просто узнал, с одного вдоха перед словом.
— Вам кого? — спросила она.
— Записка от капитана Гаранина. Велел передать старшему по узлу.
— Старшая смены — я. — Она протянула руку не глядя, не снимая наушника с одного уха. — Давайте.
Ей было лет двадцать. Худая, коротко стриженная, с острым подбородком и тёмными кругами под глазами. Пальцы в чернилах. Она прочла записку, кивнула и сунула её под пресс-папье, которое было не пресс-папье, а гильза от снаряда.
— «Тополь» слушает, — сказала она в трубку, и голос стал тем самым, ровным, на вытянутой руке. — Нет. Нет, товарищ майор, с «Берёзой» с шести утра нормально. Да. Соединяю.
Она воткнула шнур в гнездо и повернулась ко мне. Я ещё стоял у двери.
— Вы Гуров? — спросила она.
— Гуров.
— Это вы вчера у армейцев про стык спрашивали?
Я не ответил. Она смотрела на меня внимательно, без улыбки.
— Тут слышно всё, сержант. Майор Кузьмин звонил вашему капитану вчера в одиннадцатом часу вечера, и разговор шёл через меня. Я не подслушиваю, вы не думайте. Просто слышно. Сидишь тут, и всё слышно, и некуда это девать.
Вторая телефонистка, полная, сделала вид, что ничего не слышит, и громко заговорила в трубку с каким-то «Клёном». Потом прикрыла трубку ладонью и сказала, не поворачиваясь:
— Нинка, ты бы человека хоть кипятком напоила, он вон мокрый весь. А то стоит, как на допросе.
— Валя, ты «Клёна» держи, а не меня учи, — ответила Нина, но всё-таки кивнула мне на чайник на печке. Я не пошёл. Не хотелось поворачиваться к ней спиной.
— Вас как зовут? — спросил я.
— Захарченко. — Она подумала. — Нина.
— Нина, вы бы не говорили никому. Про стык. Мне и так попало.
— Я и не говорю. — Она дёрнула плечом. — Я вас спросить хотела, а не говорить. Откуда вы знаете? Капитан ваш не знает, а вы знаете. Я по голосу слышала, что не знает.
— Я не знаю. Я так, догадался.
— Догадался, — повторила она. Ей не понравилось слово. — Ладно. А про Смоленск вы не догадывались? Что там сейчас? У меня мама под Соборной горой живёт. Я с июля ничего. Нам говорят, город наш, бои идут, а я по линиям слышу, что...
Зазвонил аппарат. Она схватила трубку, ответила, соединила, бросила взгляд на меня и отвернулась к коммутатору, будто разговора не было.
Я стоял и молчал. Смоленск немцы взяли в июле. Бои там давно кончились. Я мог сказать ей это одной фразой, и она бы поверила, потому что сама уже знала. Только сказать это вслух было бы как ударить.
— Не знаю, — сказал я. — Про Смоленск не знаю.
— Ну и не надо. — Она не обернулась. — Идите, сержант, мне работать.
Я пошёл. На пороге меня догнал её голос, уже в трубку, ровный: «„Тополь“ слушает. „Берёза“? Нет. Опять нет. Пропала, товарищ майор, минуту назад».
Я обернулся. Нина сидела с трубкой у уха и смотрела на меня так, будто это я перерезал провод.
На дворе я долго стоял под навесом и не шёл к своим. Смоленск я видел туристом, лет десять назад, с Катей, мы поднимались к собору по длинной лестнице, и Катя считала ступеньки, сбивалась и злилась. Где-то там, под горой, сейчас живёт мать Нины, если живёт. Я не знал даже её имени, не знал, на какой улице дом, и ничего не мог узнать, и это было хуже, чем знать.
———————————
Вышли в одиннадцатом часу. Шурка нёс катушку с проводом, я фонарь под шинелью и винтовку, которую старшина выдал из пирамиды с таким видом, будто отдаёт родную дочь. Дождь опять пошёл, мелкий, злой, и через десять минут у меня по спине текло.
Винтовка оттягивала плечо. Мосинку я держал в руках раза три в жизни, в музее и на реконструкции, где мне дали выстрелить холостым и я оглох на полдня. На срочке у нас были автоматы, и я помнил их до последнего винтика, но здесь эта память стоила столько же, сколько мой паспорт с двуглавым орлом. Я нащупал затвор, проверил, что патрон в патроннике, и долго не мог вспомнить, где у неё предохранитель, пока не вспомнил, что он тут не флажок, а сам курок, который надо оттянуть и повернуть.
Линия шла вдоль просёлка, по шестам и по деревьям, а потом сворачивала в лес, к Вадину. Шурка шёл первым и шёпотом рассказывал про письмо от Зинки: пишет, будто скучает, а отец всё равно против, и на фабрике у них ввели третью смену, так что она теперь спит днём.
— Тише, — сказал я.
— Да кто тут услышит? Лес же.
— Вот лес и услышит.
Он замолчал ненадолго, а потом опять начал, ещё тише, про то, как в детстве боялся темноты и мать оставляла ему свечку в блюдце на табуретке у кровати, и как он однажды проснулся, а свечка догорела, и он лежал до утра с открытыми глазами и боялся пошевелиться, чтобы темнота его не заметила. Я его не перебивал. Я понимал, зачем он болтает.
— Лёх, — сказал он потом совсем другим голосом. — А мы их остановим? Немцев. Ну, если пойдут.
Я шёл и смотрел под ноги, на тёмную воду в колее. Я мог сказать ему «остановим», и это было бы правдой, только не здесь и не через неделю, а под Москвой, в декабре, и для этого сначала полягут все, кто сейчас пьёт чай у Нины на узле и стоит в очереди у кухни.
— Остановим, — сказал я. — Не сразу.
— Не сразу — это как?
— Это потом. Иди давай, смотри на провод.
Обрыв мы нашли через час, на просеке. Провод висел с шеста двумя концами, и конец, который я поймал рукой, был срезан ровно, гладко, без единой рваной жилки. Ножом. Одним движением.
Шурка уже полез к шесту с катушкой.
— Стой, — сказал я и поймал его за рукав. — Не лезь сразу.
— Ты чё? Найти ж надо было, вот, нашли.
— Ложись.
Он смотрел на меня, не понимая. Я сам не очень понимал, откуда это знаю, а потом вспомнил: читал. Не у Лопуховского, у кого-то другого, в воспоминаниях связиста. Как у обрывов ждали ремонтников. Режут провод, отходят в кусты и ждут, кто придёт чинить. Потом этого, кто пришёл, снимают тихо, а провод режут дальше.
Мы легли в мокрую траву у края просеки. Я погасил фонарь. Темнота стала полной, такой, какой в двадцать шестом году не бывает нигде, даже в лесу, потому что всегда где-нибудь светится город.
— Лёх, — зашептал Шурка у самого уха. — Лёх, а если там никого?
— Лёх, ты если что Зинке не пиши, ладно? Пусть лучше мамка напишет, она умеет, чтоб не страшно. А ты напишешь по форме, как капитан, она с ума сойдёт.
Мы лежали минут двадцать. С веток капало за шиворот. Где-то далеко, на западе, глухо ухнуло, раз и другой, и стихло. Больше ничего. Шурка начал ворочаться.
— Нет там никого, — сказал он громче. — Замёрзнем тут к чёртовой матери. Я встаю, Лёх. Я ж катушку подключу и всё.
Он поднялся на колено.
Из леса ударил выстрел.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
