Обложка Спаси и сохрани

Спаси и сохрани

Григорий Павленко

0% прочитано
Стандартный
Григорий Павленко

Спаси и сохрани

Глава 1. Последний обстрел

Глава 1. Последний обстрел

25 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Бритва была тупая.

Корнилов водил ею по щеке, намыленной хозяйственным мылом — другого не нашлось ни в Ольховке, ни в предыдущей деревне, ни в лагере под Кёсегом, где четыре месяца брился тем, что давали, — и лезвие скребло, и вода в жестяной кружке стыла на подоконнике. За окном темно ещё — октябрь, рассвет поздний. Изба пахла чужой печкой и чужим деревом. Хозяев выселили в баню через двор, когда штаб двадцать пятого армейского корпуса въехал в Ольховку пять дней назад. Хозяйка приносила щи в чугунке и крестилась при виде Корнилова. Прохор говорил — боится. Погон ли, азиатских скул, войны — не уточнял.

Из зеркальца на стене — мутного осколка, который Прохор привинтил к раме в первый же день, потому что «без зеркала вы, ваше превосходительство, зарежетесь, а мне потом отвечай», — смотрело лицо: узкое, тёмное, скулы торчат, усы серебрятся на кончиках. После плена лицо стало другим — жёстче, суше, и глаза, которые газеты называли «задумчивыми», были просто уставшими.

Прохор стоял в дверях с полотенцем. Хмурый, большерукий, в стоптанных сапогах — Каракумы, карпатский лес, побег через горы — а теперь мнут половицы ольховской избы, как будто всю жизнь здесь стояли.

— Новую надо, — сказал Прохор.

— Эта послужит.

— Если её ещё раз наточить, она в пилу превратится. Или рассыплется. Я вам в Кёсеге говорил — возьмите австрийскую. Не послушали.

— Наточи.

— Ваше превосходительство.

Корнилов вытер лицо полотенцем — сырым, пахнущим чужим мылом. Порезался: тёмная капля на щеке, привычная. Натянул гимнастёрку — чистую, Прохор добыл, не спрашивай откуда, — застегнул, затянул ремень. Нашарил в кармане крест. Дедовский, медный, потёртый до блеска на рёбрах. Носил с юнкерского, не на шее — в кармане, под рукой. Тронул. Тёплый.

Вышел — и остановился.

Солнце. Жёлтое, низкое, октябрьское — било по глазам после тёмной избы. Небо было синее, яркое, с редкими облаками, высокими и белыми. Пахло палой листвой и дымом — во дворе связист грел кипяток на костерке. Лошади стояли у коновязи, три, гнедые, одна серая — адъютантская, тонконогая, перебирала копытом. За забором — улица, Ольховка: десяток изб, колодец, церквушка с покосившимся крестом, за ней — поле, жёлтое, стерня, и дальше лес, и за лесом — фронт. Пять вёрст. Отсюда не слышно. Почти не слышно.

Птица пела — далеко, в том самом лесу, назойливо и неуместно. Корнилов стоял на крыльце и слушал. Синее небо, птица, дым от костра. В Каракумах небо было такое же — бездонное, чистое. Смотрел на него с верблюда, караван отстал, вокруг песок. Вверх — лучше, чем вперёд. Здесь проще. Небо, село, война за лесом — знакомая, понятная, с приказами и рапортами. Он знал, что делать.

Из сеней — шаги, тяжёлые, уверенные. Романовский. Генерал-майор, начальник штаба корпуса — невысокий, плотный, лысина под фуражкой, усы подстрижены аккуратно, мундир застёгнут на все пуговицы. Пять дней знакомства, и Корнилов ещё не определил — что за человек. Штабист, это видно: руки белые, спина прямая, папка с бумагами в руке, как с ней родился. Ворчит, но работает. Ночами — сидит над картой, курит, пьёт чай, не спит. Может, толковый. Может — просто исполнительный. Посмотрим.

— Доброе утро, Лавр Георгиевич. — Романовский открыл папку, не дожидаясь ответа. — За ночь: обстрел на участке четвёртого полка, с трёх до половины пятого. Вяло, без пристрелки — беспокоящий. Потерь нет. Вторая дивизия — тихо. Разведка — без перемен.

Корнилов подошёл к карте — большой, на полстены, кнопками к брёвнам. Двадцать вёрст фронта: правый фланг на Стыри, левый — в болоте. Шесть полков, двенадцать батарей. Синие флажки — свои, красные — противник. Корпус он принял неделю назад. Плен, Карпаты, газеты, кабинет Брусилова — «рад, рад, примите двадцать пятый». Приехал в Ольховку. Получил карту. Пять дней вглядывался в красные флажки напротив, пытаясь понять: что они делают?

— Опять вяло, — сказал. Палец по карте — участок четвёртого полка, где ночью стреляли. — Пятый день — без пристрелки, без системы. Стреляют, будто для отчётности: мы ещё здесь, не забывайте.

— Может, снаряды берегут, — Романовский сказал. — На западе расход большой, подвоз нужен там.

— Или перебрасывают. — Корнилов провёл пальцем по карте на запад, за красные флажки, дальше, к пунктиру, за которым — неизвестность. — На западном фронте что?

Романовский помолчал. Это был тот вопрос, на который пять дней не было ответа.

— От соседей: Каледин доносит — немецкие полки, те, что стояли за австрийцами, уходят. Два полка снялись за последние сутки. Куда — неизвестно. Австрийцы напротив нас — на месте, но без немецкой подпорки нервничают. Артиллерия у них слабее обычного.

— Сняли и не заменили?

— Не заменили.

Корнилов смотрел на карту. Два полка — это бригада. Бригаду не снимают без причины. Либо перебрасывают на другой участок — но куда? Либо отводят в резерв — зачем? Либо — что-то на западе, что требует каждого штыка, и тогда восточный фронт для немцев больше не приоритет. Данных нет. Разведка — «без перемен».

— Потери?

— Семеро за неделю. Двое — артиллерией. Трое — снайпер, на участке второй дивизии. Один — свои, в дозоре, по дурости. Один — тиф.

Семеро. Из двенадцати тысяч — ничто.

— Хочу проехать по позициям, — Корнилов сказал. — Третий полк, четвёртый. Посмотреть своими глазами. Вернусь к вечеру.

Романовский закрыл папку. Помолчал — коротко, с тем выражением, которое Корнилов за пять дней уже научился читать: начштаба хочет что-то сказать и решает не говорить.

— Лошадь готова, Лавр Георгиевич. Адъютант Воронов при вас.

Корнилов допил кипяток — мутный, с накипью, из прохоровского котелка. Надел фуражку. Застегнул шинель. Поправил наган — привычка, рука проверяет сама.

Во дворе ждал Воронов — поручик, адъютант, неделю при корпусе. Молодой, подтянутый, из кавалерийских: сидел в седле так, что хотелось проверить, не приклеен ли. Лицо чистое, выбритое, фуражка по линейке. Козырнул.

— Доброе утро, ваше превосходительство.

Корнилов кивнул. Молодой, штабной. Научится — или нет.

Его гнедой стоял у коновязи — низкорослый, из тех, на которых ездил в Туркестане: крепкий, некрасивый, надёжный. Прохор подвёл, подержал стремя.

— Гимнастёрку берегите, — сказал вслед. — Другой нету.

Ехали полем — жёлтым, низким, стерня по колено, земля мягкая от вчерашнего дождя. Копыта чавкали. Воронов держался на полкорпуса сзади, молчал — правильно, когда командир не заговорил, молчи. Слева тянулся телефонный провод на кольях — от штаба к дивизии, от дивизии к полкам. Корнилов считал колья: ровные, вбиты крепко, связисты работали на совесть. Одно хорошо — связь налажена. Пока.

Через версту поле кончилось. Дорога пошла между подлеском — берёзы тонкие, голые, с последними листьями, жёлтыми и рыжими, и солнце сквозь них пятнами на землю, и было тепло, по-настоящему тепло, как в бабье лето, которое задержалось, хотя не должно было. Где-то впереди стучали: чинили мост или латали дорогу. Навстречу — подвода, пустая, возница дремал, лошадь шла сама. Из обоза, значит — сдал груз, едет порожняком. Нормально. Война работает: снаряды подвозят, раненых увозят, хлеб — через раз, но подвозят.

Дальше — тише. Подлесок кончился. Поле за ним — другое: изрытое, бурое, с воронками, заросшими рыжей травой. Старые — с лета, с Брусиловского. Запах изменился: палая листва осталась позади, здесь пахло глиной и железом. Лошадь пошла неохотнее. Корнилов тронул коленями — давай.

Ход сообщения — от дороги к первой линии — начинался за разбитым сараем. Спешились. Воронов привязал лошадей, одёрнул шинель, проверил фуражку — привычка, которая на фронте выдавала штабного. Корнилов не стал говорить. Научится. Или не научится.

В траншее пахло сортиром и чьей-то кашей — горелой, подгоревшей до дна, — и Корнилов дышал ртом, пока не привык. Стенки обшиты досками, кое-где плетнём, а кое-где ничем — глина проступала жирная, рыжая, с прожилками мела. Под ногами хлюпало: вода стояла по щиколотку, бурая, тухлая. Осень, Волынь, деваться некуда. С этим жили, как с вшами: не любя, но смирившись.

У поворота — офицер в шинели, погоны капитанские, лицо худое, небритое, красные глаза. Увидел Корнилова — подтянулся, козырнул.

— Командир батальона капитан Ильин, ваше превосходительство. Полковник Дроздов просил передать — будет к полудню, задержался во втором батальоне.

— Хорошо. Покажете позиции?

Ильин повёл — коротко, по делу. Первая линия: стенки, мешки, настил, бруствер. Здесь пулемётное — два «Максима», расчёт на месте. Здесь слабый участок, стенка подмыта, латали трижды. Волынская глина, ваше превосходительство. Здесь наблюдательный: бинокль, телефон, связь с батареей.

Корнилов слушал и смотрел — не на то, что показывали, а на другое. Как солдаты поднимаются при виде погон: молодой — рывком, каска съехала, пальцы на винтовке белые; пожилой — спокойно, без суеты, фуражка на затылке. Один месяц на фронте, другой — два года.

— Фельдфебель вашего первого батальона где?

— Громов? — Ильин кивнул за поворот. — Там. Третья рота, правый фланг.

Громов вырос из-за поворота — невысокий, плотный, лицо кирпичное, обветренное, усы подкованы книзу. Шинель затёртая до белизны на локтях, сапоги чищены, ремень подтянут. Корнилов читал таких с одного взгляда: кадровый, довоенный, хребет роты.

— Фельдфебель Громов, ваше превосходительство. Третья рота, первый батальон.

— Как настроение в роте?

Громов посмотрел на него — оценивающе, прямо, без подобострастия, — большим пальцем подцепил ремень и чуть качнулся на каблуках. Так смотрят на лошадь перед покупкой.

— Нормальное, ваше превосходительство. Вши сытые, солдаты голодные, всё по уставу.

Корнилов не улыбнулся. Но запомнил.

— Потери?

— Четверо за неделю. Двое — артиллерия, Старков и Малинин. Один — снайпер, Кухтин. Тело на ничейной, не вытащили, немец простреливает. Одного — свои, по дурости. В дозоре ночью, приняли за немца.

— Фамилия?

— Фомичёв. Мальчишка, ваше превосходительство. Месяц на фронте. Я его на кухню отправлял — не пошёл. Воевать, говорит, пришёл. Повоевал.

Корнилов кивнул. Не сказал «жаль» — не говорил. Запомнил: Фомичёв, месяц, свои.

— Покажите позиции.

Шли вдоль первой линии. Громов — на полшага впереди, и рассказывал не как подчинённый начальству, а как хозяин гостю. Здесь — пулемётное гнездо, расчёт толковый, второй номер Сергеенко — пулемёт знает лучше, чем жену. Здесь — слабое место, стенка подмытая, третий раз латают, а она опять. Здесь — наблюдательный, телефонист хороший, не засыпает, разве что на рассвете, но Громов ставит ему рядом котелок с кипятком, и телефонист от горячего вздрагивает и просыпается.

Корнилов слушал и замечал — не то, что Громов показывал, а другое. Как солдаты смотрят на фельдфебеля: без страха, без ненависти, с чем-то, чему он не нашёл слова.

Далеко, за спиной, ухнуло — глухо, тяжело. Потом ещё раз. И ещё. Австрийцы — по второй линии, наугад, без пристрелки. Как и докладывали. Солдаты на дне траншеи даже не подняли голов: научились отличать «к нам» от «не к нам» на слух, в первую неделю. Четвёртый снаряд лёг ближе — земля дрогнула, песок зашуршал по козырьку фуражки. Корнилов не пригнулся. Привычка, которая однажды его убьёт.

Воронов — за спиной — пригнулся. Корнилов видел краем глаза. Промолчал.

У пулемётного Корнилов остановился, посмотрел через бруствер. Ничейная — бурая, изрытая, с останками проволочных заграждений. На расщеплённом стволе сидела ворона — чёрная, крупная, блестящая.

— Жирная, — сказал Громов за спиной. — Месяц назад была тощая.

Помолчал.

— Не на каше откормилась.

У поворота — солдат на корточках, чистил винтовку: неторопливо, тщательно, как чистят не по приказу. Худой, чернявый, тонкие пальцы. На запястье — деревянные чётки, потемневшие от пота. При виде Корнилова встал, кивнул — коротко, без суеты.

— Рашидов, — сказал Громов. — Стрелок. Лучший в роте.

Корнилов посмотрел на Рашидова и сказал — по-тюркски, негромко, два слова. Рашидов поднял глаза — быстро, коротко — и ответил. Тоже по-тюркски. Тоже два слова. Уголок рта дрогнул.

— Казань? — спросил Корнилов.

— Казань, — подтвердил Громов. — Добровольцем пришёл. Мусульманин, намаз читает аккуратно, но в строю — чище кадрового. Стреляет так, что мне обидно.

Шли дальше. Мимо мешков, мимо пулемётного, мимо солдата, который спал стоя, привалившись к стенке, фуражка на носу. Обстрел кончился — вяло, без системы. Как каждый день.

Молчали. Громов шёл, Корнилов — рядом, и молчание было рабочее, как бывает между людьми, которые не знакомы, но уже поняли что-то друг о друге.

— Вы верующий, фельдфебель?

Громов не ответил сразу. Шли. Чавканье сапог по настилу, далёкий кашель, капель из-под козырька. Потом Громов сказал — тише, чтобы солдаты не слышали:

— Я, ваше превосходительство, видел, как люди от голода мёрли. От болезни мёрли. Видел, как на части их рвало. Как маму звали мальчишки, которым пуля в живот. — Помолчал. — Бога не видел.

Корнилов ничего не ответил.

У развилки Громов остановился — дальше шёл ход сообщения ко второй линии, его участок.

— Разрешите идти, ваше превосходительство?

Корнилов кивнул. Громов козырнул — коротко, по-строевому — и пошёл, подкованные шаги стихли за поворотом.

Василия он нашёл за следующим поворотом.

Ниша в стенке траншеи — неглубокая, на одного, с досками вместо пола и огарком свечи на патронном ящике. Пахло воском и землёй, и чем-то травяным — мятой или чабрецом. Василий сидел на перевёрнутом ведре, ноги вытянул, ряса задрана до колен, и пил чай из жестяной кружки — мятой, вдавленной с одного бока так, что пить приходилось наклоняя голову.

— Батюшка.

— Ваше превосходительство. — Василий привстал, Корнилов махнул рукой — сидите. Сел сам на ящик напротив, колени почти упёрлись. Ниша — на двоих, если оба невысокие.

Василий налил из жестяного чайника — без вопроса, без церемоний, как наливают своему. Чай пах смородиновым листом. Кружка — чистая, без вмятин. Гостевая.

Корнилов пил. Кипяток жёг губы. Василий сидел напротив — лицо мягкое, в морщинах — из тех, при ком солдаты ослабляют плечи. Борода с проседью. Руки крупные, крестьянские, в трещинах земля, которую не отмыть. Ряса в заплатах. Крест на груди — оловянный, серый, старый, стёршийся.

— Давно на фронте, батюшка?

— С четырнадцатого. С мобилизации.

— Два года.

— Два года, четыре месяца и — Василий посчитал, шевеля губами — одиннадцать дней. Но кто считает.

— А до фронта?

— Приход в Калужской губернии. Село Горелово, двести дворов, одна церковь, один кабак. Церковь — напротив кабака. Удобно: согрешил — покаялся, покаялся — согрешил.

Воронов стоял у входа в нишу, не заходил — тесно, да и разговор не для адъютантских ушей. Корнилов про него забыл. Сейчас вспомнил — и подумал: хорошо, что не лезет.

Помолчали. Чай был горячий, терпкий, с горчинкой от пережжённых листьев. Свеча горела ровно, и тень Василия лежала на земляной стене. Далеко за третьей линией ухнуло — глухо. Не наше.

— Как настроение у солдат, батюшка?

Василий не сразу ответил. Поставил кружку на ящик, аккуратно, чтобы не съехала.

— Держатся, — сказал. И после паузы, тише: — Пока.

Корнилов допил. Горчинка осталась на языке.

— Спасибо, батюшка.

Встал, пошёл дальше. Обход — по часовой. Вторая траншея, третья, ходы сообщения, резервные позиции. Воронов за спиной — молчит, записывает в блокнот. Пусть записывает.

Батарея стояла за увалом, в низине — четыре трёхдюймовки, ящики со снарядами, маскировочные сети. Капитан Сирко — худой, нервный, с тиком в левом веке — встретил, козырнул, сразу заговорил:

— Снарядов — комплект, ваше превосходительство. Подвоз обещают к среде, но обещают каждую среду, а привозят через раз. Расчёты — на местах. Стрелять — не в кого.

— Что на той стороне?

Сирко затянулся, не докурил, бросил. Взял следующую.

— Тихо, ваше превосходительство. Неделю тихо. Я наводил — в бинокль, каждый день. Позиции на месте, окопы целые, а людей не видно. Как будто ушли и забыли выключить свет.

Последнее сказал — и замолчал, как будто сам услышал. Потёр тик в веке.

Наводчики спали у орудий, укрывшись шинелями. Один храпел. Второй мычал во сне, лицо дёргалось. Третий лежал с открытыми глазами и смотрел в небо. Корнилов остановился. Посмотрел — жив? Жив. Не спит. Лежит и смотрит в небо — в ту синеву, которая с утра, с крыльца, с коня. Просто смотрит. Корнилов видел таких в Туркестане, после переходов: человек ложится, глаза открыты, а внутри — тихо.

К обеду вернулся к третьему повороту. Солдат из полковой кухни принёс котелок — щи из солонины, хлеб чёрный, жёсткий, с привкусом плесени у корки. Корнилов ел стоя, привалившись к стойке. Воронов — рядом, тоже стоя. Хлебал быстрее генерала, краснел, когда замечал.

За бруствером двое играли в карты — на патроны, тихо, без азарта. Один проигрывал и ругался вполголоса. Другой хмыкал и сдавал заново. Рядом — солдат штопал шинель, крупными стежками, язык зажат в зубах. Ещё один писал письмо: лёжа на животе, огрызком карандаша, высунув язык от усердия, и почерк, наверное, был такой, что мать не разберёт — но писал.

Солнце стояло высоко, грело по-настоящему. Пахло нагретой землёй и сухой травой, и чем-то ещё — тёплым, печным, издалека, от деревни за лесом. Корнилов привалился к стойке, прикрыл глаза. Тепло на лице. Тепло на закрытых веках. За бруствером — тишина, мягкая, без выстрелов, без ожидания выстрела. Где-то далеко тот, кто напевал утром — или другой, — тянул мелодию, протяжную, без слов, и она шла по ходу сообщения, как дым, и растворялась.

Ни войны. Ни траншеи. Ни пятисот саженей до тех, кто хочет убить. Октябрь. Бабье лето. Где-то рядом деревня, кто-то топит баню, мать зовёт с огорода, и можно не идти, потому что солнце ещё высоко, и некуда торопиться, и ничего не случится.

Открыл глаза. Траншея. Мешки. Солдат с картами. Война.

Пошёл обратно к Василию.

Вернулся к нише. Василий сидел на ведре, чайник на ящике, кружка в руках — как не уходил. Посмотрел на Корнилова вопросительно.

— Поедете со мной, батюшка? Хочу ещё пару позиций посмотреть.

Василий посмотрел на него — снизу вверх, из ниши. Помолчал. Потом кивнул — медленно, как кивают люди, которые привыкли не удивляться.

— Как доберётесь?

— Ногами, ваше превосходительство. Мне не впервой. — Поднялся, расправил рясу. — Или подводу дадут — тут до четвёртого полка недалеко.

Ильин дал подводу — ту же, обозную, на которой утром привезли сухари. Пахло мешковиной и мукой. Василий сел на край, свесив ноги. Корнилов ехал рядом шагом, Воронов — чуть позади. Возница — пожилой, молчаливый, из тех, кто лошадь понимает лучше, чем людей, — тронул вожжи, и поехали.

Четвёртый полк стоял левее, за болотом. Добирались просёлком, через деревню, в которой не осталось жителей: избы заколочены, колодец затянут ряской, на церковном дворе — госпитальные палатки, от них тянуло карболкой. По дороге молчали.

На подъезде к позиции — другой запах. Не грязь и не каша. Сладкий, тяжёлый, который Корнилов знал по Персии: так пахнет там, где мертвецов не убирают. Трое суток, не меньше. Воронов натянул поводья, побледнел. Корнилов не остановился.

Полковой командир встретил у входа в ход сообщения — подполковник Горяинов, пожилой, с нездоровым лицом, жёлтым от недосыпа или от печени. Козырнул — рука дрожала, мелко, и он убрал её за спину.

— Рад приветствовать, ваше превосходительство. Не ждали.

— Покажите.

Горяинов повёл. Те же окопы — и не те. Доски на настиле — гнилые, проваливаются под ногой. Стенки обшиты кое-как: плетень разошёлся, глина ползёт вниз, никто не чинит. Вода по колено — не по щиколотку, как в третьем полку, а по колено, бурая, с плёнкой. Мешки на бруствере — просели, два порваны, песок высыпался. Пулемётное гнездо — один «Максим», и тот на станке косо, кожух пробит, залатан жестянкой. Расчёт — двое, один спит, второй курит и не смотрит за бруствер.

Корнилов шёл и считал. Не потери — недостачи. Здесь: настил не чинен. Здесь: обшивка не подбита. Здесь: часовой стоит не на посту, а в трёх шагах левее, в нише, где не дует. Мелочи. Каждая мелочь — дыра. Из дыр складывается позиция, которая не выдержит.

— Священник у вас есть?

Горяинов потёр шею — жест усталого человека, которому задали вопрос, на который нет хорошего ответа.

— Был. Отец Никифор. Месяц назад эвакуирован — тиф. Замены не прислали.

Василий тихо сказал, за спиной Горяинова:

— Никифор мой. Вместе рукоположены, в девяносто восьмом. — Помолчал. — Здесь пели, Лавр Георгиевич. Месяц назад. Не церковное — солдатское, вечерами. Сейчас — послушайте.

Корнилов слушал. Тишина. Ни голоса, ни напева, ни ругани — ничего, кроме чавканья воды под ногами.

Солдаты здесь были другие. Серее. Тише. Молодой сидел у стенки, винтовка между колен, смотрел в землю. Корнилов прошёл мимо — не поднял головы. Пожилой чистил котелок — медленно, механически. Котелок давно чистый. Он всё чистил.

Василий уже шёл к молодому — не дожидаясь, не спрашивая. Сел рядом, тяжело, в грязь, ряса в воде. Не сказал ничего. Просто сел. Молодой посмотрел на него — сбоку, исподлобья. Василий достал из кармана что-то, протянул. Сухарь? Леденец? Корнилов не разглядел. Молодой взял. Не поблагодарил, не улыбнулся. Но взял.

Василий посидел с ним минуту, может две. Потом встал, пошёл дальше — к следующему, к тому, с котелком. Тронул за плечо. Сказал что-то, тихо, и тот поднял голову, и на лице мелькнуло — на секунду, не больше — что-то живое.

Корнилов стоял и смотрел. В третьем полку, где Громов и Василий, — одно. Здесь, где нет ни Громова, ни Василия, — другое. Те же окопы, та же война, те же люди. И — другое. Не мог пока определить, что именно. Записал бы — если бы была тетрадка. Не было ещё.

На обратном пути Василий сказал — негромко, с подводы:

— Плохо там, Лавр Георгиевич.

— Знаю.

— Не окопы плохо. Окопы починить можно. Люди плохо. Им не с кем. — Поправил ворот рясы. — Никифор был хороший. Но ушёл. И всё — как будто печку вынули из дома.

Корнилов не ответил. Ехали молча.

К вечеру набежали облака — лёгкие, розовые от заката, — и закат был долгий, размазанный по горизонту, красный с золотым. Корнилов смотрел — мельком, между мыслями, как смотрят на вещь обычную. Воронов ехал рядом, молчал. Василий на подводе — тоже молчал, возница молчал, лошадь шла сама. Тихо — Корнилов слышал скрип колеса и дыхание гнедого. Где-то за третьей линией, далеко, кто-то тихо напевал — без слов, мелодию протяжную, деревенскую. Не прерывали.

Василия довезли до третьего полка — он попросил. Сказал: зайду, навещу. Корнилов посмотрел на него — грязная ряса, усталое лицо, заплатки на локтях. Кивнул. Подвода свернула. Василий помахал — коротко, по-деревенски, ладонью вниз. Уехал.

В Ольховку вернулись затемно.

Прохор ждал у крыльца — накрытый стол, щи в чугунке, хлеб, чайник. Молча принял шинель, молча поставил сапоги к печке. Корнилов ел — быстро, не чувствуя вкуса. Думал: четвёртый полк. Горяинов с трясущимися руками. Мальчик у стенки. Чистый котелок. Священника нет.

Потом — рапорты. Стол, лампа, бумаги. Романовский принёс папку — толстую, вечернюю. Сводки от дивизий. Всё одно: без перемен. Обстрел — вялый, потерь нет. Разведка — тихо. Корнилов подписывал, откладывал, брал следующий. Та же работа, тот же вечер.

Связист постучал около девяти.

— Ваше превосходительство. Телеграмма из штаба фронта.

Корнилов взял листок. Карандаш, торопливый почерк, дважды подчёркнуто: Получены донесения из района Ковеля. Частям 8-й армии приказано повысить готовность. Подробности — телеграфом, утром. Характер угрозы — НЕВЫЯСН.

Невыясн.

Он перечитал. «Характер угрозы» — штабное, понятное. «Невыясн.» — штабное, непонятное. Штаб фронта не пишет «невыяснен» — штаб пишет «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Конкретика. «Невыясн.» — значит, не знают. Если штаб фронта не знает — значит, что-то не так.

Отложил листок. Взял второй — от начальника разведки корпуса, по телефону, записано ординарцем: Перехват передач противника на нашем участке — активность снижена. За последние сутки — три передачи вместо обычных двенадцати-пятнадцати. Содержание — шифрованное, дешифровке не поддаётся. Рекомендую усилить наблюдение.

Три передачи вместо пятнадцати. Немцы уходят, австрийцы нервничают, связь пустеет. Утром — снятые полки. Вечером — «невыясн.» Картина складывалась — и картина была такая: что-то происходит на западе, и это что-то настолько серьёзно, что восточный фронт для противника перестал существовать.

Романовский стоял у двери, ждал.

— Подготовьте приказ по корпусу, — Корнилов сказал. — Повышенная готовность с завтрашнего утра. Усилить наблюдение на западном направлении. Разведке — работать.

— Есть.

Романовский ушёл. Корнилов сидел над телеграммой. Невыясн. Одно слово. Семь букв. Штаб фронта не знает, чего боится.

Встал. Вышел.

Ночь стояла тихая, безветренная. Бабье лето задержалось, и воздух пах палой листвой и дымом из трубы — Прохор топил. Небо было чёрное, глубокое, в звёздах — густых, ярких, каких не замечаешь, когда некогда. Корнилов стоял на крыльце и замечал. Что-то заставило поднять голову — не тактически, не разведчик на маршруте. Просто. Звёзды. Тишина. Палая листва.

Стоял и смотрел на запад. За селом — поле, тёмное, за полем — лес, за лесом — фронт. Где-то за фронтом, за австрийскими окопами, за Ковелем, за Варшавой — что-то. «Невыясн.» Два снятых полка. Пустеющий эфир.

Минуту стоял. Может, две.

На горизонте — далеко, на самом краю, — что-то. Не вспышка. Вспышки он знал — белые, жёлтые, оранжевые, короткие. У этого не было цвета. Полоса по горизонту, широкая, — и в голове стало мутно, как будто воздух загустел, и захотелось отвернуться, закрыть глаза, не смотреть. Корнилов моргнул — и ничего. Горизонт тёмный. Звёзды на месте. Как будто не было.

Рука лежала на нагане. Когда достал — не помнил.

Стоял на крыльце. Смотрел на горизонт. Тёмный. Пустой. Звёзды горели. Листвой пахло. Ночь была обыкновенная осенняя ночь, в которой ничего не случилось. Только в затылке гудело — тихо, на самом дне, как после контузии.

Убрал руку. Постоял ещё.

Тронул крест в кармане.

Ледяной.

Тридцать лет — тёплый. С юнкерского. С деда. Утром, днём, у Василия за чаем, на обходе, у Громова, у Рашида — тёплый. Сейчас — ледяной. Будто пролежал в снегу.

Корнилов убрал руку. Посмотрел на запад. Темнота, тишина, звёзды.

Зашёл в избу. Лёг. Не разделся. Наган — рядом, на табурете. Лежал с открытыми глазами и слушал тишину — деревенскую, с далёким лаем собаки и скрипом ставни.

Крест в кармане не грел.

Глава 2. Телеграммы

Глава 2. Телеграммы

25 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Подъём в шесть, как всегда. Двадцать пять папирос на день — первую выкурил у окна, пока денщик готовил бритвенный прибор. За окном — двор Ставки, мокрый булыжник, часовой у ворот, телеграфные столбы. Небо обложное, низкое, октябрьское.

Умылся, причесал бороду, подровнял ножницами — денщик точил их каждую неделю, и лезвия ходили гладко, и волосы падали в раковину, и вода уносила их, и это было правильно, и каждое утро одинаково. Надел форму: китель, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте. Хорошо. Вышел.

В коридоре уже ходили — шаги, голоса, запах свежего чая из буфетной. Ставка просыпалась, как просыпается штаб: от телеграфной к кабинетам, от кабинетов к коридорам, и к семи стучали пишущие машинки, и адъютанты несли папки, и пахло табаком и сосновыми стенами.

Завтракал стоя, в кабинете, пока Алексеев раскладывал на столе карту. Чай, сухарь, ломтик сыра. Алексеев докладывал — коротко, сухо, по пунктам: положение на Юго-Западном, Румынский фронт, снабжение, потери за неделю. Николай слушал, перебивал: «Номера дивизий?» — Алексеев назвал. «Когда ожидают пополнение?» — «К двадцатому, Ваше Величество.» — «Поторопите.»

Алексеев покосился, но промолчал.

Николай отпил чай, поставил стакан на край карты. Тонкое стекло в серебряном подстаканнике, Александра подарила, с монограммой — N и A, переплетённые. Стакан стоял на Могилёве, на том месте, где он сейчас и находился.

— Что по связи с союзниками?

— Лондон — штатно. Париж — задержки, не докладывают о Западном фронте. Рим — без связи со вчерашнего дня.

— Что значит — не докладывают о Западном?

— Не знаю, Ваше Величество. Запрашивали дважды. Ответ: «Данные уточняются.»

Николай посмотрел на карту. Западный фронт — линия, нарисованная от моря до гор, тонкая, карандашная. По обе стороны этой линии — миллионы людей.

— Перехват?

Алексеев провёл пальцем по карте — от Берлина на восток, вдоль линии фронта.

— Немецкий эфир пуст, Ваше Величество. Третьи сутки. Ни военных, ни гражданских передач. Наши станции слушают — тишина.

— Третьи сутки.

— Так точно. Стокгольм через нейтральный канал сообщает то же: связь с Берлином потеряна. Вена — со вчерашнего дня.

Николай поставил палец на Берлин. Маленькая точка на бумаге, семь сантиметров от русской границы. Два миллиона жителей, тысячи радиостанций, телеграфных аппаратов. Тишина.

— Бухарест?

— Перебои. Связь нестабильная, но есть.

— Что говорят?

Алексеев помедлил.

— Говорят странное, Ваше Величество. Беженцы из Трансильвании рассказывают... — Он замолчал. Пальцы на карте, указательный и средний, чуть дрожали. — Рассказывают вещи, которым трудно найти объяснение.

— Какие вещи?

— Донесения неподтверждённого характера. Я распорядился перепроверить.

Николай не стал настаивать. Алексеев — человек точный, сухой, из тех, кто не скажет «странное», пока не уверен, что обычные слова не подходят. Если говорит «странное» — значит, и правда странное.

— Выслать разъезды к западной границе. Усилить наблюдение. Связь с Бухарестом — восстановить. Мне нужны данные, Михаил Васильевич, не слухи.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Алексеев собрал карту, ушёл. Николай остался — допил чай, закурил. Стакан стоял на столе, и отражение свечи мерцало в серебре подстаканника, и было тихо, и дождь начинался за окном — мелкий, ровный, осенний.

Открыл дневник. Перо, чернила. Почерк ровный — двадцать лет одним и тем же пером, одним и тем же наклоном.

Доклад Алексеева. Юго-Западный — без перемен. Немецкий эфир пуст третьи сутки. Париж не докладывает о Западном фронте. Стокгольм потерял связь с Берлином. Приказал выслать разъезды к границе. Ожидаю данных.

Закрыл. Аккуратно, промокнув страницу.

Пил чай. Дождь шёл.

До обеда — ещё три доклада. Снабженческий — полковник Нестеров, одышливый, с чернильным пятном на обшлаге, — цифры, таблицы: боеприпасы штатно, продовольствие — перебои на Румынском, медикаменты — нехватка. Николай подчёркивал и писал на полях: «поторопить», с датой. Санитарный — тиф на Юго-Западном, вакцина задерживается. Инженерный — мосты, дороги, двадцать минут. Подписывал, помечал, откладывал, курил — папироса за папиросой, пепельница полнела. Папка на стопку, край к краю.

В перерыве вышел — прошёлся по двору, двадцать минут, руки за спиной, шаг ровный. Булыжник мокрый, лужи, дождь перестал, но небо не разъяснилось — висело низко, без просвета. Вернулся.

Обедал с Алексеевым в столовой — маленькой, офицерской, с клеёнкой на столе: щи, каша, чай. Алексеев ел быстро, не глядя в тарелку, и постукивал пальцем по краю стакана — так делал, когда считал. Николай знал: думает о цифрах, о пустом эфире, о Стокгольме. Пусть думает. Для того и начальник штаба.

Письмо Александре писал после обеда, в кабинете, при закрытых дверях. Перо другое — тонкое, английское, ею подаренное. Бумага — тоже другая, не казённая, а из шкатулки, с водяным знаком. Их бумага.

My darling Sunny,

Thank you for your dear letter. I read it twice, as always. You write about Hesse and your cousins — I have made enquiries, but there is no news yet. The telegraph is unreliable. I am sure it will pass. These things always do.

Остановился. Перо над бумагой, капля чернил на кончике — не падает, держится. Париж не докладывает, и Гессен — это Германия.

Перо коснулось бумаги.

Baby is in my thoughts constantly. Tell him papa will come soon. If he does not sleep — sit with him, read to him, our usual book. He likes the one about the bear.

I miss you, my Sunny. I miss our walks, and the lilac, and the evenings when we read aloud together, and you laughed at my pronunciation. I shall try to come for a few days when things quiet down.

Your poor little hubby, Nicky.

Перечитал. Сложил, вложил в конверт, надписал — её рукой заученный адрес, Царское Село, Александровский дворец. Запечатал. Положил на край стола, для адъютанта.

Посидел. За окном дождь не кончался — мелкий, монотонный, в сумерках. Закурил. Дым уходил к потолку, и потолок был низкий, деревянный, штабной. Сирень в Царском, июньская, густая, — Аликс срезала и ставила в спальне. Белые шторы. Ночь светлая. Её духи на подушке.

Не стал додумывать. Работа.

Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — каждый день одним и тем же маршрутом, не задумываясь: кабинет, коридор, лестница, телеграфная, назад. Двадцать минут. Размяться, посмотреть на людей.

Коридор — длинный, низкий, деревянный. Пахло сосной и папиросным дымом, и полы скрипели под каждым шагом, и скрип этот был знакомый, домашний — два месяца в Ставке, и каждая доска уже своя. Свет из окна ложился серый, дождевой, и пылинки висели в нём неподвижно, и за стеной стучала пишущая машинка — быстро, без пауз.

Офицеры, встречаясь, вытягивались. Николай кивал — каждому, по имени, если помнил, а помнил почти всех. У оперативной двое склонились над картой, один водил карандашом, второй качал головой, — оба замолчали при виде Николая, вытянулись, и Николай кивнул и прошёл мимо, и за спиной они снова склонились, и карандаш снова пошёл по бумаге.

Капитан Воронов стоял у двери шифровального, бледный, в очках таких толстых, что глаза за ними казались маленькими. Держал папку, не открывал — ждал кого-то.

— Воронов, что у вас?

— Перехват, Ваше Величество. Румынский участок. Обычный, ничего срочного.

— А необычный?

Воронов моргнул за толстыми стёклами.

— Необычного нет, Ваше Величество. С запада — ничего. Вообще ничего. — Помолчал. — Третьи сутки.

Николай кивнул и пошёл дальше. На лестнице — полковник Мещерский, оперативный отдел, поднимался навстречу, козырнул. Усы у Мещерского были длиннее, чем у Николая, и это была их давняя, ни разу не произнесённая вслух конкуренция. Николай кивнул и чуть тронул свои — сверху вниз, — и Мещерский еле заметно улыбнулся. Мелочь, ерунда, но от этой ерунды становилось легче, как становится легче от чая, который не утоляет жажду, но греет руки.

На площадке между этажами вестовой сидел на подоконнике, привалившись к стене, — спал, голова откинута, рот приоткрыт, кружка в руке наклонилась, и чай остывал, и тонкая струйка пара ещё поднималась к потолку. Молодой, лет двадцати, из новых — Николай не помнил имени. Будить не стал. Прошёл тихо.

Телеграфная — в конце коридора, за поворотом. Дверь открыта, внутри стучали два аппарата: один частый, мерный — Юго-Западный фронт, рутинное; второй молчал. Телеграфист, молодой, рыжий, с чернильными пальцами, оторвался от ленты, увидел Николая и вскочил так быстро, что стул опрокинулся и ударился о стенку.

— Сидите, — Николай махнул рукой. — Что-нибудь с запада?

— Никак нет, Ваше Величество. — Телеграфист посмотрел на второй аппарат — тот, который молчал. — Тишина. С утра пробовал — запрос по нейтральному каналу. Без ответа.

— Как вас зовут?

Телеграфист покраснел — мгновенно, от шеи к ушам.

— Ефрейтор Кожин, Ваше Величество.

— Давно служите, Кожин?

— Семь месяцев, Ваше Величество.

Николай кивнул. Кожин. Запомнил.

Тронул усы и прошёл к аппаратам. Комната была маленькая, тесная, жаркая, и пахло разогретым металлом и чернилами. Лента ползла из первого аппарата — потери за сутки. Юго-Западный — сто семьдесят два. Западный — девяносто один. Румынский — двести четыре. Кожин сматывал и резал, аккуратно, ножницами, и складывал обрезки в картонную коробку из-под папирос. Лента с цифрами, и каждая цифра — человек, и четыреста шестьдесят семь цифр за сутки, и завтра будет столько же, и послезавтра.

Второй аппарат — западный канал — стоял неподвижно. Катушка с лентой, чистой, белой, нетронутой. Николай постоял рядом, будто аппарат мог заработать от присутствия. Не заработал. За стеклом форточки — сырость, косые полосы воды по стеклу, и крыша соседнего корпуса, мокрая, тёмная.

— Если что-нибудь появится — немедленно. В любое время.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Вернулся в кабинет. Вечерний доклад — подписал, почерк Алексеева знал наизусть, читать не было нужды. Потери записал в дневник — аккуратно, столбиком, с итогом внизу.

Ужинал один. Денщик принёс бульон, котлету, компот из сухофруктов — тот же набор, что вчера, и позавчера, и неделю назад. Николай ел медленно, аккуратно, нож и вилка ровно, спина прямая, даже когда никто не смотрел. Двадцать лет за императорским столом — осталось.

Котлета остыла. Компот был сладкий, приторный — повар клал слишком много сахара, и Николай каждый раз хотел сказать и не говорил, потому что повар старался, а сахар — не та вещь, из-за которой стоит расстраивать человека.

Денщик убрал посуду и остановился у двери — ждал, нужно ли что-нибудь ещё. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги его стихли в коридоре, и стало тихо. Настольная лампа горела, и за окном темнело, и кабинет был тот же — стол, карта, стул, икона, — и всё было на месте, и не было никого.

Достал из ящика стола фотографию — маленькую, в картонной рамке, с загнутым уголком. Аликс, дети, Ливадия, лето. Солнце, белые платья, Алексей на руках — щурится, он всегда щурился на солнце, и Аликс держала его так, чтобы тень от шляпы падала ему на лицо, но он вертел головой. Ольга стоит сбоку, серьёзная. Татьяна за ней, руку положила сестре на плечо. Мария улыбается. Анастасия — размытая, повернулась в момент съёмки, как всегда. Поставил к лампе. Посмотрел — долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть то, что и так помнил наизусть. Убрал обратно.

Николай вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, и воздух пах мокрой землёй и прелым деревом, и лужи на булыжнике блестели в свете фонаря — жёлтые, плоские. Часовой у ворот стоял, смотрел прямо перед собой, не повернулся. Правильно — устав. Но иногда хотелось, чтобы повернулся.

Стоял и курил. Двор был пустой. За оградой — деревья, мокрые, чёрные, без листьев. Из офицерского флигеля доносились голоса — негромкие, неразборчивые, и кто-то засмеялся, коротко, и от этого смеха двор показался ещё более пустым. Где-то далеко стучал молоток — кто-то чинил, латал, строил, и звук был неторопливый, деревянный, живой. Потом стих.

В Царском Селе в это время Аликс укладывала детей. Алексей не засыпал без сказки — про медведя, всегда про медведя, один и тот же медведь, и Николай знал её наизусть, и Алексей знал, и Аликс знала, но каждый вечер — медведь, потому что так было заведено, и заведённое не менялось. Здесь медведя некому было читать. Здесь было крыльцо, папироса, лужи и часовой, который смотрел прямо перед собой.

Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы, стоя. Загасил.

Встал на колени. Половицы давили — жёсткие, непокрытые, и боль была знакомая, правильная, часть порядка, как форма, как бритьё, как двадцать пять папирос. Николай Чудотворец смотрел из серебряного оклада — лик тёмный, строгий, с трещиной у виска, которую Николай знал, как знал наизусть фотографию и как знал медведя. Свеча горела рядом, и свет ложился на серебро, и серебро отсвечивало тускло, и лик казался живым — не двигался, но смотрел, и Николай смотрел в ответ, и это был их разговор, ежевечерний, без слов и со словами одновременно.

Молился привычкой, не усилием. Слова приходили сами — те же, что двадцать лет, что с детства, когда мама ставила на колени перед образом и учила: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Попросил за Аликс — чтобы спала, чтобы не тревожилась, чтобы спина не болела, та, которая болит от долгих часов у Алексеевой кроватки. За Алексея — чтобы кровь остановилась, чтобы не ударился, чтобы ночью не плакал. За девочек. За армию. За Россию — и это слово было таким же, как все остальные, и весило не больше и не меньше, чем имя жены или имя сына.

Перекрестился. Встал. Колени ныли — так и должно быть.

Открыл дневник. День прошёл спокойно. Погода дождливая. Закрыл. Промокнул.

Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.

Проснулся от тишины.

Не от звука — от того, что тишина стала другой. Была ровная, ночная, штабная — часы на стене, дыхание часового за дверью, дождь. А стала — плотная. Тяжёлая. Как будто комната уменьшилась. И холоднее — холоднее, чем когда засыпал, хотя окно закрыто и печь не остыла.

Лежал, не открывая глаз. Считал: часы тикают — есть. Дождь — есть. Часовой — не слышно. Нет, слышно — сапог скрипнул за дверью. Есть. Всё на месте.

Открыл глаза.

Темнота. Потолок не виден, стены не видны, — лампу потушил, шторы задёрнуты, луны нет. Только полоска под дверью — тусклая, от коридорной лампы. И в этой полоске — ничего. Пол, порог, щель.

Кто-то стоял в комнате.

Он не видел и не слышал. Знал. Так знаешь, что за тобой наблюдают, — кожей, затылком, тем местом между лопаток, которое сводит без причины. Кто-то стоял у кровати, справа, в темноте, в двух шагах, и молчал, и не двигался, и Николай лежал на спине и смотрел в потолок, которого не было видно, и слушал, как тикают часы.

Правая рука — медленно, по одеялу, по простыне — нашла тумбочку. Дерево, лампа, стакан. Наган. Рукоять — холодная, гладкая. Пальцы обхватили.

Встал.

Одним движением — ноги на пол, наган перед собой, — и стоял в темноте, босой, в нижней рубахе, и ствол смотрел туда, где кто-то был.

Тишина.

Левой рукой — лампу. Спичка не зажигалась, вторая — зажглась. Фитиль занялся, свет пополз по стенам — жёлтый, тёплый, живой.

Комната. Кровать, шкаф, стол, портьера у окна. Стул. Икона на стене — Николай Чудотворец, серебряный оклад, тёмный лик. Никого.

Наган в руке. Комната пуста.

Проверил. Шкаф — открыл, отодвинул шинель, мундир, — пусто. За портьерой — окно, мокрый двор, фонарь. Под кроватью — пол, пыль, тапочки.

Никого.

Выпрямился. Стоял посреди комнаты с наганом, босой, и лампа горела, и тени лежали неподвижно, и часы тикали, и всё было на месте, и никого не было, и он это знал, и всё равно — знал, что кто-то стоял.

Положил наган на тумбочку. Лёг. Лампу не потушил.

Утром — умылся, надел форму, вышел. Открыл дневник. Дописал вчерашнее, аккуратно, тем же наклоном:

Спал хорошо.

Глава 3. Тишина

Глава 3. Тишина

26 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.

В Ольховку он не вернулся.

После вспышки — той, без цвета, от которой загустел воздух и захотелось закрыть глаза, — Корнилов простоял на крыльце долго. Крест в кармане — ледяной. Тридцать лет тёплый, а теперь ледяной. Зашёл. Лёг. Не заснул. Через час поднялся, разбудил Прохора, велел седлать. Ехали в темноте — полем, подлеском, мимо разбитого сарая. Прохор не спрашивал. На позицию третьего полка добрались к рассвету. Ильин выделил блиндаж — офицерский, пустой после Старкова. Корнилов лёг не раздеваясь.

Ему снился плен.

Лагерь под Кёсегом, бараки, колючая проволока, запах варёной репы и мокрого камня. Всё как было — двор, плац, часовой на вышке, — и он шёл вдоль забора, как ходил каждый день четыре месяца, считая шаги, запоминая расстояния, примеряя маршрут побега. Семнадцать шагов до угла. Двадцать два — до уборной. Сорок — до дыры в проволоке, которую заделали, но плохо.

Потом забор кончился. Не обрывался — просто дальше его не было, и вместо австрийского леса за проволокой стояло поле, русское, чернозёмное, с перелеском на горизонте, и он знал это поле — видел в бинокль со своих позиций, ничейная полоса, — и на поле стояли люди. Далеко, у перелеска, маленькие, неподвижные. Стояли и смотрели в его сторону. Много.

Он не мог разглядеть лиц. Хотел — и не мог, потому что лиц не было, — и от этого по спине прошло то, чему нет слова, не страх — тяжелее страха, глубже, как будто земля под ногами стала тоньше.

Проснулся. Блиндаж, нары, Прохор храпит. Тёмно. Капля из щели — ровно, медленно. Всё на месте.

Корнилов лежал, смотрел в потолок. Сон уходил, мутнел, рассыпался. Через минуту он уже не помнил лиц — не мог вспомнить, были ли лица. Помнил поле. И помнил: стояли. И смотрели.

Встал. Умылся из жестяного таза — вода холодная, с ржавчиной. Побрился, порезался — лезвие так и не наточили, уезжали ночью, не до бритвы. Кровь на щеке, тёмная капля, вытер полотенцем, полотенце пахло сыростью и чужим мылом. Оделся. Тронул крест в кармане — холодный, вторые сутки.

Вышел. Облака низкие, видимость — саженей двести, свет тусклый. Вчера в Ольховке было солнце. Сегодня — будто другая страна.

Воронов приехал из Ольховки к восьми — с пакетом от Романовского. Сводка за ночь: по всему участку корпуса — от Стыри до болота, двадцать вёрст — ни одного выстрела с полуночи. Обе дивизии. На участке четвёртого полка, куда вчера ездил, — тоже ничего. Разведка перехватила за ночь одну передачу. Одну — вместо двенадцати. Романовский приписал внизу, от руки: Л.Г., прошу вернуться. Рапорты ждут.

Корнилов перечитал сводку. Вчера — два снятых немецких полка по данным Каледина. Пустеющий эфир. Телеграмма из штаба фронта: «НЕВЫЯСН.» Сегодня — ни одного выстрела по всему корпусу. Если перегруппировка — артиллерия бы осталась, прикрывала отход. Но артиллерия тоже молчит. Если засада — дали бы нормальную активность, чтобы не насторожить. Но они не прячутся. Они просто — замолчали. Как будто им стало не до нас.

Сложил сводку, убрал в карман.

Прохор принёс кипяток. Корнилов пил стоя, обжигаясь, и смотрел на траншею — утренняя, мокрая, с настилом, потемневшим от сырости. Двое солдат тащили бревно — крепить стенку, ту, подмытую, которую Громов показывал вчера. Третий курил у бруствера, четвёртый спал, сидя, привалившись к стенке, и фуражка сползла на нос, и никто его не будил, потому что сон на фронте — валюта дороже патронов.

С утренним обозом привезли ящики с патронами, три мешка сухарей и сестру милосердия. Прохор доложил — как всегда, одним абзацем, без интонации: «Патроны, сухари, сестра. Из Киевского госпиталя. Одна.»

Одну. На полк — четыре батальона. А в четвёртом полку, куда вчера ездил, — ни одной.

Корнилов пошёл по ходу сообщения к перевязочному. Вчерашний маршрут: здесь пулемётный, здесь наблюдательный, здесь — подмытый участок, который третий раз латали. Солдаты вставали при виде погон, Корнилов кивал, шёл дальше. Запах — глина, дерево, чей-то суп из котелка, табак. Обычное утро. Только на настиле, где вчера шныряли крысы — жирные, наглые, привычные, как вши, — сегодня было пусто. Корнилов заметил и не остановился. Крысы — не тактическая единица.

Только тише, чем обычно.

Он не сразу это заметил — шёл, думал о патронах, о бревне, о стенке, — а потом заметил: немцы не стреляли. С утра — ни одного выстрела. Ни снайпера, ни случайной очереди, ни разрыва. Тишина. Он остановился, прислушался. Далеко, за третьей линией, — ничего. По фронту, вправо, влево, — ничего. По рапорту Романовского — тоже ничего. Двадцать вёрст фронта молчали.

Дежурный офицер у наблюдательного поста смотрел в бинокль. Корнилов подошёл.

— Что у немцев?

— Тихо, ваше превосходительство. С рассвета — ни одного выстрела.

— Движение?

— Нет. — Офицер опустил бинокль, посмотрел на Корнилова. Молодой, из прапорщиков, бледный, каска набок, круги под глазами. — Совсем ничего. Окопы как будто пустые.

Корнилов взял бинокль, посмотрел сам. Немецкая первая линия — бруствер, проволока, козырьки блиндажей. Ни каски, ни дымка от костра, ни тряпки на проволоке. Тихо. Мёртво. Как будто ночью все ушли — или умерли, или не были никогда.

Он опустил бинокль и пошёл дальше. Думал: может, перегруппировка. Может, сняли полк, заменили другим, новые не обжились. Может, готовят что-то. Десять объяснений, каждое логичное, каждое из учебника. Он перебрал все десять по дороге сюда, верхом, в темноте. Ни одно не объясняло, почему крест в кармане холодный вторые сутки. Ни одно не объясняло вспышку без цвета.

Перевязочный пункт — за вторым ходом сообщения, блиндаж, низкий, тёмный, с земляным полом и нарами вдоль стен. Пахло сыростью и старыми бинтами. До сегодняшнего утра здесь был один фельдшер — Зотов, из второй роты, — и один раненый: Степанов, артиллерист, осколок в ноге, третий день. Зотов бинтовал и колол морфий, но осколок сидел глубоко, нога распухла, и запах от неё шёл такой, что Корнилов дышал ртом. Для осколка нужны были руки, которых у Зотова не было.

Теперь руки были. Женщина стояла у нар и разматывала бинт — быстро, ровно, не глядя на руки. Тёмные волосы под косынкой, белый передник. Лицо — из тех, которые не запоминаешь, пока не посмотришь в глаза. Глаза были серые и прямые, и в них не было ни растерянности, ни суеты — только работа.

— Сестра.

Она обернулась. Посмотрела на погоны, на лицо. Не вытянулась.

— Наталья Павловна, ваше превосходительство. Сестра милосердия. Прибыла сегодня утром.

— Как здесь?

Наташа посмотрела на блиндаж — на стены, на нары, на Степанова, на ведро в углу с мутной карболкой.

— Бинтов мало. Карболки — на неделю. Морфия нет. Инструмент — один набор, тупой. — Помолчала. — Работать можно.

Корнилов смотрел, как она снимает старый бинт со Степановой ноги — осторожно, ровно, не дёргая, и Степанов, который до этого сжимал зубы, выдохнул — длинно, тяжело — и закрыл глаза. Наташа промыла рану, наложила свежий бинт, завязала — быстро, точно, ни одного лишнего витка. Убрала старый бинт в ведро. Вымыла руки карболкой. Выпрямилась.

— Нужно что-нибудь? — Корнилов от двери.

— Второй набор инструментов. Морфий. И лампу — здесь темно, я рану толком не вижу.

Сказала так, как докладывают о нехватке патронов — без жалобы, по делу. Корнилов кивнул.

— Обеспечим.

Вышел. Стоял у входа, курил, думал: она и Зотов — на весь полк. В четвёртом полку, куда вчера ездил, — один фельдшер на четыре тысячи. Зотов перевяжет, она зашьёт. Если начнётся — двое. Сотня раненых, четыре руки. А что на других участках — не знал. Не спрашивал. Нужно спросить. Нужно знать, сколько рук на двадцать вёрст фронта, потому что если начнётся — начнётся не здесь одном.

Василия он нашёл не в нише, а у третьего поворота, на коленях, в грязи.

Рядом лежал солдат — Маликов, из второй роты. Корнилов не знал его, но видел лицо: серое, заострившееся, с открытым ртом, с тёмной полоской запёкшейся крови в уголке губ. Грудь не двигалась.

Василий держал его за руку и читал молитву — тихо, одними губами, как читают не для слушателей, а для того, кто уже не слышит. Крест на груди — оловянный, серый, тот самый — лежал на рясе, и ряса была мокрая от грязи, и колени стояли в луже, и Василий не замечал.

Корнилов остановился в трёх шагах. Снял фуражку. Подождал.

Василий дочитал, перекрестил Маликова, закрыл ему глаза — двумя пальцами, аккуратно, как закрывают книгу. Постоял ещё — секунду, две, — потом встал, тяжело, с хрустом в коленях, и посмотрел на Корнилова. Лицо мягкое, в морщинах. Усталое.

— Осколочное. Утром ещё говорил, — голос ровный, тихий. — Просил написать матери. Я написал.

— Откуда?

— Рязанская. Ряжск. Мать — одна, отец умер до войны.

Пошли по траншее вместе — медленно, не торопясь. Василий шёл рядом, и ряса хлопала по сапогам, мокрая, тяжёлая, и он не подбирал её, и Корнилов не говорил. Тронул крест в кармане — привычка. Тёплый. Чуть, едва — но после двух суток ледяного разница была ощутима. Убрал руку. Посмотрел на Василия. Запомнил.

Шли мимо солдат, которые чистили оружие, чинили стенку, спали, курили. Маликов — пятый в батальоне за неделю. Потери, которых не пополнят: пополнение обещали к двадцатому, не прислали.

— Столяр был, — Василий сказал. — Маликов. Руки — длинные, чистые, ногти ровные. На фронте — и ногти чистые. Я спрашивал — как. Говорит: привычка. Каждый вечер мыл, подпиливал. Напильником для винтовки.

Помолчали.

— Третий, кого отпевал, — Василий добавил, тише.

— Знаю.

Корнилов кивнул.

У ниши — той самой, с ведром и огарком свечи — Василий остановился. Посмотрел на небо. Прищурился.

— Знаете, ваше превосходительство, я двадцать лет служу. И хоронить привык — не должен был, но привык. — Помолчал. Потёр руки — грязным по грязному, не отмываясь, просто потому что руки нужно было чем-то занять. — Но вот чего не могу привыкнуть: последние три дня у меня такое чувство, что я что-то забыл. Важное. И не могу вспомнить что.

Корнилов посмотрел на него. Василий стоял — мокрый, с грязными коленями, и на лице было что-то, чему Корнилов не нашёл названия.

— Может, помолиться? — Корнилов сказал, и сам не понял, серьёзно или нет.

Василий улыбнулся — коротко, одними уголками.

— Молюсь. Не помогает вспомнить. — Потом, тише: — Может, и не надо вспоминать.

Корнилов стоял у ниши ещё минуту, после того как Василий ушёл внутрь и загремел чайником. Стоял и думал — но мысль не оформлялась. Разведчик в нём перебирал данные: вспышка без цвета — одна точка. Ледяной крест — другая. Тишина по всему корпусу — третья. Крысы — четвёртая. Василий, который забыл что-то важное, — пятая. Точки не складывались в карту. Ни один учебник, ни один маршрут, ни одна кампания — ни Туркестан, ни Маньчжурия, ни Карпаты — не давали ответа. Он умел читать местность, читать людей, читать расположение. Здесь — нечего было читать. Данные есть. Смысла нет.

Пошёл дальше.

У батареи капитан Сирко сидел на станине и курил — как вчера, но вчера курил нервно, одну за другой, не докуривая, а сегодня держал папиросу в пальцах и не затягивался. Папироса догорала сама. Сирко смотрел на неё и не замечал.

— Капитан.

Сирко вздрогнул. Встал. Тик в левом веке — тот же.

— Готовность полная, ваше превосходительство. Снаряды — комплект. Расчёты на местах. — Помолчал. — Стрелять не в кого.

Корнилов кивнул, пошёл дальше. Мимо четвёртой роты, мимо резервных, мимо ходов сообщения, где солдаты тащили мешки с песком и молчали. Молчали — это было новое. Вчера разговаривали, окликали друг друга, ругались на грязь, на дождь, на кашу. Сегодня — руки двигались, ноги несли, мешки ложились на бруствер, — всё как надо, всё по порядку, — а голосов не было. Когда Корнилов спрашивал «как?» — отвечали «нормально, ваше превосходительство» и отводили глаза. Не от страха. От чего-то, чему ни один не находил слова.

У перевязочного горела лампа — Прохор достал. Из блиндажа доносился голос Наташи, ровный, негромкий: «Не дёргай. Сейчас.» Степанов — значит, жив. Корнилов не заходил.

На обеде — каша, хлеб, чай — Прохор сел напротив и долго молчал, и потом сказал:

— Ваше превосходительство.

— Да.

— Я бритву наточил. — Помолчал. — И кошка из блиндажа ушла. Ночью. Дверь была закрыта. Непонятно, как вылезла.

Корнилов посмотрел на него. Прохор смотрел в стол.

— Крысы тоже, — Прохор добавил. — Ефрейтор Панов говорит, ни одной с утра. По всей линии.

— Я знаю.

— Нехорошо это, ваше превосходительство.

Корнилов промолчал. Доел кашу. Пил чай — жжёный сахарин, жестяная кружка. Думал. Кошка вылезла из закрытого блиндажа. Крысы ушли. Немцы молчат. Что-то ещё — на краю памяти, не давалось.

Ворона, которая вчера сидела на расщеплённом стволе — жирная, чёрная, блестящая, — ушла. Корнилов заметил ещё днём: ствол пустой. Потом — другое: ни одной птицы за весь день. Ни вороны, ни воробья, ни далёкого крика в небе. Крысы ушли ночью. Кошка — ночью. Птицы — днём.

Немцы не ушли, но замолчали. И от этого молчания, в котором не было ни выстрела, ни ракеты, ни шороха из окопов напротив, было хуже, чем от любого обстрела.

Громов подошёл, когда Корнилов стоял у бруствера. Встал рядом, закурил. Молчал — долго, минуту, может, две. Стояли и слушали вдвоём, и было так тихо, что Корнилов слышал, как тлеет табак — тонкое шипение, еле слышное. Потом Громов сказал:

— Мне не нравится.

— Знаю.

— Когда немец стреляет — я знаю, что делать. Когда не стреляет — тоже знаю: значит, готовит. А это... — Громов затянулся, выпустил дым. — Это не подготовка. Подготовка — когда тихо, а потом стреляют. А тут тихо, и тихо, и тихо, и я жду, и ничего. И от этого «ничего»... — Не закончил. Затушил папиросу о бруствер, большим пальцем, в глину.

— Караулы?

— Удвоил с обеда.

— Хорошо.

— Не хорошо, ваше превосходительство. — Громов посмотрел на него, и в глазах было то, чего Корнилов за два дня знакомства не видел — не страх, не тревога, а непонимание. Громов, который двадцать лет служил, — смотрел так, будто впервые не знал, что делать.

Громов ушёл. Корнилов остался.

Темнело. Небо на западе — облачное, с тусклой полосой заката, рыжей и узкой. Ни вспышки. Ни звука — ни пулемёта, ни далёкого разрыва, ни голоса за поворотом. Тишина стояла по всему фронту — плотная, глухая, без фона, — и Корнилов стоял в ней, и слушал, и не слышал ничего, кроме собственного дыхания.

Крест в кармане — холодный.

Он вернулся в блиндаж. Зажёг свечу. Достал тетрадку — маленькую, которую не отправлял. Записал:

26 окт. По всему участку корпуса — ни выстрела, обе дивизии, двадцать вёрст. Эфир почти пуст — одна передача за ночь вместо двенадцати. Крысы ушли — здесь и на нескольких участках, по рапортам. Кошка — тоже. Птицы — тоже. Солдаты подавлены — не могут объяснить чем. О. Василий: «Забыл что-то важное». Ни одно штатное объяснение не подходит. Крест холодный — вторые сутки. Сон — поле, фигуры без лиц.

Закрыл тетрадку.

Воронов ждал у входа.

— Передай Романовскому: остаюсь на позиции. Рапорты — сюда.

Воронов козырнул. Не спросил — надолго ли. Ушёл — шаги по настилу, потом тишина.

Свеча горела ровно. Капля из щели — та же, что утром. Нужно видеть самому. Это не ложится в рапорт.

Лёг. Не разделся. Наган — на нарах, рядом.

Тихо. Корнилов лежал и слушал. Ждал. Не знал — чего.

Глава 4. Ожидание

Глава 4. Ожидание

26 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Проснулся до шести. Лампа горела — не потушил вчера, и фитиль прогорел до конца, и стекло потемнело, и в комнате стоял запах керосиновой гари, тяжёлый, маслянистый. За окном — темно, мокро, дождь. Четвёртый день дождь.

Встал. Умылся, причесал бороду, подровнял — денщик подал ножницы и полотенце. Форма, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте, глаза красные. Не выспался. Бывает.

Первая папироса — у окна, пока денщик убирал лампу и проветривал. За стеклом — тот же двор, тот же булыжник в лужах, та же фигура часового у ворот. Небо обложное, низкое, темнее вчерашнего. Или показалось. Деревья за оградой чернели без листьев, и вода стекала по стволам, и фонарь у ворот горел жёлто, тускло, и дождь шёл через свет косыми полосами.

Алексеев пришёл в семь. Без карты — в руках телеграфная лента, и лицо у него было такое, какого Николай за два месяца не видел: не тревожное, не злое — пустое. Как бумага, с которой стёрли текст.

— Бухарест замолчал, Ваше Величество.

Николай поставил стакан на стол. Стекло звякнуло о серебро подстаканника — тонко, коротко.

— Когда?

— Ночью. Последняя телеграмма — в двадцать три тридцать. Рутинная, снабженческая. После — ничего.

Бухарест. Последний канал на запад. Берлин — четвёртые сутки. Вена — третьи. Париж — не докладывает. Рим — молчит. Стокгольм — молчит. Теперь Бухарест.

— Лондон?

— Штатно. Но... — Алексеев положил ленту на стол. Пальцы не дрожали — вчера дрожали, сегодня нет. Перестали или привык, Николай не знал. — Запросили у англичан данные по континенту. Ответ: «Данных о континенте не имеем. Морская связь нарушена.»

Лондон — остров. Связь с Европой — подводные кабели, телеграф, пароходы. Если они не имеют данных — значит...

Николай тронул усы. Не додумал.

— Что с западной границы?

Алексеев достал из папки вторую телеграмму — бумага мятая, карандаш, торопливый почерк.

— Генерал-майор Духонин, Ковельское направление. Запрашивает два полка подкрепления. Причину... — Алексеев помедлил. — Причину «прошу доложить не по телеграфу, Ваше Величество».

Николай взял телеграмму. Прочитал. Перечитал. «Не по телеграфу» — генералы так не пишут. Генералы пишут «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Номера дивизий, направление удара, калибр. Если генерал не может назвать причину в телеграмме — значит, причина такая, которую нельзя назвать.

— Отправить проверяющего. Полковника. Боевого, надёжного. С полномочиями от моего имени.

— Кого именно, Ваше Величество?

— На ваш выбор, Михаил Васильевич. Но чтобы не струсил и не выдумал.

Алексеев кивнул.

— Далее. Усилить наблюдение на всех постах западной границы. Резервы — в готовность. Связь — каждые два часа, лично мне. Духонину — подтвердить получение, подкрепления рассмотрим по результатам проверки.

Алексеев записывал — быстро, мелко, без помарок. Николай диктовал, и голос был ровный, и слова шли одно за другим: позиции, номера, маршруты, сроки. Это он умел. Это было его.

Алексеев ушёл. Николай остался — стоял у стола, телеграмма Духонина в руке. «Не по телеграфу.» Мятая бумага, торопливый почерк. Духонин — штабист, не паникёр. Сорок лет, два ордена, ранен под Перемышлем. Такие не пишут «не по телеграфу».

Положил телеграмму на стол. Открыл дневник. Записал — подробно, конкретно: каналы, приказы, фамилии. Перо шло ровно, и в этом — в перечислении, в порядке слов на бумаге — было что-то, что держало.

Закурил. Дождь шёл.

До обеда — ещё два доклада: разведывательный и инженерный. Подписывал, помечал на полях. Разведка: на всём протяжении западной границы — спокойно, без видимых изменений. Никто не пересекал. Ничего не пересекало. Нормально. Слишком нормально для границы, за которой четвёртые сутки молчит всё — и перехват пуст, и нейтралы не отвечают, и разъезды не видят ни одного австрийского патруля.

Обедал с Алексеевым — молча, как вчера: щи, каша, чай. Алексеев не постукивал пальцем по стакану. Сидел неподвижно, ел медленно, смотрел в тарелку. Николай не спрашивал. Два месяца в Ставке — научился различать: когда Алексеев думает, он стучит. Когда не знает, что думать, — молчит.

Письмо от Александры пришло с дневной почтой — конверт белый, её почерк, и бумага пахла сиренью, как каждое письмо, пять лет одним и тем же одеколоном, и от этого запаха в кабинете на секунду стало теплее.

Ники, милый,

Бэби плохо спит. Третью ночь. Просыпается и плачет, зовёт тебя. Вчера — трижды. Я сидела с ним, читала про медведя, он уснул к рассвету. Доктор Боткин говорит — нервы, усталость. Ничего серьёзного.

Но он зовёт тебя, Ники. По имени, как взрослый. «Папа, приезжай.» Не капризничает — просит. Тихо, серьёзно. И от этого тяжелее, чем если бы кричал.

Приезжай, если можешь. Хотя бы на день.

Твоя Sunny.

Николай перечитал дважды. Сложил, убрал в ящик — к остальным, стопкой, по датам. Тронул усы.

Сел за ответ — перо тонкое, английское, их бумага.

My darling,

I think of you and Baby every hour. Tell him papa thinks of him, and that the bear waits. Give him the wooden soldier from my desk — the one with the broken arm. He always liked it. If he cannot sleep — hold his hand. He will know.

Things here are busy but orderly. I shall come as soon as it quiets down.

Your poor hubby, Nicky.

«Как только утихнет.» Он не знал, что должно утихнуть. Не знал, тихо ли сейчас — или наоборот.

Запечатал. Положил на край стола. Закурил.

За окном — поле. То, за Ставкой: мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Обычное. Николай стоял у окна и курил, и смотрел на поле, и поле было пустое — серая трава, лужи, берёзы в дождевой дымке. За полем — дорога. За дорогой — лес. За лесом — граница. А за границей...

Николай отвернулся от окна.

Попробовал итальянский канал — через адъютанта, через шифровальный, через нейтральную станцию в Копенгагене. Ответ пришёл через час: «Данных не имеем. Связь с Римом потеряна.» Копенгаген — потеряна. Значит, и датчане.

Сел за стол. Разложил карту — Европу, всю, от Лиссабона до Урала. Поставил палец на Берлин — молчит. Вену — молчит. Бухарест — молчит. Рим — молчит. Париж — молчит. Стокгольм — молчит. Копенгаген — молчит. Лондон — штатно, но слеп. Россия — и всё. Россия — и больше никого.

Убрал карту. Аккуратно, по сгибам, в папку.

Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — тот же маршрут. Кабинет, коридор, лестница, телеграфная. Двадцать минут.

В коридоре было тише, чем вчера. Не пустой — офицеры ходили, машинка стучала, — но тише. Голоса, которые вчера звучали ровно, сегодня казались приглушёнными, как из-за стены. Николай кивал встречным — по имени, если помнил. Помнил. У оперативной никого не было — дверь закрыта, свет за матовым стеклом. Вчера за ней стояли двое над картой. Сегодня — тишина.

На лестнице — Мещерский. Шёл навстречу, как вчера, тем же шагом, по тем же ступеням. Козырнул. Николай кивнул и тронул усы — сверху вниз, как вчера, — и ждал, что Мещерский улыбнётся, потому что вчера улыбнулся. Мещерский не улыбнулся. Прошёл мимо, и шаги стихли наверху, и Николай стоял на площадке и не мог понять, что изменилось — усы те же, ступени те же, — а что-то не то.

Вестовой, который вчера спал на подоконнике, — ушёл. Подоконник пустой, мокрый от конденсата.

Телеграфная. Кожин сидел у западного аппарата — неподвижно, руки на коленях, — и смотрел на катушку с чистой белой лентой. Четвёртый день чистой. Услышал шаги, встал — не от испуга, а от надежды, и когда увидел Николая, а не телеграмму, — надежда ушла, и осталось лицо: молодое, рыжее, с чернильными пальцами.

— Кожин. Что-нибудь?

— Никак нет, Ваше Величество. Пробую каждый час. Все каналы — нейтральные, военные, гражданские. — Помолчал. — Как будто отвечать некому.

Николай постоял рядом с молчащим аппаратом. Катушка — белая, нетронутая. Первый аппарат стучал — фронтовые, свои. Потери. Цифры. Живое. Второй — мёртвое.

— Продолжайте. Каждый час.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Вернулся. Вечерний доклад — подписал. Потери за сутки: триста двенадцать. Записал в дневник — столбиком, с итогом.

Ужинал один — бульон, котлета, компот. Повар положил слишком много сахара, и Николай снова не сказал, и съел, и компот был приторный, и кабинет был тихий, и за окном темнело, и он ел медленно, аккуратно, спина прямая, нож и вилка ровно, даже когда никто не смотрел, — и думал, что надо бы написать повару, что сахара меньше, и не написал, потому что не сахар. Не в сахаре дело.

Денщик убрал посуду. Остановился у двери — ждал. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги стихли, и стало тихо. Настольная лампа горела. Кабинет — тот же: стол, карта, стул, икона. Ящик с фотографией. Николай посмотрел на ящик и не открыл. Вчера открывал — доставал, ставил к лампе, смотрел. Сегодня — не открыл. Не потому что не хотел. Потому что знал, что на фотографии солнце, и белые платья, и Алексей щурится, и Анастасия размытая, — и всё это было далеко, дальше, чем Ливадия, дальше, чем лето, — и от этого расстояния фотография не помогала, а...

Не додумал.

Вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, но воздух был тяжёлый, мокрый, и лужи на булыжнике не блестели — небо слишком тёмное, ни луны, ни звезды. Двор был пустой, и деревья за оградой стояли чёрные, неподвижные, и с ветки падала капля — ровно, медленно, как в блиндаже, — и Николай подумал: откуда он знает, как капает в блиндаже? Он не был в блиндаже. Не видел. Только читал в рапортах. Часовой у ворот стоял, как вчера, и не повернулся. Из офицерского флигеля — ни голосов, ни смеха. Вчера кто-то смеялся.

Сегодня — нет.

Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы.

Встал на колени. Те же половицы, те же колени — жёсткое в жёсткое. Николай Чудотворец смотрел из оклада, свеча горела, и трещина у виска казалась глубже, чем вчера, и Николай смотрел на него, и молился, и молился дольше, чем вчера, — не потому что решил, а потому что не мог остановиться. Слова шли по кругу — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного — и колени ныли, и спина затекла, и он не вставал. Попросил за Аликс. За Алексея — чтобы спал, чтобы не плакал, чтобы медведь помог, чтобы деревянный солдатик со сломанной рукой помог, чтобы хоть что-нибудь помогло. За девочек. За армию. За Россию. За Бухарест, который замолчал. За Берлин, который замолчал раньше. За всех, кто за границей, которая молчит.

Перекрестился. Встал. Колени ныли.

Открыл дневник. Перо, чернила.

Без перемен. Погода пасмурная.

Два предложения. Вчера было восемь строк — каналы, приказы, номера частей. Сегодня — два предложения, и перо замерло над страницей, и он не нашёл, что добавить. Всё, что было, — было в приказах и телеграммах, а дневник — не место для того, что нельзя назвать.

Закрыл. Промокнул.

Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.

Снилось поле.

Не окоп, не проволока — поле за Ставкой, то самое, мокрое, осеннее, с берёзами на краю. Он видел его каждый день из окна, и гулял по нему, и оно было своё, знакомое, домашнее, — и он стоял на крыльце, в форме, в сапогах, и смотрел, и на поле стояли люди.

Далеко. У берёз. Маленькие, неподвижные.

Он хотел разглядеть лица — и не мог. Хотел сосчитать — и не мог: фигуры мерцали, смещались, как отражение в воде, которую тронули. Десять, двадцать, больше.

Стояли и смотрели.

И от этого — по спине, медленно, сверху вниз — прошло то, чему нет слова. Как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и от этого...

Проснулся.

Темно. Часы тикают. Дождь за окном — мелкий, ровный. Всё на месте.

Лежал и смотрел в потолок, и сон рассыпался, мутнел, уходил, и через минуту он уже не помнил — были фигуры или нет. Помнил поле. Помнил: смотрели.

Лампу не зажигал.

Глава 5. Мёртвые

Глава 5. Мёртвые

27 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Он не спал.

Лежал в блиндаже, на нарах, в шинели и сапогах — раздеваться не стал, хотя Прохор ворчал и подсовывал одеяло. Смотрел в потолок — бревенчатый, тёмный, низкий. В щели между брёвнами сочилась вода. Капля падала где-то в углу — ровно, медленно, как метроном. Крест в кармане был холодный — третьи сутки, с того вечера, со вспышки на горизонте. Тридцать лет он был тёплый, с юнкерского, с деда, — и третьи сутки не был, и это сидело внутри, как заноза, которую не видно, но чувствуешь при каждом движении.

За стенкой храпел Прохор. Далеко, за третьей линией, было тихо — немцы не стреляли третий день. Тишина, которая раньше означала передышку, теперь означала — он не знал что. Пустой эфир, телеграмма «НЕВЫЯСН.», вспышка на горизонте. И тишина. Романовский звонил дважды за вечер: вернитесь, Лавр Георгиевич. Не вернулся.

Шаги. Быстрые, по настилу, подкованные сапоги — не Прохор, Прохор ходил мягко, как кошка, в старых разношенных. Стук в дверь блиндажа, громкий, торопливый.

— Ваше превосходительство!

Корнилов сел. Ноги на пол, фуражка, наган — в темноте, по памяти.

— Докладывайте.

— Дежурный по первой линии. Движение перед проволокой, ваше превосходительство.

— Сколько?

— Не могу определить. Дымка. Наблюдатель насчитал пять, может, больше. Движутся к нашим позициям. Медленно.

— Немцы?

— Не знаю, ваше превосходительство.

Корнилов встал, застегнул шинель и пошёл — мимо Прохора, который уже не храпел и сидел на нарах, протирая глаза, мимо связиста, спавшего у аппарата, и вышел в траншею.

Ночь была тёмная, сырая, с дымкой — обычной, осенней, от земли. Ни луны, ни звёзд — облака. По траншее навстречу — Громов, уже на ногах, шинель застёгнута, лицо каменное.

— Слышали?

— Иду.

Наблюдательный пост — десять шагов по ходу сообщения, поворот, ступенька вверх. Прапорщик с биноклем, молодой, тот самый, с каской набок, которого Корнилов видел днём. Месяц на фронте. Руки тряслись — бинокль ходил мелко, рвано.

— Дай.

Корнилов взял бинокль, упёр локти в бруствер. Дымка — жидкая, низкая, по колено. За проволокой — ничейная полоса, сто саженей грязи, воронок, обрывков проволоки. И в этой грязи — движение.

Сначала — запах. Раньше, чем увидел. Сладкий, тяжёлый, густой — так пахнет мёртвое тело, когда лежит на третий день, на четвёртый, на пятый. На фронте этот запах знали все. Но он шёл не от земли, не из воронки — он двигался. Накатывал, как волна.

Фигуры. Пять, шесть, больше — из дымки выходили ещё. Шли к русским позициям. Медленно. Не как разведгруппа, не как штурмовая партия — те идут низко, быстро, перебежками. Эти шли в полный рост. Покачиваясь. Молча.

Молча — это Корнилов заметил не сразу. Шли по грязи — и ни звука. Ни чавканья сапог, ни дыхания, ни хруста. Как будто между ними и окопом — стекло.

— Ваше превосходительство, — Громов, рядом, вполголоса. — Тот, справа. Похож на Кухтина.

— Кухтин на прошлой неделе убит.

— Так точно. Снайпер. На ничейной упал — не вытащили. — Громов помолчал. — Может, ранен был. Очнулся.

Может. Бывает — лежит сутки, двое, приходит в себя, ползёт к своим. Десять объяснений, каждое из учебника.

Фигура шла. Не ползла — шла. В полный рост.

Кто-то из солдат — правее, за поворотом — крикнул: «Кухтин! Кухтин, живой?!» Голос молодой, обрадованный, дурной. Голос того, кто ещё не понял.

Фигура не ответила. Не повернула головы. Шла.

«Кухтин!»

Тишина.

— А левее, — Громов сказал тише, — Фомичёв. Мальчишка. Которого свои.

Корнилов перевёл бинокль. Левее, в дымке — невысокая, худая фигура, каска набок. Месяц на фронте. Свои застрелили по дурости. Тело не вытащили.

— Тоже очнулся? — Корнилов сказал, и сам услышал, как звучит.

Громов не ответил.

Холод пришёл сразу — не постепенно, не ветром. Как будто открыли дверь в подвал, которого не было. Температура упала на десять градусов в секунду. Изо рта пошёл пар — у Корнилова, у Громова, у прапорщика, у солдат вдоль бруствера. Октябрь, не мороз — а пар изо рта. Металл бинокля обжёг пальцы холодом. Кто-то за поворотом выдохнул: «Господи.»

Фигуры шли. Саженей тридцать. Двадцать пять. Ближе.

Фомичёв споткнулся.

Или — не споткнулся. Корнилов видел в бинокль: фигура дёрнулась, ноги подогнулись, и Фомичёв упал — лицом в грязь, плашмя, как падает мешок. На секунду Корнилов подумал: всё, лежит, отпустило.

Потом Фомичёв начал подниматься. Не так, как встают люди. Руки выгнулись назад — в локтях, в запястьях, — и ноги выгнулись назад — в коленях, в щиколотках, — и тело поднялось на четыре точки, но спиной вниз, животом вверх, голова свешивалась между плеч, и лицо — мальчишеское, с веснушками — смотрело в небо, и рот был открыт, и из рта не шёл звук.

Корнилов держал бинокль и не мог опустить.

Фомичёв пополз. Быстро. Руки и ноги мелькали, вывернутые, и грязь летела из-под пальцев, и оно неслось к окопу — втрое, вчетверо быстрее, чем шло.

Выстрел. Без приказа — кто-то не выдержал. Потом ещё. И ещё — по всей линии, беспорядочно, часто, трескотня слилась в сплошной грохот. Пули попадали — Корнилов видел, как вздрагивало тело, — и не останавливали. Оно ползло. К проволоке. Через проволоку — не через, сквозь, проволока рвалась о кости и не держала.

— Стрелять! Стрелять! — кто-то кричал, уже не приказ — крик.

Фомичёв — то, что было Фомичёвым — перевалилось через бруствер и упало в окоп. Двое солдат — штыками, в грудь, в живот. Штыки вошли. Оно дёрнулось на лезвиях. Не умерло. Лицо мальчишеское, запрокинутое, с веснушками — смотрело вверх. Руки, вывернутые, с пальцами, которые гнулись не туда, хватали воздух. Солдаты держали винтовки и не могли ни вытащить, ни бросить.

Кто-то кричал. Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Топот.

А за бруствером шли остальные. Кухтин — первым, и шинель на нём была та же, и ремень тот же, и что-то тёмное на подбородке, и за ним ещё, и ещё, в немецкой форме, — и все шли молча, и пули входили в них и ничего не делали.

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!

Голос — откуда-то слева, из-за поворота. Корнилов не сразу узнал, а потом узнал: Василий. Тот самый, с мятой кружкой и чаем с горчинкой, с приходом напротив кабака, — стоял на бруствере, в полный рост, маленький, грязный, и кричал — не командовал, не звал, а молился, срывающимся голосом, на славянском, и слова летели над окопом, как удары.

— Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия!

И — тепло. Не в кармане, не в кресте — везде. Холод отступил, как будто отодвинули стену. Воздух стал тёплым, и пар изо рта пропал, и пальцы, которые не гнулись на холодном металле, согнулись, и руки перестали трястись.

Громов — рядом, лицо каменное — приставил наган к голове Фомичёва. Того, на штыках. Выстрелил. В голову, в упор. Фомичёв обмяк. Руки перестали хватать. Пальцы разжались.

Тишина — на секунду.

Потом Корнилов поднял наган, навёл на Кухтина — восемь саженей, грудь, — и выстрелил. Кухтин дёрнулся, и ноги подломились, и он упал, и не встал. Взяло. Рядом стреляли — и брало. Входило, валило. Пока над окопом летел голос Василия — брало.

— Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится!

Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно — брало. Пока шевелились — брало.

Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.

Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.

Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.

— Батюшка.

Губы шевелились.

— Батюшка, слышите?

Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.

— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.

Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.

Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.

Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.

Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.

Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.

Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости белые, чистые, как варёные. Через час побурели. Через два — рассыпались. Жижа впиталась в грязь.

В окопе — Фомичёв. Лежал там, где Громов его застрелил, лицом вверх, с дырой в виске и двумя штыковыми в груди. Солдаты обходили — не наступать, не трогать, не смотреть. Но смотрели.

К полудню Фомичёв начал меняться. Не так, как те, на поле, — не жижа, не лужа. Высыхал. Кожа на лице натянулась, потемнела, провалились глаза. Шинель обвисла на костях. Запах — тот же, смоляной, тяжёлый — стоял в траншее, и солдаты дышали ртом, и никто не уходил, потому что уйти — значило повернуться к нему спиной.

Громов подошёл. Постоял. Потом — молча — взял штык и тронул. Осторожно, как трогают вещь, которая может укусить. Тело рассыпалось. Не как человек — как сухая глина. Пыль осела на настил и на сапоги Громова.

Громов стоял и смотрел на пыль, которая была Фомичёвым. Мальчишкой, месяц на фронте, которого свои застрелили по дурости, а потом он встал, выгнулся наизнанку и пополз на своих.

Молчал долго. Потом сказал — тихо, себе, не Корнилову, не солдатам, никому:

— Спаси и сохрани.

Постоял ещё. Выпрямился, и голос стал прежним — фельдфебельским, ровным:

— Засыпать. Всё засыпать землёй. Жижу, пыль — всё.

Связист дозвонился до Ольховки к девяти. Романовский — голос ровный, но быстрее обычного:

— Лавр Георгиевич. На участке второй дивизии — то же. Три тела с ничейной. Четвёртый полк — пять. Стреляли — не брало. Потом один из солдат начал читать «Отче наш». Стало брать.

По всему корпусу. Не только здесь.

— Потери?

— Семеро ранены. Один убит — четвёртый полк, часовой, не успел.

Четвёртый полк. Без священника. Корнилов запомнил.

— Приказ по корпусу: тела с ничейной не трогать. Священников — к первой линии, всех, кто есть. Потери — полную сводку к полудню.

— Есть. — Пауза. — Лавр Георгиевич, вернитесь.

— После.

В перевязочном горела лампа — та, которую Прохор достал вчера. Пахло карболкой, кровью и мокрой шерстью — шинели раненых сохли у входа, и пар от них шёл густой, тёплый. На нарах лежали четверо. Зотов бинтовал пятого — привалившегося к стене, голова перевязана, бинт набухал красным, и раненый ругался вполголоса, монотонно, ни к кому, а Зотов мотал бинт и не слушал, и руки у Зотова ходили ровно, но лицо было белое.

Наташа стояла над шестым — молодым солдатом, который лежал тихо. Ран на нём не было. Руки тряслись мелкой дрожью, и он смотрел в потолок, и по лицу было видно, что потолка он не видит — видит что-то другое. Наташа держала его запястье, считала пульс, и пальцы её лежали на жилке ровно и точно, и руки не тряслись. Вчера они не тряслись над Степановой ногой. Сегодня — над этим. Те же руки.

