Обложка Сталинград - 2

Сталинград - 2

Сергей Сорокин

0% прочитано
Стандартный
Сергей Сорокин

Сталинград - 2

Глава 1. Второй день

Первым проснулся не я, радио.

Немецкий репродуктор за литейным складом захрипел, откашлялся и заговорил по-русски женским голосом, записанным на пластинку, с той жирной, сытой ласковостью, от которой сводило зубы.

«Ру-усские солдаты! Ваше командование бросило вас, Волга у вас за спиной. Пе-ре-ходите…»

— Опять эта девка! — сказал Беленький из темноты, не открывая глаз. — Третье утро подряд одно и то же, хоть бы репертуар сменили. Я к ней привыкать начинаю, товарищ младший лейтенант, нехорошо это.

Я лежал на бетоне у станины токарного и смотрел вверх. Крыши над мастерской не было, её разнесло вчера. Сквозь рваные фермы проглядывало серое небо без солнца, и в этом небе стояла тишина, от которой хотелось выть.

Тело знало эту тишину и подобралось само. Перед большим ударом всегда так: воздух густеет, звуки словно проходят сквозь воду.

— Дорохов, — позвал я тихо. — Чем занимаешься?

— Пишу, — отозвался старшина от угла, где мигала гильза-коптилка. — Ночью схоронили двоих из рабочих, Гаврилу и Николу, в книгу занёс. Патронов по обойме, где по две на винтовку, гранаты считаю поштучно, товарищ младший лейтенант, как яйца перед пасхой.

— Что с водой?

— Питьевой нет. В кожухе пулемёта у Гуськова только вчерашняя муть осталась.

К этому утру в роте осталось пятнадцать человек. Я пересчитывал их каждое утро, как скупой монеты, и каждое утро их становилось всё меньше.

Катя сидела у стены с Тишкой на коленях, молодым рабочим, раненым ещё третьего дня в живот, держала его за руку и что-то тихо-тихо говорила ему в ухо. Тишка уже не отвечал. Я поймал её взгляд, она чуть качнула головой, мол, нет, не жилец.

— Товарищ младший лейтенант, — Черных возник рядом как всегда бесшумно. Сержант-снайпер стоял, прислонив трёхлинейку с оптикой к плечу, и глаза у него казались пустыми и прозрачными, как у зимней птицы. — За литейкой шевелятся. Танки на исходной, слышу, моторы прогревают.

— Сколько?

— Не смог сосчитать, много, звук эхом расходится.

Я встал, кости хрустнули. Двое суток без сна откладывались в теле как мокрый песок в сапоге, с каждым шагом всё тяжелее двигаться.

— Копылов!

— Тут, — сержант вынырнул от пролома, где держал свой взвод. Вернее, половину взвода, а ещё точнее, треть.

— Распредели людей вдоль западной стены, тут нас в лоб положат, нужно у станков держаться. Пусть между рядами станин рассядутся по двое. Танк в мастерскую влезет, ему тут не развернуться, а нам за железом жить веселее.

— Понял.

— Гуськов где?

— «Максим» на второй этаж потащил, — Копылов сплюнул. — Хромает, зараза, а полез сам, говорит, сверху двор весь как на ладони.

Степан Лукич, командир рабочего отряда, здоровый, крепкий мужчина в промасленной телогрейке, с наганом на боку и обрезком трубы в руке, подошёл от своих. У него осталось человек десять заводских, а ведь ещё вчера было пятнадцать.

— Командир, мои спрашивают, — сказал он глухо. — Танки чинить сегодня будем али воевать?

За главной оградой, в просвете между дымами, из сборочного корпуса выкатили недоделанную, ещё без краски, тридцатьчетвёрку: завод продолжал выпускать танки под огнём. Они уходили в бой прямо с конвейера с заводскими за рычагами, я это знал ещё с тех далёких уроков истории в прошлой жизни, а теперь видел своими глазами.

— Сегодня воевать, Степан Лукич. Танк без башни — гроб, пусть твои за винтовки берутся.

— И то дело, — он не спорил. — Хоть отдохнём от железа.

Валя стояла у своей зенитки во дворе у выбитых ворот. Из всего расчёта остались она да новый заряжающий, пожилой Никифор с перевязанной головой, занявший место убитой Зинки. Валя, обняв ствол, щекой прижималась к холодному металлу, будто грелась о него. Совсем девчонка, всего-то восемнадцать.

— Валентина! — крикнул я через двор. — Как ты там?

Она отлипла от ствола, вытянулась.

— Стою, товарищ младший лейтенант! Снарядов девять штук, один осколочный!

Девять снарядов на весь день, на то, что идёт.

— Танки бей в упор, — сказал я. — Раньше не трать, пусть подойдут, чтоб мимо не пустить.

— Есть в упор!

Я прошёл по мастерской, по своим. У меня уже стало традицией перед ударом пройти, чтоб каждый увидел командира на ногах, а не в щели. Многих мы оставили в этом августе, вот и Ваньки Селезнёва уже нет.

Копылов сидел за станиной, чистил затвор, дул на него.

— Как взвод, сержант?

— Да ну, какой взвод, товарищ младший лейтенант, — он усмехнулся, не поднимая глаз. — Отделение и то с довеском из заводских. Но ничего, заводские злые, за свои станки дерутся упрямее кадровых.

Молоденький рабочий лет семнадцати, руки в цыпках, держащий винтовку, как чужую собаку, с опаской, сглотнул и спросил тихо:

— Товарищ командир, а правда, что за Волгой земли нет?

— Кто сказал?

— Немец по радио. Треплет, мол, за рекой пусто, бежать некуда, сдавайтесь.

— За Волгой вся Россия, хлопец, а немец пусть себе и дальше брешет, на то у него и радио, — сказал я. — Ты вот что, держись Копылова, куда он, туда и ты. Понял?

— Понял.

— И не геройствуй. Геройствуют дураки, а мне живые нужны.

Он кивнул, вцепившись в винтовку. Я пошёл дальше, спиной чувствуя, как парень смотрит вслед. Их всё присылали и присылали, таких вот мальчишек, а я даже не успевал запоминать их лиц.

И тут небо разверзлось.

Не грохнуло, завизжало тонко, сверлящим, выматывающим душу воем, от которого хотелось вжаться в землю, слиться с ней воедино. «Лаптёжники», Ю-87, вывалились из серой рвани с включёнными сиренами; немцы вешали их на самолёты нарочно, чтобы ломать людям душу ещё до бомб.

— В укрытие! — заорал я. — Все под железо!

Земля встала дыбом.

Первая серия легла по двору. Волной поддало в спину, швырнуло на станину, зубы клацнули. В ушах лопнуло, и мир оглох, остался только визг сирен, пробивающийся даже сквозь вату, и толчки, толчки, толчки в колени, в живот, в сердце. Бетон подпрыгивал подо мной, как живой.

Я лежал, вжав лицо в маслянистую грязь, и считал промежутки между разрывами. Один заход, второй… Пыль и штукатурная взвесь висели стеной, свет пропал, будто выключили день.

В паузе резанул крик. Женский, короткий, тут же оборвавшийся.

Катя?!

Я пополз на голос, через битый кирпич, через что-то мягкое, что раньше было человеком. Катя стояла на коленях над Настасьей, ополченкой, бабой лет сорока, что так бесстрашно и ловко парой бутылок с КС расправлялась с танком. Осколок вошёл ей под лопатку. Настасья удивлённо смотрела в никуда.

— Не тронь её, — сказал я. — Ушла.

— Вижу, что ушла! — Катя вскинула на меня злые сухие глаза, слёзы у неё кончились после бомбёжки.

Вой ушёл. «Лаптёжники» отработали и уползли на запад загружаться заново, и в наступившей глухоте сквозь звон в черепе я услышал то, чего ждал.

Рычание моторов, лязг гусениц по битому кирпичу и поверх ровное, механическое «hurra» без души. Автоматчики и основная масса с карабинами шли за танками и кричали заученно, чтоб не так страшно было самим.

— Идут! — крикнул Черных сверху, со второго этажа, и тут же ударил его винтовочный выстрел. Раз. Пауза. Два… Снайпер не частил, бил командиров. Он находил в цепи того, кто махал рукой, выстраивая солдат, кто с картой, кто в фуражке вместо каски, и снимал его первым. Каждый его выстрел — минус чья-то голова, минус чей-то приказ.

Короткоствольный серый Т-4 весь в потёках грязи влез в пролом западной стены, разворотив её, как бык плетень, за ним второй. Пехота посыпалась по бокам, потекла между грудами лома.

— Гуськов! — рявкнул я вверх.

«Максим» наверху захлебнулся серией коротких злых очередей. Гуськов косил пехоту, отсекал её от брони, валил тех, кто справа, кто слева, чтоб осталось голое железо без прикрытия. Одна цепь легла в кирпич, вторая пёрла по головам первой.

— Валя! — заорал я в разбитое окно во двор. — Головной твой!

Не услышала. Или услышала?

Зенитка во дворе коротко оглушительно рявкнула бронебойным, Т-4 в проломе дёрнулся, будто налетел на стену, из-под башни плюнуло чёрным. Люк откинулся, оттуда полез танкист. Черных снял его на полпути, тот сполз обратно в люк и застрял, дёргаясь.

— Есть один! — чистый Валин голос прозвенел в дыму, счастливый детской злой радостью. — Никифор, осколочным! Быстрей, дед!

— Молодец девка! — прохрипел рядом Лукич, приподнимаясь с обрезом трубы. — Ох молодец!

Второй танк пёр прямо на мастерскую, на нас.

— Копылов, бутылки! — я уже полз к ящику, где Дорохов сложил последние КС. — Пропускаем в мастерскую, бьём в корму от станков!

Танк не влез, нагло вошёл в мастерскую, огромный, воняющий синтетическим бензином и горелым, заслонил собой пролом, весь день. Гусеница смяла токарный, как консервную банку, взвизгнул раздавленный металл, внутри сразу стало тесно, темно и оглушительно. Пушка повела стволом.

Я метнул бутылку. Стекло лопнуло на моторной решётке, жидкий жадный огонь потёк вниз. Слева швырнул свою Копылов. Недолёт, вспыхнуло на броне и сползло на пол. Танк взревел, крутнулся на месте, ища нас гусеницами.

— Горит! Горит, сволочь! — Беленький выскочил из-за станины с третьей бутылкой, добросил в корму, и пламя охватило всю заднюю решётку. — Пусть теперь развернётся, гад! Пусть покажет, где у него зад!

Экипаж полез из горящей машины, их встретили штыками.

Дальше всё распалось на куски.

Пехота втекла в мастерскую следом за танками, и бой рассыпался между станков на десятки маленьких смертей. Тут уже не было роты, взводов, приказов, только ты и тот, кто перед тобой.

Немец вылетел на меня из-за станины, молодой, без каски, видать, потерял, глаза круглые, шальные. Я вскинул одностволку, ружьё убитого Егора, отца Кати, которое таскал вторым стволом, и выстрелил ему в грудь картечью в упор. Переломив ствол, вбил патрон, руки делали всё сами.

Хомяков рядом размахивал прикладом, стрелять было некогда. Раненый в плечо и шею, он молотил здоровой рукой, хрипел, матерился сквозь зубы. Копылов орудовал ножом в проходе между сверлильными, Лукич своей трубой вмял кому-то в плечи каску вместе с тем, что под ней. Заводские дрались молча, страшно, с той тяжёлой мужицкой яростью, с какой валят лес.

Я не помню, сколько это длилось, в рукопашной время сворачивается. Перед глазами вставало очередное лицо, затем следующее…

А потом лиц не стало.

Немец отхлынул, оставив между станками убитых и стонущих раненых, утёк обратно в пролом за прикрытие танков зализываться второй раз за утро.

Я стоял, пошатываясь, и не сразу понял, что стало тихо. Ну, относительно, так как в ушах гудело. Рубаха на груди была мокрая от чужой крови, кто-то настойчиво дёргал меня за рукав.

— Товарищ младший лейтенант, товарищ младший лейтенант, ты как, живой?

Дорохов держал меня за локоть, лицо в копоти, ротная книга под мышкой.

— Живой. Сколько?

Он понял без пояснений.

— Наших четверо. Хомякова опять зацепило, теперь ногу, из рабочих Лукича потеряли троих, — он помолчал. — Тишка умер, пока бой шёл, Катя рядом сидела до конца.

Тишка, молодой рабочий, ещё вчера шутил, что как перебьём тут фрица, отпросится домой к матери на побывку. Восемнадцать лет только недавно парню исполнилось, я даже фамилии его не знал, Дорохов знал, старшина всех записывал.

— Впиши, — прохрипел я.

— Уже.

Вместе с полднем пришёл второй заход авиации, а вслед за ним третий танковый навал, потом четвёртый. День слипся в одно долгое, вязкое усилие: держаться, не пустить, не побежать. Стреляли по счёту, Дорохов сам обходил бойцов, выдавая патроны из рук в руки, как хлеб в блокаду. Черных наверху молчал целыми часами, потом вдруг бил один раз, и внизу у немцев кто-то важный падал в кирпич. Гуськов на втором этаже молотил из «Максима». Вода в кожухе кипела, парила, он лил туда что придётся, а под конец, говорят, сам мочился в кожух, потому что воды не осталось вовсе, а без ней ствол сгорит.

В одну из пауз я поднялся к Гуськову на второй этаж проведать пулемёт и того, кто за ним. Пулемётчик сидел, привалившись к простенку, серый, мокрый, раненая нога вытянута, руки в ожогах от раскалённого кожуха.

— Держишься, Гуськов?

— Держусь, товарищ младший лейтенант, и дружок мой тоже, — он, не открывая глаз, похлопал «Максим» по кожуху, словно коня по шее. — Только пить просит, жажда у него постоянная. Мы с ним тут вдвоём спелись: я стреляю, он греется.

— Ленты?

— Полторы, — он всё-таки приоткрыл один глаз, красный, воспалённый. — Вот полторы ленты в немца вкачаю, а дальше штыком. Штыком я хуже, товарищ младший лейтенант, врать не стану, у меня руки к железу привычнее.

За его спиной, в углу, лежал убитый второй номер, мальчишка из вчерашнего пополнения, я даже не успел узнать имени. Гуськов не смотрел туда, нарочно не оборачивался.

— Помощник?

— Был, — Гуськов сглотнул. — С утра ленты подавал споро, — и, отвернувшись, поспешно добавил. — Вы идите, командир, идите, я огоньком поддержу, мне не привыкать одному.

Я положил ему руку на плечо и пошёл вниз. Сказать тут нечего, сейчас слова стоили дешевле пустой гильзы.

Валя выпустила все девять снарядов, подбив ещё два танка, а потом онемевшую зенитку накрыло прямым попаданием. Деда Никифора убило, а её взрывной волной отбросило в сторону и присыпало, Катя её откопала почти сразу, оглушённую, но целую. Валя выбралась, села у мёртвого орудия и беззвучно заплакала первый раз за весь день, размазывая грязь по лицу. Не по себе, по пушке.

К вечеру мастерской не стало.

То, что утром было ремонтным двором, стало полем битого камня под открытым небом. Станки превратились в лом, стены в осыпи. Тридцатьчетвёрка без башни в ремонтном боксе горела, её подожгли те же рабочие, что недавно латали, чтоб не досталась фрицу. Дым стоял столбом, красный от заката, и в этом дыму молча сидели, пятнадцать… нет, теперь уже одиннадцать человек, грязные, глухие и чёрные от копоти.

Беленький по моему приказу обследовал всё доступное поле боя, собрал всё, что могло пригодиться для обороны. Неугомонный одессит принёс несколько мосинских патронов для нашего снайпера, сказав, что тому нужнее, а ещё нашёл где-то полкотелка воды, мутной, тёплой, вонючей, с известкой, пустил по кругу. Дошло до меня, я отпил глоток и блаженно прикрыл глаза. Лучше в жизни ничего не пил!

— Товарищ младший лейтенант, — сказал Беленький хрипло, забирая котелок. — Я вот думаю, если завтра эта девка по радио опять запоёт своё «переходите», можно ей отвечу? Не думайте, я культурно, тихо, вежливо всё про её родню объясню.

Никто не засмеялся, но кто-то фыркнул. У нас теперь так смеялись.

Гладышев подсел ко мне в темноте. Особист, которого я за всё его дотошное расследование не возненавидел, стал союзником. Он привычно тронул грудь, где под гимнастёркой, у сердца, лежало предсмертное письмо комполка Зотова. Доставить некому и некогда, потому Гладышев носил его как реликвию, как обещание.

— Слушай, Алексей, — сказал он тихо, чтоб не слышали. — Так больше нельзя. Ещё один такой день и не останется ни роты, ни рубежа. Мы держим камни.

— Знаю.

— Сверху зашевелились, — он придвинулся ближе. — Мне намекнули по проводу, пока была связь, что готовится приказ: обескровленные части с передового рубежа перебросить на левый берег, переформировать, пополнить и вернуть.

Я молчал. Уйти за Волгу, ту самую, за спиной, которую я вчера вечером клялся не переходить? «Мы никуда отсюда не уйдём», я это сказал вслух при всех, глядя в темноту над водой.

— А если не успеют с приказом? — спросил я.

Гладышев не ответил.

За литейным складом, во тьме, снова завёлся мотор сначала один, потом к нему присоединился второй… Немец не спал, подтягивал свежие силы, я ощущал это нутром, тем своим чутьём, что не обманывало ни разу. Он придёт с рассветом всей массой третий день подряд, и держать его нам уже нечем и некому.

Что успеет первым, приказ об отводе или атака немца с рассветом?

Я сидел на куче битого камня, слушал, как в реке плещется чёрная вода, и не знал ответа.

Глава 2. Спартановка

Связной вывалился из проёма, где раньше была дверь, и рухнул на четвереньки прямо мне под ноги.

— Товарищ младший лейтенант, — выхаркнул он, — комбат приказал… — и не договорил.

Я поднял его за шиворот. Мальчишка лет девятнадцати с рассечённой бровью. Выкрутасы восприятия, моему теперешнему телу немногим больше. Кровь заливала связному левый глаз, и он часто моргал им, словно туда попала соринка.

— Что приказал?

— Держаться, — сказал он и засмеялся тихо, страшно, как смеются, когда уже всё равно. — Час назад приказал, но комбата уже нет.

Справившись с краткой истерикой, боец смущённо козырнул и отправился в обратный путь. За главной заводской оградой, на юге, небо не светлело, горело ровной красной полосой, будто кто-то провёл по горизонту раскалённым прутом. Занимался рассвет двадцать восьмого августа. Двадцать седьмое проползло между двумя атаками и не оставило после себя ничего, кроме новых воронок и ещё одного ряда имён в Дороховой книге.

Немец пришёл следующим.

— По местам, — сказал я негромко. Кричать не имело смысла, нас осталось столько, что слышали все.

Гуськов уже лежал за грудой станин, ствол «Максима» смотрел в пролом северной мастерской. Он не обернулся, только сказал в пространство:

— Полторы ленты, командир.

— Значит, стреляй коротко.

— Я всегда стреляю коротко, это война длинная.

Первая цепь пошла от водонапорной башни, я их не видел, почуял. Воздух перед атакой всегда делался плотный, и на зубах хрустела не пыль, а ожидание. Я тронул Черных за плечо.

— Игнат, башня. Кто высунется первым, твой.

Черных не ответил, он вообще редко отвечал. Приложился, замер, а через десять секунд у башни коротко хлопнуло, и одна из теней перестала быть тенью.

Потом пошло.

Автоматчики били длинными, веером, не целясь, давили морально, не жалея патронов. Пули секли кирпич, крошка летела в лицо. Я вжался в станину, рядом пыхтел Копылов, и я слышал, как он молится сквозь зубы не богу, матери.

— Гуськов!

Пулемётчик дал короткую очередь, впереди кто-то закричал по-немецки.

— Один, — сказал Беленький из-за соседней колонны. Он лежал на спине, снаряжал магазин. — Аркадий Беленький ведёт счёт, принимаются ставки, господа.

— Заткнись и подавай, — сказал Копылов.

— Я подаю, всегда подаю. Меня в детстве так и звали: подавала, — он перекатился, сунул мне в руку две гранаты. — Держи, командир, последние, дальше только зубами.

Немец накатывал волнами, одна цепь ложилась, вторая шла по ней. Их было много, нас горсть, простая и подлая математика во всей красе. Лукич со своими заводскими держал левый край, у пролома, и я слышал, как там бьются бутылки. Сначала глухой хлопок, потом рёв огня и крик горящего человека, который бежит и не понимает, что бежать некуда.

Я бросил обе гранаты в проём. Взрыв, ещё взрыв, и на секунду стало тихо той тишиной, которая только чтобы вдохнуть.

В эту тишину и вошёл Гладышев.

Он подошёл сзади, пригибаясь, в шинели, серой от пыли, держа в руке не пистолет, бумагу.

— Дементьев, приказ.

— Читай на ходу, — сказал я. — У меня тут очередь на тот свет, не задерживай.

— Передовой рубеж не удержать, — сказал он, и я по голосу понял, что это не он придумал, это оттуда, сверху, из-за реки. — В лоб не удержать. Остаткам приказано оторваться, отойти на север, в Спартановку, к Горохову, где собирают северную группу.

— Не на левый берег?

— Не на левый берег, — он посмотрел на меня, и в его глазах я прочитал то, чего особист не сказал вслух: переправу на левый берег нам ещё надо заслужить. — Сначала в карман, оттуда как пойдёт.

Я оглянулся. Мои лежали за станинами, за колоннами, за грудой мёртвого железа, их можно было пересчитать одним взглядом, и от этого делалось холодно.

— Дорохов!

Старшина возник рядом, как из-под земли, маленький, кряжистый, с ротной книгой за пазухой.

— Сколько нас?

Он не заглядывал в книгу, знал наизусть.

— Одиннадцать штыков и вы, товарищ младший лейтенант. Заводских у Лукича семеро числилось утром, сейчас гляну…

— Не гляди, оповести всех, отходим.

— Днём? — тихо спросил он.

— Ночью, — сказал я. — Но до неё ещё надо дожить.

Дожить до ночи оказалось труднее всего.

Мы держались весь день, огрызаясь коротко, яростно, но отдавали мастерскую за мастерской, откатывались к последнему кирпичному корпусу, за которым кончалась предзаводская площадка и начинался разбитый посёлок с дорогой к Волге. Гуськов расстрелял свои полторы ленты к полудню и дальше изредка постреливал фрицев из оставшейся без хозяина мосинки. Сейчас же при отходе волочил «Максим» на себе мёртвым грузом, но бросить его отказался наотрез.

— Он мне не для стрельбы, — сипел он. — Он мне для совести. Дед мой с таким же прошёл Гражданскую, ежели брошу, дед с того света ногой пнёт.

Хомякова к исходу этого позднего вечера уже вели двое. Нога у него почернела, ступая на неё, он белел, но молчал, и это молчание било в уши хуже крика. Катя разрезала ему сапог ножом прямо на ходу, в подворотне, под пулями, и ругалась сквозь зубы так, что Беленький впервые за день не нашёлся с шуткой.

Верно говорила Настасья, что на войне бабы злее, только Настасья осталась лежать там, в ремонтной мастерской.

Немец к сумеркам выдохся. Он всегда выдыхался к сумеркам, не любил темноты и всё тут, наверное, боялся её, как человек, забравшийся ночью в чужой дом. Он по очереди подвешивал над площадкой осветительные ракеты, приглядывал за нами под их белым мёртвым светом, издалека поводил лучами танковых прожекторов и после затих, ждал утра.

А мы ждали ночи.

Луна была почти полной, но её съел заводской дым. Ночь пришла без света, и за это хотелось сказать небу спасибо.

— Черных, — сказал я. — Замыкаешь ты и ещё двое. Если что, не геройствуй, догоняй. Мёртвый арьергард мне не нужен, мне нужен ты.

Игнат кивнул. В темноте я не видел его лица, только услышал, как щёлкнул затвор.

— Догоню, — сказал он.

И всё.

Я повёл колонну.

Мы вышли с предзаводской площадки через северный пролом в мёртвый посёлок, и он сомкнулся вокруг нас.

Улицы стояли выгоревшие. Дома — коробки без крыш, окна — чёрные дыры, и в этих дырах ничего не было, даже темноты, там поселилась пустота. Под ногами хрустело битое стекло, весь посёлок засыпало им, как первым снегом, и каждый шаг звенел на всю улицу. Я велел идти по обочине, по земле, по золе.

Пахло застоялой, недельной, въевшейся в камень горькой гарью, а сквозь неё пробивался хорошо мне знакомый тошнотворно-сладкий запах. Он лежал в подворотнях, в палисадниках, под обвалившимися стенами, и его никто не убирал, потому что некому.

Мы молча шли мимо мёртвых. Мимо женщины у колодца, что сидела, прислонившись к срубу, мимо пустой перевёрнутой детской коляски посреди дороги, мимо старика, лежавшего в дверях его же дома ногами наружу, руками внутрь, будто до последнего тянулся туда, внутрь.

Беленький шёл рядом со мной и молчал. Долго молчал, потом сказал совсем тихо, одними губами:

— Командир, ты замечал, что в бою не страшно, там некогда бояться, а вот это… — он повёл стволом вокруг, — это страшно.

— Замечал.

— Я думал, тишина — это хорошо.

— Не эта.

В одном из дворов за поваленным забором что-то шевельнулось. Дорохов вскинул винтовку раньше, чем я успел моргнуть. Я перехватил ствол ладонью сверху, опустил к земле.

— Стой.

Из-под обрушенного крыльца, из чёрной щели, сверкнули глаза. Старая женщина в платке, лицо как печёное яблоко, не пряталась и не бежала, просто смотрела так, будто мы ей снились.

— Мать, — сказал я тихо, присев на корточки. — Ты чего тут? Уходить надо к реке, на переправу.

— А я тут живу, — сказала она спокойно, разумно. — Тут мой дом. Вон, видишь, труба стоит, куда ж я от трубы.

Но трубы я не увидел, лишь кучу кирпича и торчащую из неё печную отдушину.

— Идём с нами, мать, доведём до лодок.

— Не пойду, сынок, — она покачала головой, всё также спокойно. — Я Витю жду, внука, он за водой пошёл, ещё когда бомбить не начали. Придёт, а меня нет, как же он? Я уж тут его подожду.

Беленький отвернулся, Дорохов снял каску. Я не знал, сколько дней она ждёт своего Витю, который пошёл за водой, когда ещё не начали бомбить, и знал, что говорить ей правду нельзя, а увести силой грех.

— Хлеба нет у нас, мать, — сказал вдруг Дорохов, а потом полез за пазуху, вынул свой единственный сухарь и сунул ей в сухие чёрные ладони. — На вот и жди, придёт твой Витя.

Мы пошли дальше, я не выдержал, оглянулся. Она сидела в щели под крыльцом и держала сухарь двумя руками, не ела, берегла для Вити.

— Дорохов, — сказал Беленький сипло. — Ты ж сам голодный.

— Помолчи, — сказал старшина и больше за всю ночь не сказал ни слова.

Связь оборвалась ещё там, на площадке. Рация у Копылова захрипела, плюнула помехами и умерла. То ли сели батареи, то ли за рекой некому стало отвечать, и теперь мы бродили одни в мёртвом городе. Без связи, без карты, которая всё равно врала, потому что на карте значились улицы, а вокруг нас чернели и дымились руины.

— Куда, командир? — спросил Копылов. — Я потерялся, тут всё одинаковое.

Я не знал. То есть знал, но не так, как ведут по карте, просто чуял. Волга находилась справа, я ощущал её нутром, тяжёлую, близкую. Зарево от завода рыжело за спиной, оно подсказывало юг, значит, север прямо, а Спартановка впереди, вдоль реки.

— Прямо, — сказал я. — Держись левой стороны, ближе к реке.

— Ты по звёздам что ли определил? — Беленький задрал голову. Звёзд за дымом не было.

— По нюху, — сказал я. — У меня на немца нюх, как у собаки на волка.

Он хмыкнул, поверил, наверное. Люди верят, когда очень хочется.

Мы шли ещё час. Не доходя до перекрёстка, я поднял руку, останавливая отряд. Что-то было не так, как-то по-особенному тихо, что ли. Я не мог объяснить это Копылову словами, но знал, если мы пойдём прямо, через открытый перекрёсток, там и ляжем.

— Влево, — шепнул я. — Все в сторону!

Мы нырнули в узкую щель между двумя домами, и правильно сделали. Едва Гуськов и помогающий ему ополченец втащили пулемёт в проулок, на перекрёстке, который мы обошли, коротко чиркнула немецкая ракета. Кто-то там стоял, кого-то там ждали и явно не нас. Но и нас бы взяли, если бы полезли в лоб.

— Ну ты и даёшь, командир! — выдохнул Беленький мне в затылок. — Настоящий пёс! Не обижайся, это я любя.

— Молчи, — сказал я. — В любви признаваться будешь на том берегу.

Мёртвый район не кончался. Он тёк мимо нас улица за улицей, пепелище за пепелищем, и в какой-то момент я перестал различать, где началась Спартановка, а исчезла за спиной последняя заводская ограда, всё слилось в один длинный чёрный сон, по которому мы брели, спотыкаясь о мёртвых.

Черных догнал нас у оврага.

Он бесшумно возник из темноты, чуть запыхавшийся, за ним один ополченец.

— Всё, — сказал он.

— Что «всё»?

— Оторвались. Немец за нами в посёлок ночью не полез, постреляли в спину для порядка и всё, спать пошли.

— Потери?

Он помолчал.

— Один заводской из Лукичевых. Отстал, зацепился за проволоку, они его и срезали на шум, я не успел.

Снайпер сказал это ровно, но я знал Игната. Он внутри вёл свой счёт, и в этом счёте каждый неубитый за нашего в ответ немец висел грузом. Он будет носить это молча, как носил всё, пока не восстановит равновесие.

— Ты не мог успеть, — сказал я.

— Знаю, — сказал Черных и отвернулся.

Овраг вывел нас к первым живым.

Их я тоже почуял раньше, чем увидел. Сквозь горечь гари пробились запахи табака, мокрых шинелей, ружейного масла. И через минуту коротко, металлически, в темноте:

— Стой! Пароль.

Я остановился, колонна замерла за мной.

— Мы по приказу, — сказал я. — Остатки роты с Тракторного к полковнику Горохову. Комбат убит, связи нет.

Несколько секунд стояла тишина, потом чиркнула спичка, прикрытая ладонью, и в её свете я увидел лицо. Пожилой боец, скулы в щетине, каска надвинута на брови, глаза усталые до самого дна, но живые, цепкие.

— С Тракторного, значит? — сказал он и уважительно кивнул. — Живые, стало быть, ещё там остались, а нам тут сказали, всё, нету больше северной площадки.

— Площадку пришлось оставить, — сказал я. — Главный завод стоит. Мы ему время купили.

Он посветил мне в лицо, потом на колонну за спиной, быстро, привычно пересчитал глазами, как считают на войне не людей, а штыки.

— Мало вас.

— Сколько дошло.

— Сафронов, — назвался он не по званию, просто фамилией, как представляются свои своим. — Заслон Горохова. Проходи, лейтенант, только тихо и по одному. Тут у нас за спиной Волга, а под боком немец, и щель между ними во, — он показал два пальца. — Добро пожаловать в мешок.

Мы прошли в мешок по одному.

Спартановка не была тылом, я понял это сразу, кожей. Здесь не чувствовалось той расслабленной, глубокой безопасности, какая бывает за настоящей спиной, и пахло тем же, чем на оставленной площадке: гарью, порохом, близкой смертью. Мешок даже поменьше, чем наш, прижатый к реке пятачок, где дрались в отрыве спиной к воде, лицом к немцу, который обложил с трёх сторон.

Из одного котла мы вышли в другой, только этот ещё теснее.

Нас развели по щелям и подвалам. Катя отыскала санитарную землянку, крытую бревном яму, где вповалку в темноте при коптилке лежали и стонущие, и молчащие раненые. Хомякова уложили там же. Его лицо уже не бледнело, а стало серым, землистым. Катя склонилась над его ногой, понюхала повязку, и я увидел, как у неё дрогнуло лицо.

— Что? — спросил я тихо.

— Гангрена начинается, — сказала она ещё тише. — Ему нужна настоящая операция, нож, пила, чистый стол, а у нас коптилка и грязная тряпка, — она посмотрела на меня снизу вверх сухими глазами, в которых на миг блеснула холодная злость. — За реку его надо, иначе через два дня умрёт.

— За реку, — повторил я.

— Это проблема, — сказал подошедший связной Горохова, молодой парень с перевязанной рукой, видать, услышал мои последние слова. Его звали Митрич, так его окликнули из темноты, и он отозвался. — Только за реку у нас одна дорога, товарищ младший лейтенант, ночью на лодке. Днём немец с бугров там каждую щепку насквозь простреливает, мы за водой и то по-пластунски ходим.

Нам выдали боекомплект, хоть и немного, но ситуация с патронами стала в разы лучше.

Валя стояла в дверях землянки. Без пушки, без деда Никифора, она чувствовала себя потерянной, просто девочка в шинели не по росту, с чужой винтовкой, которую ей сунули в руки вместо привычной зенитки. Она держала эту винтовку неумело, за середину, как держат ведро.

Девчонка смотрела на Хомякова, потом взглянула на меня.

— Товарищ командир, а зенитку мою… насовсем?

— Насовсем, Валя, — сказал я.

Она кивнула. Не заплакала, только трудно сглотнула и покрепче перехватила чужую винтовку уже правильно, за шейку приклада. Быстро училась. Тут все быстро учились или не жили.

Я вышел из землянки на воздух. Ночь стояла густая, и за спиной, на юге, всё горело зарево завода, теперь уже далекое, чужое. Справа дышала Волга, а впереди, за развалинами Спартановки, за колючкой, за минным полем, которого я не видел, но чуял, стоял немец. Он не спал, никогда не спал по-настоящему, готовил утро.

Ко мне подошёл Гладышев, стал рядом, достал из-за пазухи письмо Зотова, подержал, будто грея им ладонь, и снова убрал.

— Дошли, — сказал он.

— Дошли, — сказал я. — В мешок.

— Из мешка есть выход.

— Один, — я кивнул на реку. — И тот под немецким прицелом.

Сафронов возник из темноты тот, пожилой, из заслона, присел рядом на битый кирпич, свернул цигарку, но не закурил, огонь ночью нельзя.

— Слышь, лейтенант, — сказал он негромко. — говорят, ты чутьё имеешь, вон как колонну вёл, связной рассказывал. Ты, может, и не скажешь, а я всё же спрошу, — он пожевал незажжённую цигарку. — Немец не только со стороны заводских подступов прёт, ещё и с севера пошёл, от Рынка, хочет нам мешок с двух концов затянуть и к реке прижать окончательно.

Я молчал.

— Через день, максимум два, — сказал Сафронов, — тут будет, и тогда Спартановка из мешка станет петлёй.

Он посмотрел на меня и спросил то, чего я и сам ещё не знал.

— Так вот я чего хотел спросить-то. Куда ты своих поведёшь, когда уже некуда станет отступать?

Глава 3. Верный расчёт

Сафронов пришёл ещё до рассвета двадцать девятого августа. Сел на корточки у пролома, где я лежал, и молчал, пока не почувствовал его. Старики знают, что разбудить человека можно и без слов.

— Слышишь? — сказал он наконец.

Я слышал. С севера, от Рынка, шло глухое ворчание моторов и та особенная возня, когда пехота подтягивается к рубежу и не хочет, чтобы её посчитали.

— Танки жгут топливо, — сказал Сафронов. — Всю ночь жгли, позиции занимали. Оттуда пойдут, командир, от Рынка, затягивают мешок с горла.

Я сел. Спина одеревенела от холодного кирпича, во рту стояла та кислая муть, которую даёт вторая ночь без сна. За стеной, в подвале, тяжело и часто дышал Хомяков.

— Не оттуда, — сказал я.

Сафронов посмотрел на меня устало, как смотрят на молодого, который ещё не хоронил роту целиком.

— Нет, оттуда шумят, — сказал он. — А где шумят, оттуда и бьют.

— Где шумят, оттуда обычно не бьют, — сказал я.

Я и сам не знал, откуда во мне эта уверенность, она сидела холодным гвоздём под рёбрами и не спрашивала разрешения на существование. Рынок — это горло, за которое сегодня сцепятся обе стороны, а немец не дурак лезть в узкое место в лоб, там его сразу положат. Он пошумит с севера, стянет нас туда, а сам ударит с запада, со стороны заводских подступов, в широкий бок. Прорвёт, где тонко и покатит нам в тыл, к воде. Я это знал так, как знаешь, что упавшая чашка точно разобьётся, хотя ещё не долетела до пола.

— С запада пойдёт, — упрямо помотал головой я. — Со стороны заводских подступов, а с севера так, попугать.

Сафронов пожевал губами.

— Твоя рота, — сказал он. — Тебе виднее.

Он поднялся, старчески придерживаясь за стену, и ушёл в темноту к своим, к заслону, а я остался с гвоздём под рёбрами и с тем, что знал и не мог сказать.

Дорохов возник из мглы, как возникал всегда, бесшумно для своих габаритов. Ротная книга, засунутая за пазуху, углом торчала под шинелью.

— Одиннадцать, — сказал он. — Со мной. Хомяков не в счёт, он не боец больше.

— Знаю.

— Куда ставить одиннадцать, товарищ младший лейтенант?

Я обвёл глазами местность. Спартановка вокруг нас была уже не улицами, а россыпью битого кирпича, где каждый бугор помнил дом. На западе виднелись предзаводские корпуса, серые в предрассветной мути, оттуда простреливалось всё. Северная часть представляла собой узкий язык берега к Рынку, там заслон Горохова, там Сафронов, а за спиной Волга, чёрная, широкая, единственная дорога, которой днём нет.

— Всех на запад, — сказал я. — Черных на угол, к трубе. Гуськова с «Максимом» в тот подвал, что с амбразурой на пустырь. Копылова с остатками взвода расставь вдоль завалов, Беленького, Степана Лукича с ополченцами туда же.

Дорохов не двинулся с места.

— А север?

— На севере Сафронов.

— На севере, — сказал Дорохов ровно, — трое стариков и пулемёт без замка. Ты запад запираешь, а немец с горла придёт.

— А я думаю, с запада.

— С чего взял?

Я посмотрел на него. Семён Кузьмич стоял набычившись, в глазах не страх, а та стариковская правота, которую он таскал через три войны.

Ну как ему сказать, что знаю, потому что уже видел, как это было?

— Просто взял и всё тут. Ставь роту на запад.

Он постоял, потом кивнул, не соглашаясь, а подчиняясь как командиру, что не одно и то же, и мы оба это знали.

— Хорошо, — сказал он и пошёл ставить.

Хомяков лежал в подвале на шинелях. Нога до колена вздулась, почернела, и запах шёл от неё такой, что Катя дышала ртом и всё равно бледнела. Он был в сознании, это хуже всего.

— Командир, — сказал он и попытался усмехнуться. — Ты не старайся делать вид, что всё нормально, а я уже привык.

— К чему привык?

— К вони своей, — он облизнул сухие губы. — Ленька-санитар говорил, гангрена сладко пахнет. Врал, зараза, ничего сладкого.

Катя подняла на меня глаза. В них стоял вопрос, который она не задавала вслух второй день: когда. Хомякову нужна переправа. Не бинт, не спирт, а стол, пила и хирург за Волгой. Днём реку простреливали с бугров, я это знал, а ночью лодка Митрича одна на всех.

До ночи Хомяков мог не дожить.

И тут гвоздь под рёбрами повернулся.

Если главный удар с запада, а немец точно пойдёт оттуда, то к воде огнём и гусеницами прижмут западный причал, и север, куда немец только шумит для отвода глаз, останется тихим. Затон у Рынка, под обрывом, немцу не виден и не нужен, он туда не смотрит.

Туда! Вывести раненых сейчас же, пока тихо, переждать под обрывом, а ночью на лодку.

— Катя, собирай тяжёлых: Хомякова, Ерёмина, несите к северному затону, под обрыв, к Рынку. Там переждёте день.

Она нахмурилась.

— Там же немец, товарищ младший лейтенант, с Рынка гудят всю ночь.

— Гудят, да не бьют, — сам поразился своему голосу, твёрдому, чужому. — Там вас не достанут, немец туда не смотрит. Под обрывом мёртвая зона, пересидите, а как стемнеет, Митрич подгонит лодку прямо к затону, вас первыми и переправит. Ближе к воде — ближе к спасению.

Катя испытующе смотрела на меня, ей эта идея явно не нравилась, но я был командиром и говорил уверенно и ровно, а в ровном голосе есть та сила, которой люди верят, когда сами боятся.

— Валю мне дай, — сказала она. — Одна не дотащу.

— Бери, она без пушки всё одно балласт на позиции, — я поймал взгляд бывшей зенитчицы. Та стояла у стены, серая, руки в ссадинах, когда сама, голыми руками, откапывала из-под завала расчёт, которому уже ничто не могло помочь. — Валя, поможешь санитарам, прикроешь, если что. Винтовку возьми.

Она кивнула. Девчонка мало говорила после того, как потеряла орудие, будто вместе с пушкой у неё отняли и слова.

Хомяков всё слышал, он лежал и смотрел в потолок подвала, где по бетону шла трещина.

— Под обрыв, значит? — сказал он тихо. — К воде поближе?

— Поближе, — сказал я.

— Оно и правильно, командир, — он закрыл глаза. — В блиндаже помирать несподручно, а у воды хоть Волгу слышно.

— Никто тебя не хоронит, поближе к переправе.

— Ну да, — сказал Хомяков, — к переправе.

Катя с Валей подняли его на плащ-палатку, понесли. Он был лёгкий, страшно лёгкий, всё ушло в чёрную ногу. Ещё один ходячий раненый подхватил Ерёмина, который бредил и звал какую-то Ксению. Пятеро медленно пошли на север, под обрыв, в мёртвую зону, которую немец не видел.

Я стоял в проломе и смотрел, как их серые спины удаляются между завалами к Рынку. Катя обернулась один раз, я поднял руку. Она кивнула, руки заняты плащ-палаткой.

Гвоздь под рёбрами молчал. Мне тогда казалось, раз молчит, значит, всё сделал правильно.

Немец начал ровно в семь.

С севера ударили минами, в их грохоте моторы взвыли громче, будто готовясь вот-вот двинуться. Дорохов, лежавший рядом со мной на западном рубеже, повернул ко мне лицо, рыжее от кирпичной пыли.

— Слышишь? С севера жмёт.

— Демонстрация, — сказал я, — пугает. Держим запад.

И запад проснулся.

От предзаводских корпусов из серой мглы выползли танки, три коробки, за ними россыпью, короткими перебежками пехота, как их учили, грамотно, по-немецки. Землю толкнуло под животом. Стёкол давно не осталось нигде, но зазвенело в черепе.

— Вот оно, — сказал я и, чуть приподнявшись, крикнул вдоль завалов. — Западный, по местам! Идут в лоб!

Черных с угла, от трубы, взял первого, работая спокойно, будто в тире. Щёлк, и немец, что бежал впереди цепи, ткнулся лицом в кирпич. Щёлк! Второй сел, схватившись за живот. Гуськов из подвала пустил «Максим» короткими, экономя, ленты у нас на счёт. Пулемёт хромал, как сам Гуськов, дёргался, но бил.

Танк вывернул на пустырь и повёл стволом.

— КС давай! — заорал Копылов. — Степан, слева заходи!

Степан Лукич, заводской, уверенно полз с бутылкой между завалов, словно ходил тут всю жизнь. Бутылка ушла коротким взмахом. Пламя лизнуло корму, поползло, танк дёрнулся, встал, из люка полез танкист и осел, когда Черных снял его от трубы.

Второй танк раздавил угол стены и пошёл прямо на подвал Гуськова. У Сафронова в заслоне имелось противотанковое ружьё, длинное, тяжёлое, единственное на весь карман, и я утром велел притащить его на запад. Я упёрся ногами в землю, повёл ствол. Выстрел толкнул в плечо чугунной ногой. Мимо. Ещё раз, по гусенице. Трак лопнул, танк повело, он развернулся боком, и в этот бок ушла бутылка Копылова.

Пехота залегла, мы держали.

Бой был короткий и злой, мы отдали двоих из заслона. Сафронов приполз потом, сказал, что Тюрина и молодого, чью фамилию я не запомнил, но линию мы удержали, запад устоял. Танки горели на пустыре, чадя чёрным, пехота откатилась к корпусам.

Я лежал оглохший, с синим плечом от сильной отдачи ружья. Несмотря на немалый прежний боевой опыт, масса-то во мне была мальчишеская и ПТР изрядно «попинал» мне в плечо. Сейчас же во мне поднималось то, что потом не мог себе простить: торжество. Верно прочёл, верно поставил, держится линия.

Дорохов сплюнул кирпичную кашу.

— Твоя правда, командир, — сказал он хрипло. — С запада пришёл.

— Моя, — сказал я.

А с севера всё ещё гремело. Я не сразу понял, что с севером не так.

Демонстрация должна бы уже стихнуть, попугали, стянули внимание и хватит, но грохот оттуда только нарастал. И в минном вое я услышал новый звук, тяжёлый, ровный гусеничный лязг, который ни с чем не спутаешь.

Танки шли севера. Не два-три для шума, колонна.

Гвоздь под рёбрами повернулся так, что я задохнулся.

— Сафронов! — я схватил его за плечо, он как раз приполз с той стороны. — Что на севере? Что у затона?

Старик смотрел на меня, и по его лицу я всё понял раньше слов.

— Пошли, командир, — сказал он. — Всерьёз пошли. От Рынка, по самому берегу. По затону колошматят, там же открыто всё, под обрывом песок голый…

Я уже бежал.

Перепрыгивал через завалы, спотыкаясь, ружьё било по спине, в ушах стоял свой собственный ровный голос: «Там вас не достанут, немец туда не смотрит, ближе к воде — ближе к спасению». Я бежал и знал, что опоздал, также холодно и точно, как знал утром про запад. Расчёт казался верным весь, до последней запятой, но немец от Рынка пошёл не для шума, а затянуть горло, и затягивал его по тому самому берегу, под тем самым обрывом, куда я своими руками отправил раненых и девчонок.

Я выскочил на бугор над затоном.

Внизу творился ад. Голый песок под обрывом, у чёрной воды, простреливался насквозь, с бугров за Рынком немец положил туда кинжальный косой огонь. Плащ-палатки присыпало землёй, кто-то полз к воде, загребая песок. Танк на той стороне затона поводил стволом по берегу неспешно, буднично, по-хозяйски, как косарь на лугу.

— Катя! — заорал в грохот, но он равнодушно сожрал крик.

Я скатился с обрыва по осыпи, обдирая ладони. Катя внизу живая, чёрная от копоти и песка, тащила за ворот ходячего раненого к завалу под обрывом в единственное спасительное место. Валя лежала у воды, не двигаясь, и сердце у меня оборвалось, но она шевельнулась, приподнялась на локте, оглушённая, из уха текла кровь.

— Хомяков где?! — я тряс Катю за плечи. — Катя! Хомяков!

Она смотрела на меня, не в силах говорить, просто повернула голову туда, к воде.

Хомяков лежал у самой кромки на спине, на голом песке, лицом в белое небо, и по груди наискось шло тёмное, широкое. Плащ-палатку с него сорвало, мина легла рядом. Ему не выпало умереть от гангрены, досталось раньше.

Я подполз, взял за плечо. Он был ещё тёплый.

— Хомяков!

Он не ответил. Широко открытые глаза смотрели в белое, в них не отражалось ни удивления, ни злости, ни отчаяния, человек просто лежал на песке там, куда его привёл мой верный расчёт.

Ерёмин не звал больше Ксению, лежал рядом лицом в воде. Из пятерых, что я отправил под обрыв, поближе к спасению, в живых остались ходячий раненый да Катя с Валей.

Немец с той стороны затона будто устал. Танк развернулся, лязгнул и пошёл обратно к Рынку. Он сделал, что хотел: затянул горло, прижал нас к воде именно там, где я сказал, что тихо.

Катю с Валей и ходячего раненого я затащил под обрыв, в мёртвую зону, которая наконец-то стала мёртвой в другом смысле. Теперь, когда дело сделано, немец и правда потерял к ней интерес. Мы сидели под козырьком глинистого берега, и Волга плескалась у ног широкая, чёрная, равнодушная.

Катя отмывала руки в реке, тёрла и тёрла, хотя грязь уже сошла. Валя сидела, привалившись к обрыву, держалась за голову, из уха уже не текло, кровь запеклась.

— Я думала, ты знаешь, — сказала вдруг Катя не мне даже, воде. — Ты так уверенно сказал «немец туда не смотрит», я поверила и им сказала, что под обрывом отсидимся, командир зря не отправит.

Она не обвиняла, говорила это как утешение, что я не виноват, что кто ж мог знать, откуда немец ударит, война, командир, тут никто не угадает.

Никто не угадает, а я угадал, в том и крылась вся моя вина. Я угадал про запад и потому отправил их на север, прочёл главный удар и линию удержал, а Хомякова этим убил. Оставь я его в центральном блиндаже, под бетоном, в подвале, где воняло гангреной и капало с трубы, он дожил бы до ночи, может, до лодки, а может, и до стола за Волгой. Гангрена дала бы ему ещё сутки, а мой верный расчёт не дал и часа.

— Зря не отправит, — повторил я тихо.

— Что, командир?

— Ничего.

Дорохов спустился по осыпи, снял каску, постоял над Хомяковым. Потом достал из-за пазухи ротную книгу, огрызок карандаша, послюнил.

— Хомяков, — сказал он. — Имя-отчество запамятовал. Григорьич он?

— Григорьич, — сказала Катя.

Дорохов вписал. Строчкой ниже Ерёмина, а ещё ниже Тюрина и молодого из заслона, фамилии которого я не знал. Карандаш царапал бумагу, и это единственное звучало тут к месту: старик, вписывающий мёртвых в книгу.

— Ты не казнись, командир, — сказал Дорохов, не поднимая головы от книги. — Ты запад удержал. Не удержи ты запад, нас бы всех тут, на песке, рядком положили. Ты роту спас.

— Спас, — повторил я, глядя на Хомякова, на белое небо в его открытых глазах. И не мог им сказать, ни Дорохову, ни Кате, что роту я спас именно тем, чем убил Хомякова, что это одно и то же решение, единственно верное. Что нет второй, отдельной, неправильной вины, за которую можно повиниться и легче станет, есть только эта, сросшаяся: я всё сделал правильно, и вот он лежит.

Вина не крикнула, вошла тихо и глубоко под тот самый гвоздь, и легла там. Я понял, что теперь она там и останется, а мне придётся носить её молча, потому что объяснить её нельзя.

Митрич пришёл в сумерках, скатился под обрыв, увидел плащ-палатки у воды, снял картуз.

— Опоздал, — сказал он. — Я лодку с полудня держал, да днём к затону не пройти было, немец берег стриг… — он осёкся, глядя на Хомякова. — Этих ночью бы… Этих бы я первыми…

— Знаю, Митрич.

Он потоптался, потом вспомнил, зачем шёл, полез за пазуху, вытащил бумагу, сложенную вчетверо, влажную от пота.

— От полковника, — сказал он. — Горохов велел в руки. Приказ.

Я развернул. В сумерках буквы плыли, я поднёс к глазам. Читал медленно.

Остаткам роты сдать рубеж заслону, с темнотой переправиться на левый берег. Роту вывести за Волгу на переформирование.

Вот оно, то, чего мы ждали, то, о чём молил Хомяков вчера: переправа, левый берег, Волга за спиной не как стена, а как дорога, пришло сегодня к ночи.

Я стоял с приказом в руке и смотрел на реку. Широкая, чёрная, она тихо плескала волны на песок. Ночью она нас пропустит, всех живых, рота уйдёт за Волгу.

А Хомяков лежал на песке лицом в темнеющее небо и не переправлялся никуда, хотя так ждал этого.

— Митрич, — сказал я, и голос сел. — Лодка на сколько человек?

— На восьмерых зараз. Ходками. Раненых и баб первыми, — сказал он.

— Баб тут нет, — решительно сказала Катя. — Только красноармейцы.

Митрич вскоре повёз через Волгу первую партию из раненых и заводчан-ополченцев. От них на этом берегу остался только Степан Лукич. Я обвёл глазами своих живых, тех, кого через эту воду проведу, потому что верно прочёл немца, потом тех, кого через неё уже не проведу никогда.

Как я теперь их всех посажу в эту лодку и оттолкнусь от берега, на котором остаются Хомяков и Ерёмин?

Глава 4. Тот берег

Хомяков лежал на песке лицом к воде, будто хотел напиться, и я не мог заставить себя перевернуть его. Рядом положили Ерёмина.

Тьма стояла густая, речная. Почти полная луна за дымом пожаров была мутным пятном и воды не высвечивала. Обрыв над нами чёрной стеной резал небо, и только оттуда, с бугров, где сидел немец, изредка всплывал бледный горб света, ракета, и тогда всё делалось плоским, как на старой фотографии. Хомяков в этом свете казался серым, а песок под ним чёрным от того, что из него натекло.

— Командир, — Дорохов присел рядом на корточки, ротная книга под мышкой, обёрнутая в клеёнку. — Не увезём мы их.

— Знаю.

— Лодка восьмерых берёт. Мёртвых Митрич не повезёт и правильно сделает, потом за ними придём.

Не придём. Я это знал так же ясно, как знал, что через две с лишним недели нас вернут обратно в этот же огонь, и молчал про то, и про это. Дорохов ждал ответа, и я кивнул. Кивок дался тяжелее, чем иное решение под миной.

— Давай копать, — сказал я. — Тут, под обрывом, неглубоко, чтобы успеть до второй ходки.

Копали руками и одной лопаткой Гуськова, мокрый тяжёлый песок лип к пальцам и оседал обратно. Гуськов копал, стоя на колене, «Максим» свой положил рядом. Он всё таскал за собой этот пулемёт без ленты, как будто в нём ещё было что-то, кроме железа.

— Игнат, — позвал я. — Черных, помоги.

Черных подошёл беззвучно, как всегда, снял с плеча винтовку, встал на колени и молча стал грести песок ладонями рядом с Гуськовым. Он вообще за весь вечер сказал всего два слова.

Катя стояла над мертвыми и держала в руках пилотку Хомякова, санитарная сумка висела у неё через плечо почти пустая, бинты закончились ещё днём. Она не плакала, лицо было спокойное, сосредоточенное, как у человека, который считает в уме и старается не сбиться.

— Катя!

— Я слышу, товарищ младший лейтенант.

— Отойди к воде, скоро лодка вернётся.

— Я их умою, — сказала она. — Им в песок нельзя с такими лицами, а Хомяков вообще с Чира, у них там степь, чисто.

Спорить я не стал. Она зачерпнула из Волги ладонью, вода казалась в ночи чёрной, и провела Хомякову по лбу, по щеке, снимая песок. Немец вешал ракету, мы замирали, ракета гасла, она мыла дальше.

Беленький стоял чуть в стороне спиной к нам лицом к реке за весь вечер ни одной остроты. Я подошёл, встал рядом. Вода плескала о берег тихо, домовито, будто и нет никакой войны, будто это Волга у нормального села, и вот-вот заорёт петух.

— Аркадий!

— Товарищ младший лейтенант, — сказал он, не оборачиваясь, — какая же это широкая река. Я в ней ни разу не купался. Всё рядом, а не купался. Смешно.

— Искупаешься. С того берега вернёмся, искупаешься.

Он повернул голову, в темноте не разобрать лица.

— Вы верите, что вернёмся?

Я знал, что вернёмся, знал даже когда.

— Верю.

Степан Лукич сидел на корточках у воды чуть поодаль и мыл руки, яростно оттирая мазут, который не отмывался все двадцать лет, проведённые у станка, и который не ототрётся уже никогда, но он всё равно тёр.

— Лукич, — я подсел к нему. — Ты чего?

— Руки грязные, командир, — он не поднял головы. — На тот берег с грязными руками неловко.

Из рабочего отряда в пятнадцать человек, когда мы вышли к его баррикаде, теперь не осталось совсем никого. Последнего убитого, безымянного для меня, но не для Лукича, срезали сегодня днём. Сейчас Лукич уходил один со всей предзаводской площадки, один из своей артели, с которой ещё в тридцатом ставил эти корпуса.

— Ты своих вписал Дорохову? — спросил я. — Всех до одного?

— Всех, — он наконец поднял на меня мокрые глаза, но не от слёз, от воды, он умывался. — Гаврилу, Николу, Тишку молодого, Пал Палыча, Настасью… Всех, командир, Дорохов записал, я проверил по буквам. Пусть знают, что подступ к заводу не сам себя оборонял, что люди стояли насмерть.

Я кивнул.

— Ты вот что, — он вытер руки о штаны, встал. — Ты за меня на том берегу словечко замолви, чтоб мне обратно. Меня, может, по годам в тыл спишут, немолодой уже, а я в тыл не хочу, мне без завода незачем. Понял, командир? Верни меня, как сам вернёшься.

— Верну, — сказал я и не соврал. Знал, что верну, и знал, чем это кончится, но не сказал второго.

Яму выкопали широкую, на двоих, но неглубокую, вода стояла близко, снизу подступала, чёрная, стеклянистая. Положили Хомякова, рядом Ерёмина, Дорохов раскрыл книгу. Светить нельзя было, он писал наощупь, крупно, и я знал, что утром эти строки поедут одна на другую так, что и не разберёшь. Вписал сначала Ерёмина, постоял, вздохнул.

— Хомяков, — сказал Дорохов вслух. — Сержант с Чира. Убит миной у воды. Погребён на правом берегу под обрывом без гроба, без салюта. Число проставлю на том берегу.

Песок ложился глухо, без звука. Копылов сверху притоптал сапогом, чтоб не растащило волной, стянул с себя пилотку, постоял. Валя, контуженная, глухая на одно ухо, стояла рядом и смотрела на всех по очереди, читала по губам, кто что, и когда Копылов снял пилотку, она сняла тоже.

Из темноты по воде пришёл всплеск весла, ровный, осторожный.

— Митрич, — сказал Дорохов.

Лодка выплыла из ничего. Сначала появился звук, потом чёрное на чёрном, и прорисовалась сгорбленная фигура на корме, гребущая одним веслом с борта на борт, по-браконьерски, без плеска.

— Живые есть? — спросил Митрич тихо. — Или я уже к мертвецам приплыл?

— Есть, — сказал я. — Восьмерых бери.

Старая просмоленная плоскодонка, воняющая рыбой и дёгтем, ткнулась носом в песок. На вёслах сам Митрич, связной Горохова.

— Раненых и медика первыми, — сказал он. — Кто плавать не умеет, на середину, ко мне ближе, чтоб не дёргались, а то перевернёмся, тогда никто не доплывёт, течение тут убивает быстрей немца. Ну, кто не умеет?

Повисло молчание.

— Я не умею, — наконец сказал Гуськов.

— И я, — признался Степан Лукич. — Отродясь не умел.

— В середину оба. Куда пулемёт прёшь?

— Он со мной, — набычился Гуськов.

— Да пустой же, толку от него!

— Со мной.

Митрич глянул на меня, я кивнул, мол, пусть.

Грузились в темноте, наощупь, за плечо, за руку. Валю посадил сам. Она испуганно вцепилась в борт обеими руками, глаза круглые; контуженным вода страшна вдвойне, у них земля и так под ногами ходит. Потом Катю, того нашего ходячего раненого, Гладышева. Особист полез неловко, положив одну руку на грудь с левой стороны, там у него под гимнастёркой лежало письмо Зотова, зашитое в клеёнку, и он его берёг, как рану. За ним Черных, Дорохов с книгой, Лукич. Гуськов уселся с «Максимом» в обнимку.

— Восемь, — сказал Митрич. — А ты, командир?

— Третьей ходкой, с заслоном пока хочу проститься.

Сафронов вышел из темноты с тремя своими и с ручным пулемётом, они оставались держать этот берег, пока мы не переправимся на тот.

— Ну, Алексей, бывай, — сказал Сафронов, пожимая руку. Мы с ним и суток не были знакомы, а он уже звал меня запросто, будто старого знакомого. — Иди с богом, за нас не беспокойся. Мы пошумим тут до утра, чтоб немец думал, будто здесь целая дивизия.

— А сам когда?

— Как прикажут, — он усмехнулся, я это услышал, не увидел. — Может, следующей лодкой, может, никакой. Ты в книгу-то… — он кивнул на плоскодонку, где сидел Дорохов. — Ты вели старшине, чтоб и нас вписал, если что. Не для наградного, чтоб числились.

— Впишет.

Митрич оттолкнулся веслом, лодка отошла от берега, села глубже, черпнула бортом, выправилась. Восемь спин, восемь затылков поглотила темнота, и последнее, что я различил, ствол «Максима» Гуськова, торчащий в небо.

Всплеск, тишина, всплеск…

Немец повесил ракету, большую, качающуюся на парашюте, и река вдруг открылась вся, широченная, стальная, немыслимая, с лодкой на ней, щепкой, чёрной точкой на середине. С бугров длинно ударил пулемёт, дежурно, наугад. Трассы легли левее, вспороли воду фонтанчиками, метрах в двадцати от лодки. Я перестал дышать. Митрич не прибавил ходу, наоборот замер, поднял весло, и лодку понесло течением, как корягу.

Ракета догорела, милосердная тьма упала обратно. Пулемёт умолк, не по чему стало бить.

— Хитрый чёрт, — тихо сказал Сафронов. — Замер, плывёт бревном. Немец глазами водит, ан нет никого, коряга.

Через целую вечность с того берега прилетел короткий двойной свист, Митрич дал знать, что дошли.

Восемь ушло первым рейсом, на берегу нас оставалось трое: Копылов, Беленький да я, плюс Сафроновский заслон, что уходить пока не собирался. Третья ходка — наша.

Митрич вернулся, нарисовавшись также как и в первый раз из ничего, лицо в брызгах.

— Садись, кто есть, быстро! Немец нервничает, видать, чует.

Мы сели, я на корму, оттолкнулись. И вот тут, когда берег ушёл из-под ног и подо мной стало четыре метра чёрной воды, а до того берега верста, я понял, отчего Валя вцепилась в борт. Земли, опоры нет, только тонкое просмоленное дно, а под ним Волга, и ей всё равно, кто на ней, немец или русский, живой или мёртвый.

— Не смотри в воду, — сказал Митрич, не оборачиваясь. — В воду смотреть душа стынет, на тот берег смотри. Там огонь у кухни, видишь? Вон, рыжий. На него и смотри.

Я нашёл глазами рыжую точку и ухватился за неё взглядом, как за спасательный круг.

Беленький сидел впереди, молчал полреки, потом сказал негромко в темноту:

— А знаете что смешно, товарищ младший лейтенант? Мы от воды всю жизнь бегали. В окопе воды по колено — ругались, а теперь вода нас спасает, на тот берег везёт.

— Тихо ты! — шикнул Митрич. — Накличешь.

Немец повесил ещё ракету, но далеко, левее, по старому месту, где мы уже проплыли. Митрич взял правее, в темноту, к рыжему огню.

Всплеск, тишина, всплеск…

Вода лизнула мне руку через борт, Копылов сзади дышал часто и, кажется, крестился, я слышал, как шуршала рука о шинель.

Митрич, наверное, тоже услышал, пробурчал:

— Руки на борт положь, креститься потом будешь, сейчас держись.

Берег приближался, пологая полоса светлее чёрной воды.

Днище шаркнуло по мягкому песку, не по камню. Я не сразу поверил ногам, когда ступил на берег. Песок, нагретый за день, дохнул в лицо теплом и держал! Держал, чёрт возьми!

— Слазь, солдатики, — сказал Митрич буднично, как перевозчик на переправе в мирный год. — С прибытием на левый, где не убивают.

Тут не убивало.

Я стоял на песке и не понимал этого телом. Земля не дрожала, не било в подошвы через грунт, не рвало воздух. Где-то сзади и справа, за рекой, гремело глухо, ровно, но здесь стояла тишина, от которой меня качнуло, словно от удара. Митрич высадил нас к первым двум ранее переправленным группам и мы потихоньку во тьме двинулись вглубь берега.

Пахло рекой, тиной и дымом. Но не тем дымом, что там, тут пахло дымком костра, махоркой, кашей. Живым.

— Сюда, сюда давай, — из темноты вышел кто-то в накинутой на плечи шинели, немолодой, с фонарём, прикрытым ладонью. — Все ходячие? Раненые есть? Санбат вон, под бугром палатка. Старшина я тут, на сборном пункте. Кубарев. Сколько вас?

— Одиннадцать… — сказал я и поправился, поняв, что считаю с Хомяковым. — Десять плюс я.

— Живых считай, лейтенант, — мягко сказал Кубарев. — Живых. Мёртвых там оставили?

— Двоих под обрывом.

— Все мы под обрывом кого-то оставили, — он посветил мимо меня, на собравшуюся вокруг роту. — Это вас всего-то?

— Всего.

Он не стал ахать, тёртый, наверное, за эти недели навидался.

— Кухня работает, — сказал он просто. — Есть каша, чай, махорка. Садись, кто где стоит, раненых санитары заберут. Никто вас тут не тронет до утра, спите, если сможете.

Вот это «если сможете» он сказал так, что я понял, люди, что приходят с того берега, не могут тут спать.

Мои опустились прямо на песок. Гуськов сел, положил «Максим» рядом, погладил кожух ладонью, как собаку, Лукич уронил голову на колени и не двигался. Дорохов достал книгу, но писать не стал, держал обеими руками, как хлеб.

Он посидел, потом всё-таки развернул клеёнку, поднёс книгу к фонарю, что оставил Кубарев, и стал проставлять числа тем, кого вписал на ощупь, в темноте, у воды. Губы у него шевелились. Он не молился, читал сам себе список: Гаврила, Никола, Тишка, Ерёмин, Хомяков, сверял, чтоб никого не пропустить, чтоб все числа сошлись. Для него это и была молитва.

— Семён Кузьмич, — сказал я. — Оставь до утра, глаза сломаешь.

— Не оставлю, товарищ младший лейтенант, — он не поднял головы. — Утром другие прибавятся, потому этих надо дописать сегодня, а то смешаются дни, и выйдет, что человек не тогда помер. Нехорошо. У человека день смерти один, его не сдвинешь.

Я не нашёлся что сказать, оставил его с книгой и фонарём.

Кто-то сунул мне в руки горячий котелок, кажется, пшёнка с салом. Дух пошёл такой, что аж рот свело, я и не помнил, когда ел в последний раз. Второй санитар обходил роту, тыкал каждому котелок, кружку.

Беленький взял кружку с чаем, обхватил её двумя ладонями и вдруг засмеялся сначала тихо, потом громче, нехорошо, тряско.

— Аркадий? — окликнул его я.

— Горячий! — выговорил он сквозь смех. — Товарищ младший лейтенант, он горячий! Думал, я уже… А он горячий! — смех сорвался, а он сидел, тряс плечами, и было не понять, смеётся Беленький или наоборот. Катя подсела к нему, обняла за плечи, ничего не говоря, и он затих у неё под рукой.

Валя не села, стояла лицом к реке, к тому берегу, и смотрела туда, где горело. Я подошёл к ней и тоже посмотрел.

Сталинград горел от края до края не пожаром, ровным красным заревом, стелющимся во всю ширину чёрной воды, будто там, на той стороне, не город, а край земли, за которым топка. Зарево дрожало, дышало, вспыхивало ярче там, где рвалось, и опадало. И где-то в нём, под обрывом, в мокром песке, лежали сержант Хомяков с Чира, умытый Катиной ладонью, и Ерёмин, и числа им ещё не были проставлены.

Я снял пилотку, Валя увидела и сняла тоже. Мы постояли.

— Товарищ младший лейтенант, — Катя тихо подошла сзади. Голос у неё был уже не разглаженный, живой, дрогнувший. — Можно спросить?

— Спрашивай.

— Это ведь тот самый берег, левый, — она смотрела не на меня, а вдоль берега, в темноту, где угадывались повозки, палатки, огни, длинный, уходящий в ночь тыл. — Их же сюда везли в августе, ну, раненых, детей, с той переправы… Ленку мою и Кольку. Кольку тогда ранило в голову и ногу, их куда-то сюда, за Волгу, в тыл, в госпиталь… — она сглотнула. — Они ведь где-то тут, на этом берегу, живые или…

Она не договорила.

Гладышев поднялся с песка, придерживая ладонью письмо Зотова, которое некому уже отдать, кроме как отправить дальше, в Куйбышев, через живых.

— Отсюда почта идёт, — сказал он негромко. — Сборный пункт, тыл, значит, есть полевая почта и списки эвакуированных где-то ведут, распределяют по госпиталям, детдомам, — он посмотрел на Катю, потом на меня. — Я умею читать списки, товарищ младший лейтенант, это моя работа была, списки. Если детей вывезли живыми, они в бумаге, а в бумаге я их найду.

Катя смотрела на него и на меня и не дышала.

За рекой горел город, из которого мы вышли живыми, а здесь, на этом берегу, в темноте, за палатками и повозками, где-то на длинной ночной дороге тыла были или не были живы двое: девчонка Ленка двенадцати лет, а с ней раненый в голову и ногу Колька, которых в августе увезли за Волгу, и которых с этой ночи можно искать.

Живы ли?

Глава 5. По спискам

Женщина держала на руках мёртвого ребёнка.

Она сидела на земле у входа в эвакопункт, качала свёрток и напевала тихо, без слов, одно тягучее «а-а-а», а мальчонка лет двух свесил синеватую руку и не шевелился уже, наверное, давно. Санитарка присела рядом, тронула женщину за плечо, та дёрнулась и запела громче.

Я отвёл глаза.

К тринадцатому сентября я уже понял, что за Волгой нет тишины, здесь свой, другой ад, только без огня. Госпитальные палатки тянулись рядами до самой Ахтубы, между ними бродили раненые в исподнем, лежали на носилках те, кто не ходил, и над всем этим висел запах карболки, крови, гноя, махорки и испарений тысяч немытых тел. Так пахла война с изнанки.

— Товарищ младший лейтенант, — Катя нагнала меня, пилотка сбилась набок, лицо белое. — Гладышев уже там, у писарей.

— Идём.

Эвакопункт оказался длинным дощатым бараком, сколоченным наспех, и очередь к нему стояла такая, что хвост терялся за палатками. Бабы с узлами, старики, дети, раненые, у кого рука на перевязи, у кого голова стояли молча. В такой очереди не разговаривают, берегут силы.

К торцовой стене барака были прибиты три фанеры, на которые пришпилены по нескольку листов со списками, написанными химическим карандашом от руки столбцами, рядом фамилия, имя, год. Живые на одной фанере, прибывшие с эшелонами на другой. К третьей, поменьше, с краю, никто близко не подходил. Я подошёл, прочёл: «Умершие в пути». Длинный список мелкими буквами.

Люди стояли перед этими фанерами, как перед иконами, водили пальцем по строчкам. Одна старуха читала вслух, шёпотом, каждую фамилию, будто молитву, и не находила нужной именно ей.

Гладышев нашёлся внутри, за перегородкой, где сидел молодой писарь в очках, замученный до такой степени, что даже не поднял головы, когда мы вошли. Его звали Сёмкин, я прочитал фамилию на фанерке, лежащей на столе.

— …за август, — говорил Гладышев тихо и настойчиво. — Детей везли отдельными группами или как?

— Как придётся везли, — Сёмкин макнул перо в почти пустую чернильницу, поскрёб по дну. — Кого с матерями, кого без. Безродных отдельно вписывали, это да. Вот журнал прибытия, только там, товарищ лейтенант, не все по фамилиям, маленькие дети себя не назовут.

— А как записывали?

— Ну, — Сёмкин пожал плечами. — «Мальчик, лет семь, волосы светлые» или «Девочка, назвалась Ниной, больше ничего». Бирку на руку и дальше. У кого ранение, тех в санбат, оттуда своим порядком.

Катя стояла у меня за плечом, я слышал, как она дышит коротко, через раз.

— Зорины, — сказала она. — Елена и Николай. Девочке двенадцать, мальчику девять, раненый в голову и в левую голень.

Сёмкин наконец поднял глаза, посмотрел на неё, на нас, на наши шинели в засохшей грязи, и что-то в нём сдвинулось. Молодой ещё, не заскорузлый до конца.

— В голову и в ногу? — он придвинул журнал. — Раненых мальчиков за август много, обычное дело. Сейчас посмотрю.

Он повёл пальцем по строчкам. Я следил за его пальцем и старался не смотреть на Катю.

— Николай Зорин… Нет такого, — он перелистнул. — Но безродных гляну. Раненые… Вот! «Мальчик, около десяти, черепное ранение и ранение левой голени, назвался Колей». Двадцать девятое августа.

— Двадцать девятого? Их же двадцать третьего увели, — сказала Катя.

— Это дата, когда к нам поступил, — пояснил Сёмкин. — Могло несколько суток пройти, покуда к нам доставили.

Катя качнулась, я поймал её за локоть.

— Куда его? — спросил я.

— В хирургический, палатка шесть. — Сёмкин провёл пальцем дальше. — Больше записей нет, значит, либо там, либо…

Он не договорил, «либо» повисло в воздухе.

— С ним девочка была? — Голос Кати сел.

— Тут не написано, — Сёмкин смотрел в журнал. — Тут только он.

Мы вышли, очередь всё стояла. Женщина со свёртком уже не пела, над ней склонились двое санитаров, осторожно отнимали ношу, а она держала, держала, а потом вдруг завыла в голос тонко, по-собачьи, и этот вой пошёл над всем эвакопунктом. Никто не обернулся, здесь такое случалось каждый день.

Палатка с номером шесть стояла на отшибе.

По дороге к ней Гладышев шёл рядом со мной на полшага сзади, как привык. Письмо Зотова он всё ещё носил у сердца, во внутреннем кармане, я знал, что не отправил, хоть он и не показывал.

— Найдём или не найдём? — сказал он вполголоса только мне. — А искать надо честно. Списки — это моя работа, товарищ младший лейтенант, живого по спискам вытащить хоть одного.

— Знаю, ты говорил.

— Ты Кате-то не давай разгоняться, — он покосился вперёд на её спину. — По этим спискам радоваться рано, строчка ещё не человек.

Он был прав, и я это знал так же твёрдо, как знал многое, о чём молчал. Чутьё сидело во мне холодным гвоздём: короткий отдых, короткий день-два, потом снова через реку, но об этом молчок. Сейчас важна палатка шесть.

Внутри пахло иначе, чем снаружи: сильнее эфиром и ещё чем-то сладковатым, от чего сводило горло. Раненые лежали вповалку на соломе, на носилках, кто на чём, но детей немного, четверо-пятеро в дальнем углу, отгороженном простынёй. К нам вышла сестра, пожилая, в халате, который когда-то был белым. Тётя Груша, так её окликнули из угла детским голосом, пока она шла к нам, и она на ходу бросила туда:

— Сейчас, Петенька, сейчас.

И тут же строго обернулась к нам.

— Куда? Здесь не ходят так запросто.

— Мы своих ищем, — сказал я. — Мальчика с ранениями головы и ноги, звать Колей. Поступал в конце августа.

Тётя Груша посмотрела устало, без злости.

— Коля? — она подумала. — Был такой.

Катя рванулась вперёд, я успел перехватить.

— Был? — спросил я ровно.

— Заражение, — сказала она тихо. — Оперировать надо было, а нечем и некому, тогда самый вал шёл. Не довезли до операции, схоронили тут, за палатками, третьего числа.

Стало очень тихо. То есть вокруг стоял тот же шум: стоны, чей-то кашель, звяканье, но у меня внутри стало тихо, как перед выстрелом.

— Сколько ему было? — спросил я, сам не зная зачем.

— Годов семь-восемь, махонький, — тётя Груша поглядела на Катю. — А вы какого ищете, дочка?

— Девять, — выговорила Катя. — Моему девять и сестра при нём, двенадцать.

Сестра качнула головой.

— Тот один был, без сестры и мельче твоего, коли твоему девять, — она вытерла руки о халат. — Тот не твой, дочка, слышишь? Не он.

Катя смотрела на неё и не понимала, то ли радоваться, то ли кричать. Не Колька умер, чужой, а своего всё равно нет. Она первая вышла из палатки так быстро, что я едва догнал, и на воздухе её вырвало желчью. Я держал её за плечи, Гладышев отвернулся, дал ей эту минуту.

— Не тот, — повторил я ей в затылок. — Слышала? Значит, твой Колька где-то живой, ищем дальше.

Она кивнула, не разгибаясь.

Дальше потянулся длинный день.

У второго эвакопункта, ниже по берегу, к Кате привязалась женщина. Немолодая, в мужском пиджаке поверх платья, с выцветшими глазами, она цепко схватила Катю за рукав и заговорила быстро, заглядывая в лицо.

