Сталинград - 1
Глава 1. Две смерти капитана Дементьева
— Санитара! Санита-а-ар! Стёпа горит, вытаскивай его!
Крик разорвал наушник раньше, чем я успел доложить, что вижу вторую группу противника. Крик — это плохо. Крик в эфире означал, что у кого-то сдала выдержка, а она на войне обычно заканчивалась на пару секунд раньше, чем жизнь.
— Кремень — всем. Отход по двойкам к броне, я прикрываю. Работать!
Голос у меня казался спокойным, но не потому, что так себя ощущал, а потому, что командир не имеет права орать. Орущий командир — это уже не командир, а ещё один раненый, просто пока целый.
Школу мы держали шестые сутки. От неё, если честно, осталось одно название и лестничный пролёт с тремя стенами вокруг обвалившегося спортзала, да подвал, где лежали двое наших тяжёлых. Стёпа стал третьим. Теперь его тащили по коридору на плащ-палатке, и он горел. Термобарический подарок влетел в оконный проём аккуратно, как доставленный почтальоном.
Стёпе было двадцать шесть. Три недели назад он показывал мне в телефоне годовалую дочку в костюме зайца и спрашивал, положен ли ему отпуск к её дню рождения. Я сказал, что положен, даже рапорт подписал. Сейчас он лежал у меня в планшете, в кармане на груди, и кажется, горел вместе с планшетом, потому что мне тоже прилетело знатно, даже не понял чем, осколком или крошевом кирпича. Дышать я мог, а вот вдыхать до конца уже нет.
Нас оставалось семеро ходячих. Приказ на отход пришёл ещё на рассвете, но утром по единственной дороге работал вражеский расчёт с сопки, и уходить в эту пору значило положить всех ребят на четырёхстах метрах пустыря. К полудню сопку накрыла наша арта, редкий случай, когда всё сработало, как в учебнике, и открылось узкое, минут на двадцать окно. В такое семеро здоровых прошмыгнут легко, а семеро здоровых с тремя тяжёлыми на руках только если кто-то останется держать дверь.
Я лёг за пулемёт у пролома и стал делать то, что умел лучше всего на свете. Не самое почётное умение для человека тридцати восьми лет от роду, зато востребованное.
Первую перебежку вражеской пехоты я срезал у бетонного забора, вторую заставил залечь у остова маршрутки. Пулемёт работал короткими очередями, по три-четыре выстрела за раз. Ствол уже плыл, и я думал о том, о чём всегда думается в бою, о времени. Группе потребуется четыре минуты, чтобы дотащить раненых до брони, а значит, мне придётся продать этому забору и этой маршрутке четыре минуты своей биографии. Если особо не жадничать, то это недорого, биография всё равно так себе: два развода с одной и той же женщиной, квартира в ипотеку, орден, о котором нельзя рассказывать, и отпуск, который я третий год собирался провести на море.
— Кремень, мы у брони! — захрипел эфир. — Стёпа живой! Уходи, командир!
— Понял, — сказал я. — Ухожу.
Но я знал, что уже не могу уйти. По мне уже пристрелялся миномёт, а между мной и бронёй лежали двести метров открытого асфальта, на котором меня разложили бы на запчасти секунде на десятой. Простая арифметика, я владел ею с двадцати лет. Уходить надо было раньше, но раньше не дотащили бы Стёпу.
— Командир?
— Работайте, — сказал я. — Всё нормально.
Смешно, последними словами в жизни у меня оказалось враньё. Ничего не нормально. По лестничному пролёту уже били с двух сторон, да и коптер висел где-то над головой, слышался его комариный зуд между разрывами. Я сменил позицию, потом ещё раз, и свалил кого-то шустрого в чёрной разгрузке, сунувшегося в спортзал, а потом зуд надо мной стих.
Когда коптер глохнет, это он устал, это он сбросил.
Я даже успел её увидеть. Небольшая, аккуратная, она падала сквозь дыру в перекрытии, чуть покачиваясь, как поплавок. И успел подумать три вещи: что группа дошла, что на море уже не съезжу, и что умирать, оказывается, совсем не страшно, а только очень обидно, как будто тебя выключили на середине фразы.
Всё стало белым.
А потом кто-то снова закричал, и по этому крику я понял, что фраза не кончилась.
— Санитара! Ой, мамочки! Санитара сюда-а!
Голос молодой, срывающийся, деревенский, и такого «окающего» акцента в нашей группе не было ни у кого, да и пахло не так. На моей войне пахло гарью, пылью и палёным пластиком, а здесь так густо несло углем, креозотом, горячим железом и степной полынью, будто меня ткнули мордой прямиком в эту полынь.
Я открыл глаза.
Белёсое от жары июльское небо, а по нему косым пунктиром медленно, лениво шли самолёты. Я ещё ничего не понимал, ни где нахожусь, ни кто кричит, но моё умное битое тело уже опознало звук раньше головы. Нарастающий, воющий, забирающийся всё выше визг пикировщика резал слух.
Тело перевернуло меня на живот и вжало в насыпь за секунду до того, как землю тряхнуло.
Взрыв, второй. Третий бахнул ближе, жарче, по спине хлестнуло песком и щепой. Я поднял голову и увидел эшелон.
Он стоял на путях у низенькой станции. Теплушки, платформы с чем-то укрытым брезентом и головные вагоны уже горели чадно, с треском, а из середины состава сыпались люди. Именно сыпались. Прыгали, падали, выдавливали друг друга из дверей, и вся эта масса в выгоревших гимнастёрках бежала вдоль состава. Вдоль! Толпой! По прямой, как цели в тире.
А сверху, развернувшись над водокачкой, на них заходила вторая волна, Ю-87, «Лаптёжники». Я узнал их мгновенно и без малейшего удивления по неубранным шасси в обтекателях, по изломанному крылу «чайкой», по вою включенных сирен, узнал так, как узнают что-то много раз виденное на экране и вдруг встреченное живьём. Мозг предъявил справку: «Юнкерс-87, пикирующий бомбардировщик, Германия», и завис, потому что справка не лезла ни в какие ворота.
Зато не завис я. Знал в себе такую особенность, за которую меня держали в профессии восемнадцать лет: когда мир переставал складываться, я не заморачивался и начинал работать с тем, что лежало на столе. А на нём лежали горящий состав, толпа людей на открытой насыпи и заходящие пикировщики. Всё остальное потом.
Я встал и заорал. Голос сорвался на первом же слове, чужой, слишком высокий, но я не успел этому удивиться.
— От эшелона! В степь, бего-о-ом! Врассыпную и лечь!
Ближние оглянулись. На меня смотрели совершенно белые лица, мальчишки, восемнадцати-двадцати лет, пилотки потеряны, глаза по пятаку. Толпа не разбирает слов, толпа слышит уверенность. Я схватил ближайшего за шиворот, развернул мордой в степь и толкнул.
— Туда! За тобой остальные! Бегом, я сказал!
Побежал один, побежат и десятеро. Стадо — страшная сила, если развернуть его в нужную сторону. Я же помчался вдоль состава против людского потока, хватал, разворачивал, толкал, орал «в степь, врассыпную, ложись», и они слушались, потому что в аду слушаются любого, кто говорит командным голосом и не трясётся.
Слушались, впрочем, не все.
У третьей от хвоста теплушки распоряжался кто-то в фуражке, молоденький, с кубарями на петлицах, с наганом в поднятой руке. Он строил людей в колонну по четыре, и голос у него был отчаянный и звонкий.
— Не разбегаться! Стро-ойся! Под трибунал захотели?!
Колонна по четыре под пикировщиками — это братская могила, построенная по уставу.
Я добежал до него в четыре прыжка. Времени на субординацию не было, вой над головой уже перевалил за верхнюю ноту, первый «лаптёжник» лёг на крыло.
— Отставить колонну! — рявкнул ему в лицо. — Все в степь врассыпную, дистанция двадцать метров! Выполнять!
Он моргнул. Наверное, что-то такое прочитал у меня в лице, что спорить не стал, только пискнул «есть» и побежал разгонять свой строй. Я успел ещё увидеть, как рассыпается колонна, а потом небо упало.
Про бомбёжку рассказывать особо нечего, в ней нет сюжета, есть только грохот, земля на зубах и одна мысль, тупая, как молоток: «Следующая моя. Следующая моя. Следующая…»
Между второй и третьей упавшей бомбой я успел сделать единственное осмысленное дело: увидел в десяти шагах мальчишку, который не лёг, стоял столбом посреди этого светопреставления, прижав к груди вещмешок, как ребёнка, и сдёрнул его к себе в канаву. Он упал рядом, судорожно вцепился в мой рукав и так держался до конца налёта. Я чувствовал, как он дрожит всем телом, крупно, как загнанный заяц, и сделал то, что положено делать командиру, когда не остаётся больше ничего. Заговорил ровным голосом, в самое ухо плёл какую-то ерунду: «Нормально, боец. Это она мимо. Слышишь, мимо. Лежим, дышим, я рядом». Слова не имели значения, значение имел голос.
Не моя смерть. Самолёты отвыли, отбомбились, ушли за Дон, а я лежал в сухой канаве, обняв бойца, которого сам же туда и сдёрнул, и слушал, как звенит мир. Потом сел.
Хвост эшелона полыхал, порванные пути завернуло к небу ржавыми усами. По степи, сколько видно, поднимались из травы люди, вставали, ощупывали себя, искали пилотки. Кто-то визгливо истерически смеялся и никак не мог остановиться, кто-то звал Мишу, многие не вставали совсем.
А у горящей теплушки бился тот самый молодой крик, с которого всё началось.
— Санитара! Да где ж вы все, тут раненых полно!
Санитары не спешили, значит, найдём.
Следующий час остался в памяти кусками, как любая другая рутинная работа.
Первым делом я набрал себе людей. Просто шёл вдоль насыпи и выдёргивал среди оцепеневших тех, у кого глаза уже начали приобретать осмысленное выражение.
— Ты, ты и ты за мной!
Человеку в ступоре нельзя говорить «помогите», ему надо дать задачу размером с один шаг, например, «возьми доску, подсунь под вагон, навались по счёту „три“. И он берёт, подсовывает, наваливается, и через минуту это снова человек, а не столб с глазами.
Помню, что вытаскивал из-под опрокинутой платформы мужика с раздавленной голенью и вязал ему жгут из брючного ремня. Рядом стояла девчонка в форме с санитарной сумкой, и я диктовал ей: «Время пиши. Прямо на лбу пиши чернильным карандашом четырнадцать десять». И она писала, не спрашивая, откуда я взял такое время. Я тогда и сам не знал, откуда его взял, часов-то у меня не было. Девчонка, к слову, оказалась толковее половины виденных мною санинструкторов: не ныла, не металась, только кусала белые губы, а на третьем раненом вдруг сказала: «А нас не учили записывать время наложения жгута». Причём не мне сказала, себе, и стала писать время всем подряд, уже не дожидаясь моей подсказки.
Помню теплушку, завалившуюся на бок, из которой глухо, как из-под воды, отчаянно стучали. Дверь заклинило юзом по земле, торец был проломлен и придавлен соседней платформой, внутри восемь человек и дым. Я рванул в сторону станции, добежал до инструменталки монтёров путей. Рядом стояли прислонённые к стене два чуть гнутых лома. Рабочих никого, но искать их — время терять, там люди задыхаются.
Схватив эту пару орудий путейцев, рванул обратно, видимо, адреналин придал сил, так как обратный путь, казалось, пролетел буквально за один миг.
Работа по разбору уже кипела. Бойцы разбирали торец кто чем мог, ломы дело заметно ускорили. Когда появилась щель, я заорал внутрь:
— Дышать в пол! В самый пол, там воздух!
Когда вытащили последнего, седого старшину с разбитой головой, он сел, посмотрел на горящий состав и сказал сипло:
— Имущество же там… Второй роты имущество…
И заплакал. Не от потери имущества, конечно, просто мужским слезам требовался повод поприличнее страха.
Помню, что горящий вагон с ящиками, помеченными трафаретом «82-мм», я велел оттащить от состава вручную. Мы, всего двадцать человек, всё же оттащили его на слегах, и он рванул уже в отдалении, никого не зацепив.
Помню, как давешний лейтенант с наганом (фуражку он где-то потерял, на лбу вспухала лиловая шишка) подошёл ко мне и спросил тихо, почти шёпотом, чтобы не слышали бойцы:
— Товарищ командир, а откуда вы знали, что по составу второй заход будет? Вы ж крикнули «от эшелона» раньше, чем они развернулись.
Я ответил честно:
— Опыт.
Он кивнул с уважением.
А опыту было восемьдесят лет, если считать от этого лета вперёд.
Помню вкус чужой крови на своих руках, когда вытирал лицо, помню, как посреди этой работы впервые посмотрел на свои руки.
Руки оказались не мои.
У меня, у того меня, который час назад лежал за пулемётом в разбитой школе, руки были сорокалетние, тяжёлые, со сбитыми костяшками, а эти мальчишеские, узкие, обгоревшие на солнце, с цыпками и чернильным пятном на среднем пальце правой. Живые, послушные, чужие.
Я стоял и смотрел на них, наверное, секунд десять, целую вечность по меркам сегодняшнего дня.
— Товарищ младший лейтенант! Товарищ младший лейтенант Дементьев!
Я обернулся на свою фамилию раньше, чем сообразил, что оборачиваться не должен, сработала автоматика. За восемнадцать лет службы тысячу раз окликали именно так, Дементьев, только звание называли другое.
Ко мне бежал давешний крикун, тот самый, деревенский, лет восемнадцати, с ушибленной скулой, без пилотки, выгоревший чуб торчком. Подлетел, вытянулся, руки по швам, глаза восторженные и мокрые разом.
— Товарищ младший лейтенант, а мы думали, всё, накрыло вас! Вы ж у самой водокачки лежали, где первая-то легла! Я кричал, а вы не встаёте! — он шмыгнул носом и добавил совсем по-детски. — А вы вон чего… Вы ж пол-эшелона по степи разогнали. Кабы не вы…
Он говорил что-то ещё, но я уже не слушал. Медленно, очень медленно опустил руку в нагрудный карман гимнастёрки, чужой гимнастёрки, липнущей к чужим лопаткам, и достал документы.
Серая книжечка. «Удостоверение личности начальствующего состава РККА». Внутри фотография худого большеглазого мальчишки с упрямым подбородком, печать, и каллиграфическим писарским почерком аккуратно выведено: «Дементьев Алексей Николаевич. Младший лейтенант».
Алексей Николаевич? Надо же, прямо как меня. Нет, точно как меня, до буквы.
Год рождения 1920-й.
Рядом с удостоверением лежали сложенная вчетверо справка из училища с отличными отметками по огневой и тактической, три рубля с мелочью, химический карандаш и фотокарточка. С фотокарточки смотрела женщина лет сорока пяти в тёмном платке с усталым худым лицом и моими… Вернее, его глазами. На обороте старательным почерком: «Лёшенька, береги себя. Мама».
Вот тут-то меня и повело. Не от бомбёжки, не от крови, не от чужих рук, от этого «Лёшенька».
Где-то жила женщина, которая родила это тело, вырастила, проводила на войну и молится за него, а в этом теле теперь я, сорокалетний чужой вояка, вселившийся в её сына, как кукушонок в гнездо. И сказать ей об этом нельзя ни в коем случае никогда. Никому нельзя сказать, вообще никому и никогда — вот что я понял раньше всех прочих истин этого дня. Первый же честный рассказ о том, кто я, закончится для младшего лейтенанта Дементьева либо палатой в психлечебнице, либо особым отделом, и ещё неизвестно, что хуже.
Я стоял посреди горелой степи в чужом теле с собственным именем в чужих документах, и разум мой, надо отдать ему должное, честно предложил мне два варианта. Либо я умер, и это такой персональный ад для кадрового офицера, либо жив, и это июль сорок второго года, станция в излучине Дона. Всё, что я знал про эту излучину, про это лето и город на реке в сотне километров восточнее, всё это ещё только должно случиться. И приказ, который прочтут перед строем в конце июля, и танковый клин, который в августе дойдёт до Волги за один день, и город, который запылает так, что ночью можно будет читать газету за двадцать вёрст.
И я, единственный человек на планете, который всё это знает, стою тут в звании младшего лейтенанта, и вся моя власть над историей — один взвод, которого ещё даже не видел.
Выбирать из двух вариантов не пришлось, потому что на западе, за горящей водокачкой, низко над степью снова встал гул. Плотный, ровный, многомоторный, куда серьёзнее первого.
Парнишка рядом задрал голову, лицо у него стало серым.
— Товарищ лейтенант, а это кто летит?
Я знал, кто, в том-то и дело, что знал.
— Это, брат, по нашу душу, — сказал чужим молодым голосом. Умереть сегодня мне, похоже, предстояло дважды.
Глава 2. Контуженный
— В воронку! За мной, в воронку! — я рванул парнишку за ремень так, что он клацнул зубами.
— Дык там же… Там воняет, товарищ лейтенант! — он упирался, дурак, тянул к вагонам. Ему казалось безопаснее за железом, под крышей.
— Снаряд в одну воронку дважды не падает! Прыгай, я сказал!
Мы кубарем свалились в свежую яму от полусотки, глубокую, ещё дымящуюся, с оплавленной землёй по краю за секунду до того, как над станцией легли первые бомбы новой волны. Теперь уже шли не пикировщики, а «Хейнкели». Они летели высоко, ровным строем, деловито и спокойно вываливая свой смертоносный груз по площади, и площадью этой была станция со всем, что на ней осталось живого.
Земля не тряслась, она ходила ходуном, как палуба. Меня подбрасывало и роняло, забивало рот горячим песком, в уши будто вбивали тупые гвозди. Парнишка вжался мне под бок, обхватил руками, и я его не отпихивал, так теплее держаться за землю вдвоём. Он что-то кричал, я не слышал, по губам разобрал одно: «Мамочки!»
— Дыши! — гаркнул я ему в самое ухо. — Ртом дыши, не то перепонки лопнут! Как я, смотри!
Он повернул чумазое лицо, я разинул рот, как рыба, выброшенная на сушу. Так мы и лежали, два дурака с разинутыми ртами, посреди конца света.
Заончилось всё также вдруг, как началось. «Хейнкели» честно отработали и неторопливо уплыли на запад, скрывшись в облаках,. наступила тишина, но не настоящая, а та ватная, звенящая, когда мир оглох. Я поднял голову над краем воронки.
Станция исчезла.
То есть здание вокзала ещё стояло, правда без крыши, с выбитыми окнами, но от путей, эшелона и водокачки не осталось и следа, на том месте дымилась перепаханная полоса земли, по которой ветер тащил клочья горящего тряпья. Где-то далеко, надрываясь, ржала лошадь.
— Живой? — спросил я парнишку.
Он ощупал себя обстоятельно, сверху донизу, будто проверял, всё ли на месте после драки.
— Живой, — сообщил он с искренним удивлением. — Товарищ лейтенант, а я живой!
— Поздравляю. Звать как?
— Селезнёв Иван. Ванька то есть, — он вдруг спохватился, вытянулся прямо в воронке, отчего чуть не сел обратно. — Рядовой Селезнёв, товарищ младший лейтенант! Второй взвод, третья рота!
Второй взвод, третья рота. Мой взвод. Значит, вот оно как? Эшелон вёз мою же часть, и этого конопатого я, выходит, гонял по плацу всего пару недель тому назад. Только я его не помнил, вообще тут никого не помнил, а это надо как-то расхлёбывать и побыстрее.
— Ну, Ванька, вылезай. Раз живой, работаем.
Мы выбрались наверх, и вот тут началось самое тяжёлое: разгребание последствий бомбёжки.
По изрытому полю потерянно бродили чёрные от копоти оглушённые люди. Кто не мог встать и полз, подвывая, кто звал своих. Никто не отзывался. В хвосте уцелело вагона четыре, оттуда таскали раненых, клали рядком на шинели. Тяжёлые лежали тихо, смотрели в небо.
Я пошёл туда, там ждала работа, которую я умел. И тут меня окликнули не восторженно, как Ванька, тяжело:
— Товарищ лейтенант! Живой? Ну слава те…
Ко мне шёл немолодой мужчина лет сорока пяти, кряжистый, с седой щетиной на лице, в перепачканной гимнастёрке со старшинскими треугольниками. Шёл вразвалку, не спеша, будто с покоса, и покуривал. Лицо спокойное, с хитринкой, а глаза щупали меня цепко, снизу вверх и обратно.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он, останавливаясь в двух шагах и козырнув без особого усердия. — Дорохов, старшина роты. Вы меня, часом, не забыли?
Забыл. Начисто. Но вопрос был задан так, что я понял, тут кроется подвох. Проверяет.
— Дорохов, — повторил я ровно, глядя ему в глаза. — Тебя, старшина, забудешь, как же.
Что-то в его лице дрогнуло, не то чтобы улыбка, так, тень.
— Вон оно как, — сказал он. — А то я гляжу, командир наш из-под водокачки полстанции по степи разогнал, врассыпную положил, вагон с минами оттащить велел. Грамотно! А ротного нашего третий день бьёт лихорадка, лежит пластом, и командовать, стало быть, некому. Одни вы, товарищ лейтенант, на ногах из начальства, — он помолчал. — Только вот какая штука. Вы у нас две недели как из училища. взводом покамест толком не покомандовали, а тут будто всю жизнь воюете. С чего бы?
Вопрос повис в дымном воздухе.
Стукачества я в нём не подозревал, а вот старую солдатскую чуйку на брехню очень даже. Совру гладко — будет коситься всю дорогу, значит, предъявим полуправду.
— Контузило меня, старшина, — сказал я. — Крепко. У самой водокачки первая легла. Очнулся — половину не помню, ни лиц, ни имён.
— Совсем, что ли, ничего? — прищурился Дорохов.
— Училище помню смутно, а как вчера кашу ел, хоть убей, не скажу, — я криво усмехнулся. — Зато руки, вишь, помнят больше головы, тело само делает, а я поспеваю. Бывает после контузии. Пройдёт ли, нет ли, кто ж знает?
Я выложил почти правду.
Дорохов смотрел на меня долгую секунду, потом кивнул. Не то чтобы поверил, а решил, что ладно, сойдёт.
— Контузия, — сказал он раздумчиво. — Это бывает. У нас на финской комбата так тряхнуло, он опосля неделю жену родную по фамилии звал, — и без всякого перехода деловито доложил. — Значит, так, товарищ командир. Раненых семнадцать, из них шесть тяжёлых, убитых покамест не считал. Ротный лежит в третьем вагоне. Санинструктор один, девка, зашивается. Жратвы нет, воды фляга на троих, до полка вёрст сорок пёхом и связи никакой. Приказывайте.
— Первым делом вода, — сказал я. — Ванька!
— Я! — подлетел Селезнёв.
— Водокачку разбило, но труба где-то в земле осталась. Бери двоих покрепче, ищите, где течёт или сыро. Найдёте воду, не пить сразу, звать меня. И котелки собирайте все, что целые.
— Есть! — Ванька умчался, счастливый оттого, что дали дело.
— Толковый мальчонка, — заметил Дорохов. — Только пуганый шибко. Из-под Харькова его к нам прибило, там всю роту положили, а он выбрался. Молчит про это.
— Отойдёт, — сказал я. — Первый бой пережил, второй легче. Старшина, а этот… с наганом который, лейтенантик молодой, что колонну строил, он чей?
— А это Прохоров из первой роты. Тоже, вишь, командовать кинулся, — Дорохов хмыкнул. — По уставу всё делал. По уставу-то оно вроде и верно, только устав тот в Москве писали, а бомбы вот они, тут. Хорошо, что вы его окоротили.
Мы дошли до раненых. Над ними, стоя на коленях в грязи, работала девчонка в гимнастёрке, та самая, что отмечала время на лбах. Худенькая, с тёмной косой под пилоткой, рукава закатаны по локоть, руки в крови. Она перетягивала кому-то ногу и одновременно, не поднимая головы, распекала здорового бойца, топтавшегося рядом:
— Да не стой ты столбом! Держи ему плечи, кому говорю! Прижимай! Ой, мужики, ну что вы как неродные!
— Санинструктор наша, — буркнул Дорохов. — Зорина Катька, месяц как из медицинского. Недоучка, а бойкая, вона как распоряжается.
Я хотел пройти мимо, не до знакомств сейчас, но она подняла голову. Глаза серые, злые от усталости, под ними чернота. Узнала меня.
— О, командир! — сказала она без всякого почтения, зато с надеждой. — Товарищ лейтенант, у меня бинтов на две перевязки, а раненых семнадцать. И морфий кончился на третьем. Что делать прикажете?
— Рвать на бинты всё, что есть чистого, — сказал я. — Нательные рубахи, простыни, портянки свежие. Кипятить нечем, значит, ищите что почище. Жгуты у тебя со временем?
— Со временем, — она моргнула. — Вы ж сами велели.
— Молодец. Тяжёлых в тень, под вагон, головой ниже ног у кого кровопотеря. Кто может пить, поить понемногу, как воду найдём. А этих, — я кивнул на топчущихся вокруг бойцов, — в дело. Пусть носилки вяжут из шинелей и жердей. Раз стоят, значит, работать могут.
Она коротко глянула на меня снизу вверх и вернулась к бинтам, но плечи у всё же неё чуть отпустило, будто одной заботой стало меньше.
— Есть, — сказала она тихо и вдруг безо всякой уставщины, по-бабьи спросила. — Вас правда контузило? А то говорят…
— Правда, — сказал я. — Работай, Катерина, некогда.
У ближнего раненого, чернявого рядового с золотой фиксой, дёрнулась нога, пробитая осколком, и он застонал сквозь зубы.
— Тихо, тихо, — Катя перехватила ему ногу. — Гуськов, не дёргайся, кость не на месте, хуже сделаешь.
— Катерина Пална, — просипел раненый, скалясь фиксой, — а вы мне ногу-то не оттяпаете? Мне без ноги никак, я плясать люблю.
— Оттяпаю, если будешь дёргаться, тупым ножом и без наркозу. Лежи.
— Строгая! — Гуськов подмигнул мне, хотя лоб у него блестел от пота. — Товарищ лейтенант, вы гляньте, какая. Я к ней месяц подъезжаю, а она мне «тупым ножом». Это ж любовь, а?
— Это гангрена будет, а не любовь, ежели не помолчишь, — сказал я, придерживая ему плечи. — Ты пулемётчик?
— Первый номер! — сказал гордо сквозь стиснутые от боли зубы. — «Максим» мой у насыпи остался. Не бросьте, товарищ лейтенант, а? Пристрелянный, зараза, как влитой бьёт.
— Не бросим, — сказал я. — Катя, шину. Есть из чего?
— Дощечки от ящика да бинт, — она уже прикладывала к голени деревяшки. — Держите ногу прямо, Гуськов, сейчас будет больно.
— Мне при вас, Катерина Пална, вообще не больно, — соврал пулемётчик белыми губами и тут же взвыл так, что стало ясно, хорохорится.
Катя затянула шину, выпрямилась, вытерла потный лоб запястьем, оставив на нём красную полосу.
— «Максим» его правда заберём? — тихо спросила она, не мне даже, а куда-то в сторону. — Он же по нему так убивается.
— Заберём, самим нужен позарез.
Она кивнула, и снова у неё что-то в лице отпустило.
Следующий час прошёл на ногах. Ванька нашёл, где взрывом порвало трубу. Вода сочилась в яме, мутная, ржавая, но все же лучше, чем ничего. Дорохов занимался носилками. Зорина шила раненых суровой ниткой, закусив губу, и я, встав рядом, показал ей пару приёмов как затянуть шов, чтоб не разошёлся, как заложить тампон в рану на животе. Она смотрела на мои руки и повторяла, не спрашивая, откуда пехотный лейтенант знает то, чего не умеет медичка. Некогда было спрашивать.
Где-то за перепаханным полем всё ржала лошадь, та самая, что я слышал сразу после бомбёжки. Ржала надрывно, с перерывами, и на этот звук у меня в голове сложилась мысль.
— Старшина, слышишь коня?
— Слышу, раненый, видать. Этого добить бы, чтоб не мучился, на нём не поедешь.
— Этого добьём. А вот раненых семнадцать, на себе мы их сорок вёрст не утащим и до утра. Нужна целая подвода, с целой лошадью. Тут обоз стоял, где-то да уцелело. Пошли кого глянуть.
Дорохов посмотрел на меня с новым каким-то выражением, будто мысленно поставил себе галочку.
— Дельно, — сказал он и, обернувшись, гаркнул через плечо так, что заложило уши. — Беле-е-нький! Живой, чёрт одесский?! А ну, сюда!
Из-за опрокинутого вагона вынырнул боец, невысокий, вертлявый, нос уточкой, глаза быстрые. Даже сейчас, в этом аду, морда у него была такая, будто он уже что-то прикинул и на чём-то наварил. За плечом не форменный сидор, а добротный кожаный ранец, явно чужой.
— Тут я, товарищ старшина! — отозвался он с таким одесским распевом, что стало ясно, этого из принципа не убьёт даже прямое попадание. — Живой и даже красивый. Чего изволите?
— Изволю целую подводу. Обоз тут стоял, глянь, не уцелела ли лошадь с бричкой. Найдёшь, гони сюда, раненых возить будем. Одна нога здесь…
— А чего её искать, товарищ старшина, — Беленький сверкнул глазами. — Я ту лошадку ещё до налёту приметил у обозных. Гнедая, справная, и бричка при ней. Обозного, правда, того… накрыло, так что лошадка теперь, выходит, ничья. А ничья лошадка — она чья? — он выдержал артистическую паузу. — Она нашей третьей роты, вот чья!
— Тьфу на тебя! — беззлобно сказал Дорохов. — Ты и на том свете сообразишь, где что плохо лежит. Веди.
— Боец, — окликнул я его. — Как звать?
— Рядовой Беленький, товарищ младший лейтенант. Аркадий, — он вдруг стрельнул в меня хитрым взглядом. — А это правда, что вы под водокачкой лежали убитый, а потом встали и командовать? Народ гутарит…
— Правда, — оборвал словоохотливого паренька я. — Не понравилось мне там, скучно.
Наглая морда Беленького расплылась в улыбке.
— От командир! — сказал он с искренним восхищением. — Убитый встал, потому что скучно. Это ж не командир, это ж песня! Товарищ лейтенант, а можно я при вас буду? Я везучий, меня тут третьи сутки убить пытаются и всё мимо. Вон ранцем офицерским разжился, часами швейцарскими, — он похлопал по трофею, — а сегодня и вовсе конём. При таком, как я, и вам целее будет.
— При тебе, Беленький, скорее без штанов останешься, чем чего-то приобретёшь, — проворчал Дорохов.
— Так голова же дороже, товарищ старшина! — не смутился одессит. — Штаны — дело наживное. Так мне вести, говорите? Веду.
Беленький коротко хохотнул и растворился в дыму искать свою «ничью» гнедую. Дорохов покачал головой ему вслед.
— Жулик, каких свет не видывал, — сказал он почти нежно. — Но в разведку с им пойду. Он в любой дыре и пожрать сыщет, и патроны, а надо, так и немца за язык приведёт, ещё и обчистит по дороге. Такому цены нет, товарищ командир. Ежели прибрать к рукам, золото, а не боец.
— Учту, — сказал я. И правда учёл.
Ротного я нашёл в хвостовом вагоне. Старший лейтенант Ребров лежал на шинели, жёлтый, с потрескавшимися губами, весь в поту. Малярия, будь она неладна. Он был в сознании, но плавал.
— Дементьев? — прохрипел он, разлепив глаза. — Ты живой? Слушай сюда. Не могу я… трясёт, ничего не соображаю. Принимай роту. Временно. Веди к полку. Приказ был к полку, в район Чира. Понял?
— Понял, товарищ старший лейтенант.
— Документы ротные в планшете под головой. Ведомости, список личного состава. Береги, — он говорил рвано, между ознобом. — Людей у нас на две трети штата, пополнение сырое, весеннее, из-под Харькова. Пороху не нюхали почти, если немец навалится раньше, чем дойдём…
— Дойдём, — сказал я. — Ты об этом не думай, тебе лежать.
— Лежать, — Ребров криво усмехнулся, губы у него потрескались до крови. — Ротный лежит, а младлей роту ведёт. Хорош я командир, — он поймал меня за рукав горячей рукой. — Ты вот что. Дорохова слушай, тот дурного не присоветует. Он на финской ещё воевал, когда ты пешком под стол… — Ребров закашлялся и уплыл обратно в свою лихорадку, бормоча уже неразборчиво.
Я вышел из вагона на свет. Дорохов ждал у подножки, курил самокрутку, щурился на багровый, в дыму закат.
— Ну что, командир, — сказал он, не оборачиваясь. — Принял хозяйство?
— Принял.
— Сорок вёрст. Раненые. Ночь скоро, — он затянулся. — Пойдём ночью или до утра обождём?
Я посмотрел на запад. Там, за холмами, откуда пришли самолёты, небо было красным не только от заката, там стояло ровное зарево, и оно двигалось. Медленно, но двигалось.
— А ночью, старшина, у нас гостей не предвидится? — спросил я, кивая на зарево.
Дорохов проследил мой взгляд, затянулся ещё раз и сказал спокойно, будто о погоде.
— Будут. Это, товарищ лейтенант, немец идёт, и до нас ему, по всему выходит… — он прикинул, шевельнув губами, — часа четыре, от силы пять.
— Танки?
— А кто ж его знает. Может, танки, может, мотоциклисты передовые. Но раз зарево ровное да ползёт, значит, село за селом жгут, по дороге идут. По нашей дороге, товарищ лейтенант, по той самой, по которой нам к полку.
Я молчал, глядя на зарево. Сорок вёрст ночью с ранеными по единственной дороге, и по этой дороге впереди и позади немец. Разминуться негде, степь, балки, одна колея.
— Кузьмич, раненых, кто совсем плох, на бричку и вперёд налегке, сколько гнедая утянет. Остальные своим ходом и не растягиваться. Пойдём не по дороге, а обочиной, балками. Дольше, зато не на виду.
Дорохов покосился на меня из-под седых бровей оценивающе.
— По балкам ночью роту вести — это уметь надо, товарищ командир. Заблудим, рассыплемся, к утру людей не соберём.
— Проведу, — сказал я. — Разведку впереди пущу, а ты замыкающим, чтоб никто не отстал и не лёг.
Старшина ещё раз затянулся, бросил окурок, придавил каблуком и вдруг усмехнулся в усы впервые за весь этот день.
— А ты, гляжу, и правда контуженый, — сказал он. — Нормальный-то командир сейчас бы по дороге попёр прямиком на немца с криком «за Родину», а ты «балками». Может, оно и к лучшему, что тебя тряхнуло.
Четыре часа, сорок вёрст, семнадцать раненых и немец, прущий нам навстречу по единственной дороге.
Да-а-а, ситуация.
Глава 3. Взвод
Небо над колонной вдруг вспыхнуло мертвенно-белым режущим светом, будто кто-то включил над степью тысячу прожекторов разом.
— Ложись! Все вниз, не двигаться!
Немец повесил «люстры», осветительные бомбы на парашютах. Они висели высоко, покачиваясь, заливая степь ровным синеватым светом, от которого каждый куст отбрасывал резкую тень, а колонна из ста с лишним человек на голой дороге становилась видна, как на ладони.
Люди залегли. Не все сразу, кто-то замешкался, кто-то наоборот дёрнулся бежать, но Дорохов рявкнул с хвоста колонны, я рявкнул с головы, и через пару секунд дорога опустела, все вжались в землю, замерли. Я лежал в пыльной колее, задрав голову, и слушал небо.
Гула не было, значит, не бомбардировщик, «рама» или одиночный разведчик сбросил осветительные и ушёл. Плохо, куда хуже, чем бомбёжка. Бомбёжка что? Самолёты отбомбились и всё, а вот это значило, что нас засекли и где-то там уже пишут в планшет, что колонна в столько-то человек движется на восток. Утром жди гостей.
— Не шевелиться, — сказал я негромко, и по цепи продублировали приказ. — Пока горит, лежим, лишнюю тень не бросаем.
Кто-то не выдержал.
В хвосте колонны, хоть всё ещё горели «люстры», вскочил молодой боец, лица я не разглядел, только тёмный силуэт метнулся с дороги в степь, прочь от света, спотыкаясь и мыча от ужаса. Побежал, идиот, а за бегущим в панике всегда тянутся глаза, и я почувствовал, как по колонне прошла дрожь. Ещё двое приподнялись на локтях, готовые сорваться следом.
— Лежать! — вбил это в темноту вполголоса, но так, что те сразу легли. — Всем лежать, не смотреть на него!
— Дорохов, — шепнул я. — Верни дурака, пока всех не поднял.
Но старшина уже полз наперерез тихо, по-пластунски. Я понял, что он настиг беглеца в бурьяне по короткой возне, сдавленном вскрике и шлепке. Через минуту Дорохов приволок его назад за шиворот и уложил рядом со мной. Мальчишка трясся, зубы у него стучали, как ложки.
— Ты куда собрался, милый? — прошипел Дорохов ему в ухо, беззлобно, но железно. — В степь? Один? Там до немца ближе, чем до мамки. Лежи и дыши.
— Я… я не могу, — всхлипнул тот. — Товарищ старшина, мочи нет, светло же, видно нас всех. Сейчас как жахнет…
— Звать как? — тихо спросил я.
— Кор-корнеев Петька.
— Слушай сюда, Петька, — сказал я ровно, глядя не на него, а вверх, на догорающую «люстру». — Пока она висит, тебя из самолёта не различишь, ты в траве серый, как земля. А вот когда ты бежишь, тебя видно за версту, ты один со своей тенью шевелишься на всё поле. Понял разницу? Бегущий — мишень, лежащий — кочка. Хочешь жить, притворись кочкой. Дойдём до балки, реви сколько влезет, разрешаю, а сейчас лежи.
Петька шмыгнул носом, кивнул. Дрожать он не перестал, но за землю держался.
«Люстры» догорели и погасли одна за другой, и темнота после них навалилась такая, что я минуту ничего не видел, только зелёные пятна плавали в глазах. Колонна ожила, зашевелилась, поднялась.
— Товарищ лейтенант, — придвинулся из темноты Дорохов. — Засекли нас, и Корнеев вон чуть роту не сорвал. Молодой, из весенних, оробел.
— Не ругай его, — сказал я. — Он не трус, просто необстрелянный, отойдёт. Определи его завтра к кому-нибудь из стариков, пусть за ним присматривает, уму-разуму учит.
— Дело, — согласился Дорохов. — К Пантелееву направлю, крепкий мужик, основательный, ещё в финскую воевал.
— Добро. Но что засекли — это точно, — согласился я. — Значит, до рассвета надо дойти. Балками с ранеными ночью не протащишься, вот и жмёмся к дороге, где ровно. Но как посветлеет, с колеи уходим в балки: на свету тут раздолбают. Сколько ещё?
— Вёрст пятнадцать. Успеем, ежели не рассиживаться.
— Тогда вперёд.
Мы шли уже третий час. Гнедая Беленького тащила бричку с шестью тяжёлыми, остальных раненых, кто мог, вели под руки или несли на сцепленных винтовках. Люди устали, стёрли ноги, хотели пить и спать, держались на одном: за спиной ползло зарево, и туда, назад, не хотел никто.
Я мотался вдоль колонны и приглядывался к своей роте. Смешно сказать, но я её утром увидел впервые в жизни, а потому старался запоминать по мелочи: кто как винтовку тащит, кто ноет, кто молчит, кто соседу плечо подставил, а кто сам себя еле волочёт. Завтра в бой, а я их совсем не знал. Непорядок.
— Кузьмич, — я нагнал Дорохова. — Расскажи про роту, кто чего стоит, я ж половину не помню, а завтра, глядишь, в дело.
Дорохов покряхтел, но рассказал обстоятельно, всё равно что зачитал опись имущества.
— Первым взводом Копылов командует, сержант, человек крепкий, из шахтёров, но упрямый как бык. Что вобьёт в голову, колом не вышибешь. Второй взвод ваш, товарищ лейтенант, тут покамест я главный. Третьим заведует Мыколаенко, хохол, хозяйственный, но робкий, за чужие спины любит прятаться. Пулемётчиков двое осталось, «максим» один, с погнутым щитом. Народ разный. Кто с финской, как я да ещё пяток стариков, а больше молодняк из-под Харькова да пополнение весеннее. Пороху нюхнули не все.
— А снайперы, охотники есть? — спросил я. — Кто с малолетства с ружьём?
— Есть один, — Дорохов кивнул в темноту в голову колонны. — Черных, Игнат, сибиряк, с Ангары, промысловик, соболя бил. Молчун, за неделю двух слов не скажет, но глаз… — старшина уважительно причмокнул. — Глаз у него звериный, как и слух. В охранении спит, а всё чует. Я его вперёд дозором пустил.
Меня будто толкнуло. Настоящий охотник с рождения, а не выученный на курсах за две недели. Такой один стоит взвода, если его не угробить сдуру в первой же атаке, сунув в общую цепь как всех. А и угробят, тут снайперов беречь ещё не научились, свои же и растратят по глупости, но вот этого не дам.
— Веди к нему, — сказал я.
Черных обнаружился в полусотне шагов впереди колонны, я бы его и не заметил, если б Дорохов не показал. Он не шёл по дороге, как все, двигался обочиной, по траве, чуть пригнувшись, и не топал, а будто перетекал из тени в тень. Винтовку нёс не на ремне, а в руках, стволом чуть вниз, готовую. Когда я подошёл, он услышал шага за три, обернулся плавно, без рывка. Лицо в темноте не разобрать, только глаза блеснули.
— Черных?
— Он самый, — сказал тихо низким спокойным голосом.
— Что впереди?
— Тихо впереди, — он помолчал, будто прислушиваясь к чему-то, чего я не слышал. — Балка через версту слева, там люди. Дымом тянет, махоркой, наши, должно, немец махру не курит.
Я не чуял никакого дыма. Ветер дул нам в спину, а он против всякой логики почувствовал махорку за версту, видно, словил не запах даже, а что-то ещё, что городскому человеку давно недоступно.
— Откуда знаешь, что балка?
— Так вижу, — сказал Черных, будто удивился вопросу. — Звезда вон над ней стоит ниже, земля дышит по-другому. Балка и есть.
Я усмехнулся в темноте. Читал он ночь лучше, чем я карту.
— А немца, значит, по запаху чуешь. А по чему ещё?
— По всему, — он пожал плечами, я это скорее угадал, чем увидел. — Курит сладкое, мажется чем-то сам, а сапоги ваксой, прёт за версту. Немец громкий. Когда идёт, веткой не шаркнет, а слыхать на всю округу. Наш мужик тихий, он землёй пахнет, а немец… — Черных подумал, подбирая слово. — Немец пахнет заводом, железом да маслом. Я в тайге соболя по духу брал, а немца-то и подавно возьму.
— Соболя, — хмыкнул я. — А человека тебе стрелять доводилось?
Он помолчал дольше, чем раньше.
— Нет ишо, — сказал он ровно. — Но зверь и человек — оба живые, командир. Дыхание держат, шаг ставят, воду пьют. Кого стрелять велишь, того стрелять и буду. Наши-то вон они, в балке. В хуторе спят немцы, а мы к своим крадёмся, непорядок это, — он повернул ко мне лицо. — Разреши я к тому хутору схожу, гляну, много ли их. Тихо схожу, никто не хватится.
— Не сейчас, — сказал я, а сам отметил, не помешало бы. И сходит ещё если не завтра, так послезавтра. — Сейчас ты мне живой нужен и при роте. Держись при мне, Черных, с завтрашнего дня в цепь не пойдёшь, держись отдельно. Понял?
Он поглядел на меня, и я скорее почувствовал этот взгляд, чем увидел. Долгий, оценивающий, звериный.
— Понял, — сказал он. И, помолчав, добавил то, чего от молчуна не ждёшь: — Ты, командир, не такой, как утром был.
— Контузило, — сказал я привычно.
— Угу, — сказал Черных, отвернулся к своей темноте и больше за всю ночь не сказал ни слова. Но что-то в этом «угу» прозвучало такое, отчего мне стало не по себе. Дорохов принял мою версию, потому что удобно, Беленький принял, потому что смешно, а этот, кажется, вообще не принял, просто отметил, как отмечают след незнакомого зверя, и запомнил.
Перед балкой я дал добро на короткий привал в десять минут, не больше. Рота осела на обочину, кто где стоял. Задымили самокрутки, забулькали фляги. Я прошёлся вдоль, послушал, о чём говорит народ, командиру это полезно.
У обочины сидел Ванька Селезнёв, стягивал сапог, морщился. Рядом развалился Беленький, жевал сухарь с таким видом, будто это ресторанный бифштекс.
— Ты, Ванька, портянку не так мотаешь, — лениво поучал одессит. — Ты её пяткой, пяткой заворачивай, а то к утру не ноги будут, а котлеты. Что ж тебя в деревне мотать не научили?
— У нас лапти носили, — огрызнулся Ванька. — В лаптях оно проще.
— В лаптях! — Беленький воздел глаза к небу. — Нет, вы слышали? Он воевать в лаптях собрался! Товарищ лейтенант, скажите ему, что в лаптях немца не победишь, немец культурный, он лаптей боится, но не уважает.
— Портянку и правда перемотай, — сказал я, присаживаясь на корточки рядом. — Дай покажу. Вот так, гладко, без складок, край под пятку. Складка натрёт, сядешь, а рота дальше пойдёт. Отстанешь один в степи, знаешь, что будет?
— Что? — Ванька поднял на меня глаза.
— Ничего хорошего, поэтому ноги береги, как оружие. Пехота воюет ногами, а стреляет уже потом.
Ванька старательно перемотал портянку под оценивающим взглядом Беленького.
— А вы, товарищ лейтенант, где так навострились? — спросил одессит с уважением. — Прям как старый фельдфебель. Я одного знал в Одессе, в порту грузчиком работал, из старой армии, так тот тоже всё «ноги береги, ноги береги»…
— В училище, Аркадий, — сказал я. — Хорошее было училище.
— Оно и видно, — сказал Беленький, и глаза у него блеснули хитро.
Смышлёный, зараза! С такими держи ухо востро, этот в бумажку не поверит, верит только глазам. Каждую мою оговорку он в уме уже пометил, по лицу видел.
Тут же, у обочины, сидел один из стариков-финников, о которых говорил Дорохов, жилистый дядька с прокуренными усами по фамилии Пантелеев. Он молча слушал нашу возню, потом сказал в пространство, ни к кому на обращаясь.
— Командир дело говорит. У нас на финской взводный был, франт, из городских, всё ножками брезговал. Первый и слёг. А кто ноги берёг да голову, те до дому дошли, — он посмотрел на меня из-под нависших бровей. — Ты, лейтенант, гляди, не растеряй это, а то нынче командиры пошли все храбрые, да бестолковые. Храбрость дёшево стоит, ежели без головы.
— Не растеряю, отец, — сказал я.
Больше Пантелеев ничего не сказал, отвернулся к своей самокрутке, но я понял, что ещё один старик записал меня себе в голову как «этот, кажись, не дурак». С таких стариков рота и начинала верить командиру. А ещё с портянки, с вовремя объявленного привала, с того, что я сам знал, как жгут вязать. Мелочь, а из мелочей всё и складывается.
Десять минут кончились.
— Рота, подъём. Пошли, — сказал я негромко.
Рота, кряхтя, поднялась, но не по свистку, а просто потому, что встал я. И это дорогого стоило.
Балка и правда оказалась там, где сказал Черных. В ней у прикрытого костерка сидели человек двадцать, сборная солянка из разбитых частей: артиллеристы без пушек, связисты без катушек, пехота без командиров. Старший, усталый капитан с рукой на грязной перевязи, поднялся навстречу и обрадовался нам, как родным.
— Пехота? Слава богу, хоть кто-то целый, а то бредём кто в лес, кто по дрова. Стеценко, — представился он, протягивая левую, здоровую. — Капитан, артиллерист… был, пока при пушках. Ты, лейтенант, за старшего?
— За старшего. Дементьев.
— Молодой ты для роты.
— Какой есть, — я пожал ему руку. — А где пушки-то, товарищ капитан?
— Пушки? — Стеценко криво усмехнулся. — Пушки под Морозовской остались. Три выстрела на ствол и всё, снаряды кончились. Расстреляли, что осталось, а потом замки в колодец да ноги в руки, — он сплюнул. — Знаешь, каково это своё орудие в колодце топить? Я его два года холил.
— Знаю, — сказал я. И правда знал, только про другое железо. — Товарищ капитан, вы к Дону? Пойдём вместе. Вместе мы сила, а поодиночке немец нас переловит, как курей.
— А сила ли? — Стеценко оглядел мою колонну, раненых, бричку, усталых бойцов. — У тебя половина ходячих раненых да салаги, у меня пушкари без пушек да связисты без проводу. Два войска, а на одну хорошую роту не наберём.
— Наберём, — сказал я. — У тебя пушкари? Значит, глазастые, стреляют не в белый свет. У меня охотник есть, ночь видит. Твои связисты? В боку у немца пригодятся. Раскидай людей правильно, и уже не сброд, а отряд. Главное — идти кучей и с головой.
Стеценко посмотрел на меня, на молоденького младлея, который говорил не по чину уверенно, но спорить не стал. В его положении спорить глупо, а глупым он ни разу не был.
— Ишь ты! — сказал он только. — Ну пойдём, командир.
И, понизив голос, чтоб не слышали его пушкари, зашептал:
— Ты вот что, своим не говори, что тебе скажу. Я третий день как из-под Морозовской, и там нет фронта, лейтенант, совсем нет. Немец прёт клиньями, где хочет, наши держат кусками, а между кусками дыры в десятки вёрст, и в те дыры танки тянутся к Дону, к переправам. Так что мы с тобой, может, уже и не к своим топаем, а в мешок.
Про мешок я знал лучше него, знал даже, чем всё кончится через месяц, через полгода. Но одно дело помнить, а другое — стоять в тёмной балке и слушать правду от живого капитана с простреленной рукой.
— Дойдём, — бодрясь, сказал я. — Не в такие мешки попадали, товарищ капитан. Главное — не бежать. Кто бежит, того и ловят, а кто идёт с головой, проходит.
Мы двинулись перед рассветом уже объединённой колонной человек в полтораста. Небо на востоке начало сереть, надо было спешить, чтобы укрыться в балках до света. Я шёл в голове, рядом молча тёк Черных, сзади поскрипывала бричка.
Беленький, пристроившись к пушкарям Стеценко, радуясь новым ушам и свежей публике, вполголоса заливал:
— И вот приезжает, значит, этот фраер из Ростова и спрашивает, мол, где тут у вас Дюк? А я ему: «Какой такой Дюк, гражданин?» «Дюк», — отвечает, — «памятник, Ришелье». А я ему честно, глаза в глаза: «Дюка, гражданин, вчера на металлолом сдали, война же, всё для фронта, но если желаете, могу устроить постаментик. Недорого».
— Врёшь! — сказал кто-то из пушкарей, уже давясь смехом.
— Аркадий Семёнович Беленький сроду не врал, — оскорбился одессит. — Аркадий Семёнович украшает действительность, а это, между прочим, две большие разницы.
— Памятник-то на месте небось, — не сдавался пушкарь.
— На месте, на месте, — милостиво согласился Беленький. — Так я ж фраеру и не памятник продал, я ему продал спокойствие за родную культуру, он до Ростова ехал счастливый.
Сзади сдавленно ржали в кулаки. Это хорошо, смеются — значит, не думают о зареве за спиной. Пусть смеются, пока идётся.
А впереди уже светало.
А на востоке, куда мы шли, где вставало солнце и по всем картам находился наш тыл, наши переправы, наш берег, вдруг встали в светлеющее небо два столба чёрного дыма. Далёкие, жирные, они тянулись к небу предупреждающими восклицательными знаками. И тут между ними, гораздо ближе, чем должно было быть немцу, коротко и деловито простучал пулемёт.
Черных остановился, поднял руку, замер, вслушиваясь.
— Командир, — сказал он тихо. — Впереди стреляют, там, куда идём, — он повернулся ко мне, и в сером свете я наконец разглядел скуластое, спокойное, с прищуренными глазами таёжника лицо. — Немец уже там, мы опоздали.
Глава 4. По-своему
Пулемёт ударил снова ближе, злее, и на этот раз я узнал этот звук.
МГ-тридцать четыре, ни с чем не спутаешь его захлёбывающийся, слишком быстрый рокот, будто рвут плотную ткань. У нашего «максима» голос степенный, солидный: «та-та-та». У немца «рррряк, рррряк», тысяча двести выстрелов в минуту, лента течёт, как вода. Первый раз в этой жизни я слышал его вживую, а спина уже сама напряглась; тело помнило то, чего голова знать не могла.
Я вскинул кулак, и колонна встала. Полтораста человек замерли в предутренней серости на дне лощины.
— Всем стоять. Тихо! — я подполз к гребню, вжался в землю рядом с Черных, который уже лежал там. И только когда успел, чёрт таёжный?! — Ну, глаз, что видишь?
Он, не шевелясь, долго смотрел вперёд, будто врастал в предутренний туман. Впереди, за пологим скатом, лежал хутор, десяток мазанок, колодезный журавль, плетни. Над одной хатой вился дымок, у околицы в садочке что-то темнело.
— Хутор, — сказал Черных тихо. — В хуторе немец. Немного. У крайней хаты пулемёт, вон там, за плетнём, вспышку видел. Ещё двое у колодца и машина за сараем, крыша железная блестит, вроде бронетранспортёр ихний. Мотоциклисты, может?
Разведка. Немецкий передовой мотодозор или разведбат вырвались вперёд клина, заняли хутор на перекрёстке дорог, сидят, стерегут. За хутором брод через Чир, а за Чиром, судя по нашей же стрельбе с той стороны, стоят наши. Немцы сели на пробку, и через эту пробку мне надо провести полтораста человек с ранеными и бричкой.
В лоб нельзя, переть на пулемёт — это положить роту и не пройти. Обойти — потерять время, а времени нет, рассветёт. Значит, снять тихо и быстро, пока темно.
Я пополз обратно, собрал у брички командиров, Дорохова, Копылова, Мыколаенко и капитана-артиллериста. Присели в кружок.
— Слушай сюда. В хуторе немецкая разведка, с полсотни, не больше, но с пулемётами и бронёй. Сидят, нас не ждут, думают, они тут первые. В лоб не пойдём, сделаем так.
Я начал чертить прутиком по земле план, восемнадцать лет учил этому солдат. И хотя те солдаты были из другого века, слова годились те же самые.
— Копылов, твой взвод идёт в обход слева, по-над балкой, к садам. Пробираетесь тихо, ползком, без единого звука, заляжете и ждёте моего сигнала. Мыколаенко, ты обходишь справа, отрезаешь дорогу на запад, чтоб никто из хутора не удрал предупредить своих. Дорохов со мной и с охотником по центру, снимаем пулемёт и часовых. Как снимем, я даю ракету, нет ракеты, свистну. По сигналу Копылов бьёт с фланга, коротко, сильно, гранатами. Наша задача не хутор взять, а устроить панику и проскочить через брод, пока они не разобрались, сколько нас. Ясно?
— Ясно-то ясно, — крякнул Копылов, шахтёрская башка. — А ежели их там не полсотни, а полтыщи? Ежели за сараем не мотоциклы, а танки?
— Тогда, Копылов, мы это узнаем первыми и громко, — сказал я. — Но танки ночью в хуторе не ночуют посреди пехоты, танки жгут топливо и боятся гранат в темноте. Там разведка, верь мне.
— А чего это я тебе верить должен? — пробурчал Копылов, но не зло, а так, для порядка, как упрямый бык обязан пободаться, прежде чем впрячься. — Ты в роте без году неделя.
Дорохов открыл было рот осадить, но я его опередил.
— Правильно, — сказал я. — Не должен. Верить будешь после первого боя, когда тебя живым выведу, а пока выполняй, потому что я командир, а ты сержант, и брод один на всех. Пошёл!
Копылов посопел, но пошёл. И взвод его пошёл. Спорить можно до рассвета, а рассвет ждать не станет, кто-то должен решать, остальные исполнять, иначе всех перебьют, пока договариваются.
— Меня с собой возьмите, товарищ лейтенант, — придвинулся Беленький, когда остальные расползлись. — В центр, к пулемёту.
— Тебе-то зачем в центр? — удивился я. — Твоё место при взводе.
— А затем, что в темноте по чужим карманам да по чужим часовым я первый спец, — зашептал одессит. — Я тихий, когда надо, тише мыши, не пожалеете, а то Черных ваш один на всех часовых надорвётся.
Черных, лежавший рядом, чуть повернул голову.
— Пущай идёт, — сказал сибиряк неожиданно. — Он верткий. Двое тише крадутся, чем один шумит.
От Черных это выглядело высшей рекомендацией, и я кивнул.
— Ладно, давай со мной. Но нож держи наготове, а язык за зубами. Хоть одну свою прибаутку в деле ввернёшь, оставлю немцам на память.
— Могила, товарищ лейтенант, — заверил Беленький, и глаза у него в темноте сверкнули уже не смешливо, а холодно, деловито. Наружу вылез совсем другой человек, тот, кого прятал балагур.
Мы поползли по центру, я, Дорохов, Черных, Беленький и с нами двое покрепче. От холодной росы гимнастёрка вымокла в минуту. Пулемёт у плетня погромыхивал в сторону наших, за Чир, короткими, для острастки очередями. Пулемётчик нас не видел, смотрел на восток, откуда стреляли, а мы ползли с юга.
За полста шагов до плетня Черных тронул меня за сапог, приложил палец к губам, показал, мол, дальше я один, и скользнул вперёд, в траву, будто растворился.
Я лежал, вжавшись в землю, и слушал. Пулемёт изредка рявкнет, и снова тишина. Где-то у колодца негромко переговаривались двое, по-немецки, лениво, сонно. Один засмеялся. Прошла минута, две…
Рядом застыл Дорохов, прижав к плечу приклад, я чувствовал, как он напряжён. Старый солдат, а всё одно ждать чужой ножевой работы в темноте тяжело, куда тяжелее, чем самому идти.
— Долго что-то, — выдохнул он мне в самое ухо. — Не попался бы.
— Не попадётся, — также тихо ответил я. — Он не человек, тень. Жди.
И правда, ни звука не донеслось оттуда, куда уполз Черных, ни вскрика, ни возни, ни лязга, только пулемёт коротко тявкнул ещё раз и умолк. И эта его внезапная немота сказала мне больше, чем сказал бы любой доклад: пулемётчик мёртв, Черных у плетня, дорога открыта.
Пулемёт больше не ожил.
Черных возник рядом так же беззвучно, как исчез. В руке он держал нож, и обстоятельно, как после работы, вытирал его о траву.
— Двое у плетня, — выдохнул он мне в ухо, — готовы. Пулемёт наш. У колодца ещё двое, спиной сидят, остальные спят в хате, я слыхал, храпят. Командир, брать надо сейчас, светает.
Небо и правда серело на глазах, ещё десять минут, и нас увидят.
Я решился.
— Дорохов, к пулемёту, разверни его на хату. Беленький, со мной к колодцу тенью, Черных, прикрываешь. Как начнётся, бей по тем, кто с оружием кинется. Пошли.
Мы поползли к колодцу, я и Беленький, вдоль плетня по мокрой траве. Двое немцев сидели у сруба спиной к нам, курили в кулак, тихо переговаривались. Один зевнул, потянулся. Сонные, спокойные, они и вправду думали, что тут, в глубоком тылу собственного прорыва, им ничто не грозит.
Я тронул Беленького за плечо, показал, левый твой, я к правому. Одессит кивнул. И вот тут я увидел другого Беленького, не балагура, не жулика с полным карманом баек, а человека, который умеет убивать тихо. Он подобрался к своему немцу сзади, бесшумный, как кошка, и сделал всё в одно движение, коротко, страшно, без единого лишнего звука. Я в тот же миг взял своего. Оба немца осели у колодца, будто задремали.
— Где так научился? — выдохнул я, когда мы залегли.
— Одесса, товарищ лейтенант, — также тихо ответил Беленький, вытирая руку. — Порт. Там, знаете, тоже иной раз требовалось, чтоб человек замолчал и не шумел. Другая, конечно, публика, но школа схожая, — и, помолчав, добавил. — Не думайте про меня плохо, я по мокрому не любитель, но раз надо, так надо.
Дорохов уже развернул трофейный МГ на спящую хату. И тут в хуторе кто-то всё-таки проснулся, то ли до ветру вышел, то ли почуял. Вскрикнул по-немецки, коротко и страшно, и я понял, что тишина кончилась.
— Ракету! — выдернув из-за пояса ракетницу, вскинул, хлопнул в светлеющее небо. Зелёная звезда повисла над хутором.
И хутор взорвался.
Слева, от садов, ударил взвод Копылова одновременным броском гранат и криком «ура», которого по численности своей никак не заслуживал, но в темноте да спросонок один орущий взвод звучит как полк. Дорохов длинной, во всю ленту очередью прошёлся из немецкого же пулемёта по хате, откуда выскакивали полуодетые фигуры. Черных бил экономно, по одному выстрелу, и каждый раз кто-то падал. Я видел это краем глаза и не успевал удивляться, только считал: раз… два… три… Он не промазал ни разу.
Немцы, как я и рассчитывал, не поняли, сколько нас. В темноте, спросонок, когда со всех сторон стрельба, когда загорелась хата, а свой же пулемёт бил по ним… Они решили, что попали в окружение, что на них навалились крупными силами, и побежали кто в исподнем, кто похватав сапоги, к сараю, к своим мотоциклам, заводить, удирать. Мыколаенко справа встретил их на дороге огнём, и часть полегла там, а часть, взревев моторами, всё-таки прорвалась на запад. Ну и пусть, мне их ловить незачем.
— Рота, вперёд! Через хутор, к броду, бегом! Ванька, бричку гони! — заорал я.
Толпа бойцов, топоча, хлынула через хутор, а я стоял у горящего плетня и подгонял, подгонял, потому что теперь важна каждая секунда, чтобы проскочить, пока немцы не опомнились.
Через хутор, мельтеша в дыму, бежали люди, но не всё прошло гладко. У крайней хаты из-за угла на нашу колонну выскочил немец, здоровый, полуодетый, с автоматом, и полоснул очередью прямо в бегущих. Двое упали. Я вскинул наган, но меня опередил Дорохов, срезал немца от бедра, коротко, не целясь, как бьют по чутью старые солдаты.
— Не задерживаться! — рявкнул старшина. — Раненых волоки, убитых после!
У колодца заклинило бричку, колесо застряло в яме. Ванька дёргал гнедую, та храпела, пятилась.
— Ванька, не рви узду! — крикнул я, подбегая. — Под колесо жердь, приподними! Эй, двое, навались!
Навалились, подняли, вытолкнули, бричка пошла. Ванька, весь мокрый, гнал её к броду, оглядываясь на меня круглыми глазами. Первый его настоящий бой шёл прямо у него на глазах, и мальчишка не сбежал, держался за дело, а это уже кое-что.
Мы проскочили. Полтораста человек, бричка с ранеными, трофейный пулемёт, который Дорохов уволок на плече, всё это сыпануло через мелкий брод, поднимая тучи брызг, на восточный берег Чира, к своим.
Последним через брод не спеша переходил Черных, будто и не было позади вырезанного им боевого охранения. На плече он тащил ещё один трофейный МГ, второй по счёту.
— Куда тебе два пулемёта, глаз? — спросил я.
— Не мне, роте, — коротко ответил сибиряк. — Был у нас один целый да ещё второй, с погнутым щитом, теперь три, а с куда тремя веселее, — он помолчал, оглянулся на догорающий хутор. — Чисто вышло, командир. Как ты сказал, так и вышло. Первый раз вижу, чтоб командир сказал, и всё по слову сделалось.
— Не последний раз увидишь, — сказал я.
— Может, и не последний, — согласился Черных и впервые за все дни посмотрел на меня с чем-то вроде уважения. Потом закинул пулемёт поудобнее на плечо и побрёл к своим, а я ещё постоял, глядя ему вслед и подумав, что этот молчун из тех, кого один раз завоюешь, зато уж навсегда.
На том берегу за наспех вырытыми окопчиками поднимались навстречу серые от бессонницы лица. Наши, пехота! Кто-то в командирской фуражке бежал к нам вдоль окопов, придерживая планшет.
Я обернулся. За спиной, на западном берегу, догорал хутор, и в сером рассвете было видно, как моя рота, усталая, грязная, мокрая по пояс, но живая, собирается на восточном.
Дорохов уже бормотал мне на ходу:
— Двое раненых, лёгкие, один убитый, из копыловских, пулей в голову.
Почти вся живая.
Ко мне подошёл Копылов, тот самый упрямый шахтёр, что полчаса назад бубнил «а чего это я тебе верить должен». Гимнастёрка разодрана на плече, по щеке чёрная полоса гари, в руке немецкий автомат, подобранный в хуторе. Он остановился передо мной, помолчал, пожевал губами и протянул руку просто, по-рабочему.
— Ну, — сказал он, — вывел, как обещал.
Я пожал грубую мозолистую ладонь.
— А ты сомневался?
— Сомневался, — не стал юлить Копылов. — Теперь не сомневаюсь. Ты, командир, того… ты приказывай, мы за тобой, — он повернулся и пошёл к своим, и это было дороже любого ордена. Упрямый бык впрягся сам, по своей воле, а такой уже не выпряжется.
Дорохов, стоявший рядом, крякнул одобрительно:
— Копылова уломать — это, товарищ лейтенант, посильнее чем хутор взять. Его прежний ротный полгода не мог, а вы за одну ночь.
А из-за брода, разбрызгивая воду и матерясь от счастья, выбирался Беленький. Он тащил на себе такое количество трофейного добра, что напоминал не бойца, а лоточника с одесского Привоза. На шее два немецких автомата, через одно плечо офицерский планшет, бинокль в футляре на ремешке, фляга в войлоке, через другое здоровенный ранец, а на локте… наша русская гармошка.
— Товарищ лейтенант! — заорал он ликующе. — Вы гляньте, чего у них было! Часы, две штуки, ход, как у крейсера! Во, гармонь, консервы с рыбой! Гад буду, с рыбой в масле! И вот, — он потряс какой-то бумажкой, — карта ихняя! Не разумею ни бельмеса, но раз немец рисовал, значит, важная. Продать некому, так хоть вам сгодится.
Карта! У меня ёкнуло внутри. Немецкая карта, снятая с разведдозора — это не консервы с рыбой, это могло быть золото.
— Карту сюда, — сказал я быстро. — Молодец, Аркадий. Остальное твоё, заслужил. Только одни часы отдай в санвзвод Зориной, ей время, когда жгуты ставит, засекать нечем.
— Двое часов и одни бабе? — Беленький схватился за сердце с видом смертельно раненого. — Товарищ лейтенант, вы мне душу режете! Ну да ладно-ладно, отдам, но исключительно потому, что Катерина — барышня видная, а я культурный.
— Культурный он! — фыркнул Дорохов. — Жук ты навозный, а не культурный. Иди, культурный, покажись санинструктору, у тебя рука в крови, проверь, своя или чужая.
Я развернул немецкую карту и на минуту забыл про всё. Это оказалась рабочая карта разведбата с пометками, со стрелками, с номерами частей, отмеченных синим карандашом. Я не так силён в немецком, но военную карту читаешь не по словам, а по знакам, и то, что я на ней увидел, мне очень, очень не понравилось. Стрелки шли к Дону широким веером, обходя нас с севера, и одна из них жирно упиралась в точку, подписанную по-немецки, чужими буквами, но я узнал это слово, от которого этим летом стыла кровь у всякого, кто понимал. Калач, мост через Дон.
Сложив карту, сунул за пазуху. Вот с этим уже можно идти к начальству. Не с пустыми руками пришёл, а с добычей, которая дороже роты пленных.
И тут я услышал за спиной незнакомый голос, резкий, недобрый, из тех, что портят настроение одним тембром.
— Кто такие?! Кто командир?! Почему без приказа перешли реку, почему стрельба на том берегу, кто разрешил?!
Я обернулся. Ко мне, застёгивая на ходу командирскую портупею, шёл поверх окопов человек, немолодой, поджарый, с малиновыми петлицами и таким лицом, будто съел лимон. За ним едва поспевал давешний командир с планшетом, что-то виновато объясняя.
— Младший лейтенант Дементьев, — сказал я. — Вывел роту из-под Суровикино. Смял немецкую разведку в хуторе, прошёл к своим. Убит один, есть раненые. Трофеи, пленных, извините, брать было некогда.
Человек с малиновыми петлицами медленно, оценивающе, смерил меня взглядом с ног до головы, и взгляд этот мне сразу не понравился. Так смотрят не на человека, а на дело, которое ещё предстоит завести.
— Смял, значит? — сказал он тихо. — Прошёл? — Он оглядел мокрую живую роту на берегу, трофейные пулемёты, бричку с ранеными, и в глазах мелькнуло что-то кроме служебной сухости: не то удивление, не то невольное уважение. — Ладно вывел, чисто. Не всякий комбат так выведет. — И тут же, спохватившись: — А документики, товарищ младший лейтенант, у вас имеются? Роту на каком основании приняли, приказ, запись есть?
Глава 5. Особый отдел
— Конечно, — я полез в карман гимнастёрки, но лейтенант жестом остановил меня.
— Сначала сдать всё трофейное оружие! Нам не нужны подачки от врага, да и патронов к нему совсем немного.
Пока все передавали захваченное у немцев оружие трофейной команде, нквдшник молчал, дожидаясь окончания процесса, а затем произнёс:
— Руки покажите, товарищ младший лейтенант. Обе.
Я показал. Гладышев, лейтенант государственной безопасности, так его назвал подбежавший командир с планшетом, взял мои ладони и повернул их к свету, будто барышню приглашал на танец, и внимательно осмотрел. Костяшки сбиты, под ногтями кровь, на правой свежий порез.
— В хуторе ножом работали, — сказал он негромко.
— Работал, — согласился я. — Часовых снимали, старались тихо, чтобы не кричали.
— Кто ещё снимал?
— Двое, сержант Черных и Красноармеец Беленький.
Гладышев отпустил мои руки. Лицо его вызывало неприязнь не чертами (обыкновенное, худое, усталое), а вниманием. Он смотрел на меня, как смотрят на арифметическую задачу, в которой не сходится ответ, будто спокойно искал ошибку в условии.
— Присядем, товарищ Дементьев, — сказал он и показал на бревно у окопа. — Разговор есть.
Мы сели. Берег вокруг оживал. Моя рота растекалась по окопам, санитары тащили раненых, Дорохов уже с кем-то ругался из-за места для брички. Обычная суета. А мы сидели на бревне, и я понимал, что предстоит не разговор, а допрос, просто вежливый.
— Слушаю вас, — сказал я.
— Это я вас слушаю, — Гладышев достал из планшета листок, послюнявил карандаш. — Давайте по порядку. Дементьев Алексей Николаевич, младший лейтенант, командир взвода третьей роты. Так?
— Так.
— Училище закончили когда?
— В мае, пехотное, ускоренный выпуск.
— До фронта сколько служили?
— Три недели, из них полторы в эшелоне.
— Три недели, — повторил Гладышев и что-то пометил. — И за эти три недели вы, товарищ Дементьев, научились так брать под контроль панику во время бомбёжки, что вас слушается чужой полк, снимать ночью ножом немецкое боевое охранение без единого выстрела, водить роту по балкам в обход, как старый разведчик и класть немецкую разведгруппу в хуторе, потеряв всего одного человека, — он поднял на меня глаза, и в них против воли было признание сделанного. — Я двадцать лет служу и, скажу прямо, редко такое видел. Комбаты со стажем так не выводят. Меня это, товарищ Дементьев, не пугает, меня это удивляет. А удивляться я не люблю: где не сходится, там обязан разобраться. Откуда всё это у вчерашнего курсанта?
— Мне двадцать два года, товарищ лейтенант, — сказал я спокойно. — Ни в какой прежней армии служить не мог, сами посчитайте. В Гражданскую я под стол пешком ходил.
— Верю. Годы не подделаешь, — он не отвёл взгляда. — Тогда откуда такие знания?
Вот он, вопрос, тот самый, что задал вчера Дорохов, только тому я отбрехался про руки, которые помнят, и старику этого хватило, а Гладышеву не хватит. Человек из госбезопасности не поверит ни в руки, ни в продвинутое училище, ни во что другое, потому что ему по должности положено не верить, и он в этом хорош.
Врать больше, чем нужно, глупо, поэтому я выдал ему единственную версию, какую он мог принять, и которая являлась почти правдой.
— Контузия, — сказал я. — Под Суровикино, при первом налёте. Врач в медсанбате подтвердит, если дойдём до медсанбата. Многое из жизни не помню: ни лиц, ни как в училище учился, но голова на бой работает как не работала раньше. Сам не пойму почему, может, тряхнуло удачно.
— Удачно, — без выражения повторил Гладышев.
— А может, товарищ лейтенант, дело проще? — я посмотрел ему в глаза. — Может, я всю жизнь был такой, только случая не представилось показать. Война в человеке иной раз открывает то, чего он сам про себя не знает. Вы небось тоже до тридцать седьмого не думали, что в особисты пойдёте.
Он чуть сузил глаза. Укол принял, но виду не подал.
— Речь не обо мне, — сказал он. — Хорошо, допустим, контузия, допустим, дар открылся, но вы понимаете, товарищ Дементьев, что мне на «допустим» полагаться нельзя. Вы вышли из окружения один, без командира. Мне доложили, что ротный ваш при смерти, и я это тоже проверю. Вы двое суток находились вне расположения, на территории, где ходит немец, а за это время с вами могли… побеседовать и отправить обратно с заданием. Такое случается чаще, чем хотелось бы.
— Бывает, — согласился я. — И проверять ваша работа, понимаю, только я вам, товарищ лейтенант, вместо оправданий кое-что покажу, пригодится больше, чем моя биография.
Я расстегнул гимнастёрку и достал из-за пазухи сложенную вчетверо немецкую карту.
— Снял с убитого в хуторе. С пометками их разведбата.
Гладышев взял карту не сразу, сначала долго смотрел на меня, потом развернул, и я увидел, как его лицо, до того бесстрастное, дрогнуло. Он был неглуп и военную карту читать умел.
— Где вы её взяли?
— Сказал же, в хуторе. Хотел комполка отдать, да вы первый подвернулись.
Его палец поблуждал по синим стрелкам, а когда дошёл до жирной, упёртой в подписанную точку, остановился.
— Калач, — сказал он тихо.
— Калач, — подтвердил я. — Через него дорога на переправы. И судя по этой стрелке и по номерам, что тут проставлены, немец пойдёт туда не позже чем через неделю-полторы крупными силами. Вот это, товарищ лейтенант, надо не в карман совать, а сегодня же гнать в штаб дивизии с нарочным, пока стрелка на бумаге, а танки не на переправе.
Гладышев поднял на меня глаза, и в них появилось новое выражение. Не доверие, нет, до этого было далеко, а расчёт. Он прикидывал «шпион или не шпион» и «что мне с этим делать».
— Складно, — сказал он наконец. — Слишком складно, товарищ Дементьев. Вышли из окружения и сразу с немецкой оперативной картой в кармане. Другой бы решил, подбросили, чтобы мы поверили и клюнули.
— Другой бы решил, — кивнул я. — А вы человек умный и понимаете, что если б немцы хотели нам карту подсунуть, они бы её подсунули красивее, не в хуторе, где мы их резали, а так, чтоб мы её «случайно нашли». А эту я вырвал с боем вместе с их кровью и на ней правда. Вы её нутром чуете, потому и палец у вас на Калаче дрогнул.
Он медленно сложил карту, убрал в свой планшет.
— Вот что, товарищ Дементьев, — сказал он, вставая. — Карту я забираю и отправлю по инстанциям, тут вы правы. И ещё: трофей у вас богатый — пулемёты, мотоциклы, стволы. Всё предъявить и оприходовать по описи, чтобы не «нашли — растащили», а числилось за ротой. Что в дело годно, пулемёты те же, оставляйте себе: вам держать оборону, оружие лишним не будет. Что сверх нужды и что не наше — мотоциклы, документы — сдадите в тыл по акту. Ясно?
— Ясно, — сказал я. — Предъявлю и оприходую. Пулемёты роте нужны, их оставлю.
— Оставляйте, — он помолчал. — А вы пока воюйте при своей роте, но проверить я вас обязан, уж не обессудьте, так положено. И запомните одно.
— Что?
— Если вы тот, за кого себя выдаёте, вы мне очень пригодитесь, и я первый вас прикрою. А если нет… — он не договорил, но это и не требовалось. — В общем, живите как жили, и знайте, я за вами наблюдаю.
— Договорились, — сказал я. — Только и вы, товарищ лейтенант, запомните. Пока вы на меня смотрите, смотрите заодно и на карту, что я принёс. Немцу до Волги идти месяц, и нам этот месяц надо прожить.
Он не ответил, повернулся и пошёл к землянкам прямой, сухой, локтем прижимая к боку планшет с картой.
Я выдохнул. Первый раунд я не выиграл, с такими не выигрывают, но и не проиграл, ничья, а ничья с особистом в сорок втором году — это, считай, победа.
Комполка нашёлся через час в блиндаже на обратном скате. Подполковник Зотов, грузный, немолодой, с воспалёнными от бессонницы глазами, сидел за столом из снарядных ящиков, слушал меня, подперев голову кулаком, и то и дело клевал носом. Не от равнодушия, а от того, что уже четверо суток без сна.
— Роту принял под Суровикино, товарищ подполковник. Вывел к вам сто сорок штыков, из них своих девяносто, остальные прибившиеся из разбитых частей, артиллеристы капитана Стеценко и прочие. Раненых сдал в медсанбат. Ротный, старший лейтенант Ребров, болен, малярия.
— Знаю про Реброва, — буркнул Зотов. — Хороший командир, жалко. Стало быть, роту тянешь ты, — он оглядел меня с ног до головы. — Молод больно. Ну да сейчас все молодые, кого постарше уже… — он махнул рукой, не договорив. — Особист про тебя чего говорит? Был он тут, шепнул мне пару слов.
— Проверяет, — сказал я. — Это его работа.
— Его, его, — Зотов невесело усмехнулся. — Ну, а по мне так плевать, из бывших ты, из контуженых или из самого пекла, мне командиры нужны, которые роту не растеряли. Ты не растерял, значит, командуй.
Он развернул на ящиках карту, нашу, потрёпанную, с карандашными пометками.
— Слушай задачу. Полк держит рубеж по реке Чир, вот тут. Левый фланг — твой участок. Высотка с отметкой, при ней хутор, за хутором брод, тот самый, через который ты ночью прошёл. Немец через этот брод не сегодня-завтра полезет обязательно, и твоя рота должна его держать, сколько сможет. Сосед у тебя справа — батальон Куприянова, слева голая степь да божья милость. Артиллерии дам одну сорокапятку, больше нет. Патронов… — он поморщился. — Патронов мало, есть гранаты. Вопросы?
— Парочка есть. Не найдётся винтовки с оптикой? У меня один из бойцов охотник-сибиряк, его даже обучать не надо.
— Поищем. Что ещё?
— А второй… — я смотрел на карту, и в голове уже раскладывалось, где рыть, где ставить пулемёты, где немец пойдёт и где его встретить. — Разрешите оборону строить по своему разумению, не по уставной ниточке, а как я вижу?
Зотов поднял на меня тяжёлый взгляд:
— Это как же ты видишь?
— Не сплошной линией, а опорными узлами, в глубину. Ложные позиции впереди, настоящие за обратным скатом. Пулемёты хочу поставить не в лоб, а по флангам, кинжально, чтоб немец втянулся и попал в мешок.
Наступила тишина. Зотов смотрел на меня долго, и я не понимал, сейчас рявкнет «выполнять по уставу» или…
— Вон оно как? — тихо сказал он наконец. — По-немецки, значит, хочешь, чтоб огневые мешки, — он потёр небритую щёку. — Знаешь, лейтенант, меня за такие слова в тридцать восьмом бы… — комполка не договорил. — А чёрт с ним! Немец нас этим и бьёт, что не по ниточке воюет. Строй как видишь, отвечать всё равно мне, так хоть за дело помру.
Он вдруг подался вперёд, сон с него слетел:
— Только одно запомни, Дементьев. Отойти с этой высотки я тебе права не дам, приказ стоять за брод, за высотку, за каждый бугор, покуда живой. Понял меня?
— Понял.
— Ступай и… — он замялся, отвёл глаза. — людей побереги, коли сумеешь. Молодые они у меня, жалко.
Я вышел из блиндажа на закат. Рота уже окапывалась на высотке, вгрызалась в сухую донскую землю, лопаты цокали о камень. Дорохов шёл мне навстречу, вытирая пот:
— Ну что, командир? Дали чего? Пушку, пополнение?
— Одну сорокапятку дали и приказ стоять насмерть. Собирай взводных, Кузьмич. Копылова, Мыколаенко, Черных, пушкаря. Оборону будем ставить не так, как привыкли.
Через четверть часа они сидели передо мной на корточках у моего наспех отрытого окопчика, все четверо взводных, Черных плюс сержант-артиллерист от сорокапятки, кислый малый по фамилии Гнатюк. Я чертил прутиком по земле, как ночью перед атакой на хутор.
— Смотрите сюда. Вот высотка, вот брод, вот хутор. Немец точно попрёт через брод, больше негде, пойдёт в лоб, на высотку, потому что кто высоткой владеет, того и брод. Полезет вот сюда, на скат.
— Ну, так и встретим его на скате, — сказал Копылов. — Окопаемся по гребню, заляжем и будем бить. Чего мудрить?
— Будем бить, — согласился я. — Ровно до той минуты, пока он не накроет гребень миномётами, а накроет он его через пять минут. Гребень весь как на ладони, пристрелян, и ляжет тогда не немец, а мы. По уставу оно красиво: рота на высоте, знамя, «ни шагу назад». По уставу нас и похоронят красиво.
Копылов насупился, потому что крыть нечем, сам финскую прошёл, знал про миномёты.
— А как надо? — спросил Мыколаенко, робкий хохол, которому всё это явно не нравилось.
— А надо так. По гребню роем ложные окопы, пустые. Накидаем в них веток, тряпья, пару касок на палки насадим, костерок дымный оставим, пусть немец думает, тут наша оборона, пусть по гребню миномёты и высадит. А настоящие окопы, полного профиля, роем вот здесь, на обратном скате, ниже гребня, откуда он нас не видит, и сидим тихо.
— Так с обратного-то ската я сам немца не увижу, пока он на гребень не влезет! — возразил Копылов.
— Вот именно. Он влезет на гребень, думая, что там пусто, что миномётами всех положил, и окажется на голом месте силуэтом на закате в тридцати шагах от нас. А мы его в упор! Понимаешь разницу? Не мы под его миномётом на виду, а он под нашими пулями как на ладони.
Копылов медленно расплылся в улыбке, шахтёрская башка сработала.
— Хитро, — сказал он. — Ох, хитро, командир! Это ж он сам к нам в мешок и влезет.
— В мешок, — кивнул я. — Теперь пулемёты. Гнатюк, куда свою сорокапятку поставишь?
Артиллерист пожал плечами.
— Куда велишь. По уставу на прямую наводку, на гребень, танки встречать.
— На гребень не ставь, сожгут первым же снарядом, сам знаешь. Поставим вот сюда, сбоку, в капонир, под хутором за плетнём и замаскируем. Ты молчишь, пока танк не пройдёт мимо, а как пройдёт, бьёшь ему в борт. Запомни, в борт, не в лоб; лоб у него толстый, а борт тонкий. Один твой выстрел в борт стоит десяти в лоб. Сдюжишь?
Гнатюк впервые оживился, кислое лицо его дрогнуло.
— В борт-то? В борт сдюжу. В борт его любая сорокапятка берёт. Это ты дело говоришь, лейтенант, а то нас всё в лоб ставят, на убой.
— Пулемёты тоже расставим по флангам, один в хуторе, второй вон за той промоиной, чтоб били не в грудь наступающим, а в бок, вдоль цепи, кинжально. Немец полезет на высотку, а мы его с двух сторон крест-накрест срежем, он и не поймёт откуда. Черных.
Сибиряк, до того молчавший, поднял глаза.
— Ты завтра не в окопе, а с напарником вон на той сухой берёзе за промоиной или где сам присмотришь. Твоя работа — офицеры и пулемётчики. Как начнётся, выбивай тех, кто командует и кто из пулемёта бьёт, без командиров немец слепнет. Понял?
— Понял, — сказал Черных и, подумав, добавил. — Напарника дай Корнеева Петьку, пущай при мне обвыкает, чем в цепи со страху бегать, досмотрю за ним.
Я глянул на Дорохова, тот кивнул, дело, мол. Старик Пантелеев опекал Петьку днём, теперь охотник ночью подберёт. Мальчишку передавали из рук в руки, как эстафету, и это правильно.
— Быть по сему, — подвёл итог я. — Всё, бойцы, до темноты рыть окопы, ложные на гребне, настоящие на обратном скате, пулемёты во фланг, пушку в капонир. К рассвету чтоб земля была готова, немец ждать не станет.
Они разошлись рыть.
Ложные позиции на гребне я поручил Беленькому и не прогадал. К сумеркам одессит развернулся так, что залюбуешься: набил старые гимнастёрки соломой, насадил на колья пробитые каски, воткнул в бруствер палки с котелками; издали не отличить от касок, а уж ночью из немецкого бинокля и подавно. У одного чучела он даже приладил самокрутку в «рот» и поджёг, чтоб дымилась.
— Товарищ лейтенант, принимайте гарнизон, — доложил он, сияя. — Взвод имени меня. Не пьют, не бегают, немца не боятся. Идеальные бойцы! Одна беда, что стрелять не умеют, но немцу это мы сообщим не сразу.
— Хорош гарнизон! — согласился я. — Особенно вон тот, с самокруткой, вылитый Пантелеев.
— Обижаете, — Беленький погладил соломенное чучело по каске. — Это не Пантелеев, это, товарищ лейтенант, самолично Гитлер после того, как сунется на нашу высотку.
Из окопа кто-то фыркнул, даже угрюмый Гнатюк, возившийся со своей пушкой в капонире, крякнул.
Дорохов задержался у моего окопа, посмотрел на запад за реку, где садилось солнце и где, я знал это точно, уже подтягивались к бродам немецкие передовые части.
— Складно придумал, — сказал он негромко. — Немца в его же капкан. Только ты, командир, не серчай на то, что скажу. Придумать ещё полдела, беда в том, что люди у нас сырые. Половина завтра со страху из настоящего окопа в ложный побежит, к своим, к куче. Удержать бы.
— Удержим, — сказал я. — Ты да я, да старики твои. Расставь стариков по одному в каждое отделение к молодым, чтоб рядом с каждым Петькой был свой Пантелеев.
— Это дело, — Дорохов кивнул. — Ты только скажи, лейтенант, долго держать-то? Сутки? Двое?
Я ответил не сразу, потому что по всему, что помнил про это лето, держать нам предстояло не сутки и не двое. Держать предстояло, пока живы.
А за рекой в подступающих сумерках коротко и далеко зарокотал моторами первый немецкий дозор, выходя к броду.
Глава 6. Огневой мешок
Немецкие мины накрыли гребень в четыре утра, уничтожив взвод соломенных чучел.
Я лежал в настоящем окопе на обратном скате, вжавшись щекой в холодную землю, и слушал как наверху, в двадцати шагах выше по склону, рвётся ад. Немец не жалел мин, он молотил по гребню методично, квадрат за квадратом, вспахивая ложные окопы, кроша каски на палках, поднимая в воздух набитые соломой гимнастёрки. С той стороны реки, наверное, выглядело красиво, как русская оборона на высоте перемешивается с землёй.
Рядом, уткнувшись в бруствер, дрожал Ванька Селезнёв. Не от страха даже, от близости разрывов. Земля прыгала под нами, за шиворот сыпался песок, в ушах стоял сплошной звон.
— Живой, Ванька? — крикнул ему в ухо.
— Ж-живой! Товарищ лейтенант, а чего мы не стреляем?! Он же нас всех щас…
— Кого это «всех»? — я показал наверх. — Он солому наверху треплет, наших там нет. Лежи и жди, наша минута наступит потом.
Пантелеев, вжавшийся в землю по другую сторону от мальчишки, лишь молча положил ему на спину тяжёлую ладонь и просто придавил, как придавливают, чтоб не выскочил. Ванька затих.
Обстрел бил минут двадцать. Дорогая это работа — двадцать минут молотить пустое место. Я лежал, считал разрывы и тихо радовался, ведь каждый снаряд, всаженный в чучело, это мина, не всаженная в живого. Пусть тратят, пусть думают, что перепахали нас в фарш.
Слева по окопу кто-то не выдержал, заскулил тонко, по-щенячьи. Я узнал голос Корнеева Петьки, того самого, что позавчера ломанулся в степь под осветительными. Только теперь ему бежать было некуда, он лежал в яме, и над ямой ходила земля.
— Пантелеев, — позвал вполголоса.
— Тут я уже, держу его, — отозвался старик из темноты. — Ты, Петька, дыши. Слышь, дыши, как я: на счёт раз-два вдохнул, на три-четыре выдохнул. Оно, милок, всегда так, сперва страшно, потом привыкнешь. Я на финской в первый обстрел в снег зарылся, чуть не оглох от собственного сердца, а видишь, живой, до внуков дожил бы, кабы не Гитлер, чтоб ему.
Скулёж стих, но старик продолжал что-то бубнить мальчишке. В такой ситуации важны не слова, а ровный, скучный, домашний голос, будто на завалинке про сенокос.
— Товарищ лейтенант, — придвинулся ко мне по дну окопа Дорохов, весь обсыпанный землёй. — Молодые держатся покамест, но как немец в рост пойдёт, иные могут и сдрейфить. Первый бой как-никак.
— Не дам сдрейфить, — сказал я. — Передай по цепи, без моей команды никто не стреляет и головы не поднимает. Кто выстрелит раньше, тому я лично уши оторву, скажи так. Им сейчас нужен не приказ «стой», им нужно дело в руках, а оно навалится через пять минут.
Дорохов уполз с этим по окопу. Я слышал, как моё слово шло от бойца к бойцу: «командир велел без команды не стрелять, а то уши оторвёт», и как за это дурацкое «уши оторвёт» люди цеплялись, словно за перила. Их пугал не немец, а неизвестность и безделье под огнём, а тут понятная задача и понятная кара, за это и держатся.
Стихло враз, резко, и в звенящей тишине снизу, от брода, донеслось то, чего я ждал: плеск воды, лязг металла, гортанные команды. Немец пошёл. Черных, молча махнув Петьке рукой, мол, дуй за мной, быстро пополз на свою позицию,
— Приготовились, — передал я по цепи, вполголоса. — Не высовываться, без команды не стрелять. Подпустим на тридцать шагов.
Приказ эхом пошёл по окопу, передаваясь от бойца к бойцу. В паузах кто-то часто-часто дышал, кто-то шептал молитву, а кто-то крыл матерком.
Я осторожно выглянул. По скату снизу вверх к перепаханному гребню поднималась немецкая пехота. Шли уверенно, в полный рост, не пригибаясь. А чего пригибаться-то, когда всё перемолото миномётами? Впереди, чуть сбоку от цепи, вышагивал офицер, помахивая рукой и что-то командуя, за ним пулемётчик тащил на плече свой МГ. Их было много, полноценная рота.
Они добрались до гребня, влезли на голое, перепаханное, дымящееся место, где только что в пух и прах растрепало целую роту соломы, и встали. На несколько секунд они замерли, растерянно оглядываясь вокруг. Где окопы, где мёртвые русские, где хоть что-нибудь? Пустой гребень, обманка.
Эти секунды принадлежали мне.
Немцы маячили на гребне чёткими чёрными силуэтами на светлеющем небе в тридцати шагах от нас, выпрямившись в полный рост. Лучшей мишени я в двух жизнях не видел.
— Огонь!
Высотка ударила снизу вся разом. Полста винтовок и два пулемёта с обратного ската хлестнули по гребню в упор, не вверх, не наугад, а по ясным силуэтам на фоне зари. Я видел, как немцев сметает, сдувает, словно ветром, целыми кусками цепи. Пулемёт Копылова из хутора бил вдоль гребня слева направо, кинжально. Немецкая рота, влезшая на совершенно голое место, оказалась в перекрестье, и деться ей было некуда: назад скат, впереди мы, а по бокам пулемёты.
Черных работал со своей берёзы чётко, как в тире. Я не слышал его выстрелов в общем грохоте, но видел результат. Офицер, что помахивал рукой, ткнулся лицом в землю первым, потом упал пулемётчик, не успев лечь, потом второй, подхвативший было МГ. Черных снимал именно тех, кого я велел, командиров и пулемётчиков, и немецкая рота, потеряв за полминуты головы и стволы, превратилась из строя в толпу.
Толпа заметалась. Одни залегли за гребнем, пытаясь отстреливаться, но отстреливаться было некуда, ведь мы сидели ниже и по бокам, а они торчали на голом верху, другие рванули назад, вниз, к спасительному броду. Унтер в каске набекрень пытался их завернуть, махал автоматом, орал «цурюк, цурюк», и не заметил, как остался один на гребне. Он торчал там ровно секунду, потом Черных аккуратно его снял, и последний командир немецкой роты закувыркался вниз по скату к своим.
— Копылов! — крикнул я вправо, где бил фланговый пулемёт. — По бегущим! Не давай уйти на брод!
— Даю! Даю прикурить! — донеслось сквозь грохот, и «максим» переложил очередь ниже, по скату, по спинам.
— Бей! Бей их, ребята! — орал Копылов, и я слышал в его голосе не злость даже, а дикий восторг восторг человека, который всю жизнь дрался в лоб и терял, а тут вдруг всё перевернулось с точностью наоборот.
Но не все побежали. Слева от меня, где сидел взвод Мыколаенко, десятка полтора немцев не покатились назад, а рванули прямо на нас, кидая гранаты, но не от храбрости, а от безнадёги. Назад скат простреливался насквозь, и они это поняли, логично решив, что уж лучше умереть, продав свою жизнь подороже, чем получить пулю в спину.
— Слева! — заорал я. — Гранатами их, гранатами, не подпускай!
Полетели «лимонки». Один немец, здоровый, в расстёгнутом мундире, всё же добежал до окопа Мыколаенко, прыгнул внутрь, и я увидел, как робкий хохол шарахнулся от него, выронив винтовку. Немец вскинул автомат…
Выстрелить он не успел, Пантелеев, оказавшийся рядом, без крика, без замаха, по-стариковски экономно всадил ему штык под рёбра снизу, как колют свинью на подворье. Немец охнул, сложился пополам. Старик выдернул штык, толкнул тело ногой на дно окопа и сплюнул.
— Мыколаенко, — сказал он спокойно, поднимая оброненную взводным винтовку и суя ему в руки. — Ты, милок, оружие-то не кидай, оно от смерти помогает, ежели его держать.
Хохол, белый как мел, закивал, вцепился в винтовку. К окопу уже бежали двое из его взвода добивать прорвавшихся, но добивать было почти некого, гранаты и Пантелеев сделали своё дело. Ещё двое немцев, застрявших на бруствере, вскинули руки. «Камрад, камрад!» Их взяли, повалили, обезоружили.
— Живьём тех двоих! — крикнул я. — Не трогать, они нам ещё расскажут, кто за бродом стоит!
Немцы помчались назад, за гребень, к броду. Кто бежал, кто полз, кто катился кубарём, и тут-то их на открытом скате накрыло по-настоящему, в спину.
— Ванька! — крикнул я. — Смотри, как надо. Видишь того, что бежит? Веди чуть впереди него на полкорпуса и жми плавно. Не дёргай, пла-а-авно.
Ванька, белый, с трясущимися руками, прицелился, задержал дыхание, как я учил, и выстрелил. Немец споткнулся и упал.
— Попал! — выдохнул мальчишка, сам себе не веря. — Товарищ лейтенант, я попал!
— Попал, — сказал я. — Перезаряжай, не любуйся.
Он и не любовался. Лицо у мальчишки в этот миг стало такое, какое я потом ещё не раз увижу на войне у восемнадцатилетних, когда они первый раз убивают и понимают, что ты, оказывается можешь это сделать. Плохое лицо, но на войне без него не выжить.
Через десять минут всё закончилось. Скат перед высоткой усыпали серые мундиры, немецкая рота осталась лежать на нём почти вся. Немногие, кто добежал до брода, уже плюхались в воду, перебираясь обратно на западный берег, и вслед им ещё постреливали для острастки.
Я поднялся, обошёл окопы. Рота смотрела на меня снизу вверх из ячеек чёрная от гари, ошалелая, и в глазах у них читалось то, ради чего командир и живёт. Люди поняли, что можно бить немца и не умирать при этом пачками, что можно вот так, наперёд думая головой.
— Потери? — спросил я подбежавшего Дорохова.
— Не поверишь, командир, — старшина казался сам не свой, тряс головой. — Трое раненых, из них один тяжёлый. Осколком в плечо при обстреле накрыло, в неглубоком окопе сидел. Ещё двоих на гребне тряхнуло разрывами: контузило, оглохли, шатает их, но на ногах. Убитых нет. Немца положили сотни полторы, целую ихнюю роту, а у нас ни одного убитого! Я на финской такого не видал. Это ж… это ж как? — Он посерьёзнел, оглянулся на окопы. — Одно скажу: за десять минут почитай весь боезапас пожгли. Патронов на два таких боя не осталось, гранат половину истратили. А Зотов предупреждал, подвоза не жди.
— А вот так, Кузьмич, — сказал я. — Когда немец воюет по нашему уставу, а мы по его.
— Бойцы-то как воспряли, — Дорохов кивнул на окопы, где рота, отходя от боя, уже загомонила, задвигалась, кто-то даже засмеялся. — Ты глянь, ещё утром лежали, тряслись, а сейчас герои! Немца целую роту положили, сами целы остались. Теперь за тобой в огонь пойдут, командир, такое не забывается, первый выигранный бой да без своих покойников.
— Пусть порадуются, — сказал я. — Только ты им, Кузьмич, не давай задирать нос, скажи по-тихому, мол, сегодня немец сдуру пришёл голый, завтра придёт умный и с бронёй. Кто сегодня возгордится, завтра с этой гордости и ляжет. Пусть радуются вполголоса.
— Скажу, — пообещал старшина. — Это верно, гордыня на войне вперёд пули хоронит.
К нам подошёл расстроенный Гнатюк, сорокапятка его так весь бой и промолчала. Танки не пошли, а пехоте было жалко выдавать позицию.
— Товарищ лейтенант, я ж не стрельнул ни разу, — сказал он виновато. — Сидел, как дурак.
— И молодец, что сидел, — сказал я. — Тебя немец сегодня не видел, значит, завтра получит сюрприз. А пострелять ещё дадут, не переживай, придут и танки.
Гнатюк осёкся:
— Танки? Откуда знаешь?
Я не мог ответить ему прямо. Немец на Чире не остановится из-за одной битой роты, подтянет броню, ту, что этим летом ломала любую нашу оборону. А что мы положили его пехоту почти даром, для него булавочный укол.
Но проверить не мешало. Двух пленных, взятых в окопе Мыколаенко, молодого перепуганного ефрейтора и постарше, кряжистого, с равнодушными глазами обстрелянного солдата, приволокли ко мне. Немецкий у меня в этой голове оказался школьный, корявый, но на допрос хватило, а чего не хватило, договорил жестами и трофейной картой.
— Панцер? — спросил я, тыча пальцем за реку. — Танки? Где, сколько?
Молодой затряс головой, залопотал, мол, не знаю, я маленький человек, врал со страху. А старший посмотрел на меня, потом на своих убитых на скате и заговорил спокойно, обречённо, будто ему уже всё равно.
— Панцер, — сказал он и показал за реку, — морген.
Завтра, значит.
— Сколько? Вифиль?
Немец растопырил пальцы, показал десяток. Потом подумал, добавил ещё ладонь, видать, полк пехоты, и миномёты.
Подошедший Дорохов слушал, хмурясь.
— Чего лопочет, командир? Понимаешь его?
— Да так, через пень-колоду, — сказал я. — Говорит, за рекой танковая рота стоит. Утром должна была с пехотой идти, да к броду опоздала, оттого пехота к нам и пришла голая, без брони. А завтра, говорит, придут вместе. Панцеры, пехота, миномёты…
Дорохов крякнул, поскрёб щетину.
— Стало быть, свезло нам сегодня, — сказал он. — Кабы ихние коробки поспели к утру, лежали б мы, а не они.
— Свезло, — согласился я. — Только везенье, Кузьмич, на войне не повторяется.
— Данке, — сказал я немцу без насмешки. Тот кивнул, как кивают понимающему, и не сопротивлялся, когда его повели.
Обоих я отправил в тыл, к Гладышеву, пусть особист порадуется. Живые «языки» с точными сведениями ему в отчёт, а мне спокойнее, что не я один теперь знал про завтрашние танки. Пленный подтвердил то, что и так сидело у меня в голове из другой, ненужной здесь памяти: придёт броня, а держать её нечем, одна сорокапятка, связки гранат да собственная хитрость.
Беленький притащился от своего «гарнизона», один уцелевший от обстрела соломенный боец висел у него на плече.
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить. Гарнизон понёс потери, — он потряс чучелом, и из пробитой каски посыпалась солома. — Девять героев пали смертью храбрых, прикрыв нас грудью, набитой сеном, вот этот один выжил. Представить к медали?
— Представить, — сказал я, и вокруг устало засмеялись тем самым смехом, который лучше любых ста грамм. — Как звать героя?
— Так Гитлер же, я докладывал, — Беленький поставил чучело по стойке смирно. — Только теперь он контуженный и разжалованный, прямо как… — он осёкся, глянул на меня, прикусил язык, но глаза смеялись. — Прямо как порядочный человек после нашей высотки.
Я усмехнулся. «Контуженный» он ввернул не случайно, прощупывал, шельма, но беззлобно, и я не стал цепляться.
От промоины, со стороны сухой берёзы, медленно, неся винтовку в опущенной руке, шёл Черных. За ним, спотыкаясь, брёл бледный Петька Корнеев, но не тот, что позавчера носился по степи, этот уже пороху понюхал и с ног не валился. Черных подошёл, присел рядом со мной на корточки, положил винтовку на колени, помолчал.
— Скольких взял? — спросил я.
— Девятерых, — сказал он ровно. — Офицера, унтера, троих пулемётчиков и тех, кто высунулся.
Он выдал это без похвальбы, но и без той пустоты в глазах, какой я боялся. Позавчера ночью он сказал, что «в человека не стрелял ишо», теперь убил девятерых. Я смотрел на него и не понимал, как он это в себе несёт.
— Тяжело? — спросил тихо, чтоб другие не слыхали.
Черных поглядел поверх моей головы. Он всегда думал, прежде чем ответить.
— Не так, как представлял себе, командир, — медленно проговорил наконец. — Казалось, рука дрогнет убить человека, а оно… — снайпер повёл плечом. — Немец далеко, в стёклышке, не человек, фигурка. Ведёшь, дышишь, жмёшь, падает, как соболь. Тяжело будет ночью, я думаю, ночью придут, — он помолчал. — А днём работа. Ты сказал, офицеров да пулемётчиков, я и брал тех, кто молодыми командует. Их убью, наших меньше ляжет. Так ведь?
— Так, — сказал я.
— Ну и ладно, — Черных поднялся. — Петьку Пантелееву приведу к ночи, он молодец сегодня, не сбёг, — и уже отходя, бросил через плечо, впервые за все дни с чем-то похожим на тепло. — Хорошо ты придумал, командир, с чучелами. Немец на солому мины потратил, а нас не тронул. Умно. Я тебя, признаться, поначалу за пустого держал. Ошибся.
Пара скупых слов одобрения от молчуна-сибиряка, стоила дороже, чем «спасибо» от всей роты.
Солнце поднялось уже высоко, и над скатом, усыпанным серыми телами, задрожало марево, начали виться первые мухи. Пахло гарью, кровью и полынью. Рота отходила от боя. Кто перевязывался, кто хлебал воду, кто просто сидел, уставившись в одну точку. Первый бой на этой высотке мы выиграли начисто.
А на западном берегу, за бродом, в бинокль было видно, как в лощине скапливалось что-то новое, не пехота. Пехота так не пылит и не блестит на солнце сталью.
Дорохов долго смотрел туда из-под ладони, потом опустил руку и сказал ровно, без выражения, так, как говорят вещи, которые не изменить.
— А вон и твои танки, командир. Кажись, восемь… нет, девять коробочек, — он повернулся ко мне. — Сорокапятка у нас одна на девять. Чем держать будем?
Глава 7. Броня
Земля задрожала мелко, ровно, будто где-то за рекой заработала огромная молотилка, раньше, чем я увидел сами танки.
Этот звук не спутаешь ни с чем. Не грохот, низкий гул множества танковых моторов, идущий не по воздуху, а по земле, через подошвы, через кости. Я лежал в окопе на обратном скате, приложив ладонь к земляной стенке, и чувствовал ладонью, как приближается вчерашняя смерть, волею судьбы ставшая сегодняшней.
Рядом сидел Дорохов, тоже приложив ладонь к земле. Лицо у старшины казалось каменным.
— Слышишь, Кузьмич?
— Слышу, — сказал он. — Идут, — он помолчал, вслушиваясь. — На финской нас так «Виккерсы» пугали. Те маленькие, картонные против этих, а всё одно как земля загудит, так поджилки трясутся, как и сейчас. Врать не стану, двадцать лет уж служу, а трясутся.
— У всех трясутся, — сказал я. — У кого не трясутся, тот уже мёртвый или дурак, главное — чтоб руки слушались, когда голова боится. Твои слушаются?
— Куда денутся, — Дорохов вытер ладонь о штанину, будто стряхивал гул. — Ты за меня не сомневайся, ты за молодых переживай, первый танк страшнее первой пули в сто раз. Пуля что, она маленькая, а танк вон как гора едет.
— Оттого мы их в окопы и загнали поглубже, — сказал я, — чтоб гора проехала сверху, а голова целая осталась. Передай ещё раз по цепи, кто из окопа выскочит навстречу танку, того он и раздавит, а кто вожмётся поглубже и пропустит, тот жив останется. Пропустить и бить в спину, пусть в зубах это держат.
— Держат уже, — сказал Дорохов. — Всё утро твердят, как «Отче наш».
— Идут, — сказал я. — Всем приготовиться. Гнатюк, на связи?
— Тут Гнатюк, — донеслось из капонира под хутором, где сидела в засаде сорокапятка. Голос у артиллериста был напряжённый. — Вижу их, товарищ лейтенант, выползают из лощины, считаю. Мать честная, девять коробок и пехоты за ними тьма!
— Не части, молчи, пока первый мимо тебя не пройдёт, и бей в борт, как уговорились. Один точный выстрел дал, меняй позицию, не жди второго. Понял?
— Понял, в борт и менять, — чётко отрапортовал он, а после долгой паузы уже тише спросил. — Товарищ лейтенант, девять же их, а у меня снарядов всего двадцать. Ну положу я три, четыре, а остальные?
— Остальными займёмся мы, — сказал я. — Твоё дело — четыре. Сделай свои четыре, Гнатюк, и ты уже герой. Работай.
Я пополз по окопу вдоль роты, стараясь не поднимать головы. Люди лежали серые, вчерашний восторг слетел. Вчера шла пехота, а пехоту они уже били, сегодня же перла броня, и против неё у пехотинца в окопе одно чувство: он голый. Танк — это когда на тебя ползёт железный дом, а тебе ответить нечем, кроме бутылки с бензином и связки гранат, и надо иметь железные нервы, чтобы подпустить его на десять шагов и не побежать.
— Слушай меня, — говорил я, проползая. — Танк — он слепой и глухой, он тебя в окопе не видит, по верхам смотрит. Пропусти его через себя. Понял? Пусть проедет сверху, а ты не высовывайся, вожмись в дно, и он тебя гусеницей не достанет, если окоп глубокий. А как проедет, вставай и бей связкой по корме, по мотору или кидай бутылку на решётку. Он спереди крепкий, а сзади мягкий. Пропустил — и в спину, пропустил — и в спину. Повторяй.
— Пропустил — и в спину, — зашелестело по окопу. — Пропустил — и в спину…
У связок гранат я поставил стариков, тех, кто не побежит, Пантелеева, ещё двоих с финской. Молодых же, Селезнёва и Корнеева, определил им в помощь вторыми номерами подать, прикрыть, оттащить. Старик рядом, и молодой не так трясётся.
Беленький ползал по окопам, раздавал бутылки с КС, самовоспламеняющейся смесью в толстом стекле. Страшная штука. Раздавал, ясное дело, с шутками-прибаутками.
— Прошу, граждане, налетай, свежий коктейль от заведения, — приговаривал он, суя каждому по паре бутылок. — Аккуратно берите, не роняйте, а то заведение вместе с гражданином и сгорит. Ты, Селезнёв, бутылку-то в окоп поставь стоймя, а не в карман суй, герой. Вот! Кидать-то умеешь? В корму, на решётку, где горячо. Спереди не кидай, спереди он в бронежилете.
— Аркадий, а себе-то чего ничего не оставляешь? — поддел кто-то. — Всё раздаёшь подчистую.
— А я, дорогой, специалист по логистике, — не смутился Беленький. — Моё дело снабдить, кидать — это для простых душ. Но если очень попросите и танк приедет культурный, так и быть, покидаю чуток.
Смешок, короткий, нервный, но живой, пробежал по окопу. За это я одессита и держал, неунывающий балагур один стоил ротного политрука.
Я дополз до капонира, где Гнатюк с расчётом изготовил свою сорокапятку. Артиллерист был бледный, но собранный, наводчик уже прильнул к прицелу.
— Гнатюк, помни, первый выстрел самый дорогой. Пока не выстрелил, тебя нет, ты пустое место, немец тебя не ищет. Выстрелил, и он тебя тут же найдёт, а через минуту тут ляжет снаряд. Поэтому пальнул и сразу кати пушку за сарай, на запаску, не жадничай на второй с той же точки. Живой пушкарь мне дороже подбитого танка. Понял?
— Понял, товарищ лейтенант. Выстрелить и катить, — он облизнул сухие губы. — Только б наводчик не сплоховал. Мишка, слышь? В борт целься, под башню, там у него бензин.
— Слышу, — буркнул наводчик, не отрываясь от прицела.
— Отец, — сказал я Пантелееву, суя ему в руки готовую связку из пяти РГД-33 вокруг черенка. — Ты у меня главный по танкам на левом. Не лезь под гусеницу зря, пропусти и бей в корму, себя береги.
Пантелеев принял связку, взвесил в руке, усмехнулся в прокуренные усы.
— Себя, командир, на войне не сбережёшь, — сказал он спокойно. — А танк отчего ж не подорвать. Я на финской два ихних подорвал, «Виккерсы». Немецкий, поди, потолще, да такая связка любого уговорит. Ты за меня не боись, вон лучше за мальцами доглядай.
Танки вышли на прямую и развернулись в линию.
Девять бронемашин, приземистых, серо-жёлтых, с чёрными крестами, покачиваясь, ползли от брода вверх по скату, их стволы ходили из стороны в сторону, нащупывая цель. За танками, пригибаясь, шла пехота численностью намного гуще, чем вчера. Головной танк остановился, ткнул стволом в наш пустой гребень, в ложные окопы, где ещё торчал один недобитый из вчерашнего соломенного «гарнизона» Беленького, и выстрелил. Чучело разнесло в клочья.
— По соломе бьёт, — шепнул рядом Дорохов. — Купился, вражина, опять на ложные думает.
— Пусть думает, — сказал я. — Гнатюк, не спеши. Пусть подойдут.
Танки ползли. Первый уже переваливал гребень и, не найдя за ним никого живого, попёр дальше, вниз, на обратный скат, прямо на нас. За ним второй, третий… Гусеницы лязгали всё ближе, моторы ревели так, что закладывало уши, вонючий сизый выхлоп стелился по земле. Головной шёл прямо на окоп, где сидел я.
Вот теперь стало страшно по-настоящему. Одно дело знать головой, что окоп глубокий, и танк тебя не достанет, другое — лежать на дне, вжавшись в землю, и видеть, как на тебя, заслоняя небо, прёт ревущая многотонная туша, и её гусеница всего в полуметре от твоего лица рвёт землю.
— Не двигаться! — заорал я своим и себе самому. — Пропускай!
Танк прошёл над окопом. Меня засыпало землёй, обдало горячим смрадом, придавило грохотом и отпустило. Он проехал, пошёл дальше, вниз, подставив мне квадратную беззащитную корму с жалюзи мотора.
Я вскочил. Рядом из-под гусениц, отряхиваясь, серая от земли, поднималась моя рота.
— Бей!
И тут заговорила пушка Гнатюка.
Сорокапятка из капонира под хутором ударила второму танку, шедшему почти вровень с головным, прямо в борт коротко и зло. Бам! Танк дёрнулся, встал, из него повалил чёрный дым. Откинулся люк, из него полезли танкисты, и их тут же одного за другим срезал Черных со своей берёзы. Гнатюк не ждал, сорокапятка уже меняла позицию, откатывалась за плетень, и через полминуты гавкнула снова из-за угла сарая. Второй танк завертелся на месте с перебитой гусеницей.
— Два! — заорал Копылов из хутора. — Гнатюк два свалил! Молодца, пушкарь!
А по обратному скату уже шла работа связками. Пантелеев на левом фланге пропустил свой танк, встал из окопа седой, спокойный, примерился и метнул связку тому под корму на моторные жалюзи. Рвануло. Танк окутался пламенем, но какое-то время ещё полз по инерции, потом стал, и из него, воя, полезли живые факелы.
— Ай да отец! — гаркнул Беленький из соседнего окопа. Пантелеев уже опускался вниз за второй связкой.
Свой танк, головной, тот, что переехал мой окоп, я взял сам. Догнал сзади, на ходу добрался почти к корме, горячей, дрожащей, и бросил бутылку с КС прямо на решётку мотора. Стекло лопнуло, самовоспламеняющаяся жидкость растеклась, вспыхнула сразу и жадно. Я отпрыгнул подальше, затем вовсе откатился. Танк проехал ещё десяток шагов, уже горя, и встал. Экипаж почему-то выскакивать не спешил, а когда рвануло изнутри, выскакивать уже стало некому.
Четыре! Четыре из девяти за первые минуты! Но оставалось ещё пять, и они, поняв наконец, что напоролись не на солому, а на живую оборону, озверели.
Дальше разверзся ад, которому невозможно подобрать название. Пять оставшихся танков утюжили высотку, елозя на окопах и стараясь засыпать людей заживо. Немецкая пехота навалилась следом, пошла рукопашная, и уже не понять было, где кто. Я палил из нагана, затем из подобранного автомата, орал команды, которых в этом грохоте никто не слышал, разворачивал людей руками туда, куда надо стрелять. Сорокапятка Гнатюка молчала. Уже потом я узнал, что прямым попаданием разбило накатник, ранило заряжающего, но Гнатюк, сам контуженный, ещё оттащил раненого в хутор.
В самой гуще этого ада я увидел Корнеева. Петька сидел в своём окопе ни жив ни мёртв, а на него, разворачиваясь, наползал задом танк, чтобы гусеницами обвалить окоп и закопать мальчишку заживо. Петька смотрел на надвигающуюся корму и не двигался, словно окаменел.
— Корнеев! Связку! Она у тебя в руках, дурак! — заорал я, но за грохотом он не слышал.
Зато услышал Черных. Сибиряк оказался рядом (чёрт его знает, когда успел спуститься с берёзы), прыгнул в окоп к Петьке, встряхнул за шиворот, что-то крикнул в ухо и вложил ему в руки связку. Нет, он не бросил сам, хотя мог, а заставил бросить мальчишку, направил его руку, толкнул. Связка легла танку под корму, рвануло. Танк остановился, задымил, и Черных выдернул обалдевшего Петьку из окопа за миг до того, как горящая махина осела на то место, где мальчишка только что сидел.
— Твой танк, — коротко сказал Черных Петьке. — Запомни его.
Петька смотрел на горящую корму и трясся, но связку из другой руки уже не выпускал.
Мы жгли танки, танки давили нас. Шестой взяли гранатой двое стариков-финников, Сошников с товарищем. Взять-то взяли, да Сошников больше не встал, накрыло его осколком. Седьмой подорвал молоденький боец из мыколаенковского взвода. Бросил связку удачно, а укрыться не успел, так и остался лежать рядом с подбитым танком. Восьмой шустро повернул назад, к броду, не выдержал, побежал. Остался один, и он пятился, огрызаясь из пушек.
А потом я увидел Пантелеева.
Он шёл на оставшийся танк. Не бежал, именно шёл со связкой гранат в руке, а танк пятился на него кормой к броду, лобовой бронёй к старику и бил из пулемёта. Пантелеев не кланялся пулям, просто шёл, как ходят на покос.
Я заорал:
— Отец, ложись, назад!
Но он не услышал или не захотел и дошёл-таки. В тот момент, когда пулемётная очередь сложила его пополам, Пантелеев уже отпускал связку точно под гусеницу. Танк вздыбился, лязгнул, завертелся на месте, его добили бутылками с КС подбежавшие на подмогу бойцы.
Старик упал у самой горящей машины, я добежал до него, перевернул. Живой ещё, но уже уходящий, вся грудь в крови, глаза мутнели.
— Отец! Пантелеев! Санитара! — я зажимал ему рану ладонью, дурак, будто это могло помочь.
Он посмотрел на меня, узнал. Губы шевельнулись. Я нагнулся к самому его рту.
— Мальцов… доглядай… — выдохнул он. — Ванька… Петька… Доглядай, командир.
И всё. Прокуренные усы, спокойное лицо, звериная выучка выживать — всё разом вытекло в сухую землю.
Я стоял на коленях над стариком, а вокруг догорал бой. Восемь немецких танков чадили на скате чёрными кострами, девятый уполз за реку. Пехоту, оставшуюся без брони, добивали и гнали к броду, мы удержали высотку второй раз.
Ко мне подошёл Ванька, тот самый, кого Пантелеев велел доглядывать. Мальчишка смотрел на мёртвого старика, и лицо его преображалось на глазах, становилось страшным, взрослым, сухим. Не плакал, плакать он за эти три дня уже разучился.
— Товарищ лейтенант, — сказал он тихо. — Он же меня третьего дня дышать учил под бомбами. «Раз-два вдохнул, три-четыре выдохнул», а теперь вот…
— Знаю, — сказал я. — Запомни его, Ванька, и живи. Он за то и помер, чтоб ты жил, не подведи старика.
Ванька кивнул, отошёл, сел на бруствер, положил винтовку на колени и молча уставился на догорающие танки остекленелым взглядом. Утром был мальчишка, к полудню стал кто-то другой.
Дорохов считал потери. Подошёл, снял пилотку, что делал редко.
— Семеро, командир, — сказал он глухо. — Убитых семеро. Пантелеев, Сошников с финской да пятеро молодых. Раненых за двадцать. Ихних танков пожгли восемь, и всё одна сорокапятка да наши руки. Такого размена, командир, я и не упомню, восемь коробок за семерых, только… — он надел пилотку, — только вот Пантелеева и на двадцать восемь мне менять неохота, хороший был старик.
— Хороший, — сказал я.
Из хутора, хромая и держась за плечо Копылова, выбирался Гнатюк. Живой, контуженный, с рассечённой бровью, оглохший, но живой. Он подошёл, покачиваясь, и первое, что спросил, перекрикивая собственную глухоту, не про себя:
— Мишка, наводчик, живой?
— Живой твой Мишка, — сказал Копылов. — В хуторе, ногу ему посекло, жить будет. Ты, Гнатюк, сам-то как? Тебя ж накатником придавило.
— Плевать на меня, — Гнатюк мотнул головой, и его повело. — Пушка цела? Пушку не разбило?
— Цела твоя пушка, — сказал я. — Что накатник погнуло, то ерунда, починим. Гнатюк, ты сегодня две коробки положил, два танка из одной сорокапятки! Ты понимаешь, что ты сделал?
Артиллерист посмотрел на меня мутными от контузии глазами, и вдруг его некрасивое кислое лицо сморщилось не от боли, а от чего-то другого.
— Так их же… девять было, товарищ лейтенант, — сказал он тихо. — Я думал, сомнут, думал, конец нам, а оно вон как, восемь на скате горят, — он сглотнул. — Это ж мы их! Мы!
— Мы, — сказал я. — Иди к медикам, пусть тебя перевяжут, заодно и Мишку своего проведай.
Его увели. Подошёл Черных, неслышно, как всегда, и молча встал рядом, глядя на мёртвого Пантелеева. Долго стоял, потом снял каску.
— Хороший стрелок был, — сказал сибиряк. — Он мне вчерась табаку дал, когда у меня вышел. Дал и ушёл, я и спасибо сказать не успел, — Черных надел каску. — Я за него троих сегодня лишку взял. Пущай.
Рота собирала своих. Семерых убитых отнесли к хутору, положили рядком под плетнём, накрыли шинелями. Раненых грузили на телеги для отправки в санчасть, кто-то уже долбил ломом каменистую землю под могилу. Живые ходили тихие, чёрные, оглушённые, но это была не та тишина, что вчера перед боем. Вчера боялись, сегодня хоронили и держались, разница огромная.
Я хотел поддержать бойцов, сказать пару слов про то, что мы победили, что восемь танков — это невозможный, немыслимый счёт, что рота стала ротой, но не успел.
От блиндажа комполка бежал связной, молодой, запыхавшийся, с выпученными глазами. Ещё издали он кричал, и по тому, ЧТО он кричал, у меня всё оборвалось внутри. Этого я тоже ждал, знал из своей ненужной памяти, что так случится, но надеялся, не сегодня.
— Товарищ лейтенант! Приказ! Полку немедленно отходить за Дон! Немец прорвался севернее, обходит! Мы в мешке!
Глава 8. Мешок
Первый снаряд лёг в голову колонны, когда до Дона оставалось вёрст десять и всем уже казалось, что оторвались.
Мы отходили с высотки затемно, как приказали, тихо, без паники. Я вывел свою роту последней, прикрывая полк. Сначала всё шло гладко: колонна тянулась по балке на восток, к переправе, обозы впереди, раненые на подводах, стрелки по сторонам в охранении. Ночь прошла спокойно, а на рассвете, когда балка закончилась и дорога вылезла на открытое место, немец нас нашёл.
Снаряд внезапно разорвался среди передних подвод, потом второй, третий… Били не миномёты, а дальнобойные пушки, и вовсе не наугад; где-то на высотке сидел немецкий корректировщик и вёл огонь по дороге спокойно, прицельно, как на полигоне.
— Рассредоточиться! — заорал я, и команду подхватили вдоль колонны. — С дороги, врассыпную, не сбиваться в кучу!
Колонна брызнула с дороги в стороны, в редкие кустики, в складки местности, но не вся успела. Передние подводы горели, бились раненые кони, кричали люди. Я бежал вдоль колонны к голове, чтобы узнать, что впереди, но понял это раньше, чем добежал.
Впереди, на восточных высотах, там, где по карте должна находиться наша переправа и наш берег, стояли немецкие танки. Не шли, стояли. Оседлали дорогу к Дону, перекрыв её, и теперь методично расстреливали втянувшуюся в теснину колонну. А сзади, откуда мы пришли, уже накатывал гул моторов, немец поджимал и с запада.
Мешок захлопнулся ровно так, как я знал, только вот знать и попасть внутрь, как оказалось, две очень разные вещи.
Я нашёл Зотова у горящей штабной подводы. Подполковник стоял на коленях в пыли, держась за живот, между пальцев у него текло тёмное, рядом суетился адъютант, пытался поднять.
— Товарищ подполковник!
— Дементьев? — Зотов поднял на меня серое лицо. — Живой? Хорошо, — он говорил трудно, с придыханием. — Всё, лейтенант, отвоевался я. В брюхо… это надолго и ненадолго разом, сам знаешь, — он усмехнулся, и это было страшнее крика. — Полк в кольце, связи со штабом дивизии нет, рация разбита. Старших командиров… — он мотнул головой. — Комбат Куприянов убит, начштаба ранен, замполита не видал. Не знаю, кто теперь полк выведет.
— Вы приказывайте, товарищ подполковник, — сказал я, зажимая ему рану индивидуальным пакетом. — Я исполню.
— Приказываю, — Зотов схватил меня за руку, испачкав кровью. — Слушай. Полк как единое не выйдет, раздавят, значит, надо дробить. Пойдёте мелкими группами, ночью, врассыпную к Дону, всяк своим путём. Кто просочится, тот и спасён. Знамя вынести и людей… сколько сможешь, — он стиснул зубы. — Тебе говорю, потому что больше некому. Бери на себя, сколько потянешь, веди, ты умеешь, я видел.
— А вы?
— А что я? — он откинулся на колесо подводы. — Меня, лейтенант, с дыркой в кишках через немца не пронесёшь. Оставьте мне автомат да пару гранат и идите. Не спорь, это не просьба.
Я не спорил, с такими не спорят. Перетянув ему живот, как мог, сунул под руку автомат, положил рядом две «феньки».
Адъютант, молоденький лейтенантик, всё не уходил, топтался, глотал слёзы.
— Товарищ подполковник, я с вами останусь! Я вас не брошу!
— Брось дурить, Синицын, — поморщился Зотов. — Со мной останешься — вдвоём и ляжем, толку-то? Иди с Дементьевым, этот тебя выведет, — он через силу усмехнулся. — Приказываю тебе жить, понял? Это тоже приказ, исполняй.
Синицын всхлипнул, вытянулся, козырнул мокрому от крови подполковнику и пошёл к моим. Зотов проводил его глазами.
— Хороший малец, — сказал он мне тихо. — Из-под Воронежа. Мать одна у него, — он пошарил здоровой рукой в кармане, вытащил помятый треугольник письма, сунул мне. — На, лейтенант, ежели выйдешь, брось в почтовый, это моей, в Куйбышев. Написал, а послать не успел. Припиши там сам пару слов, что помер, мол, командиром, не бегал. Ей это важно будет.
Я взял письмо, положил у сердца к своим документам.
— Напишу, — сказал я. — Дойдёт.
— Ну, ступай. И вот ещё… — он поймал мой взгляд. — Особист, Гладышев, живой, я его час назад видал. Держись с ним вместе, человек дельный, хоть и колючий, вдвоём больше выведете. Всё, иди.
Я пошёл, не оглядываясь, обернуться значило бы не уйти.
Гибнущая часть разваливалось на глазах, каждый сам за себя, и всё это надо было за минуты собрать в кулак, пока не растеклось поодиночке. Я нашёл своих. Рота, наученная двумя боями, держалась вместе лучше прочих, Дорохов уже собирал людей в лощинке за горящими подводами, покрикивал, расставлял по местам.
— Кузьмич, сколько нас?
— Своих человек восемьдесят, — Дорохов был чёрен, но собран. — Да прибивается народ из других рот, кто без командиров остался. Уже за сотню. Вот и Ребров…
— Где Ребров?
— Тут я, — раздался слабый голос. Из-за подводы, качаясь, поднялся старший лейтенант Ребров, жёлтый от малярии, шатающийся, но на ногах, с наганом в кобуре. — Оклемался малость, Дементьев, трясти перестало к утру. Слыхал я, Зотова… — он сглотнул. — Командуй ты, я не потяну, ноги ватные, но стрелять ещё могу. Ставь меня хоть куда, только не в обоз.
— В строй тебя поставлю, — сказал я. — Живой командир мне и с наганом дорог. Держись при мне.
Подошёл Гладышев, целый, только китель порван и щека рассечена. Увидел меня, и в глазах промелькнула короткая мысль: вот человек, вокруг которого собираются. И это, кажется, легло в его картотеку новой строчкой.
— Дементьев, — сказал он без предисловий, — Зотов вам приказал выводить?
— Приказал дробить полк на группы и ночью к Дону. Знамя вынести.
— Знамя у меня, — сказал Гладышев и коротко хлопнул по планшету, разбухшему под кителем. — Снял с древка убитого знаменосца. И карту немецкую, ту, вашу, тоже несу, так что, товарищ Дементьев, выходит, нам с вами теперь одна дорога, хотите вы того или нет.
— Хочу, — сказал я. — Вдвоём выведем больше. Только уговор, в поле командую я, а проверять меня будете потом, у своих. Согласны?
Гладышев смотрел на меня долго. В другое время он бы, наверное, поспорил чисто из принципа, но вокруг горели подводы, за высотами стояли немецкие танки, и принципы не стоили ничего.
— Согласен, — сказал он. — В поле вы, но потом, товарищ Дементьев, — он чуть усмехнулся разбитой щекой, — всё равно я.
— Договорились, — сказал я и повернулся к своим.
Дальше пошла работа, которую умел лучше всего: собирать разбитое в живое. Я лазил по лощинам, сбивал разрозненных бойцов в отделения, ставил над ними ветеранов и сержантов.
— Патронов сколько? — спросил Дорохова, когда мы свели свои остатки в лощинке.
— Плохо с патронами, командир, — старшина поскрёб щетину. — Где по обойме на брата, где по две. Пулемётов два, ленты неполные, гранат десятка три на всех. С этим кольцо рвать не разгуляешься.
— Беленький! — позвал я. — Ты у нас по чужим карманам спец. Пройди по убитым, по нашим и по немцам, до кого дотянешься, ищи патроны, гранаты, автоматы, и всё в общий котёл. Только тихо, немец рядом.
— Товарищ лейтенант, обижаете, — прошелестел одессит уже на четвереньках. — Аркадий Беленький и «тихо» — близнецы-братья. Будут вам патроны. Мёртвому они без надобности, а живому самое то.
Он уполз и правда натаскал. Не бог весть, но по десятку патронов на человека прибавил, плюс пяток немецких автоматов да гранаты, уже кое-что.
Сорокапятку Гнатюка пришлось бросить; накатник так и не починили, а тащить мёртвую пушку через немца — чистое безумие. Гнатюк, всё ещё оглохший, снимал с неё замок, и лицо у него было такое, будто хоронил родню.
— Не горюй, пушкарь, — сказал я ему. — Пушку новую дадут, а такого пушкаря, как ты, ещё поди поищи. Замок сними, прицел разбей и ко мне в строй.
— Да я что, я ничего, — Гнатюк шмыгнул носом. — Обидно только. Два танка ею сжёг, а бросаю, всё равно как товарища предаю.
— Знаю, — сказал я. — Но товарищ бы тебе сказал: иди, дурак, живи. Вот и иди.
К полудню немец плотнее сжал кольцо, но в атаку по жаре не полез, постреливал, накапливался, ждал. Ему спешить некуда, мешок завязан, а развязывать его немец предпочитал не кровью своей пехоты, а бомбами и снарядами. Я собрал под руку человек полтораста: свою роту, ошмётки других, штабных, санвзвод… Ну, в последнем одна Катя.
Она возникла передо мной вся чужой крови, с ввалившимися глазами, но злая и деятельная, как всегда.
— Товарищ лейтенант! У меня сорок раненых, из них ходячих половина, двадцать носилочных, а подводы все побило. Тяжёлых на чём везти? Прорываться с ними ночью через немца — губить и их, и носильщиков, а если бросить, рота не простит, да и я себе не прощу. Оба ответа плохие.
— Ходячих в строй со всеми, кто может держать винтовку, дадим оружие, — сказал ей. — Носилочных… — я запнулся на секунду. — Носилочных понесём по очереди на руках, на плащ-палатках. К каждому носилочному определи четверых здоровых в смену. Медленнее пойдём, тяжелее, но не бросим. Так и передай им, Катя, пусть держатся.
Что-то в её злом усталом лице дрогнуло, она посмотрела на меня так же, как тогда, на станции у Суровикино, когда велел забрать пулемёт Гуськова.
— Есть, — сказала она тихо. И, уже отворачиваясь, спросила: — А вы… вы правда думаете, что выведете? Тут все говорят, конец, кольцо, немец кругом.
— Выведу, — сказал я и сам почти в это поверил, потому что командиру так положено.
К вечеру я собрал всех командиров, Дорохова, Реброва, Гладышева, Копылова, Мыколаенко, Черных, Стеценко с его пушкарями без пушек. Мы расположились в воронке от разорвавшегося снаряда, я развернул на коленях трофейную немецкую карту, ту самую, что таскал Гладышев, и свою память, которую показать не мог.
— Слушайте. В лоб, на восток, к переправе нельзя, там нас танки сразу и положат. Пойдём ночью в обход, на юго-восток, вот сюда, через балки, где немца тонко. Двигаться скрытно, без единого выстрела, пока не нащупают. Впереди Черных с разведкой, ищет дыру в кольце, за ним ударная группа, которая тихо снимает заслон. В середине основная колонна с ранеными, замыкающие — прикрытие. Идём медленно, дышим через раз. Кто закашляет или загремит котелком, тому лучше сразу застрелиться, потому что этим выдаст врагу всех.
— А ежели нащупают? — спросил Копылов.
— Тогда рвём кольцо силой, одним броском, там, где стоим, гранатами и штыком, и уходим в дыру, пока немец не опомнился. Кто отстал, тот пропал, ждать не будем, честно говорю. Носилочных не бросаем до последнего, но если рухнет всё, спасаем кого можем, — я оглядел хмурых командиров. — Тяжело говорю, знаю, но лучше горькая правда сейчас, чем брехня и общая могила к утру.
— А чего ж на юго-восток? — подал голос Стеценко, артиллерист. — Там до наших дальше. На восток ближе, там за Дон рукой подать.
— Немец не дурак, он тоже понимает, где нам к переправе ближе. Он туда танки и поставил, там у него заслон плотный, там нас и ждёт. А на юго-восток бежать вроде глупо, от Дона-то в сторону, оттого там у него тонко. Обманем, обойдём и выйдем к реке ниже по течению, где нас не ждут.
Стеценко покряхтел, но кивнул. Артиллеристы привыкли считать, и мой расчёт у него в голове сошёлся.
— Черных, — я повернулся к сибиряку. — Ты первый. Возьми двоих потише, кого сам выберешь, найди мне дыру в кольце, где костров нет, где немец жидко стоит. Если найдёшь заслон, в драку не лезь, обходи, помечай. Твоя работа — тропа. Понял?
— Понял, — Черных чуть шевельнулся в темноте. — Возьму Корнеева да Гнатюка. Петька со мной уж ходил, а пушкарь глазастый, хоть и оглох. Оглохшему в разведке даже лучше, он видит не как другие. К полуночи тропу дам, ежели выживу.
— Выживи, — сказал я. — Ты мне позарез живой нужен, без тебя мы слепые.
— Постараюсь, — сказал Черных, и это у него значило больше, чем у иного клятва.
— Ребров, Копылов, вы ударная группа за разведкой, снимать заслоны тихо, аккуратно. Мыколаенко остаётся при колонне, при раненых, головой отвечаешь, чтоб не растянулись и не отстали. Стеценко, твои пушкари без пушек в прикрытие, замыкающими, вы народ обстрелянный. Гладышев при мне со знаменем, Дорохов везде, где я не успею. Всё. Вопросы?
Вопросов не было, все всё поняли. Расходиться не спешили, помолчали той тяжёлой мужской минутой, когда каждый про себя прикидывает, увидит ли рассвет, потом Дорохов сказал за всех.
— Веди, командир. Хуже, чем в мешке сидеть да ждать, пока раздавят, всё одно не будет.
— И то, — тихо прибавил Ребров, жёлтый, дрожащий, но решительный и целеустремлённый. — Помирать так на ходу, а не в яме.
Мы вышли, когда стемнело. Полтораста человек, из них двадцать на плащ-палатках, две неполных пулемётных ленты, немецкая карта, полковое знамя под кителем у особиста и один младший лейтенант, который знал будущее и не знал, доживёт ли до утра сам.
Черных ушёл вперёд, растворившись в темноте, я вёл колонну за ним по едва видной ниточке балки на юго-восток в узкую щель между немецкими кострами, что горели слева и справа ближе, чем хотелось бы.
Идти в полной тишине с полутора сотнями людей — это отдельная пытка. Каждый шаг — сто пятьдесят ног, ступивших на землю, и от любого из них может что-то звякнуть, хрустнуть, кто-то может споткнуться… Я шёл и слушал колонну спиной, как огромного зверя. Сзади дышали, шаркали, кто-то оступился, кто-то придержал соседа. Носилочных несли молча, стиснув зубы. Раненые кусали до крови губы, иным было так, что впору выть, но они понимали, что их молчание — это чужие жизни.
Слева, совсем близко, шагах в двухстах, желтел немецкий костёр. Там негромко переговаривались, звякал котелок, кто-то засмеялся сытым, спокойным смехом человека, который не знает, что в двухстах шагах от него в темноте ползёт полтораста русских.
— Тихо, тихо, — одними губами передавал я назад, и это «тихо» ползло по колонне.
Гладышев шёл в двух шагах за мной, прижимая к груди свёрток со знаменем. Раз, когда мы залегли, пропуская близкий немецкий говор, он придвинулся вплотную и выдохнул мне в ухо:
— Складно вы кольцо читаете, Дементьев, будто карту его перед глазами держите.
— Держу, — тоже тихо ответил я. — Немецкую, ту, что вы у меня забрали. Забыли?
Он не ответил, но я почувствовал, что усмехнулся, не поверил. Крыть было нечем, и это его, кажется, забавляло больше, чем злило.
У одного из носилочных начался приступ, я услышал впереди сдавленное клокотание. Раненый в грудь захлёбывался, наружу рвался кашель, а кашлять нельзя, любой звук — это смерть для всех. Рядом с ним мигом оказалась Катя. Я скорее угадал, чем увидел, как она зажала ему рот ладонью, приникла к самому уху, и полился тот ровный, тёплый, нескончаемый шёпот, которым унимают. Клокотание стихло, раненый давился беззвучно в её ладонь, а она держала, всё шепча и не отпуская, пока не прошло.
Ванька шёл рядом со мной вторым номером, как велел, и я чувствовал, что мальчишку колотит не от страха даже, от напряжения.
— Держись, — выдохнул я ему. — Скоро.
— Товарищ лейтенант, — прошелестел он еле слышно, — а Пантелеев бы прошёл, да? Он умел тихо.
— А то! — также тихо ответил я. — И ты пройдёшь, потому что он тебя учил. Дыши, раз-два…
Ванька задышал ровнее.
А потом, когда мы прошли уже с версту и я начал верить, что проскочим, впереди, там, куда ушёл Черных, в темноте коротко придушено вскрикнули по-немецки, и сразу же ударил, разрывая ночь, пулемёт.
Глава 9. Прорыв
Пулемёт бил из темноты, и я понял, что если сейчас залечь и начать думать, нас перебьют всех до одного.
Остановишься — смерть; раз нащупали, рвись в дыру, пока немец не разобрал, сколько нас и куда лезет. Только скорость, это я усвоил твёрдо в обеих своих жизнях.
— Вперёд! — заорал я, уже не таясь, потому что таиться было поздно. — Ударная группа, за мной! Рвём заслон, все в дыру!
Я побежал прямо на пулемёт не от храбрости, а из расчёта: пулемёт один и бил трассирующими, а по трассерам видно, откуда. Значит, мне туда, вбок от пуль, во фланг, пока он молотит прямо перед собой.
Рядом бежали Копылов, жёлтый шатающийся Ребров и с десяток бойцов ударной группы. Слева ударили немецкие винтовки. Кто-то из наших споткнулся, упал, но останавливаться смерти подобно, и мы промчались мимо.
Где именно находится пулемёт, я определил по вспышкам. Немцы засели у дороги за наскоро сложенным бруствером из камней, заслон человек десять, не больше, просто боевое охранение, они и держали дыру в кольце, ту самую, которую нащупал Черных. Самого разведчика я увидел тут же. Он лежал в бурьяне сбоку от заслона, вжавшись в траву, и бил по немцам из винтовки, отвлекая на себя, а рядом с ним ворочались двое. Корнеев тащил в укрытие Гнатюка, тот держался за ногу.
— Гранатами! — крикнул я. — Копылов, вправо, я влево, забрасываем разом!
Мы разошлись и поползли под перекрёстным светом трасс, пулемёт низко, злобно мёл над головой, срезая бурьян. Я подобрался сбоку, насколько хватило смелости, выдернул чеку, отпустил рычаг и затаил дыхание. Нельзя бросать гранату вот так, сразу, надо дать ей пару секунд, чтоб немец не успел откинуть. Размахнувшись, метнул её за бруствер, слева бросил Копылов.
Вдоль камней рвануло раз, другой, и пулемёт захлебнулся, смолк. Я вскочил на бруствер, разрядил автомат в тех, кто ещё шевелился. Кто-то из немцев вскинул руки, но сейчас не время брать пленных, и это было то, о чём потом не рассказывают. Заслон мы смели быстро, грязно, как всегда делаются такие дела.
Я спрыгнул к Черных. Сибиряк поднимался из бурьяна целый, только рукав в крови, задело вскользь.
— Живой, глаз?
— Живой, чуть царапнуло, — он мотнул головой в сторону. — Заслон я нащупал, да они меня первого и засекли, пришлось отвлечь на себя, чтоб вы подошли. Гнатюку ногу зацепило, Петька его оттащил, молодец, — Черных сплюнул. — Прости, командир, тихо не вышло, их тут гуще стояло, чем я думал.
— Не тихо, зато дыра есть, — сказал я, — вот что важно. Живой и ладно, давай в строй.
Дыра в кольце была наша на минуту, на две, но наша.
— Держать проход! — заорал я. — Копылов с группой по сторонам, расширяй горловину, не давай немцу сомкнуться! Колонна, вперёд! Бегом, бегом!
И колонна пошла. Из темноты, из балки, повалили мои полтораста, сначала ударная группа, потом стрелки, потом самое дорогое и самое уязвимое, носилочные. Их несли бегом, спотыкаясь, и было страшно смотреть, как под разгорающимся со всех сторон огнём четверо в темноте по кочкам тащат плащ-палатку с раненым. Немец опомнился. Слева и справа уже били, взлетали первые ракеты, заливая степь мертвенным светом, и в этом свете мы просматривались как на ладони.
— Не задерживаться! Носилки вперёд, не зевать! — я стоял в самой горловине в потоке бегущих людей и толкал, толкал их в дыру, как затыкают прорву. — Катя! Раненых гони, гони всех!
Она пробежала мимо, простоволосая, с сумкой через плечо, подгоняя санитаров с носилками, на бегу крикнув мне что-то, чего я не расслышал. Промелькнул Гладышев, прижимая свёрток со знаменем к груди, за ним молоденький Синицын, адъютант Зотова, волок на себе раненого. Прошли пушкари Стеценко и Дорохов, гоня перед собой отставших.
В самой горловине упали носилки; одного из носильщиков срезало шальной пулей, второго задело, он выпустил край, и раненый вывалился на землю, закричал. Тут же сбилась пробка. Сзади напирали, а пробиться не могли, и вся эта людская масса замерла на простреливаемом месте, тратя драгоценные секунды.
— Корнеев! — крикнул я Петьке, что стоял ближе всех. — Хватай носилки, не стой!
Он метнулся, подхватил край плащ-палатки, но что он мог один? Тогда из потока вынырнул Ванька, забросил свою винтовку на ремне за плечо, схватил угол плащ-палатки.
— Давай, друг! Раз-два взяли!
И они подняли, понесли, надрываясь, вдвоём, где надо четверых, Петька и Ванька, оба совсем ещё мальчишки, и пробка рассосалась, поток пошёл дальше. Я видел, как у Ваньки от натуги закатываются глаза, но углы он держал крепко.
— Молодцы! — крикнул я им вслед. — Не бросай, неси!
— Не бросим! — выдохнул Ванька, и в этом «не бросим» было всё, чему научил его старик Пантелеев, прежде чем лечь под танк.
Справа, где Копылов с группой держал край горловины, немцы поднялись в контратаку, чтобы ударить во фланг колонне, перерезать поток. В свете ракет я увидел, как они, десятка полтора, бегут, пригибаясь, к нашей горловине.
— Копылов, справа! — заорал я.
— Вижу! — донёсся его рёв. — Ребята, стой насмерть! Не пустим гадов к нашим!
Шахтёр со своей горсткой встретил немцев в упор. Я не мог бросить горловину, гнал колонну, но краем глаза видел эту драку, короткую, лютую, штыками и прикладами, когда патроны кончаются и в ход идёт всё. Копылов дрался, как медведь, огромный, страшный, и немцы захлебнулись, отхлынули, оставив на земле нескольких убитых. Двое копыловских тоже остались, но фланг он удержал, поток не прервался.
— Живой, Копылов? — крикнул я.
— Живой! — отозвался он, сипло. — Двоих потерял, командир, но не пустил. Гони колонну, я держу!
Немец давил всё сильнее. Горловина простреливалась уже с двух сторон, ракеты висели над головой, и я понимал, что ещё немного, и кольцо сомкнётся снова, отрезав хвост. А колонну замыкали отставшие легкораненые, которые тащились из последних сил, и группа артиллеристов.
— Стеценко! — крикнул командиру, когда тот поравнялся со мной. — Не уходи! Твои пушкари в прикрытие, задержи немца, пока хвост проползёт! Как последний пройдёт, сразу за нами, бегом, не геройствуй!
— Понял! — Стеценко развернул своих, десяток бойцов, пушкарей без пушек, но с винтовками, и они залегли по сторонам горловины, встречая немца огнём. Стеценко привстал, распоряжаясь, и в свете ракеты я разглядел его лицо, спокойное, деловое, как тогда в балке, когда он рассказывал мне про утопленные в колодце замки от пушек.
Хвост колонны втягивался в дыру. Последние носилки, последние отставшие, последний растяпа, потерявший в темноте своих. Я стоял, считал, подгонял, и когда прошёл последний, крикнул:
— Стеценко, всё! Отходи! За нами!
И тут его накрыло.
Немец подтащил миномёт, и первая же мина легла точно в горловину среди пушкарей прикрытия. Полыхнуло. Я увидел, как Стеценко подбросило, швырнуло, как тряпку, и как полегли, скошенные осколками, его люди. Из десятка прикрытия поднялись потом трое, Стеценко не поднялся.
Я рванулся к нему, но между нами уже вставала стена разрывов, немец клал мины по горловине одну за другой, и сунуться сейчас туда значило лечь рядом. Дорохов поймал меня за плечо железной рукой.
— Поздно, командир! — крикнул он мне в ухо. — Убит он! Уходи, всех положишь! Колонна прошла, уходи!
И что самое поганое, он был прав. Стеценко купил нам эти минуты своей жизнью, жизнью своих пушкарей, и разменять их обратно, пробираясь за мёртвым, значило обесценить размен. Я стиснул зубы и побежал за колонной в темноту, унося в себе ещё одно лицо, которое теперь не забыть, спокойное и деловое.
Мы уходили в ночь на юго-восток, отрываясь от кольца, а позади ещё долго вслепую били немецкие пулемёты и рвались мины в опустевшей горловине. Немец утюжил место, где нас уже не было. Пусть себе бьёт.
Рядом тяжело дышал Дорохов.
— Стеценко жалко, — сказал он на ходу глухо. — Артиллерист был стоящий, как и ребята его. Прикрыли и полегли все почти.
— Полегли, чтоб мы прошли, — сказал я. Запомни их, Кузьмич, и Стеценко, и пушкарей его. Дойдём до места, запишу всех поимённо, кого помню.
— Запиши, — Дорохов кивнул в темноте. — А то ведь как оно? Полёг человек в степи, и нет его, будто и не было, а запишешь, вроде как есть, хоть и на бумаге. Может, после войны кто и вспомнит, что жил на свете капитан Стеценко и замки от пушек своих в колодце топил, чтоб немцу не достались.
К рассвету мы оторвались. Колонна измотанных, чёрных, шатающихся людей тянулась по серой степи, но живые, с ранеными, которых не бросили, и со знаменем. Я считал на ходу. Из полутора сотен к утру осталось сто двадцать с лишним. В то лето полки пропадали в мешках целиком, без следа, а тут сто двадцать! Не укладывалось в голове.
Черных нагнал меня. Сам чуть живой, на плече тащил хромающего Гнатюка.
— Пушкарю ногу зацепило, — доложил сибиряк. — Кость цела, мясо только, ничего, — он помолчал. — Видал как Стеценко… Хорошо помер командир, лицом к немцу, как надо.
— Да, как надо, — эхом отозвался я.
Мы шли по степи, а я обходил колонну, проверял, как всегда, смотрел, кто да как. Люди валились с ног, но шли. Раненых несли, меняясь, молча, упрямо, несли и всё. Катя брела в середине, серая от усталости, но работу свою делала: щупала лбы, поправляла повязки, кому-то совала в руки флягу с водой. Увидев меня, подошла. Лицо у неё было такое, будто сто лет не спала.
— Двоих не довезли, товарищ лейтенант, — сказала она глухо. — Тех тяжёлых, что в грудь, померли ночью на руках. Один, тот, что кашлял, помните? Я ему рот зажимала, дотерпел до прорыва, а на рассвете отошёл, — она сглотнула. — Я его всю ночь досматривала, а он всё одно…
— Ты не виновата, Катя, — сказал я. — Сделала, что могла, больше своих сил не сделаешь.
— Знаю, что не виновата, — она вытерла лицо грязной ладонью. — А всё одно тяжело. Столько вынесли, а он взял и помер уже почти у своих. Обидно!
— Обидно, — согласился я. Спорить с этим было нельзя, да и не надо.
Чуть поодаль плёлся Беленький, оборванный, чёрный, но, к моему удивлению, всё с тем же кожаным ранцем на спине. Пронёс через немца, через прорыв, через всё. Поймав мой взгляд, одессит приосанился.
— Товарищ лейтенант, вы не смотрите, что я тут как беспризорник, — сказал он хрипло. — Я имущество сберёг. Ранец при мне, гармонь тоже. Знамя, конечно, важнее, знамя товарищ Гладышев несёт, но и гармонь на войне тоже вещь не последняя. Вот вечерком сыграю, глядишь, кто и вспомнит, что живой ещё.
— Береги её, — сказал я. — Вечером сыграешь, заслужили.
— А то! — Беленький качнул головой. — Знаете, что я думаю, товарищ лейтенант? Думаю, вы везучий, а я к везучим липну, у меня на них нюх. Из такого мешка вылезли… Это ж уму непостижимо! С вами, командир, может, и до Берлина дотопаем, если немца по дороге всего не перебьём.
— Дотопаем, Аркадий, — сказал я. — Обязательно, только сперва доберёмся до вон того оврага, где нас, чую, ждут не с гармонью.
Беленький проследил за моим взглядом, направленным к рубежу, к свежим окопам впереди, где уже виднелись фигуры, и посерьёзнел. Одессит хоть и был тем ещё жуликом, но никак не дураком, и слово «проверочка» понимал не хуже меня.
Рядом, держась за плечо Синицына, плёлся жёлтый Ребров, измотанный донельзя, он упрямо, на автомате переставляя ноги. Малярия его отпустила, но силы забрала.
— Дементьев, ты это… — прохрипел он. — Ты понимаешь, что сделал-то? Весь полк Зотова в мешке оказался, а ты сто двадцать человек вывел ещё и со знаменем. Да за это… — он закашлялся, — да за это ордена дают, вот что.
— За это, Ребров, сперва проверку дают, — сказал я тихо. — Вышел из окружения — изволь объяснить, отчего живой. Такое нынче время, так что ты про ордена погоди.
Ребров хотел возразить, но не успел, я оказался прав раньше, чем думал.
Мы вышли к своим около полудня, наткнувшись на боевое охранение стрелковой части, занявшей оборону на новом рубеже за Доном.
Молоденький часовой в свежем окопе вскинул винтовку, побелел.
— Стой! Кто идёт?! Стрелять буду!
— Свои, браток, свои, — сказал я, поднимая руки и показывая, что без злого умысла. — Русские мы, из окружения выходим.
— Из окружения?! — часовой не опускал винтовки, глаза бегали. — А документы?! А… Я сейчас старшину позову! Старшина-а! Тут это… окруженцы! Целая толпа!
— Зови, зови, — сказал я устало. — И командира зови, нам как раз к нему.
Из окопов уже поднимался народ, на нас уставились, как на выходцев с того света, грязных, оборванных, качающихся, с ранеными на плащ-палатках. Из окружения в то лето выходили немногие, и на них смотрели с двойным чувством: с радостью, что живые, и с опаской, что уже висела в воздухе того года и имела имя.
Ко мне, придерживая на бедре планшет, быстро шёл незнакомый командир, подтянутый, чистый, из тех, кто ещё не нюхал окружения. За его спиной маячили двое в фуражках и с очень внимательными лицами. Ещё не услышав ни слова, по одной их выправке, по тому, как они держались чуть позади и чуть в стороне, я понял, кто это, и что сейчас произойдёт.
— Кто такие? — спросил чистый командир. — Какая часть? Кто старший?
— Сводная группа полка подполковника Зотова, — сказал я. — Вышли из окружения. Сто двадцать три человека, раненые, полковое знамя сберегли. Старший я, младший лейтенант Дементьев.
Командир открыл было рот, но его мягко отодвинул плечом один из тех, что стояли позади, в фуражке, с внимательным лицом и пустыми глазами, сказав негромко, буднично, так, что у всей моей измотанной колонны разом опустились плечи.
— Из окружения, значит, вышли? Документы, товарищ младший лейтенант, при себе? И попрошу всю вашу группу вон туда, за овраг, отдельно. Проверочка. Не задержим… кого не за что задерживать.
За спиной у меня возникло движение. Сквозь толпу, застёгивая на ходу порванный китель, протолкался Гладышев, наш полковой особист. Он встал рядом со мной плечом к плечу и предъявил чистому в фуражке какую-то книжицу.
— Лейтенант государственной безопасности Гладышев, — сказал он ровно. — Уполномоченный особого отдела полка подполковника Зотова. Эта группа выходила под моим наблюдением, знамя выносил лично я, так что проверять, товарищ, извольте со мной вместе, а не поперёк меня.
Двое в фуражках переглянулись. Свой брат, да ещё старший, да ещё со знаменем — это меняло дело.
— И что скажете, товарищ Гладышев, — прищурился чистый, — про этого вот младшего лейтенанта, который командовал?
Гладышев помолчал ровно ту секунду, которой хватило, чтобы у меня всё похолодело внутри. Он мне не верил, сам говорил, мог сдать одним словом.
— Этот младший лейтенант, — сказал Гладышев наконец, глядя не на меня, а на чистого, — вывел из окружения сто двадцать три человека, включая раненых и знамя, оттуда, где полки пропадали без следа. Пока он под наблюдением, как положено, проверю до дна, будьте покойны, это моя работа, но проверять его буду лично я и до конца прошу считать его командиром группы. Он один тут знает, кого вывел и как.
Чистый пожал плечами, мол, дело ваше, органам виднее.
Гладышев поймал мой взгляд и чуть усмехнулся разбитой щекой.
— Не благодарите, Дементьев, — сказал тихо, одному мне. — Я вас не выгородил, а застолбил, разница есть, — и, уже отворачиваясь, мотнул головой. — А теперь вместе идём за овраг, проверочка.
Глава 10. Ни шагу назад
— Садитесь, товарищ Дементьев, и начнём с самого начала, с того дня, как вас, по вашим словам, контузило.
За оврагом стояла палатка особого отдела, обычная, армейская, с откинутым пологом, внутри стол, две табуретки и керосиновая лампа, хотя на дворе стоял день. Лампа нужна была чтобы светить в лицо, я это понял сразу и сел так, чтоб свет падал сбоку.
Напротив сидел Гладышев, и в этом заключалась вся хитрость. Местный особист, тот, чистый, сидел в углу и слушал, а вёл допрос свой, что со мной две ночи выходил из мешка, и оттого допрос пугал, ведь своему труднее соврать.
— С начала так с начала, — сказал я. — Спрашивайте.
— Пехотное училище, ускоренный выпуск, май сорок второго. Кто начальник училища?
Я назвал. Это знал из документов тёзки, из его справки, что лежала у меня в кармане. Гладышев записал.
— Командир вашего курса?
Назвал и его фамилию.
— Какое оружие изучали?
— Винтовка Мосина, ручной пулемёт Дегтярёва, станковый «максим», гранаты. Тактику отделения и взвода в обороне и наступлении, — я говорил ровно. — Только, товарищ лейтенант, вы же не про училище хотите спросить, а про то, откуда я умею больше, чем в училище дают. Спрашивайте прямо, а я прямо отвечу.
Гладышев поднял на меня глаза. В них не было злости, он просто делал свою работу аккуратно, дотошно, как хороший часовщик.
— Хорошо, давайте прямо. Откуда вы знали, товарищ Дементьев, что бомбардировщики на станции пойдут на второй заход? Откуда знали, где у немца в кольце тонко? Откуда у пехотного младшего лейтенанта повадки диверсанта? Вы за две недели на фронте провели больше грамотных боёв, чем иной комбат за год, я такого никогда не видел. Объясните мне это чисто по-человечески.
Вот он и задал вопрос, на который у меня нет честного ответа. Рассказать, что прожил в другой жизни аж сороковник, провел восемнадцать на войне, которая начнётся через восемьдесят лет, и знаю, чем всё кончится? Честный ответ вёл в психушку или к стенке, значит, оставалась полуправда, та единственная, которую цеплял к контузии, как к крючку.
— Не знаю, товарищ лейтенант, — сказал я, и это было почти не враньё. — Честно не знаю. До контузии как обыкновенный зелёный боялся, путался, как все, а после того, как под Суровикино меня тряхнуло, что-то сдвинулось, будто в голове дверь открылась. Смотрю на местность и вижу, где немец пойдёт, слышу бой и понимаю что делать раньше, чем подумаю. Сам себе дивлюсь. Врачи говорят, после контузии такое случается, что-то теряешь, что-то наоборот обостряется. Я память потерял, а это нашёл, не просил, само пришло.
— Хм, «само пришло», — повторил Гладышев без выражения. — Удобно!
— Нет, неудобно, — сказал я. — Удобно помнить, кто ты, откуда, кто мать, кто отец, а я мать по фотокарточке узнаю, и то не уверен. Вам бы такое удобство.
Что-то дрогнуло у него в лице, но лишь на секунду, потом снова застыло.
— Товарищ Дементьев, — сказал Гладышев. — Я вам объясню своё положение, а вы поймите моё. Вы двое суток находились в окружении вне наблюдения на территории врага, за это время вас могли завербовать и вернуть с заданием. Это раз. Вы демонстрируете умения, которых у вас по бумагам быть не может, это два. И вы, — он чуть подался вперёд, — очень складно на всё отвечаете. Слишком складно. У честных людей ответы кривые, с запинками, с «а чёрт его знает», а у вас как по-писаному, и это три. Три звоночка, товарищ Дементьев. С тремя звоночками я обязан вас задержать.
— Ваше право, — сказал я. — Только ответьте себе на один вопрос. Если бы меня немец вернул с заданием, стал бы я выводить из мешка сто двадцать три человека, спасать раненых, которых проще бросить, выносить знамя? Диверсанту, товарищ лейтенант, знамя — обуза, ему бы не высовываться, затеряться среди рядовых, доложить своим и ждать, а я роту вывел, полк почти. Это как в вашу арифметику ложится?
Гладышев молчал, это, я видел, легло не очень. Тот, в углу, чистый, шевельнулся, кашлянул.
— Он дело говорит, товарищ Гладышев, — сказал чистый. — Со знаменем и с людьми… На провокацию не похоже, провокаторы так не работают.
— Мне лучше знать, как работают провокаторы, — не оборачиваясь, отрезал Гладышев. — И как не работают, тоже известно, — он снова посмотрел на меня. — Ладно, Дементьев. Карту вашу немецкую я в дивизию отправил, там за неё, говорят, ухватились. Она правдой оказалась, немец пошёл так, как на ней нарисовано, это в вашу пользу. Знамя, люди тоже, так что…
Он помолчал, собирая всё вместе на невидимых весах.
— Так что задерживать вас я пока повременю, возвращайтесь в строй. Роту вам оставляют, командовать больше некому, а вы умеете, тут спорить грех, но, — он поднял палец, — дело ваше оставляю открытым. Буду наблюдать и долго. При первом же, слышите, при первом же подозрении к нему вернусь. Идите.
Я встал.
— Спасибо, товарищ лейтенант.
— Не за что, — сказал он. — Я вас не отпустил, а отложил, чувствуете разницу?
Опять это его словечко, не «оправдал», не «поверил», а «отложил», «застолбил». Гладышев не выпускал меня из рук, отправил в свою картотеку до срока, но живым, на воле и при роте. По нынешним временам это казалось почти чудом, и я не стал придираться к формулировкам.
Роту нашу и вправду не расформировали, вернее то, что от неё осталось, свели с пополнением в новую и меня приказом по свежесколоченному полку утвердили командиром. Ребров, оправившийся от малярии, идти на роту отказался сам.
— Не потяну я так, как ты, Дементьев, — сказал он честно, когда мы курили у санбата. — Я командир средний, обыкновенный, а тут нужен такой, за каким люди в мешок и обратно пойдут. Возьмёшь к себе замом, взводным? Не о звании пекусь, мне людей жалко, чтоб под средним командиром зря не гибли.
Такое не каждый про себя скажет. Признать, что ты командир средний, и самому уйти в подчинение к младшему по званию на это нужно мужества побольше, чем в атаку сходить.
— Ты, Ребров, не прибедняйся, — сказал ему. — Средний командир — это который людей зря кладёт, а ты роту через малярию до Дона дотащил, никого не бросил. Это уже совсем другой разговор.
— Дотащил, да сам в бричке ехал, — усмехнулся он невесело. — Ладно, Дементьев, не утешай, я своё место знаю. Дай взвод и хватит с меня, а ты командуй ротой, — он посерьёзнел. — Зотова жалко, хороший был мужик. И ты вот что. Коли выйдет случай, не давай нас всех зря в землю положить, за тебя люди держатся, ты для роты теперь всё. Береги это.
Я просто кивнул, но Реброва зауважал крепче, чем иных героев.
Дней десять нас держали в ближнем тылу, пополняли, вооружали, а мы отсыпались, набирались сил. Пришло молодое пополнение, необстрелянное, и я снова, как когда-то на марше к Дону, гонял его своей наукой: перебежки, окапывание, «пропусти танк и в спину». Старики, те, что уцелели, учили молодых, а молодые смотрели на нас, дважды побывавших в окружении и вышедших, как на бывалых, хотя «бывалыми» мы стали всего-то за месяц.
Беленький, ясное дело, при пополнении расцвёл, всё же свежие уши, непуганая публика.
— Салаги, — вещал он новобранцам, сидя на бричке, как на троне, — запоминайте, чему учит вас дядя Аркадий, потому что оный два раза из окружения вышел и ни разу не поцарапался. Первое: слушай командира, он у нас контуженый, но в хорошем смысле, он немца наперёд видит. Второе: за мной держись, я везучий. Третье: если дам чего пожевать, не спрашивай откуда, меньше знаешь — крепче спишь.
Молодые ржали, а я не мешал, пусть. Смех в роте перед боем дороже лишней сотни патронов.
На третий день отдыха я наткнулся у ручья, где санвзвод кипятил бинты, на Катю. Она стирала, засучив рукава, руки у неё покраснели от горячей воды. Увидев меня, девушка распрямилась, откинула со лба прядь мокрым запястьем.
— Товарищ лейтенант.
— Здравствуй, Катя. Как раненые?
— Тяжёлых в тыловой госпиталь отправили, лёгкие поправляются. Гуськов ваш, пулемётчик, письмо прислал из госпиталя. Кланяется, спрашивает, цел ли его «максим», — она чуть улыбнулась. — Смешной! Нога в гипсе, а он про пулемёт.
— Цел его «максим», — сказал я. — Напишешь ему, передай, мол, ждём обратно вместе с ногой.
Помолчали. Ручей журчал, пахло мокрой тканью и полынью, Катя смотрела на воду.
— Я вам спасибо не сказала, — вдруг проговорила она. — Тогда, в мешке, за то, что носилочных не бросили. Все твердили: «Оставить, не выйдем с ними», а вы… Двоих мы всё одно не довезли, но восемнадцать живы и всё благодаря вам, — она подняла на меня серые глаза. — Я до вас с тремя командирами работала, все хорошие люди, но раненых… раненых при отходе бросали, мол, приказ, некогда, а вы не бросили.
— Людей бросать нельзя, — сказал я. — Ни раненых, никаких, кончится тем, что и тебя бросят.
— Вот и я так думаю, — тихо сказала Катя и, помолчав, добавила, глядя в сторону. — С вами не страшно, товарищ лейтенант, первый раз за всю войну не так страшно, — она спохватилась, покраснела, снова нагнулась к тазу. — Вы идите, мне работать надо, бинтов вон гора.
Я пошёл, но что-то у меня внутри осталось от этого разговора тёплое и неуместное, как костёр посреди войны. Я гнал это от себя, командиру нельзя, а оно уходить не хотело.
Двадцать восьмого июля передышка закончилась.
Нас, весь полк, построили внезапно среди бела дня прямо в степи. Вышел новый командир полка, незнакомый, присланный вместо Зотова майор с усталым жёстким лицом, рядом Гладышев и незнакомый батальонный комиссар с бумагой в руке. И по тому, как они держались, по тишине, что легла на строй, я всё понял. Уже знал, что в той бумаге, помнил её из другой жизни по номеру, по датам, по строчкам, которые в учебниках приводили целыми абзацами.
Приказ народного комиссара обороны номер двести двадцать семь.
Комиссар читал его громко в наступившей мёртвой тишине, и голос его разносился над степью над тысячей замерших людей.
— «…Враг бросает на фронт всё новые силы и, не считаясь с большими для него потерями, лезет вперёд, рвётся в глубь Советского Союза, захватывает новые районы… Население нашей страны, с любовью и уважением относящееся к Красной Армии, начинает разочаровываться в ней, теряет веру… Отступать дальше значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину…»
Я слушал и смотрел на лица бойцов, такие разные и вместе с тем одинаковые в своей серьёзности. У молодых, у пополнения, испуганные, их страшило уже само слово «приказ», прочитанный так, при всех. У стариков, тех, кто прошёл мешок, другие. Дорохов стоял в строю рядом, словно каменный, и я видел, как ходят у него желваки.
— «…Отныне железный закон дисциплины для каждого командира, красноармейца, политработника — ни шагу назад без приказа высшего командования. Командиры, отводящие свои войска с боевых позиций без приказа сверху, являются предателями Родины…»
По строю прошло движение, не звук, а будто общий вдох. «Предателями Родины». Многие из стоявших тут отходили от границы, от Харькова, от Дона по приказу, а иные и без него, спасая жизнь, и вот теперь им объявили, что отход — это предательство. Я видел, как у молоденького бойца впереди задрожали плечи.
Читали про заградотряды, про то, что позади неустойчивых дивизий поставят заслоны и будут расстреливать паникёров и трусов на месте, про штрафные роты и батальоны для провинившихся, чтоб искупали кровью…
Дочитав, комиссар опустил бумагу, майор оглядел строй тяжёлым взглядом и сказал коротко, от себя.
— Всё поняли, товарищи? Позади Дон, за Доном Сталинград, Волга. Дальше отходить некуда и незачем, приказ есть приказ. Разойдись по подразделениям, командирам разъяснить бойцам ситуацию.
Строй ломался медленно, тяжело, люди расходились молча, унося в себе прочитанное. Я собрал свою роту в тени, у балки, и они настороженно смотрели на меня, ждали. Командир должен что-то сказать, растолковать, а что тут объяснишь?
Ко мне протолкался тот молоденький боец из пополнения, у которого дрожали плечи, лет девятнадцати, губы белые.
— Товарищ лейтенант, — выпалил он. — А как же… Мы ж отходили, от самой границы отходили. Что ж мы теперь все, выходит, предатели, и заградотряд в спину нам бить станет? Своим же в спину?!
Строй притих, все ждали, что отвечу. И старики ждали, и Дорохов ждал, я видел его прищуренный внимательный взгляд.
Соврать нельзя, отделаться лозунгом тоже. Эти люди только что вышли из мешка, они цену словам знали.
— Звать как? — спросил я бойца.
— Рядовой Тюкин, Сёма.
— Слушай, Сёма, и вы все слушайте, — я говорил негромко, но в тишине каждое слово раздавалось чётко. — Приказ жестокий, чего уж там, и заградотряды — правда, как и штрафные. Время такое, что по-доброму уже нельзя, доигрались по-доброму до Дона. Но ты вот о чём подумай. Ты когда от границы отходил, куда шёл?
— Ну, на восток, к своим.
— А теперь на восток — это куда? Что там, за спиной?
Сёма запнулся.
— Дон, Волга… Сталинград.
— Сталинград, — сказал я. — Город с людьми, с бабами, с детишками, со стариками, такими же, как твоя мать, как твоя сестра. И за Волгой тоже наши, вся страна. Отходить дальше — это пустить немца туда, к ним. Понимаешь? Раньше мы отходили, и всё равно за спиной были наши города, наша земля, а теперь она кончилась, вот об этом приказ. Не про то, что мы предатели, а про то, что дальше некуда, не потому, что не велят, а потому, что там свои.
Я обвёл их взглядом.
— Я вам одно скажу. Вы меня месяц знаете, я вас в мешок водил и из мешка вывел. Гнал ли я вас когда на убой зря, в лоб на пулемёт за «ура»? Нет, я вас берёг и берегу, и заградотряд мне за спиной не нужен, чтоб вы не бежали, потому что я вас не на смерть гнать буду, а так поставлю, чтоб мы немца били и живыми оставались. Держаться будем не из страха перед своим пулемётом, а потому что за нами Волга и дальше нельзя. Вот и весь мой сказ, кто понял, тот понял.
Строй молчал, но уже другим молчанием, не тем придавленным, что после чтения приказа, а тем, когда люди думают и соглашаются. Дорохов чуть заметно кивнул мне, правильно, мол, сказал. А Сёма Тюкин шмыгнул носом и сказал тихо:
— Понял, товарищ лейтенант, дальше некуда, это по-людски, это я понял.
— Ну и добро, — сказал я. — Разойдись. Чистить оружие, отдыхать. И письма домой напишите, у кого есть кому, пока время дают.
Рота разошлась, а ко мне подошёл Гладышев, что стоял, оказывается, неподалёку и слушал.
— Складно вы им объяснили, товарищ Дементьев, — сказал он негромко, — про Волгу. Прямо как по нотам, — он помолчал. — Только вот что странно. Приказ сегодня зачитали первый раз, а вы про него говорили так, будто давно его наизусть знали, будто заранее готовились. Откуда бы?
Я похолодел, а Гладышев смотрел на меня своими внимательными пустыми глазами и ждал ответа.
И тут, спасая меня, от штаба полка донёсся крик посыльного:
— Дементьев! Командира третьей роты Дементьева срочно к майору! Боевой приказ!
Я козырнул Гладышеву и не пошёл, почти побежал, радуясь, что не надо отвечать, а в спину мне било всё то же внимательное молчание особиста. И ещё я знал, куда меня сейчас пошлют, потому что помнил, что в эти самые дни, в конце июля, наши нанесут контрудар под Калачом, и именно моя рота пойдёт туда, навстречу немецким танкам, в первую настоящую атаку этого лета.
Глава 11. Калач
— Рота, к бою! Немец слева, со стороны балки, танки и пехота!
Приказ майора был простой и страшный: контрудар. Наступать. После месяца отходов и мешков впервые вперёд, гнать немца к Калачу.
Звучало-то красиво, на деле же это означало идти в чистом поле навстречу тому, кто бьёт навстречу тебе, без возможности спрятаться в окопе, без времени зарыться. Встречный бой. Кто первый увидел и первый ударил, тот и жив.
Мы шли с рассвета жидкой цепью. Моя рота в первом эшелоне сводного батальона, справа пылила соседняя рота, слева ещё одна. Где-то сзади должны были идти наши танки, обещанные в поддержку, но танков я пока не наблюдал, а видел только выжженную степь, дрожащее марево и балку впереди, из которой тянуло опасностью.
Рядом со мной шёл Тюкин, тот самый, из пополнения, что спрашивал про приказ, совсем молодой. У Сёмы тонкая мальчишеская шея, каска велика, съезжает на глаза. Он то и дело поправлял её и старался идти бодро, хотя лицом был белее полотна.
— Товарищ лейтенант, — сказал он, — а мы, значит, наступаем? По-настоящему? Немца гоним?
— Гоним, Сёма, — сказал я. — Первый раз за лето. Ты держись рядом, делай, как я велю, и не геройствуй. Понял? Не высовывайся, герои у нас уже есть, мне живые нужны.
— Понял, — он сглотнул. — А страшно, товарищ лейтенант. Я думал, наступать — это радостно, а оно страшнее, чем в окопе сидеть.
— Наступать всегда страшнее, — сказал Дорохов, шедший с другого боку. — В окопе ты за землёй, а тут в чистом поле, во весь рост на пулемёт. Ты, малец, за землю цепляйся глазами, присматривай, где ямка, где бугорок. Ежели что, падай в первую попавшуюся ложбинку или за кочку какую прячься.
Впереди тянулась балка, длинная, поросшая по краю бурьяном, подозрительно тихая и мирная. Я смотрел на неё и чувствовал спиной… Нет, всем нутром, там немец, ждёт. И ждёт он именно нас, наступающих в лоб по открытому пространству.
— Дорохов, — сказал я тихо. — Чую, там немец, в балке. Передай по цепи, с шага не сбиваться, держать дистанцию, по команде сразу залечь и чтоб лопатки у всех наготове.
— Думаешь, засада? — Дорохов прищурился на балку.
— Не думаю, знаю, так балки не молчат, если в них пусто. Видишь, птицы над ней не вьются? Значит, распугали. Там он.
— Ложись! — я почуял это за секунду до того, как из балки ударило.
Немец нас увидел первым, но на самую малость я его опередил, а на войне эту «самую малость» меряют жизнями. Из балки хлестнули пулемёты, прямой наводкой ударили танковые пушки. Соседнюю роту справа накрыло сразу, я видел, как заметались, как посыпались фигурки, мою же спасло то, что я успел бросить её на землю на полсекунды раньше, и что шли мы не кучей, а рассыпавшись, как всегда учил.
— Не подниматься! Окапываться лёжа малой лопаткой, каждый под себя! — заорал я, вжимаясь в горячую землю. — Черных, где немец бьёт, засеки пулемёты!
Мы залегли на голом месте под шквальным огнём. Вставать нельзя, скосят, лежать тоже, накроют миномётом. Назад не повернёшь, приказ «ни шагу», а впереди поливают пулемёты. Западня. И думать надо быстрее немца, не то перемелет лежачих.
Я вжался в землю, огляделся. Слева, в полусотне шагов, тянулась неглубокая промоина, сухое русло, складка, туда пулемёты из балки не достанут, мёртвая зона.
— Слушай мою команду! — я передавал по цепи от бойца к бойцу. — По одному перекатом влево, в промоину! Не вставать, ползком! Копылов, твой взвод первый! Черных прикрывает!
И рота потекла по-пластунски, по одному, влево, в спасительную складку. Черных со своими стрелками бил по амбразурам, заставляя немецких пулемётчиков прятать головы и даря нам драгоценные секунды.
Ползли под огнём, вжимаясь в горячую землю. Впереди меня полз Корнеев Петька, и вдруг немецкая очередь прошла прямо перед ним, вспоров землю фонтанчиками. Мальчишка замер, вжался в землю.
— Петька, ползи! — крикнул я. — Остановишься, накроют! Локтями работай, давай вперёд!
Но мальчишка не двигался, словно окаменел, и тогда сзади его догнал и толкнул Гнатюк, тот самый пушкарь без пушки с перевязанной ногой.
— Ползи, деревня! — рявкнул он Петьке в ухо. — Я с простреленной ногой ползу, а ты целый залёг?! Вперёд!
От злости ли, от стыда ли, но Петька пополз, и это спасло ему жизнь. Через миг по тому месту, где он только что лежал, ударила мина.
Мы переползали, теряя людей (тут зацепило, там убило), но уходили из-под прямого огня в мёртвую зону.
В промоине, в относительном укрытии, я собрал командиров. Мы скорчились на четвереньках, вжимая головы между колен.
— В лоб на балку ходу нет, положат всех. Пойдём по промоине, она тянется во фланг немцу, вон туда, к тому сухому дереву. Выйдем фрицу в бок, откуда он не ждёт, потому что весь развёрнут на нас, на фронт, ударим с фланга накоротке гранатами. Копылов головным, Ребров, твоё прикрытие. Пошли, пока он нас в промоине миномётом не нащупал.
В промоине пахло сухой глиной и полынью, растёртой сотней животов. Земля раскалилась, дышала жаром в лицо, пот заливал глаза, и рубаха на спине уже не просыхала, стояла коробом от соли.
— Товарищ младший лейтенант, — просипел рядом Беленький, подползая с трофейным пулемётом на горбу. — А немец-то нас в затылок себе пустил, сам, дурак, и переправу нам расчистил. Вот что значит культурная нация, гостеприимная.
— Тихо ты, культурный, — шёпотом одёрнул его Дорохов. — Дыши в землю, а не языком мели, услышит гостеприимный — свинцом накормит.
— Так я ж только на голодный желудок острю, Кузьмич, — также шёпотом отбрил Беленький. — Сытый я добрый.
Согнувшись в три погибели, бегом, спотыкаясь о собственных раненых, мы двинулись по промоине. Немец уже бил по тому месту, где мы залегли сначала, молотил пустую степь, а мы уходили в сторону, во фланг, невидимые ему за складкой.
Вот и дерево. Я выглянул из промоины. А и вот он, немец, весь как на ладони в семидесяти шагах боком ко мне. Танки, три штуки, стояли, ведя огонь по фронту, по тому месту, где мы находились совсем недавно, пехота залегла цепью перед балкой тоже фронтом туда, к нашим. Никто не смотрел во фланг, никто не ждал, что мы сумеем обойти.
Я передал команду шёпотом, и она поползла по цепи от бойца к бойцу.
— Гранаты к бою, пулемёты на руки. Без команды не стрелять.
Рядом, тяжело дыша, залёг Копылов, лицо у шахтёра было страшное, азартное.
— Командир, — выдохнул он. — Дай мне головной взвод, я первый встану. У меня к немцу личный счёт, под Харьковом брата положили.
— Встанешь первым, первым и ляжешь, — шепнул я, — а мне ты живой нужен. Встанем все разом по моему выстрелу, дождись сигнала, Копылов, не рвись. Слышишь?
— Слышу, — прохрипел он, но я видел, как у него ходят желваки.
— Черных, — я нашёл глазами сибиряка. — Как начнём, первым делом танкистов бей, кто в люках, и офицеров. Ослепи их.
— Сделаю, — коротко кивнул он.
Я обвёл взглядом залёгшую в промоине роту, полторы сотни глаз смотрели на меня, ждали. Немец в семидесяти шагах жил своей жизнью: бил по пустому месту, курил, кто-то там даже смеялся. Нас они не видели, не чуяли, стояли к нам боком абсолютно беззащитные. Такой момент даётся раз, упустишь — и всё насмарку.
— По моему выстрелу, — сказал тихо. — Всё разом, не дать им опомниться. Как ударим, вперёд, на балку. Готовы?
Тишина в ответ, значит, готовы.
Я поднял наган и выстрелил в спину ближнему немецкому офицеру.
Фланг балки тут же взорвался.
Рота ударила с семидесяти шагов из мёртвой зоны во фланг развёрнутому на фронт немцу, и это было зеркалом того, что он делал с нами весь этот месяц. Пулемёты в упор резали залёгшую немецкую цепь вдоль, во всю длину, гранатные связки полетели под танки. Один вспыхнул сразу, второй завертелся с сорванной гусеницей. Немцы заметались, разворачиваясь, но чтобы поменять направление под кинжальным огнём с фланга надо время, а времени я им не дал.
— Вперёд! На балку! Ура! — я вскочил и побежал, рота поднялась за мной, покатилась на ошеломлённого немца в штыки, в упор.
Это была короткая лютая свалка. Мы ворвались в балку на плечах у бегущих, и там, среди дыма и разбитой немецкой техники, шла та работа, о которой не рассказывают за столом.
Я стрелял, перезаряжал, снова стрелял… Рядом, работая прикладом, орал что-то нечленораздельное огромный Копылов. Черных бил экономно, наверняка, даже Ванька, я видел краем глаза, не жался, а хоть и бледный шёл вперёд, вскинув винтовку со штыком.
Здоровенный немецкий унтер выскочил на меня из дыма, вскинул автомат. Я сразу понял, что не успеваю. И тут между нами оказался Ребров, жёлтый, слабый после малярии, но не сдрейфивший, и разрядил в унтера весь барабан нагана в упор.
— Живой, Дементьев? — прохрипел Ребров, тяжело дыша.
— Живой. Спасибо, ротный.
— Не ротный уже, — оскалился он, — взводный, но командира прикрыть — святое дело.
Немец не выдержал внезапного удара, покатился назад, бросая раненых, оставляя пулемёты. Третий танк, уцелевший, задним ходом уполз из балки, изредка огрызаясь. Кто-то из наших метнул ему вслед бутылку, но не достал; стекло разбилось о броню, полыхнуло по корме, и танк ушёл, дымя.
И тут сзади, с нашей стороны, накатил гул, над степью наконец встали наши танки, опоздавшие, обещанные. Десяток «тридцатьчетвёрок», разворачиваясь в линию, шли на немца, довершая то, что мы начали.
Немецкая контратака под Калачом на этом клочке земли захлебнулась.
Я стоял в отбитой балке, тяжело дыша, чёрный от гари, и не мог поверить, что мы впервые наступали, а немец бежал от нас.
Подкатила «тридцатьчетвёрка», откинулся люк, высунулся танкист, молодой, чумазый, в ребристом шлеме.
— Эй, пехота, живые?! Кто балку-то взял?
— Третья рота взяла! — крикнул Копылов, счастливый, страшный, окровавленный. — Пехота взяла, покуда вы, черти, спали!
— Не серчай, пехота! — засмеялся танкист. — Застряли в за рекой, переправа одна! Ну, теперь держись, погоним немца!
— Вы бы чуть пораньше зашевелились, — проворчал Копылов, но не зло. — А то мы тут одни балку зубами грызли.
— Так на то вы и пехота, — не обиделся танкист. — Пехота — царица полей, а мы, танкисты, так, извозчики при вас, — он подмигнул, захлопнул люк, и «тридцатьчетвёрка», лязгнув, покатила дальше за отходящим немцем.
Моя рота стояла в степи поредевшая, чёрная, окровавленная, но живая, и я читал на лицах то, чего не видел весь месяц, не обречённость, а злую усталую радость.
Мы гнали немца! Пусть на клочке, пусть на час, но гнали.
— Товарищ лейтенант! — подбежал Беленький, волоча офицерский планшет. — Опять трофеи! Гляньте, в планшете карты, вам, поди, сгодятся! И часы вот, третьи уже, скоро всех в роте обеспечу!
— Молодец, Аркадий, — сказал я. — Только не радуйся шибко, чую, недолго нам тут стоять.
— А чего так? — Беленький осёкся. — Взяли ж балку, немец бежит.
— Ага, — сказал я, — да только он и слева бежать умеет, и справа обходить. Погоди.
Дорохов подошёл, вытирая штык о немецкую шинель.
— Ну, командир, — сказал он, и в голосе его звучало изумление. — Такого я и не чаял, немца с фланга в его же манере обошли и смяли.
— А ты не верил, что можно, — сказал я.
— Не верил, — честно признал Дорохов. — Я всю финскую да это лето как воевал? В лоб. Прикажут высотку взять, идёшь в лоб, ложишься, встаёшь, опять в лоб, пока не возьмёшь или пока не выбьют всех, так нас учили. А ты учишь по-другому: не лбом об стенку, а сбоку, где тонко, где не ждут, — он покрутил головой. — Где ж ты такому фокусу научился, а, командир, не в училище же? В училище тому же «в лоб» и учат.
— Жизнь научила, Кузьмич, — выдая я свою уже избитую полуправду, за которую не ухватишься.
— Ну да, жизнь, — повторил Дорохов, и в глазах у него мелькнуло что-то… Не подозрение даже, а раздумье. Он давно перестал верить в мою контузию, я это знал, но, в отличие от Гладышева, ему было всё равно, откуда у меня это умение, главное, что оно есть и спасало людей. — Ну, жизнь так жизнь, спасибо ей, — он посуровел. — Только вот жизнь-то она и забрала своё. Потери, командир. Тюкина убило, Сёму, из молодых, который тебя про приказ пытал, и ещё восьмерых. Первая же атака и девять на круг.
Радость сразу померкла. Сёма Тюкин, тот мальчишка, которому я так доходчиво объяснял про Волгу, про то, что за ней некуда, до неё не дошёл, лёг в безымянной балке под Калачом.
— Где он? — спросил я.
Дорохов отвёл меня. Сёма лежал на спине у края ямы от разорвавшегося снаряда, и лицо у него было удивлённое, детское, будто он не понял, что случилось. Пуля в грудь.
Над ним на корточках сидел Ванька Селезнёв, просто сидел и смотрел. Почти ровесники, Ванька да Сёма, только Ванька уже месяц воевал, а Сёма три дня.
— Он рядом со мной бежал, товарищ лейтенант, — сказал Ванька, не поднимая головы, — когда в балку ворвались. Я ему кричал, мол, пригнись, а он не услыхал, азарт у него, первый бой же. И тут его… — Ванька сглотнул. — Я ему каску всё поправлял, велика была, говорил, набей газетой под подкладку. Не успел набить.
— Ты не казнись, Ванька, — сказал я, хотя знал, что это без толку. — В бою не уследишь за каждым, ты своё сделал: сам жив и других прикрывал.
— Да я не казнюсь, — тускло сказал Ванька. — Привыкаю, наверное, вот что страшно, товарищ лейтенант. Когда Пантелеева убили, я плакать не мог, а как Сёму, и не удивился почти, уже обвыкся с тем, что рядом мрут. Разве ж так можно, ну, привыкать?
Я не нашёлся, что ответить, потому что «можно» было бы враньём, да и «нельзя» тоже, ведь без этой привычки на войне сходят с ума, и просто положил руку мальчишке на плечо. Он не сбросил, а наоборот, на секунду прижался к ней щекой, по-детски, как к отцовской, и тут же отстранился, устыдившись.
Сняв пилотку, я стал на колени, склонил голову над Сёмой, закрыл ему глаза.
— Запиши, Кузьмич, Тюкин Семён, как Стеценко записал, как всех. Не забудь.
— Запишу, — сказал Дорохов.
И в этот момент, когда я стоял на коленях над мёртвым мальчишкой, ко мне подбежал запыхавшийся связной, не наш, из штаба батальона.
— Товарищ лейтенант! Дементьев! Приказ балку не удерживать, немедленно отходить назад, за реку, к переправе! Немец справа обошёл, соседей смял, вы опять под угрозой окружения! Отходить, пока переправа наша!
Я поднялся с колен.
Копылов, услышавший связного, аж задохнулся от ярости.
— Как отходить?! — он шагнул ко мне, огромный, страшный, с перекошенным лицом. — Мы ж её кровью взяли, балку эту! Сёмку положили, восьмерых положили, а теперь вот так бросай и беги?! Да я лучше тут лягу, чем опять к переправе, как заяц!
— Ляжешь тут, рота без взводного останется, — жёстко сказал я. — А немец слева уже обошёл, справа соседей смял, останемся к вечеру опять в мешке, и всё зря, и Сёмка зря. Тут не про храбрость, Копылов, тут про то, чтоб живыми дойти и завтра снова бить немца. Приказ отходить! Выполнять!
Копылов задохнулся, сжал кулаки, потом медленно обмяк, будто из него выпустили воздух.
— Прости, командир, — глухо сказал он. — Обидно просто до того, что сил нет! Первый раз победили и опять бежим. Я под Харьковом так брата похоронил, под такой же приказ «отходить», и тут опять.
— Мне тоже обидно, — сказал я. И это была правда, только меня обида давила потяжелее, чем его; я-то знал, что бежать к переправам придётся ещё не раз до самого Сталинграда, до самой Волги. Но знал я и другое, что там, у Волги, всё и переломится, только сказать про это никак не мог. — Ничего, Копылов, отольются немцу наши переправы, дай срок. Рота, отходить! Раненых и убитых с собой! Сёму не бросать!
Сёму несли на плащ-палатке Ванька с Корнеевым, те двое молодых, что остались, потому что Пантелеев да Гнатюк научили их ползать и прятаться, а Сёму научить не успели. Несли молча, спотыкаясь, и никто их не подгонял.
Мы шли обратно, унося своих мёртвых, а позади уже нарастал знакомый гул; немец, обойдя нас, рвался к той самой переправе, к которой отходили и мы.
Опять переправа, опять гонка со смертью на глазах у Дона. В ней кто успеет первым, тот и жив.
Глава 12. Переправа
Переправа горела ещё до того, как мы к ней вышли.
Мы увидели пожар с холма, скатываясь к Дону вместе с сотнями таких же отходящих. Наплавной мост, понтоны, паром — всё в дыму, в фонтанах воды от разрывов, а над ним, как вороньё над падалью, кружили «лаптёжники». Снова и снова делая заходы и роняя бомбы на единственную ниточку, что связывала два берега.
— Мать честная! — выдохнул рядом Дорохов. — Это ж как мы туда сунемся? Там же ад!
— А позади немец, — сказал я. — Выбор небогатый, Кузьмич, через ад или под гусеницы. Веди роту вниз, к паромной, только не кучей, а по отделениям, с разрывами. Если рванём всем скопом, одна бомба полроты положит.
На берегу… Я такого и в своей прошлой жизни, богатой на всякое, не видел. Тысячи людей, повозки, орудия, машины, раненые, стада эвакуируемого скота сбились у воды, и всё это ревело, кричало, лезло к переправе, а сверху методично, деловито работала немецкая авиация. Падала бомба, вверх взметались разом вода, песок, доски, люди, а потом толпа снова смыкалась, пробиваясь к воде.
— Не сметь бежать к мосту! — заорал я своим, продираясь сквозь человеческое месиво. — Держаться вместе, за мной! Кто побежит один, того и убьёт! Ванька, Корнеев, держите крепче носилки, раненых не бросать! Беленький, замыкающим, гони отставших!
Такой хаос всегда страшнее, чем любой бой. В бою есть враг впереди и дело в руках, а тут обезумевшие люди, каждый за себя, и она сама, эта толпа, куда опаснее бомб. Народ нахрапом лез к воде, толкаясь, крича, растаптывая упавших. У самого понтона какой-то интендант в чистой шинели рвался вперёд, размахивая пистолетом и крича, что у него важные документы, давил, лез по головам раненых.
— Куда прёшь?! — рявкнул на него Дорохов. — Тут раненые, а ты, тыловая крыса, с бумажками своими!
— Прочь! Я по приказу! У меня документы штаба! — визжал интендант.
— А ну назад! — я схватил его за грудки, тряхнул. — В очередь, как все! Ещё раз по раненым пойдёшь, пристрелю и трибунала не побоюсь. Понял?
Он понял, обмяк, попятился. А я подумал зло, вот они, две войны на одном берегу. Одни на танки с бутылкой горючки идут, другие по головам к парому с бумажками, и те, и эти в одной форме.
— Товарищ лейтенант, — придвинулся Беленький, оглядываясь на небо. — А если правда паром не успеет? Может, вплавь? Тут не так широко.
— С ранеными вплавь? — сказал я. — Утопишь их. Нет, ждём паром, держим строй. Кто в панике в воду сиганёт, того Дон и приберёт.
Мы пробивались к паромной переправе чуть в стороне от главного моста, где казалось посвободнее. Ребров шёл рядом, ещё слабый после малярии, но держался, покрикивал на бойцов, помогал мне сбивать роту в кучу. Всё-таки хороший он командир, сам еле живой, а тянет наравне со всеми.
Большой дощатый паром на тросе, набитый битком, как раз отвалил от нашего берега, ждать следующего означало стоять под бомбами.
— Товарищ лейтенант! — Ванька дёрнул меня за рукав. — Глянь! Глянь на паром!
Я обернулся и увидел.
«Юнкерс» заходил прямо на отваливший паром, тот самый, набитый людьми, завыл, срываясь в пике. Народ на палубе заметался, кто-то прыгнул в воду. Бомба отделилась от брюха самолёта, и я, как всегда в такие секунды, всё увидел в замедлении и ясно: белые, застывшие в ужасе лица, медленно плетущийся перегруженный паром… и столб воды там, где он только что находился. Когда фонтан опал, от парома не осталось ничего, только доски и кричащие, барахтающиеся в воде люди.
— В воду! — заорал я. — Кто плавать умеет, спасай людей! Ванька, ты умеешь?
— Умею! — мальчишка, скинув сапоги, прыгнул в Дон раньше меня.
— За мной, кто плавает! — крикнул я роте. — Остальные принимай на берегу, тащи из воды, откачивай! Живо!
И моя измотанная рота, солдаты, только что сами вышедшие из ада, не залегли, не спрятались, под бомбами полезли в воду за незнакомыми бабами и детьми.
Мы вытаскивали тех, кого разметало с парома. Холодная донская вода, обломки досок, кровь, кто-то тонул в двух шагах… Я тащил бабу с ребёнком. Мальчик был мёртвый, но баба этого ещё не знала, прижимала к себе, не отдавала, и я не сказал ей, не смог. Дорохов выволок раненого артиллериста. Черных, не умеющий плавать, бегал по кромке и багром, длинной жердью, подтягивал тех, кто ближе, вытянув так троих.
— Командир! — крикнул он. — Вон ту девчонку у коряги, тонет!
Я поплыл туда. Девчонка лет десяти в облепившем её платье из последних сил цеплялась за корягу, а течение тянуло её вниз и в сторону. Я успел, схватил, поволок к берегу. Она вцепилась в меня так, что потом с трудом отняли, и всё повторяла: «Мамка где? Мамка где?» А мамка осталась там, где встал столб воды. Я отдал её бабам на берегу и нырнул обратно за следующим.
Ванька тоже нырял и нырял. Вытащил одного, другого, снова полез, и я увидел, что он захлёбывается, как его тянет ко дну намокшая одежда, что он уже не тащит кого-то, а тонет сам.
— Ванька!
Я кинулся на помощь, но меня опередил Ребров. Жёлтый, слабый, он и стоял-то с трудом, а бросился в воду к тонущему мальчишке, доплыл, схватил, потащил к берегу. Я рванул к нему, принял Ваньку, уже обмякшего, но всё ещё живого, выволок на песок, перевернул лицом вниз, надавил на спину. Ванька закашлялся, изверг воду, задышал.
— Живой, дурак, живой!
А Ребров стоял по пояс в воде, тяжело дыша, отдав последние силы, и улыбался мне устало, хорошо.
И в этот момент на круг зашёл второй «Юнкерс».
Я даже не успел крикнуть, только увидел, как встала вода вдоль берега строчкой разрывов от противопехотных бомб малого калибра, и как эта строчка прошла по кромке, по людям, через Реброва.
Когда водяная пыль осела, Ребров лежал в воде у берега, и вода вокруг него розовела. Я подполз, вытащил его на песок. Осколки изрешетили бок и спину, много осколков, я это ощутил сразу, руками, и понял, что это конец.
— Ребров! Ребров, держись! Санитара! Катя!
Он открыл глаза, нашёл меня взглядом. Губы у него зашевелились, и я нагнулся к самому его лицу.
— Пацана… вытащил? — прошептал он.
— Вытащил, живой Ванька, из-за тебя живой.
— Ну и ладно, — Ребров слабо усмехнулся. — Значит, не зря, — он поймал мою руку мокрыми холодеющими пальцами. — Дементьев, роту держи, ты умеешь. Держи их… не давай зря гибнуть… как я вот сейчас…
— Ты не зря, — сказал я, голос у меня сел. — Ты мальчишку спас, Ребров. Слышишь? Не зря.
Но он уже не слышал. Старший лейтенант Ребров, который сдал мне роту при первой встрече на горящей станции и с тех пор шёл рядом, не жалуясь, умер на моих руках. Погиб на песчаном берегу Дона, отдав жизнь за восемнадцатилетнего Ваньку Селезнёва, которого и знал-то без году неделю.
Я стоял над ним на коленях, а вокруг горела переправа, выли самолёты, кричали люди, и надо было как-то вести роту через ад на тот берег. Некогда ни горевать, ни хоронить по-людски, война не давала времени на мёртвых, гнала живых вперёд.
Подбежала Катя, простоволосая, мокрая, с сумкой.
— Кто ранен, кому… — и осеклась, увидев Реброва. — Ой, ротный…
— Всё, Катя, — сказал я, поднимаясь. — Ему уже ничего не нужно, помоги живым.
Наконец подошёл другой паром. Я загонял роту на настил, считая по головам, и это показалось самой длинной посадкой в моей жизни. Каждую секунду небо могло уронить на нас смерть, а мы стояли на открытой воде, беззащитные, как утки на пруду.
— Плотнее, плотнее, — командовал я. — Раненых в середину, носилки ставим на палубу. Кто плавать не умеет, держись за трос и не паникуй.
Паром медленно отвалил, тяжело осевший, перегруженный. Широкий серый Дон сейчас казался просто безбрежным, и каждый метр тянулся вечностью. Над нами снова заходил «Юнкерс», я слышал вой, и на пароме, набитом людьми, деться было некуда, только стоять и ждать, твоя эта бомба или не твоя.
— Не смотреть вверх! — крикнул я. — Смотреть на тот берег! Он близко, дойдём!
Вой нарастал, бомба легла в воду в стороне, метрах в двадцати, паром качнуло волной, нас окатило брызгами, кто-то вскрикнул, кто-то чуть не свалился, но на этот раз пронесло.
— Видали? — крикнул Беленький, мокрый, но неунывающий. — Мимо! Я ж говорил, что везучий! Держитесь меня, граждане, по мне ни одна бомба не попадёт из принципа!
И кто-то даже засмеялся сквозь ужас, потому что смех сейчас — единственное, что ещё оставалось.
Мы переправились через час. Я стоял на палубе, держась за трос, вокруг вздымались фонтаны воды от падающих бомб, и смотрел, как удаляются западный берег, догорающий причал, доски и красное расплывающееся пятно на месте первого разбитого парома. Реброва я перевёз с собой, не бросил, положил на настил, накрыл шинелью, решив похоронить по-человечески, в земле, а не бросать в том горящем хаосе.
На восточном берегу, когда сошли, Дорохов встал рядом, долго молчал, потом сказал:
— Двоих командиров за месяц схоронили, командир, Зотова да Реброва. Хорошие были люди, — он вздохнул. — Теперь тебе совсем одному роту тянуть.
— Не одному, — покачал головой я. — Ты есть, Черных, Копылов. Ты, Кузьмич, за спиной — это уже полроты уверенности.
— Это да, — не стал спорить старшина. — Это есть, — он посмотрел на меня из-под седых бровей внимательно, пытливо. — Ты, Дементьев, вот что, держись, вижу, на тебе одном всё, и Зотов на тебя оставил, и вот Ребров. Ты для роты теперь и командир, и батька, и последняя надёжа. Тяжело это, гляди не сломайся, а то без тебя мы стадо.
— Постараюсь, — сказал я.
Но я точно знал, что не сломаюсь, потому что помнил то, чего не мог предвидеть никто из них: что впереди, за этим берегом, за степью, стоит город на великой реке, что к этому городу мы сейчас и отходим, и что именно там вся череда сплошных отступлений и переправ наконец упрётся в стену и остановится.
Знал и название этой стены, Сталинград.
Реброва мы похоронили вечером в степи за Доном, вырыли могилу, положили, завернув в шинель, дали залп. Вся рота, кто уцелел, стояла молча вокруг ямы, сняв пилотки, каждый думал своё, кто-то из стариков крестился украдкой. Политрук не видел, а если б и видел, промолчал бы, в такие минуты на устав не смотрят.
Я сказал над могилой несколько слов, не речь, а так, по-простому, что был Ребров командир честный, роту не бросал и жизнь отдал за своего бойца, а выше этого на войне ничего нет. А потом записал в свою тетрадь, которую завёл после Стеценко: «Ст. лейтенант Ребров. Погиб на переправе через Дон, спасая рядового Селезнёва. Июль 1942».
Катя стояла рядом со мной у могилы. Когда закапывали, она вдруг тихо, чтоб слышал только я, сказала:
— Вы себя не вините, товарищ лейтенант, я же вижу, казнитесь за Зотова, за Реброва, за всех. Вы их не убивали, их война убила.
— Я командир, Катя, и за всех вас в ответе, — сказал также тихо. — Я живой, а они нет.
— Оттого, что вы за них отвечаете, они и держатся, — сказала она. — И живых-то вон сколько из-за вас. Вы на мёртвых смотрите, а лучше на живых поглядите, их больше, они благодаря вам сейчас тут стоят, — Катя помолчала. — Мне мать говорила: «Не считай тех, кого не спас, считай кого спас, а то с ума сойдёшь».
Я посмотрел на эту усталую девчонку с чужой кровью на рукавах, которая утешала меня так, будто сама вдвое старше и мудрее, и что-то внутри дрогнув, отпустило. Самую малость, но стало как-то легче.
— Спасибо, Катя, — сказал я. — Ты… ты правильные вещи говоришь. Откуда только это в тебе в двадцать-то лет?
— От войны, — просто сказала она. — Она быстро уму-разуму учит, — и, спохватившись, отошла к раненым, к своему делу, но обернулась ещё раз, коротко, и во взгляде ей скользнуло такое, от чего мне на секунду стало тепло посреди всей этой смерти.
Ванька стоял у могилы белый, не поднимая глаз, он-то понимал, что Ребров лежит здесь вместо него.
— Товарищ лейтенант, — сказал он мне тихо уже после. — Это ж он вместо меня, я тонул, он полез спасать. Как теперь с этим жить?
— Хорошо жить, Ванька, — сказал я. — Воевать честно, не прятаться за чужие спины, тогда всё не зря. Он тебе жизнь отдал, ты её не растрать по-глупому, вот и весь сказ.
Ванька кивнул, а я видел, что он этот ответ на всю жизнь запомнит, сколько её ему отмерено.
А наутро пришёл приказ отходить дальше, к Сталинграду, занимать оборону на дальних подступах.
Мы шли по выжженной, кажущейся бесконечной степи третьи сутки, солнце жгло немилосердно, пыль скрипела на зубах, рота угрюмо молчала. За месяц с небольшим мы схоронили половину тех, с кем начинали, двух командиров, и каждый нёс в себе своих мёртвых.
— Кузьмич, — сказал я на привале, — надо роту встряхнуть, кисляк такой… До города дойдём никакие. Скажи Беленькому, пусть вечером гармонь достанет.
— Дело, — согласился Дорохов. — Музыка лучше любого политрука человека к жизни возвращает.
— А ну, растяни меха, Аркадий, — подсел к нему Копылов, огромный, отмытый от гари только по локоть. — Только душу не рви, её мы за Доном оставили, ты про весёлое давай.
— Про весёлое так про весёлое, — Беленький пробежал пальцами по ладам. — Только ты, Копылов, не пляши, земля не выдержит, а нам по ней ещё до города топать. Пожалей державное имущество.
— Играй, зубоскал, — беззлобно буркнул шахтёр и первый же хрипло затянул знакомую песню.
А после Беленький играл что-то одесское, разбитное, потом про рябину, и рота подтягивала вполголоса, а на суровых чёрных лицах разглаживались, расслаблялись черты. Ванька сидел, обхватив колени, смотрел в огонь, и я видел, как он потихоньку оттаивает. Бойцы возвращались к жизни, так надо; мёртвых не воскресишь, а нам ещё воевать.
На четвёртый день, поднявшись на очередной увал, мы увидели город.
Сталинград лежал на горизонте вдоль сизой полосы Волги большой, белый в мареве, живой. Дымили трубы заводов, где-то поблёскивали купола, тянулись кварталы, а над всем этим стояло мирное глубокое летнее небо. Город работал, дышал, в нём ходили трамваи, торговали на рынках, и ещё не знал, что к нему идёт.
Когда смотрел на этот огромный белый город с холма, у меня перехватило спазмом горло, потому что я один во всей роте, во всей этой степи знал, что станет с ним через месяц. Знал, что от этих белых кварталов останутся чёрные руины, как будет гореть Волга, и сколько людей, вот этих, что сейчас едут в трамваях, смеются и торгуют на рынках, не доживёт до осени.
— Красивый, большой, — сказал рядом Дорохов, щурясь. — Вон, гляди, живёт себе. Может, тут и отдохнём малость, а, командир?
Рядом сгрудились бойцы, глазели на город, как на чудо. Месяц они видели только степь, пыль да смерть, а тут белые дома, трамваи, мирная жизнь.
— Гля, братцы, трамвай пошёл! — ахнул кто-то из молодых. — Настоящий, как до войны!
— И бабы там, поди, в платьях ходят, — мечтательно протянул Беленький. — И мороженое продают. Товарищ лейтенант, а нас в город пустят? Я ж мороженого год не ел!
— Пустят, — сказал я. — Оборону на подступах займём, и в город, глядишь, кого и отпущу за мороженым твоим, — я через силу усмехнулся, а внутри всё сжалось, просто смотрел на счастливые лица и молчал о том, что знал. Пусть порадуются, пусть купят мороженого, у них так мало этого впереди.
— Пойдём, Кузьмич, — сказал я. — Нам туда.