— Сестра.

Наташа обернулась. Передник забрызган бурым — вчера был белый. Лицо — то же, серые глаза, прямые, — но под глазами тени, и косынка сбилась, и прядь волос прилипла к виску.

— Шестеро, ваше превосходительство. Двое тяжёлых. Огнестрельные — все. Пули наши, в наших же. — Помолчала. — Паника.

— Что с этим? — кивнул на солдата без ран.

— Контузия. — Помолчала. — Или не контузия. Я не знаю, как это называется. Он не ранен. Он видел.

Корнилов посмотрел на солдата. Молодой, безусый. Глаза открыты, руки трясутся, губы сжаты, смотрит в потолок. Видел. Все видели. Этот — не выдержал.

— Бинтов хватает?

— Бинтов хватает. Рук не хватает. — Потом, тише: — И морфия мало. Двоим тяжёлым нужно, а у меня на одного.

Раненый у стены застонал — громко, длинно. Наташа обернулась, посмотрела на него — секунду, не больше.

— Потерпите. У меня в Киевском госпитале полковник от укола в обморок падал. Вы хотя бы от чего-то настоящего стонете.

Раненый замолчал. Не от слов — от голоса: ровного, делового, без жалости и без жестокости. Вчера Корнилов слышал этот голос впервые, и подумал: работать можно. Сегодня слышал второй раз, и думал другое: она и Зотов — на полк, и первая ночь была такой, и будет ещё, и ещё.

Наташа поправляла повязку тяжёлому — быстро, точно, бинт ложился ровно, пальцы не замедлялись на крови. Она работала так, как Громов стрелял — без лишних движений.

Вышел.

Рапорт он писал в блиндаже, при свече.

Доношу, что в ночь на 27 октября 1916 г. на участке 25-го армейского корпуса произошло нападение противника неустановленной природы. Атакующие представляли собой тела ранее погибших военнослужащих — как неприятельских, так и наших, — поднявшихся с ничейной полосы и двигавшихся в направлении русских позиций. Огнестрельное оружие первоначально не оказывало воздействия. После начала молитвы полковым священником огнестрельное оружие стало эффективным. К рассвету атака отбита. Потери: восемь человек ранеными, из них два тяжело. Убитых нет. Тела атакующих к утру разложились до состояния жидкости и костей, кости рассыпались. Прошу инструкций.

Перечитал. Перечитал ещё раз.

Бред. Каждое слово — бред. «Тела ранее погибших». «Поднявшихся с ничейной полосы». «Молитвы полковым священником». Если бы ему прислали такой рапорт — он бы вызвал автора и спросил, давно ли тот пьёт.

Но это было. Он видел. Громов видел. Сорок человек видели — тридцать два, если считать тех, кто может связно говорить.

Поставил подпись. Отдал связисту. Вышел.

Небо — серое. Ровное. Низкое. Солнца не было утром. Не было в полдень. Не было сейчас.

Тронул крест в кармане. Тёплый — с того момента, как Василий начал кричать. Тёплый рядом с Василием. Холодный до Василия.

Корнилов достал тетрадь — другую, не для рапортов, маленькую, которую не отправлял, — и записал: Крест. Тёплый рядом с Василием. Радиус? Проверить.

Интерлюдия. Последний немец

Интерлюдия. Последний немец

Из полевого дневника лейтенанта Карла Вебера, 11-й пехотный полк, III армейский корпус. Западный фронт, участок Верден — Аргонны.

20 октября 1916 г., 06:00.

Смена прошла штатно. Потери за сутки: двое раненых (осколочные, эвакуированы), один убит (рядовой Мюллер, снайпер). Боеприпасы — комплект. Рацион доставлен вовремя, хлеб свежий. Погода — пасмурно, дождь к вечеру. Температура около пяти градусов. Настроение личного состава удовлетворительное.

Написал письмо Марте. Спрашивает, когда отпуск. Не знаю. Написал: «Скоро». Это неправда, но в письмах домой правды не бывает. Она шлёт носки. Носки хорошие, тёплые, шерстяные. Написал, что носки получил. Это правда.

20 октября 1916 г., 18:30.

Французы обстреляли в полдень — сорок минут, 75-мм, без пристрелки. Двое легкораненых. Укрепления в порядке. Ответный огонь по приказу командира батальона, двадцать снарядов. Результаты неизвестны.

Небо к вечеру — серое. Отмечаю отдельно, потому что не было облачности. Утром — пасмурно, облака, нормально. К шести — серое. Ровное. Не облака — именно серое. Как побелённый потолок. Ефрейтор Шмидт спросил, бывает ли так. Я сказал: бывает. Не уверен.

21 октября 1916 г., 06:00.

Ночь без происшествий. Потерь нет. Боеприпасы — комплект. Рацион — по графику.

Рассвета как такового не было. Стало светлее — и всё. Ни цвета, ни направления. Восток не отличается от запада. Компас работает.

Крысы ушли.

Пишу это отдельным абзацем, потому что это требует отдельного абзаца. За ночь — ни одной крысы. В траншее, где их было десятки, сотни, где они жили в стенках, бегали по настилу, грызли сухари и мёртвых, — ни одной. Рядовой Хофманн доложил в 04:20. Я проверил лично: первая линия, вторая, ходы сообщения, блиндажи. Ни одной. Ни живой, ни мёртвой.

Не могу это объяснить. Не пытаюсь. Фиксирую.

21 октября 1916 г., 11:00.

Французы не стреляли с утра. Ни одного выстрела. Наблюдатель докладывает: позиции заняты, движение есть, но не стреляют. Запросил разъяснения у батальона. Ответ: «Без изменений. Продолжать наблюдение.»

Холоднее, чем вчера. Значительно холоднее. Термометр показывает два градуса. Вчера было пять. Падение на три градуса за сутки — возможно, но воздух ощущается холоднее, чем два градуса. Как подвал. Как погреб, в который не заходили с осени.

Птиц нет. Ни утром, ни сейчас.

21 октября 1916 г., 19:00.

Французы не стреляли весь день. Ни разу. За четырнадцать месяцев на этом участке — не было ни одного дня без выстрела. До сегодняшнего.

Солдаты тише, чем обычно. Не могу описать точнее. Работают, несут службу, выполняют приказы — но говорят меньше. Шмидт, который обычно не замолкает, весь день молчал. Я спросил: «Что с вами, Шмидт?» Он посмотрел на меня и сказал: «Не знаю, герр лейтенант. Забыл что-то.» Спросил: «Что забыли?» Он: «Не знаю. Если бы знал — не забыл бы.»

Записал, потому что это третий за день, кто говорит одно и то же. Забыли что-то. Не знают что.

Связь с дивизией — штатно. Запросил обстановку на соседних участках. Ответ: «Без изменений.» Запросил данные из тыла. Ответ: «Без изменений.» Запросил Берлин. Ответ задерживается.

22 октября 1916 г., 04:15.

Тишина.

Не фронтовая тишина — фронтовая тишина не бывает полной: далёкий гул, стук пулемёта, гудение проволоки на ветру. Эта — полная. Абсолютная. Война кончилась. Все ушли. Остались я, сорок человек моего взвода, яма посреди Франции. Вокруг — ничего.

Нет ветра. Нет звуков из тыла — ни подвоз, ни артиллерия, ни голоса. Нет звуков с французской стороны. Температура — минус один. Октябрь. Минус один. В Аргоннах, в октябре.

Связь с батальоном — есть. Связь с дивизией — есть. Связь с Берлином — нет. Со вчерашнего вечера.

22 октября 1916 г., 06:30.

На западе — свечение. Низкое, по горизонту, от края до края. Зелёное. Не артиллерийское. Не газ — газ стелется, ползёт, это другое. Это — стена. Вертикальная, от земли до облаков, или до того места, где были бы облака, если бы были облака. Движется на восток. На нас. Медленно. Медленно — но движется.

Расстояние оценить не могу. Десять километров, может, пятнадцать. Может, меньше. Масштаб не определяется — нет ориентиров, нет теней, нет солнца.

Пастор Хайнц вышел из блиндажа. Молодой, двадцать шесть лет, из Тюрингии, верит искренне — я это знаю, потому что мы разговаривали, и он говорит о Боге так, как некоторые говорят о невесте, — серьёзно, нежно, без сомнений. Встал на бруствере. Открыл Библию. Читает вслух — по-немецки, лютеранский перевод, Лютерова Библия. Голос ровный. Руки не дрожат.

Ничего не происходит.

Стена ближе. Километров пять. Зелёное. Внутри — движение, густое, как дым в банке. Запах — оттуда. Сладкий, тяжёлый, земляной. Через пять километров — и уже пахнет.

Хайнц читает громче. Псалом 46: «Gott ist unsre Zuversicht und Stärke, eine Hilfe in den großen Nöten, die uns getroffen haben.» Бог — наша надежда и сила, помощь в великих бедах, которые нас постигли.

Ничего. Холоднее. Из стены — звук. Низкий, на пределе слышимости. Не гул — давление. Как будто воздух стал плотнее. У Шмидта из носа пошла кровь. У Хофманна — тоже.

За спиной — кирха. Деревенская, каменная, пятьдесят лет. Двести прихожан было — до войны. Теперь — госпиталь. Раненые внутри. Стены — камень, метр толщиной.

Хайнц стоит на бруствере и читает, и я вижу: не помогает. Не знаю, откуда знаю. Не знаю, чему должно помогать. Но — не помогает. Воздух не теплеет. Запах не слабеет. Стена ближе.

22 октября 1916 г., 07:00 (приблизительно — не уверен).

Зелёное — в двух километрах. Видно невооружённым глазом: стена, от горизонта до горизонта, плотная, движется. Внутри — силуэты. Много. Не люди — или люди, но не так. Хайнц перестал читать. Стоит на бруствере, Библия в руках, губы шевелятся. Я вижу: он молится. По-настоящему, не для нас. Для себя. Для Бога, в которого верит.

Ничего.

Хайнц молится. Не помогает. Что ещё делать — не знаю. Я не богослов. Я лейтенант.

Солдаты стоят у бруствера. Смотрят. Некоторые молятся. Некоторые плачут. Шмидт держит винтовку, но не смотрит на стену — смотрит на меня, и в его глазах — вопрос, на который я не могу ответить.

Из зелёного — голос.

На немецком. Женский. Тихий, ласковый, знакомый. Зовёт по имени — моему имени.

«Карл. Карл, Schatz. Komm her. Mir ist kalt.»

Мама. Мамин голос. Она умерла в одиннадцатом году, в Дрездене, в больнице, я держал её за руку. Я помню: рука была сухая, лёгкая, и она сказала — «не плачь», — и я не плакал, потому что офицеры не плачут.

Голос — оттуда. Из зелёного. Мамин. Точный — не похожий, а точный, до интонации, до придыхания на «Sch», до того, как она говорила «kalt» с мягким «a», по-саксонски.

Рядом — Шмидт. Тоже слышит. Не мой голос — свой. Смотрит в стену. Винтовка опущена. Губы шевелятся.

Хайнц — на бруствере. Библия закрыта. Руки опущены. Стоит и смотрит на стену, и на лице — не страх. Удивление. Как будто ждал одного, а пришло другое.

Кирха за спиной — стоит. Стены целы. Внутри — раненые. Но стены — пятьдесят лет. И от них не идёт тепла. Ничего не идёт.

Записываю, потому что кто-то должен записать. Зелёное — в километре. Голос — ближе. Мама зовёт. Мне холодно, и ей холодно, и она зовёт, и я

Глава 6. Безумные рапорты

Глава 6. Безумные рапорты

29 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Рапорты лежали на столе — стопкой, неровной, кривой, потому что конверты были разного размера, и бумага разная, и почерки разные, и один был написан карандашом на обороте снабженческой ведомости, и один — на телеграфной ленте, обрезанной ножницами, и один — на листке из полевого блокнота, с бурым пятном в углу, и Николай не знал, чай это или кровь, и не хотел знать. Стопка росла с вечера. К полуночи — двенадцать. К трём часам ночи — двадцать один.

Николай читал.

Ставка спала. За стенкой — тишина, ни шагов, ни машинки, ни голосов. Только дождь по стеклу и тиканье часов на стене. Лампа горела, стакан с чаем стоял рядом — остывший, нетронутый, и серебро подстаканника отсвечивало тускло. Пепельница полная, и в кабинете стоял запах табака и чернил, и бумаги — много бумаги, разной, казённой и полевой, и от одного листка тянуло чем-то земляным, подвальным, чего в кабинете быть не могло.

Первый рапорт — от поручика. Почерк рваный, перо рвало бумагу. «Мёртвые встали. Мёртвые идут. Стреляем — не падают. Солдаты начали креститься и читать "Отче наш" — кто помнил. Стали падать. Потери — девять убитых, двадцать три ранены. Прошу помощи.» Подпись — каракулями, не разобрать.

Третий — телеграфной лентой, торопливо. «Из тумана — голоса. По именам. На русском. Трое ушли за бруствер. Не вернулись.» Ни подписи, ни номера части. Только дата.

Пятый — от штабс-капитана, Румынский фронт. Почерк ровный, но строчки ползут вниз, как у пьяного. «Земля стала мягкой. Настил провалился в третьем ходу сообщения. Рядовой Емельянов ушёл по пояс. Тянули — не вытащили. Крик прекратился через минуту. Настил восстановили. Утром на настиле — мокрое пятно. Не вода. Не кровь.»

Восьмой — от генерал-майора. Ровный, штабной, без паники. «Довожу до сведения, что в ночь на 27 октября на участке 14-й пехотной дивизии произошли события, не имеющие прецедента в военной практике. Личный состав третьего батальона открыл огонь друг по другу без видимой причины. Допрошенные не помнят. Потери — семнадцать убитых, сорок один ранен. Священника при батальоне не было. В двух соседних батальонах, где священники присутствовали, подобного не отмечено.» Подпись, печать. Генерал не верил в то, что писал. Но написал.

Одиннадцатый — на листке из блокнота, с бурым пятном. Две строчки: «Рядовой Козлов доложил, что видел себя за проволокой. Стоит и смотрит. Рядовой Козлов застрелился утром.»

Двадцать первый — на обороте ведомости. Почерк мелкий, с нажимом.

Доношу, что в ночь на 27 октября 1916 г. на участке 25-го армейского корпуса произошло нападение противника неустановленной природы...

Генерал-лейтенант Корнилов. Тот, который бежал из плена. Не из тех, кто пишет бред.

Николай снял очки — он надевал их для чтения, и никто, кроме Аликс и денщика, не видел его в очках. Протёр стёкла полой кителя. Надел. Посмотрел на стопку.

Двадцать один рапорт. Каждый — свой кошмар. Мертвецы, голоса, земля, двойники, дружественный огонь. Разное. Всё — за одну ночь.

Закурил. Отпил холодного чая. За окном — темнота, дождь, и ничего больше. До рассвета — два часа, если будет рассвет. Вчера рассвета не было — стало светлее, и всё.

Алексеев пришёл не в семь — в пять. Без доклада, без папки. Постучал, вошёл, встал у двери. Лицо — то, которое Николай знал наизусть: сухое, точное, рабочее, — было другим. Не пустым, как позавчера. Растерянным. Алексеев — растерянный. За два года Николай не видел его растерянным ни разу.

— Полковник Ярцев вернулся, Ваше Величество.

Ярцев. Проверяющий. «Боевой, надёжный, чтобы не струсил и не выдумал.»

— Пусть войдёт.

Ярцев вошёл. Николай встал — вежливость, он вставал перед всеми, всегда.

И остановился.

Ярцев был седой. Три дня назад — тёмно-русый, сорок два года, ни одного седого волоса. Николай помнил, потому что помнил каждого. Сейчас — белый. Полностью. Как будто постарел на двадцать лет за трое суток. И лицо — не постаревшее, нет, — то же лицо, те же черты, но натянутое, как бумага, которую растянули и не отпустили.

Руки тряслись. Обе. Мелко, непрерывно.

— Полковник. Доложите.

Тишина. Ярцев стоял — прямо, по-военному, спина ровная, руки по швам — и молчал. Часы на стене тикали. Лампа потрескивала. Алексеев у двери не двигался.

— Полковник.

— Ваше Величество... — Голос хриплый, сорванный, как после крика, который длился часы. — Я видел...

Замолчал. Рот открыт, слова не идут. Лицо менялось — как меняется лицо человека, который пытается удержать что-то внутри и не может, и знает, что не может, и всё равно держит, потому что офицер, потому что перед императором, потому что так положено.

— Что вы видели, полковник?

Ярцев заплакал.

Не зарыдал — слёзы пошли молча, по щекам. Стоял в позе «смирно». Не вытирал. Не отворачивался. Полковник. Два ордена. Ранение под Ковелем. Стоит перед императором и плачет, молча, не прикрывая лица. Слёзы капают на китель. Не замечает.

Алексеев у двери отвернулся к окну.

Николай вышел из-за стола. Подошёл. Взял Ярцева за локоть — осторожно, как берут раненого.

— Садитесь, полковник.

Ярцев сел. Руки на коленях, трясутся. Слёзы — по щекам.

— Денщик. Воды. И коньяку.

Денщик принёс. Ярцев взял стакан — обеими руками, потому что одной не мог, руки ходили, и вода плескалась через край и текла по пальцам, — выпил. Потом коньяк — одним глотком. Поставил стакан на стол. Стакан стучал о дерево — руки.

Помолчал. Долго — минуту, может, две. Николай ждал. Не торопил. Часы тикали.

— Духонин погиб, Ваше Величество, — сказал Ярцев. Голос ровнее — от коньяка или от того, что первый раз самый тяжёлый. — Весь штаб. Застрелились. Все до одного. Ночью. Тихо. Часовой утром зашёл — сидят за столом, восемь человек, как на совещании. Наганы в руках. Дырки в висках. И все — улыбаются.

Николай тронул усы.

— Улыбаются?

— Так точно. — Ярцев смотрел в стол. — Я их видел. Восемь человек за столом, и все улыбаются, и у каждого — дырка в виске, и кровь на карте, и... — Голос сел. Помолчал. — Я вышел. Через час — они встали.

Тишина.

— Встали, — повторил Ярцев. — Восемь человек. С дыркой в голове. Встали и пошли. Улыбаются.

Николай не двинулся.

— Стреляли. Не берёт. У Духонина — половины черепа нет, и он идёт. Потом старуха из деревни за позицией — вышла, с иконой, босая, маленькая. Встала и запела. Не молитву — песню, старую, похоронную. И они — легли. Не упали — легли. Как будто вспомнили, что мёртвые.

Николай слушал. Двадцать два. Двадцать один рапорт — и одни живые глаза.

— Я хочу видеть сам, — сказал Николай.

Алексеев повернулся от окна.

— Ваше Величество...

— Я хочу ехать на фронт. Лично.

— Невозможно, — Алексеев и Ярцев, одновременно, один от окна, другой со стула.

Николай посмотрел на Алексеева. Потом на Ярцева — седого, с мокрыми щеками.

— Если Вы погибнете — Россия без главнокомандующего, — Алексеев сказал. Голос сухой, штабной — тот, которым говорят правду, которую не хочешь слышать.

Правильно. И страшно. Он должен поверить чужим глазам — потому что своими не видел. А чужие глаза — вот они, красные, мокрые, — и они видели.

Ярцева увели. Алексеев ушёл — распоряжения, связь, рапорты. Дверь закрылась. Николай остался один.

Сидел за столом. Стопка рапортов — слева. Стакан — справа, остывший, нетронутый. Двадцать два свидетельства. Двадцать один на бумаге и одно — живое, седое, с трясущимися руками. Двадцать два свидетельства — и все разные, и все невозможные: мертвецы, голоса, земля, туман, двойники. И восемь человек за столом, которые улыбаются с дыркой в виске. И всё — одновременно, за одну ночь, по всему фронту.

А они встают.

Николай тронул усы. Посмотрел на рапорт Корнилова — тот лежал сверху, на обороте ведомости, карандашом. Огнестрельное оружие первоначально не оказывало воздействия. После начала молитвы — стало эффективным.

Двадцать один рапорт — и в каждом разное. Но закономерность была: где молились — выжили больше. Где не молились — меньше. Где священник — потери вдвое ниже. Где солдаты сами читали «Отче наш» — тоже помогало. Где ничего — батальон стрелял в своих.

Закурил. Папироса дрожала в пальцах. Посмотрел на свою руку — убрал под стол.

Из Царского — телеграмма. Не письмо — телеграмма, срочная. Аликс пишет письма. Телеграммы — только когда плохо.

НИКИ БЭБИ НЕ СПИТ ТРЕТЬИ СУТКИ ТЧК КРИЧИТ ТЧК ВИДИТ ЧТО-ТО В ОКНЕ ТЧК ДОКТОР БОТКИН ГОВОРИТ НЕРВЫ НО ЭТО НЕ НЕРВЫ НИКИ ТЧК ОН ВИДИТ ТЧК ПРИЕЗЖАЙ ТЧК

Николай сложил телеграмму. Аккуратно, по сгибам. Убрал в ящик — тот же, где письма, стопкой, по датам. Рядом с «Бэби плохо спит, просыпается и плачет» — четырёхдневной давности. Тогда — дурные сны. Теперь — видит.

Алексей. Двенадцать лет. Гемофилия. Каждый ушиб — кровотечение, каждое кровотечение — может быть последним. И теперь — не спит третьи сутки. Кричит. Видит что-то в окне.

Николай тронул усы. Посидел. Встал. Вышел на крыльцо.

Закурил и поднял голову.

Небо. Николай смотрел вверх — и не затянулся, и папироса тлела, и пепел падал на китель.

Не облака. Он знал облака — высокие, низкие, дождевые, кучевые, слоистые. Знал пасмурное небо, знал осеннее. Это было не то. Ровное. От горизонта до горизонта, без просвета, без шва, без оттенка — как побелённый потолок, именно так, именно это сравнение пришло, и Николай не знал откуда. Свет шёл ниоткуда и отовсюду, и тени на булыжнике были слабые, расплывчатые, и нельзя было определить, где восток, а где запад.

Может, облачность. Может, октябрь. Может...

Тронул усы. Не додумал.

Стоял на крыльце. Курил. Смотрел на небо — ровное, без просвета, без изменений. Папироса догорела до фильтра, обожгла пальцы. Не заметил.

Вернулся.

Молился два часа.

В кабинете, у иконы, на коленях. Половицы давили — те же, каждый вечер, но сегодня не вечер, середина дня. Свеча горела при дневном свете. Николай Чудотворец смотрел из оклада, трещина у виска — та же. Николай смотрел на него. Молился.

Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного.

Слова шли по кругу, и он не останавливался. Двадцать один рапорт. Седой полковник. Мёртвые встают. Но — молитва помогает. Молитва помогает. Он повторял это про себя, не как мантру — как факт, как данные, как цифру в сводке. Молитва. Помогает.

Если Бог помогает — значит, Бог не оставил. Если Бог не оставил — значит, Россия выстоит. Мысль была простая, ясная — как молитва, которой мама учила в детстве, как крест, который носил с рождения. Мертвецы встают — страшно. Молитва помогает — значит, Бог есть. Бог есть — значит, выстоим.

Встал. Колени — белые от давления, ныли. Посмотрел на икону. Тёмный лик, серебро, трещина.

Бог не оставил.

Не подумал — понял. Как понимают не головой, а тем, что глубже: коленями, которые стояли на полу, руками, которые были сложены, голосом, который повторял одни и те же слова два часа.

Сел за стол. Взял перо.

Вечерний доклад Алексеева — после полудня, свежий: три полковых священника докладывают независимо, с трёх участков фронта. Молитва ослабляет давление. Рядом со священником — пули берут. Рядом с иконой — тише. Намоленная икона — лучше новой. Церковь, которой двести лет, — обтекают, не входят.

Данные. Не бред — данные. Молитва помогает — три независимых подтверждения. Священники снижают потери. Намоленная икона — лучше новой. Значит — священников на фронт. В каждую роту. С иконами. Это Николай умел: читать данные и принимать решения.

Записал в дневник — подробно, мелким почерком, много:

Рапорты с фронта. Двадцать один за сутки. Характер явлений различен — мертвецы, голоса, помутнение, дружественный огонь без причины. Духонин и штаб погибли. Молитва оказывает защитное воздействие — подтверждено тремя независимыми донесениями. Где молились — потери ниже. Полковник Ярцев подтверждает лично. Необходимо: священников на фронт, в каждую роту. Алексей не спит. Аликс телеграфирует. Небо без изменений. Молился два часа. Бог есть. Бог не оставил нас.

Последние четыре слова — подчеркнул. Перо оставило борозду.

Закрыл дневник. Промокнул.

От автора: Заглядывайте в телегу, там можно пообщаться, вопролсы задать, посмотреть немного бекстейджа. https://t.me/amalash_forge

Глава 7. Правила новой войны

Глава 7. Правила новой войны

Начало ноября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Соколова жгли утром.

Никто не знал, как это делать. Хоронить — знали: яма, два аршина, шинель, крест из двух досок, если есть доски, если нет — фуражка на холмик, имя — карандашом на дощечке, и Василий читает, и земля — по горсти, и всё. Так хоронили тысячу лет. Так хоронили вчера. Так больше нельзя.

Яму рыли за третьей линией — не глубокую, не для гроба, а широкую, плоскую, под костёр. Волынская глина шла тяжело, лопаты входили с чавканьем, и солдаты копали молча, и Корнилов стоял и смотрел, и видел: четверо копают, а двое стоят с винтовками наготове и смотрят на тело. Тело лежало у стенки траншеи, накрытое шинелью. Караулили. Пять часов назад Соколов был живой, и его не караулили. Теперь — караулят. Потому что после первой ночи все знают: мёртвые встают.

Соколов. Артиллерист. Тихий, из тех, кого не замечаешь при обходе: служит, стреляет, не жалуется. Утром вышел к задней стенке, достал наган — у артиллеристов наганы, — приставил к виску. Зотов шёл мимо с бинтами, увидел, крикнул: «Соколов!» Соколов посмотрел на него — ровно, пусто, как смотрят на стенку, — и нажал. Зотов потом говорил Наташе, тихо, в перевязочном, и Корнилов слышал через дверь: «Он на меня посмотрел. Прямо на меня. И не увидел.»

Дрова — обшивка разобранного блиндажа. Сырые, тяжёлые. Складывали в яму крест-накрест, как учил Михалыч из сапёрной команды: «Как печку, ваше превосходительство, только побольше и без трубы. Должно хватить.» Помолчал. Поправился: «Должно.» Михалыч не шутил — объяснял, серьёзно, с показом, и руки его, большие, мозолистые, укладывали доски аккуратно, как кирпичи. Печки он клал сорок лет. Костры для мертвецов — первый раз.

Тело опустили на дрова. Четверо — за углы шинели. Тело — тяжёлое, негнущееся, шинель свисала, и полотенце на лице сбилось, и Корнилов увидел — на секунду, пока поправляли — подбородок. Гладкий, безбородый, молодой. Двадцать, может, двадцать один. Не брился — нечего было.

Прохор плеснул керосин — из лампы, другого не было. Запах керосина — резкий, знакомый, домашний, как из детства, когда зажигали лампу на кухне. Здесь — не для лампы.

Василий встал у края ямы. Крест на груди — оловянный, тот самый. Открыл рот, чтобы читать отходную, — и закрыл. Постоял. Снова открыл. Корнилов видел: у Василия дёрнулся кадык. Горло перехватило. Двадцать лет на приходе, два года на фронте — отпевал десятки. Но тех хоронили. Этого — жгут. Василий справился. Голос пошёл — тихий, хриплый, и слова молитвы ложились на мокрые доски, на керосин, на тело, и Корнилов подумал: слышит ли Бог молитву над костром? Или только над могилой?

Не его вопрос. Его вопрос — чтобы не встал.

Зажгли. Керосин занялся быстро — пламя жёлтое, яркое — потом потемнело, и дым пошёл чёрный, жирный, густой, и с первым дымом пришёл запах. Не мясо, не горелое — смола. Та самая, приторная, тяжёлая, которую Корнилов запомнил с первой ночи, когда тела тварей растекались на ничейной полосе. Тело своё, русское, артиллериста из-под Тулы, — а пахнет как то. Как чужое. Запах лез в горло, в шинель, в волосы, и солдаты, стоявшие полукругом, закрывали рты рукавами, и никто не уходил, потому что уйти — нельзя. Потому что это — свой. Потому что жечь своих — и так позор, а отвернуться — ещё хуже.

Тело горело долго. Не как дерево — медленнее, тяжелее, и огонь шёл неровно: то вспыхивал, то садился, и сырые доски шипели, и шинель тлела, и пуговицы чернели, и Корнилов стоял и смотрел, и не мог не смотреть, потому что если уйти — потом не поверишь, что это ты приказал. Что это было. Что это — новое правило.

Солдаты стояли полукругом. Фуражки сняты. Руки по швам. Лица серые, недоспавшие. Один плакал — тихо, без звука, просто слёзы шли по щекам, и он не вытирал. Другой стоял с закрытыми глазами и шевелил губами — молился. Третий смотрел в огонь и жевал хлебную корку — медленно, механически, не замечая.

Час. Полтора. Огонь осел. Дрова прогорели — красные, рассыпающиеся. На дне ямы — чёрные останки, бесформенные. Уже не тело. Кости.

Василий дочитал молитву давно — ещё когда огонь горел в полную силу. Стоял молча, руки опущены, смотрел. Когда огонь осел, перекрестился. Повернулся к Корнилову и сказал — тихо, так, чтобы солдаты не слышали:

— Бог простит, ваше превосходительство.

— Не простит.

Василий не ответил. Посмотрел на яму — на угли, на кости, — и пошёл по ходу сообщения к своей нише, медленно, тяжело, ряса хлопала по сапогам.

Корнилов достал тетрадку. Записал, стоя у ямы, карандашом:

Мёртвых — сжигать. Немедленно. Всех.

Дым ещё шёл — жидкий, бледный. Небо — серое, ровное, то же. Не менялось.

Связист дозвонился до Ольховки к полудню. Романовский — голос ровный, штабной:

— Лавр Георгиевич. Семь самоубийств по корпусу за неделю. Двое — четвёртый полк. Одно тело не сожгли вовремя. Встало.

— Приказ по корпусу: всех мёртвых — сжигать. Немедленно. Без исключений. Передать по всем полкам, под личную ответственность командиров.

— Есть.

Корнилов убрал трубку. Семь. По всему корпусу. Не только здесь.

Через два дня — ещё один. Воронцов, вторая рота. Ночью, в карауле, штыком — в живот, сам себе. Сожгли. То же правило.

Семёнов — на третий день после Воронцова.

Утро. Рассвет — не рассвет: серое небо посветлело. Корнилов лежал на нарах, слушал — Прохор за стенкой возится с чайником, далеко кашлял связист, капля из щели, всё на месте. Обычное утро. Если не считать, что обычных больше не бывает.

Выстрел.

Один. Наган. Близко — из-за блиндажа, саженей десять. Прохор замер с чайником в руке. Корнилов уже сидел — ноги на полу, фуражка, наган.

Вышел. По ходу сообщения, за поворот, мимо пулемётного — Сергеенко, второй номер, высунулся, посмотрел, Корнилов мотнул головой: назад, — и за блиндаж, туда, где складывали пустые ящики из-под патронов.

Семёнов. На спине, ноги подогнуты, одна ступня вывернута внутрь. Наган откатился по мокрому настилу — серый, обычный, казённый. Глаза закрыты. Рот открыт. В открытом рту — то, чего в человеческом рту быть не должно, и Корнилов посмотрел и отвёл глаза, и запах ударил — крови, пороха, мокрого металла.

Громов уже стоял. Как всегда — раньше. Лицо каменное. Руки по швам.

— Мой, — сказал. — Третья рота.

Неделю назад Семёнов спрашивал про верблюдов. Мастер Кривошеев. Тульское мягкое «о». Двадцать три года.

— Сжечь, — Корнилов сказал.

— Есть. — Громов повернулся. — Дрова. Живо.

Дров не было. Весь разборный лес ушёл на Соколова. Стали рубить резервную обшивку — ту, которая была для ремонта стенок. Каждая доска — потенциальная стенка. Каждая доска — потенциальный костёр. Рубили и таскали, и это было долго, и Корнилов приказал Зотову — караулить. Сидеть рядом. Смотреть.

Зотов сел на ящик из-под патронов, в полушаге от тела. Тело лежало у стенки, накрытое шинелью. Из-под шинели торчали сапоги — грязные, стоптанные, левый каблук сбит. Зотов смотрел на сапоги и караулил.

Корнилов уходил и возвращался — обход, рапорты, обед, живые тоже требуют внимания. Каждый раз проходя мимо — взгляд. Зотов на ящике, тело у стенки. Первый час — нормально. Второй — Корнилов заметил: Зотов уже не сидит спокойно. Наклонился к шинели, отпрянул, сел обратно. Через минуту — опять наклонился. Корнилов прошёл мимо, не остановился.

Третий час — проходил снова. Зотов сидел, руки на коленях, сжаты в кулаки. Побелевшие костяшки. Смотрел на шинель — не мигая, не отводя глаз, как смотрят на вещь, которая может шевельнуться.

Корнилов остановился.

— Зотов.

— Ваше превосходительство. — Не повернулся.

— Как?

— Лежит. — Пауза. Длинная. Зотов сглотнул. — Тёплый. Я трогал. Четвёртый час — а тёплый. — Ещё пауза. — И дышит. По-моему. Не уверен. Наклонился — тихо. Сел — опять слышу. Тихое. Из-под шинели. Как...

Не закончил.

Корнилов подошёл. Нагнулся. Тронул плечо через шинель — тёплое. Четыре часа, пять градусов, мокрая траншея. А плечо — тёплое. Не как живой — как нагретый камень. Тепло шло изнутри.

Прислушался. Тихо. Ничего. Или — на самом пределе, еле-еле, — но может, это ветер в досках. Может, кровь в ушах.

Выпрямился. Посмотрел на Зотова.

— Караульте.

— Есть.

Корнилов ушёл. Сел в блиндаже за рапорты. Свеча, карта, карандаш. Слышал через стенку: солдаты рубят, стучат, таскают. Рабочие звуки. Живые.

Шаги. Быстрые. По настилу — бегом, подкованные, тяжёлые.

Зотов. В дверях. Белый — не бледный, а белый, как бумага, и глаза огромные, и руки ходят.

— Он сел.

Корнилов поднял голову.

— Кто?

— Семёнов. — Зотов сглотнул. — Шинель скинул. Сел. Посмотрел на меня. — Пауза. Кадык дёрнулся. — Попросил закурить.

Корнилов шёл по ходу сообщения — быстро, наган в руке. Громов — за спиной, в двух шагах, штык примкнут. Не приказывал — Громов сам. Услышал, вышел, пошёл рядом. Ни слова.

Солдаты по бокам расступались, прижимались к стенкам. Молчали. Один посмотрел на наган в руке Корнилова, потом на штык Громова, потом — по ходу сообщения, туда, где Семёнов. Перекрестился.

Повернули. Стенка — подмытая, та самая, которую латали. Ящики. Настил, мокрый, тёмный. И — Семёнов.

Сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, ноги вытянул. Шинель — на плечах, та же, которой накрыли тело. Курил. Кто-то дал — или нашёл в кармане, в своём кармане, в кармане мертвеца. Затягивался глубоко, выпускал дым через нос. Медленно. Спокойно.

Корнилов остановился в трёх шагах. Наган — в руке. Громов — за плечом, штык, дыхание ровное.

Лицо. Корнилов смотрел на лицо, и лицо было — семёновское. Веснушки по скулам, частые, мелкие. Нос с горбинкой — его, точно его, Корнилов видел этот нос в обходе неделю назад, когда Семёнов задирал голову и спрашивал про верблюда. Уши оттопырены — левое чуть больше правого. Глаза — карие, живые, ясные. Не мутные, не рыбьи, не пустые. Живые глаза живого человека.

Нагнулся. Близко — лицо в полуаршине от лица. Семёнов не отстранился, только поднял брови: чего?

Рот. Корнилов посмотрел в рот. Четыре часа назад — там было то, от чего он отвёл глаза. Рваное, чёрное, кровь на зубах, и на шинели — то, что было внутри черепа. Сейчас — рот. Обычный. Зубы — целые, жёлтые от махорки. Дёсны — розовые. Язык — целый. Корнилов видел: нёбо, здоровое, влажное. Как будто не было. Ничего не было.

Выпрямился.

— Контузило, ваше превосходительство, — Семёнов сказал. Голос — его, тульский, с мягким «о», с лёгкой хрипотцой от махорки. — Голова гудит, виски давит. Не помню ничего. Очнулся — лежу, шинелью накрытый, Зотов рядом, белый как мел. Чего он? Обстрел был?

Громов, за спиной Корнилова, — тихо:

— Семёнов. Ты ж утром...

— Чего утром? — Брови сошлись, губы приоткрылись. — Контузило, говорю. Голова трещит. Закурить дадите?

Он уже курил. Папироса в пальцах, дым из ноздрей. Не заметил? Или...

Корнилов стоял с наганом. Четыре часа назад — дыра вместо рта. Тело, которое четыре часа было тёплым. Звук из-под шинели, который мог быть дыханием. И вот — сидит, курит.

Мертвецы с ничейной полосы — те, из первой ночи — не разговаривали. Не курили. Не просили ничего. Шли молча, пахли смертью, и глаза у них были мутные, рыбьи. Этот — разговаривает. Курит. Глаза — живые.

Может — не то. Может, если молитвы работают, если Бог слышит, может — и это? Может, бывает?

— Ваше превосходительство, — Семёнов сказал, и улыбнулся — косовато, одним уголком рта, по-своему, по-семёновски, — чего все на меня смотрят-то?

Солдаты стояли вдоль стенок — громовские, из третьей роты. Семёновы люди. Те, с кем он спал в одном блиндаже, ел из одного котла, стоял в одном карауле. Некоторые смотрели с облегчением: живой, очнулся, бывает, контузия — дело обычное. Один — Петров — шагнул вперёд, протянул руку: «Серёга, ну ты даёшь.» Семёнов взял руку, пожал — нормально, крепко, — и Петров улыбнулся, и Семёнов улыбнулся, и Корнилов смотрел на это рукопожатие и думал: выстрелить? В человека, которому Петров пожимает руку?

Другие — не пожимали. Стояли у стенок, не сводя глаз с рук Семёнова. С его рук. Обычных рук — грязных, с мозолями от винтовки, с коротко стриженными ногтями. Обычных.

Корнилов убрал наган в кобуру.

— Наблюдайте, — сказал Громову. Тихо, чтобы Семёнов не слышал.

Громов не кивнул. Не козырнул. Стоял, штык в руке, и челюсть сжата так, что на скулах белело.

Штык не убрал.

К обеду Семёнов работал.

Корнилов не приказывал — Семёнов сам встал, отряхнул шинель, подошёл к тем, кто тащил бревно, взялся за конец. Бревно — то самое, для подмытой стенки, которую латали в пятый раз, тяжёлое, мокрое, осклизлое. Семёнов тянул — жилы на шее вздувались, лицо краснело от натуги, и он плюнул на ладони, перехватил, потянул снова, и бревно пошло, и Семёнов выдохнул — коротко, с хрипом, — и Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка и смотрел.

Потел. Пятно на спине шинели, между лопаток, тёмное, мокрое. Корнилов смотрел на это пятно.

На обеде Семёнов сел в ряд с ротой — котелок, ложка, хлеб. Каша — перловая, без масла, обычная. Корнилов подошёл — как будто мимо, по обходу. Встал за спинами. Смотрел: Семёнов ел. Ложку ко рту, жуёт, глотает, кадык ходит. Запивает чаем — горячим, обжигается, дует. Хлеб ломает руками — корку отдельно, мякиш отдельно.

— Хлеб чёрствый, — сказал Семёнов, ни к кому. — Опять интенданты.

— Да когда он свежий был-то, — Петров рядом.

— В августе. Помнишь? Привезли белого, из Ковеля. Ты ещё корку обгрыз, а мякиш Зайцеву отдал.

— Точно. — Петров засмеялся. — Зайцев ещё сказал: «Мякиш — это для интеллигенции.»

— А Зайцев и есть интеллигенция. Четыре класса.

Оба засмеялись. Корнилов стоял за их спинами с кружкой остывающего кипятка. Белый хлеб, август, мякиш, четыре класса. Семёнов помнил всё.

После обеда Семёнов мыл котелок — плеснул воды из лужи, тёр песком, как все, как каждый день. Потом сел на ящик, достал тряпку и стал чистить винтовку — неторопливо, аккуратно, та же привычка, что Корнилов видел в сентябре, когда Семёнов сидел на корточках и напевал. Чистил и напевал — деревенскую, без слов. Ту самую.

Василий прошёл мимо с чайником. Семёнов поднял голову:

— Батюшка, чайком не угостите?

Василий остановился. Посмотрел на Семёнова — долго, секунд пять, может, шесть, и Корнилов видел из-за поворота: Василий смотрит, и чайник в руке не двигается, и пар из носика идёт, и Василий стоит. Потом — налил. Молча. Семёнов взял кружку, отпил, обжёгся: «Горячий, батюшка.» Василий кивнул и пошёл. Корнилов видел: шёл по траншее и шевелил губами.

Днём Семёнов стоял на посту.

Корнилов зашёл — не по обходу, специально. Семёнов стоял у бруствера, винтовка на плече, ремень подтянут. Правильно стоял — не скособочившись, не привалившись к стенке, как стоят уставшие. Прямо. Смотрел за бруствер — на ничейную, на дымку, на серое небо. Услышал шаги, повернулся — не дёрнулся, не вздрогнул. Повернулся, как поворачиваются, когда ждёшь проверки и знаешь, что всё в порядке. Козырнул:

— Без происшествий, ваше превосходительство.

Корнилов стоял перед ним и смотрел. Лицо — то же. Веснушки. Глаза — карие, ясные. Нос — горбинка. Утром — дыра вместо рта. Сейчас — стоит, козыряет, докладывает. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.

— Добро, — Корнилов сказал. Пошёл.

За поворотом остановился. Прислушался. Семёнов за бруствером напевал — деревенскую, без слов. Тихо, себе. Ту самую мелодию, что в сентябре.

После смены Семёнов лёг в блиндаже. Корнилов проходил мимо через час, заглянул в дверь. Темно, свеча оплыла, огарок. Семёнов на нарах, руки на груди, глаза закрыты. Грудь поднималась и опускалась — ровно, медленно. Или не поднималась? В темноте, в тенях от огарка — не разобрать. Корнилов стоял в дверях и смотрел, и считал: вдох — пауза — выдох? Или тени на шинели, от огарка, который мерцает?

Не определил. Ушёл.

К вечеру Громов пришёл.

Стоял в дверях, рука на ремне. Лицо — каменное, обычное. Глаза — красные, воспалённые.

— Ваше превосходительство.

— Семёнов?

— Нормальный. Весь день. Работает, ест, чистит оружие, несёт караул, напевает. — Пауза. Громов потёр подбородок — жест, которого Корнилов у него раньше не видел. — Нормальный, ваше превосходительство. Вот это и не нравится.

— Мне тоже.

— Прикажете?

Корнилов молчал. За стенкой — голоса: Семёнов, Петров, ещё кто-то. Смех.

— Нет. Наблюдайте.

Громов вышел. Не оглянулся.

Вечером Корнилов сидел в блиндаже и слушал через стенку. Семёнов разговаривал с Петровым у стенки траншеи — тихо, вполголоса. Подсели ещё.

— ...а я ей пишу: жди, Катька, к Рождеству, — это Петров, — а она отвечает: ты и на Пасху то же писал...

Семёнов хмыкнул. Кто-то засмеялся.

— Интенданты сволочи, — это Семёнов. — Хлеб сухой, каша без масла, а в Ковеле — Лёшка с обоза рассказывал — в Ковеле каша с мясом. С мясом, ваш мать. А нам — перловка.

— Зато перловка с душой, — это кто-то третий.

— Без масла душа не спасёт.

Петров засмеялся. Корнилов слушал через бревенчатую стенку. Слышал каждое слово. Обычный вечер. Обычные разговоры. Обычные голоса.

Может, ошибся. Может — контузия. Может — бывает.

Лёг. Закрыл глаза. Не заснул. За стенкой — тишина: третья рота спит. Семёнов — спит? Лежит? Корнилов лежал и слушал, и тишина была обычная, фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста.

И — тихо, на самом пределе, из-за стенки, из третьего блиндажа — напев. Деревенский. Без слов. Та самая мелодия. В два часа ночи. Тихо-тихо, еле слышно.

Корнилов лежал и слушал.

Мелодия прекратилась. Тишина. Капля. Кашель.

Может — показалось. Может — кто-то из солдат, не Семёнов. Может.

Крик.

Корнилов не понял, спал он или нет — может, задремал, может, лежал с закрытыми глазами, — но крик выбросил с нар, как удар. Короткий, рваный, обрубленный — как будто кричавшему заткнули рот. Не рукой. Ножом.

Из третьего блиндажа. Громовского. Где спала третья рота. Где спал Семёнов.

Наган в руке — когда достал? Фуражка — не нашёл, бросил. Дверь — плечом. Настил скользкий, сапоги едут, десять шагов по ходу сообщения, поворот, второй. Холодно — тот холод, подвальный, которого не было вечером. Дыхание — пар изо рта. Ноябрь, но не настолько. Не настолько.

У третьего блиндажа — солдат. Босой, в нижней рубахе, стоит у двери. Не входит. Смотрит на дверь, и лицо у него — белое, одни глаза.

— Там... — сказал. И не договорил, и рот остался открытым, и Корнилов отодвинул его и вошёл.

Темно. Свеча на полу — опрокинута, фитиль чадил оранжевым огоньком, и по стенкам блиндажа ползли тени, и воздух был густой, тёплый, и пахло — кровью, железом, мокрой шерстью, а под кровью, глубже — тот самый смоляной, подвальный запах, от которого Корнилов отступил на шаг, прежде чем шагнул вперёд.

Нары.

Петров — первый от входа. Горло. Широкое, рваное. Тюфяк под ним бурый, мокрый, и кровь ещё шла — медленно, густо, как масло. Глаза открыты. Смотрел в потолок. Два часа назад — «жди, Катька, к Рождеству». Два часа назад Петров смеялся, и Семёнов хмыкнул, и кто-то сказал «перловка с душой».

Зайцев — рядом, лицом вниз. Тот, которому Петров отдал мякиш. Четыре класса. Интеллигенция.

Горбунов — дальше, на боку, ноги поджаты, как спал. Рана в спине — между лопаток, точная.

Лисицын — у стенки. Рука свешивалась с нар, пальцы разжаты, и с них капало — тихо, мерно. Кап. Кап. Кап.

Четверо. Ножом. Во сне. По одному. Молча.

Громов стоял посреди блиндажа.

Штык в руке — тот, который не убирал весь день, и весь вечер, и ночью положил рядом с собой на нары. На лезвии — тёмные разводы. У ног Громова — Семёнов. Нож рядом — окопный, тот, что точат на камне и носят за голенищем. Лезвие мокрое.

Семёнов лежал на спине. Лицо — то же. Веснушки. Нос с горбинкой. Уши оттопырены. И — улыбка. Та самая, косоватая, одним уголком, семёновская. Дыра от штыка в груди, шинель пробита, бурое вокруг, — и улыбается. Глаза открыты, карие, и в них — ничего. Не боль, не злость, не удивление. Пусто. Как окна в доме, из которого все ушли.

Громов не повернул головы. Стоял и смотрел на Семёнова, и Корнилов видел: рука со штыком не дрожит.

Тишина. Кап — с пальцев Лисицына. Свеча чадила.

Корнилов посмотрел на Петрова. На Зайцева. На Горбунова. На Лисицына. На Семёнова.

Семёнов помнил мякиш. Помнил хлеб. Помнил Кривошеева. Помнил Катьку Петрова. Помнил — и зарезал, ночью, ножом, спящих, тех, с кем два часа назад сидел и разговаривал, и кто-то из них сказал «перловка с душой», и Семёнов ответил «без масла душа не спасёт», и все смеялись.

— Пятым был я, — Громов сказал. Тихо. Не повернув головы.

Корнилов стоял в дверях. Наган в руке. Четверо мёртвых на нарах. Один мёртвый на полу — с улыбкой.

— Сжечь, — сказал. — Всех пятерых. Сейчас.

Громов кивнул. Переступил через Семёнова — аккуратно, не наступив, хотя мог бы, хотя это уже не Семёнов, а то, что носило его лицо и помнило его хлеб. Вышел. За поворотом — голос, фельдфебельский, ровный:

— Строиться. Дрова. Живо.

Наташа шила.

Корнилов пришёл в перевязочный на рассвете — на том рассвете, который не рассвет: серое небо посветлело. Лампа горела — та, прохоровская. Пахло карболкой и кровью, и мокрой шерстью от шинелей, которые сохли у входа. Зотов бинтовал кому-то голову — мотал, резал, мотал. Руки у Зотова ходили ровно. Лицо — белое, то же, что утром, когда прибежал с «он сел». Не отошёл. Может, не отойдёт.

Наташа стояла над столом. Не четверых зашивала — тех нечего зашивать. Зашивала рядового из второй роты, который упал в траншее — не спал четвёртые сутки, ноги подломились, головой о бревно. Рана на виске, неглубокая, кровит. Наташа шила — мелко, ровно, стежок за стежком.

Корнилов стоял в дверях. Молчал. Ждал, пока закончит.

Наташа закончила. Завязала. Отрезала нитку. Вымыла руки карболкой — медленно, тщательно, палец за пальцем. Потом повернулась.

— Четверо. Ножом.

— Слышала, — сказала она. — Тот, который очнулся?

— Тот.

Наташа вытерла руки полотенцем. Аккуратно, палец за пальцем. Положила полотенце на стол. Посмотрела на Корнилова — прямо, серыми глазами, теми же, что в первый день.

Молчала. Стояла у стола. Корнилов смотрел на её руки — те, которые только что шили, ровно, точно, стежок за стежком. Правая дрожала. Мелко, чуть заметно — на полмиллиметра, может, меньше. Неделю назад, когда он зашёл впервые и увидел, как она снимает бинт со Степановой ноги, — руки были ровные.

Наташа посмотрела на свою руку. Увидела. Сжала в кулак. Разжала. Дрожь осталась.

Убрала руку за спину.

— Что-нибудь нужно? — Корнилов спросил.

— Морфий, — сказала. — И чтобы они перестали убивать себя.

Корнилов вышел.

За третьей линией горели пять тел.

Яма — та же, расширенная. Пять тел — Семёнов посередине, Петров, Зайцев, Горбунов, Лисицын по бокам. Тот, кто зарезал, и те, кого зарезал. В одной яме, в одном огне.

Василий читал отходную — одну на всех пятерых. Голос тихий, хриплый, и губы тряслись. Лицо — старше, чем неделю назад. Не морщинами — глазами.

Солдаты стояли полукругом. Шестеро — не двенадцать, как на Соколове. Остальные не пришли. Шестеро стояли и смотрели на огонь, и никто не плакал, и никто не молился. Стояли. Смотрели.

Когда огонь осел — угли, кости, чёрный прах, — Корнилов достал тетрадку. Стоял у ямы. Карандаш.

Записал:

Самоубийц — сжигать НЕМЕДЛЕННО. Не ждать. Не проверять. Не надеяться.

Подчеркнул. Трижды. Карандаш продавил бумагу.

Убрал тетрадку. Постоял. Посмотрел на угли — красные, оседающие, тихие. На дне — кости. Пять скелетов в одной яме. Не разобрать — где Семёнов, где Петров, где мякиш, где интеллигенция, где верблюд на пять саженей.

Пошёл в блиндаж. Не оглянулся.

Глава 8. Бог показал нам путь

Глава 8. Бог показал нам путь

Начало ноября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Рапорты лежали на столе — стопкой, и стопка была толще вчерашней, и Николай перебирал их один за другим, и руки холодели с каждым листком, и он не позволял себе это замечать. Мертвецы, голоса, самоубийства, дружественный огонь — разное, всё разное, и каждый рапорт новый, и каждый хуже предыдущего, и Николай читал, и перекладывал, и пальцы были ледяные, а лицо — то же, спокойное, ровное, императорское.

Встал. Тело затекло — сколько просидел? Час, два? Прошёлся по кабинету, подошёл к окну. Отодвинул штору. За стеклом — сад, голые деревья, гравийная дорожка, и небо серое, низкое, без просвета, и ни одной фигуры на дорожке, ни одного лица за деревьями, ничего. Пусто. Обычный ноябрь, обычный сад, обычная хмарь.

За спиной — скрип.

Тихий, медленный, деревянный — дверь. Та дверь, которую он закрыл, когда сел за рапорты. Скрипнула и пошла, и Николай услышал, как петли поворачиваются — медленно, тяжело, как будто кто-то открывал осторожно, стараясь не шуметь, и не получалось.

И холод. Сразу, мгновенно — как будто окно распахнули в январь. Температура упала, и Николай почувствовал: воздух другой, густой, подвальный, сырой, и дыхание пошло паром, и руки, которые только что были ледяные от рапортов, стали ледяными от другого.

Хотел повернуться. Не смог.

Тело — не слушалось. Не парализовано, не больно — просто каменное, чужое, и ноги стояли, и руки висели, и голова не поворачивалась, и Николай стоял у окна, и смотрел в сад, в серое небо, в пустые деревья, и за спиной — шаги.

Тяжёлые. Мокрые. По паркету — шлёп, шлёп, шлёп, как будто босиком по луже, и с каждым шагом ближе, и с каждым шагом холоднее, и Николай стоял, и не мог повернуться, и не мог закричать, и не мог закрыть глаза, потому что глаза тоже не слушались.

Взгляд нашёл икону. Сам — Николай не искал, не выбирал, но глаза уцепились за оклад, за тёмный лик в углу кабинета, за Николая Чудотворца, за трещину у виска, знакомую, ту самую, и губы зашевелились.

Слов не было. Молитва была — а слов не было. Губы двигались, и дыхание шло рваное, и пар изо рта, и ни одного слова, ни «Господи», ни «помилуй», ни «Отче наш», — но молитва была, где-то глубже слов, глубже горла, в том месте, откуда не говорят, а просят, и шаги за спиной — уже рядом, и дыхание на затылке, чужое, холодное, мокрое, и —

Проснулся.

Диван. Кожаный, узкий. Шинель — на нём, скомканная. Потолок — белый, с трещиной у карниза. Часы тикали. Дождь шёл за окном. Кабинет. Свеча горела на столе, и рапорты лежали стопкой, и стакан с чаем стоял рядом, и всё было на месте.

Прилёг полчаса назад — тело отказывало, ноги не держали, голова шла кругом, и денщик сказал: «Ваше Величество, вам бы прилечь», и Николай прилёг, только на минуту, только закрыть глаза, и — полчаса.

Сел. Руки — мокрые, холодные. Лоб — мокрый. Сердце билось часто, гулко, и Николай слышал его в висках, и в горле, и в запястьях. Посидел. Закурил — руки тряслись, спичка не зажигалась, вторая тоже, третья — зажглась. Затянулся. Выпустил дым.

Посмотрел на икону в углу. Николай Чудотворец. Трещина у виска. Та самая.

Господь слышит. Даже без слов — слышит. Он знал это из рапортов. Теперь — знал сам.

Встал. Подошёл к умывальнику — фарфоровый, с кувшином, тот же, что каждое утро. Плеснул воды в лицо. Холодная. Руки ещё тряслись. Вытер полотенцем — аккуратно, как всегда, палец за пальцем. Посмотрел в зеркало: лицо серое, мятое, глаза красные. Пригладил волосы. Поправил воротник кителя.

Позвал денщика.

— Передайте Его Высокопреосвященству: прошу зайти. Если не спит.

Феофан не спал. Пришёл через десять минут — в рясе, с крестом, с тем же спокойным лицом, с которым приходил всегда. Единственный человек в Ставке, который выглядел так, будто мир не рушится.

Остановился в дверях. Посмотрел на Николая — на лицо, на руки, на лоб, где волосы ещё были влажные, — и ничего не спросил. Вошёл. Закрыл дверь.

— Владыко, — Николай сказал. Голос тихий, ровный, но не тот, которым говорил на совещаниях. Другой. — Помолитесь со мной.

Феофан кивнул. Без удивления, без паузы — как будто ждал этих слов. Может, ждал.

Встали перед иконой. Николай Чудотворец, тёмный лик, серебряный оклад, трещина у виска. Свеча горела рядом — оплывшая, но живая. Феофан начал — тихо, ровно, и голос его был низкий, и слова шли как вода, и от Феофана пахло ладаном и чистым сукном, и Николай стоял рядом, и повторял, и слова шли — те самые, которых не было во сне, а теперь были, и губы двигались, и голос был, и «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», и он повторял, и повторял, и руки перестали трястись.

Не сразу. Через минуту, через две. Но перестали.

Молились минут десять. Может, пятнадцать. Николай не считал. Когда замолчали — в кабинете было тише, и свеча горела ровнее, и Николай почувствовал: теплее. Не от печи — от чего-то другого, от того же, от чего теплеет на фронте рядом с Василием, от того, о чём писали в рапортах. Только здесь — рядом с Феофаном.

Сел за стол. Феофан сел напротив. Сложил руки на коленях. Ждал.

Николай закурил. Затянулся. Руки — ровные. Голос — тот же, тихий. Но теперь — другой.

— Господь помогает, Владыко. Господь защищает нас. Я знал это из рапортов. Теперь знаю сам.

— С Божьей помощью, — Феофан сказал. Тихо, ровно.

Николай встал. Заходил по кабинету — три шага к окну, три обратно, мимо портрета отца, мимо иконы, мимо стола с рапортами. Закурил вторую.

— Работает конкретно. Измеримо. Тридцать семь рапортов, в которых прямо сказано: рядом со священником — легче. Рядом с иконой — ещё легче. Это не суеверие. Это данные. Я умею читать данные.

— На всё воля Божья, Ваше Величество.

Николай остановился у окна. За стеклом — темнота, дождь, фонарь. Затянулся. Выпустил дым к потолку.

— Я неделю думал — что это. Откуда пришло. Зачем. — Помолчал. Тронул усы. — И вот что я понял, Владыко. Враг — древний. То, о чём Церковь всегда знала. То, с чем всегда боролась — крестом и словом. Веками. Тысячу лет. Мы строили храмы, и писали иконы, и крестили, и отпевали — и думали, что это... — Помолчал. Затянулся. — Обряд. Привычка. А это, оказывается, всё это время было... защитой. Настоящей.

Феофан молчал. Руки на коленях. Не двигался.

— А теперь враг здесь, — Николай сказал. — Не в притчах, не в книгах — здесь. Убивает. Моих солдат. На моей земле. — Голос тот же, тихий, ровный. — И у нас есть то, что работает. Тысячу лет копили — и не знали зачем. А теперь — знаем.

Повернулся к Феофану. Посмотрел — прямо, как смотрел на Ярцева, как на Алексеева.

— Церковь должна вспомнить себя, Владыко. Не приходы, не обряды — себя. Воинство Христово. Стену. Щит. Церковь должна встать на защиту. Не страны — душ людских.

В кабинете было тихо, и часы тикали, и свеча оплывала на блюдце.

Феофан поднял глаза. Посмотрел на Николая — и глаза были влажные, и руки на коленях сжались, и губы дрогнули, и это был первый раз, когда Николай видел у Феофана что-то кроме спокойствия. На секунду. Потом — снова ровно, снова мягко, и голос тихий, и каждое слово отдельно:

— Спаси и сохрани, Государь. Спаси и сохрани.

Николай кивнул. Посмотрел на часы — без четверти десять. Сел за стол. Взял чистый лист.

— Благодарю, Владыко. Я попрошу собрать совещание к полночи. Прошу и вас присутствовать.

Феофан встал. Поклонился — глубоко, медленно, и крест качнулся на груди, тяжёлый, золотой. Вышел. Дверь закрылась бесшумно.

Николай позвал денщика.

— Алексеева, Гурко, Лукомского, Мордвинова. Совещание в полночь. Обязательно.

Николай сидел один. На столе — сто сорок три рапорта, чистый лист, перо. За окном — темнота. Начал писать: пункты, параграфы, формулировки. Священников — в каждую роту. Иконы — на фронт. Церковь...

Остановился. Перечитал. Продолжил.

Совещание назначили на полночь.

Не потому что тайна — потому что днём в Ставке никто не мог работать. Ходили серые, опухшие, с красными глазами, и если кто засыпал за столом — не будили. Николай видел это каждый день: Мордвинов ронял перо и не замечал, у Кожина в телеграфной дёргалось веко — третью неделю, и он прикрывал его ладонью, когда кто-то входил. Денщики у дверей клевали носом стоя. Николай не спрашивал — кому снилось, как спалось. Не нужно было спрашивать.

Зал для совещаний — бывшая столовая губернаторского дома, длинная, с потолком в лепнине и портретом Александра Второго над камином. Камин не топили — дров хватало, но прислуга жаловалась на тягу: дым шёл в комнату, не в трубу. С прошлой недели. Печник смотрел, сказал: заслонка в порядке, тяга есть, не понимаю. Не топили. В зале было холодно — не зимний холод, сырой, ноябрьский, от стен, от пола, от мрамора подоконников, и свечи горели ровно, и запах воска мешался с запахом табака и одеколона, и ещё — еле уловимо — с сырой землёй, с подвалом, чего в губернаторском доме быть не могло.

За столом — шестеро.

Алексеев — начальник штаба. Сидел прямо, руки на сукне, лицо сухое, жёлтое от недосыпа. Веко дёргалось — не как у Кожина, реже, но Николай заметил. Рядом — генерал Гурко, заместитель, большой, грузный, с красными глазами и пальцами, которые барабанили по столу. Генерал Лукомский — худой, аккуратный, в пенсне, и пенсне сидело криво, и он поправлял, поправлял, поправлял. Адъютант Мордвинов — с блокнотом, перо наготове, и Николай видел: пальцы на пере побелели от нажима.

И — Феофан. Тот же, что полчаса назад стоял с ним перед иконой. Но здесь, за столом, среди генералов, — другой. Руки сложены на сукне, спина прямая, лицо — спокойное, ясное. Ни дрожи, ни тика, ни красных глаз. Среди пятерых серых, мятых людей, которые не помнили, когда спали, — единственный, кто выглядел так, будто кошмары его не касаются.

— Господа, — сказал. Голос ровный, тихий, тот же. — Вы все читали рапорты. Закономерность вам известна.

Посмотрел на каждого — по очереди, как делал всегда: Алексеев, Гурко, Лукомский, Мордвинов. Феофан.

— Священников — в каждую роту. Иконы из монастырей — на фронт. Церковь получает полномочия по распределению духовных ресурсов при армии. Указ о духовной обороне.

В зале было тихо, и свечи горели ровно, и пахло воском.

Гурко первым:

— Ваше Величество, полномочия — это... — Пальцы перестали барабанить, легли на сукно. — Священники — да. Иконы — да. Но полномочия по распределению — это командная вертикаль. Церковь решает, кому куда? Это армия, Ваше Величество, не приход.

Лукомский, тише, поправляя пенсне:

— Мне бы хотелось уточнить юридическую сторону. Духовные лица в подчинении Синода, не Ставки. Если мы дадим полномочия — по какой линии? Кому они подчиняются в поле? Командиру полка или епископу?

Алексеев молчал. Смотрел на Николая. Ждал.

Николай тронул усы — коротко, машинально — и убрал руку.

Феофан — не двигался. Руки сложены. Крест на груди — тяжёлый. Молчал тоже — но иначе. Не напряжённо, не выжидая. Спокойно. Как человек, которому некуда торопиться.

Николай посмотрел на Гурко.

— Генерал, я понимаю вашу тревогу. — Тихо, вежливо. — Но мы три недели теряем людей от всякой... бесовщины. И у нас нет ни одного генерала, который знает, какая икона сильнее — старая или новая. Какого священника куда ставить. Где намоленный монастырь, а где — пустые стены. — Помолчал. — Мы не знаем этого оружия, господа. Церковь — знает.

Гурко побагровел — Николай видел, как краснота пошла от шеи вверх, по щекам, к вискам. Открыл рот — и закрыл. Потому что возразить было нечего: никто за столом не мог отличить намоленную икону от фабричной.

Лукомский снял пенсне, протёр, надел. Криво. Поправил.

Алексеев — тихо, сухо, без эмоций:

— Ваше Величество, если указ — нужна редакция. Формулировки. Границы полномочий. Кто распределяет, кому подчиняются, по какой линии рапорты.

— Да, — Николай сказал. — Подготовьте к утру. Совместно с Его Высокопреосвященством.

Впервые за совещание Феофан шевельнулся. Наклонил голову — чуть, на дюйм, — и сказал, и голос был мягкий, ровный, как колокол за три улицы:

— Благодарю, Ваше Величество. Церковь готова служить.

Николай кивнул. Не улыбнулся — не место.

— Благодарю, господа. До утра.

Генералы поднялись, и стулья задвигались по паркету, и шаги пошли к двери. Мордвинов собирал бумаги — перо упало, покатилось по паркету, он поднял, пальцы тряслись. Гурко вышел первым, не оглянувшись. Лукомский — за ним, поправляя пенсне. Алексеев задержался:

— Ваше Величество. Формулировки — к шести.

— Хорошо.

Алексеев вышел. Феофан — последним, медленно, ряса шуршала по паркету. У двери обернулся. Посмотрел на Николая — долго, секунд пять, и глаза были тёплые, и улыбка — мягкая, и Николай кивнул в ответ.

— Бог показал нам путь, Ваше Величество, — Феофан сказал. Тихо, только для Николая. — Вы услышали.

Вышел. Дверь закрылась.

Коридор был длинный, тёмный, с одной лампой у поворота, и лампа горела слабо — фитиль обгорел, и никто не менял, и тени на стенах были длинные, нервные, и половицы поскрипывали под сапогами, и Николай шёл медленно, потому что торопиться было некуда. Совещание позади. Решение принято. До утра — формулировки, редакция, и к шести — указ на подпись. Можно было бы поспать. Два часа, может, три. Если получится. Если кошмары дадут.

На полпути — тепло.

Не от печи, не от лампы — ниоткуда. Коридор холодный, ноябрьский, дыхание паром, и вдруг — теплее. На два шага, на три. Как будто прошёл мимо невидимой печки, как будто кто-то дышит рядом — большой, тёплый, живой. То же тепло, что рядом с Феофаном на молитве. То же, о котором писали в рапортах: рядом с иконой — теплее, рядом со священником — теплее.

Только здесь не было ни иконы, ни священника.

У стены, привалившись спиной к штукатурке, стоял Распутин. Приехал вчера, без предупреждения, как всегда — появлялся когда хотел, уезжал когда хотел. «Наш Друг», как писала Аликс. Генералы его ненавидели. Феофан — тихо, елейно, опасно. Николай терпел — ради Аликс, ради Алексея, ради того, что Распутин умел делать с мальчиком, когда кровь не останавливалась.

Глаза закрыты. Голова откинута, и борода торчала вверх, и рубаха — мятая, нестираная, навыпуск, и от него пахло потом, овчиной, дорогой. Тяжёлый, мужицкий запах, от которого Аликс морщилась, а фрейлины выходили из комнаты. Распутин стоял — то ли спал стоя, то ли молился по-своему, без слов, без крестного знамения, без ничего. Просто стоял. И от него шло тепло.

Николай замедлился. Не остановился — замедлился. Два шага мимо Распутина, и тепло обволакивало, и ноги не торопились, и на секунду — на одну — Николаю не хотелось идти дальше. Хотелось встать рядом. Как встают рядом с печкой, с костром, с чем-то, что греет.

Распутин открыл один глаз. Не повернул головы — только глаз, и Николай увидел: серый? Голубой? Тёмный? Каждый раз другой. И в нём — не безумие, не свет, о котором говорили женщины. Грусть. Тяжёлая, старая, как у человека, который знает то, чего не хочет знать.

— Тяжко нам будет, Государь, — Распутин сказал. Тихо, хрипло, не пошевелившись. — Тяжко.

Николай стоял. Секунду, две. Тепло обтекало его — мягкое, густое, настоящее. То самое. Без рясы, без креста, без оклада — от мужика в мятой рубахе, который пахнет овчиной и стоит у стены с закрытыми глазами.

Пошёл дальше. Половицы скрипнули. Тепло кончилось — сразу, как обрезало, и коридор снова холодный, и лампа слабая, и тени длинные.

Не остановился. Не спросил — почему тяжко. Не обернулся.

В кабинете было теплее — здесь печь тянула исправно, не как камин в зале, и дрова были сухие, берёзовые, и пахло печным жаром и табаком, въевшимся в сукно стола, и папиросница стояла открытая — серебряная, с монограммой, подарок Аликс, ещё довоенный, ещё из той жизни.

Николай сел за стол. Надел очки — те, для чтения, в тонкой оправе, лежали где оставил. Закурил. Первую за два часа — на совещании не курил, при Феофане не курил, при генералах можно было, но не хотелось, а теперь — хотелось, и дым пошёл горький, крепкий, и Николай затянулся глубоко и выпустил к потолку, и потолок был белый, низкий, с трещиной у карниза, знакомый.

Достал дневник. Тот самый — в тёмном переплёте, с замочком, который не запирал, потому что от кого запирать. Открыл на чистой странице. Перо, чернильница. Привычные движения — как молитва, как бритьё, как подъём в шесть.

Записал:

Вечером молился с Владыкой Феофаном. Хорошо. Спокойнее после. Обсуждали положение — Господь помогает, данные подтверждают. Совещание в полночь. Присутствовали: Алексеев, Гурко, Лукомский, Мордвинов, митрополит Феофан. Обсуждали меры по духовной обороне. Решил: священников в каждую роту, иконы из монастырей — на фронт, церкви — полномочия по распределению духовных ресурсов при действующей армии. Генералы высказали сомнения юридического характера. Принял решение единолично. Указ — к утру.

Помолчал. Перо над бумагой. Пальцы были холодные — от коридора? От стекла, мимо которого прошёл? Добавил:

Григорий Ефимович в Ставке. Видел в коридоре. Не говорили.

Поставил точку. Посмотрел на запись — ровную, мелкую, привычную. Всё на месте. Факты, решения, имена. Порядок.

Промокнул. Закрыл.

Папироса догорала в пепельнице. Николай закурил вторую. Посмотрел на часы — без четверти два. До шести — четыре часа. Алексеев принесёт формулировки. Подпишет. Указ уйдёт по телеграфу — во все штабы, на все фронты, во все корпуса.

Правильно.

Загасил папиросу. Встал. Подошёл к окну — отодвинул штору, посмотрел. Темнота, дождь, фонарь у ворот, и часовой — маленький, в шинели, мокрый. Стоит. Небо — не видно, ночь. Утром небо будет серое, как каждое утро с того дня. Николай задёрнул штору.

Лёг на диван — тот, кожаный, узкий, на котором спал, когда не уходил в спальню. Не разделся. Сапоги снял — поставил рядом, ровно, носками к двери. Укрылся шинелью. Закрыл глаза.

В кабинете стало тихо — только часы, и дождь по стеклу, и печь потрескивала.

И — голос. Или не голос — отзвук, на самом дне тишины, как будто кто-то за стенкой произнёс слово и замолчал, и Николай не разобрал — слово или скрип половицы, или дождь по карнизу, или ничего. Лежал. Не открыл глаз. Не встал проверить.

Заснул.

Кошмар был другой. Алексей стоял в дверях детской и смотрел на него, и лицо было его, и глаза были его, и Николай шёл к нему, и не мог дойти, и коридор тянулся, и Алексей говорил что-то — тихо, одними губами, и Николай не слышал, и не мог дойти.

Проснулся от стука — Алексеев, шесть ровно, папка в руке.

Сел, натянул сапоги, надел очки, пригладил волосы и одёрнул китель — всё быстро, не думая, как каждое утро.

— Давайте.

Алексеев положил папку на стол. Два листа — указ о духовной обороне Российской Империи. Формулировки — алексеевские, точные, сухие, юридические. Подпись — одна. Его.

Николай сел. Прочитал — внимательно, от первой строки до последней. Пункты, параграфы, полномочия. Священников — в каждую роту. Иконы — на фронт. Церковь — право распределения, право инспекции, право рапорта напрямую в Ставку, минуя военное командование.

Минуя военное командование.

Николай перечитал этот пункт. Посмотрел на Алексеева. Алексеев стоял у стола, руки за спиной, лицо — то же, сухое, жёлтое, рабочее. Веко дёргалось.

— Это формулировка Его Высокопреосвященства, — Алексеев сказал. Ровно, без интонации.

Николай посмотрел на пункт. «Минуя военное командование.» Феофан вписал. Алексеев — пропустил? Не стал спорить? Или — согласился, потому что священники действительно нужны, и каждый час задержки = люди?

Подписал.

Перо шло по бумаге — ровно, без нажима, и бумага была гладкая, плотная, казённая, и чернила ложились чёрным по белому. Подпись — та же, что на тысячах документов, на указах, на грамотах, на смертных приговорах. Одно слово: Николай.

Промокнул. Передал Алексееву.

— Передайте по телеграфу. На все фронты. Немедленно.

Алексеев взял папку. Кивнул. Вышел.

Николай остался один. За окном небо — серое, ровное, то же. Часовой у ворот сменился — другой, в такой же шинели, мокрый. Стоит.

На столе — пепельница, папиросница с монограммой, дневник в тёмном переплёте, стакан с остывшим чаем. Всё на месте. Порядок.

От автора: Заглядывайте в телегу, там можно пообщаться, вопролсы задать, посмотреть немного бекстейджа. https://t.me/amalash_forge

Глава 9. Разведка

Глава 9. Разведка

Ноябрь 1916 года. Юго-Западный фронт.

Окоп.

Корнилов шёл по ходу сообщения. Ноги тонули по колено — грязь, ледяная вода, тяжёлая бурая жижа, которая хватала за сапоги и не отпускала. Каждый шаг — как из трясины: поднять, перенести, утопить снова. Холод полз от ступней вверх по голеням, по бёдрам, забирался под шинель. Тихо. Не фронтовая тишина — с далёким кашлем и каплей из щели, — а другая. Глухая. Как будто весь мир обложили ватой. Ни ветра, ни крика, ни выстрела. Только чавканье собственных шагов. И запах — густой, железистый, мокрый, — кровь, и много.

Первое тело Корнилов увидел за поворотом. Солдат лежал на спине, на настиле, руки раскинуты. Горло разорвано от уха до уха. Голова держалась на лоскуте кожи, глаза — открытые, стеклянные — смотрели в серое небо. Молодой. Безусый. Корнилов не узнал лица, но знал: его. Из его корпуса, из его окопов, его ответственность.

Шёл дальше.

Второй — на бруствере. Верхняя половина лежала на мешках, руки свесились, пальцы в грязи. Нижней — не было. Ниже пояса — мокрое месиво, на которое Корнилов наступил, прежде чем понял. Подошва скользнула. Ухватился за стойку — мокрая, липкая.

Шёл.

Третий сидел у стенки — без лица. Содрано. Снято целиком, от лба до подбородка, одним движением, как сдирают кору. То, что осталось, блестело красным и белым, и рот — без губ, без кожи — был открыт. Как будто кричал. Или улыбался. Корнилов не мог определить разницу.

Дальше по ходу сообщения — ещё. И ещё. Он перестал считать. Перестал узнавать. Шёл. Ноги еле двигались. Грязь тянула вниз, мёртвые лежали по обе стороны — окоп был ими выстлан.

Василий сидел у стенки, где всегда сидел — у поворота к перевязочному. Ряса в глине, руки на коленях, голова запрокинута. Крест — оловянный, тот самый — забит ему в правый глаз. Не вложен, не прислонён. Вколочен — утоплен до перекладины, цепочка свисала по щеке. Левый глаз смотрел в небо, мутный, спокойный, как будто ничего не случилось.

Корнилов остановился. Хотел нагнуться, хотел проверить пульс — и не смог. Ноги несли дальше. Мимо Василия, мимо его неподвижных рук на коленях, мимо креста в глазнице. Дальше.

Наташа лежала у самого перевязочного. На спине, руки сложены вдоль тела — ровно, аккуратно, как она сама складывала бинты. Глаза зашиты. Грубо — чёрной ниткой, крупными стежками, кожа вздулась вокруг каждого. Рот зашит тоже — те же стежки, та же нитка. Передник задран, гимнастёрка разрезана от горла до пояса, и под рёбрами — дыра, ровная, чистая, как вырезанная по лекалу. Пустая. Сердца нет.

Корнилов шёл. Мимо Наташи с зашитым ртом. Мимо мёртвых, которых он не мог сосчитать, не мог остановиться, не мог повернуть назад.

Стенки окопа менялись. Не сразу — постепенно, шаг за шагом. Брёвна обшивки становились ровнее, глаже. Глина между ними — светлее, суше. Корнилов смотрел под ноги — грязь, настил, доски, — и в какой-то момент доски стали другими. Гладкими. Сухими. Набранными в ёлочку.

Поднял глаза.

Стены — белые. Оштукатуренные. Карниз с лепниной. Потолок — высокий, далёкий, с трещиной по краю. Свет — серый, из окна, тот же. Портрет на стене — лица не разглядеть, тёмное, в золотой раме. Пахло воском, табаком, бумагой — кабинетным, чистым, и этот запах после крови и мокрой глины был как удар.

Под ногами — паркет. Мокрые сапоги оставляли следы. Бурые, грязные, отчётливые на светлом дереве. Каждый шаг — шлёп, шлёп, — мокрое по сухому. Корнилов шёл и смотрел на свои следы. Следы тянулись через весь кабинет, от двери, которой он не помнил, до —

Человек.

Стоял у окна. Спиной. Невысокий, в военном кителе, руки за спиной, пальцы сцеплены. За окном — серое, то же серое, ни неба, ни земли, ни горизонта. Человек смотрел в него и не оборачивался.

Корнилов шёл к нему. Каждый шаг — тяжелее предыдущего, как будто паркет стал грязью, как будто кабинет стал окопом, хотя стены оставались белыми и потолок — высоким. Пять шагов. Три. Два. Расстояние не сокращалось. Или сокращалось — но человек оставался далеко, и Корнилов шёл, и шёл, и нужно было что-то сказать, что-то важное, единственное, то слово, ради которого он прошёл через весь окоп, через всех мёртвых, через кровь и грязь, — и слово было на языке, и ускользало, как вода из ладони, и он не мог его поймать.

Человек не обернулся. Не пошевелился. Пальцы за спиной — сцеплены, костяшки белые.

— Тяжко нам будет, Лавр Георгиевич, — сказал. Тихо. Не поворачиваясь. Голос — негромкий, ровный, усталый. Голос человека, который знает то, чего знать не хочет.

Проснулся.

Блиндаж. Темнота. Нары. Лицо мокрое — пот, не вода. Крест в кулаке — тёплый. Сжал и не помнил когда.

— Ваше превосходительство. — Прохор в дверях. Голос ровный. — Опять идут.

Фуражка, наган, ремень — всё по памяти, пока голова ещё была там, на паркете, перед спиной человека у окна. Вышел в траншею.

Сырость ударила в лицо — мокрая, ноябрьская, с привкусом земли. По ходу сообщения — топот, голоса, лязг затворов. Солдаты поднимались: с нар, из-под шинелей, из углов, где свернулись, как собаки. Молча. Быстро. Не первая ночь.

Василий уже шёл по траншее. Не на бруствер — после первой ночи Корнилов запретил: тогда его еле откачали, кровь из глаз, с носа, рухнул на брёвна, не дышал, пока Наташа не ударила по щекам. Потом сказал — тихо, с закрытыми глазами: «Бог направил. Сам не понял, как вышло». Корнилов запретил. Василий послушал.

Теперь шёл по траншее, голос низкий, ровный, рабочий — как у плотника, который строгает восьмой час и не останавливается. Крест в вытянутой руке. Слова летели над головами солдат, над касками, над стволами винтовок. От них воздух густел, теплел. Корнилов чувствовал — не верой, тактикой: рядом с Василием стоять легче.

Громов шёл за ним. Не молился. Пинал — буквально, сапогом в голень тому, кто стоял столбом и забыл, зачем руки.

— Молиться! Всем! Крест делать! Кто без креста — бормочи что хочешь, но бормочи!

Солдаты крестились. Кто размашисто, кто мелко, кто бормоча «Отче наш», кто — просто «Господи, Господи, Господи», кто сжав зубы и не разжимая губ. Руки дрожали. Громову было плевать от чего — от молитвы или от страха. Работает — и работает.

Корнилов поднялся на бруствер. Бинокль к глазам — стёкла запотели, протёр рукавом.

Ничейная. Дымка — низкая, обычная, осенняя. Тишина. Даже крысы — и тех не слышно, ушли или передохли.

Потом — движение.

Сначала — как рябь на воде: дымка колыхнулась, сдвинулась. Потом из неё выступили фигуры. Не три, не пять. Десятки. Плечо к плечу, шеренгой, как на параде, только парад был мёртвый: каждый шёл по-своему, рывками, покачиваясь. Один волочил ногу — ступня болталась на сухожилии, стучала по грязи при каждом шаге. Другой шёл боком, голова набок, как у повешенного, которого сняли и поставили. Третий шёл ровно, руки по швам, но руки висели слишком свободно, слишком длинно, покачивались, как пустые рукава на ветру. Немецкая форма — почти все. Двое-трое в русском, среди серо-зелёных шинелей.

Считал. Сбился на сорока. Бросил. Много.

Сто саженей. Восемьдесят. Шестьдесят. Шли медленно — обычным мертвяцким шагом, тяжёлым, мерным. Не торопились. Времени у них было сколько угодно.

Корнилов опустил бинокль. Посмотрел вдоль линии: солдаты на бруствере, стволы через мешки, лица серые, мокрые. Василий читал — голос долетал откуда-то слева, ровный, без надрыва. Бормотание по всей траншее — десятки голосов, каждый своё, и вместе — гул, низкий, неразборчивый, как пчелиный рой.

Сорок саженей.

Громов встал рядом. Посмотрел в бинокль. Опустил.

— Огонь.

Грохот. По всей линии — разом, сплошной треск, будто лопнуло что-то огромное. Отдача в плечо, запах пороха — горький, горячий, — гильзы летели из затворов, звенели по настилу. Дым пополз по траншее, смешался с дымкой. Корнилов стрелял — наган, выстрел, выстрел, выстрел, — и видел, как мертвяки дёргались от попаданий. Под молитву пули брали: первый ряд качнулся, второй — просел. Фигуры валились в грязь, одна за другой. Перезарядка — пальцы на барабане, патроны из кармана. Семь. Ещё семь.

Мертвяки падали. Ряд за рядом, как трава под косой. Двадцать. Тридцать. Грязь на ничейной потемнела от жижи, которая текла из ран — не красная, чёрная, густая.

Не хватило.

Те, кто остался — пятнадцать, двадцать, Корнилов не успел сосчитать — замерли. На секунду. Стояли в дымке, в грязи, среди упавших, неподвижные, как столбы. Тишина — на один удар сердца.

Потом рванули.

Разом. Как по команде, которую никто не слышал. Не шагом — бегом, быстрее живого человека, быстрее лошади, ноги мелькали, грязь летела из-под подошв, проволока рвалась о тела и не держала.

— Огонь! Огонь! — кто-то кричал, уже не приказ — крик. Стволы работали, пули валили бегущих, но не всех, не всех, и первый перевалился через мешки раньше, чем Корнилов успел перезарядить.

Упал в окоп — на солдата, прямо на него. Немецкая шинель, серо-зелёная, мокрая, и руки — быстрые, сильные, нечеловечески сильные. Рука солдата оторвалась ниже локтя. Легко. Как у тряпичной куклы — дёрнул и оторвал. Солдат смотрел на обрубок, на торчащую кость, на кровь, которая хлестала толчками. Не кричал. Не понимал ещё.

Правее — второй мертвяк, в русской шинели, перемахнул через бруствер и налетел на стрелка. Стрелок вскинул винтовку — не успел. Мертвяк запустил пальцы под рёбра. Запустил — и развёл. Грудная клетка разошлась с хрустом, мокрым, коротким. Стрелок стоял ещё секунду — лицо удивлённое, детское, рот приоткрыт, — потом колени подогнулись.

Третий — содрал лицо. Ладонью, одним движением, сверху вниз, как сдирают мокрую тряпку со стены.

Как во сне.

Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Громов перехватил бегущего за шиворот, развернул, ткнул лицом к брустверу: «Стоять! Штык — вперёд!» Василий читал — громче, срываясь, голос уже не рабочий, уже с хрипом, с надрывом, и стенки траншеи подрагивали от этого голоса, или казалось, что подрагивали. Штыковая. Солдаты кололи мертвяков — под молитву штыки входили. Мертвяки дёргались на лезвиях, хватали воздух скрюченными пальцами. Падали. Не вставали.

На секунду — холод. Тот самый, подвальный, от которого зубы сводит. Корнилов сжал крест в левой руке. Тёплый. Поднял наган правой. Мертвяк — тот, с содранным лицом в пальцах — повернулся к нему. Глаза мутные, зеленоватые. В свободной руке — мокрое, красное. Три шага.

Выстрел. В грудь. Дёрнулся. Второй — в голову. Лёг.

Не встал.

Рассвет — серый. Как каждый день с октября.

Корнилов стоял на бруствере. Наган в руке, барабан пустой, ствол ещё тёплый. Пальцы пахли порохом — горьким, въедливым. Убрал в кобуру. Достал папиросу. Руки не дрожали. Закурил.

Ничейная лежала перед ним — грязь, воронки, проволока. По ней — чёрные пятна. Десятки. Мертвяки, которые упали и не встали, уже расплывались: форма оседала, ткань проваливалась в жижу, каски катились по грязи. К обеду впитаются. К вечеру — ничего.

В окопе — другое.

Кровь на стенках, на мешках, на настиле — красная, человеческая. Своя. Стрелок с развёрнутой грудью лежал у бруствера, накрыт шинелью, но ноги торчали, и сапоги были чистые — не успел даже испачкаться. Тот, которому оторвали руку, не дожил до перевязочного — лежал на настиле, лицо серое, спокойное, будто уснул, только обрубок забинтован и бинт насквозь бурый. Третий — без лица — у поворота. Мимо ходили. Не смотрели. Старались не наступить.

Свои не растворялись. Свои оставляли тела.

У перевязочного горела лампа. Наташа стояла на коленях над раненым, руки по локоть в буром, передник такой же. Зотов бинтовал рядом. Наташа подняла голову, когда Корнилов прошёл мимо — лицо серое, под глазами тени, прядь прилипла к виску. Живая. Глаза не зашиты, рот не зашит. Дышала. Работала. Руки шли ровно. Корнилов отвёл взгляд.

Дальше по траншее — солдаты. Кто сидел на настиле, привалившись к стенке, винтовка между колен. Кто курил — часто, жадно. Кто чистил штык, скрёб лезвие о доску, сосредоточенно, как будто от чистоты штыка зависело всё. Один — молодой, безусый, похожий на того, из сна — стоял лицом к стенке и не двигался. Прохор подошёл, тронул за плечо. Солдат повернулся — глаза пустые, лицо мокрое. Прохор сунул ему кружку с кипятком. Солдат взял.

Громов подошёл к Корнилову. Папироса в зубах, не зажжённая. Лицо каменное, обычное, только под глазами темнее, чем вчера.

— Пятьдесят два. Я считал.

— Пятьдесят два.

— Позавчера — четырнадцать. Вчера — двадцать. Сегодня — пятьдесят два. Больше каждую ночь, ваше превосходительство.

Корнилов достал тетрадку. Записал: дата, количество, направление. Столбик — неделя подряд, строчка к строчке. Все оттуда. С немецкой стороны.

Подошёл к телефону — аппарат на ящике у стенки, связист при нём, провод в Ольховку тянули ещё на второй неделе. Вызвал штаб. Романовский — голос ровный, утренний, привычный:

— На участке второй дивизии — пятнадцать. Четвёртый полк — двенадцать. Соседи справа — восемь. Нарастает по всему корпусу, Лавр Георгиевич. У вас — больше всех.

Пятьдесят два. Больше всех.

— Потери — полную сводку к вечеру. Рапорт в штаб фронта — подпишите за меня.

— Уже подписал, — Романовский сказал. Без упрёка. Привык.

— Сжечь надо, — Громов сказал. Кивнул в сторону поворота, где лежал третий. — Наших. Пока не встали.

— Дрова?

— Нету. Настил разобрать — на двоих хватит. На троих — нет.

Три тела. Два комплекта дров. Корнилов записал и это. Третий — тот, без лица, у поворота — пока лежит. Пока.

Громов ждал. Не спрашивал. Знал, что ответа нет.

— Артиллерию навести, — Корнилов сказал. — На ту сторону. Если там источник — разнести.

— Куда наводить? — Громов сплюнул. — Полверсты по фронту. Без координат — снаряды в грязь.

Корнилов закрыл тетрадку. Артиллерия вслепую не поможет. Дров на всех не хватает. Мертвяков больше каждую ночь.

Надо идти и смотреть. Источник — там, за немецкой проволокой напротив его позиции. Если один на весь участок корпуса — двадцать вёрст фронта, шесть полков, двенадцать тысяч человек зависят от того, что найдут.

Разведчиков было трое.

Корнилов отбирал сам — по одному, в блиндаже, при свече. Фамилия, срок службы, ранения, нервы. Крещёный? Крест носишь? Покажи. Последний вопрос — кошмары. Кто спит — тот годен. Кто не спит четвёртые сутки и дёргается на каждый звук — не годен, хоть трижды доброволец.

Отобрал: Ефимов, Сальников, Дьяков. Ефимов — кадровый, тридцать четыре года, два ранения, лицо кирпичное, спокойное. Сальников — двадцать один, но глаза старые, и руки не дрожали, когда брал карту. Дьяков — самый молодой, девятнадцать, но из охотников, из-под Вологды, — ходил на медведя с рогатиной, и Корнилов увидел: этот не побежит. Тело другое. Не солдатское — звериное, ловкое, с короткими быстрыми движениями.

Задача: ничейная полоса, немецкие позиции. Что там. Откуда идут. Есть ли живые.

— Не задерживаться, — Корнилов сказал. — Дошли, посмотрели, вернулись. Если что-то шевелится — не стрелять. Уходить. Тихо.

Ефимов кивнул. Сальников — тоже. Дьяков смотрел на карту — на карандашную линию, за которой были немецкие окопы, откуда каждую ночь шли мёртвые.

— Вопросы?

— Никак нет, ваше превосходительство.

Вышли в полночь. Корнилов стоял у бруствера и смотрел — три тени, низкие, быстрые, скользнули через проволоку и ушли в темноту. Дымка стелилась по земле, обычная, осенняя, от сырости. Небо — ровная пелена, без звёзд, без луны. Свет от неё тусклый, мёртвый. Тени на ничейной растворились за десять секунд.

Громов стоял рядом. Молча. Штык на ремне, руки в карманах, папироса не горела — держал в зубах, не зажигая. На бруствере не курить — огонёк видно за версту. Раньше — от снайпера. Теперь — от другого.

Ждали.

Корнилов ушёл в блиндаж. Свеча, карта, карандаш — рабочие вещи. Разложил на столе. Сел. Смотрел на карту, на карандашную линию немецких позиций. Слушал. Тишина — фронтовая, с каплей из щели и далёким кашлем связиста. Ни выстрела, ни крика. С немецкой стороны — тишина. Днём — всегда тишина. Ночью — другое.

Тронул крест. Тёплый. Хорошо.

Полчаса. Сорок минут. Тишина та же. Корнилов курил, смотрел на свечу. Пламя стояло ровно, не дрожало. Тени на стенках не двигались. Воздух неподвижный, тяжёлый — земля, сырое дерево, махорка из-за стенки. Кто-то не спал, курил, ждал тоже.

Час. Полтора. Свеча оплыла на треть. Корнилов поймал себя на том, что считает капли из щели — одна в четыре секунды, ровно, как метроном. Перестал считать. Посмотрел на карту — на ту линию, за которую ушли трое.

Шаги. Быстрые. По настилу — двое.

Ефимов и Сальников. Вошли. Корнилов увидел сразу: двое, не трое. Ефимов — лицо то же, кирпичное, но бледнее на два тона. Губы сжаты, руки грязные по локоть, на коленях — мокрое, бурое. Сальников — белый, как в первый день на фронте. Дышал ртом, быстро, мелко, глаза бегали, держался за дверной косяк.

— Докладывайте.

Ефимов сел на ящик. Не спросил разрешения — сел, и Корнилов не поправил. Руки на коленях, грязные, и грязь была не земляная — тёмная, маслянистая, с запахом. Тем самым — смоляным, приторным. Ефимов посмотрел на свои ладони, потёр их о колени — долго, сильно, будто пытался стереть. Не стёр.

— Дошли, ваше превосходительство. Первая линия — жижа в стенках. Тёмная, густая, тёплая. В ней — лица. Как будто люди прижались к земле изнутри и застыли. Много. По всей траншее.

Корнилов кивнул. Ждал.

— Вторая линия — тела.

Ефимов помолчал. Не для эффекта — собирался.

— Немцы. Десятки, может, больше. Лежат как попало — кто на настиле лицом вниз, кто у стенки, кто в грязи, ноги в воде. У одного каска на месте, ремень застёгнут — как будто стоял на посту и лёг. У другого — шинель расстёгнута, руки раскинуты, горло рваное, как от зубов. У третьего — пулевые, два в грудь. Лежит лицом вверх, лицо спокойное, ваше превосходительство. Как будто знал, что его застрелят, и не возражал.

— Встают?

— Нет. Тыкать не стали, но — лежат. Тихие. Мёртвые, обычные. — Потёр руки о колени. — Лежат — и ладно.

— Дальше.

Ефимов посмотрел в пол. Потом — на свои руки. Потом — снова в пол.

— Дальше — больше тел. Ещё гуще. В ходах сообщения, в блиндажах, на настиле, друг на друге. Кто-то с ранами — рваные, колотые. Кто-то — просто лежит, без следов, без ничего, как будто сел и умер. И между ними...

Замолчал. Сальников у двери сглотнул — громко, по-рыбьи.

— Продолжайте.

Ефимов поднял глаза. Посмотрел на Корнилова — и глаза были другие. Не кирпичные, не спокойные. Стеклянные.

— Головы. Отдельно от тел. Человеческие. Сложены. — Аккуратно. Одна на другую. Пирамидками. По три, по четыре, по пять. Стоят между тел, на настиле, на ящиках. Ровные. Устойчивые. Кто-то их ставил, ваше превосходительство. Не бросал — ставил. Подбирал. Выравнивал.

Тишина. Свеча потрескивала. Корнилов не двигался.

— Сколько?

— Я перестал считать на двадцатой. Пирамидке. Не голове — пирамидке. Там дальше — ещё.

Корнилов молчал. Ефимов тоже. За стенкой кашлял связист.

— Лица, — Ефимов сказал. Тише. — На головах — лица. И на лицах — знаки. На коже. Выцарапаны — чем-то острым, тонким, ровным. Буквы. Или слова. Не наши, не немецкие. Не похожи ни на что. Мелкие, по всему лицу — по лбу, по щекам, по векам. У каждой головы — свои.

Потёр лицо ладонью, быстро, сильно, как будто проверял — нет ли и на его коже.

— Я посмотрел на одну, ваше превосходительство. Близко. Хотел прочитать — и... — Замолчал. Потёр лицо снова. — Вроде понимаешь, что написано. Не слова — но смысл. Как будто тебе это уже говорили, давно, и ты забыл, а теперь вспоминаешь. И вроде — нельзя. Нельзя это вспоминать. Нельзя это видеть. А глаза не отвести.

Корнилов посмотрел на Сальникова. Тот стоял у двери, белый, держался за косяк. Кивнул.

— Я его по лицу ударил, ваше превосходительство. Он стоял и смотрел. Не двигался. Не моргал. Я его ударил. Отпустило.

Ефимов потёр губу. Нижняя — распухшая, с коркой.

— Отпустило, — подтвердил.

Тишина. Корнилов смотрел на Ефимова — на руки, на грязь, на лицо, на распухшую губу, на глаза, которые были кирпичными шесть часов назад.

— Дьяков.

Ефимов не ответил. Долго — секунд десять, пятнадцать. Смотрел в пол.

— Потеряли между второй и третьей линией. Ход сообщения узкий, тёмный, настил провалился. Шёл за нами — потом не шёл. Оглянулся — нет. Позвал. Тихо, как договаривались. Не ответил. Пошли назад — оба хода прошли, каждый угол проверили.

Замолчал.

— Нашли?

— Голову нашли.

Тишина.

— В пирамидке. Свежую. Кровь на срезе не засохла. Глаза открытые. Знаки на коже — те же. Выцарапаны. Свежие.

Ефимов поднял руки. Посмотрел на ладони — на тёмную маслянистую грязь, которая не оттиралась.

— Тела нет, ваше превосходительство. Только голова.

Тишина. Свеча потрескивала. За стенкой кашлял связист. Сальников у двери дышал ртом — мелко, быстро, как задыхающаяся рыба.

Ефимов потёр руки о колени. Посмотрел в пол. Потом выпрямился — медленно, как будто собрал себя по частям. Спина ровнее, плечи назад, подбородок поднят. Голос стал другим — тусклым, ровным, рапортным.

— Ещё, ваше превосходительство. В третьей линии — склад. Керосин, бочки, пять или шесть штук. Полные. Блиндажи немецкие целые, дерево сухое, крепкое. Разбирать можно.

Ухватился за перечисление, как за поручень.

Корнилов записал. Карандашом, медленно, потому что рука хотела остановиться, а он не дал:

Разведка. 1-я линия — жижа, отпечатки лиц. 2-я линия — немецкие тела, десятки. Дальше — тела гуще, среди них пирамиды из человеческих голов. На коже — неизвестные символы/письмена. Воздействие на наблюдателя: транс, потеря контроля. Рядовой Дьяков — голова найдена в пирамиде. Тело не обнаружено. Склад: керосин, несколько бочек. Блиндажи — дерево, разбирать можно. Занимать нельзя. Возвращаться — за ресурсами — необходимо.

Закрыл тетрадку. Посмотрел на Ефимова.

— Руки вымойте. Карболкой. Обоим к Наташе — пусть посмотрит.

— Есть.

Ефимов встал. Медленно, тяжело — как старик, хотя ему тридцать четыре. Сальников уже вышел, и Корнилов слышал через стенку: рвота, долгая, надрывная. Ефимов пошёл за ним. В дверях остановился. Не обернулся. Постоял. Вышел.

Корнилов остался один. Свеча, карта, тетрадка. За стенкой — голос Громова: «Ну, ну. Воды. На, держи.»

Трое ушли. Двое вернулись. Один — головой в пирамидке.

Рука на кресте — машинально, проверить. Тёплый. Пока тёплый.

Утром нашли Ефимова.

Ремень на стойке блиндажа, петля — из портяночной ткани. Лицо серое, спокойное, глаза закрыты. Руки висели вдоль тела. Не дёргался, не боролся — сел на нары, накинул петлю и позволил весу сделать остальное. Рядом — кружка с водой, нетронутая. Крест на шее — на месте.

Громов стоял в дверях. Молча. Лицо — каменное.

— Сжечь, — Корнилов сказал. — Немедленно.

Потому что после Семёнова все знали.

Но дров не было. Три тела с прошлой ночи — два сожгли, третий лежал у поворота, безлицый, накрытый шинелью. Теперь — Ефимов. Настил разобрали уже вчера. Жечь нечем.

— Керосин, — Громов сказал. Тихо. — Ефимов докладывал. На той стороне — бочки.

Корнилов посмотрел на Громова. Громов посмотрел на Корнилова.

На той стороне — керосин. И пирамидки из голов. И символы, от которых кадровый тридцатичетырёхлетний солдат не мог отвести глаз, а потом удавился.

— За керосином — не сегодня, — Корнилов сказал. — Тело обернуть. Карболкой. Поставить караул. Двое — безотлучно. Если шевельнётся — штык в голову. Не ждать.

— Есть.

Громов вышел. Корнилов стоял над Ефимовым. Лицо серое, спокойное. Вчера оно было кирпичным. Вчера — живым.

Символы. Ефимов смотрел на них. Что-то вошло. Сальников выбил не всё.

Корнилов надел фуражку. Вышел.

Пошёл к Рашиду.

Не по обходу — специально. Через весь участок, мимо второй роты, мимо пулемётного, через ход сообщения, который латали третий раз за неделю, — доски скользкие, мокрые. Ноябрь давил низким небом, шинель тяжелела от сырости. Корнилов шёл и считал: четвёртая рота — направо, пятая — прямо, мусульманская полурота — дальше, у стыка с соседним полком. Там, где Рашид.

Участок Рашида Корнилов узнал до того, как увидел людей. Чище. Не идеально — окоп есть окоп, грязь, вода по щиколотку, — но настил починен, стенки подбиты свежими досками, и пулемётное гнездо обложено мешками аккуратно, по уставу, углы ровные. Солдаты на постах — тоже другие: смуглые лица, тёмные глаза, и в них усталость — та же, общая, — но не та дёрганая пустота, что в русских ротах. Тише. Собраннее.

Рашид стоял у бруствера — невысокий, сухой, скуластый, ремень подтянут, винтовка на плече. Увидел Корнилова — козырнул. Корнилов кивнул. Не козырнул в ответ — между ними было другое: Туркестан, девять языков, одни горы. Корнилов сказал тихо, по-тюркски, два слова. Рашид посмотрел на него — быстро, с чем-то живым в глазах, чего Корнилов давно не видел ни у кого на этом фронте.

— Как стоите?

— Стоим, ваше превосходительство. — Рашид говорил коротко, с лёгким акцентом, с ударениями не на тех слогах. — Ночью было тихо. На нашем участке — тихо.

Корнилов посмотрел — на лицо, на руки, на глаза. Спокойное, ровное. Не серое, как у остальных. Не дёргалось.

— Ваши — как?

— Держатся. Мулла читает перед сном. Снится, как всем, — но легче.

Корнилов достал тетрадку. Карандаш.

— Мулла — где?

Рашид повёл подбородком — дальше по ходу сообщения, за поворотом. Корнилов пошёл. Рашид — за ним, на шаг сзади, молча.

Мулла сидел на ящике из-под патронов, у стенки, и читал. Не вслух — губы двигались, но звука не было. Чётки ходили в пальцах — мелкие, деревянные, тёмные от пота. Старик, лет шестьдесят, может больше. Борода белая, короткая, лицо в морщинах. Тюбетейка — потёртая, выцветшая, но чистая. Рядом — коврик, свёрнутый, и кружка с водой. Пахло сухим деревом чёток и шерстью — тёплым, чистым, домашним, и от этого запаха окоп на секунду перестал быть окопом.

Корнилов остановился. Мулла читал, чётки ходили в пальцах.

Тепло.

Не от печки — печки не было. Не от солнца — солнца не было с того дня. Тепло шло ниоткуда, как рядом с Василием перед атакой, как рядом с иконой, когда её вынесли на бруствер. Тёплый воздух, тёплые стенки. Корнилов приложил ладонь к стене блиндажа — земля, брёвна, глина. Ладони — тепло. Чуть. На полградуса, на градус. Но — тепло.

Отошёл. Медленно — шаг, другой, третий, и считал, и ладонь шла по стенке, по брёвнам, по глине, и на четвёртом шаге тепло стало меньше, и на шестом — ещё меньше, и на восьмом ладонь была прохладной, и на десятом — холод. Тот самый, подвальный, глубинный, от которого зубы ноют. Стык: мусульманская полурота кончалась, начиналась пятая рота. Десять шагов — и другой мир.

Постоял. Рука на стенке — ледяная, мёртвая земля. Дьяков где-то там, за этим холодом, за ничейной, в тех стенках, где жижа и лица. Тепло муллы не достанет.

Повернулся. Пошёл обратно — и с третьего шага пальцы отогрелись, и на пятом ладонь была тёплой, и к мулле вернулся — и стена грела, как печка.

Записал: Участок муллы — давление ниже. Температура стен выше на ощупь. Градиент: 10 шагов от тёплого к холодному. Радиус — уточнить. Эффект аналогичен участку о. Василия.

Мулла поднял глаза. Тёмные, спокойные, глубокие — как колодцы, в которых не видно дна. Посмотрел на Корнилова, на тетрадку, на карандаш. Не удивился. Кивнул — чуть, коротко, и продолжил читать. Чётки пошли дальше.

Рашид стоял за спиной Корнилова. Молчал.

— Давно он так? — Корнилов спросил. Тихо.

— Всегда, — Рашид сказал. — Пять раз в день. И перед сном — для солдат. — Помолчал. — Помогает.

Убрал тетрадку. Постоял ещё — секунд десять, пятнадцать. Рядом с Василием — то же самое. Одно и то же.

Пошёл обратно. Рашид проводил до стыка — молча, на шаг сзади. У поворота остановился.

— Ваше превосходительство.

Корнилов обернулся.

— Спасибо, — Рашид сказал. Тихо. — К нам не ходят, ваше превосходительство. Вы — первый.

Корнилов посмотрел на него. Кивнул. Пошёл.

В блиндаже — Громов, с кружкой кипятка. Стоял у двери, ждал, и по лицу было видно: знал, куда Корнилов ходил.

— У муллы, — Корнилов сказал. Сел за стол. Достал тетрадку, открыл, показал запись.

Громов прочитал. Лицо — каменное, обычное. Челюсть работала — жевал что-то, сухарь или махорку.

— Работает? — спросил.

— Работает.

Громов хмыкнул. Отпил из кружки. Посмотрел в потолок.

— Мне плевать, ваше превосходительство, кто молится. Хоть раввин, хоть шаман, хоть цыганка с картами. Лишь бы работало. Я вон подковку ношу в кармане.

— Помогает?

— Нет. — Громов допил кипяток. Поставил кружку. — Но одному мертвяку ей голову проломил.

Василий зашёл — с чайником, как всегда в это время. Увидел тетрадку на столе — открытую, записью вверх. Корнилов не убрал. Не случайно.

Василий прочитал. Одна строчка — «эффект аналогичен участку о. Василия» — Корнилов смотрел, как священник читает. Чайник в руке замер, пар шёл из носика. Василий стоял, молчал. Лицо менялось — не резко, не болезненно, а медленно, как у человека, которому сказали то, что он и так знал.

Молчал долго. Секунд десять. Потом поставил чайник на стол. Налил три кружки — Корнилову, Громову, себе. Руки не тряслись. Сел.

— Бог один, Лавр Георгиевич, — сказал тихо. — Люди разные. Бог — один.

Громов посмотрел на Василия. На Корнилова. Взял кружку. Ничего не сказал.

Корнилов записал в тетрадку — коротко, как рапорт:

Мусульманская молитва = аналогичный эффект. О. Василий не возражает. Вопрос: если работает не только православие — что это значит для Церкви? И второй: у немцев тоже была вера. Пасторы, церкви, пятьсот лет Реформации. Не помогло. Почему?

Перечитал. Вырвал страницу, написал второй экземпляр — короче, суше, рапортным языком. Сложил, убрал отдельно. Это — в Ольховку. Романовскому. Пусть знает: работает не только православие.

Закрыл тетрадку.

Ночь была тихая.

Атаки не было. Вчера — пятьдесят два. Сегодня — ни одного. Тишина после такой ночи — не облегчение. Когда бьют, есть что делать: стрелять, держать, считать патроны. Когда не бьют — лежишь и ждёшь, когда начнут.

Корнилов лежал на нарах. Блиндаж — тот же, свеча погашена, темнота полная, густая. Пахло землёй, сыростью, махоркой от шинели. Далеко, за тремя стенками, кашлял связист — тот же, каждую ночь. Корнилов уже по кашлю определял время: до полуночи — сухой, короткий, после — мокрый, надрывный. Сейчас — мокрый. Значит, за полночь.

Не спал. Если закроет глаза — кошмар. Каждую ночь, с того дня. Сегодня будет Дьяков. Девятнадцать. Пропал без звука — и Корнилов послал.

Не закрывал.

Лежал на спине, руки на груди — правая на кресте, левая на нагане. Привычка. Нары жёсткие, доски неструганые, шинель скомкалась под лопаткой, и Корнилов не поправлял — потому что каждое движение рождало звук, а каждый звук нужно было опознать. Своё — не своё. Доска скрипнула — от тела или нет. Чем меньше двигаешься, тем меньше нужно проверять.

Тишина. Капля из щели — одна в четыре секунды. Кашель связиста — далёкий, мокрый. Чьё-то дыхание за стенкой — Прохор, денщик, спит. Или не спит — лежит, как все, с открытыми глазами.

Минута. Другая. Капля, капля, капля, кашель. Тишина собиралась по углам блиндажа, густела. Корнилов лежал в ней. Слушал. Дышал медленно, ровно. Спина затекла, лопатка ныла. Не двигался.

Скрип. Тихий, деревянный — стойка осела. Или настил за стенкой. Или нет. Корнилов ждал — секунду, две, три. Не повторился. Капля. Кашель. Ничего.

Потом — другое. Не скрип. Как будто воздух сдвинулся, как будто давление за стенкой стало чуть иным, как в ходе сообщения, когда из-за поворота идёт кто-то, кого ещё не видно, но уже чувствуешь. Корнилов лежал. Слушал. Может, ветер в щели. Может, тяга. Может — нет.

И — шёпот.

Не сразу. Сначала — ничего, просто тишина, та же, и капля, и кашель. Потом — на самом дне, под всеми звуками, как будто из-под земли или из-за стенки, из того блиндажа, где никого нет, из пустого, из заколоченного после Семёнова: шёпот. Тихий, ровный, неразборчивый. Не слова — интонация. Ласковая. Как мать напевает перед сном, как — нет. Не мать. Другое. Но звала — так же.

Корнилов лежал. Не двинулся. Рука на кресте — сжал. Тёплый. Тёплый — и Корнилов держал, и слушал, и шёпот тёк из-за стенки, ровный, мягкий, и звал, и Корнилов не вставал, и не шёл, и не открывал дверь пустого блиндажа, потому что знал: там никого. И потому что знал: если откроет — может, будет кто-то.

Шёпот прекратился. Как обрезало — был и не стал.

Тишина. Капля. Кашель. Тело на нарах — своё, тяжёлое, неподвижное. Прохор за стенкой дышал ровно. Связист кашлял. Всё то же, что и до — как будто ничего не менялось, как будто ничего не звало. Корнилов лежал и не знал — было или не было. Рука на кресте. Тёплый.

Пока тёплый — лежи. Когда остынет — вставай.

Не остыл. В эту ночь — не остыл.

Глава 10. Прошу помощи

Глава 10. Прошу помощи

Ноябрь 1916 года. Ставка — Румынский фронт.

Поезд шёл вторые сутки.

Николай сидел у окна — всегда у окна, в каждой поездке, с детства — и держал стакан обеими руками, и чай давно остыл, и подстаканник тоже, и серебро с монограммой — N и A, переплетённые — уже не грело пальцы, но он не ставил, потому что руки должны быть заняты. Руки, которые не заняты, тянутся к нагрудному карману, а в кармане — письмо, и он прочитал его вчера, и перечитывать незачем.

«Baby screams every night. Faces in the window. Приезжай, Ники. Я не знаю что мне делает.»

Описка. Аликс не допускала описок в русском, если было время проверить.

Мордвинов сидел напротив — с папкой на коленях, с блокнотом, с пером наготове. Не спал. Глаза красные, веко дёргалось — то, левое, третью неделю. Воротник кителя застёгнут криво, верхняя пуговица на одну петлю левее. Раньше Николай поправил бы — мягко, с улыбкой. Сейчас не стал. У всех воротник криво. У всех веко.

Два дня назад Алексеев принёс рапорт — мятый, карандашом, на обороте снабженческой ведомости. Не от штаба Румынского фронта — от начальника связи, потому что штаб не отвечал третьи сутки. Одиннадцать тысяч потерь за неделю. Две дивизии молчат. Из шести госпиталей работают два. И приписка внизу, другим карандашом, торопливее: «Люди не спят. Совсем. С октября. Прошу помощи.»

Алексеев стоял у стола и ждал. Николай прочитал, перечитал приписку, тронул усы. Сказал: «Я еду.» Алексеев начал: «Ваше Величество, фронт нестабилен, поездка...» — и не закончил, потому что Николай уже звонил, вызывая денщика.

Штаб молчит — значит, некому командовать. Некому командовать — значит, должен он. Лично. Не телеграммой, не полковником — собой. Если император не едет туда, где хуже всего, он не император, а подпись на бумаге.

Отец учил. Вечерами в Гатчине, после ужина, когда мать уходила и они оставались вдвоём, и отец говорил тихо, как говорил только с ним. Про Дунай, про Рущук, про людей, которых война показывает насквозь. Про интенданта, который продавал солдатский хлеб. Про полковника, который пил на позициях, — и отец не сказал ему ни слова, только посмотрел, и полковник подал в отставку в тот же день. «Запомни, — отец сказал. — Кричать не нужно. Если ты прав — достаточно смотреть. Крик — для тех, кто не уверен.»

Николай запомнил. Тридцать семь лет назад запомнил, и с тех пор — ни разу не кричал.

Теперь — вагон, стук колёс, и бумаги на столике стопкой, и стопка росла с каждой станцией, потому что на каждой станции вестовой вносил конверты, и конверты были разные: казённые, полевые, шифровальные с красной полосой, один в мятом пакете, заклеенном хлебным мякишем, и от этого пакета пахло сырой землёй, не садовой, не огородной, а той, глубокой, подвальной, которой на бумаге быть не может.

Николай перебирал с утра. Остальные фронты — по дороге, как всегда. Карандашом, на полях, мелким почерком.

Фронтовые сводки — четыре штаба.

Юго-Западный, двадцать пятый корпус Корнилова, — стабильно. Потери на сорок два процента ниже, на участках со священниками — ещё ниже. Система работает. Его указ.

Западный — держится, священников не хватает, просят ещё двадцать.

Северный — перебои со снабжением, тиф в двух дивизиях, но фронт стоит.

Кавказский — Юденич докладывает: «устойчиво, взаимодействие с противной стороной в целях совместного противодействия угрозе». Николай перечитал. Взаимодействие с противной стороной. Юденич воюет вместе с турками. Не против — вместе. Без приказа, без согласования, по собственной инициативе. Потому что там — не до приказов, и не до войны между людьми, когда то приходит каждую ночь с обеих сторон.

Записал на полях: Юденич — отметить. Обсудить с Алексеевым.

Месяц назад это было бы немыслимо. Месяц назад Юденич пошёл бы под трибунал — сговор с противником, измена. Сейчас — Николай записал и перевернул страницу. Враг теперь один. У всех — один.

Четыре фронта — четыре рапорта. Рутина. Система работает.

Румынский рапорт лежал отдельно — не в стопке, в нагрудном кармане, рядом с письмом Аликс. Николай достал его, развернул, перечитал. Третий раз за сутки. Одиннадцать тысяч. Штаб молчит — уже семь суток, не пять: два дня в дороге. Священников сорок семь из трёхсот. И приписка — та, от которой он сел в этот поезд: «Прошу помощи.»

Месяц без сна. Невозможно. Человек без сна умирает за две недели. Но на этой войне «невозможно» перестало быть словом. Перестало — с той ночи в октябре, когда Ярцев вернулся седым.

Сложил рапорт, убрал в карман — обратно, к письму Аликс. Взял следующий конверт — дипломатический, из шифровального, с красной полосой.

Лондон.

«Правительство Его Величества Короля имеет честь обратиться к Правительству Его Императорского Величества с покорнейшей просьбой о предоставлении исчерпывающих данных касательно положения на Восточном театре военных действий. Формат и полнота доклада оставляются всецело на благоусмотрение Российской Стороны.»

Покорнейшая просьба. Исчерпывающие данные. Всецело на благоусмотрение. Канцелярская вежливость, за которой — что? Оценивают. Решают, стоит ли поддерживать Россию, или лучше сосредоточиться на своём. Ла-Манш, флот, остров — им есть куда отступить.

Николай сложил депешу. Записал: Лондон — запрос. Ответить взвешенно. По Румынскому — отредактировать.

Потому что если Лондон увидит одиннадцать тысяч за неделю и «не спят с октября» — спишет.

Под лондонской депешей лежал ещё один конверт — тонкий, без печати, без номера. Разведывательная сводка, из тех, что составляют в шифровальном отделе из обрывков, перехватов и слухов. «К сведению Его Императорского Величества. По данным нейтральных каналов и дипломатических источников.»

Николай читал.

Франция. Обрывки, через Лондон и через Мадрид. Правительство Республики предположительно эвакуировалось в Бордо. Северные департаменты — связь потеряна. Из Бреста и Лориана суда уходят к британским берегам, на борту — беженцы, военные, раненые. Один офицер, эвакуированный из-под Реймса, показал на допросе в Портсмуте: «Реймский собор стоит. Вокруг — ничего. Собор стоит и в нём свет.» Другой, из Амьена: «Город цел. Людей нет. На улицах — тихо. По ночам — не тихо.» Данные противоречивы. Масштаб потерь оценить не удаётся. «Французская Республика как организованное государство, по нашей оценке, существует лишь к югу от линии Луара.»

Николай тронул усы. Франция — к югу от Луары. Половина страны. Двадцать лет гнали священников, закрывали монастыри, выбросили иконы в музеи — и вот. Половина.

Германия. Нового — ничего. Эфир пуст. Через беженцев, добравшихся до Дании и Швеции: города стоят. Людей нет. Из одного донесения, через Копенгаген, со слов датского рыбака, который подошёл к берегу у Киля и развернулся: «Порт целый. Краны стоят. Корабли у причалов. И всё — не то. Не могу объяснить. Свет не тот. Запах не тот. Вода у берега — тёплая, и цвет у неё другой, и я развернулся, потому что руль стал мягким. Не сломался — стал мягким, как тесто, и компас крутился, и...» Далее неразборчиво. Рыбак, по данным Копенгагена, через двое суток после возвращения повесился.

Николай закрыл сводку. Сложил. Убрал в папку. Пальцы не гнулись — задеревенели, и он не знал, от бумаги или от вагона.

Достал последний лист — тоже из шифровального, пометка «через Мадрид, задержка 11 суток». Ватикан. Одна страница, по-латыни, перевод карандашом на полях.

«Его Святейшество Папа Бенедикт XV обращается ко всем верным чадам Церкви с призывом к непрестанной молитве. Молитва есть щит и твердыня. Да не умолкнут храмы ни днём, ни ночью. Сие есть не увещание, но повеление.»

Не увещание — повеление. Папа приказывает молиться. Глава церкви, у которой два тысячелетия истории, тысячи соборов, миллионы верных, — приказывает молиться. Не предлагает, не советует. Приказывает. Как генерал — «огонь».

Николай посмотрел на этот лист, на латынь, на карандашный перевод, на помятый край, одиннадцать суток через Мадрид, и подумал: вот. Вот подтверждение. Вера работает, и Папа это знает, и приказывает то же, что приказал Николай. Священников на фронт. Молитву не прекращать. Он не один. Он — правильно.

Убрал в папку. Записал в блокнот: Ватикан — повеление о молитве. Подтверждает нашу линию.

За окном — Россия. Не та, могилёвская, с чистыми перронами и телеграфными столбами, — другая, дальняя, глубокая. Мелкие станции без названий, кривые заборы, мокрые избы, и на каждой платформе — люди. Не встречающие, не провожающие. Стоящие. Узлы, мешки, дети на руках, и лица одинаковые — серые, бессонные, без выражения. Беженцы из Галиции, из Буковины, из мест, которые перестали быть местами и стали словами в рапортах. Смотрели на поезд. Не махали. Одна женщина — молодая, платок сбился, ребёнок на руках — смотрела прямо в окно, и Николай смотрел на неё, и поезд прошёл мимо, и она осталась на платформе, и он не узнал, откуда она и куда.

На следующей станции — теплушки на запасном пути. Солдаты, шинели, винтовки в козлах. Свежие, из тыла — едут на фронт. Лица молодые, некоторые безусые. Один курил у вагона, смотрел на императорский поезд — не узнавая, не интересуясь. За ним, в открытой двери теплушки, сидел священник — немолодой, сутулый, борода седая, крест на груди, читал что-то беззвучно. Губы шевелились. Лицо спокойное. Николай увидел и записал: Священник при эшелоне. Система работает.

Мордвинов поднял глаза от блокнота.

— Ваше Величество, через три часа — Кишинёв. Далее — автомобилем до Болграда, оттуда до передовой. От Болграда связь есть — начальник связи подтвердил.

— Хорошо.

За окном тянулось: мост, поле, поле, поле. Мокрое, чёрное, ноябрьское. Снег не лёг — грязь. Деревья без листьев, вороны на проводах. На одном столбе — крест, неровный, из двух палок, привязанных бечёвкой. Кто-то поставил у дороги. Может — могила. Может — примета. Может — просто палки.

Небо серое. Низкое, ровное, без просвета. Николай посмотрел вверх — привычка, каждое утро, первое движение — и отвернулся.

Второй стакан принёс проводник — руки тряслись, стакан звякнул о подстаканник. Николай сказал: «Ничего, благодарю вас». Улыбнулся — той улыбкой, которая была ему дана, лёгкой, мягкой, которую все запоминали и которая ничего не стоила, потому что давалась сама. Проводник вышел.

Чай крепкий, горьковатый, с привкусом вагонного железа. Тепло шло от стакана в ладони, от ладоней в пальцы. Это было хорошо.

Два письма в кармане — жены и начальника связи. Папка с рапортами на столике — четыре фронта и три столицы, и каждый лист — кризис, и каждый кризис — его. Но Николай знал, что нужно. На четырёх фронтах система работает — Корнилов подтвердил, Алексеев подтвердил, Папа Римский подтвердил, не сговариваясь. Где священник — теплее. Где икона — спят без крика. На Румынский он привезёт то же: священников, иконы, командование. Порядок. А потом — в Царское. Если система работает для четырёхсот тысяч — сработает и для одного мальчика.

Поезд качало. Мордвинов задремал — блокнот на коленях, перо в пальцах. Николай смотрел в окно. Россия тянулась за стеклом — длинная, мокрая, тихая. Его.

Автомобиль кончился за Болградом — на мосту, которого не было.

Вернее, мост был: опоры, настил, перила — всё на месте, всё целое. Но настил прогибался. Не от ветра и не от нагрузки — прогибался сам по себе, медленно, мерно, как грудная клетка спящего. Вверх — вниз. Вверх — вниз. Доски расходились на выдохе и смыкались на вдохе, и из щелей между ними поднимался пар — тёплый, густой, с запахом, который Николай знал с октября — по листкам рапортов, от которых тянуло земляным, подвальным, чего на бумаге быть не могло; по воздуху в кабинете, когда просыпался ночью в поту. Там — след, воспоминание о запахе. Здесь — не след. Здесь стоял стеной, плотный, осязаемый, и оседал на губах, и Николай облизнул губы и пожалел, потому что вкус был тоже.

Он стоял на краю моста и смотрел. Мост дышал. Перила — деревянные, потемневшие — Николай тронул рукой, машинально, как трогают, проверяя, и отдёрнул. Дерево было тёплым. Не от солнца — солнца нет с октября. Тёплым изнутри, как кожа.

Шофёр стоял у автомобиля и не подходил.

— Дальше не поеду, ваше превосходительство.

Не трусость. Факт: автомобиль по дышащему настилу не пройдёт. Конвойные — четверо верховых из Болграда — стояли позади, и лошади не шли: упирались, прядали ушами, одна захрапела и попятилась. Животные знали раньше людей.

— Всем оставаться, — Николай сказал. — Ждать здесь.

Мордвинов не шевельнулся. Стоял с папкой, с блокнотом, в штабных ботинках — и не шевельнулся. Не спросил «и мне?», не посмотрел на конвойных. Просто стоял рядом и ждал, когда пойдут. Два года при императоре. Если император идёт — Мордвинов идёт.

Николай посмотрел на него — на кривой воротник, на дёргающееся веко, на ботинки, в которых по мосту не ходят. Отметил. Запомнил.

Одёрнул шинель. Поправил фуражку. Шагнул на мост — и настил просел под сапогом, мягко, упруго, как торфяная подушка. Тёплый — сквозь подошву. Николай шёл, и мост дышал под его шагами, и доски подавались, и пар обтекал сапоги, и он считал шаги — привычка, армейская, — и мост был длинный, тридцать шагов, и каждый шаг настил проседал чуть глубже, как будто привыкал к весу, как будто пробовал.

На той стороне — земля. Твёрдая, мёрзлая, ноябрьская. Николай ступил и выдохнул — не заметил, что не дышал. Рука поднялась к вороту — машинально, пальцы нашли цепочку, крест. Нательный, золотой, с рождения. Холодный.

Мордвинов — за ним, с папкой, в ботинках. Ботинки штабные, канцелярские, не для грязи и не для мостов, которые дышат. Мордвинов шёл по мосту быстро, мелкими шагами, как ходят по тонкому льду, и когда вышел на берег — лицо было серое, и перо в пальцах ходило мелкой дрожью.

И — третий. Конвойный. Николай обернулся на звук шагов: шёл по мосту — тяжело, широко, сапоги по дышащим доскам, — и лицо белое, и челюсть сжата, и винтовка на плече. Молодой, крепкий, из тех, кого берут в конвой за рост и плечи. Дошёл. Встал. Посмотрел на Николая — не в глаза, в подбородок, как смотрят на старших, когда нарушают приказ и знают это.

— Не могу исполнить приказ, вашбродие, — сказал. Тихо. — Не могу вас одних.

Николай посмотрел на него. На лицо — белое, молодое, с желваками на скулах. На руки — сжатые на ремне винтовки, побелевшие. На сапоги — мокрые от пара, который мост выдыхал. Этот человек прошёл по дышащему мосту не по приказу — против приказа. Потому что не мог иначе.

— Как звать?

— Рядовой Демьянов, вашбродие.

Николай кивнул. Запомнил: Демьянов. Вашбродие — не «Ваше Величество». Не узнал, или узнал и всё равно — по-солдатски, потому что на этом мосту не до титулов.

— Идёмте, Демьянов.

Дальше — дорога. Грязь по колено, колеи от подвод, бурая вода в колеях. Через десять шагов Мордвинову — по щиколотку. Через сто — по колено. Матерился себе под нос, тихо, как человек, который знает, что при императоре нельзя, и не может остановиться, потому что левый ботинок остался в грязи. Николай шёл молча. Сапоги гвардейские, держали. Шинель тяжелела с каждым шагом — грязь хватала за полы.

Дорога тянулась между полями, мокрыми, чёрными, пустыми. Ни деревни, ни столба. Только колеи, и в колеях — обрывки. Николай остановился у одного: фуражка, офицерская, без козырька, лежала в луже донышком вверх. Внутри, на ободке, — надпись: имя, чернилами, расплывшимися от воды. Две буквы читались — «Ко...» или «Кор...» — остальное размыто. Кто-то. Шёл здесь. Бросил — или потерял, или было не до фуражки.

Мордвинов вытащил левый ботинок — без подмётки. Посмотрел на него, на Николая, на дорогу.

— Анатолий Александрович, — Николай сказал. — Идите босиком. Подмётку не найдёте.

Мордвинов снял второй ботинок. Ступил босой ногой в ноябрьскую грязь. Без слова. Блокнот убрал под шинель — руки заняты.

Шли. Долго, и грязь не кончалась.

Запах — тот самый, с моста — за три версты до позиций стал гуще. Не ровно — наплывами: шаг — терпимо, шаг — накрывает, шаг — отпускает, шаг — снова, плотнее. К земляному и подвальному добавилось сладковатое, стоячее, и Демьянов за спиной кашлянул — сухо, коротко, сдерживая.

Первого человека увидели за версту до позиций. Сидел у обочины, привалившись к столбу, шинель расстёгнута, ноги вытянуты в грязь. Живой — грудь поднималась и опускалась, и губы двигались. Не спал — глаза открыты. Смотрел перед собой и не видел ни дороги, ни грязи, ни троих, идущих к нему.

Николай остановился. Посмотрел в лицо — и не сразу понял, что не так.

Глаза.

Не красные, как у Мордвинова, как у проводника в поезде, как у всех, кто плохо спит. Чёрные. Целиком — от зрачка до белка. Лопнувшие сосуды залили глазное яблоко тёмным, и белого не осталось, и радужки не видно, и глаза были два провала в землистом, обтянутом лице. Тёмные, мокрые, блестящие. Живые — зрачок сократился, когда Николай заслонил свет. Но ни одного белого пятнышка. Таких глаз Николай не видел никогда.

Губы двигались. Николай наклонился — не приказал себе, просто наклонился — и услышал.

Считал. Солдат считал — тихо, монотонно, без пауз, без интонации. Цифры, одна за другой, ровно, как часовой механизм, который забыли остановить. «...четыреста семьдесят два, четыреста семьдесят три, четыреста семьдесят четыре...»

Николай слушал. Стоял, наклонившись, и слушал, и счёт шёл, и вокруг было тихо — ни ветра, ни выстрела, ни голоса, — только эти цифры, одна за другой, и ноябрьская грязь, и серое небо, и человек с чёрными глазами, который считал что-то, чего Николай не мог назвать. Часы? С октября — примерно столько часов. Или минуты. Или шаги. Или мёртвых.

«...четыреста семьдесят шесть...»

— Что он считает? — спросил Мордвинова.

Мордвинов стоял на шаг позади, босой, грязный, и лицо у него было такое, какого Николай за два года не видел: не бледное, не испуганное — старое. Как будто постарел за три версты.

— Не знаю, Ваше Величество.

Тишина. Счёт. «...четыреста семьдесят восемь, четыреста семьдесят девять...»

Демьянов присел рядом с солдатом на корточки. Посмотрел ему в лицо — близко, как смотрят на своего, — и поправил воротник шинели, который сбился. Молча. Застегнул верхнюю пуговицу. Встал.

Николай выпрямился. Пошёл дальше. За спиной — «четыреста восемьдесят, четыреста восемьдесят один...» — тише, тише, и наконец стихло, и осталась грязь, и поля, и тишина.

Позиции начались без предупреждения — шли по дороге, и дорога кончилась, и вместо неё был окоп. Мелкий, неглубокий, как канава. Без обшивки — голая глина, осыпавшаяся, рыхлая. Стенки оплыли от дождей, бруствер сполз, мешков нет. Вода стояла по бёдра в ходах сообщения — бурая, тяжёлая, холодная, и в ней плавали щепки, обрывки бинтов, гильзы.

Николай спустился в окоп. Вода обхватила ноги — выше колен, до бёдер. Холод ударил сквозь сапоги, сквозь шинель, сквозь всё. Ноябрь. Вода стоячая, грязная, и под сапогами на дне — что-то: не камни, не доски. Мягче. Николай не стал думать — что.

Шёл по ходу сообщения, и вокруг — люди.

Солдат у бруствера — стоял, винтовка на мешке, как положено. Стоял правильно — корпус к стенке, голова ниже гребня. Но руки на цевье тряслись так, что ствол ходил мелкими кругами, и солдат этого не замечал, и глаза — те же, чёрные — смотрели вперёд, в ничейную, и не мигали. Сколько он так стоит? Час? Сутки? Неделю? Тело держит позу, потому что позу вбили в мышцы за два года войны. Всё остальное — ушло.

У стенки — скорчившись, руки обхватили колени. Молодой, безусый. Качался — мерно, медленно, вперёд-назад, и бормотал. Не цифры, как тот, у дороги. Что-то другое, без слов, без ритма — звук, который издаёт человек, когда в нём кончились слова и осталось только горло.

За поворотом — лежал. В воде, на боку, шинель расстелена, как будто лёг спать — рука под голову, ноги поджаты. Николай остановился, посмотрел: грудь поднималась. Живой. Лежит в ледяной воде и не шевелится, и дышит, и не спит — глаза открыты. Те же.

Рапорт говорил «красные глаза, тремор, дезориентация». Рапорт не говорил: чёрные. И не говорил, что от этого хуже, чем от тварей, — тварей можно застрелить, а это нет.

Николай шёл. Вода по бёдра. Шинель намокла, тяжёлая, тянула вниз. Фуражка — на месте. Спина — прямая. Отец учил: тело императора — сообщение. Если стоишь прямо — стоят все.

Демьянов шёл за ним — винтовку поднял над водой, приклад на плече. Глаза — нормальные, белые, живые. Среди десятков чёрных — единственные нормальные, и от этого контраста хотелось смотреть на Демьянова, а не по сторонам.

Солдаты не вставали. Не потому что не узнавали — потому что не могли. Один попытался — колени подогнулись, и он упал обратно в грязь, медленно, тяжело, и руки — тонкие, с чёрными ногтями — хватали воздух, пытаясь подняться. Не получалось. Пальцы скребли по глине и соскальзывали.

— Сидите, — сказал Николай. Тихо. — Сидите, братцы.

Он никогда не говорил «братцы». Это было слово отца — так отец говорил с солдатами, просто, коротко, и от этого слова люди выпрямлялись. Николай не говорил так — всегда официально, вежливо, «благодарю вас», «молодцы». Здесь — «братцы» вышло само. И солдат, который не мог встать, перестал скрести глину и посмотрел на Николая — чёрными, залитыми глазами — и что-то в этих глазах шевельнулось. Не надежда. Узнавание. Как будто из-под месяца бессонницы, из-под разрушенного тела, из-под всего — человек увидел другого человека. На секунду. Потом глаза потухли, и солдат откинул голову к стенке, и губы зашевелились — бессловесно, тихо.

Николай шёл дальше.

Госпиталь — за вторым поворотом. Под открытым небом, потому что палатки кончились. Пахло кровью и мочой, и ещё — тем сладковатым, стоячим, которое преследовало с первых шагов по этой земле.

Раненые лежали на земле, на шинелях, на телегах без колёс. Десятки. Николай считал по привычке — бросил на третьем десятке, потому что не мог определить, где кончаются раненые и начинаются те, кто просто лёг. Один солдат лежал на спине, глаза открыты, руки вдоль тела, и ран на нём не было — ни бинтов, ни крови. Просто лежал. И челюсть тряслась — мелко, часто, и зубы стучали, и звук шёл ровный, деревянный, как стук костяшек. Не от холода. Мышцы, которые не отдыхали тридцать дней, вошли в мелкий постоянный тремор, и остановить его — нечем.

Сестра — одна. Молодая, руки в крови по локоть, передник бурый. Перевязывала — тряпками, рваными рубахами, портянками, потому что бинтов не было. Карболки не было. Морфия не было. Она работала, и руки шли ровно, и Николай видел: не спит тоже, и глаза те же, и она одна на это поле, и работает, и руки ровные.

Посмотрела на Николая — на шинель, на фуражку, на погоны, которых нет, — и сказала:

— Бинты. Если бинты привезли — говорите. Если нет — проходите, не мешайте.

Не узнала. Или узнала — и ей было всё равно. Бинты важнее императора.

— Будут бинты, — Николай сказал. — И палатки. И морфий. Сегодня.

Сестра посмотрела на него — долго, секунды три. Скулы обтянуты, руки в крови. Потом вернулась к раненому. Не поблагодарила.

Генерала нашёл в блиндаже — единственном, с крышей и дверью. Дверь — настежь, и из двери — запах: коньяк, пот, земля. Блиндаж тесный, тёмный, свеча горит криво, воткнута в бутылку. Карта на столе — залита, пятна тёмные, и на карте стоит стакан, и в стакане — что-то, и Николай не стал разглядывать.

Генерал-майор. Сидел за столом, мундир расстёгнут до третьей пуговицы, подбородок небрит, глаза — те же, но другие: в них было что-то, чего у солдат снаружи не было. Стыд. Генерал знал, что делает, и знал, что это видно, и когда Николай вошёл — дёрнулся, попытался встать, и стул опрокинулся, и бутылка на полу покатилась, и коньяк потёк по земляному полу, и запах стал гуще.

Мордвинов стоял в дверях — босой, грязный, блокнот под мышкой. Демьянов — за его плечом, внутри, у стенки. Не у входа, не снаружи — внутри. Не оставит. Смотрел в стену, ровно, прямо, старательно не поворачивая головы к столу, к бутылкам, к генералу. Ничего не видел. Ничего не слышал.

Николай же смотрел. На мундир, на бутылки, на карту, на стакан. На человека, который неделю назад остался старшим на фронте — без штаба, без связи, без приказов, с людьми, которые не спят месяц, — и сломался. Не от трусости. От того, что ноша оказалась не по нему. Четверть миллиона солдат, одиннадцать тысяч мёртвых за неделю, и никто не сказал ему, что делать. Говорить было некому.

Но у всех так. У Юденича на Кавказе, у Корнилова на Юго-Западном, у него самого, который вторые сутки не спит и третью неделю не знает, что за горизонтом. Разве он знает, что делать? Разве у него есть ответ, от которого мертвецы лягут обратно и небо посинеет? Нет. Нет ответа. Но он несёт, потому что больше некому, потому что корона, и отец, и те люди в окопе с чёрными глазами, которые пытались встать и не смогли.

А этот — пьёт.

Гнев поднялся — горячий, тяжёлый, от живота к горлу. Кровь стучала в висках. Николай хотел подойти, взять его за грудки и трясти — долго, сильно, пока не вытрясет из этого мундира всё: коньяк, и стыд, и те тридцать дней, в которые генерал пил, пока его солдаты стояли в воде с чёрными глазами. Его солдаты. Его люди. Одиннадцать тысяч за неделю — его.

Кулаки сжались сами — пальцы белые, ногти в ладонь. Николай стоял и чувствовал, как кулаки горят, и горло горит, и сделать шаг — один шаг — и взять этого человека за мундир.

Отец. Гатчина. Вечер. «Кричать не нужно. Если ты прав — достаточно смотреть.»

Разжал. С усилием, палец за пальцем, как разжимают клещи. Опустил руки вдоль тела.

Посмотрел на генерала. Молча. Долго — пять секунд, десять.

— Вы отстранены, — сказал. Тихо. Тише обычного.

Генерал побелел. Не от слов — от голоса. Потому что тихий голос императора — тот, от которого когда-то бледнели министры и генерал-губернаторы, — был голосом человека, который уже решил, и решение не обсуждается, и следующее слово будет «конвой».

Следующее слово было:

— Полковник Маслов. Где?

Мордвинов — из-за двери, по памяти:

— Третий корпус, Ваше Величество. Командует тридцать седьмой дивизией. На связи.

— Вызвать. Принимает командование фронтом. Приказ — от моего имени. Первое: связь со всеми частями восстановить в течение суток. Второе: госпиталь под крышу, палатки из корпусного резерва, бинты, морфий, карболку — всё, что есть. Третье: запросить Ставку — священников пятьдесят, иконы из монастырей, подкрепление. Четвёртое: всех, кто спит, — не будить. Ни при каких обстоятельствах.

Мордвинов записывал. Карандаш шёл по мокрому блокноту — буквы расплывались, но Мордвинов писал, босой, в грязном кителе, и рука не дрожала.

Генерал стоял у стола. Руки по швам. Лицо — белое, мокрое.

— Ваше превосходительство, — Николай сказал. Тихо, ровно. Без злости — злость ушла, осталась ясность. — Вы будете отправлены в тыл. Что с вами дальше — решит военный суд. Но сейчас — идите. Не мешайте.

Генерал вышел. Шаги — неровные, тяжёлые, — стихли за поворотом. Бутылка на полу всё ещё катилась — медленно, по кривому земляному полу, и коньяк всё ещё тёк.

Николай стоял посреди блиндажа. Стол, карта, свеча. Запах коньяка и земли. Блиндаж командующего фронтом — тесный, тёмный, грязный. Его теперь. На ближайшие часы — его.

Повернулся к Мордвинову:

— Анатолий Александрович. Найдите посыльного — отправьте к мосту. Конвойным и шофёру: ждать в Болграде, не у моста. И найдите себе сапоги. — Посмотрел на босые ноги Мордвинова, грязные, красные от холода. — Любые. Это приказ.

Мордвинов кивнул. Посмотрел на свои ноги — как будто впервые заметил. Вышел.

— Демьянов.

Демьянов шагнул из угла.

— Стой здесь. У двери. Пока не пришлют караул.

— Есть, вашбродие.

Встал у двери. Винтовка к ноге. Лицо ровное, спокойное. Глаза — нормальные, белые, живые. Единственные такие в этом блиндаже, в этом окопе, на этом фронте.

Николай сел за стол. Смахнул стакан — со стуком, на пол, к бутылке. Расправил карту. Достал карандаш.

Работать.

Глава 11. Икона

Глава 11. Икона

Ноябрь 1916 года. Юго-Западный фронт.

Ефимов зашевелился на третьи сутки.

Корнилов брился, когда пришёл Пашков. Холодная вода в жестяной чашке, бритва — трофейная, золингеновская, которую Прохор нашёл в немецком вещмешке ещё до прорыва и берёг, как берегут хорошую сталь, — скребла по скуле, мыло стягивало кожу. Прохор стоял сбоку, держал лампу. Серого света из щели в обшивке не хватало — не хватало с того дня, когда небо закрылось, и с тех пор каждое утро начиналось с лампы, с тусклого керосинового огня, который не столько освещал, сколько делал темноту оранжевой.

Пашков влетел, не постучав. Полог в сторону, холодный воздух из траншеи — сырой, с привкусом карболки и мокрой земли, — и Пашков в проёме, лицо белое, глаза как у лошади, на которую наступает обоз.

— Ваше превосходительство. Он... шевельнулся.

Корнилов опустил бритву. Мыло подсыхало на щеке.

— Кто дежурит?

— Мухин. Стоит. Штык наготове. Но он...

— Как шевельнулся?

Пашков сглотнул, и кадык прошёл по горлу — вверх, вниз, медленно, как поплавок.

— Рука, ваше превосходительство. Правая. Висела вдоль тела — так и лежала, когда его сняли, я видел, — а сейчас согнута. В локте. И пальцы — другие. Были разжаты, я помню. Сейчас — в кулак. — Пашков посмотрел на собственные руки, и Корнилов увидел, как пальцы дрогнули, как будто проверяли, что ещё слушаются. — Мухин говорит: ночью не двигался. Проверял каждый час — фонарём, в лицо. Не двигался. Утром — смотрит — рука.

Корнилов вытер мыло полотенцем — мокрым, колючим, с запахом дыма. Повесил полотенце на гвоздь. Натянул ремень, проверил наган в кобуре — привычка, каждое утро, как бритьё. Фуражку — козырёк вперёд, пальцы по тулье, поправить. Вышел.

Утро лежало на траншее серым светом — не рассветом, потому что рассветов не бывало с октября, а ровным свечением пасмурного неба, от которого тени не падали и грязь на стенках блестела одинаково мокро. Пахло землёй, дымом от чьей-то печки, мочой из-за поворота. Солдаты у бруствера курили — двое, молча, спинами к Корнилову. Третий чистил винтовку, разложив тряпку на мешке.

Ефимов лежал на настиле — рядом с Ковальчуком, тем, без лица, который лежал тут пятые сутки. Оба накрыты шинелями, оба облиты карболкой, и карболка уже не перебивала то, что шло из-под ткани, — сладковатое, густое, от которого махорка во рту становилась горькой. Мухин стоял над Ефимовым — штык примкнут, руки на цевье, пальцы побелели от нажима. Под глазами чёрное, нижняя губа прикушена. Стоял правильно — корпус чуть назад, дистанция полтора шага, ноги шире плеч. Громов учил, и учил хорошо.

Корнилов подошёл. Присел на корточки. Откинул шинель.

Пашков не соврал. Правая рука — та, что висела мёртво, когда Ефимова снимали с ремня, когда портяночную петлю срезали и тело мягко осело на нары, и руки болтались, как пустые рукава, — теперь была согнута в локте. Пальцы сжаты в кулак. Не судорога, не посмертное сведение — кулак ровный, собранный, с побелевшими костяшками, как у человека, который что-то сжал и не собирается отпускать. Лицо — землистое, спокойное, глаза закрытые. Рот чуть приоткрыт, и в щели между губами темнело. Портяночная борозда на шее — глубокая, лиловая, от уха к уху. Крест на груди, поверх нательной рубахи, оловянный, простой, из тех, что дают при крещении в сельской церкви.

Корнилов протянул руку и коснулся пальцем кулака Ефимова. Холодный. Твёрдый, как дерево. Пальцы не подались — держали что-то, чего внутри не было, или было, но невидимое. Мухин за спиной переступил, и штык звякнул о мешок.

Громов подошёл — не спрашивая, услышал сам или Пашков сказал — и встал рядом. Посмотрел. Папироса в зубах незажжённая, руки в карманах — глубоко, по запястья, и плечи чуть подняты.

— Жечь, — Громов сказал.

— Нечем.

Тишина. Из-за второго поворота доносился стук молотка — латали настил. Связист кашлял — далёкий, мокрый.

— Настил разобрали позавчера, — Громов сказал. — На тех двоих ушло всё. На этих — ни доски.

Корнилов накрыл Ефимова шинелью. Шинель легла на кулак и приподнялась бугром — ровным, неподвижным. Встал с корточек, колени хрустнули.

— Керосин, — Громов сказал. Тихо, одними губами, чтобы Мухин не слышал. — На той стороне. Третья линия. Ефимов сам докладывал.

Корнилов достал тетрадку и открыл на записи той ночи — когда Ефимов сидел на том ящике и докладывал, а Корнилов записывал, карандашом, медленно, потому что рука хотела остановиться. Склад: керосин, несколько бочек. Блиндажи — дерево, разбирать можно. Занимать нельзя. Возвращаться — за ресурсами — необходимо.

— Сальников, — сказал. — Пусть зайдёт.

Громов кивнул и ушёл. Корнилов слышал, как шаги удалялись по настилу — тяжёлые, ровные, хозяйские. Солдаты у бруствера подобрались, когда он прошёл мимо: один затушил папиросу, другой выпрямил спину.

Корнилов вернулся в блиндаж. Сел за стол, разложил карту. Карандашом — немецкие позиции, перерисованные с полевой трёхвёрстки: первая линия, вторая, ход сообщения, третья. Между второй и третьей — то, о чём Ефимов рассказывал неживым голосом, сидя на этом ящике, потирая руки о колени. Пирамидки. Символы. Дьяков.

Свеча горела ровно. Пламя не качалось — воздух в блиндаже стоял, как вода в колодце. Пахло землёй и воском. Корнилов курил, смотрел на карту и ждал Сальникова. Карта показывала линии, расстояния, условные знаки — всё то, что было правдой в октябре, когда за линиями сидели немцы с пулемётами. Условного знака для пирамидок из голов не придумали.

Сальников пришёл через полчаса. Корнилов слышал его шаги — осторожные, лёгкие, не громовские — и голос Прохора у входа: «Проходи, ждёт.»

Вошёл. Встал у двери. Козырнул.

Четвёртые сутки без сна обтянули скулы, вдавили глаза в тени — и двадцати одного ему никто бы не дал. Руки вдоль тела — пальцы чуть подрагивали, мелко, и Сальников прижимал их к бёдрам, думая, что незаметно. Заметно.

— Вольно. Садись.

Сальников сел на ящик. Тот самый. Посмотрел на него — быстро, мельком — и отвёл глаза.

— Дорогу помнишь?

Сальников кивнул, и кивок вышел медленным, тяжёлым, как будто голова весила больше, чем вчера.

— До какой линии?

— До третьей, ваше превосходительство. Дальше не ходили.

— Склад — где именно?

Сальников наклонился к карте и ткнул пальцем. Ноготь обломан, под краем — полоска тёмного, маслянистого, которое не отмывалось. У Ефимова было такое же.

— Блиндаж, третья линия, справа по ходу сообщения, за поворотом. Бочки у стенки, пять или шесть. Полные — я по одной стукнул, глухая.

Корнилов смотрел на палец, на карту, на линию хода сообщения между второй и третьей — того хода, где Дьяков шёл за ними и перестал идти.

— Как обойти пирамидки?

Сальников побледнел — губы стали того же цвета, что кожа, лицо ровное, восковое.

— Боковой ход, — Сальников сказал. Голос ровный, рабочий — держался. — Правее основного. Узкий, низкий, нужно пригибаться. Обшивка дубовая, крепкая. Выходит к третьей линии, к складу. Мимо второй — мимо... того — не идёт.

— Ты проверял?

— Мы по нему шли обратно, ваше превосходительство. Когда... после. — Сальников смотрел на карту, не на Корнилова. — Чисто. Жижа в стенках есть, но мелкая, тонкая. Лиц — нет.

Корнилов отметил на карте — карандашом, пунктиром: боковой ход, склад. Расстояние от своих позиций — верста, полторы. Днём, ротой — туда и обратно за три часа, если не задерживаться.

Громов заглянул в блиндаж. Посмотрел на карту, на пунктир.

— Может, сначала Сирко положит серию? Разнести там всё к чёртовой матери, потом идти.

— Керосин на третьей линии, — Корнилов сказал. — Пять бочек. Одно попадание — и жечь Ефимова нечем.

Громов посмотрел на карту. На пунктир, на крестик у третьей линии. Кивнул.

— Ногами, значит.

— Ногами.

Связист вызвал Ольховку. Романовский слушал — привычно, без пауз. Корнилов диктовал: артиллерия в готовности, резервную роту на позицию для прикрытия, обоз ближе. Романовский записывал. Потом — тише: «Потери по корпусу за неделю, Лавр Георгиевич. Семнадцать убитых, двадцать шесть раненых. Четверо — свои руки.» Пауза. «Сжигаете?» — «Сжигаем, Иван Павлович.»

— Днём выходим, — Корнилов сказал. — Ротой. Первую линию занимаем, от неё — группа к складу по боковому ходу. Ты поведёшь.

Сальников посмотрел на него. Не отвёл, не опустил — посмотрел прямо, и Корнилов увидел, как что-то в запавших глазах собралось, затвердело, встало на место.

— Есть, — сказал. Тихо.

— Приказ по роте: на символы не смотреть. Кто увидел — бить по лицу, как ты Ефимова. Отводить взгляд. Не читать.

— Есть.

Сальников встал. Козырнул. Вышел. Шаги по настилу — ровные, невесомые, как у человека, который привык ходить тихо.

Корнилов записал:

Контратака. Цель: керосин (бочки, 5-6 шт.), дерево. Маршрут: через 1-ю линию, боковой ход к складу (обходит 2-ю линию и пирамидки). Днём. Ротой. Сальников — проводник. Приказ: на символы не смотреть. При воздействии — удар по лицу. Не читать.

Закрыл тетрадку. За стенкой Прохор гремел чайником, и по блиндажу пополз запах распаренного дерева — мокрая жесть, горячая крышка, пар.

Тронул крест. Тёплый.

Вышли в полдень. Корнилов шёл первым — за ним Громов, Сальников, то, что осталось от второй роты. Сорок человек, винтовки на ремне, штыки примкнуты. Василия не брал: священник нужен на позициях, для ночи. Днём обойдутся.

Через проход в проволоке — три ряда колючей, ржавой, увешанной обрывками ткани — и вышли на ничейную. Открытое пространство ударило сразу: небо навалилось сверху, низкое, ровное до горизонта, и вокруг не было стенок, не было обшивки, не было потолка. Ветер задувал в лицо — слабый, мокрый, с привкусом гнили. Ни укрытия, ни мёртвого угла. Корнилов осмотрелся: ровное поле, воронки, грязь, и до немецкой проволоки — полверсты.

Грязь чавкала под сапогами, глубокая, жирная, и каждый шаг давался с усилием — нога тонула, грязь хватала подошву, приходилось выдирать. Воронки от снарядов — полные бурой водой с радужной плёнкой. В одной лежала каска, немецкая, донышком вверх, и в ней стояла вода, мутная, коричневая. Корнилов обошёл.

Считал шаги. Двести — проволока позади, своя позиция превратилась в тёмную полоску в грязи. Триста — воронки кончились, началась ровная земля, утоптанная, с колеями от повозок. Четыреста — запах изменился.

Поначалу — обычная ничейная вонь: мокрая земля, старый порох, гниль. Потом — поверх, как будто кто-то накинул тяжёлое одеяло, — смоляное, приторное, от которого горло сжималось и во рту появлялся привкус, металлический, тошнотный. Корнилов знал этот запах. Та сторона.

Солдаты за спиной шли молча. Кто-то кашлянул, кто-то сплюнул — негромко, себе под ноги. Сорок пар сапог по грязи — осторожно, как по чужому двору.

На пятой сотне шагов крест на груди стал прохладным. Не сразу — не так, как остывает зимой, когда металл забирает тепло тела. По-другому: был тёплый, привычный, незаметный, а стал ощутимым, отдельным от кожи. Корнилов прижал ладонь поверх гимнастёрки — прохладный, как монета, которую подержали в тени. Через десять шагов — холоднее. Через двадцать — холодный, ощутимо холодный. Корнилов опустил руку. Крест чувствовался сквозь ткань — отдельный, ледяной, чужой на тёплой коже.

Громов шёл рядом, в двух шагах. Посмотрел на Корнилова — на ладонь, которая только что лежала на груди. Ничего не сказал. Поправил ремень винтовки на плече и посмотрел вперёд, туда, где в грязи начинались столбы немецкой проволоки.

Немецкая проволока — тоже ржавая, тоже с обрывками. Но рваная. Смятая, вдавленная внутрь, к немецким позициям, как будто по ней прошло что-то широкое и тяжёлое, и не остановилось. Проход — шириной в телегу, с загнутыми краями. Корнилов присел на корточки, посмотрел на срезы: колючка выгнута внутрь, к немецким окопам. Проволоку ломали изнутри.

Выпрямился. Перешагнул через смятую спираль.

За проволокой — бруствер, низкий, осевший. За бруствером — траншея. Первая немецкая линия.

Корнилов встал на краю и посмотрел вниз. Траншея глубокая, добротная — земляные стены, обшитые дубовыми досками, стойки толстые, ровные. Настил сохранился — набран плотно, с немецкой аккуратностью. Пусто.

Спрыгнул. Сапоги ударили о настил — звук гулкий, деревянный. Сквозь подошвы — тепло. Отчётливое, ровное. Корнилов переступил — то же. Настил грел, как будто под досками проложили трубы.

Пошёл вдоль стенки. Обшивка — дубовая, потемневшая, доска к доске. Между досками — щели, узкие, в палец шириной. За щелями — земля. Так должно быть. Земля за досками, доски перед землёй, всё просто.

Земля была не та.

Корнилов остановился у первой щели и посмотрел. Между досками, в полоске шириной в палец, виднелось то, что должно было быть грунтом. Цвет — другой. Не бурый, не глинистый. Бледный, ровный, гладкий. Как будто за доской — не земля, а что-то, что когда-то было кожей.

Присел на корточки. Посмотрел ближе. Щель — узкая, тёмная. За ней — поверхность: гладкая, чуть влажная, с порами. И на этой поверхности — складка. Мелкая, ровная. Складка кожи. Или ткани.

Встал. Пошёл дальше, вдоль стенки. Следующая щель — то же. Бледное, гладкое, с порами. Дальше — то же. И дальше.

На пятой щели Корнилов увидел ухо.

Человеческое, прижатое к доске изнутри, вдавленное в землю — маленькое, восковое, с мочкой, в которой была серёжка или прокол, трудно разобрать. Ухо было частью стены. Не прижато к ней — вросло, вплавлено, как пуговица в грунт.

Пошёл дальше. Медленнее. Смотрел в каждую щель.

Пальцы — в одной, скрюченные, вдавленные в глину, ногти целые. Лоб — в другой, гладкий, с залысиной, с морщиной над бровью. Пуговица мундира, вросшая в землю, — латунная, с орлом, тусклая. Подбородок, скула, край воротника. Обшивка прогнулась в этом месте — чуть, на полпальца, — тело за доской давило наружу.

Три дня назад Ефимов докладывал: жижа в стенках, лица в жиже. Жижи больше не было.

Сальников стоял в трёх шагах позади. Не подходил ближе. Лицо — белое, плоское, неподвижное.

— Этого не было, — сказал. Тихо. — Жижа была. Тёмная, на стенках. А это...

Не договорил.

Корнилов посмотрел в следующую щель. Глаз. Открытый, влажный, с мутной радужкой. Смотрел прямо на Корнилова.

Корнилов не отступил. Стоял и смотрел. Глаз — человеческий, в земле, за доской, в стене траншеи — смотрел на него, и зрачок был живой, тёмный, с отражением тусклого неба. Не мёртвый. Не стеклянный. Живой.

Корнилов сделал шаг вправо. Глаз двинулся — медленно, тяжело, как будто глазное яблоко поворачивалось в грунте, а не в глазнице. Проследил. Остановился на Корнилове. Смотрел.

За спиной — сдавленный звук. Кто-то из солдат увидел тоже. Корнилов обернулся: рядовой стоял у противоположной стены, отшатнувшись, винтовку прижал к груди, рот открыт, но молчал. Смотрел в щель между досками — туда, где на него смотрело что-то, что три дня назад было немецким солдатом.

— Не стрелять, — Корнилов сказал. Тихо, ровно. — Не трогать. Не задерживаться.

Солдаты прижались к середине траншеи — подальше от стен. Шли по настилу осторожно, плечи втянуты, руки с оружием. Между досками обшивки — с обеих сторон — щели, и в щелях: кожа, ткань, латунь, пальцы, и кое-где — глаза. Не все открытые. Не все живые. Но те, что были открыты, — следили. Следили — поворачивались вслед проходящим, медленно, тяжело.

Корнилов присел, посмотрел на настил. Между досками, в щелях, — то же. Не земля. Спрессованная плоть, ткань мундира, каблук сапога, вросший в доску снизу. Тепло шло оттуда — ровное, мерное, с интервалом в пять-шесть секунд. Не пульс. Но похоже.

Записал: 1-я линия. Тела не исчезли — впитались в стены и грунт. Земля за обшивкой = тела. Настил = тела снизу. Глаза открыты у некоторых — живые, следят. Жижа из доклада Ефимова = промежуточная стадия? Стены тёплые, пол тёплый.

Отметил на карте: крестик у первой линии, пунктир к боковому ходу.

— Сальников. Веди.

Боковой ход начинался за третьим блиндажом — узкий, низкий, с дубовой обшивкой, в которой каждая доска была пригнана к соседней без зазора. Пришлось пригнуться: потолок давил, плечи задевали стенки. Здесь — земля. Обычная, мёрзлая, ноябрьская. Ни кожи за досками, ни глаз в щелях. Крест на груди оставался холодным, но ледяным не стал. Сальников шёл впереди, фонарь в руке — тусклый, керосиновый, язычок пламени прыгал от шагов. Тени ходили по стенам, длинные, короткие, длинные. Никто не говорил. Двенадцать человек шли за фонарём — каждый смотрел в щели между досками и каждый проверял: земля? Земля.

Склад — блиндаж за поворотом, третья линия. Дверь деревянная, просевшая на петлях. Громов толкнул — скрипнула. Внутри — бочки. Пять штук, в ряд, у дальней стенки. Корнилов подошёл, стукнул кулаком по жести. Глухой гул — полная. Вторая — так же. Запах керосина — резкий, знакомый, и Корнилов вдохнул глубже, чем нужно.

Рядом с бочками — штабель досок, сухих, крепких, уложенных аккуратно. Топоры на стене, два, на крючках.

— Забираем, — Корнилов сказал. — Бочки катить по ходу, доски на плечах. До первой линии, оттуда — через ничейную.

— Сколько ходок? — Громов спросил.

— Три, может четыре. — Корнилов достал часы. Щёлкнул крышку.

Стрелки стояли. Обе — на трёх семнадцати. Корнилов постучал ногтем по стеклу. Не двинулись.

Достал вторые — карманные, отцовские, с потёртым серебром на крышке. Открыл. Три семнадцать.

— Который час? — спросил Громова. Спокойно, ровно, как спрашивают направление или номер подразделения.

Громов посмотрел на свои. Долго — секунду, две, — и Корнилов по этой паузе понял ответ раньше, чем Громов открыл рот.

— Три семнадцать. У меня тоже.

Корнилов обернулся к солдатам.

— Часы — у кого ходят?

Тишина. Потом — шевеление: руки к карманам, к запястьям, щёлканье крышек. Голоса — тихие, один за другим: «Стоят.» «Мои тоже.» «Три семнадцать.» «Три семнадцать, ваше превосходительство.» Тише, тише — последний почти шёпотом.

Корнилов закрыл крышку. Убрал часы в карман.

— Работаем по свету, — сказал. — Когда потемнеет — уходим.

Записал:

Немецкие позиции. 1-я линия: тела впитались в стены и грунт. Земля = тела. Настил = тела снизу. Глаза — живые, следят. Тепло из-под настила — мерное, интервал 5-6 сек. Крест холодный с ~500-го шага от своих. Часы остановились — все, 3:17. Склад цел: керосин (5 бочек), дерево, топоры. Забираем.

Работали. Три ходки — бочки по боковому ходу к первой линии, оттуда волоком через ничейную, и солдаты, которые на первой ходке матерились и спотыкались, ко второй замолчали, а на третьей шли молча, ровно, быстро. Доски несли на плечах, по двое. Через первую линию — мимо стен, мимо щелей, мимо глаз, которые поворачивались вслед. Солдаты не смотрели. Корнилов смотрел.

К третьей ходке серое потемнело — на полтона, на оттенок. Сколько прошло времени — Корнилов не знал. Часы стояли, солнца не было, и единственным ориентиром оставался свет, а свет менялся так медленно, что границу между «ещё день» и «уже вечер» невозможно было провести. Он стоял у первой немецкой линии и смотрел на небо, и небо было тем же — низкое, ровное, — но темнее.

Громов вылез из траншеи, отряхнул колени. Посмотрел вверх — туда же, куда Корнилов.

— Темнеет?

— Темнеет.

Громов посмотрел на Корнилова. Корнилов посмотрел на траншею — на первую линию, в которой оставалось восемь человек, последняя партия, которая грузила доски.

— Последняя ходка, — Корнилов сказал. — Забирают доски и выходят.

Громов кивнул и спрыгнул обратно.

Корнилов стоял на бруствере и ждал. Ничейная лежала перед ним — мокрая, пустая, с колеями от бочек. Своя позиция — тёмная полоска в грязи, далеко.

Снизу, из траншеи — голос Громова: «Быстрее, быстрее, доски на плечи, пошли.» Стук. Топот. Солдаты работали.

И — другое.

Корнилов услышал не сразу. Сначала — стук досок, голоса, скрип обшивки. Обычные звуки. Потом, под ними, как тот запах — поверх обычного, — звук. Низкий, ровный, на пределе слышимости. Не гул — тише гула, глубже. Как будто земля под немецкой траншеей загудела на одной ноте, басовой, утробной, которую слышишь не ушами, а рёбрами.

Корнилов замер. Прислушался. Стук, голоса, скрип — и под ними, как дно под водой, — это. Ровное, мерное, без пауз.

Положил ладонь на бруствер. Земля под ладонью подрагивала — не мелкой дрожью, а толчками, тяжёлыми, размеренными. Как шаги. Далёкие, но отчётливые. Что-то двигалось. Шло. Там, за немецкими позициями, далеко.

Корнилов повернулся — спиной к ничейной, лицом вглубь немецких позиций. За второй линией, за ходами сообщения, за пирамидками, о которых не думал, — стоял лес, вернее то, что от него осталось: чёрные стволы без веток, обломанные, мёртвые. И в этом мёртвом лесу что-то двигалось. Деревья падали — не от ветра, ветра не было. Стволы ломались один за другим, далёкие, беззвучные на таком расстоянии, как спички, и Корнилов видел в бинокль: полоса поваленных деревьев шла слева направо, ровная, широкая, как будто кто-то провёл линейкой по лесу.

За деревьями — силуэт. Корнилов навёл бинокль и — опустил. Рука сама. Глаза заболели, резко, как от вспышки, но вспышки не было. Боль пошла от глаз вглубь, в затылок, тупая, давящая, и в висках застучало. Он видел силуэт секунду, может две — тёмный, высокий, неправильный, не вмещающийся в линзы бинокля. Не потому что далеко. Потому что — большой.

Крест на груди обжёг холодом. Не остыл — обжёг, как раскалённый наоборот, и Корнилов прижал ладонь к груди и почувствовал: ледяной, через гимнастёрку, через нательную рубаху, ледяной так, что кожа под ним горела.

Его согнуло. Желудок вывернулся — резко, без предупреждения. Корнилов упёрся рукой в бруствер, согнулся пополам. Рвало. Горькое во рту, слёзы из глаз, ноги подгибались. Выпрямиться не мог — стоял, упираясь, пока не отпустило. Вытер рот рукавом. Руки тряслись.

Земля вздрогнула. Ощутимо, всем телом — как от далёкого взрыва, но взрыва не было. Ещё раз. Ещё. Шаги. Оно шло.

Корнилов обернулся. Солдаты на бруствере, Сальников рядом — белый, рот открыт, смотрел туда, за лес.

— Не смотреть! — Корнилов крикнул. Голос хриплый, сорванный после рвоты. — Всем! Не смотреть за лес! Отвернуться!

Солдаты отвернулись. Не все сразу — один дёрнулся, присел за бруствер, второй зажмурился, третий закрыл лицо ладонями. Сальников стоял, не двигаясь, — Корнилов схватил его за плечо, развернул лицом к ничейной. Сальников моргнул, как от удара. Посмотрел на Корнилова — на рвоту на шинели, на мокрые глаза, на руки, которые тряслись, — и побледнел ещё, если можно было.

Громов высунулся из траншеи. Лицо другое: челюсть сжата, глаза быстрые.

— Чувствуете?

— Да, — Корнилов сказал. — Кто у тебя самый быстрый?

Телефон к батарее молчал — провод оборвался на ничейной утром, починить не смогли.

— Пряхин.

— Пряхина — к Сирко. Бегом. Сирко — всё что есть, за немецкие позиции, по лесу. Сравнять с землёй. Немедленно.

Громов не спросил зачем. Посмотрел на лицо Корнилова — и не спросил.

— Пряхин! — крикнул в траншею. — Сюда! Бегом!

Пряхин вылез — молодой, жилистый, ноги длинные. Корнилов говорил быстро, коротко: к Сирко, артиллерия, за немецкие позиции, по лесу и дальше, всё сровнять, весь боезапас. Пряхин кивнул, козырнул и побежал — через ничейную, к своей проволоке, грязь летела из-под сапог.

— Солдатам — не смотреть за лес, — Корнилов сказал Громову. — Передай вниз. Не смотреть.

Громов кивнул и ушёл в траншею.

И тогда — крик. Снизу, из траншеи. Короткий, захлёбывающийся, как у человека, которому зажали рот. Земля вздрогнула ещё раз — тяжело, всем бруствером, — и Корнилов понял: тела проснулись. От шагов. От того, что шло.

Прыгнул в траншею.

Обшивка изменилась. Утром доски стояли ровно, прогибались чуть — на полпальца. Сейчас — на три, на четыре. Дуги, выпуклости, вмятины наружу. При каждом толчке — каждом далёком шаге — доски трещали, и тела за ними вздрагивали, и руки в щелях шевелились, как пальцы спящего, которого будят.

Настил под ногами — горячий. Сквозь подошвы — как от раскалённой плиты. Доски прогибались вверх — мягко, упруго, как будто под ними ворочалось что-то большое.

Солдат — тот, который кричал, — стоял у стены. Не стоял — был прижат. Спиной к обшивке, руки раскинуты, лицо запрокинуто. Из щелей между досками — руки. Четыре, пять — бледные, распухшие, с чёрными ногтями, в обрывках рукавов немецкого мундира. Одна держала солдата за шиворот. Другая — за ремень. Третья обхватила запястье, и пальцы сжимались медленно, по одному, мизинец, безымянный, средний. Солдат дёргался, но руки из стены тянули его к обшивке — к щели, которая ширилась, доска трещала, и за ней, в земле, в спрессованной плоти, что-то шевелилось, давило, продавливалось наружу.

Громов — рядом, штык. Рубанул по ближайшей руке — лезвие вошло в запястье, и рука не отпустила. Дёрнулась, пальцы сжались крепче. Из обрубка не потекла кровь — потекло тёмное, густое, от которого сталь зашипела.

Второй солдат схватил прижатого, потянул. Рвали — от стены, от рук, от пальцев, которые не разжимались. Ткань шинели треснула. Солдат отлетел на настил, хрипя. Из щели за ним тянулась рука — та, за шиворот, — держала лоскут шинели. Громов рубанул. Лоскут остался в мёртвых пальцах. Пальцы втянулись обратно за доску — медленно, как щупальца.

Солдат лежал на настиле, хрипел. Спина ободрана, шинель в клочьях, на шее — следы пальцев, красные, глубокие.

И — настил.

Доска под ногой Корнилова выгнулась вверх. Не сломалась — выгнулась, как будто снизу кто-то подставил плечо. Рядом — вторая, третья. По всему настилу, на двадцать шагов в обе стороны, доски вспучивались, расходились, и в щелях — пальцы. Десятки. Лезли из-под досок, скребли по дереву, хватали воздух. Из-под настила шёл жар и запах — тот самый, смоляной, удесятерённый.

— Уходим! — Корнилов крикнул. — Все — наверх! Сейчас!

Солдаты полезли на бруствер. Кто цеплялся за мешки, кто подсаживал. Раненого — того, со спиной, — подняли двое, за руки, за ремень. Корнилов стоял и считал — сколько вылезло, сколько осталось. Громов был последним из тех, кого Корнилов видел, — выбрался на бруствер, тяжело, подтянулся на руках, колено на мешке.

Двое не вылезли. Корнилов смотрел вниз — в траншею, где настил разошёлся и из-под него тянулись руки, десятки рук, бледных, распухших, хватающих воздух. Двоих не было — не на настиле, не у стены, не на бруствере. Были — и не стало. Один — Рябов, тульский, который час назад нёс доски на плечах и спрашивал, хватит ли керосина на всех мёртвых. Второго Корнилов не вспомнил сразу — и от этого стало хуже.

— Пошли! — Корнилов развернулся. — Через ничейную, бегом. Сейчас.

Бежали. Грязь хватала за сапоги, хлюпала, чавкала. Позади, со стороны своих, — канонада. Глухая, далёкая, частая: Сирко открыл огонь. Через секунды — разрывы за немецкими позициями, за мёртвым лесом: тяжёлые удары, один за другим, и земля вздрагивала от них. Или от шагов — Корнилов не мог различить.

Бежал и считал: были сорок, на погрузке — восемь, выбрались — шесть, раненый — один. Двое — в траншее. Один — тот, от стены, живой, на ногах, бежит, спина ободрана. Одного несут — задело при отходе, нога.

Впереди — своя проволока, свой проход, свой окоп. Василий у бруствера — услышал, вышел. Голос — молитва, тихая, ровная. Воздух на своей стороне — плотнее, теплее.

Корнилов перевалился через бруствер, упал в свой окоп. Свой настил, свои стены, свой запах — земля, сырость, махорка.

Считал. Пересчитывал. Громов стоял рядом — мокрый, грязный, папироса потеряна.

— Четверо, — Громов сказал. — Двое в траншее. Ещё двое... — посмотрел на ничейную, на полосу грязи, по которой они только что бежали.

Корнилов посмотрел тоже. На ничейной — никого. Те, кто бежал, — добежали. Те, кто не добежал, — Корнилов не видел, когда их не стало. Бежали рядом — и перестали. Грязь, воронки, тишина.

Четверо.

Крест на груди — по-прежнему холодный. Потом — по шагу, по два, как в обратном порядке — теплел. На десятом шаге от бруствера — тёплый.

Корнилов сел на ящик у стенки. Ноги не держали. Привалился спиной к обшивке — своей, родной, земляной, без кожи за досками. Сидел, дышал. Голова гудела, в затылке давило, во рту — горькое, кислое, и пить хотелось так, что скулы сводило. Прохор появился — откуда-то, как всегда, — с кружкой. Вода. Корнилов выпил, медленно, мелкими глотками. Руки ещё тряслись, кружка стучала о зубы.

Сидел. Минуту, две. Далёкие разрывы за немецкими позициями — Сирко работал, не переставая. Земля подрагивала. От снарядов? От шагов? Корнилов не знал. Не хотел знать.

Достал тетрадку. Карандаш скользил в грязных пальцах.

Немецкие позиции занять нельзя. К вечеру: за позициями, за лесом — силуэт. Большой. Смотреть больно. Крест — ледяной. Деревья ломает как спички. От шагов — тела в стенах ожили, обшивку ломают, из-под настила — руки. Артиллерия Сирко — по лесу, результат неизвестен. Двое затянуты под настил. Двое пропали на ничейной при отходе (обст. неизв.). Потери — 4. Керосин и дерево доставлены. Позиции немцев —

Карандаш остановился. Рука хотела написать «прокляты». Корнилов выдохнул. Закрыл глаза. Открыл. Написал:

— заражены. За ними — что-то ещё.

Связист дотянул запасной провод — через ход сообщения, от Ольховки. Корнилов продиктовал: позиции противника непригодны, контратака выполнена, керосин и дерево добыты, потери четыре человека, тела не обнаружены. Романовский на том конце молчал — долго, секунд пять. Потом: «Записал, Лавр Георгиевич.»

Закрыл тетрадку. Боль в затылке не прошла — тупая, ровная, как после контузии. Глаза слезились. Он видел силуэт секунду, может две. Ефимов смотрел на символы дольше — и удавился.

Нашёл Прохора. Тот стоял у блиндажа, с чайником, как всегда.

— Прохор. Сегодня ночью и завтра — при мне. Безотлучно. Если замечу что-то... — не подобрал слова. — Если буду вести себя не так — бей по лицу. Как Сальников бил Ефимова. Не ждать, не спрашивать. Бить.

Прохор посмотрел на него. Долго, молча. Поставил чайник на ступеньку блиндажа.

— Есть, ваше превосходительство.

Не спросил зачем. Двадцать лет при Корнилове — не спрашивал.

Ефимова сожгли на рассвете.

Керосин облил шинель, шинель почернела, пропиталась. Громов поднёс спичку — пламя взялось сразу, жадное, жёлтое. Корнилов стоял и смотрел, как горит. Тело под шинелью не двигалось — кулак, тот, правый, который сжался на третьи сутки, оставался сжатым. Горел, не разжимаясь.

Ковальчука жгли рядом — от того же костра, на тех же досках, немецких, сухих, крепких, которые вчера принесли с той стороны. Дым шёл вверх, тяжёлый, чёрный, с запахом, от которого солдаты отворачивались и дышали в рукав. Василий читал отходную — голос негромкий, ровный, рабочий. Не в первый раз. Наташа стояла у перевязочного, руки скрещены на груди, смотрела на огонь. Зотов бинтовал спину того, которого оторвали от стены, — ожоги глубокие, мокнущие, и Зотов менял бинты каждые два часа, и каждый раз бинты были бурые.

Горели долго. Корнилов не уходил — стоял, пока не прогорело до углей, пока угли не стали серыми и не перестали дышать жаром. Потом — лопатой, землёй, утрамбовать. Не могила — зола. Так положено, после Семёнова. Кто удавился — тот не лежит в земле. Тот горит.

Корнилов стоял над пепелищем. Утоптал землю, ровно, плотно. Постоял. Ветра не было, дым от костра поднимался прямо вверх и растворялся. Тихо. Только далёкий кашель связиста и капель из водосточной трубы, которую никто не чинил.

Василий подошёл. Лицо бледное, глаза воспалённые — тоже не спал, читал молитвы над ранеными, над дежурными, над всеми, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра.

— Лавр Георгиевич.

Корнилов повернулся.

— Обоз пришёл.

Не обоз — подвода. Одна, с конвоем: двое верховых, фельдфебель с бумагой, и на подводе — ящик. Деревянный, длинный, обитый рогожей, перевязанный верёвкой крест-накрест. Лошадь, маленькая, мохнатая, стояла у входа в ход сообщения и дышала паром, пар шёл из ноздрей ровными облачками. Лошадь переступала копытами, земля под копытами была обычной — мёрзлой, ноябрьской. Не тёплой.

Фельдфебель козырнул. Протянул бумагу — казённую, с печатью, с номером. Корнилов прочитал: «Полковая икона Пресвятой Богородицы, Смоленская. Передаётся в распоряжение командира 25-го армейского корпуса по приказу Святейшего Синода №...»

Номер. Печать. Подпись — неразборчивая, чернильная. Бумага плотная, канцелярская, с запахом типографской краски. Корнилов сложил, убрал в карман.

— Откуда?

— Из Могилёва, ваше превосходительство. Обозом до станции, от станции — нами.

— Давно в пути?

Фельдфебель посмотрел на конвойных. Те переглянулись.

— Трое суток, ваше превосходительство. Может, четверо. Мы... — замялся. — Дорога непростая. Ночью стояли. Не ехали ночью.

Корнилов посмотрел на фельдфебеля — лицо обычное, усталое, обветренное. На конвойных — такие же. Все трое крестились мелко, часто, почти незаметно — привычка, которая появилась у фронтовых после прорыва.

— Ящик снимайте. Осторожно.

Сняли. Вчетвером — фельдфебель, двое конвойных, Громов — взялись за углы и понесли по ходу сообщения, ящик покачивался между ними, тяжёлый, рогожа шуршала. Корнилов шёл за ними. Василий — за Корниловым.

В блиндаже — том, корниловском, со столом и свечой — поставили ящик на пол. Громов достал нож, срезал верёвки. Рогожу — в сторону. Ящик — гвозди, старые, ржавые, сидят плотно. Громов ковырял ножом, Прохор подсунул штык, подцепили крышку. Гвозди пошли со скрипом, с сопротивлением, как будто не хотели.

Крышка. Под ней — солома, сухая, чистая, пахнущая полем. Нормальным полем, летним, с васильками и пылью. Запах поднялся из ящика в блиндаж, и Корнилов стоял над ним и дышал — глубоко, медленно, не торопясь. Солнце. Он вспомнил солнце. Жёлтое, горячее, настоящее — каким оно было летом, до войны, до всего. Почти забыл. Серое стёрло, выело, заместило — а запах вернул, на секунду, на две, и Корнилов стоял над ящиком с соломой и держал это в себе, как воду в ладонях. За спиной — тишина: Прохор, Василий, Громов. Все замерли. Все дышали.

Под соломой — доска, обёрнутая холстиной. Корнилов взялся обеими руками — снизу, под края, — и поднял.

Тяжёлая. Не как дерево тяжёлая — иначе. Как будто доска весила больше, чем доске положено, как будто в ней было что-то, кроме дерева и краски.

Поставил на стол, прислонил к стенке. Развернул холстину.

Икона — старая, потемневшая от времени и ладана, с трещиной через лик, косой, от левого угла к правому. Богородица смотрела из-под трещины — тёмными глазами, спокойными, без выражения. Краска местами облупилась, золото фона стёрлось до дерева, и дерево было гладкое, отполированное тысячами прикосновений — губы, лбы, пальцы, двести лет подряд.

Корнилов стоял перед иконой. Ладони, которые только что держали доску, горели — не больно, не обжигающе, а ровно, глубоко, как будто тепло впиталось в кожу и осталось. Тепло шло от иконы — из дерева, из краски, из трещины. Не то тепло, которое крест давал по каплям. Другое: сразу, всё, густое, как воздух в натопленной избе.

Крест на груди — горячий. Впервые за сутки — горячий.

Василий встал рядом. Перекрестился — медленно, широко, от лба до живота. Посмотрел на икону, на трещину, на глаза Богородицы.

— Двести лет, — сказал. Тихо. — Смоленская. Я такие видел в Лавре — перед ними стоишь и забываешь, зачем пришёл.

Громов стоял в дверях. Смотрел — не на икону, на Корнилова. На его руки, которые ещё лежали на краях доски. На лицо.

— Куда её? — спросил.

Корнилов посмотрел на Громова, на Василия, на икону. Трещина шла через лик — от угла к углу. Глаза Богородицы смотрели из-под неё, спокойные, тёмные.

— На бруствер, — сказал. — Сегодня ночью.

Связист вызвал Ольховку. Романовский: «Икону — в штаб. Здесь безопаснее.» Корнилов: «На бруствер. Здесь передовая, здесь нужнее.» Пауза. «Есть, Лавр Георгиевич.»

Поставили икону, когда серое начало темнеть. Громов вбил два кола в бруствер, между мешками, прикрутил проволокой поперечину. Корнилов поставил сам: взял обеими руками, поднял, прислонил к поперечине. Доска стояла ровно, трещиной к небу. Богородица смотрела на ничейную, на ту сторону, откуда каждую ночь шли мёртвые.

Василий встал рядом с иконой. Крест в руке — тот, оловянный, потёртый. Начал читать. Голос негромкий, рабочий, — тот голос, который Корнилов слышал каждую ночь, от которого воздух густел и твари замедлялись. Сейчас — не для боя. Для начала.

Солдаты подтягивались. Кто с бруствера, кто из блиндажей, кто из-за поворота — молча, по одному, без приказа. Стояли, смотрели на икону. Лица бледные, глаза красные, руки с оружием. Кто-то крестился. Кто-то просто стоял. Один — молодой, безусый, месяц на фронте, — опустился на колени, прямо в грязь, и стоял так, губы двигались. Никто не сказал ему встать.

Корнилов стоял в стороне, у стойки, и смотрел не на икону — на людей. Считал. Привычка. Тридцать шесть — те, кто остался. Четверых не хватало: двое ушли в немецкий настил, двое — на ничейной. Имена знал. Записал утром.

Темнело. Серое наливалось чернотой — сверху, от краёв, к середине, как чернила в воде. Ветер стих. Тишина — та, ночная. Корнилов проверил наган, тронул крест. Холодный.

Первые пришли через два часа.

Корнилов услышал раньше, чем увидел: шорох по грязи, далёкий, мерный. Потом — движение в темноте, за проволокой. Фигуры. Десять, двадцать — считать перестал, когда счёт перевалил за тридцать. Шли оттуда, с немецкой стороны, из тех позиций, которые утром ели людей.

Василий читал. Солдаты стояли на бруствере, стволы через мешки. Привычная картина — как каждую ночь, как всегда.

Фигуры подошли к проволоке. К своей, немецкой — той, рваной, смятой. Прошли через неё.

Вышли на ничейную. Шли.

И — остановились.

Не все сразу. Первые — те, что шли впереди, — замедлились на четвёртой сотне шагов от иконы. Корнилов видел в бинокль: походка менялась. Шаг тяжелел, как будто грязь стала гуще, как будто ноги увязали глубже. Второй ряд — тоже. Третий — тоже. К третьей сотне шагов передние мертвяки встали.

Стояли. Покачивались. Не падали, не шли — стояли, как столбы в грязи, и головы поворачивались медленно, из стороны в сторону, как будто искали обход.

На флангах — другое. Там, где икона была далеко, за семьдесят шагов от бруствера, — мертвяки шли как обычно. По левому — десяток, прорвались к проволоке. Второй взвод встретил огнём — далёкая, отрывистая пальба, крики, голос взводного: «Огонь! Левее! Левее!» По правому — трое, перевалили через мешки. Снимали штыками. Привычно, как каждую ночь.

Но центр стоял.

Перед иконой, перед Василием, который читал без перерыва, перед тридцатью стволами на бруствере — центр стоял. Мертвяки на ничейной не двигались. Стояли, покачивались, поворачивали головы. Пять минут. Десять. Двадцать. Потом — медленно, тяжело, как будто кто-то потянул их за верёвки, — повернулись и пошли обратно. В темноту. За проволоку. На ту сторону.

Корнилов опустил бинокль. Посмотрел на Василия — тот стоял рядом с иконой, крест в вытянутой руке, губы двигались, голос сел, но шёл. Рядом с ним — тепло. Тёплый воздух, тёплая земля под ногами, тёплый бруствер.

Семьдесят шагов.

Корнилов прошёл вдоль позиции и считал. От иконы — шаг, другой, третий, ладонь на стенке: тепло. Десять — тепло. Двадцать — тепло. Сорок — тепло, но слабее. Пятьдесят — на грани. Шестьдесят — прохладно. Семьдесят — холод, тот самый, подвальный. Вернулся: на пятидесятом шаге от иконы — тепло обратно.

Записал: Икона. Радиус тепла — 70 шагов (~50 саженей). Мертвяки остановились на ~300 шагов от иконы, развернулись. Фланги (>70 шагов от иконы) — атака обычная, отбита. Центр — полная блокировка. Впервые.

Бой на флангах кончился — когда, Корнилов не знал. Часы стояли. По ощущениям — через час, может два. Наташа и Зотов перевязывали — трое раненых, лёгкие: рваная на плече, ушиб рёбер, содранная кожа на руке. Наташа работала молча, руки шли ровно, и когда закончила последнего, выпрямилась, вытерла руки о передник и посмотрела на икону — далеко, за тремя поворотами, не видно, но направление знала.

— Я лягу тут, — сказала. — Рядом. Если можно.

Корнилов кивнул.

Легли. Не все — дежурные остались на бруствере, Громов проверял посты, Василий сидел у иконы, закрыв глаза, губы шевелились без звука. Но те, кто мог, — легли. В радиусе семидесяти шагов от иконы, на нарах, на настиле, на шинелях поверх грязи. Легли — и заснули.

Корнилов лёг на нары в блиндаже, в тридцати шагах от иконы. Стянул сапоги — мокрые, тяжёлые, и ноги гудели, и колени ныли. Шинелью накрылся. Наган на нарах, у правой руки. Достал часы — щёлкнул крышку. Стрелки шли. Тикали, ровно, живо. Три семнадцать осталось там, за ничейной. Здесь — время было.

Крест на груди — горячий. По-настоящему горячий, не тёплый, не прохладный, а горячий, как в октябре, до прорыва, когда крест был просто крестом.

Закрыл глаза. Ждал — привычно, с напряжением в скулах — кошмара. Окопа с мёртвыми. Василия с крестом в глазнице. Наташи с зашитым ртом. Белого кабинета, человека у окна, паркета под мокрыми сапогами.

Не пришло.

Тишина. Не та — фронтовая, с каплей и кашлем и шёпотом из-за стенки. Другая: ровная, глубокая, без дна. Тишина, в которой не было голосов, не было фигур на ничейной, не было мокрого лица в проволоке. Тишина, в которой можно было дышать и не слушать.

Корнилов лежал и не спал — минуту, две, пять. Потом — заснул. Не заметил как. Без перехода, без того момента, на котором обычно начинался кошмар, — просто лежал с открытыми глазами, а потом глаза были закрыты, и ничего не снилось. Ничего.

Четыре часа.

Проснулся от того, что Прохор гремел чайником за стенкой. Лежал и не мог понять, что не так. Потом понял: не кричал. Не дёргался. Лицо сухое — не мокрое от пота. Руки — разжаты, лежат вдоль тела, а не сжимают крест и наган.

Четыре часа без кошмара. Впервые с октября.

Сел на нарах. Сапоги. Ремень. Фуражка. Вышел.

Утро — обычное. Солдаты у бруствера стояли иначе: спины ровнее, движения спокойнее. Кто-то разговаривал — негромко, обычным голосом, не шёпотом. Кто-то ел — сухарь, медленно, сосредоточенно.

Наташа стояла у перевязочного. Бинты на верёвке, передник чистый — ночью не понадобился. Руки скрещены на груди. Смотрела на Корнилова. Глаза мокрые.

— Четыре часа, — сказала. Голос ровный, но чуть выше обычного. — Четыре часа, ваше превосходительство. Мне ничего не снилось. — Отвернулась. Быстро, как будто не хотела, чтобы видели. — Мне ничего не снилось.

Громов стоял у бруствера. Папироса в зубах — новая, незажжённая. Смотрел на ничейную, на ту сторону. Увидел Корнилова, повернулся.

— Четыре часа. Четыре. Как человек. — Помолчал. Пожевал папиросу. — Я забыл, как это — проснуться и не проверять, все ли пальцы на месте.

Солдат за его спиной — молодой, безусый:

— А что, бывало?

Громов посмотрел на него. Долго, секунды три.

— Нет. Но каждое утро проверяю. Для порядка.

Корнилов достал тетрадку. Карандаш, страница, и карандаш не скользил — руки сухие, ровные.

Икона Смоленской Богородицы (полковая, ~200 лет). Радиус воздействия: 70 шагов (~50 саженей). В радиусе: мертвяки не проходят, кошмаров нет, сон нормальный (4 часа — первый раз с прорыва). Крест — горячий. Вне радиуса — без изменений. Фланги атакованы обычным порядком, отбиты. Центр — блокировка полная. Потери за ночь: 0.

Закрыл тетрадку. Посмотрел на икону — стояла на бруствере, между мешками, трещина через лик, глаза Богородицы — на ту сторону. Василий спал под ней, привалившись спиной к мешку, рот приоткрыт, крест в кулаке. Лицо — спокойное. Впервые за месяц — спокойное.

Тронул крест. Горячий.

Интерлюдия. Монах

Интерлюдия Б. Монах

Ноябрь 1916 года. Где-то к западу от фронта.

Стены держали.

Пятьсот лет — камень на камне, известковый раствор, швы заросшие мхом, толщина в три локтя. Монастырь ставили, когда Литва ещё была врагом, и ставили, чтобы стоял: фундамент на скале, башни по углам, ворота дубовые, окованные полосовым железом. Пятьсот лет стояли стены против людей. Теперь — против другого.

Сергий видел с башни: они приходили каждую ночь. Тёмные, быстрые, текучие — обтекали стены, как вода обтекает валун в реке. Расходились по сторонам, уходили дальше, в поля, в деревни, — а монастырь стоял, и они не входили. Не могли. Что-то в камне, в растворе, в пятистах годах молитвы, которую монахи читали здесь каждый день, каждую ночь, поколение за поколением, — что-то держало. Не стены. То, что стены впитали.

Внутри: сто двенадцать беженцев, восемнадцать раненых, одиннадцать детей. Сергий считал — каждый вечер, по благословению настоятеля. Женщины спали в трапезной, на соломе, накрытые всем, что нашлось. Раненые — в бывшей библиотеке, на столах, на лавках. Дети — в келье отца Никодима, который отдал свою и спал на полу в коридоре. Пахло ладаном, кашей, немытыми телами. И ещё — тем, что проникало снаружи: земляной, подвальный запах, который просачивался сквозь щели в воротах, сквозь камень.

Братия молилась посменно. Четыре часа на коленях — четыре часа сна. Двенадцать монахов, три послушника, настоятель. Разбиты на четыре смены, по четыре человека. Днём и ночью — всегда четверо в храме, на каменном полу, перед иконостасом, и голоса шли непрерывно: один замолкал — другой подхватывал, как передают свечу из руки в руку, чтобы не погасла. Настоятель, отец Геннадий, говорил: пока молимся — стоим. Замолчим — падём. Сергий верил ему. Отец Геннадий не лгал никогда — ни до кошмаров, ни после.

Сергий был послушником — год в обители, пострига не принимал. Двадцать два года. До монастыря — деревня под Калугой, изба, отец с матерью, старшая сестра. Мать умерла три года назад, зимой, от воспаления лёгких. Отец — в прошлом году, тихо, уснул и не проснулся. Сестра вышла замуж, уехала в Тулу. Сергий остался один, и одиночество привело его сюда — к камню, к молитве, к тишине, которая тогда была тишиной, а не тем, чем стала после.

Его смена — ночная. С полуночи до четырёх. Самая тяжёлая: тело хочет спать, колени на камне горят, и темнота за окнами — густая, плотная, без звёзд, без луны, — давит, и от этой темноты хочется закрыть глаза, но закрывать нельзя, потому что если закроешь — увидишь.

Сергий встал на колени перед иконостасом. Лампады горели — семь, тусклых, масляных, и свет от них ложился на лики золотыми пятнами, и тени стояли по углам, и камень под коленями был холодный, всегда холодный, даже летом, и от этого холода ныло в суставах, и ныло по-старичьи, как не должно ныть в двадцать два. Рядом — брат Тихон, пожилой, с бородой до пояса, губы шевелились беззвучно. По другую сторону — брат Павел, молодой, как Сергий, только из семинарии, бледный, с красными глазами. Четвёртый — отец Макарий, старший смены, сидел на скамье у стены: ему разрешали сидеть, колени не держали, семьдесят три года.

Сергий читал. Псалом девяностый, тот, который настоятель назначил для ночных смен: Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Слова шли привычно, заученно, сами — и голос выходил ровный, негромкий, рабочий, не молитвенный, а именно рабочий, как у плотника, который строгает десятый час. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни. За окнами — темнота. Серое небо, которое днём висело низко, ровно, без просвета, — ночью становилось чёрным, и в черноте не было ничего, ни звука, ни движения, и это было хуже, чем если бы было, потому что ты знал: они там. За стеной. Обтекают.

Час. Полтора. Колени горели, и Сергий переносил вес с одного на другое, и камень под коленями нагрелся от тела, и тепло было единственным, что он чувствовал, кроме слов, которые шли из губ одно за другим, одно за другим. Брат Тихон читал рядом — голос густой, низкий, как из бочки. Брат Павел — тоньше, выше, с дрожью, которую прятал, но Сергий слышал. Отец Макарий на скамье — шёпотом, одними губами, но шёл.

Два часа.

Тишина изменилась.

Сергий не сразу понял — что. Слова шли, губы двигались, голос не прерывался. Но что-то в тишине между словами стало другим, как будто воздух в храме загустел чуть, как будто стены сдвинулись — не внутрь, не наружу, просто — стали ближе. Лампады горели ровно. Тени не двигались. Камень под коленями — тот же.

Сергий читал. Падут от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится.

Голос.

Не из храма. Из-за стены — из-за северной, трёхлокотной, каменной, которая стояла пятьсот лет. Из-за неё — голос. Тихий, негромкий, на самом дне слышимости. Женский.

— Серёженька.

Сергий не остановился. Губы шли дальше, слова шли дальше, не приближится — но внутри что-то дёрнулось, как будто крючок зацепил под рёбрами и потянул. Голос. Этот голос. Он знал этот голос, как знают собственное дыхание: не помнишь, когда услышал первый раз, просто — был всегда.

— Серёженька, выйди. Я тут.

Мать. Мать, которая умерла три года назад, зимой, на Крещение. Гроб опускали в мёрзлую землю на верёвках, верёвки скрипели. Снег падал на крышку, таял, стекал. Сергий стоял у могилы и не уходил.

— Холодно мне, Серёженька. Выйди. Я жду.

Голос — тот самый. Мягкий, тёплый, с калужским оканьем, которое она не потеряла, хотя отец смеялся и говорил «ну что ты, Настя, как деревенская». Голос, которым она звала ужинать, которым пела колыбельную, которым говорила «не бегай по лужам, простудишься». Этот.

Сергий читал. Слова шли. Яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. Слова шли, а крючок под рёбрами тянул, тянул сильнее, глаза жгло. Сергий смотрел на иконостас, на лик Спаса, не моргая, — лик смотрел на него тёмными глазами, ровными, без выражения. За стеной мать звала. Голос был настоящий. Сергий знал: не настоящий. Настоятель объяснял: голоса зовут, голосами близких, не ходить, не слушать, молиться. Знал.

Но голос был мамин.

Тишина. Голос замолк. Сергий читал, и руки, которые лежали на коленях, были мокрые от пота, и он вытер их о рясу, и ряса была шерстяная, грубая, и от неё пахло ладаном и потом.

Потом — другой.

— Сергей.

Не мамин. Отцовский. Низкий, ровный, строгий — голос человека, который не просил, а говорил, и когда говорил — слушались. Отец, который умер во сне, тихо, год назад. Отец, который никогда не звал по имени без причины. Если звал — значит, дело. Значит, встань и иди.

— Сергей. Выйди.

Не «Серёженька». Не ласково. Требование. Как когда провинился: «Сергей, подойди». Без крика, без злости — хуже: с тем спокойствием, которое означало, что отец уже решил и осталось только выслушать.

— Ты обещал. Ты обещал матери, что будешь рядом. Ты ушёл. Она ждала. И я ждал. А ты — тут. За стенкой. Молишься. А мы — там.

Сергий закрыл глаза. Слова псалма пропали. Губы двигались — без звука, без смысла, просто двигались, как маятник, который качается по инерции и сейчас остановится. Тянуло — вниз, наружу, к воротам, к той стене, за которой стояли мать и отец, которые были мертвы и которых не могло быть.

— Открой, — отец сказал. — Открой дверь, Сергей. Хватит прятаться.

Брат Тихон рядом читал — ровно, густо, не слышал или делал вид. Брат Павел — дрожал, губы двигались быстрее обычного, глаза закрыты, лицо мокрое. Слышал тоже. Своё.

Сергий открыл глаза. Иконостас. Лампады. Лик Спаса — тёмный, золотой, с трещиной через левый глаз, старой, заросшей олифой. Камень под коленями. Ряса. Руки на коленях — мокрые.

Слова. Ему нужны были слова. Те, которые шли минуту назад, и час назад, и два, и всю ночь, и каждую ночь, и которые держали стены, потому что стены — это камень, а камень без молитвы — просто камень.

Открыл рот. Язык сухой, прилип к нёбу. Облизнул губы.

— Живый...

Голос не шёл. Хриплый, тихий, как у больного. Горло перехватило.

— Живый в помощи...

За стеной — тишина. Мать молчала. Отец молчал. Ждали.

И стена скрипнула.

Не камень. Раствор. Пятисотлетний известковый раствор в швах между камнями — тот, что держал, что не пускал, что впитал пять веков молитв, — скрипнул. Тихо. Как дерево на ветру. Как дверь, которую толкают снаружи.

Сергий стоял на коленях и смотрел на стену. На шов между камнями — серый, заросший мхом, ровный. Шов, который был целым сто лет, и двести, и триста.

На его глазах по шву пошла трещина. Тонкая, волосяная, от пола вверх. Медленно, как минутная стрелка. Пыль посыпалась — мелкая, белая, известковая.

— Живый в помощи Вышняго...

Громче. Сергий читал — громче, хриплее, вдавливая слова в воздух, как камни в стену, и голос рвался, и горло болело, и по шву сыпалась пыль, и трещина шла вверх, тонкая, ровная.

Отец Макарий встал со скамьи. На больных коленях, согнувшись, подошёл к Сергию. Положил руку на плечо — тяжёлую, старую, с узловатыми пальцами. Не сказал ничего. Встал рядом, на колени, и начал читать, тем же псалмом, с того же места, и голос у него был слабый, дрожащий, стариковский, но шёл.

Трещина остановилась. Пыль перестала сыпаться.

За стеной — тишина. Мать не звала. Отец не требовал.

Сергий читал. Отец Макарий читал. Брат Тихон читал. Брат Павел — плакал и читал.

Стена стояла.

Глава 12. Отец

Глава 12. Отец

Конец ноября 1916 года. Румынский фронт — Царское Село.

Маслов принял командование к четырём утра. Николай говорил семь минут — обстановка, приказы, что сделано, чего не хватает. Упомянул ротацию: Алексеев присылал резервный батальон две недели назад, четыреста человек, выспавшихся, с нормальными лицами. Через трое суток — те же глаза. Проклятие было привязано к земле: кто вставал на эту линию — переставал спать, и неважно, день он здесь или месяц. Маслов выслушал — невысокий, жилистый, с рыжими усами и красными глазами, но глаза белые, нормальные, не здешние. Кивнул. Не переспросил.

Николай вышел на позиции.

Ему нужно было видеть — не рапорты, не цифры на бумаге, а самому, глазами. Отец учил: бумагу подпишет кто угодно — езжай и смотри.

За спиной остался блиндаж, в котором за шесть часов стало чисто: карта на стене, свеча в подсвечнике вместо бутылки, телефонный провод из Болграда — хрипящий, но живой. Телеграммы ушли в Ставку, в Одессу, к Алексееву; Бухарест молчал третью неделю, но телеграмму отправили и туда — запрос о связи, координация, хоть что-нибудь, потому что молчание союзника хуже молчания врага.

Мордвинов шёл рядом — в чужих сапогах, на два размера больших, хлюпающих при каждом шаге. Блокнот подсох, карандаш снова писал, и Мордвинов записывал всё, что Николай говорил, а Николай говорил много: фамилии, номера частей, распоряжения.

Демьянов — за плечом, с винтовкой на ремне. Молчал. Не отставал.

Позиции тянулись вдоль берега — окопы, ходы сообщения, залитые водой, осыпавшиеся, кое-где обшитые досками, кое-где ничем. Николай шёл и считал. Привычка — армейская, отцовская: в каждой инспекции считай, цифра — основа рапорта, рапорт — основа приказа.

Первый участок — двадцать три человека. Стоят на ногах шестнадцать. Два пулемёта, один заклинило. Священников — ноль. Офицер — один прапорщик, левая рука на перевязи, повязка бурая, менявшаяся в последний раз дня три назад. Николай остановился: «Когда перевязывали?» — «Не помню, ваше превосходительство.» Не помнил. На этом фронте, наверное, никто не помнил — дни без сна смешивались в одно серое, без начала и конца. «Мордвинов — записать: перевязочные средства на этот участок. Немедленно.» Мордвинов записывал.

Дальше. Следующий. Семнадцать человек, стоят одиннадцать. Ротного нет — лёг три дня назад и не встал. «Сержант?» — «Я, ваше превосходительство.» Молодой, глаза чёрные, но держался — стоял прямо, руки по швам, и когда Николай сказал «Вы — ротный, с этой минуты», лицо не изменилось, потому что лицо менялось только у тех, кто спал, а он не спал месяц, и мимика ушла, и осталось то, что осталось: скулы, провалы глаз, тремор, который не прекращался даже когда человек стоял навытяжку. Но стоял.

Дальше. Двадцать один человек, стоят девять. Священников — ноль. Проволока перед окопом — порвана, никто не чинил. «Откачать воду. Вёдрами, чем угодно. Проволоку — восстановить.» Солдат с чёрными глазами посмотрел на него, и губы дрогнули — тенью, движение лица, которое не было тремором, — и Николай кивнул и пошёл дальше.

Считал. Столбец в блокноте — слева люди, справа стоящие на ногах, третий столбец — священники. Первый заполнялся: двадцать три, семнадцать, двадцать один, девятнадцать. Второй — тоже: шестнадцать, одиннадцать, девять, двенадцать. Третий — не заполнялся. Ноль, ноль, ноль, ноль. Четыре участка подряд — ни одного священника. Сорок семь из трёхсот положенных по фронту, остальные — на других участках, южнее, дальше, — а здесь, на этих четырёх, люди стояли без молитвы, без иконы, без того, что Корнилов описывал в рапортах как «снижение потерь на участках с духовным обеспечением».

Ноль. Ноль. Ноль. Ноль.

На пятом участке — изменилось.

Николай не сразу понял что. Шёл по ходу сообщения — грязь, вода, серый свет, тот же ветер — и кожа почувствовала раньше, чем голова поняла. Теплее. Не сильно — как если бы ветер сменил направление и перестал бить в лицо. И запах — тот, земляной, подвальный, пропитавший всё, от которого некуда деться на этом фронте, — отступил. Не ушёл. Стал тише, как шум за закрытой дверью: слышно, но не давит.

Николай остановился. Рука поднялась к вороту — машинально, пальцы нашли цепочку, крест. Тёплый. Впервые за сутки, с того моста, — тёплый.

За поворотом — блиндаж, обшитый досками, с навесом из брезента. Под навесом — икона. Небольшая, в потемневшем медном окладе, с трещиной через нижний угол. Лик потрескался, краска облупилась, и видно было дерево под краской — чёрное, старое, пропитанное чем-то, для чего у Николая не было слова: не маслом, не лаком, а тем, что остаётся, когда перед доской стоят на коленях сто лет, или двести, и шепчут одни и те же слова, и слова впитываются в дерево, как впитывается дым в стены старого дома. На два шага вокруг навеса лужи не покрылись ледком, который стоял везде, и земля была не такой мёрзлой, и воздух — гуще, плотнее, и дышалось иначе.

Перед иконой на коленях в грязи стоял священник.

Крупный, сутулый, в шинели поверх рясы, подол мокрый, бурый от глины, и колени ушли в землю глубоко, на ладонь, вдавлены собственным весом и неделями — сколькими, по лицу не определить, но многими. Борода седая, редкая, слипшаяся. Лицо — то, что остаётся от лица после недель без сна и без замены: кости, обтянутые кожей, скулы, провалы глазниц, и в провалах — глаза, красные, мутные, в лопнувших сосудах, но не чёрные — ещё не чёрные, ещё человеческие. Губы шевелились. Голоса не было — ни шёпота, ни хрипа, ни звука, только движение губ, слова без голоса, и от этого молитва казалась тяжелее, чем если бы он кричал, — потому что голос кончился, а он продолжал.

Рядом с ним, под навесом, на настиле из досок, брошенных поверх грязи, — трое.

Спали.

Николай замер. Мордвинов — за плечом. Демьянов — дальше, у стены окопа.

Трое. Николай смотрел на них — и не мог сразу понять, что видит, потому что то, что он видел, не существовало на этом фронте. Четверть миллиона человек — от Болграда до Серета, от первой линии до тыловых складов — стояли месяц без сна, потому что сон отключился, потому что проклятие этого участка было таким: не спать, и стоять, и не умирать, и разрушаться изнутри, и глаза заливались чёрным, и тремор не прекращался, и мимика уходила, и оставались скулы и провалы, и цифры в рапортах. Четверть миллиона.

А здесь — трое спали.

Первый лежал на боку, подтянув колени к груди, шинель натянута до подбородка, и руки в рукавах, и дыхание шло ровно, и от него шёл не тот запах, что от всех остальных — не пот многодневный, не моча, не земляное, подвальное, — а просто человек. Спящий, тёплый человек.

Второй — на спине, руки сложены на груди, рот приоткрыт. Храпел — тихо, с присвистом, обыкновенным, тем, каким храпят в казармах и в теплушках, и этот звук здесь, на фронте, где месяц никто не спал, был настолько невозможен, что Николай слушал его, стоя по колено в грязи, и не двигался, и Мордвинов за плечом тоже не двигался, и Демьянов у стены, — все трое стояли и не двигались.

Третий — молодой, безусый, с тёмными кругами на скулах и следами тремора, который ещё подёргивал щёки, мелко, во сне, как подёргивает, когда отпускает, — подложил руку под щёку и спал так, как спят дети. Глубоко, тихо, и на лице было то, чего Николай не видел ни у кого за последние двое суток — ни в поезде, ни на мосту, ни в окопах, ни в госпитале, ни у пьяного генерала, ни у считающего солдата с чёрными глазами. Покой. Не счастье, не радость — покой. Лицо человека, который спит и которому не снится.

Стоял и смотрел. Дольше, чем нужно.

Рука под щекой. Пальцы чуть согнуты, расслаблены. Ресницы мокрые, тёмные. Мальчик, двадцать лет, может двадцать два, и он, наверное, стоял здесь столько же, сколько остальные, и руки у него тряслись, как у всех, и голос, наверное, пропал или не пропал, — а сейчас спал, и тремор уходил, медленно, толчками, как уходит лихорадка.

Трое. Из четверти миллиона.

Один священник. Одна икона. На коленях, без голоса, без замены. И — трое.

Алексей не спит.

Мысль пришла и ушла. Каждую ночь, в Царском Селе, где три священника и двенадцать икон, и стены дворца, и мать у кровати, — каждую ночь, и Аликс написала «Baby screams every night», и описка, которую она не допускала, если было время проверить. Здесь — один священник, одна икона, брезент и грязь. И трое спят.

Записал в блокнот: 1 свящ. + 1 ик. = 3 спящих. Организовать аналогичное в Ц.С.

Не додумал — почему здесь трое, а в Царском ни одного. Не сейчас.

Подошёл к священнику. Тот молился — губами, без звука. Николай присел рядом, на одно колено, в грязь, и колено утонуло в ледяной грязи, и холод прошёл сквозь ткань, и ткань прилипла к коже, и это было правильно.

Священник поднял глаза. Мутные, красные, провалившиеся. Узнал — не сразу, через секунду, через две, и что-то шевельнулось в лице, тень выражения, которого на этом фронте ни у кого не осталось. Губы остановились. Качнулся — попытался подняться.

— Нет, — Николай сказал. Тихо, как говорил серьёзное. — Не вставайте, отче. Продолжайте.

Священник открыл рот — попытался сказать что-то, и не смог — голоса не было, — и закрыл, и глаза блеснули мокро, и губы снова зашевелились. Молитва не прервалась.

Николай встал. Колено мокрое, грязь на шинели. Повернулся к Мордвинову.

— Как его зовут?

Солдат у стенки — чёрноглазый, на ногах, едва — хрипнул:

— Отец Никодим, ваше превосходительство. Из Почаева.

Из Почаева. Почаевская лавра — шестьсот лет. Монах, не приходской. Прислали лучшее, что было.

— Смену ему. Немедленно. — И, помолчав: — Мордвинов, телеграммой, в Ставку: священников на Румынский фронт — не пятьдесят, сто. Из монастырей. С иконами. Пусть хоть из-под земли достанут.

Мордвинов записывал. Карандаш шёл по мокрой бумаге, буквы расплывались, но шёл.

Сто. Николай пошёл дальше, по ходу сообщения, к следующему участку, и считал на ходу, потому что считать было привычкой и потому что цифры не лгали. Один священник, одна икона — трое. Сто священников, сто икон — триста спящих. Мысль дошла до этой точки и остановилась, и Николай не стал считать дальше, потому что дальше были десятые доли процента, и он не хотел знать, сколько именно, и пошёл быстрее, и грязь хлюпала под сапогами, и Мордвинов поспевал, и Демьянов — за плечом, молча.

За спиной остались священник на коленях, молитва без голоса и трое спящих. Рука под щекой.

Кресты раздавал на обратном пути.

Коробку привезли из Болграда вместе с Масловым — вощёная бумага, двенадцать крестов внутри, белая эмаль и оранжево-чёрная лента, каждый в отдельном гнезде. Мордвинов собрал список за ночь из штабных бумаг и слов сержантов: кто держал позицию, кто выносил раненых, кто не ушёл.

Николай останавливался на участках, вызывал по одному. «Выйти из строя» — если можно было назвать строем троих-четверых, стоявших, потому что больше нечего было делать. Прикалывал крест на шинель. Пожимал руку. «Благодарю вас.» Следующий.

Кузьмин — рядовой, во время ночной атаки держал пулемёт один, когда второй номер упал. Стоял перед Николаем, глаза чёрные, пальцы тряслись. Крест лёг на грязную шинель. Рукопожатие — рука сухая, горячая, мозоли. «Благодарю вас.» Кузьмин стоял. Лицо не менялось.

Лебедев — ефрейтор, в одиночку остановил двойника и спас дюжину товарищей. Крест, рукопожатие. Тот же тремор, те же глаза. «Благодарю.» Лебедев кивнул — или голова дёрнулась.

Ещё двое — быстро, по одному. Крест, рука, слово.

Пятый — прапорщик Лисицын.

Николай остановился.

Молодой — в списке двадцать три, по лицу не определить: лицо было тем, чем становились все лица здесь. Шинель висела, подпоясанная ремнём на последней дырке, и всё равно висела, потому что за месяц он стал у́же шинели, и плечи торчали из неё, как из чужой. На шинели — два тёмных пятна, старых, застиранных, бурых. На рукаве — дыра, зашитая суровой ниткой, криво, крупными стежками, и Николай подумал: сам зашивал, одной рукой, потому что вторая тряслась.

Но стоял прямо.

Руки по швам, подбородок поднят, спина ровная. По-офицерски, как учили, как положено, как стоят на плацу в Павловском училище, где Лисицын, наверное, стоял полтора года назад — ещё с нормальными глазами, ещё с нормальным весом, ещё до всего. И здесь, на этом фронте, где месяц без сна и люди стояли, потому что не могли лечь, — здесь этот мальчик держал выправку. Не потому что кто-то требовал. Не потому что кто-то смотрел. Потому что — офицер.

Николай достал крест из коробки. Белая эмаль, оранжево-чёрная лента. Расстегнул булавку. Пальцы прошли через грязное сукно шинели, рядом с дыркой от пуговицы, которой не было. Булавка проколола ткань. Крест лёг на шинель — белый на грязном.

Взял руку Лисицына. Сухая, горячая, и под кожей — кости, мяса не осталось, и пальцы тряслись, мелко, неостановимо. Пожал.

— Благодарю вас, прапорщик.

Лисицын не ответил.

Держал руку Николая — крепко, обеими руками, не по уставу, и не отпускал. Пальцы сжимали, и тремор проходил через рукопожатие — мелкая, непрерывная дрожь, которая шла от Лисицына по рукам, по запястью.

Николай не отнимал руку.

По щеке Лисицына — медленно, одна полоска. Слеза. По землистой, обтянутой коже, по скуле, мимо провала глаза — чёрного, залитого, — к подбородку, и повисла на подбородке, и упала на шинель, рядом с крестом. Лисицын не вытирал — то ли не замечал, то ли не мог отпустить руки.

Вторая — по другой щеке. Медленнее. Длиннее.

Третья.

И лицо — неподвижное, застывшее, — дрогнуло. Не улыбка. Не гримаса. Подбородок поехал вниз, и губы сжались, и складка прошла от носа к углу рта — одна, левая, — и это было всё.

Николай стоял и держал его руку. Молча. Грязь хлюпала где-то дальше по окопу, и кто-то кашлял за поворотом — долго, надрывно, — и серый свет лежал на всём одинаково, и ветер нёс земляной запах, и двое стояли друг напротив друга, и между ними были только руки.

Мордвинов за спиной не шевелился. Демьянов у стенки — тоже. Где-то капала вода — с края бруствера, в лужу, мерно.

Лисицын разжал пальцы — медленно, по одному. Отпустил. Отступил на шаг. Вытянулся — руки по швам, подбородок вверх, и слёзы текли по щекам, и он не вытирал, и стоял прямо, потому что — офицер.

Сказал, хрипло, голосом, от которого осталась только тень:

— Служу... Вашему Величеству...

Тремор в пальцах — тот, непрерывный, который не прекращался ни у кого на этом фронте, — на секунду стих. Николай видел: пальцы Лисицына, вытянутые по швам, замерли. На секунду, может на две. Потом — снова, мелко, неостановимо. Но секунда была. И — тепло. Лёгкое, едва заметное, как бывало рядом с иконой. Откуда здесь — Николай не понял. Иконы рядом не было.

Кивнул. Пошёл дальше.

Оглянулся один раз — на повороте хода сообщения. Лисицын стоял. Белый крест на грязной шинели. Прямо.

На наблюдательном посту — перед уходом, последняя точка — офицер подал бинокль. Молча. Рука, подававшая бинокль, тряслась, как у всех, но офицер стоял спиной к горизонту, и Николай отметил это прежде, чем поднёс окуляры к глазам: спиной. Не лицом, как положено на наблюдательном посту. Спиной.

Поднял бинокль. Навёл на горизонт.

Горизонт был. Плоский, ноябрьский — поля, полоска леса, грязь, небо, и всё знакомое, всё то, что Николай видел из поездов и из штабных окон двадцать лет, — и за этим знакомым, за полоской леса, за тем, что было лесом, или над ним, или вместо него — что-то.

Николай навёл резкость. Не навелась. Крутанул колёсико — резче, ещё резче, — и поля стали чёткими, и лес стал чётким, и отдельные деревья различались на опушке, голые, чёрные, — а то, что за ними, не становилось чётче. Взгляд цеплялся за деревья и соскальзывал дальше, и дальше было что-то, и остановиться на этом не получалось — как не получается смотреть в пустое место в воздухе. Скользил, возвращался, скользил снова.

Опустил бинокль. Посмотрел голыми глазами. Без бинокля — не видно. Или видно, но иначе: на самом краю, где небо касалось земли, что-то было не так со светом. Не темнее. Не светлее. Другое.

Поднял бинокль. Снова. То, за лесом, — на месте. Или ближе. Или больше. Без формы, без края, без цвета, который Николай мог бы назвать вслух. Мерцало — не светом, не отражением, а чем-то, для чего не было слова.

Он смотрел. Долго — десять секунд, двадцать, и в какой-то момент бинокль стал тяжелее в руках, или руки стали легче, и дыхание сбилось, и Николай заметил, что не дышит, как на мосту — не дышал и не заметил. Выдохнул. Опустил бинокль.

Офицер стоял рядом. По-прежнему спиной. Руки за спиной, пальцы переплетены, костяшки белые. Смотрел в стенку окопа, в мешки с землёй, в свои сапоги — куда угодно, только не туда. Этот человек жил здесь. Каждый день — на этом посту, и каждый день — то, за лесом, на горизонте, и стоял спиной — привык, наверное.

— Вчера было ближе, Ваше Величество, — сказал, не оборачиваясь. — Или дальше. Мы не можем определить.

Тишина.

— Как давно? — Николай спросил.

— С первого дня. Иногда меньше. Иногда — на полнеба. Закономерности нет.

Николай достал блокнот. Открыл на чистой странице. Взял карандаш. Написал: Наблюдение на горизонте. Остановился. Карандаш стоял на точке. Наблюдение — чего? Свечения? Не светилось. Облака? Не облако. Образования? Какого? Написал: Характер — и зачеркнул, потому что характер подразумевал описание, а описать было нечем. Написал: Явление неустановленной природы на западном горизонте. Расст. — зачеркнул «расст.», потому что расстояния не было. Дописал: Предпол. направление — запад. Изменчиво. Доложить Алексееву лично.

Закрыл блокнот. Крест под воротом — холодный. Тот, который полчаса назад, у иконы, грел.

Отдал бинокль. Офицер принял, не глядя. Убрал за спину, как убирают то, чем не хочется пользоваться.

Николай пошёл к мосту.

Поезд шёл двое суток. Николай сидел у окна и не читал — рапорты лежали стопкой на столике, нетронутые. За стеклом тянулась Россия, мокрая, ноябрьская, и на станциях стояли люди с узлами, и лица у них были те же. Мордвинов спал напротив — в чужих сапогах, с блокнотом на коленях. Храпел тихо, с присвистом. Николай слушал и не будил.

На третьи сутки — наконец — Царское Село.

Снег.

Первый за осень, мокрый, тяжёлый, ложился на дворцовые аллеи и на крыши, и таял на ступенях, и фонари горели жёлтым сквозь снежную сетку. Николай замер на крыльце. После недели грязи и запаха, от которого некуда деться, — жёлтый свет фонарей, и снег, и тишина, и воздух, в котором не было ничего, кроме зимы. Дымок из каминных труб. Хвоя от еловых веток, которые кто-то положил у входа — горничная, наверное, или дворник, по привычке, как ставили каждый ноябрь. Николай дышал — глубоко, медленно, и не торопился, и снег ложился на плечи шинели, на фуражку, на усы.

Мордвинов рядом — в чужих сапогах, с блокнотом. Тоже не шёл. Смотрел на снег. Молчал.

Вошли.

В вестибюле — мрамор, и от стен, от батарей шло то, чего на фронте не было: обычное домашнее тепло, от которого Николай на секунду забыл, каково это — мёрзнуть. Тишина — не та, что на фронте, не давящая, не пустая. Домашняя: часы тикают на площадке, шаги ординарца стихают по коридору, где-то наверху закрыли дверь, и петли скрипнули, и от этого скрипа — обычного, дверного — хотелось стоять и слушать.

Денщик принял шинель. Тяжёлая, мокрая, она повисла у него в руках, и от неё пахло — грязью, потом, и ещё тем земляным, подвальным, которого в этом доме не должно быть. Капало на мрамор. Бурые капли на белом полу. Денщик посмотрел на капли, на Николая, унёс.

Наверх. По лестнице, по ковру — мягкому, глушащему шаги, после недели, когда каждый шаг хлюпал и чавкал, ковёр под сапогами казался неправильным, слишком мягким, как будто пол подаётся. Не подавался. Просто — ковёр.

Ванная. Горячая вода из крана — и Николай плескал на лицо, на шею, и вода была горячей, и от неё кожу свело — не от холода, от тепла, от контраста, — и он плескал, и плескал, и пар шёл от раковины, и зеркало запотело. Вытер. В зеркале — он: круги под глазами, морщины у рта, борода отросла неровно, и щетина на скулах, и усы растрепались.

Пригладил — двумя пальцами, от центра к краям, медленно, как каждое утро. Подровнял бороду ножницами — мелкими, маникюрными, с золотыми ручками, которые Аликс подарила на Рождество три года назад, и ножницы были привычные, и от них пахло металлом и туалетным столиком Аликс. Побрился — щёки, шею. Мыло пахло лавандой. Полотенце — чистое, мягкое, и когда он прижал его к лицу и вдохнул, то вдохнул прачечную, крахмал, и все запахи, которые существовали в мире до октября.

Китель — чистый, из шкафа. Одеколон, стирка. Пуговицы сверху вниз, по порядку, пальцами, которые не тряслись. Одёрнул. Человек в зеркале был похож на императора. За четыре дня до этого зеркала — не был.

Аликс ждала в сиреневой гостиной.

Кресло на колёсах стояло у окна, за которым шёл снег, и снег ложился на стекло и таял, и по стеклу текли дорожки, и в дорожках дрожал жёлтый свет фонаря. На столике рядом — чашка, остывший чай, блюдце с нетронутым печеньем. Плед на коленях — тот, шотландский, от Виктории, вытертый на сгибах, с бахромой, которая когда-то была длинной. В гостиной пахло сиренью — Аликс, её духи, те, что двадцать лет, — и воском от свечей, и чуть-чуть камфорой, от мази, которой она натирала колени.

Аликс сидела прямо — спина ровная, даже в кресле, даже после ночей без сна, — и руки лежали на подлокотниках, и на безымянном пальце правой — кольцо, обручальное, которое Николай надел ей в ноябре девяносто четвёртого, в Зимнем, и которое она не снимала ни разу.

— Ники.

Тихо. По-русски, с акцентом, который не уходил и не уйдёт. Протянула руки — обе, ладонями вверх, и Николай подошёл и взял их, и наклонился, и поцеловал в лоб, как целовал каждый раз после каждого отъезда, и лоб был горячий, и Николай закрыл глаза и стоял так, наклонившись, и не выпрямлялся, и ресницы были мокрые, и он не вытирал. Секунду, другую, третью.

— Ники, — сказала снова. Тише. — Ты устал.

Не вопрос. Она видела — круги, морщины, осунувшееся лицо — и не спрашивала.

Выпрямился. Сел рядом, на тот стул, который стоял у кресла всегда — его стул, для его визитов, для вечеров, когда он приезжал из Ставки и они сидели здесь, и пили чай, и разговаривали, или не разговаривали, или он читал вслух, и она слушала. Двадцать два года.

Тронул усы — двумя пальцами, от центра к краям. Привычка.

— Как он? — спросил.

Аликс не ответила сразу. Пальцы на подлокотнике сжались — побелели на костяшках, разжались. Посмотрела в окно, на снег, на дорожки по стеклу.

— Каждую ночь, Ники. — Помолчала. — Каждую.

Николай взял её руку. Тёплая, сухая, тонкая — и кольцо на пальце, и Николай тронул кольцо, повернул, привычка, и Аликс не убрала руку, и они сидели, и за окном шёл снег.

— Я видел на фронте, — сказал. — Один священник с иконой — и люди спят. Впервые за месяц. Привезу из Почаева, из лавры, с намоленностью...

Аликс повернулась от окна. Лицо — красивое, усталое. Круги под глазами тёмные. Морщинка между бровей, которой два года назад не было.

— У нас есть иконы, Ники. Три священника. Двенадцать икон, некоторым двести лет. — Пауза. Пальцы сжали его руку. — И он кричит.

Тишина. Снег за окном. Часы на камине — мерно, ровно.

— Привезу, — повторил. Тише. — Из Почаева. Другую. Старше.

Аликс сжала его руку и не ответила. Смотрела на снег. Николай смотрел на неё — на профиль, на шею, на плечи под шалью, — и сидел, и держал руку, и снег шёл за стеклом, и часы тикали, и было тихо.

Обед в малой столовой.

Стол на шестерых. Кресло Алексея — у окна, пустое: спал днём, впервые за трое суток, и будить Аликс запретила.

Суп грибной, из сушёных, горячий. Хлеб белый, свежий. Масло. Николай ел — медленно, молча, и после сухарей и чая с сахарином вкус горячего супа на языке был таким, что хотелось закрыть глаза. Не закрывал. Смотрел на дочерей.

Татьяна — слева, прямая, как мать. На запястье — мозоль от бинтов, круглая, розовая. Работала в лазарете каждый день, с сёстрами, с утра до вечера.

— Бинтов не хватает, папа. Перестирываем использованные. Третий раз. — Помолчала. — Тряпки, а не бинты.

— Запишу, — Николай сказал. И записал — в блокнот, тот, который лежал рядом с тарелкой, потому что блокнот лежал рядом с тарелкой всегда. Аликс давно не комментировала.

Мария — напротив, тихая, большие серьёзные глаза. Ложка в супе — ковыряла и не ела. На прошлой неделе нарисовала солдата: шинель, винтовка, ремень, всё правильно, всё на месте. Без лица. Вместо лица — гладкое, ровное, телесного цвета. Аликс забрала рисунок и не вернула. Мария не спрашивала.

Анастасия — рядом с Марией, младшая, пятнадцать, и единственная за столом, кто ел по-настоящему: суп, хлеб, ещё хлеб, масло на хлеб толстым слоем.

— Я бросила учебник в Жильяра, — сказала, ни к кому. — Он задал переводить стихотворение о весне. О весне, мама!

— Настя.

— Какая весна? Где весна?

Ольга молчала. Старшая, двадцать один. Сидела, слушала, не улыбалась. Лицо взрослое — взрослее, чем нужно в двадцать один. Помешивала чай и не пила.

Николай слушал — голоса, звяканье ложек, «бинтов не хватает», «какая весна» — и дочери были здесь, все четыре, и голоса звенели, и перебивали друг друга, и за окном шёл снег.

— Потери ниже, — сказал. Не к кому-то — ко всем. — На сорок два процента. На участках со священниками.

Татьяна подняла глаза от тарелки. Мария — тоже. Анастасия перестала жевать. Ольга посмотрела на него — впервые за обед.

— Мой указ, — сказал. Тихо.

Аликс улыбнулась. Впервые за — Николай не помнил. Губы дрогнули, и улыбка осталась, и не уходила, и Николай смотрел.

Чай после супа. Сахар — белый, кусковой, не сахарин. Таял на языке, настоящий, сладкий.

— Сахар хороший, — сказал.

Аликс посмотрела на него. Пауза — короткая, на выдох.

— Здесь — хороший.

Николай допил чай.

После обеда — в гостиную. Кресло Аликс у окна, плед. Татьяна ушла в лазарет — поцеловала отца в щёку, быстро, по-деловому, и вышла, и шаги стихли по коридору. Ольга — к себе, молча. Мария села в угол дивана с альбомом — рисовала, карандашом, и Николай не стал смотреть что. Анастасия забралась на диван с ногами, подтянула колени, уткнулась в учебник — не Жильяров, другой, — и через минуту заснула, учебник на коленях, рот приоткрыт.

Николай взял книгу. Диккенс, «Рождественская песнь», читали третью неделю, по главе в вечер. По-английски — Аликс любила по-английски, и это был их язык, тот, на котором писали друг другу двадцать два года, и на котором всё — от «my darling Sunny» до «Baby screams every night» — звучало как их, ничьё больше.

Читал вслух. Негромко, ровно, тем голосом, которым читал детям сказки, когда были маленькими, и Алексею — до сих пор. Скрудж и призрак Рождества. Снег в Лондоне, огонь в камине, индейка, пудинг. Слова шли одно за другим, и Аликс слушала, и Мария рисовала, и Анастасия спала, и снег шёл за окном, и свечи горели на столике.

Аликс закрыла глаза. Рука на подлокотнике расслабилась. Дыхание стало ровным — глубоким, медленным, тем, которым дышат, когда отпускает. Уснула. Николай читал ещё страницу — шёпотом, чтобы не будить.

Закрыл книгу. Положил закладку.

— Der Nicky ist so nett, — пробормотала Аликс, не открывая глаз. По-немецки, сонно. Так она говорила в Дармштадте, тридцать два года назад, когда ей было двенадцать, и ему — шестнадцать, и мир был целым.

Николай накрыл ей руку пледом — ту, что соскользнула с подлокотника. Поправил шаль на плечах. Встал осторожно, чтобы не скрипнул стул.

За окном — снег, и фонари, и ноябрь. Анастасия спала на диване. Мария рисовала. Аликс дышала ровно.

Николай стоял посреди гостиной и смотрел на них — на всех троих — и не уходил.

Три часа ночи.

Крик — из детской, через две двери, через коридор. Николай проснулся, сел, ноги на пол. Паркет холодный под босыми ступнями. Рядом — Аликс, но кровать пуста: не ложилась, или встала раньше.

Второй крик — тоньше, длиннее, и в нём было то, от чего Николай шёл быстро, не накидывая халата, в одной рубашке, босиком, по коридору, и тишина дворца была не той, домашней, а ночной, тяжёлой, в которой детский крик звучал как на плацу — далеко и гулко.

Детская. Свеча горела на столике — нянька зажгла и ушла, или не уходила, Николай не видел. Алексей сидел в кровати. Одеяло сбито. Руки вцепились в подушку. Лицо мокрое — от слёз, и бледное, и тени под глазами тёмные, и на руках — синяки, старые, жёлтые, и свежие, которых быть не должно, потому что его никто не трогал.

— Лица, папа. — Голос тонкий, хриплый от крика. — В окне. Лица.

Николай сел на край кровати. Обнял — осторожно, как обнимал всегда, потому что каждое касание — расчёт: не сжать, не прижать, не задеть, и в этой осторожности, которая длилась двенадцать лет, было то, чего Николай ненавидел, — невозможность просто обнять сына. Алексей прижался лицом к рубашке и дрожал, мелко, всем телом, и пальцы ухватились за ткань, и Николай держал его — легко, едва касаясь, — и этого было мало, и больше было нельзя.

Посмотрел на окно. Стекло тёмное, мокрое от конденсата. Капли стекали — медленно, криво, дорожками. За стеклом — ночь, снег, фонарь на аллее, жёлтый. Ничего.

— Нет лиц, Лёша. Капли на стекле. Видишь — капли текут.

Алексей не ответил. Дрожал.

Стук колёс по паркету — Аликс. Подъехала к кровати, рука легла на одеяло, рядом с рукой Николая. Алексей потянулся к ней, не отпуская отца.

— Он не выдумывает, Ники, — сказала. По-английски, как переходила, когда не хватало сил на русский: — He sees them. Every night. The same ones.

Николай посмотрел на окно ещё раз. Капли. Ночь. Снег. Фонарь.

— Капли, — повторил.

Аликс смотрела на него. Ждала. Николай открыл рот — и закрыл. На Румынском он видел и действовал. Здесь — мальчик говорит «лица», и Николай смотрит в окно, и видит капли.

Алексей лёг — медленно, и Николай укрыл его, и поправил одеяло, и рука мальчика — тонкая, с синяками на запястье — легла поверх одеяла, и пальцы не разжимались, держали край.

Николай погладил усы — быстро, нервно, не как утром перед зеркалом. Опустился на колени. У кровати, на паркете. Сложил руки. Закрыл глаза.

Молитва. Слова шли — привычные, знакомые, те, что с детства, те, что тысячу раз: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё...» Губы шевелились, и слова шли, и всё было правильно — порядок слов, порядок вдохов, руки сложены, глаза закрыты, как положено, как учили, как делал каждый вечер и каждое утро.

И — ничего.

На фронте от молитвы одного священника трое засыпали. Тепло шло, тишина в голове, воздух густел. Николай это видел — своими глазами, двое суток назад, на коленях в грязи рядом со стариком из Почаева.

Здесь — ничего. Ни тепла. Ни тишины. Слова шли, правильные, в правильном порядке, и были — слова. Звуки. Выдохи.

Пальцы нашли крест на груди. Не тёплый. Не холодный. Металл температуры тела. Ни да, ни нет. Просто крест. Просто металл.

Читал дальше. «...да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя...» И ждал — того, что приходило на фронте, того, от чего солдаты спали, того, что чувствовал рядом с иконой. Не приходило. Комната была комнатой. Мальчик лежал с открытыми глазами и смотрел на отца, который стоял на коленях и молился, и молитва не работала.

Замолчал. Молитва остановилась — не оборвалась, а кончилась, как кончается завод у часов: последнее слово, и тишина, и ничего после.

Сел на кровать. Положил руку на одеяло, рядом с рукой Алексея. Аликс — с другой стороны. Три руки на одеяле.

Алексей смотрел на него. Глаза голубые, отцовские.

Николай сидел. Свеча горела. Снег шёл за окном.

До утра.

Под утро — Николай не знал, сколько прошло, часы на камине в детской не тикали, или тикали, но он перестал слышать, — Алексей закрыл глаза. Дыхание выровнялось, пальцы разжались, и рука на одеяле расслабилась, и тень ушла с лица, и мальчик спал — впервые за ночь, может впервые за несколько ночей. Аликс подняла глаза на Николая. Кивнул: спит. Она откинулась в кресле, и плечи опустились, и рука нашла руку Николая, и сжала, и отпустила.

Николай встал. Тихо, чтобы не скрипнуть. Подошёл к окну — поправить штору, закрыть, задёрнуть, привычка, — и рука потянулась к ткани, и остановилась.

На аллее, за стеклом, в свете фонаря — трое.

Мужчина, женщина, ребёнок. Стояли на дорожке, в снегу, который шёл всю ночь и лёг на аллею и на их плечи, и на то, что было вместо голов, — и Николай смотрел, и не понимал, что видит, потому что у них не было лиц. Не закрытых, не отвёрнутых, не в тени — не было. Гладкое, ровное, как рисунок Марии, — солдат без лица, телесного цвета, — только это были не рисунок, а трое, и они стояли, и снег ложился на них, и не таял.

Мальчик видит это каждую ночь.

Рука на шторе. Задёрнуть — и не видеть. Отвернуться, лечь, записать «погода пасмурная», и утром — забыть, как забывал раньше: не записал, не подумал, не додумал.

Не задёрнул.

Рука опустилась. Пальцы сжались в кулак — медленно, палец за пальцем, как тогда, в блиндаже, перед генералом, который пил, пока его солдаты стояли в воде с чёрными глазами. Только тогда — гнев был горячий, быстрый, на человека. А сейчас — тяжёлый, медленный, глубинный, и шёл не от живота к горлу, а откуда-то дальше, из-под рёбер, из того места, где двенадцать лет жил страх за сына, и усталость, и бессилие, и всё это сплавилось в одно.

Николай стоял у окна и смотрел на них. Прямо. Не мигая.

Трое стояли на аллее. Снег на плечах. Без лиц.

Николай смотрел. Кулаки побелели. Дыхание ровное — не от спокойствия, от решимости, той, с которой стоят на бруствере, той, от которой тварям тяжелее, — и он стоял, и не отводил взгляда, и не боялся, потому что бояться было нечего: это приходило к его сыну каждую ночь, и его сын — двенадцать лет, гемофилия, синяки на запястьях — смотрел на это один, и если мальчик смотрел — отец будет стоять.

Долго. Минуту, может две. Свеча за спиной догорала. Снег шёл.

Трое сдвинулись. Не сразу — сначала ребёнок, потом женщина, потом мужчина. Не ушли — отступили, медленно, как отступает вода от берега, и тени скользнули по аллее, и фонарь мигнул, и дорожка была пуста, и снег лежал ровно, и следов не было.

Николай стоял у окна. Кулаки разжал — медленно, палец за пальцем. Руки опустил.

За спиной — Алексей спал. Ровно. Тихо.

Шесть. Китель, пуговицы. Сверху вниз, по порядку.

В коридоре — тепло. Не батарейное, не каминное. Другое: густое, плотное, как бывало рядом с иконой на фронте, только сильнее, и шло не от стен, а от человека, который стоял у окна в конце коридора, спиной, и не оборачивался.

Распутин.

Большой — на голову выше Николая, широкий в плечах, и коридор с ним казался у́же. Крестьянская рубаха, подпоясанная, босой — на дворцовом паркете, в ноябре, и от него шло что-то, от чего пол вокруг был не холодным. Волосы — тёмные, длинные, неубранные. Борода — нечёсаная, клочковатая. И запах — мужицкий, земляной, тяжёлый, пот и дорога и что-то ещё, чему не было слова. Николай знал его давно. Не неприятный — настоящий, живой, среди дворцового одеколона и камфоры.

Лицом — в сад, на аллею. На то место, где ночью —

— Кричал ночью, — сказал, не оборачиваясь. Голос низкий, хриплый, не дворцовый — голос, которым разговаривают в избах, на завалинках, с лошадьми. — Чистые видят первыми. Дети, юродивые, звери. Мы — слепые. А он — видит.

Николай остановился. Не спросил «что видит» — знал. Стоял ночью у окна и смотрел на то же.

Крест под воротом — тёплый. Как рядом с почаевской иконой, как рядом со стариком-священником на коленях в грязи. Только Распутин — не икона и не священник. Николай не знал, чем он был.

Из окна — свет, утренний. Сад. Аллея. Следов на снегу не было.

— Григорий Ефимович, — сказал. — Помолитесь за него.

Распутин повернулся. Медленно, всем телом, тяжело, как поворачиваются большие люди. И Николай увидел лицо — широкое, грубое, нос бугристый, борода вразлёт, и морщины глубокие, и кожа обветренная, тёмная, мужицкая. И глаза — светлые, то ли серые, то ли голубые, Николай за десять лет так и не определил. Но живые. И в них было то, чего не было в глазах генералов, и священников, и министров: внимание. Не вежливое, не служебное — настоящее, как у человека, который смотрит и видит, а не смотрит и думает о своём. Руки — крупные, грубые, мозолистые, ногти чёрные — висели вдоль тела спокойно.

— Молюсь, батюшка. Каждую ночь. — Помолчал. Глаза не мигали. — Только молитва — это слова. Хорошие слова. А когда дитя одно против Зверя — слова между ними не встанут. Отец встанет.

Тишина. Распутин смотрел на него — спокойно, ровно, без почтения и без дерзости, как смотрят равные, и от этого взгляда Николай не отшатнулся, но и не отвернулся, потому что в нём было то, чего не было в молитве у кровати Алексея: тепло.

— Идите к нему, — Распутин сказал. Тише. Почти шёпотом. — Он проснулся.

Алексей сидел в кровати. Глаза — заплаканные, красные, с тенями. Но — другие. Что-то в них было, чего вчера ночью не было.

— Папа, — сказал. — Они ушли.

Николай сел на край кровати. Взял руку — тонкую, с синяками. Осторожно.

— Кто ушёл, Лёша?

— Те. В окне. Ночью. Я проснулся, а они стоят. И потом ты пришёл. И они ушли.

Николай посмотрел на окно. Стекло — мокрое от конденсата, дорожки от капель. За стеклом — утро, снег на аллее, ветка ели. Пусто.

— Ушли, — подтвердил. Тихо.

Алексей смотрел на него — и на лице было то, чего не было месяц: не покой, не улыбка, а что-то перед ними. Как будто тяжесть, которая давила каждую ночь, — отступила. На шаг. На один.

Николай сидел и держал его руку и не понимал — почему. Молитва не работала. Иконы не работали. Три священника не работали. А он встал, подошёл к окну, и —

Не додумал.

Достал дневник. Перо.

Погода пасмурная. Алексей спал спокойнее. Читал вслух.

Закрыл. Промокнул.

Глава 13. Духовник

Глава 13. Духовник

Конец ноября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Смену Василию привезли на третий день после иконы.

Корнилов пил чай — кипяток с сахарином, жестяная кружка обжигала пальцы, — когда Прохор заглянул: подвода из тыла, с ней офицер и священник. Поставил кружку, натянул ремень, проверил наган и вышел.

Утро лежало на траншее привычным серым — не светом, не сумерком, а ровной серостью, от которой тени не падали, а грязь на стенках блестела одинаково. За три дня с иконой позиция изменилась: солдаты двигались спокойнее, голоса стали громче, кто-то латал обшивку, кто-то кипятил воду — звуки обычной жизни, которые Корнилов почти забыл. Кошмары не ушли — вне радиуса иконы по-прежнему кричали во сне, — но те, кто спал в семидесяти шагах от бруствера, просыпались сухими.

Подвода стояла у хода сообщения. Поручик этапной службы козырнул, протянул два конверта — один с печатью Синода, уже вскрытый: Романовский в Ольховке прочитал первым, расписался в получении и переправил сюда. На обороте — его рукой, мелко: Л.Г., прочтите. Разослал копии по полкам, как предписано. Прошу обратить внимание на п. 4 — «нехристианские вероисповедания». Второй конверт — с печатью штаба. И рядом с поручиком стоял человек в рясе, и Корнилов посмотрел на него и подумал: мальчик.

Не мальчик — лет двадцать пять, может двадцать шесть. Но борода росла неровно, клочками, подбородок из-под неё узкий, юношеский. Кадык ходил по горлу при каждом глотке. Ряса новая, недавно выданная: ткань не обмялась, топорщилась на плечах, и он поправлял рукава — часто, нервно, как человек, который не привык к длинным рукавам. Ботинки городские, не разношенные, и левый уже натёр — Корнилов видел по тому, как священник переступал, чуть перенося вес на правую ногу. Руки — белые, чистые, без мозолей, без въевшейся грязи. Не фронтовые руки.

И глаза. Не пустые, не красные, не провалившиеся — не такие, как на лицах вокруг. Он держал спину ровно, смотрел прямо, подбородок чуть вверх, как учили в семинарии, — но Корнилов за тридцать лет службы научился читать людей по тому, как они дышат. Священник дышал мелко, вдохи короткие, быстрые — как у новичка перед первым обстрелом.

Он стоял среди лиц, которые Корнилов видел каждый день, — серых, обтянутых, с тремором в пальцах и провалившимися щеками, — и казался нарисованным. Целый. Месяц на позиции — и будет как все.

— Отец Зиновий, — представился священник. Голос — ровный, поставленный, но чуть выше, чем нужно, и на «отец» запнулся, едва заметно, как человек, к которому это обращение ещё не приросло. Поклонился. — Назначен в помощь... — посмотрел в бумагу, которую держал в левой руке, — в двадцать пятый армейский корпус. Для духовного окормления.

Корнилов взял бумагу. Назначение: «иеромонах Зиновий (Карпов), выпускник Московской духовной семинарии, рукоположён 12 сентября 1916 года...»

Сентябрь. Два месяца священником. До этого — семинарист. Таких прислали восемь — по одному на каждый полк, где священник выбыл или не справлялся. Восемь мальчиков в новых рясах на двадцать вёрст фронта. Этот — на его позицию, к Василию. Остальные семь — сами.

Корнилов развернул циркуляр — из штаба. Циркуляр Синода, отпечатанный на машинке, разосланный по всем корпусам: «О порядке духовного окормления в действующей армии». Обязательные молебны, учёт посещаемости, рапорты о «духовном состоянии личного состава», списки лиц, «уклоняющихся от участия в богослужениях». Подпись — Феофан. Печать — Синод. И ниже, мельче, — канцелярия Его Величества.

Две бумаги. Одна — мальчик в новой рясе, два месяца назад учивший греческий в аудитории. Другая — циркуляр с перечнем требований, который мальчик, скорее всего, не читал.

— Прохор, — Корнилов сказал. — Покажи отцу Зиновию блиндаж у третьего поворота.

Зиновий кивнул. Пошёл за Прохором по ходу сообщения, и Корнилов смотрел ему в спину: ряса волочилась по грязи, подол тяжелел, и Зиновий на втором шаге оступился — нога соскользнула с настила в лужу, по щиколотку, и он замер на секунду, посмотрел вниз, на ботинок, на бурую воду, — и пошёл дальше. Не поднял подол. Не знал, что надо поднимать.

Рашид стоял у стойки, чистил винтовку. Посмотрел на Зиновия — молча, ровно, без выражения. Зиновий прошёл мимо, не заметив. Или заметив — и не зная, что делать с татарским лицом над русской винтовкой.

Громов появился из-за поворота. Папироса в зубах, незажжённая.

— Замена? — спросил.

— Помощь. Второй священник.

Громов посмотрел вслед Зиновию. Сплюнул табачную крошку.

— Молодой, — сказал. Без осуждения, без тепла.

— Два месяца в сане.

Громов помолчал. Пожевал папиросу.

— Два месяца. — Сплюнул. — У меня сапоги дольше служат.

Помолчал ещё.

— Василий четвёртую неделю без голоса. Пятая начнётся — и что?

Корнилов не ответил. Громов и не ждал. Все знали. Василий горел. Каждый вечер голос садился, каждое утро возвращался чуть меньше, и молитва, которая в первую неделю звучала ровно и мощно, теперь шла хрипом, шёпотом, шевелением губ. Он не жаловался. Он вообще не говорил о себе — только о раненых, о дежурных, о тех, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра. Но Корнилов видел: руки тряслись сильнее. Щёки проваливались глубже. Кружка с чаем — та, мятая, — подрагивала в пальцах, и иногда расплёскивалась, и Василий вытирал стол рукавом, молча, не глядя.

Замена нужна была. Замена приехала. Вопрос — тянет ли.

Корнилов вернулся в блиндаж. Разложил циркуляр на столе. Читал медленно, карандашом подчёркивая. «Обязательное присутствие на утреннем и вечернем молебне всего личного состава... Списки лиц, уклоняющихся от участия... Рапорт о духовном состоянии — еженедельно, в канцелярию Синода... Лица нехристианского вероисповедания — учёт отдельной строкой...»

Учёт отдельной строкой.

Рашид и его полурота. Мулла, чья молитва грела воздух не хуже василиевской. Чётки — деревянные, из Казани, мать дала — в нагрудном кармане. Лучший стрелок роты.

Отдельной строкой.

Корнилов достал тетрадку, ту, которую не отправлял. Записал: Духовник при корпусе — иеромонах Зиновий. 25 лет, 2 мес. в сане, семинарист. Циркуляр Синода: обяз. молебны, учёт посещаемости, списки уклоняющихся, нехристиане — учёт отдельно. Подпись — Феофан. Контрасигнация — канцелярия Е.В.

Дописал для Романовского: Исполнять. Списки уклоняющихся — по всем полкам. Рашидова и мусульманскую полуроту не трогать до моего распоряжения.

Передал связисту — в Ольховку, с утренним пакетом.

Закрыл. Крест на груди — тёплый. Ровный, надёжный, как все три дня рядом с иконой. Икона на бруствере, Василий у иконы, семьдесят шагов тепла.

Василий зашёл ближе к полудню. Сел на ящик, тот самый. Кружку поставил на колено — мятая, с вмятиной от бабки Агафьи.

— Поговорил с ним, — сказал. Голос — тише обычного, и в конце фразы — сип, тонкий, как надтреснутая струна. — Зиновий. Из Москвы. Учился на математика, потом — в семинарию. Пошёл сам, не семейное. — Отпил чай. — Батюшка из прихода при семинарии рассказал им про фронт. Что священники нужны. Что людей не хватает. Зиновий встал первым.

Корнилов молчал. Ждал.

— Он не плохой человек, Лавр Георгиевич. — Василий посмотрел в кружку, как будто искал что-то на дне. — Он пошёл сюда сам. Его не гнали. Он хочет помочь. По-настоящему хочет. — Пауза. Пальцы подрагивали на колене. — Он знает тексты лучше меня. Все каноны, все акафисты, полный чин — наизусть. Греческий знает, латынь знает. Я столько за тридцать лет не выучил.

— Но? — Корнилов спросил.

Василий поставил кружку на ящик. Помолчал. За стенкой — стук молотка, далёкий кашель связиста. Потом сказал — тихо, почти шёпотом, и сип разъедал каждое слово:

— Я попросил его прочитать вечерню. Один, без меня. Там, у бруствера, рядом с иконой. Он читал. Правильно читал, Лавр Георгиевич. Каждое слово на месте, каждая пауза, ударения — всё. Лучше, чем я. Чище.

Василий замолчал. Смотрел на свои руки — трясущиеся, с потрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, с мозолью от креста на правой ладони.

— И ничего. — Василий поднял глаза. — Ни тепла, ни тишины. Ничего. Как стенка читала. Воздух не шевельнулся. Я стоял рядом и слушал — правильные слова, правильный голос, и пусто. Как колодец, в который бросаешь камень и не слышишь удара.

Тишина.

— Он не виноват, — Василий сказал. — Он выучил всё, что можно выучить. Но то, от чего воздух густеет... это не учат. Это — тридцать лет крестить, хоронить, отпевать, сидеть у кроватей, пить с мужиками после похорон, мёрзнуть в деревенской церкви, когда печка не тянет, и всё равно читать, потому что бабки пришли, пять душ, и каждая — с болью, и каждой — нужно. — Голос сел окончательно, и последние слова Василий выдохнул: — Этого нельзя привезти на подводе.

Корнилов открыл тетрадку. Дописал: Зиновий читал вечерню. Слова правильные. Воздействия — нет. Василий: «Этого нельзя привезти на подводе».

Василий встал. Подобрал кружку. У двери остановился.

— Лавр Георгиевич. У меня голос на неделю, может две. Потом — шёпот. Потом — ничего. И этот мальчик — всё, что у нас будет вместо.

Вышел. Полог качнулся, холодный воздух — сырой, с карболкой, с дымом.

Корнилов сидел за столом. Циркуляр с печатью Синода, тетрадка с записью «Воздействия — нет». За стенкой — удары молотка, чей-то голос, обычный, спокойный. Три дня с иконой, три дня нормальной жизни. Василий, который держал эту жизнь, — на неделю, может две.

Тронул крест. Тёплый. Пока — тёплый.

Вечером Василий пришёл к Корнилову и сказал:

— Пусть сегодня читает он. Я рядом буду.

Голос был тише, чем днём. К вечеру — всегда тише, и каждый день граница сдвигалась: неделю назад Василий терял голос к полуночи, потом — к десяти, потом — к восьми. Сегодня — к шести, и губы шевелились уже без звука, и он прижимал ладонь к горлу, как будто мог удержать то, что уходило.

— Рядом — зачем? — Корнилов спросил.

— Если не получится. Подхвачу.

Не «если». Корнилов слышал: когда. Василий знал. Но стоял ровно, и руки не тряслись — или тряслись не больше обычного, — и кружки при нём не было, и это значило, что он собрался.

Вышли к брустверу. Серое стемнело — без звёзд, без луны, чернота густая, плотная. Икона стояла между мешками, трещина через лик, глаза Богородицы — в темноту, на ту сторону. Василий встал справа. Зиновий — перед иконой.

Корнилов смотрел на него со стороны, от стойки, где стоял каждую ночь. Зиновий перекрестился — широко, правильно, от лба до живота, — и открыл рот.

Голос был хороший. Василий не соврал — чистый, поставленный, с правильными паузами и правильными ударениями. Каждое слово на месте. «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится...» Девяностый псалом — тот, который Василий читал перед боем, от которого воздух густел и тварям на ничейной становилось тяжелее идти.

Корнилов слушал. Слова шли ровно, голос не дрожал, паузы — там, где нужно. Молодой голос, сильный, не надорванный. Лучше василиевского — тот за месяц стёрся до хрипа, до шёпота, до одних губ. Этот звенел.

И — ничего.

Корнилов тронул крест. Тёплый — от иконы, как и вчера, как и позавчера. Не горячее. Когда читал Василий — крест горячел в первые минуты, воздух менялся, на десятом шагу от бруствера чувствовалось: плотнее, гуще, как будто между позицией и ничейной встала стена. Сейчас — ровно. Икона держала своё, двести лет намоленности никуда не делись. Но голос Зиновия не добавлял к ней ничего.

Корнилов видел по спинам, по тому, как менялись позы на бруствере. При Василии стояли ровнее, дышали глубже, стволы лежали на мешках устойчиво. Сейчас — плечи чуть выше, пальцы чуть крепче на цевье, и кто-то оглянулся — быстро, мельком, — посмотрел на Зиновия и отвернулся.

Рашид стоял в двадцати шагах, у поворота. Чистил затвор, не глядя — пальцы делали сами. За его спиной, дальше по ходу сообщения, в нише, которую Корнилов выделил мусульманской полуроте, — тишина. Мулла читал там же, где каждый вечер, на коврике, лицом на юго-восток. Корнилов не слышал слов — далеко, — но знал, что на том участке воздух другой. Теплее. Плотнее. Как у Василия, только с другими словами.

Зиновий читал. Голос не дрожал, не сбивался. «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни...» Правильно. Каждый звук — как в учебнике.

Корнилов посмотрел на Василия. Тот стоял справа от иконы, глаза закрыты, губы сжаты. Слушал. Лицо — неподвижное, серое в темноте. Руки вдоль тела, пальцы сжаты в кулаки. Знал. Колодец, в который бросаешь камень.

Атаки в ту ночь не было. Бывало — не каждую ночь приходили, икона отпугивала на подходе, и в радиусе семидесяти шагов было тихо. Но раньше, при Василии, тишина была другой — плотной, надёжной. Тишина, в которой можно было закрыть глаза и не бояться.

Сейчас тишина была обычной. Фронтовой. Капель, скрип настила, шорох на ничейной — ветер или нет. Тишина, в которой каждый звук — вопрос.

Зиновий закончил. Стоял перед иконой, руки опущены. Не оборачивался.

Василий открыл глаза. Подошёл к Зиновию, положил руку на плечо. Сказал что-то — тихо, Корнилов не расслышал. Зиновий кивнул. Не повернулся.

Корнилов достал тетрадку. При свете спички — быстро, пока горит — записал:

Зиновий читал 90-й. Голос чистый, правильный. Воздействия — нет. Солдаты почувствовали. Мулла на своём участке — без изменений, работает. Разница: Василий (30 лет) — воздух густеет. Зиновий (2 мес.) — пусто. Мулла — работает. Вывод: дело не в словах.

Спичка погасла. Корнилов убрал тетрадку. Крест на груди — тёплый. От иконы, не от Зиновия.

Где-то за поворотом, в нише мусульманской полуроты, мулла заканчивал молитву. И на том участке — Корнилов знал, не проверяя — было теплее.

Утром Зиновий ходил по позиции с тетрадкой.

Корнилов увидел его из блиндажа — мелькнул в ходе сообщения, ряса уже с грязным подолом, ботинки в бурой корке. Лицо — бледнее, чем вчера, и под глазами тени, которых не было. Не спал. Или спал и видел. Здесь все видели.

Зиновий останавливался у каждой группы. Говорил что-то — тихо, вежливо, наклоняя голову. Записывал. Солдаты отвечали коротко, не поворачиваясь, — кто кивал, кто бурчал, кто молчал. Один — Сидоров, молодой, из последнего пополнения — посмотрел на Зиновия долго и сказал что-то, от чего Зиновий замер с карандашом над страницей. Потом — записал.

Корнилов не подходил. Смотрел.

Зиновий дошёл до ниши мусульманской полуроты. Остановился. Мулла сидел на коврике, чётки в руках — пожилой, сухой, с бородой, тронутой сединой. Рашид стоял рядом, привалившись к стойке, винтовка между колен.

Зиновий посмотрел на муллу. На Рашида. На коврик. Открыл тетрадку, полистал — искал нужную страницу, ту, где «лица нехристианского вероисповедания — учёт отдельной строкой». Нашёл. Карандаш завис над бумагой.

— Рядовой Рашидов? — спросил. Голос — тот же, поставленный, семинарский, но тише.

Рашид посмотрел на него. Ровно, прямо — так же, как вчера, когда Зиновий проходил мимо.

— Так точно.

— Вы... — Зиновий перевёл взгляд на чётки в руках муллы. — Вы посещаете православные молебны?

Рашид молчал. Мулла не поднял головы — перебирал чётки, губы двигались беззвучно.

— Нет, — Рашид сказал.

Зиновий записал. Карандаш шёл по бумаге ровно, аккуратно — семинарский почерк, привычка конспектировать. Перевернул страницу. Посмотрел на Рашида — быстро, и в этом взгляде Корнилов увидел не враждебность, не презрение, а растерянность. Мальчик с тетрадкой, который не знал, зачем записывает.

— Благодарю, — Зиновий сказал и пошёл дальше.

Рашид смотрел ему вслед. Потом повернулся к Корнилову — через двадцать шагов, через ход сообщения, но увидел, что генерал стоит у блиндажа и смотрит. Их глаза встретились. Рашид не сказал ничего. Чуть наклонил голову — не поклон, не кивок, просто движение, которое значило: вижу. Знаю. Привычно.

Корнилов положил руку на кобуру. Не расстегнул — просто положил.

Наташа вышла из перевязочного — руки мокрые, бинт через плечо, волосы убраны под косынку, из-под которой выбилась прядь, седая — не по возрасту, по фронту.

— Новенький ходит, — сказала. Не спрашивая. — Записывает, кто молится, кто нет. — Вытерла руки о фартук. — У меня трое с обморожением пальцев, один с дизентерией, и Зотов не спал трое суток. Это он не записывает.

Корнилов не ответил. Наташа посмотрела на него — прямо, как смотрела всегда, без оглядки на звёзды на погонах.

— Он не плохой, — сказала. Тише. — Он просто... — поискала слово. — Не понимает, куда попал.

Ушла в перевязочный. Полог хлопнул.

Корнилов вернулся в блиндаж. Достал свою тетрадку, ту, которую не отправлял. Открыл на чистой странице. Записал:

Зиновий начал составлять списки по циркуляру. Спрашивает о посещаемости молебнов. Записал Рашидова — «не посещает». Действует добросовестно. Не понимает, что делает.

Закрыл.

Подошёл к телефону. Романовский слушал — привычно, ровно: потери за ночь, расход патронов, раненые. В конце Корнилов добавил: «Новый духовник читал вечерню. Воздействия — нет. Василий — неделя, может две. Потом — без прикрытия.» Романовский молчал. «Понял, Лавр Георгиевич. Запрошу усиление.» Оба знали: пришлют ещё мальчиков.

Положил трубку. На столе — циркуляр и тетрадка. Два документа — один с печатью Синода, другой его собственный, карандашом, без печати. Один уйдёт в Синод. Другой — никуда.

Вышел. Нашёл Зиновия у четвёртого поворота — тот стоял перед иконой, один, руки опущены. Тетрадка закрыта, прижата к груди. Смотрел на лик Богородицы — трещина через левый глаз, позолота стёрта, дерево тёмное от времени и ладана.

Корнилов остановился за его спиной. Зиновий не обернулся. Стоял и смотрел.

— Отец Зиновий, — Корнилов сказал.

Тот повернулся. Глаза — красные. Не от бессонницы — от неё глаза тусклые, пустые, Корнилов видел такие каждый день. Эти были красные от другого.

— Ваше превосходительство. — Голос ровный, поставленный. Держал.

— Списки подождут, — Корнилов сказал. — Здесь люди не «уклоняются». Здесь люди воюют.

Зиновий стоял. Тетрадка у груди. Кивнул — раз, медленно.

— Я знаю, — сказал. Тихо. — Я вчера читал у бруствера. И я... — голос дрогнул, семинарская выучка на секунду дала трещину, — я слышал. Что ничего не... — Не закончил. Сжал тетрадку крепче.

Корнилов молчал. Смотрел на мальчика в грязной рясе с тетрадкой, прижатой к груди, перед иконой, которая была старше его на полтора столетия. Мальчик знал, что его молитва пуста. Знал — и стоял.

— Списки подождут, — Корнилов повторил. Мягче.

Повернулся и пошёл к блиндажу. За спиной — тишина. Зиновий остался у иконы.

В тетрадке, которую Корнилов не отправлял, на последней странице, под записью о Рашидове, он дописал вечером одну строку:

Зиновий знает. Что пуст — знает. Стоит.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге