Стекло между нами [ЧЕРНОВИК]
Глава 1
Я просыпаюсь от того, что ветер сбил одеяло.
Снова.
В беседке холодно. Всегда холодно. Даже в июле, когда город плавится от жары и туристы с визгом прыгают в каналы, здесь, под старым деревянным навесом, утром пахнет сыростью и прошлогодними листьями. Я натягиваю спальник до подбородка, смотрю на небо.
Надо мной — кусок утреннего неба. Серовато-голубого, с редкими полосами облаков. Никакого потолка. Никаких стен. Только открытое пространство, ветер, который дует с моря (я его не вижу, но чувствую — соль на губах), и звуки города, просыпающегося где-то за забором.
Это место — единственное, где я могу спать.
Три стены у беседки есть. Четвертой нет. Открытый проем смотрит в сад. Мама называет это «романтикой», но она никогда здесь не ночевала. Она спит в доме, в тепле, под нормальной крышей. А я каждую ночь сворачиваюсь калачиком на старом матрасе, который мы вытащили из гостевой комнаты, и слушаю, как скрипят доски.
Лучше скрип досок, чем тишина больничной палаты.
Там тишина была другой. Плотной. Она давила на уши, как вода на глубине. А по ночам — писк приборов. Раз в минуту. Раз в минуту. Раз в минуту. Ты считаешь эти писки, потому что они означают, что сердце еще бьется. Твое. Или соседа справа.
Сосед справа перестал пищать в марте.
Я тогда еще лежал в реанимации и ничего не помню. Мать рассказывала. Сказала, что я был между жизнью и смертью три раза. Что врачи вытащили меня с того света за шкирку. Что я ничего не должен помнить, потому что меня держали на седативных.
Я ничего и не помню.
Но моя комната в доме — помнит.
— Люка! Завтрак!
Голос матери бьет по нервам. Слишком громкий для семи утра. Слишком бодрый. Она старается. С тех пор как я выписался, она старается изо всех сил — готовит мои любимые блины (у меня нет любимых блинов), говорит бодрым голосом (меня тошнит от бодрости), не плачет при мне (я слышу, как она плачет ночью, когда думает, что я в беседке слишком далеко, чтобы услышать).
Я слышу.
Я все слышу.
— Иду, — говорю я в пустоту.
Не иду. Сижу на матрасе, смотрю на свои руки. Бледные. Худые. Вены просвечивают — после химии они стали слишком заметными. Как будто под кожей у меня не кровь, а синие чернила.
Я провожу пальцем по шраму на груди. Порт-система стояла здесь. Маленький порт, через который в меня лили химию. Теперь его нет — сняли через два месяца после ремиссии. Но шрам остался. Мать говорит, что он почти незаметен. Врет.
Все врут.
Кроме, может быть, девушки в окне напротив.
Я вижу ее каждый день, когда иду в школу.
Не каждый день. Несколько раз. Но запомнил.
Она сидит на подоконнике второго этажа, в доме через улицу. Окно без штор — просто стекло, за которым иногда появляется силуэт. Она смотрит наружу. Не двигается. Просто смотрит.
В первый раз я махнул ей.
Она исчезла.
Не махнула в ответ. Не улыбнулась. Просто — раз — и нет.
Я решил, что привиделось. Но на следующий день она снова была там. И на следующий. Та же поза: поджатые ноги, руки под пледом (почему плед в июле?), взгляд в никуда.
Я не махал больше. Просто смотрел.
В какой-то момент мне показалось, что она смотрит в ответ. Не на улицу. Не на прохожих. А на меня. Прямо в глаза, через улицу, через стекло.
Но это, наверное, тоже показалось.
— Люка! Остынет!
— Иду!
Я встаю. Матрас скрипит. Пол беседки холодный — доски не держат тепло. Я натягиваю старую толстовку (ту, что до химии, теперь она висит на мне как мешок) и иду в дом через сад.
Босиком по траве.
Мать говорит, что я простужусь. Но я не простужаюсь. Иммунитет после болезни — как бронежилет. Остальное тело разваливается, но простуда не берет.
Дом встречает меня запахами. Кофе. Блины. И еще чем-то сладким — мать испекла пирог. Снова.
— Ты не обязан это есть, — говорит она, даже не оборачиваясь. Стоит у плиты в старом халате, волосы собраны в пучок. Спина прямая. Она держится молодцом. Всегда держится молодцом.
— Знаю.
— Я просто хотела…
— Я знаю, мам.
Я сажусь за стол. Блины выложены горкой. Масло уже растаяло и стекло на тарелку. Я беру один. Жую. Не чувствую вкуса. Я вообще плохо чувствую вкус после химии.
— Ты сегодня в школу? — спрашивает она.
— Да.
Она кивает. Не смотрит на меня.
Я знаю, что она хочет спросить: «Ты уверен? Тебе не тяжело? Может, останешься дома?» Но не спрашивает. Потому что если спросит — я останусь. А оставаться дома — значит сходить с ума в четырех стенах, которые давят на череп.
— Я пойду, — говорю я, доедая блин.
— Удачи.
Я беру рюкзак - легкий — я почти ничего не ношу - и выхожу через черный ход. Так короче до улицы.
Сад. Калитка. Улица.
Сет просыпается.
Наш дом стоит на тихой улице в старом районе, недалеко от канала. Рыбацкие домики, крашеные ставни, узкие проходы между зданиями. В воздухе пахнет солью и рыбой — порт близко. Чайки орут как сумасшедшие. Где-то вдалеке сигналит машина.
Я иду по тротуару, смотрю под ноги, чтобы не встретиться взглядом с одноклассниками. Если не смотреть на них — они как будто не существуют.
Странно.
Четыре месяца назад я мечтал выйти из больницы. Мечтал о нормальной жизни. О школе. О друзьях.
А теперь друзья — это люди, которые шлют мне сообщения «как ты?», а когда я пишу «нормально» — замолкают на неделю.
Потому что «нормально» от того, кто был между жизнью и смертью, звучит как ложь.
Или как напоминание.
Им неудобно. Я напоминаю им, что дети тоже умирают.
Поэтому они отворачиваются.
Я их не виню.
Я прохожу мимо ее дома.
Старое здание с облупившейся штукатуркой. На первом этаже — пустующая пекарня (вывеска еще висит, но стекла заклеены газетами). Входная дверь с домофоном. На втором этаже — два окна. Одно зашторено. Второе — открыто.
В нем — она.
Сегодня она в серой футболке. Волосы темные, длинные, собраны в хвост. Лицо бледное, как у меня. Она сидит на подоконнике, поджав ноги.
Плед лежит рядом.
Я смотрю на нее.
Она не поворачивает голову, но я вижу, как меняется ее лицо. Она меня заметила.
— Привет, — говорю я.
Глупо. Она не слышит — между нами улица, открытое окно и утренний шум.
Но она кивает.
Кивает!
Мое сердце делает кульбит. Я не понимаю почему. Не знаю эту девушку. Не знаю даже ее имени. Но тот факт, что она кивнула, что она меня заметила — это единственное, что случилось со мной за последние четыре месяца.
Кроме страха.
Страх случался со мной каждый день.
А тут — кивок.
— Удачи в школе, — говорю я опять.
Она чуть заметно улыбается.
Я иду дальше.
Школа встречает меня запахом дезинфекции.
Этот запах убивает меня больше всего.
Не химия. Не капельницы. А этот сладковато-едкий запах, которым моют полы в коридорах. Он такой же, как в больнице.
Я захожу внутрь.
Толпа. Узкие коридоры. Стены с белой краской — такие же, как в онкоцентре.
Сердце начинает биться быстрее. Не от страха — от чего-то древнего, животного. Тело помнит, даже если мозг говорит, что все в порядке. Тело помнит палату. Койку. Капельницу.
Тело помнит смерть соседа справа.
Я замираю у входа.
— Люка!
Меня окликают. Я не поворачиваюсь. Не хочу отвечать.
— Люка, ты идешь?
Голос знакомый. Лео. Я узнаю его по походке — спокойной, чуть раскачивающейся. Лео единственный, кто говорит со мной как с человеком, а не как с хрупкой вазой.
— Иду, — говорю я, не оборачиваясь.
Он подходит. Останавливается рядом. Смотрит на меня сбоку.
— Бледный.
— Всегда был бледным.
— Бледнее обычного.
Я пожимаю плечами.
— Забери меня отсюда, — говорю я тихо.
— Куда?
— К каналу.
Он не спрашивает зачем. Не уговаривает остаться. Просто берет меня за локоть и выводит наружу.
Мы идем к каналу не напрямик, а кружным путем — через старый рынок, где по утрам торгуют рыбой. Лео знает, что я не люблю толпу. Он вообще много чего знает без слов. Мы дружили до болезни. Не близко — просто учились в одном классе, сидели за соседними партами. А после он стал приходить в больницу. Раз в неделю. С комиксами и энергетиками, которые мне нельзя было пить. Он пил их сам, а я смотрел.
— Ты сегодня вообще спал? — спрашивает Лео, пока мы обходим лотки с креветками.
— Спал.
— В беседке?
— В беседке.
— А когда уже в комнату вернешься?
— Никогда.
Он не давит. Просто кивает.
Мы выходим к каналу. Сет называют французской Венецией, но это неправда. В Венеции пахнет дорогими духами и старыми деньгами. Здесь пахнет рыбой, соляркой и свободой. Каналы узкие, вода темная, по бокам — разноцветные домики с облупившейся краской. Настоящие. Не для туристов.
Мы садимся на бетонный парапет. Я свешиваю ноги к воде. Лео садится рядом, но ноги не свешивает — боится упасть. Это смешно, потому что он выше меня на голову и шире в плечах. Бывший полузащитник школьной регбийной команды, между прочим.
— Ты видел новости? — спрашивает он.
— Нет. Я не смотрю новости.
— Зря. Мир рушится, а ты в беседке спишь.
— Пусть рушится. Мне некуда падать.
Лео смотрит на меня с удивлением. Это одна из моих лучших шуток — она звучит как больная, но если подумать, то в ней есть смысл. Когда ты уже был на дне, падать дальше не страшно. Страшно снова оказаться в закрытом пространстве.
— Как психолог? — меняет он тему.
— Сказала, что у меня прорыв.
— Какой?
— Я пошел в школу.
— Ты зашел в школу и сразу вышел.
— Это прорыв. В прошлый раз я даже до двери не дошел.
Лео усмехается.
— Ты ставишь себе низкую планку.
— Я ставлю себе реалистичную планку.
Он вытаскивает из рюкзака пачку печенья - шоколадное, с начинкой - и протягивает мне. Я беру. Не потому что хочу есть. А потому что если я откажусь, он начнет беспокоиться.
— Слушай, — говорит он, жуя. — Ты должен ходить к психологу.
— Хожу.
— Регулярно?
— Раз в неделю.
— И что говорит психолог?
— Что я должен столкнуться со страхом. Постепенно.
Лео кивает. Он умеет кивать так, что это не выглядит как пустое согласие. Он действительно слушает.
— А ты что думаешь?
Я смотрю на воду. В канале плещется что-то — может рыба, может крыса. Я не разбираю.
— Я думаю, что страх сидит в костях. Я не могу его вытащить. Даже когда я не боюсь — я все равно боюсь. Как будто это не эмоция, а температура тела. Она всегда со мной.
Лео молчит.
— Ты когда-нибудь боялся по-настоящему? — спрашиваю я.
— Да.
— Когда?
— Когда мама сказала, что ты в реанимации.
Я смотрю на него. Он смотрит на воду.
— Я думал, ты умрешь, — говорит он спокойно. — И я не знал, что делать. Потому что если ты умрешь, то кто будет слушать мои тупые шутки?
— Твои шутки правда тупые.
— Вот видишь.
Мы сидим молча. Чайки орут над головой. Где-то за домами слышен гул порта — корабли гудят, контейнеры грузят.
— Я тебя не тороплю, — говорит Лео наконец. — Просто не хочу, чтобы ты загнулся. В прямом смысле.
— Не загнусь.
— Знаю. Ты живучий, как таракан.
Я усмехаюсь. Это почти смех.
— Слушай, — говорю я. — Есть кое-что.
— Что?
— Девушка. В окне напротив.
Лео поворачивает голову так резко, что хрустит шея.
— В каком окне?
— В том доме, через улицу от нас.
— Ты завел себе девушку в окне напротив?
— Я не заводил. Она просто… есть. Сидит на подоконнике. Смотрит на улицу.
— И что вы делаете? Смотрите друг на друга?
— Иногда. Я махнул ей сегодня. Она кивнула.
— Вау. Серьезные отношения.
Я пихаю его локтем. Он смеется.
— Не будь придурком.
— А что? Может, она тоже ищет кого-то. Или просто пялится в окно, как ты. Вы бы отлично поладили. Два запертых человека. Романтика.
Я задумываюсь. Лео иногда говорит глупости, но в этой глупости есть зерно.
— Может, напишу ей, — говорю я.
— У тебя есть ее адрес?
— Нет. Но есть геолокация. И подпись в соцсетях.
— Какая?
Я достаю телефон. Показываю профиль, который нашел вчера вечером, когда не мог уснуть. Пролистывал ленту, залипал на чужих фотографиях, и вдруг — выскочила она. Рекомендация алгоритма. «Sète, locked in a tower».
— «Заперта в башне», — читает Лео. — Драматично.
— Мы все драматичны.
— Это да. Что на аватарке?
— Темнота. Просто темнота.
— Мрачно.
— Как я.
— Как ты. Ну, напиши. Худшее, что может случиться — она не ответит.
— Или ответит.
— И что тогда?
Я не знаю что. Я вообще не знаю, зачем хочу написать ей. Может, потому что она выглядит такой же запертой, как я. Только ее тюрьма — дом. А моя — стены.
Я смотрю на экран.
Луна Моро.
Запертая в башне.
Я пишу: «Привет. Я тот парень, который махал у твоего окна. Ты не против кофе? Я принесу, ты откроешь окно».
Отправляю.
— Теперь ждать, — говорит Лео.
— Да.
Он протягивает мне еще одно печенье.
— Я подожду с тобой.
И я ждал.
Три дня.
Глава 2
Три дня.
Три дня я носил телефон в руке, как больной — градусник. Проверял каждые пятнадцать минут. На уроках, на переменах, ночью в беседке, когда ветер сбивал одеяло и я просыпался от того, что мне снилась больничная палата. Снились стены, которые дышат. Снился писк приборов.
Сообщение висело непрочитанным.
Одна серая галочка. Я смотрел на неё и думал: она видела. Конечно, видела. Просто не захотела отвечать. Потому что я не выгляжу как человек, которому нужен ответ. Я выгляжу как человек, которому нужна беседка. И тишина. И чтобы никто не трогал.
Лео сказал, что я написал странно.
— «Ты не против кофе? Я принесу, ты откроешь окно». Это звучит как предложение руки и сердца.
— Это звучит как предложение выпить кофе.
— Для нормальных людей — да. Для девушки, которая сидит в окне и никуда не выходит — это звучит как «я знаю, что ты заперта, и мне это нравится».
— Откуда ты знаешь, что она никуда не выходит?
— Ты сам сказал. «Заперта в башне». Люди, которые не заперты, не называют себя запертыми.
Я не ответил. Потому что он был прав.
В тот вечер я сидел у канала один. Лео был на тренировке. Вода была тёмная, маслянистая, в ней отражались фонари — желтые, дрожащие, похожие на свечи в банке. Я смотрел на них и думал: что, если она никогда не ответит? Что, если я останусь здесь, на этой скамейке, с термосом в рюкзаке и двумя стаканчиками, которые некому налить?
Что, если я всегда буду один?
Не в смысле «без девушки». В смысле — без кого-то, кто смотрит на ту же воду, что и я.
На четвёртый день я перестал проверять телефон.
Положил его в рюкзак, застегнул молнию и пошёл в школу. Зашёл в коридор — стены дышали. Прошёл до класса — не сбежал. Сел за парту — деревянную, старую, с выцарапанными на ней словами, которых я не разбирал. Учитель спросил, как я себя чувствую. Я сказал «нормально». Он посмотрел на меня так, будто я сказал «у меня всё отлично, просто я сплю в беседке и боюсь собственной комнаты». Но он не спросил больше. Никто не спрашивает.
Лео кидал в меня бумажками. На первой был нарисован таракан в беседке — я узнал свой спальник. На второй — девушка в окне с табличкой «не беспокоить». Я улыбнулся. Почти.
После уроков я пошёл к каналу. Сел на парапет, свесил ноги. Вода была серая. Небо было серое. Всё было серое.
Я достал телефон.
Сообщение всё ещё непрочитанное.
Я закрыл глаза. Подумал: зачем я вообще это сделал? Зачем написал ей? Что я хотел? Дружбу? Разговор? Кого-то, кто не спросит «как ты» таким голосом, будто я уже умер, а они просто уточняют детали?
Луна.
Запертая в башне.
Может, её башня — просто метафора. Может, она выходит на улицу каждый день, смеётся с подругами, пьёт кофе в нормальных кофейнях, а я сижу здесь, на берегу канала, и выдумываю чужое одиночество, потому что своё мне надоело.
Я убрал телефон. Встал. Пошёл домой.
Мимо её дома.
Окно на втором этаже было открыто. В нём горел свет — тёплый, жёлтый, такой же, как фонари на канале. Но в окне никого не было.
Только стекло.
И свет за ним.
Я уже подходил к калитке, когда телефон завибрировал.
Я выхватил его из кармана, едва не выронив. Пальцы не слушались. Экран горел белым.
Луна ответила вам.
Я открыл чат. Сердце колотилось где-то в горле.
Она написала:
«Ты не выглядел как человек, которому нужен еще один друг».
Я перечитал. Раз. Два. Три. Стоял посреди улицы, смотрел на экран, и улыбался. Потому что она была права. Потому что она меня увидела. Не лицо — не важно. Она увидела то, что внутри. Ту часть меня, которая кричала «отстань» и «помоги» одновременно.
Я сел на скамейку напротив её дома. Ту самую, с которой смотрел на её окно каждый день. Написал:
«А ты выглядишь как человек, которому нужен чай».
Ответ пришёл через минуту.
«Я не пью чай. Он горький. Как жизнь».
Я усмехнулся. Это была шутка? Или нет? С этой девушкой нельзя было понять по тексту. Ни эмодзи. Ни восклицательных знаков. Только сухие фразы, за которыми чувствовалась тяжесть.
«Я умею заваривать чай без горечи», — написал я.
«Доказательства?»
Я поднял голову. Посмотрел на её окно. Свет горел. За стеклом — силуэт. Она сидела на подоконнике, поджав ноги, и смотрела в телефон. Я видел изгиб её плеч, тень от волос, падающую на стену.
Я написал:
«Выходи. Я заварю при тебе».
Она не отвечала три минуты. Я сидел на скамейке, смотрел на окно, ждал. Потом телефон завибрировал.
«Я не выхожу».
«Почему?»
«Расскажешь про беседку — расскажу про окно».
Я подумал. Сказать ей правду? Что я боюсь стен? Что после химии не могу спать в своей комнате? Что засыпаю под открытым небом, потому что если надо мной есть потолок — я задыхаюсь?
Слишком много для первого разговора.
«Хорошо», — написал я. — «Но не сегодня».
«А когда?»
«Когда ты решишься не открыть окно, а вылезти из него».
Она не ответила. Я подождал минуту. Две. Пять. Уже вставал со скамейки, когда телефон завибрировал.
«Завтра. В 18:00. Приходи к гаражам. С той стороны дома. Там лестница».
Я перечитал три раза.
«Зачем?»
«Я не выйду. Но ты можешь залезть».
Я не спал в ту ночь.
Не от страха. Не от холода. Я лежал в беседке, смотрел на звёзды и думал о ней. О том, что завтра я залезу на чужую крышу, чтобы сидеть под чужим окном и разговаривать с девушкой, которую никогда не видел вблизи.
Это было безумие.
Это было единственное, что имело смысл за последние четыре месяца.
На следующий день я проснулся затемно. Сходил в дом — мать ещё спала. Приготовил чай в термосе. Зелёный, с жасмином. Не горький. Нашёл два пластиковых стаканчика. Положил в рюкзак.
В школу не пошёл.
Написал Лео: «Сегодня не могу. Встретимся у канала вечером».
Он ответил: «У тебя всё нормально?»
«Да. Просто… кое-что случилось».
«Девушка из окна?»
«Откуда ты знаешь?»
«Ты написал «кое-что случилось» без смайлика. Это значит, что ты волнуешься. Ты волнуешься только из-за болезни и из-за девушки. Ты не болеешь. Значит, девушка».
Я улыбнулся.
«Ты жуткий тип».
«Знаю. Удачи. Не сломай шею».
В 17:30 я стоял за её домом.
Здесь было тихо. Не было видно канала, не было слышно чаек. Только гаражи — старые, серые, с облупившейся краской. И железная лестница, приваренная к стене. Ржавая, но крепкая. Она вела на крышу.
Я поставил термос на землю. Проверил ступеньки. Держались.
Я полез.
Металл скрипел под ногами. На третьей ступеньке я замер — сердце заколотилось. Не от высоты. От чего-то другого. От того, что я делал это впервые за долгое время — не боялся, а делал. Потому что хотел.
Я поднялся на крышу гаража. Она была плоской, залитой битумом, с лужами прошлогодней воды. С неё открывался вид на внутренний двор — маленький, заросший, с качелями, которые никто не качал. И окно. Её окно.
Оно было открыто.
За стеклом — она.
Сидела на подоконнике, поджав ноги, руки под пледом. Смотрела на меня. Вблизи — не вблизи, но ближе, чем с улицы — я видел её лицо. Бледное. Серьёзное. Глаза тёмные, почти чёрные, но в них горел свет. Не электрический. Какой-то другой.
— Привет, — сказал я.
Она не ответила. Просто смотрела.
Я сел на край крыши, прямо напротив окна. Достал термос. Налил чай в стаканчики.
— Я обещал чай без горечи. Зелёный с жасмином. Моя мать говорит, что он успокаивает нервы. Я не знаю, правда ли это. У меня всё равно нет нервов. Их вырезали вместе с портом.
Она не улыбнулась. Но и не отвела взгляд.
Я протянул один стаканчик вперёд, к окну.
— Возьми.
Она покачала головой.
— Не могу.
— Почему?
Она молчала. Смотрела на стаканчик. Потом на меня. Потом снова на стаканчик.
— Я не протяну руку.
Я не понял. Но не спросил. Просто поставил стаканчик на подоконник — с её стороны. Тёплый, дымящийся.
— Тогда пей там, где ты есть.
Она смотрела на стаканчик. Потом медленно, очень медленно, вытащила руку из-под пледа.
Я увидел её руку впервые.
Не всю.
Только пальцы. Тонкие, бледные, с розовыми ногтями. Но рука была не полной. Она обрывалась ниже локтя. Культя, прикрытая краем пледа.
Я смотрел.
Она смотрела на меня.
— Не отводи взгляд, — сказала она тихо. Так тихо, что я едва расслышал через стекло.
— Не отвожу, — сказал я.
Она взяла стаканчик. Отпила. Скривилась.
— Всё равно горький.
Я улыбнулся.
— Ты привыкнешь.
— К горечи?
— Ко мне.
Она не ответила. Но не отвела взгляд.
Мы пили чай. Молча. Через стекло. Она — на подоконнике. Я — на крыше гаража. Между нами — воздух, двадцать сантиметров стекла и целая вселенная, которую мы оба боялись переступить.
Через полчаса я допил свой чай. Встал.
— Завтра в то же время?
Она подумала.
— Приноси кофе. Я хочу попробовать, какой он на вкус.
— Кофе горький.
— Я привыкну.
Я улыбнулся.
— Принесу.
И полез вниз по ржавой лестнице.
На земле я достал телефон. Написал:
«Ты не сказала, как тебя зовут».
Она ответила через несколько секунд.
«Ты не спрашивал».
«Как тебя зовут?»
«Луна».
Я посмотрел на небо. Звёзд ещё не было. Но я знал, что они появятся.
«Луна», — написал я. — «Красиво».
Она ничего не ответила.
Но когда я уже заходил в калитку, телефон завибрировал в последний раз.
«А тебя?»
«Люка».
«Люка. Тоже красиво».
Я не спал в ту ночь. Опять.
Но в этот раз ветер не сбил одеяло. Звёзды светили ярко. И беседка не казалась холодной.
Я лежал и думал: есть кто-то, кто знает моё имя. И я знаю её.
Луна.
Запертая в башне.
Которая протянула ко мне руку.
Глава 3
Мы встречались на крыше каждый вечер.
Это стало ритуалом. В 18:00 я выходил из дома с термосом — кофе через день, чай через день — и шёл к гаражам. Лестница скрипела под моими ногами, но я уже привык к этому звуку. Он перестал меня пугать. Как и высота. Как и то, что я сижу на крыше, а не в беседке.
Луна всегда ждала.
Она сидела на подоконнике, поджав ноги, укутанная в тот самый плед. Вблизи — не вблизи, но ближе, чем когда-либо — я видел её лицо. Острые скулы. Тёмные круги под глазами. Бледную кожу, почти прозрачную, как бумага.
Она была красивой.
Не так, как девушки на обложках глянца. А так, как старая фотография — выцветшая, потрёпанная, но от этого ещё более настоящая.
— Ты опять смотришь, — сказала она на третий вечер.
— А ты опять прячешь руку.
Она опустила глаза. Плед лежал на её коленях, прикрывая левую сторону. Я не видел культю с того первого раза. Она прятала её, как тайну.
— Не прячу, — сказала она тихо. — Просто… не показываю.
— В чём разница?
— В том, что я не стыжусь. Я просто устала от того, как люди смотрят.
— А я как смотрю?
Она подняла глаза.
— Как на человека.
— Потому что ты человек.
Она не ответила. Отпила кофе из стаканчика. Скривилась — кофе был горьким, даже с сахаром. Она каждый раз кривилась. Но пила.
— Расскажи про беседку, — сказала она.
Это был наш уговор. Каждый вечер — одна история. Я рассказывал про себя. Она — про себя. Медленно, по кусочкам, как будто мы собирали пазл, в котором не хватало половины деталей.
Я отпил чай. Посмотрел на небо. Начинало темнеть.
— После химии я не мог спать в своей комнате, — начал я. — Стены давили. Я просыпался от того, что мне казалось — потолок опускается. Как в том фильме ужасов, где комната сжимается и давит людей.
— Я не смотрю ужасы, — сказала Луна.
— И правильно. Жизнь страшнее.
Она не улыбнулась. Но я видел, что она слушает.
— Я лежал в больнице полгода, — продолжал я. — Маленькая палата. Две койки. Сосед справа умер в марте. Я не помню — я был в реанимации. Но мать рассказала. Сказала, что у него была лейкемия, как у меня, только стадия дальше. Мы с ним никогда не разговаривали. Он не мог говорить — дышал через трубку. Но я слышал, как он дышит. Ночью. Этот звук… хриплый, мокрый. Как будто внутри него кто-то тонул.
— Не надо, — сказала Луна.
— Не надо?
— Не надо рассказывать, если больно.
— Если не рассказывать, то боль остаётся внутри.
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом кивнула.
— Тогда рассказывай.
— Палата была маленькой. Девять квадратных метров. Две койки, тумбочка, капельница. И стены. Белые. Гладкие. Без окон — окно было, но оно выходило в коридор, а не на улицу. Я не видел солнца три месяца. Только лампы дневного света. Они жужжали. По ночам я считал жужжание. И писки приборов.
Я замолчал. Кофе в моём стаканчике остыл.
— Когда я вышел из больницы, моя комната показалась мне копией той палаты. Те же девять квадратных метров. Те же стены. Только кровать другая и обои светлее. Я зашёл туда — и не смог дышать. Сердце заколотилось. Пот залил глаза. Я выбежал в сад и не мог остановиться.
— Паническая атака, — сказала Луна.
— Да. Психолог назвала это «посттравматическим стрессом». Сказала, что нужно время. Но время не помогало. Я перепробовал всё — спал на диване в гостиной, спал в машине отца, спал на полу в коридоре. Везде было тесно. Везде были стены.
— А в беседке?
— В беседке нет одной стены. Только три. И небо вместо потолка. Я могу смотреть на звёзды, когда не могу уснуть. Могу считать не писки приборов, а самолёты. Могу дышать.
— Не холодно?
— Холодно. Но это лучше, чем задыхаться.
Она молчала. Потом откинула плед — не до конца, но достаточно, чтобы я увидел её левую руку. Культю. Ровный срез чуть выше локтя, покрытый бледной, чуть розовой кожей.
— Остеосаркома, — сказала она. — Рак кости. Мне ампутировали руку два года назад. Я лежала в больнице восемь месяцев. Палата была большая — четыре койки. Но я всё равно чувствовала себя запертой. Не из-за стен. Из-за того, что я не могла выйти. Не могла убежать от того, что я теперь… неполная.
— Ты не неполная, — сказал я.
— Я знаю. Но тогда я так думала. И иногда до сих пор так думаю. Поэтому я не выхожу из дома.
— Из-за руки?
— Из-за того, как люди смотрят. Сначала смотрят на лицо. Потом опускают глаза. Потом замечают. И я вижу, как меняется их взгляд. Сначала любопытство. Потом жалость. Потом облегчение — что это случилось не с ними.
Она говорила спокойно. Без надрыва. Без слёз.
— Я носила протез полгода. Силиконовый, с кистью. Он выглядел как настоящий. Я думала, что так будет легче. Но легче не стало. Потому что я знала, что это не моя рука. И каждый раз, когда я смотрела на неё, я вспоминала ту, что мне отрезали. Поэтому я перестала носить протез. И перестала выходить.
— А что ты делаешь дома?
— Смотрю в окно. Читаю. Рисую.
— Что рисуешь?
— Всё, что вижу из окна. Улицу. Деревья. Людей. Тебя.
Я замер.
— Ты рисуешь меня?
— Я рисую человека, который сидит на скамейке напротив и смотрит на моё окно. Я не знала, что тебя зовут Люка. Поэтому называла его «парень из беседки».
— А теперь знаешь.
— Теперь знаю. И всё равно рисую.
Она улыбнулась. В первый раз. Не широко, не открыто — уголками губ. Но я видел.
Я смотрел на неё.
Она смотрела на меня.
Между нами было стекло. Двадцать сантиметров воздуха и миллиметр хрупкой преграды, которую мы оба боялись разбить.
На пятый вечер я принёс с собой два кофе и один пакетик печенья — шоколадного, с начинкой, такие же, какими Лео угощал меня в больнице. Луна посмотрела на печенье и сказала:
— Я не ем сладкое.
— Почему?
— В больнице меня кормили чем-то похожим. После химии всё равно не чувствуешь вкуса. Зачем мучиться?
— Чтобы напомнить себе, что ты жива.
Она взяла печенье. Откусила маленький кусочек. Пожевала.
— Не чувствую вкуса.
— Не важно. Ты же его ешь.
Она доела. Вытерла крошки с губ.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
— Ты не спросил, почему я перестала выходить.
— Ты сама расскажешь, когда будешь готова.
— А если не буду готова никогда?
— Тогда будем пить кофе и смотреть друг на друга через стекло до конца жизни.
Она хотела что-то сказать. Но передумала. Отвернулась к окну. Я видел её профиль — тонкий нос, длинные ресницы, тень от волос, падающую на шею.
— А что, если я предложу тебе сделку? — сказала она.
— Какую?
Она повернулась ко мне. В её глазах горел тот самый свет — не электрический, а какой-то другой. Опасный. Манящий.
— Ты боишься маленьких комнат. Моя комната — девять квадратных метров. Ровно как твоя палата. Если ты зайдёшь в неё и не сломаешься…
— То что?
— То я выйду на улицу.
Я смотрел на неё. Она смотрела на меня. Между нами было стекло.
— Ты серьёзно?
— Серьёзно.
— Я боюсь.
— Я тоже боюсь.
— Но ты предлагаешь?
— Потому что я устала бояться.
Она протянула руку — правую, не левую — и прижала ладонь к стеклу. Я видел отпечатки её пальцев. Пять тонких линий.
— Завтра в полночь, — сказала она. — Я спущу тебе ключ.
— А если я не смогу?
— Если ты не сможешь, то я не выйду. И мы останемся здесь — ты в беседке, я в окне. До конца жизни.
Я смотрел на её ладонь на стекле.
Потом поднял свою.
Прижал к стеклу с другой стороны.
Наши пальцы не встретились. Между ними был миллиметр стекла. Но мне показалось — я чувствую тепло.
— Завтра в полночь, — сказал я.
Она кивнула.
Я слез с крыши.
Лестница скрипела. Ноги дрожали. Но не от высоты.
В ту ночь я лежал в беседке, смотрел на звёзды и думал: завтра я переступлю порог. Завтра я войду в комнату, которая похожа на мою палату. Завтра я посмотрю в глаза своему страху.
Или сбегу.
Как всегда.
Но я устал бегать.
Я устал спать в беседке. Я устал бояться стен. Я устал быть тем, кто выжил, но не научился жить.
Завтра — или никогда.
Глава 4
Я пришёл в полночь.
Не на минуту раньше, не на минуту позже. Ровно в двенадцать я стоял за её домом, смотрел на ржавую лестницу и думал: зачем я здесь? Зачем я вообще влез в эту историю? Я мог бы сидеть в беседке, пить остывший чай, смотреть на звёзды и притворяться, что мне не нужен никто, кроме самого себя.
Но я уже не мог притворяться.
Луна была права: мы оба устали бояться. Мы оба устали быть теми, кто выжил, но не научился жить. Мы оба устали смотреть на мир через стекло — она из окна, я из беседки, где не хватает одной стены, но остаются три, и они давят, даже когда их нет.
Я полез по лестнице.
Скрип металла казался оглушительным в тишине ночи. Где-то лаяла собака — глухо, издалека, как будто из другого мира. Где-то хлопнула дверь — может, сосед, может, ветер. Город спал, а я лез на крышу, чтобы встретиться со своим страхом лицом к лицу.
На середине лестницы я остановился.
Сердце колотилось где-то в горле. Ладони вспотели. Я смотрел вниз — на тёмный двор, на мусорные баки, на бетонные плиты, которые казались такими далёкими и одновременно такими близкими. Если упаду — что тогда? Сломаю шею? Или просто ногу? Или ничего не случится, и я встану, отряхнусь и пойду дальше?
«Если упадёшь», — подумал я, — «никто не узнает. Ты будешь лежать здесь, в чужом дворе, и смотреть на звёзды, пока кто-нибудь не выйдет утром выносить мусор»
Это была не страшная мысль. Почти спокойная.
Я полез выше.
Она ждала.
Сидела на подоконнике, укутанная в плед. Волосы распущены — тёмная волна, падающая на плечи. В свете луны её лицо казалось ещё более бледным, почти прозрачным. Как фарфор. Как старая фотография, которая выцвела на солнце, но не потеряла своей красоты.
— Ты пришёл, — сказала она.
— Ты сомневалась?
— Я надеялась.
— В чем разница?
— Сомневаться — это бояться, что не придёшь. Надеяться — это верить, что придёшь. Я не хочу тебя бояться, Люка. Я хочу в тебя верить.
Я ничего не ответил. Слишком много слов для ночи, в которой тишина была важнее.
Она протянула руку — правую — и показала ключ. Маленький, старый, на белом шнурке. Ключ от чёрного хода. Ключ от её мира.
— Входная дверь. Чёрный ход. Я открою тебе, когда ты поднимешься.
— А если я не поднимусь?
— Тогда я оставлю ключ здесь. На подоконнике. И ты сможешь взять его завтра. Или послезавтра. Или никогда.
— Ты не боишься, что я украду ключ?
— Ты не выглядишь как вор.
— А как я выгляжу?
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Я видел в её глазах отражение луны — две маленькие серебряные точки.
— Как человек, который боится собственной тени. Но всё равно идёт. Как человек, который спит в беседке, потому что стены давят. Как человек, который пришёл сюда в полночь, хотя мог остаться дома.
— Это всё равно, что вор?
— Это лучше. Воры крадут чужое. А ты ищешь своё.
Я взял ключ. Шнурок был тёплым от её рук. Я сжал его в кулаке и почувствовал, как тепло переходит в мои пальцы.
— Я поднимусь, — сказал я.
— Я знаю.
Я слез с крыши.
Медленно. Осторожно. Ступенька за ступенькой. Когда мои ноги коснулись земли, я почувствовал облегчение — такое сильное, что чуть не засмеялся. Но не засмеялся. Смех был бы неуместен.
Я подошёл к чёрному ходу — низкая железная дверь в глубине двора, заросшая плющом. Листья были влажными от росы. Пахло сыростью, землёй и чем-то сладким — может, цветами, может, воспоминаниями.
Ключ вошёл в замок легко, как будто дверь ждала меня. Как будто она знала, что я приду. Как будто я уже был здесь раньше — в другой жизни, в другой вселенной.
Я открыл дверь.
Коридор был тёмным. Пахло старой краской, пылью и ещё чем-то — чем-то неуловимым, что напомнило мне больницу. Тот же запах закрытого пространства. Те же стены, которые дышат.
Я сделал шаг.
Второй.
Сердце колотилось.
Стены были близко.
Слишком близко.
Я остановился. Закрыл глаза. Вдохнул. Выдохнул.
«Девять квадратных метров», — подумал я. — «Ровно как моя палата. Ровно как моя комната. Но здесь нет капельницы. Нет писка приборов. Нет соседа справа, который дышит через трубку. Здесь только я. И Луна наверху. И ключ в моей руке».
Я открыл глаза.
Сделал ещё шаг.
И ещё.
Ступеньки скрипели под моими ногами. Я поднимался медленно, считая их, чтобы отвлечься от стука сердца. Четыре. Восемь. Двенадцать. Шестнадцать.
На восемнадцатой я увидел дверь.
Приоткрытую.
За ней горел свет — тёплый, жёлтый, как свеча в банке.
— Я здесь, — сказала Луна.
Я вошёл.
Комната была маленькой.
Девять квадратных метров.
Я замер на пороге, вдохнул и начал считать в уме, как учил психолог: назови пять вещей, которые ты видишь. Стены бледно-голубые. Кровать в углу. Стол, заваленный книгами. Окно. Луна. Стены бледно-голубые — я уже назвал стены. Четыре вещи. Пять — Луна.
Теперь четыре вещи, которые я слышу: своё дыхание. Скрип половиц под моими ногами. Где-то далеко — часы. И тишину. Тишину, которая не давит.
Три вещи, которые я чувствую: холод стен. Тепло от лампы. И запах — тот самый, сладкий, который я уловил в коридоре. Теперь я понял — это были цветы. Засушенные, в вазе на подоконнике. Лаванда.
Две вещи, которые я могу попробовать на вкус: ничего. У меня пересохло во рту.
Одна вещь, которую я люблю в себе: я вошёл.
Я вошёл.
— Ты вошёл, — сказала Луна.
Она стояла у окна. В серой футболке и старых джинсах. Без пледа.
Я видел её левую руку.
Культю.
Она не прятала её. Не прикрывала. Стояла прямо, смотрела на меня, и ждала.
— Я вошёл, — сказал я.
— Не сломался?
— Пока нет.
Она улыбнулась. Впервые за всё время я увидел её улыбку настоящей — не уголками губ, а всем лицом. Глаза засветились. Щёки чуть порозовели.
— Тогда садись.
Я сел на пол. Прислонился спиной к стене. Стена была холодной — я чувствовал холод даже через футболку. Но я не возражал. Холод был честным. Он не врал. В отличие от тёплых одеял, за которыми прячутся люди, когда не хотят говорить правду.
Луна села напротив. Между нами — метр. Никакого стекла. Никаких преград. Только воздух, который пах лавандой и её шампунем — чем-то цветочным, почти невесомым.
— Ты первый, кто здесь был, — сказала она.
— Кроме твоих родителей?
— У меня нет родителей. Только мать. Она работает в ночную смену на почте. Сортирует письма. Приходит утром, спит до вечера. Мы почти не разговариваем.
— Почему?
— Потому что я для неё — напоминание. О том, что она могла меня потерять. О том, что я больше не та дочь, которую она вырастила. До болезни я занималась танцами. У меня были длинные волосы. Я улыбалась на каждой фотографии. Теперь я сижу в окне и рисую углём на стенах. Ей трудно на меня смотреть.
— Ты та же, — сказал я.
— Я без руки, Люка.
— И что? Рука — это не ты. Волосы — это не ты. Улыбка — это не ты. Ты — это то, что остаётся, когда всё остальное отрезали. Ты осталась.
Она смотрела на меня. В её глазах блестело что-то — слёзы или свет лампы, я не понял. Но она не плакала. Луна не выглядела как человек, который плачет. Она выглядела как человек, который разучился плакать. Как я.
— Ты правда так думаешь? — спросила она.
— Я правда так думаю. Я думаю, что если отрезать мне руку, я всё равно буду Люкой. Если отрезать ногу — тоже. Если я потеряю память, то перестану быть собой. Но не из-за того, чего у меня нет. Из-за того, что я забуду. А ты помнишь.
— Что я помню?
— Всё. Как ты танцевала. Как у тебя были длинные волосы. Как ты улыбалась. Ты помнишь себя целой. Значит, ты всё ещё целая.
Она протянула руку — левую. Культю.
Я смотрел на неё. Ровный срез, бледная кожа, несколько шрамов — белых, тонких, похожих на линии на карте. Я думал: по этим шрамам можно прочитать её историю. Где резали. Как сшивали. Как она просыпалась после операции и не чувствовала пальцев, которых больше не было.
— Потрогай, — сказала она.
— Что?
— Потрогай. Ты первый, кто не отвёл взгляд. Может, ты и первый, кто не испугается прикосновения.
Я протянул руку. Мои пальцы коснулись её культи. Кожа была тёплой. Гладкой. Под ней чувствовались кости — локтевая и лучевая. Я провёл пальцами по шрамам. Она вздрогнула.
— Больно?
— Нет. Противно.
— Мне тоже было противно, когда трогали мои шрамы.
— Какие шрамы?
Я поднял футболку. Показал шрам от порт-системы — маленький, розовый, чуть выше груди. Он был похож на улыбку. Кривую, болезненную, но улыбку.
— Вот этот. Химию через него вводили. Мать говорит, что он почти незаметен. Врёт. Он заметен. Как всё, что оставляет след.
Луна протянула руку — правую — и коснулась моего шрама. Кончиками пальцев. Осторожно, как будто боялась сделать больно.
— Он как у меня, — сказала она.
— Как у меня?
— Такой же розовый. И такой же противный. И такой же — важный.
— Важный?
— Он говорит: я был там. Я прошёл через это. Я жив.
— Ненавижу его.
— Я тоже ненавидела свою культю. Теперь — нет.
— Почему?
— Потому что она напоминает мне о том, что я выжила. А выжить — это уже победа. Маленькая. Грязная. Но победа.
Она убрала руку. Я опустил футболку.
Мы сидели на полу, друг напротив друга. Между нами не было стекла. Только воздух. И тишина.
— Можно я задам тебе глупый вопрос? — спросил я.
— Только если я задам тебе такой же.
— Договорились.
— Задавай.
— Ты боишься смерти?
Она подумала.
— Нет. Я не боюсь смерти. Я боюсь не успеть. А ты?
— Я боюсь закрытых пространств. И того, что никогда не перестану их бояться.
— Ты уже вошёл в мою комнату. Это шаг.
— Маленький.
— Все большие шаги начинаются с маленьких. Моя мать говорила мне это каждый день, когда я училась застёгивать пуговицы одной рукой. Я злилась. Думала: какая разница, маленький шаг или большой, если я всё равно никогда не научусь? Но я научилась.
Она встала. Подошла к окну. Посмотрела на улицу — тёмную, пустую, с редкими фонарями. Я видел её отражение в стекле — бледное, призрачное, похожее на сон.
— Теперь моя очередь, — сказала она.
— Твоя очередь — что?
— Выйти. Я обещала.
— Не сегодня.
— А когда?
— Когда будешь готова. Не раньше.
— А если я никогда не буду готова?
— Тогда мы будем сидеть в твоей комнате до конца жизни. Я принесу кофе. Ты — книги. Будем смотреть, как луна ползёт по небу. И считать звёзды.
Она повернулась ко мне.
— Ты правда так можешь?
— Я правда так могу. Я уже полгода сплю в беседке. Что такое ещё полгода на твоём полу?
Она улыбнулась. Не широко — уголками губ. Но достаточно.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Она подошла. Села рядом. Прислонилась плечом к моему плечу. Я чувствовал тепло её тела через ткань футболки. Чувствовал, как она дышит. Ровно. Спокойно.
— Не уходи сегодня, — сказала она.
— Не уйду.
— Можешь спать на полу. Я принесу одеяло.
— Я привык спать на полу. Или в беседке. Или где придётся. Главное — чтобы не было стен.
— А здесь стены есть. Четыре.
— Но есть окно. И ты.
Она принесла одеяло — большое, шерстяное, пахнущее пылью и чем-то домашним. Мы укрылись им, сидя на полу, прислонившись к стене.
— Иди сюда, — сказала она.
Она положила голову мне на плечо. Я обнял её — осторожно, боясь сделать больно, боясь коснуться того места, где раньше была рука. Но она сама взяла мою ладонь и положила себе на спину.
— Не бойся, — сказала она. — Я не сломаюсь.
— Я тоже, — сказал я.
Но мы оба знали, что это неправда. Мы оба уже были сломаны. Просто учились жить с трещинами.
За окном светила луна.
Полная. Яркая. Такая, что можно было читать без лампы. Я смотрел на неё и думал: как много всего умещается в девять квадратных метров. Страх. Надежда. Тишина. Два сломанных человека, которые держатся друг за друга, потому что больше не за кого.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Твоё имя. Как небо сегодня.
— А твоё?
— Люка. Значит «свет» по-латыни.
— Свет и луна. Звучит как название книги.
— Может, когда-нибудь напишут.
Она засмеялась. Тихо. Почти беззвучно.
— Замолчи. Дай поспать.
— Не спи, — сказал я.
— Почему?
— Потому что завтра ты выйдешь на улицу. И мы больше никогда не будем сидеть так, как сейчас.
Она подняла голову. Посмотрела мне в глаза. Серьёзно. Спокойно.
— Ты прав. Завтра всё изменится.
— Боишься?
— Умираю от страха.
— Я тоже.
— Тогда не будем спать.
— Не будем.
Мы сидели до утра. Смотрели, как луна ползёт по небу — медленно, величественно, как будто никуда не торопилась. Как звёзды гасли одна за другой, словно кто-то задувал свечи на огромном торте. Как небо из чёрного становилось синим, а потом розовым, а потом золотым.
В какой-то момент Луна взяла меня за руку. Правую. Её пальцы были холодными.
— Ты когда-нибудь думал, что умрёшь? — спросила она.
— Каждый день.
— И что ты чувствовал?
— Ничего. Пустоту. Иногда злость. Иногда — облегчение.
— Облегчение?
— Что всё закончится. Что не нужно будет больше бороться.
— А теперь?
Я посмотрел на неё. На её бледное лицо в лучах восходящего солнца. На тени под глазами. На губы, которые чуть дрожали, потому что она боялась моего ответа.
— Теперь я хочу жить, — сказал я. — Не потому, что стало легко. А потому что я нашёл что-то, ради чего стоит просыпаться по утрам.
— Что?
— Кофе. И тебя.
Она не ответила. Но её пальцы сжали мои сильнее.
А когда солнце поднялось над крышами Сета, когда чайки закричали над каналом и город начал просыпаться, Луна встала.
Она подошла к двери. Открыла. Сделала шаг на лестницу.
Я пошёл за ней.
Глава 5
Лестница была узкой.
Мы спускались молча — я за ней, она передо мной. Её босые ступни бесшумно ступали по продавленным деревянным ступеням. Я смотрел на её спину, на лопатки, которые проступали сквозь серую футболку, на тёмные волосы, падающие на плечи.
Она остановилась перед входной дверью.
— Здесь, — сказала она.
— Я вижу.
— Нет, ты не видишь. Ты не видишь, что я чувствую.
Она повернулась ко мне. Её лицо было бледным — бледнее обычного. Глаза широко открыты. Губы сжаты.
— Я не выходила на улицу четырнадцать месяцев, Люка. Четырнадцать месяцев. Это не просто страх. Это… я даже не знаю, как это назвать. Это как будто дверь — это край земли. За ней ничего нет. Или есть. Но я не могу знать, пока не перешагну.
— Я знаю, — сказал я.
— Откуда?
— Потому что для меня дверь в мою комнату — это то же самое. Я стою перед ней и не могу войти. Смотрю на ручку и думаю: если я открою, стены сомкнутся. Я задохнусь. Умру. Хотя знаю, что это не так. Это просто комната. Девять квадратных метров. Обои. Кровать. Но мозг говорит другое. Мозг говорит: «Там опасность. Там боль. Там смерть».
Она смотрела на меня. Долго. Потом кивнула.
— Хорошо. Тогда ты понимаешь.
— Понимаю.
— Тогда иди первым.
Она отступила на шаг. Я оказался перед дверью.
— Что? Нет.
— Да. Ты хочешь, чтобы я вышла? Ты должен выйти первым. Чтобы я знала — с той стороны есть кто-то, кто меня ждёт. Кто не даст мне упасть.
Я смотрел на дверь. Старая, деревянная, с облупившейся краской. Ручка — медная, потускневшая от времени.
— Я не могу, — сказал я.
— Можешь. Ты уже вошёл в мою комнату. Ты уже перешагнул свой страх. Теперь перешагни этот.
— Это не мой страх. Это твой.
— А ты не боишься? Выйти на улицу?
— Нет. Я не боюсь улицы.
— Тогда покажи мне. Покажи, что это не страшно.
Я стоял перед дверью и думал: она права. Я не боюсь улицы. Я боюсь стен. Я боюсь закрытых пространств. А здесь — открытое небо, ветер, канал, чайки. Здесь — свобода.
Почему же мне так страшно?
Потому что я боюсь не за себя. Я боюсь за неё. За то, что она не справится. За то, что она сделает шаг, упадёт, и я не смогу её поднять. За то, что мы оба сломаны, и никто из нас не знает, как быть целым.
Я взялся за ручку.
— Открывай, — сказала Луна.
Я открыл дверь.
Солнце ударило в глаза.
Я зажмурился. Вдохнул. Воздух был тёплым, сладким — пахло солью, цветами и утренней прохладой. Где-то кричали чайки. Где-то сигналила машина. Мир за дверью был живым, громким, настоящим.
Я сделал шаг.
Второй.
Вышел на улицу.
Повернулся к Луне.
Она стояла в дверях. Босая, в серой футболке и старых джинсах. Без пледа. Без протеза. Левая рука — культя — висела свободно, не спрятанная.
Она смотрела на улицу.
Глаза — широкие, тёмные. Я видел в них страх. И что-то ещё. Желание. Отчаянное, почти болезненное желание сделать этот шаг.
— Я здесь, — сказал я. — Я жду.
— Я знаю.
— Ты не упадёшь.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я поймаю.
Она шагнула.
Это был маленький шаг. Не героический. Не кинематографичный. Просто — подошва её правой ноги коснулась бетонной плиты перед домом.
Она замерла.
— Я на улице, — сказала она.
— Да.
— Я на улице.
Её голос дрожал. Она смотрела под ноги, на бетон, на трещины, на муравья, который полз по шву между плитами. Потом подняла голову — на дома, на небо, на чаек, на канал, который виднелся в конце улицы.
— Я на улице, — повторила она в третий раз. И заплакала.
Тихо. Без звука. Только слёзы текли по её щекам — большие, прозрачные, тяжёлые. Она не вытирала их — у неё не было свободной руки. Она стояла, смотрела на мир и плакала.
Я подошёл. Взял её за руку — правую, единственную.
— Ты сделала это, — сказал я.
— Я сделала.
— Первый шаг.
— Самый страшный.
— Они все страшные. Но ты уже знаешь, что можешь.
Она вытерла слёзы плечом. Глупо. Мило.
— Не уходи, — сказала она.
— Я никуда не уйду.
— Посиди со мной.
Мы сели на крыльцо. Рядом. Плечом к плечу. Она смотрела на улицу, я смотрел на неё.
— Что ты видишь? — спросил я.
— Всё.
— Например?
— Например, что небо такое синее. Я забыла, какое оно бывает. Из окна оно казалось серым, а по ночам черным. А здесь — ярко-голубое. Настоящее.
— А ещё?
— Ещё — что солнце греет. Я забыла, как это — когда солнце греет кожу. Не через стекло. А по-настоящему.
Она закрыла глаза. Подставила лицо солнцу.
— Я соскучилась, — сказала она.
— По солнцу?
— По жизни.
Мы просидели на крыльце час.
Может, два. Я не смотрел на часы. Луна рассказывала про дом напротив — про соседей, которые каждый день выгуливают таксу, про старика, который поливает цветы в семь утра, про детей, которые гоняют на велосипедах. Она знала их всех, хотя никогда с ними не говорила. Она смотрела на них из окна и придумывала им имена, истории, жизни.
— А того парня, который ходит с термосом, я назвала Чай, — сказала она.
— Чай?
— Потому что ты всегда приносил чай. Потом кофе. Но сначала был чай.
— А теперь я — Люка.
— А теперь ты — Люка. Это лучше, чем Чай.
— Спасибо.
— Не за что.
Она помолчала.
— Люка.
— Да?
— Ты боишься?
— Чего?
— Что я снова закроюсь. Что завтра не выйду. Что этот шаг был единственным, и больше я никогда не переступлю порог.
Я посмотрел на неё.
— Боюсь.
— Правда?
— Правда. Но я боюсь не того, что ты не выйдешь. Я боюсь, что ты выйдешь, и я не смогу быть рядом.
— А ты будешь рядом?
— Всегда, когда ты меня позовёшь.
Она улыбнулась. Убрала волосы за ухо. Я заметил, что когда она делала это, ее левая культя дернулась. Вероятно это была привычка, оставшаяся с тех времён, когда левая еще оставалось целой.
— Я хочу попробовать, — сказала она.
— Что?
— Пройти до канала.
— Это далеко.
— Двести метров.
— Это много.
— Я знаю. Но я хочу попробовать.
Я встал. Протянул руку.
— Тогда идём.
Она взяла меня за руку. Встала. Сделала шаг. Второй.
Мы пошли по улице — медленно, как будто время замедлилось. Луна смотрела под ноги, потом на дома, потом на небо. Её рука дрожала в моей.
— Я боюсь, — сказала она.
— Я здесь.
— Я боюсь людей.
— На улице никого нет. Восемь утра. Все уже на работе или ещё спят.
— А если кто-то выйдет?
— Тогда они увидят девушку, которая гуляет по улице. Ничего страшного.
— Увидят мою руку.
— И что?
— Они будут смотреть.
— Пусть смотрят. Ты красивая.
Она остановилась. Посмотрела на меня.
— Ты правда так думаешь?
— Я правда так думаю.
Она покачала головой.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Мы дошли до угла. За ним был канал.
— Я не могу, — сказала Луна.
— Можешь.
— Не могу. Я вижу воду. Это слишком далеко.
— Это пять метров.
— Пять метров слишком далеко.
— Тогда не будем смотреть на канал. Смотри на меня.
Она посмотрела на меня.
— Я сделаю шаг, — сказала она. — Один шаг. Только один.
— Хорошо.
Она сделала шаг.
— Ещё один.
— Нет.
— Тогда вернёмся.
Она кивнула.
Мы повернули назад. Теперь я вёл её — через улицу, мимо её дома, к крыльцу. Она шла, сжимая мою руку так сильно, что у меня побелели пальцы.
— Ты в порядке? — спросил я.
— Нет. Но это нормально.
— Что нормально?
— Что я не в порядке. Я не была в порядке четырнадцать месяцев. И это не исправить за один день. Но я сделала шаг. Это важно.
— Это очень важно.
Мы сели на крыльцо. Луна прислонилась к моему плечу.
— Сегодня я вышла из дома, — сказала она.
— Да.
— Я вышла из дома, прошла до угла и вернулась.
— Это победа.
— Маленькая.
— Все большие победы начинаются с маленьких. Твои слова.
Она улыбнулась.
— Я умная.
— Очень.
Она помолчала.
— Завтра я выйду снова.
— Я приду.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она закрыла глаза. Солнце светило ей в лицо. Она улыбалась.
А я сидел рядом и думал: мы оба сломаны. Мы оба не умеем жить нормально. Но сегодня — впервые за долгое время — я почувствовал, что это нормально.
Быть сломанным.
Быть напуганным.
Быть живым.
Глава 6
Мы встречались каждый день.
Это стало таким же ритуалом, как утренний кофе или вечерний чай. Я приходил к её дому в семь утра, мы садились на крыльцо, и Луна делала шаг. Один. Два. Иногда три. Иногда — десять.
Она продвигалась медленно. Как улитка. Как будто каждый сантиметр земли стоил ей невероятных усилий, как будто асфальт под её босыми ступнями был не твёрдым, а зыбучим — готовым разверзнуться и поглотить её целиком.
— Сегодня я дойду до фонаря, — говорила она каждое утро, и в её голосе звучала молитва.
— Хорошо.
— Ты пойдёшь со мной?
— Всегда.
Мы шли. Она сжимала мою руку — правую, единственную — так сильно, что у меня белели пальцы. Смотрела под ноги — на трещины в асфальте, на муравьёв, на опавшие листья, на окурки, на жвачку, прилипшую к бетону. Всё это было для неё новым. Странным. Пугающим. Иногда поднимала голову — на небо, на облака, на чаек, которые кружили над крышами и орали как сумасшедшие. Её лицо было сосредоточенным, почти злым — как у человека, который пытается поднять штангу в два раза тяжелее себя.
— Ненавижу этот фонарь, — сказала она на третий день, когда мы дошли до него впервые.
— Почему?
— Потому что он слишком далеко.
— Он в пяти метрах от дома.
— Пять метров — это вечность, когда у тебя внутри всё кричит «назад».
Она прислонилась к железному столбу. Закрыла глаза. Её грудь тяжело вздымалась — не от усталости, а от напряжения.
— Я сделала это? — спросила она шёпотом.
— Ты сделала это.
— Я у цели?
— Ты у цели.
Она открыла глаза. В них блестели слёзы — не от боли, а от облегчения. От осознания того, что мир не рухнул, что асфальт не разверзся, что она всё ещё жива и стоит на ногах.
— Теперь я хочу дойти до канала, — сказала она, глядя на тёмную полосу воды в конце улицы.
— Это далеко.
— Я знаю. Но я хочу.
Мы не дошли до канала в тот день. И на следующий. И через неделю.
Луна застряла на полпути.
Я застал её на скамейке. Не на той, что напротив её дома, а на другой — маленькой, деревянной, в тени старого платана. Её листья шелестели на ветру как перешёптывающиеся старухи. Луна сидела, сжавшись в комок, обхватив себя правой рукой за плечи. Левая рука — культя с протезом, который она решила надеть в тот день, — лежала на коленях, неприкрытая, беззащитная. Плед валялся рядом на траве.
Я подошёл тихо, сел рядом. Не касался. Не говорил ничего.
Мимо прошла женщина с коляской. Она посмотрела на нас мельком, не задержав взгляда. Люди всегда смотрят мельком. Им не нужно знать чужие истории, им достаточно своих.
— Луна? — сказал я через пять минут тишины.
Она не ответила.
— Луна, что случилось?
Молчание. Я видел, как дрожат её плечи.
— Луна.
— Я не могу, — сказала она. Голос был глухим, как будто она говорила из-под воды.
— Что не можешь?
— Дойти до канала. Я каждый день пытаюсь. Каждый день встаю, одеваюсь, выхожу на крыльцо и думаю: сегодня. Сегодня я дойду до воды. Я сяду на парапет, свешу ноги, посмотрю на свои отражение. Я сделаю это.
— И что происходит?
— Я дохожу до этого места. До скамейки под платаном. И всё. Дальше — стена.
— Стена?
— Невидимая. Но твёрдая. Я упираюсь в неё лбом, а она не поддаётся. Я не могу сделать ни шага. Ноги — как каменные. Воздух — как желе. Я стою здесь и чувствую, что если попробую пройти дальше — умру.
Она подняла голову. Я увидел её глаза — красные, опухшие, с тёмными кругами, которые стали глубже за последние дни.
— Ты плакала? — спросил я, хотя знал ответ.
— Нет.
— Врёшь.
— Я плакала. Но не из-за канала. Не из-за стены. Из-за того, что я слабая. Из-за того, что я не могу сделать то, что другие делают не задумываясь. Тысячи людей проходят мимо этого канала каждый день. Они не знают, как им повезло. Что они могут просто взять и пройти. А я — не могу.
— Ты не слабая, — сказал я.
— Я не могу пройти двести метров. Это слабость.
— Ты не можешь пройти двести метров, потому что твой мозг убедил тебя, что там опасно. Это не слабость. Это болезнь. Как моя клаустрофобия. Как мои панические атаки. Как моё тело, которое до сих пор помнит больничную палату.
— Ты не боишься канала.
— Нет. Я боюсь стен. И моя стена такая же невидимая, как твоя. Моя стена стоит на пороге моей комнаты. Я подхожу к ней, упираюсь лбом и не могу войти.
Она смотрела на меня. В её глазах отражались листья платана — зелёные, трепещущие.
— Мы смешные, — сказала она.
— Какие?
— Смешные. Два человека, которые боялись собственных комнат, а теперь сидят на скамейке и жалеют себя.
— Мы не жалеем себя. Мы пытаемся понять, как жить дальше.
Она протянула руку — левую. И сняла протез.
— Потрогай, — сказала она.
Я потрогал. Кожа была холодной. Гладкой. Под пальцами я чувствовал кости — локтевую и лучевую, две тонкие линии под бледной кожей. Я знал, что она чувствует. Фантомные пальцы. Которые чешутся. Которых нет. Которые всё равно болят.
— Она болит? — спросил я.
— Нет. Но иногда мне кажется, что пальцы чешутся. Я просыпаюсь ночью и пытаюсь их почесать. А их нет.
— Фантомная боль.
— Врачи говорили, что это пройдёт. Не прошло. Уже два года, а я всё ещё чувствую пальцы, которых у меня нет.
— Может, не пройдёт никогда.
Я сказал это спокойно. Не жестоко. Просто — правду.
— Ты утешаешь меня или пугаешь?
— Я говорю правду. Никто не говорил тебе правду?
— Мать говорила: всё будет хорошо. Врачи говорили: вы поправитесь. Психологи говорили: время лечит. А ты говоришь: может, никогда.
— Потому что я знаю, что такое — когда не лечит.
— Расскажи.
Я поднял футболку. Показал шрам от порт-системы. Розовый, блестящий, похожий на улыбку.
— Этому шраму два года. Он должен был побелеть. Должен был стать незаметным. Врачи обещали. А он розовый. Как в первый день. Он не проходит. Как моя клаустрофобия. Как твои фантомные пальцы.
Она коснулась моего шрама. Кончиками пальцев. Осторожно.
— Он красивый, — сказала она.
— Уродливый.
— Красивый. Он говорит: я был там. Я прошёл через это. Я жив.
— Ты уже говорила это. Про свою культю.
— Значит, мы оба так думаем. Что наши шрамы — это не стыд. Это память.
Она убрала руку. Я опустил футболку.
— Я хочу домой, — сказала она.
— Тогда пойдём.
— Я не могу идти.
— Я тебя понесу.
— Не надо. Ты худой как щепка. Ты меня не удержишь.
— Тогда посидим.
Мы сидели на скамейке. Я смотрел на канал — тёмную полосу воды в конце улицы. Солнце отражалось в нём слепящими бликами. Чайки кружили над водой, иногда пикировали вниз, хватая рыбу. Обычный день. Обычный город. Обычная жизнь, которой у Луны не было четырнадцать месяцев.
Она завернулась в плед — тот самый, серый, шерстяной — и спрятала лицо, оставив только глаза.
— Расскажи мне что-нибудь, — сказала она. Голос приглушённый, как из пещеры.
— Что?
— Что угодно. Про море. Про Сет. Про то, что ты видишь, когда сидишь на крыше.
— Я вижу чаек, — начал я. — Они орут как сумасшедшие. Дерутся за еду — за выброшенную булку, за рыбьи головы, за чужое счастье. Я не люблю чаек.
— Я тоже. Они похожи на людей.
— Слишком громкие. Слишком голодные. Слишком жестокие.
Я замолчал. Подумал.
— Вижу крыши. Серые, красные, синие. Черепица осыпается, в некоторых местах растёт мох. На одной из крыш стоит статуя — ангел с трубой. Очень старая, почти чёрная от времени. Я не знаю, зачем он там. Может, чтобы напоминать людям, что они не одни. А может, чтобы пугать чаек.
— А они не одни? — спросила она. — Люди?
— Не знаю. Иногда кажется, что одни. Иногда — что нет. Когда я смотрю на звёзды из беседки, мне кажется, что кто-то смотрит на меня сверху. И это не страшно. Это… спокойно.
Она высунула нос из пледа. Нос был красным — то ли от холода, то ли от слёз.
— А что ты видишь ещё?
— Воду. Канал. Он тёмный, маслянистый, пахнет рыбой и соляркой. В нём отражаются облака — белые, пушистые, как зефир. А по ночам — фонари. Жёлтые, дрожащие, похожие на свечи в банке.
— Красиво?
— Очень.
— Я хочу увидеть.
— Тогда дойдём до канала.
— Не сегодня.
— Тогда завтра.
— Может быть.
Она помолчала. Я слышал, как шумят листья платана. Как где-то далеко лает собака. Как тикают мои часы — дешёвый пластиковый циферблат, который я носил ещё в больнице, чтобы считать минуты между уколами.
— Как ты думаешь, — сказала Луна, — мы когда-нибудь станем нормальными?
— Что значит «нормальными»?
— Как все. Чтобы не бояться. Чтобы не вздрагивать от каждого звука. Чтобы спать в своих комнатах, а не в беседках и не на крышах.
Я подумал.
— Не знаю. Может, да. Может, нет.
— А ты хотел бы?
— Хотел бы чего?
— Стать нормальным.
— Я хотел бы перестать бояться. Не стать как все. А просто — перестать бояться. Чтобы стены не давили. Чтобы комнаты не пахли больницей. Чтобы я мог зайти в свою спальню и не вспоминать соседа справа.
— Ты его вспоминаешь?
— Каждый день.
— Как его звали?
— Я не знаю. Мы никогда не разговаривали. Он не мог говорить — дышал через трубку. Я даже не знаю, сколько ему было лет. Может, пятнадцать. Может, больше.
— Ты скучаешь по нему?
— Я скучаю по тишине. Которая была до того, как он перестал пищать. Я не знаю, как это объяснить.
— Не надо объяснять. Я понимаю.
Она встала. Плед упал на скамейку. Она оставила его там — серый, шерстяной, лежал на деревянных досках как брошенная собака.
— Пойдём домой, — сказала она.
— Пойдём.
Мы пошли. Не держась за руки. Не разговаривая. Просто шли рядом. Наши плечи почти касались. Я чувствовал тепло её тела через тонкую ткань футболки.
У её двери она остановилась. Коснулась ручки, но не открыла.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За то, что сидишь со мной. За то, что не говоришь «всё будет хорошо». За то, что не врёшь. Мать врёт. Врачи врут. Даже психолог врёт — говорит, что я справлюсь, что время лечит, что нужно просто поверить в себя. А ты не врёшь.
— Я не умею врать.
— Это заметно.
Она открыла дверь. Шагнула внутрь. Я видел её силуэт на фоне тёмного коридора — тонкий, хрупкий, с одной рукой, которая висела вдоль тела свободно, не спрятанная.
— Ты зайдёшь? — спросила она.
— Зайду.
Я переступил порог. Стены были близко — я почувствовал, как сердце забилось быстрее. Но я не остановился. Сделал шаг. Второй. Третий. Считал вдохи, как учил психолог. Один — вдох. Два — выдох. Три — ещё шаг.
— Ты молодец, — сказала Луна.
— Я знаю.
Она улыбнулась.
— Не зазнавайся.
Мы поднялись в её комнату.
Девять квадратных метров. Бледно-голубые стены. Кровать. Стол. Окно. Лаванда на подоконнике — засушенная, бледно-сиреневая, похожая на бабочек, которые уснули и забыли проснуться.
Луна села на пол. Я сел напротив. Между нами снова был метр. Никакого стекла.
— Расскажи мне про свою комнату, — сказала она.
— Какую?
— Ту, в которой ты не можешь спать. Я хочу представить её. Закрыть глаза и увидеть.
— Зачем?
— Чтобы понять. Чтобы ты понял, что я понимаю. Чтобы мы оба знали, что не одни. Что наши стены — разные, но одинаково высокие.
Я посмотрел на стены её комнаты. Они были близко. Но не так близко, как мои.
— Моя комната такая же, — начал я. — Девять квадратных метров. Кровать у стены. Стол у окна. На стенах — постеры. Старые. Ещё с тех времён, когда я был здоровым. Когда я думал, что жизнь будет длиться вечно.
— Чьи постеры?
— Групп. Которых я больше не слушаю. Фильмов. Которых я больше не смотрю. Сцена из «Криминального чтива». Трава из «Побега из Шоушенка».
— Почему ты их не слушаешь? Не смотришь?
— Потому что я изменился. Потому что музыка, которую я любил до болезни, теперь кажется мне фальшивой. Слишком громкой. Слишком счастливой. Или слишком грустной — но это была чужая грусть, не моя. А фильмы, в которых герои умирают красиво — под музыку, в объятиях любимых — теперь вызывают у меня смех.
— Смерть не бывает красивой, — сказала Луна.
— Нет. Смерть бывает в реанимации, когда сосед справа перестаёт пищать. Медсестра подходит, смотрит на монитор, качает головой. Задергивает шторку. И ты слышишь, как они вывозят его койку. Колёса скрипят. Шторка шелестит. А потом тишина. Новая тишина. Ещё более плотная, чем была.
— Перестань, — сказала Луна. — Пожалуйста.
— Больно слушать?
— Больно. Но ты не останавливайся. Если не расскажешь — останется внутри. А внутри ему не место.
Я замолчал. Собрался с мыслями.
— Поэтому я не могу спать в своей комнате. Потому что там всё напоминает мне о смерти. Обои — такие же бледные, как в палате. Окно — выходит на север, как в больнице. Даже запах — когда мать проветривает комнату, я чувствую тот самый запах. Дезинфекции. Болезни. Страха.
— А здесь? — спросила Луна. — Здесь тебе не напоминает?
Я посмотрел вокруг.
Запах лаванды. Рисунки на стенах — углём, тушью, карандашом. Деревья, окна, лица. Её лица не было на рисунках — только другие. Люди, которых она видела из окна. Старик с собакой. Девочка на велосипеде. Почтальон. Я. Она рисовала меня? Может быть.
— Здесь — другое, — сказал я. — Здесь — жизнь. Твоя жизнь. Твоя кровать, на которой ты спишь. Твои книги, которые ты читаешь. Твоё окно, из которого ты смотрела на мир четырнадцать месяцев, но всё равно не перестала его любить.
— Я не уверена, что люблю его, — сказала Луна.
— Мир?
— Жизнь.
— А сейчас?
Она подумала.
— Сейчас — да. Наверное. Когда ты рядом.
— Ты не должна меня в это впутывать.
— Я уже впутала.
— Это опасно.
— Что опасно?
— Привязываться к человеку, который боится собственной комнаты. Который спит в беседке. Который не знает, будет ли он завтра так же смело смотреть на стены, как сегодня.
— А ты привязался к человеку, который боится выйти на улицу. Которая четырнадцать месяцев не открывала дверь. Которая не знает, дойдёт ли до канала когда-нибудь.
— Мы пара, — сказал я.
— Какая?
— Ущербная.
— Может, ущербные — это единственные, кто может понять друг друга.
Она протянула руку — правую. Я взял её. Её пальцы были холодными.
— Люка.
— Да?
— Я хочу попробовать ещё раз.
— Что?
— Дойти до канала. Завтра.
— Я буду рядом.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она кивнула. Откинулась на спину. Легла на пол и уставилась в потолок. Я лёг рядом. Потолок был белым, с маленькой трещиной в углу. Трещина была похожа на молнию — застывшую, беззвучную.
— Как ты думаешь, — сказала Луна, — мы справимся?
— С чем?
— С жизнью.
Я смотрел на трещину. Подумал.
— Не знаю. Но мы попробуем.
— Это самое главное?
— Это всё, что мы можем.
Она повернула голову. Я повернул. Наши лица были в нескольких сантиметрах. Я видел каждую её ресницу — длинные, тёмные, чуть влажные. Видел родинку на скуле. Видел шрам над верхней губой — маленький, белый, похожий на полумесяц.
— Откуда это? — спросил я, коснувшись шрама пальцем.
— Упала в детстве. Наступила на лёд. Рассекла губу о перила. Мне наложили три шва. Я плакала, потому что боялась, что останется шрам. Теперь я его почти не замечаю.
— А я заметил.
— Ты замечаешь всё.
— Я стараюсь.
— Зачем?
— Потому что ты того стоишь.
Она закрыла глаза. Я смотрел на её лицо — спокойное, уставшее, красивое. Не как на обложке глянца. Как старая фотография. Выцветшая. Потрёпанная. Настоящая.
— Ты боишься? — спросил я.
— Чего?
— Меня.
— Нет.
— А чего ты боишься?
— Того, что ты уйдёшь.
— Я не уйду.
— Ты не можешь это обещать. Никто не может.
— Я могу обещать, что буду приходить, пока ты меня зовёшь.
— А если я перестану звать?
— Ты не перестанешь.
Она открыла глаза.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я тоже боялся звать. А теперь не боюсь.
— Что изменилось?
— Ты.
Она улыбнулась. Не уголками губ — всем лицом. Глаза засветились. Щёки чуть порозовели.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Она закрыла глаза.
— Спи, — сказал я.
— Не уходи, — сказала она.
— Не уйду.
Я остался.
Лежал на её полу, смотрел на трещину в потолке, слушал её дыхание — ровное, спокойное, живое.
И думал о том, что, может быть, мы не такие уж и сломанные.
Может быть, мы просто учимся быть целыми.
Вместе.
Глава 7
Следующее утро началось с дождя.
Я проснулся в беседке от того, что капли падали мне на лицо. Не сильно — так, мелко, как из пульверизатора. Ветер дул с моря, принося с собой запах соли, мокрых водорослей и чего-то ещё — далёкого, почти забытого, как воспоминание о летних каникулах, которые никогда не заканчиваются.
Я лежал, смотрел на серое небо и думал: сегодня она не выйдет. В дождь люди не выходят на улицу, когда боятся её четырнадцать месяцев. В дождь мир становится скользким, злым, недружелюбным. В дождь лучше оставаться дома, пить чай и смотреть на воду, которая течёт по стеклу.
Но Луна была другой.
Я пришёл к её дому в семь утра. Она уже сидела на крыльце, укутанная в плед, и смотрела на улицу. На её коленях стояла кружка — пар поднимался над ней белыми клубами, смешиваясь с дождевой моросью.
— Ты пришёл, — сказала она.
— Ты ждала?
— Я надеялась.
— Та же разница.
— Нет. Сомневаться и надеяться — это не одно и то же. Я уже говорила.
Она протянула мне вторую кружку. Я взял. Чай был зелёным, с жасмином — тот самый, который я приносил в первый раз.
— Ты запомнила, — сказал я.
— Я всё запоминаю. У меня много времени.
Мы сидели на крыльце, пили чай и смотрели на дождь. Капли падали на листья платана, на асфальт, на железные крыши машин. Город был серым, притихшим, почти сонным. Даже чайки куда-то попрятались.
— Сегодня я дойду до канала, — сказала Луна.
— Сегодня дождь.
— Какая разница?
— Мокро. Скользко. Холодно.
— Какая разница? — повторила она. Твёрже.
Я посмотрел на неё. Её глаза были ясными, спокойными. Не было в них ни страха, ни сомнения. Только что-то другое — то, что я не мог назвать.
— Ты решила, — сказал я.
— Я решила.
— Тогда идём.
Мы пошли по улице.
Дождь моросил, но не сильно. Луна оставила плед на крыльце — серая шерстяная куча на деревянных досках. Она была в старой куртке — слишком большой, явно не её, может, материнской. Капюшон натянут на голову. Волосы выбивались из-под него мокрыми прядями.
Она не взяла меня за руку.
— Ты уверена? — спросил я.
— В чём?
— Что не хочешь держаться?
— Я хочу. Но мне нужно научиться идти одной. Ты будешь рядом, но не касайся меня. Хорошо?
— Хорошо.
Мы шли. Я справа от неё, на расстоянии вытянутой руки. Если она упадёт — успею подхватить. Если нет — значит, она идёт сама.
Скамейка под платаном осталась позади.
Луна не остановилась.
— Как ты? — спросил я.
— Нормально.
— Не врёшь?
— Немного вру. Сердце колотится. Дрожь в ногах. Но я иду.
— Ты идёшь.
Она посмотрела на меня — мельком, не останавливаясь.
— Скажи что-нибудь.
— О чём?
— О городе. О Сете. О море. Отвлеки меня.
Я посмотрел вокруг.
— Сет называют французской Венецией, — начал я. — Это неправда. В Венеции пахнет дорогими духами и старыми деньгами. Здесь пахнет рыбой, соляркой и свободой. Каналы узкие, вода тёмная. По бокам — разноцветные домики. Розовые, голубые, жёлтые. Краска облупилась, но это не делает их бедными. Делает их настоящими.
— Ты любишь этот город? — спросила она.
— Ненавижу.
— Тогда почему ты здесь?
— Потому что он меня не отпускает. Как болезнь. Как страх. Как ты.
Она улыбнулась.
— Я тоже ненавижу этот город.
— За что?
— За то, что он слишком красивый. Когда я смотрела на него из окна, я думала: как же здесь красиво. Почему я не могу выйти и потрогать эту красоту? Почему я должна смотреть на неё через стекло?
— А теперь?
— Теперь я вышла. И я всё ещё ненавижу его. Но немного меньше.
Мы подошли к углу.
За ним был канал.
Луна остановилась.
— Я не могу, — сказала она.
— Можешь.
— Я смотрю на воду и не могу. Она слишком близко.
— Она в пятидесяти метрах.
— Пятьдесят метров — это вечность.
— Тогда не смотри на воду. Смотри на меня.
Она посмотрела на меня. Её глаза были полны слёз — не плакала, но близко.
— Сделай шаг, — сказал я.
Она сделала шаг.
— Ещё один.
Она сделала ещё.
Мы двинулись вдоль канала. Луна смотрела на меня, не на воду. Я видел её лицо — бледное, сосредоточенное, с каплями дождя на ресницах.
— Рассказывай, — сказала она.
— О чём?
— О канале. О воде. О чём угодно. Только не замолкай.
— Канал называется Сетским, — начал я. — Он соединяет море с Тангом — это такая большая лагуна внутри города. Раньше здесь ходили торговые суда. Теперь — только рыбацкие лодки и туристические катера. Но в шесть утра, когда туристы ещё спят, канал принадлежит рыбакам. Они сидят на парапете с удочками, пьют кофе и обсуждают цены на креветок.
— Ты их знаешь?
— Я с ними не разговаривал. Но я их видел. Из окна беседки.
— Ты много видишь из своей беседки.
— Я много вижу, потому что не могу закрыть дверь.
Она посмотрела на канал. На секунду. Отвела взгляд. Посмотрела снова.
— Вода тёмная, — сказала она.
— Да.
— Я думала, она будет синей. Или голубой. Как на открытках.
— На открытках море синее. А канал — тёмный. Потому что в нём отражается небо. А небо сегодня серое.
— Серое — это плохо?
— Серое — это честно. Синее — это для туристов.
Она остановилась. Мы были в двадцати метрах от парапета.
— Я хочу сесть, — сказала она.
— Садись.
Она села прямо на мокрый асфальт. Не на скамейку — на землю. Прислонилась спиной к стене какого-то дома. Я сел рядом.
— Я не дошла, — сказала она.
— Ты дошла почти до конца.
— Почти не считается.
— Считается. Почти — это больше, чем ничего. Это больше, чем было вчера.
Она закрыла глаза. Её дыхание было тяжёлым — не от усталости, от напряжения.
— Ты знаешь, чего я боюсь на самом деле? — сказала она.
— Чего?
— Не воды. Не улицы. Не людей с их взглядами. Я боюсь, что дойду до канала, сяду на парапет, посмотрю на воду и ничего не почувствую. Что красота не спасёт меня. Что мир останется таким же серым, каким был из окна.
— А если почувствуешь?
— Если почувствую — значит, я жива. Значит, я не зря боролась. Значит, есть смысл выходить из дома, открывать двери, делать шаги.
— Тогда давай проверим.
Я встал. Протянул руку.
Она посмотрела на меня. Потом на канал. Потом снова на меня.
— Ты пойдёшь со мной?
— Всегда.
Она взяла меня за руку. Встала.
Мы пошли.
Десять метров. Восемь. Пять. Три. Один.
Она подошла к парапету. Положила на него руки — правую и культю. Наклонилась вперёд. Посмотрела в воду.
Я стоял за её спиной и молчал.
Вода была тёмной, маслянистой, с рябью от дождя. В ней отражались серые облака, железная лестница, ведущая к воде, и чьё-то забытое весло. Пахло рыбой, тиной и чем-то сладким — может, цветами с набережной, может, свободой.
— Что ты чувствуешь? — спросил я.
Луна молчала.
Я ждал.
Дождь моросил. Где-то кричала чайка. Где-то сигналила машина.
— Страх, — сказала она. — Но не тот, который убивает. Другой. Тот, который говорит: «Ты жива».
— Красиво?
— Очень.
Она повернулась ко мне. Её лицо было мокрым — от дождя или от слёз, я не понял.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
— Я не знаю, как тебя благодарить.
— Никак. Я не за благодарностью пришёл.
— А зачем?
— Затем, чтобы увидеть, как ты смотришь на воду.
Она улыбнулась. Такой улыбки я у неё ещё не видел — свободной, лёгкой, почти счастливой.
— Давай постоим здесь, — сказала она.
— Сколько?
— Пока дождь не кончится.
Дождь не кончался.
Мы стояли у канала под серым небом, и я думал: вот оно. То, ради чего я проснулся сегодня. То, ради чего я вылез из беседки, пришёл к её дому, сидел на мокром крыльце и пил зелёный чай. Не ради любви. Не ради дружбы. А ради этого момента. Когда человек, который боялся выйти из дома, стоит у воды и смотрит на свои отражение.
Мы простояли час.
Может, два.
Когда дождь наконец закончился, Луна повернулась ко мне.
— Теперь я готова, — сказала она.
— К чему?
— К тому, чтобы идти обратно.
Мы пошли. Рука в руке. По мокрому асфальту, мимо скамейки под платаном, мимо фонаря, мимо её дома. Она не торопилась. Шла медленно, останавливалась, смотрела по сторонам.
— Я запомню этот день, — сказала она.
— Почему?
— Потому что сегодня я впервые увидела город не из окна.
— И каким он тебе показался?
— Маленьким. И большим. Одновременно.
— Как мы с тобой.
— Как мы с тобой.
Она открыла дверь. Шагнула внутрь. Обернулась.
— Завтра я выйду снова.
— Я приду.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она улыбнулась. Закрыла дверь.
Я стоял на улице, смотрел на закрытую дверь и чувствовал, как дождь скатывается с моих волос на лицо.
Мир был серым, холодным, мокрым.
Но я был счастлив.
Глава 8
Канал стал нашим местом.
Теперь мы ходили туда каждый день. Иногда по утрам, когда солнце только вставало над крышами и чайки ещё не проснулись. Иногда после обеда, когда город замирал в послеполуденной жаре и даже вода в канале казалась расплавленным стеклом. Иногда — в сумерках, когда фонари зажигались один за другим, вода становилась чёрной, как чернила, и казалось, что весь Сет плывёт в тёмном, беззвучном пространстве.
Луна больше не боялась. Ну, почти не боялась.
Страх остался — но теперь он сидел где-то глубоко, на дне, как старая рыба, которая выплывает только иногда, чтобы напомнить о себе. Она научилась с ним дышать. Я видел это по её плечам — раньше они были напряжены, подняты к ушам, как будто она ждала удара. Теперь они опустились. Она стала ниже ростом, что ли. Или просто перестала сжиматься в ожидании катастрофы.
— Сегодня я хочу дойти до конца канала, — сказала она в один из дней.
Мы сидели на крыльце её дома. Утро было ранним, холодным, с морозцем на траве. Луна пила чай из моей кружки — я приносил термос каждый день, это стало ритуалом, как молитва перед битвой.
— Это далеко, — сказал я.
— Два километра.
— Это очень далеко.
— Я знаю. Но я хочу попробовать.
Я посмотрел на неё. Её глаза были спокойными. Не было в них ни вызова, ни отчаяния. Только тихая решимость — такая, когда человек уже принял решение и не ждёт одобрения.
— Тогда идём, — сказал я.
Мы пошли утром, когда город только просыпался.
Сет был тихим в эти часы. Рыбаки уже сидели с удочками на парапете, но туристы ещё спали. Канал блестел на солнце — сегодня небо было чистым, голубым, почти итальянским. Вода отражала облака, похожие на сахарную вату, и черепичные крыши, и кривые улочки, которые спускались к воде как старые лестницы.
Луна шла быстро. Быстрее обычного. Я едва поспевал за ней.
— Ты бежишь? — спросил я.
— Я не бегу. Я иду.
— Слишком быстро.
— Мне нужно дойти до конца, пока я не передумала.
Я не спорил. Я знал это чувство — когда страх догоняет, только если ты стоишь на месте. Когда бежишь — он отстаёт. Но ненадолго.
Мы шли по набережной. Слева — вода, тёмная, маслянистая, с рябью от ветра. Справа — дома: розовые, жёлтые, голубые, с облупившейся краской и ставнями, которые скрипели на ветру. Между домами — узкие переулки, такие узкие, что два человека не разойдутся. В них пахло сыростью и прошлогодними листьями.
— Расскажи мне про этот город, — сказала Луна.
— Я уже рассказывал.
— Расскажи ещё. Мне нравится, как ты говоришь о Сете. Ты злишься на него, но ты его любишь. Это заметно.
Я посмотрел на канал.
— Сет — это город, который построили на воде, — начал я. — Как Венеция, но без туристов. Без гондол. Без масок. Здесь живут рыбаки, моряки, люди, которые знают, что такое шторм. Дома стоят прямо у каналов, ступеньки ведут в воду — прямо в воду, как будто они ждут прилива. Когда вода поднимается, она заливает подвалы. Люди не жалуются. Они привыкли.
— К штормам?
— К тому, что жизнь несправедлива. Что море забирает столько же, сколько даёт. Что рыба уходит, если её переловить. Что дети болеют. Что старики умирают. Они видели это тысячу раз. Поэтому они молчат.
— А ты? — спросила Луна. — Ты молчишь?
— Я пытаюсь говорить. С тобой — получается.
Она улыбнулась.
Мы прошли мимо рынка. Торговцы уже раскладывали товар — креветки, мидии, устрицы, рыбу, ещё живую, которая билась в пластиковых ящиках. Запах стоял такой, что кружилась голова — соль, йод, море, водоросли, что-то сладкое, почти фруктовое. Старый рыбак в резиновых сапогах кричал на мальчишку, который уронил ящик с угрями. Угри расползались по мокрому бетону, блестя на солнце как чёрные ленты.
— Ты голодна? — спросил я.
— Нет.
— Хочешь кофе?
— Хочу.
Мы сели в маленьком кафе на набережной. Кафе называлось «У Поля» — вывеска старая, почти стёртая, с изображением рыбацкой шхуны. Столики стояли прямо на тротуаре, накрытые красно-белыми скатертями. Хозяин — старый рыбак с морщинистым лицом и золотой серьгой в ухе — принёс два эспрессо и улыбнулся Луне.
— Первый раз вижу тебя здесь, мадемуазель, — сказал он.
— Я не выходила из дома четырнадцать месяцев, — ответила Луна. Спокойно. Как будто говорила о погоде.
— А теперь вышла?
— А теперь вышла.
— Хорошее дело, — сказал он, и его серьга блеснула на солнце. — Дом — это не жизнь. Дом — это место, где ждут, пока жизнь придёт. А она редко приходит сама. Иногда нужно выйти навстречу. Даже без зонта. Даже под дождь.
Он ушёл. Луна смотрела ему вслед, пока он не скрылся за дверью.
— Странный он, — сказала она.
— Как все в этом городе.
— Он прав?
— О чём?
— О доме.
Я подумал. Взял чашку. Кофе был горьким, как чёрный шоколад.
— Дом — это стены, — сказал я. — Или не стены. Беседка — тоже дом, если в ней спишь. Больничная палата — дом, если в ней живёшь четырнадцать месяцев. Дом — это место, где ты боишься. Или не боишься. Где тебя ждут. Или не ждут.
— А где твой дом, Люка?
Я посмотрел на канал. На воду, которая текла мимо, никуда не торопясь.
— Я не знаю. Может, там, где ты.
Она не ответила. Отпила кофе. Её пальцы — правой руки — дрожали.
— Ты боишься? — спросил я.
— Нет. Просто волнуюсь.
— О чём?
— О том, что случится, когда я дойду до конца. Что я буду делать завтра? Послезавтра? Когда канал кончится и некуда будет идти?
— Ты найдёшь другое место.
— Например?
— Например, море.
Она посмотрела на меня. Долгим, тяжёлым взглядом.
— Я не готова к морю, — сказала она.
— Будешь готова. Не сейчас. Через неделю. Через месяц. Через год.
— А если я никогда не буду готова?
— Тогда мы будем ходить к каналу каждый день до конца жизни.
Она улыбнулась. Допила кофе.
— Пойдём.
Мы дошли до конца канала через час.
Это было место, где канал впадал в море — широкий, открытый простор, с солёным ветром и криками чаек. Там стоял старый маяк — белый, с красной крышей, почти игрушечный, как будто его построил ребёнок. Рыбаки чинили сети на берегу — сидели на корточках, перебирали зелёные верёвки, вязали узлы, которых я никогда не научусь завязывать. Дети играли в воде — маленькие, крикливые, брызгались и визжали, когда волна накрывала их с головой.
Луна села на бетонный парапет. Свесила ноги над водой — но не коснулась. Боялась.
Я сел рядом.
— Я здесь, — сказала она.
— Ты здесь.
— Я дошла до конца.
— Ты дошла.
Она смотрела на море. Серо-голубое, бесконечное, с белыми барашками на горизонте. Вдалеке — парусная лодка, крошечная, как муха на стекле. Волны накатывали на берег с мерным, успокаивающим шумом.
— Как ты думаешь, что там? — спросила она.
— За морем?
— Да.
— Другая страна. Другая жизнь. Другие люди. Те же слёзы. Те же улыбки.
— Ты хотел бы там оказаться?
Я подумал.
— Я хотел бы оказаться там, где стены не давят.
— А здесь давят?
— Иногда. Но реже, чем раньше.
— Это из-за меня?
— Это из-за того, что я перестал быть один.
Она положила голову мне на плечо. Её волосы пахли лавандой — той самой, засушенной, что стояла у неё на подоконнике. Я чувствовал её дыхание — тёплое, ровное, спокойное.
— Я устала, — сказала она.
— Мы можем вернуться.
— Не хочу. Хочу посидеть здесь. Посмотреть на воду. Запомнить этот день.
— Что в нём особенного?
— Ты серьёзно?
— Да.
Она подняла голову. Посмотрела на меня. В её глазах отражалось море — серое, бесконечное, с белыми барашками и маленькой парусной лодкой.
— Я вышла из дома. Я дошла до канала. Я сижу на берегу и смотрю на воду. Четырнадцать месяцев я не могла этого сделать. Четырнадцать месяцев я смотрела на этот мир через стекло. Видела его — но не чувствовала. А теперь — чувствую. Ветер на коже. Солнце на лице. Воду под ногами — она холодная, я босиком, но это не страшно. Это — жизнь.
— Это ты сделала. Не я.
— Но ты был рядом.
— Рядом был не я. Рядом была дверь, которую ты открыла сама.
— Дверь открыла я. Но ты показал, где она.
Я ничего не ответил. Потому что не знал, что сказать. Потому что она была права. И неправа. Одновременно.
Она снова положила голову мне на плечо.
— Расскажи мне что-нибудь, — сказала она.
— О чём?
— О море. Ты же вырос у моря. Расскажи, каким ты его помнишь.
Я закрыл глаза. Попытался вспомнить.
— До болезни я ходил на пляж каждое лето, — начал я. — Мы с отцом — он тогда ещё был жив — уходили рано утром, пока мать спала. Брали с собой бутерброды, термос с кофе, старые полотенца, которые уже выцвели на солнце. Отец плавал далеко — я боялся за него, но он смеялся и говорил, что море его не возьмёт, потому что он моряк.
— Он был моряком?
— Нет. Он работал в порту, грузчиком. Но любил говорить, что море у него в крови.
— А что случилось с ним?
— Умер. Два года назад. Сердце. Не дожил до моей болезни.
— Тебе его не хватает?
— Каждый день.
Она молчала. Я молчал. Волны шумели.
— Я никогда не знала своего отца, — сказала Луна. — Он ушёл, когда я была маленькой. Я не помню его лица. Только запах — табак и одеколон. Дешёвый. И голос — хриплый, когда он кричал на мать.
— Ты злишься на него?
— Нет. Я не помню, на что злиться. Только пустота. Как будто его никогда не было.
— Он был.
— Может быть. Но для меня — нет.
Она помолчала.
— Ты — есть.
Я не ответил.
Мы сидели на парапете до самого вечера. Смотрели, как солнце падает в море, как вода становится розовой, потом оранжевой, потом тёмно-синей — такой тёмной, что не видно дна. Как зажигаются фонари на набережной — один за другим, как будто кто-то проходит и нажимает кнопки. Как рыбаки уходят домой, унося с собой улов — серебристую рыбу в ржавых вёдрах.
— Мне пора, — сказала Луна.
— Да.
— Ты проводишь меня?
— Всегда.
Мы пошли обратно. Город был другим вечером — тёплым, золотым, пахнущим жареной рыбой и цветами. В кафе играла музыка — старая французская песня, которую я не знал. Про любовь. Про море. Про то, как трудно прощаться. Луна напевала её под нос — тихо, почти беззвучно.
— Ты знаешь эту песню? — спросил я.
— Мать пела её, когда я была маленькой. Перед сном. Я думала, что это колыбельная.
— А это не колыбельная?
— Нет. Это песня про расставание. Про то, как человек уходит в море и не возвращается.
— Жестокая колыбельная.
— Зато честная. Море не возвращает тех, кого забирает.
Мы прошли мимо рынка. Он был пустым — только мусор на асфальте, ржавая тележка, несколько ящиков, раздавленных колёсами. Чайки клевали остатки рыбы.
— Какая она? Твоя мать? — спросил я. — Ты никогда о ней не рассказываешь.
Луна помолчала. Её шаги стали тише — как будто она боялась спугнуть воспоминания.
— Она хорошая. Но сломанная. Как я. Как ты. Как все в этом городе, кто пережил что-то тяжёлое. Она встаёт в пять утра, уходит на работу, возвращается в семь вечера — и ложится спать. Мы почти не разговариваем. Иногда я думаю, что она боится на меня смотреть.
— Потому что ты напоминаешь ей о том, что она могла тебя потерять?
— Да. Откуда ты знаешь?
— Моя мать такая же.
— Твоя мать работает?
— Нет. Она сидит дома. Готовит блины, которые я не ем. Печёт пироги, от которых у меня тошнота. Она пытается меня накормить, потому что не знает, как ещё сказать «я тебя люблю».
— А ты?
— А я не знаю, как сказать «я тебя люблю» в ответ. Поэтому я ем блины. Даже когда не хочется.
Луна улыбнулась.
— Мы оба не умеем.
— Не умеем.
— Может, научимся?
— Может быть.
Она остановилась у своей двери. Вечер был тёплым, почти летним, хотя календарь показывал середину сентября. Где-то за домами светила луна — тонкая, как лезвие.
— Спасибо за сегодня, — сказала она.
— Не за что.
— Ты говоришь так, будто ничего не сделал. Но ты сделал. Ты был рядом.
— Я просто шёл.
— Ты просто шёл. И этого было достаточно.
Она открыла дверь. Шагнула внутрь. Я увидел её силуэт на фоне тёмного коридора — тонкий, хрупкий, с одной рукой, которая висела вдоль тела свободно, не спрятанная.
— Завтра я снова выйду, — сказала она.
— Я приду.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Я видел её лицо в свете уличного фонаря — бледное, уставшее, красивое.
— Люка.
— Да?
— Ты когда-нибудь думал о том, что мы могли бы быть нормальными? Не больными. Не сломанными. Не пугаными. Просто — нормальными.
— Каждый день.
— И что ты думаешь?
— Думаю, что нормальных не существует. Есть те, кто прячет свою боль, и те, кто показывает. Мы из тех, кто показывает.
— Мне нравится быть из тех, кто показывает.
— Мне тоже. По крайней мере, мы не притворяемся.
Она улыбнулась.
— Спокойной ночи, Люка.
— Спокойной ночи, Луна.
Она закрыла дверь.
Я стоял на улице, смотрел на закрытую дверь и слушал, как в кафе доигрывает старая французская песня. Теперь я знал её слова. Про море. Про расставание. Про то, что любовь не лечит — она просто даёт сил жить дальше.
Ветер приносил запах моря. Где-то кричала чайка.
Я пошёл домой.
Через пустынные улицы, мимо спящих домов, мимо канала, в котором отражались звёзды. Луна была высокой, почти полной — и её свет падал на воду, делая её серебряной, как рыбья чешуя.
Беседка ждала меня.
Холодная, пустая, с одной недостающей стеной.
Я лёг на матрас, накрылся одеялом и посмотрел на небо.
Звёзды были яркими.
— Я здесь, — сказал я тихо.
Небу.
Себе.
Ей.
Глава 9
Мы ходили к морю каждый день.
Ну, не к морю — к каналу, который впадал в море. Луна садилась на парапет, свешивала ноги, смотрела на воду и молчала. Иногда я рассказывал что-то — про рыбаков, про чаек, про старый маяк, который покрасили в красный цвет в прошлом году, потому что белая краска кончилась. Иногда она рассказывала — про свою жизнь до болезни, про танцы, про школу, про друзей, которые перестали звонить, когда она потеряла руку.
— Они боялись, — говорила она. — Не меня. Своей реакции. Своей неловкости. Они не знали, что сказать, поэтому не говорили ничего. А молчание хуже любых слов.
— Я знаю, — говорил я. — Мои друзья делали то же самое.
— Тебя это обижало?
— Сначала — да. Потом перестало. Я понял, что они не виноваты. Они просто не умеют быть рядом с болью. Никто не умеет, пока сам не поболеет.
— Теперь умеешь?
— Теперь — да.
Она отрывала кусочек хлеба от багета, который мы покупали в пекарне на углу, и бросала чайкам. Чайки с криком кидались на хлеб, дрались, вырывали куски друг у друга.
— Дуры, — говорила Луна.
— Кто?
— Чайки. Они могли бы просто поделиться. Но они дерутся.
— Как люди.
— Как люди.
В один из дней Лео написал мне: «Ты жив?»
Я ответил: «Жив».
«Ты пропал. Мы не виделись две недели».
«Я знаю. Извини».
«Встретимся у канала?»
Я подумал. Луна будет ждать. Но Лео — мой друг. Единственный, кто не отвернулся. Я не мог его игнорировать.
«Сегодня в пять», — написал я.
Лео сидел на нашем месте — на бетонном парапете у канала, там, где мы сидели с ним раньше, до Луны. В руках — две банки колы. Протянул одну мне.
— Ты выглядишь лучше, — сказал он.
— Я лучше себя чувствую.
— Из-за девушки?
Я не ответил.
— Я знаю про неё, — сказал Лео. — Вижу, как ты идёшь к её дому каждое утро. Как возвращаешься вечером. Как улыбаешься — впервые за полгода, между прочим.
— Она особенная.
— Они все особенные, пока ты влюблён.
— Я не влюблён.
Лео посмотрел на меня скептически.
— Тогда что это?
Я подумал. Что это? Как назвать то, что я чувствую к Луне? Не любовь — не то слово. Слишком громкое. Слишком пафосное. Дружба — слишком маленькое. Слишком простое.
— Она понимает, — сказал я. — По-настоящему. Не говорит «всё будет хорошо». Не пытается меня починить. Просто сидит рядом. И этого достаточно.
— Значит, ты её любишь.
— Я не знаю, что это такое — любить.
— Когда ты хочешь быть рядом с человеком. Когда ты думаешь о нём, даже когда он не рядом. Когда тебе страшно его потерять.
Я посмотрел на воду. Канал был тёмным, маслянистым, с рябью от ветра.
— Тогда — да. Наверное.
Лео хлопнул меня по плечу.
— Поздравляю. Ты живой.
— Я всегда был живой.
— Нет. Ты выживал. Это разные вещи.
Он был прав. Выживать и жить — не одно и то же. Я выживал четырнадцать месяцев. А теперь — может быть, начинал жить.
Я пришёл к Луне вечером.
Она сидела на крыльце, закутанная в плед, хотя было тепло. Её лицо было бледным — бледнее обычного. Тени под глазами стали глубже.
— Ты плакала, — сказал я.
— Нет.
— Врёшь.
— Я не вру. Я просто не говорю правду. Это разные вещи.
Я сел рядом. Не касался. Ждал.
— У меня был приступ, — сказала она. — Сегодня днём. Я хотела выйти на улицу одна — без тебя. Просто пройти до фонаря и вернуться. Но я не смогла. Я открыла дверь, посмотрела на улицу и не смогла сделать шаг. Сердце колотилось. Ноги подкашивались. Я стояла на пороге как дура и плакала. Потому что не могла. Потому что без тебя — не могу.
— Это нормально.
— Ненормально. Я не хочу зависеть от тебя. Я хочу быть сильной. Я хочу справляться сама.
— Ты справляешься. Но тебе нужна опора. Это не стыдно.
— Стыдно.
— Почему?
— Потому что я — калека. У меня нет руки. Я боюсь улицы. И теперь я ещё и завишу от парня, которого знаю всего несколько недель.
— Ты не калека.
— Я без руки, Люка.
— И что? Рука — это не ты. Ты — это твои рисунки. Твоя лаванда на подоконнике. Твой смех, когда ты думаешь, что я не слышу. Твоё упрямство. Твой страх, который ты всё равно побеждаешь каждый день.
Она смотрела на меня. В её глазах блестели слёзы.
— Ты правда так думаешь?
— Я правда так думаю.
Она протянула руку — левую. Культю. Я взял её. Кожа была тёплой. Гладкой. Я провёл пальцами по шрамам.
— Я хочу тебя кое о чём попросить, — сказала она.
— О чём?
— Нарисуй меня. Такой, какой ты меня видишь.
— Я не умею рисовать.
— Неважно. Нарисуй. Я хочу знать.
Я не умею рисовать. Карандаш в моих руках — это пытка. Но Луна принесла лист бумаги и уголь — мягкий, чёрный, пачкающий пальцы.
— Просто попробуй, — сказала она.
Я попробовал.
Я рисовал её полчаса. Может, час. Я смотрел на неё — на её лицо, на плечи, на культю, которую она больше не прятала. Я пытался перенести на бумагу то, что видел. Получалось плохо. Линии были кривыми. Пропорции — неправильными. Но Луна смотрела на рисунок и улыбалась.
— Ты нарисовал меня целой, — сказала она.
— Я нарисовал тебя такой, какая ты есть.
— С одной рукой?
— С двумя. С твоей левой рукой. Она есть. Просто не там, где ты её ищешь.
Она посмотрела на рисунок. Потом на меня.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Она забрала рисунок. Повесила на стену — рядом с другими, теми, что рисовала сама.
— Теперь ты здесь, — сказала она. — Навсегда.
— Навсегда — это долго.
— Мы никуда не торопимся.
Ночью я не спал.
Лежал в беседке, смотрел на звёзды и думал о том, что сказал Лео. Выживать и жить — не одно и то же. Я выжил. А теперь — может быть, начинаю жить. Не потому, что нашёл любовь. Не потому, что победил страх. А потому, что рядом есть кто-то, кто смотрит на меня не как на больного. Не как на героя. Не как на жертву. А как на человека.
Луна говорила, что хочет быть сильной. Но сильным быть не надо. Надо быть живым. А живой — это тот, кто боится, но идёт. Тот, кто падает, но встаёт. Тот, кто теряет руки, но продолжает рисовать.
Я закрыл глаза.
Завтра я приду к ней снова.
И мы пойдём к каналу.
Как всегда.
Глава 10
Прошёл месяц. Может, два. Я перестал считать дни.
Мы ходили к каналу каждое утро. Иногда Луна могла дойти до конца — до самого моря, где маяк и рыбаки с сетями. Иногда — нет. Останавливалась на полпути, садилась на скамейку под платаном и говорила: «Сегодня не могу. Извини».
— Не извиняйся, — отвечал я. — Завтра получится.
— А если нет?
— Значит, послезавтра.
Она улыбалась. Мы возвращались. На следующий день — снова.
Но однажды — я запомнил этот день, потому что шёл дождь, как в тот раз, когда она впервые дошла до воды — она сказала:
— Я хочу подняться на твою беседку.
Мы сидели на крыльце её дома. Дождь моросил, мелкий, нудный, как будто небо не могло решиться — то ли плакать, то ли смеяться. Луна пила чай из моей кружки — она уже привыкла к зелёному с жасмином и больше не кривилась.
— Что? — переспросил я.
— На твою беседку. Ту, где ты спишь. Я хочу её увидеть.
— Там холодно.
— Я возьму плед.
— Там нет крыши.
— Я возьму зонт.
— Там тесно.
— Я маленькая.
Я не нашёл больше причин отказать. Да и не хотел искать. Мне хотелось показать ей своё место. Не дом — дом был чужим, полным воспоминаний, от которых хотелось бежать. Беседка была моей. Единственное место, где я мог дышать.
— Тогда идём, — сказал я.
Мы пошли через город.
Дождь моросил, но мы не торопились. Луна шла рядом, накрывшись плечом моего плаща — старого, матерчатого, который висел на вешалке три года, потому что я не выходил из дома без необходимости. Теперь необходимость была.
— Твой район тихий, — сказала она.
— Здесь мало кто живёт. В основном старики.
— Ты любишь стариков?
— Они не задают вопросов. Им всё равно, почему я сплю в беседке.
— Может, они сами спят в беседках.
— Может быть.
Мы прошли мимо пекарни — той самой, что на углу. Сегодня она работала. Пахло хлебом, корицей и чем-то сладким, от чего у меня сводило желудок. Луна остановилась.
— Купи мне круассан, — сказала она.
— Зачем?
— Хочу есть.
Я купил. Она отломила кусочек, протянула мне.
— Ты тоже ешь. Ты слишком худой.
— Я всегда был худым.
— После химии — ещё худее.
Я взял. Круассан был тёплым, маслянистым, рассыпался в пальцах.
— Вкусно? — спросила она.
— Не чувствую.
— Врёшь.
— Немного.
Она улыбнулась.
Мы пошли дальше.
Когда мы подошли к моему дому, Луна остановилась.
— Красивый, — сказала она.
— Старый.
— Но красивый.
Дом был некрасивым. Старая штукатурка, облупившаяся краска на ставнях, крыша, которую чинили пять раз, но она всё равно протекала. Мать говорила, что у дома есть душа. Я говорил, что у дома есть плесень в подвале.
— Пойдём, — сказал я.
— Твоя мать дома?
— На работе. Вернётся вечером.
— Она знает обо мне?
— Нет.
— Почему?
— Я не готов.
Она не спросила «к чему». Просто кивнула.
Мы прошли через сад.
Он был запущенным — мать не успевала за ним следить, а я не хотел. Трава выросла почти по колено. Кусты роз, которые когда-то цвели каждый июнь, теперь торчали голыми палками. Яблоня в углу — старая, кривая, с трухлявым стволом.
— Здесь красиво, — сказала Луна.
— Здесь запущено.
— Красиво, когда запущено. Как в сказке про спящую красавицу.
— Там были шиповник и замок. У нас — трава и беседка.
— Тоже красиво.
Беседка стояла в дальнем углу сада, у самого забора. Издали она казалась почти игрушечной — маленькой, покосившейся, с тремя стенами и проёмом вместо четвёртой. Крыша была покрыта мхом, доски почернели от времени.
— Ты здесь спишь? — спросила Луна.
— Каждую ночь.
— Не холодно?
— Холодно. Но лучше, чем в комнате.
Она подошла ближе. Заглянула внутрь. Матрас, одеяло, фонарик, несколько книг.
— Можно войти?
— Это твой дом.
Она шагнула внутрь. Села на матрас. Огляделась.
— Здесь пахнет дождём, — сказала она.
— И свободой.
— И свободой, — повторила она.
Я сел рядом. Плед упал с её плеч. Она не стала его поднимать.
— Расскажи, как ты здесь спишь.
— Ложусь. Закрываю глаза. Смотрю на звёзды.
— Не боишься?
— Чего?
— Что упадёшь? Что кто-нибудь залезет? Что холод убьёт?
— Я уже умирал. Холод не страшнее химии.
— А чего ты боишься на самом деле?
Я подумал.
— Того, что привыкну. Что однажды проснусь и не захочу возвращаться в дом. Что беседка станет моей настоящей комнатой, а не временным убежищем.
— А это плохо?
— Я не хочу бояться всю жизнь.
— Может, бояться — это не навсегда. Может, ты перестанешь, когда почувствуешь, что стены не опасны.
— Ты перестала бояться улицы?
Она помолчала.
— Нет. Но теперь я знаю, что страх — это не приговор. Это просто чувство. Оно приходит и уходит.
— Как дождь.
— Как дождь. Как слёзы. Как любовь.
Мы замолчали. Слышно было, как ветер шуршит листьями яблони.
Луна легла на матрас. Растянулась во весь рост — маленькая, худая, с одной рукой. Я лёг рядом.
— Я никогда не спала под открытым небом, — сказала она.
— Правда?
— Правда. Моя комната всегда была закрыта. Окно — занавешено. Дверь — на замке. Я боялась даже луча света, который пробивался сквозь щели.
— А теперь?
— Теперь я лежу в беседке и смотрю на небо. Дождь прошёл. Облака рассеялись. Звёзды видны.
Она показала рукой на Полярную звезду.
— Ты знаешь эту?
— Полярная. На неё смотрят, когда хотят найти дорогу домой.
— А ты знаешь дорогу домой?
— Я думал, что да. Теперь — не уверен.
Она повернула голову. Я повернул. Наши лица были в нескольких сантиметрах.
— Поцелуй меня, — сказала она.
— Зачем?
— Затем, что я хочу знать, как это — целовать того, кто не боится моей культи.
Я поцеловал её.
Нежно. Осторожно. Как будто она могла разбиться.
Её губы были тёплыми, пахли чаем и круассаном.
— Спасибо, — сказала она.
— За поцелуй?
— За то, что не боишься.
Я обнял её. Правой рукой — левой у меня не было, но ей хватало и одной. Культя лежала на моей груди, тёплая, живая. Я чувствовал её кожу — гладкую, с тонкими шрамами, похожими на линии на карте.
— Я никого так не боялся, как тебя, — сказал я.
— Правда?
— Правда. Потому что если бы ты не вышла из дома — я бы потерял тебя, даже не успев узнать.
— А теперь узнал?
— Теперь — да.
Она закрыла глаза.
— Останься, — сказала она.
— Я всегда здесь.
— Не уходи сегодня.
— Не уйду.
Мы лежали в беседке, прижавшись друг к другу, и смотрели на звёзды. Ветер шуршал листьями яблони. Где-то далеко кричала сова. В доме у матери — свет горел в окне. Может, она ждала меня. Может, нет.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Ты когда-нибудь думала, что будет после?
— После чего?
— После того, как мы перестанем бояться. После того, как ты сможешь выходить на улицу одна. После того, как я смогу спать в своей комнате.
Она открыла глаза. В них отражались звёзды.
— Думала.
— И что?
— Я думала, что тогда мы станем не нужны друг другу.
— Ты так думаешь?
— Я боюсь этого.
— Я тоже.
Она придвинулась ближе. Положила голову мне на плечо.
— Может, мы никогда не перестанем бояться, — сказала она. — Может, мы просто научимся жить со страхом. Вместе.
— Вместе, — повторил я.
Мы уснули под звёздами.
В беседке.
Вдвоём.
Утром меня разбудил свет.
Солнце било прямо в лицо — сквозь проём, где должна была быть четвёртая стена. Я зажмурился. Открыл глаза.
Луна сидела на краю матраса, смотрела на сад. Плед накинут на плечи. Волосы растрёпаны. Лицо — спокойное, чуть удивлённое.
— Ты проснулся, — сказала она.
— Ты не спала?
— Спала. Но проснулась раньше.
— И что делала?
— Смотрела на твой сад. На траву. На яблоню. На облака. Думала о том, как мало нужно для счастья.
— И сколько нужно?
Она повернулась ко мне.
— Беседка. Плед. Ты.
Я сел. Потянулся. В спине хрустнуло — матрас был старым, продавленным.
— Ты хочешь завтрак? — спросил я.
— Хочу.
— У меня есть хлеб. И джем. И чай.
— Зелёный с жасмином?
— Какой же ещё.
Я сходил в дом. Мать уже ушла на работу — на столе записка: «Блины в холодильнике. Не забудь поесть». Я достал хлеб, джем, чайник. Вернулся в беседку.
Мы завтракали на матрасе. Сидели бок о бок, смотрели на сад, слушали птиц.
— Я хочу приходить сюда каждый день, — сказала Луна.
— Приходи.
— Ты не будешь против?
— Я буду рад.
Она доела хлеб с джемом, вытерла пальцы о плед.
— Твоя мать узнает обо мне.
— Узнает.
— Ты не боишься?
— Чего?
— Что она скажет, что я без руки?
— Она скажет, что ты красивая.
— Ты врёшь.
— Я не умею врать.
Она улыбнулась.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Мы просидели в беседке до полудня.
Разговаривали. Молчали. Смотрели на облака. Луна рассказывала про свою мать — как та плачет по ночам, когда думает, что никто не слышит. Я рассказывал про своего отца — как он учил меня ловить рыбу, хотя я ненавидел рыбу.
— Я скучаю по нему, — сказал я.
— По отцу?
— По рыбе. Нет, по отцу.
— Ты его часто вспоминаешь?
— Каждый день. Особенно когда смотрю на море.
— Тебе больно?
— Не так, как раньше. Теперь — просто грустно.
— Грусть — это не боль.
— А что это?
— Это память. О том, что любил. О том, что потерял. О том, что осталось.
Она положила голову мне на плечо.
— Я хочу запомнить этот день, — сказала она.
— Запомни.
— Как?
— Нарисуй.
Она не стала рисовать. Но когда вечером я провожал её до дома, она остановилась у калитки.
— Завтра я снова приду, — сказала она.
— Я буду ждать.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она ушла.
Я стоял в саду, смотрел на беседку, и думал о том, что мир изменился.
Стены не давили.
Дышалось легко.
Глава 11
Мать узнала о Луне на третий день.
Я думал, что буду скрывать дольше — может, неделю, может, месяц. Но она работала из дома в тот день, вышла в сад за травой для чая и застала нас в беседке. Мы сидели на матрасе, пили зелёный чай с жасмином, и Луна рисовала углём на листе бумаги мой портрет. Получалось плохо, но я не жаловался.
— Люка, — сказала мать с порога. — У тебя гостья?
Я поднял голову. Луна тоже. Она не спрятала культю. Сидела прямо, смотрела на мою мать спокойными глазами.
— Это Луна, — сказал я. — Моя… друг.
— Друг, — повторила мать. Она переводила взгляд с меня на Луну, с Луны на меня.
— Здравствуйте, — сказала Луна. — Извините, что без спроса. Я пришла вчера. И позавчера. Буду приходить завтра и послезавтра.
Мать молчала. Потом села на край матраса. Рядом с нами. Не слишком близко — уважая границы, которые она не понимала, но чувствовала.
— Ты та самая девушка из окна напротив? — спросила она.
— Да.
— Я видела тебя. Ты сидишь на подоконнике и смотришь на улицу.
— Уже не сижу. Теперь я смотрю на улицу с улицы.
Мать кивнула. Её глаза блестели — может, от солнца, может, от слёз.
— У тебя красивые рисунки, — сказала она.
— Спасибо.
— У тебя нет руки.
— Нет. Остеосаркома. Ампутация два года назад. – Луна посмотрела на меня. Немножко смущенно, но в то же время ища спасения в моем лице. Она не хотела говорить на эту тему, но и оставить вопрос без ответа тоже не могла.
— Тебе больно?
— Уже нет.
— А Люке больно?
Мать повернулась ко мне.
— Ты не спал в комнате?
— Нет.
— Спишь в беседке?
— Да.
— С ней? – Вопрос прозвучал так, словно это была констатация факта.
— С ней, - подтвердил я.
Мать встала. Посмотрела на небо. На беседку. На нас.
— Я хочу, чтобы ты вернулся в дом, — сказала она. — Когда будешь готов.
— Я не готов.
— Я знаю. Но я хочу, чтобы ты знал: дверь не заперта.
Она ушла. Через сад, не оборачиваясь. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за углом дома.
— Твоя мать добрая, — сказала Луна.
— Она устала.
— Быть доброй?
— Быть матерью того, кто не может войти в свою комнату.
— Ты войдёшь. Когда-нибудь.
— Ты так думаешь?
— Я думаю, что мы оба войдём. Ты — в свою комнату. Я — в свою жизнь.
Она тяжело вздохнула и снова взялась за уголь.
— Не двигайся, — сказала она. — Я почти закончила.
Я не двигался.
На следующий день Луна сказала:
— Теперь ты должен прийти к нам.
— Зачем?
— Моя мать хочет с тобой познакомиться.
Эти слова застали меня врасплох. Я едва не поперхнулся чаем.
— Откуда она знает обо мне?
— Я рассказала.
— Что рассказала?
— Что ты спишь в беседке, потому что боишься стен. Что ты вытащил меня из дома. Что ты добрый.
— Я не добрый. Я - просто я.
— Ты добрый. И странный. И я тебя люблю.
Она сказала это просто. Как о погоде. Как о том, что чай горячий, а небо голубое. Но от этих слов внутри меня начало разливаться какое-то странное тепло.
— Ты меня любишь? — переспросил я.
— Я не знаю. Может быть. Мне нравится с тобой. Мне спокойно. Мне не страшно. Может, это и есть любовь. А может, что-то другое.
— Что другое?
— Я не знаю. Но я хочу, чтобы ты познакомился с моей матерью.
— Ты не боишься?
— Чего?
— Что она будет смотреть на меня как на больного?
— Она не будет. Она смотрит на всех как на больных. Это её работа — она медсестра.
Дом Луны был таким же старым, как мой. Те же облупившиеся ставни, та же покосившаяся дверь, тот же запах — старости, пыли и чего-то сладкого.
Мать Луны ждала нас в гостиной. Она сидела на диване, сложив руки на коленях. Женщина лет сорока, с тёмными кругами под глазами и седыми прядями в чёрных волосах.
— Ты Люка, — сказала она. — Луна много о тебе рассказывала.
— Надеюсь, не всё, — сказал я.
Она не улыбнулась.
— Садись.
Я сел. Луна села рядом. Её мать смотрела на нас — на меня, на дочь, на культю, которую Луна не прятала.
— Ты спишь в беседке, — сказала она.
— Да.
— Потому что боишься стен?
— Да.
— Я тоже боялась стен после того, как Луне ампутировали руку. Казалось, что они движутся. Сжимаются. Хотят раздавить.
— И что помогло? – поинтересовался я.
— Ничего. Я до сих пор боюсь. Но я научилась с этим жить.
— Как?
— Я перестала смотреть на стены. Я смотрю на дочь.
Она повернулась к Луне. Её глаза блестели.
— Ты выходишь на улицу, — сказала она.
— Да, мама.
— Ты доходишь до канала?
— До самого моря.
— Ты не боишься?
— Боюсь. Но я иду.
— С ним?
— С ним. И одна.
Мама улыбнулась такому прогрессу и кивнула.
— Спасибо тебе, — сказала она мне, едва слышно. — Я не знаю, что ты сделал. Но спасибо.
Лицо женщины буквально засияло.
— Я ничего не делал. Я просто сидел рядом.
— Иногда этого достаточно.
Она встала. Подошла к окну. Повернулась к нам спиной.
— Вы голодны? — спросила она.
— Да, — сказала Луна.
— Я приготовлю суп.
— Ты не умеешь готовить суп.
— Научусь.
Мы ели суп на кухне.
Маленькой, тесной, с жёлтыми обоями и занавесками в цветочек. Суп был пересоленным, с комками муки и кусочками моркови, которые хрустели на зубах.
— Вкусно? — спросила мать.
— Очень, — сказал я.
— Ты врёшь.
— Я не умею врать.
— Значит, ты вежливый. Хотя иногда это хуже, чем врать.
Луна давилась смехом. Я пихнул её локтем.
— Не смейся.
— Я не смеюсь. Я кашляю.
— Ты кашляешь как лошадь.
— А ты ешь суп как лошадь.
Мать смотрела на нас и улыбалась, тихонько хихикая. Впервые с тех пор, как я вошёл.
— Вы странные, — сказала она.
— Знаем, — сказали мы хором и еще больше рассмеялись.
После ужина мы поднялись в комнату Луны.
Девять квадратных метров. Бледно-голубые стены. Рисунки на стенах. Лаванда на подоконнике.
— Твоя мать хорошая, — сказал я.
— Она устала.
— Как моя.
— Все матери устают. Быть матерью – очень тяжелая работа. Иногда даже жаль, что за такой труд не платят.
Она села на кровать. Я сел рядом.
— Луна.
— Ммм?
— Ты сказала, что любишь меня.
— Сказала.
— Ты знаешь, что такое любовь?
Она подумала.
— Не знаю. Но я знаю, что когда ты рядом — мне не страшно. Когда ты далеко — я думаю о тебе. Когда ты улыбаешься — мне хочется улыбаться. Может, это и есть любовь.
— А может, дружба.
— Дружба — это когда не боишься потерять. А я боюсь.
— Ты боишься меня потерять?
— Я боюсь, что ты вернёшься в свою комнату и забудешь про меня.
— Я не забуду.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я не могу забыть того, кто показал мне, что дверь открывается.
Она прижалась ко мне. Положила голову на плечо.
— Не уходи сегодня, — сказала она.
— Я останусь.
— У вас завтра школа?
— Нет. У нас завтра море.
— Море?
— Море. Я хочу, чтобы ты впервые искупалась.
Она подняла голову. Посмотрела на меня.
— Я боюсь воды.
— Я знаю. Но я буду рядом.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она закрыла глаза.
Мы уснули на её кровати — маленькой, тесной, в девяти квадратных метров, которые перестали быть для меня палатой.
Теперь это была просто комната.
Комната Луны.
Глава 12
Утром я проснулся от того, что Луна дышала мне в шею.
Тёплый воздух, пахнущий чаем и сном. Её рука — правая — лежала у меня на груди, пальцы слегка сжимали ткань футболки, как будто даже во сне она боялась меня потерять. Культя — на подушке, открытая, беззащитная. Я смотрел на неё и думал: как я раньше боялся этого? Как я мог думать, что это уродство? Это просто кожа. Просто кости. Просто она. Часть её истории, которую она перестала прятать.
Я провёл пальцами по её культе — легонько, едва касаясь. Кожа была тёплой, гладкой, с тонкими шрамами, похожими на линии на старой карте. Луна вздохнула во сне. Улыбнулась чему-то.
— Ты смотришь, — сказала она, не открывая глаз.
— Ты не спишь?
— Теперь нет.
— Почему?
— Чувствую твой взгляд. Он горячий.
Я улыбнулся.
— Пойдём к морю.
Она открыла глаза. В них отражался серый утренний свет.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас.
— Я не готова.
— Ты никогда не будешь готова. Нужно просто идти.
Она села. Потянулась. Её спина хрустнула. Волосы рассыпались по плечам — тёмные, спутанные, пахнущие морем, хотя мы ещё не были на море.
— Ты уверен? — спросила она.
— Я уверен, что если мы не пойдём сегодня, то не пойдём никогда.
Она посмотрела на окно. За ним — серое утреннее небо, чайки, крыши, трубы, из которых вился дымок. Город просыпался.
— Хорошо, — сказала она. — Пойдём.
Мы шли через город.
Раннее утро, туман над каналом, пустые улицы. Луна не надела протез — сказала, что хочет, чтобы море увидело её настоящей. Её левый рукав был пустым, завязан узлом на плече. Она больше не прятала его. Шла прямо, смотрела по сторонам, здоровалась с редкими прохожими.
— Ты сегодня смелая, — сказал я.
— Я сегодня уставшая. Устала бояться. Устала прятаться. Устала быть невидимкой.
— Ты не невидимка.
— Знаю. Теперь знаю.
Рыбаки уже сидели на парапете, пили кофе из термосов, курили дешёвые сигареты. Один из них — тот самый, с серьгой — узнал Луну.
— Мадемуазель! — крикнул он, снимая кепку. — Сегодня купаться?
— Сегодня, — ответила Луна.
— Холодно! Вода — как лёд. У меня суставы болят.
— Я привыкла к холоду.
— Тогда счастливо! — Он помахал рукой, и его серьга блеснула на солнце. — А ты, парень, береги её. Она хорошая.
— Я знаю, — сказал я.
Луна помахала рыбаку в ответ.
— Ты его знаешь? — спросил я.
— Теперь — да.
— С прошлого раза?
— Он каждый день сидит здесь. Я каждый день прохожу мимо. Мы здороваемся. Иногда разговариваем.
— О чём?
— О рыбе. О погоде. О жизни.
— Он знает про твою руку?
— Знает. В первый день, когда я проходила мимо, он сказал: «Рука — это не главное. Главное — сердце. Оно у тебя бьётся?» Я сказала: «Бьётся». Он сказал: «Значит, всё в порядке».
— Мудрый старик.
— Просто старый. Мудрость приходит с возрастом. Или с болезнью. Или с потерей. Он потерял жену. Пять лет назад. Рак.
— Теперь он один?
— Один. Но не одинок. У него есть канал. И рыба. И мы.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными, но я не жаловался.
Мы пошли дальше.
Море встретило нас ветром.
Солёным, холодным, сбивающим с ног. Луна зажмурилась. Её волосы разметались по лицу, как морские водоросли. Ветер дул с такой силой, что казалось — ещё немного, и он унесёт нас обоих.
— Я не могу, — сказала она.
— Можешь.
— Вода слишком холодная.
— Ты не в воде. Ты на берегу.
Она открыла глаза.
Пляж был пустым — раннее утро, туристы ещё спят, местные рыбаки уже ушли. Песок — серый, с ракушками и водорослями, которые принесло приливом. Волны накатывали медленно, лениво, как будто тоже не проснулись. Где-то далеко на горизонте виднелся контейнеровоз — маленький, как игрушка.
— Я хочу раздеться, — сказала Луна.
Я повернулся к ней. Её лицо было бледным — бледнее обычного — но глаза горели.
— Что?
— Раздеться. До купальника. Я хочу, чтобы ты увидел меня всю.
— Я уже видел.
— Не всю. Без футболки. Без джинсов. Только я. И моя рука.
Она смотрела на море, а я смотрел на неё. Ветер трепал её волосы. Она стояла прямо, не сжималась, не опускала плечи.
— Ты не боишься? — спросил я.
— Умираю от страха. Но я устала бояться. Я устала прятать своё тело, как будто мне есть чего стыдиться.
— Тебе нечего стыдиться.
— Я знаю. Но знать и чувствовать — разные вещи.
Она сняла футболку.
Я видел её тело впервые. Бледное, худое, с выступающими рёбрами — каждое можно было пересчитать. Грудь — маленькая, почти детская. На животе — шрам от операции, длинный, розовый, похожий на молнию. И культя — левая рука, обрубок ниже локтя, с розовой кожей и тонкими шрамами.
Она стояла передо мной в купальнике — старом, выцветшем, который носила ещё до болезни, когда была другой, когда была целой. Волосы развевались на ветру. Она дрожала — от холода или от страха, я не понял.
— Ну? — спросила она.
— Ты красивая, — сказал я.
— Не ври.
— Я не умею врать.
— Тогда смотри на меня. Не отводи взгляд. Смотри.
Я смотрел.
Она шагнула к воде.
— Иди за мной, — сказала она.
— Я иду.
Мы вошли в море вместе.
Вода была холодной — такой холодной, что перехватывало дыхание. Я почувствовал, как волны лижут мои лодыжки, потом колени, потом бёдра. Луна вздрогнула. Схватила меня за руку. Её пальцы впились в мою ладонь.
— Не отпускай, — сказала она.
— Не отпущу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Мы шли медленно. Вода поднималась. Луна смотрела под ноги, на песок, на мелкие камушки, на водоросли, которые обвивали наши ноги как призраки.
— Расскажи мне что-нибудь, — сказала она.
— О чём?
— О море. О чём угодно. Только не замолкай.
Я посмотрел на горизонт.
— Море в Сете всегда серое, — начал я. — Даже когда небо голубое. Потому что дно здесь песчаное, и волны поднимают песок. Вода становится мутной, как суп. Рыбаки говорят, что это лучшая вода для рыбы. Рыба любит муть.
— А ты любишь муть? — спросила она.
— Я люблю тебя.
Она остановилась. Вода доходила ей до пояса. Купальник промок, прилип к телу. Я видел каждый изгиб, каждый шрам.
— Ты правда меня любишь? — спросила она.
— Правда.
— Не жалеешь?
— Не жалею.
— Не боишься?
— Боюсь. Но не тебя. За тебя.
Она шагнула вперёд. Вода поднялась до груди.
— Я хочу поплыть, — сказала она.
— Ты умеешь плавать одной рукой?
— Научусь.
Она оттолкнулась от дна.
Я смотрел, как она плывёт — неуклюже, нелепо, загребая правой рукой и работая ногами. Культя торчала вперёд, как руль. Она не умела плавать без левой руки. Она училась.
— Не уплывай далеко, — крикнул я.
— Не уплыву!
Она плыла. Я плыл рядом. Мы были в море, в холодной серой воде, вдвоём.
Она вынырнула. Отдышалась. Её лицо было мокрым — от воды или от слёз, я не понял.
— Я плаваю, — сказала она.
— Ты плаваешь.
— Я думала, что никогда больше не буду плавать. После ампутации. После того, как меня вырезали.
— А теперь?
— Теперь я плаваю. Плохо. Нелепо. Но плаваю.
Она обняла меня. Правой рукой. Культя прижалась к моей груди. Я чувствовал, как бьётся её сердце.
— Поцелуй меня, — сказала она.
— Здесь? В море?
— Здесь. В море. В первый раз.
Я поцеловал её.
Холодные губы, солёная вода, ветер в волосах. Её культя скользнула по моей спине — тепло там, где должно быть холодно. Её дыхание смешалось с моим дыханием. Мы были одним целым. В этом море. В этом городе. В этой жизни.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я тоже тебя люблю, — сказал я.
И это было правдой. Не благодарностью. Не дружбой. Не жалостью. Просто — любовью. Не такой, как в фильмах. Не такой, как в книгах. Настоящей. Грязной. Тяжёлой. Сломанной. Но настоящей.
Мы вышли из воды через час.
Дрожащие, мокрые, счастливые. Завернулись в одно полотенце на двоих. Оно было маленьким — я купил его в супермаркете за три евро, синее, с изображением дельфина. Дельфин улыбался, как дурак.
— Ты дрожишь, — сказал я.
— Ты тоже.
— Хочешь домой?
— Не хочу. Хочу сидеть здесь. Смотреть на море. Запомнить этот день.
Мы сидели на песке. Полотенце накрывало наши плечи. Луна прижалась ко мне. Я обнял её — здоровой рукой, прижимая к себе, чувствуя тепло её тела сквозь мокрую ткань.
— Я впервые искупалась после болезни, — сказала она.
— И как?
— Страшно. Холодно. Здорово.
— Я рад.
— Ты рад, что я без руки?
— Я рад, что ты есть.
Она положила голову мне на плечо.
— Я хочу, чтобы этот день никогда не кончался.
— Он кончится. Но будет следующий.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Мы сидели на пляже до полудня.
Разговаривали. Молчали. Смотрели на чаек, которые кружили над водой и кричали как сумасшедшие. Смотрели на волны, которые накатывали и откатывали, оставляя на песке пену, похожую на кружево. Смотрели на небо, которое из серого стало голубым.
— Знаешь, — сказала Луна, — я думала, что никогда больше не буду счастлива. После ампутации. После того, как друзья отвернулись. После того, как я закрылась в комнате на четырнадцать месяцев. Я думала, что счастье — это для других. Для тех, у кого две руки. Для тех, кто не боится улицы. Для тех, кто не просыпается ночью от фантомной боли.
— А теперь?
— Теперь я сижу на пляже, мокрая, замёрзшая, без руки, и я счастлива.
— Почему?
— Потому что ты рядом.
Она посмотрела на меня. В её глазах отражалось море — серое, бесконечное, с белыми барашками.
— А ты? Ты счастлив?
Я подумал.
— Я счастлив, когда не боюсь. А когда боюсь — я жив.
— Ты боишься сейчас?
— Боюсь, что это кончится.
— Что?
— Мы. Любовь. Море. Всё.
Она придвинулась ближе.
— Не кончится.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я не позволю.
Я поцеловал её в лоб. В щёку. В нос. В губы.
— Ты странная, Луна.
— Я знаю.
Мы лежали на песке, смотрели на облака, слушали море. Чайки спорили из-за рыбы. Рыбак с серьгой ушёл домой. Пляж постепенно заполнялся людьми — кто-то с детьми, кто-то с собаками, кто-то с книгами.
— На нас смотрят, — сказала Луна.
— Пусть смотрят.
— На мою руку.
— У тебя красивая рука.
Она посмотрела на свою культю. Повертела её перед глазами.
— Ты правда так думаешь?
— Я правда так думаю. Твоя рука рассказывает историю. О том, что ты выжила. О том, что ты сильная. О том, что ты не сдалась.
— Или о том, что я больная.
— Больные не выходят из дома. Не доходят до канала. Не плавают в море. Не влюбляются.
Она улыбнулась.
— Ты прав.
— Я всегда прав.
— Не зазнавайся.
Она толкнула меня плечом. Я упал на песок. Она упала рядом.
— Ты дурак, — сказала она.
— Я знаю.
— Я тебя люблю.
— Я знаю.
Мы лежали на песке, смеялись, смотрели на небо, и я думал: вот оно. То, ради чего я выжил. Не ради себя. Ради неё.
Когда солнце поднялось высоко, Луна встала.
— Я хочу домой, — сказала она.
— Хочешь чай?
— Зелёный с жасмином.
— Какой же ещё.
Мы оделись. Я помог ей застегнуть футболку — пуговицы одной рукой было не застегнуть, но она уже почти научилась.
— Ты умеешь, — сказал я.
— Почти.
— Почти — это уже много.
Мы пошли обратно. Через пустынный пляж, мимо рыбаков, мимо кафе, мимо старого маяка. Луна остановилась.
— Я хочу запомнить этот день, — сказала она.
— Запомни.
— Как?
— Нарисуй.
Она не стала рисовать. Но когда мы пришли к её дому, она достала телефон и сфотографировала нас — мокрых, растрёпанных, счастливых. Я смотрел в объектив и улыбался.
— Ты улыбаешься, — сказала она.
— Я счастлив.
— Я тоже.
Она поцеловала меня. У двери. При всех.
Никто не смотрел.
Но если бы смотрели — мне было бы всё равно.
Глава 13
После моря всё изменилось.
Не громко, не вдруг — так, как меняется воздух перед грозой: ты ещё не слышишь грома, но уже чувствуешь электричество на коже. Луна стала другой. Или я стал другим. Или мы оба.
Она больше не прятала культю. Никогда. Даже когда мы пили кофе в кафе «У Поля», даже когда здоровалась с рыбаками на набережной, даже когда мы сидели в беседке ночью и смотрели на звёзды. Она клала обрубок на стол, на плед, на мою ладонь — спокойно, как будто так было всегда.
— Ты перестала стесняться, — сказал я однажды.
— Я не стеснялась. Я боялась.
— А теперь?
— Теперь я устала бояться. Страх — это работа. Полный рабочий день. Я хочу уволиться.
Я взял её культю. Поцеловал. Кожа была тёплой, гладкой, с тонкими шрамами. Она вздрогнула.
— Что ты делаешь? — спросила она.
— Целую твою руку.
— Зачем?
— Затем, что она — часть тебя. А я люблю тебя целиком.
Она смотрела на меня. Глаза блестели.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
Ночью она осталась в беседке.
Не в первый раз — мы уже спали там вместе, прижавшись друг к другу, накрывшись одним пледом. Но в этот раз было по-другому. Луна не спала. Я тоже.
— Люка, — сказала она.
— Ммм?
— Я хочу тебя.
Я повернулся к ней. В темноте я видел только её глаза — большие, тёмные, с отражением звёзд.
— Что?
— Я хочу тебя. По-настоящему. Не как друзья. Не как сломанные люди, которые держатся друг за друга. Как мужчина и женщина.
— Ты уверена?
— Я никогда не была так уверена.
— Ты боишься?
— Умираю от страха. Но я хочу.
— Твоя рука…
— Моя рука не мешает. Моя рука — это часть меня. Если ты любишь меня — ты любишь и её.
Я поцеловал её. Долго. Глубоко. Наши языки встретились в темноте, и я почувствовал, как её тело расслабляется, как она тает в моих руках.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я знаю.
— Я не знаю, как это делать. Я никогда…
— Я тоже никогда. Мы научимся.
Мы разделись. Неловко, путаясь в одежде, смеясь, когда молния застревала или пуговица не поддавалась. Я помог ей снять футболку — левый рукав был пустым, она завязала его узлом.
— Ты красивая, — сказал я.
— Не ври.
— Я не умею врать.
Она прижалась ко мне. Её кожа была горячей, как будто внутри горел огонь. Я чувствовал её сердце — оно билось так сильно, что сотрясало рёбра.
— Не бойся, — сказала она.
— Я не боюсь.
— Я боюсь.
— Чего?
— Что тебе будет противно. Что ты посмотришь на мою культю и отшатнёшься.
— Не отшатнусь.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Я провёл пальцами по её телу — по шее, по ключицам, по груди, по животу, по шраму на животе, по бёдрам. Она вздрагивала, выгибалась, сжимала мою руку.
— Я хочу тебя, — повторила она.
— Я здесь.
Я вошёл в неё.
Медленно. Осторожно. Как будто она могла разбиться.
Она вскрикнула. Не от боли — от чего-то другого. От того, что мы наконец стали одним целым. Без стёкол. Без дверей. Без стен.
Мы двигались вместе. В ритме, который никто не задавал. Её культя лежала на моей груди. Я целовал её пальцы, её запястье, её шрамы.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказала она.
Мы кончили почти одновременно. Луна замерла, открыла рот, но не издала ни звука. Потом выдохнула — долго, шумно, как будто выпустила весь страх наружу.
— Это было… — начала она.
— …что?
— Я не знаю. Но я хочу повторить.
Я засмеялся.
— Сейчас?
— Не сейчас. Я устала. Но завтра.
Она прижалась ко мне. Культя уткнулась мне в подмышку. Я обнял её — правой рукой, прижимая к себе.
— Спи, — сказал я.
— Не уходи.
— Не уйду.
Она закрыла глаза. Заснула почти сразу — дыхание стало ровным, тело расслабилось. Я смотрел на звёзды над беседкой и думал: вот оно. То, чего я боялся. И чего хотел. И что оказалось не страшным.
Любовь.
Не та, что показывают в фильмах. Не та, о которой пишут в книгах. Настоящая. С шрамами. С культей. С беседкой вместо дома. Но настоящая.
Утром мы проснулись от холода.
Ветер сбил одеяло. Луна лежала на мне, сонная, тёплая, тяжелая.
— Я замёрзла, — сказала она.
— Пойдём в дом.
— Ты идёшь в дом?
— Иду.
— В свою комнату?
— В свою комнату.
Она подняла голову. Посмотрела на меня.
— Ты уверен?
— Нет. Но я хочу попробовать.
Мы оделись. Я взял её за руку. Мы пошли через сад, мимо яблони, мимо кустов роз, к чёрному входу.
Дом был тихим. Мать уже ушла на работу — на столе записка: «Блины в холодильнике. Я тебя люблю».
Я взял Луну за руку. Мы поднялись по лестнице. Коридор был узким, тёмным, но я не боялся. Рядом с ней — не боялся.
Моя комната была на втором этаже.
Девять квадратных метров. Кровать у стены. Стол у окна. Постеры на стенах — старые, выцветшие.
Я открыл дверь.
— Заходи, — сказал я.
— Ты первый.
Я шагнул внутрь.
Стены дышали. Но не давили. Потолок был высоким — выше, чем в больнице. Окно выходило на сад, на беседку, на кусочек неба.
— Я здесь, — сказал я.
— Ты в своей комнате.
— Да.
— Не боишься?
— Немного.
— Я рядом.
Она вошла следом. Села на кровать. Потрогала одеяло — старое, клетчатое.
— Здесь пахнет тобой, — сказала она.
— И пылью.
— И тобой.
Я сел рядом. Обнял её.
— Спасибо, — сказал я.
— За что?
— За то, что вытащила меня из беседки.
— Это ты вытащил меня из дома.
— Мы вытащили друг друга.
Она улыбнулась.
— Значит, мы команда.
— Команда.
Мы сидели на моей кровати, в моей комнате, в которой я не спал четырнадцать месяцев. Стены не давили. Было тепло. И спокойно.
— Можно, я буду приходить сюда? — спросила Луна.
— Это твой дом.
— Правда?
— Правда.
Она поцеловала меня.
Мы лежали на моей кровати, смотрели в потолок, и я думал о том, что всё изменилось. Не потому, что я вошёл в комнату. А потому, что я перестал быть один.
Глава 14
Мы думали, что всё будет легко. Что страх закончился, потому что мы дошли до моря. Что боль прошла, потому что мы нашли друг друга. Что теперь — только счастье, только утро в беседке и ночи в моей комнате, и чай с жасмином, и поцелуи под дождём, и море, которое мы будем покорять каждый день.
Мы ошибались.
Это случилось через неделю после того, как я впервые заснул в своей комнате. Луна осталась у меня — мы лежали на моей кровати, смотрели в потолок, слушали, как ветер шумит в саду. Всё было хорошо. Спокойно. Почти нормально.
А потом она заплакала.
Не громко — так, тихо, почти беззвучно. Я почувствовал, как её плечи дрожат под моей рукой. Сначала я подумал, что ей холодно — ночь была тёплой, даже душной. Потом я услышал её дыхание — прерывистое, частое, как будто она не могла вдохнуть полной грудью.
— Луна?
— Ничего.
— Ты плачешь.
— Я не плачу. У меня просто… глаза мокрые.
Я повернулся к ней. Её лицо было бледным, щёки мокрыми, губы дрожали. Слёзы текли по её лицу без звука — так плачут люди, которые разучились просить о помощи.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. В том-то и дело. Всё хорошо. А я всё равно боюсь.
— Чего?
— Того, что это кончится. Что ты проснёшься однажды утром и поймёшь, что я тебе не нужна. Что моя рука тебя пугает. Что я слишком сломанная. Что я — обуза.
— Ты не обуза.
— Я без руки, Люка. Я боялась выйти из дома четырнадцать месяцев. Я до сих пор не могу одна пройти до канала. Я просыпаюсь ночью от фантомной боли и плачу, когда думаю, что ты не слышишь. Если ты уйдёшь — я не справлюсь.
— Я не уйду.
— Ты не можешь это обещать.
— Могу.
— Нет. Никто не может. Жизнь — это не обещание. Это череда потерь. Сначала ты теряешь руку. Потом — друзей. Потом — надежду. Потом — меня. Всех теряешь. Всегда. Рано или поздно.
Она говорила тихо, почти шёпотом, но каждое слово было как удар.
— Моя мать говорила, что любовь — это не навсегда, — продолжала она. — Любовь — это пока. Пока вам весело. Пока вы нужны друг другу. Пока никто не заболел. Пока никто не умер. А потом — пустота.
— Твоя мать ошибается.
— Ты её не знаешь.
— Я знаю, что она смотрит на тебя так, будто ты уже умерла. Но ты не умерла. Ты здесь. Ты жива. Ты плачешь. Ты боишься. Ты любишь.
Она посмотрела на меня. Её глаза были красными, опухшими, но в них горел тот самый свет — не электрический, а какой-то другой.
— Ты правда веришь, что мы можем быть вместе? — спросила она. — Навсегда?
— Я верю, что мы можем попробовать.
— Попробовать — это не обещание.
— Это честность.
Она прижалась ко мне. Крепко. Так, что я чувствовал каждый её вздох.
— Я боюсь, — сказала она.
— Я знаю.
— Боюсь, что ты устанешь от меня. Что мои страхи передадутся тебе. Что ты начнёшь бояться того, чего боялась я.
— Я уже боюсь.
— Чего?
— Того, что ты перестанешь бороться. Что однажды утром ты не откроешь дверь. Не потому, что не сможешь. А потому, что не захочешь.
Она молчала. Долго.
— Я не перестану, — сказала она наконец. — Но иногда мне нужно время. Иногда мне нужно быть одной. Не потому, что я не хочу тебя видеть. А потому, что я должна научиться быть собой. Без тебя. Без твоей поддержки. Без твоих рук.
— Я понимаю.
— Правда?
— Правда. Я тоже иногда хочу быть один. В беседке. Без стен. Без дверей. Без людей.
— Даже без меня?
— Даже без тебя. Ненадолго.
Она кивнула. Вытерла слёзы правой рукой — левой, культей, провела по щеке.
— Ты не злишься? — спросила она.
— На что?
— На то, что я плачу. На то, что я слабая. На то, что я не могу быть счастливой, даже когда всё хорошо.
— Я не злюсь. Я тоже не могу быть счастливым, даже когда всё хорошо. Может, это наша общая болезнь. Неспособность верить в счастье.
— Лечится?
— Не знаю. Но мы попробуем.
Она улыбнулась сквозь слёзы.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
На следующее утро Луна не вышла из дома.
Я пришёл в семь, как всегда. Крыльцо было пустым. Дверь — закрытой. Окно — зашторенным.
Я постучал.
Никто не ответил.
Я постучал ещё раз.
— Луна?
Тишина.
Я достал телефон. Написал:
«Ты в порядке?»
Она ответила через десять минут: «Не сегодня. Извини».
«Что случилось?»
«Ничего. Просто не могу».
«Открой дверь. Я посижу с тобой».
«Не могу».
«Почему?»
Она не ответила.
Я сел на крыльцо. Достал термос. Налил чай. Ждал.
Час. Два. Три.
Я смотрел на её окно — зашторенное, тёмное. На дверь — закрытую. На улицу — пустую, сонную, воскресную.
В какой-то момент я услышал шаги за дверью. Кто-то подошёл. Замер.
— Луна? — сказал я.
— Я здесь, — ответила она. Голос был глухим, как будто она говорила из-под воды.
— Ты в порядке?
— Нет.
— Открой.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что если я открою — ты увидишь меня такой. Немытой. Нечёсаной. С красными глазами. В пижаме, которую я не снимаю два дня.
— Мне всё равно.
— А мне — нет.
Я вздохнул. Прислонился спиной к двери.
— Тогда давай поговорим через дверь, — сказал я. — Как в первый раз.
— Это глупо.
— Я глупый.
Она помолчала. Потом я услышал, как она села с другой стороны двери. Её спина прижалась к моей спине. Дерево было тонким — я чувствовал тепло её тела.
— Я думала, что я сильная, — сказала она. — Думала, что если дойду до моря — всё пройдёт. Но ничего не прошло. Я всё так же боюсь. Я всё так же просыпаюсь ночью и не могу дышать.
— Страх не проходит. Он становится меньше. Но он всегда рядом.
— Ты тоже боишься?
— Каждый день. Когда захожу в свою комнату. Когда закрываю дверь. Когда остаюсь один.
— Как ты справляешься?
— Я вспоминаю тебя. Твои глаза. Твою улыбку. Твой голос, когда ты говоришь «ты странный». И становится легче.
— Ты меня запомнил? — спросила она.
— Наизусть.
Она засмеялась. Тихо, почти беззвучно.
— Ты идиот.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
— Не уходи.
— Не уйду.
Через час дверь открылась.
Луна стояла на пороге — растрёпанная, в старой пижаме, с красными глазами. За её спиной я видел коридор — тёмный, узкий, пахнущий пылью и чем-то сладким.
— Ты ещё здесь, — сказала она.
— Я обещал.
— Я не просила тебя ждать.
— Ты не просила. Но я ждал.
Она шагнула на крыльцо. Села рядом. Я протянул ей кружку — чай давно остыл, но она всё равно взяла.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.
— Как дерьмо.
— Это честно.
— Я не хочу быть честной. Я хочу быть нормальной.
— Нормальные не пьют остывший чай в семь утра на крыльце.
— Тогда я не хочу быть нормальной.
Она отпила. Скривилась.
— Гадость.
— Я заварю новый.
— Не надо. Пусть будет так.
Мы сидели молча. Смотрели, как солнце поднимается над крышами, как чайки начинают свой концерт, как просыпается город.
— Мне приснился сон, — сказала Луна. — Будто я проснулась, а руки у меня нет. Совсем. Не только культи. Вообще нет. И я не могу тебя обнять. И ты уходишь. И я бегу за тобой, но без рук не могу удержать равновесие. Падаю. А ты не оборачиваешься.
— А я бы обернулся, — сказал я.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я всегда буду оборачиваться.
Она посмотрела на меня. В её глазах отражалось утреннее небо — серое, с розовыми полосами.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал. Её губы пахли сном и слезами.
— Ты странный, — сказала она.
— Я знаю.
— Иди сюда.
Она обняла меня — правой рукой, прижимаясь всем телом. Её культя уткнулась мне в грудь. Я чувствовал тепло её кожи через тонкую ткань пижамы.
— Не уходи сегодня, — сказала она.
— Не уйду.
— Я не прошу остаться навсегда. Просто — сегодня.
— Я останусь навсегда. Если ты захочешь.
— Я хочу, — сказала она. — Но боюсь.
— Чего?
— Что ты устанешь. Что моя боль станет твоей болью. Что однажды ты проснёшься и поймёшь, что я — это не любовь. А работа.
— Ты не работа.
— А кто?
— Ты — моя причина просыпаться по утрам.
Она закрыла глаза. Прижалась сильнее.
— Ты дурак, — сказала она.
— Я знаю.
— Я тебя люблю.
— Я знаю.
Мы сидели на крыльце, обнявшись, и смотрели, как город просыпается. Рыбак с серьгой прошёл мимо, кивнул нам, не сказал ни слова. Мудрый старик.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Ты — не твои страхи. Ты — это то, что ты делаешь, когда боишься. А ты делаешь шаги. Маленькие. Иногда — назад. Но ты делаешь.
— Я боюсь, что однажды перестану делать шаги. Что останусь здесь. На этом крыльце. Навсегда.
— Тогда я останусь с тобой.
— Ты не можешь сидеть на крыльце всю жизнь.
— Могу.
— А беседка?
— Беседка подождёт.
Она улыбнулась.
— Ты странный.
— Я знаю.
Мы просидели на крыльце до полудня. Потом Луна встала.
— Я хочу чай, — сказала она.
— Зелёный с жасмином?
— Какой же ещё.
Она ушла в дом. Вернулась с чайником и двумя кружками. Мы пили чай. Смотрели на улицу. Молчали.
— Завтра я выйду, — сказала она.
— Не надо. Отдохни.
— Нет. Я выйду. Даже если не смогу. Даже если будет страшно. Я выйду.
— Я буду рядом.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными, но я не жаловался.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я знаю.
— Скажи это.
— Я люблю тебя, Луна.
Она закрыла глаза. Улыбнулась.
— Я знаю, — сказала она.
Мы сидели на крыльце до вечера. Смотрели, как солнце садится за крыши, как зажигаются фонари, как город засыпает.
А потом Луна сказала:
— Пойдём в беседку.
— Зачем?
— Хочу посмотреть на звёзды.
Мы пошли.
Глава 15
Мы ходили к морю почти каждый день. Но в этот раз Луна сказала: — Я хочу подняться на скалу.
Мы сидели на парапете у канала, пили кофе из термоса, смотрели на чаек, которые дрались за рыбью голову. Утро было холодным, но солнечным — небо голубым, прозрачным, как стекло, которое только что вымыли. Вдалеке виднелась гора Сен-Клер, та самая, что возвышалась над Сетом, как старый страж, уставший наблюдать за людьми. На её вершине стояла часовня с колокольней и старый маяк, который больше не работал, но продолжал стоять, как памятник тем, кто уходил в море и не возвращался.
— Какую скалу? — спросил я.
— Мон-Сен-Клер. Ту, что за портом. Я хочу подняться наверх.
Я посмотрел на гору. Она была невысокой — двести метров, не больше. Но для Луны, которая боялась улицы ещё месяц назад, которая не могла выйти из собственного дома, это был Эверест. Это была граница между её прошлым и будущим.
— Ты уверена?
В её глазах я увидел тот самый огонь, который появлялся, когда она решила дойти до канала. Когда решила войти в море. Когда решила полюбить меня. Твёрдый. Спокойный. Бесстрашный. Она не просто хотела — она нуждалась в этом.
— Я хочу посмотреть на город сверху. Хочу увидеть Сет таким, каким его видишь ты. Когда ты смотришь на него из своей беседки, ты говоришь, что он маленький. Что он — твой. Я хочу почувствовать то же самое. Хочу посмотреть на свои страхи с высоты и понять, что они меньше, чем кажутся.
— Я вижу его из беседки. Снизу. С земли. Он другой, когда ты над ним.
— Тогда я хочу увидеть его так, как никто из нас не видел. Сверху. С птичьего полёта. Как чайки. Как ангелы. Как те, кто ушёл и не вернулся.
Я подумал. В голове прокрутил все опасности. — Там крутая тропа. Узкая. Местами — ступени выбиты прямо в скале. Местами — просто камни, которые шатаются под ногами. Местами нет перил. — Я справлюсь. — Там будут люди. Туристы. Семьи с детьми. Они будут смотреть. На тебя. На твою руку. — Пусть смотрят. Я больше не боюсь.
Я посмотрел на неё. Она смотрела на гору. Её глаза горели.
— Хорошо, — сказал я. — Идём.
Мы пошли через порт. Сет просыпался — рыбаки выгружали улов, ящики с креветками и мидиями, чайки кружили над головами с наглыми криками, пахло солью, водорослями, соляркой и чем-то сладким — может, выпечкой из кафе на набережной. Рыбак с серьгой — тот самый, что сидел у канала каждое утро — увидел нас и помахал рукой.
— Куда это вы собрались, мадемуазель? — крикнул он.
— На гору! — ответила Луна. — На самую вершину!
Он улыбнулся, показав щербатые зубы. — Смотрите не улетите! Там ветер сильный! — Мы не улетим! — крикнула Луна. — У нас есть якорь! Она показала на меня. Старик засмеялся. — Хороший якорь! Тяжёлый?
— Не очень, — сказал я. — Но держит.
Мы пошли дальше. Луна шла быстро, не оглядываясь. Её культя болталась в пустом рукаве — она снова не надела протез, говорила, что привыкла. Волосы развевались на ветру. Она казалась мне чем-то неземным — девушкой с одной рукой, которая шла покорять гору, как будто это была самая обычная прогулка.
— Не боишься? — спросил я, хотя знал ответ.
— Боюсь. До смерти. Но я хочу это сделать. Если я не сделаю это сегодня, то не сделаю никогда. Страх имеет свойство расти. Чем дольше ты откладываешь, тем больше он становится. Как снежный ком. Или как раковая опухоль.
— Зачем тебе это?
— Чтобы доказать себе, что могу. Что я не инвалид. Что я не слабая. Что я не та, кто сидит в окне и смотрит на мир через стекло.
— Ты не слабая. Ты никогда не была слабой.
— Я знаю. Но иногда я в этом сомневаюсь. Особенно по ночам. Особенно когда не могу заснуть. Особенно когда снятся кошмары. Особенно когда я просыпаюсь и пытаюсь почесать пальцы, которых нет.
Я не ответил. Просто взял её за руку.
Мы подошли к подножию. Тропа начиналась за старой церковью — каменные ступени, выбитые в скале тысячу лет назад, поросшие мхом, кое-где обвалившиеся, кое-где заменённые деревянными настилами. Над входом висела табличка: «Мон-Сен-Клер — 212 метров». Луна посмотрела на неё как на приговор.
— Я пойду первая, — сказала она с вызовом.
— Не надо. Иди за мной. Я покажу, куда ставить ноги. Здесь есть места, где ступеньки узкие. Опасные.
— Нет. Я хочу сама. Если я упаду — ты подхватишь. Я хочу чувствовать, что я иду сама. Что не ты тащишь меня наверх. Что это моя победа.
Она начала подъём.
Я шёл за ней, на шаг позади, готовый поймать, если она оступится. Мои руки были свободны. Сердце колотилось где-то в горле. Луна двигалась медленно, осторожно, как будто каждое движение могло стать последним. Её правая рука держалась за перила, левая — культя — прижата к телу, как раненый зверёк, которого она пыталась защитить.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросила она, не оборачиваясь.
— О чём?
— О горе. О городе. О чём угодно. Только не замолкай. Если ты замолчишь, я услышу свой страх. А он громкий.
Я посмотрел вверх. — Мон-Сен-Клер называют «лысой горой», — начал я. — Потому что на ней почти ничего не растёт. Только трава, жёсткая и колючая, и кактусы. Маленькие, цепкие, как будто они плюют на всё. Они умудряются расти прямо на камнях. Без воды. Без земли. Без ничего.
— Кактусы?
— Да. Маленькие, колючие. Я в детстве упал в них. Прямо лицом. Мать вытаскивала иголки из моей щеки полдня.
— Ты плакал?
— Нет. Я был храбрым. Мне было семь. Я не плакал с трёх лет.
— Врёшь.
— Немного. Я плакал. Но говорил, что это от ветра. Ветер дул в глаза, я говорил. Мать не поверила.
Луна засмеялась. Её смех эхом разнёсся по горе. — Ты дурак.
— Я знаю.
Она остановилась на крошечной площадке. Отдышалась, согнувшись пополам. — Я устала. Мне кажется, мои ноги сейчас отвалятся и покатятся вниз. Без меня.
— Отдохни.
Она села прямо на каменную ступеньку, не заботясь о том, что холод проникает сквозь джинсы. Я сел рядом. Снизу доносился шум города — приглушённый, далёкий, как будто мы уже покинули землю.
— Мы почти на полпути, — сказал я, оглядываясь.
— А мне кажется, что мы только начали. Только встали с дивана. Ещё даже кофе не выпили.
— Так всегда кажется, когда идёшь в гору. Первый шаг всегда самый тяжёлый. А когда ты на полпути, кажется, что вершина отодвигается. Это иллюзия. Обман зрения. Или мозга. Наш мозг не любит, когда мы уходим из зоны комфорта.
Она посмотрела вниз. Город был маленьким — дома как спичечные коробки, каналы как нитки, которыми кто-то сшил землю, люди как муравьи, которые куда-то бегут и не знают, зачем.
— Красиво, — сказала она шёпотом. — Очень красиво. Как на открытке. Но настоящая открытка.
— Сверху всегда красиво. Даже если город серый и дождливый. Сверху он кажется чистым.
— Ты часто сюда ходил?
— В детстве — да. С отцом. Мы поднимались по воскресеньям почти каждую неделю, если была хорошая погода. Смотрели на море, ели бутерброды с колбасой, которые мать заворачивала в фольгу. Отец говорил: «Люка, запомни этот вид. Когда вырастешь, ты будешь смотреть на него и вспоминать, каким был счастливым».
— А ты счастливым был?
— Не знаю. Я был ребёнком. Дети не думают о счастье. Они просто живут.
— Тебе его не хватает? Отца?
— Каждый день. Каждый раз, когда смотрю на море. Когда пью кофе утром. Когда ем бутерброды с колбасой. Он был хорошим отцом. Не идеальным. Но хорошим.
— А моя мать хорошая? — спросила она.
— Твоя мать устала. Но она хорошая. Она просто разучилась улыбаться.
— Я тоже разучилась. Пока не встретила тебя.
Она взяла меня за руку.
— Пойдём, — сказала она. — Я хочу дойти до конца. Я хочу увидеть то, что видел ты. Я хочу понять, каково это — быть наверху.
— Не торопись. Вершина никуда не убежит. Она ждала тебя сотни лет. Подождёт ещё полчаса.
— Я не хочу ждать. Я хочу победить.
Она встала. Подняла голову. И пошла.
Мы дошли за час. Может, больше — я перестал смотреть на часы. Луна пыхтела, как старый паровоз, ругалась сквозь зубы на французском, которого я не понимал, останавливалась каждые десять шагов, чтобы перевести дыхание. Но не сдавалась. Я видел, как дрожат её ноги, как побелели костяшки пальцев — она сжимала перила так сильно, что, казалось, могла их сломать или вырвать с корнем.
Я не помогал. Не предлагал руку. Она хотела сама.
— Я здесь, — сказала она, когда мы ступили на вершину, на ровную каменную площадку перед часовней.
— Ты здесь.
— Я на вершине.
Она опустилась на траву. Прямо на землю, не выбирая места, не заботясь о том, что джинсы промокнут. Закрыла глаза. Солнце светило ей в лицо, и я видел, как оно играет на её веках, как делает её кожу почти прозрачной, почти золотой.
— Как ты? — спросил я, садясь рядом.
— Как после химии. Выжатая. Пустая. Но живая. Снаружи — всё. Внутри — тишина.
Она открыла глаза. Посмотрела на город.
Сет раскинулся внизу — каналы, мосты, разноцветные дома как игрушки, порт с игрушечными корабликами, море — бесконечное, синее, с белыми барашками у горизонта. Вдалеке виднелись горы, ещё более высокие, чем эта, покрытые лесом, серые, величественные.
— Я никогда не видела его таким, — сказала она. — Маленьким. Тихим. Моим. Раньше он казался мне огромным. Пугающим. Я думала, что если выйду на улицу, он проглотит меня. А он — маленький. Я больше него.
— Он твой, — сказал я.
— Весь? Весь этот город с его каналами и мостами, с его рыбаками и чайками, с его запахами и звуками?
— Весь.
— И море? — спросила она.
— Море — тоже. Море никому не принадлежит. Но ты можешь на него смотреть и чувствовать, что оно — твоё. На время. На мгновение. Но этого достаточно.
Она повернулась ко мне. В её глазах отражалось солнце, небо, море и я.
— А ты? — спросила она. — Ты мой?
— Твой. С головы до ног. С кожей и костями, со шрамами и страхами. Весь.
— Навсегда?
— Навсегда. Или пока ты не скажешь, что я тебе надоел.
— Ты не надоешь. Ты пахнешь морем. Море не надоедает.
Она поцеловала меня. Прямо на вершине, на виду у всего города — у рыбаков в порту, у туристов на набережной, у чаек, которые кружили над нами, наверное, удивляясь, что два человека могут быть так счастливы на высоте двести метров.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я люблю тебя.
Мы сидели на траве, смотрели на Сет, слушали ветер, который играл с нашими волосами. Где-то внизу сигналила машина. Кричали дети. Лаяла собака. Жизнь шла своим чередом, а мы были над ней, отстранённые, спокойные, почти свободные.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Ты знаешь, что мы не сможем жить так вечно?
— Как — так?
— Сказка. Море. Канал. Беседка. Гора. Ты и я. Без забот. Без будущего. Без слёз. Это кончится.
— Почему?
— Потому что жизнь продолжается. Она не стоит на месте. Ты пойдёшь учиться. Я — работать. Или наоборот. Мы будем ссориться из-за глупостей. Мириться в беседке. Скучать, когда будем в разных городах. Бояться, что один из нас заболеет снова. Или оба.
— Ты хочешь меня напугать? Испортить этот момент? Разрушить то, что мы построили? Ты поэтому позвал меня на эту гору? Чтобы сказать, что всё это зря?
— Я хочу быть честным. Я хочу, чтобы ты знала: счастье не навсегда. Но это не значит, что его не нужно ценить.
Она помолчала. Долго. Так долго, что я начал бояться, что она злится.
— Я знаю, — сказала она наконец. Её голос был спокойным, как вода в канале в безветренный день. — Я знаю, что счастье не вечно. Но сейчас — не кончилось. Сейчас — мы здесь. На горе. Вдвоём. И это всё, что имеет значение.
— Я просто хочу, чтобы ты запомнила это чувство. Записала его куда-нибудь в своё сердце, чтобы не забыть.
— Какое чувство?
— Что ты можешь всё. Даже если боишься. Даже если у тебя нет руки. Даже если мир против тебя. Ты можешь подняться на эту гору. И посмотреть на город сверху. И сказать: я здесь. Я победила.
Она посмотрела на море. На горизонте плыл корабль — маленький, как игрушка, оставляющий за собой белый след.
— Я запомню, — сказала она. — Я никогда не забуду этот день. Даже если потеряю память. Даже если ослепну. Даже если умру. Я запомню, как мы сидим здесь, на этой скале, и смотрим на закат.
— А он будет? Закат?
— Будет. Мы подождём.
Мы просидели на вершине до вечера. Смотрели, как солнце медленно, неохотно садится за море, окрашивая воду в розовый, оранжевый, фиолетовый. Как зажигаются огни в городе — сначала в порту, потом на набережной, потом в домах, один за другим, как будто кто-то зажигал свечи на огромном торте. Как звёзды появляются одна за другой — сначала самые яркие, потом все остальные. Луна смотрела на них и улыбалась.
— Пора домой, — сказал я.
— Не хочу. Я хочу остаться здесь навсегда. Построить хижину. Жить на горе. Смотреть на звёзды. Никому не нужные. Свободные.
— Холодно. Ночью здесь будет холодно. Ветер с моря. Ни стен, ни крыши. Только небо.
— Ты согреешь.
Я снял куртку. Накинул ей на плечи. Куртка была большой — она утонула в ней, как ребёнок.
— Теперь — да. Теперь я могу остаться.
Мы спустились с горы в темноте.
Луна держалась за мою руку — правую, единственную.
Не отпускала.
Ни на секунду.
Ни на шаг.
Глава 16
Мы думали, что гора станет вершиной. Что после неё будет только вниз — легко, по инерции, как с горки. Что страх останется внизу, а мы будем парить. Мы ошибались.
Это началось с мелочей. С того, что Луна перестала смеяться. Не вдруг — постепенно, как уходит свет из комнаты, когда солнце садится за горизонт. Сначала она улыбалась, но глаза оставались грустными — пустыми, как окна заброшенных домов. Потом улыбка стала реже — раз в день, раз в два дня, раз в неделю. Потом исчезла совсем. Остались только глаза. Грустные. Уставшие. Похожие на море перед штормом.
Я замечал это, но молчал. Думал: пройдёт. Думал: ей нужно время. Думал: я не имею права лезть в её голову, в её боль, в её прошлое. Я ошибался.
— Ты в порядке? — спросил я однажды утром.
Мы сидели на крыльце её дома. Солнце только вставало над крышами, розовое, нежное, как первый поцелуй. Луна пила чай из своей любимой кружки — белой, с трещиной, которую она не хотела выбрасывать. Смотрела на улицу пустыми глазами, как будто видела не город, а что-то другое. Что-то, что было только у неё внутри.
— В порядке, — ответила она.
— Не ври.
— Я не вру. Я пью чай. Я сижу на солнце. Я дышу. Это и есть порядок.
— Твои глаза говорят другое.
Она поставила кружку. Повернулась ко мне. Медленно, как будто каждое движение стоило ей усилий.
— Что они говорят?
— Что ты устала.
— Я всегда устала. Это моё нормальное состояние. После химии, после ампутации, после четырнадцати месяцев взаперти — усталость стала моей второй кожей. Я не помню, каково это — быть бодрой.
— Раньше ты улыбалась.
— Раньше я притворялась.
Я замолчал. Слова застряли в горле, как рыбные кости.
— Прости, — сказала она. — Я не хотела тебя обидеть.
— Ты не обидела.
— Я просто… не знаю, что со мной. Вроде бы всё хорошо. Я выхожу на улицу. Я дохожу до канала. Я поднялась на гору. Я даже искупалась в море. А внутри — пустота. Как будто всё это было не со мной. Как будто я смотрела кино про другую девушку.
— Может, тебе нужно к психологу?
— Может, тебе нужно к психологу? — огрызнулась она. Но сразу виновато опустила глаза. — Прости. Я не хотела.
— Я уже хожу. Каждую неделю. Ты знаешь.
— И помогает?
— Иногда.
— А иногда?
— Иногда я выхожу оттуда и чувствую себя ещё хуже, чем до. Потому что психолог говорит вещи, которые я не хочу слышать. Правду.
— Какую правду?
— Что я не могу жить прошлым. Что я должен смотреть в будущее. Что страх не исчезнет, но я могу научиться с ним жить.
— И ты научился?
— Я учусь.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными — холоднее обычного.
— Мы оба сломанные, — сказала она.
— Я знаю.
— Может, сломанные не должны быть вместе? Может, мы только усиливаем боль друг друга? Как два человека, которые тонут и хватаются друг за друга — вместо того чтобы плыть к берегу.
— Ты так думаешь?
— Я не знаю, что я думаю. Я ничего не знаю. Я знаю только, что мне страшно. Не улицы. Не людей. Не руки. А того, что я никогда не стану счастливой. Даже с тобой.
Она убрала руку. Встала. Ушла в дом, не оборачиваясь.
Я остался на крыльце.
Один.
С холодным чаем и пустотой в груди.
В следующие дни Луна стала отдаляться. Не резко — постепенно, как листья желтеют осенью. Она перестала приходить в беседку. Перестала заходить в мою комнату. Мы всё ещё ходили к каналу — но она шла быстро, не держась за руку, не разговаривая, глядя только под ноги. Я спрашивал, что случилось. Она отвечала «ничего». Я верил. Или делал вид, что верю.
Я не спал по ночам. Лежал в беседке, смотрел на звёзды, прокручивал в голове каждое её слово, каждый взгляд. Может, я сделал что-то не так? Может, я слишком давил? Может, слишком много говорил о любви? Может, она просто устала от меня?
Лео заметил. Конечно, заметил. Он всегда замечал.
— Что с тобой? — спросил он, когда мы сидели у канала в обед. Жара стояла такая, что даже чайки попрятались в тень.
— Ничего.
— Ты врёшь хуже, чем моя бабушка, когда говорит, что не курит.
— Я не курю.
— Я не о курении. Я о Луне. Что случилось?
Я молчал.
— Люка. Я твой друг. Я видел тебя в реанимации. Я видел, как ты умирал. Я не отойду, потому что тебе грустно. Рассказывай.
Я рассказал. Всё. Про гору. Про то, как она перестала смеяться. Про холодный чай на крыльце. Про то, что я боюсь её потерять.
— Она не уйдёт, — сказал Лео.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что она смотрит на тебя так, как смотрят только на того, без кого не могут дышать.
— Она сказала, что сломанные не должны быть вместе.
— Сломанные должны быть вместе. Потому что только сломанные понимают, как это — бояться темноты.
Я посмотрел на воду. Канал был тёмным, маслянистым, с рябью от ветра.
— А если она не хочет, чтобы я её понимал?
— Тогда ты дашь ей пространство. И будешь рядом. На расстоянии. Но рядом.
— А если она не вернётся?
— Вернётся. Она уже вернулась. Из дома. Из страха. Из одиночества. Вернётся и к тебе.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что она любит тебя. А любовь — это единственное, что сильнее страха.
Я не ответил. Сидел, смотрел на воду. Думал о том, что Лео иногда бывает прав. Даже если говорит банальности.
Однажды вечером она не открыла дверь.
Я пришёл в семь, как всегда. С термосом. С двумя кружками. С надеждой. Крыльцо было пустым. Дверь — закрытой. Окно — зашторенным.
Я постучал.
Никто не ответил.
Я постучал ещё раз.
— Луна?
— Я здесь, — ответила она. Голос глухой, как из подвала. Как из колодца. Как из другого мира.
— Ты откроешь?
— Не сегодня.
— Почему?
— Потому что я не хочу, чтобы ты видел меня такой. Я не хочу, чтобы ты запомнил меня такой. Сопливой. Жалкой. Размазанной по стенкам.
— Какой?
— Сломанной. Ещё более сломанной, чем раньше.
— Я уже видел тебя сломанной. В первый раз, когда ты протянула мне руку через стекло. Ты была сломанной. И красивой. И настоящей.
— Тогда я была другой. Я верила, что смогу починиться.
— А теперь?
— Теперь я не верю.
Я сел на крыльцо. Прислонился спиной к двери. Вдохнул. Выдохнул.
— Ты помнишь, как мы впервые встретились? — спросил я.
— Помню.
— Ты сидела в окне, как принцесса в башне. Я махнул тебе. Ты исчезла.
— Я испугалась.
— Чего?
— Что ты окажешься таким же, как все. Что ты будешь смотреть на мою руку. Что ты отвернёшься.
— А я не отвернулся.
— Не отвернулся.
— Я пришёл на крышу. Я пил с тобой чай. Я смотрел на твою культю и не отводил взгляд.
— Не отводил.
— Я люблю тебя, Луна. Не за руку. Не за культю. Не за смех. Не за улыбку. За то, что ты есть. Даже сейчас. Даже когда ты плачешь. Даже когда ты не открываешь дверь. Даже когда ты говоришь, что не веришь в счастье.
Она молчала. Долго. Так долго, что я уже подумал — она ушла.
— Я не умею быть любимой, — сказала она наконец.
— Научишься.
— А если нет?
— Тогда я буду любить тебя такой, какая ты есть. Со страхами. С истериками. С закрытыми дверями. С холодным чаем. С пустотой внутри.
— Ты не можешь. Рано или поздно ты устанешь.
— Ты уставала от меня?
— Нет. Но я — не ты.
— Мы одинаковые. Оба сломанные. Оба боимся темноты. Оба просыпаемся ночью от фантомной боли.
— У тебя нет фантомной боли.
— Есть. Когда я смотрю на тебя и не могу обнять двумя руками. Это фантомная боль.
Она засмеялась. Сквозь слёзы. Сквозь дверь. Сквозь страх.
— Ты идиот, — сказала она.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
— Открой дверь, — сказал я.
Она открыла.
Стояла на пороге — бледная, растрёпанная, с красными глазами. В старой футболке, которая была ей велика. Без протеза. Без пледа. Без защиты.
— Ты ещё здесь, — сказала она.
— Я обещал.
— Я не просила.
— Ты не просила. Но я обещал.
Она шагнула на крыльцо. Села рядом. Не касалась. Её культя лежала на коленях — открытая, беззащитная. Я смотрел на неё и не отводил взгляд.
— У меня была паническая атака, — сказала она. — Прямо в душе. Я смотрела на свою культю и не могла дышать. Мне казалось, что она пульсирует. Что она живая. Что она кричит. Я думала: как ты можешь меня любить? Как ты можешь смотреть на это и не отворачиваться?
— Я смотрю не на культю. Я смотрю на тебя.
— А я не вижу разницы.
— Тогда посмотри на меня.
Она повернулась. Я смотрел в её глаза — тёмные, глубокие, полные боли, полные слёз, полные любви, которую она боялась показать.
— Я люблю тебя, Луна. Не за руку. Не за культю. Не за смех. Не за улыбку. За то, что ты есть. Даже сейчас. Даже когда ты плачешь. Даже когда ты не открываешь дверь. Даже когда ты говоришь, что не веришь в счастье. Я люблю тебя. Потому что ты — это ты.
Она заплакала. Не тихо, как раньше, а громко, навзрыд, как ребёнок, который потерялся в магазине и наконец нашёл маму.
Я обнял её. Крепко. Так, чтобы она чувствовала — я здесь. Я никуда не уйду. Мои руки сжимали её спину, её плечи, её культю, которая билась о мою грудь.
— Не уходи, — сказала она.
— Не уйду.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Она уснула у меня на плече. Прямо на крыльце. Под звёздами. Я не стал её будить. Не понёс в дом. Сидел, смотрел на её лицо — спокойное, уставшее, красивое. Где-то в порту кричали чайки. Где-то за домами сигналила машина. Где-то над нами пролетел самолёт, мигая красными огнями.
— Я не знаю, что с нами будет, — сказал я тихо, уже в темноте. — Но я знаю, что не сдамся. Никогда.
Она не ответила.
Спала.
Я закрыл глаза.
И впервые за долгое время не боялся завтрашнего дня.
Глава 17
Осень пришла в Сет внезапно.
Не как в календарях — постепенно, с желтыми листьями и холодными утрами, с первым туманом над каналом и запахом мокрой земли. А как удар. Вчера ещё было лето — жаркое, солёное, с морем, которое пахло йодом и свободой, и чайками, которые дрались за рыбьи головы на рынке. А сегодня проснулся — и небо серое, низкое, тяжёлое, как потолок больничной палаты. Ветер сбивает с ног, завывает в щелях, стучит ставнями. Дождь хлещет по крышам, по листьям платанов, по стеклу. Канал вышел из берегов — вода поднялась, затопила набережную, и рыбаки сидят на парапете, свесив ноги, и пьют кофе, как будто ничего не случилось.
Мы не ходили к морю. Не ходили к каналу. Не ходили даже до фонаря. Луна заперлась в доме. Сначала я думал — это страх вернулся, старый, знакомый, тот, что сидел с ней в комнате четырнадцать месяцев. Потом понял: это не страх. Это усталость. Другая. Более глубокая. Та, которая не кричит, а молчит. Та, которая не бьётся в истерике, а лежит на дне, как тяжёлый камень, и не даёт всплыть.
— Я не могу, — сказала она в телефон. Её голос был плоским, как простыня. — Сегодня не могу. Завтра не могу. Может, послезавтра.
— Что случилось? — спросил я, хотя знал ответ. Ничего не случилось. Именно это и было страшно.
— Ничего. Всё. Я не знаю. Просто — не могу. Сил нет. Желания нет. Смысла нет.
Я пришёл к её дому. Дождь лил как из ведра. Я промок за тридцать секунд — до нитки, до костей. Постучал. Она не открыла. Я сел на крыльцо, как раньше, достал термос — вода попала внутрь, чай был разбавленным, почти без вкуса. Налил в кружку.
— Луна, — сказал я.
— Я здесь.
— Я знаю.
— Я не выйду.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты пришёл? Зачем мокнуть под дождём? Зачем пить холодный чай? Зачем сидеть на моём крыльце, как бездомный пёс?
— Пить чай. На твоём крыльце. Под твоим окном. Рядом с тобой. Даже если ты за дверью. Даже если между нами дерево и замок. Я всё равно рядом.
Она молчала. Я пил чай. Вода стекала с моих волос на лицо, с лица на куртку, с куртки на крыльцо. Дождь моросил, не переставая. Где-то в порту кричали чайки — тоскливо, протяжно, как будто оплакивали уходящее лето, уходящую жизнь, уходящую надежду.
— Люка, — сказала она.
— Да?
— Ты не боишься, что я никогда не выйду? Что останусь здесь навсегда? В этой комнате. В этом доме. В этом страхе?
— Боюсь. Каждый день. Каждую минуту. Каждую секунду.
— Что тогда?
— Тогда я буду сидеть здесь и ждать. День. Неделю. Месяц. Год. Десять лет. Пока ты не откроешь дверь. Или пока я не превращусь в статую. Как тот ангел на горе.
— А если я умру?
— Тогда я буду сидеть здесь и помнить. Всё. Как ты улыбалась. Как ты плакала. Как ты сказала «я люблю тебя» в первый раз. Как твоя культя лежала на моей груди.
Она заплакала. Я слышал её слёзы через дверь. Сквозь дождь. Сквозь ветер. Сквозь время.
— Не уходи, — сказала она.
— Не уйду.
— Ты обещаешь?
— Обещаю.
Шторм продолжался три дня.
Три дня я ночевал на крыльце. Свернувшись калачиком на деревянных досках, накрывшись курткой, которую мать принесла на второй день. Она не спорила. Только покачала головой, положила рядом плед и термос с горячим супом. Рыбак с серьгой проходил мимо каждое утро, останавливался, смотрел на меня, качал головой, крутил пальцем у виска.
— Ты дурак, парень, — сказал он на второе утро. Ветер трепал его седые волосы, дождь стекал по морщинам. — Самый большой дурак в этом городе.
— Я знаю.
— Она того стоит? Девчонка без руки, которая боится собственной тени?
— Она не боится тени. Она боится потерять меня.
— А ты боишься потерять её?
— Больше всего на свете.
Он покачал головой ещё раз. Ушёл, шлёпая по лужам в своих резиновых сапогах. Но через час вернулся с термосом горячего кофе и двумя бутербродами с паштетом. Протянул молча. Я взял.
— Ешь, — сказал он. — Замёрзнешь. Окоченеешь. Превратишься в сосульку. И тогда она точно не откроет дверь. Кому нужен парень-сосулька?
— Спасибо.
— Не благодари. Я не для тебя. Для неё. Чтобы она не плакала, когда ты умрёшь от пневмонии. Чтобы ей было кого поминать добрым словом.
Он ушёл. Я пил кофе. Смотрел на дверь. Слушал дождь.
Луна не выходила.
На третий день я заболел.
Не сильно — так, температура, ломота в теле, кашель. Мать пришла вечером, пощупала мой лоб, покачала головой.
— Ты идиот, Люка, — сказала она. — Ты больной идиот.
— Я знаю.
— Она не выйдет. Ты простудишься. Заболеешь. Сляжешь. Твоя ремиссия — это не вечность. Ты можешь сломаться.
— Я уже сломан. Давно.
— Тогда починись.
— Не могу. Не без неё.
Мать ушла. Я остался.
Ночью дверь открылась.
Луна стояла на пороге — бледная, худая, с тёмными кругами под глазами, как у панды. Волосы спутаны, в них застряли нитки — может, от пледа, может, от сна. Футболка мятая, на левом рукаве узел, который она завязала, когда решила больше не носить протез.
— Ты ещё здесь, — сказала она.
— Я обещал.
— Я думала, ты уйдёшь. Когда начался дождь. Когда стемнело. Когда заболел.
— Я не умею уходить. Я умею только ждать. Это моё единственное умение. В больнице я ждал, когда меня вылечат. В беседке я ждал, когда страх пройдёт. Здесь я ждал тебя.
Она села рядом. Взяла мою кружку. Отпила. Скривилась.
— Холодный. И чай, и кофе, и суп. Всё, что ты пил здесь три дня, было холодным.
— Как моя жизнь без тебя. Холодная. Пустая. Без вкуса.
Она посмотрела на меня. В её глазах отражалось небо — синее, промытое, чистое. Шторм кончился. Дождь перестал. Ветер улёгся.
— Прости, — сказала она.
— За что?
— За то, что закрылась. За то, что не открывала. За то, что заставила тебя мёрзнуть на крыльце. За то, что заболел. За то, что чуть не умер. Опять.
— Ты не заставляла. Я сам. Я сам выбрал тебя. Я сам выбрал этот дом. Я сам выбрал этот дождь.
— Ты дурак, — сказала она.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Она положила голову мне на плечо. Её волосы пахли домом — пылью, старыми книгами, лавандой с подоконника.
— Я хочу к морю, — сказала она.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. Я хочу увидеть его после шторма. Хочу посмотреть, как оно выглядит — такое же сломанное, как я. Или нет.
— Оно будет серым. Спокойным. Уставшим.
— Как я.
— Как мы оба.
— Холодным.
— Я возьму твою куртку.
— Ты не наденешь мой протез.
— Я больше не ношу протез. Он не я. Он — костыль. А я хочу идти без костылей. Даже если упаду.
Мы пошли.
Море было серым.
Небо — синим, чистым, промытым, как после долгой болезни. Вода — тяжёлой, маслянистой, с белыми барашками на гребнях волн. На пляже — никого. Только мокрый песок, водоросли, коряги, которые принёс шторм, и старый ботинок, которого кто-то лишился во время бури.
Луна разулась. Сняла носки. Ступила на песок босыми ногами.
— Холодно, — сказала она, вздрогнув.
— Обратно?
— Нет.
Она пошла к воде. Медленно, неуверенно, как в первый раз. Волны лизали её ступни, потом лодыжки, потом колени.
— Я боюсь, — сказала она.
— Я здесь.
— Я знаю. Но всё равно боюсь.
— Бояться — это нормально. Ненормально — не идти.
Она сделала шаг. Ещё один. Вода поднялась до пояса. Её футболка промокла, прилипла к телу. Культя торчала вверх, как маленькое знамя.
— Ты не утони, — сказал я.
— Не утону. Ты рядом.
Она нырнула. Я ждал. Секунду. Две. Три. Пять. Десять. Сердце колотилось где-то в горле.
Она вынырнула — мокрая, смеющаяся, счастливая. Как в первый раз. Как тогда, когда мы только начинали.
— Я жива, — сказала она.
— Ты жива.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
Мы стояли в море — холодные, мокрые, счастливые. Чайки кружили над головой — может, те же, что и летом, может, другие. Солнце светило в лицо — не жаркое, не летнее, но тёплое. Достаточно тёплое, чтобы забыть о дожде.
— Знаешь, — сказала Луна, — я думала, что шторм сломает меня. Что я не выдержу. Что я снова закроюсь в доме и не выйду никогда. Что я останусь там — в темноте, в тишине, в одиночестве.
— А теперь?
— А теперь я стою в море. Холодном. Сером. Но моём. Я стою здесь, и мне не страшно. Или страшно, но я всё равно стою.
— Твоём.
— Нашем.
Она поцеловала меня. Солёная вода, холодные губы, ветер в волосах. Её культя прижалась к моей щеке — тёплая, живая, настоящая.
— Пойдём домой, — сказала она.
— Домой?
— В беседку. Я хочу смотреть на звёзды. Хочу убедиться, что они никуда не делись. Что небо не рухнуло. Что мир не кончился.
— Сейчас день. До вечера ещё много часов.
— Подождём.
Мы вышли из воды. Завернулись в одно полотенце — то самое, синее, с дельфином, который улыбался как дурак. Пошли по мокрому песку, мимо рыбаков, которые уже вернулись на свои места, мимо кафе, где играла старая французская песня, мимо старого маяка, который смотрел на море пустыми глазницами.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Ты боишься?
— Чего?
— Завтрашнего дня. Послезавтрашнего. Месяца. Года. Всей оставшейся жизни.
— Боюсь. Каждый день. Каждое утро, когда просыпаюсь. Каждую ночь, когда закрываю глаза.
— И что тебя держит?
— Ты. Твоя улыбка. Твои руки. Твой голос, когда ты говоришь «я люблю тебя». Твоя беседка, в которой нет одной стены. Твои звёзды.
— А ещё?
— Я. Та, которая не сдалась. Та, которая вышла из дома. Та, которая дошла до моря. Та, которая поднялась на гору. Та, которая стоит здесь, мокрая, счастливая, без руки, и не плачет.
Она взяла меня за руку.
Мы пошли к беседке.
Ночью мы лежали на матрасе, смотрели на звёзды. Небо было чистым — ни облачка, ни дымки. Луна светила ярко, почти как днём — полная, круглая, похожая на тарелку, на которой кто-то забыл ужин.
— Люка, — сказала она.
— Да?
— Ты будешь со мной, когда я снова закроюсь? Когда страх вернётся? Когда я снова не смогу выйти из дома?
— Буду. Всегда.
— Когда я снова буду плакать по ночам и будить тебя своим всхлипыванием?
— Буду. Я сам не сплю по ночам. Мне не трудно.
— Когда я скажу, что не люблю тебя? Когда боль заставит меня врать?
— Ты не скажешь.
— А если скажу?
— Значит, не ты это говоришь. Значит, страх. Значит, усталость. Значит, шторм. А штормы проходят. Всегда проходят.
— Ты веришь в меня?
— Верю. Больше, чем в самого себя. Больше, чем в море. Больше, чем в звёзды.
— Больше, чем я сама?
— Больше. В сто раз больше.
Она повернулась ко мне. Её глаза блестели в темноте — от слёз или от света луны, я не понял.
— Ты странный, Люка.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
— Скажи это.
— Я люблю тебя, Луна. До звёзд. И обратно.
Она закрыла глаза. Прижалась ко мне. Её дыхание стало ровным, спокойным.
Я смотрел на звёзды.
Шторм прошёл.
В этот раз — прошёл.
Но я знал, что он вернётся. Они всегда возвращаются. Штормы. Страхи. Сомнения. Но теперь я знал, что мы справимся. Потому что мы были вместе. Потому что у нас была беседка. И звёзды. И море, которое всегда рядом.
Даже когда не видно.
Глава 18
Зима пришла в Сет не снегом — снега здесь почти не бывает, только редкие крупинки, которые тают, не долетев до земли. Она пришла ветром. Мистраль дул с севера, холодный, злой, сбивающий с ног, как пьяный матрос. Он завывал в щелях, стучал ставнями, срывал крыши с сараев, заставлял море пениться и выплёвывать на берег обломки рыбацких лодок. Рыбаки говорили, что такой зимы не было двадцать лет. Старики крестились и вспоминали войну. Я говорил, что такая зима была у меня внутри — всегда. Холодная. Пустая. Бесконечная.
Луна переехала ко мне. Не официально — так, по-тихому, как кошка, которая сначала приходит только поесть, а потом остаётся навсегда.
Сначала её вещи появились в моей комнате — книги на тумбочке, лаванда на подоконнике, уголь на столе, её любимая кружка с трещиной, которую она отказывалась выбрасывать. Потом она стала оставаться на ночь. Потом — на выходные. Потом мать спросила за завтраком: «Она теперь у нас живёт?» Я ответил: «Кажется, да». Мать вздохнула — тем особым вздохом, которым вздыхают матери, когда понимают, что их дети выросли и больше не принадлежат им. И ничего не сказала. Только купила вторую кружку с дельфином, как у меня.
— Твоя мать добрая, — сказала Луна.
— Она устала. Устала бояться за меня. Устала готовить блины, которые я не ем. Устала быть сильной, когда хочется плакать.
— Все матери устают. И дочери тоже.
Мы спали в моей комнате. Стены больше не давили. Я привык к ним. Или перестал бояться. Или просто — Луна была рядом, и это делало любую комнату не тюрьмой, а домом. Даже мою бывшую палату. Даже девять квадратных метров. Даже стены, которые когда-то дышали смертью.
— Ты боишься? — спросил я однажды ночью. Ветер выл за окном, ставни хлопали, где-то на улице что-то упало и разбилось.
— Чего?
— Зимы. Холода. Мистраля. Того, что мы не переживём это.
— Я боюсь не зимы. Я боюсь, что мы не переживём её. Что ветер сломает нас. Что холод заморозит наши чувства. Что мы превратимся в две статуи, которые сидят в беседке и смотрят на звёзды, но не чувствуют друг друга.
— Не заморозит.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я буду держать тебя за руку. Даже если пальцы замёрзнут и побелеют. Даже если их придётся отрезать. Как твою руку.
— Ты жестокий, — сказала она. Но без злости.
— Я честный.
Она прижалась ко мне. Её культя уткнулась мне в живот.
— Ты дурак.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
В декабре мы поехали на рождественский рынок в Монпелье. Луна не была в Монпелье три года. С тех пор как ей ампутировали руку. С тех пор как она заперлась в доме. Город был большим — слишком большим, слишком шумным, слишком полным людей, машин, огней, запахов. Она держалась за меня, как за спасательный круг, как за перила на лестнице, как за последнюю надежду.
— Я боюсь, — сказала она, когда мы вышли из поезда.
— Я здесь.
— Здесь слишком много людей. Они смотрят.
— Пусть смотрят. Ты красивая.
— Ты говоришь это каждой встречной?
— Только тебе.
Она не улыбнулась. Но разжала пальцы. Немного.
Мы шли между рядами — палатки с глинтвейном, ёлочные игрушки, вязаные шарфы, имбирные пряники в форме сердец. Запах корицы и мандаринов смешивался с запахом дождя и мокрой шерсти. Где-то играла музыка — старая французская песня про любовь и море.
— Хочешь выпить? — спросил я.
— Глинтвейн? Он горячий. Я обожгу язык.
— Я подую.
— Ты дурак.
— Я знаю.
Мы пили глинтвейн из бумажных стаканчиков, смотрели на ёлку — огромную, в огнях, похожую на новогоднюю открытку из детства. Луна улыбалась. По-настоящему. Впервые за долгое время. Улыбалась не уголками губ — всем лицом, глазами, душой.
— Я счастлива, — сказала она.
— Я тоже.
— Не ври.
— Я не умею врать. Ты знаешь.
Она поцеловала меня. Прямо на площади, среди сотен людей, под ёлкой, под звёздами, которые не были видны из-за огней. Никто не смотрел. Но если бы смотрели — мне было бы всё равно. Пусть смотрят. Пусть видят, как выглядит счастье. Оно выглядит как девушка с одной рукой и парень, который мёрз на её крыльце три дня.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За то, что вытащил меня сюда. За то, что не дал замёрзнуть. За то, что держишь за руку, даже когда моя рука не держит тебя в ответ.
— Твоя рука держит. По-другому. Не пальцами. Не ладонью. Чем-то другим.
— Чем?
— Сердцем. Твоё сердце держит моё. Как якорь. Не даёт уплыть.
Она заплакала. Но не от боли — от чего-то другого. От того, что мы были здесь. Вместе. Живые. Под ёлкой. Среди огней. Среди людей, которые не знали наших историй и не должны были знать.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я люблю тебя.
В январе Луна заболела. Не сильно — простуда, температура, кашель, красное горло. Обычная зимняя болячка, которой болеют все. Но для неё, с её иммунитетом, уничтоженным химией, с её историей, с её телом, которое уже однажды подвело её, это было страшно. Страшнее, чем канал. Страшнее, чем море. Страшнее, чем гора. Она боялась, что болезнь вернётся. Что рак вернётся. Что она снова потеряет руку — или ногу, или лёгкое, или что-то ещё, без чего нельзя жить. Или саму жизнь.
— Я не хочу умирать, — сказала она. Сказала — не в первый раз. Но в этот раз в её голосе была не паника, а тихая, спокойная уверенность.
— Ты не умрёшь.
— Откуда ты знаешь? Ты не врач. Ты не Бог. Ты просто мальчик, который спит в беседке.
— Я Люка. Этого достаточно.
Она хотела спорить, но закашлялась. Я подал ей стакан воды.
— Пей. И не говори глупости.
— Ты говоришь глупости. Я говорю правду.
— Правда в том, что ты сильная. Ты пережила ампутацию. Ты пережила химию. Ты пережила четырнадцать месяцев взаперти. Ты переживёшь и простуду.
— А если нет?
— Я всё равно буду рядом. Даже если ты умрёшь. Я буду сидеть на твоей могиле и пить чай. Зелёный с жасмином. И рассказывать тебе, как прошёл день.
— Ты ненормальный.
— Я знаю.
Я ухаживал за ней — поил чаем с мёдом, менял компрессы, сидел рядом, когда она не могла уснуть из-за кашля, читал вслух книги, которые она выбирала наугад, потому что у неё не было сил держать страницы. Мать приносила суп — куриный, с лапшой, по особому рецепту. Оставляла на столе, не мешала. Только иногда заглядывала в комнату, качала головой и уходила.
Рыбак с серьгой звонил каждый день. Узнавал, как дела. Требовал передать трубку Луне.
— Держись, мадемуазель, — говорил он. — Море не отпускает своих. А ты — морская. Я видел, как ты плаваешь. Чайка, а не девушка.
— Я не море. Я не чайка. Я просто Луна.
— А Луна — это спутник. Он никуда не падает. Потому что его держит небо.
— А кто держит небо?
— Небо само себя держит. Как ты. Держись. Держись.
Через неделю она встала. Бледная, худая, с тёмными кругами под глазами. Но живая.
— Я жива, — сказала она.
— Ты жива.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Мы сидели на крыльце — она в моей куртке, я в свитере, который связала мать. Мистраль утих. Небо было бледным, но чистым, как выстиранная простыня. Солнце светило, но не грело.
— Люка, — сказала она.
— Да?
— Ты боишься будущего? Не завтра. Не послезавтра. А того, что будет через год. Через десять лет. Через всю жизнь.
— Боюсь. Каждый день. Каждую ночь.
— И что тебя держит?
— Ты.
— А если меня не будет?
— Ты будешь. Ты всегда будешь. Даже если уйдёшь. Ты останешься в моих звёздах. В моём море. В моей беседке.
Она улыбнулась. Слабо. Но улыбнулась.
— Тогда я буду управлять осторожно. Чтобы не разбить.
— Не разобьёшь. Я уже разбитый. Меня склеили в больнице. Плохо. Криво. Но держится.
— Тогда я склею тебя заново. Хорошо. Ровно. Крепко.
— А ты? Кто склеит тебя?
— Ты. Ты уже склеил. Теперь я просто сохну.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были холодными — холоднее обычного. Но я не жаловался. Я держал.
Мы сидели на крыльце до вечера. Смотрели, как солнце садится за крыши, как зажигаются фонари, как город засыпает — медленно, неохотно, как старик, который знает, что завтра ему снова вставать.
— Завтра мы пойдём к морю, — сказала Луна.
— Завтра — да. Если ты будешь чувствовать себя хорошо.
— Я буду чувствовать себя хорошо. Я обещаю.
— Не обещай. Обещания — это ложь. Просто будь. Просто живи. Просто дыши.
— Ты философ?
— Я выживший.
Она закрыла глаза. Прислонилась к моему плечу. Её дыхание стало ровным, спокойным.
Я смотрел на неё — спокойную, живую, настоящую. И думал о том, что зима не вечна. Что ветер утихнет. Что мороз отступит. Что когда-нибудь — не сейчас, но когда-нибудь — станет тепло.
Весна придёт. Она всегда приходит. Даже если кажется, что зима будет длиться вечно. Даже если мистраль сбивает с ног. Даже если море серое, а небо низкое. Весна придёт.
Я знал это.
Потому что Луна была моей весной.
Глава 19
Весна пришла не как чудо — медленно, как выздоровление после долгой болезни. Сначала просто перестал дуть мистраль. Ветер улёгся, затаился где-то в горах, и воздух стал неподвижным, тёплым, почти ласковым. Потом небо стало выше, голубее, прозрачнее — таким, каким я помнил его из детства. Потом на деревьях появились почки — маленькие, набухшие, похожие на заживающие раны, на первую зелень после пожара. Потом зацвела лаванда на подоконнике Луны, и её запах смешался с запахом моря, и я понял: мы выжили. Мы выдержали зиму. Мы не сломались. Мы не замёрзли. Мы не ушли.
— Выжили, — сказал я.
— Мы выжили, — повторила Луна.
Мы стояли на крыльце её дома — того самого, где она четырнадцать месяцев не могла открыть дверь. Смотрели на улицу. На канал — он вернулся в свои берега, вода была спокойной, маслянистой, отражала облака. На чаек — они кружили над портом, дрались за рыбу, орали как сумасшедшие. На рыбака с серьгой — он сидел на парапете, пил кофе из термоса и читал газету, которую держал вверх ногами.
— Здравствуйте, мадемуазель! — крикнул он, заметив нас. Его серьга блеснула на солнце. — Весна пришла!
— Пришла, — ответила Луна.
— Вы выходите?
— Выхожу. Каждый день. Иногда даже два раза.
— Каждый день?
— Каждый день.
— Тогда я куплю ещё одну кружку. Для вашего парня. Чтобы не пил из моей. У него, наверное, слюни текут, когда он смотрит, как я пью.
— У него не текут, — сказала Луна. — Он воспитанный.
— Значит, воспитала его мать. Хорошая женщина. Я её знаю. Она покупает у меня рыбу по вторникам.
— Я тоже буду покупать, — сказала Луна. — Когда научусь готовить.
— А он? — спросил рыбак, кивая на меня. — Он умеет готовить?
— Он умеет заваривать чай, — сказала Луна. — Этого достаточно.
Рыбак засмеялся — громко, хрипло, как старая чайка. Луна засмеялась следом. Я не видел, чтобы она смеялась так — открыто, громко, без оглядки на чужое мнение. Смеялась всем телом, запрокинув голову, прижимая культю к животу.
— Ты счастлива? — спросил я.
— Не знаю. Я не помню, что такое счастье. Но я хочу жить. Хочу вставать по утрам. Хочу пить кофе. Хочу смотреть на море. Хочу рисовать. Хочу быть с тобой.
— Это больше, чем счастье. Это жизнь.
Она взяла меня за руку. Мы пошли к каналу.
В апреле Луна решила вернуться в школу. Не в ту, где училась до болезни — туда она боялась, там были учителя, которые помнили её с двумя руками, и коридоры, в которых она бегала на переменах, и парта, за которой она сидела, когда ей сказали, что у неё рак. В другую. Маленькую. Типографскую. На окраине Сета, за портом, где пахло рыбой и старыми кораблями. Туда, где никто не знал её истории. Где можно было начать сначала.
Я сказал: это хорошая идея. Она сказала: я боюсь. Я сказал: я тоже.
— Пойдём вместе, — сказал я.
— Ты не ходишь в школу. Ты забросил учёбу. Ты спишь в беседке. Ты не похож на ученика.
— Буду ходить. Буду учиться. Буду спать в комнате. Буду похож.
— Из-за меня?
— Из-за нас. Мы — команда. Команда делает всё вместе. Даже школьные ошибки.
Мы пришли в первый день мая. Школа была маленькой, с жёлтыми стенами — выцветшими, облупившимися — и запахом хлорки и старых учебников. Как в больнице. Как в моей памяти. Луна остановилась у входа. Её ноги приросли к земле.
— Я не могу, — сказала она.
— Можешь.
— Слишком много людей. Слишком много звуков. Слишком много всего.
— Смотри на меня.
Она смотрела на меня. Я смотрел на неё. В её глазах отражалось небо — голубое, высокое, весеннее.
— Мы не обязаны, — сказал я. — Мы можем уйти. Можем вернуться завтра. Послезавтра. Через год.
— Нет. Я хочу сегодня. Я хочу сейчас. Я хочу доказать себе, что могу.
— Ты уже доказала. Ты вышла из дома. Ты дошла до канала. Ты поднялась на гору. Ты пережила зиму. Школа — это меньше, чем всё это.
— Тогда почему мне так страшно?
— Потому что страх не слушается логики. Он просто есть.
Она кивнула. Сжала мою руку. Мы вошли.
В коридоре было шумно — дети, звонки, смех, топот. Кто-то пробежал мимо, задел Луну плечом. Она вздрогнула, но не остановилась. Её пальцы впились в мою ладонь.
— Ты здесь, — сказал я.
— Я здесь.
— Не уходи.
— Не уйду.
Мы прошли до класса. Сели за парту — последнюю, у окна. Луна смотрела на улицу, на деревья, которые только начали зеленеть, на небо, на облака, похожие на сахарную вату.
— Я в школе, — сказала она.
— Ты в школе.
— Я не умерла.
— Ты жива.
— Я дышу.
— Ты дышишь.
Она повернулась ко мне. Её глаза блестели — от слёз или от света, я не понял.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
— За всё. За то, что пришёл. За то, что держал за руку. За то, что не дал сбежать.
— Я не делал ничего. Я просто был рядом.
— Этого достаточно. Этого всегда достаточно.
В класс вошла учительница — молодая, с рыжими волосами и веснушками. Увидела Луну, улыбнулась.
— Ты новенькая? — спросила она.
— Я вернулась, — сказала Луна. — После долгого перерыва.
— Добро пожаловать. Мы рады тебя видеть.
Она не смотрела на культю. Или смотрела, но не показывала вида. Луна выдохнула. Я почувствовал, как её плечи опустились.
— Здесь хорошо, — сказала она.
— Здесь хорошо, — повторил я.
Урок начался.
В мае мы сидели в беседке и смотрели на звёзды. Ночь была тёплой, почти летней. Луна была в моей футболке — большой, белой, с выцветшим принтом. Её культя торчала из рукава, как маленький флаг. Волосы были влажными — мы только что искупались в море, впервые в этом году. Вода была ещё холодной, но Луна сказала: «Я хочу почувствовать, что я живу». Мы нырнули. Она плыла рядом со мной — неуклюже, нелепо, загребая одной рукой. Но плыла.
— Ты знаешь, чего я хочу? — спросила она.
— Чего?
— Стать художницей. Не той, что рисует на заказ — портреты, натюрморты, открытки с видом Сета. А той, что рисует то, что видит. Канал. Чаек. Рыбака с серьгой. Море. Тебя.
— У тебя получится.
— Откуда ты знаешь? Я даже не закончила школу. Я даже не умею держать кисть двумя руками.
— Ты умеешь держать кисть одной рукой. Этого достаточно.
— А если я никогда не научусь?
— Тогда ты будешь рисовать углём на стенах. Как в твоей комнате. Это тоже искусство. Настоящее. Не для галерей. Для жизни.
— Ты говоришь как поэт.
— Я говорю как человек, который тебя любит.
Она помолчала. Звёзды перемигивались. Где-то в порту кричала чайка.
— Люка.
— Да?
— Что будет с нами? Когда школа закончится. Когда мы вырастем. Когда жизнь разлучит нас.
— Жизнь не разлучит нас. Мы сами решаем.
— А если решим по-разному? Если я захочу уехать в Париж, а ты захочешь остаться здесь? Если я захочу детей, а ты нет? Если я заболею снова, а ты не выдержишь?
— Не решим.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я не хочу жить без тебя. Потому что ты — моя привычка. Моя вторая кожа. Моя беседка. Мои звёзды. А ты без меня — тоже не хочешь.
— Я не хочу.
— Тогда не будем. Будем вместе. В Париже или в Сете. С детьми или без. С болезнью или без.
— Ты не можешь это обещать.
— Могу.
— Обещания — это ложь.
— Тогда я обещаю, что буду рядом, пока ты меня не прогонишь.
— А если я прогоню?
— Не прогонишь.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я нужен тебе. Как воздух. Как море. Как звёзды.
Она положила голову мне на плечо. Её культя уткнулась мне в бок.
— Ты дурак, — сказала она.
— Я знаю.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
— Скажи это.
— Я люблю тебя, Луна. До звёзд. До моря. До конца жизни.
Звёзды светили ярко. Луна была почти полной. Её свет падал на беседку, на сад, на наши лица.
— Люка.
— Да?
— Я хочу запомнить этот вечер. Навсегда. Даже если потеряю память. Даже если ослепну. Даже если умру. Я хочу помнить, как мы сидим здесь, в твоей беседке, и смотрим на звёзды.
— Запомни. Нарисуй. Напиши. Расскажи кому-нибудь.
— Расскажу тебе. Завтра. И послезавтра. И через год. И через десять лет.
— Я буду слушать.
Она закрыла глаза. Я смотрел на звёзды.
Весна была внутри. В моей груди. В её улыбке. В нашем дыхании.
Мы выжили.
Мы научились жить.
Глава 20
Июнь пришёл жарким. Не таким, как прошлым летом, когда мы только встретились и каждый день был открытием. Другим. Зрелым. Воздух стал плотным, как сироп, и пахло не только морем, но и нагретой смолой, и пылью, и цветами, которые распустились на клумбах у порта, и ещё чем-то сладким, почти приторным — может, липой, может, свободой.
Луна сдавала экзамены. Не потому, что хотела — потому что нужно было двигаться дальше. Нельзя всю жизнь сидеть в беседке и смотреть на звёзды, даже если звёзды очень красивые, а беседка почти родная. Она сказала: «Я хочу быть художницей, но для этого нужно хотя бы закончить школу. И сдать экзамены. И получить аттестат. И доказать всем, что я не инвалид». Я сказал: «Ты справишься. Ты справлялась с большим». Она сказала: «А ты? Ты тоже будешь сдавать?» Я сказал: «Я буду рядом. Это мой экзамен».
В день последнего экзамена она проснулась рано. Так рано, что солнце ещё не встало, и звёзды всё ещё были видны. Мы лежали в беседке — мы снова спали там, потому что ночи были тёплыми, а стены комнаты всё ещё иногда давили, особенно когда снились старые сны.
— Я боюсь, — сказала она. Голос был хриплым со сна.
— Чего?
— Провалиться. Опозориться. Расплакаться перед всеми. Упасть в обморок. Или ещё хуже — забыть всё, что я учила. Всю историю. Все даты. Все формулы. Всех художников, которых я зубрила ночами.
— Не провалишься.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что ты самая умная девушка из всех, кого я знаю. Ты выучила язык жестов за две недели, когда поняла, что не сможете с матерью объясняться по-другому. Ты научилась рисовать левой рукой за месяц, хотя раньше рисовала правой. Ты — гений.
— Ты знаешь только меня и свою мать. И рыбака с серьгой. И Лео. И ту учительницу с веснушками.
— Этого достаточно. Ты умнее их всех. Вместе взятых.
Она засмеялась. Но глаза оставались грустными — глубоко, на дне, там, где прячутся страхи. Я взял её за руку. Её пальцы были холодными, хотя ночь была тёплой.
— Луна. Посмотри на меня.
Она посмотрела.
— Ты уже сдала главный экзамен. Ты вышла из дома. Ты выжила. Ты пережила зиму. Ты не сломалась. Всё остальное — формальность. Бумажки. Цифры. Буквы. Они не определяют, кто ты.
— А что определяет?
— То, как ты смотришь на мир. Как ты рисуешь углём на стенах. Как ты пьёшь чай из кружки с трещиной. Как ты говоришь «я люблю тебя» даже когда страшно.
Она помолчала. Звёзды гасли одна за другой. Небо светлело.
— А если я провалюсь? Если не поступлю? Если останусь здесь навсегда, в Сете, в этой беседке, с тобой? Если никогда не стану художницей?
— Это будет не провал. Это будет выбор. Твой выбор. Не судьбы. Не болезни. Не страха. Твой.
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Таким, от которого хочется спрятаться, но некуда. Потом поцеловала. Быстро, как будто боялась, что передумает. Как будто поцелуй мог раствориться в воздухе, если слишком долго думать.
— Я пойду, — сказала она.
— Я провожу.
Мы пошли к школе. Через канал, мимо рыбака с серьгой, который уже сидел на парапете с термосом и газетой вверх ногами. Он увидел нас, снял кепку.
— Удачи, мадемуазель! — крикнул он. — Не волнуйтесь, экзамен — это не шторм. Шторм вы пережили. Экзамен переживёте тем более. Шторм был страшнее. Я видел.
— Спасибо, — сказала Луна.
— А ты, парень, — обратился ко мне рыбак, — держи её. Если упадёт — подними. Если заплачет — вытри слёзы. Если забудет всё — напомни, кто она.
— Я не упаду, — сказала Луна.
— Я подниму, — сказал я.
Мы стояли у входа в школу. Луна сжимала мою руку так сильно, что у меня побелели пальцы. Её лицо было бледным — бледнее обычного, почти прозрачным, как фарфор.
— Я не могу, — сказала она.
— Можешь.
— А если люди будут смотреть? На мою руку. На культю. На то, что я без протеза.
— Пусть смотрят. Ты красивая. Твоя рука — это не стыд. Это история.
— А если я забуду всё, что учила? Всю ночь сидела, читала, запоминала, а сейчас в голове пустота.
— Вспомнишь. Когда сядешь за парту, когда увидишь лист бумаги, когда поймёшь, что это просто тест, а не приговор.
— А если у меня будет паническая атака? Прямо посреди экзамена. Я забуду дышать. Начну задыхаться. Упаду.
— Я буду за дверью. Ты будешь знать, что я здесь. Это не даст тебе упасть.
Она глубоко вздохнула. Выдохнула. Ещё раз. Ещё.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал. Долго. Нежно. Так, чтобы она запомнила вкус моих губ — чай и море — когда будет сидеть над листом бумаги и дрожать. Так, чтобы вкус остался во рту на все четыре часа.
— Иди, — сказал я.
Она ушла. Я остался стоять у двери.
Четыре часа. Не двигаясь. Не садясь. Не отходя.
Рыбак с серьгой принёс мне кофе. Сказал: «Пей. Она не хочет, чтобы ты упал в обморок раньше, чем она выйдет». Я выпил. Мать принесла бутерброды. Сказала: «Ешь. Ты слишком худой. Она не простит себе, если ты заболеешь из-за неё». Я съел. Лео написал: «Ты где?» Я ответил: «Жду». Он написал: «Дурак». Я написал: «Знаю».
Я стоял и смотрел на дверь.
Я представлял, как она сидит в классе — на последней парте, у окна, как всегда. Как сжимает ручку правой рукой. Как культя лежит на столе, не спрятанная, не прикрытая. Как учителя смотрят на неё — кто с любопытством, кто с жалостью, кто с уважением. Как она пишет — медленно, но уверенно. Как вытирает пот со лба. Как смотрит на часы.
Я стоял и ждал.
Четыре часа.
Когда она вышла, я увидел её лицо. Оно было бледным, уставшим, с красными глазами — но спокойным. Как море после шторма. Как небо после дождя. Как беседка после зимы.
— Ну? — спросил я.
— Я написала. Всё. До конца.
— И как?
— Не знаю. Кажется, неплохо. Кажется, я не умерла. Кажется, я не забыла дышать.
— Ты молодец.
— Я хочу домой. Не в дом. К морю. Я хочу смотреть на воду и ни о чём не думать.
— Пойдём.
Мы пошли не домой — к морю. Через канал, мимо рыбака с серьгой, который уже сворачивал удочки.
— Ну что, мадемуазель? — спросил он.
— Я сдала, — сказала Луна. — Кажется.
— Не кажется. Я знал. У тебя глаза счастливые.
— Это не счастье. Это облегчение.
— Облегчение — это тоже счастье. Только уставшее.
Он помахал нам рукой и ушёл. Мы пошли дальше.
На пляже никого не было — только чайки, море и ветер. Луна разулась, сняла носки, закатала джинсы. Вошла в воду по колено. По пояс. По грудь.
— Я сдала, — сказала она. — Я сдала экзамен.
— Ты сдала.
— Я не провалилась.
— Ты не провалилась.
— Я молодец.
— Ты молодец.
Она засмеялась — громко, радостно, как ребёнок. Запрокинула голову, подставила лицо солнцу. Её культя торчала из воды, как маленький маяк.
— Я хочу отпраздновать, — сказала она.
— Как?
— Не знаю. Купить мороженое. Или вино. Или просто сидеть здесь и смотреть на закат.
— У нас есть всё. Мороженое — в порту. Вино — у рыбака. Закат — бесплатно.
— Тогда сидим здесь. И смотрим на закат.
Мы вышли из воды. Сели на песок. Луна прижалась ко мне. Её волосы пахли солью и свободой.
— Я хочу, чтобы ты знал, — сказала она.
— Что?
— Если я провалюсь… если не поступлю… если ничего не получится… если мои картины никому не понравятся… я не пожалею. Я не пожалею, что болела. Что потеряла руку. Что заперлась в доме. Что встретила тебя.
— Я тоже не жалею.
— Потому что у меня есть ты.
— У тебя всегда будет я.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она улыбнулась. Её глаза блестели — от слёз или от солнца, я не понял. Но она не плакала. Она была счастлива. По-настоящему. Впервые за долгое время.
Мы сидели на песке до вечера. Смотрели, как солнце садится в море, как вода становится розовой, потом оранжевой, потом тёмно-синей. Как зажигаются фонари в порту. Как звёзды появляются одна за другой.
— Знаешь, — сказала Луна, — я думала, что экзамен будет страшнее, чем канал. Страшнее, чем гора. Страшнее, чем шторм.
— А он?
— Он был просто экзаменом. Я села, написала, встала, ушла. И всё.
— Ты выросла.
— Я устала бояться.
Я обнял её. Крепко.
— Пойдём домой, — сказал я.
— Домой?
— В беседку. Я хочу смотреть на звёзды.
Мы пошли. Рука в руке. По мокрому песку. Мимо рыбаков. Мимо кафе. Мимо старого маяка.
Ночь была тёплой. Звёзды яркими. Луна почти полной.
Мы были вместе. Мы выжили. Всё остальное — просто экзамены.
Глава 21
Июль встретил нас жарой, от которой плавился асфальт на набережной и чайки прятались в тени крыш, раскрыв клювы и тяжело дыша. Воздух дрожал над каналом, как над раскалённой плитой. Море было тёплым, как парное молоко — таким тёплым, что можно было заходить в воду и не вздрагивать, а просто плыть, чувствуя, как волны обнимают тело.
Мы купались каждый день. Иногда по два раза, иногда по три. Утром — до того, как солнце становилось невыносимым. Вечером — перед закатом, когда вода окрашивалась в розовый и оранжевый. Луна загорела — впервые за три года. Её бледная, почти прозрачная кожа стала золотистой, как песок на пляже. Веснушки на носу проступили ярче, и она смеялась, глядя на себя в зеркало.
— Я похожа на человека, — сказала она.
— Ты всегда была похожа на человека.
— Раньше я была похожа на привидение. Белое, худое, страшное.
— Ты никогда не была страшной.
— Ты просто привык. Ты смотрел на меня столько времени, что перестал замечать недостатки.
— В тебе нет недостатков. Есть шрамы. Это разные вещи.
Она покачала головой, но улыбнулась.
Мы жили в странном ритме — между беседкой и моим домом, между школой и каналом, между прошлым, которое боялись вспоминать, и будущим, которое боялись представлять. Экзамены кончились, но результаты ещё не пришли. Луна ждала. Каждый день проверяла почту — на телефоне, на компьютере, в ящике у двери, который скрипел и не закрывался до конца.
— А если я не сдала? — спрашивала она. Каждый день. Один и тот же вопрос.
— Сдала.
— А если нет?
— Тогда пересдашь. Осенью.
— А если не получится и осенью?
— Тогда найдёшь другой путь. Работа. Курсы. Самоучка. Ты уже художница. Без диплома. Без экзаменов. Просто потому что ты рисуешь.
— Диплом нужен. Чтобы люди верили.
— Люди будут верить в тебя, потому что ты талантлива. А не потому, что у тебя есть бумажка с печатью.
— Ты такой спокойный.
— Я в тебя верю. Когда веришь в человека — не волнуешься.
— Ты в меня веришь?
— Больше, чем в самого себя.
Она вздыхала. Рисовала. Мы шли к морю.
Рыбак с серьгой заметил её беспокойство. Он сидел на своём обычном месте — на парапете у канала, с удочкой, термосом и газетой. Он смотрел на Луну поверх очков, щурился и качал головой.
— Нервничаете, мадемуазель? — спросил он однажды. Мы сидели рядом с ним, пили кофе — уже без сахара, мы привыкли к горечи.
— Да, — сказала Луна.
— Зря. Всё уже решено. Ваши ответы уже проверили. Ваши оценки уже поставили. Вы ничего не измените, сидя здесь и кусая губы. Только сердце себе испортите.
— Я не могу не нервничать.
— А вы попробуйте. Посидите с удочкой. Поймайте рыбу. Она не спрашивает результатов экзаменов. Рыбе всё равно, какой у вас аттестат. Рыбе всё равно, есть у вас рука или нет. Рыбе всё равно, боитесь вы улицы или нет. Рыба просто живёт. И вы попробуйте.
— Я не умею ловить рыбу.
— Научитесь. Рыбу ловить легче, чем экзамены сдавать.
Он дал ей удочку — старую, бамбуковую, с леской, которую перевязывал несколько раз. Луна села на парапет, свесила ноги над водой. Чайки кружили над головой, надеясь на лёгкую добычу. Я сидел рядом и смотрел на поплавок. Белый, с красным кончиком. Он покачивался на волнах.
— Она не клюёт, — сказала Луна через полчаса.
— Рыба не клюёт, когда её ждут.
— А когда клюёт?
— Когда не ждут. Когда думаешь о другом. Когда смотришь на облака. Когда слушаешь ветер.
Луна замолчала. Поплавок дёрнулся. Луна дёрнула удочку.
— Ой! — сказала она.
— Что?
— Кажется, я поймала.
На крючке трепыхалась маленькая серебристая рыбёшка — кефаль, сантиметров десять, не больше. Она блестела на солнце, открывала и закрывала рот, как будто хотела что-то сказать.
Луна смотрела на неё с удивлением. С открытым ртом.
— Я поймала рыбу, — сказала она.
— Ты поймала рыбу.
— Одной рукой.
— Одной рукой.
— Я молодец.
— Ты молодец.
Она сняла рыбу с крючка. Подержала в ладони — маленькую, тёплую, живую. Её чешуя переливалась на солнце.
— Что с ней делать? — спросила Луна.
— Обычно рыбу жарят, — сказал рыбак.
— Она слишком маленькая.
— Тогда отпусти.
— А если я отпущу — она выживет?
— Крючок не повредил жабры. Выживет.
Луна наклонилась к воде. Разжала ладонь. Рыбка вильнула хвостом — и исчезла в тёмной глубине.
— Зачем вы её отпустили? — спросил рыбак.
— Она маленькая. Пусть растёт.
— Вырастет — её кто-нибудь другой поймает. Не вы, так сосед. Не сосед, так чайка.
— Тогда другой и съест. А я просто хотела знать, что могу. Что я способна поймать рыбу. Что моя рука — не помеха. Что я не бесполезна.
Рыбак покачал головой. Снял кепку. Почесал затылок.
— Странная вы, мадемуазель.
— Я знаю.
— Но хорошая. Рыбу жалеть — это по-человечески. Не каждый рыбачит ради еды. Некоторые рыбачат ради покоя.
— А вы? — спросила Луна. — Вы ради чего?
— Я ради того, чтобы смотреть на воду. Рыба — это так, для компании. Главное — вода. Она успокаивает. Даже когда не клюёт.
Он улыбнулся. Мы пошли домой.
Результаты пришли в середине июля.
Это случилось утром. Луна ещё спала — я слышал её дыхание через открытое окно моей комнаты. Я пошёл на кухню, налил чай, выглянул в сад. Беседка стояла пустая, но не грустная — просто ждала вечера.
Почтальон приехал на жёлтом мотороллере. Я узнал его по кепке — старый человек с усами, который знал всех в округе. Он протянул мне конверт.
— Для мадемуазель Моро, — сказал он. — Похоже на важное.
— Спасибо.
— Передайте ей удачи.
Он уехал. Конверт был белым, плотным, с печатью школы. Я держал его в руках и чувствовал, как бьётся моё сердце. Это не мои результаты. Это не мой экзамен. Но я боялся сильнее, чем своего собственного.
Я разбудил Луну.
— Пришло, — сказал я.
— Что?
— Результаты.
Она села на кровати. Её волосы были спутаны, глаза сонные. Она смотрела на конверт, как на змею.
— Открой его, — сказала она.
— Нет. Ты должна сама.
— Я не могу.
— Можешь.
— Я боюсь.
— Бояться — это нормально. Но не открыть — страшнее.
Она взяла конверт. Дрожащими пальцами. Разорвала край. Достала лист бумаги.
Я смотрел на её лицо. Сначала оно было бледным — бледнее обычного. Потом на щеках появился румянец. Потом глаза расширились.
— Ну? — спросил я.
— Я не понимаю.
— Что не понимаешь?
— Здесь написано… — она замолчала. Провела пальцем по строчке. — Я сдала, — сказала она. — Я сдала всё.
— Что?
— Всё. Французский. Историю. Математику. Искусство. Всё.
— Ты сдала?
— Я сдала.
Она посмотрела на меня. Её глаза блестели.
— Я сдала, Люка! — закричала она. — Я сдала экзамены! Я поступила!
Она запрыгнула на меня — повисла на моей шее, обхватив правой рукой, прижимаясь всем телом. Я держал её, чувствуя, как дрожит её тело от смеха или от слёз — я не понял. Может, и от того, и от другого.
— Я знал, — сказал я.
— Ты всегда знал!
— Я в тебя верил.
— Ты единственный, кто в меня верил.
— Не единственный. Твоя мать. Рыбак. Лео.
— Ты первый.
Она сползла с меня. Встала на ноги. Вытерла слёзы ладонью — правой, единственной.
— Я должна ей сказать, — сказала она. — Матери.
— Позвони.
Она взяла телефон. Набрала номер. Ждала.
— Мам, — сказала она. — Я сдала. Да. Всё. Да. Я поступлю.
Она слушала. Плакала. Смеялась.
— Она плачет, — сказала Луна мне. — Мать плачет.
— Это слёзы счастья.
— Я думала, она разучилась плакать от счастья.
— Оказывается, нет.
Она повесила трубку. Обняла меня.
— Я хочу к морю, — сказала она.
— Сейчас утро. Холодно.
— Мне всё равно. Я хочу увидеть воду. Я хочу зайти в неё. Я хочу почувствовать, что я живу.
— Пойдём.
Мы пошли. Через канал. Мимо рыбака с серьгой. Он уже сидел на своём месте.
— Ну что, мадемуазель? — спросил он, хотя знал ответ — мы кричали на всю улицу.
— Я сдала! — крикнула Луна.
— Я знал! Я всегда знал! Не может быть, чтобы такая девушка провалила экзамены!
— А если бы провалила?
— Тогда вы бы пересдали. А сейчас — пойдёмте, я угощаю кофе.
Он достал термос. Налил в три кружки — себе, Луне, мне. Мы пили кофе на парапете, смотрели на канал, на чаек, на небо. Луна была счастлива. Я был счастлив.
— Что теперь? — спросила она.
— Теперь — жизнь. Настоящая. Без экзаменов. Без школьных звонков. Без учителей, которые смотрят на тебя с жалостью.
— Страшно?
— Страшно. Но мы справимся.
— Ты будешь рядом?
— Всегда.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она положила голову мне на плечо. Мы сидели до вечера. Смотрели, как солнце садится за крыши, как зажигаются фонари, как вода в канале становится чёрной и гладкой, как стекло.
— Люка, — сказала она.
— Да?
— Ты гордишься мной?
— Больше, чем кем-либо на свете.
— Даже собой?
— Я собой не горжусь. Я просто живу. А ты — ты победила.
— Мы победили.
— Мы победили.
Она поцеловала меня. Долго. Нежно. Так, чтобы я запомнил этот вкус — кофе, море, победа.
— Пойдём в беседку, — сказала она.
— Пойдём.
Мы пошли. Рука в руке. По тёмным улицам, мимо спящих домов, мимо канала, в котором отражались звёзды.
Ночь была тёплой. Звёзды — яркими. Луна — почти полной.
Мы лежали в беседке, смотрели на небо и молчали. Нам не нужны были слова. Мы были вместе. Мы выжили. Мы сдали все экзамены — не только школьные, но и те, которые важнее. Экзамен на жизнь. Экзамен на любовь. Экзамен на веру.
— Завтра мы проснёмся — и будем жить дальше, — сказала Луна.
— Завтра — да.
— Ты будешь рядом?
— Всегда.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она закрыла глаза. Уснула.
Я смотрел на звёзды и улыбался.
Мы сделали это.
Глава 22
Август накрыл Сет прозрачным, выцветшим небом — таким высоким и чистым, что казалось, будто город накрыли стеклянным колпаком. Жара стояла такая, что даже чайки не кричали — сидели на крышах, раскрыв клювы, и экономили дыхание. Воздух дрожал над мостовыми, и дальние предметы расплывались, как в кипятке. Море прогрелось до температуры парного молока — тёплое, солёное, ласковое. Мы плавали каждый день. Иногда по утрам, до того как солнце становилось невыносимым. Иногда в сумерках, когда вода остывала до приятной свежести. Иногда даже в полдень, когда нормальные люди прятались в тени.
Луна плавала лучше. Не так, как люди с двумя руками — неуклюже, по-собачьи, загребая одной правой и работая ногами, оставляя за собой фонтан брызг. Но она не тонула. Она научилась держаться на воде за несколько месяцев, и это было важнее, чем любой экзамен, любой аттестат, любое признание.
— Я никогда не думала, что буду плавать, — сказала она однажды.
Мы лежали на песке, сушились после купания. Полотенце под головой, лица повёрнуты к солнцу. Её культя была подставлена светилу — она больше не прятала её даже на пляже, даже когда вокруг ходили люди, смотрели, отводили взгляды. Ей было всё равно.
— Почему? — спросил я.
— Потому что без руки трудно держать равновесие. Ты пробовал плавать с одной рукой?
— Нет.
— А я пробовала. После ампутации, в реабилитации. Меня учили. Я нахлебалась воды, наглоталась, чуть не утонула. Инструктор сказал: «Может, тебе не стоит плавать. Есть другие виды спорта». Я сказала: «Какие? Бег? Ты видел, как я бегаю? Я падаю через каждые два шага». Он сказал: «Тогда ходьба». Я сказала: «Ходьба — это не спорт. Ходьба — это передвижение». Он не понял.
— А теперь ты плаваешь.
— А теперь я плаваю. Плохо. Нелепо. Но плаваю. Потому что ты сказал: «Плыви, я рядом». И я поплыла.
— Ты сама поплыла. Я просто не дал утонуть.
— Этого достаточно.
Она перевернулась на спину. Её грудь поднималась и опускалась в такт дыханию. Шрамы на культе и на животе были почти белыми, тонкими, почти незаметными. Только если знать, куда смотреть. А я знал.
Я смотрел.
— Ты пялишься, — сказала она, не открывая глаз.
— Я смотрю.
— На что?
— На тебя. Ты красивая.
— Врёшь.
— Я не умею врать.
Она открыла глаза. Села. Посмотрела на море — серо-голубое, бесконечное, с белыми барашками у горизонта.
— Люка.
— Да?
— Ты знаешь, чего я боюсь больше всего?
— Чего?
— Что лето кончится. Что этот месяц, этот август, эта жара — последние в моей жизни. Что осенью всё рухнет. Что страх вернётся. Что я снова запрусь в доме и не выйду.
— Не вернётся.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что ты уже вышла. Потому что ты уже не та, кто сидит в окне. Потому что ты — это ты, а не твои страхи.
— А если я забуду? Если осенью, когда небо станет серым, а вода холодной, я забуду, каково это — быть счастливой?
— Я напомню. Каждый день. Каждое утро. Каждую ночь.
— Ты будешь всегда напоминать?
— Всегда.
Она повернулась ко мне. Её глаза блестели — от ветра или от слёз, я не понял.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал. Долго. Солёные губы, песок на щеках.
— Пойдём купаться, — сказала она.
— Только что вылезли.
— Ещё раз.
Мы пошли.
Август был месяцем маленьких побед. Не громких, не героических — таких, о которых не пишут в газетах и не снимают кино.
Луна нарисовала портрет рыбака с серьгой.
Он сидел неподвижно целый час — что для него было почти подвигом, потому что обычно он не мог усидеть на месте дольше десяти минут. Его удочки были сложены в стороне. Термос стоял рядом. Газета лежала на коленях, но он её не читал — смотрел на Луну, на её руку, на уголь.
— Не двигайтесь, — сказала Луна.
— Я не двигаюсь.
— Вы дышите.
— Дышать разрешается.
— Медленнее.
— Не умею.
Она засмеялась. Он засмеялся. Потом снова замер.
Через час она показала рисунок. Старик на парапете. В кепке. С серьгой, которая блестела, хотя на рисунке была просто чёрной. С морщинами у глаз. С удочками, которые стояли как копья.
— Это я? — спросил рыбак.
— Это вы.
— А почему я такой старый?
— Потому что вы старый.
— На рисунке я выгляжу старее, чем в жизни.
— В жизни вы выглядите так же. Просто вы не смотрите на себя в зеркало. Или смотрите, но не видите.
— Я вижу. Каждое утро, когда бреюсь.
— Тогда вы знаете, что я права.
Рыбак покачал головой. Забрал рисунок. Повертел в руках.
— Можно оставить? — спросил он.
— Я для вас рисовала.
— Спасибо.
— Не за что.
Он повесил рисунок на стену своей кабинки — маленькой, деревянной, где хранил сети, удочки, старые спасательные жилеты. Там пахло рыбой, соляркой и морем. Рисунок смотрелся странно — как икона в сарае.
— Теперь я буду знаменитым, — сказал он.
— Вы уже знаменитый. Вы единственный рыбак в Сете, который знает всех по имени.
— Я знаю не всех. Я знаю только тех, кто того стоит.
Он посмотрел на меня.
— А этот? Он стоит?
— Он стоит больше всех, — сказала Луна.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были в угле — чёрные, как будто она нарисовала себя.
— Вы куда? — спросил рыбак.
— Купаться.
— Опять?
— Опять.
— Вы утонете.
— Не утонем.
— Тогда принесите мне рыбы.
— Принесём.
Мы не принесли рыбы. Но Луна на обратном пути подобрала на пляже красивую ракушку — большую, розовую, с завитками, похожими на мрамор. Протянула рыбаку.
— Вот вам рыба, — сказала она.
— Это ракушка.
— А внутри ракушки — море. Вы умеете слушать море?
— Умею. С детства.
— Тогда слушайте.
Он приложил ракушку к уху. Закрыл глаза. Послушал.
— Шумит, — сказал он.
— Что говорит?
— Не разобрать. То ли «спасибо», то ли «идите вы».
— Наверное, «спасибо», — сказала Луна.
— Наверное.
Он спрятал ракушку в карман.
— Идите уже, — сказал он. — Купайтесь. Пока солнце не село.
В конце августа Луна сказала:
— Я хочу нарисовать тебя.
Мы сидели в беседке. Солнце садилось за крыши, окрашивая небо в розовый, оранжевый, лиловый. Лаванда пахла особенно сильно — как будто знала, что лето кончается, и хотела запомниться.
Луна держала уголь и блокнот. Сидела на матрасе, поджав ноги. Её культя лежала на коленях.
— Ты уже рисовала меня, — сказал я. — В первый раз. Плохо.
— Плохо.
— Нормально.
— Плохо. Я была ещё не умелой. Рисовала как ребёнок. Теперь я умею лучше. Я училась. Я смотрела видео. Я читала книги. Я рисовала каждый день. Теперь я готова.
— Рисуй.
Я сидел неподвижно. Смотрел на неё. На её сосредоточенное лицо. На то, как она кусает губу, когда проводит линию. На то, как её правая рука двигается быстро, уверенно. На культю, которая не мешала — просто была.
Я думал о том, как мы оказались здесь. Как из двух сломанных людей стали просто людьми. Не целыми — целыми мы никогда не будем. Но просто людьми, которые живут, дышат, любят.
Как из страха, из боли, из потери выросло что-то другое. Не любовь. Не дружба. Не привычка. Что-то третье, для чего нет названия. Может, доверие. Может, нежность. Может, просто — жизнь.
— Готово, — сказала она.
Я посмотрел.
На рисунке был парень с грустными глазами. Бледный. Худой. С шрамом на груди, который она нарисовала — я не знал, что она его видела. Волосы спутаны. Плечи опущены.
Но он улыбался.
— Я не улыбаюсь, — сказал я.
— На рисунке улыбаешься.
— Это ты придумала.
— Это я увидела. Ты внутри — улыбаешься. Просто не показываешь. Или не знаешь, что улыбаешься. Улыбка бывает разной. Не только губами.
— Какой же ещё?
— Глазами. Твои глаза — они смеются, даже когда твои губы серьёзны. Ты не замечал?
— Не замечал.
— Потому что ты не смотришь на себя в зеркало. Как рыбак.
Она положила рисунок на стол. Подошла ко мне. Села на колени, обхватила меня правой рукой. Культя прижалась к моей груди.
— Ты устал? — спросила она.
— Нет.
— Врёшь.
— Немного.
— От чего?
— От жары. От моря. От счастья.
— Счастье утомляет?
— Непривычное — да. Я не привык быть счастливым.
— Привыкнешь.
— Ты так думаешь?
— Я знаю. У тебя будет много времени привыкать. Вся жизнь.
— Долгая?
— Надеюсь.
Она поцеловала меня. Долго. Медленно. Как будмы целовались в последний раз.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я люблю тебя.
— Ты боишься осени?
— Нет.
— Врёшь.
— Немного.
— Чего?
— Что ты уедешь.
— Куда?
— Учиться. В Париж. В Лион. В Марсель. В какой-нибудь город, где нет моря.
— А ты?
— Я останусь здесь.
— Здесь — это где?
— Сет. Беседка. Мать. Рыбак. Море. Звёзды.
— А я?
— Ты будешь приезжать. На выходные. На каникулы.
— А если я не захочу приезжать? Если я найду другой город, других людей, другую жизнь?
— Тогда я буду приезжать к тебе.
— Ты не любишь большие города. Ты говорил. Много людей. Много шума. Много суеты.
— Я не люблю. Но я люблю тебя. Это важнее.
Она прижалась ко мне. Я чувствовал, как бьётся её сердце.
— Не говори о завтрашнем дне, — сказала она. — Сейчас — лето. Сейчас — мы. Сейчас — здесь.
— Хорошо.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Мы сидели в беседке до темноты. Смотрели, как звёзды зажигаются одна за другой — сначала самые яркие, потом те, что видны только если не смотреть прямо на них.
— Луна, — сказал я.
— Ммм?
— Ты когда-нибудь думала, что мы могли не встретиться?
— Нет.
— Правда?
— Я думаю об этом каждую ночь. Что если бы ты не махнул мне тогда? Что если бы я не ответила? Что если бы твоё сообщение зависло навсегда, а ты перестал ждать? Что если бы мы остались каждый в своей клетке — ты в беседке, я в окне?
— И что бы было?
— Ничего. Я бы сидела и смотрела на улицу. Ты бы спал под открытым небом. Мы бы никогда не узнали, что можно по-другому.
— А теперь знаем.
— А теперь знаем.
Она помолчала.
— Ты жалеешь? — спросила она.
— О чём?
— Что встретил меня. Что связался с девушкой без руки. Которая боится улицы. Которая плачет ночью.
— Не жалею. Ни одной секунды.
— Даже когда я закрываюсь?
— Ты закрываешься, чтобы открыться снова.
— Даже когда я плачу?
— Твои слёзы — это не слабость. Это дождь. А после дождя всегда солнце.
Она засмеялась. Тихо. Почти беззвучно.
— Ты поэт, — сказала она.
— Я просто говорю, что вижу.
— А что ты видишь?
— Тебя. Всю. Как ты есть. С одной рукой. Со шрамами. Со страхами. С любовью.
Она поцеловала меня в щёку.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
— За то, что видишь.
Она прижалась ко мне.
Звёзды светили. Луна была почти полной. Где-то в порту кричала чайка.
В последний день августа Луна проснулась рано. Я ещё спал — плохо, с обрывками снов, в которых были стены, писк приборов и сосед справа.
Она разбудила меня поцелуем.
— Пойдём, — сказала она.
— Куда? — спросонья.
— Смотреть рассвет. Я хочу запомнить этот день. Первый день осени.
— Осень начинается не в августе.
— Для меня — да. Завтра сентябрь. Завтра всё изменится.
— Не всё.
— Многое.
Я встал. Мы пошли на пляж.
Пустой. Холодный. Утренний. Песок был влажным от росы, ноги оставляли следы, которые сразу же исчезали. Море — серым, спокойным, с белыми барашками на гребнях волн. Небо — бледным, прозрачным, с лёгкими облаками, похожими на дым.
Чайки ещё спали — сидели на крышах, на парапетах, на рыбацких лодках.
Луна сняла обувь. Ступила на песок. Подошла к воде.
— Холодно, — сказала она, коснувшись волны пальцами ноги.
— Сентябрь.
— Я не хочу сентября.
— Он наступит. С ним или без нас.
— Пусть без нас.
— Не получится.
Она повернулась ко мне. Её глаза блестели — от ветра или от слёз, я не понял.
— Я боюсь, — сказала она.
— Чего?
— Что осенью что-то изменится. Что мы станем другими. Что любовь пройдёт. Что ты проснёшься однажды утром и поймёшь, что я тебе надоела.
— Не пройдёт. Не надоешь.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что мы прошли худшее. Химию. Ампутацию. Страх. Четырнадцать месяцев взаперти. Зиму. Мистраль. Всё это было хуже, чем осень. А мы остались.
— Ты будешь скучать?
— По чему?
— По лету. По каналу. По рыбаку. По моему смеху.
— Я буду скучать по тебе. Если ты уедешь.
— А если не уеду?
— Тогда мы будем смотреть на звёзды. Каждый вечер. До конца жизни.
Она улыбнулась. Вышла из воды. Села на песок. Я сел рядом.
— Люка.
— Да?
— Ты знаешь, что я решила?
— Что?
— Я не поеду в Париж. Не сейчас. Может, потом. Через год. Через два. Но не сейчас.
— Почему?
— Потому что я ещё не готова. Не готова оставить тебя. Не готова оставить море. Не готова оставить себя — ту, которая научилась быть счастливой.
— Твоя мечта — художница.
— Моя мечта — быть счастливой. А художницей можно быть везде. Даже в Сете. Даже в беседке.
— Даже на крыльце?
— Даже на крыльце.
Она откинулась на песок. Раскинула руки — правую и культю.
— Здесь хорошо, — сказала она.
— Здесь хорошо.
— Останься со мной.
— Я всегда с тобой.
Мы лежали на пляже. Смотрели, как солнце поднимается над морем, как вода становится золотой, как чайки просыпаются и начинают свой концерт.
Лето кончалось.
Но мы не боялись.
Глава 23
Сентябрь пришёл не как конец — как начало.
Небо стало выше, прозрачнее, и свет в нём был уже не летний, жаркий, а осенний — спокойный, медовый, немного грустный, как старая фотография, на которой все ещё улыбаются, но уже знают, что что-то кончилось. Море ещё хранило тепло — купаться можно было до середины месяца, вода была мягкой, обволакивающей, как плед. Но по утрам с гор дул лёгкий ветер, принося запах сухой травы, прелых листьев и далёких лесов, которых я никогда не видел.
Туристы разъехались. Город опустел, выдохнул, и снова стал нашим — рыбацким, тихим, настоящим. Канал успокоился, вода в нём стала прозрачной, и на поверхности плавали только редкие листья, жёлтые и красные, как маленькие кораблики. Рыбак с серьгой сидел на своём месте, но теперь не в футболке, а в старом свитере с заплатками. Он пил кофе из термоса и смотрел на воду пустыми, усталыми глазами.
— Осень, — сказал он, когда мы подошли. — Время подводить итоги.
— Какие итоги? — спросила Луна.
— Какие получились. Я, например, поймал за лето сто тридцать две рыбы.
— Вы считали?
— Я всё считаю. Рыбу. Дни. Глотки кофе. Вздохи.
— Зачем?
— Чтобы знать, что живу.
Он отпил кофе, крякнул и уставился на поплавок. Поплавок не двигался.
— А вы? — спросил он. — Что вы поймали за лето?
Луна подумала.
— Я поймала себя, — сказала она.
— Это как?
— Перестала бояться.
— И как она? Вы себе нравитесь?
— Не всегда. Но чаще, чем раньше.
Рыбак кивнул.
— Это прогресс.
Он замолчал.
Мы пошли в школу. В ту самую, маленькую, на окраине порта, где пахло рыбой и старыми книгами. Луна больше не боялась коридоров — она шла по ним с гордо поднятой головой, и её культя больше не пряталась в длинных рукавах. Она носила футболки с коротким рукавом, даже когда было холодно. Иногда я видел, как люди смотрят. Иногда — как отводят взгляды. Но Луна не замечала. Или делала вид.
— Ты привыкла? — спросил я однажды на перемене. Мы сидели на подоконнике, пили чай из термоса — зелёный с жасмином, как всегда.
— К чему?
— К тому, что на тебя смотрят.
— Я не привыкла. Мне всё ещё неприятно. Иногда хочется надеть длинный рукав и спрятаться. Иногда хочется крикнуть: «Да, у меня нет руки! Что вы хотите? Фотографию?».
— А почему не кричишь?
— Потому что они не виноваты. Они не знают, как себя вести. Их не научили. Моя мать тоже не знала, когда я вернулась из больницы. Она смотрела на мою культю и плакала. Не потому, что ей было противно. А потому, что она не знала, что сказать.
— А теперь знает?
— Теперь она говорит: «Дочь, я тебя люблю». И этого достаточно.
Я взял её за руку. Её пальцы были холодными.
— А ты? — спросила она. — Ты привык?
— К чему?
— К тому, что у меня нет руки.
— Я не думаю об этом.
— Врёшь.
— Немного. Иногда я думаю. Когда мы целуемся. Когда ты обнимаешь меня. Когда ты рисуешь.
— И что ты думаешь?
— Что твоя рука не мешает. Что ты — это не твоя рука. Что я люблю тебя целиком. С рукой или без.
— Даже без?
— Даже без.
Она улыбнулась. Поцеловала меня в щёку.
— Ты странный, — сказала она.
— Я знаю.
Октябрь был месяцем дождей.
Не штормов — тихих, затяжных, когда вода льёт не переставая и кажется, что город утонул в сером небе навсегда. Мы сидели в беседке, накрывшись пледом, и смотрели на капли, которые стучали по листьям яблони, по деревянным доскам пола, по нашим коленям. Луна рисовала. Я читал книгу — старый детектив, который нашёл на чердаке.
— О чём твоя книга? — спросила она, не отрываясь от бумаги.
— Там убивают старушку. В Лондоне.
— Грустно.
— Ей было восемьдесят. Она всё равно скоро умерла бы.
— Ты жестокий.
— Я реалист.
Она отложила уголь. Посмотрела на меня.
— Ты скучаешь по лету?
— Скучаю.
— А по чему больше всего?
Я подумал.
— По твоим веснушкам. Они пропали.
— Они не пропали. Они просто спрятались под солнцезащитным кремом и загорелой кожей. Но они есть. Хочешь, покажу?
— Покажи.
Она пододвинулась ближе. Подставила лицо. Веснушки были — бледные, едва заметные, но были. Три штуки на носу. Одна на скуле. Маленькие, как точки на карте.
— Ещё есть, — сказал я.
— Есть. Но я уже не та, что летом.
— А какая?
— Осенняя. Спокойная. Уставшая. Иногда грустная. Но живая. Летом я была громкой. Я смеялась, купалась, бегала. А теперь я хочу сидеть в беседке, пить чай и смотреть на дождь.
— Мне нравится осенняя.
— Врёшь.
— Я не умею врать.
— Тогда докажи.
— Как?
— Скажи что-нибудь, что ты любишь во мне.
— Я люблю твою культю.
Она удивилась.
— Серьёзно?
— Серьёзно. Я люблю, как ты её не прячешь. Как ты кладёшь её на стол, когда мы пьём кофе. Как ты чешешь её, когда она чешется — хотя пальцев нет. Как ты разрешаешь мне её трогать.
— Тебе не противно?
— Нет. Мне было страшно сначала. Я боялся, что сделаю больно. Что ты вздрогнешь. Что ты заплачешь. Но ты не вздрагиваешь. Ты улыбаешься. И я перестал бояться.
— Ты первый, кто её трогает без ужаса.
— Я не герой.
— Ты — Люка. Этого достаточно.
Она поцеловала меня. Губы холодные, пахнущие чаем.
— Ты странный, — сказала она.
— Я знаю.
В ноябре Луна сказала:
— Я хочу к психологу.
Мы сидели на кухне. Мать ушла на работу. Я жарил яичницу — у меня получалось плохо, но Луна говорила, что ей нравится.
— Зачем? — спросил я, переворачивая яйца лопаткой. Одно желток разбился. — У тебя что-то случилось?
— Ничего не случилось. В том-то и дело. У меня всё хорошо. Я выхожу из дома. Я хожу в школу. Я рисую. Я люблю тебя. Я счастлива. Но внутри — осадок. Как будто я выпила чай, а на дне осталась заварка.
— Ты хочешь вылить заварку?
— Я хочу понять, откуда она взялась.
Я выключил плиту. Переложил яичницу на тарелки. Мы сели есть.
— А что скажет психолог? — спросил я.
— Не знаю. Может, скажет, что я травмирована. Может, выпишет таблетки. Может, просто послушает.
— Ты не боишься?
— Чего?
— Что он скажет что-то, что ты не хочешь слышать.
— Боюсь. Но я боюсь больше того, что останусь такой навсегда.
— Какой?
— Немного сломанной.
— Ты всегда будешь немного сломанной. Я тоже. Мы все. Это не лечится.
— Тогда зачем идти?
— Чтобы научиться жить с трещинами.
Она доела яичницу. Вытерла тарелку хлебом.
— Ты пойдёшь со мной?
— В кабинет?
— Нет. До двери. Как в первый раз в школу.
— Пойду.
Она улыбнулась.
— Ты странный.
— Я знаю.
Она поцеловала меня. Я поцеловал её.
Яйца были пережаренными.
Но она съела всё.
Психолог оказался женщиной лет пятидесяти, с добрыми глазами и седыми волосами, собранными в пучок. Луна выходила от неё каждый вторник и четверг — уставшая, иногда заплаканная, но спокойная. Как море после дождя.
— Что ты там делаешь? — спросил я однажды. Мы шли от её дома к каналу. Дождь только что кончился, и асфальт блестел, как зеркало.
— Разговариваю.
— О чём?
— О руке. О матери. О тебе. О том, что я до сих пор иногда просыпаюсь и пытаюсь пошевелить пальцами, которых нет.
— И что ты чувствуешь?
— Сначала — пустоту. Потом — страх. Потом — злость. Потом — смирение.
— Это помогает?
— Не знаю. Но когда я говорю об этом вслух, оно становится меньше. Как будто страх — это воздушный шарик. Когда держишь его внутри — он давит. А когда выпускаешь — он улетает.
— И куда улетает?
— Не знаю. Может, к рыбаку.
— У него их целая коллекция.
Она засмеялась.
— Ты думаешь, он боится?
— Кто?
— Рыбак.
— Он боится, что рыба перестанет клевать.
— Это не страх. Это опыт.
— А в чём разница?
— Страх — это когда боишься того, что ещё не случилось. Опыт — когда знаешь, что уже случалось.
Она остановилась.
— Ты умный, Люка.
— Я просто много думаю.
— О чём?
— О тебе.
— А ещё?
— О море. О звёздах. О том, почему яйца пригорают к сковородке.
— Потому что ты слишком много их трогаешь.
— Я их люблю.
— Яйца?
— Тебя.
Она засмеялась.
— Пошли, — сказала она. — Рыбак ждёт.
Рыбак не ждал. Он сидел на парапете, смотрел на поплавок и курил. Увидел нас, помахал рукой.
— Ну что, мадемуазель? — спросил он. — Психолог помог?
— Помог.
— Что сказал?
— Сказала, что я молодец.
— А он?
— Она.
— Она сказала, что ты молодец?
— Сказала, что я смелая.
— Это одно и то же?
— Нет. Смелая — это когда боишься, но делаешь. А молодец — когда у тебя получается.
— А у тебя получается?
— Иногда.
— Тогда ты молодец.
Он затушил сигарету. Сплюнул в воду.
— Я тоже иногда боюсь, — сказал он.
— Чего? — спросила Луна.
— Что умру. И никто не заметит.
— А я заметила бы.
— Ты далеко.
— Я приду. На похороны.
— Лучше на рыбалку.
— Договорились.
Он улыбнулся. Достал термос.
— Кофе?
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
Он налил три кружки.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказали мы.
Поплавок дёрнулся. Рыбак не заметил.
Глава 24
Декабрь пришёл с ветром.
Не мистралем — тот успокоился ещё в ноябре, ушёл в горы выть на голых вершинах, оставив город в покое. Новый ветер был другим — влажным, тяжёлым, он пах снегом, хотя снега в Сете почти не бывает. Рыбак сказал, что это ветер с моря, просто очень холодный, и что к Рождеству будет шторм. Луна сказала: «Штормов не боятся те, кто пережил химию». Рыбак сказал: «Химию не сравнить с морем. Море древнее». Луна сказала: «А рак древнее?» Рыбак не нашёлся, что ответить. Просто покачал головой и уставился на поплавок, который покачивался на серой воде, как бездомный.
Мы сидели рядом с ним на парапете. Я пил кофе из термоса — уже без сахара, привык. Луна пила чай — зелёный с жасмином, как всегда. Её культя лежала на коленях, открытая, без перчатки, без протеза. Кожа на ней стала грубее за зиму — красноватой, чуть шелушащейся, как у всех, кто много времени проводит на ветру.
— У тебя кожа сохнет, — сказал я.
— У меня нет руки, — ответила она. — Это разные вещи.
— Я знаю. Но ты можешь мазать кремом.
— Ты будешь мазать?
— Если хочешь.
— Хочу.
Я достал из кармана тюбик с кремом — купил в аптеке вчера, когда она была у психолога. Выдавил немного на пальцы. Взял её культю. Начал втирать — медленно, круговыми движениями, как учила мать, когда у меня была сыпь после химии.
— Ты купил крем, — сказала она. Не вопрос. Утверждение.
— Да.
— Когда?
— Вчера.
— Ты специально пошёл в аптеку?
— Я пошёл за хлебом.
— А крем?
— Лежал на кассе. Я подумал: пригодится.
— Ты врёшь.
— Немного.
Она улыбнулась.
— Ты заботливый, — сказала она.
— Я просто не хочу, чтобы твоя культя трескалась. Это больно.
— Откуда ты знаешь?
— У меня тоже трескалась кожа. На руках. После химии. Я мазал кремом и плакал. Не от боли. От того, что я превратился в старика.
— Ты не старик.
— Я чувствовал себя стариком.
— А сейчас?
— Сейчас я чувствую себя молодым. Потому что ты рядом.
Рыбак крякнул. Поплавок дёрнулся.
— Рыба, — сказал он.
— Какая? — спросила Луна.
— Маленькая. Не стоит внимания.
— Тогда зачем вы её ловите?
— Чтобы не сидеть без дела.
Он вытащил удочку. На крючке трепыхалась кефаль — сантиметров пятнадцать, серебристая, с розовыми жабрами.
— Отпустите, — сказала Луна.
— Зачем?
— Она маленькая. Пусть растёт.
— Она вырастет. Её кто-нибудь другой поймает.
— Тогда отпустите её сейчас. Пусть порадуется Рождеству.
Рыбак посмотрел на Луну. Покачал головой.
— Странная вы, мадемуазель.
— Я знаю.
Он снял рыбу с крючка. Подержал в ладони. Рыба билась, открывала рот, как будто хотела что-то сказать.
— Плыви, — сказал он.
Он опустил руку в воду. Рыба вильнула хвостом и исчезла.
— С Рождеством, — сказала Луна.
— С Рождеством, — сказал рыбак.
Он вытер руки о штаны. Закурил.
— Вы будете праздновать? — спросил он.
— Будем, — сказала Луна. — В беседке.
— В беседке холодно.
— Мы возьмём плед.
— И свечи?
— И свечи.
— И вино?
— И вино.
— И рыбу?
— И рыбу, если вы нам её дадите.
Он посмотрел на неё. Усмехнулся.
— Дадите? — повторила Луна.
— Я подумаю.
— Подумайте.
Он затянулся. Выдохнул дым в небо.
— Дам, — сказал он. — Но вы её приготовите сами. Я не умею готовить. Только ловить.
— Я научусь.
— У кого?
— У мамы. Она приедет.
— Приедет?
— На Рождество. Мы будем печь пироги. Люка научится не сжигать яйца.
— А я?
— А вы будете сидеть и смотреть. Как отец.
Рыбак закашлялся. То ли от дыма, то ли от слов.
— Я не отец, — сказал он.
— А кто?
— Просто старик, который ловит рыбу.
— Этого достаточно.
Он не ответил. Смотрел на воду. Поплавок покачивался.
— Приду, — сказал он. — На Рождество. Приду.
Он встал. Собрал удочки. Ушёл.
Мы остались одни.
— Ты пригласила рыбака на Рождество? — спросил я.
— Да.
— Без меня?
— Ты тоже приглашён.
— В свой дом?
— В нашу беседку.
— А твоя мать?
— Она приедет.
— Ты сказала ей?
— Скажу сегодня вечером.
— Она не будет против?
— Чего?
— Что мы будем праздновать в беседке. Без стен. Без крыши. Без тепла.
— Она будет рада, что я вообще праздную.
Луна позвонила матери в тот же вечер. Я сидел рядом, слушал.
— Мам, приезжай на Рождество, — сказала она. — Мы будем печь пироги. Люка научится не сжигать яйца. Рыбак наловит рыбы. Будет весело.
— Рыбак? — спросила мать. Я слышал её голос — удивлённый, но не злой.
— Рыбак с серьгой. Он сидит у канала каждый день. Он хороший.
— Ты его знаешь?
— Мы друзья.
— Ты дружишь с рыбаком?
— Я дружу с тем, кто меня не боится.
Мать помолчала.
— Приеду, — сказала она.
— За два дня до Рождества.
— Хорошо.
— Я люблю тебя, мам.
— Я люблю тебя, дочка.
Она повесила трубку. Посмотрела на меня.
— Она приедет, — сказала она.
— Я слышал.
— Ты не боишься?
— Чего?
— Знакомства с моей матерью.
— Я уже знаком. Я был у вас дома. Я пил чай. Я ел суп. Она назвала меня худым.
— Она назвала тебя худым, потому что ты худой.
— Я был худым. Сейчас я набрал вес.
— Полкило?
— Полтора.
Она засмеялась.
— Ты дурак.
— Я знаю.
Она поцеловала меня.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Мать Луны приехала за два дня до Рождества. Я встретил её на вокзале — Луна сказала, что не хочет идти одна, потому что на вокзале много людей, а она ещё не привыкла к толпе. Я сказал: «Я схожу». Луна сказала: «Ты не знаешь, как она выглядит». Я сказал: «Она похожа на тебя. Только старше и с двумя руками».
Мать вышла из поезда с двумя сумками. Большими, тяжёлыми, на колёсиках. Увидела меня, остановилась.
— Ты Люка, — сказала она.
— Я Люка.
— Ты не похож на фотографию.
— На фотографии я улыбаюсь.
— А в жизни?
— В жизни я просто живу.
Она кивнула.
— Ты отвёз меня к дочери?
— Я отвезу.
Я взял одну сумку. Она взяла другую. Мы пошли. Через вокзал, через мост, через канал. Она молчала. Я молчал.
— Она счастлива? — спросила мать, когда мы подошли к дому.
— Кажется, да.
— Ты в этом не уверен?
— Я не умею читать чужие мысли.
— А свои?
— Свои — иногда.
Она остановилась. Поставила сумку на землю.
— Посмотри на меня, — сказала она.
Я посмотрел. Женщина лет сорока, с тёмными кругами под глазами, с седыми прядями в чёрных волосах, с морщинами, которых не было на фотографиях.
— Ты любишь мою дочь? — спросила она.
— Люблю.
— Что ты в ней любишь?
— Всё.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ.
Она смотрела на меня долго. Может, минуту. Может, час. Вокзал жил своей жизнью — кто-то бежал, кто-то плакал, кто-то смеялся.
— Верю, — сказала она.
Она взяла сумку. Мы пошли дальше.
Луна ждала на крыльце. Увидела мать — вскочила, побежала. Обняла. Одной рукой. Культёй. Всем телом.
— Мама, — сказала она.
— Дочка, — сказала мать.
Они стояли обнявшись. Я смотрел. Никто не смотрел на нас.
— Ты похудела, — сказала мать.
— Я бегаю.
— Ты ненавидишь бег.
— Я ненавижу рак. Но я его победила. Бег тоже победю.
— Ты всегда была упрямой.
— От кого?
— От меня.
Они засмеялись. Пошли в дом.
Рождество мы встречали в беседке.
Мать Луны накрыла стол — принесла скатерть из дома, белую, с вышивкой, которой сто лет. Свечи поставила в стаканы, чтобы не задуло ветром. Тарелки — глиняные, с синими цветами. Вилки, ножи, ложки — всё разное, но красивое.
— У тебя хороший вкус, — сказал я.
— У меня была хорошая свекровь, — сказала она. — Она научила.
— А где она сейчас?
— Умерла. Пять лет назад. Рак.
— Я тоже болел.
— Я знаю. Луна рассказала.
— И вы не боитесь меня?
— Чего?
— Что я заболею снова.
— Я боюсь не болезни. Я боюсь равнодушия.
Она поставила на стол тарелку с рыбой — большой, серебристой, запечённой с лимоном и розмарином.
— Это рыбак принёс? — спросил я.
— Да. Утром. Сказал, что сам поймал.
— Он врёт.
— Знаю.
— Он всегда врёт.
— Но рыба вкусная.
— Это главное.
Рыбак пришёл в шесть. В чистой рубашке, с выбритым подбородком, без серьги.
— Вы сняли серьгу, — сказала Луна.
— Для праздника.
— Вы её надели в первый раз?
— Пятьдесят лет назад.
— И что?
— Захотелось перемен.
Он сел на край скамейки. Смотрел на стол, на свечи, на женщин.
— Красиво, — сказал он.
— Это мама накрыла, — сказала Луна.
— У неё хороший вкус.
— У неё была хорошая свекровь.
— Она умерла?
— Да.
— Рак?
— Да.
Рыбак помолчал.
— Все мы умрём, — сказал он. — Но не сегодня.
Он налил вина. Всем. Себе, матери Луны, Луне, мне.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказали мы.
Мы ели рыбу. Пили вино. Смотрели на звёзды. Рождество было холодным, но внутри беседки горели свечи, и Луна прижималась ко мне, и её культя лежала на моей руке.
— С Рождеством, — сказала Луна.
— С Рождеством, — сказал я.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
— Не уходи.
— Я здесь.
Она поцеловала меня. При всех. Рыбак отвернулся — сделал вид, что смотрит на яблоню. Мать улыбнулась — грустно, но тепло.
— Молодёжь, — сказала она.
— Молодёжь, — сказал рыбак.
— Странная.
— Молодая.
— Счастливая.
Они чокнулись. Выпили.
Мать Луны заснула первой — уронила голову на плечо рыбаку. Он не двинулся. Только смотрел на звёзды.
— Она устала, — сказал он.
— Она всегда устаёт.
— Вы обе устаёте.
— Мы женщины.
— А мужчины?
— Мужчины пьют вино и смотрят на звёзды.
Он засмеялся.
— Ты дерзкая, — сказал он.
— Я выжившая.
Он кивнул.
Мы сидели до утра. Говорили. Молчали. Смеялись. Плакали. Рыбак рассказывал про жену — как она умерла у него на руках, как он пообещал ей, что будет ловить рыбу каждый день, потому что она любила рыбу. Мать Луны рассказывала про дочь — как она боялась ампутации, как плакала в коридоре больницы, чтобы Луна не слышала. Луна рассказывала про меня — как я спал в беседке, как пил чай на её крыльце, как не отвёл взгляд, когда увидел её культю в первый раз.
Я молчал. Смотрел на звёзды.
Утром мать Луны уехала. Рыбак ушёл ловить рыбу. Луна спала в беседке, укрытая пледом. Я сидел рядом, смотрел на её лицо.
— Ты не спишь, — сказала она, не открывая глаз.
— Думаю.
— О чём?
— О Рождестве.
— Оно прошло.
— Но осталось.
Она открыла глаза. Улыбнулась.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
Она закрыла глаза.
Я смотрел на неё — спокойную, живую, настоящую.
И думал о том, что зима не вечна.
Весна придёт.
Она всегда приходит.
Даже если кажется, что зима будет длиться вечность.
Глава 25
После Рождества город замер. Не в смысле остановился — просто выдохнул, как человек, который перебежал финишную черту и понял, что теперь можно не торопиться. Канал покрывался тонкой коркой льда по утрам — к полудню лёд таял, и вода становилась маслянистой, серой, с редкими пузырьками на поверхности. Чайки сидели на крышах, нахохлившись, прятали клювы в перья и не кричали — экономили энергию. Рыбак приходил на своё место в семь утра, но удочки даже не разматывал — просто сидел, смотрел на воду, пил кофе из термоса и курил одну сигарету за другой.
— Рыба спит, — сказал он, когда мы подошли.
— Рыба не спит, — сказала Луна. Она села на парапет, свесила ноги над водой. Её культя торчала из рукава пуховика — она перестала её прятать даже в мороз.
— Рыба не спит, она просто не клюёт. — Рыбак поправил кепку. — Одно и то же.
— Разное. Спать — это отдыхать. Не клевать — это игнорировать.
— Кого игнорировать?
— Меня.
Он усмехнулся, достал новую сигарету, прикурил от старой.
— Ты думаешь, рыба тебя игнорирует?
— А кого же ещё?
— Себя. Рыба игнорирует себя. У неё нет цели. Она просто плывёт туда, куда течёт вода. Она не знает, что такое экзамены, любовь, потеря. Она просто есть.
— А я?
— А ты — не рыба. У тебя есть цель.
— Какая?
— Выжить.
— Я уже выжила. Полтора года назад. Теперь я хочу жить.
— Живи.
— Я живу.
— Тогда не жалуйся.
Она замолчала. Я сел с другой стороны от рыбака, взял у него термос, налил себе кофе.
— Ты злой сегодня, — сказала Луна через минуту.
— Я старый.
— Ты не старый. Тебе шестьдесят.
— Для рыбы — старый. Рыба живёт три года. Я для неё — динозавр.
Он отпил кофе, крякнул, посмотрел на небо. Облака были низкими, серыми, тяжёлыми.
— Вы когда-нибудь думали о будущем? — спросил он. Не глядя на нас.
— О каком? — спросила Луна.
— О том, что будет через год. Через десять лет. Когда меня не станет. Когда вы уедете.
— Я не уеду.
— Все уезжают. Я видел. Сначала дети, потом внуки. Город пустеет. Остаются только старики и чайки.
— Я не все.
— Ты молодая. Тебе нужно учиться. Работать. Жить.
— Я живу здесь.
— Здесь нет университета. Нет работы. Нет будущего.
— Будущее — это я. Я его создаю.
— Чем?
— Рисованием.
— Рисованием сыт не будешь.
— Буду.
— Чем? Рисовать портреты туристов на набережной за пять евро?
— За десять. — Она улыбнулась, но глаза остались серьёзными. — И не только портреты. Я хочу рисовать город. Канал. Море. Чайки. Вы.
— Меня не нужно рисовать. Я и так красивый.
— Вы старый и страшный. Но я вас люблю.
— Любовь не прокормит.
— А рыба прокормила?
Рыбак замолчал. Затянулся. Выдохнул дым в небо, где он смешался с облаками.
— Нет, — сказал он. — Рыба не прокормила. Меня кормила жена. Она работала в пекарне. Пекла багеты, круассаны, пирожные. А я ловил рыбу и думал, что я — добытчик.
— А вы были?
— Нет. Я был мечтателем. Романтиком. Дураком.
— Но она вас любила.
— Любила. До самой смерти. Даже когда поняла, что я не прокормлю.
— Это и есть любовь.
— Это и есть глупость.
— Вы поэтому сидите здесь каждый день?
— Я сижу здесь, потому что обещал. Когда она умирала, я сказал: «Я буду ловить рыбу каждый день». Она сказала: «Зачем? Ты ненавидишь рыбу». Я сказал: «Я буду думать о тебе». Она сказала: «Тогда лови».
— И вы ловите.
— И я ловлю.
— А рыбу куда деваете?
— Отпускаю.
— Отпускаете? — Луна прищурилась. — Каждый день?
— Почти. Иногда оставляю. Для вас. Для вашего парня. Для кошек.
— Вы врете.
— Немного.
Он улыбнулся. Она улыбнулась.
Я смотрел на них и думал: вот оно. Семья. Не по крови. По выбору. По одиночеству. По любви.
Январь был месяцем тишины. Не той, что давит на уши — той, что как одеяло. Укрывает. Согревает.
Школа началась после каникул, но мы ходили вяло, как будто вместе с городом ещё не проснулись. Учителя тоже были сонными — они пили кофе на переменах, зевали, проверяли тетради без энтузиазма. Луна рисовала на уроках — не то, что нужно, а то, что видела. Канал, чаек, рыбака, меня.
— Ты не слушаешь, — сказал я однажды.
— Слушаю.
— О чём говорил учитель?
— О французской революции.
— И что там было?
— Люди отрубали головы.
— А ещё?
— А ещё они хотели свободы, равенства и братства.
— А ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты перестал задавать вопросы.
Я замолчал. Она рисовала.
После школы мы шли к каналу. Рыбак уже сидел на своём месте. Поплавок покачивался на воде.
— Клюёт? — спросила Луна.
— Нет.
— Как дела?
— Как обычно. — Он достал термос. — Кофе?
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
Мы пили кофе. Молчали. Смотрели на воду.
— Знаешь, — сказала Луна. — Я хочу навестить мать.
— Поезжай.
— Одна?
— Я не могу поехать. У меня школа.
— Ты не ходишь в школу.
— Иногда хожу.
— Ты врёшь.
— Немного. Но я не могу оставить беседку.
— Беседка никуда не денется.
— А если денется?
— Беседка — это доски. Я — это я. Ты — это ты. Выбирай.
Она смотрела на меня. Долго. Не отрываясь.
— Ты эгоист, — сказала она.
— Я люблю тебя.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ.
Она уехала на три дня. Утром. На поезде. Я провожал её до вокзала.
— Ты боишься? — спросила она.
— Нет.
— Врёшь.
— Немного. Но я справлюсь.
— Что будешь делать?
— Спать в беседке. Пить чай. Смотреть на звёзды.
— Скучать будешь?
— Ужасно.
— Я тоже.
— Тогда возвращайся быстрее.
— Постараюсь.
Она поцеловала меня. Быстро, как будто боялась опоздать на поезд.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я люблю тебя.
Она ушла. Поезд уехал. Я остался один.
Я не спал в беседке. Спал в своей комнате. Стены не давили — они были просто стенами. Я смотрел на потолок, слушал, как ветер шумит в саду, и думал о ней.
Луна.
Запертая в башне.
Которая вышла.
Которую я люблю.
На второй день её отсутствия я пришёл к каналу один. Рыбак сидел на парапете, пил кофе, курил.
— Где твоя девушка? — спросил он.
— Уехала.
— Надолго?
— На три дня.
— А ты?
— Жду.
— И всё?
— И всё.
— Ты дурак.
— Я знаю.
Он покачал головой. Достал новую сигарету.
— Она вернётся?
— Должна.
— А если нет?
— Тогда я поеду за ней.
— На чём?
— На поезде.
— Ты боишься поездов.
— Я боюсь закрытых пространств. Но ради неё я сяду в поезд. Закрою глаза. Буду дышать. Считать до ста. Двести. Тысячу.
— А если задохнёшься?
— Не задохнусь.
— Откуда знаешь?
— Рядом будет она.
Рыбак выдохнул дым.
— Любовь, — сказал он.
— Любовь.
— Странная штука.
— Да.
— Но хорошая.
— Да.
Она вернулась. На четвёртый день.
Я встретил её на вокзале. Она вышла из поезда с маленькой сумкой — всё, что взяла с собой.
— Ты пришёл, — сказала она.
— Я обещал.
— Я не просила.
— Ты не просила. Но я пришёл.
Она обняла меня. Правой рукой. Культёй. Всем телом. Пахло от неё поездом, дорогой, матерью.
— Как мать? — спросил я.
— Плакала.
— От счастья?
— От того, что я приехала. И от того, что я уеду.
— А ты? Ты плакала?
— Нет. Я научилась не плакать.
— Врёшь.
— Немного. Я плакала в поезде. Когда никто не видел.
— Почему?
— Потому что я люблю её. И потому что я люблю тебя. И я не могу быть одновременно здесь и там.
— Тебе придётся выбирать.
— Не хочу.
— Придётся.
Она посмотрела на меня. Глаза мокрые, но сухие.
— Я выбрала, — сказала она.
— Кого?
— Тебя.
Она поцеловала меня. Прямо на перроне. Поезд уехал. Остались только мы, вокзал и чайка, которая сидела на крыше и смотрела на нас.
— Пойдём домой, — сказал я.
— Пойдём.
Мы пошли.
Через вокзал, через мост, через канал.
Рыбак сидел на парапете. Увидел нас — улыбнулся.
— Вернулась, — сказал он.
— Вернулась.
— Надолго?
— Навсегда.
— Не зарекайся.
— Зарекаюсь.
Он покачал головой. Достал термос.
— Кофе?
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
Мы пили кофе. Втроём. На парапете. Смотрели на воду.
— Рыба спит, — сказал рыбак.
— Рыба не спит, — сказала Луна.
— А что она делает?
— Ждёт.
— Чего?
— Весны.
— А ты?
— Я тоже жду весны.
— А он? — Рыбак кивнул на меня.
— Он ждёт меня.
— Дурак.
— Я знаю.
Она взяла меня за руку.
Поплавок дёрнулся. Рыбак не заметил. Или сделал вид.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказали мы.
Глава 26
Февраль пришёл не снегом — дождём. Тем самым, который не льёт, а висит в воздухе мелкой пылью, проникает под одежду, оседает на коже холодной слизью, забирается в лёгкие и делает каждый вдох похожим на глоток ледяной воды из канала. Небо было серым, низким, и казалось, что город накрыли мокрой ватой, из которой торчат только трубы и старый маяк. Даже чайки не кричали — сидели на крышах, нахохлившись, спрятав клювы в перья, и ждали, когда это кончится.
— Всю жизнь ждём, — сказал рыбак.
Мы сидели у него в кабинке — маленькой, деревянной, где пахло рыбой, соляркой и старыми сетями, которые висели на стенах как призраки прошлых уловов. Луна натянула плед на плечи, но всё равно дрожала. Её культя была спрятана под тканью — впервые за долгое время. Я заметил, но не спросил почему. Каждый имеет право прятаться от холода.
— Всю жизнь — это долго, — сказала Луна.
— Для чайки — да. Чайка живёт двадцать лет, двадцать зим, двадцать штормов. Для человека — нет. Человек живёт долго. Успевает состариться, разочароваться, устать.
— Вы устали?
— Я устал быть старым. Когда я был молодым, я думал, что старость — это мудрость. Теперь я знаю: старость — это просто усталость. С утра болит спина. Вечером — колени. Ночью — душа.
— Это лечится?
— Смертью.
Луна замолчала. Я взял её за руку под пледом. Её пальцы были холодными, как лёд на канале. Я сжал их, пытаясь передать тепло.
— Не говорите о смерти, — сказала Луна. — Февраль и так депрессивный.
— О чём же говорить? О любви?
— О любви.
— Любовь — это для молодых.
— А для старых?
— Для старых — память.
— Тогда расскажите. О вашей любви.
Он помолчал. Закурил — долго, с хрустом, как будто спичка была последней на земле. Выдохнул дым в щель между досками, и тот пополз наружу, смешиваясь с дождём.
— Она была красивой, — сказал он наконец. — Не как на открытках. По-другому. Глаза — серые, как море в шторм. Волосы — рыжие, как закат, который нельзя сфотографировать, потому что он длится всего минуту. Я увидел её на набережной, она кормила чаек хлебом. Я сказал: «Вы кормите врагов». Она сказала: «У меня нет врагов». Я сказал: «Чайки воруют рыбу». Она сказала: «Рыба не моя».
— И что?
— И я влюбился. Как дурак. С первого взгляда. Прямо там, на набережной, под крики чаек и запах рыбы.
— А она?
— Она — нет. Она сказала: «Ты странный». Я сказал: «Я знаю». — Он посмотрел на меня. — Как вы.
— Как мы, — сказала Луна. Она улыбнулась, но глаза остались серьёзными.
— Она долго не сдавалась. Год. Может, два. Я приходил на набережную каждый день. С цветами, которые быстро вяли на ветру. С рыбой, которую она не умела готовить. С глупыми стихами, которые писал ночью, когда не мог спать.
— Вы писали стихи?
— Плохие. О море, которое неспокойно. О чайках, которые не улетают. О её глазах, которые не смотрели на меня.
— Что она говорила?
— Говорила, что я идиот. Что я трачу время зря. Что найду другую, моложе, красивее, с двумя руками. Я говорил, что не надо мне другой. Надо ей.
— А потом?
— Потом она заболела. Грипп, но сильный. Лежала дома одна, в маленькой квартирке над пекарней. Пить некому было подать. Я узнал от её соседки. Пришёл. Принёс суп — куриный, с лапшой, по рецепту моей матери. Она сказала: «Ты зачем?». Я сказал: «Я люблю тебя». Она сказала: «Я знаю».
— И она вас полюбила?
— Не знаю. Она никогда не говорила «я тебя люблю». За тридцать лет — ни разу. Но она осталась. Прожила со мной тридцать лет. Смеялась над моими стихами. Ела мою рыбу. Спала на моей груди.
— Она сказала что-то перед смертью?
— Сказала: «Ты дурак». Я сказал: «Я знаю». Она улыбнулась. И закрыла глаза.
Луна вытерла глаза рукавом своего пледа. Он был мокрым — то ли от дождя, то ли от слёз.
— Вы плачете? — спросил рыбак.
— У меня аллергия на рыбу.
— Мы не ловили рыбу. Мы сидим в кабинке. Здесь нет рыбы.
— На старую рыбу. Которая плавает в ваших историях.
Он усмехнулся. Затушил сигарету о край деревянного стола.
— Вы странная, мадемуазель.
— Я знаю.
Он налил кофе из термоса — в три кружки, как всегда. Пластиковые, разномастные, с потёртыми краями.
— За любовь, — сказал он.
— За любовь, — сказали мы.
Кофе был горьким, как февраль. Но внутри стало теплее.
В феврале Луна начала рисовать серию картин под названием «Стекло». Я спросил: почему стекло? Она сказала: потому что мы смотрели друг на друга через стекло. Потому что между нами всегда было стекло — окно, экран телефона, страх. Потому что стекло можно разбить, но лучше — сделать его прозрачным. Я сказал: это было давно. Она сказала: для меня — вчера.
Она рисовала окна. Запотевшие — такие, на которых можно написать пальцем имя. Разбитые — с острыми краями и трещинами, похожими на молнии. Открытые — с ветром и запахом моря. Закрытые — с отражениями, в которых нельзя узнать себя.
Сквозь них виднелись канал, море, чайки, люди. Иногда — мы с ней. Маленькие, едва заметные, как тени на стекле.
— Это мы? — спросил я, показывая на два силуэта на одном из рисунков.
— Это мы. Ты и я. Смотрим друг на друга. Внутри стекла.
— Ты красиво рисуешь.
— Я учусь.
— Ты талантлива.
— Талант — это десять процентов. Остальное — работа. И боль. Боль тоже учит. Иногда лучше, чем учителя.
— Сколько ты работала?
— Всю жизнь. С тех пор как осталась без руки.
— При чём тут рука? Ты всегда рисовала правой. Левая была для палитры. Для стакана воды. Для того, чтобы держать бумагу.
— Я не могла больше держать бумагу. Пришлось учиться заново. Класть лист на стол, прижимать культёй. Это было трудно. Я злилась. Плакала. Рвала бумагу. Мать говорила: «Оставь. Не мучайся». Я говорила: «Не оставлю».
— А теперь?
— Теперь я рисую лучше, чем до ампутации. Потому что я знаю, что ничего не вечно. Даже руки. Даже жизнь. Даже страх.
Она отложила уголь. Посмотрела на меня — долго, с какой-то новой серьёзностью, которую я не видел раньше.
— Ты боишься смерти? — спросила она.
— Раньше — да. Сейчас — нет.
— Почему?
— Потому что я уже умер. В реанимации. Когда лежал под аппаратами и врачи боролись за меня три дня. Меня вернули. Но я помню — там было не страшно. Там было пусто. И тихо. И никаких стен.
— Ты поэтому не боишься закрытых пространств?
— Я поэтому не боюсь ничего. Кроме потери.
— Потери чего?
— Тебя.
Она подошла. Обняла меня — правой рукой и культёй, прижимаясь всем телом. Её сердце билось где-то у моей груди, часто, как у птицы, которая хочет вылететь, но не может.
— Не потеряешь, — сказала она.
— Откуда знаешь?
— Я не уйду. Никуда. Ни когда мне страшно. Ни когда мне больно. Ни когда мне кажется, что я не справлюсь. Я здесь.
— Смерть не спрашивает.
— Тогда я буду рядом. Даже мёртвая. Я буду духом. Буду стучать в твои окна. Напишу пальцем на стекле: «Я люблю тебя». Буду ветром в беседке.
— Ты веришь в духов?
— Я верю в любовь. А любовь — это то, что остаётся. Даже когда тела нет.
— А любовь сильнее смерти?
— Не знаю. Но я хочу это проверить.
Она поцеловала меня. Губы пахли углём и дождём и чем-то ещё — тем, что не имело запаха, но было. Может, надеждой.
— Ты странная, Луна.
— Я знаю.
Я обнял её в ответ. Держал, чувствуя, как бьётся её сердце. Смотрел на её рисунки — на окна, на трещины, на наши маленькие тени внутри стекла.
— Ты станешь знаменитой, — сказал я.
— Мне не нужна слава. Мне нужно, чтобы ты смотрел на меня так, как сейчас.
— Как?
— Как на чудо.
— Ты чудо, — сказал я.
— Нет. Я выжившая.
— Это одно и то же.
В конце февраля Луна сказала:
— Я хочу показать свои рисунки кому-нибудь.
Мы сидели в беседке — в пледах, с чаем. Дождь кончился, но холод остался. Небо было чистым, но бледным, как старый холст.
— Кому? — спросил я.
— Художнику. Настоящему. Который работает в галерее. Который знает, что такое искусство. Который скажет правду.
— В Сете нет галерей.
— В Монпелье есть.
— Ты поедешь в Монпелье?
— С тобой.
— Я не могу. У меня школа.
— Ты не ходишь в школу.
— Иногда хожу. Когда просыпаюсь. Когда не боюсь.
— Ты врёшь.
— Немного. Я боюсь всегда. Но иногда я хожу в школу, потому что боюсь не ходить.
Она смотрела на меня. Долго. Не отрываясь. Так смотрят на диагноз — чтобы прочитать все детали, чтобы не пропустить ни одного слова.
— Ты боишься, — сказала она.
— Чего?
— Что я уеду. Что меня признают. Что я стану знаменитой и забуду про тебя.
— Я не боюсь.
— Врёшь.
— Очень сильно. До дрожи в коленях.
— Это нормально.
— Знаю.
— Ты поедешь со мной?
— Поеду.
— На поезде?
— На поезде.
— Ты не боишься поездов.
— Теперь нет.
— Почему?
— Потому что ты рядом. Рядом с тобой я не боюсь даже стен.
Она улыбнулась — той улыбкой, от которой у неё появлялись ямочки на щеках.
— Дурак.
— Я знаю.
Мы поехали в Монпелье в последнее воскресенье февраля. Поезд был полупустым — только несколько пассажиров, которые дремали или смотрели в окна. Луна сидела у окна, смотрела на поля, на леса, на серое небо, которое постепенно светлело. Я сидел рядом, держал её за руку. Её пальцы были холодными, но не дрожали.
— Как ты? — спросил я.
— Нормально.
— Не врёшь?
— Немного. Но я стараюсь не паниковать.
— Если начнётся паника — скажи.
— Что скажу?
— Что ты чувствуешь.
Она помолчала. Вздохнула.
— Я чувствую, что вагон узкий. Что потолок низкий. Что воздуха мало. Что стены двигаются.
— Это страх.
— Я знаю.
— Посмотри на меня.
Она посмотрела. Её глаза были широкими, тёмными, с красными прожилками — от усталости или от слёз, я не понял.
— Мы выйдем через двадцать минут, — сказал я.
— Это вечность.
— Тогда считай деревья.
— Какие деревья?
— Те, что за окном. Каждое дерево — это шаг. Шаг к выходу.
Она начала считать.
— Одно. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь.
На десятом она сбилась. На пятнадцатом — снова.
— Двадцать три. Двадцать четыре. Я не умею считать.
— Умеешь. Ты просто боишься.
— Двадцать семь. Двадцать восемь.
На тридцать восьмом поезд дёрнулся и остановился.
— Мы приехали, — сказал я.
— Мы приехали.
Она выдохнула так громко, что пассажир напротив поднял голову и посмотрел на нас.
— Я не умерла, — сказала Луна.
— Ты жива.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Она поцеловала меня. Прямо в вагоне. Прямо при всех. Не обращая внимания на взгляды.
Пассажир напротив улыбнулся. Я не понял — нам или себе. Но было приятно.
Галерея называлась «Стекло».
Луна остановилась у входа, подняла голову, прочитала вывеску. Её губы шевелились.
— Это знак, — сказала она.
— Знак?
— Галерея называется так же, как моя серия. «Стекло». Это не случайность.
— Совпадение. В мире много совпадений.
— Не верю в совпадения.
— Во что ты веришь?
— В нас. И в то, что мир иногда подмигивает.
— Мир не подмигивает. Мир просто есть.
— Тогда я подмигиваю миру.
Она подмигнула. Я не понял — мне или вывеске. Но улыбнулся.
— Пойдём, — сказал я.
— Пойдём.
Она вошла.
Галерея была маленькой — два зала, белые стены, хороший свет. На стенах висели картины — масло, акварель, графика. Луна смотрела на них жадно, как будто пила воду после долгой жажды.
Из задней комнаты вышел художник. Старик с длинными седыми волосами, собранными в хвост, и золотой серьгой в ухе. Как рыбак. Только тощий. И без кепки.
— Вы принесли работы? — спросил он. Голос был хриплым — много курил, наверное.
— Да.
— Покажите.
Луна достала папку. Разложила рисунки на столе — на белой скатерти, которую постелили специально для этого. Окна. Канал. Море. Чайки. Рыбак. Я.
Художник смотрел долго. Перебирал листы медленно, как чётки. Останавливался на каждом. Прищуривался. Отодвигал на край стола. Возвращал.
— Кто это? — спросил он, показывая на мой портрет.
— Мой парень.
— Худой.
— Больной. Был рак. Лейкемия.
— А вы?
— Тоже больная. Остеосаркома. Потеряла руку. Но я рисую.
— Это видно.
— Что видно?
— Боль. И любовь. Одновременно. Это редко встречается. Обычно художники выбирают что-то одно. Боль или любовь. А у вас — вместе.
Луна молчала. Молчал я. Молчал художник.
— Хотите выставляться? — спросил он.
— Когда?
— Через месяц. В марте. У нас свободное окно между двумя выставками.
— Я успею. Дорисовать серию. Ещё пять картин.
— Дорисуйте. Приносите. Мы повесим.
— А деньги? — спросила Луна.
— Какие деньги?
— За аренду. За место. За свет.
Художник усмехнулся.
— Вы талантливы. Я не беру деньги с талантливых. Я беру проценты с продаж.
— А если никто не купит?
— Тогда мы просто повесим красивые картины. И будем смотреть на них. Это тоже искусство.
Луна кивнула.
— Я приду, — сказала она.
— Приходите. С новыми работами. И с ним. — Он кивнул на меня. — Он хорошо смотрится. Как картина.
— Что? — не понял я.
— У вас грустные глаза. Художники любят грустные глаза. В них есть глубина. История.
— Я не художник.
— Вы муза.
Луна засмеялась — звонко, громко, как в старые времена, когда она ещё не знала, что такое страх.
— Он не муза. Он — моя беседка.
— Беседка?
— Место, где я могу дышать. Где нет стен. Где есть небо и звёзды.
Художник кивнул.
— Приходите, — повторил он.
Она пришла.
Через месяц.
С новыми рисунками — окнами, в которых отражались мы. Я узнал себя. И её. И стекло между нами.
Оно стало прозрачным.
Почти.
Глава 27
Март пришёл ветром — не злым, не штормовым, а каким-то растерянным, как будто весна не знала, хочет ли она наступать или лучше подождать ещё неделю, полежать в облаках, выкурить сигарету и никуда не торопиться. Но солнце светило ярче, дни стали длиннее, и даже серый канал начал отливать зеленоватым — признаком жизни, которая копилась на дне всю зиму, дышала, ждала, готовилась выстрелить тиной и ряской вверх, к свету.
Луна рисовала как одержимая.
Она просыпалась в шесть утра, пока я ещё спал в беседке, сворачивалась калачиком на матрасе рядом со мной, пила чай прямо из термоса, не разогревая, потому что не было времени, и уходила в беседку. Возвращалась только когда темнело. Её пальцы были в угле, лицо — в акварельных пятнах, волосы — спутанные и пахнущие скипидаром, под ногтями — серая краска, на щеке — синяя. Она почти не разговаривала. Отвечала односложно. Смотрела сквозь меня, как сквозь стекло.
— Ты в порядке? — спросил я.
— Угу.
— Тебе помочь?
— Не надо.
— Я люблю тебя.
— Знаю.
— Ответь.
— Я тоже люблю тебя. Но сейчас не до этого. Прости. Я не могу одновременно рисовать и чувствовать. Чувства мешают. Они делают линии слишком толстыми.
Она рисовала. Я сидел рядом и смотрел. Это было всё, что я мог сделать. Сидеть. Смотреть. Не мешать. Иногда я приносил ей кофе. Она пила, не глядя, иногда проливала на рисунок, и тогда начинала ругаться — но не зло, а как-то устало, будто это был не кофе, а очередная капля жизни, которая упала не туда.
— Ты злишься? — спросил я.
— Я устала.
— Может, отдохнёшь?
— Не могу. Если я остановлюсь сейчас, я не начну снова. Я знаю себя. Я засну на три дня, а проснусь — и забуду, зачем рисовала.
— Ты рисуешь, чтобы не забыть?
— Я рисую, чтобы помнить. Что я жива. Что у меня есть ты. Что мир не кончился.
Она отложила уголь. Посмотрела на меня — впервые за три дня не сквозь, а прямо.
— Ты не уйдёшь?
— Нет.
— Даже когда я такая? Злая. Уставшая. Страшная.
— Ты не страшная. Ты уставшая. Это лечится.
— Чем?
— Мной.
Она улыбнулась — слабо, но улыбнулась. И снова взялась за уголь.
Рыбак заметил нашу новую жизнь.
Мы редко приходили к каналу — раз в два-три дня, на полчаса, не больше. Луна сидела на парапете с блокнотом, рисовала, не поднимая головы. Рыбак смотрел на неё, смотрел на меня, молчал. Потом не выдержал.
— Она болеет? — спросил он, кивая на Луну.
— Она рисует.
— Это одно и то же. — Он закурил, стряхнул пепел в воду. — Моя жена тоже рисовала. Перед смертью. Говорила, что хочет оставить след. Чтобы её помнили.
— Луна не умирает. Она готовится к выставке.
— Выставка — это тоже смерть. Выход на люди. Ты выставляешь себя — и все смотрят. Осуждают. Оценивают.
— А если хвалят?
— Тогда ты становишься чужим. Потому что люди видят не тебя, а то, что они хотят видеть.
Он затянулся.
— Но она справится, — сказал он. — У неё есть ты.
— А что я?
— А ты — якорь. Не даёшь уплыть.
Я посмотрел на Луну. Она рисовала. Не поднимала головы. Её культя сжимала блокнот, правая рука двигалась быстро, резко, как будто она хотела вырвать что-то из бумаги.
— Ты её любишь? — спросил рыбак.
— Больше всего на свете.
— Тогда скажи ей это. Не здесь. Не сейчас. А когда она закончит. Она тебя слышит, даже когда не отвечает.
— Откуда знаете?
— Жена тоже рисовала. Когда я говорил, что люблю её, она не отвечала. Потом — через час, через два — приходила и целовала. Говорила: «Слышала». И всё. Слышала — и достаточно.
— И вы не обижались?
— Нет. Я просто ждал. Ждать — это тоже любовь. Может, главная.
Он затушил сигарету о парапет, кинул окурок в воду.
— Жди, — сказал он. — Весна близко.
Луна закончила серию за три дня до открытия.
Это случилось ночью. Она рисовала при свете фонарика — я проснулся от того, что в беседке горел маленький белый круг, а вокруг него — тьма и звёзды. Она сидела на матрасе, согнувшись, как над молитвенником.
— Ты не спишь? — спросил я.
— Сплю. С открытыми глазами.
— Что ты делаешь?
— Последний штрих.
Она отложила уголь. Посмотрела на рисунок. Потом на меня.
— Готово, — сказала она.
Она выложила все двенадцать листов на пол беседки. Я включил фонарик на телефоне, и мы смотрели на них при тусклом свете.
Окна.
Двенадцать окон.
Сквозь них смотрели канал, море, чайки, рыбак, я, она сама — в отражениях, в трещинах, в солнечных бликах. На одном — шторм, вода захлёстывает парапет, небо чёрное, и только маленький огонёк вдалеке, чей-то дом. На другом — штиль, гладкая вода, в ней отражаются облака. На третьем — ночь, звёзды, беседка.
— Это всё? — спросил я.
— Это всё. Больше нет. Я выжата. Как лимон.
— Ты готова?
— Не знаю. Я боюсь. Но я больше не могу рисовать. Рука отваливается.
— У тебя нет руки.
— Культя отваливается. Чешется. Ныть начинает. Фантомная боль.
— От нервов.
— От страха.
Я улыбнулся. Она не улыбнулась.
— Я боюсь, — сказала она.
— Чего?
— Что им не понравится. Что они скажут: «Это не искусство, это дневник больной девчонки». Что они будут смотреть на мою культю, а не на картины.
— И что ты ответишь?
— Ничего. Я заплачу.
— А потом?
— А потом я буду рисовать дальше. Потому что я не умею по-другому.
— Тогда не бойся.
Я взял её за руку. Её пальцы были холодными, в угле, с синими прожилками под кожей.
— Посмотри на меня, — сказал я.
Она посмотрела.
— Ты рисовала не для них. Ты рисовала для себя. И для меня. А нам нравится.
— Тебе правда нравится?
— Правда.
— Не врёшь?
— Немного. На некоторых рисунках я слишком бледный. Выгляжу как мертвец. Тот самый, сосед справа, который перестал пищать.
— Ты не мертвец. Ты живой. Просто уставший. Как я.
— Тогда мы команда уставших.
— Команда живых.
Она поцеловала меня. Долго. Медленно. Как будто хотела запомнить вкус моих губ на случай, если через три дня всё кончится.
— Ты странный.
— Я знаю.
Открытие было в субботу.
Галерея «Стекло» наполнилась людьми — старики с холёными бородами, которые смотрели на картины сквозь очки на цепочках, дамы в шляпках, которые делали вид, что понимают современное искусство, молодые пары, которые пришли бесплатно выпить вина. Художник с серьгой ходил между ними с бокалом в руке и улыбался — широко, фальшиво, как продавец на рынке.
Луна стояла в углу, сжавшись в комок. Её культя была спрятана под длинным рукавом — впервые за полгода. Она надвинула рукав почти до пальцев, чтобы никто не увидел.
— Ты прячешь руку, — сказал я.
— Здесь много людей.
— И что?
— Они смотрят. Их глаза — как линзы. Они увеличивают мою культю. Делают её больше, чем она есть. Она становится на всё тело.
— Пусть смотрят. Она красивая.
— Она уродливая. С розовой кожей и шрамами. Как старый шрам, который не проходит.
— Шрамы не проходят. Они становятся частью тебя.
— Я не хочу быть частью шрамов.
— Ты — Луна. А шрамы — это просто история.
Она не ответила.
Я взял её за руку. Правую. Единственную. Пальцы холодные как лёд.
— Пойдём, — сказал я.
— Куда?
— К твоим картинам. Ты должна быть рядом с ними. Ты — их мать. Ты родила их.
— Я хочу их усыновить.
— Поздно.
Я потянул её. Она сопротивлялась — не сильно, так, для вида. Потом шагнула.
Мы подошли к первой картине — окно, за которым море в шторм. Волны перекатывались через парапет, чайки летели куда-то вбок, небо было чёрным, и только маленький огонёк маяка дрожал вдалеке.
— Кто автор? — спросила женщина в очках.
— Я, — сказала Луна.
— Вы молоды.
— Мне восемнадцать.
— А рука?
Луна подняла культю. Медленно. Как оружие.
— Ампутация. Рак. Остеосаркома. Вам подробности? Сколько раз я лежала под ножом? Как меня собирали по частям? Как я училась рисовать одной рукой? Я расскажу. У меня есть время.
Женщина покраснела. Замахала руками.
— Простите, я не хотела…
— Ничего. Я привыкла. Все хотят знать про руку. Никто не хочет знать про картины.
Женщина отошла.
Луна сжала мою руку.
— Ты молодец, — сказал я.
— Я хочу домой.
— Мы уйдём, когда ты посмотришь на все картины. Двенадцать штук. Один час. Потом — домой. В беседку. Зелёный чай. Плед.
— Это пытка.
— Это жизнь.
Она тяжело вздохнула. Мы пошли дальше.
На второй картине был рыбак. Сидел на парапете, с удочкой, кепке, серьге. Смотрел на воду и ждал. Рядом — пустая кружка. Термос.
— Это мужчина с канала? — спросил кто-то.
— Да, — сказала Луна.
— Он всегда там сидит?
— Каждый день. В семь утра. Уходит в шесть вечера.
— Он знает, что вы его рисуете?
— Он знает. Он позировал. Три дня. Не шевелился. Даже когда хотел курить.
— Вы ему заплатили?
Она почти улыбнулась.
— Он не взял денег. Сказал: «Рисуйте. Я всё равно никуда не денусь. Я здесь умру. На этом парапете. С удочкой в руке».
Люди засмеялись. Луна не улыбнулась.
На третьей картине был я.
Худой, бледный, с тёмными кругами под глазами. Спал в беседке, накрывшись пледом. Звёзды над головой. Рядом — пустая кружка. Моя кружка.
— Это ваш парень? — спросила девушка с лиловыми волосами.
— Да.
— Он красивый.
— Он больной.
— Чем?
— Раком. Лейкемия. В ремиссии. Пока.
— А вы любите его?
— Очень.
— А он вас?
— Очень.
— Вы счастливы?
— Мы живы. Это больше, чем счастье.
Девушка улыбнулась.
— Молодые.
— Раненые.
— Счастливые.
— Умные, — сказала Луна.
— Разве это ум?
— Это выбор. Выбирать жизнь, когда можно умереть. Выбирать любовь, когда можно закрыться. Выбирать рисовать, когда можно лежать и плакать.
Они замолчали. Мы пошли дальше.
На шестой картине была чайка. Одна. На крыше. Смотрела в камеру.
— Это чайка, — сказал кто-то.
— Это мать рыбака. — Луна усмехнулась. — Шучу. Это просто чайка.
Люди засмеялись снова. Громче.
На девятой картине — море в штиль. Гладкое, как стекло. На горизонте — точка. Корабль или птица. Не разобрать.
— Вы любите море? — спросила дама в шляпке.
— Я его боюсь, — сказала Луна. — Оно огромное. Оно может меня проглотить. Но я люблю страх. Он напоминает, что я жива.
— А что вы чувствуете, когда рисуете?
— Тишину. И гул. Одновременно. Как будто я стою на краю. И смотрю вниз.
— Страшно?
— Красиво.
В конце зала висела последняя картина.
Окно. Внутри — два силуэта. Мужской и женский. Они смотрели друг на друга. Между ними — стекло. Но в отражении стекла не было. Только они.
— Это вы? — спросил художник. Он подошёл тихо, мы не заметили. Встал рядом, сложил руки на груди.
— Это мы.
— Здесь нет стекла.
— Потому что мы его разбили.
— Как?
— Не знаю. Просто однажды оно исчезло. Или мы перестали его замечать.
— И что за ним?
— Жизнь. Свет. Звёзды. Беседка.
Художник кивнул. Долго смотрел на картину.
— Это лучшая работа, — сказал он.
— Почему?
— Потому что она о победе. Не о раке. Не об ампутации. Не о страхе. А о том, что можно разбить стекло. И выйти.
Луна посмотрела на меня.
— Ты слышал?
— Слышал.
— Мы победили.
— Мы победили.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
— Скажи это. При всех.
Я посмотрел на людей. На стариков с бородами, на дам в шляпках, на девушку с лиловыми волосами, на художника с серьгой.
— Я люблю тебя, Луна, — сказал я. — Я люблю тебя с тех пор, как увидел тебя в окне. Я люблю тебя с тех пор, как ты протянула мне культю. Я люблю тебя с тех пор, как ты вышла на улицу. Я люблю тебя с тех пор, как ты научилась плавать одной рукой. Я люблю тебя с тех пор, как ты нарисовала меня спящего.
Она заплакала.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
— За всё.
Я поцеловал её. Прямо в галерее. Прямо при всех. Под её картинами. Под окнами, которые мы разбили.
Люди хлопали. Не громко — так, вежливо. Но Луна слышала.
— Молодёжь, — сказал художник.
— Молодёжь, — сказала женщина в очках.
— Странная.
— Счастливая.
Луна улыбнулась — впервые за весь вечер. По-настоящему. Всем лицом. С ямочками на щеках.
— Пойдём домой, — сказала она.
— Пойдём.
Мы вышли на улицу.
Мартовский ветер дул в лицо — холодный, но не злой. Солнце садилось за крыши, окрашивая небо в розовый, оранжевый, лиловый — как на её рисунках. Город пах морем и весной.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За то, что был рядом. За то, что держал за руку. За то, что не дал сбежать.
— Я всегда рядом.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она взяла меня за руку.
Мы пошли к каналу.
Рыбак сидел на парапете — ждал нас, пил кофе из термоса, курил. Увидел — улыбнулся, снял кепку.
— Ну что, мадемуазель?
— Мои картины висят в галерее!
— Я знал. Я всегда знал. Я же их видел. Они хорошие.
— Вы придёте посмотреть?
— Зачем? Я их уже видел. Я на них вишу. У вас красиво получилось. Только серьгу не нарисовали.
— Нарисовала. Просто она маленькая. На вашем фоне.
— Я не маленький.
— Серьга. Серьга маленькая.
Он усмехнулся.
— Кофе?
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
— А ты? — спросил он меня.
— Кофе. Чёрный. Как жизнь.
Он налил.
Мы пили кофе — втроём, на парапете. Смотрели на воду. Весна была рядом. Мы чувствовали её кожей.
Поплавок дёрнулся.
— Рыба, — сказал он.
— Отпустите, — сказала Луна.
— Не отпущу. Подарю вам. На удачу.
Он вытащил рыбу. Большую, серебристую, с розовыми жабрами. Трепыхалась, билась.
— Это кефаль, — сказал он.
— Я знаю.
— Она вкусная.
— Я не ем рыбу. Я её рисую.
— Тогда забирайте. Подарите кому-нибудь.
Он протянул рыбу Луне. Она взяла её — неуклюже, одной рукой. Рыба билась, открывала рот, как будто хотела сказать что-то важное.
— Что с ней делать? — спросила Луна.
— Погладьте. Она успокоится.
Она погладила. Рыба замерла. Только жабры двигались.
— Вы странная, мадемуазель.
— Я знаю.
— Идите. Пока рыба не заснула.
Мы пошли.
Рука в руке. Рыба в культе. Ветер в спину.
Весна началась.
Глава 28
Апрель пришёл теплом. Не обещанием, не намёком — настоящим, которое сбрасываешь с плеч вместе с курткой, подставляешь лицо солнцу и закрываешь глаза. Тепло пахло морем, нагретым песком, ещё голой землёй, которая готовилась выпустить траву. Лаванда ещё не цвела — только набирала бутоны, зелёные, тугие, как маленькие кулачки, которые вот-вот разожмутся. Но море уже поменяло цвет — из серого стало синим, из синего — бирюзовым, как на открытках, которые Луна ненавидела.
— Почему ты ненавидишь открытки? — спросил я.
— Потому что они врут.
Мы сидели на крыльце её дома. Солнце светило в спину, и я чувствовал, как нагревается моя старая чёрная толстовка. Луна пила чай из своей кружки с трещиной. Её культя лежала на перилах — открытая, розовая, с едва заметными шрамами, которые становились всё бледнее с каждым месяцем.
— О чём они врут?
— О море. Оно не всегда синее. Оно серое, зелёное, чёрное. Оно злое. Оно может убить. А на открытках — вечный праздник. Вечное лето. Вечная любовь. Как будто жизнь — это праздник. Как будто никто не болеет. Как будто никто не умирает.
— А разве нет?
— Нет. Жизнь — это шторм. Иногда тихий. Иногда — ураган. Иногда ты просто сидишь на берегу и смотришь, как волны разбиваются о камни. А иногда волны накрывают тебя с головой.
— А сейчас? Какой сейчас шторм?
Она подумала.
— Сейчас — тихий. Такой, когда вода гладкая, как стекло. И ты знаешь, что под ней — глубина. Но ты не боишься. Потому что научился плавать.
Она смотрела на море. Я смотрел на неё. Её волосы были длиннее, чем когда мы встретились. Она перестала их стричь. Говорила, что хочет отрастить до пояса, как до болезни.
— Ты скучаешь по своим волосам? — спросил я.
— Они были другие. Толще. Гуще. Цвет — как у матери. А эти — как у отца. Тонкие, бледные.
— Ты помнишь отца?
— Нет. Только на фотографиях. И этот цвет волос — подарок от незнакомца.
— А ты боишься, что станешь похожа на него не только волосами?
— На что ещё?
— Он ушёл. Бросил. Испугался.
— Я не боюсь.
— Чего?
— Уходить. Я умею оставаться.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были тёплыми — впервые за долгое время.
— Люка.
— Да?
— Ты заметил, что я перестала прятать культю?
— Заметил. Ещё в феврале.
— А почему не сказал?
— Не хотел сглазить.
Она засмеялась.
— Ты веришь в сглаз?
— Я верю в то, что если сказать вслух, что всё хорошо, сразу случится что-то плохое.
— Это называется тревожность.
— Это называется опыт. Когда у тебя был рак, ты тоже боишься говорить «я здоров».
— А сейчас? Ты здоров?
— Не знаю. Пока не знаю. Но я жив. Этого достаточно.
Она кивнула.
Мы сидели молча. Солнце поднималось выше. Чайки проснулись и начали свой концерт.
— Ты перестала рисовать окна, — заметил я.
— Выросла.
Она достала блокнот — новый, с плотной белой бумагой. На первой странице был набросок канала, сделанный углём.
— И что теперь?
— Теперь я рисую то, что за окнами.
— А что там?
Она перевернула страницу. Я увидел море. Не открыточное — серое, с белыми барашками. Небо тяжёлое, низкое. На горизонте — маленькая лодка, которая боролась с волнами.
— Это я видела из окна в феврале, когда не могла спать. Ты спал в беседке. А я смотрела на море и думала: как там лодка? Не перевернётся? А потом поняла: лодка — это я. Море — это жизнь. И я не перевернусь.
— Потому что ты сильная?
— Потому что я научилась держать равновесие.
Она перевернула ещё одну страницу. Там был я. Спящий в беседке. Плед сполз, видно мою грудную клетку, шрам от порт-системы. Звёзды над головой.
— Это ты в марте. Ты спал, и я смотрела на тебя. Ты улыбался во сне.
— Я не улыбаюсь во сне.
— Улыбаешься. Я видела.
— Что мне снилось?
— Не знаю. Может, я. Может, море. Может, рыба.
— Которую мы поймали?
— Которую мы отпустили.
Она захлопнула блокнот.
— Я хочу показать тебе кое-что.
— Что?
— Вставай.
Мы пошли к каналу.
Рыбак сидел на своём месте. Увидел нас — снял кепку.
— Здравствуйте, молодые люди.
— Здравствуйте.
— Вы похорошели, мадемуазель.
— Это весна.
— Это любовь. Весна делает кожу свежей. Любовь — глаза.
— Одно и то же.
— Разное. Весна проходит. Любовь — нет.
Он закурил, уставился на поплавок. Поплавок покачивался на лёгкой волне.
— Вы сегодня поймаете рыбу? — спросила Луна.
— Поймаю.
— Какую?
— Крупную. Серебряную. С красными жабрами.
— Покажете?
— Покажу. Вы её нарисуете.
— Я уже нарисовала вашу рыбу. Сто раз.
— Нарисуйте сто первый.
Она улыбнулась.
— И нарисую.
Она села на парапет рядом с рыбаком. Достала блокнот. Начала рисовать его профиль — кепку, серьгу, морщины, сигарету в зубах.
— Не двигайтесь, — сказала она.
— Я не двигаюсь.
— Вы дышите.
— Дышать разрешается.
— Медленнее.
Рыбак засмеялся.
— Вы — зверь, мадемуазель.
— Я художник.
— Одно и то же.
Я смотрел на них. Два старых друга, которые не знают, что они друзья. Луна и рыбак. Чайка и море.
Она рисовала быстро, уверенно. Её правая рука летала по бумаге. Культя придерживала блокнот.
— Готово, — сказала она через десять минут.
— Покажите.
Она показала. Рыбак посмотрел. Покачал головой.
— Я не такой старый.
— Такой.
— Я моложе.
— На рисунке вы выглядите моложе, чем в жизни. Я вас приукрасила.
— Спасибо.
— Не за что.
Он спрятал рисунок в карман куртки.
— Повешу дома, — сказал он.
— Над кроватью?
— Над удочками.
— Это одно и то же.
— Разное. Удочки — это работа. Кровать — это сны.
— А вы видите сны?
— Вижу. Но только о рыбе.
— О какой?
— О той, которая ушла.
Он замолчал.
Поплавок дёрнулся.
— Рыба, — сказал он.
Он вытащил удочку. На крючке трепыхалась маленькая кефаль. Серебряная, с розовыми жабрами.
— Отпустите, — сказала Луна.
— Не отпущу. Подарю вам.
— Зачем?
— Чтобы вы её нарисовали. Сто первую.
Он протянул рыбу. Она взяла — неуклюже, одной рукой.
— Что с ней делать? — спросила она.
— Подержите. Она успокоится.
Рыба замерла. Только жабры двигались.
— У неё красивые глаза, — сказала Луна.
— У рыбы нет глаз.
— Есть. Маленькие, чёрные. Как пуговицы.
— Вы странная, мадемуазель.
— Я знаю.
Она отпустила рыбу в воду. Та вильнула хвостом и исчезла.
— Зачем? — спросил рыбак.
— Она ещё маленькая. Пусть растёт.
— Вырастет — её кто-нибудь другой поймает.
— Тогда другой и съест. А я просто хотела её подержать.
— Странная.
— Я знаю.
Он покачал головой.
— Идите, — сказал он. — Пока солнце не село.
Мы пошли.
В апреле Луна получила письмо. Из галереи. От художника с серьгой.
Она вскрыла конверт дрожащими руками. Я стоял рядом и смотрел на её лицо.
— Что там? — спросил я.
— Они продали две картины.
— Поздравляю.
— Одну купила женщина в очках. Ту, с окном и штормом.
— А вторую?
— Вторую — девушка с лиловыми волосами. Ту, где мы спим в беседке.
— Она купила нас?
— Она купила картину. Нас купить нельзя.
— Можно. Но дорого.
Она засмеялась. Я засмеялся. Мы стояли на крыльце, обнявшись, и смеялись как дети.
— Что ты чувствуешь? — спросил я.
— Не знаю. Пустоту. И радость. Одновременно.
— Как будто выиграла лотерею?
— Как будто меня заметили. Не как девушку без руки. А как художницу.
— Тебя всегда замечали. Ты просто не смотрела.
— Я смотрела. Но смотрели на мою культю. А теперь — на картины.
— А какая разница?
— Культя — это моя боль. Картины — моя жизнь.
Она помолчала.
— Я хочу нарисовать тебя голым, — сказала она.
— Что?
— Ты слышал.
— Зачем?
— У тебя красивое тело. Худое, бледное, со шрамами. Это честно.
— Люди не покупают голых парней.
— Это не для людей. Для меня.
Она рисовала меня три дня.
Я сидел на матрасе в беседке, голый, накрывшись пледом по пояс, потому что апрельское солнце ещё не грело по-настоящему. Луна сидела напротив, положив блокнот на колени. Её культя прижимала бумагу, правая рука летала быстро, резко.
— Ты не мёрзнешь? — спросила она.
— Мёрзну.
— Потерпи.
— Сколько?
— Ещё час.
— Я умру.
— Не умрёшь. Ты живучий.
— Как таракан.
— Тараканы не умирают от холода.
— А от чего они умирают?
— От любви.
— Я не умру от любви.
— А от чего?
— От тебя.
Она отложила уголь. Посмотрела на меня.
— Ты специально меня отвлекаешь?
— Я пытаюсь согреться.
— Тогда двигайся. Я запомнила.
Я натянул плед до подбородка.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я знаю.
— Скажи это. Голому.
Она засмеялась.
— Я люблю тебя, Люка. Даже голого.
— А одетого?
— Тоже.
— А в беседке?
— Особенно в беседке.
— А под звёздами?
— Самое лучшее.
Она взяла уголь. Закончила рисунок.
— Готово.
Я посмотрел.
Там был я. Худой, бледный, с шарами на груди и на животе. Плед сполз почти до пояса. Звёзды над головой.
— Я не улыбаюсь, — сказал я.
— На рисунке улыбаешься.
— Почему?
— Потому что ты счастлив. Просто не знаешь об этом. Или не хочешь знать.
— Я знаю. Я счастлив. Но я боюсь это говорить.
— Боишься сглазить?
— Боюсь, что если скажу, то счастье уйдёт.
— Оно не уйдёт. Оно спрячется. А потом вернётся.
— Как рыба?
— Как рыба. Которую мы отпустили.
Она повесила рисунок на стену беседки — рядом с моим портретом, с чайками, с морем.
— Теперь ты здесь, — сказала она.
— Навсегда?
— Навсегда.
Я смотрел на рисунок. На себя. На звёзды. На свои шрамы.
— Ты не боишься, что кто-нибудь увидит?
— Кто?
— Рыбак. Мать. Лео.
— Рыбак не заходит в беседку. Мать не смотрит на стены. Лео не заметит — он смотрит на канал.
— А я?
— А ты — смотришь на себя. И учишься любить.
Я обнял её. Голый, под пледом, прижимаясь к её тёплому телу.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что.
— За то, что видишь меня таким. Не больным. Не сломанным. А просто — живым.
— Ты живой. Это главное.
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Она поцеловала меня. Долго. Тепло. Как апрельское солнце.
В конце апреля мы сидели в беседке и смотрели на звёзды.
Ночь была тёплой, почти летней. Мы скинули пледы, лежали на матрасе, держась за руки.
— Ты боишься будущего? — спросила Луна.
— Нет.
— Врёшь.
— Немного.
— Чего?
— Что ты уедешь. В Париж. В Лион. В какой-нибудь город, где нет моря. Что тебя признают. Что ты станешь знаменитой.
— А ты?
— А я останусь здесь. В Сете. В беседке. Буду ждать.
— Ждать — это скучно.
— Ждать — это любовь. Рыбак сказал.
— Рыбак много говорит. Не всё правда.
— Это правда. Я проверял.
— Как?
— Я ждал тебя на крыльце три дня. Это была любовь.
Она повернулась ко мне. В темноте я видел только её глаза — тёмные, глубокие, с отражением звёзд.
— Ты не забудешь меня? — спросила она.
— Не забуду.
— Даже если я уеду?
— Даже если ты уедешь на край света.
— А если я не вернусь?
— Я приеду.
— Ты боишься поездов.
— Я боялся. А теперь нет.
— Почему?
— Потому что я знаю, что в конце пути ты.
Она прижалась ко мне. Её культя уткнулась мне в грудь. Пальцы правой руки сжимали мою ладонь.
— Я люблю тебя, Люка.
— Я люблю тебя, Луна.
— Апрель прошёл. Но остался.
— Как шрамы?
— Как шрамы. Которые не проходят. Но становятся частью кожи.
Мы лежали молча. Смотрели на звёзды.
Весна была внутри.
Глава 29
Май пришёл цветами.
Не теми, что продают на рынке — срезанными, упакованными в плёнку, пахнущими теплицей и химией. А настоящими — лаванда на подоконнике Луны наконец распустилась. Сиреневая, пахучая, такая густая, что запах стоял даже на улице, смешиваясь с солью, рыбой и нагретым асфальтом. Луна сказала, что это хороший знак. Я спросил: чего? Она сказала: лета.
Рыбак заметил лаванду — он заходил к нам в беседку впервые за полгода, принёс рыбу, которую обещал ещё в апреле, и увидел горшок на столе.
— Это лаванда? — спросил он.
— Лаванда, — сказала Луна.
— Зачем она здесь?
— Пахнет.
— Пахнет, — согласился он. — Но не рыбой.
— Рыбой пахнете вы.
— Я пахну морем.
— Это одно и то же.
— Разное. Рыба — это работа. Море — это жизнь.
Он сел на край матраса, положил рыбу на стол — кефаль, сантиметров двадцать, серебристую, с розовыми жабрами. Луна посмотрела на рыбу, посмотрела на рыбака.
— Вы её убили?
— Она умерла сама.
— Рыбы не умирают сами.
— Эта устала жить.
— Рыбы не устают.
— Тогда она влюбилась. Это утомляет.
Луна засмеялась. Я засмеялся. Рыбак закурил.
— Что вы будете с ней делать? — спросил он.
— Не знаю. Запечём? Пожар им? Отпустим?
— Она мёртвая. Отпускать поздно.
— Тогда запечём.
— Вы умеете запекать рыбу?
— Научусь.
Она взяла рыбу — одной рукой, неуклюже, прижимая культёй к груди. Рыба не шевелилась.
— Она тяжёлая, — сказала Луна.
— Это кефаль. Кефаль всегда тяжёлая.
— Почему?
— Потому что у неё много костей.
— Как у людей.
— Как у людей, — согласился рыбак.
Он встал. Поправил кепку.
— Я пойду.
— Посидите.
— Не могу. Рыба ждёт.
— Какая?
— Та, что жива.
Он ушёл. Луна смотрела ему вслед.
— Странный он, — сказала она.
— Как мы.
— Как мы.
— Как все.
Мы запекли рыбу в тот же вечер. Луна чистила её правой рукой, я держал. Она ругалась, что чешуя летит в глаза. Я смеялся. Она смеялась. На кухне пахло лимоном, розмарином и рыбой. Мать Луны прислала рецепт по телефону: «сбрызнуть маслом, посолить, запекать двадцать минут». Мы сбрызнули. Посолили. Запекли.
— Вкусно? — спросила Луна.
— Не знаю. Я не чувствую вкуса.
— Врёшь.
— Немного. Но рыба всегда пахнет рыбой.
— Это плохо?
— Это честно.
Она доела. Вытерла тарелку хлебом.
— Я хочу нарисовать лаванду, — сказала она.
— Нарисуй.
— Не лаванду. Тебя. На фоне лаванды.
— Зачем?
— Чтобы ты пах.
— Я не пахну. Я моюсь.
— Ты пахнешь морем. А море и лаванда — это Сет.
— Сет — это рыба и чайки.
— Это тоже. Но лаванда красивее.
Она рисовала меня три часа. Я сидел на стуле, спиной к окну. Лаванда стояла на столе, между нами. Луна смотрела то на меня, то на цветы, то на бумагу.
— Не двигайся, — сказала она.
— Я не двигаюсь.
— Ты дышишь.
— Дышать разрешается.
— Медленнее. Ты поднимаешь грудь, и тень меняется.
— Я не могу не дышать.
— Тогда задержи дыхание.
— Я умру.
— Не умрёшь. Ты живучий.
— Как таракан.
— Тараканы не пахнут лавандой.
— А чем они пахнут?
— Страхом.
Она отложила уголь. Посмотрела на рисунок.
— Готово.
Я подошёл. На рисунке был я. Худой, бледный, с тёмными кругами под глазами. Но на фоне лаванды — сиреневой, густой — я выглядел живым.
— Тебе нравится? — спросила она.
— Да.
— Не врёшь?
— Нет. Но я не понимаю, зачем ты меня рисуешь. Ты уже рисовала меня сто раз.
— Потому что ты меняешься. Каждый день. Каждый месяц. Ты был другим зимой. Другим весной. Будешь другим летом.
— А ты?
— Я тоже меняюсь. Но я себя не вижу. Поэтому я рисую тебя.
— Чтобы увидеть себя?
— Чтобы увидеть, как ты видишь меня.
Она повесила рисунок на стену — рядом с моим портретом, с чайками, с морем.
— Теперь здесь пахнет лавандой, — сказала она.
— Это рисунок. Он не пахнет.
— А я чувствую.
— Тебе кажется.
— Это не кажется. Это память.
Она поцеловала меня.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
— Май. Середина. Мы здесь.
— Мы здесь.
Мы сидели в беседке. Лаванда пахла. Рыбак ушёл. Рыба была съедена. Мир был тихим.
В середине мая Луна получила второе письмо из галереи.
Она вскрыла конверт на крыльце, при мне. Солнце светило в глаза, и она щурилась, читая.
— Продали ещё три картины, — сказала она.
— Какие?
— Чайку. Ту, которая сидит на крыше. Рыбака. Ту, где он с удочкой и серьгой. И ту, где канал в тумане.
— Это те, что висели в центре?
— Да. Самые большие. Самые дорогие.
— Поздравляю.
Она смотрела на письмо. Её губы шевелились — она перечитывала цифры.
— Теперь у меня есть деньги, — сказала она.
— Сколько?
— Достаточно.
— Для чего?
— Чтобы уехать.
Она сказала это спокойно. Без пафоса. Без страха. Просто — констатация факта.
— Ты уедешь? — спросил я.
— Не знаю.
— Куда?
— В Париж. Там есть художники. Галереи. Учителя.
— Надолго?
— На месяц. На два. На год.
— А я?
— Ты будешь ждать.
— Ждать — это скучно.
— Ждать — это любовь.
Она улыбнулась. Я не улыбнулся.
Я смотрел на неё. Она смотрела на письмо. Солнце светило. Лаванда пахла.
— Ты боишься? — спросил я.
— Чего?
— Что я не дождусь.
— Не боюсь.
— Почему?
— Потому что ты — это ты. А ты умеешь ждать.
— Я умею. Но я не хочу.
— Никто не хочет. Но все ждут. Рыбак ждёт рыбу. Море ждёт шторм. Я ждала тебя четырнадцать месяцев.
— Ты ждала не меня. Ты боялась выйти.
— Одно и то же.
— Разное. Бояться — это про страх. Ждать — это про надежду.
Она отложила письмо. Села ко мне на колени.
— Я поеду, — сказала она.
— Я знаю.
— Ты не будешь меня отговаривать?
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты должна.
— Должна?
— Ты должна узнать, кто ты без меня.
— А если я узнаю, что я никто?
— Ты не никто. Ты — Луна.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ.
Она поцеловала меня. Долго. Грустно.
— Я вернусь, — сказала она.
— Я буду ждать.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Я соврал. Я не знал, смогу ли ждать. Я не знал, смогу ли дышать без неё. Я не знал, смогу ли спать в беседке один.
Но я сказал «обещаю». Потому что это было то, что она хотела услышать.
В конце мая Луна упаковала чемодан.
Маленький, старый, с колёсиком, который не крутился. Я чинил его час, но бесполезно. Она сказала: потащу на себе. Я сказал: он тяжёлый. Она сказала: я сильная.
Она положила в чемодан одежду, кисти, краски, блокноты, засушенную лаванду с подоконника.
— Зачем тебе лаванда? — спросил я.
— Чтобы пахло домом.
— В Париже пахнет по-другому.
— Я привезу свой запах.
Она закрыла чемодан. Села на него.
— Я готова, — сказала она.
— Нет. Ты боишься.
— Очень. Но я еду.
— Почему?
— Потому что если я не уеду сейчас, я не уеду никогда. Останусь здесь. В Сете. В беседке. С тобой. И буду жалеть.
— Ты будешь жалеть, если уедешь.
— Буду. Но это будет другая жалость. Не о том, что не попробовала. А о том, что попробовала и провалилась.
— Ты не провалишься.
— Откуда знаешь?
— Потому что ты — это ты.
— Это не ответ.
— Это всё, что у меня есть.
Она обняла меня. Крепко. Правой рукой и культёй.
— Я люблю тебя, Люка.
— Я люблю тебя, Луна.
— Я напишу.
— Я буду читать.
— Каждый день?
— Каждый.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она уехала в первый день июня.
Поезд ушёл утром. Я стоял на перроне, смотрел вслед. Луна стояла у окна, прижимала культю к стеклу — как в первый раз, когда я махал ей с улицы. Только теперь стекло было между нами, но мы уже знали, что его можно разбить.
Я махнул рукой. Она махнула в ответ.
Поезд скрылся за поворотом.
Я остался один.
Перрон опустел. Солнце поднялось выше. Где-то кричала чайка.
Я не плакал. Я не умею плакать. Но внутри было пусто. Как в беседке без неё.
Рыбак сидел на парапете. Увидел меня — понял всё без слов.
— Она уехала? — спросил он.
— Уехала.
— Вернётся?
— Обещала.
— Тогда жди.
Я сел рядом.
Поплавок покачивался на воде. Рыба не клевала.
— Кофе? — спросил рыбак.
— Да.
— С молоком?
— Чёрный. Как жизнь.
Он налил.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказал я.
Мы пили кофе. Смотрели на канал. Чайки кричали. Вода блестела.
— Вы любите её? — спросил рыбак.
— Больше всего.
— Тогда ждите.
— Я жду.
— Не шевелитесь. Не дышите громко. Не смотрите на часы. Время — это вода. Оно течёт само. Не надо его толкать.
— Вы философ.
— Я старик.
— Одно и то же.
— Разное. Философ ищет смысл. Старик его нашёл.
— Какой?
— Ждать. И не надеяться. Просто быть.
Я кивнул. Мы молчали.
Май прошёл. Началось лето.
Но без неё.
Глава 30
Июнь пришёл жарой. Такой, когда воздух становится плотным, как суп, и даже чайки не летают — сидят в тени, раскрыв клювы, и молча страдают, как будто у них тоже отобрали то, без чего нельзя жить. Море прогрелось до температуры парного молока — тёплое, солёное, ласковое — но я не купался. Без неё вода была просто водой. Холодной. Мокрой. Бессмысленной. Я смотрел на волны и не понимал, зачем люди идут в море. Чтобы освежиться? Чтобы почувствовать себя живыми? Я и так был живым. Слишком живым. Слишком чувствующим. Слишком пустым внутри.
Рыбак заметил. Он замечал всё. Даже когда делал вид, что смотрит на поплавок.
— Ты не купаешься, — сказал он. Не вопрос. Утверждение.
— Нет.
— Почему?
— Не с кем.
— Раньше ты купался один. До неё. Ты приходил на пляж, раздевался, заходил в воду. Я видел.
— Раньше я не знал, что такое купаться с ней. Я думал, что плавать — это просто двигать ногами и руками. А оказалось — это дышать одним воздухом. Смотреть на одно небо. Смеяться, когда волна накрывает с головой. А теперь я один. И вода не греет.
— Вода всегда одинаковая. Меняешься ты.
— Я изменился. И не могу вернуться.
— Не надо возвращаться. Надо идти дальше.
— Куда?
— В воду. Одному.
Он закурил. Я молчал.
Мы сидели на парапете. Я пил кофе. Он курил. Поплавок покачивался. Рыба не клевала. Чайки орали. Где-то в порту сигналила машина. Жизнь шла своим чередом. А я сидел и смотрел, как она проходит мимо.
Она звонила каждый день.
В семь вечера. Ровно. Как по расписанию. Я ждал этого звонка с утра. Смотрел на часы, считал минуты, загонял себя в бешенство.
— Привет, — говорила она. Голос уставший, с хрипотцой — она много говорила в Париже. С людьми. С художниками. С собой.
— Привет.
— Как ты?
— Нормально.
— Не ври.
— Немного.
— Скучаешь?
— Ужасно. Каждую секунду. Даже когда сплю.
— Я тоже. Но я должна здесь быть.
— Зачем?
— Чтобы понять, кто я.
— Ты знаешь, кто ты.
— Знаю. Но хочу проверить.
— Проверяй. Я подожду.
Она замолкала. Я слышал её дыхание.
— Как Париж? — спрашивал я.
— Шумный. Грязный. Красивый. Люди бегут, как будто боятся опоздать на собственную смерть.
— Ты бегаешь?
— Нет. Я сижу в кафе. Рисую. Пью кофе.
— Кофе вкусный?
— Горький. Как в Сете.
— А лаванда?
— Я посадила новую. На подоконнике.
— Пахнет?
— Пахнет. Но не так, как дома.
— Дома — это где?
— Не знаю. Пока не знаю.
Она опять замолкала.
— Ты рисуешь? — спрашивал я.
— Рисую. Окна. Много окон. Чужих.
— А наши?
— Наши — у меня в голове. Я их закрыла. Чтобы не вылетели.
— Этого мало.
— Знаю. Но пока так.
— Возвращайся.
— Не могу.
— Почему?
— Я ещё не нашла то, что искала.
— Что ты ищешь?
— Себя. Ту, которая не боится.
— Ты не боишься. Ты в Париже. Одна. С одной рукой.
— Я боюсь. Каждый день. Каждую ночь. Но я иду. Потому что если я остановлюсь — останусь здесь навсегда.
— А это плохо?
— Это не плохо. Это не моё.
Я замолкал.
— Я люблю тебя, — говорила она.
— Я люблю тебя.
— Ты ждёшь?
— Жду. Как рыбак.
— Не как рыбак. Как Люка.
— Как Люка.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она вешала трубку. Я смотрел на телефон. Экран темнел.
Я ложился в беседку. Смотрел на звёзды. Звёзды были яркими, но чужими. Без неё они не имели смысла.
Я засыпал.
Просыпался.
Снова ждал вечера.
В середине июня Луна прислала письмо. Настоящее, бумажное, с маркой и штемпелем. Конверт был синим, с её почерком — нервным, кривым, но красивым. Я держал его в руках и боялся открыть.
Рыбак сидел рядом.
— От кого? — спросил он.
— От неё.
— Открывай.
— Боюсь.
— Чего?
— Что она пишет «прощай».
— Тогда не открывай. Живи в неведении.
— Это хуже.
— Тогда открывай.
Я открыл.
«Люка, милый.
Я ходила на выставку в центре Помпиду. Там было много картин — больших, дорогих, пафосных. Я стояла перед ними и думала: почему мои не такие? Почему я рисую окна, а не людей? Почему я боюсь выходить на улицу, даже в Париже? Почему я всё ещё ищу тебя в толпе, хотя ты за тысячу километров?
А потом я поняла.
Потому что я всю жизнь смотрела через стекло. Сначала — из окна своей комнаты, когда боялась выйти. Потом — через экран телефона, когда мы переписывались. Потом — через твои глаза, когда ты смотрел на меня. Я никогда не видела мир напрямую. Только через что-то. Через страх. Через любовь. Через боль.
А теперь я хочу увидеть его сама. Без стёкол. Без тебя. Без чужого взгляда.
Я вернусь. Но не скоро. Мне нужно время. Нужно надышаться Парижем. Нужно нарисовать сотню окон, чтобы забыть о тех, что остались дома.
Ты жди. Но не слишком сильно. Жди так, чтобы не устать.
Я люблю тебя.
Луна».
Я перечитал письмо пять раз. Потом ещё три. Потом сложил и положил в карман.
— Что она пишет? — спросил рыбак.
— Что вернётся. Не скоро.
— Тогда жди.
— Я устал ждать.
— Ждать — не работа. Ждать — это дышать.
— Я устал дышать.
— Тогда не дыши. Посиди. Посмотри на воду. Вода не дышит, а живёт.
Я посмотрел на воду. Она блестела. На поверхности плавали листья.
— Я хочу сжечь письмо, — сказал я.
— Зачем?
— Чтобы не возвращаться.
— К чему?
— К словам. Они жгутся. Оставляют следы.
— Следы — это память. Без памяти ты никто.
— Я никто. Без неё.
— Ты Люка. Тот, кто спит в беседке. Тот, кто боится стен. Тот, кто ждёт.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Я не сжёг письмо. Положил в карман. К сердцу.
Мы сидели до вечера.
В конце июня я перестал ждать звонков. Не потому, что разлюбил. А потому, что устал. Устал смотреть на телефон. Устал сидеть на парапете. Устал спать в беседке один. Устал просыпаться и проверять, нет ли сообщения.
Я переехал в свою комнату.
Это случилось в пятницу. Я проснулся в беседке — было холодно, хотя июль. Плед сполз, зубы стучали. Я посмотрел на небо — серое, низкое, как потолок больничной палаты. И подумал: зачем? Зачем я здесь? Зачем я сплю под открытым небом, если не жду звёзд? Звёзды были там, но я их не видел. Я видел только её лицо.
Я встал. Собрал матрас, одеяло, плед. Отнёс в дом.
Комната была пыльной. Окно закрыто. Стены — бледно-голубые, как в онкоцентре. Я открыл окно. Впустил воздух. Вдохнул. Выдохнул.
— Ты вернулся? — спросила мать.
— Вернулся.
— Навсегда?
— Не знаю. На время.
— Беседка надоела?
— Беседка без неё — просто сарай.
— А комната?
— Комната — это стены. Но я умею с ними жить.
Мать обняла меня.
— Ты молодец, — сказала она.
— Я сдался.
— Это не сдача. Это взросление.
Она ушла. Я лёг на кровать. Потолок был белым. Без звёзд.
Я уснул.
Проснулся в шесть утра. Телефон молчал.
В последний день июня я пришёл к каналу. Рыбак сидел на парапете. Пил кофе. Курил. Поплавок покачивался.
— Ты пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Прощаться?
— Нет. Сидеть.
Я сел рядом.
— Ты переехал в комнату? — спросил он.
— Да.
— И как?
— Стены не давят.
— Потому что ты перестал их бояться.
— Потому что я устал бояться.
— Одно и то же.
— Разное. Бояться — это когда сердце стучит. Устать — когда ему всё равно.
— А тебе всё равно?
— Почти.
Он закурил.
— Она позвонит, — сказал он.
— Может быть.
— Не может быть. Позвонит.
— Ты экстрасенс?
— Я старик. Старики знают, как устроена любовь.
— Как?
— Она не уходит. Она затаивается. Ждёт.
— Чего?
— Тишины.
Мы замолчали. Вода блестела. Чайки орали. Поплавок дёрнулся. Рыбак не заметил.
— Кофе? — спросил он.
— Да.
— С молоком?
— Чёрный. Как жизнь.
Он налил.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказал я.
Мы пили молча. Смотрели на канал.
Июнь прошёл. Начался июль.
Глава 31
Июль был белым. Не от снега — от света. Солнце стояло высоко, выжигало траву на пустырях, превращало море в зеркало, в котором отражалось пустое небо. Я ходил по городу и щурился даже сквозь тёмные очки, которые купил в аптеке за три евро. Без неё всё было слишком ярким. Слишком громким. Слишком живым. Каждая чайка кричала так, будто звала кого-то. Каждая волна била о камни, будто хотела что-то сказать. Но я не понимал. Я ничего не понимал.
Рыбак ловил рыбу. Я сидел рядом.
— Клюёт? — спрашивал я.
— Нет.
— Почему?
— Рыба ушла на глубину.
— От жары?
— От одиночества. Рыбы не любят быть одни. Они плавают стаями. Если одна уходит, остальные за ней.
— Как люди.
— Как люди, — соглашался он.
Я смотрел на поплавок. Он не двигался. Вода была гладкой, как стёкла в галерее, где висели её картины.
— Ты скучаешь? — спросил он.
— Не знаю.
— Как это — не знаю?
— Я забыл, каково это — быть без неё. Я привык. Привык к тишине. К пустоте. К тому, что некому сказать «я люблю тебя».
— А мне говоришь?
— Тебе я говорю «дай кофе».
Он усмехнулся.
— Дам. Но сначала ответь.
— На что?
— Ты её простил?
— За что?
— За то, что уехала.
— Она не просила прощения.
— Просила. Письмами. Тишиной. Тем, что не звонит.
— Она не звонит, потому что забыла.
— Не забыла. Боится.
— Чего?
— Что ты скажешь «не возвращайся».
Я замолчал.
Он налил кофе.
Мы пили молча.
Она не звонила.
Три дня. Пять. Неделю.
Я проверял телефон каждые пять минут. Клал в карман. Доставал. Смотрел на экран. Ничего. Ни пропущенных. Ни сообщений. Ни даже уведомлений от приложений, которые я не помнил, зачем установил.
Я перестал есть. Мать приносила тарелки с едой, я смотрел на них, потом в окно.
— Ты похудел, — сказала она.
— Нормально.
— Это не нормально. Ты и так худой.
— Я был толще до химии.
— Это было два года назад.
— Я помню.
— Она вернётся.
— Откуда знаешь?
— Она тебя любит.
— Любовь не возвращает людей.
— Возвращает. Если она настоящая.
Я не ответил.
Она ушла.
Я смотрел в потолок.
Рыбак пришёл сам. Постучал в дверь. Не дождался ответа — открыл. Сель на край кровати.
— Выходи, — сказал он.
— Не хочу.
— Надо.
— Зачем?
— Рыба скучает.
— Я не рыба.
— Ты человек. А люди ходят к морю.
Я вышел.
Мы пошли к каналу.
— Она звонила? — спросил он.
— Нет.
— Письма?
— Нет.
— Значит, живёт. Дышит. Рисует.
— Или забыла.
— Не забыла. Просто занята.
— Ты всегда её защищаешь.
— Я её не защищаю. Я знаю, что такое любовь.
— И что такое любовь?
— Это когда ты готов ждать. Не день. Не два. Не неделю. А столько, сколько нужно. Даже если не знаешь, дождёшься ли.
— Ты ждал жену?
— Ждал. Каждый день. Даже когда она была рядом.
— Зачем?
— Чтобы помнить, что я её люблю.
Я посмотрел на воду. Она была гладкой, как стекло.
В середине июля пришло письмо.
Без обратного адреса. Только моё имя на конверте, написанное её рукой. Крупно, нервно, с нажимом — как будто она боялась, что буквы сотрутся по дороге.
Я вскрыл конверт на крыльце. Солнце светило в глаза. Лаванда на подоконнике засохла — я забыл её полить.
«Люка.
Я не звоню, потому что не знаю, что сказать. Париж изменил меня. Или я изменила себя сама. Я хожу по улицам, смотрю на людей, рисую их лица. Они не знают, что у меня нет руки. Они видят только глаза, губы, улыбку. Иногда они замечают культю. Иногда — нет. Но никто не спрашивает. Никому нет дела. Я просто девушка с блокнотом. И это так легко — быть просто девушкой с блокнотом.
Я скучаю по тебе. Но скучаю так, как скучают по дому, когда уезжают в другую страну. Не больно. Тихо. Как будто я знаю, что дом никуда не делся. Он стоит на месте. Ждёт.
Я рисую окна. Много окон. Чужих. Парижских. Они не похожи на наши. Они высокие, широкие, с коваными решётками. Но в них нет тебя. Я смотрю на них и не вижу отражения.
Я вернусь. В августе. Точно не знаю когда — но вернусь. Покажи мне море. Я забыла, как оно пахнет. И поцелуй меня. В беседке. Под звёздами.
Луна».
Я перечитал письмо два раза. Потом ещё раз. Потом сложил и положил в карман, к тому, первому — с лавандой, которую она прислала в мае.
Рыбак ждал на парапете.
— Она пишет? — спросил он, когда я сел рядом.
— Пишет.
— Что?
— Что вернётся. В августе.
— Я говорил.
— Ты говорил.
— Тогда жди.
— Я устал ждать.
— Ждать — не работа. Ждать — это жить.
Он закурил.
— Ты её любишь?
— Больше всего на свете.
— Тогда жди столько, сколько нужно. Любовь не считает дни. Любовь считает удары сердца.
Я не ответил.
Мы сидели молча.
В конце июля я перестал выходить из дома.
Лежал в комнате. Смотрел в потолок. Слушал, как муха бьётся о стекло. Мать приносила еду — суп, котлеты, компот. Я не ел. Она говорила: «Ты похудел». Я не отвечал. Она говорила: «Люка, я волнуюсь». Я говорил: «Не надо». Она уходила. Я смотрел в потолок.
Рыбак пришёл на третий день. Постучал. Не открыли — вошёл через кухню. Сел на край кровати. Закурил. Мать закричала из коридора: «Не курить в доме!» Он сказал: «Я не курю. Я дышу». Она сказала: «Тогда дыши на улице». Он вышел. Вернулся через минуту без сигареты.
— Вставай, — сказал он.
— Не хочу.
— Надо.
— Зачем?
— Море зовёт.
— Море не зовёт. Море просто есть.
— Тогда иди к нему. Посмотри. Подыши. Вспомни, кто ты.
— Я знаю, кто я.
— Кто?
— Тот, кто ждёт.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Он посмотрел на меня. Долго. Потом встал.
— Приду завтра, — сказал он. — Если не встанешь — принесу рыбу. Буду кормить с ложки.
Он ушёл.
Я не встал.
Он принёс рыбу. Жареную, с лимоном и розмарином. Запах стоял на весь дом.
— Ешь, — сказал он.
— Не хочу.
— Надо. Рыба не ждёт.
— Рыба мёртвая.
— Она была живая. Пока я её не поймал.
— Ты её убил.
— Я ею накормил. Тебя.
Я взял вилку. Откусил кусочек. Рыба была горячей, маслянистой, с дымком.
— Вкусно? — спросил он.
— Не знаю. Я не чувствую вкуса.
— Врёшь.
— Немного.
— Ещё.
Я съел половину. Потом отодвинул тарелку.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что.
— За рыбу.
— Рыбу ловить легко. Трудно — ждать.
Я не ответил.
— Выходи завтра, — сказал он. — Не для меня. Для себя.
Я вышел.
Утром. Солнце ещё не поднялось. Небо было розовым, как её рисунки. Я пошёл к каналу. Рыбак сидел на парапете. Поплавок покачивался.
— Ты пришёл, — сказал он.
— Пришёл.
— Сел рядом.
— Кофе?
— Да.
Он налил.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказал я.
Мы пили молча.
Вода блестела. Чайки орали. Где-то в порту сигналила машина.
— Я хочу нырнуть, — сказал я.
— Ныряй.
— Без неё?
— Без неё.
Я разделся. Зашёл в воду. Она была тёплой, как живая. Я нырнул. Открыл глаза под водой. Вокруг была тишина. Только пузырьки воздуха поднимались к поверхности. Я смотрел на них и думал: она где-то там. В другой воде. В другой тишине. Но мы дышим одним воздухом. Одними пузырьками.
Я вынырнул.
Рыбак сидел на парапете. Курил.
— Ну? — спросил он.
— Там тихо.
— И что?
— Мне понравилось.
— Тогда ныряй ещё.
Я нырнул. Опять. И опять. С каждым разом вода казалась теплее, тишина — глубже, пузырьки — чище.
К вечеру я устал. Вышел на берег. Сел рядом с рыбаком.
— Кофе? — спросил он.
— Да.
Он налил.
— За жизнь, — сказал он.
— За жизнь, — сказал я.
Мы пили молча.
Июль прошёл. Начался август.
Я ждал.
Глава 32
Она вернулась в середине августа. Я узнал об этом не от неё — от рыбака. Он пришёл утром, сел на край моей кровати, закурил. Мать уже перестала ругаться на дым — смирилась, как смиряются с тем, что нельзя изменить.
— Она приехала, — сказал он.
Я лежал на спине, смотрел в потолок. В окно светило солнце — белое, июльское, хотя уже был август. Пыль танцевала в луче, как маленькие живые точки.
— Откуда знаешь?
— Я видел. Стоит на крыльце. Смотрит на дверь. Уже час.
— Не заходит?
— Не заходит. Дверь закрыта.
— Ключ у неё.
— Ключ у неё. Но она не заходит.
— Ждёт?
— Ждёт.
Я сел. Потянулся. Спина хрустнула — старая кровать, продавленный матрас. Мать говорила, что надо купить новый. Я говорил, что не надо. Пусть будет, как есть.
— Ты пойдёшь? — спросил рыбак.
— Должен?
— Не должен. Но если не пойдёшь — она будет стоять до вечера.
— Она упрямая.
— Как ты.
Я встал. Натянул старую футболку — ту, что до химии, теперь она висела на мне мешком. Посмотрел в зеркало. Бледный. Худой. Тёмные круги под глазами.
— Я похож на мертвеца, — сказал я.
— Ты похож на того, кто ждал.
— Одно и то же?
— Разное. Мертвецы не ждут. Они уже пришли.
Я вышел.
Солнце ударило в глаза. Я зажмурился. Воздух был горячим, плотным, как кисель — таким, который не вдохнуть, а проглотить. Пахло морем, нагретой смолой и сухой травой.
Она стояла на крыльце своего дома. Не нашего — её. Того самого, где мы познакомились. Где она четырнадцать месяцев не открывала дверь, а я сидел на крыльце, пил остывший чай и ждал.
Она была другой. Или нет?
Волосы длиннее — до пояса, тёмные, блестящие. Загар — лёгкий, парижский, не такой, как у нас, а какой-то ровный, будто она лежала под специальной лампой. В руке — блокнот, потрёпанный, с выпадающими страницами. На плече — сумка, старая, кожаная, с потёртыми углами. Культя — открытая. Без протеза. Она перестала его носить ещё зимой, но теперь это было не вызовом, не храбростью. Просто — частью тела.
Она увидела меня. Я увидел её.
— Ты пришёл, — сказала она.
— Ты ждала?
— Я надеялась.
— Та же разница.
— Нет. Сомневаться и надеяться — это не одно и то же. Сомневаться — это готовиться к худшему. Надеяться — это верить в лучшее.
Она улыбнулась. Я не улыбнулся. Не мог. Рот не слушался.
Мы стояли на крыльце. Солнце светило. Лаванда засохла — я забыл её полить, когда она уехала. Стебли торчали из горшка, коричневые, ломкие.
— Ты изменилась, — сказал я.
— Ты тоже.
— Я похудел.
— Я заметила.
— Ты загорела.
— В Париже не загорают. В Париже дожди. Я была на юге. Две недели. С художниками.
— Без меня?
— Без тебя.
— Я тоже был на юге.
— В Сете — это юг.
— Я не выезжал.
— Я знаю. Мне рыбак сказал.
Она смотрела на меня. Я смотрел на неё. Между нами была дверь — закрытая. Ключ в её кармане.
— Ты не заходишь? — спросил я.
— Жду.
— Чего?
— Приглашения.
— Это твой дом.
— Он наш.
— Тогда заходи.
Она достала ключ. Открыла дверь. Шагнула внутрь. Я за ней.
Коридор был тёмным, прохладным, пахло пылью и старыми книгами. Её мать не жила здесь — уехала к тётке в Лион ещё в июне, сказала, что хочет перемен. Луна осталась одна.
— Ты не была здесь три месяца, — сказал я.
— Не была.
— Пыльно.
— Я уберу.
— Я помогу.
Она прошла на кухню. Поставила чайник. Достала две кружки — мою, с дельфином, и свою, с трещиной.
— Чай? — спросила она.
— Зелёный.
— С жасмином?
— Как всегда.
Мы пили чай на кухне. Сидели напротив друг друга. Молчали.
— Расскажи о Париже, — сказал я.
— Что хочешь услышать?
— Всё.
— Париж — большой. Шумный. Грязный. Красивый. Люди бегут, как будто боятся опоздать на собственную смерть. Метро воняет мочой и жареными каштанами. В кафе подают кофе с круассанами, но круассаны сладкие, не как у нас. Я скучала по нашим, с рынка. Я скучала по всему.
— По чему?
— По море. По чайкам. По рыбаку. По тебе.
Она отпила чай. Поморщилась.
— Горький.
— Ты забыла положить сахар.
— Я забыла, как это — быть дома.
— А теперь?
— Теперь вспоминаю.
Она поставила кружку. Встала. Подошла к окну.
— Пойдём к каналу, — сказала она.
— Пойдём.
Мы пошли.
Улица была пустой — жара, все сидели по домам. Чайки спали на крышах, спрятав клювы в перья. Море блестело на горизонте, белое, как простыня.
Рыбак сидел на парапете. Увидел нас — снял кепку. Его серьга блеснула на солнце.
— Мадемуазель, — сказал он. — Вернулись?
— Вернулась.
— Надолго?
— Не знаю.
— Тогда кофе. Сейчас. Свежий. Я только что заварил.
Он налил три кружки — себе, Луне, мне. Пластиковые, разномастные, с потёртыми краями. Я сел на своё место — справа от него. Луна — на своё, между мной и рыбаком.
— Рисовали в Париже? — спросил он.
— Рисовала.
— Что?
— Окна. Много окон. Чужих.
— А наши?
— Наши — у меня здесь. — Она постучала себя по голове. — И здесь. — По груди, туда, где сердце.
— Зачем ты вернулась? — спросил я.
— Посмотреть на море.
— Оно не изменилось.
— А ты?
— Я тоже.
— Врёшь.
— Немного.
Она отпила кофе. Поморщилась.
— Горький.
— Как жизнь, — сказал рыбак.
— Как любовь, — сказала она.
Я не ответил. Смотрел на воду. Поплавок покачивался. Рыба не клевала.
Мы сидели до вечера. Говорили о Париже, о рыбе, о погоде. Не о нас. Не о том, что было. Не о том, что будет. Слова были лёгкими, пустыми, как ракушки — вроде красивые, а внутри ничего.
Когда солнце село и небо стало розовым, Луна встала.
— Пойдём в беседку, — сказала она.
— Пойдём.
Мы пошли.
Беседка была пустой. Матрас я унёс в дом, пледы — в шкаф. Стол — голый. Стен — три. Четвёртой не было. Открытый проём смотрел на сад, на яблоню, на небо.
— Ты переехал, — сказала она.
— Переехал.
— В комнату?
— В комнату.
— Как стены?
— Не давят.
— Почему?
— Не знаю. Привык. Или устал бояться.
— Это одно и то же?
— Разное. Привыкнуть — это когда страшно, но ты делаешь вид, что нет. Устать — когда страшно, но тебе всё равно.
Она села на пол. Я сел рядом. Доски были тёплыми — за день нагрелись на солнце.
— Я скучала, — сказала она.
— Я тоже.
— Но не так, как раньше.
— Как?
— Тихо. Спокойно. Как будто я знала, что ты есть. Далеко. Но есть. Как маяк. Не видно, но свет есть.
— А я скучал громко. Каждую ночь. Каждую минуту. Каждую секунду.
— Прости.
— За что?
— Что заставила тебя ждать.
— Я не ждал. Я жил.
— Без меня?
— С памятью о тебе.
Она положила голову мне на плечо. Культя легла на мою руку — тёплая, гладкая, с тонкими шрамами, которые стали почти белыми.
— Я привезла рисунки, — сказала она. — Хочешь посмотреть?
— Хочу.
Она достала блокнот из сумки — новый, потрёпанный, пахнущий Парижем. Кофе, табак, дождь, что-то сладкое — может, круассаны, может, свобода.
Я листал.
Окна. Окна. Окна.
Чужие. С коваными решётками, с балконами, с цветами в ящиках. Сквозь них — люди. Не лица — спины, руки, локти, волосы. Одна женщина на подоконнике — ноги поджаты, голова опущена. В ней я узнал её. Луну.
— Это ты? — спросил я.
— Нет. Это женщина с улицы Риволи. Я её рисовала из кафе. Она сидела три часа. Плакала. Потом ушла.
— О чём она плакала?
— Не знаю. О жизни. О любви. О том, что никто не ждёт.
— А ты?
— Я иногда плакала. О тебе. О доме. О том, что я уехала.
— Ты не жалеешь?
— Нет. Надо было уехать.
— Чтобы понять?
— Чтобы вернуться.
Она закрыла блокнот.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал. Долго. Медленно. Как в первый раз. Только без страха.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я люблю тебя.
— Не уходи.
— Я здесь.
Мы сидели в беседке до утра. Смотрели, как звёзды гаснут одна за другой, как небо становится серым, потом розовым, потом золотым.
Август только начался.
Глава 33
Луна проснулась за полночь. Я почувствовал, как она выскользнула из-под одеяла, как её босые ступни ступили на деревянный пол. Я не открывал глаз — дал ей пространство. Она всегда так делала, когда ей нужно было побыть одной. Сначала тихо дышала — глубоко, размеренно, как будто тренировалась перед выступлением. Потом осторожно убирала мою руку со своего плеча — медленно, по миллиметру, чтобы не разбудить. Потом — крадучись, как кошка, которая не хочет разбудить хозяина, но уже не может лежать на месте — выбиралась из кровати.
Доски скрипнули под её весом. Дверь в комнату приоткрылась, пропуская полоску лунного света. Я слышал, как она прошла по коридору — шаги затихли на кухне, потом снова появились. Она взяла что-то? Может, плед. Может, воду. Я не знал.
Потом скрипнула дверь в сад.
И ещё одна. Дверь беседки.
Я ждал.
Минуту. Пять. Десять.
Я смотрел в потолок, считал трещины. Их было три. Одна — от лампы, две — от старости. Мать говорила, что надо заштукатурить. Я говорил, что пусть будут. Они напоминали мне карту. Место, где мы никогда не были.
Потом я встал.
Не торопясь. Натянул джинсы — те самые, старые, с дыркой на колене, которые носила ещё до химии. Футболку искать не стал. Вышел.
Сад был серебряным. Луна стояла почти полная, и её свет падал на яблоню, на траву, на старую скамейку у забора, на тропинку, которая вела к калитке. Всё казалось не настоящим — как на старой фотографии, где цвета поблекли, но форма осталась.
Она сидела на полу беседки, прижавшись спиной к стене. Не к той, что с проёмом, — к глухой, единственной, где не было щелей. Ноги поджаты, культя лежит на коленях, правая рука гладит доски — туда-сюда, туда-сюда, как будто она пыталась нащупать что-то, что потеряла. Смотрела в темноту. Не на звёзды — в пустоту. В угол, где никогда ничего не было.
— Ты чего не спишь? — спросил я.
— Вспоминаю.
— Что?
Она помолчала. Провела пальцем по полу, оставляя след.
— Как ты впервые пришёл на крышу. Как сидел здесь, на холодных досках, с термосом. Как сказал: «Чай не горький».
— Он был горький.
— Я привыкла.
Она похлопала по полу рядом с собой. Я сел.
Доски были холодными, сырость поднималась от земли, и я пожалел, что не взял футболку. Но не ушёл за ней. Не хотел оставлять её одну.
— Что мы делаем? — спросила она. Не про сейчас. Про вообще.
— Живём.
— Мы хорошо это делаем?
Я подумал. Посмотрел на её профиль, освещённый луной. На культю, которая лежала на коленях спокойно, не пряталась, не дрожала.
— Не знаю, — сказал я. — Но мы не сдаёмся.
— Этого мало.
— Этого достаточно, чтобы не умереть.
— Ты думаешь о смерти?
— Иногда.
— Когда?
— Когда ты не рядом.
Она повернулась ко мне. В её глазах отражалась луна.
— А сейчас?
— Сейчас — нет.
— Почему?
— Потому что ты здесь.
Она улыбнулась. Не широко — уголками губ. Но достаточно.
— Я рада.
Она помолчала. Потом встала, подошла к стене, где висели её рисунки. Они висели вразнобой — кто на гвоздике, кто на скотче, кто просто прислонён к доскам. Рыбак. Чайки. Море. Окна. Я.
Она сняла один — тот, самый первый. Где я сплю в беседке, накрытый пледом. Звёзды над головой — слишком крупные, похожие на снежинки. Линии кривые, неуверенные, будто она ещё не научилась держать уголь. Бумага пожелтела по краям.
— Ты помнишь этот день?
— Я спал.
— Ты улыбался во сне.
— Что мне снилось?
— Не знаю. — Она провела пальцем по нарисованному лицу. — Но я подошла, посмотрела на тебя и подумала: если человек улыбается во сне, значит, он ещё не всё потерял. Значит, внутри него есть что-то, что не могут отнять ни стены, ни химия, ни страх.
— И что это?
— Не знаю. Может, надежда. Может, упрямство. Может, ты.
Она держала рисунок в руках. Смотрела на него, как на чужую память. Как будто это не она рисовала, а кто-то другой. Как будто она смотрела на свою жизнь со стороны.
— Я хочу тебе кое-что сказать.
— Говори.
— Я уеду не потому, что ты мне надоел. И не потому, что я перестала тебя любить.
— Я знаю.
— Я уеду, потому что я должна научиться быть счастливой без тебя. Не навсегда. Но на время.
— Я знаю.
— Ты не будешь меня отговаривать?
— Нет.
— Почему?
Я взял её за руку. Правую. Единственную.
— Потому что я тоже должен научиться быть счастливым без тебя. Не навсегда. Но на время.
Она посмотрела на меня. Долго. Не отрываясь.
— Ты правда так думаешь?
— Правда.
— Не врёшь?
— Немного. Но я стараюсь.
Она улыбнулась. Не грустно — спокойно.
— Мы странные.
— Я знаю.
Она повесила рисунок обратно на стену. Не туда, где он висел раньше. Выше. На самый верх, под крышу. Ей пришлось встать на цыпочки и вытянуть культю, чтобы дотянуться.
— Зачем так высоко?
— Чтобы видеть его только если встать на цыпочки. Чтобы помнить, что счастье — это усилие.
— А если не захочется вставать?
— Значит, не захочется помнить.
Она отступила на шаг. Посмотрела на рисунок, который теперь был почти под потолком.
— Чтобы не забыть.
— Не забудешь.
— Я боюсь, что забуду.
— Тогда приезжай. Посмотришь.
— А если я приеду, а рисунка не будет?
— Я нарисую новый.
— Ты не умеешь рисовать.
— Научусь.
Она засмеялась. Я засмеялся.
Смех разлетелся по саду, ударился о яблоню, вернулся эхом.
— Пойдём купаться, — сказала она.
— Сейчас? Ночь.
— Самое время. Никого нет.
— Холодно.
— Ты всегда говоришь «холодно». А сам греешься.
Я не спорил.
Мы вышли из беседки.
Небо было чистым, звёздным. Луна светила ярко — почти полная. Её свет падал на сад, на яблоню, на траву, на старую скамейку, делая всё серебряным, ненастоящим. Как будто мы уже умерли и попали в другое место. Где нет боли. Где есть только свет.
Она разделась прямо на берегу.
Голая.
Не стесняясь.
Культя торчала в лунном свете, розовая, гладкая, с белыми шрамами, которые стали почти незаметными. Я смотрел на неё — на её тело, которое знал наизусть, но каждый раз видел заново. Худые плечи. Выступающие рёбра. Плоский живот. И шрамы. На культе, на животе, на бедре — от операции, от катетера, от капельниц.
— Не боишься, что кто-то увидит?
— Кого? Рыбака? Рыбак спит.
— А вдруг нет?
— Тогда пусть смотрит. Он старый. Он видел море голым. Увидит и меня.
Она зашла в воду. Не оглядываясь.
Море было тёплым — август, ночь не остудила. Волны едва шевелились, ленивые, сонные. Вода казалась масляной, чёрной, с серебряной дорожкой от луны. Я зашёл за ней.
— Холодно? — спросил я.
— Тепло. Как тогда, в первый раз.
— Ты боялась.
— Боюсь до сих пор.
— Чего?
Она остановилась. Вода доходила ей до пояса. Повернулась ко мне.
— Что ты перестанешь смотреть на меня так, как смотришь сейчас.
— Как?
— Как на чудо.
Я подошёл ближе. Взял её за руку.
— Ты чудо.
— Нет. Я выжившая.
— Это одно и то же.
Она нырнула. Я за ней.
Под водой — тишина. Абсолютная. Не слышно ни волн, ни ветра, ни чаек. Только пульс в ушах.
Темнота. И её лицо, бледное, с пузырьками воздуха, которые поднимались к поверхности, как маленькие души. Волосы распустились, плавали вокруг головы, как медузы. Я открыл глаза. Она улыбалась. Под водой. Где нельзя улыбаться.
Мы вынырнули почти одновременно. Я отдышался. Она смеялась.
— Ты псих, — сказал я.
— Я жива.
— Это не одно и то же.
— Для меня — да.
Она откинулась на спину. Поплыла на спине, глядя на звёзды. Культя торчала из воды, как маленький маяк.
— Я скучала, — сказала она.
— Я знаю.
— Ты меня простил?
— За что?
— Что уехала.
— Не за что прощать. Ты должна была уехать.
— А теперь?
— Теперь ты должна остаться. Или уехать снова. Но сейчас — ты здесь.
Она опустила ноги. Встала на дно. Обняла меня. Правой рукой. Культёй.
— Я хочу тебя нарисовать, — сказала она.
— Прямо сейчас? В воде?
— Когда выйдем.
Мы вышли. Она оделась — натянула платье через голову, мокрые волосы прилипли к щекам, к шее, к плечам. Я нет. Сидел на песке, голый, смотрел на звёзды. Они были везде. Над головой, над морем, над городом.
Она достала блокнот и уголь. Села напротив.
— Не двигайся.
— Холодно.
— Терпи.
— Зачем?
— Чтобы я запомнила.
— Что?
— Тебя. Такого, какой ты есть. Без одежды. Без защиты. Без стен.
— Я без стен даже в беседке.
— А здесь — без беседки.
Она рисовала долго. Уголь шуршал по бумаге. Луна светила нам в спину. Море шептало — шшшш, шшшш, как старая нянька, которая укачивает детей.
Потом она отложила блокнот. Показала.
Там был я. Худой. Бледный. С шрамом на груди. С тёмными кругами под глазами. С впалыми щеками.
И улыбающийся.
— Я не улыбаюсь, — сказал я.
— На рисунке улыбаешься.
— Это ты придумала.
— Я вижу. Ты внутри — улыбаешься. Просто не показываешь. Боишься.
— Чего?
— Что улыбка пропадёт, если её заметят.
— Ты заметила.
— Я художник. Моя работа — замечать.
Она спрятала рисунок в блокнот.
— Пойдём.
— Куда?
— К каналу. Я хочу увидеть рыбака. Попрощаться.
— Завтра утром попрощаешься.
— Нет. Завтра я не смогу. Слишком больно. Слишком много людей. Слишком много слов.
— А сейчас?
— Сейчас — темно. Он спит. Я постою рядом. Это легче.
Мы оделись. Пошли.
Город спал. Чайки спали — сидели на крышах, нахохлившись, спрятав клювы в перья. Фонари горели тускло, половина перегорела. Улицы были пустыми, только наши тени скользили по стенам.
Рыбак сидел на парапете — не сидел, лежал. Свернулся калачиком на своём обычном месте, накрывшись телогрейкой. Голова на рюкзаке. Удочка рядом. Термос рядом. Сигарета догорала в пальцах — короткий окурок, вот-вот упадёт.
Луна не стала его будить.
Просто постояла рядом.
Посмотрела.
— Спи, старый, — сказала она тихо. — Я вернусь.
Он не проснулся. Только всхрапнул. И улыбнулся во сне.
— Снится рыба, — сказал я.
— Или море.
— Или мы.
Мы пошли обратно. Той же улицей, теми же тенями.
— Завтра я уезжаю, — сказала она.
— Знаю.
— Ты проводишь?
— Провожу.
— Не плачь.
— Я не умею.
— Врёшь.
— Немного.
Она остановилась. Посмотрела на меня. Глаза блестели — от лунного света или от слёз, я не понял.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Она поцеловала меня. Долго. Медленно. Её губы пахли морем.
---
Утром поезд ушёл в восемь.
Мы стояли на перроне. Она держала меня за руку. Не культёй — правой.
— Не смотри на меня так, — сказала она.
— Как?
— Будто я умираю.
— Ты не умираешь.
— Я уезжаю.
— Это не смерть.
— Почему тогда больно?
— Потому что мы живы.
Она улыбнулась. Обняла. Поезд гуднул.
— Мне пора.
— Знаю.
— Не провожай до вагона.
— Почему?
— Слишком больно.
— Я умею терпеть.
— Я не хочу, чтобы ты терпел.
Она шагнула к вагону. Обернулась.
— Люка.
— Да?
— Дверь открывается.
— Я знаю.
Она зашла.
Вагон двинулся. Она стояла у окна, прижимала культю к стеклу. Я махнул рукой. Она махнула в ответ.
Поезд скрылся за поворотом.
---
Я пошёл к каналу.
Рыбак сидел на парапете. Не спал. Не лежал. Сидел, смотрел на воду. Удочка в руке. Термос рядом.
— Проводил? — спросил он.
— Проводил.
— Вернётся?
— Обещала.
— Тогда жди.
Он налил кофе. Белая кружка, с трещиной — её. Она осталась. Он не выбросил.
— Рыба не клюёт, — сказал он.
— Рыба ждёт.
— Как мы.
Я пил. Смотрел на воду. Поплавок не двигался.
Но я сидел.
Потому что это место. Потому что здесь жил рыбак. Потому что здесь она впервые сказала «я не могу», а потом всё-таки дошла до воды.
Я сидел.
И ждал.
Не её. Не рыбу. Не чуда.
Я просто сидел.
И этого было достаточно.
Глава 34
На следующий день Луна проснулась первой. Я чувствовал, как она встаёт с кровати, как её босые ступни ступают по деревянному полу — осторожно, чтобы не скрипеть, хотя я всё равно проснулся. Я всегда просыпался от её движений — привычка, которую не мог объяснить. Как будто моё тело знало, что она рядом, и не хотело пропустить ни секунды.
Она подошла к окну и открыла его. Ветер ворвался в комнату — тёплый, солёный, пахнущий морем и утренней свежестью. Занавески взлетели, как крылья. Где-то вдалеке крикнула чайка. Я открыл глаза. Она стояла у окна, голая, освещённая первыми лучами солнца. Её волосы были распущены, падали на плечи, на спину, на культю. Культя была повёрнута ко мне — розовая, гладкая, с тонкими шрамами, которые стали почти белыми за лето.
— Ты смотришь, — сказала она, не оборачиваясь.
— Сплю с открытыми глазами.
— Врёшь.
— Немного. Проснулся, когда ты встала.
— Почему не сказал?
— Не хотел мешать. Ты была красивая. Смотрела на солнце. Улыбалась.
— Я не улыбалась.
— Улыбалась. Я видел.
Она обернулась. Улыбнулась — теперь уже точно.
— Иди сюда.
Я встал. Подошёл. Обнял её сзади, прижался щекой к её плечу. Она пахла сном, морем и чем-то ещё — тем, что не имело запаха, но было. Покой. Доверие. Дом.
— Я хочу сегодня кое-что сделать, — сказала она.
— Что?
— Поехать в Монпелье.
— Зачем?
— Купить краски. Те, которых нет в Сете. Масло, хорошее, бельгийское. И бумагу. И показать тебе город.
— Я был в Монпелье. С тобой. В феврале.
— Ты был со мной, но ты не видел город. Ты видел только поезд, галерею и обратный поезд. А я хочу, чтобы ты увидел Монпелье. Настоящий. Моими глазами.
— Я не люблю большие города. Слишком много людей. Слишком много шума. Слишком много стекла.
— Я тоже. Но мы поедем вместе.
— На поезде?
— На поезде.
— Ты не боишься поездов?
— Нет. Теперь нет. Я перестала бояться, когда поняла, что в конце пути меня ждёшь ты.
— А если меня не будет?
— Ты будешь. Ты всегда в конце. Даже когда ты в начале.
Она повернулась. Поцеловала меня. Не быстро, не нежно — так, будто мы завтракали, и это был самый обычный поцелуй, от которого не кружится голова, но который хочется повторять снова и снова.
— Поехали, — сказала она.
— Поехали.
— Не бойся.
— Я не боюсь.
— Врёшь.
— Немного.
— Я рядом.
Мы оделись. Я надел старые джинсы — те, что носил ещё до химии, они всё ещё были велики, но мать сказала, что так модно. Футболка — чёрная, с выцветшим принтом, который я не помнил. Луна надела лёгкое платье — белое, с короткими рукавами, которое купила в Париже на распродаже за десять евро. Рукав на левой стороне был пустым, завязан узлом. Она больше не прятала культю. Никогда.
— Ты красивая, — сказал я.
— Не ври.
— Я не умею врать.
— Значит, это правда.
Она взяла сумку — старую, кожаную, с потёртыми углами, которую возила с собой в Париж. Я взял её за руку. Мы вышли из дома. Дверь не заперли — в Сете не воруют, а если воруют, то только рыбу у рыбака.
Рыбак сидел на парапете. Увидел нас — снял кепку. Его серьга блеснула на солнце.
— Вы куда нарядные? — спросил он.
— В Монпелье, — сказала Луна.
— Зачем?
— За красками.
— А любовь?
— Любовь с нами.
— Смотрите не потеряйте.
— Не потеряем. Она в сумке.
Он улыбнулся. Достал термос.
— Кофе?
— Не сейчас. Мы на поезд опаздываем.
— Поезда не опаздывают. Опаздывают люди. Поезда всегда приходят вовремя. Это люди приходят, когда хотят.
— Сегодня опаздываем мы.
— Тогда бегите.
Мы пошли. Не побежали. Шли медленно, держась за руки, как будто у нас была вечность.
— Ты волнуешься? — спросила Луна.
— Немного.
— Чего?
— Что ты увидишь Монпелье и захочешь остаться. Что краски, бумага, кафе, люди — это будет важнее, чем Сет. Чем рыбак. Чем я.
— А ты? Ты захочешь остаться?
— Я захочет остаться там, где ты.
— Тогда не бойся. Мы вместе. Даже в Монпелье. Даже в Париже. Даже в Сете.
Она сжала мою руку. Крепко.
Мы сели на поезд. Вагон был полупустым — только несколько пассажиров: старушка с корзиной, мужчина в костюме, который что-то писал в блокноте, подросток с наушниками. Луна села у окна. Я рядом.
— Как ты? — спросил я.
— Нормально.
— Не врёшь?
— Немного.
— Что чувствуешь?
— Тесноту. И страх. Но я умею с ним дышать. Как ты научил.
— Как?
— Смотрю на тебя.
Она смотрела. Я смотрел на неё.
Поезд тронулся. Город поплыл за окном — дома, улицы, деревья, люди, которые куда-то спешили. Я смотрел на них и думал: они тоже кого-то ждут. Или от кого-то бегут.
— Расскажи мне что-нибудь, — сказала она.
— О чём?
— О том, что ты видишь.
— Я вижу поля. Виноградники. Кипарисы — высокие, тонкие, как свечи. Дома с красными крышами. Дороги. Машины. Облака.
— Красиво?
— Да.
— А что ты чувствуешь?
— Спокойствие.
— Почему?
— Потому что ты рядом. Потому что мы едем вместе. Потому что я не один.
Она улыбнулась. Положила голову мне на плечо. Её волосы пахли лавандой — той самой, новой, которая ещё не выросла, но уже пахла.
Мы ехали молча. Поля сменялись лесами, леса — холмами. Небо было синим, чистым, без единого облака.
В Монпелье мы вышли на вокзале. Луна остановилась, огляделась. Вокзал был большим, шумным, с высокими потолками и людьми, которые бежали.
— Шумно, — сказала она.
— Как в Париже?
— Тише. Но громче, чем в Сете.
— Тебе не нравится?
— Не привыкла. Но это не страшно. Страшно было в первый раз, когда я приехала одна. Я стояла здесь, на этом месте, и не знала, куда идти. Я боялась спросить. Боялась, что люди увидят мою культю и подумают, что я глупая.
— А что ты сделала?
— Я заплакала. Прямо здесь, на перроне. Стояла и плакала. А потом пришла женщина с собакой. Собака подошла ко мне, лизнула руку. Женщина сказала: «Не бойтесь. Он чувствует, что вы грустите». Я сказала: «Я не грущу. Я боюсь». Она сказала: «Страх проходит. Собаки знают».
— А потом?
— Потом я пошла. Купила карту. Нашла улицу. Нашла галерею. Нашла себя.
— А теперь?
— Теперь я знаю, что могу уехать и вернуться. Могу заблудиться и найти дорогу. Могу плакать и не стыдиться.
Она взяла меня за руку.
— Пойдём, — сказала она.
— Куда?
— В магазин. Потом в кафе. Потом — домой.
— Прямо сейчас?
— Не сейчас. Сначала краски.
Мы пошли.
Магазин художественных принадлежностей был маленьким, тёмным, с витриной, за которой стояли кисти в стаканах и мольберты. Внутри пахло маслом, скипидаром, деревом. Пол скрипел. Хозяин — старик с бородой, в берете — сидел за прилавком и читал газету.
— Что ищете? — спросил он, не поднимая головы.
— Краски. Масло. Бельгийское. И бумагу — плотную, шершавую.
— Для себя?
— Для себя.
— Художница?
— Да.
— Покажите руки.
Луна протянула правую руку. И культю. Хозяин посмотрел. Кивнул.
— Настоящая, — сказал он.
— Что?
— Художница. У настоящих всегда грязные руки. И шрамы.
Он встал. Подошёл к стеллажу. Начал доставать тюбики, баночки, листы.
— Берите это. И это. И это. Для вас — скидка.
— Почему?
— Я тоже художник. Был. Пока глаза не испортились.
— А теперь?
— Теперь торгую. И смотрю на чужие картины. Иногда плачу.
— От чего?
— От того, что не могу рисовать сам.
Луна взяла краски. Заплатила. Мы вышли.
— Тяжело? — спросил я.
— Немного. Но приятно.
— Что?
— Держать в руках то, что нужно. Краски. Бумагу. Тебя.
Она улыбнулась.
— Хочешь кофе? — спросил я.
— Хочу.
Мы сели в кафе на площади. Маленькой, с зелёными столиками и полосатыми зонтами. Солнце светило, люди ходили, смеялись, разговаривали. Луна смотрела на них.
— Ты скучаешь по людям? — спросил я.
— По каким?
— По тем, кто не боится. По тем, кто смотрит на тебя и видит не культю, а глаза.
— Я не скучаю. У меня есть ты. И рыбак. И мать. И Лео.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Она отпила кофе. Поморщилась.
— Горький.
— Как жизнь.
— Как любовь.
— Как краски?
— Краски разные. Бывают горькими. Бывают сладкими.
Она поставила чашку.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За то, что приехал со мной. За то, что не боишься поездов. За то, что смотришь на меня, когда я пью кофе.
— Я смотрю на тебя всегда.
— Знаю. И мне это нравится.
Она взяла меня за руку.
Мы вернулись в Сет вечером. Солнце садилось за крыши, окрашивая небо в розовый и оранжевый. Вода в канале была гладкой, как стекло. Чайки сидели на крышах, нахохлившись.
Рыбак сидел на парапете. Увидел — снял кепку.
— Вернулись, — сказал он.
— Вернулись.
— С красками?
— С красками.
— Нарисуете меня?
— Нарисую. Завтра. С утра.
— С удочкой?
— С удочкой.
— С серьгой?
— С серьгой. И с сигаретой.
— Не курю.
— Курите.
— Мало. Но для портрета можно.
Он закурил. Мы сели рядом.
— Кофе? — спросил он.
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
Он налил три кружки. Пластиковые, разномастные, с потёртыми краями. Мы пили. Смотрели на воду. Поплавок покачивался.
— Рыба не клюёт, — сказал он.
— Рыба спит, — сказал я.
— Рыба ждёт.
— Чего?
— Завтрашнего дня. Или послезавтрашнего. Или когда вы её нарисуете. Она не спешит. Она рыба.
Он затушил сигарету.
— Идите, — сказал он. — Утро вечера мудренее.
— Это умно, — сказала Луна.
— Это старо. Я слышал это от своей бабушки. Она дожила до девяноста.
— Умерла?
— Умерла. Сказала перед смертью: «Внук, не женись на рыбачке». Я не послушал.
— И что?
— Жена умерла раньше меня. Рыбачка.
Он замолчал.
Мы встали.
— Спокойной ночи, — сказала Луна.
— Спокойной ночи, — сказал он.
— Завтра придём.
— Я буду ждать.
Мы пошли домой.
Рука в руке. Сумка с красками. Ветер в спину.
Я смотрел на Луну. Она смотрела на звёзды.
— Ты счастлива? — спросил я.
— Не знаю.
— Как это — не знаю?
— Я не думаю о счастье. Я думаю о том, что мы здесь. Вместе. Идём по ночному городу. Несём краски. Дышим.
— Это счастье?
— Это жизнь. А счастье — когда о ней не думаешь.
Она остановилась. Посмотрела на меня.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я поцеловал.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
— Дверь открыта?
— Давно.
— И что за ней?
— Ты.
Она улыбнулась.
Мы пошли дальше.
Глава 35
Сентябрь пришёл неожиданно. Не календарём — погодой. Утром мы проснулись, а воздух был другим — прозрачным, холодным, как вода из горного ручья, которую пьёшь и чувствуешь, как она проходит сквозь тебя, вымывая всё лишнее. Море ещё хранило лето — вода была тёплой, по утрам над каналом поднимался туман, но к полудню он рассеивался, и солнце светило ярко, хотя уже не грело. Небо стало выше, синее, и по нему плыли облака, похожие на льдины, которые таяли, не долетая до земли.
— Осень, — сказала Луна. Она стояла у окна, закутанная в мой старый свитер — серый, с вытянутыми рукавами, который я носил ещё до химии. Свитер был ей велик, сползал с плеча, обнажая ключицу. Её культя пряталась в левом рукаве, и только кончик торчал наружу, розовый, с бледными шрамами, которые становились всё незаметнее с каждым месяцем.
— Ещё нет, — сказал я. Я лежал на кровати, смотрел на неё. Свет из окна падал на её лицо, делая его золотым.
— Уже. Я чувствую. Воздух другой. Пахнет не морем, а чем-то другим. Пылью. Листьями. Кострами.
— Это пахнет школой.
— Школа пахнет мелом и страхом.
— А осень?
— Осень пахнет концом.
Она повернулась ко мне. Улыбнулась. Не грустно — спокойно.
— Ты замёрзла? — спросил я.
— Немного. Но это приятно.
— Холод?
— Свежесть. Как после долгого дня в душной комнате. Когда открываешь окно и вдыхаешь. Не воздух — свободу.
— Ты хотела сказать — выдыхаешь.
— Я хотела сказать — дышишь. Вдох и выдох. Жизнь.
Она подошла к кровати. Села на край. Взяла меня за руку.
— Пойдём к каналу.
— Сейчас? — Я посмотрел на часы. Было начало восьмого.
— Сейчас. Рыбак ждёт.
— Он всегда ждёт.
— Как мы.
Мы оделись. Я натянул джинсы и толстовку — ту, что с капюшоном, чтобы спрятать лицо от ветра. Луна надела своё белое платье — то самое, в котором мы ездили в Монпелье. Сказала, что хочет запомнить лето. Хотя лето уже кончилось.
— Ты не замёрзнешь в платье? — спросил я.
— Замёрзну. Но я надену твой свитер сверху.
— Будешь похожа на пугало.
— Пугало пугает ворон. А я хочу пугать рыбака.
— Рыбак не пугается.
— Тогда я буду просто красивой.
Она надела свитер. Белое платье выглядывало из-под серого, как нижняя юбка у балерины.
Мы вышли. Улица была пустой. Чайки сидели на крышах, нахохлившись, и не кричали. Где-то далеко лаяла собака. Небо было бледным, как выстиранная простыня.
Рыбак сидел на парапете. В кепке, в телогрейке, с удочкой. Телогрейка была старой, с потёртыми локтями и дыркой на кармане. Он курил, пуская дым в небо. Увидел нас — снял кепку. Его серьга блеснула, но солнце было низким, и блеск вышел тусклым, как у старой монеты.
— Осень, — сказал он.
— Уже, — сказала Луна.
— Рыба уходит на глубину. Чует холод.
— А вы?
— А я остаюсь. Куда мне уходить? Море не отпускает.
Она села рядом. Я сел с другой стороны. Поплавок покачивался на воде — маленький, красный, как капля крови.
— Кофе? — спросил он.
— Да.
— С молоком?
— С молоком.
Он налил три кружки. Пластиковые, разномастные, с потёртыми краями. Моя кружка была синей, Луны — белой с трещиной, рыбака — зелёной, без ручки.
Мы пили. Смотрели на воду. Она была гладкой, почти чёрной. В ней отражались облака — белые, пушистые, похожие на одуванчики, которые вот-вот разлетятся.
— Рыба не клюёт, — сказал он.
— Рыба спит, — сказал я.
— Рыба готовится к зиме. Наедается. Прячется в тину.
— Как мы, — сказала Луна.
— Как мы, — согласился он.
Она отпила кофе. Поморщилась.
— Горький.
— Как память, — сказал он.
— Как любовь.
— Как осень.
Мы замолчали. Чайка пролетела над головой, крикнула — тоскливо, протяжно. Её крик повис в воздухе, как струна, которая не может оборваться.
— Луна, — сказал я.
— Да?
— Ты останешься?
Она не ответила сразу. Смотрела на воду, на поплавок, на чайку, которая улетала к порту.
— Навсегда? — спросила она.
— На зиму.
Она подумала. Её пальцы сжимали кружку.
— Не знаю, — сказала она.
— Почему?
— В Париже меня ждут. Галерея. Художники. Люди, которые хотят видеть мои картины.
— А здесь?
— Здесь — ты. И рыбак. И море.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
— Ты так говоришь, но не веришь.
— Я верю. Но я боюсь.
— Чего?
— Что однажды проснусь и пойму, что мне мало. Что я завяла, как та лаванда на подоконнике.
— Лаванда засохла, потому что ты её не полила.
— А если я засохну, потому что меня никто не поливает?
— Я буду поливать.
— Ты не вода. Ты — солнце.
— Солнце тоже нужно.
— Солнце жжёт.
— Но без него ничего не растёт.
Она поставила кружку. Повернулась ко мне. Её глаза были тёмными, глубокими, с отражением воды.
— Ты хочешь, чтобы я осталась?
— Хочу.
— Или тебе всё равно?
— Не всё равно.
— Тогда скажи.
— Останься.
Она смотрела. Я смотрел. Рыбак курил.
— Хорошо, — сказала она. — Я останусь. На зиму.
— Не обещай.
— Обещаю.
— Ты уже обещала. И уехала.
— Я вернулась.
— Вернулась. Но могла не вернуться.
— Могла. Но вернулась.
— Значит, можешь уехать снова.
— Могу. Но не хочу.
— Пока.
— Пока. А завтра — посмотрим.
Рыбак закашлялся. Затушил сигарету.
— Вы как дети, — сказал он. — Ссоритесь из-за того, что ещё не случилось.
— Мы не ссоримся, — сказала Луна.
— А что?
— Разговариваем.
— О любви?
— О страхе.
— Одно и то же.
— Разное. Любовь — это когда хочется быть вместе. Страх — когда боишься, что это кончится.
Он покачал головой. Взял удочку. Проверил крючок.
— Рыба не клюёт, — сказал он.
— Рыба слушает, — сказала Луна.
— Рыба молчит. Как я.
Он закинул удочку. Поплавок упал в воду с тихим «плюх».
Мы сидели молча. Солнце поднималось выше. Тени становились короче. Где-то в порту загудел корабль — низко, протяжно, как будто прощался с летом.
— Луна, — сказал я.
— Да?
— Ты помнишь, как мы встретились?
— Помню.
— Расскажи.
— Зачем?
— Хочу услышать.
Она улыбнулась.
— Ты сидел на скамейке напротив моего окна. Пил кофе. Смотрел на меня. Я думала, что ты очередной любопытный. Что посмотришь, отвернёшься и уйдёшь.
— А я не ушёл.
— Ты помахал. Я испугалась. Спряталась.
— А потом?
— А потом ты написал мне. «Привет. Я тот парень, который махал у твоего окна. Ты не против кофе?»
— Я написал про кофе?
— Ты написал: «Ты не против кофе? Я принесу, ты откроешь окно».
— А ты?
— А я не ответила три дня.
— Почему?
— Боялась.
— Чего?
— Что ты окажешься таким же, как все. Что ты будешь смотреть на мою руку. Что ты отвернёшься.
— Я не отвернулся.
— Не отвернулся.
— Я пришёл на крышу.
— Пришёл. С чаем.
— Зелёным с жасмином.
— Ты сказал, что он не горький.
— А он был горький.
— Я привыкла.
— Я тоже.
Она положила голову мне на плечо.
— Странно, — сказала она.
— Что?
— Как много времени прошло. А кажется — вчера.
— Время не лечит.
— А что?
— Привычка.
— К боли?
— К жизни.
Рыбак крякнул. Поплавок дёрнулся.
— Рыба, — сказал он.
— Отпустите, — сказала Луна.
— Не отпущу. Подарю вам. На память об осени.
Он вытащил удочку. На крючке трепыхалась маленькая кефаль — серебристая, с розовыми жабрами, такая же, как летом, только меньше.
— Она маленькая, — сказала Луна.
— Все рыбы маленькие, когда их ловят.
— Отпустите.
— Не отпущу. Вы её нарисуете. И она останется с вами навсегда. Даже когда уплывёт.
Он протянул рыбу. Луна взяла — одной рукой, неуклюже, прижимая культёй к груди.
— Что с ней делать? — спросила она.
— Погладьте.
Она погладила. Рыба замерла.
— У неё глаза грустные, — сказала Луна.
— У рыбы нет глаз.
— Есть. Маленькие. Чёрные. Как пуговицы.
— Вы странная, мадемуазель.
— Я знаю.
Она наклонилась к воде. Разжала пальцы. Рыба вильнула хвостом и исчезла.
— Зачем? — спросил рыбак.
— Она ещё маленькая. Пусть растёт. Приплывёт ещё.
— Если приплывёт — я её поймаю. И подарю вам. Опять.
— А если не приплывёт?
— Значит, уплыла далеко. Туда, где тепло. Где много корма. Где нет рыбаков.
— Это Париж?
— Это мечта.
Он допил кофе. Встал. Поправил кепку.
— Я пойду, — сказал он. — Рыба ждёт.
— Какая?
— Та, что на глубине.
Он ушёл. Мы остались одни.
Солнце стояло высоко. Вода блестела. Чайки кружили над головой.
— Пойдём домой, — сказала Луна.
— Домой?
— Ко мне. Я хочу рисовать.
— Что?
— Осень. И окно. И тебя.
— Меня?
— Твою спину. Ты сидишь ко мне спиной. Смотришь на море.
— Почему спиной?
— Я хочу запомнить, как ты смотришь на воду.
Мы пошли.
Дома нас ждала тишина. Луна достала краски — бельгийские, из Монпелье. Выдавила на палитру — синюю, густую, как ночное небо; жёлтую, яркую, как одуванчик; белую, чистую, как первый снег.
— Садись, — сказала она.
Я сел на стул. Спиной к ней.
— Не двигайся.
— Не буду.
— Дыши.
— Дышать разрешается.
— Медленнее.
Я дышал. Она рисовала. Кисть шуршала по бумаге.
— Скучаешь? — спросила она.
— По чему?
— По лету.
— Немного.
— По чему больше всего?
— По твоим веснушкам. Они пропали.
— Они не пропали. Они спрятались. Под загаром. Под осенью.
— Покажи.
Я повернулся. Она подошла. Приблизила лицо. Веснушек не было.
— Я же говорил.
— Они есть. Просто маленькие. Ты плохо видишь.
— Я вижу хорошо.
— Тогда смотри.
Она прижалась носом к моему носу. Я увидел. Три бледные точки на скуле.
— Видишь?
— Вижу.
— Это я.
— Что — ты?
— Мои веснушки. Часть меня.
— А остальное?
— Остальное — это ты.
Она поцеловала меня. Легко. Как утренний ветер.
— Садись обратно. Я не закончила.
Я сел. Она рисовала.
Через час она сказала:
— Готово.
Я подошёл. На рисунке был я. Сижу на стуле. Смотрю на море. Спина прямая. Плечи опущены. Осень за окном — жёлтая, синяя, белая.
— Где окно? — спросил я.
— Здесь. — Она показала на край рисунка. — Стекло. Оно между нами.
— Я его не вижу.
— Потому что оно прозрачное.
— А если я его разобью?
— Не надо. Стекло защищает. От холода. От ветра. От одиночества.
— А от любви?
— От любви не защищает ничего.
Она повесила рисунок на стену — рядом с другими, теми, что рисовала зимой, весной, летом.
— Теперь осень, — сказала она.
— Теперь осень.
— Ты останешься?
— Я никуда не уходил.
— Ты останешься здесь? Со мной? На зиму?
— Я останусь.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она обняла меня. Крепко. Правой рукой и культёй.
Сентябрь только начинался.
А зима была ещё далеко.
Глава 36
В середине сентября Луна сказала: «Я хочу позвать мать». Мы сидели на крыльце её дома, пили чай — она зелёный с жасмином, я чёрный с бергамотом. Солнце уже не грело, только светило, и тени были длинными, как воспоминания, которые тянутся из прошлого и не хотят отпускать. Воздух пах яблоками — где-то в саду созревал урожай, который никто не собирал.
— Зачем? — спросил я.
— Соскучилась. — Она поставила кружку на перила. Её культя лежала рядом, открытая, розовая. За лето она загорела — чуть-чуть, на пару тонов, но шрамы стали ещё заметнее, белые на смуглой коже.
— Она в Лионе. У тётки.
— Я знаю. Я позвоню. Она приедет на выходные.
— Ты боишься?
— Чего?
— Что она увидит, как мы живём. Вместе. В твоей комнате. Без присмотра.
— Мне двадцать лет почти.
— Тебе девятнадцать. Мне тоже.
— Почти двадцать.
— Матери всё равно. Для них дети всегда дети. Даже когда у детей уже свои дети. Даже когда дети седые.
— Она знает, что я взрослая. Она видела, как я уезжала в Париж. Как возвращалась. Как рисовала. Как продавала картины.
— Она видела твою культю. В первый день после ампутации. И не отвернулась.
— Не отвернулась. Она смотрела и плакала. Не от жалости. От того, что не могла меня защитить.
— Тогда не бойся.
Она позвонила. Мать сказала: «Приеду». Сказала — как отрезала. Без лишних слов. Без «если». Без «но». Просто — приеду.
В пятницу вечером мы встретили её на вокзале.
Луна волновалась — крутила в руках ремешок сумки, перебирала пальцы, кусала губы. Я держал её за руку. Её пальцы были холодными, как вода в канале по утрам.
— Ты дрожишь, — сказал я.
— Холодно.
— Не холодно. Тепло. Сентябрь. Бабье лето.
— Тогда страшно.
— Чего?
— Что она скажет, что я похудела.
— Ты не похудела. Ты влезла в свои старые джинсы. Те, что носила до химии. Я видел.
— Я не ела три дня.
— Зачем?
— Чтобы влезть в платье.
— Ты и так влезаешь. Платье резиновое.
— Оно не резиновое. Оно шёлковое. Синтетика. Тянется.
— Ты красивая. Перестань.
— Я хотела быть красивой. Для матери. Чтобы она не волновалась.
— Ты красивая всегда. Даже когда не ешь. Даже когда злишься. Даже когда рисуешь ночью и не даёшь мне спать.
— Даже когда без руки?
— Даже тогда. Особенно тогда.
Она улыбнулась. Слабо, но улыбнулась.
Поезд подошёл. Вагоны заскрипели тормозами. Двери открылись. Люди вышли — кто с чемоданами, кто с детьми, кто с цветами.
Мать вышла последней. В пальто — осеннем, сером, с большими пуговицами. С сумкой — старой, кожаной, которую я помнил ещё с прошлого года. С седыми прядями в чёрных волосах, которых стало больше.
Она увидела Луну. Улыбнулась. Обняла.
Правой рукой. Левой — тоже. У матери были две руки.
— Ты похудела, — сказала мать. Отстранилась, оглядела дочь.
— Я бегаю, — сказала Луна.
— Ты ненавидишь бег.
— Я ненавижу одиночество. Бег спасает. Когда бежишь, не думаешь. Только дышишь.
— А он? — Мать кивнула на меня.
— Он спасает от всего. От одиночества, от страха, от зимы.
Мать посмотрела на меня.
— Ты тоже похудел.
— Я ем. Три раза в день.
— Что?
— Завтрак, обед, ужин. Иногда — полдник.
— Он врёт, — сказала Луна. — Он ест только чай и кофе. И мою лаванду.
— Лаванду?
— Иногда. Когда нет печенья.
Мать покачала головой.
— Чай и кофе — не еда. Лаванда — не еда.
— Он жив. Этого достаточно.
Мать вздохнула. Обняла меня. Пахло от неё яблоками и дорогой.
— Спасибо, — сказала она.
— За что?
— За дочь.
— Она сама. Я только сидел рядом.
— Без тебя она не вернулась бы.
— Вернулась бы. Но позже.
— Ты уверен?
— Я в неё верю. Она сильная.
— Сильнее, чем я.
— Сильнее, чем все.
Мать кивнула. Убрала прядь волос за ухо.
— Пойдёмте. Холодно.
Мы пошли домой.
Луна держала мать за руку. Я шёл рядом. Улицы были пустыми — пятница, все сидели по домам, смотрели телевизор.
— Вы вместе живёте? — спросила мать.
— Вместе, — сказала Луна.
— В твоей комнате?
— В моей.
— А его комната?
— Он переехал. Там теперь беседка.
— Беседка?
— Место, где мы встретились. Где он спал. Где я рисовала. Где мы целовались.
Мать не поняла. Но не стала спрашивать.
— А ты? — спросила она меня. — Ты спишь в комнате?
— Сплю.
— Стены не давят?
— Теперь нет.
— Почему?
— Привык. Или устал бояться.
— Это одно и то же?
— Разное. Привыкнуть — когда страшно, но терпишь. Устать — когда страшно, но всё равно.
— А сейчас?
— Сейчас — не страшно.
— Почему?
— Потому что она рядом.
Мать посмотрела на Луну. Луна улыбнулась.
Мы пришли домой. Дом был старым — как и все в этом районе. Стены — жёлтые, потрескавшиеся. Пол — скрипучий. Запах — пыли, моя, и почему-то корицы.
— Чай? — спросила Луна.
— Да, — сказала мать.
— Зелёный? Чёрный? С жасмином?
— Чёрный. С бергамотом.
— У нас есть.
Луна поставила чайник. Я достал кружки — три, разные, но чистые. Мать села за стол.
— У вас чисто, — сказала она.
— Я убиралась, — сказала Луна.
— Ты никогда не убиралась.
— Теперь убираюсь. Каждую субботу.
— Потому что он смотрит?
— Потому что я хочу, чтобы ему было уютно. Чтобы он не хотел уходить.
— А он хочет?
— Не знаю. Но я хочу, чтобы не хотел.
Мать посмотрела на меня.
— Ты счастлив? — спросила она.
— Не знаю.
— Как это — не знаю?
— Я не думаю о счастье. Я думаю о том, чтобы она была рядом. Чтобы она дышала. Чтобы она рисовала. Чтобы она не боялась.
— А ты? — спросила она Луну. — Ты счастлива?
Луна подумала. Поставила чайник. Налила кипяток в кружки.
— Я счастлива, когда не боюсь. — Она протянула матери кружку. — Когда сижу на канале. Когда рисую. Когда сплю рядом с ним.
— А когда боишься?
— Тогда я просто живу. Дышу. Иду. Делаю. Даже если страшно.
Мать отпила чай. Поморщилась.
— Горький.
— Как жизнь, — сказала Луна.
— Как любовь, — сказал я.
— Как вы оба, — сказала мать.
Она поставила кружку. Посмотрела на рисунки, которые висели на стенах. Окна. Море. Рыбак. Чайки. Я. Спящий в беседке. Спящий в комнате. Спящий на крыльце.
— Это ты? — спросила она, показывая на мой портрет.
— Это он, — сказала Луна.
— Бледный.
— Он всегда бледный. Даже летом. Даже когда загорает.
— Но улыбается.
— На рисунке. В жизни — реже.
— Почему?
— Боится. Что улыбка пропадёт, если её заметят. Что сглазят. Что счастье не вечно.
— А оно не вечно.
— Знаю. Поэтому он не улыбается.
— А ты?
— Я улыбаюсь. Даже когда не весело. Потому что улыбка — это привычка. Как культя.
Мать покачала головой.
— Вы как дети, — сказала она.
— Мы выжившие, — сказала Луна.
— Одно и то же?
— Разное. Дети не знают страха. Выжившие — знают. Но живут дальше. Потому что научились.
Мать взяла Луну за руку. Её рука была тёплой, с морщинами.
— Я горжусь тобой, — сказала она.
— За что?
— За то, что не сдалась. За то, что рисуешь. За то, что любишь. За то, что вернулась.
— А ты? — спросила Луна. — Ты гордишься собой?
— Я горжусь тем, что вырастила такую дочь.
— Это не ответ.
— Это всё, что у меня есть.
Они обнялись. Долго. Крепко.
Я вышел на крыльцо. Закурил.
Я не курю. Но в тот вечер закурил. Сигарета была горькой, как осень, как чай, как память.
Рыбака не было. Канал был пустым. Только вода, чёрная в темноте, и звёзды, которые отражались в ней, как маленькие лампочки.
Луна вышла за мной.
— Ты куришь? — спросила она.
— Пробую.
— Нравится?
— Нет. Дым в глаза.
— Тогда зачем?
— Чтобы чем-то занять руки. Чтобы не сидеть без дела.
— Мои руки заняты. — Она взяла меня за руку. — Пойдём в дом. Холодно.
— Пойдём.
Мы вернулись.
Мать сидела на кухне. Доставала из сумки продукты.
— Я испеку пирог, — сказала она. — Яблочный. Вы любите яблоки?
— Я люблю, — сказала Луна.
— А он? — спросила мать, кивнув на меня.
— Он любит чай.
— Пирог с чаем — хорошо.
— Он не ест сладкое.
— Тогда я сделаю несладкий.
— Яблоки сладкие.
— Тогда пусть мучается.
Мать улыбнулась. Я улыбнулся.
Пирог пёкся час. Запах стоял на весь дом — яблоки, корица, масло, что-то ещё, забытое, детское. Луна сидела на полу, рисовала мать. Мать сидела у плиты, смотрела в окно.
— Не двигайтесь, — сказала Луна.
— Я не двигаюсь, — сказала мать.
— Вы дышите.
— Дышать разрешается.
— Медленнее.
— Не умею.
Луна засмеялась. Мать засмеялась.
Я смотрел на них.
Пирог готов. Мы ели. Тёплый, мягкий, с хрустящей корочкой.
— Вкусно, — сказал я.
— Ты ешь? — удивилась Луна.
— Я ем.
— Ты не ешь сладкое.
— Это несладкое.
— Ты врешь.
— Немного.
Мать улыбнулась.
— Вы странные, — сказала она.
— Мы знаем, — сказали мы хором.
Утром мать уехала.
Поезд ушёл в восемь. Луна стояла на перроне, смотрела вслед. Не плакала. Держалась.
— Ты не плачешь? — спросил я.
— Не умею. Разучилась.
— Врёшь.
— Немного. — Она вытерла глаза рукавом. — Я плакала ночью. Когда она спала. Чтобы не слышала.
— О чём?
— О том, что она стареет. Что у неё седые волосы. Что она одна.
— У неё есть ты.
— Я далеко.
— Ты здесь.
— А потом?
— Потом — посмотрим.
Она взяла меня за руку.
— Пойдём к каналу.
— Рыбак ждёт.
— Он всегда ждёт.
— Как мы.
Мы пошли.
Сентябрь продолжался.
Глава 37
Она сказала это утром. Солнце ещё не встало, и комната была серой, как та вода в канале, в которую она боялась войти в первый раз. Тени лежали на полу длинными полосами, и воздух был холодным — тем холодом, который не чувствуешь кожей, а вдыхаешь лёгкими, и он остаётся внутри, как кусок льда, который не тает. За окном кричала чайка — одна, потом другая, потом тишина.
Я сидел на краю кровати, смотрел на свои руки. Они были бледными, с венами, которые просвечивали сквозь кожу, как реки на старой карте, как дороги, которые никуда не ведут. Я сжимал пальцы, разжимал, сжимал снова. Тишина давила на уши — такая же, как в реанимации, когда сосед справа перестал пищать. Только тогда я боялся смерти. А сейчас я боялся жизни.
— Я уезжаю, — сказала Луна.
Она стояла у окна, закутанная в мой старый свитер. Серый, с вытянутыми рукавами, в котором она спала последние две недели. Её культя пряталась в левом рукаве, и только кончик торчал наружу, розовый, с бледными шрамами. Она не смотрела на меня. Смотрела на улицу, на небо, на чаек.
— В Париж? — спросил я.
— Да.
— Надолго?
— Не знаю. На год. На два. Сколько понадобится.
— Чтобы стать художницей?
— Чтобы стать собой. Чтобы понять, кто я без тебя. Без рыбака. Без Сета. Без моря. Без этих улиц, по которым мы ходили. Без беседки, где мы целовались. Без лаванды на подоконнике.
Я кивнул. Не спросил «почему». Не спросил «когда». Не спросил «вернёшься ли». Потому что мы оба знали ответы.
— Я не буду тебя отговаривать, — сказал я.
— Я знаю.
— Я не буду тебя ждать.
— Я знаю.
— Я буду жить.
Она повернулась. Посмотрела на меня. Глаза были сухими, но я видел, как дрожит её подбородок.
— Я тоже буду жить, — сказала она.
— Ты уже живёшь.
— Живу. Но не полной жизнью.
— Чем полной?
— Когда не боюсь оглядываться. Когда знаю, что могу уйти и вернуться. Когда ты не будешь моим якорем.
— Я не якорь.
— Ты якорь. И я не хочу быть привязанной. Я хочу плыть.
— Ты умеешь плавать.
— Одной рукой.
— Этого достаточно.
— Хватит для Сета. Для Парижа — не знаю.
Она подошла. Села рядом. Матрас прогнулся под её весом. Её культя лежала на коленях, открытая, без протеза. Шрамы на ней были почти белыми — прошло два года, а они всё ещё были видны. Как напоминание. Как приговор. Как свобода.
— Ты злишься? — спросила она.
— Нет.
— Грустишь?
— Немного. Я думал, что у нас будет больше времени.
— Времени никогда не бывает много. Его всегда мало. Даже если проживёшь сто лет.
— Я не проживу сто лет.
— Я тоже.
— Тогда почему мы тратим время на разлуку?
— Потому что мы должны узнать, кто мы есть друг без друга.
— А если мы никто?
— Тогда нечего терять.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были тёплыми — теплее, чем у меня. Я чувствовал, как бьётся её пульс на запястье. Ровно. Спокойно. Как море перед штормом.
— Ты боишься? — спросил я.
— Умираю от страха.
— Выглядишь спокойной.
— Я научилась врать.
— Не мне.
— Тебе — особенно.
Она улыбнулась. Я не улыбнулся.
— Спасибо тебе, — сказала она.
— За что?
— За то, что показал мне дверь. Я сама её открыла. Но ты показал, где она.
— Ты бы нашла.
— Позже.
— Через сколько?
— Через годы. Я бы сидела в окне и смотрела на улицу, пока не состарилась.
— Ты не состарилась бы.
— Я бы умерла. Внутри.
— А теперь?
— Теперь я знаю, что могу дышать. Даже без тебя.
Она сказала это без жестокости. Просто — как факт. Как говорят «сейчас зима» или «вода мокрая».
— Я знаю, — сказал я. — Ты дышишь.
— Ты тоже.
— Я учусь.
— Научишься.
— Ты так думаешь?
— Я в тебя верю.
Она поцеловала меня. Коротко. Как прощаются с тем, кого не хотят отпускать, но отпускают. Её губы были сухими, тёплыми, пахли чаем.
— Поможешь собрать вещи? — спросила она.
— Помогу.
— Не плачь.
— Я не умею.
— Врёшь.
— Немного.
Я встал. Подошёл к шкафу. Достал чемодан — старый, с колёсиком, который не крутился. Его пришлось бы тащить на себе.
— Купи новый, — сказал я.
— Зачем? Я привыкла к этому.
— Он сломан.
— Как я.
— Ты не сломана.
— Я была сломана. Теперь я склеена.
Мы собирали не много. Три футболки, две пары джинсов, платье — белое, в котором она ездила в Монпелье. Сумка с красками — бельгийскими, которые она купила в поездке. Краски стоили дорого, но она сказала, что они того стоят. Блокноты — три штуки, исписанные, с рисунками на каждой странице. Окна. Море. Рыбак. Я. Чайки. Лаванда.
— А это возьмёшь? — Я показал на горшок с засохшей лавандой.
— Нет. Пусть остаётся.
— Она засохла.
— Я посажу новую. В Париже.
— Другую?
— Другую. Не эту.
— Почему?
— Потому что эта остаётся здесь. С тобой. Чтобы ты поливал её. Даже мёртвую.
Я поставил горшок на подоконник. Сухие стебли торчали вверх, как маленькие руки, которые прощаются.
— Она не вырастет, — сказал я.
— А ты попробуй.
— Зачем?
— Чтобы было чем заняться. Чтобы не скучал.
— Я буду скучать. Даже с лавандой.
— Тогда скучай. Но не слишком сильно.
Она закрыла чемодан. Села на него сверху, чтобы застегнуть молнию.
— Тяжёлый? — спросил я.
— Нормальный.
— Я понесу.
— Не надо. Я сама.
— У тебя одна рука.
— Я сильная.
Она встала. Взяла чемодан. Улыбнулась.
— Идём.
Мы вышли. Дверь не заперли. В Сете не воруют. А если воруют — то только рыбу у рыбака.
Рыбак ждал у канала.
Мы подошли. Он сидел на парапете, в кепке, в телогрейке, с удочкой. Не курил. Не пил кофе. Просто сидел и смотрел на воду. Вода была гладкой, чёрной, как стекло.
— Уезжаешь? — спросил он, не глядя на Луну.
— Уезжаю.
— В Париж?
— В Париж.
— Когда?
— Сегодня. Через час.
Он кивнул. Взял термос. Налил три кружки. Пластиковые, разномастные, с потёртыми краями.
— Кофе. Последний.
— С молоком? — спросила Луна.
— Как всегда.
Он протянул кружку. Белая, с трещиной — её кружка. Она взяла. Прижала культёй, чтобы не уронить.
Мы пили. Смотрели на воду. Поплавок покачивался. Рыба не клевала.
— Рыба не клюёт, — сказал он.
— Рыба спит, — сказал я.
— Рыба прощается. Чует, что кто-то уходит.
— Как мы, — сказала Луна.
— Как мы, — согласился он.
Она отпила кофе. Поморщилась.
— Горький.
— Как память.
— Как любовь.
— Как осень.
Он поставил свою кружку на парапет. Достал сигарету. Закурил.
— Ты вернёшься? — спросил он.
— Не знаю.
— Я буду ждать.
— Не надо. Я не хочу, чтобы вы ждали.
— А я хочу. Ждать — это моя работа.
— Вы рыбак. Ваша работа — ловить рыбу.
— А я ловлю надежду. Иногда попадается.
— В Париже нет надежды.
— В Париже есть всё. Даже надежда. Особенно надежда.
Она допила кофе. Поставила кружку на парапет. Встала.
— Мне пора.
— Знаю.
— Вы придёте на вокзал?
— Нет. Я не умею прощаться. Всю жизнь прощался. С женой. С друзьями. С рыбой. Устал.
— Тогда прощайтесь здесь.
Она обняла его. Одной рукой. Он не отстранился. Положил свою руку ей на спину.
— Прощай, мадемуазель.
— Прощайте, месье.
— Не называйте меня месье. Я рыбак.
— Прощай, рыбак.
— Прощай, мадемуазель.
Она поцеловала его в щёку. Он отвернулся. Я видел, как дрогнула его рука, когда он доставал сигарету.
— Ты иди, — сказал он. — Я допью кофе.
— Спасибо за всё.
— Не за что.
Она повернулась ко мне.
— Идём.
— Идём.
Мы пошли на вокзал.
Всю дорогу молчали. Держались за руки. Её пальцы были тёплыми, но я чувствовал, как они дрожат.
— Ты боишься? — спросил я.
— Немного.
— Чего?
— Что не найду себя. Что провалюсь. Что буду плакать по ночам и жалеть, что уехала.
— Ты найдёшь. Не провалишься. Будешь плакать — это нормально.
— А ты?
— Что — я?
— Ты будешь плакать?
— Не умею.
— Врёшь.
— Немного. Один раз позволю себе. Потом — нет.
— Когда?
— Сегодня ночью. В беседке.
— Я буду там. Далеко. Но я буду.
— Знаю.
У перрона она остановилась. Поезд ещё не пришёл. Люди стояли, ждали, курили, читали газеты. Чайки сидели на крыше вокзала и смотрели вниз.
— Не провожай, — сказала она.
— Почему?
— Слишком больно.
— Я умею терпеть. Я терпел химию. Я терпел стены. Я терпел твоё молчание.
— Я не хочу, чтобы ты терпел. Я хочу, чтобы ты жил.
— Я буду жить.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она обняла меня. Крепко. Правой рукой. Её культя прижалась к моей груди, и я чувствовал её тепло через ткань футболки.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я знаю.
— Ты тоже меня любишь?
— Люблю. Но этого мало.
— Этого достаточно.
— Для чего?
— Чтобы помнить.
— А чтобы жить?
— Чтобы жить — нужно дышать. А дышать мы умеем. Ты научил.
Она поцеловала меня в губы. Долго. Медленно. Как тогда, когда мы целовались в первый раз, на крыше гаража, когда я боялся, что она разобьётся.
Поезд пришёл. Гудок. Двери открылись.
— Мне пора.
— Знаю.
— Ты не скажешь «останься»?
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты должна уехать.
— А если я не должна?
— Ты должна.
Она улыбнулась. Сквозь слёзы.
— Ты странный.
— Я знаю.
Она взяла чемодан. Сумку. Блокноты. Пошла к вагону.
У двери обернулась.
— Люка.
— Да?
— Дверь открывается.
— Я знаю.
— Открывай.
Она зашла.
Двери закрылись.
Поезд уехал.
Я стоял на перроне. Смотрел вслед. В руке у меня была её засохшая лаванда. Я забыл, когда успел её взять.
Перрон опустел. Чайки улетели. Где-то вдалеке сигналила машина.
Я сел на скамейку. Положил лаванду рядом.
Не плакал.
Я не умею плакать.
Глава 38
Я не видел её год. Может, больше. Я перестал считать дни.
Сначала я ждал. Каждое утро просыпался и думал: сегодня. Сегодня она вернётся. Выйдет из поезда, улыбнётся, скажет: «Я скучала». Я придумывал её слова, её голос, её улыбку. Я жил в ожидании, как рыбак, который сидит на парапете и смотрит на поплавок. Но поплавок не двигался. Рыба ушла на глубину.
А потом я перестал ждать. Не потому, что разлюбил. А потому, что устал. Устал просыпаться и проверять телефон. Устал смотреть на дверь и надеяться, что она откроется. Устал пить кофе один.
Мы переписывались — редко, раз в месяц. Коротко. Сухо. Как будто боялись сказать лишнего.
«Как ты?» — «Нормально». — «Рисуешь?» — «Рисую». — «Море?» — «Скучаю».
Я не спрашивал, вернётся ли. Она не обещала. Мы оба знали, что обещания — это ложь. Честность — это когда молчишь.
Я ходил к каналу каждый день. Садился на место рыбака. Пил кофе из термоса. Смотрел на воду. Поплавка не было — я не ловил рыбу. Просто сидел.
Сначала старики подходили, спрашивали: «Где рыбак?» Я отвечал: «Умер». Они крестились, вздыхали, уходили. Потом перестали подходить. Привыкли. Его место стало моим.
Я разговаривал с рыбаком. Вслух. Как будто он сидел рядом.
— Сегодня вода спокойная, — говорил я. — Рыба не клюёт.
Он не отвечал. Но я слышал его голос. «Рыба ушла на глубину, — говорил он. — Ждёт весны».
— Весна прошла.
— Тогда лета.
— Лето прошло.
— Тогда тебя.
— Я здесь.
— Не ты. Она.
Я замолкал. Допивал кофе. Шёл домой.
Рыбак умер в феврале.
Я нашёл его на парапете — сидел, с удочкой, с кепкой. Сигарета погасла в пальцах, и пепел упал на колени. Глаза были закрыты. Лицо спокойное, как у тех, кто не боялся смерти. Я стоял над ним и не мог пошевелиться.
Меня нашёл Лео. Я не помню, как позвонил ему. Не помню, что сказал. Помню только, что он пришёл, обнял меня, и мы стояли так долго. Молча.
— Он умер? — спросил Лео.
— Умер.
— От чего?
— От старости. От одиночества. От того, что рыбка уплыла.
Лео вызвал полицию. Приехала скорая. Рыбака забрали. Я стоял на парапете и смотрел, как уезжают его последние следы.
Я не плакал. Не умею.
Мать сказала: «Царствие небесное». Я сказал: «Он не верил в Бога». Мать сказала: «Бог в него верит». Я не ответил.
Я написал Луне: «Рыбак умер». Коротко. Без подробностей. Без просьб.
Она ответила через три дня. Я уже не ждал.
«Я приеду».
Приехала в апреле.
Я встретил её на вокзале. Стоял на перроне, сжимал в руке засохшую лаванду — ту, что оставила в горшке на подоконнике. Я поливал её весь год. Она не выросла. Не засохла сильнее. Просто — была. Как память.
Поезд подошёл. Двери открылись. Она вышла.
В чёрном платье. Без протеза. Волосы длиннее — почти до пояса. Загар бледнее — парижское солнце не греет. И глаза. Те же. Тёмные, глубокие, с отражением чего-то, что я не мог назвать.
— Ты пришёл, — сказала она.
— Ты ждала?
— Я надеялась.
— Та же разница.
— Нет. Сомневаться и надеяться — не одно и то же. Сомневаться — это готовиться к худшему. Надеяться — это верить в лучшее.
— И что ты делала весь год?
— Надеялась.
— На что?
— Что ты не разлюбишь.
— Не разлюбил.
— Я знаю.
Мы стояли на перроне. Люди проходили мимо, оборачивались, смотрели. Ей было всё равно. Мне — тоже.
— Пойдём? — спросила она.
— Пойдём.
Я взял её сумку. Чемодан. Она не спорила. Мы вышли с вокзала.
Улицы были мокрыми — недавно прошёл дождь. Чайки сидели на крышах, нахохлившись. Море было серым, низким, с белыми барашками.
— Как ты? — спросил я.
— Жива.
— Рисуешь?
— Рисую. Продала три картины.
— Поздравляю.
— Одну купил мужчина с красным галстуком. Сказал: «Это море похоже на мою жизнь». Я сказала: «Ваша жизнь грустная». Он сказал: «Почему?» Я сказала: «Море серое». Он сказал: «Зато настоящее».
— Он прав.
— Ты бы купил мою картину?
— Я бы украл.
— Зачем?
— Чтобы смотреть на неё каждый день.
— На море?
— На тебя.
Она улыбнулась. Впервые.
— Ты не изменился.
— Я стал старше.
— Это одно и то же?
— Разное. Старше — когда седеют волосы. Изменился — когда седеет душа.
— А у тебя поседела душа?
— Немного. От одиночества.
— Ты один?
— Я один. Но не одинок.
— А кто с тобой?
— Рыбак. Море. Беседка. Память.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Мы пришли на кладбище. Холм был зелёным, с мелкими белыми цветами. Могила рыбака заросла травой. Кошка спала на камне — серая, старая, с вырванным ухом. Она не уходила отсюда с февраля.
Луна встала на колени. Положила на камень веточку лаванды — свежую, из Парижа.
— Я вырастила новую, — сказала она. — Там, на подоконнике. Но эта — для него.
Она поцеловала камень. Погладила кошку.
— Привет, — сказала она кошке. — Ты его сторожишь?
Кошка открыла глаза, посмотрела на неё, снова закрыла.
— Хорошая кошка, — сказала Луна.
Мы постояли молча. Ветер дул с моря, холодный, солёный.
— Расскажи, как он умер, — сказала она.
— Сидел на парапете. С удочкой. Сигарета в пальцах. Улыбался.
— Ему было не больно?
— Ему было спокойно. Он не боялся смерти. Он боялся только одного — что рыба перестанет клевать.
— Она перестала?
— За месяц до его смерти. Он сидел и смотрел на пустой поплавок. Говорил: «Рыба ушла на глубину. Ждёт меня».
— Он знал?
— Он знал.
— Ты был рядом?
— Был. Каждый день.
— Спасибо тебе.
— Не за что.
Мы пошли к каналу. Вода была зелёной, мутной — весна, паводок, талый снег с гор. Поплавка не было. Парапет пустовал.
— Кто теперь сидит на его месте? — спросила она.
— Никто. Иногда я. Но я не рыбак.
— Ты сидишь?
— Сижу. Пью кофе. Смотрю на воду.
— О чём думаешь?
— О нём. О тебе. О том, как быстро проходит время.
— О чём ещё?
— О том, что мы могли бы быть счастливы.
— Мы были счастливы. В прошлом году. В беседке.
— А теперь?
— Теперь мы просто живём.
Она взяла меня за руку. Её пальцы были тёплыми — теплее, чем у меня.
— Ты не злишься?
— На что?
— Что я не приехала раньше. Что не приехала, когда он болел. Что не простилась.
— Он тебя простил. Он всех прощал. Даже рыбу, которую отпускал.
— А ты?
— Мне не за что прощать. Ты была в Париже. Ты искала себя. Нашла?
— Почти.
— Чего не хватает?
— Тебя. Не хватает тебя.
Она сказала это нежно. Без упрёка. Просто — как факт.
Мы сели на парапет. Я достал термос. Налил кофе.
— С молоком? — спросил я.
— Как всегда.
— Я помню.
— Я знаю.
Мы пили. Смотрели на воду. Чайки кружили над головой, кричали.
— Ты вернёшься? — спросил я.
— Не знаю.
— В Париж?
— В Париж. Завтра утром.
— Я провожу.
— Не надо.
— Я провожу.
Она посмотрела на меня. Долго.
— Хорошо, — сказала она. — Проводи.
Мы допили кофе. Она поставила кружку. Встала.
— Пойдём на холм. К рыбаку. Я хочу попрощаться по-настоящему.
— Мы уже прощались.
— Ещё раз. Последний.
Мы пошли. Холм был зелёным, с мелкими белыми цветами, которые колыхались на ветру. Море внизу было серым, как сталь.
Луна встала на колени. Положила руку на камень.
— Спасибо вам, — сказала она. — За кофе. За рыбу. За то, что не боялись. За то, что учили ждать.
Она помолчала.
— Я не прощаюсь. Я говорю «до свидания».
Кошка мяукнула. Легко, как эхо.
Луна встала. Вытерла глаза.
— Пойдём, — сказала она.
— Пойдём.
Мы пошли вниз. К городу. К каналу. К дому.
Ночью мы сидели в беседке. Звёзды были яркими, хотя апрель — не лучшее время для звёзд. Луна смотрела на небо.
— Ты скучаешь по ночам? — спросил я.
— Скучаю.
— По чему?
— По тишине. По звёздам. По тому, как ты дышишь во сне.
— Я дышу громко.
— Ты дышишь жизнью.
Она повернулась ко мне.
— Поцелуй меня. В последний раз.
— Не в последний.
— В этот.
Я поцеловал. Долго. Медленно. Она пахла Парижем — кофе, табак, дождь.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Я знаю.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Она улыбнулась. Прижалась ко мне.
— Я вернусь, — сказала она.
— Когда?
— Не знаю. Но я вернусь.
— Я буду ждать.
— Не жди. Просто живи.
— Я живу.
— Не очень. Я вижу. Ты похудел. Ты не ешь. Ты пьёшь один кофе.
— Я ем. Три раза в день.
— Врёшь.
— Немного.
Она поцеловала меня в щёку.
— Спи, — сказала она.
— Не хочу.
— Почему?
— Боюсь, что ты уйдёшь, пока я сплю.
— Не уйду. Обещаю.
— Обещания — это ложь.
— Тогда я обещаю, что не уйду до утра.
— Этого мало.
— Этого достаточно.
Мы лежали в беседке. Смотрели на звёзды. Держались за руки.
Утром я проводил её на вокзал.
Поезд ушёл в восемь. Луна стояла у окна, прижимала культю к стеклу — как в первый раз, когда я махал ей с улицы. Только тогда стекло было между нами, а теперь — внутри.
Я махнул рукой. Она махнула в ответ.
Поезд скрылся за поворотом.
Я пошёл к каналу.
Сегодня сидел на парапете.
Пил кофе.
Смотрел на воду.
Рыба не клевала.
Но я сидел.
Потому что это место. Потому что здесь жил рыбак. Потому что здесь она впервые сказала «я не могу», а потом всё-таки дошла до воды.
Стекло между нами не разбилось.
Я думал, что однажды оно треснет, рассыплется, исчезнет. Что мы проснёмся — и между нами больше ничего не будет. Ни окон. Ни страхов. Ни недосказанности.
Но стекло не исчезло. Оно стало просто прозрачнее. Настолько, что его можно было не замечать. Я видел её лицо — не через отражение, не через блики, а прямо. И она видела меня. Без прикрас. Без попыток казаться сильнее, чем я есть.
И всё равно — оно было.
Когда она уезжала в Париж в последний раз, я стоял на перроне и смотрел, как её культя прижимается к стеклу вагона. И я подумал: это стекло — не враг. Оно не разделяло нас. Оно было просто местом, где мы учились смотреть. Сначала — друг на друга издалека. Потом — вблизи. Потом — сквозь.
Теперь оно внутри. В моей груди. В её рисунках. В пустом месте на парапете, где больше не сидит рыбак.
Мы расходились в разные стороны — не со ссорой, не с обидой, а с чем-то, для чего у меня нет названия. Может, это благодарность. Может, привычка. Может, любовь, которая перестала быть громкой и стала просто — дыханием.
Я сижу на парапете. Пью кофе. Смотрю на воду.
И знаю: она где-то там рисует окна. Чужие. Парижские. В них нет меня. Но в каждом есть стекло.
И я тоже теперь ношу своё. Не тяжёлое. Не прозрачное. Просто — своё.
Чтобы помнить, как трудно и как важно — научиться открывать дверь. Даже если за ней никто не ждёт. Даже если ты не знаешь, кто ты есть. Даже если стекло остаётся.
Оно остаётся.
Но мы уже не боимся.
От автора
Ну что же, пожалуй эта глава мне всегда дается намного сложнее, чем все главы сюжета книги, но рано или поздно наступает момент, когда и ее нужно написать.
В этот раз момент настал настолько рано, что я даже не знаю, что здесь написать, ибо саму книгу я написала всего за 10 дней (1.06.2026-10.06.2026).
В течение последних пары месяцев мне безумно хотелось написать роман, и одна идея родилась, но, увы, роман из нее не получился (с этой идеей можете ознакомиться в книге «Семнадцать секунд»). Но позже в один из дней, когда у нас во всем доме вырубило свет, я решила перечитать одну известную книгу своего любимого автора Джона Грина, и к тому моменту, когда нам вернули свет, уже держала в голове полный сюжет романа, который вы сейчас готовитесь закрыть и, надеюсь, оставить частичку этой истории в своем сердце.
В первую очередь мне хотелось бы поблагодарить моего близкого человека Вальдемара. За то, что поддерживал меня во время написания этой книги.
Отдельные благодарности моим близким подругам и по совместительству прекрасным авторам Кейт Фокс, Виктория Вонд, Анастасия Калямина и Рия Миллер. Спасибо большое, девочки, за ваши слова мотивации и веру в меня, ведь эта работа был мой первый опыт в данном жанре.
И конечно же спасибо тебе, мой дорогой читатель, что уделил свое время именно этой истории. Искренне надеюсь, что она смогла вызвать именно те эмоции, которые я старалась в нее заложить.
До встречи в новых книгах! И помните, никто никогда не говорит «До встречи», если не хочет увидеть вас снова!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
![Обложка Стекло между нами [ЧЕРНОВИК]](/uploads/covers/2026/10/authortoday-606672-c4a49627ed.jpg)