Судовой лекарь. Том 3. Через океан
Глава 1
— Дроздов! — крикнули с бака. — Семён Дроздов!
Я отпустил матроса, которого держал за плечо, и побежал к корме. Всё-таки Дроздов.
Дальше я больше мешался. На корабле при таком случае всё расписано, и расписано затем, чтобы люди делали, а не думали. Я этого расписания не знал вовсе и потому первые минуты стоял и смотрел, как работают другие.
Первым делом полетел буй. Сбросил его вахтенный, не дожидаясь команды, в ту же секунду, как услышал крик. Буй был пробковый, с длинным фалом, и рядом с ним на воду ушёл фонарь на поплавке.
Я после узнал, что это самое главное. Человек в ночной воде теряется мгновенно. Голова чёрная, вода чёрная — и через десять секунд уже не знаешь, где он. А буй с огнём остаётся на месте, и по нему меряют.
Вторым делом поставили человека.
— Матвеев, гляди! Не своди глаз!
Матрос вскочил на планширь, ухватился за бакштаг и вытянул руку в темноту. И больше не менял направления.
Это меня поразило. Он стоял и показывал рукой, и рука его двигалась медленно, следуя за чем-то, чего я не разглядел. И вся дальнейшая работа шла по этой руке.
Ему кричали, он отвечал. Его спрашивали, далеко ли, и он показывал. Один человек, вытянутая рука и чёрная вода.
А корабль тем временем стал разворачиваться.
— К повороту!
По палубе загрохотало.
Сразу это не делается. Мы шли под парусами полным ходом — узлов шесть или семь. Судно под парусами не останавливается. Чтобы стать, надо привести к ветру и обстенить паруса, то есть поставить их так, чтобы ветер давил с другой стороны. На это уходит время. А покуда оно уходит, корабль идёт вперёд.
Я стоял у борта и считал про себя, и насчитал больше четырёх минут, прежде чем шлюп начал терять ход. За четыре минуты мы ушли от него, я думаю, на полверсты.
Шлюпку спускали при мне. Это было страшнее всего, что я видел за плавание.
Спускать шлюпку ночью, при волне, с судна, которое ещё не встало, есть работа, при которой калечатся чаще всего. Талями её опускают, она болтается, и её надо поймать на воде и отвалить прежде, чем ударит о борт. Гребцы прыгали в неё сверху.
— Пошёл!
Их было шестеро, и я разглядел среди них Наумшина.
Я побежал вниз. Тут я наконец сделался полезен, потому что понял, что мне надо готовить.
Человек в воде остывает быстро, и это я знал твёрдо. В сентябрьской Атлантике вода градусов шестнадцать, и это не лёд, но и не баня, и через двадцать минут человек начинает терять голову, а через сорок теряет силы держаться. И вытащить его из воды есть только половина дела. Вторая половина — в том, чтобы отогреть, и отогреть правильно.
Я поднял Прошку и Скородумова.
— Греть воду. Всю, какая есть, и бутыли под неё. Одеяла с моей койки и со всех, до кого дотянетесь. Сухое платье.
— Дык откуда сухое?
— Из моего сундука. И у Ефрема попросите, он лежачий, ему не нужно.
Работали мы, я думаю, четверть часа. Натаскали бутылей с горячей водой. Разложили на койке всё сухое, что нашли. Прошка притащил от кока два кирпича с плиты, и это было хорошо придумано.
И всё это время сверху доносились крики, и я не знал, нашли его или нет.
В эти минуты я испытывал самое скверное, что бывает в нашей работе. Надо ждать. Ты приготовил всё, что мог, и больше сделать нечего, и от тебя ничего не зависит, и человека твоего вытаскивают чужие руки в темноте.
***
Его нашли. Я узнал это по звуку. Наверху заорали, и заорали совсем иначе, чем в первый раз, и я по одному тону понял.
Через двадцать минут шлюпку подняли. Дроздова передали через борт на руках, и он не шевелился.
— Живой?
— Дышит, вашбродь! — крикнул кто-то. — Дышит!
Его принесли в лазарет и положили. Работал я так же, как в Портсмуте, с той разницей, что тогда у меня был час, а нынче я начал через двадцать пять минут после того, как Дроздов оказался в воде.
Первое, что я сделал, — снял с него всё мокрое. Тут все ошибаются. Человека, вытащенного из воды, обыкновенно кутают прямо так, в мокром, и это худшее, что можно сделать. Мокрая одежда тянет тепло вчетверо быстрее воздуха, и вы закутываете его вместе с холодом.
Мы срезали с него рубаху ножом, потому что стягивать было долго. Обтёрли насухо.
Дальше пошло по правилам. Бутыли с горячей водой я велел класть не к ногам и не к рукам.
— Под мышки. По одной. И на грудь — вот сюда, только через холстину, чтоб не обжечь.
— А к ногам?
— К ногам ничего.
Скородумов, который в Портсмуте это уже слышал, кивнул и работал молча. А Прошка не удержался.
— Вашбродь, дык у него ноги ледяные!
— Знаю, что ледяные. И греть их нельзя.
Я закрыл его одеялами и объяснил на ходу, потому что объяснять надо было при всех и один раз.
— В руках и ногах у него сейчас стоит холодная кровь. Она застоялась, потому что тело её туда не пускает, бережёт середину.
— Ну?
— А ежели ты станешь греть ноги, сосуды в них раскроются и вся эта холодная кровь хлынет к сердцу разом. И сердце от этого встанет.
Прошка вытаращился.
— Совсем?
— Насмерть. Человек уже согрелся, лежит в тепле, а через минуту помирает. Оттого и правило: греть середину и не трогать края.
Такого правила я в этом веке нигде не встречал. Дальше я стал считать пульс и слушать. Пульс был. Медленный — сорок восемь — и слабого наполнения, а это при таком остывании нормально и даже хорошо.
Дыхание редкое, но ровное. Я взял трубку, прослушал ему всю грудь сверху донизу, с обеих сторон, и слушал долго.
И насторожился. Человек, упавший в воду, часто хлебает. Не глотает, а именно вдыхает воду, когда его накрывает волной и он ахает от холода. Вода эта попадает в лёгкие.
Беда в том, что сразу это незаметно. Человек откашлялся, отдышался, и вроде всё. А через шесть или восемь часов подымается жар, начинается одышка, лёгкие заливает изнутри, и вот тогда он умирает. В моё время это знают твёрдо и таких больных не отпускают сутки.
Я переставлял трубку и слушал долго, и наконец нашёл. Внизу слева, у самого основания, шли влажные хрипы. Немного, но шли.
— Хлебнул, — сказал я вслух.
И кое-что понял. Я четверть часа грел ему середину и считал пульс, потому что готовился к остыванию. А остыть за двадцать пять минут до беспамятства он не мог, вода была не ледяная. Стало быть, беспамятство у него не от холода. Он захлебнулся, и захлебнулся сразу, на первом вдохе.
— И что теперь? — спросил Скородумов.
— А теперь мы его сутки не оставляем одного.
Я сел и стал распоряжаться. Положить его полусидя, не плашмя. Слушать всякий час. Ежели начнётся жар или он станет задыхаться, будить меня немедля, хоть в четвёртом часу. И заставлять его откашливаться, как только придёт в себя, потому что то, что он вдохнул, надо вывести.
— Владимир Гаврилович, первые четыре часа я сам.
— Дык вы двое суток на ногах.
— Первые четыре часа я сам.
***
Он пришёл в себя часа через полтора. Сперва застонал, потом задвигался, и я его придержал.
— Семён. Лежи.
Он открыл глаза, и были они мутные.
— Вашбродь…
— Молчи. Сперва пей.
Я дал ему тёплого питья с солью и патокой. Он, давясь, выпил полкружки и после этого стал приходить в себя быстрее. Через четверть часа он уже понимал, где он. И заплакал.
Мужики в этом веке плачут редко, а матросы и вовсе почти никогда. Так что я сидел молча и дал ему проплакаться, потому что перебивать такое нельзя.
Потом он затих.
— Вашбродь.
— Здесь я.
— Оно за мной пришло.
Ну вот.
— Семён, слушай меня. Ты как в воду попал? Отвечай. Мне это нужно знать по делу.
Он помолчал.
— Дык я плохо помню, — сказал он наконец. — Я на бак шёл. По палубе.
— Зачем?
— Сменяться. У меня вахта с полуночи, а я вышел загодя.
— Дальше.
Дроздов помолчал.
— А дальше провал. Только и помню, что оступился.
— Где оступился?
— У фок-мачты. Там мокро было, нас третьего дня водой окатило, и оно не просохло.
— И что?
— И поехал, — сказал он. — Ногу вбок повело, я за что-то хотел ухватиться, а там ничего. И через фальшборт.
Я слушал и складывал. Картина у меня сложилась сразу, и вышла она куда проще, чем он думал.
Палуба мокрая после того, как её окатило. Ночь, качка, шлюп идёт под парусами и валится с борта на борт. Человек идёт на смену, торопится и не держится за леер, потому что за леер держатся только новички, а он уже полтора месяца в море. И поехал.
Так на кораблях гибнут каждый год, и гибнут десятками, и мистики тут нет никакой. И всё-таки я спросил ещё раз:
— Семён. Ты один шёл?
— Дык один.
— А на палубе кто был?
Он подумал.
— Не приметил, вашбродь. Темно.
Я записал себе это и не сказал ничего. Мокрое место у фок-мачты я поглядел наутро, и было оно точно там, где он сказал, и мокрым быть могло по чистой правде. А только на этом корабле есть один ящик, обитый медью, и есть один человек, который его видел, и человек этот нынче ночью едва не ушёл под воду. Совпадение для мужика есть доказательство. А для меня оно покамест только совпадение, и я его положил в тетрадь и придавил.
Было ещё одно.
— Семён. А отчего ты за леер не держался? Ты шёл и о чём думал?
Он опустил голову.
— Дык об этом и думал, — сказал он тихо.
— О чём?
— О ней.
Он рассказал, и рассказывал сбивчиво, и я его не перебивал. Оказалось вот что: три месяца этот мальчишка носит в себе то, что ему нагадала старуха у ручья, и молчит, потому что я ему велел и потому что он боится насмешек. И всё это время оно с ним.
— Днём ничего, — говорил Дроздов. — Днём работаешь и не думаешь. А ночью, вашбродь, как выйдешь на палубу, и кругом вода, и темно…
Он замолчал.
— И что?
— И я иду и думаю: «Вот сейчас».
Понял я это только сейчас, а понять должен был давно. Я в июле объяснил ему, что старуха читает людей и продаёт свои догадки за судьбу. Я в августе, при выходе, велел ему не думать про неё и отвернуться от берега. В шторм я отчитал его и заставил идти к помпам.
И всякий раз я это гасил. А оно не гасло. Оно уходило внутрь и там сидело, и мальчишка три месяца ходил по палубе и ждал. От этого ожидания он и стал рассеян.
Дело было не в том, что он не держался за леер. Он вообще перестал глядеть под ноги, потому что смотрел не туда.
— Семён.
— Что?
— Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты её выслушай до конца. Ты нынче упал не оттого, что море за тобой пришло. Ты упал оттого, что три месяца об этом думал.
Он поглядел на меня.
— Дык…
— Погоди. — Я поднял руку. — Я тебе не про суеверие говорю. Я тебе про твою голову говорю, и говорю как лекарь: человек, который чего-нибудь всё время ждёт, перестаёт видеть остальное. Он идёт по палубе и глядит на воду, а не под ноги. Он не держится за леер, потому что руки заняты мыслью. Ты у меня четвёртый такой. Я в прошлой службе видел людей, которые боялись упасть с высоты, и они падали чаще прочих. И не оттого, что судьба, а оттого, что боялись.
— Как это?
— А так. Обыкновенный человек лезет и думает про верёвку. А тот, кто боится, лезет и думает про то, как он сорвётся. И оттого рука у него делает не то. Твоя бабка тебе ничего не сделала. Она сказала слова, а слова эти три месяца сидели у тебя в голове и делали за неё всю работу. Понимаешь, что это значит?
— Не понимаю.
— А то, что она тебя не заклинала. Она тебя расшатала. — Я поглядел ему в глаза. — И ежели ты будешь думать об этом дальше, ты и дальше будешь падать. И однажды тебя не вытащат.
Он лежал и смотрел в бимс.
— И что мне делать, вашбродь?
Это был правильный вопрос. Вопроса этого я ждал, потому что человек, который сам спрашивает, что делать, уже наполовину вылечен.
— Первое. Ты больше про это не молчишь.
— Дык стыдно.
— Молчание тебя нынче чуть не убило, — я говорил жёстко. — Ежели тебе делается страшно, ты приходишь ко мне и говоришь. Хоть ночью, хоть посреди вахты. Я тебя слушать буду и смеяться не стану.
— А ежели вы заняты?
— Тогда придёшь после. Только придёшь. Второе: на палубе держишься за леер. Всегда. Днём, ночью, в штиль и в качку.
— Дык это ж…
— Знаю, что новички так делают, а старики нет, — я поглядел на него. — А теперь послушай про стариков. Ты знаешь, сколько человек на флоте за год падает за борт?
— Не знаю.
— И я не знаю точно. Знаю только, что много и что почти все они не всегда держались за леер. И третье: с нынешнего дня ты ко мне ходишь всякую неделю. Не по ноге и не по горлу, а просто так. И рассказываешь, как спишь и что думаешь.
— Это зачем?
— Затем, что это тоже болезнь. Такая же, как горячка, только без жара, и оттого её никто не лечит. И четвёртое: как оправишься, я тебя привью.
— Оспой?
— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу висишь.
***
Ушёл я от него в четвёртом часу, оставив при нём Прошку.
К утру у Дроздова начался кашель. Не жар, а именно кашель, и я этому обрадовался, потому что кашель означал, что он выкашливает то, что вдохнул.
Я поднял его повыше, велел откашливаться и постукивал ему по спине, укладывая то на один бок, то на другой. К полудню в лёгких стало чище.
А слух пошёл по кораблю к рассвету. Я это понял по одной вещи. Когда я вышел на палубу в седьмом часу, разговор при мне смолк. Не насовсем, а на секунду, и после пошёл о другом, и вот эта секунда сказала мне всё.
К обеду говорили уже открыто. Я слышал сам, проходя мимо камбуза, и слышал уже целиком, а не обрывками.
— …тем и кончится. Она ему тогда и сказала, что не воротится.
— Дык не он один. Она про судно сказывала.
— Про судно и есть.
— Тише ты.
Я прошёл мимо и не остановился, потому что вмешиваться в такое посреди разговора нельзя. Тебя выслушают и замолчат, а после станут говорить то же самое, только тише. Но это мне не понравилось.
Три месяца я гасил это в одном человеке. Я знал про это, я за этим следил, и мне казалось, что дело идёт. А нынче про старуху говорили все. И говорили не как про сплетню. Они говорили как про вещь, которая подтвердилась.
Выходит вот что. Бабка нагадала в июле, а через два месяца человек упал за борт ночью в открытом океане и едва не погиб. Для человека этого века совпадение и есть доказательство, потому что иных доказательств в его жизни не бывает.
И теперь всякая беда, какая с нами случится за два года, будет ложиться на этот счёт.
***
Евдокимова я нашёл после обеда.
— Герасим Иванович, вы слышите, что говорят?
— Слышу.
— И что вы про это думаете?
Боцман помолчал.
— Думаю, что дурно, — сказал он. — Я такое видал. Оно как ржа: начинается с одного, а после весь корабль изъест.
— И что делают?
— Разное, — он пожал плечами. — Иные кричат и наказывают. Оно, впрочем, не помогает.
— Отчего?
— Дык оттого, что запретишь говорить вслух, а они станут думать. А думать про такое хуже, чем говорить.
Я поглядел на него с уважением.
— А что помогает?
— Работа, — сказал Евдокимов. — И чтоб ничего не случалось. Оно, Андрей Ильич, само рассосётся, ежели месяц ничего дурного не выйдет. А ежели через неделю кто-нибудь ногу сломает, то и пошло.
— Стало быть, мне надо, чтоб месяц никто не сломал ногу.
— Стало быть, надо, — он усмехнулся. — Вы уж постарайтесь. Вам оно всё равно по должности.
***
Наумшин подошёл сам вечером.
— Господин подлекарь.
— Елизар. Спасибо тебе.
— За что?
— За то, что в шлюпку прыгнул.
Он отмахнулся.
— Дык там всякий прыгнул бы. Я к вам по другому делу.
— Слушаю.
— Вы про бабку эту не бойтесь, — сказал Наумшин. — Погалдят и перестанут.
— Ты так думаешь?
— Знаю, — он опёрся о планширь. — Я двенадцать лет на флоте, и всякий раз одно и то же. Как что случится, так вспоминают: то примету, то сон, то бабку какую-нибудь.
— И потом?
— И потом забывают, — марсовый пожал плечами. — Покуда следующее не случится.
Он поглядел на меня.
— Вы, вашбродь, вот что имейте в виду. Они не оттого говорят, что верят. Они говорят оттого, что страшно.
— А разница есть?
— Есть, — Наумшин помолчал. — Ежели человек верит, его не переспоришь. А ежели ему просто страшно, ему надо, чтоб рядом был кто-то, кому не страшно. Вот вы и не бойтесь.
***
Ла-Манш остался за кормой, и мы шли на юго-запад. Впереди, если считать по карте, лежала Атлантика, и в ней надо было пройти от английских широт до бразильских, то есть спуститься с пятидесятого градуса северной широты до двадцать третьего южной. Дорога эта заняла бы месяца полтора при удаче.
Литке объяснил мне остальное на своей карте.
— Глядите, Андрей Ильич. Вот мы. Вот Рио. Как бы вы пошли?
Я поглядел и провёл пальцем прямую.
— Вот так.
— И встали бы на неделю, — сказал мичман с удовольствием. — А то и на три.
— Отчего?
— Оттого, что ветер.
Он стал показывать. Для меня это было ново. В моей прошлой жизни корабли ходили куда хотели, а тут дорога зависела от того, откуда дул ветер.
— Вот тут, — Литке обвёл пальцем, — от тридцатого градуса и до десятого дуют пассаты. Северо-восточные. Они постоянные, дуют круглый год, и с ними мы полетим.
— А дальше?
— А дальше беда, — он ткнул в область у экватора. — Вот тут полоса. Ширина её градусов пять, а бывает и десять, и в ней вовсе нет ветра.
— Совсем?
— Начисто: штиль, зной и дождь. Суда стоят там неделями и ждут, покуда потянет.
— И как её проходят?
— Стараются проскочить в узком месте, — Литке провёл линию. — Оттого мы и пойдём не прямо, а забирая к западу, ближе к Америке. Там полоса уже.
— А потом?
— А потом пойдут юго-восточные пассаты, и они у нас будут почти в лоб. — Он поморщился. — И вот тут придётся лавировать. Это самое досадное во всём переходе.
Я поглядел на карту.
— Стало быть, мы пойдём дугой.
— Иначе никак. И всякий, кто ходит в Бразилию, ходит дугой, и ходит уже триста лет.
***
Теплело быстро. Двадцать восьмого числа я заметил, что вода за бортом переменила цвет. В Балтике она была серо-зелёная, в Ла-Манше мутная и бурая от песка. А тут стала синей. Не голубой, как её рисуют, а именно синей, густой, и в глубине этой синевы что-то отсвечивало.
К первому октября солнце стояло уже так высоко, что в полдень тени под мачтами делались короткими. К этому же дню на шлюпе всё переменилось.
Жара перестраивает корабль целиком — и быстрее всякого приказа. Люди разделись.
Сперва скинули куртки, потом рубахи, и к первому октября половина вахты работала голой по пояс, но никто им слова не сказал. По уставу это не положено, а на деле иначе нельзя.
Спать внизу стало невозможно. Жилая палуба, где мы месяц назад жгли жаровни от сырости, превратилась в парную. Люди потащили койки наверх, и на ночь палуба делалась похожа на поле после битвы. Воду стали считать иначе.
Про воду я взялся особо.
— Арсений Кузьмич, надо прибавить.
Любушин посмотрел на меня хмуро.
— Норма установлена.
— Норма установлена для Балтики. А в тропиках человек с потом теряет вдвое.
— Да у меня расход.
— У вас расход, а у меня люди, — я сел напротив. — Арсений Кузьмич, посчитайте сами. Ежели человек пьёт мало, он слабеет, и у него делается запор и камень в почках. И ляжет он ко мне, а не к вам.
Баталёр покряхтел.
— Сколько прибавить?
— Половину. И пусть пьют, когда хотят, а не только в положенное время.
Первые тропические болячки пошли числа с тридцатого. И пошли они не те, которых я ждал.
Готовился я к поносам и лихорадкам, а вышло проще и глупее. Потёртости и опрелости.
Человек, который работает голым по пояс и потеет весь день, натирает себе всё, что можно натереть. Под мышками, в паху, под поясом — всё это преет, краснеет и мокнет. Ко мне пришло за три дня одиннадцать человек.
К этому я был готов — благодаря Черкасову. В его ящиках было много полотна.
Я нарезал его на полосы, велел раздать и объяснил при всех, что делать. Обмывать пресной водой, ежели она есть, а нет — так морской, вытирать насухо и прокладывать полотном. И не мазать салом, как они привыкли.
— Отчего не мазать? — спросил кто-то.
— Оттого, что сало не даёт коже сохнуть, и под ним преет ещё пуще.
***
В эти дни я стал замечать одну вещь. Филатов подходил ко мне трижды.
Лейтенант Никандр Иванович Филатов. Немолодой уже, с ровным пробором и с лицом до того приятным, что ему верили с первого слова. В море он шестой год, и все шесть — при Головнине; Василий Михайлович его держит и держит крепко, хотя, по слухам, в кают-компании его не любит никто.
Литке как-то обмолвился, что все ссоры у них между собой идут от Филатова.
У нас с ним с июля тянулась одна и та же история. Он никогда не спрашивал прямо.
В августе, при всей кают-компании, он спросил меня про корзину с берега и, не получив ответа, отступил, а вопроса так и не снял. В сентябре, в Портсмуте, он поздравил меня с тем, что я остался на шлюпе, и между делом перечислил все места, где меня видели.
А в ту ночь, когда я босиком возвращался из трюма, он стоял у люка и обронил, что Лобанов тоже не спит и всё по трюмам ходит. И всякий раз это выглядело как участие.
Первого октября он подошёл ко мне на баке.
— Андрей Ильич.
— Ваше благородие.
— Жарко.
— Печёт, ваше благородие.
Он постоял, глядя на воду.
— Я вот думаю, — сказал Филатов, — как оно дальше-то будет. У экватора-то, говорят, совсем невмоготу.
— Говорят.
— А у вас в лазарете как? Готовы?
— Управимся, ваше благородие.
— Оно и видно, — он покивал. — У вас нынче хины втрое против положенного.
— Втрое, — согласился я. — Дар частного лица, принято на учёт, ведомость подписана штаб-лекарем.
— Знаю, что подписана, — Филатов улыбнулся. — Я не к тому. Я к тому, что вам повезло.
— Повезло.
— И с англичанином этим повезло, что письмо дал. И с купцом, — он поглядел на меня приветливо. — Вы, Андрей Ильич, вообще человек везучий. Я это давно приметил. Иной за три года не заведёт столько знакомств, сколько вы за десять дней в чужом порту.
— Ваше благородие, — сказал я. — Дозвольте спросить прямо.
Филатов поднял брови.
— Спрашивайте.
— Вы ко мне с июля подходите, и всякий раз говорите вокруг. Я вам чем-нибудь не угодил?
Он засмеялся. Смех у него вышел приятный и открытый, и от этого мне сделалось противнее.
— Помилуйте, чем вы мне можете не угодить? — сказал он. — Я вам, напротив, добра желаю.
— Тогда скажите прямо, чего вы от меня хотите.
Тут он перестал смеяться. И я в первый раз увидел его настоящее лицо. Оно не сделалось злым, оно сделалось внимательным. И в этой внимательности было столько холода, что я понял: три месяца этот человек играл со мной вполсилы, потому что я был ему неинтересен.
А нынче стал интересен.
— Хочу я малого, — сказал Филатов негромко. — Хочу понимать, что происходит на корабле, где я второй после старшего офицера по старшинству.
— И что же вам непонятно?
— Мне непонятно, отчего подлекарь из мещан ходит ночью в трюм. Отчего он пропадает на берегу трое суток по капитанской надобности, о которой мне не сказано. И отчего к нему на борт присылают шесть ящиков.
— Всё это объяснено, ваше благородие.
— Объяснено, — согласился он. — Вам и капитану. Только вы имейте в виду одну вещь, — Филатов повернулся ко мне. — Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, то это уже не тайна, а секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково, — он двинулся было прочь и остановился. — Да, и ещё: про бабку эту вы бы поговорили с людьми.
— Я говорю.
— Мало говорите, — Филатов поглядел на меня. — Они нынче за обедом уже считают, кто следующий.
И ушёл.
А я остался стоять и впервые за три месяца не знал, чего от него ждать. Он не сказал ни слова неправды.
Он и вправду прав. Он и вправду ничего не знает о моих делах с капитаном. И он совершенно прав в том, что человек его положения не должен узнавать про происходящее на корабле последним. Он мне не враг. Он мне хуже, потому что враг понятен.
***
Разговор этот я обдумывал два дня и ничего не надумал. А второго октября вышло жарче прежнего.
Ветер к полудню упал почти совсем, шлюп еле шёл, а палуба раскалилась так, что босиком по ней ходить стало нельзя. Работы шли своим чередом.
Я стоял под тентом у грот-люка и разбирал корпию с Прошкой, когда наверху что-то стукнуло. Глухо, тяжело — и следом закричали.
Я выскочил. На шканцах, у самого борта, лежал человек. Он лежал на спине, вокруг уже собирались люди, и кто-то расстёгивал ему ворот. Я подбежал и опустился на колени.
И увидел мундир.
Лейтенант Филатов лежал с закрытыми глазами; лицо у него было багровым, сам он не двигался. Я схватил его за запястье. Пульс частил так, что я сбился со счёта.
Я тронул ему лоб. Лоб был сухим и горячим, как печка.
Солнечный удар.
Глава 2
— В тень его, — распорядился я. — Живо.
Филатова подняли вчетвером и перенесли под грот, где от паруса лежала полоса тени.
— Вниз нести? — спросил кто-то.
— Ни в коем случае, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Внизу жарче, чем тут. Мы его снесём в парную и там уморим. Ворот. Галстук. Мундир долой.
Я опустился рядом на колени.
Мундир стягивали вдвоём и стягивали трудно. Офицерское платье в этом веке скроено так, будто его придумал враг человечества. Плотное сукно, высокий глухой воротник, галстук в несколько оборотов — и всё застёгнуто до подбородка, потому что расстегнуться при людях офицеру нельзя.
А он в этом сорок минут стоял на солнце при полном безветрии.
— Сапоги долой, — продолжал распоряжаться я. — Через ступни уходит жар.
Я положил ладонь ему на лоб. Потом на шею под ухом, потом под мышку. Везде было одно и то же. Сухо и горячо, как от печки.
— Прохор, потрогай, — подозвал я Прошку.
Он потрогал и отдёрнул руку.
— Горячий.
— А мокрый?
— Дык нет. Сухой.
— Вот это и есть самое скверное, что тут можно найти.
Все вокруг поняли ровно наоборот, и пришлось объяснять вслух — Прошке и всем остальным.
Покуда человек потеет, он охлаждается сам. Пот выступает, испаряется с кожи — и кожа стынет. А если человек перестал потеть, значит, тело сдалось. Котёл закрыт, а огонь под ним горит.
— Стало быть, ему полегчало? — спросил один из офицеров. — Раз не потеет.
— Нет, ваше благородие. Стало быть, ему хуже некуда. Воды. Вёдрами, забортной. Питьевую он будет пить, а лить будем морскую.
Матросы тут же притащили два ведра.
— Лейте на голову, на грудь, на шею. Не жалейте.
Первое вылили, и он дёрнулся.
— Дык, вашбродь, — сказал матрос с ведром, — вы его сперва обольёте, а после обмахивать станете? Так он же застынет.
— Не застынет. Холодит не сама вода, а то, что она испаряется.
Я взял кусок парусины.
— Покуда парусина просто лежит на нём, толку мало. А как погоним по ней воздух, вода начнёт испаряться — и вот тогда с него потянет жар.
— Как рубаха на ветру, — сказал вдруг Прошка.
— Точно так. Ты в мокрой рубахе на ветру стоял?
— Стоял. Зуб на зуб не попадал.
— Вот и ему то же устроим.
Взяли два куска парусины и стали обмахивать в четыре руки, время от времени меняясь, потому что работа эта выматывает за пять минут.
Скородумов в это время был внизу: у него с утра лежали трое снятых с работ, причём все трое свалились в один час.
А я взялся считать пульс. Частый и мелкий: сто тридцать шесть ударов в минуту. Дыхание поверхностное, как у загнанной собаки. Я поднял ему веко. Зрачки одинаковые и на свет реагируют, хотя и вяло. Это меня обрадовало.
При таком зное у человека спекается голова, и ежели зрачки станут разными, значит, там уже началось непоправимое. А покуда они отзываются на свет, есть за что бороться.
Я записал число пульса и поставил час.
***
Новицкий пришёл, когда мы лили третье ведро.
— Что у него?
— Солнечный удар, ваше благородие. Тело перестало справляться с жаром.
— Сухой?
— Ни на лбу, ни под мышками.
Он покивал и заговорил не о том, о чём я думал.
— Матроса вы выходили по-своему. Тут не матрос. Тут второй лейтенант. При офицерах, среди дня, на шканцах. И ежели он у нас помрёт под парусиной, отвечать буду я, а не вы.
Тут он был совершенно прав: всё, что я делаю, делается под его именем, и всякая моя ошибка ложится на его подпись.
— Что бы вы стали делать, ваше благородие?
— То, что делают.
Слова «кровь» не произнёс ни он, ни я. Мы оба знали, о чём речь: при ударе и приливе крови к голове кровь отворяют — так учат, и так поступил бы всякий лекарь Европы, включая Маршалла.
— У него пекло внутри, — сказал я. — А кровь — это то, чем тело гонит жар из середины к коже. Убавьте крови, и гнать станет нечем. И второе: у него пульс уже нитка, сто тридцать шесть и мелкий. Возьмём сейчас — он не проснётся.
Я приготовился к спору, а спора он не начал.
Постоял, глядя на Филатова, и вот тут я заметил то, чего не заметил бы месяц назад.
Новицкий стоял на самом солнце, без шляпы. Лицо у него было серое, с землистым отливом. И, стоя, он на секунду положил ладонь на грудь, слева, и тут же убрал.
Я отметил это и промолчал.
— Дозвольте четверть часа, ваше благородие, — вместо этого сказал я. — Я буду лить и считать пульс. Ежели через четверть часа не взмокнет лоб и пульс не станет реже, делайте по-своему, и мешать я не стану.
— А ежели взмокнет?
— Тогда мы его вытащим.
Новицкий помолчал.
— Считайте своё время, — сказал он наконец. — Подпишу я.
Уступкой это не было.
***
Примерно через семь минут Филатов застонал. Потом открыл глаза.
Тут началось скверное. Он не узнал никого.
Он мутно поглядел на меня, потом на матросов с парусиной и заговорил быстро и бессвязно: в его речи были слова про рязанское имение и про какого-то Петра Кузьмича. Потом попробовал сесть.
— Держите его.
— Ваше благородие, лежите!
Филатов дёрнулся, вырвал руку и крепко ударил меня по запястью. Кругом загудели.
— Не вязать! — сказал я громко. — Слушайте меня. Это не буйство и не помешательство. Это от жара.
— Дык он дерётся!
— Он не понимает, где он. У него голова печётся, и оттого ему мерещится невесть что и говорит он бессвязно. Это часть болезни. Держите за плечи. Не за руки и не поперёк, а за плечи, и мягко. Ежели скрутите, он станет рваться сильнее и сам себе повредит.
Я поймал его руку и прижал. Двое взяли его за плечи, и он ещё подёргался и затих.
Лить мы не переставали. Через пару минут он перестал говорить и стал дышать ровнее. Потом я поймал пульс.
Сто двадцать. Через несколько минут он стал реже.
Прошло уже довольно много времени, и мне очень захотелось, чтобы Новицкий этого не заметил. А он заметил.
— Считайте дальше, — сказал он.
Я положил ладонь Филатову на лоб. Лоб был влажный. Я сперва не поверил и провёл рукой ещё раз, от волос к брови, а потом полез под мышку.
Влажно. Он вспотел. Тело снова включилось.
То, что отказало полчаса назад, заработало снова. Кожа стала отдавать воду, вода стала испаряться, и человек начал охлаждаться сам, а не только благодаря нашим вёдрам. Дальше дело пойдёт, ежели не свернёт.
— Ваше благородие. Мокрый.
Новицкий наклонился и потрогал сам. И сказал только одно:
— Гм.
Я сел на палубу. Сел прямо там, где стоял на коленях, и немного посидел. Руки у меня в эту минуту дрожали; я это заметил и убрал их с колен. Всё это время я работал ровно и говорил уверенно, потому что при людях иначе нельзя. А уверенности у меня не было.
Я знал, что делаю правильно. И знал, что этого может не хватить, потому что у меня нет ни льда, ни ванны, ни того, чем в моё время сбивают жар за четверть часа. У меня были вёдра забортной воды и две тряпки.
— Прохор. Питьё.
— Тёплое?
— Непременно. С солью и патокой, как всегда.
Прошка кивнул и убежал, и это было хорошо тем, что объяснять ничего не пришлось. Я это питьё завёл в августе, при морской болезни. Потом поил им людей на помпах в шторм. Потом поил Дроздова после воды.
На корабле его уже знают все, зовут «лекарской водой», и никто не спрашивает, отчего оно с солью. Человек с потом теряет соль, и оттого одной водой его не отпоить. Это я объяснял трижды, а в четвёртый раз объяснять не стал.
Поили мы его с ложки, малыми глотками и долго. Филатов глотал и не открывал глаз.
— Ваше благородие, слышите меня?
Он чуть кивнул.
— Пейте. Не разом, а понемногу.
К третьему часу он уже понимал, где находится, и отвечал односложно. Я его осмотрел ещё раз. Пульс — сто четыре. Кожа влажная. Дышит ровно.
Вот только выздоровлением это не было. Человека, которого протащило через такое, нельзя считать спасённым, потому что через сутки его может свернуть обратно. У него поджарены почки, побито всё, что грелось, и любой из пострадавших органов может отказать через день. Так что я велел снести его вниз, в лазарет, вечером, когда спадёт жара.
И приставил к нему Прошку на всю ночь.
***
Разговор вышел на другой день, к вечеру. Филатов лежал у меня, и слабость его была заметна: голос сел, лицо осунулось, он всё время просил пить. Я пришёл его смотреть после обхода.
Пульс — восемьдесят два. Кожа влажная. Мочился — и это было главное, потому что при таком ударе почки садятся первыми.
— Идёте на поправку, ваше благородие.
Он поглядел на меня и заговорил.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Отчего вы не отворили мне кровь?
Такого вопроса я не ожидал.
— Оттого, что вам от этого стало бы хуже.
— Мне сказали, что штаб-лекарь был за.
— Штаб-лекарь не был за. Он спросил, чем я стану отвечать.
Филатов помолчал.
— И чем вы стали отвечать?
— Четвертью часа, — сказал я. — Я попросил четверть часа и обещал, что ежели не выйдет, он сделает по-своему.
Он некоторое время лежал, глядя на бимс.
— Знаете, что мне странно?
— Что?
— Что вы не торжествуете.
— А чему тут торжествовать, ваше благородие?
— Тому, что вы оказались правы. Я вас, Андрей Ильич, все эти месяцы проверял: и на шканцах, и в кают-компании, и у люка, когда вы босиком ходили. И вы, я думаю, это знаете.
Он повернул голову.
— Знаю.
— И вот я лежу в вашем лазарете: вы меня вытащили.
Я молчал: говорить тут было нечего.
— Про ящик, — сказал вдруг Филатов. — Вы, верно, думаете, что я про него не знаю.
Я не двинулся.
— Я про это не думал.
— Врёте, — он усмехнулся, и усмешка вышла слабая. — Я, Андрей Ильич, вахтенный офицер. Я бумаг не подписываю, но вижу, что грузят и что при этом пишут. И я про этот ящик знаю дольше вашего.
Он перевёл дух.
— Отчего же вы молчали?
— Оттого, что ждал.
— Чего?
— Чем кончится, — просто ответил Филатов. — Я на этом корабле — человек чужой. Меня не любят, и я знаю, что не любят, и знаю, за что. И у меня одно преимущество перед всеми вами. Я умею ждать.
Он прикрыл глаза. Больше он про это не сказал ничего, и я не спросил, потому что человек в таком состоянии говорит то, чего не сказал бы здоровым, и пользоваться этим было бы подло.
— Вершинин, — уже с закрытыми глазами добавил он.
— Да, ваше благородие?
— Вы понимаете, что вы со мной сделали?
— Я вас лечил.
— Вы меня погубили, — сказал Филатов. — Я вам теперь должен. И должен не деньги, которые можно отдать, а жизнь, которую отдать нельзя. Я под вас три месяца подкапывался, и мне это было удобно. А нынче я не могу.
Он поглядел на меня.
— Отчего не можете?
— Оттого, что не подличают с тем, кто тебя вытащил. — Он отвернулся к переборке. — Вы мне сделали худшее, что могли.
***
Я вышел от него и не почувствовал никакого облегчения. Неделю назад этот человек стоял со мной на баке и мягко объяснял, что секреты на кораблях кончаются одинаково. Он давил, и давил умело, и я не знал, чего от него ждать.
А теперь он лежит у меня и не может продолжать. И это хуже, потому что человек, который тебе должен и от этого мучается, опаснее того, кто тебя просто не любит. Долг жжёт, и однажды он от него избавится — я только не знаю как.
Корабль тем временем истолковал всё по-своему. Евдокимов сказал мне об этом прямо, на другое утро.
— Андрей Ильич, вы бы знали, что говорят.
— Про лейтенанта?
— Про всё. Считают, — сказал боцман.
— Кого считают?
— Порядок. Первым Дроздов был, второй лейтенант. Спорят, кто третий.
— И что, всерьёз спорят?
— Не то чтоб всерьёз, — Евдокимов поморщился. — Смеются вроде. А сами считают, Андрей Ильич. Смех смехом, а счёт счётом.
— И как считают?
— Разно. Кто говорит, что по чинам пойдёт, раз с матроса на офицера перескочило. Кто говорит, что по вахтам. Я вам, помните, месяц просил.
— Помню.
— Не вышло и недели, — сказал боцман.
***
Прошка донёс мне вторую половину, и вторая половина была занятнее.
— Вашбродь, а про вас тоже говорят.
— Что говорят?
— Дык хорошее… — служитель замялся. — Говорят, что бабка бабкой, а лекарь-то вытащил. Обоих.
— И что?
— И то, что, стало быть, лекарь сильнее.
Вот тут я и почувствовал то, что чувствовал редко. Мне стало противно.
Я уже три месяца воюю с этой бабкой. Я доказываю, что человек падает от рассеянности, а не от гадания, и что болезни идут от воды, жары и грязи, а не от сглаза. А корабль взял и решил иначе.
Они не перестали верить в старуху — просто поставили меня с ней на одну доску и стали смотреть, кто кого. И выходит, что чем лучше я работаю, тем крепче они верят в то, с чем я воюю.
И отказаться от этого я не мог: через два часа мне предстояло идти к капитану с предложениями по борьбе с жарой, а предложения эти надо было провести, и провести быстро.
А люди охотнее исполняют приказания того, кого считают сильным. Стало быть, я приму эту славу, которой не хочу, и пущу её в дело.
Гадость, а деваться некуда.
***
К капитану я, впрочем, опоздал. Я шёл со своими предложениями и по дороге репетировал, как их изложу. А выйдя на палубу, увидел, что половина уже сделана.
Над шканцами и частью верхней палубы растянули тенты. У люков поставили парусиновые раструбы, которые ловят ветер и гонят его вниз. Позже я узнал, что называются они виндзейлями. Все койки вынесли наверх и разложили для просушки.
Головнин стоял у грот-мачты и смотрел, как выносят.
— Вершинин.
— Ваше высокоблагородие.
— Вы ко мне?
— К вам. Только я, кажется, опоздал.
Он поглядел на меня без выражения.
— Отчего опоздали?
— Оттого, что всё, с чем я шёл, у вас уже делается.
— Не всё, — сказал капитан. — Говорите, с чем шли.
Я изложил три пункта и не стал прибавлять четвёртого, потому что помнил, что бывает, когда просишь много.
— Первое. Тяжёлых работ с одиннадцати часов утра до двух пополудни не производить. Переносить на утро и на вечер. Второе. Воду выдавать не по часам: пить понемногу и часто. Чтобы у бочки стоял человек и никого не торопил.
— Третье?
— Совсем мелкое. Кто работает на солнце, пусть кладёт под шляпу мокрый платок и снова смачивает его, когда тот высохнет.
Головнин помолчал.
— Про работы, — он повернулся ко мне. — Отчего с одиннадцати?
— Оттого, что солнце в это время стоит высоко и тень от мачт короткая. И оттого, что все, кого я нынче лечил, свалились между полуднем и двумя.
— Все?
— Все четверо, ваше высокоблагородие.
— Я об этом думал, — сказал капитан. — Хорошо, что и вы посчитали. Сделаем.
Он кивнул старшему офицеру.
А я понял, что он это всё завёл до меня. Тенты, виндзейли, просушка коек, окуривание нижней палубы — всё это делалось с утра, до того, как я явился со своими бумагами. Он ходил на «Диане» в Камчатку кругом Африки, год просидел под англичанами в Симансской бухте и ушёл у них из-под носа, а после два года провёл в японском плену.В тропиках он бывал, и не раз.
Он знал, что будет, ещё в Портсмуте. Я шёл к нему как человек, который несёт капитану спасение, а вышло, что принёс три мелочи: он одобрил все три и одну даже похвалил.
И, честно говоря, это было лучшее, что могло случиться.
***
Любушин, впрочем, испортил мне настроение к вечеру.
— Андрей Ильич, — сказал он, отловив меня у трапа. — Вы мне скоро всю патоку изведёте.
— Много ушло?
— Много. Вы её в воду кладёте, они пьют вёдрами. И полотно ваше: вы его на подкладки режете, а его до Рио сохранить надо.
Он развёл руками.
— Арсений Кузьмич, у меня семнадцать человек с опрелостями.
— Знаю, что семнадцать, — баталёр вздохнул. — Я не отказываю. Я вам говорю, чтобы вы знали: до Рио сорок дней, а запас не резиновый.
И ушёл.
***
Третьего октября утром слева по борту показалась земля.
Я вылез наверх, когда меня позвали, и долго не мог её разглядеть: она лежала низко и сливалась с дымкой. А потом проступила.
Горы — тёмные, крутые, с обрывистыми склонами. Над ними стояло облако, зацепившееся за вершину.
— Мадейра, — сказал подошедший Литке так, будто представлял мне знакомую даму.
— Зайдём?
— Не зайдём. Смысла нет никакого: у нас всё взято в Портсмуте, а стоянка обойдётся в три дня, и капитан их не отдаст. — Он перегнулся через планширь. — А жаль! Андрей Ильич, вы понимаете, что вы видите?
— Гору.
— Гору! — Литке фыркнул. — Вы видите верхушку горы, которая начинается на дне. Тут сразу за берегом такие глубины, что якорь бросать негде: у Фуншала рейд открытый, и суда стоят на честном слове. Она вся из огня вышла: весь остров есть один потухший вулкан, и оттого земля там чёрная и родит невообразимо.
— Вы там бывали?
— Не бывал ни разу, — сказал он с гордостью, будто это только придавало ему веса. — Зато читал всё. Виноградники по склонам, снизу доверху, террасами, потому что ровного места нет вовсе. Вино их возят по всему свету, и знаете, чем оно замечательно? Оно от жары не портится, а делается лучше. Его нарочно гоняют в трюмах через экватор и обратно, и такое вино ценится дороже. Единственный товар на свете, которому от нашего климата польза.
— А облако отчего стоит?
— Пассат, — он обрадовался вопросу. — Ветер идёт с северо-востока ровно, круглый год, упирается в гору и лезет вверх. А наверху холодно, и из него выпадает влага. Оттого один бок острова мокрый и зелёный, а другой — сухой. И это, Андрей Ильич, то самое, чем мы с вами теперь будем жить недели три. Мы в него входим.
Мимо прошёл Матюшкин, задержался, поглядел на берег.
— Признаться, я полагал, что первая земля после Англии будет радостнее.
— Отчего же не радостна?
— Оттого, что мимо.
И пошёл дальше. Литке проводил его глазами и вдруг притих.
— Он прав, — сказал мичман уже тише. — Я впервые вижу землю, до которой не дойду. Это, знаете, странное чувство.
Мы постояли молча.
Я глядел на этот остров дольше, чем следовало. Португальская. Виноградники по склонам, вино, которое возят по всему свету, и жара, от которой там растёт то, чего у нас не растёт.
Первая земля после Англии. И совершенно чужая.
Англия была чужой, а всё-таки понятной. Там были кирпич, дождь, уголь и люди, похожие на тех, которых я знал. А тут лежали горы, поросшие неизвестно чем, под небом, какого я в прошлой жизни не видел.
И мы шли мимо.
— Фёдор Петрович. А отчего в тот день так пекло? Ветра не было вовсе.
— Так вот же оно, — Литке кивнул на остров. — Гора ветер-то и съедает. Мы к ней подходили и влезли в самое затишье: солнце почти в зените, вода блестит, а отражённый свет греет не хуже прямого. Я вам скажу больше: дальше будет жарче. Мы идём к тропику, и всякий градус к югу… — Он осёкся. — Вам это, верно, не в радость.
— Отчего же. Мне это в работу.
До меня и дошло по-настоящему. Не умом, а как-то иначе, ступнями через палубу. Назад дороги нет.
До Кронштадта — три года и полсвета. Всё, что было, кончилось окончательно. Теперь я иду только вперёд, и следующая земля будет ещё чужее этой.
Я постоял ещё и пошёл вниз.
***
Художника Тиханова я встретил у грот-люка.
Он стоял с папкой под мышкой, и было в этом что-то странное. Никуда не шёл, а именно стоял посреди прохода, и люди его обходили.
— Михаил, — позвал его я.
Он обернулся, и на лице у него было замешательство.
— А, Андрей Ильич.
— Вы чего тут?
— Да я… — он поглядел на свою папку. — Я, право, не помню.
— Как не помните?
— Я шёл на бак, — сказал Тиханов. — Рисовать. Я туда собрался с утра.
— И?
— И стою тут, — он смущённо усмехнулся. — Вы не подумайте, я не пьян. Я с Портсмута не пил ни капли.
— Я и не думаю.
— Я просто… — он развёл руками. — Я шёл, а потом оказался здесь. Как прошёл сюда, не помню. Да вы не слушайте меня, Андрей Ильич. Устал, жара — мало ли. Виноват, что задержал.
Я стоял и глядел на него.
Тут надо сказать, что человек может забыть, зачем пришёл. Это бывает со всяким, особенно в жару и особенно на корабле, где все дни одинаковы. Но он забыл не «зачем» — он забыл, как шёл.
Он шёл на бак, а оказался у грот-люка, в другом конце палубы. И всё это выпало у него из головы целиком, как вырезанное.
И я вспомнил сентябрь. В Портсмуте он рассказывал мне о разговоре, которого не было, и был настолько уверен в его реальности, что решил: ошибаюсь я.
Тогда я записал это в тетрадь и поставил число.
— Михаил, — сказал я. — Пойдёмте-ка ко мне.
— Да я, право…
— Пойдёмте, — настоял я.
Пора было разобраться, что с ним.
Глава 3
Тихонова я увёл к себе силком. Он шёл неохотно и всю дорогу извинялся.
В лазарете я усадил его на сундук и стал осматривать. Осматривал я его так, как осматривал бы всякого в моём веке при таком рассказе. С той разницей, что у меня не было ровно ничего из того, с помощью чего это исследуют.
Молоточка нет. Его придумают лет через пятьдесят. Так что я работал тем, что видно.
Свет. Я поднёс свечу, отвёл её и посмотрел, как сходятся зрачки. Сходились оба, и сходились одинаково.
Речь. Я выложил на сундук нож, часы и пуговицу.
— Михаил, назовите.
— Нож. Часы. Пуговица, — он усмехнулся. — Андрей Ильич, я не пьян.
— Повторите за мной. «На дворе трава, на траве дрова».
Повторил чисто, разве что сбился во второй половине и тут же поправился — так, как поправляется всякий, кому велят повторять глупость. Я записал и это.
Дальше лицо. Велел оскалиться и показать язык. Тут всё в порядке.
— Михаил, дайте руки.
Он дал. Я велел ему сжать мои пальцы обеими руками разом, изо всей силы. Левая сжала крепко. Мне показалось, что правая слабее. Я повторил пробу трижды и в третий раз не увидел разницы.
Дальше я велел ему вытянуть руки вперёд, ладонями вверх, и закрыть глаза.
— Держите так. Не опускайте.
Он держал. Через полминуты правая рука у него чуть повернулась внутрь и ушла вниз на палец. Он этого не заметил.
— Открывайте. Голова болит?
Тихонов подумал.
— Побаливает.
— Давно?
— С неделю, может. Я думал, от солнца.
— Где болит?
Он показал слева, над ухом, и показал ладонью, а не пальцем. Я велел ему пройтись до переборки и обратно. Прошёл он ровно, и я ничего не нашёл.
Потом я взял трубку. При таком состоянии, как у него, первое, о чём думаешь: откуда оно пришло? В моё время это знают твёрдо. У человека может оторваться сгусток и уйти с кровью в голову — оттуда и все беды. А приходит такой сгусток чаще всего из сердца — ежели оно бьётся неправильно.
Я слушал долго. Тоны были чистыми. Ритм ровный: шестьдесят восемь ударов в минуту, без единого перебоя. Шумов нет. Ну хоть это.
— Михаил. Что вы ели нынче утром?
— Кашу с маслом.
— Который нынче день?
— Четвёртое октября, — он поглядел на меня с беспокойством. — Андрей Ильич, а вы отчего спрашиваете?
Я не ответил сразу. Думаю, он это заметил, потому что до сих пор я с ним всегда шутил, а тут перестал.
— Со мной что-то плохо? — спросил он тихо.
Тут надо было решать быстро, и решать не в его пользу. Я не знал, что у него. А не нравилось мне вот что: провал в памяти, головная боль слева неделю и рука, которая ушла вниз, покуда он этого не видел. И всё это могло быть от жары, от усталости, от вина, которого он не пил, и от десятка вещей. А могло быть и тем, чего я больше всего боялся и что в этом веке не лечится ничем.
Сказать ему это я не мог.
— Ничего плохого пока нет, — сказал я. — Есть у вас усталость, и есть головная боль, и мне это не нравится.
— И всё?
— И всё, что я могу сказать нынче.
Я взял тетрадь и записал при нём число, а также то, что нашёл и чего не нашёл.
— Что вы пишете?
— Записываю, что у вас сегодня. Через неделю сравню.
Тихонов помолчал.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Вы никому не говорите.
— Отчего?
— Меня спишут, — он поглядел на меня. — Меня взяли рисовать, а ежели я стану путаться, скажут, что от меня толку нет. И в Рио высадят.
Это была вторая просьба за неделю. Ровно то же самое мне говорил Рогов, у которого гнила нога. И это уже не совпадение, а система. Люди на этом корабле скрывают от меня болезни, потому что боятся, что я их спишу.
— Не скажу, — сказал я. — Никому. Только с условием.
— С каким? — выдохнул он.
— Ежели это повторится, вы приходите ко мне. В тот же час. Хоть ночью, хоть посреди работы.
— Приду.
— Слово даёте?
Он протянул руку, и я пожал. Рука у него была вялая. Пожимая её, я поймал себя на том, что опять примеряюсь к хвату, — и опять не понял, слабее ли он или мне так хочется.
***
Ночью я не спал. Сидел в лазарете при фонаре, писал журнал и думал про Тихонова. Всякий раз, как я про него думал, в голове вставало одно и то же.
Я что-то про него знаю. Из прошлой жизни, из книги, прочитанной шесть лет назад перед сном. Что-то нехорошее, и касалось оно не плавания.
И вспомнить я этого никак не мог, как ни старался. Я сидел и ловил это, как ловят вертящееся на языке слово, но оно не давалось. В третьем часу я бросил и пошёл наверх подышать.
И по дороге увидел свет. В каюте штаб-лекаря горела свеча.
В третьем часу ночи это само по себе ничего не значит. Человек может читать, может писать, может просто не спать от жары. А я всё-таки остановился и постучал.
— Кто?
— Вершинин.
Пауза вышла длинная.
— Войдите.
Новицкий сидел на койке. Сидел, а не лежал, — прямо, опираясь руками о край койки. Был он в рубахе, и на груди она была мокрой.
Лицо серое. На лбу пот — не такой, какой бывает от жары, а холодный, крупными каплями. Правая ладонь лежала на груди с левой стороны.
— Ваше благородие.
— Пустое, — сказал он. — Ступайте спать.
Я закрыл за собой дверь и сел напротив.
— Вершинин, я вам сказал.
— Дайте руку.
— Ступайте.
— Антон Григорьевич, — сказал я. — Мы с вами уговаривались в сентябре. Вы обещали говорить мне раз в неделю.
Он поглядел на меня и протянул руку.
Пульс был скверный. Не такой, что я слушал у него в Портсмуте. Тогда сердце у него билось ровно и давало перебой раз на двенадцать ударов. А нынче билось вовсе без порядка.
Удар, удар, пауза. Удар. Два подряд — коротко. Длинная пауза. И снова.
Я считал целую минуту и не сумел уловить никакого ритма, потому что ритма не было. И наполнение пульса менялось. Один удар полный, следующий — едва ощутимый.
— Давно?
— Третий час.
Я послушал трубкой. Тоны шли беспорядочно и с разной силой.
— Одышка?
— Есть.
— Лечь можете?
— Не могу, — сказал Новицкий. — Как лягу, хуже.
Ну вот. В эту минуту я понял ровно, чем располагаю.
Наперстянка у нас была. При таком сердце это верное средство, только вот беда: она не работает сразу. Её дают днями, малыми долями, и она понемногу выправляет ритм и усиливает сердечные сокращения. А ежели дать много и сразу, человека начнёт рвать, у него зарябит в глазах, всё станет жёлтым, пульс упадёт до сорока — и он умрёт от лекарства.
Я это знал твёрдо. Стало быть, нынешней ночью она мне не помощник.
— Ваше благородие, сидите, как сидите.
— Сижу.
— Голову назад не запрокидывайте. И ноги спустите вниз, не поднимайте на койку.
Он послушался, и это меня напугало больше всего. Человек, который слушается без вопросов, чувствует себя скверно. Дальше я открыл обе отдушины, какие были, принёс от Прошки парусину и стал гнать воздух. И дал ему пятнадцать капель опийной настойки на воде.
Лечить его нынче мне было нечем. А опий, помимо того что унимает боль, успокаивает человека и снимает ту тревогу, от которой сердце колотится пуще. Человек, который сидит в темноте и ждёт, что сейчас умрёт, загоняет себя сам.
Так что я дал ему опию, сел напротив и стал считать пульс каждую четверть часа. И считал до рассвета.
Первый час он молчал, а на вопросы отвечал через слово.
— Ваше благородие, как?
— Гм.
— Больно?
— Пустое.
Потом перестал. Часу в пятом он заговорил сам.
— Вершинин.
— Я здесь.
— Я боюсь не того, о чём вы думаете. Помереть я не боюсь, — сказал Новицкий. — Мне идёт пятьдесят четвёртый. Я тридцать один год служу, жены нет, детей нет — и оставить после себя мне нечего, кроме ведомостей. Я боюсь другого.
Он перевёл дух.
— Чего?
— Что меня будут носить. — Новицкий поглядел на меня. — Понимаете, Андрей Ильич? Лекарь, которого носят по его собственному лазарету. Которому подают судно. Которого обходят, чтоб не потревожить. Я тридцать один год глядел на таких. И всякий раз думал, что со мной этого не будет.
Тут я не нашёлся сразу. Утешать было нечем, а врать нельзя.
— Ваше благородие, — сказал я наконец. — Я вам скажу не утешение, а дело.
— Говорите.
— Первое: нынче вы не помрёте. У вас пульс пляшет, но наполнение есть, вы в сознании и говорите со мной связно. Это не тот случай, когда носят. Второе: с завтрашнего дня начнём наперстянку. Малыми долями. Я буду считать пульс дважды в день, и, ежели зарябит в глазах или станет тошнить, бросим немедля. Третье: чего вам нельзя.
— Ну?
— Нельзя бегать по трапам. Нельзя таскать тяжёлое. Нельзя стоять на солнце без шляпы, а вы вчера стояли.
— Заметили, — усмехнулся он.
— Ещё бы. И четвёртое. — Я поглядел на него. — Про то, что вас будут носить. Ежели до этого дойдёт, я вас носить не дам.
— Как это не дадите?
— А так. Я вас посажу в кресло, приделаю к нему ремни — и вы будете сидеть и распоряжаться, а не лежать. Лекарь, который сидит и говорит, где что лежит, стоит троих.
Новицкий поглядел на меня долго.
— Вы это сейчас придумали?
— Сейчас придумал, — признался я.
— Оно и видно. — Он опять усмехнулся, и усмешка вышла живая. — А мысль недурная.
К шести пульс стал ровнее. Не ровным, а ровнее: паузы пошли реже, наполнение выровнялось, и я насчитал девяносто с небольшим ударов при почти правильном ритме. Новицкий задремал сидя.
Я сидел напротив и глядел, как в отдушину пробивается серое. И думал о том, что в сентябре, на этом самом месте, он подписал бумагу, которой я вытащил Прошку из шкиперской части. А третьего дня взял на себя чужую жизнь, сказав: «Подпишу я». А нынче отдал мне свою.
***
Обход я начал в восемь и делал долго, потому что после такой ночи всё валилось из рук. Ефрема смотрел первым.
— Ну, как?
— Дык идёт, вашбродь.
— Сколько раз за ночь вставал?
Он подумал.
— Четыре.
— А на той неделе?
— Шесть.
Вот это и был весь мой успех за восемь дней. После прокола он стал ходить сам. Ходит подолгу и не досуха, всякую ночь встаёт — и это не выздоровление, а отсрочка. Ход у него как был узок, так и остался. Прокол опорожняет пузырь, а сужение остаётся. Колоть его каждые две недели три года подряд я не могу: на третий или четвёртый раз пойдёт затёк, и тогда я его похороню сам — своими руками и по всем правилам.
Стало быть, ход надо расширять. А расширяют его бужами, то есть тонкими гибкими стержнями, которые вводят изо дня в день, прибавляя в толщину по волоску. Бужей у нас нет и до Рио не будет.
Первые два я пробовал сделать сам ещё после выхода из Портсмута, из китового уса, взятого у парусного мастера. Первый я обточил слишком поспешно, и на нём осталась заусеница, которую я нащупал пальцем: с такой в человека не полезешь. Второй треснул вдоль, когда я его гнул. После этого я признал, что руки у меня не оттуда, и пошёл к тому, у кого они оттуда.
Качанова я нашёл после обеда.
— Никанор, дело есть. И дело для Ефрема.
Плотник отложил стамеску.
— Для Ефрема сделаю.
Я объяснил ему, что мне нужно. Пруток в аршин длиной: круглый, гладкий, толщиной с гусиное перо; конец закруглить оливкой, ни единой заусеницы. И таких прутков шесть: от самого тонкого и дальше, каждый на волос толще предыдущего.
— По волоску? — Качанов поглядел на меня. — Это на глаз не выйдет.
— А ты не на глаз. Я тебе дам мерку.
— Дык давайте. — Он повертел пластину уса в пальцах, попробовал ногтем и поскрёб. — Сухой он у Прохора лежал. Сухой треснет. Его отмочить надо, а после сушить в тени, не на солнце.
Я про это не подумал. И вот тут стало ясно, отчего у меня треснул второй.
— Никанор, а отчего для Ефрема?
— Дык я его к вам и привёл, — сказал плотник. — Тогда привёл, а после думаю: а ну как не довёл бы.
***
Дроздова я смотрел вторым. Он дул в кружку через соломину исправно, и нижняя часть левого лёгкого у него почти расправилась.
— Семён, спишь как?
— Плохо.
— Снится?
Он помолчал.
— Не снится. Я лежу и вспоминаю.
— Что вспоминаешь?
— Ту ночь. — Он поглядел на меня. — Которую в трюме провёл. Я, вашбродь, всё пытаюсь вспомнить и не могу.
Он ведь единственный, кто видел ящик до меня. Это он в Портсмуте застрял в трюме за сдвинувшейся бочкой, пролежал там девять часов и едва не помер от холода. И это он мне про тот ящик и сказал. А как он там оказался и что видел, он не помнит до сих пор.
Память после такого не всегда возвращается. Иногда она приходит через месяц, иногда через год, а иногда не приходит вовсе, и человек так и живёт с дырой. У меня был единственный свидетель, и память его была пуста.
— Семён, ты не насилуй. Ежели вспомнится, само придёт.
— А ежели не придёт?
— Значит, не придёт.
***
После обеда я занялся вакциной. Тут считать надо было от девятнадцатого сентября, когда у Пленкова прививка принялась, а у Степанова — нет.
Материей от Пленкова я привил двоих двадцатого сентября. У обоих взялось. Двадцать восьмого я взял материю от них и привил следующих двоих — вот эти двое у меня теперь и подходили. Матушкин и Андреев.
Восьмой день у них выпадал на пятое октября, то есть на завтра.
— Владимир Гаврилович, запишите на завтра.
— Записал уже.
— Матушкин и Андреев, восьмой день. Ежели у обоих возьмётся, привьём следующих двоих шестого.
Скородумов поглядел в свой лист.
— А ежели у обоих не возьмётся?
— Тогда у нас есть стёкла, — я поморщился. — Только стёкла эти в такой жаре долго не пролежат.
Я вожу эту цепь вторую неделю, и на бумаге всё идёт складно, и звено цепляется за звено. А держится она на волоске. Шаг — восемь дней. Пропустишь два дня, и материя перезреет, и брать будет нечего. Не возьмётся у обоих разом — и всё встанет. И так — тридцать шесть раз подряд, до самого Кадьяка.
***
Под вечер я пошёл в трюм к своим горшкам. Это было моё личное дело, которое я начал совсем недавно.
В провизии у нас лежит сухой горох, и лежит его много, потому что горох не портится. А ежели сухой горох намочить и держать в тепле, через три дня он даст ростки. И вот в этих ростках есть то, чего нет в сухом горохе и что помогает от цинги.
Я знаю это твёрдо, потому что в моём веке это знают все. А в этом веке от цинги едят кислую капусту, пьют солодовое сусло и лимонный сок, но про ростки никто не слыхал.
Шесть плошек я завёл ещё в Портсмуте; через три дня горох проклюнулся, и я тогда обрадовался как мальчишка. А дальше пошло хуже. На это идёт пресная вода, которую у нас считают. В жару плошки закисают, и половину я уже выбросил. А сверх того надо мной смеются.
— Вы бы лучше их съели, — сказал мне Скородумов на первой неделе.
— Съем.
— Дык они ж мокрые.
Нынче в двух плошках опять закисло. Я вытряхнул горох за борт, промыл плошки, засыпал заново и полил остальные.
Мимо прошёл Любушин и покачал головой.
— Всё возитесь.
— Вожусь.
— Вода-то казённая.
— Полкружки в день, Арсений Кузьмич.
— Полкружки в день — это полтора ведра до Рио, — сказал баталёр и ушёл.
Я не стал спорить, потому что он опять был прав.
***
Вечером на палубе собрались молодые. Вечера здесь оказались лучшим, что было в этой жаре.
Днём пекло. А часов с шести солнце падало быстро, и приходил ветер, и палуба остывала, и на неё вылезали все, кому не надо было спать. Я сидел на бухте у грот-мачты и подшивал корпию, а рядом устроились Литке, Матюшкин и Феопемпт.
Разговор у них начался с Портсмута и быстро съехал туда, куда у молодых людей съезжает всякий разговор.
— …А я вам говорю, что она мне кланялась, — горячился Литке.
— Тебе кланялись из вежливости, — сказал Матюшкин.
— Из вежливости так не кланяются!
— А как кланяются из вежливости?
Литке задумался и не нашёлся.
— Ну не так.
Феопемпт слушал, вытянув шею.
— Фёдор Петрович, а она красивая?
— Она, братец, была в голубом, — сказал мичман с чувством.
— И всё?
— И этого довольно!
Все засмеялись, и Литке засмеялся тоже.
Матюшкин говорил книжно, и от этого выходило смешнее.
— Я, признаться, полагаю, что спешить не следует. Ежели чувство истинное, оно выдержит и три года.
— А сам-то писал ей? — спросил Литке.
Матюшкин порозовел.
— Довольно часто. Она очаровательна.
Потом один из гардемаринов рассказал о том, что случилось с ним в Ревеле год назад. Рассказывал он долго и подробно, и подробности были такие, что я тихо веселился: человек, с которым это в самом деле было, так не рассказывает.
А уличать его никто не стал. Все понимали, что он привирает, и слушали с интересом, потому что уличить товарища в такой вещи значило бы его обидеть.
— Андрей Ильич! — вдруг сказал Литке. — А вы что молчите?
— Я слушаю.
— Нет, вы рассудите. Вы человек опытный.
— Это в каком же смысле опытный?
— Во всяком, — сказал мичман с убеждением.
Все повернулись ко мне. Надо признаться, что я оказался в положении дурацком.
Мне по бумагам двадцать четыре года. А внутри мне под восемьдесят, и вся моя жизнь прошла в больнице, и рассказывать мне было решительно нечего. Зато у меня был Портсмут.
— В Портсмуте, — сказал я, — я познакомился с одной девицей.
Тишина настала мгновенно.
— И? — сказал Литке.
— И ничего. Она дочь хирурга и помогает отцу.
— Красивая?
Я подумал.
— У неё хорошие руки.
Феопемпт фыркнул.
— Руки?
— Руки, — подтвердил я. — Она снимает швы лучше, чем половина лекарей, которых я знал.
— И всё? — разочарованно спросил Литке.
— И всё.
— Андрей Ильич, вы невозможны.
— Отчего же?
— Оттого, что нормальный человек в таком случае рассказывает час!
Я пожал плечами.
— Мне рассказывать нечего. Она переписала для меня восемь листов отцовских записей и просила писать ей.
Все помолчали.
— А вы напишете? — спросил вдруг Матюшкин.
— Напишу.
Я заметил, что они переглянулись. Я им рассказал вдесятеро меньше прочих и рассказал сухо. А произвело это впечатление куда большее, чем ревельские подвиги гардемарина. Потому что человек, который произносит: «У неё хорошие руки» и «Она просила писать», — говорит о настоящем.
А про настоящее не рассказывают час.
Разговор их пошёл дальше и понемногу свернул туда, куда всякий такой разговор рано или поздно сворачивает. Кто-то помянул одну улицу за верфью в Портсмуте.
— Феопемпт, — сказал Литке. — Шёл бы ты спать.
— Я не хочу спать.
— А я тебе говорю, шёл бы.
Феопемпт не двинулся с места, и Литке махнул рукой.
И тут я подумал секунду и решил, что молчать нельзя.
— Господа. Дозвольте по моей части. Я вам сейчас скажу неприятное — скажу один раз, а после мы вернёмся к приятному.
Они притихли. Говорил я безо всякой морали.
Морализировать перед двадцатилетними бесполезно, и я это знал по прошлой жизни, где читал такие лекции студентам.
Так что я говорил как врач. Я сказал, что в портах есть две болезни и обе они начинаются одинаково, а кончаются по-разному.
Первая лечится, хотя и скверно, а вторая не лечится вовсе: она сидит в человеке годами и выходит наружу через десять, а то и двадцать лет.
От второй сходят с ума. И ни одна из них не выбирает, кто перед ней — дворянин или матрос.
— А узнать заранее нельзя? — спросил Феопемпт.
— Нельзя, — сказал я. — По виду не узнаешь, и человек часто сам не знает.
— И что же делать?
— Не мне вам советовать, ваши благородия. Моё дело сказать, что бывает. И ещё одно скажу. Ежели с кем-то из вас такое случится, вы приходите ко мне. Не через месяц и не через год, а сразу.
— И вы… — Литке замялся.
— И я никому не скажу.
Настроение у них упало. Разговор продлился ещё минут пять и кончился сам собой. Все разошлись; последним ушёл Феопемпт, который всё оглядывался.
А я остался сидеть с корпией. И подумал, что испортил им вечер.
Впрочем, этот вечер они забудут через неделю, а то, что я сказал, вспомнят через полгода в Рио. И, может быть, кто-нибудь из них вспомнит вовремя.
***
Письмо я сел писать в одиннадцатом часу — при свече, заперев дверь и положив перед собой чистый лист.
«Мэри, пишу из Атлантики четвёртого октября. Мы вышли из Портсмута двадцать второго и идём на юго-запад.
Тут жарко — не так, как бывает жарко в комнате, а иначе: воздух горячий и мокрый, и от него не спрячешься, потому что он везде. Люди спят на палубе. Я тоже пробовал и не сумел, потому что подо мной доски.
Летучих рыб я видел третьего дня. Они не летят, а идут по воздуху плашмя и держатся над водой саженей двадцать. Одна упала на палубу, и её съел наш кот Дымок».
Нынче утром слева была видна земля. Мадейра. Мы прошли мимо, не заходя. Я глядел на неё дольше, чем следовало.
У нас был больной — лейтенант: ему сделалось дурно от жары. Обошлось».
Тут я остановился. Про Филатова вышла неправда. Ничего там не обошлось. Человек был на волоске, и я четверть часа лил на него воду и не знал, выйдет или нет.
А написать это ей я не мог. Человек, читающий такое письмо в Портсмуте через три месяца, помочь ничем не может, а испугаться может отлично.
Так что я оставил как есть.
Дальше я написал ещё немного и остановился на середине. Про Тиханова я не написал ничего. Про Новицкого тоже.
И вот тут я сообразил, что письмо моё вышло вдвое короче, чем должно, и что из него убрано всё, что важно. Ну и ладно. Допишу к Рио. Сорок пять дней впереди, и я допишу.
Я отложил лист, задул свечу и лёг.
***
А наутро на салинге закричали:
— Парус!
Я был на палубе и слышал сам.
— Где?!
— Справа по носу! Румба три!
Вахтенный офицер полез на ванты с трубой. Парус в океане — событие. За двенадцать дней после Ла-Манша мы встретили четыре судна, и всякий раз это подымало всю палубу.
Так что и нынче подняло.
Через четверть часа стало видно с палубы.
Ещё через полчаса Литке, спустившийся с трубой, сказал то, от чего у меня внутри стукнуло:
— Не отвечает.
— Как не отвечает?
— А так. Мы ему сигнал подняли, и он не ответил. И флага у него нет.
— Может, не видят?
— Не могут не видеть, — сказал мичман. — Не могут не видеть.
Мы подходили ещё час. И чем ближе подходили, тем хуже становилось у меня на душе, потому что теперь уже и я, человек, не смыслящий в парусах, видел, что там неладно.
Паруса у него стояли не все. Те, что стояли, висели клочьями и полоскали, потому что их никто не подобрал. Он шёл как попало, поворачиваясь то одним боком, то другим, — так поворачивается брошенная вещь.
Руля никто не держал. На палубе не было ни души.
— Шлюпок нет, — сказал Врангель, не отрываясь от трубы. — Одна висит на талях, и висит косо. Другой нет вовсе.
— Стало быть, ушли?
— Стало быть… — Он опустил трубу. — Андрей Ильич, там птицы.
Я взял у него трубу. Над кормой вилось десятка два птиц: они то садились, то поднимались и вели себя так, как ведут себя птицы над чем-то, что можно есть. Я опустил трубу и обнаружил, что у меня вспотели ладони.
Вокруг молчали. А потом на баке сказали громко — и не одним голосом:
— Третий.
— Тихо там! — рявкнул Евдокимов.
— Дык бабка сказывала…
— Я кому сказал!
Замолчали.
Только это уже не имело значения: сказано было при всех, в том числе при офицерах, и всякий на этой палубе успел об этом подумать. Дроздов. Лейтенант. И вот это.
Головнин стоял у борта и глядел в трубу долго.
Потом опустил её.
— Судно бедствующее, — сказал он ровно. — Идём к нему.
Морской обычай тут старше всяких уставов. Мимо судна, терпящего бедствие, не проходят ни под каким предлогом. Так заведено и у русских, и у англичан, и у турок, потому что всякий, кто ходит в море, знает: завтра на его месте может оказаться он сам. Он не мог поступить иначе, даже если бы хотел.
А я стоял и считал другое. Потому что я знал то, чего не знал никто на этой палубе, кроме меня.
Брошенное судно в этих широтах с птицами над кормой означает одну из двух вещей.
Либо команда сбежала на шлюпках, и тогда там пусто и относительно безопасно.
Либо мор.
И ежели это мор, мы сейчас подойдём вплотную и пошлём туда людей, а потом эти люди вернутся к нам на борт.
А у нас сто двадцать девять человек в замкнутом деревянном ящике, и мы идём в трёхлетнее плавание, и до ближайшей земли четыре дня ходу.
Головнин обернулся и нашёл глазами старшего офицера.
— Матвей Иванович, шлюпку.
И вот тут я шагнул вперёд.
— Ваше высокоблагородие. Дозвольте.
Капитан поглядел на меня.
— Говорите.
— Прежде чем посылать людей, надо понять, чем там больны.
— А ежели там никого?
— Тогда и понимать нечего, — я поглядел ему в глаза. — А ежели там кто-то есть и он мёртвый, то мне надо видеть, от чего он умер. Иначе мы привезём это к себе.
Головнин молчал секунды три.
— Кто пойдёт?
— Я пойду, ваше высокоблагородие.
В эту минуту я услышал за спиной, как кто-то охнул. А я стоял и знал, что сказал единственное, что можно было сказать.
На этом корабле есть три медика. Штаб-лекарь, у которого нынче ночью сердце ходило без счёта. Фельдшер, который не отличит одну лихорадку от другой. И я. И ежели туда пойдёт кто-нибудь другой, то привезёт сюда то, чего не распознает.
— Дозволяю, — сказал капитан.
Я нашёл Прошку и велел сшить мне рукавицы.
— Вашбродь, а рукавицы-то зачем? — спросил он.
— Затем, что я оттуда вернусь и не хочу привезти сюда чужое.
Он подумал.
— Дык я вам и на лицо чего сошью?
— Сошьёшь. Только быстро.
***
Спускали шлюпку в четвёртом часу пополудни. Со мной шли шестеро гребцов и Наумшин за старшего, и все они шли молча, и я видел по лицам, что идти им не хочется.
Я взял с собой сумку, уксус, тряпки и две пары полотняных рукавиц, сшитых Прошкой.
Новицкий стоял у борта и глядел, как я спускаюсь. Он не сказал ни слова.
Шлюпка коснулась воды, и мы отвалили. До чужого борта было кабельтова полтора, и мы шли к нему минут десять, и всё это время он рос перед нами и делался из картинки настоящим.
Чёрный, обросший бородой водорослей у ватерлинии. Краска облупилась. На корме надпись, и я не разобрал, на каком языке. И вот тут, саженях в тридцати от судна, я почуял запах.
Ветер потянул от судна к нам, неся с собой этот запах. И я понял, что нас ждёт на этом корабле.
Глава 4
Оспа. Я додумал это слово до конца, покуда мы шли последние тридцать саженей, и додумал спокойно, потому что паниковать было поздно.
Стало быть, так. Наверх иду один. Гребцы остаются в шлюпке и борта руками не касаются. Смотрю лица и руки, ищу узелки на лбу, на висках и на запястьях. Ежели нахожу, спускаюсь, и мы отчаливаем, и на «Камчатку» я возвращаюсь не сразу, а сперва обмываюсь уксусом с ног до головы прямо в шлюпке.
И тогда весь наш карантин в Копенгагене окажется детской игрой, потому что там я держал семнадцать человек на баке, а тут придётся держать себя.
Я натянул полотняные рукавицы, которые Прошка сшил мне за час.
— Никто наверх не подымается. Ждёте тут.
— Дык вашбродь…
— Ждёте тут, Елизар, — строго повторил я.
Штормтрап у них был спущен с правого борта и никем не убран. Я полез и на середине понял, что ошибся. Запах шёл не оттуда.
Оспа пахнет иначе — я это знаю. От оспенного барака тянет сладковатым и приторным, и запах этот ни с чем не спутаешь, если хоть раз стоял в такой палате.
А отсюда несло другим. Кислым, тухлым, застоявшимся. Так пахнет не болезнь. Так пахнет место, где долго держали много людей и не убирали. Я перевалился через планширь и встал на палубу.
Вокруг была тишина. Тишины такой я не слышал никогда.
На «Камчатке» всегда что-нибудь да звучит. Скрипит рангоут, хлопает парусина, где-то стучат, кто-то ходит, отбивают склянки. А тут стояло молчание, и в этом молчании было слышно только, как полощет обрывок паруса наверху. Ни тел. Ни людей.
Я пошёл по палубе и стал смотреть. Шлюпбалки пустые. Тали не оборваны, а сняты, и концы выбраны аккуратно. Стало быть, уходили не в панике. Собрались, спустили шлюпки как положено и ушли.
Руль заклинен. Штурвал привязан найтовом, и привязан наглухо. Паруса висят клочьями, и клочья эти выбелены солнцем, и по краям обтрепались. Неделя, а то и полторы.
Пятый день мы ползли в этой полосе, выбирая ветер по горстке, и оттого его и нашли: он тут болтался не меньше нашего.
Палуба чистая.
Вот это меня остановило.
Палуба была выдраена. Не людьми, а дождями. Тропические ливни шли по ней неделю и вымыли всё, и лежала она белая, и не было на ней ни пятна. И это было первое, что мне не понравилось, потому что чистая палуба на брошенном судне означает, что смывать было что.
Потом я поднял глаза и увидел стойки.
Они шли по планширю с обоих бортов, вбитые часто — в аршине одна от другой, и на них висели обрывки. Сеть: крепкая, смолёная, и рвали её не волной, а резали, и резали недавно.
Абордажную сеть ставят на военном судне, и ставят её над палубой, чтобы сверху не попрыгали внутрь. А эта шла по борту и стояла стеной в рост человека.
Я поглядел на неё и всё понял. Понял сразу — и не потому, что умный, а потому, что врач. Такую сеть ставят в одном случае. Её ставят, когда прыгают часто.
Дальше я шёл уже не разбираясь, а проверяя. Я знал, что увижу, и мне оставалось только смотреть, сходится ли.
Я пошёл дальше. Люки были решётчатые.
Решётчатые люки на судне — вещь обыкновенная. Через них идёт воздух вниз, и делают их на всяком корабле, включая наш. Я подошёл, чтобы поднять её, — и не поднял.
Наклонился и поглядел сбоку. По решётке шли железные полосы, вбитые крест-накрест, а по краю комингса сидели два пробоя. Пробои были под навесной замок, и замков не было, а дерево вокруг них было светлое, невыветренное. Их приделали недавно и приделали не на верфи.
И ещё: решётка не поднималась целиком. В ней был прорезан лаз, аршина в полтора, и в лазу тоже сидел пробой.
Я постоял над этим. Решётку кладут, чтобы вниз шёл воздух. Замок вешают, чтобы снизу никто не вышел. А лаз прорезают, когда надо выпускать по одному.
Дальше я увидел котлы. Два медных котла, вделанных в кирпичную кладку прямо на палубе, у грот-люка. Я подошёл и смерил их глазом. Камбуз у них был свой, и был он на носу, и труба от него торчала, как положено.
А эти два стояли отдельно. Каждый — ведра на три, а то и на четыре.
Я стал считать. Команда на таком судне, если судить по величине, человек тридцать. На тридцать варят в одном котле, и хватает с избытком, потому что я на нашем камбузе видел, сколько идёт на сто тридцать. А тут стояло два, каждый ведра на три, и стояли они на палубе под открытым небом, а не в камбузе. Из них кормили не команду.
Рядом стояла бочка. Большая, вёдер на сорок, вросшая в палубу; к ней на цепи был прикован жестяной черпак. Один-единственный. У нас на «Камчатке» баки стоят внизу, всякий пьёт из своего, и цепей там нет. Цепь на черпаке значит, что черпак воровали. А один черпак на сорок вёдер значит, что пили в очередь.
Возле котлов лежала жаровня. Обыкновенная, железная, на ножках, и в ней был пепел. Я поворошил его.
Пепел был плотный, слежавшийся от дождей, и в нём сохранились обрывки. Бумага сгорела не вся, потому что жгли торопясь и не ворошили. Я вытащил два клочка и разгладил их на колене.
На них были буквы. Печатные, чёрные, и я разобрал несколько слов, и слова эти были не английские и не французские. Португальские, как мне показалось.
Португальского я не знал вовсе, и всё, что я мог сказать, это что язык похож на испанский, а испанского я тоже не знаю. Одно слово я узнал по корню. Оно было похоже на «капитан». И ещё одно, рядом с которым стояло число.
Я сложил оба клочка и убрал за пазуху.
Название на корме было закрашено. Я нашёл его, свесившись через гакаборт, и глядел долго. Краску положили небрежно. Мазали кистью поверх букв, мазали торопясь: по краям остались потёки, а в одном месте проступила старая буква.
А это важно. Судно без имени не ходит. Оно стоит в бумагах, и всякий портовый чиновник его спрашивает. Ежели его закрасили в море, значит, в ближайший порт они не собирались или шли туда под чужим именем.
Флагов не было. Ни на фалах, ни в ящике у штурвала, где их держат. Я открыл ящик и нашёл в нём обрывок фала и ничего больше.
Тут я и полез вниз. Сперва я вернулся к трапу и крикнул, чтобы подали фонарь. Наумшин привязал его, и я поднял его на лине.
Потом полез через открытый кормовой сходной люк, спустился по трапу и на четвёртой ступени остановился: запах ударил мне в нос.
Теперь он был не догадкой. Внизу было темно. Я постоял, покуда глаза привыкли, и начал различать окружающее. И через минуту понял, что стою неправильно.
Я стоял, пригнувшись, и потолок был у меня над головой в аршине. Только это был не потолок.
Между палубами настелили второй ярус. Понял я это не сразу. У всякого судна между верхней палубой и трюмом есть пространство, где живут люди. У нас там жилая палуба, висят койки, и я стою в полный рост, лишь немного пригнув голову.
А тут посередине этого пространства настелили ещё один помост, из досок, во всю длину. И вышло два яруса, каждый высотой в аршин с вершком.
Я примерился. Попробовал сесть — не вышло. Головой упёрся в доски над собой и не сумел выпрямить спину. Встал на четвереньки — тоже не вышло: спина упиралась.
Оставалось лежать. Я лёг. Пролежал я на этих досках, я думаю, с полминуты. Лежал и смотрел в доски над собой, до которых от лица было вершка четыре. И ничего не думал.
Потом выбрался оттуда, пошёл дальше, согнувшись вдвое, и стал осматривать помещение при свете фонаря.
Скобы шли по бимсам. Кованые, вбитые в дерево, они шли через равные, совсем небольшие промежутки.
Я подошёл к ближней. В неё был продет железный прут, тянувшийся вдоль всего яруса, а на пруте сидели кандалы. Ножные. Парные, скованные короткой цепью. Часть их была расклёпана и брошена тут же. Часть цела и висела на пруте.
Я стал мерить. Мерил шагами вдоль, от кормовой переборки до носовой, и вышло у меня шагов тридцать. Шаг мой — без малого аршин, стало быть, и длины там без малого тридцать аршин. Я взял тридцать ровно, потому что считал не для отчёта. Потом стал считать промежутки между скобами и мерить их размахом рук. Вышло пол-аршина.
Тридцать аршин разделить на пол-аршина — будет шестьдесят.
Стало быть, шестьдесят мест в ряду. Рядов в ярусе два, по обе стороны от прохода. Сто двадцать.
А ярусов два. Двести сорок.
Я стоял, согнувшись, с фонарём в руке, и в голове у меня щёлкало. Двести сорок человек — лёжа, прикованные к общему пруту, в помещении, где нельзя сесть. Я посчитал ещё раз, потому что не поверил. Вышло то же самое.
Тут я кое-что понял. И это оказалось самым скверным за весь тот день. Я считал.
Я мерил шагами, делил, множил на два яруса и выводил число. Я делал ровно то, что делаю всегда. Собирал наблюдения и складывал их в итог. И получил у себя в голове число двести сорок. А после сообразил, что это за число.
Я посчитал людей как груз. Потому что иначе их тут и не считали. Тот, кто настилал этот ярус и вбивал эти скобы, считал точно так же, как я нынче. Длина на промежуток, умножить на два, вычесть проход. И мы с ним сошлись в расчётах.
***
Я прошёл дальше по проходу, светя перед собой. Скобы шли ровно. А ближе к носу, где обвод сужается, промежутки стали меньше. Я сперва подумал, что это оттого, что ближе к носу теснее.
Потом померил. Там промежуток был вершков в пять. Я постоял и померил ещё раз, потому что рука у меня дрогнула и фонарь качнулся.
А на пруте висели кольца. Такие же, как везде, кованые, парные, только меньше. Я снял одно и примерил к своей руке: оно не налезло на запястье и не налезло бы даже Прошке.
И тогда я понял, на кого это ковано.
Одну вещь я всё-таки взял — тут же, у третьей скобы от кормы, — и сперва принял её за обрывок проволоки.
Медный браслет. Узкий, с незамкнутыми концами, погнутый посередине так, будто его сдавили. Такие носят на запястье, но этот был мал для мужской руки, и заметно мал.
Я вертел его в пальцах и не знал, зачем поднял. А после положил в карман.
И больше не взял ничего.
***
Наверх я вылез минут через десять. Я вылез и постоял у люка, набирая воздух, — воздух показался мне таким чистым, какого не бывает. Наумшин глядел на меня снизу, из шлюпки.
— Вашбродь?
— Погодите.
Я прошёл к борту. И понял про птиц. Они вились у кормы уже второй час, и я с самого начала решил, что там мертвецы. А там ничего не было.
Я поглядел на планширь подветренного борта и увидел борозды. Они шли по верхней кромке, свежие, светлые, потому что дерево под ними не успело потемнеть. Узкие, частые, одна возле другой; в двух местах были сколы. Железо.
И тут я вспомнил про сеть, которую резали недавно. Её срезали, чтобы она не мешала.
Судно неделю шло с заклиненным рулём, поворачиваясь и сносясь по ветру. И шло оно по своему же следу.
А птицы держались за кормой не потому, что там был труп, а потому, что за неделю до нас по этой дороге прошло то, за чем они следовали. Я постоял и не стал доканчивать эту мысль.
Дальше я пошёл в кормовую, капитанскую, каюту и быстро осмотрел её. Пусто. Бумаг нет ни одной. Сундук открыт и вычищен. Инструменты сняты, и на переборке остались следы от кронштейнов.
Уходили аккуратно и забрали всё, что имело значение.
***
Я стоял у борта, складывал всё вместе и понял, отчего они ушли. Англичане запретили эту торговлю десять лет назад, и с тех пор по африканскому берегу ходят их военные суда и ловят таких. А ловить их непросто.
Судно с невольниками в трюме — улика, и за неё вешают. А пустое судно, с решётками и скобами, уликой не считается: скобы можно объяснить чем угодно. И потому тот, кого догоняют, старается избавиться от груза прежде, чем его возьмут.
Их, видимо, напугал чей-то парус на горизонте.
Я стоял на чужой палубе и разбирал это, как разбирают историю болезни. Они увидели парус и решили, что это крейсер. И сделали то, что делают в таких случаях, — быстро, потому что, судя по всему, делали это не впервые.
А после парус оказался не крейсером или ушёл в сторону, и они остались с пустым трюмом и с судном, на котором теперь нельзя показаться нигде, потому что всякий, кто поднимется на борт, увидит то, что видел я. И тогда пришло то, что должно было прийти.
Я не знаю, что именно. Может, команда перерезала друг друга. Может, капитана убили свои. Может, началась болезнь, которую они привезли с собой, — и это вернее всего.
А может, они просто разошлись во мнениях о том, куда теперь идти.
Они закрасили название, сожгли бумаги, спустили шлюпки и ушли. Оставили судно идти куда идёт.
И через неделю мы его нашли.
Всё это время я не чувствовал никакой ярости. Я разбирал признаки, складывал их и выводил объяснение, и делал это ровно так, как делаю у койки. И объяснение сошлось, и в нём не осталось противоречий.
А от того, что оно сошлось, мне сделалось хуже, чем было бы от ярости.
***
Спускаясь, я услышал внизу голоса. Один из гребцов стоял в шлюпке и глядел наверх, и глядел мимо меня, на кормовой люк.
— Вашбродь, а там сундук.
— Какой сундук?
— Дык в каюте. Пустой вроде, а окован медью. Медь-то добрая.
Я поглядел на него. Он глядел в сторону. Я не спросил, откуда он знает, что в каюте. Я стоял и понимал, что спрашивать надо сейчас или никогда, и не спросил.
В эту минуту я не нашёл ни одного довода. Про заразу сказать было нельзя, потому что заразы там не было, и я сам только что стоял внизу и ничего со мной не сделалось.
Про закон сказать было нельзя, потому что брошенное судно в море по закону вообще-то и есть добыча того, кто нашёл. А про то, что я там видел, говорить не хотелось.
Так что я не стал объяснять.
— Ничего не берём.
— Дык оно ж бесхозное…
— Ничего не берём, — сказал я.
И тут вышло не так, как я ожидал. Я приготовился к спору. А гребец поглядел на меня, потом на Наумшина, и Наумшин ничего не сказал, и на этом всё кончилось.
Никто ничего не взял.
***
Гребли молча. Это молчание было не таким, какое бывает у людей, которым нечего сказать. Они гребли и не глядели друг на друга.
Наумшин сидел на руле, и я видел: он хочет спросить, но не решается и решится через минуту. Он решился спросить на середине пути.
— Вашбродь. Что там было?
Я ответил прямо и коротко, потому что читать им лекцию было бы и глупо, и подло.
— Там возили людей.
— Как людей?
— Так: в Бразилию и на острова, на плантации.
Наумшин сдвинул брови.
— В трюме?
— В трюме. Лёжа, в два яруса, прикованных к железному пруту. Я мерил: там помещалось двести сорок человек.
Гребцы на полгребка перестали грести, а потом снова налегли на вёсла.
— И куда они делись? — спросил Наумшин.
— Их выкинули за борт, — сказал я. — Когда испугались, что их поймают. Пустое судно с решётками уликой не считается, а судно с людьми — считается.
Тишина после этого вышла долгая. Я смотрел на их лица и видел, как до них доходит сказанное. Не сразу и не до всех одновременно.
Один из молодых спросил первым:
— Двести сорок?
— Двести сорок.
— Живых?
— Живых, Матвеев.
— Не может того быть, — сказал Елизар. — Человека-то живого — в воду?
— Может.
— Дык он же кричит.
— Кричит, — сказал я.
Елизар поглядел на меня и отвернулся, и стал грести, и грёб неровно.
Гребли ещё минуты полторы, я думаю.
И заговорил тот, что сидел третьим от кормы, — пожилой, из тверских. Сказал он это куда-то в воду — не мне и не в спор:
— Дык и у нас барин людей на собак менял.
— Да нехристи же, — сказал кто-то с носа. — И те нехристи, и эти. Чего с них взять.
Ему не ответили. Даже Наумшин, у которого на всё есть слово, промолчал.
И я промолчал тоже. А в голове у меня в это время шло своё. Я знал число.
Тысяча восемьсот шестьдесят первый — через сорок четыре года от нынешнего.
Я сидел на банке в шлюпке посреди Атлантики, среди семерых крепостных и государственных крестьян, взятых в рекруты, и знал, что через сорок четыре года это кончится. И тут же посчитал другое.
Наумшину тридцать два. Через сорок четыре года ему будет семьдесят шесть, и он до этого почти наверняка не доживёт, потому что марсовые столько не живут. Тому, кто сидит третьим, лет сорок пять. Ему будет восемьдесят девять.
Молодому, который спросил про живых, лет двадцать. Ему будет шестьдесят четыре, и вот у него есть шанс, если он не сорвётся с вантов и не помрёт от лихорадки в Рио. Из семерых доживёт, может быть, один.
И сказать я им этого не могу — не оттого, что мне запретили, а оттого, что человеку нельзя сказать: «Потерпите сорок четыре года».
Так что я промолчал. Мы догребли до «Камчатки» в молчании, и всю дорогу я сидел и считал чужие годы.
***
Головнин выслушал меня в своей каюте — выслушал внимательно, не перебивая. Доклад мой вышел длинный, потому что я излагал всё по порядку, как излагал бы при вскрытии. Что видел, где, в какой последовательности и какой из этого следовал вывод. Он не остановил меня ни разу.
Когда я закончил, он помолчал.
— Скобы вы мерили сами?
— Сам, ваше высокоблагородие. Шагами и размахом рук.
— И вышло двести сорок.
— Двести сорок.
Он покивал. Потом взял перо.
— Пишите, — сказал он писарю, вошедшему по звонку. — В журнал.
И стал диктовать. Говорил ровно, не повышая голоса, и я стоял и слушал, и слушал с изумлением.
«Октября 5-го дня, в широте северной 27°14′, долготе западной 19°06′, усмотрено судно, лежащее в дрейфе без управления. По приближении и подаче сигналов ответа не получено.
Послана шлюпка с медицинским чином для осмотра. Судно найдено оставленным командою, без флага, без имени и без бумаг. Людей, живых либо мёртвых, не обнаружено. Груза не имеется.
По невозможности привести оное в порт за неимением на шлюпе свободных чинов, а равно по опасности оставления его для мореплавания, судно предано огню».
Писарь дописал, посыпал песком и ушёл. Я стоял и молчал. В этой записи не было ни одного слова неправды.
Судно было без флага. Без имени. Без бумаг. Людей не обнаружено. Груза не имеется. Всё сошлось: всякое слово было точным, и всякий, кто прочтёт это через два года в Петербурге, поймёт, что ничего не произошло. Потому что по бумаге и не произошло ничего.
Головнин посидел, глядя на стол, и я ждал, что он скажет что-нибудь про зверство или про то, что человечество не переменится. А он сказал другое.
— До Канарских островов отсюда сто двадцать миль, — сказал Головнин, глядя на карту. — Под парусом на шлюпке — двое суток. Они дошли, Андрей Ильич. Почти наверняка дошли и нынче уже наняты куда-нибудь. А бумаги на них были в порядке. Ступайте, Вершинин. Жечь будем на закате.
***
Новицкий ждал меня в коридоре, у капитанской каюты. Он не вошёл со мной и доклада не просил, а просто стоял и ждал, покуда я не выйду.
— Заразы нет, — сказал я первым делом, потому что это была единственная вещь, которую я обязан был сказать по должности. — Никого живого, никого мёртвого. Карантина не нужно.
— Я слышал.
Мы дошли до лазарета молча. Он сел на свой сундук, а я остался стоять.
— Чем внизу несло? — спросил он вдруг.
Я сказал, чем. Кислым, застоявшимся и ещё чем-то, чего я не разобрал. Новицкий покивал, будто я подтвердил ему что-то давно известное.
— Поносом, Андрей Ильич. Это поносом несло. Они мрут не от жестокости. Жестокость дорога, за неё не платят. Они мрут от поноса и от гнилой горячки, и их мрёт столько, что об этом пишут в отчётах. Англичане считали. Из ста мрёт человек пятнадцать. Это в хороший рейс — при попутном ветре и при живом капитане. А в дурной — половина, и это тоже посчитано.
— Откуда вы это знаете?
— Оттуда, откуда всё остальное. Читал. — Он поглядел на меня снизу вверх, и в глазах у него не было ни тени торжества, и от этого вышло хуже. — Вы, Андрей Ильич, считаете, будто я тут тридцать лет сижу и ничего не читаю.
Я ничего не ответил, потому что именно так я и считал.
— Это не тайна, — сказал он. — Это напечатано, посчитано и доступно всякому, кто умеет читать по-английски. И ничего не переменилось. Оттого и не переменилось. Покуда числа не сходятся, кричат. А как сойдутся — перестают.
***
Жгли в седьмом часу. А делать это было надо. Брошенное судно, идущее без огней и управления, — смерть всякому, кто наткнётся на него ночью. Оно не светится, не отвечает и не сворачивает.
Оставить его было нельзя.
Послали шлюпку с людьми: они облили смолой что нужно, подожгли в трёх местах и отвалили. И мы стали смотреть.
Горело оно долго. Сперва занялось внутри, и из решётчатых люков пошёл дым, и дым этот шёл ровными полосами, как из печи.
Потом пламя вышло наверх. Загорелись остатки парусов — они вспыхнули разом, и это было красиво. Я поймал себя на том, что любуюсь, и мне стало противно.
К половине восьмого горело всё.
Вся команда стояла у борта. Никто не разговаривал. Такого на «Камчатке» я не видел ни разу. Сто двадцать девять человек собрались у одного борта и стояли молча; не было слышно ничего, кроме воды.
Солнце садилось справа, и небо с той стороны было красное, а горящее судно лежало слева и тоже было красное.
И тут кто-то из задних рядов сказал негромко, но в тишине это прозвучало отчётливо:
— Ну вот и третий.
И кто-то из темноты, не сразу:
— Отходили.
Больше в тот вечер про бабку не вспоминали.
***
Мичман Матюшкин стоял рядом со мной, у самого борта. Он не сказал ничего за всё время.
Я поглядел на него сбоку, когда пламя поднялось выше, и увидел его лицо. Он не был испуган и не был потрясён. Он смотрел на горящее судно так, как смотрят, когда что-то впервые понимают до конца. Я знаю этот взгляд, потому что видел его у студентов на первом вскрытии. Губы у него были сжаты, и желваки ходили.
— Андрей Ильич, — сказал он, не поворачиваясь. — А сколько за него платят?
— За кого?
— За одного. Сколько он стоит.
Я не знал. Я стоял и понимал, что не знаю, что вопрос правильный и что мне самому следовало бы об этом подумать, а я не подумал.
— Не знаю, Фёдор Фёдорович.
Он покивал.
— У маменьки в Тверской сто восемьдесят душ, — сказал он. — Я их никогда не считал. То есть считал, конечно: в бумагах их считают. А чтобы вот так — не считал.
И замолчал.
Я мог сказать ему многое. Я мог сказать то, чего он не узнает ещё сорок четыре года, и сказать это красиво. И я, честно говоря, две секунды выбирал слова.
— Идите спать, — сказал я. — Вам в полночь на вахту.
Он поглядел на меня, и я не понял, что было в этом взгляде. И ушёл.
А я остался стоять у борта.
***
Прививки я делал потом. Сперва я хотел отложить на утро, а потом передумал, потому что восьмой день есть восьмой день, и ждать он не станет.
Так что я спустился в лазарет, когда судно ещё горело, и позвал Матюшкина и Андреева. И это оказалось правильно. Потому что я только что целый час считал, сколько человек помещается в трюме лёжа, а теперь сел считать, скольких могу уберечь.
Арифметика была та же. Счёт шёл в другую сторону.
Матушкин разделся первым. Я повернул его руку к фонарю и обрадовался.
Пустула была образцовая. Круглая, крупная, с ясным вдавлением посередине, наполненная прозрачной жидкостью; вокруг неё шёл красный валик — ровный и чёткий. Ровно то, что рисуют в книгах.
— Жар был?
— Позавчера ломало.
— Так и надо.
Андреев подошёл вторым. И тут вышло хуже. Пустула у него была, но какая-то не такая. Плоская. Без вдавления посередине. Содержимое мутноватое, валик вокруг размытый, неровный, а краснота языком уходила в сторону подмышки.
Я смотрел на неё минуты две. Не мог понять, что это.
Либо прививка у него взялась плохо и это вялая, но настоящая пустула, из которой можно брать материю, хотя она и хуже. Либо пустула нагноилась от грязи.
А ежели она нагноилась и я возьму из неё материю для прививки следующего, то привью ему гной вместо оспенной материи. И он получит не прививку, а нарыв на плече; защиты у него не будет, но он будет думать, что защищён. Различить это глазом нельзя.
— Андреев. Чесал?
— Дык чесал, вашбродь. Зудит.
— Чем чесал?
Он замялся.
— Дык рукой.
Ответ этот, впрочем, ничего не решал: чесали все, Матушкин тоже, а у него всё чисто.
Я сел на сундук и стал разбирать всё вслух: Скородумов стоял рядом и слушал, а ему это знать полезнее, чем мне.
— Владимир Гаврилович, тут у нас выбор из двух, и оба скверные.
— Ну?
— Первое: взять из обеих. Тогда у нас будет вдвое больше материи и вдвое больше привитых, но при этом, может статься, кто-нибудь получит гной вместо вакцины.
— А второе?
— Подождать два дня и поглядеть, что с ней сделается.
— Дык и подождём.
— Не подождём, — сказал я. — Вот тут и беда.
Я объяснил. Материя годна не всегда — это я знал твёрдо. Пустула созревает к восьмому дню, и тогда материя в ней имеет наибольшую силу; дальше пустула подсыхает и мутнеет, а к одиннадцатому дню брать из неё уже нечего.
Ждать два дня — значит рисковать: у Матушкина пустула перезреет, а с Андреевым мы так и не разберёмся. Тогда мы останемся с двумя негодными пустулами и вовсе без материи.
— Стало быть, берём нынче, — сказал Скородумов.
Он разложил ланцеты слишком уж ровно, по одному, и поправил крайний, который и так лежал прямо.
— Я нынче спать не стану, — сказал он в сторону. — Вы не глядите так, Андрей Ильич. Не за тем.
Я и не глядел. То есть глядел, конечно.
— Берём нынче, — сказал я. — И берём только из Матушкина.
***
Дальше я сделал то, чего до сих пор не делал. Я привил троих.
Скородумов поднял голову.
— Троих?
— Именно троих.
— Дык мы двоих всегда.
— Всегда двоих, — согласился я. — А нынче трёх.
Мы ведём эту цепь четвёртую неделю — по двое на каждом звене. И за четыре недели у нас уже дважды выходило, что из двоих брался один. В первый раз это были Пленков и Степанов, теперь — Матушкин и Андреев. Стало быть, примерно в половине случаев один из двоих даёт осечку.
А звено из двух человек — это не звено. Это ниточка, которая рвётся, как только оба человека подведут разом. Все трое сразу не подведут никогда — или почти никогда.
Привил я Феницкого, Пологина и Сырова — всех троих материей от Матушкина, которую брал понемногу с края валика. Записал имена и число.
Записав, я взял чистый лист и стал считать вперёд. Шаг — восемь дней. От Портсмута до Рио — шесть недель, и это ещё пять или шесть звеньев.
От Рио до Горна, затем обогнуть его и дойти до Кальяо — по расчётам Литке на это выходило месяца три. Это ещё двенадцать звеньев.
От Кальяо до Камчатки — через Тихий океан, а он вдвое больше Атлантики. Это месяца два с половиной, а может, и три. Ещё двенадцать.
От Камчатки до Кадьяка — недели три. Ещё три.
Я сложил. Тридцать три звена.
По три человека на звено — выходит девяносто девять. А непривитых у меня было семнадцать, и десятерых из них уже привили. Оставалось семь.
Я поглядел на это число и всё понял. До сих пор я об этом не думал. Оспенная цепь держится на непривитых — и это её главная слабость.
Привитый человек для неё бесполезен: у него ничего не вырастет или вырастет плохо, как вышло у меня в Копенгагене. Материю можно взять только у того, кто прививается впервые.
А непривитых на корабле было семнадцать, и это все, кого нашли на смотре. Семерых мне хватит на два звена, а если повезёт — на три. А дальше цепь встанет.
И вакцину до места назначения мы не довезём.
____________________________________________________________________________________
От авторов: новый исторический факт.
После 1815 года британцы получили право задерживать и досматривать португальские и бразильские суда, но лишь в том случае, если невольники уже находились на борту. Работорговцы этим пользовались. Корабль шёл к африканскому берегу «чистым»: никаких невольников, только кандалы, двойные настилы и бочки с водой. Британский крейсер осматривал его и уходил. А через несколько часов, когда горизонт пустел, на борт загоняли триста – шестьсот человек, и судно снималось с якоря.
Это породило своеобразную гонку вооружений. Чтобы уйти от британских фрегатов, строили самые быстрые корабли своего времени. Шпангоуты намеренно ослабляли: при сильном ветре корпус изгибался, как змея, давая лишний узел хода. В трюме в это время борта сближались и расходились, калеча тех, кто лежал возле них. А чтобы добиться оптимального крена и максимальной скорости, капитан приказывал перегнать десятки прикованных людей из носа в корму, используя их как живой балласт.
Во время погони за борт первым делом бросали не людей, а бочки с пресной водой. Если погоня затягивалась, трюм начинал умирать от жажды задолго до берега.
Глава 5
Я сидел и пытался придумать, что делать с вакциной.
Взять из привитых? Пробовал на себе, и не вышло. Растянуть шаг? Нельзя, материя не ждёт. Стёкла? Их восемнадцать пар, и они умрут в тропиках через неделю, и они уже, я думаю, наполовину мертвы.
Оставалось одно. Брать людей в портах. В Рио мы будем примерно через шесть недель, и в Рио есть люди, и среди них есть непривитые. Только это уже не моя власть. Взять постороннего человека на военный корабль, везти его через полсвета и прививать ему оспу может решить один человек, и человек этот капитан.
А объяснить ему придётся мне. Я записал внизу листа одну строку и подчеркнул её дважды.
«В Рио нужны люди. Говорить с В. М. заранее, не в последний день».
Потом посидел и приписал ниже. «Иначе до Кадьяка не довезу».
***
На следующий день я занялся вопросом Ефрема.
Начал с китового уса. Мысль была простая. Мне нужен гибкий пруток, чтобы вводить его в сужение и расширять помалу, а металла такой толщины на корабле нет. Китовый ус я расщепил и обстругал.
Первый вышел недурно и даже вошёл. А на другой день, кипячённый второй раз, стал расслаиваться. Ус устроен слоями, и стоит ему размокнуть, как по краю делается бахрома. Глазом её не видно, а нащупать можно.
Вводить такое в человека нельзя ни в коем случае. Задумка провалилась.
— Ну и бог с ним, — сказал Скородумов, глядя, как я выбрасываю.
— Не с ним. Мне нужны прутки.
К Качанову я пошёл сам. За три месяца мы с ним обменялись, я думаю, сотней фраз, и ни одна не была про что-нибудь, кроме дела. Он меня не хвалил, и я его не хвалил. Вместе искали течь в правом борту, вместе лазили в трюм в шторм, и он ко мне ходил перевязывать руку, когда посадил занозу.
— Никанор Иваныч, дело есть.
— Ну.
— Мне нужны прутки. Медные или оловянные, гибкие. Длиной вершков восемь, толщиной вот такие.
Я показал на пальцах. Качанов поглядел.
— На что?
— Человека лечить.
— Ефрема?
— Его.
Плотник кивнул и ничего не спросил, и это было первое, за что я его уважал.
— Гладкие надо?
— Гладкие, Никанор Иваныч. И это главное.
— Насколько гладкие?
Вот тут я задумался, как объяснить.
— Так, чтоб ни одной зацепины. Ни на конце, ни по боку.
— Пальцем щупать буду.
— Пальцем мало, — сказал я.
Он поднял брови.
— А чем же?
— Губой.
Качанов уставился на меня.
— Как губой?
— Так, — я показал на себе. — Проводите по губе, вот тут, по внутренней стороне. Она чует то, чего палец не чует. Ежели есть заусеница, губа её найдёт.
Плотник подумал.
— Складно, — сказал он. — А отчего так?
— Оттого, что там кожа тонкая и нервов в ней больше.
Он покивал и ушёл.
***
Принёс он два прутка на другой день, к вечеру. Оба оловянные, гнутые из проволоки, и оба заполированные. Я взял первый и провёл пальцами.
Гладко. Потом приложил к губе и провёл медленно, от конца к концу. Тоже гладко.
— Этот хорош.
Второй я проверял дольше. Пальцем ничего не нашёл. А губой нашёл, и нашёл в двух вершках от конца, с той стороны, которая при работе пойдёт по стенке. Заусеница была крохотная. Я после её и пальцем поймал, но только потому, что уже знал, где искать.
— Никанор Иваныч, этот не годится.
Тут я приготовился к обиде. Человек делал два дня, полировал, старался, и ему говорят, что второй негоден. А Качанов не обиделся.
— Дык покажите, где.
Я взял его палец и провёл им по тому месту, и он не почувствовал. Тогда я велел ему приложить к губе. Он приложил, провёл, и лицо у него переменилось.
— Ишь ты, — сказал плотник. — И правда.
Он забрал пруток и повертел его.
— К утру сделаю.
— Не к утру. Когда выйдет.
— К утру, — повторил Качанов и ушёл.
***
Ефрема я взялся расширять на другое утро. Дело это унизительное, и никакими словами его не украсишь.
Человек сорока пяти лет ложится на койку и раздевается ниже пояса при постороннем, и посторонний этот копается в нём железом, и человеку больно и стыдно разом. Я это знаю, и он это знал.
Так что я говорил как можно короче.
— Ефрем, слушай. Больно будет один раз, в середине.
— Ладно.
— Дышать ртом. Не тужиться.
— Ладно, вашбродь.
Я прокипятил пруток, смазал жиром обильно и взялся. Шло тяжело. До сужения дошло легко, а дальше упёрлось, и я стал держать.
Расширение делается не силой, и в этом вся суть. Пруток вводят до препятствия и держат на месте, не давя, минуту или две, и ткань понемногу отпускает, потому что всякая ткань отпускает, если дать ей время. А после он проходит сам. Ежели давить, разорвётся, и тогда конец.
Я держал, я думаю, минуты полторы. Ефрем лежал, зажмурившись, и дышал ртом, и на лбу у него выступило.
И вот тут прошло. Пруток двинулся вперёд сам, без моего усилия, и я повёл его дальше, и он шёл, и шёл, и остановился, и я понял, что он в пузыре.
— Всё.
— Дык уже?
— Уже. Лежи.
Я подержал ещё немного и вынул.
— Ефрем, это только начало. Мы с тобой будем это делать через день, и всякий раз я стану брать пруток потолще. И так недели три.
Он полежал.
— Через день?
— Через день.
— Дык это ж… — он подумал. — Это ж раз десять.
— Около того.
Ефрем помолчал.
— А на вахту-то я хожу?
— Ходишь.
— Ладно, — сказал он.
А вечером он пришёл в лазарет сам. Пришёл и стал в дверях, и вид у него был такой, будто он собирается сказать что-то важное.
— Вашбродь.
— Что, Ефрем?
Он потоптался.
— Я нынче сам сходил.
— Сам?
— Сам. Без вас.
Он поглядел куда-то в сторону и ушёл.
Я посидел с этим. Фраза эта взяла меня сильнее всякой благодарности.
Он не сказал спасибо. Он пришёл и сообщил мне то, что для здорового человека не стоит ни слова, а для него стало главным событием месяца.
Человек сорока пяти лет пришёл к лекарю сказать, что сам сходил в гальюн. И в этом было больше, чем во всех благодарностях, какие я слышал в обеих жизнях.
***
Горох к восьмому числу дал ростки. С этим горохом я возился месяц и надоел всем, включая себя. Из шести плошек уцелели две, прочие закисли в жару, и я выбрасывал их за борт с раздражением. А в этих двух поднялись белые ростки, кривые и толстые, вершка по полтора.
Я снял их и принёс в лазарет.
Скородумов поглядел.
— Это что?
— Это, Владимир Гаврилович, от цинги.
— Дык от цинги лимонный сок.
— И сок. А это тоже.
Тут вошёл Любушин, которого я позвал нарочно.
— Арсений Кузьмич, глядите.
Баталёр поглядел на горсть мокрых ростков и не переменился в лице.
— Проросло, — сказал он.
— Проросло.
— И что?
Положение у меня было дурацкое. Я знаю, что в проросшем зерне появляется то, чего нет в сухом, и что это помогает от цинги, и знаю твёрдо. А доказать не могу ничем. Ни опыта, ни сравнения, а объяснять пришлось бы через вещи, которых тут никто не знает и которых я сам не умею объяснить.
Всё, что у меня есть, это моя уверенность. Стало быть, годится один довод. Я взял горсть и съел. Съел при них обоих, не торопясь, и стал жевать.
Вкус был отвратительный. Я в тот момент пожалел, что затеял. Ростки были склизкие снаружи и жёсткие внутри, и во рту от них стоял привкус сырого, и жевались они плохо.
Я поперхнулся и закашлялся. Скородумов захохотал.
— Ну как, Андрей Ильич?
— Гадость, — сказал я честно, откашлявшись.
— То-то же.
— Гадость, — повторил я и взял вторую горсть.
И доел. Вторая пошла хуже первой.
— И вы это будете есть?
— Буду. И всякий, кто захочет, пусть ест.
— Дык никто не захочет.
— Нынче не захочет, — сказал я. — А через полгода за эту гадость будут драться.
Любушин поглядел на меня.
— Отчего через полгода?
— Оттого, Арсений Кузьмич, что через полгода мы будем в Тихом океане, и свежего у нас не останется ничего. Ни зелени, ни мяса, ни картофеля. Одна солонина и сухари.
— Ну.
— И вот тогда у нас пойдёт цинга. И вот тогда эта гадость будет стоить дороже вина.
Баталёр помолчал. Скородумов неожиданно взял и съел росток вслед за мной. Поморщился, но съел.
— Полкружки в день вам идёт, — сказал Любушин.
— Идёт.
Он сделал то, чего я не ожидал. Вынул свою книжку, полистал и что-то вписал.
— Кружку, — сказал он.
— Что кружку?
— По кружке в день на ваши плошки. Со следующей недели, — он закрыл книжку. — Только вы уж их не губите. А то жалко воды.
И пошёл к двери.
Благодарностью это не было. Любушин мне ничего не должен и благодарить ему меня не за что.
Он месяц ворчал, что я извожу воду, и считал полкружки, и был совершенно прав, потому что воду на корабле считают и считать её его должность. А нынче он поглядел, как я ем гадость, и прибавил мне вдвое. И означало это не спасибо. Означало, что он меня зачислил в свои.
На пороге он остановился.
— Да, Андрей Ильич. Вы мне вот что скажите.
— Слушаю.
— Мы нынче почали мешки другой партии.
— И что?
— Дык хлеб потемнее вышел, — Любушин пожал плечами. — И горчит вроде. Солоду, что ли, переложили при выпечке.
— Сухари-то съедобные?
— Едят, не жалуются.
— Ну и ладно.
Он ушёл, а я вернулся к своим записям. И тут же подумал, что надо бы поглядеть на эту муку самому. Подумал и не пошёл, потому что дел других хватало.
***
Пассат мы поймали числа с десятого. До сих пор я не понимал, чего Литке так ждал этого ветра. Северо-восточный пассат дует в этих широтах круглый год и дует ровно.
Ровно и в одну сторону, сутки за сутками, не порывами и без перемен. Паруса ставят раз и не трогают их неделями. И корабль идёт.
Мы пошли узлов по шести, и шли так днём и ночью. За два месяца я привык, что на корабле всё время что-нибудь делают с парусами, а тут делать стало нечего. Матросы принялись чинить, плести и красить, один вырезал что-то из кости, и Евдокимов гонял их вяло, потому что гонять было не за что.
Жара к пятнадцатому стала такая, что я перестал понимать, как тут живут люди. Палубу поливали из помпы дважды в день, и я сперва решил, что для прохлады. А оказалось иначе. Доска на солнце ссыхается, швы расходятся, и через них течёт вниз. Палубу поливают, и дерево разбухает и держит. Прохлада выходила побочно, и матросы радовались ей отдельно.
Одежду сшили новую, парусиновую, широкую и белую, потому что казённого сукна в такую погоду не наденешь. Сто двадцать девять человек в белом на выбеленной палубе под белым от зноя небом. Спали наверху все, и жилая палуба стояла пустая. Я тоже перебрался, и первые две ночи ворочался на досках, а после привык.
А вода в бочках пошла. Я этого ждал и всё-таки огорчился. Уголь, который я заложил в августе, держал её два месяца, и это было вдвое дольше обыкновенного.
А в тропиках сдал и он. Вода помутнела, и от неё потянуло, и я приказал уксус к обеду, как заведено, и стал следить, чтобы черпали из тех бочек, что почали раньше.
Медицинской работы шло много. Потница, опрелости, солнечные ожоги у тех, кто сдуру работал голым в полдень. Я взялся за правила.
Шестым пунктом у меня стояло, что ежели человека рвёт больше суток и он не удерживает воду, он идёт ко мне немедля. Это было написано для Балтики. А в тропиках выходит иначе. Человек, который потеет весь день, теряет воду и соль, и от этого слабость, тошнота и головная боль, и ежели он придёт на вторые сутки, я его буду вытаскивать.
Так что новое шестое вышло такое. Ежели тебя мутит и голова болит на жаре, идёшь в тот же час, а не через сутки. И приписал седьмое, которого раньше не было.
«Ежели ты весь день на солнце и перестал потеть, бросай работу и иди ко мне бегом. Не жди и не терпи».
Я это написал и перечёл, и остался доволен. Правило это стоило всех прочих, потому что сухая кожа на жаре есть знак, который виден всякому, и не нужно ни лекаря, ни трубки, чтобы его заметить.
Евдокимов прочёл и покивал.
— Это дельно, — сказал он. — Это они запомнят. Оно вроде как примета.
— Пусть примета.
— Только вы понимаете, Андрей Ильич, что теперь у меня всякий лентяй перестанет потеть.
— Понимаю.
— И что мне с ним делать?
— Гнать ко мне. Я разберу за минуту.
Он поглядел на меня недоверчиво, но лист повесил. Читал Евдокимов, а не я, потому что его слушают охотнее. И я понял, что за два месяца что-то переменилось.
Никто не спросил, спишут ли за это.
***
Восемнадцатого числа на камбузе лопнул котёл. Я был в лазарете и слышал звук, какого на корабле не бывает. Сперва хлопок, а после долгое шипение.
И крик.
Я выскочил и побежал, и на бегу понял, что кричат двое, и что кричат по-разному. На камбузе стоял пар. Он валил из двери белой стеной, и в этом пару кто-то ворочался, и кто-то выползал на четвереньках.
— Наружу их! Всех наружу!
Вытащили троих. Кока и двоих его подручных.
Я стал смотреть и смотрел быстро, потому что тут счёт идёт на минуты. Первым делом я заглянул им в рот, всем троим, поднеся фонарь. Опалённых волос в носу не было ни у кого, и в глотке было чисто, и говорили они обыкновенными голосами. Это я проверил прежде всего и прежде всего обрадовался. Потому что ежели пар прошёл внутрь, то к утру глотка распухнет и закроется, и ни вода, ни мёд тут не помогут, и я буду стоять и смотреть.
Кок получил меньше всех. Обварило правую руку до локтя и бок. Первый подручный получил в лицо и в грудь. А второй лежал и не кричал.
— Воды! Забортной, вёдрами!
— Несём!
— И помпу сюда. Шланг тяните.
Распоряжение это я отдал прежде всех прочих и отдал не думая. Ожог лечится водой, и водой в первые минуты. Оттого что жар, попавший в кожу, не уходит сам. Он остаётся в ней и продолжает варить ткань изнутри ещё долго после того, как пар кончился. И покуда его не выведешь, он идёт вглубь. А выводится он только холодом, и выводится долго.
— Лейте. На руки, на грудь. Не жалейте.
Полили.
— Ещё.
Полили ещё.
— Опять вы водой, — сказал кто-то за моей спиной.
Я обернулся. Говорил матрос из палубных, и говорил с удивлением, а не с насмешкой.
— Опять, — сказал я. — Лей.
— Дык вы лейтенанта водой лили, и этих водой.
— И этих водой.
Вода была разная, и вот отчего. Филатова я лил, чтобы охладить всего человека, потому что у него грелось внутри. А этих я лью, чтобы охладить кожу, потому что в ней сидит жар и она варится дальше. Дело было совсем разное, и объяснять это посреди работы было некогда, и я не стал.
— Лей, — сказал я. — Полчаса лить будем.
— Полчаса?!
— И ни минутой меньше.
Вода была тёплая. Она была тёплая, как парное молоко, и в этом вся беда. Холодной тут взять негде, а тёплая тянет жар вдесятеро медленнее. Оттого полчаса тут и не роскошь, а самое малое.
Пошли возражения, и пошли одно за другим, и всякое приходилось ломать. Первым подошёл кок. Он был обварен сам, и сидел, держа руку на весу, и шипел сквозь зубы, а всё-таки лез распоряжаться, потому что тридцать лет на камбузе.
— Вашбродь, пузыри-то вскрыть надо.
— Не надо.
— Дык как не надо? — он уставился на меня. — Их всегда вскрывают. Вода выйдет, и заживёт скорее.
Для своего века он говорил истинную правду. Пузыри вскрывают, и вскрывают все. Так делают на флоте, так делают в деревне и так пишут в книгах. И я это запретил.
— Слушай сюда, и все слушайте, потому что это важнее прочего, — я показал на вздувшийся пузырь на руке у кока. — Вот это не беда. Это повязка.
— Какая ж повязка?
— Такая, какую тело сделало само, — я поглядел на него. — Она чистая, потому что внутри у неё ничего чужого. И она без единой дырки.
— Ну?
— А теперь погляди на мою корпию, — я вытащил из сумки клок. — Она была чистая, покуда лежала в сумке. А как я её положу на мясо, в неё пойдёт всё, что есть кругом.
Кок помолчал.
— А ежели пузырь лопнет сам?
— Тогда прикроем. А покуда цел, не трогаем.
Дальше подошёл второй с другим.
— Вашбродь, а маслом мазать?
— Не мазать.
— Дык всегда мажут. Маслом и мукой присыпают.
— Слушайте все. Масло и мука на ожог не кладутся никогда.
— Отчего?
— Оттого, что масло держит жар внутри. Мы полчаса лили воду, чтобы жар вышел, а вы его маслом запрёте, и он останется и пойдёт глубже. А мука спекается в корку. И через день под этой коркой начнёт гнить, а мы этого не увидим, потому что корка сверху. И узнаем, когда человека уже не спасти.
Эти два объяснения прошли легче, чем я думал. Потому что оба были про то, что видно. Масло держит жар, и это всякий проверял на себе, обжегшись у печки. Корка сверху и гниль под ней тоже всякому знакомы по ране.
А третье прошло тяжело. Второй подручный, тот, что не кричал, лежал в рубахе.
И рубаха у него на груди прикипела. Когда пар бьёт через ткань, ткань прилипает к тому, что под ней. И снять её можно только с кожей, потому что кожа уже не отделяется. Двое матросов уже взялись за края.
— Стойте! — сказал я. — Не тяните!
— Дык её снять надо, вашбродь!
— Не снимать. Резать.
— Как резать?
Я взял ножницы.
— Вот так. Разрезаю по шву, снимаю всё, что отходит само, а что прикипело, обрезаю вокруг.
— Дык она ж на нём останется!
— И пусть остаётся.
— Вашбродь, она ж грязная!
— Грязная, — согласился я. — И пусть остаётся.
— Отчего?!
— Оттого, что ежели вы её сдёрнете, вместе с ней уйдёт кожа. А кожа тут дороже всякой рубахи.
Я показал ножницами.
— Под кожей мясо. И через мясо в него пойдёт всё, что есть на корабле. И тогда мы его схороним через неделю.
Резали мы долго, потому что резать надо было осторожно. Я обрезал вокруг прикипевших мест и оставил на нём четыре лоскута ткани, и лоскуты эти сидели на груди как заплаты. Выглядело это дико.
Я знал, что выглядит дико, и знал, что через три дня эти лоскуты отойдут сами вместе с отмершим, и что так будет правильно. А объяснить это людям, стоящим кругом, я уже не мог, потому что объяснять было некогда.
Дальше я взялся считать, и вот это было главное знание, которого в этом веке нет. При большом ожоге человека убивает не рана. Его убивает высыхание.
Обваренная кожа перестаёт держать воду, и вода уходит через неё быстро, и через сутки человек, у которого рана вроде бы небольшая, умирает оттого, что в нём не осталось жидкости. И лечится это одним. Пить.
Площадь я мерил ладонями, приёмом грубым и старым, каким в моём веке пользуются до сих пор, потому что ладонь всегда при тебе. Она вместе с пальцами есть примерно сотая часть поверхности человека.
У кока вышло около десяти. У первого подручного около пятнадцати. У второго, с грудью, около двадцати пяти, и я померил дважды.
Дальше посчитал воду, и посчитал грубо, потому что точной меры не было, а весов тем более. Тому, у кого десять, кружек шесть сверх обычного. У кого пятнадцать, кружек десять. А второму подручному вышло двадцать, и я поглядел на это число и пересчитал заново. Норма у нас и так прибавлена вдвое против положенного. А тут сверх того тридцать шесть кружек в сутки на троих. Кружка у нас в полштофа.
Я поднял голову и увидел, что Любушин стоит тут же. Он стоял в трёх шагах, у переборки, и стоял давно, и я его не заметил.
— Арсений Кузьмич.
— Слышал, — сказал он.
— Тридцать шесть кружек в сутки. И так дней десять.
Баталёр поглядел на троих обваренных. Потом вынул книжку.
— Тому, что с грудью, двадцать?
— Двадцать кружек. И не воду голую. Воду с солью и с уксусом, помалу, потому что от голой воды его будет мутить, а соль уйдёт вовсе.
— Уксус у меня есть. А ежели меньше?
— Ежели меньше, он умрёт, — сказал я. — Не от ожога, а оттого, что высохнет. И умрёт на третьи сутки.
Любушин помолчал.
— Пиши, — сказал он своему помощнику. — С нынешнего дня. Только вы мне скажите, когда убавить. А то я сам не разберу.
— Скажу.
Поить я велел по часам. Тут надо было устроить так, чтобы это делалось без меня, потому что сидеть над тремя человеками десять суток я не мог.
Так что я расписал. Кружка каждый час, кроме ночи. Ночью через два. И при всяком питье отмечать чёрточкой на листе, который я прибил к переборке.
— Прохор, будешь считать.
— Дык я считаю.
А потом я занялся третьим. С коком и с первым подручным я знал, что делать, и знал, что они поправятся. А со вторым не знал. У него грудь была обварена глубоко, и я это понял по одному признаку: он не кричал.
Ожог, который болит, есть ожог неглубокий. Покуда в коже живы нервы, человеку больно. А ежели сварилось глубже и нервы погибли, боли нет. И его грудь не болела. Я тронул иглой в трёх местах, и он не почувствовал ни в одном. Иглу я перед этим прокалил на свече.
Я стоял над ним и понимал, что у меня нет ничего. В моём веке его положили бы в ожоговое отделение, влили бы в вену литрами, дали бы лекарства от заражения, а через несколько дней срезали бы мёртвое и пересадили бы его собственную кожу с бедра. И он бы, скорее всего, выжил. А у меня были вода, корпия и то, что я привёз из Портсмута.
Я пошёл к себе и достал тетрадь. Она лежала у меня в сундуке, завёрнутая в промасленный холст, и я её за две недели доставал трижды. Восемь листов, исписанных мелким ровным почерком с обеих сторон. Я развернул и стал листать.
Нашёл я это на пятом листе. «Ожог паром. Не вскрывать пузыри первые сутки. Из моих вскрытых нагноилось девять из десяти, невскрытых трое из десяти». Это я помнил.
А ниже, тем же почерком, шло другое, и вот этого я не помнил.
«Глубокие ожоги груди и спины. Пробовал разное. Мазь из мёда с известковой водой поровну, накладывать толсто, менять через день. Из одиннадцати выжило семеро. При прочих способах из девяти выжило двое. Помета: отчего мёд помогает, не знаю».
Человек тридцать четыре года резал и лечил, испробовал разное, посчитал семерых из одиннадцати против двоих из девяти, записал результат и честно приписал, что не понимает. Я тоже не понимаю.
То есть я знаю, что мёд не портится и что в нём ничего не заводится, и что это как-то связано с тем, что он вытягивает воду. А отчего не портится, объяснить не умею, потому что в моё время мёд на ожоги не кладут, а кладут то, что делают на заводах. Стало быть, я в точности в его положении. У меня есть чужой счёт, семеро из одиннадцати, и нет объяснения.
Я сварил мазь в тот же вечер. Мёд у нас был, потому что его берут в дорогу и он не портится. Известковую воду я делал сам с августа. Смешал поровну и отставил. И сказал себе прямо, что делаю это не потому, что уверен, а потому, что больше нечего.
Тетрадь я убрал обратно в холст. И, убирая, поймал себя на том, что вожусь дольше, чем надо. Почерк был Мэри. Отец диктовать не умел и не стал бы, и она просто села и выписала из его книг то, что, по её разумению, могло пригодиться корабельному лекарю. От первого лица, как он записывал сам, она ничего не переделывала.
И вот нынче это пригодилось. Я завернул тетрадь и сунул в сундук.
***
Мазь я накладывал чуть погодя.
— Вашбродь. А мёд-то чем от масла лучше?
Я обернулся. Спрашивал кок, и спрашивал не в укор, а всерьёз, и вопрос был хороший, и я сам бы его задал.
— Тем, что жар из него мы уже вывели. Полчаса лили воду. Масло я не велел класть сразу, покуда кожа горячая. А теперь она холодная, и запирать в ней нечего.
— А после-то от него что?
— А после не знаю, — сказал я. — Знаю только, что с ним выживает семеро из одиннадцати, а без него двое из девяти.
Кок подумал.
— Дык это ж хорошие числа.
— Хорошие, — сказал я.
***
Ночь на девятнадцатое я просидел при обваренных. Кок спал. Первый подручный стонал и пил. Второй лежал тихо. В третьем часу я вышел на палубу размяться. Луна стояла высокая, и вода под бортом была светлая.
И тут закричали.
Крик пошёл с бака, и крик был такой, что я рванул туда бегом. Кричал, как оказалось, не тот, кто видел. Кричал подвахтенный, прибежавший на зов и заставший уже пустую воду. А тот, кто видел, стоял молча.
Когда я добежал, там уже собралось человек двадцать. Они стояли у борта плотно, и все глядели в воду, и никто ничего не говорил.
— Что?! Что случилось?!
— Дык вон, — сказал кто-то. — Ушла уже.
— Кто ушёл?
И вот тут заговорил вахтенный.
Звали его Никифор Янин, и был он матрос второй статьи, лет двадцати восьми, из олонецких. Я его знал в лицо и лечил от потёртости. Он стоял у самого борта и говорил ровно.
— Она вдоль борта шла, — сказал Янин.
— Кто?
— Женщина.
Кругом молчали.
— Ты её видел?
— Как вас. Вот отсюда, — он показал. — Она сажени на три была, не дальше.
— Как она выглядела?
И он стал рассказывать, и рассказывал подробно. Я ожидал сбивчивости и страха. А он говорил так, как говорит человек, который описывает лошадь или лодку.
— Волосы тёмные, длинные. Мокрые, понятно. По спине лежали.
— Дальше.
— Голая до пояса, а ниже я не видел, там вода. Плечи белые. Молодая. Годов двадцати.
— Что она делала?
— Плыла, — сказал Янин. — Вровень с нами шла. Мы идём узлов шесть, и она шла, и не отставала.
— Руками гребла?
— Не гребла, — он покачал головой. — Руки у ней вот так были, вдоль тела. Она их не двигала вовсе.
— И как же она шла?
— Дык не знаю. Шла и всё.
Кругом зашевелились. Кто-то перекрестился, и я видел, что перекрестились трое или четверо. Кто-то хмыкнул.
— Что дальше было?
— Дальше она повернулась.
— К тебе?
— Ко мне, — Янин поглядел на меня. — И поглядела.
— И что?
— И ушла под воду. Не нырнула, а вот так, вниз, ровно. И не стало. Вашбродь… Я красивей женщины в жизни не видал.
Никто не сказал ничего. Человек двадцать стояли и молчали, и я слышал воду под бортом.
Я стоял и перебирал. Дельфин идёт вровень с судном сутками и не шевелит ничем, кроме хвоста, и хвоста из-за борта не видно. Вода светилась, и в светящейся воде белое кажется белее. Третий час ночи, четвёртая вахта, человек не спал.
Всё сходилось, и не сходилось одно. Он не был испуган, когда рассказывал. Он был счастлив.
— Фараонка, — сказал кто-то за спиной, тихо. — Фараоново войско.
И уже из другого угла, не сразу:
— Русалка.
_____________________________________________
От авторов: Интересный факт: почему матросы сказали «фараонка»
Фараонки – это не европейские русалки, а персонажи славянского фольклора, полулюди-полурыбы. В отличие от привычных нам дев с хвостами, они бывали и мужского пола «фараоны».
Откуда они взялись? Из народного пересказа библейского сказания об исходе евреев из Египта. Когда воды Красного моря сомкнулись над войском фараона, затонувшие всадники и кони, по поверью, не погибли окончательно, а превратились в полурыб. Так родился образ фараонки с человеческим торсом, часто в короне или с оружием, и с рыбьим хвостом.
В народе верили, что фараонки живут в море и перед непогодой выныривают из воды, чтобы спросить у моряков: «Когда настанет Судный день?» – потому что именно тогда им обещано вернуться к человеческому облику.
А ещё в XIX веке фараонок часто вырезали на фронтонах и наличниках деревянных домов, особенно в Поволжье. Считалось, что они служат оберегом от нечисти.
Так что матрос на «Камчатке» вполне мог сказать «фараонка».
Глава 6
Никифор Янин посмотрел на меня. Лицо у него было спокойное.
Слишком спокойное для человека, который три минуты назад видел женщину в океане. Он не был испуган, не был возбуждён и не смеялся.
— Свечу сюда.
Мне принесли свечу. Я поднёс к его лицу и стал смотреть зрачки. Они были широкие, и широкие сильно, на свет отозвались вяло и не до конца. Ночью, при свече, зрачок широк у всякого, и сам по себе он не значит ничего. Значит другое: как быстро он сходится на свет. У Янина он сходился лениво и не до конца.
— Янин, тебе не дурно?
— Не, вашбродь.
— Ничего не болит?
Он подумал.
— Дык пальцы.
— Что пальцы?
— Мураши ползут, — сказал он и пошевелил рукой. — Как отсидел вроде.
— Давно?
— Второй день.
— Где именно?
— Тут, — он показал на кончики пальцев обеих рук. — И на ногах тоже, с утра началось.
Онемение в пальцах рук и ног. С обеих сторон одинаково. Холодные руки. Синеватые ногти. Слабый пульс. Широкие зрачки. И видения, которые человек рассказывает спокойно, не понимая, что рассказывает странное.
Всё это вместе есть не суеверие и не пьянство. Это симптомы.
— Янин, скажи мне число.
— Девятнадцатое октября.
— Где мы идём?
— Дык в Атлантике. К Бразилии.
— Кто капитан?
— Василий Михайлович, — сказал он с недоумением. — Вашбродь, вы чего?
Отвечал он разумно. Знал число, знал место, знал имя. Соображал и не путался. А после сам вернулся к своему.
— Она вот так плыла, вашбродь. Руки вдоль. Я ж её видел.
Я велел вести его в лазарет. Он пошёл спокойно и по дороге спрашивал, не будут ли над ним смеяться. Я уложил его, поставил свечу и сел рядом. И стал думать.
Перебрал всё, что знал, и ничего не сошлось. Тепловой удар не подходит: ночь, кожа влажная, жара нет. Пьянство отпадает, потому что взять негде. Помешательство тоже, потому что помешанный не знает числа, места и имени капитана. Отравление? Чем?
Янин уснул быстро и спал ровно, а я сидел при свече и смотрел на него. И вот тут меня взяло.
Не от русалки. От того, что я сижу над человеком, у которого налицо шесть признаков, и ни один из них не складывается ни с чем, что я знаю. Я перебрал всё своё ремесло и обе свои жизни, и не нашёл названия. В прошлой жизни за моей спиной стояли лаборатория, снимок и консилиум, и всегда был кто-то, к кому можно постучаться. Тут за моей спиной был Новицкий, который скажет «гм».
Я сидел и считал его пульс без нужды. Потом задул свечу и пошёл спать, и не заснул до склянок.
***
Утром снова взялся за Никифора. Спал он хорошо, и это было первое, что меня удивило.
Зрачки сузились до обыкновенного и на свет отзывались живо и ровно. Ночью были широкие, нынче нет. Пульс шестьдесят четыре, полного наполнения. Кожа тёплая и влажная, как у всякого в эту жару, ногти розовые. Язык чистый и не обложен, дёсны в порядке, я смотрел особо. Жара нет.
То есть по всему выходило, что человек здоров.
— Никифор, спал как?
— Дык хорошо, вашбродь. Как лёг, так и заснул.
— Голова не болит?
— Не.
— Воды пил вчера сколько?
— Дык как все. Кружек шесть, может, семь.
Дальше я стал расспрашивать заново. Человек, который выдумывает, не повторит выдумку дважды одинаково. Он помнит главное, а подробности сочиняет всякий раз, и во второй раз у него волосы делаются светлее, а расстояние меньше. Это я в прошлой жизни проверял десятки раз. А тот, кто говорит про виденное, повторяет одно и то же.
И он повторил ровно то же самое. Волосы тёмные, длинные, мокрые, по спине. Голая до пояса. Руки вдоль тела и не двигаются. Шла вровень, не отставая. Повернулась, поглядела и ушла вниз, не ныряя. Я слушал и сверял со вчерашним, и не нашёл ни одного расхождения.
Это меня и встревожило по-настоящему. Ежели бы он врал, я бы поймал его на второй минуте. А примерещься ему спьяну, он бы нынче сам смеялся, потому что человек, протрезвев, первым делом начинает объясняться.
А он повторил слово в слово и при этом был совершенно здоров.
— Никифор, а ты сам-то что про это думаешь?
Он подумал.
— Дык не знаю, вашбродь. Видел, и всё.
Он правой рукой потёр пальцы левой. Я вспомнил, что вчера он тоже говорил про пальцы.
— Как рука?
— Дык отсидел вроде.
— Когда отсидел?
— Позавчера, — он пошевелил пальцами. — Мураши всё ползут, вашбродь. Третьи сутки.
Я записал это в тетрадь. И пока отложил.
Мурашки в пальцах есть вещь обыкновенная. Отлежал руку, отсидел ногу, придавил чем-нибудь, и ползают, и проходит само.
***
Вечером я всё-таки сел и написал объяснение. «Янин Н., матрос 2 ст. Видение над водой в ночь на 19 окт. Осмотрен 20 окт. Здоров. Жалоб не имеет, кроме онемения в пальцах. Объяснение полагаю следующее. Четвёртая вахта, усталость, ущербная луна, светящаяся вода. Человек, глядящий в тёмную воду при свечении, видит формы, каких нет. На то есть множество свидетельств у мореплавателей».
Потом приписал ниже, потому что врать себе не умею.
«Объяснение сие меня не удовлетворяет. Ежели бы он выдумал, повторил бы иначе. Ежели бы примерещилось от усталости, сам бы нынче над собою смеялся. А он повторил слово в слово и спокоен. Держать под наблюдением».
А корабль тем временем говорил. Я это понял не сразу, потому что со мной об этом не говорили вовсе. Со мной говорили про потёртости и про воду. А между собой говорили другое, и говорили везде.
Двадцатого вечером я шёл мимо баковой сходни и услышал.
— …Дык ясно кто. Утопленница.
— Какая утопленница на десятой тыще миль?
— А хоть какая. Она ж не по дну шла.
Я остановился и стоял, покуда мог. Голосов было три или четыре, и спорили они не о том, было или не было. Что было — у них сомнения не имелось ни у кого. Спорили, к чему.
— Она к перемене ветра выходит.
— К покойнику она выходит.
— Дык выходила уже, и ничего.
— Кому ничего, а кому и всего.
Наутро я велел Прошке слушать и докладывать. Он вернулся к обеду и доложил, что у русалки уже завелась история: будто она шла вдоль борта не одна, а третьей, и будто до Янина её видел ещё кто-то, но смолчал.
— А кто видел, Прохор?
— Дык не говорят. Говорят — видели.
Так оно и делается. Двадцать человек постояли молча у борта, и через сутки «видели» уже все, и никто не первый.
***
Штиль пришёл двадцать первого, к вечеру. Сперва ветер стал переменным, и паруса начали похлопывать, и вахтенный офицер по нескольку раз в час менял положение рей. Потом захлопало сильнее. А к закату всё стихло.
До этого я понимал штиль неверно. Я думал, что это покой. Ничего похожего. Штиль есть работа, и работа злая, потому что вся впустую.
Паруса нельзя оставить висеть. Обвисший хлопает при всякой качке, а качка при штиле есть непременно, потому что зыбь идёт и при безветрии. От хлопанья парусина перетирается о снасти и рвётся, а рангоут расшатывается. А сверх того всякий час кто-нибудь замечает дуновение.
И тогда свистят всех наверх, разворачивают реи, ловят эту струйку, и корабль на минуту трогается, проходит полкабельтова и встаёт. И всё это надо переделать обратно. За двадцать второе число мы вставали так четыре раза и прошли миль восемь, и всякая из них стоила команде двух авралов.
А кругом лежало зеркало. Такого я не видел никогда и не думал, что вода может быть такой. Гладкая до самого горизонта. Красиво это было чрезвычайно, и через три дня я на эту красоту смотреть не мог.
Жара при штиле сделалась другой. При ходе нас обдувало, а тут не стало и этого. Смола в пазах потекла, и на палубе в полдень босиком было не встать. Тенты не спасали, потому что под ними стоял тот же неподвижный воздух. Ночью не делалось прохладнее. Вода в бочках зацвела окончательно, и я велел добавлять уксус во всякую, а не только к обеду.
Работы у меня прибавилось разом. Тепловых ударов за три дня было пять, и все пять пришли сами, как перестали потеть. Поносов было по два-три в день. Потница у половины команды.
И у троих я увидел то, чего ждал и боялся. Дёсны рыхлые и при нажатии кровят. Срок для этого был малый, и я удивился. Из Портсмута мы вышли месяц назад, и свежее там брали. Оттого я и смотрел их особенно долго.
Это были те, кто и так слабее прочих. Старый конопатчик, писарь, сидящий целыми днями в духоте, и один из молодых, у которого после Портсмута шёл понос неделю. Я велел им лимонный сок сверх положенного и вытащил свой горох.
Съели без всякого спора, потому что человек, у которого кровят дёсны, ест что дадут. А смеялись теперь не надо мной, а над ними, и смеялись беззлобно, и один из молодых даже попросил сам, на всякий случай.
А про русалку я себе объяснил на четвёртый день, и объяснение вышло логичное. Штилевая полоса есть место, где люди дуреют. Это известно всякому, кто ходит в тропики, и мне про это говорил ещё Новицкий, когда мы шли Бискаем.
Судно стоит неделями, кругом зеркало и зной, работы нет, разговоры кончились. И человек начинает видеть. Ему кажется, что вода стала твёрдой и по ней можно пройти, что там луг или улица. Он идёт к борту, и его ловят. Такое бывает во всяком штиле, и про это пишут в книгах.
Правда, шли мы в ту ночь узлов шесть, и никакого штиля не было. Я сказал себе, что штиль уже надвигался, и что это одно и то же. Это было неправдой, и я это знал.
Янин стоял четвёртую вахту при ущербной луне, над светящейся водой, и ему привиделось. А повторил он слово в слово оттого, что за эту ночь и за весь следующий день он свою картину сам себе затвердил, прокрутив её в голове полсотни раз.
Объяснение почти сошлось, и я закрыл случай. Записал в тетрадь, велел Янину две недели не стоять ночных вахт и перестал о нём думать.
***
Я пошёл к Новицкому со штилевыми распоряжениями, и распоряжений было четыре. Тенты растянуть и над той частью палубы, где работают, а не только над шканцами. Воду давать без счёта и держать при бочке человека. Соль в питьё всем, кто работает, а не только больным. И работы с одиннадцати до трёх не производить вовсе.
— Четвёртое не пройдёт, — сказал штаб-лекарь.
— Отчего?
— Оттого, что это распорядок, — он положил лист. — Тенты я вам подпишу, воду тоже, соль и подавно. А работы отменять не моего ума дело и не вашего.
— Ваше благородие, у меня пять ударов за три дня.
— Знаю, что пять, — Новицкий поглядел на меня. — И всё-таки распорядок вахт есть дело строевое. Начните с вахтенного начальника. Через голову не ходите, вам же дороже.
***
Обваренные шли по-разному. Кок поправлялся быстро. Рука у него подживала, пузыри подсохли и стали сходить, и он уже просился на камбуз, и я его не пускал. Первый подручный, тот, что получил в лицо и в грудь, шёл хуже, зато шёл верно.
А со вторым случилось то, что я обещал вслух при всех. На четвёртые сутки лоскуты отошли. Те самые четыре лоскута прикипевшей рубахи, которые я обрезал вокруг и оставил на нём.
Они отошли сами, вместе с мёртвой кожей под ними, и отошли чисто, и под ними открылось то, что я и надеялся увидеть. Розовое, влажное, живое. Не везде. В двух местах было хуже, и там осталось глубокое.
Но три лоскута сошли чисто, и я велел позвать кока. Я четыре дня назад сказал при всех, что эти тряпки отойдут сами и что так будет правильно. И кругом стояли люди, и половина из них решила, что подлекарь дурит. А нынче они отошли.
Так что я позвал кока и двоих матросов, которые тогда рвались сдирать, и показал им.
— Глядите. Вот сюда.
— Ишь ты, — сказал кок.
Больше он ничего не сказал, и больше было и не надо.
***
Воду я стал убавлять на пятые сутки. Весов у меня нет и измерить потерю нечем, так что смотрел я по-другому. Я смотрел три вещи.
Первое. Мочится ли и сколько. Ежели человек мочится помалу и моча тёмная, воды мало. Ежели светлая и помногу, довольно.
Второе. Кожа. Я брал складку на предплечье, и ежели она расправлялась медленно, воды мало.
Третье. Язык. Сухость его — это вернейший знак.
У кока и у первого подручного всё стало хорошо к пятому дню. Моча светлая, складка расправляется мгновенно, язык влажный. Я убавил им до обыкновенного.
А второму убавлял медленнее, и объяснил это Любушину, и Любушин записал, не споря.
— Стало быть, ещё дней пять?
— Ещё пять, Арсений Кузьмич. А после и он на норму.
— Запишу, — баталёр подул на строчку. — Вы ещё вот что, Андрей Ильич. Хлеб нынче не тот пошёл.
— Что значит не тот?
— Темнее, — он пожал плечами. — И горчит малость. Початы бочки из другой партии, портсмутской. Я к тому, что ежели кто станет жаловаться, так это не порча, а мука такая.
— Плесени нет?
— Нету. Смотрел.
Я кивнул и стал думать о воде.
***
Тихонова я смотрел двадцать второго. Провалов у него за неделю не было.
Головная боль осталась, и осталась слева, и на неё он пожаловался сам, не дожидаясь вопроса. Пробу с вытянутыми руками я делал трижды. Дважды правая ушла вниз. В третий раз не ушла.
Я записал и это, и записал честно, включая третий раз.
***
Цепь вакцинации подошла двадцать четвёртого.
Васильев, Яковлев и Кондратьев, восьмой день, и у всех троих взялось. Я взял из Кондратьева и привил ещё троих.
Непривитых осталось четверо. На тридцать с лишним звеньев. Это две прививки, ежели по трое, и одна, ежели повезёт меньше. До Рио недели три.
Ефрема я расширял через день, как обещал. К двадцать четвёртому мы дошли до третьего прутка, и он входил уже не так тяжело, и Ефрем перестал зажмуриваться.
— Вашбродь, а долго ещё?
— Недели две.
— Дык ладно.
Он теперь говорил об этом деле буднично, как говорят про больной зуб, и вот это было лучшим признаком из всех.
***
Новицкий считал мне пульс раз в неделю, как уговорено. За две недели наперстянки перебои стали реже. Раз на двадцать ударов вместо раза на двенадцать, и наполнение выровнялось. В глазах у него не рябило, не тошнило, и я держал ту же малую долю и прибавлять не стал.
— Ну как? — спросил он двадцать третьего.
— Лучше, ваше благородие.
— Гм.
И больше мы об этом не говорили.
***
Письма я дописывал по вечерам. Маршаллу вышло длинное, и вышло оно почти целиком про обварку. Как лил воду полчаса, отчего не вскрывал пузыри, как обрезал вокруг прикипевшего и как считал воду ладонями. И про мёд с известковой водой, взятый из его же тетради, я тоже написал.
Честно приписал, что не знаю, отчего мёд помогает, и что он тоже не знает, и что мы с ним в этом сошлись.
А Мэри я дописывал медленно, и всякий вечер оставлял на середине.
***
Двадцать пятого утром я собрался к вахтенному начальнику. И, собравшись, сообразил, что за три месяца не сказал ему ни одного слова по делу.
Фёдор Иванович Кутыгин, лейтенант, тридцати двух лет. На «Камчатке» он второй после Филатова и держит вахту, и по всему, что я видел, держит хорошо. А знакомы мы с ним не были.
За три месяца мы не имели друг в друге надобности. Он не болел. Ни разу, ни единым днём, и в лазарет ко мне не приходил даже с занозой. У него в вахте калечились не чаще прочих, и всё, что я про него знал, я знал со стороны. И потому, когда я шёл к нему с бумагой, я шёл к человеку вовсе незнакомому.
Нашёл я его на шканцах, у нактоуза.
— Фёдор Иванович, дозвольте.
— Слушаю.
Он обернулся вполоборота, не отходя от нактоуза и не сняв с него руки. Человек он был невысокий и сухой, с обветренным до кирпичного цвета лицом, и стоял так, как стоят люди, простоявшие на ногах половину жизни: ровно и без усилия, и не переступая.
— Я к вам с медицинским представлением.
— Подавайте, — он взял лист и прочёл, и прочёл до конца, не пропуская. — Четвёртый пункт. Вы предлагаете не производить работ с одиннадцати до трёх.
— Предлагаю.
— Это невозможно.
Я приготовился к разговору.
— Отчего невозможно, ваше благородие?
— Оттого, что это четыре часа, — сказал Кутыгин. — Работы у меня идут от шести до шести, двенадцать часов. Вычеркните середину — останется восемь. А работ в штиль прибавилось вдвое, потому что всякий час ловим ветер.
— Я это видел.
— Видеть видели, а не посчитали.
— Посчитайте вслух, Фёдор Иванович. Аврал при перемене ветра занимает от четверти часа до получаса, и за сутки их бывает от трёх до шести. Сверх того идёт обыкновенная работа. Помпы, приборка, починка, вахта у бочки, которую я же и завёл.
Ежели вычеркнуть четыре часа середины дня, всё это придётся уложить в восемь.
— И тогда, — сказал Кутыгин, — у меня люди будут работать без роздыха с шести до одиннадцати и с трёх до шести. И вы придёте ко мне через неделю с тем же листом и другими жалобами.
— Стало быть, вы отказываете.
— Стало быть, я вам объясняю, — поправил он. — Отказываю я по другой причине.
— По какой?
— Оттого, что распорядок вахт устанавливает старший офицер с утверждения капитана. И ежели я его переменю по бумаге от подлекаря, меня спросят, с каких пор медицинская часть распоряжается вахтами. И спросят правильно.
Я стоял и не знал, что делать дальше. Три месяца всё, что я предлагал, проходило. Известь прошла, уголь прошёл, кружки прошли, правила прошли. Я привык, что меня выслушивают и делают. А тут мне сказали «нет», и сказали разумно.
— Фёдор Иванович.
— Слушаю.
— Дозвольте я вам объясню, отчего я это прошу.
— У вас четверть часа, — ответил он.
И я изложил. Что удары случаются между полуднем и двумя, и что это счёт, а не догадка. Пять случаев за три дня, и все пять в этот промежуток. Что человек, свалившийся от солнца, выбывает на трое суток, а вовсе не на час, и что за три дня я потерял из строя пятнадцать человеко-дней. Что ежели так пойдёт, к Рио у нас будет лежать половина.
И что четыре часа в сутки я прошу ради работы, а не ради людей, потому что за эти четыре часа мы теряем больше, чем выигрываем.
Кутыгин слушал не перебивая.
— Пятнадцать человеко-дней, — сказал он, когда я кончил. — Вы это считали?
— По дням, ваше благородие. Вот тут записано.
Он взял тетрадь, поглядел на страницу с именами и числами и вернул.
— Хорошо. Тогда так, — он глядел не на меня, а вверх, на обвисшие паруса, и губы у него шевелились. — Полностью отменить не могу. Могу перенести. Приборку с полудня на шесть утра. Помпы на вечер. Починку под тент.
— А ловля ветра?
— А ловля ветра останется, потому что её не перенесёшь, — он пожал плечами. — Зато аврал длится четверть часа, и это не работа на солнце, а пятнадцать минут.
Тут я поглядел на него по-новому. Шёл я к этому человеку как к препятствию и приготовился давить, приводить доводы и, ежели надо, идти через Новицкого к капитану. А он выслушал, взял мой счёт, признал его и за две минуты перестроил всё своё расписание. Без обиды, без торга и без единого лишнего слова.
— Благодарю вас, Фёдор Иванович.
— Не за что, — он уже глядел мимо меня, на горизонт. — Только у меня к вам условие.
— Слушаю.
— Впредь подобные представления подавайте через вахтенного начальника. Мне или кто стоит на вахте.
— А я разве не так?
— Не так, — сказал Кутыгин. — Вы пришли ко мне напрямую, а до того, я слышал, ходили прямо к капитану.
— Ваше благородие, я…
— Я вас не корю, — он поглядел на меня. — Я вам объясняю, как оно устроено. Ежели всякий станет ходить через голову, вахтенный начальник перестанет знать, что делается у него в вахте. И тогда он не начальник.
Тут он был кругом прав.
— Понял, Фёдор Иванович.
— Вот и славно.
Уходя, я заметил у него одну вещь. На нактоузе, под рукой, лежала маленькая книжка в кожаном переплёте, потрёпанная. Стихи.
От этого человека я ждал чего угодно, кроме стихов. Сухой, счетоводный, говорящий цифрами, никогда не болевший и не улыбнувшийся при мне ни разу. И у него на нактоузе лежит томик, зачитанный до того, что корешок разъехался.
***
Филатов пришёл ко мне сам, в тот же день, к вечеру.
После его удара у нас с ним переменилось всё. Три месяца он под меня подкапывал, и подкапывал умело, а после того, как я его вытащил из-под солнца, сказал мне прямо, что теперь должен и подличать не станет.
— Андрей Ильич.
— Никандр Иванович.
Сел он не сразу и сел осторожно, и прежде чем сесть, взялся рукой за переборку. Я это увидел и ничего не сказал. Лицо у него было в испарине, а в лазарете у меня не жарче, чем везде. И щурился он на свечу так, как щурятся, когда в голове стоит.
— Я к вам с добрым известием. Ваши распоряжения по штилю приняты. Все четыре.
Я поднял голову.
— Как все четыре?
— Так. Тенты, вода, соль и работы.
— Работы отменили?
— Перенесли, — Филатов улыбнулся. — Фёдор Иванович предложил перенести, я поддержал, и в кают-компании прошло.
— Благодарю вас.
— Не за что. Правда, вышло не совсем гладко.
— Что значит не гладко?
— Возражали двое, — Филатов пожал плечами. — Один говорил, что мы разбалуем команду. Другой, что распорядок менять в плавании нельзя.
— И что?
— И я им объяснил.
— Никандр Иванович. Как вы им объяснили?
— По-разному, — он поглядел на меня с приветливым лицом. — Одному напомнил про рапорт, который он подавал в прошлом году и который остался без движения. Другому сказал, что Василий Михайлович про эти распоряжения знает и одобряет.
Мои распоряжения прошли. Они прошли, и они правильные, и от них людям станет лучше, и в этом нет ни малейшего сомнения.
А прошли они так, что я бы этого не выбрал никогда. Один человек прижат старым рапортом. Второму сказано то, чего ещё нет.
— Никандр Иванович, я вас об этом не просил.
— Не просили, — согласился он.
— И я бы вас не попросил.
— Знаю, — Филатов поднялся. — Оттого и не спрашивал. Андрей Ильич, вы поймите одну вещь.
— Какую?
— Вы мне нынче можете сказать, что вам мои способы не по душе, — он обернулся. — И вы будете правы, и я вас пойму. Только ваши четыре пункта прошли бы без меня месяца полтора. А люди у вас валятся нынче.
Он вышел. Я остался сидеть.
Мои распоряжения и вправду ползли бы через кают-компанию неделями, потому что всякое новшество ползёт, и я это видел на извести, на кружках и на всём прочем. А он их провёл за один вечер.
И ежели завтра кто-нибудь из тех двоих поймёт, чем его прижали, он этого не забудет. И припомнит мне, а не Филатову, потому что бумага моя.
Я вспомнил ещё одно. Три недели назад я был твёрдо уверен, что этот человек работает на Компанию. Я его подозревал с августа. Считал, что он подкапывается под меня по чьему-то поручению, и что его вопросы про корзину и про трюм идут оттуда же, откуда идут вопросы Лобанова.
А он оказался просто человеком, который шесть лет сидит при капитане и привык всё знать. Я поставил ему диагноз до осмотра.
Решил, кто он такой, по двум-трём наблюдениям, и после этого три месяца подбирал под своё решение всё, что видел. В моём ремесле за такое бьют, и бьют справедливо, потому что человек, который решил заранее, найдёт подтверждение чему угодно.
Я это знал всю прошлую жизнь и учил этому других. И попался.
А сверх того я остался с тем, чего он мне не сказал. Человек, который держится за переборку и щурится на свечу, обязан прийти к медицинскому чину и доложиться. Он не пришёл и не доложится, потому что старший офицер, единожды свалившийся от солнца, делается на «Камчатке» человеком с изъяном, и это помнят до самого Кронштадта.
Стало быть, он мне должен за то, что я его вытащил. А я ему — за то, что молчу. И я не мог бы сказать, кто из нас двоих задолжал больше.
***
Литке нашёл меня двадцать шестого октября.
— Андрей Ильич! Мне нужна ваша помощь.
— Слушаю, Фёдор Петрович.
— Мне надо записать в журнал ночное происшествие. За девятнадцатое у меня до сих пор пробел, и Никандр Иванович нынче его заметил, — он сказал это быстро и покраснел. — Начисто переписывать третий раз, Андрей Ильич. Третий. А я не знаю, что туда ставить.
Вахтенный журнал ведут офицеры, и в него пишут всё. Ветер, курс, работы, происшествия. А того, что случилось в ночь на девятнадцатое, записать было нельзя никак.
— И что вы хотите от меня?
— Слов, — сказал Литке. — Я не знаю, как это написать. Я пробовал три раза. Первая проба такая. «Вахтенный матрос усмотрел в воде женщину». Вторая: «Вахтенному матросу привиделось». Третья зачёркнута.
— Отчего первое не годится?
— Выйдет, что на «Камчатке» видели русалку, и над нами будут смеяться в Петербурге сорок лет.
— А второе?
— А второе неправда.
Я поглядел на него.
— Отчего неправда?
— Оттого, что я ему верю.
Тут я, признаться, опешил.
— Фёдор Петрович. Вы верите в русалку?
— Господь с вами, — Литке даже отмахнулся. — Я верю Янину.
— Это как?
— А вот так, — он сел на бухту и заговорил, и заговорил с тем жаром, с каким говорил про хронометры. — Андрей Ильич, вы знаете, что такое ложная земля?
— Не знаю.
— Это земля, которой нет.
И он рассказал про то, как честные капитаны, люди трезвые и опытные, видели острова и наносили их на карты, и как эти острова потом искали и не находили. И как в атлантических картах до сих пор стоят земли, которых нет, и всякое поколение их вычёркивает, а они появляются опять.
— И что это?
— Рефракция. Воздух над водой лежит слоями разной теплоты, и свет в них преломляется. Ежели внизу холодный слой, а сверху тёплый, дальний предмет подымается над горизонтом. И вы видите землю, которая лежит за двести миль.
— И она настоящая?
— Вполне. Только не там, где вам кажется. А бывает и хуже: она вытягивается и переворачивается, и вы видите горы там, где стоит островок. А в штиль это бывает чаще всего, оттого что воздух не перемешивается.
Говорил он всё быстрее и уже не сидел, а ходил передо мной от борта к борту и черкал пальцем по воздуху. Видно было, что рассказывать ему это удовольствие чрезвычайное и что случая рассказать выпадает нечасто.
Слушал я с интересом и не понял главного.
— Фёдор Петрович, к чему вы это?
— К тому, — сказал Литке, — что Янин мог видеть.
— Что видеть?
— Что-нибудь, — он развёл руками. — Дельфина. Бревно с водорослями. Что угодно, что лежало на воде в трёх саженях.
— И принять это за женщину?
— А отчего нет? Только рефракция тут ни при чём, — тут же сказал он. — В трёх саженях она не работает вовсе, это я вам как наблюдатель говорю. Я не про причину, я про породу людей. Море обманывает добросовестных. Постоянно и подробно. Человек честный, трезвый и внимательный видит то, чего нет, и описывает точно, потому что он в самом деле видел.
— А три сажени?
— А три сажени — тоже показание, — Литке пожал плечами. — Ночью на воде расстояние определяют скверно. И это тоже подлежит проверке.
— И что вы предлагаете написать в журнал?
— Вот это я у вас и спрашиваю.
Мы сочинили вместе, и сочиняли минут двадцать. «В ночь на 19 октября вахтенный матрос донёс о предмете, усмотренном за бортом и принятом им за человека. Осмотр за бортом произведён, ничего не обнаружено. Матрос освидетельствован медицинским чином, найден здоровым».
Литке перечёл и просветлел.
— Вот это хорошо. Тут и неправды нет, и смеяться не над чем. Знаете, Андрей Ильич, что делают с ложной землёй?
— Что?
— Её не оспаривают, — мичман сложил свою бумагу. — Ежели капитан донёс, что видел остров, с ним не спорят и его в глаза дураком не называют.
— А что делают?
— Идут и проверяют. Лотом и счислением, — он поднялся. — Приходят в то место, где он его видел, и меряют глубину. И считают, где на самом деле был корабль в тот час.
— И находят?
— Иногда находят, — Литке усмехнулся. — И тогда оказывается, что человек видел настоящую землю, только за двести миль. А иногда не находят, и тогда вычёркивают. А спорить с показанием, Андрей Ильич, толку нет никакого. Показание надо проверять.
***
Янина я видел эти дни часто. Ночных вахт он не стоял, работал днём и работал хорошо. Над ним не смеялись, и это было хуже, чем ежели бы смеялись: с ним стали говорить осторожно. Он это чувствовал и раза два спросил меня, скоро ли забудут.
А пальцы он тёр по-прежнему. Я видел это трижды и трижды подумал, что мураши пройдут сами.
***
Второй случай заметили не сразу. Случилось это двадцать седьмого, в четвёртом часу дня, при полном штиле.
Матрос по фамилии Байдин стоял у фок-мачты и разговаривал. Стоял вполоборота, чуть склонив голову, и говорил с кем-то, кого рядом не было, и говорил обыкновенным голосом, не громко и не тихо.
Мимо него ходили. И, что самое удивительное, на него сперва никто не обратил внимания, потому что мало ли кто с кем говорит на палубе.
Заметил его Прошка и прибежал ко мне.
— Андрей Ильич! Там Байдин с пустым местом разговаривает.
— Как с пустым?
— Дык так. Стоит и говорит. Я подошёл, спрашиваю, с кем он. А он на меня поглядел и говорит: с Тимофеем.
— И что?
— Дык нету у нас Тимофея, — сказал Прошка. — Я всех знаю.
Глава 7
Байдина я нашёл там, где его оставил Прошка. Он стоял у фок-мачты и уже не говорил. Просто стоял, глядя на воду.
— Байдин, — позвал его я.
Он обернулся спокойно.
— Вашбродь.
— Пойдём-ка вниз.
— Дык мне на вахту через час.
— Успеешь.
В лазарете я усадил его на сундук и стал смотреть. Зрачки оба широкие, на свечу отзываются вяло — и одинаково вяло. Руки холодные. Я взял его за запястье и подержал: рука была прохладная, хотя на палубе стояла жара за тридцать. Ногти с синевой. Пульс частый и мелкий, я нашёл его не сразу.
Всё то же самое, что было у Янина.
— Байдин, тебе дурно?
— Не, вашбродь. Мне хорошо.
— Пальцы немеют?
Он поглядел на меня с удивлением.
— А вы почём знаете?
— Давно?
— Дык третий день. — Он пошевелил рукой. — Как мурашки. И в ступнях тоже.
— Скажи мне число.
— Двадцать седьмое.
— Где мы?
— В Атлантике, в штиле стоим.
— Кто у тебя вахтенный начальник?
— Фёдор Иванович.
Всё правильно.
— Байдин, ты нынче на палубе с кем разговаривал?
Он ответил не сразу, вспоминал.
— С Тимофеем, — сказал он наконец.
— Кто такой Тимофей?
— Дык земляк мой. — Байдин поглядел на меня. — Мы с ним в рекруты вместе шли.
— Он у нас на корабле?
— Не.
— А где?
— Помер, — сказал Байдин. — В прошлом годе, в Кронштадте. Горячка у него была.
Я ожидал чего угодно, только не того, что услышал дальше.
— И ты с ним разговаривал?
— Дык разговаривал.
— Байдин, ты понимаешь, что он помер?
— Понимаю, — сказал он спокойно. — Я его сам хоронил. А он стоял и говорил.
Я сидел и глядел на него. Это было страшнее всякого бреда. Человек в горячке не знает, что он бредит. Он живёт внутри своего бреда, и покойник для него живой, и разубедить его нельзя.
А этот знал. Он знал, что Тимофей умер год назад в Кронштадте от горячки и что он сам его хоронил. Он держал это в голове твёрдо. И при этом стоял и с ним разговаривал.
— О чём говорили?
— Дык о разном. — Байдин потёр лоб. — Он спрашивал, скоро ли мы домой.
— И что ты ответил?
— Сказал, что нескоро. Через два года. — Он забеспокоился. — Вашбродь, а я не спятил?
Тут надо было отвечать, и отвечать быстро.
— Не спятил.
— Правда?
— Верное слово. — Я поглядел ему в глаза. — Спятивший не спрашивает, спятил ли он. Он уверен, что здоров, а все кругом дураки.
Байдин выдохнул.
— А что тогда?
— А тогда болезнь. Только я покуда не знаю, какая.
Человек, которому сказали «болезнь», успокаивается. Болезнь — вещь понятная. Она приходит, её лечат, она уходит. А «ты видишь покойников» — приговор, от которого человек начинает бояться самого себя.
— Ляжешь у меня.
— Дык вахта.
— Я скажу Фёдору Ивановичу.
***
К ночи нашёлся третий, и нашёлся не с видением. У молодого матроса с бака свело кисть, и он не мог сам разжать её. Нашёл я его потому, что стал искать. Пошёл по палубе и стал спрашивать всех подряд, не немеют ли пальцы. И вот тут началось.
Потому что немели у многих. Я обошёл, думаю, человек сорок, и одиннадцать из них ответили мне «да». Одиннадцать из сорока. У кого второй день, у кого пятый. У кого только пальцы рук, у кого и ступни. Никто из них ко мне не шёл, потому что мурашки в пальцах — не болезнь, и всякий решил, что отлежал руку или ногу.
Я вернулся в лазарет и сел считать. Одиннадцать с мурашками. Двое с видениями. Один со сведённой кистью. Восемь случаев поноса за десять дней — их я списал на солонину.
Итого двадцать два человека за две недели. Из ста двадцати девяти.
Всю ночь я думал про воду. Мысль эта была самой очевидной — и самой неверной. На корабле человек может отравиться двумя путями: через воду и через пищу. А вода у нас зацвела.
Я сам видел, как из бочки тянут мутную воду, сам велел добавлять уксус во всякую бочку — и всякий раз, как черпали, мне это не нравилось. Стало быть, дело в воде.
***
Наутро я взялся за неё всерьёз. Пошёл с Любушиным в трюм, и мы с ним обошли все бочки, и я заглянул в каждую.
Искал я медь. Я знал, что вода, простоявшая в дурной посуде, травит. Свинец, медь — что угодно. И я полез смотреть, не пошла ли где зелень по обручам или по внутренней обшивке.
Меди не нашёл. Бочки были дубовые, стянутые железными обручами; обручи поржавели, но ржавчина не травит.
— Арсений Кузьмич, а из каких бочек черпали последние две недели?
Он показал.
— Вот из этих четырёх. Их почали в Портсмуте.
— А те, что раньше?
— Те вышли.
Я стал считать по-другому. Ежели травит вода из четырёх бочек, то отравятся те, кто пил из них.
Но пили из них все. Вся команда черпает из общей бочки, и артели у нас не разделены по воде. Стало быть, ежели бы травила вода, у меня лежала бы половина корабля, а у меня двадцать два человека.
Не сходится.
Дальше я взялся за солонину. Тут дело было проще, потому что солонина у нас и вправду портилась, и Любушин уже выбросил две бочки. Я велел принести мне солонины из тех бочек, что были в ходу, и осмотрел её.
Пахло скверно, а не гнилью. Разница тут есть. Гнилое мясо пахнет сладко и тошнотворно, да и порчу видно глазом: оно становится склизким и меняет цвет. А это было просто старое и пересоленное, и такое едят на всяком корабле к концу второго месяца. И опять не сходилось.
Потому что солонину едят все. А ежели бы дело было в одной бочке, заболели бы те, кто ел из неё в один день, и заболели бы разом. И у них было бы то, что бывает от порченого мяса: рвота, резь, понос.
А у меня люди заболевали врозь, в разные дни, и у них немели пальцы. От порченого мяса пальцы не немеют.
***
Дальше я взялся проверять крысиный мышьяк. У нас его взяли в Кронштадте, и взяли много: им травили крыс перед выходом. И мне пришло в голову, что кто-нибудь мог просыпать мышьяк или что мешок с ним мог лежать не там.
Я полез в трюм и нашёл его. Мешок стоял запечатанный, в своём углу, и печать была цела, и я, поглядев на неё, почувствовал себя дураком.
Дальше пошёл уксус. Потом посуда на камбузе, хотя после пожара там всё было новое. Потом медная обшивка котлов, и котлы оказались чугунные. А после я взялся за лимонный сок, потому что его пили не все, и это было единственное, что пили не все.
И на минуту обрадовался.
А потом проверил и сел опять. Сок получали те трое с кровоточащими дёснами и ещё человек шесть по моему назначению, а из двадцати двух заболевших его пили двое. К вечеру я исключил воду, солонину, мышьяк, уксус, посуду и сок и не нашёл ничего.
И я сделал то, что надо было сделать с самого начала. Я взял чистый лист и написал сверху: «Все, у кого было хоть что-нибудь». И стал выписывать. Искать надо было общее.
Это первое, чему учат, и то, что я в прошлой жизни делал не думая. Ежели у тебя несколько больных с непонятными симптомами, ты не бросаешься искать яд. Ты садишься и выписываешь всех в столбец, и против всякого пишешь, что у него было и когда началось.
И смотришь, что у них общее. А я, попав в этот век, три месяца работал руками и разучился садиться за стол.
Список я составлял два часа. Выписал всех двадцать двух, и против всякого поставил, что было и с какого числа. И заодно дописал тех, кого не считал. Вышло двадцать шесть.
Первое, что я увидел: началось не разом. Самый ранний случай стоял у меня четырнадцатым октября. Это был понос, о котором я давно забыл. Потом случаи пошли чаще к двадцатому, а к двадцать восьмому — совсем часто.
Второе: жалобы шли в одном порядке, а не вразнобой. Сперва живот. Потом мурашки в пальцах. Потом ноги. Не у всех, но у большинства было именно так, и увидел я это, только когда выписал всё в столбец.
Третье: никто не выздоровел. Ни один человек не пришёл ко мне сказать, что прошло. Понос проходил, а мурашки оставались.
И четвёртое: все они ели одно и то же, пили одно и то же, но работали в разных местах.
Ничего общего, кроме того, что все они на одном корабле. Я сидел над этим листом и был близок к тому, чтобы бросить. И тут поглядел ещё раз на первую строку. Четырнадцатое октября.
А в Портсмуте мы взяли провизию, и часть её почали не сразу. Я стал вспоминать, что мне говорили про провизию, и вспоминал долго.
Любушин. Он говорил мне дважды. «Почали бочки другой партии. Хлеб потемнее. И горчит».
Тёмный хлеб. Горчит. Онемение в пальцах. Видения. Сведённая кисть. Ноги мёрзнут. Понос, идущий впереди всего.
И в первом часу ночи я вспомнил название: эрготизм. Я сидел со свечой и повторял это слово про себя, и оно тянуло за собой всё остальное, как тянут нитку.
Спорынья. Гриб, который заводится на ржи. Чёрные рожки вместо зерна, и в этих рожках яд, который не убивается ни помолом, ни выпечкой, ни кипячением. Хлеб из такой муки темнеет и горчит.
Яд этот действует на сосуды. Он сжимает их, и сжимает надолго, отчего кровь перестаёт доходить до краёв. До пальцев рук, до ступней, до кончика носа. Оттого и мурашки. Оттого и холодные руки в тропиках. Оттого и синие ногти.
А сверх того он действует на голову. И вот отсюда всё прочее. Видения, которые человек рассказывает спокойно.Разговоры с покойниками. Судороги, от которых кисть сводит и не разжать.
Потому что при этой болезни человек не теряет рассудка. Он видит и знает, что видит. Он говорит с покойником и понимает, что тот покойник. Разум у него остаётся, а в него вставляют картинки, которых нет.
***
Я встал и пошёл будить Любушина.
— Арсений Кузьмич.
Он сел на койке и уставился на меня.
— Чего стряслось?
— Мука. Та, что горчит. Из какой партии?
— Дык из портсмутской. — Он протёр глаза. — Мы её десятого сентября брали.
— Сколько бочек?
— Двенадцать.
— Из скольких почали?
Любушин задумался — задумался всерьёз, а я стоял и ждал, покуда он считал.
— Из пяти, — сказал он наконец. — Пятую вчера.
— А семь целых?
— Семь целых.
— Арсений Кузьмич, — сказал я, — с нынешней минуты из них не брать ни горсти.
— Это отчего?
— Оттого, что от неё люди болеют.
Он поглядел на меня, и по его лицу я увидел, что он не поверил.
— Андрей Ильич, вы её нюхали?
— И нюхал, и в руках тёр.
— И что там? Плесени нет, затхлости нет. Мука как мука, только темнее.
— В том и беда, — сказал я. — Это не плесень.
Убеждать я его не стал. И не потому, что не хотел. В два часа ночи это было бесполезно.
— Арсений Кузьмич, я вас прошу об одном. Хлеб из этой муки нынче не печь. Один день. А утром я вам покажу.
— Что покажете?
— Отчего она горчит.
Любушин подумал.
— Ладно, — сказал он. — День потерплю.
***
В трюм мы спустились в шестом часу утра. Со мной пошли Любушин, Скородумов и Прошка со свечами.
Бочки стояли в кормовой части, рядком, и на них были клейма портсмутского поставщика.
— Которая почата?
— Вон та.
Я велел вскрыть её и подвинуть свечи ближе.
Мука была тёмная: не серая, как бывает у ржаной, а с лиловатым отливом. Этот отлив я увидел, только когда поднёс свечу вплотную.
— Совок.
Я набрал горсть муки и рассыпал её тонким слоем по расстеленной холстине. И стал смотреть.
Спорынья есть гриб: он растёт на колосе, и вместо зерна появляется чёрный рожок, изогнутый и твёрдый. При помоле эти рожки идут вместе с зерном, но мелются хуже, потому что они твёрже и жирнее, и оттого остаются в муке тёмными, маслянистыми крупинками.
Я стал перебирать муку на холстине пальцем. И нашёл. Первую крупинку я выловил на третьей минуте. Она была величиной с просяное зерно, тёмно-лиловая, почти чёрная.
Я раздавил её ногтем. Она не рассыпалась, как рассыпаются отруби. Она размазалась, и на ногте осталось жирное пятно, и пятно это было фиолетовое.
— Арсений Кузьмич. Глядите.
Он наклонился.
— Дык что это?
— Это гриб, — сказал я. — Он растёт на ржи вместо зерна.
— И что с того?
— А то, что в нём яд.
Я стал показывать. Разгрёб холстину и нашёл вторую крупинку, потом третью, потом ещё две. И разложил их в ряд.
— Пять штук на горсть. Теперь считайте сами, Арсений Кузьмич, сколько их в бочке.
Любушин глядел на эти пять чёрных крошек и молчал.
— Владимир Гаврилович, а вы такое видали? — спросил я у фельдшера.
— Не видал. — Он присел на корточки и стал глядеть. — У нас на «Диане» мука дурная бывала, так она затхлая была. А эта чистая, только тёмная.
Я взял чистую холстину и велел принести муки из старой бочки — той, что брали ещё в Кронштадте и в которой муки оставалось лишь на дне. Рассыпал рядом и стал разбирать так же.
Разбирал я минут пятнадцать и не нашёл ничего. Ни одной тёмной крупинки.
— Вот, — сказал я. — Гляньте на обе холстины разом.
Любушин поглядел. На одной лежала светлая, чистая мука. На другой — тёмная, и в ней, ежели приглядеться, виднелись тёмные точки. Их было видно.
Это решило дело. Не мои объяснения про гриб и не название, которого он всё равно не понял. Две холстины рядом.
— Матерь божья, — сказал Любушин тихо.
— Теперь верите?
— Верю. — Он выпрямился. — И что теперь?
— Теперь слушайте, и слушайте внимательно.
Я стал перечислять, и перечислял по пунктам, потому что мне надо было, чтобы он запомнил. Первое: из этих двенадцати бочек не брать ничего — ни горсти, ни на хлеб, ни на кашу, ни на подболтку. Второе: заклеймить их, чтоб не перепутали, — мелом, крестом, при мне. Третье: всё, что уже испечено из этой муки, собрать и выбросить за борт. Всё, до последнего сухаря.
— Дык хлеб-то напечён, — сказал Любушин. — Его на три дня хватит.
— За борт.
— Андрей Ильич, это же…
— Знаю, что это хлеб. — Я поглядел на него. — И знаю, что выбросить хлеб — грех. А ежели мы его съедим, у меня через неделю ляжет полкоманды, и половина из них останется без пальцев.
— Как без пальцев?
До этой минуты я не говорил ему самого скверного.
— Арсений Кузьмич, у этой болезни есть вторая половина.
— Ну?
— Кровь перестаёт доходить до краёв. И ежели это тянется долго, пальцы чернеют и отмирают. Сперва кончики, после вся кисть. И отнимать их приходится без всякого ножа: они отваливаются сами.
Любушин постоял, глядя на бочки.
Потом полез за книжкой.
***
Наверх я поднялся в восьмом часу и пошёл к Новицкому. Изложил всё по порядку и коротко. Рассказал про список, порядок жалоб, муку, крупинки и две холстины.
Штаб-лекарь слушал, не перебивая.
— Название? — спросил он, когда я закончил.
— Спорынья, ваше благородие. По-учёному — эрготизм.
— Слыхал, — сказал Новицкий.
Тут я удивился.
— Слыхали?
— У нас в Тверской губернии в девяносто седьмом такое было, — сказал он. — Я тогда только начинал, был при госпитале. Привозили с сёл.
— И что?
— И то, что я тогда ничего не понял. — Штаб-лекарь поглядел на меня. — Их привозили с корчами и говорили, что от порчи. Я записал: «Злая корча» — и лечил наугад. Половина умерла.
— А связали с хлебом?
— Связал не я, — сказал Новицкий. — Связал становой пристав. Он поехал по сёлам и увидел: болеют там, где рожь с поля брали, а где покупную ели — нет. Меня, лекаря, обошёл пристав.
Я ничего не ответил. Потому что меня нынче обошёл баталёр, который дважды сказал мне слово «горчит».
Дальше мы взялись за дело вдвоём, и я оценил, что такое штаб-лекарь. Он не стал переспрашивать и не стал проверять за мной. Он сел и стал распоряжаться.
— Первое: к капитану иду я, и иду сейчас же. Вы со мной.
— Слушаюсь.
— Второе: сколько у нас чистой муки?
— Того не знаю, ваше благородие. Любушин считает.
— Пусть считает нынче же. Ежели чистой мало, у нас другая беда.
Я про это не подумал. И это была бы настоящая беда.
Хлеб на корабле — основа всего. Человек живёт сухарём и кашей, и ежели у нас двенадцать бочек муки негодны, то мы разом лишились изрядной части припаса. А до Рио недели три. И ежели чистой не хватит, придётся выбирать между голодом и ядом.
— Третье, — сказал Новицкий, — больных пересчитать. Всех, и с мурашками тоже.
— Двадцать шесть.
— Пересчитайте нынче всех, а не только тех, кто в списке. Обойдите артель за артелью.
— Слушаюсь.
— И четвёртое, Андрей Ильич. Отчего вы не пришли ко мне позавчера?
Тут надо было отвечать честно.
— Оттого, ваше благородие, что позавчера я думал, что это отдельные случаи. И оттого, что искал причину в бочках, а не сел за список.
— И сколько вы потеряли?
— Двое суток.
Новицкий кивнул.
— Запомните это, — сказал он. — Не для меня. Для себя.
***
Головнин выслушал нас в четверть часа. Он ни разу не перебил, ни разу не переспросил и, когда мы закончили, задал три вопроса.
— Сколько людей затронуто?
— Двадцать шесть на нынешнее утро, ваше высокоблагородие. Нынче пересчитаю заново.
— Сколько муки негодно?
— Двенадцать бочек. Из них пять почато.
— Сколько чистой?
— Считают, ваше высокоблагородие.
Он помолчал.
— Хлеб за борт, — сказал капитан. — Нынче же, весь.
— Слушаюсь.
— Бочки заклеймить и поставить отдельно. Поставить так, чтоб не взяли по ошибке.
— Слушаюсь.
Он поглядел на меня.
— Вершинин. Люди умрут?
Это был вопрос, на который надо было отвечать точно.
— Ежели прекратим нынче, ваше высокоблагородие, то, думаю, нет.
— Думаете или знаете?
— Думаю, — сказал я. — Знать не могу. Ежели яд убрать, оно понемногу отпускает, и у большинства проходит без следа. А у тех, кто ел больше прочих, последствия могут остаться.
— Что остаться?
— Онемение. И у некоторых может пойти дальше.
Головнин выслушал и кивнул.
— Хорошо, что не соврали. — Он повернулся к столу. — И вот что. В Рио придём недели через три. Что нам взять там, помимо обыкновенного?
— Муки, ваше высокоблагородие. И взять втрое против расчёта.
— Отчего втрое?
— Оттого, что я нынче не поручусь ни за один мешок, покуда сам его не разберу.
Капитан поглядел на меня.
— Стало быть, вы теперь всякий мешок будете разбирать?
— Всякий, ваше высокоблагородие.
— И зерно тоже?
— И зерно. Зерно даже легче, потому что рожки в нём видны целиком.
Он покивал.
— Занимайтесь.
***
Хлеб выкидывали в полдень. Зрелище вышло тяжёлое.
Вынесли всё, что было испечено, и всё, что лежало в сухарном ящике из последней выпечки. Вынесли в мешках и корзинах — всего набралось десятка полтора. И стали кидать за борт.
Команда стояла и смотрела. Никто не сказал ни слова, и это молчание было хуже ропота. Для этих людей выброшенный хлеб означает многое.
Половина из них выросла в деревне, где хлеб не выбрасывают никогда и ни при каких обстоятельствах. Его сушат, его размачивают, его скармливают скотине, и всякая корка идёт в дело.
А тут его кидали в море мешками.
Я стоял у борта и объяснял. Громко, потому что надо было, чтобы слышали все; просто, чтобы поняли.
— Слушайте меня. В этой муке гриб.
— Какой гриб?
— Такой, что растёт на ржи вместо зерна. Чёрный рожок. Его мелют вместе с зерном, и он идёт в хлеб.
— Дык мы его ели!
— Ели, — согласился я. — Оттого и двадцать шесть человек у меня в списке. Поднимите руки, у кого мурашки в пальцах.
Подняли не сразу и поодиночке, оглядываясь друг на друга. И, когда подняли, стало видно, сколько их.
— Вот, — сказал я. — Глядите друг на друга. Это не порча и не сглаз. Это хлеб.
— А что теперь будет?
— А теперь ничего не будет, — сказал я. — Потому что мы его выкинули. Оно понемногу отпустит вас и уйдёт.
— У всех уйдёт?
— У большинства уйдёт, — сказал я. — У кого его в брюхе было много, останется надолго.
— А как узнать?
— Ко мне придёте, и я погляжу. Всякий, у кого мурашки, приходит ко мне нынче же. Не завтра, а нынче.
Ко мне подошёл Янин. Он подошёл сквозь толпу, и я увидел его лицо и понял, о чём он сейчас спросит.
— Вашбродь.
— Никифор.
— А та женщина?
Кругом притихли. Это был самый важный вопрос из всех, что мне задавали за три месяца. Потому что ответ на него слушали сто человек.
— Не было никакой женщины, — сказал я.
— Дык я же видел!
— Верно, видел, — согласился я. — Ты её видел по-настоящему. Ты её видел так же ясно, как нынче видишь меня. Этот гриб, Никифор, делает такую штуку. Из-за него человек видит то, чего нет.
Янин смотрел на меня.
— Как во сне?
— Хуже, чем во сне. Во сне ты спишь. А тут ты не спишь, и ты в своём уме, и ты видишь. Оттого ты всё правильно рассказал и потом повторил слово в слово. Потому что ты не выдумывал.
Он молчал долго.
— Стало быть, я не спятил?
— Не спятил.
— И она не за мной приходила?
— Не за тобой. Она вообще не приходила, потому что её не было.
В эту минуту я следил за теми, кто стоял кругом, а не за ним. Ведь если бы это объяснение не приняли, оно не стоило бы ничего.
А его приняли. Я видел, как по лицам пошло то самое, что бывает, когда людям вместо страшного дают понятное.
Не потому, что я хорошо объяснил, а потому, что двадцать шесть человек стояли тут же и всякий из них был живым доказательством.
***
Вечером ко мне пришёл Байдин. Пришёл сам, встал в дверях — и выглядел растерянным.
— Вашбродь, а Тимофей-то…
— Что Тимофей?
— Дык он же со мной говорил. Стало быть, не говорил?
— Не говорил, — сказал я. — Ты его видел и слышал, а говорил не он.
— А кто?
— Ты сам.
— Дык как это сам? Я его голос слыхал.
— Ты сам, — повторил я.
Байдин подумал.
— Дык я такого не думал никогда.
— Ещё как думал. Только не знал, что думал.
Он постоял.
— Жалко, — сказал он наконец.
— Чего жалко?
— Дык хороший он был. Я обрадовался, как увидел.
И ушёл, а я остался сидеть.
***
Первого ноября ко мне подбежал Прошка.
— Вы готовы, вашбродь?
— К чему? — удивился я.
— Как к чему? — Он округлил глаза. — К Празднику!
___________________________________________________________________________________
От авторов: Интересный факт: спорынья и «бесовское одержание» на кораблях
В начале XIX века ржаные сухари были основой рациона моряков. И никто тогда ещё не знал, что в заражённой ржи живёт грибок - спорынья, чьи алкалоиды действуют на сосуды и на мозг.
Лёгкая форма отравления выглядела так: немели пальцы рук и ног, по коже ползли «мурашки», портилось настроение, а иногда человек начинал видеть и слышать то, чего нет. Тяжёлая форма вела к гангрене, тому самому «антонову огню», и тогда отнимали пальцы, стопы, а то и всю ногу.
В судовых журналах такие случаи часто записывали не как отравление, а как «помешательство от уныния», «морскую лихорадку» или даже «бесовское одержание». Врачи путали лёгкий эрготизм с цингой и ревматизмом и лечили растираниями и противоцинготными отварами, что, разумеется, не помогало.
Многие наши читатели писали комментарии о том, что это спорынья. Все умнички, все угадали!
Почему в романе траванулись не все
Первое: разные партии муки. Спорынья поражает не всякое поле и не всякий мешок. В одной партии её больше, в другой меньше, а в третьей почти нет. Те, кому достались сухари из «тёмной и горькой» партии, получили больше токсина. Те, кто ел из старой, меньше или ничего.
Второе: сколько человек ел именно сухарей. Сухарь едят сухим, целиком, и токсин идёт в дело весь. А кто-то больше ел кашу, солонину, варево и получал меньшую долю.
Третье: у кого какой запас прочности. Люди истощённые, ослабленные после поноса, жары или старой раны, переносят ту же дозу тяжелее. Оттого у Янина немели пальцы, а у другого нет. И оттого у одного пошли «мурашки», а у другого видения.
Так что неровность тут не случайность, а точный расчёт: спорынья бьёт не по всем подряд, а по тем, кому не повезло с партией, с пайком и с собственным здоровьем.
Глава 8
— Прохор, что за праздник? — спросил я.
— А вы разве не заметили, что третий день вся команда готовится? — улыбнулся Прошка. — Бороду шьют!
— Какую бороду? — я окончательно перестал понимать, что происходит.
— Нептуну, — Прошка придвинулся. — Из троса распущенного. И корону из жести режут, и трезубец из остроги вяжут. Послезавтра же черта!
— Какая черта?
— Дык линия, — он даже руками показал. — Экватор.
— И что с того?
— Как что?! — Прошка посмотрел на меня с таким изумлением, что мне сделалось неловко за своё невежество. — Вашбродь, вы поймите. Там за линией вода другая.
— Какая другая?
— Тяжелее, — сказал Прошка убеждённо. — И солонее. И Нептун там живёт, на самом дне, во дворце.
— Кто тебе это сказал?
— Дык все говорят. Кто через линию ходил, все. И вот он некрещёных не любит. Кто первый раз идёт, того надо покрестить, и тогда пропустит. А не покрестить, так может прибрать.
— Как прибрать?
— Дык к себе, — Прошка серьёзно перекрестился. — Утянет и всё.
Тут я чуть не засмеялся, потому что перекрестился он по-православному, говоря про языческого бога, и не заметил в этом ничего.
— Прохор, а Нептун-то кто?
— Дык царь морской.
— А водяной?
— И водяной, — согласился он. — Он же и есть.
— Один и тот же?
— А кто ж ещё? — удивился Прошка. — Он в море Нептун, а у нас, в Тверской губернии, водяной. Дед сказывал.
Поправлять я не стал. Человек этот выучил грамоту до складов, месяц глядит картинки в английском руководстве и накладывает лубки лучше иного фельдшера. А в голове у него римский бог сидит в одном омуте с тверским водяным, и оба крещёные. И это не глупость, а то, из чего сделан человек, и трогать его значило бы обидеть ни за что.
— И как крестят?
— Дык купель ставят. Парусину натянут между двумя бочками, воды нальют забортной.
— И?
— И макают. С головой. И держат.
— Долго держат?
— Дык сколь Нептун велит, — Прошка пожал плечами. — Он же царь, он и решает.
Это я запомнил первым.
— Дальше.
— А дальше бреют, — он оживился. — Мылят смолой, а после обручем скребут. Обручем-то не больно, он тупой. А смола не отмывается потом дня три.
— Смолой?
— Дык для смеху.
— Чарку дают?
— Дают, — Прошка просветлел. — Двойную дают, и дают с утра, чтоб веселее.
— С утра?
— Дык, а как же.
— А в воду что льют?
— Как что?
— Ты сказал, забортную наливают. А ещё что-нибудь льют?
Прошка задумался.
— Дык уксусу льют. И помоев с камбуза, ежели есть.
— Зачем?!
— Для духу, — объяснил он. — Чтоб крепче было. Оно ж потеха. И ещё на ванты подымают.
Я поднял голову.
— Кого подымают?
— Дык кого Нептун велит. Подымут на салинг и там окатят из ведра.
— Зачем на салинг?
— Дык чтоб сверху.
Я сидел и молчал. В эту минуту я слушал уже не про обычай. Я слушал перечень.
Держать под водой, сколько велит человек в жестяной короне. Мылить смолой и скрести железным обручем. Двойная чарка с утра. Помои и уксус в купель. И пьяных людей на ванты. Пять пунктов, и всякий из них я мог разобрать по своей части и назвать, чем он кончится.
А Прошка рассказывал это как весёлое.
— Прохор.
— Что?
— Ты сам через линию шёл?
— Не, — он помотал головой. — В первый раз.
— Стало быть, и тебя будут.
— Дык и меня, — он ухмыльнулся во весь рот. — А как же. Вашбродь, а я вам ещё скажу.
— Говори.
— Только вы не сказывайте никому.
— Не скажу.
Прошка оглянулся на дверь.
— Одного нашего покрестят как следует.
Тут я насторожился.
— Это как «как следует»?
— Дык не по обычаю, — служитель замялся. — По злобе.
— Кого?
— Не знаю.
— Прохор.
— Правда не знаю, вашбродь! — он поглядел на меня честными глазами. — Я слыхал, как двое говорили. Что, мол, ужо покрестим одного как следует. А кого, не назвали.
Я сидел и разбирал это. Сто двадцать девять человек третью неделю сидят в штиле, в духоте, после спорыньи, при вполовину убавленной работе. А завтра им дают день, когда матрос в короне командует офицерами и когда всякого можно законно макнуть в воду. И в этот день у кого-то будет случай.
— Прохор, а вы это кому-нибудь говорили?
— Кому?
— Господам офицерам.
Он даже испугался.
— Дык что вы, вашбродь! Это ж потеха. Об ней не докладывают. А вас, вашбродь, тоже ведь будут?
Я не ответил.
***
Филатов объявил на другое утро. Он вышел на шканцы в восьмом часу, при обыкновенном разводе, и сказал четыре фразы.
— Завтра переходим экватор. По сему случаю праздничный обед и по чарке вина. Никаких купелей. Никого на ванты. Вахты нести как обычно.
И всё. Он сказал это ровно тем же голосом, каким минуту назад распорядился насчёт фор-марселя. Ни объяснений, ни «капитан не велел», ни единого слова, отчего так.
И повернулся к вахтенному офицеру по другому делу.
А палуба приняла молча. И молчание было хуже всего, что я слышал на этом корабле. Ропот я слышал. Ропот идёт гулом, его слышно, и боцман на него рявкает, и через минуту оно кончается.
А тут не было ничего. Сто двадцать девять человек выслушали и разошлись по работам, и работали весь день, и работали хорошо.
Прошка стоял у грот-люка с недошитой бородой в руках. Стоял и держал её на весу, и глядел на Филатова, и, когда тот отвернулся, сунул её под рубаху и пошёл.
Я стал смотреть за людьми, и смотрел не на настроение, потому что настроение мерить нельзя. А мелочи мерить можно.
Первое. Как разговаривают. За обедом на баке стало тише, разговоры пошли короткие, и смеялись реже. Второе. Как двигаются. Люди стали медленнее, и это не лень, а разница, которую видно только со стороны. Третье. Как отвечают. Я обошёл своих больных и получил односложное. И четвёртое, самое скверное. За этот день ко мне пришли двое с пустяками. Один с занозой, которую можно было вынуть самому. Второй с потёртостью, которую он терпел неделю и вдруг решил показать.
А встревожило это меня вот отчего. Человек идёт к лекарю с пустяком, когда ему хочется, чтоб его пожалели.
***
Я сидел вечером над журналом и разбирал, чем такое кончается. Не бунтом. Бунт есть вещь редкая и требует вожака.
Через неделю двое подерутся в трюме из-за места для койки. Через две кто-нибудь испортит чужую вещь и не признается, и станут искать, и найдут не того. Через три пойдут доносы, потому что в тесноте человек, которому плохо, начинает сводить счёты. А через месяц выйдет то, чего уже не соберёшь, и никто не вспомнит, что началось оно с отменённого праздника.
И я взялся за честную половину. Головнин был кругом прав.
Ванты. Пьяный человек на салинге. Один сорвавшийся есть перелом бедра или позвоночника, и я его не соберу ни при каком умении.
Двойная чарка с утра. Сто двадцать девять человек, пьяных с полудня, в тесноте, при жаре, после трёх недель штиля. Драка непременно.
Помои в купель. У меня Рогов с незажившей голенью, трое после обварки, Ефрем. Помои в открытую рану есть заражение, и это уже не вероятность. Это срок в три дня.
Держать под водой. Утопление есть дело двух минут, а пьяная толпа меры не знает.
Смола и обруч. Ободранная кожа в тропиках гниёт вдвое быстрее.
Пять пунктов. И ни один я опровергнуть не мог. Капитан запретил правильно. Это я понял бы, даже если бы он мне ничего не объяснял. И в этом была вся трудность. Потому что запрет был верен, а последствия запрета были хуже того, что он предотвращал.
***
Кутыгина я нашёл ночью, на его вахте. Он стоял у нактоуза, и книжка его лежала тут же. Он поглядел на меня, не удивившись.
— Андрей Ильич.
— Фёдор Иванович, дозвольте вопрос не по службе.
— Дозволяю.
— Объясните мне про Нептуна.
Он повернулся ко мне.
— Что именно?
— Всё. Я про это ничего не знаю и оттого не понимаю, что нынче случилось.
Кутыгин помолчал.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда с начала.
Он объяснял четверть часа, и объяснял толково. Нептуна выбирают не по чину и не из офицеров. Выбирают сами, из старых матросов, и обыкновенно это тот, кого и так слушаются. Свита из таких же. И на два часа матрос в жестяной короне отдаёт приказы офицерам, и офицеры их исполняют, и в этом вся суть.
— Отчего в этом суть?
— Оттого, что это единственный день в году, когда так можно, — сказал Кутыгин. — И оттого его ждут.
— А грамота?
— Её дают тому, кого окрестили. От руки, с подписью Нептуна, с печатью из сургуча, — он усмехнулся. — У меня своя лежит. Четвёртый год.
— Она чего-нибудь стоит?
— Ровно ничего, — Кутыгин пожал плечами. — Только всякий, у кого её нет, два года зовётся сухопутным. И это, Андрей Ильич, обиднее, чем кажется.
— А офицеры?
— Те откупаются. Ставят вино на команду, и их не трогают.
— И вас откупали?
— Меня нет. Меня крестили, и крестили в четырнадцатом году, на «Суворове».
— И как?
— Скверно, — сказал Кутыгин. — Я тогда был мичман двадцати шести лет и полагал себя человеком серьёзным.
Он рассказал, и от этого человека я ничего подобного не ждал. Как упирался. Как пробовал ссылаться на чин, и как ему сказали, что чин остался на той стороне линии. Как его вытащили из каюты за ноги. И как он после сидел мокрый, в смоле, и ему было стыдно до слёз.
— А назавтра? — спросил я.
— А назавтра со мной стали разговаривать иначе. Вот тогда я и понял, за что плачу.
Он поглядел на воду.
— Фёдор Иванович, я хочу пойти к капитану.
— Не ходите.
— Отчего?
— Оттого, что вы придёте и скажете, что людям надо веселье, — Кутыгин поглядел на меня. — И он вам ответит, что людям надо дойти до Рио живыми. И будет прав.
— А с чем идти?
— С тем, чего он не отбросит. Он отбросит «весело», «обычай» и «обидно». Он не отбросит одного.
— Чего?
— Того, что вы у него единственный, кто считает.
— То есть?
— Вы к нему уже ходили дважды, — сказал Кутыгин. — И оба раза со счётом. Пять ударов за три дня. Пятнадцать человеко-дней. Вот и нынче идите со счётом. Скажите, во что ему обойдётся запрет.
— А во что он обойдётся?
— Это вы мне скажите. Вы лекарь.
Он не пошёл к капитану сам, хотя мог. Он не стал просить за команду и не стал спорить с Филатовым. Он взял меня и повернул в нужную сторону, объяснив, чем зарядить.
И на этом отошёл.
— Фёдор Иванович, а вы отчего сами не пойдёте?
— Оттого, что меня он выслушает как офицера, — сказал Кутыгин. — А вас как лекаря. И это разные веса.
***
Головнин принял меня в третьем часу пополудни.
— Ваше высокоблагородие, я пришёл сказать, что запрет ваш правильный.
Он поднял на меня глаза.
— Вот как.
— Так точно. И я его разобрал по пунктам, и всякий пункт подтверждаю.
И стал перечислять. Ванты и переломы. Двойная чарка с утра и драки. Помои в купель и гниение ран. Держание под водой. Смола и обруч.
Пять пунктов, коротко, и по всякому назвал последствие. Капитан слушал и ждал. Я видел, что он ждёт, и знал чего. Он ждал, когда я начну просить.
— И что дальше? — спросил он наконец.
— А дальше я прошу вас выслушать вторую половину.
— Слушаю.
— Ваше высокоблагородие, запрет обойдётся нам дороже потехи.
Головнин откинулся.
— Считайте.
— Третья неделя штиля. Работы вполовину против обычного. Жара, в которой нельзя спать. За спиной спорынья, от которой у двадцати шести человек до сих пор немеют пальцы.
— Дальше.
— За нынешний день ко мне пришли двое с пустяками, каких не носят. За обедом на баке говорили тише обыкновенного. Отвечают односложно.
— Это наблюдения, а не счёт.
— Это счёт, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Я так болезни ищу. Отдельно всякое ничего не значит, а вместе складывается. И складывается вот во что. Через неделю у нас драка в трюме. Через две порча имущества. Через три доносы.
— Это вы откуда знаете?
— Из прежней службы, — сказал я. — Я это видел.
Соврал я ровно наполовину. Видел я это в прошлой жизни, и видел в закрытых местах, где люди сидят вместе подолгу и им нечем себя занять. А закон там один и тот же, потому что и люди те же.
— Допустим, — сказал Головнин. — И что вы предлагаете? Разрешить то, что я запретил?
— Нет. Я предлагаю другое. Не праздник, ваше высокоблагородие. Размеченное.
— Что значит размеченное?
— Значит, что всё, чего вы опасались, вычеркнуто, а обычай остался.
Я изложил по пунктам, потому что готовил с ночи. Купель на палубе, на виду. Парусина между бочками, воды по колено. Окунание с рук, а не с головой. Двое держат, один окунает, и держат за плечи, и держат считая. Вода чистая забортная. Ничего в неё не льют. Время от склянок до склянок, два часа, и ни минутой больше.
Вахтенные не участвуют вовсе. Чарка после, а не до, и обыкновенная. И список тех, кого не трогать, за моей подписью.
Головнин читал долго. Потом положил лист и стал глядеть в окно, и глядел, я думаю, с минуту.
Я стоял и ждал.
— Вершинин.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Кто будет отвечать?
Вот это был весь вопрос, и я его ждал.
— Я.
— Не медицинская часть. Не штаб-лекарь. Вы.
— Я, ваше высокоблагородие.
— Ежели кто-нибудь утонет в вашей парусине или сломает руку, спрошу с вас.
— Понимаю.
Головнин помолчал.
— Тогда так, — сказал он. — Быть по сему. И вот что. Креститься пойдёте первым.
Я поднял голову.
— Ваше высокоблагородие…
— Вы меня не поняли, — он поглядел на меня без всякого выражения. — Это не милость и не потеха. Это цена.
— Какая цена?
— Такая. Вы у меня выторговали разрешение и взяли на себя ответ. — Головнин поднялся. — Стало быть, вы идёте первым, и вся команда это видит. Ежели вы сперва пошлёте туда других, а после подойдёте сами, вам этого не простят. А ежели пойдёте первым, всё прочее пройдёт гладко.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Не думаю, что поняли. Но сделаете.
***
Филатову я нёс распоряжение сам. Шёл я к нему и заранее морщился.
Человек вчера утром отменил праздник четырьмя фразами. Нынче я иду к нему с бумагой, по которой праздник разрешён через его голову. И я готовился к тому, что он улыбнётся и скажет что-нибудь приятное, от чего мне станет противно.
А вышло иначе. Он прочёл бумагу. И сказал одно слово.
— Хорошо.
И стал распоряжаться. Следующие двадцать минут я стоял и учился. Он позвал вахтенного офицера, писаря и Евдокимова, и стал говорить, и не сказал ни слова о том, отчего и зачем.
Только расписание. Первое. Кто стоит у руля, у помпы и на баке, тот к потехе не касается вовсе. Поимённо, шесть человек. Второе. Купель ставить на шкафуте, у грот-люка, где палуба ровная и нет комингсов. Воды по колено, и мерить палкой, и палку заготовить нынче же. Третье. Двое дежурят трезвыми. Не абы кто, а Наумшин и Тиханов, и чарку им после всех.
Я тогда не понял, отчего он назвал марсового Наумшина, а не кого-нибудь из унтеров.
Четвёртое. Начало по склянкам, конец по склянкам, и колокол бьёт сам боцман. Пятое. Где кончается потеха. За грот-мачту не заходить, на ванты не лазить, к шлюпкам не подходить.
Я слушал и понимал, что он сделал то, чего я не сделал бы. Я написал, чего нельзя. А он расписал, что будет. Кто где стоит, где граница, кто трезвый, когда кончится и по какому сигналу.
Запретить умеет всякий. Предусмотреть умеет старший офицер.
Мою записку о больных он взял и прочёл, и не сказал ни слова. Я приготовился объяснять, отчего Рогова нельзя, отчего обваренных нельзя и отчего нельзя Тиханова. А он прочёл, кивнул и передал писарю.
— Перепиши и вывеси у грот-люка.
И всё. Ни разу не улыбнулся. Ни одного слова о том, что вчера он это отменял, а нынче расписывает. И никому не испортил настроения, потому что все его распоряжения были про порядок, а не про запрет.
***
Новицкий поймал меня на трапе.
— Вершинин. Список.
— Я подал, ваше благородие. Филатову.
— Устно?
— Письменно.
— Покажите.
Я показал копию. Он прочёл и вернул.
— Мало.
— Как мало?
— Так, — штаб-лекарь сел на ступеньку. — У вас тут четверо. Рогов, трое обваренных. А их больше. Бабин. Грыжа паховая, вправляется сама, а в холодную воду ему нельзя, натужится и ущемит. Садовой, то же самое, только справа.
Я не знал ни того, ни другого.
— Южиков и Яковлев, оба после спорыньи и оба из тех, у кого до сих пор не отпустило. Этих в воду не надо, у них кровь и без того к краям плохо идёт. Константинов, у него после Портсмута шумит в ухе, и он этого не говорит никому. Я сам заметил.
— Отчего он мне не сказал?
— Оттого, что боится, что глухим объявят.
Насчитал он одиннадцать человек, из которых я знал пятерых. Я три месяца веду лист на всякого больного и горжусь своим порядком. А этот человек, который ничего не записывает, держит в голове сто двадцать девять фамилий с их болячками. И держит по три года.
— Ваше благородие, отчего вы мне про них не говорили?
— Оттого, что вы не спрашивали. Вершинин, я не за праздник и не против. Мне всё равно.
— А что тогда?
— А то, чтоб фамилии были записаны до, а не после, — сказал Новицкий. — После их тоже запишут. Только другим почерком.
***
Праздник начали в одиннадцать. Ударили склянки, и боцман ударил ещё раз, и с бака двинулась процессия.
Вышло оно куце. Ни колесницы, ни свиты в два десятка, ни всего того, о чём мечтал Прошка три дня.
Нептун шёл пешком. Корона у него была из пакли, выкрашенной суриком, и сидела набок. Борода из распущенного троса, та самая, недошитая, и дошита она была наспех. Трезубец из остроги, обмотанный тряпьём. Свиты четверо, вымазанных сажей.
И оттого, что вышло куце, оно оказалось настоящим. Когда делают пышно, всякий понимает, что играют. А тут играть было нечем, и оттого играли всерьёз.
Нептуном шёл марсовый Наумшин. Его выбрали сами, и выбрали за час, и я после узнал, что Евдокимов от короны отказался наотрез, сказав, что боцману в потехе главным быть невместно.
И тут я вспомнил, как накануне Филатов назвал его первым из трезвых. Старший офицер знал, кого выберут, за сутки до того, как выбрали. И сделал так, чтобы человек в короне был единственным трезвым на палубе.
Купель стояла на шкафуте. Парусина между двумя бочками, воды по колено, и мерная палка лежала рядом, с зарубкой на четырнадцати дюймах. Наумшин, проходя, поглядел на воду, потом на зарубку, и велел отчерпать. Я этого не просил.
Всё было на виду. Вся палуба. И всякому было понятно, что это отмеренная порция, и никто не притворялся, что это не так.
***
Головнин вышел на четверть часа. Он вышел на шканцы, снял шляпу и стоял с непокрытой головой, покуда Нептун спрашивал, кто идёт через его владения.
Ответил двумя фразами. После велел выдать команде вина сверх обеда и ушёл к себе. И это отсутствие его весь остальной день было заметнее всякого присутствия.
Крестили по одному. Янина крестили третьим, и, когда его подвели, кто-то крикнул из свиты.
— А этот с русалкой знаком!
И я увидел то, чего не ожидал. Янин не смутился. Он полез в купель сам и, стоя в воде по колено, стал рассказывать. И рассказывал уже иначе.
Волосы у неё стали длиннее. Она теперь не шла вровень, а обгоняла. И поглядела она на него так, что он до сих пор помнит. Кругом хохотали и просили ещё.
Байдина крестили следом. Он лез в воду со всеми, смеялся со всеми и ни разу не помянул Тимофея. И его никто не спросил. Я поглядел на него и отметил, что надо будет с ним поговорить.
Скородумов стоял со всеми и пил со всеми. Вернее, делал вид. Я это увидел, и мне это не понравилось.
Он держал кружку и подносил её ко рту, и опускал, и держал опять, и за полчаса не выпил, я думаю, и трети. И в этот день никто этого не заметил, потому что пили все.
Я подумал, что нынче ему легче. В обыкновенный день его непьющая кружка на виду, и всякий её замечает, и он про это знает, а тут он растворился. И я этому обрадовался, а обрадовавшись, поймал себя и разозлился.
Потому что человек второй месяц держится на одном упрямстве, и всё, что я могу, это считать ему дни. А я обрадовался тому, что нынче его не видно. То есть обрадовался отсрочке, а не выздоровлению.
***
К половине первого Нептун потребовал старшего офицера. Потребовал он это громко, трезубцем указав на шканцы, и палуба притихла разом.
Притихла она вот отчего. По обычаю офицеры откупаются вином, и это знали все. Филатов вина уже поставил, и формально с него больше взять было нечего.
А Наумшин потребовал.
И стало интересно. Половина палубы ждала, что Филатов откажется и уйдёт. Другая половина ждала, что он рассердится, и что боцману завтра будет. Я стоял у грот-люка и не знал, чего ждать сам.
Филатов подошёл к купели. Снял шляпу и отдал вестовому. Потом снял мундир, и снимал его не спеша, и, сняв, сложил вдвое, аккуратно, воротником внутрь, и отдал тоже.
И полез. Он влез в парусину по колено, и Наумшин окунул его с рук, как окунали всех.
Филатов не сказал ни слова. Ни до, ни во время, ни после. Вылез, взял свой мундир, надел, застегнул до подбородка и оправил.
И повернулся к вахтенному офицеру.
— Фор-марсель подтянуть. Полощет.
Тем же голосом, каким вчера утром отменял праздник. Палуба выдохнула.
А я стоял и глядел на него и не понимал, что видел. Может, он принял обычай и понимал его лучше моего. Может, посчитал и решил, что отказ обойдётся дороже. А может, ему было всё равно.
И вот эта невозможность понять и была самым точным, что я мог про него сказать.
***
А потом дошло до меня. Ждал я этого с самого утра и всё-таки вздрогнул.
— Подлекаря!
— Давай его сюда!
Меня взяли под руки двое и повели с таким весельем, что упираться было бы глупо. Да я и не собирался.
Наумшин ждал у купели, с трезубцем и в набок сидящей короне.
— Кто таков?
— Подлекарь Вершинин.
— Через линию ходил?
— Не ходил.
— Стало быть, сухопутный.
Кругом заорали.
— Бреют!
Мне намазали щёки чем-то, и мазали от души, и я узнал запах смолы, разведённой салом. Потом поскребли обручем.
Он был тупой, и скребли несильно, и всё-таки по щеке он прошёл жёстко, и я подумал, что у кого-нибудь после этого будет ссадина, и что надо будет глянуть. И тут же велел себе перестать быть лекарем хоть на одну минуту.
— В купель!
Меня подвели, и я перелез сам. Вода была по колено и была тёплая. Двое взяли меня за плечи, и Наумшин положил руку мне на затылок.
— Держись, вашбродь.
И окунул.
В эту секунду я не думал ни о чём. Вода вошла в нос, и это было противно, и я хлебнул, и вода была солёная, и солёность эта стояла после во рту ещё час.
Держали недолго. Я успел сосчитать до трёх. Подняли. Я стоял на четвереньках в парусине, отфыркиваясь, и с меня текло, и сверху хохотали, и кто-то орал, что лекарь крещёный.
А я стоял и вдруг сообразил одну вещь. Обычаю этому не одна сотня лет. Через него прошли те, кто ходил с Магелланом, и те, кто ходил с Куком, и те, кто будет ходить через двести лет после меня. А человеку, стоящему в этой парусине на четвереньках, семьдесят восемь лет, и родился он в двадцатом веке, и умер в двадцать первом. И вот он тут, и его окунают, и он часть этого.
Вылезал я сам. Мне подали руку, и подал её Прошка, уже крещёный, мокрый и счастливый.
— Вашбродь! Вы теперь наш!
— А раньше был не ваш?
— Дык раньше сухопутный, — объяснил он серьёзно.
Грамоту мне выдали тут же. Её писал писарь, и писал заранее, и заготовил десятка три. Лист серой бумаги. Наверху нарисован трезубец, кривой. Внизу сургучная клякса вместо печати. И текст, писанный полууставом, с ошибками.
«Симъ удостоверяетца что подлекарь Вершининъ Андрей Ильичь второго ноября 1817 года перешелъ линею экватора и окрещенъ по морскому обычаю. Впредь сухопутнымъ не числить. Нептунъ».
Подпись шла размашистая, с росчерком. Я стоял мокрый, с этим листом в руках, и не мог его отдать.
Потому что у меня в этом веке нет ни одной бумаги. Отпускная, аттестат и указ об определении лежат у писаря, и в них стоит чужое имя и чужая жизнь, и всякая из этих бумаг говорит про человека, которого я не знаю.
А эта была моя. Её выдали не Вершинину Андрею Ильичу, подлекарю из мещан. Её выдали тому, кого на этой палубе две минуты назад окунули в парусину и назвали своим. Единственный документ в моей второй жизни, подтверждающий, что я здешний.
Я обсушил её о рубаху, которая была мокрая, и обсушил плохо. А после унёс в лазарет и положил во вторую тетрадь, между листами.
***
Кончилось всё по склянкам. Боцман ударил сам, как было расписано, и Нептун снял корону и передал её кому-то, и через четверть часа палуба была прибрана. Чарку выдали после.
Весь день я искал глазами того, кого покрестят как следует. Глядел, кого ведут дольше других, кого держат крепче, чем надо, чьё лицо у купели меняется. И не нашёл никого. Крестили всех одинаково, по счёту, и ни разу счёт не сбился.
Я решил, что Прошка слышал болтовню.
Не случилось ни одного происшествия, и я это отметил про себя с осторожностью, потому что день ещё не кончился.
И тут закричали. Не так, как кричали весь день. Сперва был хохот, и хохот громкий, потом он оборвался, и пошёл другой звук.
Я обернулся. У фок-мачты стояла толпа, и в середине её кто-то мычал.
Прошка выбирался из толпы мне навстречу, мокрый, в саже, и лицо у него было уже не праздничное.
В кругу стоял матрос из молодых, и стоял он, запрокинув голову, и держался обеими руками за челюсть. Рот у него был открыт. Широко, во всю ширину, и не закрывался.
Он мычал и тыкал пальцем себе в лицо, и глаза у него были круглые от ужаса. По подбородку текла слюна. Кругом сперва ржали ещё сильнее, потому что вид был уморительный.
А после стали замолкать. Быстро, волной, и в наступившей тишине я услышал голос сзади.
— Нептуна прогневил.
Глава 9
— Расступись, — я протолкался в середину и взял его за плечи. — Стой ровно. Не дёргайся.
Он замычал и замотал головой, в мычании этом было столько ужаса, что кругом замолчали окончательно.
— Слушай меня. Ты не помрёшь. Понял? Не помрёшь. Кивни, ежели понял.
Он поглядел на меня и кивнул. Дальше я осмотрел его, и хватило трёх прикосновений, потому что тут и смотреть-то было нечего.
Первое: рот. Открыт во всю ширину и не смыкается. Он пробовал его закрыть при мне, и я видел, как у него ходят жевательные мышцы, а челюсть при этом не двигается вовсе.
Второе: подбородок. Выдвинут вперёд, и выдвинут заметно, так что нижние зубы вышли за верхние на добрый палец.
Третье: и это решает дело. Я положил пальцы обеих рук ему перед ушами и велел не шевелиться. Там, где у человека головка нижней челюсти сидит в своей суставной ямке, у него было пусто. С обеих сторон. Ямки стояли пустые, и под пальцем чувствовалось углубление, а сама головка ушла вперёд и прощупывалась выше скулы.
Всё. Больше мне ничего не нужно было.
— Вывих челюсти, — сказал я громко на всю палубу. — Обеих сторон.
И на меня закричали.
— Какой вывих? Его Нептун наказал!
— Дык он над бородой смеялся!
— Он же не падал, вашбродь! Он стоял!
— Хохотал он, а рот и заклинило!
Я поднял руку.
— Тихо.
Объяснять надо было немедля, потому что сто с лишним человек стояли кругом и половина из них уже поверила в наказание. И ежели я сейчас молча вправлю ему челюсть, они решат, что я отмолил наказание.
— Слушайте все. Такое бывает от зевка — и чаще, чем вы думаете.
— От зевка?!
— От зевка. Ежели зевнуть во всю ширину, челюсть может выскочить вперёд и не вернуться. Она у человека не приросшая — она ходит.
— Дык он не зевал!
— Он хохотал, — сказал я. — А хохот с открытым ртом есть тот же зевок, только шире.
Кругом зашумели.
— Кто видел, как это началось?
Вышел один, из молодых.
— Дык я, вашбродь. Он хохотал, а после захотел вздохнуть, раскрыл рот шире — и тут у него хрустнуло.
— Хрустнуло?
— Дык щёлкнуло. И всё.
Объяснение вышло при свидетеле.
— Слышали? — сказал я громко. — Щёлкнуло, когда он раскрыл рот шире. Тогда челюсть и выскочила.
Поверили не все, и я это видел по лицам. Зато про щелчок рассказал их же товарищ, а не я, и это действовало убедительнее всяких объяснений.
— Фердинанд Петрович! — позвал я Врангеля.
Он был тут же и подошёл немедля.
— Слушаю, Андрей Ильич.
— Ваше благородие, станьте сзади и держите ему голову. Крепко, обеими руками, и не отпускайте, покуда не скажу.
— Понял.
— И вот ещё что. Мне нужна ветошь.
Прошка притащил. Я взял два куска и стал обматывать себе большие пальцы, и обматывал плотно, в несколько слоёв.
— Зачем это? — спросил Врангель.
— Оттого, ваше благородие, что мои большие пальцы сейчас окажутся у него на коренных зубах.
— Ну?
— А как она встанет на место, рот у него закроется сам собой. Мгновенно и с силой. Он этого не захочет и не успеет помешать.
Врангель поглядел на мои пальцы.
— И откусит?
— Не откусит, а прикусит до кости. — Я затянул ветошь. — Я такое видел один раз: человек после месяц ходил с раной.
— А ветошь спасёт?
— Ветошь примет.
Дальше я подошёл к пострадавшему.
— Слушай. Сядь. Вот сюда, к бочке, затылком упрись. Я сейчас нажму: будет больно, но всего секунды три.
Он замычал.
— Руки за спину. Вот так. Ваше благородие, голову.
Врангель взялся, и я стал вправлять. Челюсть у человека не просто открывается вниз. Она при этом выезжает вперёд, и головка её съезжает на бугорок впереди ямки. При широком зевке головка может перескочить через эти бугорки и оказаться перед ними. И назад сама уже не идёт, потому что мышцы её тянут вверх и прижимают к тому самому бугорку.
Чтобы вернуть её, надо сделать два движения разом. Сперва опустить её вниз, чтобы сошла с бугорка. И тут же подать назад. Вниз и назад. Одним движением — нажимом, а не рывком.
Я поставил обмотанные пальцы ему на коренные зубы, справа и слева, а прочими пальцами обхватил челюсть снизу.
— Держите, ваше благородие.
— Держу.
И я нажал вниз, всем весом, медленно и ровно. Он замычал и напрягся.
— Не дёргайся. Терпи.
Мышцы у него были твёрдые, как дерево, и это было главным препятствием, потому что они держали челюсть прижатой. Я давил и считал про себя. На счёт «четыре» почувствовал, как челюсть пошла.
Не рывком: она поддалась, опустилась, и я тут же подал её назад. Тогда и произошло то, ради чего всё делалось. Щёлкнуло дважды — справа и слева, да так, что услышали стоявшие рядом. И рот у него захлопнулся.
Мои пальцы оказались у него между зубами, и он их прикусил. Я выдернул руки. Ветошь на левом пальце была прокушена насквозь.
Потом наступила пауза секунды на три. Он сидел и щупал себе лицо обеими руками. Потом закрыл рот. Открыл. Опять закрыл.
И сказал одно слово.
— Закрывается.
Палуба заорала — так орут на ярмарке, когда фокусник вытаскивает из шляпы голубя. Крик этот был мне приятнее всякого другого за три месяца. И приятен он был не оттого, что меня хвалили, а оттого, что они видели начало и конец.
Всё, что я делал на этом корабле, было либо долгим, либо невидимым. Известь в трюме, кружки, уголь в бочках, правила у грот-люка. Оспенная цепь, которая тянется уже четвёртую неделю и которую никто не замечает. Мука, которую я перебирал на холстине двое суток, прежде чем нашёл крупинку. Люди видели, что я вожусь. А результата не видел никто, потому что результат тут есть отсутствие беды.
А сейчас они видели всё. Человек с разинутым ртом, который мычит и не может говорить. Лекарь, который подошёл и за минуту сделал так, чтобы рот закрылся.
Начало и конец, при свидетелях. И я поймал себя на том, что мне это нравится — сильнее, чем следовало бы.
— Как звать?
— Дык Ерофеев, вашбродь. Яков.
— Слушай меня внимательно, Яков. Дело не кончено.
Он перестал улыбаться.
— Что не кончено?
— То, что раз она у тебя вышла, она выйдет опять.
— Как опять?!
— А так, — я поглядел на него. — Связки, которые её держат, нынче растянулись. Они не срастутся обратно никогда.
— Дык что ж мне теперь?
— Ничего страшного. Только жить станешь иначе. Первое: недели две рот широко не открывать вовсе. Зеваешь — придерживай рукой снизу.
— Как придерживать?
— Вот так, — я показал на себе. — Кулак под подбородок, и не давай ему раскрыться. Второе: сухарь целиком не грызть: ломай и клади в рот кусками.
— Дык он твёрдый.
— Оттого и говорю. Твёрдое, широкое и большое две недели не ешь. Третье: ежели она опять выскочит, идёшь ко мне немедля.
— Дык, а ежели вас нету?
— Тогда к Владимиру Гавриловичу. И вот что всем скажу. Ежели у кого рот раскрылся и не закрывается, это не порча и не наказание. Это вывих, и его вправляют за минуту. И всякий такой пусть идёт ко мне, а не сидит и не ждёт, покуда само. И вот тебе, Яков, приказание по медицинской части.
— Слушаю.
— На празднике во весь рот не орать.
Сказал я это с каменным лицом, и палуба легла. Шутки этой я не готовил и сам от себя не ожидал.
***
Вечером ко мне явился Рогов. Сам, никем не зван.
— Вашбродь.
— Рогов, что у тебя?
— Дык нога.
— Что нога?
— Потянуло, — сказал он. — К вечеру.
Я усадил его и размотал. Ожидал увидеть худшее и не увидел. Рубец шёл ровный, розовый; по краю его была краснота величиной с ноготь — бледная, без жара.
Я потрогал. Тепло обыкновенное. Отёка нет. Под пальцем не больно.
— Ничего у тебя нет.
— Дык тянет.
— Оттого и тянет, что зажило. Рубец стягивается, когда созревает, и это нормально. Ходить будешь, разойдётся. — Я промыл и перевязал заново. — Ты чего пришёл-то на ночь глядя?
Он пожал плечами.
— Дык потянуло. Я и пошёл.
Я на секунду остановился с бинтом в руках. Этот человек три месяца ходил с гниющей ногой и молчал. Он терпел с июля. Краснота у него шла языками вверх по голени, нога горела, а он не сказал об этом ни единой душе, потому что боялся, что его спишут.
Я его нашёл случайно, по числу в тетради, и нашёл за два дня до заражения крови. А нынче у него потянуло рубец. Пустяк. Мелочь, которую можно было и не заметить.
И он бросил всё и пошёл ко мне на ночь глядя. Я стоял и наматывал бинт и понимал, что вылечил ему не голень. Она зажила бы и сама, ежели бы я вычистил рану и ушёл. А вылечил я в нём другое.
Он перестал бояться лекаря. И вот это оказалось дольше и труднее лечения всякого нагноения; я же этого не заметил, покуда он сам не пришёл с ерундой.
— Рогов.
— Что, вашбродь?
— Правильно сделал, что пришёл.
Он посмотрел на меня с недоумением.
— Дык оно ж пустяк.
— Оттого и правильно. Пустяк я гляжу за минуту. А ежели ты пустяк переждёшь, я после буду с тобой неделю возиться.
Он поднялся и стал обуваться. И натягивая сапог, обронил в сторону.
— Вашбродь, а меня-то не крестили.
Я обернулся.
— Тебя по списку вычеркнули. Я сам вычеркнул.
— Знаю. — Он затянул голенище. — Дык оно так. А всё ж таки всех крестили, а меня нет.
Тут я не нашёлся, потому что он был прав. Он с июля терпел, чтобы его не отделили от прочих. Он не шёл ко мне, потому что боялся, что его спишут и он перестанет быть как все. А вышло, что я сам отделил его от прочих своей же бумагой — и на глазах у всей палубы. И сделал я это правильно, потому что незажившая голень в купели есть заражение.
— Рогов.
— Ну.
— Через месяц у тебя нога заживёт совсем.
— И что?
— А то, что линия у нас уже за кормой: второй раз её не переходят.
Он кивнул, не обидевшись, и пошёл к двери.
— Погоди. Есть одна вещь, которую можно сделать.
Он остановился.
— Какая?
— Грамоту тебе выпишут.
— Дык её крещёным дают.
— Её дают тем, кто линию прошёл, — сказал я. — А линию ты прошёл вместе со всеми. Я поговорю с Наумшиным.
Рогов подумал.
— Дык ладно, — сказал он. — Тогда ладно.
И ушёл.
***
В кают-компанию меня позвали к девяти. Звали меня туда не всякий вечер, и я это ценил. Позвал Литке, и позвал с порога.
— Андрей Ильич! Идите к нам, нам нужен арбитр.
— По какому делу?
— По учёному.
Спорили трое: Литке, Врангель и Матюшкин. Спорили они о происхождении обычая, и спорили с таким жаром, будто от этого зависело плавание. Литке был в ударе.
— Господа, это идёт от римлян! — говорил он, размахивая рукой. — Нептун есть римский бог, и всякий, кто пересекал границу его владений, приносил жертву.
— Какую жертву? — спросил Врангель.
— Быка.
— Быка мы нынче не резали.
— Оттого что быка заменили человеком! — Литке даже привстал. — В том и смысл. Вместо жертвы окунают того, кто идёт впервые.
Матюшкин покачал головой.
— Я полагаю, что вы ошибаетесь, Фёдор Петрович.
— В чём же?
— В древности. Римляне через экватор не ходили вовсе.
— Ну и что?
— А то, что обычай не может быть старше плаваний, — Матюшкин говорил медленно. — Я полагаю, что он завёлся у португальцев, когда они пошли к Гвинее, и завёлся лет триста назад, не более.
— Триста лет тоже почтенно, — заметил Врангель.
— Почтенно, а не античность.
— А при чём тут долгота? — вдруг спросил Литке. — Не знаете? А при том, что крестят не только на экваторе. Крестят и при первом проходе тропика, и при проходе Горна, и при переходе за полярный круг.
— И что это значит?
— А то, что суть не в Нептуне и не в римлянах, — Литке сел. — Суть в черте. Всякий раз, как человек пересекает черту, которой не пересекал, с ним что-нибудь делают.
Тут он был, по-моему, ближе всех к правде.
— Стало быть, обычай про черту?
— Про черту.
Врангель оживился.
— Тогда вопрос. Где кончается суеверие и начинается традиция?
— А есть разница?
— Есть, — сказал барон. — Суеверие есть вера в то, чего нет. А обычай можно исполнять, ничего не веря.
— Стало быть, всё дело в вере?
— Стало быть, да.
— Нет, — сказал Матюшкин.
— Отчего нет?
— Оттого, что половина команды нынче верила всерьёз. — Он поглядел на них. — Вы бы послушали, что говорили про Ерофеева, когда у него рот не закрылся.
— Так ведь они простые люди.
— А обычай-то у них с нами общий.
Я сидел в углу и молчал. Молчать мне было труднее всего. Мне было что сказать в обоих смыслах.
Я мог сказать им про черту как человек своего века, который читал про обряды перехода и про то, что всякое общество отмечает границу испытанием. У меня для этого были слова, которых тут нет и не будет ещё сто лет. И я мог сказать им как лекарь: сегодня этот обычай снял с корабля то напряжение, от которого через неделю вылилось бы в драки.
И оба раза пришлось бы объяснять, откуда я это знаю. Так что я молчал вдвойне.
Филатов сидел в стороне и не сказал за весь вечер ни слова. Он пил чай и слушал, судя по лицу, невнимательно. Когда же спор пошёл по третьему кругу, он поставил чашку.
— Господа, обычай сей нужен не для Нептуна, — сказал Филатов. — Он нужен для того, чтобы человек, которого нынче окунули, завтра знал, что он свой.
И снова взял чашку. Тишина была недолгой. А после засмеялся Кутыгин.
— Вот. Целый вечер спорили, а Никандр Иванович в одну фразу уложил.
Литке открыл рот и закрыл.
— Позвольте, но античные корни…
— Они при вас останутся, Фёдор Петрович, — сказал Кутыгин.
Литке засмеялся вместе со всеми. А после отошёл к окну и стоял там, покуда спор не кончился; больше он в него не вступал.
***
Новицкий позвал меня к себе в одиннадцатом часу.
— Вершинин, зайдите. Дело есть.
Он сидел за столом при свече, и на столе у него лежали бумаги, и их было много.
— Садитесь. Работать будем.
— Над чем, ваше благородие?
— Над ведомостью.
Он подвинул мне лист. Листы эти я видел у него в руках десятки раз и ни разу не заглянул в них. А заглянув, понял, чем этот человек занят по ночам уже третий месяц.
Первое: корабельный журнал больных. Там значился всякий, кто побывал в лазарете, с указанием даты поступления, болезни, лечения и исхода.
Второе: месячная ведомость по медицинской части. Сколько больных и чем они больны, сколько выздоровело, сколько умерло. Её подписывает штаб-лекарь, после чего она идёт в Адмиралтейство.
Третье: расход аптеки по статьям. Всякий золотник хины, всякая унция опия, всякий аршин корпии — и против каждой статьи имя больного и число.
— Ваше благородие, это же…
— Это то, за что с меня спросят в Кронштадте через три года, — сказал Новицкий. — Всякую строку. И вот тут у меня беда.
— Какая?
— Двадцать шесть человек. — Он положил ладонь на лист. — Как я их назову?
Я поглядел. В графе «болезнь» против двадцати шести фамилий стояли прочерки.
— Напишем «спорынья», — сказал я.
— Нет такой болезни.
— Как нет?
— Так, — Новицкий поглядел на меня. — В номенклатуре нет. Есть перечень, по которому составляют ведомости, и его в Петербурге знают наизусть. А спорыньи в нём нету.
— Отчего?
— Оттого, что её никто не признал болезнью. Признают лет через сорок, может быть.
— Тогда что писать?
— Вот и подумаем. Первое: горячка.
— Отчего горячка? У них жара не было.
— Оттого, что горячка есть в перечне и её примут без вопросов. — Штаб-лекарь поморщился. — А беда в том, что двадцать шесть человек с горячкой на одном судне есть повальная болезнь.
— И что?
— И то, что по такому рапорту нас в Рио не пустят.
— Как не пустят?
— А так: придём, объявим двадцать шесть горячечных — и нас поставят на карантин. На две недели, а то и на три; и никого не пустят на берег.
— Дальше?
— Второе: Антонов огонь.
— Тоже нет?
— Тут хуже, — Новицкий поглядел на меня. — Антонов огонь есть, и его примут. Только по нему выйдет, что у нас на корабле двадцать шесть человек с омертвением, а о таком докладывают особо.
— И?
— И приедет комиссия — в Кронштадт, через три года, к старому судну и к людям, которые давно здоровы.
— Третье?
— А третье — отравление.
— Провизией, — сказал я.
— Провизией, — согласился штаб-лекарь. — Казённой провизией, принятой в Портсмуте по описи и оплаченной из казны.
— И что будет?
— А будет вот что. Первое: следствие. Второе: ответит шкипер, который эту муку принимал и расписался. Третье: станут разбираться с тем, кто её продавал, и с нашим комиссионером, который при этом был. И виноватым выйдет шкипер. Потому что подпись его.
— Но он же не мог знать!
— Не мог, — согласился штаб-лекарь. — А подпись его. И вот я третью ночь сижу и думаю, каким словом мне это назвать, чтобы и правду сказать, и человека под суд не подвести.
Всё плавание я считал этого человека осторожным. Я думал, что он не любит новшеств, что ему спокойнее по-старому и что всякое моё предложение он проверяет из лени. А он всё это время держал в руках бумагу.
А бумага живёт дольше больного. Человек выздоровеет и забудет. А строка в ведомости ляжет в Адмиралтейство, и по ней через три года будут судить о нём, о шкипере, о провизии и обо всём корабле. И всякое моё новшество, под которым он ставил подпись, ложилось туда же. Известь. Кружки. Правила. Заключение на Прошку.
Он подписывал их своим именем.
— Ваше благородие, — сказал я. — Простите.
— За что?
— За то, что я вас три месяца считал перестраховщиком.
Новицкий поглядел на меня и вдруг усмехнулся.
— Считали?
— Три месяца считал.
— И правильно считали, — сказал он. — Я и есть перестраховщик. Только вы теперь знаете отчего.
Мы сидели над этим листом, я думаю, час. И перебрали всё. Отвергли горячку из-за карантина. Отвергли Антонов огонь из-за комиссии. Отвергли отравление из-за шкипера. Пробовали «судорожную болезнь» и отвергли, потому что судороги были у двоих, а прочие двадцать четыре обошлись. Брали «повреждение чувствительности» и отвергли, потому что такого в перечне тоже нет.
И вот тут Новицкий сказал странное.
— Вершинин, а отчего вы уверены, что это мука?
Я поднял голову.
— Я вам крупинки показывал.
— И я их видел. Я не к тому, что вы неправы. Я к тому, что мне в девяносто седьмом тоже всё было ясно. Мне было двадцать четыре года, и я служил при госпитале. И привезли мне мужика с воспалением в боку.
— С каким воспалением?
— С каким тогда возили. Жар, боль в боку, дышать не может. Я его слушал ухом и ничего не разобрал.
— И что вы сделали?
— Отворил кровь, — сказал Новицкий. — Как учили. Шестнадцать унций.
— И?
— И к вечеру ему стало легче. Жар упал, дышать стал ровнее, и через неделю он ушёл домой своими ногами. Его звали Гаврила Силин. Я его помню по имени двадцать лет.
Он поглядел на меня.
Кровопускание не помогает. Я это знаю твёрдо. В моём веке это доказано, пересчитано и оставлено, и всякий студент знает, что при воспалении лёгких выпустить у человека фунт крови значит сделать хуже.
А этот человек своими глазами видел, как оно помогло.
И он не врёт.
Мужику стало легче к вечеру, и он ушёл своими ногами, и это чистая правда. Только легче ему стало не от кровопускания.
Ему стало легче оттого, что он выздоравливал сам, как выздоравливают семеро из десяти. И совпало. А Новицкий увидел совпадение и запомнил имя.
— Ваше благородие, — сказал я осторожно. — А сколько таких было после?
— Много.
— И всем помогало?
Он помолчал.
— Не всем, — сказал он. — Половине.
— А половине?
— А половина померла.
— И как вы это себе объясняли?
— Никак, — сказал Новицкий просто. — Думал, что у тех болезнь была сильнее.
Тут я не нашёлся с ответом. Потому что возразить ему было нечем.
У него был опыт — честный, собственный, двадцатилетний, — и в этом опыте кровопускание помогало половине. А что половина выздоровела бы и без него, доказать я не мог ничем.
И он сказал то, ради чего, я думаю, и завёл этот разговор.
— Я к чему это, Вершинин.
— К чему?
— К тому, что я своим глазам верил двадцать лет и ошибался, — он поглядел на свечу. — А вы верите своим крупинкам три дня.
— Ваше благородие…
— Я не спорю, — он поднял руку. — Я вам говорю: пишите так, чтоб можно было переменить. Пишем так. «Болезнь неизвестного свойства с онемением конечностей и расстройством чувств, прекратившаяся по удалении из пищи хлеба, выпеченного из ржаной муки портсмутской поставки».
Формулировка была гениальная. В ней нет ни одного слова неправды. Болезнь неизвестного свойства, так оно и есть, потому что её никто не знает. С онемением конечностей и расстройством чувств» — это описание, а не диагноз, и описание точное. Прекратившаяся по удалении из пищи хлеба» — это факт, который мы наблюдали.
И ни одного слова, которое тянет последствия. Тут не сказано «горячка», и карантина не будет. Не сказано «Антонов огонь», и комиссии не будет. Не сказано «отравление», и шкипера не тронут. А связь с мукой указана, и указана так, что всякий понимающий её увидит, а всякий ищущий виноватого не найдёт статьи.
— Ваше благородие, это хорошо.
— Ничуть, — сказал Новицкий. — Это единственное, что можно написать.
Писал он медленно и красиво, а дописав, посыпал написанное песком и сдул его.
— Ну вот. Теперь это правда, Андрей Ильич.
— Отчего теперь?
— Оттого, что написано, — сказал штаб-лекарь. — Вы поймите. То, что мы с вами тут говорили, через год забудется. А это останется. И через сто лет, ежели кто полезет разбирать, он прочтёт вот это. И это будет всё, что случилось.
Мы посидели молча.
— Ваше благородие, дозвольте спросить.
— Спрашивайте.
— Сколько у нас нынче травм?
Он поглядел в свой лист.
— За нынешний день?
— За нынешний.
— Одна, — сказал Новицкий. — Вывих челюсти у Ерофеева. Вправлен на месте, без последствий.
— И всё?
— И всё. При купели на вантах их было бы четыре.
— Вы считали?
— Я всегда считаю, — сказал Новицкий. — Двое с вант, один в купели и один в драке.
— Отчего именно четыре?
— Оттого, что я такое видел трижды. И всякий раз было от трёх до пяти.
Он поднялся и стал прибирать бумаги.
А я стоял и понимал, что мне сейчас сказали. Он назвал число. И в этом числе было всё.
Четыре травмы, которых не случилось. Он не мог сказать этого вслух, потому что не хвалит никого и никогда, и потому, что всякая похвала обязывает.
А число назвать мог.
— Ступайте спать, Вершинин, — сказал он. — Завтра обход.
***
К себе я пришёл в первом часу. Достал свою тетрадь и раскрыл её. Грамота лежала там, между листами, куда я её положил днём.
Я развернул и перечёл ещё раз. «Впредь сухопутнымъ не числить». Подпись с росчерком.
День у меня вышел странный. С утра я выторговывал у капитана то, чего не хотел, и брал на себя ответ. Днём меня макали в парусину и мазали смолой. Потом я вправлял человеку челюсть при всей команде. Вечером я молчал в кают-компании, потому что мне было что сказать.
А ночью мы со штаб-лекарем придумывали, каким словом назвать болезнь, которой ещё нет.
Я убрал грамоту обратно и стал раздеваться. И в эту минуту стукнули в переборку. Я подошёл и открыл.
В дверях стоял Литке.
— Фёдор Петрович?
— Андрей Ильич, — он кашлянул. — Не спите ещё?
— Не сплю.
— Я к вам не как к лекарю. Мне поговорить надобно, — сказал Литке. — Только чтобы никто не знал. Боюсь, я останусь в Рио.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