И рота, моя рота, теперь уже насовсем моя, без Зотова, без Реброва, спустилась с холма и пошла к белому городу на великой реке, чью судьбу знал пока только я один.
Судьба эта была страшной, но славной, и до неё оставалось меньше месяца.
Глава 13. Мирный город
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить, в городе продают мороженое. Собственными глазами видел, пломбир!
Беленький ворвался в мой окоп с таким лицом, будто разведал не про мороженое, а нашёл слабое место немецкой обороны. Мы третий день стояли на дальних подступах к Сталинграду, окапывались на сухих буграх, а город лежал за спиной большой, белый, мирный, и от этой мирности щемило сердце у всякого, кто пришёл из-за Дона.
— Пломбир, значит, — сказал я. — А кто тебя, Аркадий, в город пустил?
— Так я по делу ходил! — оскорбился одессит. — Старшина за инструментом послал, лопаты выбить со склада, я выбил, а заодно и город поглядел. И вот что скажу вам, товарищ лейтенант, это не город, а чудо! Трамваи ходят, магазины работают, барышни в платьях. Кино даже крутят, «Свинарка и пастух», я афишу видел. И мороженое…
— Кончится это мороженое скоро, — сказал я тихо больше себе.
— А? — не расслышал Беленький.
— Ничего. Молодец, что лопаты выбил, иди.
Он ушёл, а я сидел и думал о том, о чём не мог ни с кем поделиться, перед глазами стояли даты, которых не знал никто, в голове тикали часы, ведя обратный отсчёт. Сейчас начало августа, а уже двадцать третьего прорыв немецких танков к Волге и первая большая бомбёжка, которая сожжёт этот белый город за один день. До неё оставалось недели три, а пока трамваи, кино, мороженое… Люди в городе жили, будто война далеко, где-то там, за Доном, и к ним не придёт. Население эвакуировали лениво, вполсилы, начальство до последнего верило, что немца остановят на подступах.
Но этого не случится.
На четвёртый день меня отпустили в город, правда, не за мороженым, а по делу: получить на роту боеприпасы со склада да зайти в санотдел насчёт медикаментов. Со мной увязалась Катя, её тоже направили в санотдел, но по своей части, за перевязочным.
Мы шли по Сталинграду, и было странно и хорошо идти по чистой улице, где не рвутся снаряды, где пахнет не гарью, а пылью, акацией и чем-то печёным из открытого окна. Звеня, ходили трамваи, стояли очереди у ларьков. Задев нас локтями, пробежали мальчишки с удочками, видать, на Волгу, рыбачить. Всё это так напоминало мирное время, что не верилось, что там, за Доном, полыхает война.
— Красиво тут, — сказал я.
— Так это ж мой город, я тут родилась, — Катя вдруг оживилась, порозовела. — На севере наш район, у Тракторного, посёлок заводской. Я в тамошней школе училась, а на Волгу купаться бегала к откосу под посёлком. У нас лодка была, папа рыбачил.
— Папа где сейчас?
— На тракторном мастером, — девушка погрустнела. — Отказался эвакуироваться, сказал, мол, куда я от завода поеду, тут вся жизнь. Мама с младшими, может, уедут, а он ни в какую. Танки, говорит, фронту нужны, кто ж их делать будет.
Тракторный завод. Я похолодел. Именно там, у тракторного, в конце августа встанут насмерть ополченцы и зенитчицы, там начнутся первые бои в самом городе, а её отец не хочет уезжать.
— Катя, — сказал я осторожно. — Ты бы… Ты бы написала своим, чтоб уезжали сейчас, не тянули, мало ли, как война повернёт.
— Да я писала, — она махнула рукой. — Отвечают: «Не паникуй, дочка, немца к городу не пустят, у нас вон сколько войска», — она посмотрела на меня. — А что, товарищ лейтенант, думаете, пустят к городу?
Я молчал, ну не мог ей прямо сказать «да, пустят, через три недели ваш район будет гореть, беги, вытаскивай отца». Не мог! Она бы спросила, откуда знаю, и даже если б поверила, что бы сделала? Отца силой не увезёшь.
— Я думаю, Катя, — сказал наконец, — что на войне лучше подстраховаться. Напиши отцу ещё раз построже, скажи, мол, командир один знающий советовал, пусть семью вывезет за Волгу от греха. Если не сам, так хоть маму с малыми пусть отправит. Сделаешь?
— Сделаю, — сказала она, встревоженная моим тоном. — Вы меня пугаете, товарищ лейтенант.
— Я тебя не пугаю, а берегу.
Она внимательно посмотрела на меня, ничего не сказав, но явно что-то поняла. Не про даты, конечно, а про то, что я о ней думаю, и это её, кажется, не испугало.
С делами мы расправились к полудню, обойдя и склад, и санотдел, так что до вечера у нас образовалось несколько свободных часов, каких на войне практически не бывает.
— Товарищ лейтенант, — попросила Катя, робея, — а можно… можно я домой на минутку загляну, ну хоть одним глазком? Может, мама дома, я её с весны не видала, с тех пор, как призвали. Тут совсем рядом.
— Пойдём, — сказал я. Отказать в таком было нельзя.
Мы доехали трамваем на север, к Тракторному, и свернули в заводской посёлок, в район старых домишек с палисадниками, с геранью на окнах, с котами на завалинках, а над крышами дымили трубы СТЗ. Катя шла всё быстрее, узнавая всё, волнуясь и показывая: «Тут булочная, тут я в кружок ходила, тут Витька-хулиган жил, за косы дёргал». И наконец вот он, дом, маленький, деревянный, с голубыми наличниками, с абрикосовым деревом у крыльца.
Мать оказалась дома, располневшая усталая женщина, до странности похожая на Катю, только намного старше. Увидев дочь в форме на пороге, заплакала, кинулась навстречу, запричитала, ощупывая, целуя, не веря, что это наяву.
— Катенька! Живая! Худая-то какая, господи! Кормят ли вас там? А это кто с тобой, командир? — она вытерла глаза, оглядела меня. — Проходите, проходите, я сейчас чаю заварю, у меня варенье есть, абрикосовое, своё…
Мы сидели за столом в маленькой чистой горнице, пили чай с абрикосовым вареньем так по-домашнему, что у меня щемило внутри. На комоде стояли фотографии. Вон Катя-школьница с бантами, строгого вида мужчина с усами в косоворотке, детишки…
— Мамань, а где папка? — спросила Катя. — На заводе?
— На заводе, где ж ему быть, — вздохнула мать. — Он теперь, почитай, там ночует, танки эти клятые день и ночь клепают. Домой придёт чёрный весь, поест, поспит три часа и опять. Я ему: «Егорушка, поберегись», а он: «Некогда беречься, война».
— Мама, — Катя посмотрела на неё серьёзно. — Вам уезжать надо, тебе, Ленке, Кольке за Волгу, пока пароходы ходят.
— Да куда ж я поеду от отца, от дома, — отмахнулась мать. — И немца, говорят, не пустят, вон войска сколько. Ты, дочка, не выдумывай.
Я слушал это и молчал, стиснув зубы, точно зная, что пустят, что этот дом с голубыми наличниками, эта горница, комод с фотографиями через три недели станут щебнем и золой, как и дерево у крыльца. И я ничего не мог сказать, только смотрел на эту женщину, которая наливала мне чай. А потом не выдержал.
— Марья… как вас по отчеству? — сказал я наконец.
— Тихоновна.
— Марья Тихоновна, послушайте меня. Мы пришли с той стороны, из-за Дона, я командир и видел, как прёт немец. Уезжайте, не тяните, возьмите младших и за Волгу, к родне, куда угодно. Мужа уговорите или без него, но уезжайте, Христом-богом прошу, скоро тут станет очень плохо. Очень!
Женщина перестала улыбаться, посмотрела на меня, на моё лицо. А лицо у меня, видно, было такое, что она поверила больше, чем всем сводкам.
— Ой! — сказала она тихо, и её рука с чайником задрожала. — Ой, страсти какие вы говорите, товарищ командир! Неужто правда так худо?
— Правда, — сказал я. — Уезжайте.
— Поговорю с Егором, — прошептала она. — Ей-богу поговорю. Ты, Катенька, права, выходит. Ох, не хотелось верить!
Мы пробыли недолго. Уходя, Катя обняла мать крепко-крепко, дольше обычного, будто чувствовала, а я на пороге ещё раз оглянулся на этот маленький дом и запомнил его, чтобы потом, когда его не станет, воскресить в мыслях.
— Спасибо, что маме всё объяснили, — сказала мне Катя на улице, глаза у неё блестели. — Меня она не слушает, а вам поверила, может, и вправду уедут, — она помолчала. — Вы что-то знаете, товарищ лейтенант, не спрашиваю что, но знаете, я же вижу.
— Пойдём город смотреть, Катя, — сказал я, уходя от ответа. — Времени мало.
И Катя, осмелев, потащила меня показывать город.
Мы поднялись на Мамаев курган, тогда это был просто безымянный высокий холм над городом, откуда виден весь Сталинград, вся излучина Волги, заволжские дали. Я стоял на этом холме, на будущей главной высоте главной битвы, где через месяцы ляжет столько народу, что земля станет железной от осколков, смотрел на копошащийся внизу город и молчал. Катя не понимала моего молчания, думала, устал или задумался.
— Отсюда весь город как на ладони, — говорила она. — Вон, гляди, элеватор. Вон заводы, тракторный, «Баррикады», «Красный Октябрь», вон вокзал. А там, за Волгой, луга, острова, мы туда на лодке плавали.
— А вон, гляди, пароход пошёл, — Катя показала на Волгу, где белый колёсный пароход тянул баржу. — «Иосиф Сталин», наш, сталинградский, я на нём до Астрахани к тётке плавала. Три дня плыли, красотища! Волга широкая, острова, чайки… После войны свожу вас к ней в гости, товарищ лейтенант, обязательно свожу. Вам понравится.
— Свозишь, — сказал ей, и горло сдавило. — После войны.
Я знал, что эти пароходы, набитые ранеными, будут топить на переправах, а «Иосиф Сталин», тот самый, на который она показывала, погибнет при эвакуации с сотнями людей на борту.
— Хороший город, — сказал я, и, помолчав, не удержался. — Ты его запомни таким, Катя, как сейчас, чтоб потом вспоминать.
— Почему потом? — насторожилась она. — Вы опять…
— Просто запомни, — сказал я. — Красиво же, Волга вон блестит.
Спустившись с кургана, мы прошли через рынок, шумный, пёстрый, живой. Торговали всем: помидорами, молоком, вяленой рыбой, семечками. Бабы в платках зазывали покупателей, торговались, спорили. Инвалид крутил шарманку, пахло арбузами и пылью. Над всем этим стояло то беспечное оживление, от которого мне делалось не по себе до дрожи.
У прилавка с помидорами дородная торговка, взвешивая нам кулёк, разговорилась.
— А вы, командиры, чего такие смурные? Немца, что ль, боитесь? — она махнула рукой. — Да не пустят его сюды, куды ему до Волги-то! Вон в газете писали, держат оборону, а у нас, милок, город крепкий, заводской, тут немцу укорот и выйдет.
— Дай-то бог, мамаша, — сказал я.
— А то! — она ссыпала нам помидоры. — Ты, командир, ешь витамин и девушку свою корми, вон худенькая какая. Вы там воюйте, а мы тут вас прокормим, не сумлевайтесь. Немца не пустим!
Мы отошли, и Катя тихо сказала:
— Она в это верит, товарищ лейтенант, все верят, а вы… вы не верите, я вижу.
— Хочу верить, Катя, — сказал я.
И это была чистая правда, я всей душой хотел бы верить этой торговке помидорами, а не своей проклятой памяти.
Мы купили-таки мороженое, то самое, о каком мечтал наш балагур-Беленький, пломбир в вафельных стаканчиках, и ели его на скамейке в скверике, словно двое штатских, как будто и нет вокруг войны. Мороженое было настоящее, довоенное, сладкое, я не ел такое уже две жизни, и Катя смеялась, глядя, как его уплетаю. Она по-свойски, будто мы знакомы уже много лет, вытерла мне подбородок, а потом смутилась.
— Странный вы, товарищ лейтенант, — сказала она. — То будто старик: всё знаете, всё повидали, да и глаза у вас такие… старые иногда, а то вот мороженое едите, как мальчишка.
— Так я и есть мальчишка, — сказал я. — Мне двадцать два.
— Двадцать два? — не поверила она. — Врёте, вам сто лет по глазам.
Она и не знала, как близко попала. Мне по глазам и вправду не дашь двадцати, ведь в них две жизни, одна долгая и уже прожитая, другая эта, чужая, в которую попал. И иногда, вот как сейчас, на скамейке в сквере, с мороженым, рядом с этой девчонкой, мне хотелось забыть первую жизнь совсем и остаться в этой молодым глупым влюблённым, забыть всё, что помню, про двадцать третье августа, про…
Но забыть не мог никак, и оттого каждая минута этого мирного дня казалась мне вдвое дороже и вдвое горше; я знал ей цену, которой не знала Катя.
— Катя, — сказал я. — Можно я тебя кое о чём попрошу?
— О чём?
— Что бы ни случилось потом, а на войне… ну, сама знаешь, ты держись меня, не отбивайся от роты. Я тебя… — я запнулся, непривычные это слова для командира, — в обиду не дам, пока живой. Обещаешь?
Катя смотрела на меня долго, мороженое таяло у неё в руке, а она не замечала.
— Обещаю, — сказала она тихо. — А вы… вы тоже держитесь, товарищ лейтенант. Вон командиры у нас мрут один за другим, а вы мне… — она не договорила, покраснела, отвернулась к Волге.
Я взял её руку, ту, что без мороженого, и она не отняла. Мы сидели на скамейке над городом, молча держась за руки, и это было самое лучшее, самое счастливое, что случилось со мной в обеих жизнях, но и самое короткое, потому что я знал, сколько ему отпущено.
Вечером мы вернулись к роте и застали её отдыхающей, расслабившейся, почти домашней. Рота стояла на окраине, у садов, и бойцы, впервые за месяц не ждавшие с минуты на минуту смерти, отсыпались, стирались, просто наслаждались покоем. Беленький, конечно, крутился в центре событий. Разбитной малый раздобыл где-то ведро вишни и наделял всех, а заодно травил байки.
— О, командир! — обрадовался он, увидев меня. — И Катерина Пална! А мы вас заждались. Вишни хотите? Настоящая, сталинградская, с рынка, задаром почти взял. Бабке пулемётную ленту трофейную подарил, сказал, немецкая, на память, она и расчувствовалась.
— Ты бабке трофей за вишню отдал? — не поверил Дорохов.
— За два ведра, товарищ старшина! — оскорбился Беленький. — И ленту пустую, стреляную, всё честь по чести. Бабка довольна, рота с вишней, я с полезными связями на рынке, все в выигрыше.
Бойцы смеялись, ели вишню, сплёвывая на землю косточки. Ванька с Корнеевым устроили состязание, кто дальше плюнет, Гнатюк, вытянув подживающую ногу и привалившись к плетню, блаженно щурился на закат, даже молчун Черных, сидя у костерка, чистил винтовку и вроде бы улыбался чему-то своему.
Пахло тёплой пылью, дымком от костерков и печёным хлебом из соседнего двора. Я стоял и дышал этим запахом, как пьют воду после трёх суток в степи, жадно, впрок, покуда дают.
— Товарищ младший лейтенант, — Беленький поднёс мне полную горсть вишни, — а вы приметьте, Копылов косточки не плюёт, а глотает. Экономный человек, говорит, весной у него в брюхе сад вырастет, будет чем роту кормить.
— Отвяжись, зубоскал, — не открывая глаз, отозвался от плетня Копылов. — Я вишню уважаю, а не расплёвываю, как ты слова.
— Слыхали, командир? — Беленький сел довольный. — Философ! Из шахты вылез и сразу в мыслители, вот что мирный вечер с людьми делает.
— Хороший вечер, — тихо сказал Дорохов, кидая косточку в костёр, и лицо у него на миг сделалось стариковское. — Ты его, Аркадий, до дна допивай, такие не каждый месяц наливают.
Я смотрел на свою роту, отдыхающую, живую, счастливую этим коротким тёплым вечером, вишней, покоем, и сердце у меня разрывалось надвое, потому что я один знал, что вот-вот это всё кончится и уже не вернётся, что многие из тех, кто сейчас плюётся вишнёвыми косточками и хохочет, до осени не доживут.
— Пусть отдыхают, — тихо сказала Катя, встав рядом. Она улыбаясь, смотрела на бойцов. — Хорошо сейчас. Правда же хорошо, товарищ лейтенант?
— Хорошо, — сказал я и отвернулся, чтоб она не увидела моего лица.
А на западе, далеко, а Доном, глухо погромыхивало, словно надвигалась летняя гроза. Катя прислушалась, и лицо у неё снова стало тревожное.
— Опять он, да? — тихо спросила она. — Немец. Ближе стало, чем вчера.
— Ближе, — сказал я.
И почти сразу, будто мои слова накликали, от штаба батальона к нам через сады выбежал посыльный. Навстречу ему поднялся Дорохов, выслушал, и по лицу старшины, обернувшегося ко мне, я понял, что мирный день кончился.
— Командир! Тревога! Приказ сниматься с этих позиций и выдвигаться вперёд на внешний обвод, к разъезду! Немец форсировал Дон, идёт на город, через три дня, говорят, будет на внешнем обводе. Всё, отгуляли.
Глава 14. Высота 118
— Немцы на высоте, мотоциклисты! Разведка нас опередила!
Черных выдохнул это, скатившись ко мне с гребня, и я выругался про себя. Посыльный, кричавший «через три дня», ошибся: немцу понадобилось почти две недели. Всё это время нас гоняли по внешнему обводу, перебрасывая с бугра на бугор. Нам приказали занять высоту 118, голый бугор над разъездом, ключ ко всему участку, а немец, как всегда, пришёл первым. Пока мы тащились по жаре, его разведка на мотоциклах уже заползла наверх, оседлала бугор.
— Сколько их?
— Мало, может, взвод, не больше. Мотоциклов восемь, при них пулемёты. Пока осматриваются, окапываться ещё не начали. Свежие, нас не ждут.
Не ждут, значит, надо брать сейчас, с ходу, пока они не вгрызлись, пока их не подпёрли главными силами. Упустим бугор, потом кровью умоемся, отбивая.
— Копылов, — я обернулся к шахтёру. — Твой взвод пойдёт в обход справа, по лощине, отрежь мотоциклы. Мыколаенко, ты слева, Черных с Корнеевым снимают пулемётчиков, и тогда мы сразу начинаем. Пулемёты, все три, на прямую, во фланг им. Дорохов, гранатомётчиков вперёд, работаем, как под хутором: тихо подходим, громко бьём. Пошли.
Мы развернулись из колонны в цепь на ходу, без суеты; рота была уже не та зелёная, что месяц назад, и люди понимали меня с полуслова, растеклись по лощинам, поползли к бугру с трёх сторон. Немцы наверху и вправду нас проморгали, курили, лазили по буграм с биноклями, один даже разделся до пояса, загорал. А что, летний денёк, тыл, война где-то там.
Первым Черных снял того, что с биноклем, явно командира, потом пулемётчика у ближнего мотоцикла. Два выстрела — два трупа, и только тогда с опозданием немцы поняли, что на них охотятся, заметались, залегли за мотоциклами.
— Огонь! — рявкнул я, и высота ударила с трёх сторон.
Три наших пулемёта, «максим» Гуськова и два трофейных немецких МГ, резанули по бугру перекрёстно, а Копылов справа уже вламывался в стоянку мотоциклов.
Немцы растерялись не все, один расчёт успел развернуть пулемёт с коляски и хлестнул по копыловской цепи. Двое залегли, одного срезали. Копылов взревел, метнул гранату. Хоть не добросил, но заставил немцев пригнуться, и в эти секунды его бойцы рванули вперёд, в лоб. Дальше пошли в ход приклады, ножи, послышались короткие вскрики. Здоровенный немец в расстёгнутом мундире сшиб копыловского бойца, схватил за горло, но Копылов, подскочив, свалил его прикладом, коротко, страшно, как бьют в шахте отбойным молотком.
Мыколаенко жал слева, осторожно, оглядчиво, как всегда, но жал, не пятился. Немцы, застигнутые на голом бугре без окопов, оказались меж двух огней, а Черных методично, выстрел за выстрелом, снимал каждого, кто пытался встать к пулемёту. Они это поняли и уже боялись подниматься, жались за мотоциклы, тем себя и погубили. Дело кончилось за десять минут, кто не лёг, того взяли. Трое подняли руки, а один, самый резвый, вскочил на мотоцикл, завёл и, петляя, укатил вниз, к своим, но я не дал по нему стрелять.
— Пусть везёт весть, — сказал Дорохову. — Пусть доложит, что высоту заняла крупная часть, нам это на руку. На крупные силы немец с наскока не полезет, начнёт готовиться, а нам время дорого.
— Хитро, — одобрил старшина, оглядывая захваченный бугор. — А трофеев-то, трофеев! Семь мотоциклов, командир, пулемёты! Вот добра-то! Беленький с ума сойдёт от счастья.
Беленький не сходил, он деловито обходил мотоциклы, любовно оглаживая, заглядывая в коляски.
— Товарищ лейтенант! — заорал он восторженно. — Тут же настоящий клад! Мотоциклы почти новые, бензин, консервы, шнапс, глянь, целая фляжка! И карты вам, карты! Мы ж теперь не пехота, мы моторизованные! Дайте я хоть один оставлю для роты, гонцом буду!
— Один оставь для связи, — разрешил я. — Остальные сдать в тыл или в капонир, замаскировать. И не пей шнапс, Аркадий, до вечера, вечером немец придёт.
— Так я ж для сугреву, чисто символически…
— Вечером, — отрезал я. — А сейчас все рыть, пока немец думает.
И мы принялись окапываться.
Рыли остервенело, до кровавых мозолей. Рота уже усвоила простую окопную истину: сколько выроешь до боя, столько и проживёшь в бою. Молодых подгонять не приходилось, их подгонял страх, а стариков опыт.
— Глубже, глубже бери! — покрикивал Дорохов, обходя окопы. — В полный профиль рой, не ленись! Тебе ж в ней сидеть, в ямке-то под бомбой, пожалеешь лопату — заплатишь головой.
— Товарищ старшина, — отдувался кто-то из молодых, — так земля ж каменная, лопата не берёт!
— А ты не лопатой, головой бери, — не сбавлял напор Дорохов. — Кирку возьми, лом, зубами грызи, немец тебя жалеть не станет, что земля каменная.
Беленький, конечно, рыл меньше всех, зато языком работал за десятерых.
— Вы, братцы, не тем концом за дело беретесь, — поучал он, картинно опершись на лопату. — Рыть надо с умом. Вот я, к примеру, рою неглубоко, но со вкусом, у меня в окопчике будет полочка для трофеев, крючок для фляжки и вид на закат. Культурно жить и на войне можно.
— Ты доройся сперва до колена, эстет, — беззлобно бросил Копылов, — а потом про полочки рассуждай.
Смеялись, рыли, а я ходил по позиции и смотрел где что.
Эту высоту решил держать иначе, чем Чир. На Чире был обратный скат и ложные окопы на гребне, фокус, который уже сработал один раз, а немец не дурак, в другой на солому не купится. Тут я задумал иное. Высота 118, голая и круглая, простреливалась со всех сторон, а потому оборонять её в лоб под артиллерией — чистое самоубийство. И я велел рыть не сплошную линию, а узлы, три опорных пункта по скатам, соединённых ходами сообщения, каждый со своими секторами, с запасными ячейками, чтоб можно было юлить под огнём, менять позиции, а немцу казалось бы, что мы всюду и нас много.
А главное — подходы. Немецкие мотоциклы притащили с собой целый ящик немецких же мин и гранат, и я велел заминировать единственную удобную для танков лощину, по которой они точно полезут. Гнатюк, мой безлошадный пушкарь, оказался в этом деле мастак.
— Ты откуда сапёрное знаешь? — спросил я его, глядя, как ловко он ставит трофейные «тарелки».
— Так я ж артиллерист, товарищ лейтенант, — Гнатюк утёр пот со лба. — Мы, пушкари, с железом дружим, а мину поставить ума не надо, надо аккуратность. Руки-то помнят, — он кисло усмехнулся. — Пушку мою бросили, так я хоть минами повоюю, всё лучше, чем в цепи с винтовкой стоять. Оскорбительно это для артиллериста с винтовкой.
— Дадут тебе ещё пушку, Гнатюк, — сказал я. — Дай срок.
— Все обещаете, — проворчал он, но видно было, что доволен делом.
К полудню на высоту подтянулись соседи, негусто, но всё же. Слева окапывался истребительный батальон, сборный, из рабочих и ополченцев. При нём я впервые увидел то, что потом станет обычным под Сталинградом: немолодых мужиков в гражданских пиджаках с винтовками, совсем зелёных пацанов и даже нескольких женщин.
Командовал ими кряжистый пожилой рабочий с прокуренными усами, чем-то так похожий на покойного Пантелеева, что я аж вздрогнул, когда его увидел. Звали старшего Захар Ильич, сам с тракторного, слесарь-лекальщик, а теперь вот командир этой сборной роты.
— Ты, командир, на моих не гляди, что в пиджаках, — сказал он мне, протягивая заскорузлую ладонь. — И народ-то у меня с бору по сосенке: кто с моего тракторного, кто с «Баррикад», с «Октября», а кто и вовсе из городских, из служащих. Стрелять они, конечно, не мастера, две недели как винтовку в руках держат, но народ упрямый, сталинградский, не побегут. Нам бежать некуда, за спиной город, дома, семьи. Тут наши все.
— Знаю, — сказал я. И правда знал лучше него, что случится с этим заводом и этими домами. — Захар Ильич, ты своих в лоб не выставляй, держи во второй линии, в резерве. Мои обстрелянные, мы первый удар примем, а твои пусть подопрут, если прорвётся. И научи их одному: сиди в окопе, не высовывайся, стреляй по команде, не геройствуй. Геройство им пока ни к чему, им живыми надо остаться, они ещё повоюют.
— Дельно, — одобрил Захар Ильич. — Толковый ты, командир, молодой, а толковый, — он оглядел мою роту, окапывающуюся споро, деловито. — И люди у тебя ладные, видать, крепко их учил, — он вздохнул. — А я вот своих не успел выучить, некогда было, немец-то вон он, уже тут.
Среди его ополченцев один был совсем мальчишка, лет пятнадцати на вид, тощий, вихрастый, с не по росту длинной винтовкой. Он таскал патроны и глядел на моих бойцов с восторгом и завистью.
— Это чей малой-то? — спросил я. — Пятнадцать хоть есть?
— Шестнадцать, — вступился Захар Ильич. — Гошка, ремесленник наш, с завода. Отец на фронте, мать с малыми эвакуировали, а он сбёг с парохода и к нам, в ополчение. Гнать пробовали, не идёт, плачет, ну и оставили, куда его девать. Патроны носит, воду. Может, и обойдётся, в бой не пустим.
Я посмотрел на Гошку, на этого пацана, которому бы в футбол гонять да с девчонками в кино ходить, а он тут, на высоте 118 с винтовкой в руках, и завтра сюда придут танки.
— Гошка, — сказал я ему. — Ко мне пойдёшь в подносчики патронов при пулемёте? Дело важное, без патронов пулемёт молчит, да и место у пулемёта поглубже, побезопаснее. А?
Пацан вспыхнул от гордости, настоящий командир его позвал, к делу приставил.
— Пойду, товарищ лейтенант! — выпалил он. — Я быстрый, мигом всё поднесу, вот увидите!
— Ну и добро, — я подмигнул Захару Ильичу, мол, пусть малец при моих, целее будет. Старик понял, кивнул благодарно.
А справа, на соседнем бугре, встала настоящая батарея, сорокапятки, четыре ствола, и командовал ими молоденький лейтенант-артиллерист по фамилии Дугин, страшно гордый своими пушками.
— Пехота? — обрадовался он, прибежав знакомиться. — Ну, слава богу, живая пехота, а не эти вон ополченцы с берданками, а то я уж думал, меня тут одного с батареей бросят. Если что, я тебя, лейтенант, огоньком поддержу, ты только цель дай, вмиг накрою.
— Поддержишь — расцелую, — сказал я. — Дугин, слушай, немец полезет танками вон по той лощине, а я её заминировал. Ты пристреляй её заранее вот по тем ориентирам: горелое дерево и камень. Как танки в лощину войдут и на минах застрянут, ты по ним, по скучившимся, беглым. Понял манёвр?
Дугин посмотрел на меня с уважением.
— Грамотно, — сказал он. — Ты не из окончивших академию, часом? Складно раскладываешь.
— Из контуженных, — сказал я привычно. — Пристреляй лощину, Дугин. До вечера успеешь?
— Успею.
День клонился к вечеру, а немец все не шёл. Тот резвый мотоциклист, видно, доложил про «особо крупную часть», и немец, как я и рассчитывал, не полез с ходу, стал накапливаться, вести разведку, готовиться. Мне это было на руку, каждый час без боя мы вгрызались в высоту всё глубже.
Катя развернула санвзвод в лощинке за высотой в бывшем немецком блиндажике; мотоциклисты успели отрыть себе укрытие, и оно нам пригодилось. Я зашёл к ней под вечер проверить.
— Обживаешься?
— Обживаюсь, — она раскладывала свои бинты, инструмент. — Товарищ лейтенант, немца сегодня ждём?
— Сегодня вряд ли, ночью разведку пошлёт, прощупает, а завтра-послезавтра навалится всерьёз. Ты блиндаж углубить вели, чтоб перекрытие в три наката, не меньше. Тут будет жарко.
— Я не про то, — она посмотрела на меня, — про вас. Вы завтра опять в самое пекло полезете, вы ж всегда там, где страшнее всего.
— Командиру положено, — сказал я. — Не бойся за меня, Катя, меня контузия бережёт, — и улыбнулся, чтоб её успокоить.
— Не шутите так, пожалуйста, — тихо сказала она и отвернулась к бинтам, а у меня опять внутри стало тепло и тревожно.
Ночь выдалась беспокойная.
Немец полез разведкой прощупать нашу оборону перед завтрашним штурмом. Я знал, что полезет, и загодя выставил секреты, пары бойцов впереди окопов в траве с гранатами и ножами, и старшим над ними назначил Черных. Сибиряк в темноте ориентировался как у себя дома.
Первую группу засекли ещё на подходе.
Точнее, услышал Черных, я лежал рядом с ним в секрете и не слышал ничего, кроме степного ветра, а он вдруг тронул меня за плечо и выдохнул:
— Идут. Пятеро слева.
Прошла минута, прежде чем и я различил слабый шорох под осторожным движением.
— Не стрелять, — шепнул я по цепи. — Подпустим, возьмём тихо.
Немцы подползали с оглядкой, и я определил их как саперов по щупам, что шли снимать наши мины, расчищать проход для завтрашних танков. Опытные, тихие, но наш Черных тише. Он растворился в темноте, я потерял его на несколько секунд, и следующее, что услышал, короткий сдавленный всхлип, потом ещё один и возню. Когда всё стихло, Черных возник рядом, вытирая нож.
— Троих взял, — выдохнул он. — Двое ушли, спугнул один дурак наш, звякнул котелком. Да и ладно, главное — мины на месте, проход не расчистили.
Второй раз немцы сунулись под утро, злее, уже не таясь, и тут мы их коротко, жёстко встретили гранатами. Они откатились, оставив на минах двоих, а одного оглушённого взрывом приволок Беленький, довольный, как кот, наевшийся сметаны.
— Товарищ лейтенант, язык! Свежий, тёпленький, сам в руки пришёл, я его только за шкирку взял. Допросите, он всё расскажет, я по глазам вижу, культурный, сговорчивый.
Немец и вправду оказался сговорчивый. Контуженный, перепуганный, он выложил всё, что знал: завтра к полудню на высоту после артподготовки пойдёт пехотный батальон при десятке танков и поддержке авиации. Всё, что я и так знал из своей ненужной памяти, теперь стало известно и Дугину со своей батареей, и моим взводным. Мы всю ночь готовились их встречать.
А на рассвете началось не с танков и не артподготовки.
Началось с того, что молодой боец из пополнения, высунувшись из окопа глянуть на немецкие позиции, вдруг коротко ткнулся лбом в бруствер и сполз на дно. Выстрела почти не слышали, лишь далёкий приглушённый хлопок.
— Снайпер! — крикнул Дорохов, падая. — Не высовываться! У немца снайпер!
Я подполз к убитому. Мальчишка лежал на спине, будто удивлялся рассвету, с маленькой аккуратной дыркой во лбу, затылок снесло напрочь. Работа мастера, не чета случайной пуле.
А через полчаса немец взял второго, пулемётчика, чуть приподнявшегося поправить ленту. Тот же далёкий хлопок и всё. Пулемётный расчёт бросился к своему номеру, засуетился, и снайпер ранил третьего, санитара, что полез к раненому. Расчётливо ранил, не убил, чтобы на крик и возню сползлись ещё, чтобы было по кому работать. Старый, злой приём.
— Всем лежать! — заорал я по цепи. — К раненым не лезть, ждать темноты! Головы не поднимать, он вас на живца берёт!
Рота вжалась в окопы, и это давило хуже всякого штурма. Атаку ты видишь, бьёшь по цели, а тут невидимая смерть, которая берёт тебя, стоит на секунду показать макушку. Люди сидели злые, беспомощные. Кто-то из молодых уже трясся, но не из-за трусости, а от этой особой жути, когда смерть приходит из ниоткуда, беззвучно, и ты ничего не можешь поделать.
— Товарищ лейтенант, — прошептал рядом Ванька. — Что ж это делается, он же нас так по одному всех перещёлкает, и не достанешь его. Как воевать-то с таким?
— Достанем, — сказал я. — На всякого хорошего охотника есть охотник получше, и у нас такой есть.
На высоте появился кто-то, кого придётся принимать всерьёз, кто будет теперь методично, терпеливо выбивать моих людей, наблюдателей, командиров, пулемётчиков.
— Черных! — позвал я, не поднимая головы. — Черных, ко мне ползком!
Сибиряк подполз. Я кивнул на убитого мальчишку, на дырку в его лбу.
— Видишь работу?
Черных долго смотрел, потом сказал очень тихо, и в голосе его звучала не тревога, а странный охотничий азарт.
— Вижу, командир, мастер бьёт. Далеко, точно, с одного, — он прищурился на немецкую сторону, на буераки, на дальние кусты. — Это, командир, не солдат с винтовкой, это охотник, как я, — Черных помолчал и добавил то, от чего у меня похолодело в желудке. — И он уже понял, что тут есть я. Он мою вчерашнюю работу видел, теперь меня искать будет, а я его. Кто первый найдёт, тот и живой останется.
Глава 15. Охота
К полудню немецкий снайпер убил пятерых.
Он не спешил, работал терпеливо, снимал аккуратно, по одному. Стоило кому-то забыться, приподнять голову, как слышался далёкий хлопок, и в роте становилось на одного меньше. Бил он с умом, в первую очередь наблюдателей, связных, командиров, глаза и уши обороны.
Я видел, что людей ломает даже сама смерть, а её беззвучность, неотвратимость. В бою страшно, но там ты дерёшься и сам можешь убить, а тут сиди и жди, возьмут тебя или соседа.
Утром боец из копыловского взвода потянулся за котелком с водой, что стоял на бруствере, забыл кто-то, захотел пить, жара. Он высунул лишь на секунду руку да макушку. Хлопок, и солдат ткнулся лицом в песок. Котелок так и остался на бруствере, никто больше за ним не полез, хоть сутки стоял, дразнил. Уж лучше без воды.
— Товарищ лейтенант, — сказал мне Беленький, и впервые за всё время в голосе одессита не прозвучало ни капли балагурства. — Это ж уже не война, это ж бойня какая-то! Он нас как курей в тире. Я, знаете, всё стерпеть могу, бомбёжку, танки, голод, а вот так сидеть и ждать, покуда тебе в лоб прилетит, выше моих сил. Аж руки трясутся, гляньте. У меня, у Беленького, и руки трясутся!
— У всех трясутся, — сказал я. — Держись, Аркадий, недолго ему нас щёлкать, Черных его засечёт.
— Дай-то бог! — Беленький аж перекрестился. Я впервые видел, чтоб этот жулик крестится. — Дай бог вашему Черных зоркости, а то ведь так и помрём тут все поодиночке, даже пострелять не успеем.
Ванька сидел на дне окопа, обхватив винтовку обеими руками, и смотрел в одну точку. За него-то я и боялся больше всех, мальчишку уже столько раз ломало за этот месяц, что ещё немного, и совсем согнёт.
— Ванька, ты как?
— Нормально, товарищ лейтенант, — глухо сказал он. — Только злой я. Пантелеева танк убил, это понятно, танк большой, его видно. Реброва бомба. Тоже понял, война, а этот… Этот прячется и бьёт исподтишка, в спину, как… как вор. Так и задушил бы его прям голыми руками!
— Ничего, достанем, — сказал я. — Черных убьёт. А ты злость свою прибереги, она тебе ещё в деле пригодится, не трать её на отчаяние.
Штурм, обещанный языком к полудню, немец отложил, и я понимал почему. Ему торопиться незачем, он размягчал нас, выбивал глаза и уши обороны, сеял страх, а страх — половина дела. Когда придут танки, противник должен уже дрожать, такая у него метода, и метода эта работала на все сто. Рота сидела, вжавшись в землю, злая и беспомощная, и каждый чувствовал на себе невидимый прицел.
Черных лежал рядом со мной в командном окопе у стереотрубы, которую мы обнаружили в багаже коляски одного из мотоциклов ещё вчера. Неподвижно лежал час, потом второй, слившись с землёй, смотрел, изучал. Я его не дёргал, охотник работал.
— Ну что? — не выдержал я наконец. — Нашёл?
— Ищу, — не отрываясь от трубы, обронил Черных. — Этот умный, командир, сидит не там, куда любой другой полезет. Он не прячется в кустах, на дереве или в развалинах, куда всякий сунется, он не дурак, засел там, где никто и не подумает, — Черных помолчал. — Я по выстрелам считаю. Пятеро убитых — пять направлений. Свожу. Он бьёт с одного места, но хитро прячется, меняет чуть-чуть. Дай мне ещё поглядеть.
— Он ещё людей набьёт, пока ты глядишь.
— Набьёт, — согласился Черных спокойно. — Одного-двух, может, а сунусь я вслепую, сам лягу, и толку ноль. В таком деле спешить нельзя, тут кто первый дёрнется, тот и покойник. Снайпер ждёт, что я дёрнусь, а я жду, что он. Кто терпеливее, тот живой.
Рядом с Черных лежал Петька Корнеев, его второй номер, ученик, и ловил каждое слово сибиряка, как заповедь.
— Дядь Игнат, — шептал он (Черных он с недавних пор звал уважительно «дядь Игнат», хоть и было тому лет тридцать), — а как ты его высмотришь-то? Я вон гляжу-гляжу в ту сторону, степь да степь, ничего.
— А ты не глазами гляди, — не оборачиваясь, учил Черных. — Глаза врут, ты нутром гляди. Зверь себя всегда выдаст чем-нибудь: птица не там села, трава примята, тень легла, где её быть не должно, роса везде блестит, а в одном месте не блестит, стёр кто-то. Ты все мелочи собери и сложи. Человек — он неряха, следов оставляет тьму, только смотреть надо уметь. А этот немец мастер, следов мало оставляет, но на всякого хитреца…
— А если не найдёшь?
— Найду, — Черных сказал это без хвастовства, как о деле решённом. — Я соболя находил, которого три дня по тайге тропил, а соболь похитрее немца. Немец в железе весь, в оптике, в приказах, а зверь существо вольное, его труднее взять. Раз соболя брал, и этого возьму. Ты гляди да учись, Петька, я не вечный, кому-то за мной идти надо.
Охотник растил себе смену прямо тут, на простреливаемой высоте, и я не мешал.
Но каждый новый хлопок с немецкой стороны ударял под дых; лег мой человек, ещё один, а я ничего не мог поделать.
Чтобы снайпер не выбил нас всех, я перестроил жизнь роты под него, приказав передвигаться только ходами сообщения, пригнувшись, а где ход мелкий, ползком. Наблюдение только через самодельные перископы из осколков зеркала на палке (Беленький, ясное дело, где-то раздобыл зеркало, разбил, раздал). Никаких скоплений, никакой беготни. Рота ушла под землю, затаилась, и немец, потеряв цели, стал бить реже и, как я думал, явно злился там, в своём укрытии.
— Хитро вы его, командир, — оценил Дорохов, наблюдая через зеркальце. — Он привык, что русские дуром лезут, головы не берегут, а мы попрятались, ему и стрелять не по кому.
— Он на это и рассчитывал, на дурь, — сказал я. — Отучим. Пусть посидит без работы, поскучает, заскучавший охотник делает ошибки.
Часа в три пополудни немец, видно, и вправду заскучал или получил приказ поторопиться, началась артподготовка. Несколько батарей ударили по высоте, перепахивая гребень, я загнал всех в глубокие ячейки, в блиндажи, и мы переждали. Обстрел был не тот, что на Чире, короче, будто пробный, а когда стих, из лощины полезла пехота, рота, не больше, разведка боем. Немец щупал, крепка ли оборона, не размякла ли под снайпером и снарядами.
И тут пригодилось всё, что мы вырыли за сутки.
— По местам! Подпустить поближе! — передал по ходам, и рота, целёхонькая, пересидевшая обстрел под землёй, разошлась по ячейкам. Немец шёл в атаку уверенно, думая, что перед ним размякшая, выбитая оборона, а его встретила свежая злая рота, которой снайпер за день изрядно попортил кровь, и которой очень хотелось поквитаться.
Мы подпустили их на полсотни шагов.
— Огонь!
Три пулемёта одновременно хлестнули по цепи. Дугин со своей батареей накрыл лощину точно, как обещал, по пристрелянным ориентирам беглым огнём в четыре ствола, и немцы, шедшие в рост, посыпались. Гошка, мой новый подносчик, метался у пулемёта, подтаскивая ленты, и глаза у него были круглые, восторженные и испуганные разом, всё же первый бой!
— Ленту! Ленту давай! — орал пулемётчик. Гошка старался изо всех сил, и пулемёт бил, не смолкая.
— Гранатами по лощине! — крикнул я. — Не давай залечь!
Полетели гранаты. Заминированная лощина сделала своё дело: двое немцев подорвались на «тарелках» Гнатюка, остальные заметались, ища проход, в этой заминке их и накрыло дугинскими снарядами. Разведка боем захлебнулась, откатилась, оставив на скате десятка полтора.
— Ай красота! — заорал Дугин с соседнего бугра, размахивая руками. — Пехота, видал, как я им в лощину положил?! Говорил же, что мне только дай цель, накрою!
— Молодец, Дугин! — крикнул ему в ответ. — С меня причитается!
Отбились легко, почти без потерь, вся моя подземная возня окупилась разом. Гошка, отдышавшись, смотрел на меня сияющими глазами.
— Товарищ лейтенант, как мы их, а?! Я патроны подавал, а пулемёт бил, а они падали! Я в деле был, товарищ лейтенант!
— В деле, Гошка, в деле, — сказал я. — Молодец! Только голову береги, не высовывайся, снайпер-то немецкий никуда не делся.
— Вот так, — сказал Копылов, сплёвывая. — А то «снайпер, снайпер». В открытом бою мы их всё одно бьём.
— В открытом бьём, — сказал я, — а снайпер не в открытом, он и сейчас смотрит. Не высовывайся, Копылов, радость свою спрячь.
И как в воду глядел!
Копылов, довольный отбитой атакой, привстал в окопе всего на секунду, чтоб крикнуть что-то своим, а я не успел рвануть его вниз. Хлопок! Копылова швырнуло назад, он осел на дно окопа, схватившись за плечо, и сквозь пальцы у него полезло красное.
— Копылов!
— Живой, живой, — прохрипел он, белый от боли и злости. — В плечо, зараза, засадил, на вершок бы правее — и всё. Ах ты ж… — он застонал сквозь зубы. — Ну, снайпер, ну, гад, дай только срок, доберёмся мы до тебя!
Катя уже ползла к нему по ходу сообщения, я перехватил её.
— Ползком, слышишь! Не вставать! Он и по тебе стрельнёт, ему что санитар, что генерал!
Она кивнула, доползла, зажала Копылову плечо, разрезала гимнастёрку, стала бинтовать.
— Кость цела, — сказала она, ощупав. — Навылет прошло, в мякоть. Заживёт, Копылов, но на сегодня ты отвоевал, в тыл тебе.
— Какой ещё тыл?! — взвился шахтёр. — Из-за царапины? Да я…
— Не царапина, а рана, — отрезала Катя. — И не спорь, а то сильнее затяну. Лежи!
Копылов заворчал, но подчинился, Кате в роте перечить не смели даже такие быки. А во мне закипало то холодное, знакомое по прошлой жизни бешенство, что приходит, когда враг бьёт твоих, а ты не можешь ответить. Хватит, больше ждать нельзя!
— Черных, сколько тебе ещё?
Сибиряк оторвался от трубы и довольно так, спокойно прищурился.
— Нисколько, командир, — сказал он тихо. — Нашёл я его.
Я замер.
— Где?
— А вон, гляди, — он подвинул мне трубу, показал направление не рукой, кивком, чтоб не выдать. — Видишь, слева от лощины бугор с сухой травой? А на бугре воронка старая, оплывшая, ничего особенного, всякий глаз мимо скользнёт. А он там, в воронке лежит, травой прикрылся и бьёт через самый край. Я его по одному приметил: трава там не так лежит, как ветер дует, примятая с одного бока, как зверь притоптал.
Я всмотрелся и ничего не увидел. Ну, оплывшая воронка, сухая трава, пустое место. Ни ствола, ни блеска оптики, ничего, но Черных видел то, чего не видел я.
— Уверен?
— Уверен. Я его час ловил, а поймал — уже не отпущу, — Черных забрал у меня трубу, залёг обратно и вдруг лицо у него чуть дрогнуло. — Только, командир, беда. Он тоже смотрит и, кажись… — Черных замер, вглядываясь. — Кажись, он меня тоже засёк, труба наша блеснула, когда ты глядел. Он теперь эту точку стережёт; стоит мне тут высунуться на выстрел, первый и возьмёт.
Мы лежали в окопе, и между нами и немецким асом было четыреста метров пустой простреливаемой земли. Снайпер знал, где мы, мы знали, где он, и тот, кто первым поднимет голову для выстрела, умрёт, потому что второй уже держит эту точку на прицеле и ждёт.
— И что теперь? — тихо спросил я.
Черных долго молчал, глядя в трубу на невидимого врага.
— А теперь, командир, — сказал он наконец, — будем крепко думать. В лоб я его не возьму, а он меня возьмёт, хитрость нужна такая, чтоб он голову поднял первым.
Он отполз от трубы, сел на дно окопа, привалился к стенке. Я сел рядом, и мы стали думать вдвоём, старый таёжный охотник и человек из другого века, который в своей прошлой жизни немало повидал, как работают снайпера. И вслух я имел право сказать лишь то, что мог придумать пехотный лейтенант.
— Слушай, Черных, — сказал я. — Он тебя ждёт вон в той точке, у стереотрубы. А что, если мы ему эту точку и подсунем, да пустую? Поднимем осторожно над бруствером куклу, чучело в каске с той самой трубой, будто наблюдатель высунулся. Он по кукле выстрелит, себя выдаст дымком, вспышкой, шевелением, и вот тут ты его с другого места, откуда он тебя не ждёт, и снимешь.
Черных слушал, прищурившись, и по его лицу я видел, идея легла.
— Дельно, — сказал он медленно. — Только он тоже не дурак. Кукла — она кукла и есть, а он мастер, живого от тряпки отличит, тряпка не дышит, не дёргается по-живому. Он поглядит-поглядит да и не стрельнет, тут тоньше надо. — охотник пожевал травинку, подумал. — Надо чтоб кукла живой казалась, чтоб дёргалась, чтобы он поверил, что там человек, и не утерпел. А для того, командир, кукле нужен кукловод, кто-то рядом должен её дёргать за верёвочку и сам под пулей сидеть. Живого он учует, тряпку нет.
— За верёвочку я и подёргаю из соседней ячейки снизу, — сказал я. — Меня он не увидит, только куклу.
— Опасно, командир, — покачал головой Черных. — Ежели поймёт обман, да засечёт, откуда верёвка, по тебе стрельнет, не по кукле.
— Значит, не поймёт, — сказал я. — Не в первый раз, Черных. Начнём рано утром в контровом свете, когда солнце ему в глаза, а нам в спину. Я дёргаю куклу за верёвку, ты на новой лёжке, вон там, левее, у камня, откуда он тебя не ждёт. Он стреляет по кукле, ты по вспышке, одна секунда у нас. Возьмёшь за секунду?
Черных долго смотрел туда, где в оплывшей воронке лежал невидимый немецкий мастер.
— За секунду-то возьму, если он клюнет, — сказал он тихо. — Только вот клюнет ли? То бабка надвое сказала. Он терпеливый, зараза, может, и куклу твою раскусит, — Черных лёг, устраиваясь на ночь прямо в окопе, не уходя с позиции. — Ладно, командир, куклу вели сделать Беленькому, он мастер на такие штуки, а я до рассвета полежу, покараулю его, может, чего подмечу, — он закрыл глаза. — Завтра поглядим, чья возьмёт, его немецкая метода или моя таёжная хитрость.
Куклу ночью делал Беленький и, надо отдать ему должное, отнёсся к порученному делу творчески. Раздобыл где-то не новую каску (скорее всего, одного из погибших бойцов), набил старую гимнастёрку соломой и тряпьём, приладил на палку.
— Товарищ лейтенант, — шептал он, любуясь работой при свете луны, — это ж не кукла, это ж произведение искусства! Вы гляньте, какое я ей лицо соорудил из портянки, брови углём навёл и даже цигарку в зубы сунул, будто курит наблюдатель, скучает. Немец глянет — душа-человек, а не кукла, пожалеет стрелять, честное слово.
— Ты не для красоты делай, Аркадий, — сказал я. — Ты делай так, чтоб она двигалась по-живому, голову чтоб можно было чуть поворачивать за верёвочку, плечо чтоб дёргалось, чтоб дышала, понимаешь?
— Обижаете, — Беленький показал мне хитрую систему из бечёвок. — Вот дёрнешь эту, голова вбок, будто в трубу глядит. Дёрнешь другую, плечом повёл, затекло у него, у наблюдателя-то, а вот эту, вроде как каску поправил. Три верёвочки, целый театр! Я в Одессе, между прочим, кукольнику одному ассистировал, царствие ему небесное. Школа!
— Школа, — усмехнулся я. — Ну, Аркадий, если немец клюнет, с меня трофейные часы, любые из твоих же.
— Мои же часы мне за мою же куклу? — оскорбился Беленький, но тут же махнул рукой. — А, ладно, что с вами делать! Клюнет, товарищ лейтенант, не может не клюнуть, я в свою работу верю. Только вы там… поосторожнее с верёвочками-то. Кукле что, кукле не больно, а вы живой.
Он собрал своё чучело, спрятал до рассвета, а я лёг тут же, в командном окопе рядом с Черных, но спать не мог, считал часы до света. Сибиряк лежал неподвижно, дышал ровно, но я знал, что и он не спит. Оба охотника не спали в эту ночь, наш и немецкий, оба ждали рассвета. И в этом спокойном черныховском «поглядим» была вся его звериная уверенность и весь смертельный риск завтрашнего утра, когда один из двух не встанет.
Глава 16. Кто первым поднимет голову
Кукла подняла голову над бруствером ровно в тот миг, когда первый луч солнца ударил немцу в глаза.
Я лежал на дне соседней ячейки с тремя бечёвками в руках и не видел ничего, только небо да край окопа. Кукла в потёртой каске с намалёванными бровями и цигаркой в «зубах» двигалась спокойно, как обычный наблюдатель, высунувшийся на рассвете глянуть, что там у противника. Я потянул за первую бечёвку, кукла чуть повела головой, будто всматриваясь. Отпустил, потянул за вторую, и плечо дёрнулось, будто затекло, ну совсем как у человека.
Черных затаился левее, метрах в тридцати, у серого камня на новой лёжке, о которой немец не знал. Он занял позицию ещё затемно и теперь ждал одного: чтобы снайпер выстрелил по кукле и выдал себя вспышкой. Ствол на камне, глаз в прицеле, палец на спуске.
Всё дело было в этой одной секунде.
Мы по-пластунски выползли на позиции затемно, за час до рассвета, я к своей ячейке с куклой, Черных к серому камню. Ползли молча, не дыша, зная, что охотник, может, не спит, стережёт. Беленький ещё ночью установил куклу и теперь прилаживал её так, чтоб торчала над бруствером именно там, где немец привык видеть нашу стереотрубу, где он держал прицел.
— Ну, товарищ лейтенант, — прошептал одессит, привязывая последнюю бечёвку мне в руку, — весь спектакль на вас. Я декорации поставил, актёра сделал, теперь вы режиссёр и кукловод в одном лице. Играйте натурально, от вас зависит почти все.
— Уйди в укрытие, Аркадий, — шепнул я. — Тут сейчас будет жарко.
— Ухожу-ухожу, — сказал он, но всё же задержался ещё на миг. — Только вы, товарищ лейтенант… вы куклу-то повыше не поднимайте без нужды, помните, он по кукле-то стрельнет, а ежели верёвку засечёт, то и по вам. Берегите голову, она у нас одна, а командиров и так уж двоих схоронили.
Он уполз, а мы с Черных залегли ждать рассвета, он у камня, я в ячейке. Перед самым светом он выдохнул мне последнее:
— Дёргай, командир, так, чтоб он поверил. От тебя всё зависит, заставь куклу жить, а остальное моё.
Я и дёргал, вкладывая в эти три бечёвки всё, что знал про человека под прицелом. В прошлой жизни самому довелось сиживать на той стороне, и потому знал, как двигается уставший наблюдатель, как он поводит головой, как трёт затёкшую шею, как тянется поправить каску. Кукла жила. Она смотрела вправо, влево, устало горбилась, почёсывалась. Я не торопился, вёл плавно, лениво, как двигается человек, который час просидел в дозоре и думает о завтраке.
Немец не стрелял.
Прошла минута, две, пять… Солнце поднималось выше, начинало бить ему в глаза, но он не стрелял, смотрел, мастер чуял неладное. Кукла получилась хороша, дьявольски хороша, Беленький расстарался, но что-то немца держало. Может, она двигалась слишком равномерно? Может, не хватало ей той крохотной неправильности, какая есть в живом?
Мои руки взмокли на бечёвках. Ещё немного и снайпер раскусит обман, начнёт искать кукловода, найдёт меня, и всё будет зря.
И тогда я сделал то, чего не планировал.
Чуть приподнял куклу, самую малость, будто наблюдатель, осмелев, решил высунуться повыше, разглядеть что-то. Опасно приподнял, глупо, как делает живой дурак, которому надоело прятаться, которого разморило на солнце, как делает настоящий уставший человек: совершает ошибку.
И немец клюнул.
Хлопок! Кукла дёрнулась, пуля вошла ей в каску, я почувствовал рывок бечёвки. И в тот же миг, в ту самую единственную секунду, пока немец ещё смотрел на «убитого» и не успел уйти в тень, грохнул выстрел Черных, один, короткий, сухой.
И тишина.
Я лежал, не смея пошевелиться, с оборванной бечёвкой в руке. Простреленная кукла завалилась набок, а на немецкой стороне было тихо той особой тишиной, которая наступает, когда охота закончилась.
— Черных! — позвал я шёпотом. — Взял?
Ответа пришлось ждать долго, так долго, что у меня внутри всё похолодело. Вдруг они выстрелили одновременно, вдруг немец успел, вдруг Черных лежит там мёртвый?
А потом от серого камня донёсся спокойный, чуть усталый голос:
— Взял, командир, готов немец, в голову вошло.
После очередной долгой паузы он добавил:
— Хороший был стрелок, уважаю, но я лучше.
Я выдохнул так, будто целый час не дышал.
Черных приполз через полчаса всё также осторожно, как раньше, не веря самому себе, что немца больше нет, что можно двигаться по высоте, не пригибаясь. За ним, как привязанный, полз счастливый Корнеев. Сибиряк сел на дно окопа, привалился к стенке, лицо у него было усталое, опустошённое, как у человека после очень тяжёлой работы.
— Далеко он залёг, метров четыреста, — сказал Черных. — В воронке, как я и говорил. Матёрый, у него там и лёжка обжитая, и вода, и харчи, и стреляных гильз горка. Сколько ж он народу набил, гад, покуда я его ловил?! — он покачал головой. — Кабы не твоя кукла, командир, кабы не последняя твоя хитрость с «высунулся дурак», не взял бы я его. Он бы куклу раскусил и ушёл, это ты его дожал, ты его заставил поверить, что там живой человек, а на беспечного дурака у охотника рука сама тянется.
— Это мы вместе, Черных, — сказал я. — Ты да я, да Беленький с его куклой.
— Вместе, — согласился он и, помолчав, добавил то, чего я от него не ждал. — Ты, командир, странный человек. Пехотный лейтенант, а рассуждаешь, как старый охотник, про засаду, про приманку, про то, как зверь на ошибку идёт. Я про такое только от деда слыхал, таёжника. Где ж ты в своём училище звериную науку взял?
— Контузия, Черных, — сказал я привычно.
— Угу, — буркнул он и посмотрел на меня своим долгим звериным взглядом, тем самым, каким смотрел ещё на марше к Дону, когда впервые сказал: «Ты не такой, как утром был». — Контузия? Ну-ну, — но спорить не стал. Он давно всё для себя решил, просто ему, как и Дорохову, было всё равно, откуда у меня это, главное, что я свой, и что со мной люди живут дольше. — Только знаешь, командир, что я тебе скажу? Кабы все командиры так головой работали, как ты, мы б немца ещё под Доном остановили, а то воюем… Храбрости через край, а головы не хватает. Ты с головой, потому держись, командир, за таким и помирать не жалко.
Это была самая длинная речь, какую я слышал от Черных за всё время, и самая для меня дорогая.
К нам уже сползались бойцы, сначала осторожничая, пригибаясь по привычке, а потом, поняв, что снайпера больше нет, распрямились, загомонили. Целый день высота таилась под невидимым прицелом, вжавшись в землю, а теперь ожила, задышала. Беленький принёс простреленную куклу, баюкая её, как раненого друга.
— Гля, товарищи! — вопил он. — Герой! Пал смертью храбрых, приняв немецкую пулю, предназначенную живому человеку! Одна каска чего стоит, насквозь! Товарищ лейтенант, я эту каску себе оставлю на память, и куклу похороним с почестями, она ж, считай, полроты спасла.
— Оставь, — разрешил я, смеясь вместе со всеми. — И часы свои оставь, заслужил. Кукла и вправду геройская.
Смеялись, отходили от суток страха, и это был хороший, чистый смех людей, с которых сняли тяжкое невидимое бремя. Ванька смеялся вместе со всеми, и я порадовался, глядя на него, отпустило мальчишку, ожил.
— Ну что, командир, — Дорохов подсел ко мне, протянул кисет. — Свернём по одной за упокой немецкого мастера и за здоровье нашего? — он кивнул на Черных, который сидел в стороне и как ни в чём ни бывало чистил свою винтовку, будто и не он только что переиграл смерть. — Погляди-ка на него, ровно и не было ничего, а ведь на волоске висел, на самом волоске!
Я свернул самокрутку, закурил, первый раз за сутки позволил себе. Табак оказался крепкий, махорочный, драл горло, и это было хорошо.
— Он их считает, Кузьмич, — сказал я тихо. — Тех, кого взял. И того немца тоже сосчитает. Не для похвальбы, так, для себя. Охотник он.
— Ага, — согласился Дорохов, затягиваясь. — Таких беречь надо, один такой целой роты стоит, — он помолчал, глядя на дымящуюся немецкую сторону. — А знаешь, командир, что я думаю? Я думаю, свезло нам с тобой и с Черных. Иной командир этого снайпера бросил бы, плюнул, мол, ну бьёт и бьёт, война, потерпим, а ты не бросил, ты его достал, и люди это видят. Люди за таким командиром куда хошь.
— Не хвали раньше времени, Кузьмич, — сказал я, глядя на запад, откуда уже начинал наплывать далёкий тяжёлый звук. — Слышишь?
Дорохов прислушался, и лицо его мигом посерьёзнело, стёрло довольную усмешку.
А потом смех оборвался у всех.
Потому что с немецкой стороны, из-за лощины, из-за той самой воронки, где лежал теперь мёртвый немецкий ас, встал уже знакомый ненавистный гул множества тяжёлых моторов, а над ним вой пикировщиков, заходящих на высоту.
Снайпера мы убили, но он был только присказкой, а сказка шла следом, та самая, что обещал вчерашний язык: батальон пехоты и десять танков при артиллерии и авиации. Немец, испытывавший нас сутки, наконец пошёл всерьёз.
— По местам! — заорал я, и весь смех разом кончился, высота ощетинилась. — Штурм! Гнатюк, к минам! Дугин, цель в лощине! Черных, на позицию, бей командиров и танкистов! Всем приготовиться!
Сначала пришла авиация.
Пикировщики вставали над высотой один за другим, срывались в вой, роняли бомбы. Мы уже знали эту музыку, сидели в глубоких ячейках, в блиндажах, вжавшись, пережидая.
Рядом со мной в блиндаже трясся Гошка, ополченского пацана я держал при себе. Мальчишка первый раз попал под настоящую бомбёжку и его колотило.
— Дыши, Гошка, — сказал я ему в ухо, как когда-то говорил Пантелеев Ваньке, как Ванька теперь другим. — Ртом дыши. Это она мимо, слышишь, мимо. Мы в земле глубоко, нас не достанет. Держись за меня, коли страшно.
Пацан вцепился мне в рукав и дышал, и я говорил ему всякую ерунду, потому что сейчас важны не слова, а голос. Земля ходила ходуном, за шиворот сыпался песок, кого-то всё же накрыло в мелком окопчике, сквозь грохот я услышал короткий вскрик, но большинство пересидело. Сутки, что мы вгрызались в землю, спасая свои жизни, каждая лишняя лопата земли над головой стала защитой.
Самолёты отбомбившись, ушли, и тут же, не давая нам продохнуть, из лощины поползли танки.
Десять серо-жёлтых коробок с крестами разворачивались в линию и шли на высоту, а за ними, пригибаясь, густо валила пехота, батальон, как и обещал язык. Земля загудела под гусеницами.
— Без команды не стрелять! — передал я по цепи. — Пехоту от танков отсечь, пропустить танки на мины!
Единственный удобный подход для танков — та самая лощина, которую Гнатюк заминировал трофейными минами, а Дугин пристрелял, и танки, как я и рассчитывал, полезли именно туда, другого пути для брони не было.
Головной вошёл в лощину и подорвался. Грохнуло под гусеницей, машину повело, она села, завертелась. За ним наскочил на мину второй и тоже встал. Лощина, забитая танками, превратилась в ловушку; задние напирали, передние застряли, и вся эта скученная масса брони встала на пристрелянном месте.
— Дугин! — заорал я. — Дугин, давай!
И Дугин дал. Четыре сорокапятки с соседнего бугра ударили беглым огнём по скучившимся в лощине танкам в борта и сверху. Молоденький артиллерист знал своё дело, посылая снаряд за снарядом, по застрявшим беспомощным коробкам. Вспыхнул один танк, за ним другой, третий, лощину заволо чёрным дымом, в котором метались, горели немецкие машины.
— Горят! Горят, гады! — орал кто-то в окопах.
Немецкая пехота, шедшая за танками, осталась без брони и злая полезла на высоту сама прямо под наш огонь. И тут заработали мы.
Три пулемёта, залпы, гранаты. Немцы шли упрямо, не как под хутором, спросонок, а всерьёз, короткими перебежками, залегая, снова поднимаясь. Опытные! Их и вправду оказалось много.
— Ленту! — хрипел пулемётчик. Гошка совал ленту снова и снова, и лицо у мальчишки было чёрное от копоти, страшное, недетское.
Черных с дерева работал по офицерам, я видел, как-то один, то другой немец в фуражке или с автоматом валился, не добежав. Ванька бил из винтовки, стиснув зубы, уже без вчерашней дрожи, зло, расчётливо, как учили. Дорохов метался по окопам, где надо подпирал, где надо матерился, где надо сам хватал винтовку.
Один немец всё же дорвался до бруствера, здоровенный, с закатанными рукавами, перемахнул, прыгнул в окоп прямо на Гошку. Мальчишка взвизгнул, отшатнулся, немец занёс приклад… Но опустить не успел, подскочивший Дорохов свалил его одним ударом штыка и рявкнул на белого Гошку:
— Не визжи! Патроны подавай! Пулемёт без тебя молчит!
И Гошка, трясясь, снова схватил ленту, пацан держался. Все держались.
В окопе стоял горький чад от сгоревшего пороха, палёной краски с брони из лощины и кислой гари. Пот тёк по спине ручьями, гимнастёрка липла, во рту пересохло так, что язык был как из войлока, а сглотнуть нечем. Руки на цевье дрожали не от страха, а от постоянного напряжения.
— Беленький, — прохрипел я, не отрываясь от бруствера, — вода где?
— Тут я, товарищ младший лейтенант! — Беленький прополз по ходу, гремя котелками, и первым делом сунул флягу пулемётчику, потом Гошке, а затем мне. — Пейте помалу, граждане, не хлыщите, воды на высоте, что немецкой пощады, по глоточку, — он утёр рукавом чёрное лицо. — Зато погляньте, как культурно горит ихняя техника, вот Дугин им устроил крематорий! Немец, поди, теперь по гроб жизни станет эту лощину за версту обходить.
— Не каркай, — не оборачиваясь, буркнул Дорохов. — Обходить! Он сейчас снова полезет, культурник. Неси другим воду да патроны считай.
— Считаю, Кузьмич, считаю, — Беленький пополз с котелками к соседней ячейке. — Только за юмор с меня патронов не убудет, юмор у меня свой, казённый только свинец.
Глоток тёплой, отдающей флягой воды прошёл по горлу как награда, и тут же снова к брустверу.
Немцы лезли на скат, падали, снова лезли, и на какой-то миг мне показалось, дорвутся, задавят числом, но мы устояли. Первую волну удержали, покосили, отбросили, скат перед высотой завалило серым, но это было только начало.
— Товарищ лейтенант! — подполз запыхавшийся связной от Дугина весь чёрный, без пилотки. — Батарею накрыло! Прямое попадание, два орудия разбило, лейтенанта Дугина ранило! Просит… — связной сглотнул, — просит прощения, что не может больше поддержать, снарядов почти нет!
— Как Дугин? Тяжело? — спросил я.
— В ногу и в бок осколками, — доложил связной. — Крови много, но живой, командует ещё оставшимися двумя пушками. Злой… страсть! Кричит, передай пехоте, мол, я ещё повоюю, пусть держатся.
— Передай ему, чтоб держался, а я к нему Катю пришлю, санинструктора, — сказал я. — И спасибо передай. Три танка в лощине — его работа, без него нас бы уже гусеницами утюжили.
Связной уполз обратно. Я послал к Дугину Катю с двумя носильщиками по ходам, ползком. Когда глядел ей вслед, сжималось сердце, ведь посылал под огонь, а иначе нельзя, там раненые. Такая моя работа посылать людей и её в том числе туда, где опасно.
Я выругался про себя. Дугинская батарея была моим козырем против танков, а теперь козыря не стало. Два орудия из четырёх разбиты, сам Дугин ранен, снаряды на исходе, а в лощине уже разгребали завал уцелевшие немецкие танки, обходили горящих собратьев, лезли на высоту, и пехота накапливалась для новой волны.
Первый штурм мы отбили. Я поднял голову над бруствером, теперь можно, снайпера больше нет, оглядел скат, заваленный немецкими телами и горящей бронёй, оглядел свою поредевшую роту, разбитую батарею Дугина и понял, что лёгкое закончилось. Немец теперь полезет всерьёз, волна за волной, и будет лезть, пока не возьмёт высоту или пока не ляжет вся рота. И что держать нам эту высоту 118 сутки, а может, и больше, на выбитой батарее, на трёх пулемётах и на упрямстве.
— Дорохов! — крикнул я. — Потери, боезапас? Доложить! Раненых в блиндаж! Всем перезарядиться, глотнуть воды. Готовьтесь, ребята, через десять минут немец снова попрёт.
И он действительно попёр, и теперь всерьёз.
Глава 17. Качели
Вторую волну немец пустил через час, но на этот раз не в лоб, а хитрее.
Он оставил лощину, где сгорели его танки, и полез двумя группами по скатам, охватывая высоту с боков. Учёный, гад! Один раз сунулся в лоб, обжёгся, теперь искал слабину на флангах, там, где у меня тоньше. И всё-таки нашёл там, слева, где стыковалась моя рота с ополчением Захара Ильича.
— Захар Ильич держит? — крикнул я Дорохову, когда с левого фланга затрещало гуще.
— Держит, да плохо! — Дорохов был чёрен, гимнастёрка мокрая насквозь. — Ополченцы-то необстрелянные, дрогнули, вот немец на них и жмёт, чует, где мягко!
Я рванул на левый фланг по ходу сообщения, пригибаясь. И вправду там шёл уже не бой, там была беда. Немцы вклинились между нами и ополчением, ополченцы попятились, кое-кто пополз назад, к тылу, бросая позицию. Захар Ильич метался среди своих, хрипел, тряс за плечи, но заводских мужиков в пиджаках, две недели как взявших винтовку, было не удержать; они первый раз видели, как немец идёт в упор, и это ломало.
— Стой! Куда?! — я перехватил здоровенного пятившегося дядьку, развернул. — Назад, в окоп! Развернёшься — в спину возьмут и тебя, и всех! В окопе выжить можно, а побежишь, считай покойник! Назад!
Дядька очумело глядел на меня, а я уже оценивал ситуацию, осознав, что дырку на стыке надо затыкать сейчас, немедленно, иначе немец в неё хлынет и покатит нас с высоты.
— Дорохов, Мыколаенко, весь резерв сюда! Черных, пали по тем, что во главе клина! Гнатюк, готовь гранаты! Заткнуть дыру!
Мыколаенко привёл свой взвод. Тот самый робкий хохол, что месяц назад прятался за чужие спины, теперь шёл впереди всех в контратаку на вклинившегося немца.
— За мной, хлопцы! Не пустим! — хрипло прокричал он. Голос срывался, но он шёл первым, и за ним потянулись остальные.
Мы ударили во фланг клину гранатами в упор, а потом штыком. Я бежал рядом с мыколаенковскими, стрелял из нагана и видел, как Ванька колет штыком здоровенного немца, как Дорохов бьёт прикладом, как Черных с фланга роняет одного за другим командиров, пытающихся собрать своих. Немцы, не ждавшие контрудара, уже считавшие, что прорвались, что дело сделано, замялись, попятились. И этой заминки хватило, чтобы мы откинули их обратно, вышибли из промежутка, заткнули дыру своими и чужими телами. Стык снова стал стыком, а не дырой.
Высоту мы на сей раз снова удержали, но заплатили дорого. Мыколаенко я нашёл после боя, он сидел, привалившись к стенке окопа, держался за живот, и между пальцами у него темнело.
— В живот, — прохрипел он, и на губах пузырилась кровь. — В живот взяли, командир. Больно-то как! Я ж… я ж не за спины теперь, а? Я впереди шёл, видал?
— Видал, Мыколаенко, — сказал я, зажимая ему рану и зная, что уже бесполезно. В живот — это долго и насмерть. — Впереди ты шёл, как настоящий командир. Слышишь? Как герой.
— Ну и… ну и добро, — он слабо улыбнулся сквозь боль. — А то всё робел я, командир, всю жизнь робел, а тут… перестал. Ты меня… отучил робеть-то, — он закашлялся кровью. — Катю позови, больно.
Катя приползла, но сделать могла немного, только укол, чтоб не так мучился. Мыколаенко тихо умер к вечеру, и я записал его в свою тетрадь: «Мл. лейтенант Мыколаенко. Погиб, отбивая контратакой прорыв на стыке. Высота 118». И приписал от себя, чего обычно не приписывал: «Перестал робеть».
А высота держалась.
День на высоте 118 слился для меня в одну бесконечную качель: атака — отбой — обстрел — атака. Немец бил и бил, менял тактику, пробовал так и эдак: то в лоб, то по флангам, то дымами закрывался и подползал под его прикрытием, то авиацией утюжил перед броском, и всякий раз мы отвечали чем-нибудь, чего он не ждал. Дымом закрылся, а я пристрелял ориентиры заранее и бил по площадям вслепую, по памяти. По флангам полез, а я держал резерв в кулаке и латал им дыры. Авиацию пустил, а мы под землю, пересидели.
Раз он пустил такой густой белый дым, что тот пополз по скату, застилая абсолютно всё. Молодые заволновались, не видно ж ничего, а немец под дымом крадётся.
— Не стрелять зря! — передал я по цепи. — Ждать, пока из дыма покажутся! А ты, Черных, — я толкнул сибиряка, — по звуку бей, ты умеешь. Слышишь, где идут?
— Слышу, — Черных приник к брустверу, вслушиваясь в дым. — Идут гуртом, слева в центр, — он ударил в белую пелену, на слух, коротко, и оттуда, из дыма, вскрикнули. Немцы, думавшие, что дым их укрыл, наткнулись на пули оттуда, где их не ждали. Дым, на который они рассчитывали, обернулся против них же самих, они в нём тоже ничего не видели, шли вслепую, а мы били на звук и по нижней кромке, где ноги. Из дыма они вывалились уже растрёпанной толпой прямо под наши пулемёты, и мы их положили.
— Спасибо за дым! — крикнул им вслед Беленький, перезаряжая. — Уважаю культурных людей, сами себе саван приготовили.
Потом немец пустил авиацию. «Лаптёжники» висели над высотой, выкладывая бомбу за бомбой, и это было хуже всего, потому что от них землёй не закроешься, если прямое попадание. Мы сидели в глубоких щелях, вжавшись, я держал при себе Гошку и молоденьких, говорил с ними, не давал сойти с ума. Одну щель всё-таки накрыло прямым, завалив сразу четверых, но большинство пересидело. Когда самолёты ушли, и следом поднялась пехота, думая, что на высоте после бомбёжки одни трупы, мы встретили её живым злым огнём, опять положив, опять отбившись.
В короткие затишья между штурмами рота отходила от боя, как могла. Люди от усталости валились там, где сидели, засыпали на минуту-две мёртвым сном, и тут же вскидывались от нового обстрела. Пили тёплую вонючую воду из фляг, жевали сухари, не чувствуя вкуса, и говорили, потому что говорить было надо, иначе тишина после боя давила хуже самого оглушающего грохота снарядов.
В ушах после обстрела стоял ватный звон, и голоса доходили как из-под воды. Руки у меня мелко дрожали, не унять, и я прятал их, сжимая в кулаки. Пахло сгоревшим порохом, кровью, тёплой кислятиной разрытой земли. Гимнастёрка задубела от соли и чужой крови, кожу на плечах саднило от ремней, а тело просило одного: лечь и не вставать. А вставать надо было опять и опять.
— Гошка, живой? — окликнул я мальчишку, привалившегося к пулемёту.
— Живой, товарищ младший лейтенант, — сипло отозвался тот. — Только уши напрочь заложило, свои слова не слышу.
— И не надо тебе своих слов, — не открывая глаз, буркнул Беленький. — Ты, Гошка, слушай, что командир велит, а свои мысли на потом отложи, после войны выскажешься, я тебе трибуну специально для этой цели сколочу.
— Тебе б, Аркадий, самому рот заложило хоть на минуту, — беззлобно проворчал Дорохов. — Отдохнули бы уши всей роты.
— А кто ж вас тогда развлекать будет, Кузьмич? — Беленький приоткрыл один глаз. — Без меня вы тут все раньше немца от тоски помрёте, я, считай, при роте вместо музыки.
Кто-то тихо устало хохотнул, и этот смешок в разрытом окопе дорогого стоил.
— Товарищ лейтенант, — сказал Беленький в одну такую передышку, привалившись к стенке окопа, чёрный, охрипший, но живой. — А вот скажите мне как командир, долго нам ещё этот бугор держать? А то я уж со счёта сбился, какой штурм отбиваем, седьмой? Восьмой?
— Девятый, — подал голос Ванька, не открывая глаз.
— Ого! — присвистнул Беленький. — Уже девять раз немца с горки спустили! По-хорошему за такое медаль полагается, а по-нашему сиди дальше и жди десятого. Обидно, товарищ лейтенант, молотим-молотим, а конца-краю не видать.
— Такая наша работа, Аркадий, — сказал я, — время немцу продавать. Каждый час, что мы тут продержимся, даёт городу за спиной приготовиться, вырыть окопы, баррикады поставить. Мы тут отбиваемся, там успевают.
— Дорого продаём, — тихо сказал кто-то из молодых. — Мыколаенко продали, ребят вон сколько…
Повисло молчание.
— Дорого, — не стал спорить я. — На войне за дёшево не продают, но лучше мы тут девять штурмов отобьём и время выиграем, чем пустим немца задарма к городу. Там, за нами, чьи-то матери, дети, твои, может. Вот за них и держим, понял?
— Понял, — сказал молодой и, помолчав, добавил. — Я, товарищ лейтенант, не жалуюсь, так, вслух подумал. Выстоим, куда деваться.
— Вот и весь разговор, — сказал Дорохов, поднимаясь. — По местам, ребятушки, немец опять зашевелился, несёт нам десятый гостинец.
И немец принёс десятый, потом одиннадцатый… Мы дрались не числом, количеством он нас здорово превосходил, дрались головой, землёй, упрямством, и каждый отбитый штурм стоил нам людей. Рота таяла на глазах, к вечеру от неё осталась половина, а от ополчения Захара Ильича всего треть.
Но мы стояли.
К вечеру, в короткое затишье, я обошёл позиции. Рота держалась нам честном слове и приказе, люди сидели чёрные, оглохшие, с пустыми глазами, механически жуя сухари, механически же набивая патронами обоймы. Раненых было столько, что Катин блиндаж не вмещал, их клали прямо в окопах. Патроны и гранаты кончались, Дугин со своими двумя пушками замолчал, снаряды вышли все.
— Сколько нас, Кузьмич? — спросил я.
Дорохов ответил не сразу.
— Штыков шестьдесят, командир, из полутора сотен, считая ополченцев, что уцелели, — он помолчал. — Гошка вон жив, при пулемёте, Черных жив, Беленький, Ванька, остальные почти все из наших, из старых. Мы-то ещё держимся, а молодняк да ополчение выбило, — он посмотрел на меня. — Ещё один такой день, командир, и держать высоту станет некому, полягут все. Ты это… ты понимаешь?
Я понимал, лучше него понимал, знал из своей ненужной памяти, что высоту сто восемнадцать, как и десятки таких высот на подступах, всё равно придётся оставить, что немца на внешнем обводе не удержать, что фронт покатится к самому городу. Держать высоту насмерть, до последнего человека, было бы красиво и бессмысленно, рота полегла бы вся, а немец всё равно взял бы высоту назавтра. Мёртвая рота не удержит ничего, а живая ой как пригодится на следующем рубеже.
Но приказ был стоять, и отойти без приказа я не мог, это трибунал, это «ни шагу назад», это Гладышев за спиной.
— Понимаю, Кузьмич, — сказал я. — Держимся, пока приказ не сменят. Раненых потихоньку ночью в тыл оттягивай, чтоб к утру обоза не было. И боезапас собери весь, что есть, по всей высоте до последнего патрона, завтра немец снова полезет.
Дорохов кивнул и пошёл выполнять, а я сидел в командном окопе, смотрел на догорающий закат над степью и думал, что вот он, тупик приказа № 227. Стоять велено насмерть, а насмерть значило завтра зазря положить остатки роты на этой безымянной высоте. Обойти этот приказ я не мог, только исполнить.
И тут в темноте к высоте пробрался связной не от Дугина, а из тыла, из штаба. Уставший, ободранный, он скатился ко мне в окоп и сунул в руки пакет.
— Товарищ лейтенант? Дементьев? Приказ вам. Срочный.
Я разорвал пакет, посветил фонариком, прикрывшись плащ-палаткой, и у меня отлегло от сердца, потому что кто-то там, в штабе, оказался умнее приказа.
Нам велели в ночь скрытно оставить высоту 118 и отойти на средний оборонительный обвод, на новый рубеж ближе к городу. Высоту не удерживать, она уже обойдена немцем с севера, оборонять её бессмысленно, гарнизон вывести, сохранить людей для обороны города.
— Слава богу! — вырвалось у меня. — Хоть кто-то там думает головой!
— Чего, товарищ лейтенант? — не понял связной.
— Ничего. Живи, браток, ты нам жизнь принёс, эта бумажка… — я хлопнул его по плечу и крикнул вполголоса в темноту. — Дорохов, командиров ко мне! Отходим! Ночью тихо снимаемся с высоты!
Рота ожила. Отходить — это не бежать, отходить по приказу — это законно, это спасение, и люди, услышав хорошую весть, задвигались веселее. Мы стали готовиться к скрытному отходу. Первым делом я приказал отправить вперёд раненых, а затем собрать весь боезапас, развести на позициях костерки поставить пару пулемётчиков-охотников, чтоб постреливали до полуночи, создавая видимость обороны, а потом уходили последними.
Захар Ильич, старый, ссутулившийся за этот страшный день, потерявший две трети своих заводских, подошёл ко мне.
— Отходим, значит, — сказал он глухо. — А высоту немцу дарим.
— Отходим, Захар Ильич. Высоту хоть и оставляем, зато людей сохраним. Собирай своих уцелевших, пойдёте с нами к городу, там встанете за тракторным, за домами. Оттуда уж некуда отступать, там намертво.
— За тракторным, — эхом повторил старик. — Мой завод, там и дом, — он поднял на меня глаза. — Знаешь, командир, я всю жизнь думал, что помру в постели старым, при внуках, а выходит, помру у станка своего с винтовкой в руках. Ну и ладно, за свой завод помереть не стыдно.
Я не успел ответить, потому что с немецкой стороны в ночной темноте вдруг разом вспыхнули десятки осветительных ракет, залив высоту мертвенным светом, а следом ударили пулемёты, миномёты, взревели моторы. Немец пошёл в ночную атаку именно сейчас, когда мы наполовину снялись с позиций, когда раненые уже в пути, когда половина роты готовилась уходить, именно сейчас он решил навалиться, будто почуял.
— По местам! — заорал я, и всё полетело кувырком. — Отставить отход! К бою! Он в спину нас поймать хочет, не дадим!
Те, кто уже снялся, метнулись обратно в окопы. Кто-то из ополченцев, уже нацелившийся уходить, дрогнул было бежать, но Захар Ильич рявкнул на своих так, что перекрыл пальбу, и они остались.
Немец шёл при свете своих же ракет, и это давало нам фору: он на свету, мы в тени. Черных бил по ракетчикам, гася свет, и всякий раз, как гасла ракета, немецкая атака сбивалась, теряла направление.
— Гошка! Ракеты немецкие видал? Наши осветительные где, из трофейных? Пали в их сторону, пусть теперь немца видно будет! — крикнул я, и мальчишка, схватив трофейную ракетницу, принялся пускать осветительные над немецкой цепью, выхватывая её из темноты, подставляя под наши пулемёты.
Бой в темноте всегда страшный, слепой, на вспышках и на крике. Немцы дорвались местами до окопов, и пошла рукопашная в темноте. Били наугад, свой ли, чужой, разберёшь лишь по каске да по мату. Дорохов работал прикладом, Ванька штыком, Беленький привычно и молча ножом. Я стрелял из нагана в наседающие тени, орал команды, латал прорывы. Гнатюк подорвал связкой сунувшийся в темноте бронетранспортёр, и рвануло так, что на миг стало светло, как днём.
Мы отбили и эту, ночную, потому что немец в темноте не понял нашей слабости, не знал, что нас осталось шестьдесят, что патроны на исходе. Он думал, что штурмует крепкую оборону, и опять откатился, зализывать раны теперь уже до рассвета.
И как только выдалась пауза, я не дал роте передохнуть ни минуты.
— Всё, уходим, сейчас, немедленно, пока он не очухался, — я гнал людей с высоты в темноту, на восток, к среднему обводу. — Раненых вперёд! Костры не тушить, пусть думает, что мы тут! Черных, два пулемёта в прикрытие, чуток постреляете и уйдёте последними, остальные за мной!
И мы пошли с высоты сто восемнадцать, той, которую держали двое суток, которую полили кровью, на которой легли Мыколаенко, ополченцы Захара Ильича и молодые из пополнения, чьих имён я даже не успел узнать. Уходили в темноту, унося раненых и своих мёртвых, оставляя немцу голый, перепаханный, никому теперь не нужный бугор.
Позади догорали костры-обманки, а впереди, в ночи, лежала дорога к городу и новый рубеж, а значит, новые бои. Я знал, что этот отход не последний, что нам предстоит пятиться ещё и ещё до самой Волги, до самых заводских стен. Но пока мы шли, оставшиеся в живых шестьдесят человек из полутора сотен, это было то, ради чего командир и нужен: вывести живых.
А на дороге, в темноте, нас уже ждали. Я не сразу понял кто, тёмные фигуры на обочине у подводы, а потом узнал одну, сухую, прямую, с неизменным планшетом. Гладышев. Особист стоял на дороге отхода и смотрел, как я вывожу роту с оставленной немцу высоты. И первое, что он сказал, было тихое и страшное:
— Оставили высоту, товарищ Дементьев, а приказ был стоять насмерть.
Глава 18. Арьергард
Гладышев сказал это тем тихим голосом, от которого стыла кровь в жилах. За его спиной маячили двое с фуражками, а позади меня тянулась в темноту моя рота, шестьдесят измотанных окровавленных людей, вынесших двое суток ада, раненые на подводах и мёртвый Мыколаенко, которого несли хоронить.
Я так устал за эти двое суток, что уже не боялся ни Гладышева, ни трибунала, ни самого чёрта, просто полез за пазуху и сунул ему бумагу.
— Читайте, товарищ лейтенант. Приказ штаба оставить высоту сто восемнадцать, отойти на средний обвод, гарнизон сохранить. Письменный, с печатью, пришёл час назад с нарочным. Я не самовольно ушёл, а исполняя приказ.
Гладышев взял бумагу, посветил фонариком, прикрывшись. Читал долго, дольше, чем нужно, чтоб прочесть три строчки. Я знал, что он искал, к чему прицепиться, и не находил. Приказ был настоящий, с номером, с печатью, за подписью.
— Приказ настоящий, — сказал он наконец, возвращая бумагу. — Вам повезло, товарищ Дементьев. Ещё бы час, и вы отошли бы без приказа, и вот тогда бы мы с вами говорили иначе.
— Не повезло вам, товарищ лейтенант, — сказал я. — Просто там, в штабе, кто-то оказался умнее этого «ни шагу назад», понял, что мёртвая рота на взятой немцем высоте — ноль, а живая на новом рубеже — оборона. Вот и весь секрет, никакого везения.
Гладышев смотрел на меня в темноте, и я не видел его лица, только чувствовал взгляд.
— Вы опять всё знали наперёд, — сказал он тихо. Штаб ещё думал, а вы уже сутки высоту готовились оставить, я по вашим кострам-обманкам вижу, по тому, как отход у вас налажен. Вы знали, что придёт приказ отойти. Откуда, товарищ Дементьев?
— Не знал, — солгал я, — готовился к худшему, как всякий командир: стой, а готовь отход, вдруг прикажут. Это не пророчество, товарищ лейтенант, просто опыт.
— Опыт, — повторил Гладышев. Опять это слово, за которое он не мог ухватиться. — Ну-ну, — он шагнул в сторону, освобождая дорогу. — Идите, Дементьев. Ведите роту, я, как видите, вас не держу, только знайте, иду с вами и смотрю.
— Смотрите, — сказал я. — Заодно подмогните раненых нести, у меня людей мало, а вас вон трое здоровых.
Что-то дрогнуло в темноте, то ли Гладышев усмехнулся, то ли поперхнулся такой наглостью, но я не поверил своим глазам: он кивнул своим. Один из них молча пошёл к подводе и взялся за носилки, сам Гладышев подхватил второй конец. Второй его человек зашагал рядом со мной, и какое-то время мы шли молча по тёмной дороге, командир и особист, охотник и дичь, только кто из нас кто, уже было не так ясно.
Мы шли, и я искоса поглядывал на этого странного человека, тащившего носилки наравне с моими бойцами. Гладышев в грязи, в порванном кителе, с чужой кровью на руках, теперь совсем не походил на того холодного особиста, что допрашивал меня в палатке с лампой в лицо.
— Зачем вы их тащите? — спросил его вполголоса. — Раненых-то. Вам же не положено, вы по другой части.
— По другой, — согласился Гладышев. — А раненые по всякой части, — он помолчал. — Я, Дементьев, не зверь, но свою работу делаю, хоть и знаю, что она поганая. Ищу измену там, где чаще всего усталость да глупость, но иногда... иногда попадается такое, чего понять не могу, вот вы, например. Я вас месяц веду, и чем дольше веду, тем меньше понимаю. Одно вижу: изменой от вас не пахнет, а чем пахнет, не разберу, и это меня, товарищ Дементьев, беспокоит больше любой измены, потому что её я за версту чую, а вас никак не раскушу.
На такую честность я не нашёлся, что ответить, потому что сказать правду не мог, а лгать человеку, тащившему сейчас на пару со мной моих раненых, было гадко.
— Может, войне конец придёт, и разберётесь, — сказал я.
— До конца войны, Дементьев, далеко, — сказал Гладышев. — И не всякий до него дойдёт, может, и нам с тобой не суждено, — он помолчал, шагая. — Знаешь, что я тебе скажу напоследок? Я много разных командиров перевидал за этот год, храбрых, трусливых, глупых, толковых, и заметил, которые роту берегут, за людей держатся, тех люди любят, за тех и в огонь пойдут, а которые славы ищут, тех и в спину пристрелить могут при случае. Ты из первых, тебя рота любит, вижу, за тобой пойдут, — он вдруг усмехнулся в темноте. — Оттого мне за тобой и смотреть велено вдвое, потому что за таким, за любимым, если он вдруг не тот, за таким целая рота пойдёт куда не надо. Понимаешь логику?
— Понимаю, — сказал я. — Логика поганая, но яснее некуда. Только я тот, товарищ лейтенант, кто за этих людей две жизни отдаст, если понадобится, — я осёкся на слове «две», но Гладышев, кажется, не заметил. — Я их к городу веду, чтоб они там немца остановили, и они остановят, вот увидите.
— Увижу, — сказал Гладышев, — если доживём.
Больше в ту ночь мы не говорили.
А немец нас не отпустил, ну не мог он просто дать нам уйти!
Оставленную высоту он занял к рассвету, а только разъяснилось, пустил по нашим следам преследование, мотопехоту, лёгкие танки, чтоб настичь растянутую, с обозом колонну на марше и порубить.
Первый удар пришёлся по хвосту колонны часов в семь утра. Из балки выскочили немецкие бронетранспортёры с пехотой, ударили по замыкающим.
— Арьергард, к бою! — заорал я, разворачивая последних. — Черных, по пулемётчикам! Гнатюк, гранаты! Колонна, не стоять, гони обоз вперёд, к рубежу, мы прикроем!
И началась та особая, изматывающая работа отхода с боем, когда нельзя ни встать намертво, ни бежать. Если встанешь, обойдут, отрежут, побежишь — догонят, порубят на марше. Надо было пятиться перекатами: одна группа держит, огрызается, пока колонна отходит, потом эта группа снимается и катится назад, за колонну, а держать встаёт следующая. Так, шаг за шагом, отбиваясь, огрызаясь, теряя людей, мы отползали к среднему обводу, а немец висел на хвосте, кусал, наседал.
Черных и здесь оказался неоценим, бил по немецким пулемётчикам и командирам, заставляя преследователей залегать, осторожничать, терять темп, хитрил, меняя позиции. Выстрелит из одного места, откатится, ударит из другого, и немцам казалось, что за колонной идёт не один охотник, а много, и они осторожничали.
— Дядь Игнат, дай и мне! — просился Корнеев, его второй номер. — Я тоже могу, ты ж учил!
— Бей вон того, что с биноклем, у камня, — не оборачиваясь, разрешил Черных. — Веди на полкорпуса, дыши, жми плавно. Твоя цель, заслужил.
Петька выстрелил, и немец с биноклем ткнулся в землю. Первая его снайперская добыча, самостоятельная.
— Попал! — выдохнул он, ошалелый.
— Попал, — буднично подтвердил Черных. — Теперь позицию меняй, дурак, покуда тебя не срисовали. Первое правило: стрельнул и уполз. Живо!
Гнатюк, мой безлошадный пушкарь, поймал головной немецкий танк, сунувшийся слишком резво. Пропустил его, дал пройти, а потом метнул связку под корму на моторную решётку. Рвануло, танк встал, задымил. Остальные попятились, стали ждать, а нам только того и надо, каждая минута заминки немца — это метры нашего отхода.
— Ай да Гнатюк! — крикнул Дорохов. — Артиллерист без пушки, а танки жжёшь! Тебе не сорокапятку, тебе орден надо!
— Мне пушку надо, — огрызнулся Гнатюк, готовя новую связку. — Орденом по танку не попадёшь, вот дайте пушку, я вам покажу.
Но арьергард платил. В одном из перекатов группа, что держала, не успела сняться, и немец навалился быстрее, чем ждали, отсёк. Я видел издали, как их окружают, как они отбиваются в кольце, семеро наших во главе с сержантом Хомяковым из старых, с Чира ещё. Кинуться на выручку значило положить всю роту, не кинуться — бросить семерых.
А бросить я не мог, за месяц эта рота выучила про меня одно намертво: своих не бросаю. Отвернусь сейчас, и всё рассыплется, вся вера, на которой рота держалась крепче, чем на приказах.
— Черных, прикрой огнём! Дорохов, гони колонну дальше, не стой! — я выхватил десяток бойцов, кто поближе и покрепче. — Вы со мной, пробьём коридор, вытащим Хомякова! Бегом!
Мы рванули назад, к отрезанным, не всей ротой, малой группой, быстро, дерзко, как я привык в той, другой жизни. Немцы, окружавшие группу Хомякова, смотрели внутрь кольца, на отбивающихся, а мы ударили им в спину, оттуда, откуда они не ждали. Черных с фланга бил по тем, кто оборачивался, в ход пошли гранаты, короткие очереди, штык. Немцы, зажатые теперь сами меж двух огней, шарахнулись, кольцо лопнуло.
— Хомяков, сюда, в коридор!! — заорал я.
И Хомяков со своими, теми, кто ещё мог, рванулся в пробитый нами проход. Вышли четверо из семи, троих вывести не успели. Двое уже лежали в кольце мёртвые, а третий, раненный в ноги, крикнул:
— Уходите, не бросайте всех из-за меня!
Он остался прикрывать, огрызаясь из автомата, и мы слышали, как бил до последнего, пока мы вытаскивали остальных. Его фамилию, Сизов, я потом тоже записал в тетрадь.
Четверых мы всё же отбили и сами выскочили, пока немец не опомнился, пока не сомкнул кольцо снова.
— Спасибо, командир, — прохрипел Хомяков, зажимая распоротую руку. — Думал, всё, конец, в кольце, а ты пробил, не бросил.
— Своих не бросаю, Хомяков, ты же знаешь, — я хлопнул его по плечу. — Ничего, держись, дойдём.
К полудню мы дотянули до среднего обвода, измотанные вконец, но втянулись за свежие окопы, которые тут уже вырыли тыловые части и рабочие батальоны. И только за этими окопами, почувствовав себя за какой-никакой, а обороной, рота повалилась. Люди где стояли, там и засыпали мёртвым сном, не разуваясь, не поев, просто падали и отключались.
Я держался на ногах последним усилием, обошёл, проверил, расставил, доложил в штаб рубежа о своём приходе. И там, в штабе, мне сказали то, чего я уже и не чаял услышать.
— Дементьев? Третья рота? — немолодой майор, командир рубежа, глянул на меня, на моих спящих вповалку людей, и что-то в его лице дрогнуло. — Двое суток высоту 118 держали? Знаю, знаю, про вас уже донесли. Молодцы, одиннадцать штурмов, говорят, отбили, — он покачал головой. — Так вот что, лейтенант. Ты своих людей в порядок приведи, тебя на сутки в тыл отводят, в ближний, на пополнение и отдых. Сутки, слышишь? Заслужил. Придёт свежая часть, сменит вас на рубеже к вечеру, а вы в тыл, отсыпаться, отъедаться, пополняться. Двое суток такого ада… Людей беречь надо.
Сутки в тылу? Отдых? Я смотрел на майора, не сразу поверив.
— Спасибо, товарищ майор, — сказал я. — Люди... люди и правда на пределе.
— Вижу, что на пределе. Идите, вечером смена.
Вечером пришла свежая часть, необстрелянная, чистенькая, глядевшая на нас, оборванных, чёрных, с ранеными, как на выходцев с того света. Молоденький лейтенант той части подошёл принимать рубеж, козырнул, и я видел в его глазах тот же вопрос, что был когда-то в моих месяц назад: неужели и мы такими станем?
— Держите рубеж, товарищ лейтенант, — сказал я ему. — Немец сюда придёт и скоро. Окапывайтесь глубже, не жалейте лопат, главное — людей берегите, голову не давайте им поднимать зря, тут снайперы у немца, мастера.
— Есть, — козырнул он, и я пошёл собирать свою роту в тыл.
А потом был ближний тыл, балка версты за три от рубежа, где стояли кухни, обоз, где можно развести костёр, не боясь, что по нему ударят. И рота, дойдя туда, впервые за трое суток разогнулась.
Многие валились на траву и засыпали, не поев, кто-то наоборот, набросился на кашу, которую подвезли кухни, горячую, настоящую, с мясом, и ел жадно, обжигаясь. Кто-то стягивал сапоги с растёртых ног, шипя от боли и блаженства разом, кто-то просто сидел, уставившись в огонь, ещё не веря, что не надо больше держать, отбивать, умирать.
Пахло дымом костров, гречкой и подгоревшим салом, и этот кухонный, домашний запах после трёх суток пороха и крови валил с ног вернее любой усталости. У меня самого гудели ноги от бёдер до пяток, спина не разгибалась, а руки, взявшись за котелок, всё ещё подрагивали, как чужие.
— Товарищ младший лейтенант, — Гошка примостился рядом, дуя на ложку, — а правда сутки дали? Совсем-совсем? И стрелять не будем?
— Правда, Гошка, — сказал я. — Ешь давай, отсыпайся. Заслужил, пулемётчик.
— Он теперь у нас ветеран, — не открывая глаз, подал голос Дорохов, растянувшийся у костра. — Три дня под огнём — по нынешним временам полжизни. Ты, Гошка, кашу ешь за двоих, мясо тут редкий гость, как отпуск.
— А я и ем за двоих, дядя Кузьмич, — серьёзно ответил мальчишка, и старшина тихо, устало хмыкнул в темноту.
— Товарищи! — возвестил Беленький, разомлевший у костра с котелком каши. — Объявляю благую весть: мы живы. Не все, царствие небесное погибшим, но кто жив, тот жив, и нам дали сутки. Целые сутки! Знаете, что я буду делать эти сутки? Спать и есть, а потом опять спать. А кто меня разбудит раньше времени, тому я лично устрою высоту сто восемнадцать.
— Тебя, Аркадий, и немец не разбудит, — проворчал Дорохов, но беззлобно. — Ты и под бомбёжкой храпел, я слыхал.
— Так это ж талант, товарищ старшина! — не смутился одессит. — Спать под бомбами — редкий дар, не всякому дан, его беречь должно, — он зевнул во весь рот. — Всё, братцы, Аркадий Беленький ушёл в отпуск на двадцать четыре часа. Не кантовать.
И захрапел прямо сидя, с котелком в руках. Кто-то засмеялся, кто-то уже спал, кто-то тихо переговаривался у костра. Рота отходила от ада, оживала, и стоило посмотреть, как люди, вынесшие невыносимое, снова становятся людьми, вспоминают, что можно есть, спать, смеяться.
Мыколаенко мы похоронили тут же, в тылу. Вечером вырыли могилу под старым вязом, положили, дали залп. Хоронили без пафоса, тихо, устало. Я сказал несколько слов, что был Мыколаенко командир, что робел всю жизнь, а умер героем впереди своих, преодолев себя, и что это большая победа, ведь победить свой страх сможет не каждый. Ванька стоял рядом, и я видел, что мальчишка запоминает ещё одного, кого хоронит, вписывает ещё одно имя в свою растущую память потерь.
Записал в тетрадь и я, кого помнил, кого подсказал Дорохов. Список рос не по дням, а по часам: Стеценко, Сёма, Мыколаенко, безымянные с высоты 118, хомяковские трое на дороге… Я вёл его упрямо, потому что больше ничего не мог для них сделать, только записать, чтоб не растворились в степи бесследно.
Я отошёл от свежей могилы на край балки. Вечернее солнце садилось за степью, красное, спокойное, впереди ждали короткие сутки покоя. Рота отоспится, придёт пополнение, подвезут харчи, махорку, может, письма из дома раздадут, может, организуют баню, а живые останутся живыми ещё сутки.
Где-то там, в тылу, стоял санвзвод, и там была Катя.
Я поймал себя на том, что думаю о ней, и что от одной мысли, что впереди сутки, когда, может, удастся её увидеть не под пулями, не над ранеными, а просто так, от одной этой мысли усталость чуть отпустила.
А потом я вспомнил дату, число, которое сидело в моей проклятой памяти гвоздём.
Приближалось двадцать третье августа, и до него, до этого дня, когда небо над Сталинградом почернеет от самолётов, а город станет костром, оставались уже не недели, а считанные дни.
Сутки покоя, один короткий глоток мира, последний перед тем, что знал и о чём не мог сказать никому. Я смотрел на восток, где за вечерней дымкой лежал ещё живой, ещё целый город с трамваями и рынками, и думал: «Всё же хорошо, что есть эти сутки». Пусть рота отдохнёт, я увижу Катю, а там придёт двадцать третье, и я встречу его с открытыми глазами.
Но это потом, а сейчас сутки, и они полностью наши.
Глава 19. Холодная ночь
Балка гремела так, будто немец уже прорвался в тыл. Я выскочил из землянки в одних штанах, с наганом, и первое, что увидел, Беленький верхом на пузатом бойце из пополнения, оба в мыле, а Дорохов лупит их обоих по очереди пустым котелком.
— Стой! Стрелять буду! — заорал я, хотя стрелять не собирался.
— Товарищ младший лейтенант! — Беленький вскочил, вытянулся, из носа медленно ползла тонкая струйка крови. — Он мою законную пайку сожрал, пока я за водой ходил!
— Врёт! — прохрипел пузатый, поднимаясь. — Она бесхозная лежала!
— Бесхозная! У меня на ней сверху махорка была придавлена, это что, считается бесхозная?!
— Дорохов, — я опустил наган. Сердце ещё колотилось от того, что почудился выстрел, а это всего-навсего в кухне лопнул перегретый котёл. — Что за цирк?
— Товарищ младший лейтенант, — старшина отдышался, вытер лоб, — это пополнение, тридцать душ, прибыли час назад. Уже двое подрались за пайку, один заблудился в трёх соснах и один чуть не сподобился в речке утонуть, причём на мелководье. Я их ещё сортирую.
— Сортируй быстрее, — я оглядел толпу новеньких. Все совсем пацаны, шеи тонкие, глаза как у телят перед грозой. — Беленький, отставить драку. Пузатого как зовут?
— Селифан, — буркнул тот.
— Селифан, пайку вернёшь из своей. Не вернёшь, Дорохов тебя на кухне неделю картошку чистить поставит, и ты своё пузо мигом на казённой воде спустишь.
— За что ж картошку-то? — заныл Селифан.
— За аппетит не по чину, — сказал Черных из-за спины. Он сидел на ящике, чистил винтовку и даже головы не поднял. — У нас тут пайку берут у мёртвых, а не у живых.
Стало тихо. Пополнение во все глаза пялилось на сержанта, который два дня назад снял немецкого снайпера с трёхсот метров, и молчало.
— Ладно, — сказал я. — Дорохов, разбери их по взводам, половину Копылову, остальных Хомякову. Отбери тех, кто хоть винтовку в руках держал.
— А держали единицы, товарищ младший лейтенант, — вздохнул старшина.
— Ладно, что обещали, всё есть? — спросил я.
Дорохов расплылся.
— Всё есть, товарищ младший лейтенант. Кухня горячая, каша с настоящим мясом, не жилы, махорку привезли по две пачки на брата и баня!
— Баня?
— Баня, — Дорохов сказал это как «икона». — В овраге бочки поставили, на костре греем. Не парная, конечно, но грязь сойдёт, первый взвод уже отмокает.
— А письма? — тихо спросил длинный нескладный новенький. — Письма будут?
— Тебе-то кто пишет? — фыркнул Селифан.
— Мать, — просто сказал он. — Кто ж ещё.
— И письма, — кивнул старшина. — Разбирайте на построении, у кого есть кому писать.
Я пошёл к бочкам.
Что “баня” — это было громко сказано. Три ржавые бочки, дощатый настил, дым, пар от горячей воды, десяток голых мужиков, которые в этой степной серости выглядели белыми, как проросшие в подполе картофельные ростки. Пахло мокрым деревом, щёлоком и горелой полынью. Копылов тёр спину Гнатюку обрывком мочала, Хомяков сидел на корточках и лил себе на голову из кружки, жмурясь, как кот.
— Товарищ младший лейтенант, — Копылов подвинулся, — залезайте, вода прям живая.
Я разделся. На чужом молодом, жилистом теле, без тех шрамов, к которым привык за другую жизнь, разглядел новые: след от осколка над ключицей, содранная о щебень кожа на локте, синяк во всё бедро. Вода обожгла, я зашипел.
— Горячо?
— В самый раз, — соврал я.
Беленький влез следом, щупая опухший нос.
— Игнат, — обратился он к Черных, который мылся молча и сосредоточенно. — А правда, что немец, которого ты снял, был какой-то знаменитый? Говорят, у него на прикладе семьдесят зарубок было.
— Не считал, — сказал Черных.
— Ну а всё-таки. Семьдесят?
— Считал бы, не снял бы.
— Философ! — восхитился Беленький и намылил голову так, что стал похож на сугроб. — Вот скажите, товарищ младший лейтенант, помоемся мы, чистые станем, а завтра опять в грязь. Спрашивается, зачем мыться?
— Чтоб покойник получился приличный, — сказал Хомяков, не открывая глаз.
— Тьфу на тебя, чирский! — Беленький сплюнул мыло. — Я серьёзно спрашиваю, а он про покойников.
— А ты не спрашивай ерунду, — сказал Копылов. — Помылся и радуйся, ежели много болтать, вода остынет.
— Вот это наша философия, — одобрил Беленький. — Товарищ младший лейтенант, вы ведь всё знаете, скажите, почему нас в тыл отвели именно сейчас? Затишье, а вы всё на восток смотрите, на город.
Я плеснул себе водой в лицо, чтобы спрятать выражение тревоги.
— Насмотрелся я на затишья, — сказал я. — Тихо — значит, кто-то силы копит, но не мы.
— Оптимист, — вздохнул Беленький.
— Реалист, — сказал Черных.
В бочку сунулся тот самый длинный парень из пополнения, встал у края, замялся.
— Товарищ сержант, — робко обратился он к Черных. — А правда, что вы… ну, того снайпера? Меня тоже стрелять учить будут?
— А как же, — серьёзно кивнул Черных, — в первом же бою. Знаешь, какой немец хороший учитель? Только за науку берёт вперёд.
Парень сглотнул, полез в воду. Беленький хлопнул его по мокрому плечу.
— Не боись, оглобля, главное — башку не высовывай, где не просят, и слушай, чего младший лейтенант говорит. Он у нас… — Беленький поискал слово, — заговорённый.
— Мыло даром не жри, — буркнул Черных, это было у него вместо шутки.
Дорохов принёс нам чистое исподнее, не новое, штопаное, но выстиранное до белизны. Я натянул его на распаренное тело и не сразу понял, что за странное чувство окутало меня с ног до головы. Впервые за неделю мне стало по-настоящему, до костей тепло. Тело задышало, радуясь чистой рубахе, как дитя, а я стоял и считал в голове дни, которых почти не осталось до того утра, когда небо над Сталинградом станет чёрным, и от этого счёта вновь обретённое тепло уходило быстрее, чем стыла вода в бочке.
Махорку делили торжественно, как ордена. Дорохов сидел на пустом ящике из-под снарядов и раздавал по списку, а бойцы протягивали кисеты, обрывки газет, ладони.
— По-честному, Кузьмич, — сказал Беленький, подставляя ладонь горстью, — не жмись.
— Тебе, языкатому, вообще бы паёк урезать, — проворчал старшина, но отсыпал полную. — Ты ж половину не куришь, а на подарки девкам меняешь.
— Клевета, я эту махорку исключительно на боевой дух пускаю.
— На боевой дух санинструктора Зориной, — уточнил Хомяков.
Бойцы заржали, я хмыкнул в сторону, чтобы не выдать себя. Беленький приложил руку к сердцу.
— Товарищи, ну разве ж так можно при командире? Имейте совесть!
— А чего при командире, — сказал Черных, сворачивая самокрутку одной рукой. — Он ведь не слепой.
Стало на секунду опасно тихо, а потом я взял у Дорохова свою долю и сказал: — Кто про мои дела ещё слово скажет, весь взвод в караул на всю ночь. Ясно?
— Ясно, — хором ответили бойцы, пряча ухмылки.
Каша была настоящая. Я ел медленно, смакуя, рядом на бревне сидели мои, и ещё грязные, и уже отмытые. Селезнёв Ванька уплетал за обе щеки и всё оглядывался, будто кашу могли отнять, Корнеев Петька ковырялся в котелке и вздыхал.
— Ты чего, Петька, — спросил Беленький. — Не по-барски приготовили?
— Новости не очень, — Петька показал треугольник письма, — из дому. Мамка пишет, корову свели, одна коза осталась, и братишку в ремесленное забрали.
— Живые все?
— Живые.
— Ну и радуйся, дурень, — сказал Дорохов, не оборачиваясь от котла. — Корова — дело наживное, а брата вон, глядишь, к нам пришлют, будешь за ним присматривать, ты ведь у нас уже солдат бывалый.
— Дорохов, — окликнул я. — А тебе пишут?
Старшина помолчал, помешал в котле.
— Некому, товарищ младший лейтенант, — сказал он ровно. — Мои под Харьковом остались. Все.
Я не стал лезть дальше, у каждого тут есть своя дыра в душе, в которую нельзя заглядывать при людях.
— От Гуськова весточка пришла, — сказал вдруг Копылов, чтоб сбить тяжесть. — Санитары передали. Нога в гипсе, лежит, ругается. Пишет, гипс чешется, а сестрички строгие. Обещал вернуться, как ходить сможет.
— Вернётся, — сказал я. — Такого чёрта пуля стороной обходит, — и сам поверил на секунду, хоть и знал, какое пекло нас ждёт.
А у меня в кармане гимнастёрки всё ещё лежал треугольник Зотова, комполка, который, раненый в живот, остался под Калачом прикрывать наш отход с автоматом и двумя гранатами. Он сунул мне его перед самой смертью, просил приписать пару строк жене о его гибели и отправить. Бумага жгла карман сквозь ткань, но отправить я его не мог, почта ползла так, что похоронки обгоняли письма на месяцы, а выбросить не смел. Так и носил с собой, как вину. Иногда доставал, смотрел на кривые строчки адреса и совал обратно.
Мимо, поодаль, прошёл Гладышев, остановился у кухни, взял котелок, скользнул взглядом по мне и отправился дальше. Он давно на меня косился, слишком уж я подкованный в военном деле для младшего лейтенанта, только недавно выпущенного из училища.
Санвзвод стоял у самого края балки под уцелевшей акацией, и Катю я нашёл только к вечеру.
Она сидела на подножке полуторки, отмывала руки от йода и чего-то ещё бурого, тёмная коса выбилась из-под пилотки. Увидев меня, на секунду вся посветлела, а потом опять собралась, будто боялась радоваться.
— Отдыхаешь? — спросила она.
— Как видишь.
Мы отошли за полуторку, туда, где степь падала в темноту. Небо здесь, вдали от фонарей, казалось чудовищно большим, всё в звёздах, и в этой громаде чувствовалось приближение чего-то, чему нет имени. Пахло полынью и остывающей землёй. К ночи в августовской степи холодало быстро, только что стояла жара, а вот уже зябко до костей.
— Замёрзнешь, — сказал я, снял шинель и накрыл ей плечи.
— А ты?
— Я привычный.
— Все вы привычные, — она поправила шинель, чтоб и мне досталось краем. — Раненые тоже так говорят. «Я привычный, сестра, ты к тому иди, ему хуже», потом смотришь, а он уже холодный.
— Не каркай.
— Я не каркаю, просто… — она осеклась, — устала бояться за всех сразу.
— За меня не бойся.
— Вот за тебя как раз и боюсь, — сказала она тихо. — Больше, чем за всех.
Мы сели у колеса, спиной к железу, ещё хранившему тепло дня. Катя привалилась ко мне, я обнял, и мы грелись как могли двумя телами против всей этой холодной степи. Её коса пахла тем же щёлоком, что и наша баня, и ещё чем-то своим, тёплым.
— Расскажи про свой дом, — попросил я. Мне надо было слышать её голос, а не тишину, в которой тикало число.
— Дом как дом,— сказала она тихо. — Маму ты видел, отец, Егор Ильич, я уже говорила, мастером на Тракторном, сестра с братом при них. Ленке двенадцать, Кольке девять. Колька бедовый, всё на элеватор лазит, голубей гонять, — она усмехнулась. — Я ему говорила, мол, сорвёшься, а он: «Катька, я летать хочу». Дурачок!
— Летать, — повторил я, и у меня перед глазами встало небо над тем элеватором, каким оно станет через считанные дни. Я сжал зубы.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего. Не знаешь, уехали они? — спросил я слишком резко. Пусть немедленно уезжают, пока можно.
Она подняла голову, серые глаза в темноте казались почти чёрными.
— Почему «пока можно»? — спросила она. — Ты всё время так говоришь, «пока», а потом смотришь на город и молчишь. Лёша, ты что-то знаешь.
Вот оно!
— Ничего я не знаю, — сказал я, — просто чую, насмотрелся уже. Обычно где тихо, там потом бывает страшнее всего.
— Не ври мне, — она не отстранилась, наоборот, вцепилась пальцами в мою руку. — Я не дура, вижу, как ты воюешь. Ты знаешь, куда снаряд ляжет, раньше, чем он вылетит. Ты сказал Гнатюку переставить сорокапятку, а через час на том месте, где она стояла, была воронка. Ты кто?
— Дементьев Алексей, — сказал я, — младший лейтенант, кто ж ещё?
Катя смотрела на меня долго, испытующе.
— Ладно, — сказала она наконец. — Не хочешь, не говори, но одно скажи честно, городу беда будет?
Я не мог соврать в эти глаза и не мог сказать правду.
— Да, — сказал я. — Скоро. Увези их, Катя, отца заставь, как хочешь, хоть свяжи и увези.
Она беззвучно заплакала, только худенькие плечи вздрагивали под моей шинелью. Я держал её и чувствовал, какая она тонкая, как птица, и как страшно мне её потерять, вот эту, живую, тёплую, пахнущую щёлоком и полынью, больше, чем себя. За себя я давно отбоялся, ещё в той жизни.
— Я завтра снова письмо им напишу, — прошептала она, — отправлю с оказией. Попрошу отца, может, послушает.
— Напиши прямо утром.
— А ты? — она вытерла лицо ладонью. — Тебе есть кому писать?
— Некому, — сказал я, и это была почти правда. Родные остались там, где меня уже нет, а чужой матери писать рука не поднималась.
— Странный ты, Лёша, — тихо сказала она. — Как будто с того света вернулся.
Я не ответил, только притянул Катю поближе к себе.
Мы сидели, и я слушал её ровное дыхание, которое становилось всё медленнее, она задремала у меня на плече. Я не спал, смотрел на восток, где в темноте угадывался город, ещё целый, ещё полный света в окнах, просто держал спящую Катю и молча просил у этой ночи ещё хоть одну такую, хоть одну-единственную!
И знал, что не дадут.
Под самое утро, когда степь ещё дышала холодом, рвануло.
Не бомба, тишину утра разорвала полевая труба горниста, а потом крик Дорохова, орущего на всю балку:
— Рота-а! Подъём! В ружьё! Стройся!
Катя вскинулась, серые глаза сразу прояснились, наполнились тревогой.
— Что?
— Кончилось, — сказал я, поднимаясь и поправляя на её плечах свою шинель. — Слышишь? Кончились наши сутки.
Я бежал к своим, застёгивая на ходу ворот гимнастёрки, а балка уже кипела. Бойцы выскакивали из землянок, натягивали обмотки, разбирали винтовки. Черных стоял у ящика, спокойный, сосредоточенный, с винтовкой на плече, как всегда готовый первым, Беленький прыгал на одной ноге, влезая в сапог.
— Товарищ младший лейтенант! — крикнул он. — А баня-то как же?! Мы ж только-только человеческий облик приняли!
— Обратно в свиней, Беленький, война соскучилась.
— Вот всегда так! — пропыхтел он, прыгая на одной ноге. — Только человеком себя почуешь, и на́ тебе. Игнат, ты второй мой сапог не видал?
— На тебе второй, — не оборачиваясь, бросил Черных. — На левой ноге.
Беленький глянул вниз, крякнул и больше, как ни странно, ничего не сказал.
Дорохов подбежал, лицо серое, в руке бумага.
— Приказ, товарищ младший лейтенант, из штаба полка, только что верховой привёз.
Я взял, развернул. Строчки прыгали в предрассветной мути.
«Роте немедленно выступить маршем на исходный рубеж, занять оборону по западной окраине. Немецкие танковые части прорвали фронт севернее и развивают удар в сторону Волги. Закрепиться и держать до особого распоряжения. Отход исключён».
Прорвали севернее, рвутся к реке. К нашей.
Я посмотрел на восток, на город, на живой ещё Тракторный, где спали Егор Ильич, Марья Тихоновна, Ленка и бедовый Колька, который хотел летать, и понял, что те «считанные дни», которые я носил в себе, как гвоздь, сжались в часы, в считанные переходы. Отдых закончился, началось то, что можно назвать её предвестником, когда буря уже видна на горизонте, но ещё не накрыла.
— Черных, — сказал я, и голос показался чужим. — Роту в колонну, выступаем.
Я обернулся. Катя стояла у полуторки, прижав к груди мою шинель, и смотрела на меня. И я не знал, как ей сказать, что писать домой уже поздно, что немец пришёл раньше, чем думал, что её дом — теперь передовая.
Глава 20. Зелёные
Первый снаряд лёг с недолётом метрах в тридцати от головы колонны, и меня швырнуло взрывной волной в кювет прежде, чем уши восприняли разрыв.
— Ложись! — заорал я, уже лёжа и глотая пыль. — С дороги! В канаву!
Второй ударил дальше, за нашими спинами, там, где тянулись подводы старшины. Заржала лошадь, издав короткий, страшный звук, который тут же оборвался.
Немец бил редко, наугад, с закрытой позиции, видимо, где-то за высоткой стояла батарея и щупала дорогу. Я вжался щекой в горячую землю, считая секунды. Пауза между выстрелами длинная, значит, пристрелка, не огневой налёт.
— Рота, короткими! — я поднялся на колено. — По одному перебежками вон к тем посадкам! Не кучей, мать вашу, да не кучей же!
Те, кто воевали со мной с самого начала, побежали как надо, рассыпавшись, а новенькие сбились в стадо, понеслись гуртом, и я всем нутром понял, куда сейчас ляжет снаряд.
— Врассыпную! — рявкнул я, но поздно, разрыв встал прямо в гуще.
Раздался дикий крик, а когда пыль осела, на дороге остались трое: один не шевелился, двое стонали — один катался и зажимал обеими руками живот, второй лежал, закрыв окровавленное лицо.
— Санитаров! — я уже бежал туда. — Дорохов, где санитары?!
Так рота встретила своё пополнение. Из тридцати душ, приданных нам вчера вечером, ещё до первого выстрела осталось двадцать семь.
Посадки нас укрыли. Немец постучал ещё с четверть часа по пустой дороге и умолк, наверное, наблюдатель доложил, что цель уползла.
Я сидел под чахлой акацией и смотрел на новеньких.
Их согнали в кучу серых от пыли и страха. Новобранцы молчали так, как люди, впервые в жизни увидевшие, как из живота лезет наружу то, что должно находиться внутри. Один, длинный как жердь, всё утирал ладонью рот, будто хотел стереть что-то с губ.
— Копылов, — позвал я. — Разбей их по взводам, по отделениям, применительно к тому, кто что умеет.
Подошёл старшина Дорохов, сел рядом, кряхтя, положил винтовку на колени.
— Двое раненых, один убит, — он сплюнул. — Один, что ранен в живот, даже ложки казённой получить не успел.
— Лошади?
— Гнедого наповал, Савраску осколком по ноге, добью чуть позже, чтоб не мучился, — старшина смотрел прямо перед собой. — Хозяйство моё раскидало, крупу вон в траве собираю.
Я кивнул, слов у меня для него не было. У Дорохова под Харьковом легла вся семья, и он давно разговаривал с миром через крупу, котелки, ремни на подводах, через всё, что можно собрать руками и уложить обратно.
Копылов уже построил пополнение вдоль лесопосадки.
— Так, орлы, кто кем на гражданке был? Ты!
— Тракторист я, — сказал длинный, который спрашивал у Черных про немецкого снайпера. Голос дрожал, но ответил. — Из-под Дубовки. Любой мотор починю.
— Хорошо. Ты?
Вперёд вышел пузатый, что дрался с Беленьким за пайку, с круглым, будто обиженным лицом, живот распирал гимнастёрку.
— Селифан я, Селифан Ерохин, — и тут же без паузы. — Товарищ сержант, а кормить когда будут? С утра ж не жрамши.
По цепи новеньких прошёл нервный смешок, первый живой звук за час.
— Погодь, я тебя ща покормлю, — сказал Копылов. — Ты что, в санаторий приехал? Дальше. Ты, ушастый.
Третий был мелкий, в очочках с одним треснутым стеклом, уши торчали из-под пилотки, как ручки у кринки.
— Счетоводом был колхозе, с цифрами, значит.
— С цифрами? — Копылов почесал затылок и оглянулся на меня.
Я поднялся.
— Математика к сорокапятке, Гнатюку отдашь, пусть поправки считает, углы там, дистанции разные. Гнатюк на глаз бьёт, а этот пусть на бумаге проверяет, — я оглядел остальных. — Слушать сюда все. У нас на всё про всё несколько часов, а за это время я не смогу научить вас воевать, не успею. На сегодня ваша задача — не умереть, кто до вечера доживёт, того дальше учить стану.
Новобранцы хмуро молчали, глядя на меня.
— Копать умеете? — спросил я.
— Дык… лопата ж, — протянул тракторист.
— Вот и славно, умение копать — это девять десятых войны, кто глубоко зарылся, того редко убивают. Дорохов, выдай им лопаты и на рубеж.
Рубеж я выбрал сам сначала на карте, а потом промерил шагами, западная окраина, полоса пустырей и балок перед первыми домишками. За спиной, километрах в трёх, тянулись трубы Тракторного, курилась дымка над цехами, и там, за ними, жила Катина семья. Я об этом старался не думать, думалось само.
Ротный участок лёг по гребню низкой гряды, не самому гребню, а чуть ниже переднего ската, на обратном. Я расставлял отделения по чутью. Тут пулемёт, тут стык прикрыть, сюда сорокапятку на прямую наводку в капонир, где удачно простреливается балка, по которой они полезут.
Копылов шёл за мной, слушал.
— Товарищ младший лейтенант, а чего не на гребне? Оттуда ж дальше видать.
— Оттуда и тебя дальше видать, — я присел на корточки, показал рукой. — На гребне тебя первым снарядом снимут, а тут ты балку держишь. Пусть немец на гребень лезет — там и встретим.
— Опыт? — Копылов усмехнулся.
— Насмотрелся, — сказал я.
Ага, насмотрелся уже… Я ставил людей так, как знал, и молчал, откуда знаю, иначе меня бы уже везли к Гладышеву.
Мы копали до седьмого пота. Земля тут оказалась злая, каменистая, лопата звенела. Тракторист рыл яростно, словно заведённый, руки-то рабочие, но всякий раз, как в небе что-нибудь гудело, вжимал голову в плечи и застывал, Селифан ковырял вполсилы и ныл, что живот подвело от голода. Счетовода я отвёл к сорокапятке лично.
— Гнатюк, держи ученика, с цифрами человек знаком не понаслышке.
Гнатюк, чёрный от загара хохол, оглядел ушастого, как барыга оглядывает клячу.
— Стрелять умеешь?
— Считать умею, — ответил счетовод с достоинством.
— Ну и то хлеб. Вот тебе цифры: дистанция триста, ветер справа, четыре метра в секунду. Куда доворот?
Ушастый забормотал, зашевелил губами и, я не поверил своим ушам, выдал поправку. Гнатюк крякнул.
— Гля-ко, и правда считает! Ладно, счетовод, живи покуда.
Гуськова я услышал раньше, чем увидел.
— Я ему: «Доктор, милый, ты ногу-то не отчекрыживай, мне на ней ещё до Берлина шкандыбать». А он: «Лежи, герой, зашивать буду». А я, мол, зашивай да покрепче, чтоб до самого Гитлера не разошлось! Ха-ха-ха!
Из-за поворота балки выполз странный караван. Впереди волочил ногу сам Гуськов, чернявый, тощий, с золотой фиксой, что горела на солнце, когда скалился, а скалился он, не переставая. Его лицо при каждом шаге белело от боли, но рот не закрывался ни на минуту. За ним двое бойцов пёрли на себе разобранный «Максим», само тело и станок, а Гуськов дирижировал палкой, на которую изредка опирался, словно регент в церкви.
— Осторожней, ироды, это ж не бревно, а точная машина! Уроните тело, я у вас самих в кожух кровь солью заместо воды!
— Гуськов, — я вытаращил глаза. — Тебя же в госпиталь на месяц клали.
— А я месяц-то не долежал, — он остановился, тяжело дыша, вытер пот. — Товарищ младший лейтенант, докладаю, что красноармеец Гуськов из госпиталя сбёг по идейным соображениям, скучно там. «Максим» мой тут без меня сирота, а я без него как без сына, непорядок.
— А как же нога?
— Нога при мне. Вся! — он притопнул больной ногой и тут же зашипел, скривился. — Ну, почти вся, зато хромаю красиво, барышням нравится.
Беленький, оказавшийся рядом, тут же встрял.
— Гуськов, тебя не барышни, тебя фрицы ждут, передавали, что скучали.
— Аркаша! — Гуськов раскинул руки, будто хотел обнять. — Живой, паразит! А я думал, тебя, языкастого, давно на тот свет за трёп определили.
— Меня туда не берут, говорят, я и там всех уболтаю, покойники разбегутся.
— Это да, — согласился Гуськов серьёзно. — Тебя и черти назад выпихнут.
Он огляделся, окинул цепким, быстрым, профессиональным взглядом позицию, и балагурство за секунду сошло.
— Куда меня, товарищ младший лейтенант?
— Левый фланг, вон тот бугорок чуть ниже гребня. Оттуда балка простреливается вся, до самого поворота, тебе её и держать.
Гуськов проковылял туда, оглядел сектор, прищурился вдоль воображаемой линии огня и медленно кивнул.
— Хорошее место, злое, — он глянул на меня искоса, с усмешкой. — Вы, товарищ младший лейтенант, как чуете, ей-богу! Вроде тихий, а места выбираете… ну прям мясник; где скажете, там и поляжет их немеряно.
— Насмотрелся, — сказал я снова.
— Ну-ну, — фикса блеснула на солнце. — Насмотрелся он! А вы, ребятки, копайте товарищу лейтенанту гнездо поглубже, я тут надолго засяду.
Он проковылял мимо, притормозил, глянул на меня уже без улыбки и тихо, чтоб другие не слышали спросил: — Как санинструктор наша, Зорина, живая?
— Живая.
— Ну и слава богу, — он помолчал. — Ты гляди за ней, лейтенант. Я к ней подкатывал по весне, отшила так красиво, аж самому приятно, — фикса опять блеснула. — Значит, толк в человеке есть, береги её, — и заковылял к своему гнезду, не дожидаясь, что я отвечу. А ответить мне было нечего.
«Раму» первым заметил Черных.
Сержант вообще замечал всё раньше всех, снайпер, охотник, он и небо читал, как след. Лежал у своей ячейки, ковырял травинкой в зубах, а потом, не меняя позы, вдруг сказал: — У нас гость.
Я поднял голову. Высоко на западе в мутном августовском небе висела двухфюзеляжная тварь, «Фокке-Вульф сто восемьдесят девять», разведчик, корректировщик. «Рама» плыла медленно, нагло, зная, что зенитки до неё не дотянутся, а истребителей у нас в этом небе нет.
— Всем в щели! — крикнул я. — Не двигаться, замереть, она движение ловит!
Позиция вымерла в считанные секунды. Я лежал на дне ячейки и смотрел вверх, на эту летающую сволочь, и знал, что она сейчас делает: фотографирует нас, наносит на планшет и передаёт координаты той батарее за высоткой. А может, и не батарее.
— Товарищ младший лейтенант, — зашептал рядом Селифан. Пузатый вжался в стенку окопа, весь трясясь, по круглому лицу текли слёзы, мешаясь с грязью. — Товарищ младший лейтенант, она нас видит? Она нас видит, да?
— Молчи и не шевелись.
— Я не хочу… Мамочка, я домой хочу!
— Заткнись! — прошипел я. — Дёрнешься, она тебя одного и запишет. Лежи камнем.
Он затих, только губы тряслись.
«Рама» сделала круг, второй… У меня внутри всё сжалось, я знал, чем это пахнет: корректировщик не просто так висел, сейчас точно что-нибудь прилетит.
— Черных, — тихо позвал я. — Что думаешь?
— Пристреляется, и ударят, — также тихо ответил Черных. — Или «лаптёжников» наведёт.
Про «лаптёжников», Ю-87, я думать не хотел.
«Рама» ушла на третий круг, расширив радиус поиска, и тут с северо-запада, из-за балки, донеслось другое: не звук самолёта, а гул, низкий, рокочущий, и лязг. Я узнал его нутром, ещё до того как разум подобрал слово.
Гусеницы!
— Тише всем, — сказал я. — Слушать.
Рота замерла. И в этой тишине из-за гребня, из мёртвой зоны, наплывал тяжёлый, металлический гул, пока далёкий, но постепенно приближающийся.
— Разведка боем идёт, — сказал Черных негромко. — Щупают.
— Гнатюк! — я обернулся к сорокапятке. — Расчёт к орудию! Гуськов, все ленты набить, ни одной пустой не должно остаться! Копылов, новеньких по местам, чтоб ни одна душа не высунулась!
Гуськов уже сидел за «Максимом», приник к нему, как к родному, поглаживая кожух ладонью.
— Ну, здравствуй, сынок, — пробормотал он. — Соскучился? Сейчас поработаем.
Из-за балки, метрах в шестистах, выполз танк, приземистый, серо-зелёный, с крестом на башне, за ним, разворачиваясь в цепь, показалась пехота, мелкие фигурки, перебегающие за бронёй.
Не главный удар, ещё не он, проба. Немец щупал нас, искал, где мягко, где стык, где можно продавить, я это знал также ясно, как-то, что скоро здесь разверзнется ад, какого эта земля ещё не видела.
Но моим зелёным об этом знать необязательно, для них и эта проба — уже конец света.
— Тракторист! — крикнул я. Длинный вздрогнул, поднял на меня белое лицо. — Патроны Гуськову таскать будешь, понял? Бегом от ячейки к ячейке, пригнувшись, твоя война сегодня — патроны. Справишься?
— С-справлюсь, — выдавил он.
— Селифан! — пузатый моментально съёжился. — Гранаты подавать. Лежи и подавай, не встанешь — жив останешься, встанешь — убьют. Ясно?
— Ясно, — прошелестел он.
Танк остановился, повёл башней, хобот орудия качнулся, выискивая цель.
— Гнатюк, — сказал я ровно, — не спеши, пусть подойдёт, борт покажет.
— Да сижу, сижу, — процедил Гнатюк, не отрываясь от прицела.
Рядом с ним, скорчившись в капонире, ушастый счетовод шевелил губами и что-то считал даже сейчас, потому что цифры были единственным, за что он мог держаться, чтобы не сойти с ума.
Танк дёрнулся, пополз вперёд, забирая вправо, и на секунду подставил борт.
— Огонь! — рявкнул я.
Сорокапятка гавкнула, подпрыгнула, болванка ушла. Недолёт, пыль взметнулась прямо перед гусеницей.
— Поправку! — заорал Гнатюк на очкарика и переключился на заряжающего. — Снаряд! Быстро!
Счетовод, белый как мел, выкрикнул поправку сорванным петушиным голосом, Гнатюк крутанул маховик, выстрелил.
Раздался лязг, сноп искр метнулся по броне, и танк встал, задымил чёрным. Из люка полезли горящие факелы, покатились по земле.
— Есть! — взвизгнул счетовод и вдруг захлебнулся, зажал рот ладонью. — Ой, они ж… они ж горят!
— Горят, — не оборачиваясь, бросил Гнатюк. — А то! Отвернись, математик, если жалко, и помогай заряжать, слёзы после пустишь.
А пехота, понукаемая командирами, уже поднялась, развернулась в цепь и пошла на нас, пригибаясь, короткими перебежками. Я услышал чужую гортанную отрывистую речь, они орали что-то на бегу, подбадривая себя.
Немцы полезли по балке, точно туда, куда я посадил Гуськова.
— Гуськов! — крикнул я.
— Вижу, командир! — отозвался он весело. — Вижу голубчиков! Ну, идите, идите к дяде Гуськову, он вас приголубит!
Пулемётчик выждал, дал им втянуться в самую горловину, где балка сужалась и деться было некуда, ни вправо, ни влево, и только тогда, когда они сбились там в кучу, ударил.
«Максим» затрясся, забился в его руках, застучал ровно, зло, без спешки, короткими точными очередями, поводя стволом слева направо и обратно, укладывая цепь, как косой.
Гуськов прижался к нему щекой, скалясь так, что слепила фикса, и приговаривая сквозь стук:
— Вот так, вот так, милые… А вот сюда не надо было… Ложись, ложись, отдыхай…
Цепь споткнулась, захлебнулась. уцелевшие, залегли, вжались в землю, попятились. Балка стала для них ловушкой, и они это поняли поздно, как я и рассчитывал.
Тракторист на четвереньках, пригибаясь, как я велел, метнулся к Гуськову с новой лентой, сунул коробку и на полусогнутых метнулся назад. Молодец!
А вот Селифан не выдержал, взвыл.
В самый разгар, когда вокруг свистели пули, он вскочил, заорал дурным голосом и рванул назад, к домишкам, к тылу, к жизни. Пузатая фигура заметалась над окопом.
— Ложись! — крикнул я. — Ложись, дурак!
Он не слышал, бежал.
Пуля догнала его на третьем шаге, Селифан ткнулся лицом в землю, дёрнулся и затих.
Тракторист смотрел на него из ячейки во все глаза, и я видел, как что-то в нём сломалось, но тут же встало на место. Он вдавился поглубже в землю и пополз с новой лентой к Гуськову, мгновенно поняв простую истину боя: кто лежит — живёт, кто встал, побежал, тот вон, как Селифан…
Немцев мы отбили за полчаса. Пехота отползла за балку, утаскивая раненых, танк догорал. «Рама» ещё повисела, поглазела на нас сверху и ушла на запад докладывать.
Тишина навалилась разом, звенящая, ватная. Гуськов оторвался от «Максима», откинулся на стенку окопа, серый, мокрый, и тихо надсадно захохотал.
— Ну что, сынок, не разучились мы с тобой, — он погладил кожух. — Товарищ младший лейтенант, а место-то и впрямь злое вышло, как заказывал. Их там теперь штабелем.
Я подошёл к Селифану, перевернул, открытые глаза уставились в небо.
— Дорохов, — сказал я глухо. — Ещё один убитый.
Старшина подошёл, снял пилотку, постоял.
— Четверо за день, тот, раненый в живот, умер, — сказал он. — А главного ещё и не было.
И вот тут я замер.
Гул за гребнем не стих, не ушёл вместе с отбитой пехотой, далёкий, ровный, он остался на самом краю слуха и рос. Явно не танки, что-то куда тяжелее. Многослойный глубокий рокот шёл из-под земли и с неба разом, будто вся западная сторона горизонта пришла в движение и медленно, неотвратимо покатилась на нас.
Черных встал рядом, повернул голову в ту сторону, долго слушал, потом сказал тихо, ровно, словно о погоде.
— Идут и много, — он сплюнул. — Это не разведка боем была, товарищ младший лейтенант, это они дорогу к нам нащупывали.
Я смотрел на запад, на пустой пока горизонт, за которым копился этот гул, и считал в голове дни. Число само встало перед глазами, жгучее, точное, которое я не мог сказать вслух никому.
Сколько нам ещё осталось тишины?
Глава 21. Бумага
Гладышев вошёл в блиндаж без стука, отодвинул полог плащ-палатки на входе и положил передо мной на снарядный ящик лист бумаги. Химический карандаш, кривые строчки, слюна размазала слово в середине.
— Читай, — сказал он. — Только руками не хватай.
Я склонился над листком. Снаружи бухнуло далеко, за грядой, немец с утра пристреливал балку по квадратам.
«Довожу до сведения. Командир роты младший лейтенант Дементьев знает наперёд, где немец ударит, будто ему кто докладывает. Приказы называет раньше, чем зачитывают, ночью один уходит к немцу и режет их без шума, не по-нашему. Не наш он, мутный».
Вместо подписи «Доброжелатель».
— Красиво пишет, — сказал я, — только слог хромает.
— Мне не до слога, — Гладышев сел, снял фуражку, положил рядом с бумагой, будто прикрыл её от сквозняка. — Мне до того, что такую бумагу получил не только я.
— Кто ещё?
— Копия в штабе дивизии, — он уставился мне в переносицу, как всегда, когда испытывал, отведу я глаза или нет. — Сюда сегодня из особого отдела прибудет человек, Свиридов, может, уже на подходе.
Я молчал, за грядой снова бухнуло, уже ближе.
— Ты пойми, — Гладышев говорил ровно, без нажима, и от этой ровности пробирало хуже, чем от крика. — Я тебя месяц держу, с Чира ещё, на тебя своё имя поставил в бумагах, которые ты не видел, и теперь вот приезжает Свиридов, а у него на таких, как ты, разговор короткий. Он не спросит, где ты научился резать немца, просто приглядит, где стенка посуше.
— И ты пришёл предупредить.
— Я хочу решить, — сказал он. — Но пока не решил.
Полог снова колыхнулся, заглянул Беленький. Увидев бумагу и лицо Гладышева, мгновенно всё понял, как только он умел, не понял только одного, что нужно уйти.
— Товарищ младший лейтенант, там старшина спрашивает, куда ленты к «Максиму»…
— Не сейчас, — сказал я.
Беленький исчез, Гладышев проводил его взглядом.
— Хорошая у тебя рота, — сказал он. — За тобой в огонь идут не по приказу. Я таких командиров видел двоих, оба вели людей одинаково, только вот один умер героем, другого мы расстреляли за измену. А беда, Дементьев, в том, что я по походке одного от другого не отличу.
— А пытаешься отличить?
— Обязан.
Я сел напротив, взял его фуражку, подвинул, чтобы не мешала, он проследил за моей рукой, но не остановил.
— Что тебе сказать… — начал я, и тут снаружи заорал Гуськов.
Голос у него был такой ядрёный, что перекрывал треск пулемёта, даром что держали при «Максиме».
— Воздух!
Мы выскочили из блиндажа вместе с Гладышевым.
Небо на западе распухло. «Рама» висела с ещё утра, крутилась над грядой, считала нас по головам, и вот теперь из мутного августовского марева, вываливались «лаптёжники», один, три… Девять! Они шли ровным строем, спокойно, будто на параде, и передний уже клюнул носом.
— По щелям! — рявкнул слева Копылов.
— Ложись, кто не успевает! — Дорохов, старшина, гнал новичков к окопам, схватив стоящего столбом тракториста за шиворот и поддав счетоводу пинка для скорости.
Первый Ю-87 завыл сиреной. Немцы приделали к ним эти дудки, чтобы давить на кишки, и на неопытного это работало. Я видел, как счетовод, не обратив внимания на Дорохова, осел на землю, зажал ладонями уши. Вой ввинчивался в череп, обещая, что бомба именно твоя.
— Держи его! — крикнул я Дорохову. — Не отпускай!
Первая серия легла точно по гряде, там, где мы стояли бы, действуй я по общепринятому шаблону. Земля встала стеной, ухнуло так, что в грудь толкнуло воздухом, но обратный скат нас прикрыл. Гладышев стоял около нашего блиндажа и смотрел, как немец бьёт по пустому месту.
— Бьёт по гребню, — сказал Гладышев не мне, себе.
— Он всегда бьёт по гребню, — ответил я. — Гребень на его карте — главная линия, а нас на ней нет.
Самолёты пошли на второй заход. Ведущий переложил, довернул, и я понял, куда немец нацелился за секунду до того, как он там оказался. На балку, где Гнатюк держал сорокапятку.
— Гнатюк! — заорал я в ту сторону, но меня не услышали.
Бомба легла у самого орудия, щиток сорокапятки подбросило и швырнуло вбок, расчёт раскидало, пыль поднялась столбом. Потом оттуда послышался тонкий, на одной ноте истошный крик.
— Санитара к орудию!
Катя, вынырнув откуда-то с фланга и, пригнувшись, уже бежала к пушке с сумкой на боку.
— Куда?! — гаркнул Дорохов. — Убьёт!
Она не остановилась. Дементьев во мне хотел крикнуть ей вслед, остановить, а капитан уже считал заходы. Третий пойдёт по КП, он всегда бьёт по узлу связи, по скоплению, по блиндажу, где, по немецкой логике, сидит голова, и рядом с блиндажом сейчас стоял Гладышев.
Ведущий ушёл в вираж и лёг на боевой носом точно на нас.
— От блиндажа отойди, — сказал я Гладышеву. — Быстрее.
— Я не…
Не стал спорить, просто толкнул его в грудь, в ход сообщения, и мы оба повалились в окоп, он спиной, я сверху за миг до того, как мир перевернулся.
Бомба легла в трёх шагах от бывшего КП, накат из брёвен, который мы выкладывали два дня, сложился внутрь, его вбило в землю, как гнилой зуб. Меня приподняло и приложило о стенку хода, Гладышева подо мной вжало в дно. В уши набилась ватная тишина, потом сквозь неё издалека вернулся звук, гул уходящих моторов, звон, чей-то мат.
Я разлепил глаза. Гладышев лежал подо мной лицом вверх, живой, и ошалело моргал. По виску текла струйка крови, землёй посекло. Он, не отрываясь, пялился на бревно наката, которое торчало из земли там, где полминуты назад была его голова.
— Слезь, — наконец сказал он. — Тяжёлый.
Я слез.
Мы сидели на дне хода сообщения, привалившись к стенке, над нами оседала пыль, а довольные «Лаптёжники» уходили на запад, снова выстроившись в свою парадную цепочку. Где-то справа Гуськов уже дал вслед им короткую очередь из «Максима» без толку, но упрямо, чтоб отвести душу. Всё-таки станок — не зенитная платформа.
— Товарищ младший лейтенант! — Беленький, весь в земле, свесился в ход. — Живые? Оба?
— Мы-то оба, — сказал я. — А Гнатюк?
Лицо Беленького посерело.
— Гнатюка нет, — тихо сказал он. — И Петьки Корнеева нет. Ваньку Селезнёва посекло, Катя при нём. Орудие… орудие, товарищ младший лейтенант, — он с трудом сглотнул. — Орудие цело, только Гнатюка нет, чтоб из него бить.
Нет Гнатюка, который жёг танки ещё позавчера, который называл свою сорокапятку «дурой» и любил её, как любят злую собаку.
— Копылов! — крикнул я, не вставая. — Кто у пушки на подаче был, Хомяков? Ставь его наводчиком, он видел, как Гнатюк бил, пусть повторяет.
— Есть, — донеслось справа.
Гладышев смотрел на меня. Кровь на виске подсыхала, тянула кожу, но он её не стирал.
— Ты сейчас, — сказал он тихо, — под бомбами, оглохший, расставляешь людей так, будто у тебя перед глазами схема. Ты знал, что третий пойдёт по КП.
— Догадался.
— Нет, не догадался, знал.
Я молчал. Врать ему в лицо было бесполезно, он ловил враньё, как «Рама» дым.
— Гладышев, — сказал я. — Ты меня из-под бомбы вытащил или я тебя?
Он усмехнулся.
— Ты меня, — сказал он. — Гад, теперь я тебе должен.
— Долг спишем, Свиридов едет.
Он вспомнил про Свиридова, и усмешка сползла.
Свиридов приехал через час, когда мы уже вытащили из-под наката всё, что можно, перенесли КП в старую немецкую щель на обратном скате и определили Ваньку Селезнёва рядом с остальными ранеными. Катя сказала, вытянет, если довезём до госпиталя. Гнатюка и Петьку положили рядом, накрыли. У меня в планшете всё ещё лежало письмо Зотова жене в Куйбышев, невручённое, я носил его и не знал, куда девать, и теперь к нему в голове добавились ещё двое, родственников которых тоже придётся как-то известить.
Свиридов оказался не такой, как Гладышев.
Гладышев свой, побитый войной, злой от ума, Свиридов приехал чистый. Гимнастёрка без единого пятна, сияющие сапоги, пистолет в новой кобуре. Лицо гладкое, спокойное, глаза как две пуговицы, смотреть-то смотрят, но за ними ничего не шевелилось. Он вылез из «эмки» на дороге и прямо по грязи прошёл к нашей щели так, будто грязь не смела его не касаться.
— Старший лейтенант госбезопасности Свиридов, — сказал он. — Особый отдел дивизии. Дементьев?
— Так точно.
— Разговор к вам, — он оглядел щель, разбитый блиндаж, накрытых плащ-палаткой убитых. — Обстановка, я вижу, располагает.
Гладышев стоял в стороне, Свиридов посмотрел на него.
— Лейтенант Гладышев, вы при роте?
— Так точно.
— По вашей линии на командира сигнал, — Свиридов сказал это буднично, как про погоду. — Знаете?
— Знаю, — сказал Гладышев. — Я сигнал и веду.
Я не подал виду, но внутри что-то опустилось. Он «ведёт сигнал», значит, бумага у него уже давно.
— Вот и хорошо, — Свиридов достал из планшета копию за подписью «Доброжелатель». — Разберём вместе по пунктам. Пункт первый: командир знал, где немец сегодня ударит, — он кивнул на воронку, где раньше находился блиндаж. — Немец ударил по командному пункту, командир при этом жив. Как так, товарищ Дементьев?
— Плохо ударил, — сказал я. — Промахнулся на три шага.
— Три шага — это удача или расчёт?
— Спросите у немца.
Свиридов не улыбнулся, у него, кажется, такая функция отсутствовала напрочь.
— Пункт второй, — продолжил он. — Оборона стоит не по уставу, по обратному скату, а положено на гребне.
— Хотите — покажу воронки на гребне? — сказал я. — Немец его сегодня весь день утюжил. По пустому месту.
— Хочу, — сказал Свиридов, — но позже. Пункт третий. «Ночью ходит к немцу и режет без шума, не по-нашему».
— А «по-нашему» это как? — спросил я. — Строем с криком «ура»? Немца режут тихо; кто делает это громко, тот в уже в земле лежит, а я своих хоронить не люблю.
Глаза-пуговицы даже не моргнули.
— Складно, — сказал Свиридов. — У вас всё складно, Дементьев, складнее, чем бывает у младшего лейтенанта из училища, вот это меня и не устраивает.
И тут вмешался Гладышев.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал он. — Разрешите по существу.
— Извольте.
— Я его веду с Чира уже три недели, — Гладышев говорил медленно, взвешивая каждое слово, и я впервые слышал, как он говорит не для меня, а обо мне. — Допрашивал, карту трофейную он мне передал. Я под него больше народу перебрал, чем вы за месяц бумаг подписали, и могу по форме доложить вывод.
— Докладывайте.
— Дементьев был контужен на Чиру, — Гладышев тяжело смотрел не на Свиридова, на меня. — Прошлого своего толком не помнит, ни довоенного, ни училища, ни первых боёв, оттого и странности в поведении. Человек без прошлого воюет как умеет, а умеет он, как видите, хорошо. Это не измена, товарищ старший лейтенант, всё дело в контузии и злости. Я проверял, ручаюсь.
Особист выдал это так спокойно и гладко, что я на секунду сам поверил, будто меня контузило на Чиру. Вот она, полуправда. Он подал мне версию, как патрон в затвор, оставалось только не дёрнуться при выстреле.
— Не помню прежней жизни совсем, как отрубило, — подтвердил я ровно. — Живу как умею, всё, что до Чира, словно в тумане. Врачи сказали, что пройдёт, но пока не прошло.
Свиридов перевёл глаза-пуговицы с Гладышева на меня и обратно.
— Ручаетесь? — он поднял брови. — Своей головой?
— Своей головой, — не дрогнул Гладышев.
Свиридов помолчал. За грядой снова заворочался гул, тот, западный, тяжёлый, от которого у меня третий день ныло под ложечкой. Свиридов его тоже услышал, поднял голову, будто принюхивался.
— Гул слышите? — спросил я его.
— Слышу.
— Это к нам, уже скоро, — я смотрел ему точно в переносицу, научился у Гладышева. — Вам бы, товарищ старший лейтенант, «эмку» отсюда убрать, она посреди дороги стоит, а дорогу немец пристрелял. Шандарахнет, вам отсюда придётся пешком идти, а вы, вижу, к пешему не привыкли.
Пуговицы на секунду ожили, он понял, что я не про «эмку».
— Вы мне угрожаете, Дементьев?
— Я вам обстановку докладываю. По существу.
Свиридов сложил копию доноса вчетверо, убрал в планшет.
— Сигнал, — сказал он Гладышеву, — остаётся у вас в производстве. Раз ведёте, ведите до конца, через неделю доложите. Если за неделю ваш подопечный, — он глянул на меня, — окажется тем, за кого вы ручаетесь, закроете. Если нет… — он не договорил. Договаривать не имело смысла.
Он ушёл к «эмке» такой же чистый, как пришёл, сел, уехал. Пыль за ним осела быстро.
Мы с Гладышевым остались стоять над воронкой, где раньше находился мой блиндаж.
— Неделю ты мне купил, — сказал я.
— Я тебе не неделю купил, — Гладышев наконец тронул подсохшую кровь на виске, поморщился. — Я тебя себе на шею повесил. Пойдём.
Мы отошли за разбитый накат, туда, где нас не могли ни слышать, ни видеть. Гуськов набивал ленту у «Максима», напевая что-то похабное, Беленький ему подтягивал невпопад, Дорохов орал на них обоих. Живые звуки. Я к ним привык за месяц так, будто прожил тут жизнь.
Гладышев достал из-за отворота гимнастёрки оригинал, тот первый, с «Доброжелателем».
— Копия у Свиридова, — сказал он. — А это мой, и вот с ним я теперь решаю.
Он держал донос двумя пальцами за угол, как держат дохлую крысу.
— Кто написал, знаешь? — спросил я.
— Знаю, — сказал он. — Из пополнения, что счетоводом был. Нагляделся на тебя, наслушался рассказов стариков, испугался. Ты для него вроде как колдун, он в жизни таких, как ты, не видел, вот и решил, если не наш, то немец. По-своему, честный дурак, — Гладышев хмыкнул. — Я его пугать не стану, пусть живёт. От страха под бомбой он сегодня и так чуть не сдох, с него хватит.
Гладышев присел на корточки, чиркнул спичкой, огонёк лизнул угол бумаги. Химический карандаш занялся неохотно, повалил вонючим дымком, «Доброжелатель» скорёжился и почернел. Гладышев держал лист до последнего, пока пламя не подобралось к пальцам, потом бросил, втоптал каблуком пепел в грязь.
— Всё, — сказал он, — не было бумаги.
Я смотрел на чёрное пятно под его сапогом.
— Зачем? — спросил я. — Ты же меня месяц за горло держал, «командуй, но я смотрю», а теперь жжёшь.
Гладышев выпрямился. Вытер пальцы о штаны.
— А я и смотрел, — сказал он. — Три недели смотрел и вот что высмотрел: изменой от тебя не пахнет, я это ещё в тот раз сказал, когда мы раненых тащили, а чем пахнет, так и не понял. Ты не наш и не ихний, ты будто откуда-то ещё, — он поднял на меня глаза, и в них не было ни неприязни, ни дружеского расположения, лишь трезвый расчёт человека, который всё для себя решил. — Сегодня ты меня толкнул под бревно раньше, чем бомба легла, свою жизнь под мою подставил, а немец так не делает, он бы дал бревну лечь.
Особист сунул мне под нос два пальца, обожжённых спичкой.
— Я решил, Дементьев, что ты наш, и с этой минуты я тебя не сторожу, а прикрываю. Свою голову за тебя Свиридову отдал, слышал?
— Слышал.
— Значит, слушай дальше, — он придвинулся, и голос его упал до жёсткого шёпота. — Теперь мы с тобой одной верёвкой связаны. Ты ошибёшься, окажешься тем, чего я боюсь, нас рядом обоих к стенке поставят, меня первого, тебя второго. Так что ты уж, будь добр, — он оскалился, невесело, — окажись тем, за кого я поручился. Ради меня постарайся, мне помирать неохота из-за твоей… контузии.
— Постараюсь, — сказал я.
— Уж постарайся, — он подобрал с земли фуражку, стукнул о колено, сбивая грязь. — А то похоронок жёнам да матерям и без нас хватает.
Он кивнул на мой планшет, знал, стервец, про письмо Зотова. Особист обязан знать всё.
Мы стояли на ещё дымящейся после бомбёжки гряде, за спиной трубы Тракторного тянулись в небо. Там, за тремя километрами, дом Кати, белый город, вся Россия, которую немец сейчас нащупывал стволами, а гул на западе больше не ворочался лениво, выровнялся, стал ниже, плотнее, ровнее. Так гудит не отдельная батарея, а масса, которая встала на исходный и ждёт своего часа.
Гуськов перестал петь, Дорохов замолчал, даже Беленький прикусил язык. Вся рота, не сговариваясь, повернулась в ту сторону и слушала.
Гладышев тронул меня за локоть.
— Ну, колдун, — сказал он тихо. — Раз знаешь наперёд, скажи мне одно, только честно, между нами, под мою сожжённую бумагу, — он посмотрел на запад, где сгущалась, каменела тишина под ровным гулом. — Оно придёт сегодня, или у нас ещё есть ночь?
Я не знал, что ему ответить, потому что ночь ещё оставалась, но она была последней, и я один во всей роте знал, что за ней придёт такое, после чего от этой гряды не останется ровным счётом ничего.
Глава 22. Ближние подступы
Снаряд прилетел раньше рассвета с коротким свистом, будто кто-то саблей рубанул небо надвое, и земля вздрогнула так, что клацнули зубы. Я лежал, вжавшись лицом в глину обратного ската, и она подпрыгивала подо мной, словно живая.
— Началось, — сказал в темноту.
Второй лёг ближе, третий точно по гребню, там, где мы вчера нарочно оставили пустые ячейки. Умница, бей по пустому, фриц.
— Товарищ младший лейтенант! — Дорохов подполз, лёг рядом, лицо серое, борода в пыли. — По всему гребню кладёт. Ровно кладёт, сволочь.
— Пусть себе старается, мы не там. Всех под скат, головы не поднимать. Гладышев где?
— Тут я.
Особист сидел на корточках у стенки хода сообщения в шинели без петлиц с трёхлинейкой в руках, как рядовой. Ещё вчера он держал в руках донос на меня, сейчас сжимал винтовку и смотрел на запад, где небо начинало сереть.
— Долго ещё будет молотить? — спросил он.
— Минут сорок. Потом «Рама» придёт смотреть, что осталось, после неё чуток поутюжат лаптёжники, а на закуску танки.
— Ты по часам, что ли, знаешь?
— Чутьё, — сказал я.
Он не поверил, но и допытываться не стал, со вчерашнего дня мы договорились, чтоб он не спрашивал.
Сорок минут продолжался ад, земля стонала, а я считал разрывы, чтобы не думать. На двести двенадцатом небо на востоке треснуло красным, и высоко над нами поплыла та самая двухфюзеляжная «Рама», кружа и высматривая.
— Черных, — позвал я вполголоса. — Видишь гада?
Сержант лежал в трёх шагах от меня, прижавшись щекой к прикладу, неподвижный, как коряга.
— Высоко, — сказал он. — Не достать. Не суетись, товарищ младший лейтенант, я дам по тем, кто пониже.
— Пониже сейчас будет много.
Артналёт оборвался разом, и в эту тишину, звенящую и напряжённую, вполз новый звук, тягучий, изматывающий душу вой с запада. Сирены.
— Воздух! — заорал кто-то у сорокапятки.
«Лаптёжники», три девятки, шли клином, и головной уже валился на крыло, задирая нос, показывая брюхо с неубранными ногами шасси.
— В щели! Хомяков, пушку не бросать, накрыть чехлом от пыли, самим вниз!
Ю-87 падал прямо на меня, так всегда кажется, что именно на тебя. Вой сирены ввинчивался в череп, а я, вжавшись в глину, считал. Раз, два — бомба отделилась, три — пошла. Тёмная капля ушла за гребень, рванула по ту сторону, по пустому.
— Мимо! — выдохнул Беленький где-то слева. — Товарищ младший лейтенант, а лаптёжник-то косой! Может, ему очки выписать?
— Выпишешь потом.
Второй зашёл точнее, тряхнуло так, что посыпалось с бруствера, и в ушах возник ровный писк. Я мотнул головой, сквозь писк пробилось:
— …инструктора! Санинструктора к первому!
Мелькнула серая фигурка, согнутая пополам, с сумкой на боку, Катя метнулась по ходу сообщения на голос. Я хотел крикнуть «пригнись», но она и так шла ниже бруствера, привычно, будто всю жизнь под бомбами прожила.
Волна прошла, я поднял голову.
Скат дымился воронками, но роту они не достали, просто не могли. Мы сидели по обратному, под гребнем, а лаптёжнику сюда, за горку, не достать.
— Считаемся! — крикнул я по цепи. — Копылов, первый взвод!
— Двое раненых, один убитый, — отозвался Копылов хрипло. — Осколком в шею, Гаврилин.
Гаврилин, первый за сегодня. Молодой, тихий, жил где-то под Камышином. Я стиснул зубы.
— Гуськов!
— Живой я, живой! — из «злой балки» слева, где расщелина резала гряду, высунулась круглая рожа пулемётчика. — «Максимка» цел, я цел, только ногу отсидел, старая рана, зараза, ноет. Товарищ младший лейтенант, а чего они по пустому месту сыплют, дурни?
— Потому что дурни. Гуськов, слушай сюда. Сейчас полезет немец, причём прямиком к тебе в балку.
— С чего это ко мне такая честь?
— С того, что балка — единственный заезд на гряду, где танк пройдёт. По гребню в лоб они не рискнут, там их сорокапятка причешет, а балкой могут обойти и вцепиться нам в бок. Держи балку, Гуськов, умри, а держи.
Он посмотрел на меня, улыбочка с лица сползла.
— Понял, — сказал просто. — А ленты? У меня две с половиной.
— Дорохов подтащит. Дорохов!
— Слышу, — старшина уже волок ящик. — Две несу, ещё две за мной.
Туда же, в поддержку Гуськову, я перебросил отделение Игнатьева из резерва, восемь человек, всё, что осталось в загашнике. Чутьё помнило, что в такие балки немец всегда лезет танком, потому что пехота без брони на гребень не взойдёт, а гребень мы держали крепко. Я знал направление удара раньше, чем он начался, выдавая за нюх. Ну и пусть.
С запада поднялся ровный слитный гул, не отдельные моторы, стена. Пошли танки.
— Копылов, бутылки раздал?
— По три на брата и связки, где остались.
— Скажи, чтоб экономили, били в борт и в корму, в лоб не тратили. Хомяков!
Сержант с Чира сидел за щитком сорокапятки бледный, губы беззвучно шевелились, молился или считал, не разберёшь. Вчера он был просто злой казак, потерявший станицу, а сегодня уже наводчик. Гнатюка, прежнего пушкаря, разнесло бомбой вместе с Петькой Корнеевым, и на бруствере ещё темнело пятно.
— Хомяков, ты живой?
— Живой, товарищ младший лейтенант, — голос казака подрагивал. — Только я ж… Я ж всего два раза стрелял из неё, да и то под присмотром Гнатюка.
— Значит, сегодня премьера. Слушай меня. Не спеши, подпусти первого поближе, пусть подойдёт метров на триста, борт подставит на повороте у балки. Понял? А потом по борту. Счетовод, снаряды готов подавать?
Ушастый парень, скрючившийся за станиной, закивал часто-часто. Руки у него ходили ходуном, но ящик со снарядами он прижимал к себе, как ребёнка.
— Готов, — сказал он тонко. — Всё подам, товарищ младший лейтенант.
Странная всё же штука память. В сердце я не держал зла на доносчика-счетовода, понимал, что мальчишка написал это по глупости, но всё же отношение к нему резко переменилось. Ладно, разбираться некогда, сейчас все свои.
Танки выкатились из-за дальнего бугра. Я насчитал шесть коробок: пять Т-3 и один потяжелее, Т-4, с окурком-пушкой, и за ними редкой цепью, пригибаясь, кралась серо-зелёная пехота.
— Черных!
— Вижу, — сказал снайпер. — Офицер справа с картой, а в танке командирский люк открыт, в башне башка торчит, гляди-ка, жарко ему!
— Люк твой. Как начнётся, сними танкиста, ослепи головного.
— Сделаю.
Головной Т-4 полз прямо на гребень, будто и правда хотел рвануть в лоб, но я-то знал, не полезет, отвернёт к балке. Так и вышло. У подножия гряды он качнул стволом, обходя нашу сорокапятку, и пошёл вправо, к расщелине, подставляя борт.
— Хомяков, борт! — рявкнул я. — Триста метров! Бей!
Выстрел пушки хлестнул по ушам, снаряд взвизгнул и ушёл выше, срезав куст на бугре за танком. Мимо. Хомяков дёрнулся, побелел ещё больше.
— Перелёт! — крикнул счетовод, подавая новый снаряд.
— Ниже бери, ниже! — я схватил Хомякова за плечо. — Да не дёргай так! Ты его боишься, а он тебя; дурак железный сам подставился. Выдохни и жми.
Хомяков выдохнул, грянул второй выстрел.
Танк споткнулся. Из борта под башней вырвался сноп искр, коробка встала, крутанулась на одной гусенице, через миг из щелей полез дым, а потом изнутри ахнуло так, что приподняло башню.
— Есть! — заорал счетовод фальцетом. — Есть, товарищ младший лейтенант! Хомяков, милый!
Хомяков сидел рядом с пушкой, тряс головой и хохотал дурным смехом, каким смеётся человек, только что избежавший смерти.
— Первый! — сказал он. — Гнатюк, мой первый!
— Не разговаривай! — рявкнул я. — Второй заходит! Давай!
А в балке уже грохотал «максим».
Гуськов бил короткими злыми очередями, я по звуку понял, экономит, умница, и немецкая пехота, сунувшаяся в расщелину, залегла. Танк за танком лезли в балку, потому что больше некуда, а в балке Гуськов и восемь штыков Игнатьева, у которых по три бутылки КС на брата.
— Дорохов, ленты Гуськову!
— Несу!
Старшина рванул через открытое место с двумя коробками на плечах, пули щёлкали в глину у самых его ног, вздымая фонтанчики пыли. Сорок пять лет мужику, семья под Харьковом у немца под пятой, а он бежит, пригнувшись, кряхтя, как под мешком картошки на базар. Донёс, свалился в балку, охнул.
— Живой?
— Живой! — донеслось снизу. — Гуськов, на, обжирайся!
Черных работал чётко, размеренно, как метроном. Хлопок — и офицер с картой ткнулся в землю, хлопок — и в открытом люке второго танка дёрнулся и обвис командир. Танк, лишившись глаз, застопорился, начал водить стволом наугад.
— Слепой пошёл! — крикнул я. — Копылов, бутылку ему по корме!
Из-за камня метнулась фигура, но не Копылов, а тракторист, новичок, тот самый, что позавчера трясся, просил закурить и потом дрожащими руками сворачивал самокрутку, сейчас пополз по-пластунски, прижав к груди бутылку с КС, и полз он к слепому танку в мёртвой зоне, куда не доставал пулемёт.
— Куда?! — гаркнул Копылов. — Назад!
Поздно.
Тракторист привстал у самой кормы, размахнулся и влепил бутылку в решётку моторного отсека. Стекло брызнуло, по броне потекло рыжее пламя, охватывая всё большую площадь, лизнуло жалюзи, всосалось внутрь. Танк взревел, дёрнулся и заглох, задымил чёрным.
Тракторист кубарем скатился за камень, и я услышал, как он там смеётся и матерится вперемешку.
— Живой, чёрт! — крикнул Беленький. — Слышь, тракторист, а ты горишь, штаны вон тлеют!
— Где?! — взвыл тот, хлопая себя по заду.
— Да пошутил я! Но ты глянь, ещё есть реакция!
Все рассмеялись. В аду смех поддерживает покрепче гранаты.
Два танка, подбитые Хомяковым и трактористом горели, я добавил к списку ещё один, три отвернули, попятились за бугор, огрызаясь из пушек. Пехота залегла и не поднимала головы. Первую волну мы сломали.
— Считаемся!
Из балки пришёл доклад от Гуськова: сам цел, полная лента осталась одна. У Копылова минус один, ранен в руку боец Кузьмин, остался в строю. Сорокапятка цела, Хомяков и тракторист герои дня.
Да все они герои, потому что живые!
— Товарищ младший лейтенант, — Гладышев подобрался ко мне, лицо в копоти, глаза шальные. — Мы что, отбились?
— Первую отбили, разведку боем. Это нас только проверяли на вшивость.
— А дальше?
— Дальше злее. Патроны считай и воду. Пить хочешь?
Он облизал чёрные губы, пить хотели все. Фляги высохли ещё до полудня, а солнце встало в зенит, нещадно жгло скат, гарь стояла стеной, и во рту намертво поселился вкус пороха, глины и крови.
Вторая волна пришла через час, третья следом, без паузы, внахлёст, будто немец решил не дать нам вздохнуть. Теперь пикировщики зашли не по гребню, а вдоль ската и достали-таки нас. Одна бомба легла в ход сообщения второго взвода, оттуда потянуло тем запахом, который ни с чем не спутаешь. Катя опять метнулась в дым, и уже волокла кого-то на плащ-палатке, упираясь и кряхтя от натуги, сама маленькая, а раненый большой. Я видел, как она выбивалась из сил, и ничем не мог ей помочь, потому что на балку снова пёрли танки.
— Гуськов держит? — крикнул я.
— Держит, но патронов почти нету! — заорал в ответ Дорохов.
Вот он, кризис, я почувствовал его загривком раньше, чем услышал доклады. У Гуськова последняя лента, у Хомякова четыре снаряда; счетовод показал это на пальцах, и лицо у него было не краше чем у покойника. Гранаты закончились, бутылки с КС тоже, а немец нащупал балку и вливал туда танк за танком. Стык между ней и гребнем повис на волоске, а если продавят балку, обойдут роту, выйдут в тыл, всё полетит к чертям собачьим, и трубы завода за спиной, и Катина семья за трубами, и…
— Копылов! — я уже полз к Гуськову, за мной Гладышев и двое связных. — Держи гребень сам, я в балку. Черных, прикрой отход, если что.
— Не будет отхода, — сказал Черных спокойно и снял ещё одного.
В балке стоял чад и вой. Гуськов лежал за «Максимом», по щеке текла кровь, повязка на раненой ноге набрякла и покрылась тёмной пылью. Отчаянный пулемётчик добивал последнюю ленту короткими очередями, кроя матом каждую. Отделение Игнатьева сжалось до пятерых, а Т-3 лез снизу уже метрах в сорока, разворачивая пушку на пулемёт.
Гранат и бутылок нет, до танка всего сорок метров.
— Хомяков! — заорал я через плечо, оборачиваясь к сорокапятке. — Разворот на балку! Крайний снаряд в этого, в наглого! Слышишь?!
— Не достану, товарищ младший лейтенант! Угол не тот, гребень мешает! — донёсся до меня отчаянный крик.
Мешает гребень. Наша же горка, которая нас спасала весь день, теперь загораживала цель. Я на секунду прикрыл глаза, танк уже в тридцати метрах. И тут я вспомнил, что на дне балки, под камнем, Гнатюк вчера прикопал противотанковую гранату. «На чёрный день», — сказал он тогда. Что ж, чернее не бывает.
— Гуськов, под серым камнем слева от тебя Гнатюк вчера спрятал одну! Копай!
Гуськов, не бросая гашетки, пнул камень ногой, сунул руку, выдрал из земли завёрнутую в тряпку гранату.
— Есть!
— Дай сюда!
Схватив гранату, вывалился из-за уступа. Танк повернул ко мне ствол, я видел чёрную дыру жерла, уставившуюся в упор, и время стало густым, как смола. Швырнул плашмя прямо под гусеницу, как учили в той, другой жизни. Рвануло. Танк присел на разбитый каток, гусеница сползла лентой, и машина, ослепнув от близкого взрыва, ткнулась в стенку балки, застыв боком.
— Борт! — прохрипел я. — Гуськов, борт открыт, по щелям!
Но у Гуськова затвор щёлкнул в пустоту, кончилась лента.
И тогда из-за поворота балки, снизу, поднялась немецкая пехота, те, кто шёл за танком. С десяток фрицев пёрли в упор с автоматами у животов.
— Гранат больше нет! — заорал Гуськов.
Он прав: граната была одна и только что ушла под гусеницу.
— В штыки! — скомандовал я последнее, что мог сказать умного за весь день.
Мы поднялись, Гладышев, я, Гуськов с наганом, пятеро игнатьевских и тракторист откуда-то сбоку с сапёрной лопаткой.
Особист, выпрямляясь во весь рост, крикнул мне в ухо, дико и весело: — Ошибёшься — обоих к стенке! Забыл?!
— Не забыл!
И мы сшиблись.
Дальше всё как в тумане. Помню лицо немца, молодое, в веснушках, с открытым в крике ртом. Помню, как Гладышев размахивал прикладом, словно городошник битой, как тракторист бил лопаткой страшно, наотмашь. Потом выстрел Черных сверху, снявший того, кто целил мне в спину. И помню, что нас вдруг стало больше, чем их, Копылов сбросил с гребня половину взвода, наплевав на мой приказ не соваться, и правильно сделал.
Немцы покатились вниз, балка осталась за нами.
Я сел на землю, облокотясь спиной к горячей броне подбитого танка, руки тряслись. Гуськов сполз рядом, зажимая ладонью щёку.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он тихо. — А ленты-то всё равно пустые.
— Набъём ещё, немного патронов есть.
К вечеру немец отвалил, но перед этим ещё дважды пробовал взять гребень, но уже вяло, без души, будто по обязанности, а на закате, когда солнце село в багровую гарь перед нами, за западным гребнем, всё стихло.
Мы считались долго. Роты осталось меньше половины. Гаврилин погиб, Кузьмин, тот, что «остался в строю», умер от раны к вечеру, двое игнатьевских полегли в балке, как и ещё четверо, кого я знал только в лицо, не по имени.
Катя перевязывала последних легкораненых при свете коптилки в блиндаже, руки по локоть бурые, но сама держалась, закусив губу.
Беленький подсел ко мне.
— Товарищ младший лейтенант, тихо-то как, — сказал он серьёзно. — Прям как в театре, когда занавес опустят.
Я не ответил.
Тишина стояла ровная, глухая. Днём немец лез зло, рвано, прощупывал, злился, откатывался, а сейчас на западе не гудели моторы, не стреляли, не жгли костров, будто затаились. И это молчание давило сильнее любого воя сирены, потому что так молчат не когда выдохлись, а когда встали на исходный и ждут утра.
Подошёл Гладышев, сел рядом, протянул флягу. И где только умудрился раздобыть воды?!
— Отбились, — сказал он. — Выстояли. Ты был прав, командир, про балку, про всё.
Я отхлебнул, вода отдавала железом.
— Гладышев, — сказал я. — Сегодня они нас только щупали.
Он замер с флягой в руке:
— В смысле «щупали»? Это, по-твоему, было «щупали»?!
Я смотрел на запад, в ровную мёртвую темноту, где массой стояла и молчала настоящая беда. Я знал, что случится завтра, и не знал, как об этом молчать до утра.
— Поспи, пока тихо, — сказал я.
Глава 23. Канун
Пахомов вскрикнул в темноте, коротко, по-собачьи, будто ему на грудь наступили, и сразу замолк, зажав себе рот ладонью. Я лежал на дне щели, смотрел на звёзды и по этому крику понял, что уснул хоть кто-то, кроме меня. Значит, ещё живые, значит, снятся сны.
— Тихо, дядя Пахомов, — прошелестел рядом тракторист. — Свои.
— Свои, — повторил старик, не отнимая руку ото рта, звук исказился, глухо сочился сквозь пальцы. — Мне Гнатюк снился, живой, табачку просил.
Никто не ответил. Гнатюка мы засыпали три часа назад вместе с Гаврилиным, Кузьминым и ещё восемью, у которых теперь одна общая яма на скате и один общий холмик, притоптанный сапогами, чтоб немец с утра не разглядел свежую землю. Корнеева положили отдельно, не по чину, а потому, что Копылов не дал смешивать, восемнадцать лет Петьке. Копылов сам вырыл ему место лопаткой, никого не подпустил.
Я выбрался наверх. Ночь стояла такая, каких на войне почти не бывает, спокойная, без единого выстрела, немец встал на исходный, ждал утра. Я один во всей Вселенной знал, что несёт утро, и от этого знания в горле было солоно, будто наглотался крови.
За спиной, километрах в трёх, темнел город, над ним, над трубами Тракторного, стояло красноватое ровное зарево. Завод работал, лил металл, собирал танки, которые никогда не выйдут на поле боя. Я смотрел на это зарево и видел не завод, а костёр, что запылает через несколько часов, и молчал.
— Товарищ младший лейтенант, — Гладышев подошёл сбоку, бесшумно, как он умел. Надо же, особист, а передвигался тише разведчика! — Почему не спишь?
— А ты почему?
— Мне по должности не положено.
Он присел рядом на бруствер, вытащил кисет, мы закурили, пряча в кулак огонёк. Пальцы у Гладышева подрагивали, я заметил и промолчал, у всех нас подрагивали.
— Сколько осталось? — спросил я.
— В строю тридцать один, было восемьдесят три с утра.
— Тридцать один, — я повторил про себя это число, будто оно могло измениться от повторения. Не изменилось.
— Черных цел?
— Цел, сидит вон, винтовку третий раз уж чистит. Молчун, ему мысли в слова облечь трудно, вот он и чистит.
— Как Гуськов?
— Хромает. «Максим» ковыряет в темноте на ощупь, говорит, кожух пробило, воду теряет, — Гладышев затянулся. — Товарищ младший лейтенант, ты вот ротой командуешь, а от роты взвод остался. Я не про устав, а про то, что люди на тебя смотрят и видят, что ты всю ночь на восток глядишь, на город.
— На него, — согласился я.
— Там-то что?
«Там всё, — хотел я сказать. — Там завтра к обеду не останется ни одной целой крыши, разбомбят нефтеналивные баки, и Волга начнёт гореть. Там сотни тысяч людей, и их сейчас, этой ночью, ещё можно вывезти, а к вечеру…»
— Чутьё, — сказал вслух. — Плохое чутьё, Гладышев, на завтра.
Он долго смотрел на меня. Особист умел смотреть так, что хотелось сознаться в том, чего не делал.
— Да, у тебя чутьё точное, — сказал он наконец. — Я заметил. Под гряду нас ставил, я думал, дурит лейтенант, а танки пошли ровно туда, куда ты и сказал, — он помолчал. — Что делать велишь сейчас?
Вот она, единственная щель, в которую я мог пролезть, не выдав себя.
— Всем копать как можно глубже, — сказал я. — Щели в полный рост с подбоем сверху, накат из бревён. Материал тащите с разбитой мазанки, что за скатом. Рассредоточиться, чтоб на один окоп не больше двух человек. Тылы, обоз, кухню отогнать за балку подальше от гряды и, Гладышев, не с утра, а сейчас, ночью.
— Люди с ног валятся.
— Пусть валятся, копая, — я поймал его за рукав. — Верь чутью, до сей поры верил, поверь и сейчас!
Он затушил окурок о каблук, аккуратно, до последней искры.
— Верю, — сказал особист и пошёл будить взводных.
Копылов встретил приказ матом, но тихим, усталым, без злобы. Хомяков со своей сорокапяткой отполз ниже по скату и стал окапывать пушку заново, костеря меня и всех богов в хвост и гриву. Зазвякали об мелкие камешки лопатки. Хорошо, пусть звякают, пусть роют. Если не правда, то защита родной земли — то единственное, что я мог им дать.
Ушастый счетовод сидел над своим листком у самого края коптилки и грыз кончик химического карандаша. Губы у него были синие от грифеля.
— Пиши, пиши, — сказал я, проходя мимо.
— Не знаю, что писать, товарищ младший лейтенант, — поднял он на меня глаза. — Живой, мол, здоров? А завтра? Вдруг это письмо после придёт, нехорошо получится: я уже готов, а буквы врут, что живой-здоровый.
— Ну и хорошо, — сказал я. — Пусть врут, пусть мать думает, что воюешь.
Он кивнул и стал писать быстрее.
У пулемётного гнезда сидел на корточках Пахомов, тот самый, что кричал во сне, пожилой мужчина под пятьдесят из-под Камышина, лицо в бороздах, руки как корни. Он держал карандаш, как держат гвоздь перед тем, как забить, и не двигался.
— Не спишь, дядя? — я присел рядом.
— Грамоты нету, товарищ младший лейтенант, — сказал он тихо, будто признавался в позоре. — Всю жизнь без неё прожил, а тут надо бы известить бабу свою, чтоб знала…
— Диктуй, напишу.
Он посмотрел недоверчиво, сам ротный будет ему письмо писать? Но лист протянул. Беленький, лежавший в двух шагах, приподнялся на локте, уже и рот приоткрыл, хотел сострить, я по глазам видел, как чесался у него язык, но тот взглянул на Пахомова и лёг молча обратно.
— Пиши, — сказал старик. — Марья моя, — он надолго замолчал. — Марья моя. Вот… воюю, кормят справно, — он сглотнул. — Ты корову-то не режь, пущай стоит, как вернусь, я сам. И Гриньку в школу отдай по осени, слышь? Пущай учится, чтоб не как я, чтоб сам себе… письма.
Я писал, химический карандаш крошился. Зарево завода стояло у меня за спиной, и я знал, что деревни под Камышином немец не тронет, что Марья дождётся, что корова достоит, и не мог сказать этого Пахомову, просто писал под диктовку человека, который через несколько часов войдёт в самый ад войны и не знал об этом.
— Всё? — спросил я.
— Всё, — сказал Пахомов, подумал. — Приписку там ещё вставь, мол, кланяюсь, целую, и не режь корову. Второй раз напиши, чтоб точно.
Я написал второй раз.
Тракторист, сидевший рядом с перевязанным плечом, придвинулся, помолчал и спросил вполголоса, будто стыдясь:
— Товарищ младший лейтенант, а что страшно — это нормально? Я вон днём танк жёг и не боялся, а сейчас тихо, и трясёт всего. Стыдно.
— Это нормально, — сказал я. — Днём некогда бояться, руки заняты, а ночью душа догоняет. Кого не трясёт, тот или дурак, или уже мёртвый. Ты живой, радуйся, что трясёт.
— Мудрёно, — вздохнул он. — А вас трясёт?
— Меня сильнее всех, — сказал я и не соврал.
Он хмыкнул, вроде успокоился и притих.
Дорохов, старшина, сидел поодаль, спиной к нам, и не писал ничего, некому. Семью, жену и двоих ребятишек, он потерял под Харьковом весной, когда немец накрыл эшелон с беженцами. Он никогда об этом не говорил, только сейчас, в этой мёртвой тишине, я услышал, как он тихо, без слёз, разговаривал сам с собой.
— Ты, Нюрка, уже бы в третий пошла. Помнишь, как мать тебе всё косы плела…
Есть горе, в которое нельзя лезть с утешением, ты только грязными сапогами по нему потопчешься, и потому я не подошёл, просто сел неподалёку, чтоб он знал, что не один, и всё.
Катю я нашёл в санитарной щели за скатом. Она перевязывала последнего раненого, которого задело осколком в плечо ещё днём. Руки у неё двигались сами, а мысли витали где-то далеко. Керосиновый огонёк дрожал в котелке.
— Алексей? — сказала она, не оборачиваясь. Одна она меня так звала. — Я знала, что придёшь.
— Катя, — я присел рядом на корточки. — Слушай меня внимательно.
Она обернулась, в лице у неё что-то дрогнуло, девчонка умела меня читать лучше Гладышева.
— Опять твоё лицо! — сказала тихо. — Такое у тебя было перед той грядой. Ты что-то знаешь, Лёша, ты всё это время что-то знаешь и молчишь!
Я взял её за холодные руки, измазанные в чужой засохшей крови.
— Твои отец, мать, Ленка, Колька… Писала им ещё раз?
Она смотрела на меня, и в глазах стояли не слёзы, а взрослый тёмный страх.
— Да, отцу, сразу, как ты велел, — сказала она глухо. — Знаешь, что он ответил? «Пока завод работает, я там нужен, мастера не бегут». Мать без него не поедет, а Ленка с Колькой без матери. Заколдованный круг, Лёша, — она отняла руки, вытерла ими лицо, размазав кровь по щеке. — Да и переправа… Ты видел, что на ней творится? Я утром бегала раненых сдавать, так там, на берегу, тысячи. Дети сидят на узлах вторые сутки, паром берёт по сто человек и еле ходит, берегут от налётов. Туда не пробиться, даже если б отец согласился.
Каждое её слово вбивалось в мозг гвоздём. Я знал наперёд про переправу, про паром, про берег, забитый людьми, но услышать это от неё, живой, здесь, было хуже, чем знать.
— Тогда пусть хотя бы уйдут от завода, — сказал я. — Спрячутся в подвал, в овраги, куда угодно, только подальше от труб, слышишь? Это первое, куда прилетит.
— Прилетит? — она вцепилась в меня взглядом. — Лёша, что ты знаешь? Скажи прямо! Скажи мне, я не ребёнок!
Я стоял на краю. Одним словом мог бы спасти её родных, крикнуть на всю роту, поднять тревогу, вытащить хоть кого-то, и это же слово уничтожило бы меня, особист в трёх метрах. «Откуда сведения, младший лейтенант? Кто вам сообщил дату и час немецкого удара по городу?» Меня бы взяли к утру и не спасли бы никого, а только меня бы не стало, и роту бы утром без командира положили.
— Знаю, что немец завтра пойдёт, — сказал я полуправду, кривую, как всё, что ей говорил. — Крепко пойдёт, всем, что есть, на нас, мимо нас на город. Я это чую костями, Катя. Уведи своих от завода сегодня же, умоляю!
Она долго молчала, потом кивнула коротко, по-солдатски.
— Схожу после смены. Отпустишь на час? Добегу, скажу, хоть в овраг их загоню, за руку отца потащу, — она усмехнулась, страшно, одними губами. — Пятьдесят лет мужику!
— Отпущу, — сказал я. — Беги и быстро назад.
Она встала, постояла надо мной секунду, будто хотела что-то сказать, но не сказала, только тронула меня за плечо холодной ладонью и повернулась лицом к городу, к зареву.
Я вернулся к своим. Гуськов всё ещё возился с «максимом». Он сидел на земле, вытянув больную ногу, руки по локоть в ружейной смазке, и на ощупь, в темноте, ставил на место кожух.
— Ну как, Гуськов?
— Дышит, — сказал он, не поднимая головы. — Кожух я стянул проволокой, воды долью, до утра простоит, а там… — он хмыкнул. — А там как повезёт. Я, товарищ младший лейтенант, до войны на мельнице работал механиком, всё, что крутится да стучит — моё. Вот и он, — Гуськов похлопал пулемёт по кожуху, как коня по шее, — если стучит, значит, живой, а пока он стучит, живой и я.
— Завтра потянет?
— Потянет, — сказал он твёрдо. И тише, будто себе, добавил: — Хорошая штука жизнь-то, товарищ младший лейтенант, простая. Крутится, стучит, чего ей ещё.
Я сел рядом с ним и вытащил из-за пазухи письмо Зотова.
Зотов погиб ещё в окружении под Калачом, теперь уже казалось, век назад. Треугольник его так и остался у меня, некому было отдать, полевая почта встала, а бросить в пустоту руки не поднимались. Я таскал этот треугольник у сердца не первую неделю, и он жёг мне грудь сильнее знания о завтрашнем дне, но всё никак не мог решить, что с ним делать.
— Гладышев, — позвал я тихо, когда особист вернулся с обхода. — Подойди.
Он присел со мной рядом на корточки, я протянул ему треугольник.
— От Зотова жене, сбереги. У тебя сумка, документы, не потеряешь. Не дойду я до почты, ты дойдёшь.
Он взял письмо обеими руками, но не сунул в карман, подержал, будто взвешивал.
— Почему я? — спросил он. — Почему не сам?
— Потому что ты из нас двоих доживёшь, у тебя чутьё на это, — я усмехнулся. — А у меня только на плохое.
Он посмотрел на меня и всё понял, не про завтра, а про то, что я себя списал. Командир, который раздаёт чужие письма на сохранение и всю ночь глядит на восток, так прощается.
— Возьму, — сказал Гладышев. — Но ты, младший лейтенант, дурь эту из головы выкинь, доживёшь сам. Я тебя лично дотащу, если что, у меня на тебя виды, — он спрятал письмо во внутренний карман гимнастёрки, застегнул на пуговицу, похлопал сверху. — Здесь будет, у сердца.
— Спасибо, — сказал я.
Черных, в третий раз собрав винтовку, подошёл, молча подсел к нам. Так мы и сидели вчетвером, он, я, Гуськов, особист, два последних курили, все вместе слушали тишину. А тишина казалась нехорошей, слишком полной, так бывает, когда набирают в грудь воздух перед криком.
Небо на востоке начало сереть.
Сначала еле-еле, будто кто-то развёл в чёрной воде каплю молока, потом сильнее. Проступили очертания гряды, разбитой мазанки, покосившегося щита сорокопятки. Роса легла на брустверы, на плащ-палатки, на лица спящих, тех немногих, кто всё-таки уснул. От земли потянуло сыростью и травой.
И тут запели птицы.
Где-то в кустах у балки, за мёртвой грядой, за ямой с одиннадцатью нашими защёлкал, засвистел жаворонок, потом другой. Пичуги, которым не было дела ни до немца, ни до нас, ни до завтрашнего дня, встречали рассвет также, как встречали его тысячу лет. Беленький, лежавший рядом, приподнялся, послушал и тихо, без всякой ухмылки, сказал впервые за ночь:
— Поют! Вот дуры, радуются.
— Радуйся и ты, — сказал ему Дорохов из темноты. Голос у старшины звучал ровно, будто и не разговаривал он только что с мёртвой дочкой. — Дожили до утра.
Да, дожили.
Серое небо розовело по краю, блестела роса, птицы заливались трелями, и на секунду мне показалось, что вот он, обычный мир, тихий, влажный, зелёный. Может, я всё выдумал, может, память меня обманула, может, никакого завтра-которое-я-знаю нет, а есть просто рассвет над Волгой?
А потом я услышал.
Сначала подумал, кровь в ушах, просто ровный, низкий, дальний гул на грани слуха, будто где-то за краем земли катилась под уклон бесконечная телега. Черных первым поднял голову, Гуськов, казалось, перестал дышать, прислушиваясь, потом замер Гладышев.
Но гул не смолкал, рос. Он шёл с юго-запада, из-за Дона, из глубины немецкого тыла, многослойный, плотный, и в нём уже угадывалось то, чего не спутаешь ни с чем: моторы. Не десять, не сто. Небо на западе наливалось этим звуком, как наливается свинцом туча перед грозой, и звук этот стал вскоре такой ширины, что занимал уже пол горизонта.
Бойцы просыпались один за другим, поднимали лица к небу. Птицы вдруг разом смолкли.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал Черных, и в его голосе, всегда ровном, что-то сорвалось. — Это чего ж такое? Это сколько ж их?
Я стоял, задрав голову, и смотрел на запад, где в розовеющем небе, ещё пустом, ещё чистом, уже вставало то, что я ждал и чего боялся все эти дни. Гул превращался в грохот, который наливался железом. И на самом краю неба, там, откуда шёл этот нарастающий вал, серое утро начало темнеть не тучей, не дымом, а чем-то, что неумолимо двигалось, ползло, растекалось по всему горизонту вширь и вглубь, слой за слоем, эшелон за эшелоном.
Катя не успела вернуться, часа не прошло.
А небо над Сталинградом уже переставало быть небом...
Глава 24. Пепел вместо снега
Бомба легла западнее, за балкой, и я ещё успел подумать, что промазали, что это по нам, но земля не вздрогнула под подошвами так, как должна, звук ушёл дальше. Я задрал голову. Небо над ротой до самого горизонта было забито самолётами, они шли слоями, чем-то напоминающими рыбью чешую. «Лаптёжники» с их кривыми ногами и тупорылые «Хейнкели» выше ползли не на нас, а мимо, за спину, на город.
— Воздух! — заорал кто-то в окопе поздно, глупо.
— В щели! Все в щели! — я рвал глотку, вжимаясь спиной в стенку хода сообщения, и по инерции считал. Ю-восемьдесят седьмые шли девятками. Девятка, ещё девятка, ещё… Я сбился на четвёртой сотне.
Они не снижались над нами, не пикировали, не предпринимали попытки бомбить. Ни один.
— Товарищ младший лейтенант, чего это они? — ушастый счетовод, белый как стенка, вцепился в бруствер. — Чего мимо-то?
Я не ответил, знал «чего». Знал, что сегодня двадцать третье, что к вечеру города не станет, и всё равно когда там, где высились трубы Тракторного, где стояли дома, где были Катина мать, брат, сестрёнка и сама Катя встал первый куст разрыва, у меня отнялись ноги.
— Ложись, дура! — Дорохов сгрёб счетовода за шиворот, дёрнул вниз. Старшина был серый, спокойный тем страшным хладнокровием человека, который уже всё своё потерял под Харьковом и теперь смотрел на чужое. — Это не наше, пока не наше.
Пока.
Земля начала дрожать не под нами, за нами, мелко, непрерывно, как в лихорадке. Каждый отдельный удар не сосчитаешь, они слились в один сплошной гул, в стену, и стена эта стояла над городом, росла вверх.
— Мать честная! — выдохнул Беленький.
Я приподнялся над бруствером.
Сталинград горел.
Не в одном месте, весь. От берега до окраины поднимались чёрные столбы, сливались вверху в огромную тучу, и туча эта казалась не серой, не сизой, а бурой, как запёкшаяся кровь; её подсвечивало снизу красным. Солнце уже поднялось, но вместо него в дыму висел мутный багровый круг, на который можно было смотреть в упор, не щурясь.
— Волга… — сказал Копылов рядом, и голос у него сел. — Товарищ младший лейтенант, гляньте, Волга горит.
Река пылала. Из разбитых нефтебаков хлынуло, растеклось, вспыхнуло горючее, и теперь по воде широкой полосой шло пламя аж до другого берега, а над ним стлался жирный чёрный дым и рваными клочьями ложился на воду.
Я в жизни не видел, чтобы горела река.
— Такого не бывает, — тихо сказал тракторист. — Товарищ младший лейтенант, так же не бывает.
— Бывает, — сказал я.
К нам потянуло гарью. Не дымком костра, тяжёлой, масляной, с примесью чего-то сладковатого, от чего сводило нутро, а сверху редкими крупными серыми хлопьями, кружась, как первый снег, начал падать пепел. Хлопья садились на бруствер, на каску Дорохова, на рукав. Один сел мне на тыльную сторону ладони, и я его не стряхнул, он был тёплый.
— Снег, — сказал Беленький и хохотнул коротко, страшно. — В августе снег пошёл. Ну не сволочи, а?
Никто не засмеялся.
Проскурин Кузьма из третьего взвода стоял на коленях на дне окопа, смотрел на город, и губы его беззвучно шевелились. У него в Сталинграде на Дар-горе жила замужняя сестра. Он однажды рассказывал, мол, только перед войной им новую квартиру дали, двое ребят, зять на «Красном Октябре» сталеваром. Кузьма смотрел туда, где горела Дар-гора, и не мог оторваться, не мог молиться, потому что не умел, а только качался вперёд-назад, как маятник.
— Кузьма, — позвал его Дорохов негромко. — Не гляди, слышь? Не гляди туда, отвернись.
— Там Настя, дядя Сём, — сказал Кузьма тонко. — Там Настя моя с ребятишками.
— Знаю, а все же отвернись, ты ей не поможешь глазами, воевать надо.
Кузьма отвернулся, но я видел, что он всё равно косил туда, на красное, каждую секунду, и что-то в нём в эту минуту тихо, без хруста ломалось навсегда.
А пепел всё падал. Он ложился на всех нас ровно, не выбирая, на живых, на мёртвых, на тех, у кого там свои, и на сторонних наблюдателей. Тёплый пепел большого города. Я стряхивал его с карты, а он садился снова, и буквы на карте становились серыми.
Рядом объявился Гладышев, тяжело перевалился в мой окоп в сбитой на затылок фуражке, лицо в копоти, глаза светлые на чёрном.
— Видишь? — спросил он, глядя на город.
— Вижу.
— Там же люди, Дементьев, ведь не эвакуировали никого толком. Баржи, переправа… Там бабы, дети…
Он сунул руку под гимнастёрку коротким машинальным движением уже не первый раз за утро, где у сердца лежало письмо Зотова. Проверял, на месте ли, как будто эта бумага могла что-то изменить.
— Знаю, — сказал я.
— Откуда ты всё знаешь? — он посмотрел на меня недобро, устало. — Ты и вчера знал, когда заставил зарыться. Все матерились, а ты заставил.
Я не успел ответить, потому что с юго-запада из-за дымной пелены, из-под самого брюха этой армады пошёл новый звук, не самолётный, ниже, гуще, железный. Лязг и рёв множества моторов, и он приближался.
Я обернулся туда, откуда мы всё это время ждали атаки, и увидел их.
Танки!
Не три, не шесть, как вчера, их шла несчётная масса. Серо-жёлтые коробки выкатывались из-за увала развёрнутым строем, а следом ещё и ещё. Пыль вставала за ними стеной, и вся эта стена ползла не к нам, а забирала правее, севернее, к реке, но краем, флангом, накрывала и нас.
— К бою! — заорал я, голос сорвался, и это было хорошо, потому что люди услышали не команду, а страх, который сделал их быстрыми. — Хомяков, сорокапятку разворачивай! Бронебойным!
— Есть бронебойным! — донеслось от пушки.
— Гуськов, отсекай пехоту за танками, не давай подойти!
— Понял, товарищ младший лейтенант! — Гуськов уже приник к «Максиму».
— Бутылки, гранаты готовь! Черных!
Снайпер не отозвался, он никогда не орал «есть», просто лежал за камнем, сжав приклад, и ждал, когда откроются командирские люки. Черных и без команды знал своё дело.
Первый танк выкатился в семистах метрах, повёл башней, и я услышал тонкий, ноющий звук вылетающей болванки прежде, чем понял, что стреляют по нам. Ударило впереди, в расположении второго взвода встал куст земли.
— Хомяков, чего ждёшь?!
— Далеко, товарищ младший лейтенант! Ближе пущай!
Молодец, правильно. Сорокапятка с семисот только лоб «четвёрке» поцарапает, он дожидался борта.
Бронированные машины пёрли стеной. Пыль, лязг, красное небо над ними, чёрное небо над городом за нами и мы между двух этих небес в земле, тридцать один человек.
Головной танк добрался до трёхсот, стал заворачивать, подставляя борт, и Хомяков ударил. Пушка подпрыгнула, дёрнулась на станинах, болванка чиркнула по башне, ушла со звоном в небо. Мимо.
— Заряжай! Заряжай, мать твою!
Второй выстрел. Танк дёрнулся, встал, из-под погона плюнуло чёрным, задымил.
— Есть! — заревел кто-то. — Есть, горит!
— Не орать! Заряжай!
За горящим шли другие.
Черных выстрелил один раз, на переднем танке хлопнула, откинулась крышка люка, и оттуда уже никто не высунулся. Немцы поняли, стали закрываться, вести вслепую.
Заработал Гуськов. «Максим» бил длинно, зло, стелил по серым фигуркам, что бежали за бронёй, пригибаясь, и фигурки падали, вставали, а потом ложились совсем. Пехоту он отсекал умело.
Ушастый счетовод припал на колено у сорокапятки, совал Хомякову снаряды один за другим, и руки у него больше не тряслись не потому, что пацан расхрабрился, а потому что стало некогда бояться. Он считал вслух, механически, как в своём колхозе трудодни:
— Третий пошёл! Лево тридцать, выше два! Четвёртый! Товарищ Хомяков, из-за гильз ноги скользят!
— Не под ноги смотри, а в затвор снаряд суй! — рычал Хомяков.
Танк, «четвёрка», надвинулся слева, там, где просела наша цепь, и ударил осколочным по окопу первого взвода. Взвод как языком слизнуло, пыль, крик, полетели комья. Двое бойцов, не выдержав, выскочили и побежали назад, к городу.
— Стой! — рявкнул Копылов. — Куда?! Стой, пристрелю!
Один остановился, упал обратно в окоп, второй продолжал бежать, и его достали не наши и не немцы, а просто пуля из этого воздуха, где свистело всё. Он ткнулся лицом в пепел и больше не шевелился.
— В землю! Все в землю! — орал я. — Кто побежит, тот покойник! Стоять и бить!
И они стояли, потому что бежать и вправду было некуда: позади горел город, а в окопе оставался хоть шанс.
Главный вал катился севернее.
Я чувствовал спиной, всем нутром, что нас тут держат, отвлекают, огрызаются, а настоящая масса брони уже прошла нашим правым флангом и пёрла к Волге, к Латошинке, к Рынку, рассекая всё, что находилось между нами и рекой. Я знал это как таблицу умножения и не мог сделать ничего. Ни-че-го! Только не дать смять роту в первую же минуту.
— Товарищ младший лейтенант! — Копылов, задыхаясь, мешком свалился ко мне в окоп. — Справа обходят! Прут по балке!
— Дорохов, возьми отделение, бутылки с КС, заткни балку! Не пускай во фланг!
— Есть! — старшина уже поднимался, серый, страшный, и за ним поползли трое.
Один танк прорвался на двести. «Тройка», лёгкая, верткая, пёрла прямо на окоп третьего взвода, туда, где сидел Пахомов.
Пожилой, неграмотный, он вчера вечером диктовал письмо жене Марье, про то, что корову пусть не режут, и что Гринька должен пойти учиться, а он, Пахомов, живой и Марью помнит.
Танк шёл прямо на него.
— Пахомов, гранату под гусеницу! — заорал я. — Пропусти и в корму!
Я видел, как он поднялся из окопа во весь рост, старый, грузный, со связкой в руках, как замахнулся и как кинул не под гусеницу, а перед танком со страху слишком рано. Связка легла впереди, танк вильнул.
— Ложись! Ложись, Пахомов!
Он не лёг, стоял и смотрел, как танк наваливается прямо на него, а в последний миг всё-таки дёрнулся вбок, но поздно, и гусеница взяла его краем. Я отвернулся, потому что на это невозможно смотреть, а всё равно видел.
— А-а-а, сволочи! — Беленький с воем выскочил из щели с КС в руке, кинул с трёх шагов в упор, и «тройка» вспыхнула вся разом, потому что бутылка легла на решётку. Оттуда полезли горящие, их сняли из винтовок.
Пахомова не стало, а мужик так переживал за корову.
— Товарищ младший лейтенант, ну ты вчера опять не прогадал! — крикнул мне Дорохов из балки, вернувшись, весь в земле. — Кто зарылся, тех и осколком не берёт! Гуськов вон в щели по грудь и цел!
И тут я увидел результат того, ради чего вчера гнал матерящихся, злых людей зарываться. Там, где ночью долбили землю до кровавых мозолей, сидели живые. Второй взвод, ушедший на два штыка глубже, пересидел и танковый обстрел, и осколки, потеряв двоих. Ездовых из тыла, которых я вчера отогнал за балку, рассредоточил, разнёс, налёт вообще не достал, и они уже подтаскивали ящики с гранатами. А там, где поленились, где сказали «и так сойдёт», в мелких вчерашних ячейках лежали неподвижно. Кто поленился, тех накрыло.
Я знал это заранее и всё равно давило.
Ещё один танк подошёл в упор. Хомяков развернул сорокапятку, но не успел, болванка ударила в щит, пушку опрокинуло, расчёт раскидало. Хомяков поднялся на одно колено, вцепился в станину.
— Черных! — крикнул я. — Ослепи!
Черных ударил по смотровой щели. Танк на миг ослеп, повёл башней наобум, и этого мига хватило Беленькому, чтоб доползти и сунуть бутылку под корму.
Горело всё: танки, трава, небо, река. Пахло раскалённым железом и палёной шерстью, а сверху всё падал и падал тёплый серый пепел со стороны города, который догорал за нашими спинами.
Гладышев оказался снова рядом, у самого моего плеча, стреляя из табельного «Нагана» в кого-то в дыму бессмысленно и коротко.
— Дементьев! — крикнул он мне в ухо, потому что иначе не услышать. — Они у Волги! Понимаешь? Пришёл связной от Копылова, немец у реки, севернее, у Рынка! Фронт разрезан! Мы в мешке!
— Знаю! — крикнул я.
— Опять знаешь?! — он вцепился мне в плечо. — Приказ был держать рубеж, а его больше нет! За что держаться? За что?!
— Копылов! — заорал я. — Сколько нас?
— Двадцать два на ногах, может, меньше!
Двадцать два из тридцати одного утром и из девяноста четырёх когда-то.
Держать было нечего, на востоке пылал город, на севере немец у реки, на западе броня. Мы стояли на пятачке, который горел со всех сторон, и оставался один-единственный ход: не назад, а насквозь, в город, к заводским рубежам, к трубам Тракторного, туда, где ещё дрались, где можно зацепиться за стены, за развалины, за камень.
Вытер лицо, ладонь стала чёрной от копоти, от пепла.
— Рота! — я поднялся во весь рост, и меня было слышно всем, потому что в этот миг стало удивительно тихо. Армада прошла, отбомбилась, висел только треск огня да рёв уходящих на север моторов. — Слушай приказ! Дорохов, раненых на повозки, кто на ногах, идёт сам! Гуськов, «Максим» на колёса, прикроешь хвост! Черных, ты головным!
— Куда, товарищ младший лейтенант? — спросил ушастый счетовод, весь чёрный, как обгорелый пень. — Куда ж мы?
Я показал рукой за спину на стену огня, на бурую тучу до неба, подсвеченную снизу красным, на город, которого через несколько часов не станет.
— Туда, — сказал я. — В город, к заводу, больше некуда.
Счетовод посмотрел на меня, потом на пламя, потом опять на меня и не сказал ничего, проглотил. Черных подошёл, закинул винтовку за спину, глянул из-под руки на горящий город долгим охотничьим взглядом, будто прикидывал тропу.
— В городе оно, может, и лучше, товарищ младший лейтенант, — сказал он спокойно. — В поле танк тебя видит за версту, а там всё ж стены, подвалы, крыши, там мы с ним на равных, там я его в упор возьму.
— Слышали? — сказал я громко, чтоб дошло до всех. — Сержант дело говорит. В поле мы для них мишени, в городе хозяева, каждый камень наш. Пошли брать свои камни.
Кто-то хрипло хохотнул, не весело, а чтоб не завыть. Проскурин Кузьма подтянул сползающую скатку и первым шагнул к повозке, направляясь туда, где горела Дар-гора, где его сестра Настя. Ему теперь было куда идти, и это держало крепче приказа.
Гладышев коротко положил ладонь на грудь, на письмо Зотова, будто перекрестился без креста. Дорохов молча начал разворачивать первую повозку носом на восток, на пламя, Гуськов, хромая, поволок «Максим», Беленький сплюнул чёрным и решительно вскинул винтовку на плечо.
И рота встала, двадцать два человека, всё чёрные от копоти, и пошла под падающим тёплым пеплом не от огня, а в огонь, туда, где горела Волга, горело небо, где трубы завода. И где-то в этом аду была Катя.
Я шёл первым.
Пепел падал на плечи, как снег, а впереди, за тремя километрами дыма, ярко светился пламенем пожарищ Сталинград.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