— Дочка, а ты моих не видала, Клаву и Тосю? Клаве десять, Тося маленькая, три годика, беленькая совсем. Мы на «Гасителе» плыли, нас разбомбило, я в воде их и упустила обеих сразу, вот эти самые руки и упустили, — она показала сухие руки в цыпках. — Я тут третью неделю хожу, все списки прочла, нет их ни в живых, ни в мёртвых. Как же это так, ни там, ни там? Человек же где-то должен быть хоть строчкой!

— Не видала, мать, — сказала Катя тихо. — Прости, не видала.

— А ты гляди, ты приметь, — женщина всё не отпускала Катин рукав. — У Клавы бровь рассечена, шрамик вот тут, а Тося беленькая. Приметь, дочка, вдруг где встретишь.

— Примечу, — сказала Катя. — Обещаю.

Женщина разжала руки и пошла дальше вдоль очереди, заглядывая в лица. Я слышал, как она заводит то же самое другому: «А вы моих не видали, Клаву и Тосю…»

Катя стояла и смотрела ей вслед.

— Товарищ командир, — сказала она. — Это ведь и я так могу через три недели ходить и спрашивать, и мне также скажут: «Не видала, прости».

— Не равняй, — сказал я жёстко, чтоб дошло. — У тебя строчка есть, у неё нет.

Она кивнула, но лицо у неё до вечера было ровно как у той женщины: выцветшее, ищущее.

Мы обошли ещё два санбата и второй эвакопункт ниже по берегу. Гладышев брал журналы, читал, водил пальцем, расспрашивал писарей терпеливо, въедливо, но мягко. Он умел спрашивать так, что усталые люди отвечали. Один писарь, пожилой, с трясущейся головой, вспомнил партию детей, которую в конце августа отправили дальше, за Ахтубу, в детприёмник, безродных и раненых, кого подлатали. Куда именно не помнил. «В село. Название такое… птичье, то ли Грачи, то ли Журавли. Из головы вон».

— Птичье, — повторил Гладышев и записал в книжечку. — Грачи, Журавли. Найдём.

К вечеру мы вернулись на сборный пункт ни с чем, только с этой строчкой и «птичьим селом».

Сборный пункт находился в трёх верстах от берега, в балке, укрытой от воздуха. Кубарев, старшина с одним глазом, прищуренным навсегда, встретил нас у кухни.

— Накормлены? — спросил он вместо приветствия. — Нет? К котлу.

Рота сидела у котла кучкой, все, что остались. Я оглядел их и в который раз пересчитал глазами, как скупой монеты.

Дорохов, старшина, и здесь не выпускал из рук ротную книгу, разложил на коленях, что-то вписывал огрызком карандаша.

— Семён Кузьмич, — сказал я. — Отдохни ты от неё.

— Отдохну, товарищ младший лейтенант. — он не поднял головы. — Погибших допишу за тот берег, — он помолчал. — Дату поставил двадцать девятое. Верно ведь, двадцать девятое?

— Двадцать девятое, — кивнул я, и это число встало мне поперёк горла. Верный ведь был расчёт, хотел спасти их, а вот… Носить это теперь мне с собой до конца жизни.

Беленький сидел с котелком, но не ел, гонял ложкой кашу по кругу.

— Аркадий, ешь.

— Не лезет, товарищ командир, — он усмехнулся криво. — Веришь, за рекой жрать хотел, аж кишки сводило, а пришли, где кормят, и не лезет. Организм у меня дурак, наоборот всё делает!

— А ты через силу.

— Через силу можно только пулю глотать, — он всё-таки зачерпнул, сунул в рот, пожевал. — Вот, довольны, товарищ командир?

Гуськов спал сидя, привалившись к колесу кухни, хромая нога вытянута, с пустым «Максимом» между колен. Кожух промыт и заново наполнен профильтрованной через тряпку водой из Волги, а вот лента пока пустая. Он и во сне держал руку на рукояти. Я не стал будить, пусть спит. Кто спит, тот не помнит.

Валю я нашёл поодаль. Она сидела на ящике, смотрела в одну точку. Контузия ещё не отошла, и говорить с ней надо было в лицо, громко.

— Валя, — я присел, поймал её взгляд. — Поела?

Она смотрела на мои губы, читала.

— Поела, — сказала слишком громко, как говорят глухие. — Тихо стало, товарищ командир, — она обвела рукой балку, берег. — Тихо. Не привыкну, всё жду, что вдарит.

— Вдарит ещё. Отдыхай пока.

— Орудия нет, — сказала она вдруг, и лицо дрогнуло. — Кто я теперь без орудия? Наводчик без пушки — пустое место.

— Дадут орудие, — пообещал твёрдо, хотя не знал наверняка. — Ты наводчик. Пушку найдём, а наводчика где я такого возьму? Отдыхай, отходи.

Степан Лукич сидел один поодаль ото всех, последний из заводских. Все его, Проскурин, Тишка, дед Никифор, Настасья, вся артель осталась там, на правом, в земле или без земли. Он крутил в пальцах где-то подобранную гайку. Я подсел.

— Лукич?

— А, — он не удивился. — Сижу вот, думаю, товарищ командир, куда мне теперь. К своей площадке не вернуться, наших нет, раненых определили в госпиталь, один я от всей артели, как палец.

— В роту, — сказал я. — Ты теперь наш, а заводского в тебе на десятерых.

Он посмотрел на гайку, сунул в карман.

— Стрелять-то я плохо умею.

— Научим. Черных научит.

Черных, снайпер, сидел рядом молча, он всегда молчал, и на своё имя только повёл глазом, кивнул. Значит, научит. Слова у него были дорогие, тратил редко.

Копылов, сержант, подошёл, тихо доложил, что люди накормлены, обмундирование сушится, вошебойку прошли, всех прогнали через горячий пар, вшей побили.

Мелочь, а без неё в тылу тоже смерть, только медленная, тифозная.

— Пополнение обещали, — добавил он. — Кубарев говорит, со дня на день маршевую роту дадут, необстрелянных, — он помолчал. — Одиннадцать нас, товарищ младший лейтенант. Дадут полсотни зелёных, опять мне их водить и опять половину не довести.

— Доведёшь, кого сможешь, — сказал я. — Остальное не в наших руках.

— В твоих больше, чем в чьих-то, — сказал Копылов вдруг, глядя в сторону. — Ты умеешь, за тобой доходят, — и ушёл к костру.

Ел стоя. Каша была холодная, с комками, но я не чувствовал вкуса, просто клал в рот и глотал, потому что тело требовало, а голова была в «птичьем селе» за Ахтубой.

Ночевали в балке. Я не спал, лежал, смотрел в брезент, слушал чужой тыл. Где-то стонали, где-то кашляли, где-то далеко, на переправе, всю ночь работали моторы. Тыл не спал никогда, работал круглые сутки, перемалывая людей в обе стороны, туда свежих, оттуда таких, как мы.

Под утро ко мне подсел Гладышев, он тоже не спал.

— Не идёт из головы, — сказал он тихо, — это птичье село. Поеду с утра в тыловой отдел, там журналы отправки должны вести. Куда какую партию детей направили учитывается обязано.

— Поедешь один?

— Одному сподручнее, — он помолчал. — Ты роту не бросишь, у тебя десять душ, а я по спискам специалист. Катя спит?

— Спит.

— Пусть спит.

Он ушёл затемно.

Вернулся к полудню. Я издали увидел, как он идёт по балке, и по походке понял, несёт что-то, потому что шёл быстрее обычного.

— Есть! — сказал он, ещё не дойдя, и достал книжечку, ту самую. — Есть, товарищ младший лейтенант, нашёл журнал отправки. Партия детей двадцать девятого августа за Ахтубу, в село Грачи-Погромное, детприёмник при школе, — он перевёл дух. — И вот что. В списке партии двое: мальчик девяти лет с ранениями головы и ноги и при нём девочка двенадцати. Назвалась… — он глянул в книжечку, — назвалась сестрой. Фамилию писарь записал с её слов, «Зорькина».

— Зорькина? — сказал я. — Не Зорина.

— С голоса писали, — Гладышев смотрел на меня, и в глазах у него светилась та осторожная надежда, которой он сам боялся. — Ребёнок сказал «Зорина», а писарь услышал «Зорькина», так бывает сплошь. Товарищ младший лейтенант, может, это они, а может, чужие. Мальчик с такими ранениями и девочка при нём… Таких по берегу не один десяток.

Разбудили Катю. Она подошла заспанная, с отпечатком складки на щеке, и когда услышала «мальчик с ранениями головы и ноги и девочка при нём», у неё сделалось такое лицо, что я отвернулся.

— Едем! — сказала она. — Сейчас! Товарищ командир, едем!

— Село за Ахтубой, — сказал Гладышев. — Верст сорок. Попутную выхлопочу, к вечеру доберёмся. Я договорился, Кубарев отпускает нас на сутки.

Я посмотрел на них двоих. На Катю, у которой на лице отразилось всё сразу: и надежда, и ужас перед этой надеждой, на Гладышева, который вытащил из бумажного океана одну строчку и держался теперь за неё, как за соломинку.

Зорькина или Зорина? Они или чужие? Живой мальчик или могила за школой, как за той палаткой под номером шесть?

— Едем, — сказал я.

Мы полезли в кузов полуторки, которая шла за Ахтубу, к селу Грачи-Погромное, где в бывшей школе жили безродные дети войны. И никто из нас троих не знал, кого мы там найдём: Катиных младших живых, или чужого мальчика с чужой сестрой, или свежий холмик земли, каких за последнее время насмотрелись до того, что уже не считали.

Глава 6. Грачи

Когда мы вошли, нас встретил не детский смех, не плач, не визг, а тишина.

Полсотни детей в бывшем классе сидели вдоль стен на полу, на партах, сдвинутых в угол, на своих узелках, и молчали так, как молчат только взрослые. Никто не бегал, не орал, не дрался за место. Девочка лет пяти у окна держала в руке ложку и смотрела на дверь, будто в эту дверь кто-то должен войти.

— Тише, — сказала Катя за моей спиной, хотя мы не шумели.

Она это себе сказала.

Пахло карболкой, мокрой шерстью и чем-то кислым, так пахнет там, где много людей и мало мыла. Со двора тянуло дымом кухни, где-то за стеной звякали миски, и когда с той стороны открылась дверь, дети все разом повернули головы медленно, как подсолнухи.

— Очередь на обед, — сказал женский голос. — Не пускайте пока, они у меня по очереди едят, иначе давка.

К нам шла пожилая женщина в тёмном платке и в валенках, несмотря на сентябрь, с лицом учительницы. За ухом карандаш, в руках толстая растрёпанная тетрадь с торчащими закладками из газеты.

— Я заведующая Полина Аркадьевна, — она оглядела нас троих: меня, Катю, Гладышева в его аккуратной шинели. — По детей или с детьми?

— По детей, — сказал я.

— Все по детей, — она не удивилась. — Кого ищете?

Катя шагнула вперёд. Я видел, чего ей стоило сделать один шаг.

— Зорины. Елена, двенадцать лет, Николай, девять. Их в конце августа за Волгу свезли, мальчик раненый был в голову и ногу.

Полина Аркадьевна раскрыла тетрадь, полистала. У меня внутри всё стянулось в узел, и я знал, что у Кати тоже, потому что мы это уже проходили. Вчера, у того эвакопункта под обрывом, тоже нашёлся мальчик Коля с ранениями головы и ноги, что умер за три дня до нас, чужой, не тот. Когда мы стояли над свежим холмиком, Катя не плакала, а это выглядело страшнее слёз.

— Двадцать девятого августа прибыла партия с переправы, — сказала заведующая, ведя карандашом по строчкам. — Зорькина есть, девочка. Записана Зорькина Елена.

— Зорькина или Зорина? — быстро спросила Катя.

— Как назвалась, — Полина Аркадьевна подняла глаза. — Они, милая, себя как хочешь называют, один месяц Ивановым, другой месяц Петровым. Забыл фамилию — придумал новую. Она сказала, что Зорькина, при ней брат, хроменький мальчик помладше.

— Хроменький, — повторила Катя одними губами.

— Он не разговаривает, — сказала заведующая и закрыла тетрадь. — Идёмте. Только вы вот что. Если не ваши, не тяните за душу, быстро тихо уходите. Они и так каждого гостя за родню признают в первую минуту, а потом тяжело отпускают, больно смотреть.

Мы пошли за ней между сидящими детьми. Гладышев остановился у двери, снял фуражку. Он и слова не сказал с той минуты, как мы въехали в село, и всё держал руку у левого борта шинели. Там, у сердца, месяц с лишним лежало письмо мёртвого Зотова жене в Куйбышев. Он его вёз через реку, через огонь, через всё, и не отпускал.

— Тут почта работает? — тихо спросил он, когда заведующая проходила мимо.

— Работает, она рядом с правлением. Марья Ивановна принимает до трёх.

Гладышев кивнул, развернулся и пошёл на выход.

Дети во втором классе были помладше и позлее. Тут кто-то плакал по-настоящему, взахлёб, кто-то громко спорил. У печки сидела девочка спиной к нам, стриженая под ноль, как их всех тут стригли от вшей, в мужском ватнике не по росту с подвёрнутыми рукавами. Она сидела не как ребёнок, а как часовой на посту. Между ней и стеной, в углу, куда её тело загораживало вход, лежал мальчик.

— Лена, — сказала заведующая. — К тебе.

Девочка обернулась.

Я услышал, как Катя перестала дышать.

Лицо было точно Ленкино, я его помнил по той единственной встрече в подвале Катиного дома, те же черты, только тогда на нас смотрела испуганная девочка, а тут человек, который перестал быть ребёнком. Глаза сузились, она бросила быстрый, взрослый, оценивающий взгляд на меня, на мои петлицы, на Катю. Рука её поползла назад, за спину, к мальчику, чтобы прикрыть.

— Чего надо, — она не спросила, сказала.

— Лена, — Катя стояла и не двигалась. — Лен, это я.

Девочка смотрела, не мигая, ни одна жилка не дрогнула.

— Катя, — сказала она наконец ровно. — Ты умерла.

— Я живая.

— Нам сказали, вы все там остались, в городе, мамка, папка, ты… Все, — она говорила это как таблицу умножения. — Я Кольке сказала, что все умерли, чтоб не ждал. Он теперь не ждёт.

Катя сделала шаг вперёд, девочка вся подобралась, как перед дракой.

— Не подходи резко, он пугается.

И тут я увидел мальчика.

Колька лежал в углу на тюфяке с замотанной бинтом головой, маленький, острый, с серым лицом, и я бы не узнал в нём того сорванца из Катиных рассказов, что лазил на водокачку голубей гонять, того, что «хотел летать». Одна нога вытянута прямо и обёрнута тряпками поверх штанины, а там, под тряпками, та рана, что подживала кривым узлом и уже никогда не даст ему носиться так безудержно, как бегают дети в девять лет. Он молча смотрел на нас снизу вверх, и в глазах у него не отражалось ни радости, ни страха, одна пустота, как в окнах заброшенного дома.

— Коля, — сказала Катя и опустилась на колени прямо на пол. — Коленька, ты меня узнаёшь? Я Катя, твоя сестра. Я тебе свистульку из вербы резала, помнишь, весной у речки?

Мальчик молчал.

— Он не говорит с бомбёжки, — сказала Ленка, по-прежнему стоя между нами и братом бдительным часовым. — Как нас на переправе накрыло, так и замолчал. Я думала, оглох, но нет, вроде, всё слышит, просто не говорит, — и, помолчав, добавила жёстко. — Ты его не тряси, он от тряски дурной делается.

— Я и не трясу, — прошептала Катя.

— Все сперва не трясут.

Полина Аркадьевна за моей спиной тихо вздохнула.

Катя медленно протянула к Ленке руку ладонью вверх, как к дикому зверьку. Между ней и Катей было полшага, а она держала эти полшага, как рубеж, который отдавать нельзя, потому что за спиной брат, и его отберут, потеряют, обидят.

— Лен, — сказала Катя. — Ты молодец, Колю не бросила, держала при себе, берегла.

Ленка не ответила, но что-то у неё в лице дрогнуло.

— Я знаю, ты его кормила, стерегла, ночей не спала, — сказала Катя. — Ты лучше всех молодец! — голос у неё сорвался. — Но теперь я пришла, теперь можно.

— Что можно? — сказала Ленка.

— Расслабиться, теперь ты не одна.

Девочка долго смотрела на неё, потом осторожно, не сводя глаз, опустилась на колени рядом с братом, взяла его за руку. И только тогда из-за её плеча Колька вдруг подался вперёд весь разом, как рвутся с привязи, вцепился в Катину гимнастёрку двумя руками, уткнулся в неё лицом и беззвучно затрясся, потому что кричать он разучился. Катя обхватила его стриженую голову, прижала к себе так, что побелели костяшки.

Я отвернулся к окну не потому что хотел разглядеть двор, просто есть вещи, на которые чужой глаз смотреть не имеет права.

За окном по двору Гладышев шёл к правлению, держа руку у сердца.

— Мамка мне утром в школу косу заплетала, — сказала вдруг Лена в пустоту. Не Кате, не мне, стене. — Больно дёргала, я ревела. Теперь косы нет, остригли, и плакать не с чего.

Она провела ладонью по стриженому затылку и убрала руку, будто устыдилась, что вспомнила про это.

Полина Аркадьевна тронула меня за рукав.

— Первую неделю она никого к брату не подпускала. Ну чисто волчонок, даже санитарку укусила, что хотела мальчонку в лазарет забрать отдельно. Не дала, легла поперёк порога и не дала, пришлось их вместе класть, — заведующая посмотрела на девочку. — Я сорок лет в школе, но таких глаз у детей не видала, это война их так изменила.

Ленка не плакала. Она стояла на коленях рядом, держала брата за штанину, будто даже теперь боялась, что его отнимут, и смотрела на нас сухими взрослыми глазами. Я поймал её взгляд, она поймала мой, и понял, что девчонка думает про то, что бывает после того, как за тобой пришли. Двенадцать лет, а считает наперёд, как старик.

Умный ребёнок, слишком умный, и она ох как права.

Мы сидели на крыльце школы, солнце уже пошло к горизонту. Катя вынесла Кольку на руках, он не хотел от неё отлипать, и, усадив рядом, кормила из своего котелка кашей, которую выпросила на кухне. Он ел медленно, глядя в котелок. Лена ела свою пайку, отвернувшись, будто стыдясь.

— Про папку с мамкой говорить не будешь? — спросил я тихо у Кати.

— Она уже знает, — также тихо ответила Катя. — Слышал? «Я Кольке сказала, чтоб не ждал». Она их сама похоронила в голове ещё в августе, чтоб выжить.

Ленка, не поворачиваясь, сказала в пространство:

— Мамка правда умерла?

Катя на секунду закрыла глаза.

— Правда, Лен.

— И папка?

— И папка.

Девочка кивнула один раз, продолжив есть, и это показалось мне страшнее любого воя. Она не переспросила, не заплакала, не спросила «как», просто получила подтверждение того, что давно записала в свою детскую тетрадь, где вместо двоек смерти.

Колька перестал жевать, поднял глаза на Катю и впервые открыл рот. Звука не получилось, лишь сип. Он посмотрел на свою вытянутую ногу, потом на небо, где к Волге тянул клин птиц, проводил их глазами до края крыши и снова опустил голову, глядя в котелок.

Тот, что хотел летать.

Я встал и отошёл к плетню, чтоб не мешать, закурил. Руки старался сдерживать, чтобы не дрожали.

Гладышев нашёл меня там. Что-то в нём переменилось, не выражение лица, нет, он просто шёл ровнее, плечи расправились и рука больше не лежала у сердца, висела свободно, как у человека, отдавшего долг.

— Отправил письмо, — сказал он и остановился рядом. — Ушло в Куйбышев, Марья Ивановна вот квитанцию дала, — он показал бумажку и тут же убрал.

— Дойдёт?

— Почта военная, доходит через раз, — он смотрел на дым моей самокрутки. — А не отправить нельзя, Зотов бы… — он не договорил. — Жена хоть узнает, где он лёг, всё же не в списках «пропал». Пропал — это хуже смерти для того, кто ждёт.

Он помолчал.

— Я, знаешь, всю дорогу думал, чего его вожу-то, письмо это? Убьют меня, и оно со мной в ил, а теперь понял. Не письмо я вёз, себя вёз, чтоб хоть одно доброе дело… — он глянул на крыльцо, где Катя сидела с детьми. — Нашла?

— Нашла, — сказал я.

Мы оба замолчали, потому что знали, что будет дальше. Он посмотрел на меня и отошёл, оставил нас. Умный человек.

Катя подошла ко мне уже в сумерках, когда детей увели спать. Полина Аркадьевна забрала Кольку у неё почти силой, «намаялся, спать надо, завтра насмотритесь». Ленка ушла сама, один раз длинно оглянувшись на Катю, как бы проверяя, не пропала ли снова.

— Я остаюсь, — сказала Катя вот так, без разгона.

— Катя…

— Я остаюсь с ними, Алексей, всё. Я их не для того нашла, чтоб снова бросить. Спишусь по чистой, санинструктора и без меня найдут, а тут, при приёмнике, руки нужны, Полина Аркадьевна возьмёт, я спрашивала.

— Не возьмёт.

— Возьмёт!

— Тебя не спишут, — сказал я тихо. — Ты не ранена, не больна, сочтут дезертиром, а за это знаешь что бывает? Детей у дезертира первым делом отберут, отправят в дальний казённый дом, где ты их больше и не найдёшь.

Она стояла и дышала часто, как загнанная.

— Тогда с собой их возьму за Волгу, в роту.

— В Сталинград, — я сказал это ровно, чтоб дошло. — Мальчишку, который от каждого хлопка немеет, и девочку двенадцати лет туда, где сейчас каждый час бомбят переправу, где через день будет то, чего ты ещё не видела, — знал, что случится с городом к середине сентября, молчал про это, но глаза, наверное, выдавали. — Ты их вырвала у смерти, чтоб самой затащить обратно?

— Не смей! — сказала она и заплакала не над детьми, над собой. — Не смей так! Я мать им теперь, слышишь? Родная кровь, я одна у них осталась, не могу их бросить, мне…

— Ты не бросаешь, — сказал я, — а спасаешь.

Она замолчала.

— Слушай меня. Полина Аркадьевна на неделе отправляет эшелон в Среднюю Азию. Там нормальные детдома, тепло, там хлеб, там не бомбят. Дети едут по спискам с сопровождением. Мы Лену и Колю впишем в этот список и попросим отметить, что они родные, чтоб потом не растащили по разным детдомам. Я аттестат свой на них выпишу, на них пойдут деньги, у них будет бумага, что за ними стоит красный командир, что они не безродные. Полине Аркадьевне заплатим, чтоб доглядела до эшелона, договоримся, чтоб узнала адрес, куда писать. Ты им будешь писать, они тебе. Война закончится, заберёшь.

— А если тебя убьют, — сказала Катя, — и аттестат некому будет платить.

— Договорюсь с Гладышевым, — сказал я. — Живые они будут, Катя. Хоть далеко, но живые, а при тебе, у роты, под бомбами мёртвые. Выбирай.

Я резал ей в лицо жестокую правду.

Она села прямо в пыль у плетня, обхватила колени, долго молчала. Где-то за рекой, за Ахтубой, за Волгой, глухо ворочалась то ли гроза, то ли отдалённая канонада. Она подняла голову на этот звук, услышала, поняла, что нас там ждут, что отдых кончается.

— Ненавижу эту войну! — сказала она наконец тихо уже без слёз. — Нашла своих и отдаю чужим людям. Своими руками в вагон посажу и рукой помашу. Что ж это?

— Так надо, чтоб они жили, — сказал я.

Она долго не отвечала, потом сказала совсем тихо, будто самой себе.

— Знаешь, что Ленка мне на крыльце шепнула, пока Колька кашу ел? — Катя криво усмехнулась, и в этой усмешке было больше боли, чем во всех слезах. — «Катя, ты за нами не приходи больше, если насовсем взять не можешь. Он привыкнет, а ты уйдёшь, ему потом хуже». Двенадцать лет! Она меня, дуру, учит, как ему не навредить.

Я молчал, тут словами не поможешь.

— Я ей соврала, — сказала Катя. — Обещала, что обязательно приду и заберу, а сама вот сижу и считаю, доживу ли до того, чтоб прийти, — она подняла на меня глаза, мокрые и злые. — Ты вот доживёшь? Честно скажи. Ты про город что-то знаешь, я же вижу. Мы оттуда выйдем?

— Кто-то выйдет, — сказал я.

Это была вся правда, какую я мог дать, она её взяла, больше просить не стала.

Рано утром прискакал на взмыленной лошади посыльный с переправы, грязный, злой, нашёл меня у школы.

— Товарищ младший лейтенант! Вас на сборный срочно, пополнение пришло, маршевую роту дали ваших доукомплектовать. И комбат новый прибыл, велел, чтоб к полудню были при роте.

Я посмотрел на школу. В окне первого этажа в своём ватнике стояла стриженая Ленка и смотрела во двор. Часовой, всегда часовой. Рядом Колька. Он тоже смотрел… на нас, на небо? Не разберёшь.

Катя уже надела шинель. Место санинструктора Зориной было при роте, она это знала и шла туда сама, оставив за спиной обоих живых, которых искала все эти дни.

— Пять минут, — сказал я посыльному. — Дай ей проститься.

Он глянул на школу, на детей в окне, всё понял и отвернулся к лошади. Люди на войне многое понимали без слов.

Катя подошла к окну. Что она им говорила, я не слышал, видел только, как Ленка ей что-то коротко сказала в ответ, как Катя кивнула, и как впервые за всё время девочка её обняла быстро, зло, а Колька прижал к стеклу ладонь с растопыренной пятернёй. Не махал, просто держал.

Вскоре мы тряслись в кузове попутки к переправе, а с того берега тянуло гарью, и гул уже не путался с грозой, звучал знакомо, железно, звал обратно. Катя сидела рядом прямая, с сухими глазами.

— Спросить хочу, — сказала она, не поворачивая головы. — Ты когда сказал «через день будет то, чего ты ещё не видела», что имел в виду?

За рекой, в городе, разгоралось сентябрьское небо, и я знал про это небо всё, и не мог сказать ни слова.

— Скоро узнаешь, — сказал я. — Раньше, чем хотелось бы.

Впереди, на берегу, уже строилась маршевая рота, незнакомые лица, новые фамилии. А из села Грачи через шесть дней поедут на восток двое детей, двое из многих, и одна из них будет всё знать наперёд, как старик, а второй смотреть в небо и молчать.

Катя оглянулась назад лишь один раз.

— Идём, командир, — сказала она. — Нас там ждут.

И мы пошли в огонь...

Глава 7. Новенькие пахли домом

Они пахли домом, вот что ударило раньше, чем я их сосчитал.

Пополнение моей маршевой роты стояло на берегу в две шеренги. От новобранцев несло новым сукном, складским мылом, ваксой сапог, что ещё не топтали грязь, и поверх всего печёным хлебом, который кто-то вёз в мешке от самого дома и не съел. Обмундирование сидело колом, как и скатки. Сорок восемь стриженых затылков и ни одного, кто нюхал, чем пахнет с того берега.

А с того берега тянуло гарью и рекой.

Я шёл вдоль шеренги, пополнение провожало меня глазами, в глазах сквозило любопытство, ещё не страх. Он приходит потом, за рекой, в первую ночь, а тут пока только жадный детский интерес к войне, к моим выгоревшим до седины петлицам, к одностволке Егора Ильича за спиной.

Я знал, скольким из них осталось жить неделю, и отвёл глаза на реку.

— Вольно, — сказал хрипло. — Разберёмся без «равняйсь».

Дорохов стоял позади с ротной книгой на локте, слюнявил карандаш. Старшина, пятьдесят семь, лицо как печёное яблоко, семья легла под Харьковом до последнего внука, и с тех пор в этой книге он аккуратно вёл счёт живым и мёртвым, будто это и есть вся память, что ему осталась. Он глянул на пополнение поверх страниц, прищурился, и я понял, что он их разложил по полочкам быстрее, чем я прошёл мимо шеренги.

Началась перекличка.

Первым назвался парнишка с левого фланга, вскинулся весь, стукнул каблуками.

— Красноармеец Синьков! Восемнадцать лет, доброволец из Камышина! Сам пришёл, не по повестке!

— Спокойно, Синьков, не на митинге.

— Так за Родину же! — глаза парня сияли, в них горело всё разом: плакаты, газеты, то, как девчонки смотрят на бойца в новой шинели. — Я за слова товарища Сталина: «Ни шагу назад»! Мы им за Волгой…

— За Волгой тоже земля есть, — сказал сзади ленивый голос. — Так что как раз есть куда шагать. Ты географию учил, оратор?

Говорил тот, что стоял третьим во второй шеренге, жилистый, лет тридцати, скулы острые, водянистые наглые глаза, над бровью белый шрам ниткой. Он стоял вразвалку, руки за спину, будто привык держать их так не по команде «вольно», а по другой, лагерной.

— Фамилия? — сказал я.

— Тарасюк Пётр, — он усмехнулся, показав дырку от отсутствующего зуба. — Судимый, если в бумажке ещё не написано. Списали грехи, дали винтовку, велели искупать, вот искупаю, — парень оглядел меня с ленцой. — Ты, командир, на статью мою не гляди, наш брат живучий. Который «за Родину» орёт, тот в первом бою обделается, а я тебе троих фрицев принесу и портсигар сниму.

— Разговорчики! — сказал Дорохов, не поднимая головы.

— А чё сразу? Правду говорю, дед.

— Дед тебе в отцы годится, — сказал Дорохов ровно. — А в бою сгодится в спасители. Помолчи.

Тарасюк замолчал, но глаз не опустил, такие своё гнут, я эту породу знал.

Дальше пошли попроще. Пожилой запасник из-под Урюпинска Ферапонт Ильич Козуб, колхозник под пятьдесят, грузный, одышливый, руки пахаря, что винтовку держали как черенок лопаты.

— Я, ваше благородие… — сказал он на своё имя и тут же спохватился, перекрестился на слово. — Тьфу, не благородие, отвык, товарищ командир, простите старого. Я ж ещё ту германскую топтал в четырнадцатом, думал, навоевался на две жизни, а оно вон как.

— Стрелять не разучился, Ферапонт Ильич? — спросил я.

— Из винта-то? — он огладил ложе бережно, будто холку коню. — Из винта не разучаются, как с бабой: раз научился — на всю жизнь. Ты мне, командир, работу дай попроще, я человек обстоятельный, суеты не люблю, но за что возьмусь, не брошу.

Ему бы озимь сеять, а не Волгу переходить.

Четвёртый, щуплый, в очках с одним треснутым стеклом и дужкой, замотанной ниткой, не гаркнул, сказал тихо, будто отвечал урок:

— Красноармеец Гринберг Иосиф. Учитель, словесность преподавал в Саратове.

— Очкарик! — обрадовались из задней шеренги. — Гля, грамотея прислали! Теперь, Тарасюк, есть кому тебе приговор перечитывать, а то ты, поди, и читать-то…

— Отставить! — рявкнул я, но поздно. Рота хмыкнула, Тарасюк повернул голову к очкарику медленно, как змея.

— Слышь, интеллигенция, ты на фронт зачем? Тут стрелять надо, а ты в свои стекляшки в упор фрица не разглядишь.

Гринберг поправил очки.

— Разгляжу, — сказал он спокойно. — Я двадцать лет двоечникам в глаза смотрел, после этого немец уже не так страшен.

Рота грохнула по-настоящему, даже Тарасюк против воли дёрнул углом рта. Между ними протянулось что-то тонкое, живое, а такие связи в бою держали крепче ремня, знал по себе.

Своих я тоже подтянул ближе к берегу, Гуськов приковылял первым. Пулемётчик хромал ещё с финской, зуб спереди вставной, и когда смеялся, а смеялся он практически всегда, фикса сияла на всё Заволжье.

— О, свеженькие! — сказал он, лучась улыбкой, и пощупал шинель на Синькове. — Сукно доброе. Слышь, добровольчик, поменяем мою рвань на твою обнову? Мне помирать краше в новом.

— Никто тут помирать не собирается, — сказал Синьков строго. — Мы победим!

— Ну да, — покивал Гуськов серьёзно. — Ты фрицу это объясни, когда встретишь, он, может, не в курсе.

Следом подошёл Беленький, и вот тут-то понеслось по-настоящему. Он с прищуром оглядел строй, и взгляд первым делом упёрся в Тарасюка; коса нашла на камень, острослов почуял острослова.

— Гляньте-ка, — протянул он сладко, — нам блатного дали со шрамом. Прям кино! — Беленький обошёл урку кругом. — Слышь, ты чего такой красивый? Тебя на плакат рисовали или ты сам с плаката сбежал?

— А ты кто такой языкастый? — прищурился Тарасюк.

— Я? Экскурсовод по преисподней. Вон, — он мотнул головой на реку, — там ад, билеты туда бесплатно, обратно не гарантируем. А ты, гляжу, из тех, кто думает, что уже везде побывал. На том берегу, милок, твои наколки враз побледнеют.

— Разберёмся, кто побледнеет.

— Разберёмся, только ты первый. Ты ж искупать пришёл? Искупать — это когда впереди всех, слыхал слово «первый»? Вот это теперь про тебя.

Тарасюк не ответил, но под наглостью у него дрогнуло, оттого что достали словом там, где нежно. Беленький это тоже увидел и отступил, не стал добивать, хлопнул урку по плечу почти по-товарищески:

— Ладно, живи. Портсигар с фрица снимешь — поделишься, я коллекционирую.

Своих я отвёл в сторону распределять, и вот тут между мной и Дороховым вышло то, о чём я потом долго думал.

У меня в голове вёлся список, я раскладывал этих сорок восемь по той памяти, какой не было ни у кого. Синькова с горящими глазами, такие рвутся вперёд и ложатся первыми, потому что не пригибаются, мне хотелось отправить в третий взвод, к Черных, под холодную снайперскую руку, где горячку вмиг остудят, а урку Тарасюка, живучего, злого, в первый, на острие, где как раз нужны такие, кому терять нечего.

— Синькова в третий, — сказал я. — Тарасюка в первый, Козуба во второй, к обозу, он старый.

— Погоди, командир, — Дорохов не поднял карандаша, сказал тихо, не при строе. — Не так.

— Что не так?

— Синькова в третий нельзя. Черных немногословный, он пацану за неделю слова не скажет, а мальцу нужно чтоб на него смотрели, хвалили. Он от молчания-то полезет на рожон доказывать, и героем сдохнет в первый час, лишь бы глянули, — старшина помолчал. — А урку чего суёшь на самое остриё? Он тебе в первую же ночь ноги сделает через реку обратно, ему воля дороже искупления, я эту масть повидал в гражданскую. Пустишь вперёд, он тебя первого и продаст.

Я хотел возразить, всё внутри противилось, знал же эти породы, видел войну наперёд.

— А куда тогда? — спросил я.

— Синькова отправь к Гуськову вторым номером к пулемёту. Там работа руками при живом весёлом человеке, который и матюком остановит, и за дело похвалит. При работе остынет, а при молчании перегорит. А урку к Козубу под бок, к обозу, — Дорохов усмехнулся в морщины. — Ты не смотри, что назначение не геройское, вор при возах и патронах добро стеречь умеет как никто другой, своё ни в жисть не отдаст, и опять же рядом мужик степенный, пожилой, урке при таком бежать станет стыдно. Дай им притереться.

Мне оставалось стоять и молчать, старшина был прав. Я прикидывал распределение вычислением, из книжек, которых тут никто не читал, а он знал на практике, жизнью. Сорок лет прожил среди мужиков, и этих сорок восемь зелёных прочёл насквозь за минуту, пока я кичился своим знанием будущего.

— Пиши как знаешь.

Дорохов кивнул без торжества, послюнявил карандаш и стал вписывать фамилии в свою книгу. Он меня не переспорил, просто лучше моего знал, как расставить людей, чтоб они подольше пожили.

К полудню прикатил новый комбат с левого берега, капитан Дугарь, чернявый, тридцати нет, с новеньким орденом Красной Звезды и с той резкостью, что бывает у людей, которым дали власть раньше, чем они успели познать жизнь. За ним тенью следовал политрук, немолодой, грузный, с папкой под мышкой и усталыми глазами человека, который эту папку таскает не первый год.

— Дементьев? Это ты со своими Тракторный держал?

— Держали, товарищ капитан.

— Слыхал, — он глянул на строй без выражения. — Ну, принимай, что дают.

И политруку:

— Товарищ Мешков, скажи людям слово, раз положено.

Мешков вышел перед строем, прокашлялся.

— Товарищи бойцы! Родина в опасности. Враг рвётся к Волге, к сердцу нашей матери-реки, но мы не дрогнем! Приказ товарища Сталина номер двести двадцать семь…

Синьков вытянулся, глаза загорелись, Тарасюк закатил свои. Гринберг смотрел на политрука, как на ученика, что бойко отвечает выученный урок, я слушал вполуха. Тошнило меня от одного: половина этих ребят ляжет за рекой раньше, чем в действительности поймут смысл этой речи.

А Мешков вдруг оборвал себя на полуслове, оглядел строй уже не по-официальному, по-живому, и сказал тихо совсем другим голосом.

— Ладно, это я для порядка, теперь чисто по-человечески, — он прошёлся вдоль шеренги. — Того, кто там был, — он кивнул на меня, на Гуськова, — слушайтесь как отца родного, а кто думает, что война — это как в кино и «за Родину» с песней в атаку… — он остановился напротив Синькова. — Забудь песню, сынок, Родину любят молча и живым, мёртвый ты ей не помощник, а горе. Твоя задача — фрица убить и самому дожить. Понял?

Синьков растерянно моргнул, такого в плакатах не писали.

— Понял, — сказал он тихо.

— Вот и славно, а то заладили «умрём». Помирать все горазды, ты повоюй сперва.

Я глянул на политрука по-новому, ждал лозунгов, а получил человека. Умный человек оказался под казённой оболочкой.

Дугарь подошёл ко мне, понизил голос.

— Слушай, Дементьев. Про тебя тут наговорили, будто ты немца наперёд угадываешь, будто чутьё у тебя, — он смотрел испытующе. — Контузия, что ли, причиной? Мне сказали, мол, контуженый, оттого чудной.

Рядом подобрался Гладышев, старший лейтенант госбезопасности, мой странный союзник, что знал про меня больше всех и держал при себе, «застолбил». При слове «контузия» у него чуть напряглась спина, версия про контузию была тонкая, шаткая, поскрипывала, чуть нажми.

— Контужен под Калачом, — сказал я ровно. — Всё ещё шумит в голове, иной раз кажется, знаю, что будет, но обман это, всё дело в опыте. Кто долго воюет, тот и угадывает.

— Опыт, — повторил Дугарь, прищурившись. — Опыт у всех, кто до сентября дожил, а вот лица такого я ни у кого не видал, — он усмехнулся невесело. — Ладно, чутьё на войне не лишнее, хоть контузия, хоть что, лишь бы роту довёл.

Он отошёл. Гладышев подступил сбоку и тихо, одними губами, произнёс:

— Глазастый комбат. Ты бы поменьше на новеньких так смотрел, а то заметно.

— Как смотрю?

— Как хоронишь.

И отошёл.

Катю я нашёл под вечер у санчасти. Она считала бинты, склянки, вернее руки считали сами, без неё, она находилась за шесть дней вперёд в вагоне, что тронется на восток. С утра держалась прямо, командовала санитарами, но что-то в ней надломилось ещё там, у школьного окна, где Коля прижал к стеклу пятерню, и обратно не встало.

— Пересчитала уже три раза, — сказал я. — Бинты никуда не денутся.

Она подняла глаза.

— Знаешь, что глупо? Я всё думаю, чем их там кормить будут. Ленка съест что дадут, а Колька привередливый, он молоко только тёплое дома пил… — Катя осеклась на этом «пил». — А где ж там тёплое молоко в эшелоне.

Я взял у неё сумку из рук, отставил и просто обнял, ничего не говоря, потому что слова тут только помешали бы. Она ткнулась лбом мне в грудь, в шинель, пропахшую тем же берегом, что и все мы, но не плакала, дышала через раз, глубоко, будто заново училась.

— Ты же рядом будешь? — сказала она в шинель. — Там, за рекой. Не отходи от меня далеко, Лёша, мне сейчас… мне надо, чтоб кто-то рядом… У меня из своих только ты живой остался и брат с сестрой, что уедут.

— Хорошо, — сказал я.

Она отстранилась, деловито вытерла лицо ладонью. Санинструктор Зорина снова встала на место.

— Всё, — сказала она. — Раскисла. Не видел ничего.

— Не видел.

И тут прибежал грязный, запыхавшийся посыльный с той стороны, где кипело. Влетел в санчасть, нашёл меня глазами и выпалил, даже не отдышавшись.

— Товарищ младший лейтенант! Роту в ружьё! Приказ по батальону выступать нынче ночью с переправой! — он глотнул воздуха. — Вас через реку кидают в самый центр города, где сейчас пекло!

Я похолодел.

— Куда именно? — потребовал я. — Название давай.

Он сунул мне надорванный измятый клочок бумаги с приказом, нацарапанным наспех карандашом. Я прочёл, и вся кровь ушла куда-то вниз, к сапогам. Я знал это место из книг, из хроник, из той памяти, какой не было ни у кого вокруг, знал, сколько наших ляжет на подходе к нему и на нём самом.

Синьков чистил свою новую, ни разу не стрелявшую винтовку и тихо что-то напевал, Тарасюк насвистывая правил о голенище финку, Гринберг меланхолично протирал стекла очков, Козуб крестился на закат. Живые. Ещё живые. Все сорок восемь.

Катя увидела моё лицо:

— Что там, Лёша. Что там написано?

Я поднял на неё глаза. Ну как ей сказать, что нас бросают туда, откуда не выйдет и половины? Как сказать, что-то самое место, про которое знаю всё наперёд, уже завтра станет мясорубкой, и что мои сорок восемь новеньких, ещё пахнущих домом и складом, шагнут в неё нынче в ночь?

— Читай сама, — сказал я и сунул ей клочок.

Она прочла и побелела не хуже меня.

— Это же, — сказала она. — Лёша, это же там, откуда я. Там мой дом, моя улица…

— Там теперь фронт, — сказал я.

За рекой глухо ворочался гул, и небо над городом занималось нехорошим, красным. Я смотрел на этот отсвет, Катя смотрела на меня.

— Собирай роту, — сказал я Дорохову. — Ночью переправляемся.

Когда я сказал роте, что ночью идём за реку, в самый центр, Синьков перестал напевать, Тарасюк опустил финку, Гринберг снял очки и стал зачем-то опять их протирать. Названия я не назвал. Приказ читали трое: я, Катя и Гладышев, и этого было достаточно.

— Страшное место, товарищ командир? — тихо спросил Синьков. Первый раз без огня в голосе. — Вы так сказали, будто…

— Будто что? — сказал я.

— Будто там уже бывали и знаете, чем всё кончится.

Я посмотрел на него, восемнадцатилетнего добровольца из Камышина, потом на Гладышева, у которого дрогнуло лицо.

Куда мы идём, на этом берегу знали трое, а кто оттуда вернётся — только один я...

Глава 8. Кромка

Я вёл колонну на красное небо.

Оно стояло над той стороной низко и широко, будто кто-то опрокинул на горизонт котёл с расплавленным железом, и оно теперь стекало в воду, вспухая то ярче, то оседая, и по этому дыханию я читал, где горит нефть, где дома, а где ложатся снаряды. Под ногами хрустели песок, битый камень, валялись гильзы, чья-то каска. Мы шли к Волге по тому, что осталось от улицы, она кончалась там, где начиналась вода.

— Не растягиваться, — сказал я вполголоса. — Держите впереди идущего за скатку, кто отстал, тот пропал.

Сзади слышались новые дыхания среди старых, старики шли молча, а новички слишком тихо, как ходят, когда боятся своего голоса.

Сначала мне показалось, что навстречу нам из темноты течёт чёрный ручей, потом он застонал.

Оттуда, с берега, от воды, шли раненые, не строем, не колонной, а как вода под уклон, обходя нас с двух сторон, кто на своих ногах, кто на чужих. Один полз. Бинты на них были не белые, а бурые, чёрные в этом свете, и от колонны тянуло тем сладким, тяжёлым духом, что не спутаешь ни с чем.

— Куда прёте-то, — сказал кто-то из них без вопроса в голосе. — Куда прёте, милые.

Он не остановился, произнёс это в воздух и прошёл мимо, и я почувствовал, как за спиной колонна споткнулась вся разом, будто эти слова легли проволокой поперёк дороги.

— Синьков, — я не обернулся. — Смотри вперёд, на меня смотри.

— Я смотрю, товарищ младший лейтенант, — сказал он тонко. У этого добровольца из Камышина ещё утром горели глаза, сейчас в темноте я их не видел, но по голосу слышал, гаснут.

Обгоняя нас, в темноте проплыло молодое лицо, совсем гладкое, без бровей, без ресниц, сожгло в пожаре. Оно смотрело прямо перед собой, будто там, впереди, маячила некая недостижимая цель.

— Мамочки, — тихо сказал позади Гринберг. Не в панике, а так, как говорят «запомни».

— Не «мамочки», а под ноги гляди, — прошипел Тарасюк. — Об рельс споткнёшься, пойдёшь обратно с ними.

Тарасюк шёл с той развалочкой, которую урки не бросают даже под огнём. Голос у него был ещё бравый. Да-да, я помню по прошлой жизни: «Хороший понт дороже денег!».

Пока что.

Один из встречных вдруг остановился прямо передо мной. Рука на перевязи, шинель распахнута, лицо в копоти, белели только глаза да зубы.

— Гвардейцы? — спросил он, покачиваясь. — Тринадцатая? К Родимцеву идёте?

— Приданы к ней, — сказал я. — Ты оттуда?

— Оттуда, — он засмеялся сухо, глубоко, без дна. — Я, браток, с вокзала Сталинград-Первый. Слыхал про такой? Мы его утром взяли, к обеду отдали, к вечеру опять взяли. Он теперь ни наш, ни ихний, ничей. Там перрон по колено, понял? По колено.

Слыхал. У меня в кармане гимнастёрки лежал помятый клочок с этим самым словом, и я в который раз порадовался, что за спиной его никто не читал.

— Чего по колено? — тихо спросил из-за моей спины Синьков, не удержался.

Раненый повернул к нему обугленное лицо.

— Сам увидишь, малой, к утру, — и мне уже другим голосом, деловым, будто передавал смену. — Ты вот что, командир. Как высадишься, не стой на кромке, её они пристреляли, там всё в железе. Сразу под обрыв, к стенке, и по стенке вверх, в город. Кто на кромке замешкался, тот там и остался. Понял меня?

— Понял.

— Ну и с богом, — он покачнулся и пошёл дальше, в темноту, к воде, откуда мы пришли, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил. — А голубей там больше нету, всех поели, так что ты, если что, не удивляйся.

Я не понял тогда, к чему это он про голубей.

Понял через минуту, когда позади тихо охнула Катя. Она стояла, прижав ладонь ко рту, и я вспомнил водокачку, на которую лазил Колька, и то, что голубями в этой семье болели все, от отца до младшего. Обожжённый человек только что сказал ей самым коротким способом, что города, в котором она росла, больше нет.

Берег ударил в нас сразу весь.

Он не приближался постепенно, мы просто вышли из-за последней стены, и распахнулась чёрная кромка воды, на которой костры разрывов отражались длинными дрожащими ножами, и люди, много людей, спрессованных к воде, к деревянному настилу, к тому месту, где качались на волне тёмные горбатые туши баркасов. Кто-то грузился, кто-то ждал, кто-то лежал и уже никуда не спешил.

— Рота, стой, — сказал я. — Дорохов, пересчёт. Черных, со мной к коменданту.

— Тут пересчитаешь, — буркнул старшина, но пошёл вдоль, трогая людей по плечам, шевеля губами. Ротная книга у него лежала за пазухой, у сердца, всегда.

Комендант переправы стоял на ящиках и кричал без голоса. Вернее, голос у него был, но сорванный в клочья, орал он уже одними жилами.

— По одному! По од-но-му, мать вашу через колено! Кто без очереди, застрелю, вот те крест застрелю! Носилочных вперёд! Ящики на второй!

Рядом с ним чадил фонарь «летучая мышь», прикрытый с трёх сторон, и в этом огрызке света я увидел штабель ящиков, длинных, зелёных, с трафаретом. Патроны, гранаты, мины, то, без чего на той стороне мы просто мясо с винтовками.

— Тринадцатая гвардейская? — комендант ткнул в меня пальцем, не глядя. — Родимцева?

— Рота Дементьева, придана.

— Придана, — он коротко, страшно засмеялся. — Тут все приданные. Твои вон те два баркаса, как отойдёт третий рейс, грузишься и ящики мои возьмёшь, слышь? Ящики! Люди людьми, а без патронов всем им каюк.

Над водой что-то ухнуло, не близко, но тяжело, и по реке пошла волна, качнула баркасы, трупы у кромки, нас.

— Третий рейс где? — спросил я.

Комендант посмотрел на воду, я тоже посмотрел туда же.

Третий рейс был там, метрах в двухстах, чёрное на чёрном, и над ним стояло то, чего я ждал и чего боялся: крик множества голосов из темноты, тот высокий захлёбывающийся звук, который человек издаёт, когда вода уже во рту, а рядом нет ни того, ни другого берега. Их накрыло почти на середине.

— Надо помочь, — сказал рядом Синьков и сделал шаг. — Товарищ младший лейтенант, там же…

Я взял его за скатку и вернул на место.

— Туда нельзя, — сказал я. — Лодок нет. Пойдёшь — станешь одним их них.

Он замер. Крики над водой редели, но не потому, что людей спасали, а потому что Волга широкая и глубокая. Один голос держался дольше всех, тонкий, почти детский, звал не мать, не бога, просто по имени, «Федя, Федя, Федя». Он звучал всё тише, а Федя не отзывался, потому что, наверное, уже молчал навеки.

Козуб снял пилотку. Он стоял и мелко, по-старому, тремя пальцами крестился на чёрную воду, губы его шевелились.

— Ты чё, дед, бога зовёшь? — Тарасюк дёрнул щекой. — Он тут в отпуску.

— Не зову, — спокойно ответил Козуб, — а провожаю. Их же никто не проводит теперь.

Тарасюк открыл рот и… закрыл, отвернулся к воде, я видел по его спине, как в нём что-то каменеет. Бравада уже осыпалась, осталось то злое, глухое, на чём держатся урки, когда она кончается.

— Хорошо стервенеет, — сказал мне Гладышев. — Уже не побежит, этот теперь резать пойдёт.

— Нам такие и нужны.

— Нам всякие нужны, — особист потёр висок ребром ладони, он всегда тёр так, когда его начинало водить после контузии, когда в голове звенело. — Дементьев, я с тобой, на второй сяду. Если что, ты знай: ротная книга у Дорохова, списки у меня в планшете. Хоть кто-то должен помнить, кого мы сюда привезли.

— Не каркай.

— Не каркаю, я особист, по бумаге живу, — он усмехнулся половиной лица. — А ты на воду смотришь, как будто уже там был.

Я не ответил. А на воду смотрел так, потому что знал. Я знал, что центральная переправа — это мясорубка, что баркасы будут ходить, пока их не разобьёт, что днём тут не проскочит и мышь, и что многие из тех, кого сейчас пересчитывал Дорохов, на тот берег так и не попадут. Я это знал также твёрдо, как алфавит, потому и проверял посадку слишком придирчиво, и потому не мог долго смотреть на Синькова.

— Катя, — сказал я, не оборачиваясь. — Пойдёшь первым баркасом, с санитарами и носилками.

Она стояла у меня за плечом, давно, наверное, стояла, смотрела не на баркасы, а мимо, на тот берег, туда, где над крышами качалось зарево.

— Там моя улица, Лёша, — сказала она тихо только мне. — Вон, где два пожара рядом, Соловьиная. Мы там с папкой голубей гоняли.

— Знаю.

— Ладно, пойду к носилочным, там мальчонку принесли, ранение в живот, — она ушла в темноту, к стонам.

— Товарищ младший лейтенант! — Гуськов подтащил свой пулемёт, подволакивая ногу. Финская отметина, с сорокового не отпускала. Золотая фикса блеснула в свете разрыва. — Дозвольте доложить. Настроение бодрое, тонем строго по расписанию.

— Отставить тонуть! — сказал Беленький, пристраивая на плечо винтовку. — Мы, Гуськов, не тонем, а форсируем водную преграду с ускорением.

— С ускорением — это когда мина под кормой, — согласился Гуськов. — Тогда быстро форсируешь, аж выпрыгиваешь.

Кто-то из новичков нервно, коротко хохотнул и осёкся, плечи у него опустились на палец. Я знал, зачем эти двое треплются: чтобы у новеньких не свело челюсти от того тонкого «Федя», что ещё звенел над водой.

От того берега подошёл баркас, ткнулся носом в настил. С него сгружали не людей, то, что от них осталось: носилки, накрытые с головой, безногого, что цеплялся за борт, и того, который сидел прямо и ровно, мёртвый уже давно, его просто некуда было деть, и он приехал обратно.

— Носилочных выгружа-а-ай! — рвал жилы комендант. — Санитаров! Где санинструктор?!

— Тут! — крикнула Катя, и я увидел, как она подхватила край носилок и пошла по хлипкому настилу ровно, уверенно. Она этот настил, наверное, девчонкой раз сто пробегала.

И тогда упало.

Не на нас, левее, туда, где грузилось чужое подразделение, какие-то бойцы в новых шинелях, тоже пополнение. Снаряд лёг в самую гущу у второго баркаса с короткой белой вспышкой. Звук пришёл потом, а раньше ударило в лицо горячей волной, резануло мелким сором по щекам. Когда я проморгался, там, где стояли люди, крутилась муть, и в мути кто-то мельтешил.

— Ложись! — сам не услышал своего крика, но рота легла, я почувствовал, как за спиной разом осела вся рота, и старики придавили новичков, накрыли, кто плечом, кто телом.

Гринберг лежал рядом со мной, очки съехали с носа. Он их поправил аккуратно, двумя пальцами за дужку, как за партой.

— Товарищ младший лейтенант, — сказал он совершенно спокойным учительским голосом, только очень тихим. — Это ведь ещё не по нам, да? Они ж ещё даже не начали.

— Ещё нет.

— Тогда я встану, лежать некогда, — он встал и пошёл поднимать своих.

От чужого баркаса тянули раненых, там кричали, из общего гвалта выделялся один голос, молодой, звонкий. Он не кричал даже, а будто изумлялся, снова и снова: «Как же так? Мужики, а, как же так?» Никто ему не отвечал, потому что ответа на «как же так» на этом берегу не было ни у кого.

— Дорохов! — Я поднялся на колено. — Сколько?

— Все сорок восемь плюс наши, — отозвался старшина из темноты. — Один обмочился, двое блюют. Считаю их живыми.

— Считай, — я нашёл глазами Тарасюка. Он не лежал, сидел на корточках у самой воды спиной к разрыву и что-то делал руками. — Тарасюк, ты чего там?

— Ящик волоку, командир, — он обернулся, лицо у него было нехорошее, спокойное, замёрзшее. — Комендант сказал, патроны важнее, ну так я патроны и волоку. Чё лежать? Лёжа не навоюешь.

Он в одиночку, надрываясь, тащил зелёный ящик к настилу, шрам на брови стал заметнее. За ним потянулся Синьков, молча взялся за другую ручку. Глаза у него уже не горели и не гасли, стали как у всех тут, работающие глаза, которые смотрят на ящик, а не на воду.

— Молодцы, — сказал я и сам не узнал свой голос.

Наши два баркаса подошли, когда небо на востоке ещё и не думало сереть. Ночь тут была союзником, и все это знали, потому грузились так, будто её можно растратить, если медлить.

Дугарь нашёл меня у настила. Комбат был без шинели, в одной гимнастёрке, орден Красной Звезды тускло поблёскивал, а лицо казалось злым.

— Дементьев, слушай сюда, повторять не стану, — он говорил быстро, глядя не на меня, а на воду, на баркасы. — Я с батальоном иду следующим рейсом, за тобой. Ты высаживаешься первым и держишь пятачок у воды, пока я не подойду. Понял? Не рвёшься в город геройствовать, держишь берег. Мне некуда будет высаживаться, если ты кромку упустишь.

— Удержу.

— Уж пожалуйста постарайся, — он наконец глянул на меня. В темноте я не видел его глаз, только почувствовал взгляд. — И вот ещё. Мешков со мной пойдёт, а ты один, без политсостава, так что за души этих, — он мотнул подбородком на роту, на новичков, — сам отвечаешь и перед ними, и передо мной, и перед тем, кто повыше. Вот пусть твоё чутьё, про которое все трезвонят, их и убережёт.

— Оно не бережёт, — сказал я, — только предупреждает.

Дугарь помолчал.

— Тоже верно, — сказал он тихо. — Ладно, с богом, держи кромку.

Он хлопнул меня по плечу коротко, крепко, как хлопают тех, кого не рассчитывают больше увидеть живыми, и пропал в темноте.

— Первый взвод, берём ящики и на посадку! Копылов, веди! Черных, ты замыкающим! Гуськов, пулемёт на нос, сектор на реку!

Их надо было усадить плотно, ровно, чтоб не черпануть бортом. Я стоял на настиле и пропускал через себя каждого. Руку на плечо, толчок, «садись, не вставать, весло не трожь». Козуб перекрестился и сел, поджав колени, Гринберг устроился рядом, придержал старика за локоть. Тарасюк втащил свой ящик и сел на него, как на трон, никто ему и слова не сказал. Синьков расположился с краю, у самого борта, и я взял его за плечо крепче, чем надо было.

— От борта не отваливайся. Черпнём, держись за банку, не за меня. Понял?

— Понял, товарищ младший лейтенант.

Я проверял посадку дотошно, тщательно.

Катя отвалила с первым баркасом, я успел увидеть, как его тёмный горбатый силуэт качнуло, как он отделился от берега и пошёл. Катя сидела на корме прямо, лицом на тот берег, на два огня, на Соловьиную улицу. Она не махнула мне рукой, но я знал, что она знает, что я смотрю.

— С богом, — сказал позади Козуб.

— Отваливай! — рявкнул комендант. — Дементьев, чего застрял?! Отваливай, ночь зря тратишь!

Гуськов упёрся веслом, Черных оттолкнулся. Баркас качнуло, вода под днищем тяжело хлюпнула, и берег, штабеля, костры, комендант на ящиках, встречный ручей раненых, отошёл от нас, стал отдельным, чужим, оставшимся. Под нами была уже не земля, а река, чёрная от ночи и красная от крови, и несла она нас на самую середину, туда, где совсем недавно ещё кто-то звал Федю.

Я оглянулся на своих, сорок восемь новых лиц и старые, все повёрнутые вперёд, на зарево, на воду, на ту сторону.

И тогда с высоты, из чёрного неба над заревом, пришёл звук.

Сначала тонкий, потом он стал ниже, а затем повис вой, тот самый, ввинчивающийся, нарастающий, от которого стынет спинной мозг. «Лаптёжник» свалился на переправу, на воду, на нас, на первый баркас, где сидела Катя, и не было больше ни коменданта, ни очереди на посадку, ни ночи, а только один леденящий кровь вой над рекой.

— Воздух!

Глава 9. Волга в столбах

Сирена ввинчивалась в череп, выворачивала внутренности, будто небо пропарывали жестью.

— Воздух!! — дико заорал кто-то на носу, и я успел только вжаться в скользкие ящики, как «лаптёжник» вывалился из чёрного неба и потянул на реку.

Удар ухнул слева, метрах в двадцати. Волга встала стеной, столб воды поднялся выше баркаса, постоял и рухнул на нас холодный, тяжёлый, как обвал. Меня прижало к ящикам, полилось за шиворот, кто-то заорал, кого-то смыло к другому борту.

— Гребите! Гребите, мать вашу!! — хрипел Копылов, стоя на колене у весла. — Не давайте ему стоять!

Баркас черпнул бортом, вода хлынула через край, поползла по днищу тёмной жижей, поднялась до щиколоток.

— Вычерпывай! — Дорохов сунул кому-то в руки каску. — Касками, чем есть! Синьков, живо!

Синьков схватил каску, стал трясущимися руками выкидывать за борт воду. Лицо белое, губы прыгали, а руки работали. Работали ровно, будто отдельно от лица.

Второй «лаптёжник» зашёл выше по течению на баркасы, что шли за нами. Я не смотрел туда, искал глазами первый, тот, где Катя.

Он полз впереди метрах в семидесяти, возвышаясь чёрным горбом над чёрной водой.

— Гуськов! — крикнул Копылов. — Чего молчишь?

— А я его сейчас поглажу, — отозвался Гуськов с носа. Он развернул пулемёт стволом в небо, уперся хромой ногой в банку. — Иди, иди сюда, милый, иди к дяде.

«Лапоть» развернулся над водой и потянул обратно, на нас. Сирена снова полезла в уши.

— Ложись! — заорал Дорохов.

Гуськов не лёг, аккуратно поймал самолёт в прицел и ударил коротко, зло. Трассы ушли в небо, легли рядом с воющей тушей. Толку ноль. «Лаптёжник» шёл как по рельсам, и я знал, что он не свернёт, что ему на нас плевать, что бить из пулемёта по пикировщику это всё равно что плевать в грозу, а всё равно смотрел на трассы и молился, чтобы попал.

Бомба ушла с воем, легла с недолётом метрах в пятнадцати по носу. Волга снова встала на дыбы, и на этот раз столб поднялся выше мачты. Он рухнул, и баркас нырнул носом так, что я поехал вперёд по ящикам, ударился скулой о железный угол, хлебнул воды, солёной от собственной крови.

— Держись! — Черных поймал меня за ремень, дёрнул назад. Снайпер сидел у весла, гнал его размеренно, будто вокруг был не ад, а покос. — Не смотри за борт, командир, греби.

Я схватил весло, налёг. Дерево тёрло ладони, чёрная вода казалась живой, она сопротивлялась, будто держала нас снизу за днище.

Немцы повесили фонарь.

САБ вспыхнул над рекой белым мёртвым светом, закачался под парашютом, и Волга вдруг раскрылась, как днём, стала видна каждая волна, каждая голова на воде, каждый баркас. Нас всех будто выставили на стол. Я увидел лица гребцов, мокрые, оскаленные, увидел Гладышева у борта с наганом в руке, непонятно только зачем, а впереди Катин баркас, набитый носилками, и маленькую фигурку, что перегнулась к воде.

— Свет — это смерть, — сказал Черных ровно, не переставая грести. — Теперь по нам ударят прицельно.

И артиллерия ударила.

Первый разрыв встал справа, за кормой, второй левее. Их клали в вилку, нащупывали. Осколки прошли над головами с тем сухим шелестом, от которого нутро сжималось само.

— Козуб, пригнись! — рявкнул Дорохов.

Но Козуб стоял, прижав одной рукой винтовку к груди, в мокрой шинели, ставшей чугунной от воды. Он не пригибался, а крестился истово, широко, как крестился тогда, провожая тонущих. Губы шевелились. Я хотел крикнуть ему то же, что Дорохов, но не успел.

Осколок взял его коротко и мгновенно. Его рвануло, не отбросило, просто дёрнуло, будто кто-то потянул за шинель, и Козуб качнулся, схватился за борт, посмотрел на нас удивлённо, по-стариковски, и перевалился в воду. Мокрая шинель, подсумки, винтовка потянули вниз, он даже не взмахнул руками, ушёл ровно, тихо, как в прорубь. Белый свет фонаря на секунду осветил его удаляющееся лицо под водой и всё.

— Козуб! — Синьков рванулся к борту.

— Сидеть! — Дорохов поймал его за ворот, впечатал обратно на банку. — Сидеть, я сказал! Вычерпывай! — голос у старшины сорвался, но руку он не разжал. — Вычерпывай, Синьков, слышишь меня?

Синьков снова схватил каску. Его плечи тряслись, но он черпал и черпал.

Я отвернулся, провёл рукой по разбитой скуле, налёг на весло. Записать некому, Дорохов свою ротную книгу вытащит потом, если будет это “потом”, и впишет: Козуб, такого-то года, утонул при переправе. Одна строчка.

Соседний баркас накрыло у меня на глазах.

Он шёл справа, чуть впереди, чужое подразделение, незнакомые каски. Снаряд лёг прямо в него, не рядом, а точно в центр. Вспышка, треск дерева, и там, где секунду назад на воде качалась лодка с полусотней людей, встал столб воды, опал и… больше ничего, только доски, каски на волне. Несколько человек ещё барахтались, хватались за обломки, кричали тонко, коротко, и свет фонаря показывал их все.

— Там люди, — сказал Гринберг, не переставая грести. — Совсем же рядом.

— Не свернём, — Черных не поднял головы. — Полезем — сами там окажемся.

— Я понимаю, — отозвался учитель. — Я просто должен был это сказать...

— Греби, — сказал Черных, и Гринберг стал грести.

Мы прошли мимо всего в десяти метрах. Я видел, как один тянул к нам руку, рот выделялся на белом лице чёрной дырой, как выкладка тащила его вниз, но мы не свернули, потому что остановиться значило умереть всем. Я налёг на весло сильнее, чтобы не смотреть. Голова ушла под воду за нашей кормой.

— Гладышев, — сказал я, чтобы только не молчать. — Убери наган, в воду стрелять собрался, что ли?

— Привычка, — отозвался особист и сунул наган в кобуру. Лицо у него было серое.

Фонарь погас. Река снова провалилась в темноту, и это стало спасением на минуту, на две.

— Пользуйся, — бросил Черных. — Пока темно, жми.

И мы жали. Восемь вёсел, согнутые спины, хрип, вырывающийся из глоток. Баркас шёл тяжело, осевший, полный воды по колено, а Синьков с ещё двумя вычерпывали, не разгибаясь. Гринберг где-то потерял очки, щурился в темноту, но грёб ровно, упрямо, вцепившись в весло так, что побелели костяшки пальцев.

— Гринберг, живой? — спросил я.

— Считаю гребки, товарищ младший лейтенант, — выдохнул он. — Так легче. Двести сорок один, двести сорок два…

— Считай, — сказал я. — Хорошее дело.

Тарасюк сидел рядом, налегал на второе весло с того же борта. Урка, что всю ночь стервенел и огрызался, теперь молчал и работал, лицо у него было злое, сосредоточенное. Он грёб так, будто хотел продавить эту Волгу.

— Чего примолк, Тарасюк? — Гуськов оглянулся с носа. — Спой чего-нибудь блатное.

— Пасть завали, — беззлобно отозвался Тарасюк. — Догребём, спою тебе отходную.

— Уговор, — хмыкнул Гуськов.

Снаряд лёг ближе. Баркас подбросило кормой, качнуло с борта на борт так, что вода перехлестнула через оба края разом, и одного из бойцов на средней банке, молодого, я в темноте не разобрал лица, вышвырнуло за борт. Он даже не вскрикнул, только мелькнули руки над чёрной водой да плеснуло.

— За борт! — рявкнул Дорохов. — Человек за бортом!

Баркас шёл, его сносило, и чёрная точка на воде уже отставала, секунда, две и всё, догоняй потом. Я рванулся, но Черных держал весло, а без него нас развернуло бы боком под осколки. И тогда через банку, через ящики, перемахнул Тарасюк.

— Весло дай! — он выхватил у ближнего гребца весло, лёг животом на корму, протянул лопасть в темноту. — Хватай, зёма! Хватай, кому говорю!

— Не достанешь! — крикнул Копылов. — Брось, снесёт обоих!

— Заткнись! — Тарасюк перегнулся ещё, вытянувшись по пояс над водой. Урка, что должен был по всем приметам в первую же ночь дать дёру, держал весло из последних сил. — Ну! Тяни руку, гнида, жить не хочешь?!

Из воды выметнулась ладонь, хлопнула по лопасти, соскользнула, хлопнула снова, вцепилась. Тарасюк захрипел, потянул. Мокрая шинель, вода, течение тянули человека на дно, но Тарасюк упёрся, ноги враспор, лицо перекошено.

— Помогите ж кто, — просипел он. — Не удержу!

Синьков бросил каску, кинулся к нему, схватился за весло рядом. На корму вывалился захлёбывающийся, весь синий боец, его рвало водой, он хватал воздух, как рыба, выброшенная на берег.

— Живой, — сказал Тарасюк и сел, тяжело дыша. Сплюнул в воду. — Живой, зёма. С тебя причитается.

Я смотрел на него в отсвете далёкого пожара и вспоминал, как Дорохов на левом берегу пророчил: этот, мол, первым через реку обратно ноги сделает, продаст. Урка поймал мой взгляд, ощерился.

— Чё, командир, не ожидал? — сказал он зло. — Я своих не топлю, я вор, а не гнида, есть разница, — и отвернулся к воде.

Дорохов, не поднимая головы, буркнул в темноту: — Учтём.

Новый фонарь вспыхнул впереди и осветил Катин баркас совсем близко от берега.

Я увидел на секунду, как он выгребал к правому берегу, к чёрной стене обрыва, из-под которой било пламя, и на него заходил «лаптёжник».

Сирена ввинтилась в уши, «Юнкерс» встал на крыло и пошёл в пике на первый баркас, а я сидел на втором в семидесяти метрах с веслом в руках, и не мог сделать ничего. Ни-че-го. Я знал, чего стоит эта переправа, знал, сколько таких лодок Волга уже сожрала за эти недели и сожрёт ещё, и всё это знание было ничем, пустотой, потому что я не мог дотянуться до неё, не мог сбить эту тварь, не мог даже крикнуть так, чтобы она услышала.

— Катя, — сказал тихо никому и тут же заорал в голос. — Гуськов! По пикировщику! По головному!

— Далеко! — крикнул Гуськов, но развернул-таки ствол и длинно ударил, израсходовав весь остаток ленты. Трассы понеслись через реку к пикирующей туше.

Бомба ушла и встала не в баркас, рядом. Столб воды поднялся у самого его борта, накрыл, обрушился, и лодка исчезла в белой стене брызг, в пене, в темноте, куда снова провалился догоревший фонарь.

Я не видел, вынырнул ли он.

— Греби! — Черных дёрнул меня. — Чего замер? Греби, командир, к берегу!

Я грёб. Скула горела, ладони кровоточили, а я вбивал весло в воду и не сводил глаз с того места, где находился Катин баркас. Там была только тьма, дым, всплески и близкий берег весь в огне.

— Триста! — выдохнул Гринберг. — Триста гребков.

Днище скребануло по дну.

— Мель! — крикнул Копылов. — Приготовиться! Как ткнёмся, рывком под обрыв, не стоять на кромке! Слышали? Не стоять!

Баркас с ходу влетел носом в отмель, вздрогнул, накренился, вода плеснула через борт последний раз.

— Пошли! Пошли! — Дорохов, стоя на носу, выталкивал людей за борт. — Ящики брать! Патроны брать, кому сказал!

Я прыгнул, вода приняла по грудь уже холодная, сводящая мышцы, дно уходило из-под сапог. Над головой свистнуло, слева, от самой воды, вдоль уреза ударил пулемёт, и пули зашлёпали по воде вокруг, взбивая фонтанчики. Кто-то рядом со мной коротко ахнул и осел в воду без звука, я не разглядел кто.

— Бегом! Под стенку! — Копылов тащил за собой ящик, поскальзывался. — К обрыву, к обрыву прижались!

Тот боец, которого Тарасюк выволок из реки, замешкался у борта, стоял по пояс в воде, трясся, не мог заставить себя идти на простреливаемую кромку.

— Ноги!! — гаркнул на него Тарасюк, спрыгивая рядом. — Ноги переставляй, а то я тебя зря из Волги доставал! За мной, след в след!

И боец, спотыкаясь, пошёл за уркой, глядя ему в мокрую спину как на единственно твёрдое, что было в эту минуту на всём берегу.

Я схватил ящик с патронами, вскинул на плечо, побрёл к берегу, разгребая воду. Она держала за ноги, тянула назад, но уже виднелась полоса горящего песка, обломки, чёрные тела у самой кромки. Пулемёт бил по этой кромке вдоль, ровно, деловито, простреливал её целиком.

— Не стоять! — орал я. — Не стоять на кромке! Под обрыв! Черных, гони людей!

Черных выскочил из воды первым, рванул через простреливаемую полосу, упал под самой стенкой обрыва, где пулемёт уже не доставал, и оттуда махнул рукой.

— Сюда! По одному! Бегом, не кучей!

Мы пошли по одному, рывками. Гринберг споткнулся на песке, упал, я думал, всё, но он поднялся, схватил свою винтовку, влетел под стенку. Тарасюк приволок за шиворот раненого, бросил под обрыв, сам упал сверху. Синьков волоком припёр ящик, рухнул рядом без сил. Гуськов ковылял последним со своим пулемётом, хромая нога подгибалась, и Беленький выскочил обратно на кромку, под пули, подхватил его под локоть.

— Шевелись, инвалидная команда! Тебе особое приглашение?

— А я тебя ждал, — просипел Гуськов, и они ввалились под стенку вдвоём.

Я упал последним, прижался спиной к глиняной стене обрыва, хватая ртом воздух, дым, гарь. Стена холодила лопатки. Над нами отвесно, в четыре человеческих роста, уходил обрыв, а тот, от воды, бил теперь мимо, в темноту, нас он больше не доставал. Мы сидели ровно под ним, вжатые в берег, мокрые, чёрные, живые.

Не все.

— Дорохов, — просипел я. — Считай.

Старшина уже шарил по лицам в темноте, губы шевелились. Я слышал: «...Копылов, Черных, Гуськов, Беленький... Синьков, Гринберг, Тарасюк...»

Я поднял голову. Над обрывом стоял город, чёрная зубчатая стена развалин на фоне зарева, и оттуда, сверху, из выбитых окон и проломов, тянуло дымом и близкой смертью. Пулемёт у воды замолчал, перезаряжался или ждал, и тишина навалилась гуще выстрелов.

— Сколько довёз? — спросил я Дорохова.

Старшина дошептал по пальцам, вытер лицо мокрой ладонью.

— Двоих недосчитался. Из новеньких Козуба, из наших Пылёва, его в воде срезало. Остальные все тут, кто на нашем баркасе шёл, — он помолчал. — Про первый баркас не знаю, про Катин.

— Узнаем, — сказал я.

Рядом кто-то стонал тихо, сквозь зубы, чтоб не в голос, Гринберг уже склонился над ним, рвал на нём гимнастёрку, шарил в темноте.

— Плечо навылет, — сказал учитель почти спокойно. — Кость вроде целая. Товарищ младший лейтенант, я перевязать не смогу, а санинструктора нет.

— Зажми пока рану, — сказал я. — Зажми и крепко держи, санинструктор будет.

Будет, если жива.

Беленький, сидя у стены, стащил сапог, вылил из него тонкой струйкой воду.

— Ну вот, форсировали, — сказал он в темноту. — Волгу переплыли, полсапога воды привезли. Гуськов, ты отходную-то Тарасюку задолжал теперь, не наоборот.

— Отставить отходную, — просипел Гуськов из темноты. — Я передумал помирать, у меня к урке уговор недопетый.

Кто-то хрипло, коротко засмеялся и оборвал сам себя, вспомнив про оставшихся там, в тёмной воде.

Гладышев подполз ко мне вдоль стены с планшетом, который берёг всю дорогу под шинелью.

— Списки целы, — выдохнул он и постучал по планшету. — Видишь, не зря вёз, теперь хоть знаем, кого там оставили, — он глянул вверх, на кромку обрыва. — Дементьев, тут нельзя сидеть, скоро рассветёт, а мы с того берега как на ладони. Наверх надо, в город.

— Знаю, — я знал это лучше него, а ещё знал, что в городе не легче, что каждый дом там придётся брать зубами. Но на кромке точно верная смерть, наверху хоть развалины, какие-никакие а стены. — Дай роте вздохнуть три минуты, мокрые все, у людей ноги не держат.

— Три минуты, — согласился Гладышев и добавил тихо, чтоб не слышали. — И скажи им что-нибудь, когда поднимутся. Только не про Родину, про Родину им Мешков уже сказал.

Я не ответил, в эту минуту искал глазами вдоль тёмного берега не немца, не пулемёт, её.

И тут я увидел Катин баркас.

Он стоял, ткнувшись в берег, метрах в тридцати левее нас под тем же обрывом, накренённый, полузатопленный, пустой. Носилки валялись на песке у самой стенки, а маленькая фигурка в мокрой шинели стояла по пояс в воде, придерживая раненого.

— Катя! — рванулся я.

И в этот миг наверху, на самой кромке обрыва, прямо над её головой из темноты развалин по берегу, по нам, по ней ударил второй пулемёт...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге