Судовой лекарь. Том 2. Чужой берег
Глава 1
Ящик стоял под старой парусиной. Открывать его я не собирался, и не оттого, что струсил.
Всю прошлую жизнь я имел дело с больными, которые не могли рассказать, что с ними: пьяными, беспамятными, стариками с помутившейся головой. И у меня выработалась привычка, за которую мне и платили: сперва смотреть, ничего не трогая. Потому что стоит взять человека за плечо и потрясти, как половина того, что можно было по нему прочесть, пропадает навсегда.
С ящиком выходило то же самое. Открой я его нынче — и узнаю, что внутри. А тот, кто его поставил, узнает, что я тут был, и это будет последнее, что я про этот ящик узнаю.
Фонарь у меня был судовой, роговой, в железной клетке, и открыть его я не мог бы, даже если бы захотел. Взял я его у баталёра под запись, и старший офицер знал, куда я иду и зачем. Человека вытащили из трюма без памяти, и мне надо было поглядеть, где он лежал и чем там дышит, потому что иначе я не мог сказать, отчего он слёг: от холода, от угара или от чего-то, что стоит там и течёт.
Так что, если бы меня тут застали, я знал бы, что ответить. И ответ этот проверялся в две минуты — у баталёра по книге.
Я присел на корточки и снова стал смотреть.
Дерево я нашёл светлее соседнего. Бочки и короба кругом за два месяца потемнели от сырости и трюмного духа, а этот ящик был почти жёлтый, и на срезах доска гляделась совсем свежей.
Клейма не было.
Всякий казённый груз метят. На бочках — выжженные литеры, на коробах — надписи по трафарету, чтобы человек с фонарём за минуту понял, что перед ним. На этом ящике не было ничего.
Углы обиты медью широкой полосой, с загибом на обе плоскости. Так вяжут, я знал, то, что повезут через сходни, шлюпку и мокрую пристань и что не должно раскрыться, если уронят. Две петли, два запора, в кольцах — маленькие висячие замки, и на корабельные скобы они не походили вовсе.
А вот крепление меня удивило.
Ящик стоял на двух обрубках бруса, подложенных наспех. Один короче другого, и под него подсунут клин. Ни найтова, ни закрепы — только ветошь сверху.
Делали его в дорогу, а вовсе не для корабля. И ставили торопясь, в чужое время, рассчитывая, что в трюме тихо и никто не полезет.
Я складывал дальше, и складывалось скверно.
Первое: казённое так не прячут. Его вносят в реестр и ставят открыто, потому что за него отвечает шкипер и ему надо, чтобы всё лежало на виду и по описи.
Второе: пронести его мог не всякий. Погрузка шла три недели денно и нощно, я сам таскал через этот трап известь и уголь. Только надо было знать, в какой час у люка нет баталёра, в какой день шкипер занят порохом и куда поставить, чтобы не попасть под пересчёт. Такое знает тот, кто распоряжается погрузкой или стоит при ней близко.
А круг таких людей на шлюпе узкий.
Третье: Дроздов видел угол ящика и сказал только мне, а больше не скажет никому, и вовсе не оттого, что я велел. Он сам лазил, где не положено, и, ежели пойдёт с рассказом про чужой груз, первое, о чём его спросят, — это как он там оказался.
Свидетель у меня есть, а толку от него никакого.
Дальше я стал думать, что будет, если доложу, и выходило скверно. Груз найдут, опись сверят, и всякий скажет, что ничего не знает. А спросят прежде всего того, кто донёс, и спросят просто: «А вы, господин подлекарь, как очутились в трюме за бочками в четвёртом часу пополуночи?»
Отвечать мне есть что, но ровно на первый вопрос. Зачем я спускался, объяснить сумею. А вот почему после этого четверть часа простоял за бочонками с солониной, где Дроздов не лежал и лежать не мог, — этого я объяснить никак не сумею.
Правда моя выглядит хуже всякой лжи.
И было ещё одно, о чём я подумал уже под конец.
Мы идём к берегам, где у Компании свои крепости, свои люди и своя торговля. И ежели в этом ящике лежит то, о чём я думаю, вскроется он где-нибудь в Ново-Архангельске через десять месяцев, а вовсе не здесь.
Ром, ружья, меновой товар на пушнину. Всё то, что в колониях стоит вдесятеро против здешней цены.
И вот тогда это будет уже не ящик. Это будет частный груз на военном шлюпе, идущем с государевым поручением ревизовать Компанию.
И потянет за собой всех нас, включая человека, который об этом грузе, может статься, и не знает вовсе.
Я поднялся, разогнув затёкшие колени. Решение оставалось одно.
Молчать. Пока что молчать.
И смотреть, как я смотрел бы за больным, у которого не сложилась картина: кто спускается в трюм и в какие часы, кто останется на борту, когда команда пойдёт на берег, кто первым заговорит про груз и кто при этом разговоре отведёт глаза.
И кто станет присматривать за мной, потому что за мной непременно станут, ежели поймут, что я тут был.
Ветошь я поправил так, как она лежала. Складка шла наискось, от левого угла к правому, и край свисал до бруса. Я это запомнил, отступил спиной, не поворачиваясь, и только у бочонков с солониной прикрыл фонарь ладонью. Прикрывать его было не нужно: свет и так шёл слабый, сквозь рог. А рука сама легла.
Между лопаток у меня было холодно и мокро, и вовсе не от трюмной сырости.
***
В лазарете горел притушенный фонарь, и пахло уксусом и мокрым холстом.
Дроздов спал.
Я подошёл и постоял с минуту, глядя на него, а после сделал то, что делал уже трижды за эту ночь.
Пульс я держал долго и не поймал ни единого перебоя. Пятьдесят восемь, ровный и полный. Дыхание чистое и глубокое, промежутки одинаковые. Губы порозовели, лоб тёплый и сухой, кисти тёплые до самых пальцев, и стопы тоже. Озноба не было. Я поднял ему веко и поднёс фонарь, отведя и вернув его, — зрачок сузился, и второй так же.
Всё это я проверял и в полдень, и в четвёртом часу. И всё-таки проверил снова, потому что человек, который перестаёт проверять уже проверенное, рано или поздно теряет больного.
А главное было даже не в пульсе. Главное было в том, как он спал.
Утром это было забытьё, из которого его нельзя было вытащить. А нынче он спал обыкновенно, как спит здоровый человек после тяжёлого дня. Повернул голову на звук, когда я задел скамью, поморщился, подтянул одеяло и снова засопел.
Из такого сна человек отзывается.
Теперь выживет. Ежели не будет отёка, выживет. Отёк придёт на вторые или третьи сутки, ежели вообще придёт, и тогда мне снова нечего будет делать, кроме как сидеть рядом.
А покуда пульс ровный, зрачки равные и человек спит по-человечески.
Никакого торжества я не почувствовал. Отпустило то, что держало меня в кулаке всё это время, и навалилась усталость, от которой ноги сделались чужими.
Скородумов дремал на рундуке. Будить я его не стал.
Да и мне самому не помешало бы уже поспать.
Койка приняла меня как чужого.
Сапоги я стянул, а больше ничего снимать не стал, потому что рубаха на мне была сырая, сухой всё равно не было и я знал, что через час меня поднимут.
Лёг на спину, закрыл глаза.
Наверху ходили. Стало быть, шли под парусами, берег был близко, и через несколько часов станем на якорь, и меня непременно поднимут.
И мне показалось, что тут же надо мной закричали:
— Вашбродь! Вашбродь, вставайте! Англия!
Прошка тряс меня за плечо, и голос у него был такой, с каким находят клад.
Я открыл глаза. Шея не поворачивалась, во рту было сухо и вязко. Свет из люка шёл уже дневной. Стало быть, я проспал больше часа.
И, что важнее, я выспался.
Не совсем, конечно, а настолько, что мог соображать и мог стоять.
— Который час?
— Дык восьмой! Вставайте, вашбродь, там такое!
Восьмой. Я лёг в начале четвёртого и, стало быть, спал четыре с лишним часа и проспал самое главное. Проспал, как убирали паруса, как бросали лот, как отдавали якорь и как выкрикивали глубину. Всё это делается с грохотом, над самой моей головой, и я не слышал ничего.
Значит, встали, покуда я спал. Спрашивать было не у кого, но и спрашивать было нечего: судно стояло, и стояло ровно, и якорный канат тянуло в клюзе с тем скрипом, которого в море не бывает.
Я натянул сапоги и полез наверх.
Наверху было светло. Пришлось зажмуриться и стоять так, привыкая к свету.
А потом поглядеть.
Первое, что я увидел, был лес. Другого слова я не подобрал. Мачты стояли до самого горизонта и так густо, что за ними не было видно воды. Реи шли одна над другой, снасти перекрещивались, и всё это уходило вправо и влево, покуда хватало глаза.
Я стал считать и бросил на четвёртом десятке.
Ближе всего рядами, носами в одну сторону, стояли большие корабли. Борта чёрные, с жёлтыми полосами, в которых — квадраты орудийных портов, по два и по три ряда. Линейные. За ними — те, что поменьше, с одним рядом портов: фрегаты. Дальше — купцы: от здоровенных, с высокой кормой, до мелких каботажников.
А между всем этим сновала мелочь: шлюпки, ялики, лихтеры с грузом. Шли они во все стороны, расходились в двух саженях у меня на глазах и ни разу не столкнулись.
За ними лежал берег: каменная стенка, склады, крыши, а правее, у входа в гавань, — круглая башня, тёмная от времени.
И над всем этим висел угольный дым, которого я в Кронштадте не видел ни разу. С берега шёл стук нескольких молотков, и через воду доносилась чужая речь.
Сентябрь тысяча восемьсот семнадцатого. Два года, как кончилась война, которая шла двадцать с лишним лет, — и вот передо мной флот, который её выиграл на воде. А в глубине гавани, за стенкой, я разглядел корабли с голыми мачтами и закрытыми портами.
И никто из стоящих рядом со мной не знает того, что знаю я: следующее столетие принадлежит вот этому.
Потом я поглядел на всё это по своей части. Столько судов в одном месте означает столько же болезней. Сюда Приходят из Вест-Индии с жёлтой лихорадкой, из Африки — с малярией, и всё это выгружается на одну каменную стенку.
Врачу тут работы на три жизни.
— Андрей Ильич! Ну как?
Литке подлетел ко мне сбоку, и глаза у него горели.
— Дух захватывает, Фёдор Петрович.
— То-то же! — Он ткнул рукой. — Вон, глядите, за стенкой. Видите краны? Это доки. Тут, Андрей Ильич, весь мир свои суда чинит.
— И мы?
— И мы, — мичман засмеялся. — У нас после шторма фальшборт унесло и шлюпку смяло, а тут это починят за три дня и не почешутся.
Говорил он быстро, глотая слова, и видно было, что про эти доки он читал и мечтал их увидеть.
— А знаете, чем они днища обшивают?
— Чем? — спросил я.
— Медью! Листами, по всей подводной части. От червя и от обрастания.
— И помогает?
— Ещё как, — ответил Литке. — Дерево червь точит за год, а под медью не берёт вовсе. И трава не садится, оттого ход быстрее на узел. Они это лет тридцать с лишним делают, а у нас — редко, потому что дорого.
Про медную обшивку я когда-то читал, и там была ещё одна тонкость, из-за которой у англичан долго ничего не выходило. Медь и железо в солёной воде друг друга не любят. Гвозди под медным листом съедало за пару лет, и обшивка отваливалась вместе с ними, покуда не додумались ставить особые.
Говорить я этого не стал. Мичману Литке нынче хотелось радоваться, и поправки были ни к чему.
Врангель стоял чуть в стороне, у самого борта, и щурился на берег.
И машинально трогал левое плечо.
Не чесал, а именно трогал: кончиками пальцев через мундир, как трогают то, о чём всё время помнят. Я это отметил.
— Барон, — сказал я. — Оставьте, не стоит его трогать.
Материю я с него взял, и на плече у него теперь подсыхала корка. Сорвёт её ногтем через мундир — и я потеряю то, с чего мог бы взять ещё, если у Пленкова не примется.
Он отдёрнул руку.
— Оно само.
— Знаю, что само, ваше благородие. Оттого и говорю.
— Барон у нас теперь ходячая аптека, — объявил Литке. — Ты, Фердинанд, гляди, тебя Андрей Ильич скоро в опись несёт.
— Уже внёс, — позволил я себе улыбку. — Первой строкой.
Врангель засмеялся.
Материю я снял одиннадцатого. Пленков и Степанов привиты в тот же день. Стало быть, восьмой день у них выпадает на девятнадцатое, и до девятнадцатого я не узнаю ровно ничего.
Неделя. Семь дней сидеть и ждать: приняло у них или нет. И ничего с этим не поделать, потому что вмешаться в это дело никак нельзя.
Зато вмешаться можно в другое.
— Ваше благородие, — сказал я. — Про берег.
— Слушаю.
— Вы на берег пойдёте?
— Непременно.
— Тогда вот вам от меня две просьбы, и обе я прошу исполнить в точности.
Врангель посерьёзнел. Он вообще к моим просьбам относился всерьёз, чем меня, признаться, подкупал.
— Первая: что бы ни случилось, левого плеча не касайтесь. Ни рукой, ни рукавом, ни снастью. В толпе идите так, чтобы вас не толкали слева.
— Это как же?
— А так: чтобы левое плечо было к стене, а не к людям. В порту толкаются.
— Понял. Вторая?
— Вторая: ежели зачешется, а зачешется непременно, вы не чешете. Вы приходите ко мне, и я вам дам примочку.
— А ежели ночью?
— Тогда будите.
Мичман поглядел на меня с интересом.
— Вы, Андрей Ильич, за это плечо боитесь больше, чем я за всю свою шкуру.
— Больше, ваше благородие. Вы за свою шкуру отвечаете один, а я — за семнадцать человек и за колонии.
Он перестал улыбаться и кивнул.
***
Прошку я нашёл у грот-мачты.
Стоял он там странно.
Прижался спиной к самому дереву, и пальцы у него держались за снасть так, что побелели костяшки. Глядел он на берег исподлобья, и мне это не понравилось.
— Ты чего?
Он вздрогнул.
— Дык ничего, вашбродь.
— Прохор.
Он помолчал.
— Вода, — сказал он наконец. — Она нынче гладкая, а всё равно страшно.
Ну вот. Прошка и Семён Дроздов — две мои беды, с которыми я до сих пор так и не справился. Оба до жути боятся воды. Только у Прошки страх настоящий, а у Дроздова — надуманный, из-за дурацких предсказаний.
До шторма Прошка тоже боялся воды, но не так заметно. А в шторм его дважды окатило через борт, и один раз он проехал по палубе до самого фальшборта. И теперь страх взял его с новой силой.
— Мы не на шлюпке, — сказал я. — До берега далеко, и мы на якоре.
— Всё равно.
И вот тут была та минута, в которую можно испортить человека. Засмеяться нельзя, а утешать нельзя тем более, потому что утешение подтверждает, что бояться есть чего.
— Бояться воды не стыдно, — сказал я.
Прошка посмотрел на меня.
— Дык другие ж не боятся.
— Ещё как боятся. Просто они об этом не говорят, а ты сказал, и в этом ты честнее их. Только вот что, Прохор: работать всё равно надо.
— Дык я работаю!
— Ты у мачты стоишь. — Я показал большим пальцем через плечо. — Ступай-ка к коку, возьми ведро и принеси мне воды в лазарет. Тёплой. Мне Дроздова обмывать, а холодной нельзя.
Он отлепился от мачты и пошёл.
Шёл по середине палубы, обходя открытый борт по широкой дуге, и я это отметил и не сказал ничего.
Пусть ходит серединой. Главное, чтобы дело делал.
А стоять у мачты и глядеть на воду ему нельзя, потому что от этого страх только крепнет. Страх лечится делом, и другого средства от него в этом веке не изобрели, да и в моём тоже.
***
На бухте каната у грот-мачты, на самом солнце, лежал кот.
Я его сперва не приметил, потому что он свернулся и был одного цвета с просмоленной пенькой.
Дымок пережил шторм. Где он был все эти сутки, я думаю, не знал никто. Кошки в такое время уходят в известное им одним место и сидят там, покуда всё не кончится.
Я подошёл, и он приоткрыл один жёлтый глаз. Не встал и не убежал. Оглядел меня, зевнул во всю пасть, потянулся всеми лапами разом и свернулся обратно.
Я сел рядом и положил ладонь ему на спину. Шерсть была горячая от солнца.
И вот тут я в первый раз за день посидел без всякого дела.
За минувшие сутки я вытащил человека из трюма, отогревал его четыре часа, ходил к капитану, брал материю с барона, привил двоих и нашёл в трюме то, с чем теперь не знаю, что делать.
А кот пережил всё то же самое и лежал на солнце. Он пережил мышьяк, от которого Прошка прятал его в моём сундуке, пережил шторм и нынче глядел на Англию спокойнее всех на судне, потому что ему было всё равно, Англия там или Кронштадт, покуда есть тёплое место и кормят.
Я сидел и гладил его, и он мурчал, и мне становилось легче.
— Вашбродь, — сказал сзади Прошка.
Он стоял с ведром в одной руке и с чем-то в другой.
— Я ему рыбы принёс. От кока выпросил.
— Клади.
Прошка положил кусок рыбы на бухту, у самого носа кота.
Кот открыл глаза, поглядел на рыбу, потом на Прошку. Поднялся не спеша, потянулся и стал есть.
Не поблагодарил никак. Ни муркнул, ни потёрся.
А Прошка стоял и смотрел на это с обыкновенным человеческим удовольствием.
***
Часам к десяти корабль подобрался, и я это заметил, оглядев палубу.
Рубахи у людей были чистые. Не у всех, но у многих, и это значило, что они лазили в свои сундучки и доставали то, что берегли. Кто-то подстригся, кто-то подровнял бороду. Палубу выдраили, хотя после шторма её драили уже дважды, а то, что нельзя было починить за час, увязали так, чтобы не бросалось в глаза.
Вахта стояла по местам и стояла ровно. Капитан был на юте.
Корабль вёл себя как человек, который собирается войти в комнату, где сидят незнакомые люди: одергивает мундир, приглаживал волосы, проверял ворот и делал это не для тех, кто внутри, а для себя, чтобы не чувствовать себя хуже них.
Мы пришли к первым морякам мира и знали это.
Я постоял у борта и стал считать свои дела на Портсмут.
Первое: инструмент. В казённом наборе есть пила, ланцеты, крючки и зонды, и всё это годно отнимать ноги и пускать кровь, а того, чем работают тонко, там нет. Английская сталь — лучшая в мире, это я знал и в прошлой жизни.
Второе: хинная кора, которой мне отпустили половину списка, полотно и корпия, которых мы за одну штормовую ночь извели больше, чем за весь август.
Третье, и самое важное: оспенная материя. Потому что моя цепь висит на двух матросских плечах, и я только девятнадцатого узнаю, есть она вообще или нет.
И четвёртое, которое я не стал записывать даже в тетрадь: понять, чей ящик стоит у меня в трюме.
***
В начале двенадцатого по палубе прошла боцманская дудка.
— Всех наверх!
Строились быстро. Матросы шли по вахтам и становились вдоль бортов лицом к шканцам, а старший офицер Муравьёв глядел на это и один раз коротко махнул рукой — и в третьей шеренге кто-то переступил на полшага. Офицеры собрались на шканцах по старшинству.
Я стал у входа в лазарет, при трапе.
В строю мне места нет, потому что я не строевой чин. На шканцах тем более, потому что шканцы на военном корабле есть место почти святое, и подлекарю из мещан туда ходу нет. Так что стоял я сбоку, у трапа, вместе со Скородумовым.
За два месяца я к этому притерпелся и почти перестал замечать. А нынче, когда сто тридцать человек встали в строй, заметил снова.
Ну и ладно. Отсюда виднее.
Головнин вышел на шканцы и остановился.
Треуголку он снял и держал в левой руке, а правую заложил за спину. Постоял, оглядывая строй, и молчал, по моему счёту, целых полминуты.
И эти полминуты сделали больше, чем всё, что он сказал после. Палуба замолчала вся, до последнего человека, и в тишине стало слышно, что делается вокруг: чужая речь через воду, стук молотков с верфи, чей-то дальний свисток.
Мир шёл своим ходом, а мы стояли.
— Мы пришли в английский порт, — сказал капитан.
Голос у него был негромкий, он вообще почти никогда его не повышал. И слышно было до самого бака, потому что все молчали.
— Стоим, покуда не кончим работ. Что делать станем, скажу по порядку.
Он помолчал.
— На берег будут пускать партиями, по спискам, при офицере. Кто в списке, тот идёт. Кого нет, тот ждёт следующего раза.
Опять пауза.
— Теперь про то, чего я не потерплю. — Строй не шелохнулся. — Пьянство. Драка. Самовольная отлучка. В чужом порту это то же, что на борту, и спрос будет тот же.
Сказал он это ровно и буднично, как читают из ведомости.
А я прикидывал, что стоит за этими словами.
За самовольную отлучку в чужом порту дают линьков, и дают не десяток. Думал я про это не отвлечённо, потому что спины после этого лечить мне. Одну такую спину я уже видел — у пятнадцатилетнего мальчишки, которого пороли по барской прихоти. И знал, что казённая порка от барской отличается только тем, что за ней стоит закон, а рубцы от неё точно такие же.
Порол он редко, и на шлюпе это знали. Оттого и боялись сильнее. Вспомнить хотя бы Пленкова, которому теперь закрыт путь на берег.
— Теперь про англичан, — сказал Головнин.
И вот тут он сделал паузу длиннее прежних.
— Англичане — первые моряки в мире. Это так, и спорить тут не о чем. Кто из вас будет на берегу, тот пусть глядит и учится, потому что учиться есть чему. — По строю прошло движение. — А теперь второе, — сказал капитан. — Мы русские. Держаться будете так, чтобы за вас не было стыдно. Не задираться, не кланяться. Стоять Прямо.
Вот тут я поглядел на строй.
Двести с лишним глаз были устремлены на него, и никто не шевелился.
Капитан сказал две вещи подряд — и обе правдивые: что они первые моряки в мире и у них надо учиться и что мы ничем не хуже, а потому кланяться не станем.
Признать чужое превосходство, не унизившись самому, — работа, которую мало кто умеет делать. Я за пятьдесят лет видел двух таких людей, и оба были хирургами.
— Теперь дела, — продолжал Головнин. — С рассветом начинаем: вода, провизия, осмотр рангоута и такелажа, конопатка, приёмка закупленного. Вахты нести как в море, будто берега тут нет вовсе.
Он оглядел строй.
— Больным идти в лазарет. Лекари своё дело знают.
Я, признаться, не ожидал, что нас помянут, и мне это было приятнее, чем следовало бы.
— И последнее, — сказал капитан. Он надел треуголку. — Мы идём вокруг света. Под этим флагом вышли, под ним и воротимся. Ступайте.
Расходились молча.
Я, признаться, ждал другого. В моём веке после таких слов кричат и хлопают, и всякому неловко не кричать.
А тут разошлись молча. Только не так, как после обыкновенного развода: тише и собраннее. Кто-то оглянулся на берег и постоял секунду, кто-то поправил рубаху, хотя она и так была в порядке. Унтер-офицер вполголоса пересчитывал своих, тыкая пальцем.
Для большинства из них Портсмут был первым иностранным берегом в жизни. Не считая Копенгагена.
— Ловко сказано, — заметил Литке, оказавшийся рядом. — После такого и пить расхочется.
— Вам-то что, Фёдор Петрович. Вы на берег не за тем рвётесь.
— Не за тем! — Он засмеялся. — Мне бы к мастерам попасть. Тут, говорят, у одного лавка с инструментами, и там такое есть, чего в Петербурге и не видали.
Он ушёл, а я остался стоять и смотреть, как расходится палуба.
И вот тут ко мне подошёл штаб-лекарь Новицкий.
Бесшумно, как всегда, и я заметил его только тогда, когда он оказался рядом.
— Вершинин.
— Ваше благородие.
— Списки схода я нынче гляжу с Матвеем Ивановичем, — сказал он ровно, глядя не на меня, а на берег. — Из наших пойдете вы. Владимир Гаврилович останется при больных.
— Слушаюсь.
— На борту людей будет мало, — прибавил штаб-лекарь. — Вахта да те, кому не досталось места в списке. Считай, пусто.
И пошёл к трапу.
А я остался стоять с этой фразой.
Сказал он её между делом, и никакого скрытого смысла в его словах не было.
Только у меня в голове это легло на другое.
Корабль почти пустой: команда на берегу, вахта наверху, а внизу никого. Лучшего времени, чтобы спуститься в трюм и что-нибудь оттуда вынести, не придумаешь.
И я, между прочим, тоже буду на берегу.
Прошку я нашёл на баке, у котла.
— Прохор. Ты нынче на берег не идёшь?
— Куда мне, вашбродь. Вы же знаете…
— Тем лучше. Дело тебе будет.
Он подобрался.
— Ты видел, где Дроздов лежал. Так вот: мне надо знать, не полезет ли туда ещё кто.
— Дык зачем?
Вопрос был законный, и я к нему приготовился заранее.
— Затем, что человек слёг не от холода. Внизу что-то есть, отчего дышать нельзя, и я покуда не понял, что. И если полезет второй, я хочу знать это прежде, чем его понесут наверх без памяти.
Соврал я тут ровно наполовину и наполовину сказал правду — от этого получилось убедительно.
— А мне что делать?
— Ничего. Не ходить за ним, не заглядывать, не спрашивать. Стой, где стоишь и запомни, кто спускался и в котором часу. После скажешь мне.
— А ежели офицер?
Я поглядел на него. Мальчишка спросил то самое, обо что я сам спотыкался всю ночь.
— Тогда тем более скажешь. Только мне и никому больше. Понял?
— Понял, — сказал он.
***
С берега приезжали, судно осмотрели, и после полудня стали спускать шлюпки.
Поручение мне дали у трапа, перед самым сходом.
Штаб-лекарь Новицкий отвёл меня в сторону и протянул сложенный вчетверо листок.
— Адрес. Найдёте?
Я развернул. Бумажка была исписана не его рукой: буквы шли мелкие и аккуратные, адрес — по-английски, а под ним по-русски приписано, как идти от гавани.
— Найду.
— Хирург, — Новицкий говорил коротко, как всегда, когда торопился. — Поглядите у него набор инструментов: какие есть и что почём. Ежели будут иглы, приторгуйте. Нам нужны тонкие, изогнутые, штук десять, и покрепче наших.
— Слушаюсь.
— И вот ещё.
Он вынул из-за отворота письмо. Обыкновенный конверт, запечатанный сургучом, и на нём та же мелкая рука вывела адрес.
— Передадите лично. В руки.
— От кого, ваше благородие?
— От русских медиков. Оказия.
И тут я задал себе вопрос, на который не нашёл ответа.
Отчего я?
На шлюпе есть штаб-лекарь — сам Новицкий, который говорит по-латыни и которому пристало ходить к чужому хирургу по чину. Есть офицеры, владеющие английским. Есть Литке, который и так рвётся к мастерам.
А идёт подлекарь из мещан. Может, ничего в этом и нет и просто некому больше. А может, и есть.
Я убрал письмо за пазуху и не стал спрашивать больше ничего.
— Деньги, — сказал штаб-лекарь. — Казённых вам дадут на иглы и дадут в обрез. Ежели захотите сверх того, то за свои.
— Понимаю.
— И меняйте у менялы, а не у первого встречного. В порту обжулят.
***
Высадили нас у стенки, и там партия разошлась.
Так это и делается. Сходят вместе, при офицере, а дальше у всякого своё дело и свой час, к которому надо быть у шлюпки. Мне назначили шесть пополудни.
И я пошёл один.
Вторая половина дня, свет косой, тени длинные — и я иду по чужому городу.
Улицы у гавани были узкие, дома в три этажа стояли вплотную, сложенные из тёмного кирпича, а где не из кирпича, там дерево почернело от угольного дыма.
Вывески висели над самой головой, и я не сразу понял, отчего так низко. А после сообразил, что их вешают для идущего, а не для едущего.
И почти на всех были картинки: ножницы, сапог, якорь, три шара. Читать умеют не все, и лавку тут узнают по знаку.
Мастерские шли одна за другой. Из канатной тянуло пенькой, из парусной слышался стук деревянного молотка, а из кузницы било жаром и звоном так, что я перешёл на другую сторону.
Моряков я научился отличать за пять минут: по походке, по загару до середины лба и по рукам. Торговки стояли с корзинами, бегали мальчишки. Люди в приличном платье кого-то ждали, и я, поглядев дважды, сообразил, что они нанимаются к купцу и нанимаются дёшево, потому что народу вдвое больше, чем мест.
А ещё тут было очень много калек.
И вот на них у меня глаз останавливался сам собой, потому что за пятьдесят лет так натаскался, что уже не умею иначе.
Ампутация выше колена, культя короткая, ходит на деревяшке с ремнём через плечо — и сделано, на мой взгляд, недурно. Пустой рукав, подколотый к борту куртки, и плечо цело — значит, отняли по локоть. Мальчишка лет десяти с кривыми ногами и большой головой — таких я за один квартал насчитал троих. Рахит. Солнца мало, еда дурная, а под этим угольным дымом солнца не бывает вовсе. Двое стоят у стены, и один кашляет так, что я определил не глядя.
Война кончилась два года назад — и вот они, эти два года. Флот распустили, армию сократили — и все, кого она вернула домой калеками, оказались тут, у гавани, потому что тут подают.
В прошлой жизни я всё это видел на картинках. Сейчас видел лично.
И я знал про этот город то, чего не знал никто из идущих рядом: сюда придёт холера. Её ещё нет в Европе: она сидит у себя в Индии, а через пятнадцать лет пойдёт по свету и выкосит эти самые кварталы у воды. А тут даже нет отдельной сточной трубы, и всё, что стекает с этих улиц, стекает в ту же воду, которую берут.
***
Дом я нашёл в стороне от гавани.
Тут было тише, улица была шире, а в конце её виднелось длинное здание с высокими окнами, около которого стояли повозки. Госпиталь, наверное.
Нужный дом стоял третьим от угла. Крепкий, тёмного кирпича: узкая дверь, три ступени и по бокам два вычищенных фонаря — я это отметил.
У двери была медная табличка, старая и потёртая до блеска по краям — там, где её брали рукой сотни раз. Буквы стёрлись так, что читать пришлось наклонившись.
Фамилия английская, и глаз мой отчего-то прочёл её по-русски; я поймал себя на этом и усмехнулся.
А ниже стояло слово.
«Surgeon».
Оно легло у меня в голове сразу и удобно, потому что я его знал.
Хирург.
Любопытно, что в Англии, как я помнил, врач — это одно, а хирург — другое, и стоят они не рядом. Тот, кто лечит микстурами, зовётся доктором, а тот, кто берёт нож, обходится обыкновенным «мистером». Потому что здешние хирурги вышли из цирюльников и вышли не так давно.
Смешно. У них человек с ножом до сих пор не совсем доктор.
А в моём веке это слово стояло у меня в дипломе, и никто не думал, что оно ниже прочих.
Я поднялся на три ступени и постучал.
Тихо.
Стукнул ещё, погромче.
Пауза вышла долгая. Я стоял на трёх ступенях и слушал, как где-то хлопает ставня, как далеко у гавани стучат молотки и как капает под водосточной трубой.
Потом за дверью послышались шаги, и дверь открылась.
Передо мной стояла девушка.
Молодая, лет двадцати трёх, не больше. Тёмное платье, поверх — передник, рукава закатаны выше локтя, а в руках свёрнутый бинт.
Первое, что я разглядел, — руки, потому что я всегда гляжу на руки.
Ногти острижены коротко, под самое мясо. Кожа на кистях красная от щёлока и частого мытья, сухая и ровная, а не пятнами. Такие руки я видел у прачек и у операционных сестёр. На тыле левой кисти старый рубец, на пальцах три или четыре заживших пореза.
Барышней она не была. И служанкой тоже, потому что служанка так не стоит и так не смотрит.
Она глядела на меня спокойно и оценивающе, как глядит человек, которому по десять раз на дню приходится открывать дверь незнакомым и решать, что с ними делать.
Не оробела. Не улыбнулась из вежливости. Просто ждала.
И сказала что-то по-английски, коротко и деловито.
Я разобрал половину и понял, что она спрашивает, кого мне надо.
И вот тут началось моё мучение.
Английский я в прошлой жизни знал. Читал на нём статьи и руководства и прочёл их не одну сотню. А говорить на нём не говорил ни разу, потому что было не с кем и незачем. У прежнего же Вершинина английского не было вовсе: у него была латынь, кое-как выученная в госпитале, и немного немецкого.
И вот теперь мне надо было открыть рот.
— I… — сказал я и остановился.
Слово встало поперёк горла. Я знал, что хочу сказать, видел эту фразу целиком, мог бы её написать. А язык не шёл, губы не складывались, и звук выходил не тот.
Она ждала.
— I am… — Я запнулся снова и махнул рукой. — Medicus. Navis Rossica.
Латынь пошла легче.
Она чуть склонила голову набок и стала слушать внимательнее.
— Habeo litteras, — сказал я и полез за пазуху. — Ad chirurgum. Письмо. От медиков.
Слова у меня выходили вперемешку, и я это слышал сам; от этого злился, а от злости выходило ещё сквернее.
Пятьдесят лет я умел говорить. Мог объяснить родственнику, что человек умрёт, и объяснить так, чтобы тот после не сломался. Умел уговорить, отказать, поставить на место и успокоить — и всё это словами.
А тут я стоял на трёх ступенях перед молодой девушкой и мычал. Бывает же такое! Аж самому смешно.
Она смотрела на меня, и в её взгляде появилось что-то новое.
Не насмешка. Что-то другое.
А потом она заговорила по-русски.
— Вы русский лекарь?
Сказано это было чисто. С акцентом, но чисто: слова стояли на своих местах, ударения — там, где надо.
Я глядел на её закатанные до локтя рукава, на свёрнутый бинт в руке, на короткие ногти. Глядел на медную табличку у неё за плечом, где стояло слово «Surgeon».
Ничего не понимаю.
Кто она этому хирургу? Дочь? Помощница? Сиделка?
Или, чёрт возьми, она и есть тот самый хирург, к которому меня послали?
Глава 2
Такого быть не может, я знал это твёрдо. В этом веке женщин к медицине не подпускают на пушечный выстрел, и до первой женщины с дипломом врача тут лет тридцать.
Тогда кто эта женщина и откуда она знает русский?
— Да, я русский лекарь, — ответил я по-русски.
Она отступила в сторону, приглашая меня войти в дом. Внутри было тихо. Узкая прихожая. Пол выскоблен до белизны, по углам подсыпан песок; на вешалке один плащ, у стены зонт и пара галош.
И больше ничего. Ни картинки, ни коврика, ни сундука.
Справа была комната, и она заинтересовала меня куда больше. Посреди неё стоял стол, крытый тёмным сукном, и на сукне лежала сталь.
Рядами, но не так, как раскладывают товар. Я это увидел сразу, потому что сам раскладывал так тысячу раз. Инструмент лежал по ходу работы: сперва то, чем режут, потом то, чем разводят, потом то, чем шьют. И справа, под рукой, а не для красоты.
Часть была в масле. Часть прикрыта ветошью.
По стенам шли полки. На них стояли анатомические атласы с потёртыми корешками. Подшивки. Стеклянные банки с растворами, глиняные горшочки с мазями, свёртки корпии и бинты, скатанные ровно и туго, как патроны.
У окна, на отдельном столике, я разглядел таз, кувшин и кусок щёлочного мыла.
Мыло тут для рук хирурга, и это уже кое-что. Только моют они руки не оттого, что знают про заразу, а оттого, что грязными руками работать неудобно и неприлично. До Земмельвейса ещё тридцать лет.
На сукне, у самого края, темнело пятно, которое не отмывалось.
Я знал, что это, и промолчал.
Женщина прошла впереди меня, и я поглядел ей в затылок и на походку. Шла она как хозяйка.
Она села за стол первой и указала мне рукой на стул, и я отметил, что последовательность неправильная. Гостю указывают, потом садятся. А тут вышло наоборот, и вышло не от невоспитанности.
— Вы пришли к моему отцу, — сказала она по-русски, с небольшим акцентом. — Он будет через четверть часа. Я Мэри, его дочь.
Я сел и почувствовал облегчение, за которое мне тут же стало стыдно.
Облегчение было не моё. Оно было того самого мещанского недоучки Вершинина, в чьём теле я хожу третий месяц и в котором сидит его век со всеми его понятиями. Женщина с ножом в руке этому веку кажется дикостью, и вот это самое «слава богу, не она» поднялось во мне само, прежде всякой мысли.
Сам же я так не думал.
— Вы решили, что хирург — это я, — сказала тем временем Мэри.
Без насмешки. Просто отметила.
— На минуту решил, — признался я.
Она кивнула, как кивают чему-то привычному. Разговаривала со мной по-прежнему на русском, за что я был ей очень благодарен.
После этого Мэри поглядела так, как глядят на человека, о котором уже что-то решили.
Список я выложил на стол, а письмо положил рядом.
Письмо она взяла и, не распечатывая, отложила на угол стола, где, как я догадался, сидит отец.
Список стала читать медленно, ведя пальцем.
— У вас нет ретрактора, — сказала она, дойдя до середины списка.
Это слово она сказала на английском, а я перевёл его мысленно сам.
— Обходимся крючками.
— Обойтись можно. Только человек будет кричать дольше, — она не подняла головы. — И возьмите тенакулум. Лучше два: один вы непременно погнёте. И шёлк берите с запасом: у вас море впереди.
Я удивился второй раз. Она называла не товар. Она называла порядок действий и называла его так, как говорит человек, который сам стоял и видел, где всё застревает.
— Откуда вы это знаете?
Мэри пожала плечами.
— Перевязки. Готовлю инструмент, веду записи. Иногда стою при малых операциях, — она перевернула лист. — Держу, подаю, считаю лигатуры.
— Считаете что?
— Лигатуры. Нитки, которыми вяжут сосуды, — она сделала паузу. — Их считают, когда берут, и считают, когда заканчивают. Чтобы ни одна не осталась внутри.
Я молчал секунду дольше, чем следовало.
Потому что это была та самая вещь, о которой в моём веке пишут в правилах и за которую в моём веке отвечают головой. Считать всё, что вносишь в рану, и пересчитывать, когда закрываешь.
А в этом веке это делала девушка, потому что её отец так велел.
— У нас такое немыслимо, — сказал я. — Как, впрочем, и женщина, работающая при хирурге.
— Здесь тоже, — Мэри чуть усмехнулась. — Отец говорит, что, если есть руки и голова, пол значения не имеет. Правда, вслух он это говорит редко. Но я точно знаю, что он так считает.
— А крови вы не боитесь?
Вопрос был немного неловкий, но задал я его прежде, чем это понял.
Мэри посмотрела на меня спокойно.
— Я боюсь глупости, а не крови. Отец не держал бы меня рядом, если бы я падала в обморок.
И прибавила уже деловито:
— Присохшую корпию нельзя срывать. Её отмачивают и снимают, придерживая кожу вокруг двумя пальцами, иначе выйдет с мясом. Этому я выучилась на четвёртый раз, а первые три раза человек кричал.
Вот после этого я ей поверил окончательно.
Выдумать такое нельзя. Так говорит только тот, кто сам стоял и делал.
— Мэри, прошу прощения за вопрос, но откуда вы знаете русский?
— Отец служил в русском флоте восемь лет, — она сложила мой список вдвое. — Я родилась в Кронштадте. Мать была русская.
Она сказала «была» и на полсекунды остановилась. Глаз при этом не отвела.
Я не стал спрашивать дальше.
Тут и так всё было понятно, а лезть в это в первый час знакомства мог бы только дурак.
Мы посидели молча. Прядь волос у Мэри выбилась и легла на щёку, и она заправила её тыльной стороной кисти.
***
Отец Мэри вошёл без стука.
Высокий и сухопарый мужчина в тёмном сюртуке и белом шейном платке. Жёсткие морщины на лице.
На его руки я обратил внимание первым делом.
Крупные, с узловатыми суставами; пальцы у основания утолщены с обеих сторон одинаково.
Артрит. Не подагра: подагра берёт большой палец ноги и берёт приступами, а тут шло ровно и на обе руки. Я посчитал в уме и понял, что у этого человека осталось лет пять работы. Может, семь.
Двигался он при этом точно. Ни одного лишнего жеста. Письмо, лежавшее на углу стола, он взял, поглядел на печать и положил в карман, не распечатывая.
Здороваться не стал. Оглядел меня с головы до ног и оглядел так, как оглядывают пациента, а не гостя.
— Вы русский лекарь? — спросил он по-английски.
Странно... Он ведь тоже должен знать русский язык. Тогда почему же он говорит на английском?
— Подлекарь, — вежливо поправил его я. — Вершинин Андрей Ильич.
Врать тут было незачем и, я думаю, бесполезно.
Он чуть кивнул, и мне показалось, что этот ответ ему понравился больше, чем понравилась бы самоуверенность.
— Эдвард Маршалл, военный хирург, — представился он. — Это моя дочь Мэри. Я числюсь по флоту, а флоту я теперь без надобности. А вы, стало быть, с русского корабля «Камчатка».
— Верно, — сказал я. — Меня прислал наш штаб-лекарь Новицкий Антон Григорьевич, просил передать вам письмо и закупить инструменты.
— Для каких операций?
— Вскрытие нарывов, лечение ран от падений и от снастей, лечение переломов, — я назвал их по-латыни, потому что латынь у нас с ним одна.
Он помолчал.
— Сталь у вас откуда? — спросил он. — И кто точит?
Сказать это по-английски я не мог и потому сказал по-русски, глядя не на него, а на Мэри:
— Сталь шеффилдская, ежели повезёт с поставкой. А точим сами, на бруске, и точит тот, кто будет резать. Отдавать чужому нельзя: он сведёт фаску под свою руку, а не под мою.
Мэри перевела. Перевела короче, чем я говорил, и я не знал, всё ли она передала. Отец её слушал, глядя при этом на меня.
— Мэри, покажи господину подлекарю то, что я отложил нынче утром, — сказал он. — Пусть проверит каждый инструмент сам.
Я не сразу сообразил, о чём он.
— Ваш штаб-лекарь писал мне в июле, через оказию, и просил поглядеть иглы, ежели зайдёте, — сказал Маршалл. — А что зашли, я знал прежде вашего стука. Русский шлюп встал на рейде в семь часов, и к девяти о нём говорили в порту все, кому есть до этого дело.
Мэри сняла с полки футляр и поставила его на сукно передо мной. Открыла и осталась стоять у моего плеча.
Я стал проверять.
Ампутационный нож взял первым. Длинный, с брюшком, рукоять в поперечных нарезках, чтобы не скользила в мокрой руке. Я повернул его к окну и поглядел на кромку под светом.
Заусенцев не было. Фаска ровная по всей длине и сведена не круто, а так, как надо для одного протяга через мякоть.
Провёл ногтем поперёк, не по кромке. Ноготь пошёл с сопротивлением, ровно, без провалов.
Пилу тронул за полотно и щёлкнул по нему пальцем. Отозвалось коротко и глухо: значит, натянуто как следует и в станке не болтается. Зубья разведены в обе стороны одинаково; я поглядел с торца и сосчитал на глаз.
Щипцы раскрыл и закрыл трижды. Замок ходил туго, и это было хорошо: разболтанный замок в третьем часу работы соскакивает сам, и тогда сосуд уходит в глубину.
Иглы лежали в отдельном гнезде, в масле, восемь штук. Три прямые, пять изогнутых. Я взял изогнутую и посмотрел на ушко.
Ушко было пробито, а не пропилено. Пропиленное режет нить, и первый узел садится на надрезанную лигатуру.
Мэри стояла рядом и подавала инструменты.
Причём следующий — раньше, чем я успевал повернуться, и работа шла вдвое быстрее. Значит, смотрела она на мои руки и следила за ними.
Пальцы наши раз или два почти сошлись. Пульс у меня пошёл чаще, и я это за собой отметил.
— Вы всегда так долго выбираете? — спросила Мэри вдруг. — Или только у меня?
— В море заменить нечем, — сказал я. — Ежели человеку отрежут не тем ножом, он умрёт. А другого ножа у меня в море не будет.
Это была чистая правда, и она была сильнее всякой любезности. Мэри поглядела на меня и ничего не сказала.
— У вас в России сталь хуже, — внезапно сказал мне Маршалл.
Сказал ровно, между делом, и я почувствовал, как во мне поднялось возмущение. Даже не возмущение, а обида, глупая и мгновенная, и я даже успел набрать воздуха в лёгкие.
А после вспомнил шканцы, полдень, строй и капитана без треуголки.
«Англичане — первые моряки в мире. Кто будет на берегу, пусть глядит и учится. А мы русские, и держаться будете так, чтобы за вас не было стыдно».
И воздух я выпустил.
— Шеффилдская лучше, — на английском сказал я. — Это так.
Маршалл поднял на меня глаза.
— И только?
— И только, — я пожал плечами и заговорил на русском. — Я вам на это отвечу не спором, а тем, что знаю по делу. Ежели у меня в море не станет доброй иглы, я буду шить корабельной, обточив её на бруске. И зашью. Хуже, дольше и грубее, но зашью, потому что другого выхода нет. Ваша сталь лучше. А мои люди должны выжить и на дурной.
Мэри перевела как смогла. Маршалл помолчал. А потом позволил себе короткую усмешку.
— Сколько человек у вас на борту? — спросил он.
— Сто тридцать, — сказал я.
— Сколько вам?
— Двадцать. И лигатур на двести перевязок, ежели по три на каждую.
Маршалл выслушал перевод и сказал что-то, из чего я разобрал сам только первое слово.
— Bis.
— Отец говорит: двадцать найдётся, — сообщила Мэри.
Она принесла второй свёрток, и я пересчитал в нём иглы поштучно, вслух, по-русски, потому что цифры сговаривались легче слов.
Всё было так, как оно должно быть. Мне за два месяца не попалось на шлюпе ни одной вещи, сделанной с таким пониманием того, для чего она предназначена.
Всё я сложил обратно, кроме ножа. Нож так и остался у меня в руке.
Цену он назвал сразу и торговаться не стал.
— Девять фунтов.
Перед портом нам выдали жалованье, как выдают всегда, чтобы люди не сходили на чужой берег без гроша. Меняла дал за них фунт четыре шиллинга.
Их я берёг на нитки да на корпию. Сейчас я выложил на сукно всё, что было моего, и пересчитал так же, вслух.
Фунт четыре шиллинга. Не хватало фунта с лишком. Я собрал деньги обратно в горсть и сказал как есть.
— Больше у меня нет. Ни нынче, ни к вечеру.
Мэри перевела. Отец её выслушал и не ответил.
Он забрал нож у меня из руки, положил его в футляр на своё место, закрыл крышку и придвинул футляр ко мне.
— Берите.
Я перевёл взгляд на Мэри.
— Отец говорит: вы донесёте остальное перед уходом, — сказала она. — Вы стоите тут на рейде не один день.
— А ежели не донесу?
Маршалл ответил сам, коротко, и Мэри перевела так же коротко.
— Тогда он будет знать про русских лекарей то, чего до сих пор не знал.
Я стоял и держал руку на футляре.
Он отдавал инструмент на слово человеку, которого видел час. И положение своё он при этом знал не хуже меня: половинное жалованье, стёртая табличка у двери, дочь при столе вместо помощника.
Набор этот он мог продать за девять фунтов кому угодно на этой улице и продал бы к вечеру.
— Скажите ему, что донесу, — сказал я.
Мэри перевела, и отец её кивнул.
— В моём деле руки живут двадцать лет, — сказал он. — У иных — десять. Дольше живут у тех, кто точит сам. Вы из таких людей. Берегите их.
Мэри перевела, и я не нашёлся с ответом.
— Штаб-лекарю вашему передайте, что на письмо я отвечу завтра, — прибавил Маршалл. — И передайте ему ещё, что людей с такими руками я вижу раз в пять лет.
Он развернулся и пошёл к выходу. И уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил на чистом русском:
— Удачи вам, подлекарь Вершинин.
Я стоял и глядел ему в спину, покуда за ним не закрылась дверь.
Он понимал меня с первого слова весь этот час и ни разу этого не показал.
Значит, говоря на английском, он попросту меня проверял. Вот и ответ на вопрос, что я задал ранее сам себе.
***
Заворачивала Мэри сама и футляр заворачивала целиком, не разбирая.
Поверх крышки легла вощёная бумага, поверх бумаги — промасленная тряпица; всё вместе — в плотную ткань и бечёвкой крест-накрест.
Внутрь сунула сложенный листок.
Опись, писанная её рукой. Почерк ровный и уверенный, латинские названия, ни единой помарки и столбик цифр справа.
До двери меня проводила Мэри.
Уже на пороге, отодвинув засов, она обернулась.
— Отец завтра режет.
— Что?
— В девятом часу. Нога, выше колена, — она глядела на меня спокойно. — Если русскому лекарю любопытно, никто ему не запретит постоять у стола.
Тут я растерялся. Она предлагала мне то, ради чего я в прошлой жизни ездил бы через полстраны.
Постоять у стола, где режет человек, который делает это тридцать лет и делает наживую, потому что наркоза нет. Увидеть своими глазами, как в этом веке отнимают бедро.
— Приду, — сказал я.
— Приходите к половине девятого. Он не любит, когда опаздывают.
Дверь закрылась, и я пошёл вниз по трём ступеням. Свёрток был тяжелее, чем я думал.
С рейда, издалека, донеслись склянки.
И я вспомнил про люк и про то, что лежит у нас в трюме под старой парусиной.
***
К борту я подошёл, когда уже смеркалось, и подниматься по трапу со свёртком под мышкой оказалось делом неудобным.
Одна рука была занята, а трап при волне ходил, и я лез, прижимая свёрток локтем и хватаясь свободной рукой.
Наверху меня остановили по форме.
— Кто идёт?
— Подлекарь Вершинин, — ответил я.
— Проходите, Андрей Ильич.
Вахтенный унтер сказал это, не заглянув в список, и я поймал себя на мелком, но отчётливом удовольствии.
Меня узнают в лицо. За эти месяцы я из мебели при лазарете сделался человеком, которого не надо сверять по бумаге.
А потом он заметил свёрток и потянулся к бечёвке.
— Что несёте?
Порядок этот правильный, я его одобрял. Возвращающихся с берега положено осматривать, иначе половина команды принесёт водку под рубахой.
— Инструмент штаб-лекаря, — сказал я.
Унтер отдёрнул руку.
— Проходите.
Палуба была пустая. Половина команды была на берегу, и от этого корабль звучал для меня иначе. В море он весь скрипит и работает: снасти тянут, палуба ходит. А тут стояла тишина, в которой слышны были только люди. Двое драили. Кто-то стучал молотком у фок-мачты. Где-то вполголоса пели.
Я прошёл мимо крышки грузового люка.
Крышка лежала на месте, а у люка стоял матрос из плотницкой артели и сматывал конец.
Я запомнил его и пошёл дальше.
***
Штаб-лекаря Новицкого я застал в лазарете над ведомостями.
Головы он не поднял и дописал строку.
— Докладывайте.
— Взят набор, ваше благородие. Девять фунтов с ремнём и маслом. Казённых — шесть, своих — фунт четыре шиллинга. Фунт шестнадцать за мной до ухода.
— Когда обещали отдать?
— Перед уходом.
— Стало быть, следующего жалованья вы до конца стоянки не увидите: я его выдам разом, чтобы вы дошли до него с деньгами. Разворачивайте.
Я развернул свёрток, и он стал проверять инструменты.
Новицкий проверял их тем же порядком, каким проверял я: пинцет — на смыкание и упругость, ножницы — у кончика, на нитке, иглу — на свет, потом шёлк через ушко, слушая пальцами. Нож — на ноготь.
Всё те же движения, в том же порядке.
Я стоял и смотрел, как чужой человек делает моими руками мою работу, и понимал, что учился правильно.
Ни он, ни я про это не сказали ни слова.
— Шёлк тонковат, — проворчал Новицкий. — Я бы взял толще.
— Такой у него был, ваше благородие. Вдвое дороже.
— Гм.
Он покрутил моток шёлка в пальцах и положил обратно.
— Ладно. За эти деньги хорошо.
Потом нашёл вложенный листок.
Прочёл его весь, до столбика цифр, и поднял бровь.
— Женская рука.
— Дочь его писала, — сказал я. — Она мне и набор собирала.
Сказал я это ровно, и ровность эта далась мне тяжелее, чем я думал.
Новицкий бросил короткий взгляд и ничего не спросил. И вот это оказалось хуже всяких расспросов.
— Хирург велел передать, — сказал я, чтобы уйти с этого места, — что ответит на ваше письмо завтра. И ещё одно.
— Ну?
— Что людей с такими руками он видит раз в пять лет.
Новицкий хмыкнул.
— Стало быть, вы ему понравились. Это дороже инструментов.
И тут же перешёл к делу, не став хвалить дважды.
— Завтра опись нового имущества. После — проверка закупленного по счёту, а потом аптека.
— Что берём?
— Всё, что дадут, — он потёр переносицу. — Хина. Опий. Ртутные. Слабительные. Спирт. Корпия и бинты — сколько поднимем.
— Лимонный сок?
— Лимонный сок здесь дёшев. Да его столько не возьмёшь. Портится за месяцы, возить его надо с ромом, а место в трюме расписано без нас. Я нынче справлялся, — сказал Новицкий мрачно.
Я кивнул.
— Ваше благородие, — сказал я, — Маршалл берёт ногу в девятом часу у себя. Дочь его сказала, что мне позволят постоять.
Новицкий поглядел на меня.
— Идите. Опись подождёт до полудня. Такого вы у нас не увидите ещё год.
Он сдвинул ведомости на край стола, отодвинул лампу и позвал Прохора.
— Прошка. Давай-ка нам чаю.
И всё. Ни объявления, ни «а теперь отдохнём». Одним движением руки служба кончилась и начался отдых.
Чай Прошка принёс от камбузной печи: кипяток в чайнике и три кружки.
В порту огонь держат спокойнее, чем в море, и оттого чай вышел настоящий, горячий, и к нему нашлись сахар вприкуску и купленный на берегу кусок жёлтого сыра, который Новицкий разрезал сам и разделил на несколько равных частей.
Пар шёл к бимсу, тени ходили по переборке, корабль поскрипывал на якорном канате.
Прошка поставил кипяток и не ушёл.
Стоял у переборки и глядел на меня, покуда я не поднял глаза.
— Вашбродь. Я это… по вашему делу.
— После, Прохор, — коротко сказал я.
— Дык коротко же. Никто не лазил. Плотницкая артель ходила: четверо, в первом часу, с водой которая. Больше никто.
— Долго были?
— Дык с полчаса. Стучали.
— Хорошо. Ступай.
Он ушёл довольный.
— Вы за трюмом смотрите? — спросил Новицкий между делом.
— Смотрю, ваше благородие. Дроздов слёг не от холода, и я хочу знать, чем там дышат.
— Правильно смотрите, — сказал он и сменил тему. — Про Атлантику вы думали?
— Думал.
— И что надумали?
— Что нас ждёт полоса безветрия, — сказал я. — Стоять там можно неделями. И вода в бочках зацветёт к тому времени окончательно, и солонина пойдёт.
— Верно, — он с наслаждением отхлебнул из кружки. — А болезни?
— В жару — кровавый понос и гнилая горячка. И тепловой удар у тех, кто работает на солнце без головного убора.
— А в холода?
— Обморожения и ломота. Только это уже за Горном.
Новицкий покивал.
— Скорбут отступит на месяц-два после свежей провизии, — сказал он. — А после вернётся, и вернётся хуже, потому что люди уже устанут.
Он поставил кружку.
— И вот что вам, Андрей Ильич, надобно понять теперь, а не через полгода.
— Что?
— Что лекарь лечит тем, что у него есть, а не тем, что нужно, — заявил Новицкий. — У вас будет двадцать человек с поносом и опия на пятерых. И вся ваша наука сведётся к одному вопросу: кому дать последнее.
Он сказал это ровно, и от этого стало тяжелее, чем от всякого пафоса.
Я молчал. Знал, что этих двадцать человек в моё время подняли бы капельницами с солевым раствором за двое суток и никакого опия для этого не надо. Что стоят эти капельницы копейки. Что для них нужны иглы, трубки и чистая вода с солью и сахаром в верной пропорции.
И что ничего этого тут не будет ни через год, ни через двадцать, ни при моей жизни.
Жалеть себя из-за того, чего нет, — дело бесполезное, а работать мне надо тем, что есть.
— Понимаю, ваше благородие, — сказал я.
В дверях появился Скородумов.
— Дозвольте доложить. Больные спят. Дроздов пил сам, полкружки, повязка чистая, жара нет.
— Хорошо, — сказал Новицкий и, не меняя тона, показал на третью кружку. — Садитесь.
Скородумов остановился. Он стоял в дверях и заметно медлил.
Я не сразу это понял, но потом до меня дошло: Скородумов — фельдшер, а перед ним штаб-лекарь и подлекарь. Ему за один стол с ними по чину не положено, и он это знает лучше нас двоих.
— Владимир Гаврилович, — сказал Новицкий. — Чай стынет.
Фельдшер осторожно сел на самый край.
***
Дальше пошло то, ради чего, я думаю, штаб-лекарь и затеял этот чай.
Заговорили про службу.
Скородумов вспомнил Кронштадтский госпиталь, где при Павле Петровиче не хватало решительно всего, и рассказал, как корпию щипали сами больные, которые могли сидеть.
Новицкий поправил его, сказав, что было это позже, и они заспорили.
Спорили они о пустяке: в каком году это было и кто тогда был главным лекарем. Фамилию его оба помнили по-разному.
Я слушал и понимал, что вижу.
Учебников по морской медицине у них нет, они не написаны. Всё, что эти двое знают про то, чем болеют в тропиках и как лечить обваренного паром, лежит у них в голове и в руках и передаётся вот так, за кружкой, вперемешку со спором о фамилиях.
— А в двенадцатом году, — сказал Скородумов, — у нас на рейде англичане стояли. Союзники. И лекарь ихний к нам ходил, порошки менял на наше хлебное вино.
— Хороший был лекарь?
— Дык руки хорошие, — фельдшер задумался. — А как война кончилась, они нам через год цену на хину подняли вдвое. Союзники.
Новицкий усмехнулся.
— Так и бывает.
Потом помолчали, и штаб-лекарь сказал в кружку, ни к кому не обращаясь:
— У меня в девятом году человек помер от того, что я его на день позже посмотрел. Один день.
И оборвал себя сам:
— Ну, довольно.
Я не стал спрашивать.
— Андрей Ильич, — сказал Скородумов. — А вы бы что при поносе давали, ежели опия нет вовсе?
И я ответил, причём как свой, потому что спрашивали всерьёз.
Тёплое питьё, много и часто, малыми глотками. Соль и патоку в воду, уголь толчёный. Голод на сутки, а после жидкая каша, но не солонина.
Спорили ещё долго, и что-то в этом споре было спокойное и расслабляющее.
***
Скородумов ушёл первым. Новицкий — за ним, унеся свои ведомости.
Я остался с кружкой в руках и задумался уже о другом.
Оба они сидели тут час. Оба говорили со мной как со своим, и один из них при мне обмолвился про то, о чём, я думаю, не говорил никому.
А я им не сказал про ящик. Мог. Раз пять за этот час мог: и повод был, и слова нашлись бы.
И не сказал, потому что доказательства у меня нет никакого, а чина нет тем более, и всё, что я могу предъявить, — это слова матроса, который лазил в трюм, куда ему лазить не следовало.
Либо я сижу с этими людьми за одним столом и молчу, либо я знаю правду и остаюсь один.
Я убрал кружки.
Лампу я прикрутил, но гасить не стал, потому что в лазарете свет держат из-за больных. И вышел наверх.
Ночь стояла тихая.
Огни Портсмута и Госпорта лежали далеко и низко, а по рейду были рассыпаны якорные огни, и было их столько, что мне почудилось отражённое небо.
С соседнего корабля ударил колокол.
Бил он не в такт с нашими склянками, и это было странно слышать: чужое время идёт рядом со своим и не совпадает.
Часовой стоял у трапа, лицом к воде.
Он обернулся на шаги, узнал меня и кивнул, и я кивнул в ответ.
И вот тут я услышал шаг.
Не сверху и не рядом. Из-под ног.
Глуше и дальше, с тем изменённым тембром, какой бывает у звука, идущего через настил.
Первое, что я сделал, — это стал слушать. Шаг. Пауза. Два шага. Долгая пауза.
Вахтенный ходит ровно, и я его ритм знаю наизусть. А этот шёл с остановками и останавливался не там, где надо остановиться по делу, а по нескольку раз подряд.
Так ходит человек, который прислушивается.
Может, баталёр, подумал я. Может, кто-то из плотницкой артели, у кого дело внизу.
Ночью? Тихо? С остановками?
Я отступил в тень у грот-мачты и стянул сапоги.
Доски были холодные и мокрые от росы, и между пальцами у меня сразу набился песок, которым драили палубу.
Полы сюртука цеплялись, и я придержал их рукой.
Дальше пошёл вдоль борта, где тень плотнее, и по бухтам снастей, потому что этим путём я уже ходил и помнил, где палуба скрипит.
Тут я остановился и сказал себе вслух то, что должен был сказать.
Ежели меня сейчас застанут, объясняться придётся мне. Не ему.
И всё-таки пошёл, потому что иначе я никогда не узнаю.
Крышка грузового люка была сдвинута.
Ровно настолько, чтобы пролез человек, и ни на вершок больше. А по краю щели шла узкая полоса света, срезанная сверху.
Фонарь внизу был прикрыт полой, и прикрыт снизу, чтобы свет не бил в люк. Это я разобрал сразу.
Я опустился на колени у комингса и заглянул боком, не подставляя голову в проём. Дышал ртом, чтобы тише.
Сперва я не увидел человека. Я увидел свет: жёлтое пятно на боку бочонка, косая тень от бимса, светлая полоса на ветоши.
Глаза привыкали медленно, и от этого всё сделалось тягучим. Потом из темноты выступила фигура.
Со спины и сверху человек читается плохо, я это знал. Рост искажён, лица нет вовсе, плечи расплываются.
Я стал разбирать по тому, что умею.
Разворот плеч. Как переносит вес. Не щадит ли ногу.
И не разобрал ничего, потому что данных было мало, а свет шёл снизу.
Он не открывал ящик.
Вот это я понял сразу, и от этого у меня похолодело раньше, чем я сообразил, отчего.
Он вёл рукой по ветоши.
Медленно, от угла к углу, останавливаясь. Будто считал складки.
Я сам поправлял эту ветошь. Той ночью, уходя, я уложил её так, как она лежала: складкой наискось, от левого угла к правому, и краем до бруса — и был очень собой доволен. А у неё был свой порядок. Точный. Не мой.
И я его нарушил.
Он проверял, приходил ли кто-нибудь. И уже знал, что приходили.
Человек внизу медленно выпрямился и поднял фонарь.
Свет пошёл снизу вверх, лёг ему под подбородок и вниз от скул.
И на секунду я увидел лицо целиком.
Я узнал его раньше, чем понял, что узнал, и не смог вдохнуть. Отшатнулся, и подо мной скрипнула доска.
Внизу свет замер.
Глава 3
Снизу заговорили, спокойно и негромко.
— Андрей Ильич, вы бы спустились. Неловко через люк-то разговаривать.
Меня назвали по имени. Это было хуже всего остального, потому что человек, который узнал меня со дна трюма, снизу вверх, при одном фонаре, знал меня не по фамилии в списке.
Бежать было глупо.
Он видел меня, он назвал меня, и вся моя ночная работа кончилась ровно ничем. Убеги я сейчас — и завтра он расскажет это первым, и расскажет так, как ему удобно.
Я нащупал ногой трап и полез вниз.
Босиком по деревянным ступеням было холодно и скользко, и я успел подумать, что сапоги остались наверху, у грот-мачты, и что это, пожалуй, единственная улика против меня, которую я оставил на виду.
Внизу я выпрямился и повернулся к свету.
Фонарь он держал в опущенной руке, и свет шёл по палубе, а не мне в лицо. Вежливо.
Я узнал его сразу.
Шкиперский помощник — Лобанов Пётр Севастьянович, если не путаю.
За два месяца я его видел раз пять, и всякий раз мельком. Он не бывал ни в лазарете, ни в кают-компании и не попадался мне ни при погрузке, ни при смотрах, потому что дела у него шли по своей части и с медициной никогда не пересекались.
Я внимательно рассмотрел его. Лет тридцати пяти, среднего роста, сложен ровно. Лицо гладкое, незапоминающееся. Правильное, спокойное и совершенно невзрачное.
Кожа чистая, дыхание ровное. Это в трюме, в темноте, где мы только что застали друг друга.
Руки я видел плохо, но ту, что держала фонарь, разглядел. Пальцы длинные, ногти в порядке, и на среднем пальце правой руки лежала та самая мозоль, какая бывает у людей, которые много пишут.
Приказный. Не матрос и не мастеровой.
— Пётр Севастьянович, — сказал я.
— Он самый, — Лобанов чуть наклонил голову. — Доброй ночи, Андрей Ильич. Хотя какая уж она добрая — третий час.
Я прикидывал очень быстро.
Всё, что я имел на руках, укладывалось в одну фразу: ночью в трюме стоит человек с фонарём у чужого ящика. Этой фразы хватило бы, будь я мичманом или хотя бы фельдшером с двадцатилетней службой.
А я подлекарь из мещан, которого второй раз за неделю находят в трюме в неурочный час.
— Вы тут по какому делу? — спросил я.
Спросил первым нарочно, потому что кто спрашивает, тот и ведёт.
— По своему, — сказал Лобанов. — По шкиперской части.
— Ночью?
— Оно самое, — он поднял фонарь чуть выше, и я увидел, что он улыбается. Улыбался он приветливо. — Андрей Ильич, вы, я гляжу, человек в корабельных делах новый. Я вам объясню, ежели любопытно.
— Объясните.
— Груз в трюме ходит, — он говорил спокойно и без всякого нажима, как объясняют ребёнку. — Ежели корабль побывал в шторме, то всё внизу могло сместиться. Найтовы ослабли, клинья вышли, что-то осело. Покуда мы стоим на якоре, нужно всё обойти и поглядеть, иначе на первой же волне у нас поедет бочка и проломит переборку.
Он помолчал.
— И? — спросил я.
— И обходить это надобно тогда, когда внизу никого нет. Днём тут люди, работа и шум, и половину я не услышу. А ночью я слышу, как оно скрипит.
Я слушал и понимал скверное.
Оправдываться он не стал вовсе. Он объяснял, и вышло у него толково. Я бы поверил, кабы не видел своими глазами, как он считал складки на ветоши.
— А ветошь вы зачем щупали?
Этим вопросом я всё-таки его задел. Он не вздрогнул и не переменился в лице, только пауза вышла на четверть секунды длиннее, чем следовало.
— Проверял, не отсырела ли, — сказал Лобанов.
— Ветошь?
— Груз под ней, — он поглядел на меня. — Андрей Ильич, вы бы поглядели, что там за груз, прежде чем спрашивать.
Он сделал шаг в сторону и посветил.
Ящик стоял на своих обрубках бруса, ветошь была откинута наполовину, и я в первый раз увидел его весь.
А потом Лобанов полез за пазуху и вынул сложенный лист.
— Извольте.
Я взял бумагу и развернул её у самого фонаря.
Читать пришлось наклонившись, потому что свет шёл сбоку.
В руках у меня была выписка из грузовой описи. Обыкновенная, казённая, писанная канцелярским почерком, с нумером и с числом.
И сказано было, что на шлюп «Камчатка» принят к перевозке ящик за таким-то нумером, окованный, весом столько-то, принадлежащий Российско-Американской компании, с назначением в порт Ново-Архангельск.
Внизу стояли две подписи и печать.
Одна подпись была шкиперская. Вторую я разобрал не сразу и, разобрав, поглядел на неё дольше, чем следовало.
Она была не корабельная.
— Ну вот, — сказал Лобанов доброжелательно. — Груз в описи, Андрей Ильич. Нумер, вес, назначение. Всё как положено.
— А отчего он тогда под ветошью, а не на виду?
— Оттого, что окован медью и полирован, — Лобанов пожал плечом. — Ежели его не прикрыть, к нему за две недели прислонятся бочкой и обдерут. А отвечать мне.
Мне очень хотелось найти в бумаге изъян.
А его не было.
Бумага была настоящая. Я не крючкотвор и не подьячий, но за два месяца я насмотрелся на казённые листы довольно, чтобы отличить писанное впопыхах от писанного как надо. Тут стояли и нумер, и печать, и подпись шкипера.
Тогда я задал единственный вопрос, который у меня оставался.
— Что в нём?
— Не знаю, — сказал Лобанов.
— Как это не знаете?
— А вот так, — он забрал у меня бумагу, сложил её вчетверо и убрал за пазуху. — Груз опечатанный, к перевозке принят, вскрывать его я не имею права и не имею надобности. Моё дело — чтоб он до Ново-Архангельска доехал целым.
Он поглядел на меня.
— И, ежели угодно, я вам скажу, что я об этом думаю. Я думаю, что там бумаги. Может, деньги. Компания в колонии всякий год что-нибудь такое посылает, и всякий раз с оказией. Своих судов у них мало.
Он перешёл ко второй части разговора — мягко, будто продолжая ту же беседу.
— Андрей Ильич, а вы позвольте и мне спросить.
— Спрашивайте.
— Вы тут что делаете?
Я приготовился к этому ещё наверху и ответил ровно.
— Третьего дня отсюда вытащили человека без памяти. Матроса Дроздова. Я спускался поглядеть, где он лежал.
— Третьего дня, — согласился Лобанов. — Про то мне известно. Вы фонарь у баталёра брали под запись, и старший офицер знал, куда вы идёте.
Он помолчал.
— А нынче?
Я молчал.
— Нынче вы фонаря не брали, — сказал он всё так же приветливо. — Нынче вы пришли босиком, в темноте, и стояли у люка. Я вас, признаться, ещё на палубе слышал.
Ну вот. Приехали. А теперь, значит, он меня обвиняет!
— И это, Андрей Ильич, уже второй раз, — договорил Лобанов. — А второй раз, знаете ли, объясняется хуже первого.
Я считал. Причём не то, что он сказал, а то, что будет, если я завтра пойду к старшему офицеру или к капитану.
Считалось скверно.
Я прихожу и говорю, что ночью видел в трюме шкиперского помощника с фонарём у ящика Компании.
У него бумага с печатью и подписью шкипера, и по ней он обязан за грузом смотреть. У него прямая должность — спускаться в трюм. У него объяснение, отчего он делает это ночью, и объяснение толковое, которое всякий моряк поймёт с первого слова.
А у меня что?
У меня то, что я второй раз за неделю оказался в трюме в третьем часу пополуночи, босиком и с пустыми руками, и стоял у люка, слушая.
Тогда спросят не его. Спросят меня. И спросят о том, зачем подлекарю чужой груз, и вспомнят корзину с берега, и вспомнят, что подлекарь этот вообще человек тёмный и в июле его чуть не списали.
Идти нельзя.
Боязни тут не было. Выйдет от этого только хуже, и хуже выйдет мне. А ящик как стоял, так и будет стоять.
— Вы правы, — сказал я.
Лобанов поднял брови.
— В чём же?
— Во всём. Груз в описи, вы при должности, а я тут второй раз без всякого дела, — я поглядел на него. — Так что виноват. Пойду наверх.
Он на секунду сбился. Я это увидел ясно, потому что смотрел за ним внимательно.
Он готовился к спору. Он подводил меня к тому, чтобы я начал оправдываться, злиться и говорить лишнее, а я взял и согласился с ним по всем пунктам.
Ему стало нечего сказать.
— Ну, коли так, — проговорил он.
— Пётр Севастьянович.
— Да?
— Один вопрос, и я пойду.
— Извольте.
— Отчего вы меня не окликнули третьего дня?
Лобанов помолчал.
— Не понял вас.
— Третьего дня я был тут при фонаре и при бумаге, и вы про это знаете — вы сами сказали. И я тут стоял четверть часа, и вы, я думаю, слышали и тогда. А окликнули вы меня только нынче.
Он смотрел на меня.
— Стало быть, — сказал я, — третьего дня вы решили посмотреть, что я стану делать. А нынче решили, что довольно.
Тишина внизу стояла такая, что я услышал, как вода идёт вдоль борта.
Лобанов улыбнулся по-настоящему.
Первый раз за весь разговор его лицо сделалось живым, и от этого мне стало не по себе куда сильнее, чем от всей его вежливости.
— А вы, Андрей Ильич, не такой простой, каким кажетесь, — сказал он с явным удовольствием. — Мне про вас говорили, а я, признаться, не верил.
— Кто говорил?
— Люди, — он поднял фонарь. — Ступайте, вам наверх. Простудитесь босиком, а лекарить вас будет некому.
Я пошёл к трапу.
— Андрей Ильич.
Я обернулся.
— Вы бы поберегли себя, — сказал Лобанов и сказал это очень мягко. — У вас нынче всё складывается. Капитан вас отличает, штаб-лекарь при вас, дело идёт. Зачем вам эти трюмы?
Ответить я мог многое.
А ответил одно.
— Спокойной ночи, Пётр Севастьянович.
***
Наверху меня ждали.
У люка, шагах в трёх, стоял лейтенант Филатов.
Стоял он в темноте, у самого фальшборта, и я его заметил, только когда он пошевелился.
Мои сапоги стояли у грот-мачты, там, где я их оставил, и от них до люка было саженей десять, и всё это время они стояли на виду.
