Обложка Святочные игрища

Святочные игрища

Сысоев Владимир, Валерия Лохвицкая

0% прочитано
Стандартный
Сысоев Владимир, Валерия Лохвицкая

Святочные игрища

Глава 1

Автобус трясся в темноте, и Любава уже начала думать, что вода умеет выбирать цели. Дождь шёл вторые сутки, но пробирался он не сквозь куртку — сквозь время. В тот вечер, полтора года назад, Даниил тоже уезжал под дождём.

— Люб, ну сколько можно? — Маша трясла её за плечо. — Я сегодня такого на лекции услышала!

— Если опять про призраков — убью.

— А вот и про призраков. — Маша уже листала телефон. — Препод сказал: большинство людей пропадают без вести именно в дождливую погоду. Как сейчас. Совпадение?

Любава не ответила. Она смотрела в окно, где огни фонарей расплывались в чёрной воде, и думала о брате. Полтора года назад он уехал по обмену. Обещал звонить каждый день. Потом — тишина. Сначала она решила: завалил сессию, стыдно. Потом: влюбился, некогда. А через три месяца родителям пришло письмо: «Ваш сын не появлялся на занятиях уже два месяца».

Полиция развела руками: взрослый человек, куда хочет, туда идёт.

Даниил звонил маме каждый день, как часы. Если что-то случалось — он всегда предупреждал. А тут — ничего.

Любава полезла в рюкзак, нащупала фотографию на дне внутреннего кармана. Брат смотрел с нее с той же улыбкой, с какой пропал. Угол был чуть загнут — Дан вечно носил всё в заднем кармане, и она его ругала.

Если бы он умер, мне бы позвонили, — подумала она. — Нашлось бы тело. А раз тело не нашли — значит, он просто… где-то есть.

Она почти в это верила. Почти.

— Слушай, у тебя связь есть? — Маша ткнула ее локтем.

Любава достала телефон. Ноль сигнала. Интернет не работал.

— Странно, — сказала она. — Недавно был.

— Может, зона?

Любава пожала плечами и снова уставилась в окно. Автобус ехал уже минут десять. Должны были проехать парк, потом железнодорожный мост, потом супермаркет.

Парк был.

А моста — нет.

Вместо него тянулись какие-то склады, которых она раньше не замечала. Ржавые ангары, бетонные плиты, уходящие в темноту. Ни огней, ни машин.

— Маш, — позвала она тихо. — Ты это место помнишь?

Маша выглянула, нахмурилась.

— Не-ет… Странно.

Автобус резко остановился. Не на остановке — посреди улицы. Двери с шипением открылись, и в салон потянуло холодом. Не сырым — могильным.

На улице ни души. Фонари не горели. Дома стояли темные, словно вымерли все разом.

— Нам нужно выходить, — голос Маши дрогнул.

Лампочки над головой мигнули. Любава хотела спросить зачем, но свет мигнул еще раз — и она передумала. В этом автобусе оставаться не стоило.

Они выскочили наружу. В лицо ударил ветер, и Любава на секунду зажмурилась. Когда открыла глаза, на краю дороги стояли люди. Четверо.

Их не было секунду назад — она готова была поклясться.

— Эй! — крикнула Маша.

— Ты чо, дура, — Любава дернула ее за рукав, нащупывая в кармане перцовый баллончик.

Четверо повернулись и пошли к ним. Любава отступила на шаг, но когда фигуры подошли ближе и свет упал на лица, она узнала их. Тихон. Митя. Алёша. Ростик. Одногруппники.

— О, ребят, — выдохнула Любава, и голос против воли стал радостным. — А вы чего тут?

— Нас автобус высадил, — Алёша оглянулся на пустую дорогу. — Как и вас, видимо.

Маша уже не слушала. Она смотрела на обочину, где из темноты выступал покосившийся столб. Любава проследила за её взглядом. На столбе висела табличка — фанера, покоробленная от времени, прибитая ржавыми гвоздями. Надпись почти стерлась, но буквы ещё можно было разобрать.

— Мо-ро-ва… — Маша читала по слогам. — Го-ра. Три километра.

— Морова Гора, — тихо повторил Митя. — А это где?

— Здесь, — сказала Маша. — Видимо, здесь.

Любава посмотрела в ту сторону, куда указывала табличка. Между стволами было темно, но дождь там, казалось, не шел — там было сухо. Она перевела взгляд назад: дорога, по которой они приехали, уходила в стену воды, и ни автобуса, ни фонарей там уже не было.

— У нас нет другого пути, — сказала она.

Они двинулись. Сначала быстро, потом сбавили шаг — лес стоял плотно, и ноги тонули в мокрой траве. Любава всё время оглядывалась, но сзади была только темнота. И ни звука — даже ветер затих.

Она заметила его, когда он уже вышел из ствола.

Из старого вяза, покрытого мхом, фигура вытекла, как вода сквозь щель. Слишком длинные руки, слишком тонкие ноги, голова — овалом. Мокрые волосы свисали на разодранное платье. Там, где должно быть лицо, ничего не было — только смазанное пятно, пустота, которая смотрела.

Любава открыла рот, но звук застрял в горле.

Все замерли.

Фигура сделала шаг — медленно, неестественно плавно. И тогда воздух стал густым. Он давил на уши, на глаза, наполнял лёгкие ватой. Любава упала на колени, потом на бок. Земля оказалась мягкой, почти живой. В глазах потемнело.

Сознание возвращалось по частям.

Сначала звук — собственное дыхание, слишком громкое в тишине. Потом ощущение — под спиной что-то твёрдое, но не холодное. Любава открыла глаза и не поняла, открыла ли.

Вокруг было бело.

Не как в операционной — там свет имеет источник. Здесь его не было. Пространство существовало без теней, без границ, без ориентиров. Она посмотрела вниз: пол был, но она не видела, где он заканчивается. Маша лежала рядом, и Любава протянула руку, чтобы коснуться её плеча, но расстояние казалось то близким, то бесконечным. Когда пальцы наконец нащупали ткань, мир качнулся — или это у неё закружилась голова?

— Маш?

Голос прозвучал глухо, будто она говорила в подушку.

Маша не шевелилась. Любава дотронулась до её плеча сильнее — и только тогда та вздрогнула, открыла глаза и закричала. Но крика слышно не было. Вообще никакого звука, кроме её собственного дыхания.

Любава села. Рядом, неестественно вывернув руку, лежала Маша, но уже приходила в себя. Дальше, шагах в десяти, корчился Тихон. Остальные трое сидели на полу, озираясь.

— Где мы? — спросила Любава, но собственный голос прозвучал так же глухо, как минуту назад.

— Это не важно, — ответила Маша, глядя куда-то вдаль. — Важно, кто нас сюда привёл.

Тихон встал, пошатываясь. Обвел взглядом белое пространство и вдруг усмехнулся:

— Осмотреться? А что тут осматривать? Пустота. Белая пустота. Может, это у меня глюки после той херни в лесу, и вы все мне просто снитесь.

Он ущипнул себя за руку, поморщился.

— Не просыпаюсь. Значит, не сон.

— Тихон, прекрати, — сказала Маша.

— А что мне делать? Стоять и ждать, пока это место нас сожрет?

Он говорил громко, слишком громко, и Любава поняла: он не издевается. Он просто боится так сильно, что страх выходит через голос.

— Вставайте, — сказала Любава. Она поднялась и помогла подняться Маше. — Стоять здесь смысла нет.

— Чтобы нас опять какая-нибудь тварь усыпила? — фыркнул Ростик.

— Если ты знаешь, как отсюда выбраться, — ответила Любава, даже не обернувшись, — я слушаю.

Ростик замолчал.

Они двинулись вперёд. Пол не отражал их шагов, и Любава поймала себя на мысли, что не слышит даже собственных шагов. Только сердце стучит где-то в горле, и этот звук кажется единственным реальным. Впереди белизна сгущалась во что-то, что можно было принять за стену, или за даль, или за начало чего-то, о чём она не хотела думать.

Она полезла в карман рюкзака, нащупала фотографию. Угол всё так же был загнут — как тогда, когда Дан только уехал. Она сжала его пальцами так сильно, что бумага захрустела.

Дан, — подумала она. — Я найду тебя. Даже если придётся пройти через это.

Белизна впереди дрогнула.

Глава 2

Белое пространство не менялось.

Статуи тянулись бесконечными рядами, и каждая попытка подойти к любой из них упиралась в невидимую стену. Барьер был везде.

— Мы в ловушке, — сказал Ростик, и в его голосе не было паники — только злое понимание.

Тропа, по которой они шли, оборвалась резко, будто кто-то отрезал кусок мира ножом. Впереди зияла пустота. Единственный путь уводил в сторону — узкий проход между двумя рядами статуй, похожий на раскрытую пасть.

— Ре-ребят, а может, не пойдём? — Маша вцепилась в локоть Любавы.

— А ты думаешь, у нас есть другой вариант? — Митя кивнул назад. — Тропа обвалилась.

Любава сжала пальцы подруги.

— Пошли.

Проход тянулся бесконечно. Статуи по бокам менялись, но Любава перестала их различать. Казалось, они идут уже несколько часов, но время здесь текло иначе: не слышно было ни шагов, ни дыхания, только собственный пульс в висках.

— Смотрите, — Маша вырвала руку и показала вперёд.

Вдали, там, где белизна сгущалась в серое, угадывался силуэт. Здание. Одноэтажное, приземистое, с плоской крышей — не дом, скорее сарай или старый магазин.

— Может, это выход? — в голосе Маши мелькнула надежда.

— Не похоже, — ответила Любава. — Но выбора у нас нет.

Они двинулись к зданию. Оно казалось близким, но шли они долго. Расстояние не сокращалось. С каждым шагом здание словно отступало, и Любава начала думать, что дорога к нему бесконечна.

Но всё-таки они дошли.

Фанера, покоробленная временем, краска, облупившаяся до серых разводов, дверь без ручки — просто деревянное полотно. И тишина. Такая плотная, что закладывало уши.

— Вы уверены, что хотим туда зайти? — Маша попятилась.

— Маш, ты сама предложила, — напомнила Любава. — Вокруг барьеры, позади обрыв.

Митя толкнул дверь. Она открылась без звука.

Внутри оказалось то же самое, что снаружи. Статуи, только плотнее. И полки — как в магазине, но пустые. Они обошли всё помещение, но не нашли ни окон, ни другой двери. Только стойка в центре, пыльная, без единого следа чьих-то рук.

— Надо уходить, — тихо сказал Ростик.

Любава шагнула к выходу — и остановилась.

Двери не было.

Не закрыта, не заперта — исчезла. Ровное белое пятно на том месте, где минуту назад она видела деревянное полотно.

— Куда она делась? — Любава обошла пятно, провела рукой. Гладкая стена. — Мы же только что её видели.

Они отступили к стойке. Смотрели на пустую стену, надеясь, что дверь появится снова.

— Давайте обойдем здание, — предложил Митя. — Может, выход с другой стороны?

Обогнули несколько раз. Стены были глухими. Ни двери, ни щели.

— Смотрите, — прошептала Любава.

В углу, на пустой полке, висела темная тряпка. Она висела неподвижно — но в ней было движение. Или показалось? Любава всмотрелась. Ткань дрогнула. Сама по себе. Без ветра, без сквозняка.

А потом из неё — или из стен, или из воздуха — пошёл звук.

Шипение. Как помехи в старом радио. Оно росло, заполняло пространство, и вдруг из этого шума начал проступать голос. Старушечий, хриплый, но сильный — он давил на уши, заставляя кровь стынуть.

— Вот и пришли… Моровый жребий вас нашёл.

Любава хотела закричать, но голос перебил:

— Не голоси, девка. Сами зашли. Сами тропу топтали.

— Мы никуда не заходили! — выкрикнул Митя. — Мы просто… автобус…

— Просто? — В голосе прорезалась насмешка. — Просто так в Святки в чужие места не ходят. Сами наступили на эти грабли.

Ростик стиснул зубы. Спросил, как можно тверже:

— Чего вы от нас хотите?

Тишина. Потом сухой смешок, рассеявшийся по углам.

— Не я хочу — жребий. Играть вам. Игрища святочные, не на жизнь, а на смерть. Три дня сроку, а там — первое игрище. Кто оберег не сыщет, того Мороз заберёт. Или Леший. Или кто по нраву придётся.

— Какое игрище? — Митя чувствовал, как дрожит голос, но сдерживался. — Какие правила?

— А правил нет. В голосе звучало удовольствие. — Только одно: в игрище нельзя отказаться, как в старину водили, так и вы будете играть. Только проигравший не оштрафован будет — а душу отдаёт.

Все начали переглядываться. Тихон шагнул вперёд:

— В каком смысле «душу отдает»?

— В прямом. — Голос зловеще захохотал, и от этого смеха у Любавы подкосились колени. — А пока даётся вам три дня на размышление. По миновании же оных — извещу вас. А ныне — ночь мирна, и да пребудет с вами.

Звук оборвался.

Тишина стала обычной — не давящей, просто тишиной. Любава выдохнула, сама не заметив, что задерживала дыхание.

— Ребят, давайте откажемся, — тут же заговорила Маша. — Нам будет лучше.

— Ты что, не поняла? — Алеша повернулся к ней. — Отказаться нельзя. Если откажемся — погибнем все и сразу. А если согласимся, у нас есть шанс.

— Нам нужно соглашаться, — сказала Любава. — Нас ждут дома. Родители. Мы сможем выйти живыми.

— Кто согла…

Митя не договорил.

Воздух в помещении изменился — стал сладковатым, тяжёлым. Любава почувствовала, как веки наливаются свинцом. Она хотела сказать что-то, но слова не складывались.

Маша осела первой. Потом Тихон.

Любава попыталась ухватиться за стойку, но пальцы соскользнули. Пол сам пришёл к ней навстречу — тёмный, тёплый, мягкий.

И в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, она успела увидеть:

Тряпка на полке больше не висела.

Глава 3

Они проснулись в комнате, которая казалась уютной — настолько, что это пугало.

Мягкие кровати с белоснежным бельем, небольшие тумбы у изголовья, на каждой — еда. Ланч-боксы, пакетики чая, термос с кипятком, кружки, вилки, даже бумажные салфетки. Всё аккуратно разложено, будто их ждали. Будто кто-то заботливо приготовил этот уголок для усталых гостей.

У выхода, на стене, висел таймер. Цифры бежали обратным отсчетом, и Любава не сразу поняла, что они означают. Потом дошло: время на размышление. Сутки. Или то, что здесь называлось сутками.

— Ребята… — голос Маши звучал так, будто она только что вынырнула из сна — тягучего, липкого, полного ваты. — А как мы тут оказались? Кто-нибудь помнит?

— Да мы тоже не помним, — буркнул Митя, массируя виски. — У всех голова болит. Не до твоих вопросов.

— Чуваки, у нас тут еда, — Тихон уже открывал свой ланч-бокс, и оттуда пахнуло горячим, настоящим, человеческим. — Давайте хоть поедим? А то я, кажется, скоро с голодухи грызть начну.

Никто не спорил.

Они ели молча. Любава смотрела в тарелку и не чувствовала вкуса. Жевала, глотала, но еда казалась бумажной. В голове крутилось одно и то же, зацикленное, как сломанная пластинка: остаться или отказаться. Бороться или принять смерть сразу. Она знала, что остальные думают о том же — по тому, как они ковыряли еду, не глядя друг на друга, как напряженно двигались их челюсти, как слишком быстро стучали вилки о пластик.

Воздух в комнате изменился. Стал плотнее, тяжелее. Любава подняла голову — и услышала шум. Тот самый, от которого кровь стыла в жилах. Шипение на грани слышимости, как будто кто-то настраивал старое радио.

— Доброе утро, грядущие участники святочного игрища! — голос звучал из ниоткуда, весёлый, как на празднике. — Осталось у вас пять десятков часов на размышление… Да сопутствует вам удача.

— О господи, опять этот голос, — грубо пробурчал Ростик, отодвигая тарелку.

— Мда… я надеялась, что его уже не будет, — тихо сказала Любава.

— Так давайте решать, — Митя отодвинул тарелку, выпрямился. — Мы остаёмся и играем или уходим на верную смерть, даже не попробовав бороться?

— Давайте уйдём, — Маша говорила не шутя. В ее голосе появилась та настойчивость, которая всегда вылезала, когда она была в чём-то уверена. — Это развод. Не могут они нас убить. Это всё спецэффекты, розыгрыш. Кто-то из старших курсов.

Ребята переглянулись. Любава хотела что-то сказать, но голос опять заполнил комнату — и все замолчали, чтобы расслышать. На этот раз в нём не было веселости. Только холод.

— Аще не веруете, что убить вас могут — узрите…

Дверь отворилась без звука.

В проеме стоял человек. Черная кофта, черные штаны, черная маска на лице — ни одного открытого клочка кожи. В одной руке он держал за волосы кого-то — человека, который обмяк и не сопротивлялся, волочился по полу, как тряпичная кукла. В другой — топор.

Любава не успела закричать.

Одно движение. Короткое, хозяйское, как рубка дров.

Хруст. Мокрый, громкий, он заполнил комнату, ударил по ушам, и Любава поняла, что будет слышать этот звук теперь всю жизнь. Голова отделилась от тела и покатилась по полу, оставляя темный, блестящий след. Тело рухнуло следом, дернулось раз, другой — и замерло.

Человек в маске вышел, прикрыв за собой дверь.

В комнате стало тихо. Слишком тихо. Даже таймер, казалось, перестал тикать.

Любава смотрела на темное пятно у двери. Оно расползалось, медленно, неумолимо, впитываясь в светлый пол. Голова лежала лицом вниз, и волосы разметались по белому — рыжие, длинные. Чьи-то. Чьи-то волосы. Чьё-то лицо, которого она никогда не увидит.

— Э… это что было… — Любава не узнала свой голос. Он звучал чужим, детским, плачущим. — Это… это был человек…

— Маша, зачем ты это сказала? — Алёша смотрел на неё с такой злостью, какой Любава у него никогда не видела. Глаза сузились, губы побелели, кулаки сжались. — Нам же ясно дали понять: если не справимся или откажемся — с нами сделают то же самое. Ясно же было!

— Ну я же не знала… — Маша сжалась, вжала голову в плечи, голос дрожал и ломался. — Откуда я могла знать?

— «Ну я же не знала», — передразнил Алёша. — Головой подумать не судьба? Или у тебя совсем мозги атрофировались?

— Как я могла это знать? Я думала, они шутят! — Маша уже почти кричала, и в крике её слышалась истерика, готовая прорваться в любой момент. — Может, нас всё равно не отпустят, откуда ты знаешь? Ты здесь главный?

— Потому что он сказал, что могут убить, — Тихон перебил её, голос у него стал жёстким, незнакомым. — Значит, могут. Если сказал, что могут отпустить — значит, могут отпустить. Когда ты уже поймёшь, что нельзя говорить что попало?

— Да я не знала! Я не знала, что человека убьют у нас на глазах!

Маша всхлипнула, закрыла лицо руками, и плечи её затряслись. Но никто не двинулся к ней. Никто не положил руку на плечо. Любава сидела, уставившись в пол, и не могла остановить слёзы. Они текли сами, горячие, противные, и она не вытирала их — просто смотрела на темное пятно у двери, которое никто не убрал. Которое, наверное, так и останется здесь навсегда.

Рыжие волосы. Она всё думала о рыжих волосах.

Ссора утихла сама собой. Слова кончились, силы кончились. Все замолчали. Кто-то смотрел в стену, кто-то на свои руки, кто-то — как Любава — на пятно у двери. Тихон сидел на кровати, обхватив голову руками, и раскачивался вперед-назад, едва заметно. Митя стоял у стены, упершись в нее лбом, и тяжело дышал.

Прошёл час. Или два. Или три. Любава не знала. Время здесь потеряло смысл.

— Ребят, — Ростик заговорил первым, голос у него осип, будто он накричался или надышался дымом. — Нам надо решать. Мы остаёмся или погибаем.

— Да, — Митя кивнул, не отрывая лба от стены. — Мы тратим время. Либо повторим судьбу того человека, либо будем пытаться уйти отсюда.

— П… пожалуйста, — Любава подняла голову. Глаза щипало, веки опухли, но она заставила себя говорить. — Давайте останемся. Нам так будет лучше. Мы либо оттянем момент, либо выберемся живыми. Но если откажемся — нас убьют сейчас. Сразу. Как его.

Она кивнула в сторону двери, но не посмотрела туда. Не могла.

— Я согласен остаться, — сказал Алеша. Голос его был сухим, без эмоций, как у человека, который принял решение и больше не хочет о нём говорить. — Кто ещё? Поднимите руки.

Любава подняла руку. Медленно, будто рука была чужой и тяжёлой.

Маша подняла следом. Медленно, с опаской, не глядя ни на кого.

Митя. Ростик. Тихон.

Все.

Шесть рук в воздухе. Шесть человек, которые только что видели, как отрубают голову живому человеку, и всё равно выбрали драться.

Они сидели молча, глядя друг на друга, и Любава видела в их глазах то же, что чувствовала сама: страх, но не тот, что парализует и бросает в дрожь. Другой. Тот, что заставляет дышать глубже, сжимать кулаки и идти вперёд, потому что назад дороги нет.

Голос вернулся не сразу. Воздух сгустился, и она уже научилась распознавать это — предчувствие. Тяжесть в груди, вата в ушах, холодок вдоль позвоночника.

— Осталось вам един день, сиречь сутки. Чай, уже ведаете, что молвить нам станете? А коли нет — то сами за вас решим.

— Мы готовы дать ответ сейчас! — крикнули они почти хором. Голоса наложились друг на друга, и получилось громко, может, слишком громко для этой комнаты. Но никто не хотел ждать. Никто не хотел давать этому голосу право решать за них.

— Уверены вы ли?

— Да! — теперь ровнее, твёрже. Любава почувствовала, как её голос сливается с другими, и это ощущение было странным — почти живительным. — Есть у нас это право?

— Коль столь уверены вы, то как изреку я «пять», вы вкупе единым гласом ответ мне дадите. А ежели ответы ваши разойдутся, то порешим, как большая часть скажет.

Тишина. Любава сжала пальцы в кулаки так сильно, что ногти впились в ладони.

— Раз…

Она вздохнула. Воздух показался густым.

— Два…

Плечи распрямила. В груди колотилось сердце, и она боялась, что его стук услышат остальные.

— Три…

В голове пусто. Только одна мысль, выжженная: мы должны сказать одно и то же. Если кто-то сорвется — всё. Голос сказал: решат по большинству. А большинство — это четверо. А если четверо не наберётся?

— Четыре…

— Пять!

— Мы остаёмся! — закричали они.

Не сговариваясь. Одним голосом.

В комнате стало светлее. Или только показалось. Любава выдохнула и поняла, что задерживала дыхание.

— Хорошо, — голос теперь звучал почти добродушно. Почти по-человечески. — Тогда ваша первая игра будет в скором времени. Ожидайте.

— А как мы узнаем? — Тихон подался вперёд, и Любава заметила, как дрожат его руки. — Что нам пора? Игра прямо здесь будет?

— Никаких подробностей. Придёт — узнаете.

— Хорошо, — сказал Алеша. Голос его звучал спокойно, но Любава видела, как напряжены его плечи.

— Вопросы есть?

Они переглянулись. Любава открыла рот, хотела спросить — о чём? О том, выживут ли они? О том, кто был тот человек? О том, почему это происходит с ними?

Но слов не нашлось.

— Нет, — ответили почти шёпотом.

— Тогда — ждите.

Голос исчез. Тишина стала обычной — не давящей, просто пустой. Таймер на стене продолжал отсчёт, и цифры бежали всё так же равнодушно.

Ребята разошлись по кроватям. Любава села на свою, обхватила колени руками. В комнате было тихо, но неспокойно — каждый думал о своём, и напряжение висело в воздухе, как натянутая струна, готовая лопнуть от любого слова.

Она смотрела на пятно у двери. Оно уже не блестело — потемнело, впиталось в пол, стало просто темным пятном, как старая краска. Но она знала, что это. И знала, что будет видеть это пятно каждый раз, когда закроет глаза.

Кто это был? — подумала она. — Тоже студент? Тоже попал сюда? Или…

Мысль оборвалась. Она не хотела думать о том, что этот человек мог быть здесь давно. Что он тоже выбирал — играть или умереть. И умер.

— Слушайте, — Ростик заговорил первым, нарушив тишину. Голос у него был хриплый, будто он долго молчал или кричал. — А мы так уверены, что нас могут выпустить? Мы же не знаем даже, какие там игры…

Любава подняла голову. Она ждала этого вопроса. Сама думала о нём. Но всё равно внутри всё сжалось.

— Ростик, — Тихон зевнул, потянулся, но зевок вышел наружным, неестественным. — Нам остаётся верить в чудо. И в то, что мы все вернёмся домой. А пока можно поспать. Я, например, устал.

— Да, — сказала Любава. Голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Давайте спать. На игру нас позовут.

Она не добавила: если мы проснёмся. Но это повисло в воздухе.

Они легли. Кто-то отвернулся к стене, кто-то уставился в потолок. Свет в комнате приглушен сам собой — не резко, а плавно, как будто кто-то повернул невидимый регулятор. Сумерки сгустились, и Любава не поняла, когда это произошло.

Она лежала на спине, глядя в белый потолок, который в темноте казался серым. Рядом, на соседней кровати, всхлипывала Маша — тихо, стараясь, чтобы никто не слышал. Потом всхлипы прекратились. Потом дыхание стало ровнее.

Любава закрыла глаза.

Перед глазами всё ещё было пятно у двери. И рыжие волосы.

Она не знала, заснула ли. Или просто провалилась в ту тягучую, беспамятную темноту, которая приходила к ним каждый раз. Но когда сознание начало гаснуть, она успела подумать:

Дан. Я найду тебя. Даже если это место убьёт меня.

Даже если я уже умерла.

И темнота сомкнулась над ней.

Глава 4

Под утро их разбудил звук.

Не звонок, нет — что-то более древнее, тягучее, будто кто-то бил в колокол на самой границе слышимости. Звук не приходил извне — он рождался внутри головы, внутри стен, внутри самого воздуха, вибрировал в зубах, в позвоночнике, в каждой кости. От него хотелось выть, разодрать себе уши, лишь бы он прекратился.

Любава открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Белый потолок, мягкая кровать, тумба с остатками вчерашней еды. Комната. Их комната. Вчерашний день не приснился. Пятно у двери — оно всё ещё было там, тёмное, въевшееся в светлый пол.

Звук повторился, и она села, прижимая ладони к ушам. Бесполезно. Он проходил сквозь пальцы, сквозь кожу, сквозь череп. Казалось, кто-то водил ржавым напильником по её нервам.

— Что за звук, — Тихон поморщился, растирая лицо. Глаза у него были красные, опухшие — он не спал или спал плохо. — У меня сейчас уши завянут.

— Выключите его уже! — крикнула Любава, сама не зная, к кому обращается.

Звук оборвался.

Так резко, что стало больно. Тишина рухнула на них, такая плотная, что заложило уши, и в этой тишине Любава слышала, как кровь стучит в висках, как Маша сглатывает, как скрипит кровать под тяжестью Ростика.

А потом из стен, из воздуха, из самого пола начал прорастать голос.

Не тот, что был вчера. Этот звучал иначе. Торжественно, как на службе в старом храме, куда бабушка водила ее в детстве. Медленно, с расстановкой, будто каждое слово было священным и падало в мир, как капля расплавленного свинца.

— Внемлите, мужи и чада, участники игрищ святочных! Се, грядёт час, и ныне начнутся они. Истинно говорю вам: великое веселие узрите, и возрадуется сердце ваше. Но да будет ведомо вам: маваки — воины сии, хранители наши, — не терпят лукавства и кривды в деле. А посему не дерзайте фальшивить, ибо гнев их страшен. Вот, уже скоро начнутся игрища святочные. Да пребудет же с вами благословение, и да ниспошлет Господь удачу вам.

Слова падали тяжело, как камни. Любава слушала и чувствовала, как внутри разрастается холод. Не от смысла — от того, как это было сказано. Слишком торжественно для чего-то, что должно было быть игрой. Слишком красиво для того, что закончится кровью.

— О боже, — выдохнул Ростик.

— Зря мы согласились, — голос Маши дрожал, и она обхватила себя руками, будто замёрзла. — Надо было отказываться.

— Маша, у тебя мозги есть? — Алеша повернулся к ней, и в его глазах Любава увидела не злость — усталость. Глубокую, въевшуюся, как та темнота под глазами, что появилась у всех них за последние дни. — Ты же видела всё. Если бы мы отказались, лежали бы тут разлагаясь.

Маша открыла рот, но не успела ответить.

Комната взорвалась светом.

Не тем, что был в белом мире. Тот свет был пустым, безликим, как стерильная операционная. Этот — белый, острый, живой. Он резал глаза, проникал сквозь закрытые веки, выжигал сетчатку. Любава упала на колени, прижимая ладони к лицу, но свет проходил сквозь них, сквозь кожу век, и казалось, что кто-то смотрит на неё изнутри черепа, заливая мозг кипящим молоком.

Она слышала, как кто-то закричал — кажется, Маша, — как застонал Тихон, как кто-то ударился о стену. Свет не уходил, он давил, плавил, выжигал мысли, и когда Любаве показалось, что она сейчас потеряет сознание, он исчез.

Так же внезапно, как появился.

Она открыла глаза и не поняла, где находится.

Вокруг было серо. Небо — низкое, тяжелое, налитое свинцом, как перед самой страшной грозой. Земля под ногами — утоптанная, серая, без единой травинки, без трещин, без жизни. И впереди — площадка.

Детская площадка.

Качели, карусель, горка — всё из металла. Старого, ржавого, но почему-то нового. Слишком правильного. Будто кто-то нарисовал детскую площадку по памяти, но никогда не видел настоящей. Будто ребёнок, который никогда не был ребёнком, лепил её из обломков настоящего мира.

Любава поднялась на ноги. Колени дрожали, в ушах всё ещё звенело. Рядом, потирая глаза, вставали остальные. Митя пошатнулся, ухватился за плечо Тихона. Маша стояла на четвереньках, пытаясь отдышаться. Алёша уже осматривался, сузив глаза, сканируя пространство.

Все были здесь. Все целые.

Пока что.

— Внемлите, участники! — голос теперь звучал не из ниоткуда — он заполнял всё пространство, шел с неба, из земли, от каждой ржавой качели. — Благосклонно примите игру сию, именуемую «Царь горы». Игра сия детская, но среди людей знаменитая. И вот, предстанет пред вами гора великая, из иголочек сотворённая. На самой вершине ее — приз положен. И будет так: кто первый взойдет на гору, тот и победителем станет. И ещё скажу вам, дабы ведали: ныне играете вы в игры ознакомительные. И никто в них не пострадает, ибо лишь познаете вы мир сей, чудный и милостивый. Да пребудет же с вами удача.

Земля под ногами дрогнула.

Не сильно — так, что можно было принять за головокружение. Но Любава знала: это не у неё. Это мир снова менялся, снова перекраивал себя под чужую волю.

В центре площадки, там, где секунду назад была пустота, начал расти холм.

Сначала просто бугорок, потом — возвышение, потом — гора. Она поднималась медленно, с тихим, мерзким шорохом, и когда Любава поняла, что слышит, ей стало дурно.

Иглы.

Тысячи. Десятки тысяч. Металлические иглы — тонкие, длинные, остро отточенные — росли из земли, сплетались друг с другом, наслаивались, тянулись вверх. Они блестели тусклым, маслянистым светом, переливались, как чешуя огромной змеи. Гора росла, поднималась выше человеческого роста, выше дома, и остановилась на высоте двухэтажного здания. Серебристая, острая, невозможная.

От неё веяло холодом. Не физическим — тем, что пробирает под кожу, до костей, до самого нутра.

— Твою мать, — выдохнул Митя. Глаза у него были круглые, и он смотрел на гору так, будто видел призрака. — Мы же все исколемся. Мы просто… мы не сможем.

— Что же нам делать? — Маша всхлипнула, и в её голосе слышалась та самая истерика, которая начиналась у неё, когда всё шло не так. — Мы же умрем! Мы все там умрем!

— Хватит ныть, — Алёша дёрнул плечом, не оборачиваясь. Голос его был резким, злым, но Любава слышала в этой злости страх. — Достала. Сама же решила пойти по этому лесу. Сама!

— Я не решала! Это всё…

— И вот настал час, — голос перебил её, и в нём не было ни капли сочувствия. — Приступайте к деянию сему. Даётся вам срок — пять минут, дабы взойти на гору и стяжать победу.

Над вершиной горы вспыхнули цифры.

Таймер.

4:59, 4:58, 4:57.

Время пошло.

— Ну, я рискну, — Ростик шагнул вперёд. Любава заметила, как он сжал кулаки, как напряглись мышцы на челюсти. — Погнали, ребят.

Он полез первым.

Ростик поставил ногу на склон, и в ту же секунду мир для него сжался до размеров подошвы.

Холод пришёл первым. Не тот, что от зимнего металла, — глубокий, проникающий, будто иглы не ждали, пока он наступит, а сами потянулись навстречу, лизнули резину ледяными языками. Потом — треск. Сухой, мелкий, как лёд под ногами в сильный мороз. Это ломались иглы? Или пробивалась подошва? Он не понял. Он услышал этот звук уже внутри себя, когда острая, тонкая, как волос, игла вошла в пятку.

Она вошла не сразу. Сначала было давление — как будто кто-то надавил на ступню остриём тупого карандаша. Потом — короткое сопротивление. Кожа натягивалась, белела вокруг точки входа, игла искала путь, скручивалась, входила под углом, и Ростик почувствовал, как она раздвигает волокна мышц, как царапает кость пяточной кости.

Боль пришла не сразу. Сначала — удивление: как что-то такое маленькое может быть таким острым? Потом — жжение. Будто в пятку воткнули раскаленную спицу и оставили там, медленно поворачивая. Жжение поднималось выше, по ноге, по позвоночнику, ударило в затылок, и тогда он закричал.

Не сдержался, не зажал зубы — заорал так, что у Любавы свело живот. Это был не тот крик, который кричат в кино, когда героя ранят, а он стискивает зубы и идет дальше. Это был настоящий, животный, первобытный крик, от которого хотелось закрыть уши и убежать. Крик, в котором не было ничего человеческого — только боль, чистая, без примеси мыслей.

Он попытался сделать второй шаг.

Как только вес тела переносится на другую ногу, иглы вонзились в носок. Тонкие, как швейные, они вошли между пальцами, пробили ткань носка, впились в нежную кожу перепонок. Он почувствовал, как одна из них прошла насквозь — вошла в основание мизинца, прошла через мышцу и вышла сбоку, поцарапав кость. Кровь хлынула сразу, горячая, скользкая, и иглы, смоченные ею, стали входить легче.

Нога скользнула. Он упал на колени.

И тогда началось настоящее.

Коленные чашечки приняли на себя весь вес. Десятки игл, длинных, как вязальные спицы, вошли в колени одновременно. Ростик услышал хруст — не игл, своих суставов? Или это лопнула кожа, не выдержав напора? Он не знал. Он знал только, что боль, которая была в пятке, показалась теперь детским укусом комара по сравнению с тем, что происходило в коленях.

Иглы входили в надколенник, скребли по кости, искали суставную щель, проникали внутрь, туда, где не должно быть ничего чужого. Каждая игла была отдельной линией боли, и эти линии переплетались, накладывались друг на друга, создавая какофонию, от которой темнело в глазах.

Он попытался опереться на руки — и тут же ладони пронзило. Иглы вошли в мякоть между большим и указательным пальцами, в центр ладони, в основание запястья. Он почувствовал, как одна из них скользнула вдоль сухожилия, чуть не перерезав его, и застряла где-то у самого сгиба.

Крик изменился. Стал низким, звериным, похожим на вой. Он вырывался из груди сам, без участия сознания, потому что сознание уже отключилось, оставив только тело, только нервы, только боль.

— Ростик! — крикнула Любава.

Он услышал её голос, как сквозь толщу воды. И это вернуло его. Он стиснул зубы так, что побелели скулы, и поднялся. Иглы вышли из коленей с мокрым, чавкающим звуком, оставив в каждой ранке чёрную точку — обломок, который остался внутри. Он не чувствовал ног. Он не чувствовал рук. Он чувствовал только цель — вершину, где ждал мешочек.

И он полез дальше.

Остальные замерли. Любава смотрела на таймер. 4:12. Четыре минуты. Четыре минуты на то, чтобы подняться на гору из игл, которая уже разодрала Ростика в кровавое месиво.

— Надо лезть, — сказала она и сама не узнала свой голос. Твёрдый, чужой, будто говорил кто-то другой, кто уже принял решение и не собирается его обсуждать. — По одному не получится. Мы не успеем. Все сразу.

Она ступила на склон.

Первое, что она почувствовала — холод. Металл был ледяным, он обжигал ступни даже сквозь кеды, и этот холод поднимался выше, выше, сковывая лодыжки, икры, колени. А потом — укол.

Острая, короткая вспышка в пятке. Игла вошла неглубоко — может, на пару миллиметров, — но этого хватило, чтобы Любава вздрогнула. Она почувствовала, как игла царапнула кость, как кровь начала заполнять узкий канал раны, как давление внутри ступни стало расти.

Второй шаг. Третий.

С каждым шагом иглы входили глубже. Они пробивали резину кед, стельку, носок, кожу, мышцы. Любава научилась различать их по ощущениям. Короткие и толстые входили с хрустом, разрывая ткань. Длинные и тонкие скользили между волокнами, почти не причиняя боли — до тех пор, пока не упирались в кость. Тогда боль становилась белой, ослепительной, на секунду выбивающей из реальности.

Она не останавливалась. Не могла. Если она остановится — иглы войдут глубже, и тогда она не сможет идти вообще.

Рядом, чертыхаясь сквозь зубы, лез Тихон. Его лицо было белым, как простыня, на лбу выступила испарина. Он ступал осторожно, стараясь распределять вес, но иглы всё равно находили уязвимые места. Любава слышала, как он скрипит зубами, как воздух свистит сквозь сжатые челюсти. Однажды он оступился, и иглы вошли ему в щиколотку с такой силой, что он замер на секунду, открыв рот в беззвучном крике, а потом пошёл дальше, волоча ногу.

Слева Маша взвизгивала на каждом шагу. Её джинсы уже были в крови, на руках — кровавые полосы. Она пыталась идти на цыпочках, чтобы уменьшить площадь поражения, но иглы были везде. Любава видела, как одна из них вошла Маше в подъём стопы и сломалась, оставив половину внутри. Маша замерла, глядя на торчащий из ноги обломок, и заплакала. Но пошла. Пошла, оставляя кровавые следы на серебристом склоне.

Митя обогнал Любаву. Его лицо было белым, глаза — пустыми, он двигался быстро, не глядя под ноги, будто хотел пробежать эту боль, перепрыгнуть ее, не замечать. Любава видела, как иглы входят в его ступни и выходят с другой стороны, как кровь брызжет из-под кроссовок, оставляя на иглах красные капли. Он не кричал. Он молчал, и это молчание было страшнее любого крика.

Середина склона была самой крутой.

Иглы здесь торчали чаще, гуще, и они были длиннее — настоящие спицы, готовые пронзить ногу насквозь. Любава почувствовала, как одна из них вошла ей в пятку и вышла где-то у щиколотки, пробив ногу на вылет. Она посмотрела вниз и увидела окровавленный кончик, торчащий из-под штанины. Боль была такой острой, что на секунду перестало существовать всё остальное — только эта игла, только эта рана, только пульсирующая, горячая, живая боль.

Она поскользнулась на чьей-то крови — своей или чужой, она не знала, — упала на бок и зашипела от боли, которая пришла сразу со всех сторон.

Иглы вошли в руку. Левая ладонь напоролась на длинную, тонкую иглу, которая прошла между второй и третьей пястными костями и вышла у запястья. Любава почувствовала, как металл скребёт по кости, как сухожилия натягиваются, как кровь заливает пальцы.

Иглы вошли в бок. Сквозь тонкую куртку, сквозь футболку, сквозь кожу. Одна застряла в ребре, уперлась в кость и не пошла дальше, оставив тупую, ноющую боль, которая отдавала в позвоночник. Другая вошла в мягкие ткани, скользнула между мышцами и замерла где-то глубоко, не задев ничего важного, но оставив ощущение инородного тела, которое будет ныть при каждом движении.

Иглы вошли в бедро. Здесь их было больше всего — пять, шесть, семь, она сбилась со счёта. Короткие, длинные, толстые, тонкие — они входили в мышцы, царапали бедренную кость, застревали в сухожилиях. Любава чувствовала каждую. Чувствовала, как они нагреваются от её тела, как кровь течёт по ним, как они вибрируют от ее сердцебиения.

Она вцепилась в склон, не обращая внимания на то, как иглы впиваются в ладони, раздирают кожу, цепляются за мышцы, и поднялась. Кровь капала с пальцев, текла по запястьям, но она не чувствовала этого — только пульс в каждой ране, только холодный металл под руками.

На таймере было 2:45.

— Давай, Митя! — крикнул Алеша, который лез чуть ниже. Его голос сорвался, и Любава поняла, что он кричит не столько Мите, сколько себе. — Ты ближе всех! Давай!

Митя не отвечал. Он карабкался, и Любава видела, как дрожат его ноги — не от усталости, от боли. Каждый шаг давался ему с хрипом, с выдохом, с тихим, сдавленным стоном. Его кроссовки превратились в кровавое месиво, иглы торчали из них, как щетина у дикобраза. Он оставлял на склоне не просто капли — лужи.

Любава смотрела на таймер. 1:58. 1:57.

Она полезла дальше. Каждый шаг был пыткой. Иглы, уже вошедшие в ступни, входили глубже, царапали кости, искали новые пути. Одна из них, короткая и толстая, застряла в пятке и сломалась, когда Любава перенесла вес на другую ногу. Обломок остался внутри, и теперь каждый шаг отдавался тупой, ноющей болью, будто кто-то вбивал в пятку гвоздь.

Ещё десять шагов. Пять.

Митя был уже почти наверху. Любава видела его руки, сжимающие иглы, — красные, в крови, с обломками, торчащими из пальцев. Он подтянулся, перевалился через край и исчез из виду на секунду.

Все замерли.

А потом он показался снова.

В руках он держал мешочек — маленький, тёмный, перетянутый бечевкой. Он поднял его над головой, и Любава увидела его лицо. Он улыбался. Безумно, радостно, испуганно — все эмоции сразу, смешанные в одну гримасу, которую трудно было назвать улыбкой. На щеках у него были глубокие царапины — иглы задели лицо, когда он переваливался через край, и кровь текла по подбородку, смешиваясь со слюной.

— Есть! — заорал Митя, и голос его сорвался на крик, на кашель, на что-то похожее на рыдание. — Есть, твою мать!

На таймере оставалось 0:28.

Любава не слышала, что говорил голос. Какие-то слова, поздравления, объяснения про монеты — всё это проплыло мимо, не касаясь сознания. Она сползала вниз, не разбирая дороги, не выбирая, куда поставить ногу, — просто падала, скользила, цеплялась за иглы, которые снова и снова входили в её тело.

Спуск был хуже подъёма.

На подъеме она могла контролировать каждое движение, выбирать, куда поставить ногу, как распределить вес. Спуск был падением. Она катилась вниз, и иглы вонзились в неё со всех сторон — в спину, в ягодицы, в затылок. Одна чуть не попала в глаз — она успела отклонить голову, и игла прошла по скуле, оставив глубокую царапину, из которой тут же хлынула кровь.

Когда ноги коснулись земли, она просто легла на бок.

Всё тело горело. Каждая клетка, каждый сантиметр кожи, каждая мышца — всё было одним сплошным, пульсирующим, живым огнем. Она чувствовала каждую рану отдельно — игла в пятке, игла в боку, игла в ладони, обломок в бедре, царапина на скуле. И все вместе они складывались в одну большую боль, которая не имела ни начала, ни конца.

Руки дрожали. Она подняла их перед лицом и посмотрела. Ладони были изранены: глубокие порезы от игл, черные точки на месте сломанных, кожа содрана до мяса на подушечках пальцев. Кровь текла по запястьям, капала на серую землю, и земля впитывала её молча, без следа.

Она сжала пальцы, чувствуя, как обломки игл входят глубже, как острая боль пронзает ладони, и не убрала руку. Боль была настоящей. Живой. Она напоминала, что она ещё здесь, что она еще не сломалась.

Рядом тяжело дышали остальные.

Маша стояла на четвереньках, закрыв лицо руками, и плечи ее тряслись. Из-под пальцев сочилась кровь — иглы поранили и руки, и лицо. Тихон сидел, обхватив колени, и раскачивался вперед-назад — медленно, ритмично, будто укачивал сам себя. Его джинсы были красными от крови, и из левой штанины торчал обломок иглы, который он, казалось, не замечал.

Алёша рассматривал свои пальцы, выдергивая из них иглы одну за другой. Каждое извлечение сопровождалось шипением, коротким вдохом, но лицо его оставалось пустым. Он выдернул одну иглу из указательного пальца — длинную, тонкую, всю в крови, — посмотрел на неё, бросил на землю и потянулся к следующей.

Ростик лежал на спине, глядя в серое небо, и не двигался. Только грудь его поднималась и опускалась, слишком часто, слишком тяжело. Его руки были вытянуты вдоль тела, и Любава видела, что из каждой ладони торчит по три-четыре обломка. Он не выдергивал их. Он просто лежал и ждал.

Митя спустился последним. Он не шёл — он скатился, как бревно, не пытаясь смягчить падение. Он лежал у подножия горы, сжимая в кулаке мешочек с монетами, и улыбался. Безумно, пусто, невидяще. Его ноги были в таком состоянии, что Любава не могла на них смотреть: кроссовки превратились в лохмотья, из дыр торчали обломки игл, кровь текла по щиколоткам, собираясь в лужицу на земле.

Любава смотрела на свои руки и думала: это только начало. Первая игра. И мы уже выглядим так, будто нас перемололи в мясорубке.

Она провела пальцами по скуле, ощупала глубокую царапину. Кожа была рассечена до мяса, пальцы наткнулись на что-то твёрдое — обломок иглы, застрявший в кости. Она попыталась выдернуть его, но пальцы скользили в крови, и боль была такой, что перед глазами поплыли белые круги.

Она оставила его там. Пусть выдергивают те, кто будет перевязывать их после. Пусть смотрят, что они с ней сделали.

Площадка начала заполняться дымом.

Не едким, не чёрным — белым, густым, сладковатым на вкус. Он стелился по земле, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда-то вглубь, в самый низ сознания.

Она не стала сопротивляться. Она знала: когда откроет глаза, будет комната. Белый потолок, мягкая кровать, перевязанные руки. И новая игра впереди.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Он был тёплым, мягким, и в нём пахло чем-то знакомым — мёдом? сушёными травами? бабушкиными пирогами? Любава не могла вспомнить. Она просто лежала, глядя в серое небо, которое медленно затягивало белой пеленой.

— Мы сделали это, — прошептала она, и язык показался ей чужим, тяжёлым, не слушающим.

И в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда дым наполнил легкие и мысли стали вязкими, как патока, она услышала голос.

Не тот, что говорил торжественно и сладко. Другой. Тот, старушечий, хриплый, который смеялся над ними в заброшенном магазине.

— Первая кровь, — сказал голос, и в нём слышалось удовольствие. Глубокое, древнее, голодное. — Первая, но не последняя. Сладкая кровь… молодая… живая…

Дым сомкнулся над ней, и темнота стала тёплой, мягкой, как материнские руки.

Но в этой темноте всё ещё жила боль. И Любава знала: когда она проснётся, боль никуда не денется. Она останется с ней. Навсегда.

Глава 5

Сознание возвращалось медленно, с трудом, будто пробиваясь сквозь толщу густой, липкой смолы.

Любава открыла глаза и долго не могла понять, где находится. Белый потолок. Мягкая подушка. Тумба с нетронутой едой. Комната. Их комната. Те самые кровати, с которых они начинали.

Вчерашний день не приснился.

Она попыталась пошевелиться — и не смогла. Тело не слушалось. Оно было чужим, тяжёлым, налитым свинцом, будто кто-то вылил в каждую мышцу по ведру расплавленного металла, и теперь металл застывал, сковывая движения.

Боль пришла не сразу.

Сначала было онемение — странное, пугающее ощущение, будто тело отключили, будто оно принадлежало кому-то другому, а она просто наблюдала со стороны. Потом — жжение. Тихое, едва заметное, оно начиналось где-то глубоко, в самых недрах мышц, и поднималось к поверхности, как вода, закипающая на медленном огне.

А потом боль ударила.

Острая, режущая, она пронзила ладони, когда Любава попыталась сжать пальцы. Боль была такой сильной, что перед глазами вспыхнули белые круги, а в ушах зашумело. Она посмотрела на свои руки и только тогда заметила: ладони были перевязаны. Чистые бинты, аккуратные, белые, плотно обматывали каждую ладонь, скрывая то, что было под ними.

Кто-то обработал раны, пока они спали.

Эта мысль была хуже боли. Потому что если кто-то прикасался к её рукам, пока она была без сознания, значит, кто-то видел её беспомощной. Кто-то мог сделать с ней что угодно. Кто-то уже сделал.

Она попробовала пошевелить пальцами — и сквозь бинты проступила кровь. Свежая, алая, она медленно растекалась по белой ткани, как цветок, распускающийся на морозе. Любава смотрела на эти пятна и не могла отвести взгляд. Это была ее кровь. Её боль, запечатанная под бинтами, но всё ещё живая, всё ещё текущая.

— Блин, ребят, — голос Маши прозвучал глухо, будто она говорила через толстый слой ваты. — У меня так болит всё тело. У вас тоже?

Маша сидела на своей кровати, согнувшись пополам, и раскачивалась вперед-назад. Её руки были перевязаны так же, как у Любавы, но бинты на левой руке уже пропитались кровью насквозь — там, где игла прошла между пальцами, оставив глубокую, рваную рану. На щеке у Маши красовалась длинная царапина, заклеенная пластырем, и из-под пластыря виднелся край раны — тёмный, воспаленный, ещё не начавший заживать.

— Нет, мы же не ползали по иголкам, — Тихон скривился, садясь на кровати.

Он сел рывком, будто хотел пересилить боль, и тут же пожалел об этом. Лицо его перекосилось, он замер на секунду, прикрыв глаза, и только потом медленно, осторожно выдохнул. Его лицо было бледным, под глазами залегли глубокие тени — не просто следы недосыпа, а что-то большее, похожее на пепел, оставшийся после того, как что-то внутри сгорело дотла.

— Конечно болит, — продолжил он, не открывая глаз. — Мы все там были. Все кололись и царапались.

Он поднял руки и посмотрел на них. Ладони Тихона были перевязаны особенно плотно — в несколько слоёв, с узлами между пальцами. Любава заметила, что он не сгибает правую руку в локте. Там, где игла вошла в сустав, бинт был пропитан жёлто-розовой жидкостью — не кровью, чем-то другим, чем-то, что бывает, когда рана глубокая и воспаленная.

— А я говорила, что нам надо было уходить, — выпалила Маша, и Любава увидела, как она тут же сжалась, поняв, что сказала лишнее.

В её голосе слышалось что-то детское, жалкое, и это раздражало ещё больше. Она теребила край повязки на руке, и от этого теребления бинт начал сползать, обнажая край раны — темный, неровный, с запекшейся кровью по краям.

— Каким образом? — Митя откинулся на подушку, и его голос звучал устало, без привычной грубости.

Он лежал неподвижно, вытянувшись на кровати, и Любава заметила, что его ноги прикрыты одеялом особенно тщательно, будто он не хотел, чтобы кто-то видел, что под ним. Но она уже видела. Вчера, на горе. Как иглы входили в его ступни и выходили с другой стороны. Как кровь брызгала из-под кроссовок.

— У нас не было выбора, — продолжал Митя, глядя в потолок. — Просто уйти — не вариант.

— Ну ляпнула я не подумав, — Маша теребила бинт всё сильнее, и под ним уже виднелась сама рана — глубокая, с неровными краями, с чем-то белым на дне, что могло быть костью или обломком иглы, оставшимся внутри. — Мы могли сразу погибнуть…

— Вот и иди погибни.

Голос Любавы прозвучал жёстче, чем она хотела. Она посмотрела на Машу, и в ней поднялась волна злости. Не на Машу. На себя. На эту комнату. На иглы, которые до сих пор, казалось, торчали в теле, двигались под кожей, искали выход, царапали изнутри.

Она чувствовала каждую. В пятке — короткий обломок, который впивался при каждом движении стопы. В боку — длинная игла, застрявшая между ребрами, которая ныла при каждом вдохе. В бедре — та, что вошла глубже всех, и теперь казалось, что она пульсирует в такт сердцу, качая боль по всему телу.

— Я не собираюсь сдаваться, пока есть возможность остаться живыми, — сказала она, и голос ее звучал твердо, хотя внутри всё дрожало.

— Я согласен с Любавой, — сказал Алеша.

Он сидел на своей кровати, выпрямившись, и его поза была единственной, в которой не чувствовалось боли. Но когда он повернул голову к Любаве, она заметила, как напряжены мышцы его шеи, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в край матраса. Его руки были перевязаны хуже всех — небрежно, наспех, будто тот, кто их перевязывал, спешил или не хотел тратить время. Из-под бинтов на правой руке торчал кончик иглы — маленький, серебристый, ещё не выдернутый до конца.

Ростик кивнул рядом с Алёшей. Он не сказал ни слова. Вообще. Сидел на кровати, обхватив колени руками, и смотрел в одну точку на полу. Его колени были перевязаны особенно толстым слоем бинтов, и из-под них торчали сероватые концы — обломки игл, которые застряли в суставах. Он не выдергивал их. Может, не мог. Может, боялся.

Маша посмотрела на Любаву. В ее взгляде мелькнуло что-то — не обида, не злость. Что-то другое, что Любава не смогла прочитать. Может быть, растерянность. Может быть, понимание, что её здесь не поддерживают. А может быть, что-то более глубокое, более тёмное, что пряталось под слоями страха и усталости.

Любава отвела глаза.

— Маша, хватит, — Тихон потёр лицо руками.

Он потёр — и скривился. Потому что руки болели, потому что пальцы не слушались, потому что даже такое простое движение отдавалось болью в запястьях, в ладонях, в каждой царапине, покрывающей кожу. Любава заметила, что на тыльной стороне его левой ладони — глубокая, рваная рана, похожая на ту, что бывает, если упасть на битое стекло. Игла, вошедшая под углом, вырвала кусок кожи, оставив красное, влажное мясо.

— Постоянно несешь какой-то бред, — добавил он, не глядя на Машу.

— Ну я просто предполагаю, — голос Маши дрогнул. — Что вы все такие злые.

— Свои предположения оставь при себе, — сказал Ростик, и в его голосе не было злости — только усталость. Глубокая, до костей, до самого нутра.

Он говорил медленно, будто каждое слово давалось ему с трудом, будто язык был чужим и тяжёлым. Когда он закончил, он закрыл глаза и откинулся на подушку, и Любава увидела, как мелко дрожат его ресницы — от боли, от напряжения, от того, что он не мог расслабиться даже здесь, даже в комнате, которая должна была быть безопасной.

— А если уж так хочешь выразиться, то сначала думай, что говоришь, — добавил Митя.

Он не смотрел на Машу. Он смотрел на свои ноги, прикрытые одеялом, и Любава заметила, как он осторожно, едва заметно, шевелит пальцами стоп, проверяя, слушаются ли они. По тому, как напряглось его лицо, она поняла: не слушаются. Или слушаются, но с болью. С такой болью, что лучше бы не слушались.

— Если бы ты выражала своё мнение спокойно и обдуманно, то к тебе бы вопросов не было, — продолжал Митя. — Но ты постоянно несешь чушь.

— Ну я не знаю, может, вам понравится моя идея, может, нет, — Маша развела руками.

Она развела — и замерла, побледнев. Потому что движение было слишком резким, и раны на руках отозвались острой, стреляющей болью. Любава увидела, как на левой ладони Маши, там, где бинт сполз, выступила свежая кровь. Маленькая капля, алая, яркая, она медленно поползла вниз, к запястью, оставляя за собой тонкую красную дорожку.

— Откуда я могу знать? — закончила Маша тихо, почти шёпотом.

— Маша, тебе уже говорили, — Любава повернулась к ней, чувствуя, как внутри всё закипает.

Боль в ее собственном теле делала её злой. Каждый укол, каждое жжение, каждая пульсация в ранах — всё это выходило наружу гневом, который она не могла контролировать. Она знала, что Маша не виновата. Знала, что они все просто боятся, просто устали, просто не знают, что будет завтра. Но знание не помогало. Боль была сильнее.

— У тебя на плечах пока что есть голова, — продолжила Любава, и голос ее звучал резко, как лезвие, проходящее по открытой ране. — Ты должна понимать, что такие идеи нам вряд ли понравятся.

— Ой всё, — Маша откинулась на подушку, глядя в потолок. — Как всегда, вам ничего не нравится.

В её голосе слышалась обида, но Любава видела, как дрожат ее губы, как напряжены плечи, как она сжимает край подушки побелевшими пальцами. Она не обижалась. Она боялась. Просто не умела показывать страх иначе.

— Маша, пойми уже, — Алёша сел на кровати, и его голос стал тише, спокойнее.

Он сел медленно, осторожно, и Любава заметила, как он опирается на здоровую руку, как бережёт раненую. Из-под бинтов на его правой руке всё ещё торчал кончик иглы, и при каждом движении игла чуть заметно двигалась, входила глубже или выходила наружу — нельзя было понять. Алёша не обращал на неё внимания. Или делал вид, что не обращает.

— Нам может что-то не нравиться, нас может это задеть, — продолжал он. — Мы тоже люди, как и ты. Тебе надо понять, что мы все сейчас в одной яме. Нам надо не ссориться, а держаться вместе. Потому что сейчас мы — одна команда.

В комнате повисла тишина.

Любава смотрела на Алешу, и в ней что-то перевернулось. Он был прав. Они были в одной яме. Яме, стены которой состояли из игл, дно которой было устлано обломками, а воздух был пропитан кровью — их собственной кровью. И если они начнут грызть друг друга, выберутся только трупы.

— Я согласна с Алёшей, — сказала Любава, и её голос прозвучал твердо, хотя внутри всё дрожало.

Она попыталась сесть прямо, и боль пронзила бок — там, где игла застряла между рёбрами. Она замерла, пережидая, пока боль отступит, и только потом продолжила:

— Нам не надо отвлекаться на ссоры. У нас игры, в которых можно умереть. Реально умереть. Мы видели это своими глазами.

Она замолчала.

Тишина стала другой. Не напряженной — тяжелой. Полной того, что никто не хотел произносить вслух. Полной воспоминаний, которые были слишком свежими, слишком острыми, чтобы к ним прикасаться.

