Обложка Сталинградский счет 2

Сталинградский счет 2

Саша Лист, Андрей Северцев

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист, Андрей Северцев

Сталинградский счет 2

Глава 1. «Чужая низина»

Рябов вернулся с западного поста в третьем часу ночи, мокрый выше колен, и начал доклад с того, что поправил капитана.

— Немцы на дамбе, — сказал Громов, выслушав первые две фразы, и уже повернулся ко мне.

— Не на дамбе, товарищ капитан. У дамбы. С северного конца, где вётлы. На самой дамбе я их не видел.

Громов повернулся обратно.

— Хорошо. У дамбы. Запятую где ставить?

— После «дамбы», товарищ капитан, — серьёзно ответил Рябов, и кто-то за поворотом хода фыркнул в рукав.

Громов не улыбнулся, но и не оборвал. Он сидел на ящике в нише, вырытой в стенке хода сообщения, под плащ-палаткой, натянутой на два кола, и на коленях у него лежала планшетка, которую он так и не открыл. За недели в его роте я привык, что он держит в голове то, что другой сразу бы записал, а записывает потом, когда всё уже решено и записывать надо для других. Лампы не было. Когда Громов затягивался, огонёк папиросы освещал ему щёку, небритую второй день, и глаза — усталые, внимательные, без злости.

Рябов рассказывал дальше, и теперь его никто не перебивал. Около полуночи с северного конца дамбы по посту ударили из автомата, потом из винтовок. Шилова задело в ногу ниже колена. Ермаков перевязал его на дне окопа и сказал, что кость, похоже, цела и идти парень сможет, если его держать. Немцев Рябов видел троих, когда они перебегали от вётел к воде, слышал больше. Сколько больше — не сказал, потому что не знал, а придумывать при капитане было не в его привычке. Ермаков отправил его к роте, пока луговина между дамбой и кустами оставалась пустой, а сам остался с раненым.

— Почему не пошли все трое? — спросил Громов.

— Ермаков сказал так. — Рябов чуть выпрямился, будто собирался читать с листа. — «С хромым мы втроём по луговине не пройдём, а протащимся, и нас будут слушать от самых вётел. Ты пройдёшь один и тихо. Ноги у тебя молодые, и голова есть, хоть ты её и не всегда носишь». Это дословно, товарищ капитан.

— Последнее можно было не дословно.

— Я подумал, вам важно, в каком он настроении.

Громов потёр переносицу двумя пальцами.

— Важно, — согласился он. — В каком?

— В хорошем. Ругался.

Громов выслушал его до конца. Когда Рябов замолчал, капитан ещё немного подождал — не добавит ли тот чего, — и только тогда поднял глаза на меня.

— Лазарев. Бери Садыкова, иди лощиной. Мне нужны Ермаков и Шилов здесь, у меня. Дамба мне не нужна. Немцы у дамбы, — он коротко глянул на Рябова, и тот кивнул, принимая поправку, — мне тоже не нужны, пусть сидят, где сидят. Если их там больше, чем вам двоим по силам, возвращаешься и говоришь, что видел. Будем думать вместе.

— Понял.

— Рябов, ты на западном краю, в крайней ячейке. Оттуда виден выход из кустов на склон. Как они пойдут назад, встречаешь и ведёшь ко мне по ходу.

— Разрешите с ними, товарищ капитан.

— Не разрешаю.

— Там мой снайпер.

— Там мой снайпер, — сказал Громов. — И мой стрелок. А ты свою дорогу этой ночью уже прошёл, и прошёл хорошо. Сидишь на краю и смотришь. Это приказ, Рябов, не утешение.

Рябов открыл было рот, подумал и закрыл. Мне это в нём нравилось: он умел остановиться на полуслове, если слово оказывалось лишним, и не обижался на себя за то, что начал.

Я спросил, какой дорогой он шёл. Рябов ответил подробно и понятно: от поста вниз по восточному откосу дамбы, по откосу до водосброса, потом по канаве, которая от водосброса уходит через луговину, и канавой до самых кустов; дальше лощиной, как все ходят. Луговина, когда он шёл, была пустая. Что там сейчас — он не знал.

— Шилов сам пойдёт?

— Ермаков говорит — пойдёт, если подставить плечо. Шилов говорит — побежит. — Рябов подумал. — Я верю Ермакову.

— До света час с небольшим, — сказал Громов. — Иди, Лазарев. И вот что: с Ермаковым там не выясняй, кто из вас старший. Выведи. Потом выясняйте сколько хотите.

Садыков ждал меня у выхода на склон — справа, как всегда. Он держался справа с тех пор, как понял, каким ухом я слышу, и за все эти месяцы ни разу не перепутал, даже в темноте, даже спросонья. Мне ни разу не пришлось ему напоминать, и я ни разу его за это не поблагодарил: так у нас сложилось, что об этом не говорили, и мне казалось, что заговори я об этом, что-то бы испортилось.

Ночь была короткая, июльская, и на северо-востоке небо уже выцветало. Рота сидела на южном гребне — длинном, пологом, распаханном когда-то под рожь. Теперь его так изрезали окопами и ходами, что от ржи остались колючие жёлтые клочья вдоль брустверов да запах соломы, который днём, на жаре, поднимался от земли. С гребня на север шёл склон в полыни, а под склоном лежала лощина. По её дну тёк ручей, летом почти пересохший, и вдоль него на добрых полкилометра тянулся кустарник — ивняк у воды, бузина и терн по краям. За лощиной поднимались сады хутора. Ночью их было не различить. Днём в прицел я видел трубы над сгоревшими хатами и яблони, которые никто не обирал второе лето. Дальше, за хутором, на буграх, сидели немцы.

С запада лощину замыкал пруд. Когда-то ручей перегородили земляной дамбой, по гребню дамбы посадили вётлы, и вода встала за ней длинным языком, заросшим по краям камышом. Лишнюю воду сбрасывали через дощатый шлюз ближе к южному концу дамбы; от шлюза вниз, в лощину, шла канава, которая дальше и становилась нашим ручьём. У самого южного конца, прямо в теле дамбы, был вырыт наш передовой пост: пехотный окоп, откуда видно было воду и гребень дамбы до северных вётел. На восточном краю лощины, наоборот, за гребень уходила наша дорога — к укрытой низине, где стояли орудия лейтенанта Усова. Ходы сообщения тянулись с гребня на юг, к тылу. Всё наше было за гребнем и под ним. Всё немецкое — впереди, за садами.

Шло второе июля сорок третьего года. То, что потом назовут северным фасом Курской дуги, пока называлось просто — Центральный фронт, наша армия, наш полк, наша рота на гребне. Немецкого наступления ждали все: о нём говорили в штабе полка и у кухни, пересказывали слова пленных, которых никто из нас не видел, копали, минировали, подвозили. Я знал про это лето больше любого человека на гребне — знал, чем оно кончится. Какой будет завтрашняя ночь, я не знал, и знание конца не помогало мне ни в чём из того, что надо было сделать до него. Сегодняшнее дело было маленьким: двое наших сидели на посту, который немцы ночью отрезали, и их надо было привести домой. Большая война начиналась не здесь и не сегодня.

Сюда мы с Садыковым попали в июне. Зиму прожили в прежней роте, на Волге. Весной меня забрали оттуда помогать готовить пополнение, и Садыкова отправили со мной — как уже сработавшегося наблюдателя, которому и самому ещё было чему поучиться. Двое, которых я осенью выбрал в роте, один с дров, другой с угла, остались там, при своих старших; готовыми снайперами их никто не называл, и я не называл. В июне нас назначили в стрелковый полк, номер которого я до того и не слышал, в роту капитана Громова. Здесь у меня было три пары, считая нашу: Ермаков работал с Рябовым, Костров с Власовым. Кострова и Власова этой ночью Громов держал на восточном краю, против садов, и про них сейчас можно было не думать.

Вере я написал в первый же день на новом месте, как обещал, и потом ещё раз, не дожидаясь ответа, — как тоже обещал.

— Товарищ сержант, — сказал Садыков, когда мы перевалили гребень и пошли вниз по склону, пригибаясь в полыни. — Спорим, Ермаков сперва расскажет, как у них в селе в двадцать каком-нибудь году чинили плотину, а уж потом — где немцы.

— Не спорю.

— Почему?

— Проиграю.

Он какое-то время шёл молча, и я справа слышал, как он улыбается: у него от этого сбивалось дыхание.

— А если он скажет, что дамба — его работа, — продолжил Садыков, — что немцы её испортили и пусть теперь платят?

— Тогда Громов пошлёт к немцам Рябова с распиской.

— Рябов без запятой не пойдёт.

— Громов ему скажет, где ставить.

— Тогда пойдёт, — рассудил Садыков. — Только немцы не подпишут. Они не знают, где у нас ставят запятые, и побоятся, что их обманут.

Я хотел ответить, но склон кончился, и под ногами стало мокро. Садыков замолчал сам, без моего знака. Дальше мы шли молча.

В лощине роса стояла такая, что через десяток шагов штаны прилипли к коленям. Тропа в кустах была натоптана нашими — связными, подносчиками, сменой поста, — и в темноте её можно было держать ногами, а не глазами: где земля твёрже, там и тропа. Пахло бузиной, тиной и чем-то сладким, подгнившим, от ручья. Впереди, на пруду, кричали лягушки — громко, наперебой, на всю низину, так что казалось, их там несметно. Я слышал их правым ухом, и мне этого хватало: пока они кричали, всё было как было.

Винтовку я держал обеими руками поперёк груди, прицелом к себе, чтобы не цеплять ветки. Это была моя винтовка — Мосина с прицелом ПЕ, выданная мне ещё осенью в Сталинграде вместо обычной, и за эти месяцы я знал её лучше, чем собственное новое лицо, которое видел только в осколке зеркала, когда брился. Садыков нёс свою, простую, без прицела. Шёл он так, как я его учил и как он потом переучился по-своему: ставил ногу не на носок, а на всю ступню сразу, медленно, и ветки у него за спиной не хлестали, а сходились.

Кусты становились реже. Небо над дамбой побледнело настолько, что на нём проступили вётлы — сначала вершины, чёрные, растрёпанные, потом стволы. Мы прошли ещё немного, и лягушки впереди стали громче: пруд был близко.

Лягушки замолчали не все сразу, и я этого не заметил. Заметил Садыков. Он остановился и тронул меня за правый рукав, а когда я обернулся, наклонился к самому уху.

— У шлюза молчат, — сказал он одними губами. — Дальше, на воде, кричат. А у шлюза нет.

Я повернул голову, подставил пруду правое ухо и постоял. Лягушки кричали далеко, за дамбой, на открытой воде. Ближе, там, где из-под дамбы выходила канава, было тихо. Лягушка замолкает, когда рядом с ней кто-то есть. В той жизни я этого не знал, а здесь узнал от Садыкова ещё весной, и он тогда очень гордился, что знает что-то, чего не знаю я. Сейчас он не гордился. Он смотрел на меня и ждал.

— Ложись, — сказал я. — Дальше ползком.

До края кустов оставалось шагов двадцать. Мы проползли их по мокрой земле, раздвигая траву локтями, и легли в последних кустах — я под бузиной, Садыков правее, за сухим кустом терна, откуда ему было видно шлюз.

Перед нами лежала луговина. Трава на ней была некошеная, по пояс, седая от росы, и в сером свете казалась ровной, как вода. Через луговину к нам, от дамбы, шла канава — тёмная полоса осоки, чуть утопленная в траве. Шагах в полутораста от нас поднималась дамба: длинный земляной вал поперёк всей низины, с вётлами на гребне. Левее, ближе к южному концу, между двумя вётлами белели доски шлюза. Совсем слева, там, где дамба упиралась в склон, был наш пост, и его, как и положено посту, не было видно.

Я смотрел на луговину и сначала не понимал, что мне в ней не нравится. Потом понял. Роса лежала на траве ровно, везде, кроме одной полосы: от северного конца дамбы, наискось, к канаве, по седому шла тёмная дорожка, будто кто-то провёл по траве мокрой ладонью. След был свежий: старый к этому часу снова затянуло бы росой. И это был не Рябов — Рябов шёл канавой, в осоке, и его след был бы в канаве, а не поперёк луга. По этой полосе прошли люди, и прошли недавно.

Я снял с прицела колпачок и лёг на винтовку.

В прицеле было серо, как в мыльной воде. Всё, что не двигалось, сливалось с тем, что лежало рядом: кочки, осока, тёмные пятна травы. Я повёл от шлюза вниз по канаве, медленно, и нашёл их не там, где ждал. Они были ближе. Гораздо ближе к нам, чем к дамбе, — в канаве, на середине луговины и дальше, и они двигались. Сначала я увидел спину, выгнутую горбом над краем осоки, потом каску, потом вторую каску за ней. Они ползли по канаве сюда, к кустам, к тому месту, где канава входила в лощину и где по ней выходила тропа.

— Вижу в канаве, — сказал я Садыкову, не отрываясь.

— Трое, — прошептал он. — Может, четверо, я четвёртого не уверен. У шлюза за досками двое, одного вижу хорошо. На откосе, под второй вётлой от шлюза, лежит один. Коротко держит — автомат, наверное.

Им нужны были кусты. Если они займут выход из канавы, пост отрезан до конца: ни туда, ни оттуда, и ни одна наша смена сюда не пройдёт без боя в упор, в ветках, где решает граната, а не прицел. Может быть, им нужен был пленный с поста, и они его ждали, — это была догадка, и я её отложил, потому что думать про их намерения было некогда. Думать надо было про то, что через минуту первый из них будет у кустов, в двадцати шагах от нас, и тогда мы окажемся там, где хочет он, а не там, где хочу я.

— Я беру канаву, — сказал я. — Ты смотри откос. Поднимется автомат — скажи.

— Скажу.

Передний поднялся на локтях сам. Хотел, видно, посмотреть на кусты перед тем, как ползти дальше, и приподнял голову над осокой — каска, светлое пятно лица под ней, плечи. До него было шагов восемьдесят. В сером свете лицо казалось слепым, без глаз, как у гипсовой головы. Я поймал его и выстрелил.

Приклад толкнул в плечо, прицел прыгнул и вернулся. Лицо было на месте ещё долю секунды, потом его не стало: голову откинуло назад, как от удара палкой в лоб, из-под края каски плеснуло тёмным на осоку, и он сполз обратно в канаву спиной, так и не опустив локтей, будто собирался приподняться ещё раз. Каска слетела с него и покатилась по траве, блеснув на краю.

Автомат с откоса ударил почти сразу. Он бил длинно, не по мне — по кустам вообще, слева направо, и я слышал, как пули идут по веткам над головой, как они щёлкают в бузине, как с неё сыплются листья и мелкие сучья мне на шею, за ворот. У шлюза хлопнули две винтовки. Одна пуля ушла в землю перед самым моим лицом, мне в щёку брызнуло мокрой землёй, и я, не выпуская винтовки, откатился вправо, за соседний куст, мимо Садыкова, и снова лёг. С прежнего места я больше не стрелял.

Садыков выстрелил по шлюзу — теперь он был слева от меня, и я увидел краем глаза, как дёрнулся его ствол, — перезарядил и выстрелил снова. От досок полетела щепа.

— Лос! — крикнули в канаве. — Лос, лос!

Из осоки поднялись двое, сразу, и побежали к нам по траве, пригибаясь. Шагов пятьдесят. Один бежал с винтовкой наперевес, второй на бегу откинул руку назад, и я понял, что у него в руке, раньше, чем увидел длинную рукоятку. Я вёл того, что с винтовкой, а второй уже бросил: граната кувыркнулась в воздухе, тёмная, с хвостом, и упала в траву, не долетев до кустов шагов пятнадцать.

Меня ударило по лицу воздухом и землёй. Сверху посыпались трава, комья, что-то мягкое шлёпнуло по каске. И правое ухо — единственное, которым я слышал, — закрылось.

Не заболело, а именно закрылось, как будто на голову надели ведро и ударили по нему снаружи. Внутри встал тонкий высокий звон, и больше не было ничего: ни автомата, ни веток, ни собственного дыхания. Мир стал немым, как за толстым стеклом. На одно короткое мгновение я испугался так, как не пугался уже давно, — не пуль, а того, что это навсегда, что теперь я не услышу ничего и никогда, — и тут же этот страх отложил, потому что тот, с винтовкой, был уже в тридцати шагах и бежал прямо на меня.

В прицеле на такой дистанции он был весь, целиком: мундир, тёмный от росы по пояс, ремень, раскрытый рот. Я выстрелил ему в грудь. Он пробежал ещё два шага — ноги несли его сами, уже без него, — выронил винтовку, и она отлетела вперёд, в траву, а он упал лицом вниз, тяжело, вытянув одну руку, и больше не шевелился. Звука выстрела я не услышал, только толчок в плечо.

Гранатомётчик после броска упал в траву. Теперь он поднялся на колено, и в руке у него была вторая граната; он свинчивал с её рукоятки колпачок, и я видел, как белеет у него между пальцами шнурок. Я передёргивал затвор и понимал, что не успеваю. Слева от меня дёрнулся ствол Садыкова.

Немец качнулся, как будто его толкнули в плечо, сел назад, в канаву, прямо на пятки, с гранатой в руке, и так и остался сидеть, глядя перед собой, — я видел его лицо, узкое, удивлённое. Потом канава вздулась. Из неё выбросило воду, грязь, осоку и что-то тёмное и тяжёлое, что отлетело в траву и осталось там. Всё это я увидел в полной тишине, как в немом кино, и от этой тишины было страшнее, чем от самого взрыва.

За ним в канаве был ещё один. Теперь он бился в осоке, на спине, закрыв руками лицо, и рот у него был открыт — он кричал, я понимал это по рту, но не слышал.

Автомат на откосе снова бил: земля передо мной вставала фонтанчиками, у корня бузины отлетела кора. Я перевёл прицел на откос. Автоматчик лежал под второй вётлой, прижавшись к её стволу, и стрелял из-за него, выставив только плечо и ствол. Я выстрелил. От вётлы брызнула светлая щепа, рядом с его каской, и автоматчик убрался за дерево целиком. Задел я его или нет, я не понял; убить не убил.

Те двое, что сидели за досками шлюза, побежали. Не на нас — вдоль канавы, к раненому. Один схватил его за ворот и за ремень и поволок, второй бежал рядом, пригнувшись, и стрелял в нашу сторону с руки, не целясь. Раненый волочил ноги по траве. Они дотащили его до подошвы дамбы и полезли вверх по откосу, и автомат из-под вётлы прикрывал их, коротко, часто.

Я поймал на гребне того, кто тащил, — спину, согнутую под тяжестью, ноги раненого за ней, — и выстрелил. Он упал за гребень вместе со своей ношей. Попал я или нет, не знаю: падать за гребень он собирался и без меня. Второй перевалил следом. Последним, когда я перезаряжал, ушёл автоматчик — прополз вверх по откосу, не поднимая головы, и перекатился через гребень, как мешок.

Гребень опустел. Вётлы стояли на нём, как стояли до нас. Над прудом, за дамбой, поднимался туман, и в нём рождался первый розовый свет.

Звон в ухе не уходил, но сквозь него что-то начало пробиваться — не звуки, а намёк на звуки, как бывает под водой, когда рядом кто-то колотит по камню. Я почувствовал, что меня трясут за плечо. Садыков лежал слева, с той стороны, откуда я не слышу и не услышу никогда, и что-то говорил мне прямо в глухое ухо, и лицо у него было злое и испуганное. Потом он понял, осёкся, перелез через меня на правую сторону и сказал снова. Я услышал его как сквозь подушку:

— …сержант! Товарищ сержант!

— Слышу, — сказал я, и собственный голос отозвался у меня в голове, как в пустой бочке. — Плохо, но слышу.

— Я вам третий раз говорю! — Садыков перевёл дух. — Ушли за гребень. Все, кто живые.

— Видел.

— Я того… с гранатой…

— Видел. Вовремя.

Он кивнул. Больше он про того ничего не сказал, и я ничего не сказал.

Надо было идти сейчас, пока они за гребнем приходили в себя и не высовывались. Через несколько минут кто-нибудь из них поднимет голову над дамбой, посмотрит на луговину, и тогда луговина станет его. Я лёг на гребень прицелом.

— Ты первый. Канавой до дамбы, потом под откосом влево, к посту. У подошвы ляжешь и смотришь на гребень, пока я иду.

— Понял.

Садыков выполз из кустов и скатился в канаву. Я смотрел на вётлы. Никто не поднимался. Я видел краем глаза, как в осоке ходит пригнутая спина, как она уходит всё дальше к дамбе. Потом у подошвы вала Садыков лёг и поднял руку.

Я пошёл следом.

В канаве стояла вода по щиколотку, тёплая, как в корыте, и мутная. Первым лежал тот, кого я застрелил в голову. Он лежал на спине, наполовину в воде, и затылка у него не было: пуля вышла сзади и вынесла всё, что было под каской, и вода вокруг его головы стала бурой. Я перешагнул через него. Дальше, где канаву вздуло взрывом, берег был разворочен, осока вырвана, и в яме лежал тот, кого застрелил Садыков. Граната взорвалась у него под ногами, и ниже пояса от него осталось немного. Лицо было целым и таким же удивлённым. Пахло взрывчаткой, тиной и кровью, свежей, тяжёлой, как на бойне. Каску, слетевшую с первого, я увидел в траве, на краю канавы; на ней была натянута сетка, и в сетку натыкана трава.

Того, кого я застрелил на бегу, я видел сбоку, из канавы: он лежал в траве лицом вниз, и в сукне у него на спине было выходное отверстие — тёмное, большое, с вывернутыми нитками. Винтовка лежала впереди, куда он её уронил. Я за ней не полез. Она лежала на открытом месте, под самыми вётлами, и была не моя забота.

Садыков ждал у подошвы дамбы, прижавшись к откосу. Когда я подполз, он, не поворачивая головы, сказал:

— Никто не высовывался.

— Хорошо.

Мы пошли под откосом влево, на юг, к посту, пригнувшись так, что руками можно было опираться на траву. Откос закрывал нас от всего, что было за гребнем: пока немцы лежали там, у воды, они видели нас не больше, чем мы их. Дамба пахла сырой глиной и полынью. Шагов через сорок откос пошёл круче, из травы полезли камни, и оттуда, из-под земли, сказали:

— Стой. Кто идёт?

— Лазарев с Садыковым.

— Ну, раз с Садыковым, заходите, — сказал Ермаков из-под земли. — Пригнитесь только. Я этот окоп на себя копал, на гостей не рассчитывал.

Окоп был узкий и глубокий, прорезанный в теле дамбы у самого её конца, и повёрнут так, что смотрел на север вдоль гребня и на запад, на воду. Стенки его были из рыжей глины, а ниже, у дна, из глины торчали серые плоские камни, уложенные рядами. Ермаков сидел у бойницы, на корточках, с винтовкой на коленях, — большой, широкий, в пилотке, сдвинутой на затылок, с седой щетиной на щеках, и смотрел на нас так, как хозяин смотрит на людей, которые пришли к нему в дом без предупреждения, но по делу. Ему было сорок три года, до войны он клал печи и дома по своему селу и по соседним, и в роте его уважали за то, что он ничего не делал наполовину. Меня он уважал тоже, но по-своему, с оговорками, и никогда этих оговорок не скрывал.

— Слышал, как вы там, — сказал он. — Долго.

— Сколько было.

— Я не в упрёк. — Он поглядел на моё лицо и потрогал свою щёку. — У тебя вот тут земля. И кровь, кажется.

Я провёл рукой по щеке. Пальцы стали красными: что-то от гранаты, камешек или сучок, рассекло кожу под скулой, а я и не почувствовал.

— Царапина.

— Вижу, что царапина. Я так, для порядка сказал.

Шилов лежал на дне окопа, на расстеленной шинели, вытянув левую ногу. Сапог с неё был снят и стоял рядом, в углу, аккуратно, голенищем к стене; штанина разрезана до колена, и на голени белел бинт, в середине тёмный и уже подсохший по краям. Лицо у Шилова было серое, губы обмётанные, а глаза злые и ясные. Винтовка лежала рядом с ним, под рукой.

— Федька, — сказал он Садыкову. — И ты тут.

— А где мне быть, — ответил Садыков, садясь возле него на корточки. — Ты чего разлёгся?

— Отдыхаю. Ермаков велел.

— Правильно велел. Ты и стоя не больно годный.

— Это я-то?

— Ты-то. Кто на прошлой неделе ложку в котёл уронил и полдня выуживал?

— Это не я уронил, это Власов меня толкнул! — Шилов даже приподнялся на локте. — Я ж тебе рассказывал.

— Рассказывал. Я тогда тоже не поверил.

Шилов лёг обратно, но в лицо ему вернулось немного цвета. Садыков протянул ему свою фляжку, и тот пил долго, жадно, запрокинув голову, пока Ермаков не забрал у него фляжку сам.

— Не всё, — сказал Ермаков. — Тебе ещё идти.

Я присел у ноги и посмотрел бинт. Кровь сквозь него больше не шла; повязка была наложена плотно и ровно, виток к витку, как Ермаков клал кирпич. Шилов следил за моими руками.

— Кость цела, — сказал он. — Я наступал уже. Больно, а держит.

— Не наступал, а пробовал, — поправил Ермаков. — Один раз. И потом полчаса белый сидел.

— Держит же!

— Держит. — Ермаков повернулся ко мне. — Ну? Спрашивай, чего хотел.

— Где они теперь?

Ермаков ответил не сразу. Он провёл широкой ладонью по стенке окопа, там, где из глины выходил серый камень, и постучал по нему ногтем.

— Видишь? Дамбу эту клали с умом. Со стороны воды откос по низу камнем выложен, чтоб волной не размывало, а поверху глина, и дёрн сверху. Кто клал, тот понимал. Я, когда копал тут, думал: вот бы мне такого камня на печь. У нас в селе своего нет, мы камень с реки возили, на подводах, и то всё больше голыш, круглый, его в кладку не положишь, он вертится, а этот плоский, его хоть в угол, хоть в под…

Садыков у меня за спиной тихо вздохнул. Я не обернулся.

— Никифор. Где немцы?

— Так я к тому и веду, — обиделся Ермаков. — Они за гребнем, на той стороне, у самой воды, под вётлами. Шагах в ста от меня. А там камень. Мокрый, скользкий, и лежать на нём, как на стиральной доске. Окопаться нельзя, лопату сломаешь. Вот я и рассказываю: долго они там не пролежат. Или уйдут к себе, или опять полезут. Это не я знаю, это камень знает.

Садыков выиграл бы свой спор. Он об этом не напомнил ни словом, и я оценил это больше, чем любую шутку, которую он мог бы тут сказать.

— Ты их видел?

— Видел, когда они через гребень перелезали. На мою сторону, к воде. Одного несли. — Ермаков помолчал. — Стрелять не стал.

— Почему?

— Потому что у меня тут Шилов, а голова одна. Я её высуну — они её и заберут, и Шилов останется тут один, с ногой. Они теперь лежат там и знают, где я. Я их не вижу, они меня тоже. Так и лежим, как соседи через плетень: он знает, что я за плетнём, я знаю, что он за плетнём, и оба делаем вид, что грядки полем.

Шилов слушал это, глядя в небо над окопом. Небо было уже совсем светлое, голубое, и в нём, высоко, шёл куда-то на восток самолёт — я его видел, а не слышал. Потом Шилов сказал, не опуская глаз:

— Товарищ сержант. Пусть Ермаков с вами идёт. А я тут останусь.

— Нет, — сказал Ермаков.

— Я не вас спрашиваю, дядь Никифор. Я сержанта спрашиваю. — Шилов посмотрел на меня. — Мне винтовку, гранаты, и я их тут подержу, если полезут. Сидя я стрелять могу. А вы втроём пойдёте быстро.

— Сидя ты можешь, — сказал Ермаков.

— Могу! — Шилов покраснел пятнами. — Вы меня не держите за… Я зимой видел, как двое одного тащили по снегу, раненого, и все трое легли. Он просил — оставьте. Не оставили. И всех троих. Я не хочу, чтоб из-за моей ноги.

— А я видел, как одного оставили, — сказал Ермаков спокойно. — Он потом приполз сам. Живой. И больше с теми двумя не разговаривал, сколько я его знал. Мне с тобой не разговаривать неудобно, мы в одной роте. — Он помолчал и добавил совсем другим тоном, деловым, как на базаре: — И потом, ты мне должен.

— Чего я вам должен?

— Кисет. Который я тебе на той неделе давал, когда ты ход углублял, а ты его мне вернул наполовину пустой.

— Я не брал! Я две закрутки…

— Две закрутки на полкисета — это ты у Рябова учись считать. — Ермаков покачал головой. — Полкисета махорки. Я долги с покойников не беру, у меня на это правило. Так что пойдёшь ты у меня живой, и ногами, и отдашь.

— Да я вам отдам хоть весь, хоть два!

— Отдашь дома. Здесь у тебя нету.

Шилов открыл рот, закрыл и отвернулся к стенке. Потом сказал в стенку, тихо, уже без злости:

— Я не обуза.

— Ты не обуза, — согласился Ермаков. — Обуза — это когда тащат и не знают зачем. А я знаю. За полкисетом. — Он подтолкнул к Шилову его винтовку. — А пока лежишь — смотри на воду. Вон туда, где камыш у берега. Если там кто пойдёт, это к нам. Мне туда смотреть неудобно, а тебе лёжа в самый раз.

Шилов подтянул винтовку, повернулся на бок, лицом к западу, и стал смотреть на камыш. Смотрел он всерьёз. Ермаков на меня не взглянул, но я видел, что он доволен.

— Идём все, — сказал я. — Когда — скажу.

— А если не выйдет? — спросил Шилов, не оборачиваясь.

— Тогда будем думать дальше. Все вместе. Так капитан сказал.

Я встал у восточного края окопа и осторожно, по вершку, поднял голову над бруствером.

Солнце уже поднялось над восточным краем лощины и светило вдоль неё, в сторону дамбы. Роса на луговине поднималась паром, трава из седой становилась зелёной, яркой, и на этой яркой траве было видно всё: канава с разорванным берегом, тёмное пятно в траве, где лежал убитый на бегу, наша бузина на краю кустов. От поста к кустам было два пути. Первый — тот, каким мы пришли и каким ночью ушёл Рябов: под откосом до шлюза, канавой через луговину. Второй — прямо от поста вверх по склону к нашему гребню; им не ходили никогда, потому что склон тут был голый, без единого куста, и с гребня дамбы виден насквозь. Теперь и канава была видна насквозь. Немцы лежали за гребнем у воды, но стоило одному из них подняться на локти за вётлой, и вся луговина лежала перед ним, как стол, — от шлюза до бузины. Двое здоровых проскочили по ней, пока те за гребнем опоминались. С Шиловым, который пойдёт, опираясь на плечо, по воде, по осоке, на свету, это была не дорога. Это была мишень.

Тропы, по которой ходила смена поста, по которой ночью прошёл Рябов, больше не было. Она лежала на том же месте, в той же траве, но теперь она была немецкая.

Я опустился обратно на дно окопа и сел рядом с Шиловым, спиной к глине.

Звон в ухе стихал. Он уходил медленно, откатывался куда-то вглубь головы, и сквозь него всё яснее проступали звуки: дыхание Шилова сквозь зубы, шорох, когда Садыков менял локоть у бойницы, далёкий, очень далёкий гул где-то на востоке. Ухо вернулось. Я сидел и слушал его, как слушают вернувшегося человека, и мне было стыдно за тот страх в кустах и одновременно хорошо.

Вокруг стояла тишина после выстрелов. Я её знал. Я знал её задолго до этого окопа, до этого тела, до сорок третьего года. В той жизни я тоже был снайпером — не по книжке, а по службе, по-настоящему, с другими винтовками и другим прицелом, в другие годы. Потом ушёл и долго, много лет, учил стрелять других: людей, которые приезжали по выходным, стреляли по бумаге и радовались, когда пуля ложилась рядом с предыдущей. Тогда мне казалось, что про эту работу я знаю всё. Про тишину после выстрела я действительно знал: как мир сначала замирает, а потом начинает двигаться снова, осторожно, будто проверяет, можно ли уже. Сейчас было так же. На открытой воде, за дамбой, одна лягушка попробовала голос, другая ответила.

И там же, в той жизни, остался Илья. Ему четырнадцать. Он написал мне «пап ты в субботу» и не дождался ответа, и никакой субботы у нас с ним больше не будет. Между нами восемьдесят с лишним лет, и через них не ведёт ни одна дорога — ни открытая, ни потайная, ни канавой, ни по склону. Я давно перестал её искать. Но в такие минуты, как эта, когда после выстрелов наступала тишина, я иногда ловил себя на том, что жду: сейчас что-то щёлкнет, и я окажусь в своей старой жизни, на мокрой траве стрельбища, и в кармане у меня зазвонит телефон, и это будет он. Ничего не щёлкало. Никогда. Рядом лежал Шилов, двадцатилетний, с простреленной ногой, дышал сквозь зубы и смотрел на камыш, потому что ему велели смотреть на камыш.

Это и была теперь моя жизнь, и в ней надо было вывести отсюда троих.

— Сержант, — сказал Ермаков, не отрываясь от бойницы. — Ты вот скажи мне, как старший. Мы домой-то пойдём или тут жить будем? Я не против, место хорошее, камень есть. Только печь класть не из чего, глины мало.

— Не сейчас, — сказал я.

— А когда?

— Когда пойму как.

Ермаков помолчал, потом кивнул, не поворачиваясь.

— Это хорошо, что не врёшь, — сказал он. — Я бы понял.

Садыков у своей бойницы лежал неподвижно и смотрел на гребень, на вётлы, за которыми были немцы. Ермаков смотрел туда же, только по-своему, не в щель, а поверх неё, прищурясь от солнца. Шилов смотрел на воду. Все четверо мы сидели в окопе, выкопанном на одного Ермакова, и один из четверых не мог идти сам.

Где-то наверху, на западном краю нашего гребня, в крайней ячейке, сидел Рябов и смотрел на выход из кустов, из которого мы не выходили. Громов знал, куда мы пошли и зачем. Рота ждала. А между нами и ротой лежала полоса яркой травы, которую с гребня дамбы было видно насквозь.

— Слышали? — вдруг спросил Садыков.

У шлюза, в канаве, где всё ещё лежали убитые, коротко и неуверенно квакнула лягушка. Потом ещё раз, смелее.

— Слышал, — сказал я.

Это была правда. Правым ухом, сквозь остаток звона, я слышал её хорошо.

Глава 2. «До своих»

Ермаков начал с того, чего я не видел.

— Под откосом до шлюза шагов сорок, — сказал он, не отрываясь от бойницы. — Там у самой подошвы камень, с дамбы осыпался. Сапогом не шаркать: он гремит, как пустое ведро. У шлюза доски мокрые всегда, даже в жару, из-под них сочится. А канава у шлюза глубокая, по пояс, это её весной водой пробило. До старого пня глубоко, а за пнём мелеет, и там уже только ползком, а ползком он, — Ермаков мотнул головой на Шилова, — не может.

— Могу, — сказал Шилов.

— Можешь. На животе и на одной ноге, как ящерица с хвостом оторванным. Полдня. — Ермаков повернулся ко мне. — Я этой дорогой ходил на пост и с поста две недели. Рябов тоже. Ночью. Днём ею никто не ходил, потому что днём тут не ходят.

Я слушал его и смотрел в восточную щель на луговину. Пень я нашёл сразу: чёрный, обгорелый, на изгибе канавы, шагах в сорока от шлюза. Дальше за ним канава становилась узкой полоской осоки, едва заметной в траве, и тянулась до нашей бузины. Двое убитых лежали в ней там же, где мы их оставили. Третий лежал в траве, и над ним уже гудели мухи — я видел их тёмное облачко против солнца.

Я повернулся к северной бойнице. Низкое утреннее солнце светило с восточного края лощины прямо на дамбу. Оно било в вётлы, в гребень, в камыш за гребнем, в глаза любому, кто вздумал бы оттуда посмотреть на восток, на луговину. Через час оно поднимется, и смотреть против него станет легко. Сейчас — нет.

— Кто из них смотрит на луговину, — сказал я, — смотрит против солнца. Чтобы что-то увидеть, ему надо подняться на гребень и прикрыть глаза. А гребень мне отсюда виден весь, до северных вётел.

Ермаков подумал. Он думал, как клал бы кирпич, — сначала примеривал в руке.

— Значит, так, — сказал он. — Ты остаёшься здесь и держишь гребень. Мы идём под откосом до шлюза, потом канавой. Как дойдём до пня — там глубоко, там нас не взять, — ты бежишь к нам.

— Не так, — сказал я. — Садыков первый. Он смотрит шлюз и канаву, прежде чем вы туда спуститесь. Если у шлюза кто-то есть, лучше пусть его увидит он, чем найдёшь ты с Шиловым на плече. Потом вы. Я держу гребень, пока вы не у пня, потом иду сам. У пня Садыков ляжет на берег и смотрит на гребень, пока я бегу.

— А я?

— А ты несёшь Шилова и больше ничего не делаешь. Ни стреляешь, ни смотришь. Несёшь.

Ермаков посмотрел на меня долго. Я видел, что ему не нравится «больше ничего не делаешь», и видел, что он понимает, почему я так сказал.

— Ладно, — сказал он наконец. — Несу.

— И дальше, — сказал я. — От пня мелко, там ползком. Шилова ползком не протащишь, значит, от пня будем идти в рост, пригнувшись, быстро, сколько сможем. Это самое плохое место. Там мы с Садыковым идём сзади и смотрим назад, на гребень и на северный конец. Вы — вперёд, в кусты, не оглядываясь.

— А кто на северный конец смотреть будет, пока ты на гребень смотришь? — спросил Ермаков.

— Садыков.

— А кто на Садыкова?

— Никто. — Я пожал плечами. — Нас четверо, Никифор. Во все стороны не насмотришься.

Садыков слушал всё это, лёжа у бойницы, и ни разу не вмешался. Когда я назвал его первым, он только чуть повернул голову и кивнул, и я видел, что он уже прикидывает, как пойдёт под откосом.

Шилов тем временем сел и стал поправлять сбившуюся портянку на здоровой ноге. Руки у него дрожали, и он злился на них. Ермаков отстранил его, быстро и ловко поправил портянку сам, помог натянуть сапог, потом встал, огляделся по окопу, подобрал всё, что было Шилова, — винтовку, подсумок, — отдал винтовку Садыкову, подсумок повесил себе. Потом поднял из угла снятый сапог, посмотрел на него, как на лишнюю деталь, которую жалко бросить, и заткнул его голенищем за ремень, сбоку. Никто ничего не сказал. Мне было не до сапога.

— Ну, — сказал Ермаков Шилову, наклоняясь. — Давай. Как договаривались.

— Мы не договаривались, — сказал Шилов, но руку ему на шею закинул.

Ермаков поднял его рывком, как мешок с зерном поднимают с земли на телегу — сразу, коленями, не спиной. Шилов охнул сквозь зубы и побелел. Постоял на одной ноге, держась за Ермакова. Потом попробовал вторую, и лицо у него стало мокрым.

— Держит, — сказал он.

— Держит, — согласился Ермаков. — Вижу, как держит. Ты на неё не вставай, ты на меня вставай.

Садыков выбрался из окопа первым, через восточный край, и пропал под откосом. Я лёг к северной бойнице.

Гребень дамбы лежал передо мной длинной зелёной спиной, облитый солнцем, и вётлы стояли на нём в ряд, одна за другой, всё мельче к северу. Под каждой — тень, чёрная против света. За гребнем, я знал, был откос к воде, камень, камыш и немцы, которых я не видел. Я вёл прицел по гребню от ближней вётлы к дальним и обратно, не торопясь, и считал про себя не шаги, а вдохи: вдох — первая вётла, вдох — вторая. Трава на гребне не шевелилась.

За моей спиной, под откосом, я слышал, как идёт Садыков — не шаги, а камешек, один, скатившийся с осыпи. Потом тишина. Потом шорох и тяжёлое дыхание: Ермаков с Шиловым. Шилов шёл, подпрыгивая на здоровой ноге, и каждый прыжок отдавался у него в горле коротким звуком, который он не мог удержать.

Вдох — первая вётла. Вдох — вторая.

Я услышал, как они дошли до шлюза, потому что услышал, как там упал Шилов. Доски, мокрые, как и говорил Ермаков, — он поскользнулся на них здоровой ногой, и раненая нога ударилась обо что-то, и он закричал. Не громко, сдавленно, в кулак, но закричал.

Над гребнем, у второй вётлы от шлюза, поднялась голова.

Каска, серое плечо, рука. Немец поднялся на локтях за стволом вётлы и смотрел на восток, в сторону шлюза, и солнце било ему прямо в лицо — он прикрыл глаза ладонью, козырьком, как прикрывают на покосе, когда смотрят, не идёт ли дождь. До него было шагов шестьдесят. Я видел его ладонь, растопыренные пальцы, щёку под ней. Я выстрелил.

Пуля прошла через ладонь. Я увидел, как рука дёрнулась к лицу, как будто он хотел ударить себя, и как голова под каской мотнулась назад, и лицо под рукой стало красным сразу, всё целиком. Он скатился с гребня назад, на свою сторону, и пропал, и только его каска осталась на мгновение у корня вётлы, потом тоже покатилась вниз.

Я передёрнул затвор. Гильза звякнула о камень на дне окопа.

Автомат ударил из-за гребня сразу же, не прицельно, — они знали, где пост, и били по нему поверх гребня, не поднимаясь. Пули прошли над окопом и в бруствер, мне в лицо полетела сухая глина, забила левый глаз. Я проморгался и снова лёг к бойнице.

Справа, от шлюза, хлопнула винтовка — Садыков. Потом ещё раз. Потом он закричал, и я разобрал правым ухом:

— Лезут! На наш откос лезут, выше шлюза!

Выше шлюза — значит, севернее, по восточному откосу, на нашей стороне дамбы. Я перевёл прицел с гребня ниже, на наш откос, и увидел их: двое перевалили гребень шагах в семидесяти от меня, между третьей и четвёртой вётлой, и съезжали по восточному откосу вниз, на животах, головами к шлюзу. Оттуда им был виден и шлюз, и канава у шлюза, где сейчас лежали Ермаков с Шиловым. Передний уже устроил винтовку на локте и целился вниз, в канаву.

Я выстрелил в него. Он лежал ко мне боком, и я попал ему в бок, под рёбра. Он выпустил винтовку, выгнулся, схватился рукой за бок и покатился вниз по откосу, на луговину, переворачиваясь, как бревно, и я слышал, как он кричит, — тонко, по-заячьи, на одной ноте. Второй бросил что-то вниз, коротко, без замаха. Граната упала на откос, не долетев до канавы, подскочила и взорвалась в траве. Я увидел, как Ермаков у шлюза упал на Шилова сверху, закрыв его собой всего, как закрывают от дождя, — а потом его заволокло землёй и дымом, и я не видел больше ничего.

Второй немец уже лез назад, на гребень. Я выстрелил и промахнулся: пуля ударила в дёрн у его сапога. Он перевалил через гребень и исчез.

— Ермаков! — крикнул я.

— Живы! — отозвался он из дыма, и голос у него был злой и деловой. — Живы, едрёна… Садыков, бери его под другую руку!

И тут я понял, что не смотрел на воду.

Я не смотрел на неё с того самого мгновения, как Шилов упал на досках. Северная бойница — гребень, восточная — луговина, а западная, на пруд, всё это время была у меня за левым плечом, со стороны глухого уха. Я повернулся к ней — не головой, всем телом, потому что голову одну поворачивать было бесполезно, — и увидел в камыше, шагах в тридцати, у самой воды, серую спину.

Немец полз по камню вдоль уреза, прячась за камышом, к посту. Полз медленно, обстоятельно, и в правой руке, откинутой в сторону, чтобы не мешала, у него была граната с длинной ручкой. Он был так близко, что я видел мокрые пятна на его локтях и каменную пыль на каске.

Я выстрелил навскидку, почти не целясь, и попал в камень рядом с его головой. Каменные брызги ударили ему в лицо. Он рванулся, привстал на колено и бросил.

Граната ударилась в край бруствера надо мной, перевернулась и покатилась назад, вниз, по западному откосу — я видел её ручку, мелькнувшую у самой бойницы, — и шлёпнулась в воду у камыша. Вода взметнулась у камыша, ударила в бруствер и обрушилась на немца и на меня, мутная, тёплая, с тиной. Немец вскочил и побежал назад, по камням, пригибаясь, к северу. Я передёрнул затвор, поймал его спину и выстрелил. Он упал лицом на камень, раскинув руки, и сполз ногами в воду. Вода вокруг его ног стала розовой. Он не шевелился.

Я вытер тину с лица рукавом, посмотрел на гребень — пусто — и понял, что пора.

Выскочил я через восточный край окопа, как Садыков, и не побежал, а скатился по откосу к подошве, на камни, и уже оттуда побежал к шлюзу, пригибаясь, — сорок шагов, про которые говорил Ермаков. Камень под ногами гремел, как пустое ведро, тоже как он говорил. С гребня, из-за вётел, ударил автомат — не по мне, а туда, где я был, в окоп, в бруствер, и только последние пули пошли за мной, по откосу, высоко. Я прыгнул в канаву у шлюза и упал в воду рядом с Садыковым.

Ермаков был уже дальше, у пня. Он шёл по канаве по пояс в воде, пригнувшись, а Шилова нёс на себе — уже не вёл под руку, а нёс, взвалив поперёк плеч, как телёнка, и Шилов висел на нём, держась руками за его шею, и молчал. Сапог по-прежнему торчал у Ермакова из-за ремня, голенищем наружу, и черпал воду.

— Ранен кто? — спросил я Садыкова.

— Никто. Его, — он кивнул на Ермакова, — землёй засыпало. Он встал, отряхнулся и понёс. Я даже не успел…

— Потом. Смотри на гребень.

Садыков лёг на берег канавы, лицом к дамбе. Я пошёл за Ермаковым, спиной вперёд, оглядываясь.

За пнём канава мелела, как Ермаков и говорил. Вода кончилась, осталась жидкая грязь по щиколотку и осока по колено, а берега опустились так, что идущий в рост человек был виден по пояс. Ермаков поставил Шилова на ногу, закинул его руку себе на шею и пошёл, почти побежал, волоча его рядом, и Шилов прыгал на одной ноге, быстро, часто, и дышал со свистом.

— Сзади! — крикнул Садыков. — Сержант, слева сзади, с северного конца!

Слева сзади — опять глухая сторона. Я обернулся всем телом.

С северного конца дамбы, там, где ночью прошли по росе люди, спустились в луговину немцы. Сколько — я не успел сосчитать: трое, может быть, больше. Они бежали по траве наискось, пригибаясь, не к нам, а к кустам, — туда, куда шли мы, чтобы оказаться там раньше. Трава была им по пояс, и видны были только каски и плечи, мелькавшие в траве, как поплавки. Их было больше, чем я видел на рассвете, — или к ним кто-то подошёл с севера, пока мы сидели в окопе. Этого я не знал и узнать не мог.

Я опустился на колено в грязь, положил винтовку на край канавы и поймал переднего. Он бежал, чуть боком, и на бегу обернулся, крикнул что-то своим, — и я выстрелил ему в живот.

Он сложился пополам, как складной нож, и сел в траву. Потом повалился на бок, подтянув колени к животу, и закричал — долго, в голос, так, что его слышно было, наверно, на нашем гребне. Остальные сразу легли. Трава сомкнулась над ними, и я перестал их видеть.

Из травы по нам ударили две винтовки, потом третья. Пули шли низко, в осоку, в грязь, одна свистнула между мной и Садыковым, который уже бежал ко мне по канаве, пригнувшись. Я выстрелил туда, где в траве мелькнула каска, и не знал, попал или нет. Передёрнул затвор — пусто. Полез в подсумок за обоймой.

И пока я вставлял обойму, пальцами, которые вдруг стали неловкими, из травы, в полусотне шагов от меня, поднялся немец — на колено, с гранатой, с поднятой рукой, — и упал обратно. Я не стрелял. Садыков тоже не стрелял — я видел его, он был в канаве рядом со мной и тоже перезаряжался. Выстрел пришёл спереди, из наших кустов, — сухой, одиночный, и сразу за ним второй, чуть глуше. Немец завалился на спину, и граната, так и не брошенная, взорвалась у него в траве. Над травой взлетели клочья, и больше там никто не поднимался.

Это был не мой выстрел. Я его видел, но он был не мой.

— Лазарев! — крикнули из кустов. — Лазарев, левее бери, к ручью! Мы тут, под вербой! Не стреляй в нас!

Голос был Кострова — высокий, чуть в нос, с той особой торопливой радостью, с какой он всегда кричал, когда что-то получалось. И место было его: старая верба на краю кустов, левее нашей бузины, с толстым кривым суком, на котором он любил устраивать винтовку, потому что, как он говорил, «упор должен быть, как рельс, — ровный и на своём месте». Под вербой коротко блеснуло стекло прицела. Рядом с ним кто-то лежал ещё — Власов, это мог быть только Власов.

— Вижу! — крикнул я. — Ермаков, левее, на вербу!

Ермаков свернул, не останавливаясь. Он тащил Шилова уже почти волоком, и Шилов перестал прыгать, а просто висел у него на плече и загребал здоровой ногой по траве, помогая как мог. Последние шаги до кустов они пробежали по открытому, по траве, вывалившись из мелкой канавы, и я видел, как пуля из травы сбила ветку прямо у Ермакова над головой.

Под вербой было двое. Костров лежал на суку, как на полке, — длинный, узкоплечий, с веснушчатым лицом, которое даже сейчас не могло скрыть удовольствия, — и стрелял в луговину, ровно, с паузами, передёргивая затвор одним движением. Власов лежал ниже, у корней, и, когда Ермаков ввалился в кусты с Шиловым, первым вскочил ему навстречу, подхватил Шилова под другую руку и опустил его на землю, как опускают тяжёлую и хрупкую вещь.

— Капитан нас с садов снял, как у дамбы загремело, — сказал Власов мне, не поворачиваясь и не повышая голоса. — Велел лечь на краю, против луговины, и ждать, когда вы пойдёте. Мы тут с рассвета лежим. Думали, вы до ночи не пойдёте.

— Мы тоже думали.

Я лёг рядом с Костровым. Садыков скатился в кусты последним, весь в грязи до ушей, и сразу лёг справа от меня.

Немцы в траве больше не поднимались. Кричал только тот, раненный в живот, — теперь тише, прерывисто. Из травы ещё стреляли, но уже не по нам, а по кустам вообще, по вербе, по бузине, и стреляли меньше. Потом я увидел, как трава заколыхалась в двух местах сразу и пошла назад — к северному концу дамбы, медленно, волной. Они уползали. Раненого тащили за собой: трава колыхалась там, где он лежал, и крик становился всё дальше.

Костров перезарядил и повёл стволом за колыханием.

— Сейчас, — сказал он сквозь зубы. — Сейчас он голову поднимет, я его…

— Уходим, — сказал я.

— Лазарев, они ж вон, в траве, я ж их вижу. Ещё один, и…

— Гриша. Уходим. Все.

Он посмотрел на меня. Лицо у него было обиженное, как у мальчишки, которого позвали домой посреди игры, и одновременно я видел, что он понимает, — он всегда понимал, только понимал с опозданием на полминуты, которые ему хотелось потратить на своё.

— Не доделали, — сказал он.

— Не доделали, — согласился я. — Пусть.

Власов, сидевший над Шиловым, сказал, не поднимая головы:

— Гриша, ты тут весь день пролежишь, если дать тебе доделать. А он, — кивок на Шилова, — нет.

Костров сполз с сука. Сказал что-то под нос про себя и про свою жизнь и пошёл к Ермакову, взять у него подсумок.

Мы пошли лощиной — тропой, которой шли с Садыковым ночью, только теперь в обратную сторону и при свете, и я видел её впервые по-настоящему: утоптанную, в корнях, с лужами в низинах, где ручей разливался. Шилова несли вдвоём, Ермаков и Власов, на сцепленных руках, как на стуле, и он сидел между ними, держась за их шеи, с вытянутой вперёд ногой, и бинт на ней был уже не белый, а бурый от канавной грязи. Садыков шёл впереди. Мы с Костровым — сзади, оглядываясь. С дамбы стреляли нам вслед. Не прицельно — они не видели нас в кустах, — просто вдоль лощины, наугад, и пули шли поверху, срезая листья с ивняка, и иногда какая-нибудь с чмоканьем уходила в мокрую землю у ручья. Один раз — ближе: у Кострова перед лицом разлетелась ветка бузины, и он отмахнулся от неё, как от осы, и выругался уже громко.

А потом с гребня впереди нас, справа и слева от тропы, заговорила наша пехота. Сначала одна винтовка, потом несколько, потом ручной пулемёт — длинными, ровными очередями, поверх наших голов, туда, на луговину и на дамбу. Я слышал, как пули идут над нами — с шорохом, как птицы. Из-за дамбы ответили раз, другой, и перестали.

Когда мы дошли до выхода из кустов, на склон, стрельбы сзади уже не было. Только наш пулемёт на гребне дал ещё одну короткую очередь, для порядка, и тоже замолчал.

У выхода из кустов тропа огибала выступ склона; дамба скрылась за ним. Дальше мы поднимались по полыни в рост, медленно, потому что сил пригибаться уже не было. Шилов на руках у Ермакова и Власова тоже молчал.

У Кострова на правом сапоге отстала подмётка — не вся, только носок, — и на каждом шаге шлёпала, как ладонь по воде. В кустах, пока по нам стреляли, этого никто не замечал. Теперь, в тишине, на сухом склоне, это было слышно, наверное, до самой дамбы.

— Я тебе в воскресенье говорил, — сказал Власов, не оборачиваясь, из-под руки Шилова. — Дай прибью. Три гвоздя, пять минут. Ты сказал — доходит так.

— Доходит же, — огрызнулся Костров.

— Доходит, — согласился Власов. — Теперь её немцы слышат раньше, чем тебя. Ты ещё только думаешь стрелять, а они уже знают, откуда.

Костров пошёл дальше, стараясь ставить правую ногу на пятку, и от этого хромал. Потом нагнал меня и сказал уже другим голосом, деловым, быстрым, как говорил о работе:

— Того, с гранатой, в траве, — первый мой. Как он на колено встал, так я его и взял. Второй — Мишкин, это он для верности. Я Мишке говорю: зачем, он уже всё, а Мишка говорит — граната.

— Граната, — подтвердил Власов спереди.

— Видел, — сказал я. — Хорошо взял.

Костров просиял, как будто ему выдали сахару, и тут же подмётка шлёпнула снова, и он опять помрачнел.

Наверху, у крайней ячейки, стоял Рябов.

Он не кричал и не махал. Он просто стоял над бруствером, в рост, что было глупо и против всех правил, и смотрел, как мы поднимаемся, и, когда Ермаков подошёл к нему, взял у него из-за спины винтовку, которую Ермаков нёс за плечом, — молча, как берут у человека тяжёлое. Ермаков так же молча положил ему руку на плечо, на секунду, и снял.

За гребнем, в ходе сообщения, нас ждали. Там было полно народу, и все говорили сразу, и кто-то совал мне фляжку, и кто-то хлопал Садыкова по спине так, что с него сыпалась засохшая грязь. Шилова приняли из рук у Ермакова с Власовым и положили на плащ-палатку, прямо на дне хода. Над ним наклонился наш ротный санинструктор — невысокий, пожилой, с руками в чужой засохшей крови, — разрезал ножом канавный бинт, посмотрел, что под ним, и сказал «ага» так, как говорят «ну, это ничего».

Я стоял над ним и смотрел, как он работает. Нога у Шилова ниже колена опухла и посинела, рана была небольшая, тёмная, с рваным краем, и из неё, когда санинструктор снял бинт, опять пошла кровь — не струёй, а медленно, как сок из надломленной ветки. Санинструктор промыл её из фляжки, быстро, ловко, не обращая внимания на то, что Шилов выгнулся и ударил кулаком в стенку хода. Наложил новую повязку. Потом поднял голову и посмотрел на меня.

— Кость, похоже, цела. В тыл его, там посмотрят.

— Я не хочу в тыл, — сказал Шилов.

— А тебя никто не спрашивает, — сказал санинструктор и пошёл за носилками.

Шилов лежал на плащ-палатке, серый, мокрый, с новым белым бинтом на ноге, и смотрел на меня снизу. Я сел рядом с ним на корточки, потому что ноги вдруг перестали держать меня самого.

— Товарищ сержант, — сказал Шилов.

— Ну.

— Я вам спасибо говорить не буду. — Он облизнул губы. — А то дядь Никифор скажет, что я теперь ещё и за спасибо должен, и будет с меня его тоже махоркой брать.

— Не скажет.

— Скажет. Вы его не знаете. — Он помолчал. — Я через неделю приду.

— Придёшь, когда отпустят.

— Через неделю, — упрямо повторил он. — И на пост опять пойду. Я этот пост знаю.

— Поста больше нет, — сказал я.

Шилов посмотрел на меня с таким изумлением, что мне стало его жалко.

— Как нет?

Это решил Громов. Он пришёл по ходу, когда санинструктор вернулся с носилками, — остановился возле нас, посмотрел на Шилова, на меня, на Ермакова, который сидел на ящике у стенки и стягивал с себя мокрую гимнастёрку, — и спросил у меня только одно:

— Все?

— Все четверо. Шилов — нога, как было. Больше никто.

— Хорошо. — Он кивнул, как будто поставил в голове точку. — Пост на дамбе больше не ставлю. Он их. Пусть они на своём камне лежат и смотрят на пустой окоп. Дамбу я у них не отбирал и отбирать не собираюсь. Шилов — в тыл, потом посмотрим.

— Товарищ капитан, я…

— Потом посмотрим, Шилов, — повторил Громов, и в голосе у него не было ни строгости, ни жалости, только усталость. — Не раньше.

Он постоял ещё, посмотрел на нас всех, как будто пересчитывая, но не вслух.

— Лазарев. Воды попей, умойся. Потом придёшь, расскажешь, что там у них на дамбе. Не всё. Только то, чего я не знаю.

И ушёл.

Шилова унесли. Он махнул мне рукой с носилок — не на прощание, а так, будто отгонял муху, — и крикнул Ермакову:

— Полкисета за мной!

— За тобой, за тобой, — проворчал Ермаков, не глядя.

Воду принесли в ведре — ржавом, мятом, с водой из ротного колодца, холодной до ломоты в зубах. Мы пили по очереди прямо из ведра, через край, и вода текла по подбородку, по шее, за ворот, и это было лучше всего, что случилось за это утро. Потом Садыков стащил с себя гимнастёрку и вылил остаток себе на голову, и с него потекла чёрная канавная грязь, и все, кто был рядом, отодвинулись.

Ермаков сидел на своём ящике, голый по пояс, большой, белый, с загорелыми до локтей руками и тёмной шеей, и выжимал гимнастёрку. Выжал, встряхнул, повесил на кол. Потом огляделся, увидел в ходе Кострова с Власовым, меня, Садыкова, Рябова, и сказал спокойно, раздельно, как говорят про давно известное:

— А всё шло как положено. Я так и знал, что пройдём. У меня это с утра было — ощущение. Я и не волновался.

— Вы, дядя Никифор, — сказал Садыков, — не волновались?

— Не волновался.

— А сапог?

Ермаков посмотрел на него.

— Какой сапог?

— Шилова. — Садыков показал подбородком Ермакову на пояс. — Вы его через всю канаву несли. За ремнём. Шилова на плечах, а сапог — за ремнём. Под гранатой лежали — сапог не бросили. Я видел, как вы его рукой придерживали, чтоб не выпал.

Ермаков опустил глаза. Сапог по-прежнему торчал у него за ремнём, сбоку, голенищем вверх, — мокрый, чёрный, раздутый, полный канавной воды. Ермаков вытащил его, подержал на весу. Из голенища полилась струйкой вода, на землю, на его штаны, на ящик.

Костров захохотал первым — громко, запрокинув голову, так, что с соседнего поворота кто-то выглянул узнать, что случилось. Рябов отвернулся к стенке, и плечи у него затряслись. Садыков стоял и смотрел на Ермакова без всякой почтительности, с тем выражением, с каким смотрят на старшего, которого впервые поймали, и понимают, что теперь можно.

Ермаков перевернул сапог голенищем вниз. Вылилось ещё. Потом он заглянул внутрь, пошарил рукой и вытащил из сапога маленькую зелёную лягушку. Лягушка посидела у него на ладони, подумала и прыгнула на Кострова.

Тут уже засмеялись все, даже я, даже сам Ермаков — не сразу, сначала он ещё крепился, держал хозяйское лицо, и только когда Костров, отпрыгнув от лягушки, наступил в ведро, он сдался и засмеялся тоже, хрипло, в кулак, мотая головой.

— Ну, взял, — сказал он, отсмеявшись. — Ну и что. Хороший сапог. Не бросать же. Человек придёт — в чём он ходить будет? В одном?

Власов, сидевший на корточках у стенки, протянул руку, взял у него сапог и стал разглядывать — не для смеха, всерьёз, по-своему, как сапожник: помял голенище, постучал по подошве, отогнул край, посмотрел шов.

— Сапог хороший, — сказал он тихо, так, что все замолчали, чтобы расслышать. — Подошва на гвоздях, рант целый. Ещё год прослужит, если его сушить по-человечески и не носить за ремнём по канавам. Кожа, правда, обидится. Кожа — она как человек, Никифор: её раз протащи через грязь без хозяина, она потом всё помнит и трескается в самом неудобном месте. На сгибе. — Он вернул сапог Ермакову. — Так что ты теперь его сам суши. Раз он тебе доверился.

Костров опять захохотал. Ермаков взял сапог, посмотрел на него с новым уважением и поставил сохнуть на бруствер, голенищем к солнцу, аккуратно, как ставил у себя в окопе.

— Высушу, — сказал он. — Отдам. Вместе с кисетом.

— С каким кисетом? — спросил Рябов.

— Это между мной и Шиловым, — сказал Ермаков. — Тебе не понять. Ты не каменщик.

Я сидел на земле, привалившись спиной к стенке хода, и слушал их, и не хотел никуда идти. Вода в животе была холодная и тяжёлая. Руки ещё помнили отдачу, и в правом ухе стоял слабый далёкий звон, как от стакана, по которому щёлкнули ногтем. Где-то впереди, за гребнем, лежала дамба с пустым окопом, с убитыми в канаве, с немцем у воды, у которого ноги были в розовой воде. Всё это было там, за гребнем, и гребень закрывал это от нас.

А здесь Садыков поливал себе на голову из фляжки, и Власов объяснял Кострову, почему лягушка прыгнула именно на него, и Ермаков сидел над своим сапогом, как над печью, которую только что сложил и затопил первый раз.

Садыков подсел ко мне и протянул фляжку.

— Товарищ сержант. Вы к капитану пойдёте?

— Пойду.

— Вы ему про того, у канавы, с гранатой, как скажете?

— Как было.

— Как было — это я, — сказал Садыков. Сказал не хвастливо, а так, будто ставил подпись и проверял, его ли это рука.

— Ты.

Я взял у него фляжку и выпил, хотя пить уже не хотелось. Вода была тёплая, с привкусом его фляжки, алюминиевой, с чем-то горьким на донышке.

Он кивнул и остался сидеть рядом, плечом к моему правому плечу. Мы сидели так, глядя, как на солнце сохнет сапог Шилова, и никуда не торопились.

Глава 3. «После дела»

Громов позвал меня под вечер, когда жара уже спала, а темнеть ещё не начало.

Сидел он там же, где утром, — в нише хода, под плащ-палаткой, — только теперь планшетка была раскрыта у него на коленях, и он что-то писал в ней огрызком карандаша, мелко, наклонив голову. На нём была гимнастёрка без ремня и полевые погоны, выгоревшие до цвета сена. Осенью в Сталинграде у всех были петлицы, и у меня в петлицах были треугольники; зимой пришёл указ, и весной я уже ходил с погонами и сержантскими лычками на них, как все, — и до сих пор, когда видел погоны на офицере, какая-то часть меня удивлялась им, будто они появились вчера. В той жизни я видел их на фотографиях этого года столько раз, что они должны были казаться мне самыми обычными. Казались новыми.

— Садись, — сказал Громов, не поднимая головы. — Сейчас допишу.

Я сел на ящик напротив. Он дописал, перечитал, вырвал листок, сложил вдвое и отдал связному, который ждал за поворотом. Потом закрыл планшетку и посмотрел на меня.

— Утром ты мне рассказал про дамбу. Я тебе не сказал одного. Скажу сейчас, потому что утром было не до того. — Он помолчал. — Ты хорошо сделал. Ты, Садыков, Ермаков, Костров с Власовым. Все. Людей я не потерял, Шилов живой, и немцы теперь знают, что у нас на этом краю не спят. Это всё.

— Спасибо, товарищ капитан.

— Не за что. Это я не хвалю, это я тебе сообщаю, чтобы ты знал, что я знаю. — Он потёр глаза. — Теперь дальше. Из полка передали: немцы начнут. Не сегодня-завтра, в ближайшие дни, точнее никто не скажет. Может, и сами не знают. Всем быть на местах, днём смотреть, ночью спать по очереди, и спать одетыми.

Я кивнул. В ту минуту, пока он говорил «в ближайшие дни», во мне шевельнулось то, что я знал про это лето из другой жизни, — знал в общих чертах, как знают из школьного учебника и из двух-трёх фильмов, — и тут же легло обратно. Числа я не помнил. То есть помнил какое-то число, но не был уверен в нём настолько, чтобы на него ставить хоть что-нибудь, а уж тем более сказать вслух. И главное — что бы я сказал Громову? «Товарищ капитан, у меня предчувствие на такое-то число»? Он и так знал, что будет. Всё, что мне оставалось, — это то же, что всем: быть на месте.

— Твоим трём парам, — продолжал Громов, — с рассвета на гребне. Где кому лежать, решай сам, ты это лучше меня знаешь. Мне нужно одно: чтобы, когда они пойдут, я узнал это не от артиллерии, а от вас. Что пошло, откуда, сколько видно. Раньше, чем оно до нас дойдёт.

— Понял.

— И второе. — Он усмехнулся, первый раз за разговор. — Ермаков мне сапог Шилова на бруствер хода поставил сушить. Прямо у поворота, где я хожу. Я об него дважды ногу ушиб. Скажи ему, пусть переставит, а то я его сапог сам высушу, в печке у старшины.

— Скажу.

— Ну, иди. Поешь. Кухня пришла.

Кухня пришла, и это было слышно на полгребня: звякали котелки, кто-то ругался из-за очереди, кто-то смеялся. Нашим трём парам старшина отвёл под навес угол за гребнем, где раньше стояли ротные повозки: яма, обложенная дёрном, поверх натянуты две плащ-палатки на жердях, и в яме можно было сидеть в рост, не пригибаясь, и курить, не прячась. Там было наше место. Не знаю, кто первым назвал его «навесом», но через неделю все в роте говорили: «у снайперов под навесом», и это значило, что там можно найти Ермакова с его рассказами, Кострова с его новостями и Власова с шилом и дратвой.

Когда я пришёл, все уже сидели. Садыков держал два котелка — свой и мой — и, увидев меня, поставил мой на ящик, не говоря ни слова. Каша была пшённая, с салом, горячая, с дымком; хлеб — чёрный, влажный, тяжёлый, его отламывали от буханки руками. Ермаков ел медленно, основательно, как делал всё. Рябов — быстро, поглядывая в котелок, будто проверял, не убавилось ли там само собой. Костров сидел босой на одну ногу: правый его сапог был у Власова на коленях, и Власов, зажав его между колен, подошвой вверх, вбивал в неё гвозди — по одному, короткими точными ударами молотка, держа гвозди во рту.

— Я тебе говорил в воскресенье, — сказал Власов сквозь гвозди.

— Говорил, — согласился Костров. — Ты это уже говорил. Утром.

— Утром я говорил, что немцы слышат. А сейчас я говорю, что говорил в воскресенье. Это разные вещи.

— Одна и та же вещь.

— Нет. Утром — это было предупреждение. А сейчас — это я тебе напоминаю, чтобы ты запомнил, что я был прав. — Власов вбил ещё гвоздь. — Для этого человеку нужно напоминать минимум трижды. На третий раз запоминает.

— А если не запомнит?

— Тогда я ему четвёртый раз подмётку прибью. Бесплатно. — Он вынул последний гвоздь изо рта. — Но уже с упрёком.

Костров засмеялся и отобрал у него сапог, не дождавшись, пока тот закончит, и тут же натянул. Постучал ногой о землю. Подмётка сидела.

— Золотые руки, — сказал он. — Мишка, ты бы мне ещё…

— Нет.

— Я ещё не сказал, что.

— Ремень на винтовке ты мне уже давал в среду. Портянки я тебе стирать не буду. А больше тебе от меня ничего не надо, — сказал Власов и принялся за свою кашу.

Я сел рядом с Садыковым и стал есть. Каша обжигала. После утра у меня было ощущение, будто я не ел с прошлой недели, и первые ложки я проглотил, не почувствовав вкуса, и только потом почувствовал — и сало, и дым, и что пшено чуть пригорело снизу, и это было хорошо.

— Никифор, — сказал я, — капитан велел передать: сапог с бруствера у поворота убрать. Он об него ногу ушиб.

— Дважды, — добавил я, подумав.

Ермаков перестал жевать.

— Я его туда поставил, потому что там солнце, — сказал он. — Там с полудня до вечера солнце. А в другом месте тень. В тени сапог не высохнет, он сгниёт.

— Капитан сказал: сам высушит. У старшины в печке.

— В печке, — повторил Ермаков с таким выражением, будто капитан предложил высушить сапог в колодце. — Кожу в печке. Миша, ты слышишь?

— Слышу, — сказал Власов, не поднимая головы. — Капитан пошутил.

— А если не пошутил?

— Тогда ты переставишь сапог, — сказал Власов. — И капитан будет доволен, и сапог будет цел. А если не переставишь, капитан, может быть, и не пошутит.

Ермаков подумал, положил ложку, встал и пошёл переставлять. Вернулся он скоро, сел, взял ложку и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Поставил на солнце. Только в другом месте. Там, где никто не ходит. — Потом, помолчав: — Капитан молодой ещё. Не понимает он, что такое вещь.

— Капитан понимает, что такое нога, — сказал Рябов.

— Нога заживёт, — сказал Ермаков. — А сапог, если его неправильно высушить, — нет.

Разговор сам собой свернул туда, куда сворачивает любой разговор после котелка горячей еды: на то, что было раньше, до всего. Костров вспоминал своих путейцев, как они обедали прямо на шпалах; Рябов — типографскую столовую, где давали компот с изюмом и одна изюмина считалась удачей; Власов молчал и слушал, и только иногда вставлял одно слово, после которого все начинали смеяться. А потом Ермаков отставил котелок, вытер ложку о штанину, спрятал её за голенище и сказал:

— Вот вы говорите — братья.

Никто про братьев не говорил. Рябов уже открыл рот, чтобы это сказать, и Власов, не глядя, положил ему руку на колено. Рябов закрыл рот.

— Было у нас в селе двое братьев, — начал Ермаков. — Фрол и Степан. Отец у них помер, когда я ещё молодым был, и оставил им двор пополам. А между половинами — ограда. Каменная, хорошая, отец сам клал, из плиточника, по пояс. Отцу-то она ни к чему была, он двор ни с кем не делил, он её так — для красоты клал. А братьям пригодилась. И вот они, как отца схоронили, так из-за чего-то поругались. Из-за чего — никто не помнил. Одни говорили — из-за самовара. Другие — из-за покоса у ручья. Третьи — что Степанова жена Фролову корову назвала как-то нехорошо, при людях. Я думаю, из-за всего сразу. Так и жили — через ограду. Двадцать лет не разговаривали. Встретятся у колодца — один вёдра набирает, другой стоит ждёт, будто его нет.

— Двадцать лет? — переспросил Костров.

— Может, пятнадцать. — Ермаков махнул рукой. — Это неважно. Важно, что долго. И вот весной, году в тридцать восьмом, ограда эта обвалилась. В одном месте, в самой середине, шагов на пять, — подмыло её снизу. И обоим надо чинить. У Фрола куры лезут к Степану в огород, у Степана поросёнок лезет к Фролу в картошку. А чинить вдвоём — надо разговаривать. А разговаривать они не могут. Так что зовут меня. Оба. По отдельности. Фрол приходит утром, Степан — вечером, и каждый говорит: Никифор, почини, я заплачу. А я говорю — а второй? А каждый говорит: а второй пусть сам за себя договаривается.

— И кто заплатил? — спросил Рябов.

— Погоди, Паша. Я к этому ещё подойду. — Ермаков поднял палец. — Прихожу я, значит, с утра. Раствор замешал, камень разобрал. И выходят они оба. Фрол со своей стороны, Степан со своей. Становятся у ограды, по обе стороны от пролома, в двух шагах друг от друга. И смотрят на меня. Друг на друга не смотрят. На меня.

Он сделал паузу. Садыков рядом со мной уже улыбался во весь рот.

— И начинается. Фрол мне говорит: «Никифор, скажи ему, что камень кривой кладёшь». Я говорю: «Фрол Иваныч, ему-то зачем? Скажи мне, я ж кладу». А он мне: «Ты-то знаешь, что кривой. А он пусть знает, что я вижу». А Степан мне с другой стороны: «Скажи ему, Никифор, что у него глаза кривые, а не камень». А я стою между ними с мастерком и передаю. Туда — «камень кривой». Оттуда — «глаза кривые». Туда — «а ты скажи ему, что у него всю жизнь всё кривое, и корова тоже». Оттуда — «а корову не трожь». И так до обеда. Я за полдня три ряда положил. Три ряда! Я в обычный день за полдня стену избе выводил.

— Так надо было им сказать, чтоб ушли, — сказал Костров.

— Гриша, — сказал Власов, — если бы люди уходили, когда им говорят, у нас бы войны не было.

Костров подумал над этим и не нашёл, что ответить. Ермаков подождал, пока все отсмеются, и продолжал:

— После обеда дошли до угла. А на угол у меня камень припасён был — большой, плоский, пуда на четыре, а может, и больше. Угловой. Его одному не поднять. Мне помощника не дали, я один работал, думал — подниму как-нибудь рычагом. Стал поднимать — не идёт. Я туда, я сюда. А они стоят и смотрят. И тут Фрол говорит — мне говорит, по привычке: «Скажи ему, пусть с той стороны подержит». А Степан, тоже мне: «Скажи ему, я не держать сюда пришёл». А камень у меня на рычаге висит, и я уже красный весь, и ору: «Да скажите вы друг другу сами, у меня руки заняты!»

Он показал руками, как держал рычаг, — и я, как все, увидел этот камень, и красного Ермакова под ним, и двух немолодых мужиков по обе стороны ограды.

— И вот тут, — сказал Ермаков, понизив голос, — Степан перелез через пролом. Взялся за камень со своей стороны. Фрол — со своей. И Степан говорит: «Ну, давай, Фролка». И Фрол говорит: «Держу, Стёпа». Двадцать лет не говорили — и заговорили. Подняли они его вдвоём, положили на угол. Ровно положили. Стоят оба, дышат.

— И помирились, — сказал Садыков.

— Помирились. — Ермаков кивнул с достоинством. — И знаешь, что было дальше?

— Что?

— Дальше Фрол посмотрел на мою кладку и сказал: «Стёпа, глянь, а у него ряд-то пошёл». И Степан посмотрел и сказал: «И раствор жидкий. Я б такой не мешал». И Фрол сказал: «Я б тоже». И пошли они вдвоём вдоль ограды и стали мне показывать — вот тут шов, вот тут камень не так, вот тут сколько я им извести извёл, — и так до самого вечера. Вдвоём. Друг с другом соглашаются, по плечу друг друга хлопают. А потом Степан говорит: «Пошли, Фролка, ко мне, у меня самовар». Про самовар, заметьте. И ушли. Оба. А я остался.

— И что? — спросил Костров.

— И доделывал. До темноты. С фонарём. Один. — Ермаков развёл руками. — Вот так я их и помирил.

Все засмеялись — Костров громче всех, Садыков в кулак, Власов тихо, одними плечами. Засмеялся и я. Ермаков сидел в середине этого смеха довольный, как хозяин, у которого гости хвалят пироги, и не смеялся — только оглаживал колено ладонью.

Рябов не смеялся. Он думал. Я уже знал это его лицо: когда что-то в сказанном не сходилось, он морщил лоб, как над гранкой с опечаткой.

— Никифор. Подождите. — Рябов поднял палец, как Ермаков минуту назад. — Вы говорите — вы их помирили.

— Помирил.

— Они помирились, когда подняли камень.

— Правильно.

— Камень они подняли, потому что вы не смогли поднять его сами.

Ермаков нахмурился.

— Я мог. Рычагом.

— Не смогли, — мягко сказал Рябов. — Вы сами сказали: красный весь и орали. Значит, помирились они не потому, что вы их помирили, а потому, что камень был тяжёлый. Помирил их камень.

— Камень я выбрал, — сказал Ермаков. — Я его на угол припас. Не было бы камня — не было бы мира.

— Хорошо, пусть камень ваш. — Рябов не сдавался. — Тогда другой вопрос. Кто вам заплатил?

Ермаков помолчал. Все замолчали тоже, потому что вопрос был правильный, и все это почувствовали.

— Фрол сказал, Степан заплатит, — сказал Ермаков наконец. — Степан сказал, Фрол.

— И?

— И они ушли пить чай.

— Значит, — сказал Рябов, и в голосе у него появилась та самая наборщицкая радость, с какой ловят последнюю опечатку перед тем, как сдать лист в машину, — вы весь день передавали ругань, не смогли поднять камень, потом вас обругали вдвоём, потом вы доделывали до ночи с фонарём один, и вам никто не заплатил. Кто в итоге потратил вечер даром?

— Я, — сказал Ермаков спокойно. — А кто ещё?

— Так какое же это примирение? Это вы им ограду бесплатно сложили, а они на вас помирились.

— Правильно, — сказал Ермаков. — На мне. Ты, Паша, думаешь, люди мирятся просто так, в воздухе? Им нужно на что-то опереться. Одни на камень опираются, другие на мастера. Я им был опорой. Как угловой камень, только разговорчивый.

— То есть вы признаёте, что вас использовали?

— Я признаю, что ограда стоит, — сказал Ермаков. — До сих пор. Я её в прошлом году видел. Ни камня не вывалилось. И братья с тех пор дружно живут, и вместе ходят, и оба всему селу рассказывают, какой Ермаков плохой каменщик. Вместе. Двадцать лет по отдельности жили, а про меня — вместе. Вот оно, согласие. Что за него один вечер?

Рябов открыл рот, закрыл, снова открыл. Потом сказал, довольно тихо:

— Это не примирение. Это вы их объединили против себя.

— Паша, — сказал Ермаков ласково, как говорят с младшим умным человеком, которого очень любят, — в селе это одно и то же.

Костров повалился на спину и захохотал в небо. Садыков вытирал глаза. Рябов посидел, покачал головой и вдруг засмеялся тоже — сначала неохотно, потом по-настоящему, — и я понял, что последнее слово осталось за Ермаковым и что Рябов это знает и не особенно огорчён.

Власов дождался, пока станет тихо, и сказал, не отрываясь от шила, которым теперь ковырял что-то в собственном сапоге:

— А я думаю, Паша прав. И Никифор прав. Просто Никифор тогда был молодой и не знал, что за примирение надо брать вдвое. Потому что за ограду платит один, а за примирение — оба. Он бы с каждого взял, как за целую ограду, и никто бы слова не сказал. Они же помирились. Им было бы неудобно торговаться при брате.

Ермаков посмотрел на него, и в лице у него что-то дрогнуло — будто он двадцать лет не знал ответа на задачу, а ему вдруг подсказали.

— Вот, — сказал он медленно. — Вот чего мне тогда не хватило. Сапожника.

— Сапожник бы с них взял, — согласился Власов.

— Ты бы и с меня взял.

— С тебя — нет. Ты мой сосед по навесу. — Власов наконец поднял голову. — С тебя бы я взял только кашу. Твою, если не доешь.

Ермаков молча подвинул ему свой котелок, где на дне оставалось немного каши, и Власов молча её доел.

Я смотрел на них и думал, что в той роте, в Сталинграде, у меня тоже был свой вечер у своего огня, — только огня там не разводили, и вечер был в подвале, и люди были другие. Мельников с его «ну вот». Климов с его тетрадкой. Рубцова больше нет, и Лыткина нет, и Гущина. Мельников — за Волгой, с рукой, которую, может быть, уже не вылечат до конца. Климов с Баженовым пошли своей дорогой, которой я не видел. Эти пятеро под навесом никого из них не заменяли. Ермаков не был Мельниковым, хотя тоже любил, чтобы вещь служила долго. Власов не был Климовым, хотя тоже знал, где у кого что лежит. Они были сами по себе, со своими братьями, сапогами и подмётками, и я не хотел, чтобы они были кем-то другим. Мне было с ними хорошо — не вместо, а просто хорошо, — и от этого было немного стыдно перед теми, кого здесь не было, а потом стало не стыдно.

Стемнело. Разговор распался на куски: Костров что-то доказывал Власову про паровоз, Рябов и Ермаков спорили, можно ли класть печь зимой, Садыков собирал котелки, чтобы отнести к кухне, — сам, никто его не просил. Я пошёл с ним.

Кухня стояла в балке за ходом, и там уже никого не было, только повар мыл котёл и ругался на кого-то вполголоса. Мы отдали котелки, повар молча сунул нам по сухарю, и мы пошли обратно не ходом, а поверху, по склону, потому что с этой стороны гребня было уже безопасно и можно было идти в рост и смотреть на небо.

Небо было летнее, густое, в звёздах, и на севере, за гребнем, где-то далеко, вспыхивало беззвучно и гасло — то ли ракеты, то ли зарницы. Пахло полынью, остывающей землёй и кашей, которой пахло от нас самих.

— Товарищ сержант, — сказал Садыков. — Можно спросить?

— Спрашивай.

— Вы тогда, в октябре, когда выбирали тех двоих… Вы с самого начала знали, что возьмёте того, с дров? Или только потом?

Я вспомнил ту неделю после двенадцатого октября — как я неделю ходил по роте и смотрел на людей, как говорил Баженову, что не сделаю ему снайперов за месяц, — и как на четвёртый или пятый день понял, кого возьму.

— Не с самого начала. Сначала я думал, что возьму того, кто лучше всех стреляет. А потом смотрел, как он лежит на дровах. Он лежал весь день и ни разу не сказал, что видит, если не видел. Мне этого хватило.

— А того, с угла?

— С угла — наоборот. Он всё время что-то видел. Половину выдумывал. Но когда выдумывал, сам говорил: «Может, мне показалось». Это тоже редкость.

Садыков помолчал.

— Я про себя думал, — сказал он, — вы меня не выбирали. Меня Баженов вам дал. А тех вы выбрали.

— Тебя не нужно было выбирать. Ты уже был.

— Это не одно и то же.

— Нет, — согласился я. — Не одно. Выбирают из чужих, Федя. Смотрят неделю и гадают. А тебя я знал.

Он ничего не сказал. Шёл рядом и ждал, не скажу ли я ещё что-нибудь.

— Дали бы мне тогда выбирать из всей роты, — сказал я, — я бы всё равно взял тебя. Только неделю делал бы вид, что думаю. Для порядка.

Мы дошли до навеса и не стали спускаться под него, а сели наверху, на краю ямы, свесив ноги. Снизу было слышно, как Костров храпит, а Власов ему что-то говорит сквозь сон. Ермаков ещё не спал: светился огонёк самокрутки.

— Как они там? — спросил Садыков. — Те двое.

— Не знаю. Когда мы уезжали, они уже лежали со старшими и смотрели. Снайперами их никто не называл. Может, и сейчас не называют.

— А Климов? А капитан… то есть старший лейтенант Баженов?

— Тоже не знаю. — Я помолчал. — Наша старая армия ушла на юг, я слышал. Весной. Не сюда.

— Жалко, — сказал Садыков. — Я Климова люблю. Он мне ботинки записал в мою строку.

— Помню.

Мы посидели. Я думал про весну. Про пустырь за разбитой деревней, где мы с ним два месяца учили пополнение — мальчишек из запасного полка и нескольких мужиков постарше, которые до этого винтовку видели только на плакате. Я учил их лежать. Садыков учил их говорить. Это получилось само: я показывал, как смотреть, а потом спрашивал «что видишь?», и они молчали или врали, и тогда Садыков, который лежал рядом, начинал им объяснять — не мне, а им, своими словами, — что надо сказать, если видишь одно, и что — если не уверен, и что — если ничего. Объяснял и путался, и поправлялся, и к концу апреля я услышал, как он объясняет новичку то, чему я его не учил, — то, до чего дошёл сам, пока объяснял другим. Тогда я понял, что его больше не надо учить так, как в октябре. Его надо было оставить в покое и дать ему работать.

— Помнишь того, из запасного, — спросил я, — рыжего, который всё время видел танки?

Садыков фыркнул.

— В каждом кусте. «Товарищ сержант, танк!» — «Где?» — «Вон, за берёзой». А там корова.

— И что ты ему тогда сказал?

— Я сказал: если танк, стреляй. Если корова — не стреляй. Если не знаешь — скажи «не знаю». — Садыков помолчал. — Он потом больше не видел танков. Он всё время говорил «не знаю». Целыми днями. Я его чуть не убил.

— Ты его научил.

— Я его научил говорить «не знаю». Это не то, чего я хотел.

— Это больше, чем кажется, — сказал я. — Мне в своё время… — я осёкся. Мне в своё время это объяснил человек, которого Садыков никогда не видел и не увидит, в стране, которой ещё нет, в другом веке. — Мне тоже когда-то пришлось этому учиться.

Садыков не заметил паузы. Или заметил и не показал.

— А Вере Николаевне вы написали? — спросил он вдруг. — Отсюда?

Я не ответил сразу. Про Веру в роте никто не знал, кроме него: он один видел, как я писал на ящике в первый вечер, как складывал треугольник и как стоял потом у почтового старшины, будто ждал, что тот скажет что-то важное.

— Написал. В первый же день. И потом ещё.

— А она?

— Письмо от неё пришло в мае, ещё туда, на пустырь. Сюда — ещё нет. Может, в дороге.

— Придёт, — сказал Садыков уверенно, с той уверенностью, с какой говорил «танк» его рыжий ученик. Потом подумал и добавил честно: — Не знаю. Но, наверно, придёт.

— Вот, — сказал я. — Это и есть «не знаю». Правильное.

Он засмеялся тихонько, чтобы не разбудить тех, кто внизу.

Мы посидели ещё. Зарницы на севере гасли и вспыхивали. Над гребнем, над нашими головами, прошёл самолёт, низко, один, и никто не стрелял ему вслед, и он ушёл на юг, в темноту.

— Завтра с рассвета на гребне, — сказал я. — Все три пары. Мы с тобой в середине, против садов. Ермаков с Рябовым — на западном краю, над дамбой, им там всё знакомо. Костров с Власовым — на восточном, у дороги к Усову.

— Понял.

— Смотреть сады и дамбу. Если пойдут — сразу к капитану, кто первый увидит. Не ждать меня.

— Понял, — повторил он, и я услышал, что ему нравится это «не ждать меня».

Потом он лёг тут же, на краю ямы, на шинель, и заснул почти сразу, как засыпают молодые и уставшие, — на полуслове, на полувздохе. Я ещё посидел. Думал про Веру: где она сейчас, спит ли, на какой земле. Про письмо, которое, может быть, лежит где-нибудь в мешке на станции, в тридцати верстах отсюда, или в сотне, или вообще потерялось, и я никогда не узнаю, что в нём было. Про то, что я обещал не ждать ответа, и не жду, — и всё равно жду.

Думал про Шилова в тылу, про его сапог, который Ермаков так и не отдал, потому что тот ещё не высох.

Про немцев за садами, которые начнут. Не сегодня-завтра. Капитан сказал — точнее никто не знает, и я тоже не знал, и в эту ночь мне было почти всё равно.

Ермаков внизу докурил, затушил самокрутку о землю, и огонёк погас. Я лёг рядом с Садыковым, положил винтовку под руку, как клал её всегда, и заснул сразу, без снов, до той минуты, когда меня тронули за плечо и сказали: «Сержант, светает».

Глава 4. «Неотправленное»

Почту принесли четвёртого, перед обедом, и принесли её, как всегда, неправильно — не в ротный тыл, где её ждали, а прямо на гребень, в ход, потому что батальонный почтальон, пожилой, одышливый, с брезентовой сумкой через плечо, не любил ходить дважды и раздавал письма там, где находил людей. Он шёл по ходу, заглядывал в ячейки, выкрикивал фамилии, и за ним тянулся хвост из тех, кому ничего не пришло, но кто всё равно надеялся.

— Лазарев! Есть Лазарев?

Я был у навеса, сидел на краю ямы и чистил винтовку. Садыков толкнул меня локтем раньше, чем я сообразил, что зовут меня.

Письмо было треугольником, помятым, с обтёртыми углами, с чужими штампами и пометками поверх адреса. Почерк я узнал сразу — крупный, округлый, твёрдый, как у человека, который привык писать так, чтобы разобрали в темноте. Треугольник шёл долго: по штемпелю и по дате внутри выходило, что она писала его в середине июня. Где он лежал три недели, в каких мешках, на каких станциях, — я не знал и никогда не узнаю. Дошло — и дошло.

Почтальон уже кричал дальше по ходу: «Костров! Нету Кострова? Ну и ладно, завтра». Садыков смотрел на треугольник в моих руках и делал вид, что не смотрит.

— Я к кухне схожу, — сказал он и ушёл, хотя до кухни было ещё часа два.

Я спустился под навес. Там никого не было: Ермаков с Рябовым лежали на западном краю, Костров с Власовым ушли к старшине за патронами. Я сел на ящик, в тени плащ-палатки, развернул треугольник и стал читать.

«Серёжа, здравствуй.

Пишу четырнадцатого июня, вечером. Если письмо придёт к тебе в июле — не удивляйся, у нас тут почту возят, по-моему, на волах.

Получила твоё. Первое, весеннее, и второе, с новым адресом. Спасибо, что написал в первый же день, как обещал. Я его прочитала три раза. Первый раз — обрадовалась. Второй — подумала. Третий — засмеялась. Серёжа, это не письмо. Это донесение. „Прибыл, приступил, жив, здоров, погода жаркая, кормят хорошо, Садыков передаёт привет“. Я чуть не встала по стойке смирно. Ты мне так и на крыльце говорил — сначала коротко, а потом, когда я тебя растрясу, по-человечески. Но на бумаге я тебя растрясти не могу. Так что давай ты сам.

У меня всё так же и не так. Работа та же, люди новые. Раненых сейчас мало, и от этого все какие-то неприкаянные, ходят и ищут, что бы помыть. Я за эту весну столько всего перемыла, что, кажется, отмыла бы Сталинград, если бы дали. Наш хирург, когда моет руки перед работой, поёт — всегда одну и ту же песню, и никто не знает какую, потому что слов он не помнит, а мотив каждый раз немного другой. Мы с Клавой, это наша санитарка, с которой я живу в одной палатке, уже месяц спорим, что это: она говорит — „Катюша“, а я говорю — что-то старинное, вроде романса. Спросить у него нельзя: он делает вид, что не поёт. Клава, между прочим, остригла меня под мальчика, потому что мыть голову у нас негде, и теперь все говорят, что я похожа на своего младшего брата, которого у меня нет.

Вот что ещё. Возле нас был сад, старый, брошенный, и в нём вишня. Я её заметила в конце мая, когда она была совсем зелёная, и потом каждый вечер ходила смотреть, как на часы. Она краснела. Мы с Клавой всё рассчитали: ещё три дня, и можно. Я даже ведро присмотрела. А на второй день нас подняли и переставили на новое место. Так что вишни мне в этом году не досталось. Я понимаю, что это глупо — писать тебе про вишню, когда кругом такое. Но мне было так обидно, что я полдороги молчала, а Клава думала, что я на неё сержусь.

И ещё. Я думаю, после войны пойду учиться. На врача, настоящего. Не смейся. Я тебе это первому пишу, даже Клаве не говорила. Она скажет — с ума сошла, тебе двадцать семь. А мне кажется, не поздно.

Теперь про тебя. Только, пожалуйста, не так, как в прошлый раз. Мне не надо, сколько ты. Ты понимаешь, о чём я. Мне это знать не надо, и я не хочу, чтобы ты мне это писал, даже если тебе захочется. Мне надо — какой ты. Что ты ешь, когда можно выбрать. Что тебе снится. Кто рядом с тобой и какие они. Как Садыков — он всё так же говорит „я вам скажу нехорошее“, прежде чем сказать что-нибудь хорошее? Я про тебя знаю только, что ты хорошо лежишь на углу, плохо спрашиваешь и слышишь одним ухом. Этого мало, чтобы писать человеку каждую неделю.

Помнишь, я сказала, что посмотрим, какие мы на бумаге? Я на бумаге, кажется, болтливая. А ты — нет. Так нечестно.

Пиши, не жди. Я тоже не жду.

Вера.

P. S. Клава спрашивает, кто это мне пишет таким ровным почерком. Я сказала — один сержант, у которого почерк ровнее, чем мысли. Она не поняла. А ты поймёшь».

Я дочитал и сидел, держа письмо обеими руками, и мне было так хорошо и так нехорошо одновременно, что я не знал, что с этим делать.

Хорошо — потому что это был её голос. Не буквы, а именно голос: я слышал, как она говорит «на волах», и «так нечестно», и «не смейся», и видел, как она сидит на ступеньке ниже меня, боком, правым плечом ко мне, чтобы мне было слышно, и крутит в пальцах карандаш. Я слышал, как она сердится на вишню. Я не знал, что она может сердиться на вишню. Я вообще многого про неё не знал — что она хочет учиться, что её остригли, что у неё есть Клава и хирург, который поёт без слов. Всё это было теперь у меня в руках, и это было больше, чем я получил от кого-нибудь за весь этот год.

А нехорошо — потому что она спрашивала, какой я. И я не знал, что ей ответить.

Я взял у Садыкова из сумки тетрадку, которую он таскал для своих записей, вырвал из середины двойной листок и сел писать ответ. Сразу, пока её голос ещё был у меня в ушах.

«Вера, здравствуй.

Получил твоё письмо от 14 июня. Спасибо. У меня всё хорошо. Жив, здоров. Служба идёт нормально. Кормят хорошо, кухня приходит два раза в день. Погода жаркая. Садыков тоже здоров, передаёт тебе привет. Рад, что у тебя всё в порядке…»

Я остановился и перечитал. Потом ещё раз. Потом положил карандаш.

Это было то же самое. Слово в слово то же самое, над чем она смеялась. Я прочитал её письмо, где было всё — вишня, стриженая голова, песня без слов, врач, двадцать семь лет, — и сел, и написал ей сводку. Рука сама написала, как пишут рапорт: коротко, по пунктам, ничего лишнего. Как будто, если я напишу что-нибудь, кроме «жив, здоров», меня поймают.

Меня и правда могли поймать. Вот в чём было дело.

«Какой ты». Что я ем, когда можно выбрать. В той жизни я любил кофе — по утрам, крепкий, из машины на кухне, которая гудела и плевалась паром, и Илья, пока был маленький, боялся её и называл «драконом». Я не мог написать ей про кофе из машины. Что мне снится? Мне снилась квартира, которую не построят ещё сорок лет, и лестница в подъезде, и запах дыма на этой лестнице. Мне снился телефон. Я не мог написать ей про телефон. Кто я? Я был человеком, которого зовут не так, как написано у меня в книжке, который родился не в том году и не в том городе и умер не здесь. Всё, что было во мне настоящего и моего, было оттуда. А всё, что я мог ей написать, было Лазарева: Горький, токарь, мать Анна Матвеевна, сестра Зоя. Это тоже было правдой — это было моей жизнью теперь, я ею жил, — но это была половина. И она просила меня целого.

Я сидел под навесом, в тени, с двойным листком на колене, и смотрел на этот листок, и думал про Илью.

Думать про него днём я себе не разрешал. Это было моё правило, ещё с Волги: днём — работа, люди, винтовка; про Илью — ночью, когда никто не видит и ничего не надо делать. Но сейчас я держал в руках письмо, которое мне написали, — письмо, на которое можно ответить, — и не мог не думать о другом письме, на которое ответить нельзя.

«Пап ты в субботу».

Несколько слов, без знаков, без заглавной буквы. Он спрашивал, приду ли я в субботу. Я не ответил, потому что был занят, — чем, я уже не помнил, какой-то ерундой, — и отложил на потом. А потом был пожар у соседа, и лестница, и дым, и больше ничего не было. Суббота прошла без меня. Все субботы прошли без меня.

Если бы можно было отправить одно письмо — одно, туда, в тот год, с любой почтой, на волах, на чём угодно, — что бы я написал? Я пробовал это много раз, ночами, и каждый раз получалось по-разному. Иногда длинно, про всё. Иногда — короткий ответ на его вопрос: «Не приду. Прости». Иногда я писал ему, что живу, что у меня есть винтовка и напарник, что я ем пшённую кашу и сплю на земле, — и тут же понимал, что он в это не поверит, что это звучит как игра, в которую играют взрослые, когда не хотят говорить правду. Иногда я писал ему, чтобы он слушался маму. Это было самое глупое, и именно на этом я каждый раз останавливался, потому что больше ничего сказать отцу четырнадцатилетнему сыну через восемьдесят три года было нельзя.

Никакое письмо туда не шло. Туда не было почты. Мир, в котором он жил, не отвечал — ни на письма, ни на крик, ни на то, что я сидел здесь и думал о нём. Я это знал и давно перестал ждать. Но знать и перестать чувствовать — разное, и сейчас, с письмом Веры в руке, я чувствовал это так остро, как не чувствовал с октября.

И вместе с тем — Вера написала мне. Живая, настоящая, из этого года. Она спрашивала, какой я. И это была не замена. Я знал, что мне иногда хочется, чтобы это было заменой, — чтобы можно было сказать себе: вот, у тебя теперь есть кому писать, и хватит. Нет. Вера не была заменой Илье. Зоя, которой я написал из Сталинграда четыре строки, а потом писал ещё, коротко и неловко, тоже не была заменой. Они были сами по себе, со своими вишнями и своими братьями, которых нет, и они имели право на меня — не на того, которого я потерял там, а на того, который сидел здесь. Их нельзя было получать вместо. Их можно было только получать — и отвечать им по-настоящему, раз уж они спрашивают.

Илья не спрашивал больше ничего. Он спросил одно, и я не ответил, и так будет всегда. Это было моё, и это никуда не денется, и я не хотел, чтобы оно куда-то девалось. Но из-за того, что я не ответил ему, нельзя было не отвечать Вере. Это было бы уже совсем глупо — и совсем нечестно по отношению к ней.

Я посидел ещё. Потом сложил первый листок вчетверо — ту самую сводку, «жив, здоров, погода жаркая», — и убрал его в нагрудный карман, к книжке. Выбрасывать не стал. Не знаю зачем. Может быть, чтобы помнить, как не надо.

Потом я долго сидел и ничего не писал.

К середине дня жара встала такая, что под навесом стало как в печи. Плащ-палатки над ямой нагрелись и пахли горячей тканью, и в щели между ними било солнце. Я задремал сидя, с письмом Веры на коленях, и проснулся от того, что над самой моей головой кто-то сказал с глубоким, выношенным негодованием:

— Миша, я тебя прошу. Я тебя как человека прошу. Перестань. Всё. Чинить.

Под навесом было уже людно. Костров с Власовым вернулись от старшины и принесли патроны в брезентовом мешке, а следом пришёл и Садыков — с кухни, где ему ничего не дали, потому что было ещё рано, — и все трое стояли посреди ямы. Костров держал в руке свой котелок и смотрел на Власова с таким видом, будто тот убил у него корову.

— Ручка, — сказал Костров. — Я её три месяца разгибал. Три месяца, Миша! Она у меня была разогнута так, как мне надо, чтобы котелок на ремне висел и не бился. А ты её ночью взял и загнул обратно. Как было на заводе.

— Она болталась, — сказал Власов спокойно. — Она у тебя звякала. Когда ты ночью переворачивался, она звякала о ремень, и я не спал.

— Я не переворачиваюсь.

— Переворачиваешься, Гриша. Ты храпишь, потом переворачиваешься, потом звякаешь.

— Я не храплю!

Садыков, стоявший рядом, издал какой-то звук, похожий на кашель. Костров повернулся к нему.

— Ты тоже скажешь, что я храплю?

— Я? — Садыков сделал круглые глаза. — Нет, товарищ Костров. Я скажу, что Власов вас ночью перевернул на бок. Потому что вы храпели. А чтоб вы обратно не скатились, он вам под спину сапог подсунул.

Костров медленно повернулся к Власову.

— Сапог?

— Сапог, — подтвердил Власов, нисколько не смутясь. — А что было делать? Ты храпел. На бок повернул — перестал. Отпустил — опять на спину и опять храпишь. Подпёр — лёг и лежишь. Как рельс на подкладке.

— Чей сапог?

Власов помолчал.

— Шиловский, — сказал он наконец. — Тот, что Никифор сушит. Он как раз рядом стоял.

Садыков сел на ящик, потому что стоять уже не мог. Костров открыл рот и закрыл.

— Если Никифор узнает… — начал он.

— Никифор не узнает, — сказал Власов. — Если ты ему не скажешь. А ты не скажешь, потому что тогда придётся сказать, зачем я тебя подпирал. А тогда все узнают, что ты храпишь.

— Все и так знают, — сказал Садыков из-под руки.

— Вот видишь, — сказал Власов. — Всё равно не скажешь.

Костров постоял, посмотрел на свой котелок с загнутой ручкой, на Власова, на Садыкова, который уже плакал от смеха, закрыв лицо рукавом, — и вдруг сам засмеялся, сердито, через силу, и сел на ящик рядом со мной.

— Сержант, — сказал он мне с упрёком. — Вы тоже смеётесь.

Я только сейчас заметил, что смеюсь. Письмо Веры всё ещё лежало у меня на коленях, и я осторожно сложил его и убрал за пазуху, к первому листку.

— Смеюсь, — признался я.

— Это не смешно, — сказал Костров. — Это жизнь моя. Он у меня за неделю всё починил. Подмётку — ладно, подмётку я сам просил. Но он мне ремень на винтовке перешил, потому что там шов был кривой. Он мне пуговицу пришил, которая не болталась. Он мне обмотки перемотал, пока я спал! Я просыпаюсь — у меня обмотки на ногах другие. Не мои. Его. Потому что мои, говорит, были неправильно скатаны.

— Они были скатаны наизнанку, — сказал Власов.

— Мне так удобно!

— Тебе так неудобно. Ты просто привык.

Садыков вытер глаза и вдруг перестал смеяться. Похлопал себя по нагрудному карману гимнастёрки. Потом ещё раз. Потом посмотрел на Власова.

— Дядя Миша, — сказал он осторожно. — А у меня тут карман был оторванный. Сверху, с краю. Вы его не…

— Зашил, — сказал Власов. — Ночью. Он у тебя висел, как собачье ухо. Негоже.

— А там… — Садыков помял карман пальцами. Внутри что-то хрустнуло. — Там сахар был. Два куска. Я их туда специально… Туда, в дырку, чтобы не нашли.

— Ну, — сказал Власов. — Теперь точно не найдут.

Садыков смотрел на свой карман. Карман был зашит аккуратно, мелкими ровными стежками, как на фабрике, и сахар был внутри, и достать его можно было, только распоров всё обратно.

— Это теперь не карман, — сказал Садыков медленно, — это сейф. Несгораемый. С сахаром. Если меня убьют, сахар останется целый. Его вместе со мной похоронят. И через сто лет выкопают, распорют — а там сахар. И напишут в газете: «Боец Садыков хранил сахар для потомков».

— Распори и съешь, — сказал Костров.

— Нельзя. Дядя Миша обидится. Он старался.

— Не обижусь, — сказал Власов.

— Обидитесь. Вы сейчас так говорите, а потом обидитесь. Я вас знаю, — сказал Садыков. — Вы потом ночью зашьёте мне рот. Чтобы я не жевал громко.

Тут засмеялся и Власов — тихо, почти беззвучно, одними глазами и плечами, как он смеялся всегда. Костров хлопнул себя по коленям.

Я посмотрел на свою гимнастёрку, на свои обмотки, на ремень винтовки. Всё было моё, как было. Ничего не перешито, не перемотано, не загнуто обратно.

— Миша, — сказал я. — А мне ты ничего не починил.

Власов посмотрел на меня внимательно, с головы до ног, как смотрят на сапог, принесённый в починку.

— У тебя, Сергей, всё целое, — сказал он. — Я смотрел. Ещё в первую неделю.

— Совсем всё?

— Совсем. — Он подумал. — Ты такой человек: если у тебя что порвётся, ты сам зашьёшь, криво, но сам, и потом будешь этим гордиться. Таких чинить бесполезно. Таких надо сразу новыми выдавать.

— Это похвала?

— Это мерка, — сказал Власов и пошёл раскладывать патроны.

Костров захохотал, Садыков тоже, и я тоже, хотя и не понял до конца, похвалили меня или нет, — и так до вечера и не понял.

Распоряжение пришло под вечер, когда жара спала и с гребня потянуло полынным ветром. Принёс его не связной, а сам Громов — прошёл по ходу от ячейки к ячейке, коротко, ни на ком не задерживаясь.

— По местам, — сказал он у навеса. — Все. На ночь никого в тылу, спать в ячейках, одетыми, с оружием. Кухня придёт в ячейки. Снайперам — как я говорил: с рассвета на гребне, и смотреть. Лазарев, твои где?

— Мы с Садыковым и Костров с Власовым — на восточном краю, у дороги к Усову. Ермаков с Рябовым — на западном, над дамбой.

— Хорошо. — Он кивнул. — На восточном краю, Лазарев, у тебя орудия за спиной. Помни про это.

— Помню.

— И вот ещё что. — Он посмотрел на меня, на письмо, край которого торчал у меня из-за пазухи. — Почта уходит через час. Кто хочет что отправить — отправляйте сейчас. Потом, может, некогда будет.

И ушёл.

Я сел на край ямы, достал из сумки Садыкова ещё один листок и стал писать второй раз. Уже не думая, как это будет выглядеть, — быстро, как говорят, когда времени мало и надо успеть главное.

«Вера, здравствуй.

Получил твоё письмо, от четырнадцатого июня. Оно шло три недели — точно на волах. Прочитал его три раза, как ты моё. Первый раз обрадовался, второй — подумал, третий — засмеялся над собой, потому что сел отвечать и написал тебе то же самое, что в прошлый раз: жив, здоров, погода жаркая. Этот листок я не отправил. Ношу в кармане, чтобы помнить.

Какой я. Попробую.

Я люблю жареную картошку с луком. Много лука, чтоб до черноты. Это я про себя знаю точно. Снится мне мало, я сплю, как убитый, — это ещё Мельников заметил. Когда снится, то дома. Какой дом — не спрашивай, я во сне и сам не всегда понимаю.

Рядом со мной Садыков. Он вырос. Ты бы его не узнала: он теперь спорит со мной, и иногда прав. „Я вам скажу нехорошее“ он больше не говорит. Он теперь сразу говорит нехорошее, без предупреждения. Сегодня ему наш сапожник Власов зашил в карман сахар — случайно, ночью, из любви к порядку, — и теперь Садыков не может его достать и говорит, что это сейф для потомков. Ещё у меня есть Ермаков — он каменщик и рассказывает, как мирил братьев, а на деле бесплатно сложил им ограду. И Костров, который храпит, и Рябов, который поправляет всех, где ставить запятую. Они хорошие. Ты бы с ними ладила. С Власовым особенно: он тоже любит, когда всё вымыто.

Слышу я по-прежнему одним ухом, правым. Ты знаешь. Если когда-нибудь будешь со мной говорить — садись справа. Ты и так садилась.

Про вишню мне не глупо. Мне обидно за тебя. Здесь кругом сады, и вишня тут, говорят, поспевает в июле. Если выйдет — я съем одну и напишу тебе, какая. Больше ничего обещать не буду: сама знаешь, где мы.

Про врача — не смеюсь. Иди. Двадцать семь — не поздно. Мне бы кто сказал, что я в свои годы ещё буду учиться лежать на новом месте, я бы тоже не поверил.

Пишу, не дожидаясь. Как договорились.

Сергей.

P. S. Скажи Клаве, что почерк у меня ровный, потому что я, пока пишу, думаю медленно. А мысли не ровные. Ты права».

Я перечитал. Это было неловко, и местами глупо, и совсем не так, как я бы хотел сказать, если бы сидел с ней на ступеньке. Но это было письмо, а не сводка. В нём был я — не весь, но та часть, которую можно было отправить.

Я сложил треугольник, надписал адрес, как она учила в октябре, — полностью, с «фельдшером», чтобы не попало к другой Орловой, — и понёс к старшине, у которого собиралась ротная почта. Старшина принял его молча, положил в сумку к другим. Писем в сумке было много. Все, кто мог, писали в этот вечер.

Ответа я ждать не буду. Так мы договорились. Если ответ придёт — хорошо. Если не придёт, я всё равно напишу ещё, и ещё, пока будет куда.

Когда я вернулся к навесу, там уже никого не было. Садыков стоял у входа в ход с моей винтовкой и своей, ждал.

— Отправили? — спросил он.

— Отправил.

— Про сахар написали?

— Написал.

Он кивнул, довольный, и мы пошли на восточный край.

Ячейка у нас была хорошая — я выбрал её ещё в июне: на самом плече гребня, там, где он загибался к югу и где из-под него выходила дорога к укрытой низине, к орудиям Усова. Отсюда видны были сады хутора — вся их восточная половина, — и дорога, и поле перед дорогой, пустое, ровное, в сухой траве. Внизу, за спиной, в низине, слышно было, как возятся артиллеристы: звякало железо, кто-то ругался вполголоса. Правее, шагах в ста, в своей ячейке устраивались Костров с Власовым; я слышал, как Костров сказал что-то про котелок, и Власов ответил одним словом, и Костров фыркнул.

Мы с Садыковым легли. Солнце садилось слева, за дамбой, за прудом, и сады впереди стали розовыми, потом серыми. Над ними летали ласточки, низко, над самой травой, — к дождю, сказал бы Ермаков. Дождя не было.

Кухня пришла в темноте. Мы поели в ячейке, не вставая, передавая котелок друг другу. Потом Садыков лёг спать первым, как было договорено, — на два часа, — и заснул сразу, положив голову на руку.

Я лежал и смотрел на сады. Темнело. На севере, за садами, за немецкими буграми, было тихо — так тихо, что я слышал правым ухом, как в траве перед ячейкой трещит кузнечик.

Немцы начнут. Не сегодня-завтра, сказал Громов. Может быть, этой ночью. Может быть, через неделю. Я не знал. У меня в кармане, рядом с книжкой, лежали письмо Веры и мой неотправленный листок, и если нажать на карман ладонью, было слышно, как хрустит бумага.

Я не нажимал. Я лежал и смотрел, как гаснет последний свет над садами, и ждал — не часа, а просто того, что будет. Рядом дышал Садыков. Сзади, в низине, у орудий, кто-то тихо, без слов, напевал — не то «Катюшу», не то что-то старинное.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге