Обложка Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников

Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников

Игорь Алмазов, Алексей Аржанов

0% прочитано
Стандартный
Игорь Алмазов, Алексей Аржанов

Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников

Глава 1

— Я так не думаю, — сказал я по-русски.

Карвалью не понял ни слова. Я и не для него говорил.

Руки у меня уже были под мышками у больного. Я стащил его с кресла на пол, на ковёр, кресло отъехало и ударилось о столик, и с него посыпались бумаги.

На мягком не выйдет, грудь уходит вниз вместе с пружинами. Нужна твёрдость под спиной.

Я встал на колени сбоку, сложил правую руку в кулак и ударил его в середину груди, в нижнюю треть грудины. Коротко, с высоты в пол-аршина.

Карвалью охнул. Он этот жест знал. Так бьют утопленника, вытащенного из воды, чтобы вышибить из него воду и заставить вздохнуть. Бьют по спине и по груди, трясут, катают на бочке. Делают это иначе и совсем от другого.

Я положил пальцы ему на шею, под угол челюсти. Ничего.

Ударил второй раз. Ничего.

Секунды я считал с той минуты, как пульс пропал под пальцами. Выходило около сорока. Голова, в которую не идёт кровь, держится минуты четыре, пять, а после то, что в ней было, уже не вернётся, даже ежели вернётся сердце.

Тогда я сделал то, чего в этом веке не делает никто. Положил ладонь на грудину, вторую сверху, пальцы в замок, выпрямил руки в локтях и навалился всем весом. Грудь под ладонями подалась на два пальца. Отпустил. Навалился снова.

Считал вслух, по-русски.

— Раз. Два. Три. Четыре.

Внутри у меня было два человека, и оба говорили разом. Один знал точно, что надо качать. Сердце стоит, но оно не умерло, и ежели выдавливать из него кровь руками, голова её получит, и у низа сердца будет время проснуться. Минута, две, пять. Я это делал сотни раз. Просыпалось не всегда и чаще не просыпалось, но реже, чем думают.

Второй видел, как это выглядит со стороны. Подлекарь с чужого корабля, стоя на коленях, давит на грудь мёртвого советника в его собственной спальне. Мнёт его, как тесто. При свидетеле, который через час подпишет бумагу о смерти, и в этой бумаге будет написано всё.

— Quid facitis? — спросил Карвалью шёпотом. Что вы делаете?

Я не ответил. У меня не было для этого латыни.

— Одиннадцать. Двенадцать.

Карвалью опомнился на пятнадцатом счёте.

Он опустился на колени с другой стороны и сделал то, чему его учили двадцать лет. Сорвал с туалетного столика склянку уксуса и стал тереть больному виски. Велел служанке жечь перо, служанка побежала за пером и вернулась с ним горящим, сунула его больному под нос. В комнате запахло палёным. Хозяйка стояла в дверях, прижав к губам ладонь, и не входила.

Потом полез Карвалью в карман сюртука. Я видел его руку. Она вынула футляр, а из футляра ланцет.

— Vena secanda est! — сказал он.

Надо отворить жилу.

Кровопускание сейчас убило бы его наверняка. Кровь у него стояла. Её было ровно столько, чтобы я мог гнать её руками к голове, и ни каплей больше.

Объяснять это было некогда, и объяснять было нечем. Я не мог сказать ему «давление», не мог сказать «объём». Этих слов у нас с ним не было. У нас был пульс.

— Pulsus nullus, — сказал я, не переставая давить. — Quid mittetis?

Пульса нет. Что вы собираетесь выпускать?

Он замер с ланцетом в руке.

Он был прав по своей науке, и я это знал. При обмороке первым делом пускают кровь, так учат в Коимбре и в Эдинбурге, и Карвалью учился не хуже других.

А я держал в ладонях человека, у которого не было обморока. У него стояло сердце.

Тут мы с ним и сошлись, на полу, в четыре руки, над одним телом. Он с уксусом и ланцетом, я с кулаком и счётом. Две медицины, и между ними столько лет, что он их не проживёт.

Он опустил ланцет. Не убрал. Опустил на ковёр рядом с коленом, так, чтобы был под рукой.

Я качал, Карвалью стоял на коленях по ту сторону тела и смотрел.

Минута. Вторая. Руки у меня затекли и горели в плечах. Это было тело двадцати четырёх лет, оно держало, и держало лучше, чем держало бы моё прежнее. Раз. Два. Три.

На третьей минуте я остановился и положил пальцы на шею. Ничего.

Ударил кулаком ещё раз, туда же, в нижнюю треть. Положил пальцы. И под пальцами толкнуло.

Раз. Я ждал, не дыша. Секунда. Две. Толкнуло второй раз.

Пульс был редкий. Двадцать с чем-то, я сосчитать не успел, потому что боялся отнять пальцы. Но он был ровный и был свой. Низ сердца проснулся и пошёл своим ходом, как шёл весь вечер.

Больной вздохнул. Сам. Вздох вышел хриплый и неглубокий, и за ним второй, глубже. Жилы на шее ожили и пошли врозь с запястьем, как ходили час назад.

Руки у меня затряслись только теперь, когда стало можно. Пока я качал, они не дрожали ни разу.

Советник открыл глаза.

Он поглядел в потолок, потом на меня, стоящего над ним на коленях, потом на Карвалью. Лицо у него было ещё серое, но губы начали розоветь.

И он заговорил по-французски, сердито, тем тоном, каким говорят, когда тебя перебили.

— …и черепаховый суп, — сказал он. — Повар обещал черепаховый суп. Отчего я на полу?

Он не помнил, что упал. Он помнил, на чём остановился.

— Вы упали, ваше превосходительство, — сказал я по-латыни. — Лежите.

— Я не падал.

— Упали. Лежите и не говорите.

Он поглядел на меня с неудовольствием и замолчал. Не оттого, что послушался. Оттого, что говорить было трудно, и он это заметил.

Потом всё-таки спросил, тише.

— Сколько я лежал?

— Четыре минуты, ваше превосходительство. Я считал.

Он перевёл глаза на Карвалью.

— Мёртвым?

Тот помолчал.

— Мёртвым, — сказал он по-латыни.

Советник полежал с этим и ничего не ответил. Только пальцы на одеяле сжались и разжались.

Карвалью поднялся с колен. Ланцет остался лежать на ковре, он наклонился и поднял его, и убрал в футляр, а футляр в карман. Медленно, аккуратно, всё до конца.

Мы с ним перенесли больного на кровать, кресло я отодвинул ногой, и под голову ему подложили одну подушку, низко.

Я сел рядом и считал пульс. Двадцать шесть. Потом двадцать восемь. Ровно столько, сколько было до падения.

Советник помолчал, поглядел в потолок и вдруг спросил, подавали ли суп.

— Какой суп, ваше превосходительство?

— Черепаховый. Мы говорили про суп.

Я ответил, что говорили. Он остался недоволен ответом и сказал, что черепаху в этом доме варят криво, потому что кухарка ленится снимать пену.

Ни в одной книге не написано, как узнать, цела ли голова у человека, который четыре минуты лежал без крови. У меня не было для этого ни средства, ни правила. Был суп. Он помнил слово, на котором его оборвало, помнил, что о нём спорили, и сердился на кухарку — стало быть, цело было всё, вплоть до мелкой домашней злости. Я отметил это про себя и не сказал вслух.

Хозяйка подошла к кровати и спросила что-то Карвалью, не отрывая глаз от мужа.

— Она спрашивает, будет ли он жить, — перевёл Карвалью.

— Ежели отставить то, что его травит, может, и долго, — сказал я. — А может, и нет. Сердце у него ходит медленно и без всякой ложки. Ложка только сделала хуже.

Карвалью перевёл всё, я слышал, не смягчая.

Надо было говорить. Говорить при хозяйке, при Карвалью и при самом больном, потому что утаить это было уже нельзя. Три человека видели, как он умер, и видели, как вернулся.

Я говорил по-латыни и медленно, чтобы Карвалью успевал переводить хозяйке.

— Сердце у его превосходительства бьётся редко. Реже, чем надобно. Верх сердца бьёт своё, низ своё. Иногда низ пропускает удар, и тогда голове не достаётся крови. Тогда темнеет в глазах и тогда пол. Наперстянка урежает удары. В этом её польза при водянке и при сердцебиении. Но она копится в теле. Её пьют с весны, дозу прибавили, и она накопилась.

Карвалью переводил, не глядя на меня.

Больной слушал, лёжа, и лицо у него было внимательное и злое.

— Отчего же вы не сказали этого десять минут назад? — спросил он вдруг.

— Не успел, ваше превосходительство.

Он хмыкнул. Понял, что это правда.

— Отсюда и то, что ваше превосходительство худо едите и отворачиваетесь от жирного. Отсюда рвота. Отсюда свеча, которая кажется вам жёлтой, и жёлтый ободок вокруг неё.

Хозяйка при слове «рвота» не шевельнулась. При слове «свеча» перевела взгляд на мужа.

— Что делать? — перевёл Карвалью её вопрос.

— Ложку отставить. Совсем.

— И?

— Покой. Три дня в постели, гостей не принимать, по лестнице не ходить. В рот ничего, кроме воды и бульона. Никакой ртути. Никакого кровопускания.

При слове «гостей» хозяйка ответила сразу, не дожидаясь перевода.

— Она говорит, что ему нельзя не принимать, — сказал Карвалью, помолчав. — К полудню будут люди от двора. Ежели советник казны сказался больным в день, когда ждали двор, завтра об этом будут говорить во дворце. А послезавтра у него будет другой стол.

Вот отчего она молчала про ложку. Не от глупости и не от страха перед врачом. Больной советник казны перестаёт быть советником.

— Пусть принимает лёжа, — сказал я. — Полчаса. И пусть не встаёт. Считать пульс утром и ввечеру и записывать число. Нынче двадцать восемь. Покуда держится так — ничего не давать и ничем не тревожить. Ежели станет реже нынешнего, или снова потемнеет в глазах, или обернётся желтизной всё, на что он глядит, послать за доктором Карвалью тотчас, а до его приезда не делать ровно ничего.

А потом я сказал ту фразу, которую сложил в голове перед приступом. Сказал её, глядя на Карвалью.

— Remedium rectum erat, donec res mutata est. Mutata est hac nocte. Qui praescripsit, is revocet.

Лекарство было верным, покуда не переменилось. Переменилось нынче ночью. И отставить его должен тот, кто назначил.

Карвалью поднял на меня глаза. Он понял в ту же секунду, я видел это по тому, как у него дрогнул подбородок.

Я не сказал, что он ошибся. Я сказал, что лекарство было верным, и что переменилось дело, а не его знание. И что отменит его он сам, своей рукой, своим словом. Он остаётся врачом этого дома. Он отменяет, а не я.

Карвалью повернулся к хозяйке и сказал по-португальски коротко и твёрдо. Я разобрал только своё имя и слово, похожее на «ложку».

Хозяйка кивнула.

Карвалью отошёл к окну, и я, погодя, подошёл тоже. Мы стояли рядом и смотрели в темноту, которая уже серела.

— Vos me servastis, — сказал он негромко, не поворачивая головы. — Aut perdidistis. Nondum scio.

Вы меня спасли. Или погубили. Я ещё не знаю.

Я не ответил ему на это. Отвечать было нечего, и он ответа не ждал.

Он помолчал и спросил другое.

— Unde scis? Cor mortuum erat.

Откуда вы знаете. Сердце было мёртвое.

Правды у меня для него не было, и правду эту нельзя было выговорить ни по-латыни, ни по-русски. Я дал ему то, во что он мог поверить.

— In classe nostra, — сказал я, — sic submersos excitamus.

На флоте так оживляют утопших. И прибавил, что в Лондоне есть общество, которое за это платит награду, и что там употребляют мехи, и трение, и тепло, и что руками делают то же, только грубее.

Он кивнул. Он слышал про лондонское общество — про него слышали все, кто читает. Ложь получилась хорошая: в ней всё было правдой, кроме главного.

— Non est in libris, — сказал он.

Этого нет в книгах.

— Nondum, — ответил я.

Покамест нет.

Он поглядел на меня дольше, чем следовало, и полез в карман не за бумагой, а за тем, чем платят, когда платить нечем.

— Junta Vaccinica, — сказал он. — Apud aulam. Per intendentem politiae.

Вакцинная хунта при дворе, через интенданта полиции. Он объяснил медленно, вдвое медленнее прежнего, чтобы я не переспрашивал: в городе есть казённое заведение, которое прививает здешних детей, и у них всегда есть привитые на разных днях. И прибавил то, ради чего говорил: просить надо не хунту, а этот дом. Хунта ответит через месяц. Дом ответит нынче.

Хозяйка распоряжалась снова. Она выходила в коридор и возвращалась, говорила со служанками, велела унести мокрые полотенца, подать чистую рубашку, сменить свечи на столике у кровати.

На столике у кровати вечером стоял поднос. На подносе склянка с тёмным настоем и серебряная ложка при ней. Я видел их, когда входил, и видел, когда брал запястье.

Сейчас подноса не было.

Я не видел, когда его унесли. Ни я, ни Карвалью об этом не говорили ни слова, приказа такого никто не отдавал.

Его убрали, пока я качал. Или раньше.

Хозяйка встретила мой взгляд на пустом столике. Лицо у неё не переменилось ни на волос.

Вечером она сказала мне, что муж худо ест и отворачивается от жирного. Сказала это как про пустяк. Про погоду. Она поняла про ложку раньше всех. Раньше Карвалью, раньше меня. И промолчала. Может, боялась сказать врачу, которому муж верил двадцать лет. Может, ждала, пока скажет кто-нибудь другой, кто не останется в этом городе.

— Ваше превосходительство, — сказал я. — Я прошу не денег.

Советник лежал на подушке и смотрел на меня. Лицо у него понемногу возвращалось к прежнему, и вместе с ним возвращалась насмешка.

— Вот как. А чего?

— Привитого ребёнка. На восьмом дне, не раньше и не позже. Или корову с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся.

Он поднял брови.

— Корову.

— Мне нечем прививать людей за экватором. У меня на корабле непривитый один, и после него цепь кончится. А идти нам до колоний с год.

— Отчего не возьмёте материю в склянку?

Спросил он это не из вежливости. Он спрашивал, как спрашивает человек, привыкший разбираться в том, за что платит.

— В склянке она живёт недели три, и то в холоде. В жару неделю. А живой она остаётся только на руке. С руки на руку, всякие восемь дней. Одно плечо, другое, третье.

— Как ведро по цепочке на пожаре.

— Именно так, ваше превосходительство. И вёдра у меня кончаются.

Он помолчал. И засмеялся.

— Мне обещали, что русский лекарь будет разбойником, — сказал он. — А он просит корову.

Имя его я узнал тут же, от него самого. Антониу де Мелу Фрейри. Советник Королевского казначейства. Через его стол шли портовые сборы с иностранных судов, казённые подряды, половина того, что грузили в этой гавани.

Тогда я понял Карвалью.

Советник казны умирает в ночь перед приёмом, на который ждут людей от двора. Умирает от болезни, которую домашний врач лечил полгода и которой не может назвать. Умирает на наперстянке, которую домашний врач ему прибавил.

Заключение о такой смерти ложится в физикатуру. И читать его будут люди, которые ничего не прощают. А иностранный лекарь с корабля, который уйдёт через неделю, никуда не подшивается.

Но его слово можно предъявить.

— Через интенданта, — сказал советник. — Карвалью вам, я думаю, уже сказал, откуда берут детей. Он умный человек, только медленный. Интендант обедает у меня нынче. Будет вам ребёнок. Будет корова. Будет всё, что надобно.

Он сказал это щедро и легко, как говорят люди, привыкшие, что сказанное ими сбывается.

— Благодарю, ваше превосходительство.

— Не благодарите, — он прикрыл глаза. — Вы мне обед спасли.

***

Вниз мы шли в седьмом часу, при солнце.

Колени у меня были стёрты о ковёр, плечи горели, как после гребли, и правая кисть, которой я бил, ныла в костяшках. Я сжимал и разжимал её на ходу.

Шли тем же путём, что ночью, и теперь всё было видно.

Дверь каретного сарая стояла открытой. Холстину сняли, и под ней была карета, лакированная, тёмно-зелёная, с гербом на дверце. Два конюха мыли колёса к полудню.

Прошка остановился и поглядел на герб.

— Вашбродь, это ж он самый. Который на полу лежал.

— Он самый.

Помолчал шагов десять.

— Вашбродь, а он нам теперь должен?

— Должен.

— Дык барин же, — сказал Прошка с сомнением.

И пошёл вперёд.

Сад был больше, чем казался ночью. По склону шли дорожки, и на дорожках работало человек двадцать невольников, и ни один не поднял головы, когда мы проходили. Внизу, за оградой, по склону паслось стадо, пёстрое, голов в тридцать.

Я поглядел на него и подумал про оспины на сосках.

Потом дорога пошла вниз, и открылась гавань, и в гавани стояла «Камчатка», маленькая, у самого края, с неподнятым флагом.

Я считал на ходу. Не часы. Третьего декабря звено на Дроздове. Четвёртого выход. Сорок звеньев до Кадьяка. Ежели ребёнок будет на восьмом дне к третьему, у меня выйдет два свежих звена вместо одного, и цепь протянется за Горн.

Ежели.

***

На борт я поспел за четверть часа до флага. Новицкий стоял у двери лазарета, и лицо у него было такое, будто он простоял там всю ночь.

— Успели, — сказал он.

— Успел, ваше благородие.

Он поглядел в сторону, на ванты. И протянул мне руку. Первым. Не глядя. Я взял его запястье, как беру всякого. По привычке. Перебои. Раз на пятнадцать, может, чаще. Хуже, чем неделю назад.

Я ничего не сказал и ничего не записал. Где я был ночью, он не спросил. Он знал это из журнала у Литке, и знал, я думаю, ещё до журнала. Он отнял руку и ушёл.

***

Литке сменился с вахты и шёл вниз, и, увидев меня, остановился на трапе. Поглядел на мои колени, на мундир, на руки. Кивнул и пошёл дальше, ничего не спросив.

У фор-люка стоял Филатов с ведром. Он оглядел меня снизу вверх и задержался на коленях.

— Ковёр у них, стало быть, хороший, — сказал он. — Сукно съело до нитки.

Головнин стоял у флага, как стоит всякое утро. Пробили склянки, флаг пошёл вверх, и команда стояла, и я стоял со всеми, в том же мундире, в котором всю ночь был на коленях на чужом ковре.

Когда флаг встал, капитан обернулся и нашёл меня глазами.

— Вершинин.

Я подошёл.

— Чей дом?

— Советника Королевского казначейства, ваше высокоблагородие. Антониу де Мелу Фрейри.

Головнин помолчал.

— Через его стол идут наши портовые сборы, — сказал он.

— Так точно.

— Я вам сказал, ежели там политика, поворачивать назад.

— Сказали.

— Вы не повернули.

— Не повернул, ваше высокоблагородие.

— Отчего?

— Оттого, что у него есть хунта.

Капитан поглядел на меня. Потом поглядел на Новицкого, который стоял в двух шагах и слушал.

— Излагайте.

— Оспенная материя живой остаётся только в человеке. В склянке она сохнет и умирает: в холоде недели три, в здешнюю жару неделя. Наши копенгагенские стёкла лежат у воды, в самом низу, и я за них не поручусь. Живой её держат одним способом. Прививают человека, на восьмой день у него на плече зреет пузырь, из этого пузыря берут материю и прививают следующего. И так далее. Всякие восемь дней — новое плечо. Прерваться нельзя ни на день: пузырь подсыхает, и цепь мертва.

— Сколько плеч?

— Идти нам до Кадьяка год без малого. Восемь дней на звено. Сорок звеньев, ваше высокоблагородие. Сорок плеч.

Головнин не переспросил. Он считает быстрее меня.

— У вас сто двадцать девять человек.

— Из них непривитый один. Дроздов. Его звено третьего декабря, и на нём команда кончается. Остальные привиты в детстве. Их я прививаю повторно, но у повторного пузырь мелкий, сохнет на пятый день, и материи с него на одну руку, а через раз не берётся вовсе. Два, три таких звена цепь выдержит. Сорока не выдержит.

— Когда порвётся?

— За Горном. Может, раньше.

— Что вам обещано на берегу?

— Ребёнок. Хунта вакцинная при дворе прививает здешних детей, у них всегда есть привитые на разных днях. Мне обещали такого, кому третьего декабря будет восьмой день.

— Ребёнка вы на корабль не возьмёте.

— И не прошу, ваше высокоблагородие. Ребёнок остаётся на берегу с матерью. Мне нужно четверть часа у пристани и его плечо. Вскрыть пузырь ланцетом с краю, взять материю на стёкла и на перья и тут же перенести на руку нашему. Ребёнок уходит домой, материя уходит с нами в чужом плече.

— А корова?

— Корову можно взять на борт, и её я бы взял охотно. Ежели на фазенде найдётся с оспинами на сосках, это тот же источник, только свежее и щедрее: с коровьего сосца материи довольно на четверых разом. Но и корова даёт не вечно. Оспины у неё сходят за две недели, и после она такая же чистая, как всякая другая. Это ещё одно звено. Много — два.

Головнин глядел на воду.

— Стало быть, берег даёт вам материи на три раза. А плеч не даёт ни одного.

— Так точно. Материи у меня после Рио будет вдоволь. Материя не главное.

— А что главное?

— Руки, ваше высокоблагородие. Непривитые люди. Мне нужно, чтобы всякие восемь дней на корабле был человек, которому ещё можно привить. Через месяц после Рио на «Камчатке» такого человека не будет ни одного.

Он понял, к чему я веду, раньше, чем я договорил.

— Вы просите взять людей.

— Прошу, ваше высокоблагородие. Десять, двенадцать человек. Молодых, непривитых. Их довольно было бы, ежели перебирать по кругу и прививать повторно вперемешку со свежими.

— Нет, — он сказал это без паузы. — Я иду с полным штатом и с провизией, считанной до Лимы. Всякий лишний человек — это вода, сухарь и койка, а за Горном ещё и место в лазарете, когда он сляжет. Своих хватит. Купить я вам их не дам, вы это слышали. Нанять здесь — значит нанять тех, кого мне подберёт интендант полиции, и тогда я повезу вокруг света дюжину чужих глаз за казённый счёт. Не дам.

— Слушаюсь.

— Штаб-лекарь.

Новицкий шагнул вперёд.

— Материю с берега примете?

— Приму, ваше высокоблагородие. Под бумагу. Откуда, с чьего плеча, на каком дне.

— Будет материя с бумагой штаб-лекаря, будет приказ по кораблю. Не будет бумаги, не будет ничего. — Он поглядел на меня. — Про людей подумайте сами, Вершинин. Вы взялись везти эту цепь, вы и считайте. Идите спать. До полудня.

Он ушёл к себе. Новицкий задержался на полшага.

— Бумагу я напишу, — сказал он, глядя на воду. — Такую, в которой нет неправды. Другой я не пишу.

И пошёл вниз.

***

У лазарета меня ждал Кутыгин. Он стоял у переборки и глядел на дверь, а когда я заговорил с трёх шагов, повернул ко мне ухо и переспросил. Я сказал, что нынче не могу, и он кивнул и ушёл, и кивнул он раньше, чем я договорил, — стало быть, опять не расслышал, а согласился по лицу. Второй раз я обещал ему завтра. Второй раз завтра не наступило.

В журнале я написал то, что положено писать.

«28 ноября. Съезжал на берег к частному больному по приглашению здешнего врача. Помощь оказана. Больной жив. Отсутствовал с первого часа до восьмого».

Страницы не хватило бы на одно перечисление того, чего в этих словах нет. Я взял вторую тетрадь.

Там я записал имя. Записал должность и то, через чьи руки в этом городе идут портовые сборы. Записал, что бил кулаком в грудину мёртвому человеку при чужом враче и при его жене, и что делал после то, чего в этом веке не делает никто, и делал четыре минуты, и что человек от этого встал и заговорил про черепаховый суп. Записал, чем за это заплачено и чем ещё придётся.

Португальской бумаги я боялся меньше, чем этой страницы. Португальскую я мог не подписать.

***

Спать я не пошёл. Не успел.

От берега к трапу шла лодка, и в ней сидел человек в ливрее. Не Карвалью. Лакей, тот самый, что ночью шёл впереди нас по коридору и отсылал жестом слуг. Он поднялся на две ступени трапа, как ночью Карвалью, и дальше не пошёл. Вахтенный вызвал меня.

Лакей поклонился и подал мне пакет, запечатанный красным сургучом с тем же гербом, что на карете.

— Do senhor conselheiro, — сказал он и спустился обратно в лодку.

От господина советника.

Я вскрыл пакет на палубе. Внутри было два листа.

Записка, по-латыни, почерком твёрдым и насмешливым. Советник благодарил. Писал, что интендант полиции извещён и что ребёнок на восьмом дне будет у пристани утром третьего декабря. И что корову, ежели понадобится, пригонят.

Второй лист был писан не рукой советника. Канцелярская рука, начисто, и опять по-латыни — нарочно по-латыни, чтобы я прочёл сам и после не говорил, будто не понял, что подписывал.

В нём было написано, что его превосходительство советник Антониу де Мелу Фрейри претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября обморок от жары и трудов. Что лечение, назначенное доктором Карвалью, было во всём правильным и уместным. И что опасности для жизни не было.

А внизу было оставлено место для подписи, и под ним приписано «медик российского императорского шлюпа „Камчатка“».

«Медик». Не подлекарь. Того, кто писал, не заботило, что я никакой не медик, ему нужно было слово, которое в физикатуре читается как звание. Подпись подлекаря стоит дешевле подписи, которой нет.

Я перечёл. «Лечение было во всём правильным». Три часа назад, у кровати, я сам сказал, что лекарство было верным, покуда не переменилось. Мои слова взяли и отрезали от них вторую половину.

Под запиской советник прибавил одну строку.

«Ребёнок будет у пристани в тот день, когда этот лист вернётся ко мне подписанным».

Очевидно, что меня шантажируют. Дают выбор: подписаться под неправдой и получить то, что я хочу. Либо же отказаться от подписи и не получить ничего. Но я выберу третий вариант.

Глава 2

Лист я сложил вчетверо и убрал во вторую тетрадь. Там уже лежал рисунок Тихонова, и между страниц, где я его положил, теперь было две чужие бумаги. Одна говорила правду, которой никто не должен видеть. Другая ждала, чтобы я своей рукой подписал под ней неправду.

Третий вариант у меня был. Но пока что я выполнил приказ капитана и лёг спать.

Проснулся в одиннадцатом часу и первое, что увидел, был угол этого листа, торчащий из тетради на столе. Подписывать его я не стал. Возвращать тоже. Я положил тетрадь под подушку и пошёл в лазарет, считать звенья.

Ребёнок будет у пристани в тот день, когда лист вернётся подписанным. Звено на Дроздове третьего. Выход четвёртого. Выходило, что у меня пять дней на то, чтобы найти другую руку.

Дроздов сидел у грот-люка и сращивал конец. Я подошёл и присел рядом.

— Семён. Третьего твоя очередь.

Он поднял голову.

— Коровьей?

— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу.

— А ежели не возьмётся?

— У тебя возьмётся. Ты ей первый.

Он подумал и продолжил дело.

— Вашбродь, — сказал он, не поднимая глаз. — А после меня кто?

— Пока что никого, — ответил я.

***

Двадцать девятого с утра мы с Новицким сошли на берег за припасом к Горну.

Капитану я доложил, как положено, прежде чем сошёл. Головнин выслушал список, кивнул и не сказал ничего. Про дом на горе он не спросил.

Список был длинный. Хина, опий, ртуть, уксус, корпия, и сверх того всё, что понадобится за Горном, где холод, а после холода, я знал, пойдут лёгкие и суставы.

Шли мы пешком, вверх от пристани, и Новицкий шёл медленнее обыкновенного и дважды останавливался будто бы поглядеть на дома.

На второй раз я достал из-за пазухи лист и подал ему.

Он прочёл, стоя посреди улицы. Прочёл до конца, не торопясь, и латынь, которая попадалась между португальских слов, понял лучше меня. Потом сложил и вернул.

— Подпишете? — спросил он.

— Не знаю.

— Знаете, — сказал Новицкий. — Иначе не показали бы. Я вам у флага сказал, что пишу только то, в чём нет неправды. Материя тут ни при чём, и вы это знаете. При чём то, что моя бумага ляжет рядом с вашей подписью.

Он кивнул на лист у меня в руке.

— Не подпишу, — сказал я.

— Тогда где возьмёте?

— Не знаю, ваше благородие.

Он постоял ещё.

— Вот это честнее, — сказал он и пошёл дальше.

***

Аптека стояла на углу, под навесом, с распахнутыми ставнями. Внутри было прохладнее, чем на улице. В углу у окна мальчишка лет двенадцати толок что-то в медной ступке. Ладони у него были жёлтые, и жёлтым же был фартук.

Аптекарь был португалец лет шестидесяти, в белом фартуке поверх сюртука, и говорил он по-латыни свободнее Карвалью. Латынь аптекаря есть латынь банок, тут мы с ним поняли друг друга с полуслова.

Новицкий назвал хину. Аптекарь снял с полки три короба.

— Какая лучше? — спросил Новицкий.

— Всякая хороша, — сказал аптекарь. — Эта из Перу. Эта из Лимы. А эта здешняя, из глубины, и она дешевле вдвое.

Я взял кусок из первого короба. Кора была свёрнута трубкой, снаружи серая, с бурыми лишаями, изнутри рыжевато-коричневая. Я переломил её пальцами. Излом шёл коротким волокном, и волокна торчали, как щетина. Положил обломок на язык. Горечь пришла через секунду, и пришла такая, что свело скулы. Вяжущая, долгая, и держалась во рту, покуда я не проглотил слюну.

Перуанская. Настоящая.

Из второго короба кора была темнее, толще, и излом у неё был ровный, почти гладкий. Я её тоже попробовал. Горько, но горечь была другая. Короткая и плоская, и не было в ней того вяжущего, что тянет щёки изнутри.

Я взял обломок из первого и обломок из второго, положил на ладонь рядом и покачал рукой. Второй был тяжелее. Кора, которую долго держат в сырости, чтобы прибавила в весе, тянет руку сильнее, чем сухая.

— Эта не из Лимы, — сказал я аптекарю. — И её мочили.

Он поглядел на меня и ничего не возразил.

Третий короб, здешний, я только понюхал и переломил. Излом был древесный, щепастый. Горечь чистая и сильная, но в ней не было ничего от первой.

Эту кору я знал по книгам. В глубине страны её зовут своей хиной, от жара она помогает худо, и врут про неё, что помогает не хуже перуанской, потому что горькая. Горько бывает от многого.

— Берём первую, — сказал я. — Всю, какая есть.

— Сколько её надо до Кальяо? — спросил Новицкий по-русски, не поворачивая головы.

— Ежели лихорадки не будет, фунта три. Ежели будет, всё, что возьмём.

— За Горном лихорадки нет.

— За Горном нет. В Кальяо есть.

Он кивнул и записал в свою книжку, я видел, как он пишет столбцом, ровно, как пишет ведомость. Хина, три фунта, перуанская, настоящая, проверена.

Аптекарь назвал цену, и Новицкий торговался долго и по-латыни, а я стоял и держал во рту ту горечь, которая после неё остаётся.

Потом был опий. Аптекарь вынес лепёшку, тёмную, в маковом листе, величиной с кулак. Я взял её на ладонь. Тяжёлая. Тяжелее, чем должна быть.

— Весы, — сказал я.

Он подал. Я положил лепёшку на чашку, а на другую гирьки, и записал вес. Потом попросил нож и разрезал её пополам. Внутри, в самой середине, сидела свинцовая дробина. Потом вторая, ближе к краю.

Аптекарь развёл руками и сказал, что покупал её за чистую. Может, и покупал. Новицкий молча положил дробины на прилавок, одну к другой, и аптекарь унёс лепёшку и вынес другую. Её я разрезал тоже.

С ртутью я сделал то, чего аптекарь не видел ни разу. Каломель он насыпал в бумажку, белую, как мука. Я отсыпал щепотку в свою склянку, где у меня всегда налита известковая вода.

Порошок в склянке почернел. Это была каломель. Мел в известковой воде так и остался бы белым.

Аптекарь поглядел на склянку, на меня и что-то сказал Новицкому.

— Он спрашивает, где вас этому научили, — перевёл Новицкий, хотя переводить было не нужно.

— В книгах читал, — ответил я.

Ипекакуану я взял сам, в корнях. Здесь, в Бразилии, она растёт в лесах, и здесь она стоит гроши, а в Петербурге за неё платят как за серебро. Рвотного корня за Горном понадобится много, потому что за Горном будет всё, что бывает от холода и от солонины. Пока аптекарь отвешивал, Новицкий смотрел на меня от окна.

Смотрел он с той минуты, как я переломил первую кору, и не сказал за всё это время ни слова. Я чувствовал его взгляд затылком, когда пробовал горечь, и плечом, когда клал дробины на весы. Когда мы вышли, он спросил.

— Кто вас учил?

Этого вопроса я боялся четыре месяца. Он был первый человек на этом корабле, который мог его задать и мог понять ответ. Он видел, как я работаю, три месяца, и то, что он видел, не сходилось с аттестатом подлекаря, который не сдал испытания в Медико-хирургической академии.

Врать ему я не мог. Я не врал ему с первого дня.

— Человек, которого нет в живых, — сказал я.

Новицкий шёл рядом и молчал. Это была правда, вся до последнего слова. Меня учил человек, который умер в реанимации своей больницы, и больше меня никто не учил.

— Хороший был лекарь, — сказал он наконец.

— Хороший.

Больше он не спрашивал.

Пока я расплачивался, аптекарь говорил. Он был из тех людей, у которых за прилавком собирается весь город, и говорил он, не глядя на нас, раскладывая сдачу.

В гавани стоит английский фрегат и уходит пятого на Лиссабон. Кто хочет отправить письма в Европу, пусть несёт в английскую контору.

Вчерашней ночью у советника казны был русский лекарь, и советник встал из мёртвых. Весь нижний город уже знает, а доктор Карвалью с утра никого не принимает.

Про фрегат я отметил себе отдельно. У меня в сундуке лежало недописанное письмо, и у него теперь был срок.

Про советника я слушал и считал. Правило было простое: не заводить в чужом порту имени. Имя у меня тут уже было.

А потом аптекарь сказал про Мизерикордию. Госпиталь братства милосердия стоит у подножия горы, у старой крепости, и туда свозят всех, кому некуда деться. Больных, нищих, моряков с чужих судов. И при госпитале колесо, куда кладут подкидышей.

— Подкидышей прививают, — сказал аптекарь. — Оспой, по новому способу. Монахи держат это у себя, чтобы всегда была свежая.

Я поднял голову.

— Всегда?

— Всегда. Одних подкидывают, других прививают. Подкидышей в этом городе хватает.

***

Обратно мы шли медленно, и я шёл медленнее, чем мог бы, чтобы ему не пришлось.

У фонтана на площади он остановился и сел на край каменной чаши. Сделал вид, что поправляет пряжку на башмаке. Я ждал рядом, покуда он поправит.

Всю дорогу из аптеки я думал про него. Про то, что у меня в корзине хина, опий, ртуть и корень, и что для него у меня нет ничего.

Наперстянку я накануне ночью отменял умирающему. Своими руками качал человека, которого она остановила. Назначить её старшему лекарю после этой ночи я не мог, и дело было не в страхе. Я знал теперь, как она копится, и знал, что у Новицкого сердце уже ходит врозь, и что за Горном его некому будет считать трижды в день.

Была ещё хина. Про неё я знал то, чего в этом веке не знает никто. В коре есть вещество, которое усмиряет сердце, когда оно сбивается с ритма, и лет через сто им будут лечить ровно то, что у Новицкого.

Я стоял у фонтана и думал про три короба в аптеке. Одна кора горькая до скул, другая мочёная, третья не хина вовсе. И в той, что настоящая, этого вещества в одном куске вдвое больше, чем в соседнем, смотря с какого дерева и с какой ветки. Отмерить его в коре нельзя. А не отмерив, давать его сердцу нельзя тоже. Так что я нашёл ему в этой аптеке то, что его не убьёт. Валериановый корень, от которого нет ни вреда, ни чуда.

Лекарства я ему не нашёл.

— Вы про меня думаете, — сказал Новицкий, не поднимая головы от башмака.

— Про вас.

— Не думайте, — он выпрямился и поглядел на воду в чаше. — Оно у меня с девяносто седьмого года, — сказал он. — С Твери. С той зимы, когда меня обошли чином. Я тогда хоронил их по трое в день, и лечил наугад, и записывал «злая корча». А в марте из губернского правления привезли бумагу, что болеют там, где свою рожь ели. И я её прочёл, и в ту ночь оно у меня в первый раз сбилось. Сидел над этой бумагой, а оно в груди спотыкалось. Двадцать лет с тех пор спотыкается.

— Двадцать лет, — повторил я.

— И вот ещё, Вершинин, — он поднялся с края чаши. — У меня в столе лежит бумага капитану. Написана в Портсмуте. Ежели я лягу, лазарет ваш, и в ней сказано отчего. Без меня вас спишут на берег в первом русском порту, а с ней не посмеют.

— Ваше благородие…

— Я это вам говорю не для того, чтобы вы благодарили. Для того, чтобы знали, где лежит.

Я достал из корзины свёрток с корнем и подал ему.

— Это что?

— Валериана.

— Валериана, — сказал он. — От бессонницы у барышень.

— И у штаб-лекарей.

Он повертел свёрток и сунул в карман. И пошёл к пристани. Я шёл за ним и нёс корзину с хиной, опием и ртутью, и валериановый корень в ней лежал сверху, как упрёк.

***

Тридцатого утром у трапа снова стоял лакей в ливрее. Стоял на нижней ступени, как в прошлый раз, и не подымался. Вахтенный передал, что его превосходительство справляется о здоровье русского лекаря и о бумаге.

— Скажите, что лекарь здоров, — сказал я. — А бумага у него.

Лакей выслушал перевод, поклонился и сел в лодку. Он не спросил, подписана ли она. Ему этого было не нужно. Он отвезёт мои слова, и их разберут на горе. Потом я доложил капитану, что иду в госпиталь братства за материей.

Головнин выслушал.

— Там братство, — сказал он.

— Мирское, ваше высокоблагородие. Не орден.

— С братством не торгуйтесь. Что попросят, скажите мне.

***

Мизерикордия стояла под горой, длинная, в два яруса, с часовней на углу и толстыми белёными стенами, от которых шёл жар, как от печи.

Прошка шёл со мной и нёс сумку.

Нас встретил брат милосердия. Не монах — мирянин, из тех, что дают обет при братстве и живут при госпитале. Лет сорока, худой, руки в мозолях, как у плотника. По-латыни он говорил просто и быстро, как говорят на языке, которым пользуются каждый день. Звали его ирмау Бенту. Монахов тут не было вовсе, и аптекарь знал про это не больше моего.

Я сказал, зачем пришёл. Он выслушал и кивнул.

— Материя есть, — сказал он. — Но сперва посмотрите.

— На что?

— На всё.

И повёл меня по палатам. Первая была мужская, длинная, как корабельная палуба, только в ней не было ни порта, ни люка. Окна под потолком, узкие. Койки в два ряда, и между рядами проход в аршин.

Я стал считать койки и сбился на шестидесяти. Больше, чем у меня людей на всём корабле, в одной палате. И это была первая.

Лежали тут все вместе. Горячка рядом с раной, понос рядом с чахоткой, моряк с португальского брига рядом с невольником, у которого на ногах были те же кольцевые рубцы, что у гребцов Жоакина. Стонали вполголоса, многие не стонали вовсе. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и держался он в этом зное, как держится вода в колодце.

Вторая палата была женская, третья снова мужская, и в третьей лежали с поносом. Их было, я думаю, человек сорок. Кровавым поносом, тем самым, от которого в тропиках мрут чаще, чем от всего прочего. Двое служителей носили воду и выносили вёдра, и не успевали ни того, ни другого.

В конце двора, за решёткой, стоял отдельный флигель с закрытыми ставнями.

— Там оспенные, — сказал ирмау Бенту, проследив мой взгляд. — Одиннадцать. Их привезли с брига из Анголы на прошлой неделе. Туда я вас не поведу. Туда не ходит никто, кроме двух братьев, которые переболели.

Я поглядел на ставни. Вот для чего цепь. Не для Кадьяка вообще, а для вот этого флигеля, который будет стоять в каждом порту, куда мы придём, и в каждой деревне, где никого не прививали. Я стоял в дверях палаты с поносом и понимал одну вещь.

Мне здесь нечего делать. Не оттого, что я не знаю как. Знаю. Каждому из этих сорока я знаю, что надо, и половине из них это помогло бы.

Но я один, а их сорок в этой палате и сотни в прочих. И завтра я уйду, а они останутся, и через неделю на этих койках будут лежать другие сорок.

Ирмау Бенту был рядом и смотрел на меня.

— Здесь каждый день умирает от восьми до двенадцати, — сказал он. — Мы хороним их за часовней. Врачи приходят раз в неделю, ежели приходят.

— И что вы делаете?

— Моем. Поим. Молимся. Закрываем глаза.

— Можно мне котёл, — сказал я. — И соль. И сахару.

Он поглядел на меня, потом велел служителю, и через четверть часа мне принесли на кухню котёл воды, кипевшей с утра, соль в глиняной миске и головку сахара. Его тут было вдоволь. Бразилия им торгует на полсвета, и в этом госпитале его держали для братского стола, фунтами.

Я сделал то, что делаю на корабле с августа. Лекарскую воду. Соль и сахар в кипячёной воде, в той мере, которую знаю, и остудил её, разливая по кружкам. Потом взял служителя, молодого, с рябым лицом, и показал.

— Пей помалу. Глоток, и через минуту ещё. Не разом.

Служитель кивнул и спросил, отчего соль. Больным, сказал он, всегда дают пресное.

— Оттого, что с поносом уходит не одна вода, — сказал я. — Уходит и соль. Пресная вода её не вернёт.

Он кивнул снова. Мы с ним обошли сорок коек за час.

Пили не все. Кто не мог глотать, тем я смачивал губы. Кто выпивал разом, того рвало, и я показывал служителю снова. Глоток. Минута. Глоток.

К концу часа у троих, что лежали у двери, пульс под пальцами стал полнее. Один попросил ещё. Это было всё.

Три человека из сорока, на один день. Завтра служитель станет носить воду, как носил, и котла никто не сварит, потому что меня не будет, а ирмау Бенту не знает, отчего я клал соль. Я это знал, покуда варил. И варил всё равно.

***

Ирмау Бенту стоял у двери всё это время и не мешал. Когда я закончил, он подошёл.

— Вы сделали хорошее, — сказал он. — И это ничего не изменит.

— Знаю.

— Хорошо, что знаете. Многие не знают и уходят довольные, — он поглядел на служителя, который уже нёс ведро к двери, забыв кружки. — Теперь скажите мне своё. Это и будет плата.

Капитан велел передать ему, что запросят. Запросили не того, что можно передать.

— Про что?

— Про подкидышей.

Он пошёл впереди, и мы поднялись на второй ярус. Прошка шёл за нами и, войдя, остановился у порога.

Это была длинная комната с деревянными люльками в ряд и кормилицами-невольницами на низких скамьях. У каждой на руках было по одному, а у некоторых по двое, и ещё столько же лежало в люльках и ждало очереди.

— Кормилиц нам дают внаём хозяева, — сказал ирмау Бенту. — Своего ребёнка она оставляет дома, а здесь кормит чужих. За это платит братство. Из десяти, что кладут в колесо, до года доживают три. Иногда четыре. Отчего?

Я стоял и смотрел. Сказал ему то, что видел, простыми словами, какие были на латыни.

Что у кормилицы одна грудь, а детей у неё двое, и один из двух недоедает с первого дня. Что тех, кому не хватает кормилицы, кормят с тряпицы коровьим молоком, и молоко это стоит в жаре с утра. Что люльки стоят вплотную, и то, чем болеет один, к вечеру у троих. Что руки у кормилиц не моют между детьми, потому что никто им не велел.

Брат слушал и не перебивал.

— И что делать?

— Меньше детей на одну грудь. Молоко кипятить и давать свежим. Люльки врозь. Руки мыть.

Он покивал.

— У нас двести детей и сорок кормилиц, — сказал он. — И колесо, которое не закрывается.

Пока он это говорил, я увидел краем глаза, что Прошка стоит у крайней люльки и качает её рукой, осторожно, как качают чужое и хрупкое, потому что ребёнок в ней плакал, а кормилицы были заняты.

Это тоже ничего не меняло. Я это знал, покуда говорил.

А материя была. В конце комнаты, у окна, кормилица держала мальчика месяцев семи, и на плече у мальчика стоял пузырь. Круглый, жемчужный, с вдавлением посередине, с красным валиком вокруг.

Восьмой день. Ирмау Бенту сказал это прежде, чем я спросил.

— Берите, — сказал он.

Я взял ланцет, прокипячённый на кухне, и стекло, и нитки, вываренные ещё на корабле. Материю брал с края валика, не из середины, по капле, как беру всегда, чтобы пузырёк набрался снова и годился другому.

Мальчик не заплакал. Он смотрел на меня серьёзно и держал кормилицу за палец. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, и на ней был выжжен номер. Сто девяносто три.

Я записал его в тетрадь. Число, день, номер, имя брата, который поручился, что пузырь на восьмом дне. Новицкий напишет, откуда материя. Вот отсюда. С плеча подкидыша под номером сто девяносто три, которому никто не дал имени, кроме этого числа.

Это была правдивая бумага. Правдивее той, что лежала у меня за пазухой.

Две пары стёкол. Шесть ниток, пропитанных и высушенных на солнце у окна. Я сложил всё это в жестяную коробку и убрал за пазуху, к тетради, где лежал неподписанный лист.

И стал считать звенья заново. Свежая материя. Нынче, не дожидаясь третьего, прививаю Дроздова и с ним двоих из тех, кто привит в детстве. У Дроздова возьмётся наверняка, у тех двоих как выйдет. Восьмого, в море, беру с Дроздова. Стёкла и нитки в холоде за Горном проживут дольше, чем в тропиках, может, месяц. Это ещё одно звено, может, два.

Выходило пять звеньев. Может, шесть. Из сорока. А плеч под них надобно пятнадцать, и есть у меня три.

И было ещё одно, что я понял, стоя с коробкой за пазухой. Ребёнок советника перестал быть единственным. Я мог не подписывать и не остаться ни с чем.

Только советник об этом не знает. И через его стол идут портовые сборы с нашего шлюпа, и вода, и провизия, которую мы грузим до четвёртого.

Мне это не стоило ничего.

Но могло стоить всей «Камчатке».

***

Ирмау Бенту проводил меня до ворот.

Во дворе, у стены, было вделано колесо. Деревянный барабан в каменной нише, поворотный, с полкой внутри. Кладут с улицы, поворачивают, и ребёнок уже внутри, а кто положил, не видно никому. У колеса брат остановился.

— Сеньор, подождите минуту, — сказал он. — Я правильно понял: материя без рук вам не нужна?

— Правильно.

— У меня есть решение, — сказал он.

Глава 3

— Какое решение? — спросил я.

— Мальчики есть по двенадцать лет. Их отдают в ученье, в юнги, к ремеслу. Это не продажа, сеньор, — ответил ирмау Бенту.

— Знаю, что не продажа.

Он поглядел на меня долго.

— Вы боитесь, что они не вернутся, — наконец сказал он.

— Да. Нам идти три года, и я не могу обещать даже своим.

Капитан сказал, что людей купить не даст. Этих не покупают, я понимал. Их отдают. Только двенадцатилетнему мальчику всё равно, продали его или отдали, ежели везут за полсвета, откуда нет дороги назад.

Однако это всё равно было хорошим решением. И нужно было обсудить это с капитаном.

Ирмау Бенту кивнул и открыл калитку.

— Если решите — приходите.

Я пошёл. Прошка шёл сзади с сумкой и молчал, и, оглянувшись у поворота, я увидел, что он смотрит мимо меня и мимо дороги, на колесо в стене.

***

Первого декабря Головнин подписал приказ по кораблю о прививке.

Подписал он его под бумагу Новицкого, и я эту бумагу видел. Материя с плеча подкидыша под номером сто девяносто три, на восьмом дне, при брате милосердия Бенту, взята тридцатого ноября подлекарем Вершининым. Ни одного лишнего слова и ни одного слова неправды.

Новицкий расписался под ней, посыпал песком и отдал мне, не поднимая глаз.

— Вот, — сказал он. — Откуда.

Утром он опять протянул мне руку первым. Перебои были те же, раз на пятнадцать. Я сосчитал и ничего не записал.

Про мальчиков я сказал Головнину в тот же день, после доклада, когда бумага была уже подписана и лежала под рукой.

— Братство отдаёт мальчиков в ученье, — сказал я. — В юнги и к ремеслу. Не продаёт.

— Вам они зачем?

— Затем же, зачем и всё прочее, ваше высокоблагородие. Плечо.

— То есть вы просите взять на шлюп ребёнка, чтобы резать ему руку раз в восемь дней до Кадьяка.

— Один раз, — сказал я. — Второй раз с него уже не возьмётся.

— А после первого раза он на что?

— На то же, на что всякий юнга.

Капитан встал и прошёл к окну.

— Вершинин, я дам вам цифру. На «Диане» из тех, кого я взял мальчиками, домой пришли не все. И это было близкое плавание против нынешнего.

— Я знаю.

— Не знаете. Вы считали умерших в ведомости. А я писал их матерям.

Я промолчал.

— Сколько вы просите?

— Двоих.

— Одного, — сказал он, не оборачиваясь. — И не из тех, кого вам подберут. Из тех, кого выберете сами и осмотрите сами. Больного или слабого не приму.

— Есть.

— И ещё, — он повернулся. — Он не сирота при вас, а юнга при корабле. Кормить его будет ревизор, учить боцман, драть, ежели заслужит, тоже будут. Ежели вы заведёте себе на шлюпе ребёнка отдельно от команды, я его ссажу в первом же порту.

Это было жёстче, чем я ждал, и правильнее, чем я придумал сам.

***

Дальше пошла провизия, и тут я впервые считал не лекарство. Я считал еду.

До Горна, по расчёту Литке и по капитанской карте, недель шесть. За Горном ещё столько же до Кальяо, ежели ветер. Двенадцать недель, в которые на корабле не будет ни одной свежей вещи, кроме того, что мы возьмём нынче.

И каждую из этих вещей я мерил тем, сколько она пролежит.

Апельсины и лимоны неделю, две, покуда жарко, а в холоде подольше. Лук месяц, ежели держать сухим. Тыквы, толстые, в зелёной кожуре, два месяца и больше. Кислая капуста из Кронштадта держится и так, её надо только не давать трогать раньше времени. Я велел вскрыть одну бочку и попробовал. Кислая, резкая, с рассолом, от которого сводит язык. Живая.

Живой скот. Двенадцать быков на палубу, свиньи, два десятка овец, куры в клетках на юте. Скот не гниёт, покуда жив, и мясо с него будет свежее солонины. Только от того, что заводится за Горном на деснах, оно не спасёт. От этого лимон, капуста и горох в плошках.

Я сидел с Любушиным над его книгой и расписывал по неделям, что за чем. Сперва апельсины, пока не пропали. Потом лук и тыква. Потом капуста и сок. Под конец скот и горох в плошках.

Любушин слушал и записывал.

Лимоны я велел давить на месте, пока свежие, и сок лить в бутыли под масло. Слой масла сверху отсекает воздух, и сок под ним стоит дольше. Так было в бутылях Черкасова, и до Портсмута они дошли непрокисшими. Прошка давил два дня, и руки у него пошли трещинами от кислоты, он мазал их салом и давил дальше.

Скот я смотрел сам. Быкам заглядывал в глаза и в рот, щупал ноги. Двоих вернул. У одного гнило копыто, у второго текло из ноздрей. Гуртовщик глядел на меня так, будто русский лекарь вздумал лечить его быков.

— Вы, Андрей Ильич, едой лечите, — сказал Любушин.

— Едой, Арсений Кузьмич. Больше за Горном нечем.

***

Филатов водил своих на берег иначе, чем водил бы я. Водил он по спискам. Артель в восемь человек, с ними унтер-офицер, деньги у унтера, сход в девять, к вечерней пушке на борту. Кто опоздал хоть на склянку, тот следующего берега не видит вовсе. И на берег у него сходили не все.

— Берег, Андрей Ильич, награда, — сказал он, когда я пришёл к нему с просьбой. — Кто служил исправно, тот идёт. Кто нет, сидит.

— Ваше благородие, мне надо, чтоб сошли все. Хоть раз. На солнце и к фруктам.

— Для чего?

— Для Горна. Человек, который неделю ел свежее и ходил по земле, держится за Горном дольше того, кто сидел в трюме.

Филатов поглядел на меня.

— У вас берег лекарство, — сказал он. — А у меня награда. И ежели я вам его отдам как лекарство, мне нечем будет наградить.

И он был прав. Это я видел. Сто двадцать девять человек и порядок, который держится на том, что за исправную службу что-то дают. Отними у Филатова берег как награду, и ему останется только линёк.

— Тогда пусть сидящим фрукты везут на борт, — сказал я. — По счёту.

— Это можно, — сказал Филатов сразу. — Это вы с Арсением Кузьмичом решайте. А за Горном вы мне скажете, кто держался дольше. Посмотрим, чья правда.

И воду он брал по-своему. Из городского фонтана у дворцовой площади, куда вода идёт по акведуку с горы, потому что туда подходят баркасы и наливать быстро. Я просил брать выше, у источника, откуда она ещё не шла по городу.

— Это полдня лишнего, — сказал Филатов. — Уголь в бочки класть будете?

— Буду. Он берёт на себя дурной дух и привкус.

— А прочее?

— Прочее остаётся.

— Тогда берём у фонтана, — сказал Филатов. — Уголь ваш, полдня мои.

Вино своим на берегу он разрешал, по чарке, у унтера на глазах. Задние ряды рынка запрещал вовсе, там дерутся и режут карманы. А фрукты разрешил, после того как я ему сказал про Горн, и разрешил по счёту, по две штуки, как я велел в первый день.

Порядок у него был. Порядок держался. Только держался он на другом, чем мой.

***

Во второй раз к Мизерикордии я пошёл один.

Ирмау Бенту вывел четверых и поставил у стены, и я понял, что он делает. Он ставил их так, как ставят на помосте в том ряду, где кончается зелень. Он делал это нарочно.

— Не так, — сказал я.

— А как?

— По одному. И не у стены.

Он посмотрел на меня и увёл троих.

Оставшийся был худой, с длинными кистями, лет двенадцати. Звали его Жуан. Я велел ему пройти по комнате, и он прошёл, и левую ногу ставил осторожнее правой. Я усадил его и снял с ноги тряпку. Старый ожог через всю ступню, стянутый белым рубцом.

— Больно?

Он покачал головой.

— А по канату?

Он не ответил.

На корабле такая нога даст трещины в первую же неделю, и в трещины пойдёт всё, что есть на палубе. Лечить это в море я буду до Кальяо.

— Покажи зубы, — сказал я. Потом сообразил, что это он не поймёт.

Но мальчик открыл рот прежде, чем я договорил. Быстро, привычно, подняв подбородок к свету.

Я сел напротив него на пол.

— Больше так не делай, — сказал я. — Не сам. Только если лекарь попросит.

Он не понял. Бенту понял и перевёл, и мальчик поглядел на меня с недоверием, как глядят на человека, который отнимает единственное, что умеет.

— Он мне не годится, — сказал я брату.

— Из-за ноги?

— Из-за ноги.

— Тогда его возьмут в мастерскую при верфи, — сказал ирмау Бенту спокойно. — Там стоят на ногах по четырнадцать часов.

Мы посмотрели друг на друга.

— Это нечестно, — сказал я.

— Это правда, — сказал он. — Нечестно у вас, сеньор. Вы приехали спасать целый край и не хотите взять одного с плохой ногой.

Я велел принести горячей воды, масла и чистого полотна и просидел над этой ступнёй час, и показал служителю, как её размягчать и чем обвязывать. После этого сказал, что возьму его, если через неделю рубец станет мягче.

Капитан сказал мне: больного не приму. Я это помнил, когда обвязывал ему ступню. Выходило, что я либо приведу к нему здорового мальчика, которого не выбирал, либо приведу этого и буду за него отвечать сам, и первый же лопнувший рубец будет моим, а не его.

Докладывать я пока не стал. Время у меня было, и нога либо станет мягче, либо не станет, и тогда докладывать будет не о чем.

***

Баранова Антипатра я встретил на рынке, в том ряду, где торгуют зеленью.

Он ходил между лотков один, и провожатого при нём не было, покупал сам и торговался, торговался хорошо, я это видел издали. Торговки его не обманывали.

— Андрей Ильич, — сказал он, увидев меня. — Вы глядите, что берёте?

— Гляжу.

— Не гляжу, а глядите, — он улыбнулся. — Этот лук вон у той хорош снаружи, а внутри гнилой. Она его сверху кладёт свежий. А та, что сидит в тени, торгует лучше, но она не кричит, и к ней не идут.

Я поглядел. Он был прав.

— Откуда вы знаете?

— Оттого, что Компания — это лавка, — сказал он. — Большая, на полсвета, но лавка. Я при ней с рождения.

Мы пошли вдоль ряда вместе. И где-то у лотка с тыквами он сказал то, чего, я думаю, не сказал бы Головнину и никому из офицеров.

— Вы знаете, кто моя мать?

— Не знаю.

— Туземка. Дочь тойона, крещёная Анной. И у меня от неё скулы и глаза. На Кадьяке я был барановский сын, и этого хватало. В Петербурге меня звали креолом, а чаще никак не звали, потому что там меня не замечали. Одиннадцать лет чужой в каждой гостиной, и в училище тоже, покуда не выяснилось, что я считаю лучше их. Там я был барановский сын, и этого хватало, чтобы не спрашивали дальше. А теперь отца меняют. Кто я буду на Кадьяке без него?

— Не знаю, Антипатр Александрович.

— И я не знаю. Еду выяснять, — он помолчал. — Вы про оспу считаете. Литке рассказывал. Сорок звеньев.

— Считаю.

— Моя мать мне говорила, как у них на Кадьяке была оспа. Задолго до меня, она тогда была девочкой. Пришла с моря, с чужого судна, и за одну зиму выкосила половину. Мёртвых не хоронили, их некому было хоронить. Живые ушли в горы и оставили дома как есть. Половину, Андрей Ильич. Мою бабку, двух дядей, всех детей, кроме неё. Она выжила, потому что её унесли в горы раньше. Вы довезёте?

— Не знаю.

— Довезите, — сказал Баранов. — Там у меня родня. А меня вы не привьёте? Я бы вам плечо дал.

— Вы привиты?

— В Петербурге. В училище всех прививали разом.

— Тогда у вас не возьмётся, — сказал я. — Или возьмётся слабо, и материи с вас не будет.

Он засмеялся, коротко.

— Выходит, и тут я не гожусь, — сказал он. — Ни в Петербурге, ни на Кадьяке, ни вам на плечо.

После этого разговора сорок звеньев перестали быть для меня числом. До сих пор я их считал, как считают вёрсты. Сорок звеньев, восемь дней шаг, столько-то плеч. Арифметика.

А тут стоял человек, у которого эта арифметика была уже посчитана без меня. Половина селения, и его мать в уцелевшей половине, потому что её унесли в горы. И на Кадьяке у него жили люди, которых я никогда не видел, и которые не знали про меня, и жить им или нет, решалось в моей жестяной коробке с нитками.

***

Прошка ходил с нами по рынку и носил корзины. Он ничего не говорил.

В конце ряда, где кончалась зелень, начинался другой ряд, и там стояли люди. Человек двенадцать, в одну линию, и перед ними ходил покупатель в соломенной шляпе и заглядывал им в рот.

Прошка остановился. Он стоял с корзиной лука и смотрел, как покупатель берёт за подбородок мальчишку лет десяти и поворачивает ему голову к свету. Прошка постоял, поставил корзину на землю, вынул из-за пазухи свою горбушку, которую брал на обед, и положил её на край помоста, у ног мальчишки. Потом поднял корзину и пошёл дальше.

Баранов стоял рядом со мной и тоже глядел на помост.

— Вон того видите? — сказал он негромко. — Третьего слева. С рябым лицом.

Я видел. Лицо у него было всё в оспинах, старых, глубоких.

— За него дадут вдвое, — сказал Баранов. — Он переболел. Его оспа больше не возьмёт, и хозяин за него не боится.

Обратно Прошка нёс корзины молча, а у самой пристани остановился.

— Вашбродь.

— Ну?

— А ежели человека не купили, а отдали, он чей?

— Того, кто взял.

Он подумал.

— А ежели тот помрёт?

Я не нашёл, что ответить, и ответил как есть:

— Тогда того, кто остался.

Прошка перехватил корзину поудобнее и пошёл к шлюпке.

— Я-то останусь, — сказал он, не оборачиваясь.

***

К вечерней пушке не вернулись двое. Унтер доложил, и Филатов записал, и никто на палубе не удивился. Рио последний порт перед Горном, где можно уйти так, чтобы не нашли.

Обоих привёл патруль к полуночи. Одного из кабака, пьяного. Второго из переулка у пристани, трезвого, и вот этот молчал, когда его спрашивали, куда шёл, и глядел в палубу.

— К англичанам шёл, — сказал Филатов, когда его увели. — На фрегат. Англичане платят вдвое и не спрашивают паспорта.

Я поглядел ему вслед. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, из тех, кого я лечил в сентябре от потёртости и ни разу после. Филатов записал обоих в штрафной список, берега им больше не было. Сто двадцать девять человек на борту, и счёт мой не переменился.

***

Второго декабря баркасы с водой пришли на полдня позже условленного. Любушин ездил в портовую контору разбираться и вернулся хмурый. Сказали ему, что у казначейства не оказалось печати на пропуск, и что печать будет к вечеру.

Печать была к вечеру. Было это от советника или просто оттого, что в конторе потеряли печать, я не знал. И не узнаю. Но в тот же день я написал бумагу советнику.

Писал по-латыни, начисто, и писал так, как учил меня Новицкий. Ни слова неправды.

Что его превосходительство претерпел в ночь на двадцать восьмое ноября остановку сердца, происходящую от медленного его хода. Что таковой медленный ход усугубляется наперстянкой, накопляющейся в теле. Что доктор Карвалью, признав сие, наперстянку отменил. И что при соблюдении покоя и предписанного счёта опасность может быть отдалена.

Каждое слово было правдой. Карвалью отменил наперстянку. Он отменил её сам, своим словом, при хозяйке, я этого добился той ночью. И в бумаге его имя стояло у того, что он сделал верно, а не у того, что сделал худо.

Его лист я вложил туда же, чистый, неподписанный. И отослал с Прошкой к пристани, где ждал лакей.

***

Третьего утром у пристани стояла кормилица с ребёнком на руках. Рядом стоял Карвалью.

Ребёнок был девочка, месяцев восьми, и на плече у неё был пузырь, жемчужный, с вдавлением посередине, восьмого дня.

Я взял материю с края валика, на стекло и на нитки. Карвалью стоял рядом и смотрел, как я беру.

— Legi, — сказал он, когда я кончил. — Chartam vestram.

Я прочёл. Вашу бумагу.

Больше он ничего не сказал. Поклонился коротко, по-португальски, и пошёл вверх по улице, к нижнему городу, где с утра, по словам аптекаря, никого не принимал.

***

Письма я дописывал в ночь на четвёртое. Английский фрегат уходил пятого на Лиссабон, и контора его брала почту до полудня четвёртого.

Маршаллу я писал долго. Про Жоакина и про флегмону, про корпию в кипятке, про то, что португальский врач моет руки уксусом. Про советника и наперстянку, про то, что Уизеринг писал про жёлтое зрение, и что я это видел сам. Про подкидыша под номером. Это было легко, потому что про болезни я умею. Вышло шесть страниц. И в конце я спросил его про то, чего не знал сам. Сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова.

Мэри я писал меньше, а сидел над её письмом дольше.

Первые две страницы, начатые ещё в Ла-Манше, я переписывать не стал. Отправил как есть, с оборванной строкой «допишу к Рио». И под этой строкой дописал.

Первое, что я ей написал, был ответ на её вопрос. Трубкой сквозь тучную грудь слышно, ежели прижать её крепче и слушать там, где жир тоньше. Под мышкой, сбоку, и со спины, между лопаток. И велеть больному нагнуться вперёд, тогда сердце ложится ближе.

Это я написал за четверть часа. А после надо было писать про себя. Как она просила.

И я написал. Про то, что в Рио жарко так, что свечи гнутся в подсвечниках. Про то, что я качал на полу чужой спальни мёртвого советника, и он встал, и первое, что сказал, было про черепаховый суп. Про колесо в стене госпиталя. Про гору, похожую на сахарную голову.

Написал, что у меня стёрты колени о чужой ковёр и что я три ночи не спал и спать не хочется.

Это было всё, что я смог. Больше про себя у меня слов не нашлось.

Подписал я его «А. Вершинин». Потом поглядел на подпись и приписал ниже одно слово. Андрей. Так она меня назвала на крыльце, выговорив с первого раза.

Чего я ей не написал, я записал во вторую тетрадь. Не написал, что у меня есть бумага, которую я не подписал, и что от этого, может, пострадает корабль. Не написал про рисунок Тихонова. Не написал, что Новицкий подаёт мне руку по утрам и что я считаю ему перебои. Не написал, что в прошлой жизни мне никто не писал писем, пронумерованных от того дня, как я ушёл.

Письма я отнёс в контору сам, до полудня, и заплатил за них медяками из того самого платка.

***

Четвёртого мы не вышли.

Утром Любушин поехал в контору за последним нарядом на воду и вернулся к полудню без бумаги. В контору его пустили, приняли вежливо и объяснили, что наряд выписан, но лежит у казначейства, а казначейство ждёт справки от карантинной части, а карантинная часть желает знать, отчего русский шлюп сжёг в виду порта чужое судно, не предъявив его портовым властям.

Головнин выслушал это стоя.

— Кто желает знать?

— Не сказали, ваше высокоблагородие.

— Разумеется.

Я стоял тут же, у комингса, и считал дни не хуже Любушина. Девятнадцать бочек недолитой воды. Скот, который надо кормить на стоянке. И бумага, которую я третьего дня вернул на гору чистой.

Капитан обернулся ко мне. Не спросил ничего. Просто обернулся, и этого было довольно.

— Ваше высокоблагородие, — сказал я. — Это, может быть, из-за меня.

— Я знаю, — сказал Головнин.

И больше в тот день про это не говорил.

Команда узнала к вечеру. На баке восприняли лучше, чем я думал: берег есть берег. Филатову стало хуже, потому что штрафной список он уже объявил, а теперь у штрафных впереди был неизвестно какой срок вида на этот берег, и наказание, у которого нет конца, перестаёт быть наказанием. Кутыгину стало лучше, потому что салют откладывался.

А я в тот вечер сел и стал считать заново, и вышло у меня совсем другое.

Покуда мы стоим, цепь мне не надо вести по своим. Покуда мы стоим, в Мизерикордии каждые восемь дней есть подкидыш с готовым пузырём, и берётся он даром. Каждый день стоянки — это плечо, которое я не трачу.

Выходило, что бумага советника, которую я не подписал, подарила мне то самое, чего я у него просил.

Записывать это я не стал. Такое в тетради выглядит нехорошо даже во второй.

А вечером четвёртого я наконец пошёл к Кутыгину. Записанное «на завтра» висело у меня девять дней. Двадцать восемь комендоров, двадцать один выстрел в упор, и теперь неизвестно когда.

***

Кутыгин стоял у орудий и смотрел, как их чистят.

— Фёдор Иванович, дело по моей части.

— Слушаю.

— Комендоры глохнут.

Он поглядел на меня так, как глядят на человека, который сообщил, что вода мокрая.

— Глохнут, — согласился он. — Комендор всегда глохнет. Это служба.

— Я прошу, чтоб на салюте им заткнули уши.

— Паклей?

— Паклей нельзя, она смолёная. Чистой корпией, или воском с салом, шариками.

Кутыгин помолчал.

— Андрей Ильич, я служу семнадцать лет. На левое ухо я глух с двенадцатого года, с канонерок под Ригой. И команду я слышу.

— Правым, Фёдор Иванович.

Он поглядел на меня, и в углу рта у него дрогнуло.

— Правым, — сказал он.

И рассказал, раз уж мы стояли у орудия одни. В двенадцатом году он был мичманом на канонерской лодке, в Рижском заливе, и французы шли на Ригу. Лодки стояли у берега и били по батареям весь август. Лодка малая, пушка тяжёлая, и стрелять из неё приходится почти лёжа. Когда в сентябре стихло, он не слышал левым ухом ничего, а в правом звенело до Покрова.

— Лекарь тогда сказал, что пройдёт, — сказал Кутыгин. — Не прошло. Я и привык.

— И стихи оттого? — спросил я.

Он поглядел на меня удивлённо.

— Какие стихи?

— У вас на нактоузе книжка.

Он помолчал.

— Стихи глазами читают, — сказал он. — Их слушать не надо.

— Вот и я про то, — сказал я. — Оглохший на оба комендор не расслышит команды. А команду у орудия отдают один раз.

— В бою уши не затыкают.

— В бою нет. На салюте да. Салют не бой, а глохнут на нём так же.

Кутыгин думал долго и глядел на карронаду.

— Корпию дадите?

— Дам.

— Пусть сами решают, — сказал он наконец. — Кто хочет, затыкает. Кто не хочет, я не неволю.

Это была половина. Больше я у него в этот вечер взять не мог.

***

Наутро я раздал корпию и восковые шарики у орудий. Взяли четырнадцать человек. Прочие смеялись и говорили, что они не барыни.

После я посмотрел плечо у Дроздова. Второй день от прививки, и на месте царапин было розово и припухло, самую малость, так что под пальцем едва угадывалось. Рано было судить, но начало шло правильное.

Считал я его на выход четвёртого, а вышло, что считать теперь не к чему. Восьмой день у него придёт в порту, и материю с него я возьму на берегу, стоя на твёрдом.

А потом я спустился в трюм. Стёкла и нитки с материей надо было уложить туда, где холоднее, в самый низ, у воды, рядом с копенгагенскими. Там, в темноте, у борта, куда не доходит палубное тепло, они проживут дольше.

Я дошёл до водяных бочек и присел, чтобы уложить коробку. И услышал кашель.

Короткий, сдавленный, в кулак, как кашляют, когда не хотят, чтобы услышали. Из-за бочек, из темноты, где никого не должно было быть.

Кашель был детский.

Глава 4

Я поставил фонарь на бочку и прислушался. Кашель повторился. Сухой, короткий, с лаем в конце, и за ним — вдох, неглубокий и чистый, и свиста в нём не было. Горло. Застуженное и отёкшее горло, а лёгкие, по вдоху, покамест целы.

Я отодвинул крайнюю бочку на ладонь и посветил в щель. За бочками у самого борта было устроено гнездо. Мешковина, сложенная вдвое, старый плащ, кружка. И на плаще, поджав ноги, сидела девочка.

Лет девяти, может, десяти. Тёмная, худая, в рубашке не по росту, и глядела она на фонарь, не мигая.

— Тихо, — сказал я по-русски. — Я лекарь.

Она не поняла. Но голос мой, видно, был такой, что она не закричала.

Я протянул руку и положил ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий. Жар, если и был, то малый — от горла, а не от груди.

— Открой рот.

Показал на себе. Она открыла, и я посветил. Зев красный, миндалины набухли, налёта нет. Дышала она через рот, потому что нос был заложен; в трюмной сырости у борта это было ровно то, что бывает с ребёнком, которого четвёртые сутки держат у холодной воды.

Губы были обмётаны и потрескались, и язык был сухой, с налётом на спинке. Кожу на тыльной стороне кисти я собрал в складку, и складка расправилась не сразу. Пила она мало, а ела, судя по всему, одни сухари.

Трубку я носил с собой. Приложил к спине: справа, слева, внизу. Чисто. Ни хрипа, ни влажного. Это была не чахотка. Будь это чахотка, я бы услышал и увидел другое: кровь на плаще, пот, худобу иного рода. Этот кашель пройдёт за неделю в тепле и сухости.

И только после всего этого я увидел её как безбилетника. По уставу мне следовало подняться к вахтенному немедля.

Посторонний на борту военного судна: доклад, капитан, шлюпка, берег. К вечеру она была бы на пристани. А с пристани её дорога вела в одно место, которое я видел своими глазами и в стене которого было колесо.

Я задвинул бочку обратно так, чтобы осталась щель для воздуха, поднялся наверх и к вахтенному не пошёл.

Вечером я спустился снова, с одеялом из лазарета, кружкой тёплой воды и мёдом, который держал для больного горла. Гнездо я перенёс на три бочки дальше от борта, туда, где сверху проходит тёплый воздух с камбуза и где доски сухие. Девочка перебралась сама, прижимая к груди кружку, и глядела, как я стелю одеяло, с тем же звериным вниманием.

Мёд с водой она выпила разом, и я показал на пальцах, чтобы в другой раз пила по глотку.

Поднимаясь, я встретил на трапе Прошку. Он шёл снизу, из носовой части, с пустой кружкой.

— За водой ходил, — сказал он раньше, чем я спросил.

Водяные бочки стояли в корме. Он шёл из носовой.

Я прошёл мимо и ничего не спросил, потому что у меня у самого в руке была пустая кружка. А поднимаясь по трапу, я рассудил: я велел ему не искать и не лазить, а он лазил. Либо по чьему-то поручению, либо по своему, и я не знал, какое из двух хуже.

***

Жуана я привёз на борт четвёртого декабря. Капитан дал мне одного, и я выбрал сам, и привёз того, у которого через всю левую ступню шёл старый ожог, стянутый белым рубцом. Я рассудил, что, раз мы стоим, лечить рубец удобнее у себя, на глазах, маслом и тёплой водой, покуда он не станет мягким. Боцман записал его в юнги и отдал под команду Евдокимову.

Про ногу я капитану не сказал. Больного он не велел.

Нашёл я Жуана на баке, где он драил медь с другими юнгами, и отвёл вниз, в лазарет, — на перевязку, как сказал боцману.

Разговор у нас вышел из обрывков португальского, которые успел заучить я, и русского, которые успел заучить он. Остальное мы договаривали руками.

— Трюм, — сказал я и показал вниз. — Девочка.

Он побелел так, что проступили веснушки на скулах.

— Ирман, — сказал он. — Минья ирман.

Сестра. «Ирмау» у них значит «брат», а «ирман» — «сестра»; монаха зовут так же, и я сперва путал одно с другим.

— Как звать?

— Роза.

Он рассказал всё — руками, словами, и я его понял.

Он пошёл в юнги с одним условием, которое поставил себе сам: сестру вывезет. В Мизерикордии её держали с другими девочками; через год её отдали бы в дом прислугой, а может, и не в дом. Он знал, куда отдают девочек, когда тем исполняется двенадцать. Он показал это одним жестом, и я понял.

Сестру привезли в тот же день, что и его, — на лихтере с зеленью. Под мешками с тыквами. Лодочнику Жуан отдал за это медный нательный крест — единственное, что у него было своего, — и показал мне пустое место на шее, где шнурок натёр кожу. Он сам свёл её вниз, пока матросы таскали мешки, и никто не считал, сколько раз юнга спустился в трюм с тыквой на плече.

— Ирмау Бенту знал? — спросил я.

Жуан помолчал и кивнул. Бенту знал и промолчал.

Я это понял сразу, и понял, отчего. Девочка на военном шлюпе, уходящем за Горн, была для него хуже колеса. Но лучше улицы, куда её отдали бы через год. И из двух зол он выбрал то, о котором можно промолчать. На берегу, выходит, был человек, с которым можно было об этом говорить.

Жуан глядел на меня и ждал, что я сделаю. Я поглядел на его ногу. Рубец за эти дни на масле стал мягче, я это знал, потому что мазал его сам. Но в трещину у пятки уже зашла грязь, и вчера я её вычищал.

Четвёртые сутки я не докладывал капитану про эту ногу. А теперь стоял над мальчиком, который четвёртые сутки не докладывал про сестру, и собирался его судить. Судить его мне было не с чего. Про себя я сказал это короче и злее, и вслух не сказал ничего.

Когда её найдут, а найдут непременно, спросят не его. Спросят меня. Сколько дней я знал? Почему молчал? Что скажу капитану, который неделю назад сказал мне: «Больного не приму», — а я привёл ему больного и промолчал?

— Воды ей носи, — сказал я. — Тёплой. И сухарей. Я приду вечером. И ведро выноси. Вместе с камбузным ведром, чтоб не считали.

Он кивнул. Он и так его выносил четвёртые сутки, я это понял по тому, как быстро он кивнул.

— Капитан? — спросил он. Это слово он знал.

— Не сейчас, — сказал я.

Что будет потом, я не знал и сам. Жуан, я думаю, понял это по моему лицу лучше, чем по словам, и ушёл на бак драить медь, прихрамывая на левую ногу чуть меньше прежнего.

***

Седьмого вечером я взял тесьму.

Новицкий пожаловался сам, между делом. Башмаки, сказал он, стали тесны: жара, ноги к вечеру отекают у всех. Я посмотрел на его щиколотки. Башмаки сидели на два пальца туже, чем в Портсмуте. Кожа над пряжкой была натянута и блестела.

— Ваше благородие, дозвольте смерить.

— Зачем?

— Для порядка.

Он поглядел на меня и выставил ногу. Я обвёл тесьмой щиколотку, над косточкой, и завязал узелок на месте. Потом под коленом. Записал в тетрадь число, час и два узелка.

— И всякий вечер так? — спросил он.

— Всякий вечер. В тот же час.

— Вы мне ноги мерите, как портной, — сказал Новицкий.

— Как портной, ваше благородие.

Он хмыкнул и больше не спрашивал.

Перебои я считал в то же время, утром, как повелось. Их было больше, чем неделей раньше. Руку он теперь давал и сразу прятал, как только я отпускал.

Что означают эти узелки, я знал слишком хорошо. Сердце, которое сбивается, не прогоняет всю кровь, что к нему поступает, и непрогнанное оседает внизу, у ног, водой. Сперва к вечеру, после дня на ногах. Потом и к утру. Потом выше колена.

Во вторую тетрадь в тот вечер я записал одну строку. Стерегу то, чего не умею остановить.

***

Восьмого после полудня принимали воду.

Лихтер стоял у борта, и хозяин его кричал с кормы, что ему ждать некогда. Вода в этом порту теперь обходилась нам вдвое дороже после того, как казначейство вспомнило про сожжённое судно, и Любушин торопил.

— Грузим, грузим, — говорил он. — Покуда дают.

Купор Амвросий Фёдоров стоял у трапа и принимал бочки по одной. Человек лет пятидесяти, кряжистый, с руками, у которых пальцы не сходились в кулак от сорока лет работы с клёпкой.

Он клал ладонь на бочку. Плашмя, как кладут на лоб больному. Постоял. Наклонился и понюхал шов.

— Эту не брать, — сказал он.

— Отчего? — Любушин подошёл.

— Не брать, — повторил Амвросий.

— Она полная, чистая. Вода в ней с фонтана.

— Бочка пахнет.

Любушин понюхал сам и не учуял ничего.

Купор не спорил. Он просто отодвинул бочку ногой в сторону и взялся за следующую. Из сорока он забраковал три, и все три одинаково. Ладонь, нос, и «не брать».

Хозяин лихтера ругался на трёх языках. Любушин глядел на меня.

— Вскрыть, — сказал я.

Вскрыли одну. Вода была прозрачной, и сверху ничего не было видно. А когда её слили и заглянули внутрь с фонарём, увидели, что по донному шву, где днище входит в пазы, тянется чёрная слизь. Густая, шириной в палец, и пахло от неё тем, что я узнал бы среди тысячи других запахов.

Вторую вскрыли, не споря. Там было то же. Третью Любушин велел вернуть не глядя.

Я стоял над открытой бочкой и смотрел на Амвросия, а он смотрел в сторону, будто не он.

— Как вы узнали?

— Дык пахнет, — сказал он. — Ладонь чует. Дерево гнилое тёплое, а доброе холодит.

И больше он объяснить не мог ничего.

— Амвросий, — сказал я. — А наши бочки, те, что в трюме с Кронштадта, ты так же слушаешь?

— Слушаю, когда велят.

— Я велю. Всякую неделю. И что учуешь, говори мне, а не ревизору.

Купор поглядел на меня, потом на Любушина.

— Дык Арсений Кузьмич не обидится?

— Не обижусь, — сказал Любушин хмуро. — Три бочки гнили на сорок. Слушай, как лекарь велит.

Вот тогда я и записал во вторую тетрадь то, над чем после думал не раз. Он знает верно и не знает причины. Я знаю причину и не могу её назвать.

В этой слизи живёт то, что я не могу показать ему и чему в этом веке нет названия. Нечто живое, мелкое, что множится в тепле и сырости дерева и делает воду гнилой ещё до того, как она начинает пахнуть. А он сорок лет кладёт ладонь на клёпку и чувствует это так, как чувствуют жар у больного.

— Дух гнилости в дереве, — сказал я вслух Любушину.

И сам услышал, что это чужие слова. Чужого века. Сказанные мною так, как говорят о том, во что верят.

Амвросий принял последнюю бочку, вытер руки о фартук и пошёл к люку.

На ходу, не оборачиваясь, он сказал так, как говорят о погоде:

— А под кубриком, в носовой части, между бочками теснее стало, чем было, когда я их ставил.

И ушёл вниз.

Я стоял у пустой бочки, считал удары у себя в шее и насчитал больше, чем следовало. Он был в носовой части. Она лежала в корме. Значит, он говорил не про неё.

***

Восьмого вечером боцман объявил, что назавтра трюм перекладывают. Я сошёл вниз той же ночью и перенёс её из кормы в носовую часть, под кубрик, в закуток между бочками, куда при перекладке не полезут. Она шла за мной, держась за мою руку, и один раз закашлялась; я стоял и ждал, покуда она откашляется.

Только уложив её там, я вспомнил, кто мне про это место сказал.

Девятого, не докончив приёмки воды, начали перекладывать трюм.

Бочки шли вниз одна за другой, и боцман велел переставить груз, чтобы уравнять шлюп на ровный киль. Среди прочего надо было сдвинуть шесть мест медицинских, те самые ящики, что прислал Черкасов в Портсмуте. Но сдвинуть их было нельзя.

По бумаге, которую я сам писал в Портсмуте, они числились за медицинской частью, а их место и вес были указаны за подписью штаб-лекаря. И двигать их, не спросясь у того, кто расписался, шкиперская часть не могла. Я этого добивался в Портсмуте сам, чтобы Лобанов не мог взять оттуда ни бутыли.

Новицкий поглядел на трап в трюм, крутой, мокрый, в двадцать ступеней.

— Идите вы, — сказал он.

Почему он не пойдёт сам, мы оба знали, но не сказали.

В трюме было душно и темно, и свет шёл только от двух фонарей. Ящики Черкасова стояли у переборки, где я их оставил. А рядом, за ними, двое матросов под присмотром Лобанова ворочали на талях другой ящик — тот самый.

Длинный, окованный, с печатью на крышке и с номером, выведенным чёрной краской. Я видел его в Портсмуте один раз, при фонаре, и помнил этот номер наизусть.

Лобанов стоял у ящика и смотрел не на него. Он смотрел на меня. Я был тут затем, чтобы смотреть. Он был тут затем, чтобы видеть.

— Андрей Ильич, — сказал Лобанов приветливо, как всегда. — Ваши куда прикажете?

— Туда же, к переборке. Только правее на аршин, чтоб не сыреть.

Матросы взялись за медицинские ящики. Лобанов подошёл и встал рядом со мной, плечом к плечу, так что говорить можно было, не повышая голоса.

— С Портсмута я о вас думал, — сказал он.

— И что надумали?

— Сперва полагал, что вы против Компании. Потом — что вы к ней приставлены и смотрите за мной. — Он помолчал. — А теперь полагаю третье.

— Какое?

— Что вы честный дурак, — сказал Лобанов спокойно. — Полезли куда не надо, достали что не надо и не знаете, куда это деть. И это хуже первых двух. Первого можно перекупить. Второго припугнуть. А с третьим ничего не сделаешь, потому что ему ничего не нужно.

Ящик на талях качнулся, и матрос выругался. Номер на крышке прошёл мимо фонаря.

Вот тут надо было решать, и решать за полминуты.

Сказать ему про Гардинга: что я был у комиссионера в Портсмуте и что через Портсмут Компания ничего не отправляла. Тогда он поймёт, что я знаю, что груз не компанейский. И поймёт, откуда я это знаю. Признаться, что ходил к комиссионеру Компании, — значит отдать ему всё, что у меня есть.

Промолчать. Тогда выйдет, будто я согласен с тем, что груз компанейский, раз он так вписан. И рычаг мой пропадёт.

Я выбрал третье: спросил.

— Пётр Севастьянович, а кто вписал нумер?

Он не ответил сразу. Я смотрел на него при свете фонаря так, как смотрю на больного, когда задаю вопрос, от которого зависит всё. Лицо у него не переменилось. Переменилась рука. Он взялся ею за край моего ящика и сжал.

— Не я, — сказал он.

— А кто?

— Я получил его вписанным. С нумером и с печатью. В Кронштадте, накануне выхода.

— От кого?

Лобанов поглядел на меня.

— От человека, которому я семнадцать лет не могу отказать, — сказал он.

Я понял то, чего не понимал с Портсмута. Бумагу он не делал. Он её получил. Он такой же, как я, под кем-то, и этот кто-то стоит выше шкиперской части и выше, может быть, всего нашего корабля.

И его портсмутская дружба — ласковая, со вторым дном, над которой я ломал голову с самого Портсмута, — была не покровительством. Она была просьбой.

— Андрей Ильич, — сказал он тихо, глядя, как опускают ящик на место. — Не трогайте его. Я вас прошу.

Ящик встал на место. Матросы отцепили тали.

Лобанов отошёл, и лицо у него опять стало приветливым.

Я ему ничего не обещал. Он и не ждал обещания. Он сказал то, что хотел сказать ещё с Портсмута, и сделал это в трюме, при двух матросах, которые не понимали ни слова: говорили мы про нумер и про человека, а не про ящик.

Вечером я спустился к Розе с кружкой и нарочно прошёл мимо того ящика. Печати я не тронул и глядеть на неё не стал. Я считал шаги от него до закутка под кубриком, где теперь спала девочка, и вышло двадцать два.

***

Одиннадцатого у Дроздова был восьмой день. Пузырь на плече был жемчужным, круглым, с вдавлением посередине и красным валиком — ровно таким, каким должен был быть. Я взял с края материю на стёкла и нитки и привил от Дроздова троих — тех, у кого в детстве брало слабее.

— Взялось? — спросил Дроздов и скосил глаза на плечо.

— Взялось. Ты у меня за месяц первый настоящий.

Он подумал и расправил плечи, как на смотре.

Всё это я делал в порту, на якоре, при тихой воде, и руки у меня были твёрдые.

С ирмау Бенту я договорился накануне, через лодочника, что на тринадцатое у него будет плечо на восьмом дне. Подкидышей в колесо клали каждую неделю.

Впервые за плавание цепь шла с запасом. Теперь она шла не одной ниткой, а двумя. Прививки у троих от Дроздова созреют девятнадцатого. Бенту даёт плечо тринадцатого. Ежели одна оборвётся, останется другая, и это было первое, что я за месяц устроил не второпях.

Я выдохнул. Первый раз за две недели.

***

Одиннадцатого утром Новицкий принял мой доклад сидя.

За все эти недели он ни разу не садился во время доклада. Стоял у стола, опираясь пальцами на край, и выслушивал, как выслушивают старшие. А нынче сидел, и ноги у него стояли под столом не рядом, а врозь — так ставят их, когда тяжело.

Руку он протянул первым, как и всякое утро. Перебои шли раз на двенадцать.

Я доложил, кто лежит и что с ним, и ни слова не сказал про то, что видел. Он тоже не сказал.

Одиннадцатого вечером я выложил штаб-лекарю пять вечеров.

Тесьма шла вверх. Узелок на щиколотке каждый вечер сдвигался на волос, под коленом тоже. Пять строк в тетради, пять чисел — и каждое больше предыдущего.

— Ваше благородие, солёное вам надо снять.

— Какое солёное.

— Солонину. Сельдь. Всё, что солят. И соль к столу.

Новицкий поднял голову от ведомости.

— Это отчего?

Объяснить мне было нечем.

Про соль в той роли, в какой я её знаю, в этом веке не пишет никто. Что соль задерживает воду в теле и что для сердца, которое не справляется, эта лишняя вода и есть та ноша, от которой ноги пухнут к вечеру. Для этого мне пришлось бы говорить про кровь и про почки так, как про них скажут через сто лет.

— Солёное задерживает воду в теле, — сказал я.

Это было единственное, что можно было сказать, не соврав и не вдаваясь в объяснения.

— Где это написано? — спросил Новицкий.

— Нигде.

— У Куллена нет. У Сиденгама нет. Вершинин, я тридцать лет лечу водянку. Её гонят наперстянкой, морским луком и винным камнем. Ежели не идёт — каломелью. А не идёт вовсе — проколом. Её гонят, а не морят голодом.

Спорить с ним словами я не стал. Слова у него были лучше моих, и было их больше.

Я положил перед ним тетрадь, открытую на тесьме.

— Вот, ваше благородие. Пять вечеров. Число, час, щиколотка, колено.

Он поглядел. Смотрел он долго, так, как смотрит свою ведомость, по столбцу сверху вниз. Я видел, как он проверяет, не ошибся ли я в счёте; не найдя ошибки, он проверил ещё раз.

Ряд шёл вверх. Без единого провала.

— Неделю, — сказал он наконец. — Неделю без солёного. И тесьма всякий вечер. Ежели ряд не остановится, вернусь к солонине.

— Слушаюсь.

Я его переспорил. Не доводом, а столбцом чисел. Его же оружием — тем, с которым он тридцать лет спорит с Петербургом.

Он закрыл тетрадь и подвинул её ко мне.

— Кто вас учил считать столбцом? — спросил он.

— Вы, ваше благородие.

Новицкий поглядел на меня поверх очков.

— Гм, — сказал он. И впервые за всё время, что я его знаю, в этом «гм» было что-то похожее на смех.

***

Кашель у Розы к одиннадцатому стал мягче и реже, и ночами она спала. Жуан носил ей воду и сухари, и носил так ловко, что никто, кроме меня, не видел.

Любушин в тот же вечер прислал в каюту штаб-лекаря свежего. Курицу, зелень, хлеб с берега. На одного человека.

Имени он не спросил. Я ему ничего не говорил, и он не спрашивал, для кого. Только в книге у него, я думаю, появилась строчка, которую никто, кроме него, не прочтёт.

А Амвросию я заказал кресло. Деревянное, с прямой спинкой, с подлокотниками и с подставкой спереди, чтобы ноги лежали выше колен.

— К какому сроку? — спросил купор.

— К выходу.

— Под какой рост?

Я назвал рост и вес, по памяти, до вершка и до фунта. Амвросий записал углём на клёпке и больше ничего не сказал. Ни одного медицинского слова мы с ним не сказали.

***

Вечером того же дня Ермаков пришёл ко мне с письмом. Он стоял в дверях лазарета, держал письмо двумя руками, как держат что-то горячее, и не входил.

— Вашбродь. Мне пришло.

— Откуда?

— Дык через шкиперскую часть. С берега, с почтой. — Он сглотнул. — От него.

Через шкиперскую часть. То есть через контору, где сидит Лобанов. Уже одним этим письмо было ядовито — ещё не развёрнутое.

— Покажи.

Он развернул и подал. Почерк я узнал. Тот самый, что в Портсмуте был на четырёх строках. Ровный, приказной: буква к букве, строки не пляшут. Только здесь текста было больше. Целый лист, исписанный плотно, и ни одной помарки, рукой человека, который пишет помногу и каждый день и которому это ничего не стоит.

Содержание было самое безобидное. Деньги вдове отосланы. Пиши, что жив. Служи исправно. Не болтай.

Я дочитал до конца и в конце увидел строчку.

«Аграфене Ермаковой деньги за сентябрь отосланы, а более не пойдут. Сын её объявился в Ямбурге на Успенье, живой. Служи исправно».

Ермаков ждал, что я скажу. Он глядел на меня и не понимал, отчего я так долго читаю последние четыре строки.

Считать я умею хорошо. Только здесь считать было нечего.

Глава 5

Ермаков ждал, что я скажу.

Аграфена Ермакова жила в Ямбурге, и у неё был сын. Сын этот пропал, и его сочли мёртвым, и по нему в присутствии вышла бумага, а бумагу ту отдали мальчишке с чужой спиной и чужим именем, и мальчишка два года служил по ней государю. Вдове за молчание шёл гривенник в месяц. Не из милости. За то, чтобы на всякий запрос из Кронштадта она отвечала, что сын её в службе и пишет редко.

А нынче сын её объявился. Живой, в своём городе, на Успенье.

— Читай сам, — сказал я.

Он читал долго, водя глазами по строке, и я видел, где он споткнулся. Он споткнулся на слове «живой».

— Дык это ж хорошо, — сказал он. — Вернулся человек.

— Хорошо, — сказал я.

Он поглядел на меня и перестал быть пятнадцатилетним.

Бумага его была крепка не печатью. Печать у него была настоящая, а бумага писана рукой, которая знает, как пишут в присутствии. Крепка она была вдовой. Покуда вдова брала гривенник и держала язык, матрос Ермаков существовал, и проверить его было не через кого. Нынче в Ямбурге сидит второй матрос Ермаков, единственный и настоящий, и он существует без всякого гривенника.

Двух не бывает. Один из двух — беглый, и это тот, у кого спина в три ряда.

— Он деньги снял, — сказал Ермаков.

— Снял.

— Значит, нету больше.

— Значит, нету.

Я считал в уме и не сошёлся. Гривенник в месяц есть рубль двадцать в год, за два года два рубля сорок. А снял он, судя по письму, много больше. Стало быть, вдове шёл гривенник, а на бумаге стояло другое число, и разницу человек клал себе. Вдова была не только молчанием. Вдова была статьёй дохода.

Он сложил лист по старым сгибам, ровно, уголок в уголок, и держал его на коленях.

Я стоял и разбирал строку заново. Человек этот мог не писать вовсе. Известие само по себе ему было ни к чему: оно ничего не меняло у него и меняло всё здесь. Он мог смолчать, и мальчишка ушёл бы за Горн, ничего не зная, и служил бы так же исправно.

Он написал. И написал не «берегись», не «пропало», а «служи исправно». Тем же ровным почерком, каким пишут накладную. Сперва о деньгах, потом о сыне, потом опять о службе, и всё в три строки, без единой помарки.

Он не предупреждал. Он показывал, что держит его в руке.

За четыре месяца это письмо прошло через Англию, через почтовую контору, через шкиперскую часть нашего шлюпа и легло мальчишке в ладони в Рио-де-Жанейро, за десять тысяч вёрст от Ямбурга. И одним этим человек на берегу сказал всё, что хотел: «Достану где угодно».

— Вашбродь, — сказал Ермаков. — А ежели он напишет туда, что я не я?

— Не напишет.

— Отчего?

— Оттого, что тогда ты ему ни на что не годен.

Он подумал.

— Дык покуда гожусь, — сказал он.

Я не ответил. Отвечать тут было нечем, и мы оба это знали. Он сунул письмо за пазуху, придержал его локтем и сидел на краю койки, молча.

— Никому не показывай, — сказал я. — И не жги. Жечь будем, когда придумаю, зачем.

Во вторую тетрадь я в ту ночь записал две строки. Бумага у него была не бумага, а одна вдова, купленная за гривенник. Вдову у него отняли, а бумагу оставили, чтобы он ходил с нею и чувствовал, чья она.

***

— Вашбродь, дозвольте доложить, — сказал Прошка в дверях.

Ермаков ещё сидел на краю койки. Я не успел ему ничего ответить, и Прошка, не дожидаясь, вошёл и стал у переборки, руки по швам, как я его учил.

— Докладывай.

— Докладываю. Нынче в пятом часу пополудни шкиперский помощник Лобанов велел мне принести из лазарета бутыль уксуса. Для шкиперской кладовой, на пробу. Велел лекаря по пустякам не беспокоить. Бутыль я отнёс. Расписки он не дал. Ещё спросил, куда лекарь вечерами ходит с кружкой. Я сказал, что не знаю. Доложил.

Он сказал это ровно, одним духом, и замолчал.

Правило это я завёл сам, ещё в сентябре, когда вернул его в лазарет. Всякая просьба со стороны про лазарет идёт ко мне. Кто, что, когда и что при этом сказано. Завёл затем, чтобы Лобанов не мог брать у меня за спиной ни одной бутыли.

А уксус в шкиперской кладовой свой, и бочонок его я видел. Пробовать там нечего. Это поручение имело смысл только как проверка. Скажет ли служитель лекарю, ежели велено не беспокоить. И служитель сказал. Исполнил и сказал. Лобанов теперь знает, что всё, что попадает Прошке в уши, к вечеру оказывается у меня.

Правило моё сработало, как я его задумал. И впервые сработало против меня.

И про кружку он спросил не зря. Семь вечеров я ходил в трюм с кружкой тёплой воды и с сухарями за пазухой, и кто-то это видел. Роза у меня за бочками долго не пролежит.

Правило надо было менять. И менять его было нельзя, потому что Прошка исполнял правило буквально, всякое другое исполнял бы так же — и Лобанов нашёл бы у него дно и там.

— Ступай, — сказал я. — Спасибо.

Он ушёл. Ермаков проводил его глазами.

— Ложись, — сказал я Ермакову. — Раз уж пришёл.

Он поглядел на письмо, сложил его и сунул за пазуху, а затем лёг на койку ничком, стянув рубаху. Я поставил свечу ближе.

Полгода я обещал ему в августе. Полгода мази, разминания и растяжки, и через полгода будем глядеть, что вышло. Полгода вышли.

Спину его я знаю лучше, чем свою. Старые рубцы, белые, плоские, в три ряда наискось, от лопаток до поясницы. И поверх них — другие, розовые, помоложе, про которые я не спрашивал, откуда они.

Я взял мазь и стал работать.

Мышцы под руками были не те, что в июле. Тогда они стояли по обе стороны хребта, как доски, и под пальцами не шли никуда. Теперь они поддавались. Левая половина мягче правой, правая упрямее, но и она уходила под ладонью, когда я давил.

— Руку за голову. Левую. Доставай до правого уха. Правую. До левого.

Раньше он не доставал до макушки. Достал. Под левой лопаткой, у самого края, сидел узел. Я нашёл его в августе, плотный, с горошину, и с тех пор разминал его всякий раз.

Он был там и сейчас. Я держал на нём пальцы и знал, что это рубец внутри мышцы, оставшийся от самого тяжёлого удара в том году, когда ему было двенадцать. И никакая мазь его не возьмёт.

— Вот тут не уйдёт, — сказал я вслух. — Никогда. Болит?

Ермаков лежал, уткнувшись в руку.

— К непогоде.

— Так и будет, — сказал я. — К непогоде. Всю жизнь.

Это было единственное, что за полгода я признал неисправимым. И сказал это вслух, потому что ему это знать важнее, чем мне держать лицо.

***

Двенадцатого утром Ермаков был назначен в артель на берег, и я взял его с собой нести корзину до Мизерикордии. Мне надо было подтвердить у Бенту плечо на тринадцатое. Ермаков шёл сзади и молчал, как молчал всегда, и глядел по сторонам.

На улице у пристани гнали людей. Их было человек восемь, скованных попарно. У двоих на шее были железные ошейники с торчащими крючьями, и крючья эти цеплялись бы за всякий куст, ежели бежать. Их гнали вверх, к рынку.

Ермаков остановился. Я знал, что он смотрит иначе, чем я. Я смотрел на ошейники как лекарь. На натёртую кожу под ними, на мокнущее под железом. Он смотрел изнутри.

— Этих хоть за деньги покупают, — сказал он. — Значит, дорожат. Вещь, которую купил, не бьют зря. А меня ни за что не покупали. Меня так отдали.

Сказал он это, не злясь и себя не жалея, как говорят о том, что обдумали давно.

Я не стал его поправлять. Нечем было поправить. Правду про то, что бывает с купленными, он видел сейчас сам, на двух шеях с крючьями, и пришёл от неё не к тому, к чему пришёл бы я.

Мы пошли дальше. У ворот Мизерикордии он вдруг спросил:

— Вашбродь. А что со мной будет, когда вернёмся?

Этого вопроса он не задавал ни разу. Ни в Бискае, когда рассказал мне всё, ни после.

Я подумал, прежде чем ответить, потому что тут врать было нельзя.

— Законный путь у тебя один, — сказал я. — Выслуга. Служишь срок, получаешь отставку, и с отставкой бумага твоя делается твоей, никто её уже не проверяет.

— А срок какой?

— Долгий.

— Сколько?

— До него тебе жить и жить, — сказал я.

Он кивнул.

— Дык я и живу, — сказал он и взял корзину на другое плечо.

Шагов через двадцать он спросил ещё:

— А ему чего писать?

— Что жив, — сказал я. — Что служишь. Больше ничего.

Он подумал и кивнул. Письмо так и лежало у него за пазухой, и он придерживал его локтем, как придерживают то, что может выпасть.

***

Бенту подтвердил: на тринадцатое у него был мальчик, привитый пятого, и пузырь шёл хорошо.

Про Розу он меня не спросил. Я про неё ему не сказал. Мы стояли во дворе у колеса, и оба знали, о чём молчим.

***

После полудня Филатов гонял расчёты у орудий.

Команды шли одна за другой, коротко. Шесть человек у каждой карронады делали своё, а я стоял у грот-люка и смотрел: после разговора с Кутыгиным я смотрел теперь на комендоров иначе.

У третьего орудия старшим стоял Бестужев. Комендор лет сорока, седой на висках, с лицом спокойным, как у человека, который находится у себя в избе. Командовал он своими безупречно. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения, и его расчёт был готов раньше прочих.

И я заметил. Всякий раз, когда к нему обращались, он поворачивался к говорящему левым плечом. Не лицом — левым плечом вперёд, чуть боком, как поворачиваются к ветру.

А раз Филатов окликнул его со спины, справа, и Бестужев не обернулся. Обернулся он, только когда стоявший рядом тронул его за рукав.

После учения я позвал его к себе. Он пришёл, стал у переборки и ждал, не спрашивая зачем.

— Отвернись к стене.

Он отвернулся.

Я отошёл на шесть шагов и шёпотом произнёс число — слева от него. Он повторил. Я произнёс другое число справа — он молчал. Я подошёл на три шага. Сказанное слева он повторил сразу. Справа — опять ничего. Правое ухо у него было пусто. Не глуховато, а пусто, как у Кутыгина левое.

— Давно? — спросил я.

— Пятнадцать лет, вашбродь.

— И как служишь?

Он пожал плечами.

— Дык так и служу. Команду слушаю левым ухом. В бою её всё одно не слыхать, бой по спинам читаешь. Читаешь, кто куда подался, куда пушка откатилась, где полыхнуло. Я по вспышке знаю, когда моим палить. — Он помолчал. — До отставки четыре года, вашбродь.

Он ничего не просил. Он говорил это так, как говорят о факте, и ждал, что я с этим сделаю.

Списать его я мог одной строкой: «Глух на одно ухо, к службе при орудии негоден». И был бы прав по уставу, но не стал.

— Слушай меня, — сказал я. — Я тебя запишу годным. Годным при условии.

— При каком?

— Тебя переведут на левый борт. Там командир у орудий будет всякий раз стоять у тебя с левой руки, а крикнуть справа, откуда ты не слышишь, будет некому.

Бестужев подумал.

— Дык Никандр Иванович меня спросит, отчего.

— Спросит, я скажу.

Филатову я доложил в тот же час. Он выслушал, не перебивая, и поднял брови.

— Бестужев у меня лучший старший у орудия. Отчего на левый?

— По медицинской части, ваше благородие. Правым он не слышит.

Филатов помолчал.

— Ладно. Пишите.

В журнал я записал: «Годен при условии перевода на левый борт». Это была половина правды. Вся правда, про пятнадцать лет и про пустое правое ухо, ушла во вторую тетрадь.

***

Тем же вечером я спросил его ещё об одном. Мы сидели у лазарета, он чинил тесьму на куртке, и я спросил будто между делом, а он, я думаю, понял, что не между делом.

— Бестужев. Ты на кораблях пятнадцать лет. Где на шлюпе человек может жить так, что его не видят?

Он поднял голову, оторвавшись от тесьмы.

— Человек?

— Человек.

— В кабельгате, за бухтами, ежели канатов много. В парусной, под старой парусиной, в углу. В корме, за водяными бочками, у самого борта.

Третье я знал. Там лежала Роза.

— И всё?

Он помолчал.

— Ну, может, ещё где, — сказал он и вернулся к шитью.

***

Барабан бил к ужину, и я поймал себя на том, что поднялся раньше, чем посмотрел на склянки.

Дробь к ужину короткая, в три удара с оттяжкой. К авралу длинная, частая. К пожару рваная, с пропусками, такая, что за неё сердце прыгает. К подъёму флага флейта. К похоронам — барабан, обтянутый чёрным; этой дроби я, слава богу, ещё не слышал на корабле.

Пять месяцев я жил на этом шлюпе по склянкам и по своим часам. И только сейчас понял, что давно уже живу по двум мальчишкам.

Барабанщик Иван Анисимов, лет пятнадцати, и флейщик Григорий Петров, постарше. Они были не музыка. Они были часы.

Анисимов пришёл ко мне в тот же вечер, после ужина. Не сам. Его привёл Петров за рукав.

— Покажи, — сказал Петров.

Мальчишка поглядел на меня исподлобья и разжал ладони. Кожа на них была сбита. В тех местах, где ладони соприкасались с палочками, шли пузыри — лопнувшие, не зажившие, мокнущие, с белым краем. В тропической сырости такое не подсыхает неделями, и всякая дробь сдирает то, что начало затягиваться.

— Давно?

— С Портсмута, — сказал Петров за него.

— Отчего не шёл?

Анисимов молчал. Ответил опять Петров.

— Дык он боится. Не сможет бить, спишут. А барабанщику на корабле одно место, при барабане.

Третья просьба того же рода за это плавание. Рогов прятал ногу, Тихонов — провалы, теперь мальчишка прячет ладони. И всякий раз одно и то же. Страх, что лекарь спишет, сильнее страха, что рука сгниёт.

— Не спишу, — сказал я. — Но бить будешь в рукавицах. Я сошью.

— Дык палочки скользить будут.

— В кожаных не будут. И на ночь мазать, и спать, положив руки поверх одеяла, а не под щёку.

Анисимов поглядел на свои ладони, потом на Петрова.

— Ладно, — сказал он.

Рукавицы я сшил в ту же ночь из голенища старого сапога, который отдал Качанов. Кожа была мягкая, промятая; я вырезал в ладонной части место под палочку и простегал края суровой ниткой. Вышло грубо. Держались.

Позже, уже в темноте, я вышел на палубу и услышал флейту. Петров сидел на баке, свесив ноги, и играл. Не сигнал и не марш. Что-то медленное, тягучее, с переливом в конце — такое поют бабы, возвращаясь с покоса.

Вологодское, наверное. Он был из-под Вологды.

Я постоял у грот-мачты и слушал. И впервые за всю эту неделю я думал не о Розе, не о Лобанове, не о тесьме и не о глазах на борту. Думал ни о чём. Слушал, как мальчишка из-под Вологды играет над бухтой Рио-де-Жанейро то, что пели у него дома.

***

Капитан позвал меня в девятом часу.

— Садитесь, Вершинин. Пишите.

На столе лежала тетрадь. Та самая, что идёт в Компанию и которую, прежде чем она уйдёт, капитан читает сам. Пора было сдавать очередную, и писать её теперь надо было про Рио.

Я сел и взял перо. Головнин стоял у окна и диктовал ровно, как диктуют журнал.

Про Мизерикордию. Что братство проводит при госпитале прививание подкидышей и что материя там свежая. Про сорок звеньев цепи. Про то, что во время стоянки цепь ведётся с берега и не прерывается. Про приказ по кораблю о прививке.

Всё это было правдой — правдой целиком. Он не убавил ни одного числа. Правда эта была безвредна, и потому её можно было отдать.

Про советника Фрейри не было ни строки. Про ночь на горе, про бумагу, которую я не подписал, про то, отчего мы стоим, — ни слова.

— Про стоянку, ваше высокоблагородие? — спросил я, когда он замолчал.

— Про стоянку ничего.

— Отчего?

— Оттого, что это моё дело, а не их, — сказал Головнин. — Отчего мы стоим, я отвечу в Петербурге. Им отвечать не стану.

Я писал и видел, как мою тетрадь редактируют. И понимал, что она давно не моя. Она его. Или Компании. Или тех, кто её будет читать. Но не моя. В ней вся правда, до последнего слова, и всё-таки она лжёт тем, чего в ней нет.

***

К Новицкому я пошёл в одиннадцатом часу. Он писал только то, в чём не было неправды, и его бумага была единственным, что могло её прикрыть. Бумага штаб-лекаря о том, что ребёнок здоров, нужен кораблю для цепи и состоит при лазарете.

Розу я привёл с собой. Завернул в одеяло, провёл из трюма через лазарет, покуда вахта была на баке, и поставил перед его дверью.

Новицкий открыл, поглядел на неё и отступил, пропуская.

Я изложил всё. Жуана, лихтер, крест, Бенту. Кашель, который я лечил неделю. И чего я прошу.

Он слушал сидя. Ноги под столом он держал врозь, и я видел, как натянута кожа над пряжкой башмака. Тесьма нынче опять разошлась на волос.

Роза стояла у двери, держа одеяло у горла, и глядела на него. Он глядел на неё.

— Нет, — сказал Новицкий.

— Ваше благородие…

— Нет. — Он поднял руку. — Не из трусости, Вершинин. Считайте. Девочка девяти лет. За Горном холод, какого она не видела. Цинга, которую вы будете гнать горохом и соком, первым делом возьмёт детей и слабых. Вода гнилая. Качка, от которой взрослые мужики валятся. Лазарет, в котором будет лежать двадцать человек с отмороженными пальцами. Сколько ей жить за Горном?

Роза у двери кашлянула, коротко, в кулак. Новицкий повернул к ней голову так, как поворачивается всякий лекарь на кашель, не думая.

— Давно? — спросил он меня.

— Неделю. Горло. Лёгкие чистые.

— Горло, — повторил он. — В трюме. Неделю.

Больше он ничего не сказал, но это слово легло рядом с его расчётом и оказалось тяжелее всего остального.

Возразить мне было нечем. Он считал ровно так, как считаю я. Не чувством, а расчётом. И расчёт у него был верен — я это знал, покуда он говорил.

Человек, которому я каждый вечер мерил ноги тесьмой, отказывал мне на основании той же арифметики. Моей же.

— Капитану скажете вы, — сказал Новицкий. — Нынче. Не завтра.

И отвернулся к ведомости.

Я взял Розу за плечо и пошёл к двери.

— Вершинин. Тесьма, — сказал Новицкий, не поднимая головы. — Девятый час прошёл.

Он выставил из-под стола ногу.

Я поставил Розу у двери, присел и обвёл тесьмой ногу: сперва щиколотку над косточкой, потом под коленом. Завязал узелки. Он мне только что отказал, и отказал верно. И всё же подал ногу. Узелок ушёл ещё на волос.

***

Головнин не спал. Свет у него горел. Начал я не с девочки. Начал с ноги Жуана.

— Ваше высокоблагородие, юнга Жуан — тот, которого я привёл четвёртого. У него через всю левую ступню старый ожог. Рубец. Вы велели больного не брать. Я взял и не доложил.

Капитан слушал, не перебивая.

— Дальше.

И я сказал про Розу.

Головнин выслушал всё до конца. Лихтер, тыквы, крест, трюм, кашель. Бенту, который знал. Новицкий, который мне отказал. Потом он задал один вопрос.

— Сколько дней вы знали?

— Семь, ваше высокоблагородие.

Он ждал, что я скажу, отчего семь. И сказать мне было нечего, потому что ничто из того, что я мог сказать, не было ответом. Я молчал. Он понял, что ответа не будет, и заговорил сам.

— Братство знало? — спросил он.

— Бенту знал, ваше высокоблагородие.

— Тогда пусть братство её и пристроит. Девочку на берег. Завтра же. Но не в колесо. Через братство. Пристроить. В дом, в ученье, куда Бенту скажет, под расписку. Расписку дадите вы — лично. С обязательством платить за её содержание из вашего жалованья — по четверти в месяц, покуда её не пристроят.

— Слушаюсь.

— Юнгу оставлю. Ногу его к выходу смотреть. Не будет ноги, сойдёт.

— Слушаюсь.

Он помолчал.

— До выхода две недели, Вершинин. Мы стоим. У вас было время на всё. На доклад в первый же день — тоже.

Это было милосердие, оформленное как взыскание. И оправдаться мне было нечем. Времени у меня было много.

***

Тринадцатого я свёз её на берег сам.

Роза сидела в шлюпке, завёрнутая в то же одеяло. Жуан стоял у борта и глядел ей вслед, и боцман не гнал его с места.

Бенту встретил нас у ворот. Он взял у меня бумагу, прочёл её и подписал от имени братства. Я подписал за себя. Роза пошла с ним через двор. Мимо колеса. Не остановилась и не оглянулась. У ворот Бенту задержался и, не глядя на меня, сказал по-латыни:

— Теперь она на мне, сеньор. Не на вас.

— На мне, — сказал я. — Расписка моя.

Он поглядел на бумагу в своей руке, где стояли обе подписи — моя и братства, — и ничего не ответил.

А потом Бенту вынес мальчика.

Привит пятого; нынче восьмой день. Пузырь на плече жемчужный, с вдавлением посередине и валиком по краю. Ровно такой, каким должен быть. Я взял материю с края, на стёкла и нитки. Руки у меня были твёрдые. Второе звено за эту стоянку. Цепь жива.

И это было единственное за девять дней дело, которое вышло так, как было рассчитано. Всё прочее вышло иначе. Лобанов, Прошка, письмо, Роза, Новицкий. А цепь шла, как я её рассчитал, потому что в порту было время договориться.

***

Жуан ждал у трапа. Он не спросил ничего, только поглядел.

— У Бенту, — сказал я. — Не в колесе. В ученье.

Он кивнул один раз, коротко, и пошёл на бак, к своей меди. Шёл он ровно, на обе ноги. От масла рубец за девять дней стал мягким, а трещина у пятки затянулась.

К выходу я предъявлю его ногу капитану.

***

Пятнадцатого утром в лазарет влетел Литке.

Он влетел, не постучав, остановился посреди каюты, и я в первую минуту решил, что кого-то придавило талями.

— Андрей Ильич! Мы идём к королю!

Я держал в руке ланцет и корпию и не положил ни того, ни другого. Передо мной сидел барабанщик Анисимов, которому я собирался лечить ладони.

— К кому?

— К королю. — Литке сказал это и сам себя поправил: — То есть он король, а по чину ещё не провозглашён. Мать его померла в прошлом году, а торжество отложили. Так и ходит.

Человек есть, а бумаги на него нет. Я поглядел в сторону кубрика и ничего не сказал.

— Так вот… — Литке спохватился. — Капитан велел объявить: завтра в Сан-Кристован, на представление двору. Консул всё устроил. Лангсдорф. Капитан, лейтенанты и от медицинской части один.

Лангсдорфа я прежде знал по имени, а не по должности. Григорий Иванович Лангсдорф, доктор медицины, шёл с Крузенштерном натуралистом. Нынче он сидел в Рио генеральным консулом.

— От медицинской части один, — повторил я.

— Штаб-лекарь не идёт, — сказал Литке и вдруг понизил голос, потому что сам услышал собственные слова. — Он сам отказался. Жара, говорит…

Жара стояла с самого прихода, и в жару Новицкий ходил по шканцам без роздыху. Нынче он не мог подняться по трапу из трюма без остановки на двенадцатой ступени, и я это видел.

— Вершинин, вы слышите? Поэтому пойдёте вы!

Глава 6

— Слышу, Фёдор Петрович, — сказал я. — Отчего от медицинской части непременно один?

— Консул так написал. — Литке полез в карман, но ничего не достал и махнул рукой. — Я весь список знаю. Я его слышал у каюты Муравьёва, покуда там диктовали писарю. Капитан, лейтенанты, мичманы, гардемарины и один человек от медицинской части. Отчего, не сказано. Матвей Иваныч говорит, консул сам доктор, ему любопытно. А вы знаете, что дворец вовсе не дворец? Его купец подарил, в восьмом году, как только двор пришёл из Лиссабона! Семь вёрст от города. Или восемь. А король, говорят, носит в кармане жареную курицу и ест, когда вздумается!

Анисимов сидел передо мной на рундуке с протянутой ладонью и слушал про курицу, открыв рот. Ланцет у меня так и висел над краем лопнувшего пузыря на его ладони.

— Шлюпки в девять, — сказал Литке. — Мундир, шляпа, перчатки — ежели есть. Капитан велел, чтоб всё было как у людей. Нас двенадцать, Андрей Ильич, двенадцать с вами, в одну карету не влезем, консул пришлёт четыре! Или три.

И ушёл, не дождавшись ответа.

— Вашбродь, — сказал Анисимов шёпотом, хотя Литке был уже на трапе, — а вы королю руку целовать будете?

— Не знаю, — сказал я. — Держи ладонь ровно.

Анисимову я наложил корпию с мазью и обвязал ветошью, велев не мочить и не снимать до вечера. Руки делали своё, а думал я о консуле, которого в глаза не видел и которому отчего-то понадобился лекарь.

В полдень Муравьёв читал на шканцах приказ. Офицеры стояли полукругом, в шляпах, и он читал ровно, не поднимая глаз от листа.

— Завтрашнего числа для представления Его Величеству королю Жуану Шестому отправляются с капитаном лейтенанты Муравьёв, Филатов и Кутыгин, мичманы Литке и барон Врангель, гардемарины Лутковский старший, Лутковский младший, Артюхов и Тобулевич, коллежский секретарь Матюшкин и подлекарь Вершинин.

Своё имя я услышал последним и не сразу взял его на себя. Муравьёв сложил лист. Феопемпт Лутковский обернулся на меня через плечо.

Я стоял и перебирал дни в Рио, один за другим.

Двенадцатого я был у Бенту, подтверждал плечо на тринадцатое. Мы говорили по-латыни во дворе, у колеса, а в тени у стены стоял плотный господин в чёрном сюртуке, с жестяной коробкой на ремне через плечо — в таких натуралисты носят травы. Бенту, проходя мимо, поклонился ему ниже, чем кланялся мне. Господин послушал нас и сам вмешался в разговор — тоже по-латыни, чисто, с немецким выговором. Спросил, с русского ли я шлюпа и жива ли у меня материя. Я сказал, что живая, что идёт она с руки на руку и что взята в Портсмуте.

— Из Портсмута? — переспросил он.

— Из Госпорта, из морского госпиталя.

— И через кого шла? Через детей?

— Через матросов. Всякого я осматривал сам.

— Через матросов? — переспросил он ещё раз.

Потом он поглядел на мои руки, достал из кармана книжку и, не торопясь, что-то записал карандашом, затем приподнял шляпу и ушёл через двор к воротам. Имени он не назвал. Я не спросил, потому что думал тогда про Розу.

Консул сам доктор, сказал нынче Литке. Латынь у того господина была докторская, коробка на ремне — натуралистова, а Бенту кланялся ему как благодетелю. Через три дня консул написал капитану записку, и в записке стояло «от медицинской части одного». Выходило, что в список меня вписал мой собственный язык, и Головнин с Новицким были тут ни при чём. Правда, возможно, он рассчитывал, что пойдёт именно Новицкий как штаб-лекарь. Но это выпало мне.

Здешнюю материю Бенту водит по подкидышам из колеса. Мою три месяца водили по здоровым матросам от английского госпиталя, и каждое звено записано у меня в журнале поимённо. Ко двору звали за живым товаром, какого в Рио не купишь ни за какие деньги. Подлекарь шёл при нём как конюх при лошади.

***

Утром Новицкий позвал меня к себе, когда я ещё не надел мундира, вычищенного с вечера и пахнувшего сундуком и камфарой.

Он сидел за столом, ноги врозь, в расстёгнутом жилете, и перед ним лежал мой журнал прививок, раскрытый на последнем листе. Лицо у него было серое, губы темнее вчерашнего.

— Спросят, откуда материя, — сказал он, — говорите: из Госпорта. Из королевского морского госпиталя, в сентябре. Спросят, сколько звеньев, — называйте по журналу. Сколько сделано, столько и называйте.

— А сколько задумано?

— Того не называйте вовсе. Сорок звеньев до Кадьяка — дело казённое, им до него нужды нет. Число привитых называйте по журналу. Про братство говорите, что помогло. Про колесо ни слова. Про советника ни слова. Ни при ком.

Он потёр переносицу и сделал долгую паузу.

— Число привитых — по журналу. Считайте тех, у кого пузырёк взялся, прочих не считайте.

Сказал это дважды и не заметил, что дважды. Я отметил и не поправил.

— Слушаюсь, ваше благородие.

— Дальше. Перчатки у вас есть?

— Нет, ваше благородие.

— Руки держите за спиной. Спросят, что думает русский лекарь о здешней прививке, отвечайте, что русский лекарь больше слушает. Говорить там будут они.

Он замолчал и поглядел на свои пальцы, лежавшие на журнале. Я глядел на него.

Вчера вечером узелок на тесьме опять ушёл на волос выше, и натянутая кожа над пряжкой башмака блестела. Про тесьму он нынче не заговорил, и я тоже.

— Ваше благородие. Материя по бумаге ваша. Может, всё же поедете вы?

— Нет.

Я подождал, не сошлётся ли он на жару, как в тот раз. Он подвинул журнал ко мне через стол.

Жестянка лежала у меня в лазарете на полке, за банками с мазью. Я открыл её. Стёкла от Дроздова, взятые одиннадцатого, стёкла от мальчика Бенту, взятые тринадцатого, нитки. И пузырёк тёмного стекла с горлышком, залитым воском. В пузырьке лежали струпья. Корка с плеча отпадает на третьей неделе, и с сентября я велел отпавшее не бросать за борт и нести мне. Сухой струп сохраняет материю дольше, чем стекло. Насколько дольше, я не знал.

С жестянкой я ехал лекарем. Гостем меня звать было незачем.

Стёкла я завернул в вощёную бумагу, по два, и сунул за пазуху, под сукно, слева, к рёбрам. Материя на стекле живёт считанные дни, и сколько именно — того не знаю ни я, ни те, кто меня учил. Я знал, что жара её губит и что холода в Рио взять негде. У тела стёкла не разобьются, и я их почувствую, ежели что. Тепло моё ей тоже враг — это я понимал. Другого места у меня не было. Пузырёк пошёл в карман.

Новицкий к трапу не вышел. Когда я проходил мимо его каюты, он стоял в дверях, держась рукой за косяк, и смотрел мне вслед. Я поклонился. Он кивнул и не двинулся с места.

***

Шлюпок было две. Головнин, спускаясь по трапу, оглядел нас одним взглядом и спросил Муравьёва, все ли. В первую, капитанскую, сели он, Муравьёв, Литке и Врангель, прочих посадили на баркас. Филатов сел у кормы и всю дорогу смотрел на крепость на Змеином острове и что-то считал про себя. Раз он сказал вслух «двадцать шесть», потом «тридцать два», и больше до самой пристани я от него ничего не услышал.

Солнце к девяти поднялось уже высоко, и от воды било в глаза. У пристани ждали экипажи, присланные консулом, с кучерами в ливреях, и сам консул, в мундире с шитьём на воротнике, при шпаге. Коробки на ремне при нём нынче не было. Я узнал его прежде, чем Головнин начал нас называть, и сердце у меня стукнуло раз не в очередь.

— Василий Михайлович, — сказал он капитану по-русски, мягко, с тем же немецким выговором, и поклонился.

— Господин Лангсдорф, генеральный консул, — сказал Головнин, оборотясь к нам.

Лангсдорф посмотрел по очереди на каждого из нас и на мне задержал взгляд на полмига дольше, чем на прочих.

Головнин сел к нему в карету; остальных рассадили по трое и по четверо. Феопемпт Лутковский, садясь, уронил шляпу под колесо, и Ардальон дёрнул его за локоть так, что тот сел мимо подушки. Шляпу подал кучер. Кутыгин устроился так, чтобы Муравьёв пришёлся от него справа, к здоровому уху.

Меня посадили с Литке, Матюшкиным и Врангелем. Литке заговорил, как только карета тронулась.

— Жуан Шестой, — сказал он. — Сын Марии Первой. Королева-мать у них испанка, дочь Карла Четвёртого, та самая…

— Испанка — жена, — сказал Врангель, глядя в окно. — Мать была португалка. И померла.

— Ну да. Я так и говорю.

И продолжил: про Брагансу, про Лиссабон и французов, от которых двор ушёл за море в седьмом году, про корабли, на которых шли, и про то, сколько их было. Числа у него менялись от фразы к фразе. Про лиссабонское землетрясение он сказал, что город тогда весь ушёл под воду, и Врангель на этот раз промолчал.

Короля звали так же, как моего юнгу.

— Вас из-за оспы зовут? — спросил меня Врангель вполголоса, покуда Литке переводил дух.

— Из-за неё.

Он тронул себя за левое плечо, через сукно, туда, где остался рубчик.

— С моего плеча и пошло, — сказал он и снова стал глядеть в окно.

Улицы в этой части города были узкие, балконы над ними забраны деревянными решётками, и под балконами я видел носильщиков, которые несли на шесте бочку, по двое, и пели на ходу, чтобы шагать в ногу.

Матюшкин напротив меня писал в книжке, уперев её в колено, и записывал всё, что имело название, вплоть до португальских слов, которые Литке ронял по дороге. На камнях подкидывало, и карандаш прыгал.

— Андрей Ильич, — сказал он, не поднимая головы, — как по-латыни перемежающаяся лихорадка? Мне надобно для записок. Фёдор Петрович говорит, за городом болота, и от них здесь лихорадки.

— Febris intermittens.

Он записал, прочёл вслух по слогам и остался доволен.

— А весной его коронуют, — сказал Литке. — Мать померла, торжество отложили, так весной…

— Не коронуют, — сказал Врангель.

— Как не коронуют? Король!

— Португальских королей не коронуют. Провозглашают. Корону кладут рядом, на подушку.

— Отчего?

— Корона у них отдана Богородице. Полтораста лет с лишком, — сказал Врангель. — Стало быть, и в приказе написано не то. Величество есть, а коронации не было.

Матюшкин открыл книжку.

Литке замолчал на полминуты, и за всю дорогу это была самая долгая его тишина. Потом сказал, что, стало быть, провозгласят, и перешёл на лошадей принца.

Улицы кончились, и карета вынесла нас на поле, большое, выжженное добела, на дальнем его краю я увидел церковь.

— Кампу-ди-Сантана! — сказал Литке.

Карета, в которой ехали Тобулевич с Артюховым, шла рядом, и в её окне я видел, как Тобулевич перекрестился на церковь — слева направо, по-своему — и как Артюхов на него покосился.

Дорога пошла в гору, и встречный поток мы видели весь.

Они спускались нам навстречу, растянувшись по обочине, — человек тридцать — и шли медленно, как ходят люди, которых некуда торопить. Впереди шагал надсмотрщик с палкой, и палка у него была не поднята, а просто в руке, как трость. Головы у всех были обриты наголо, свежо, до синевы кожи, и по тому, как свежо они были обриты, было видно, что их выгрузили нынче или вчера. Худоба была такая, что у идущих ходили лопатки. У троих или четверых глаза загноились и заплыли, и эти держались за плечо переднего.

Кучер принял вправо и стал, пропуская. Они прошли в двух шагах от колеса, и я слышал, как они дышат.

Они шли в город. Мы ехали из города.

В карете замолчали не сразу. Литке успел сказать ещё две фразы про Брагансу, потом про лиссабонский двор, и только на третьей услышал, что говорит один. Он замолчал и стал смотреть в другое окно.

Я смотрел и не сказал ничего.

Матюшкин записал и это.

Партия прошла. Кучер щёлкнул кнутом, и мы поехали дальше, через болото, по насыпной дороге, где мне в лицо тянуло гнилью и морской травой. Матюшкин до самого холма не поднимал головы.

***

Дом белел на холме над болотом — большой, в два жилья, и чем ближе мы подъезжали, тем меньше он походил на дворец. Штукатурку положили свежую, прямо поверх старой кладки, и по углу от карниза вниз уже бежала трещина в палец шириной. Ворота были новые, парадные. Сам дом строили для купца, и жили в нём по-купечески, а теперь в нём жил король.

У ворот нас пропустили часовые. Лестница наверх оказалась узка для двенадцати мундиров и консула. Поднимались боком, придерживая шпаги, и я шёл последним и видел перед собой одни спины.

— В Севастополе у адмирала лестница шире, — сказал Артюхов впереди меня, ни к кому не обращаясь.

Переднюю нам отвели длинную, с окнами на хозяйственный двор. Мебель была дорогая: золочёные стулья, обитые штофом, зеркало в раме выше человеческого роста; а пол под всем этим был дощатый, некрашеный.

Окна были закрыты. Пока мы вылезали у ворот, у меня под воротником промокло до лопаток, а здесь окна держали на задвижках. Сквозь стекло я видел задний двор с кухней. Между верёвками с бельём ходили женщины с кувшинами на головах, и под ногами у них бродили куры.

Где-то в глубине дома пели. Король был у обедни, и ждать нам было, пока он отстоит. Слова доносились латинские, глухо, через две стены, и Тобулевич, стоявший передо мной, шевелил губами в лад. Он знал их наизусть. Моя латынь была латынью рецептов и ведомостей, и в этой я разбирал одно слово из трёх. Во всей нашей свите служба за стеной была своей ему одному.

Муравьёв построил нас вдоль стены по старшинству, как строят к подъёму флага. Я оказался в конце, за Тобулевичем. За пять месяцев у меня впервые было точное место в строю, и место это было последнее. На шлюпе я был единственным подлекарем, и ставили меня там, где нужен был лекарь, у лазарета или у грот-люка, и ни в какой ряд. Здесь ряд нашёлся.

Головнин стоял у окна с консулом и за всё это время сказал, я думаю, слов двадцать. Феопемпт глазел на зеркало, пока Ардальон не наступил ему на ногу.

Первым к нам подошёл придворный в красном, со звездой на груди, и осведомился у Муравьёва по-французски, холодно ли в Кронштадте. Муравьёв ответил, что зимой холодно. Придворный сказал, что так он и полагал, поклонился и отошёл.

Вторым подошёл человек в тёмном платье, не придворного покроя, поклонился коротко и заговорил по-английски. Английский у него был быстрый и с носовым выговором, какого я в Портсмуте не слыхал. Он назвался и сказал, что из Балтимора, а дела ведёт здесь третий год.

Я понимал его с трудом и половину брал по смыслу.

— У вас длинный переход, — сказал он. — Люди на таком переходе портятся. Если понадобятся руки на обратный путь, скажите: я поставлю сколько угодно — и дешевле, чем вам обойдётся мёртвый матрос.

— У нас команда полная, — сказал я.

— Полная сегодня, — сказал он, ничуть не обидевшись, и пошёл вдоль стены к Филатову.

Тот выслушал его до конца, глядя мимо него, и один раз качнул головой. Купец поклонился и ушёл в другой конец передней.

Старуха в чёрном шёлке с лорнетом на длинной ручке разглядывала меня дольше всех. Сперва — лицо, потом — мундир. Руки я, как велел Новицкий, держал за спиной, и она обошла меня сбоку, чтобы их увидеть. На руках лорнет задержался. Руки у меня были красные, с трещинами на костяшках, а кожа на пальцах шелушилась от уксуса и щёлока, которыми я мыл их по двадцать раз на дню. Среди здешних людей таких рук не было ни у кого. Старуха повернулась к Лангсдорфу и спросила его о чём-то, кивнув на меня подбородком. Лангсдорф ответил коротко и, отвечая, посмотрел на меня. Из его ответа я разобрал одно слово — «хирург». Она ещё раз поглядела на мои руки и опустила лорнет.

Лангсдорф, отойдя от неё, подошёл ко мне и спросил по-латыни, негромко, привёз ли я.

— При мне, — сказал я и тронул сукно на груди.

Больше он ничего не спросил и пошёл обратно к капитану.

Делать мне было нечего, и я стал смотреть на людей.

У окна пожилой господин в лентах держался за спинку стула. Стоял он на внешнем ребре правой стопы, и туфлю над большим пальцем ему разрезали, чтобы не давила на шишку. Подагра, и старая. Сосед его держал у рта платок. Когда он отнял платок, чтобы ответить, щека у него ушла внутрь, туда, где не было зубов. Так зубы уходят от ртути. Ртутью здесь, как и у нас, лечат то, чего не называют вслух. Дальше мне попалось отёчное лицо, с подушками под глазами; скулы на нём лоснились, будто натянутые изнутри. Молодая дама у зеркала обмахивалась веером: лицо у неё было восковое, а под ногтями руки, державшей веер, синело.

Пудра текла по вискам серыми дорожками. У меня под сукном давно промокла рубаха. Я тронул сукно на груди. За материю от тринадцатого числа я ещё утром поручился бы, а после этой передней уже не взялся бы.

Потом подошёл ещё один придворный, помоложе, в голубом, остановился против меня и повёл разговор через Лангсдорфа. Консул переводил на русский, и по-русски у него выходило медленно, с остановками.

— Его милость спрашивает, правда ли, что у вас человека можно продать без земли?

Придворный улыбался, пока Лангсдорф переводил. Муравьёв покосился на меня, Литке разглядывал пол. Смотрел придворный при этом на меня — отвечать выходило мне. Во рту у меня пересохло.

— Можно, — сказал я. — Только объявлять о том в ведомостях запрещено. И на ярмарках продавать запрещено.

Лангсдорф перевёл. Я видел, как придворный выслушал обе оговорки и как углы губ у него дрогнули. Он кивнул и сказал что-то, и Лангсдорф перевёл и это.

— Его милость говорит: у них тоже с оговорками.

Ответ мой был верный, и мне он не нравился. Три дня назад я отвёз в Мизерикордию девятилетнюю девочку под расписку. На шлюпе у меня служил мальчишка по мёртвой бумаге, которого в Ямбурге теперь некому признать своим.

Придворный между тем повернулся к Литке и быстро, длинной фразой задал ему вопрос по-французски. Литке открыл рот. Пока он строил ответ, придворный подождал два вздоха и обратился к Врангелю, и Врангель ответил за него. Литке закрыл рот. Он покраснел и досказывал про себя ответ, который никому уже не был нужен, и больше в передней рта не раскрыл.

Лакеи в ливреях и белых чулках замерли вдоль стен и за те полтора часа, что мы ждали, не сдвинулись с места. На их ноги, я думаю, смотрел я один. У каждого, чьи ноги мне были видны, чулок над пряжкой врезался в отёк. Один, совсем молодой, переступил с ноги на ногу, и старший лакей посмотрел на него через всю переднюю. Молодой встал как прежде и больше не шевелился.

Потом лакеи понесли воду на подносах. Когда поднос протянули Кутыгину, манжета у лакея съехала к локтю, и на внутренней стороне запястья я увидел клеймо. Буквы, выжженные давно и зажившие белым.

К концу ожидания у меня заныли икры, и я переступил, как переступали все. Новицкий этих полутора часов не выстоял бы. Ни стоя, ни сидя. Он это знал утром, когда ответил мне одним словом.

Пение за стенами кончилось. Муравьёв одёрнул мундир, поправил Феопемпту съехавший воротник и оглядел нас от первого до последнего, до меня. На моих руках, заложенных за спину, он взгляда не задержал. Два лакея, по одному на створку, отворили двери в конце передней.

Из зала сперва ничего не было видно — только свет из высоких окон и спины придворных. Зато было слышно. В тишине, какая бывает в церкви перед возгласом, кто-то в зале дышал тяжело, со свистом на вдохе, и часто — чаще, чем дышит человек, стоящий на месте.

Я не видел, кто так дышит, и начал считать. Сейчас я увижу короля.

________________________________________________________

От авторов: интересный факт! Курица в кармане короля.

Это не выдумка авторов. Португальский король Жуан VI, чей двор в 1817 году находился в Рио-де-Жанейро, действительно был человеком со странностями. Современники — дипломаты, мемуаристы, придворные — оставили множество свидетельств о его причудах. Одна из самых знаменитых причуд — привычка короля носить в кармане жареную курицу. Прямо целиком, завёрнутую в салфетку или бумагу. И ел её, когда вздумается: во время приёма, на заседании, в церкви. Он страдал фобиями — боялся сквозняков, грозы, раков, — был крайне нерешителен и предпочитал простые телесные удовольствия сложностям государственного управления. При европейских дворах над ним посмеивались, однако именно в его правление португальский двор обосновался в Бразилии и оставался там тринадцать лет. Так что курица в кармане — это не гротеск, а исторический факт. И да, Литке пересказывает это с восторгом, потому что для двадцатилетнего мичмана это самая яркая деталь из всего, что он слышал о короле.

Глава 7

Дышал король.

Разглядел я его не сразу. На пороге Муравьёв поклонился, и мы поклонились за ним, как научил нас в передней консул. Потом прошли вперёд, до середины зала, поклонились второй раз — и только тогда мне стало видно, откуда идёт этот свист на вдохе.

Зал был высокий, с мраморным полом, по которому скользили каблуки, и с потолком, до которого у маляров ещё не дошли руки. Доски над нами были некрашеные, в разводах от сырости. Окна и здесь держали закрытыми. Пот шёл у меня по хребту ручьём.

Он стоял у дальней стены, под балдахином: невысокий, тучный, в синем мундире, при двух лентах и двух звёздах, в шарфе и при шпаге. Он опирался на палку. Стоял и переносил вес с ноги на ногу. С левой на правую, через десяток вдохов — обратно, и опять. Болели обе ноги, и ни одна не держала долго.

Пальцы на набалдашнике были отёчные. Перстень на безымянном врезался в мякоть так, что снять его теперь можно было разве что пилой. Лицо у него было сероватое, с тяжёлой нижней губой, а глаза — небольшие и внимательные: сонного в них не было ничего. У тучного человека в такой духоте я ждал бы лица красного, и серое мне нравилось куда меньше.

К руке перед нами подходили свои. Португальцы в мундирах и во фраках становились на одно колено, целовали руку, лежавшую на палке, и отходили, пятясь. Старик в орденах опускался на колено так долго, что я успел сосчитать, сколько раз хрустнуло в суставе, и вставал, упираясь ладонью в собственное бедро. Весь зал был занят этой рукой. Я один слушал, как он дышит.

Анисимову скажу, что руку целовали другие.

Мы подошли и поклонились в третий раз, и король поклонился нам в ответ. Консул стал рядом с капитаном и переводил.

— Его величество спрашивает, хорош ли шлюп.

— Хорош, ваше величество. Построен в Петербурге, на Охте, в нынешнем году.

— Его величество спрашивает, не тяжела ли вам здешняя жара.

— Тяжела, ваше величество. Люди привыкают.

Король улыбнулся на это коротко, и на улыбку ему тоже понадобился вдох. Он спрашивал ещё, откуда мы идём и нравится ли нам город, и Головнин отвечал на каждый вопрос одной фразой, стоя прямо, и руки его, опущенные вдоль тела, не шевелились. Я знал, перед какими людьми ему приходилось стоять прежде, два года, связанным. Здесь ему, похоже, было легко.

Потом король начал новый вопрос и на середине остановился. Грудь поднялась и опала, и только тогда он договорил. Придворные ждали конца фразы с теми же лицами, с какими ждали её начала.

Так останавливаются посреди фразы больные, у которых в груди стоит вода. Спят они сидя, на трёх подушках, и просыпаются ночью оттого, что нечем дышать.

После вопросов церемоний мейстер стал выкликать нас по одному — по списку, который дал ему консул. Русские фамилии в его устах выходили чужими. Кутыгина он назвал так, что тот, глухой на левое ухо, не шелохнулся, покуда Филатов не тронул его за рукав. Феопемпт, выйдя вперёд, поклонился так низко, что шляпа, прижатая к груди, чиркнула по полу, и лицо у Муравьёва окаменело.

Пока выкликали двенадцать человек, я считал вдохи. Вышло двадцать шесть — вдвое против того, что положено человеку, который стоит на месте и молчит. Я начал второй раз, чтобы проверить, дошёл до девятнадцати и сбился, потому что подошла моя очередь.

Фамилию мою церемониймейстер выговорил в три приёма, с ударением на конце, и я её не узнал. Тобулевич, вернувшийся на место, толкнул меня локтем, и я шагнул вперёд на полмига позже, чем следовало.

Кланяясь, я увидел вблизи руку на набалдашнике. Ногти у лунок синели. Рука у меня сама дёрнулась к его запястью — считать пульс, но я убрал её за спину, как велел Новицкий.

Я вернулся в строй, и мне стало ясно, что это знание мне некуда деть. В первую тетрадь нельзя, она для службы, и король в ней ни при чём. Во вторую тоже нельзя, вторая для правды о своих. Третьей тетради у меня не было. Двадцать шесть вдохов и синие лунки я понёс в голове.

В трёх шагах от меня, у колонны, стоял человек в чёрном, лет пятидесяти, с седыми висками и пятном на манжете. На короля он не глядел. Глаза его были на мне, и по его лицу я понял, что он видел, как я считал.

Король кивнул нам всем разом. Мы вышли, как велит здешний этикет, спиной вперёд, с тремя поклонами, до самых дверей. За дверями Литке — к нему за порогом вернулся язык — схватил меня за рукав и шёпотом спросил, видел ли я звёзды. Ответа он ждать не стал.

***

В галерее за дверями придворные разбирались на кучки. Принц вошёл через боковую дверь, которой больше никто не пользовался. Он был в сапогах, в которых только что ездил верхом, с засохшей грязью на голенищах; шпоры звякнули о мрамор, и от него пахло конюшней. Придворные расступились и сделали вид, что не замечают ни сапог, ни запаха. Ему было девятнадцать лет. Высокий и смуглый, он один во всём этом доме двигался, не думая о том, как выглядит со стороны.

Он откинул со лба волосы, и я увидел ладонь. С внутренней стороны пальцев шли мозоли, жёлтые, твёрдые, от поводьев. Такие я видел каждое утро у марсовых, от снастей. У принца были руки матроса.

Принц подошёл к нам прямо, мимо консула, так близко, что я почуял от него конский пот, и спросил по-французски, кто из господ командует орудиями. Муравьёв показал на Филатова.

Разговор у них пошёл по-французски, и я понимал его через слово. Принц спрашивал, правда ли, что карронада годится только в упор, для абордажа, и что на дальней дистанции от неё никакого проку. Филатов ответил пространнее, чем говорил за весь этот день.

— Правда, ваше высочество. На дальней дистанции ядро из неё ложится куда бог пошлёт. Зато она лёгкая, прислуги ей надобно вдвое меньше, и на пистолетный выстрел она ломает такой борт, какого длинная пушка не проломит.

— А ежели неприятель не подойдёт? — принц прищурился. — Станет на дальней и будет бить из длинных?

— Тогда подходить самому. Или уходить. Шлюп не для того, чтоб стоять под чужими ядрами.

— А пороху ей сколько?

— Втрое меньше против длинной.

— Выходит, при том же весе можно поставить их вдвое больше, — быстро сказал принц, не дав Филатову договорить. — А отдача? Станок не разнесёт?

— Она на салазках, ваше высочество. Откат короткий.

— Значит, карронада для храбрых, — сказал принц и засмеялся.

— Для бедных, ваше высочество. Длинная пушка втрое дороже.

Принц засмеялся громче и хлопнул Филатова по плечу. Филатов не улыбнулся, только уши у него порозовели, и за пять месяцев я впервые видел его довольным.

Потом принц объявил, что в его конюшне есть жеребец из Андалузии, какого в Европе нет ни у кого, и что господа моряки должны его видеть. Сейчас. Кто-то из придворных у меня за спиной вздохнул на всю галерею. Муравьёв поглядел на Головнина с мольбой в глазах. Головнин кивнул.

Проходя мимо, принц заметил, куда я смотрю, усмехнулся и повернул ко мне ладонь. Я вынул руку из-за спины и показал свою, красную, в трещинах. Он кивнул мне, как своему, и увёл половину наших в конюшни. Ушли Филатов, Кутыгин, Литке, Муравьёв с гардемаринами и Матюшкин с книжкой. Головнин остался при консуле, Врангель — при нём, а меня никто никуда не звал.

Лекарь подошёл, когда галерея наполовину опустела.

— Numerabas, — сказал он.

Вы считали. Сказано это было по-латыни, и вопроса в этом не было. Латынь у него была книжная, с долгими гласными, — такая, на какой говорят в университетах. Соврать по-латыни мне всегда было тяжелее, чем по-русски.

— Двадцать шесть, — сказал я.

Он кивнул, и к этому числу мы оба больше не возвращались.

Он назвался придворным лекарем. Учился в Коимбре, пришёл с двором из Лиссабона в восьмом году и с тех пор, сказал он, лечит здесь тех, кто лечиться не желает. Под глазами у него висели мешки, от недосыпа он был серым, а слушал меня внимательнее, чем кто бы то ни было за весь этот день.

— Меня слушают, когда я говорю приятное, — сказал он. — Уже девятый год. Консул говорит, ваша материя идёт от английского госпиталя через матросов.

— До Рио через матросов.

— А здесь?

— Через детей.

— Чьих?

Я промолчал. Про колесо Новицкий велел молчать, про дом на горе тоже, а девочка, с которой я брал материю третьего числа, пришла ко мне с горы.

— Здоровых, — сказал я. — Я смотрел их сам.

— Что вы осматриваете у младенца?

— Кожу на ладонях и на подошвах. Углы рта. Нос, сопит ли. Железы в паху.

Он поднял брови и ответил не сразу.

— Подошвы у нас смотрят не все, — сказал он и потёр пятно на манжете. — И всё же младенец бывает чист на вид и нечист в крови. Я видел, как по цепи шла дурная болезнь. В Лиссабоне от одного плеча она ушла на одиннадцать детей, и всех их я знал по именам. С тех пор цепи я боюсь больше оспы.

Возразить мне было нечем. Он был прав, это докажут много позже, с бумагами и числами. Всё, что я мог ему сказать, начиналось словами «я осматривал», и он это знал не хуже меня.

— А коровья оспа? — спросил я. — Прямо от коровы?

— Покажите мне здесь корову с оспинами на сосках, — сказал он и усмехнулся одним углом рта. — Я ищу с тех пор, как приехал. В море, я понимаю, коровы нет.

Корову мне обещали. Стадо на том склоне я видел своими глазами, голов в тридцать, и обещал её человек, который привык, что сказанное им сбывается. Восемнадцать дней прошло, и ни коровы, ни слова от интенданта.

— В море есть только рука, — сказал я.

— Знаю. Сюда её так и привезли. Тринадцать лет тому назад — в Баию, на руках у семерых мальчишек. Хозяин нарочно возил их за нею в Лиссабон, и назад её везли с руки на руку. С тех пор её у нас так и водят — на тех, кого можно купить. — Он помолчал. — Ваша цепь — то же самое, только на матросах. Потому я вас и слушаю.

Я вспомнил купца в синем фраке, у которого были люди с целыми зубами.

— А при дворе? — спросил я.

— При дворе я цепь остановил в ноябре, когда у двоих привитых пошла сыпь, какой от оспы не бывает. С тех пор не прививаю никого. А дети рождаются.

Потом он спросил, сколько, по-моему, живёт материя на стекле. Я сказал, что в холоде недели, а в тепле меньше.

— Здесь двое суток. Больше я не видел ни разу.

Я достал из-под сукна стекло в вощёной бумаге. Она отсырела от моего пота, и само стекло было тёплое, как рука. Материи на нём шёл четвёртый день. Лекарь взял стекло двумя пальцами, поглядел на свет — на тусклое пятнышко посередине — и вернул.

— Через два дня оно у вас будет пустое, — сказал он.

Я убрал стекло обратно под сукно.

— Ему четвёртый день, а я вам говорил про двое суток. Стало быть, либо вы держите его лучше меня, либо на нём уже ничего нет. Проверить это можно только на человеке. А когда цепь рвётся? Что вы делаете в море?

— У меня цепь не рвалась.

— Сколько?

— Три месяца. С сентября.

Он переспросил. Я повторил, и он долго смотрел на меня, прежде чем спросить, чем я её держал.

— Счётом, — сказал я. — И струпом про запас.

Я показал пузырёк. Он повертел его против окна, оглядел воск и вернул.

— Струп из пузырька я могу растереть с водой, и он может взяться, а может и нет. Стеклу я не верю. Детям я не верю. Приведите мне человека.

Щека у меня дёрнулась. Я не понял и переспросил.

— Живое плечо на восьмом дне. Взрослого, здорового. Я осмотрю его сам, с головы до пят, и возьму с руки на руку при себе. Тогда поверю. Стекло молчит. А у человека есть кожа, есть зев, есть мать, которую можно спросить, чем болела. И мне нужно будет его имя, для книги. У нас при дворе каждое плечо записывают.

Тут я понял, во что влез. Привести ко двору матроса с «Камчатки» значило просить капитана, спускать шлюпку, писать увольнение и держать человека на берегу часа четыре. И привести я мог только такого, кого уже прививали в детстве. Непривитых на шлюпе не осталось ни одного с третьего числа, со случая Дроздова, а повторный пузырь мелок, сохнет на пятый день и через раз не берётся вовсе. Лекарю нужно было плечо на восьмом дне. Я не знал, будет ли на нём что показать.

— Девятнадцатого, — сказал я. — Будет вам человек.

— И до вашего ухода ещё одно звено. Мне нужна своя цепь, от ваших людей, и не на одну неделю.

— До ухода будет.

Он поклонился и пошёл было прочь, но задержался и сказал, глядя на двери зала, за которыми опять целовали руку:

— У нас окна не отворяют. Так заведено в Лиссабоне.

И ушёл. Я остался у окна. Задвижку на нём закрасили вместе с рамой.

Из конюшен наши вернулись через час, и лошадьми от них пахло так, что я учуял их прежде, чем увидел. Литке сиял, Феопемпт был в соломе по колено, и у Филатова всё ещё розовели уши.

У кареты Головнин, не глядя на меня, сказал:

— Консул говорит, к вам подходил здешний лекарь. Чего хотел?

— Человека, ваше высокоблагородие. Девятнадцатого, на восьмом дне.

— Завтра доложите, — сказал он и сел к консулу.

***

Обедать консул повёз нас к себе, в город.

Пока прочие умывались с дороги, Лангсдорф увёл Врангеля и меня в комнату за кабинетом. Он вёл нас вдоль ящиков медленно, как показывают то, чего давно некому показать. Пахло там спиртом и камфарой, и ящики стояли от пола до потолка. Бабочки лежали рядами под стеклом, приколотые булавками, в банках со спиртом белели змеи, и на каждом ящике, на каждой банке, на лапке всякой набитой птицы висел ярлык, писанный его рукой. Число, место, имя по-латыни.

— Этих я ловил у себя в имении, под горами, — сказал он про бабочек.

Потом он повернулся ко мне:

— Я видел вас у Бенту. Вы говорили про цепь, как говорят про службу.

— Я вас тогда не узнал.

— Я и не назвался. — Он поправил банку, стоявшую на палец криво. — Хотел послушать, что вы скажете, покуда не знаете, кто спрашивает.

— Вы доктор медицины, — сказал Врангель по-немецки. — Отчего не лечите?

Лангсдорф ответил тоже по-немецки и длинно. Из его ответа я понял слова три: про лиссабонскую практику, про академию и про больных, которые не желали лечиться. Врангель слушал и кивал, не удивляясь.

Затем консул снова повернулся ко мне и заговорил по-русски:

— Я отсылаю в академию ящик за ящиком. В Петербурге их ставят в подвал. Сырость съедает ярлыки раньше, чем кто-нибудь их прочтёт.

Он тронул пальцем ярлык на банке и выдвинул нижний ящик. Там были сушёные травы в листах серой бумаги, и на всяком листе стояли три названия: латинское, португальское и то, каким эту траву зовут невольники. У него было описано всё. Я посмотрел на его ярлыки, ровные, с числами, и подумал о своей тетради.

За обедом на стол подали плоды, которых я не знал. Ананас я узнал. Спросил про гуайяву и про кажу — красный плод, похожий на перец, с орехом, торчащим снизу; Матюшкин записал названия за меня, дважды переспросив, через какую букву пишется «кажу». Лимоны и апельсины я считал про себя бочками. Лимон в песке доживёт до Горна. Кажу сгниёт на третий день. Сколько бочек лимонов даст порт, надо было завтра же спросить у Любушина.

Падре во главе стола прочёл молитву по-латыни. «Аминь» ему ответил и перекрестился слева направо один Тобулевич, и после этого португальцы смотрели на него иначе, а падре весь обед подкладывал ему лучшие куски. Литке через стол объяснял двум португальцам, что Финский залив у Кронштадта глубиной в триста саженей, и те кивали, потому что проверить было нечем. У Кронштадта там сажени четыре. Муравьёв, сидевший напротив, прикрыл глаза и так сидел, покуда Литке не сменил предмет. Филатов сказал за обедом ещё две фразы, и обе про принца.

— В Севастополе ананасов нет, — сказал Артюхов, съев второй кусок. — Зато виноград слаще.

Кутыгина посадили неудачно, левым ухом к словоохотливому соседу, и весь обед он кивал невпопад. Я видел это через стол и ничего не мог сделать. Головнин сидел подле консула и говорил мало. Вина я не пил. Португалец справа дважды пробовал мне налить, пока Литке не сказал ему что-то, от чего тот засмеялся и налил воды.

Лангсдорф, наклонившись ко мне через угол стола, спросил вполголоса, просил ли лекарь человека.

— Просил.

— Я так и думал. — Он отломил кусок хлеба и не стал есть.

Разговор шёл по-французски и по-португальски, и я ловил из него обрывки. На другом конце стола кто-то сказал, что жаль, советник Фрейри нынче не в силах быть. Его сосед ответил, что да, жаль, и заговорил о другом. Говорили об этом ровно, как о дожде. Удивления я не видел ни на одном лице. Пальцы у меня на вилке похолодели. Я взглянул на капитана. Он резал мясо и головы не поднял, только нож в его руке на миг остановился.

Я посчитал дни. От ночи на горе прошло восемнадцать. Весь стол знал, что советника нет, и никто не спросил, почему. Вместе с ним не пришла и корова — и теперь мне было понятно отчего. Лодка Карвалью пришла за мной ночью не оттого, что днём было некогда.

***

Назад ехали в темноте. Рассаживались как придётся, и в мою карету сели Литке и оба Лутковских.

Офицеры после консульского вина были навеселе. Над болотом стоял звон, в окна лезла мошкара, и гнилью тянуло сильнее, чем утром. Литке пересказывал день в третий раз. С каждым разом зал в его рассказе становился больше, а король — выше ростом.

— И тут король спросил капитана… — Он запнулся. — Про что он спросил, Андрей Ильич?

— Сколько дней мы шли от Англии.

— Вот! — сказал Литке, и на этом рассказ его кончился. У Кампу-ди-Сантана он сам перестал себе верить и замолчал на том самом месте, где утром висела верёвка.

— А жеребец, Андрей Ильич! — Феопемпт перегнулся ко мне через колени брата. — Вы бы видели! Принц сам взял его под уздцы, и он встал на дыбы, вот так…

— Не на дыбы, — сказал Ардальон. — Он голову вскинул.

— На дыбы!

— Голову вскинул, и принц его придержал. А Никандр Иванович потом полчаса говорил с принцем про пушки, и принц всё понимал.

— И смеялся, — сказал Феопемпт.

Я слушал их и молчал. Ноги у меня гудели от ступней до колен, как после ночной вахты.

Мне нужен человек на восьмой день. Докладывать капитану мне предстояло завтра с утра, а каких слов для этого надобно, я ещё не знал. Двадцать шесть вдохов я так никуда и не записал.

В голове у меня лежали рядом ладонь принца с мозолями от поводьев и запястье лакея с белыми буквами, и одно никак не хотело отходить от другого.

Город спал. На пристани горел один фонарь, и под ним лодочники играли в кости. Выходя из кареты, я увидел в соседней карете Матюшкина. Он спал, привалившись к Врангелю, и раскрытая книжка лежала у него на коленях.

Шлюп стоял тёмный — лишь у трапа горел фонарь. Гребцы молчали, и слышно было, как с вёсел капает вода. Я поднимался последним. Вахтенный шагнул мне навстречу раньше, чем я ступил на палубу.

— Вашбродь. Штаб-лекарь просил, чтобы вы, как воротитесь, немедля к нему подошли.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге