Судовой лекарь. Том 6. Тень Компании
Глава 1
— Помер, — сказал Скородумов ещё раз, громче, будто я не услышал.
— Не помер. Свет.
Мёртвых я видел достаточно, чтобы знать разницу. У мёртвого шея мягкая. Эта была натянута, как ванта, и под пальцем у меня стояло кольцо хряща, твёрдое и живое.
Считал я вслух, потому что иначе считать начинают другие и сбиваются.
— Раз.
Резал я поперёк кожи, одним протягом, в палец длиной, над самой вырезкой грудины. Кровь пошла сразу, не толчками, а наливом, тёмная, и залила всё, что я перед собой видел. Смотреть стало не на что, и дальше я шёл пальцем.
— Два.
Под пальцем разошлись мышцы — там, по средней линии, они не режутся, а раздвигаются, и я их раздвинул тупым концом зонда, вправо и влево. Владимир Гаврилович держал голову, как я велел, и не отпустил, когда шлюп положило на борт и мне в рукав плеснуло с полотенца.
— Фёдор Петрович, свет не ходит.
— Не ходит, — сказал Литке сквозь зубы.
— Три. Крючок.
Скородумов подал крючок не тем концом. Я взял его за середину, развернул сам и завёл под край раны. Перешеек железы лёг мне под палец валиком, тёплый и скользкий; его я отжал книзу и держал, и держать пришлось всё время, до конца, одной рукой, потому что отпустить было нельзя.
Кольца я нашёл на ощупь. Второе и третье, ребристые, как гусиное перо.
— Четыре.
Скальпель я поставил на средней линии и проколол, поперёк, коротким движением, боясь уйти глубже, чем надо: за задней стенкой пищевод, и в него я уходить не собирался.
Воздух не пошёл.
Я стоял с ножом в трахее, и в дыре было тихо, и тишина эта длилась столько, сколько длится вдох, которого никто не делает.
— Лицо, Прошка.
— Синее, вашбродь. Губы чёрные.
— Расширитель. Владимир Гаврилович, голову не отпускать.
Я развёл края разреза крючками, развёл до того, что увидел в прорези чёрное, и это чёрное было просветом дыхательного горла. Пены в нём стояло на полпальца.
— Пять. Владимир Гаврилович, голову отдайте Прошке. Ладони ему под рёбра, жмите вверх, по моему счёту.
Скородумов навалился.
Из разреза выдуло пену и кровь — мне в лицо, на фартук, на полотенце с Мокеевым, — и на обратном ходу воздух вошёл сам. Со свистом, длинно, жадно, как вода в трюм.
Грудь поднялась вся, до ключиц.
— Дышит, — сказал Прошка и сказал это шёпотом, будто громче было нельзя.
— Трубка.
Я ввёл её косым вниз, повернул и подал вдоль горла, и она села. Трубка свистнула и засвистела ровно.
Тесьму Прошка подал сам, не дожидаясь. Завязали под затылком, в два пальца свободы.
— Матвей Иванович, час.
— Без четверти четыре, — сказал Муравьёв от трапа. Голос у него был не свой.
Кровь из краёв раны ещё шла, и я прижимал корпией, по очереди, справа и слева, покуда не стало сочиться вместо того, чтобы течь. Зашивать было нечего и не нужно: трубке надо было стоять.
Синева сходила с губ скорее, чем с ногтей. Я глядел на ногти.
Он открыл глаза на третьей минуте.
Повёл ими по бимсам, нашёл фонарь, нашёл Литке и остановился на мне. Кадык дёрнулся выше трубки и не дал звука, и я увидел в его глазах то, что страшнее боли: человек понял, что у него отняли голос.
— Это трубка, — сказал я. — Временная. Выну, когда горло отойдёт. Голос вернётся. Слышишь, Елизар Кузьмич? Вернётся.
Он смотрел.
— А покуда так. Один палец — да. Два — нет. Ладонь — довольно, отстаньте.
Он поднял один.
Потом поднял руку выше, нашёл мой рукав и взялся за него. Не за руку, а за рукав, за мокрое от его же крови сукно, и держал. Так держатся, когда боятся, что уйдут.
Прежний Вершинин ушёл. Это он помнил.
— Не уйду, — сказал я.
Он подержал ещё немного и отпустил сам.
Скородумов отошёл к переборке и сел на палубу, прямо в кровь, и сидел, глядя перед собой. Я его не трогал. Он сказал «помер» над живым человеком, и это он будет помнить дольше, чем я.
До света я менял тесьму и прочищал трубку пёрышком всякий раз, как свист делался гуще. Выходила плёнка, кусками, серыми и плотными, как размокшая кожа. Владимира Гавриловича увели умыться только в седьмом часу.
А под утро, когда он стал ворочать головой, я взял свой журнал, раскрыл на чистом листе, положил ему на грудь и подал карандаш.
Писал он долго, буквами в палец высотой, заезжая одна на другую.
«ЖИВ?»
— Жив.
Он подумал и вывел ниже, кривее:
«ГОД ЕЩЁ»
— Год, — сказал я. — Помню.
Он поглядел на меня и дописал третью строку. На ней карандаш и остановился.
«НЕ НАДО. ХВАТИТ»
***
Кашель на корабле продолжался.
Горло, которое я резал Наумшину, и кашель, который ходил по палубе, были две разные болезни, и это знал на шлюпе я один. От первой душит плёнка в гортани, от второй сводит судорогой на выдохе. Лечить их надо было врозь, а лежали они в двадцати шагах друг от друга.
Слух на кашель у меня был наточен ещё в той жизни. Через стену я отличал мокрый кашель от сухого, а сердечный узнавал раньше, чем открывал бумаги. Ночью палуба кашляла громче, чем днём, и к утру я различал в ней одних табачников, по долгому харканью. Кто стоял на Уналашке у котлов, мог подхватить то же, что дети у вдовы, только взрослый свистом почти не кашляет, и от простуды на слух его не отличить.
Ночами я садился в жилой палубе на рундук у трапа, с фонарём под полой, и слушал. Писал столбцы, как писал на берегу, только имён в них было вдесятеро больше. Утром я брал тех, кто кашлял ночью дольше прочих, и слушал их по одному, в лазарете, трубкой. Марсовый Голубев кашлял от табака, это я знал и так, а плотник от простуды, с мелким хрипом справа. Молодой рекрут из второй вахты кашлял сухо и часто, грудь у него была чистая, и ни табаком, ни простудой объяснить его я не мог. Против его имени я поставил в столбце вопрос.
Наумшина я слушал четыре раза в сутки и прочищал трубку перед каждым обходом. Говорить он не говорил. На третий день он отнял у меня пёрышко и стал прочищать сам, на ощупь, и делал это лучше Скородумова.
За две ночи вопросов в столбце стало семь. Через час ночного сидения кашель сливался в один ровный шум, и свист одного мальчишки тонул в нём, как крик в прибое. Дважды я вставал на свист и шёл с фонарём между койками. Один раз это хрипел во сне старый табачник, другой раз ветер свистел в щели люка. В той жизни на это были снимки и посевы, и я, бывало, ворчал над ними, что молодые разучились слушать.
Жуана мне выдал часовой.
Утром третьих суток, когда я смотрел Пестова в выгородке, старший из двух часовых кашлянул в кулак и сказал, не глядя на меня.
— Вашбродь, за переборкой, в форпике, кто-то ночью кашляет. Со свистом, ровно петух кричит. Третью ночь.
В форпике, на бухтах запасного троса, уткнувшись лицом в канат, спал Жуан. Он перебрался туда от своих, чтобы кашлять в пеньку, где не слышно. Когда я поднёс фонарь, он проснулся и закашлял тем самым кашлем, который я искал в темноте, и вдохнуть не мог, пока не отпустило. Вдохнул он с сипом. Его вырвало на трос. Губы у него были синие, и под глазами, как у Лукашки, лопнули жилки.
— Не пиши, вашбродь, — сказал он, когда отдышался, и схватил меня за рукав. — Медяк нога плохо. Теперь грудь плохо. В Петропавловске спишут Медяка на берег. Медяк куда?
Пальцы у него на моём рукаве были холодные и цепкие, и разжимать их я не стал. Ответить мне было нечего. В Петропавловске негодных списывают на берег по бумаге лекаря, и бумагу эту писать мне.
Я взял его за плечо и повёл в лазарет.
Шестнадцатого он таскал бочонки на берег и ночевал у вешал, в двадцати шагах от барабары вдовы. Тринадцать дней. Срок сходился.
В лазарет я его не положил. У Наумшина горло было открыто трубкой, и то, чем кашлял Жуан, вошло бы в него прямо, без носа и без глотки. Койку я велел повесить в парусной кладовой, отгородив её парусиной, и ходить туда только тем, кто малым кашлял, — Прошке да Ермакову, и мне.
В первую ночь, в приступе, он звал сестру по имени, Роза, и я сидел рядом до утра. Её я сам отвёз в Рио в Мизерикордию под расписку, и была она теперь за полсвета от этой парусины.
Евдокимов пришёл к полудню. Я сидел над столбцами, когда он встал в дверях лазарета, мокрый, в просмолённой куртке, и снял шапку.
— Андрей Ильич, мне юнгу отдайте. У меня в тумане на брасах каждая рука, а их и так недобор. Трое кашляют так, что на рей не пошлёшь, да Кондратьев с ключицей. Ночью ворочать будем, ежели на камни понесёт, а ворочать некому.
— У него судорожный кашель, Герасим Иванович. Кто с ним рядом спит, тот и закашляет, ежели малым не кашлял.
— Кто малым не кашлял, того у меня нет, все кашляли. — Он помял шапку. — А сядем на камни, так кашлять будет некому.
Сказать ему, что детская эта защита с годами стирается и что в сорок лет человек кашляет тем же, чем кашлял в пять, только тише и дольше, я не мог. Доказать мне это было нечем. В столбце против семи имён у меня стояли вопросы, и вопросы эти были мой единственный довод.
Прав он был по-своему. Я стоял между ним и парусиной, за которой Жуан кашлял в подушку, и не сдвинулся.
— Ваша воля, — сказал Евдокимов и надел шапку. — Только я капитану доложу.
Пошёл он к капитану в тот же час. Головнин выслушал его, потом меня, на шканцах, под туманом, и велел Евдокимову взять на брасы двоих из караула, а часовых у выгородки оставить по одному.
***
Прошка сорвался назавтра.
С утра он грохнул чайник на рундук так, что крышка отскочила в угол, и полез за ней, ругаясь. К полудню опрокинул таз с тёплой водой, которую я велел нести Новицкому. А к вечеру, подавая мне ящик с инструментом, выпустил его из рук, и ланцеты разлетелись по мокрой палубе, звякая.
— Сами и подымайте, вашбродь, — сказал он и тут же осёкся.
Лицо у него пошло пятнами, и губы прыгали. Акилина в день нашего ухода была с тёткой за ягодой на той стороне бухты, и он её больше не видел. Обёртку со своими словами он отдал мне в последнюю ночь и с тех пор ни разу о ней не спросил. Я встал на колени и стал собирать ланцеты, по одному, и обтирать каждый о полу. Прошка постоял надо мной, потом опустился рядом и стал собирать тоже. Последний ланцет мы взяли разом, он за лезвие, я за ручку, и он отдёрнул руку.
— Будешь ходить за Жуаном, — сказал я. — Вода, таз, ложка каши, когда отпустит. Ночью при нём. Держать за плечи, голову не трогать. Ты умеешь, я видел у вдовы.
Он поглядел на меня, на парусину в углу и пошёл туда молча. К ночи я заглянул в кладовую. Жуан сидел, выгнувшись, в приступе, а Прошка держал его сзади за плечи, обеими руками, и говорил ему что-то в ухо, быстро и ровно, и Жуан понимал через слово. Когда отпустило, Прошка вытер ему рот и сунул ложку каши, и Жуан съел.
Воду Наумшину он носил, не дожидаясь напоминания. Тот стучал по переборке костяшкой, когда просил, и Прошка различал этот стук через палубу.
Ночью Прошка подошёл к моему столу.
— Бумаги бы мне, вашбродь. Листок.
— На что?
— Письмо написать.
Кому, я не спросил, и он не сказал. Отправить письмо отсюда было некуда и не с кем, и он знал это не хуже меня. Бумага была в рундуке, рядом с моим письмом к Мэри, начатым после Кадьяка. Я вынул чистый лист и отдал ему. Он свернул его и сунул за пазуху и ушёл к Жуану. Поздно ночью я видел оттуда свет и слышал, как он пишет огрызком карандаша, медленно, и как останавливается, и долго не пишет, и опять пишет.
***
Новицкий на пятые сутки опять стал спать сидя.
Каюта у него не просыхала, по переборке ползли капли, и подушки, которыми он обкладывался, к утру отсыревали насквозь. Узелки на тесьме пошли вперёд, каждый дальше вчерашнего. Вдохи я считал с порога, двадцать два, потом двадцать четыре, потом двадцать семь. Перебои шли чаще, раз на семь. Синева вернулась на лунки обеих рук, и ямка над щиколоткой держалась на счёт пять.
Траву я ему не прибавлял, хотя рука тянулась. Прибавь я гран, и через неделю он увидел бы свечу жёлтой, а пульс сел бы на сорок восемь, как садился дважды, в феврале и в марте. Мера была та же, и каждое утро я спрашивал про жёлтое в глазах и про тошноту, а он отвечал, что белое и что не тошнит. Солонину я ему запретил, велел кормить пресным и класть повыше. Жаровню из лазарета перенесли к нему, на железный лист, и дверь каюты держали приоткрытой.
Через сутки я обвёл ему ногу тесьмой и завязал узелок. Новицкий смотрел, как я завязываю.
— Вершинин. В журнал вы меня пишете?
— Пишу, ваше благородие.
— Как пишете?
Ответить сразу я не смог. Вчера я насчитал двадцать семь и, пожалев его, записал двадцать шесть.
— Пишите, как есть, — сказал он. — Смерть я тридцать лет видел, Вершинин, меня этим не испугать. Боюсь я, что в Петропавловске меня снесут на берег по вашей бумаге, а шлюп уйдёт без меня. — Он помолчал, переводя дух, и пальцы его на подлокотнике сжались. — Только ежели вы мне в журнале убавите, а меня на берегу найдут, каков я есть, то спишут уже не меня одного. И вас при мне. Напишут, что лекарь врёт. А вам врать нельзя. Вас и так на этом шлюпе по бумагам читают.
Он взял с колена часы, открыл крышку и стал считать сам, глядя на секундную стрелку и шевеля губами. Я считал вместе с ним, про себя, полную минуту. Потом он протянул руку, и я подал ему журнал и перо.
Вписал он при мне своей рукой, крупно, старой госпитальной петлёй, не отрывая пера. Двадцать восемь.
— У вас было двадцать шесть, — сказал он. — А у меня двадцать восемь. Мои вернее. Я их изнутри считаю.
У меня в тот раз вышло двадцать семь.
***
В тот же вечер я зашёл к Пестову в выгородку. Писал он при фонаре под бимсом, на доске на коленях, и исписанные листы лежали стопкой на рундуке, под кружкой. Сердце у него шло ровно, дёсны подживали, и цинги я у него больше не находил.
— Пятнадцатый лист, Андрей Ильич, — сказал он, не поднимая головы. — Годы считаю. Годы труднее имён.
***
Сушиться к пятым суткам стало негде.
У камбуза, где плита давала тепло, стояли в очередь. Раздевались до пояса, держали рубахи над плитой, кто на руках, кто на шомполе, и от рубах шёл пар, и пахло мокрой шерстью и потом. Ермаков в очередь не встал. Я увидел его у трапа, в мокрой рубахе, прилипшей к лопаткам. Он сидел на бухте троса и кашлял.
— Ты что ж, Ермаков, в мокром спишь? — крикнул ему Кондратьев от плиты. — Барин, что ли? Сымай, высушим!
Кругом засмеялись. Ермаков не ответил и не двинулся. Я видел, как он держит плечи, чтобы рубаха не отлипла от спины.
— Ермаков, ко мне, — сказал я от люка. — На осмотр. Кашель твой хочу послушать.
В лазарете я задёрнул парусину и велел ему снять рубаху. Рубцы на его спине я давно знал наперечёт и считать их не стал. Под левой лопаткой, на своём месте, сидел узел, тот же, что в августе. Трубку я ставил ему в спину справа и слева, внизу и под ключицы. Хрипов не было. Кашлял он, как вся палуба, мокро, от горла.
Узел я тронул пальцами, как трогал его все эти месяцы, и он не дёрнулся.
Журнал лежал на столе раскрытый, на кашляющих, и строки в нём шли одна под другой, по именам, всякая в два-три слова. Против каждого, кого я слушал, стояло, что в груди и откуда кашель. Против Ермакова надо было написать и про спину. Слушал я её, и рано или поздно кто-то спросит, отчего про неё в журнале пусто.
Я обмакнул перо.
«Ермаков. Кашель простудный, грудь чистая. Под левой лопаткой узел, от давнего ушиба».
Букв он не разбирал, одни цифры, какие писал Литке, и написанное я прочёл ему вполголоса, по слову. Пока я читал, он не дышал и выдохнул только на точке.
Наумшин лежал в четырёх шагах, за парусиной, и спал. Проверять, спит ли он, я не пошёл.
Мокрую его рубаху я велел Прошке сушить у камбуза. Из рундука я достал свою, сухую, и протянул ему. Он надел её, застегнул ворот до горла и ушёл. У плиты Кондратьев поглядел на сухую рубаху на нём, на лекарскую, широкую в плечах, и шутить больше не стал.
***
На шестые сутки к вечеру туман разорвало, и солнце село в чистом небе, красное, в первый раз с Прибыловых. На другой день в полдень Литке взял высоту и закричал на шканцах, что мы ошиблись в счислении на одиннадцать миль, и хлопал Врангеля по плечу, а тот сказал, что одиннадцать миль за четверо суток в тумане может простить даже Адмиралтейство.
В тот же вечер Евдокимов пришёл ко мне в лазарет. Жуан сидел на койке, белый, с запавшими глазами, и приступы у него шли реже, по три за ночь вместо семи.
— Андрей Ильич, — сказал Евдокимов, — на палубу он мне больше не годен. Нога да грудь. Возьмите его себе, при лазарете. Ему у вас лучше будет.
Парусина была откинута, и Жуан слышал. Он посмотрел на Евдокимова, потом на меня и отвернулся к переборке. В тумане у Шелихова он вязал с марсовыми на фор-марса-рее, выше всех, и колокол на баке был его с самого Рио. Пятка его, в чёрной корке от ляписа, лежала поверх одеяла.
Второй часовой так и остался у Евдокимова на брасах.
Из семи вопросов к первому июля осталось три. Четверо раскашлялись мокро и к утру потели, это была простуда от сырости. Трое кашляли по-прежнему сухо, в одно и то же время ночи, около двух склянок, и ни один из них на Уналашке на берег не сходил.
***
Остров Беринга открылся на третьи сутки после того, четвёртого, низкий, в тумане по самые плечи. Головнин съехал на берег на другой день, на час, и взял с собой Литке, Матюшкина и меня.
Бухта была пустая. По дюнам, поросшим травой, бегали песцы, тёмные, бурые, облезлые к лету, подходили к нам на три шага и смотрели, наклонив головы. Одного Литке согнал шляпой, и тот отбежал на пять шагов и сел. В дюнах ещё видны были оплывшие ямы от землянок, и между ними, на бугре, стоял крест из плавника, чёрный, связанный ремнём, с перекладиной, сползшей набок. Кто его ставил, не знал и Головнин.
Здесь семьдесят семь лет назад тому в декабре умер Беринг, в яме, засыпанной песком по грудь, и откапывать себя не давал, потому что песок его грел. Добила его, как пишут, цинга, та же, что добивала его людей. При нём был лекарь, немец, который знал про траву и про коренья и ходил за ними по снегу, и слушать его стали, когда половина уже лежала. Это я знал из книг. Звали того лекаря Стеллер.
Головнин снял шляпу и долго не отходил от креста. Литке с Матюшкиным мерили шагами бухту, сколько выйдет от уреза до землянок, и спорили. Я стоял рядом с капитаном. Два года он просидел у японцев в плену и про то, как ждут корабля, который может и не прийти, знал не из книг.
На этом острове я один знал, чем кончится жизнь каждого из них. Головнин через тринадцать лет умрёт в Петербурге от холеры. Литке доживёт до восьмидесяти четырёх, графом и президентом Академии, и его именем назовут пролив у Камчатки. Матюшкину, который шагал по песку и считал вслух, Пушкин через семь лет напишет, что с лицейского порога он на корабль перешагнул шутя. Муравьёв, оставшийся на шлюпе, через два года сядет правителем колоний в Ново-Архангельске и будет держать в руках такие же книги, над какими Головнин сидел на Уналашке.
Ни одному из них сказать этого было нельзя. А чем кончится моя собственная жизнь, здешняя, я не знал. Об этом книг не было.
Головнин надел шляпу.
— Едем, — сказал он. — Тут нечего больше смотреть.
Песец проводил нас до самой воды и сел у уреза, глядя, как мы отваливаем.
***
Пятого, к вечеру, Пестов отдал написанное.
Листов вышло двадцать три, исписанных с обеих сторон, приказной рукой, ровной, как набело, и ни одной помарки я в них не увидел. Головнин велел привести его в каюту и читал при нём, лист за листом, не торопясь, и Пестов сидел на рундуке, сложив руки на коленях, и смотрел на свечу. Муравьёв стоял у двери. Меня капитан позвал засвидетельствовать, что листы отданы из рук в руки, и сесть не предложил.
Читал он час, и весь этот час я простоял у переборки. Дважды он вернулся к листу, уже отложенному, и перечёл одно место. Один раз поднял глаза на Пестова, и тот кивнул, не дожидаясь вопроса. На последнем листе Головнин задержался дольше, чем на всех прочих, и, дочитав, положил на него ладонь и посидел так.
— Всё? — спросил он.
— Всё, что на бумагу идёт, ваше высокоблагородие, — сказал Пестов. — Прочее у меня в голове. Там ему покуда спокойнее.
Потом Головнин сложил листы стопкой, обернул чистым, перевязал бечёвкой и запечатал своей печатью, в три места. Муравьёв на обороте написал число и час и расписался. Я подписался под ним.
— Имя, ваше высокоблагородие? — спросил я.
Пестов поднял на меня красные от фонаря глаза, посмотрел долго и опять перевёл их на свечу.
Головнин убрал пакет в рундук и запер.
— Вам довольно того, что вы уже знаете, — сказал он. — Мне бы и того не хотелось.
Пестова увели.
***
В ночь на шестое, на подходе к Медному, куда Головнин свернул осмотреть промысел, меня разбудил часовой от выгородки.
Пестов лежал на боку, лицом в рвоте, и не шевелился. Дышал он редко, с храпом, и между вдохами было так долго, что я успевал досчитать до десяти. Губы и ногти у него посинели. Я перевернул его, выгреб пальцем изо рта, что там было, и поднёс фонарь к глазам. Зрачки стояли в точку, с булавочную головку, и на свет не отвечали. Так спят от опия.
— Ведро воды, холодной, — сказал я часовому. — И людей сюда. Бегом.
Медлить было некогда. Рвотного я ему не дал, он захлебнулся бы снова. Я посадил его, привалив к переборке, бил по щекам, тёр уши и грудь, лил холодную воду на голову и на шею, и он мотал головой и не открывал глаз. Потом мы с часовым и с вахтенным матросом подняли его под руки и водили по выгородке, два шага туда, два назад, и ноги его волочились по палубе. Кофе мне принесли из кают-компании, крепкий, остывший, и я вливал его Пестову по ложке. Под утро его вырвало ещё раз, и я держал ему голову над ведром.
Спасло его то, что его вырвало рано, в первый же час, лицом в тюфяк. Сколько в нём осталось, я не знал. Выходило, что дали ему много, не считая, как дают тому, кто не должен проснуться.
Головнин спустился в выгородку к рассвету, в шинели поверх рубахи. Стоял он в дверях, пригнувшись под бимсом, и молчал.
— Жив?
— Покуда жив, ваше высокоблагородие. Ручаться не могу.
— Сам?
— Не знаю. К утру скажу.
Он посмотрел на Пестова, потом на кружку у переборки и ушёл, и через минуту я услышал наверху его голос, ровный, и имя Муравьёва.
— Кто ему носил ужин? — спросил я часового, когда Пестов задышал ровнее.
— Кто всегда, вашбродь, при мне. Кашу да воду. Кружку он сам при мне выпил, и всё. — Часовой переступил с ноги на ногу. — Я тут теперь один, вашбродь, второго на брасы взяли. Я и отходил, по нужде, на минуту. Больше не отходил.
Второго часового взяли на брасы в тот день, когда я не отдал Евдокимову Жуана.
Кружку Пестова, жестяную, с охотским клеймом, я поднял и понюхал. Пахло водой и ржавчиной, и больше ничем, а опий пахнет так, что не спутаешь. Миску из-под каши уже вымыли и убрали в камбузный ларь. Гущу с неё, по заведённому, вывалили за борт. Нюхать было нечего.
Опий на шлюпе был только в лазарете, в моём окованном ящичке, и единственный ключ от замка висел у меня на шее. Я его не снимал.
Утром, когда Пестова перенесли в лазарет, я отпер ящичек. Замок был цел, и ключ вошёл легко. Лепёшка опия лежала в своей бумаге, сложенной по моим сгибам. Я положил её на весы.
Две драхмы пятьдесят гран. Двадцать седьмого июня я взвешивал её при Скородумове, с часом, под двумя подписями, и было три драхмы двадцать. С того вечера я не отщипнул от неё ни крошки. Настойка в склянке стояла по риску.
Тридцать гран. Столько хватит, чтобы не проснуться. По моему же журналу, за двумя подписями, выходило, что взять их мог только я.
Наумшин не спал. Он смотрел на меня с койки и, когда я поднял глаза, поднял руку и два раза ударил костяшкой по переборке.
Во рту у меня стало сухо. Кто-то на корабле пытался убить Пестова.
Глава 2
Два удара значили «нет». Уговор этот я завёл с Наумшиным в первую ночь после трубки, когда голос у него отняли и остались одни пальцы. Из-за парусины их было не видно, и он стал стучать.
Я подошёл к койке. Край парусины он откинул сам и держал его на груди, чтобы видеть стол.
— Это про что «нет», Елизар Кузьмич?
Он перевёл глаза на ящичек, на весы возле него, потом на меня и ударил ещё два раза, медленнее. Костяшку он ободрал о переборку до крови.
Выходило, что ночью он не спал и видел у ящичка не меня. Карандаш лежал у меня в кармане, журнал на столе, в двух шагах. Давать его Наумшину я не стал.
— Погоди, — сказал я. — Напишешь при свидетеле. Что ты мне один на один напишешь, то в бумаге станет моим.
Он поднял один палец и закрыл глаза.
Прошку я послал за Муравьёвым. Скородумов сидел на своей койке у двери, одетый, с тех пор как внесли Пестова, и будить его не пришлось. Муравьёв пришёл в сюртуке, застёгнутом наглухо, и по несвежему воротнику я понял, что лечь он так и не лёг с той минуты, как его поднял капитан. Часы он вынул сам и положил на стол циферблатом вверх.
— Без десяти восемь, — сказал он. — Начинайте, Андрей Ильич.
Лепёшку я положил на чашку при них обоих и бумагу развернул так, чтобы край, по которому резали, лёг к свету. Гирьки ставил по одной. Драхма, вторая драхма, потом граны, пока стрелка не встала посередине. Муравьёв нагнулся к стрелке так близко, что ноздри его дрогнули от запаха.
— Две драхмы пятьдесят, — сказал он и записал в мой журнал, под моей утренней строкой. — Против двадцать седьмого июня тридцать гран. Склянку.
Я поднял её к люку. Настойка стояла по риске, тёмная, и риска, на мой глаз, чернела на ярлыке там же, где я провёл её в июне. Муравьёв посмотрел и кивнул.
Подписались мы по старшинству. Муравьёв вывел подпись крупно, с росчерком. Скородумов обмакнул перо и расписался под ним ровно, в одну линию, и рука не дрогнула. Прежде перо в его пальцах прыгало, стоило рядом встать офицеру. Выучился, подумал я, и почти обрадовался за него.
Доклад я написал за лазаретным столом, пока Муравьёв ждал у двери, и вышло его на полстраницы.
«Честь имею донести вашему высокоблагородию. В ночь на нынешнее число арестант Пестов найден в выгородке в беспамятстве, с признаками отравления опием, а именно зрачки в точку и дыхание редкое. К утру подан в чувство. По взвешиванию в восьмом часу, при лейтенанте Муравьёве и фельдшере Скородумове, опия в лазаретном запасе найдено две драхмы пятьдесят гран против трёх драхм двадцати гран, записанных мною июня двадцать седьмого дня. Недостача тридцать гран. Замок цел, ключ при мне неотлучно. Иного опия на шлюпе нет».
Головнин прочёл его при мне стоя, у стола. Голоса он за весь разговор не повысил ни разу.
— Сам? — спросил он, как спрашивал на рассвете.
— Не сам, ваше высокоблагородие. Взять опий ему было неоткуда.
— Ключ у вас один?
— Один.
— С шеи снимали?
— Не снимал. Ни на берегу, ни во сне.
— Кто у вас в лазарете ночует?
Ответ был простой, и я на миг замолчал. В лазарете за парусиной лежал Наумшин. Ермаков спал у переборки с того дня, как стал ходить к Жуану в парусную кладовую и я не пустил его спать к команде. Прошка ночевал при Жуане, а к Наумшину приходил на стук, с водой, и место у ящика с корпией так и числилось за ним. Назвать Ермакова значило вписать его в дело своей рукой, а вписанного разденут при офицере и спросят, откуда он взялся. Промолчать я мог, только соврав капитану в глаза, над докладом про недостачу.
— Наумшин, Прошка и Ермаков, ваше высокоблагородие.
— И Скородумов, — сказал Головнин.
— И Скородумов. И я.
Фельдшера я забыл.
— Ящичек и ключ ко мне в рундук, — сказал он. — Выдавать по требованию лекаря, через вахтенного офицера, под расписку, в особой тетради. Вести её будет Фёдор Фёдорович. Лекарскую часть до Петропавловска отдаю под надзор Матвея Ивановича. Пестова держать в лазарете, под караул. Часовых при нём двое, и назначите их вы сами, Матвей Иванович, из тех, кого знаете в лицо.
Тесьму я снял через голову и положил ключ у чернильницы. Шея там, где он висел, сразу озябла, и я поднял было руку к вороту и опустил.
Головнин накрыл ключ ладонью и подержал так.
— Андрей Ильич, — сказал он. По имени он звал меня редко. — Я вам верю. Но верю я вам один, а в Петропавловске бумаги будет читать не я.
***
Перевязку Жуану я назначил на полдень. Пятку под чёрной коркой ляписа к утру разнесло, края трещины поднялись, и под ними собралось. Корку надо было снимать пинцетом, по краю, а потом чистить, и это больно и взрослому.
Ящичек теперь стоял у капитана в рундуке, и за одним граном надо было идти к вахтенному офицеру, от него к Матюшкину с тетрадью, а тетрадь заведена нынче утром, и первая же строка в ней вышла бы моя. Гной ждать не станет, и перевязку я делал на одном уксусе.
В парусной кладовой пахло пенькой и сырым холстом. Жуан сидел на койке и смотрел, как я раскладываю на тряпице пинцет и корпию и ставлю рядом уксус. Склянки с настойкой среди них не было, и это он увидел сразу.
— Без капли? — спросил он.
— Без капли.
Прошка сел сзади и обхватил его поперёк груди. Скрученный жгутом платок я дал Жуану закусить. Корку я поддел с края. Жуан выгнулся, и платок у него в зубах скрипнул. Мычал он в платок что-то длинное, на своём языке, с одними гласными, и пальцы его рвали одеяло, пока я вынимал из трещины то, что там скопилось, и промывал, и снова промывал. Прошка держал и глядел в потолок.
Когда я закончил, Жуан выплюнул платок и отдышался.
— Медяк терпит. Медяк не баба.
Опий я пошёл просить после, на ночь и на завтрашнюю перевязку. Филатов стоял на вахте и послал за ящичком Матюшкина. Тот принёс его из капитанской каюты, с тетрадью под мышкой и с ключом. Поставил он ящичек на стол бережно, отпер сам и отступил на шаг.
Гран я отрезал и отвесил при нём. Он раскрыл тетрадь, разгладил ладонью лист и обмакнул перо, и долго не мог начать.
— Как писать, Андрей Ильич?
— Выдано подлекарю Вершинину опия один гран, юнге Жуану, на ночь и на завтрашнюю перевязку. Число и час.
Писал он, нагнувшись к самой бумаге, и уши у него горели. На меня он ни разу не взглянул. Перед Горном я находил его вечерами на шкафуте, зелёного с лица, у ванты, и он спрашивал меня, кончится ли это когда-нибудь, и я стоял при нём, пока не кончалось. Теперь он выписывал мне опий под расписку, и перо у него скрипело.
Я взял перо и расписался под его строкой.
— Простите, Андрей Ильич, — сказал он шёпотом, запирая ящичек.
***
К вечеру Медный остался за кормой. Головнин на него так и не съехал, промысел оглядели в трубу с борта, и шлюп лёг курсом на Камчатку. Пестова к тому часу отпустило настолько, что он сел. Зрачки у него были ещё узкие, с маковое зерно, и голову он подпирал ладонями, упершись локтями в колени. Один часовой сидел у двери на табурете и смотрел на него не мигая, другой стоял у трапа. Пульс у Пестова был семьдесят, полный, и кожа к вечеру потеплела. Вдохов я насчитал четырнадцать, ровных, и храп из них ушёл. Зрачки, я знал, разойдутся последними.
— Что помните? — спросил я.
— Кашу помню. — Пестов говорил медленно, по слову. — Кружку помню, пил. Помню, что писал, покуда не затекла рука, и что фонарь затушил сам. Дальше нету, Андрей Ильич. Хоть режьте.
Я спрашивал его по-разному, с разных концов, кто подал ужин, что было в каше, не горчило ли, не приходил ли кто после фонаря. Ответ был один. Каша была как каша, а после фонаря он открыл глаза уже в лазарете, с мокрой головой.
В той жизни это называлось ретроградной амнезией, и я видел её у многих, кого вытаскивали из такого сна. Мозг, полночи пролежавший на редком дыхании, рвёт последние часы перед бедой в клочья. Что было до фонаря, Пестов помнил кусками, а что после, не помнил вовсе. Головнину объяснить это я не мог. По-здешнему выходило, что память ему отшибла отрава, и Головнин принял бы это за увёртку.
Пестов поднял на меня глаза.
— Я бы на их месте тоже вам не поверил, Андрей Ильич, — сказал он. — Ключ у вас, весы у вас. И откачали меня тоже вы. Кто откачал, тот и дал, это первое, что подумают.
Сказал он это беззлобно, по-конторски. Ответить мне было нечего.
Глаза его, узкие ещё, сползли с моего лица на ворот.
— Ключа на вас нет, — сказал он. — Отобрали?
— Капитан взял к себе.
— Правильно взял. Ключ этот у вас на шее весь шлюп видел, как крест у попа. Где висит, запомнил любой, кто глядел.
Листы его уже лежали у капитана в рундуке, под печатью в три места. Убивать его после листов имело смысл, только если в нём оставалось что-то, чего на бумаге не было. «Прочее у меня в голове», сказал он тогда Головнину. Кому-то надо было, чтобы это прочее не доехало до Петропавловска.
— И ещё, Андрей Ильич, — сказал Пестов тише, и часовой у двери перестал скрести сапогом. — Не оставляйте меня одного с тем, кто еду носит. Кто бы ни носил.
С тех пор ужин ему пробовал часовой, при мне. Две ложки с края миски и глоток из кружки. Потом я нюхал, и только тогда отдавал миску Пестову.
Наумшин лежал от него в шести шагах, за парусиной, которую я велел откинуть до половины. Пестов, поев, повернулся к нему.
— Вы, говорят, тоже теперь молчите, — сказал он. — Двое нас таких. Мне бы с вами уговориться, как вы с лекарем.
Посмотрел на него Наумшин, как смотрят на бочку с подмоченными сухарями, и лёг к нему спиной. Так он и пролежал, пока Пестов не уснул, и по дыханию я слышал, что сам он не спит.
***
Наутро я раскрыл журнал за кашляющими, на чистом развороте, и разлиновал его тем же порядком. Против каждого имени я писал, когда человек мог войти в лазарет ночью и что он умеет руками. Считать людей я умел только так, как считал больных.
Своё имя я написал первым. По бумагам оно первым и стояло. Ниже легли Скородумов с его койкой у двери, Ермаков с местом у переборки и Прошка, который ходил ночью на стук. За ними Наумшин, который лежал за парусиной и вставал, держась за переборку. Жуан до кашля ходил ко мне на перевязки и знал лазарет на ощупь, а нынче лежал в кладовой. Новицкий жил за переборкой, в трёх шагах, и до болезни сиживал по вечерам в кресле у моей двери. Муравьёв держал второй ключ от аптечного шкафа, хотя замка на ящичке им было не отпереть. Михеев приходил ночью подгонять трубку, которую сам же свернул мне из серебряной ложки за один вечер. Ещё часовой от выгородки, который отходил по нужде, и кок, носивший Пестову ужин. Одиннадцать.
Прошка принёс мне кружку чаю и остановился у стола. Грамоте его учил дьячок в деревне, и своё имя в столбце он прочёл вверх ногами раньше, чем я успел перевернуть страницу.
— Ты ночами от Жуана отлучался? — спросил я.
От журнала я не отрывался и посмотрел на него, только когда он не ответил.
Лицо у него побелело пятнами, от скул к ушам. Кружку он поставил на край стола так, что я подхватил её, пока не съехала.
— Отлучался, вашбродь, — сказал он. — К Наумшину, с водой, когда стучал.
Больше он ничего не сказал и ушёл в кладовую, к Жуану.
***
В полдень я пробовал Наумшину трубку. В ту ночь, когда резал, я обещал ему, что голос вернётся, как только отойдёт горло, а отошло ли оно, можно было узнать одним способом.
Он сел в койке сам и поднял подбородок. Я показал ему палец, потом трубку, и он кивнул. Отверстие я закрыл подушечкой пальца, плотно, и Наумшин вдохнул через горло, впервые с той ночи.
Вдох прошёл. Второй прошёл с шипом. На третьем на шее у него напряглись жилы, и ямка над грудиной провалилась. Четвёртый он тянул долго, со свистом, тонким, как в щели люка, и лицо у него пошло тёмным от скул вниз. Палец я убрал. Воздух ударил в трубку и засвистел в ней, и Наумшин задышал, часто, жадно, вцепившись в край койки.
Плёнка ли там ещё стояла или отёк после неё, я не знал. В той жизни я заглянул бы туда трубкой со светом на конце. Здесь я знал одно, что четыре вдоха ему мало и что трубке стоять ещё неделю, а может, и две.
— Рано, Елизар Кузьмич, — сказал я. — Горло не отошло.
Он отдышался и поднял один палец. У меня ещё дрожала рука, которой я закрывал трубку, а он уже утирал рот и смотрел на меня ровно, и утешать, выходило, надо было меня.
Потом он застучал по переборке часто-часто и протянул руку к журналу.
Свидетель стоял в дверях. Муравьёв, как велел капитан, пришёл смотреть лазарет в полдень и держал в руке часы. Журнал я раскрыл Наумшину на колене, на чистом листе, и подал карандаш.
Выводил он по букве, и я ждал над каждой.
«НОЧЬ. СВЕЧА. НЕ ПРОШКА».
У переборки напротив меня стоял с тазом в руках Прошка. Таз у него наклонился, и вода пошла через край ему на сапог. Он этого не заметил.
Я спросил его про Прошку, отчего не он. Наумшин поднял руку и повёл ладонью от своего плеча вниз, по рукаву, и потёр пальцами, как трут сукно. Прошка ходил в холщовой рубахе, и ростом был тому человеку по плечо.
— Кто? — спросил я.
Наумшин держал карандаш над листом так долго, что Муравьёв поглядел на часы. Потом написал под первой строкой, и я прочёл.
«НЕ ВИДЕЛ ЛИЦА. ВИДЕЛ РУКАВ».
Ещё одно слово, после «РУКАВ», он писал дольше двух первых строк, и вышло оно у него таким, что я не разобрал в нём ни одной буквы. Они лезли одна на другую и на строку выше. Рука у него после четырёх вдохов ходила ходуном, и, не дописав, он выронил карандаш на одеяло.
— Рукав какой? — спросил я. — Покажешь?
Он положил на одеяло ладонь, плашмя. Довольно.
Написанное я переписал ниже, своей рукой, слово в слово, и последнее слово срисовал как было, буквами, которых не понимал. Поставил число и час, и Муравьёв приписал под моей подписью, что писано при нём. На слове «рукав» перо у него задержалось. Один рукав у нас уже значился в казённой бумаге, в приметах Пестова, и вписан он был его же рукой. Только Пестов по ночам сидел в выгородке, под часовым.
В суде, я знал, за такое показание не дадут и гроша. Рукав ночью видел немой матрос, и пишет за него в журнал подлекарь, у которого недостача.
Сукно у нас носили офицеры да я со Скородумовым. Казённый фельдшерский сюртук я видел на нём каждый день: рукав обношен до белизны по обшлагу и короток ему на палец. Наумшин показал рукав целый, и то я знал наверное, потому что спросил его про обшлаг, и он ударил дважды.
Свечу я гасил сам, когда ложился, а садясь подремать в кресло, гасил тоже. У трапа горел фонарь за стеклом, и света от него хватало дойти до койки и не наступить на спящего. Кто жёг свечу у ящичка, зажёг её, когда я уже спал.
Прошка вылил таз за борт и вернулся с пустым. Мимо моего стола он прошёл молча.
***
Ящичек мне выдали после обеда, в капитанской каюте, на час. Головнин сидел у кормового окна над картой и не обернулся. Муравьёв ждал у стола с моим журналом. Литке я позвал сам, и он пришёл со своим стеклом в медной оправе, которым в мае разбирал со мной руки.
— Что смотрим, Андрей Ильич?
— Замок, Фёдор Петрович.
Замок мы смотрели долго. Личина была чистая, и по краю скважины ни единой царапины, и на медных винтах, которыми держалась накладка, не треснул лак. Накладку не снимали, и в скважину не лезли ни гвоздём, ни проволокой. Открывали его ключом.
Ключ мне подал Муравьёв, вынув из капитанского рундука. Я поднёс его к стеклу бородкой вверх, и Литке подвинул свечу.
В прорези бородки, в самом углу, забилось что-то белое, тоньше волоса. Я выскоблил его иглой на чистый лист, а крупинку растёр между пальцами. Она мазалась и пахла мёдом.
— Воск, — сказал Литке. — Со свечи.
С ключа сняли слепок, и с шеи его для этого не снимали. Воск размягчили в пальцах и прижали к бородке, пока я спал. Тесьма у меня ходила под рубахой, но в кресле, задремав, я расстёгивал ворот. Слепок был половиной дела. По слепку ещё надо было выпилить ключ, и выпилить так, чтобы он входил в замок, как мой, и не оставил на личине ни царапины.
И тут я остановился. Ключ, выпиленный по слепку, лежит в чужом кармане и в лазарет приходит когда угодно. Тот, кто снимал воск, и тот, кто отпирал ящичек, могли быть и не одним человеком, и второго среди ночевавших у меня не было вовсе.
В кресле в лазарете я спал дважды с того вечера, как взвешивал опий при Скородумове. Первый раз в ночь, когда Жуан уже лежал в кладовой, а Наумшину забило трубку плёнкой так, что пёрышком он сам не справился, и я сидел при нём до трёх склянок. Второй раз в ночь после того, как Евдокимов отдал мне мальчишку при лазарете. Било его в ту ночь трижды, последний раз за полночь, и я вернулся из парусной кладовой во втором часу и сел, не раздеваясь. Оба раза в лазарете спали одни и те же люди.
Лепёшку Литке смотрел под стеклом сам, вертя бумагу. Срезы на ней шли ровные, ножом, и крошки в бумаге я не нашёл ни одной. Настойку он поднял к окну.
— Жиже она, чем ей быть, Андрей Ильич! Глядите, сквозь неё буквы на ярлыке видать.
Настойка стояла по риске, только светлее, чем в июне, и пахла слабее. Риска на ярлыке была подведена заново, свежими чернилами, на волос выше моей. Кто-то долил склянку водой, перелил лишку и, чтобы это скрыть, подвёл риску наново.
Муравьёв записал всё в мой журнал, лак на винтах, воск в бородке, срезы и риску, и подал мне перо. Я подписался. Воск на листе он сложил вчетверо, надписал сверху и вложил в мой журнал, к записи. Головнин у окна перевернул лист карты и придавил его ладонью.
***
Новицкого я смотрел перед ужином. Сидел он в кресле, обложенный сырыми подушками, и тесьма, которой я обводил ему ногу, не сходилась на вчерашнем узелке на полпальца. Впервые за месяц она не сходилась в другую сторону: нога ушла из тесьмы, а не тесьма из ноги. Отёк отступил за щиколотку и встал на голени, и ямку от пальца я досчитал до семи, прежде чем она расправилась, а неделю назад считал до пятнадцати. Говорить ему этого я не стал, рано.
Часы он открыл сам, не дожидаясь меня, и считал, шевеля губами. Потом протянул руку за журналом и вывел своей госпитальной петлёй. Тридцать.
— Про опий я слышал, — сказал он, не глядя на меня. — Весь шлюп слышал. Вы его не брали, Вершинин. Мне для этого весов не надо.
Крышку часов он закрыл со щелчком. Журнал у меня в руках сделался тяжёлым, и я положил его на колено.
— Теперь у меня к вам просьба, — сказал Новицкий. — Одна. Больше не будет.
Он подождал, пока выйдет вдох.
— В Петропавловске меня снесут на берег по вашей бумаге. Напишите в ней, что я годен до Кронштадта. Неделю назад я вам сам велел писать как есть. Нынче прошу соврать, и знаю, о чём прошу. Умирать мне на шлюпе, Вершинин. В чужой избе меня никто по имени не знает.
Я не ответил сразу. Перед глазами у меня стояли журнал за двумя подписями и риска на ярлыке, подведённая чужой рукой.
— Не напишу, ваше благородие.
— Отчего?
— Вы же сами сказали. Мне врать нельзя. Меня на этом шлюпе по бумагам читают.
Пальцы его на подлокотнике разжались, и он повернул голову от меня к переборке, к мокрым каплям на ней.
— Ступайте, Вершинин, — сказал он. — Ужин стынет.
Ужина у него на столе не было.
***
Ночи у меня теперь были две, и вечером против каждого имени я ставил, был ли человек в лазарете в обе. Муравьёв ночами сюда не заходил. Новицкий спал у себя сидя и до порога не дошёл бы, не держась за мою руку. Михеев приходил один раз, в первую ночь, и ушёл до полуночи. Жуан лежал в кладовой и обе ночи кашлял так, что его слышал весь шлюп. Часовой стоял у выгородки, кок спал у своего камбуза. Прошку вычеркнул Наумшин, и я провёл по его имени черту, медленнее, чем по другим.
Осталось четверо. Я, Скородумов, Ермаков и Наумшин, который был тут обе ночи и сам же про них написал.
Тогда я вернулся к столбцу, где писал, что человек умеет руками.
Тридцать гран отрезаны ровно, и крошки нет. Настойка долита, и черта подведена так, что я сам не заметил её вчера утром при Муравьёве. Рука тут была аккуратная, привыкшая к весам и к ярлыкам. Наумшин писал буквы в палец и гирек в руках не держал. Ермаков разбирал одни цифры, какие писал Литке. Знаков на аптечных гирьках он не знал и драхму не отличил бы от унции.
Про рукав я подумал и отложил. Немой, в темноте, после свечи, показал мне целое сукно и ударил дважды на обшлаг. Но у фельдшера в рундуке лежит и второй сюртук, тот, в котором он сходил на берег в Павловской гавани, и этого Наумшин не знает, а я знаю.
В круге осталось двое. Я и Скородумов.
Значит, это Скородумов взял опий и отравил Пестова. И верить в это мне хотелось меньше всего.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