Любава смотрела на свои руки. Бинты пропитались кровью медленно, но верно. Она чувствовала, как раны пульсируют, как обломки игл шевелятся под кожей при каждом движении. Их надо было вытащить. Она знала это. Но мысль о том, чтобы кто-то копался в её теле, вытаскивая металл, была невыносима.

Она вспомнила, как спускалась с горы. Как иглы входили в спину, в ягодицы, в затылок. Как одна из них прошла по скуле, оставив глубокую царапину, которая теперь саднила при каждом движении губ. Она провела пальцами по лицу и нащупала пластырь. Под ним — рана. Длинная, от скулы до уха, еще влажная, ещё не затянувшаяся.

Шум пришёл из ниоткуда.

Сначала лёгкий, едва различимый, как шорох крыльев ночной бабочки. Потом — нарастающий, заполняющий комнату, проникающий в уши, в голову, в самую глубину, откуда не было защиты. Любава уже научилась распознавать его. Это был голос. Мерзкий, разборчивый только на грани слышимости, тот самый, от которого хотелось заткнуть уши, вырвать их, лишь бы не слышать.

— Добрый вечер вам, участники возлюбленные, — голос тек из стен, как смола, густая, горячая, липкая. — Слышу я, что меж вами распри и споры. Но не смущайтесь: часто такое бывает в играх моих. И вот что скажу вам: ныне вы должны отойти ко сну, ибо игра грядущая — нелёгкая, и надобно вам набраться сил. Да сопутствует вам удача, участники игрищ святочных.

Голос оборвался.

Тишина вернулась, но она была другой. Не мирной — выжидающей. Как затишье перед бурей. Как тишина в лесу, когда зверь уже выбрал жертву, но ещё не бросился.

Никто не сказал ни слова.

Любава посмотрела на Машу — та уже отвернулась к стене, сжавшись в маленький, жалкий комок. Её плечи вздрагивали — то ли от холода, то ли от слез, которые она прятала от всех.

Тихон сидел, уставившись в одну точку на стене. Его лицо было пустым, как у куклы, но Любава видела, как напряжены мышцы его челюсти, как побелели костяшки пальцев, сжимающих край одеяла.

Алеша лег, подложив руки под голову, и закрыл глаза. Его правая рука, та, из которой торчала игла, лежала поверх одеяла, и Любава видела, как кончик иглы поблескивает в тусклом свете. Он не пытался её вытащить. Может, ждал. Может, боялся.

Ростик, Митя — все молчали.

Любава легла на спину и уставилась в белый потолок.

Тело болело. Не просто болело — пульсировало, жило своей собственной жизнью, напоминало о каждом шаге на горе из игл, о каждом уколе, о каждом мгновении, когда металл входил в плоть.

Она подняла руку, посмотрела на бинты. Кто-то обработал раны, пока они спали. Кто-то, кто мог бы просто оставить их истекать кровью. Кто-то, кто, возможно, наслаждался их болью, но при этом заботился о том, чтобы они не умерли раньше времени.

— Зачем? — прошептала она в пустоту. — Зачем вы это делаете?

Потолок не ответил.

Но боль ответила. Она пульсировала в пятке, где застрял обломок иглы. Она ныла в боку, между рёбрами. Она горела в ладонях, в бедре, в скуле. Она была везде. Она была ответом.

Она закрыла глаза и попыталась не думать о том, что будет завтра.

О том, что следующая игра может быть не «ознакомительной».

О том, что мешочек с двенадцатью чем-то — это не награда, а ловушка.

О том, что их раны заживут не скоро. Если вообще заживут.

О том, что, возможно, они никогда не выйдут отсюда живыми.

Она попыталась не думать. Но боль не давала забыть.

И когда сон наконец пришёл — тяжёлый, липкий, полный обрывков воспоминаний об иглах и крови, — Любава успела подумать только одно:

Дан. Я найду тебя. Даже если для этого мне придётся пройти через это снова. И снова. И снова.

Потолок над ней был белым.

Но за белизной, она знала, была темнота. И в этой темноте кто-то ждал. Смотрел. Слушал.

Глава 6

Сознание возвращалось медленно, с трудом, будто пробиваясь сквозь толщу ледяной воды. Каждый миллиметр пути давался с боем, с болью, с усилием, которое высасывало силы еще до того, как она успевала открыть глаза.

Любава очнулась от холода.

Он был везде — под спиной, под руками, под щекой, которой она прижималась к полу. Холодный, твердый, безжалостный. Она лежала на чём-то, что было гладким, как камень, и холодным, как лёд. Холод пробирался сквозь одежду, сквозь кожу, добирался до костей, заставляя их ныть глухой, тягучей болью.

Она открыла глаза и не поняла, где находится.

Вокруг было темно. Но не так, как в их комнате, где темнота была мягкой, спокойной, уютной. Здесь темнота была плотной, живой, она давила на глаза, на уши, на грудную клетку, заставляла сердце биться чаще, быстрее, сбивчиво. Казалось, темнота дышала. Казалось, она была не пустотой, а чем-то, что ждало, смотрело, прислушивалось.

Она провела рукой по полу — гладкий, прохладный, как камень. Пальцы наткнулись на что-то влажное, скользкое, и она отдернула руку, прежде чем поняла: это просто конденсат. Или нет? В темноте нельзя было быть ни в чём уверенной.

Пахло сыростью. И чем-то чужим, незнакомым, что не поддавалось описанию — не запах, скорее память о запахе, который оставался в носу и не хотел уходить. Чем-то диким, звериным, чем-то, что заставляло ноздри раздуваться, а кожу покрываться мурашками.

Она села.

Тело отозвалось болью. Сразу, со всех сторон, как будто кто-то ударил её током. Старые раны напомнили о себе — пульсацией в пятке, где застрял обломок иглы, ноющей болью в боку, где игла засела между рёбрами, жжением в ладонях, которые до сих пор не зажили. Она замерла на секунду, пережидая, пока боль уляжется, и только потом продолжила движение.

Она нащупала рядом чью-то руку. Пальцы были холодными, чуть влажными, и когда она сжала их, они дернулись в ответ.

— Кто здесь? — голос прозвучал испуганно, громко в этой тишине. Слишком громко. Слова ударились о стены, разбились на эхо, и эхо покатилось по темноте, теряясь где-то вдали.

— Это я, — раздался рядом голос Мити. Глухой, с хрипотцой, как будто он долго не говорил или надышался дымом. — Ты где?

— Не знаю. Маша? Тихон?

— Я здесь, — отозвалась Маша, и Любава услышала, как она поднимается.

В темноте послышался шорох, тихий вскрик, сдавленное шипение — Маша, видимо, тоже попыталась сесть резко и пожалела об этом. Её старые раны, перевязанные бинтами, которые уже успели пропитаться кровью, напомнили о себе.

— Где мы? Темно же… — голос Маши дрожал, срывался, и в нём слышалась та самая истерика, которая начиналась у неё, когда страх становился слишком сильным.

— Тихон, ты тут? — позвал Митя.

— Тут, — голос Тихона прозвучал глухо, будто из-за стены, из-за толстого слоя ваты, из другого измерения. — И голова раскалывается.

— У меня тоже, — сказала Любава.

Она поднялась на ноги, и мир качнулся. Темнота на секунду стала еще плотнее, еще тяжелее, и ей показалось, что она сейчас упадёт, провалится в эту черноту, и никто её не найдёт. Но она устояла. Ступни отозвались болью — там, где иглы входили глубже всего, обломки до сих пор давали о себе знать при каждом движении.

Она ощупала пространство вокруг. Руки уперлись во что-то мягкое, но упругое — стена. Она провела по ней ладонями: стена изгибалась, сужалась кверху, образуя купол. Ткань? Кожа? Что-то живое? Она не знала. Материал был странным — тёплым на ощупь, но холодным под пальцами, гладким, но с едва заметными швами, будто кто-то сшил его из кусков чего-то, что раньше было другим.

— Мы в каком-то куполе, — сказала она.

— А где Алёша и Ростик? — спросил Митя, оглядываясь, но в темноте ничего не было видно.

— Не знаю, — ответила Маша, и в её голосе паника стала ещё сильнее, ещё острее. — Их здесь нет? Они пропали?

— Давайте выберемся отсюда, — сказал Тихон, и Любава услышала, как он шарит по стене в поисках выхода.

Его дыхание было тяжелым, прерывистым, и иногда он замирал на секунду, переводя дух — старые раны давали о себе знать. Любава представила, как болят его руки, как ноют ладони, как пульсирует та игла, что застряла в локтевом суставе. Или он уже вытащил её? Или оставил там, боясь причинить себе ещё больше боли?

— Здесь вроде проход, — сказала она, нащупав край ткани. Пальцы нашли щель, узкую, но достаточную, чтобы просунуть руку. Она потянула — ткань поддалась, и в темноту ворвался серый, болезненный свет.

Они вышли наружу, щурясь. Свет был неярким, но после кромешной тьмы купола он казался ослепительным. Любава прикрыла глаза рукой — и зашипела от боли, потому что ладони отозвались на давление. Бинты, намотанные на руки, были влажными — кровь всё ещё сочилась из ран, не желая останавливаться.

Здесь было серо, как в прошлый раз, когда они играли в «Царя горы». Но не так ярко. Небо было тяжёлым, налитым свинцом, но без той ослепительной белизны, которая резала глаза. Глаза привыкли быстро, и Любава огляделась.

Они стояли на краю огромного поля.

Земля была серой, утоптанной, без единой травинки, без трещины, без следа жизни. Она тянулась до горизонта, ровная, пустая, мёртвая, и этот горизонт был так далеко, что казался недостижимым.

Вдалеке виднелся такой же купол, как тот, из которого они только что вышли. Такой же серый, такой же гладкий, такой же чужой. А рядом с ним — три фигуры.

— Любава! — крикнул Алеша, и они побежали навстречу.

Бег давался тяжело. Любава чувствовала каждую рану — в пятке, в боку, в бедре. Каждый шаг отдавался пульсацией, каждый удар ноги о землю заставлял старые раны открываться снова. Она бежала, сжимая зубы, и думала только о том, чтобы не упасть, чтобы не показать слабость, чтобы добежать.

Они встретились в центре поля, задыхаясь, оглядываясь по сторонам. Ростик был бледным, под глазами у него залегли глубокие тени, а его колени — те самые, в которые вошли иглы на горе — были перевязаны особенно плотно, и бинты на левом колене пропитались кровью насквозь. Он шёл, припадая на левую ногу, и каждое движение давалось ему с трудом.

Алёша был напряженным, как сжатая пружина. Его правая рука, та, из которой торчала игла, была перевязана свежими бинтами — видимо, кто-то вытащил обломок, пока они спали. Но палец на правой руке был распухшим, покрасневшим, и Любава заметила, что Алеша держит его отдельно, стараясь не задействовать.

— Вы как? — спросила Любава.

— Голова болит, — сказал Ростик, морщась. — И я ничего не помню. Просто проснулся в этом куполе. Как мы там оказались? Как сюда попали?

— Мы тоже, — кивнул Митя. Он стоял, широко расставив ноги, и Любава заметила, что он старается переносить вес на пятки, чтобы не нагружать переднюю часть стопы — там, где иглы вошли глубже всего. — Что за новая игра?

— Скоро узнаем, — ответил Тихон, оглядывая пустое поле.

Он стоял, скрестив руки на груди, и Любава видела, как напряжены мышцы его предплечий — там, где иглы оставили глубокие царапины. Бинты на его руках были свежими, но сквозь них уже проступала кровь — тонкими алыми нитями, которые расползались по белой ткани, как трещины на льду.

Голос появился неожиданно.

Без предупреждения. Без шума, который его обычно предварял. Без шипения, без треска, без нарастающей волны помех. Он просто возник из воздуха — из ниоткуда, из самого пространства, из серого неба и серой земли, — и ребята вздрогнули.

Любава почувствовала, как её сердце пропустило удар, а потом забилось чаще, быстрее, сбивчиво. Старые раны отозвались пульсацией, будто боль была живым существом, которое проснулось вместе с голосом.

— Благословен вход ваш на игру вторую, что зовётся «Медвежонок». И вот повеление вам: надлежит отыскать тридцать монет, и срок на то — десять секунд. Когда же минует время сие, выйдет из клетки нашей зверь малый — медвежонок. И тогда долг ваш — спасаться бегством от него. Да будет вам удача.

— Тридцать монет за десять секунд? — Любава почувствовала, как внутри всё оборвалось. Холодная пустота разлилась в груди, сжала желудок, перехватила дыхание. — Это невозможно!

— Истинно говорю вам: дано будет четыре раунда, и каждый — сроком в десять секунд. Уразумели ли сие?

Они переглянулись. Четыре раунда. Четыре попытки. Четыре шанса. И каждый раз — десять секунд, чтобы собрать тридцать монет, пока на них не выпустят…

— А медвежонок — это кто? — спросил Алеша, но голос уже исчез.

В центре поля, откуда ни возьмись, появилась огромная клетка.

Металлическая, темная, с закрытой дверью. Она возникла из воздуха, как мираж, как галлюцинация, но когда Любава посмотрела на неё внимательнее, она поняла: клетка была реальной. Металл был ржавым, но ржавчина была старой, въевшейся, будто клетка стояла здесь годами. Дверь была закрыта на тяжёлый засов, и за этим засовом, в темноте, кто-то ждал.

Рядом с клеткой зажегся таймер. Цифры были красными, алыми, как кровь, и они пока не двигались — застыли на нуле, ожидая команды.

Потом земля под ногами начала светиться.

Любава опустила глаза и увидела: по всему полю, насколько хватало глаз, вспыхивали золотые точки. Монеты. Их были сотни, может, тысячи — они лежали на серой земле, сверкали тусклым, маслянистым светом, переливались, как рыбья чешуя на солнце.

Но они лежали далеко друг от друга. Слишком далеко. За десять секунд можно было добежать до одной, до двух, до трех, но не до тридцати. Никогда.

— Начали! — рявкнул голос, и таймер дернулся.

10, 9, 8…

— Бежим! — крикнул Митя, и они разбежались в разные стороны.

Любава кинулась к ближайшей монете. Каждый шаг давался с трудом — старые раны пульсировали, ныли, напоминали о себе. Игла в пятке впивалась при каждом ударе стопы о землю, и с каждым шагом боль становилась острее, будто кто-то вбивал гвоздь всё глубже и глубже.

Она наклонилась, схватила монету — холодный металл обжег пальцы, — и побежала к следующей.

Таймер отсчитывал секунды. 7, 6, 5…

Она успела собрать три монеты, когда услышала счёт:

— 5, 4, 3…

— Возвращаемся! — заорал Тихон, и они бросились назад, к центру, откуда начали.

2, 1…

Таймер остановился.

Любава сжала в кулаке три монеты. Металл был холодным, скользким от пота, и она чувствовала, как монеты врезаются в израненные ладони, как боль от их давления отдаётся в запястьях.

Остальные подбежали, тяжело дыша. Маша согнулась пополам, хватая ртом воздух, и Любава видела, как дрожат её ноги. Тихон стоял, держась за бок — там, где игла застряла между рёбрами, и его лицо было белым, как бумага.

— Сколько у кого? — спросил Митя.

— Четыре, — сказал он сам, высыпая монеты на ладонь.

— У меня три, — Любава положила свои.

— Две, — Маша протянула руку. Её пальцы дрожали, и монеты выпали на землю, звякнув о серую поверхность.

— Три, — Тихон.

— Две, — Ростик.

— Четыре, — Алёша.

Митя быстро пересчитал, подбирая монеты с земли:

— Восемнадцать. Надо тридцать. Мы не успели.

— Первый раунд окончен. Второй — начинается.

Клетка заскрежетала.

Звук был ужасным — металл скрежетал о металл, ржавчина осыпалась, засов медленно, с усилием, пополз вверх. Из темноты клетки пахнуло чем-то диким, звериным, чем-то, что не должно было находиться в одном мире с ними.

А потом из темноты показались глаза.

Огромные, желтые, горящие в полумраке. Они смотрели прямо на них — без злобы, без страха, с одним только интересом. Интересом хищника, который ещё не выбрал жертву, но уже знает, что она будет.

А потом из клетки вышло то, что голос назвал медвежонком.

Это был медведь.

Не маленький, не игрушечный, не тот, кого показывают в цирке или зоопарке. Огромный, лохматый, с лапами толщиной с дерево, с когтями, которые могли распороть человека пополам одним движением. Он поднялся на задние лапы, и его голова оказалась выше человеческого роста в два раза. Шерсть на загривке встала дыбом, пасть приоткрылась, и оттуда вырвался рык — низкий, горловой, вибрирующий, от которого у Любавы подкосились колени.

— Это точно медвежонок? — выдавил Тихон. Голос его сорвался, и он отступил на шаг, потом на другой, инстинктивно, без команды.

Медведь опустился на все четыре лапы и посмотрел на них. В его взгляде не было злобы — только интерес. Интерес хищника, который уже выбрал жертву, но ещё не решил, когда нападать.

— Бежим! — заорал кто-то, и они рванули с места.

Любава бежала, не разбирая дороги, не выбирая направления, просто прочь от этого зверя, прочь от этих глаз, прочь от смерти, которая дышала ей в спину.

Она слышала за спиной тяжёлый топот — медведь бежал, и каждый удар его лап о землю отдавался в её груди, в ее сердце, в каждой клетке тела. Она слышала рык — низкий, горловой, он заполнял всё пространство, давил на уши, на голову, на позвоночник.

Она не оглядывалась. Боялась увидеть, как медведь настигает кого-то из них. Боялась увидеть, как он настигает её.

В ушах стучала кровь, легкие горели, каждый вдох давался с трудом. Старые раны открылись снова — она чувствовала, как в пятке пульсирует обломок иглы, как в боку что-то острое впивается при каждом движении, как ладони, сжатые в кулаки, горят огнём.

И вдруг — резкий, пронзительный писк.

Медведь остановился.

Любава упала на землю, перекатилась, не в силах удержать равновесие. Колени и ладони ободрались о серую, жёсткую поверхность, и к старой боли добавилась новая — свежая, острая, жгучая.

Она подняла голову и увидела: медведь стоял, глядя на них, и его дыхание было тяжелым, ровным, спокойным. Он постоял секунду, потом развернулся и нехотя, медленно, побрел обратно в клетку.

— Что это было? — прошептала Маша, согнувшись пополам, хватая ртом воздух. Её лицо было красным, пот стекал по щекам, смешиваясь со слезами.

— Сигнал, — сказал Митя, тоже тяжело дыша. Он стоял, уперев руки в колени, и Любава видела, как дрожат его ноги — не от усталости, от страха. — Время вышло.

— Второй раунд. Начинайте.

Таймер зажегся снова. 10, 9…

— Давайте быстрее! — крикнул Алеша, и они снова разбежались.

Любава собирала монеты, не считая, не глядя, просто хватая всё, что попадалось под руку. Каждый наклон давался с болью — в боку, в спине, в ладонях. Она срывала монеты с земли, сжимала их в кулаке, чувствуя, как металл врезается в израненную кожу, как кровь сочится из-под бинтов, делая пальцы скользкими.

5, 4, 3, 2, 1 — таймер остановился.

Они сбежались в центре, высыпали добычу. Митя быстро пересчитал, пальцы его дрожали, монеты падали, звенели, откатывались в сторону.

— Двадцать девять. Не хватает одной.

— Где последняя? — Ростик оглядывался, будто надеялся увидеть её рядом, под ногами, в двух шагах.

— Третий раунд.

Клетка снова заскрежетала. На этот раз дверь поднялась быстрее — и медведь выбежал немедленно, не нехотя, а сразу, с места, в полную силу. Он уже не смотрел, он бежал прямо на них.

— Бежим! — закричала Любава, и они рассыпались в разные стороны.

Она бежала, не разбирая дороги, не выбирая направления, просто прочь. Каждый шаг был мукой, каждый вдох — пыткой. Старые раны горели, пульсировали, открывались снова, и к ним добавлялись новые — от падений, от резких движений, от напряжения, которое превышало все мыслимые пределы.

За спиной — тяжелый топот. Медведь был быстрее, намного быстрее. Она чувствовала это — воздух за спиной сгущался, давил, и казалось, ещё секунда, и огромная лапа припечатает её к земле, расплющит, раздавит, как насекомое.

Но медведь пронесся мимо.

Она упала на землю, перекатилась, обдирая локти и колени о серую, жёсткую поверхность. Боль была острой, жгучей, но она не обратила на нее внимания — только подняла голову и увидела, как медведь преследует Тихона.

Тихон бежал, петляя, уворачиваясь, и Любава видела, как он припадает на левую ногу — ту, в которую иглы вошли глубже всего. Каждый шаг давался ему с трудом, каждое движение отдавалось болью, но он бежал, потому что другого выхода не было.

И вдруг он резко остановился, глядя на медведя.

— РЕБЯТ, НА СПИНЕ МЕДВЕДЯ ПОСЛЕДНЯЯ МОНЕТА! — заорал он.

Любава прищурилась, всматриваясь в лохматую спину зверя. Там, между лопаток, на грязно-бурой шерсти, блестела золотая точка. Монета была приклеена к шерсти или привязана — она держалась, несмотря на быстрый бег, несмотря на резкие повороты, несмотря на рывки, которые сотрясали тело зверя.

— ЗАБИРАЙ! — крикнула Маша, убегая от медведя.

— КАКИМ ОБРАЗОМ? — Тихон отскочил от лапы, которая чуть не снесла ему голову. Когти просвистели в сантиметре от его лица, и он упал на землю, перекатился, вскочил.

— НЕ ЗНАЮ!

— ЩАС ПОПРОБУЮ!

Тихон разогнался, прыгнул и ухватился за шерсть на спине медведя.

Зверь взревел. Рёв был таким громким, что у Любавы заложило уши, а перед глазами поплыли круги. Медведь взбрыкнул, подпрыгнул, пытаясь сбросить человека со спины, и Тихон полетел на землю, больно ударившись коленом.

Он зашипел, попытался встать, но нога подогнулась. Любава видела, как его лицо перекосилось от боли — там, где иглы вошли в коленную чашечку, должно быть, открылась старая рана, и теперь кровь заливала штанину, делая ткань тёмной, влажной, тяжёлой.

— РЕБЯТ, ОТВЛЕКИТЕ ЕГО! — крикнул он, поднимаясь. — Я ЩАС ЕЩЁ РАЗ ПОПРОБУЮ!

— ПОПРОБУЕМ! — отозвались они.

Маша замахала руками, закричала, пытаясь привлечь внимание зверя. Алеша побежал прямо перед мордой медведя, рискуя быть схваченным, и Любава видела, как когти скребут воздух в сантиметре от его спины.

Митя кинул в зверя горстью монет — они зазвенели, отскочив от его шкуры, как горох от стены. Медведь зарычал, крутя головой, пытаясь понять, на кого напасть первым, и в этой секундной растерянности Любава увидела шанс.

Тихон нашёл на земле палку — толстый обломок, который остался неизвестно от чего. Он сжал её в кулаке, и Любава видела, как побелели его костяшки, как напряглись мышцы предплечий. Он разбежался, насколько мог, и снова прыгнул на спину зверя.

Медведь взревел, подпрыгнул, закружился на месте, пытаясь сбросить человека. Тихон держался, вцепившись в шерсть, чувствуя, как когти зверя скребут по его ногам, как горячее, вонючее дыхание обжигает лицо.

Он поддел монету палкой, скинул её на землю, а потом прыгнул сам, покатившись по земле, чтобы смягчить падение.

Как только монета коснулась земли, медведь замер.

Любава не верила своим глазам. Зверь, который секунду назад был воплощением ярости и смерти, просто остановился. Он постоял секунду, его дыхание было тяжелым, но ровным, глаза — пустыми, и вдруг его лапы подкосились.

Медведь рухнул на бок, как подкошенный, и земля содрогнулась от его падения. Он закрыл глаза, и его грудная клетка начала подниматься и опускаться ровно, спокойно, мерно. Он спал.

Любава стояла, не в силах пошевелиться. Всё тело болело — старые раны пульсировали, новые горели, легкие были полны огня, сердце колотилось где-то в горле. Она смотрела на спящего медведя и не могла поверить, что они сделали это.

Тихон сидел на земле, держась за колено. Его штанина была пропитана кровью — тёмной, густой, ещё тёплой. Он разжал пальцы, и Любава увидела его ладони — израненные, в крови, с глубокими царапинами от шерсти зверя. Он улыбался. Безумно, радостно, испуганно — всё вместе, смешанное в одну гримасу, которую трудно было назвать улыбкой.

Митя пересчитывал монеты, сложенные в кучу. Его пальцы были красными, в крови — старой и новой, смешанной. Он перебирал монеты, и они скользили, падали, звенели, но он не останавливался.

— Тридцать, — сказал он. — Ровно.

— Я больше никогда не буду называть медвежат милыми, — сказал Алеша, тяжело дыша. Он стоял, согнувшись, уперев руки в колени, и Любава видела, как дрожит его правая рука — та, из которой вытащили иглу, — и как по пальцам стекает кровь, смешанная с потом.

Маша засмеялась. Нервно, истерично, срываясь на всхлипы, но это был смех. Смех облегчения. Смех того, кто только что смотрел смерти в глаза и выжил.

Любава поймала себя на том, что тоже улыбается.

Она посмотрела на свои руки. Бинты на ладонях были пропитаны кровью насквозь — там, где она сжимала монеты, где падала на землю, где цеплялась за что-то, пытаясь удержать равновесие. Под бинтами пульсировали раны, обломки игл давили на кожу изнутри, и каждое движение отдавалось болью.

Она чувствовала иглу в пятке — она впивалась при каждом шаге, и теперь, когда адреналин начал спадать, боль становилась всё острее, всё невыносимее. Она чувствовала иглу в боку — она ныла при каждом вдохе, напоминая о себе тупой, ноющей пульсацией. Она чувствовала царапины на локтях и коленях — свежие, жгучие, ещё не успевшие затянуться.

Но они сделали это. Они выжили.

Поле начало заполняться белым дымом.

Не едким, не чёрным — белым, густым, сладковатым на вкус. Он стелился по земле, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода, и Любава почувствовала, как тяжелеют веки.

Она не стала сопротивляться. Она знала: когда откроет глаза, будет комната. Белый потолок, мягкая кровать, перевязанные руки. И новая игра впереди.

Она легла прямо на холодную землю, закрыла глаза и провалилась в сон.

Но перед тем, как сознание погасло, она успела почувствовать: боль никуда не ушла. Она осталась с ней. В пятке, в боку, в ладонях, в коленях, в каждой царапине, в каждом порезе. Боль была частью её теперь. И, возможно, навсегда

Глава 7

Они проснулись одновременно. Без криков, без кошмаров — просто открыли глаза и уставились в белый потолок, переваривая то, что ни у кого не получалось объяснить.

Любава лежала на спине, глядя, как свет плывет по потолку — медленно, лениво, будто время здесь тоже было другим, чужим, нечеловеческим. Она пыталась вспомнить момент, когда сознание покинуло её после игры. Ничего. Белый дым, запах — и провал. Как будто кто-то выключал рубильник, и она переставала существовать до тех пор, пока не становилась нужной снова. Мысль была мерзкой, липкой, и она отогнала её, как отгоняют муху от лица.

В комнате было тихо. Слишком тихо для шестерых человек, которые только что очнулись в запертой комнате с таймером на стене. Любава слышала собственное дыхание, биение сердца, лёгкий свист в ушах — и больше ничего.

— Почему мы не помним, как засыпаем? — голос Маши прозвучал неестественно громко в этой тишине, и Любава вздрогнула. — Каждый раз одно и то же. Дым — и всё.

Никто не ответил. Любава знала, что они думают о том же: о том, что их усыпляют, как животных, о том, что они совершенно беспомощны в эти моменты. О том, что кто-то — или что-то — имеет над ними такую власть, перед которой они — ничто.

— Может, не будем об этом? — тихо сказал Алеша.

Он сидел на кровати, опираясь спиной о стену, и его голос был ровным, спокойным, но Любава видела, как напряжены его плечи, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в край матраса. Правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала на одеяле неподвижно, и он старался не двигать ей.

— Не сейчас, — продолжил он. — Давайте лучше про игру поговорим. Что там было с медведем…

— Да, — подхватил Митя.

Он лежал на спине, уставившись в потолок, и не двигался. Только губы шевелились, когда он говорил. Любава заметила, что его ноги прикрыты одеялом, и он не снимает его, даже когда говорит. Там, под одеялом, были его ступни — израненные, в бинтах, которые уже начали пропитываться кровью после того, как он бегал по полю, собирая монеты.

— Я до сих пор не понимаю, как мы не разбежались в разные стороны, — сказал Митя, и в его голосе слышалось удивление, смешанное с чем-то еще, чем-то похожим на гордость. — Как вообще выдержали.

— А что нам оставалось? — Ростик сел на кровати, обхватил колени руками.

Он сел медленно, осторожно, и Любава заметила, как он переносит вес на здоровую ногу, как бережёт левое колено, которое до сих пор болело после того, как он упал на иглы. На колене всё ещё была повязка, и под ней чувствовалась припухлость — сустав, наверное, воспалился.

— Бежать некуда, — добавил он. — Либо вместе, либо никак.

— Вот именно, — Любава повернулась на бок, чтобы видеть всех. Движение отозвалось болью в боку — там, где игла застряла между рёбрами, и она замерла на секунду, пережидая, пока боль утихнет. — Нас только это и спасает. То, что мы вместе.

— Вместе, — повторила Маша, и в её голосе послышалось что-то странное, чего Любава не смогла разобрать.

Она сидела на своей кровати, поджав ноги, и теребила край повязки на руке. Бинт уже начал сползать, обнажая край раны — тёмный, воспаленный, с запекшейся кровью по краям. Она смотрела на него, но не поправляла. Или не замечала. Или ей было всё равно.

— Ребят, — Маша вдруг подалась вперёд, и на её лице появилась улыбка — быстрая, ехидная, не та, которую Любава привыкла видеть. — Давайте узнаем, какая будет следующая игра. А то у меня уже есть планы.

Любава нахмурилась. Планы. В их положении слово звучало неуместно, почти оскорбительно. Как будто они были в отпуске, а не в запертой комнате, где их могли убить в любой момент.

— Маша, оставь свои планы при себе, — сказала она, и голос прозвучал жестче, чем хотелось. — Нам сейчас вообще не до тебя.

Маша открыла рот, но парни заговорили одновременно, перебивая друг друга.

— Если они опять поставят таймер, нужно сразу бежать, не ждать, — говорил Митя, повернув голову к Тихону. — В прошлый раз мы потеряли секунды, пока соображали.

— А если опять монеты? — Тихон сидел, обхватив колени, и его голос был глухим, приглушенным. — Надо распределиться по секторам. Каждый собирает в своей зоне.

— Не получится, — возразил Митя. — Мы не знаем, где будут монеты. Они могут быть где угодно.

— А может, вообще не монеты будет, — вставил Алёша, поворачиваясь к ним. — Игры же разные.

— Вот именно, — кивнул Ростик. — Медведь был вообще не как иглы. Кто знает, что в следующий раз…

Любава на секунду почувствовала себя лишней. Они говорили о своём, перебивали друг друга, спорили, и она просто лежала, слушала и не могла вставить ни слова.

— А если попробовать сбежать? — Митя перешел на шепот, и все замолчали.

Он оглянулся на стены, будто боялся, что их услышат. Шёпот был таким громким в тишине, что Любава невольно вздрогнула.

— Сбежать? — переспросил Тихон. — Куда?

— Не знаю. — Митя сел на кровати, и Любава заметила, как он поморщился, когда ступни коснулись пола. — Но мы же не пробовали. Может, есть другой выход. Не только игры.

— А если нас услышат? — Маша прижала палец к губам, и глаза её округлились.

Но было поздно.

Воздух в комнате изменился. Любава уже научилась распознавать этот момент — когда тишина становится плотной, когда сама атмосфера сгущается, готовясь принять чужое присутствие. Старые раны отозвались пульсацией, будто боль чувствовала это раньше, чем сознание.

Шум пришёл не из колонок. Он родился внутри стен, внутри пола, внутри их голов. Заполнил комнату, давя на уши, на грудную клетку, на позвоночник.

— Слушайте же, участники игрищ святочных, — голос был спокоен, но в этом спокойствии чувствовалась тяжесть, как перед грозой, когда воздух становится густым и трудно дышать. — Ухо Мое слышит, и око Моё зрит всё. И если восхотите бежать от Меня — смерти не избегнете. Скорей погибнете, ежели побежите. А если мнили вы, яко дело сие — легко и просто, то глубоко заблуждались. Ни единый смертный ещё не убежал от Меня.

Любава замерла, боясь пошевелиться. Даже дышать старалась тише, медленнее, чтобы не привлекать внимания. Она смотрела на Митю — он сидел, вжав голову в плечи, и его лицо было белым, как простыни на кроватях. Белым, с синевой под глазами, с побелевшими губами.

— О великий неизведанный голос, — Митя заговорил первым, и его голос дрожал, срывался, но он держался. — Просим прощения за наше прославленное неверное слово.

Тишина. Секунда. Другая. Любава чувствовала, как сердце колотится где-то в горле, как кровь стучит в висках.

Потом голос вернулся, и в нем послышалось что-то новое — не гнев, нет. Что-то вроде снисходительности. Или насмешки. Или того и другого вместе.

— О, Димитрий возлюбленный, отпущаю тебе вину — но токмо единожды; впредь не надейся на милость Мою. Внемлите, благословенные участники игрищ святочных: ухо Мое отверсто, око Моё зрящее — ни деяние, ни помысл не скроются от очей Моих.

Голос стих.

Но напряжение не ушло. Оно повисло в воздухе, и Любава чувствовала, как оно давит на плечи, на грудь, не даёт вздохнуть полной грудью. Старые раны ныли, пульсировали, напоминая о себе.

— Пронесло, — выдохнул Тихон.

— Не говори так, — прошептал Алеша. — Вдруг снова услышит.

— Он и так всё слышит, — буркнул Ростик, но тоже перешёл на шёпот.

Любава закрыла глаза. В голове шумело, и она поймала себя на том, что хочет спать — не естественный сон, а тот, тягучий, без сновидений, который приходил после игр. Тело требовало отдыха, требовало забытья, требовало хоть минуты без боли, без страха, без этого давящего присутствия.

Она задремала, сама не заметив как.

Сквозь полудрему она слышала голоса. Тихие, настойчивые, они вплетались в её полусон, превращаясь в обрывки фраз, в неясные образы, в что-то, что не имело смысла.

Маша что-то говорила. Тихо, быстро, настойчиво. Потом голоса стали громче, и Любава начала выныривать из сна, понимая, что что-то не так.

— А давайте подставим Любаву, — слова врезались в сознание, и Любава открыла глаза, не сразу поняв, что слышит.

Она лежала неподвижно, глядя в потолок, и слова повторялись в голове, как заезженная пластинка.

— Она же не очень хороший игрок, — говорила Маша.

Любава медленно повернула голову. Маша сидела на своей кровати, обводя всех взглядом. Она говорила спокойно, будто обсуждала, что заказать на обед или какой фильм посмотреть вечером.

Любава почувствовала, как внутри всё оборвалось. Как холодная пустота разлилась в груди, сжала желудок, перехватила дыхание. Она хотела сказать что-то, но не могла. Слова застряли в горле.

— Нет! — Алёша подался вперёд, и его голос прозвучал резко, отрезая, как удар ножа. — Мы прежде всего команда. Если мы будем друг друга подставлять, это будет отвратительно. По отношению к нам самим в первую очередь.

Ростик сидел молча, и Любава видела, как сжимаются его кулаки, как напряжены скулы, как побелели костяшки пальцев. Он сдерживался, но уже на пределе, на грани, за которой могло случиться всё что угодно.

— Ты что, не понимаешь? — продолжала Маша, и в её голосе появились новые нотки — обида, злость, что-то ещё, что Любава не могла разобрать. — Если мы кого-то отдадим, может, нас остальных отпустят?

— Ты вообще с ума сошла? — Ростик вскочил с кровати.

Он вскочил резко, и левое колено подломилось — он зашипел от боли, схватился за край матраса, удержался. Лицо его перекосилось, но он даже не заметил боли или не обратил на неё внимания. Вся ярость была направлена на Машу.

— Ты предлагаешь сдать свою же?

— Я не предлагаю, я просто…

— Просто заткнись! — Ростик заорал, и Любава никогда не слышала в его голосе такой ярости. Голос сорвался, стал хриплым, низким, будто он не кричал, а рычал. — Заткнись, пока я тебя…

— Ростик! — Алёша схватил его за руку.

Схватил за правую, раненую, и Ростик дернулся от боли, вырываясь. Алеша тут же отпустил, подняв руки в примиряющем жесте.

— Тихо. Тихо.

— Как она может? — Ростик вырвался, но уже не кричал. Его голос сорвался на хрип, на кашель, на что-то, похожее на рыдание. — Мы тут все пытаемся выжить, а она…

— Что происходит? — Любава села, чувствуя, как колотится сердце.

Голос прозвучал чужим, далёким. Она смотрела на Машу, на Ростика, на Алёшу, и не могла собрать разрозненные куски в единую картину.

— Ребят?

— Да эти опять на ровном месте разругались, — Тихон махнул рукой, но Любава видела, как он смотрит на Машу — с осуждением, с усталостью, с чем-то еще, что было похоже на отвращение.

— Маша предлагала тебя подставить, — сказал Митя, не глядя на Любаву.

Он сидел на кровати, сцепив пальцы в замок, и его голос был ровным, спокойным, будто он говорил о погоде. Любава заметила, что он старается не смотреть на неё.

— Чтобы нас остальных отпустили, — добавил он.

Любава посмотрела на Машу.

Та сидела, опустив голову, и её лицо было красным — то ли от стыда, то ли от злости, то ли от того и другого вместе. Она теребила край повязки на руке, и бинт сползал все ниже, обнажая рану — глубокую, с неровными краями, с чем-то белым на дне, что могло быть костью или обломком иглы.

— Маша? — голос Любавы прозвучал спокойно, но она сама не узнала его. — Это правда?

— Я не хотела… — начала Маша, и голос её дрожал, ломался, превращался в шепот. — Я просто…

— Что — просто? — Любава встала.

Она встала резко, и боль пронзила пятку — обломок иглы впился в мышцу, и она замерла на секунду, пережидая. Но не села. Стояла, глядя на Машу сверху вниз.

— Ты хотела меня сдать? Чтобы они убили меня, а вы пошли дальше?

— Я думала, если…

— Ты вообще думала?

Теперь Любава повысила голос, и в ней поднималась волна — не обиды, нет. Злости. Холодной, чёткой, как лёд. Злости, которая выжигала всё остальное, оставляя только одно желание — говорить, кричать, бить.

— Мы все здесь в одной яме. Если они убьют меня, они убьют любого из нас. Ты следующей будешь. Или тебя это не волнует?

— Я…

— Заткнись, — сказал Алеша. — Просто заткнись.

В комнате повисла тишина.

Такая плотная, что Любава слышала, как кровь стучит в висках, как Маша сглатывает, как скрипит кровать под тяжестью Ростика, который медленно, осторожно опускается обратно, бережно перенося вес на здоровую ногу.

Любава смотрела на Машу, и в голове крутилось одно: она хотела меня предать. Подруга. Человек, с которым они сидели за одной партой, с которым она делилась секретами, смеялась на переменах, списывала контрольные. Человек, которого она знала с первого курса.

Она хотела меня убить.

Мысль была такой холодной, такой чужой, что Любава не могла ее удержать. Она выскальзывала, возвращалась, впивалась, как игла, и не отпускала.

Шум вернулся.

Любава даже обрадовалась ему — он вытащил её из этой тишины, из этой комнаты, из этого бесконечного, тянущегося момента, где она могла наговорить лишнего, сделать то, о чём потом пожалеет.

— Ежели мыслите вы кого-либо предать и подставить, то гнев Мой падёт на всех вас без промедления. Сего ради прежде всего поразмыслите усердно: воистину ли желаете вы сего? Не жаждете вы кары, сие ясно, но решение — в руках ваших. Да пребудет с вами благословение, дорогие участники, и выбор да останется за вами.

Голос сделал паузу, и Любава почувствовала, как Маша съежилась на своей кровати, стала меньше, будто хотела исчезнуть, раствориться, стать никем.

— Ныне же прошу вас: потратьте шесть монет на пищу, аще алчете; аще же нет — идите ко сну.

Голос стих.

Все молчали. Любава смотрела в стену, пытаясь успокоить дыхание. Вдох — выдох. Вдох — выдох. В боку пульсировала игла, напоминая, что боль никуда не делась.

— Мы давно не ели, — сказала она, не оборачиваясь.

Голос прозвучал ровно, без эмоций. Она сама не знала, откуда взялось это спокойствие. Может, злость выгорела. Может, она просто устала.

— Пора бы подкрепиться. Я предлагаю потратить шесть монет на еду.

— Я согласен, — сказал Тихон.

Митя кивнул. Алеша молча кивнул. Ростик — тоже, не глядя на Машу.

Маша сидела, опустив голову, и Любава видела, как дрожат ее плечи. Но она не жалела её. Не сейчас.

— Мы согласны потратить шесть монет на еду, — сказала Любава.

Семь минут.

Любава считала их, глядя на дверь. Семь минут тишины. Семь минут, в которые никто не говорил ни слова. Маша не поднимала головы. Парни смотрели в разные стороны — в стены, в потолок, в пол, куда угодно, только не друг на друга. Только не на Машу.

Напряжение висело в воздухе, как натянутая струна. Казалось, тронь — и она лопнет, и тогда уже никто не сможет остановить то, что начнётся.

Дверь открылась без звука.

Молодой человек в чёрном — тот самый, с топором, но теперь без него — вошёл в комнату и остановился, ожидая. Любава подошла к нему, чувствуя, как колотится сердце. Каждый шаг давался с трудом — пятка болела, бок ныл, ладони горели.

Она достала из кармана мешочек, отсчитала шесть монет. Они были холодными, тяжёлыми, и когда она сжимала их в кулаке, боль в ладонях становилась острее, будто металл врезался в раны.

Она протянула монеты. Человек в чёрном взял их, не глядя, и поставил на пол поднос с шестью ланч-боксами и шестью термосами. Потом вышел, закрыв за собой дверь.

— Ешьте, — сказала Любава, раздавая коробки. — Нам нужны силы.

Они ели молча.

Любава открыла свой ланч-бокс, посмотрела на еду. Какая-то каша, кусок хлеба, что-то ещё, похожее на мясо. Она не чувствовала вкуса. Просто жевала, глотала, заставляла себя, потому что знала: если не поест сейчас, следующий раунд может стать последним.

Маша ковырялась в еде, не поднимая глаз. Водила вилкой по тарелке, собирала кашу в кучку, размазывала, но не ела. Ростик бросил на неё быстрый взгляд, но ничего не сказал. Отвернулся, доел свою порцию и отставил пустую коробку.

Через три минуты молодой человек вернулся. Забрал пустые коробки, термосы. И снова исчез.

— Теперь можно поговорить, — начал было Алёша, но воздух снова сгустился.

— Се, вижу, что снедь приняли вы и насытились. Молю вас ныне — опочите на время малое, да укрепитесь плотью и духом пред испытанием великим. Вольно вам и беседу вести меж собою, но внемлите слову Моему: до испытания остаётся ровно семь часов. Егда же исполнится срок сей, возгремит глас будильника, и подобает вам устремиться к месту испытания.

— Семь часов, — прошептал Митя.

— Нам нужно спать, — сказала Любава.

Она легла на кровать, натянула одеяло до подбородка. Тело болело — каждая рана, каждая царапина, каждый порез. Она чувствовала себя разбитой, выжатой, пустой.

— Чтобы быть готовыми, — добавила она.

Никто не спорил. Они разошлись по своим кроватям, и Любава слышала, как скрипят матрасы, как кто-то вздыхает в темноте, как Маша всхлипывает, стараясь, чтобы никто не слышал.

Свет приглушается сам собой — плавно, незаметно, и комната погрузилась в сумерки.

Она закрыла глаза, но не спала. В голове крутилось: семь часов. Потом — новая игра. Что там будет? Снова монстры? Снова боль? И когда это закончится?

Домой.

Мысль ударила так сильно, что зубы свело. Она хотела домой. К маме, к папе, к своей комнате, к запаху пирогов по воскресеньям. К жизни, где не нужно было бояться засыпать. К жизни, где не было игр, где не было боли, где не было этого голоса, который слушал каждое слово, смотрел каждую мысль.

— Люб, — тихий голос Маши прозвучал рядом.

Любава не ответила. Лежала с закрытыми глазами, стараясь дышать ровно, спокойно, как спящий человек.

— Я… я правда не хотела. Я просто испугалась. Я думала, если они возьмут кого-то одного, остальных отпустят.

Пауза. Тихий всхлип.

— Глупо, да?

Ещё один всхлип. Любава чувствовала, как Маша смотрит на неё, ждёт ответа, ждёт хоть чего-то.

— Прости.

Любава лежала с закрытыми глазами и молчала. В ней боролись злость и что-то другое, что она не хотела признавать. Что-то, что было похоже на жалость. Или на усталость. Или на понимание.

— Спи, Маша, — сказала она наконец.

Голос прозвучал ровно, без злости, без прощения. Просто — факт.

— Завтра новый день.

Она не сказала «я прощаю». И не сказала «мы поговорим потом». Просто оставила это висеть в воздухе. Пусть Маша сама решает, что это значит.

Маша всхлипнула еще раз, но замолчала.

Любава смотрела в потолок и думала. О том, что они могут не проснуться после следующей игры. О том, что семь часов — это, может быть, всё, что у них осталось. О том, что домой она, возможно, уже не вернётся.

Боль в боку пульсировала в такт сердцу. Игла в пятке ныла при каждом движении. Ладони горели, напоминая о каждой монете, которую она сжимала в кулаке.

Она закрыла глаза и попыталась не думать.

Глава 8

Сознание вернулось рывком, как будто кто-то дёрнул за нитку, привязанную к позвоночнику, и Любава открыла глаза, не понимая, где находится.

Над головой было серое небо — низкое, тяжелое, налитое свинцом, как перед самой страшной грозой. Оно давило, нависало, и казалось, что если протянуть руку, можно дотронуться до этой серой, холодной массы.

Она лежала на холодной земле, и её тело всё ещё помнило тяжесть сна без сновидений. Тяжесть, которая наваливалась на грудь, на плечи, на каждую мышцу, заставляя чувствовать себя раздавленной, пустой, выжатой.

Она села.

Вокруг была детская площадка. Качели, карусель, горка — всё из металла, старого, ржавого, но почему-то нового. Слишком правильного. Будто кто-то нарисовал детскую площадку по памяти, но никогда не видел настоящей. Будто ребёнок, который никогда не был ребёнком, лепил её из обломков настоящего мира.

Как в прошлый раз, но не то же самое. Здесь было меньше места — площадка сжималась со всех сторон, зажатая между стволами деревьев, которых она раньше не замечала. Здесь было больше теней — они лежали под каждым качелями, за каждой горкой, и в этих тенях, казалось, кто-то прятался.

И воздух пах не сыростью, как тогда, в лесу. Здесь пахло пылью — старой, въевшейся, как в заброшенном доме, где никто не открывал окна годами. И чем-то сладковатым, приторным, отчего к горлу подступала тошнота. Запах увядших цветов, которые стоят слишком долго и начинают гнить. Запах чего-то, что было живым, но уже умерло.

На другом конце площадки, на постаменте, сидела кукла.

Любава увидела её и не могла отвести взгляд.

Кукла была размером с ребёнка — может, лет пяти-шести, — но неестественно прямая, как будто внутри у неё был не позвоночник, а стальной прут, который не давал согнуться. Деревянное тело было выкрашено в рыжий цвет, и краска местами облупилась, обнажая темную, потрескавшуюся древесину.

Голова была огромной — непропорционально большой, слишком тяжёлой для такого тела. Она сидела на тонкой шее, которая, казалось, вот-вот сломается под этой тяжестью, но держалась. Держалась, потому что не могла иначе.

Мордочка была лисичкой — острая, хитрая, с чёрными глазами-пуговицами. Пуговицы были старыми, потускневшими, но в них чувствовался взгляд. Живой, внимательный, голодный. Рыжая шубка из какой-то старой ткани, выцветшей, заношенной, висела на деревянном теле, как на вешалке. Лапки сложены на коленях, и в этом жесте было что-то молитвенное, святое, что не сочеталось с пустыми глазами и оскаленной пастью.

Она смотрела прямо на них.

Не на кого-то одного — на всех. Сразу. И от этого взгляда у Любавы по спине побежали мурашки — холодные, колючие, они поднимались от копчика к затылку, заставляя волосы на руках вставать дыбом.

— Встаём, — голос Тихона прозвучал хрипло, но твёрдо.

Он уже стоял на ногах, слегка покачиваясь, и Любава заметила, как он переносит вес на правую ногу, бережёт левую — ту, в которую иглы вошли глубже всего. Его лицо было бледным, под глазами залегли тени, но голос не дрожал.

— Все целы?

Любава огляделась. Маша поднималась с земли, отряхивая колени. Её движения были резкими, нервными, и она то и дело оглядывалась на куклу, как будто боялась, что та двинется, пока она не смотрит. На её руках бинты были уже не белыми — грязно-серыми, с бурыми пятнами запекшейся крови.

Митя стоял, широко расставив ноги, и Любава видела, как он осторожно переминается с пятки на носок, проверяя, слушаются ли ступни. Его лицо было напряженным, но он держался.

Алеша сидел на земле, массируя правую руку — ту, из которой вытащили иглу. Палец был распухшим, покрасневшим, и каждое движение отдавалось болью, которую он старался не показывать.

Ростик стоял, опираясь на здоровую ногу, и смотрел на куклу так, будто видел призрака.

Все были здесь. Шестеро.

Пока что.

— А это что за… — начал Ростик, глядя на куклу, но не договорил.

Слова застряли у него в горле. Потому что кукла смотрела. Потому что в её пустых глазах-пуговицах было что-то, что не имело права быть в игрушке. Что-то живое. Что-то голодное.

Воздух сгустился. Любава почувствовала это сразу — тяжесть, которая навалилась на плечи, на грудную клетку, заставила дышать чаще, быстрее, сбивчиво. Старые раны отозвались пульсацией, будто боль чувствовала это раньше, чем сознание.

Голос пришёл не из ниоткуда.

Он, казалось, исходил от самой куклы, от её пустых глаз, от её сложенных лапок, от её оскаленной пасти. Он шёл из деревянного тела, из рыжей ткани, из черных пуговиц, и он был везде — вокруг, внутри, под кожей.

— Внемлите, участники! Се, игра для вас, именуемая «Кукла Морома упала». Вот какова задача ваша: добраться до куклы нашей прекрасной и нажать на красную кнопку. Но запомните: когда кукла повернется, если вы в тот миг движетесь — тотчас проигрываете. Если же кто успеет нажать на кнопку до того, как истечет время, то дано будет ему право освободить проигравших. Да сопутствует вам удача, и да будет победа. НАЧАЛИ.

Над головой куклы вспыхнули цифры. Таймер. 25:00, 24:59, 24:58.

Время пошло.

— Двадцать пять минут, — прошептала Маша. — Нам столько хватит?

— Нам хватит, — бросил Митя, не глядя на неё.

Он стоял, глядя на куклу, на таймер, на расстояние, которое отделяло их от кнопки. В его глазах Любава видела расчёт — холодный, четкий, как у человека, который привык всё просчитывать наперёд.

— А ты, если не будешь тормозить, с нами и добежишь.

— Митя, — осадила его Любава, но в голосе не было силы.

Она смотрела на куклу и чувствовала, как внутри разрастается холод. Не тот, что от страха — другой. Тот, что приходит, когда понимаешь: правила этой игры будут другими. Здесь не будет игл, в которые можно вцепиться и терпеть. Здесь не будет медведя, от которого можно убежать. Здесь будет только счёт. И тишина. И секунды, которые тянутся как годы.

Таймер добрался до 20:00, и кукла ожила.

Это было неправильно. Всё в ней было неправильно. Движения были слишком плавными для дерева, слишком медленными для живой, слишком механическими для того, что выглядело как игрушка. Её голова медленно повернулась — сначала в одну сторону, потом в другую, обводя площадку, и Любава слышала, как скрипит дерево, как натягиваются какие-то невидимые нити.

А потом из куклы вырвался голос. Детский, сладкий, веселый — но в этой веселости было что-то жуткое, механическое, как у заведенной музыкальной шкатулки, которая играет одну и ту же мелодию снова и снова, и не может остановиться.

— Раз…

Ребята рванули с места.

Любава бежала, чувствуя, как земля уходит из-под ног, как ветер свистит в ушах. Каждый шаг отдавался болью — в пятке пульсировал обломок иглы, в боку ныло между рёбрами, ладони горели, сжатые в кулаки. Но она бежала. Потому что нельзя было остановиться. Потому что если она остановится — пропадёт.

Кукла считала ровно, без эмоций, как метроном:

— Два… три…

Они бежали, но не во всю силу. Нужно было рассчитать дыхание, чтобы не сбиться, чтобы успеть замереть, когда скажут «пять». Любава смотрела на куклу, на её огромную голову, на пуговицы глаз, которые, казалось, следили за каждым их движением.

— Четыре… пять!

Она замерла.

Все замерли.

Тишина стала такой плотной, что Любава слышала, как стучит её сердце, как кровь пульсирует в висках, как где-то глубоко в груди что-то скрипит — ее собственные легкие, наполненные воздухом, который нельзя выпустить.

Кукла медленно повернулась. Её деревянное тело скрипнуло, и этот скрип был громче любого звука, который они могли бы издать. Она обвела площадку взглядом-пустотой, и Любаве показалось, что пуговицы смотрят прямо на нее, заглядывают внутрь, под кожу, в самую глубину, где прятался страх.

Никто не шевелился.

— Раз…

Снова бег. Теперь быстрее — они поняли ритм, поняли, что у них есть несколько секунд между счетами. Любава бежала, не глядя по сторонам, только вперед, на рыжую фигурку, которая становилась всё ближе. Иглы в пятке впивались при каждом шаге, боль поднималась выше, до колена, до бедра, но она не останавливалась.

— Два… три…

Они почти у цели. Митя вырвался вперёд, за ним Алеша. Любава чувствовала, как горят легкие, как ноги наливаются свинцом, как сердце колотится где-то в горле.

— Четыре…

И тут Маша споткнулась.

Любава услышала всхлип — короткий, испуганный, — потом глухой удар тела о землю. Она оглянулась и увидела: Маша лежала на земле, пытаясь подняться, но нога не слушалась, и она дергалась, как рыбка на льду, как жук, перевернулся на спину.

— Пять!

Кукла повернулась.

Её голова скрипнула, и чёрные глаза-пуговицы уставились прямо на Машу, которая всё ещё пыталась встать, все еще дергалась, все еще надеялась.

— Ой-ой-ой, проигравший, — пропела кукла детским голосом, и в этом пении было что-то жуткое, механическое, как в музыкальной шкатулке, у которой сломалась пружина. — Проигравший!

Земля под Машей разверзлась.

Не треснула, не провалилась — просто исчезла, как будто кто-то стёр её ластиком. Маша не успела закричать. Она просто исчезла — провалилась в темноту, которая была под землёй, и пол сомкнулся над ней, как будто её никогда и не было.

Любава смотрела на пустое место, где секунду назад была Маша, и не могла поверить. Она была здесь. Только что была. Дышала, боялась, дергалась на земле. И теперь её нет.

— Маша! — закричала Любава, но кукла уже начала новый отсчет.

— Раз…

— Бежим! — заорал Митя, и они снова рванули вперёд.

Любава бежала, но в голове стучало одно: Маша провалилась. Маши нет. Она не знала, куда упала подруга, жива ли она, но останавливаться было нельзя. Кукла считала, и если она замедлится — исчезнет тоже.

— Два… три…

Митя был почти у куклы. Он протянул руку, чтобы нажать на кнопку — Любава видела её, красную, на груди у лисички, — но кукла повернулась раньше. Её голова скрипнула, и пуговицы уставились на Тихона, который замер на полпути, не успев добежать.

— Ой-ой-ой, проигравший, — снова пропела кукла. — Проигравший!

Тихон исчез так же, как Маша. Просто провалился сквозь землю, и пол сомкнулся над ним. Ни звука, ни крика, ни даже всплеска — только пустота, только тишина, только чувство, что кого-то вырвали из мира, и мир даже не заметил.

— Нет! — выдохнул Алёша.

— Бежим! — Митя уже разворачивался, готовясь к новому рывку.

Любава смотрела на таймер. 8:42.

Времени оставалось всё меньше, а их стало четверо. Четверо из шести. И кукла, которая, казалось, смотрела прямо в душу, прямо в сердце, прямо в самое страшное место, где прячется страх.

— Раз…

Они побежали. Теперь медленнее — силы были на исходе, ноги дрожали, легкие горели, каждое движение давалось с трудом. Но страх гнал вперёд. Страх, что следующий исчезнешь ты. Страх, что ты не успеешь. Страх, что ты останешься один.

— Два… три…

Митя снова вырвался вперёд. Он бежал, не оглядываясь, и Любава видела, как его рука тянется к кукле, как пальцы почти касаются красной кнопки.

— Четыре…

— Давай! — заорал Алёша.

— Пять!

Кукла повернулась.

Любава замерла, боясь дышать. Сердце колотилось где-то в горле, кровь стучала в висках, всё тело было одной большой пульсирующей точкой боли.

Но кукла не смотрела на Митю.

Она смотрела на Алёшу, который стоял слишком близко, не успев отбежать на безопасное расстояние. Слишком близко к кукле, слишком близко к смерти.

— Ой-ой-ой, проигравший, — пропела кукла, и Алеша исчез под землёй.

— Алёша! — крикнул Ростик, но кукла уже начала новый отсчёт.

— Раз…

— Бежим! — Митя развернулся и побежал назад, чтобы снова разогнаться.

Любава смотрела на таймер. 5:18. 5:17.

Они не успеют. Если они не успеют — все исчезнут. Все, кто остался. Она, Ростик, Митя. Все. Навсегда.

— Два… три…

— Я не могу, — прошептала Любава. Голос не слушался, слова застревали в горле. — Я не могу больше.

Ноги подкашивались, лёгкие горели, боль в пятке, в боку, в ладонях — всё слилось в один сплошной комок, в одну точку, в одну секунду, которая тянулась вечность.

— Можешь! — рявкнул Митя, пробегая мимо. — Просто беги!

— Четыре…

Митя разогнался и прыгнул.

Любава видела, как он летит — медленно, слишком медленно, как во сне, когда ноги не слушаются, когда время тянется, когда каждая секунда длится час. Его рука вытягивалась вперёд, пальцы сжимались в кулак, и она видела, как они дрожат, как кровь сочится из-под бинтов, как костяшки побелели от напряжения.

Кукла поворачивала голову. Медленно, плавно, неотвратимо. Её пуговицы-глаза уже смотрели на Митю, и в них не было ничего — ни злобы, ни страха, ни даже интереса. Только счёт. Только правило. Только закон, который нельзя нарушить.

Пальцы Мити ударили по кнопке в тот самый момент, когда голова куклы повернулась до конца.

— Пя…

Кнопка щелкнула.

Голос куклы оборвался на полуслове. Ее голова опустилась, деревянное тело обмякло, и чёрные глаза-пуговицы погасли. Они всё ещё смотрели на них, но теперь в них не было ничего. Совсем. Только стекло, только пустота, только то, что остается от игрушки, когда из нее уходит жизнь.

На таймере застыло 0:00.

Любава упала на колени, не чувствуя земли. Колени ударились о твердую поверхность, но боли не было — только облегчение, только пустота, только понимание, что они успели. Успели.

Ростик стоял, согнувшись, хватая ртом воздух. Его лицо было красным, пот стекал по щекам, смешиваясь со слезами — или это был просто пот, нельзя было разобрать.

Митя сидел у ног куклы, глядя на свои руки, которые всё ещё дрожали. Пальцы были красными, в крови — старой и новой, смешанной. Он смотрел на них, как на чужие, как на что-то, что не принадлежало ему.

— И ныне слово к Дмитрию, победившему, — голос вернулся, теперь спокойный, торжественный, как на службе в церкви. — Мужество явил ты, и за то хвала тебе. Вот пред тобой выбор: освободить ли проигравших, или же оставить их на мучения? Решай.

Любава смотрела на Митю. Он поднял голову, и в его глазах она увидела ту же мысль, что была у неё: если он скажет «нет», они не простят. Никогда. Если скажет «да» — что, если это ловушка? Что, если их нельзя вернуть? Что, если это проверка?

Она смотрела на пустые места, где провалились Маша, Тихон, Алёша. Там, где они стояли, теперь была только земля. Только пыль. Только пустота.

— Освобождаем, — сказал Митя. Голос его не дрогнул.

— Да будет так.

Земля под ногами дрогнула. Не сильно — так, что можно было принять за головокружение, — но Любава знала: это не у неё. Из того места, где провалились Маша, Тихон, Алёша, начал подниматься белый дым.

Сначала тонкими струйками, потом плотными клубами, он заполнял пространство, становился гуще, тяжелее, слаще. Запах был знакомым — тот самый, который приходил перед сном, перед тем, как их выключали, как животных.

Дым сгущался, заполнял площадку, поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда-то вглубь, в самый низ сознания.

Она легла на холодную землю, закрыла глаза.

И в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда дым наполнил легкие и мысли стали вязкими, как патока, она подумала: когда они проснутся, они будут вместе. Все шестеро.

Или не все.

Она не знала. Она не могла знать. Она могла только надеяться.

Дым сомкнулся над ней, и темнота стала тёплой, мягкой, как материнские руки. Но в этой темноте всё ещё жила боль. И надежда. И страх, что они проснутся не все.

Глава 9

Пробуждение наступило внезапно. Не так, как раньше — не через дым, не через тяжесть, которая давит на веки и не отпускает. Просто — щелчок, и сознание вернулось. Как будто кто-то нажал кнопку, и мир снова стал реальным.

Любава открыла глаза и уставилась в белый потолок. Тело было тяжелым, налитым свинцом, но в этой тяжести не было боли. Только усталость. Только чувство, что её выжали, выкрутили, оставили пустой оболочкой.

Она лежала на своей кровати. В своей комнате. В той самой, с которой всё началось. Мягкое одеяло, подушка, тумба с остатками еды — всё на месте. Всё как всегда. Но она чувствовала, что что-то изменилось. В ней. В них. В этом месте.

Рядом зашевелилась Маша. Она села, огляделась, и на её лице появилось выражение лёгкости и удивления, как у человека, который ожидал увидеть ад, а проснулся в своей постели.

— Мы… мы здесь, — прошептала она. — Мы вернулись.

Любава повернула голову. Тихон сидел на своей кровати, массируя левое колено — то самое, в которое иглы вошли глубже всего. Бинты были свежими, белыми, аккуратными. Кто-то сменил их, пока они спали.

Митя лежал на спине, глядя в потолок, и его ступни были прикрыты одеялом. Алёша сидел, опираясь на здоровую руку, и осторожно сгибал пальцы правой, проверяя, слушаются ли они.

Ростик стоял у окна — там, где окна не было, только белая стена, — и смотрел в нее, как будто надеялся увидеть что-то за ней.

Все были здесь. Целые. Живые.

Неизведанность все еще окутывала их, словно туман после дождя — видимый, но неосязаемый, близкий, но недоступный. Она была в воздухе, в стенах, в тишине, которая висела над ними.

Тишину нарушил звук.

Короткий, резкий, он длился всего три секунды — шипение, треск, и снова тишина. Любава вздрогнула, и старые раны отозвались пульсацией — в пятке, в боку, в ладонях. Они были здесь. С ней. Всегда.

А потом раздался голос.

Торжественный, немного театральный, как у актёра, который привык, что его слушают. Как у человека, который знает: каждое его слово будет услышано, запомнено, взвешено.

— О, возлюбленные участники святочных игрищ! Да будет вам ведомо: испытание минувшее вы прошли с великим успехом. Димитрий, муж доблестный, освободил друзей своих, что не смогли одолеть путь. Ныне же будет вам принесен ковчег с восемнадцатью монетами. И вот что напомню вам: по воле своей можете потратить монеты сии на пищу, а можете сберечь их для игр азартных. Да пребудет с вами благословение и удача во всех деяниях ваших!

Голос замолчал, и на пороге, из ниоткуда, появился небольшой мешочек. Кожаный, темный, перетянутый бечевкой. Он лежал на полу, как будто всегда был там, просто они его не замечали.

Любава спустила ноги с кровати, и ступни коснулись пола. Боль в пятке отозвалась тупым, ноющим ощущением — обломок иглы всё ещё был там, под бинтами, под кожей, и каждое движение напоминало о себе.

Она подошла к мешочку, подняла его. Он был тяжёлым, холодным. Она развязала бечевку, высыпала содержимое на ладонь.

Восемнадцать монет. Золотые, тяжелые, с какими-то символами на поверхности. Они лежали на её израненной ладони, и она чувствовала, как холодный металл касается еще не заживших ран, как боль становится острее.

— Восемнадцать, — сказала она, пересчитав. — Ровно.

— И что с ними делать? — спросил Ростик, подходя ближе.

Он припадал на левое колено, и каждое движение давалось ему с трудом, но он старался не показывать боли. Любава заметила, как он сжимает челюсти, когда переносит вес на больную ногу.

— Надо решать, — сказал Алеша. Он сел на кровати, поджав под себя ноги, и его голос был спокойным, рассудительным. — Мы можем потратить их на еду или оставить для игр. Но голод… он уже чувствуется.

Любава понимала, о чём он говорит. В желудке было пусто, холодно, и эта пустота напоминала о себе тихим, но настойчивым голодом. Она не ела нормально уже… сколько? Она сбилась со счёта. Дни здесь текли иначе.

— Я считаю, что можно взять три порции еды, потратив всего три монеты, — предложил Алеша. — Нам нужно поесть, чтобы не упасть в обморок от бессилия. Но при этом сохранить как можно больше монет для азартных игр.

Все задумались. Любава смотрела на монеты, перекатывала их в ладони, чувствуя, как боль становится то сильнее, то слабее, в такт её дыханию.

— Звучит разумно, — сказал Митя. — Мы не знаем, что будет в следующих играх. Монеты могут понадобиться.

— Согласен, — кивнул Тихон. — Лучше иметь запас, чем потом жалеть.

Но тут снова раздался голос. Не торжественный, нет — в этот раз он звучал иначе. Более резко, более требовательно, как у учителя, который застал учеников за списыванием.

— Се, дал Я вам время на размышление, но не предусмотрел некоторых обстоятельств. Аще изберёте пищу, принесут вам шесть порций и термосов, и надлежит вам уплатить шесть монет. Дам вам ещё мало времени, да определитесь: примете ли снедь — или сохраните всё серебро, но пребудете в гладе.

Ребята переглянулись. Шесть монет. Не три. Вся экономия, которую предлагал Алёша, рушилась на глазах.

— Шесть? — переспросила Маша, и в её голосе слышалось возмущение. — Но мы же не хотим шесть термосов! Мы хотим…

— Он сказал, — перебил её Митя. — Либо шесть порций и шесть термосов за шесть монет, либо ничего.

— Это несправедливо, — сказала Маша, и Любава увидела, как её лицо стало красным — от злости или от бессилия, нельзя было понять.

— Справедливость здесь не в почёте, — буркнул Ростик. — Мы уже должны были это усвоить.

— Давайте тогда возьмем еду, — предложил он, поворачиваясь к остальным. — Ведь мы и так голодны. А оставаться без пищи будет тяжело. Следующая игра… кто знает, что там будет. Силы нужны.

— Да, я согласна с Ростиком, — поддержала его Маша. — Он действительно предложил хорошую мысль.

Любава молчала. Она смотрела на монеты, перебирала их, чувствуя, как холодный металл впивается в раны на ладонях. Шесть монет — это много. Это треть от того, что у них есть. Но если они не поедят, у них не будет сил на следующую игру. А если у них не будет сил — они умрут.

— Великодушный диктатор, — сказала она, поднимая голову. Голос прозвучал громче, чем она ожидала. — А можем ли мы заплатить всего четыре монеты и взять шесть порций, но только один термос?

Она не знала, почему сказала это. Просто — мысль пришла, и она её озвучила. Экономия. Вода — это важно, но они могут поделить один термос на всех. Выжить. Сэкономить.

Все замолчали. Голос не отвечал.

Секунды тянулись медленно. Любава чувствовала, как колотится сердце, как в боку пульсирует игла, как ладони горят от металла, который она всё ещё сжимала в кулаке.

— Может, он не услышал? — прошептала Маша.

— Услышал, — сказал Митя. — Он всё слышит.

Наконец, через тридцать секунд, которые показались вечностью, голос вернулся.

— Добро, возлюбленные участники. Дарую Вам волю поступить так, но внемлите: едва ли достанет одного термоса, дабы всем утолить жажду. Аще не ведали, сей термос — всего лишь литровый. Посему буду ждать, доколе не изречет окончательное решение своё!

Любава выдохнула. Не поняла — облегчение это или новый страх. Литровый термос на шестерых. Это меньше стакана на человека. Они будут мучиться от жажды. Но они сэкономят две монеты.

— Мы будем выбирать решение Любы? — спросил Тихон. Его голос был спокойным, ровным, без осуждения, без сомнений.

— Я непротив, — ответил Митя.

— Я тоже, — сказал Алеша.

— Да, — кивнул Ростик.

Маша молчала. Любава посмотрела на неё, и та отвела взгляд, но не сказала ни слова против.

— Мы готовы озвучить своё решение, — сказала Любава, и голос ее не дрогнул.

Раздалось легкое шипение, и голос вернулся. В этот раз в нем слышалось что-то новое — не насмешка, не гнев, а что-то вроде… интереса?

— Ну что ж, аще готовы возвестить, о чём уговорились, — тогда поведайте мне. Но внемлите: аще не угодным будет мне слово ваше, оставлю вас без снеди. Пребудете голодными, без сил и без крепости телесной!

Ростик встал. Любава видела, как он опирается на здоровую ногу, как левое колено дрожит под тяжестью тела. Но он стоял прямо, расправив плечи, и в его голосе была сила, которой она раньше в нём не замечала.

— Мы хотим взять шесть порций и всего один термос, и передать вам за это четыре монеты. У нас есть на это право?

Голос ответил не сразу. Пауза затянулась, и Любава чувствовала, как напряжение растёт, как воздух становится плотнее, как старые раны начинают ныть в такт сердцебиению.

— Истинно, право имеете вы на сие. Вот, ныне придет к вам муж, вам ве́домый, — он водил вас на игрища, приносил пищу и исполнял вся прошения ваши. Но внимайте со тщанием: число монет будет удалено. Аще кто дерзнет вручить ему оные — тому главу отсеку. Да пребудет с вами благословение во время трапезы, приятного аппетита!

Слова еще не затихли, когда дверь открылась.

В комнату вошёл мужчина в чёрном. Тот самый. Без топора, без маски, но Любава узнала его — по фигуре, по движениям, по той пустоте, которая исходила от него, как от вещи, а не от человека.

Он поставил на пол поднос с шестью ланч-боксами. Рядом — один термос. Один на всех. Потом вышел, закрыв дверь.

Запах еды ударил в ноздри, и Любава почувствовала, как желудок сжимается от голода. Горячее, сытное, настоящее. Она не знала, что там, внутри, и ей было всё равно.

— Ешьте, — сказала она, раздавая коробки. — Нам нужны силы.

Они ели молча.

Любава открыла свой ланч-бокс. Каша, кусок хлеба, что-то, похожее на мясо. Она не чувствовала вкуса — просто жевала, глотала, заставляла себя, потому что знала: если не поест сейчас, следующая игра может стать последней.

Рядом Маша ела быстро, жадно, как будто боялась, что еда исчезнет. Тихон — медленно, тщательно пережевывая каждый кусок. Алёша ковырялся в тарелке, и Любава заметила, что он бережёт правую руку, старается не нагружать её.

Когда еда кончилась, Митя взял термос. Открыл. Пар пошел из горлышка, и запах — травяной, горьковатый — заполнил комнату.

— По кругу, — сказал он и сделал глоток.

Передал дальше. Каждый сделал по глотку. Любава почувствовала, как горячая жидкость обжигает горло, как она стекает в пустой желудок, как отдается теплом в груди.

И всё.

Один глоток. На всех.

Термос опустел быстрее, чем они успели понять. Маша прижала его к губам, пытаясь выцелить последние капли, но там было пусто. Совсем.

— Это несправедливо, — прошептала она, опуская термос. — Мы сэкономили монеты, выбрали еду, но всё равно остались ни с чем в плане воды.

— Голос говорил, что одного термоса едва ли хватит, — напомнил Тихон. — Он предупреждал.

— Но он не сказал, что нам не дадут больше! — воскликнул Алеша, и в его голосе слышалось разочарование, смешанное со злостью. — Мы же заплатили! Четыре монеты!

— Он сказал, что будет один термос, — ответил Митя. — Мы знали, на что шли.

Любава молчала. Она чувствовала, как во рту пересохло, как язык прилипает к нёбу, как горло сжимается от жажды. Но она не жалела. Четыре монеты — это больше, чем шесть. Они сэкономили. Они продержатся.

Они должны продержаться.

Прошло несколько минут. Или часов. Любава не знала. Время здесь было чужим, текучим, неподвластным.

— Слушайте, — сказал Митя, прерывая молчание. — Нам нужно обсудить план. Что будем делать в следующих играх. Как действовать.

— Да, — кивнул Алеша. — Нужно придумать что-то. Стратегию.

— Но мы не знаем, какие будут игры, — возразила Маша.

— Не знаем, — согласился Митя. — Но можем предположить. Игры разные, но есть одно общее — они требуют от нас скорости, выносливости, умения работать вместе.

— И не предавать друг друга, — добавил Ростик, и в его голосе послышалась горечь.

Любава посмотрела на Машу. Та опустила голову, теребя край повязки на руке.

— Слушай диктор или кто ты там, — сказал Митя, поднимая голову к потолку. — Мы можем просто обсудить наши планы и придумать план действий без твоей прослушки? Или в этой комнате нам нельзя ничего, кроме того, чтоб есть и спать?

Голос ответил сразу. Без паузы, без шипения — чётко, ясно, холодно.

— Истинно говорю вам: в комнате сей не пребудете вы одни во веки веков. Ничто не укроется от очей Моих, и если замыслить утаить — не ведайте, какая участь вас постигнет. А на второй вопрос твой, Димитрий, отвечаю: да, место сие дано вам для сна и вкушения пищи, но и иное дело можете в нём свершать: и силу телесную укреплять, и чад своих в благочестии растить.

— И чад своих? — переспросил Ростик. — Каких чад?

— Не обращай внимания, — сказал Тихон. — Он просто говорит. Красиво, непонятно, как всегда.

— А если мы обсудим наш дальнейший план, нам же явно ничего не будет, — сказал Алеша.

— И ты вправду так в этом уверен? — спросил Ростик, и в его голосе слышался скептицизм.

— А давайте узнаем, — сказала Маша. — Нам же явно можно обсудить это.

— Так могла бы сразу и спросить, чего тянуть-то! — сказал Тихон, и в его голосе слышалось возмущение.

— Можно я уточню, — сказала Любава, не давая спору разгореться. — А можем ли мы обсудить наш план действий?

В комнате повисла тишина.

А потом — шум. Громкий, резкий, он заполнил пространство, давил на уши, на голову, на каждую клетку тела. Любава зажала уши руками, но шум был везде — внутри, снаружи, в голове.

Десять секунд. Десять секунд ада, когда нельзя было думать, нельзя было дышать, нельзя было ничего, кроме как ждать.

Шум оборвался.

И голос сказал одно слово:

— Удачи.

Тишина. Обычная, комнатная тишина. Любава опустила руки, чувствуя, как дрожат пальцы.

— Может, кто-то что-то смог разобрать? — спросил Тихон. — Или мы все ничего не поняли?

— Я ничего, — сказал Митя.

— Я тоже, — покачала головой Маша.

— Я не расслышал, — добавил Ростик.

Любава медленно подошла к колонкам, которые висели под потолком. Каждый шаг давался с трудом, каждый удар стопы о пол отдавался болью в пятке. Она подняла голову, посмотрела на чёрные круги динамиков.

— Прошу прощения, — сказала она. — Но не могли бы вы ещё раз повторить?

Тишина. Секунда, другая.

— Добро, Любава, — голос вернулся, теперь спокойный, почти человеческий. — Повторю вам речение моё. Хотел я лишь сказать вам: беседуйте о планах своих, что впереди вас ждут, но помните — когда трижды прозвучит звон, настанет время, чтобы оставить заботы и отойти ко сну с миром.

— Благодарю за повторенье, — сказала Любава и вернулась на кровать.

Все молчали.

Любава смотрела на свои руки. Бинты были свежими, белыми, но под ними чувствовалась пульсация ран, которые не зажили и не заживут скоро.

— Ребят, — сказал Митя, нарушая тишину. — Прошу вас всех, давайте не будем предавать друг друга. Это моя единственная просьба к вам.

— Я согласен с Митей, — сказал Тихон. — Но хотелось бы добавить: какая бы следующая игра ни была, мы будем друг друга спасать.

— Соглашусь с ребятами, — сказал Алеша. — Сколько бы ссор ни было у нас, как бы мы друг друга ни любили, мы должны остаться командой.

— Я полностью согласен с вердиктом наших ребят, — сказал Ростик. — И я даже не знаю, что ещё можно добавить к их словам.

— Хочу поддержать вас всех, — сказала Любава, и голос её звучал чётко, громко, уверенно. — И сейчас я убедилась, что вы как никто иной мне очень близки.

Маша сидела в сторонке, на своей кровати, и не произносила ни слова. Она смотрела на свои руки, на бинты, на пол, куда угодно, только не на них.

— Маша, а ты чего молчишь? — спросил Митя. Осторожно, мягко, без осуждения.

Маша подняла голову. Её лицо было бледным, глаза — пустыми, как будто она была здесь, но не здесь.

— Ааа? — сказала она, и её голос звучал неуверенно, рассеянно. — Да, да, я тоже с вами согласна.

Ребята переглянулись. Любава видела, как Тихон хотел что-то сказать, но промолчал. Как Ростик нахмурился, но тоже не стал спрашивать. Они решили — просто она переутомилась. От недостатка сил. От всего, что было.

И тут прозвенел звонок.

Первый. Резкий, пронзительный, он врезался в тишину, заставил всех вздрогнуть.

— Это… — начал Митя, но его перебил второй звонок.

— Нам надо спать, — сказал Ростик. — Голос сказал.

— А что если мы не ляжем сейчас спать? — спросил Алеша. В его голосе слышалось что-то — не вызов, нет. Любопытство. Желание проверить границы.

— Мне кажется, что тут лучше послушаться правил и лечь спать, — сказал Ростик, и в его голосе слышалось опасение.

— А давайте попробуем, — предложила Любава. — Но просто будем сидеть на кроватях. Не ложиться. Посмотрим, что будет.

Они сели. Все шестеро. На своих кроватях, прямо, не ложась.

Прозвенел третий звонок.

Ничего не произошло.

Любава смотрела на стены, на потолок, на дверь. Всё было тихо. Спокойно. Может, они ошиблись? Может, можно не спать?

А потом голос раздался снова. Но впервые — без шипения, без помех, без статического треска. Чистый, ясный, как удар хрустальной вазы о каменный пол.

— О, участники игрищ святочных, неужто совсем позабыли вы о мне? Ведомо вам да будет: око мое бдит непрестанно, и слух мой внимает всякому слову. Ныне разумеете ли, что до меня дошло? Истинно говорю: услышал я замыслы ваши лукавые — хотели вы прельстить меня, притворившись спящими. Внемлите же: за сие может постигнуть вас наказание.

Пауза. Тихий, едва слышный смешок.

— Ныне прощаю вас единожды, но знайте: в следующий раз милости не ждите — пощады может не быть.

Ребята переглянулись. Любава увидела в их глазах то же, что чувствовала сама: страх, но не тот, что парализует, а тот, что заставляет дышать глубже, потому что назад дороги нет.

А потом дым.

Белый, густой, сладковатый, он заполнил комнату, поднялся к потолку, окутал их, как одеяло. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда-то вглубь, в самый низ сознания.

Она сидела на кровати, не ложась, и дым поднимался всё выше, до пояса, до груди, до горла.

И перед тем, как сознание погасло, она успела подумать: они будут вместе. Все шестеро. И завтра будет новый день. И новая игра.

Дым сомкнулся над ней, и темнота стала тёплой, мягкой, как материнские руки. Но в этой темноте всё ещё жила боль. И надежда. И страх, что они проснутся не все.

Глава 10

Золотой свет ударил по глазам, заставив зажмуриться. Даже сквозь сомкнутые веки он проникал внутрь, пульсировал, давил, заставлял голову раскалываться. Любава прикрыла лицо ладонью, и старые раны отозвались болью — там, где иглы оставили глубокие царапины, где бинты прилипли к ещё не зажившей коже.

Когда зрение привыкло, она опустила руку и увидела зал.

Ряды автоматов тянулись до самого горизонта — или до того, что здесь называлось горизонтом. Они стояли ровными линиями, как солдаты на параде, их экраны были тёмными, мёртвыми, но в их гладкой поверхности отражалось что-то, что не имело формы. Кто-то. Что-то. Или просто — темнота, которая ждала.

Казино.

Только здесь не пахло ни табаком, ни дешёвыми духами, ни потом азарта. Здесь пахло пылью — старой, въевшейся, как в доме, где никто не открывал окна десятилетиями. Пахло старой позолотой, которая когда-то блестела, а теперь потускнела, стала тяжёлой, почти свинцовой. И чем-то сладковато-гнилым, как от цветов, которые стояли в вазе слишком долго и начали разлагаться, источая приторный, тошнотворный аромат.

— Это… это казино? — голос Маши сорвался на шепот, и в этом шепоте слышался не только страх, но и какое-то детское изумление.

— А на что похоже? — Алеша даже не посмотрел на неё.

Он стоял, сканируя зал сузившимися глазами, и Любава видела, как напряжены его плечи, как побелели костяшки пальцев, сжатых в кулаки. В его грубости вдруг проступила не злость — попытка удержать ситуацию, взять ее под контроль, когда всё вокруг выходило из-под контроля.

Маша цыкнула, но спорить не стала. Только придвинулась ближе к Любаве, и та почувствовала, как дрожит ее рука, касающаяся локтя.

Они сделали шаг вперёд, и в тот же миг стены загудели.

Звук был низким, тяжелым, он шёл не из динамиков — он рождался в самих стенах, в полу, в потолке, в золоте, которое покрывало всё вокруг. Голос полился отовсюду — тяжёлый, как расплавленный воск, он давил на грудную клетку, заставлял сердце сбиться с ритма, пропускать удары, замирать и снова биться в панике.

— Внидите, сынове человечест, во обитель испытания, яже наречена есть «Азартные игры», по обычаю людского казино. И се — да состязаетесь вы с воинами нашими, маваками именуемыми. Аще победите, да изберете себе даръ: животъ дополнительный, пищу, питие или монеты. Аще проиграете — отдадите часть себя. Ибо память — единственная монета, что не лжет.

Митя поежился. Ростик инстинктивно сжал кулаки, и Любава заметила, как побелели его костяшки. В этой напевной старине слышалась не благодать — насмешка кукловода, который знает, что фигуры на его доске не могут сделать ни одного хода без его воли.

— Что значит «часть себя»? — спросил Алеша.

Голос молчал. Но ответ пришёл сам собой — холодом вдоль позвоночника, нехорошим предчувствием, которое сжимало желудок и заставляло дыхание перехватывать. Часть себя. Не деньги. Не еду. Не вещи. Себя. Часть того, что делает их теми, кто они есть.

— Неплохо, — Тихон усмехнулся одними губами, и эта усмешка была похожа на оскал. — Можем выиграть.

— Нам нужна еда и вода, — голос Любавы прозвучал твёрже, чем она сама ожидала. — Монеты здесь бесполезны. А жизни…

Она запнулась. Слово «память» повисло в воздухе, невысказанное, тяжелое, как камень, брошенный в воду. Память. То, что делает их людьми. То, что они могут потерять, если проиграют.

— Значит, не будем проигрывать, — сказал Тихон, и это прозвучало не как надежда — как приказ. Себе. Им всем.

Они двинулись вперёд, мимо рядов мёртвых автоматов. Те не работали, но в их тёмных экранах отображались лица. Не их. Чужие. Люди, которые когда-то сидели здесь, ставили монеты, нажимали кнопки, надеялись на удачу. Люди, которые проиграли.

У двери в следующий зал Митя вдруг остановился, схватив Ростика за рукав. Движение было резким, и Ростик поморщился — левое колено отозвалось болью, напомнило о себе.

— Слышите?

Тишина. Только собственное дыхание. Только сердце, колотится где-то в горле. А потом — щелчок.

Короткий, сухой, он рассек тишину, как удар хлыста. Звук переломанной кости. Звук захлопнувшейся клетки. Звук, от которого у Любавы свело живот.

Дверь перед ними распахнулась сама.

Зал, в который они вошли, был ещё больше.

Золото здесь не сверкало — оно тяжело лежало на стенах, на потолке, на колоннах, которые уходили вверх и терялись где-то в темноте. Оно было везде, и оно давило. Не сияло — нависало, как груз, который невозможно сбросить.

Громадная люстра висела так низко, что, казалось, вот-вот рухнет, раздавит их всех, превратит в лепёшки, и никто даже не заметит. Её хрустальные подвески были покрыты пылью, и в этой пыли отражался тусклый, больной свет.

В центре стоял длинный стол из темного дерева. Любава провела по нему рукой — поверхность была холодной, гладкой, отполированной до зеркального блеска. Алая ткань, покрывавшая стол, была такой красной, что казалась пропитанной кровью.

На столе лежали игральные кости — точеные из слоновой кости, желтоватые, с выгравированными точками, которые смотрели на них, как глаза. И колода карт с выцветшими узорами — настолько старыми, что нельзя было разобрать, что на них нарисовано.

— ВАУ, — выдохнул Митя.

— Да… неплохо, — протянул Ростик, но голос его дрогнул.

Потому что напротив стола стена бесшумно разъехалась в стороны. Каменные плиты раздвинулись, как занавес, и оттуда начали выходить они.

Маяки.

Они двигались медленно, словно время для них было другим — более тягучим, более вязким. Каждый шаг отдавался в полу глухим, тяжёлым звуком, и от этого звука у Любавы закладывало уши.

Они были высокими — под два метра, и их тела были неестественно прямыми, как будто внутри не было позвоночника, а был стальной прут, который не позволял согнуться. Лица скрыты под железными шлемами с узкими прорезями, из которых не видно глаз. Только чернота. Только пустота. Только то, что было там, внутри, и не хотело выходить наружу.

Одежда висела на них лохмотьями, как старая кожа на змеях, которые давно перелиняли, но забыли сбросить старое. Из-под лохмотьев проглядывала кожа — тёмная, почти синяя, как у трупа, который слишком долго пролежал в воде.

Они пахли сырой землёй, ржавчиной, могилой. И ещё чем-то — чем-то, отчего у Маши свело живот, и она зажала рот рукой, чтобы не закричать.

Один, второй, третий… шесть. По числу героев. Шесть фигур, которые остановились напротив стола и замерли, как изваяния. Только живые пальцы в железных перчатках шевелились — медленно, плавно, неестественно.

— Садитесь, — голос из стен теперь звучал тише, почти ласково, как у учителя, который объясняет правила игры, в которую ещё никто не выигрывал. — Правила просты: каждому из вас супротив воина. Кости — древняя игра, ведомая всякому. Три броска. Выиграл — бери своё. Проиграл — отдай воспоминание. Какое — выберет воин.

— А если нечего отдавать? — спросил Алёша, и голос его прозвучал хрипло, как будто он говорил через силу.

Пауза. Тяжёлая, густая, она повисла в воздухе, и Любава чувствовала, как она давит на плечи, на грудь, на горло.

А потом голос ответил, и в нём отчётливо проступила улыбка. Улыбка того, кто знает ответ, который никто не хочет слышать.

— Тогда отдашь всё. И станешь одним из них.

Они сели за стол.

Стулья были тяжёлыми, деревянными, с высокими спинками, и когда Любава села, она почувствовала, как холодное дерево касается спины, как старые раны отзываются тупой, ноющей болью. Напротив неё стоял мавак — неподвижный, как изваяние, но она видела, как под железными перчатками шевелятся пальцы. Живые пальцы. Пальцы, которые уже выбрали, что забрать.

Маша первой взяла стаканчик. Её руки дрожали так сильно, что кости звенели, ударяясь о деревянные стенки. Она посмотрела на Алешу — тот сидел сбоку, и его лицо было напряженным, но он чуть кивнул, одними глазами, одними морщинками вокруг глаз: давай.

Она бросила.

Кости вылетели из стаканчика, ударились о дерево, запрыгали, закрутились. Звук был громким, резким, он разлетелся по залу, ударился о стены, вернулся эхом. Кости завертелись, замедлились, замерли.

Пять и два.

Маша выдохнула — коротко, с облегчением. Но облегчение было преждевременным.

Мавак напротив не шелохнулся. Его рука взметнулась — резко, как у змеи, когда она бросается на добычу. Кости вылетели из его пальцев, ударились о край стола, подпрыгнули и легли.

Шесть и шесть.

Маша побледнела. Не постепенно — сразу, как будто кто-то выключил свет под ее кожей. Губы стали серыми, глаза — огромными, в них застыл страх, который не успел превратиться в крик.

— Я… что я должна? — спросила она в пустоту.

Мавак медленно протянул руку.

Любава видела, как железные пальцы приближаются к лицу Маши, как она дергается, пытается отстраниться, но не может. Её тело не слушалось — оно было заморожено, парализовано, как у куклы, у которой перерезали нити.

Пальцы легли на лоб.

Железо было холодным — не просто холодным, а ледяным, как прикосновение смерти. Любава видела, как Маша вздрогнула, как её глаза закатились, как тело выгнулось дугой, будто сквозь него пропустили ток. Только мышцы, только судороги, только беззвучный крик, застрявший в горле.

Это длилось секунду. Или вечность. Любава не знала.

Когда мавак убрал руку, Маша выдохнула — так, будто её держали под водой и наконец отпустили. Она схватилась за край стола, и её пальцы побелели, впились в дерево, как когти.

— Что… что он забрал? — спросила Любава, и голос её прозвучал чужим, далёким.

Маша подняла голову. Лицо ее было растерянным, пустым, как у человека, который только что проснулся после долгого сна и не может вспомнить, кто он, где он, как здесь оказался. Она моргала, смотрела на свои руки, на стол, на Любаву, и не узнавала ничего.

— Я… — начала она, и голос её сорвался. — Я не помню…

Она замолчала, прижала пальцы к вискам. Ее лицо исказилось — не от боли, от усилия. Усилия вспомнить что-то, что было там, секунду назад, и исчезло. Исчезло навсегда.

— Я не помню, как меня звала мама, — сказала она наконец, и в её голосе было удивление, смешанное с ужасом. — Я знаю, что звала. Я помню, что был голос. Но сам голос… его нет. Он пропал. Я не могу его вспомнить. Ни звука, ни интонации, ни того, как она говорила мое имя. Ничего.

Она смотрела на Любаву, и в её глазах стояли слезы, но она не плакала. Она не могла. Или не хотела.

— Это было первое, что я услышала в жизни, — прошептала она. — И теперь этого нет.

В зале стало тихо. Такая тишина, что Любава слышала, как кровь стучит в висках, как Маша сглатывает, как где-то далеко, за стенами, капает вода. Или это было не за стенами. Или это была не вода.

Алёша сжал челюсти так, что желваки заходили ходулями. Любава видела, как напряглись мышцы его шеи, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в край стола.

Следующим бросил Митя.

Он взял стаканчик, и Любава заметила, как дрожат его пальцы — не от страха, от боли. Старые раны на ступнях ныли, напоминали о себе, и когда он сидел, прижав ноги к полу, боль становилась только сильнее.

Он бросил.

Кости запрыгали по столу, и Любава смотрела на них, как на живых, как на существ, которые решают, жить им или умереть. Четыре и три. Семь.

Мавак выбросил три.

Митя выиграл.

Он выдохнул — громко, с облегчением, и Любава увидела, как его плечи опустились, как напряжение отпустило спину.

— Еду, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло, сорвано. — Еду и воду. На всех.

Мавак качнулся вперёд. Его движения были медленными, плавными, и когда он поставил на стол корзинку, накрытую холстиной, оттуда пахнуло свежим хлебом. Настоящим. Живым. Тем, что напоминало о доме, о котором они, может быть, уже забывали.

— Работает, — выдохнул Ростик и схватил стаканчик.

Он бросил первым, не дожидаясь, пока страх возьмет верх. Четыре и один. Пять.

Мавак, не торопясь, взял кости. Любава видела, как железные пальцы сжимают их, как катают в кулаке, как они перекатываются, звенят, ударяются друг о друга. И выбросил — четыре и четыре.

Ростик замер.

— Нет… — прошептал он, но мавак уже протянул руку.

Стальные пальцы коснулись виска, и Любава увидела, как Ростик вздрогнул, как его тело выгнулось, как глаза закатились. Она хотела закричать, но не могла. Слова застряли в горле, и она только смотрела, как его лицо становится пустым, как из него что-то вынимают, что-то, что делало его им.

Когда мавак убрал руку, Ростик сидел, глядя перед собой пустыми глазами. Он не двигался, не дышал — или дышал, но так тихо, что нельзя было услышать.

— Ростик! — крикнула Любава. — Что он взял?

Ростик моргнул. Посмотрел на свои руки, потом на неё, и лицо его исказилось. Он пытался что-то вспомнить, и это усилие было написано на его лице — как боль, как мука, как попытка удержать то, что выскальзывает, тает, исчезает.

— Я… я не помню, где мы встретились, — сказал он, и голос его был пустым, чужим. — Я помню, что ты — моя. Я помню, что люблю тебя. Но я не помню первый раз, когда тебя увидел. Не помню, где это было. Не помню, как ты выглядела. Не помню, что чувствовал. Просто — пустота.

Он смотрел на неё, и в его глазах было что-то, чего Любава не могла вынести. Потеря. Не его — их. Того момента, который сделал их теми, кто они есть.

Любава прижала ладонь ко рту. В её глазах стояли слёзы, но она не заплакала. Только кивнула, будто принимая удар, который нельзя отразить.

Теперь бросила она.

Руки не дрожали. Странно, но они не дрожали. Она взяла стаканчик, сжала его, чувствуя, как дерево впивается в израненные ладони, как боль становится острее, как кровь сочится из-под бинтов.

Она бросила.

Кости запрыгали, закружились, и она смотрела на них, как на судьбу, которая решает, что ей оставить, а что забрать. Шесть и шесть. Идеально. Невозможно. Она выиграла.

Мавак выбросил четыре и два.

Любава выдохнула. Она не знала, чудо это или насмешка, но она выиграла.

— Воду, — сказала она. — Флягу воды.

Мавак поставил на стол флягу — тяжелую, керамическую, с темной глазурью. Любава взяла её, чувствуя, как холод проникает сквозь пальцы, и отошла к стене. Не могла сидеть рядом с Ростиком, который смотрел на неё и не помнил, как они стали друг другом.

Тихон играл последним.

Он долго сжимал стаканчик, глядя в белые глаза мавака, и Любава видела, как напряжены его плечи, как побелели костяшки. Потом бросил — резко, со всей силы, будто хотел разбить кости о стол.

Они закружились, ударились о край, подпрыгнули и замерли.

Три и три. Шесть.

Мавак ответил — два и два. Четыре.

Тихон выиграл.

Он не стал просить еду. Не стал просить воду. Он смотрел на мавака, и в его глазах было что-то, чего Любава раньше в нём не видела. Спокойствие. Решимость. И что-то ещё, что было больше, чем желание выжить.

— Я забираю не еду, — сказал он, и голос его не дрогнул. — Я забираю то, что он потерял. Верни ему воспоминание.

Мавак замер.

Впервые за всю игру в его фигуре появилось что-то живое. Не движение — нет. Что-то неуловимое, что можно было принять за игру света или за усталость глаз. Он медленно перевёл взгляд с Тихона на Ростика, потом снова на Тихона, и в этой медленности было что-то, что нельзя было описать.

— Редкий выбор, — проскрежетал голос из стен. — И мудрый.

Мавак протянул руку к Ростику.

Пальцы коснулись лба, и Ростик вздрогнул, как от удара током. Его тело выгнулось, глаза закатились, но это длилось не секунду — дольше. Любава видела, как его лицо меняется, как пустота уходит, как в глазах появляется свет, как он возвращается. Возвращается к себе.

Когда мавак убрал руку, Ростик сидел, тяжело дыша, и смотрел на Тихона. В его глазах было узнавание. Благодарность. И что-то ещё, что нельзя было назвать.

— Зачем ты? — спросил он хрипло.

— Потому что ты без этого — не ты, — ответил Тихон. — А еду мы и так достанем.

Голос из стен заговорил в последний раз.

Теперь он звучал почти устало, как будто представление закончилось, как будто актёры ушли со сцены, и только занавес ещё не упал.

— Ступайте, сынове. И помните: в сей обители вы выиграли. Но кое-что вы уже потеряли. В следующей — может статься, потеряете больше.

Золотой свет начал меркнуть. Не резко, не скачком — медленно, как закат, который длится вечность. Маваки один за другим отступили во тьму, из которой пришли. Их фигуры таяли, растворялись, становились тенями, и последним исчез тот, кто забрал голос мамы Маши.

Она стояла бледная, трогая пальцами висок, где было прикосновение. На её лице было выражение, которое Любава не могла прочитать. Потеря? Пустота? Или просто — усталость от потерь, которые уже не сосчитать.

— Я теперь никогда его не услышу, — сказала она тихо.

— Но ты знаешь, что он был, — ответил Алёша.

Он поднял с пола корзину с едой, взял флягу с водой. В его голосе была уверенность, которой он, может быть, не чувствовал, но которую хотел передать им всем.

— Этого никто не отнимет.

Они вышли в коридор. За спиной щелкнул замок — коротко, сухо, как выстрел, — отрезая золотой зал от их мира. От мира, где можно было выиграть, но нельзя было не потерять.

В корзине лежал хлеб, сыр, яблоки. Большой кувшин с водой. Они шли молча, и только когда коридор раздался вширь, когда стены стали выше, а потолок — дальше, Митя спросил:

— А что дальше?

— Дальше, — сказал Тихон, — будут игры посложнее. Там, возможно, будут ставить не воспоминания. А что-то большее.

Он не сказал — что. Но все поняли. Есть вещи, которые страшнее забытой материнской колыбельной. Есть вещи, которые нельзя вернуть, даже если выиграешь.

Они прошли ещё несколько шагов.

Коридор был пуст. Только где-то далеко впереди мерцал тусклый свет — не золотой, не белый, а какой-то серый, больной. Любава шла, ощущая тяжесть в груди — там, где раньше был голос мамы. Пустота казалась физической, как затянувшаяся рана, которая никогда не заживёт до конца. Как игла в пятке, которая будет ныть при каждом шаге. Как воспоминание, которое стёрли, но оставили шрам.

— Что-то не так, — сказал Алеша, останавливаясь.

Маша подняла голову. Воздух стал гуще, тяжелее, и Любава почувствовала это сразу — пульсацию в старых ранах, холод вдоль позвоночника, вату в ушах.

Из-за закрытой двери казино, из-под её золотого порога, начал сочиться дым.

Белый, почти прозрачный, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Тёплый, мягкий, знакомый. Запах увядших хризантем и старой бумаги. Запах, который они уже научились узнавать. Запах, который означал: игра окончена. Возвращайтесь.

— Опять, — выдохнул Ростик, и в его голосе не было страха. Только усталая покорность.

Никто не побежал. Никто не закричал. Они просто остановились, глядя, как дым поднимается выше, становится плотнее, как он заполняет коридор, как он становится стеной, через которую нельзя пройти.

— Садись, — тихо сказал Митя, опускаясь на пол первым. — Так мягче падать.

Маша села рядом, прислонилась спиной к стене. Тихон опустился на корточки, обхватив колени руками, и Любава заметила, как он массирует левую ногу — ту, которая болела после игл. Алеша стоял, глядя на приближающийся дым, и Любава видела, как он сжимает кулаки, как напряжены его плечи. Но он не двигался с места.

— Зачем сопротивляться? — сказала она, и голос прозвучал спокойнее, чем она ожидала. — Мы знаем, что будет. Мы проснёмся.

— В своей комнате, — добавил Ростик. — С белым потолком и таймером на стене.

— И с новой игрой впереди, — закончил Тихон.

Дым уже доходил до пояса. Любава опустилась на колени, потом села на пол, вытянув ноги. Она чувствовала, как дым проникает в лёгкие, как тяжелеют веки, как мысли начинают путаться, как границы между реальностью и сном стираются, становятся прозрачными, исчезают.

Она не боролась. Зачем? Они уже знали этот ритуал наизусть.

Маша легла первой, свернувшись калачиком на холодном каменном полу. Её лицо было спокойным, почти детским, и Любава подумала: может, она уже там, где голос мамы всё ещё звучит. Может, она уже слышит его.

Потом Ростик прилёг на бок, подложив руку под голову. Он смотрел на Любаву, и в его глазах она видела то, что чувствовала сама. Они не знали, что будет завтра. Но они были вместе. И это было главным.

Митя закрыл глаза, сидя, прислонившись к стене. Тихон лёг на спину, глядя в потолок, который уже начинал расплываться, терять форму, превращаться в белое марево.

Алёша опустился рядом с Любавой, помог ей лечь ровно, чтобы она не ударилась головой. Она поймала его взгляд и увидела в нём то же, что чувствовала сама: не страх. Тихая, щемящая усталость. Принятие. Они не сдавались. Они просто знали, что сейчас их выключат, а потом включат снова. Как автоматы в пустом зале казино.

— До завтра, — прошептала Любава.

— До завтра, — ответил Алеша.

Дым сомкнулся над ними.

Он был тёплым, мягким, и Любава почувствовала, как её сознание погружается в ту самую знакомую темноту — без снов, без мыслей, только глубокая, беспамятная тишина. Она уже не боялась её. Она научилась доверять этому провалу, потому что знала: когда откроет глаза, будет белый потолок, мягкая кровать и лица тех, кто прошёл через то же самое.

Им ничего не снилось. Или снилось, но никто не мог вспомнить. Только смутное ощущение, что где-то далеко продолжает течь время, что кто-то следит за ними из темноты, и что завтра — или через час, или через мгновение — они снова откроют глаза в своей комнате.

Дым рассеялся сам собой, оставив в коридоре только тишину и шесть тел, лежащих в неестественных позах, но дышащих ровно, спокойно, как младенцы. Они спали. Впервые за всё время их сон не был насильственным. Он был заслуженным.

Когда они проснутся, корзина с едой будет стоять рядом с кроватью Любавы. Свежий хлеб, сыр, яблоки. И большой кувшин с водой.

Но голос мамы Маши не вернётся. И воспоминание о первой встрече, которое забрали у Ростика, не вернётся целиком. Оно вернулось, но шрам остался. Шрам, который будет ныть, как старая рана, каждый раз, когда он будет смотреть на Любаву.

Они выиграли. Но что-то они уже потеряли.

И в следующей игре — может статься, потеряют больше.

Глава 11

Пробуждение было странным. Не резким, не через дым и тяжесть — а плавным, как всплытие из глубокого, темного океана на поверхность. Любава открыла глаза и долго не могла понять, что не так. Потолок был белым. Но белизна была другой — не стерильной, а мягкой, почти живой. Свет не резал глаза, а струился, переливался, и она смотрела на него, как на что-то, что видит впервые.

Потом она поняла: комната изменилась.

Кровати стояли на новых местах. Их переставили — не хаотично, а аккуратно, будто кто-то долго думал, как лучше организовать пространство. Постельное бельё было свежим, пахло чем-то травяным, чистым, почти домашним. Рядом с каждой кроватью стояла тумбочка — раньше они были только у некоторых. Теперь у всех. Аккуратные, светлые, с чистыми поверхностями.

Любава лежала, глядя в потолок, и чувствовала, как тело отзывается на каждое движение. Игла в пятке — ноющая, тупая, как застарелая боль. Бок — там, где игла застряла между рёбрами, все еще ныло при каждом вдохе. Ладони — бинты сменили, они были свежими, белыми, но под ними всё ещё чувствовалась пульсация, живая, настойчивая.

Она повернула голову. Все уже проснулись. Кроме неё.

Маша сидела на своей кровати, поджав ноги, и смотрела в стену. Её лицо было спокойным, но в этом спокойствии было что-то неестественное — как у человека, который закрыл дверь в комнату, где случилось что-то страшное, и теперь делает вид, что её не существует. Она не теребила бинты, не оглядывалась, не искала поддержки. Просто сидела и смотрела в белую стену, и Любава не могла понять, что она там видит.

Тихон сидел на кровати, массируя левое колено. Его лицо было сосредоточенным, и он осторожно, методично разминал сустав, проверяя, слушается ли он. Бинты на колене были свежими, но под ними чувствовалась припухлость — иглы оставили след, который не заживёт скоро.

Митя лежал на спине, глядя в потолок. Его ступни были прикрыты одеялом, и он не двигал ими, будто боялся лишний раз потревожить раны. Но Любава заметила, как напряжены его пальцы на руках — он сжимал край одеяла, разжимал, сжимал снова, в каком-то ритме, который был у него внутри.

Алеша сидел, опираясь на здоровую руку, и смотрел на Машу. В его взгляде не было осуждения — только тихая, щемящая жалость. Он видел, что с ней что-то не так, но не знал, что сказать. Или знал, но боялся, что слова будут лишними.

Ростик стоял у тумбочки, на которой лежала корзинка. Он не смотрел на неё — он смотрел на Любаву. Его взгляд был напряженным, и в нём было что-то, что она не могла прочитать. Он смотрел на неё, как будто проверял, что она всё ещё здесь. Что воспоминание, которое вернул Тихон, не исчезло снова.

Никто не говорил. Тишина висела в комнате, густая, тяжёлая, и в этой тишине каждый был один на один со своим.

— Любаа, ты спишь? — голос Ростика прозвучал тихо, но в этой тишине он показался громким.

Любава повернулась к нему. В его голосе была какая-то странная настойчивость, будто он пытался разбудить её своим шёпотом, будто боялся, что если она не ответит, то исчезнет.

Минута прошла в полной тишине. Любава смотрела на Ростика, и в её голове крутилось одно: как же ей не хватает Дани. Брата. Человека, который мог бы их спасти. Который всегда знал, что делать. Который пропал полтора года назад, и никто не знал, где он, и теперь она была здесь, в этой комнате, в этом месте, которое могло быть тем же самым местом, где пропал он.

Она села. Движение было медленным, осторожным — боль в боку отозвалась тупой пульсацией, и она замерла на секунду, пережидая. Потом выпрямилась.

— Я проснулась раньше, — сказала она, и голос прозвучал спокойно, ровно.

Она сказала это не потому, что не хотела говорить о брате. Просто — не сейчас. Не здесь. Не перед тем, как их снова бросят в игру, которая может стать последней.

Она посмотрела на свои руки. Бинты были свежими, но под ними чувствовалась знакомая пульсация. Кто-то сменил их, пока она спала. Кто-то, кто мог бы оставить её истекать кровью, но не оставил. Эта мысль была хуже боли.

Ребята посидели еще несколько минут, осматривая комнату. Новая расстановка, новые тумбочки, свежее бельё — всё это было странным, чужим, и в этой чуждости было что-то, что не давало расслабиться.

Взгляды упали на корзинку. Она стояла на тумбочке у кровати Любавы, плетёная, с тёмной холстиной, накрывающей содержимое. Простая, деревенская, она казалась чужой в этой стерильной комнате, и от этого казалась ещё более реальной.

— О, ребята, смотрите, — Тихон указал на неё пальцем. — Помните, нам говорили про корзинку перед тем, как нас снова усыпить?

— Точно! — Алёша подался вперёд. — Только что там будет, я не помню.

— Вроде бы, хлеб, сыр, яблоки и кувшин с водой, — сказала Маша, и в её голосе слышалось сомнение. Она говорила, как человек, который пытается вспомнить сон, но не уверен, что это был сон.

— Давайте уже откроем, — сказал Митя.

Он сел на кровати, и Любава заметила, как он поморщился, когда ступни коснулись пола. Он старался не показывать боли, но она была видна — в напряжении челюсти, в побелевших костяшках пальцев, вцепившихся в край матраса.

Любава встала, подошла к корзинке. Каждый шаг давался с трудом — игла в пятке ныла, напоминая о себе, и она старалась переносить вес на носок, чтобы не тревожить рану.

Она сняла холстину.

В корзинке лежали хлеб — большой, румяный, с хрустящей корочкой; сыр — жёлтый, с дырочками, пахнущий чем-то домашним, забытым; яблоки — красные, тугие, с тонкими хвостиками; и большой кувшин с водой — глиняный, с темной глазурью, тяжелый.

Запах хлеба ударил в ноздри, и Любава почувствовала, как желудок сжался от голода. Настоящий хлеб. Не ланч-боксы, не каша, не еда из пластиковых контейнеров. Хлеб, который пах, как в детстве, когда бабушка пекла его по воскресеньям, и запах разносился по всей квартире, и они с Даном сидели на кухне, ждали, когда остынет, и отламывали по кусочку, обжигая пальцы.

Она закрыла глаза на секунду, прогоняя воспоминание. Не сейчас.

— Слушай, диктор, ты уверен, что это не обман? Нам точно можно это есть? — спросил Тихон, поднимая голову к потолку.

Голос молчал. Двадцать секунд тишины. Любава считала их — двадцать ударов сердца, двадцать вдохов, двадцать секунд, когда они смотрели на еду и боялись к ней прикоснуться.

А потом голос раздался. Спокойный, тихий, нараспев, как у человека, который не спешит, потому что знает: его всё равно будут слушать.

— О, возлюбленные участники игрищ святочных! Верю, яко заметили вы, яко преобразилась комната ваша. По нужде свершилась перестановка сия. И слышу вопрошания ваши — да отвечу на первое: не есть сие прельщение или глумление. На второе же рече: воистину, можете вкушать и пити. Благословляю вас трапезою сей, желаю благого аппетита и уповаю, яко мирно обсудите деяние игровое ваше!

Голос стих, и тишина снова стала обычной — не давящей, просто пустой.

— Ну что? — сказал Ростик, и в его голосе слышалось нетерпение. — Едим?

— Едим, — ответила Любава.

Она взяла хлеб, отломила кусок. Хруст корочки был громким в тишине, и этот звук казался неприличным, чужим, как смех на похоронах. Но она жевала, и вкус — тёплый, мягкий, с чем-то сладковатым — заполнял рот, и на секунду она забыла, где находится.

Они ели молча.

Маша брала маленькие кусочки, отщипывала по крошке, жевала медленно, не глядя ни на кого. Она не смотрела на хлеб, не смотрела на сыр, не смотрела на яблоки. Она смотрела в одну точку на стене, и её лицо было пустым, как у человека, который потерял что-то, и это что-то не вернётся никогда.

Тихон ел быстро, жадно, и Любава заметила, как он бережёт левую руку, как старается не нагружать её. На правой руке, там, где бинты были свежими, проступило темное пятно — рана открылась, или не зажила, или открылась снова.

Митя сидел, откинувшись на подушку, и откусывал от яблока маленькими, аккуратными кусочками. Его ступни были прикрыты одеялом, и он не двигал ими, даже когда нужно было потянуться за водой.

Алеша протянул руку к кувшину, налил воды в кружку, сделал глоток и передал дальше. Просто, без слов. Как делают люди, которые уже не нужно объяснять.

Когда еда кончилась, они сидели молча, переваривая не столько пищу, сколько тишину. Кувшин опустел, и Маша поставила его на тумбочку, и звук — глухой, керамический — разнесся по комнате, как выстрел.

— Слушай, Любав, а почему ты нас не разбудила, как сама проснулась? — спросил Тихон.

Он сказал это без осуждения, просто — спросил. Его голос был усталым, но в нем слышалось что-то ещё, что-то похожее на заботу.

— Да так, решила полежать в тишине, подумать, — ответила Любава.

Она не хотела говорить. Не о Дане. Не о том, что он пропал. Не о том, что она здесь, может быть, потому, что он был здесь. Не о том, что она боялась, что не найдет его, или найдет, но уже не того, или найдет, но будет поздно.

— Любава, мы же все здесь одна команда, — сказал Митя, и в его голосе слышалась настойчивость, но не давящая, а мягкая, почти осторожная. — Мы видим, как ты переживаешь. Расскажи нам.

Любава сжала пальцы, и боль в ладонях отозвалась пульсацией. Рассказать. О том, что она ищет брата. О том, что, может быть, это место — ключ. О том, что она боится, что они все умрут, и она никогда не узнает, что с ним случилось.

— Давайте просто упустим это, — сказала она. — Это личное.

— Да и правда, ребят, — сказал Ростик, и в его голосе слышалась благодарность за то, что он может помочь. — У всех нас есть свои личные мысли, проблемы и так далее.

Он смотрел на Любаву, и в его взгляде было что-то, что она не могла прочитать. Или не хотела. Или боялась.

— Давайте лучше обсудим, как будем действовать в следующей игре, — предложил Алеша, и в его голосе слышалось облегчение. Он сменил тему, потому что знал: если давить, можно сломать.

— Но мы же не знаем, какая будет игра, — возразила Маша.

Её голос был тихим, почти безжизненным. Она говорила, как человек, который не уверен, что его слова вообще нужны.

— Маша, у нас всегда есть предположения, — сказал Митя. — После первой игры мы поняли, что игры не простые, и примерную стратегию к каждой можно продумать заранее.

— Так давайте без ссор, — сказал Тихон. — Просто поговорим и подумаем, как нам дальше действовать.

Он сказал это спокойно, и в его голосе слышалась усталость, но не от слов, а от всего, что было до них.

— А давайте попробуем узнать, какая будет следующая игра? — предложила Любава.

В её голосе появилось что-то новое — надежда? Или просто желание знать, что их ждёт, чтобы не идти вслепую.

— А давайте! — воскликнул Алеша, и в его голосе слышалось что-то детское, почти восторженное.

Ростик, не теряя времени, поднял голову к потолку.

— Диктор, а какой будет следующая игра, можешь рассказать?

Комнату наполнил шум.

Он был громче, чем когда-либо. Не шипение, не треск — рев, который заполнил всё пространство, давил на уши, на голову, на каждую клетку тела. Любава зажала уши руками, но шум был везде — внутри, снаружи, в голове. Он длился сорок семь секунд — она считала, потому что не могла думать ни о чём другом. Сорок семь секунд ада, когда нельзя было дышать, нельзя было думать, нельзя было ничего, кроме как ждать.

А потом, сквозь помехи, сквозь треск и шум, голос раздался. Ясный, четкий, громкий, как удар колокола.

— О, великие участники собрания сего! И ныне, ежели вожделеете ведать, открою вам малую толику о том, какая игра предстоит пред вами. Но блюдите: уставы запрещают мне изъяснить всё сполна, явить пред очами вашими образ её во всей полноте. Внемлите же: игра грядущая сопряжена будет с числами, и не будет легка она для разума вашего. Да пребудет с вами мудрость, а с нею — и удача во беседах ваших и в приготовлениях к испытанию сему. Благословляю вас на подвиг сей и желаю успеха!

Голос стих.

Ребята переглянулись. Числа. Игра с числами. Что это могло быть?

— Ну, раз нельзя рассказывать, то мы добились максимальной информации о дальнейшей игре, — сказал Тихон.

— Это уже прямо удача — узнать хоть что-то о следующей игре, — согласилась Маша. — Но выводов тут особо не сделаешь.

— И правда, вывод толком не сделаешь, — сказал Митя. — Но мы теперь знаем, что, скорее всего, все останемся в живых.

— Есть шанс, что игра будет на логику, — предположила Любава. — Ведь вряд ли что-то с числами будет связано со спортом или иглами, как в первой игре.

— Может, лучше узнать, будет ли она на логику или связана с физическими способностями? — предложил Алеша.

— Алёша, нам же сказали, что всю информацию, которую диктор может нам дать, это что игра будет с числами, — напомнил Митя.

— А, ой… Совсем забыл, — Алёша отмахнулся. — Ну, с такими знаниями и кашу не сваришь, и до дома не доберешься.

Ребята усмехнулись. Коротко, нервно, но это была усмешка. Облегчение от того, что они всё ещё здесь. Вместе.

Они хотели продолжить разговор, но снова раздался шум. На этот раз короткий — всего три секунды. Треск, шипение — и голос, спокойный, почти ласковый.

— О, участники дорогие, внимайте слову моему! Грядет час, когда прозвонит будильник трижды — и будет то зна́мением для вас. По наступлении сего мгновения подобает вам отойти ко сну, да не замедлите в том. А ежели воспротивитесь зову отдохновения — придётся прибегнуть к методу привычному, яко ведомо вам из дней минувших. Да будет дано вам за время сие обдумать пути ваши и уяснить планы грядущие, дабы деяния ваши были мудры и благоразумны. Да пребудет с вами благословение, и да сопутствует вам удача во всех начинаниях ваших!

— Опять скоро спать, — сказал Ростик, и в его голосе слышалась горечь. — Как же хочется вернуться в привычные дни. Раньше приходилось вставать чуть свет и ехать на пары, писать конспекты, делать домашку, а сейчас сидим в закрытой комнате.

Он сказал это с возмущением, с надеждой, что диктор смягчится, отпустит их. Но в его голосе была и усталость. Усталость от надежды, которая не сбывается.

— Ростик, мы все хотим домой, — сказал Митя спокойно, ровно. — Все устали уже от этих однотипных дней.

— Ну, ребята, зачем грустить? — сказал Тихон, и в его голосе слышалось что-то вымученное, но он старался. — Здесь новые приключения. Мы выберемся, я уверен.

— Тихон, мы, разумеется, понимаем, что ты стремишься поднять нам настроение, — сказал Митя, и в его голосе слышалась грусть. — Попытаться как-то развеселить. Но сейчас нам всем тяжело.

Он осторожно похлопал Тихона по плечу, и Тихон не отстранился. Сидел, глядя в пол, и его лицо было спокойным, но в этом спокойствии было что-то, что не давало покоя.

Повисла тишина. Две минуты, три — никто не считал. Каждый думал о своём. О доме. О тех, кто там ждёт. О тех, кого, может быть, уже не увидят.

— А что, если никто из нас не сможет победить в следующей игре? — сказал Алёша, и в его голосе слышалась растерянность. — Мы все тогда погибнем?

— Алёша, мы сможем выбраться, я уверен в этом, — сказал Ростик, и в его голосе была твёрдость, которой он, может быть, не чувствовал, но хотел передать им всем. — Мы умные, сильные и отзывчивые. Мы не можем погибнуть все сразу.

— Я полностью поддерживаю слова Ростика, — сказала Любава, и её голос прозвучал настойчиво, уверенно. — Нет причин для беспокойства. Пока мы вместе, мы единая сила, одна команда. Для нас нет ничего невозможного!

Она сказала это, и впервые за долгое время на лицах ребят появилась улыбка. Не широкая, не радостная, но — улыбка. Облегчение от того, что они не одни. Надежда на то, что они справятся.

Они знали: если кто-то из них отступит, остальные не оставят его. Они всегда протянут руку помощи. Потому что они уже доказали это. На игольчатой горе. На поле с медведем. У куклы, которая считала до пяти. В казино, где ставкой была память.

Они доказали. И докажут снова.

Внезапно раздался первый звон будильника. Резкий, пронзительный, он рассек тишину, заставил всех вздрогнуть.

— Надо ложиться, — сказал Митя.

Они расправили постели. Медленно, осторожно — каждое движение давалось с трудом, каждая рана напоминала о себе. Маша легла первой, свернувшись калачиком, и её лицо было спокойным, почти детским. Тихон лёг на спину, глядя в потолок, и его руки лежали поверх одеяла, перевязанные, неподвижные. Ростик прилёг на бок, подложив руку под голову, и смотрел на Любаву. Митя закрыл глаза, прислонившись к подушке. Алеша лег, вытянувшись, и его правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала отдельно, на подушке.

Прозвучал второй звонок.

Любава легла. Тело болело — каждая рана, каждая царапина, каждый порез. Но она привыкла. Она научилась жить с этой болью, как учатся жить с тем, что не проходит.

Третий звонок.

Они начали засыпать. Не через дым, не через тяжесть — просто — сон пришел сам, мягкий, тёплый, как одеяло, которое накрывает в холодную ночь.

Любава закрыла глаза и подумала: они узнали, что следующая игра будет с числами. Этого мало, но это больше, чем ничего. Она подумала о Дане — где он, жив ли, прошел ли он через те же игры. Или через другие. Или через худшие.

Она подумала о том, что, когда проснется, их ждет новая игра. И они будут вместе. И они справятся.

Они должны.

Сон пришёл, и Любава не сопротивлялась. Она провалилась в темноту — тёплую, мягкую, без сновидений. И в этой темноте она знала: когда откроет глаза, они будут вместе. Все шестеро. И они пройдут через это. Снова. И снова. Пока не выйдут. Или пока не останутся здесь навсегда.

Глава 12

Сознание вернулось не рывком, не через дым — оно просто было. Сначала звук: где-то далеко капала вода, мерно, ритмично, как метроном. Потом запах: сырость, старый камень, что-то гнилое и сладкое одновременно. Потом ощущение: под спиной — твердая, холодная брусчатка, которая впивается в позвонки, в лопатки, в рёбра, напоминая о каждой старой ране.

Любава открыла глаза.

Над ней было небо. Не серое, не белое — тёмное, глубокое, как бездонный колодец. Ни звёзд, ни луны, ни облаков. Просто — пустота, которая смотрела на неё сверху.

Она села.

Вокруг был город. Но не тот, в котором она жила. Узкие улочки вились между глухими стенами, уходящими вверх на три, на четыре, на пять метров. Стены были сложены из старого, темного камня, покрытого мхом и какой-то склизкой, блестящей плесенью. Они смыкались над головой, образуя тоннели, поворачивали под неожиданными углами, упирались в тупики, из которых не было выхода.

Это был лабиринт. Маленький городок, который сжимался вокруг них, как капкан.

Любава поднялась на ноги. Пятка отозвалась болью — знакомая, пульсирующая, она напомнила, что тело всё ещё помнит иглы, медведя, куклу, прикосновение мавака. Она огляделась.

Тихон стоял в трёх шагах, прислонившись к стене, и массировал левое колено. Его лицо было спокойным, но она видела, как напряжены его челюсти. Митя сидел на корточках, рассматривая брусчатку под ногами, и его ступни были перевязаны свежими бинтами — кто-то сменил их, пока они спали. Алеша стоял, выпрямившись, и его правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала на груди, прижатая к телу.

Маша и Ростик были рядом. Маша смотрела на стены, и её лицо было пустым, как у человека, который смотрит, но не видит. Ростик стоял рядом с ней, и Любава заметила, как он то и дело поглядывает на неё, будто проверяет, всё ли с ней в порядке.

Все были здесь. Все шестеро.

— Это что за место? — спросил Митя, поднимаясь.

Он поднялся медленно, осторожно перенося вес на пятки, чтобы не тревожить раны на ступнях. Его голос был хриплым, будто он долго молчал.

— Город, — сказал Тихон. — Или что-то, что притворяется городом.

— Лабиринт, — сказала Любава. — Тупики, стены. Нас сюда не случайно привели.

Они двинулись вперёд. Узкая улочка вилась между стенами, поворачивала, раздваивалась, сужалась до того, что приходилось идти боком, потом снова расширялась. Стены были везде. Высокие, глухие, они не давали увидеть, что за ними, и от этого казалось, что город сжимается, дышит, живет своей жизнью.

Тишина была плотной. Только капли воды где-то далеко, только их собственные шаги, только дыхание, которое становилось всё громче, всё заметнее в этой неестественной тишине.

А потом стены загудели.

Звук шёл из камня, из брусчатки под ногами, из воздуха, который вдруг стал тяжелым, как перед грозой. Любава замерла, и старые раны отозвались пульсацией — игла в пятке, боль в боку, жжение в ладонях.

Голос пришёл отовсюду. Не из одного места — из каждого камня, из каждой трещины, из темноты, которая сгущалась между стенами.

— Слушайте, дети человеческие! Добро пожаловать в игру, именуемую «Моровый жребий», или же «Чет или не чет». Да играете вы друг с другом: один да изберет чётное ибо нечётное число шариков, а другой да угада́ет, какое число им избрано. У всякого из вас будет по три попытки — да испытаете удачу свою.

Голос сделал паузу, и тишина стала еще плотнее.

— Разделитесь же, сынове, по дво́ице, да составляетъ всяк двое единъ союзъ для состязания.

Голос стих. Тишина рухнула на них, как камень, брошенный в воду.

Они переглянулись. Игра друг с другом. Не против маваков, не против монстров — друг против друга. Союз, который должен стать соперничеством.

— Как будем делиться? — спросил Алеша.

— Как получится, — сказал Тихон. — Нас шестеро. Три пары.

Они переглянулись, и Любава поняла: они не хотят выбирать. Не хотят решать, кто с кем. Потому что тот, с кем ты в паре, — это тот, кого ты должен переиграть. Или кто должен переиграть тебя.

— Я с Митей, — сказал Тихон. Просто, без объяснений.

Митя кивнул. Ему, кажется, было всё равно. Или не всё равно, но он не хотел показывать.

— Я с Ростиком, — сказала Маша, и в её голосе слышалось что-то странное, чего Любава не могла разобрать. Может быть, страх. Может быть, что-то ещё.

Ростик посмотрел на неё, кивнул. В его взгляде было беспокойство, но он не спорил.

— Тогда мы с тобой, — сказал Алёша, глядя на Любаву.

Она кивнула. Хорошо. С ним — значит, с тем, кому она доверяла. Или думала, что доверяла.

Стены раздвинулись, открывая три небольшие площадки. На каждой стоял деревянный стол, а на столе — две миски. В мисках лежали шарики. Маленькие, черные, матовые, они тускло поблескивали в сером свете. Их были десятки, может, сотни. И правила были просты: один выбирает число, прячет шарики в кулаке, другой угадывает — чёт или нечет.

Три попытки. И удача.

Они сели за стол первыми. Тихон — слева, Митя — справа. Их лица были спокойными, но Любава видела, как напряжены их плечи, как сжаты кулаки.

— Начинайте, — сказал голос.

Тихон взял горсть шариков, пересчитал, спрятал в кулаке.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Митя посмотрел на его кулак. Секунда, другая.

— Чёт.

Тихон разжал пальцы. Четыре шарика.

— Один-ноль, — сказал голос.

Митя выдохнул. Не облегчение — напряжение. Теперь его очередь.

Он взял шарики, пересчитал, спрятал.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Тихон не задумывался.

— Нечет.

Митя разжал кулак. Семь шариков.

— Один-один.

Они смотрели друг на друга. Друзья, которые должны были выиграть. Или проиграть.

Третий бросок был за Тихоном. Он взял шарики, долго перебирал их, пересчитывал, перекладывал из ладони в ладонь. Потом сжал кулак.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Митя смотрел на его руку. Любава видела, как он пытается угадать, как ищет любой намек, любой знак.

— Чёт, — сказал он.

Тихон разжал пальцы. Пять шариков.

— Два-один. Победа Тихона.

Митя откинулся на стуле, и на его лице было облегчение. Он проиграл. Но проигрыш был чистым. Честным. Без обмана.

Пара вторая: Любава и Алёша

Они сели за стол. Любава смотрела на шарики, черные, матовые, и чувствовала, как колотится сердце. Она не знала, что будет, если проиграет. Голос не сказал. Но она знала: ничего хорошего.

— Начинайте, — сказал голос.

Алёша взял шарики. Его правая рука дрожала — там, где была рана, где игла оставила след, который не заживал. Он пересчитал, спрятал в кулаке.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Любава смотрела на его руку. На побелевшие костяшки. На то, как он сжимает кулак, чуть сильнее, чем нужно.

— Нечет, — сказала она.

Он разжал пальцы. Пять шариков. Нечет.

— Один-ноль.

Она выиграла. Но в её груди не было радости — только напряжение. Теперь её очередь.

Она взяла шарики. Пересчитала. Спрятала в кулаке.

— Чёт или нечет? — спросила она.

Алёша смотрел на ее руку. Его лицо было спокойным, но она видела, как он ищет любой намек, любой знак. Его глаза скользили по её пальцам, по тому, как она держит кулак, по тому, как дышит.

— Чёт, — сказал он.

Любава разжала пальцы. Четыре шарика. Чет.

— Два-ноль. Победа Любавы.

Алёша выдохнул. На его лице было облегчение. Он проиграл, но проиграл честно.

Пара третья: Маша и Ростик

Они сели за стол последними. Маша — слева, Ростик — справа. Любава видела, как дрожат её руки, как она перебирает шарики, как не может остановиться.

— Начинайте, — сказал голос.

Ростик взял шарики. Пересчитал. Спрятал в кулаке.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Маша смотрела на его руку. Её лицо было напряженным, и Любава видела, как она пытается угадать, как ищет любой намек, любой знак.

— Нечет, — сказала она.

Ростик разжал пальцы. Шесть шариков. Чет.

— Ноль-один. Победа Ростика.

Маша вздрогнула. Её лицо стало белым, и Любава видела, как она сжимает кулаки, как ногти впиваются в ладони.

Теперь её очередь.

Она взяла шарики. Долго перебирала их, пересчитывала, перекладывала. Её руки дрожали, и Любава видела, как она боится. Боится не проигрыша — чего-то большего.

Она прятала шарики в кулаке.

— Чёт или нечет? — спросила она, и голос ее дрожал.

Ростик смотрел на её руку. На то, как она сжимает кулак. На то, как дрожат ее пальцы. На то, как она избегает его взгляда.

— Чёт, — сказал он.

Маша разжала пальцы. Три шарика. Нечет.

— Один-один.

Они сравняли счёт. Осталась одна попытка.

Ростик взял шарики. Любава видела, как он считает, как перебирает, как прячет в кулаке. Его лицо было спокойным, уверенным.

— Чёт или нечет? — спросил он.

Маша смотрела на его руку. Её лицо было напряженным, и в нём было что-то, чего Любава не могла прочитать. Страх. Отчаяние. И что-то ещё.

— Нечет, — сказала она.

Ростик разжал пальцы. Восемь шариков. Чет.

— Два-один. Победа Ростика.

Маша проиграла.

Она сидела, глядя на свои руки, и её лицо было пустым. Любава хотела подойти к ней, сказать что-то, но не успела.

Голос вернулся.

— Состязание окончено. Но не все сыграли честно.

Любава замерла. Честно. Что это значит?

— Мария, — голос теперь звучал не из стен — он был везде, внутри, снаружи, под кожей. — Взяла ты семь шариков, а сказала, что три. Обманула ты союзника своего, ибо боялась проиграть. Но не ведала ты, что ложь в игрищах наших — не прощается.

Маша побледнела. Её лицо стало серым, как стены вокруг.

— Я… я не хотела, — прошептала она. — Я просто…

— Ложь есть ложь, — перебил голос, и в нём не было гнева — только холод. — И наказание за неё будет.

Маша дернулась, попыталась встать, но не смогла. Её тело не слушалось. Она сидела, глядя перед собой, и её глаза были полны ужаса.

— Забираю я у тебя, Мария, способность различать правду и ложь. Отныне не ведаешь ты, где истина, а где обман. И слово, сказанное тобой, не будет отличаться от слова, сказанного другим. Никогда не узнаешь ты, кому верить, ибо вера твоя будет пуста.

Маша закричала. Не громко — тихо, как зверек, который попал в капкан. Она схватилась за голову, зажмурилась, и Любава видела, как её тело содрогается от беззвучных рыданий.

Ростик подался к ней, схватил за плечи, но она отшатнулась. Она не знала, кто он. Друг? Враг? Она не могла отличить.

— Что вы с ней сделали? — крикнул Ростик, и в его голосе была ярость, смешанная с отчаянием.

— То, что заслужила, — ответил голос. — Ложь в игрищах наших — не прощается. Да помнит всяк, кто играет: слово, сказанное в обман, возвращается камнем на шею.

Голос стих.

Тишина стала другой — не пустой, а наполненной. Наполненной криком, который застрял в горле Маши, яростью, которая клокотала в груди Ростика, страхом, который сжал сердца всех, кто это видел.

Любава смотрела на Машу. Та сидела, обхватив голову руками, и её плечи вздрагивали. Она не плакала — она тряслась, как в лихорадке, и её глаза были пустыми, как у куклы, у которой вынули душу.

Она хотела подойти, хотела сказать что-то, но не могла. Что можно сказать человеку, который больше никогда не сможет отличить правду от лжи? Человеку, который никогда не узнает, кому верить?

Ростик обнял Машу. Она не оттолкнула его, но и не прижалась. Просто сидела, глядя в одну точку, и её губы шевелились, как будто она что-то говорила, но звука не было.

— Наказание свершилось, — сказал голос, и в нём слышалась усталость, как у судьи, который вынес приговор и не может его отменить. — Но игра продолжается.

Стены загудели. Из щелей между камнями начал сочиться белый дым — знакомый, сладковатый, он стелился по брусчатке, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки.

— Отдыхайте, — сказал голос. — Завтра — новая игра.

Дым поднимался выше, до колен, до пояса, до груди. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

Она легла на холодную брусчатку, закрыла глаза.

И перед тем, как сознание погасло, она услышала голос Маши. Тихий, растерянный, как у ребенка, который потерялся в толпе:

— Ростик? Это ты? Правда?

— Я, — ответил он. — Я здесь.

— А откуда я знаю, что это правда? — спросила она.

Дым сомкнулся над ними. Он был тёплым, мягким, и Любава почувствовала, как её сознание погружается в ту самую знакомую темноту — без снов, без мыслей, только глубокая, беспамятная тишина. Но в этой тишине, где-то далеко, на самом дне, она слышала голос Маши. Тонкий, растерянный, он повторял одно и то же, как заевшая пластинка:

— Я не знаю… я не знаю… я не знаю…

Потом голос затих. И тишина стала полной.

Глава 13

Сознание возвращалось медленно, с трудом, будто пробиваясь сквозь толщу ледяной воды. Каждый миллиметр пути давался с боем, с болью, с усилием, которое высасывало силы еще до того, как они успевали открыть глаза.

Первым пришёл холод.

Он был везде — под спинами, под руками, под щеками, которыми они прижимались к полу. Холодный, твердый, безжалостный. Бетон. Они лежали на бетоне, и холод проникал сквозь одежду, сквозь кожу, добирался до костей, заставляя их ныть глухой, тягучей болью. Не той, острой и пульсирующей, которая была от игл. Другой — тупой, ноющей, которая высасывает силы капля за каплей.

Любава открыла глаза первой.

Над ней был потолок. Не белый, не гладкий — серый, шершавый, с трещинами, которые тянулись в разные стороны, как паутина. С потолка капала вода. Медленно, мерно, ритмично. Капля. Пауза. Капля. Пауза. Звук был глухим, тяжелым, он врезался в тишину, как молот, и от этого хотелось закрыть уши, лишь бы не слышать.

Она села. Тело отозвалось болью сразу, со всех сторон. Игла в пятке пульсировала — холод усиливал её, делал острее. Бок ныл при каждом вдохе. Ладони горели, и она посмотрела на них — бинты были старыми, грязными, пропитанными запекшейся кровью, и под ними чувствовалась знакомая пульсация. Она сжала пальцы в кулак, и боль стала острее, но это была ее боль. Она напоминала, что она ещё жива.

Рядом, на холодном бетоне, лежали остальные. Тихон — на спине, раскинув руки, и его лицо было бледным, как у мертвеца. Митя — свернувшись калачиком, поджав ноги к животу, и его ступни, перевязанные свежими бинтами, были неестественно вывернуты. Алёша — на боку, подложив под голову руку, и его правая ладонь, та, из которой вытащили иглу, была припухшей, покрасневшей. Ростик — ничком, и его левое колено было согнуто под странным углом, как будто он упал и не успел выпрямиться.

Маша лежала отдельно, в углу. Она сжалась в маленький, тёмный комок, и её плечи вздрагивали даже во сне. Или не во сне — она уже не спала, но не открывала глаз, боясь увидеть то, что их ждёт.

Любава оглядела комнату.

Это был подвал. Бетонный, серый, пустой. Стены были голыми, без окон, без дверей — только серый бетон, шершавый, холодный, с пятнами сырости, которые расползались по углам, как огромные, черные грибы. В одном месте стена была покрыта какой-то склизкой, блестящей плесенью, которая переливалась в тусклом свете, как живая. В другом — трещина уходила вниз, в темноту, и оттуда тянуло холодом, могильным, нечеловеческим.

Пол был влажным. Любава провела по нему рукой — пальцы наткнулись на тонкий слой воды, ледяной, скользкой. Вода собиралась в лужицы, стекала в трещины, исчезала где-то в темноте, и от этого казалось, что пол живой, что он дышит, что он ждёт.

Света не было. Точнее, свет был, но у него не было источника. Он лился отовсюду и ниоткуда — серый, больной, он делал стены ещё более мрачными, тени — ещё более глубокими, а лица ребят — ещё более бледными.

— Слушайте, а почему мы здесь? — голос Ростика прозвучал тихо, но в этой тишине он показался громким.

Он сел, и левое колено отозвалось болью. Он зашипел, схватился за него, и его лицо перекосилось. Бинты на колене были свежими, но под ними чувствовалась припухлость — иглы оставили след, который не заживет скоро.

— Голова болит ужасно, — проговорил Тихон, держась за голову. Его пальцы сжимали виски, и Любава видела, как побелели костяшки. — Я вообще не помню, что произошло.

Он сидел, прислонившись спиной к холодной стене, и его лицо было перекошено от боли. Не от той, что была в голове — от той, что была в колене, в руках, в каждой старой ране, которая напоминала о себе при любом движении. Он попытался массировать левое колено, но рука дрожала, и он оставил это, только сильнее сжав зубы.

— Я никак не могу понять, почему мы здесь, а не в своих кроватях, — Алёша растерянно озирался по сторонам.

Он стоял, выпрямившись, и его правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала на груди, прижатая к телу. Палец был распухшим, покрасневшим, и он старался не двигать им, даже когда говорил. Он посмотрел на свои руки, на бинты, которые стали грязными, серыми, и его лицо стало еще более напряженным.

— Я вообще не помню, что было после игры, — одновременно выпалили Любава и Митя.

Они переглянулись. В этом совпадении было что-то странное, почти пугающее — как будто кто-то стёр их память, как стереть надпись с доски, оставляя только белое, чистое, пустое место.

Митя сидел на полу, вытянув ноги, и его ступни были перевязаны свежими бинтами — кто-то сменил их, пока они спали. Он осторожно пошевелил пальцами, и его лицо исказилось от боли. Но он не закричал, только замер на секунду, пережидая, и потом выдохнул.

— Я помню только, что мы играли, — сказал он. — А потом… пустота.

— Я тоже, — сказала Любава. — Только игру помню. И Машу…

Она замолчала. Воспоминания всплывали медленно, как со дна чёрной воды. Маша. Обман. Наказание.

Маша сидела в углу.

Она не смотрела на них. Она сидела, обхватив колени руками, и её плечи вздрагивали. Она плакала. Тихо, беззвучно, только плечи поднимались и опускались, только голова была опущена так низко, что волосы касались колен. Её лицо было скрыто, но Любава видела, как дрожат её руки, как пальцы впиваются в предплечья, оставляя красные следы на бинтах.

Ростик поднялся первым. Он подошёл к Маше медленно, осторожно, припадая на левое колено, и каждое движение давалось ему с трудом. Он опустился рядом с ней на корточки, и его лицо было напряженным, но в глазах было что-то, что нельзя было назвать иначе, чем жалость. Он протянул руку, но не коснулся её — замер в сантиметре от её плеча, боясь, что она отшатнётся.

— Слушай, Маш, ты чего плачешь? — спросил он. Голос его был спокойным, тихим, как у человека, который говорит с испуганным ребёнком. — Что-то случилось?

Маша подняла голову. Её лицо было красным, опухшим, глаза — мокрыми, и она смотрела на Ростика, но не видела его. Или видела, но не знала, верить ли. Или знала, но не могла поверить. Её губы дрожали, и она не могла остановить эту дрожь, как не могла остановить слезы, которые текли по щекам, падали на бинты, на руки, на холодный бетон.

— Это всё из-за меня, — сказала она, и голос её сорвался, захлебнулся слезами. — Я виновата, что мы оказались не в той уютной комнате, а в этой.

Она обвела рукой серые стены, влажный пол, темные углы. Её рука дрожала, и она убрала её, прижала к груди, как будто боялась, что кто-то отнимет.

— Может, если бы не мой поступок, мы бы сейчас сидели в нашей комнате. Там так уютно и тепло, а здесь мы как подвальные крысы.

Она сказала это, и её голос сорвался на всхлип. Она закрыла лицо руками, и её плечи затряслись сильнее.

— Почему из-за тебя? — спросил Тихон, и в его голосе слышалось напряжение.

Он смотрел на Машу, и в его глазах что-то прояснялось, будто воспоминания об игре начинали всплывать, медленно, тяжело, как со дна. Он провёл рукой по лицу, и его пальцы дрожали.

— Да если бы я не попыталась обмануть, то всё было бы хорошо, — сказала Маша, и её голос был полон раскаяния. Она говорила, как человек, который знает, что не заслуживает прощения, но всё равно просит. — Я соврала. Я сказала, что у меня три шарика, а было семь. Я думала, что выиграю. Я боялась проиграть.

Она замолчала, и тишина стала тяжёлой, почти непереносимой.

— А зачем ты обманула? — спросил Митя. Он сидел на полу, вытянув ноги, и его голос был ровным, но в нем слышалось что-то, что нельзя было назвать. Разочарование. Или усталость. — Ты бы, скорее всего, так же исчезла, и мы бы смогли тебя вытащить в конце игры. Как в прошлый раз. Как с куклой.

— Я испугалась, — сказала Маша, и её голос дрогнул. — Я испугалась, что больше вас не увижу. Я сделала это необдуманно.

Она посмотрела на свои руки, на бинты, которые стали грязными, серыми. Она теребила край повязки, и бинт сползал, обнажая край раны — тёмный, воспаленный, с запекшейся кровью по краям.

— Я сделала это на стрессе, — продолжала она, и её голос становился всё тише, всё неувереннее. — Я не думала, что будет дальше. У меня был лишь один страх — не умереть и не потерять вас.

— Маш, мы всё понимаем, — сказал Митя, и в его голосе слышалась усталость. — Но тебе нужно было сначала обдумать, что ты делаешь, а потом уже действовать.

— Ну, мне нужно было быстро дать ответ, — сказала Маша, и её голос сорвался на крик, но она тут же сжалась, испугавшись собственной громкости. — Я испугалась. Я просто испугалась.

Она замолчала, и тишина снова повисла в комнате. Только капли воды падали с потолка, только их дыхание было слышно, только сердце колотилось где-то в горле.

— Ладно, ребята, хватит ссориться, — сказал Тихон, и его голос был твердым, но в нём слышалась усталость. — У вас что ни день, то ссора.

Он попытался встать, но левое колено подломилось, и он упал обратно на бетон, зашипел от боли. Его лицо перекосилось, и он замер на секунду, пережидая, пока боль утихнет.

— И правда, — сказал Ростик, поддерживая Тихона за плечо. — Нам нужно думать, как выбраться отсюда, а вы как всегда ссоритесь.

Он помог Тихону сесть ровно, и тот кивнул, благодарно, не говоря ни слова.

— Так, мы поняли, почему мы здесь, — сказала Любава, и её голос прозвучал тихо, но уверенно. — Но теперь нужно понять, как отсюда выбраться.

Она посмотрела на стены, на потолок, на пол. Бетон был везде. Серый, холодный, безжалостный. Ни двери, ни окна, ни щели. Только они и эта комната.

— Может, спросить у диктора? — предложил Алеша. Его голос был неуверенным, с паузами, как у человека, который не верит в то, что говорит.

— А смысл? — сказал Митя. — Ты думаешь, он нам что-то ответит?

Он говорил с сомнением, но в его голосе слышалась надежда. Надежда, что кто-то даст им ответ.

— Слушай, голос, а как нам выбраться отсюда? — Маша решила не тянуть время.

Она сказала это громко, и её голос разнесся по комнате, ударился о стены, вернулся эхом. Она замерла, глядя в потолок, и её лицо было напряженным, мокрым от слёз.

Тишина. Секунда. Другая.

А потом стены загудели.

Звук шёл из бетона, из трещин, из капель воды, которые замерли на секунду, не смея упасть. Голос пришёл отовсюду — из пола, из потолка, из самой тьмы, которая сгущалась в углах.

— О, участники игрищ святочных, внемлите слову моему! Вы покушались прельстить меня лукавством своим, но не преуспели в том — и вот, по делам вашим, пребываете ныне в сей комнате. Не выйдете вы из неё прежде, нежели совершится игра грядущая, — и то лишь в том случае, если не станете кривить душою предо мною и явите истину в деяниях своих. Да будет ухо ваше открыто к речам моим: внимайте и помните сказанное — не мните, будто ускользнет от меня малейшее лукавство ваше.

Голос стих, но напряжение не ушло. Оно повисло в воздухе, давило на плечи, на грудь, на горло.

— Но почему мы все здесь, а не только Маша? — спросила Любава.

Она сказала это твёрдо, глядя в потолок, и её голос не дрогнул. Хотя внутри всё сжималось от страха.

— О, участники, внемлите речам моим и запечатлейте слова сии в сердцах ваших! Запомните твёрдо: ежели ошибется один — отвечать будут все, яко гласит премудрая пословица: «Один за всех, и все за одного». Вот Мария, сестра ваша, прельстила меня лукавством своим — и по причине деяния её ныне все вы томитесь в сей комнате, холодной, темной и сырой, лишенные пищи и воды. Да будет сие вам уроком! Внемлите же и страшитесь: ежели покуситесь на бегство — падете мёртвыми в ту же секунду, яко молния поразит вас. Не мните, будто ускользнет от воздаяния — око мое бдит, и рука моя крепка.

Любава посмотрела на Машу. Та сидела, сжавшись, и её лицо было белым, как стены той, первой комнаты. Она не плакала — она замерла, как кролик перед удавом, и её глаза были полны ужаса.

— А как мы сможем заполучить еду и воду? — спросил Алеша.

Он надеялся, что голос сжалится. Надеялся, что они не будут голодать. Но в его голосе не было надежды — только страх.

— О, участники, внемлите слову моему с кротостью и смирением! Увы, не будет вам ныне ни воды, ни пищи — никак не обрести их до поры. В сей день суждено вам пребывать без еды и воды, и да послужит сие испытанием крепости духа вашего. Но не падайте сердцем и не унывайте: по завершении игры грядущей подадим мы вам пищу для подкрепления телес ваших и воду для утоления жажды. Да будет терпение ваше велико, а вера — непоколебима.

Голос стих, и тишина стала еще тяжелее. Голод. Жажда. Холод. И они даже не знали, сколько им ждать.

— Диктор, молю вас, принесите нам хотя бы одеяло, — сказал Ростик. Его голос был тихим, почти умоляющим. — Уж больно холодно спать на голом полу.

Он сказал это, и Любава увидела, как дрожат его руки. Не от страха — от холода. От того холода, который пробирал до костей, до самого нутра.

Тишина. Секунда. Другая.

— О, участники, внемлите речам моим! По милосердию своему сжалюсь над вами и дарую вам утешение: принесут вам шесть одеял и шесть подушек, дабы могли вы обрести краткий отдых и выспаться перед лицом испытания грядущего. Да согреют одеяла тела ваши, а подушки даруют покой главам вашим в час ночной. Но узрите и внемлите со вниманием: испытание следующее будет тяжко и сурово, яко небывало прежде. Не мните, будто случайности или неведение привели вас к сему — нет, по вине вашей, по деяниям вашим пришлось учредить игру сию. Да будет она вам испытанием и уроком. Да укрепится дух ваш в терпении, а тело — в кратком отдохновении. Пусть сон ваш будет неглубок, но достаточен, дабы встретить грядущее с твердостью и мужеством.

После произнесенных диктором слов ребята обернулись к двери. Но ничего не увидели. Стена была глухой, серой, без единой щели.

Прошла минута. Ничего не изменилось.

Ещё две минуты тянулись в тишине. Только капли воды падали с потолка, только их дыхание было слышно, только сердца колотились где-то в горле.

И только через три минуты стена дрогнула.

Она не открылась — она раздвинулась, как занавес, и в проеме стоял человек в чёрном. Тот самый. Без топора, без маски, но Любава узнала его — по фигуре, по движениям, по той пустоте, которая исходила от него, как от вещи, а не от человека.

Он вошёл в комнату, и его шаги были беззвучными. Он бросил на пол шесть одеял и шесть подушек — просто разжал руки, и они упали на бетон, глухо, тяжело. Потом развернулся и вышел, и стена сомкнулась за ним, как будто его никогда и не было.

— Наконец-то мы сможем хотя бы укутаться в одеяло и спокойно полежать, — сказал Ростик, и в его голосе слышалась радость. Усталая, измученная, но — радость.

Он подошёл к куче, взял одеяло, подушку. Одеяло было тонким, но тёплым, и когда он накинул его на плечи, его лицо стало менее напряженным.

— Да, у нас наконец-то есть, чем согреваться, — сказал Тихон.

Он говорил спокойно, но Любава видела, как он надеется, что вещи не заберут обратно. Как он сжимает одеяло в руках, боясь, что оно исчезнет.

Они разобрали одеяла и подушки. Кто-то накинул одеяло на плечи, кто-то сел на подушку, чтобы не сидеть на голом бетоне. Маша взяла своё одеяло, закуталась в него, и её плечи перестали дрожать. Или перестали дрожать от холода — от страха они дрожали по-прежнему.

Ребята толком не успели поговорить, как вдруг стены снова загудели.

Голос вернулся. Не торжественный, не насмешливый — усталый, как у человека, который говорит, потому что должен, а не потому что хочет.

— О, участники мои дорогие, внимайте слову моему! Ныне пора вам отойти ко сну — да будет он спокоен и целителен. Следующее испытание грядет суровое, и надлежит вам восстановить силы, дабы встретить его во всеоружии духа и тела.

Голос сделал паузу, и тишина стала плотной, тяжёлой.

— Приготовьтесь сердцем и разумом: путь ваш будет тернист, и тяготы его — велики. Ведайте, что испытание сие окажется весьма нелёгким, и, быть может, не всякому дано будет выйти из него невредимым. Не страшитесь преждевременно, но и не питайте ложных надежд — путь будет тяжёл.

Любава почувствовала, как внутри всё сжалось. Не всякому дано будет выйти невредимым. Значит, кто-то может не выйти вообще.

— Знайте же: жестокость испытания сего — не плод воли моей, но следствие вины вашей. По делам вашим определено оно, и если не сумеете вы преодолеть его — не будет лежать вина на плечах моих, но на совести вашей.

Маша всхлипнула. Тихо, сдавленно, но все услышали. Ростик положил руку ей на плечо, и она не отшатнулась. Сидела, глядя в пол, и её лицо было пустым, как у человека, который потерял всё, что можно было потерять.

— Да пребудет с вами сила и мудрость в час испытания! Желаю вам удачи, но помните: да не сорвется с уст ваших ложь, и да не подвигнет вас сердце к бегству — ибо сие лишь умножит тяготы ваши.

Голос стих. Тишина стала обычной — не давящей, просто пустой. Только капли воды падали с потолка, только их дыхание было слышно.

Ребята переглянулись. Никто не сказал ни слова. Слова были не нужны. Они знали, что будет дальше.

Они закутались в одеяла. Тихон лёг на спину, глядя в серый потолок, и его руки лежали поверх одеяла, перевязанные, неподвижные. Митя лёг на бок, поджав ноги к животу, и его ступни, перевязанные свежими бинтами, были прикрыты одеялом. Алеша лег на спину, положив под голову подушку, и его правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала отдельно, на одеяле.

Ростик лёг рядом с Машей, и она придвинулась к нему, ища тепло, ища защиту, ища что-то, во что можно верить. Она смотрела на него, и в её глазах было что-то, чего он не мог прочитать. Страх. Сомнение. Надежда.

— Ростик? — прошептала она, и голос ее был тихим, растерянным. — Это ты? Правда?

— Я, — ответил он, и голос его дрогнул. — Я здесь.

— А откуда я знаю, что это правда?

Вопрос повис в воздухе, тяжелый, как камень. Ростик не ответил. Не потому что не хотел — потому что не мог. Потому что правда была в том, что она никогда не узнает. Никогда не сможет быть уверена. Ни в нём, ни в себе, ни в ком из них.

Он взял её за руку, сжал её пальцы. Она не отняла руку, но и не ответила на пожатие. Просто лежала, глядя на него, и её глаза были полны слёз.

— Я здесь, — повторил он. — Я с тобой.

Она закрыла глаза, и её пальцы разжались.

А потом из стен, из бетона, из трещин начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Запах был знакомым — увядшие хризантемы, старая бумага, что-то, что было живым, но уже умерло.

Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда-то вглубь, в самый низ сознания. Она не сопротивлялась. Она знала, что будет.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Он был тёплым, мягким, и Любава почувствовала, как её сознание погружается в ту самую знакомую темноту — без снов, без мыслей, только глубокая, беспамятная тишина.

И перед тем, как сознание погасло, она успела подумать: они будут вместе. Все шестеро. Они проснутся. И будет новая игра. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе.

Дым сомкнулся над ними.

Они спали. Шестеро тел на холодном бетоне, в сыром подвале, под потолком, с которого капала вода. Они спали, укутанные в тонкие одеяла, с головами на подушках, и их дыхание было ровным, спокойным, как у младенцев. Но сон этот не был мирным. Потому что в этом сне не было забытья. Была только пустота. И где-то в этой пустоте, в самом её центре, сидела Маша и пыталась вспомнить, что такое правда.

Глава 14

Пробуждение было резким, как удар.

Сознание вернулось не плавно, не через дым и тяжесть — оно ворвалось в голову рывком, как будто кто-то дернул за нитку, привязанную к позвоночнику. Любава открыла глаза и не поняла, где находится.

Вокруг было темно. Не так, как в подвале — там была сырая, давящая тьма. Здесь темнота была другой — плотной, маслянистой, она пахла металлом и чем-то старым, въевшимся, как в музее, где экспонаты не трогали годами.

Она лежала на чём-то холодном и твердом. Камень. Она провела рукой — гладкий, холодный, как в склепе. Она села, и тело отозвалось болью — знакомой, пульсирующей, она была везде: в пятке, в боку, в ладонях. Боль не исчезала. Она стала частью её, как дыхание, как сердцебиение.

Глаза привыкли к темноте, и Любава увидела, где они находятся.

Это была каморка. Маленькая, тесная, с низким потолком, который давил на голову. Стены были каменными, грубыми, не оштукатуренными, и на них — на крюках, на гвоздях, на специальных подставках — висело оружие.

Мечи. Длинные и короткие, прямые и изогнутые, с рукоятями, обмотанными потертой кожей, с клинками, которые тускло поблескивали в полумраке. Копья — древки из темного дерева, наконечники из стали, заостренные, готовые пронзить. Пистолеты — старые, кремневые, с резными рукоятями, они висели на стенах, как в музее, но в них чувствовалась тяжесть настоящего оружия, которое ждало своего часа.

И броня. Кожаные доспехи, металлические пластины, кольчуги, которые свисали с крюков, как мёртвые тела. Они пахли кожей, маслом, чем-то ещё — железом и кровью, въевшейся в металл за годы, за десятилетия, за века.

Ростик поднялся первым. Он стоял, оглядываясь, и его лицо было напряженным. Левое колено болело — он припадал на него, и каждое движение давалось с трудом. Он провел рукой по стене, коснулся клинка меча, отдернул пальцы — металл был холодным, почти обжигающим.

— Такс, что мы тут делаем? — сказал он, и голос его прозвучал глухо в этой тесной каморке.

Тихон сидел на полу, массируя колено, и его лицо было бледным, под глазами залегли глубокие тени. Он оглядывался, и в его глазах был не страх — сосредоточенность. Он смотрел на оружие, оценивал, взвешивал, и его пальцы сами тянулись к ближайшему мечу.

Митя стоял у стены, рассматривая пистолеты. Его ступни болели, и он старался не наступать на них, перенося вес на пятки. Он взял один пистолет — тяжёлый, холодный, — повертел в руках, поставил обратно.

— Интересно, — сказала Любава, поднимаясь.

Она подошла к стене, провела пальцами по лезвию меча. Металл был холодным, гладким, и она чувствовала, как он вибрирует, как будто живой. Она усмехнулась, и в её голосе слышалось что-то, чего не было раньше. Не отчаяние, не страх — злая, колючая насмешка.

— Что за новая игра? — спросила она, и её губы изогнулись в усмешке, которая не касалась глаз. — С кем деремся?

Она сказала это смеясь, но в смехе её не было веселья. Только та самая злость, которая копилась дни, недели, может быть, вся жизнь. Злость на это место, на игры, на голос, на боль, которая не отпускала, на потери, которые становились частью ее.

Алеша стоял у стены, молча. Его правая рука, та, из которой вытащили иглу, была перевязана, и он не трогал оружие, только смотрел. Его лицо было спокойным, но в этом спокойствии было что-то, что не давало покоя. Он знал, что это будет. Знал, что они не выйдут отсюда все.

Маша сидела в углу, сжавшись в комок. Она не смотрела на оружие. Она смотрела на свои руки, на бинты, которые стали грязными, и её губы шевелились, как будто она что-то говорила, но звука не было. Она потеряла голос матери. Теперь она теряла себя.

Воздух в каморке изменился.

Стал плотным, тяжёлым, как перед грозой. Любава почувствовала это сразу — пульсацию в старых ранах, холод вдоль позвоночника, вату в ушах. Она подняла голову, и в тот же миг стены загудели.

Голос пришёл не из ниоткуда — он был везде. В камне, в металле, в воздухе, которым они дышали. Он был грозным, низким, он давил на грудную клетку, заставлял сердце сбиться с ритма, замирать и снова биться в панике.

— Да начнётся же война столетняя, уготованная по воле вашей игры! И аще кто солжет и воинов маваков разъярить, то вся дружина его да расплатится кровью и потом в брани смертной.

Голос стих, но слова его повисли в воздухе, тяжелые, как камни. Война столетняя. По воле их игры. И ложь, которая разъярит воинов.

Маша вздрогнула, и её лицо стало белым, как мел. Она знала, о ком это. О ней. О ее лжи.

— О нет, — прошептала она, и голос её сорвался. — Нет, только не это.

Она закрыла лицо руками, и её плечи затряслись. Ростик подошёл к ней, опустился рядом, обнял, но она не чувствовала его тепла. Или чувствовала, но не знала, верить ли.

— Всё будет хорошо, — сказал он, и голос его был твердым, хотя он сам не верил в то, что говорил. — Мы справимся.

— А откуда я знаю, что это правда? — спросила она, и вопрос ее был тихим, растерянным, как у ребенка, который потерялся в толпе.

Ростик не ответил. Потому что ответа не было.

Стена перед ними дрогнула. Каменные плиты раздвинулись, как занавес, и в проеме открылось поле.

Оно было огромным. Серым, мертвым, без единой травинки, без единого дерева. Земля была утоптанной, потрескавшейся, и в трещинах застыла черная, маслянистая жидкость, которая пахла кровью. Небо было низким, тяжелым, налитым свинцом, и туман стелился по земле, белый, густой, он скрывал горизонт, и казалось, что поле уходит в бесконечность, в никуда, в пустоту.

В центре поля, на равном расстоянии от всех, стояли они.

Маваки.

Их было шестеро. Шесть фигур в чёрных доспехах, которые блестели маслянистым светом. Они стояли неподвижно, как изваяния, но Любава видела, как под доспехами движутся мышцы, как пальцы сжимают оружие. У каждого было своё — мечи, топоры, копья, тяжелые, с широкими лезвиями, которые могли рассечь человека пополам одним ударом.

Их лица были скрыты под железными шлемами с узкими прорезями, из которых не видно глаз. Только чернота. Только пустота. Только то, что было там, внутри, и не хотело выходить наружу.

Они не двигались. Они ждали.

Ребята вышли на поле. Каждый шаг давался с трудом — ноги дрожали, старые раны ныли, холод пробирал до костей. Они шли, и туман расступался перед ними, как живой, и смыкался за спиной, отрезая путь назад.

Любава взяла меч. Он был тяжёлым, холодным, и она держала его обеими руками, чувствуя, как металл вибрирует, как будто живой. Её ладони горели — старые раны открылись, и кровь сочилась из-под бинтов, делая рукоять скользкой. Она сжала пальцы сильнее, и боль стала острее, но это была ее боль. Она напоминала, что она ещё жива.

Тихон взял копьё. Он стоял, опираясь на него, как на посох, и его лицо было спокойным, но Любава видела, как напряжены его плечи, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в древко.

Митя взял пистолет. Он проверил, заряжен ли он, и в его глазах было что-то, чего раньше не было. Решимость. Или отчаяние. Или и то, и другое.

Алёша взял щит и короткий меч. Его правая рука, та, из которой вытащили иглу, была перевязана, и он держал меч в левой, неуклюже, но твёрдо.

Ростик взял топор. Тяжёлый, с широким лезвием, он держал его обеими руками, и его лицо было напряженным, но в глазах горел огонь.

Маша взяла кинжал. Маленький, острый, она сжимала его в руке, и ее пальцы дрожали. Она смотрела на маваков, и её лицо было белым, как туман вокруг.

Они встали в ряд. Шестеро против шести. Дети против воинов. Живые против мертвых.

Маваки двинулись.

Они двигались медленно, плавно, как вода, которая течёт по камням. Их шаги были беззвучными, но от каждого шага земля содрогалась, и этот гул шел не от ног — от самих маваков, от их присутствия, от того, что они были здесь, и они были смертью.

Первый удар нанёс мавак, который стоял напротив Тихона.

Его меч взметнулся вверх и обрушился вниз, как молния. Тихон подставил копьё, и металл заскрежетал о металл, искры посыпались в разные стороны. Удар был таким сильным, что Тихон упал на колено — левое, больное, — и его лицо перекосилось от боли. Он зашипел, но удержал копьё, не дал ему выпасть из рук.

Мавак ударил снова, и Тихон откатился в сторону, уходя от удара. Лезвие вонзилось в землю, рассекло её, как масло, и черная, маслянистая жидкость брызнула из раны.

— Держитесь! — крикнул Алеша, и его голос сорвался.

Мавак, стоявший напротив него, ударил копьём. Алёша подставил щит, и удар пришелся в центр — дерево треснуло, металл зазвенел, и Алёша отлетел на три шага, упал на спину, но сразу вскочил, держа щит перед собой. Его правая рука, перевязанная, безвольно висела вдоль тела, и он не мог ей двигать.

Митя выстрелил.

Звук выстрела был громким, сухим, он разорвал тишину, как выстрел на похоронах. Пуля ударила в доспех мавака, и металл зазвенел, но мавак даже не покачнулся. Он повернул голову к Мите, и в прорезях шлема вспыхнул огонь — красный, живой, голодный.

Митя выстрелил снова. Пуля попала в плечо, и мавак пошатнулся. На секунду. Всего на секунду. Но этого хватило, чтобы Тихон поднялся и ударил копьем в щель между доспехами.

Мавак замер. Его тело дернулось, и из-под доспехов потекла черная, густая жидкость, похожая на кровь, но слишком тёмная, слишком тяжелая. Он упал на колени, потом на бок, и земля содрогнулась от его падения.

— Один, — выдохнул Тихон, и в его голосе слышалось облегчение, смешанное с ужасом.

Но радоваться было рано.

Маваки, которые стояли напротив Любавы и Ростика, двинулись одновременно.

Против Любавы был мавак с топором. Огромный, тяжёлый, он поднял его над головой и обрушил вниз. Любава отскочила, и топор вонзился в землю, рассек ее, как бумагу. Она ударила мечом, но мавак отбил удар, даже не глядя, и его рука метнулась вперед, схватила её за горло.

Пальцы были холодными, железными, они сжимались, и Любава чувствовала, как воздух уходит из лёгких, как темнеет в глазах, как боль в шее становится невыносимой. Она ударила мечом по руке мавака, и металл зазвенел о металл, но он не отпускал. Она ударила снова, и снова, и снова, и в третий раз пальцы разжались.

Она упала на колени, хватая ртом воздух, и кровь из разбитых губ капала на серую землю.

Ростик сражался рядом. Его топор с грохотом сталкивался с мечом мавака, и от каждого удара его руки немели, и левое колено подкашивалось, но он держался. Он знал, что если упадёт — не встанет.

— Держись! — крикнул он, и голос его был хриплым, сорванным.

Маша стояла в стороне.

Она не двигалась. Её кинжал был поднят, но она не могла ударить. Она смотрела на мавака, который стоял напротив неё, и не могла двинуться. Её тело не слушалось. Её ноги были прикованы к земле, как корнями. Она смотрела в прорези шлема, в ту черноту, которая была там, и не могла отвести взгляд.

— Маша! — крикнул Ростик. — Бей!

Она не слышала. Она смотрела в глаза мавака, и в этих глазах не было ничего. Только пустота. Только тьма. Только то, что ждало её.

Мавак поднял меч.

Движение было медленным, плавным, как в замедленной съёмке. Меч взметнулся вверх, и Любава увидела, как он сверкнул в тусклом свете, как он начал падать вниз, прямо на Машу.

— Маша! — закричала Любава, но было поздно.

Меч вошёл в плечо. Глубоко, с хрустом, который услышали все. Он рассек кожу, мышцы, ключицу, и застрял где-то в груди, не дойдя до сердца. Кровь брызнула — алая, горячая, она залила серую землю, закапала с лезвия, и запах её был сладким, тошнотворным.

Маша упала. Не на колени — на спину, раскинув руки, и её глаза были широко открыты, в них застыл ужас, который не успел превратиться в крик.

Меч выдернули из раны, и кровь хлынула сильнее. Она текла по плечу, по груди, по животу, заливала бинты на руках, делала их алыми, тяжелыми. Маша смотрела в серое небо, и ее губы шевелились, как будто она что-то говорила, но звука не было.

— Маша! — Ростик бросился к ней.

Он упал рядом с ней на колени, схватил её за руку, и её пальцы были холодными, как лёд. Он прижал ладонь к её ране, пытаясь остановить кровь, но она текла сквозь пальцы, горячая, живая, и он чувствовал, как она уходит, как она покидает её.

— Не умирай, — прошептал он, и голос его сорвался. — Пожалуйста, не умирай.

Маша смотрела на него, и в её глазах было что-то, чего он не мог прочитать. Страх? Облегчение? Или просто — пустота, которая приходила, когда боль становилась слишком сильной.

— Ростик, — прошептала она, и голос её был тихим, как шепот ветра. — Это ты? Правда?

— Я, — сказал он, и слёзы текли по его лицу, падали на её руки, на её лицо. — Я здесь. Я с тобой.

— А откуда я знаю, что это правда? — спросила она, и в её голосе не было боли, только тихое, щемящее недоумение.

Он не ответил. Потому что ответа не было.

Она закрыла глаза, и её пальцы разжались. Кинжал упал на землю, звякнул, и этот звук был громче, чем битва, громче, чем крики, громче, чем её последний вздох.

— Маша! — закричал Ростик, и крик его был диким, звериным, он разорвал тишину, как нож разрезает ткань.

Он прижал её к себе, и её тело было теплым, но тяжесть уже уходила, что-то покидало её, что-то, что нельзя было вернуть. Кровь текла по его рукам, по его одежде, и он не чувствовал холода, не чувствовал боли, не чувствовал ничего, кроме пустоты, которая раскрывалась в его груди.

Мавак, убивший её, стоял рядом. Он не двигался. Он ждал.

Любава видела это. Видела, как Маша упала, как Ростик бросился к ней, как её кровь залила серую землю. Она чувствовала, как внутри что-то рвётся, как боль, которая была в ней всё это время, становится невыносимой, как она переполняет её, как она ищет выход.

Она закричала.

Крик её был таким же диким, как крик Ростика. Она бросилась на мавака, который убил Машу, и меч её вонзился в щель между доспехами — туда, где было сердце. Мавак замер, его тело дернулось, и черная, густая жидкость потекла из раны, но он не упал. Он стоял, и его рука поднялась, чтобы ударить в ответ.

Но Любава ударила первой.

Она ударила снова и снова, и клинок входил в тело мавака, разрывал его, и чёрная кровь заливала её руки, её лицо, её одежду. Она не останавливалась. Она не могла остановиться. Она била, пока мавак не упал на колени, потом на бок, и земля содрогнулась от его падения.

Она стояла над ним, тяжело дыша, и меч в её руках дрожал. Её лицо было залито чёрной кровью, и она не вытирала её. Она смотрела на Машу, которая лежала в руках Ростика, и не могла поверить.

Битва стихла.

Маваки один за другим падали, и поле заполнялось их телами, черными, тяжелыми, неподвижными. Тихон стоял, опираясь на копьё, и его лицо было белым, как мел. Митя сидел на земле, его пистолет был пуст, и он смотрел на свои руки, которые дрожали. Алеша стоял, держа щит перед собой, и его правая рука, перевязанная, была вся в крови — чужой, чёрной, густой.

Ростик сидел на земле, держа Машу на руках. Её лицо было спокойным, почти безмятежным, и кровь уже не текла — она остановилась, потому что нечему было течь. Её глаза были закрыты, и она выглядела так, будто спала. Будто проснётся через минуту, откроет глаза и спросит: «Это ты? Правда?»

Но она не проснётся.

— Маша, — прошептал Ростик, и голос его был тихим, как шепот ветра. — Маша, пожалуйста…

Он прижал её к себе, и его плечи затряслись. Он не плакал — он рыдал, беззвучно, судорожно, и его тело содрогалось от этих рыданий, как от ударов.

Любава подошла к ним. Она опустилась на колени рядом с Ростиком, и её руки, черные от крови мавака, легли на плечи Маши. Она не знала, что сказать. Слов не было.

— Она хотела, чтобы мы простили её, — сказал Тихон, и голос его был хриплым, сорванным. — Она боялась, что мы не простим.

— Я простила, — сказала Любава, и голос ее дрогнул. — Я простила ее. Ещё тогда. В той комнате.

— А она не знала, — сказал Митя. — Она никогда не узнала.

Они стояли вокруг Маши, и туман окутывал их, белый, густой, как саван. Поле было пустым — только тела маваков, только они, только она.

А потом стены загудели.

Голос вернулся. Не грозный, не торжественный — усталый, как у человека, который видел слишком много смертей и не может их забыть.

— Свершилось. Игра окончена. Отдыхайте, участники. Вы заслужили покой.

Из тумана начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по земле, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

Но она не хотела спать. Она хотела остаться с Машей. Она хотела, чтобы Маша открыла глаза. Она хотела сказать ей, что простила. Что всё хорошо. Что она не одна.

Ростик не отпускал Машу. Он держал её, прижимал к себе, и его лицо было мокрым от слёз. Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла, и он чувствовал, как сознание уходит, как темнота смыкается над ним, но он не отпускал.

— Я здесь, — прошептал он, и голос его был тихим, как последний вздох. — Я с тобой. Это правда.

Она не ответила.

Дым сомкнулся над ними.

Они спали. Пятеро на серой земле, среди тел маваков, и одна — в их руках, которую они не могли вернуть. Они спали, и в этом сне не было снов. Только пустота. И где-то в этой пустоте, в самом её центре, Маша ждала. Ждала, когда они проснутся. Ждала, когда они увидят, что её нет. Ждала, когда они поймут, что она не вернётся.

Дым рассеялся. Поле опустело. Только пять тел лежали на серой земле, и одно из них было холодным, неподвижным, навсегда застывшим.

Глава 15

Ребята проснулись в привычной им комнате. Не в той, сырой и холодной, где бетон высасывал тепло из костей, а в настоящей — с белым потолком, мягкими кроватями и тусклым, уютным светом, который лился отовсюду и ниоткуда.

Любава открыла глаза и долго не могла понять, что не так. Потолок был белым. Одеяло — тёплым. Тумбочка рядом — на месте. Всё было как всегда. И только когда она повернула голову, чтобы взглянуть на Машу, как делала каждое утро, она поняла, что не так.

Кровать Маши была пуста.

И заправлена. Идеально, без единой складки, как будто на ней никогда никто не спал. Подушка стояла ровно, одеяло было сложено, и на тумбочке не осталось ни её ланч-бокса, ни бинтов, ни той старой закалки, которую Маша всегда теряла и находила в самый неожиданный момент.

— Р… Ребят, мы вернулись в эту комнату, — сказал Тихон, садясь на кровати. Он оглядывался, как человек, который только что выбрался из ледяной воды и не может поверить, что выбрался. — Мы… мы живы?

— Тут так тепло и уютно, — сказала Любава, и в голосе ее была растерянность. Она смотрела на пустую кровать и не могла отвести взгляд. — Эта комната уже стала как дом.

— Здесь конечно хорошо, — сказал Митя, и голос его дрогнул. — Но Маша… Она больше не с нами.

Слова повисли в воздухе, тяжелые, как камни. Ребята переглянулись, и в их лицах что-то сломалось. До этого момента они были в движении — игры, бег, страх, адреналин. Теперь, в тишине этой комнаты, реальность обрушилась на них всей тяжестью.

— С Машей хоть и было проблемно, — сказал Алёша, и голос его был хриплым. Он смотрел в стену, как будто видел там что-то, чего не видели другие. — С ней было много ссор. Но это… это добавляло атмосферы. Без неё теперь как-то… пусто.

— Она хорошо училась и старалась всем помогать, — сказал Ростик, и его слова прозвучали так, будто он заучил их наизусть, чтобы не забыть.

Любава посмотрела на него. Он сидел на своей кровати, сжавшись, и его руки лежали на коленях. Он не смотрел на пустую кровать. Он смотрел на свои ладони, и Любава знала, что он видит на них кровь. Кровь, которая не отмылась. Которая въелась в кожу, в бинты, в каждую трещину, и никакая комната с белым потолком не могла её смыть.

— Она была не просто подругой, — сказала Любава, и голос её сорвался. — Она была частичкой меня.

Она замолчала, потому что не могла говорить. Потому что если бы она продолжила, то заплакала бы, и тогда уже не смогла бы остановиться. А плакать здесь, в этой комнате, где их слушали, где каждое слово было на счету, она не хотела.

Ростик поднял голову. В его глазах было что-то, чего Любава раньше в нём не видела. Не горе — нет. Что-то более страшное. Пустота. Та самая пустота, которая появилась в нём, когда мавак забрал его воспоминание о первой встрече с ней. Она ушла, но что-то осталось. Что-то, что не вернуть.

— Я держал её, — сказал он, и голос его был тихим, как шепот. — Я держал её, и она спросила: «Это ты? Правда?» А я сказал: «Я». Но она не поверила. Она не могла поверить.

Он замолчал, и тишина стала тяжёлой, почти непереносимой.

— А откуда я знаю, что это правда? — прошептал он, повторяя её последние слова. — Откуда, Маша? Откуда?

Алёша подошёл к нему, положил руку на плечо, но Ростик не реагировал. Он смотрел на свои руки, на которых всё ещё была ее кровь, и его плечи вздрагивали.

В этот момент стены загудели.

Звук был негромким, но он заполнил комнату, заставил всех замереть. Любава почувствовала, как старые раны отозвались пульсацией, как в груди сжалось что-то холодное. Голос пришёл не из ниоткуда — он был в стенах, в потолке, в самом воздухе, которым они дышали.

— О, участники игрищ святочных, внемлите гласу моему!

Ныне возвещаю вам: Мария, сестра ваша, покусилась слукавить предо мною — и по деянию сему разразилась между вами брань, яко буря в море бурном. Вина её повлекла последствия тяжкие: по причине лукавства сего оканчиваются ныне игры ознакомительные, и наступает пора испытаний суровых.

Внемлите со страхом и трепетом: отныне в каждой игре может пасть один из вас, и смерть не минует того, кто ослабит бдительность. Да будет ведомо вам — погибнуть может всякий, ежели не явите осмотрительности и осторожности во всех поступках своих. Берегите себя, блюдите друг друга и действуйте сообща, ибо сила — во единении, а спасение — в благоразумии.

Да просветит Господь умы ваши в час обсуждения планов, да укрепит дух ваш перед грядущими испытаниями. Пусть мудрость и осторожность станут щитом вашим, а взаимная поддержка — опорой надежной.

Благословляю вас на путь сей нелёгкий и желаю удачи во всех играх последующих, участники дорогие.

В голосе слышалась ехидная улыбка. Или только показалось. Любава больше не могла разбирать оттенки.

Она смотрела на пустую кровать Маши и чувствовала, как внутри всё замирает.

— Э… Это что? — голос Тихона дрогнул, но он взял себя в руки, заставил говорить. — То есть мы теперь можем у… у… умереть ВСЕ?

— П… Получается что д… д… да, — Митя говорил заикаясь, с длинными паузами, и его лицо было белым, как простыня.

— Но почему? — Любава подняла голову к потолку, и голос её прозвучал громче, чем она ожидала. — Почему из-за лжи Маши мы должны страдать? Она уже… её уже нет. Зачем вы нас наказываете?

Ребята замерли. Никто не ожидал, что она спросит. И никто не ожидал, что голос ответит. Но он ответил. Не сразу — пауза затянулась, и Любава уже думала, что он просто проигнорирует её вопрос. А потом стены загудели снова, и голос заговорил — спокойно, даже почти мягко, как учитель, который объясняет очевидную истину нерадивому ученику.

— О, участники дорогие, внемлите слову моему со вниманием и смирением!

Ведайте ныне: вы несёте ответ за Марию, сестру вашу, коя отошла в мир иной. Но помните — были вы единой командой, и ныне остаетесь таковою же, лишь число ваше умалилось: не шестеро вас ныне, но пятеро. Да не ослабеет дух ваш от утраты, и да не дрогнут сердца ваши в час испытания!

Посему возвещаю: отныне игры ваши суть игры на выживание. Не милость и не случайность будут вершителями судеб ваших, но крепость духа, сила тела и мудрость разума. Выживет лишь сильнейший — тот, кто явит стойкость в беде, рассудительность в смятении и твёрдость в искушении.

Да будет каждый из вас бдителен и осторожен, да хранит ближнего своего и да опирается на брата своего в час нужды. Единство ваше — щит против бед, а согласие — ключ к спасению. Не предавайтесь унынию, но укрепляйте друг друга словом и делом.

Пусть благословение Господне пребудет с вами, да даст Он вам силы вынести всё, что уготовано, мудрости — избрать верный путь, а мужество — не отступить перед лицом опасности.

Голос стих.

— Хорошо, мы вас услышали, — сказал Алеша. Громко, монотонно, как человек, который говорит, чтобы его оставили в покое.

Тихон сидел на кровати, обхватив руками колено, и его лицо было напряженным. Он не смотрел на пустую кровать, но Любава видела, как он то и дело бросает взгляд в тот угол, где раньше спала Маша.

— Ребят, — сказал Ростик, и голос его был хриплым, сорванным. — Я верю, что мы сможем всё пройти. И может, наша Маша это увидит из мира иного.

Он сказал это, и в его словах было что-то, что заставило всех посмотреть на него. Не надежда — нет. Что-то другое. Упрямство. Или отрицание. Или просто желание сказать эти слова вслух, чтобы они стали правдой.

— Она видит, — сказала Любава, и она сама не знала, правда ли это. — Она теперь там, где нет боли. Где её никто не может заставить врать.

Ростик кивнул, и на его лице что-то дрогнуло. Он встал, подошел к пустой кровати. Остановился, глядя на неё, и Любава видела, как напряжены его плечи, как побелели костяшки пальцев, сжатых в кулаки.

— Можно я… — начал он, но не договорил.

Он протянул руку, коснулся подушки. Пальцы замерли на белой ткани, и он стоял так несколько секунд, не двигаясь. Потом убрал руку, резко, будто обжегся, и отошёл к стене.

— Она хотела, чтобы мы простили её, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я… я не сказал ей. Я не сказал, что простил.

— Она знала, — сказал Тихон. — Она знала.

— А откуда мы знаем, что знала? — спросил Ростик, и в его голосе было что-то, что нельзя было назвать. Отчаяние. Или злость. Или просто — усталость.

Никто не ответил.

Они сидели в тишине, и время тянулось медленно, вязко, как смола. Любава смотрела на свои руки. Бинты были свежими, белыми — кто-то сменил их, пока они спали. Кто-то, кто мог бы оставить их истекать кровью, но не оставил. Она думала о Дане. О том, прошел ли он через те же игры. О том, что, может быть, он тоже потерял кого-то. Или потерял себя. Или стал кем-то другим.

— Я найду тебя, Дан, — прошептала она, и никто не услышал.

Внезапно раздался первый звон будильника. Резкий, пронзительный, он рассек тишину, заставил всех вздрогнуть.

— Надо ложиться, — сказал Митя.

Они расправили постели. Медленно, осторожно — каждое движение давалось с трудом, каждая рана напоминала о себе. Тихон лёг на спину, глядя в потолок, и его руки лежали поверх одеяла, перевязанные, неподвижные. Митя лёг на бок, поджав ноги к животу, и его ступни были прикрыты одеялом, но Любава видела, как он осторожно шевелит пальцами, проверяя, слушаются ли они. Алеша лег, вытянувшись, и его правая рука, та, из которой вытащили иглу, лежала отдельно, на подушке.

Прозвенел второй звонок.

Ростик стоял у пустой кровати, не двигаясь. Он смотрел на неё, и Любава видела, как его губы шевелятся, как он что-то шепчет, но звука не было.

— Ростик, — позвала она. — Ложись.

Он не ответил. Он стоял, глядя на кровать, где больше никто не спал, и его лицо было пустым, как у человека, который потерял что-то, что не вернуть.

— Ростик, — повторил Алеша. — Пожалуйста.

Он вздрогнул, повернулся. На его лице было выражение, которое Любава не могла прочитать. Он посмотрел на них, на пустую кровать, на свои руки, и потом медленно, как старик, отошел к своей кровати.

Прозвенел третий звонок.

Они лежали в темноте, и комната медленно погружалась в сумерки. Свет не выключался — он угасал сам, плавно, незаметно, как закат, который длится вечность.

Любава лежала на спине, глядя в белый потолок, который в темноте казался серым. Рядом, на кровати, где раньше спала Маша, было пусто. Пустота была такой плотной, что, казалось, её можно было потрогать. Она лежала рядом с ними, дышала, ждала.

— Ростик? — тихо сказала Любава.

— Мм? — его голос прозвучал глухо, как из-под воды.

— Ты простил её?

Долгое молчание. Она уже думала, что он не ответит.

— Я не знаю, — сказал он наконец. — Я не знаю, простил ли я её. Но я хотел бы, чтобы она знала: я не злюсь. Я просто… я просто не успел.

— Она знала, — сказала Любава, и она почти в это верила. — Она знала.

Больше никто не говорил.

Сон пришел не сразу. Любава чувствовала, как тело болит, как в пятке пульсирует обломок иглы, как в боку что-то ноет при каждом вдохе. Но она не двигалась. Она лежала, глядя в серый потолок, и думала о Маше. О том, как они сидели за одной партой, как Маша всегда теряла заколки, как смеялась, когда Любава списывала у неё контрольные. О том, как в лесу, в самом начале, она испугалась и сказала, что надо уходить. О том, как потом, в комнате, она предложила подставить её. И о том, как она плакала, когда ее поймали на лжи.

Она думала о том, что, может быть, если бы они не ссорились, если бы она сказала ей раньше, что простила, если бы… если бы…

Мысли путались, и Любава почувствовала, как тяжелеют веки. Она не сопротивлялась. Она знала: когда она проснётся, их будет пятеро. Пятеро вместо шести. И в этой комнате навсегда останется пустое место.

И в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, как материнские руки, она подумала: завтра будет новая игра. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

Она уснула.

И во сне ей не приснилось ничего. Только пустота. И где-то в этой пустоте, на самом её дне, она слышала голос Маши. Тонкий, растерянный, он повторял одно и то же, как заевшая пластинка:

— Я не знаю… я не знаю… я не знаю…

Потом голос затих. И тишина стала полной.

Глава 16

Зал был огромным — настолько огромным, что потолок терялся в черноте, а стены уходили в серую дымку, которая скрывала их границы. Старые колонны с трещинами уходили вверх, создавая лабиринт узких проходов, сворачивающихся под неожиданными углами, растягивающихся, сужающихся до того, что приходилось протискиваться боком. Между колоннами висели тяжёлые портьеры — старые, выцветшие, они колыхались без ветра, и за каждой из них скрывалась ниша, альков, маленькая комнатка без двери. Двери были везде — высокие и низкие, деревянные и металлические, приоткрытые, за которыми зияла чернота, или запертые на тяжелые засовы. Десятки дверей. Сотни. Каждая вела куда-то, и никто не знал куда.

Ребята стояли в центре зала, озираясь по сторонам. Их лица были бледными, под глазами залегли тени, старые раны ныли, напоминая о себе тупой, ноющей болью. Тихон припадал на левое колено, Митя переминался с пятки на носок, стараясь не нагружать ступни, Алеша держал правую руку, перевязанную, прижатую к груди. Ростик смотрел на свои руки — на них всё еще была кровь Маши, въевшаяся в кожу, в бинты, в трещины между пальцами. Любава стояла рядом с ним, не говоря ни слова.

Воздух стал плотным, тяжёлым, и стены загудели. Голос пришёл отовсюду — из камня, из темноты, из каждой двери, из каждой щели. Он был весёлым, почти игривым, и в этой веселости было что-то жуткое, как у куклы, которая пела «ой-ой-ой, проигравший».

— Се, да будет вам игра детская и веселая, именем «Прятки». Задача ваша — укрыться от маваков наших. Дадим мы вам сорок секунд, дабы схорониться, а затем запустится таймер на пять минут. И аще за то время не сыщут вас маваки — победит в первом раунде из четырех. Аще же сыщут — пойдете в логово их. Благословляю вас на игру сию, да сопутствует вам удача!

Над головой вспыхнули цифры. Таймер. 40 секунд. 39, 38, 37.

— Бегите! — крикнул Тихон, и они разбежались в разные стороны.

Любава бежала между колоннами, и каждый шаг отдавался болью в пятке, в боку, в ладонях. Портьеры хлестали ее по лицу, по рукам, тяжёлые, влажные, пахнущие плесенью и чем-то сладковатым, тошнотворным. Она отталкивала их, прорывалась сквозь них, и за каждой портьерой открывался новый проход, новый коридор, новая дверь. 30, 29, 28. Она свернула за колонну, потом за другую, потом за третью. Проход сузился, стал таким узким, что она едва протискивалась, и стены давили на плечи, сдирали кожу. 25, 24, 23. Она увидела дверь — маленькую, низкую, почти незаметную, она пряталась в углу за тяжелой портьерой. Она откинула портьеру, толкнула дверь, и та открылась без звука. Любава шагнула внутрь, и темнота сомкнулась за ней. Она опустилась на корточки, прижалась спиной к холодной каменной стене, зажала рот рукой, чтобы заглушить дыхание. Её пальцы дрожали, бинты на ладонях были мокрыми, скользкими от крови.

Тихон бежал, припадая на левое колено, и каждый шаг был мукой. Боль в суставе отдавала в бедро, в поясницу, в позвоночник, но он бежал. 20, 19, 18. Он увидел нишу — глубокую, тёмную, между двумя колоннами, вход занавешен тяжёлой портьерой. Он нырнул туда, портьера сомкнулась за ним. Ниша была узкой, не больше метра в ширину. Он вжался в стену, согнул больное колено, чтобы не нагружать его, зажал рот рукой. Дыхание было слишком громким, слишком частым, и он не мог его унять. 15, 14, 13.

Митя бежал, и ступни горели огнём. Каждый шаг отдавался острой, пульсирующей болью, он чувствовал, как под бинтами открываются старые раны, как кровь заливает стельки. 10, 9, 8. Он увидел дверь — высокую, узкую, приоткрытую. Он проскользнул внутрь, и дверь закрылась за ним с тихим, едва слышным щелчком. Комната была маленькой, пустой. Он сел на пол, прислонился к стене, вытянул ноги. Бинты быстро пропитывались кровью, и он смотрел на это, не в силах отвести взгляд.

Алеша бежал, и его правая рука, перевязанная, безвольно болталась вдоль тела. 10, 9, 8. Он увидел колонну — широкую, массивную, она стояла у самой стены, и между ней и стеной был узкий, темный проход. Он протиснулся туда, вжался в угол. Стены сдавили его с двух сторон, как тиски. Он смотрел на портьеры, которые колыхались без ветра, и на двери, которые, казалось, смотрели на него, как глаза. 5, 4, 3, 2, 1.

Ростик не бежал. Он стоял в центре зала, глядя на свои руки, и не двигался. 30, 25, 20. Любава видела его из своей каморки через щель в двери, видела, как он стоит, как его плечи опущены, как руки висят вдоль тела. Она хотела выбежать, схватить его, утащить в темноту, но не могла — если она выйдет, её найдут. 15, 10, 5. — Ростик, беги! — крикнул Тихон, но он не двинулся. 3, 2, 1. Таймер показал 0. Ростик стоял на месте.

Звук пришёл не сразу. Сначала была тишина — такая плотная, что закладывало уши. Любава слышала, как стучит её сердце, как кровь пульсирует в висках. Потом — шаги. Тяжёлые, медленные, они отдавались в камне, в колоннах, в каждой двери. Шаг. Пауза. Шаг. Пауза. Они шли отовсюду, и нельзя было понять, откуда именно.

Маваки вышли из темноты. Высокие, чёрные, их доспехи блестели маслянистым светом, и в прорезях шлемов горел огонь — красный, живой, голодный. Их было шестеро. Они двигались медленно, плавно, как вода, которая течёт по камням. Их шаги были беззвучными, но от каждого шага пол содрогался.

Они окружили Ростика. Пятеро сомкнулись кольцом, шестой стоял в стороне, глядя на него пустыми прорезями шлема. Ростик смотрел на них, и в его глазах не было страха. Только пустота. Мавак, стоявший ближе всех, протянул руку. Железные пальцы сжали его плечо.

И в этот момент раздался крик.

— Ростик!

Это крикнул Тихон. Он выскочил из своей ниши, припадая на больное колено, и его голос разорвал тишину, как нож разрывает ткань. Маваки повернулись к нему. Их головы медленно, синхронно повернулись в сторону Тихона, и в прорезях шлемов вспыхнул огонь. Тот, кто держал Ростика, разжал пальцы. Все шестеро двинулись к Тихону.

— Беги! — крикнул Тихон Ростику. — Беги, дурак!

Ростик стоял, не двигаясь. Он смотрел на Тихона, на маваков, которые шли на него, и не мог двинуться. Его тело не слушалось. Ноги были прикованы к полу, как корнями. Любава видела это из своей каморки. Видела, как Тихон стоит, припадая на больное колено, и смотрит смерти в лицо. Видела, как Ростик замер, парализованный страхом или горем, или тем и другим вместе.

— Ростик, пожалуйста! — крикнула Любава, и голос её сорвался. — Беги к нам!

Ростик дернулся. Словно её голос пробил стену, которая держала его. Он развернулся и побежал. Не оглядываясь, не выбирая дороги, просто прочь от маваков, прочь от того места, где он был готов умереть. Он бежал, припадая на левое колено, и его лицо было мокрым от слёз.

Тихон побежал следом. Маваки преследовали их, их шаги были тяжелыми, но они не торопились. Они знали, что добыча никуда не денется. Или знали что-то другое. Или просто ждали.

Любава выскочила из своей каморки, схватила Ростика за руку, когда он пробегал мимо, и утащила его за колонну. Алёша вылез из-за своей колонны и побежал к Мите, который уже выбирался из комнаты. Они встретились в лабиринте проходов, тяжело дыша, и их лица были белыми, как мел.

— Сюда! — крикнул Алёша, показывая на узкий проход между двумя колоннами.

Они побежали туда, и портьеры хлестали их по лицам, по рукам. Они бежали, не разбирая дороги, и их сердца колотились где-то в горле. За спиной слышались шаги — тяжелые, мерные, они не отставали, но и не нагоняли.

Они выбежали в другой конец зала, и там, у дальней стены, увидели дверь. Большую, массивную, она была приоткрыта, и за ней зияла чернота. Не раздумывая, они нырнули туда, захлопнули дверь и замерли.

Комната была маленькой, тесной, без окон. Они стояли, прижавшись друг к другу, и их дыхание было таким громким, что казалось, его слышно на другом конце зала. Любава чувствовала, как бьётся сердце Ростика, как дрожит рука Тихона, как Митя сжимает ее пальцы так сильно, что они немеют.

Шаги приблизились к двери. Остановились. Тишина стала такой плотной, что закладывало уши. Любава слышала, как кровь стучит в висках, как где-то далеко капает вода, как их сердца бьются в унисон — быстро, испуганно, отчаянно.

Секунда. Другая. Третья.

Шаги пошли дальше.

Первый раунд кончился. Голос вернулся — холодный, как сталь, как доспехи маваков.

— Первый раунд окончен. Маваки наши никого не сыскали. Готовьтесь ко второму раунду. Даётся вам сорок секунд, дабы схорониться.

Они выбежали из комнаты и разбежались снова. Теперь они знали, что нужно искать новые места, что старые уже не подойдут. Они бежали между колоннами, ныряли в ниши, открывали двери, закрывали их за собой, и их сердца колотились так громко, что казалось, их слышно на другом конце зала.

Второй раунд. Шаги вернулись. Маваки ходили по залу, заглядывали в каждую нишу, за каждую портьеру, толкали каждую дверь. Любава слышала, как они проходят мимо её укрытия, как один из них останавливается у двери, как пробует ручку. Она замерла, зажала рот рукой, и её тело дрожало. Дверь не открылась. Шаги ушли.

Митя слышал, как они приближаются к его нише. Портьера колыхнулась, и он увидел тень. Она замерла, и Митя чувствовал, как его сердце колотится где-то в горле. Рука в железной перчатке откинула портьеру, и мавак заглянул внутрь. Митя зажмурился, вжался в стену, и его тело свела судорога страха. Секунда. Другая. Портьера упала. Шаги ушли.

Алеша сидел в шкафу, и доски скрипели под его тяжестью. Он слышал, как маваки ходят по комнате, как их шаги отдаются в полу, как они останавливаются у шкафа. Он чувствовал, как доски прогибаются под их тяжестью, как скрипит старая древесина. Он зажал рот рукой и не дышал. Дверца шкафа дернулась — раз, другой. Алеша закрыл глаза. Секунда. Другая. Третья. Шаги отошли.

Тихон слышал, как они идут по коридору. Их было двое, они шли медленно, и их шаги были тяжелыми, как удары молота. Они остановились у его двери. Тихон слышал, как они дышат — низко, тяжело. Дверь открылась. Он замер, вжавшись в угол, и его глаза были широко открыты. Мавак стоял в проеме, и его доспехи блестели в полумраке. Он смотрел на Тихона, и в прорезях шлема горел огонь. Он сделал шаг. Потом другой.

И остановился.

Он стоял в шаге от Тихона, и его рука была протянута, но он не касался. Секунда. Другая. Третья. Мавак развернулся и вышел. Дверь закрылась.

Тихон выдохнул, и его дыхание было таким громким, что он зажал рот обеими руками, боясь, что они вернутся.

Второй раунд кончился. Голос вернулся.

— Второй раунд окончен. Маваки наши никого не сыскали. Готовьтесь к третьему раунду.

Они снова бежали. И снова прятались. И снова ждали. Третий раунд тянулся бесконечно. Шаги были везде, и казалось, что маваки знают, где они, но не берут их. Что они ждут. Что они играют. Что они наслаждаются их страхом.

Любава сидела в тёмной комнате, прижавшись к стене, и её тело дрожало. Она слышала, как они ходят за дверью, как останавливаются, как пробуют ручку. Дверь дёрнулась, и она замерла, не дыша. Секунда. Другая. Дверь не открылась.

Митя лежал на балконе, и его ступни горели огнём. Он слышал, как маваки ходят внизу, как один из них остановился под балконом, как поднял голову. Митя замер, не дыша, и его сердце колотилось так громко, что казалось, его слышно на другом конце зала. Секунда. Другая. Третья. Шаги пошли дальше.

Алеша стоял за портьерой, и ткань колыхалась от его дыхания. Он слышал, как мавак проходит мимо, как его доспехи скрипят, как он дышит — низко, тяжело. Мавак остановился в двух шагах. Алеша замер, не дыша, и его глаза были закрыты. Секунда. Другая. Третья. Шаги пошли дальше.

Ростик стоял в нише, прижавшись к стене, и его руки дрожали. Он слышал, как маваки проходят мимо, как один из них останавливается прямо перед ним. Ростик смотрел на портьеру, которая отделяла его от смерти, и не дышал. Секунда. Другая. Третья. Шаги ушли.

Третий раунд кончился. Голос вернулся — усталый, почти человеческий.

— Третий раунд окончен. Никого не сыскали. Готовьтесь к четвертому, последнему раунду.

Они снова побежали. Ноги подкашивались, лёгкие горели, сердца колотились где-то в горле. Они прятались в последний раз, зная, что если их найдут — всё кончится. Или только начнется. Они не знали.

Любава нашла дверь, ведущую в маленькую комнату без окон. Она села в угол, прижалась к стене, и её тело дрожало. Она слышала, как маваки ходят по коридору, как их шаги приближаются, как они останавливаются у её двери. Она замерла, зажала рот рукой, и её сердце колотилось так громко, что казалось, его слышно на другом конце зала.

Дверь дёрнулась. Раз. Другой. Третий.

Не открылась.

Шаги ушли.

Митя спрятался в сундуке. Доски скрипели под его тяжестью, и он слышал, как маваки ходят по комнате, как их шаги отдаются в полу, как они останавливаются у сундука. Он чувствовал, как крышка прогибается под их тяжестью, как скрипит старая древесина. Он замер, не дыша, и его глаза были закрыты. Крышка дернулась — раз, другой. Митя сжался, вжался в дно сундука. Крышка не открылась.

Алёша стоял за колонной, вжавшись в стену. Он слышал, как маваки проходят мимо, как один из них останавливается в двух шагах. Алёша чувствовал его присутствие — холод, который пробирал до костей. Он не дышал. Он не двигался. Секунда. Другая. Третья. Шаги пошли дальше.

Тихон сидел в нише, прижавшись к стене, и его левое колено ныло. Он слышал, как маваки проходят рядом, как портьера колышется от их дыхания. Он замер, не дыша, и его руки сжимали кинжал, который он успел схватить. Портьера дёрнулась, и он увидел тень. Она замерла. Секунда. Другая. Портьера упала.

Ростик стоял за дверью, вжавшись в угол. Он слышал, как маваки ходят по коридору, как один из них остановился прямо за дверью. Он чувствовал, как холод проникает сквозь дерево, сквозь кожу, сквозь кости. Он не дышал. Секунда. Другая. Третья. Шаги пошли дальше.

Таймер показывал последние секунды. 30, 25, 20, 15, 10, 5, 4, 3, 2, 1.

Шаги затихли.

Голос вернулся в последний раз. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Четвёртый раунд окончен. Никого не сыскали. Вы победили.

Любава открыла глаза. Она сидела в углу комнаты, прижавшись к холодной стене, и её тело дрожало. Она не знала, сколько времени прошло. Она знала только, что всё кончено. Что они выжили. Все.

Она вышла из комнаты и побрела по коридору. Ноги не слушались, и она шла, держась за стены. Она вышла в зал, и там, в центре, уже стояли остальные. Митя вылез из сундука, Алёша вышел из-за колонны, Тихон выбрался из ниши, Ростик отворил дверь. Их лица были бледными, под глазами залегли тени, одежда была в крови — старой и новой. Но они были живы. Все пятеро.

Они стояли в пустом зале, глядя друг на друга, и не могли поверить. Они прошли через четыре раунда. Они прятались от маваков. Они слышали их дыхание за дверями, чувствовали их холод за спиной, видели их тени на портьерах. И они выжили. Все.

Ростик подошёл к Тихону, и его голос дрожал.

— Ты мог умереть. Из-за меня.

— Но не умер, — сказал Тихон, и в его глазах была усталость, но не злость. — Мы все здесь.

— Ты крикнул, чтобы отвлечь их, — сказал Ростик. — Ты выбежал, чтобы они отпустили меня. Ты мог…

— Но не погиб, — перебил Тихон. — И ты тоже. Все живы. Это главное.

Они стояли втроём — Ростик, Тихон и подошедшие Любава, Митя и Алёша, — и тишина была плотной, но не давящей. В ней было облегчение. Усталость. И что-то ещё — то, что остаётся, когда страх отступает, но не уходит совсем.

Любава смотрела на них, и её глаза были мокрыми. Она не знала, когда начала плакать. Может, когда Тихон выбежал из укрытия. Может, когда мавак стоял над ней и не взял её. Может, когда они собрались здесь, в центре зала, и поняли, что все живы.

Потолок загудел, и из темноты начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать. Она не сопротивлялась. Она легла на холодный каменный пол, и рядом с ней легли остальные. Они лежали впятером, глядя в серый потолок, который медленно затягивало белой пеленой.

— Мы сделали это, — прошептал Митя, и голос его был тихим, сонным.

— Мы сделали, — ответила Любава.

Дым сомкнулся над ними, и темнота стала тёплой, мягкой. И в этой темноте, перед тем, как сознание погасло, они знали: когда проснутся, они будут вместе. Все пятеро. И завтра будет новая игра.

Глава 17

Сон был тяжелым, без сновидений — как всегда в этом месте. Но на этот раз он не был беспамятным. Где‑то на самом дне, в той темноте, куда обычно не проникало ни одно воспоминание, Любава слышала голоса. Не слова — скорее обрывки интонаций, знакомые тембры, которые складывались в нечто, напоминающее разговор. Маша что‑то говорила. Смеялась. Потом голос оборвался, и вместо него пришёл звук — далёкий, настойчивый, он рос, заполнял собой пустоту, и Любава начала выныривать на поверхность.

Она открыла глаза. Комната была залита ровным, неестественным светом — тем самым, который не имел источника. Потолок, стены, тумбочки — всё выглядело как всегда, но было что‑то не так. Что‑то висело в воздухе, какая‑то невысказанная тяжесть, которая давила на грудную клетку еще до того, как сознание окончательно проснулось.

Шум вернулся — резкий, неприятный, он шёл из динамиков под потолком. Не голос, не знакомая мелодия, а просто треск, помехи, которые нарастали, захлебывались и снова нарастали, как будто кто‑то настраивал старое радио, никак не мог поймать нужную волну.

— Что за шум? — Тихон сел на кровати рывком, и лицо его перекосилось — левое колено отозвалось болью. Он замер на секунду, прижав ладонь к суставу, потом медленно выдохнул и только тогда открыл глаза. — Откуда он?

— Обычно после шума сразу голос, — Митя тоже проснулся, но не спешил подниматься. Он лежал на спине, глядя в потолок, и его ступни, перевязанные свежими бинтами, были прикрыты одеялом. — А тут просто треск. И всё.

Алеша сидел на своей кровати, массируя правую руку — ту, из которой вытащили иглу. Палец всё ещё был распухшим, красным, и он осторожно, методично разминал его, не глядя на остальных. Ростик стоял у пустой кровати — там, где раньше спала Маша, — и смотрел на неё так, будто надеялся, что она появится. Бинты на его коленях были свежими, но под ними чувствовалась припухлость, и он старался не наступать на левую ногу, перенося вес на здоровую.

Шум внезапно оборвался. Тишина, навалившаяся после него, казалась почти осязаемой — плотной, как вода, в которой трудно дышать. Любава ждала, что сейчас раздастся голос, но секунды шли, а динамики молчали.

— Голос, — сказала она, и её собственные слова прозвучали слишком громко в этой тишине. — Я задам вам пару вопросов.

Она помолчала, собираясь с мыслями. Старые раны пульсировали в такт сердцу, напоминая, что они всё ещё здесь, всё ещё живы. Пока что.

— Как к вам лучше обращаться? Голос, диктор или как‑то иначе? И что за шум нас разбудил? Откуда он?

Она замолчала, и все замерли, глядя на динамики, на стены, на потолок — туда, откуда всегда приходил ответ.

Пауза затянулась. Любава слышала, как бьётся её сердце, как Митя сглатывает, как где‑то далеко, за стенами, капает вода — или это только казалось. Она уже начала думать, что сегодня голос не ответит, что они останутся в этой тишине навсегда, но шум вернулся — короткий, едва уловимый, как вздох, — и голос заговорил.

Не торжественно, не насмешливо — спокойно, размеренно, как учитель, который объясняет пропущенный урок, но без лишних слов. В нём чувствовалась усталость, или, может быть, задумчивость, как у человека, который только что принял какое‑то решение.

— О, участники возлюбленные, благословен час, когда пробудились вы от сна своего! Ныне, Любавушка, внимай речам моим — отвечу я на вопрошания твои, яко подобает наставнику пред учениками.

На первый вопрос твой дам ответ сей: упрекайте меня, как изволите — диктором ли, голосом ли, но иных имён мне не прилагайте, да не будет сие противно воле моей.

На второй же и третий вопрошания отвечу тако: шум, что смутил вас, исходил из колонок, яко глас с небес. Вознамерился было я изречь пред вами речь великую, но по размышлении глубоком уразумел: не пришло ещё время ведать вам то, что на уме моем лежало и на языке трепетало. Да будет сие пока сокрыто от вас — в срок надлежащий откроется.

А ещё через малое время, яко пара мгновений, принесут вам пищу и воду для трапезы вашей. Да насытятся тела ваши, а души укрепятся пред новыми испытаниями.

Внемлите же со вниманием словам моим — да будет ясно всё, что изрек я пред вами. Да запечатлеются речи мои в сердцах ваших.

Да пребудет с вами благословение во всех начинаниях, да будет трапеза ваша во здравие, а беседы — мудры и плодотворны. Приятного аппетита, о участники, и да сопутствует вам удача в обсуждениях ваших!

Голос стих, и тишина снова стала обычной — не давящей, просто пустой. Любава перевела дыхание и не сразу поняла, что задерживала его всё это время.

— Ну, по крайней мере, мы не ошибались, когда обращались к нему, — сказал Алёша, и в его голосе слышалось облегчение. — Можно звать и голосом, и диктором.

— С каждым днём мы узнаём всё больше, — Ростик отошёл от пустой кровати и сел на свою, осторожно согнув левое колено. — Может, потом и узнаем, что это за место и почему мы здесь.

Он сказал это так, будто верил, но в его голосе не было надежды — только усталая покорность, смешанная с тем упрямством, которое позволяло им двигаться дальше.

Тихон хотел что‑то добавить, но не успел.

Дверь открылась без звука. Молодой человек в чёрном — тот самый, которого они видели уже столько раз, что перестали замечать, — вошёл в комнату с подносом, заставленным контейнерами, и термосом в руке. Его лицо, как всегда, было пустым, глаза ничего не выражали, движения были отточенными, механическими. Он поставил поднос на тумбочку, разложил еду — шесть контейнеров, шесть ложек, шесть кружек, — налил воду из термоса, потом развернулся и вышел, не проронив ни слова.

Дверь закрылась за ним так же бесшумно, как и открылась.

— Рис с овощами, — сказал Тихон, заглядывая в контейнер, и в его голосе мелькнуло что‑то, похожее на удивление. — Хотя бы не каша.

— И вода, — добавил Митя, осторожно опуская ноги с кровати. — Не чай. Прохладная.

Он взял кружку, сделал глоток и замер, прислушиваясь к ощущениям. Вода была чуть прохладной, без вкуса, но она смывала сухость во рту, и это было почти наслаждение.

Они ели молча. Каждый думал о своём, и только стук ложек о пластик нарушал тишину. Рис был пресным, овощи — безвкусными, но это была еда, и желудки, сжавшиеся от голода, принимали ее с благодарностью. Любава ела медленно, не чувствуя вкуса, и смотрела на пустую кровать Маши.

Она всё ещё стояла там. Заправленная, с аккуратно сложенным одеялом, нетронутая. Как будто её никогда и не было. Только тумбочка рядом, на которой раньше валялись её заколки, бинты, какие‑то бумажки, теперь была пустой, чистой, выскобленной до стерильности.

— Наконец‑то нас перестали морить голодом, — сказал Тихон, доедая свою порцию. Он отставил пустой контейнер и потянулся за водой. — Я уж думал, сдохну без еды.

— Да, — Митя кивнул, не отрываясь от своей тарелки. — Хорошо, что хоть воду дали нормальную.

Они замолчали снова, и эта тишина была другой — не той, которая возникает, когда не о чем говорить, а той, которая появляется, когда слов слишком много, но ни одно из них не может выразить того, что нужно.

Любава отодвинула контейнер, допила воду и посмотрела на ребят. Они сидели, уставясь кто в пол, кто в стены, и на их лицах было одно и то же выражение — усталость, смешанная с чем‑то еще, чем‑то, что нельзя было назвать.

— Вы заметили, — сказала она, и голос её прозвучал тише, чем она хотела, — как тихо стало без Маши?

Все подняли головы. Кто‑то посмотрел на неё, кто‑то — на пустую кровать.

— Она была такая активная, — продолжала Любава, и слова давались ей с трудом, как будто она пробивалась сквозь толстый слой ваты. — Вечно спорила, лезла не в своё дело, создавала шум. А теперь… тишина.

— Да, — Алеша отложил ложку. — С ней, конечно, тяжело было. Но после того, как она… ушла, в комнате словно воздуха стало меньше. Как будто она занимала собой пространство, даже когда молчала.

— Она постоянно теряла свои заколки, — сказал вдруг Тихон, и в его голосе мелькнуло что‑то, чего никто раньше не слышал. — Помните? Вечно они валялись на тумбочке, под кроватью, в карманах. А один раз она так и не нашла ту, с цветочком, и ходила целый день с распущенными волосами, злилась.

Ростик не сказал ни слова. Он сидел, сжимая пустую кружку, и смотрел на свои руки. На них всё ещё была кровь Маши — он знал это, хотя бинты давно сменили, и кожа была чистой. Но она осталась там, въевшаяся, нестираемая, как память, которая не отпускает.

— Она просила прощения, — сказал он наконец, и голос его был хриплым, сломанным. — Перед игрой. Помните? Она просила, чтобы мы простили её за ту ложь. А мы… мы не сказали. Мы просто смотрели на нее, и молчали, и думали, что она снова врёт.

— Я простил, — сказал Митя, и в его голосе была горечь. — Я простил её ещё тогда, в подвале. Но не сказал. Думал, будет время.

— А его не будет, — закончил за него Алёша, и эти слова повисли в воздухе, тяжелые, как камни.

Любава смотрела на пустую кровать и видела Машу. Такую, какой она была в самом начале — испуганную, но упрямую. Ту, которая предложила уйти из леса, которая первой начала кричать, когда увидела куклу. Ту, которая смеялась, когда они бежали от медведя, смеялась истерически, но всё равно смеялась. Ту, которая проиграла в кости и потеряла голос матери, но не перестала бояться.

— Она была не просто подругой, — сказала Любава, и слова выходили сами собой, без её воли. — Она была частью нас. Частью меня. А теперь этой части нет, и я не знаю, как заполнить эту пустоту.

— Ребят, — Ростик поднял голову, и его глаза были сухими, но в них было что‑то, чего никто не видел раньше. — Маша погибла. Это факт. Но это не значит, что наша жизнь теперь стоит на месте. Она бы не хотела, чтобы мы сидели и оплакивали её. Она бы хотела, чтобы мы выбрались.

Он сказал это, и в его словах была та самая злая, колючая решимость, которая позволяла им вставать после каждой игры, перевязывать раны и идти дальше.

Никто не спорил. Они сидели в тишине, и эта тишина была уже не такой тяжёлой, как раньше. В ней было что‑то ещё — может быть, то самое упрямство, которое позволяло им выживать. Или просто усталость, которая стала такой привычной, что ее перестали замечать.

Тихон открыл рот, чтобы что‑то сказать, но воздух в комнате изменился.

Любава почувствовала это сразу — тяжесть, которая навалилась на плечи, на грудь, на горло. Она стала плотнее, гуще, и в ней появился тот самый сладковатый, тошнотворный привкус, который они уже научились узнавать.

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым.

Белый, густой, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки, и Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда‑то вглубь, в самый низ сознания.

Она не сопротивлялась. Она знала, что будет. Она легла на спину, глядя в белый потолок, который уже начинал расплываться, терять форму, превращаться в серое, пустое марево.

— Маша… — прошептала она, и голос её был тихим, сонным. — Маша…

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Он был тёплым, мягким, и в нём пахло чем‑то знакомым — увядшими хризантемами, старой бумагой, и ещё чем‑то, чем‑то, что было живым, но уже умирало. Или уже умерло.

Любава закрыла глаза, и в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, как материнские руки, она услышала голос.

Не тот, который говорил из динамиков. Другой. Тонкий, растерянный, он шел из ниоткуда, из самой темноты, из того места, где не было ни света, ни времени, ни боли.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Глава 18

Ребята открыли глаза, и первое, что они увидели, была вода. Черная, неподвижная, маслянистая, она расстилалась вокруг насколько хватало глаз. Ни горизонта, ни неба — только вода, густая, тяжёлая, как расплавленный свинец. И над ней — низкое, серое небо, которое давило на плечи, на голову, на каждую клетку тела.

Они стояли на чём-то твёрдом. Любава опустила глаза — под ногами были старые, прогнившие доски причала. Дерево почернело от времени, покрылось слизью, и в щелях между досками сочилась вода — чёрная, холодная, она лизала подошвы их обуви.

Вокруг, насколько хватало глаз, из воды торчали крыши. Старая деревня. Затопленная, мёртвая, она уходила под чёрную гладь, как утопленница, которая не может утонуть до конца. Из воды торчали почерневшие бревенчатые стены, пустые оконные проёмы, похожие на глазницы черепа, и острые концы крыш, напоминающие пальцы утопленников, тянущиеся к небу. Ни звука. Ни ветра. Только вода, которая тихо, мерно плескалась о прогнившие доски причала. И запах — сладковатый, гнилостный, от которого кружилась голова и подступала тошнота.

Они стояли впятером на этом шатком причале, прижавшись друг к другу. Тихон — рядом с Любавой, его левое колено ныло, но он держался прямо. Митя — с другой стороны, его ступни горели, но он не жаловался. Алёша прижимал к груди свою раненую правую руку. Ростик стоял с краю, его лицо было бледным, но в глазах появилась искра — не та пустота, что была раньше, а что-то живое, цепляющееся за надежду.

— Держимся вместе, — тихо сказал Тихон. — Ни шагу врозь.

Все кивнули. Они уже знали: разделяться нельзя. Только вместе.

Воздух стал плотным, тяжёлым, и вода под ногами загудела. Голос пришёл отовсюду — из чёрной глади, из затопленных домов, из серого неба, из самой глубины, куда не проникал свет. Он был торжественным, древним, как сама эта вода.

— Внидите, сыновей, во игру славянскую, нареченные «Русальная неделя». Се — задача ваша: разрезать вервь, доколе русалки будут шептать вам страхи ваши и прельщать вас. И аще кто от вас возглаголют с ними — будет низвержен под воду, во царство их глубинное. Да укрепится дух ваш. И помните: ежели будете вы вкупе — спасетесь. Ежели разъединитель — погибнете.

Голос стих. Тишина стала еще плотнее. Только вода плескалась о доски, только их дыхание было слышно.

А потом вода вокруг них дрогнула. Она не просто колыхнулась — она раскрылась. Чёрная гладь разошлась в стороны, как будто кто-то раздвинул тяжелые шторы, и под ней открылась глубокая, тёмная река. Она уходила вниз, в черноту, насколько хватало глаз, и в этой черноте что-то двигалось.

— Смотрите, — прошептал Алёша, и его голос дрожал.

Они увидели их. Русалки. Они плыли под водой, их тела были бледными, почти светящимися в этой черноте. Длинные, спутанные волосы тянулись за ними, как водоросли, облепленные тиной и слизью. Их лица были страшными — морщинистыми, как у древних старух, и в то же время смазливыми, с тонкими, бледными губами и огромными, чёрными глазами без зрачков. Глазами, в которых не было ничего — только пустота, только глубина, только та темнота, которая ждет на дне. Их было много. Десятки. Сотни. Они плавали между затопленными домами, скользили под водой, как тени, и их рты были открыты, как будто они что-то шептали. Но звука не было.

В центре того места, где когда-то была деревня, на небольшом возвышении, которое ещё не скрылось под водой, висела вервь — толстая, пеньковая веревка, протянутая узлами. Она свисала с прогнившего столба, и её конец уходил под воду, в самую глубину. Рядом со столбом плавали русалки — больше, чем в других местах. Они кружили вокруг него, как акулы вокруг добычи, и их лица были обращены к ребятам.

— Нам нужно добраться туда и разрезать вервь, — сказал Тихон, указывая на столб.

— Как? — спросил Митя. — Там вода. Там они. И мы не можем с ними говорить.

— Мы пойдем вместе, — сказала Любава. — Держась друг за друга. Не глядя на них. Не слушая их.

— А если они заговорят? — спросил Ростик.

— Не отвечать, — сказал Алеша. — Молчать. Даже если будет невыносимо.

Они посмотрели на воду. На русалок, которые плавали под ней, ожидая. На чёрную гладь, которая манила и пугала одновременно. На вервь, которая висела в центре, как насмешка.

— Пошли, — сказал Тихон, и они ступили в воду все вместе, плечом к плечу, держась за руки.

***

Холод был таким, что перехватило дыхание. Вода была ледяной, она проникала сквозь одежду, сквозь бинты, сквозь кожу, добиралась до костей. Она пахла тиной, гнилью, чем-то сладковатым, тошнотворным. Она поднималась выше — до щиколоток, до колен, до бедер. И с каждым шагом она становилась всё глубже, всё холоднее, всё тяжелее. Но они шли вместе. Любава чувствовала руку Тихона слева, Ростика — справа. Впереди шёл Алёша, замыкал Митя. Они не размыкали рук.

Русалки приблизились. Они плыли вокруг них, кружили, как стая голодных рыб, но не подплывали вплотную — держались на расстоянии вытянутой руки. Их лица были совсем рядом, и ребята видели каждую морщинку, каждый волосок, каждый черный, пустой глаз. Но они не смотрели. Они смотрели только вперёд, на столб с вервью, и не открывали ртов.

И тогда русалки зашептали.

Сначала шёпот был едва слышен — как ветер в листве, как шорох песка под ногами. Но потом он стал громче, отчетливее, и слова начали проступать из шума, как лица из тумана. Шёпот был везде — справа, слева, сверху, снизу, из самой воды, из воздуха, из их собственных голов. И в этом шепоте были голоса. Те голоса, которые они знали. Те, которые любили. Те, которые потеряли.

— Любава... доченька... почему ты меня бросила? — шептал голос мамы из воды. — Я так скучаю... иди ко мне...

Любава сжала зубы и не ответила. Она чувствовала, как слезы подступают к глазам, как сердце сжимается от боли, но она молчала. Она смотрела на столб, который становился всё ближе, и не открывала рта.

— Тихон... сынок... ты не пришёл на похороны... ты бросил меня... — шептал голос отца. — Ты виноват... ты всегда был виноват...

Тихон сжал руку Любавы так сильно, что побелели костяшки, но не произнес ни слова. Он шёл вперёд, и его лицо было белым, как мел, но губы были плотно сжаты.

— Митя... ты ничтожество... ты не смог защитить их... ты бежал... ты прятался... — шептал его собственный голос, искажённый, злой. — Трус... трус... трус...

Митя шёл, опустив голову, и его плечи дрожали, но он молчал. Он не отвечал. Он только сжимал руку Алёши, которая была впереди, и чувствовал, как тот тоже дрожит.

— Алёша... ты сломан... твоя рука никогда не заживёт... ты никогда не будешь целым... — шептал голос матери. — Ты испортил себя... ты никому не нужен...

Алёша прижимал раненую руку к груди и шёл. Его лицо было мокрым от слёз, но он не говорил ни слова. Он только смотрел вперёд, на вервь, которая была уже близко.

— Ростик... это ты виноват... из-за тебя она умерла... ты не спас её... ты стоял и смотрел... — шептал голос Маши. — Ты бросил меня... ты бросил меня...

Ростик шёл, и его тело сотрясалось от беззвучных рыданий. Он сжимал руку Любавы и чувствовал, как она сжимает его в ответ. Он не отвечал. Он молчал.

Русалки кружили вокруг них, их шепот становился всё громче, всё настойчивее. Они подплывали ближе, их бледные руки тянулись к ребятам, но не касались — только скользили рядом, как змеи. Их лица искажались, становились ещё страшнее — рты открывались, показывая острые, мелкие зубы, глаза чернели, становясь бездонными.

— Ответь нам... заговори с нами... мы отпустим тебя... мы дадим тебе покой... — шептали они хором, их голоса сливались в один, многоголосый, жуткий. — Всего одно слово... одно имя... и ты свободен...

Но ребята молчали. Они шли вперёд, держась друг за друга, и не открывали ртов. Вода поднималась выше — до груди, до плеч. Они уже почти не шли, они плыли, но не размыкали рук. Пятеро — одно целое.

Столб был в десяти шагах. В пяти. В трех.

Русалки закричали. Крик был ужасным — высоким, пронзительным, он разрывал тишину, как нож разрезает ткань. Он врезался в головы, в уши, в самую глубину сознания, и казалось, что стёкла должны были лопнуть от этого звука. Но ребята не отвечали. Они добрались до столба.

Веревка висела перед ними — толстая, скользкая от тины, она свисала с прогнившего столба и уходила под воду. Рядом с ними плавали русалки, их лица были искажены злобой, и их шепот стал громче, настойчивее, отчаяннее.

— Не делайте этого... останьтесь с нами... здесь так хорошо... мы дадим вам всё, что вы хотите... мы вернём тех, кого вы потеряли...

— Где нож? — спросил Тихон, и его голос сорвался.

Он не обратился к русалкам. Он спросил у своих. И в тот же миг Митя, который шёл последним, нащупал рукой что-то на поясе — холодное, металлическое, тяжёлое. Нож. Он был там, как будто всегда там был. Он вытащил его и передал вперёд, через руки, не размыкая цепи.

Алёша взял нож здоровой рукой. Он посмотрел на верёвку, на русалок, которые кружили вокруг, на свои руки, которые дрожали. Он поднял нож. Русалки закричали громче. Их крик был таким, что, казалось, небо расколется надвое. Они подплыли ближе, их пальцы тянулись к ножу, к рукам Алеши, к его лицу.

— Не смей! — кричали они. — Ты пожалеешь! Ты останешься с нами! Навсегда!

Алеша закрыл глаза и ударил.

Лезвие вошло в верёвку, и она затрещала. Одна нить лопнула, потом другая, потом третья. Русалки закричали так громко, что у ребят пошла кровь из ушей. Вода вокруг забурлила, закипела, закружилась в водоворотах. Русалки метались, их лица искажались, превращаясь в маски ужаса и ярости. Они тянули руки к ребятам, но не могли коснуться — что-то держало их на расстоянии.

Алёша ударил снова. И верёвка лопнула. Она распалась на части, как сухая трава, и её концы упали в воду, исчезли в черноте.

Крик оборвался. Так резко, что тишина стала физической — она ударила по ушам, по голове, по каждой клетке тела. Вода вокруг столба начала светиться — бледным, зеленоватым светом, как гнилушки в лесу. Русалки одна за другой уходили под воду, исчезали в глубине, и их лица — страшные, морщинистые, с чёрными глазами — таяли, как утренний туман.

Вода стала светлее. Чёрная гладь начала светлеть, становиться серой, потом прозрачной. Деревня под водой — затопленные дома, прогнившие крыши, пустые окна — начала медленно подниматься. Вода уходила, опускалась, и бревенчатые стены показывались из-под неё, мокрые, чёрные, но целые. Вода опускалась всё ниже — до груди, до пояса, до колен, пока не осталась только тонкая пленка на прогнивших досках улицы.

Ребята стояли на мокрой земле, тяжело дыша. Они не разжали рук. Стояли впятером, прижавшись друг к другу, и их лица были белыми, как мел. Из ушей сочилась кровь — от того крика, от того шёпота, от тех голосов, которые всё ещё звучали в головах, не желая замолкать.

Вокруг, насколько хватало глаз, тянулась мёртвая деревня. Пустые дома, чёрные окна, заборы, покосившиеся от времени. Но воды больше не было. И русалок не было. Только тишина. Только они. Только их дыхание, которое постепенно выравнивалось.

Никто не говорил ни слова. Потому что слов не было. Потому что каждый слышал свой голос, свою потерю, свою боль. И каждый знал, что это были не настоящие голоса. Но это не делало боль меньше.

Тихон опустился на мокрую землю, и его левое колено подломилось. Он не пытался встать. Он сидел, глядя перед собой пустыми глазами. Любава опустилась рядом с ним, не отпуская его руки. Ростик стоял, уставившись в землю. Митя сжимал плечо Алёши. Алёша смотрел на нож, который всё ещё сжимала его здоровая рука, и не мог его выпустить.

— Мы не говорили с ними, — прошептал наконец Митя. — Мы молчали.

— Да, — сказала Любава, и ее голос дрожал. — Мы молчали.

— Но они всё равно говорили, — сказал Ростик. — Я слышал её. Я слышал Машу.

— Я тоже, — сказал Алеша. — Я слышал маму.

— Я слышал отца, — сказал Тихон, не поднимая головы.

— Я слышал себя, — сказал Митя. — Себя, который говорил, что я трус.

Они замолчали. Каждый переживал своё. Каждый слышал эти голоса снова и снова, в своей голове, и не мог их остановить.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Свершилось. Игра окончена. Вы разрезали вервь. Вы не заговорили с русалками. Вы держались вместе. Отдыхайте, участники. Вы заслужили покой.

Из черных окон домов, из прогнивших щелей, из мокрой земли начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Он стелился по улице, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

Она легла на мокрую землю, и рядом с ней легли остальные. Они лежали впятером, тесно прижавшись друг к другу, как в тот первый раз, когда они очнулись в белой комнате. Они лежали, глядя в серое небо, которое медленно затягивало белой пеленой.

— Мы сделали это, — прошептал Алеша.

— Да, — сказала Любава. — Мы сделали. Все вместе.

Дым сомкнулся над ними.

Они спали. Пятеро на мокрой земле, в мёртвой деревне, под серым небом. Они спали, и в их снах были русалки, и их голоса, и их лица, и их слова, которые врезались в сознание, как гвозди. Они проснутся, и слова останутся с ними. И голоса останутся. И страх останется. Но они будут живы. Все пятеро. Вместе.

Глава 19

Пробуждение было медленным, тягучим, как подъём со дна ледяного озера. Любава открыла глаза и несколько секунд просто лежала, глядя в белый потолок, который уже перестал казаться чужим. Комната стала почти домом — настолько, что это пугало.

Она повернула голову. Тихон уже сидел на кровати, массируя левое колено — привычное, утреннее движение, которое въелось в память так же глубоко, как запах дыма перед сном. Митя возился с бинтами на ступнях, проверяя, не открылись ли раны за ночь. Алеша осторожно сгибал пальцы правой руки, и его лицо напряженно замирало при каждом движении. Ростик стоял у пустой кровати Маши — там, где никто больше не спал, но где он всё равно каждый раз искал ее взглядом.

И вдруг Тихон замер.

— О, ребят, смотрите.

Он указал в угол комнаты. Там, где раньше была только гладкая белая стена, теперь стоял кулер — пластиковый, сине-белый, с большой бутылью воды, перевёрнутой горлышком вниз. Рядом на столике лежали аккуратной стопкой одноразовые стаканчики. Обычный офисный кулер. Но в этой комнате, где каждый новый предмет мог оказаться ловушкой или испытанием, он выглядел почти зловеще.

— Откуда это? — голос Мити дрогнул. — Этого же вчера не было.

— И пить из него точно можно? — Алёша подошёл ближе, принюхался. Вода в бутыли была прозрачной, чистой, без пузырьков, без запаха. Слишком правильной. Слишком соблазнительной.

Любава почувствовала, как пересохло в горле. Жажда пришла мгновенно, как только она увидела воду — будто тело только и ждало разрешения захотеть пить. Она сжала пальцы, сдерживая себя.

— Может, лучше спросить у голоса? — предложила она. — Откуда он и зачем?

Но спрашивать не пришлось.

Шум пришел без предупреждения — короткий, сухой треск, будто кто-то щелкнул выключателем, и следом за ним голос. Не тот, старушечий, хриплый, что смеялся в заброшенном магазине. И не тот, торжественный, что объявлял игры. А третий — спокойный, деловитый, почти заботливый. Как у старшего родственника, который наконец решил, что гостей нужно хотя бы напоить.

— О, участники, внемлите гласу моему — вижу, многи вопросы теснятся в сердцах ваших, и ныне отвечу я на них с кротостью и ясностью.

Прежде всего обращусь к тебе, Любава, и дам ответ на первый вопрос твой: «Откуда он?» — ведать вам сие не надлежит, и не могу я открыть пред вами место происхождения его. Но да будет вам ведомо: принёс его помощник мой, уже знакомый вам, верный слуга, исполняющий повеления мои.

На второй же вопрос, глаголющий: «Зачем он тут?», отвечу тако: поразмыслили мы и уразумели, что жажда часто одолевает вас в час испытаний. По сему решили мы установить кулер, дабы утолять нужду вашу и давать вам воду во благовремении. Да будет источник сей подспорьем вам и облегчением в трудах ваших.

И ныне, ежели иных вопрошений более не имеете, да пребудет с вами благословение. Да укрепит Господь дух ваш, да сохранит от уныния и дарует ясность ума для решения трудных. Идите с миром, готовьтесь к грядущему — и да сопутствует вам удача во всех делах ваших!

Голос стих. В комнате повисла тишина — не давящая, а скорее вопросительная.

— Так… ну, воду пить можно, это понятно, — сказал Алеша, потирая переносицу. — По крайней мере, диктор не сказал, что это отрава.

— А еду нам принесут? — Тихон спросил это с такой осторожностью, будто боялся, что голос услышит и накажет за наглость. Его желудок предательски заурчал — громко, почти обидно.

Шум вернулся, но на этот раз сразу с голосом. Паузы не было.

— О, Тихон, внимай слову моему — истинно так, ещё готовят пищу, но по завершении приготовления тотчас принесут её пред вас. Ведаю вам: в сей день угощением вашим будет гречка с сосисками — да насытится тело ваше и укрепится дух.

Голос сделал паузу — длинную, почти театральную. Любава представила, как он там, за невидимой стеной, закатывает глаза или, наоборот, довольно улыбается своей власти над их голодом.

— И вот, только что известил меня помощник мой, глаголя: «Готово будет через две минуты». Посему недолго уже осталось ждать — терпение ваше вскоре увенчается трапезой.

Но прежде, нежели придёт час насыщения, вопрошаю вас с заботой отеческой: что желаете пить? Изволите ли утолять жажду из кулера, что поставлен для вас во благовременье, или восхощете чего-либо иного? Да будет воля ваша ведома мне, дабы служители приготовили всё потребное и подали вам во благости и порядке.

Ребята переглянулись. Кулер стоял в двух шагах, вода в нём казалась прохладной и свежей. Но в комнате было не то чтобы жарко, и мысль о теплом чае — с молоком, настоящем — вдруг стала почти невыносимо сладкой.

— Чай, — тихо сказала Любава. — Я хочу чай.

— Чай с молоком, — добавил Ростик. Он посмотрел на пустую кровать Маши, и в его голосе появилась та самая колючая решимость, которая помогала им не развалиться на части. — Маша любила такой.

Никто не спорил. Обсуждение заняло не больше минуты — каждый кивнул, кто-то буркнул «да», кто-то просто молча поднял руку. Слова были не нужны.

— Мы хотим чай, — сказал Ростик, глядя в потолок. — Чёрный чай с молоком.

Голос ответил не сразу — сделал паузу, словно проверяя, не передумают ли они. Потом заговорил с той же деловитой заботой, но в его интонации Любаве почудилось что-то ещё — может быть, лёгкое удивление. Или насмешка. Или просто усталость.

— О, участники, внемлите слову моему — истинно, услышал я речения ваши и принял их к сердцу своему.

Ныне возвещаю: еда уже приготовлена во благовремении, и вскоре будет готов чай с молоком — да утешит он вас и придаст сил телесных. Как только всё будет уготовано по чину, придёт помощник мой и подаст вам пищу и питие, яко подобает в час трапезы.

Да будет еда ваша во здравие, а питие — во освежение. Да насытятся тела ваши, а души обретут краткий покой пред грядущими испытаниями.

Примите же с благодарением то, что уготовано вам, и вкушайте с миром в сердце. Да благословит Господь трапезу вашу и да пребудет с вами благодать Его во все дни.

Приятного аппетита, о возлюбленные участники!

Голос стих. Тишина стала обычной — только тиканье таймера на стене, только их дыхание, только шорох бинтов, когда кто-то потирал затекшую руку или ногу.

Три минуты. Любава считала их, глядя на дверь. Три минуты, в которые никто не говорил. Тихон разминал колено. Митя проверял бинты на ступнях — они были свежими, но под ними всё ещё чувствовалась тупая, пульсирующая боль. Алёша смотрел на свою правую руку, сгибал и разгибал пальцы, и его лицо становилось всё бледнее с каждым движением. Ростик стоял у пустой кровати, не оборачиваясь.

Любава смотрела на кулер. Вода в бутыли чуть колыхалась — может, от сквозняка, а может, просто казалось. Ей вдруг вспомнилось, как в детстве, после долгой прогулки, они с Даном пили воду прямо из кухонного крана, припав к нему вдвоем, и мама кричала из другой комнаты, что животы заболят. Дан тогда засмеялся, брызнул водой ей в лицо, и она рассердилась, а потом они всё равно помирились через пять минут.

«Дан, — подумала она, — ты тоже здесь пил такую воду? Или тебе не давали даже этого?»

Она не знала. И это незнание было хуже любой боли.

Дверь открылась без звука. Молодой человек в чёрном — всё тот же, безымянный, безликий, с пустыми глазами — вкатил тележку. На ней стояли шесть контейнеров, шесть кружек, два термоса. Запах гречки и сосисок ударил в ноздри, и Любава почувствовала, как желудок сжался от голода. Так сильно, что на секунду закружилась голова.

Молодой человек разложил еду, разлил чай из термосов. Движения были механическими, отточенными — ни одного лишнего жеста. Он даже не посмотрел на них. Когда всё было готово, он развернулся и вышел, закрыв за собой дверь.

Контейнеры были пластиковыми, простыми, как в дешевой столовой. Гречка — рассыпчатая, сосиски — аккуратно нарезанные кружочками. Ничего лишнего. Но запах был настоящим, живым, человеческим.

— Едим, — сказал Тихон. Не вопрос — приказ.

Они ели молча. Ложки стучали о пластик, кто-то дул на горячий чай, кто-то откусывал сосиску и замирал, прикрывая глаза от удовольствия. Любава жевала и не чувствовала вкуса — только тепло, которое разливалось по телу, только тяжесть в желудке, который наконец переставал требовать. Она смотрела в тарелку и видела не еду, а свои руки — израненные, в бинтах, которые уже начали желтеть от времени. Скоро их сменят на новые. Или не сменят. Кто знает.

Чай с молоком был теплым, чуть сладковатым, с лёгкой горчинкой. Ростик отпил глоток и замер. Его лицо дрогнуло — всего на секунду, но Любава заметила. Он вспомнил. Или не вспомнил, а почувствовал — что-то, что было связано с Машей, с тем, как они пили чай вместе, когда всё это только начиналось, когда они еще не знали, что такое иглы и маваки и смерть на сером поле.

Он допил кружку до дна, поставил её на поднос и отвернулся к стене. Любава не стала спрашивать.

Когда еда кончилась, они сидели в тишине, переваривая не столько гречку, сколько тяжесть этого дня, который еще даже не начался. Кулер стоял в углу, молчаливый, сине-белый, почти уютный. Митя подошёл к нему, нажал кнопку, налил стаканчик воды. Выпил. Сделал ещё один глоток — уже из кулера, не из термоса.

— Вода как вода, — сказал он, и в его голосе слышалось удивление. — Обычная.

— Обычная — это хорошо, — ответил Алеша. — Значит, не отрава.

Тихон хотел что-то добавить, но не успел.

Шум вернулся — короткий, как вздох. И голос, теперь уже усталый, почти сонный.

— О, участники, внемлите гласу моему! Ныне пора вам отойти ко сну благовременно, ибо до игры грядущей осталось восемь часов — время, данное вам Самим Господом для отдыха и восстановления сил. Да будет сон ваш покоен, а дыхание — ровно, дабы тела и души ваши укрепились пред испытанием, что ждет вас на рассвете.

Голос замолчал. Ребята переглянулись.

— Восемь часов, — тихо сказал Митя. — Это много. Или мало.

— Нам нужно спать, — сказала Любава. Она встала, подошла к своей кровати, поправила подушку. — Правда. Не будем как в прошлый раз — не будем спорить и проверять границы.

— А какая будет игра? — спросил Алеша, но его вопрос повис в воздухе без ответа. Голос молчал. Ни шума, ни помех. Только тишина.

— Не скажет, — буркнул Тихон. — Он никогда не говорит заранее. Только перед самой игрой.

Они легли. Каждый на свою кровать, каждый под своё одеяло. Ростик в последний раз посмотрел на пустую кровать Маши, потом отвернулся к стене. Любава слышала, как он тяжело дышит — не плачет, нет, просто дышит, как человек, у которого внутри слишком много всего, и он не знает, куда это деть.

Свет приглушился сам собой — плавно, незаметно, как закат, который не замечаешь, пока не становится темно.

Любава закрыла глаза. Восемь часов. Восемь часов, чтобы залечить раны, которые не заживут никогда. Восемь часов, чтобы забыть о том, что завтра — или через восемь часов, или через мгновение — их снова бросят в игру. И кто-то может не вернуться.

Она подумала о Дане. О том, сколько таких восьмичасовых ночей он провёл здесь. О том, жив ли он. О том, увидит ли она его когда-нибудь.

— Дан, — прошептала она в темноту. — Я иду. Я не остановлюсь.

Сон пришел не сразу. Она лежала, глядя в серый потолок, и слушала, как засыпают остальные. Тихон — быстро, как солдат, привыкший спать когда придётся. Митя — с тихими вздохами, будто его ступни болели даже в покое. Алёша — долго ворочался, пока наконец не замер. Ростик — молча, не издав ни звука, просто выключился, как свет, который перегорел.

А потом из стен, из потолка, из воздуха начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала его запах — увядшие хризантемы, старая бумага, что-то, что было живым, но уже умирало. Она не сопротивлялась. Она знала: это не игра. Это просто сон.

Дым поднялся выше, до пояса, до груди, до горла. Веки стали тяжелыми, как свинец.

И в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, она услышала голос. Тонкий, растерянный, из ниоткуда.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Глава 20

Они очнулись в круглой комнате без окон и дверей.

Стены были каменными, серыми, с едва заметными трещинами, которые тянулись от пола до потолка, как паутина. Потолок был низким, давил на голову, и казалось, что комната сжимается, становится всё меньше, теснее, душнее. Пол был деревянным — старые, почерневшие доски скрипели при каждом движении, и в щелях между ними застыла черная, маслянистая жидкость, похожая на запекшуюся кровь.

В центре комнаты стоял стол. Тяжёлый, дубовый, он был единственным предметом мебели в этом пустом пространстве. На столе лежал пистолет.

Старый, черный, с потертой рукоятью и длинным стволом, он смотрел на ребят, как змея, которая свернулась в клубок и ждёт. Рядом с пистолетом лежала одинокая пуля — тусклая, свинцовая, она перекатывалась по деревянной поверхности, когда стол слегка вибрировал от их дыхания.

Ребята стояли вокруг стола. Любава, Тихон, Митя, Алёша, Ростик. Пятеро. Их лица были бледными, под глазами залегли глубокие тени, старые раны ныли, напоминая о себе тупой, ноющей болью. Они смотрели на пистолет, и каждый знал, что это значит.

— Нет, — прошептал Ростик, и его голос сорвался. — Только не это.

Тихон положил руку ему на плечо, и Ростик замолчал. Он не сказал ни слова — просто стоял, глядя на пистолет, и его лицо было спокойным, но в этом спокойствии было что-то, что не давало покоя.

Воздух в комнате изменился. Стал плотным, тяжёлым, как перед грозой. Любава почувствовала это сразу — пульсацию в старых ранах, холод вдоль позвоночника, вату в ушах. Стены загудели, и пол под ногами задрожал.

Голос пришёл отовсюду — из камня, из дерева, из самого воздуха, которым они дышали. Он был спокойным, почти ласковым, и в этой ласковости было что-то жуткое, как у палача, который утешает жертву перед казнью.

— Се, сынове, последняя игра ваша. Именуется она «Русская рулетка». Правила просты: пистолет сей заряжен единой пулей. По очереди будете приставить дуло ко виску своему и спускать курок. И аще выстрелит — падаете замертво. Аще нет — живёте.

Голос сделал паузу, и тишина стала тяжёлой, почти непереносимой.

— И да будет вам ведомо: ныне не знает никто, скольких из вас заберет смерть. Может, одного. Может, двоих. Может, никого. Ибо рулетка — игра судьбы, и не властен над ней никто, даже я. Да укрепится дух ваш.

Голос стих. Тишина стала такой плотной, что закладывало уши.

Русская рулетка. Последняя игра. Никто не знал, сколько из них умрёт. Может, один. Может, два. Может, никто. Но они знали, что кто-то должен нажать на курок первым.

— Я первый, — сказал Тихон.

Его голос был спокойным, ровным, как будто он предлагал сходить за хлебом, а не умереть. Все повернулись к нему.

— Нет, — сказала Любава, и ее голос дрожал. — Тихон, нет. Мы можем…

— Что? — перебил он. — Тянуть жребий? Считать палочки? Всё равно кто-то должен быть первым.

Он подошёл к столу. Доски скрипели под его ногами, и этот скрип был громче, чем их дыхание, громче, чем их сердца, громче, чем всё, что они когда-либо слышали. Он взял пистолет. Рука не дрожала. Он повертел его в руках, проверяя тяжесть, потом посмотрел на пулю, которая лежала на столе.

— Заряжай, — сказал голос.

Тихон взял пулю. Она была холодной, тяжёлой, и он чувствовал, как свинец давит на пальцы, как он скользит, как он хочет выпасть. Он зарядил пистолет. Щелчок барабана был сухим, коротким, он рассек тишину, как выстрел. Тихон покрутил барабан. Раз, два, три — он остановился, и никто не знал, где теперь пуля.

Он поднял пистолет. Дуло смотрело ему в висок. Чёрное, круглое, оно было похоже на глаз смерти — пустой, бездонный, он смотрел на Тихона, и Тихон смотрел в ответ.

— Тихон, пожалуйста, — сказала Любава, и слёзы текли по её лицу. — Не надо.

Он посмотрел на неё. В его глазах было спокойствие, которого она никогда в нём не видела. Не принятие смерти — что-то другое. Усталость. Или надежда. Или и то, и другое.

— Всё будет хорошо, — сказал он. — Вы справитесь.

Он нажал на курок.

Щелчок. Сухой, пустой, он разнесся по комнате, ударился о стены, вернулся эхом. Пуля не выстрелила. Тихон выдохнул, и его плечи опустились. Любава закрыла лицо руками, и её тело сотрясалось от беззвучных рыданий.

— Жив, — сказал голос. — Следующий.

Тихон передал пистолет Мите. Тот взял его, и его руки дрожали. Его ступни горели, старые раны напоминали о себе, но он не чувствовал боли — только страх. Он поднял пистолет, приставил дуло к виску, и его глаза были закрыты.

— Митя, — сказал Алеша, и его голос был тихим. — Дыши.

Митя сделал глубокий вдох и нажал на курок.

Щелчок. Пустой.

Митя упал на колени, и пистолет выпал из его рук, покатился по полу. Он сидел, глядя перед собой пустыми глазами, и его тело дрожало. Алёша подошёл к нему, поднял пистолет, положил руку на плечо Мити.

— Жив, — сказал голос. — Следующий.

Алёша взял пистолет. Его правая рука была перевязана, и он держал оружие в левой, неуклюже, но твёрдо. Он посмотрел на пистолет, на дуло, на барабан, который вращался, когда он его крутил. Он поднял пистолет к виску.

— Алёша, — сказал Ростик. — Не смотри на него. Просто жми.

Алеша закрыл глаза и нажал.

Щелчок. Пустой.

Он выдохнул, и его рука опустилась. Пистолет повис в его пальцах, тяжёлый, холодный, и он передал его дальше.

— Жив, — сказал голос. — Следующий.

Ростик взял пистолет. Он смотрел на него, и его лицо было бледным, как полотно. В его голове всё ещё звучал голос Маши — тот, что шептал в затопленной деревне. «Ты бросил меня». Он сжал рукоять пистолета так сильно, что побелели костяшки.

— Ростик, — сказала Любава. — Ты не один.

Он посмотрел на нее, кивнул, поднес пистолет к виску и нажал на курок, не закрывая глаз.

Щелчок. Пустой.

Ростик стоял, глядя перед собой, и его руки дрожали. Пистолет выпал из его пальцев, упал на пол, и Любава подняла его. Её очередь.

Она взяла пистолет. Он был тяжёлым, холодным, и она чувствовала, как металл давит на ладонь, как старые раны открываются под давлением. Она смотрела на пистолет, на барабан, который вращался, когда она его крутила, и не могла остановить дрожь в руках.

— Любава, — сказал Тихон. — Дыши.

Она подняла пистолет. Дуло смотрело ей в висок, чёрное, круглое, как глаз смерти. Она смотрела в него, и в этом чёрном круге она увидела свое отражение — бледное, испуганное, чужое. Она закрыла глаза и нажала на курок.

Щелчок. Пустой.

Она выдохнула, и пистолет выпал из её рук. Она не помнила, как отпустила его. Она только чувствовала, как колотится сердце, как кровь стучит в висках, как слезы текут по лицу.

— Все живы, — сказал голос, и в нём слышалось удивление. — Первый круг окончен. Второй круг.

Любава замерла. Второй круг. Они не знали, сколько кругов будет. Они не знали, когда это кончится.

— Я снова первый, — сказал Тихон.

Он поднял пистолет, зарядил его снова — одна пуля, один щелчок барабана, один поворот. Он покрутил барабан, и никто не знал, где теперь пуля. Он поднял пистолет к виску.

— Тихон, — сказала Любава, и ее голос сорвался. — Пожалуйста, не надо.

Он посмотрел на неё. В его глазах было спокойствие, и она поняла — он знает. Он знает, что это будет последний раз.

— Вы справитесь, — сказал он. — Вы всегда справлялись.

Он нажал на курок.

Грохот выстрела был таким, что заложило уши. Комнату наполнил запах пороха — едкий, горький, он ударил в ноздри, обжег горло, заставил глаза слезиться. Пуля вошла в висок, и Любава увидела, как голова Тихона дёрнулась, как его тело обмякло, как он упал.

Он падал медленно — или ей только казалось, что медленно. Его ноги подкосились, и он осел на пол, как тряпичная кукла, у которой перерезали нити. Кровь брызнула из раны — алая, горячая, она залила его лицо, шею, грудь. Она текла по щеке, по подбородку, капала на старые, почерневшие доски, и этот звук — кап-кап-кап — был громче выстрела.

Тихон лежал на боку, и его глаза были открыты. Они смотрели в потолок, и в них не было боли, не было страха, не было ничего. Только пустота. Только та пустота, которая приходит, когда жизнь уходит.

Любава упала на колени рядом с ним. Она схватила его за руку, и его пальцы были теплыми, но уже не сжимали её в ответ. Кровь текла сквозь её пальцы, горячая, липкая, она заливала бинты на её ладонях, и она не чувствовала этого. Она чувствовала только, как его рука тяжелеет, как что-то уходит, как пустота заполняет то место, где он был.

— Нет, — прошептала она, и голос её сорвался на крик. — Нет, Тихон, нет! Не уходи! Не смей!

Она прижалась лицом к его груди, но сердце не билось. Тишина. Только её крик, только рыдания Ростика, только тихий, сдавленный стон Алёши. Митя стоял, глядя на Тихона, и его лицо было белым, как мел, и он не мог двинуться.

Кровь растекалась по полу, черная в тусклом свете, она заполняла щели между досками, уходила в темноту, исчезала. Любава сжимала руку Тихона, и её пальцы были в его крови, и она не хотела отпускать. Если она отпустит — он уйдет совсем. Если она будет держать — он останется. Он должен остаться.

— Тихон, — прошептала она, и её голос был тихим, как шепот ветра. — Ты обещал. Ты сказал, что мы справимся. Ты не можешь уйти. Не сейчас. Не после всего.

Он не ответил. Он не мог.

Ростик опустился на колени рядом с Любавой, и его лицо было мокрым от слёз. Он положил руку на плечо Тихона, и его пальцы дрожали.

— Прости, — прошептал он. — Прости меня. Ты спас меня. Там, в прятках. Ты выбежал, чтобы спасти меня. А я… я ничего не смог.

Алеша стоял, прижав здоровую руку к груди, и смотрел на Тихона. Его лицо было пустым, но в глазах была боль — такая сильная, что, казалось, она выжжет всё внутри.

— Он был самым сильным из нас, — сказал Алёша, и голос его не дрожал. — Он всегда был самым сильным.

Митя не говорил ни слова. Он стоял, глядя на Тихона, и его ступни горели огнем, но он не чувствовал боли. Он чувствовал только пустоту, которая раскрывалась в его груди, как чёрная дыра.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Тихон пал. Игра окончена. Вы прошли все испытания.

Любава подняла голову. Её лицо было залито слезами и кровью Тихона, и она смотрела в потолок, в ту пустоту, откуда шёл голос.

— Зачем? — спросила она, и голос ее был хриплым, сорванным. — Зачем вы это сделали?

Голос молчал. Потом ответил, и в нём не было насмешки, только холодная, нечеловеческая правда.

— Игра есть игра. Кто-то выигрывает, кто-то проигрывает. Тихон проиграл.

— Он не проиграл, — сказал Ростик, и его голос был твёрдым. — Он спас нас. Он пошел первым. Он не боялся.

— Это не имеет значения, — сказал голос. — Пуля не выбирает. Она просто падает.

Из стен, из пола, из самого воздуха начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать. Но она не хотела спать. Она хотела остаться с Тихоном. Она хотела, чтобы он открыл глаза, улыбнулся, сказал: «Всё хорошо, я просто пошутил».

Но он не открывал.

— Не уходи, — прошептала она, прижимаясь к его руке. — Пожалуйста, не уходи.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава почувствовала, как сознание уходит, как темнота смыкается над ней, но она не отпускала руку Тихона. Она держалась за него, как за единственное, что осталось настоящим.

— Я здесь, — прошептала она. — Я с тобой.

Дым сомкнулся над ними.

Они спали. Четверо на старом, почерневшем полу, в круглой комнате без окон и дверей, и пятый — рядом с ними, но уже не с ними. Кровь Тихона застыла на досках, чёрная, маслянистая, и никто не мог ее отмыть. Они спали, и в их снах Тихон улыбался, и его голос звучал: «Вы справитесь. Вы всегда справлялись».

Когда они проснутся, его не будет. Останется только кровь на полу. И память. И боль, которая никогда не уйдёт.

Глава 21

Сознание возвращалось не рывком — оно просачивалось, как вода сквозь пальцы, как дым под дверью, как тот самый сладковатый туман, который каждый раз уносил их в забытьё. Любава лежала с закрытыми глазами, и первое, что она почувствовала, была тишина.

Не та тишина, которая бывает между играми, когда все спят, утомленные болью и страхом. А та, которая появляется, когда кого-то не хватает. Когда воздух становится жиже, а стены — дальше. Когда собственное дыхание кажется чужим, потому что его не перебивает чей-то кашель, не перекрывает чье-то ворчание, не сопровождает чей-то тихий смех.

Она открыла глаза. Потолок был белым. Знакомым. Почти родным.

А потом она повернула голову.

Кровать Тихона была пуста.

Не просто пуста — вычеркнута. Простыни сняты, одеяло сложено в идеальный квадрат, подушка стоит торчком, как маленькое белое надгробие. На тумбочке — ничего. Ни бинтов, которые он вечно перематывал каждое утро. Ни ланч-бокса, который он всегда доедал первым, а потом воровал у Мити. Ни той старой зажигалки с выцветшим логотипом, которую он щелкал, когда нервничал.

В комнате пахло стерильностью. И смертью. Но смерть здесь не выветривалась — она въелась в стены, в матрасы, в бинты, в их собственную кожу.

— Ребят, — голос Любавы сорвался, и она прокашлялась, попробовала снова. — Тихон… он и правда погиб?

Она спросила так, будто надеялась, что кто-то скажет: «Нет, это розыгрыш. Он сейчас выйдет из-за шторки, улыбнётся и скажет: „Что, испугались?“» Но в комнате не было шторки. И Тихона не было. И никто не улыбался.

Митя сидел на своей кровати, поджав ноги к животу. Его ступни, перевязанные свежими бинтами, неестественно торчали вперёд, и он не шевелил ими — даже когда затекли, даже когда боль стала тупой и ноющей. Он не смотрел на пустую кровать. Он смотрел в стену. В одну точку. В ту самую, на которую Тихон всегда вешал свою куртку.

— Да, — сказал Митя глухо, без интонации. — Тихона больше нет. И никогда не будет.

Он сказал это так, будто выносил приговор самому себе.

Алеша стоял у стены, прислонившись к ней здоровым плечом. Его правая рука, перевязанная, безвольно висела, и он не пытался её согнуть — впервые за всё время. Он смотрел на то место, где обычно сидел Тихон, и его губы шевелились беззвучно, как у человека, который молится, но забыл слова. Или как у того, кто повторяет последние слова друга, чтобы не забыть их.

— Жалко, — сказал Алеша наконец, и голос его дрогнул, но не сломался. — Он был добрым. И настойчивым. Стальные нервы. Я его помню ещё с первого курса — он всегда первым лез в драку, но никогда не бил слабых. Помните, как он заступился за ту первокурсницу в столовой? Его самого потом откачивали, но он улыбался.

— Он лез первым и в игры, — добавил Ростик.

Он сидел на своей кровати, обхватив колени руками. Левое колено, то самое, которое болело после игл, было прикрыто одеялом, но он не массировал его. Не чувствовал. Он просто сидел, сжавшись, и его лицо было бледным, как у человека, который потерял счёт времени. И себя заодно.

— Он пошёл первым в русскую рулетку, — сказал Ростик, и в его голосе прорезалась металлическая нотка, которой раньше не было. — Не мы его выбрали. Он сам. Он знал, что пуля может быть в том патроне. Знал. И всё равно пошёл. А мы стояли и смотрели.

Любава закрыла глаза. Перед внутренним взором вспыхнула картина: Тихон стоит с пистолетом у виска, его лицо спокойное, почти сонное, и он говорит: «Вы справитесь. Вы всегда справлялись». А потом — выстрел.

Она услышала этот выстрел снова. Негромко — приглушенно, как будто кто-то нажал на кнопку «повтор» в её мозгу. И он будет повторяться. Всегда.

— Он был хорошим, — выдохнула Любава, открывая глаза. — Но Ростик прав. Нам нельзя сейчас раскисать.

Она сказала это и сама удивилась тому, как твердо прозвучал её голос. Внутри всё дрожало — игла в пятке, бок, ладони, сердце. Но слова выходили ровными, как у человека, который уже столько раз собирал себя по кускам, что научился делать это с закрытыми глазами.

— Тихон погиб не для того, чтобы мы тут сопли распускали, — продолжала она, глядя на каждого по очереди. — Он погиб, чтобы мы выжили. Мы тоже в опасности. Каждый из нас может умереть в следующей игре. Но если мы сейчас развалимся — он умер зря.

Ростик поднял голову и посмотрел на неё. В его глазах была благодарность. И боль. И то самое упрямство, которое позволяло им вставать после каждой игры, перевязывать раны и идти дальше.

— Она права, — сказал он хрипло. — Тихон не вернётся. А мы можем. Если не будем дураками.

Митя медленно оторвал взгляд от стены. Его лицо было красным — он не плакал, нет, он просто замер в одной позе так долго, что кровь прилила к щекам. Или это было не от позы. Или не только от позы.

— Я помню, как он в первой игре полез на эту гору из игл, — сказал Митя, и его голос дрожал, но он не останавливался. — У него колено разодрало в кровь, а он всё лез. И не кричал. Ни разу. Только зубы сжимал. А потом, когда мы спустились, он сидел и улыбался. Безумно. По-дурацки. Но улыбался.

— Он всегда улыбался, — тихо сказал Алёша. — Даже когда страшно было. Помните, как он с медведем? Прыгнул на него с палкой. Идиот. Героический идиот.

Они замолчали. Каждый думал о своём — о той улыбке, о том хрусте игл, о том, как Тихон массировал колено каждое утро и никогда не жаловался. Как он ворчал на Машу, но потом всё равно защищал ее перед остальными. Как он сказал перед рулеткой: «Я первый» — и никто не спорил, потому что знали: если он сказал, значит, так надо.

Любава смотрела на пустую кровать и видела не только Тихона. Она видела Машу — её кровать стояла напротив, такая же пустая, такая же заправленная, такая же навсегда. Две пустоты. Два человека, которых больше нет.

— Нас было шестеро, — сказала она, и голос её сорвался на шепот. — Теперь четверо. Маша, Тихон… кто следующий?

Никто не ответил. Потому что ответа не было.

В этот момент воздух в комнате изменился. Стал плотнее, тяжелее, как перед грозой. Любава почувствовала это сразу — пульсацию в старых ранах, холод вдоль позвоночника, вату в ушах. Она подняла голову, и в тот же миг стены загудели.

Не громко — тихо, на грани слышимости, как далёкий колокол, который звенит под водой. Но этот звук был везде: в камне, в потолке, в их собственных костях.

Голос пришёл не из динамиков. Он родился внутри комнаты — из воздуха, из пыли, из той самой пустоты, которую оставил после себя Тихон.

— О, участники возлюбленные, внемлите слову моему с кротостью и твердостью духа! Ведайте ныне: погиб один из вас — и звали его Тихон, брат ваш. Увы, удача не простерла над ним крыл своих, и жребий выпал ему тяжкий. Да упокоит Господь душу его в селениях праведных, и да будет память о нём жива в сердцах ваших.

Голос сделал паузу — длинную, почти театральную. Любава знала: он ждёт, чтобы они прочувствовали каждое слово. Чтобы оно въелось, как та игла в пятку.

— Но не предавайтесь унынию и не дайте скорби ослабить руки ваши! Помните: жизнь — дар Божий, и надлежит вам беречь ее, бороться за неё со всей крепостью, на какую способно сердце человеческое. Не для того даны вам дыхание и сила, чтобы склониться пред печалью, но чтобы устоять в испытании и явить мужество духа.

Ростик сжал кулаки так, что побелели костяшки. Алеша отвернулся к стене, чтобы никто не видел его лица. Митя закрыл глаза и замер, как статуя.

— Ныне, дабы укрепить тела ваши и дать им силы для грядущих трудов, предлагаю вам перекусить. Да насытятся телеса ваши, дабы дух не изнемог, и да обретете вы бодрость для новых свершений. Пусть скромная трапеза сия послужит вам утешением и подкреплением — яко малая милость в час тяготы.

Голос стих. Тишина стала обычной — не давящей, просто пустой. Только таймер на стене тикал, только их дыхание было слышно.

— Давайте есть, — сказал Ростик. — Не хочу, но надо.

Он сказал это так, будто речь шла о лекарстве, которое горькое, но без него умрешь. И, в общем-то, так оно и было.

Дверь открылась без звука. Молодой человек в чёрном — всё тот же, безымянный, безликий — вкатил тележку. На ней стояли пять контейнеров, пять кружек, два термоса с чаем и большой кулер с водой, который остался в углу с прошлого раза. Запах гречки и сосисок ударил в ноздри, и Любава почувствовала, как желудок сжался от голода. Так сильно, что на секунду закружилась голова.

Она не хотела есть. Она хотела лечь и не вставать. Но тело требовало своего.

Они ели молча. Ложки стучали о пластик, кто-то дул на горячий чай, кто-то откусывал сосиску и жевал механически, не чувствуя вкуса. Любава смотрела в тарелку и видела не еду, а свои руки — израненные, в бинтах, которые уже начали желтеть от времени. Скоро их сменят на новые. Или не сменят. Кто знает.

— У Тихона была мечта, — сказал вдруг Алеша, не поднимая головы. — Он хотел после колледжа поехать на Байкал. Говорил: «Там чисто, там тихо, там можно дышать». Мы смеялись, говорили, что он романтик. А он серьёзно.

— Он серьёзно относился ко многому, — сказал Митя. — Просто не показывал.

Ростик допил чай, поставил кружку на поднос и посмотрел на пустую кровать. Долго. Так, что Любава начала бояться, что он встанет и подойдет к ней.

— Когда мы выберемся, — сказал он, и голос его дрогнул, — я съезжу на Байкал. За него. Посижу там, помолчу. Как он хотел.

Никто не спорил. Никто не сказал «если», а не «когда». Сейчас им нужно было «когда».

Когда еда кончилась, они сидели в тишине, переваривая не столько гречку, сколько тяжесть этого дня. Кулер стоял в углу, сине-белый, молчаливый. Митя подошёл к нему, нажал кнопку, налил стаканчик воды. Выпил. Сделал ещё один глоток — уже из кулера, не из термоса.

— Вода как вода, — сказал он, и в его голосе слышалось удивление. — Обычная.

— Обычная — это хорошо, — ответил Алеша. — Значит, не отрава.

Любава смотрела на свои руки. На бинты, на кровь, которая проступала сквозь них, когда она сжимала пальцы. Она думала о Дане. О том, сколько таких «обычных» дней он провёл здесь. О том, ел ли он гречку с сосисками. О том, пил ли чай с молоком, когда ему было страшно. О том, жив ли он вообще.

«Я найду тебя, Дан, — подумала она. — Даже если для этого мне придётся потерять ещё кого-то. Даже если придётся потерять себя».

Она не знала, правда ли это. Но она должна была в это верить. Иначе зачем всё это?

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Запах был знакомым — увядшие хризантемы, старая бумага, что-то, что было живым, но уже умирало. Или уже умерло.

— Опять, — выдохнул Алёша, и в его голосе не было страха. Только усталая покорность.

— Это не игра, — сказала Любава. — Это просто сон. Нам нужно отдохнуть.

Она легла на спину, глядя в белый потолок, который уже начинал расплываться, терять форму, превращаться в серое, пустое марево. Рядом легли остальные. Ростик — на бок, подложив руку под голову. Митя — на спину, вытянув ноги. Алёша — на здоровый бок, прижав раненую руку к груди.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Он был тёплым, мягким, и в нём пахло чем-то еще — чем-то, чего раньше не было. Сосновым лесом? Бабушкиными пирогами? Или просто — домом, которого они, может быть, уже никогда не увидят.

Любава закрыла глаза. Она почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать, уходить куда-то вглубь, в самый низ сознания. Она не сопротивлялась. Она знала, что будет.

И перед тем, как сознание погасло, она услышала голос. Тот, тонкий, растерянный, который уже приходил к ней раньше. Из ниоткуда. Из самой темноты.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Они спали. Четверо на своих кроватях, под своими одеялами, в комнате с белым потолком. И две кровати были пусты — навсегда. Но в этой темноте, где-то на самом дне, Любава слышала два голоса. Машин — растерянный, детский. И Тихона — спокойный, чуть хрипловатый.

Они говорили о чём-то. Или просто молчали. Но они были там. И они ждали.

Когда ребята проснутся, их будет четверо. И завтра будет новая игра. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

Дым рассеялся. Комната погрузилась в тишину. Только таймер на стене отсчитывал секунды до следующего испытания. Только сердце Любавы билось ровно, спокойно, как у человека, который научился не бояться темноты.

Потому что в темноте теперь были не только монстры. В темноте были те, кого она любила. И те, кого она потеряла. И они не дадут ей умереть. Пока не пришло её время.

Глава 22

Они открыли глаза в поле.

Бескрайнем, сером, мёртвом. Трава под ногами была жёсткой, сухой, она хрустела при каждом движении, как старая бумага. Небо было низким, налитым свинцом, и ветра не было — только тишина, такая плотная, что закладывало уши.

В центре поля стоял колодец.

Он был старым, сложенным из почерневшего камня, поросшим мхом и какой-то склизкой, блестящей плесенью. Края его были стесаны временем, и казалось, что камень плакал — по его бокам тянулись чёрные, влажные полосы. Рядом с колодцем на ржавой цепи висело ведро — деревянное, рассохшееся, с железными обручами, которые проржавели насквозь. Рядом стоял таз, наполненный мутной, зеленоватой водой. Вода не пахла ничем, но от одного взгляда на неё начинало кружиться голова.

Ребята стояли вокруг колодца. Любава, Митя, Алёша, Ростик. Четверо. Место Тихона пустовало, и эта пустота была тяжелее любого груза.

Они не говорили ни слова. После смерти Тихона слова стали ненужными. Каждый носил свою боль внутри, и она была такой же реальной, как эти камни, как эта вода, как это небо, которое давило на плечи.

Воздух дрогнул. Голос пришёл из колодца — из самой его глубины, из той черноты, которая не знала дна. Он был тихим, вкрадчивым, как шепот старого колдуна, который знает тайны, которых лучше не знать.

— Се, сынове, последнее испытание ваше, именем «Колодец желаний». Нет в нём ни лжи, ни обмана — лишь сделка. Каждый из вас может загадать одно желание, дабы спасти себя или других в грядущем. Но цена будет. За каждое желание колодец возьмет плату — не смерть, нет. Нечто большее. Нечто, что останется с вами навсегда.

Голос замолчал. Тишина стала еще плотнее.

— Можете не загадывать вовсе. Можете загадать одно. Можете все четыре. Выбор за вами. Но помните: желание — не игрушка. Оно изменит вас.

Голос стих, и ребята остались одни у колодца.

Они смотрели в чёрную глубину, откуда тянуло холодом и сыростью, и каждый думал о своём. О том, что они потеряли. О том, что могли бы вернуть. О том, что им нужно, чтобы выжить.

— Мы не обязаны загадывать, — сказал Ростик первым. Его голос был хриплым, сорванным — он почти не говорил после того, как Тихон ушел.

— Но если не загадаем, а в следующей игре нам понадобится помощь? — сказал Митя. — Что тогда?

— Голос сказал: желание может спасти нас в будущем, — сказала Любава. — Значит, будут игры. Будут опасности. Нам нужно оружие. Защита. Что-то, что даст нам шанс.

— Но цена, — сказал Алёша. Его лицо было бледным, под глазами залегли глубокие тени. — Он сказал, что цена останется с нами навсегда.

Они замолчали. Каждый смотрел в колодец, и в черноте воды каждый видел свое.

— Я загадаю, — сказала Любава.

Она подошла к колодцу. Доски под ногами скрипели, и этот скрип был громче, чем её сердце. Она взяла ведро, опустила его в колодец. Ведро упало в воду с глухим, тяжелым звуком, и эхо покатилось по глубине, теряясь в бесконечности. Она подняла ведро. Вода в нём была чёрной, маслянистой, она не отражала лица.

— Загадай желание, — прошептал голос из глубины.

Любава закрыла глаза. Она думала о Дане — брате, который пропал полтора года назад, о котором она не знала ничего, но который был здесь, в этом месте, или проходил через это, или ждал её где-то. Она думала о том, что ей нужно найти его. Что если они выберутся, она должна знать, где он.

— Я хочу знать, где мой брат, — прошептала она. — Я хочу знать, жив ли он. Я хочу найти его, когда мы выйдем отсюда.

Вода в ведре дрогнула. Пошла рябью, закружилась, и в черноте Любава увидела лицо. Даниила. Он улыбался, но его глаза были пустыми, и за его спиной была темнота, и она не могла понять, жив он или уже нет. Вода успокоилась, и лицо исчезло.

— Желание услышано, — сказал голос. — Плата будет.

Любава почувствовала, как что-то коснулось ее руки. Холодное, скользкое, оно обвилось вокруг запястья, сжалось, и боль пронзила её. Она закричала, дернулась, но не могла вырваться. Холод поднимался выше, по руке, по плечу, до самого сердца, и когда она уже думала, что умрёт, всё кончилось.

Она упала на колени, тяжело дыша, и посмотрела на свою руку. Ничего. Ни следа, ни раны, ни царапины. Но в груди, там, где было сердце, она чувствовала холод. Небольшой, но постоянный. Как будто кусочек льда застрял между рёбрами и не таял.

— Что это было? — спросил Ростик.

— Я не знаю, — сказала Любава, и ее голос дрожал. — Но я чувствую… я чувствую холод. Внутри.

— Это плата, — сказал голос. — Теперь ты будешь знать, где твой брат. Но за это ты всегда будешь чувствовать холод. Даже в жару. Даже в объятиях любящих. Холод будет с тобой всегда.

Любава обхватила себя руками, но тепло не приходило. Холод был внутри, и он не уходил.

— Я следующий, — сказал Митя.

Он подошёл к колодцу. Его ступни болели, старые раны ныли, но он не обращал на них внимания. Он взял ведро, опустил в воду, поднял. Вода была черной, как смоль, и в ней не было отражения.

— Загадай желание, — сказал голос.

Митя закрыл глаза. Он думал о Маше. О том, что она умерла. О том, что он не мог её спасти. О том, что если бы у него была сила, если бы он мог защитить их всех, она бы осталась жива.

— Я хочу силу, — сказал он. — Силу защищать. Силу, чтобы никто из нас больше не умер.

Вода в ведре забурлила, закипела, и чёрные брызги полетели в разные стороны. Митя почувствовал, как что-то входит в него — не холод, не боль. Жар. Огненный, невыносимый, он разливался по венам, по мышцам, по каждой клетке. Митя закричал, упал на колени, и его тело выгнулось дугой, как в судороге.

— Митя! — крикнул Алеша, но Любава остановила его.

— Не трогай! — сказала она. — Это плата.

Жар утих так же внезапно, как начался. Митя лежал на земле, тяжело дыша, и его лицо было красным, потным. Он поднялся, и его руки дрожали.

— Что ты чувствуешь? — спросил Ростик.

— Силу, — сказал Митя, и в его голосе было удивление. — Я чувствую… я никогда не чувствовал себя таким сильным.

— Это плата, — сказал голос. — Ты получил силу. Но за неё ты заплатишь гневом. Отныне ярость будет приходить к тебе без спроса. Ты будешь срываться на тех, кого любишь. Ты будешь ломать вещи, которые дороги тебе. Ты будешь чувствовать гнев, даже когда не хочешь его чувствовать.

Митя сжал кулаки, и его пальцы побелели. Он чувствовал силу — она переполняла его, и он хотел ударить, разбить, сломать. Он хотел закричать. Но он сдержался. Пока что.

— Я загадаю, — сказал Ростик.

Он подошёл к колодцу. Его лицо было спокойным, но Любава видела, как дрожат его руки. Он взял ведро, опустил в воду, поднял.

— Загадай желание, — сказал голос.

Ростик закрыл глаза. Он думал о Маше. О том, что она умерла. О том, что она сказала перед смертью: «А откуда я знаю, что это правда?». Он думал о том, что она никогда не узнала правды. Что она умерла, не зная, кому верить.

— Я хочу, чтобы она знала, — прошептал он. — Я хочу, чтобы Маша знала, что я её не бросил. Что я любил её. Что всё, что я говорил, было правдой.

Вода в ведре замерла. Стала гладкой, как зеркало, и в ней Ростик увидел Машу. Она улыбалась, и в её глазах не было пустоты. Она кивнула, как будто поняла. Как будто услышала.

— Желание услышано, — сказал голос. — Но Маша мертва. Она не может знать. Вместо этого ты будешь помнить. Ты будешь помнить ее каждый день, каждую минуту, каждую секунду. Ты будешь слышать её голос. Ты будешь видеть ее лицо. И ты никогда не сможешь забыть.

Ростик почувствовал, как что-то сжало его сердце. Не боль — память. Она вошла в него, как нож, и осталась там. Он теперь будет помнить всё. Каждое слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. И никогда не сможет забыть.

— Это и есть плата, — сказал голос. — Ты будешь жить с памятью. И она будет мучить тебя, как живая.

Ростик опустился на землю, и его лицо было мокрым от слёз. Он не плакал — слёзы текли сами, и он не мог их остановить.

— Остался ты, — сказал голос, обращаясь к Алеше.

Алеша стоял у колодца. Его правая рука, перевязанная, безвольно висела вдоль тела. Он смотрел в черную воду, и в ней не было отражения. Только пустота.

— Я не хочу ничего загадывать, — сказал он.

— Выбор за тобой, — сказал голос. — Но помни: желание может спасти вашу группу. Или не спасти. Ты решаешь.

Алёша смотрел на Любаву, на Митю, на Ростика. Они заплатили свою цену. Холод, гнев, память. Они заплатили, чтобы спасти себя и его. А он? Что он может дать? Что он может попросить?

— Я хочу, чтобы они были в безопасности, — сказал он. — Я хочу, чтобы мы все выбрались отсюда. Все, кто остался. Чтобы никто больше не умер.

Вода в колодце вздрогнула. Забурлила, закипела, и чёрные брызги полетели вверх. Алёша почувствовал, как что-то входит в его голову — не холод, не жар, не память. Что-то другое. Что-то, что ломает, крушит, перекраивает его изнутри.

Он закричал. Крик был диким, звериным, он разорвал тишину, как нож разрезает ткань. Он упал на колени, схватился за голову, и его тело сотрясалось в конвульсиях.

— Алёша! — крикнула Любава, но он не слышал.

В его голове звучали голоса. Тысячи голосов. Они кричали, шептали, смеялись, плакали. Они говорили на разных языках, но он понимал всё. Они говорили о страхе, о боли, о смерти. Они говорили, что он не сможет спасти их. Что он слабый. Что его рука никогда не заживёт. Что он никогда не будет целым.

Он кричал, и его голос срывался на хрип, на кашель, на что-то, похожее на вой. Он бил кулаками по земле, и костяшки его пальцев разбивались в кровь, но он не чувствовал боли. Он чувствовал только голоса.

Потом всё кончилось. Голоса затихли, но не ушли. Они остались. Где-то на задворках сознания, они ждали. Они будут ждать всегда.

Алеша поднялся. Его лицо было белым, как полотно, глаза — красными, опухшими. Он смотрел на своих друзей, и в его взгляде было что-то, чего раньше не было. Что-то темное, опасное.

— Алёша? — осторожно спросил Митя. — Ты как?

Алёша посмотрел на него. Секунду. Две. Потом его губы растянулись в улыбке. Не той, которую они знали. Эта улыбка была чужой, пустой, как у куклы.

— Всё отлично, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным. Слишком спокойным. — Никогда не был лучше.

— Что ты чувствуешь? — спросила Любава.

— Чувствую? — Алеша усмехнулся, и в этой усмешке было что-то злое. — Я слышу голоса. Тысячи голосов. Они говорят, что я ничтожество. Что моя рука бесполезна. Что я не смогу вас защитить. Что вы все умрёте из-за меня.

Он сказал это так спокойно, как будто говорил о погоде. И в этом спокойствии было что-то жуткое.

— Но это неправда, — сказал Ростик. — Ты не…

— Заткнись! — заорал Алёша, и его голос сорвался на крик. Он схватил Ростика за грудки, притянул к себе, и его глаза горели яростью. — Ты ничего не знаешь! Ты не слышишь их! Ты не знаешь, что они говорят!

— Алёша, отпусти, — сказал Митя, и его голос был твёрдым. — Ты не хочешь делать это.

Алёша смотрел на Ростика, и его лицо искажалось. Ярость, боль, страх — всё смешалось в одну маску, которую трудно было назвать человеческой. Потом он отпустил. Резко, как будто обжегся. Отступил на шаг, другой, и его руки дрожали.

— Прости, — прошептал он. — Я не… я не хотел. Это голоса. Они говорят, и я не могу… я не могу их остановить.

— Мы знаем, — сказала Любава. — Это плата. Ты заплатил за желание. Ты хотел, чтобы мы были в безопасности. И ты заплатил.

Алёша опустился на землю, обхватил голову руками, и его плечи затряслись. Он не плакал. Он просто сидел, и его тело сотрясалось от беззвучных рыданий, или от смеха, или от того и другого вместе.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Желания услышаны. Плата взята. Теперь вы другие. Вы будете жить с этим. Всегда.

Из колодца, из чёрной воды, из самой глубины начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Он стелился по полю, поднимался к ногам, обволакивал их, как тёплая вода. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как холод в груди становится теплее, но не уходит.

— Отдыхайте, — сказал голос. — Скоро всё кончится.

Они легли на жесткую, сухую траву. Любава — рядом с Алёшей, положив руку ему на плечо. Он не оттолкнул её. Он просто лежал, глядя в серое небо, и его губы шевелились, как будто он что-то говорил, но звука не было. Голоса. Они были в его голове, и они не замолкали.

— Мы справимся, — прошептал Митя. — Мы всегда справлялись.

— Да, — сказала Любава. — Мы справимся.

Дым сомкнулся над ними.

Глава 23

Сознание возвращалось как сквозь толщу ледяной воды — медленно, тяжело, с каждым миллиметром вырывая у темноты новые куски реальности. Любава открыла глаза и несколько секунд просто лежала, глядя в белый потолок, который уже давно перестал быть чужим. Он стал почти родным. И это пугало больше, чем любая игра.

Она повернула голову.

Все были на своих местах. Митя сидел на кровати, массируя ступни — привычное утреннее движение, которое въелось в память так же глубоко, как запах дыма перед сном. Ростик стоял у пустой кровати Маши — он делал так каждое утро, будто надеялся, что однажды она появится. Или будто боялся, что если он перестанет смотреть на это место, то забудет её окончательно.

Алеша сидел на своей кровати, сжавшись в комок, и его лицо было бледнее обычного.

— Алёша, — позвала Любава. — Ты как?

Он не ответил. Его губы шевелились, но звука не было. Он смотрел в угол комнаты — туда, где ничего не было. Только белая стена. Только пустота. Но он смотрел так, будто видел там что-то живое.

— Алёша! — Ростик подошёл к нему, тронул за плечо.

Алеша вздрогнул, резко, как от удара током, и его глаза расширились. Он перевёл взгляд на Ростика, и в них было что-то, чего раньше не было. Страх? Нет. Растерянность. Человек, который только что проснулся, но не понимает, где находится.

— Ты опять? — тихо спросил Митя, и в его голосе слышалась не злость — усталость.

Алёша моргнул, провёл здоровой рукой по лицу, и его пальцы дрожали.

— Извините, — сказал он хрипло. — Я… мне показалось. Там кто-то стоял. В углу.

— Там никого нет, — сказала Любава, но сама невольно посмотрела в тот угол.

Белая стена. Чистая. Пустая. Но после слов Алёши ей показалось, что белизна стала плотнее, тяжелее, будто кто-то действительно стоял там, прижавшись к стене, и просто ждал, когда они отвернутся.

— Это уже четвёртый раз, — сказал Митя. — После той игры, с колодцем, ты стал… другим.

— Я знаю, — Алеша опустил голову. — Я слышу голоса. Не громко, так… на грани. Иногда кажется, что кто-то зовёт меня по имени. Иногда — что смеётся. А сегодня я впервые увидел.

Он замолчал, и тишина в комнате стала плотной, почти осязаемой.

— Что ты увидел? — спросил Ростик.

Алёша поднял голову. Его глаза были сухими, но в них застыло что-то, что нельзя было назвать иначе, чем ужас.

— Тихона, — сказал он. — Он стоял в углу и улыбался. Так, как всегда. Но глаза были чёрные. Совсем чёрные. Как у тех русалок.

Любава почувствовала, как холодок пробежал по спине. Игла в пятке пульсировала, напоминая, что боль никуда не делась. Она посмотрела на пустую кровать Тихона — заправленную, идеально ровную, будто на ней никогда никто не спал.

— Может, это последствия, — сказал Митя, стараясь говорить спокойно. — Ты ударился головой, когда упал в прошлой игре. Или рука… инфекция. Галлюцинации бывают от температуры.

— У меня нет температуры, — сказал Алеша. — Я проверял.

— А может, это место так на нас действует, — сказала Любава. — Мы здесь уже… сколько? Дней? Неделя? Время потеряло смысл. Может, оно нас меняет. Постепенно.

Она сказала это и сама испугалась собственных слов. Меняет. Как? Во что?

Ростик сел на кровать напротив Алёши, наклонился вперёд, заглянул ему в глаза.

— Слушай, — сказал он твёрдо. — Ты не один. Если увидишь ещё что-то — говори сразу. Не молчи. Мы вместе справимся. Как всегда.

Алеша кивнул, но в его глазах сомнение не ушло. Он знал то, что они все знали, но боялись сказать вслух: вместе они справлялись, но не всегда. Маша не справилась. Тихон не справился. И никто не мог гарантировать, что Алеша — следующий.

— Ладно, — сказал Митя, нарушая затянувшуюся паузу. — Давайте о другом. Что будет в следующей игре?

— Ты думаешь, диктор нам скажет? — усмехнулся Ростик без радости.

— Не скажет, — ответил Митя. — Но мы можем предположить. Какие игры были? Первая — физическая боль. Вторая — страх (медведь). Третья — скорость и удача (кукла). Четвёртая — память (казино). Пятая — ложь и правда (чет-нечет). Шестая — бой (маваки). Седьмая — психология (русалки). Восьмая — смертельная случайность (рулетка).Девятая – опасение своих желаний (колодец).

Он загнул пальцы на здоровой руке, и Любава поразилась, как чётко он всё запомнил. Или не запомнил — выстрадал.

— Каждый раз новое, — продолжил Митя. — Ни разу не повторилось. Значит, следующее будет чем-то, чего мы ещё не видели.

— Может, это будет игра на доверие? — предположил Ростик. — Или на предательство. Мы уже знаем, что диктор не любит ложь.

— Или на время, — добавила Любава. — В прятках был таймер. В рулетке — нет. Но в следующей может снова появиться.

Алеша слушал, не поднимая головы. Его правая рука, перевязанная, лежала на коленях неподвижно, и он смотрел на неё так, будто она была чужой.

— Мне кажется, — сказал он тихо, — что следующая игра будет последней. Для кого-то из нас. Или для всех.

Он сказал это, и никто не спорил. Потому что каждый думал о том же, но боялся произнести вслух.

— Если это конец, — сказал Ростик, — то мы должны выиграть. Все. Мы не можем потерять еще кого-то.

— Не можем, — согласился Митя. — Но сможем ли? Это не от нас зависит. Это рулетка. Случайность.

— Тогда будем искать закономерности, — сказала Любава. — В каждой игре был способ выиграть. Не просто удача. В рулетке мы выиграли, потому что Тихон пошёл первым. В прятках — потому что не разбегались. В казино — потому что Ростик рискнул. Значит, и в следующей что-то будет.

Она говорила уверенно, но сама не верила до конца. Слишком многое было за гранью их понимания.

Воздух в комнате изменился. Любава почувствовала это сразу — пульсацию в старых ранах, холод вдоль позвоночника, легкую тошноту. Она подняла голову, и в тот же миг стены загудели.

Голос пришёл не из динамиков — он родился внутри комнаты, из воздуха, из пыли, из той самой пустоты, которую оставили после себя Маша и Тихон.

— О, участники возлюбленные, внемлите слову моему! Вижу, что бодрствуете вы и размышляете о грядущем. Похвально сие, ибо мудрость и осторожность — подспорье в испытаниях. Но не пытайтесь угадать то, что сокрыто от вас — ибо игры наши непредсказуемы, яко сама судьба.

Тишина стала такой плотной, что закладывало уши. Любава слышала, как бьётся её сердце, как сглатывает Митя, как Алёша тяжело дышит.

— А что именно будет в игре? — спросил Митя, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Правила? Условия?

— Узнаете, когда настанет час, — ответил голос, и в нем послышалась усмешка. — А пока — подкрепитесь. Силы вам понадобятся.

Дверь открылась без звука. Молодой человек в чёрном — всё тот же, безымянный, безликий — вкатил тележку. На ней стояли четыре контейнера, четыре кружки, два термоса. Запах гречки и сосисок ударил в ноздри, и Любава почувствовала, как желудок сжался от голода. Она не хотела есть. Но надо было.

Они ели молча. Ложки стучали о пластик, кто-то дул на горячий чай, кто-то откусывал сосиску и жевал механически, не чувствуя вкуса. Любава смотрела в тарелку и видела не еду, а свои руки — израненные, в бинтах, которые уже начали желтеть от времени.

— Мы выиграем, — сказал вдруг Алеша, не поднимая головы. — Мы должны.

— Должны, — согласился Ростик. — Ради них. Ради Маши и Тихона.

— И ради себя, — добавил Митя. — Мы слишком много прошли, чтобы сдохнуть в последней игре.

Они доели. Молодой человек в чёрном забрал посуду и вышел, закрыв за собой дверь. Тишина снова заполнила комнату.

— Нам нужно поспать, — сказала Любава. — Голос сказал, что игра будет после отдыха. Значит, у нас есть время.

— А если мы не уснём? — спросил Алеша. — Если будем бояться?

— Тогда он усыпит нас дымом, как всегда, — ответил Ростик. — Лучше сами.

Они легли. Каждый на свою кровать, каждый под своё одеяло. Любава лежала на спине, глядя в белый потолок, который медленно начинал расплываться. Сон приходил не сразу — она чувствовала, как тело болит, как в пятке пульсирует обломок иглы, как в боку ноет при каждом вдохе. Но она не двигалась.

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Запах был знакомым — увядшие хризантемы, старая бумага, что-то, что было живым, но уже умирало.

— До завтра, — прошептал Митя.

— До завтра, — ответил Ростик.

Алеша ничего не сказал. Он смотрел в угол, где ему привиделся Тихон, и его губы шевелились — беззвучно, как у человека, который прощается.

Любава закрыла глаза. Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Она почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

И перед тем, как сознание погасло, она успела подумать: «Дан, если ты здесь, если ты прошёл через это — помоги мне. Я почти у цели. Я не остановлюсь».

Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Они спали. Четверо на своих кроватях, под своими одеялами, в комнате с белым потолком. И две кровати были пусты — навсегда. Но в этой темноте, где-то на самом дне, Любава слышала голоса. Машин — растерянный, детский. Тихона — спокойный, чуть хрипловатый. Они говорили о чём-то. Или просто ждали.

Когда они проснутся, их будет четверо. И начнётся игра. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

А завтра… завтра всё решится.

Глава 24

Они открыли глаза в избе.

Старая, бревенчатая, с низким потолком, на который ложились тени от одинокой лучины, горящей в углу. Печь занимала полстены — черная, закопченная, из её устья тянуло теплом и чем-то пряным, травяным, забытым. Стол стоял посередине — тяжёлый, дубовый, на толстых ногах, покрытый домотканой скатертью с вышитыми красными и чёрными узорами. По краям скатерти свисали длинные кисти, и они чуть колыхались, хотя ветра в избе не было.

На столе было двенадцать блюд.

Любава смотрела на них, и глаза ее разбегались. Густая, наваристая уха в глиняной миске, парок над ней ещё поднимался, тонкой струйкой уходя к потолку. Румяные пироги с рыбой, с грибами, с ягодами — сдобное тесто лоснилось маслом, и от него тянуло теплом и уютом, как в детстве. Соленья в плошках — огурцы хрусткие, помидоры в собственной крови, грибы, посыпанные укропом. Кувшин с квасом, запотевший, холодный, и рядом — жбан с медовухой, янтарной, тягучей. Мясо, запечённое с овощами, румяная курица, каша в чугунке, распаренная, рассыпчатая. И в самом центре — каравай, пышный, высокий, посыпанный маком и семечками, с горкой соли на отдельной деревянной дощечке.

Двенадцать блюд. Для двенадцати гостей. Но их было четверо.

Изба молчала. Только лучины трещали в углу, только половицы скрипели от их собственного дыхания. И запах — хлебный, травяной, дымной — он обволакивал, успокаивал, и в этом покое было что-то неправильное, что-то тягучее, как сон, из которого не хочется просыпаться, но который вот-вот превратится в кошмар.

— Где мы? — прошептал Митя, и голос его прозвучал глухо в этой тесной избе.

— В избе, — сказал Ростик. — В старой. Как у бабушки.

— У бабушки не было двенадцати блюд, — сказал Алёша, и в голосе его скользнуло что-то чужое, злое.

Любава посмотрела на него. Алеша стоял у печи, и его лицо было бледным, глаза — красными, опухшими. Он не спал. Или спал, но голоса не давали ему покоя. Она видела, как его пальцы сжимают край печи, как побелели костяшки, как он старается не смотреть на стол. На еду. На изобилие, которое казалось насмешкой.

Скрипнула дверь. Тяжёлая, дубовая, она открылась сама собой, и в избе стало темнее. Тени удлинились, метнулись по стенам, и в углах зашевелилось что-то, что не поддавалось взгляду.

Она вошла не спеша. Старуха.

Любава не слышала, как она ступала — но вот её не было, и вот она уже здесь, у стола, поправляет скатерть, переставляет плошки, и руки её — в морщинах, в темных жилах, но легкие, быстрые, как у девушки. На ней было темное, длинное платье, повойник на голове, из-под которого выбивались седые, тонкие волосы. Лицо её было старым, очень старым — морщины лежали глубокими бороздами, как пашня после плуга, но глаза… глаза были молодыми. Светлыми, почти прозрачными, как вода в роднике. В них не было зла. Не было добра. Было что-то древнее, что-то, что помнило этот мир до них и переживет их всех.

— Садитесь, гости дорогие, — сказала она, и голос ее был тихим, певучим, как колыбельная. — Заждалась я вас. Заждалась.

Ребята переглянулись. Они не двигались. Стояли у порога, сбившись в кучу, и боялись сделать шаг.

— Не бойтесь, — сказала старуха, и улыбка ее была ласковой, как у бабушки, которая прощает внукам шалости. — Хлеб-соль на столе, а зла в этом доме нет. Было, да вышло. Садитесь.

Первым двинулся Митя. Не потому что перестал бояться — потому что ноги не слушались, подкашивались, и ему нужно было сесть, иначе он упадёт. Он сел на лавку, тяжело, как куль с мукой, и его ступни горели огнем, но он не чувствовал боли. Он чувствовал только запах хлеба, такой родной, такой далёкий, что слезы подступали к глазам.

За ним сел Ростик. Потом Любава. Алёша сел последним, на самый край, ближе к выходу, и его руки были сжаты в кулаки.

Старуха села во главе стола. Она не ела, не пила, только смотрела на них, переводила взгляд с одного на другого, и в этом взгляде было что-то, от чего хотелось спрятаться, уйти в землю, стать незаметным.

— Ешьте, — сказала она. — Голодные вы, усталые. Ешьте.

Они не трогали еду. Любава смотрела на уху, на пироги, на каравай, и в животе урчало, но рука не поднималась. Что-то останавливало. Что-то древнее, что шептало: не бери, не бери, не бери.

— Не отравитесь, — сказала старуха, и в голосе её скользнула усмешка. — Не для того звала.

Она взяла каравай, отломила большой кусок, посыпала солью, протянула Любаве.

— Ешь, дочка. Силы нужны.

Любава взяла хлеб. Он был тёплым, мягким, и когда она откусила, соль обожгла губы, а мякиш таял во рту, как в детстве, когда бабушка пекла хлеб по воскресеньям. Она чуть не заплакала. Она жевала и чувствовала, как тепло разливается по телу, как холод в груди становится чуть меньше, как страх отступает.

— Хорошо, — сказала старуха. — А теперь — поговорим.

Она сложила руки на столе, и её пальцы, тонкие, жилистые, переплелись, как корни старого дерева.

— Знаете ли вы, гости дорогие, зачем я вас позвала?

— Нет, — сказал Митя. — Но вы скажете.

— Скажу, — кивнула старуха. — Пришел час испытания. Имя ему — «Последний гость».

Она обвела их взглядом, и тени на её лице двигались, зажили своей жизнью.

— Один из вас — не гость. Не из вашей деревни, не из вашей крови. Чужой, пришлый, лишний. И тот сгинет.

Тишина стала такой плотной, что закладывало уши. Любава слышала, как колотится её сердце, как Митя сглатывает, как Алёша скрипит зубами.

— Кто же это? — спросил Ростик, и голос его дрожал.

— Не знаю, — сказала старуха. — Я не всезнающая. Потому и спрашивать буду. Кто ответит правдиво — останется. Кто соврёт — уйдёт.

— А если мы все скажем правду? — спросил Митя. — Тогда кто сгинет?

Старуха усмехнулась. Усмешка её была старой, мудрой, и в ней было что-то, от чего по спине побежали мурашки.

— Правда — она разная, сынок. Кто-то говорит правду языком, а сердце его врёт. Кто-то врёт языком, а сердце правду кричит. Я слышу не слова. Я слышу душу.

Она посмотрела на Митю, и в её светлых, прозрачных глазах он увидел себя. Не такого, каким он был сейчас — испуганного, уставшего, израненного. А себя настоящего. Себя, который хотел силы. Себя, который боялся, что силы не хватит. Себя, который ненавидел свою слабость и ненавидел тех, кто видел её.

— Начнём с тебя, — сказала старуха.

Митя вздрогнул. Он хотел отвести взгляд, но не мог. Смотрел в эти глаза, в эту глубину, и чувствовал, как что-то внутри переворачивается, как страх поднимается из живота к горлу, как хочется бежать, но ноги не слушаются.

— Скажи мне, Митя, — голос старухи был тихим, певучим, он входил в уши, в голову, в самую глубину. — Любишь ли ты их? Друзей своих? Ради них ты здесь?

— Люблю, — сказал Митя, и голос его не дрогнул. — Я здесь ради них. Я всегда был ради них.

Старуха молчала. Секунду. Другую. Третью. Митя чувствовал, как её взгляд проходит сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, добирается до самого сердца, до того, что там, в глубине, где правда неотличима от лжи.

— Врешь, — сказала она тихо.

Митя замер. Лицо его побелело, губы задрожали.

— Не…

— Ты здесь не ради них, — перебила старуха. — Ты здесь ради себя. Ты хочешь силы, чтобы доказать, что ты не слабый. Чтобы никто больше не называл тебя трусом. Даже тот голос в твоей голове, который ты сам придумал.

— Нет, — прошептал Митя, и слёзы текли по его лицу. — Я люблю их. Я правда люблю.

— Любишь, — согласилась старуха. — Но не так, как говоришь. В сердце твоем страх сильнее любви. Боишься ты, что не справишься. Боишься, что бросишь их. Боишься, что в трудный час ты сломаешься. И эта боязнь — она гложет тебя, точит, как червь точит яблоко. Ты говоришь, что ради них, а на деле — ради того, чтобы страх свой заглушить. Это не ложь. Это правда. Но правда твоя горькая, и сердце твое о ней не знает.

Митя закрыл лицо руками, и его плечи затряслись. Он не плакал — он рыдал, беззвучно, судорожно, и его тело содрогалось от этих рыданий, как от ударов.

— Не сгинешь ты, — сказала старуха. — Ибо правду сказал. Хоть и не всю. Но в тебе любовь есть, хоть и слаба она перед страхом. Живи.

Она перевела взгляд на Ростика.

Тот сидел, выпрямившись, и его лицо было спокойным, но Любава видела, как дрожат его руки под столом, как сжаты кулаки.

— Ты, Ростислав, — сказала старуха. — Скажи мне, что в сердце носишь?

Ростик молчал. Долго, тяжело, и в этом молчании было что-то, что Любава не могла разобрать. Боль? Стыд? Или та самая правда, которую он не хотел выпускать наружу?

— Я ненавижу, — сказал он наконец, и голос его был глухим, как камень, брошенный в колодец. — Я ненавижу это место. Я ненавижу игры. Я ненавижу голос. Я ненавижу… я ненавижу, что Тихона нет. Что Маши нет. Что я жив, а они нет.

Старуха молчала. Смотрела на него, и в её глазах не было осуждения, не было жалости. Только тихое, древнее понимание.

— А любовь? — спросила она. — Где она?

Ростик поднял глаза. В них была пустота, которая появилась там, где умерла Маша. Пустота, которую не могла заполнить ни ненависть, ни боль, ни память.

— Любовь? — переспросил он. — Я люблю её. Машу. Я люблю её и сейчас. Я люблю её, и это единственное, что осталось. И это единственное, что я могу им дать. Тем, кто жив. И тем, кто нет.

Старуха кивнула. Медленно, тяжело, как кивают старые деревья под ветром.

— Правда твоя чиста, Ростислав. Нет в ней лжи. Живи.

Она перевела взгляд на Алёшу.

Тот сидел на самом краю, сжавшись в комок, и его лицо было белым, как полотно. Глаза бегали, руки дрожали, и Любава видела, как он шевелит губами, как будто говорит с кем-то, кого нет.

— Алёша, — сказала старуха, и голос ее стал мягче, почти ласковым. — Скажи мне, что с тобой стало?

Алёша поднял голову. В его глазах была пустота, но не та, что у Ростика — не тихая, не принятая. Бешеная, мечущаяся, как зверь в клетке.

— Голоса, — сказал он, и голос его сорвался. — Они говорят. Всё время. Не замолкают.

— Что говорят?

— Говорят, что я слабый. Что рука моя никогда не заживёт. Что я обуза для них. Что лучше бы я… лучше бы я…

Он замолчал, и его тело сотрясалось. Он не договорил, но все поняли. Лучше бы он умер. Лучше бы его не было.

— А ты? — спросила старуха. — Что ты говоришь им в ответ?

Алёша посмотрел на неё. В его глазах мелькнуло что-то — злость? Отчаяние? Или искра той жизни, которая еще не угасла?

— Я говорю им, чтобы они замолчали, — прошептал он. — Я говорю им, что я нужен. Что я могу. Что я…

Он замолчал, и Любава увидела, как его лицо искажается. Не от боли — от чего-то другого. От того, что он не может сказать правду. Даже себе.

— Ты ненавидишь их, — сказала старуха. — Тех, кто нуждается в тебе. Тех, кто смотрит на тебя с жалостью. Ты ненавидишь себя за то, что слаб. И ты ненавидишь их за то, что они это видят.

— Нет! — закричал Алеша, и его голос сорвался на хрип. — Я не ненавижу! Я люблю их! Я…

Он не договорил. Он схватился за голову, зажмурился, и его тело содрогнулось.

— Ненавижу, — прошептал он. — Я ненавижу себя. Я ненавижу, что не могу защитить их. Я ненавижу, что они смотрят на меня и жалеют. Я ненавижу, что я обуза. Я ненавижу, что я слабый. Я ненавижу себя за это. И я ненавижу их за то, что они заставляют меня чувствовать себя слабым.

Он замолчал, тяжело дыша. Потом открыл глаза, и в них была та же пустота, но другая — не бешеная, не мечущаяся. Опустошенная. Выжженная. Как поле после пожара.

— Но я люблю их, — сказал он тихо. — Я люблю их больше, чем ненавижу. Я люблю их, даже когда ненавижу. Я люблю их, даже когда голоса говорят, что это слабость. Я люблю их, и это единственное, что держит меня здесь. Единственное, что не даёт мне сдаться.

Старуха смотрела на него долго, очень долго. Тени на её лице замерли, перестали двигаться, и казалось, что время остановилось. Что вся изба замерла, ожидая приговора.

— Живи, — сказала она. — Правда твоя страшна, но она есть. И любовь твоя страшна, но она сильнее ненависти.

Алёша выдохнул. Он не плакал — слез не было. Была только тишина в его голове. Первая тишина за долгое время.

Старуха перевела взгляд на Любаву.

Та сидела, выпрямившись, и её лицо было спокойным, но в груди, там, где холод, холод зашевелился, заныл, напоминая о себе. Она смотрела в светлые, прозрачные глаза старухи, и видела в них не себя — Даню. Брата. Его лицо, его улыбку, его глаза, такие же, как у неё.

— Знаю, — сказала старуха. — Знаю, о чём ты спросишь, дочка. И ответа у меня нет.

— Он жив? — спросила Любава, и голос ее дрогнул. — Я должна знать. Колодец сказал… колодец сказал, что я буду знать. Но я не знаю. Я чувствую только холод. Я не знаю, жив он или нет.

Старуха молчала. Секунду. Другую. Потом протянула руку через стол, и её пальцы, тонкие, холодные, коснулись ладони Любавы.

— Он был здесь, — сказала она тихо. — Прошел те же игры. Те же муки. Он был сильным. Очень сильным.

— А теперь? — прошептала Любава. — Где он теперь?

— Не здесь, — сказала старуха. — И не там. Он в пути. Он ищет тебя, как ты ищешь его. И когда вы выйдете… когда всё кончится… вы найдёте друг друга.

Любава смотрела на нее, и слезы текли по её лицу. Холод в груди не уходил, но стал меньше. Терпимее.

— Это правда? — спросила она.

— Правда, — сказала старуха. — Клянусь этим домом, этой землёй, этим хлебом, который ты ела. Правда.

Она убрала руку, и Любава почувствовала, как тепло уходит, но не всё. Крупица осталась. Там, где было прикосновение.

Старуха оглядела всех. Четверых. Живых. Искалеченных, уставших, но живых.

— Все вы гости, — сказала она. — Все вы свои. Нет среди вас лишних. Нет чужих.

Она встала из-за стола, и тени на стенах качнулись, как живые. Подошла к печи, открыла заслонку, и из устья пахнуло теплом, сухим, пряным.

— Ешьте, пейте, — сказала она, не оборачиваясь. — Силы копите. Испытания ваши не кончены, но силы вам понадобятся.

— Что будет дальше? — спросил Митя.

— Будет ещё одно, — сказала старуха. — Самое трудное. Но вы готовы. Я вижу.

Она повернулась к ним. Лицо её было спокойным, и в свете лучины оно казалось молодым, почти девичьим. Морщины разгладились, глаза засветились, и на секунду Любаве показалось, что перед ней не старуха, а та, кого она потеряла. Та, чей голос забрали маваки. Та, чье лицо она видела во сне.

— Кто вы? — спросила Любава. — На самом деле?

Старуха улыбнулась. Улыбка её была ласковой, и в ней не было загадки. Только тихая, древняя мудрость.

— Я — та, кто помнит, — сказала она. — Я — память этого места. Я — дома эти, и леса, и реки. Я — те, кто жил здесь до вас. И те, кто будет жить после.

Она протянула руку к караваю, отломила ещё кусок, посыпала солью, положила на середину стола.

— Ешьте. Вам еще идти.

Они ели. Молча, не глядя друг на друга. Уха была наваристой, настоянной на дыму, и от неё разливалось тепло по всему телу. Пироги таяли во рту, сдобные, мягкие, с рыбой и грибами. Квас был холодным, терпким, он обжигал горло и прочищал голову. Медовуха — янтарной, тягучей, она кружила голову, но не пьянила, а успокаивала, снимала боль, залечивала раны.

Алёша ел жадно, давясь, не чувствуя вкуса, и Любава видела, как дрожат его руки. Потом он остановился, посмотрел на свою правую руку, перевязанную, бесполезную, и его лицо исказилось. Но он не закричал, не ударил. Он взял кусок хлеба, отломил левой рукой, положил в рот. Медленно, тщательно пережевывая. Голоса молчали. Впервые за долгое время — молчали.

Ростик не ел. Он сидел, глядя в тарелку, и не мог заставить себя поднять ложку. Любава накрыла его руку своей. Он вздрогнул, поднял глаза.

— Ешь, — сказала она. — Ради неё. Ради Маши. Она бы хотела.

Он кивнул, взял ложку, и Любава видела, как слезы падают в уху, смешиваются с наваром, исчезают. Он ел. И с каждым глотком боль становилась меньше. Не уходила — нет. Но становилась терпимее.

Митя ел, не поднимая головы. Сила в нем клокотала, требовала выхода, и он сжимал кулаки под столом, чтобы не разнести всё вокруг. Но он держался. Ради них. Ради себя. Ради Тихона, который отдал жизнь, чтобы они жили.

Старуха стояла у печи, смотрела на них, и на её лице не было улыбки. Только тихая, древняя грусть. Она видела много таких, как они. Видела, кто уходил, кто оставался. Видела, что ждёт их впереди. Но она не говорила. Нельзя. Не положено.

Когда они насытились, старуха подошла к столу, собрала пустые плошки, поставила в печь. Потом повернулась к ним, и в её глазах зажегся тот свет, что был вначале — светлый, прозрачный, как вода в роднике.

— Вам пора, — сказала она. — Дальше идите.

Она подошла к двери, открыла её. За порогом была не изба, не поле — белый, густой туман, в котором не было ничего. Только пустота. Только ожидание.

— Спасибо, — сказала Любава. — За хлеб. За правду. За… за всё.

Старуха кивнула. И в этом кивке было столько лет, столько судеб, столько жизней, что у Любавы закружилась голова.

— Идите, — сказала старуха. — Не бойтесь. Вы сильные. Сильнее, чем знаете.

Они вышли в туман. Любава обернулась. Старуха стояла в дверях, и её фигура таяла в белизне, становилась тенью, дымом, воспоминанием.

— Увидимся, — сказала старуха. — Когда всё кончится. Я буду ждать.

Дверь закрылась. Изба исчезла. Остался только туман и они — четверо, стоящие на пороге того, чего еще не знали, но уже чувствовали.

— Что теперь? — спросил Митя.

Любава посмотрела вперёд, в белую пустоту. Холод в груди заныло, но она знала — теперь она всегда будет чувствовать этот холод. И это будет напоминать ей о Дане. О том, что он жив. О том, что она найдет его.

— Теперь идти, — сказала она. — Туда, куда позовут.

Она шагнула в туман. За ней — остальные. Четверо. Живые. И в тумане, где-то далеко, уже виднелся слабый, едва различимый свет. Он мерцал, как свеча на ветру, и никто не знал, что за ним — дом или очередное испытание. Но они шли. Потому что выбора не было. Потому что вместе. Потому что живы.

Они уснули.

Глава 25

Крик разорвал тишину.

Он был нечеловеческим — высоким, срывающимся на хрип, как у зверя, который попал в капкан. Любава вскочила с кровати раньше, чем открыла глаза. Сердце колотилось где-то в горле, кровь стучала в висках, и старые раны отозвались пульсацией — в пятке, в боку, в ладонях.

— Алёша! — закричал Ростик.

Он уже был рядом с ним. Алёша сидел на кровати, выгнувшись дугой, его здоровую руку Ростик схватил за плечо, пытаясь удержать. Лицо Алеши было белым, как простыня, глаза — безумными, широко открытыми, но невидящими. Он смотрел в угол — туда, где ничего не было. Только белая стена. Только пустота.

— Там! — закричал Алеша, и его голос сорвался на хрип. — Там! Он там стоит! Опять!

Митя подбежал с другой стороны, схватил Алешу за вторую руку — раненую, перевязанную. Алёша зашипел от боли, дернулся, и его лицо исказилось — от галлюцинации ли, от физической боли, или от того и другого вместе.

— Никого там нет! — сказал Митя, стараясь говорить твёрдо, но в его голосе дрожали нотки паники. — Алеша, посмотри на меня! Никого!

— Он улыбается! — Алёша не слушал. Его глаза были прикованы к углу, и по щекам текли слёзы — не от боли, от ужаса. — Тихон… Он улыбается, но глаза чёрные… чёрные, как у русалок…

Любава подошла к углу. Она знала, что там никого нет. Но всё равно подошла, протянула руку, провела ладонью по холодной стене. Белая, гладкая, пустая. Никого.

— Алеша, — сказала она, поворачиваясь к нему. — Я тут стою. Тут стена. Никого. Ты слышишь меня?

Алёша перевёл на неё взгляд. В его глазах постепенно проступало узнавание — как из тумана, как со дна ледяной воды.

— Люба? — голос его был тихим, детским. — Люба, это ты?

— Я, — сказала она. — Я здесь. Мы все здесь. Ты не один.

Он выдохнул — так, будто его держали под водой и наконец отпустили. Его тело обмякло, и Ростик помог ему опуститься обратно на подушку. Алеша закрыл глаза, и его ресницы дрожали — как крылья мотылька, который понял, что его вот-вот сожгут.

— Сколько это будет продолжаться? — тихо спросил Митя, ни к кому конкретно не обращаясь.

Никто не ответил.

Они сидели в тишине несколько минут, давая Алёше прийти в себя. Любава стояла у угла, всё ещё глядя на белую стену. Теперь ей казалось, что белизна стала плотнее, тяжелее. Или просто показалось.

Крик разорвал тишину.

Он был нечеловеческим — высоким, срывающимся на хрип, как у зверя, который попал в капкан. Любава вскочила с кровати раньше, чем открыла глаза. Сердце колотилось где-то в горле, кровь стучала в висках, и старые раны отозвались пульсацией — в пятке, в боку, в ладонях.

— Алёша! — закричал Ростик.

Он уже был рядом с ним. Алёша сидел на кровати, выгнувшись дугой, его здоровую руку Ростик схватил за плечо, пытаясь удержать. Лицо Алеши было белым, как простыня, глаза — безумными, широко открытыми, но невидящими. Он смотрел в угол — туда, где ничего не было. Только белая стена. Только пустота.

— Там! — закричал Алеша, и его голос сорвался на хрип. — Там! Он там стоит! Опять!

Митя подбежал с другой стороны, схватил Алешу за вторую руку — раненую, перевязанную. Алёша зашипел от боли, дернулся, и его лицо исказилось — от галлюцинации ли, от физической боли, или от того и другого вместе.

— Никого там нет! — сказал Митя, стараясь говорить твёрдо, но в его голосе дрожали нотки паники. — Алеша, посмотри на меня! Никого!

— Он улыбается! — Алёша не слушал. Его глаза были прикованы к углу, и по щекам текли слёзы — не от боли, от ужаса. — Тихон… Он улыбается, но глаза чёрные… чёрные, как у русалок…

Любава подошла к углу. Она знала, что там никого нет. Но всё равно подошла, протянула руку, провела ладонью по холодной стене. Белая, гладкая, пустая. Никого.

— Алеша, — сказала она, поворачиваясь к нему. — Я тут стою. Тут стена. Никого. Ты слышишь меня?

Алёша перевёл на неё взгляд. В его глазах постепенно проступало узнавание — как из тумана, как со дна ледяной воды.

— Люба? — голос его был тихим, детским. — Люба, это ты?

— Я, — сказала она. — Я здесь. Мы все здесь. Ты не один.

Он выдохнул — так, будто его держали под водой и наконец отпустили. Его тело обмякло, и Ростик помог ему опуститься обратно на подушку. Алеша закрыл глаза, и его ресницы дрожали — как крылья мотылька, который понял, что его вот-вот сожгут.

— Сколько это будет продолжаться? — тихо спросил Митя, ни к кому конкретно не обращаясь.

Никто не ответил.

Они сидели в тишине несколько минут, давая Алёше прийти в себя. Любава стояла у угла, всё ещё глядя на белую стену. Теперь ей казалось, что белизна стала плотнее, тяжелее. Или просто показалось.

Они снова замолчали. Тишина стала тяжёлой, почти непереносимой — как в тот раз, когда они ждали, кто выстрелит первым в русской рулетке.

Дверь открылась без звука. Молодой человек в чёрном вкатил тележку с едой — четыре контейнера, четыре кружки, термос с чаем. Кулер в углу уже стоял, сине-белый, молчаливый. Никто не смотрел на него.

— Ешьте, — сказал Ростик. — Надо.

Они ели молча. Гречка была пресной, сосиски — безвкусными, чай — теплым, но не горячим. Любава жевала и не чувствовала вкуса. Она смотрела на Алешу — тот брал еду с тарелки маленькими кусочками, подносил ко рту, жевал. Механически. Как человек, который ест, потому что надо, а не потому что хочется.

Когда контейнеры опустели, Митя отодвинул свою тарелку, вытер губы тыльной стороной ладони и посмотрел на остальных.

— Нам нужно поговорить, — сказал он. — По-настоящему. Не о том, как пройти следующую игру. О том, что будет после.

— Если будет после, — тихо сказал Алеша.

— Вот именно, — кивнул Митя. — Что дальше? Мы выиграем игры — и нас отпустят домой? Или нас отпустят, но мы уже не будем теми, кем были? Или нас не отпустят, и игры будут продолжаться? Или нас убьют?

Он говорил спокойно, перечисляя варианты, как пункты меню. И от этого спокойствия становилось ещё страшнее.

— Голос сказал: «Либо вернетесь домой, либо останетесь здесь навсегда», — напомнил Ростик. — Два варианта.

— А что значит «навсегда»? — спросила Любава. — Мы станем маваками? Или теми тенями, которые ходят по залам? Или просто… умрём?

Никто не знал.

Он замолчал, и тишина стала ещё тяжелее.

— Я боюсь не смерти, — сказал Ростик. — Я боюсь, что мы выиграем, вернемся домой, но будем уже не людьми. Как можно жить обычной жизнью после игл, после медведя, после того, как держал друга, который умер у тебя на руках?

— Можно, — сказала Любава, и ее голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Потому что дома нас ждут. Мама, папа… Даня. Я должна найти Даню. Или хотя бы узнать, что с ним случилось.

— А если он умер? — спросил Митя. — Если ты найдешь его здесь, среди тех, кто не прошёл?

Любава посмотрела на него. В её глазах была боль, но она не отвела взгляд.

— Игра скоро, — сказал Ростик. — Нам нужно спать.

Они легли. Каждый на свою кровать, каждый под своё одеяло. Любава лежала на спине, глядя в белый потолок, который медленно начинал расплываться. Рядом, на кровати Алеши, он смотрел в угол — тот самый, где ему привиделся Тихон.

— Не смотри туда, — тихо сказала Любава. — Смотри на потолок. Или закрой глаза.

Алёша перевёл взгляд на потолок. Его губы шевелились — беззвучно, как у человека, который молится.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

Глава 26

Они открыли глаза на поляне.

Серой, мертвой, затянутой низким туманом, который стелился по земле, как молоко. Трава под ногами была жёсткой, сухой, она хрустела при каждом движении, как старая бумага. Небо было низким, налитым свинцом, и ветра не было — только тишина, такая плотная, что закладывало уши.

В центре поляны висели венки.

Шесть венков из сухих, переплетённых веток. Они висели в воздухе без верёвок, без опоры, как будто их держала невидимая рука. Ветки были серыми, ломкими, с редкими засохшими листьями, которые шуршали друг о друга, хотя ветра не было. Шесть венков. Когда-то их было шесть. Теперь осталось четверо живых, но венки висели все — для тех, кто уже не мог их надеть.

Ребята стояли перед ними, и каждый смотрел на свой. Не знал, какой его, но знал — свой найдёт.

— Что это? — спросил Митя, и голос его прозвучал глухо в этой мертвой тишине.

— Венки, — сказал Ростик. — Как на Троицу. Как на Семик.

— Не на радость, — сказал Алёша, и в голосе его скользнуло что-то чужое. — Не на радость эти венки.

Любава молчала. Она смотрела на венки, и холод в груди заныл, зашевелился, как живой. Она знала — это не просто так. Ничего здесь не было просто так.

Воздух дрогнул. Туман зашевелился, и из него начал проступать голос — негромкий, тягучий, как смола, которая течёт по дереву.

— Се, сынове, испытание сие именем «Венок». Венки сии связаны невидимой нитью — меж собой и с вами. Нет среди них одного для каждого — все они для всех. И пока висят они — вы здесь. А снимете — пойдёте дальше.

Голос замолчал, и тишина стала еще плотнее. Потом заговорил снова, и в нем проступило что-то новое — не насмешка, не угроза. Тоска. Древняя, тяжёлая, как этот туман.

— Снять венок может только тот, кто его надел. И за каждый снятый венок — плата. Не смерть, нет. Нечто большее. Нечто, что останется с вами навсегда. Кто снимет венок — потеряет часть себя. Глаз, ухо, голос. Или память. Или то, что дороже.

Ростик шагнул вперёд.

— А если не снимем? — спросил он, и голос его был твердым. — Если останемся здесь, не тронем?

— Не снимать нельзя, — ответил голос. — Ибо пока висят венки — вы здесь. А путь дальше — за ними. Не пройдете — останетесь. Навсегда.

Тишина. Только ветки шуршат, только туман стелется по земле.

— А если кто-то не захочет снимать? — спросил Митя. — Если откажется?

— Тогда все останутся, — сказал голос. — Ибо нить одна. Венки связаны. Пока один висит — все висят.

Алеша усмехнулся. Усмешка его была кривой, злой, и в ней было что-то от того безумия, которое поселилось в его голове.

— Значит, не выберемся, пока все не покалечимся? Хороша игра. Весёлая.

— Не калечиться, — сказал голос. — Жертвовать. По доброй воле. Кто не готов — может не снимать. Но тогда никто не уйдёт.

Любава смотрела на венки. Шесть. Четыре живых. Два — для тех, кого нет. Она подошла к одному из них, протянула руку, но не коснулась. Ветки были холодными, сухими, и от них тянуло чем-то древним, забытым.

— Я первый, — сказал Алеша.

Он шагнул к венку, который висел ближе всех. Протянул руку, но не снял — только коснулся. Ветки зашелестели, задвигались, как живые, и Алёша отдернул пальцы.

— Как узнать, какой мой? — спросил он.

— Твой тот, кто позовёт, — сказал голос. — Не ухом, не глазом — сердцем.

Алеша закрыл глаза. Стоял, не двигаясь, и его лицо было напряженным, бледным. Голоса в его голове зашептали, зашевелились, но он не слушал их. Он слушал что-то другое — то, что было глубже, тише, древнее.

Он открыл глаза и подошел к венку, который висел в центре. Не к тому, что ближе всех, и не к тому, что справа. К тому, который был в самой середине, между двумя пустыми.

— Этот, — сказал он.

Венок дрогнул. Ветки зашелестели, и Алеша протянул руку, снял его. Венок был лёгким, сухим, и когда он опустился на голову Алёши, ветки сжались, обхватили виски, как живые.

Он вздрогнул. Его лицо исказилось, и Любава увидела, как побелели его костяшки, как напряглись мышцы шеи.

— Что ты чувствуешь? — спросил Митя.

— Нить, — сказал Алёша, и голос его был чужим. — Я чувствую нить. Она идёт от меня к ним. Ко всем. И если я сниму венок…

Он замолчал. Не договорил.

— Если снимешь — заплатишь, — сказал голос. — Но не сейчас. Сначала наденьте все. Потом решайте.

Они надевали венки один за другим. Митя подошёл к своему — венок висел справа, низко, почти у самой земли. Он снял его, надел, и его лицо стало спокойным, но Любава видела, как дрожат его руки.

Ростик взял венок слева. Ветки скрипнули, когда он опустил их на голову, и он замер, прислушиваясь к чему-то, что слышал только он.

Любава подошла к последнему. Он висел над пустым местом, где когда-то стоял Тихон, и она знала — этот для неё. Она сняла венок, и ветки были холодными, сухими, они пахли полынью и чем-то горьким, забытым. Она надела его, и в ту же секунду почувствовала нить. Тонкую, невидимую, она тянулась от ее виска к вискам остальных. К Алёше, к Мите, к Ростику. И к тем, кого не было. Две нити уходили в пустоту, в туман, и на концах их ничего не было.

— Все надели, — сказал голос. — Теперь решайте.

Алеша засмеялся. Тихим, злым смехом, от которого по спине побежали мурашки.

— Решайте, — передразнил он. — Легко сказать. Кто первый покалечится? Кто потеряет глаз? Кто оглохнет? Кто забудет, как нас зовут? Бросайте жребий, что ли?

— Не надо жребия, — сказал Митя. — Я сниму.

Он поднял руку к венку, но Алёша перехватил его запястье.

— Нет, — сказал Алёша, и в голосе его была сталь. — Ты уже заплатил. В колодце. Ты получил силу, а с ней — гнев. Ты и так на грани. Если потеряешь ещё что-то — не сдержишься. Убьешь кого-нибудь из нас.

— Я не…

— Убьёшь, — перебил Алёша. — Не нарочно. Но убьешь. Я знаю. Я слышу голоса. Они говорят, что ты уже не справляешься.

Митя замолчал. Его лицо побелело, кулаки сжались, но он не спорил. Потому что знал — Алеша прав.

— Я сниму, — сказал Ростик. — Я уже потерял Машу. Что мне терять ещё?

— Память, — сказала Любава тихо. — Ты можешь потерять память. Забыть её. Забыть, как она выглядела. Как смеялась. Как говорила твое имя.

Ростик замер. Его рука, уже поднятая к венку, опустилась.

— Этого я не вынесу, — прошептал он. — Лучше умереть.

— И не надо, — сказала Любава. — Я сниму.

— Нет, — сказал Алеша. — Ты ищешь брата. Ты не можешь потерять зрение или память. Ты должна найти его.

— А что ты предлагаешь? — спросила Любава. — Чтобы мы все стояли здесь, пока туман не сожрёт нас?

Алеша молчал. Смотрел на венки, на нити, которые тянулись от него к остальным, и его лицо было спокойным. Слишком спокойным.

— Я сниму, — сказал он. — Я уже сломан. Голоса. Рука. Что мне терять ещё?

— Алёша…

— Я сказал, — перебил он, и в голосе его не было злости. Было что-то другое. Усталость. Или смирение. Или то, что бывает, когда человек решает, что ему уже нечего терять.

Он поднял руку к венку. Любава хотела остановить его, но не успела.

Алеша снял венок.

Ветки разжались, и в ту же секунду мир перевернулся. Алеша закричал. Крик был диким, звериным, он разорвал тишину, как нож разрезает ткань. Он упал на колени, схватился за голову, и его тело выгнулось дугой, как в судороге.

— Алёша! — крикнул Митя, бросился к нему, но не смог приблизиться. Невидимая сила оттолкнула его, швырнула на землю.

Алёша кричал, и его голос срывался на хрип, на кашель, на что-то, похожее на вой. Из ушей текла кровь — тонкими, алыми струйками, она заливала воротник, падала на сухую траву. Он зажимал уши руками, но кровь просачивалась сквозь пальцы, и он не мог её остановить.

Потом всё кончилось. Алёша упал на бок, тяжело дыша, и его лицо было белым, как полотно. Из ушей всё ещё сочилась кровь, но он не обращал на неё внимания. Он смотрел на Любаву, на Митю, на Ростика, и его губы шевелились, но звука не было.

— Алёша! — крикнула Любава. — Ты слышишь меня?

Он смотрел на неё. Его глаза были пустыми, и она поняла — не слышит.

— Что с ним? — спросил Ростик.

— Он оглох, — сказал голос. — Плата за венок.

Любава опустилась на колени рядом с Алёшей. Он смотрел на неё, и в его глазах была паника. Он пытался что-то сказать, но не слышал себя, не знал, громко ли говорит, тихо ли, слышат ли его вообще.

— Всё хорошо, — сказала Любава, и она не знала, слышит ли он. — Всё хорошо. Ты спас нас.

Она взяла его за руку, сжала. Алёша посмотрел на их руки, потом на её лицо, и его дыхание стало ровнее. Он не слышал, но видел. Он видел её губы, её глаза, и этого было достаточно.

— Остались вы, — сказал голос. — Трое. Один венок для одного из вас. Или вы не уйдете.

Любава поднялась. Она смотрела на венки — три пустых, два снятых, один еще висел. Для кого-то из них.

— Я сниму, — сказал Митя.

— Нет, — сказала Любава. — Твоя сила нужна. Если ты потеряешь зрение или память, ты не сможешь защитить нас. Гнев твой будет бесполезен, если ты не будешь знать, на кого его обрушить.

— А если ты потеряешь? — спросил Митя. — Ты ищешь брата. Если ты потеряешь зрение — не найдёшь его. Если потеряешь память — забудешь, зачем ищешь.

— Я знаю, — сказала Любава.

Она подошла к последнему венку. Он висел над пустым местом, где когда-то стоял Тихон, и она протянула руку. Но Ростик опередил её.

Он схватил венок, сжал его, и ветки захрустели под его пальцами.

— Ростик, не надо, — сказала Любава. — Ты уже потерял Машу. Не теряй ещё и себя.

— А что мне терять? — спросил он, и в его голосе была та же усталость, что и у Алёши. — Память? Я не хочу забывать ее. Зрение? Я не хочу видеть мир без неё. Голос? Я не хочу говорить, если она не слышит.

— Ростик…

— Я сниму, — сказал он. — Не спорь.

Он снял венок.

И в ту же секунду мир для него изменился. Он не закричал, как Алёша. Он замер, и его лицо стало пустым, и Любава увидела, как из его глаз уходит свет. Не сразу — медленно, как уходит день, когда солнце садится за горизонт. Сначала радужка стала бледнеть, терять цвет, потом зрачок расширился, стал огромным, чёрным, и в этой черноте не было ничего.

Ростик стоял, глядя перед собой, и его глаза были открыты, но она знала — он не видит. Совсем.

— Ростик, — прошептала Любава. — Ростик, ты меня слышишь?

Он повернул голову на её голос. Не видел, но слышал.

— Я здесь, — сказал он, и голос его не дрожал. — Я с вами.

Алёша смотрел на Ростика, и его лицо исказилось. Он не слышал, что произошло, но видел. Видел, как Ростик снял венок, как его глаза стали пустыми, как Любава плачет. Он подошёл к Ростику, взял его за руку, и Ростик не отнял.

— Мы выберемся, — сказала Любава. — Все. Ты слышишь, Алеша? Мы выберемся.

Алёша не слышал. Но он видел её губы, видел, как они движутся, и понял. Кивнул.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Венки сняты. Нить порвана. Вы свободны.

Из тумана, из мертвой земли, из пустоты начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль в груди, в руках, в ногах начинает отступать. Но она не хотела спать. Она хотела остаться с ними. С Алешей, который не слышит. С Ростиком, который не видит. С Митей, который держится из последних сил.

— Отдыхайте, — сказал голос. — Завтра новый день. Новая игра.

Алёша не слышал. Он смотрел на Ростика, и его лицо было спокойным. Он взял Ростика под руку, повёл вперёд, в туман. Ростик шёл, не видя, но чувствуя. Чувствуя руку Алеши, которая вела его.

Митя подошёл к Любаве.

— Мы выберемся, — сказал он, и в голосе его не было вопроса. Только уверенность.

— Да, — сказала Любава. — Мы выберемся.

Они легли на сухую, жёсткую траву. Любава — рядом с Ростиком, взяв его за руку. Алёша — рядом с Митей, положив голову ему на плечо. Четверо. Живые. Искалеченные, уставшие, но живые.

Дым сомкнулся над ними. Он был тёплым, мягким, и Любава чувствовала, как её сознание погружается в темноту — без снов, без мыслей, только глубокая, беспамятная тишина. Но перед тем, как погас свет, она успела подумать: Алёша не слышит. Ростик не видит. Но они вместе. Они живы. И завтра будет новый день. Новая игра. И они пройдут её. Потому что выбора нет.

Глава 27

Сознание возвращалось не рывком — оно прорастало сквозь тишину, как трава сквозь асфальт. Медленно, мучительно, с каждым миллиметром вырывая у темноты новые куски реальности. Любава лежала с закрытыми глазами, и первое, что она почувствовала, была боль. Не острая, не пульсирующая — тупая, ноющая, она разлилась по всему телу, как свинец, и не давала пошевелиться.

Она открыла глаза.

Потолок был белым. Комната — их комната — встретила её привычным светом, который лился отовсюду и ниоткуда. Кровати стояли на своих местах, тумбочки — на своих. Всё было как всегда. И в то же время — совсем иначе.

Любава повернула голову.

Митя сидел на своей кровати, обхватив голову руками. Его пальцы были в крови — запекшейся, черной, она застыла под ногтями, на костяшках, в трещинах между пальцами. Он не шевелился, только дышал тяжело, прерывисто, как человек, который только что вынырнул из ледяной воды.

Рядом с ним, на кровати Алёши, сидел Ростик.

Он сидел прямо, выпрямив спину, и его руки лежали на коленях, спокойные, неподвижные. Но глаза… глаза были открыты и смотрели в одну точку на стене. Только теперь Любава увидела, что они не видят. Радужка стала бледной, почти серой, зрачки расширились, и в них не было отражения света. Только пустота. Только та тьма, которую он принёс с собой из испытания с венками.

— Ростик, — позвала Любава, и голос её прозвучал тихо, почти шёпотом. — Ты… ты меня слышишь?

Он повернул голову на её голос. Движение было точным, быстрым — он не видел, но слышал. И память о том, где она сидит, осталась в нём.

— Слышу, — сказал он. Голос его был хриплым, сломанным, но спокойным. — Я всё слышу. Этого не отняли.

Любава сжала пальцы, и боль в ладонях отозвалась пульсацией. Она смотрела на его лицо — разбитое, в ссадинах, с глубокой раной на брови, которая все еще кровоточила, — и не могла поверить, что он сидит здесь, живой. Что они все здесь.

— Алёша, — позвала она, поворачиваясь к другой кровати.

Алеша лежал на спине, глядя в потолок. Его лицо было спокойным — слишком спокойным, как у человека, который услышал что-то, чего не должен был слышать, и теперь носит это в себе, как камень. Он не отозвался. Не потому, что не хотел — потому что не слышал.

Любава встала. Ноги дрожали, в пятке пульсировал обломок иглы, и она замерла на секунду, пережидая, пока боль утихнет. Потом подошла к кровати Алёши, опустилась рядом, коснулась его плеча.

Алеша вздрогнул, резко, как от удара током, и его глаза расширились. Он повернул голову к Любаве, и в его взгляде мелькнул страх — не тот, что от монстров или игр, а тот, что от осознания собственной беспомощности. Он видел, что она говорит, но не слышал. Он видел, как шевелятся её губы, и пытался читать, но слова складывались в обрывки, в неясные образы, в то, что нельзя было сложить в смысл.

— Ты как? — спросила Любава, и она говорила медленно, чётко, чтобы он мог прочитать по губам.

Алёша смотрел на её рот, и его лицо напряженно замерло, когда он разбирал слова. Потом он кивнул, и его кивок был резким, неестественным.

— Я в порядке, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, будто он говорил из-под воды. — Я слышу… я не слышу, но я в порядке.

Он сказал это, и в его словах была та самая злая, колючая насмешка, которая появилась в нём после колодца. Но под ней Любава слышала другое — тихое, щемящее отчаяние человека, который только что понял, что мир для него стал тише. Навсегда.

Митя поднял голову. Его лицо было красным, глаза — опухшими, и он смотрел на Алешу, на Ростика, на Любаву, и его кулаки сжимались и разжимались, как будто он пытался удержать что-то, что рвалось наружу.

— Мы выжили, — сказал он, и голос его дрогнул. — Все. Мы выжили.

— Не все, — сказал Ростик тихо. — Тихона нет. Маши нет.

Он сказал это, и тишина в комнате стала плотной, почти осязаемой. Любава смотрела на пустые кровати — две, заправленные, идеально ровные, — и чувствовала, как холод в груди заныло, напоминая о себе. Холод, который она принесла из колодца. Холод, который теперь всегда будет с ней.

— Они бы хотели, чтобы мы жили, — сказала Любава, и ее голос был тихим, но твёрдым. — Они заплатили за это. Мы не имеем права сдаться.

Ростик кивнул. Его слепые глаза смотрели в одну точку, и она не знала, что он там видит. Может быть, Машу. Может быть, ту самую сцену, которую он не сможет забыть никогда.

— Я не сдамся, — сказал он. — Я обещал ей. Я обещал, что выберусь.

Алёша смотрел на них, не слыша слов, но видя лица. Он видел, как шевелятся их губы, как напряжены скулы, как блестят глаза. И он понимал — они говорят о том, чтобы идти дальше. О том, чтобы не останавливаться. О том, чтобы жить.

— Я с вами, — сказал он, и его голос был глухим, но в нём не было сомнения. — Я не слышу вас, но я с вами.

Он сказал это, и Любава взяла его за руку. Его пальцы были холодными, и она сжала их, передавая тепло, которое не могла передать. Он не слышал, но чувствовал. И этого было достаточно.

Митя встал. Его ступни болели, старые раны ныли, но он не обращал на них внимания. Он подошёл к Ростику, положил руку ему на плечо, и Ростик не отшатнулся. Сила, которая жила в Мите, клокотала, требовала выхода, но он сдерживал её. Ради них. Ради тех, кто остался.

— Что дальше? — спросил он, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который уже не боится ответа.

Любава посмотрела на потолок. На белый, гладкий, пустой потолок, за которым — она знала — кто-то ждал. Кто-то, кто слышал каждое их слово, видел каждую мысль.

— Голос, — сказала она. — Мы знаем, что вы нас слышите. Скажите, что дальше? Сколько ещё игр? Сколько ещё… потерь?

Она сказала это, и в её голосе не было страха. Была только усталость. Та самая усталость, которая накапливалась день за днём, игра за игрой, потеря за потерей.

Тишина. Секунда. Другая. Третья.

Любава уже думала, что голос не ответит, что они останутся в этой тишине навсегда, но стены загудели. Негромко, на грани слышимости, как далёкий колокол, который звенит под водой. И голос пришёл — не из динамиков, из самого воздуха, из пыли, из их собственных костей.

— О, участники возлюбленные, внемлите слову моему. Ведаю, что тяжко вам, и ведаю, что устали вы. Но путь ваш не кончен. Есть ещё игры. Ещё испытания. И ещё потери — аще не будете осторожны.

Любава почувствовала, как внутри всё сжалось. Еще игры. Ещё потери.

— Сколько? — спросил Митя, и его голос был хриплым, сдавленным. — Сколько их ещё?

— Не ведаю того, — ответил голос, и в нём впервые не было насмешки. Только усталость. Или то, что было похоже на усталость. — Ибо игры сии не я придумал. Я лишь провожатый. Лишь голос. Лишь тот, кто говорит, когда нужно говорить.

— А кто придумал? — спросила Любава. — Кто создал это место? Кто заставляет нас играть?

Голос молчал. Долго, так долго, что она уже начала думать, что он не ответит. Но ответ пришёл — тихий, едва слышный, как шорох крыльев ночной бабочки.

— Тот, кто знает ответы на все вопросы. Но он не говорит. Он только смотрит. И ждёт.

Стены загудели снова, и Любава почувствовала, как воздух становится плотнее, тяжелее, как в груди, там, где холод, что-то заныло, зашевелилось, как живое.

— Отдыхайте, — сказал голос. — Силы вам понадобятся. Игры ваши не кончены, но ночь коротка, а сон — целителен. Да пребудет с вами покой, хотя бы на малое время.

Голос стих. Тишина стала обычной — не давящей, просто пустой.

— Спать, — сказал Митя. — Он прав. Нам нужно спать.

Он сказал это, и никто не спорил. Они разошлись по кроватям. Митя лёг на спину, глядя в потолок, и его руки, перевязанные, лежали поверх одеяла. Ростик лёг на бок, подложив руку под голову, и его слепые глаза были закрыты, но он не спал — его дыхание было слишком частым, слишком нервным.

Алеша сидел на своей кровати, не ложась. Он смотрел в стену — ту самую, где ему когда-то привиделся Тихон, — и его губы шевелились беззвучно. Голоса в его голове вернулись? Или он просто разговаривал сам с собой, пытаясь услышать хоть что-то в этой глухой, безмолвной пустоте?

Любава подошла к нему. Она села рядом, взяла его за руку, и он вздрогнул, повернул голову. Она посмотрела ему в глаза — красные, опухшие, но спокойные.

— Ложись, — сказала она, и она говорила медленно, четко, чтобы он прочитал по губам. — Мы рядом. Мы никуда не уйдём.

Он смотрел на её рот, и его лицо напряженно замерло, когда он разбирал слова. Потом он кивнул, и его кивок был медленным, тяжелым. Он лёг на спину, и его правая рука, перевязанная, безвольно вытянулась вдоль тела. Левая — сжимала край одеяла, как будто он боялся, что если отпустит, то провалится в темноту и уже не вернётся.

Любава легла рядом с ним, на свою кровать, и они лежали втроём — она, Алёша, Митя, Ростик — в тишине, которая была полна их дыхания, их сердец, их жизней.

— Алеша, — тихо сказала она, и он не слышал, но она всё равно сказала. — Мы выберемся. Все. Я обещаю.

Он не ответил. Он смотрел в потолок, и его губы шевелились, и она не знала, что он говорит. Может быть, он разговаривал с голосами. Может быть, молился. Может быть, просто повторял ее слова, чтобы не забыть, как они звучат.

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Запах был знакомым — увядшие хризантемы, старая бумага, что-то, что было живым, но уже умирало. Или уже умерло.

Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать. Она не сопротивлялась. Она знала, что будет.

— До завтра, — прошептал Митя.

— До завтра, — ответил Ростик.

Алеша ничего не сказал. Он смотрел в потолок, и его губы замерли, и его дыхание стало ровным, спокойным. Он не слышал, но чувствовал — тепло, которое шло от их рук, от их сердец, от их желания жить. И этого было достаточно.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава закрыла глаза, и в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, она услышала голос. Не тот, который говорил из динамиков. Другой. Тонкий, растерянный, он шел из ниоткуда, из самой темноты, из того места, где не было ни света, ни времени, ни боли.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Они спали. Четверо на своих кроватях, под своими одеялами, в комнате с белым потолком. И две кровати были пусты — навсегда. Но в этой темноте, где-то на самом дне, Любава слышала голоса. Машин — растерянный, детский. Тихона — спокойный, чуть хрипловатый. Они говорили о чём-то. Или просто молчали. Но они были там. И они ждали.

Когда они проснутся, их будет четверо. И будет новая игра. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

А завтра… завтра всё решится.

Глава 28

Они открыли глаза в темноте.

Она была плотной, тяжёлой, как вода на глубине. Ни проблеска света, ни шороха, ни дыхания — только их собственное, только сердце, которое стучало где-то в горле. Любава не видела ни стен, ни потолка, ни своих рук, когда поднесла их к лицу. Только темнота. Бесконечная, непроницаемая.

— Где мы? — голос Мити прозвучал глухо, как из колодца.

— Не знаю, — ответил Ростик, и его невидящие глаза шарили по темноте. — Но здесь есть запах. Воск. Свечи.

— И зеркала, — сказал Алёша, и Любава вздрогнула — она не слышала, как он подошёл. — Я чувствую их. Холод идет от них. Как от воды в проруби.

Она прислушалась. Тишина была такой плотной, что она слышала, как кровь стучит в висках, как Митя сглатывает, как где-то в этой темноте что-то едва слышно звенит. Тонко, протяжно, как колокольчик на ветру.

Воздух дрогнул. И в этой дрожи родился голос — негромкий, тягучий, как мед, который льется с ложки.

— Се, сынове, вступили вы в ночь самую тёмную, в час самый древний. Ночь святочная, когда грань между мирами тонка, как лед на весенней реке. И в эту ночь — гадать будете. Каждый у зеркала своего. Каждый с душой своей наедине.

Любава почувствовала, как холод в груди зашевелился, заныл, напоминая о себе. Она знала — сейчас начнётся то, что страшнее и, страшнее медведя, страшнее куклы, которая считала до пяти.

— Слушайте, сынове, как гадание вести. Сядет каждый пред зеркалом своим, зажжёт свечу. И придёт к нему суженая — не та, что к венцу ведёт, а та, что к концу. Образ смерти вашей явится в зеркале. И будет говорить с вами. А вы — лгите ей. Неправду говорите, чтобы отступила. Три попытки у каждого. Если трижды смерть обманет — пройдёт. Если хоть раз правду скажет — душа её станет.

Голос замолчал. Тишина стала такой плотной, что закладывало уши.

— А если не сможем? — спросил Митя, и голос его дрожал. — Если правда вырвется?

— Тогда останетесь здесь, — сказал голос. — Навсегда.

В темноте зажглись огни. Шесть свечей на шести столах, шесть зеркал, в которых отражалось пламя, и шесть стульев. Мебель была старой, тёмной, с резными ножками, и свечи стояли в медных подсвечниках, покрытых зелёной патиной. Зеркала были высокими, в тяжёлых рамах, и в них не было отражений — только тьма, в которой пламя свечей горело, но не освещало.

— Садитесь, — сказал голос. — Каждый к своему.

Они не двигались. Стояли в центре комнаты, сбившись в кучу, и боялись сделать шаг.

— Вместе, — сказал Ростик. — Мы пройдем это. Вместе. Каждый своё.

— А если кто-то не пройдёт? — спросил Алеша.

— Пройдем, — сказал Митя. — У нас нет выбора.

Они разошлись. Любава села перед зеркалом, и дерево стула скрипнуло под её тяжестью. Свеча горела ровно, и пламя её было жёлтым, почти белым, но в зеркале не отражалось. Только тьма. Только пустота. Только ожидание.

Она смотрела в черное стекло, и холод в груди становился всё сильнее, всё невыносимее. Она знала, кто придёт. Знала, что увидит. И боялась этого больше, чем всего, что было раньше.

В зеркале дрогнул свет.

Из темноты начало проступать лицо. Сначала очертания — знакомые, родные. Потом черты — высокий лоб, тонкие губы, ямочка на подбородке. Потом глаза — серые, как у неё, только светлее, только мягче.

— Даня, — прошептала Любава, и голос её сорвался.

Даниил смотрел на неё из зеркала. Он был живым — или казался живым. Его лицо было спокойным, улыбка — той самой, с фотографии, которую она носила во внутреннем кармане, пока вода не добралась до него. Он был здесь. В зеркале. Смотрел на неё.

— Здравствуй, Люба, — сказал он, и голос его был тихим, тёплым, как в детстве, когда он звал её гулять. — Скучала?

— Скучала, — сказала она, и слезы текли по её лицу. — Я искала тебя. Всё это время. Я думала…

— Знаю, — перебил он. — Я знаю. Ты искала. Ты всегда меня искала. С детства. Помнишь, как я убегал, а ты догоняла?

— Помню.

— А сейчас догонишь? — спросил он, и улыбка его стала шире, но в глазах появилось что-то новое. Что-то, чего она не знала. — Я здесь, Люба. Я жду тебя. Иди ко мне.

Она протянула руку к зеркалу, и её пальцы почти коснулись стекла, но холод в груди полоснул болью, такой острой, что она отдернула руку.

— Ты не он, — сказала она, и голос её дрожал. — Ты не Даня.

— Нет, — сказал он, и его лицо не изменилось, но голос стал другим. Глубже. Холоднее. — Я тот, кто придёт за тобой. Я смерть твоя, Любава. И я пришёл сказать тебе правду.

— Какую правду?

— Ты не спасёшь его, — сказал Даня, и его улыбка стала чужой, пустой. — Ты никогда не спасешь его. Он ушёл. Он оставил тебя. И ты никогда не найдёшь его.

— Это неправда, — сказала Любава, и ее голос сорвался на крик. — Он жив! Я знаю, что он жив! Колодец сказал…

— Колодец сказал то, что ты хотела услышать, — перебила смерть голосом брата. — Он жив, но не для тебя. Ты не нужна ему. Ты никогда не была нужна. Он ушёл, потому что не хотел тебя видеть. Потому что ты была обузой. Слабой. Бесполезной.

— Нет, — прошептала Любава, и слёзы текли по её лицу, падали на стол, гасили свечу, но она не замечала.

— Скажи правду, Люба, — сказал Даня, и его лицо приблизилось к стеклу, и она видела каждую черту, каждую морщинку, которой не было раньше. — Скажи, что ты не нужна ему. Скажи, что он бросил тебя. И я уйду.

— Ты не уйдешь, — сказала она, и в голосе ее появилась сталь. — Ты не уйдешь, пока я не солгу. Но я не буду лгать. Я скажу правду.

— Какую? — спросила смерть, и в её голосе скользнул интерес.

— Я не знаю, жив ли Даня, — сказала Любава, и каждое слово давалось ей с болью, как будто она вытаскивала иглы из своего тела. — Я не знаю, найдем ли мы друг друга. Но я знаю, что он не бросил меня. Он не мог бросить. И я не брошу его. Даже если никогда не найду. Даже если он мертв. Я буду искать. Всегда.

Смерть молчала. Лицо Даниила в зеркале замерло, и в его глазах Любава увидела что-то, чего не ждала. Удивление? Или то, что было глубже — что-то, что не поддавалось пониманию.

— Это не ложь, — сказала смерть. — Это правда. Твоя правда. С ней не спорить.

Лицо в зеркале начало таять. Черты расплывались, становились размытыми, как акварель под дождём. Даня улыбнулся — той самой улыбкой, с фотографии, — и его голос прозвучал в последний раз, тихо, едва слышно:

— Ищи, сестрёнка. Я жду.

Зеркало стало чёрным. Свеча погасла. Любава сидела в темноте, и слезы текли по её лицу, и холод в груди стал слабее — не ушел, нет, но стал терпимее.

— Первая попытка, — сказал голос. — Пройдена.

Между тем Митя сидел перед своим зеркалом, и его руки дрожали. Свеча горела ровно, но в зеркале ничего не было — только тьма. Он смотрел в неё, и в его голове звучал тот голос, который поселился там после колодца. Голос, который говорил, что он слабый, что он трус, что он не сможет.

Из темноты вышла девочка.

Маленькая, лет пяти, в синем платье, с двумя косичками, перевязанными белыми лентами. Она смотрела на Митю из зеркала, и её глаза были большими, карими, как у него.

— Митя, — сказала она, и голос её был тонким, детским. — Ты меня бросил.

— Я не бросал, — сказал Митя, и голос его сорвался. — Я не хотел…

— Ты ушёл, — перебила девочка. — Ты сказал, что вернёшься. И не вернулся. Я ждала. Долго ждала. А ты не пришёл.

— Я не мог, — прошептал Митя. — Я был… я не мог вернуться.

— Ты не хотел, — сказала девочка, и её глаза стали темнеть, становиться бездонными, как колодец. — Ты испугался. Ты всегда боишься. Мамы испугался. Папы испугался. Меня испугался. И убежал.

— Это неправда, — сказал Митя, и его голос стал твёрже. — Я боялся, но я не убежал. Я хотел вернуться. Я всегда хотел вернуться.

— Но не вернулся, — сказала девочка, и её лицо стало чужим, старым, страшным. — Ты не вернулся. Ты трус. Ты ничтожество. Ты не достоин…

— Заткнись! — закричал Митя, и сила, которая жила в нём, вырвалась наружу. Свеча полыхнула, пламя взметнулось к потолку, и зеркало задрожало. — Я не трус! Я здесь! Я прошёл через всё это! Я прошёл через иглы, через медведя, через куклу! Я видел смерть! Я не боюсь тебя!

Девочка в зеркале замерла. Её лицо стало спокойным, и в глазах появилось что-то, чего Митя не ждал. Не страх — уважение.

— Сильный, — сказала она. — Но правду ты сказал. Ту, что в сердце. И это не ложь.

Она улыбнулась, и её лицо стало детским, светлым, и она помахала ему рукой, как тогда, когда он уходил в последний раз.

— Я прощаю тебя, Митя. Ищи меня. Когда выйдешь.

Зеркало стало чёрным. Свеча погасла.

— Первая попытка, — сказал голос. — Пройдена.

Алёша смотрел в зеркало, и его лицо было спокойным. Слишком спокойным. Голоса в его голове молчали — впервые за долгое время. Он не слышал ничего, кроме тишины. И в этой тишине из темноты проступило лицо.

Его собственное.

Молодое, бледное, с красными глазами и запавшими щеками. Оно смотрело на него из зеркала, и его губы шевелились, и Алеша читал по ним, потому что слышать не мог.

Ты сломан.

— Знаю, — сказал Алеша, и голос его не дрогнул.

Твоя рука никогда не заживёт. Ты никогда не будешь целым.

— Знаю, — повторил он.

Ты обуза. Без тебя им легче. Ты приносишь только боль. Только страх. Только слабость.

— Знаю, — сказал Алёша, и в его голосе не было боли. Было что-то другое. Усталость. Или принятие.

*Почему ты не плачешь? — спросило лицо в зеркале, и его глаза сузились. — Почему ты не кричишь? Почему не боишься?

— Потому что ты не моя смерть, — сказал Алеша. — Ты моя боль. Моя слабость. Моя вина. Но не смерть.

*Я приду за тобой, — сказало лицо. — Рано или поздно. Ты сломаешься. Ты упадёшь. Ты умрёшь.

— Может быть, — сказал Алеша. — Но не сегодня.

Он поднял руку, и его пальцы коснулись стекла. Зеркало было холодным, как лед, но он не отдернул руку.

— Ты хочешь, чтобы я сказал правду? — спросил он. — Я скажу. Я слабый. Я сломанный. Я боюсь. Каждый день. Каждую секунду. Я боюсь, что не смогу защитить их. Что подведу. Что умру и оставлю их одних.

Лицо в зеркале замерло.

— Но я здесь, — сказал Алёша. — Я не ушёл. Я не сдался. И я не сдамся. Не ради себя. Ради них.

Он убрал руку, и его лицо было спокойным.

— Это правда. Моя правда. И она сильнее тебя.

Лицо в зеркале начало таять. Черты расплывались, становились размытыми, и на месте его лица появилось что-то светлое, чистое, как утренний снег.

*Сильный, — прошептало оно, и Алёша прочитал по губам. — Сильнее, чем знаешь.

Зеркало стало чёрным. Свеча погасла.

— Первая попытка, — сказал голос. — Пройдена.

Ростик сидел перед зеркалом, и его слепые глаза смотрели в темноту. Он не видел свечи, не видел стекла, не видел своего лица. Но он чувствовал. Чувствовал, как воздух становится тяжелее, как холод проникает сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости.

— Я знаю, кто ты, — сказал он в темноту. — Выходи.

Из тишины родился голос. Тот самый, который он слышал каждую ночь. Тот, который шептал ему, что он виноват. Тот, который звал его.

— Ростик, — сказала Маша, и её голос был живым, настоящим, как тогда, до того, как всё кончилось. — Почему ты меня не спас?

— Я не мог, — сказал Ростик, и его голос не дрогнул.

— Ты мог, — сказала Маша. — Ты стоял и смотрел. Ты видел, как меня убивают. И ничего не сделал.

— Я стоял и смотрел, — сказал Ростик. — Потому что не мог двинуться. Потому что страх сковал меня. Потому что я слабый.

— Это правда, — сказала Маша, и в её голосе появилось удивление.

— Это правда, — сказал Ростик. — Я слабый. Я испугался. Я не спас тебя. И это будет мучить меня всегда.

— Тогда зачем ты здесь? — спросила Маша. — Зачем ты идёшь дальше? Зачем не сдашься?

— Потому что они живы, — сказал Ростик. — Любава, Митя, Алёша. Они живы. И я не дам им умереть. Не снова.

— Даже если ты ничего не можешь? — спросила Маша. — Даже если ты слепой и слабый?

— Даже так, — сказал Ростик. — Я буду рядом. Я буду держать их. Я буду говорить с ними. Я буду помнить. И этого достаточно.

В зеркале что-то дрогнуло. Ростик не видел, но чувствовал — тепло. Там, где была пустота, появилось что-то живое.

— Ты не лжешь, — сказала Маша, и её голос стал тише, мягче. — Ты говоришь правду. И в этой правде — любовь. Сильнее смерти.

— Я люблю тебя, — сказал Ростик. — Я всегда буду любить. И я не забуду. Никогда.

— Иди, — сказала Маша, и её голос был теплым, как её руки, когда она обнимала его. — Иди, Ростик. Они ждут тебя.

Тепло ушло. Зеркало стало холодным, и свеча погасла.

— Первая попытка, — сказал голос. — Пройдена.

Они вышли из темноты одновременно. Любава — с мокрым лицом, но спокойная. Митя — с горящими глазами, но без гнева. Алёша — с пустым лицом, но в его взгляде появилось что-то, чего не было раньше. Ростик — с сухими глазами, и его слепые руки нашли их сразу.

— Мы прошли, — сказал Митя.

— Не все испытания, — сказал Алеша. — Но это — прошли.

Любава взяла Ростика за руку, и он не отнял. Она чувствовала, как его пальцы дрожат, как он сжимает её руку, как он держится за неё, как за единственное, что осталось.

— Что ты видел? — спросила она тихо.

— Машу, — сказал Ростик. — Я видел Машу.

— И что ты сказал ей?

— Правду, — сказал он. — Всю правду.

Они стояли в темноте, и из этой темноты начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

— Мы справились, — сказал Митя.

— Да, — сказала Любава. — Мы справились.

Дым сомкнулся над ними. Они спали. Четверо на холодном каменном полу, в комнате с шестью зеркалами и шестью погасшими свечами. Они спали, и в их снах были голоса тех, кого они любили, тех, кого потеряли, тех, кто ждал их там, где кончается тьма. Они проснутся, и будут новые игры. Новые испытания. Но это они прошли. Вместе. Живые.

Глава 29

Пробуждение было странным. Не рывком, не через дым — оно пришло само, как вода, которая просачивается сквозь песок, медленно, неотвратимо, заполняя каждую трещину. Любава открыла глаза и несколько секунд просто лежала, глядя в белый потолок, не в силах пошевелиться.

Тело болело. Всё тело — от макушки до пяток. Игла в пятке пульсировала тупой, ноющей болью. Бок ныл при каждом вдохе. Ладони горели, и когда она попыталась сжать пальцы, боль резанула так сильно, что перед глазами вспыхнули белые круги.

Но это была её боль. Знакомая, почти родная. Она напоминала, что она ещё жива. Что они все ещё живы.

Она повернула голову.

Все были на своих местах. Митя сидел на кровати, согнувшись пополам, и его лицо было бледным, как простыня. Он сжимал край одеяла побелевшими пальцами, и его губы шевелились беззвучно, как у человека, который пытается что-то вспомнить, но не может.

Ростик лежал на спине, вытянувшись, и его слепые глаза были открыты. Они смотрели в потолок — или сквозь него, в ту пустоту, которую никто, кроме него, не видел. Его лицо было спокойным, но Любава заметила, как напряжены его челюсти, как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в одеяло.

Алеша сидел в углу комнаты. Не на кровати — на полу, прислонившись спиной к стене, и его лицо было белым, как мел. Его правая рука, перевязанная, лежала на коленях неподвижно, и он смотрел на неё так, будто она была чужой. Его губы не шевелились — впервые за долгое время. Голоса, которые мучили его, замолчали. Или он научился их не слушать. Или они ушли сами, оставив его одного с тем, что он увидел в зеркале.

— Вы видели? — спросил Митя, и его голос был хриплым, сорванным. — В зеркалах. Вы все… видели?

Любава кивнула. Она не могла говорить. Потому что если бы она открыла рот, она бы закричала. Или заплакала. Или сделала что-то, о чём потом пожалела бы.

— Я видел себя, — сказал Митя, и его голос дрогнул. — Себя, каким я был. Каким я стал. Я видел… ту девочку. Свою сестру. Я не знал, что она… что я…

Он замолчал, и его пальцы сжались в кулаки, и сила, которая жила в нем, зашевелилась, заныла, требуя выхода. Он закрыл глаза, сделал глубокий вдох, потом еще один, и ещё, и его лицо постепенно разгладилось. Он сдерживался. Ради них.

— Я видел Машу, — сказал Ростик, и его голос был тихим, почти шёпотом. — Она спрашивала, почему я не спас её. Она говорила, что я виноват. Что я стоял и смотрел.

Он замолчал, и тишина стала плотной, как вода, в которой трудно дышать.

— Это неправда, — сказала Любава, и её голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Ты не виноват. Ты не мог её спасти. Никто не мог.

— Я знаю, — сказал Ростик. — Я знаю, что это неправда. Но она сказала это. И я… я поверил. На секунду. На одну секунду я поверил, что это правда. Что я виноват.

Он замолчал, и Любава увидела, как его губы дрожат. Он не плакал — слёзы не текли по его щекам, но его лицо было мокрым, и она не знала, было ли это потом или слезами, которые он не мог остановить.

Алеша сидел в углу, не двигаясь. Он смотрел на свои руки, и его лицо было пустым, как у человека, который потерял что-то, и это что-то не вернуть. Любава подошла к нему, опустилась на корточки, коснулась его плеча. Он вздрогнул, поднял голову, и в его глазах она увидела то, что видела уже много раз — пустоту. Но не ту, которая была после потери Маши или Тихона. Другую. Ту, которая приходит, когда человек смотрит на себя и не узнает себя.

— Что ты видел? — спросила она, и она говорила медленно, чётко, чтобы он мог прочитать по губам.

Алёша смотрел на её рот, и его лицо напряженно замерло, когда он разбирал слова. Потом он усмехнулся — криво, зло, и в этой усмешке было что-то от того безумия, которое поселилось в его голове после колодца.

— Себя, — сказал он, и его голос был глухим, будто он говорил из-под воды. — Я видел себя. Сломанного. Бесполезного. Того, кто подводит всех. Того, кто не может защитить. Того, кто…

Он замолчал, и его лицо исказилось. Не от боли — от того, что он не мог сказать эти слова вслух. Не мог произнести то, что увидел в зеркале. То, что голоса шептали ему каждую ночь, каждую минуту, каждую секунду.

— Это неправда, — сказала Любава, и она взяла его за руку, сжала его пальцы. — Ты слышишь меня? Это неправда.

— А откуда я знаю? — спросил он, и его голос сорвался. — Откуда я знаю, что это неправда? Если я слышу это каждый день, каждую минуту, каждую секунду — откуда я знаю, что это неправда?

Он замолчал, и его плечи затряслись. Он не плакал — он дрожал, как в лихорадке, и его пальцы сжимали её руку так сильно, что они немели.

— Потому что ты здесь, — сказала Любава, и ее голос был твёрдым, как сталь. — Потому что ты прошёл через всё это. Потому что ты спас нас. Ты спас Ростика. Ты спас меня. Ты спас Митю. Ты спас нас всех. И это правда. Это единственная правда, которая имеет значение.

Алёша смотрел на неё, и в его глазах постепенно проступало что-то, чего не было раньше. Не надежда — нет. Что-то другое. Свет? Или просто усталость, которая стала меньше, потому что кто-то разделил её с ним?

— Я не знаю, — сказал он, и его голос был тихим, почти неслышным. — Я не знаю, правда ли это. Я не знаю, смогу ли я… смогу ли я быть тем, кем вы меня считаете.

— Не надо быть тем, кем мы тебя считаем, — сказал Митя, подходя к ним. Его лицо было спокойным, но в глазах горел огонь — тот самый, который появился в нём после колодца. — Будь собой. Сломанным, злым, уставшим — любым. Но будь собой. И мы будем рядом.

Он протянул руку, и Алёша посмотрел на неё, на эту руку, которая была сильной, но дрожала, на пальцы, которые были в крови — его собственной, чужой, старой и новой.

Алёша взял её. Не сразу. Секунду, другую, третью — он смотрел на эту руку, и в его голове голоса шептали, кричали, требовали, чтобы он оттолкнул, чтобы убежал, чтобы остался один. Но он взял. И его пальцы сжались на запястье Мити, и Митя не отнял.

Они стояли так — Митя, Алёша, Любава — и рядом с ними, не видя, но чувствуя, стоял Ростик, и его слепые руки нашли их, коснулись, и они были вместе. Четверо. Живые.

— Что теперь? — спросил Ростик, и его голос был спокойным, как у человека, который уже не боится ответа. — Какая будет игра? Что нас ждёт?

Любава посмотрела на потолок. На белый, гладкий, пустой потолок, за которым кто-то ждал. Кто-то, кто видел всё, что они видели, кто слышал всё, что они говорили, кто знал всё, что они думали.

— Голос, — сказала она, и её голос прозвучал громко в этой тишине. — Мы знаем, что вы нас слышите. Скажите, что дальше? Какая игра? Что нас ждёт?

Тишина. Секунда. Другая. Третья.

Потом стены загудели. Негромко, на грани слышимости, как далёкий колокол, который звенит под водой. И голос пришёл — не из динамиков, из самого воздуха, из пыли, из их собственных костей.

— О, участники возлюбленные, внемлите слову моему. Ведаю, что устали вы, и ведаю, что страшно вам. Но путь ваш не кончен. Есть ещё одно испытание. Одно, последнее. И после него — либо свобода, либо покой вечный.

Любава почувствовала, как холод в груди заныл, зашевелился, как живой. Последнее испытание. Свобода или покой.

— Что это за испытание? — спросил Митя, и его голос был ровным, но Любава видела, как побелели его костяшки, как напряглись мышцы шеи.

— Имя ему — «Судная ночь», — сказал голос, и в нём впервые за долгое время не было насмешки. Только холод. Только тьма, которая сгущалась за стенами, за потолком, за каждым углом. — Ночь, когда нет правил. Нет запретов. Нет страха, кроме того, что в сердце. Делайте что хотите. Кричите, бейтесь, любите, ненавидьте. Никто не придёт. Никто не помешает. Только вы и ваша воля. Вся ночь перед вами.

Голос замолчал. Тишина стала такой плотной, что закладывало уши.

— Что это значит? — спросил Ростик, и его слепые глаза шарили по темноте, ища то, чего не могли найти.

— Значит, что мы одни, — сказал Митя. — На всю ночь. И можем делать что угодно.

— И что мы будем делать? — спросила Любава.

Они молчали. Ветер, которого не было, завыл за стенами, и где-то далеко что-то громыхнуло, но никто не обратил внимания.

— Мы будем ждать, — сказал Алеша, и его голос был глухим, но в нём не было страха. — Ждать, пока всё кончится. Вместе.

— Вместе, — сказал Ростик.

— Вместе, — сказала Любава.

Митя кивнул, и в его глазах огонь стал тише, спокойнее. Сила, которая жила в нем, замерла, затаилась, ожидая своего часа.

— Тогда — ждать, — сказал он.

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

— Это не игра, — сказала она. — Это просто сон. Нам нужно отдохнуть.

Она легла на спину, глядя в белый потолок, который уже начинал расплываться, терять форму, превращаться в серое, пустое марево. Рядом легли остальные. Ростик — на бок, подложив руку под голову. Митя — на спину, вытянув ноги. Алёша — на здоровый бок, прижав раненую руку к груди.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава закрыла глаза, и в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, она услышала голос. Не тот, который говорил из динамиков. Другой. Тонкий, растерянный, он шел из ниоткуда, из самой темноты, из того места, где не было ни света, ни времени, ни боли.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Они спали. Четверо на своих кроватях, под своими одеялами, в комнате с белым потолком. И две кровати были пусты — навсегда. Но в этой темноте, где-то на самом дне, Любава слышала два голоса. Машин — растерянный, детский. Тихона — спокойный, чуть хрипловатый.

Они говорили о чём-то. Или просто ждали.

Когда они проснутся, их будет четверо. И начнётся судная ночь. И они пройдут через неё. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

Глава 30

Они открыли глаза на крыше.

Ветер ударил в лицо сразу — холодный, резкий, он рвал одежду, трепал волосы, заставлял щуриться и отворачиваться. Небо было черным, без единой звезды, без луны, только тьма, густая, как смола, и где-то далеко внизу, под двадцатью пятью этажами пустоты, спал мёртвый город.

Крыша была огромной, плоской, утыканной вентиляционными трубами, антеннами, бетонными блоками. Края ее терялись в темноте, и только где-то далеко, на самом краю, горел одинокий красный огонёк — навигационный маяк, который мигал в такт их сердцам.

Любава поднялась первой. Ноги дрожали, голова кружилась, и она ухватилась за трубу, чтобы не упасть. Холод в груди заныло шевелится, как живой, и она зажмурилась, пережидая, пока боль утихнет.

Рядом поднимался Митя. Его лицо было бледным, под глазами залегли тени, но он стоял прямо, и его руки были сжаты в кулаки. Сила в нем клокотала, требовала выхода, но он сдерживал её. Пока сдерживал.

Алеша сидел на бетоне, обхватив голову руками. Его губы шевелились, и Любава знала — голоса вернулись. Они шептали, кричали, смеялись, плакали, и он не мог их остановить. Его правая рука, перевязанная, безвольно лежала на колене, и он сжимал её левой, чтобы она не дрожала, но дрожь не проходила.

Ростик стоял у края, и его слепые глаза смотрели в темноту. Он не видел города, не видел неба, не видел огней. Но он чувствовал. Чувствовал, как ветер бьет в лицо, как холод пробирает до костей, как где-то рядом, за спиной, Алёша борется с тем, что живёт в его голове.

Воздух дрогнул. Голос пришёл отовсюду — из темноты, из ветра, из самого бетона, на котором они стояли.

— Се, сынове, ночь судная. Ночь, когда нет правил. Нет запретов. Нет страха, кроме того, что в сердце. Делайте что хотите. Кричите, бейтесь, любите, ненавидьте. Никто не придёт. Никто не помешает. Только вы и ваша воля. Вся ночь перед вами.

Голос замолчал. Тишина стала такой плотной, что закладывало уши.

— Что это значит? — спросил Митя, и голос его прозвучал глухо.

— Значит, что мы одни, — сказал Ростик. — На всю ночь. И можем делать что угодно.

— И что мы будем делать? — спросила Любава.

Они молчали. Ветер выл, и где-то внизу что-то громыхнуло, но никто не обратил внимания.

— Я буду ждать, — сказал Митя. — Ждать, пока всё кончится.

— Я с тобой, — сказала Любава.

Они отошли к трубам, сели на холодный бетон, прислонившись спинами друг к другу. Ростик остался у края, и его слепые глаза смотрели в пустоту.

Алеша стоял посередине крыши, и его тело дрожало. Голоса кричали. Они не замолкали ни на секунду.

Они бросили тебя. Они ушли. Они не хотят быть с тобой.

— Заткнитесь, — прошептал Алеша, но голоса становились громче.

Ты им не нужен. Ты обуза. Ты сломанный. Бесполезный. Они жалеют тебя. Они хотят, чтобы ты исчез.

— Нет, — сказал Алеша, и его голос стал громче. — Они не хотят.

Посмотри на них. Они сидят там, вдвоём. Без тебя. Им хорошо без тебя.

Алёша посмотрел на Любаву и Митю. Они сидели, прижавшись друг к другу, и их лица были спокойными. Им было хорошо. Без него.

А Ростик? Он жалеет тебя. Он слепой, но видит твою слабость. Он презирает тебя.

— Нет, — прошептал Алеша, и его дыхание стало тяжелым, прерывистым.

Убей его. Убей Ростика. Докажи, что ты сильный. Докажи, что ты не слабак. Убей.

Алеша закричал.

Крик был диким, звериным, он разорвал тишину, как нож разрезает ткань. Любава и Митя вскочили, но было поздно.

Алеша бросился на Ростика.

Он ударил его в спину, и Ростик упал на колени, не успев среагировать. Алёша ударил снова — ногой в бок, и Ростик застонал, скручиваясь от боли.

— Алёша! — закричала Любава. — Алёша, остановись!

Но он не слышал. Он слышал только голоса.

Бей! Убей! Он презирает тебя! Убей!

Ростик попытался подняться, но Алёша навалился на него, прижал к бетону. Его кулак врезался в лицо Ростика — раз, другой, третий. Кровь брызнула из разбитой губы, из рассечённой брови, залила глаза, которые и так ничего не видели.

— Алёша… — прохрипел Ростик, пытаясь вырваться. — Алеша, это я… Ростик… очнись…

Но Алёша не слышал. Его глаза были пустыми, бешеными, и он бил, бил, бил, и каждый удар был сильнее предыдущего.

Митя рванулся вперед, схватил Алешу за плечи, оторвал от Ростика. Алеша зарычал — по-звериному, низко, страшно — и ударил Митю локтем в лицо. Митя отшатнулся, из разбитого носа хлынула кровь, но он не отпустил.

— Алёша, прекрати! — закричал Митя, и его голос был полон боли и ярости. — Это не ты! Не слушай их!

Алёша вывернулся, ударил Митю в грудь, и тот отлетел к трубам, ударился спиной и упал. Алёша развернулся к Ростику, который уже поднялся на ноги, шатаясь, как пьяный, и стоял у самого края.

— Алёша, — сказал Ростик, и его лицо было страшным — разбитым, залитым кровью, но спокойным. — Алёша, вернись. Ты здесь. Ты с нами. Не слушай их.

— Не могу, — прошептал Алеша, и его голос дрожал. — Они не замолкают. Они кричат. Они хотят, чтобы я…

Убей!

Он рванулся вперёд, и они сцепились в трёх шагах от пропасти. Ростик был сильнее, но Алёша был безумнее, и безумие давало ему силу, которой не было в нём раньше. Он бил Ростика, и Ростик отвечал, и их тела сплелись в один клубок ярости и боли.

Ростик ударил Алёшу в лицо, и тот отступил на шаг. Ростик ударил снова — в грудь, и Алёша зашатался. Ростик ударил в третий раз — в плечо, и Алёша отлетел к самому краю, упал на бетон, и его ноги свесились в пропасть.

— Алёша! — закричала Любава, и ее голос сорвался.

Ростик стоял над ним, тяжело дыша, и его разбитое лицо было страшным в красном свете маяка. Он протянул руку.

— Вставай, — сказал он. — Вставай, Алеша. Всё кончено.

Алёша смотрел на его руку, и голоса в его голове завыли.

Он жалеет тебя. Он смотрит на тебя сверху вниз. Он считает тебя слабым. Убей его!

Алёша схватил Ростика за руку и рванул на себя. Ростик потерял равновесие, упал, и они покатились по бетону, сцепившись, как звери. Они били друг друга, царапали, душили, и кровь летела во все стороны.

Они оказались у самого края. Ростик был сверху, и его руки сжимали горло Алёши. Алёша хрипел, задыхался, но не сдавался. Он ударил Ростика в пах, и тот застонал, ослабил хватку. Алёша рванулся, перевернулся, и теперь он был сверху.

— Умри! — закричал Алёша, и в его крике было все — боль, ярость, отчаяние, безумие. — Умри!

Он толкнул Ростика к краю, и Ростик зашатался, его ноги скользнули по мокрому бетону, и он оказался на самом краю, балансируя на грани между жизнью и смертью. Внизу была пустота. Двадцать пять этажей пустоты.

— Алёша, — сказал Ростик, и его голос был тихим, почти спокойным, хотя кровь текла по лицу и тело дрожало от напряжения. — Алеша, посмотри на меня. Ты не хочешь этого. Я знаю. Ты не хочешь.

Алёша смотрел на него, и его лицо искажалось, и голоса кричали в его голове, и он не знал, что правда, а что ложь, где он, кто он, зачем он здесь.

Убей! Убей! Убей!

— Я хочу, чтобы всё кончилось, — прошептал он. — Я хочу, чтобы это кончилось.

— Кончится, — сказал Ростик. — Скоро. Всё кончится. Мы выйдем. Вместе. Все.

Алёша толкнул.

Ростик полетел вниз.

Его тело оторвалось от края, и на секунду он завис в воздухе, раскинув руки, как птица, которая забыла, как летать. Его слепые глаза смотрели в черное небо, и на его разбитом лице не было страха. Только спокойствие. Только принятие.

Алёша смотрел, как он падает, и голоса в его голове замолчали. Впервые за долгое время — замолчали. И в этой тишине он услышал только одно — своё сердце. Оно билось ровно, спокойно, и в каждом ударе было имя. Ростик. Ростик. Ростик.

— Нет! — закричал Алеша, и его крик был криком человека, который только что понял, что наделал.

Он бросился на бетон, схватил Ростика за руку, и его пальцы сжались на запястье в тот самый момент, когда тело уже уходило в пропасть. Ростик повис над пустотой, и его вес рвал руку Алеши, тянул его вниз, к смерти.

— Держись! — закричал Алеша, и его голос сорвался. — Держись, Ростик!

Он лежал на краю крыши, его тело наполовину свисало в пропасть, и он держал Ростика одной рукой. Только одной. Вторая была бесполезна — перевязанная, сломанная, она безвольно лежала на бетоне, и он не мог ею двигать.

Ростик висел над пропастью. Двадцать пять этажей под ним, двадцать пять этажей пустоты, которая ждала, чтобы схватить его. Он смотрел вверх, на Алёшу, на его лицо, искаженное болью и отчаянием, на его руку, которая уже начинала скользить.

— Отпусти, — сказал Ростик, и его голос был спокойным. — Отпусти, Алёша. Ты упадёшь.

— Не отпущу, — сказал Алеша, и его пальцы сжались сильнее. — Не отпущу.

— Ты не удержишь, — сказал Ростик. — Твоя рука… она не выдержит.

— Не отпущу, — повторил Алеша, и слезы текли по его лицу, падали в пропасть, исчезали в темноте. — Я не отпущу. Не снова. Не после всего.

Он тянул Ростика вверх, из последних сил, из последней надежды. Но сил не хватало. Его пальцы скользили, и он чувствовал, как рука Ростика уходит, как тьма забирает его.

Любава и Митя бежали. Они видели всё. Видели, как Алёша толкнул Ростика, как бросился за ним, как повис над пропастью. Они бежали, чтобы успеть, чтобы схватить, чтобы спасти.

— Держитесь! — закричал Митя, и его голос был голосом командира, голосом того, кто привык отдавать приказы.

Он упал на бетон рядом с Алёшей, схватил его за пояс, потянул назад. Любава схватила Ростика за руку, за ту, что держал Алёша, и тянула, и тянула, и не отпускала.

— Тяни! — крикнула она, и её голос сорвался. — Тяни, Митя!

Митя рванул Алёшу назад, и Алёша, не отпуская Ростика, подался вперёд, и Ростик качнулся, и его тело на секунду повисло в воздухе, а потом он перевалился через край и упал на бетон.

Они лежали вчетвером на холодной крыше, тяжело дыша, и их руки были переплетены, и кровь текла по бетону, смешиваясь, становясь одной. Алёша смотрел в небо, и слезы текли по его лицу, и голоса молчали. Впервые за долгое время — молчали.

— Прости, — прошептал он. — Простите меня.

— Заткнись, — сказал Митя, и его голос был хриплым, но в нём не было злости. — Просто заткнись.

Ростик лежал рядом, и его лицо было разбито, и кровь текла из раны на брови, заливая глаза, которые и так не видели. Но он улыбался.

— Живы, — сказал он. — Все.

— Все, — сказала Любава, и слёзы текли по её лицу. — Все живы.

Алёша сел. Его руки дрожали, и он смотрел на них, на кровь, которая была на них, и не мог понять, чья она. Его? Ростика? Любавы? Или всех вместе?

— Я хотел… — начал он, но не договорил.

— Не важно, — сказал Митя. — Важно, что ты здесь. Что мы все здесь.

Они сидели на крыше, и ветер стих, и тишина стала другой — не давящей, не пустой, а наполненной. Их дыханием, их сердцами, их жизнями, которые они только что спасли.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Судная ночь кончена. Все живы. Отдыхайте.

Из темноты начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать. Но она не хотела спать. Она хотела остаться здесь, на этой крыше, с ними, живыми.

— Не уходи, — прошептал Алеша, и его голос был тихим, как у ребёнка. — Не уходите.

— Никуда не уйдём, — сказал Ростик, и его слепая рука нашла руку Алеши. — Мы здесь.

Дым сомкнулся над ними. Они спали. Четверо на холодном бетоне, на крыше двадцать пятого этажа, под чёрным небом, которое начинало светлеть. Они спали, и в их снах были голоса тех, кого они любили, тех, кого потеряли, тех, кто ждал их там, где кончается тьма. Они проснутся, и будут новые игры. Новые испытания. Но это они прошли. Вместе. Живые.

Глава 31

Сознание возвращалось медленно, тяжело, как всплытие со дна океана, в котором не было света. Любава лежала с закрытыми глазами, и первое, что она почувствовала, была тишина. Не та, что бывает между играми, когда все спят, утомленные болью и страхом. А та, которая появляется, когда что-то сломалось. Когда стены, которые держали их вместе, дали трещину, и теперь нужно было решать — замазывать её или смотреть, как всё рушится.

Она открыла глаза. Потолок был белым. Комната — их комната — встретила её тем же ровным, неестественным светом, который лился отовсюду и ниоткуда. Кровати стояли на своих местах. Тумбочки — на своих. Всё было как всегда. И в то же время — совсем иначе.

Она повернула голову.

Митя сидел на своей кровати, обхватив голову руками. Его пальцы были сжаты в кулаки, и она видела, как дрожат его плечи — не от холода, от того, что он пытался удержать внутри то, что рвалось наружу. Сила, которую он получил в колодце, требовала выхода, и он боролся с ней, как борется человек с самим собой, когда понимает, что может разрушить всё, что любит.

Ростик лежал на спине, вытянувшись, и его слепые глаза были открыты. Они смотрели в потолок, и в них не было отражения света — только та тьма, которую он принёс с собой из испытания с венками. Его лицо было разбито — губа рассечена, бровь разорвана, на скуле — глубокая ссадина, которая еще не затянулась. Он не шевелился, только дышал тяжело, прерывисто, и Любава слышала, как воздух свистит сквозь его разбитые губы.

Алеша сидел на полу в углу комнаты. Не на кровати — на полу, прислонившись спиной к стене, и его лицо было белым, как мел. Его руки были в крови — запекшейся, черной, она застыла на костяшках, на пальцах, под ногтями. Он смотрел на них, и его губы шевелились беззвучно, как у человека, который не может остановить то, что говорит, и не знает, слышат ли его вообще.

Любава села. Тело отозвалось болью сразу — в пятке, в боку, в ладонях. Она замерла на секунду, пережидая, пока боль утихнет, и только потом посмотрела на свои руки. Бинты были свежими, белыми — кто-то сменил их, пока они спали. Кто-то обработал раны, которые они получили на крыше. Кто-то, кто мог бы оставить их истекать кровью, но не оставил.

Мысль была хуже боли.

— Алёша, — позвала она, и голос её прозвучал тихо, почти шёпотом. — Ты как?

Он не ответил. Не потому, что не хотел — потому что не слышал. Он сидел, глядя на свои руки, и его губы шевелились, и Любава не знала, что он говорит. Может быть, он разговаривал с голосами. Может быть, молился. Может быть, просто повторял то, что сказал ему Ростик, когда висел над пропастью: «Я здесь. Я с тобой».

Любава встала. Ноги дрожали, в пятке пульсировал обломок иглы, и она замерла на секунду, пережидая. Потом подошла к Алёше, опустилась на корточки, коснулась его плеча. Он вздрогнул, резко, как от удара током, и его глаза расширились. Он повернул голову к Любаве, и в его взгляде она увидела то, что видела уже много раз — страх. Но не тот, что от монстров или игр. А тот, что от самого себя.

— Ты как? — повторила она, и она говорила медленно, чётко, чтобы он мог прочитать по губам.

Алёша смотрел на её рот, и его лицо напряженно замерло, когда он разбирал слова. Потом он усмехнулся — криво, зло, и в этой усмешке было что-то, от чего у Любавы сжалось сердце.

— Живой, — сказал он, и его голос был глухим, будто он говорил из-под воды. — Вроде бы.

Он поднял руки, и Любава увидела их — в крови, в ссадинах, с разбитыми костяшками. Он смотрел на них, как на чужие, как на то, что сделало то, чего он не хотел.

— Я помню, — сказал он, и его голос дрогнул. — Я помню всё. Как я… как я толкнул его. Как он летел. Как я держал его. Как я… — Он замолчал, и его лицо исказилось. — Я хотел убить его. Я правда хотел убить его.

— Но не убил, — сказала Любава, и её голос был твердым, хотя внутри всё дрожало. — Ты спас его. Ты держал его. Ты не отпустил.

— Я чуть не отпустил, — сказал Алеша, и его голос сорвался. — Я чуть не…

— Но не отпустил, — перебила она. — Это главное.

Он смотрел на неё, и в его глазах была та самая пустота, которая появилась после колодца. Но в этой пустоте, где-то на самом дне, Любава увидела искру. Маленькую, едва заметную, но живую.

Ростик сел на кровати. Движение было медленным, осторожным, и Любава видела, как он прислушивается к своему телу, проверяя, что ещё работает, а что сломалось навсегда.

— Алёша, — сказал он, и его слепые глаза смотрели в ту сторону, откуда шёл голос. — Ты здесь?

Алеша повернулся к нему. Он не слышал, но видел — видел, как шевелятся губы Ростика, как напряжено его лицо, как он ждёт ответа.

— Я здесь, — сказал Алёша, и он говорил громко, чтобы Ростик услышал. — Я здесь, Ростик.

— Ты не виноват, — сказал Ростик, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который уже пережил своё и теперь может говорить о боли, не чувствуя её. — Ты не виноват в том, что случилось. Голоса — это не ты. Это то, что они сделали с тобой. Но ты — это ты. И ты спас меня.

— Я чуть не убил тебя, — сказал Алеша, и его голос дрожал.

— Но не убил, — сказал Ростик, и в его голосе появилась та самая металлическая нотка, которая помогала им не развалиться на части. — Ты держал меня. Ты вытащил меня. И это значит больше, чем всё, что было до.

Алеша молчал. Он смотрел на Ростика, на его разбитое лицо, на его слепые глаза, и его руки дрожали.

— Я не знаю, смогу ли я… — начал он, но не договорил.

— Сможешь, — сказал Митя, поднимая голову. Его лицо было красным, глаза — опухшими, и он смотрел на Алешу с той самой силой, которая жила в нём, но теперь она была не разрушительной, а созидательной. — Мы все сможем. Вместе.

Он встал, подошёл к Алёше, протянул руку. Алёша смотрел на неё, и в его голове голоса шептали, кричали, требовали, чтобы он оттолкнул, чтобы убежал, чтобы остался один. Но он взял. И его пальцы сжались на запястье Мити, и Митя не отнял.

Они стояли так — Митя, Алёша, Любава — и рядом с ними, не видя, но чувствуя, стоял Ростик, и его слепые руки нашли их, коснулись, и они были вместе. Четверо. Живые. Искалеченные, уставшие, но живые.

— Что теперь? — спросил Ростик, и его голос был спокойным, как у человека, который уже не боится ответа. — Судная ночь кончилась. Что нас ждёт?

Любава посмотрела на потолок. На белый, гладкий, пустой потолок, за которым кто-то ждал. Кто-то, кто видел всё, что они видели, кто слышал всё, что они говорили, кто знал всё, что они думали.

— Голос, — сказала она, и её голос прозвучал громко в этой тишине. — Мы знаем, что вы нас слышите. Скажите, что дальше? Это конец? Или будет ещё?

Тишина. Секунда. Другая. Третья.

Потом стены загудели. Негромко, на грани слышимости, как далёкий колокол, который звенит под водой. И голос пришёл — не из динамиков, из самого воздуха, из пыли, из их собственных костей. Он был тихим, усталым, почти человеческим.

— О, участники возлюбленные, внемлите слову моему. Судная ночь кончена. Вы прошли её. Все живы. Но путь ваш не кончен. Есть ещё одно испытание. Одно, последнее.

Любава почувствовала, как холод в груди заныло шевелится, как живой. Последнее испытание. Снова.

— Что это за испытание? — спросил Митя, и его голос был ровным, но Любава видела, как побелели его костяшки, как напряглись мышцы шеи.

— Имя ему — «Колодец», — сказал голос, и в нём впервые за долгое время не было насмешки. Только холод. Только тьма, которая сгущалась за стенами, за потолком, за каждым углом. — Не тот, что был прежде. Другой. Глубже. Темнее. И цена его — выше.

— Что за цена? — спросил Ростик, и его слепые глаза шарили по темноте, ища то, чего не могли найти.

— Узнаете, когда придет час, — сказал голос. — А пока — отдыхайте. Силы вам понадобятся. Ночь коротка, а сон — целителен. Да пребудет с вами покой, хотя бы на малое время.

Голос стих. Тишина стала обычной — не давящей, просто пустой.

— Спать, — сказал Митя. — Он прав. Нам нужно спать.

Он сказал это, и никто не спорил. Они разошлись по кроватям. Митя лёг на спину, глядя в потолок, и его руки, перевязанные, лежали поверх одеяла. Ростик лёг на бок, подложив руку под голову, и его слепые глаза были закрыты, но он не спал — его дыхание было слишком частым, слишком нервным.

Алеша сидел на своей кровати, не ложась. Он смотрел в стену — ту самую, где ему когда-то привиделся Тихон, — и его губы шевелились беззвучно. Любава подошла к нему, села рядом, взяла за руку. Он вздрогнул, повернул голову. Она посмотрела ему в глаза — красные, опухшие, но спокойные.

— Ложись, — сказала она, и она говорила медленно, четко, чтобы он прочитал по губам. — Мы рядом. Мы никуда не уйдём.

Он смотрел на её рот, и его лицо напряженно замерло, когда он разбирал слова. Потом он кивнул, и его кивок был медленным, тяжелым. Он лёг на спину, и его правая рука, перевязанная, безвольно вытянулась вдоль тела. Левая — сжимала её руку, как будто он боялся, что если отпустит, то провалится в темноту и уже не вернётся.

Любава легла рядом с ним, на свою кровать, и они лежали вчетвером — она, Алёша, Митя, Ростик — в тишине, которая была полна их дыхания, их сердец, их жизней.

— Алеша, — тихо сказала она, и он не слышал, но она всё равно сказала. — Мы выберемся. Все. Я обещаю.

Он не ответил. Он смотрел в потолок, и его губы замерли, и его дыхание стало ровным, спокойным. Он не слышал, но чувствовал — тепло, которое шло от ее руки, от её сердца, от её желания жить. И этого было достаточно.

Из стен, из пола, из потолка начал сочиться дым. Белый, густой, сладковатый, он стелился по полу, поднимался к ногам, обволакивал лодыжки. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться, как боль начинает отступать.

— До завтра, — прошептал Митя.

— До завтра, — ответил Ростик.

Алеша ничего не сказал. Он закрыл глаза, и его пальцы разжались, и Любава почувствовала, как его рука тяжелеет, как он уходит в сон, в ту самую темноту, которая была для них всех и концом, и началом.

Дым поднимался выше, до пояса, до груди, до горла. Любава закрыла глаза, и в последнюю секунду, когда сознание уже гасло, когда темнота становилась тёплой и мягкой, она услышала голос. Не тот, который говорил из динамиков. Другой. Тонкий, растерянный, он шел из ниоткуда, из самой темноты, из того места, где не было ни света, ни времени, ни боли.

— Это ты? — спросил голос. — Правда?

Любава хотела ответить, но не смогла. Дым сомкнулся над ней, и темнота стала полной.

Они спали. Четверо на своих кроватях, под своими одеялами, в комнате с белым потолком. И две кровати были пусты — навсегда. Но в этой темноте, где-то на самом дне, Любава слышала два голоса. Машин — растерянный, детский. Тихона — спокойный, чуть хрипловатый. Они говорили о чём-то. Или просто ждали.

Когда они проснутся, их будет четверо. И начнётся последнее испытание. И они пройдут через него. Или не пройдут. Но они будут вместе. Те, кто остался.

Глава 32

Комната была пустой. Белой, стерильной, без окон, без дверей, только голые стены и холодный пол, на котором они сидели вдвоем — Любава и Митя. Где были остальные, она не знала. Голос сказал: «Последнее испытание. Каждый пройдёт его один. Или не пройдёт». И они исчезли. Алёша, Ростик — растворились в белом свете, оставив после себя только пустоту.

Любава сидела, прижавшись спиной к стене, и холод в груди завыл, заныл, напоминая о себе. Она смотрела на Митю. Он сидел напротив, его лицо было бледным, под глазами залегли тени, но он держался. Сила в нем клокотала, но он сдерживал её.

— Что теперь? — спросил он, и голос его прозвучал глухо.

— Не знаю, — сказала Любава. — Ждать.

Они ждали. Тишина была такой плотной, что закладывало уши. Любава слышала, как бьётся её сердце, как Митя дышит, как где-то далеко, за стенами, капает вода. Или это было не за стенами. Или это была не вода.

Веки стали тяжелыми. Сначала она не поняла — сон это или игра, или то, что бывает между ними. Она пыталась бороться, но тело не слушалось, и мысли путались, и холод в груди становился теплее, но не уходил.

— Митя, — прошептала она. — Я…

Она не договорила. Сознание погасло, и она провалилась в темноту — мягкую, тёплую, но не такую, как раньше. В этой темноте было что-то другое. Что-то, что ждало.

Она открыла глаза. Над ней было серое, низкое небо, налитое свинцом, и она сидела в автобусе. Старом, грязном, с тусклыми лампочками и запахом сырости и старости. Автобус трясло на ухабах, и за окном шел дождь — мелкий, противный, он заливал стекла, и сквозь него ничего не было видно.

Любава знала этот автобус. Она знала этот дождь, этот запах, эту дрожь в коленях. Она знала, что будет дальше. И она знала, что это сон. Сон, из которого нельзя выйти. Сон, в котором нельзя сказать, что это сон. Голос предупреждал: «Не говори. Не показывай. Иначе не проснёшься».

Рядом сидела Маша. Живая, настоящая, она листала телефон и говорила что-то о статистике пропавших людей. Любава смотрела на нее, и слезы подступали к глазам. Она хотела обнять ее, сказать, что всё будет плохо, что она умрет, что она должна быть осторожнее. Но не могла. Нельзя.

— Люб, ну сколько можно? — Маша трясла её за плечо. — Автобус подъезжает.

Любава молчала. Она знала, что будет дальше. Автобус остановится, они выйдут, встретят остальных, пойдут в лес. И там, в лесу, случится то, что случилось. Но она не могла изменить это. Она могла только смотреть.

Автобус остановился. Двери открылись с шипением, и в салон потянуло холодом. Любава вышла, и дождь ударил в лицо, холодный, противный, он затекал за шиворот, залезал в рукава, и она дрожала, но не от холода.

На обочине стояли они. Тихон, Митя, Алёша, Ростик. Живые, целые, их лица были спокойными, и они улыбались, и Любава смотрела на них и знала, что это ненадолго.

— О, ребят, — сказала она, и голос её дрожал. — Вы тут?

— Нас автобус высадил, — сказал Алёша. — Как и вас, видимо.

Маша показывала на табличку: «Морова Гора. Три километра». Любава смотрела на неё, на знакомые буквы, на ржавые гвозди, и знала, что там, за лесом, их ждёт. Но она не могла сказать.

— У нас нет другого пути, — сказала она, и голос её был чужим, далёким.

Они двинулись в лес. Тропа была узкой, грязной, и ноги скользили на мокрой траве. Любава шла последней, и её кеды развязались — шнурок, вечно развязывающийся, как в тот раз, в первый раз, когда это было по-настоящему.

Она остановилась, присела на корточки. Пальцы дрожали, шнурок не слушался, и она тянула, тянула, тянула, и время тянулось, и ребята уходили всё дальше, в лес, в темноту, в туман, который сгущался между стволами.

— Любава, быстрее! — крикнул Митя издалека. — Отстанешь!

— Сейчас, — сказала она, завязывая узел. — Сейчас.

Она поднялась и побежала. Ветки хлестали по лицу, корни путались под ногами, и она бежала, не чувствуя боли, не чувствуя страха, только одно желание — догнать, успеть, сказать, предупредить.

Она выбежала на поляну. Они стояли там, на том самом месте, где в первый раз появилась фигура из ствола. Тихон, Митя, Алёша, Ростик, Маша — все. Живые. Целые.

— Догнала, — сказала Любава, тяжело дыша. — Я…

Она не договорила. Земля дрогнула. Не сильно, как в тот раз, когда из неё росли иглы. Сильно, страшно, как будто мир рушился. Гора, которая выросла из игл в первой игре, обрушилась на них. Камни, иглы, земля — всё смешалось в один поток, который падал сверху, неумолимый, как судьба.

— Бегите! — закричал Митя, но было поздно.

Первая глыба ударила его в спину, и он упал. Потом накрыла Машу, и её крик оборвался. Потом Алёшу, Ростика, Тихона. Один за другим они исчезали под камнями, и Любава стояла, не в силах двинуться, и смотрела.

Камень упал рядом с ней. Он был огромным, чёрным, и он придавил всех. Всех, кроме неё. Она стояла в двух шагах, и её лицо было мокрым от дождя и слёз, и она смотрела на руку, которая торчала из-под камня. Рука Мити. Пальцы ещё шевелились, потом замерли.

— Нет, — прошептала Любава, и её голос сорвался. — Нет, не надо. Не надо!

Она бросилась к камню, пыталась сдвинуть его, но он был тяжёлым, холодным, мертвым. Она царапала его ногтями, била кулаками, и кровь текла по пальцам, и камни не двигались.

— Просыпайся, — сказал голос. Тот самый, который был в лесу. Старушечий, хриплый. — Просыпайся, девка. Или останешься здесь навсегда.

Любава открыла глаза.

Белый потолок. Белые стены. Пустая комната. Она лежала на холодном полу, и её лицо было мокрым от слёз. Рядом сидел Митя. Его голова была опущена, глаза закрыты, и он не двигался.

— Митя, — прошептала Любава. — Митя, ты меня слышишь?

Он молчал. Его лицо было спокойным, почти безмятежным, и она протянула руку, коснулась его плеча. Он был холодным. Не таким, как она — холод внутри, который она носила с собой. Другим. Мёртвым.

— Нет, — сказала она, и её голос был тихим, как шепот ветра. — Нет, только не ты. Не после всего.

Она проверила пульс. Ничего. Приложила ухо к груди. Тишина. Его сердце не билось, и его глаза не открывались, и его руки, такие сильные, такие живые, лежали на коленях, неподвижные, как у куклы.

Любава сидела рядом с ним, и слёзы текли по её лицу, и она не вытирала их. Она смотрела на Митю, на его спокойное лицо, и не могла поверить. Не могла принять. Не могла.

— Ты обещал, — прошептала она. — Ты сказал, что мы выберемся. Ты сказал, что все. Вместе. Ты обещал.

Он не ответил. Он не мог.

Она не знала, сколько просидела так. Минуту. Час. Вечность. Тишина была плотной, давящей, и в этой тишине она слышала только свое сердце. Оно билось. Его — нет.

Она легла рядом с ним, взяла его за руку. Пальцы были холодными, но она сжимала их, и не отпускала.

— Я не оставлю тебя, — сказала она. — Я здесь. Я с тобой.

Слёзы текли, и она не вытирала их. Они падали на его руку, на пол, и она смотрела, как они исчезают в белизне.

Веки стали тяжелыми. Она знала, что не должна спать. Знала, что должна ждать, бороться, держаться. Но силы кончились. Всё кончилось.

Она закрыла глаза и провалилась в темноту. Без снов, без мыслей, только глубокая, беспамятная тишина. И в этой тишине она держала руку Мити. И не отпускала.

Она проспала всю ночь. Когда открыла глаза, Митя был рядом. Холодный, неподвижный. Его рука была в её руке, и она не помнила, когда заснула, не помнила, сколько прошло времени. Она знала только, что он не проснётся. Никогда.

Она сидела, глядя на него, и слёз не было. Они кончились. Вместе с надеждой. Вместе с силами. Вместе с ним.

Голос вернулся. Тихий, усталый, почти человеческий.

— Испытание окончено. Ты прошла.

Любава не ответила. Она смотрела на Митю, и холод в её груди стал сильнее, острее, и она знала — теперь он будет с ней всегда. Как память. Как боль. Как любовь, которая не нашла выхода.

Из стен начал сочиться дым — белый, густой, сладковатый. Любава почувствовала, как тяжелеют веки, как тело перестает слушаться. Но она не хотела спать. Она хотела остаться с Митей. Хотя бы здесь. Хотя бы так.

— Не уходи, — прошептала она. — Пожалуйста, не уходи.

Дым сомкнулся над ней. Она держала его руку, и не отпускала.

Глава 33

Коридор был пуст.

Любава шла по нему одна, и её шаги отдавались в каменных стенах глухим, тяжелым эхом. С каждым шагом эхо становилось громче, множилось, возвращалось к ней десятками голосов, которые звучали почти как слова. Но слов не было. Только звук. Только тишина, которая рвалась на части от её шагов.

Она не знала, где остальные. После последнего испытания — того, в котором она держала руку Мити и чувствовала, как она холодеет, — она проснулась одна. В комнате с белым потолком, где не было никого. Ни Мити, ни Алеши, ни Ростика. Только пустые кровати, заправленные идеально, как будто на них никогда никто не спал.

Она ждала. Час. Два. Время потеряло смысл. Потом дверь открылась, и она вышла в коридор, который тянулся бесконечно, и пошла. Потому что выбора не было.

Теперь она шла, и холод в её груди стал теплее. Он не уходил, но изменился. Раньше он был острым, колючим, он резал её изнутри, напоминая о себе при каждом вдохе. Теперь он был глухим, тупым, он лежал там, где было сердце, как камень, который нельзя сбросить.

Она знала, что это значит. Камень — это память. О Мите, который умер у неё на руках. О Алеше, который не слышал её последних слов. О Ростике, который не видел, как уходит свет. О Маше и Тихоне, которые ушли раньше.

Она осталась одна. Из шестерых — одна.

Коридор расширился. Стены стали выше, потолок поднялся, и свет, который лился отовсюду и ниоткуда, стал плотнее, тяжелее, как вода на глубине. Любава шла, и её тень тянулась за ней, длинная, тонкая, и в этой тени она видела их лица. Митю, Алешу, Ростика, Машу, Тихона. Они шли за ней, и их губы шевелились, и она не слышала, что они говорят, но знала — они говорят: иди. Иди. Не останавливайся.

Она не останавливалась.

В конце коридора была дверь. Старая, дубовая, с кованой ручкой, покрытая патиной времени. Свет сочился из-под неё, не белый, не серый — золотой, тёплый, он ложился на каменный пол, и в этом свете не было теней.

Любава остановилась перед дверью. Сердце колотилось где-то в горле. Холод в груди заныл, зашевелился, и она прижала ладонь к груди, чтобы унять его, но он не унимался.

Она протянула руку. Пальцы дрожали. Она коснулась ручки, и металл был тёплым, живым, как будто дверь ждала её, знала, что она придёт.

Она нажала.

Дверь открылась без звука.

За ней была комната. Маленькая, тёплая, освещённая десятками свечей, которые стояли на полу, на стенах, на потолке. Их пламя не колыхалось, не мерцало — горело ровно, спокойно, и в этом свете не было теней.

В центре комнаты сидел человек.

Он сидел на полу, скрестив ноги, и его лицо было бледным, как у тех, кто слишком долго не видел солнца. На нём была серая, мешковатая одежда, и его руки, лежащие на коленях, были в бинтах — старых, грязных, пропитанных запёкшейся кровью. Он сидел неподвижно, и его глаза были закрыты, и Любава подумала на секунду, что он спит.

— Даня, — прошептала она, и голос её сорвался.

Он не ответил. Он сидел, не двигаясь, и его лицо было спокойным, и она видела, как медленно поднимается и опускается его грудь. Живой.

— Даня, — повторила она громче, и её голос разнёсся по комнате, ударился о стены, вернулся эхом.

Он открыл глаза.

Серые, как у неё, только светлее, только мягче. Они смотрели на неё, и в них не было узнавания. Только пустота. Только та тьма, которая появляется, когда человек слишком долго смотрит в неё и перестаёт различать свет.

— Кто ты? — спросил он, и голос его был хриплым, сломанным, как у человека, который не говорил долгое время.

Любава замерла. Сердце колотилось где-то в горле, и холод в груди стал невыносимым, он сжимал её изнутри, и она не могла дышать, не могла говорить, не могла думать.

— Даня, — повторила она, и в её голосе были слёзы. — Это я. Люба. Твоя сестра. Я искала тебя. Я так долго…

Он смотрел на неё, и в его глазах постепенно проступало что-то — не узнавание, нет, скорее память о том, что когда-то было. Как из тумана, как со дна ледяной воды.

— Люба? — его голос дрогнул, и она увидела, как его пальцы сжались, впились в колени. — Люба, это… это не может быть…

— Это я, — сказала она, и она сделала шаг вперёд, потом другой, и её ноги дрожали, и она боялась, что упадёт, не дойдя до него. — Это я, Даня. Я здесь. Я пришла за тобой.

— Нет, — сказал он, и его голос стал жёстче, и в его глазах появился страх. — Нет, это не ты. Это они. Это игра. Они хотят, чтобы я поверил, чтобы я… чтобы я сдался.

Он отодвинулся на полу, прижался к стене, и его руки дрожали, и его лицо исказилось.

— Это не игра, — сказала Любава, и она подошла к нему, опустилась на колени, и её лицо было так близко, что она видела каждую морщинку, каждый шрам, каждую царапину на его лице. — Это я. Люба. Помнишь, как мы прятались от мамы под одеялом с фонариком? Как ты читал мне сказки, а я боялась и говорила, что там, в темноте, кто-то есть? А ты говорил: «Не бойся, я здесь». Помнишь?

Он смотрел на неё, и его лицо искажалось, и в его глазах что-то дрогнуло, как лёд, который начинает таять.

— Люба, — прошептал он, и его голос был тихим, как шепот ветра. — Люба, это правда ты?

— Правда, — сказала она, и слёзы текли по её лицу, падали на её руки, на его руки, на пол. — Это правда. Я здесь. Я с тобой.

Она протянула руку. Её пальцы коснулись его лица, и кожа была холодной, как у того, кто слишком долго был в темноте. Но это был он. Это был Даня.

— Ты холодный, — прошептала она.

— Я всегда холодный, — сказал он, и в его глазах мелькнула та самая усмешка, которую она помнила с детства. — Ты же знаешь.

Она улыбнулась. И заплакала. И бросилась к нему, обхватила его руками, прижалась лицом к его груди, и он пах сыростью и старым камнем и чем-то ещё — чем-то, что она не могла вспомнить, но что было родным, единственным, настоящим.

— Не уходи, — прошептала она. — Не уходи больше никогда.

— Не уйду, — сказал он, и его руки обхватили её плечи, и она чувствовала, как они дрожат, как он сжимает её, как боится отпустить. — Я здесь. Я с тобой.

Они сидели на полу, обнявшись, и свечи горели вокруг них, и их свет был тёплым, золотым, и в этом свете не было теней. Любава чувствовала, как холод в её груди становится теплее, как камень, который лежал там, где было сердце, начинает таять, и она плакала, и он плакал, и их слёзы смешивались, падали на пол, и пол впитывал их, как будто ждал этого момента.

— Как ты здесь оказался? — спросила она. — Как ты выжил?

Даниил посмотрел на неё, и в его глазах она увидела то, что видела в глазах Мити, Алеши, Ростика — ту самую тьму, которая остаётся, когда человек проходит через игры и остаётся живым.

— Я прошёл, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который уже пережил своё и теперь может говорить о боли, не чувствуя её. — Я прошёл все игры. Я потерял всех. Всех, кто был со мной. Я остался один. И они… они отпустили меня. Сказали, что я могу идти. Но я не пошёл. Я ждал. Я знал, что ты придёшь. Я чувствовал.

— Я искала тебя, — сказала Любава, и её голос дрожал. — Я всегда искала.

— Я знаю, — сказал он. — Я знаю, Люба. Я знаю.

Он обнял её крепче, и она чувствовала, как его сердце бьётся — ровно, спокойно, и это было самое главное.

— А остальные? — спросил он тихо. — Те, кто был с тобой?

Любава молчала. Слова застряли в горле. Она смотрела на свои руки, на бинты, которые стали грязными, и на кровь, которая проступала сквозь них, когда она сжимала пальцы.

— Их нет, — сказала она, и её голос был тихим, почти неслышным. — Митя… Алеша… Ростик… Их нет. Они не прошли. Я одна. Я осталась одна.

Она сказала это, и слёзы текли по её лицу, и она не вытирала их. Даниил молчал. Он прижал её к себе, и его руки были тёплыми, и она чувствовала, как его сердце бьётся в такт её сердцу.

— Не одна, — сказал он. — Ты не одна. Я здесь.

— Но они… — начала она, и её голос сорвался.

— Я знаю, — сказал он. — Я знаю, что это такое — терять. Я потерял всех, кто был со мной. Я знаю, как это — быть последним. Но ты не одна, Люба. Я здесь. Я с тобой.

Она закрыла глаза. Она чувствовала его тепло, его дыхание, его сердце. И холод в её груди стал слабее. Не ушёл, нет. Но стал терпимее. Потому что теперь она знала — он не один. Она не одна.

— Что теперь? — спросила она.

— Теперь мы идём домой, — сказал Даниил. — Вместе.

Он поднялся, протянул ей руку. Она взяла её, и его пальцы были тёплыми, и она сжала их, и он сжал в ответ.

Они вышли из комнаты. Коридор был пуст, и их шаги отдавались в каменных стенах глухим, тяжелым эхом. Но теперь эхо не пугало. Теперь в этом эхе она слышала не только свой голос, но и его.

Они шли долго. Коридор тянулся бесконечно, и стены становились всё светлее, всё прозрачнее, и сквозь них уже не было видно камня, а только свет — белый, чистый, он лился отовсюду, и они шли в этом свете, и их тени исчезали, и оставались только они.

— Что там? — спросила Любава, глядя вперёд, где свет сгущался в стену, в дверь, в что-то, что она не могла разобрать.

— Дом, — сказал Даниил. — Я знаю. Я чувствую.

Они подошли к двери. Она была белой, гладкой, без ручки, и она открылась сама, когда они приблизились.

За ней был лес. Не тот, мёртвый, серый, который они видели в играх. Настоящий. С высокими соснами, с мягкой травой, с солнечными зайчиками, которые танцевали на земле. В лесу пахло хвоей и грибами, и где-то пела птица, и этот звук был таким обычным, таким человеческим, что у Любавы перехватило дыхание.

— Мы вышли, — прошептала она. — Мы правда вышли.

— Да, — сказал Даниил. — Мы вышли.

Они сделали шаг в лес, и дверь за ними закрылась. Тихо, без звука, и Любава обернулась, но там была только стена деревьев. И не было больше ни коридоров, ни комнат, ни свечей, ни голоса, который говорил из ниоткуда.

Только лес. Только солнце. Только они.

Они шли по лесу, и их ноги утопали в мягкой траве, и ветер трепал их волосы, и птицы пели, и где-то далеко, за деревьями, слышался шум дороги. Настоящей, человеческой дороги, по которой едут машины, и люди спешат по своим делам, и жизнь продолжается.

— Как мы объясним? — спросила Любава. — Как мы скажем, где были? Что с нами случилось?

— Не скажем, — сказал Даниил. — Никто не поверит. Никто не должен знать.

— А они? — спросила она, и её голос дрогнул. — Маша, Тихон, Митя, Алеша, Ростик? Их родители? Им скажут? Они узнают?

Даниил молчал. Секунду. Другую. Потом взял её за руку, и его пальцы были тёплыми, и она сжала их.

— Они найдут их, — сказал он. — Тех, кто не вернулся. Им скажут, что они… что они не вышли. Но правды никто не узнает. Это наша тайна. Наша и тех, кто остался там.

Любава смотрела на лес, на солнце, на деревья, которые были такими зелёными, такими живыми, и не могла поверить, что это всё кончилось. Что она здесь, что Даня здесь, что они вместе.

— Я думала, что умру, — сказала она. — Я думала, что не выйду. Что останусь там, как они.

— Но ты вышла, — сказал Даниил. — Мы вышли. Вместе.

Она посмотрела на него. На его лицо, такое бледное, такое измученное, но живое. На его глаза, серые, как у неё, которые смотрели на неё с той самой теплотой, которую она помнила с детства.

— Я так скучала, — прошептала она.

— Я тоже, — сказал он. — Я тоже, Люба.

Они обнялись, и она чувствовала, как его руки обхватывают её плечи, как он прижимает её к себе, как он не хочет отпускать. И она не хотела отпускать. Никогда.

— Пойдём, — сказал он. — Нас ждут.

Они пошли по лесу, и их шаги были тихими, и птицы пели, и солнце светило им в лица, и Любава знала — когда они выйдут к дороге, когда увидят дома, когда позвонят родителям, всё будет по-другому. Они будут другими. Но они будут живы. Вместе.

Она шла, держа брата за руку, и холод в её груди пульсировал в такт её сердцу, и она знала — он останется с ней навсегда. Как память о тех, кого она потеряла. О Маше, которая хотела, чтобы её простили. О Тихоне, который пошёл первым в русскую рулетку. О Мите, который держался из последних сил и умер у неё на руках. Об Алеше, который не слышал её последних слов. О Ростике, который не видел, как уходит свет.

Она будет помнить их. Всегда.

— Дань, — сказала она, не оборачиваясь.

— М?

— Я буду помнить их. Всех. Я не хочу забывать.

— Не забывай, — сказал он. — Память — это всё, что у нас есть. Это то, что делает нас теми, кто мы есть.

Она кивнула. И пошла дальше.

Лес становился светлее, и деревья редели, и между стволами уже виднелась дорога. Асфальт, машины, столбы с проводами — всё это было таким чужим после белых стен и серых коридоров, но таким родным, таким желанным.

Они вышли на обочину. Ветер дул в лицо, и солнце грело плечи, и Любава смотрела на дорогу, по которой ехали машины, и не могла поверить, что это всё кончилось. Что они вышли.

— Как мы вернёмся? — спросила она. — У нас нет денег, нет телефона, мы…

— Найдём способ, — сказал Даниил. — Мы всегда находили.

Он улыбнулся, и она улыбнулась в ответ. И в этой улыбке было всё — боль, усталость, надежда, любовь. Всё, что они пережили. Всё, что они потеряли. Всё, что осталось.

Они стояли на обочине, и ветер трепал их волосы, и солнце светило им в лица, и Любава знала — это только начало. Впереди будут вопросы, непонимание, боль. Впереди будут сны, в которых она будет слышать голоса тех, кого потеряла. Впереди будет холод в груди, который не уйдёт никогда.

Но впереди будет и это — Даня рядом, солнце над головой, дорога, которая ведёт домой.

— Пой

дём, — сказал он, и она взяла его за руку.

И они пошли. Вместе.

конец..

Спасибо за чтение

Вернуться к книге