— Вершинин, — сказал Филатов приветливо.
— Ваше благородие.
— Вы босиком.
— Так точно.
Он подождал, не объясню ли я.
Я не стал.
— Ночь тёплая, — согласился лейтенант, глядя на воду. — Оно и славно. Я вот тоже вышел подышать.
Мы постояли.
— Занятно, — сказал он вдруг. — Пётр Севастьянович тоже нынче не спит. Он у нас человек хозяйственный, всё по трюмам ходит. Я как-то раз его в четвёртом часу встретил.
Он поглядел на воду.
— Я, Андрей Ильич, шестой год в море и научился одному. Ежели двое ночью ходят по одному трюму, то рано или поздно они там встретятся, и объясняться будут оба. Вы бы за собой поглядели.
Я молчал.
— Ну, спокойной ночи, Андрей Ильич.
Он ушёл.
Я забрал сапоги и постоял с ними в руках, и палуба под босыми ногами была холодная и мокрая. Подвёл итог, и он мне совсем не понравился.
Я проиграл эту ночь вчистую. Груз в описи, человек при должности, у меня ни доказательства, ни свидетеля, а сам я дважды за неделю оказался там, где мне быть не положено.
Но проиграл я только ночь.
За эти четверть часа я узнал три вещи. Что ящик идёт Компании в Ново-Архангельск, и это уже не догадка, а бумага. Что Лобанов при этом ящике не сторож, потому что сторож не считает складки и не выжидает трое суток. И что кто-то ему про меня рассказал.
Выходит, Лобанов — и есть второй человек Компании.
И у нас с ним теперь долгая история.
***
Спал я часа три и вышел на берег с первой шлюпкой.
Портсмут утром оказался другим городом.
Улицы я нашёл мокрыми от ночного дождя, и в лужах стояло небо. Пахло углём и печным дымом, потому что топили. Торговки шли к рынку с корзинами на голове, и шли быстро, а с гавани уже несло рыбой.
Свет шёл низкий и жёлтый, и от него кирпичные стены сделались тёплыми.
К половине девятого я стоял у знакомой двери с медной табличкой.
Открыла Мэри и посторонилась молча, кивнув на дверь в глубине.
Комната, где меня принимали вчера, переменилась.
Стол сдвинули к окну, сукно сняли, а на голых досках лежала клеёнка. Инструмент лежал не так, как вчера. Он лежал в том порядке, в каком его будут брать. Сперва нож, потом пила, потом крючки, потом иглы.
На полу стоял таз с песком.
Я поглядел на этот таз и понял, зачем он тут, и мне стало неуютно.
Больной сидел на скамье у стены.
Лет сорока, англичанин, крепкий когда-то мужик, а нынче серый и осунувшийся. Правая нога от колена вниз была обмотана и лежала на табурете, и от неё шёл запах, который я узнал бы из тысячи.
Мэри стояла рядом и держала его за руку.
Она ничего ему не говорила, только держала.
— Господин подлекарь, — на русском окликнул меня отец Мэри.
Маршалл вошёл в переднике поверх рубахи и с закатанными рукавами и в этом виде выглядел лет на десять моложе вчерашнего.
— Явились. Хорошо.
— Дозвольте поглядеть? — на русском же спросил я.
— За тем и звал.
Он подошёл к больному и заговорил с ним по-английски, коротко и буднично, и я разобрал только, что тот отвечал односложно.
— Расскажу вам, — сказал мне Маршалл, вернувшись к столу. — Ричард Кемп, тридцати девяти лет, работал у канатного двора. Четыре дня назад на него скатилась бухта каната, и ногу сломало вот тут.
Он показал на себе, ниже колена на ладонь.
— Кость вышла наружу?
— Вышла и вошла обратно, — Маршалл поморщился. — Его подняли и вправили на месте свои же товарищи. Из добрых побуждений.
Я закрыл глаза на секунду.
Ровно то, о чём я предупреждал Врангеля две недели назад в Северном море: не трогать, не вправлять, прикрыть чистым и звать лекаря. А они дёрнули, и дёрнули руками, которые до того сутки таскали смолёный трос.
— Дальше?
— Третьи сутки жар, — Маршалл говорил сухо. — Нынче нога чёрная снизу и до половины голени. Запах вы чуете сами.
— Режете?
— Режу, — он поглядел на меня. — Иначе он до воскресенья не доживёт.
Тут спорить было не с чем, и я не спорил. Антонов огонь на голени в этом веке лечится одним способом, и способ этот я знал не хуже него.
— Где режете?
Маршалл сказал то, чего я и боялся.
— Выше колена.
Я помолчал.
— Дозвольте спросить, отчего выше?
— Оттого, что так учат, — Маршалл вытирал руки полотенцем. — И оттого, что я тридцать лет режу и знаю, чем кончается, когда режут близко к гнили.
— Чем?
— Тем, что через три дня гниёт культя и приходится резать второй раз, а второго раза он не выдержит, — он бросил полотенце. — Выше колена надёжнее. Там мясо чистое.
Всё это была чистая правда.
И в его веке это было правильно. Хирурги этого времени резали с запасом именно потому, что не умели определить границу и не имели ничего против нагноения. Отступи повыше — и вероятность выжить растёт.
Только за эту вероятность платит человек и платит всю свою оставшуюся жизнь.
— Господин Маршалл, — сказал я. — Дозвольте мне поглядеть ногу.
Он посмотрел на меня секунды три.
— Глядите.
Я подошёл, присел и стал разматывать.
Мэри держала фонарь, хотя было светло, и держала его так, чтобы свет ложился вдоль ноги, а не поперёк. Я на неё поглядел, и она чуть кивнула. Она знала, зачем так.
Дальше я работал молча, минуты четыре.
Со стороны выглядело, будто я просто ощупывал ногу, но я искал границу.
При антоновом огне мёртвое от живого отделяется полосой шириной в ладонь, а вовсе не резкой чертой. И глазом её видно плохо, потому что кожа над живым мясом тоже успевает потемнеть.
Зато её можно найти руками.
Первое — тепло. Я вёл тыльной стороной пальцев снизу вверх, медленно, и слушал, где кончается холод. Мёртвое холодное, живое тёплое, и переход чувствуется отчётливо, если не спешить.
Холод кончился на четыре пальца ниже колена.
Второе — чувствительность. Я взял иглу и стал колоть, начиная снизу, спрашивая через Мэри. Внизу он не чувствовал ничего. На середине голени сказал, что тупо. А на ладонь ниже колена дёрнулся.
Третье — кровь. Я уколол глубже в двух местах. Внизу не пошло вовсе. Выше границы выступила капля — красная, а не тёмная.
Четвёртое, самое важное.
Я подвёл пальцы под колено, в ямку, и нашёл пульс.
Он был. Слабее, чем на здоровой ноге, но отчётливый.
— Мэри, — сказал я тихо. — Подведите пальцы сюда, под колено.
Она поглядела на отца. Отец стоял к нам спиной, у окна.
И она подвела. Стояла так секунды три, потом убрала руку.
— Есть, — сказала она.
— Скажете ему?
— Нет, — Мэри посмотрела мне в глаза. — Скажете вы. Мне он ответит, что я не хирург. А вам ответить так не сможет.
И прибавила тише, уже отвернувшись:
— Я нынче второй раз за вас говорю. Вы заметили?
Я разогнулся.
Мэри поставила фонарь на табурет.
— Господин Маршалл. Дозвольте, я скажу. Резать надо ниже колена.
— Где именно?
Он спросил это раньше, чем возразил, и я понял, что он меня уже слушает.
— Холод кончается на четыре пальца ниже колена, — сказал я. — Резать надо на два пальца выше этого места, чтобы хватило на лоскут.
— На лоскут, — повторил Маршалл. — Стало быть, вы и про лоскут думали.
— Без лоскута будет нечем закрыть. А закрывать надо кожей, которая живая.
Маршалл выпрямился и поглядел на меня уже совсем иначе.
— Молодой человек, — сказал он холодно. — Вы у меня в доме второй раз.
— Так точно.
— И вы предлагаете мне оставить ему гниль.
— Я предлагаю не оставлять. Сэр, я вам не про науку скажу, а про то, что видел руками. Извольте проверить сами, я подожду.
Он проверил. За это я его после уважал, и уважал крепко.
Он мог меня выставить. Он был у себя дома, тридцать лет резал и разговаривал с подлекарем чужого флота, который годится ему в сыновья.
А он взял иглу и присел.
Проверял он тем же порядком, что и я: тепло тыльной стороной пальцев, игла снизу вверх, кровь в двух местах. И, наконец, пальцы под колено.
Поднялся он не сразу.
— Пульс есть, — сказал он.
— Есть, — кивнул я.
— Слабый.
— Слабый, а есть, — я подался вперёд. — Господин Маршалл, ежели там пульс, значит, туда идёт кровь. А куда идёт кровь, там живое, и там будет заживать.
Он молчал долго.
— И всё-таки я отрежу выше, — сказал он наконец.
— Отчего?
— Оттого, что ежели я ошибусь ниже, он умрёт. А ежели я отрежу выше, он будет жив.
Я сказал то, ради чего затевал весь этот разговор, и сказал не про медицину.
— Он будет жив, — согласился я. — Кем?
Маршалл поглядел на меня.
— Что?
— Кем он будет жив? — я показал на Кемпа, сидящего на скамье. — Ему тридцать девять лет, он работает у канатного двора, и у него, я думаю, дети.
— Четверо, — вставила Мэри.
— Четверо, — я повернулся к Маршаллу. — Ежели вы отрежете ногу ниже колена, он через полгода встанет на деревяшку и пойдёт работать. Работать он будет сидя и стоя, по вантам ему уже не ходить. Он останется человеком, который кормит четверых.
Маршалл слушал.
— А ежели выше колена, то колена у него не будет. Деревяшку к бедру приладить можно, я такие видел, только они на ремнях через плечо и стоят как полгода его работы. И ходить на ней он будет шагом старика. К канатному двору он не вернётся. Он до конца жизни будет сидеть на пороге и просить у прохожих. Я таких на здешней улице вчера видел десяток.
В комнате стало очень тихо.
— Вы говорите: ежели ошибётесь ниже, он умрёт, — сказал я. — А я вам скажу, что ежели вы отрежете выше без нужды, он тоже умрёт. Только не за три дня, а за пять лет, и от нищеты, и вы этого уже не увидите.
Маршалл смотрел на меня, и лицо у него было каменное.
— Вы дерзкий, — сказал он.
— Виноват.
— И вы очень молоды.
— И это верно.
Он отвернулся к окну и постоял.
— Мэри, — сказал он, не оборачиваясь. — Спроси у него сама. Скажи, как есть: можно резать выше и вернее, а можно ниже и с риском, и риск такой-то.
Мэри пошла к скамье.
Говорила она с Кемпом минуты две. Я не понимал почти ничего, кроме того, что она не уговаривала и голоса не повышала.
Потом Кемп что-то ответил.
Сказал коротко, три или четыре слова, и посмотрел при этом на свои руки.
— Он говорит: ниже, — перевела Мэри. — Говорит, что у него четверо.
Резали в десятом часу.
Кемпа положили на стол и привязали ремнями — поперёк груди и поперёк здоровой ноги, а двое подручных встали по бокам. Мэри дала ему свёрнутый кожаный валик, и он взял его зубами сам, не дожидаясь просьбы.
Наркоза не было. До него этому веку ещё двадцать девять лет.
Маршалл наложил жгут выше колена и затянул его сам, проверив, пропал ли пульс ниже жгута. Я следил.
Работал он быстро. В трёх шагах от стола я считал про себя, потому что иначе не мог, и досчитал до сорока трёх, когда он отложил нож и взял пилу.
Кемп кричал первые секунды, а потом перестал и только хрипел через валик. Мэри держала его голову.
Я поглядел на Мэри поверх стола. Зрачки у неё были широкие, дыхание частое, и я стал считать это, как считаю у больного, и на середине счёта бросил, потому что считать тут было нечего.
Пила заняла меньше времени, чем нож.
Потом Маршалл распустил жгут, нашёл сосуды, и вот тут пошла та работа, ради которой я, собственно, и стоял.
Он перевязывал их шёлком по одному, а Мэри подавала нитки и считала вслух по-английски.
Цифры я разбирал сам.
Она досчитала до четырёх и остановилась. Четыре лигатуры.
Через восемь минут после первого разреза всё было кончено.
Я поглядел на часы у стены и понял, что видел работу мастера.
В моё время на это ушло бы вдвое больше, и было бы вдесятеро безопаснее. А здесь, при живом кричащем человеке и без всякого наркоза, восемь минут есть предел возможного.
Кемп был жив и в сознании.
***
После этого работали мы с Мэри.
Маршалл отошёл к тазу мыть руки, а нам досталось то, что здесь считают делом второстепенным.
Она стала накладывать повязку, и накладывала правильно — я это отметил.
А потом взялась укладывать культю на подушку, вот тут-то я её остановил.
— Мэри, погодите.
Она подняла глаза.
— Не так.
— Отчего?
Она положила культю на подушку, приподняв её и чуть согнув в колене. Так удобнее больному, меньше болит — так делают все.
— Оттого, что через три недели он не сможет её разогнуть.
Мэри нахмурилась.
— Объясните.
Я объяснил, а она внимательно слушала.
Нога, которая три недели пролежит согнутой, разгибаться перестанет. Сустав стянется, мышца укоротится, и человек останется с культёй, торчащей вперёд под углом.
На такую культю деревяшку не приладишь.
То есть мы сейчас можем сделать всю нашу работу впустую: не отрезав ни вершка лишнего, а всего лишь уложив ногу на подушку так, как удобно.
— Что тогда делать? — спросила она.
— Класть прямо, на ровное, без подушки. Первые дни он будет ругаться, потому что так больнее.
— А после?
— А после, дней через пять, класть его на живот на четверть часа дважды в день. И понемногу разгибать бедро, чтобы сустав не забыл, как это делается.
Мэри поглядела на культю, потом на меня. Она дышала часто и мелко, я это слышал, потому что стоял к ней плечом.
— Вы это откуда знаете?
— Видел, что бывает, когда так не делают, — сказал я.
Она сняла подушку. А потом взяла со стола лист, обмакнула перо и стала записывать. Прямо тут, стоя, не отходя от больного, записывала за мной, переспрашивая по два раза.
— Зачем вы пишете?
— Затем, что через десять лет отец резать не будет, — сказала она, не поднимая головы. — Я его руки видела нынче утром. Он их греет о чашку прежде, чем взять нож, и думает, что я не замечаю. Резать мне не дадут никогда. А вот это у меня не отнимут. Тому, кто знает, как ходить за культёй, платят. Мало, но платят.
И прибавила, всё так же ровно.
— На живот дважды в день. Как долго?
— С четверти часа. К концу второй недели до получаса.
— С какого дня?
— С пятого. Раньше нельзя, разойдётся шов.
Она записала и это.
А я стоял и глядел на её руки и на этот лист и думал о том, что вот, стало быть, оно как бывает.
За два месяца в этом веке я объяснял такие вещи Скородумову, Новицкому, Евдокимову и Прошке, и всякий раз мне верили или не верили, спорили или соглашались.
А записывать за мной никто не стал.
Маршалл вернулся, вытирая руки, и поглядел на нас.
Мэри что-то ему сказала, показав на лист.
Он взял лист и прочёл его, подняв брови.
— Гм, — сказал он.
И ничего больше.
Кемпа унесли подручные. В комнате остался запах, который бывает после такой работы и который я знаю обеими своими жизнями.
Маршалл сел на стул и вдруг стал выглядеть на все свои годы.
— Восемь минут, — сказал я.
— Что?
— Восемь минут от разреза до последней лигатуры. Я считал.
Он поглядел на меня.
— И что же?
— То, что я такой работы не видел давно, — честно сказал я.
Маршалл усмехнулся.
— В моё время резали за пять.
— В ваше время резали выше колена, — сказал я. — За пять минут.
Вот тут он засмеялся.
Смех вышел короткий и сиплый. Он оборвал его сам и потёр свои узловатые пальцы.
— Вершинин, — сказал он. — Приходите послезавтра.
— Зачем?
— Затем, что я вам должен. — Он поднялся. — Вы мне нынче сберегли человеку колено, а я вам за это ничего не дал, кроме дерзости.
— Я не за платой шёл.
— Знаю, — Маршалл поглядел на меня. — Оттого и должен. Приходите в тот же час. У меня для вас кое-что найдётся, и это будет не деньги.
— Я вам ещё фунт шестнадцать должен.
— Должны, — согласился Маршалл. — Принесёте. Это дело отдельное.
Я решил узнать ещё кое-что.
— Позволите вопрос? — спросил я.
— Позволю.
— Отчего вы нынче говорите со мной на русском? А вчера не сказали ни слова.
Маршалл вытер руки и не сразу ответил.
— А вы сообразите сами. Вы человек сообразительный, я это нынче видел.
Я сообразил, и мне это не понравилось.
— Вы меня слушали.
— Слушал, — согласился он. — Вы говорили дочери, а думали, что говорите в пустоту. Человек, который знает, что его понимают, говорит одно. Человек, который думает, что его не понимают, говорит другое — и говорит правду. Мне нужна была вторая.
— И что вы услышали?
— Что вы не торговались. — Маршалл сел. — Вы могли сказать ей, что сталь у нас худая, а цена высокая, и просить сбавить. Всякий бы сказал, и я бы сбавил. А вы говорили про фаску и про то, что точит тот, кто резать будет. Час говорили и ни разу не заговорили про деньги, покуда я сам не назвал цену.
Он вновь потёр свои узловатые пальцы.
— И ещё я услышал, как вы про иглу ответили. Про то, что станете шить корабельной, обточив на бруске. Вы это сказали мне в лицо и по-русски, зная, что я не понимаю. Стало быть, сказали не мне, а себе. Такое врать бесполезно.
— А ежели бы я стал торговаться?
— Тогда я взял бы с вас девять фунтов вперёд, — сказал Маршалл ровно. — И набор был бы у вас тот же. Только сюда бы вы нынче не пришли.
Я кивнул.
— Дурно это с моей стороны, — прибавил он. — Знаю. Мне довелось восемь лет прослужить в чужом флоте, и я там держал язык за зубами и слушал. Привычка осталась, а привычки на старости не бросают.
До двери меня опять проводила Мэри. Я взялся за ручку двери и остановился.
— Мэри.
— Да?
— Вы правильно рассудили. Про то, кому он ответит.
— Я это рассудила не нынче, — сказала Мэри. — Я об этом рассуждаю с тех пор, как матери не стало. Приходите послезавтра. Он вам отдаст то, что отложил. Я знаю, что это, и я бы вам этого не отдала.
— Отчего?
— Оттого, что вы уплывёте, — сказала она.
Она стояла в дверях и не отпускала засов. У неё на виске засохла бурая точка, которую она не заметила. Я поднял руку, чтобы сказать про это, и не сказал.
— У вас кровь на виске, — сказал я всё-таки.
Мэри не тронула лицо. Только поглядела на меня и не отвела глаз. Мы стояли так дольше, чем нужно, чтобы сказать про кровь.
Потом она стёрла точку тыльной стороной кисти, тем же движением, каким вчера убирала прядь.
— Послезавтра, — сказала Мэри и отодвинула засов.
***
К шлюпке я шёл через рынок, потому что так было короче.
Рынок у гавани начинался прямо на мостовой и кончался неизвестно где.
Торговали с рук, с телег и с расстеленных на камне рогож. Рыба и зелень, старое платье, гвозди, верёвка, сапоги с чужих ног, битая посуда. Кричали все разом, и кричали так, что за десять шагов не разобрать ни слова.
Я шёл и глядел по сторонам и делал это с удовольствием.
Есть в этом что-то одинаковое во всяком веке. Так же кричали на рынке в моё время, только вместо рогож были складные столики, а вместо сапог с чужих ног — китайские кроссовки.
Ближе к концу ряда народу стало меньше.
Там торговали с трёх столов, и лежало на них то, что бывает на распродажах после покойника.
Я замедлил шаг, потому что увидел книги.
Продавец, тощий малый лет двадцати пяти, заорал прямо надо мной.
Кричал он по-английски, бойко, и я разобрал не всё.
Но два слова я разобрал.
Одно было «Париж». Второе — «доктор».
Я остановился так резко, что в меня врезался кто-то сзади.
Продавец увидел, что на него смотрят, обрадовался и заорал вдвое громче, размахивая рукой над своим столом.
Барахло с покойника. Так и есть: платье без хозяина, очки в футлярах, чернильница и книги стопками — французские.
А между стопкой и футляром лежало кое-что, что меня заинтересовало.
И, чёрт меня раздери…
Как же я надеялся увидеть нечто подобное в Англии!
И я это нашёл.
А теперь обязан приобрести любой ценой.
Глава 4
Я стоял и глядел на эту деревяшку. Обычную полую трубку, что лежала передо мной.
Именно её я рассчитывал найти здесь — в Англии.
В прошлом году, в Париже, врач по имени Рене Лаэннек осматривал молодую женщину. Она была полной, а слушать сердце в те годы полагалось, приложив ухо к груди. Приложить ухо к груди молодой женщины он посчитал неудобным.
Тогда он свернул в трубку тетрадь и приложил её к груди. И услышал сердце яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Потом он год работал в парижском госпитале Неккер: точил у токаря деревянные трубки и слушал всех подряд, а после сличал услышанное с тем, что находил при вскрытии. То есть слушал живого, затем смотрел, что у мёртвого внутри, и записывал, какой звук чему отвечает.
Так родилась вся наука выслушивания. Книгу свою он напечатал года через два, и после неё всё это разошлось по свету.
А нынче о его трубке знает горсть людей в Париже да, может быть, десяток англичан, ездивших туда после войны.
Я про неё думал ещё в Кронштадте.
Думал в августе, укладывая инструменты, и решил, что в Портсмуте непременно поспрашиваю. И тут же себе сказал, что искать это в семнадцатом году всё равно что искать снег в июле. Слишком рано.
А она лежала на рогоже между стопкой книг и футляром с очками.
Продавец увидел, что я не ухожу, и обрадовался.
Он говорил быстро и с таким выговором, что я не разбирал и половины. Я отвечал на латыни и обломками слов, и объяснялись мы, я думаю, как двое глухих.
Я показал на трубку и поднял брови.
Он затряс головой и заговорил. Я вылавливал только отдельные слова.
Париж. Доктор. Грудь. Слушать.
— Чьё это было? — Я показал на всё разложенное.
Тут он понял и стал объяснять руками.
Насколько я разобрал, выходило так: хозяин всего этого был врач, умер месяц назад, а его вдова всё распродавала. В четырнадцатом или пятнадцатом году, когда война кончилась и англичане поехали в Париж, он тоже туда ездил.
И привёз оттуда вот это.
— Никому не показывал?
Продавец пожал плечами и сказал что-то, из чего я разобрал одно. Лежала в шкафу.
Ну да. Он привёз её, покрутил, приложил разок, ничего не услышал и убрал.
Потому что трубка сама по себе не работает. Она даёт звук, и разбирать его учатся год. Лаэннек и потратил этот год, а тот, кто просто приложил трубку к чужой груди, слышит гул и шорох, и больше ничего.
Я взял трубку в руки.
Светлое дерево, гладко точёное, полторы четверти длиной. С одного конца — раструб, с другого — плоская пятка с узким отверстием. Посередине она разбиралась надвое, и внутри обнаружился узкий сквозной канал.
Всё правильно: он и делал их такими. Я положил трубку обратно на рогожу, стараясь делать это небрежно. Потому что если продавец увидит, как у меня блестят глаза, цена вырастет втрое.
Дальше я стал смотреть книги, и смотрел их с той же небрежностью, а внутри у меня уже всё считалось.
Книг было около полутора десятков. Половина годилась только на растопку. Проповеди, какой-то роман, календарь за прошлый год.
А четыре были мои. Толстый анатомический атлас с гравюрами — старый, потрёпанный, с пометками на полях чужой рукой. Руководство по хирургии, английское. Тонкая книжка про лихорадки в жарком климате — при виде неё у меня чуть не задрожали руки, потому что мы идём в тропики. И четвёртая, название которой я с трудом разобрал по титулу, оказалась книгой по военно-полевой части.
Пометки на полях меня добили окончательно. Покойник читал их и спорил с ними. На полях атласа стояли крестики и вопросительные знаки, а в одном месте было размашисто написано что-то, чего я вовсе не разобрал.
Такие книги стоят дороже новых, потому что вместе с текстом достаются чужие мысли.
— Сколько? — спросил я, показав на всё разом.
Он назвал цену. Я не понял числа с первого раза, попросил повторить — и он повторил, показав на пальцах.
Выходило дорого. Не разорительно, а именно дорого: у меня в кармане не было ничего.
Всё, что мне выдали на берег, ушло вчера у Маршалла. Своих я доплатил фунт и четыре шиллинга, а ещё фунт и шестнадцать шиллингов остались за мной до ухода; эти деньги Новицкий обещал вычесть из жалованья.
То есть я стоял на английском рынке и торговался, не имея при себе ни шиллинга.
Я вынул то, что было. Мелочь, несколько пенсов, сдача от вчерашнего.
Продавец поглядел на мою ладонь и засмеялся.
Тогда я сделал единственное, что мне оставалось.
Я взял трубку, отошёл на два шага, повернулся к нему боком и приложил её к собственной груди. И стал слушать.
Прошло секунд двадцать, и я поманил его пальцем. Он подошёл с недоверием. Я приложил раструб ему к груди, чуть левее середины, и приложил пятку к его уху.
И увидел, как он изменился в лице.
Потому что человек, который никогда не слышал собственного сердца изнутри, слышит его в первый раз, и это, я вам скажу, действует.
Он отшатнулся, потом наклонился обратно и стал слушать сам, прижимая трубку рукой. Я держал. Постоял так с полминуты. После заорал на весь ряд.
Тут я испугался, что напортил себе и что сейчас сюда сбежится половина рынка, и цена улетит в небо.
А вышло иначе.
Продавец схватил меня за рукав, затряс головой и заговорил, тыкая пальцем то в трубку, то в книги, то в меня. Из всего этого я разобрал, что он спрашивает, лекарь ли я, и что-то ещё про жену.
— Doctor, — сказал я и показал на себя. — С русского корабля.
Он замахал руками и потащил меня за прилавок.
Там, за телегой, я увидел женщину лет сорока. Она сидела на составленных ящиках и держала на коленях мальчишку.
Было ему года четыре, и он кашлял.
Причём давно — я это понял по одному звуку. Сухой, надсадный, с той особенной сипотцой на вдохе, которая мне сразу не понравилась. Мать поглядела на меня с надеждой.
Я присел, велел жестом расстегнуть мальчишке рубаху и приложил трубку.
И стал слушать.
Долго, минут пять, переставляя раструб по всей груди и по спине. Заставил его дышать глубоко, показав на себе.
И то, что я услышал, мне понравилось. Хрипов не было. Слева и справа — одинаково, дыхание проводится всюду, внизу тоже. Ни притупления, ни свиста.
Стало быть, лёгкие чистые, а кашель шёл сверху — из глотки и из носа: у мальчишки текло по задней стенке, и текло, судя по всему, месяцами.
В моё время это лечится промыванием и влажным воздухом, и лечится за неделю. Здесь я мог сделать меньше, но кое-что мог.
Я объяснил, как сумел. Тыкал пальцем, показывал на себе, рисовал в воздухе. Пар. Держать над горячей водой и дышать. Не давать холодного питья. Не кутать, потому что в жарко натопленном воздухе в носу пересыхает и делается хуже. И проветривать, даже зимой.
Мать слушала, кивала, и я не уверен, что она поняла хоть половину.
Зато продавец понял главное.
Он понял, что чужой лекарь приложил свою деревяшку к груди его сына и сказал, что грудь чистая.
Расплатились мы так.
Он отдал мне трубку и все четыре книги — за те несколько пенсов, что лежали у меня на ладони.
Я пробовал спорить — и спорил всерьёз, потому что брать даром мне было противно.
А он не взял. И тогда я сделал то, что мог.
Я вытащил свою тетрадь, вырвал лист и написал на нём всё, что сказал жестами: по-латыни, печатными буквами, а где смог — нарисовал. Кастрюля с паром. Открытое окно. Перечёркнутая печка.
Латынь тут поймёт всякий аптекарь: они есть в любом квартале.
Сверху приписал: ежели кашель переменится и станет с мокротой или мальчик начнёт задыхаться в покое, надо идти к врачу немедля. И оставил адрес Маршалла, за что мне, я думаю, ещё попадёт.
Продавец взял лист и держал его двумя руками.
Я ушёл со свёртком книг под мышкой и с трубкой за пазухой, шёл и улыбался, как дурак.
Впервые за эти месяцы я получил вещь, которой в этом веке почти ни у кого нет.
***
На шлюпе меня перехватил Прошка — у самого трапа. Будто стоял и ждал: по лицу его я понял, что так и было.
— Андрей Ильич.
— Что?
— Я это… — Он оглянулся. — Помните, я вчерась начинал?
Помнил я плохо, потому что вчера мы пили чай и я его оборвал.
— Говори.
— Не тут, — он опять оглянулся. — Вниз бы.
Мы спустились в лазарет. Он встал у переборки, и вид у него был несчастный.
— Прохор, ну.
— Ко мне Пётр Севастьянович подходил, — сказал он.
Я поставил свёрток на сундук.
— Когда?
— Дык позавчера. Ввечеру, как вы на берег ушли.
— И что?
Прошка засопел.
— Он по-доброму, — сказал он наконец. — Он не грозил, вашбродь. Он ласково.
— Прохор.
— Он сказал, чтоб я за вами приглядывал.
Ага, а вот и очередной его шаг.
— Как приглядывал?
— Дык… — служитель мучительно подбирал слова. — Не следить, говорит… Ты, говорит, при нём состоишь, ты и так всё видишь. А ты мне сказывай, куда он ходит да с кем разговаривает. По службе, говорит, надобно.
— И всё?
— И всё. И сказал, что за это мне будет уважение.
Я сел на сундук. В эту минуту почувствовал не столько тревогу, сколько холодную злость.
Лобанов взялся за меня не позавчера ночью. Он взялся за меня раньше, и взялся с той стороны, с которой я не глядел вовсе. Он пошёл к моему служителю.
К мальчишке малограмотному, при котором я говорю вслух всё подряд, потому что он — мебель. Который знает, куда я хожу, что я читаю, где я держу тетради и сколько у меня ключей.
Умно. Дёшево и умно.
— И что ты? — спросил я.
Прошка молчал.
— Прохор.
— Отказал я, — сказал он в пол.
Я поднял голову.
— Как отказал?
— Дык так. Сказал, что не по чину мне за вашбродью приглядывать, и что я при лазарете, а не при нём.
Он поднял на меня глаза, и стояло в них самое настоящее беспокойство.
— Андрей Ильич, а мне за это не выйдет?
Я понял, что действую не совсем верно.
Потому что я третий месяц хожу мимо этого человека и считаю его чем-то вроде рук, которые подают корпию.
А он третьего дня отказал шкиперскому помощнику. При своих годах, при малой грамоте и при том, что шкиперский помощник может ему устроить такую жизнь, что он будет драить гальюн до самой Камчатки.
И два дня ходил и не мог мне сказать.
— Прохор.
— Чего?
— Ты почему отказал?
Он подумал.
— Дык вы ж меня учите, — сказал он с недоумением, будто я спросил, отчего вода мокрая. — Я при вас второй месяц лубки накладываю. Мне намедни Владимир Гаврилыч сказал, что я корпию кладу лучше него. — И пожал плечами. — А ему я на что? Он мне что, руку править научит?
Я посидел молча.
— Ежели он придёт ещё раз, — сказал я, — ты приходи ко мне. Сразу, а не через два дня.
— А то?
— А то ничего. Ты не бойся, я тебя в обиду не дам.
Прошка кивнул с явным облегчением.
— И вот ещё что, — сказал я. — Ты про то, что он к тебе подходил, никому не говори. Ни Владимиру Гавриловичу, ни кому-либо ещё.
— Понял.
— И вот тебе за это.
Я развязал свёрток и вытащил из него одну из книг.
— Читать умеешь?
— Конечно, — обиделся Прошка. — Я не совсем уж. Меня грамоте ещё дьячок в деревне учил!
— Она по-английски, так что не про то. — Я показал ему гравюру, где человек был нарисован без кожи, со всеми мышцами. — Гляди картинки. И спрашивай меня, что не поймёшь.
Он бережно взял книжку и кивнул.
***
Дроздова я слушал в тот же вечер, и слушал первым.
Человек четверо суток назад пролежал в холодном трюме — беспамятный. Я его отогревал, он выкарабкался, и по всему выходило, что он поправляется. Ел, пил, вставал до гальюна с поддержкой.
А у меня всё это время сидела заноза.
После такого переохлаждения лёгкие берёт часто — незаметно, это я знал. Человек не кашляет, жара почти нет, дышит вроде ровно, а внизу, у самого основания, уже пошло воспаление. И к тому времени, когда это станет слышно ухом, будет поздно.
Ухом-то я его слушал: прикладывался к спине и не услышал ничего, кроме собственной крови в ушах.
— Семён. Садись и не бойся.
— А чего это, вашбродь?
Он смотрел на трубку с ужасом.
— Это чтоб тебя слушать. Дыши, как я скажу, и не разговаривай.
Я поставил раструб ему на спину, справа, у самой лопатки, приложился ухом к пятке и закрыл глаза.
И услышал. Сильнее впечатления у меня за всё это время не было.
Ухо, приложенное к спине, слышит гул. Что-то шумит, что-то бухает — и всё это далеко и глухо, как через подушку.
А в трубку я услышал дыхание. Отчётливо и вплотную, будто я приложил ухо к самому лёгкому. Вдох шёл длинный и шершавый, выдох короче. Чисто: ни свиста, ни трескотни.
Я стал переставлять. Справа сверху чисто. Справа снизу чисто. Слева сверху чисто. Слева внизу…
Слева внизу, у самого основания, дыхание сделалось тише.
Не пропало, а ослабло, и вместе с ним пришёл лёгкий звук на вдохе — короткий и потрескивающий, какой бывает, когда растирают между пальцами прядь волос.
Я послушал ещё раз. И ещё.
— Дыши глубже. Ещё. Покашляй.
Он покашлял, и я послушал снова. После кашля стало чище.
Ну вот: не воспаление. Нижняя доля слева поджата и плохо расправляется, потому что человек четверо суток лежит на спине и дышит мелко.
А от такого до настоящего воспаления — один шаг, и делается он за сутки.
— Семён. Слушай меня. С нынешнего дня ты у меня будешь дуть.
— Куда дуть?
— В воду. Возьмёшь кружку с водой и соломину — будешь дуть в неё пузырями. Двадцать раз за один присест, и так шесть раз на дню.
Прошка, стоявший рядом, фыркнул.
— Дык это ж баловство, вашбродь.
— Это не баловство, — я убрал трубку. — Он четверо суток лежит и дышит вполсилы. От этого низ лёгкого слипается. А когда дуешь в воду, там внутри поднимается сопротивление, и лёгкое расправляется до самого дна.
— А ежели не буду? — спросил Дроздов.
— А ежели не будешь, через два дня у тебя там начнётся, и вот тогда ты у меня заляжешь по-настоящему, а я тебя, может, и не вытащу.
Он тут же взял кружку.
Скородумов пришёл к концу и постоял в дверях.
— Это что у вас?
Я протянул ему трубку.
Он повертел её в руках, поглядел в дырку на свет, хмыкнул.
— Дудка, — заключил фельдшер.
— Приложите к нему и послушайте, — посоветовал я.
Фельдшер приложил, склонился и замер.
Стоял он так, я думаю, с полминуты, и лицо у него делалось всё более озадаченным.
— Слышу, — сказал он наконец.
— Что слышите?
— Дык дышит он, — Скородумов выпрямился. — Ясно так дышит, будто рядом.
Он подержал трубку ещё, потом отдал.
— Занятно, — сказал он. — Только я, Андрей Ильич, всё равно не пойму, на что оно вам.
Я понял, ради чего всё это было: трубка сама по себе не стоит ничего.
Она даёт звук: всякий, кто её приложит, услышит, что человек дышит. Я в этом убедился. А дальше надо знать, чем шум трения плевры отличается от хрипов, что означают влажные хрипы внизу с одной стороны и почему при выпоте дыхание не слышно вовсе. Этого не знает нынче никто, кроме Лаэннека, а он сам ещё только нащупывает и записывает.
А я знаю всё это готовым. Меня этому учили, и я это делал много лет.
У меня в руках оказалась вещь, которой в этом веке владеют человек десять на всём свете. Из этих десяти я, пожалуй, единственный, кто владеет ею по-настоящему.
Штаб-лекарь Новицкий заглянул уже в темноте, увидел трубку у меня в руках, поглядел секунды три и хмыкнул.
— После расскажете, — сказал он и ушёл.
***
А наутро я стал свидетелем разговора, которого не должен был слышать.
Вышло это глупо.
Я нёс на ют список больных, который Новицкий велел подать капитану, и поднялся по трапу, не глядя вперёд.
А на юте стояли двое: Головнин у гакаборта, спиной ко мне и перед ним Матюшкин.
Я остановился на верхней ступени трапа, потому что подходить было нельзя, а уходить уже поздно — скрипнула бы доска. И стал слушать поневоле.
— Фёдор Фёдорович, — говорил капитан. — Я вам срок положил до Англии.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Англия вот она.
Матюшкин молчал.
— Я вас нынче не корю, — сказал Головнин. — Вы служите усердно, я это видел. Дело не в усердии.
— Понимаю.
— Не понимаете, — капитан повернулся к нему. — Так я вам объясню — по совести, чтоб вы после не думали, будто вас выбросили. Вы штатного места не занимаете. Вы у меня волонтёр, и взял я вас сверх комплекта, по просьбе. Стало быть, ежели вы завтра сляжете, мне заменить вас некем и незачем, потому что вас и так нет в штате.
— Так точно.
— Дальше мы идём в Атлантику. Там штиль в полосе безветрия и качка иная, чем тут. После тропики, а после мыс Горн, а на Горне, Фёдор Фёдорович, качает так, что люди со стажем не встают по неделе.
Я стоял на трапе, держал свой список и слушал. И не мог с ним поспорить ни в одном слове.
Рассуждал он совершенно верно, и я это понимал. Человек, которого выворачивает на Балтике, в сороковых широтах будет лежать пластом. И лежать он будет в тесноте, где на него придётся тратить руки, воду и место.
Списать его в Портсмуте не наказание. Это милосердие.
— Оттого я и говорю, — сказал Головнин. — Вам тут сойти. Отсюда до Кронштадта ходят купцы, я вас определю на первого, и в Петербург вы попадёте к ноябрю.
Матюшкин молчал.
Я его не видел, потому что он стоял ко мне вполоборота, а видел только, как у него сжались руки за спиной.
— Что скажете? — спросил капитан.
— Нечего мне сказать, ваше высокоблагородие, — выговорил Матюшкин.
И вот это меня и подняло. Потому что возразить ему было чем.
Я знал это лучше всех на корабле: я вёл его всё это время, считал, записывал — и все цифры лежали у меня во второй тетради.
А он стоял передо мной и молчал, потому что двадцатилетнему мальчишке нечего сказать капитану второго ранга.
Я поднялся на ют. Три секунды я себя уговаривал.
Ведь лезу в чужой разговор. Я не в строю, не при чине, я подлекарь из мещан, и капитан меня сюда не звал. И на «Камчатке» человек, влезающий в такое, получает по шапке немедленно и надолго.
А после я вспомнил, как этот мальчишка стоял в шторм на юте, держа обеими руками ящик с хронометрами, и как его выворачивало, и как он вытирал рот рукавом и снова брался.
И пошёл.
— Ваше высокоблагородие, дозвольте.
Головнин обернулся. Лицо у него не переменилось.
— Вершинин.
— Список больных, ваше высокоблагородие, который штаб-лекарь Новицкий велел подать вам лично. И дозвольте доложить по господину Матюшкину.
Волонтёр повернул ко мне лицо, и было оно такое, что мне стало не по себе.
— Докладывайте, — сказал капитан.
Я говорил быстро, потому что понимал, что второй раз мне рта раскрыть не дадут.
— Ваше высокоблагородие, господин Матюшкин у меня под наблюдением с двадцать девятого июля, и я записывал его состояние каждую неделю.
— Ну?
— Морская дурнота проходит привычкой, за две-три недели. Это не крепость натуры и не старание. Тело приучается само.
— Про то мне известно.
— А вот про то, что дальше, может быть, неизвестно, — я перевёл дух. — Привычка нарабатывается к тому морю, по которому человек идёт. Балтийская волна короткая, а в Каттегате — длинная и низкая. И привычка ломается, её надо наживать заново, и это уже не три недели, а дней пять. — Головнин слушал, а я продолжал. — На Балтике у него шёл двенадцатый день: он ел трижды и удерживал пищу. Я это записал. После Каттегата его прихватило снова, и он сам решил, что всё пропало, а на деле у него шёл четвёртый день нового счёта.
— И что это меняет?
— То, ваше высокоблагородие, что за три недели в Атлантике он привыкнет к океанской волне, и привыкнет прочно. Океанская волна ровнее любой прибрежной. К Рио он будет здоров.
Капитан молчал.
И тогда я сказал то, чего говорить не собирался.
— И ещё одно, ваше высокоблагородие. В шторм девятого числа господин Матюшкин стоял на юте при мичмане Литке и держал ящик с хронометрами. Его выворачивало, и он не ушёл. Я это видел сам и подходил к нему.
Головнин повернул голову к Матюшкину. Тот стоял красный.
— Отчего не доложили? — спросил капитан.
— Так это же не подвиг, ваше высокоблагородие. Меня Фёдор Петрович поставил, я и стоял.
Головнин молчал долго. Он глядел на воду, где стояли английские корабли, и молчал так долго, что я успел передумать всё, что мог, и раз пять пожалеть, что открыл рот.
— Вершинин.
— Слушаю.
— Вы за него ручаетесь?
Вот тут надо было решать быстро, и я решил.
— Ручаюсь, ваше высокоблагородие.
— Чем?
— Собой, — сказал я. — Ежели к Рио господин Матюшкин не будет годен, спишите нас обоих. Меня в первую голову.
Матюшкин дёрнулся.
— Андрей Ильич!
— Помолчите, Фёдор Фёдорович, — не оборачиваясь, сказал Головнин.
Он ещё постоял.
— Оставайтесь, — сказал он наконец.
Волонтёр не поверил.
— Ваше высокоблагородие…
— Оставайтесь и работайте, — капитан взял у меня из рук список, не глядя. — И вот что, Фёдор Фёдорович. Ежели вас в Атлантике опять свалит, не прячьтесь и не геройствуйте. Идите к лекарю. За вас нынче поручились, стало быть, вы теперь не один отвечаете.
— Слушаюсь!
— Ступайте.
Матюшкин пошёл к трапу, и я двинулся за ним.
— Вершинин.
Я остановился. Головнин глядел на меня.
— Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— Не думаю. — Он сложил список вчетверо. — Вы влезли в мой разговор, будучи не спрошены, и высказали мнение по человеку, который вам не подчинён. За такое я обыкновенно списываю на берег. И я бы вас списал, ежели бы вы просили за него. — Капитан помолчал. — А вы за него не просили. Вы доложили и поручились. Это разные вещи, и мне это подходит. Только вы теперь и правда за него отвечаете. Не передо мной, Вершинин. Перед ним.
***
Матюшкин ждал меня внизу, у трапа.
Он стоял и мялся. По лицу его я видел, что он заготовил целую речь.
— Андрей Ильич, я…
— Не надо, Фёдор Фёдорович.
— Нет, вы дайте сказать. — Он выпрямился. — Вы за меня перед капитаном собой поручились. Я такого от вас… — Он остановился. — Я не знаю, что говорить, — признался он.
— И не говорите.
Мы постояли.
— Я вам вот что скажу, — проговорил он наконец. — В Кронштадте, в августе, я к вам пришёл ночью и был готов на что угодно, лишь бы меня не ссадили. Я тогда думал, что вы меня пожалеете.
— А я не пожалел.
— Не пожалели, — Матюшкин посмотрел на меня. — Вы мне сказали, что делать, и назвали срок. И я всё сделал. Я вам этого не забуду.
И ушёл.
А я стоял и думал, что дёшево отделался, и что капитан прав.
Теперь я за этого мальчишку отвечаю. И не перед Головниным, у которого свои резоны, а перед самим Матюшкиным, который нынче поверил, что ему можно остаться.
Ежели он ляжет в тропиках, а такое бывает, объясняться мне придётся не с капитаном.
***
Вечером ко мне ввалились двое.
Иначе не скажешь. Литке вошёл первым и сразу занял собой половину лазарета, а Врангель за ним.
— Андрей Ильич! Собирайтесь.
— Куда?
— На берег.
Я поглядел на них.
Оба были в приподнятом настроении, и заметно приподнятом. Литке сиял, а барон стоял с тем сдержанным видом, какой у него бывает, когда он старается не улыбаться.
— На какой берег, Фёдор Петрович? Восьмой час.
— На самый обыкновенный! — Мичман махнул рукой. — Шлюпка в половине девятого, отпуск до полуночи, старший офицер знает.
— По какому случаю?
Они быстро переглянулись.
— По хорошему, — сказал Литке.
— Фёдор Петрович.
— Андрей Ильич, ну что вы, право, — он засмеялся. — Есть повод. Отменный повод. Мы вам его на берегу и объявим.
— А почему не здесь?
— Потому что здесь неинтересно.
Я поглядел на Врангеля. Барон пожал плечами.
— Идёмте, — сказал он. — Без вас нельзя.
— Отчего же нельзя?
— Оттого, что уговорено, — сказал Врангель, и в голосе у него было что-то, чего я не разобрал.
Я стоял и думал. За эти месяцы меня звали на берег ровно один раз, и звал Наумшин, и звал он меня отдавать долг берегу перед выходом, то есть по обычаю, а не по дружбе.
А нынче ко мне пришли двое офицеров.
Мичман и барон — оба дворяне и оба лет на пять моложе моего тела, а меня самого моложе на полвека. И пришли не по лекарской надобности, не с ушибом и не с вопросом.
Пришли звать.
— Ну и ладно, — сказал я. — Дайте четверть часа.
Литке хлопнул в ладоши.
— Вот и славно! И, Андрей Ильич, оденьтесь получше.
— Это ещё зачем?
— А вот увидите.
____________________________________________________
От авторов:
Новый интересный факт! В реальном плавании на шлюпе «Камчатка» Фёдор Матюшкин, выпускник Лицея и друг Пушкина, действительно страдал от морской болезни сильнее всех. Капитан Головнин, человек строгий и прагматичный, всерьёз рассматривал его списание в одном из первых портов. За юношу заступились, ему дали шанс, и он этот шанс использовал. Постепенно привык к океану, стал отличным офицером и дослужился до адмирала.
В нашем романе мы немного сдвинули акценты: в судьбу Матюшкина вмешался Вершинин, причём не просто заступился, а поручился за него перед капитаном. Но основа осталась исторической.
Глава 5
Шли мы вшестером, и шли берегом, потому что Литке уверял, что так короче.
Вечерний Портсмут оказался громче дневного.
Днём тут работали, а вечером отдыхали, я слышал это за квартал. Из открытых дверей несло жареным и пивом, где-то пели, где-то стучали кружками. По мостовой шли толпами, и толпы эти были по преимуществу матросские.
Фонари горели через два на третий, и от этого улица шла полосами.
— Фёдор Петрович.
— А?
— По какому всё-таки случаю?
— Узнаете! — весело сказал Литке и прибавил шагу.
Я спросил в третий раз за вечер и вновь получил то же самое.
В первый раз он отговорился тем, что рано. Во второй тем, что за столом объявят и что объявлять на ходу неприлично. А нынче просто прибавил шагу.
Врангель шёл рядом и молчал, и это тоже было подозрительно.
— Ваше благородие, а вы?
— Я человек подневольный, Андрей Ильич, — сказал барон, глядя прямо перед собой. — Мне велено молчать.
— Кем велено?
— Обстоятельствами.
Сзади фыркнули.
Там шли оба Лутковских. Феопемпт шёл вприпрыжку, потому что при своих четырнадцати годах ходить спокойно не умел.
— А я знаю! — не выдержал он.
— Феопемпт.
— Так я ничего…
— Феопемпт, — повторил Ардалион, и младший заткнулся.
Матюшкин, шедший последним, тихо посмеивался.
По дороге я думал вовсе не о поводе, а о том, отчего меня вообще позвали.
За этим столом нынче соберутся мичман, барон, коллежский секретарь из первого лицейского выпуска и два гардемарина, оба братья капитанской невесты. Все дворяне. Всякий из них по рождению стоит выше меня настолько, что в Петербурге мы бы и на одной улице не встретились.
Я — мещанский сын, подлекарь, класса не имею вовсе и по бумагам числюсь нижним медицинским чином.
С коллежским секретарём, однако, выходит любопытно. Матюшкин по бумагам чиновник десятого класса и во флоте не состоит вовсе, а на шлюпе он волонтёр сверх комплекта, и взяли его по чьему-то письму. То есть при всём своём Лицее он тут на том же положении, что и я, не по штату.
Разница только в том, что ему дают стоять вахту, а мне — никогда.
И вот меня зовут на берег и просят одеться получше.
Ответ я нашёл, покуда мы шли, и ответ был простой: через меня прошёл каждый из них.
При Литке я в августе вскрывал палец его товарищу и после менял повязку. Он тогда держал свечу и мешался. Врангеля я лечил от застуженной шеи и учил останавливать кровь, он с тех пор ходит и переспрашивает. Матюшкина я вытащил из беды дважды, и второй раз вчера. Феопемпту резал нарыв под ногтем в кают-компании, при всех, и он не пикнул.
Я им не ровня. По крайней мере, пока что.
Зато я им нужен, и нужен всякому по своей причине, и за эти месяцы они привыкли ко мне, как привыкают к человеку, который всегда на месте.
Это не дружба. Это что-то другое, чему я и названия не подберу.
Да только идти было приятно.
Таверна оказалась не той, куда ходят матросы.
Стояла она в стороне от гавани — на тихой улице, и была из тех заведений, где кормят приезжих господ и корабельных офицеров. Внизу шумели, а наверху был отдельный зал на четыре стола. Наш стоял у окна.
Литке распорядился заранее.
Нам подали жареную баранину, хлеб, зелень, сыр и какое-то тушёное мясо в горшке — всё это было горячее. От одного такого вида я понял, до чего мне надоела солонина.
Ещё принесли вино и пиво. Феопемпту брат молча придвинул кувшин с водой и переставил вино на дальний край. Мальчишка скривился, но спорить не стал.
Я поглядел на кувшины и придвинул к себе воду.
Вопрос этот у меня решён давно — и решён накрепко. Я не пью.
Не пил в прошлой жизни, не пил и в этой: и причина тут простая. За пятьдесят с лишним лет практики я насмотрелся, во что это обращает людей, и насмотрелся не по книгам, а руками. Я зашивал их, откачивал, вынимал у них из горла то, чем они подавились, и разговаривал с их жёнами в коридоре.
И у меня выработалось стойкое отвращение, которое я никому не навязываю.
Тут, впрочем, я и не мог бы навязать при всём желании.
За столом сидели офицеры, а я нижний чин, и советовать им, сколько пить, было бы не только глупо, но и невозможно. У них своё общество, свои обычаи и своё право.
Так что я налил себе воды и молчал. И, надо отдать им должное, ко мне никто не пристал.
Литке было заикнулся, но Врангель сказал ему что-то вполголоса — и мичман махнул рукой.
— Ну-с, — сказал Литке, поднимаясь. — Господа.
Все притихли.
— Во-первых, — объявил он, — тридцатого августа был день святого благоверного князя Александра Невского.
Матюшкин хмыкнул.
— Мы его не отметили, — строго сказал Литке. — И не отметили оттого, что тридцатого числа мы, господа, шли пятые сутки от Кронштадта, и половина из нас была зелёная.
— Я был зелёный, — уточнил Матюшкин.
— Ты был зелёный, потому мы это дело откладывали. А нынче наверстываем. Александр Невский, между прочим, покровитель русского воинства и небесный покровитель государя, и не почтить его нам стыдно.
Он выпил — выпили все, кроме меня и младшего Лутковского.
— Во-вторых, — продолжал мичман, — пятнадцатого числа годовщина коронации Александра Павловича.
— Так это ж через два дня, — сказал Ардалион.
— Через два. И через два дня будет молебен, будет чарка по списку, будет капитан — всё как положено, — Литке развёл руками. — А по-человечески посидеть будет нельзя. Так что мы это дело празднуем заранее.
— Стало быть, одно с опозданием, другое авансом, — заметил Врангель.
— Именно! И оба раза по уважительной причине.
Я сидел и понимал: всё это — присказка.
Настоящий повод они держали, и держали нарочно, а Литке тянул, потому что ему это доставляло удовольствие.
— А в-третьих, — сказал мичман и сел.
И поглядел на Врангеля.
Барон помолчал.
А потом полез за пазуху и вытащил письмо.
— Пришло вчера с почтой, — сказал он. — Из Петербурга.
Он положил его на стол, и мне отчего-то показалось, что он это письмо за сутки уже перечёл раз двадцать.
— Дело моё закрыто.
За столом стало тихо.
— Совсем? — спросил Матюшкин.
— Совсем, — Врангель поглядел на письмо. — Ни суда, ни разбирательства. Отпущено с формулировкой, что виновный уже несёт службу в дальней экспедиции.
Я понял, что дело серьёзнее, чем я думал. Барон Фердинанд Врангель, двадцати лет от роду, сирота, служил себе на Балтике и служил исправно. А после узнал, что снаряжается кругосветная экспедиция.
И самовольно оставил команду.
Говорили, что он взял, что было денег, и поехал в Петербург. Явился к Головнину, которого знать не знал, и стал проситься. Я это помнил. Не на должность и не на чин. Он просился хоть кем, хоть простым матросом, лишь бы взяли.
А за самовольную отлучку во флоте отдают под суд; кончиться всё могло разжалованием — а могло и хуже.
Головнин его взял, и дело как-то замяли. Только замять и закрыть суть вещи разные, и всё это время у барона над головой висело.
Каждый день.
— Фердинанд, — сказал Литке. — Ты про это молчал.
— А чего говорить.
— Столько времени молчал!
— Ну а что мне было делать, — Врангель пожал плечами. — Ходить и жаловаться?
Ардалион поднял стакан.
— За то, что кончилось. Выпили. Феопемпт поднял свою воду с самым серьёзным видом.
А потом поднялся Матюшкин.
Встал неловко, задев стол, и вино плеснуло, и он покраснел.
— Господа. Я тоже.
— И ты? — обрадовался Литке.
— И я, — волонтёр перевёл дух. — Меня вчера должны были ссадить.
Все повернулись к нему.
— Капитан мне срок положил до Англии, — сказал Матюшкин. — Ежели морская болезнь не пройдёт — ссадить в Портсмуте и отправить домой с купцом. Он мне вчера про это и говорил на юте.
— И что? — тихо спросил Феопемпт.
— И оставил.
Литке хлопнул ладонью по столу.
— Так что ж ты молчал!
— Да я…
— Фёдор, ты чудовище! Мы тут сидим, а он молчит!
— Я не молчал, к слову ждал, — обиделся Матюшкин.
И повернулся ко мне.
— И вот что я вам скажу, господа. Оставил он меня не сам по себе. Андрей Ильич за меня поручился, — сказал Матюшкин. — При мне. Собой.
Стало тихо.
— Как собой? — спросил Врангель.
— А вот так. Сказал капитану, что ежели я к Рио не выправлюсь, пусть списывают нас обоих — и его в первую голову.
Пять человек глядели на меня. Мне сделалось неловко до того, что я чуть не встал и не ушёл.
В прошлой жизни я никогда такого не любил. Меня и благодарили-то редко, потому что хирурга благодарят родственники, а те обыкновенно благодарят так, что лучше бы молчали. А уж чтобы вот так — при всех и с поднятым стаканом — со мной не бывало вовсе.
— Господин подлекарь, — сказал Ардалион, поднимаясь.
— Не надо, ваше благородие.
— Надо, — гардемарин поглядел на меня. — Вы у нас на шлюпе третий месяц, и вы за это время половину команды через руки пропустили. И, я гляжу, всякий раз без спросу лезете туда, куда вас не звали.
— Виноват.
— Не виноваты, — он поднял стакан. — За вас.
Выпили. За себя я пить не стал и поднял воду. Феопемпт, поглядев на меня, сделал то же самое.
Литке немедленно объявил, что это дурная примета, а Врангель сказал, что примета дурная у того, кто её выдумал. Они заспорили и от меня отстали.
За что я был им благодарен.
Дальше пошёл тот разговор, ради которого, я думаю, и собираются такие столы.
Говорили обо всём разом.
Литке рассказывал мне про хронометры с таким жаром, что баранина у него стыла.
— Вы поймите, Андрей Ильич. Долгота держится на времени. На одном только времени! Хронометр показывает, который час в Гринвиче, я беру высоту солнца и вижу, который час у меня. Разница даёт долготу.
— И это точно?
— Это точнее всего, что было раньше! — он даже привстал. — Раньше как считали? По лунным расстояниям, считали по два часа, и ошибались на градус. А нынче я беру хронометр и знаю, где я, с точностью до мили.
— Ежели он верен, — вставил Врангель.
— Он верен!
— Он у тебя на полторы секунды в сутки уходит.
— И оттого я его и веду! — Литке хлопнул по столу. — Я знаю, на сколько он уходит, стало быть, я могу поправку внести. Беда не в том, что часы врут, а в том, что ты не знаешь, насколько они врут.
Мысль эта показалась мне отличной, и притом совершенно врачебной.
— А хотите, я вам скажу, чего хочу? — сказал мичман, понизив голос.
— Скажите.
— Я хочу описывать берега. — Он сказал это так, как другие говорят про женщин. — Понимаете, Андрей Ильич, есть места, куда никто не заходил. Вот идёшь ты, а на карте у тебя белое пятно, и берег этот никем не положен. И ты его кладёшь. И через сто лет по твоей карте пойдут другие, и не потонут, потому что ты положил верно.
Я сидел и глядел на этого мальчишку, которому семнадцатого числа сравняется двадцать.
Он про это молчал весь вечер, и я понял, отчего. Он объявил два повода, третий держал при себе, а четвёртый оставил себе, потому что праздновать свой день рождения самому неприлично, а намекать он не умеет.
Он опишет Новую Землю — я это знал. Он четырежды туда сходит и опишет её первым, и по его картам действительно пойдут другие. А потом станет президентом Академии наук и проживёт долгую жизнь.
И ничего этого он сейчас не знает.
— Опишете, Фёдор Петрович, — сказал я.
— Вы думаете?
— Уверен.
Врангель о своём говорил меньше, и говорил не сразу.
— А вам чего хочется, ваше благородие?
Барон подумал.
— На Север.
— Отчего на Север?
— Оттого, что там ничего не известно, — он поглядел в стакан. — Вы, Андрей Ильич, представьте себе карту. Вот Сибирь, вот берег, вот Ледовитое море. А дальше, к Северу, — белое. И никто не знает, что там. Земля? Вода? Лёд?
— И вы хотите поглядеть.
— Я хочу знать, — поправил Врангель.
Он помолчал.
— Мне говорили, что там есть земля. Чукчи сказывают, что видели её с берега в ясный день. И вот я думаю: ежели она есть, то её кто-нибудь найдёт. Отчего не я?
Найдёт её, кстати, не он.
Он до неё дойдёт по счислению и по расспросам, укажет, где искать, а своими глазами не увидит. А через полвека, когда до него доберутся другие, остров назовут его именем.
Только это я ему говорить не стал.
— Найдёте, — сказал я.
— Вы это с такой уверенностью говорите, будто у вас там знакомые, — усмехнулся барон.
А Матюшкина понесло на Лицей.
Его понесло после третьего стакана — я это отметил, потому что следил за ним.
— Нас было тридцать человек, — говорил он. — Первый выпуск. Тридцать на всю Россию, представьте.
— И что, все умные? — спросил Феопемпт.
— Разные. — Матюшкин задумался. — Есть такие, что пошли в чиновники. Есть один, который в гвардию. А есть… — Он остановился. — А есть один, — сказал он тише, — который стихи пишет.
Вот тут у меня похолодело в груди, и я поставил кружку.
— И как пишет? — спросил Литке без всякого интереса.
— Хорошо пишет, — сказал Матюшкин. — Он мне на прощание написал.
— Что написал?
— Стихи и написал. Памятные.
Я сидел и держал себя за руки. Спросить хотелось до боли в языке: одно слово — как зовут. И спрашивать было нельзя.
Подлекарь из мещан, слыхом не слыхивавший ни о каком Лицее, вдруг заинтересовался лицейским товарищем волонтёра, который пишет стихи. С чего бы? Откуда?
Я про это уже думал в августе, ночью, когда Матюшкин пришёл ко мне в лазарет и рассказывал про себя. Тогда я себе сказал, что успею, потому что впереди два года.
Ну вот — успею.
— Прочтёте когда-нибудь? — спросил я.
— Так я наизусть не помню, — смутился Матюшкин. — У меня записано.
— Вот и прочтёте.
А потом дошло до Лутковских, и вышло интересно. Началось с ерунды.
Феопемпт разгорячился и стал рассказывать, как он в шторм девятого числа стоял на юте, и как ему было страшно.
— Мне Фёдор Петрович велел стоять — я стоял и держался.
— Ты хорошо держался, — сказал Литке.
— Правда?
— Ещё как.
И тут Ардалион, до того молчавший, обронил в сторону.
— А ему завтра скажут, будто он оттого и стоял, что капитану родня.
За столом стало неловко.
— Ардалион, — сказал Врангель.
— А что Ардалион? — Гардемарин поднял голову. — Я двадцати лет от роду, я на флоте пятый год, и я в жизни ничего не получил по заслугам. Я всё получил оттого, что моя сестра выходит за Василия Михайловича.
— Неправда, — сказал Матюшкин.
— Правда, — Ардалион усмехнулся. — И вы это знаете, и я это знаю. Меня в прошлом году разжаловали, а после восстановили. Как думаете, отчего восстановили?
Тишина вышла тяжёлая. Я слушал и складывал.
Головнин обручён с их сестрой Евдокией Степановной, и свадьба назначена по возвращении. Весь корабль про это знает. А два её брата идут на этом же корабле гардемаринами.
И что бы эти двое ни сделали, за спиной у них непременно скажут, что это по родству.
Ардалион варится в этом пятый год. А Феопемпту четырнадцать, и он ещё не понимает, что его ждёт.
— Ардалион Степанович, — сказал я.
Он повернулся ко мне.
— Дозвольте вопрос по моей части.
— Валяйте.
— В шторм девятого числа, около полуночи, вы стояли на баке при уборке парусов?
Он нахмурился.
— Стоял.
— И вы там были четыре часа, с полуночи до четырёх.
— Ну.
— А в третьем часу вы вытащили матроса, которого концом прижало к фальшборту. Я его после смотрел, у него ребро было сломано. — Ардалион молчал. — Я тогда спросил, кто его вытащил, — сказал я, — и мне назвали вас. И это, ваше благородие, была не родня. Это были ваши руки.
За столом никто не сказал ни слова.
— Вы про это капитану доложили? — спросил я.
— А за что тут докладывать…
— Вот и я о том. — Я поглядел на него. — Человек, который получает по родству, докладывает о всякой мелочи. А вы про это молчали.
Ардалион отвернулся к окну.
— Складно говорите, — проворчал он.
Но по шее у него пошли пятна, и я понял, что попал.
— А правда, — сказал вдруг Феопемпт, — что мы можем быть под наблюдением?
— Это в каком смысле? — не понял Литке.
— Так мы тут сидим, а завтра кто-нибудь Василию Михайловичу скажет, что мы на берегу гуляли, — мальчишка обвёл всех глазами. — А мы с братом ему родня. И выйдет, что это мы всех сманили.
Я поставил кружку и отметил себе эту мысль.
Отметил спокойно. Тревожиться тут было не о чем, а подумать стоило.
Мы на берегу по отпуску, старший офицер знает, до полуночи. Ничего запретного мы не делаем. Ежели капитану доложат, он и бровью не поведёт, потому что офицерам на стоянке положено бывать на берегу.
А вот ежели тут что-нибудь случится, доложат непременно и в первую голову — про Лутковских, потому что они родня.
Стало быть, ничего не должно случиться, и я эту простую мысль отложил.
— Феопемпт, — сказал Ардалион. — Прекрати.
— А что я?
— То, что мы с тобой не под наблюдением, а на службе. И сидим не в кабаке, а в приличном заведении, по отпуску, при офицерах. Ежели у кого достанет глупости про это доложить, пусть докладывает.
В эту минуту он мне понравился по-настоящему.
Литке к тому времени дошёл до той стадии, на которой человеку хочется затеять что-нибудь.
— Господа! — объявил он. — Скучно.
— Ничуть не скучно, — сказал Врангель.
— Скучно. Мы сидим и разговариваем, как старики. — Мичман огляделся. — Андрей Ильич, а покажите нам чего-нибудь.
— Чего показать?
— А вот вы намедни при мне Прошке сказали, что у человека в трюме нога болит, а вы его и не щупали вовсе. Как вы это делаете?
Я пожал плечами.
— Гляжу.
— Как это глядите?
— Просто гляжу. Человек ходит, стоит, берёт вещи, и всё это он делает по-своему, и по этому видно многое.
Литке загорелся.
— Пари!
— Какое пари?
— Вот вам зал, — он повёл рукой. — Тут человек тридцать, и мы никого из них не знаем. Скажите про кого-нибудь, чем он занимается и что у него болит. А после проверим.
— Как вы проверите?
— А Феопемпт спросит! Он по-английски говорит как англичанин.
Мальчишка немедленно выпрямился.
— Господа, это неловко, — сказал Врангель.
— Ничуть! Мы вежливо.
Я, признаться, поколебался.
С одной стороны, балаган, и заниматься этим взрослому человеку неприлично.
А с другой стороны, я за эти месяцы ни разу никому не объяснил, как это делается. Все считают, что я знаю по книгам или что мне везёт, и это меня, честно говоря, задевало.
Так что я согласился.
— Ладно. Только уговор. Я не гадаю. Я показываю, что вижу, и объясняю, откуда вижу.
— Идёт!
Я оглядел зал.
— Вон там, у лестницы. Мужчина в кожаном фартуке.
— Вижу.
— Кузнец или подковщик. Работает у горна не меньше двадцати лет.
— Откуда?
— Гляньте на предплечья. Они у него голые до локтя, и на них рубцы от ожогов. Мелкие, круглые, россыпью. Так брызгает окалина, и так метит только горн. И рубцы старые, побелевшие, стало быть, давно.
Феопемпт вскочил и убежал.
Вернулся он через минуту, сияя.
— Кузнец! Двадцать три года у горна!
Литке заорал.
— Дальше!
— Вон, у окна, — в сером. С бумагами.
— Ну?
— Писарь или счётный человек. Работает лет пятнадцать, не меньше.
— По чему определили?
— По руке, — я показал. — Гляньте, как он держит кружку. У него средний палец правой руки согнут не так, как прочие, и на нём мозоль. Это от пера. А ещё он голову держит наклонённой влево, потому что пятнадцать лет сидит над бумагой при свече и наклоняется.
Феопемпт сбегал и вернулся.
— Клерк! При купеческой конторе!
— А это? — Литке ткнул в сторону. — Вон тот, здоровый, — у стойки.
Я поглядел.
— Моряк. Списан на берег месяца три назад.
— Отчего три?
— По загару, — я показал на себе. — У моряка загар всегда особенный: до середины лба — там, где заканчиваются поля шляпы, и до запястий на руках. Но у этого он уже поблёк и пошёл пятнами. Значит, под солнцем он не был месяца три.
— А что у него болит?
— Спина. Низ. — Я поглядел ещё. — Он трижды за то время, что я гляжу, переступил и упёрся ладонью в поясницу. Причём делает это, сам того не замечая. Так делают те, у кого ноет постоянно.
Феопемпт умчался и вернулся весь красный.
— Спина! Говорит, третий год ломит!
Тут за нашим столом уже смеялись в голос, и Литке колотил ладонью, и Матюшкин требовал ещё, и даже Ардалион улыбался.
Я и сам, признаться, увлёкся.
— Ещё! — потребовал Литке.
Я ещё раз обвёл зал глазами и остановился на соседнем столе.
Их там сидело четверо; сидели они у нас за спиной, ближе к лестнице. Англичане, судя по всему моряки, и один из них выделялся.
Крупный мужчина лет сорока пяти — я его разглядел хорошо. Плечи широкие, шея бычья, лицо красное и обветренное. По виду боцман или отставной унтер.
Я на него смотрел уже минут двадцать, и смотрел не нарочно. Он сидел так, что я его видел через плечо Матюшкина.
— Вон тот, с седыми бакенбардами.
— Ну?
И вот тут я сделал главную глупость этого вечера.
— Он не пьёт третий день, — сказал я.
Литке моргнул.
— Как не пьёт? У него кружка.
— Она стоит полная. Он её берёт и ставит, а за двадцать минут отпил всего один раз, — я говорил вполголоса. — А главное, его руки.
— Что руки?
— Трясутся. Мелко. Он их прячет под стол, а как берёт кружку, придерживает второй.
— И что это значит?
— Это значит, что он пил много лет и бросил дня три назад. — Я поглядел на него ещё раз. — Так бывает. Тело привыкло: когда у него отнимают привычное, оно бунтует. Трясутся руки, не спит, потеет, и всё это дней пять, а после проходит. Ему бы сейчас есть побольше и спать, а он сидит тут.
Ардалион присвистнул.
— И это по одним рукам?
— По рукам, по кружке и по тому, что он два раза вытер лоб, а тут не жарко.
Феопемпт вскочил.
— Я спрошу!
— Не надо, — сказал я.
Но было поздно.
Мальчишку разобрало от общего веселья и оттого, что он весь вечер бегал переводчиком и всякий раз попадал. Он шагнул к соседнему столу.
И заговорил.
Громко и бойко, по-английски — я не понял ни слова. А вот сидящие за тем столом поняли.
Я увидел, как здоровый с бакенбардами медленно поднял голову.
Как он поставил кружку.
Как переменилось у него лицо.
И понял, что Феопемпт сейчас перевёл ему то, что я сказал. И перевёл от восторга, потому что четырнадцать лет и потому что весь вечер выходило складно.
Он перевёл чужому человеку то, что тот прятал от всех.
Англичанин встал.
Не сразу. Сперва отодвинул стул, потом поднялся, и оказался на голову выше Феопемпта.
И сказал что-то.
Мальчишка попятился.
— Что он говорит? — быстро спросил Врангель.
— Он… — Феопемпт сглотнул. — Он спрашивает, кто ему это сказал.
— Не переводи! — сказал я. — Сядь и молчи.
Но англичанин уже глядел на наш стол.
Он оглядел нас всех по очереди, медленно, и остановился на мне.
А после сказал что-то ещё, длиннее.
И вот тут поднялся Литке.
— Что он сказал?
— Фёдор Петрович, сядьте.
— Феопемпт, что он сказал?
Мальчишка стоял между двумя столами, красный и несчастный.
— Он сказал, что у русских, видно, лекарей нет, оттого они по кабакам чужие руки разглядывают.
— Так, — сказал Литке и стал вставать.
Ардалион поднялся следом.
За соседним столом тоже встали, и встали все четверо.
Дальше всё пошло быстро — по той дороге, которую я знал наизусть
Кто-то из англичан сказал про русский флот, и Феопемпт, уже не соображая, перевёл.
Литке ответил.
Тот сказал ещё, и в его словах было слово «Ватерлоо» — это слово я разобрал сам.
И тогда Литке заговорил про двенадцатый год и про Париж, и заговорил громко. Переводить тут было не надо, за соседним столом поняли по одной интонации.
Сначала принялись спорить о том, у кого флот лучше, а затем уже дошли до Наполеона. Решали, кто же на самом деле нанёс ему сокрушительное поражение.
Внизу, в общем зале, стало тише.
Я оглядел своих, и оглядел быстро.
Литке стоял красный и уже никого не слышал. Ардалион молчал и бледнел, и вот это мне не понравилось больше всего, потому что бледнеют не крикуны, а те, кто сейчас ударит. Матюшкин мало что понимал и хлопал глазами. Врангель держал Литке за рукав и говорил ему что-то, но и у самого барона ходили желваки.
Феопемпт стоял посередине, готовый заплакать: наконец он понял, что натворил.
Трезвых за столом было двое: я и четырнадцатилетний мальчишка, который вот-вот заплачет.
Я очень быстро посчитал, что сейчас будет.
Русский офицер ударит англичанина — в британском порту. Прибежит хозяин, следом стража, и кончится это участком.
Дальше пойдёт бумага. Она пойдёт от местных властей к консулу, от консула к капитану, и к утру Головнин будет знать всё. И знать он будет не то, что его офицеры защищали честь флота, а то, что четверо русских подрались в чужом порту, где мы гости, и где мы стоим на их рейде и чинимся на их верфи.
И среди этих четверых будут оба брата его невесты.
За такое списывают на берег. Всех.
Литке не станет описывать Новую Землю. Врангель не пойдёт на Север, и остров назовут чужим именем. Матюшкина отправят домой с первым купцом, и он проживёт жизнь чиновником. А четырнадцатилетний мальчишка, который через тридцать лет будет учить сына государя, вернётся в Кронштадт с записью в бумагах.
Из-за одной драки в таверне.
Из-за того, что подлекарь Вершинин решил показать фокус.
Здоровый англичанин уже отодвигал стол.
Я поднялся.
Глава 6
Первым делом я сделал два шага вперёд, обошёл стол и встал между Феопемптом и англичанином.
Геройства тут не было никакого. Мальчишка стоял посередине, между двумя столами, здоровый уже надвигался, и первым зацепили бы его, потому что он ближе всех и ниже всех ростом.
— Ваше благородие, — сказал я, не оборачиваясь. — Станьте за мной.
Феопемпт отступил.
Англичанин остановился в двух шагах и поглядел на меня сверху вниз.
Вблизи он оказался ещё крупнее, чем издали, я это оценил сразу. Плечи в дверь не пройдут, шея красная, а на левой скуле старый шрам, косой, от виска к углу рта.
И руки.
Держал он их полуопущенными, и пальцы мелко ходили. Он это знал и оттого сжимал кулаки.
— Ваше благородие, — сказал я Феопемпту. — Переводите за мной. Слово в слово, ничего не прибавляя и ничего не убавляя. Ежели я скажу глупость, переводите глупость.
— Слушаюсь, — прошептал мальчишка.
Я поглядел англичанину на руки, а в лицо глядеть не стал. И заговорил.
— Скажите ему, что я лекарь с русского шлюпа. И что я не смеялся над ним и не думал смеяться.
Феопемпт перевёл. Англичанин не двинулся.
— Скажите, что я гляжу на людей по своей должности и глядеть иначе не умею. И теперь главное. Скажите ему, что у него трясутся руки третий день. Что он их прячет под стол и придерживает второй, когда берёт кружку. Что ночью он не спит и просыпается мокрый, и что лоб у него потеет, хотя тут не жарко.
Феопемпт замялся.
— Андрей Ильич…
— Переводите.
Мальчишка перевёл. Я увидел, что это сработало.
Здоровый не шелохнулся, но лицо у него сделалось другое. Он смотрел на меня, и злость из глаз ушла, а вместо неё встало то, что я видел за свою жизнь тысячу раз.
Так глядит человек, которому вслух назвали то, что он прячет.
— Дальше, — сказал я. — Скажите, что он бросил пить, и бросил недавно. Что это не хворь и не порча. Что тело у него привыкло за много лет, а нынче он его лишил, и оно бунтует.
Он перевёл.
Кулаки у англичанина разжались, и он что-то сказал.
— Он спрашивает, откуда вы знаете, — тихо перевёл Феопемпт.
— Скажите, что по рукам, по кружке и по лбу. И что всякий лекарь, который видал это раз двадцать, увидит и в двадцать первый.
Англичанин выслушал и опять что-то сказал, длиннее.
— Он говорит… — Феопемпт сглотнул. — Он говорит, что думал, будто спятил.
Человек бросает пить и через сутки перестаёт быть собой. Руки не слушаются, сна нет, в голове звенит, и на душе такой ужас, какому нет причины. И он не понимает, что с ним. Он думает, что заболел или что сходит с ума, и оттого пугается вдвое, а испугавшись, идёт и наливает себе, чтобы отпустило.
И оно отпускает. На два часа.
— Скажите ему, что он не спятил, — сказал я. — Скажите, что так бывает у всякого, и что это кончится.
— Когда кончится?
— Дня через два начнёт отпускать, а к концу недели отпустит. Самое худое у него будет нынче ночью и завтра, а после легче с каждым днём.
Феопемпт переводил старательно, выговаривая каждое слово. Я говорил это англичанину, а думал о своём фельдшере, которому те же слова говорил в августе, и который на тринадцатый день отступил.
А чего я ему не сказал, того и говорить было незачем. На третьи сутки такого может начаться и падучая, и горячка с видениями, и тогда я ему не помощник, потому что помочь тут нечем ни мне, ни Маршаллу, ни всей Англии.
Англичанин слушал и не перебивал.
— И вот что ему надобно делать, — сказал я. — Есть. Часто и помногу, хоть через силу. Мясо, хлеб, что угодно. Пить сладкое, воду с мёдом или с патокой, и пить весь день. Соли в пищу не жалеть. Спать, сколько выйдет, а не выйдет, так лежать. И одному нынче ночью не быть. Пусть ляжет там, где есть люди, и пусть его есть кому разбудить. И самое главное. Ежели он нынче ночью не выдержит и нальёт себе, чтобы отпустило, то отпустит на два часа, а после начнётся сначала, и считать придётся заново с первого дня. И тогда всё, что он вытерпел за три дня, пойдёт впустую.
Феопемпт перевёл, и я по лицу здорового понял, что попал в самое место.
Он уже об этом думал, я это видел. Сидел тут третий час с полной кружкой и думал ровно про это.
Англичанин постоял.
Потом отступил на шаг и сел на свой стул, и сел тяжело.
За его столом кто-то заговорил, и он ответил не оборачиваясь, коротко и грубо, и те замолчали.
Я перевёл дух. Но понял, что дело ещё не кончено.
Драки не будет, это я видел. Зато осталась неловкость, и осталась обида, и за соседним столом сидели трое, которые встали вместе с ним и теперь не знали, куда девать руки. И у меня за спиной стояли свои, у которых кровь ещё не остыла.
Такое состояние надо закрывать, иначе оно догорит через четверть часа само по себе, и догорит скверно.
Я взял со стола свою кружку с водой.
— Господа, — сказал я громко. — Прошу всех.
Литке обернулся.
— Феопемпт, переводите на оба стола.
Мальчишка выпрямился.
— Я предлагаю выпить, — сказал я, — за тех, кто в море. За всех, кто в море, и за всех, кто в нём остался. Наши и ваши. Море одно на всех, и берёт оно без разбору, и чей ты флаг, ему всё равно.
Феопемпт переводил, и голос у него окреп.
— За тех, кто в море, — повторил я.
И поднял кружку с водой.
Первым встал Врангель.
Он поднялся молча, поднял свой стакан и стал ровно.
За ним Ардалион.
Литке помедлил секунды две, а после махнул рукой и встал тоже.
За соседним столом поднялись не сразу.
Сперва встал один из молодых, потом второй. А после поднялся и здоровый, и оказался выше всех в этом зале.
Он посмотрел на меня.
И сказал два слова. Я их не разобрал, а Феопемпт разобрал и переводить не стал, потому что переводить было нечего.
Он повторил их по-русски.
— За тех, кто в море.
Вышло у него с чудовищным выговором, и вышло так, что за нашим столом кто-то шумно вздохнул.
Мы выпили, я, тот англичанин и Феопемпт — воду, остальные вино.
Дальше вышло то, чего я не ждал. Тот англичанин подсел к нам сам.
Взял свой стул, перенёс его к нашему столу, сел на угол и что-то сказал, показав на Феопемпта.
— Он просит, чтоб я переводил, — сказал мальчишка.
Звали его Джон Хэйворд. Пятьдесят один год, и тридцать четыре из них он отдал флоту.
Начинал юнгой в восемьдесят первом году, дослужился до боцмана и вышел в отставку два года назад, когда флот стали распускать.
За этим стояло больше, чем он выговорил.
Война кончилась в пятнадцатом году, и Англия начала сокращать флот, я это помнил. Содержать его в мирное время стало не по карману. Тысячи людей, всю жизнь проведших на палубе, разом оказались на берегу.
И вот один из них сидел передо мной.
Я дал ему сорок пять. Ошибся на шесть лет, и ошибся оттого, что пьющие выглядят моложе не всегда, а этот выглядел крепче, чем был.
— Спросите, что он делает нынче.
Хэйворд ответил и усмехнулся.
— Он говорит, что нанимается на купеческие суда, когда берут. А берут неохотно, потому что таких, как он, тут четыре тысячи.
Он показал рукой на окно, за которым лежала гавань.
— И он говорит, что вон там стоит семьдесят кораблей, и на половине из них нет команд, и они гниют.
— Спросите, отчего он бросил, — сказал я.
Хэйворд ответил не сразу. Он ответил длинно, и мальчишка переводил кусками, останавливаясь.
Три года назад ему на палубе оторвало два пальца на левой руке. Ту руку, что покалеченная, он всё это время держал на колене под столом, и я её до сих пор не видел.
Он приложился с горя, приложился крепко, и пил два года.
А месяц назад его взяли в артель на купеческое судно, идущее в Вест-Индию, и через два дня выгнали. Он не удержался на трапе.
Своими руками. С трапа. Боцман, отдавший флоту тридцать четыре года.
— И он сказал себе, что это последний раз, — переводил Феопемпт. — И вот третий день не пьёт. И говорит, что лучше бы ему сдохнуть.
За столом стало тихо.
Я поглядел на его левую руку, которую он наконец выложил на стол.
Второй и третий палец по вторую фалангу. Оторвало, а после отняли ровно, культи зажили давно и гладко, — работал кто-то с руками. Хват сохранён, хотя и неполный.
— Скажите ему, — проговорил я, — что рукой этой он работать может.
Хэйворд посмотрел на меня и покачал головой.
— Он говорит, что не может, потому что не держит.
— Может, — я подался вперёд. — Скажите, что он не держит не оттого, что пальцев нет, а оттого, что два года не работал и рука отвыкла. И оттого, что он пил, а от этого мышца тает. Скажите, что через месяц он будет держать втрое лучше, ежели станет упражнять руку каждый день. Сжимать что-нибудь. Кусок каната, деревяшку, что угодно, но всякий день и помногу.
Хэйворд слушал.
— И вот что скажите ему главное. Он думает, что его выгнали оттого, что он калека. А выгнали его оттого, что он был пьян.
Мальчишка перевёл и это.
Дальше мы просидели с ним, я думаю, ещё час.
И вот этот час оказался для меня самым полезным за всю портсмутскую стоянку.
Потому что Джон Хэйворд, отдавший флоту тридцать четыре года, знал про эту гавань то, чего я не узнал бы и за месяц.
Он рассказал мне, где берут воду и почему у одной пристани она лучше, чем у другой. Назвал двух лавочников, которые не обманывают, и одного, к которому ходить не надо. Объяснил, у кого в Госпорте берут парусину и почему у него дешевле.
А главное, он сказал мне про госпиталь.
— Хаслар, — переводил Феопемпт. — Это через воду, в Госпорте. Он говорит, это самый большой морской госпиталь в мире.
Тут я весь подобрался.
Про Хаслар я слышал в прошлой жизни. Огромное заведение, коек тысячи на две, флотский госпиталь, где к этому времени накопился опыт, какого нет больше нигде на свете. Там лечили цингу, лихорадки, раны и всё, что привозят корабли со всего света, и лечили десятками тысяч.
— Спросите, пускают ли туда посторонних.
Хэйворд ответил и пожал плечами.
— Он говорит, что просто так не пускают. А ежели придёт лекарь с военного судна и попросит, то могут и пустить, потому что тамошние доктора до этого охочи.
Я запомнил.
Расстались мы поздно, и расстались по-человечески.
Хэйворд встал, подал мне свою левую руку, и я пожал её, взявшись как следует, за всю ладонь.
Он что-то сказал.
— Он благодарит, — перевёл Феопемпт. — И говорит, что попробует дотерпеть до конца недели.
— Скажите, что он дотерпит.
***
Феопемпта я нашёл на улице, когда все выходили.
Он стоял чуть в стороне, у стены, и делал вид, что смотрит на фонарь.
Я подошёл. В четырнадцать лет человек держится ровно до той минуты, покуда его не спросят, как он. А спросят, и всё рушится.
Так что я спрашивать не стал.
— Ваше благородие.
— Да? — Голос у него был тонкий.
— Вы нынче хорошо переводили.
Он молчал.
— Я серьёзно говорю. Вы полтора часа переводили дословно, ничего не прибавив, и переводили трудное. Я такого и от взрослых не всегда добьюсь.
Феопемпт повернулся ко мне, и в свете фонаря было видно, что глаза у него мокрые.
— Я всё испортил, — сказал он.
— Не вы.
— Я! Я побежал и перевёл, и он услышал, и…
— Ваше благородие, — я взял его за плечо. — Слушайте меня внимательно, потому что я вам сейчас скажу правду, а не утешение.
Он затих.
— Виноват я.
— Как это вы?
— А так, — я поглядел на него. — Я сказал вслух то, чего говорить не следовало. Я взрослый человек, лекарь, и я знал, что это чужая тайна, и всё равно сказал, потому что мне было приятно, что все слушают и удивляются.
Мальчишка молчал.
— Вы только перевели то, что услышали от старшего. А сказал это я.
Он подумал.
— Всё равно, — сказал он упрямо. — Я мог не переводить.
Я понял, что он умнее, чем я думал.
— Верно, — сказал я. — Могли.
— Значит, и я виноват.
— Значит, и вы, — я кивнул. — Вот вам от меня правило, и запомните его на всё плавание, потому что вы у нас единственный, кто знает язык.
— Какое правило?
— Переводчик отвечает за слова не меньше того, кто их сказал.
Феопемпт поглядел на меня.
— Вы будете переводить два года, — сказал я. — И в Рио, и на Камчатке, и в колониях. И будут говорить всякое, и по горячке, и спьяну, и со зла. И вы всякий раз будете решать, переводить или придержать.
— А как решать?
— Спрашивать себя, кому от этого станет лучше.
Он молчал долго.
— А ежели прикажут переводить?
— Тогда переводите, — сказал я. — Приказ есть приказ. А ежели не приказывали, а просто болтают, то думайте.
Ардалион стоял в трёх шагах и слушал.
Заметил я его не сразу и, заметив, замолчал.
Гардемарин подошёл. По лицу его я видел, что он шёл сюда отчитывать брата, и шёл всю дорогу от стола, и заготовил всё, что скажет.
А теперь стоял и не говорил ничего.
— Феопемпт, — сказал он наконец.
— Что?
— Идём. Шлюпка ждёт.
И пошёл вперёд.
Уже на ходу он обернулся ко мне.
— Господин подлекарь.
— Да, ваше благородие?
Ардалион помолчал.
— Благодарю вас, — сказал он и пошёл дальше.
До пристани мы шли пешком и не торопясь, потому что времени хватало.
Портсмут стих. Гавань лежала чёрная, по всей воде стояли якорные огни, а с той стороны, из Госпорта, доносился колокол.
Литке всю дорогу говорил.
Про то, как я вышел из-за стола, и как встал, и что он сам ничего не понял, и что он, оказывается, уже собирался бить.
— И хорошо, что не ударили, — сказал Врангель.
— Да я бы его свалил!
— Ты бы его не свалил, Фёдор. Он тебя вдвое шире.
— Ну и что!
Матюшкин посмеивался.
Шлюпка ждала у ступеней, и гребцы дремали, и, когда мы подошли, старшина скомандовал вполголоса. Мы отвалили.
Я сидел на банке, глядел, как отходит берег с его огнями, и слушал, как за спиной у меня спорят Литке с Врангелем, а Матюшкин их подначивает, а Феопемпт вставляет своё и получает от брата.
И думал, что вечер вышел хороший.
Не оттого, что я кого-то спас или кому-то помог. А оттого, что я несколько месяцев жил на этом корабле человеком при должности, а нынче впервые просидел полвечера просто так, среди людей, которым от меня ничего не было нужно.
Это, оказывается, тоже кое-что стоит.
***
У трапа меня ждали.
Я это увидел ещё из шлюпки, потому что на палубе, у самого борта, стоял человек с фонарём и стоял неподвижно.
Офицеры полезли наверх первыми, как положено, а я последним.
И, поднимаясь, успел сообразить довольно.
Первое, что мне пришло в голову, было простое. Пришли за мной, и что-нибудь стряслось в лазарете, или Дроздову хуже, или Новицкий недоволен тем, что я болтался на берегу до полуночи.
Я даже выстроил оборону, покуда лез.
Отпуск законный. Списки схода подписаны старшим офицером, и я в них стою. Срок до полуночи, и мы уложились. Скородумов оставался при больных по расписанию, которое я же и писал.
Ничего я не нарушил.
Наверху меня ждал штаб-лекарь Новицкий.
— Явились, — сказал он.
— Так точно, ваше благородие. Виноват, ежели задержался.
— Не задержались, — штаб-лекарь поглядел на часы, которых у него в руках не было, и это вышло у него привычным жестом. — Без четверти двенадцать. Я вас ждал.
— Что-нибудь с больными?
— Ничего. Владимир Гаврилович доложил, всё спокойно. Дроздов ел, дул в свою кружку и просился встать.
— Пустили?
— Дозволил до гальюна с поддержкой, — Новицкий поморщился. — Не про то речь, Андрей Ильич.
Он прошёлся вдоль борта и остановился.
— Завтра вы со мной идёте на берег.
Я подождал, что он скажет дальше. Продолжения не было.
— Дозвольте спросить, ваше благородие. По какому делу?
— По делу.
— Ежели мне нужно что-нибудь приготовить…
— Ничего не нужно, — Новицкий поглядел на воду. — Возьмите с собой то, в чём вы обыкновенно ходите. И трубку вашу возьмите.
Вот тут я насторожился по-настоящему.
Трубка. Стало быть, дело медицинское, и не по нашей части, потому что для своих больных трубку на берег не носят.
— За лекаря останется Владимир Гаврилович, — прибавил штаб-лекарь. — Я с ним уговорился.
— Надолго идём?
— На полдня, а может, и на весь.
Я соображал.
За эти месяцы Новицкий ни разу не брал меня с собой никуда.
Он ходил на берег в Копенгагене, и ходил с бароном, потому что тому нужны были языки. Он ходил к береговым властям и по казённым надобностям, и всякий раз один. А я ходил сам по себе, и когда он посылал меня к Маршаллу, он послал меня одного.
А нынче он идёт со мной.
— Антон Григорьевич, — сказал я. — Дозвольте доложить. Мне бы завтра надо к мистеру Маршаллу.
— Зачем?
— Он меня звал. Сказал прийти через день после операции и что у него для меня кое-что есть.
— Что именно?
— Не сказал. Обмолвился только, что не деньги.
Новицкий поглядел на меня и вдруг усмехнулся.
— Вот и славно, — сказал он. — К Маршаллу зайдём вместе.
— Вдвоём?
— Вдвоём, Андрей Ильич, — он двинулся к трапу. — Заодно я на него погляжу.
И ушёл вниз. А я остался у борта и ничего не понял.
Зачем штаб-лекарю брать с собой подлекаря на целый день? Зачем ему трубка, про которую он третьего дня хмыкнул и ушёл? И зачем ему глядеть на английского хирурга, к которому он же меня и посылал?
Дело у него есть, и дело он назвать не хочет.
Ну что ж. Завтра узнаю.
***
К лазарету я пошёл вниз и на полдороги, у трапа на нижнюю палубу, встретил Лобанова.
Он стоял в тени, у переборки, и так, что я прошёл бы мимо, если бы он не заговорил.
— Доброй ночи, Андрей Ильич.
Я остановился.
— Пётр Севастьянович.
— Погуляли? — Он улыбнулся приветливо. — Оно и правильно. Стоянка короткая, а берег не всякий день.
— Погуляли.
— С господами офицерами.
Он сказал это ровно и буднично, будто отмечая между делом, и я услышал в этом то, что он хотел.
Что он знает, с кем я был. Что он знает, где я был. И что он вообще знает про меня больше, чем ему положено по должности.
— Я к вам по делу, — сказал Лобанов.
— Слушаю.
— Дело, впрочем, недолгое.
Он отлепился от переборки и подошёл ближе.
— Евграф Саввич про вас хорошо отзывался.
Лицо я держал.
Из последних сил, потому что внутри у меня всё оборвалось разом. Евграф Саввич есть человек Российско-Американской компании. Тот самый, который в июле подкупил прежнего Вершинина и взял с меня подписку доставлять уведомления. Тот, которому я отдал сто двадцать рублей при свидетеле, и который расписку дал, а бумагу оставил у себя.
О нём на этом корабле не знает никто.
То есть знает капитан, потому что я ему сам доложил в августе. И больше не знает ни один человек.
А нынче стоящий передо мной шкиперский помощник называет мне это имя посреди ночи и делает это буднично, как говорят о погоде.
— Не припомню такого, — сказал я.
— Припомните. — Лобанов улыбался. — Он вас, Андрей Ильич, рекомендовал. Сказал, что вы человек толковый и обязательный. Он редко про кого так говорит. И вот чего я не понимаю. Груз в трюме принадлежит Компании. Это в бумаге, вы её сами читали, я вам её показывал.
Голос у него сделался задумчивым, и говорил он медленно, будто и вправду размышлял вслух.
— Читал.
— Стало быть, груз ваш, — Лобанов развёл руками. — В том смысле, что вы человек Компании и я человек Компании, и груз этот идёт по нашей общей части.
Он помолчал.
— А вы к нему ходите ночью. Босиком. Второй раз за неделю.
Я молчал.
— И вот я себе объясняю это двумя способами, — продолжал он. — Первый: вы работаете не на них, а против них, и тогда всё понятно и всё скверно.
— А второй?
— А второй тот, что вас ко мне приставили. — Он сказал это очень спокойно. — Приставили поглядеть, всё ли у меня в порядке, — сказал Лобанов. — И, вероятно, донести, ежели окажется, что не всё. Оттого вы и лезете в трюм. Оттого и не докладываете никому. И оттого сидите тихо.
Отвечать надо было быстро, а я стоял и понимал, что сказать мне нечего.
Правду сказать нельзя. Правда состоит в том, что я доложил про Компанию капитану ещё в августе, и что тетрадь я веду по его приказу, и что канал этот мне велено беречь.
Отпереться нельзя тоже. У Евграфа Саввича лежит моя подписка, и Лобанов, судя по всему, про неё знает.
А промолчать значит согласиться со вторым его объяснением.
— Пётр Севастьянович, — сказал я. — Вы ошибаетесь.
— Может быть. — Он пожал плечами. — Только я, Андрей Ильич, служу семнадцать лет и ошибаюсь редко.
И вот тут я в первый раз ясно понял, в какую петлю попал.
Доложить по форме я не могу.
Не оттого, что боюсь, и не оттого, что у Лобанова бумага. А оттого, что доложить про этот груз я не сумею, не объяснив, откуда у подлекаря интерес к делам Компании.
А объяснять мне это придётся при шкипере, при старшем офицере и при писаре, потому что такие дела с глазу на глаз не решаются.
И через неделю на «Камчатке» не останется человека, который не знал бы, что подлекарь Вершинин связан с Компанией.
А капитан в августе велел мне другое.
Он велел вести тетрадь дальше и сдавать её, и сказал, что укажет, что писать. То есть велел мне и дальше числиться у Компании своим, потому что покуда они думают, что у них есть глаза при Головнине, эти глаза будут показывать им ровно то, что нужно нам.
То есть всякий мой доклад ломает ровно то, что мне приказано беречь, и ход у меня остаётся один. Прийти к капитану наедине, не при бумагах и не при свидетелях, и рассказать всё.
Только приходить пока не с чем. Груз в описи, человек при должности, а у меня одни догадки да две ночи в трюме, которые объясняются хуже всякой вины.
Идти к Головнину со словами «мне кажется» я не стану.
— Ну, полно, — сказал Лобанов, и голос у него опять сделался приветливым. — Что мы с вами стоим в темноте, как заговорщики.
Он отступил на шаг.
— Я вам вот что предложу, Андрей Ильич. Времени у нас с вами много. До Рио шесть недель ходу, а после ещё Горн и полсвета. И за это время мы либо станем друг другу друзьями, либо не станем.
Он поглядел на меня.
— Вы подумайте. Я не тороплю.
— Подумаю.
— И правильно, — Лобанов повернулся к трапу. — Доброй ночи.
Он сделал два шага и остановился.
— Ах да, — сказал он, не оборачиваясь. — Насчёт служителя вашего, Прошки.
Я замер.
— Есть у меня на него кое-какие планы.
Глава 7
Лобанов сказал эту фразу, и собирался уйти.
— Пётр Севастьянович, — окликнул я его.
Он остановился на трапе, уже наполовину спустившись.
— Да, Андрей Ильич?
— Договаривайте.
Лобанов поглядел на меня снизу вверх.
— А что договаривать? Я ведь всё сказал. Есть у меня планы на вашего служителя.
— Какие?
— Обыкновенные, — он пожал плечами. — Малый смышлёный, руки хорошие, вы сами его хвалите. А при лазарете ему тесно. Что там за работа: корпию щипать да лубки таскать.
— Это работа.
— Не спорю, — согласился Лобанов. — Только у меня по шкиперской части людей не хватает, и человек грамотный мне нужен. Я его к себе и переведу. Поближе.
Он сказал «поближе» так, что я услышал в этом слове всё, что было нужно.
Три дня назад Прошка отказал ему, и я про это знал. Отказал шкиперскому помощнику при своих годах и малой грамоте, потому что подлекарь учит его накладывать лубки, а Лобанов ничему учить не станет.
И Лобанов это понял.
Что служитель мне предан, что мы с ним сработались за эти месяцы и что он мой человек при лазарете. И потому забирает его.
Забирает вдвойне. Как отместку за отказ. И как работника, потому что Прошка, который таскал воду в мой лазарет и знал, где лежат мои тетради, теперь будет таскать воду ему.
— Прохор при медицинской части, — сказал я. — По расписанию штаб-лекаря.
— По расписанию, — Лобанов кивнул. — А расписание служителей утверждает шкипер. Штаб-лекарь просит, а шкипер решает. — Он помолчал. — Вы, Андрей Ильич, человек новый. Я вам объясню, как оно устроено. Нижних чинов на корабле расставляет шкиперская часть, потому что она ведает всеми работами. Лекарю дают, кого дадут. И забирают, когда надобно.
— Понимаю.
— Вот и славно, — он двинулся вниз. — Доброй ночи.
Я остался на трапе и держался за поручень крепче, чем следовало. Возразить было нечем, и это было хуже всего.
Служитель мне не принадлежит. Он казённый человек, приписанный к лазарету по расписанию, и расписание это может переменить шкипер одной подписью. Новицкий станет возражать, если станет, а шкипер посмотрит на него и скажет, что людей не хватает.
И будет прав, потому что людей не хватает всегда.
***
Спал я часа три и встал до побудки.
Прошка уже был на ногах. Он таскал воду с камбуза, напевал что-то себе под нос и, увидев меня, обрадовался.
— Андрей Ильич! А я Дроздова напоил, он нынче сам сел. И дул в кружку, я считал, двадцать раз.
— Хорошо.
— И книжку вашу глядел. Там картинка, где человек лежит, а над ним склянка на верёвке. Это зачем?
— После расскажу.
Он кивнул и понёс ведро дальше.
Я глядел ему в спину и решал.
Сказать ему? Испугается заранее, а поделать ничего не сможет, потому что служитель против шкиперского помощника — ничто. Только изведётся.
Не сказать? Тогда его переведут в один день, и он узнает об этом от боцмана, и решит, что я знал и промолчал.
Я решил молчать. Покуда я не понимаю, что именно Лобанов задумал и когда, говорить нечего. А как пойму, тогда и скажу.
Это было не самое честное решение. Зато самое разумное.
***
Штаб-лекарь Новицкий ждал у трапа в девятом часу.
— Трубку взяли?
— Взял, ваше благородие.
— Ну, идёмте.
Он спускался в шлюпку первым, и я подумал, что за эти месяцы ни разу не видел его на берегу.
То есть видел, конечно, в Копенгагене. Но там он ходил с бароном, по казённой надобности, и я на него не смотрел.
А нынче он сидел напротив меня на банке, глядел на воду и молчал. Впервые за три месяца я сидел с ним лицом к лицу, и между нами не было дела.
Кое-что ещё я понял только теперь. Он ничего не записывает.
Он подписывает. Пишет писарь, подписывает он, а своего листа у него нет.
При этом он знает лазарет наизусть.
Он знает, кто чем болел в июле, что ему давали и на какой день отпустило. Помнит, сколько было хины на первое сентября и сколько корпии извели в шторм. Когда я подаю ему список, он читает его, не заглядывая в свой, и говорит: «Пудова вы пропустили, у него горло».
Я это принимал за въедливость. А в шлюпке поглядел на него и подумал, что это не въедливость.
И вот тут я увидел второе. Он сидел, глядел на воду, и у него шевелились губы.
Не бормотал, а именно шевелил, беззвучно и ровно, как шевелит человек, который что-то считает.
Так считают пульс. Я поглядел на его руки — рук он не держал ни на запястье, ни на груди, и считать ему было нечего.
Я поглядел на воду. Ничего там не было, кроме волн. Потом он перестал.
Спрашивать я ничего не стал.
***
К Маршаллу мы пришли первыми, потому что так распорядился штаб-лекарь.
— Долг прежде дела, — сказал он. — Вас звали, стало быть, идём.
Дверь открыла Мэри.
Она поглядела на меня, потом на Новицкого, и я увидел, как она сообразила, кто это, и выпрямилась.
— Мистер Вершинин, — по-русски проговорила она. — Отец ждёт.
Кемпа держали в задней комнате, на кровати у окна.
Он был живой и был в сознании, и первое, что я сделал, войдя, это поглядел на его лицо, а не на ногу. Лицо было нормального цвета. Губы розовые, глаза ясные, испарина на лбу небольшая.
Жара нет. Или почти нет.
— Как спал? — спросил я, и Мэри перевела.
Кемп что-то ответил и даже усмехнулся.
— Он говорит, плохо, потому что ему не дали согнуть ногу.
— Правильно не дали.
Мэри развернула повязку, и я поглядел на культю.
Шов держал, я это увидел сразу. Края красные, но краснота шла ровной полосой, а языками не расползалась. Отёк небольшой. Гноя не было, а то, что вышло на повязку, было жидким и светлым.
Я нагнулся и понюхал. Пахло раной, и только раной.
— Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо.
Мэри стояла рядом с листом в руках.
— Мы его на живот клали, — сказала она. — Со вчерашнего дня, как вы велели. Четверть часа. Он ругался.
— И правильно ругался. Ему больно.
— А после сам попросил ещё.
Я поглядел на неё.
— Отчего?
— Оттого что после этого нога меньше тянет, — она чуть улыбнулась. — Он сам заметил. Я ему ничего не говорила.
Дальше мы перевязывали вдвоём, и я поймал себя на том, что не командую.
Со Скородумовым мы вечно друг другу отдаём команды. С Прошкой командую. Даже с Новицким, когда мы работаем вместе, я говорю, что подать, и он отвечает на мою просьбу.
А тут я протянул руку, и она уже держала бинт. Она поглядела, как я кладу первый тур, и второй положила сама, и положила правильно, с натяжением, ровно.
— Не так туго, — сказал я.
— Отчего?
— Оттого что отёк ещё будет. Ежели туго, ей станет некуда деться, и повязка врежется.
Она ослабила.
Наши руки один раз сошлись на бинте, и я это заметил.
— Мистер Вершинин.
— Да?
— Вы всегда объясняете, отчего разное с человеком происходит, — она не поднимала глаз от повязки. — Отец говорит, что делать. А вы говорите, отчего.
Я подумал.
— Оттого что человек, который знает, отчего, сделает правильно и без меня. А который знает только, что делать, ошибётся, как только выйдет иначе.
Мэри завязала последний узел.
— Это правда, — сказала она.
И больше ничего не добавила, и мы вышли.
Маршалл принял нас в той же комнате, где резал.
Стол уже вернули на место и накрыли сукном, а инструмент лежал в своём порядке, я его узнал.
Новицкий вошёл первым, как положено по чину, и я увидел, как они с Маршаллом поглядели друг на друга.
И я понял, что эти двое не поладят. Не в том смысле, что поссорятся. Люди разной породы, и оба это увидели за одну секунду, а я следом за ними.
Маршалл практик. Человек с ножом, который тридцать лет режет, и у которого всякое знание лежит в руках.
Новицкий другой. Штаб-лекарь восьмого класса, который держит в голове лазарет на сто тридцать душ, ведёт хозяйство, отвечает перед капитаном за каждую склянку и режет редко.
И оба были правы, каждый в своём деле. Оттого и не поладят.
Заговорили они по-латыни, потому что общего живого языка у них не было. Мэри переводить не стала.
Вернее, язык-то общий был, Маршалл сносно говорит по-русски, но, как я уже понял, с едва знакомыми людьми на этот язык он переходит неохотно.
Таков уж человек. У каждого свои странности.
Я внимательно слушал их разговор.
Латынь у Новицкого я услышал медицинскую, тяжёлую и правильную, с оборотами из учебников. У Маршалла она была живая и корявая, потому что он ею пользовался, а не учил.
Спорили они не о медицине. Маршалл спросил, сколько на «Камчатке» медиков. Новицкий ответил, что трое. Маршалл спросил про больных, и Новицкий ответил, что двое.
Англичанин поднял бровь.
И вот это было мерянье, а не разговор.
Один давал понять, что у него тут госпиталь и двадцать коек, а другой давал понять, что у него сто тридцать человек на два года и трое медиков, и разница в том, что своих он не может выписать домой.
Между ними я чувствовал себя неловко.
Потом Маршалл повернулся ко мне.
— Вершинин, — сказал он.
Потом полез в стол и достал конверт. Обыкновенный, серой бумаги, с адресом, писанным его рукой.
— Вот вам моя благодарность, как и обещал, — сказал он по-русски, а затем добавил: — Хаслар.
Я взял.
— Что это?
Мэри объяснила, потому что это её отцу проще было сказать на английском.
Маршалл написал в Королевский морской госпиталь в Госпорте, к человеку, которого знает лет двадцать. Написал, что русский лекарь с военного шлюпа хочет поглядеть госпиталь, и что лекарь этот стоит того, чтобы его пустить. Я слушал и не верил.
— Он говорит, — переводила Мэри, — что в Хаслар просто так не пускают. А с этим письмом пустят и покажут.
Я держал конверт и не двигался. Хаслар. Тот самый, про который мне вчера ночью рассказывали в кабаке, а я слушал и не надеялся.
— Он говорит, что это и есть то, что он вам должен, — сказала Мэри. — Не деньги.
— Спасибо, — сказал я Маршаллу.
Он кивнул коротко.
— Берегите руки, — сказал он по-русски и отвернулся к Новицкому.
Новицкий за всё это время не сказал ни слова. А когда мы вышли и пошли к гавани, он спросил.
— Что за письмо?
— В Хаслар, ваше благородие. Это морской госпиталь в Госпорте.
— Знаю, что такое Хаслар.
Он помолчал.
— Он вам его написал за ногу?
— За ногу.
— Гм.
Мы прошли квартал.
— Хаслар, — сказал Новицкий. — Я про него читал. Там служил Линд.
— Кто?
— Линд. Он в Хасларе главным доктором сидел, а лимоны его ещё до того были, лет семьдесят назад.
Я про Линда знал. Его опыт с лимонами считается первым правильным опытом в истории медицины. Он доказал, что цитрусовые помогают от цинги. Только я не думал, что про него знает Новицкий.
— Пойдёте? — спросил он.
— Пойду, ваше благородие. Ежели отпустите.
— Отпущу.
И опять замолчал.
***
А далее выяснилось, зачем и куда взял меня с собой Новицкий. Мы подошли к судну.
Оно стояло у дальней стенки, за купцами, и было русское.
Я это понял по флагу и по тому, как на палубе ругались.
— «Святой Николай», — сказал Новицкий. — Из Архангельска, идёт с лесом в Лондон. Шкипер третью неделю в лёжку.
— Что с ним?
— Вот вы мне и скажете. — Он остановился у трапа. — Я у него вчера был. Слушал ухом, стучал. Одышка, слабость, худеет. Лихорадки нет. В груди справа глухо.
— И что вы решили?
— Ничего не решил, — Новицкий поглядел на меня. — Оттого и взял вас с трубкой.
Эти месяцы он смотрел на меня, копил вопросы и не задавал ни одного. Хмыкал на мою известь и на мои журналы. Третьего дня увидел трубку и сказал «после расскажете».
А нынче привёл меня к больному, которого не разобрал, и сказал это вслух.
Для человека такого склада это, я думаю, стоило дорого.
— Ваше благородие.
— Идёмте, — сказал он. — Он ждёт.
Шкипера звали Ефим Фадеевич, и было ему лет пятьдесят.
Он лежал в своей каюте на корме, полусидя, привалившись к переборке, потому что лежать ровно не мог. Я это увидел с порога.
Человек, который не может лечь плоско, задыхается лёжа.
— Здравствуйте, Ефим Фадеевич. Я подлекарь.
— Здравствуйте, — он говорил коротко, экономя воздух. — Вы уж… поглядите. Ихние говорят… чахотка. Домой не дойду.
— Поглядим.
Я подсел и стал смотреть.
Худой, но не так, как худеют чахоточные. Те тают ровно, а этот похудел недавно и с лица, а живот и руки держались.
Лицо серое, губы синеватые. Одышка при разговоре. На вдохе правая половина груди отстаёт от левой, и это я увидел, когда велел ему снять рубаху.
Кашля почти нет. У чахоточных кашель. Я приложил ладони к спине с обеих сторон и велел сказать «тридцать три». Слева ладонь дрожала под голосом. Справа снизу не дрожала вовсе.
Дальше я стал стучать, как делал уже при Завалишине. Если приложить палец к груди и стукнуть по нему другим, то над здоровым лёгким звук выйдет ясный и полый, как над пустым бочонком. Над жидкостью он глухой и короткий, будто стучишь по бревну. Это я знал с прошлой жизни, и это же коротко объяснил Новицкому.
Слева у него было ясно сверху донизу. Справа сверху ясно, ниже глуше. А от середины лопатки и вниз пошло глухо, как по бревну, и глухота эта шла ровной чертой, которую я вёл пальцем.
Я провёл по этой черте пальцем и запомнил.
Потом взял трубку, приложил раструб справа сверху и послушал. Дыхание есть, хорошее. Ниже. Слабее. Ещё ниже, у самой черты, которую я нашёл стуком. И там дыхания не было. Тишина, будто я приложил трубку к стене.
Я переставил на левую сторону, на том же уровне. Там дыхание было в порядке. Обратно направо. Тишина.
Всё сложилось так ясно, что мне даже стало неловко за англичан, которые сказали «чахотка».
— Ефим Фадеевич, скажите. Как это началось?
— Дык… — он подумал. — Кольнуло. В боку. Недели три. Потом кашлял день, потом перестал. А задыхаться стал после.
— Кололо при вдохе?
— При вдохе.
— А потом прошло?
— Отпустило, а дышать хуже.
Я поднялся и повернулся к Новицкому.
— Ваше благородие, дозвольте доложить.
— Докладывайте.
— Это не чахотка. У него в груди вода. Справа. Между лёгким и рёбрами.
Новицкий нахмурился.
— Откуда?
— Сперва было воспаление плевры, оттого и кололо при вдохе. Потом воспаление дало жидкость, и она натекла в грудь. А как натекла, колоть перестало, потому что плевра уже не трётся. Зато жидкость поджала лёгкое снизу, и оттого одышка. — Я показал на груди больного черту. — Вот до сих пор. Выше воздух, ниже вода. Оттого справа снизу глухо и не слышно дыхания вовсе, а слева всё чисто.
Новицкий смотрел на меня.
— И что это меняет?
— Всё меняет, ваше благородие. Чахотка тут не лечится. Человек с чахоткой сохнет, кашляет кровью и умирает за год или за три, и сделать нельзя ничего. А воду из груди можно выпустить.
Шкипер поднял голову.
— Как выпустить?
— Проколоть между рёбрами и слить. Это делают, Ефим Фадеевич. Не часто, но делают, и делают давно.
Новицкий молчал.
— Я такое видел один раз, — заметил он.
— И как?
— Скверно, — он поморщился. — Прокололи, вода пошла, а следом воздух зашёл в грудь, и человек посинел и помер к вечеру.
Вот это был правильный страх. Грудь у человека устроена так, что лёгкое держится в ней на разности давления. Ежели проколоть стенку и впустить воздух снаружи, лёгкое сожмётся, как проколотый пузырь, и человек станет задыхаться уже от того, что лёгкому нечем расправиться.
В моё время это делали с трубкой и клапаном, и делали за десять минут. Здесь клапана нет. Есть троакар с канюлей, и есть руки.
— Воздух зайдёт, ежели канюля стоит открытая, — сказал я. — А ежели её сразу заткнуть, как пойдёт вода, то не зайдёт.
— Как заткнуть?
— Пальцем, — я показал. — Вводим, вода идёт, палец на конце. Отпускаем, идёт ещё. Опять палец. И так, покуда идёт. А как перестанет, вынимаем и тут же зажимаем кожу.
Новицкий думал.
— Кто вводить станет?
— Кто умеет.
— Вы умеете?
Отвечать было нельзя, потому что правдивый ответ был «делал сотни раз», и объяснять, где и когда, я не мог.
— Знаю, куда и как, — сказал я. — Читал и видел.
Он поглядел на меня долго.
— Нынче не станем, — сказал он наконец.
— Согласен.
— Отчего согласны?
— Оттого что к такому делу надо готовиться. Троакар нужен чистый, кипячёный. Больного надо посадить и наклонить, а не класть. Нужен человек держать и человек подавать. И надобно поглядеть его ещё раз завтра, не пойдёт ли жидкость на убыль сама, потому что бывает и так.
Новицкий кивнул.
— Завтра пятнадцатое, коронация, и мы при капитане с утра. Стало быть, шестнадцатого, — решил он.
— Так точно.
Он повернулся к шкиперу.
— Ефим Фадеевич, слышали? — спросил Новицкий.
— Слыхал, — сказал тот, и голос у него сделался другой. — Стало быть, не чахотка?
— Не чахотка.
Шкипер закрыл глаза и полежал так.
— Ну, слава те господи, — сказал он.
Дальше я велел ему сидеть, а не лежать, и дал распоряжения его юнге, который стоял в дверях и таращился.
Велел держать его полусидя, подушки под спину. Есть понемногу, воды не жалеть, но и не заливаться. И ежели станет хуже, ежели посинеет или начнёт хватать воздух ртом, бежать на «Камчатку» в любой час.
Новицкий слушал и не поправлял. А потом мы вышли на палубу. И я, к собственному удивлению, увидел уже нашего юнгу. Ермакова.
Он стоял на пристани, у самых сходней «Святого Николая», и разговаривал с матросом с этого судна.
Разговаривал он не мимоходом.
Я это понял по тому, как они стояли. Близко, вполоборота к воде, и матрос что-то объяснял руками, а Ермаков слушал, наклонив голову.
Потом матрос кивнул, и Ермаков сунул ему что-то в руку. Свёрнутое. Маленькое. Матрос спрятал за пазуху.
Я замер у борта и начал считать. «Святой Николай» идёт с лесом в Лондон, а из Лондона домой, в Архангельск. С ним уходит почта. Ермаков передал матросу свёрток. Стало быть, письмо или деньги, или то и другое.
Кому?
У дворового мальчишки, бежавшего из-под барина, родни нет, а кто есть, тому писать опасно.
Кому — я знал.
Аграфена Ермакова, мещанка ямбургская, за сорок два рубля признавшая чужого мальчишку своим Ильёй. Живая баба с приложенной рукой, двое свидетелей при ней, и всякий из троих может завтра проговориться, продать или просто испугаться. Я это себе представлял и тогда же решил, что живой свидетель хуже покойника.
А нынче выходило, что дело не кончилось той осенью.
Ей платят до сих пор. Иначе незачем ловить попутное судно и совать матросу свёрток за пазуху, когда впереди два года и почты не будет вовсе.
Стало быть, дело на берегу заведено надолго: вдове платят помесячно, и платить будут все два года, покуда его нет. А этот свёрток последний, какой он мог передать своими руками.
И платит не он. Юнге положено казённого жалованья столько, что до Ямбурга и письмо-то не дойдёт.
Платит тот, кому он слово дал. А Илья только относит.
Спрашивать я его не стану. Я уже спрашивал, и он ответил мне «я слово дал», и больше я из него не вытяну ничего.
Он мне не лгал ни разу. Он просто отвечал не на всё, и я это принял.
Ермаков поднял голову и увидел меня. Он смотрел на меня, а я на него, и между нами было саженей десять пристани.
Потом он повернулся и пошёл к нашей шлюпке, не оглянувшись.
***
Новицкий пришёл в лазарет уже в темноте.
Я сидел над своей тетрадью и записывал шкипера, и записывал подробно, потому что шестнадцатого мне надо будет всё это помнить.
Он вошёл, поглядел на Дроздова, который спал, и сел на сундук.
Посидел.
— Андрей Ильич.
— Слушаю, ваше благородие.
— Вы нынче хорошо разобрали.
За три месяца это была первая похвала, сказанная вслух и прямо.
— Благодарю.
— Не за что, — он поглядел на свои руки. — Я вчера там простоял час и не разобрал. Стучал, слушал, а разобрать не мог.
— У вас не было трубки.
— У меня не было трубки, — согласился он. — И не было того, что у вас в голове.
Он помолчал. Я увидел, что он опять считает. Губы у него шевельнулись, раз, другой, и остановились.
— Вершинин, — сказал Новицкий.
— Да?
— Могу ли я задать вам один серьёзный вопрос? — он чуть помолчал, и тут же добавил: — А после доверить вам дело не менее серьёзное.
Глава 8
— Задавайте, ваше благородие, — сказал я.
Штаб-лекарь Новицкий не сразу заговорил.
Он сидел на сундуке, положив руки на колени, и глядел на них. В лазарете было тихо, только Дроздов посапывал за переборкой.
— Могу ли я положиться на вас в том, что до службы не касается никого, кроме меня?
Я три месяца ждал вопросов про известь и про журналы, про юнгу, которого я не дал раздеть. А он спросил про доверие.
— Можете, — сказал я.
— Вы даже не спросили, о чём речь.
— Ежели бы вы хотели, чтоб я спросил, вы бы начали с другого конца.
Новицкий чуть усмехнулся.
— Верно.
Он помолчал ещё.
— Тогда слушайте. У меня сердце.
Я не пошевелился. Это самое трудное в нашем деле. Когда человек говорит тебе такое, он следит за твоим лицом внимательнее, чем за собственными словами. Дёрнешься, и он замолчит.
— Слушаю, — сказал я ровно.
— Перебои, — Новицкий говорил коротко, отрывисто. — Второй год. Сперва изредка, раз в месяц. Нынче почти всякий день.
— Как оно идёт?
— Идёт ровно, а после будто спотыкается. Раз, другой, и опять ровно, — он поглядел на меня. — А бывает, что заходится и колотит без счёта, и тогда я ни на что не гожусь. Стою и жду.
— Долго?
— Когда минуту. Когда полчаса.
Я сидел и складывал у себя в голове. Для него это была загадка, а для меня почти ясная картина.
Сердцем командует своё собственное устройство, и командует размеренно. А бывает, что устройство это начинает сбоить, и тогда сердце то пропускает удар, то вставляет лишний, а иной раз срывается и колотит беспорядочно.
В моё время это разбирали по бумажной ленте, где рисуется каждый удар. Тут ленты нет, тут есть пальцы на запястье и ухо на груди.
Одна беда, что я и так знал, что это такое. Аритмия. И, судя по рассказу, из тех, которые сами не проходят.
— Ваше благородие, дозвольте.
— Что?
— Руку.
Он подал левую, я нашёл пульс и стал считать. Считал минуты три и не отпускал.
Пульс шёл ровно, ровно, ровно, а после проваливался. Удар, которого нет, и следом другой, приходящий с усилием и сильнее прочих. Раз на двенадцать ударов, иногда на десять. Наполнение хорошее, частота в покое семьдесят с небольшим.
Потом я взял трубку, и в неё это было слышно ещё яснее. Два тона, ровно, ровно, а после пауза длиннее, чем следует. Шумов я не услышал, и это было лучшее из всего, что нашлось.
— Ну? — спросил Новицкий.
Врать ему нельзя, это я усвоил в первый же день. А говорить всё тоже было нельзя.
— Сердце у вас работает с пропусками, — сказал я. — Идёт ровно, а после пропускает удар. Раз на десять или на двенадцать. Клапаны целы, шумов нет.
— Это дурно?
— Само по себе не смертельно. Люди живут с таким годами и умирают от другого.
— А ежели заходится?
Вот тут я помолчал.
— А вот это хуже, — сказал я честно. — Оттого что при этом сердце гонит впустую и до головы доходит меньше крови. От этого и слабость, и в глазах темнеет.
— Бывает, — подтвердил он.
— И оттого можно упасть.
Он выслушал и кивнул, будто я сказал ему то, что он и сам знал. Впрочем, он и знал.
— Теперь вы понимаете, отчего я считаю, — сказал Новицкий.
У меня в голове щёлкнуло, и я понял ещё кое-что.
— Ваше благородие. Третьего дня в шлюпке… Вы…
— Да.
— Вы считали. Я видел, у вас губы шли. И я поглядел на ваши руки, а вы себя не щупали, и мне это показалось странным.
— И что вы решили?
— Ничего не решил. Подумал, что вы считаете что-то своё.
— Своё и считал, — Новицкий положил ладонь на грудь. — Мне запястье щупать незачем, Андрей Ильич. Я его чувствую отсюда. Оно у меня переворачивается, и я слышу, сколько раз. Всякий день считаю. Утром, в полдень и ввечеру. Три месяца.
— И что выходит?
— Что чаще, чем в июне.
Я сидел и думал. За две минуты этот человек сделался мне понятен до самого дна.
Он ничего не записывает и всё держит в голове, и помнит лазарет наизусть. А теперь я знал, зачем ему такая память.
Он второй год ведёт счёт собственным перебоям, не записывая и никому не показывая. Три раза в день. Записать это он не может. Записанное найдут.
— Ваше благородие, — сказал я. — Дозвольте вопрос.
— Спрашивайте.
— Отчего вы пошли в плавание?
Он молчал долго.
— Оттого, что на берегу меня бы списали, — сказал он наконец.
И объяснил, а я слушал и понимал, что вот оно, то самое, чего он не сказал мне в августе. Тогда он отговорился тем, что его не определяли, а он вызвался сам, и что в этом всё дело.
А дело было вот в чём. Штаб-лекарь восьмого класса, при должности и при жалованье, у которого второй год сердце ходит с перебоями. Ежели про это узнают в Медицинской экспедиции, его освидетельствуют и отставят по болезни.
И останется он в Петербурге, пятидесяти лет, при своей памяти и тридцати годах службы, никому не нужный.
— А в дальнем плавании освидетельствовать некому, — сказал я.
— Некому, — Новицкий усмехнулся. — Тут я сам себе комиссия.
— И вы вызвались.
— Сам попросился. Два года в море, и никто мне не скажет, что я негоден, — он развёл руками. — Только вот какая штука, Андрей Ильич. Ежели я тут слягу, медицинская часть останется на фельдшере, а фельдшер у нас, при всём моём к нему уважении, не лекарь. — Он поглядел на меня. — Оттого мне и надобен был человек вроде вас.
— Вы это с самого начала так решили?
— Не с самого, — штаб-лекарь потёр колено. — Про вас мне сказали, что вы мебель, и вас уже чуть не списали. А после я поглядел, как вы работаете, и понял, что мне соврали. А после был живот у Чекрыгина. И вот тогда я решил.
— Отчего именно живот?
— Оттого, что вы мне возразили, — сказал Новицкий. — При больном, при фельдшере, младший чин старшему. И возразили не по книге, а по тому, что нащупали руками. И оказались правы.
Он поднялся. Я не стал отвечать. Ждал, что он скажет дальше.
И Новицкий заговорил:
— Я тридцать лет служу, Андрей Ильич. И за тридцать лет мне возражали дважды. Теперь про дело. Ежели со мной что случится, вы поведёте медицинскую часть. Не по чину, а по делу, потому что по чину поведёт Владимир Гаврилович, и он от этого пропадёт.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я не прошу вас клясться, — он поднял ладонь. — Я вас прошу знать. Где что лежит, знать всё моё хозяйство и знать, что я держу в голове. Оттого я вас нынче и брал с собой, и оттого стану брать дальше.
Я наконец понял всё до конца. Он не проверял меня эти месяцы. Он меня учил.
Всё, что я принимал за придирки, было передачей дела. Опись, ведомости, разговоры про Атлантику и про то, кому дать последний опий. Он выкладывал мне свою голову по кусочку, потому что записать её не мог.
— Второе, — сказал Новицкий. — Считать я буду и дальше сам. А вам стану говорить. Раз в неделю.
— Хорошо.
— И третье. Про это не знает никто. Ни капитан, ни фельдшер, ни в Петербурге. Ежели узнает капитан, он меня ссадит в Портсмуте, и будет прав, потому что это его люди и его ответственность. — Он поглядел мне в глаза. — Стало быть, я вас прошу о том, чего просить не должен. Я прошу вас скрыть от Василия Михайловича то, что касается здоровья на его корабле.
Я сидел и молчал. Решение было тяжёлое.
Он прав кругом. Капитан обязан знать, что у него штаб-лекарь с больным сердцем, потому что это его люди и его два года. А с другой стороны, ежели его ссадят, вести медицинскую часть до Камчатки будем мы со Скородумовым, а фельдшер не лекарь и лекарем не станет никогда.
И было третье, чего он про меня не знал. У меня во второй тетради записано одно слово. Ноль. А нынче в этот список прибавился человек, который меня учит.
— Ваше благородие, — сказал я. — Я согласен на всё, кроме одного.
— Ну?
— Ежели наступит день, когда ваша болезнь станет опасна не вам, а команде, я доложу капитану. И доложу вам об этом заранее.
Новицкий смотрел на меня секунд пять.
— Идёт, — сказал он.
И, уже поднимаясь к трапу, обернулся.
— Знаете, Вершинин, чего я боялся?
— Чего?
— Что вы согласитесь сразу.
***
Пятнадцатого числа с утра шлюп готовился к празднику.
Пятнадцатого сентября тысяча восемьсот первого года в Москве, в Успенском соборе, короновался Александр Павлович. С тех пор этот день во флоте и в армии числился табельным, то есть праздничным по расписанию, и отмечался обязательно, где бы корабль ни стоял.
Табельные дни тут считают не по желанию. Их печатают в календаре, и командир, который не отслужил положенного, отвечает.
Так что с рассвета началось. Палубу драили второй раз за сутки, чистили медь, люди мылись и переодевались, и по всему шлюпу пахло мокрым холстом и мылом.
К восьми на грот-мачте подняли флаги расцвечивания, и шлюп наш сделался нарядным, как ярмарочный балаган.
В девять пробили сбор, и команду построили. И тут я в первый раз увидел их всех разом в чистом.
За прошедшие месяцы я привык к тому, как выглядит корабельная работа. Люди в чём попало, рубахи серые от солёной воды. А нынче они стояли в мундирах, в белых панталонах и при галстуках, и стояли ровно.
Я их не сразу узнал.
Наумшин стоял правофланговым в своей вахте, и стоял так, что на него хотелось глядеть. Федотов, обыкновенно сутулый от кашля, выпрямился. Митрий, которому я в первый день плавания вправлял плечо, держал руки по швам.
Дроздов стоял в строю.
Он вышел на палубу в первый раз за шесть дней, стоял, придерживаясь за плечо соседа, и был бледный, но стоял.
Я хотел было увести его вниз и не увёл.
Офицеры собрались на шканцах, при шпагах и в шляпах. Литке, Врангель, Матюшкин, оба Лутковских, Филатов, старший офицер Муравьёв.
А между ними и командой стоял стол, накрытый флагом, и на столе лежал крест и стояла чаша со святой водой, которую нам ещё в Кронштадте освятили.
Священника у нас корабельного не было.
Молебен читал сам капитан.
Он вышел на шканцы в парадном мундире, при орденах, и я в первый раз увидел, сколько их у него.
Человек этот за свою жизнь прошёл столько, сколько иным хватило бы на три биографии. Обошёл полсвета, два года просидел в японском плену и вышел оттуда живым.
И вот он стоял на шканцах и читал молитву, потому что читать было некому. Читал негромко и не нараспев, потому что петь не умел и не пытался.
Молились о здравии государя, о всём царствующем доме и о воинстве. А после о плавающих.
Я поглядел на строй. В моём веке государство до человека дотягивается всегда. А мы стояли за две тысячи вёрст от дома, у чужого берега, среди чужого флота, и связи с Россией у нас не будет два года.
И единственное, что делало нас Россией на этой палубе, был этот молебен и этот флаг на столе.
Сто тридцать человек слушали про государя, которого большинство из них никогда не видело. И слушали всерьёз.
После молебна капитан окропил палубу святой водой, и после этого сказал слово.
Слово вышло короткое.
Он сказал, что мы стоим в чужом порту, и что здесь на нас глядят. Что за три недели плавания команда показала себя хорошо, и что он это отметил. И что впереди Атлантика, а после мыс Горн, и там будет труднее всего, что было до сих пор.
— Ура государю императору!
Палуба рявкнула так, что я вздрогнул. Кричали трижды, и на третий раз с соседних судов, я думаю, было слышно.
А после я поглядел на воду и увидел то, чего не ожидал.
На английском линейном корабле, стоявшем от нас кабельтовых в двух, поднимали флаги. Не свои. Наши.
Разобрал я это не сразу и разобрал по цвету, а после мне Литке объяснил, что так принято. Когда чужой корабль празднует, ему отвечают, поднимая его флаг на своей мачте.
— Ловко, — сказал я.
— Обыкновенно, — пожал плечами мичман. — Мы им так же ответим.
И всё-таки я стоял и смотрел на этот русский флаг на английской мачте, и мне было приятно.
Три дня назад в таверне мы едва не подрались с четырьмя англичанами.
Но в итоге всё закончилось мирно. И теперь я видел, как мирно могут сосуществовать разные народы.
Жаль, что так получается не всегда.
***
Дальше был обед, и вышел он праздничный.
Артелям выдали по чарке сверх положенного и подали свежее мясо, купленное на берегу, и зелень, и белый хлеб вместо сухарей.
Я обошёл палубу и поглядел, как едят.
Праздничный обед на корабле есть лекарство, а вовсе не роскошь. Люди, которые полгода едят солонину, дуреют от однообразия, и от этого падает и настроение, и охота работать. А раз в месяц дай им мяса и белого хлеба, и они держатся ещё месяц.
Головнин это знал и так, без всякой науки.
Матюшкин ел за двоих и был этим страшно доволен.
— Андрей Ильич! Гляньте!
— Гляжу.
— Второй кусок! И ничего!
— Не спешите так, Фёдор Фёдорович. Пожуйте.
А в конце обеда старший офицер объявил то, чего я не ждал.
Он вышел и прочёл по бумаге, что по причине работ на верфи выход из Портсмута отложен, и что шлюп простоит здесь долее назначенного.
По палубе прошёл гул.
После шторма у нас разбило шлюпку и унесло часть фальшборта, и всё это чинили на английской верфи. А верфь работала не на нас одних, и очередь двигалась, как двигается всякая очередь.
Я стоял и, признаться, обрадовался вдвое.
Во-первых, лишние дни на берегу означали свежую пищу, а свежая пища для команды перед Атлантикой дороже всего.
А во-вторых, у меня в кармане лежало письмо Маршалла в Хаслар, и я до сих пор не знал, когда сумею туда попасть.
Теперь сумею.
После обеда я взялся за завтрашнее. Шкипера с «Николая» надо было колоть шестнадцатого, и я весь остаток дня готовил то, что должно быть готово.
Скородумова я позвал в лазарет и выложил всё на стол.
— Владимир Гаврилович, завтра вы при мне.
— Знаю. Антон Григорьевич сказывал.
— Тогда слушайте, что мы будем делать, потому что делать это придётся быстро, а объяснять на месте будет некогда.
Я разложил инструмент.
Троакар — это трубка со вставленным внутрь острым стилетом. Им протыкают, после вынимают, а трубка остаётся в груди, и через неё идёт жидкость.
— Первое. Всё, что войдёт в человека, кипятим.
Скородумов поднял брови.
— Троакар?
— И его, и канюлю, всё. Четверть часа в кипятке, и после не хватать руками за то, что войдёт внутрь.
— Дык он же железный, что ему сделается.
— Ему ничего, — я поглядел на него. — А человеку сделается. Владимир Гаврилович, я вам это уже объяснял в августе, и вы тогда согласились.
— Про руки помню.
— Тут то же самое, только хуже, потому что мы лезем в грудь. Ежели в груди заведётся, мы его потеряем, и потеряем не за день, а за неделю, и он будет гнить у нас на глазах.
Фельдшер помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Кипятить так кипятить.
Он взял со стола канюлю и повертел её в пальцах. И пальцы у него были спокойные.
За этими пальцами я следил с августа. С того самого дня, как мы уговорились сокращать, я всякое утро глядел, как он берёт склянку и как держит пестик.
В августе они ходили. Мелко, но ходили, и он их прятал. А нынче он держал тонкую медную трубку двумя пальцами и вертел её, разглядывая на свет, и она у него не дрожала вовсе.
— Владимир Гаврилович.
— А?
— Руки.
Он поглядел на свою руку и вдруг усмехнулся.
— Заметили.
— Ещё бы. Когда прошло?
— Дык с неделю, — он положил канюлю. — Я и сам не сразу приметил. Пошёл бриться, и вдруг гляжу, а бритва не пляшет.
Брились у нас по субботам и накануне табельных дней, и брились наверху, потому что внизу темно.
Делалось это так. С камбуза брали кипятку в жестянку, разводили забортной, потому что пресную на бритьё никто не даст. Мыла казённого нет, есть у кого своё, а у кого нет, тот мылит щёлоком или размоченным сахарным мылом, какое выменяет у баталёра. Бритва одна на артель, и та артельная, и хранит её тот, кому доверили. Перед делом её правят на ремне, ремень висит на переборке, и по нему водят долго, потому что вода солёная, и всякая бритва от неё садится за месяц.
Зеркало есть не у всякого. У кого нет, тот бреется в чужие руки. Садится на банку, задирает подбородок, а товарищ его скоблит, и оба молчат, потому что говорить тут нечего и незачем.
Бороду носить нельзя. Бакенбарды дозволены, и оттого половина команды при бакенбардах, а подбородки голые.
Я на это глядел с лекарским интересом. Одна бритва на восемь человек, солёная вода и порезы на шее — это как раз то, отчего заводятся чирьи, а из чирья на шее выходит вещь скверная. Оттого я и завёл, чтобы порезанное мазали, и оттого же держу в лазарете свою бритву и никому её не даю.
А ежели руки ходят, то по такому делу бреющийся себя режет непременно. Скородумов брился в чужие руки два месяца.
Я записал это себе в тетрадь при нём, и он видел, что я записал. Обольщаться я, впрочем, не стал.
Руки перестали трястись, и это первое, что уходит. А то, что сидит глубже, никуда не делось и не денется ещё долго. Полгода, год, а у иных не проходит вовсе. Мы с ним прошли месяц. А впереди два года.
— Владимир Гаврилович, я вам скажу прямо. Это только начало.
— Знаю, — сказал он спокойно. — Я не мальчик.
Дальше мы разобрали роли.
Больного сажаем, наклоняем вперёд, руки на спинку стула. Так рёбра расходятся, и промежуток между ними шире. Скородумов держит плечи, и держит крепко, потому что человек при проколе дёрнется непременно. Новицкий подаёт.
Я вхожу по верхнему краю нижнего ребра, а не по нижнему краю верхнего, потому что вдоль нижнего края ребра идут жила и нерв, и попасть в них означает залить всё кровью.
— И самое главное, — сказал я. — Как я вытащу стилет, вы мне подаёте палец.
— Чей палец?
— Свой, — я показал. — Я держу канюлю, а вы затыкаете её пальцем всякий раз, как я скажу «стой». Потому что ежели туда пойдёт воздух, мы его убьём быстрее, чем вода его задушит.
Скородумов поглядел на канюлю уже иначе.
— Мудрёно.
— Зато просто. Я говорю «стой», вы затыкаете. Я говорю «пускай», вы отпускаете.
Мы повторили это раз двадцать, на пустом столе, покуда он не стал делать это не думая.
Часу в седьмом явился Прошка.
Пришёл он не так, как всегда. Обыкновенно он влетает, гремит чем-нибудь и начинает рассказывать с середины. А тут остановился в дверях, потоптался и стал глядеть в настил.
Я понял сразу.
— Сказали?
Он поднял голову.
— Вы знали, Андрей Ильич?
— Знал.
— С которых пор?
— С позавчерашней ночи.
Прошка молчал. И вот это молчание было хуже всякого упрёка.
— Прохор, слушай. Я тебе не сказал нарочно, и объясню отчего. Ты бы всё это время ходил и изводился, а поделать всё равно ничего не мог. Расписание служителей утверждает шкипер, и подлекарь тут не указ.
— Дык я…
— Погоди. Я не оправдываюсь, я объясняю, — я поглядел на него. — Ежели я неправильно решил, скажи прямо.
Он подумал.
— Неправильно, — сказал он. — Надо было сказать.
— Согласен. Виноват.
Служитель моргнул, потому что перед ним, я думаю, ни разу в жизни не извинялся человек при должности.
— Когда переводят?
— С завтрашнего. Боцман сказал.
— К шкиперской части?
— К ней. При Петре Севастьяновиче буду.
Я сел на сундук. Весь день думал, что стану с этим делать. Пойти к Новицкому и просить, чтобы тот пошёл к шкиперу. Пойти самому. Придумать, что служитель мне необходим при завтрашней операции.
И всё это было слабо. Людей у шкиперской части и правда не хватает, а лазарет обойдётся.
— Прохор, я попробую тебя отбить.
Он сказал такое, что я застыл.
— А не надо, вашбродь.
— Что не надо?
— Отбивать не надо, — Прошка вдруг заговорил быстро, будто боялся, что перебью. — Вы послушайте сперва, а после решайте.
— Слушаю.
— Он меня всё равно вернёт. Дня через три, много через неделю.
— Отчего?
— Дык грамота, — служитель развёл руками. — У них там опись, пересчёт, отметки в книгу. Всё писать. А я, Андрей Ильич, по складам читаю, а пишу и вовсе печатными и с ошибками. Меня к книге не посадишь.
Я сидел и переваривал.
— Постой, — сказал я. — Ты в Кронштадте письма писал. Всю ночь, за всю команду, при мне. Нас четверо было на сто тридцать человек.
Прошка поглядел в настил.
— Писал.
— Стало быть, ты грамотный.
— Дык, — он поднял голову, и я увидел, что он это про себя уже решил и решил давно. — А он не знает. Его в Кронштадте при том не было.
— Ты собираешься ему врать.
Служитель молчал.
— Прохор. Ты сядешь при описи, возьмёшь перо и станешь нарочно писать криво. Каждый день. При человеке, который тебя за это будет крыть.
— Стану, — сказал он тихо.
— А ежели он тебя поймает? Ежели он тебе сунет книгу и велит прочесть вслух, а ты собьёшься не там, где надо?
— Дык я собьюсь где надо.
— Ты сам-то себя слышишь?
Он слышал. Я это видел по лицу.
— Слышу, — сказал Прошка. — А только он меня и не для книги берёт.
— А для чего?
Он оглянулся на трап и понизил голос.
— Дык чтоб у вас забрать.
Я поглядел на него по-новому.
— Ты это сам сообразил?
— А чего тут соображать, — Прошка пожал плечами. — Он ко мне подходил, я отказал. А после сразу и перевод. Оно и понятно. И вот что я вам скажу, Андрей Ильич. Вы меня не отбивайте. Пущай переводят.
— Отчего?
— Оттого, что при шкиперской части я всё увижу. Я ж там буду ходить и таскать. А оно так устроено, что кто таскает, того не замечают. Я при вас третий месяц, и при мне господа офицеры такое говорили, что вы бы удивились.
Я сидел и глядел на него. Он был совершенно прав, и прав в том, что я и сам знал, а к нему не применял.
Служитель есть человек-невидимка. Он ходит везде, при нём говорят всё, и никому не приходит в голову понизить голос, потому что он мебель.
— Прохор, ты понимаешь, что ты предлагаешь?
— Дык понимаю, — он поглядел на меня. — Он у вас чего-то хочет, а вы про него ничего не знаете. Вот я и погляжу.
— Это опасно.
— Чем? — искренне удивился служитель. — Я ж ничего делать не стану. Буду таскать да глядеть.
Я думал, примерно с полминуты. И решил. Решение было не самое красивое, и вот отчего я на него пошёл.
Отбить его я всё равно не мог. Расписание не моё, доводов нет, а Новицкий станет возражать шкиперу разве что вполголоса.
Прошка прав насчёт грамоты. Ежели шкиперский помощник решит, что служитель к книге не годен, его через неделю вернут с руганью, и вернёт он же сам.
И ещё, Лобанов ждёт от меня сопротивления. Он позавчера ночью объявил мне про Прошку нарочно, за минуту до ухода, и объявил так, чтобы я всю ночь не спал. Он ждёт, что я приду к Новицкому, что Новицкий пойдёт к шкиперу, что подымется шум, и он этот шум выиграет, потому что за ним расписание и потому что людей не хватает.
А я не приду.
Я соглашусь легко и сразу, и он получит служителя, который будет глядеть на него моими глазами.
Это будет не победа. Это будет первый его промах, и промах такой, о котором он не узнает.
— Хорошо, — сказал я.
Прошка просветлел.
— И вот запомни накрепко. Ничего не искать. Не лазить, не подглядывать, не открывать. Только то, что само попадётся на глаза.
— Понял.
— Ко мне не бегать. Ежели чего увидишь, дождись, покуда тебя за чем-нибудь пошлют в лазарет, и скажешь между делом. И ежели он тебя спросит про меня, ты отвечай. Говори правду, только мелкую. Куда я хожу, с кем говорю, что ем. Ты при мне служил, ты и должен это знать.
Служитель вытаращился.
— Правду сказывать?
— Правду, — я кивнул. — Соврёшь, он поймает. А правда мелкая ему ничего не даст, зато он решит, что ты его человек.
Служитель подумал и медленно расплылся.
— Хитро.
— Ступай. И вот что, Прохор.
— А?
— Спасибо.
Он ушёл, а я остался сидеть. Настроение у меня было странное.
Я только что отдал своего человека противнику, и отдал добровольно. А при этом впервые за неделю чувствовал, что не только отбиваюсь.
И ещё я думал про Прошку. В начале лета это был курносый малый, который таскал воду. Я его учил накладывать лубки и считал, что учу.
А нынче он сам разобрал, что задумал шкиперский помощник, сам предложил решение и объяснил мне, отчего оно верное.
Кто кого учит, спрашивается.
Я велел ему говорить правду мелкую и не врать. А сам только что отправил его врать, и врать всякий день, и врать в том, что проверяется одной страницей.
***
Стемнело, и я пошёл наверх подышать перед сном.
На палубе было тихо. Флаги расцвечивания уже спустили, праздник кончился, и шлюп вернулся к обыкновенному виду. Я постоял у борта, поглядел на английские огни и собрался вниз.
И тут по трапу поднялся вестовой.
— Господин подлекарь!
— Здесь.
— Вас капитан требует. К себе, немедля.
Я пошёл за ним и по дороге успел передумать многое.
Головнин был у себя и был один.
Он сидел за столом, и на столе лежали бумаги. Он их не читал, а просто смотрел на них. Мундира на нём уже не было. Сидел он в сюртуке, и после парадного дня это выглядело странно.
— Вершинин.
— Ваше высокоблагородие.
— Садитесь.
Я сел, и одно это меня насторожило, потому что за три месяца капитан ни разу не предлагал мне сесть.
— Вы слышали, что мы стоим долее назначенного?
— Слышал, ваше высокоблагородие. Старший офицер объявлял за обедом.
— Верфь задержала, — Головнин поморщился. — Раньше двадцать второго не выйдем, а может, и позже.
Он помолчал.
— Стало быть, у нас образовалось лишних дней семь.
— Так точно.
— И я эти дни намерен употребить на пользу. — Он поглядел на меня. — У меня для вас есть поручение, Андрей Ильич.
Я подобрался.
За три месяца капитан обращался ко мне по имени и отчеству ровно два раза, и оба раза дело было серьёзное.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Дело это не лекарское, — сказал Головнин. — То есть лекарское, а только не совсем. Вам придётся сойти на берег и пробыть там несколько дней. Может статься, что и ночевать. Штаб-лекарь предупреждён, он вас отпустит.
— Что от меня требуется?
И капитан ответил.
______________________________________________________
От авторов: 15 сентября (27 сентября по н. ст.) отмечался День священного коронования Александра I (1801 г.), один из главных высокоторжественных табельных дней в Российской империи.
Праздник проходил именно так, как мы описали в главе.
Церемониал на флоте:
Флаги и форма: Корабль расцвечивался флагами, экипаж переодевался в парадную форму.Служба: На палубе проводился торжественный молебен о здравии императора.Быт: Команда освобождалась от судовых работ (кроме вахты), матросам выдавалась праздничная «чарка» водки и улучшенный обед.Салют: В полдень производился 21 артиллерийский залп.
Глава 9
— Ящик в трюме, — сказал Головнин.
Я молчал. За эти месяцы я научился держать лицо в самых разных случаях. И всё-таки в эту секунду мне понадобилось усилие.
— Что вы про него знаете? — спросил капитан.
— Знаю, что он есть, ваше высокоблагородие. Окован медью, стоит в трюме на брусьях под парусиной.
— И что он в описи.
— И что в описи.
Головнин кивнул.
— Хорошо, что не врёте.
Он поднялся и прошёлся по каюте, пригибаясь под бимсом.
— Груз принят к перевозке по всей форме. Российско-Американская компания, назначение Ново-Архангельск, бумага чистая, подпись шкиперская. Я её видел. Опротестовать мне нечего.
— Вы её нарочно смотрели?
— Я всякую бумагу на своём корабле смотрю нарочно, Вершинин. Теперь слушайте, что тут за расклад, потому что без этого вы наделаете глупостей.
Я приготовился. Он встал у переборки.
— Я иду с поручением осмотреть дела Компании в колониях. Про это знаете вы и знают в Петербурге, и, я думаю, знают в самой Компании, потому что там ничего не скроешь. И вот на моём корабле стоит опечатанный ящик Компании, идущий в те самые колонии. Я его не открывал и открыть не могу, потому что права такого не имею и потому что бумага в порядке.
Он поглядел на меня.
— А ежели вскрыть по подозрению?
— По какому подозрению? — Головнин усмехнулся. — Что ящик окован? Что стоит под парусиной? Вершинин, я вскрою груз, там окажутся конторские книги, и через полгода в Петербурге станут говорить, что капитан Головнин на пути в колонии ломал чужие сундуки без всякого повода. И, что хуже, они узнают, что я ищу. А покуда они этого не знают, я в выигрыше.
Он вернулся к столу. Я впервые за весь разговор понял, куда он клонит.
— И у меня, — сказал капитан, — есть человек, которого Компания считает своим. Вы мне в августе сами доложили. Подписка, деньги, тетрадь. Я вам тогда велел вести её дальше и сдавать.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Вот и пришло время, — Головнин сел. — В Портсмуте на Компанию работает комиссионер. Лондонская контора ведёт через него закупки по портам и часть переписки, и он тут не первый год. Мне про него сказали ещё в Петербурге.
— И что от меня требуется?
— Пойти к нему и назваться. Вы человек Компании, вы идёте на «Камчатке», вам велено кланяться. Он про вас, вероятно, знает, а ежели не знает, то справится.
— А дальше?
— А дальше слушать, — ответил капитан. — Мне нужно одно. Что за груз идёт в Ново-Архангельск и от кого. Не более того.
Я считал. Ежели комиссионер меня раскусит, Компания получит подтверждение, что подлекарь Вершинин работает против них. А у Компании лежит моя подписка, которую Евграф Саввич не отдал, и у Компании связи в Петербурге, каких нет у меня и не будет никогда.
И вернуться домой через два года с ними за спиной означает, что никакого лекарского экзамена не будет.
Ежели я провалю дело иначе, глупостью или спешкой, я потеряю то, что зарабатывал эти месяцы. Капитан больше не даст мне ничего, и я снова стану подлекарем, которого держат из милости.
А ежели меня после этого снимут с корабля, останется совсем другое.
Останется Новицкий со своим сердцем, о котором не знает никто, кроме меня. Останется Ермаков с его спиной и с его чужими бумагами. Останется цепь, которая висит на двух матросских плечах, и останется слово, записанное у меня во второй тетради.
Ноль. Всё это останется без меня.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — сказал я.
— Условия, — сказал Головнин. — На берегу вы пробудете столько, сколько нужно. Ночевать разрешаю, штаб-лекарь предупреждён.
— Он знает, зачем?
— Он знает, что я вас беру для своей надобности. Более ничего.
— Что ещё?
— Ходить будете под своим делом. У вас письмо в Хаслар, вот и ходите в Хаслар. Лекарь с военного судна, который повадился в морской госпиталь, никого не удивит, и никто не спросит, отчего он ночует на берегу.
Прикрытие взяли из того, что уже есть, и оттого оно не могло провалиться. Я и вправду хотел в Хаслар. Я и вправду получил письмо от Маршалла. И всё это видели.
— Докладывать будете мне, и мне одному. Ни штаб-лекарю, ни офицерам, никому.
— Слушаюсь.
— И ещё, — капитан поглядел на меня. — Ежели вас там прижмут и вы поймёте, что дело плохо, вы уходите. Немедля и без геройства. Мне нужны сведения, а не мёртвый подлекарь.
Я решил, что говорить надо сейчас, а после будет поздно.
— Ваше высокоблагородие, дозвольте доложить об одном обстоятельстве.
— Докладывайте.
— Оно касается этого дела, и я про него молчал, потому что доказательств у меня нет.
— Слушаю.
— На шлюпе есть человек, который при этом грузе состоит.
— Шкиперский помощник Лобанов, — сказал капитан.
Я ответил кивком. Даже не удивлён, что капитан уже обо всём знает.
— Продолжайте, — сказал он. — Отчего вы решили, что он при грузе?
Говорить надо было точно и коротко, потому что клеветать я не собирался.
— Я его дважды заставал в трюме ночью. В первый раз он проверял ветошь, которой накрыт ящик. Не груз проверял, ваше высокоблагородие, а ветошь. Считал складки.
— Зачем?
— Затем, чтобы знать, приходил ли кто-нибудь. И он это знал, потому что я до того ветошь трогал сам и положил её иначе. Во второй раз он меня окликнул и показал бумагу, и бумага была в порядке. И объяснил свои обходы толково, так, что придраться не к чему.
— И что вас в этом смущает?
— Три вещи, — ответил я. — Он выждал трое суток, прежде чем окликнуть. Стало быть, глядел, что я стану делать.
— Дальше.
— Он подходил к моему служителю и велел ему за мной приглядывать. Служитель отказал, и его нынче перевели к шкиперской части. И ещё. Он знает про меня то, чего ему знать неоткуда. Он назвал мне имя того человека из Компании, которому я в августе отдал долг.
Капитан молчал долго.
— Обвинить его вы не можете, — сказал он наконец.
— Не могу, ваше высокоблагородие. Бумага у него чистая, должность его такая, а всё, что я привёл, доказательствами не является.
— Верно. И я его тронуть не могу. Он расписан шкипером, служит исправно, взысканий не имеет. Ежели я его отставлю от груза без причины, шкипер спросит, за что, и будет прав.
Капитан побарабанил пальцами по столу. Я ждал.
— Так что я вам его не уберу, — сказал Головнин. — Ни нынче, ни после.
Признаюсь, я на это и не рассчитывал, а всё-таки внутри у меня что-то опустилось.
— Понимаю.
— Не понимаете, — капитан поднялся. — Я вам объясню, отчего. На корабле сто тридцать человек, и я не могу вести их за руку. Ежели я стану решать за всякого, кто с кем не поладил, я перестану быть капитаном и сделаюсь нянькой. Люди должны сами. — Он подошёл к окну и обернулся. — Это ваше дело, Вершинин. Вы его начали, вы и ведите.
— Слушаюсь.
— Мешать я вам не стану, — Головнин помолчал. — И вот что запомните. Я нынче услышал от вас про Лобанова и не забуду. Ежели он оступится, я это увижу, потому что теперь буду смотреть. А покуда он не оступился, разбирайтесь сами.
И вот это, ежели разобраться, было лучшим, на что я мог рассчитывать.
Капитан не стал за меня решать. Зато он теперь знал, и узнал от меня, а не от кого-нибудь другого.
***
К «Святому Николаю» мы подошли в девятом часу. Всё было готово со вчерашнего.
Троакар с канюлей четверть часа кипели у нас в лазарете и лежали теперь в чистой холстине. Скородумов нёс сумку, Новицкий шёл молча, а я считал шаги.
Шкипера мы усадили на табурет посреди каюты, спиной к свету, и наклонили вперёд, положив ему руки на спинку стула.
— Ефим Фадеевич, слушайте меня.
— Слушаю.
— Больно будет два раза. Когда я кольну кожу и когда пройду глубже. Больше больно не будет.
— Терплю.
— Знаю, что терпите. А вот чего нельзя, так это дёргаться. Ежели дёрнетесь, я вас пораню, и тогда мы оба пожалеем.
— Не дёрнусь.
— И самое главное. Как я скажу «не дыши», вы не дышите. Не вдыхайте и не выдыхайте, покуда не скажу.
Скородумов встал за спиной и положил ему руки на плечи.
Место я нашёл ещё вчера и нынче проверил заново.
Постучал сверху вниз, нашёл черту, где ясный звук переходит в глухой, и отступил от неё вниз на два пальца. Потом сосчитал рёбра. Вдоль нижнего края всякого ребра идёт борозда, и в ней лежат жила, вена и нерв. Войти по нижнему краю значит распороть их и залить всё кровью, которую в грудной клетке не остановишь ничем. Это я знал накрепко.
А по верхнему краю нижележащего ребра ничего не идёт, там кость, и на неё можно опереться.
Я нащупал ребро, поставил палец на его верхний край и поехал по нему в сторону, покуда не встал там, где надо.
— Владимир Гаврилович, держите.
Фельдшер нажал.
Риск я себе назвал про себя, как называю всегда перед работой. У меня нет зажима. У меня нет клапана. Ежели в грудь пойдёт воздух, лёгкое сожмётся, и человек задохнётся быстрее, чем от воды. И второй попытки не будет, потому что второй прокол в ту же грудь я делать не стану.
Ошибиться нельзя, и значит, не ошибёмся.
— Ефим Фадеевич. Не дыши.
Кожу я проколол одним движением. Шкипер охнул и не шелохнулся.
Дальше пошло медленнее, потому что тут спешить нельзя. Я вёл троакар внутрь, чувствуя, как он идёт через мышцу, и ждал того, что должно было случиться.
И оно случилось. Сопротивление под рукой вдруг кончилось. Как будто давил на туго натянутую кожу барабана, и она поддалась. Прошли.
— Стой, — сказал я и вынул стилет. И тут же зажал канюлю большим пальцем. — Владимир Гаврилович, палец.
Фельдшер, не отпуская плеч, подставил указательный, и я убрал свой, а он поставил свой на отверстие. Мы отработали это двадцать раз накануне, и он не задумался ни на секунду.
— Дыши, Ефим Фадеевич. Медленно. — Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось. — Пускай.
Скородумов отнял палец, и из канюли пошла жидкость.
Она пошла в подставленный таз, мутновато-жёлтая, соломенного цвета, и шла ровной струёй. Я поглядел на неё и остался доволен.
— Стой. — Палец на место. Я поглядел на шкипера. Лицо у него было напряжённое, а губы уже не синие. — Пускай.
Опять пошло. Так мы работали минут десять, и всякий раз я останавливал на несколько секунд, чтобы воздух не пошёл в обратную сторону, и всякий раз Скородумов затыкал не думая. Таз наполнялся.
— Господа, — сказал вдруг Ефим Фадеевич. — Я дышу.
— Дышите. Молчите и дышите.
— Я, ваше благородие, третью неделю так не дышал.
Когда в тазу набралось около штофа с половиною, я остановился.
— Всё.
Новицкий поднял голову.
— Как всё? Оно ещё идёт.
— Идёт, — согласился я. — И пусть идёт до завтра.
— Отчего?
Объяснять пришлось быстро, потому что канюля торчала в человеке.
— Оттого, ваше благородие, что лёгкое три недели поджато. Оно слежалось. Ежели выпустить всё разом, оно расправится рывком, и от этого бывает беда.
— Какая беда?
— Кашель, кровь и вода в самом лёгком. Человек начнёт задыхаться сильнее прежнего, и не от того, что мы не выпустили, а от того, что выпустили.
Тут я упростил. В моё время это называли отёком расправления, и знали про него хорошо. Оттого выпускали не больше полутора литров за раз. А почему оно так, в моё время так до конца и не поняли.
Здесь мне довольно было того, что я знаю правило.
— Стало быть, выпускаем половину, — сказал я. — А остальное завтра, и после ещё раз, ежели наберётся.
Новицкий подумал.
— Разумно, — сказал он.
Канюлю я вынул на выдохе, зажав шкиперу кожу пальцами, и тут же прижал сложенную корпию и залепил.
Всё. Ефим Фадеевич сидел на табурете и дышал. Глубоко, и было видно, как у него ходит правая половина груди, которая три недели почти не двигалась.
Я послушал его трубкой. Справа внизу, где вчера была тишина, появилось дыхание. Слабое, далёкое, но появилось.
— Ну вот, — сказал я.
Шкипер поднял на меня глаза, и в глазах у него стояли слёзы, и он их не стеснялся.
— Господин подлекарь.
— Ефим Фадеевич, вам говорить нельзя. Отдышитесь.
— Мне сорок девять лет, — сказал он. — У меня трое. Я в Архангельске третью неделю числюсь помирающим, потому что письмо я домой отправил, — он перевёл дух. — Так вы мне позвольте другое письмо отправить.
***
Мы вышли на палубу, и Новицкий заговорил не сразу.
— Вершинин.
— Слушаю, ваше благородие.
— Я нынче подавал вам инструмент.
— Подавали.
— Впервые за тридцать лет.
Я не нашёлся с ответом.
— Не оправдывайтесь, — сказал он. — Я не в упрёк. Я про другое. Я вчера думал, что вы это делали. Не читали, а делали. Оттого что человек, который читал, так не работает.
Он поглядел на воду.
Вот это был тот самый разговор, которого я боялся с июля.
— Ваше благородие…
— Погодите. Я вас не спрашиваю, — Новицкий поднял ладонь. — Я вам говорю, что я это заметил, и на том закончим. У всякого своё.
Он двинулся к трапу.
— Только я вам вот что скажу, Андрей Ильич. Тот, кто вас учил, был очень хороший лекарь.
***
Ермакова я увидел на пристани, когда мы сошли. Юнга был у сходней «Николая», один, и глядел на воду.
Новицкий со Скородумовым пошли к нашей шлюпке, а я сказал, что задержусь, и подошёл.
— Илья.
Он обернулся.
— Вашбродь.
— Идём.
Мы отошли к штабелю досок, где нас никто не слышал. Я заговорил с ним так, как не говорил ни разу.
— Слушай меня внимательно и не перебивай. В августе я тебя не выдал. Я видел твою спину, я знаю про твои бумаги, и я про это молчу третий месяц. Я тебе тогда сказал, что не обещаю молчать вечно, и это правда, и я от неё не отступлюсь.
— Помню.
— А теперь про то, чего ты, я думаю, не помнишь, — я поглядел на него. — Ты у меня в списке.
— В каком списке? — не понял Ермаков.
— В моём, — я говорил ровно. — Я за тебя отвечаю. Я тебя лечу, я тебя выхаживал с рукой, я тебе спину мажу и разминаю. Я вписал тебя в свою тетрадь. И ежели с тобой что-нибудь случится в этом плавании, отвечать буду я, потому что я тебя оставил.
Он молчал.
— Так вот, — я подался ближе. — Три дня назад я видел, как ты передал матросу с этого судна свёрток.
Юнга дёрнулся.
— Вашбродь…
— Не отпирайся, я видел своими глазами. И я после сел и посчитал. Вышло вот что. Подьячий за отпускную с печатью берёт рублей двадцать, а то и тридцать. Вдова Ермакова взяла у тебя сорок два, ты мне сам говорил. Дорога до Кронштадта, кормиться месяц, одеться. И теперь ты шлёшь ей ещё. Это, Илья, рублей сто с лишним за два года. У дворового мальчишки, которому барин на именины давал гривенник.
Он смотрел в землю.
— Я копил.
— Три года по гривеннику это двенадцать рублей. Ты мне в августе сказал всё. Гривенники, проезжие, барское серебро. Я поверил и до сих пор верю. А нынче я сел и сложил, и вышло, что всего этого мало.
Он поднял голову, и лицо у него было упрямое.
— Не могу, вашбродь.
— Илья.
— Не могу! — он сказал это громче, чем следовало, и оглянулся. — Я вам не вру. Я вам просто не говорю.
— Это одно и то же.
— Нет!
И вот тут я разозлился по-настоящему.
— Слушай сюда, — я взял его за плечо. — Мне месяца через четыре идти вокруг мыса Горн со ста тридцатью человеками. Я за них отвечаю. И я не могу везти с собой человека, про которого не знаю, что он такое.
— Я не…
— Погоди. Я тебя не в воровстве подозреваю, у меня хуже, — я поглядел ему в глаза. — Я не знаю, кто за тобой стоит. Ты сам говорил, что дал кому-то слово. Стало быть, есть человек, которому ты обязан, и я не знаю, что он с тебя спросит и когда.
Ермаков побледнел.
— Но…
— И вот что я тебе скажу, — договорил я. — Ежели однажды окажется, что я оставил на корабле человека, который работает не на нас, я себе этого не прощу. И тебе не прощу.
Он молчал долго.
— Вашбродь, — сказал он наконец. — Я вам расскажу.
— Когда?
— До выхода. Прежде чем мы снимемся.
— Отчего не сейчас?
— Оттого, что я ответа жду.
— Какого ответа?
— С этой почтой, — он кивнул на «Николая». — Я послал и жду. Он придёт до нашего выхода, тут ходят быстро.
— И что в этом ответе?
— В нём, вашбродь, будет сказано, могу я говорить или нет.
Я стоял и разбирал это. Он не отпирался. Он назвал срок и назвал причину, и причина была такая, что её нельзя выдумать на ходу. Он кому-то писал и ждёт разрешения говорить.
За ним и вправду кто-то стоит, и человек этот держит его словом. И мальчишка слова не нарушит, покуда не получит позволения.
— Хорошо, — сказал я. — До выхода.
— Правда?
— Верное слово. Только ты меня послушай.
— Слушаю.
— Ежели ответ придёт и в нём будет сказано молчать, ты всё равно ко мне придёшь. И скажешь мне это. И тогда мы будем решать вдвоём, что делать дальше.
Ермаков подумал.
— Приду, — сказал он.
— Слово даёшь?
— Даю.
Он протянул мне руку, и я её пожал.
***
Прошку я нашёл на палубе после обеда. Он таскал бухту линя, и таскал её к носу, и я перехватил его на полдороге.
— Прохор.
— Андрей Ильич! — он обрадовался и тут же сделал озабоченное лицо. — Мне некогда, велено.
— Знаю. Иди, я с тобой пройдусь.
Так мы и пошли, и со стороны это выглядело, будто подлекарь идёт по своим делам и говорит с попавшимся под руку служителем.
— Ну как?
— Дык нормально, — Прошка пыхтел под бухтой. — Таскаю. Пётр Севастьянович нынче с утра велел опись переписать, я сел, а через полчаса он поглядел и рукой махнул.
— И что?
— Сказал, что я как курица лапой пишу.
Я усмехнулся.
— Стало быть, к книге тебя не посадят.
— Не посадят, — с удовольствием подтвердил служитель. — Теперь таскаю.
— Прохор. Задача есть.
Он оживился.
— Слушаю.
— Только запомни: ничего не искать, никуда не лазить. Я тебе про это говорил.
— Помню.
— Вот тебе одно дело, и оно простое. Лобанов на берег ездит?
— Всякий день.
Я остановился.
— Всякий день?
— С самого прихода, — Прошка перехватил бухту. — Утром уходит, к обеду ворочается. А третьего дня и вечером ходил.
— Один ходит?
— Один. Ему шлюпка положена, он по шкиперской части закупает.
— И это никого не удивляет.
— Дык чего тут удивляться, — служитель пожал плечами. — Он и должен. Мы провизию берём, парусину, тросы. Он и ездит.
Правильно. Прикрытие идеальное и совершенно законное, ровно как у меня.
— Прохор, слушай задачу. Ничего не делай и никуда не ходи. Просто запомни, ежели услышишь, куда он ездит. Улицу, лавку, имя. Что угодно.
— А ежели не услышу?
— Тогда и ладно. Не выспрашивай ни у кого, понял? Только то, что само скажется.
Прошка кивнул.
— Понял. Он нынче при мне приказчику говорил про какую-то контору, а какую, я не разобрал.
Контора. Шкиперский помощник закупает провизию и тросы, и для этого ходит по лавкам и к поставщикам. А в контору по такому делу не ходят.
В контору ходят за бумагами и за деньгами.
— Прохор.
— А?
— Ежели он ещё раз при тебе помянет эту контору, ты запомни всё, что услышишь. Хоть одно слово. И потом мне скажешь, но не сразу и не при людях.
— Сделаю.
Он потащил бухту дальше, а я пошёл к трапу. И по дороге сложил.
Капитан сказал, что в Портсмуте у Компании есть комиссионер, через которого идёт часть закупок и часть переписки. Контора, стало быть.
А Лобанов ходит на берег всякий день с самого прихода и один раз говорил про контору. Ежели комиссионер в этом городе один, то мы с Лобановым ходим к одному человеку.
Только я иду к нему по приказу капитана, а он ходит уже пятый день.
***
На берег я сошёл в третьем часу.
С собой у меня было письмо Маршалла, дорожный мешок с бельём на два дня, трубка и деньги, которые выдал Новицкий, ничего не спросив.
Скородумову я оставил распоряжения на два дня вперёд, и оставил письменно, потому что на память тут полагаться нельзя.
Владимиру Гавриловичу завтра идти к Ефиму Фадеевичу. Место я ему показал и отметил чернилами, канюлю ставить в ту же метку, выпускать не более штофа и затыкать пальцем на всякой остановке. Штаб-лекарь про это знал и дозволил.
Дроздов встаёт и ходит по палубе, дуть в кружку шесть раз на дню, не отменять. Митрия смотреть через день, плечо разрабатывать понемногу.
Ежели у кого жар, немедля посылать за мной на берег, в Хаслар или в трактир, который я указал.
— Не подведу, Андрей Ильич, — сказал фельдшер.
Я поглядел на его руки. Они были спокойные.
***
Шлюпка ткнулась в ступени, и я вылез на пристань. Портсмут в третьем часу пополудни гудел. Телеги и крик, чайки, запах угля и рыбы.
Я закинул мешок на плечо и пошёл к улице, и на седьмом или восьмом шаге меня окликнули.
— Русски!
Я обернулся.
У стены пакгауза, шагах в десяти, стоял Джон Хэйворд. Я узнал его не сразу, и не оттого, что он переменился платьем. Он переменился весь.
Того Хэйворда, которого я видел четыре дня назад, я запомнил обрюзгшим, потным и с мутными глазами. Этот стоял прямо.
Лицо у него было ещё нехорошее, серое и с мешками под глазами. Зато глаза глядели ясно, а руки, которые он держал по швам, не дрожали, и это я разглядел за два шага. Он шагнул ко мне и что-то сказал.
Я развёл руками, показывая, что не понимаю.
Тогда он поднял ладонь и стал загибать пальцы. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Седьмой день.
— Хорошо, — сказал я и показал большой палец, потому что этот жест, я надеялся, тут поймут.
Он понял и усмехнулся. А потом сделался серьёзным и заговорил быстро, и я не разобрал ни слова, кроме одного.
Оно было похоже на «русский».
— Не понимаю, — сказал я. — Не понимаю. Медленнее.
Хэйворд огляделся, увидел кого-то и махнул рукой. К нам подошёл мальчишка лет пятнадцати, портовый, из тех, что бегают с поручениями. Боцман сказал ему что-то, и мальчишка кивнул.
И заговорил по-русски. Плохо, коряво, с чудовищным выговором, но по-русски.
Позже я узнал, что он два года прослужил у купца, что ходил в Кронштадт за пенькой, и нахватался в порту.
— Он говорить, — сказал мальчишка, старательно выговаривая. — Вчера. Человек спрашивать.
— Какой человек?
Мальчишка перевёл вопрос, Хэйворд ответил.
— Он не знать. Человек приходить в дом, где мы сидеть. Спрашивать хозяин.
— Что спрашивать?
Опять перевод.
— Спрашивать про русский лекарь. Который с корабля. Который смотреть люди и говорить, что у них болеть.
Я слушал.
— И что хозяин?
— Тот сказать, что был такой. Русский. Молодой. С другой русский, офицер.
— А этот человек?
Мальчишка перевёл, Хэйворд помотал головой и сказал длинно.
— Он говорить, тот человек не англичанин.
Вот тут у меня внутри стало холодно.
— А кто?
Мальчишка выслушал и наморщил лоб, подбирая слово.
— Он говорить по-английски хорошо. Но не как англичанин.
— Русский?
— Не знать, — мальчишка развёл руками, повторяя жест боцмана. — Хэйворд говорить, он видеть много моряк, весь мир. Тот человек говорить как человек, который жить много стран.
Я остался стоять с мешком на плече.
Кто-то ищет русского лекаря с русского корабля. Ходит по заведениям, где этот лекарь был, расспрашивает хозяев и делает это спустя три дня после того вечера. И говорит по-английски хорошо, но не как англичанин.
— Спроси у него, — сказал я мальчишке. — Как тот человек выглядел.
Мальчишка перевёл.
Хэйворд ответил и показал рукой у себя над головой, а после провёл ладонью по щеке.
— Он говорить, он не видеть сам. Хозяин рассказывать. Высокий. В хороший платье. И…
Мальчишка запнулся, подбирая.
— И что?
— И он давать хозяин деньги.
Глава 10
— Спроси у него ещё, — сказал я. — Где этот человек сидел.
Мальчишка перевёл. Хэйворд, не оборачиваясь, ткнул большим пальцем себе за плечо и сказал одно слово.
— Там. У стена. Весь вечер.
— Один?
— Один. Пить мало.
Я стоял с мешком на плече и складывал. В десяти шагах, у стены, всю дорогу. В тот вечер зал был полон, и мы сидели посреди него, и говорили в голос, и Феопемпт бегал через весь зал проверять.
Выходит, этот человек весь вечер сидел у стены и глядел мне в затылок.
— Спроси, когда он расспрашивал прислугу.
— После, — перевёл мальчишка. — Мы уходить, он остаться. Спрашивать хозяин, спрашивать девушка.
— Про что спрашивал?
— Про русский лекарь. Который смотреть человек и говорить, что у него болеть.
Напоследок я спросил у мальчишки, где тут можно стать на ночь недорого. Хэйворд выслушал, подумал и назвал дом в двух улицах от гавани, без вывески, и прибавил что-то, отчего мальчишка фыркнул.
— Он говорить, там клоп нет. Мало.
Я отпустил их и пошёл вдоль пакгаузов, и по дороге перебирал.
Первое, что приходит в голову, это Компания. И это было первое же, что я отбросил. Компании расспрашивать про меня по кабакам незачем. У Компании на «Камчатке» есть Лобанов, который третий месяц знает про меня больше, чем следует, и который может рассказать про подлекаря Вершинина всё, не выходя из трюма.
Платить хозяину таверны за то, что у тебя и так есть, глупо.
Второе. Англичане из той компании, с которой мы едва не подрались. Тоже отпадает. Хэйворд сидел за тем самым столом и был среди них старшим, а нынче он же мне и рассказывает.
Остаётся третье, и от него мне сделалось неуютно. Кто-то в тот вечер видел, как я читаю зал.
Я ведь сидел и говорил вслух про незнакомых людей. Кузнец, писарь, списанный моряк, у которого ломит поясницу. Феопемпт бегал проверять и всякий раз возвращался с криком, что сошлось. За нашим столом хохотали, и хохотал весь зал.
И, судя по всему, кто-то в этом зале не смеялся. Я шёл и злился на себя, потому что винить тут было некого.
Три месяца я твержу себе, что человек, у которого есть тайна, не должен показывать фокусы при посторонних. И сам же уселся и полтора часа развлекал стол при полусотне свидетелей.
Ну и что теперь, доктор?
Ищет он меня третий день, платит за сведения и не подходит. Стало быть, поговорить ему мало. Он сперва хочет понять, кто я такой.
***
В Хаслар я пошёл наутро, с первой водой. Лодочник перевёз меня в Госпорт за три пенса. Госпиталь я увидел ещё с середины пролива.
Здание стояло на низком берегу, и я сперва принял его за казарму на полк. Три корпуса, поставленные покоем, а четвёртая сторона стояла пустая, и двор оттуда открывался на воду. Перед фасадом шёл луг. За корпусами виднелись крыши поменьше, и там, судя по всему, было хозяйство.
Я стоял на берегу и смотрел на это во все глаза. В прошлой жизни работал в больнице на четыреста коек и считал её большой. У меня было отделение на шестьдесят коек, и я знал в лицо всех и помнил, кто где лежит.
А передо мной стояло заведение на две тысячи мест, построенное лет шестьдесят с лишним назад, в те годы, когда в России госпиталей было наперечёт. И построено для тех самых людей, которых у нас на «Камчатке» сто тридцать, и которые в моём отечестве лечатся тем, что дал им судовой лекарь.
Письмо Маршалла сработало через четверть часа.
Меня провели по длинному коридору с окнами в одну сторону. Он был такой длины, что в конце человек казался мне ростом с палец.
Врача звали Симмонс. Ему было лет сорок, и он оказался из тех, кого я узнаю в любом веке. Сухой, быстрый, с той особенной небрежностью в платье, какая бывает у людей, работающих по двенадцать часов.
Он прочёл письмо, поглядел на меня и заговорил по-латыни. Говорил он на ходовой, госпитальной латыни, и мы объяснились с первых слов.
— Русский шлюп? Который стоит на рейде?
— Он самый.
— Сколько душ?
— Сто тридцать.
— Медиков?
— Трое.
Тут он всё-таки поднял голову. Поглядел на меня поверх письма, поглядел долго, и сказал что-то по-английски, чего я не разобрал, а по лицу понял, что это было вроде «господи, помилуй».
— Трое на сто тридцать, — повторил он уже на латыни, будто пробуя на вкус. — А у меня на две тысячи одиннадцать, — он бросил письмо на стол и поднялся, отряхивая рукав, на котором засохло что-то бурое. — Идёмте. Покажу, покуда меня не хватились.
Показывал он два часа, и эти два часа стоили дороже всего, что я видел в этом веке.
Первое, что меня удивило, было устройство. У нас в лазарете две койки, и на них кладут кого попало. Ежели у меня лежит человек с переломом и человек с горячкой, они лежат рядом, потому что других коек нет.
А тут больных разделяли. Отдельные палаты для лихорадок. Отдельные для ран и переломов. Отдельные для цинготных, и это была самая большая часть. Отдельно то, что здесь звали дурной болезнью, и туда меня не повели.
Я спросил, зачем так. Симмонс ответил, что иначе горячечный заразит раненого, а раненый принесёт своё горячечному, и оба помрут. Что это давно замечено и записано в уставе.
Никакого понятия о заразе в нынешнем смысле у него не было. Он говорил про дурной воздух и про испарения. А делал при этом ровно то, что стали делать через сто лет, когда наконец поняли, отчего это работает.
Второе меня добило совсем. При поступлении больного моют. Не обтирают, а моют, целиком, с мылом. Одежду его забирают, отправляют в прожарку и выдают казённое бельё, чистое.
— И это всегда?
— Всегда. С первого дня, как этот дом открыли, — Симмонс сказал это с той особенной сухостью, с какой говорят про выигранную драку. — Первые лет двадцать тут спорили до хрипоты. Кричали, что человек в горячке от мытья помрёт. — Он повёл рукой вдоль коридора. — Мыть стали. Помирать перестали. Иначе он принесёт с собой то, что у него в платье.
Я стоял и думал, что вот эту одну строчку из их устава мне надо увезти на «Камчатку» и внедрить любой ценой.
Потому что человек, которого поднимают с нижней палубы после трёх недель в море, приходит в лазарет в той рубахе, в которой он спал, работал и потел, и в этой рубахе я его и кладу.
Дальше пошло третье. Окна открывали. В палатах шёл сквозняк, и Симмонс объяснил, что воздух меняют по нескольку раз в день во всякую погоду, потому что стоячий воздух в палате есть первейшая причина смертей.
И четвёртое, от которого я едва не рассмеялся от удовольствия. У них была своя ферма и своя пивоварня.
Молоко, овощи и мясо шли прямо в госпиталь, а не покупались у поставщиков. И пиво варили сами, потому что покупное разбавляли.
— Отчего сами? — спросил я.
— Оттого что за своё я отвечаю, а за чужое нет, — сказал Симмонс.
***
К обходу мы дошли к полудню.
Он завёл меня в палату цинготных, и я в первый раз увидел эту болезнь в её настоящем виде, а не в тех начатках, которые ловил на смотре в Кронштадте.
Зрелище было тяжёлое. Люди лежали с распухшими дёснами, из которых сочилась кровь, и у иных зубы держались так, что их можно было вынуть пальцами. По ногам шли пятна, тёмные, будто человека били, и пятна эти были кровоизлиянием под кожей. У одного, лежавшего у окна, старый шрам на бедре разошёлся заново.
Я остановился над ним.
— Симмонс. Это что?
— Старая рана. Зажила года четыре назад.
— И разошлась?
— Как не бывало шва, — врач кивнул. — При цинге такое бывает. Зажившее расходится.
Вот это я знал и раньше, а видел впервые. При цинге тело перестаёт делать то, что держит его вместе. Рубец, который держался годы, внезапно распускается.
Дальше он подвёл меня к третьей койке от окна.
— А вот тут не пойму.
Матрос лет тридцати, не цинготный, из тех, кого положили с грудью. Дышал часто, лицо серое. Симмонс объяснил, что третью неделю кашель, жар то есть, то нет, и что слушал он ухом и стучал, а разобрать не может, потому что справа глухо, а слева тоже нехорошо.
Я вынул трубку. Достал её из сумки не думая, потому что за две недели привык доставать её ко всякому больному с грудью.
И только вынув, сообразил, что делаю. Симмонс уставился на трубку с изумлением, но спрашивать не спешил.
Слушал я минут пять и слушал внимательно, потому что при чужом враче халтурить нельзя. Справа снизу дыхание не проводилось вовсе, и стук давал глухоту. Слева на середине шли влажные хрипы, крупные, звучные, и на вдохе слышался тот особенный треск, какой бывает, когда мокрота стоит в бронхах. Вверху слева чисто.
Я разогнулся.
— Справа у него вода, — сказал я по-латыни. — Ниже вот этой черты, — я показал где. — Не воспаление, а вода, оттого дыхания там нет вовсе и стук глухой.
— А слева?
— А слева воспаление, и оно ещё живое. Хрипы влажные и звучные, и много. Стало быть, у него две беды разом. Слева лечить, а справа, ежели наберётся больше, выпускать.
Симмонс взял у меня трубку. Повертел, поглядел на свет в отверстие, приложил зачем-то к своему уху, будто ждал, что она заговорит сама.
— Деревяшка, — сказал он.
— Деревяшка, — согласился я.
Он хмыкнул, наклонился к больному и приставил раструб. И замер.
Стоял Симмонс так с полминуты, и я глядел на его спину и знал в точности, что с ним сейчас делается, потому что сам это пережил две недели назад. Потом он передвинул трубку ниже. Ещё ниже. Перешёл на другую сторону койки, и я услышал, как он на ходу задел табурет и не заметил этого.
Потом он выпрямился. И заговорил быстро. Половины я не разобрал, а понял, что он спрашивает.
— Медленнее, ради бога.
Симмонс перешёл на латынь.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я кладу на них ухо. Вы это сами сделали?
Вот тут я мог соврать. Сказать, что сам, и сказать это одним словом, и никто на всём свете не проверил бы. Лаэннек про меня не узнает, книга его выйдет через два года, а к тому времени эта трубка успела бы разойтись отсюда с моим именем.
И соблазн был. Не оттого, что мне нужна была слава. А оттого, что человеку, который три месяца доказывает своё право лечить, до смерти хочется хоть раз получить что-нибудь даром.
Только вот беда. Я знаю, как это делается на деле, и знаю имя того, кто это сделал. И присвоить чужое я не могу, и не по благородству. Просто после этого я перестану быть тем, кем себя считаю.
— Нет, — сказал я. — Это не моё.
— Чьё? — спросил Симмонс.
— Французского врача.
— Француза, — сказал он.
Тут я сообразил, во что влез. Война закончилась два года назад. Этот человек всю жизнь, с юности, резал и штопал людей, привезённых сюда с кораблей, которые дрались с французами. У него в палатах и нынче лежат старики без ног, и ноги эти оторвало французским ядром. А я стою и подношу ему французскую выдумку.
Хотя, если по совести, никакой войны тут нет и не было. Как только замирились, английские врачи повалили в Париж толпами, потому что в Париже нынче лучшая школа в свете, там режут, вскрывают и учат так, как нигде. И половина здешних молодых прошла через парижские клиники и вернулась с французскими книгами в сундуке.
Ремесло замирилось раньше держав. Только вслух это признать пока трудно.
— Француза, — подтвердил я. — Его зовут Рене Лаэннек.
Симмонс нахмурился, повторяя фамилию.
— Он работает в Париже, в госпитале Неккер, — сказал я. — Придумал это в прошлом году. Работает с этим уже год.
— Как придумал?
Тут я рассказал ту историю, которую знал, и рассказал коротко. Что ему пришлось осматривать полную молодую женщину и что прикладывать ухо к её груди было неловко. Что он свернул тетрадь в трубку, приложил и услышал яснее, чем слышал когда-либо ухом.
Симмонс слушал и не перебивал.
— И это не главное, — сказал я. — Главное то, что он год работал.
— Как работал?
— Слушал больных, записывал, что слышит, а после, когда больной умирал, глядел, что у него внутри. И сличал, — я поглядел на англичанина. — Он собирает, какой звук чему отвечает. Вот это и есть его труд, а трубку выточит всякий токарь.
Он сел на край чужой койки, чего врачу делать не полагается.
— И что он уже знает?
— Того я вам сказать не могу, потому что не читал его книги. Он её ещё не напечатал.
— А вы откуда знаете, что он делает?
Вопрос был опасный, и я ответил ровно.
— От людей, которые ездили в Париж после войны. Их ведь много ездило.
Симмонс кивнул, приняв это.
— А трубку эту я купил здесь, — прибавил я. — На рынке у гавани, с распродажи после какого-то вашего врача. Он ездил в Париж и привёз её, а после, я думаю, приложил разок и убрал в шкаф, потому что ничего не услышал.
— Отчего не услышал?
— Оттого, что этому надо учиться. Она даёт звук, а разбирать звук надо год. Симмонс, напишите ему.
— Кому?
— Лаэннеку. В Париж, в госпиталь Неккер. У вас тут две тысячи коек и такие больные, каких у него в Париже нет и не будет. У вас цинга, у вас лихорадки со всего света, у вас люди с кораблей. Он год работает один и всё сличает сам. А ежели вы станете слушать своих и писать ему, что слышите, дело пойдёт вдвое скорее.
— Он ответит русскому и англичанину?
— Он ответит всякому, кто напишет по делу, — сказал я. — Такие люди отвечают всегда.
Симмонс поглядел на трубку в своих руках.
— Оставьте мне мерку, — сказал он вдруг. — Длину, толщину, отверстие. Я закажу.
Я сидел у него и записывал мерки на клочке бумаги, и испытывал чувство, которого не испытывал в этом веке ни разу. Три месяца я вожусь с известью, с кружками и с угольной засыпкой, и всякий раз мне надо это протолкнуть, объяснить и уговорить. И всякий раз я жду, что меня спросят, откуда я это взял.
А нынче я не протаскивал ничего своего. Я назвал имя человека, который сделал это сам и сделал год назад. И сказал англичанину, где его найти.
Через два года Лаэннек напечатает книгу, и она разойдётся по свету и будет менять медицину сорок лет. Так оно и вышло бы и без меня.
А нынче, может статься, в Хасларе начнут слушать на год раньше. И это, пожалуй, единственный способ повлиять прямо сейчас на судьбы множеств людей. Назвать автора и позволить его изобретению стать известным хотя бы на год быстрее.
Вроде мелочь, но, я уверен, это спасёт сотни, если не тысячи больных.
И это не может не радовать человека, который обе свои жизни посвятил медицине!
***
Уходил я в четвёртом часу и уносил с собой три вещи.
Первое. Мыть при поступлении. Не обтирать, а мыть, с мылом, и менять бельё. Это я введу на «Камчатке» немедленно, и Новицкий согласится, потому что это ничего не стоит.
Второе. Разделять. У меня две койки, но у меня есть парусина и есть переборки. Ежели у меня ляжет горячечный, я его отделю от прочих, хотя бы завесой.
Третье. Учёт. У них на всякого больного заведён лист, и в листе пишут всякий день. У нас пишут в общую ведомость, и оттого не видно, как идёт болезнь.
Симмонс проводил меня до крыльца и на прощание сказал по-латыни фразу, которую я разобрал не сразу.
— Приходите ещё, покуда стоите.
***
Дом, который назвал Хэйворд, и вправду не назывался никак и стоял в двух улицах от гавани. Комнату там держали за мной второй день.
Была она узкая, с окном во двор, с кроватью, столом и умывальником, и стоила она шиллинг за ночь. Деньги мне выдал Новицкий, когда я сходил на берег, отсчитал и ничего не спросил.
Я запер дверь, выложил на стол свои вещи и сел думать.
Надо было подготовиться всерьёз, потому что завтра мне идти к комиссионеру, а второго раза не будет.
Первое, что я себе назначил, была легенда. Тут мне повезло, потому что выдумывать её не пришлось вовсе.
Я и вправду человек Компании. Подписка существует и лежит у Евграфа Саввича в конторке трактира «Якорь». Долг в сто двадцать рублей был и был отдан, и на то есть расписка при свидетеле. Тетрадь я вёл и сдал, и сдал ровно одну. Всякое слово тут проверяемо, и в этом вся сила.
Значит, правило такое. Говорить правду везде, где можно, и молчать там, где нельзя.
Лгать нельзя ни в чём. Комиссионер сидит тут не первый год, у него переписка с Петербургом и с Лондоном, и всякую мою выдумку он проверит письмом за три недели.
Второе. Чего я добиваюсь. Мне нужна одна вещь. Что за груз идёт в Ново-Архангельск и от кого. Спрашивать про это прямо нельзя ни в коем случае.
Человек, который приходит кланяться от Компании и с порога начинает выспрашивать про грузы, есть либо дурак, либо соглядатай, и меня немедля сочтут вторым. Значит, надо подвести обходом. Пожаловаться на тесноту в трюме. Спросить, дойдут ли посылки в срок. Посетовать, что в колониях нашим людям всего не хватает.
И ждать, что он скажет сам.
Третье. Чего я не делаю. Не поминаю капитана. Ни разу и никак. Ни худого, ни доброго. Не поминаю ящик первым. Ежели скажу про него, он поймёт, что я приходил именно за этим. Не отвечаю на вопросы про то, что делается на шлюпе. Ежели спросят, а это будет непременно, отговариваюсь тем, что я лекарь и в корабельные дела не вникаю. И не поминаю Лобанова.
Вот про это я подумал особо.
То, что Лобанов и есть второй человек Компании на «Камчатке», для меня давно не тайна. Евграф Саввич говорил про него ещё в июле, а нынче я знаю и имя, и должность, и то, что он ходит на берег всякий день с самого прихода.
Комиссионер знает Лобанова, а от него, вероятно, знает и про меня.
Значит, надо держаться так, будто я про Лобанова ничего дурного не думаю. Мы с ним оба люди Компании, служим на одном корабле, и ничего между нами нет.
Я лёг в первом часу и уснул не сразу.
***
Контора стояла на улице, идущей от гавани вверх.
Дом в три этажа, тёмного кирпича, с медной табличкой у двери. Я такие видел десятками. На табличке стояло имя и слово, означавшее, я думаю, комиссионера или агента, и я его разобрал не полностью.
Никакой вывески про Компанию не было, и это правильно.
Устроено это, как я понимал, так. Компания в Лондоне держит своего человека, а тот в портах держит комиссионеров, и всякий такой работает разом на нескольких хозяев. Он покупает и продаёт, оформляет бумаги, ведёт переписку и получает свой процент.
Про то, что он служит русским, знает он сам и его хозяева, а на табличке этого не пишут.
Я поднялся на две ступени и постучал. Открыл приказчик, молодой, в нарукавниках. Я назвался, и назвался по-нашему, потому что английского у меня не хватило бы на объяснение.
Приказчик кивнул. Повернулся и повёл меня наверх, не переспрашивая и не докладывая.
Лестница шла узкая и деревянная, и скрипела подо мной на каждой второй ступени. На втором этаже была одна дверь.
Комиссионер заговорил по-русски прежде, чем я успел поклониться, и русский у него был почти чистый, с той едва слышной твёрдостью, какая бывает у людей, выучивших язык взрослыми.
— Господин Вершинин. Прошу.
Он вышел из-за стола и подал руку.
— Гардинг. Александр, ежели по-вашему — Александр Иванович. Меня тут все русские так зовут, и я привык.
Лет ему было под пятьдесят, и был он крупный, гладко выбритый, в тёмном сюртуке хорошего сукна. Лицо приветливое и непроницаемое.
Кабинет был весь заставлен. Конторские книги на полках, пачки писем, перевязанные тесьмой, счётные доски. У стены я разглядел конторку для стоячей работы. На столе лежали образчики парусины и кусок каната, а рядом с ними медный образец обшивочного гвоздя.
Всё это было хозяйство человека, который двадцать лет покупает и продаёт.
— Садитесь. Чаю?
Дальше мы просидели час, и прошёл он почти приятно. Гардинг оказался прекрасным собеседником. Расспрашивал он про переход толково. Про Зунд и про пошлину, про то, как нас встретил Копенгаген. Он знал про шторм девятого числа, потому что тут его знали все.
Сам рассказывал про здешние дела и жаловался, как жалуются все торговые люди во всяком веке.
Что фрахты упали, что после войны в порту стоит вдвое больше судов, чем есть грузов, что страховщики подняли ставки на дальние рейсы. Что английские таможенные писаря обнаглели совершенно.
Я слушал и поддакивал, и мне это ничего не стоило, потому что жаловался он искренне.
Про Компанию он заговорил сам. Сказал, что дела с русскими идут медленно, что переписка с Петербургом ходит по три месяца, а с Лондоном по неделе, и что оттого он вечно узнаёт всё последним.
— Вы, господин Вершинин, у Евграфа Саввича давно?
Первая проверка.
— С июля, — сказал я.
Чистая правда.
— И как он?
— Здоровье у него неважное, — сказал я. — Одышка, ноги отекают. Я ему говорил беречься.
Гардинг покивал.
— Он мне писал, что вы лекарь.
Писал, стало быть.
Час прошёл, и я стал подводить к основной теме.
Сказал, что мы идём на два года и что у нас всё забито провизией под самые бимсы. Что в лазарете у меня хозяйство стоит на палубе, потому что внизу места нет. Что шкипер всякий день ругается, а грузу всё прибавляется.
Гардинг сочувственно кивал.
— И вот что меня беспокоит, — сказал я. — Мы придём в колонии через год, и наши там будут ждать всякого. А довезём ли, я не знаю.
— Отчего же?
— Оттого, что дорога дальняя, — я развёл руками. — Горн, тропики, сырость. Ежели что-нибудь идёт в Ново-Архангельск с нами, я бы поглядел, как оно уложено. По лекарской части я в трюм хожу часто, и мне нетрудно.
И вот тут Гардинг ответил.
— Так с вами ничего и не идёт.
Он сказал это буднично, между глотками чая, и даже не отставил чашки, и всё так же водил пальцем по столбцу цифр в раскрытой книге.
Я держал лицо.
— То есть как?
— А так, — Гардинг перевернул страницу. — Через Портсмут Компания в колонии ничего не отправляла. Ни нынче, ни в прошлом году.
— Совсем?
— Начисто, — он поставил чашку. — Помилуйте, господин Вершинин, зачем? Всё, что идёт в Русскую Америку, идёт из Петербурга кругом или из Охотска через море. Возить через Англию вдвое дороже и втрое дольше. — Он усмехнулся. — Мы тут покупаем. Инструмент, сукно, ножи для мены. И покупаем не для колоний, а для Петербурга, а уж оттуда они сами.
— Стало быть, с нами ничего?
— Помилуйте, — Гардинг даже развеселился. — Ежели бы Компания отправляла что-нибудь на военном шлюпе, у меня о том лежала бы бумага. Мне из Петербурга шлют роспись на всякую отправку, где бы она ни грузилась, потому что я по ней после свожу счёт. На «Камчатку» росписи нет.
— Совсем?
— Ни щепки. А ежели что-то там у вас стоит и на нём стоит наша печать, — он пожал плечами, — то печать не наша.
Я допил чай и стал прощаться. Внутри у меня было хорошо. Я пришёл сюда за одной вещью и получил её. Взял чисто, не надавив ни разу, из уст человека, который не имел ни малейшей причины врать и который даже не заметил, что сказал что-то важное.
Груз в нашем трюме не компанейский.
А бумага, которую Лобанов показывал мне ночью, с нумером, с печатью и с подписью шкипера, значит вовсе не то, что на ней написано. Стало быть, у меня в руках наконец факт, а не догадка. И с ним я нынче же вернусь к капитану.
— Благодарю вас, Александр Иванович.
— Полноте, — Гардинг поднялся проводить. — Заходите, покуда стоите. У меня тут по-русски говорить не с кем.
Мы дошли до двери. Он взялся за ручку и вдруг остановился.
— Да, — сказал он. — Совсем забыл. А ответ вы привезли?
— Какой ответ? — обернулся я.
Я сказал это прежде, чем успел подумать. И понял, что сказал не то, ровно в ту секунду, когда слова уже вышли.
Гардинг не двинулся. Лицо у него осталось таким же приветливым, и рука на ручке двери не шевельнулась. Только что-то в нём переменилось так, что я это увидел, а назвать не смог.
— Ответ, — повторил он мягко. — Который я жду восьмой день. Который должен был прийти с вашим судном. И за которым я послал ещё в понедельник.
Повисла тишина. Гардинг снял руку с двери.
— Господин Вершинин, — сказал он всё так же вежливо. — Я, признаться, был вам рад. Мне тут и вправду не с кем говорить по-русски. И может статься, что вы отсюда не уплывёте.
Я стоял и очень быстро считал. Второй этаж. Одна лестница, узкая, деревянная, и она скрипит. Окно во двор, а двор с воротами.
В городе меня не знает никто, кроме Хэйворда, а Хэйворд не знает, где я нынче. На «Камчатке» знают, что я на берегу и что вернусь через день или два, и не хватятся до завтрашнего вечера. Капитан велел ночевать на берегу, сколько понадобится. То есть я в чужой конторе, в чужом городе, и никто на свете не знает, что я тут.
— Александр Иванович, — сказал я. — Я вас не понимаю.
— Ещё как понимаете, — сказал Гардинг.
В этот момент я уже понял, что рискую не выбраться отсюда. И тут же случилось то, чего не ожидали мы оба.
Внизу грохнуло.
Что-то тяжёлое пошло по полу, коротко и зло вскрикнул приказчик, и в этот крик влез чужой голос, низкий, и сказал по-английски три слова.
Гардинг повернул голову к двери. И я увидел на его лице ровно то, что было на моём.
Мы оба не знали, что там происходит.
Но оба понимали, что внизу идёт драка.
Глава 11
Я не побежал к лестнице. Внизу шла драка, и я это слышал по звуку. Тяжёлый удар, что-то опрокинулось, кто-то вскрикнул коротко и оборвал.
И мне на этой драке было делать решительно нечего.
Я не боец и никогда им не был. В прошлой жизни я дрался последний раз лет в двенадцать, а в этой у меня тело двадцати четырёх лет, которое умеет держать ланцет и не умеет ничего больше. Лестница там узкая и деревянная, на ней двоим не разойтись, и человек, сунувшийся туда третьим, годится только на то, чтобы получить по голове и лечь под ноги.
Так что я остался стоять. И стал глядеть на Гардинга.
А вот это оказалось куда полезнее. Комиссионер стоял у двери, положив руку на ручку, и лицо у него я увидел совсем не то, что минуту назад.
Минуту назад он был совершенно спокоен. Он вежливо сообщил мне, что я отсюда не уплыву, и сообщил так, как говорят о погоде, потому что у него всё было рассчитано и всё шло по его расчёту. А нынче у него дёрнулась щека.
Он повернул голову к двери, потом на меня, потом опять к двери. В этом движении я не увидел ни угрозы, ни насмешки. Одно обыкновенное недоумение. Он не понимал, что происходит.
Значит, это не его люди и внизу дерётся не тот, кого он позвал, чтобы меня придержать, а кто-то посторонний. И покуда он не понимает, у меня есть время.
— Джеймс! — крикнул Гардинг в дверь.
Внизу не ответили.
— Джеймс!
Опять ничего.
Комиссионер выругался по-английски и шагнул к лестнице, и вот тут снизу послышались шаги. Поднимались неторопливо, не спеша и не таясь, и лестница под этим человеком скрипела через ступеньку. Я считал ступени. Гардинг попятился в комнату.
В дверях встал неизвестный. Его я ни разу не видел, но сразу понял, что это именно тот, о ком мне рассказывал Хэйворд.
Высокий, в хорошем тёмном платье, которое сидело на нём как влитое и было теперь порвано у плеча по шву. Лет сорока пяти. Лицо длинное и чисто выбритое, с крупным носом и с той жёсткой складкой у рта, какая бывает у людей, привыкших приказывать.
Костяшки правой руки у него были разбиты и кровоточили.
Он оглядел комнату, нашёл меня глазами и остановился.
— Господин Вершинин?
Сказал он это чисто, по-русски.
— Он самый.
— Хорошо. — Незнакомец шагнул в комнату. — Я вас третий день ищу.
Гардинг заговорил по-английски, быстро и зло. Незнакомец выслушал, не перебивая, и ответил ему — тоже по-английски и длинно.
Я понял то, о чём говорил Хэйворд, когда рассказывал про этого человека. Мужчина говорил бегло и хорошо, а всё-таки не как англичанин. Что-то в этом было такое, чего я не назову. Не выговор, а построение фразы. Так говорит человек, который выучил язык не дома, а прожив много лет в чужой стране.
Гардинг слушал и багровел. Потом обернулся ко мне.
— Господин Вершинин, — сказал он по-русски. — Вы этого человека знаете?
— Нет.
— Он утверждает, что пришёл к вам.
— Я вижу.
Комиссионер помолчал.
— Внизу мои люди, — сказал он.
— Живы?
Незнакомец ответил вместо него, и ответил спокойно.
— Живы. Приказчик сидит на полу и держится за нос, а второй лежит — через четверть часа встанет. Оружия я не доставал, и никого не убивал, и ничего у вас не взял. Я пришёл в контору, открытую для посетителей. Мне сказали, что вы заняты. Я сказал, что подожду. Меня взяли за плечо и повели к двери. Не люблю, когда меня берут за плечо.
— Вы человеку разбили лицо оттого, что вас взяли за плечо?!
— Да, — сказал он.
И не прибавил ничего. Не стал ни оправдываться, ни объяснять. Просто согласился и на этом закончил — и я понял, что это у него не в первый раз.
Я сел в то самое кресло, из которого встал пять минут назад. Движение это было самое трудное за весь день. Сел я хорошо: ровно, не спеша, положив руки на подлокотники. И заговорил только тогда, когда убедился, что голос выйдет ровным.
Хотелось мне другого. Выйти вон, за спину этому человеку, спуститься по лестнице и оказаться на улице, где светло и людно, где меня никто не держит. Только вышла бы из этого ошибка — и ошибка крупная.
Ежели я выйду отсюда так, то выйду человеком, которого спасли. Гардинг завтра же напишет в Лондон и в Петербург, что подлекарь Вершинин оказался не тем, за кого себя выдавал, и что он сбежал из конторы, когда его прижали.
А после это письмо ляжет на стол тому, кто в Компании ведает такими делами, и я про это узнаю последним. И через год, где-нибудь в Ново-Архангельске, мне это припомнят.
Уходить надо было иначе.
— Александр Иванович, — сказал я. — Сядьте, пожалуйста. Нам надо договорить.
Гардинг поглядел на меня с удивлением.
— Договорить?
— Именно. Вы четверть часа назад сказали мне, что я отсюда не уплыву. Я хочу разобрать это по порядку, потому что вы, по-моему, ошиблись.
Незнакомец в дверях чуть шевельнул бровью и остался стоять, привалившись к косяку. Комиссионер сел за свой стол. Не оттого, что послушался. Он не знал, что делать, и ему нужно было хоть какое-то привычное движение.
— Первое, — сказал я. — Ответа у меня нет, и это правда.
— Вы говорили, что вы человек Евграфа Саввича.
— Говорил, и это тоже правда. Проверьте письмом, вам подтвердят. Только человек Евграфа Саввича и человек, который везёт вам ответ, — не одно и то же.
Я поглядел ему в глаза.
— Продолжайте, — сказал Гардинг.
— Вы сами мне только что сказали, что послали за ответом в понедельник.
— Послал.
— Куда?
Комиссионер молчал.
— Вы послали не наугад, — сказал я. — Вы послали к определённому человеку, потому что знали, кому послано и с кого спросить. И это не я, потому что ко мне никто не приходил. Про ваш ответ я в первый раз услышал четверть часа назад, у этой самой двери. Ежели бы я его вёз, я бы его вам отдал, и мы бы с вами уже пили чай по второму разу.
Выкручиваться приходилось всеми возможными способами. Я не мог провалить задание, которое дал мне капитан. Более того, я желал выбраться отсюда и вернуться на «Камчатку».
Поэтому я начал вешать лапшу Гардингу на уши. И присутствие незнакомца мне помогало, ведь он, судя по всему, выступал в качестве моего союзника.
Правда, с этим мне предстояло только разобраться. Пока что этот мужчина не спешил ничего объяснять.
Гардинг забарабанил пальцами по столу.
— Допустим, вы говорите правду, — кивнул он.
— Второе, — сказал я. — На «Камчатке» есть человек, который сходит на берег всякий день с самого нашего прихода. Один, со своей шлюпкой.
— Как его зовут?
Я сделал паузу. Назвать Лобанова означало сдать его. С одной стороны, он мне враг. Он забрал моего служителя, он мне грозил, и он везёт в трюме груз по бумаге, которая, как я нынче выяснил, ничего не стоит.
С другой стороны, я не доносчик, и ещё сильнее усложнять ситуацию я не собираюсь.
И самое главное: я ничего не выдумываю, хоть и вешаю ему на уши лапшу. Гардинг послал за ответом в понедельник и послал к кому-то на нашем шлюпе. Он и так знает это имя. Он его знает лучше меня. Тайны я не выдаю. Я всего лишь показываю, что она мне известна. Это как раз и нужно.
— Александр Иванович, — сказал я. — Я его вам называть не стану.
Гардинг поднял голову.
— Отчего?
— Оттого, что вы его знаете. — Я развёл руками. — Вы к нему посылали. Вы с ним видитесь. И ежели я нынче назову вам его имя, я вам не сообщу ничего нового, зато сделаюсь для вас человеком, который называет чужие имена. А такого человека вы к себе больше не пустите. И правильно сделаете.
Комиссионер молчал. В его лице что-то переменилось. Он посмотрел на меня иначе, чем смотрел до сих пор.
В эту минуту я не хитрил. Я сказал ровно то, что думал, и сказал потому, что так оно и было.
А получилось лучше всякой хитрости.
Человек, который отказывается называть имена, вызывает больше доверия, чем тот, кто их выкладывает с готовностью, и я это знал по обеим своим жизням.
— Занятно, — сказал Гардинг.
— И третье, — сказал я.
— Что третье?
— То, что вы меня отсюда отпустите.
Комиссионер усмехнулся.
— Вот как?
— Вот так. И я вам сейчас объясню, отчего, и объясню просто, чтоб не вышло между нами недоразумения. Вы мне сказали, что я не уплыву. Я так понимаю, что вы намерены объявить за мной долг. Долг, по которому меня возьмут и посадят до разбирательства. И покуда разберутся, «Камчатка» уйдёт, а я останусь тут. Так?
— Допустим.
— Хорошо. Тогда считайте со мной.
Говорил я медленно, хитрости тут не было никакой. Мне надо было, чтобы он увидел это так же ясно, как видел я.
— Вершинин, вы… — он попытался что-то сказать, но тут же осёкся. — Ладно. Слушаю вас.
— Я не купец и не приезжий. Я служу на военном корабле его императорского величества, который стоит на здешнем рейде и чинится на здешней верфи. Я сошёл на берег по отпуску, и в списке схода стоит моё имя, и подписан этот список старшим офицером, — пояснил я.
— И?
— На корабле знают, что я на берегу, и знают, что я должен вернуться. Ежели я не вернусь, старший офицер доложит капитану. А капитан у нас человек такой, что он не станет ждать три дня. Он в тот же день пошлёт офицера к нашему консулу в Лондон и к здешнему адмиралтейскому начальству, и пошлёт с бумагой.
— И что же?
— А то, что в бумаге будет сказано: пропал медицинский чин с русского военного судна. И искать его начнут не как купца, а как офицера с корабля, который стоит в союзном порту. И вот тут начинается самое неприятное для вас. Найдут меня быстро, потому что искать будут в тюрьме и в конторах. И тогда придётся объяснять, отчего человек, служащий на военном судне, сидит по иску за долг от портсмутского комиссионера. И объяснять это будете вы. Не мне и не тут. В Лондоне.
Я поглядел на него.
— Дальше.
— Теперь про долг, — я говорил ровно. — Долг мой Евграфу Саввичу составлял сто двадцать рублей и был полностью уплачен в августе. У меня есть расписка в получении, писанная его рукой, при свидетеле, купце второй гильдии.
Вот тут Гардинг вздрогнул. Едва заметно, а вздрогнул. Он этого не знал.
— Расписка при вас?
— Расписка в Кронштадте, — сказал я. — А свидетель жив, при делах, и живёт на Цитадельской. Стало быть, вы намерены посадить в английскую тюрьму человека, который никому ничего не должен, служит на военном корабле союзной державы и имеет бумагу, это подтверждающую. И сделать это по требованию торгового дома, который живёт здешними подрядами. Александр Иванович, я вам не грожу. Я вам излагаю факты. Иначе вы допустите ошибку, навредив и себе и мне.
Я развёл руками. Гардинг сидел за столом и глядел на меня. А после сделал то, чего я не ожидал. Он сипло засмеялся и потёр лицо ладонью.
— Вершинин, — сказал он. — Вам сколько лет?
— Двадцать четыре.
— Врёте!
Как любопытно. Он — не первый человек, который мне это говорит. Похоже, я действительно вызываю подозрения, когда веду такие игры.
Вот только вряд ли кто-то способен догадаться, что на деле я уже прожил целую жизнь и потому имею соответствующий опыт.
— Не вру, — сказал я. — По бумагам мне двадцать четыре.
— По бумагам, ну-ну, — повторил комиссионер и опять усмехнулся. Он поднялся. — Ступайте.
— Так просто?
— А что мне ещё делать? — Гардинг развёл руками; в этом жесте была настоящая досада. — Вы правы кругом, и это самое обидное. Я вас взял за то, чего вы не делали, и держать вас мне нечем. Я, господин Вершинин, тут двадцать два года. И за двадцать два года меня ни разу не били в собственной конторе. У меня тут сидели капитаны, у меня сидел один адмирал. И приказчик мой ещё ни разу не валялся на полу.
— Виноват, — хмыкнул я.
— Вы-то тут не при чём, — он поглядел на незнакомца в дверях. — Про этого господина мы с ним отдельно поговорим.
— Отчего же нет? — согласился тот. — Поговорим, но позже. Сейчас мне некогда.
Гардинг вернулся к столу и сел.
— И вот что, Вершинин. Я к вам зла не имею и жаловаться не стану, потому что мне огласка дороже разбитого носа. А вы имейте в виду: за ответом я всё равно пошлю.
— Присылайте.
— И ежели окажется, что вы тут ни при чём, я перед вами извинюсь. — Он поглядел на меня. — А ежели окажется, что при чём, я тоже приму меры, и меры будут другие.
— Справедливо.
Мы спустились по лестнице. Приказчик Джеймс сидел на нижней ступеньке и держал у носа мокрую тряпку; на груди у него было накапано.
Я остановился и присел на корточки.
— Дайте гляну.
Приказчик отшатнулся. Я показал ему ладони, потом отвёл его руку с тряпкой и повернул его лицо к свету.
Нос был цел, я это увидел сразу. Перегородка на месте, крыло не порвано, кровь из переднего отдела носа шла уже слабее. Я взял его пальцами за мягкую часть носа и сжал.
— Вот так. И держите четверть часа, не отпуская.
Он замычал.
— Не отпускать, — повторил я и показал на пальцах. — Четверть часа. И голову не запрокидывать, а наклонить вперёд.
А то любит народ запрокидывать голову при носовом кровотечении. А так делать ни в коем случае не стоит.
Незнакомец за моей спиной сказал что-то по-английски.
Джеймс поглядел на меня поверх собственных пальцев и что-то пробормотал в ответ.
— Он говорит спасибо, — сказал незнакомец.
— Скажите ему, что кровь остановится и что нос у него не сломан.
Второй, лежавший у стены, уже сидел и мотал головой. С ним было всё в порядке, кроме того, что его крепко приложили. Я поглядел ему в глаза, проверил зрачки и оставил его сидеть.
Гардинг вышел на площадку и смотрел на это сверху. Ничего не сказал.
***
На улице был третий час, и светило солнце. Незнакомец шёл рядом. Шагов пятьдесят мы прошли молча, и всё это время я его разглядывал.
Шёл он ровно и держал спину так, как держат люди, которых этому учили. Одежда у него на плече была порвана по шву, и он этого не замечал. Костяшки на правой руке разбиты — и разбиты приметно. На вид ему было лет сорок пять. Сложен сухо и подтянуто, а в такие годы это означает, что человек за собой следит. Он поймал мой взгляд.
— Вы меня разглядываете.
— Есть такое, — согласился я.
— И что видите?
— Что вам надо промыть руку, — сказал я. — И что вы служили.
Он остановился.
— С чего вы взяли, что я служил?
— Оттого, что вы ходите ровно и держите спину. — Я показал. — И оттого, что вы ударили человека один раз и в нужное место, а не махали руками.
— Занятно.
— И ещё оттого, что вы не смотрите под ноги, а смотрите вперёд и по сторонам. Так ходят люди, привыкшие идти в строю или ждать неприятностей.
Незнакомец поглядел на меня и вдруг протянул руку.
— Черкасов, — сказал он. — Осип Петрович.
— Вершинин Андрей Ильич.
Рука у него была сухая и крепкая; пожимая её, я повернул кисть так, чтобы поглядеть на костяшки.
— Промойте нынче же, — сказал я. — Спиртом или водкой. У человека во рту зубы, а от зубов рука гниёт вернее, чем от ножа.
Черкасов усмехнулся.
— Знаю.
— Осип Петрович, а теперь объясните мне.
— Что объяснить?
— Отчего вы меня ищете третий день, платите хозяину таверны и дерётесь в конторе, куда я вошёл четверть часа назад.
Мы шли по улице к гавани. Ответил он не сразу.
— Оттого, что я вас видел, — сказал он наконец.
— Где? — спросил я, хотя заранее знал правильный ответ.
— В таверне. Тринадцатого числа. Я сидел внизу.
— И что вы там увидели?
— Я увидел, — сказал Черкасов, — как молодой человек развлекает офицеров тем, что угадывает про посетителей, кто из них кузнец, а у кого болит спина. — Он поглядел на меня. — И решил, что вы шарлатан.
Тут я засмеялся.
— Отчего смеётесь? — изобразил обиду он.
— Оттого, что вы правы, — сказал я. — Я в тот вечер выглядел ровно так.
— Выглядели, — согласился он. — Я таких в портах видал десятками. Ловкий малый угадывает про человека по одежде и по рукам, а после ему за это платят.
Мы дошли до угла и повернули.
— И я бы забыл про вас на другой день, — сказал Черкасов. — Только я в тот вечер сидел и слушал, как вы сказали про мужчину с трясущимися руками.
— И что?
— А то, что вы сказали правду, которую тот прятал. — Он остановился. — Шарлатан такого не говорит. Шарлатан говорит приятное или страшное, а вы сказали неприятное и точное — сказали при всех, и после сами это чинили. Дальше я стал спрашивать.
— Знаю. Мне рассказали.
— Знаю, что знаете. — Черкасов усмехнулся. — Вы, я гляжу, тоже не сидели сложа руки.
Мы пошли дальше.
— Я узнавал о вас, где мог, и все справки вышли пустые, — добавил Черкасов. — Русский лекарь, молодой, с «Камчатки», лечит по кабакам. Всё.
— А потом?
— А потом я вчера был в Госпорте.
Я остановился.
— В Хасларе?
— В Хасларе, — подтвердил Черкасов. — У меня там дело есть, и дело давнее. И мне между прочим рассказали, что накануне приходил русский лекарь с письмом от местного хирурга. И что этот русский взял какую-то трубку, приложил её к больному и за пять минут разобрался в том, в чём их доктор не разобрался за три недели. И вот тогда я понял, что ошибся.
Мы стояли на углу, и мимо шли люди. Мне это польстило куда сильнее, чем следовало бы.
Человек три дня меня искал, потому что счёл жуликом. А после проверил и признал, что ошибся, и признал вслух — чужому человеку, на улице. Так поступают немногие.
— Как вы меня тут нашли?
— Никак, — сказал Черкасов. — Я шёл к Гардингу по своему делу: хожу к нему уже третий год. А что вы у него сидите, мне сказал приказчик, покуда я его не обидел.
— Осип Петрович, вы так до сих пор и не объяснили. А вы вообще кто?
— По бумагам купец — первой гильдии, — сказал Черкасов. — По делу — человек, который двадцать лет живёт между Россией и Англией и возит сюда то, что там покупают.
— А по правде?
Он поглядел на меня.
— А по правде я вам скажу через полчаса, ежели вы согласитесь пройти со мной.
Мы свернули с людной улицы, и он повёл меня вверх, прочь от гавани.
Дома тут пошли получше. Кирпич был чище, окна — больше, а вместо матросов по улицам ходили приказчики и женщины с корзинами.
— Осип Петрович, вы мне так и не сказали, чего от меня хотите.
— Сказал бы, да вы не поверите.
— А вы попробуйте.
Черкасов помолчал.
— Хорошо. Мне нужен русский врач, — сказал он. — Именно русский, а не английский, и не потому, что я англичан не люблю.
— А почему?
— Потому что английский врач напишет об этом в свою книгу и расскажет своим. А русский уедет и увезёт это с собой.
Вот тут я насторожился.
— Осип Петрович, я в тёмные дела не полезу.
— Дело не тёмное. — Он остановился и поглядел на меня. — Дело такое, что я о нём вслух на улице говорить не стану, а вам покажу, и вы сами решите.
Мы дошли до дома в конце улицы. Дом был приличный: трёхэтажный, с чистым крыльцом и занавесками на окнах.
Черкасов остановился у крыльца и не пошёл наверх.
— Прежде чем мы войдём, я вам кое-что скажу.
— Слушаю.
— Вы служите на «Камчатке» и уходите с ней. Когда?
— Двадцать второго. Может, позже.
— Пять дней… — Он задумался. — Мало.
— Для чего мало?
— Господин Вершинин, я про вас навёл справки не только тут.
— То есть?
— То есть я знаю, что вы подлекарь, что курса вы не кончили и что лекарского экзамена у вас нет. — Он говорил спокойно. — Что вы на испытании упали в обморок при ампутации и что конференция вам степени не дала. И что вы служите нижним медицинским чином при штаб-лекаре, хотя разбираете больных лучше него. Я знаю также, что подлекарю без экзамена в России ходу нет никакого. Вы можете хоть двадцать лет резать и вправлять, но лекарем вас не признают, покуда вы не отсидите положенное и не сдадите.
Всё это была чистая правда, и слышал я её от Ивана Ивановича ещё в июле.
— Вы узнали всё это за три дня? До Петербурга три недели ходу.
— До Петербурга. А до вашего шлюпа полчаса на шлюпке, — Черкасов усмехнулся. — На «Камчатке» про ваш обморок знает половина кают-компании, господин Вершинин. Такое рассказывают охотно.
Половина кают-компании. Я даже не удивился, а просто отметил. Стало быть, вот с чем я хожу по кораблю четвёртый месяц: не с тайной, а с тем, что всем известно.
— И к чему вы это?
— К тому, — сказал Черкасов, — что я могу это переменить.
— Как?
— У меня есть знакомства. — Он сказал это без всякого хвастовства. — В Петербурге, и не только по торговой части. Есть люди в Медико-хирургической академии, есть в Департаменте, есть и повыше. Ежели вы возьмётесь за моё дело и сделаете его, я вас отправлю в Россию. Не через два года, а через месяц, с первым же нашим судном. И в Петербурге вас встретят.
Он поглядел на меня.
— И что дальше?
— А дальше вас допустят к испытанию. Конференция собирается два раза в год, и попасть в список без выслуги нельзя, а с моим письмом попадёте. И, думаю, вам дадут место. Хорошее место, при госпитале, а не при корабле. Вам двадцать четыре года. Через год вы будете лекарем, а через пять штаб-лекарем. Вместо того чтобы два года болтаться в океане и лечить матросов от поноса.
Я стоял на чужой улице, перед чужим домом, и не мог сказать ни слова. Мне предлагали ровно то, ради чего я жил эти месяцы.
В июле мне сказали, что подлекарю, не сдавшему экзамена, ходу нет. В сентябре мне пришло письмо от профессора, в котором говорилось: ежели я вернусь через два года с одобрительной аттестацией, он похлопочет о моём допуске.
Через два года. Ежели вернусь. Ежели будет аттестация.
А этот человек предлагал мне то же самое через месяц и наверняка.
Руки. Стол. Право оперировать под своим именем, а не под чужой подписью. Всё, чего меня лишила старость в прошлой жизни и чего я в этой добивался по крохам, ползком, отвоёвывая по вершку у Завалишина, у Новицкого, у комиссии. Всё это мне сейчас клали на крыльцо чужого дома.
И, что хуже всего, он называл ту самую дверь. Ту же самую конференцию, тот же стол, за которым предшественник однажды свалился в обморок при ампутации. Только профессор писал мне «через два года и при аттестации», а этот человек говорил «через месяц и наверняка».
Тут же, вторым слоем, пошло другое. «Камчатка» уходит двадцать второго.
На ней остаётся штаб-лекарь, у которого второй год сердце ходит с перебоями и который просил меня об этом молчать. Остаётся фельдшер, который уже месяц не пьёт и держится на одном упрямстве. Остаётся волонтёр, за которого я поручился перед капитаном собой, и мальчишка с исполосованной спиной и с чужими бумагами. Остаются цепь на двух матросских плечах и оспенная материя, которую велено довезти до Кадьяка.
И остаётся тетрадь, где на первой странице написано одно слово. Ноль.
Ноль смертей. Цель, которую я себе поставил изначально.
— Решайте, Вершинин: плавание и неизвестность — или достойная судьба, которую я могу обещать вам прямо здесь и сейчас?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
