Судовой лекарь. Том 5. Русская Америка
Глава 1
Воду по лекарской части я считал в первую ночь карантина, в кладовой при лазарете, при одной свече. Культю Фёдорову промыть да корпию с инструментом прокипятить. Цинготным по кружке сверх порции, с уксусом, иначе солонина встаёт у них в горле. Новицкому запивать наперстянку. На круг выходило девять кружек в сутки. Урезать я мог треть, и при двух сутках запаса на весь шлюп эта треть не решала ничего.
Культю я промыл в полночь и опять нашёл тот же волос тепла, в котором не был уверен. Фёдоров спал, приоткрыв рот. Новицкий за переборкой в восемь записал на своём листе шестьдесят, и число это я переписал к себе в тетрадь, под вчерашним.
Потом я взялся за другой счёт, ради которого и сидел. Зараза ходит волной. Сперва один, через неделю трое, через две двадцать, и считать её можно по числам, как считают прилив. В прошлой жизни такую волну рисовали студентам на доске, горбом. Я раскрыл вторую тетрадь и выписал своих шестнадцать по числам и по причинам, каждого на отдельную строку.
Цинга пришла разом, когда кончилось свежее, четверо в одно утро, семеро за неделю, и взяла тех, кто ел меньше прочих. Койки у семерых висели в разных концах кубрика, и соседи их по койкам ходили здоровы. Шестеро обожжённых взяли своё на баке, в две соседние ночи, когда горела вода и когда пришёл газ, и стояли они в те ночи у одного борта, под одним ветром. После тех двух ночей к ним не прибавилось ни одного. Фёдоров лежал после пилы, и рана у него своя. Новицкий болен с Рио, и сердце у него сбивается второй год. Тихонов не похож ни на кого из прочих, и болезнь его сидит в голове. Ни одна строка у меня не вела от человека к человеку.
Волны не было.
Доказывать это мне придётся по журналу, который я перебелил сам, две недели назад, при свече, и вписал в него тринадцать. Пальцы у меня на тетради похолодели, и я сунул их под мышки.
***
Рейд ночью был весь в огнях. Над воротами крепости горел фонарь, и за саженью от нас проходили лодки с огнём на корме, и с них долетал до меня смех. Наверху у нас Муравьёв ставил к бочкам часовых из своей вахты, по двое, с фонарём. Порцию он урезал до полутора кружек на человека и объявил это сам, у грот-мачты, тем же голосом, каким считал койки. Бочки стали теперь у нас вроде крюйт-камеры, под замком и под ружьём.
Евдокимов дождался, покуда разойдутся, и подошёл с шапкой в руке.
— Ваше благородие, палубу чем мыть станем? Забортную брать капитан не велел, рыба и сюда дошла.
— Пресной на палубу не дам, — сказал Муравьёв. — Потерпит палуба.
Боцман поглядел на меня. Палубу на шлюпе мыли всякое утро, сколько я на нём хожу, и Евдокимов думал про неё, как я думаю про культю.
— Сотня с лишним человек в кубрике, Матвей Иванович, — сказал я. — Жара, и люки настежь. Через неделю, дней через восемь, по немытому настилу пойдёт понос, кровавый. Один такой, и испанец станет считать свои сорок дней сызнова, с него. Бочка на палубу дешевле.
Муравьёв постоял, глядя на бочки. Потом сказал Евдокимову, мне он не сказал ничего.
— Ведро на десять сажен настила. Через день.
Евдокимов надел шапку и ушёл на бак. Муравьёв вписал ведро в ведомость при фонаре, и я видел, как он подвёл под этой строкой черту.
Прошка нагнал меня у люка.
— Вашбродь, а правда, что сорок дней считают с того дня, как помрёт последний? На баке говорят, ежели кто помрёт, всё сызнова.
— С прихода, — сказал я.
Он кивнул и пошёл вниз, успокоенный. Муравьёву я четверть часа назад говорил другое, и уверен я не был ни в том, ни в этом.
***
Утром Головнин позвал к себе в каюту Муравьёва, Филатова, Любушина и меня. Дверь он велел притворить. Дел было четыре, вода, провизия, сообщение с берегом и больные, и шёл он по ним по порядку, ничего не пропуская.
Любушин раскрыл книгу на столе.
— Сухаря на семь недель, солонины на девять, — сказал он. — Крупы на шесть. Воды на двое суток, и с завтрашним приёмом, ваше высокоблагородие, сорок бочек сверху.
— Приёма завтра не будет, Арсений Кузьмич, — сказал Муравьёв. — Считайте от того, что стоит в трюме.
Ревизор посмотрел в книгу, потом на Муравьёва, и закрыл её, заложив палец на воде. Уши у него покраснели. Ему одному на шлюпе я прощал счёт, построенный на завтрашнем дне, потому что до сих пор завтрашний день в его книге всегда наступал.
— Гм, — сказал Филатов.
Головнин дал им помолчать.
— Письма на берег пойдут через стражу, — сказал он. — В уксусе, через щипцы. Неделя туда, неделя обратно, ежели у них не потеряют печать. Про Брауна я вам говорил, господа. Суда он здесь топил под самыми стенами Реаль-Фелипе, и это здесь помнят. Война у них идёт и с Чили, и с Буэнос-Айресом. Приходит военный шлюп под флагом, какого здесь не видывали. Борт у него чёрный, и двое суток перед ним по заливу несло мёртвую рыбу. Такого гостя здесь держат за подозреваемого. Жёлтый флаг им дешевле допроса. Подержать сорок дней и поглядеть, что станет, — он помолчал. — Больные. Сколько, Вершинин?
— По журналу тринадцать, ваше высокоблагородие.
— По журналу, — повторил он и поглядел на меня, не мигая, дольше, чем глядят на число.
— Ящик у ахтерлюка, ваше высокоблагородие, — сказал Филатов. — Дух от него сквозь парусину идёт. Испанец, ежели спустится в трюм, учует.
— Ящика не трогать, — сказал Головнин. — В трюм испанец пойдёт после срока, не раньше. Сроком здесь торгуют. Снимет его вице-король, Песуэла, через протомедикато. Лекари там сидят, да решают не они. Канцелярии нужна бумага, которой можно махнуть. Бумага ваша, Вершинин. Завтра.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
Шлюпка береговой стражи пришла после полудня и встала на свою сажень. Офицер был прежний, молодой, застёгнутый до горла, с ним толмач. Говорил с ними Муравьёв, у трапа. Любушин стоял у него за плечом с книгой, я у фальшборта, и сверху, со шканцев, на нас глядел Головнин.
— Воду подвезут, — переводил толмач. — В своих бочках. Платить вперёд, серебром. Принимать на линьке. Цена втрое против обычной.
— Отчего втрое? — спросил Любушин.
— Весь залив видел вашу рыбу, — сказал толмач и пожал плечами.
Офицер на корме не торговался и не глядел на нас. Он ждал, покуда мы сочтём сами, и по лицу его было видно, что ждать ему не впервой. Муравьёв поднял глаза на шканцы, и Головнин наверху кивнул.
Я смотрел, как Любушин отсчитывает пиастры в ведёрко, шевеля губами над каждым, и как ведёрко спускают на линьке. Гребец подставил под него горшок с уксусом, опрокинул туда монеты и только тогда сунул в горшок руку. Деньги наши шли на берег через уксус.
Берег с рейда я слышал весь. В городе били в колокол, и звон шёл над водой медленно, с оттяжкой. Вокруг шлюпа, за саженью, ходили лодки с торговками, и торговки кричали, поднимая над головой апельсины и связки лука. На одной лодке жарили лук на углях, и дух его шёл по воде мне прямо в лицо. Рот у меня наполнился слюной, и я сглотнул. Жажду я терпел легче. Матросы у фальшборта стояли молча и смотрели на лук. Кок высунулся из камбуза, понюхал и ушёл обратно, хлопнув заслонкой. Евдокимов людей от борта не гнал.
Я заметил баркас с американского брига, что стоял за фрегатом. Баркас прошёл вдоль нашего борта и тоже встал на сажень. Лобанов у трапа сказал гребцу несколько слов по-английски, худо, с запинкой, и гребец кивнул ему, как знакомому.
К вечеру вокруг нас стояло уже с десяток лодок, все на сажени, как по шнуру. С одних предлагали хлеб и табак, с других брались отвезти на берег письма, и цену всякий раз называли такую, что толмач, переводя, сам усмехался. Денег у нас брали, как у того, кому деваться некуда.
Лодка с бочками пришла уже в сумерках. Бочки они спускали в воду и подавали к нам на линьке, плавом, а наши выбирали их талями. Заплачено было за десять. Поднялось восемь, и в двух вода стояла на треть ниже края. Любушин мерил её щупом, и счёт его не сходился. Мой тоже.
***
Вечером Муравьёв привёл Лобанова ко мне в кладовую сам и пропустил его вперёд.
— Пётр Севастьянович просил через меня. Просьба по лекарской части.
Сам Муравьёв встал у двери с ведомостью. Лобанов стал напротив меня, у полки с корпией, на своё прежнее место, и шапку держал под мышкой.
— Когда станем на якорь, говорил я вам, Андрей Ильич, — сказал Лобанов. — Стоим. Капитану понадобится бумага от лекарской части, без неё в канцелярии говорить не станут. Шкипер с бостонского брига стоит здесь месяц. Знакомы мы по Кронштадту, он ходил к нам за пенькой. Шлюпка его бывает на берегу всякий день, и стража её знает. Пакет капитанский с вашей бумагой он доставит в канцелярию на другой день к полудню. Через стражу такой пакет пойдёт неделю.
Пальцы его на шапке за всю речь не шевельнулись.
— Отчего вы шлюпу услужить хотите, Пётр Севастьянович? — спросил я.
— Шлюп стоит, и я с ним стою. Товар мой тоже стоит.
Про товар он сказал при Муравьёве, вслух, и Муравьёв записал и это.
— Про шкипера доложу капитану, — сказал Муравьёв и вышел, оставив дверь отворённой.
Лобанов поклонился ему в спину и с места не двинулся. Заговорил он, когда шаги Муравьёва стихли наверху, вполголоса, глядя на полку.
— И строка, Андрей Ильич. С бумагой вашей пойдёт опись по медицинской части. Три места с портсмутским нумером записаны в шкиперской книге при лекарской части. В описи надобно отметить, что места осмотрены лекарской частью сего числа и признаны чистыми, и подписать. Иначе испанец после срока полезет в трюм и вскроет все двенадцать.
Мест Черкасова в моей описи было шесть, и опись эту писал я, в Портсмуте, за подписью штаб-лекаря. Три места, о которых он говорил, я знал на ощупь. Швы у них перешиты тонкой ниткой, рогожа вывернута, и по свежему мелу наведён старый нумер, с хвостом у семёрки, как на моих ящиках. В шкиперской книге при лекарской части их вписал не я.
— Что в тех местах, Пётр Севастьянович?
— То, что в шкиперской книге. Медицинская часть, — он чуть наклонил голову. — Сорок дней и одна подпись. Считайте сами.
Поклонился он мне и вышел. Шагов его на трапе я в этот раз не слушал.
Говорить с ним мне было велено при Муравьёве, и про всякое его слово докладывать капитану. Строку свою Лобанов назвал, дождавшись, покуда Муравьёв выйдет. Про строку я не доложил, как не доложил и про свежий мел, ни на совете, ни после.
***
Разрешение на сухари я взял у шкипера, щупать на подмочку, как беру всякую неделю, и шкипер дал мне матроса с фонарём. Матрос остался наверху, у люка, и фонарь я взял у него. Внизу я был один, с огнём в хлебной камере, хотя капитан не велел этого никому. Места были при Муравьёве, и Муравьёва я не спросил.
Три места лежали, как я их оставил. На рогоже лежал тот самый огрызок мела, в ноготь. Я взял его двумя пальцами. Мел был мягкий и мазался, и на пальцах у меня осталось белое.
Я поставил фонарь на брус, подальше от сухарей, и вынул нож. Остриё легло на шов между стежками. Нитка была тонкая и тугая, и вскрыть шов было делом одной минуты. Нитки такой у меня не было, и новый шов вышел бы другим. Ежели испанец полезет смотреть, новый шов он увидит на свету сразу. Бумага моя нужна была к утру, и времени на другое у меня не было.
Сорок дней я посчитал по людям, стоя над местами. Воды по урезанной порции дня на три, и с берега она идёт втридорога и с недоливом. Новицкому сорок дней в здешней жаре, в кресле, над водой в груди. Семеро цинготных на солонине, у двоих опять кровят дёсны, и к сороковому дню их станет вдвое. Фёдоров, у которого где-то тлеет, и где, я не знаю. Тихонову я обещал город. Против всего этого лежала одна строка моей рукой.
Нож я держал долго, покуда не затекли пальцы, и в тишине слышал, как наверху переступает матрос. Что внутри, я не знал. Мех, ежели переложили мех. Или то, ради чего мела ушло больше, чем на три нумера. Снаружи места были сухие, гнилью от них не пахло, крысиного помёта на рогоже я не нашёл. Это я осмотрел и это мог подписать.
— Нашли что, вашбродь? — спросил матрос, когда я поднялся.
— Сухо, — сказал я.
В лазарете я обмакнул перо и вписал в опись строку, слово в слово, как сказал Лобанов.
***
Остаток ночи ушёл на бумагу. По-латыни, в два списка. Латынь прочтёт любой лекарь в любом порту, и толмача к ней не надо. Писал я сухо, по пунктам, как писал в Рио бумагу советнику, и слова подбирал медленно, по одному, чтобы ни одно не значило больше, чем значит.
Первым пунктом у меня шли числа. Сто двадцать девять человек, пятьдесят два дня от Рио, и за весь переход ни одного умершего от болезни. Жара на сей день нет ни у кого. Волос тепла у Фёдорова числом не считался, покуда не станет жаром. На этом я и стоял. На этих четырёх числах стоял весь мой довод. Следом я приписал, как мы жили, по восемь вершков в кубрике на подвесную койку, чтобы видели, в какой давке эти числа вышли.
С цингой у меня вышло проще. Идёт она от соли и от недостатка свежего, от человека к человеку не переходит, и лечат её зеленью и луком. Срок её не лечит.
От забортной воды и от воздуха над ней шли сыпь и ожоги, в две ночи, на седьмое и на восьмое февраля по здешнему счёту, с широтой и часом по шканечному журналу. За широтой и часом я ходил к Литке в третью склянку. Он вышел ко мне в рубахе, выслушал, вынес шканечный журнал и выписал всё на клочке своим ровным почерком, ни о чём не спросив. Взяли своё все шестеро в эти две ночи, на баке, под одним ветром, и после них не прибавилось ни одного. При заразе так не бывает.
Последним доводом шла мёртвая рыба, и шла она за нас. Мор шёл на рыбу, и полосу эту весь порт видел своими глазами. С рыбы на людей у нас не перешло ничего.
Над следующим пунктом я сидел дольше, чем над всеми прочими, и перо у меня сохло дважды. Тринадцать или шестнадцать. Вписать Тихонова и двоих, кого рвало, значило признать, что журнал, поданный у трапа, лжив. Не вписать значило поставить всё на то, что испанский лекарь к нам не поднимется. Я выбрал третье. Подал на шестнадцать и приписал внизу, что трое прибавлены по новому осмотру сего числа. Солгал я и так, и так. Разница была в том, что за эту ложь не разжалуют.
Двоих, кого рвало, я записал по горлу и по глазам, что взяли они в газовую ночь. Рвота у них прошла к утру той же ночи, и слово это в бумагу не легло. Прежнее слово «утомление» у Новицкого осталось, и к нему я дописал «сердца, с водою в груди». Тихонова записал так, как записал бы для себя, болезнью головы, с числом последнего провала, и приписал, что жара при нём не было ни разу. По такой строке его могли списать, и это я знал, когда писал.
Свеча догорела на последнем пункте, и подпись я ставил при сером свете из люка.
***
В восемь Новицкий считал пульс сам, по часам, держа их на колене, полную минуту, как я велел, и записал число на листе у кресла. Сорок восемь.
На листе восемнадцатого вечером стояло шестьдесят, вчера в восемь вечера пятьдесят шесть. Наперстянку он брал четвёртую неделю, по два грана в день, и сила её копилась в нём день за днём, так же, как копилась в Рио у того, кого я качал на ковре. Порог я ставил ему сам, пятьдесят.
— Бросаем? — спросил он.
— Бросаем, ваше благородие.
— Ночью, стало быть, задохнусь.
— Продышите. Я буду рядом.
Отнимать её приходилось у человека, которому она давала дышать по ночам. Я разложил это числами. Наперстянку долой. Пульс в восемь, в полдень и в восемь. Два счёта подряд выше шестидесяти, тогда гран один раз в день. Подушку выше, ноги вниз. Ночью считаю я сам.
Он кивнул и записал под числом, своей рукой, «отменено».
Бумагу я положил перед ним на подлокотник. Подпись штаб-лекаря старше моей. Читал он медленно, водя пальцем по строкам, и палец его остановился на приписке внизу. У трапа было тринадцать, и подписывал те тринадцать он. Он поднял на меня глаза, и я выдержал этот взгляд, не опуская своих.
Перо он обмакнул сам и подписал ниже меня, ни о чём не спросив.
Покрывали мы друг друга и прежде, каждый своё. Одно и то же мы покрыли в первый раз, и бумагу из-под его руки я вынул не сразу.
— У трапа я назвал тринадцать, — сказал он.
— Тринадцать стояло в журнале, ваше благородие. Трое прибавлены по новому осмотру.
Он помолчал, глядя на меня поверх бумаги, и приложил к ней своё письмо к вице-королю и запечатал пакет сам.
— Шкипера я принял, пакет пойдёт через него. Про журнал доложите мне, когда спустим флаг.
В десятом часу баркас американца встал на сажень. Пакет спустили на линьке, гребец взял его щипцами и подержал над горшком, в котором тлела сера, и только тогда сунул за пазуху. Опись с моей строкой лежала в том же пакете. Лобанов стоял у трапа и глядел баркасу вслед, покуда тот не ушёл за фрегат. На меня он не оглянулся ни разу.
***
Стража вернулась после полудня. С её шлюпки окликнули вахтенного по-испански, и толмач перевёл, что из крепости едет лекарь. Головнин велел спустить парадный трап и сам встал у фалрепа. Значит, пакет дошёл, и до полудня, как обещал Лобанов.
Старика привезли на той же шлюпке. По трапу он поднялся сам, не держась за фалреп, и первым из испанцев ступил на нашу палубу. Был он сух и сутул, с жёлтыми от табака усами, и пахло от него уксусом.
Второй список бумаги я подал ему у трапа. Он взял его, не развернул и сунул за обшлаг.
Говорил он со мной по-латыни, медленно, старой семинарской латынью, и всякое слово выговаривал отдельно. Сперва он пошёл в кубрик и стоял посередине, втягивая носом воздух. Скородумов светил ему фонарём и держал фонарь так высоко, что сам стоял на носках и переступал с ноги на ногу. Старик велел открыть люки, все, и смотрел, как идёт по палубе свет. Щупал подвесные койки, сырые ли, тёплые ли. В гальюн он заглянул сам, нагнувшись, и смотрел в доски. Искал он одно, это я понял по тому, на что он не глядел. Нужны ему были жар и чёрная рвота. Мимо цинготных он прошёл, глянув на дёсны у первого и махнув рукой. Культю Фёдорова понюхал, наклонившись, и выпрямился, ничего не сказав.
— Чёрную рвоту я видел в этом заливе, — сказал он, не оборачиваясь. — Лет тридцать назад, на судне из Панамы. За сорок дней там вынесли двадцать два человека.
Под конец он взял за руку троих подряд, кто попался ему у грот-мачты, марсового, кока и Жуана, юнгу, взятого в Рио. Ни одного из них в моём списке не было. Он вынул часы, старые, луковицей, с секундной стрелкой, и считал, шевеля усами. Я стоял рядом и считал вместе с ним, молча, глядя на ту же стрелку.
— Семьдесят два, — сказал он про марсового.
Семьдесят два насчитал и я. У кока вышло восемьдесят, у Жуана девяносто. Числа у нас сошлись все три. Жуан что-то сказал ему по-португальски, и старик в первый раз за всё время усмехнулся.
Тихонова он держал за подбородок дольше всех прочих.
За эти недели Тихонов осунулся, глаза у него запали, и глядел он мимо, когда задумывался. Такого на чужом рейде и я увёл бы с палубы первым. Старик поворачивал его лицо к свету, оттягивал веко большим пальцем и смотрел в глаза. На счёте до трёх взгляд у Тихонова ушёл и вернулся, и старик это поймал. Пальцы его на подбородке сжались.
Прятать я не стал.
— Это идёт у него изнутри головы, — сказал я по-латыни. — Жара у него не было ни разу. Провалы бывают на минуту, бывают и дольше. Правая рука слабеет, вот так.
Из папки Тихонова я вынул два листа, ранний и поздний. Ранним я взял лист третьего числа, тот самый, которого Тихонов не помнил. Фёдоров был сделан на нём одной линией, твёрже, чем на всех прочих. На позднем линия у лица рвалась в двух местах и была начата заново, и правый край у всего завалился книзу.
Старик взял листы и смотрел на них дольше, чем на Тихонова. Поднёс один к глазам, отставил. Подбородок он отпустил. Поздний лист он вернул мне обеими руками, ранний сложил вдвое и убрал за обшлаг, к моей бумаге, и спрашивать меня не стал.
Всё это время Тихонов молчал и только сглатывал. Когда старик отошёл к Новицкому, художник придвинулся ко мне.
— Андрей Ильич, — сказал он тихо. — А сойти можно будет?
Я не ответил.
У кресла Новицкого старик остановился сам.
Хуже Новицкого на шлюпе не было никого. Кожа у него за эти дни пошла серо-жёлтой, губы по краю синие, ноги в отёках до колена, и дышал он с натугой, часто, приподняв плечи. Ищи я заразу, я начал бы с этого кресла.
Объяснять я начал с трубки. Подал её старику и показал, куда ставить. Трубки такой он не видел, повертел её, понюхал раструб и приложил к груди Новицкого, как я показал. Слушал он закрыв глаза, и губы его шевелились.
— Перебои, — сказал я. — Считайте сами, по своим часам. Наперстянку он брал до нынешнего утра, порог я ставил пятьдесят. В восемь было сорок восемь, и я её отнял.
Он считал, и я считал вместе с ним, про себя. Трубку он отложил и взял Новицкого за руку, на запястье, и держал долго, полную минуту и ещё одну. Новицкий глядел на него снизу и не мешал.
— Двое каноников в Лиме, — сказал старик. — Тот же пульс, та же вода в груди. Один умер у меня на руках прошлой зимой. Такое из-за моря не возят.
Бумага моя так и лежала у него за обшлагом. Решил он по пульсу под своими пальцами.
***
Срок снимали не разом, ступенями, так, чтобы ни одна ступень не походила на испанскую ошибку. Вечером береговая стража привезла первое. Воду брать под надзором, людей на берег не сводить. Ночью, при фонаре, пришло второе. Свежее разрешено с утра, зелень, лук, лимоны и мясо. Третьим пришло извещение, что капитана ждут в Лиме. Сверх трёх ступеней толмач прибавил два условия. Всякое утро, до подъёма флага, лекарская бумага на берег, что жара на шлюпе нет ни у кого, и с первой такой бумагой флаг снимут. Второе было короче. Воду и свежее отпускать под залог, серебром вперёд, и залог вернут в день ухода, ежели никто не помрёт.
Ошибки испанцы не признали. Они проверили. Головнин выслушал толмача у трапа, и я слышал, как он поблагодарил по-английски и велел Литке записать в журнал час.
Из всех трёх ступеней мне нужнее всего была вторая. Семерым моим цинготным предстояло идти до Камчатки, и переход этот выйдет длиннее всего, что мы прошли. Лук и лимоны я раздал им прежде, чем узнал про них кок. Лимонов я записал у Любушина три сотни, и он не спорил, только почесал пером за ухом. Луку два пуда. Зелень шла как придётся, что привезут. Раздавать её я положил при себе, утром и в обед, по счёту, и в тетрадь против каждого из семерых вписал пустую графу под дёсны, на всякий день до Камчатки.
Новицкий в полдень записал сорок восемь, в восемь вечера пятьдесят. Ночь он продышал сидя, и я сидел при нём на рундуке, покуда не пробило четыре склянки, и считал ему вдохи.
***
До света я прошёл кубрик с фонарём, от койки к койке, глядя, кто ворочается и кто сбросил одеяло. Спали все, и ворочались, как всегда, те же. Один, у самой переборки, спал, укрывшись с головой, хотя в кубрике было душно. Будить его я не стал. Утреннюю бумагу я написал после обхода, в три строки. Жара на сей день нет ни у кого. Число, двадцать первое февраля, пятое марта. Подпись. Шлюпка стражи забрала её на линьке в шестом часу.
В седьмом часу жёлтое полотнище пошло с фор-брам-стеньги вниз, рывками. Я на него не смотрел. Первая лодка с водой подошла к борту вплотную, борт о борт, и гребцы подавали бочки прямо в руки нашим. Я считал вслух, по одной. Заплачено было за десять. Поднялось десять, и вода в каждой стояла под край. Счёт у меня сошёлся в первый раз за трое суток.
Первую кружку полной порции Евдокимов поднёс мне, и я выпил её, не отрываясь. Вода была тёплая и пахла чужой бочкой. Вдоль борта пили все, запрокидывая головы, и кто-то на баке крякнул в голос.
Тихонов стоял рядом с папкой под мышкой и глядел на берег.
— Город будет, Михаил Тихонович, — сказал я.
С бака прибежал Наумшин, придерживая шапку.
— Вашбродь! Ещё один слёг. В кубрике.
— Что с ним?
— Жар, вашбродь. Горит весь.
Слова этого с бака мне не приносили ни разу за весь переход.
Часом раньше я своей рукой написал по-латыни, что жара нет ни у кого, и бумага эта лежала уже на берегу. Лодка с водой стояла у борта. Флаг был спущен. Из четырёх чисел, на которых стоял мой довод, рухнуло четвёртое.
По бумаге больных на шлюпе было шестнадцать, на деле семнадцать, и у семнадцатого горел лоб.
Глава 2
Кружку я сунул Наумшину и пошёл вниз.
У переборки, там, где на рассвете кто-то спал, укрывшись с головой, лежал Денис Потапов, тот, что проиграл в Рио бушлат. Одеяло он сбросил, рубаха на нём промокла насквозь, и зубы у него постукивали, хотя в кубрике было душно. Будить его на рассвете я не стал, и теперь помнил это всякую минуту.
Шёл я по порядку, как хожу ко всякому, кого вижу в первый раз за день. Пульс я считал по часам, на запястье. Сто восемь, частый и полный. Лоб и грудь под рубахой горели. Веко я оттянул большим пальцем к свету из люка. Белок был чистый, ни желтизны, ни крови в углах. Живот я мял обеими ладонями, от рёбер вниз. Справа, под рёбрами, где сидит печень, он был мягкий, и Потапов под моими пальцами не морщился.
Худшее от этого отошло, хотя и не всё. Жёлтая горячка в первые сутки глаз не красит, это я тоже помнил, и живот у неё мягкий до третьего дня.
Вокруг уже стояли. Наумшин с двумя баковыми и Прошка с ведром. Я велел всем отойти к люку, и они отошли, оглядываясь.
— Жёлтая, вашбродь? — спросил Наумшин от люка шёпотом, и шёпот этот слышал весь кубрик.
— Не знаю покуда. Отойди дальше.
Койки у переборки опустели за минуту. Люди стояли у люка тесно, плечом к плечу, и я видел, что дышат они ртом, неглубоко.
Покуда я его смотрел, я считал другое, и счёт этот шёл у меня сам, как идёт пульс под пальцами. Ежели это жёлтая, флаг пойдёт вверх сегодня же, и сорок дней начнутся с сегодняшнего утра. Залог серебром пропадёт, его вернут, только ежели никто не помрёт. Бумага, ушедшая на берег до света, будет ложью моей руки, и ложью при свидетелях. Головнину ехать в Лиму будет не с чем. Тихонову я обещал город. Воды у нас было на сегодня и на завтра, и платили мы за неё втрое.
— Рот открой, — сказал я.
Потапов стиснул зубы и помотал головой.
— Не дамся, вашбродь. Запишете.
— Уже записал. Открой.
Щека у него слева была полнее правой, и кожа на ней блестела. Рот он открыл на два пальца, больше не смог, и дух оттуда пошёл тяжёлый, сладковатый. Коренной нижний слева был разрушен до самой десны. Десна вокруг вздулась сизым валиком, и под пальцем у меня в ней ходило мягкое. Под челюстью, слева, каталась железа, плотная и горячая, с вишнёвую косточку.
— Давно жуёшь на один бок?
— Вторые сутки, вашбродь, — он сглотнул и сморщился. — После флага-то кто ж скажется? Только рот открой, и ты в списке, и опять сорок дней, и весь бак на тебя глядит.
Жёлтая горячка с нарыва в десне не начинается. Я сел на рундук рядом с его койкой, и колени у меня ослабли так, что вставать сразу я не стал.
В лазарете я посадил его на рундук под люком, лицом к свету. Прошка держал ему голову обеими руками, прижав к своему животу. Ланцет я прокипятил в котелке и вынул пинцетом, руки вымыл со спиртом. Потапову я дал глотнуть водки и велел держать её во рту, сколько стерпит, на больной стороне.
Скородумов вошёл с клещами. Зубы на шлюпе до сих пор рвал он, по живому, как выучили его в кронштадтском госпитале, и рвал быстро, и я ему в этом прежде не мешал.
— Дёрнуть, вашбродь? Я мигом.
— По горячему не дёргают. Положите клещи, Владимир Гаврилович.
Клещи он не положил.
— Я их на «Диане» по горячему и рвал, вашбродь. И никто не помер.
— Которые помирали, тех вы после не видали. Их списывали на берег с флюсом в шее.
Он подержал клещи ещё и положил их на рундук, ручками к себе.
Рвать зуб на горячем нарыве значило загнать гной в кость и в шею, туда, откуда я его потом не достану. Сперва надо было дать гною выход. Тянуть я положил назавтра, когда спадёт отёк, и тянуть с упором, расшатывая, по-человечески.
Ланцет я повёл по десне вдоль кости, снаружи, коротко и глубоко. Потапов дёрнулся в руках у Прошки. Гной пошёл сразу, густой и тёплый, и смрад от него ударил мне в лицо. Я нажал пальцем снизу, по ходу, и вышло ещё. Потапов замычал, сплюнул в таз, и я увидел, как у него разжимаются кулаки. Облегчение пришло к нему раньше, чем кончилась боль.
— Полегчало, — сказал он, не разжимая губ, и глаза у него округлились. — Вашбродь, полегчало ведь.
Полоскать я велел тёплой водой с солью, каждый час, своей кружкой, и сплёвывать в таз, а не на палубу.
В дверях лазарета, я видел, стояли трое с бака и глядели. Зубы при них рвали всю жизнь, клещами и с криком. Десну при них никто не резал и зуба на месте не оставлял, и уходить они не спешили.
К вечеру жар у Потапова спал. Пульс я насчитал восемьдесят, железа под челюстью стала мягче, и он съел полмиски каши на здоровую сторону. Утренняя бумага с моей подписью ушла на берег в шестом часу, и в ней стояло, что жара на шлюпе нет ни у кого. В шестом часу это было правдой. Потапова я нашёл в седьмом, и с седьмого утра до вечера лгала не бумага, а я.
***
Головнин принял меня вечером, у себя, при одной свече. Сесть он мне не предложил, и я стоял.
Долг свой я отдал первым, как велел мне капитан в день пакета. В перебелённом журнале стоит тринадцать. В моей тетради шестнадцать. Тихонова и двоих, кого рвало в газовую ночь, я вписал только в бумагу на берег, приписав их новым осмотром. Нынче утром был семнадцатый. Жар от нарыва в десне, нарыв вскрыт, к вечеру жар спал, и по утренней бумаге его нет.
Слушал он молча, глядя на свечу. Про строку в описи он не спросил, и я про неё не сказал.
— Прощать я вас не стану, — сказал он наконец. — Карать тоже, некем мне вас заменить. Возьму плату. Всякая бумага от лекарской части отныне идёт через меня, и утренние, и журнал, и всякая записка в аптеку. Прежде чем на берег, на мой стол.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Бумагу про семнадцатого напишете нынче, как было. Стража спрашивает про нынешний день, и нынче жара у вас нет. Протомедикато спросит про всё. Повезём её в Лиму сами и подадим в руки. В Лиму вы едете со мной, послезавтра. В протомедикато нужен человек, который знает латынь и знает, что писал.
Ладони у меня были сухие, и это я отметил, потому что ждал другого.
Потом я положил перед ним второй счёт, ради которого и пришёл. До Кадьяка от Кальяо семьдесят пять суток, почти три месяца океана. Шаг цепи восемь дней. Это девять звеньев, девять плеч. Непривитых на шлюпе нет ни одного. Дроздов и Жуан своё отдали, второй раз с них не возьмётся, повторные дают пузырь мелкий, пустой, и через раз не берутся вовсе. В жестянке у борта лежит материя с плеча Жуана, на стекле и на нитке, и снята она десятого января.
— В Рио я дал вам одного, — сказал Головнин. — Больше не дам.
— Мне не нужны руки на борт, ваше высокоблагородие. Мне нужен берег, который давал бы их нам, покуда мы стоим. А простоим мы дней десять. За десять дней я уложу одно звено, от силы полтора. Девять за десять дней не уложит никто.
— В Рио вы мне говорили, стекло в жару живёт неделю. Эти сколько лежат?
— Шесть недель, ваше высокоблагородие. Расмуссен клал стеклу три недели, и это в Копенгагене. Стёкла Дроздова протянули до пятой. Эти я держал у борта, в холоде, и живы ли они нынче, узнаю, только когда привью. Привить их мне некому.
— Что же тогда?
Тут я впервые сказал вслух то, что третьи сутки складывал в голове. Плечами цепь до Кадьяка не довести, стало быть, везти надо способ. Держать материю спящей три месяца и разбудить её на Кадьяке. Для этого нужна корова с оспинами на сосках, с её сосца материи довольно на четверых разом и на дюжину стёкол. Ежели коровы нет, придётся тянуть стекло и нитку до самого предела, сколько они проживут, и брать их столько, чтобы одно пережило прочие.
Корову мне давали и в Рио. Просил я с оспинами, дали просто корову, здоровую и дойную. Оспин у неё не было никогда. Сено кончилось за Горном, доиться она перестала, и по капитанскому слову пошла в котёл. Жуан в тот день не ел.
Головнин помолчал.
— Корову ищите на берегу, через протомедикато, не мимо, — сказал он и загнул палец. — Теперь слушайте. За шлюпом ходят. С рейда на нас глядят в трубу, на берегу будут глядеть в лицо. Команду в Лиму не пускать. О повстанцах и о республиках не говорить ни слова, ни шутя, ни в аптеке. В аптеке особенно, Вершинин. Аптекари здесь разговорчивы, и пишут они не в одну аптекарскую книгу. А теперь ступайте.
***
Зуб Потапову я вынул наутро. Отёк спал, и железа под челюстью почти ушла. Двадцать капель опийной настойки я дал ему за полчаса и ждал, покуда у него отяжелеют веки. Расшатывал я узкой лопаточкой из набора Черкасова, загоняя её между зубом и костью, с упором пальцем в челюсть. Потом взял клещи Скородумова и качал ими, к щеке и к языку, не дёргая, покуда кость не отпустила сама. Корни вышли целые, оба. Лунку я промыл кипячёной водой с солью и заложил корпией.
Скородумов смотрел с начала до конца. Когда я кончил, он взял зуб пинцетом и повертел к свету.
— Целые, — сказал он и показал мне корни. — Клещи-то мои, вашбродь. А корни целые.
***
Вечером в кают-компании было тесно и шумно. Литке вернулся с промеров, мокрый по колено, и сушил над свечой листы с глубинами. Цифры на них шли столбцами, ровно, с часом против каждой, и сажени были записаны с четвертями. Врангель правил на столе карту залива, прижав углы чем пришлось, и переносил на неё цифры Литке. Матюшкин сидел верхом на рундуке и в работу не глядел. Меня пригласил Литке, так что я был тут по праву.
— Один испанец с береговой стражи обещал мне чичу, — сказал Матюшкин. — Кукурузное пиво, Фёдор Петрович. В городе её пьют из тыквы, и есть кабак у самого собора.
— У нас промеры не кончены, — сказал Литке, не поднимая головы.
— Промеры не уйдут. Город уйдёт, мы через неделю снимемся.
— Город и через неделю будет стоять, где стоит, — сказал Врангель, не отрываясь от карты. — А чичу я бы попробовал. Фёдор Фёдорович, подайте мне угломер.
Матюшкин подал угломер и вздохнул так, что качнулось пламя.
— Вы заметили, господа, — сказал он, — на фрегате с утра двое не отходят от борта с трубой. И с крепости тоже. Я им шляпой махал. Один махнул в ответ.
— Это он вам знак подал, что видит, где вы стоите, — сказал Литке. — Не машите больше.
Слушал я их, сидя в углу, и слушал с корыстью. В Лиме мне нужны были двое. Нести жестянку со льдом, ежели протомедик даст материю, и держать её в тени всю дорогу назад, по пыли. И нужен был Литке, с его часами и его аккуратностью, чтобы счёт дней цепи шёл по корабельному журналу, по склянкам. По памяти лекаря его вести нельзя. Литке был мне должен с холодов, с журнала погоды.
Матюшкин заметил меня первым и пересел ближе.
— Андрей Ильич, а правда, что лимские дамы ходят с одним открытым глазом?
— Я по дамам не учён, Фёдор Фёдорович.
— Правда, — сказал Литке из-за листов. — Платок у них на голове, и виден один глаз. Мне в Рио рассказывал испанский шкипер.
— Каким же глазом они смотрят? — спросил Матюшкин.
— Левым, — сказал Литке. — Чтобы правым не видеть мичманов.
Врангель засмеялся над картой.
Попросил я их там же. Матюшкина нести со мной жестянку, а Литке, сверх того, с ведома капитана записывать в шканечный журнал день и час всякой прививки, какие я продиктую. Матюшкин согласился раньше, чем я договорил. Литке отложил листы и посмотрел на меня.
— По склянкам, Андрей Ильич, — сказал он. — Иначе я не пишу.
***
В Лиму мы выехали на рассвете, на наёмных мулах. Дорога шла пустырями и огородами, мимо глинобитных оград, и в девятом часу мы въехали в город воротами в длинной глиняной стене. С рейда город казался верстах в семи, дорога же вышла в двенадцать, вся в пыли. Пыль была серая и мелкая, к воротам она скрипела у меня на зубах, и Матюшкин дважды чихнул так, что мул под ним присел. Головнин ехал впереди, с толмачом, и не оборачивался. Тихонов ехал с папкой под мышкой и ни разу её не раскрыл.
Город я узнал сперва носом, ногами уже потом. Пахло дымом, и с папертей тянуло ладаном. Потом пошли колокола, с одной колокольни и с другой, вразнобой. По улице прыгали чёрные грифы, крупные, с голыми головами, и разбирали мусор, который выкидывали прямо из окон. Из-под копыт они отходили нехотя, боком, и возвращались, едва мы проезжали. В раскрытых дверях церквей горело золото, от пола до самого свода. Мимо нас гремели калесы, высокие, двухколёсные, обитые кожей, на одном муле с форейтором.
У собора навстречу шли две женщины, закутанные в чёрное с головы до пояса, и у каждой был виден один глаз. Матюшкин обернулся в седле. Литке, не глядя, дёрнул его за рукав.
Литке с Матюшкиным остались у ворот с мулами и с жестянкой. У ворот дворца стояли часовые с ружьями, и по двору ходили офицеры и монахи. Головнина с толмачом повели к столу. Меня оставили в передней, и дверь в залу затворять не стали. Стоял я у стены, под портретом короля, и голос толмача, переводившего за креслом капитана на английский, доходил до меня слово в слово.
Песуэла был любезен и настойчив. Головнин отвечал ему ровно, тем голосом, каким диктует вахтенному запись в журнал, и ни разу не повысил его и не понизил. Песуэла спросил, как изволит смотреть император Александр на дела в Чили и в Буэнос-Айресе. Мнения государя, ответил Головнин, он не имеет чести знать. Подали шоколад. Песуэла спросил, не везёт ли шлюп чего сверх провизии. Шлюп везёт казённые грузы в американские владения своего государя, был ответ. Песуэла похвалил погоду и спросил, для чего русскому судну исправлять карты испанского берега и что они промеряют в заливе. Опись берегов ведётся по службе, на всяком пути, сказал капитан, и карты эти будут открыты всем. Через четверть часа Песуэла вернулся к Чили, с другого конца, через цену на пшеницу. Головнин ответил так же, теми же словами. Под конец Песуэла заговорил об английских купцах в Буэнос-Айресе и опять спросил, что о них думают в Петербурге. Ответ был прежний.
К капитану подходили и отходили. Подходили офицеры и господа в партикулярном, кланялись, говорили два слова и отходили к окнам, и я видел, как у окон они говорят между собой.
В передней за конторкой сидел тощий секретарь с пером за ухом, дон Игнасио, как назвал его проходивший офицер. Он долго разглядывал меня, потом заговорил по-латыни.
— Вы думаете, сударь, здесь смотрят на ваш мундир, — сказал он. — Мундира лекаря здесь не видят. Его увидят, когда вы придёте просить.
Под конец, когда Головнин уже откланивался и толмач шёл за ним к дверям, из залы вышел офицер свиты, в шитом мундире, и сказал толмачу несколько слов, мельком, на ходу. Толмач повернулся ко мне.
— Адъютант его превосходительства надеется, что ваш больной матрос оправился от жара.
Бумага про Потапова лежала у Головнина за обшлагом, и подать её ещё не успели. Я поклонился и ничего не ответил. Головнин прошёл мимо меня к лестнице, и по тому, как он надевал шляпу, я понял, что слышал и он. На лестнице он достал бумагу из-за обшлага и отдал мне.
— Протомедику, — сказал он. — В руки.
***
Протомедик принял меня через площадь от дворца, в комнате с книгами до потолка. Пахло там пылью и сургучом, на подоконнике лежал человеческий череп с отпиленной крышкой, и в нём держали перья. Был он стар и сух, в чёрном, с белым воротником, и на столе у него лежала его собственная книга о здешнем климате, раскрытая, будто случайно. В ней он писал, что воздух Лимы сам по себе целителен и что болезни здесь от испарений и от нрава жителей. Говорили мы по-латыни, и латынь уравняла нас быстрее мундиров.
Сперва он меня проверял. Спросил, какой гумор у цинготного в избытке, чем я цингу лечил и чем её объясняю. Врать я не мог. Правду сказать тоже не мог, её напечатают через сто с лишним лет. Я сказал ему одно наблюдённое. Свежее и кислое цингу лечат, солонина её даёт. Отчего, я не знаю. Число у меня сходится, семеро слегли на солонине и поднимались на траве и соке, и снова клонились, когда кончилось свежее.
— Не знаете отчего, — повторил он и поднял брови. — Это вы мне говорите в глаза?
— Говорю, что видел, господин доктор. Объяснять я не берусь.
Он посмотрел на меня поверх очков и закрыл свою книгу. Наблюдение он ставил выше книги, даже своей, и любил, когда это видели другие.
Заплатил я ему тем, что было у меня и чего у него не было. Положил перед ним счёт шестнадцати, по числам и по причинам, как выписал его в первую ночь карантина. Цинга набиралась с солонины, и койки у семерых висели в разных концах кубрика. Ожоги все шестеро взяли в две ночи, на баке, под одним ветром. Волны не было. Он долго водил пальцем по моим столбцам, сверху вниз и снизу вверх, и раз вернулся к строке про койки и постучал по ней ногтем.
— Ведомость, по которой видно, что зараза не ходила, — сказал он. — Такой я не видал.
— Третьего дня у меня был матрос с нарывом в десне. Я его вскрыл прежде, чем рвать, — сказал я. — Ланцетом по десне, вдоль кости. Зуб вынул наутро, по спавшему отёку.
— Зуб с нарывом рвут тотчас. Нарыв уйдёт с зубом.
— Уйдёт тот, что в лунке. Тот, что в кости, вы загоните глубже. Железа у него под челюстью была с косточку. Назавтра её почти не было.
Он велел повторить и записал.
Бумагу про Потапова я подал ему здесь же. Он прочёл её, сложил вдвое и отложил в сторону, ничего не сказав.
Потом я попросил, и ради этого я и ехал в Лиму. Двенадцать лет назад через Лиму прошёл королевский прививальщик, и с тех пор здесь держат материю живой на детских плечах и ведут книгу. Мне нужно было не одно плечо. Мне нужны были девять звеньев, которых у меня не было. Просил я заведомо невозможного, чтобы от отказа было с чего торговаться дальше.
Он ответил так, как должен был ответить человек короля в войну. Дети здешние подданные его величества. Вывезти их нельзя. Отдать их чужому военному судну в год, когда вся Америка горит, не позволит ни он, ни вице-король, и само прошение здесь поймут не так, как я его пишу.
— Материю дам, — сказал он. — Свежую, с детского плеча, на восьмом дне, при свидетелях и под запись в книгу. Стёкол и ниток сколько угодно.
Опять материя, и опять ни одного плеча.
— Стекло в жару живёт неделю, господин доктор, — сказал я. — Три месяца океана оно не переживёт.
Он нахмурился и спросил, как же я держал стёкла шесть недель. Выкладывал я ему то, что можно было выложить, не выдавая своего века. Нитки пропитывать и сушить в тени, на солнце материя гибнет. Стёкла складывать попарно и заливать по краю воском, чтобы внутрь не шёл воздух. Держать подальше от воды и от трюма, в самом сухом и холодном месте, какое есть на шлюпе. А как перевалим экватор и пойдём на север, станет холоднее само. Порций брать двадцать, в разные дни, от разных детей, чтобы хоть одна пережила прочие. Про корову я спросил последним. Нет ли на здешних фермах коров с оспинами на сосках. В Рио на ту же просьбу мне пригнали здоровую, и ни одной оспины у неё не было.
Старик снял очки.
— Коровы с оспинами, — сказал он. — Вы просите того, чего в этом краю не нашли за двенадцать лет. Я искал. Епископ велел искать по всем приходам. В Испании оспины на сосцах ищут и находят, здесь не нашли ни одной, и потому королевский прививальщик вёз сюда через океан не корову, а сирот, двадцать два мальчика, с плеча на плечо. Вам он не привёз бы и коровы. Спрошу в Уарочири, там держат скот в горах. Не надейтесь.
Последняя лёгкая дверь затворилась при мне, и затворил её человек, который двенадцать лет вписывал себя в историю прививки в этом крае и думал о том же, о чём я.
— А вы мне за это дадите вашу ведомость, — сказал он и положил ладонь на свою книгу. — С числами и с вашим именем внизу. Бумагу в протомедикато, что русское судно пришло в Кальяо чистым. Здесь написано, что воздух Лимы целителен. Судно, что пришло чистым в целительный воздух и ушло чистым, будет хорошей страницей к новому изданию.
Глядел он при этом на корешок своей книги.
Сделка была та же, что в Рио. Подпись за помощь. Только в Рио подписью покупалась репутация чужого лекаря, а здесь покупался Кадьяк.
Подумал я сперва о Потапове. Бумага, которую я отправил на берег позавчера до света, уже солгала, и подпись под ней стояла моя.
— Дайте мне день, господин доктор, — сказал я.
— День дам. Корова тоже не прибежит сама. А стекло возьмите нынче. Одно, с записью в книгу. Чтобы вы знали, чего лишаетесь, ежели завтра скажете «нет».
Из ящика он достал сложенный вдвое лист и протянул мне его, не вставая. Ранний лист Тихонова, с Фёдоровым, тот, которого Тихонов не помнил.
— Лекарь крепости прислал мне его с вашей бумагой, — сказал старик. — Рука хорошая. Больному отдайте или себе оставьте, мне он не нужен. Я его уже видел.
***
Лёд я купил у собора после протомедика, с гор, в соломе, на вес серебра, потому что старик дал одно стекло нынче же, при свидетеле и под запись в книгу, с плеча девочки восьми лет, на восьмом дне. Одно из двадцати обещанных. Жестянку нёс Матюшкин, в тени, переложив соломой.
***
Тихонова я нашёл на площади. Сидел он на складном стуле в тени собора и рисовал двух закутанных женщин у фонтана и грифа на ступенях. Рука шла у него ровно. Гриф вышел с первой линии, с голой шеей и с тем, как он косится на прохожих.
— Третий день, Андрей Ильич, — сказал он, не оборачиваясь. — Ни разу.
Я сел рядом на ступени и посмотрел на его руку. Провалов у него не было с двадцатого, с досмотра, когда лекарь из крепости держал его за подбородок.
В тени у собора я впервые сложил для себя закон его болезни. Приступы у него редки. Валят его жара, духота, недосып и голод, и всякий провал, какой я записал за ним, приходился на одно из четырёх. С такой болезнью живут десятилетиями и рисуют до старости. Мне надо было, чтобы он узнал это от меня и чтобы вместе с этим узнал, что ему самому делать.
— Михаил Тихонович, — сказал я. — Спать положенное, всю ночь. Пить много, особенно здесь. В полдень на солнце не стоять. На мачту и на ванты не лезть никогда, ни за видом, ни за чем. И ежели почуете странный запах или вкус во рту, какого нет, садитесь на палубу, где стоите, и не вставайте, покуда не пройдёт.
Он отложил уголь.
— А журнал?
— В журнал я вас не пишу, покуда вы держите всё это. Вы перестаёте прятать. Скажете мне сами, ежели что, в тот же час, как в октябре условились.
— Договор, — сказал он и подал мне руку, чёрную от угля.
Руку я пожал. Ранний лист с Фёдоровым лежал у меня за пазухой. Показывать его я не стал.
Про год из книги, который я помнил и не решался записать, на площади я не думал. Подумал на обратной дороге, глядя ему в спину, на то, как ровно он сидит на муле. Год этот был близко, и от нашего договора он не отодвинулся.
***
Вернулся я к воротам во втором часу. Матюшкин сидел на тумбе, красный, и во рту у него было кисло — я почуял за шаг. Рядом стоял испанец с береговой стражи, тот самый, и держал пустую тыкву. Литке был при мулах, один, и на Матюшкина не смотрел.
— Фёдор Фёдорович, о чём говорили?
— О чиче, Андрей Ильич. И он спросил, правда ли у нас на борту республиканцев возят. Я сказал, что у нас возят гвозди и сукно для Ситхи.
— А ещё что сказали?
Он подумал.
— Что лекарь у нас детей прививает. Он смеялся.
— Фёдор Фёдорович. Капитан велел о республиках не говорить ни шутя.
— Так я и не говорил. Я сказал, что возим гвозди.
— Вы ответили. Этого довольно. Теперь он знает, что спрашивать у нас можно и что отвечают.
Он перестал улыбаться и посмотрел на тыкву в чужих руках так, будто увидел её впервые.
К Кальяо лёд сошёл весь, и вода капала Матюшкину на сапог. Доехало стекло тёплым. Живо ли оно, я узнаю, только когда привью, а привить мне некому.
Литке жестянку в руки взял на полверсты, а писать не стал.
— Вы говорили, прививки. Прививки не было.
— Материя взята с плеча на восьмом дне. С этого часа идёт счёт.
Он подумал и записал час взятия, приписав, кем и с чьих слов. Одна строка, и в ней дважды оговорено, что сам он при том не был.
***
На шлюпе я пошёл к Новицкому. Трое суток с лишним он не брал наперстянки, и пульс у него пополз вверх. Утром он записал шестьдесят четыре, в полдень шестьдесят шесть, вечером шестьдесят восемь, и перебои пошли чаще, шесть, потом восемь. Два счёта подряд выше шестидесяти. Я вернул ему гран, один раз в день, и меру ужесточил. Считать сидя, по часам, полную минуту, всякое утро в один и тот же час, до умывания, и писать число. Зелень и лимоны с берега, спать на двух подушках.
— Протомедик, — сказал Новицкий, когда я сел. — Латынь у него какая?
— Хорошая. Лучше моей.
— Ваша не беда. Чего он с вас хочет?
Сказал я ему про ведомость и про имя внизу, про то, что русское судно пришло в Кальяо чистым, и про Потапова. Новицкий слушал, закрыв глаза.
— В Рио вы написали советнику так, что каждое слово было правдой, — сказал он. — Напишите и ему так же. Только помните, что правда ваша теперь и моя. Подпись под шестнадцатью стоит моя ниже вашей.
Отёк на ногах у него опадал. Ямка от пальца над щиколоткой держалась теперь недолго, и я записал это в тетрадь отдельной строкой. Это был первый шаг к тому, чтобы его вылечить, шаг честный, и чуда в нём не было.
У Фёдорова я сел на край койки и взялся за тот волос тепла, в котором не был уверен третью неделю. Культя была всё та же снаружи. Я развёл пинцетом край раны у нижнего угла, там, где сошли последние лигатуры, и из глубины вышла бурая капля, за ней другая. Затёк сидел под лоскутом, у самой кости, и рана над ним затянулась сверху, как затягивалась у него в январе. Я промыл его тёплой водой с солью через перо, раз, другой, покуда вода не пошла чистая, и заложил корпию фитилём, чтобы не зарастало сверху.
— Это что ж, вашбродь, — спросил Фёдоров, глядя на таз. — Опять резать?
— Не резать. Гной вышел. Нога твоя цела.
Он откинулся на подушку и закрыл глаза.
Потапов спал, подложив кулак под здоровую щёку, и лунка у него была чистая.
Ночью я сел со свечой в кладовой и свёл счёт. Девять звеньев до Кадьяка. Тринадцать стёкол и десять ниток в жестянке, сорок четыре дня от плеча Жуана, и живы ли они, я не знал. Нитки с воском и двадцать порций от разных детей, ежели старик даст. Корова, которой может не быть. И одна подпись, которой я ещё не дал.
Жестянку я открыл и пересчитал. Тринадцать стёкол, десять ниток. Тринадцатое, лимское, легло с краю, и воск на нём был чужой, светлее моего. Закрыл, залил край свежим воском и поставил на место, у борта.
С берега пришла лодка в одиннадцатом часу ночи, при фонаре. Бумагу подали на линьке, по-старому, хотя флаг был спущен. Писана она была по-испански. Толмач с лодки перевёл её Муравьёву вслух, Муравьёв записал перевод в свою ведомость и велел позвать меня.
Муравьёв, когда я подошёл, показал мне ведомость, раскрытую на свежей записи, и держал её сам, у фонаря.
Порт требовал удвоить залог. На шлюпе пятого марта, в седьмом часу пополуночи, был больной с жаром, о чём лекарская бумага того же утра умолчала. Сверх того надлежало сдать на берег под печать жестянку с оспенной материей, при подлекаре находящуюся.
Помечена бумага была пятым марта, вечером. По-нашему это двадцать первое февраля, тот самый день. Свою бумагу про Потапова я подал протомедику сегодня пополудни, из рук в руки. Два дня их бумага лежала на берегу и ждала, подадим ли мы свою.
Муравьёв перевернул лист и прочёл вслух последнее, водя по строке пальцем.
— Тут ещё про вашу жестянку. Двенадцать стёкол, десять ниток.
Двенадцать. Двенадцать их было вчера и третьего дня. Нынче в жестянке тринадцать, и тринадцатое я вёз из Лимы сам.
Дюжину стёкол я назвал вслух один раз, в январе, Новицкому на обходе. Про десять ниток не говорил никому.
Матюшкин нынче нёс её двенадцать вёрст и нынче же болтал у ворот. Бумага помечена третьим днём, когда Матюшкин жестянки в руках не держал. Жестянка была залита воском по краю, и воск я нынче перезаливал сам, и старый шёл ровной ниткой, не тронутый. Да и ниток он не сосчитал бы, не открыв.
Муравьёв глядел на меня и ждал, что я скажу.
Считал их, выходило, не я один. С берегом говорил кто-то со шлюпа. И говорил не в мою пользу.
___________________________________________
От авторов: Интересный факт!
Тапада лименья (tapada limeña)
В Лиме XVI–XIX веков женщины выходили на улицу в наряде из двух частей: плиссированная юбка (saya) и большое чёрное покрывало (manto), которое крепилось на талии, накидывалось на голову и стягивалось спереди так, что оставалась узкая щель для одного глаза — обычно левого.
Это не было религиозным требованием. Наоборот — инструмент свободы. Под покрывалом нельзя было узнать ни возраста, ни сословия, ни цвета кожи. Женщина могла без сопровождения ходить по улицам, в церковь, на корриду, в театр. Открытый глаз становился оружием: взгляд, жест руки, кольцо на запястье, шёпот. Муж на улице мог не узнать собственную жену.
Вице-короли и епископы не раз запрещали тападу — под угрозой штрафов и отлучения. Причина: анонимность скрывала любовные связи, заговоры, а иногда и преступников. Жительницы Лимы игнорировали запреты, и властям приходилось отступать.
Традиция продержалась около трёхсот лет и угасла лишь в 1850–1860-х, когда в моду вошли французские платья и открытые шляпки. Осталась на гравюрах, картинах Панчо Фьерро и в записках путешественников.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
