Сталинград - 3
Глава 1. Курган снова
— Встаньте все, кто на ногах.
Я сказал это негромко, но в мёртвом подвале голос ударился о стены и вернулся чужим. Связной ещё лежал у порога, там, где дополз, мокрый по грудь от волжской шуги, зубы выбивали мелкую дробь.
Нас перекидывали на Мамаев курган, восточный склон высоты сто два. Немец ночью выбил наших из передовой траншеи и разорвал связь между участками. Приказ вернуть рубеж любой ценой всеми, кто держит ствол.
Дорохов сидел на корточках, ротная книга под ватником, лицо серое, глаза провалились от усталости и голода.
— Кого поднимать-то будем, товарищ младший лейтенант? — повторил он свой вопрос. — Нас девять на ногах, и патронов на один бой.
— Девять и подымем.
Я встал первым, чтобы никто не увидел, что ноги уже не держат. Пятый день на крохах сухаря, ременной жиже и снеговой воде сделал с телом интересную вещь: оно как бы есть, а тебя в нём мало. Руки помнили, как стрелять, но между ними и головой протянулась тонкая ватная нитка, и по ней всё доходило с опозданием. Гринберга схоронили час назад под лестницей, завалив кирпичом, потому что земли снаружи не достать под огнём. Заражение сожрало его тихо, без крика.
— Гуськов.
— Тут я, командир, — он поднялся у пулемёта, хромая на свою ногу, искалеченную ещё в финскую, и золотая фикса блеснула в темноте, как всегда, будто у человека внутри горела лампочка. — «Максим» берём? Он тяжёлый, зараза, меня на него не хватит.
— Берём. Беленький пойдёт вторым номером.
— За что же ты меня так, Кремень? — Беленький ощупал языком дырку от выбитого зуба. — Ладно бы пулемёт, его ж хозяин тоже на мне прокатиться захочет.
— А там как попрёт, — сказал Гуськов. — Погляжу на твоё поведение.
Синьков поднялся, держась за стену здоровой рукой, стараясь не потревожить перевязанное плечо, и посмотрел на меня так, будто я мог отменить приказ. Я не мог. Тарасюк уже закреплял финку у пояса молча, деловито, Копылов, вставая, стиснул зубы. Двойное ранение не давало поднять руку выше пояса. Черных снял с брёвен винтовку с трофейной цейсовской оптикой, бережно обтёр рукавом стекло, будто ребёнку лицо вытер. Дорохов, кряхтя, встал тоже, засунул поглубже за пазуху ротную книгу.
Катя вскинула сумку на плечо. Она смотрела на меня всего одну секунду, и за эту секунду мы сказали друг другу всё, что нельзя говорить вслух в подвале при людях, а потом сунула мне одностволку Егора Ильича, которую я оставил у неё перед снайперской охотой.
Я знал, куда мы идём и что там ждёт. Мы уже дрались на этой высоте в октябре кровью, до последнего, и теперь снова шли к вершине, которую немец превратил в крепость. Но шли не со всех сторон, а одной траншеей на восточном склоне. Я знал даже больше: за каждый отрезок этого склона будут цепляться ещё и ещё, и каждый раз наверх пойдут вот такие девять. Я знал цену этой земле лучше, чем следовало знать младшему лейтенанту, и всё равно шёл.
Мы вышли в город на рассвете, в тот час, когда небо не серое и не чёрное, а никакое.
Город выглядел мёртвым и мёрзлым. Первый настоящий мороз схватил лужи, битый кирпич, скрюченную арматуру, и всё покрылось коркой. Под ногами хрустело, дышать было больно, воздух резал горло. Мы шли развалинами через провалы, через дворы, где стены стояли, как гнилые зубы, и Гуськов с Беленьким, упираясь изо всех сил, тащили «Максим» на двоих. Колёса грохотали по мёрзлым обломкам, Гуськов ругался на них ласково, будто на скотину.
У третьего перекрёстка к нам пристроились чужие.
Их было пятеро, потом стало восемь, потом за десяток. Остатки. Кто-то из соседнего полка, кто-то без полка вовсе, сапёр с одной толовой шашкой за пазухой, двое с автоматами, один с одной винтовкой. Никто не спрашивал у нас документов, мы не спрашивали у них. Слово «курган» висело в воздухе, шло от подвала к подвалу впереди нас, и люди выползали на него, как на общий сбор смертников, молча. Сводная штурмовая группа собиралась сама из осколков, все шли в одну сторону и все знали куда.
— Гляди, командир, — тихо сказал Дорохов, глядя на приставших. — Народу-то набирается.
— На один бой хватит, — сказал Гуськов. — А больше нам и не жить.
— Типун тебе!
— Да куда ж без типуна.
Курган открылся сразу за последними домами.
Он был такой же, как я помнил, и от этого схватило под ложечкой сильнее голода: лысый, изрытый, такой рябой от воронок, что живого места не осталось. Склон уходил вверх, голый и открытый, простреливаемый на всю длину, и на нём лежали наши, немецкие, ноябрьские, октябрьские, мёрзлые, вросшие в землю тела. А далеко наверху, на срезе неба, всё также стояли два ободранных ржавых водонапорных бака, изрешеченных пулями, те самые. До них нам сегодня было не дойти и не полагалось, наш рубеж темнел ниже ломаной передовой траншеей на восточном склоне, но смерть смотрела от баков до самого подножия.
— Опять эти два корыта! — сказал Гуськов, глядя вверх, и голос у него чуть дрогнул. — Помнишь, командир, что я на этом самом месте в прошлый раз говорил?
— Помню.
Он тогда сказал: “Я, командир, помирать в гору не умею, только под гору, а тут всё вверх да вверх”. Эти слова почему-то врезались в память дословно.
— Ну вот, — сказал Гуськов и сплюнул. — А оно снова вверх.
Наверху ударил первый пулемёт.
Он бил с верхней кромки потерянной траншеи длинными, и пули пошли по склону, вспарывая мёрзлую землю дорожками. Одна из таких дорожек прошла по сапёру с толовой шашкой. Он сел, потом завалился на бок и больше не встал. Мы уже бежали. Точнее, мы шли вверх вроде бегом, но как во сне, когда ватные ноги вязнут, голод отнимает воздух на третьем шаге, а в глазах темнеет по краям, будто кто-то задёргивает шторы. Злость и голод гнали нас вперёд. Оказывается, они внутри одно и то же, пустой звенящий белый огонь, который толкает тебя вверх, потому что стоять на месте под этим огнём хуже смерти.
— Не кучей! — орал Дорохов, зачем-то поднимая на бегу книгу над головой. — Врассыпную! Врассыпную, сынки!
Черных упал за первую же воронку, вскинул винтовку с цейсовской оптикой, и через две секунды пулемёт на кромке захлебнулся. Игнат снял первого номера, я видел, как немец завалился на бруствер, дав нам секунду тишины. Мы поднялись выше. Потом пулемёт заговорил снова, второй номер припал к прикладу, и мы опять вжались в мёрзлую землю, которая вынимала последнее тепло из живота через стоящую колом шинель.
— Гуськов! — крикнул я. — Дай по гребню!
«Максим» стоял в воронке ниже нас, наискось. Гуськов навёлся, Беленький подал ленту, и пулемёт застучал длинно, ровно, как швейная машинка судьбы. Очередь резанула по кромке траншеи, там кто-то заорал, и вражеский пулемёт захлебнулся. Мы поднялись снова. Голова кружилась, я цеплялся ногтями за землю, за корни, за чью-то мёрзлую руку, торчащую из склона, чтобы не соскользнуть. В другой жизни меня бы вывернуло, а в этой я подтянулся и полез дальше.
Синьков полз рядом. Здоровой рукой он греб землю, раненую тащил волоком, и лицо у него было белое, а губы синие, как у мертвеца.
— Товарищ младший лейтенант, — прохрипел он. — Я не отстаю! Вы видите, я не отстаю.
— Вижу. Не подымай голову.
Слева, где приставшие, взорвалось. Немец бросил мину, потом вторую, и там, среди чужих, стало красно. Двое исчезли, будто их и не было, третий полз, волоча ногу. Катя рванулась к нему через открытое. Я хотел остановить и не крикнул, потому что её смертная работа на этом склоне ползти к тем, кто упал на голом простреле, и тащить их вниз. Она добралась до раненого, обхватила, потянула. Пули шли рядом, вспарывали землю у самых её сапог. Я смотрел и не мог дышать, уж лучше бы стреляли в меня.
Ковригин тоже не отставал.
Я увидел его на миг ниже по склону за станиной разбитого орудия. Он лежал с наганом, такой же серый от голода и земли, как остальные. Поймав мой взгляд, он коротко показал стволом вправо, где через воронки обходили двое немцев. Я успел предупредить Копылова. Ковригин уже отвернулся и пополз выше. На кургане его папка грелась под ватником, а работали глаза, руки и наган.
Мы дошли до передовой траншеи на восточном склоне.
Немецкие окопы, старые наши, перерытые и снова наши, и снова их, путаница мёрзлой земли, где уже в двадцати шагах сидел враг. Началась поножовщина, штыки, приклады. Тарасюк вертелся в своей стихии. С финкой в руке он прошёл за поворот траншеи, как нож входит в масло, тихо и быстро, и двое немцев остались лежать. Петька вылез с другого конца, весь в чужой крови, и глаза у него были ясные и страшные. Дорохов держал следующий поворот короткими выстрелами с колена, Копылов бил прикладом, орудуя раненой рукой, как здоровой, и рыча по-звериному.
— Дальше по ходу! — крикнул Дорохов. — Пока они не опомнились, надо забрать всю траншею!
И тут весь верхний изгиб траншеи ожил.
Немец подтянул резерв. Новый пулемёт заговорил справа, ещё один слева, они скрестили огонь вдоль хода кинжально, по косой, и следующий прямой отрезок стал непроходимым. Двое приставших, что сунулись первыми, легли сразу, мы вжались в траншею. Дальше хода не было, огонь стриг воздух в ладони над головой, я чувствовал его затылком.
— Не пройти, — выдохнул Копылов. — Товарищ младший лейтенант, не пройти. Срежут всех на открытом.
Он был прав. Между нами и последним траверсом потерянной траншеи лежали сорок шагов голого простреленного хода, и по этим сорока шагам скрещивались две пулемётные струи, которые не перейдёт ни один живой.
— «Максим», — сказал я. — Нужно прижать оба гнезда разом хоть на минуту, а потом сделаем бросок.
Гуськов уже волок пулемёт наверх, к самому краю траншеи, где ещё оставался бугор укрытия, Беленький тащил последние коробки с лентами.
— Знаю, командир, — сказал Гуськов, устраивая «Максим» на бруствере. — Знаю, чего надо, я их обоих на себя возьму, оба гнезда. Буду лупить, они на меня повернут, а вы в это время наверх все.
— Гуськов…
— Что «Гуськов»? — он оскалился, фикса, вся в грязи и копоти, всё равно тускло блеснула. — Гуськов дело говорит. Один пулемёт им дороже десяти вас, они на него кинутся всем гуртом, — он повернулся к Беленькому. — И ты уматывай, Аркаша, второй номер мне тут ни к чему, тут как раз на один номер работы.
— Хрен тебе, — сказал Беленький. — Я тебя третий год терплю, куда ты без меня.
— Уматывай, говорю! — и добавил тише, только Беленькому, но я стоял рядом и слышал. — Кто-то должен уйти и помнить, что был такой Гуськов. А, Аркаш? Иди.
Беленький не двинулся с места.
Тогда Гуськов дал длинной, во весь голос. «Максим» затрясся, лента поползла, и обе немецкие точки на верхнем изгибе встали на дыбы, повернулись к нему, забили по бугру, откуда стучал пулемёт. Гуськов бил и бил, не пригибаясь, стоя на колене на своей хромой ноге, и над ним, вокруг него взбивало землю фонтанчиками, а он держал их обоих на себе, стянув всё внимание участка на один пулемёт и одного зубоскала.
— Пошли! — заорал я. — Все наверх! Бегом!
И мы пошли. Кто кувырком, кто на четвереньках, кто ползком во весь дух рванули эти сорок шагов, пока оба немецких гнезда лупили по Гуськову. Я бежал и слышал за спиной его «Максим», льющий смерть ровно, зло, слышал, как Гуськов орёт что-то, не то песню, не то матерится, и держит, держит, держит…
Мы взяли первый траверс.
Ввалившись в гнездо, заработали финками, прикладами, гранатами. Тарасюк первый, я за ним, потом Копылов. Один пулемёт замолчал. Правый немец ещё бил вдоль траншеи, но теперь по нему работал Черных с фланга, потом и Дорохов подобрался с гранатой, а через минуту замолчал и он. Рубеж мы взяли. Два ржавых бака, изрешеченных, по-прежнему стояли далеко выше, у немца, а ниже, в отбитой передовой траншее восточного склона, лежали семь живых из нашей девятки, Катя и те из приставших, кто дошёл наверх.
И тут «Максим» внизу смолк.
Я обернулся.
Гуськов лежал на боку у пулемёта, пустая лента свисала из приёмника. Беленький уже полз к нему, всё-таки не ушёл, он был там же, рядом, а теперь и я скатился к ним вниз по склону, не помня как.
Его достало под конец, когда последняя лента ушла и стрелять стало нечем, и оба гнезда, прежде чем мы их взяли, успели пройтись по нему, попав в живот и грудь. Крови было много, тёмная, она стекала, в мёрзлую землю, и земля её не брала, схватывал мороз.
— Гуськов.
Он открыл глаза, нашёл мутнеющим взглядом меня, блеснула фикса. Он попробовал улыбнуться, и вышло страшно, потому что рот был полон крови.
— Слышь, Кремень… — голос сипел, пузырился. — А я это… помнишь, говорил… в гору помирать не умею.
— Помню.
— Обманул, значит, — он закашлялся, и по подбородку потекло. — Выходит, умею в гору-то. Кто б знал.
— Молчи, мы тебя вниз снесём.
— Куда снесёте? — сказал он почти ласково. — Не дури, — его глаза отыскали Беленького. — Аркаш, ты чего ж не ушёл, дурак?
— Куда я без тебя, — сказал Беленький. Лицо у него дёргалось, он держал Гуськова за плечо обеими руками, будто мог удержать. — Кто ж меня теперь подкалывать станет? Помолчи, слышишь, помолчи.
— Молчу, — Гуськов перевёл дыхание страшно, с бульканьем, потом опять посмотрел на меня. — Командир, ты того… помнишь, я в подвале просил. Напиши… кому-нибудь, что был Гуськов… весёлый, — фикса блеснула в последний раз. — Хоть кому, чтоб не совсем зазря.
— Напишу, — сказал я. — Слово даю! Всем напишу про тебя.
— Вот и ладно, — сказал Гуськов. — Вот и ладно, командир.
Он ещё что-то хотел сказать, губы шевельнулись, и я наклонился, но вышел только воздух. Гуськова не стало.
Беленький сидел, вцепившись в его плечо, не плакал, смотрел в мёртвое лицо.
— Дурак хромой, — сказал он тихо. — Обещал же!
Катя присела рядом на колени, скорее по привычке взяла Гуськова за запястье, подержала и опустила руку, ничего не сказав. Потом коротко глянула на меня, и в глазах у неё был не Гуськов, а радость оттого, что я живой. И ей и мне стало от этого стыдно перед всеми мёртвыми на этом промёрзлом склоне.
Дорохов снял шапку. Один за другим его примеру последовали все бойцы.
— Заберём, — сказал я. — Не оставим на склоне. И «Максим» заберём.
Мы забрали Гуськова в отбитый траверс, потому что вниз пути нет, и потому что не годилось спускать под гору того самого Гуськова, что помер в гору. Уложили у стенки траншеи. Беленький сел рядом и не отходил.
А внизу, у подножия кургана, в мёрзлой утренней мгле, зашевелилось.
Я вгляделся. Черных приник к цейсу, и по тому, как он застыл, я понял раньше, чем он сказал.
— Товарищ младший лейтенант, — проговорил Игнат слишком уж ровно. — Немец снизу пошёл ротой, не меньше. И бронетранспортёр с ними.
Я оглядел своих. Семеро в голой траншее на восточном склоне, на рубеже, который взяли и который нечем удержать. Копылов зажимал новую рану в боку, задело на последнем броске, я только теперь увидел кровь на ватнике. Много крови. Патронов не осталось совсем, в стволе ружья Егора Ильича сидел один картечный патрон, второй, последний, лежал в кармане.
Внизу глухо, тяжело зарычал мотор бронетранспортёра, и рычание медленно поползло вверх по склону. К нам.
Глава 2. Немецкими руками
Мотор рычал снизу из дыма, и по звуку я понял, бронетранспортёр. Это тебе не танк, легче, злее, ползёт по перепаханному склону, как жук по горелой каше, а за ним пойдёт пехота. Немцы шли отбивать потерянную траншею на восточном склоне высоты сто два.
— Кремень, — сипло сказал Дорохов, лёжа за бруствером. — Патронов нет. У меня три штуки и тесак.
Я ему не ответил, смотрел на отбитый траверс.
В двух гнёздах, которые мы час назад задавили, лежало то, чем немцы держали траншею: эмгач на сошках с ещё тёплым стволом, лента вывалилась из короба и текла по грязи медью. Второй стоял чуть дальше под убитым немцем, тот придавил его животом, будто не хотел отдавать, рядом цинки, колотушки в подсумках, автоматы.
— Развернуть, — сказал я, и голос сел, но они услышали. — Развернуть их вниз. Черных, берёшь первый, Дорохов второй. Бить будем по ним их же оружием.
Секунду никто не двигался, потом Беленький сплюнул и пополз к первому пулемёту.
— Немцы за свой инструмент с нас потом спросят, — просипел он. — пропишут штраф за порчу имущества.
Никто не засмеялся. Гуськов бы заржал, но он лежал у стенки траншеи лицом вверх, и снег на нём уже не таял.
Черных лёг за эмгач, как к родному, развернул сошки к склону, подхватил ленту, дёрнул затвор. Хоть и чужое железо, но замок как замок.
— Идут цепью, — сказал он ровно. — И бэтээр по центру.
Я подполз к нему на локтях, глянул из-за короба. Склон дымился, изрытый нашими же воронками, снарядными ямами вчерашнего дня, и по этой оспе полз угловатый серо-зелёный бронетранспортёр с открытым верхом, за бортом торчали каски. Пехота шла по бокам, пригибаясь, короткими бросками. Их было много, нас семеро на ногах, раненый Копылов и Катя.
— Черных, не спеши, дай подойти ближе, чтоб в упор, — облизал треснувшие губы, почувствовав соль и кровь. — Тарасюк!
— Тут, — отозвался Петька. Он лежал за вторым траверсом с двумя связками немецких колотушек, что скрутил сам, обмотал проволокой деловито, будто дрова вязал. Финка у него торчала за голенищем, как всегда.
— Бэтээр твой. Как сядет в яму бортом, свяжешь, но не раньше, понял? Смотри не высовывайся!
— Понял, командир, — сказал он и добавил тише уже себе. — Дура железная! Куда лезешь?
Немец подошёл на полтораста шагов, и Черных начал.
Эмгач заходился злее нашего «Максима», частил сухо, будто рвали парусину. Лента текла у Игната сквозь пальцы, а он вёл ствол по цепи короткими. Цепь легла. Не вся, но передние ткнулись в грязь, и по склону пополз чужой вой. Их косили их же железом, их же лентой, что они вчера сюда затащили на своих горбах.
— Принимайте, гансы, — бормотал Черных, меняя короб. — Ваше добро, не жалко.
Короб опустел быстро; трофейного было много, но и жрал эмгач жадно. Синьков подтащил Игнату цинк здоровой рукой, долго возился с крышкой, потому что вторая рука на перевязи не слушалась, а синие пальцы не гнулись от холода. Он совал их в рот, дышал, снова хватался за железо. Мороз стоял такой, что металл прилипал к коже, и, заряжая ленту, ты отрывал клок кожи от ладони. Никто на это уже не смотрел.
— Слева обходят, — сказал Дорохов от второго пулемёта. Он повёл ствол в сторону, где сквозь дым мелькали каски по краю оврага. — Черных, гляди слева, я не достаю.
— Держи центр, сейчас.
Мы перекидывались отрывистыми злыми словами, и в паузах между очередями я слышал, как у меня от голода и стужи стучат зубы. Пятые сутки на крохах сухаря и снеге, живот подводило до тошноты, в глазах плыли чёрные мухи, и я держался за холодный бруствер, чтоб не качало. Все держались зубами за землю, за железо, за эмгачи.
Немцы залегли на середине склона, огрызаясь. Их было ещё много, рота, никак не меньше, и они не побегут, за спиной у них свои автоматчики, тоже отходить некуда. Пуля щёлкнула о каску у моего уха, вжикнула осколком. Я вжался лицом в мёрзлую землю. Катя волоком оттаскивала Копылова за второй траверс, и он мычал сквозь стиснутые зубы, когда его дёргало по камням.
— Тише, тише, миленький, — приговаривала она. — Сейчас, сейчас.
Бронетранспортёр рявкнул мотором и полез быстрее, водитель понял, что цепь встала, и решил проскочить, вытащить пехоту за собой. Он пёр на нас в лоб, подпрыгивая и кренясь на воронках, а в открытом верху маячил расчёт. Пулемётчик чуть привстал, водитель за чёрной смотровой щелью.
— Игнат, бери оптику. Водителя в щель.
Черных отвалился от эмгача, подхватил свою трофейную винтовку с цейсовским глазом, лёг, замер. Немецкая пуля цокнула о бруствер над ним, он даже не дрогнул. Выдохнул, выстрелил.
Бронетранспортёр не остановился, но его резко повело вбок, будто дёрнули за узду. Водитель ткнулся в приборы, машина накренилась, полезла по краю воронки, гусеничная лента спереди зарылась в мёрзлую кашу, он осел бортом в старую снарядную яму и задрал нос. Мотор завыл вхолостую, буксуя.
— Есть! — сказал Черных. — Сел, падла.
Пулемётчик в открытом верху развернулся к нам, но Черных уже сделал второй выстрел, и немец сложился поперёк борта, свесив руки.
— Тарасюк! Пошёл!
И Петька пошёл.
Он скатился через бруствер боком, по-змеиному, прижав связки к груди, и пополз к бэтээру наискось, через воронки, чтоб не в лоб, а от борта. Немецкая пехота его увидела, по нему хлестнуло, брызнуло мёрзлой землёй, и Черных с Дороховым ударили в две стороны, прикрывая, отжимая цепь в грязь. Петька полз. Голодный, обмороженные пальцы едва держали проволоку, но он полз, и я забыл как дышать.
Тарасюк поднялся у самого борта на колено, замахнулся и сунул первую связку под днище, в щель между корпусом и краем воронки, где машина села, откатился в сторону. Рвануло глухо, изнутри, машину подбросило, из открытого верха плюнуло дымом и чем-то ещё, что я не хотел разглядывать. Из бэтээра задом полез немец в горящем комбинезоне. Дорохов срезал его на полдороге, и тот повис на борту, дрыгая ногами, потом затих. В машине кто-то ещё возился, стонал по-своему, тонко.
— Петя, хватит! — крикнул я. — Уходи! Готов он!
Но Тарасюк не услышал или не захотел. Он был весь в этом: доделать, добить, чтоб наверняка, как привык на зоне доводить дело до конца, и сжал в руке вторую связку.
— Петя, назад! — крикнула Катя. Она находилась где-то за траверсом.
Тарасюк встал, чтобы бросить вторую связку, добить, и в эту секунду его достало.
Из-за подбитого бэтээра кто-то из уцелевшего расчёта дал последнюю короткую очередь автоматом, не целясь, наугад в дым. Три пули, и все они вошли Петьке в спину наискось между лопаток. Он не вскрикнул, не обернулся, просто дёрнулся вперёд, будто его толкнули в плечи, шагнул раз, другой уже в никуда и лёг в мёрзлую грязь ничком. Связка выпала из руки, так и не рванув, финка вывалилась из-за голенища и легла рядом.
И всё.
Черных срезал того немца в дыму, поздно, зло, всадил всю ленту в железо, в дым, в пустоту, Дорохов дожимал цепь. Бой ещё шёл, ещё выли раненые, ещё била картечь мёрзлой земли по брустверу, а Петька уже лежал, и над ним поднимался тонкий парок от последнего тепла.
— Петя! — Катя бросила Копылова, поползла к нему. — Петечка, ну!
Она перевернула его. Лицо в грязи, глаза приоткрыты, но уже не было в них того хитрого прищура, той кривой усмешки, с какой он резался в очко и кроил хлеб на всех поровну. Катя рвала на нём ватник, искала где что зажать, и не находила, потому что зажимать было нечего. Она это поняла, руки у неё замерли.
— Товарищ младший лейтенант, — тихо сказала она, не оборачиваясь. — Всё.
Подполз Синьков, последний из их четвёрки. Козуб погиб на переправе через Волгу, Гринберг в доме, теперь вот Петька. Синьков смотрел на него и не плакал, а как-то весь одеревенел, губы шевелились без звука. Петька ему позавчера отдал свой сухарь, целый, не половину, и финку обещал подарить, когда до Берлина дойдут, говорил: «Тебе, салага, без ножа нельзя».
— Петь, — сказал Синьков. — Ты чего?
Он тронул урку за плечо, повернул к себе, будто не веря. Петькина голова мотнулась по грязи. Синьков отдёрнул руку, потом поднял с земли выпавшую финку, машинально обтёр о штанину и зажал в кулаке. Так и держал её весь остаток дня, не выпуская, будто в ней что-то ещё осталось от Петьки.
— Убери, — тихо сказал Дорохов. — Себе возьми, он хотел.
Синьков кивнул, не глядя сунул финку за голенище, как носил её хозяин.
Дорохов дал последнюю очередь по склону, и внизу смолкло. Цепь откатилась, поволокла раненых, бросив убитых на оспинах склона. Бэтээр дымил, завалившись в воронку, как дохлый жук, мотор заглох.
Отбились.
Я подполз к Петьке. Катя молчала, руки на коленях, в крови не его, Копылова. Я тронул урку за плечо по привычке, будто ещё можно разбудить, плечо показалось чужим, не его.
— Дорохов, — сказал я. — Он письмо носил.
Старшина знал, он всё про всех знал. Подполз тяжело, всё же сорок пять лет и осколок в бедре ещё с той недели, полез Тарасюку за пазуху, достал сложенный вчетверо листок, засаленный от тепла сердца, тот самый, который я вчера записал под диктовку. Первое письмо в его жизни и последнее.
Дорохов развернул. Я не хотел читать, но узнал каждую букву, сам выводил.
«Мамка, живой я. Не сволочь, как ты думала. Тут за меня командир пишет, потому руки у меня, вишь, к оружию, а к перу нет. Если чего, не поминай лихом. Твой Петька».
В середине бумага намокла, но слова ещё читались.
Дорохов долго смотрел на листок, потом сложил обратно ровно по сгибам и сунул себе за пазуху в жестянку к остальным.
— В Ростов, — сказал он. — Адрес есть. Мать.
— Ростов под немцем, Кузьмич, — сказал Беленький тихо. — Некуда везти и некому.
Дорохов не ответил, застегнул ватник и отвернулся.
Мать так и не узнает. Или узнает после, через годы, казённой бумажкой, что «пропал без вести», и до смерти будет думать, что остался сволочью, каким ушёл.
Беленький сел, привалившись к стенке траншеи рядом с мёртвым Гуськовым, и стал смотреть в дым. Острить ему больше не над кем и незачем, один остался зубоскал, без второго на подхвате.
— Аркадий, — окликнул я.
— Ничего, командир, — сказал он, не поворачиваясь. — Я так посижу, помолчу немного. Не умею, а надо учиться.
Катя перебралась обратно к Копылову. Комвзвода дышал тяжело, с бульканьем, бок пробило осколком на последнем броске вдоль траншеи, и она тут же, за траверсом, зашила наскоро, как могла, но кровь все лилась. Катя рвала последний бинт, серый, стираный, вязала поверх старого.
— Живой? — спросил я.
— Держится, Лёша, — она не подняла глаз. — Если вниз сегодня спустить, вытяну, если оставить тут, нет.
Я сидел рядом с ней плечо к плечу среди мёртвых, среди дыма, голодный до звона в ушах, и не находил слов. Да они и не требовались. Катя на секунду прижалась виском к моему плечу, всего на секунду, и снова взялась за бинт. Её висок был тёплый, живой, а Петькино плечо под моей ладонью уже нет, и я не знал, куда девать эту руку.
Внизу, в городе, что-то изменилось.
Сначала я подумал, собирают новую цепь, насторожился, полез за ружьём, но звук казался другим. По склону, снизу, от разбитого элеватора, шли наши. Много, рота, по движению видно, что свежие, потому что шли не крадучись, а зло и быстро, как ходят те, кто отдохнул, у кого ещё полны диски. Впереди, пригнувшись, поднимался чернявый командир в новой шапке, махал рукой, разворачивая взводы веером на закрепление.
— Восточный рубеж высоты сто два? — крикнул он, ещё не добравшись и задыхаясь от подъёма. — Кто держит?
— Мы, — сказал я и не узнал свой голос. — Младший лейтенант Дементьев и что осталось от роты.
Он добрался до траншеи, оглядел нас, горстку живых, мёртвых у стенки, дымящий бэтээр в воронке и на секунду замолчал. Молодой, лет двадцать пять, но глаза уже стариковские.
— Старший лейтенант Гарбуз, — сказал он. — Приказ сменить вас, закрепить отбитую траншею и восстановить связь с соседями. Держали здорово, товарищ младший лейтенант.
— Дорого, — сказал я.
Он посмотрел на мёртвых у стенки и кивнул уже без офицерской бодрости.
— Понял. Сменяем.
— Откуда людей набрали? — спросил я. Надо же было что-то спросить.
— С соседних участков и из резерва полка, — сказал Гарбуз, оглядывая склон, прикидывая рубеж. — По одному отделению наскребли. Пока добирались через город, двоих потеряли под миномётным, Тимохина вот не донесли. Земляк мой был, из-под Саратова. Ну…
Он не договорил, тут все так говорили, «ну» и всё.
Гарбуз развёл своих по траншее, они залегли за траверсами, за камнями. Один тут же взялся углублять бруствер под убитым немцем, спихнув того пинком, даже не глянув. Живые торопились жить.
— Своих забирайте, — сказал Гарбуз. — Раненых первыми. Носилок нет, на плащ-палатках. Вниз тропа левее, под обрывом, там не простреливается пока.
Копылова уложили на палатку, Дорохов и Синьков взялись в головах, я в ногах. Катя пошла рядом, держа руку на его горле, считая пульс. Гуськова понесли двое, Петьку взял один Черных, закинул на плечо, как мешок, и понёс молча. Никто не предложил ему помочь, потому что поняли, Игнату надо самому.
Я обернулся от поворота траншеи и тут увидел Ковригина.
Особист лежал у дальнего траверса за камнем, где дрался рядом с нами. Я и забыл про него в этом аду. Он был жив, но не вставал. Планшетка лежала рядом, ремень расстёгнут, а Гарбузов санитар туго бинтовал ему бедро, кровь темнела сквозь марлю. Ковригин смотрел на меня как человек, который весь бой собирал глазами и теперь боялся потерять хоть одну фамилию раньше, чем доберётся до бумаги.
— Дементьев, — позвал он. — Подойди.
Я подошёл. Гарбуз крикнул своим, чтоб Ковригина тоже несли вниз с ранеными.
— Планшетка, — сказал особист и придвинул её мне. Дорохов поднял и положил на носилки передо мной. — Возьми. Там… — он поморщился, санитар тянул узел, — список потерь, схема траншеи и мой рапорт о бое. Если меня не довезут, передашь в дивизию. Фамилии не потеряй.
— Передам, — сказал я.
Ковригин смотрел на дымящий бэтээр, на траншею, на Черных, что нёс мёртвого урку вниз по обрыву.
— Гарбуз! — крикнул он вдруг, отвернувшись от меня. — Пакет из штаба дивизии, синий, у тебя в сумке. Дай-ка сюда.
Гарбуз полез в планшет, вытащил серый конверт с сургучом, уже надорванный, протянул ему. Ковригин просмотрел первую страницу, перевернул, задержался на нижней строке и убрал листы в свою планшетку.
— Что там?
— Сводка дивизии и запрос армии по сегодняшнему бою, — сказал Ковригин. — Вас вызывают дать показания, пока участники ещё на этом берегу. Нужны решения, потери и время по минутам.
Снизу от переправы донёсся окающий крик связного, который бежал вверх по тропе, задыхаясь, и махал чем-то белым над головой:
— Кто тут Дементьев?! Майор Скрябин к водокачке требует! По бою на кургане и живо, пока новый навал не начался!
Ковригин поднял на меня глаза.
— Идите, — сказал он. — Они собирают бой, не вас, а я догоню на плащ-палатке.
Глава 3. Протокол
— Дементьев Алексей? Младший лейтенант? Майор Скрябин ждёт по бою на кургане.
Их было двое, они стояли на камнях у самой кромки, там, где ледяное сало уже не пускало лодку, но ещё не держало человека. Один сжимал в руке полевую сумку, второй свёрнутую карту, за спиной у них темнела переправа. Они пришли из штаба вдоль берега и торопились по той же причине, по которой торопились все: новый гул уже поднимался над центром.
Мы остановились перед ними с носилками в руках. Копылов дышал через раз, бок ему перетянули моим ремнём и двумя обмотками, и кровь капала на снег уже не красная, а бурая, как ржавчина.
— Успею сдать раненого? — спросил я. Во рту было сухо, будто наелся песка.
— Раненого примут, — сказал тот, что повыше. — Носилки сдайте санитарам и идёмте. Майору нужны время, силы и ваши решения, пока всё не перемешалось в следующем бою.
Ковригина несли двое санитаров на плащ-палатке, на бедре жгут, лицо серое. Увидев полевую сумку, он кивнул мне на свой планшет, мол, не забудь. Я перекинул её ремень через плечо.
Дорохов шагнул вперёд с ротной книгой за пазухой.
— Я с ним, у меня люди и потери записаны.
— Останься с Копыловым, Семён Кузьмич. Если спросят фамилии, позову.
Катя стояла у стены разбитого склада, глядя на меня устало и сердито, опять командир уходит от людей к бумагам. Я показал ей планшет Ковригина, она поняла и отвернулась к Копылову.
— Копылова в лодку, как шуга пустит, — сказал я Дорохову. — Черных за старшего. Всё.
— Есть, — сказал Черных. Цейс он держал у груди, как ребёнка.
Меня повели вдоль берега в подвал под водокачкой, где разместили армейскую группу разбора боёв. Несколько ступеней вниз, дверь, керосиновая лампа, стол из двери на ящиках. За столом человек лет сорока в чистой гимнастёрке с петлицами майора госбезопасности. Здесь, где грязь въелась во всех, такая чистота казалась отдельной военной хитростью. Спокойное, умное, усталое лицо человека, который весь день слушает чужие бои и должен к ночи сложить из них одну правду для армии.
— Садитесь, — сказал он. — Майор Скрябин, особый отдел армии. Ковригин передал схему дома и предварительный рапорт по высоте. Мне нужен протокол от командира. Не биография, бой. Понимаете разницу?
— Понимаю, — сказал я и сел.
— Хорошо, тогда без легенд. В штаб уже долетело: «Дементьев девятью бойцами взял траншею и отбил роту». Такие фразы годятся для листовки, а мне надо знать, что творилось на земле.
Он раскрыл свою планшетку, тонкую, аккуратную, и положил рядом карманные часы.
— Во сколько получили приказ?
— Перед рассветом, точного времени не знаю, Дорохов записал.
— Сколько вышло из дома?
— Девять из роты, санинструктор с санитарной сумкой, Ковригин шёл отдельно. По дороге к нам пристали бойцы с соседних участков, набралось больше десятка, но до траншеи дошли не все.
— Боеприпасы?
— На один бой. У Гуськова последние ленты к «Максиму», у остальных по две-три обоймы. Гранаты собирали с убитых.
Перо заскребло по бумаге. Скрябин спрашивал где лёг первый сапёр, откуда бил пулемёт, на каком повороте хода нас прижали, ни одного «почему вы знали», только «что увидели, что приказали, что получилось».
— Пулемётные гнёзда вы взяли ценой своего расчёта, — сказал он, сверяясь с листом. — Решение ваше?
— Гуськова. Он сам понял, что оба гнезда повернутся на «Максим». Я разрешил бросок и увёл людей, он остался у станка.
— Фамилия второго номера?
— Беленький. Не ушёл, хотя Гуськов приказал, потом вытащил его.
— Понятно, так и запишем, — Скрябин поднял глаза. — Продолжайте.
Я продолжил, рассказав про Тарасюка, который связал немецкие гранаты и подорвал бэтээр, про Черных, снявшего водителя, про Дорохова у второго трофейного пулемёта, про Копылова на плащ-палатке. Чем дальше шёл рассказ, тем меньше в нём оставалось меня и тем больше становилось людей, которых штабная фраза уже не могла спрятать внутри слова «девять».
— Ошибки? — спросил Скрябин, когда я дошёл до смены. — Свои, не противника.
— На прошлом выходе принял старое минное поле за действующее, немец прошёл через него. Сегодня слишком рано поднял людей на последний траверс и оставил пулемёт ниже без внимания. Если бы Гуськов не удержал оба гнезда, нас бы срезали на ходу.
— Это в рапорте Ковригина есть, — майор постучал ногтем по краю листа. — Есть и другое: после ошибки с минным полем вы стали проверять наблюдение огнём, а не верой. Значит, учитесь, для армии это важно. Безошибочных командиров я видел только в бумагах после их смерти.
Наверху далеко, устало ударила немецкая гаубица, на столе шипела лампа. Скрябин перевернул страницу.
— Теперь дом. Мышиные ходы, косые сектора, нижние бойницы. Это ваше?
— Делали все, вместе решали, где ставить подпорки, Прошин выкладывал амбразуры. Ковригин снял размеры.
— Вот ради этого вас и сняли на час с линии, товарищ Дементьев. Немец штурмует не один ваш дом. Если решение можно повторить в десяти подвалах, оно стоит потраченного часа. Рисовать умеете?
— Хуже, чем Ковригин.
— Значит, дождёмся его.
Дверь наверху стукнула, двое санитаров спустили Ковригина на плащ-палатке. Сам он идти не мог, жгут на бедре, лицо серое, губы в ниточку. Один санитар хотел оставить его у ступеней, но Ковригин показал на стол.
— Ближе, схему надо сверить.
Его уложили вдоль стены. Я снял с плеча планшетку и подал. Ковригин сразу нашёл нужный лист, план дома, начерченный на обороте немецкой накладной. Мышиные ходы шли по нему короткими штрихами, амбразуры обозначались чёрными треугольниками.
— Здесь проход делал Дорохов, — сказал я. — Этот простенок держал хуже, поэтому ушли на пол-аршина вправо.
— Записано, — ответил Ковригин. — А нижнюю бойницу под пулемёт предложил Гуськов, не Дементьев.
— Верно.
Скрябин передвинул лампу ближе. Мы втроём прошли дом по каждой комнате, где немцы вошли через соседний подъезд, где Прошин переложил мешки, где засыпало лазарет, где водосток вывел женщин к берегу. Майор задавал один и тот же вопрос разными словами: «Можно ли это повторить в другом доме? Если можно, то чем, за сколько времени, сколькими руками?»
Ковригин отвечал не за меня и не вместо меня, называл свидетелей. Про ленты — Дорохов. Про отход в балке — Тарасюк и Копылов. Если человек погиб, особист всё равно произносил фамилию так, будто тот сидел рядом и мог поправить.
— Хорошо, — сказал Скрябин, когда схема покрылась пометками. — Эту часть перепишут для инженерной службы. Теперь второй лист.
Ковригин вынул из планшетки два сложенных листа. Первый положил на стол. Второй оставил у себя.
— Первый — ход боя и потери, второй по комсоставу, он идёт закрытым порядком.
— Мне читать? — спросил Скрябин.
— Вам да.
— А мне? — спросил я.
Ковригин посмотрел на меня поверх листа.
— Вам командовать. Чужие служебные выводы командиру читать вредно, начнёт под них перестраиваться.
Скрябин протянул руку, но Ковригин прежде заставил его расписаться на обрывке за приём. Даже раненый, едва живой, он не отдавал бумагу просто так. Майор молча, с каменным лицом прочёл второй лист, лишь один раз поднял глаза на меня, потом на Ковригина. Затем сложил убрал в полевую сумку.
— Принял, — сказал он. — Ответ пойдёт по дивизии.
Я не спросил, что в листе, хотя хотел до сухости во рту. Но Ковригин уже перевернул первую страницу и диктовал время выхода к кургану.
— Тарасюк погиб после отражения контратаки, — сказал я.
— До подхода смены, — уточнил Ковригин. — Гуськов до взятия последнего траверса. Не сваливайте их в одну строку.
— Не свалю, — сказал Скрябин и записал обоих отдельно.
Потом он медленно прочёл весь протокол вслух. Я поправил число патронов, Ковригин фамилию Пылёва в старой строке потерь. Скрябин зачеркнул, вписал заново и дал мне карандаш.
— Подпись здесь. Вы подтверждаете не красивую версию, а эту, с ошибкой на минном поле, с решением Гуськова, с именами всех, кого удалось установить.
Я подписал.
— Наградной лист за дом уже ушёл раньше этого протокола, — сказал Скрябин, убирая бумаги. — Я к нему ничего не добавляю и ничего не отнимаю, а схему ходов отправлю по батальонам сегодня, если связной дойдёт. Это сейчас полезнее любого приказа по итогам.
Наверху ухнуло ближе и уже не одиночным. Пыль посыпалась с потолка. Скрябин прислушался, сверился с часами.
— Центр начали прощупывать. Ваш час закончился, младший лейтенант, Возвращайтесь к людям.
Я встал, ноги держали плохо. У двери меня догнал голос Ковригина.
— Дементьев, планшет оставьте.
Я вернул её и присел рядом.
— Вас за Волгу в госпиталь, как шуга пустит судно, — сказал я. — Бедро зашьют.
— До него ещё дожить надо, — он провёл пальцами по застёжке планшета, проверяя, закрыт ли. — Я написал то, что видел, хорошее вместе с плохим, другого от меня не ждите.
— И не жду.
— Вот и правильно, — он прикрыл глаза. — Идите. Гул слышите? Это уже ваша работа, не моя.
Я поднялся по ступеням в холодную ночь. Небо на западе, над центром города, дрожало розовым, набирал силу далёкий ровный гул, будто земля под ногами копила давление.
Санитары вынесли Ковригина следом и направились вниз, к берегу, он обеими руками прижимал планшет к груди. Что лежало на втором листе, я так и не узнал.
Я пошёл к своим. Они сидели в подвале склада кучкой у коптилки. Дорохов держал на коленях ротную книгу и жестянку из-под чая, ту самую, с письмами. Беленький, с провалом на месте зуба, молчал. Он почти всегда молчал теперь без Гуськова. Синьков, пацан восемнадцати лет, последний из четвёрки, крутил в руках финку Тарасюка, Черных сидел у входа с цейсом, рядом с ним Нечаев из прибившихся. Копылова уже унесли к переправе. Дорохов на мой вопрос кивнул, мол, живой пока, борется.
При моём появлении Катя встала и просто смотрела, как я схожу по ступеням. По её встревоженному лицу я понял, как долго длился для неё этот штабной час.
— Вернулся, — сказала она наконец тихо, будто себе.
— Вернулся, Катя.
Я сел рядом с ней на ящик, и она на секунду прислонилась плечом к моему плечу, дыша через раз и трудно сглатывая.
Дорохов раскрыл жестянку, достал два письма, самодельные треугольники.
— Гуськова и Тарасюка, — сказал он глухо. — Куда слать будем, командир?
Я взял оба, развернул уголок первого. Гуськов писал крупно, коряво.
— Гуськову некому, — сказал Дорохов. — Один он был, ни жены, ни матери. Писал, а слать некому.
— Мне давай, — сказал я. — Сохраню при себе. Некому слать — сам донесу до победы.
Второе, Тарасюка, в Ростов, улица, дом…
— А это в занятый город, — сказал Дорохов. — Не дойдёт.
— Сохрани, — голос у меня сел. — Возьмём Ростов. дойдёт, а пока держи в жестянке до того дня.
— Есть держать до того дня, — сказал Дорохов и убрал треугольник обратно, к тем, что уже лежали.
Синьков воткнул финку в доску ящика, вытащил, снова воткнул. Беленький вдруг сказал, не обращаясь ни к кому.
— Гуськов бы сейчас пошутил чего про особистов, у него на них шутка была заготовлена, — он сглотнул. — Не спросил я, какая.
Никто не засмеялся, но всем стало чуть легче оттого, что он сказал.
Гул с запада нарастал, уже не давление по земле, а частые, с накатом, удары, и между ними тонкий вой, знакомый до тошноты. Немец разворачивал что-то большое. Черных обернулся от входа, и в отсветах коптилки лицо у него казалось каменным.
— Командир, — сказал он. — Слышишь? Это не по нам ещё, по центру пошло.
Я встал. Розовое небо на западе стало красным, это красное ползло вверх, заливая полнеба, и по всему берегу уже свистели, поднимали, гнали: «В ружьё! В ружьё!» Прибежал вестовой, задыхаясь, скатился по ступеням.
— Младшего лейтенанта Дементьева к комбату! Немец лезет на центр, всей силой! Приказано всё, что осталось, в линию, держать вокзальный проулок! Немедля!
Нас оставалось шестеро вместе с Нечаевым, бойцом, прибившимся к нам, когда брали высоту, и одностволка Егора Ильича с одним запасным картечным патроном.
Катя вскинула на меня глаза, Дорохов закрыл ротную книгу, Синьков вытащил финку из доски и сунул за голенище. Черных уже стоял у выхода.
— Ну что, товарищ младший лейтенант, — сказал Беленький, поднимаясь, и голос у него дрогнул, но он всё-таки усмехнулся, открыв на миг дыру вместо зуба. — Опросили тебя и сразу в пекло. Не заскучал?
Гул с запада ударил в уши, красное залило вход в подвал, и я шагнул к ступеням, направляясь туда, где начинался новый штурм, и где нас ждал проулок, который надо удержать.
Кто из нас доживёт до утра, если шестерым приказано держать то, куда уже идёт вся немецкая сила?
Глава 4. Горло
Проулок встретил огнём, будто ждал именно нас и никого больше.
Мы вывалились из подвала в красную ночь, и первая же волна накрыла не с фронта, а сверху. Шестиствольный харкнул с той стороны развалин, и над головой прошёл тонкий тошнотворный вой. Я успел только рявкнуть «Ложись!», как земля справа встала дыбом, вся, целым куском, вместе с обломком стены, вместе с воздухом. Меня приложило спиной о кирпич, вышибло дух. В ушах зазвенело ровно и тонко, а потом, как из-под воды, прорезался голос Дорохова, который тряс меня за плечо.
— …ишь, командир? Живой?!
— Живой, — я выплюнул кирпичную крошку. Ружьё было при мне, я вцепился в него, как в жизнь. — Все целы?
Все наши скатились под ту же стену кучей, и лежали, вжавшись, пережидая, пока вой уйдёт дальше, в центр. Он и уходил туда, где немец давил всей силой, где полнеба стояло красным заревом, а осветительные качались на парашютах, как чужие холодные луны.
Проулок оказался узкий, метров восемь в горле, не шире, щель между двумя мёртвыми домами, вокзальный тупичок, а за ним, за спиной, начинался спуск, а Волге, к переправе, к жизни. Немец знал это горло не хуже нас, за него-то он и лез, потому что кто держал проулок, тот контролировал спуск, а кто держал спуск, у того в руках берег.
— Черных, на второй этаж вон в тот угол, где окно, — я тыкал пальцем, не поднимая головы. — Видишь? Оттуда весь проулок простреливается. Синьков с ним, прикрывать, коробки таскать. Дорохов, Беленький, левый завал, за трубу. Катя в нишу, вон под лестницу, чтоб стена за спиной, и не высовываться. Я с Нечаевым на правый.
— А эмгач куда? — Беленький волок трофейный пулемёт за ремень, как убитую собаку. Он был тяжёлый этот чужой пулемёт, не наш «Максим», без щита, без воды, лента набок. — Куда пристроим, командир? Я с им как со свекровью: вроде в дому, а не родной.
— В горло его, в самый створ, — я поймал его взгляд. — Ты за пулемётчика теперь, Аркадий, больше некому.
Беленький хмыкнул.
— Гуськов бы обиделся, — сказал он. — Сказал бы: «Немецкая брехалка, разве ж это пулемёт», — он передёрнул затвор, лязгнул чужой непривычный звук. — Ну, брехалка, давай побрешем.
И тут из-за поворота, из красной мглы, пошла пехота.
Они шли волной, не крались, пёрли во весь рост, потому что за ними давило, гнало, и им было проще под нашими пулями, чем под своими, бьющими в спины. Я видел их в багровом свете, тёмные фигуры, каски, вскинутые автоматы, целая цепь заполнила створ проулка и теперь катилась на нас, стреляя от живота.
— Пусть подойдут, — сказал я тихо сам себе, но меня услышали все. — Ближе, ещё… Черных, приготовься по головным, Аркадий, жди.
Пули секли кирпич, взвизгивали над нами, крошили штукатурку, сыпля её в лицо, а я считал шаги. Пятьдесят метров, сорок… В горле проулка немцу было тесно, они вынужденно сбились в кучу, потому что стены поджимали, и это было на нашим преимуществом.
— Тридцать, — выдохнул я. — Черных!
Наверху коротко, сухо кашлянул карабин. Передний в цепи запнулся на бегу, будто налетел на протянутую верёвку, упал лицом вперёд. Второй кашель, и ещё один сел, схватившись за горло.
— Аркадий, огонь! Все огонь!
Эмгач захлебнулся длинной очередью, жадно частя вдвое быстрее нашего «Максима», и створ проулка просто вымело. Первый ряд лёг весь, второй смялся об него, задние шарахнулись назад, к повороту, и там их встретил Дорохов с левого завала. Он бил экономно, прицельно, по два патрона. Я короткими резал из трофейного автомата, не из ружья, его берёг, в спины тех, кто пятился.
Волна схлынула. Проулок остался нам, заваленный, дымящийся, тихий на десять секунд.
— Первый! — крикнул от завала Дорохов. Он вёл счёт в ротной книге, только считал в ней теперь не потери, на строчки места уже не хватало, а вот это, отбитое, чтоб мы держались за число. — Первый навал отбили!
— Отбили, — эхом откликнулся Беленький и вдруг оскалился. — Слыхал, Гуськов? Отбили твоей брехалкой. Ты б её полюбил, честное слово!
Наверху, у окна, Черных сменил обойму и не сказал ничего, он вообще редко говорил в бою. Синьков подавал ему коробки. Левое плечо у него было на перевязи, и он, морщась от боли, тоже молча таскал коробки одной правой.
Из-за поворота ударил миномёт и начал класть мины одну за другой по нашему створу. Одна легла у левого завала, Дорохова с Беленьким накрыло пылью, и у меня на секунду внутри всё похолодело. Но из пыли донеслось: «Мимо, гад! По́ ветру бери!», и я выдохнул.
— Эй, к вам придаток идёт! — крикнул от спуска новый голос.
По ступеням снизу, со стороны берега, лезли двое, заляпанные грязью, с винтовками за плечами. Один волок на горбу цинк патронов, второй трубу ПТР, длинную, неудобную, царапавшую о стены, а через оба плеча у него висели брезентовые сумки с бронебойными патронами.
— Кто такие? — я скатился к ним.
— С полтораста первого приданы, — сказал первый, скидывая цинк. Немолодой, лицо серое, усы прокурены до желтизны. — Ефрейтор Пантюхин, а это Ждан, бронебойщик. Комбат велел к Дементьеву в проулок, у него, говорит, там дыра, которую зубами держит. Ты, что ль, он и есть?
— Я.
Пантюхин оглядел меня, младшего лейтенанта, мальчишку в чужой шинели с охотничьим ружьём за спиной, и в глазах у него мелькнуло что-то, чего я уже насмотрелся. Не разочарование, нет, неверие. Он услышал имя раньше, чем увидел человека, и теперь сверял.
— Ну, командир, — сказал он и сплюнул. — Куда нас?
— ПТР наверх, к снайперу в то окно. Пойдёт бронетехника, Ждан даст по бортам. Ты, Пантюхин, на правый ко мне. Патроны раздать всем поровну сейчас же.
— Броня точно поползёт, — уверенно сказал Пантюхин, открывая короб. — Как пить дать. Пехоту вон положили, теперь панцер пустят продавливать.
Он знал своё дело, старый ефрейтор. Не прошло и десяти минут, как от поворота, из красной мглы, донёсся лязг гусениц.
— А вот и сваха, — сказал Беленький.
Танк полз в горло медленно, ощупью, в узком проулке ему не развернуться, а потому шёл носом вперёд, и за его бронёй, за кормой, снова копилась пехота, пряталась, ждала, чтоб под прикрытием стали проскочить створ.
— Ждан! — крикнул я наверх. — Видишь?
— Вижу, — отозвался бронебойщик глухо. Труба ПТР высунулась из окна, повела. — Борт не подставляет, лоб держит, погожу.
Да, лоб его бронебойка не брала, а бортом танк к нам не поворачивался, полз прямо, и пушка его глядела точно в наш створ. Я знал, что сейчас он выстрелит, и осколочным сметёт полпроулка вместе с завалом, вместе с Дороховым, вместе со всеми.
— Связку! — я протянул руку. — Нечаев, дым!
У нас было две противотанковых гранаты, связка и одна КС, бутылка с самозажигательной, последняя. Нечаев швырнул через створ дымовую, не боевую, простую, чадную, и белёсая дрянь поволоклась перед носом танка. Он на секунду ослеп, замедлился, и мне этой секунды хватило, чтоб перекатиться под самую гусеницу, в мёртвую зону, куда пушка не достаёт и пулемёт не глядит. Я лежал под его броневым брюхом, оглохший от лязга, и совал связку в ленивец, под трак, как учили, как сам обучил уже дюжину пацанов. Рванув чеку, выкатился и вжался в стену.
Ахнуло. Гусеницу разорвало, размотало, танк дёрнулся, ткнулся мордой в стену, встал поперёк горла боком.
— Борт! — заорал я наверх. — Ждан, борт!
Труба наверху дважды тяжело кашлянула. Танк дёрнулся, из смотровой щели плюнуло искрой, и Черных этого хватило; карабин щёлкнул точно в неё, и внутри что-то оборвалось. А потом Ждан всадил третью под башню, в стык. Танк вспух изнутри багровым, крышку люка подбросило, повалил чёрный дым.
— Готов! — Пантюхин хлопнул меня по спине жёсткой ладонью. — Ах ты ж, младший лейтенант, точнёхонько под гусеницу! Я думал, брешут про тебя.
— Не брешут, — сказал сверху Синьков, и в голосе у него, восемнадцатилетнего, было что-то совсем не мальчишеское. — Про него не брешут.
— За панцером самоходка шла, — крикнул Черных. — Отстала, стоит за поворотом, дуло греет. Как пойдёт… Ждан, слышишь? Она нам хуже танка.
— Слышу, — глухо отозвался бронебойщик. — Пусть выкатывается.
Самоходка выкатилась не сразу. Немец был не дурак, увидел, что мы за горло грызёмся зубами, что первый панцер горит поперёк створа, и притих, перегруппировывался. Минут пять стояла почти тишина, если тишиной назвать вой шестиствольных над центром, зарево в полнеба и стоны на земле, где ворочались недобитые. Мы дышали, пока давали.
— Аркадий, — позвал я вполголоса. — Как рука?
— Какая рука? — отозвался Беленький, лязгая лентой. — Царапина, Гуськов бы засмеял. Подумаешь, кожу содрало, я вон без зуба хожу и не жалуюсь, — он замолчал, вправляя ленту. — Тихо без него, командир, пулемёт есть, а тихо. Он, бывало, над «Максимом» песню тянул, паскуда, всего три ноты знал и все врал. Раздражало, — он щёлкнул затвором. — Теперь бы послушал.
— Тогда спой сам, раз некому.
— Я не умею.
— Никто не умеет, в том и песня.
Он хмыкнул, промолчав.
И в этой тесной выгрызенной тишине я вдруг услышал всех павших. За эмгачом должен был лежать Гуськов с фиксой, у левого завала своим ростовским говорком покрикивать Тарасюк, а из санитарной ниши своим учительским голосом поправлять нас Гринберг. Их не было, осталась горстка, и мы сейчас дрались за всех них.
— Пехота! — крикнул Черных сверху, обрывая мои раздумья. — Опять пехота, и самоходка тронулась! Лезут через броню, командир!
Немцы лезли по мёртвому танку через горящую корму, через дым, хлынув в проулок, а эмгач Беленького не доставал их за тушей танка. В горле стало тесно, когда немец ворвался в створ.
— В ножи! — гаркнул Дорохов, потому что они уже были тут, среди нас.
Дальше стало красно и коротко.
Я в упор разрядил автомат в грудь первому, отбросил, встретил второго выстрелом из ружья Егора Ильича, и он сел. Пантюхин работал сапёрной лопаткой споро, по-стариковски экономно, Нечаев колол штыком, стараясь держаться рядом с ним.
Синьков спрыгнул сверху, держа финку Тарасюка в правой руке.
Петькин нож с наборной ручкой, с зарубкой на пятке, которую он сам ставил, Синьков носил с той ночи за голенищем, не вынимая, и вот теперь впервые пошёл с нею в дело так, как его учили: снизу коротко под ребро, левой перехватом за плечо тянешь на себя. Тарасюк учил его этому в затишье, смеясь и поплёвывая, Синьков сейчас не смеялся. Весь белый, с левой рукой на перевязи, он всадил финку немцу под ребро, и тот охнул коротким звуком. Синьков выдернул нож, не посмотрев ему в лицо.
— Молодец! — успел сказать я. — Не стой, спину прикрой!
Мы их вычистили, хотя и не сразу, минуты три рвали друг друга в тесноте, впритык, но узкий створ работал на нас. Последнего Беленький срезал из эмгача, когда тот удирал за танк.
А самоходка всё же выползла в горло, приземистая, без башни, дуло торчком, и встала. Тут я понял, что она сейчас ударит прямой наводкой в наш правый, и от нас ничего не останется.
— Ждан! — заорал я, вжимаясь в кирпич.
Труба наверху ответила раньше, чем я договорил. ПТР ударило раз по борту, второй по катку. Машина дёрнулась, но толстый борт держал, а дуло уже поворачивалось на нас.
— КС давай! — крикнул Пантюхин. — Иначе нам крышка!
Нечаев схватил последнюю бутылку, привстал из-за угла и метнул её не в лоб, а в решётку над мотором, куда я показывал. Стекло лопнуло, самозажигательная растеклась огненной кляксой по корме, занялся мотор. Самоходка взревела, дала задний, слепо пятясь от своего же огня, и подставила Ждану борт. И тот всадил в борт ещё две. Она встала, чадя, поперёк горящего танка второй пробкой в нашем горле.
— Горит, — просипел Нечаев и сполз по стене. — Горит, командир.
Тишина упала просто оглушительная. Кто-то хрипел на земле, не наши. Дорохов ходил добивал, коротко крестился после каждого.
— Все живы? — голос у меня сорвался. — Считаю! Черных!
— Тут.
— Синьков!
— Тут.
— Дорохов! Беленький! Пантюхин! Ждан! Нечаев! Катя!
Отозвались все семеро и двое приданных. Живые.
— Второй навал, — прохрипел Дорохов от завала, лезя в книгу огрызком карандаша при свете зарева. — Пишу, командир, второй отбили, танк сожгли. Троих раненых у них… — он осёкся. — У нас двоих зацепило, но легко.
— Кого? — я вскочил на ноги.
— Меня, «кого», — буркнул Беленький. Он зажимал предплечье, между пальцев текло. — По касательной, брехалка чуть не подвела, кожу содрало. Катя, не суетись, я жених ещё хоть куда, зубов только полкомплекта.
Синьков сидел, привалившись к стене, и по руке, не по перевязанной, теперь по правой, той, что держала финку, текло. Немец достал его то ли осколком, то ли штыком чуть выше локтя. Катя уже суетилась над ним, рвала пакет.
— Терпи, — сказала она ему. — Терпи, маленький.
— Я не маленький, — сказал Синьков и беззвучно заплакал не от боли, а оттого, что отпустило, оттого, что первый раз, оттого, что финка Петькина. — Я как надо сделал, Катя? Как Петька учил?
— Как надо, — сказала Катя, туго перетягивая ему вторую руку. — Ты молодец.
Я стоял над ними, и во мне билось то, что никому не говорил и не скажу: знание, глухое, как боль в отбитой спине.
Это пик, самая макушка. Немец выложил на центр всё, что мог, и если продержаться до утра, он выдохнется, захлебнётся собственной силой, и город устоит. Мне от этого знания было не легче ни на грамм, потому что до утра ещё целых полночи, а для нас это вечность, которую нужно как-то прожить семерым и двум приданным, когда патронов оставалось на всего ничего.
А с запада снова наваливался гул, тяжёлый, множественный, лязгающий, и к нему подмешивался знакомый вой шестиствольных. Осветительная встала прямо над проулком, залив нас мертвенным белым.
— Считай патроны, — сказал я. — Все. Вслух. Сейчас.
— К эмгачу лента с полтинником, — отозвался Беленький, ощупывая её здоровой рукой. — И россыпью горсть.
— К винтовке обойма и пять штук, — доложил Черных.
— ПТР всего два, — глухо проговорил Ждан.
— Автоматных на два рожка, — откликнулся Пантюхин. — Винтовочных Дорохову отдал с полста.
— Гранат две, — сказал я. — Бутылок нет, все спалили, и… — я тронул деревянный приклад ружья, нагревшийся от тела. — И один картечный.
Остался один патрон, на весь этот ад всего один заряд. Я его берёг не для немца даже, сам не знал, для чего, но держал.
— Негусто, — сказал Пантюхин. — На такой навал это всё равно что слону дробина.
— Мало, — согласился я. — Значит, бьём в упор, мимо не мажем. Каждая пуля на вес золота.
Осветительная догорала, покачиваясь, и в её мёртвом белом свете я увидел, как из-за поворота, из-за горящего танка в горло проулка втягивается новая цепь гуще прежних, а за ней, лязгая, выползают ещё один панцер и приземистая самоходка. Немец решил-таки додавить, смять, спихнуть нас в спуск, в Волгу.
И в тот же миг сквозь весь этот лязг и вой, сквозь красное, снизу, от реки, от спуска за нашими спинами, донёсся другой звук. Я боялся поверить своим ушам, когда различил тяжёлый стук машины и противный скрежещущий хруст, будто кто-то ломал на реке тысячи тарелок разом.
— Командир, — Дорохов поднял голову от книги, и лицо у него стало такое, будто он услышал голос с того света. — Слышь, машина на Волге! Пароход, что ли, через шугу прёт?
Лёд ещё не встал, ему ещё рано было становиться дорогой, но там, в темноте, одинокое судно шло напролом через ледяное сало, ломая шугу корпусом, и тащило к правому берегу подмогу, боепитание, жизнь. Переправа ожила на один рискованный рейс. Мне бы только додержать это горло ещё немного, ещё чуть-чуть, пока судно ткнётся в берег и люди добегут от причала.
А немец уже входил в створ плотным навалом, и до нас ему оставалось шагов сорок.
Кто успеет первым, пароход или он?
Глава 5. Пароход сквозь лёд
Сорок шагов. Я успел их сосчитать, пока панцер вползал в створ проулка, обдирая бортом обвалившуюся кладку, и за ним, пригибаясь, плотно, плечо к плечу шла пехота. Так идут те, кто уверен, что дожмут.
За спиной у меня в этот самый миг пробивался пароход.
Я слышал его также отчётливо, как немца. Волга всю ночь шелестела шугой, несла ледяную кашу, сало, крошево, а теперь поверх этого шороха бился тяжёлый паровой стук. Судно шло медленно, на пределе, ломало носом рыхлые поля льда и снова упиралось в них. Дорога по реке ещё не открылась, и оставалась последняя единственная надежда на этот рейс, на людей на палубе, которые могли не дойти до берега.
— Товарищ младший лейтенант, — прохрипел Дорохов от завала, — я больше не удержу. У меня три обоймы. Три на всех.
— Черных?
— Восемь патронов, командир, — снайпер не отрывал глаза от прицела. — Потом хоть штык на винтовку цепляй.
Восемь, три обоймы, две гранаты в жестянке у Беленького. У Ждана в ПТР оставался один, может, два крупнокалиберных патрона, дальше его оружие превратится просто в бесполезное железо. У меня в одностволке Егора Ильича сидел последний картечный патрон.
— Синьков, — сказал я. — Держи наготове финку. Ближе подпустим, работай ею.
— Держу, товарищ командир, — он показал финку Тарасюка левой, всё ещё плохо слушавшейся рукой. Правую после ночной драки ему перетянули выше локтя, а левое плечо пока сидело в лубке. Изголодавшийся, измождённый, дважды раненый восемнадцатилетний парень держал финку так, будто она весила пуд.
Панцер лязгнул и встал, ствол пополз, ища цель. Самоходка позади него рыкала мотором и воняла синтетическим бензином на весь проулок. До нас оставалось сорок шагов, и если немец не пройдёт горло сейчас, на пике, всей силой, то не пройдёт его уже никогда.
— Ждан, — позвал я. — В гусеницу ближнего.
Бронебойщик не ответил. Он лежал за грудой кирпича, уперев длинное ружьё в обломок стены, и лицо у него казалось по-нехорошему спокойным, как человека, который свою смерть уже прикинул и решил, что она подождёт до следующего выстрела.
— Пантюхин, гранаты к нему поднеси, — сказал я. — Ждан бьёт, мы держим пехоту.
— Понял, — ефрейтор пополз.
Панцер выстрелил. Снаряд ушёл поверху в стену за нами, обрушил на головы полдома, и в этой круговерти пыли и грохота немец рванул вперёд. Вся его пехота разом, как одна злая тварь, полезла в горло.
— Огонь! — крикнул я.
Черных выбрал первого. Один патрон — один упал. Дорохов бил короткими, по три, экономя, ругаясь сквозь зубы. Я видел, как передние немцы валятся, а задние прут по ним, и понимал, что восемь патронов Черных — это восемь секунд, три обоймы Дорохова — минута, и потом голое железо против плотного строя пехоты.
Ждан выстрелил. ПТР рявкнуло, и у ближнего панцера лопнула гусеница. Трак сорвался, лента размоталась, машина крутанулась, подставив борт, и встала поперёк створа, заткнув горло собственной тушей.
— Есть! — заорал Беленький. — Ждан, милый, я тебя расцелую, если доживу!
Ждан аккуратно, медленно перезаряжал. Патрон у него был, я видел, один. Он вогнал его в ружьё, задержал ладонь на затворе, как держат последний сухарь.
Немецкая пехота полезла через подбитый танк по броне, по трупам.
— Катя! — крикнул я, не оборачиваясь. — Раненых от спуска подальше! Всех к стене!
— Оттащила уже! — донеслось сзади. — Работай, Лёша!
Вот тогда всё и рассыпалось на куски, на отдельные удары сердца.
Дорохов расстрелял последнюю обойму и взял винтовку за ствол, как дубину. Черных сделал восьмой выстрел, аккуратно снял цейс, положил за пазуху и вынул штык. Беленький метнул первую гранату, она разорвалась на самом танке, смела двоих. Синьков поднялся из-за завала навстречу немцу, который перевалился через броню, и финка Тарасюка вошла тому под каску снизу коротко, зло, так, как учил Петька.
— За Гуськова! — прохрипел Беленький, работая прикладом. Гуськов лежал ниже, в отбитом траверсе, и Беленький остался за двоих. — Идите сюда, идите, гости дорогие, всем места хватит!
Ждан выстрелил второй раз не по железу, по человеку в упор, потому что железо уже стояло мёртвое, а немец лез. Патронов у него больше не осталось. Он поднялся с ружьём наперевес, как с пикой, огромный, страшный, и пошёл в створ заткнуть его собой, раз больше нечем.
Его срезали от самоходки длинной очередью поперёк, Ждан сел на кирпичи, будто устал, привалился к стене спиной, ружьё легло ему на колени. Пантюхин рванул к нему, та же очередь достала и его, положив рядом со Жданом лицом в пыль. Двое приданных, которых прислали нам этой же ночью, легли в одну минуту в одном шаге друг от друга, отвоевав для нас гусеницу и десять секунд.
А десять секунд — это сейчас очень много, практически целая вечность.
Немец хлынул через створ, и я увидел то, чего боялся весь бой: они пошли не на нас, а мимо, вбок, к спуску к Волге, к тому проулку, что вёл вниз, к причалу, откуда теперь поднималась жизнь. Один здоровенный в расстёгнутом мундире с автоматом наперевес рванул мимо завала прямо туда, где над ранеными склонилась Катя.
Она подняла голову. Я увидел её белое, в копоти, спокойное лицо, а немец увидел Катю.
Я поднял одностволку Егора Ильича.
Всё это время я носил её, стрелял только в упор и берёг последний патрон, сам не зная для чего, для какого случая, а оказалось, вот для этого. Ружьё было тяжёлое, ладное, с трещинами на старом прикладе. Егор Ильич лёг с ним под балкой собственного дома, и теперь оно смотрело в спину немцу, который бежал к его дочери.
Я выстрелил.
Картечь взяла немца всей осыпью с трёх шагов, и его развернуло, снесло, отбросило на кладку. Он сполз по стене и остался там сидеть. Ружьё в последний раз дёрнулось у меня в руках тепло, живо, заряд ушёл в того, кто шёл на дочь погибшего мастера с Тракторного, и умолкло.
Катя смотрела на меня через дым всего одну секунду, потом снова склонилась над раненым, рук и времени не хватало.
— Держаться! — крикнул я, забрасывая пустую одностволку за спину бережно, как кладут спать. — В горло! Не пускать к спуску!
Мы держали горло собственными телами, больше было нечем.
Черных работал штыком и прикладом, как заведённый. Снайпер, привыкший к тонкой работе, теперь бил грубо, не глядя, молотил направо и налево по всему, что лезло. Дорохов свалил кого-то дубиной-винтовкой, приклад раскололся. Тогда старшина выхватил сапёрную лопатку и рубил ею замахиваясь широко, по-мужицки, чтобы ротная книга и жестянка с нашими письмами не достались немцу. Нечаев рыкал с каждым ударом, как зверь, Синьков ронял финку из негнущихся пальцев, подбирал, ронял снова и опять подбирал левой. Беленький кинул вторую гранату, последнюю в жестянке, под ноги тем, кто ломился к спуску, и она положила троих. Осколком чиркнуло Беленького по руке, добавив к тому, что уже было.
— Всё, — выдохнул он, зажимая предплечье. — Гранаты кончились, товарищ младший лейтенант, как зубы и шутки. Мы голые.
— Камни бери, — сказал я.
Мы брали камни, обломки кирпича, куски кладки, всё, что валялось под ногами, швыряли в створ, в лица, рушили остатки стены немцу на головы, забивали горло щебнем и телами, врастая в эти сорок метров проулка, ведь дальше спуск, вода, дальше Родина, и уходить нам отсюда некуда и незачем.
И вот тогда с реки ударили в спину немцу.
Я услышал это раньше, чем понял, винтовочный залп с той стороны, откуда не должно бы прилететь ничего. Потом ещё и «ура», негромкое, надсаженное, злое, поднимающееся по спуску к нам.
С парохода высаживались наши.
Я оглянулся на один удар сердца и увидел, что низкий пароход-буксир прижался носом к разбитому причалу. Лёд вокруг него не держал человека, рыхлые белые поля расходились от корпуса, лезли одно на другое, тёрлись о борт. На палубе, пригнувшись под огнём, теснились бойцы, а матросы бросали сходни на камни. Кто-то уже стрелял с палубы вверх по немцу, другие передавали на берег ящики из рук в руки, не ставя на мокрые доски.
Судно жило своей страшной жизнью. Машина била внутри тяжёлым сердцем, корпус под сходнями ходил, лёд скрежетал о железо, и каждую секунду течение норовило оторвать буксир от камней. Нельзя было ускорить разгрузку и нельзя задерживаться, судно стояло под высоким берегом на виду, в ледяной каше, где ни развернуться, ни спрятаться. Люди прыгали со сходни по колено в воду, выбирались на камни и тащили груз вверх. Один рейс, один шанс, и они его использовали.
Первым на берег выскочил молодой офицер с наганом, без шапки, в мокрой выше колен шинели. Он поскользнулся на камнях спуска, встал на четвереньки, поднялся и заорал, глядя вверх, в створ.
— Кто держит?! Есть кто живой?!
— Есть! Держим! — крикнул Дорохов. — Наверх давай, наверх, в проулок!
— Патроны несём! Патроны! — офицер обернулся к причалу, махнул наганом. — Пшеничный, ящики сюда! Живей, живей, родные!
Боец, которого он назвал Пшеничным, тащил ящик один, обхватив, прижав к животу. Он сошёл с качнувшейся доски, пробежал по камням до нас, и тут его взяло сверху пулей в спину. Он упал на ящик, накрыв его собой. Дорохов вытащил ящик из-под мёртвого, Пшеничного втащили под стену.
— Цинки! — заорал Черных, вскрывая ящик штыком. — Товарищ командир, цинки! Полные!
Мы набивали обоймы окровавленными трясущимися руками быстро, жадно, роняя патроны и подбирая из грязи. Свежие бойцы, их было десятка полтора мокрых, покрытых ледяной крупой после переправы и высадки, влились в горло рядом с нами. Они легли цепью по завалу, створ ощетинился стволами, и по немцу, который всё лез и лез, ударили уже полтора десятка полных магазинов. Винтовка Черных с цейсовским прицелом снова заговорила спокойно и страшно.
Немец такого не ждал. Он шёл дожимать почти пустое горло, а оно вдруг ожило, налилось свинцом, огрызнулось. Самоходка попятилась задом, ломая кладку, пехота откатилась через подбитый панцер, оставляя своих мёртвых. Тот навал, который грозил нас смять, сломался сам об один прорвавшийся рейс, о ящик, который донёс мёртвый Пшеничный, о те сорок метров, которые мы выгрызли зубами.
— Отходят! — крикнул молодой офицер, привалившись к стене рядом со мной, стуча зубами не от страха, от ледяной воды, которой его окатило на высадке. — Гвардии лейтенант Ракитин, батальон подкрепления. А ты Дементьев? Про тебя на том берегу говорят. Держит, мол, горло у спуска один взвод всю ночь.
— Держали, — сказал я. — Теперь вместе точно удержим.
— Ракитин! — крикнул Беленький сверху из завала. Голос у него стал прежний, злой, живой. — Ты чего так долго-то, лейтенант? Мы тут всю ночь гостей принимаем, а хозяин, извиняюсь, за пивом убежал! — он вбил обойму, лязгнул затвором. — Ладно, прощаю. Раз патроны принёс, считай, породнились.
— Это кто ж такой языкастый? — Ракитин мотнул мокрой головой вверх.
— Это Беленький, — сказал я. — Он за двоих теперь треплется, не слушай половину.
— Какую именно?
— Про пиво.
— Тогда слушаю только про патроны.
Немец откатился огрызаясь, оставляя пулемёты, но не весь, лишь с этого участка, из этого проулка. Я знал, что дальше он на этом берегу начнёт надрываться, что впереди зима, лёд, и то, что переломит хребет всей их силе. Но Ракитину, мокрому, синему, я этого не сказал, как и своим. Людям от такого знания не легче, легче от ящика с патронами и от того, что горло держится.
Рассвело.
Оно пришло серое, дымное, стылое, занимаясь над удержанным берегом, над забитой шугой рекой, над проулком, из которого мы никуда не уйдём. Немец молчал. Внизу, отходя от причала, тяжело стучала машина парохода. Пахло гарью, порохом и мокрой шинелью.
Мы считались.
— Черных.
— Тут, — снайпер сидел, обняв свою винтовку.
— Дорохов.
— Живой, товарищ младший лейтенант! — старшина ощупывал за пазухой ротную книгу, жестянку с письмами. — Битый, но живой.
— Нечаев!
— Держусь.
— Беленький.
— А куда я денусь, — наш балагур баюкал располосованное предплечье, и ответ прозвучал тихо, без обычного форса. — Один за двоих остался, за себя и за Гуська. Он бы сейчас сказал: «Аркаша, ты живой, значит, тут ещё нужен», — Беленький криво усмехнулся щербатым ртом.
— Синьков.
— Здесь, товарищ командир! — мальчишка держал финку Тарасюка на коленях, обе руки в крови, чужой и своей.
Трофейный эмгач Беленького стоял в углу горла пустой, никто к нему не подходил. Без золотой фиксы над щитком любой пулемёт казался только железкой.
Катя подошла ко мне сзади тихо, как умела только она, и встала рядом. Руки у неё дрожали, отходили после ночи, лицо было серое, а глаза красные от дыма. Она не сказала ничего про ружьё, просто взяла мою руку, ту, что держала одностволку её отца, и подержала её в своих минуту-две. Мы дожили до утра, до подкрепления.
— Лёша, — сказала она наконец. — Копылова довезли. Санитары с того берега сказали, что живой, сейчас за Волгой в госпитале.
— Хорошо, — сказал я. — Это очень хорошо, Катя.
Ракитин пробирался по проулку, считая своих. После переправы и высадки у него осталось меньше, чем грузилось на том берегу. Пшеничный лежал у стены, накрытый шинелью, а рядом ящик, который он донёс, пустой уже наполовину. Ракитин снял бы шапку, если б она была, но шапку сорвало у сходни. Он просто постоял над своим бойцом и всё.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал Ракитин, вернувшись. — Приказ вам с того берега, — он полез за пазуху, вынул мокрую расползающуюся бумагу, бережно развернул. — Роту вашу… взвод то есть, что от роты остался, велено на переформирование за Волгу. Смена придёт нынче ночью, а следующим обратным рейсом вас заберут.
Он помолчал, глядя на пустой пулемёт Гуськова, на финку в руках у Синькова, на нас, чёрных, обмороженных, полуживых, вросших в эти сорок метров.
— И ещё, — добавил Ракитин. — На вас, товарищ младший лейтенат, бумага пошла к награде. Наверх ушла ещё позавчера, мне велено передать, что подписана.
Дорохов крякнул, Беленький открыл рот и впервые не нашёлся, что сказать. Синьков смотрел на меня во все глаза.
Я глянул на Волгу, на ледяную кашу, через которую только что пробился один пароход, на тот берег, куда нам предстояло уйти на отдых, на пополнение.
— Смена придёт, сдадим горло по-хорошему. Мы его всю ночь держали, примут в целости и сохранности, — сказал я.
Но не сказал вслух того, что стояло в горле комом с той минуты, как пароход ткнулся в причал, что уходить-то мы уходим, а всё равно останемся здесь, в этих сорока метрах, и дальше, во всём пройденном городе, где легли Гуськов, Тарасюк, Гринберг, Ждан с Пантюхиным и Пшеничный, донёсший ящик. Что за спиной вода и Родина, а от Родины не уходят насовсем.
Снег пошёл настоящий, зимний, крупный, медленный. Он ложился на подбитый панцер, на кирпич, на шинель Пшеничного, на ледяное сало у берега. И где-то в этой белой тишине, за рекой, за дымом, уже поворачивалось что-то огромное, тяжёлое, чему ещё не было имени. Я молчал, ловил снег обгорелой ладонью, и думал только об одном: доживём ли мы до того, как оно повернётся до конца...
Глава 6. Обратно по Волге
Снег шёл вниз, в темноту, и на дне проулка ложился на кирпичное крошево, на убитых, не разбирая, на наших или на немцев. Я стоял в горле, в том самом, которое мы держали всю ночь, и смотрел, как белое опускается на чёрное и делает его тихим.
Наша смена пришла в третьем часу не строем, по одному, пригибаясь, как ходят те, кто уже пожил в городе неделю и запомнил, откуда бьёт немец. Первым в проулок протиснулся боец в новой шинели, ещё не пропитанной пылью, за ним второй, третий. Свежие. От них пахло махоркой и морозом, а не гарью, что въедается в человека за месяц так, что её уже не отмыть. Ракитин, державший горло с нами с рассвета, вышел им навстречу и вернулся ко мне уже со всей ротой за спиной.
— Все дошли? — спросил я тихо.
— Кто мог, — сказал Ракитин и снял варежку, чтобы подать руку. Ладонь у него была тёплая, живая. — Принимаю участок, товарищ младший лейтенант. Теперь целой ротой держать будем.
— Держите, — сказал я. И показал рукой, потому что говорить громко тут нельзя, да и незачем. — Вон там, в подвале, немецкий пулемёт, он тебя видит утром, когда солнце. Не высовывайся до полудня, а как солнце сядет, тогда и работай. Тут вот, у трубы, мина осталась, наша, не сняли, обходи слева, а там, где стена завалена, они лазят по ночам, причём обычно парами. Ставь секрет. Каждую ночь ставь!
Ракитин слушал, кивал, и я видел по глазам, что он запоминает, а не пропускает мимо ушей. Я передавал ему сорок метров, за которые заплатили двумя жизнями, и хотелось передать их так, чтобы он их удержал.
— А немец как? — спросил он. — Полезет ещё?
— Полезет, но уже не так, — не стал объяснять, откуда знаю. Немец на этом участке надорвался, я это чувствовал всей кожей, как чувствуют перемену погоды старики. Что-то в нём сломалось за эти сутки, что-то главное, и он это ещё не понял, а я уже знал. — Полезет по привычке, а прежней силы у него больше нет. Удержишь.
Дорохов подошёл сзади, стал рядом. Он оглядывал наш участок по-хозяйски, как передают избу новому жильцу: печь топит, крыша цела, вот тут подтекает, знай.
— Гранаты им оставь, Семён Кузьмич, — сказал я. — Себе на дорогу три, остальные им нужнее.
— Оставил уже, — сказал Дорохов. — И патронов цинк. Ракитин с собой хоть и принёс, да лишним не будет.
Я в последний раз посмотрел на проулок, на стену, под которой ночью лежал Ждан и стрелял, пока было чем стрелять, на угол, где накрыло Пантюхина. Снег ложился на всё это ровно, белил, и к утру тут станет чисто и тихо.
— Взвод, — сказал я. — Уходим.
Нас уходило семеро, шесть бойцов и Катя.
Мы пошли вниз, к спуску тем самым проулком, что вёл к Волге. Снег скрипел под ногами, свежий, чистый, и было странно идти по чистому после того, как два месяца ходили по битому кирпичу, по стеклу, по тому, о чём лучше не думать, когда ставишь ногу. Беленький шёл впереди меня, прижимая к боку раненое предплечье, и что-то бормотал себе под нос. Он всегда бормотал, будто тишина ему мешала.
— Ты чего? — спросил я.
— Считаю, товарищ командир, — он не обернулся, — сколько нас сюда пришло и сколько уходит. Плохая арифметика получается, Гуськов бы сказал, что баланс не сходится. Он бухгалтерию любил, шельма, — Беленький сплюнул сквозь дырку от зуба. — Вот мне теперь за него и считать, и острить. Один я остался такой остроумный, тяжёлая нагрузка, командир.
— Выдюжишь, — улыбнулся я.
Спуск открылся вниз, к реке, и я остановился на краю, как останавливаются на краю большого.
Волга лежала внизу чёрно-серая, забитая белыми льдинами. Она ещё не встала.
Два месяца назад мы переправлялись через неё по воде ночью на баркасах, и немец вешал над нами осветительные, выли «лаптёжники», вода вокруг вставала столбами, и люди уходили под неё в шинелях, в сапогах, с винтовками. Она их брала и не отдавала. В ту ночь ушли Козуб, Пылёв, половина тех, с кем я сюда переправлялся, легли на дно, не добравшись до берега. Река топила, казалась врагом.
Теперь она стала ни водой, ни дорогой. Шуга тёрлась о камни, льдины наползали друг на друга, а у разбитого причала, тяжело работая машиной, держался тот самый пароход-буксир, что ночью привёз Ракитина и патроны. Он пришёл ещё раз за ранеными и за нами. Мы добрались сюда ротой по воде, а уходили отделением, и река снова не хотела пропускать судно.
— На сходне не толпиться, — сказал Дорохов негромко для всех. — Быстро и по одному. Как отчалят, не торчать над бортом силуэтами. Пошли.
Мы спустились и ступили на мокрую сходню.
Пароход держался. Он скрипел, стонал корпусом глухо, живой, как всё живое стонет под тяжестью, но шёл. Косой снег летел навстречу, облеплял лицо, и в двадцати шагах уже ничего не было видно, только мокрая спина стоящего впереди да низкий борт под руками. Слева и справа темнела вода, белые поля шуги наползали на нос, и тогда машина замедляла ход, била чаще, корпус вздрагивал и проталкивался ещё на несколько саженей. Мы молчали, с замиранием сердца прислушиваясь к натужному рёву двигателя.
Катя стояла рядом со мной у борта и держалась за мой рукав не потому что боялась, а потому, что палубу качало. Сумка с красным крестом моталась у неё на боку почти пустая, всё раздала. Она подняла лицо к снегу.
— Лёша, — сказала она. — Снег-то какой!
— Да, лепит, прямо как глубокой зимой, — сказал я.
Катя поймала снежинку на варежку и смотрела на неё, пока та не растаяла.
— Дома, бывало, как Волга уже совсем станет, мы с девчонками на тот берег бегали. Отец ругался, говорил, лёд тонкий, я вас… — она не договорила. Отец её, Егор Ильич, лежал в этом городе под балкой собственного дома на Тракторном и мать, Марья Тихоновна, тоже.
Я оглянулся.
Город горел за кормой. Он стоял на высоком берегу, чёрный, разбитый, и в нём горело там, там, ещё там, рыжие языки сквозь снег. Дым валил вверх и смешивался с падающим снегом, и всё это медленно исчезало в метели, делалось меньше. Мы первый раз за два месяца уходили от него.
Но я смотрел на него и знал, что мы вернёмся. Не как утешение знал, а как факт. Часть нас осталась там, в городе, навсегда. Гуськов, Тарасюк, Ждан… Из-за них мы и вернёмся.
Я отвернулся от города и посмотрел вперёд, на тот берег, где ждали тепло и живые.
Он вырос из метели стеной, лесистый, с огоньками землянок у самой земли, хоть и замаскированными, но огонь всё равно пробивался щёлками. К этому огню пароход и шёл. Нас встретили у причала, помогли сойти, кто-то сунул мне кружку простого кипятка. Я держал её обеими ладонями и не мог согреться, потому что холод был не в руках.
Переформировочный пункт стоял в балке, укрытый от города и от глаз. Землянки, накаты в три бревна, дым из труб. Жильё! И первое, что нас там встретило, это настоящее банное тепло от печки, от людей, от котла. Я стоял в дверях землянки и не сразу решился войти, будто не имел права на это тепло, когда там, за рекой, холодно навсегда.
— Заходи, командир, застудишь роту, — сказал Беленький и первый шагнул внутрь. — Хотя чего её студить, роту-то, что от неё осталось в кулаке унесёшь.
Баня, первая за месяц с лишним!
Я не буду про баню, про то, как сходит с человека город, как чернеет вода, как из-под слоёв грязи проступает своя забытая кожа. Скажу только, что Синьков, самый молодой, в бане заплакал Не от чего-то, а просто от горячей воды, от того, что живой, и стеснялся своих слёз, отворачивался, а мы делали вид, что не видим.
Потом нам дали хлеб. Настоящий, не сухарь, ещё тёплый, душистый. Нарезали его толсто, но никто не торопился есть, все держали кусок в руках и грели о него ладони. Нефёдов сидел у стены и держал горбушку правой рукой, пока на левой, обожжённой, меняли повязку. Он отломил край хлеба, завернул в чистый клочок бумаги, подержал на ладони, потом снова развернул.
— Сонька горбушки любила, — сказал он. — Привычка.
— Ешь, — сказал ему Дорохов. — До дому ещё сбережёшь.
Нефёдов кивнул, размочил горбушку в кружке с кипятком и съел.
Когда все поели, Дорохов достал ротную книгу, толстую, в клеёнке, распухшую от сырости. Он положил её на стол, разгладил тяжёлой ладонью, рядом поставил жестянку из-под чая. В жестянке были письма. Он снимал крышку медленно, и в землянке стало тихо, все поняли, что сейчас произойдёт, и никто не сказал ни слова. В печке трещали дрова, снаружи тихо падал снег.
— Помянуть надо, — сказал Дорохов. — Кто как, а я по книге, пока помню.
Он открыл её и стал читать. Не выкрикивать, не торжественно, а тихо, как читают список перед работой, и от этой обыденности было тяжелей, чем от любого пафоса.
— Селезнёв Иван, Корнеев Пётр, Мыколаенко, Тюкин Сёма, Стеценко. Хороший был артиллерист. Козуб Ферапонт Ильич, Пылёв, — он вёл по строчкам пальцем, чтобы никого на пропустить. — Пименов, Кукушкин, весёлый был хлопец. Федор Усенко, шахтёр. Пашка, фамилию мне его так и не сказали. Прошин Кондрат, каменщик, Матвей Лукич. Старый, а полез, куда молодые боялись. Свищёв Дмитрий, — палец полз вниз по странице, по осени, по всему тому, что мы прожили. — Гринберг Иосиф, Гуськов, Тарасюк Пётр, — он приостановился. — Ждан, Пантюхин, Пшеничный, это уже их нынешних.
Он закрыл книгу.
— Много, — сказал он. — Целая рота под землёй. А наверху вон, в кулаке.
Никто ничего не ответил. Беленький сидел, опустив голову, и не острил, Синьков держался за финку, Черных сидел в углу, протирая свою цейсовскую оптику мягкой тряпочкой. Я знал, что он так поминает, руками, работой, потому что словами не умеет.
Дорохов взял из жестянки два письма, подержал их в руке.
— Вот, — сказал он. — Гуськов писал, а дома-то у него… — он положил письмо на стол. — Некому слать, один он был на свете, наш весёлый Гуськов. Письмо вот есть, а адреса нет.
— Мне дай, — сказал я и взял. — Обещал, что всем про него напишу, кто его знал, а коли некому, сам сохраню. Пусть при мне пока будет. Доношу его письмо до самой победы, а там придумаю кому отослать.
Дорохов посмотрел на меня и кивнул. Взял второе.
— А это Тарасюк. Писал матери в Ростов, — он подержал треугольник с адресом, который я записал под Петькину диктовку. — Ростов-то сейчас под немцем, не дойдёт, вернётся с отметкой, и мать подумает, сгинул сын, — он тихо прочёл вслух начало. — «Мамка. Живой я. Не сволочь, как ты думала. Тут за меня командир пишет…» — Дорохов сложил письмо. — Не отправим пока, вот возьмём Ростов, тогда. Пусть лежит, ждёт своего города.
— Дождётся, — сказал я, потому что знал, Ростов возьмут, знал даже примерно когда.
Старое, охотничье ружьё Егора Ильича, Катиного отца, лежало у меня на коленях. Я взял его в августе из его мёртвой руки, таскал с собой весь этот ад и бил из него немца, пока было чем. Теперь патронташ опустел.
— Стрелять из него больше нечем, — сказал я. Катя смотрела на ружьё и на меня. — А бросить нельзя, пусть при мне.
Катя ничего не сказала. Она положила ладонь на вытертое ложе, тёплое от печки, рядом с моей и подержала. Её отец держал его когда-то своей рукой.
— Донеси, Алёша, — сказала она наконец. — До дома донеси.
Дверь землянки хлопнула, впустив снег и холод, вошёл боец с пакетом из штаба по низовой связи. Он спросил младшего лейтенанта Дементьева, и я встал.
— Приказ, — сказал он и подал бумагу. — И ещё, — он замялся, глянул в список. — Вам объявить велено, что награда вам вышла, товарищ младший лейтенант, за оборону дома. Орден вручать будут после переформирования по-праздничному, а объявить велено сейчас, чтоб знали.
В землянке стало тихо, а потом Беленький хмыкнул.
— Ну вот, — сказал он в огонь. — Дементьеву орден, остальным по строчке в книге. Справедливая штука, война: живому железку на грудь, мёртвому карандашная пометка в графе, — он поднял глаза на меня, и в них не было насмешки, только кривая висельная горечь. — Ты не думай, командир, я не в укор. Ты его отработал, орден этот за дом. Я там был, сам видел, просто… — он развёл руками. — Гуськов бы пошутил лучше, не умею так, как он, но за него радуюсь. Слышишь? За тебя, за него радуюсь.
— Слышу, — кивнул ему.
Я стоял с бумагой в руке и не знал, куда девать лицо. Орден за дом-крепость, где мы держались все вместе, где легли Гринберг, Свищёв, Матвей Лукич… Мне давали железо за то, за что двадцать человек отдали жизнь, а я один стоял живой и получал. Это было так горько, что и слов не подберёшь. Я заслужил награду не больше, чем они, просто дожил.
— Запиши, Семён Кузьмич, — сказал хрипло. — В книгу запиши не меня, а что рота держала дом, их запиши. Орден ротный на всех.
Дорохов открыл книгу и записал. Я видел, как он выводит, медленно, старательно: «Оборона дома. Держала рота», и ниже фамилии. Он вписывал их снова тех же, поимённо, под записью об ордене, который дали мне. Так было привильно.
Потом пришла ночь, и в землянке улеглись, тесно прижавшись к теплу, как в детстве набивались на печь, дышали рядом. Я вышел наружу. Снег перестал, небо местами расчистилось, и в разрывах сияли крупные зимние звёзды. Мороз крепчал. Волга внизу темнела между белыми полосами шуги, а за ней на высоком берегу горел город, далёкий уже, тихий отсюда, будто чужой костёр в ночи.
Катя вышла за мной, встала рядом.
— Не спится? — спросила она.
— И тебе.
Мы долго молча стояли и смотрели через реку, двое живых после двухмесячного кровавого ада. Я не говорил ей про любовь, она тоже, это как-то само стояло между нами крепче любых слов. Я взял её руку, она не отняла.
— Лёша, — наконец сказала она тихо. — Мне тут… весть пришла, пока ты у штаба стоял, — голос у неё дрогнул, но по-хорошему. — Ленку с Колькой вывезли эшелоном, в Среднюю Азию. Полина Аркадьевна передала через санчасть, что устроены при школе, Колька в первый класс пошёл. Оба живы, Лёша, хоть кто-то из наших живой и не тут.
— Хорошая весть, — сказал я, и что-то во мне отпустило. После того, как мы нашли их в детдоме на левом берегу, всё собирались написать, да не успели. — Напишем им. Слышишь? Теперь напишем, есть ведь адрес?
— Да, Полина Аркадьевна написала, — она вытерла лицо варежкой, сердясь на себя за слабину. — И Копылова бы проведать. Он же за Волгой в госпитале, тут недалеко, я узнавала. Так плох был, а всё же вытянул. Навестим?
— Обязательно, — сказал я. — Первым делом. Живой Копылов — это хорошо.
Мы помолчали.
— Мы никуда отсюда не уйдём, — сказала вдруг Катя, и я узнал эти слова, так мы говорили осенью на заводе, когда стояли насмерть. Тогда некуда было отступать, за спиной река, а теперь мы стояли за рекой, ушли, и она сказала это по-другому, тихо, глядя на горящий город. — То есть ушли вот, а всё равно не уйдём. Понимаешь? Тут наше всё, отец там, мама, ребята, дом.
— Понимаю, — сказал я. — Ушли, чтоб вернуться. Вон он стоит, город, никуда он не денется, и мы никуда. Вот отдышимся и обратно.
— Обратно, — повторила она.
Город горел за рекой, за ледяной шугой. Я смотрел на него, и во мне подымалось то знание, которое нёс один и никому не мог сказать. Скоро, совсем скоро в этой самой степи, в этом снегу, под этими звёздами двинется огромное. Немец, вцепившийся в город зубами, сам сунул голову в петлю, и она вот-вот затянется зимой, по морозу, ударит с двух сторон, сомкнётся, захлопнется котёл, и та армия, что жгла сейчас город, останется в нём умирать. Но впереди нас ещё ждал ад: заводы, «Баррикады», “Красный Октябрь”, а дом посреди площади, за который мы стояли как за целый фронт, ещё не отпустил нас и снова позовёт. Мы вернёмся туда, на тот берег, ещё не раз, и не всем нам суждено дойти до конца. Но вот это, что подымалось сейчас в морозной ночи, — перелом, точка, за которой война поворачивала, именно здесь, у этой реки.
Я нёс это молча, не сказал Кате, незачем. Она и так знала главное: что мы вернёмся.
— Холодно, — сказала она и поёжилась. — Пошли в тепло, Алёша, живым тепло нужно.
— Пошли, — сказал я.
Она ушла в землянку, а я ещё постоял секунду один лицом к реке. Ружьё Егора Ильича было при мне, пустое, письмо Гуськова за пазухой у сердца до победы, Тарасюково в жестянке ждало своего Ростова. Пятеро живых за спиной в тепле и целая рота под снегом за рекой, рассеянная по всему городу, который мы удерживали.
Мы не отступили, не сдались, просто ушли отдышаться и вернёмся.
Я в последний раз посмотрел через забитую льдом Волгу на горящий город. Снова пошёл редкий крупный снег. Он ложился мне на плечи, укрывая реку, тот берег и этот. За снегом, за рекой, за огнём тихо поворачивалось огромное, и чёрный город ждал нас на своём высоком берегу.
Развернувшись, я пошёл в тепло, к живым.
Глава 7. Мёртвое железо
Лодку подбросило на льдине, и сердце провалилось в желудок.
— Сядь, Алексей, не топчись! — Дорохов ухватил меня за лямку вещмешка и потянул так, что она затрещала. — Раскачаешь — всех выкупаешь.
Я опустился обратно на ящик и начал слушать под досками воду. Она там жила, чёрная, медленная, в двух вершках от сапога, и ей было всё равно, командир я или новобранец, из какого года и с каким знанием. Она сожрала бы всех одинаково жадно. Нос лодки снова полез на белёсую кашу; старик на носу упёрся шестом, льдина хрустнула и ушла под борт.
Два дня. Всего два дня нас продержали на том берегу в тепле, и этого хватило, чтобы тело опять поверило, будто мир бывает не только вот такой. Землянка в три наката, печурка из снарядной гильзы, каша с настоящим салом и двое суток сна без того, чтобы вскакивать на каждый разрыв. Меня развезло так, что я даже испугался. Спина расслабилась, руки перестали дрожать, и, засыпая во вторую ночь, я поймал себя на мыслишке, что ведь можно и не возвращаться, полежать ещё немного, погреться.
Гладышева врачи отпустили. К лодке он явился сам с вещмешком и свежей повязкой под шапкой, и ни у кого даже не возникло вопроса, придёт ли он обратно.
Эти два дня раздели меня догола. Отдых на войне не лечил, он напоминал, совал тебе под нос то, чего ты лишён, и гнал обратно уже без брони, ободранного.
Там, в той жизни, из которой меня выдернуло, я тоже воевал и думал, что знаю про войну всё. У меня за спиной стояли такие операции, от которых у иного поседела бы голова. Только там была связь в ухе, вода во фляге по норме и вертолёт, который вытащит через двадцать минут, если станет совсем худо. Там война казалась короткой и злой, как удар ножа: вошёл, сделал, вышел, а здесь тянулась длинно, как зима, без края, без вертолёта, без нормы, и главное её оружие — не пуля даже, а холод, голод и время, которого впереди ещё бесконечно много, и каждый день надо как-то пережить.
Но я знал наперёд сколько ещё их, таких дней, оттого и было страшно.
— Инверсия, — сказал я себе тихо.
— Чего? — Беленький, сидевший впереди с карабином на груди, оглянулся. Дыра вместо зуба свистнула на морозе. — Ты, командир, опять умное слово сказал, а я его в кисет не спрячу.
— Раньше нас через реку везла вода, теперь лодку поверх неё тащат.
— А, это, — он сплюнул за борт розовым, десна ещё кровила иногда. — Осенью Волга нас топила, теперь сама льдом подавилась. Гуськов бы сейчас пошутил, что она нам, значит, кашу сварила. Ледяную, — он помолчал. — Ну, я за него и пошутил, кто-то ж должен.
Никто не засмеялся, Синьков, восемнадцатилетний мальчишка, сидевший у моих ног, только сглотнул. Разговорчив он не был и прежде, а после Петькиной смерти замкнулся совсем; слова из него теперь надо было тянуть клещами, и он всё чаще обходился глазами да руками, чем ртом. Сейчас у него на поясе висела финка Тарасюка, короткая, с наборной плексигласовой рукоятью, и он держал у неё ладонь, будто грелся.
Волга не встала, её только прихватило по краям и забило шугой. Та самая река, через которую в сентябре нас везли под минами на баркасах, теперь не несла и не держала, тёрла борта льдом, хватала вёсла, сводила между собой белёсые поля и тут же разрывала их чёрными жилами воды. Лодочники работали молча. Двое брали короткими гребками там, где ещё оставалась вода, старик на носу шестом ломал тонкую корку и отводил льдины от борта. Ящики с патронами и гранатами лежали под ногами, стянутые верёвкой, мы сидели вдоль бортов, шесть бойцов и Катя, стараясь не двигаться без нужды. Немец бил по реке с высокого правого берега откуда-то из-за дымов, и снаряды вставали редкими грязными столбами не по нам, левее, вслепую. Лодка шла. Покуда шла.
Впереди, за перекатами снежной позёмки, стоял город, вернее, то, что от него осталось. Центр его мы прошли той осенью весь, дом за домом, заплатив за каждый, теперь нас ждал северный край, где над берегом громоздился завод. Чёрные корпуса без крыш торчали рёбрами ферм в серое небо, из проломов валил бурый дым и не поднимался, стелился, будто ему тоже некуда деться. Над всем этим косо висела труба, надломленная посередине, как палец с выбитым суставом, и дальше виднелись краны. Портальные, козловые, застывшие на рельсах эстакад журавли из железа, задравшие стрелы в никуда. Их запорошило снегом по верхней кромке, и оттого они казались не машинами, а костями зверя, что тут лёг и издох ещё до нас.
— «Красный Октябрь», — сказал Гладышев. Он сидел рядом, подняв воротник шинели, и под шапкой виднелся рубец на виске, розовый, свежий, ещё не заросший как следует. Голову ему в октябре зацепило осколком, врачи с сомнением качали головами, а он выкарабкался, но говорил теперь чуть медленнее, будто сперва взвешивал каждое слово. Особист, старший лейтенант госбезопасности и, что редкость в его должности, человек, который меня прикрывал и не подвёл под вышку. — Металлургический. Сталь варили для брони, для снарядов, теперь там варят нас.
— Красиво излагаешь, товарищ старший лейтенант, — сказал Беленький. — Прямо хоть в газету.
— В газету другое пишут, — отозвался Гладышев ровно. — Помолчи, Аркадий, тут звук по воде далеко идёт.
Он был прав. Даже стук льда о борт расходился по реке широко, дробно, и мне всё казалось, что немец на том берегу его слышит и примеривается. Я поймал себя на том, что считаю. Шесть бойцов и Катя. Из роты, которая летом уходила в этот город в девяносто с лишним штыков, я вёл обратно шестерых, остальные уже в земле, в Волге, в госпиталях за рекой или в ротной тетради, куда Дорохов вписывал их сам по одному, чтоб не забыть.
Катя сидела слева, санитарная сумка через плечо, лицо не такое, как у всех нас. Мы смотрели на завод, как смотрят на новый капкан, прикидывая, откуда прищемит, она же смотрела на него, как на дом. Отец её, Егор Ильич, всю жизнь работал мастером не тут, а выше по берегу, на Тракторном, и лёг не у своего цеха. В тот день, когда немец подступил к городу, он до последнего работал на заводе, а потом побежал домой к семье. Осколок настиг его у родного дома под рухнувшей стеной, он так и остался в той земле навсегда. Но и этот завод был ей родня: тот же чёрный корпус, те же краны-журавли, которые она с детства знала у отцовского СТЗ, только всё это сейчас разбито. Одностволку Егора Ильича, пустую, без единого патрона, я нёс за спиной не как оружие, а как несут чужую могилу, если унести больше нечего.
— Лёша, — сказала Катя тихо, чтоб только я слышал. — Ты когда на тот берег нас увёл, я думала, всё, отвоевались, отдохнём, — она усмехнулась, глядя на трубу. — Два дня всего-то прошло, а уж назад тянет. Дура, да?
— Нет, — вздохнул я. — К дому всегда тянет, даже если от него одни рёбра остались.
Я не сказал ей остального, зачем нас вернули именно теперь и именно сюда, и почему держаться придётся зубами, чего бы это ни стоило. Что за той степью, за краем земли к северо-западу, уже стягивается такое, от чего эта война переломится, и что до того перелома осталось меньше двух недель. Дожить до него и удержать этот мёртвый завод до того дня суждено не всем, кто сейчас сидел со мной в лодке. Это знание я нёс, как несут за пазухой гранату с выдернутой чекой: прижав к себе, боясь пошевелиться, не смея отдать никому.
Берег вырос внезапно, заваленный шлаком откос, чёрный от угольной пыли даже под снегом, в рваном железе, в мёрзлых тряпках, в чём-то, что я поначалу принял за корни, а вблизи разглядел, что это вмёрзшие провода, целые космы кабеля, выдранного из земли взрывами. Лодка ткнулась носом в ледяную кромку. Мы выгрузили ящики на лёгкую волокушу у откоса, полезли вверх, цепляясь за арматуру. Я подал руку Кате, а Синьков подхватил лодочника, который оскользнулся с последним ящиком. Наверху нас ждали.
— Вы к нам? — окликнули из-за бетонной надолбы. — Восьмая рота? Дементьев?
— Он самый, — сказал я. — Принимай гостей.
Из-за надолбы поднялся боец в замызганном полушубке, обмотанный поверх бабьим платком до самых глаз, и оттого страшный и жалкий разом. За ним второй, третий. Батальон Мезенцева, тот, к которому нас придали. Я вгляделся в того, первого, и внутри у меня опустилось. Ему было лет двадцать, не больше, а лицо у него выглядело стариковским, обтянутое серой кожей, с провалившимися щеками и глазами, что глядели откуда-то издалека, будто из-под воды. Я такие уже видел здесь и сразу узнал лицо голода. Не того голода, когда с утра не поел, а того, что жил в человеке неделями, ел его изнутри, стёсывал мясо со скул и щёк, оставляя одни глаза.
— Чего смотришь, командир? — ухмыльнулся он. Голос у него оказался тоже стариковский, тихий, экономный. — На довольствие не рассчитывай, у нас тут на двоих сухарь, и тот пилим.
— Своё принесли, — сказал я. — Ящики видал?
Он глянул на волокушу, и в мёртвых глазах что-то шевельнулось; не радость даже, а какая-то судорога, как у собаки, которой показали кость, и тут же погасло. Он был солдат и стыдился слабости.
— Тогда идёмте, — сказал он. — Немец пристрелял тут всё, а потому двигаться будем перебежками по одному за мной след в след. Кто отстанет, тот пусть пеняет на себя.
Мы пошли за ним в завод.
Я думал, что готов ко всему, ведь прошёл этот город летом и осенью, видел его в огне, в дыму и знал, как он умеет убивать. Но одно дело — драться в живом ещё городе, где горят дома и кричат люди, а тут уже был не город, а нутро огромной мёртвой машины, остывшей и разъятой на части. Мы шли цехом. Над нами на страшной высоте висели фермы перекрытий, гнутые, с содранной крышей, и сквозь них сеялся сверху редкий снег, ложась на всё ровным белым слоем, как на кладбище. Под ногами хрустело стекло, битый шамотный кирпич, мёрзлая окалина. По сторонам стояли мартеновские печи, каждая с двухэтажный дом, чёрные, с распахнутыми зевами, в которых давно остыла последняя плавка. У одной из них лежал опрокинутый набок громадный ковш на много тонн расплава, в нём намёрз грязный лёд, в котором торчала чья-то нога в немецком сапоге. Просто нога, хозяина к ней не прилагалось.
— Не глазей, — сказал мне мезенцевский боец, не оборачиваясь. — Их тут много, прибирать некому и некогда. Замёрзли — и ладно, весной разберёмся, где чьи.
Холод стоял в цехе такой, что казался плотнее воздуха. На улице жарил мороз, но там был хоть ветер, какое-то движение, а тут воздух будто слежался, и когда мы дышали, пар от нас поднимался, тут же оседая инеем на всём, до чего доставал: на балках, на арматуре, на наших же бровях и воротниках. Я тронул рукавицей чугунную колонну, и рукавица прилипла; металл, что был холоднее льда, вытягивал тепло, как пиявка. По спине у меня пробежали мурашки раньше, чем мысль додумалась до конца. Нам предстояло здесь жить, не воевать наскоком, а именно жить: спать на этом железе, есть, ходить по нему до ветру и в него же, если убьют, лечь. Греться тут негде и нечем, потому что дров нет, а всё, что способно гореть, давно спалили те, кто жил в этом цеху до нас.
Синьков тронул меня за локоть и показал рукой. Молчун, он и это сделал беззвучно, оттого его жесты пугали меня больше крика.
Я посмотрел, куда он показывал.
У третьей печи, в её распахнутом остывшем зеве, сидели двое наших. Они привалились друг к другу спинами, будто присели погреться, только греться было не у чего, и не грелись они уже давно. Мороз их прибрал и сохранил, они сидели как живые, в шинелях, в обмотках, у одного на коленях лежала винтовка, у другого раскрытая книжка, замёрзшая коробом, и рука в обмёрзшей варежке так и осталась на странице, будто он не дочитал и вот-вот перевернёт. Лица у них были спокойные. Иней лёг на ресницы, на брови, на щетину, и от этого казалось, что они седые, хотя обоим было лет по двадцать, не больше.
— Из мезенцевских? — спросил Гладышев тихо.
Боец в платке обернулся, глянул равнодушно.
— Не, эти давно тут, до нас ещё. Мы думали прибрать, да всё руки никак не доходят. Да и как их теперь оторвать друг от друга, шевельнёшь, а они звенят, — он сказал это буднично и пошёл дальше. — Тут таких по всему цеху рассажено. Печи-то тёплые с виду, вот и лезут греться, кто ранен, кто ослаб. Сядет такой и уж навсегда.
Я стоял над этими двумя, и во мне медленно, холодно поднималось то, чего я давно в себе не будил, потому что с этим нельзя воевать. Там, откуда меня взяли, если гибли мои, их всегда любой ценой, но выносили, не бросали, чтоб предать земле, чтоб матери было куда прийти. Это правило выполнялось свято, незыблемо, на этом стоял весь наш мир. А тут двое солдат сидели в мёртвой печи неделю ли, две, седые от инея, с недочитанной книжкой, и никто их не вынес не потому что бросили, а потому что живым не хватало сил на мёртвых. И этих сил не хватало не от подлости, а от голод, от того, что человек, который сам на одном сухаре в два дня, просто не поднимет и не унесёт, даже если очень захочет.
Вот тут-то меня и достало по-настоящему. Ударили под дых не нога в ковше и не голодные глаза мальчишки, а эта недочитанная книжка в обмёрзшей варежке.
Мне казалось, я знал, что такое тяжело, думал, те мои операции, от которых снилась потом всякая дрянь, это и есть предел, дальше которого человеку уже не вытерпеть, а оказалось, не знал ничего. То был ад, из которого вытаскивали, с эвакуацией, с горячим душем через сутки, а тут другой ад, без дна, и в него только-только начинал спускаться, и спускаться мне ещё ох как долго.
— Синьков, Черных, — я оглянулся. — Возьмите этих двоих. Оттащим к стенке, прикроем чем найдём. Похоронить не похороним, земля как камень, но чтоб не сидели, нельзя так, не по-человечески.
— Командир, — подал голос мезенцевский, — да брось ты! Не до того, немец рядом.
— Такое всегда “до того”, — сказал я. — Иначе мы тут все так сядем.
Он посмотрел на меня. На секунду в мёртвых глазах мелькнуло что-то живое, не то удивление, не то стыд, и отвернулся, промолчал, а Черных с Синьковым молча пошли к печи. Черных, снайпер, немногословный до того, что за день ронял всего-то, дай бог, два слова, взялся за одного бережно, как за спящего. Книжку он вынул из обмёрзшей руки, глянул на обложку, подержал и сунул себе за пазуху, ничего не сказав.
Мы отнесли их к боковой стене, уложили в нишу рядом, накрыли рваным брезентом, что валялся тут же. Синьков привалил края битым кирпичом, чтоб не сдуло, постоял над ними молча, шевельнул губами не то молитву, не то просто что-то сказал, перекрестил и отошёл.
— Мезенцев где? — спросил я.
— В котельной, там штаб, — мотнул головой боец. — Там теплее, стены толстые, туда и веду.
Мы двинулись вглубь, к котельной, мимо печей, мимо застывших кранов, мимо провалов, откуда тянуло погребной сыростью и ещё чем-то сладковатым, что ни с чем не спутаешь. Этот запах тут стоял везде, приглушённый морозом, но живой. Я шёл и считал углы, планировал сектора, прикидывал, как тут держать оборону, откуда прострел, где мёртвая зона. Руки и голова делали свою работу сами, привычно, а внутри всё стыло не от мороза даже, от понимания, куда мы пришли и на сколько.
И вот тогда, в этой стылой мёртвой тишине, прямо у нас под ногами из-под самого пола, из-под чугунных плит, на которых мы стояли, я услышал голос.
Немецкий.
Он шёл снизу, из-под земли, глухой, как из бочки. Кто-то там, в подземном ярусе завода, под нами, спокойно сказал несколько слов и негромко засмеялся. Ему ответили не двое и не трое, больше.
Я поднял руку, все замерли. В наступившей тишине мы, семеро, стояли на чугунных плитах и слушали, как прямо у нас под ногами, внутри мёртвого завода, живёт и разговаривает немец.
— Товарищ командир, — одними губами, чтоб не выдать нас тем, кто внизу, сказал Синьков, показывая пальцем вниз.
Впервые за всю войну враг был не впереди, не сбоку и не сзади, а буквально под нами. Ни один из тех, кто учил меня воевать в будущем, не знал, как воевать с полом...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
