Обложка Сталинградский счёт

Сталинградский счёт

Саша Лист, Андрей Северцев

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист, Андрей Северцев

Сталинградский счёт

Глава 1. «Вдох»

Воздух был из кирпичной пыли и гари. Я закашлялся, и от этого в затылке разошлось второе, красное солнце, а звон, который я сперва принял за сирену, оказался звоном в моих собственных ушах. Таким был мой первых вдох в незнакомом мире.

— Сержант! Сержант, ты чего? Живой?

Меня трясли за плечо. Я не был сержантом — это я знал наверняка, как знаешь свой адрес и номер подъезда, — и в ту же секунду рука, за которую меня дёргали, отозвалась на «сержанта» раньше меня: согнулась, упёрлась в землю, помогла сесть. Тело слушалось кого-то, кто откликался на это слово.

Я сидел спиной к кирпичной кладке, в пыли. Передо мной был обыкновенный школьный двор, я узнал его прежде, чем что-нибудь понял: два столба турника с перекладиной, съехавший набок фанерный щит на ножках с остатками букв, клумба с переломанными георгинами, и над всем этим — длинный кирпичный дом с большими окнами. Среди них не было ни одного целого. Школа, а из нее доносились звуки стрельбы. За стеной, о которую я опирался, куда-то влево, коротко и зло работал пулемёт, и от каждой очереди сверху сыпалась крошка.

Рядом на корточках сидел человек в каске, немолодой, с серой щетиной, и смотрел на меня, не мигая, ожидая, что я скажу. За ним ещё двое лежали за грудой кирпича, лицом туда, где стреляли. Форма на них была та, которую я знал по фотографиям и кино, но не видел в привычной жизни: гимнастёрки, обмотки, вещмешки, пилотки. На мне была такая же. Это я понял, посмотрев на свой рукав, — он был мне тесен и короток.

Ближе к турнику земля была вскрыта свежей, ещё дымящей воронкой, и от неё шёл веер выброшенной земли, кончавшийся у моих ног.

— Мина, — сказал человек с щетиной. — Прямо в двор. Тебя как швырнуло, я думал — всё, сержант.

Я хотел ответить, но не смог. Пока он говорил меня накрыло тем же чувством.

Дым от горящего пластика. Тяжёлый, чёрный, от такого не кашляют, а сразу перестают дышать. Ночь, коридор нашего этажа, огонь в квартире напротив, и я в мокром полотенце на лице. Квартира старика-соседа, дверь в которую я выбил плечом, и сам сосед на полу у кровати, с включённым телефоном в руке. Я тащил его к лестнице. Мы не дошли. Помню перила, помню, как пол стал наклонным, помню собственную мысль — очень чёткую, отдельную от всего, — что Илья писал вечером, а я не ответил, хотел ответить утром. Потом ничего не стало. Не темнота — просто ничего, конец фразы.

И вот — вдох.

— Сержант? — повторил человек. — Ты меня слышишь?

— Слышу, — сказал я. Голос был выше моего и сорванный. — Где?..

Я не договорил, что «где», и он понял по-своему.

— Вон она, — сказал он и подтолкнул ко мне что-то лежавшее в пыли.

Винтовка. Массивная, с длинным цевьём, вытертым до светлого дерева там, где её носят. Я взял её, но хватка легла иначе, чем я привык. Мои руки за двадцать лет научились работе с железом, и они бы сначала взвесили, оглядели, повернули. Эти взяли, как берут своё: пальцы легли куда надо, ладонь сама проверила затвор, большой палец сам нашёл, что ему нужно. Эти движения были совсем не моими, не подконтрольными мне. Я смотрел, как это делается, и мне было страшно ровно до той степени, какую можно позволить себе, когда рядом стреляют. Оптики на винтовке не было — ни прицела, ни кронштейна, простая казённая трёхлинейка, — и была ли она у этой винтовки когда-нибудь, я не знал. Я не знал ничего про того человека, которым оказался, кроме того, что его называют сержантом и что его руки умеют то, чего не умели мои.

Шум за стеной сложился в картину раньше, чем я успел её разглядеть. Слева, там, где кирпичная ограда двора оборвалась и образовался пролом, били люди — винтовки, ручной пулемёт, короткие крики. Оттуда же, из-за пролома, дальше и глубже, отвечали автоматы, короткими сериями, и голоса — чужие, гортанные, я не понимал ни слова. Кто-то у пролома крикнул: «От склада идут! Ещё идут!» — и это «от склада» было единственным, что я понял о местности.

Немцы. Я произнёс это слово внутри себя, и оно встало комом поперёк горла. Немцы шли в школьный двор, где я сидел с чужой винтовкой в руках. Мне следовало решить, кто я, в ближайшие полминуты, — либо решать скоро будет не за кого.

Я поднялся. Двор поплыл влево, стена ушла из-под ладони. Человек с щетиной сказал: «Сиди, сержант, тебя контузило», — я ответил: «Нормально», — и нам обоим было ясно, что это не так.

В двигался к пролому, вплотную прижимаясь к ограде, пригнувшись, потому что за стеной есть окна, из которых стреляют; я делал это не задумываясь, адреналин нёс меня сам. Ограда была из того же кирпича, что школа, в высоту с половину человеческого роста, местами выше, где её нарастили мешками и обломками. Пролом был широкий — когда-то, наверно, здесь стояли ворота, — и его наполовину заложили битым кирпичом и одним ржавым листом железа. За ним открывалось то, что называли ремонтным двором.

Я разглядел это мельком, времени рассматривать подробно не было: длинные сараи с провалившимися крышами, яма с рельсами, в которой чинили машины, полуторка без колёс, вставшая на диски, штабель труб, обмотанных проволокой, и дальше — серый каменный склад с узкими окнами, тёмный, как погреб. Из этих окон работал пулемёт немцев: очередь проходила по нашему пролому, по верху ограды, и кирпич над головой отзывался мелко и часто. Правее сараев, к северу, торчала труба котельной. Левее, к югу, лежала куча белого — известь, обломки, — из которой торчал угол печи: то, что осталось от бани.

Немцы шли через ремонтный двор перебежками, от сарая к сараю, от ямы к трубам. Их было не сосчитать: они не выстраивались, а появлялись и исчезали, и по каждому, кто проходил у пролома стреляли. Я насчитал четверых, потом сбился. Каски, серо-зелёное, автоматы у пояса. Один, без каски, с непокрытой светлой головой, махал остальным рукой в сторону полуторки.

У пролома нас было немного. Пулемётчик — широкий, в каске, надвинутой на брови, — лежал за кучей кирпича со своим Дегтярёвым, и второй солдат, совсем молодой, подавал ему диск и ругался. Ещё двое — с винтовками. Парень с ППШ, который стрелял полулёжа и на которого орали, чтобы тот не высовывался. Командовал кто-то за железным листом; я слышал голос, но не видел лица. «Гранаты! Кто ближе — гранаты, к сараю не пускать!»

— Связной там, — сказал мне тот, что с щетиной, оказавшийся рядом. Он кивнул на полуторку. — К ротному шёл. Отрезали.

За машиной, между её задним мостом и ямой, лежал человек. Наш, я видел пилотку и сумку на боку. Он лежал правильно — вжавшись, головой к машине, — и не двигался. Это было единственно верное, что он мог делать: полуторка стояла между нами и складом, и любое движение от неё выносило его на открытое пространство. Немцы знали, что он лежит там. Враг без каски, махал именно туда — он посылал людей к машине, чтобы обошли её по яме, и было понятно, чего они хотят: то ли взять связного, то ли просто убрать его с дороги и от полуторки уже подойти к пролому сбоку, где пулемётчик не достанет.

Я не пошёл к пролому, там и так было тесно. Правее, совсем рядом, ограда была выщерблена до половины, и через пролом, если лечь, можно было разглядеть полуторку, яму и угол ближнего сарая. Я лёг туда. Кирпич был тёплый, я упёрся локтями, и винтовка сама легла в руки.

Плыло всё. Двор качнулся, как палуба, я закрыл на секунду глаза, а когда открыл, стало чуть лучше. Звон стал выше и тоньше, на секунду показалось, что это отдельный, посторонний звук, со склада.

Светлоголовый появился у ямы, выпрямился — на долю секунды, ровно настолько, чтобы подать знак двоим за собой, — и я выстрелил.

Он осел на землю, набок, и больше не двигался, и рука с автоматом легла отдельно от него. Затвор ушёл назад и вернулся; я не помнил, чтобы передернул его.

Один из тех двоих, кому он приказывал, побежал к полуторке, прямо к нашему связному, низко, с автоматом наперевес. Я выстрелил, он споткнулся, будто зацепился за проволоку, и упал за штабель труб. Из-за штабеля он не показывался, и что с ним — ранен, убит, залёг, — я мог лишь гадать.

Тем временем наш Дегтярёв провёл длинную очередь по окнам склада, и оттуда на несколько секунд перестали отвечать; кто-то из-за железного листа метнул гранату к ближнему сараю. Когда она ударила и осела пыль, оттуда уже никто не поднялся. Немцы откатывались. Не бежали — уходили, от сарая к сараю, в сторону склада, двое волоком тащили третьего под руки. По ним стреляли, но не попадали. У ямы остался лежать светлоголовый. У сараев — ещё один, я не видел, чей. За штабелем — мой второй.

Сколько их пришло и сколько ушло, я не заметил. Голова держала одну цель, потом вторую, потом связного за полуторкой, но большее сил не хватало.

— Связной! — крикнул я. Голос сорвался, я крикнул ещё раз. — У машины! Слышишь меня?

— Слышу! — Голос был молодой, высокий, и в нём было столько готовности, что мне сделалось не по себе.

— Лежи. Не шевелись, пока не скажу.

Я повернул голову к пулемётчику. Он смотрел на меня из-под каски, и я понял, что он ждёт, что я скажу, — я лежал так, что видел то, чего не видел он. Это было первое, в чём я почувствовал своё новое звание — в том, как на меня посмотрели.

— По окнам, длинную, — сказал я. — Как дашь — он побежит.

— Диск последний, — сказал второй номер.

— Дай, — сказал пулемётчик, не ему и не мне, и второй номер дал.

Дегтярёв ударил.

— Давай! — крикнул я. — Ко мне, к стене, бегом!

Связной вскочил. Он бежал так, как бегут молодые бойцы, — длинно, с сумкой, бьющей по бедру, — и не туда, куда я показывал рукой, а прямо на пролом, на кирпич, но так было даже вернее, потому что ближе. По нему стреляли из склада, поверх очереди; я видел, как с полуторки слетел клок ржавчины, потом — фонтанчик с кучи извести. Он добежал до ограды, перевалился через кирпич головой вперёд, я поймал его за ремень и втащил вниз, за стену. Мы оба лежали лицом в пыли, и он дышал так, что было слышно сквозь звон.

Дегтярёв замолчал. Из склада дали ещё несколько очередей по верху ограды, потом перестали. Стало слышно, как за сараями что-то горит и потрескивает.

— Всё, — сказал голос за железным листом. — Ушли. По местам. Кто ранен?

Раненых у пролома не оказалось; кому-то рассекло щёку кирпичом, он ругался и утирался. Пулемётчик перевернулся на спину, снял каску и положил её на живот. Второй номер вставлял в пустой диск патроны из кармана, по одному, и считал шёпотом.

— Сержант, — сказал мне человек с щетиной. — Ты б отсюда ушёл. На тебе лица нет. Вон — кровь.

Я потрогал ухо. Пальцы стали красными. Я не чувствовал этого раньше и не почувствовал теперь — только голову, которую держало изнутри, как в тисках.

Мы отползли от ограды к стене школы, за угол, туда, где со стороны склада уже не доставало, и там связной сел и посмотрел на меня.

Ему было лет девятнадцать, если не меньше. Стриженный наголо, чёрные брови, пилотка, сползшая на затылок, и глаза, которые ещё не решили, испугались они или нет. Сумка была на нём, ремень — в кулаке, а губы дрожали, заметив это, он стыдливо прижал их.

— Товарищ сержант, — начал он. — Я... Если б не вы. Меня б там. Я лежал и всё смотрел, сколько до пролома, и выходило — далеко.

— Ты сам бежал, — ответил я. — Я только сказал когда.

Он покачал головой, будто этого было недостаточно, и хотел добавить ещё что-то, но присмотрелся ко мне и переменился в лице.

— У вас кровь. Из уха. И тут, — он показал на шею. — Вы как? Вас же миной, я видел с той стороны, как вы лежали. Я думал — убитый.

— Голова, — сказал я. — Гудит.

Мне нужно было спросить его, но я не знал, как спросить так, чтобы это не звучало странно или подозрительно. Я не знал его, не знал, куда мне идти, к кому, кто здесь командует и как его зовут, — и при этом я только что лежал у ограды и командовал пулемётчиком, как будто был в курсе того, что происходит. Растерянность была во мне, как вода в сапоге: не видно, но ощущается на каждом шагу.

— Кому несёшь? — спросил я и кивнул на сумку.

Это был правильный вопрос, сержантский. Он выпрямился.

— Ротному, товарищ сержант. Товарищу старшему лейтенанту Баженову. Он посылал — я ходил, теперь обратно с ответом. А тут они из склада. Я до полуторки успел, а дальше — ну, вы видели.

— Видел. Фамилия?

Он посмотрел на меня удивлённо, потом обиженно, и обида была детская, быстрая, он её тут же спрятал.

— Садыков. Красноармеец Садыков. Связной. Вы же меня... — Он не договорил.

— Знаю, — сказал я. — Контузило, Садыков. В голове гремит, всё вперемешку. Не обижайся.

— Я не обижаюсь, товарищ сержант.

Он обиделся, но уже не на меня, а на себя за то, что обиделся, — сразу видно, совсем мальчишка. Мне стало его жалко: не потому, что он был молод, а потому, что я его использовал.

— Где Баженов?

— В школе, у входа, где мешки. Он там всё утро. — Садыков вскочил. — Я вас доведу, товарищ сержант. Мне туда же.

— Ты неси, что несёшь, — сказал я. — Я дойду.

— Так мне туда же, — повторил он, и я понял это так: он не хотел уходить один, оставив меня с окровавленным ухом у стены, и не хотел, чтобы это выглядело так, будто он меня бросил. Я не стал спорить.

Мы шли вдоль стены школы, под окнами, и с каждым шагом двор делался знакомее и чужее одновременно: с одной стороны, я уже знал, где пролом и где склад, с другой — понятия не имел, что за углом. За углом поджидал человек.

Он выскочил из окна первого этажа — не вышел, а именно выскочил, спрыгнул с подоконника с винтовкой в руке, — и ещё в воздухе закричал:

— Лазарев! Серёга! Ты живой?!

Он схватил меня за плечи. Молодой, чуть старше Садыкова, рыжеватый, с широким ртом и руками, которые держали за плечи так, будто проверяли, крепко ли пришиты. Он тряс меня и говорил, не останавливаясь:

— Я ж с окна видел! Мина у турника — и ты лёг, и всё, и лежишь, и я тебя уж похоронил, Серёга, а тут эти от склада полезли, и не выйти, я по ним из окна, а ты лежишь... А потом смотрю — ты у пролома. Как ты у пролома-то оказался? Ты ж лежал!

Я смотрел на него и не имел ни малейшего понятия, с кем говорю. Он был первым, кто назвал меня по фамилии. Лазарев. Фамилия прошла сквозь звон и зависла в голове. И «Серёга» — это было ещё ближе, ещё хуже: он знал этого человека так, что звал Серёгой, а я не знал его никак.

Он заметил, что стою я истуканом, перестал меня трясти, посмотрел прямо в глаза — сначала в один, потом в другой, — и голос его сел.

— Ты чего так смотришь? Серёг. Мельников я. Николай. Ну?

— Да знаю я, — сказал я. — Мельников. Голова.

Я выдавил это «знаю» так, как говорят про то, чему только что научились, но он, кажется, не заметил разницы, а если заметил, то списал на контузию. Мельников повернул мою голову к свету — пальцы у него были твёрдые, слесарные, в чёрных трещинах — и присвистнул.

— Из уха у тебя. И глаз — этот, левый, косит. Ты сядь.

— Мне к ротному.

— К ротному он. — передразнил Мельников. Он оглянулся на Садыкова, будто тот мог его поддержать, и Садыков кивнул, не зная, на что. — Ты к Орловой иди. В подвал. Пусть посмотрит. У нас в цеху парень был, ему болванка со станка сорвалась в голову, и он тоже: «нормально, нормально». Три дня ходил, а на четвёртый лёг посреди пролёта, и всё. А ведь никакой мины с ним не приключалось. Иди к Орловой.

— Где?

— Так вдоль стены, — он показал рукой, и я увидел то, что он показывал: стена школы шла до крыльца, крыльцо было заложено мешками с песком до половины, и под мешками чернел вход. — До крыльца и вниз. Не через двор! — Он поймал меня за рукав, хотя я никуда не двигался. — Через двор к бане не ходи, там со склада всё простреливается, там носилки не пронести, не то что тебя. Вдоль стены. Понял?

— Понял.

— Ротный там же, у входа, — сказал Садыков, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Там он, там, — подтвердил Мельников. — Всё, идите. Я на месте, у меня окно.

Он подсадился на подоконник, подтянулся, посмотрел на меня ещё раз сверху — грустно, но как-то испытующе, — и исчез в темноте класса.

Мы пошли к крыльцу. Садыков шёл первым, я за ним, держась за стену. Поверхность была шершавой и настоящей. Я подумал о том, что человек, которого называют Лазаревым, ходил здесь вчера и позавчера, у него был товарищ Мельников, который звал его Серёгой и видел, как он упал, и что этот человек не вернётся, а для Мельникова он практически второй раз родился.

Вход был в конце крыльца, между мешками, и от него вниз шла лестница — школьная, широкая, с перилами, отполированными за годы детскими ладонями, — в подвал. Внизу было темно и многолюдно. Я услышал дыхание раньше, чем глаза привыкли.

Подвал был длинный, сводчатый, с толстыми столбами. В нём стояли парты — не парами, как в классе, а сдвинутые в ряды к стенам, и на партах, и между ними, на соломе, на шинелях, на плащ-палатках лежали люди. Горели две лампы «летучая мышь» и коптилка в консервной банке. Пахло — я не буду перечислять чем, потому что не выйдет описать, как пахнет подвал, полный ранеными. Уже через минуту я перестал замечать этот запах. Кто-то стонал ровно, как дышал. Кто-то спал. У дальней стены человек читал вслух, тихо, неразборчиво, а другой слушал.

— Кого привёл? — спросил женский голос.

Она стояла на коленях у парты, спиной к нам, и заканчивала перевязку человеку, у которого плечо и половина груди были в бинтах. Руки её двигались быстро, бинт ложился ровно, и человек, которого перевязывали, смотрел в потолок и держался за край парты так, что пальцы побелели.

— Сержанта, — сказал Садыков. — Контуженного. Ефрейтор Мельников велел... Во дворе, миной. Товарищ фельдшер, мне к ротному.

— Иди к ротному. — Она завязала бинт, разгладила узел ладонью, встала, отряхнула колени и обернулась. — Сюда садись. К свету.

Орлова, решил я: другой женщины не упоминали, да и Мельников посылал к ней. Садыков пошёл к лестнице, обернулся на меня один раз, ничего не сказал и ушёл наверх, туда, где был ротный. Я проводил его глазами и сел, куда показали, — на низкую парту у столба, под лампой.

Ей было лет двадцать семь. Волосы убраны под косынку, гимнастёрка с закатанными до локтя рукавами, руки — красные, обмытые, с коротко обрезанными ногтями. Лицо усталое, скулы, светлые глаза, которые смотрели на меня с ничего не выражающим взглядом. Никакого «ах». Она взяла меня за подбородок — коротко, без церемоний — и повернула к лампе.

— Ухо… — Она заглянула, надавила за ухом, я дёрнулся. — Больно?

— Терпимо.

— Терпимо — это как? — Она смотрела не в ухо, а в глаза. — Терпимо — это «болит, но молчу» или «не болит»?

— Болит.

— Так. Голова?

— Болит. Затылок.

— Тошнит?

Я подумал. Мне хотелось сказать «нет».

— Немного.

— Двоится?

— Нет. Плывёт.

Она подняла палец и повела им вправо, влево, я следил. Палец плыл тоже, но я следил. Она пододвинула лампу, посмотрела на мои зрачки, потом ещё раз на ухо и вытерла кровь куском бинта — чтобы видеть, идёт ли ещё.

— Звон?

— Есть. В обоих.

— Как зовут?

Вопрос был простой, и я на секунду замялся, потому что ещё не привык. Она ждала, явно отметив про себя эту запинку.

— Лазарев. Сержант Лазарев, Сергей.

— Число сегодня какое?

Этого я не знал совсем. По форме и оружию я мог только гадать о годе; но дата, даже время суток оставались для меня неизвестными.

— Не помню, — признался я.

— Восемнадцатое сентября. Сорок второй год. — голос её был таким же ровным, невыразительным. — Город помнишь?

Я покачал головой и тут же пожалел: затылок прострелило.

— Сталинград, Лазарев. Волга за школой, к востоку. Здесь вспомнил что-нибудь?

— Нет.

Она подождала, глядя на меня.

— Кто у нас ротный?

— Старший лейтенант Баженов.

— Хорошо.

Она отошла к столику — доске на двух партах, — где лежали бинты, и я сказал ей в спину то, ради чего сюда шёл, кроме того, что меня послали:

— Мне бы на место. К ограде. Они ещё придут — они там столько положили, что в покое не оставят. Я стрелять могу. Руки не дрожат.

Она не обернулась.

— Руки не дрожат. — Она развернула что-то, зашуршала. — А голова плывёт, глаз ведёт, число не помнишь, и сколько тебя мутит — не говоришь.

— Я сказал.

— Ты сказал «немного». — Тут она обернулась. — Слушай меня, Лазарев. Мне не надо, чтобы ты тут геройствовал. Мне надо, чтобы через два часа ты не лёг в этом дворе оттого, что тебя повело на ровном месте. Через двор я тебя не понесу, и до спуска не доведу — носилок мало, нести некому, а по склону ещё и кладут. Тебе понятно, что я говорю?

— Понятно.

— У ограды можешь быть кем угодно, но тут ты пациент.

Из глубины подвала позвали — не по имени, просто «товарищ фельдшер!», — и в этом голосе было столько мольбы, что Орлова бросила всё, не договорив и ушла.

Я остался сидеть на парте под лампой, с винтовкой между колен, и вслушивался в звуки подвала. Тот, кто читал вслух, дочитал и замолчал. Тот, кто стонал, продолжал в том же духе. Орлова стояла на коленях у дальней стены, и я видел только её спину и косынку, и как санитар подавал ей что-то, не глядя, уже явно привычно.

И вот тут ко мне пришло то, что не могло прийти у ограды.

Парта, на которой я сидел, была детская. С наклонной крышкой, с выемкой для ручки, с дырой под чернильницу, с чем-то нацарапанным на крышке гвоздём — я провёл пальцем, не разбирая. Илья сидел не за такой. У него был стол, серый, с ящиком, в котором лежало то, что он не хотел мне показывать, а я и не лез. Он написал мне вечером: «пап ты в субботу» — и всё, без знаков, как они пишут, и я подумал, что отвечу утром, потому что вечером не знал, в субботу ли я, — не знал, отпустят ли меня, и не хотел писать «постараюсь». Он очень не любил моё «постараюсь».

Хуже было от другой мысли: мне не к кому было возвращаться. Эта мысль приходила медленнее, как вода в подвал. Дело не в том, что я умер - нет, тело дышало. Просто того, к кому я мог бы вернуться, ещё не было. И не будет целых семьдесят лет. Ни его матери, ни моей, ни того дома, ни того города, каким он станет. Я сидел в подвале, из которого до Ильи было дальше, чем до Луны, и понимал, что всё, что я сумею здесь сделать, — выжить, не выжить, выстрелить, убить, — не дойдёт до него ни одним словом, потому что от меня к нему не было дороги ни в одну сторону.

И одновременно — я хотел выжить. Не «в общем». Конкретно: сейчас, здесь, у этой ограды, я хотел выжить и хотел стрелять, хотел, чтобы голова перестала болеть. В этом желании Ильи не было, потому что для него это ничего не меняло. Хотеть жить там, где ты не должен жить. Я сидел и держал это в голове. Эта мысль давила на затылок похлеще мигрени, заполняла голову целиком едкой, мерзкой жижей.

Я знал, чем всё кончится. Это было единственное, что я знал точно, но это не помогало. Немцы не возьмут этот город. Они уйдут отсюда, и потом отовсюду, и будет май, и будет то, что моё поколение называло Победой с большой буквы, не думая, благодаря чему она свершилась. Илья учил это в школе и не любил, потому что надо было запоминать даты. Я же прямо сейчас сижу в такой дате, которую он бы воротил нос запоминать, и от этого не делалось ни теплее, ни легче.

Знание о победе было как чужая, не мне писанная сводка. Оно не давало знания о том, что будет с этим двором завтра. Оно не давало понимания, что будет со мной.

Я нащупал в кармане гимнастёрки что-то твёрдое — книжку. Красноармейскую, в серой обложке, с загнутым углом. Я раскрыл её под лампой и прочёл: Лазарев Сергей Андреевич. Год. Горький. Токарь. И ниже, другим почерком, там, где пишут, кому сообщить: Лазарева Анна Матвеевна, Горький. На это имя — «Анна Матвеевна» — в груди, в чужой груди, что-то отозвалось. Приятное тепло, как когда слышишь знакомый голос за стеной, но не разбираешь слов. Я закрыл книжку и убрал обратно в карман.

Орлова вернулась. Она вытерла руки, посмотрела на меня и села на соседнюю парту, впервые за всё это время сев по-человечески, а не на колени.

— Так, — начала она. — Слушай, что я решила. Сегодня ты мой. Не лежачий — лежачих мне и без тебя хватает. Сидячий. Место есть — у столба, там сухо. Сидишь, не спишь, если сможешь. Голова хуже — говоришь. Мутит сильнее — говоришь. Заснуть тянет — говоришь мне или санитару. Без «терпимо». Понял?

— Понял. А к ограде?

— К ограде — не сегодня. — она сказала это без нажима, всё уже было решено, и ей не интересно, буду ли я спорить. — Ротному скажу сама. Завтра посмотрю ещё. Если голова та же — скажу ему, что ты не стрелок. Если легче — там и посмотрим. Я тебе сейчас не обещаю ничего.

Я хотел сказать, что за один день немцы могут прийти дважды. Хотел сказать, что пулемётчик с последним диском не удержит пролом, если некому будет смотреть за полуторку. Я всё это видел, всё это правда, и Орлова это знала не хуже — по тому, сколько к ней принесли за утро. Я промолчал. Она не сказала ничего, с чем можно было бы не согласиться.

— Хорошо, — выдохнул я.

Она кивнула, будто этого и ждала — не согласия, а того, что я не буду тратить её время.

— Откуда сам? — спросила она вдруг, вставая.

— Из Горького.

— Далеко, — сказала она и пошла к тому, кто стонал.

Наверх меня позвали вскоре — Садыков, с лестницы: «Товарищ сержант! Ротный вас». Орлова обернулась от дальней стены и сказала: «Иди, я поднимусь», — и я пошёл, держась за перила, отполированные детскими руками.

Вход в школу был устроен так, что в нём можно было жить: тамбур между наружной и внутренней дверьми заложили мешками до потолка, оставив лаз, а во внутреннем тамбуре, где раньше, скорее всего, стояла вешалка и сидела нянечка, поставили стол — дверь на двух партах, — на нём лежала карта под куском стекла, полевой телефон в кожаном футляре, кружка, и за столом сидел старший лейтенант.

Ему было чуть за тридцать. Лицо небритое, серое от недосыпа, и глаза, которые метались по столу, будто им надо успеть охватить сразу всё. Гимнастёрка на нём была такая же, как на всех, только с ремнём через плечо и кобурой. Он поднял взгляд, когда я вошёл, и долго на меня смотрел. Так смотрят на своего — не биографию проверял, а как стоит, как ходит, какой голос, — будто сверяет.

— Лазарев, — сказал он. — Подойди.

Я подошёл. Садыков стоял у мешков с сумкой, кажется, пустой, и не уходил — может, ждал.

— Книжку.

Я вынул и подал. Он раскрыл, посмотрел — не читал, а именно посмотрел, чтобы убедиться, что она на месте, — закрыл и протянул обратно.

— Меня знаешь?

— Товарищ старший лейтенант Баженов.

— Мельников тебя узнал. Орлова осмотрела. — Он посмотрел мне за спину; Орлова поднялась по лестнице и стояла в дверях подвала, вытирая руки, и слушала, не подходя. — Теперь ты. Что было у пролома? Говори, что видел — не что думаешь.

Я доложил. Это оказалось легче всего, что произошло за утро, потому что здесь я знал, что говорить. Я рассказал, что немцы шли через ремонтный двор от склада, перебежками, от сараев к яме, что их было больше четырёх, а сколько — не видел; что из склада, из окон, работал пулемёт по пролому; что один, без каски, показывал остальным на полуторку, за которой лежал связной, и посылал двоих к машине; что этого одного я снял, видел, как он лёг и не поднялся; что второго, бежавшего к машине, я стрелял, он упал за трубы, и что с ним — не знаю. Что после очереди Дегтярёва по окнам и гранаты к сараю они отошли к складу, и двое тащили третьего. Что у ямы остался лежать один, у сараев — ещё один, чей — не видел. Что связной по моей команде добежал до пролома под очередь. Что диск у Дегтярёва был последний — я слышал, как сказали.

Баженов слушал, не перебивая, глядя мне в лицо. Когда я кончил, он спросил:

— Второй, за трубами. Ты видел, что он ранен?

— Нет. Видел, что упал.

— Значит, не видел. — подытожил он. — Один — твой. Тот, что у ямы. Второго считать не будем, пока не увидим. У сараев — не твой.

— Так точно.

— Диск — знаю. Уже несут. У пролома кто командовал — видел?

— Слышал. За железным листом. Не видел.

— Ладно. — Он помолчал. — Что они хотели — ты не знаешь. Я тоже. Полуторка — да, оттуда к пролому сбоку. Может, к нему, может - нет. — Он посмотрел на Садыкова. — Связной сказал, ты его вытащил.

— Он сам бежал. Я сказал когда.

— Он так и говорит: «сказал когда». — Что-то похожее на усмешку прошло по лицу Баженова и тут же растаяло. — Садыков, иди. Спасибо.

— Есть.

Садыков нырнул в лаз, на секунду задержался, повернул ко мне голову и ничего не сказал — только посмотрел. Его взгляд уже был не тот, что у стены. Не благодарность, скорее тёплая связь, которую ещё рано как-то называть.

Баженов подождал, пока он выйдет.

— Теперь о тебе. — Он снова посмотрел на меня сверяюще, как когда я вошёл. — Орлова говорит, ты сегодня не стрелок.

— Товарищ старший лейтенант, я...

— Я тебя не спрашиваю, да или нет. Я знаю, что по сути своей стрелок. — он не повысил голоса. — Я спрашиваю у неё, потому что она отвечает за то, за что не отвечаешь ты. Так, Орлова?

— Так, — отозвалась Орлова от двери. — Сегодня — нет. Завтра посмотрю.

Баженов вернулся ко мне.

— Значит, так. Ты сержант моей роты, Лазарев, тебя никто никуда не переписывал, и я тебя никому не отдавал. Ты сегодня при Орловой. При ней — значит при ней, а не «пойду взгляну на пролом». Винтовку не отдавай никому, она твоя, тебе с ней завтра, если Орлова скажет «да». Скажет «нет» — послезавтра. Ты мне нужен целый, а не сегодня. У меня на тебя дело есть, но не сегодня и не с такой головой. Тебе понятно?

Я слушал его, и мне было — скажу прямо, — легче. Всё утро я делал то, что решал сам, не зная, кто я, и каждое решение стоило того. Здесь, прямо передо мной, сидел человек, который знал, кем я должен быть, и говорил мне, что делать, и в этом «сидишь при Орловой» было больше опоры, чем во всём, что я сделал у ограды. Я искал приказа. Его я и получил. Он был маленький, и в нём не было ничего про город, про Волгу и про то, чем всё кончится; в нём было — сиди, не отдавай винтовку, жди её слова.

— Понятно, товарищ старший лейтенант.

— Голова?

— Болит.

— Хорошо, что говоришь. — Он опустил глаза к карте, и это было всё: разговор кончился так же, как начался, без перехода. — Иди.

Я вышел в лаз между мешками и сел там, где кули лежали в два ряда и куда со стороны склада было не достать. Орлова прошла мимо меня вниз, тронув на ходу за плечо — не ласково, просто проверяя, сижу ли, — и ушла. Двор лежал передо мной: турник, воронка, фанерный щит, ограда с проломом, за которым у ямы лежал человек, убитый мною и о котором Баженов сказал «твой». За школой, к востоку, — теперь я знал это от Орловой, — шёл склон вниз, к спуску, к реке, и оттуда было слышно, как что-то большое ухает по воде.

Голова болела. Звон продолжал свою трель в обоих ушах, меняя тон, как будто кто-то настраивал радиоприёмник. Я поставил винтовку между колен, положил ладони на цевьё — руки легли сами, как утром, — и стал ждать. Таков был приказ.

Глава 2. «Винтовка на двоих»

Ждать оказалось труднее, чем стрелять. Голове было чем заняться; здесь, между мешками, не оставалось ничего, кроме себя, и голос занималась собой добросовестно: звон менял тон, затылок наливался и отпускал, и при каждом повороте шеи двор на секунду уезжал вбок, как картинка в плохо закреплённой раме. Я сидел, как было приказано. Мимо меня в лаз прошли двое с цинком, потом Садыков, туда и обратно, с сумкой, — он оба раза посмотрел на меня и оба раза ничего не сказал, — потом санитар с ведром. Орлова поднималась дважды. В первый раз спросила «мутит?», я сказал «меньше», и она ушла, не ответив. Во второй раз ничего не спросила, только тронула за плечо, проходя мимо. Это и был осмотр.

Двор лежал передо мной весь: турник, воронка, щит, ограда с проломом. Я ловил себя на том, что смотрю на него не как на двор, а как на участок — откуда видно, откуда нет, где положил бы человека с пулемётом, — и что это занятие мне знакомо не из этой жизни. Прежняя привычка проявлялась сама. Я ей не мешал. Она была единственным, что меня сегодня не донимало.

Солнце перешло через двор на ту сторону, к складу, и в пролом стало больно смотреть: там, где утром был серый камень с чёрными окнами, теперь стояла белая слепящая стена. Наш пулемётчик за кирпичами повернулся к ней боком и надвинул каску ниже. Сделалось прохладно. Снизу, из-за школы, всё так же ухало по воде.

— Лазарев. Зайди.

Баженов сидел за тем же столом, и карта под стеклом лежала та же; только кружка была другая, а телефон вынут из футляра. Орлова стояла у двери подвала вытирая руки — её позвали раньше меня.

— Сядь, — сказал Баженов и показал на ящик у стены.

Я сел. Он начал не сразу. Ротный посмотрел на карту, потом на меня и заговорил:

— Утром они не к пролому шли, а к полуторке. Оттуда — к сараю, от сарая — к бане. От бани весь наш двор как на блюде: крыльцо, стена, всё, что вдоль стены ходит. И то, что ночью вниз понесут. — он не уточнил, что понесут. — Днём они туда не лезут, потому что из пролома всё просматривается. Но это пока не стемнело. Сядут в бане — вообще ничего не будет видно, кроме них.

— Понял.

— Ничего ты ещё не понял. — сказал он без намёка на раздражения. — Я тебе утром говорил: тебе есть дело. Вот оно. У Климова лежит винтовка с прицелом. Стрелка к ней нет. Ты у меня стрелок, что бы там не говорила Орлова. Что у него с головой? — Он повернулся к врачу. — Скажи.

Она подошла, взяла меня за подбородок, как утром, и повернула к свету из лаза. Заглянула за ухо, надавила. Я не дёрнулся. Она это отметила лёгким движением брови — и подняла палец.

— Следи. Головой не верти — глазами.

Я смотрел. Палец шёл вправо, влево, вверх. Он уже не плыл — подрагивал, как и всё сегодня, но держался на месте.

— Звон?

— Есть. Слева сильнее. Если окликнут слева — могу не услышать.

— Голова?

— Если повернуть резко — плывёт. Потом успокаивается. Затылок болит, но ровно, не хуже, чем днём.

— Мутит?

— Меньше. Если встать быстро — подкатывает.

— Число?

— Восемнадцатое.

— Потому что я сказала.

— Потому что вы сказали.

— Хорошо. — Она отпустила подбородок. — Хоть не выдумываешь. Кровь из уха не идёт. Глаз держит. Но это ещё не значит, что всё прошло.

Я подумал, что она права и что это единственное, что я могу ей предложить взамен на здоровье: не выдумывать. Мне хотелось к ограде — так, что я чувствовал дрожь в руках, — и я знал, что это хотение ничего не меняет. Я сказал ей то, что было правдой и что не было доводом:

— Здесь я сижу и слушаю, как у меня в голове звенит. Там я слушаю, как враг идёт. Мне там легче.

— Может и легче, — ответила она. — Но не значит, что лучше.

— Да.

— Хорошо, что «да». — Она повернулась к Баженову. — Утром я сказала «нет». Сейчас скажу так. Один — нет. С кем-то, кто за ним присмотрит, — можно, пока он лежит и стреляет, а не бегает. Побежит через двор — ляжет посередине, и не от пули. Оттуда его никто не принесёт, я это уже объясняла. — она снова посмотрела на меня. — Напарник смотрит не столько на немцев, сколько на тебя. Скажет «ты бледный» — встаёшь и идёшь ко мне. Сам. На своих. Пока можешь на своих, потому что потом будет некому.

— Понял.

— На твоей же ответственности по первому зову ко мне прийти. Так бывает: день человек ходит, а к ночи ложится и не встаёт. Я тебя не пугаю, я предупреждаю, чтобы ты не удивлялся.

Баженов слушал её внимательно, но спокойно. Он явно принял решение ещё до осмотра.

— Мельников, — сказал он. — Он тебя знает, он местность знает. Я его с окна снял, он у Климова ждёт. Работа — у пролома, вдвоём, не дальше ограды. Не в двор, не охотиться. Главное: чтобы к бане не прошли. Всё остальное — не ваша забота. — Он помолчал. — Утром я приказал: винтовку никому не отдавай. Теперь новый приказ: отдай Климову. Ему — и никому больше. Он тебе даст другую. Иди.

Я встал — не спеша — и постоял секунду, пока двор в лазу не вернулся на место. Орлова это видела, но промолчала. Она видела и отпускала, зная, что со мной. Я не знал, чем ей за это платить, кроме того, что уже обещал.

К Климову шли вдоль ограды, на север от пролома, с той стороны двора, с которую ограда закрывала от склада. Здесь её нарастили мешками выше головы, и за ними, там, где школьный двор кончался и начинались развалины, стоял бывший домик конторы ремонтного двора: одноэтажный, кирпичный, с провалившейся крышей, но с целыми толстыми стенами. В его подвал, с той стороны, что глядела на школу, вёл вход, обложенный ящиками с песком. Мельников сидел на ящике у входа, с винтовкой между колен, и, увидев меня, встал так быстро, будто ждал не меня, а известий о конце войны.

— Отпустила? — спросил он вместо «здравствуй».

— Ну как. С условием.

— Знаю, с каким. Меня ротный поэтому с окна снял. — Он посмотрел на меня близко, как днём, в один глаз и в другой. — Я за тобой следить буду. Не обижайся.

— И не собирался.

— Ну, тогда пошли. Он ждёт.

В подвале старшины было тесно, сухо и удивительно прибрано — не по-военному, а по-хозяйски: ящики стояли к стене штабелем, мешки — отдельно, на досках, чтобы не тянуло сыростью, ведро с водой накрыто фанеркой, и на ней — чья-то кружка. Коптилка горела в консервной банке на перевёрнутом ящике, рядом с ней лежала тетрадка в клеёнчатой обложке и химический карандаш. В углу, на корточках, молодой боец набивал обоймы из вскрытого цинка, и от его пальцев патроны ложились в обоймы с тем ровным, выверенным щёлканьем.

Климов сидел на ящике у коптилки. Ему было за сорок, и он был из тех невысоких плотных людей, на которых любая гимнастёрка сидит как надетая на бочонок; лицо бритое, круглое, с мелкими глазами, которые смотрели не в лицо входящему, а на его руки, обувь и ремень. На меня он посмотрел так же: на ухо, потом на обмотки, потом на винтовку.

— Явился, — сказал он. — Ротный предупредил. Я думал, к темноте. Сядь, не маячь, тут потолок низкий.

Я сел на ящик напротив. Мельников остался у входа, прислонившись к стене.

— Давай сюда.

Я подал винтовку. Климов взял её бережно: не за ремень, а обеими руками, за ложу, и сразу, не глядя на меня, открыл затвор, вынул его, осмотрел ствол на свет коптилки, заглянул в магазин, провёл пальцем по коробке и показал палец мне. На нём была серая пыль с известью.

— Ты её в извёстке извалял.

— Меня валяли.

— Вижу, — он вытер затвор тряпкой, вставил обратно и повернул винтовку номером к свету. Раскрыл тетрадку, сразу нашёл строчку и что-то нацарапал карандашом. — Это чтобы я знал, у кого что, — отозвался он, не поднимая головы. — Тебя убьют — я знать буду, что во дворе искать, кроме тебя. Так. Теперь вот.

Климов встал — ему пришлось пригнуться, потолки и в самом деле были низкими — и достал из-за мешков длинный свёрток в плащ-палатке. Он развернул его, держа на коленях.

Эта винтовка была тяжелее моей — не намного, но заметно, и тяжесть ощущалась не там, где привык: сверху, над коробкой, где на кронштейне лежала длинная чёрная труба прицела с двумя барабанчиками и кожаными колпачками на стёклах. Ручка затвора была отогнута вниз. Ложа темнее и глаже, — эта явно воевала дольше моей, — и ремень новый, ещё жёсткий. Кто ходил с ней до меня, я не спросил, а он не сказал.

— Три дня у меня лежала — вздохнул Климов. — Стрелок к ней был — теперь нет. А винтовка есть. Не порядок. Ротный сказал — тебе.

Я взял её. И вот что случилось: руки, которые утром взяли трёхлинейку так, будто они только её и ждали, взяли новую винтовку как чужую. Ладонь легла не туда. Там, куда она хотела лечь, стоял кронштейн. Пальцы пошли за ручкой затвора вверх, где привычнее, и не нашли её, затвор был ниже. Руки Лазарева, кажется, этой винтовки не знали. Зато я — тот, который смотрел в трубы получше этой, — знал, что делать и что искать на кронштейне, и это было первое за день, в чём я оказался опытнее собственных рук.

Я снял колпачки. Стёкла были целы, чуть в пыли, с одной царапиной сбоку, не на линии. Я осмотрел барабанчики и не стал их трогать. Проверил, не люфтит ли кронштейн, — не люфтил, винты были подтянуты. Потом приложил глаз к трубе, направив её в тёмный угол, и увидел тёмный угол — близко, поля с чёрными краями, — и угол поплыл, вместе с головой. Я опустил винтовку.

— Что? — спросил Климов.

— Голова.

— Ротный упоминал. — он смотрел на мои руки. — Мне что важно, сержант. Она у меня одна. Второй нет и не будет, пока с такой же кого-нибудь не убьют. Уронишь, разобьёшь стекло, кронштейн свернёшь — не ко мне. Ко мне не с чем будет. Понял?

— Понял.

— Колпачки надевай, когда не стреляешь. Тут всё в пыли, а пыль в стекло идёт, и не вытрешь. — Он повернулся к Мельникову. — А ты чего стоишь? Тебе я ничего не должен.

— Я с ним, — ответил Николай.

— Ну?

— Следить буду. Ну и за винтовкой заодно.

—Прицел один, а вас двое. Стало быть, винтовка на двоих. Половина твоя, Мельников. Та, что без прицела.

Николай кивнул.

— Тогда так, — сказал он. — Обоймой её не зарядишь, у неё над коробкой труба, по одному пихать. Дай россыпью, чтоб он не ковырялся под пулемётом. Обоймы — мне.

— Дам. — Климов кивнул бойцу в углу, и тот, не переставая щёлкать, подвинул ногой мешочек. — Что ещё?

— Тряпку. Стекло вытирать. Фланель есть?

— Есть, — кивнул Климов и поднял взгляд на Мельникова. — Из своих. — Он полез в нагрудный карман, достал сложенный лоскут, серый, мягкий, явно от чего-то домашнего, и протянул ему. — Запиши, что я тебе фланель дал. Чтоб я не забыл потом с тебя спросить. А ты, сержант, распишись.

Он подвинул тетрадку. Строка уже была написана — номер, «винт. снайперская, прицел ПЕ», число, «Лазарев», — и оставалось место справа. Я взял карандаш, рука расписалась за меня сама. Я лишь беспомощно наблюдал, как она это делает: короткий росчерк, петля, хвост — подпись, которой я не видел никогда и которую эта рука ставила, наверное, сотни раз. Климов посмотрел на подпись, потом на меня — коротко, впервые в лицо — и закрыл тетрадку.

— Ухо тебе моют? — спросил он.

— Орлова этим занимается.

— Ну, раз Орлова. — он завернул мою прежнюю винтовку в ту же плащ-палатку и положил в угол, на то же место. — Идите. И, Мельников: если он ляжет — винтовку сюда. Не его. Его — к Орловой.

— Он не ляжет, — отозвался Николай.

— Это ты ей скажи, — отрезал Климов. — Мне — винтовку.

Своим краем ремонтного двора Мельников называл то, что было по нашу сторону ограды и мешков: саму ограду с проломом, выщерблину, где я лежал утром, угол конторы и десяток шагов развалин за ней, откуда, если лечь, можно было видеть весь двор до склада. Он привёл меня не в пролом и не в мою выщерблину, а правее, к северу, к углу конторы, где между двумя кусками стены, обвалившимися крест-накрест, оставалась щель в ширину головы, и сказал: «Отсюда».

Я лёг. Взять винтовку оказалось непросто— труба мешала прижать её к плечу так, как хотели руки, — переучиваться сейчас не было времени, и я просто лёг ниже.

— Смотри, — Мельников лёг рядом, справа, чтобы говорить в правое ухо; я не говорил ему, каким ухом не слышал, он сам заметил, как я кручу головой на звук. — Из твоей выщерблины что видно? Полуторку, яму, крайний сарай. И всё. Отсюда — сараи все три, и склад целиком, и трубы. Пулемёт у них — вон, второе окно от угла, где кирпич выбит. Пулемёт иногда переставляют, но недалеко: там у них перекрытие, сильно не развернешься.

Я осмотрелся. Солнце стояло над чёрным складом, окна казались ещё чернее, и то, на которое указал мне Николай, было ничуть не лучше других. Я не стал говорить, что вижу.

— В котельной никого. Крыша внутрь упала, там не пройти. Немцы туда не лезут, и мы не лезем. Ну это пока. — он говорил ровно, последовательно. — Полуторка — они за неё утром пытались пробежать. Ты видел. А теперь смотри на яму.

— Смотрю.

— Она не яма. Яма — это где машину снизу чинят, с рельсами. Но из неё сток идёт, чтобы вода не стояла, — кирпичный, под крайний сарай и дальше к бане, в известь. — Мельников помолчал. — Я в нём лежал.

— Когда?

— Позавчера. Когда они первый раз полезли, ночью. Я у полуторки был — за скатом ходил, думал, пригодится, — тут они пошли, а я в яму, а оттуда в сток, и по нему. Они по двору ищут, а я под ними. Вылез у печи, у бани. Весь в извести, белый, как мельник. Они меня, может, и видели, а не поняли, кто это.

Он рассказал это без всякого удовольствия. Мельников явно не гордился этой историей, скорее даже стыдился, но выводы из нее сделал.

— Печь целая, — сказал он. — За ней выход из стока. Из двора его не видно. Из твоей выщерблины — тоже. Но видно от угла — вон там, где ограда с баней сходится, — и из моего окна.

— Из окна далеко.

— Это правда, — согласился он. — А угол открытый. Со склада как на ладони. Там только лёжа, и не двигаться. Но там я не был, врать не буду.

Я лежал и обдумывал всё это. Сток, о котором я не знал. Угол, на котором он не был. Печь, за которой выход. Мельников мог подметить такие особенности. Потому что ходил по ним ногами, лежал в них животом и запомнил, где кирпич, а где известь, — это незаменимо ничем из того, что умел я. Я могу только выстрелить в то, что мне покажут.

— Они про сток знают? — спросил я.

— А кто его разберёт. Позавчера не знали. — он пожал плечами. — Сегодня утром они к полуторке шли. Полуторка от ямы — вот. — Он показал два пальца, сжатые вместе. — Если они кого-нибудь из своих в яму загнали и он там осмотрелся — знают.

— Утром я смотрел на сараи, — сказал я. — Про сток не знал.

— Ты и не мог. Ты в нём не лежал. — он повернул ко мне голову. — Я тебе не рассказывал. Ты за пулемёт отвечал, не за двор.

Мельников подарил мне важное тактическое знание, которому я пока не мог придумать применения. Тот Лазарев тоже не знал про сток. Наконец-то мне не нужно было притворяться, что помню; можно было просто не знать.

— Давай так, — сказал я. — Я в трубу. Ты — вокруг. В трубе у меня один сарай, а у тебя — весь двор. Видишь, что двигается, — говори. Не «там», а где. Как сейчас говорил.

— Как про сток.

— Именно.

— Заодно за тобой смотреть буду, — сказал он. — по велению Орловой.

— Она и мне велела.

— Ну. Значит, вдвоём за одним. — Мельников вынул из-за пазухи лоскут Климова и положил между нами, на кирпич. — Стекло — вот. Сам не полезу, ты покажешь, как.

В прошлый раз немцы пришли, когда солнце село на крышу склада. Сначала в дело пустили пулемёт — не по нам, а по пролому. Длинно так. И кирпич над Дегтярёвым поднялся облаком, — следом у сараев задвигалось: не мелкие перебежки какие, как утром, а хуже, ленивее. Двое у крайнего сарая залегли. Ещё один — у штабеля труб. Они тогда к пролому не спешили. Показывались и прятались, показывались и прятались. По ним от пролома стреляли, тогда пулемётчик дал по крайнему сараю короткую, и я подумал, что они держат пролом занятым.

В трубе была белая каша. Солнце стояло прямо над ней, и всё, что я видел, — край крыши склада и слепящее пятно, в котором плавали чёрные точки. Я оторвался от прицела, проморгался, на что Мельников предостерёг:

— Не лезь в трубу, пока солнце слепит. Глазом смотри.

Глазом было видно немногим лучше, но хоть без кругов. У сарая один приподнялся и тут же лёг — по нему выстрелили от пролома. Второй пополз за угол, назад. Мельников не смотрел на сараи. Я оторвался от прицела и увидел, что он повернул голову к бане.

— Серёга, — позвал он. — Известь.

Я перевёл взгляд. За сараями, ближе к бане, над белой кучей, из которой торчал угол печи, стояла пыль. Белая, тонкая, она поднималась там, где не было ветра.

— Они в стоке, — сказал Мельников. — Уже. Пока эти нас у сараев держат.

— К углу. — скомандовал я.

Мы поползли вдоль ограды на юг, мимо пролома, за спинами пулемётчика и второго номера, — ограда закрывала от склада, и можно было идти на четвереньках, потом пригнувшись, потом опять на четвереньках, где она обваливалась. Я шёл вторым. На третьем десятке шагов весь двор поехал влево. я ухватился за кирпич и постоял так, чувствуя, как Мельников держит меня за ремень сзади. Двор медленно вернулся в норму. Мы двинулись дальше.

Угол, где ограда сходилась с тем, что осталось от бани, был завален кирпичом в два ряда, и между ними осталась щель, низкая, у самой земли. Отсюда до печи было близко — я мог видел трещины в её кладке. За печью — белая куча, в которой чернел проём. Пыль ещё стояла.

Солнце ушло за крышу склада. Свет стал серым, ровным, и из-за трубы, когда я приложился, показалась печь. Голова, к моему удивлению, не поплыла: взгляду было на чём сфокусироваться.

В проёме началось шевеление. Плечо, каска, серо-зелёное на белом. Я выстрелил.

Выстрел ударил в уши так, будто снова подорвался на мине: в голове бахнуло, звон в ушах стал визгом, и на секунду я перестал видеть что-либо, кроме поля прицела, в котором уже никого не было. Плечо исчезло. Я передёрнул затвор; рука пошла вверх, как привыкла, и ручка, отогнутая вниз, ударила по пальцам. Патроны я заталкивал по одному, из мешочка. Входили они с трудом.

— Правее печи! — Мельников кричал мне в правое ухо, но даже так я слышал его, как из-под воды. — Из-за угла! С гранатой!

Я перевёл трубу. Человек стоял, пригнувшись, по колено в извести, и рука его была отведена назад, а в ней — длинная ручка. Через трубу он, казалось, был ужасно близко, настолько, что я мог заглянуть ему в открытый рот. Я выстрелил прямо в центр, враг упал вперёд, лицом в известь, а рука с ручкой упала отдельно. То, что было в руке, покатилось по белому и рвануло.

Известь встала стеной. Кирпич над нами разлетелся, посыпался на спину. Я лёг щекой на землю, мир сделался беззвучным — совсем. Ни звона, ничего, как будто выключили. Потом вернулся только один звон. Я видел, как Мельников что-то кричит. Я видел, как шевелятся его губы. Но ничего не слышал.

Он показывал рукой: печь. Я приподнялся и посмотрел — глазом, не в трубу. Известь оседала. Человек лежал там же, куда упал, и не двигался. Проём за печью был пуст.

Тогда пулемёт со склада перешёл на нас. Он нашёл угол по разрыву — или его туда повели, — по кирпичу над щелью очередь прошла такая, что разрыв наполнился красной пылью. Я вжался, Мельников вжался следом. Мы лежали и не могли поднять головы. Если бы они пошли сейчас — вылезли, побежали к бане, к ограде, к нам, — я узнал бы об этом только когда немецкий сапог ударил бы мне по лицу.

Мельников уполз назад. Я почувствовал, что он ушёл, — не увидел, — и на секунду мне стало так страшно, будто из под меня разом убрали опору. Потом от пролома ударил Дегтярёв, длинно, и пулемёт со склада поперхнулся и замолчал.

Я поднял голову. Печь. Известь. Человек, лежащий лицом вниз. И за ним, в проёме, — движение, уходящее: сапог, край шинели, что-то, что втягивалось назад. Я не выстрелил: в трубе была известь и темнота.

У сараев стихло. Они уходили — те, что держали пролом, — двое солдат тащили третьего под руки, волоком, к складу. По ним стреляли, и тот, кого тащили, шевелил ногами, я это видел; живой. Потом они растворились за стенами склада. Дали ещё раз по пролому — коротко, зло, — и стало тихо.

Мельников вернулся. Он лёг рядом, тяжело дыша, и посмотрел мне в лицо.

— Ты бледный, — сказал он.

— Да знаю я.

— Слышишь меня нормально?

— Только правым.

— Давай-ка мы назад.

Я шёл сам. Вдоль ограды, на четвереньках, потом пригнувшись, с винтовкой в руке, и колпачки я надел, прежде чем ползти, — это я помню, потому что руки сделали это быстрее, чем у спел про это вспомнить. У конторы меня вырвало тем немногим, что было. Мельников стоял рядом, смотрел на пролом, и молча ждал.

К ящикам Мельников меня не пустил: довёл вдоль стены до школы, к Орловой. Она снова посмотрела меня, снова спросила про голову и звон, и усадила у стены, пока занималась бойцом на носилках. Я сидел и ждал; Мельников стоял рядом с обеими винтовками. Когда она подошла опять, двор уже не качался, но голову будто сжимало в тиски. Она велела Мельникову при ухудшении сразу вести меня к ней, не дожидаясь, пока я попрошусь. Орлова отпустила нас обратно вдвоём, тем же путём вдоль стены.

Мы сели у входа в подвал Климова, за ящиками, спиной к стене конторы; Климова не было. Свет уходил. Из-за школы, с реки, всё ещё ухало. Мельников достал кисет и не стал курить — покрутил в руках и убрал. Винтовка лежала у меня на коленях, с колпачками на стёклах, и я держал её за цевьё.

— Может, их трое было в стоке, — пробубнил Мельников.

— Я видел двоих.

— Третий, если был, не вылезал. За печью ещё кто-то мог сидеть: известь с той стороны сыпалась. — сказал он, добавляя. — Первый, которого ты подбить пытался, — ушёл. Живой. Я видел, как он обратно, когда ты лежал. Сапог видел.

— Я тоже видел сапог. Думал — второй.

— Второй лежит.

— Значит, один.

— Ещё один твой. — Мельников сделал паузу. — У сараев которого тащили — тот не твой и не мой. Он ногами шевелил.

— Видел.

Мы помолчали. Я думал о том, что он сказал «ещё кто-то мог сидеть», и что я не видел третьего, и не увидел бы.

— Если бы ты не сказал про известь, — сказал я, — я бы смотрел на сараи. Как утром.

— Ну.

— Я не про «спасибо». Мне надо, чтобы ты говорил. Я этого двора не знаю.

— Ты его и вчера не знал. — сказал он просто. — Я вот ещё что скажу, раз так. Я его увидел — плечо это — и всё. Что бы я сделал? Я бы в него из своей стрелял, а он бы меня увидел, а у него граната, а у меня трёхлинейка. Кто быстрей — не знаю. — Он покрутил кисет. — А ты его увидел — и он лёг. У нас в цеху мастер был, старый, глухой почти, он станок по руке узнавал: положит ладонь на станину — «подшипник». А сам уже точить не мог, руки тряслись. Ставил парня. Парень точил.

Он не смотрел на меня, говоря это, и не ждал, что я что-то добавлю: вспомнил, потому что к слову пришлось.

— Ты в трубу не лезь, когда солнце, — сказал он. — Я видел, как тебя ослепило. И вообще. — Он всё-таки обернулся ко мне. — Ты сегодня какой-то. Утром на меня смотрел, как на чужого.

Двор темнел. Я повторил:

— Голова, Коля.

Я не знал, звал ли его так Лазарев. Но Мельников не удивился.

— Ага, — ответил он. — Я и говорю: как тот, с болванкой. Тот тоже — «нормально».

— Я не говорю «нормально».

— Вот это я и заметил.

Он не стал продолжать этот разговор. Внезапно я понял, что рядом есть человек, который заметит, если я перестану быть Лазаревым, — и не знал ещё, хорошо это или плохо.

Баженов пришёл, когда стало совсем серо, — шёл вдоль ограды, с той же кобурой на ремне и без Садыкова. Он присел на корточки перед нами, и я доложил, коротко: сток, печь, двое виденных; один лежит — мой, видел; один ушёл в сток, живой; Мельников допускает третьего по осыпи за печью; у сараев одного тащили, шевелил ногами, чей — не знаю; пулемёт в складе — второе окно от угла, по словам Мельникова, сам не видел.

— Один — твой, — повторил Баженов. — В стоке — ушли. У сараев — не считаем. — Он посмотрел на Мельникова. — Ты про сток знал?

— Знал, товарищ старший лейтенант.

— Мне не сказал.

— Вы не спрашивали. Я в нём лежал, а не воевал.

— Теперь спрашиваю. — Баженов не повысил голоса, и было непонятно, сердится он или нет; наверное, ему было некогда. — Что ещё есть такое, в чём ты лежал?

— Подумаю.

— Додумай к утру. — Он вернулся ко мне. — Значит, так. Путь к школе — ваш. От ограды до крыльца — вдоль стены, и угол у бани. Днём — от бани. Ночью они попробуют по стоку ещё раз, раз про него знают. Ночью носилки пойдут вниз — вы здесь, чтобы им в спину от бани не стреляли. Когда идут, кто идёт, сколько — не ваше. Ваше — чтобы они дошли до крыльца и за школу. Понятно?

— Понятно.

— Орлова сказала — смотреть за ним. Смотришь?

— Смотрю. После боя вырвало. Я его к ней водил, она ещё раз смотрела. Велела сразу вести, если хуже.

Баженов посмотрел на него, потом на меня.

— Слышал? Это и ночью так. От угла не отходить, вдвоём лежите. Голова?

— С вечера не легче. — ответил я. — Стрелять могу.

— То же самое, если хуже — беги к Орловой.

Он кивнул — и мне, и Мельникову, одним движением — и ушёл вдоль ограды, так же пригибаясь, я потерял его из виду раньше, чем я ожидал.

Мы остались. Мельников сходил к Климову за водой и принёс кружку. Я выпил, стало не легче, но посвежее. Потом мы вернулись к углу — не в щель, а рядом, за кирпичи, откуда печь была видна и без трубы, чёрным на белом, — и легли. Он положил свою винтовку справа от себя, нашу я положил между нами, стволом к бане.

Стемнело. Внизу, за школой, по воде ухало, и сквозь звон я различил, как вдоль стены школы пошли первые — двое, с носилками, шли не спеша, спешить было нельзя. У крыльца кто-то тихо сказал «давай», они пошли за угол, вниз.

— Спи, — сказал Мельников. — Я посмотрю.

— Орлова сказала не спать.

— Ладно, тогда просто лежи.

Я лежал. Печь стояла на своём месте, под ней всё было в извести, а на ней тоже что-то лежало. Правым ухом я слышал, как дышит Мельников. Левым — звон.

Глава 3. «Литейный спуск»

Носилки уходили вниз трижды — я слышал, как у крыльца негромко говорили «давай», — и ни разу от бани по ним не выстрелили. Печь стояла на своём месте, известь осталась под ней, а то, что лежало на извести, к утру никто не убрал: за ним не пришли. Мельников доложил под утро, что придут ночью, когда мы отсюда уйдём, или не придут совсем. По тону доклада становилось ясно, что Мельникову на это всё равно. Мне было не всё равно, пусть я и не мог объяснить, почему.

Голова за ночь не стала лучше, но стала легче. Звон слева держался ровно, как гудит трансформатор в подъезде, за это время я научился его не замечать; затылок ныл там, где лежал на кирпиче; если поднимать голову медленно, двор оставался на месте. За школой, над рекой, светлело, и труба склада на западе была ещё чёрной, а кирпич ограды уже серым. Внизу, за школой, по воде пришёл снаряд — первый раз за утро, — я подумал, что слышу это второй день, но до сих пор не знаю, во что они бьют.

Мельников не спал. Он лежал так же, как лёг вечером, только винтовку переложил ближе, и, когда я пошевелился, сказал, не поворачиваясь: «Ты храпел, Серёга. Немного. Я не будил: Орлова сказала „не спать“, а не „будить“».

Баженов пришёл, когда стало совсем светло, и не один: за ним, пригибаясь там же, где пригибался он, шёл Садыков с сумкой через плечо. Ротный присел перед нами на корточки, посмотрел на печь, на известь под ней, на то, что лежало на извести, — коротко, проверяя, что всё там же, — и повернулся к нам.

— Ну что?

— Тихо. По носилкам не стреляли.

— Знаю. Слушай теперь. Ночью с того берега пришло пополнение. Патроны, сухари, Орловой — перевязочное. Лежит внизу, у спуска. Ночью носильщики шли вниз с лежачими, руки были заняты; обратно унесли, что унесли. Вышло мало. Днём пойдут четверо Климова. С ними — вы двое.

— Нести будем?

— Будете следить. Ты по этой дороге работаешь, но видел только от крыльца до угла. Пройдёте до реки и обратно с ящиками. Где носильщик ляжет, если по нему дадут, хоть поймёте откуда, чтобы знали не с моих слов. Внизу — не командовать. Там свой старший, лейтенант, у него своё начальство, не я. Носильщикам не мешать.

— А что с углом? — спросил Мельников.

— На углу днём постоят без вас. С вами идёт Садыков. У него своё. — ротный повернулся к Садыкову. — Расскажи им, что у тебя.

Садыков стоял за ним на одном колене, держа сумку на боку обеими руками и, когда Баженов обернулся, тот выпрямил спину — не вскочил, стоять здесь было нельзя, а именно выпрямил.

— Донесение старшему на спуске, товарищ старший лейтенант. С ответом.

— Кому в руки?

— Лейтенанту. Если его нет — тому, кто вместо него. Только пусть тогда назовётся, чтобы я запомнил, кто донесение получил.

— Ответ?

— На этой же бумаге, снизу. Если скажет, что писать некогда, — ждать. Если ответит на словах — запомнить и передать слово в слово, без вольностей.

Баженов кивнул: он это уже говорил, парень повторил без ошибки, и ротного это устраивало.

— Разрешите. — вставил я. — Товарищ фельдшер просила спросить про лежачих: возьмут ли ночью. Это спрашивать или тоже не моё?

— Спрашивать. — Баженов подумал секунду. — Только не торгуйся. Он скажет, что скажет, — скорее всего, меньше, чем вы спросите. Ты не выпрашиваешь, а передаёшь. Обратно — той же дорогой, что вниз. Не по верху, даже если покажется, что по верху ближе. Понял?

— Так точно.

— Тогда всё. Идите.

Он встал, посмотрел ещё раз на печь и ушёл вдоль ограды. Про голову он не спросил, значит, спросил у Орловой раньше, чем у меня.

Садыков застёгивал сумку. Движения у него были быстрые, пальцы совсем не дрожали. Вчера он был для меня мальчишкой, который благодарил меня за то, что я сказал, когда бежать. Сейчас передо мной стоял человек, который знал, что делать, если старшего на месте нет, и спрашивал, чьё дело — лежачие.

— Пошли, — сказал я. — Ты первым. Ты дорогу знаешь.

— Знаю, товарищ сержант.

Он повёл нас вперёд.

Вдоль ограды на север, мимо пролома — пулемётчик обернулся на нас и ничего не сказал, второй номер спал сидя, с диском на коленях, — потом вдоль стены школы к крыльцу. У крыльца, из-под мешков, вышла Орлова — не к нам, она выходила на воздух, — увидела нас троих и сказала одно слово, Садыкову:

— Спросишь?

— Спрошу, товарищ фельдшер.

— Сколько — не говори. Я сама не знаю ответа. — Она перевела взгляд на Мельникова. — Если внизу есть что с крестом — возьмите. Скажите — я просила. — потом она посмотрела на меня. — Вниз?

— Вниз и обратно.

— Обратно в гору. — она сказала это как бы себе, отмечая, — и ушла в лаз, ничего не добавив.

За крыльцом стена шла ещё десяток шагов и кончалась углом. За ним сначала шёл сад: несколько посечённых яблонь, грядки, втоптанные в пыль, сарайчик без двери. Задняя стена школы, восточная, была вся в окнах, заложенных чем пришлось — партами, дверьми, кирпичом. Здесь было тише: склад остался за школой, и его пулемёт, если бы работал, работал бы в стену, а не в нас.

Между школой и обгорелым домом слева открылась река.

Я остановился — не решив, ноги остановились сами, будто перед пропастью. Спуск начинался прямо от сада: улица, когда-то мощёная, шла вниз и вбок, к югу. По обеим её сторонам стояли стены — слева длинное низкое здание с провалившейся крышей, справа откос, — и в её конце, там, где стены расступались, была река. Серая, широкая, по ней от ветра расходилась рябь. Тот берег был низкий, плоский, в кустах, с полосой леса дальше, и над лесом стоял дым. Наш берег обрывался круто, и по обрыву, по жёлтой глине, лепилось всё: ступеньки из досок, тропы, чёрные дыры нор.

— Литейный спуск. — сказал Мельников. — Литейка вон, слева. Там чугун отливали. — он говорил про это так, будто чугун отливали лично при нём, хоть это и было не так.

Я видел Волгу раньше с моста, из окна вагона: широкую, чужую, одинаково не мою ни в каком месте. В книжке у меня в кармане было написано «Горький», он стоял на этой же воде, выше, и что-то во мне отозвалось на неё так же, как в подвале отозвалось на «Анну Матвеевну»: не память — тепло откуда-то из другой жизни. Нужно было идти вниз.

Вниз идти было сложнее, чем в гору. Каждый шаг отзывался в больной голове гулким ударом, после десятка шагов я заметил, что иду боком, как по льду. Садыков ушёл вперёд и ждал там, где был поворот, — не оглядываясь на меня.

Брусчатка на дороге кое-где сохранилась, но большую часть выворотило, и между камнями лежал шлак с литейки — чёрный, ноздреватый. Он был везде, скрипел, сыпался из-под ног. Справа, у откоса, валялись изложницы — чугунные корыта, в которых лили, — и одна была вбита в глину ребром, как ступень. Это ребро было стёрто до блеска: по ней явно и много ходили. Мельников тронул её сапогом, проходя, и сказал: «У нас такие были, только больше». Дальше, где было круче всего, кто-то уложил лестницей чугунные решётки от какого-то забора, с завитками, они звенели под сапогами.

Навстречу поднимались двое с пустыми носилками. Они шли медленно, потому что в гору тяжело, если это уже третья ночь, как вы ходите. Один нёс носилки на плече, второй просто держал за ручки и шёл, будто несёт. Они посторонились, чтобы пропустить нас. Тот, что нёс, увидел Мельникова.

— Коля.

— Ну?

— Лодка была.

Больше он ничего не сказал, а Мельников не спросил.

Дорога кончилась поворотом, стены расступились, и мы вышли на берег.

Берег был узкий — полоса песка между обрывом и водой — и весь занят. В обрыв, в глину, были врыты ниши, закрытые досками, плащ-палатками, дверью с медной ручкой; из одной торчала жестяная труба и шёл дым. На песке лежали две лодки, вытащенные носом на берег: одна целая, вторая с пробитым бортом. У неё сидел человек и прибивал к пролому доску, а второй курил. Дальше в воду уходили сваи — то, что осталось от причала. Двое солдат колотили ломом большой ящик и перекладывали из него в малые, с верёвочными ручками: по этой дороге большой не унесёшь. В нише подальше, под плащ-палаткой, лежали носилки — двое или трое. Рядом сидел на корточках санитар и курил в кулак.

Далеко от берега, ближе к противоположному краю, поднялся столб — белый, высокий, стоял секунду и упал. Через миг ударило: то самое «ухнуло», которое я слышал со вчерашнего утра из-за школы.

— Не стой на песке, — сказал Мельников. — Тут кладут только так. Идём под обрыв.

Мы ушли под обрыв. Там, у ниши с трубой, стоял лейтенант.

Что это за лейтенант, стало понятно сразу: на нём был ватник без пуговиц, мокрый до пояса, и сапоги, полные воды. Голос лейтенанта был не хриплый, а стёртый, как когда человек три ночи кричит через воду. Он взял бумагу у Садыкова, не глядя на него, пробежался по ней глазами и сказал:

— Писать некогда.

— Я подожду, товарищ лейтенант.

— Жди.

Он повернулся к четверым, что всю дорогу шли за нами, не догоняя, и уже стояли у ниши с ящиками. Носильщики Климова. Я видел их вчера у крыльца и не запомнил лиц; сейчас запомнил. Старший из них был немолод, в ватнике с оторванным рукавом, с лицом, на котором усталость не читалась, а просто была, как одна из черт. Остальные — двое похожих, будто братья, и длинный парень с верёвкой через плечо.

— Ваше — вот, — сказал лейтенант и показал в нишу. — Шесть ящиков, один с крестом, и два мешка. Мешки мокрые — лодка воды хлебнула, пока разгружали. Если берёте, то берите сейчас. К ночи ниша мне нужна пустая: придёт ещё лодка.

— Нас всего четверо, — ответил старший. — Шесть ящиков за раз не унесём. Пойдём в две ходки.

— Две так две. Не унесёте до темноты — выложу на песок.

— Не выкладывай. Придём.

— Не придёте — будет на песке, за него я не отвечаю. У меня три ниши, а хозяев семь.

Старший откинул плащ-палатку и осмотрел добытое. Ящики были обычные, деревянные, с верёвочными ручками; мешки, с промокшим дном, лежали сверху. От них тянуло как от мокрого хлеба. Ящик с крестом был меньше и стоял отдельно.

— Сухари бери первые, — сказал лейтенант. — Только они мокрые.

— Старшина сказал — патроны первые.

— Старшине я не подчиняюсь.

— А я тебе.

Они говорили это беззлобно: каждый о том, за что отвечал. Лейтенант посмотрел на меня.

— Ты кто? Старший?

— Нет. Я с ними.

— Тогда не стой на дороге.

Я отошёл. Мельников присел у ниши, потрогал мешок и сказал старшему, не поднимая голоса:

— Три ящика — на плечо, по одному. Крест — я возьму. Мешок — двое, за углы: он не тяжёлый, но мокрый. Второй мешок и два ящика — потом.

— Ты носильщик?

— Я с винтовкой. Крест Орлова просила.

Старший посмотрел на него, на меня, на ящик с крестом, и кивнул.

— Крест бери. Мешок — вы двое. Ящики — я и ты, — это длинному. — Третий ящик — кто?

Все четверо были заняты. Мельников был занят крестом. Я стоял с винтовкой.

— Тебе нельзя, сержант, — сразу отрезал старший. — Тебя вчера у крыльца вело как, я видел. Ты с ящиком на шлаке ляжешь, и ящик ляжет.

Я не спорил. Он был прав так же, как была права Орлова. Мне было — скажу честно — стыдно: четверо будут нести, а я идти рядом с трубой на винтовке, и все это увидят. Потом я подумал, что стыд не поможет тащить ящик и отбросил эти мысли.

Лейтенант тем временем достал из-за пазухи огрызок карандаша, приложил бумагу к доске на нише и написал запрошенное. Отдал Садыкову.

— Про лежачих, — отозвался Садыков, не убирая бумагу. — Товарищ лейтенант, фельдшер спрашивала: ночью возьмут?

— Я написал.

— Разрешите — на словах, чтобы я передал.

Лейтенант посмотрел на него — впервые, — и что-то в его стёртом лице сдвинулось.

— На словах: не знаю. Если лодка придёт — возьму, сколько смогу. Если не придёт — не возьму. За лодку я не отвечаю. Её хозяин на том берегу, и он мне не докладывает. Так и передай: «не знаю».

— Так точно.

Садыков сложил бумагу, убрал в сумку, застегнул. Он стоял ко мне боком, лицом к спуску, и смотрел наверх — туда, куда лежал наш путь, — примеряясь.

— Товарищ сержант.

Я подошёл.

— У трубы. Смотрите. Не на спуске — выше, правее. Дом с трубой.

Над спуском, над откосом, справа от того места, где стены расступались, стоял на фоне неба обгорелый дом — две стены и труба. Против света он был чёрный, плоский, как вырезанный. Я увидел трубу, а у стены рядом с ней что-то сдвинулось — едва заметно, будто проскользнувшая тень.

— Что там?

— Не наши. — ответил Садыков ровно, сдерживая вздох. — Там днём никто не ходит, товарищ сержант. Дом на бугре, от бани до него открыто, наши туда не лезут, и они не лезли. А сейчас двое прошли — от края стены к трубе. Вот и третий.

Я увидел третьего. Пятно, чуть светлее стены, проскользнуло за проём и исчезло. Это мог быть кто угодно. Это мог быть наш, если они там были.

— Коля.

Мельников уже смотрел, щурясь, из-под ладони.

— Трубу вижу. Стену вижу. — Он помолчал. — Кто прошёл — не скажу.

Я снял колпачки и поднял винтовку. Дом стал крупным, круглым, с чёрным краем, и он плыл — не от головы, от света: я смотрел снизу вверх, против неба, труба в стекле была белой, стена серой, а между ними дрожал воздух. Из-за стены, из проёма, вновь что-то показалось и тут же пропало. Я опустил винтовку и надел колпачки. Руки делали это спокойно, хотя сам я спокоен не был.

— Я видел, — сказал Садыков. — Товарищ сержант, я пойду к ротному. Мне всё равно к нему, с ответом. Если это они — от трубы до угла школы близко. Ротный должен знать, пока они там.

— Иди, — ответил я. — Как ходишь. Не по верху.

— Я знаю как.

Он пошёл. Не побежал — пошёл быстро, в гору, по шлаку, потом по решёткам, и на повороте он взял не вправо, где было бы ближе, а влево, под стену литейки, в тень.

— Чего он? — спросил старший. Он уже стоял с ящиком на плече.

— Наверху, у трубы, кто-то есть. Может быть, они.

— Ну и что — «может быть». — он поправил ящик. — Добро тут не оставишь. Пошли.

Вверх было легче голове и тяжелее всему остальному. Носильщики шли гуськом: старший первым, с ящиком на плече, за ним длинный, за этим — двое с мешком за углы, потом Мельников с крестом на плече и винтовкой за спиной, потом я. Шли медленно, потому что с ящиками по шлаку идти тяжело. Я смотрел не под ноги — под ноги смотрели они, — а вверх, на дом с трубой, который то показывался над откосом, то уходил за стену литейки. Он был пуст, но это ничего не значило.

На середине спуска, где решётки, сзади и левее, на откосе, рвануло — мина, одна, не по нам, — и все легли, кто как стоял: ящики на шлак, мешок на решётку, и я лёг на винтовку, накрыв прицел собой. Осколки прошли поверх. Мы встали. Мельников посмотрел на меня близко, в один глаз и в другой, и спросил: «Идёшь?» — «Иду», ответил я.

Наверху спуск выходил к саду, к задней стене школы, и от него нужно было брать влево, к северному углу, — той дорогой, которой мы спускались. Вправо, на юг, задняя стена шла до второго угла, южного, и за ним, чуть дальше и выше, стоял дом с трубой. У самого выхода со спуска лежала куча шлака, старая, слежавшаяся, и в неё была вбита секция чугунной ограды — с завитками, той же, что служила на дороге лестницей. Из-за неё был виден южный угол школы и стена дома за ним.

Мы не дошли до сада. Когда старший поравнялся с кучей, из южных окон школы ударили винтовки, несколько сразу, и следом из-за стены дома с трубой заработал пулемёт. Не по нам — по окнам школы. Кирпич полетел с угла и я услышал, как в школе кто-то крикнул, но не разобрал что.

— Ложись! К стене!

Это кричал старший. Носильщики легли вместе с ящиками: в сад, за сарайчик, за яблоню, — длинный лёг на ящик сверху, будто он мог убежать. Мешок упал с решётки на чугун и лопнул по шву. Мельников уже был у кучи, за оградой, с крестом, поставленным к чугуну. Я лёг рядом и снял колпачки.

В трубе был угол школы. Крупно: кирпич, выбоины, край заложенного окна. За углом, дальше, — стена дома с трубой, в стене проём, в нём вспышки, частые, ровные: пулемёт. Между домом и углом — открытое пространство; я не видел его целиком, только край: земля, битый кирпич, столб забора. И там лежали двое. Один лицом вниз, раскинув руки, второй на боку, поджав ноги. Оба не двигались. Ещё один, дальше, полз назад, к дому, и его я видел только по тому, как шевелился над ним кирпичный мусор.

Они пошли раньше, чем мы поднялись. Похоже, Садыков успел: в южных окнах уже были наши и активно оборонялись. Если он привёл их туда своим докладом, то эти двое лежали и благодаря ему.

— Угол, — сказал Мельников в правое ухо. — Под окнами. Левее. Прижался один.

Я повёл трубу влево — медленно, чтобы не поплыло. У самого угла, под подоконниками южной стены, там, где было не достать, стоял человек. Вжавшись спиной в кирпич, боком ко мне, в каске, и в руках у него что-то маленькое, а сам он явно готов был кинуть это за угол. Он ждал, когда пулемёт даст ещё раз по окнам, чтобы шагнуть к задней стене, к саду, где лежали четверо с ящиками.

Он был в трубе так близко, что я видел ремешок каски под подбородком.

Я выстрелил.

Уши лопнули — как вчера, как теперь лопало постоянно. Потом я нашёл его ниже: он сидел у стены там же, где стоял до этого, и заваливался набок, рука его лежала на земле ладонью вверх, а то, что было в ней, лежало рядом. Я держал его в трубе и ждал, но он так и не двинулся.

Пулемёт из дома нашёл нас — вернее, кучу. Шлак поднялся столбом, чугунная ограда зазвенела, как звенела под сапогами на спуске. Я вжался в шлак лицом и почувствовал во рту его вкус, горький, старый. Мельников выстрелил — раз, ещё раз, — я не видел во что, лишь смутно слышал его винтовку правым ухом.

Потом из школы, из крайнего окна, кинули гранату — она ударилась о землю за углом рванула, — из того же окна ударил Дегтярёв, длинно, по проёму в доме. Пулемёт в доме поперхнулся и замолчал.

Я поднял голову.

— Ушли, — сказал Мельников. — Двое побежали обратно, к бане. Не знаю, попал ли.

— А что с тем, — спросил я. — У угла?

— Я видел, как ты его. — он сплюнул шлак. — Твой.

Ещё с минуту из южных окон постреливали, потом всё стихло, и кто-то в школе крикнул: «Носильщики! Есть кто?» — и старший из-за сарайчика ответил: «Есть! Все!».

Мешок собирали вчетвером. Сухари — серые, тяжёлые от воды — лежали на чугуне и в шлаке. Их собирали руками, в мешок, вместе с тем, что прилипло. Ладонь у одного из двоих была ободрана о решётку до крови, он вытер её о штаны и взял мешок за угол. Никто ничего не сказал: все встали и пошли, вдоль задней стены к северному углу, через сад. Я шёл и оглядывался на дом с трубой, пока его не закрыла школа.

У входа в подвал старший опустил ящик на землю первым и постоял, упершись руками в колени. Потом тяжело вздохнул: «Спать». Четверо ушли за угол конторы. Он ушёл последним и на меня не посмотрел.

В подвале было так же, как вчера: сухо, прибрано, коптилка в банке, тетрадка. Климов вышел на свет, посмотрел на ящики, на мешок, на крест, на Мельникова и на мои руки. На ящики он смотрел дольше всего.

— Три, — подытожил он. — Из них один с крестом. Мешок. — Он присел над мешком, развязал, запустил руку и вынул сухарь, серый, с чёрной крошкой шлака, и положил обратно. — С песком.

— Внизу ещё три и мешок, — вставил я. — Лейтенант держит до темноты. Потом на песок.

— Я пишу, что у меня. — Он вернулся к коптилке, раскрыл тетрадку и написал три короткие строчки и четвёртую подлиннее. — Мешок — с песком. Мыть это я не буду, воды нет. Будут есть с песком.

— Дошли все, — сказал я..

Климов поднял голову.

— Донесли. Три из шести. Крест — спасибо Орловой, что помнит, и ему, — он кивнул на Мельникова, — что слышит. Мешок — и тот с песком. Так ещё один руку ободрал.

— Я не о ящиках. Никого не убило. Немцы хотели в сад пройти. Двое из них лежат, ещё один у угла. Дорога наша.

— Я вот что скажу. — после короткой паузы начал Климов. — Ты считаешь немцев. Правильно, это твоё дело. Я считаю тех, кто припасы носит. Их четверо. Других у меня нет и не будет — ротный из стрелков не даст, и так стрелять некому. Они третью ночь вниз с лежачими ходят, а обратно — с чем унесут. Сегодня днём — раз. К ночи — ещё раз. Потом снова вниз, с лежачими. Это одни и те же четверо, сержант. И у одного рука в крови.

— Я видел.

— Ты видел. — передразнил он меня раздраженно. — А я его к ночи пошлю с этой рукой, потому что другого нет. Что немцы в сад не прошли — это очень хорошо. Я говорю, о том, чего это стоит. Больше я тебе про это не скажу, и ты мне не говори. — он подвинул тетрадку. — Мельников, распишись за крест. Ты же нёс.

Мельников расписался — медленно, крупно.

Садыков пришёл, когда Климов уже убирал тетрадку. Он спустился в подвал, пригнувшись, и начал с порога:

— Товарищ старшина, ротный приказал: носильщикам спать до темноты, вторую ходку — как стемнеет, вместе с носилками. Вас предупреждаем, чтобы имели ввиду.

Он не сел. Он посмотрел на меня выжидающе, будто хотел, чтобы я что-то сказал.

— Дошёл? — спросил я.

— Дошёл, товарищ сержант. Ротный прочитал. «Не знаю» — передал словами. Ротный сказал: «Понятно». — Садыков помолчал. — Он людей в южные окна послал сразу, как я сказал про трубу. Сразу. Я ещё бумагу не отдал, а он уже кричал.

В этом «сразу» была вся его гордость — не за себя, а за то, что ему поверили.

— Знаю, — сказал я. — Когда мы поднялись — они уже стреляли. Если бы там никого не было, немец зашёл бы в сад. Там четверо лежали с ящиками.

— Я видел. Сверху, из лаза. Мне ротный сказал сидеть у телефона.

— Правильно, что сидел.

Садыков коротко кивнул. Было видно, что он боится услышать «спасибо». Он хотел, чтобы то, что он сделал, было его, а не платой за полуторку, и не знал, как сказать об этом старшему, но я всё понял сам.

Потом Климов обратился к Садыкову: «Иди, тебя ротный ждёт, не меня», — и он пошёл, но у выхода обернулся на ящик с крестом, стоявший отдельно.

Баженову я доложил у крыльца. Он стоял с телефонной трубкой в руке и слушал рапортующий оттуда доклад: угол школы — один, сидит у стены, мой, видел; на открытом двое — из окон, не мои; третий уполз к дому — не знаю; двое ушли к бане — Мельников стрелял, не скажет. Дом с трубой — пулемёт в проёме, замолчал после Дегтярёва.

— Один — твой, — подытожил он, положив трубку. — На открытом — окна. Который уполз — не считаем. Дорогу теперь видели?

— Видели, товарищ старший лейтенант.

— Ночью — на угол, как вчера. Носилки пойдут вниз и вернутся с ящиками. Знаете теперь, с какими. Всё.

Мы вернулись на свой край двора, когда солнце село на крышу склада. Мельников лёг справа, достал кисет и не стал курить. Внизу, за школой, по воде ухнуло, и я увидел столб, белый, стоящий секунду. Потом у крыльца сказали «давай», и вдоль стены пошли первые, вниз, и по тому, как один берёг ободранную руку, я узнал их со спины.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге