Обложка Сознание Земли: Горох

Сознание Земли: Горох

Александр Гуляев

0% прочитано
Стандартный
Александр Гуляев

Сознание Земли: Горох

Глава 1. Дурная кровь

Катя сказала, что будет немного жечь.

Она соврала. Когда врут, я слышу это всегда, и все эти годы это было почти единственное, что я умел. Но соврала она не со зла, а так, как врут детям перед уколом. Жгло совсем не немного. Будто в вену залили расплавленное олово, и оно поползло по руке вверх, к плечу, к шее, а оттуда прямо в голову.

А потом в голове открылась дверь.

По-другому я это назвать не могу. Сотни лет я жил в маленькой комнате, где горела одна свечка, и мне её хватало. Мне было семь лет, мне было весело. У меня была худи с карманом на животе, мармеладные червяки в кармане и Егор. А за стеной этой комнаты стоял дом, огромный, в сто этажей, и в каждом окне кто-то жил: лица, голоса, запахи, кровь. Я всегда знал, что он там. Иногда из-под двери тянуло сквозняком, и я начинал плакать и не мог объяснить почему.

Теперь дверь открыли. Открыл её не я, её открыли снаружи. И весь дом вошёл в меня разом.

Меня зовут Горох. Крестили меня Георгием, но Георгием меня звал только отец Никифор, и то когда сердился. Мне без малого восемьсот лет, и теперь я помню всё.

Начну со снега, потому что тогда всё начиналось со снега.

Зима шесть тысяч семьсот сорок седьмого года от сотворения мира, по-вашему тысяча двести тридцать девятого, пришла рано и злая.

Снег лёг на Покров и больше не сходил. Клязьма встала за одну ночь. Утром мальчишки с посада уже катались по льду на коровьих лепёшках, облитых водой и замороженных. Это лучшие санки, какие можно придумать, поверьте человеку, который пробовал и пластиковые, и надувные ледянки. Я смотрел на них со стены детинца, завернувшись в отцовский тулуп так, что торчал один нос, и завидовал до слёз.

На лёд мне было нельзя. Мне уже почти ничего было нельзя.

Город наш стоял на Пужаловой горе, над рекой: деревянный детинец, церковь Богородицы, посад по склону, за посадом лес до самого края мира. Городок маленький. Владимирские бояре называли его «Гороховцем» с той усмешкой, с какой столичные говорят о провинции. Отец на это не обижался. Он говорил, что горох мелкий, зато крепкий, и сам был таким: невысокий, широкий, с бородой, которая росла, кажется, прямо из глаз. Князь Мирослав, удельный, младший из младших. Земли у него было немного, а забот на десятерых.

Год назад забот стало столько, что отец перестал спать.

Прошлой зимой пришли татары. Рязань они сожгли до головешек, Владимир взяли за неделю. Великий князь Юрий лёг на Сити вместе с войском, и по весне вороны там стали такие жирные, что не могли взлететь. Так говорили на торгу, а я был ребёнок и верил всему, что говорят на торгу. Потом проверил: это была правда.

До нас тогда не дошли. Прошли стороной, на Новгород, а потом обратно, в степь. Отец с дружиной до самой весны сидел в седле, и Гороховец остался целым. Люди крестились, ставили свечки и говорили, что Богородица укрыла свой город покровом.

Отец свечек не ставил. Он сказал, что они вернутся.

Но я сейчас не о татарах. Я о себе, потому что дети думают о себе, а я тогда был ребёнком целиком, без остатка.

Болеть я начал на пятую смену лета на зиму, то есть лет в пять.

Сначала никто не заметил. Мальчишка устаёт, засыпает за столом, ну и что, все мальчишки так. Потом стала идти кровь из носа: на морозе, во сне, просто так. Утром я просыпался, а подушка рыжая и жёсткая, как ржавое железо. Мамка-кормилица застирывала наволочки в щёлоке и вздыхала.

Потом появились синяки. Синяки бывают у всех детей, но мои вылезали от любого касания, даже если взять за руку чуть крепче. Дядька Ждан, мой воспитатель, стал бояться меня поднимать. Он учил меня держать деревянный меч и боялся, что этим мечом я сам себя и забью.

К восьми годам я ходил медленно, а по ступеням на стену поднимался с двумя передышками. Дёсны кровили, когда я жевал хлеб. Руки и ноги были холодные, как у мертвеца, даже в бане. Я спал по полдня, а проснувшись, снова хотел спать. И кожа становилась всё белее и белее. Не румяная, как у детей с мороза, а прозрачная, с синими жилками на висках, будто меня вылепили из снега и забыли раскрасить.

– Сохнет, – говорила кормилица на поварне, думая, что я не слышу. – Сохнет на глазах, как матушка его, царствие ей небесное.

Матушку я почти не помню. Она умерла, когда мне было три года. От неё осталось одно: белая рука на краю колыбели, такая тонкая, что через неё видно огонь лучины. Отец говорил, что она была красивая, как береста. Тогда я думал, что это похвала.

Виктория потом объясняла мне про кровь, про то, что в ней что-то не так рождается и не так живёт, и что это передаётся от матерей к детям. Она говорила много умных слов, и, кажется, половину из них я теперь понимаю. Но тогда никаких слов не было. Было одно слово, страшное и простое: дурная кровь.

Меня лечили, конечно. Княжича нельзя не лечить.

Отец Никифор служил молебны и мазал меня маслом от мощей. Из Владимира, ещё до разорения, привезли грека-лекаря, пахнувшего уксусом и чесноком. Он сказал, что во мне избыток соков, и пустил мне кровь из руки в медную чашку. После этого я три дня не мог встать, а грек уехал с серебром и с убеждением, что исполнил свой долг. Ещё была бабка-шептунья с посада. Она катала по мне яйцо, а потом разбила его в воду и долго смотрела. Я помню её лицо, когда она смотрела в эту воду. Она вернула отцу серебро. Шептуньи серебро не возвращают никогда.

К девятой зиме стало совсем плохо.

Я перестал выходить на стену. Лежал на печи, укрытый тремя тулупами, и слушал, как в гриднице ругаются. Ругались обо мне.

– Не пущу! – гремел отец Никифор. Голос у него был как у колокола, которого у нас тогда ещё не было. – Не пущу, княже! Она бесовка! Кто к ней ходит, тот душу продаёт! Отрока крещёного к ведьме поганой!

– А куда мне его вести, отче? – Голос отца был тихий, и от этого становилось страшнее. – К тебе вести? Был я у тебя. К греку вести? Нет больше грека, и Владимира нет. Куда?

– Господь даст...

– Господь даст ему ямку на погосте возле матери. Это я и без тебя знаю.

Молчание. Потом скрипнула дверь, и отец Никифор ушёл, не сказав больше ни слова. А отец долго сидел в гриднице один. Я слышал, как он дышит. Он дышал так, как дышат люди, которые не позволяют себе заплакать.

На следующее утро меня закутали в медвежью полость, положили в сани и повезли за клюквенные болота к бабке Ягоде.

Про Ягоду в городе знали все, и никто ничего не знал.

Жила она за болотами, в лесу, куда даже охотники ходили неохотно. Сколько она там жила, не мог сказать никто. Старики говорили, что она была старухой ещё при их дедах. Ходили к ней тайком, без попа и без огласки: роженицы, когда ребёнок шёл ногами вперёд, мужики, у которых гнила рана, бабы, у которых пропадал муж. Помогала она не всем. Тех, кому помогала, потом старались не вспоминать. А про тех, кому не помогла, говорили всякое.

Говорили, что берёт она недорого, но берёт не серебром.

Ехали мы молча. Отец правил сам и никому не доверил вожжей. Сзади на конях шли дядька Ждан и двое дружинников, Твердята и Олекса. Оба крестились всякий раз, когда сани ухали в ямину. Лес стоял синий, тихий, весь в инее, и каждая ветка была обведена белым, как на вышивке. Мне было тепло под мехом и почти не страшно. Я любил ехать в санях. Это была первая моя дорога за всю зиму, и я смотрел на мир во все глаза.

Помню, как с ели сорвался ком снега и рассыпался в воздухе, и солнце просветило его насквозь, и он висел искрами. Помню красную птицу на рябине. Помню, как пар от конских ноздрей оседал инеем на отцовской бороде, и борода седела прямо у меня на глазах. Я хотел сказать ему, что он стал старый, как дед, но не сказал, потому что он бы не засмеялся.

Удивительная штука память. Сейчас я помню эту красную птицу лучше, чем лица людей, которых убил.

Болота мы переехали по льду. Дорогу показывала зарубка на соснах: старая, затёкшая смолой, такую не найдёшь, если не знаешь, что ищешь. Отец знал. Откуда, я так и не спросил.

К полудню лес расступился.

Изба стояла посреди поляны, будто выросла из земли. Наполовину она и была в земле: сруб уходил в бугор, крыша поросла дёрном, и снег лежал на ней так ровно, что, если бы не дым, её можно было принять за сугроб. Дым шёл прямо сквозь крышу, топили по-чёрному. Пахло дымом, морозом и чем-то сладким, как пахнут сушёные яблоки, только темнее.

Вокруг поляны стоял тын, невысокий, мне по грудь. На кольях тына висели черепа. Не человечьи, как в сказках, которые я потом слышал, а конские: длинные, белые, с пустыми глазницами, повёрнутыми в лес. Их было много. Некоторые совсем старые, зелёные от мха, другие свежие, с остатками кожи.

– Свят, свят, свят, – бормотал Олекса.

– Не скули, – сказал дядька Ждан, хотя сам побелел. – Это от зверя, от нечисти. У меня в деревне у деда тоже висел.

– Один у твоего деда висел. А тут сколько?

Отец не слушал. Он соскочил с саней, подошёл к калитке и встал. Дальше не пошёл. Даже я, девятилетний, понял, что дальше нельзя.

– Ягода! – позвал он. – Бабка Ягода! Князь Мирослав к тебе. С сыном.

Долго никого не было. Потом дверь избы открылась внутрь, в темноту, и из темноты вышла она.

Я ждал страшного. Ждал горба, клюки и носа до подбородка. А вышла маленькая старушка, ростом едва выше меня, сухая, как прошлогодний лист. Волосы у неё были белые, но не седые, а белые совсем, как лён, и распущенные до пояса. Ни одна женщина в Гороховце не вышла бы к людям простоволосой, даже нищенка. Одета она была в серую рубаху до пят, поверх неё в облезлую овчину. Ноги босые. На снегу.

Глаза у неё были разные. Левый мутный, белый, как варёное яйцо. Правый чёрный и живой, быстрый, как у мыши. Этим правым она посмотрела на отца, потом на дружинников, потом на сани. На меня.

И я почувствовал, как она на меня смотрит. Не увидел, а именно почувствовал, будто кто-то провёл ладонью по моему лицу изнутри.

– Уходи, княже, – сказала она. Голос был скрипучий, но не слабый. – Не принимаю.

– Ягода, сын у меня...

– Вижу, что сын. Не слепая. – Она усмехнулась, и я увидел её зубы. Это было первое, что меня по-настоящему удивило. У старух не бывает зубов, у шептуньи с посада торчал один, жёлтый, как огарок. А у Ягоды были все, крепкие и белые, как у молодой собаки. – Ничего мне не надо, княже. Ни серебра твоего, ни соли, ни почёта. Я помирать собралась.

– Как помирать?

– Как все. По-людски. От старости. – Она поплотнее запахнула овчину, хотя мороза, кажется, не чувствовала. – Устала я. Долго жила. Хочу лечь вон там, под ёлкой, закрыть глаза и чтобы больше никто ко мне не ездил. Понятно тебе?

Отец не ответил. Он подошёл к саням, отбросил полость и поднял меня на руки. Мне стало холодно. Солнце ударило в глаза так, что я зажмурился, а когда открыл их, мы уже стояли у самой калитки.

– Посмотри, – сказал отец. – Только посмотри. Больше ничего не прошу.

Ягода вздохнула. Так вздыхают взрослые, когда ребёнок просит ещё одну сказку. Потом она шагнула через калитку, босиком по снегу, и подошла вплотную.

Пахло от неё дымом и травой, и ещё чем-то, чего я тогда не знал. Теперь знаю: так пахнет железо, если его долго держать в ладони. Она взяла меня за подбородок двумя пальцами, тёплыми, твёрдыми, коричневыми, узловатыми, как корни. Повернула моё лицо к солнцу. Оттянула нижнее веко большим пальцем и долго смотрела. Потом открыла мне рот, посмотрела на дёсны. Потом подняла мой рукав, нашла синяк на запястье и надавила.

Я не пикнул. Я был княжич.

– Мать какая была? – спросила она, не глядя на отца. – Белая? Как береста?

Отец вздрогнул.

– Откуда знаешь?

– Оттуда. – Она отпустила мою руку и наклонилась ко мне так близко, что её белый глаз оказался совсем рядом с моим лицом. И мне вдруг показалось, что этим глазом она видит лучше, чем живым. – Дурная кровь у него, княже. Не порча, не сглаз, не хворь. Не лечится это. Порода у него такая, от матери. Кровь в нём не родится толком, а какая родится, та не живёт. Сохнет он.

– Знаю, что сохнет, – глухо сказал отец. – Мне все говорят, что сохнет. Ты скажи, что делать.

– Хоронить.

Дядька Ждан за спиной охнул. Твердята выругался сквозь зубы.

А Ягода выпрямилась и сказала уже не так зло, почти мягко:

– Не могу я, княже. Даже я не могу. Была бы я помоложе, может, и попробовала бы. А я старая. Я сама себя до весны не донесу. Вези его домой. Корми мясом, печёнкой корми, кровью звериной пои, пусть поживёт сколько дадено. Год, два. И не держи его на печи. Пусть на лёд ходит, пусть на коня садится. Пусть поживёт, раз уж недолго.

Она повернулась и пошла к избе.

И тогда мой отец опустился на колени.

Мне надо объяснить, что это значило, потому что сейчас этого не понимает никто. Сейчас на колени встают в церкви, перед девушкой с кольцом и перед полицией. А тогда князь не вставал на колени ни перед кем, кроме Бога и старшего князя, да и перед старшим только в церкви, на крестоцеловании. Князь, вставший на колени в снег перед лесной старухой на глазах у собственных дружинников, через неделю перестал бы быть князем. Об этом знал бы весь посад.

Отец это знал. Твердята с Олексой отвернулись, как от покойника. Дядька Ждан смотрел в землю.

Отец стоял на коленях в снегу, держал меня на руках и молчал. Он не просил. Он просто стоял.

Ягода остановилась на полдороге к избе. Не оборачиваясь, сказала:

– Встань, княже. Стыдно.

– Не встану.

– Замёрзнешь.

– Значит, замёрзну.

– Дурак ты, Мирослав.

Потом она повернулась, вернулась и снова присела передо мной на корточки. Посмотрела мне в глаза уже по-другому, не как лекарь на больного, а так, как смотрят на человека.

– Как звать?

– Горох, – сказал я. – А крестили Георгием.

– Крестили, значит. – Она хмыкнула. – Ну, это не страшно. Ты меня боишься, Горох?

Я подумал и честно сказал:

– Немножко. Ты меня съешь?

Дядька Ждан снова охнул. А Ягода засмеялась. Смеялась она неожиданно звонко, как девка на гуляньях, и на ёлках вокруг поляны встрепенулись и загалдели вороны.

– Да в тебе мяса на один зуб, – сказала она, отсмеявшись. – Глупый. Скажи-ка мне лучше: жить хочешь?

Это был первый вопрос за всю мою жизнь, на который мне пришлось по-настоящему подумать. До этого меня спрашивали только, хочу ли я есть и выучил ли я «Отче наш».

~ Жить хочу, – подумал я. – Наверное. А как это, не жить?

Как это, не жить, я не знал. Матушка была белая рука на краю колыбели. Её не было, а потом и руки не стало. Я вспомнил мальчишек на льду Клязьмы, коровьи лепёшки, искры снега на солнце, красную птицу на рябине.

– Хочу, – сказал я. – Батюшка обещал мне весной коня. Своего. Рыжего, с белой ногой.

Ягода долго молчала. Чёрный живой глаз смотрел на меня, а белый мёртвый, кажется, куда-то сквозь меня. В лес, или вниз, в землю под снегом, или в то, что было за ней.

Сейчас, через восемьсот лет, я думаю, что она в тот момент вовсе не решала, спасать ли меня. Она решала что-то другое, что-то о себе. И хотела, может быть, лечь под ёлку больше всего на свете, больше, чем мой отец хотел, чтобы я жил. И всё равно не легла.

Я этого никогда не узнаю. Тогда спросить не догадался, а потом было поздно.

– Встань, Мирослав, – сказала она наконец, поднимаясь. – Встань, говорю. Возьмусь.

Отец поднялся. Его колени промочило насквозь, и порты на них сразу задубели от мороза. Губы у него дрожали.

– Что хочешь? – спросил он. – Серебро, землю...

– Сказала уже, ничего мне твоего не надо. – Ягода посмотрела на дружинников, и они оба попятились. – Людей надо.

– Каких людей?

– Шестерых. Мужиков. Живых и здоровых, чтобы кровь в них была добрая, горячая. – Она говорила спокойно, как говорят на торгу о мере ржи. – И таких, чтоб тебе их не жалко было. Потому что назад ты их не получишь.

Стало очень тихо. Снег не скрипел, вороны замолчали, даже кони перестали переступать и фыркать.

– Это что ж... – начал Твердята.

– Молчи, – сказал отец, не оборачиваясь.

– Шестерых, – повторила Ягода. – Трёх мне, трёх ему. Меньше нельзя, больше не надо. И не спрашивай, князь, что я с ними сделаю. Спросишь, я пойду под ёлку, а ты повезёшь сына хоронить. Понял?

Отец не спросил.

Он смотрел на Ягоду, а я смотрел на него снизу, с его рук, и видел, как у него под бородой ходят желваки. Он думал. Я знал это его лицо: с таким лицом он думал на стене, когда с реки приходили дурные вести.

– В порубе у меня сидят, – сказал он медленно. – Шестеро. Татарские разъездные, взяли их по осени на льду под Мстёрой. Хотел менять на своих, кого в полон угнали. Да не с кем менять. Не идут татары на обмен.

– Шестеро? – переспросила Ягода. Голос у неё стал какой-то странный.

– Шестеро.

– Ровно шестеро?

– Ровно.

Она закрыла живой глаз. Мёртвый так и смотрел в лес.

– Ну вот, – сказала она тихо, не нам, а себе, или кому-то ещё, кого не было на поляне. – Знала, значит, земля, кого тебе в руки дать. И когда.

Потом открыла глаз и сказала уже обыкновенно, по-хозяйски:

– Вези. Связанных, по одному в санях. Через три ночи, когда месяц на убыль пойдёт. Мальчика оставишь здесь со мной. Сам за тын не входи. И попа своего чтобы духу тут не было.

Она взяла меня у отца из рук, легко, как берут кошку. Я весил тогда меньше пуда, а она была меньше меня, но держала так, будто во мне не было веса вовсе.

– Пойдём, Горох, – сказала она. – Чаю с тобой попьём.

– А чай – это что? – спросил я.

Тогда на Руси ещё не знали, что такое чай.

Потом, много лет спустя, я понял, что она этим словом звала свои отвары: «чай», от «чаять», надеяться. Через четыреста лет, когда в Москву привезли первые китайские листья, я попробовал настоящий чай и засмеялся так, что на меня оглянулся посол.

Отец не спросил её, что она сделает с пленниками. Я тоже не спросил: мне было девять лет, и я думал о рыжем коне с белой ногой.

Я много раз потом задавал себе вопрос: если бы отец знал тогда, на поляне, всё, что будет, привёл бы он этих шестерых?

Привёл бы. Я знаю это так же точно, как вкус собственной крови. Он привёл бы и шестьдесят. Он привёл бы весь Гороховец, если бы она попросила. Вот что значило тогда стоять на коленях в снегу.

А ещё я знаю то, чего отец не знал. Шестеро разъездных, взятых под Мстёрой, не вернулись в свою орду. Их искали. И в орде запомнили, на какой реке и под чьим городом пропали их люди.

Глава 2 Шестеро

Три дня я прожил у Ягоды, и за эти три дня узнал о мире больше, чем за девять лет в детинце.

Первое, что я узнал: изба была больше внутри, чем снаружи.

Я понял это не сразу. Сначала там была только темнота, дым и запах. Пахло сеном, мёдом, горькой полынью, ещё чем-то кислым, как от квашни, и под всем этим чем-то тёмным и тёплым, звериным. Потолок был чёрный от копоти, с него свисали пучки трав, и я задевал их головой. На полках вдоль стен теснились горшки, туески из бересты, связки корешков, похожих на маленьких скрюченных человечков, и черепа: мышиные, птичьи, лисий, а один такой длинный и узкий, что я так и не догадался, чей он.

Когда глаза привыкли, я пошёл от двери к печи и посчитал шаги. Вышло двенадцать.

Снаружи изба была шагов в шесть, не больше. Я это видел, когда отец нёс меня через поляну. Я вообще всё считал: ступени на стену, брёвна в тыне, ворон на колокольне. Дядька Ждан говорил, что из меня выйдет ключник, а не князь.

Я вернулся к двери и прошёл ещё раз. Двенадцать.

– Бабушка, – сказал я. – А почему у тебя внутри больше?

Ягода сидела у печи и толкла что-то в каменной ступке. Головы она не подняла.

– Значит, ноги у тебя короткие.

И всё. Больше она ничего не сказала, ни тогда, ни потом. Сейчас я мог бы рассказать вам про то, как темнота обманывает глаз, как детский шаг сбивается на неровном полу, как память сама дорисовывает нужное. Я многое теперь знаю. Но я считал два раза, и оба раза вышло двенадцать.

Второе, что я узнал: под печью жил Хозяин.

Он вылез в первый же вечер, когда Ягода затопила. Сначала из щели под печным боком показалась голова, чёрная, блестящая, с двумя жёлтыми пятнами по бокам, как будто кто-то пришил ему уши из яичного желтка. Потом показалось тело. Оно всё вылезало и вылезало и никак не кончалось.

Я заорал и полез на лавку с ногами.

– Не ори, – сказала Ягода. – Хозяина напугаешь.

Она взяла с полки глиняное блюдце, налила в него молока из крынки и поставила на пол. Уж подполз, положил голову на край блюдца и стал пить. По-настоящему пить: я видел, как молоко в блюдце убывает.

Коровы у Ягоды не было, козы тоже. Откуда молоко, я узнал на другое утро. У калитки, на плоском камне, накрытом дощечкой, лежали коврига хлеба и круг молока, замёрзший в льняной тряпице, как в рубашке. Его надо было оттаивать у печи в крынке.

– Это кто принёс? – спросил я.

– Люди, – сказала Ягода. – Кому помогла. Или кто боится, что помощь назад заберу. Каждую пятую ночь носят. Лет тридцать уже.

– А кто?

– А я не спрашиваю. Им так легче.

Виктория мне потом объяснила, что ужи молоко не пьют. Не могут, у них не так устроено горло. А ещё зимой ужи спят: забиваются под коряги, в норы, в гнилые пни и лежат там холодные до апреля.

Этот не спал и пил молоко. Виктория, наверное, мне не поверила. Она вежливая, она бы не сказала.

Хозяин допил, поднял голову, посмотрел на меня и медленно уполз обратно под печь. Когда он уже почти скрылся, мне показалось, что он кивнул. Я тогда решил, что раз я теперь здесь живу, нам с ним надо поздороваться, и сказал в щель: «Здравствуй, Хозяин». Ягода хмыкнула, но ничего не сказала.

С тех пор я здоровался с ним каждое утро.

Третье, что я узнал: что такое «чай».

Чай был горький и сладкий одновременно. Пах он сеном и мёдом, а на дне кружки оседала тёмная гуща, которую Ягода велела не выплёвывать. Пил я его из деревянной кружки, такой старой, что края у неё стёрлись до гладкости, как у речного камня.

После первой кружки у меня потеплели ноги. Я помню это так ясно, как будто это было вчера, а не восемьсот лет назад. Я лежал под тремя тулупами с самой осени и всё равно мёрз. Ноги у меня всегда были ледяные, кормилица грела их в ладонях и дышала на них. А тут я сидел на лавке у печи, пил горькую воду из стёртой кружки, и вдруг по пальцам на ногах побежали мурашки, как бывает, когда отогреваешься с мороза. Потом защекотало в пятках. Потом стало тепло. По-настоящему, до самых костей.

Я заплакал. Не от боли, а от удивления, что так бывает.

Ягода посмотрела на меня своим живым глазом и подлила ещё.

– Это не лечит, – сказала она. – Не радуйся. Это только греет.

– А что лечит?

– Ничего. Я тебе говорила.

– А зачем тогда людей?

Она не ответила. Встала, взяла с полки что-то завёрнутое в лопух, развернула. Это была печень, тёмно-красная, ещё сочащаяся. Заячья, как я понял потом. Ягода отрезала от неё кусок кремнёвым ножом и протянула мне.

– Ешь.

– Она сырая.

– Ешь, сказала.

Я съел. Это было противно до тошноты, но я съел, потому что она смотрела. И ещё потому, что ноги у меня были тёплые и мне не хотелось её сердить.

Нож был чёрный, блестящий, как вода в проруби ночью. Края у него были не гладкие, а будто обколотые мелкими чешуйками. На посаде все ножи были железные, у отца был булатный, из Сарая, с золотой насечкой. Каменный нож я видел впервые.

– Он старый? – спросил я.

– Старше железа, – сказала Ягода.

Я тогда не понял, что это значит. Мне казалось, что железо было всегда.

Четвёртое, что я узнал, я узнал вечером второго дня, и это было страшнее Хозяина.

Ягода сидела на лавке, поставив ноги в лохань с горячей водой, и подоткнула подол, чтобы не замочить. И я увидел её ноги.

Ноги были тонкие, как палки, коричневые, со вздувшимися синими жилами. А на голенях, от щиколотки до колена, их опоясывали шрамы. Не один и не два: сплошные кольца, одно над другим, тесно-тесно. Некоторые совсем старые, белые, тонкие, как нитка. Некоторые потемнее. Одно, у самой щиколотки, ещё розовое, будто зажило прошлым летом.

Они были похожи на кольца на спиле дерева. Как-то дядька Ждан показал мне такой спил на дровяном дворе и объяснил, что каждое кольцо – это год. По ним можно узнать, сколько дереву лет.

– Бабушка, – прошептал я. – А это что?

Ягода посмотрела на свои ноги так, будто сама их давно не видела.

– Это? – Она пошевелила пальцами в воде. – Считай, коли охота.

Я слез с лавки, сел на пол рядом с лоханью и стал считать. Я начал с правой ноги, снизу, с розового. Ягода не мешала. Она сидела, закрыв живой глаз, и мурлыкала что-то себе под нос, без слов. Печь гудела, Хозяин шуршал под ней, в лохани остывала вода.

Я досчитал до сорока одного, а потом сбился, потому что кольца наверху, под коленом, сливались друг с другом. Начал снова, досчитал до тридцати с чем-то и заснул прямо на полу, привалившись к её ноге.

Проснулся я на печи, под овчиной. Как я туда попал, не помню.

Я так и не досчитал. Ни тогда, ни потом. Потом у меня было много времени, но я больше не просил.

Наутро я набрался храбрости и спросил то, что спросил бы любой мальчишка с посада:

– Бабушка, а ты ведьма?

Ягода не обиделась. Она вообще редко обижалась.

– А на посаде что говорят?

Я рассказал всё, что знал. Что она старухой была ещё при дедах. Что в полнолуние она оборачивается волчицей и режет овец. Что у неё в подполе сидит сам Велес и она кормит его младенцами. Что она дочь Мокоши и живёт со времён, когда людей ещё не было. А отец Никифор говорит, что она бесовка и продала душу.

Ягода слушала и кивала, как будто я пересказывал ей новости с торга.

– Про волчицу хорошо придумали, – сказала она. – Про Велеса тоже. Только младенцев жалко, глупо вышло.

– А что правда?

– Правда, что люди многое говорят. – Она бросила в ступку щепоть сухого корня. – Чего человек не понимает, того он боится. А чего боится, то зовёт нечистым. Или святым. Это смотря кто испугался: поп или баба. А мне всё одно. Я травы знаю, кровь знаю, землю слушаю. Вот и вся ведьма.

– А почему ты так долго живёшь?

Она подняла на меня живой глаз.

– Это кто тебе сказал, что долго?

Я посмотрел ей на ноги, на кольца. Она проследила за моим взглядом и усмехнулась.

– Много будешь знать, Горох, скоро состаришься.

Тогда это была просто поговорка. Через сто лет я вспоминал её и не мог понять, смеяться мне или плакать.

К вечеру третьего дня приехал отец.

Я услышал сани раньше, чем Ягода. Это было удивительно, потому что она слышала всё: как падает снег с еловой лапы на той стороне поляны, как мышь возится в стене, как у меня урчит в животе. А тут я поднял голову первым.

– Едут, – сказал я.

Ягода прислушалась и кивнула.

– Едут.

Она надела свою облезлую овчину, обулась в лапти (впервые за три дня) и вывела меня за порог. Я нёсся бы к тыну бегом, если бы мог бегать. А так просто шёл быстро, держась за её подол.

Саней было семь. В передних сидел отец, за ними тянулись шестеро, в каждых по дружиннику и по связанному. Позади на конях ехали дядька Ждан и Твердята. Олексы с ними не было. Я спросил про него потом. Дядька Ждан сказал, что Олекса заболел, и отвернулся, и я понял, что Олекса не заболел, а просто не захотел ехать.

Отец остановил коня у тына и сошёл. За калитку он не шагнул. Он смотрел на меня так, будто три дня не видел воды, а теперь увидел.

– Горох.

– Батюшка! – Я хотел к нему, но Ягода держала меня за плечо. – Батюшка, у бабушки уж живёт! Он молоко пьёт! И у меня ноги тёплые!

Отец засмеялся. Это было так непохоже на него, что Твердята на коне вздрогнул. А отец смеялся и тёр лицо рукавицей, и я никак не мог понять, почему у него мокрые глаза, если он смеётся.

Потом он полез за пазуху и достал что-то, завёрнутое в тряпицу.

– Вот, – сказал он. – Обещал тебе весной. Это пока. Чтоб не забыл.

Он протянул свёрток через тын. Ягода не пошевелилась, и я взял его сам.

Это был конь. Деревянный, вырезанный из липы, с выгнутой шеей и поднятым хвостом. Он был выкрашен охрой, рыжий, как настоящий. А правая передняя нога у него была белая, выбеленная мелом и известью. Грива и хвост были из настоящего конского волоса, вставленного в просверленные дырочки. А глаза были из двух чёрных бусин, которые я сразу узнал: они были от матушкиного очелья. Оно лежало в сундуке у отца, и мне не разрешали его трогать.

Я поднял глаза на отца. Руки у него были в порезах, свежих, мелких, поперёк пальцев. Отец был воин. Он рубил мечом, а не резал ножом, и тонкая работа ему не давалась.

Он резал этого коня три ночи, пока я был у Ягоды.

– Как звать? – спросила Ягода.

– Кого?

– Коня.

Я подумал.

– Рыжик, – сказал я.

– Глупое имя, – сказала Ягода. – Хорошее.

Этого коня у меня давно нет. Он сгорел, как сгорело всё, что было у меня до леса. Но я до сих пор помню, какой он был на вкус: липа и охра. И помню следы зубов на его голове и ушах, мелкие, детские, вдавленные до самого дерева.

Это были мои зубы. Я оставил их там в ту же ночь.

Пленников вытащили из саней и поставили в ряд перед тыном.

Их было шестеро, как и обещал отец. Это были не те татары, каких рисовали потом на лубках, с вислыми усами и раскосыми страшными глазами. Это были просто люди в грязных стёганых халатах, в войлочных шапках, с руками, стянутыми за спиной сыромятными ремнями. Лица у них были обветренные, тёмные, с красными пятнами от мороза. Пахло от них дымом, конским потом и долгим сидением в порубе.

Один был старый, с седыми косичками, заплетёнными за ушами. Другой – широкий, как бочка, с переломанным носом. У третьего половина лица была стянута старым ожогом, и глаз на этой половине не открывался. Четвёртый и пятый были похожи друг на друга, как братья, наверное, и были братья. Шестой был самый младший. Он был совсем мальчишка, борода у него ещё не росла, только тёмный пушок над губой. Он стоял в стороне от других, и другие на него не смотрели.

Ягода прошла вдоль ряда.

Она останавливалась перед каждым и сначала нюхала его шею, близко, как собака. Потом прижималась ухом к груди, слушала. Потом брала связанную руку, колола палец шипом и слизывала кровь.

Пленники не сопротивлялись. Я думал, они будут рваться, кричать, плеваться, как в рассказах дядьки Ждана. А они стояли и смотрели на неё. Старый с косичками что-то сказал на своём языке, тихо, с вопросом. Ягода ответила ему на том же языке.

Отец вздрогнул. Дядька Ждан перекрестился.

– Этот мне, – сказала Ягода, отпуская старого. Перешла к широкому: – Этот мне.

Обожжённый.

– Этот мне.

Братья.

– Этот ему. Этот ему.

Она дошла до мальчишки и остановилась. Нюхать не стала, слушать тоже. Просто посмотрела на него долго, своим белым глазом. Мальчишка не опустил взгляда. Он единственный из шестерых смотрел ей прямо в лицо.

Потом Ягода взяла его руку, уколола палец, лизнула кровь и задумалась.

– Этого ему, – сказала она наконец.

Голос у неё был какой-то не такой. Как будто она хотела сказать другое, но передумала.

Позади избы, в склоне холма, была вырыта клеть: низкая, обложенная брёвнами, с дверью из толстых плах на деревянном засове. Твердята с дружинниками затащили туда пленников по одному. Отец не помогал. Он стоял у тына и смотрел на меня.

– Через десять ночей приезжай, – сказала ему Ягода. – Не раньше.

– А что будет, если раньше?

– Увидишь, чего видеть не надо.

Отец кивнул. Потом посмотрел на меня.

– Слушайся её, Горох.

– Буду.

– Обещаешь?

– Обещаю.

Он протянул руку через тын, взял меня за затылок, притянул и поцеловал в лоб. Борода у него была седая от инея, как тогда в лесу, и холодная. Пахло от него конём и дымом.

Он сел в сани и уехал, не оглядываясь. Князья не оглядываются. Пустые сани потянулись за ним по одной колее, и скоро на поляне стало тихо, как будто никого и не было. Только шесть пар следов от тына к клети.

Таким я его запомнил лучше всего. Седым от инея, с мокрыми глазами, смеющимся.

Когда стемнело, Ягода сказала:

– Полезай на печь и задёрнись.

Над печью висела старая рогожа, отделявшая полати от избы. Я залез наверх, прижимая к груди Рыжика, и задёрнулся.

– И не смотри, – сказала Ягода снизу.

Помолчала.

– Хотя... всё равно ведь смотреть будешь.

– Не буду, – соврал я.

Она засмеялась, коротко и невесело.

– Будешь. Смотри тогда. Только не кричи. Если закричишь, они проснутся.

– Кто?

Она не ответила.

В рогоже была дыра размером с медную монету, обтрёпанная по краям. Я нашёл её сразу, как будто она была проделана специально для меня. Может, и была.

Внизу Ягода снимала овчину. Потом сняла и лапти. Осталась в одной рубахе, босая, с распущенными белыми волосами, маленькая, как ребёнок. Она подбросила в печь поленьев, и пламя осветило избу рыжим. Потом достала с полки глиняную плошку, насыпала на неё углей из печи и стала бросать на угли по щепотке из разных туесов: что-то вроде смолы, тёмной и липкой, сухую траву, крошку коры, какие-то чёрные сморщенные кусочки.

Пошёл дым. Он был густой и сладкий, гуще печного, и он не уходил в дымоход, а стелился по избе, поднимался к потолку, к полатям, ко мне. Я зажал нос рукой. Не помогло. Дым был как тёплая вода, он лез в рот, в глаза, в уши.

Ягода взяла с полки трубку, длинную, костяную, тёмную от времени. Набила её из того же туеса, раскурила от углей и затянулась.

И запела.

Я много песен слышал за свою жизнь. Ордынских горловых, монастырских распевов, свадебных, плачевых, солдатских, цыганских. Слышал оперу при дворе Анны Иоанновны и Летова в наушниках у Варвары. Но той песни я не слышал больше нигде и никогда.

Слов в ней не было. Или были, но не на том языке, на каком говорят люди. Она пела низко, почти без голоса, и звук шёл не из горла, а откуда-то снизу, из живота, из ног, из пола. От этого звука у меня завибрировали зубы. Потом завибрировала печь. Потом мне стало казаться, что брёвна стен дышат, медленно вдыхая и выдыхая, как спящий зверь.

Потом я много лет думал, что половину той ночи мне показал дым. А потом сам научился делать такой дым и понял: дым ничего не показывает. Он только убирает то, что мешает видеть.

Ягода открыла дверь и вышла. Её не было долго, мне показалось, что до утра. Потом дверь открылась снова.

Она вела старого, с седыми косичками. Ремней на нём уже не было. Он шёл за ней сам, как телёнок за хозяйкой, с открытыми глазами и с таким лицом, будто ему снился хороший сон. Он сел на лавку, куда она показала, и сам лёг на спину.

Ягода продолжала петь. Хозяин вылез из-под печи и пополз к лавке. Он обвился вокруг ножки лавки и замер, подняв голову. Его жёлтые пятна в свете огня горели, как два маленьких глаза.

Ягода взяла кремнёвый нож.

Она задрала на старике порты до колена и разрезала кожу на голени, от щиколотки вверх, по внутренней стороне, ровно и неглубоко. Кровь выступила тёмной полосой. Старик не дёрнулся. Он лежал и улыбался.

Ягода сунула пальцы в разрез. Я видел, как они двигаются там, внутри, перебирая, как она перебирала утром коренья. Потом она потянула, и из раны показалась жила. Длинная, синевато-серая, толщиной с гусиное перо. Ягода тянула её осторожно, понемногу, придерживая ножом, и она всё тянулась и тянулась, почти как Хозяин, когда вылезал из-под печи. Потом Ягода перерезала её у колена и у щиколотки.

Я укусил Рыжика за голову, чтобы не закричать.

Она выдавила из жилы кровь, сполоснула её в плошке с чем-то, что пахло мёдом и уксусом. В один конец вставила шип боярышника, длинный, толщиной с соломину. Я видел у неё такие шипы в туеске, но не знал, что они полые внутри. В другой конец вставила тонкую белую иглу из кости. Позже я узнал: из журавлиной голени, она самая крепкая и тонкая. Оба конца Ягода обмотала своим волосом, выдернутым из головы, и затянула узлом зубами.

Получилась трубка длиной в локоть. Живая и мёртвая сразу.

Ягода нащупала на бедре старика место, где бьётся жила, близко к паху. Я тоже бы нашёл, оно у всех есть. Она приставила туда костяную иглу и вдавила.

Старик вздохнул. Шип она вогнала себе в сгиб левого локтя. Вогнала спокойно, привычно, как вдевают нитку в иголку.

И по трубке пошла кровь.

Я видел, как она идёт. Тёмная полоса бежала сквозь серую жилу, от его бедра к её руке, медленно, толчками, в такт его сердцу. Тук, полоса продвинулась. Тук, ещё. Тук.

Ягода села на пол рядом с лавкой, взяла старика за руку и пела дальше. Тише, медленнее, почти колыбельную.

Я не знаю, сколько это длилось. Дым ел мне глаза, Рыжик был мокрый от слюны, а у меня во рту был вкус липы и охры. Старик лежал и улыбался. Потом губы у него стали серыми. Потом серым стало всё лицо, а потом белым, как у меня. Белым, как береста.

Потом он вздохнул, как вздыхают во сне. И больше не вдохнул.

Ягода вынула шип из своей руки и иглу из его бедра. Прижала к его ране мох. Закрыла ему глаза ладонью. Потом наклонилась к самому его уху и сказала что-то тихо, на его языке.

Через сто с лишним лет я стоял в Сарае, в толпе на базаре, и услышал, как старуха говорит эти слова над мёртвым внуком. Тогда я вспомнил, ту самую ночь.

Второго, широкого, она привела так же, и так же всё было: песня, нож, жила, шип, игла, кровь толчками. Он тоже улыбался.

С третьим было по-другому.

Может, дым на него не подействовал так, как на других. Может, он просто был сильнее. Он вошёл, как телёнок, и сел на лавку. Потом повернул голову и увидел под лавкой двоих, накрытых рогожей. Из-под рогожи торчали ноги, и одна была голая до колена, разрезанная, с мхом на ране.

Он закричал.

Кричал он страшно, высоко, не по-мужски. Вскочил, опрокинул лавку и бросился к двери, но врезался в косяк, будто не видел его. Упал, поднялся на колени и стал что-то говорить, быстро и громко, протягивая к Ягоде руки. Половина лица у него была стянута ожогом и не двигалась, поэтому слова выходили кривые, только половиной рта. Он плакал одним глазом.

Ягода не пошевелилась. Она стояла посреди избы, маленькая, в одной рубахе, с распущенными волосами, и смотрела на него белым глазом.

И пропела одну ноту. Одну, низкую, длинную.

Он замолчал. Посидел на коленях, тихо, опустив голову. Плечи у него вздрагивали. Потом он поднялся, поставил лавку на место и сам на неё лёг.

Ягода опустилась рядом с ним на колени и вытерла ему мокрую щёку рукавом своей рубахи. На той стороне, которая ещё могла плакать.

Я прокусил Рыжику ухо до дерева.

Под утро всё кончилось.

Трое лежали под лавкой, накрытые рогожей. Дым ушёл. Печь прогорела, в избе стало холодно и серо. Хозяин уполз к себе.

Ягода сидела у печи на полу, привалившись спиной к тёплому боку. Я сдвинул рогожу на полатях и посмотрел на неё, и мне стало страшнее, чем ночью.

Она стала старше. Я не знал, что можно стать старше за одну ночь. Лицо у неё посерело и обвисло, как мокрая холстина. Руки тряслись. Губы были синие, как у утопленников, которых по весне вытаскивали из Клязьмы. Дышала она так, как дышал я, когда поднимался на стену: с присвистом, через раз.

– Насмотрелся? – спросила она, не поднимая головы.

Я кивнул, хотя она не смотрела.

– Ну и правильно. Своё надо видеть. А то потом будешь думать, что я тебе сказку рассказала.

– Бабушка... – Голос у меня дрожал. – Ты помираешь?

Она долго молчала. Потом хрипло засмеялась, и смех перешёл в кашель.

– Все помирают, Горох. Я давно собралась, ты же слышал. – Она подняла руку и посмотрела на сгиб локтя, где темнела ранка от шипа. – Ничего. Отлежусь.

– А мои... – Я не знал, как сказать. – А мои где?

– В клети. – Она закрыла глаз. – Корми их. Вода в кадке, хлеб на полке. Им ещё пять дней жить. Пусть живут хорошо.

Она заснула прямо там, у печи, сидя. А я до самого света смотрел на рогожу под лавкой, из-под которой торчали ноги, и думал, что, если бабка умрёт, я останусь здесь один. С тремя мёртвыми, тремя живыми и Хозяином.

Куда она их дела, я не знаю. Когда я проснулся днём, их уже не было. Следов на снегу у двери тоже не было, только ровный нетронутый наст.

Хлеб был чёрный, тяжёлый, с отрубями. Я взял ковригу и ковш воды. Ковш оказался тяжёлым для меня, и пока я шёл через двор, половину расплескал на валенки.

Засов на двери клети был толстый, из целого бревна, но лежал он в скобах свободно, и я сдвинул его. Внутри было темно и пахло землёй, мочой и страхом. Страх пахнет кисло, как прокисшее молоко. Я это знал уже тогда, а потом узнал ещё лучше.

Их было трое. Братья сидели рядом у дальней стены, привалившись друг к другу плечами, связанные. Они посмотрели на меня и отвернулись. А мальчишка сидел отдельно, у самой двери, на свету.

Я поставил ковш на землю. Положил хлеб. Отошёл на шаг.

Мальчишка смотрел на меня. Глаза у него были не раскосые, как у братьев, а светлые, серые, как у нас. Я раньше не заметил этого, у тына было темно.

– Эй, княжич, – сказал он.

Сказал чисто, по-нашему, без всякой ломаной татарской речи. Так говорят на посаде, у пристани, где торгуют рыбой. Даже слова он растягивал так же, как наши лодочники.

– Это ты, что ли, нас съешь?

Спасибо за чтение

Вернуться к книге