Сосновка
Глава 1. Обычный вечер
# Глава 1. «Обычный вечер»
Картошка кипела.
Марина убавила огонь, сдвинула крышку — пар полез вверх, к потолку, к пятну от протечки, которое Серёга обещал закрасить ещё в мае. Банка тушёнки стояла на столе, и Марина взяла нож-открывалку — тупой, кривой, Серёга обещал наточить ещё в апреле. Много он всего обещал.
За столом Даша рисовала. Высунула язык — всегда высовывала, когда старалась. Фломастеры веером, локоть торчит, бумага сползает. Марина машинально подвинула лист обратно. Даша не заметила.
На подоконнике стояла сова. Деревянная, кривая, с одним глазом больше другого. Серёга вырезал за вечер — «ну а чё, сова». Марина десять раз хотела убрать, и десять раз не убрала. Стояла сова, смотрела на кухню одним глазом хитро, другим — удивлённо.
За окном темнело. Конец сентября — ещё не холодно по-настоящему, но уже рано. Где-то жгли ботву, и дым тянулся по улице, смешивался с запахом мокрых листьев. Осень. Настоящая, сосновская: костры, грязь, чай горячий, и утром иней на траве, а днём ещё можно без куртки.
Марина подцепила крышку тушёнки и наконец отогнула — пальцы соскользнули, жир брызнул на стол.
— Чёрт.
— Мам, ты сказала плохое слово.
— Я сказала «чёрт». Это не плохое.
— Папа говорит, что плохое — это когда на «б».
— Папа много чего говорит.
Даша хихикнула и вернулась к рисунку. Марина вытерла стол. Слила воду с картошки — пар в лицо, — выложила тушёнку, размешала. Хлеб, тарелки, вилки — на автомате. Чайник на плите тихо нарастал.
Половица в прихожей скрипнула.
Марина переступила порог — не глядя, тем движением, которое за семь лет въелось в ноги, — и заглянула в сени. Дверь хлопнула. Холодный воздух, запах опилок и курева. Серёга. Ботинки — грязные, рабочие, со сбитыми носами — стоят на полу, не на коврике, конечно.
— Привет, — сказал он из-за вешалки. Куртка зашуршала — снимал, пихал на крючок, мимо вешалки, конечно, куртка сползла. Марина видела в полутьме сеней: опилки в волосах, футболка тёмная от пота, на лбу — полоса от пыли, которую он вытирал рукавом. Устал. Хорошо устал, по-рабочему — не так, как когда без дела, тогда другая усталость, вязкая, дурная.
— Привет. Руки помой.
— Ага.
— И ботинки.
— Чё ботинки?
— На коврик, Серёж.
Он посмотрел вниз, как будто впервые увидел. Подвинул ботинки носком на коврик. Марина промолчала.
В кухне Даша уже вскочила.
— Папа! Папа, смотри!
Серёга зашёл, вытирая руки полотенцем — мокрые, красные, в мелких царапинах. Занозы, ссадины, тёмная полоска под ногтями, которую никакое мыло не берёт. Руки плотника. Пахло от него деревом и свежей стружкой — сильнее, чем табаком. Хороший запах. Его запах.
Даша ткнула рисунок ему в лицо.
— Это ты!
Серёга взял лист, отодвинул на расстояние вытянутой руки. Прищурился. На рисунке стоял человек с чем-то огромным в руках. Зелёные штаны, шапка и десять старательно нарисованных пальцев.
— Это что, бензопила?
— Нет! Это обычная!
— А почему она больше меня?
— Потому что ты далеко стоишь.
— А. Ну, логично.
Марина поставила тарелки, глянула на рисунок — по-детски криво, но что-то Дашка уловила.
— Художница, — сказала Марина. — И в кого бы.
Серёга отмахнулся.
— Да ладно.
Но пальцы чуть сжали лист. На секунду что-то мелькнуло в лице — и ушло. Марина видела. Не в первый раз.
Не комментировала. Давно научилась.
Серёга прилепил рисунок на холодильник — магнитом, рядом с прошлым, где Даша нарисовала учительницу с головой больше тела. Холодильник был в рисунках, как в чешуе. Снизу — старые, выцветшие, ещё каракули. Сверху — свежие, уже похожие на что-то. Марина иногда снимала нижние, но Даша замечала: «Мам, а где мой динозавр?!» — и приходилось вешать обратно.
***
За столом тесно — от локтей, от пара, от всего разом. Чайник засвистел, Марина сняла, обожгла палец. Дашины фломастеры так и торчали с края, рядом с кетчупом, который она потребовала и забыла.
Серёга ел молча, по-рабочему — подбирая хлебом подливу, отламывая куски, не поднимая головы.
Даша ковыряла вилкой.
— Не хочу тушёнку.
— Ешь.
— А если с кетчупом?
— Ешь, Даша.
Вздох. Семилетний, трагический, на весь стол. Вилка ткнула в картошку с таким видом, будто картошка лично её обидела.
Серёга наложил себе добавки — молча, не спрашивая. Картошка дымилась. Хлеб он отламывал, не резал — привычка, бесившая Марину первые три года; потом перестала замечать. За окном стемнело окончательно — в стекле отражались три головы за столом и лампа над ними. Тепло. Тесно. Привычно.
— Мам. Мам, ты знаешь, что Настя сделала?
— Нет, — Марина села наконец. Ноги гудели. Смена — с восьми до двух, потом Петрович с очередным порезом, Лена звонила: «37.2, это нормально?» Нормально, Лен. Нормальная температура, нормальный ребёнок. Магазин, ужин. Пятница. — Что Настя сделала?
— Она поссорилась с Лёшей. С тем Лёшей, из «б» класса.
— Ужас.
— Мам, серьёзно! Она сказала, что больше не будет с ним сидеть. И пересела! К Полине!
— К Полине? — Серёга поднял голову. Лицо серьёзное. Ни тени улыбки. — Это серьёзный шаг.
— Да! А Лёша потом на перемене сказал, что ему всё равно.
— Всё равно, — повторил Серёга. — Ну-ну.
— Но он врал! Потому что Настя видела — он смотрел. Весь урок.
— Весь урок, — Серёга кивнул. — Плохой знак.
Марина поймала его взгляд поверх Дашиной головы. Серёга — с каменным лицом, только в уголке рта дёрнулось. Марина сжала губы. Нельзя. Даша обидится.
— И что, — спросила Марина, — помирились?
— Нет! Настя сказала — никогда!
— Никогда — это до понедельника, — Серёга откусил хлеб. — Или до вторника.
— Папа!
— Что? Я серьёзно. Любой нормальный Лёша к вторнику одумается.
Даша надулась. И засмеялась — визгливо, заразительно, на весь дом, так, что за стеной, наверное, дёрнулся дед Боря. Хотя дед Боря не дёргался ни от чего — глухой.
Марина поймала себя на улыбке. Убрала. Ни к чему.
Даша доела картошку. Тушёнку оставила — Марина промолчала, пятница, ладно. Серёга допивал чай, обхватив кружку обеими руками — грелся. Целый день на улице — сентябрь ещё не холод, но к вечеру тянет.
— А ты как? — спросила Марина. — Зинаида Павловна?
Серёга прожевал, глотнул чай.
— Мариш, ей восемьдесят два года. Восемьдесят два. Два смысла в жизни осталось — внуки в городе и я, которому надо объяснить, что я всё делаю совершенно не так.
— Ну так. Она видела, как строили.
— Да много чего она видела. БАМ, трам, та-ра-рам. Её послушать, так она весь Союз своими руками отстроила. «Серёженька, ты не так строгаешь. Серёженька, а вот Василь Иваныч, покойник, строгал по волокну.» Я ей говорю — Зинаида Павловна, я уж с рубанком обращаться умею. А она: «Да вижу я, как ты умеешь! Всё бы вам, молодым, побыстрее да попроще, а вот в моё время...»
Он поднял палец — скрюченный, назидательный.
Даша хихикала. Марина закатила глаза. А Серёга уже рассказывал: Зинаида Павловна принесла ему чай в кружке с надписью «Лучшей бабушке», и пока он пил, стояла рядом и контролировала, чтобы не обжёгся. «Мелкими глотками, Серёженька. Мелкими.»
Но вся пантомима прервалась стуком в окно.
Марина не повернулась. Знала.
— Серёг! — приглушённое, через стекло. Лёхино лицо — круглое, ухмыляющееся, нос красный от холода. Или не от холода. — Выйдешь?
Серёга посмотрел на Марину. Она не посмотрела на него. Тишина длилась секунду.
— Завтра, Лёх.
— Ну, завтра так завтра.
Лёха исчез. Шаги по гравию — тяжёлые, лёхины, удаляющиеся. Через полминуты — Оксанин голос, откуда-то из-за заборов, в вечернем воздухе:
— Лёш! Ну ты где?!
Марина встала, пошла к двери — закрыть получше, подтянуть. Зимой разбухнет и перестанет закрываться, а Серёга скажет «весной поправлю». У порога — пакет. Газета, а в газете — яйца. Десяток. Баба Валя. Молча, как всегда. Не стучит, не заходит — просто ставит и уходит. Марина подняла пакет, ощупала — тёплые ещё. Значит, недавно. Значит, ждала, когда Серёга придёт, чтоб не мешать.
Завтра Марина скажет «спасибо» через забор. Баба Валя махнёт рукой.
Убрала яйца в холодильник. За стеной дед Боря врубил телевизор — новости, громко. Дед Боря был глухой на оба уха, хоть и утверждал, что «левое нормальное». Левое нормальное у деда Бори слышало примерно так же, как правое. Тамара Ильинична, его жена, давно перестала бороться с громкостью. Теперь вся улица Лесная смотрела новости вместе с дедом Борей, хотели того или нет.
Марина сгребла тарелки в раковину, Серёга забрал чайник, свою кружку, взял полотенце. Молча, не сговариваясь — двенадцать лет, и слова для этого кончились давно. Она мыла, он сушил. Его руки рядом — большие, с содранной кожей на указательном пальце, с той тёмной полоской под ногтями. Руки, которые чинили всё на изоленту. Проводка — изолента. Кран — изолента. Дверца шкафа — изолента и один шуруп вместо трёх. «Работает? Работает.» Через неделю отваливалось.
А из дерева — другое. Другие руки, другой человек. Точный, терпеливый, неторопливый — будто весь разгильдяй куда-то девался. Табуретка Даши: шесть лет, не скрипнула ни разу. Заяц на спинке — гладкий, тёплый на ощупь, будто живой. Мужики, которые видели, молчали. Молчали — значит, хорошо. Они не молчат, когда плохо.
Марина один раз сказала: «Серёж, ты бы мебель делал, на заказ, у тебя же руки...» Он: «Ну, надо же оборудование, помещение...» И всё. И тема закрыта. Она больше не поднимала. Научилась. Иногда, когда он строгал что-нибудь в сарае для души — табуретку, рамку, фигурку, — она слышала из дома: ровный, спокойный звук рубанка. И думала: вот этот Серёжа. Настоящий. Который мог бы. Потом звук замолкал, Серёга заходил, и вешал куртку мимо крючка, и говорил «а чё на ужин», и всё возвращалось.
Последнюю тарелку поставила в сушку, сполоснула руки. Горячая вода — пальцы размякли, и хотелось стоять так ещё минуту.
Из большой комнаты — писклявые голоса какого-то мультика, музыка, Дашин смех. Серёга сел рядом с ней, вытянул ноги на ковёр. Даша привалилась, не отрываясь от экрана. Он положил руку ей на макушку — не думая. Марина видела из кухни: двое на диване, голубой свет на лицах, его рука на её голове. Постояла так — минуту, может, две. Мультик кончился, пошёл следующий. Даша зевнула.
— Даш, ванна.
***
Серёга нёс Дашу на плече через коридор — мокрые волосы мазнули Марину по щеке, яблочный шампунь, тёплый затылок. Даша обмякла, болтала ногами в пижамных штанах. Марина шла следом, переступив половицу — ту самую.
В Дашиной комнатке — на стене прикнопленный рисунок: дом с дымом из трубы, солнце в углу, мама и папа по бокам, Даша посередине. Все держатся за руки.
Серёга опустил Дашу на кровать. Та зарылась в подушку, подтянула одеяло до носа.
— Пап, а расскажи.
— Чего расскажи?
— Ну... расскажи.
Он сел на край кровати. Матрас просел под ним. Даша смотрела снизу — глаза блестели в свете ночника.
— Жила-была, — начал Серёга.
— Не «жила-была». По-настоящему.
— По-настоящему? Ладно. Жил-был один мужик, красавец — каких свет не видывал. И была у него жена, тоже красавица, но не такая красивая, как мужик, конечно.
Мокрое полотенце прилетело с порога — точно в затылок. Серёга даже не обернулся.
— Мам! Не мешай!
— Так вот. Пошёл этот мужик строить крыльцо одной бабке. А бабке восемьдесят два года, и она знала про строганье вообще всё. Стоит над ним и говорит...
Он поднял скрюченный палец — Даша уже хихикала, узнавая:
— «Серёженька, ты не так держишь!»
Даша засмеялась — тихо, сонно. Глаза закрывались.
— А дальше?
— А дальше мужик пришёл домой, и дочка не хотела спать.
— Хотела...
Не договорила. Глаза закрывались. Ресницы — длинные, Серёжины.
Ночник — слабый, жёлтый, с облезлым зайцем на колпаке. Марина купила два года назад в районе, заяц уже облезал, но Даша не хотела другого. Этот — её. Этот зайчик охранял от темноты.
Серёжа наклонился и поцеловал в макушку — в мокрые волосы.
— Спокойной ночи, Дашка-букашка.
— ...папочка, — выдохнула Даша, уже почти оттуда.
Каждый вечер — с рождения.
Через минуту дыхание стало ровным. Серёга осторожно поднялся — матрас скрипнул, Даша не шевельнулась — и вышел, обняв Марину на секунду в дверях.
Марина выключила верхний свет, оставила ночник. Постояла в дверях — секунду, может, две. Даша дышала ровно, тихо. Одеяло уже сползло — всегда сползает. Марина поправила — тёплая. Пальцы пахнут яблочным шампунем. Вышла, оставив дверь, как всегда. Приоткрытой.
На кухне тихо и чисто — сова на подоконнике, часы тикают, холодильник гудит. Их дом. Семь лет в этих стенах — или стены в них, уже не разберёшь.
Серёга вышел курить на крыльцо. Марина прошлась по кухне — тряпкой по столу, сову поправила (завалилась, кривая), замок на люке дёрнула. Руки сами, голова уже пустая. Подошла к окну.
Серёжин силуэт на крыльце, огонёк сигареты, дым — вверх, прямо, безветренно. За ним — двор, забор, пустой участок с фундаментом, а дальше — ничего. Темнота и звёзды. Яркие, осенние, какие бывают только здесь, где фонарей на улице один, и тот мигает.
Тишина. Не городская, придавленная, а настоящая. Такая, в которой слышно, как сосед через три дома кашляет на крыльце. И как далеко, за лесом, идёт товарняк — низкий, едва уловимый гул, который скорее чувствуешь, чем слышишь.
Марина стояла у окна и смотрела на мужа, который курил и смотрел на звёзды. Тридцать пять лет, опилки в волосах, и завтра снова к Зинаиде Павловне. Не уехал, не спился, не бросил. Стоит. Курит. Её.
Вернулся, закрыл дверь — щеколда щёлкнула. Пахло табаком и холодным воздухом.
— Завтра крыльцо Зинаиде Павловне?
— Ага. Доделать надо.
— Серёж.
— М?
— За электричество надо заплатить.
Пауза. Он стоял у раковины, наливал воду в стакан.
— Серёж.
— Заплачу.
Тема закрыта. Не ссора. Даже не разговор — перекличка. Он заплатит к среде. Или к четвергу. Марина знала. Марина подождёт. Потом заплатит сама. Как обычно.
— Завтра кино? — спросил он из коридора.
— Можно. Если Дашка даст.
— Дашка будет спать. Или рисовать.
— Или рисовать, пока мы смотрим.
— Тоже вариант.
Их суббота. Маленькая, негромкая. Ноутбук на кровати, какой-нибудь фильм, который оба не досмотрят — он уснёт на середине, она будет смотреть одна, тыкая его локтем на громких моментах.
В ванной зеркало запотело — Марина протёрла ладонью и встретилась с собой. Круги под глазами, хвост съехал набок. Тридцать три — или сорок три, зависит от освещения. Ладно. Бывало хуже.
Кровать просела с его стороны — каждую ночь скатывалась к нему. Натянула второе одеяло: первое Серёга украдёт, а котёл запустит «когда реально похолодает». Ноги уже ледяные.
Легла. Потолок — белый, с трещиной от угла до лампы. Надо бы замазать. Или не надо — уже своя.
Потёрла костяшку — большим пальцем по указательному. Не думая — привычка. Не от нервов — просто так, когда день кончился и тело ещё не остановилось, а голова уже пустая.
Серёжа лёг рядом, протянул руку и накрыл её пальцы — ладонь тёплая, шершавая. Ни слова. Марина замерла, и пальцы перестали тереть.
Тишина.
Дом затихал — слой за слоем. Холодильник — ровный гул, привычный, давно незаметный. Дед Боря наконец выключил телевизор — стена замолчала. Ветер — по раме, чуть-чуть, на одной ноте. У Михалыча собака гавкнула — один раз, коротко — и замолчала. Капля из крана в ванной — подтекает, Серёга чинил, изолентой, не помогло. Кап. Кап. Потом перестанет.
Серёга захрапел. Глухо, с присвистом. Двенадцать лет. Марина морщилась первый год. И второй. Потом перестала. Теперь если не храпит — просыпается. Тишина будит. Храп — колыбельная.
Закрыла глаза. Тело тяжёлое, ватное. Пятница. Завтра — выходной. Можно не заводить будильник. Можно не думать про бабу Зою и её давление, про Петровича и его порезы, про Ленин звонок — «37.2, это нормально?», про квитанцию за электричество. Можно просто лежать, слушать дом и ни о чём.
Тишина.
На самом краю — там, где сон уже забирает, а мысли расплываются — Марина поймала.
Или ей показалось.
Храп прекратился. Не так, как бывает — когда перевернётся и замолчит на минуту, а потом снова. Просто — тишина. Ровная.
Марина не открыла глаза. Слишком сонная. Слишком тяжёлые веки. Но где-то — на самой обочине, уже за границей — он не храпит. Не ворочается. Лежит. Тихо.
Мысль скользнула и ушла. Как тень по полу от окна. Сон забрал раньше, чем Марина успела повернуть голову.
Утром он будет нормальным. Встанет, поставит чайник, поцелует Дашу в макушку, скажет «доброе утро, Мариш».
Глава 2. Сосновка
# Глава 2. «Сосновка»
Баба Зоя уже сидела на лавочке у крыльца, когда Марина подошла. Без десяти восемь, вторник.
— Зоя Петровна, я ещё не открыла.
— А я и не тороплюсь. Посижу.
Сидела она здесь, судя по примятой газете на коленях, минут двадцать. Марина молча отперла дверь — замок заедал, надо бы сказать в администрацию, хотя в администрации скажут «напишите заявление», а заявление будет лежать до весны.
В кабинете — привычное: хлорка, кушетка, плакат «Профилактика гриппа» с 2019-го, который Марина давно перестала замечать. Холодильник с вакцинами загудел, когда включила свет — будто проснулся. Окно во двор: школьная ограда, турники, лужа у ворот, которая не высыхала с сентября.
Марина повесила куртку, вымыла руки, поставила чайник. Пока закипал — разложила журнал, ручку, тонометр. Руки работали сами, а голова была ещё дома — Дашка не хотела кашу, опять, и Серёга вместо каши дал ей печенье, когда Марина вышла в ванную. Думал, не заметит — заметила, но промолчала. Вторник, утро, сил спорить нет.
— Можно?
Баба Зоя стояла в дверях — маленькая, в платке, в куртке поверх кофты поверх ещё одной кофты. Октябрь для бабы Зои начинался в августе.
— Садитесь. Рукав закатайте.
— Давление, Марина Сергеевна. Опять давление. С утра голова — как чугунок.
Манжета, груша — стрелка поползла вверх. Баба Зоя смотрела на прибор с недоверием человека, который уже решил, что прибор врёт.
— Сто сорок на восемьдесят пять.
— Двести. Я чувствую — двести.
— Зоя Петровна. Сто сорок.
— Врёт ваш прибор.
Марина сняла манжету, записала в карту. Баба Зоя сидела — не вставала, не одевалась. Руки сложила на коленях, подождала, пока Марина закроет журнал.
— Что-то ещё, Зоя Петровна?
Зря спросила. Баба Зоя поправила платок, вздохнула — длинно, с подходом.
— Я вам не жалуюсь, Марина Сергеевна. Но вы понимаете. Опять зять. Вот что он за человек? Дашеньку на день рождения не позвал. Свою внучку! Родную! Наташка молчит — а я молчать не буду.
Дашенька — не её Даша, а Зоина внучка. Марина кивала, не перебивая. Зять был виноват во всём: в давлении, в погоде, в том, что автобус ходит два раза в день. Марина слушала — не потому что интересно, а потому что баба Зоя приходила не за таблетками. За «посидеть и поговорить». За тем, чтобы кто-то кивнул и сказал «ну надо же». Марина говорила «ну надо же». Баба Зоя уходила довольная. До следующего вторника.
— Таблетки пьёте?
— Пью, пью. Утром белую, вечером розовую.
— Наоборот, Зоя Петровна. Розовую утром.
— А какая разница?
— Большая.
Баба Зоя ушла. На столе осталось облепиховое варенье. Банка, крышка замотана тряпочкой: «Вам, Марина Сергеевна, а то худая совсем.» Марина худая не была, но с бабой Зоей спорить — как с тонометром: бесполезно, у неё своя правда.
***
Между бабой Зоей и Петровичем — окно. Марина пила чай, смотрела в окно на школьный двор. Шла перемена — крики, мяч, кто-то плакал у забора — учительница подошла, присела на корточки. Второй класс, Дашкин. Марина поискала глазами — не нашла. Значит, внутри — рисует.
Петрович пришёл в десять — глаза в пол, кепка натянута до бровей.
— Здрасте, Марина Сергеевна.
— Садись. Кепку сними.
Снял — скула лиловая, припухшая, губа лопнула и запеклась.
— Об косяк, Марина Сергеевна. Ночью встал и — бац.
Марина осмотрела скулу — кость была цела, ничего серьёзного. Промыла ссадину и обработала, руки делали всё привычно — тампон, перекись, мазь, — а Петрович сидел смирно и морщился, когда жгло. От него пахло табаком и вчерашним перегаром, глаза были красные, припухшие — выспался, но не тем сном, после которого отдыхают.
— Иван Петрович.
— А?
— Ничего.
Что она скажет? «Не пей»? Говорила. «Сходи к наркологу в район»? Говорила. Петрович кивал, улыбался виновато, обещал. Приходил через неделю — порез, ушиб, «об стекло», «упал». Марина обрабатывала и молчала, он уходил — система работала.
— Вот спасибо, Марина Сергеевна. Золотые руки.
— Лёд прикладывай. Пельмени, что-нибудь замороженное. Если опухнет — приходи.
— Есть, командир.
Ушёл, натянув кепку и сунув руки в карманы. До четверга, а может, до пятницы, если повезёт.
Марина вымыла руки — горячая вода была единственной роскошью ФАПа, которая работала стабильно — и постояла, глядя на пар. За окном прозвенел школьный звонок, крики стихли, дети потянулись внутрь.
Зазвонил телефон.
— Марина Сергеевна? Это Лена. Лена Морозова. У Кирюши покраснение на шейке. Такое пятнышко. Это опасно?
— Лена. Большое пятно?
— Ну... с монетку. Розовое. Вроде не чешет. Может, аллергия?
— Ел что-нибудь новое?
— Морковку тёрла ему... может, от морковки?
— Может, от морковки. Понаблюдайте. Если к утру не пройдёт — приходите, посмотрю.
— А если ночью больше станет?
— Позвоните, Лена.
На том конце повисла пауза — потом шорох, Кирюшин писк, телевизор.
— Спасибо, Марина Сергеевна. Извините, что беспокою.
— Вы не беспокоите.
Положила трубку. Двадцать три года, одна, муж на вахте, ребёнок первый. Марина помнила это состояние — когда каждое пятнышко на коже как приговор, когда кажется, что если отвернёшься на секунду — случится что-то непоправимое. Потом проходит. Потом привыкаешь, что непоправимое случается не от пятнышек.
В обед — бутерброд с сыром, чай из термоса. В кабинете тихо — хлорка, гул холодильника. Хорошая тишина — рабочая, своя. Здесь Марина знала, что делать. Симптом — диагноз — действие. Не как дома, где симптомов нет, диагноза нет, а что-то всё равно — нет, ничего. Всё нормально.
Позвонил Серёга.
— Мариш, тут такое дело. Зинаида Павловна доплатить хочет. За крыльцо. Говорит — мало заплатила.
— И?
— Ну, я отказался.
Марина молча прожевала бутерброд.
— Серёж.
— Ну а чё? У неё пенсия. Мне неудобно.
— У нас за электричество не оплачено.
— Ну...
— Серёж, за электричество. И Дашке ботинки зимние нужны.
— Мариш, ну не мог я у бабки... она мне чай каждый день выносит. В кружке «Лучшей бабушке». Мелкими глотками.
Марина закрыла глаза. Досчитала до трёх — внутри, привычка.
— Ладно.
— Ну вот и ладно.
— Наличники когда закончишь?
— Сегодня доделаю. Там немного осталось.
— Хорошо.
Положила трубку. Не ссора и не разговор — перекличка. Он не возьмёт у старухи деньги — потому что Серёга. Она заплатит за электричество — потому что кто-то должен. Двенадцать лет.
***
После обеда Марина выписала справку кому-то из пятиэтажки и села за отчёт в район — компьютер, серый и квадратный, включился с третьего раза и думал дольше бабы Зои. Набила цифры, отправила и к трём закрыла кабинет.
На улице стоял октябрь — солнце низкое, жёлтое, било в глаза. Лужи с утра подёрнулись плёнкой, к вечеру замёрзнут, первые в этом году. Пахло дымом от ботвы и мокрой землёй, тяжёлым осенним запахом, от которого хочется горячего чаю и лечь.
«Берёзка» была через два дома по Советской — Марина заходила почти каждый день. Колокольчик над дверью звякнул.
— О, Марина!
Нина Павловна стояла за прилавком, как всегда, — в розовой кофте, фартуке, очки на цепочке. Двадцать лет в этих трёх квадратных метрах: полки, холодильник с колбасой, хлеб в ящике, водка в ряд. И тетрадка в клетку — долговая книга Сосновки.
— Хлеб, макароны, масло подсолнечное.
— А чего тушёнку-то не берёшь? Серёжа не охотится больше?
— Нина Павловна, он никогда не охотился.
— А, ну. Мой-то покойный, Виталий Сергеевич, каждую осень — с ружьём! Три зайца приносил. Или двух. Ну, одного. Но какой заяц, Марина!
За спиной скрипнула дверь, потянуло духами — сладкими, неместными. Ира Шабловская вошла с причёской, маникюром и пакетом из «Магнита» в руке — в «Магните» дешевле, но за сметаной Ира ходила к Нине Павловне, то ли по привычке, то ли из дипломатии.
— Ну что вы, девочки, опять очередь?
Очередь — Марина. Одна. Нина Павловна расцвела — Ира покупала не в тетрадку.
Марина заплатила, сложила в пакет. На крыльце Ира догнала:
— Мариш, Генка говорит — Серёга ваш наличники красиво делает. Может, нам? У нас с южной стороны потрескались.
— Поговорю с ним.
— Ну поговори. Заплатим нормально.
«Нормально» у Шабловских — это нормально. Не Зинаида Павловна с пенсией и кружкой «Лучшей бабушке». Марина кивнула.
***
Домой шла привычным путём — с Советской на Лесную. Пакет оттягивал руку, Марина перехватила удобнее. Прошла мимо школы, где было тихо — уроки ещё шли, только флаг на крыше хлопал на ветру. Мимо панельных серых пятиэтажек, где на лоджиях сушилось бельё вперемешку с велосипедами и ящиками. Под ногами похрустывал гравий, потом пошла грунтовка, мягкая после дождей. Идти было хорошо — ноги несли сами, голова отдыхала после дня.
У Гуляевых — Люда. У забора, руки в карманах. Тёмные очки.
В октябре.
— Здравствуй, Люд.
— Привет. Всё нормально.
Марина не спрашивала.
Худая, острая, подбородок вверх — Люда всё делала с достоинством. И пластырь клеила аккуратно: бежевая полоска под правой дужкой очков, ровненько, почти не видно. Почти.
За забором — голос дяди Миши, невнятный, громкий. Не разобрать — телевизор или нет.
Хлопнула калитка — Катя, в наушниках и школьной куртке, прошла мимо с глазами в телефон, не подняв головы.
Марина шла дальше. В голове — карточка, как всегда: «Гуляев М.С., ушиб мягких тканей левого предплечья.» Позавчера. «Об забор, Марина Сергеевна.» И раньше: «Гуляева Л.А., ушиб скуловой области.» Дверью. Забором. Стеклом. Удивительно травмоопасный посёлок.
Что сделаешь? Участковый в районе, приезжает — если звонят. Люда не звонит. Марина обработала, перевязала, записала. Посмотрела ему в глаза — не отвёл. Не стыдно — привык. И Люда привыкла. И Катя. И Марина.
— Маринка!
Тамара Ильинична сидела на лавке у своего дома, на посту — в вязаной шапке и пальто, со взглядом человека, который видит всё и расскажет всем.
— Слышала? Гуляиха опять! Все видят — все молчат! Я вот пирожки ей несла, а она в очках! В октябре!
— Тамара Ильинична, ну.
— Что «ну»? Довёл бабу. А Мишка-то — ходит, грудь колесом! Мой Борис Семёныч, покой... — она махнула рукой в сторону дома, откуда гремел телевизор, — живой он, живой. Мой Борис Семёныч руки не распускал. Ну, почти.
Марина взяла пирожок — с капустой, тёплый. Не спорила — с Тамарой Ильиничной бесполезно, зато пирожки хорошие.
— Спасибо, Тамара Ильинична.
— Кушай! Серёже привет. И Дашеньке!
Вся Сосновка звала её Дашенькой. Серёга — «Дашка-букашка». Марина — просто Даша.
Свернула на Лесную — забор, калитка, свой двор. На крыльце развалился Барсик, баба-Валин кот — рыжий, толстый, наглый, — прямо на проходе. Марина переступила. Барсик недовольно зевнул.
Из дома доносились визг и хохот. Марина постояла секунду на крыльце, слушая, — хороший звук. Не плачут, не дерутся.
В сенях стояли Дашины кроссовки, рядом ещё одни, поменьше — Настя. Марина повесила куртку, поставила пакет. Из большой комнаты пахло фломастерами и бумагой. Обе сидели на полу среди красок — Настины косички свесились над рисунком, а Даша рисовала, высунув язык.
— Мам! Смотри!
Дом, дерево, три человека — два больших, один маленький. Все держатся за руки.
— Красиво, Даш.
— А это Настя нарисовала.
Дом, дерево, три кошки.
— Тоже красиво. Ели?
— Не-а.
Марина забрала пакет из сеней, отнесла на кухню. Нарезала хлеб, достала масло, налила молока. «Девочки, идите есть!» Смотрела, как они жуют бутерброды — быстро, запивая молоком. Настя ела аккуратно, над тарелкой, Даша — как всегда, крошки везде.
— Мам, а можно Настя ночевать останется?
— Настю мама ждёт.
— Ну ма-а-ам.
— Даш.
Допили молоко и убежали обратно к рисункам. Марина вытерла стол и разбирала продукты, дожёвывая пирожок Тамары Ильиничны — хлеб в хлебницу, макароны в шкаф, масло на полку. Поставила чайник. Руки работали сами, а голова была пустая — хорошая пустая, рабочая.
За окном послышались шаги по гравию, хлопнула калитка. Серёга — в куртке, со стружкой в волосах. Стянул ботинки в сенях, не развязывая, прошёл на кухню. Пахло деревом, табаком и вечером.
— Наличники сдал? — спросила, не оборачиваясь.
— Сдал. Зинаида Павловна довольна. Сказала «наконец-то ровненько, Серёженька».
— Значит, не ровненько.
— Значит, ровненько. Она так хвалит.
Из комнаты — «Папа!» — и Даша повисла, как всегда. Серёга поднял, перекинул через плечо: «Тяжёлая, Мариш, что ты в неё кладёшь?» Даша визжала, колотила кулачками по спине. Настя смотрела с пола, подтянув колени к подбородку.
Настю отправили домой, когда стало темнеть, — мама ждёт. Даша проводила до калитки, вернулась, повздыхала минуту и полезла рисовать дальше.
Вечером зашли Лёха с Оксаной — «на минутку», которая растянулась на полтора часа. Лёха принёс пиво, Оксана — Полинку, и та сразу утащила Дашу в комнату.
На кухне стало тесно и шумно. Серёга с Лёхой открыли по бутылке и сразу ушли в работу — стропила, расценки, Шабловский.
— Генка, сука, обещал к пятнице. Я приезжаю — конь не валялся.
— Так Генка всегда, — Серёга пожал плечами.
— Так я ему и говорю!
Оксана закатила глаза — слышала, видимо, не в первый раз. Марина налила ей чаю, себе тоже, и они сели у окна, пока мужики занимали остальной стол.
— В «Магните» масло видела? Триста двадцать. За подсолнечное, — Оксана грела руки о кружку, хотя чай давно остыл, привычка. — Я Лёхе говорю — скоро на воде жарить будем, раз такие цены.
— У Нины Павловны двести восемьдесят.
— Ну, у Нины Павловны срок годности такой, что масло ещё Брежнева помнит.
Марина фыркнула. За стеной дед Боря гремел телевизором, из комнаты доносился Полинкин командирский голос и Дашкин хохот. Барсик заглянул на кухню, понюхал Лёхин ботинок и ушёл на крыльцо — обиделся, что гости пришли без еды.
Когда Лёха с Оксаной собрались — стемнело. Калитка хлопнула, Лёхин смех за забором, Оксанино «шапку надень» — и тишина.
Марина убрала со стола. Серёга мыл кружки — молча, не спрашивая.
— Михалыч, кстати, не хочет на следующий заказ, — сказал, стряхивая воду. — Говорит, далеко.
— Какой заказ?
— Потом скажу.
Марина не переспросила.
***
Серёга курил на крыльце. Марина вышла — не курить, подышать. Октябрь: днём ещё тепло, вечером зябко, и хочется кофту, и хочется внутрь, но стоишь — потому что небо.
Звёзды — яркие, осенние, сосновские. Такие бывают только там, где фонарей один и тот мигает. Тишина — настоящая. Собака у кого-то гавкнула и замолчала. Товарняк за лесом — не слышно, скорее чувствуешь.
Серёга затянулся. Огонёк высветил пальцы — содранная кожа, тёмные ногти. Выдохнул — дым поднялся прямо, безветренно.
— Мариш.
— М?
— Шабловский предложил заказ. Дом разобрать, на краю, у оврага.
— Какой дом?
— Головинский. Помнишь — председатель который?
— Который спился?
— Ну.
Марина помнила. Не самого Головина — его видела мельком, раза два, уже плохого. Помнила разговоры: «Василь Петрович-то, слышала? Совсем.» Потом: «Нашли.» Потом — тишина. Дом стоял пустой с тех пор. Дети не ходили — не из страха, далеко и незачем.
— Дом сносят, участок нужен, — Серёга щёлкнул бычком в жестянку у перил. — Платит нормально. По-шабловски.
— Сколько?
Назвал. Марина прикинула: ботинки Дашке, электричество, и останется.
— Бери.
— Возьму.
Помолчали. Сверчок — последний, наверное, в этом году. Для сверчков уже холодно.
— Ира Шабловская наличники просила, — сказала Марина. — У них с южной стороны.
— После Головина — можно.
— Ага.
Тишина. Серёга достал вторую сигарету, покрутил в пальцах, убрал обратно.
— Пойдём?
— Пойдём.
Зашли. Дверь закрылась — щеколда щёлкнула. Обычный вечер. Обычный вторник. Обычная работа.
Глава 3. Первые тени
# Глава 3. «Первые тени»
Серёга ушёл рано — в семь, ещё до того, как Даша встала. Марина разливала кашу, когда он уже натягивал ботинки в сенях, запихивая шнурки внутрь вместо того, чтобы завязать, — как всегда.
— Обед возьмёшь?
— Не, быстро обернусь.
Дверь хлопнула, калитка скрипнула, и шаги по гравию — быстрые, бодрые — стали удаляться. Марина стояла у окна с чашкой и смотрела, как он шагает по Лесной в сторону края посёлка, сумка с инструментом через плечо. Серёга в хорошем настроении всегда ходил быстро, размахивая свободной рукой. Свернул на грунтовку за последними домами и пропал за берёзами.
К обеду не вернулся. Пришёл к шести — грязный, в штукатурке и рыжей пыли, волосы слиплись, ботинки по щиколотку в глине. Но лицо — знакомое: довольное, усталое, рабочее.
— Ну что? — спросила, не оборачиваясь от плиты.
— Развалюха, Мариш. Крыша — считай нету, стропила сгнили, я одно тронул — рассыпалось. Пол в кухне провалился. Подпол — болото.
— А Михалыч?
— Заехал. Повертелся час, заглянул в подпол, сказал «ну его, Серёг» и уехал. Спина, говорит.
— Спина у него всегда, когда далеко ехать.
Серёга хмыкнул, стянул ботинки у порога и прошёл на кухню в носках. Даша уже сидела за столом — тетрадка, карандаш зажат в кулаке, буквы корявые, но старательные. Подняла голову.
— Папа!
Серёга наклонился, чмокнул в макушку.
— Рисуешь?
— Пишу. Домашка.
— Одно и то же, букашка.
За ужином он рассказывал — без порядка, как всегда, перескакивая с одного на другое. Забор разобрал наполовину, штакетник рассыпался в руках, гвозди проржавели насквозь. Внутри воняет — плесень, мыши, что-то сдохло под полом. Стены ещё крепкие, бревно хорошее, только нижний венец сгнил. «Бревно — лиственница, Мариш, между прочим. Стоит лет семьдесят, и ничего ей.» С мужиками договорился — на выходных соберутся, заберут что на дрова, что в хозяйство. «Шабловскому-то на помойку всё равно, а мы — безотходное производство, так сказать.» Ирина наличники просила — давно, он откладывал, а тут лиственница сама в руки идёт. Марина слушала, подливая Дашке компот и убирая хлебные крошки с её стороны стола.
Следующие дни шли так же. Серёга уходил рано, возвращался к шести, грязный и голодный. Снял крышу, разобрал стропила, начал стены. Рассказывал за ужином всё меньше — работа однообразная: ломай, выноси, складывай, — но настроение не портилось: руки заняты, голова не думает лишнего. По вечерам курил на крыльце, гладил Дашку по голове, когда та прибегала показать рисунок. Обычная неделя. Марина привыкла к новому ритму быстро — она всегда быстро привыкала.
В среду зашла в «Берёзку» после работы. Нина Павловна стояла за прилавком — по лицу видно, что ждала кого-нибудь для разговора уже давно.
— Серёжа-то на Головина?
Марина кивнула.
— Ох. Дом-то страшный. Я когда мимо ходила ещё, помнишь, тропинка по дороге была? Так я обходила, там ведь собаки потом бродячие завелись, и крыша-то уже тогда...
— Нина Павловна, масло есть?
— Есть, двести восемьдесят. Так вот, Головин-то — помнишь? Мужик нормальный был, нормальный, а потом...
Марина взяла хлеб, масло, расплатилась. Нина Павловна продолжала — про Головина, как пил, как жена ушла, как нашли. Марина слушала столько, сколько требовала вежливость, кивнула, сказала «ладно, побегу» и вышла. Колокольчик звякнул за спиной.
Не то чтобы история Головина пугала — история как история. Мужик спился. В Сосновке не новость и не редкость: Петрович пьёт, Гуляев пьёт, Сашка Блинов на Октябрьской три года назад допился до белой горячки, увозили на «скорой». Головин просто не дожил. Бывает.
Дома Серёга уже вернулся — ботинки стояли в сенях. Марина проходила мимо и остановилась, сама не зная зачем. Наклонилась. Пахло землёй — не грязью, не глиной с участка, а чем-то другим: сырой, тёмной землёй, как из глубокого подпола. Она привыкла к запаху стружки на Серёгиных ботинках, к пыли и пропотевшей ткани — это было всегда. Но земля — это было новое. Марина выпрямилась и прошла на кухню. Подпол же там затоплен, он говорил. Лазил, наверное.
В пятницу вечером Даша позвала с крыльца:
— Мам, а Барсик придёт?
Марина вышла. Крыльцо было пустое — ни кота, ни следа.
— Может, у бабы Вали сидит. Холодно ему.
— А раньше он всегда приходил.
— Коты — они такие, Даш. Ходят где хотят.
Даша посмотрела на пустое крыльцо, потом на маму, потом ушла в дом. Марина постояла ещё секунду. Октябрь — темнело рано, и двор уже лежал в сумерках, только окна светились жёлтым. Тихо. Нормально. Просто кот не пришёл.
***
Со второй недели Серёга стал задерживаться — на час, иногда полтора. Возвращался к семи вместо шести, а в среду пришёл к половине восьмого, когда Даша уже поужинала и сидела в комнате с красками. Марина не спрашивала — работа есть работа, разборка дело медленное, особенно в одиночку. Серёга говорил, что стены пошли тяжелее: нижние венцы сгнили, разобрал быстро, а верхние — та самая лиственница, крепкие, выламывать приходится по одному.
Только ел он странно. Садился, брал тарелку, начинал — но через пять минут ложка замирала, он отодвигал тарелку и двигал остальное Дашке: «Ешь, букашка, а то не вырастешь.» Даша не отказывалась. Марина молчала. Устал, на воздухе целый день, тяжёлая физическая работа — от усталости аппетит пропадает, она знала это и как фельдшер, и как жена.
Спал плохо. Ворочался, сбивал одеяло, бормотал что-то — не слова, а обрывки, будто пытался сказать и не мог. Раньше засыпал как убитый — отвернулся к стене, натянул одеяло, захрапел, и до утра. В понедельник ночью Марина проснулась от того, что он дёрнулся — резко, всем телом, будто оттолкнул что-то. Лежала в темноте, слушая, как дышит: неровно, рвано, потом глубоко — и снова рвано. Затих надолго — слишком надолго, и она протянула руку, тронула плечо. Тут. Тёплый. Спит.
В среду вечером она достала тонометр.
— Давай руку.
— Мариш, ну чего ты.
— Руку.
Сто двадцать на семьдесят пять. Пульс — шестьдесят восемь. Лоб — прохладный. Всё в норме. Марина убрала тонометр и села напротив.
— Спишь плохо.
— Нормально сплю.
— Серёж, ты ворочаешься полночи. И бормочешь.
Он пожал плечами — привычное «отстань, не сейчас».
— Устал. Там тяжёлая работа, Мариш. Брёвна таскать — не наличники строгать.
— Валерьянки попей.
— Я тебе что, бабка?
Марина не стала спорить. Налила чай, поставила перед ним. Серёга обхватил кружку ладонями — пальцы грязные, ногти тёмные, ссадина на большом. Рабочие руки. Обычные руки.
В четверг утром, за завтраком, Даша сказала — спокойно, между ложками каши, как про погоду:
— Пап, а ты чего ночью ходил?
Серёга поднял голову от кружки.
— Не ходил.
— Ходил. Я слышала. По коридору, туда-сюда.
— Приснилось тебе, букашка.
— Не приснилось. Я писать вставала и слышала. Шаги. Долго, туда-сюда, туда-сюда.
Серёга глянул на Марину. Марина — на него. Он пожал плечами.
— Может, в туалет ходил. Не помню.
— Даш, ешь кашу.
Даша замолчала и взялась за ложку. Серёга допил чай, встал, вышел — хлопнул дверью чуть громче обычного. Или Марина придумала.
Лунатизм. В медучилище проходили: сомнамбулизм, чаще у детей и подростков, но бывает и у взрослых при стрессе и физическом переутомлении. Ничего страшного. Следить, чтобы не ушибся, не будить резко. Марина вымыла посуду, заплела Дашке косичку и повела в школу.
По дороге Даша рассказывала — быстро, захлёбываясь, перескакивая, — что Настя поссорилась с Лёшей Коньковым, потому что Лёша сказал, что Настины рисунки некрасивые, а Настя заплакала, а потом Лёша извинился, но Настя всё равно с ним не разговаривает, и теперь весь класс разделился, и это катастрофа, мам, катастрофа. Марина слушала, кивала, говорила «помирятся» — и думала про Серёгу. Про то, как он сидел за столом, когда Даша сказала про шаги. Не удивился. Не испугался. Пожал плечами. Как будто вопрос до него не дошёл.
На ФАПе день тянулся как обычно — баба Зоя с давлением, дед Колчин за рецептом на сердечные, школьник с разбитым коленом, Оксана звонила: Полинка кашляет, послушаешь после обеда? Между пациентами Марина сидела за столом, заполняя карточки, и поймала себя на том, что перечитывает одну и ту же строку третий раз. Большой палец тёр костяшку указательного — она убрала руки под стол. Раньше такого не бывало: руки писали, голова считала, всё работало на автомате. Сегодня голова была дома, на Лесной, где Серёга ворочается по ночам и ходит по коридору, не помня об этом утром.
Вечером в сенях опять стоял запах — тот же, земляной, тяжёлый. Не от ботинок — те стояли на коврике у порога, — а из воздуха, будто пропитал стены. Марина открыла дверь, впустила холод с улицы. Подождала. Запах ушёл — или она перестала замечать.
Лампочка в коридоре мигнула — раз, другой, третий — и загорелась. Больше не мигала. Проводка. Дом старый, Серёга менял частично, но не всю. Надо бы Петровича позвать, пока трезвый.
Перед сном потянулась к телефону проверить будильник и увидела, что батарея на девяти процентах. Утром ставила на зарядку, к восьми было полностью — семьдесят с лишним. Весь день лежал в кармане, не звонила, не открывала. Телефон, конечно, старый, три года, батарея уже не та. Поставила на зарядку, выключила свет и легла. Серёга рядом дышал ровно, глубоко — не ворочался, не бормотал. Но и не храпел. Может, прошло.
***
В субботу ночью Марина проснулась от звука — тихого шипения, как будто кто-то приложил ухо к раковине. Лежала, слушая, пока не поняла: шипение шло из большой комнаты. Телевизор.
Встала тихо, чтобы не разбудить Серёгу, прошла по коридору. Экран светился серой рябью — статика, белый шум, свет мерцал по стенам и потолку. Пульт лежал на подлокотнике дивана, где оставили вечером. Марина нажала кнопку — экран погас, и тишина вернулась, как вода, заполнившая пустое место. Телевизор старый, Серёга покупал на вторичке лет пять назад, мог сам включиться от скачка напряжения — бывало и раньше, правда, Марина не могла вспомнить когда. Стояла в темноте, слушая дом: холодильник гудел, батарея булькнула и затихла. Вернулась в спальню. Серёга лежал на том же боку, не пошевелившись.
Утром — обычная суббота. Каша, Даша с рисунками, Серёга ушёл в мастерскую — не на Головина, выходной. Стругал что-то, Марина не заглядывала. Постирала, развесила в сенях — на улице накрапывал дождь, холодный, мелкий, октябрьский.
Вечером уложила Дашу, как всегда: пижама, зубы, ночник — жёлтый, с облезлым зайцем на колпаке, Даша без него не засыпала. Серёга зашёл, поцеловал в макушку: «Спокойной ночи, букашка.» Марина проверила — входная дверь закрыта, защёлка щёлкнула. Всё как обычно.
Утром дверь была открыта.
Не настежь — приоткрыта, сантиметров на двадцать, будто кто-то толкнул изнутри и она остановилась на полпути. Ночник горел. Даша спала, свернувшись клубком, одеяло сбито к ногам. Марина стояла в коридоре, глядя на дверь, и вспоминала: закрывала — точно закрывала, потому что из коридора дуло и Даша мёрзла. Защёлка щёлкнула — она слышала. Замка не было, просто ручка, которая фиксировалась поворотом. Могла не довернуть до конца? И от сквозняка — хотя какой сквозняк, окна закрыты, люк закрыт...
Марина закрыла дверь, довернула ручку, подёргала. Держит. Пошла ставить чайник.
Потом было зеркало. Во вторник или в среду — потом она не могла вспомнить точно — Марина зашла в ванную утром, ещё до душа, и увидела на зеркале конденсат. Мелкие капли, тонким слоем, как бывает после горячей воды. Только горячую воду никто не включал: Марина встала первой, Серёга ещё спал, Даша тоже. Потрогала стекло — холодное. Не тёплое, как от пара, а холодное, как оконное стекло, когда на улице мороз, а в доме тепло. Только на улице было пять градусов, не мороз, и батарея в ванной работала исправно.
Марина протёрла зеркало полотенцем и приняла душ. Больше не думала — конденсат, разница температур, влажность. Физика.
В четверг утром два Дашиных рисунка лежали на полу у холодильника. Магниты — на месте, на дверце, точно там, где висели. Бумага — внизу, лицевой стороной вниз, будто кто-то аккуратно вытянул листы, не сдвинув магнитов. Марина подняла, повесила обратно. Магниты держали крепко — она подёргала, потянула. Сквозняк? Люк закрыт, окна закрыты. Она обошла кухню, проверила — нигде не дует.
— Мам, а чего мои рисунки на полу были?
Даша стояла в дверях, в пижаме, одна косичка расплелась.
— Упали ночью, наверное.
— А чего упали? Они на магнитиках.
— Даш, бывает. Садись, каша стынет.
Даша села и ела молча, поглядывая на холодильник, где рисунки висели как обычно, на своих местах. Марина стояла у плиты спиной к холодильнику и не оборачивалась. Потому что если обернуться и посмотреть, придётся объяснить себе, как бумага выскальзывает из-под магнитов, которые её держат. А объяснения не было. И Марина была фельдшер, а не бабка, чтобы от каждого упавшего листка креститься.
***
В пятницу Серёга пришёл в восемь. Марина уже уложила Дашу — не дождалась: девятый час, завтра в школу.
— Серёж, девятый час.
— Знаю. Задержался.
Стоял в сенях, в куртке, и смотрел на неё — не сердито, не виновато, а как-то мимо, будто думал о другом. Потом стянул куртку, повесил на крючок и прошёл на кухню. Не коснулся — ни руки, ни плеча, ни поясницы. Раньше, проходя мимо, он почти всегда касался — мимоходом, привычно, не думая. Сегодня — мимо.
Марина разогрела ужин. Серёга сел, взял ложку, покрутил в пальцах и положил обратно.
— Не голодный.
— Серёж, ты третий день нормально не ешь.
— Ем. На объекте перекусил.
— Чем ты там перекусил? Бутерброды не берёшь.
Не ответил. Пил чай, глядя в стол. Потом встал, сказал «пойду покурю» и вышел на крыльцо. Марина убрала его тарелку — полную, нетронутую. Постояла с ней у раковины. Горячая вода лилась, пар в лицо. Вымыла. Поставила в сушку.
Перед сном зашли к Даше — вместе, как всегда. Она уже засыпала, ночник горел жёлтым, одеяло натянуто до подбородка, дыхание ровное. Серёга наклонился, поцеловал в макушку.
— Спокойной ночи, Даш.
Вышел. Марина постояла в дверях, глядя на дочь. Даша не шевельнулась — спала.
Марина закрыла дверь, довернула ручку до щелчка и прошла на кухню. На подоконнике стояла сова — Серёгина, деревянная, кривая, с одним глазом больше другого. Стояла чуть не так, как стояла раньше: повёрнута на сантиметр, может на два, чуть левее. Как будто кто-то взял, посмотрел и поставил — почти на место, но не совсем. Марина протянула руку, поправила. Дерево было холодное.
Легла. Серёга уже спал — лицом к стене, одеяло до ушей. Не ворочался.
Марина лежала на спине, глядя в потолок. Трещина — старая, знакомая, от окна к люстре, тонкая, как волос. Она всегда засыпала, разглядывая эту трещину, и мысли рассыпались, уходя в сон.
Сегодня не рассыпались. Стояли в ряд: запах земли в сенях. Барсик, который день не приходит. Телевизор среди ночи. Дверь, которая была закрыта. Зеркало с конденсатом. Рисунки на полу. Шаги по коридору. Аппетит. Сон. «Спокойной ночи, Даш.»
Каждое — ничего. Каждое отдельно — объяснимо, привычно, нормально. А вместе — царапало, как заусенец: не болит, но чувствуешь.
Повернулась на бок, подтянула одеяло. Рука коснулась стены у изголовья — и Марина отдёрнула её, быстро, как от плиты.
Стена была ледяная. Не прохладная, не холодноватая — ледяная, как оконное стекло в январский мороз. Только за стеной была Дашина комната, не улица. И октябрь, не январь. И батарея работала — Марина слышала, как булькает, тёплая, живая, в двух шагах.
Она лежала, не двигаясь. Потом медленно приложила ладонь снова. Холод — глубокий, ломящий, от которого немеют пальцы. Как будто за тонкой перегородкой — не комната дочери, а что-то другое. Что-то, чему не место в доме на Лесной улице посёлка Сосновка.
Может, входная дверь опять открыта. Сквозняк.
Встала тихо. Коридор, босиком по холодному полу. Входная дверь закрыта. Защёлка на месте.
Дашина комната — за той стеной.
Открыла дверь. Ночник горел, Даша спала на боку, одеяло сползло. В комнате тепло.
Поправила одеяло, закрыла дверь.
Вернулась, легла. Положила ладонь на стену — тёплая. Обычная стена.
Потолок, трещина, темнота.
Приснилось. Привиделось.
Глава 4. Чужое лицо
# Глава 4. «Чужое лицо»
В четверг Серёга пришёл к шести — как раньше, до задержек. Марина услышала калитку, потом ботинки в сенях — стук об пол, быстро, один, другой, — и по шагам поняла: сегодня хорошо. Были дни тяжёлые, когда он приходил молча, стаскивал куртку и садился за стол, не глядя на еду. А сегодня — шаги быстрые, дверь нараспашку, и от порога:
— Мариш, картошка есть?
— Есть.
— Жарь.
Даша сидела за столом — тетрадка, ручка, язык прикушен от старания. Буквы ползли по строчке вниз, одна крупнее другой, «о» похожа на картошку, «ш» завалилась набок.
— Ну вот. — Даша показала тетрадку. — Мам, нормально же?
Марина наклонилась. «Д» в зеркальном отражении, «ы» без палочки — но старалась, видно.
— Нормально. Карандаши доставай.
Даша просияла. Серёга уже сидел за столом, потянулся к хлебнице.
— Букашка, давай альбом. Порисуем.
Даша притащила альбом, карандаши, разложила — привычно, быстро, она знала ритуал: папа рисует контур, она раскрашивает. Или папа начинает, она продолжает — «кто смешнее», их игра. Серёжа взял карандаш, прищурился, повёл линию — и Марина, стоя у плиты, повернулась посмотреть, потому что давно этого не видела. Две недели, может больше. Он не рисовал. Приходил, ел — если ел, — садился перед телевизором или уходил на крыльцо курить. А сегодня — карандаш в руке, линия ровная, и Даша рядом, подсунулась под локоть, дышит через рот от восторга.
Марина отвернулась к плите. Масло шипело на сковороде, картошка потрескивала, пар поднимался — и плечи опустились. Впервые за две недели.
Может, прошло.
За ужином Серёга ел — нормально, по-рабочему, ложка за ложкой, хлеб отламывал крупными кусками, макал в подливу. Рассказывал немного: стены почти разобраны, остался один венец и подпол. «Ещё неделя, Мариш, и всё. Рассчитается Шабловский — и будем жить.» Марина подливала Даше компот и думала: неделя. Ещё неделя — и перестанет туда ходить. И всё станет как раньше.
Даша показала рисунок — дом, дерево, солнце, рядом три фигурки: большая, средняя, маленькая. Держатся за руки.
— Это мы. Это ты, это папа, а это я.
— Красиво, — сказала Марина.
— Папа контур рисовал.
Серёга усмехнулся, допил чай.
После ужина Марина мыла посуду, а Серёга пересел на диван, включил телевизор, и Даша залезла к нему под бок с альбомом. Рисовала, пока он переключал каналы. Рука Серёги лежала на Дашиной голове — не гладил, просто держал, и Марина видела их через дверной проём: две головы, свет от экрана, диван.
Горячая вода текла по рукам, пар в лицо, и она стояла так лишнюю минуту — просто стояла, слушая бормотание телевизора и Дашин смех.
Уложили Дашу вместе. Серёга наклонился, поцеловал в макушку.
— Спокойной ночи, Дашка-букашка.
— Спокойной ночи, пап.
Ночник горел жёлтым, заяц на колпаке облезлый, знакомый. Марина поправила одеяло, закрыла дверь.
Серёга вышел на крыльцо курить. Марина пошла за ним — не звать, просто. Он сидел на ступеньке, голова запрокинута, сигарета в зубах. Октябрь, небо чистое, звёзды — крупные, яркие, как бывает только в Сосновке, когда нет облаков и нет фонарей.
— Серёж, иди уже. Холодно.
— Посиди.
Она села рядом. Ступенька холодная через халат, но терпимо. Серёга рядом — тёплый, табачный, привычный. Тишина. Собака тявкала у Фоминых. Где-то за посёлком — машина по грунтовке, мотор затих. Звёзды.
Серёга докурил, затушил бычок.
— Пошли, Мариш.
Встали. В сенях он прошёл мимо и коснулся её поясницы — мимоходом, привычно, не думая. Давно не касался, недели две. Марина заметила. И что сегодня коснулся — тоже. Промолчала.
В спальне — быстро: зубы, лицо, лечь. Серёга отвернулся к стене, натянул одеяло. Через минуту дышал глубоко, размеренно. Не храпел — но Марина привыкла.
Закрыла глаза. Уснула быстро — впервые за две недели.
***
Проснулась — и не поняла от чего. Не от звука. От пустоты рядом.
Потянула руку — простыня холодная, сбитая. Вмятина на подушке, но подушка остыла давно.
Лежала, слушая. Дом молчал. За окном ветер прошёл по яблоне — ветка по стеклу, коротко, и всё. На кухне часы, если прислушаться. Щелчок батареи. Больше ничего.
Он вставал по ночам — последние недели. Марина слышала сквозь сон: шаги, скрип двери, иногда плеск воды на кухне. Проваливалась обратно, не просыпаясь до конца. Но сегодня проснулась целиком — и рядом было пусто.
Встала. Ноги на пол — ледяной, октябрь пробирался в дом через щели под плинтусами, и половик не спасал. Халат со стула, накинула, не завязывая.
Коридор. Темно. Пахло домом — деревом, пылью, чем-то тёплым, что замечаешь только ночью, когда всё остальное затихло. Марина шла босиком, ладонью по стене — обои шершавые, мелкий цветок, знакомые. Половица скрипнула — третья от спальни, та, что всегда, — и Марина замерла. Стояла, слушала. Тишина. Пошла дальше.
Дашина дверь закрыта. Под ней — полоска жёлтого от ночника. Марина приложила ладонь к двери, постояла. Тихо. Спит.
Свет на кухне не включала. С улицы через тюль — фонарь, тусклый, рыжеватый. Хватало.
Серёга сидел за столом. Спиной к ней. Руки на столе, ладонями вниз. Спина прямая.
Остановилась в проёме.
Двенадцать лет она видела эту спину — за столом, на диване, на крыльце. Серёга сутулился всегда. А сейчас — прямая, и от этого он казался выше.
— Серёж?
Негромко. Как ночью говорят — не шёпотом, но тихо.
Не обернулся.
— Серёж, ты чего?
Ничего. Не двинулся.
Прошла через кухню — босые ступни по линолеуму, каждый шаг слышно. На столе перед ним стакан. Пустой.
Встала сбоку. Наклонилась. Глаза открыты. Смотрит в стену напротив, не моргая.
Тронула за плечо.
Тёплый. Пахнуло табаком, кожей — обычным. Футболка, плечо под ней, знакомое. И он повернулся.
Медленно. Голова, потом шея, и глаза нашли её лицо.
Его лицо. Его нос, щетина, родинка над бровью. Всё на месте. Но Марина — на секунду, может меньше — не узнала человека, который на неё смотрел.
Отдёрнула руку.
Серёга моргнул. Глаза — его, живые, сонные, мутные.
— А? — Потёр лицо ладонью. — Мариш, ты чего встала?
— Ты чего в темноте сидишь?
— Не спится. — Голос хриплый, обычный. — Воды хотел попить.
Встал, потянулся — хрустнуло в шее. Прошёл мимо, задел плечом — большой, тёплый, сонный.
— Пошли спать, Мариш. Холодно.
Ушёл. Шаги по коридору, скрип пружин — лёг.
Стояла на кухне. Одна.
Фонарь за окном горел ровно, тюль шевелилась от сквозняка, и тень на стене двигалась — медленно, как дыхание. Холодильник загудел, и Марина выдохнула. Не заметила, что задерживала.
Стакан на столе. Тот, что стоял перед ним. Взяла — убрать, машинально, руки сами, — и пальцы почувствовали: сухой. Провела большим пальцем по внутренней стенке. Сухой, чистый, как из шкафа. Ни капли.
*Воды хотел попить.*
Поставила стакан в мойку. Открыла кран — вода ударила в металл, оглушительно громко в ночной кухне, — закрыла. Упёрлась ладонями в раковину, стояла, глядя в тёмное окно. В стекле — её отражение: растрёпанная, бледная, тёмные круги, отпечаток подушки на щеке. Отвернулась.
Потёрла костяшку большого пальца — левой рукой, не замечая.
Фонарь. Тени. Полутьма. Будишь человека ночью — конечно, лицо другое. Секунду не узнаёшь — физиология. Она сама сейчас в окне себя не сразу узнала.
Нормально.
Вернулась в спальню. Легла. Серёга лежал лицом к стене, дышал ровно. Тёплый. Рядом.
Закрыла глаза.
Не заснула.
***
Утром — каша, чай, бутерброды. Марина двигалась на автомате: чайник, крупа, масло, ложка — тело знало порядок, голова могла не участвовать. И не участвовала. Стояла у плиты и смотрела, как пузырится молоко, и пузыри лопались мелко, часто, и ей казалось, что она слышит каждый.
Серёга ел. Не жадно, как вчера, но ел — хлеб, масло, колбаса, чай с двумя сахарами. Хмурый, невыспавшийся, но обычный. Ложка звякнула о стакан — размешал, отпил. Обычное утро.
Даша ковыряла кашу.
— Мам, я не хочу с комочками.
— Ешь.
— А без комочков можно?
— Даша. Ешь.
Даша вздохнула — тяжело, по-взрослому, — и стала есть. Потом, глядя в тарелку:
— Пап, а ты ночью у меня стоял.
Марина поставила чайник на плиту. Аккуратно. Не повернулась.
— Долго-долго стоял. Я проснулась, а ты у кровати. Я говорю «пап», а ты не отвечаешь. Потом я уснула опять.
Тихо. Серёга перестал жевать.
— Когда? — спросила Марина. Голос ровный — фельдшерский голос, которым спрашивала: «Где болит? Давно? Температуру мерили?»
— Ночью. Не знаю когда. Темно было.
— Даш, я не заходил к тебе. — Серёга. — Я пить вставал. На кухню.
— Заходил. — Без обиды, без спора. Факт. Доела кашу, отодвинула тарелку. — Мам, компот хочу.
Марина налила компот. Руки двигались сами: стакан, половник, стакан на стол. Голова считала: она нашла Серёгу на кухне. Даша говорит — стоял у кровати. Значит, сначала зашёл к Даше, потом — на кухню. И не помнит ни того, ни другого.
Серёга глянул на Марину. Марина — на него. Он не понимал. По лицу видно: не притворялся, не отнекивался — правда не помнил.
Даша убежала за портфелем. Серёга допил чай, поставил стакан.
— Сомнамбулизм, — сказала Марина тихо. — Лунатизм. Бывает от усталости.
— Я не лунатик, Марин.
— А как объяснишь? Ты сидел на кухне в темноте, глаза открытые. Я тебя окликнула — не слышал. И к Даше заходил — не помнишь.
Серёга помолчал. Потёр затылок.
— Устал, наверно. Не помню ничего.
— Вот и я говорю — устал. Людям снотворное назначают.
— Не надо мне снотворное.
Встал, забрал тарелку, поставил в мойку — и Марина знала: разговор окончен.
Промолчала.
По дороге в школу Даша рассказывала про Полину, про наклейки с котиками — рыжий самый лучший, а Настя говорит серый, но серый скучный, правда, мам?
— Правда.
— А ещё Полина говорит...
— Угу.
Утро серое, низкое — октябрьское, без солнца, без дождя. Дым из труб шёл вбок, не поднимаясь. Пахло печным — кто-то уже топил, рано в этом году. Под ногами гравий, лужи с тонким ледком по краям, Даша наступала на них специально — хруст, хруст, — а Марина шла рядом и старалась не думать. Получалось плохо. У поворота встретилась женщина в телогрейке — кивнула, Марина кивнула в ответ, не остановились.
— Мам, ты не слушаешь.
— Слушаю.
— Не-а. Я три раза сказала про Настю.
— Извини, Даш. Задумалась.
Даша посмотрела снизу — быстро, проверяя, — и не стала повторять. Шла молча, держась за руку. Ледок хрустел под ботинками.
У школы Марина присела на корточки, поправила шапку, поцеловала в макушку — пахло яблочным шампунем, вчерашним, еле уловимым.
— Давай, Дашка. Учись.
— Мам, а с папой нормально всё?
Марина посмотрела на дочь. Семь лет, круглое лицо, глаза серые, серьёзные — ждёт.
— Нормально. Беги.
Побежала — портфель подпрыгивал, шапка сползла набок. Марина стояла у ворот, пока не скрылась за дверью.
На работе, в перерыве, полезла в интернет: «сомнамбулизм у взрослых». Ходят во сне, утром не помнят — знакомое, из медучилища. Стресс, недосып, переутомление. Невролог.
Закрыла вкладку. Невролог — в области, час на маршрутке. Серёга не поедет. «Не надо мне снотворное» — и это «не надо», его обычное, на всё, что связано с врачами. Ладно. Сама разберётся.
***
Крючок нашла в жестянке — в сенях, на полке, где Серёга хранил гвозди, шурупы, петли, уголки и всё, что «когда-нибудь пригодится». Копалась долго, пальцы в пыли и ржавчине. Оконный, латунный, с двумя отверстиями. Шурупы подобрала мелкие, для дерева. Отвёртку — крестовую, короткую.
Прикручивала снаружи Дашиной двери, пока та плескалась в ванной. Петлю — на косяк: шуруп пошёл туго, дерево старое, сухое, крошилось под остриём. Марина давила, провернула — раз, другой, — вошёл. Крючок — на дверь. Тоже туго, тоже с усилием, ладонь горела от ребристой ручки отвёртки.
Провернула. Вошёл. Тихо, плотно.
Сомнамбулам нельзя выходить. Так было написано: запереть двери, убрать острые предметы, не будить. Стандартная рекомендация.
Если Серёга встанет ночью — не зайдёт. Даша будет спать за закрытой дверью. Никто не будет стоять у кровати.
Подняла крючок, опустила. Щёлк. Подняла, опустила. Щёлк. Работает.
Из ванной — плеск, Даша пела что-то из мультика, неразборчиво, весело.
Убрала отвёртку. Стояла, глядя на крючок — маленький, латунный, блестящий на старом дереве.
Стандартная рекомендация.
Серёга лёг рано — в девять, может раньше. «Устал.» Отвернулся к стене, натянул одеяло.
Легла рядом. Потолок, трещина, темнота.
Дыхание ровное, глубокое. Не храпел.
Фельдшерский автомат включился сам: считать. Пульс, дыхание, давление — включается, как мигание, не выключишь. Норма для взрослого — двенадцать-двадцать вдохов в минуту. Серёга здоровый мужик, тридцать пять, курит — значит ближе к верхней границе.
Минута. Двенадцать.
Нормально.
Ещё минута. Одиннадцать.
Нижняя граница. Бывает — во сне замедляется.
Ещё минута.
Десять.
Ниже нормы. Или она неточно считает — без секундомера, в темноте, по ощущению. Минута — это долго. Может, сорок пять секунд. Может, семьдесят.
Начала заново.
Вдох. Пауза. Выдох. Вдох...
Пауза. Длинная — или нормальная? В темноте время тянется. Веки тяжёлые, слипаются. Весь день: ФАП, школа, ужин, посуда, крючок, шуруп, латунь.
Вдох...
Глаза закрылись. Марина дёрнулась, вынырнула — и потеряла счёт. Сколько? Девять? Восемь? Или она уже считала не вдохи, а собственные моргания.
Начала в третий раз.
Вдох...
Девять.
Глава 5. Срыв
Глава 5. «Срыв»
Утро начиналось с крючка.
Шесть утра, ещё темно. Марина лежала секунду, слушая: дыхание рядом — глубокое, ровное. Серёга на месте. Проверка стала привычной, как нащупать тапки в темноте.
Встала, прошла по коридору босиком — осторожно, третья от спальни скрипит. Подняла крючок на Дашиной двери: щёлк. Открыла на ладонь. Ночник горел жёлтым, заяц на колпаке облезлый, знакомый. Даша спала — одеяло сбито к стене, нога торчит, пальцы растопырены, рот приоткрыт.
Закрыла дверь — не заперла, утро, можно.
Восемнадцать дней. Крючок ни разу не тронут. Серёга то ли перестал вставать по ночам, то ли не доходил до двери — Марина не проверяла. Камеру не ставила, муку на пороге не сыпала. Крючок держит — и хватит.
В кухне — своё, утреннее: чайник на плиту, масло на сковороду, яйца из холодильника. За окном серый октябрь, деревья голые, забор Фоминых виден насквозь. Листья облетели неделю назад, и лебеда на пустом участке через дорогу почернела от заморозков. Пахло утром — газом от конфорки, хлебом из хлебницы и чуть-чуть кошачьим от Барсикова места у двери. Сам Барсик не приходил недели три. Баба Валя говорила: «Кот как кот, ходит где хочет». Может, и так.
Серёга уже сидел за столом — одетый, куртка на стуле, от неё пахло деревом и холодом. Тёмные круги, щетина, пальцы вокруг кружки — не пил, грел руки. Поднял глаза, когда вошла.
— Яичницу?
— Угу.
Разбила два яйца, белок растёкся по маслу, зашипел. Сова на подоконнике стояла там же — косая, с одним глазом больше другого, Серёжина.
Дашка появилась: пижама с единорогами, волосы как воронье гнездо, глаза щёлочками.
— Мам... — зевнула. — Какао можно?
— Можно. Садись.
Даша забралась на стул, подтянула колени к подбородку, голову набок. Глянула на папу — тот пил чай, не поднимая глаз. На маму.
— Настя выздоровела. Можно после школы к ней?
— Посмотрим.
— Ну ма-ам.
— Я сказала — посмотрим.
Дашка надулась на секунду — привычно, не всерьёз — и начала напевать: «Три кота, три хвоста...» — переставляя куплеты, путая слова, подпрыгивая на стуле в такт. Серёга поднял голову, и лицо на секунду расслабилось — не улыбка, но размягчение, как будто что-то в нём вспомнило.
— Дашк, ты куплет перепутала.
— Не перепутала. Я так пою.
— А. Ну пой.
Марина ставила тарелки, наливала чай, подвигала хлебницу — руки на автомате, а голова считала. Не вдохи — дни. Невролог записан на третье ноября: областная поликлиника, доктор Рябов, кабинет двести четырнадцать. Серёга не знает. Попросит Лёху подвезти на «Ниве». Скажет: «Просто провериться, Серёж». Он скажет: «Мариш, я нормально». Она скажет: «Серёж» — тем голосом. И он поедет, потому что так у них работает, так работало двенадцать лет.
Серёга доел, ополоснул тарелку — раньше оставлял, теперь моет. Марина заметила, не прокомментировала. Новое — не обязательно плохое.
— Я к обеду. Подпол и стропила — завтра всё, Мариш.
— Хорошо.
Наклонился к Даше, поцеловал в макушку.
— Пока, букашка.
— Пока, пап!
Дверь хлопнула. Шаги по гравию — тяжёлые, быстрые, — калитка скрипнула, стукнула, и стало тихо.
Марина вытерла стол — горячая вода, тряпка, круговое движение. Даша допивала какао, оставив пенные усы на верхней губе.
— Даш, одевайся. Школа.
По дороге — десять минут, тот же маршрут: мимо забора бабы Вали с геранью в банках, мимо пустого участка с фундаментом и чёрной лебедой, мимо колонки на углу, которую кто-то не закрутил. Даша рассказывала: у Насти новая кукла, рука отламывается, починили скотчем, но скотч видно — «нечестная кукла». Марина слушала, держала за руку — пальцы холодные, варежки забыли, но Даша не жаловалась. Октябрь кончался, по утрам изо рта шёл пар.
У школьных ворот Даша обернулась, открыла рот — и передумала.
— Пока, мам!
Побежала. Портфель подпрыгивал, шапка сползла.
Марина повернулась и пошла к ФАПу — мимо администрации с выгоревшим флагом, мимо мокрой лавочки, на которой летом сидят бабки. Серёга доделает Головинский, завтра — всё. Перестанет ходить к тому дому, отдохнёт, отоспится. Невролог — на всякий случай. Крючок держит. Букашка на месте.
Нормально.
К обеду Серёга не вернулся. Марина позвонила в два — гудки, никто не снял. Позвонила в четыре — то же. Убрала телефон. Разогрела обед на ужин, забрала Дашу из школы, помогла с домашкой — корявые буквы, «мам, и так нормально» — и ждала.
В семь хлопнула калитка. Шаги — тяжёлые, медленные, не его обычные. Марина стояла у плиты и слышала: как стягивал ботинки — рывком, с хрустом, бросил на пол. Как куртка полетела мимо вешалки. Как половица у порога скрипнула — и вторая, и третья, — медленно, словно тело весило больше, чем должно.
Вошёл в кухню. От него пахло землёй — не деревом, не стружкой, а сырой глиной, подполом. Он работал в подполе Головинского — земляной пол, старые фундаментные камни, — и Марина сказала себе: это оттуда. Нормальный запах для нормальной работы.
Сел. Не посмотрел на Дашу за столом — та рисовала, альбом, карандаши, привычное. Не посмотрел на Марину. Сел и упёрся взглядом в стену. Руки на столе — неподвижные, тяжёлые, ладонями вниз. Свет от лампы падал сверху, и тени под глазами стали чёрными.
— Серёж, картошка с тушёнкой. Будешь?
— Угу.
Положила тарелку. Он ел медленно — ложка двигалась, хлеб не трогал, глаза не поднимал. Даша подняла голову от рисунка:
— Пап, смотри. Нарисовала.
Протянула альбом. Серёга не повернулся.
— Пап.
— Потом, Даш.
Коротко, ровно, без тепла. Даша положила альбом. Марина видела: губа дрогнула, но не заплакала. Смолчала. Тоже привыкает.
Марина села напротив, ела, не чувствуя вкуса. Смотрела: Серёжины руки на столе, пальцы стиснуты вокруг ложки, костяшки белые. Челюсть сжата — бугры жевательных мышц под кожей. Глаза открытые, но далёкие, как тогда ночью — как будто смотрит не наружу, а внутрь.
Фельдшерский автомат: зрачки равные, координация сохранена, речь короткая, но связная. В пределах.
Марина положила ложку. Помолчала. Невролог — через десять дней, можно ждать. Или — сказать сейчас, пока он за столом, пока слушает. Пока она ещё верит, что это поможет.
— Серёж, я записала тебя к неврологу. Третьего, в область. Просто провериться.
Серёга перестал есть. Ложка замерла. Поднял глаза — медленно, как будто голова тяжелее обычного.
— Не надо мне врачей.
Без «Мариш». Без интонации. Фраза как камень.
— Серёж, ты не спишь нормально уже месяц.
— Нормально я сплю.
— Ты ходил ночью. Стоял у Дашиной кровати. Утром не помнил.
Даша подняла голову. Смотрела — от мамы к папе, от папы к маме.
— Марина.
Не «Мариш». Марина. За двенадцать лет — ни разу так. Голос его, но что-то под ним, на полтона ниже, как второе дно. Или показалось.
— Сказал — не надо.
Пауза. Тишина — тугая, набухшая.
Даша потянулась за стаканом — сок, яблочный, налитый до половины. Локоть задел край.
Стакан упал. Сок — по столу, по рисунку, по клеёнке, на пол. Маленькая яблочная лужа.
И Серёга взорвался.
Не закричал — рявкнул. Утробно, всем горлом. Звук, которого из этого человека быть не могло, — низкий, рваный, на весь дом. Рука — правая, та, что резала по дереву и строила и держала — смахнула кружку со стола.
Коричневая. С отбитой ручкой. Десять лет на этом столе.
Кружка пролетела через кухню и ударила в стену рядом с холодильником.
Удар. Хруст. Осколки по полу — мелко, дробно, как горох.
Потом — ничего.
Марина стояла у плиты, пальцы на краю столешницы. Даша за столом — рот открыт, глаза круглые, сок капал с клеёнки на колготки. Не плакала. Не дышала.
Серёга стоял — когда встал? — стул опрокинут, руки вдоль тела. И лицо — секунду, одну секунду — чужое. Гладкое, пустое, без выражения. То самое, из ночной кухни.
Моргнул. Лицо стало его — белое, перекошенное.
— Даш...
Даша издала звук — тихий, мокрый, горловой. Не плач. Скулёж.
Серёга шагнул к ней, протянул руку — и Даша отпрянула. Вжалась в спинку стула.
Он замер. Рука в воздухе.
— Дашка... Прости. Я не знаю, что... Я не...
Голос — ломкий, севший. Его голос.
Марина разжала пальцы. Шаг от плиты. Ещё один. К стене — наклонилась, подняла самый крупный осколок: снаружи коричневая глазурь, изнутри белый. Положила на стол. Взяла совок, смела — мелкие хрустели под тапками. Тряпкой по стене: пятно, тёмное — чай и глина, впиталось. Не оттереть.
— Серёж, сядь.
Он сел — не на стул, на пол, у стены. Даша на стуле, глаза полные — и хлынуло. Тихо, навзрыд, давясь, кулачками по глазам.
Серёга — на коленях к ней. Дашка — к нему, потому что семь лет, и когда страшно — к папе, даже если папа только что был страшным. Уткнулась в шею. Он обнял — руки дрожали, мелкая дрожь, пальцы ходуном — и прижал, и сидел на полу кухни, рядом с мокрой лужей от сока.
Марина стояла с тряпкой.
Фельдшер внутри: зрачки вернулись, дистальный тремор, постадреналиновый, пройдёт через десять минут. Цвет лица — бледный, вазоконстрикция. Норма для стресса.
Тремор пройдёт. Пятно — нет.
— Дашк, — сказала, и голос вышел ровный, фельдшерский, для чужих. — Пойдём, ты вся в соке.
Взяла за руку. Серёгины руки разжались, Даша пошла — заплаканная, оглядываясь.
В ванной: открыла кран, подставила Дашину руку под воду. Сок стекал с пальцев — жёлтый, липкий. Даша смотрела в зеркало, и в зеркале смотрела мама — спокойная, собранная, как на работе.
— Папа устал с работы. Бывает. Ничего страшного.
Руки ровные. Голос ровный. Слова — те самые. Марина слышала их сто раз: от Люды Гуляевой через забор, от пациенток с синяками, от матерей, которые приводили детей с испуганными глазами. «Устал. Бывает. Ничего.» И каждый раз Марина кивала, и записывала «ушиб мягких тканей», и ненавидела себя за то, что не спрашивает дальше.
Теперь — она. Те самые слова, тот самый голос, та самая ровная ложь.
Дашу — в пижаму, в комнату. Марина читала «Буратино», третью главу, ту, где нос в огонь. Даша не смеялась, как обычно. Лежала тихо, глядя в потолок. Ночник горел жёлтым, заяц на колпаке, знакомый.
Серёга стоял в дверях. Руки вдоль тела.
— Спокойной ночи, Дашк.
— Спокойной ночи.
Тихо. Пробел, где должно быть слово. Ни он, ни она не сказали.
Марина вышла. Подняла крючок. Щёлк.
В кухне Серёга сидел за столом, голова в ладонях. Марина села напротив.
— Мариш. — Поднял голову. Глаза влажные, красные. Его. — Я не помню. Она разлила, и я... как будто включилось что-то. Как будто не я.
— Ты устал. Головинский, нервы. Бывает.
— Мариш, я чуть в Дашу...
— Не чуть. В стену. — Помолчала. — Серёж, к неврологу поедешь? Третьего.
Он опустил голову. Уставился на руки — долго, будто впервые. Перевернул ладонями вверх: мозоли, порезы, стружка под ногтями. Руки, которые режут дерево и рисуют зайцев и держат дочь. Руки, которые кинули кружку через кухню.
— Мне нормально. Не надо врачей.
Тихо, глухо. Рот уже не двигался, а звук ещё длился — долю секунды, не больше.
Или показалось.
— Серёж. Ты кинул кружку. Рядом с Дашей. Ей семь лет.
Молчал. Долго — десять секунд, двадцать. Марина считала, потому что фельдшер, потому что если не считать — тогда что.
— Ладно.
Ладно. Как сдача. Как «и так сойдёт». Его вечное, привычное, после которого ничего не менялось — проводка на изоленте, халтура вместо работы, «завтра починю, Мариш». Только теперь ладно значило другое.
Серёга встал, ушёл в спальню. Лёг. Через минуту — дыхание, глубокое, ровное. Как выключили.
Марина вытерла стол ещё раз — чистый, но руки двигались сами. Глянула на стену: пятно — тёмное, неровное, подсохшее. На столе лежал Дашкин рисунок — три фигурки, держатся за руки, дерево, солнце. Заляпанный яблочным соком, бумага набухла.
Утром Серёга лежал лицом к стене. Дышал глубоко, тихо. Марина оделась, не включая свет. Вышла, закрыла дверь.
Дашу собирала молча. Даша молча ела кашу, молча надела куртку, молча завязала шнурки — криво, но сама, не попросила. У порога остановилась — закрытая дверь спальни.
— Мам, а папа?
— Спит. Устал вчера.
— А.
Пошли. По дороге Даша не рассказывала про Настю, не пела, не подпрыгивала. Держала Маринину руку крепче обычного — пальцы мелкие, цепкие, тёплые через варежку — и молчала. Вчера в это время она пела «Три кота», путая куплеты. Сегодня — тишина, только шаги по мокрому гравию и откуда-то с Советской мотор «газели». Небо низкое, серое, октябрьское. Дым из трубы бабы Вали тянул вбок, к лесу. Обычные звуки, обычное утро — и дочь, которая разучилась болтать за одну ночь.
У школы Даша остановилась. Не побежала сразу — стояла, держа Маринину руку, и смотрела на дверь.
— Даш, иди. Опоздаешь.
— Мам... — Снизу вверх. Глаза — серьёзные, взрослые, не семилетние. — А папа больше не будет?
— Не будет. Он устал. Бывает.
Даша кивнула — маленькой, рассудительной головой, как будто записала.
— Пока, мам.
Пошла. Не побежала — пошла, придерживая портфель двумя руками. Не обернулась.
ФАП. Кабинет, хлорка, кушетка, холодильник с вакцинами. Знакомое, рабочее, надёжное. Здесь Марина на месте: здесь руки помнят, голова работает, и можно не думать про кружку, про стену, про голос с чужим дном.
Баба Зоя — к девяти, давление сто восемьдесят. «Помру, Марина Сергеевна.» «Не помрёте, Зоя Николаевна. Таблетку пейте и зятю привет.» Потом — мать с ребёнком: ангина, горло красное, направление в район. «А здесь нельзя?» «Нельзя. Мне его горло смотреть нечем. Езжайте.» Между пациентами — тишина кабинета, чай в кружке с надписью «Лучший фельдшер» — Дашкин подарок, буквы наклеены криво. Марина держала её обеими руками и не пила.
В обед заглянула Оксана — с почты, как обычно. Принесла конверт с прививочным планом, села на кушетку, поджала ноги.
— Мариш, ты бледная чего-то. — Помолчала, наклонила голову. — Серёга опять? Лёшка говорит, он чудной какой-то.
— Устал. Головинский доделывает, нервы.
— А, ну да. Мужики после стройки все такие... Мариш, а ты-то нормально?
— Нормально, Ксюш. Устала просто.
Оксана ушла. Дверь закрылась.
«Нормально. Устала.» Первые слова, которые были ложью — не полуправдой, не уклонением, а ложью. Марина знала, пока говорила. Проглотила, как таблетку, — «нормально» — и запила чаем, которого не чувствовала.
Потом сидела за столом и смотрела на прививочный план, пока буквы не расплылись.
Не позвонила маме. Что сказать? «Мам, Серёжа кинул кружку в стену. Рядом с Дашей.» Мама скажет: «Приезжай». И тогда — что? Забрать дочь, уехать, признать. Признать — что? Что муж болен? Что муж изменился? Что Марина, которая всегда справлялась, — не справляется?
Невролог. Третье ноября. Рябов, двести четырнадцать. У неё план.
У неё всегда план.
Вечер прошёл тихо. Серёга вышел к ужину — сел, положил себе, ел медленно, не поднимая глаз. Даша сидела напротив и тоже ела молча — каша, хлеб, чай. Ложки стучали о тарелки, холодильник гудел, часы на стене тикали. Звуки, которые раньше тонули в разговоре, — теперь заполняли кухню целиком.
Серёга глянул на стену — туда, где пятно. Отвёл глаза.
Укладывали Дашу порознь. Серёга зашёл на минуту, сказал «спокойной ночи». Даша ответила. Букашки не было — ни он, ни она, как будто слово стёрлось из языка, как будто никогда и не было никакой букашки.
Крючок — щёлк.
Ночью Марина сидела на кухне.
Ноутбук — старый, Серёгин, медленный. Экран светил синим в темноту, и кухня стала чужой — плоской, с тенями, которые двигались от каждого движения головы. Пятно на стене — в синем свете казалось чёрным.
Набрала: «агрессия у мужчин причины».
Страницы грузились медленно — интернет в Сосновке еле тянул, полоска ползла, замирала, ползла снова. Опухоль лобной доли: расторможенность, импульсивность, вспышки ярости, изменения личности. Марина читала и узнавала — каждый пункт, один к одному. Нарушения сна. Потеря аппетита. Снижение эмпатии. Знакомая клиническая картина, только пациент — через стену, на их кровати.
Перешла на форум: жена описывала мужа — «как подменили, другой человек, я его не узнаю». Год назад, Воронеж. Оказалось — менингиома, доброкачественная, удалили, восстановился. Марина закрыла вкладку. Слишком близко — и слишком похоже на надежду.
Отравление свинцом: старые дома, краска до восьмидесятого года, трубы. Головинский дом — сороковые? Пятидесятые? Свинцовые белила на стенах, старая краска крошится при разборке, дышит этим неделями. Проверить можно — анализ крови, направление из ФАПа. Завтра напишет.
Дальше: дебют шизофрении — поздний, но бывает. Биполярное расстройство. Эндокринология: щитовидная, тестостерон.
Знакомые слова, фельдшерские. Отсеять шум, найти конкретное. Каждому симптому — причина, каждой причине — врач, каждому врачу — кабинет.
Открыла блокнот — в клетку, из пачки для ФАПа. Написала:
Невролог — Рябов А.В., обл. поликлиника, каб. 214. 3/XIТоксиколог — Новгород, обл. больница (узнать)Психотерапевт — Ковалёв Д.Е., райцентр, по записиРука не дрожала. Почерк ровный, мелкий, фельдшерский. Конкретные фамилии, конкретные кабинеты. Она действует. Она контролирует.
Рядом — кружка чая. Зелёная, Дашкина запасная. Та, коричневая, с отбитой ручкой, — в мусорке, тремя кусками. Чай в зелёной остыл давно — серая плёнка, пакетик набух.
Из спальни: дыхание. Мерное. Глубокое.
Потёрла костяшку — привычно, не думая. Рука пустая. Никто не накрыл.
Закрыла ноутбук. Экран погас, и кухня стала тёмной — только жёлтая полоска от ночника, из-под Дашиной двери.
Убрала блокнот в ящик. Закрыла.
Норма.
Глава 6. Чужое знание
Глава 6. «Чужое знание»
Она проверила его сама.
Не сразу — сначала неделю смотрела, считала, записывала в блокнот. Потом, когда Серёга сидел на кухне и не двигался, а Даша была в школе, — достала тонометр, фонарик, молоточек. Сказала: «Дай руку.» Он дал. Спокойно, без вопросов, как дают руку медсестре в процедурном.
Давление — сто двадцать на восемьдесят. Пульс — шестьдесят. Рефлексы — живые, симметричные. Зрачки — равные, на свет реагируют. Координация — палец к носу, пяточно-коленная — без промахов. Всё, что она могла проверить фельдшерскими руками, — проверила. Норма.
Кровь отправила в районную лабораторию — общий анализ и на свинец, потому что Головинский дом старый, краска до восьмидесятого года, свинцовые белила. Результаты пришли в понедельник. Бланк лежал на столе рядом с Дашкиной запиской «МАМА ТЫ ЛУЧШАЯ», буквы вкривь, «Ш» с четырьмя палочками.
Норма. Всё норма. Всё, что она собирала по ночам — опухоль, отравление, дебют, — ничего.
Серёга закончил Головинский неделю назад. Пришёл, скинул ботинки, сел: «Всё, Мариш. Шабловский рассчитается.» Она ждала — вот теперь. Стресс уйдёт, нервы отпустят. Он начнёт шутить за ужином, чесать бровь, когда врёт, ухмыляться на Дашкины рисунки. Станет Серёжей.
Не стал. Утром — в мастерскую. Вечером — из мастерской. Между — стук из сарая, скрежет, иногда тишина. Ел мало. Молчал. Букашку — ни разу за одиннадцать дней.
Чай в кружке остыл. Серая плёнка, пакетик набух. Не допила.
До обеда — пациенты. Лена Морозова с грудничком: третий день сопли, тридцать семь и пять. Марина осмотрела горло, пощупала лимфоузлы — припухшие, но мягкие. ОРВИ. «Обильное питьё, Лен. "Нурофен" по весу. Если к пятнице не пройдёт — звони.» Лена записывала в телефон, кивала, ребёнок сидел на коленях, таращился на лампу, пальцы во рту. Марина выписала рецепт, протянула. Руки — уверенные, фельдшерские. Здесь они знали, что делать.
Дед Прохоров — за рецептом, мазь от суставов, каждый месяц одна и та же.
— Помогает?
— Не-а. Но мажу.
Марина выписала. Прохоров забрал бумажку, сунул в карман телогрейки, поднялся — колени хрустнули, — кивнул и вышел. Дверь за ним не закрылась до конца, сквозняк принёс запах крыльца: мокрое дерево, сигаретный дым, ноябрь.
Анна Степановна — давление сто шестьдесят, таблетку утром забыла.
— Анна Степановна, третий раз.
— Ой, Маринка, голова дырявая.
— Хотите, записку на холодильник напишу?
— Напиши. Большими буквами.
Марина написала «ТАБЛЕТКУ!» — фломастером, крупно, на листке из блокнота. Степановна спрятала в карман, погладила Маринину руку — ладонь сухая, горячая, старческая — и ушла.
Марина сидела за столом. Тишина кабинета, хлорка, кушетка у стены, холодильник с вакцинами гудел тихо, ровно. Листок с результатами в ящике — «астенический синдром». Она видела мужиков в Сосновке, которые спивались медленнее, чем менялся Серёга. Видела инсульты, деменцию, травмы — всё это выглядело иначе. У всего были названия, протоколы, направления. У того, что происходило с мужем, названия не было. Было «астенический синдром» и витамины группы В.
В обед — магазин. Ноябрь давил: небо серое, ровное, без щели. Лужи подёрнулись тонким ледком, под ним — грязь, и каждый шаг хрустел, а потом хлюпал. Деревья голые, чёрные на сером. Дым из бабы-Валиной трубы шёл вбок, не поднимаясь — тянул к лесу, как в безветрие. Фонарь у администрации моргал — гас, зажигался, гас. Никто не чинил. Темнело рано: в четыре станет черно.
Нина Павловна за прилавком. Платок, золотой зуб, глаза — рентген.
— О, Маринка. Хлеб, молоко?
— И масло.
— Маслице... — полезла под прилавок, и оттуда, снизу, не глядя: — А мужа-то давненько не видать. Болеет, что ли?
— Работает. Заказ.
— Лёха Фомин говорил — стучит и стучит. День и ночь. Мастерит чего?
— Мебель.
Нина Павловна выпрямилась, подала масло. Глаза — сочувственные, ищущие. В Сосновке магазин — это выпуск новостей. К вечеру три двора будут знать, что Серёга «стучит день и ночь», а Маринка «бледная и масло берёт».
— Спасибо, Нина Павловна.
— Маринк, если чего — ты заходи. Чайку попьём.
Вышла. Пакет оттягивал руку. Мимо лавочки, мимо администрации с выгоревшим флагом, мимо школы — окна светились жёлтым, крик на перемене, Дашкин класс на втором этаже, левое окно. Не зашла.
По дороге — телефон. Мама.
— Маринка! Забыла мать.
— Не забыла, мам. Работа.
— Дашка как?
— Хорошо. Учится.
— Серёжа?
Шаг. Каблук на ледяной корке — хрусть.
— Нормально.
— У тебя всегда нормально, Маринка. Других слов нет?
— Мам, мне на приём. Вечером позвоню.
Не позвонила. Домой к четырём — за Дашей в продлёнку, потом суп, потом уроки. Мимо мастерской прошла быстро, не останавливаясь. Свет горел — жёлтая полоска из-под двери сарая. Стук. Тихий, мерный. Не строгание и не молоток — глуше, как скоблят по чему-то твёрдому. Марина дошла до крыльца, поставила пакет на ступеньку, сняла перчатку.
Стук прекратился. Тишина — три секунды, пять. Потом — голос. Серёгин. Тихий, неразборчивый. Не к ней. К дереву? Он иногда ворчал на сучок, когда строгал, — «ну куда ты, сука», — но это было другое. Ритм другой. Размеренный, без пауз, как читал что-то по памяти.
Ещё голос. Тот же — но ниже, и интонация чужая. Ответ? Эхо от стен сарая?
Подняла пакет. Зашла в дом.
Даша сидела за столом — тетрадка, ручка, язык набок.
— Мам, «жи-ши» через «и», да?
— Да.
— А Настя говорит через «ы».
— Настя много чего говорит.
Даша вздохнула, уткнулась в тетрадку. Марина чистила картошку — нож по кожуре, длинная спираль падала в раковину, холодная вода по пальцам. За окном — двор, сарай, жёлтая полоска. Тишина. Стук не вернулся.
К семи хлопнула дверь. Шаги по двору, крыльцо, сени. Запах — не дерева, не стружки. Земли. Сырой, глинистой, подпольной. Головинский кончился неделю назад, а запах остался. Въелся.
Серёга вошёл. Сел. Руки на стол — тяжёлые, неподвижные. Ногти чёрные от чего-то: не стружка, не грязь — тёмное, въевшееся, как от угля. Марина поставила тарелку — картошка, тушёнка, хлеб. Он ел медленно, не поднимая глаз. Челюсть двигалась, ложка — рот, ложка — рот.
Даша за столом рисовала — альбом, карандаши, сопение. Подняла голову:
— Пап, смотри. Это кот. У Насти такой.
Протянула альбом. Серёга посмотрел — мельком, вскользь, как на стену.
— Угу.
Даша опустила альбом. Губу не прикусила, не надулась. Молча продолжила рисовать. Привыкла.
Тишина. Ложки о тарелки. Часы на стене. Холодильник загудел, сова на подоконнике стояла косо, как всегда, — Серёжина, с одним глазом больше другого. Обычная кухня, обычный ужин. И Серёга сказал:
— У Головина собака была. Найда. Рыжая, ухо порвано.
Просто. Ровно. Как вспомнил — и произнёс, ни к кому не обращаясь.
Марина замерла. Ладонь на клеёнке, пальцы расставлены.
— Откуда знаешь?
Серёга поднял голову. Глаза — мутные, далёкие, не здесь. Моргнул.
— Чего?
— Про собаку. Откуда знаешь?
— Какую собаку?
Смотрел — пусто, без понимания. Не врал. Не притворялся. Не помнил.
Даша подняла голову от альбома. От мамы — к папе. От папы — к маме. Молча опустила глаза.
Серёга вернулся к тарелке. Ложка, рот. Ложка, рот. Уже забыл.
Марина встала, подошла к раковине. Открыла кран — вода ударила в металл, оглушительно, как всегда ночью и в тишине. Стояла, глядя в тёмное окно. В стекле — кухня, стол, лампа, два человека: большой неподвижный и маленькая с карандашом.
Собака. Рыжая. Ухо порвано. Найда. Он назвал кличку. Головин умер семнадцать лет назад, Серёге было восемнадцать. Видел собаку? Может. В Сосновке все всех знают, собаки бегают по улицам, может, помнит рыжую дворнягу с порванным ухом, может...
Кличку?
Закрыла кран. Вытерла руки. Тряпка пахла хозяйственным мылом.
Уложила Дашу. Ночник, заяц, «Буратино» — четвёртая глава, та, где Мальвина. Даша слушала, не перебивая. Не смеялась. Лежала, глядя в потолок.
— Мам.
— М?
— А папа правда не помнит?
Марина закрыла книжку. Пальцем — между страниц, чтобы не потерять место.
— Что не помнит?
— Про собаку. Он же сказал, а потом не помнит. Как тогда с кружкой.
Семь лет. Круглое лицо, серые глаза, серьёзные. Ждёт.
— Папа устал, Даш. Память иногда так работает. Говоришь и забываешь. У меня тоже бывает.
— У тебя не бывает.
Тихо. Ночник гудел. Заяц на колпаке — облезлый, знакомый. Марина наклонилась, поцеловала в макушку — запах яблочного шампуня, тёплая кожа, мелкие волосы щекотали губы.
— Спи. Всё хорошо.
Вышла. Крючок — щёлк.
Утром, пока Серёга был в мастерской, а Даша в школе, Марина сняла его куртку с вешалки.
Рабочая, тёмно-синяя, на подкладке — он носил её на Головинский каждый день. Теперь висела в сенях, не тронутая: в мастерскую ходил в старой телогрейке. Куртка пахла — нет, воняла: земля, сырость, что-то тяжёлое, затхлое, подвальное. Марина повесила на место. Сняла снова. Полезла в карманы.
Правый: зажигалка, мятая пачка «Бонда», три шурупа. Левый: перчатка, одна. Внутренний — молния, туго, пальцы соскальзывали, — расстегнула.
Блокнот.
Маленький, на спирали, в клетку. Обложка — синий картон, замятый, с пятнами. Серёга таскал такие на замеры: длина стены, высота проёма, «1,74 — окно, 0,9 — дверь». Рабочие записи рабочего человека.
Открыла.
Первая страница — план. Не замеры. План дома: стены, перегородки, проёмы. Прихожая, кухня, зал, спальня, чулан. Масштаб — неточный, но уверенный. Каждая комната подписана. В каждой — мебель: «стол», «буфет», «кровать», «печь». Буфет — у стены между кухней и залом. Печь — в углу, с выходом в два помещения.
Это был дом Головина. Не тот, который Серёга разбирал, — рухнувшие стены, обвалившаяся крыша, мусор по колено. Тот, старый. Целый. Жилой.
Перевернула страницу.
Двор. Сарай, дорожка, колодец. У забора — три прямоугольника, подписано: «яблони». За сараем — будка. «Найда» — мелким почерком, рядом с квадратиком будки.
Ещё страница. Подпол: ниши, балки, что-то нарисовано в углу — не разобрать. Подпись: «тут сыро. Южная стенка» — и стрелка.
Марина стояла в сенях, в тапках, халат накинут, волосы не расчёсаны. Блокнот в руках. За стеной — тишина. За дверью — двор, мастерская, стук.
Почерк.
Серёжа писал крупно, размашисто, буквы разъезжались, «д» с длинным хвостом, «т» без перекладины. Почерк человека, который пишет редко и неохотно. Она знала его почерк — за двенадцать лет видела: списки, записки на холодильнике, подписи на документах.
Этот почерк был другой. Мелкий. Аккуратный. Буквы стояли ровно, с одинаковым наклоном, как у человека, который привык писать — отчёты, ведомости, протоколы. Старомодный почерк, школьный, — «а» с петелькой, «р» с закруглением. Так писали люди, которые учились в пятидесятых.
Головин был председателем. Писал отчёты.
Марина закрыла блокнот. Положила в карман куртки. Вынула. Положила на полку. Сняла. Убрала в карман своего пальто.
Оделась. Вышла.
До Тамары Ильиничны — пять минут: через два двора, мимо покосившегося забора, мимо колонки. Тамара Ильинична жила одна — муж умер давно, дети в Новгороде, кошка Маруська и память, в которой хранилась вся Сосновка за последние пятьдесят лет. Кто женился, кто помер, кто кому задолжал в восемьдесят седьмом.
Калитка открыта — всегда. Крыльцо: герань в горшках, уже убрали от мороза, но горшки стояли — пустые, с засохшей землёй. Марина постучала.
— Тамара Ильинична, здрасте. Зайду на минутку?
— Маринка! Заходи, заходи, чайник ставлю.
Сени — тёплые, тесные, пахло варёной капустой и кошачьим. Марина скинула ботинки, повесила пальто на крючок — рядом с Тамариным пуховым платком и зеркальцем, в котором мелькнуло бледное лицо с тёмными кругами. Не посмотрела.
Кухня — маленькая, жаркая. Батарея шпарила, форточка приоткрыта, и холодный ноябрьский воздух из щели мешался с теплом, создавая ту сладковатую духоту, которая бывает только в старых домах зимой. Клеёнка на столе — в цветочек, выцветшая, протёртая до нитей на углах. Иконка в углу — Николай Угодник, тёмный лик, лампадка не горела. Фотографии на стене: чёрно-белые, пожелтевшие, люди в пиджаках и платьях, свадьбы, праздники. Мужчина в военной форме. Рядом — цветная, выгоревшая: Тамара Ильинична лет на двадцать моложе, в саду, мальчик и девочка рядом.
Маруська — серая, толстая, куцехвостая — сидела на стуле и смотрела на Марину круглыми жёлтыми глазами. Не мяукнула. Не шевельнулась.
Тамара Ильинична захлопотала: чайник, чашки, сахарница. Руки сухие, в пятнах, пальцы узловатые — артрит, Марина видела сразу, фельдшерский глаз не выключался, — но двигались ловко.
— Садись, садись. Чай крепкий, я по-другому не умею. Сахар клади сама.
Марина села, обхватила кружку — горячая, глиняная, тяжёлая. Чай тёмный, почти чёрный. Положила два куска сахару — не потому что хотела сладкого, а потому что руки нуждались в действии.
— ...а Клавдия Петровна, это я тебе скажу, ещё в том году жаловалась на колено, и что? Правильно, ничего не сделала, а теперь ходит — еле-еле. Я ей говорю: Клавдия, иди к Маринке, пусть посмотрит. Нет, говорит, само пройдёт. Вот и прошло — теперь с палкой.
— Пусть приходит, — сказала Марина. — Я посмотрю.
— Да она придёт, когда совсем невмоготу будет. Такие люди. Терпят, терпят... — Тамара Ильинична покачала головой и налила себе ещё чаю. — А Лёшка-то Фомин забор поставил, видала? Из профлиста. Зелёный. Двадцать тыщ, Валентина говорит. Я говорю — с ума сошёл, деревянный чем плох? Стоял пятьдесят лет и ещё столько простоит.
Марина кивала, пила чай, и каждый глоток был горький и сладкий одновременно. Блокнот лежал в кармане пальто, в сенях, на крючке. Мелкий аккуратный почерк. «Найда» рядом с квадратиком будки. Тамара Ильинична рассказывала про забор, про цены на профлист, про то, как раньше ставили из горбыля и ничего, а сейчас — мода.
Маруська спрыгнула со стула, прошла по кухне, потёрлась о Маринину ногу — тёплый бок, короткая шерсть — и ушла в комнату.
— Тамара Ильинична, — Марина дождалась паузы, когда та потянулась к сахарнице, — я вот хотела спросить. Серёжа работал у Головина, дом разбирал. И там... Скажите, у Головина собака была?
Тамара Ильинична замолчала. Пальцы с кусочком сахара замерли на полпути к чашке. Глаза — маленькие, острые, в морщинах — сощурились.
— У Василь Петровича? Была. Как не быть. Он без собаки не жил. Одна сдохла — другую брал. Людей не любил, а собак — любил.
— А последняя — какая?
— Последняя... — бросила сахар в чашку, помешала, задумалась. — Рыжая. Дворняга. Крупная, злющая — на цепи сидела, лаяла на всех. Я мимо ходила — гавкала, стерва. Ухо у ней порвано было — подралась с кем-то, что ли. С Пальмой фоминской, может. Или ещё с кем. Давно дело было. Лет пятнадцать, а то и больше.
Пальцы на кружке. Горячо. Марина сделала глоток, медленный, чтобы лицо было занято.
— А кличку не помните?
— Кличку... — Тамара Ильинична нахмурилась, потёрла подбородок. — Нет, Марин, не помню. Он её звал — слышала через забор, но... Не скажу врать. Может, Жучка. Может, Найда. Что-то такое, простое, деревенское.
Найда. Может, Найда.
— А сам Головин — какой был? — спросила Марина. Не собиралась спрашивать — спросила.
— Василь Петрович? — Тамара Ильинична откинулась на стуле. — Крепкий мужик. Тяжёлый. Молчун — слова не вытянешь. Председателем был, в колхозе, до развала ещё. Строгий, все говорили. А пил — сильно, после того как Нюра ушла. Один жил, с собакой. Дом запустил, сад запустил, всё запустил. Помер — и дом стоял, пока не завалился. Никому дела не было.
Пока Шабловский не купил участок. Пока Серёга не взялся разбирать.
Марина допила чай. Посидела ещё — послушала про котёнка, которого подбросили к почте, про цены на масло, про Лёшкин забор, который уже покосился — «вот тебе и двадцать тыщ». Руки на кружке, тепло, запах капусты и кошачьего. Нормальная кухня, нормальный разговор. Не уходить бы.
Встала.
— Спасибо, Тамара Ильинична. Побегу — Дашку из школы забирать.
— Маринка, а чего спрашивала-то? Про собаку?
— Серёжа рассказывал, как дом разбирал. Будка там стоит. Интересно стало.
— А-а. Ну да, будка стояла. Может, и стоит. — Тамара Ильинична проводила до дверей, погладила по плечу. Ладонь сухая, лёгкая. — Забегай, Маринка. Одной тоскливо.
Вышла. Ноябрь ударил в лицо — сырой, холодный, с запахом дыма и мёрзлой земли. Пальцы ещё хранили тепло кружки, но холод забирал быстро, и к колонке руки уже ныли.
Рыжая. Ухо порвано. Может, Найда. Сошлось.
Серёга мог видеть собаку — восемнадцать лет, Сосновка, все всех знают. Рыжая дворняга за забором. Мог запомнить. Порванное ухо — запоминается. Кличку? Мог слышать, как Головин зовёт. Мог. Восемнадцатилетний Серёга, мимо забора, собака лает, Головин кричит: «Найда, ко мне!» Мог. Запомнилось и всплыло — через семнадцать лет, на кухне, ни с того ни с сего. Бывает? Бывает. Наверно.
А почерк?
Вечером, после ужина, после Дашиного «Буратино» и крючка на двери, Марина вышла во двор.
Темно. Фонарь у Фоминых — за новым зелёным забором — освещал полоску дороги, а их двор оставался в тени. Звёзд не видно: облака, низкие, ноябрьские, без просвета. Холод: минус три-четыре, от земли тянуло, в тапках ноги сразу заныли. Пять шагов до колонки, дальше — по тропинке — сарай. Дверь серая, облупленная.
Тихо. Из мастерской — ни звука. Серёга лёг рано: в девять ушёл в спальню, лицом к стене, одеяло до подбородка. Не «спокойной ночи», не «Мариш». Лёг и отключился.
Марина постояла у колонки. Металл обжёг пальцы — ледяной, с изморозью. Дыхание шло паром, коротким, частым. Из соседнего двора — лай, глухой, одинокий. Фоминская дворняга, новая, бестолковая. Лай оборвался. Тишина вернулась и стала плотнее.
Дошла до сарая. Дверь на себя — скрипнула, как всегда, на верхней петле. Щёлкнула выключателем.
Лампочка под потолком — голая, сорок ватт, жёлтая. Свет упал на верстак, на инструменты, на стружку. Пахло деревом — и наконец-то это был нормальный запах, правильный, Серёжин. Берёзовая стружка — светлая, кудрявая — на полу, на верстаке, на полке. Инструменты — в ряд по размеру, от стамесок до ножовки. Раньше Серёга инструмент не раскладывал: бросал, где работал, потом матерился и искал. Теперь — в ряд. Как в каталоге.
На верстаке — берёзовые заготовки, светлые, мелкие. Не для мебели: не полка и не табуретка. Марина провела пальцем по краю — гладкий, отшлифованный. На ФАПе она так проверяла шов: пальцем вдоль, нет ли бугра. Наждачка рядом — нулёвка, финишная. Банка с олифой. Карандаш — огрызок, заточенный ножом.
На полке. За рубанком, за мотком верёвки. Что-то белело на тёмном дереве полки.
Сдвинула рубанок. Верёвку.
Фигурка.
Взяла. Берёза, светлая, отшлифованная до матового блеска. Тяжелее, чем ожидала: плотная, цельный кусок, без пустот. Голова мужчины — только голова, шея, начало плеч. Размером с кулак.
Повернула к лампочке.
Лицо.
Серёга резал для Даши — сова с разными глазами, заяц на табуретке, медведь с одной лапой короче другой. Медведь стоял на кухонном подоконнике рядом с совой, и Дашка их «кормила», подставляя тарелочку из пластилина. Серёжины поделки были тёплые, кривоватые, живые — он резал чувством, не точностью. Получалось — характер, а не портрет. Улыбка, но криво. Глаз один больше другого. И в этом — весь Серёга: не умел ровно, зато — узнаваемо.
Это был не характер. Это был портрет.
Мужчина — немолодой, крупный. Тяжёлое лицо: глубокие носогубные складки, залысины, лоб широкий, плоский. Брови нахмурены, рот сжат — не злобно, а привычно, как у человека, который не улыбается и не собирается. Подбородок массивный, тяжёлый. Кто-то конкретный, не выдуманный. Каждая морщина — на месте, каждый переход от скулы к виску — точный, анатомический. Резец шёл уверенно: ни одного лишнего движения, ни одной помарки. Ни одного Серёжиного «чуть-чуть криво, ну и ладно».
Марина повернула фигурку. Затылок — тоже проработан: линия шеи, каждая прядь, ямка у основания черепа. Кто делает затылок у поделки? Серёга — точно нет. Серёга и лицо-то резал с одной стороны — «которая к людям».
Марина не знала этого человека.
Под лампочкой тени легли иначе — складки глубже, глазницы темнее, и лицо смотрело прямо, не моргая. Сова на кухонном подоконнике смотрела весело, с кривизной, одним глазом больше другого. Эта голова — прямо. Тяжело. Молча.
Поставила обратно. На полку, за рубанок. Подвинула верёвку — прикрыть, как было. Огляделась: нет ли других. Полки, ящик под верстаком, угол за бочкой. Ничего. Одна фигурка. Одно лицо.
Выключила свет. Закрыла дверь. Двор, темнота, холод — пять шагов до крыльца, ноги в тапках онемели.
Зашла в дом. Защёлку — как всегда. И крючок, которым никогда не пользовались, — тоже. Подошла к раковине, открыла кран, подставила руки под горячую воду. Стояла, пока не вернулось тепло, пока пальцы не перестали пахнуть берёзой.
На столе — Дашкин рисунок, сегодняшний: рыжий кот, хвост трубой, улыбается. «У Насти такой.» Нормальный рисунок.
На кухне — ноутбук. Хотела открыть — и не стала. Что искать? «Муж говорит чужими словами»? «Чужой почерк»? «Резьба по дереву — изменение стиля»? Какой бланк, какой кабинет, какой врач?
Пошла в спальню.
Серёга лежал лицом к стене — одеяло до подбородка, дыхание глубокое, мерное. Двенадцать вдохов в минуту — она считала не потому, что хотела, а потому что не умела не считать. Двенадцать. Норма.
Легла. Потолок, трещина, темнота. Трещина шла от угла к люстре, разветвлялась у патрона, тонкая, знакомая. Марина смотрела на неё каждый вечер и каждое утро, и трещина не менялась, и в этом была хоть какая-то надёжность.
Часы на кухне тикали — через стену, глухо. Холодильник гудел, замолкал, гудел снова. Батарея щёлкнула — один раз, как всегда, когда вода меняла направление. Все звуки — свои, знакомые, названные. Часы. Холодильник. Батарея. Ветер за окном — тихий, без порывов.
Серёга дышал. Глубоко, ровно. Не поворачивался.
Марина закрыла глаза. Открыла. Потолок. Трещина. Тишина между звуками — та, которая длится полсекунды, пока холодильник набирает обороты, пока часы добираются до следующего «тик».
Из-под кровати — дрожь.
Мелкая, тихая, на грани восприятия. Не тряска — вибрация, далёкая и глубокая, как от грузовика на дороге. Только дороги рядом нет, и грузовики по Сосновке не ходят в одиннадцать ночи.
Марина замерла. Не дышала. Считала.
Раз. Два. Три.
Вибрация не прекращалась. Шла снизу — через раму кровати, через пружины, через матрас. Тихая, ровная, непрерывная.
Четыре. Пять.
Положила ладонь на матрас — медленно, как кладут руку на живот пациенту. Пальцы раздвинуты, прижаты. Дрожь шла через ткань. Едва. Может, показалось. Может, пульс — собственный, в кончиках пальцев.
Посчитала пульс. Восемьдесят четыре. Высоковато, но не тахикардия. Пульс был быстрый, а дрожь — медленная. Не совпадали.
Шесть. Семь.
Убрала руку.
Вибрация прекратилась. Или не прекратилась — ушла за порог, туда, где слух решает за тебя, что считать тишиной.
Положила руку снова. Ничего. Матрас, ткань, пружина под ладонью. Серёгино тело рядом — тяжёлое, неподвижное, горячее. Ничего.
Убрала руку. Лежала. Потолок. Трещина. Темнота. Часы. Холодильник. Батарея.
Серёга дышал. Двенадцать в минуту.
Марина лежала и слушала дом. Дом молчал. Всё было на месте: звуки, запахи, температура, трещина на потолке. Всё — как вчера и позавчера.
Заснула под утро. Не запомнила когда — в какой-то момент устала считать Серёгины вдохи, и темнота забрала.
Утром достала блокнот из кармана пальто. Открыла на секунду — план, мебель, подписи, «Найда» у квадратика будки. Аккуратный мелкий почерк. Закрыла.
Положила в ящик стола. Закрыла ящик. Повернула ключ. Ключ — в карман халата.
Объяснение найдётся. Должно.
Глава 7. Это не папа
Глава 7. «Это не папа»
Ключ лежал в кармане халата.
Марина проверяла каждое утро — ладонь по ткани, пальцы на металл. Есть. Ящик стола заперт, блокнот внутри. Она не открывала с того дня. Просто проверяла ключ — как крючок на Дашиной двери, как пульс у пациента.
Третью фигурку она нашла в среду — на полке в коридоре, за рукавицами. Четвёртую, в субботу, — на подоконнике рядом с совой. Пятую, в понедельник, — в ванной, на бачке. Берёзовые, гладкие, тёплые. Одно и то же лицо: тяжёлое, нахмуренное, залысины, сжатый рот. Тот же портрет, что нашла в мастерской. Марина каждый раз брала, относила в сарай, ставила на полку. Не спрашивала.
Шестую нашла утром на кухонном столе, у солонки.
Тёплая. Не комнатной температуры — теплее. Как из рук.
Серёга вышел из спальни — одетый, куртка, ботинки. Сел за стол. Глаза мутные, далёкие. Руки — тяжёлые, неподвижные, ногти чёрные. Запах: земля, сырость, что-то подвальное. Марина поставила чай. Он взял кружку.
Даша прибежала — форма, один носок выше другого, косичка расплелась.
— Мам, молоко!
— Садись.
Потянулась за хлебом — рука замерла. Глаза: фигурка у солонки. Секунда. Другой рукой взяла хлеб, намазала варенье. Не спросила.
Серёга допил. Встал. Вышел. Дверь хлопнула. Шаги по двору — тяжёлые, мерные. Мастерская — скрип петли.
Марина убрала фигурку. Вымыла руки горячей водой. Потёрла костяшку — ладонь по пальцу, не думая.
На работе — своё. Хлорка, кушетка, бумаги. Петрович — палец, порез, стекло.
— Пил?
— Не-а. Ну, вчера чуть-чуть.
— Петрович.
— Ну Маринка, ну вот такусенькую.
Обработала, забинтовала, выписала направление к хирургу — «если покраснеет». Он сунул бумажку в карман телогрейки и ушёл, хлопнув дверью так, что задребезжала банка с ватой. Направление он, конечно, выкинет. Или бросит на холодильник, где оно будет лежать рядом со счетами за свет и прошлогодним календарём.
Анна Степановна: давление сто шестьдесят пять, записка на холодильнике потерялась. Марина написала новую — «ТАБЛЕТКУ!!!», фломастером, крупно. Степановна убрала в карман, погладила Маринину руку — ладонь сухая, горячая, живая.
— Маринка, а ты бледненькая. Не болеешь?
— Не высыпаюсь.
— А муж-то как? Нина говорила — стучит и стучит.
— Работает.
Степановна кивнула — не поверила, но не стала. Ушла.
Между пациентами — пустой кабинет. Стол, бумаги, кружка с остывшим чаем. Холодильник с вакцинами гудел — ровно, привычно. Марина сидела, ладони на столе, и смотрела на свои руки. Здесь они знали всё: как наложить повязку, как считать пульс, как держать шприц. За этим столом мир имел протоколы. У каждой болезни — название, у каждого названия — лечение, у каждого лечения — направление в кабинет с номером.
Дома протоколов не было.
К четырём закрыла кабинет. Забрала Дашу из продлёнки — та болтала про Настю, про снежинки из бумаги, которые клеили на окна в классе. Марина кивала, держала за руку, и ладонь была маленькая, тёплая, и пальцы сжимались на каждом «мам, а знаешь что?» — живая, горячая, нормальная.
Мимо мастерской — стук, глухой, мерный. Резец по дереву.
В коридоре пахло подполом. Не сыростью — земля, глина, что-то затхлое, погребное. Запах шёл не из люка — отовсюду: из стен, из пола, из воздуха. Марина остановилась. Положила ладонь на доски — под пальцами дрожь. Мелкая, глубокая, ритмичная. Не стук, не шаги — вибрация. Будто далеко под домом что-то медленно дышало.
Встала. Вытерла руки о штаны.
В спальне — холодно. Не ноябрь, не сквозняк. Тяжёлый, стоячий холод, который никуда не двигался. Стена у изголовья — приложила ладонь — ледяная, влажная. Плёнка, тонкая, как пот. Батарея под окном горячая — обожгло пальцы.
Вышла. Закрыла дверь.
Ужин. Картошка, котлеты из магазинного фарша, чай. Сова на подоконнике — косая, Серёжина. За окном темно — в четыре, как всегда в ноябре. Фонарь у Фоминых светил тускло, жёлтым пятном, и тени голых деревьев лежали на мёрзлой земле длинные, неподвижные.
Серёга ел молча. Ложка, рот, ложка, рот. Челюсть двигалась, и больше ничего не двигалось — ни глаза, ни руки, ни тело. Как механизм, у которого работает одна деталь. Марина подвинула хлеб ближе. Он не заметил. Даша рисовала на салфетке — что-то круглое с лучами: солнце или цветок, или что-то, у чего нет названия.
Тишина за столом была не тёплая — не та, в которой можно молчать вместе. Другая. Пустая. Как в приёмной, где ждут результатов.
Серёга доел, отодвинул тарелку, встал. Не сказал «спасибо», не ополоснул — раньше ополаскивал, последние недели нет. Вышел. Дверь — хлоп. Через минуту из мастерской — стук.
Даша мыла руки в ванной. Марина убирала со стола — тарелки в раковину, клеёнку протереть, крошки со стола.
— Мам.
— М?
— А папа чего в коридоре стоял?
Марина опустила тарелку в раковину.
— Когда?
— Я из ванной шла. Он стоял у вашей двери. Стоял и смотрел.
Стук из мастерской — мерный, непрерывный.
— Даш, папа в мастерской. Слышишь?
Даша стояла в дверях ванной, мокрые руки, полотенце скомкано. Не испуганная — серьёзная.
— Он стоял, мам.
Марина вышла в коридор. Вешалка, ботинки, лампочка — жёлтая, тусклая. Никого.
Воздух. Холодный — пятном, очерченным, будто контур. Протянула руку: пальцы вошли в холодное и вышли в тёплое. Шаг вперёд — нормально. Шаг назад — холод. Размер — с человека. С Серёгу.
Стук из мастерской не прекращался.
Вернулась на кухню. Даша за столом, карандаш по салфетке — шшш, шшш. Подняла голову.
— Мам.
Глаза — серые, круглые, семилетние.
— Это не папа.
Тихо. Обычным голосом. Как «жи-ши» через «и». Не шёпотом, не со страхом — просто сказала.
Марина села напротив. Медленно, тяжело. Руки на клеёнке — раздвинула пальцы, прижала ладони. Клеёнка в цветочек, протёртая на углах, знакомая до последнего пятна. Часы тикали. Стук из мастерской. Холодильник. Запах картошки и котлет — обычный, ужинный, тёплый. И поверх — земля. Тонко, будто из-под пола поддувало.
Семь лет. Серые глаза. Круглое лицо. Ждала ответа.
— Даш, папа устал. Болеет. Когда устаёшь — мерещится.
Слова выходили нормальные — фельдшерские, ровные. Голос не дрожал. Руки не дрожали. Внутри — пусто, как в комнате, из которой вынесли мебель.
— Мне не мерещится.
— Даш.
— Ладно.
Опустила голову. Карандаш — шшш, шшш. Рисовала то же круглое, с лучами. Или не лучами — пальцами? Руками? Марина не стала смотреть.
Марина почитала «Буратино» — пятая глава, Пьеро. Голос ровный, спокойный — привычный, тот, под который Дашка засыпала. Даша не смеялась. Не перебивала. Лежала, натянув одеяло до подбородка, и смотрела не на маму — на дверь. Ночник гудел, заяц на колпаке облезлый, знакомый.
— Мам.
— Что?
— А можно лампу? Побольше?
Раньше ночника хватало. Раньше она засыпала, не дослушав главу, — рот приоткрыт, ресницы дрожат, и книжку можно было закрыть, поцеловать в макушку и выйти.
Включила настольную. Свет упал на рисунки, на полку с книжками, на зайца. Комната стала яркой — каждый угол виден, ни одной тени.
— Спи.
Наклонилась. Поцеловала в макушку — яблочный шампунь, тёплая кожа. Даша не отвернулась, не закрыла глаза. Смотрела.
Крючок — щёлк.
К десяти стук в мастерской затих. Шаги по двору. Серёга вошёл, разулся. Прошёл мимо — земля, стружка и что-то ещё: сладковатое, гнилое. Лёг. Кровать скрипнула.
Марина мыла посуду. Медленно — каждую тарелку отдельно, каждую ложку. Тёплая вода по рукам, пена, скрип чистого фаянса под пальцами. Пока руки заняты — голова молчит. Можно не думать о фигурке на столе, о холодной стене, о Дашином «это не папа». Можно мыть тарелки. Тарелки — понятные. Тарелки не стоят в коридоре и не смотрят.
Закончила. Вытерла руки — полотенце влажное, пахнет хозяйственным мылом. Повесила на крючок. Постояла.
Тихо. Часы — тик, тик, тик. Холодильник набрал обороты и замолк. Ветер за окном — слабый, ноябрьский, без порыва. Нормальные звуки. Все — с именами.
Свет на кухне выключила. Ночник в коридоре — жёлтый, тусклый. Пошла к спальне. Пол — холодный, босые ноги ныли. В коридоре — запах: земля, сырость, тяжёлый, стоячий. Не выветривался, не уходил — жил здесь теперь, как третий запах дома, после дерева и хлорки.
У Дашиной двери — тишина. Свет из-под щели: лампа горит, не выключила. Пусть горит.
Кран в ванной капал — прокладку давно менять, Серёга обещал в октябре. Кап. Кап. Кап. Между каплями — тишина, и в тишине — что-то ещё. Не звук. Ощущение: дом слушал, как она идёт.
У двери спальни остановилась.
Голоса.
Два. Тихие. За дверью.
Оба — Серёгины.
Первый — его, дневной, тот, которым говорил «ну а чё» и «Мариш». Негромкий, с хрипотцой.
Второй — тоже его. Та же глотка, тот же тембр. Но ритм другой. Медленнее. Паузы ровные, одинаковые. Так не говорят. Так читают.
По очереди. Первый — второй. Вопрос — ответ. Без перебива, размеренно.
Марина стояла у двери. Ладонь на косяке — дерево ледяное. Голоса негромкие, неразборчивые. Не слова — интонации. Вопрос. Ответ, длинный. Вопрос, короче. Молчание. Оба одновременно — на секунду. Тишина.
Тишина длилась.
Дверь открылась.
Серёга в проёме. Футболка, трусы. Щурился на свет.
— Мариш, ты чего?
— Ты с кем разговаривал?
Потёр лицо ладонью — так, как делал всегда.
— Я спал.
Глаза — его. Мутные, сонные. Серёжины. Не врал. Не понимал.
— Ложись.
Повернулся. Лёг. К стене.
Марина стояла в коридоре. Пальцы — ледяные.
Термометр на кухонной стене — деревянная планка, ртуть, красные деления. Двадцать один градус.
Сняла. Прошла в спальню — босиком, по холодному полу. Положила на тумбочку. Вышла.
Десять минут по кухонным часам.
Вернулась. Одиннадцать.
Батарея — горячая, обожгло ладонь. Форточка закрыта. Дверь закрыта. Утеплитель, сруб, сайдинг — двенадцать лет ничего не менялось. Одиннадцать градусов.
Перемерила. Пять минут. Одиннадцать.
Забрала термометр. На кухне — двадцать один.
Десять градусов через одну стену. С батареей, от которой отдёргиваешь руку.
Телефон на столе. Разблокировала. Контакты — столбик имён, каждое с лицом.
Мама. Голос в трубке — «Маринка!» — громкий, тамбовский, испуганный. «Приезжай! Я за Дашкой приеду!» И приедет. И заберёт. И вызовет полицию — не от злости, от страха. А потом — опека, участковый, «неблагополучная семья». Дашу — к бабушке. Мужа — куда? Что написать в заявлении?
Света. Набрать — и через двадцать минут расскажет мужу, муж — Лёхе Фомину через забор. Лёха скажет Нине Павловне, когда зайдёт за хлебом. К обеду вся Сосновка будет знать, что у Волковых «совсем плохо», а Маринка «с ума сходит, бедная». Помощь по-сосновски: знают — обсуждают — качают головой. Не помогают.
Скорая. Два часа из района. Психиатрическая бригада в белом. Серёгу на носилки, увезут, койка в отделении, казённое одеяло. А Марина — одна в доме, где одиннадцать градусов в спальне и половицы скрипят сами.
Участковый Фёдоров. Добрый, пьяноватый, бестолковый. Протокол: «Волкова М.С. обратилась...» Про одиннадцать градусов протоколов не бывает.
Положила телефон экраном вниз.
Кому сказать — и какими словами. Муж делает фигурки с чужим лицом. Дочь видит его, когда его нет. Два голоса из спальни. Одиннадцать градусов. Кому — и чтобы поверили. Чтобы не вызвали скорую ей.
Сова на подоконнике. Часы. Термометр: двадцать один.
Встала. Проверила крючок. Замок на входной. Окна. Выключила свет — кухня, коридор, ванная.
Легла.
Серёга рядом — спиной к ней, одеяло до подбородка. Двенадцать вдохов в минуту. Спал? Или лежал с закрытыми глазами?
Не повернулась. Если не смотреть — можно притвориться, что рядом муж.
Потолок. Трещина — от угла к люстре. Холод стоячий, тяжёлый. Одеяло не грело. Батарея гудела, но тепло до кровати не доходило — терялось по дороге, в метре воздуха.
Половица у порога скрипнула.
Тихо. Коротко. Так скрипит, когда наступишь.
Никто не ходил.
Марина лежала, глядя в потолок. Считала вдохи — свои.
Половица скрипнула снова.
Глава 8. Воскресенье
Глава 8. «Воскресенье»
Кадило не разжигалось.
Пётр подул на уголёк — осторожно, сложив губы трубочкой, как дуют на горячий чай. Серый дым шевельнулся и пропал. Подул ещё раз, сильнее — щёки надулись, в висках стукнуло. Уголёк лежал чёрный, мёртвый, ни искры.
— Ну давай, — сказал Пётр негромко. — Давай, родимый. Не позорь.
Третья спичка чиркнула и обломилась у него в пальцах. Четвёртая зашипела, затрещала, и уголёк наконец взялся: краснота поползла по краю, сизый дымок потянулся вверх, и запах ладана — смоляной, тёплый, густой — наполнил алтарь.
— Слава Тебе, Господи. Каждое воскресенье одно и то же: угли сырые, спички дрянь, ладан комками. Ничего, Николай Угодничек. Прорвёмся. Сегодня полный зал у нас — аж пятеро. Клавдия Петровна обещала зятя привести, значит шестеро, если зять не сбежит по дороге. А он сбежит. Зять всегда сбегает, такова природа зятя, Господи, Ты их создал, Тебе и разбираться.
Голос негромкий, с хрипотцой — не поставленный, не священнический, а обычный мужской голос, каким разговаривают с кошкой или с тёплой печкой. Пётр бормотал всегда — не молитвы, так разговоры: с Богом, с чайником, с иконами, с собой. Прежний приход его этому научил: десять лет в пустом храме, где единственный собеседник — Бог, который не отвечает. Тишина — враг. Заполняй голосом. Иначе тишина заполнит тебя.
Церковь была маленькая, деревянная, на каменном фундаменте, выкрашенная снаружи в белый, который давно стал серым. Крыша жестяная, зелёная, облезлая. Крест на маковке — железный, простой, чуть покосившийся вправо, и Пётр каждую весну собирался выправить и каждую весну решал, что шестьдесят четыре — не тот возраст, когда лазают по крышам. Впрочем, и в тридцать четыре он не лазал.
Внутри — тесно, низко, и тепло от свечей мешалось с холодом от всего остального. Стены — брёвна, в пазах конопатка, кое-где выбилась, и сквозняк тянул по полу ледяным языком. Иконостас новодельный, из девяностых, когда церковь восстанавливали: фанера, краска, позолота с рынка. Но иконы на нём — старые, настоящие, намоленные. Николай Угодник, тёмный, строгий, с трещиной через левый глаз — смотрел так, будто знал, что Пётр вчера курил за забором и каялся не по-настоящему. Богородица в серебряном окладе, почерневшем от времени, тёплом на ощупь. Пётр знал каждую трещинку на каждой иконе, знал, как свет от свечей ложится на лики в разное время года: зимой — тускло, снизу, и Николай Угодник выглядит сердитым, а летом — сбоку, через окно, и он же почти улыбается. Сейчас, в ноябре, свет был никакой — серое утро, рассвет ещё не кончился, и в церкви горели четыре свечи да лампада.
Чётки лежали в кармане подрясника, и Пётр достал их не глядя, как достают ключи от дома. Перебрал: бусина, бусина, бусина — дерево гладкое, отполированное пальцами за тридцать лет, нитка перевязана в двух местах — рвалась, перенизывал сам, на коленях ползал, бусины из-под скамей доставал, — каждый узелок знакомый на ощупь. Медленно, не торопясь, потому что воскресенье, служба через сорок минут, и спешить некуда.
На крыше затопали.
— Опять вы, — сказал Пётр, подняв голову к потолку. — Ироды. Ну сидите, грейтесь. Божьи твари тоже. Только на подоконник не надо. Хотя что я вам — вы ж голуби, вам что подоконник, что алтарь, всё одно.
Пошёл облачаться. Ризница — не ризница никакая, а шкаф у стены: фелонь одна, зелёная, с золотым галуном, поношенная до мягкости. Епитрахиль, поручи. Всё старое, всё латаное, с запахом ладана и нафталина. Пётр облачался медленно, расправляя складки, бормоча: «Я ж её в прошлый раз стирал... Отчего мятая? Кирилл вешал — значит комом сунул. Ну, парень. Ну что ты будешь делать. И Псалтирь у него в телефоне, и фелонь мятая. Современная молодёжь, Господи. Твоя работа.»
Дверь скрипнула. Сквозняк — холодный, ноябрьский, с запахом мокрой земли и прелой листвы. Первая прихожанка. Пётр не оборачивался — знал по шагам: Нина Павловна. Тяжёлая, одышливая, приходит за двадцать минут до начала, садится на скамью у правой стены и дышит мерно, с присвистом, как старый самовар. Через десять минут — Валентина Григорьевна, тихая, маленькая, крестится мелко и быстро, шесть раз подряд. За ней — Клавдия Петровна, крупная, в пуховом платке, и от неё всегда пахнет пирогами и кошкой, в любое время года, в любую погоду — как будто пироги и кошка это не занятие, а состояние. Зятя нет. Зять сбежал, как и было предсказано.
Последней пришла Тамара Ильинична — хромая, охая, цепляясь за косяк, и Клавдия подвинулась на скамье, давая ей место, и Тамара села, и вытянула ногу, и вздохнула, и всё это было знакомым, как литургия до литургии.
Четверо — не трое, и Пётр кивнул кадилу, как старому сослуживцу, и пошёл к Царским вратам.
Литургию в Сосновке Пётр служил коротко — не от лени и не от нерадения, а от честности. Два часа полного чина для четырёх бабушек, из которых одна дремлет с третьей минуты, а другая не слышит половины, — не служба, а мучительство. Пётр сокращал мягко, по-домашнему, как хозяйка сокращает рецепт пирога, когда масла мало: убирал длинноты, оставлял главное, и главное звучало от этого чище.
Пел сам — баритон, несильный, но верный, без дрожи, и голос шёл в низкое пространство церкви и возвращался от стен чуть глуше, чуть теплее, как будто брёвна добавляли что-то своё. Ектенью читал не торжественно, а почти разговорно, будто объясняя кому-то, кто плохо слышит: «Миром Господу помолимся...» — и пауза, и кивок в сторону бабушек, будто спрашивая: все тут? помолимся? — и дальше.
Бабушки крестились, кланялись в такт, каждая по-своему — Нина Павловна широко и медленно, Валентина мелко и быстро, Клавдия Петровна основательно, всем корпусом. Нина Павловна дышала с присвистом, и этот присвист стал частью службы, как скрип половицы и потрескивание свечей. Клавдия Петровна подпевала — тихо, неточно, чуть запаздывая, но с такой серьёзностью, что Пётр не поправлял и не думал поправлять, потому что Богу, он полагал, неточности не мешают. Тамара Ильинична сидела, вытянув больную ногу в проход, и одними губами шевелила слова, и на лице у неё было выражение человека, который разговаривает с кем-то, кого давно знает и кому доверяет.
Через щель в двери тянул сквозняк — ноябрьский, сырой, с запахом мёрзлой земли, и пламя свечей подрагивало, наклоняясь вправо, всегда вправо, потому что щель была слева. На иконостасе Николай Угодник смотрел строго, из темноты, одним целым глазом. Пётр кадил — дым шёл косо, сквозняк уносил его к окну, и ладан мешался с холодом, и в церкви пахло одновременно святостью и ноябрём, и это сочетание — тёплый дым и ледяной воздух — Пётр любил больше любого другого запаха на свете, хотя никогда бы в этом не признался.
На Причастии Клавдия Петровна закрыла глаза, и губы у неё задрожали, и лицо — мягкое, доброе, тёстообразное — стало на секунду другим: тихим, отрешённым, как у спящего ребёнка, и Пётр, подавая ей ложку, подумал то, что думал каждый раз: вот ради этого. Не ради чина, не ради ризы, не ради облезлого здания с голубями на крыше. Ради Клавдии Петровны с закрытыми глазами, с кошачьей шерстью на платке — ради того, что проступает на её лице и чему он не знает названия.
— Аминь, — сказал Пётр.
Потом расходились. Медленно, как всегда: церковь для бабушек — не только храм, но и клуб, и почта, и поликлиника, единственное место, где их слушают. Клавдия Петровна задержалась у иконы — поцеловала стекло, запотело от дыхания, протёрла рукавом. Пётр подождал, пока отойдёт, — тряпочка со спиртом лежала у подсвечника, — протёр стекло: тихо, быстро, чтоб не обидеть. Четыре бабушки, у каждой свои болячки, а до больницы сорок километров. Валентина Григорьевна перекрестилась шесть раз — ровно шесть, Пётр считал, всегда шесть, ни больше ни меньше — кивнула и ушла. Нина Павловна тяжело встала, охнула, пошла к двери, остановилась:
— Отченька, а свечка-то моя...
— Горит, горит, Нина Павловна.
— А то я ставила, а она кривая, и...
— Горит.
— Ну слава Богу.
Нина Павловна ушла, и за ней Клавдия Петровна — зять на крыльце не ждал, и не придёт, и не позвонит, и Петру стало жалко её, мельком, не впервые, — как жалеют человека с хронической болезнью: не остро, а мягко, постоянно, не мешая жить.
Тамара Ильинична не ушла.
Тамара Ильинична не уходила никогда.
Пётр складывал антиминс — ткань, складка к складке, углы точно, руки знали сами. Ждал. Через три секунды Тамара села на скамью, вытянула левую ногу и вздохнула так, что пламя лампады качнулось.
— Отченька, а колено-то...
— Знаю, Тамара Ильинична.
— Опухло! Вот тут, под чашечкой, твёрдое стало. Я Лёне говорю — зятю то есть — свози в район, свози в район. А он...
— Не везёт.
— Не везёт! Ему лишь бы на диване!
Пётр слушал. По-настоящему — не вполуха, не для галочки. За коленом и зятем, за бесконечным Лёней, который «лишь бы на диване», за дочерью, которая «сама такая же», за всем этим стояла одинокая старуха, которой некому рассказать. Врач далеко, подруги перемёрли, дочь не слушает. Остался поп. Пётр кивал, бормотал ответы — «ну так... ну, скажите ему, что батюшка велел... ну, Тамара Ильинична, давайте я сам поговорю» — и параллельно, внутри, тихо: Господи, терпения. Ещё пять минут. Нет, десять. Зять — это надолго. Зять — это не колено, зять — это навсегда.
От зятя Тамара перешла к внуку — Димка, в городе, учится на чём-то непонятном, не звонит, а если звонит, то на три минуты, и голос такой, будто отвлекается: «Ба, ну нормально всё, ба, мне некогда». Пётр кивал и думал: Димка, Димка. Тебе двадцать лет, у тебя всё впереди, и ты не знаешь, что бабка считает дни между звонками, как считают до зарплаты. Вслух сказал:
— Молодые, Тамара Ильинична. Они не со зла. Некогда им.
— Некогда! Некогда ему. А мне — когда. Мне-то всегда когда.
Потом пенсия — задержали на неделю, в почтовом отделении сказали «ждите», а ждать не на что, и Тамара наклонилась вперёд, понизив голос, будто пенсия — государственная тайна, и сообщила, что кот Василий сожрал последнюю банку тушёнки, которую она берегла «на крайний», и что кот облез, и старый, и жрёт за троих, но выгнать — рука не поднимается, живая душа всё-таки. Пётр слушал, и ладан в кадиле давно догорел, запах ослабел, остался только тонкий дым, почти прозрачный, и свечи оплывали тёплыми каплями на подсвечники, и Тамара говорила, и он думал о том, что вот это и есть его приход: не епархия и не архиерей — а Тамара Ильинична с коленом и котом Василием, и это ровно столько, сколько Бог ему отвёл.
— Ну, отченька, скажите ему, а? Лёне-то. Вы скажите, меня он не слушает. А вас — может, послушает.
— Скажу, Тамара Ильинична. Приведите его, поговорим, чайку попьём.
— Ой, спасибо. Ой, спаси Господи.
Поднялась — тяжело, с ахом, рука на спинке скамьи. На пороге обернулась, и лицо её — морщинистое, уставшее, простое — стало на секунду другим: не жалобным, а осторожным. Как будто вспомнила что-то, о чём думала всю службу, но не решалась сказать.
— А Волковы-то...
Пётр складывал антиминс. Последняя складка — ладонь по ткани, от края к краю.
— Что — Волковы?
— Ну, говорят. Муж-то у ней странный стал. Сергей-то. Нина видала — стоит ночью в огороде, в одном исподнем. Стоит и стоит. А она-то рядом живёт. И жена, Маринка, — бабы на ФАПе говорили — исхудала, сама не своя.
Пётр разгладил ткань. Ладонь по антиминсу — медленно, от края к краю.
— Может, пьёт? — сказала Тамара. — Хотя не пил раньше, говорят. Хороший мужик. А вот поди ж ты.
— Навещу их, — сказал Пётр. — Схожу, поговорю.
— Ой, батюшка. Дай вам Бог здоровья.
Тамара кивнула, запахнула пальто и захромала к двери, и дверь скрипнула, и потянул сквозняк, и дверь захлопнулась.
Пётр убрал антиминс в жертвенник. Протёр тряпочкой — не глядя, как протирают кухонный стол, когда голова занята другим. Бормотание вернулось — деловое, пасторское, то, которым он проговаривал каждую чужую беду прежде, чем к ней идти:
— Ну, значит, Волковы. Сергей — плотник, тридцать пять, работящий. Марина — фельдшер на ФАПе, дочка маленькая, в школу ходит. В церковь не ходят, ну, молодые не ходят, невелика новость. А тут — стоит ночью в огороде, в исподнем, а жена худеет... Нервы? Запой? Голова? Молодой мужик, бывает, перегорел, скис, сел и сидит — дело житейское, Господи, и не такое видали... Поговорить надо. Сходить, чаю попить, по-людски. Священник должен навещать — на то и пастырь, на то и ноги, на то и сапоги резиновые.
Вышел из церкви в полдень — телогрейка поверх подрясника, шапка вязаная, чёрная, сапоги по грязи. Ноябрь, небо серое, низкое, и тот тусклый ноябрьский свет, при котором всё одинаково тусклое — дома, заборы, деревья, лица. Дорога от церкви шла мимо площади — пятачок перед администрацией с кривым флагом и скамейкой без двух досок, — мимо магазина, закрытого на обед, мимо Митрохиных, где собака залаяла хрипло и сразу замолчала — знала батюшку.
Чётки перебирались в кармане — медленно, мерно, воскресная скорость. Бормотание шло, и Пётр даже не замечал его, как не замечают собственного дыхания: поток нёс всё разом — и Тамарино колено, и Клавдиина зятя, и угли сырые, и надо бы лампаду заправить к вечеру, и Димку, который не звонит бабке, — и Волковых, Волковых, — ну что, Господи, пойдём, навестим, дело пастырское, дело обычное, ничего особенного.
Дом Волковых стоял в ряду — бревенчатый, крыша шиферная, забор из профлиста, некрашеный, серый. Калитка чуть приоткрыта. Во дворе — мёрзлая грязь, стопка досок у стены, ведро перевёрнутое. Тихо.
Пётр толкнул калитку, прошёл по двору. Крыльцо — три ступени, перила железные, холодные под ладонью. Постучал.
Открыла Марина — не сразу: шаги за дверью, щёлчок замка. Стояла в проёме — худая, тёмные круги под глазами, волосы убраны назад, фартук поверх свитера. Лицо настороженное — не враждебное, а то выражение, с которым в Сосновке открывают двери незваным гостям: кто? зачем? что скажут?
— Здравствуйте, Мариночка. Мимо шёл, дай, думаю, загляну. Как вы тут?
Настороженность не ушла, но Марина отступила, пропуская:
— Проходите, батюшка. Чай будете?
— Чай всегда буду. — Пётр вытер сапоги о тряпку у порога. — Чай — это святое, Тамара Ильинична подтвердит.
Прихожая — тесная, тёмная, пахнет сыростью и чем-то ещё, неопределённым, чего Пётр не стал разбирать. Куртки на крючках, обувь у стены, детские сапожки — маленькие, красные, с налипшей грязью. Марина провела на кухню.
Кухня чистая, но какая-то... Пётр не сразу понял — какая. Стол, табуретки, клеёнка в цветочек, холодильник гудит, на подоконнике лук в банке. За стеной бубнил телевизор — дед Боря, сосед, глухой на оба уха, смотрел что-то громко, неразборчиво. Обычный звук, деревенский. Обычная кухня. Но — пусто. Не грязно, не голо, а пусто, как бывает в квартире, из которой что-то вынесли, но не можешь сказать — что. Может, просто прибрано. Может, ничего.
Марина налила чай из термоса — крепкий, без сахара. Поставила кружку перед Петром — белую, с нарисованным зайцем, и ручка у кружки была щербатая. Пётр обхватил её ладонями — горячо, хорошо.
— А Сергей-то как? — спросил между прочим, не отрываясь от кружки. — Тамара Ильинична говорит — прихворнул?
Марина села напротив. Руки на столе, пальцы прижаты к клеёнке.
— Нормально. Устал просто. Работы много было.
— Ну, отдыхать — дело хорошее, — сказал Пётр. — Отдыхать Бог велел. На седьмой день отдыхал, и нам велел, а мы всё никак.
Отхлебнул. Горько, крепко, хорошо. Помолчал — не потому что нечего сказать, а потому что с Мариной нужно было не торопиться: видно по плечам, по пальцам на клеёнке, по тёмным кругам — женщина на пределе, и если давить, закроется совсем.
— Может, позвать его? — сказал мягко. — Чаю попьём втроём, поговорим.
Марина помедлила.
— Серёж, — позвала в сторону комнаты. Негромко, спокойно. — Батюшка зашёл.
Тишина. Потом шаги — медленные, ровные. Сергей вошёл в кухню, и Пётр увидел его — видел раньше мельком, на улице, у магазина, но не присматривался. Теперь присмотрелся.
Высокий, широкоплечий, лицо обычное — мужское, небритое, скулы тяжёлые. Сел за стол, сбоку, у стены. Руки положил на колени. Смотрел на Петра.
— Здравствуйте, Сергей. Я Пётр, священник здешний. Мимо шёл — зашёл.
— Здравствуйте, батюшка.
Голос ровный. Негромкий. Нормальный голос.
— Как здоровье?
— Нормально.
Пётр пил чай и смотрел — не в упор, вполглаза, как смотрят священники, врачи и следователи: на человека, а не на стену за ним. За двадцать лет чужих исповедей он научился видеть — мужчин, которые пили, и мужчин, которые врали, и мужчин, которые уходили в себя так глубоко, что жена уже не могла достать.
Сергей не был похож ни на одного из них.
Он сидел ровно — не ссутулившись, не откинувшись, а именно ровно, как сидят те, кому удобно в любом положении. Руки на коленях, пальцы неподвижные. Лицо спокойное, без выражения. Глаза — открытые, смотрят. На Петра. Не мигая. Не отводя. Просто — смотрят, как смотрит предмет: ровно, терпеливо, без вопроса.
Пётр отвёл взгляд первым.
Потянулся к кружке — горечь, тепло фаянса, зайчик на боку. Депрессия, подумал машинально, как врач перебирает диагнозы. Апатия. Бывает — здоровый мужик, работящий, и вдруг сел и сидит, и глаза стеклянные, и жена не знает что делать. В район бы его. К невропатологу. Или к психиатру, если невропатолог не найдёт.
— Может, в район съездить? — сказал вслух, обращаясь к обоим. — Проверить давление, нервы. Недолго — туда-обратно.
— Сама смотрела, — сказала Марина. Быстро, заученно — как отвечают на вопрос, который задавали много раз. — Давление, рефлексы, кровь. Всё норма. Здоров.
— Ну, слава Богу, — сказал Пётр. — Слава Богу, что здоров.
Допил чай. Встал — колено хрустнуло, привычно. Сергей тоже встал, одновременно, как по команде, хотя никакой команды не было, — и Пётр не стал об этом думать, потому что думать было не о чем: совпало, бывает, мужчина встаёт, когда гость уходит, вежливость, деревенская привычка, ничего больше.
Марина проводила до двери. На пороге Пётр обернулся:
— Если что, Мариночка — заходите. Двери открыты, чай горячий. И помолюсь за вас.
Марина кивнула. Лицо то же — настороженное, замкнутое, усталое. Дверь закрылась.
Обратная дорога — та же грязь, те же лужи. Бормотание вернулось сразу, с крыльца:
— Ну, значит, нервы. Бывает. Мужик сидит, молчит, жена исхудала — ну, психиатрия, ну, может невроз, может устал, перегорел, — мужик тридцать пять лет вкалывает, крыши-дома-заборы, руки-спина-ноги, а потом раз — и сел, и не встаёт, и смотрит в одну точку, и жена вокруг ходит и не знает, что делать... Бывает, Господи. Бывает. Обычное дело.
Чётки перебирались — мерно, медленно, обычная скорость.
Под рёбрами дёрнуло — коротко, мелко, как будто споткнулся, только не ногой, а где-то внутри. Пётр сбился на полуслове, на полубусине — и тут же поправился: шаг, бусина, бормотание:
— ...ничего. Запил, может. Или не запил, а просто — сел, и всё. В район надо, к хорошему врачу, Маринка-то сама фельдшер, она знает, она разберётся... Ничего. Обычное дело.
Пришёл в церковь. Чайник, кружка, три ложки сахара. Знакомо. Тепло фаянса, горечь заварки, сладость. Вещи с именами, с температурой, с весом.
Кирилл пришёл к вечеру — щёки красные, очки запотели, куртка нараспашку, конфета за щекой. С порога:
— Простите, что на утреннюю не пришёл. Проспал. Будильник не сработал.
— Будильник ни при чём, — сказал Пётр из-за занавески с васильками. — Будильник звонил. Я слышал через стену, через двор, через всю Сосновку — как твой будильник звонил и как ты его выключил.
Кирилл сел, налил себе чаю — остывший, но пил, морщась, потому что знал: если попросить подогреть, Пётр скажет «а встать вовремя — не попросить?», и будет прав.
— Много было?
— Четверо.
— Это прогресс.
— Это Клавдия Петровна, Нина Павловна, Валентина Григорьевна и Тамара Ильинична. Тот же состав, что и пятнадцать лет назад, минус Анна Фёдоровна, Царствие Небесное. Прогресс — это когда хотя бы один зять приходит.
— Зять не пришёл?
— Зять никогда не приходит. Зять — величина постоянная в своём отсутствии. Как число пи, только бесполезнее.
Кирилл фыркнул. Достал из кармана конфету — «Мишка косолапый», — разорвал обёртку зубами, сунул за щёку. Телефон на столе, экраном вверх, то и дело вспыхивал уведомлениями — чья-то далёкая, городская жизнь, к которой Кирилл был подключён тонким проводом интернета, еле ловившего в Сосновке.
— К Волковым сегодня заходил, — сказал Пётр. Между прочим, не отрываясь от кружки. — Марина, Сергей. Мужик хандрит. Сидит, молчит.
— А что с ним?
— Нервы, видимо. Или устал. Тамара Ильинична наговорила — стоит в огороде, глаза стеклянные, жена исхудала... Ну, ты Тамару знаешь. Из комара — «Войну и мир».
— В район бы его.
— Были. Здоров, говорят. — Пётр допил чай, перевернул кружку на блюдце — привычка, бессмысленная, но его. — Помолись за них сегодня. И спать ложись вовремя, а то я тебя в пономари разжалую.
— Я и так пономарь.
— В младшие пономари!
Кирилл ушёл — шаги по мёрзлому двору, хлопнула дверь причтового дома. Пётр остался. Убрал кружки, протёр стол, задвинул табуретку. Проверил лампаду — горит, масла до утра хватит. Потушил свечи. Перекрестился на иконостас — Николай Угодник смотрел строго, из темноты, одним целым глазом — и вышел, и запер церковь, и пошёл к себе, в комнату при храме, маленькую, с кроватью, тумбочкой и иконой в углу.
Ночью не спалось.
Пётр лежал на спине — одеяло до подбородка, темнота, тишина. Тикали часы на тумбочке — механические, старые, ещё семинарские. Капал кран на кухне — давно починить бы, и он починит, завтра или послезавтра, или никогда. За окном ветер шевелил ветку — скрёб по стеклу, тихо, мерно.
Бормотание не шло. Пётр попробовал — «Отче наш, Иже еси...» — и слова были правильные, привычные, но шли как по бумаге, не цепляясь ни за что внутри. Молитва-автомат. Та, от которой ни тепло ни холодно, но которая всё равно лучше, чем тишина, потому что тишина — это когда начинает думаться.
А думать не хотелось.
Не о Волковых. Не о Сергее, который сидит ровно и смотрит не мигая. Не о Марине с её быстрым «были — здоров». Не думать — вообще. Спать.
Повернулся на бок. Колено хрустнуло. Подушку — на холодную сторону. Часы тикали. Кран капал. Ветка скребла.
Что-то стояло на краю — не мысль, не слово, не воспоминание, а ощущение, как запах из другой комнаты: чувствуешь, но не можешь назвать. Ничего конкретного. Просто — не спалось. Просто — неуютно, и одеяло не греет, и подушка не та, и молитва буксует на третьем слове.
Чётки лежали на тумбочке, рядом с часами. Пётр не стал брать.
Заснул поздно, неглубоко, и утром проснулся с головной болью и с ощущением, что ночью что-то снилось, но что — не помнил и не стал вспоминать.
Бормотание вернулось с первым шагом из кровати — привычное, утреннее, негромкое:
— Ну что, Господи, понедельник. Недельку отмучались, новую проживём. Угли проверить. Чайник включить. Кириллу сказать, чтоб голубей согнал с подоконника. Хотя не сгонит. Никогда не сгоняет...
О Волковых — ни слова.
Глава 9. Хуже
Глава 9. «Хуже»
Серёга ел холодную картошку.
Не подогретую-и-остывшую — холодную, из кастрюли, которая стояла в холодильнике со вчера. Марина сварила вечером, на троих, и Серёга не вышел к ужину, и Даша съела свою порцию и его котлету, и кастрюлю убрали. А теперь — семь утра, кухня, свет ещё зимний, синий, и он сидит за столом и ест холодную картошку руками. Не вилкой. Руками. Берёт из кастрюли, откусывает, жуёт. Смотрит в окно. Во дворе темно.
Марина стояла в дверях. Босиком, в футболке, волосы — как проснулась. Смотрела на его руки.
Руки те же. Широкие, с короткими пальцами, костяшки крупные. Но кожа — она третий день пыталась не думать об этом, и не думать не получалось, — кожа была другая. Не цвет. Не размер. Фактура. Серёга всю жизнь работал с деревом, и руки у него были шершавые по-деревянному: занозы, мозоли, трещинки на подушечках, сухость от стружки и лака. Она знала эти руки. Двенадцать лет знала. Ночью, когда он накрывал её ладонь, — не глядя, по ощущению.
Сейчас они были гладкие. Не ухоженные — гладкие, словно он месяц не брал в руки ни рубанка, ни стамески. Но он не работал две недели. Может, от этого. Может.
— Серёж.
Повернулся. Глаза — его. Лицо — его. Щетина — четвёртый день, и раньше он брился через два, и раньше она говорила «оброс», и он хмыкал и шёл бриться, а теперь она не говорила, потому что бритьё означало ванную, а в ванной зеркало, а зеркало — она не хотела, чтобы он стоял перед зеркалом. Не могла объяснить почему.
— Чего?
— Разогрей. Микроволновка.
Глянул на картошку. На неё. Откусил.
— И так нормально.
Жевал. Медленно, тщательно, будто считал движения. Раньше Серёга ел быстро — хватал, жевал не до конца, обжигался, запивал, «Мариш, дай хлеба», «какой хлеб, ты и так», «ну маааш». Сейчас — медленно. Молча. И глотал не морщась, хотя картошка была ледяная, белая от крахмала, с плёнкой жира.
Марина поставила чайник. Нажала кнопку. Достала Дашкину кружку — с зайцем, ухо отколото, «мам, не выкидывай, он болеет». Налила молока, поставила в микроволновку. Тридцать секунд. Гудение.
Серёга доел. Вытер руки о штаны. Встал. Прошёл мимо — близко, и Марина не отступила, но тело дёрнулось, и она удержала себя, и он прошёл, и от него пахло. Не стружкой. Стружкой он пах двенадцать лет — древесная пыль, лак, пот, и под всем этим его собственный запах, тёплый, знакомый, Серёжин. Сейчас пахло другим. Земля. Сырость. Как из подвала. Как от вещей, которые долго лежали в сырости. Не сильно — едва, на грани, — но она чувствовала, потому что знала, как он пах раньше.
Микроволновка пискнула. Марина достала кружку. Молоко — тёплое, в самый раз. Проверила запястьем, как проверяла Дашке бутылочку семь лет назад.
Из коридора — шлёпанье маленьких ног. Даша: в пижаме, волосы дыбом, одна щека красная от подушки.
— Мам. Доброе утро.
— Утро, зая. Молоко на столе.
Даша села. Взяла кружку обеими руками. Дула. Не смотрела на папу — он стоял у окна, спиной к ним, смотрел во двор.
— А каша будет?
— Будет.
Марина достала крупу. Кастрюлю. Вода, соль, огонь. Руки делали сами — голова считала. Четвёртый день не ест горячего. Или ест, когда она не видит? Нет. Она проверяла: тарелки чистые, микроволновка не трогалась, только из кастрюли — и только холодное. Картошка. Вчера — гречка, тоже холодная, тоже руками. Позавчера — ничего, вообще ничего, она следила. И не худеет.
— Мам, а папа не идёт на работу?
Серёга у окна. Не повернулся.
— Папа отдыхает.
— Он давно отдыхает.
— Даш. Ешь.
Каша булькнула. Марина помешала. Пар в лицо — горячий, мокрый, и за ним — кухня, сова на подоконнике, Серёга у окна. Он стоял неподвижно. Руки вдоль тела. Раньше он не умел стоять — переминался, почёсывал бровь, постукивал пальцами по бедру. Сейчас стоял ровно. Как поставили.
Каша дошла. Марина положила в тарелку, поставила перед Дашей. Даша ела быстро, ложкой, дула, обжигалась, запивала молоком. Обычный завтрак — семь лет, каша, школа. Доела. Убрала тарелку и кружку в раковину — аккуратно, двумя руками, как учили. Прошла к двери. Остановилась. Глянула на папу — коротко, из-под чёлки.
— Пап.
Ничего.
— Пап, я в школу.
Повернулся. Улыбнулся — губами. Глаза не двинулись.
— Давай.
Даша вышла. Шаги по коридору, дверь в детскую — собирать рюкзак.
Марина смотрела на кашу. Огонь убавить. Помешать. Накрыть крышкой. Пять минут.
Серёга ушёл в большую комнату. Телевизор не включил. Сел на диван. Марина знала — потому что слышала: скрип пружин, и всё. Ни звука. Ни телевизора, ни телефона, ни шуршания. Просто сидит.
Он так делал с прошлой недели. Садился и сидел. Час, два, три. Иногда она заглядывала — сидит. Глаза открыты. Руки на коленях. Дышит. Не спит — она проверяла, окликала, и он поворачивал голову, и говорил «чего?», и голос был его, и лицо было его, но — так собака поворачивается на звук: не потому что хочет ответить, а потому что звук.
Каша готова. Марина выключила газ. Положила Даше в тарелку — розовую, с цветочками, ещё из детского набора, который покупала мама. Сахар, масло. Ложка. Поставила.
Рука нашла костяшку. Потёрла — привычно, не думая. Большой палец по указательному, туда-обратно.
Никто не накрыл.
На ФАПе Марина перевязывала Петровичу палец — тот опять порезался на пилораме, каждый месяц, как по расписанию, один и тот же палец, указательный, левая рука, и Марина уже знала наизусть: промыть, обработать, бинт, «Петрович, перчатки», «да ну их, Марин Сергевна, мешаются».
Бинт дёрнулся. Марина перехватила — пальцы не слушались, мелкая дрожь, как от холода, только в кабинете было тепло. Перемотала. Закрепила. Петрович ушёл — дверь хлопнула, сквозняк из коридора, запах хлорки и мокрых ботинок.
Следующая — Зоя Ивановна. Давление. Как каждый вторник. Манжета, груша, стетоскоп. Сто сорок на девяносто. Норма — для Зои, которой семьдесят три и которая солит всё, включая арбуз.
— Зоя Ивановна, с солью-то полегче бы.
— Ой, Маринка, да я и так еле-еле.
Зоя застегнула рукав. Встала. Глянула — не на результат, не на бланк. На Марину.
— Ты ешь давай. Худая стала. Скулы торчат.
— Не высыпаюсь.
— Не высыпаешься. А руки чего трясутся?
Марина убрала руки под стол.
— Не трясутся.
— Трясутся. Я вижу. Мне семьдесят три года, Маринка, я уже всё видела. Ты ешь.
Зоя ушла. Марина сидела за столом. Бланки, ручка, тонометр. Стетоскоп на шее — холодный, металлический, привычный. Руки на коленях. Дрожат. Мелко, еле заметно, — но она видела, и Зоя видела, и если видела Зоя, то к обеду увидит Нина Павловна, а от Нины Павловны до Тамары Ивановны — десять минут и один забор.
До конца приёма — три пациента. Марина намазала мазь, выписала рецепт, измерила сахар. Руки держала ровно. Получалось.
В район ехали на автобусе — восемь двадцать, единственный утренний. Серёга сидел у окна. Марина — рядом. Между ними — рукав его куртки, и она не касалась.
Он согласился сразу. Не спорил, не отказывался. «К врачу? Ладно.» Спокойный. Послушный. Раньше бы ворчал: «Какой врач, Мариш, нормально всё, не выдумывай.» Сейчас — ладно. Как будто ему всё равно.
Автобус трясся по ноябрьской дороге — ямы, лужи, серое небо, берёзы голые, чёрные на фоне белёсого. Час двадцать. Серёга смотрел в окно. Марина смотрела на его руки — лежали на коленях, неподвижные, гладкие. В автобусе пахло бензином и мокрой одеждой. Бабка через проход, незнакомая, с сумкой на колесиках, глянула на Серёгу — мельком, как глядят на что-то непонятное. Отвернулась.
В поликлинике — очередь. Коридор, скамейки, линолеум, запах из столовой через стенку. Марина взяла талон, села. Серёга сел рядом. Сидел так же, как дома на диване: руки на коленях, спина прямая, глаза открыты. Смотрел перед собой. Мимо шли люди — медсёстры, пациенты, бабушка с палочкой, мужик в гипсе. Серёга не следил за ними глазами. Раньше — следил. Раньше бы уже завёл разговор с мужиком в гипсе: «Чего, на работе?» — «Да не, с крыши ёбнулся.» — «Ну ты даёшь.» Раньше.
Кабинет 214. Рябов, невролог. Лысый, уставший, в очках, халат мятый. Марина села на стул у стены. Серёга — на кушетку. Рябов спрашивал: сон, аппетит, головные боли, координация. Серёга отвечал. Чётко, спокойно, правильно. «Сплю нормально. Ем нормально. Не болит.» Улыбался даже — кривовато, по-мужски, «доктор, да нормально всё, жена переживает». Рябов постучал молоточком. Посветил в глаза. Пощупал шею. Написал что-то.
— Рефлексы в норме. Зрачки симметричные. Жалоб, собственно, нет.
Марина сидела на стуле.
— Он не ест горячего. Не моется. Не работает. Сидит часами, не двигается.
Рябов перевёл взгляд на Серёгу. Серёга пожал плечами.
— Настроение, может, такое. Бывает.
Рябов — на Марину.
— Неврология чистая. Если есть жалобы на настроение, апатию — это к психиатру или хотя бы к психотерапевту. В областной есть, могу направление.
— А МРТ?
— Могу выписать. Но по показаниям — не вижу. Очередь два месяца.
Вышли. Коридор, линолеум, бабушка с палочкой — та же, в другую сторону. Серёга шёл рядом. Походка — ровная, и это тоже было не так: раньше он шаркал чуть-чуть, левая нога, привычка с армии, подвернул когда-то и с тех пор чуть-чуть, незаметно для всех, кроме неё.
Марина остановилась у автомата с водой. Достала мелочь. Стакан. Пила. Руки не тряслись — перестали, в поликлинике перестали, потому что включился рабочий режим.
— Серёж, я хочу в областную. К психиатру.
Серёга стоял рядом. Смотрел на неё. Не на стену, не в окно — на неё. Прямо, спокойно. И сказал:
— Не надо больше врачей.
Голос тихий. Ровный. Серёгин голос, Серёгин тембр, и даже интонация — его. Но за словами стояло что-то, чему она не знала названия. Не просьба. Не отказ. Не «Мариш, ну не выдумывай». Другое. Как будто ей объяснили — терпеливо, без злости, — что разговор окончен.
Марина выбросила стакан. Пошла к выходу. Серёга — следом.
Автобус обратно — дневной, в два двадцать. Дорога та же, час с лишним. Серёга у окна. Марина рядом. Те же берёзы. Тот же линолеум в голове: рефлексы в норме, зрачки симметричные, жалоб нет. Здоров. По всем анализам, по всем рефлексам, по молоточку и фонарику — здоров. Ест холодную картошку руками — здоров. Сидит часами перед выключенным телевизором — здоров. Не моется неделю, пахнет землёй, руки гладкие, как у покойника, — здоров.
На прошлой неделе приходил отец Пётр. Без повода — мимо шёл, зашёл чай попить. Сел на кухне, спрашивал про Серёгу. Марина отвечала «нормально». Пётр попросил позвать — чаю попьём втроём. Серёга пришёл, сел, сказал «нормально». И Пётр смотрел на него — не как Зоя, не как Света. По-другому. Как будто слушал не слова, а что-то за ними. Отвёл глаза первым. Предложил в район съездить, к врачу. Марина сказала — сама смотрела, всё норма. Пётр кивнул, допил чай. На пороге:
— Если что, Мариночка, — заходите. В любое время.
Что «если что» — не уточнил. Марина и не спросила.
Автобус качнуло на стыке. Серёга не шевельнулся.
Может, зайти. Рябов посмотрел — здоров. А Пётр посмотрел — и чётки пошли быстрее. Рябов хотя бы сказал «здоров». Пётр не сказал ничего. Только «если что». Может, видит что-то. Без молоточка и фонарика.
И что она скажет? Муж ест холодное руками. Пахнет землёй. Сидит часами. Даше «букашку» не говорит вторую неделю. Вот — список, как карточка на приёме. А диагноз? Нет диагноза. Ни у неё, ни у Рябова.
А у Петра?
Нет. Она фельдшер. Анализы, рефлексы, зрачки. Не чётки.
И потом — Тамара увидит. К вечеру узнает Зоя, от Зои — Нина Павловна, от Нины — весь ФАП. «Маринка к попу ходила. С мужем что-то. Пьёт, наверное.» Год не отмоешься. В школе Дашу будут жалеть. А она не из тех, кого жалеют. Она из тех, кто справляется.
Всегда справлялась. Сама.
Телефон завибрировал. Мама.
— Маринка! Как вы?
— Нормально, мам. Серёжа приболел немножко. Ничего серьёзного.
— А что с ним?
— Простудился. Лежит. Завтра лучше будет.
— Ну ты скажи, если что! Я приеду, Дашку заберу!
— Не надо, мам. Всё хорошо.
Положила. Серёга смотрел в окно. Слышал? Не слышал? Лицо — то же. Марина убрала телефон в карман куртки, и пальцы задели бумажку: направление на МРТ, которое Рябов всё-таки выписал. Очередь два месяца. Через два месяца — январь.
За окном тянулся лес — ёлки, чёрные на сером, бесконечные, одинаковые. Дорога прямая, ровная, и автобус качало на стыках, и за всю дорогу Серёга не шевельнулся ни разу.
Дашу из школы забирала Света — Марина попросила утром, по-быстрому, в дверях: «Свет, заберёшь? Мы в район с Серёжей.» Света кивнула, спросила: «А что в район?» — «К врачу, по записи.» Не уточняла. Света не уточняла тоже — но глянула так, как Зоя утром, и Марина подумала: видят. Все видят. Скулы, руки, глаза. Худая стала. Не высыпается. Муж странный. Сосновка маленькая, и стены в ней тонкие.
Даша сидела за кухонным столом, рисовала. Перед ней — лист, фломастеры. Марина разулась в коридоре, повесила куртку, прошла в кухню. На столе — тарелка с кашей, нетронутая, ложка лежит рядом. Даша не ела. Рисовала.
— Зая, ты почему кашу не съела?
— Не хочу.
— Надо поесть.
— Мам. Я не хочу.
Голос тихий, упрямый. Другая Даша — не утренняя, заспанная, привычная. Другая. Марина села рядом.
Открытка. Сложенный пополам лист. На обложке — дом с трубой, дым кольцом, солнце жёлтое. Внутри, Дашиным почерком, крупными буквами: «Папа выздаравливай!!!» Три восклицательных знака. Ошибка в «выздоравливай» — «а» вместо «о». Под буквами — фигурка: человек с руками-палочками, лицо — точка-точка-запятая. Папа.
Марина взяла открытку. Бумага тёплая — от Дашиных рук, от фломастеров.
— Красивая, зая.
— Это папе. Он же болеет.
Марина положила открытку на стол. Аккуратно, лицевой стороной вверх.
— Конечно болеет. Поправится.
— А когда?
— Скоро.
Даша посмотрела на неё — снизу вверх, серьёзно. Глаза Серёгины, карие, с длинными ресницами.
— Мам, а можно Настя придёт?
— Не сейчас, зая.
— Ну мааам. Она новые фломастеры принесёт, блестящие, ей мама купила.
— Не сейчас.
— А когда?
— Потом.
Даша вздохнула — всем телом, как вздыхают дети, когда мир несправедлив. Убрала фломастеры в коробку. Встала. Вышла.
Марина сидела за столом. Открытка. «Папа выздаравливай». Три восклицательных знака. Каша нетронутая, остывшая.
Серёга вошёл в дом десять минут назад — с автобуса сразу пошёл во двор, не в дом. Марина видела в окно: стоял у сарая. Не заходил — стоял. Потом вошёл, прошёл мимо кухни, мимо Даши. Даша не подняла глаз от рисунка. Серёга ушёл в большую комнату. Диван. Тишина.
Марина встала. Накинула куртку. Вышла во двор.
Ноябрь, четыре часа, почти темно. Фонарь у калитки не горел — перегорел на прошлой неделе, и Серёга не поменял, и она не попросила. Свет из кухонного окна ложился на землю жёлтым прямоугольником. Двор: забор, грядки мёрзлые, бочка для воды с ледяной коркой. Сарай — дальше, у забора. Дверь приоткрыта.
Марина не заходила в мастерскую две недели. Серёга закончил Головинский, Шабловский рассчитался, новых заказов не было — и делать в сарае было нечего. Но он туда ходил. Каждый день — во двор, к сараю, и стоял, и иногда заходил, и иногда нет. И она не заходила. Не потому что он просил. Не просил. Не потому что запирал — не запирал. Не заходила — и всё.
Толкнула дверь. Скрип. Запах — стружка, лак, масло. Старый запах, от верстака, от стен, от лет работы. Но под ним — другое. Земля. Та же сырость, что от него самого. Словно в мастерскую натаскали земли из погреба.
Включила свет — лампочка под потолком, голая, тусклая. Верстак. Инструменты: стамески в ряд, рубанок, пила, молоток. Чисто. Не тронуто — стамески лежали как лежали, рубанок на том же месте, стружка на полу старая, из-под табуретки, которую он делал для Оксаны в октябре. Не работал. Ни дня.
На верстаке — фигурки.
Две.
Первую она видела раньше — нашла неделю назад, когда искала отвёртку. Деревянная, сантиметров пятнадцать, грубая, — нет, не грубая. Точная. Лицо — детальное, мужское, тяжёлое, с глубокими глазницами и выступающими скулами. Незнакомое. Ни на кого не похожее. Она тогда повертела, поставила, ушла. Подумала: ну, вырезал. Всегда вырезал.
Теперь рядом стояла вторая. То же лицо — вроде бы. Те же пропорции, тот же наклон головы, те же глазницы. Но что-то сдвинулось: скулы шире, глазницы глубже, подбородок длиннее. Как будто кто-то лепил по памяти и помнил не совсем. Больше, тяжелее, и дерево другое: не берёза, не липа — что-то тёмное, плотное. Марина взяла. Тёплая. Не от мастерской — тёплая изнутри, как будто только что из рук. Но Серёга не заходил в сарай. Она видела — стоял снаружи и не заходил.
Поставила. Обтёрла ладонь о куртку.
Две фигурки. Одно лицо. Кто это — она не знала. Серёга никогда не вырезал лиц. Совы, зайцы, ложки, табуретки. Лица — никогда. И никогда — так. Его совы были кривые, косые, живые. Эти фигурки были мёртвые. Правильные, как отлитые в форму.
Выключила свет. Закрыла дверь. Пошла к дому.
На крыльце остановилась. Вдохнула — холодный воздух, ноябрь, запах мёрзлой земли и дыма от соседских печей. Постояла.
Вошла.
Кухня. Сова на подоконнике — кривая, косая, с одним глазом больше другого. Серёжина. Настоящая.
Марина включила чайник. Достала хлеб. Масло. Нож. Отрезала два куска. Намазала. Отнесла Даше — та сидела в детской, на кровати, с книжкой.
— На, поешь.
— Спасибо, мам.
Марина постояла в дверях. Даша ела, читала. Лампа на столе. Рисунки на стене — папа, мама, солнце, дом. Старые, весёлые. Нормальные.
— Зая. Пора зубы и спать.
— Ещё чуть-чуть.
— Десять минут.
Через десять минут Даша почистила зубы, надела пижаму, легла. Марина накрыла одеялом. Поправила. Даша лежала на спине, смотрела в потолок.
— Мам.
— Что?
— А папа придёт сказать спокойной ночи?
Марина стояла у кровати. Рука — на одеяле, у Дашиного плеча.
— Сейчас позову.
Вышла. Коридор. Большая комната — свет не горел. Марина щёлкнула выключатель. Серёга на диване. Сидел — как утром, как всегда. Руки на коленях. Глаза открыты. Телевизор выключен.
— Серёж, иди Дашу уложи.
Смотрел на неё. Лицо — ровное, спокойное. Секунда, две, три. Потом встал. Прошёл мимо — и снова запах, земля, сырость, и Марина задержала дыхание и не двинулась.
Из Дашиной комнаты — его голос. Тихий, ровный:
— Спокойной ночи, Даша.
Пауза.
— Спокойной ночи, пап.
Тихо. Шаги — его, мимо, в спальню. Дверь.
Марина стояла в коридоре. Слушала. Ждала.
Спокойной ночи, Даша. Не Дашка. Не букашка. Даша.
Марина прижалась спиной к стене коридора. Обои — старые, в мелкий цветочек, выгоревшие. Рука нашла костяшку. Потёрла.
Из детской — тишина. Даша молчала. Не плакала, не звала. Молчала.
Марина стояла в коридоре, и дом стоял вокруг неё — тихий, тёмный, привычный, чужой.
Глава 10. Опять
Глава 10. «Опять»
Четвёртый день не бормоталось как прежде.
Слова шли — привычные, утренние: чайник, угли, Кирилл, голуби, — но в потоке появились дыры. Паузы, которых не бывало: посреди слова, посреди мысли, рот приоткрыт, а звука нет, и пальцы на чётках замирают на полубусине, — на секунду, не дольше, — и дальше: бусина, бормотание, шаг. Но дыра была. И Пётр её чувствовал, как чувствуют сквозняк, не зная откуда дует.
Был у Волковых второй раз — вчера. Сергей сидел так же: руки на коленях, спина ровная, глаза — в одну точку. Марина так же сказала «нормально». Пётр так же ушёл. На обратной дороге так же бормотал «бывает, обычное дело» — и во рту было дрянно, и бормотание буксовало.
Сегодня не к Волковым. Просто — шёл. Ноги несли, ноябрь нёс, бормотание несло — перечислял: лампаду заправить, Кириллу сказать, чтоб голубей прогнал, Тамаре Ивановне перезвонить, зять Лёня, кот Василий, тушёнка, пенсия, — обычный поток, обычный мусор, обычная жизнь, и ноги шли, и сапоги хлюпали по грязи, и чётки перебирались — медленно, размеренно, бусина за бусиной, обычная скорость.
Мимо администрации — одноэтажной, кирпичной, с флагом, который висел криво с сентября, и никто не починил, — мимо магазина на перерыве, мимо забора Митрохиных, где собака залаяла хрипло, не всерьёз. За Митрохиными — пустырь, потом Нинин дом, потом дорога уходила к краю посёлка, и дома стояли реже, и заборы ниже, и лес подступал ближе — ёлки тёмные, плотные, неподвижные, — и тишина была другая: не ноябрьская, а всегдашняя, вечная, та, что была здесь до Сосновки.
Бормотание смолкло. Не он остановил — оно само. Рот закрылся, как закрывается кран, когда вода кончилась.
Головинский участок. У оврага — Тамара Ильинична показывала, когда Пётр только приехал в Сосновку, двенадцать лет назад: «Вон, видишь, у оврага? Головинский. Не ходи туда, батюшка, там пол провален, убьёшься.» Самого Головина Пётр не застал — тот умер за три года до него. Нашли через две недели, соседка учуяла. Наследников не было. Дом стоял пятнадцать лет — кусты проросли через крыльцо, мальчишки побили стёкла, заколотили досками, — пока не послали Сергея Волкова разбирать.
Дома не было. Сергей разобрал всё — крышу, стены, пол, — и увёз, и осталось то, что не увозят: фундамент, камни, вросшие в землю, и яма подпола — открытая, чёрная, с лужей на дне, — и бузина, которая лезла из земли голыми ветками, тонкими, чёрными, живучими, как живучи бывают только сорняки и то, что не хочет умирать. Забор ржавый, покосившийся, калитка приоткрыта. За участком — овраг, широкий, заросший, и оттуда тянуло сыростью и холодом.
Пётр стоял у забора.
Руки вдоль тела. Чётки в правой — неподвижные. Пальцы замерли на бусине.
Во дворе — мёрзлая трава и грязь, и у забора лом, и лопата воткнута в землю ручкой вверх, и ведро перевёрнуто, — инструменты Волкова, обычные, рабочие, и от этого обычного было хуже, чем от ямы и от оврага, потому что инструменты были живые, а место — нет.
Другой забор, ниже, деревянный. Другой дом. Тот же запах.
Вспышка — и не ушла. Стояла. Держала. Тот двор, этот двор. Тот забор, этот забор. Там — дом, здесь — яма от дома, но место то же, и тишина — та же. И запах из оврага — сырость, холод, земля — тот же, что тянул из-под крыльца в деревне, которую он не называл пятнадцать лет. И мужчина, который работал в этом доме и сидел теперь дома с ровными глазами и неподвижными руками, — был. И там был. Другое имя, другое лицо, двести километров и пятнадцать лет — и та же ровная спина, и тот же взгляд без мигания, и жена, которая говорила «нормально», пока нормальным не осталось ничего.
Пётр стоял у чужого забора и не двигался. Внутри было тихо — так тихо, как бывает в церкви после отпевания, когда гроб вынесли и остался только запах свечей и пустое место.
Одно слово. Тихо, себе под нос, или Богу, или никому:
— Опять.
Чётки дёрнулись — и пошли дробью, быстро, мелко: бусина-бусина-бусина-бусина. Не молитвенный ритм, а паника пальцев.
Перекрестился — медленно, широко, не на автомате, а как крестятся, когда имеют в виду. Перекрестился ещё раз. Ещё. Ещё. Отступил назад не поворачиваясь. Шаг, два, три.
Только теперь развернулся. Пошёл.
Обратная дорога — та же грязь, те же лужи. Бормотание вернулось, но другое — быстрее, рванее, молитва вперемешку с руганью:
— ...помилуй, Господи, спаси и сохрани, — и чёрт бы побрал, — кто строил, зачем строил, на этом месте, — помилуй, Господи, — золотые руки, молодой мужик, дочка, жена, — а Головин тоже был мужик, и до Головина кто-то был, — помилуй и спаси...
Чётки стучали — быстро, дробно.
Дошёл до церкви. Вошёл. Дверь — скрип, сквозняк, ладан вчерашний, тонкий. Не сел. Не помолился. Прошёл к шкафу — тому, у правой стены, за аналоем. Обычный шкаф, не заперт, дверца скрипнула, запахло нафталином и старой бумагой. Облачения, служебные книги, свечной ящик, банка с елеем, коробка с просфорами. На верхней полке, за стопкой Миней, — тетрадь.
Школьная, в клетку, обложка зелёная, выцветшая. Пётр не доставал её пятнадцать лет. Пятнадцать лет она лежала за Минеями, и он знал, что она там, и каждый раз, когда доставал Минею, видел зелёный угол обложки и не трогал.
Достал. Обложка сухая, чуть шершавая под пальцами, и от неё пахло чем-то старым — не плесенью, не пылью, а временем, тем запахом, который бывает у вещей, которые долго лежали в темноте. Стоял у шкафа — тетрадь в одной руке, чётки в другой, — и ему казалось, что обе руки весят одинаково.
Сел на скамью — ту самую, где в воскресенье сидела Тамара Ивановна, где жаловалась на колено и зятя, где было тепло и нормальное и живое. Дерево скамьи давно остыло.
Раскрыл. Почерк свой — мелкий, аккуратный, с наклоном вправо, каким учили в семинарии, — и рука, которая это писала, была его рукой, но моложе на пятнадцать лет, и твёрже, и чернила тогда были свежие, а сейчас выцвели до бледно-синего, но читалось разборчиво.
Первая строка:
«12 ноября. Антонина Сергеевна Крюкова. Что-то с ней не так.»
Дальше — имена, даты, наблюдения. Дальше — страницы, которые он не хотел перечитывать.
Перечитал.
Закрыл тетрадь. Прижал ладонь к обложке — зелёная, школьная, обычная, из магазина, когда-то стоила девять рублей. За окном темнело — ноябрь, третий час, и темнота приходила не постепенно, а разом, как занавес. Лампада горела ровно. Голуби на крыше молчали.
Достал телефон — кнопочный, старый, с трещиной. Набрал.
— Отец Василий? Пётр. Из Сосновки. Мне бы в ваш архив. Метрики старые, приходские книги — дореволюционные. По одному дому посмотреть. Нет, не мой. Потом расскажу. Да. Помолись за нас. Нет, просто — помолись.
Положил телефон на скамью, рядом с чётками и тетрадью.
Стал ждать.
Опустился на колени — правое сначала, больное, хрустнуло, и боль прошла по бедру, знакомая. Потом левое. Пол холодный, доски щелястые, от фундамента тянуло сыростью, и колени ныли, и всё это — камень фундамента, дерево стен, холод пола — было храмом, его храмом, единственным местом, где он знал, как стоять. Руки легли на чётки, и чётки пошли — медленно, тяжело, как шаг по глубокому снегу, когда каждый следующий даётся труднее предыдущего.
Господи. Не надо. Не снова.
Молитва не шла — настоящая, та, которую нельзя вызвать по заказу, нельзя прочитать по требнику. Та, что однажды пришла сама — в пустой деревне, в пустом храме, ночью, когда за стенами стояли мёртвые.
Она не пришла. Пётр стоял на коленях, и слова были правильные, и руки перебирали чётки, и Николай Угодник смотрел строго, с трещиной через глаз, и лампада горела, и всё было как положено — всё, кроме главного.
Простоял долго. За окном стемнело до непроглядного. Встал — колено хрустнуло — и постоял, пережидая боль. Тетрадь забрал с собой.
Две ночи не спал. Первую — перечитывал, сидя на кровати, подложив подушку под спину, при жёлтом свете настольной лампы. Каждая строка — его почерк, его рука, пятнадцать лет назад. Имена, даты, наблюдения. Имена людей, которых он не спас. Вторую — лежал и слушал, как тикают часы и капает кран, и каждый звук был громче предыдущего, потому что в голове стояла тишина, та самая, которую он сорок лет заполнял голосом и которая теперь не заполнялась.
Кирилл пришёл к вечеру третьего дня — щёки красные, очки запотели, шарф размотан, телефон в руке — и с порога:
— Отче, я нашёл.
Пётр сидел за столиком, за ситцевой занавеской с васильками. Чай — четвёртая кружка, горький до черноты. Тетрадь лежала рядом, закрытая.
— Сядь. Чай налей.
— Потом чай. — Кирилл сел, не снимая куртки. Достал из кармана конфету — «Мишка косолапый», — разорвал обёртку зубами, сунул за щёку. Развернул телефон экраном к Петру. — Я в библиотеке был. У Валентины Сергеевны.
— Кирилл.
— Сейчас-сейчас. Значит так. Сначала интернет — ноль. Сосновка в интернете не существует, как будто её нет. Одна страница в Википедии, и та про леспромхоз, три строчки. Тогда поехал к Валентине Сергеевне. Она: «Кирюш, опять? Для реферата?» Я: «Для проповеди.» Она: «Ну-ну.» Но подшивку подняла. Газету районную, «Сосновский рабочий», бумажную — листаешь, рассыпается в руках. Я боялся порвать, а ей хоть бы что, листает как утреннюю почту.
— Кирилл. Что нашёл.
— Дом Головина. — Кирилл выпрямился, конфета за щекой. — Головин Василий Петрович, получил дом в девяносто втором. Приватизация. До него — пусто, три года никто не жил. А до этих трёх лет — Ковалёвы. Семья. Ковалёв Григорий Иванович, жена Нина Андреевна, двое детей. Въехали в шестьдесят восьмом году. Двадцать один год прожили.
— Двадцать один, — повторил Пётр. Тихо.
— И вот тут, — Кирилл листнул экран, — газета, восемьдесят седьмой год. Маленькая заметка, в углу страницы: «Несчастный случай на производстве. Ковалёв Г.И., бригадир лесопильного цеха...» — дальше не читается, бумага в труху. Травма. Какая — неизвестно. Но после травмы — два года, и в восемьдесят девятом вся семья выписалась. Уехали. Никто не знает куда.
Пётр смотрел на тетрадь.
— Валентина Сергеевна помнит жену, — продолжил Кирилл. Тише, медленнее — конфета за щекой, но он перестал жевать. — Нину. Приходила каждую неделю. Тихая, спокойная. А последний год — перестала. Не приходила. И потом уехали. Быстро, молча, как будто бежали.
Тишина. Лампада горела ровно. Занавеска с васильками колыхнулась — Кирилл не закрыл дверь, сквозняк тянул по полу.
— Дети уехали раньше, — сказал Кирилл. — Старшая в Ленинград. Младший — армия, не вернулся. Родители оставались вдвоём. Два года после травмы — и всё. Три года дом пустой. Потом Головин. И Головин...
— Знаю.
Кирилл положил телефон на стол. Экран погас. Посмотрел на Петра — не так, как неделю назад, когда проспал литургию, не виновато и не сонно. Иначе.
— Это не Головин, — сказал. Без «короче», без «типа», без улыбки. — Это дом. Ковалёвы прожили двадцать один год и сбежали. Головин прожил пятнадцать — и умер. Волков работал в этом доме — и... И до Ковалёвых кто-то тоже жил. Валентина Сергеевна не нашла. Записи кончаются.
Пётр взял чётки со стола. Медленно, как берут вещь, которая тяжелее, чем выглядит.
— Ищи, — сказал Пётр.
— Я и ищу. Но вы — знаете. — Кирилл не отвёл глаз. — Третий день молчите. Вы никогда не молчите. А тут замолчали. И тетрадь эту достали. — Кивнул на зелёную обложку. — Вы знаете, что происходит.
Пётр не ответил.
Чётки пошли — мелко, быстро, дробью.
— Если я попрошу тебя уехать, — сказал Пётр, — уезжай.
Кирилл не ответил.
За стеной голуби молчали. Тетрадь лежала на столе — зелёная, школьная, закрытая. Ноябрь стоял за окном, тёмный, глухой.
Тишина стояла между ними как третий, непрошеный, — и заполнять её было нечем.
Глава 11. Удар
Глава 11. «Удар»
Серёга перестал хромать.
Левая нога — та, армейская, двенадцать лет, еле заметная, только для неё — ступала ровно. Как правая. Шаг, шаг, шаг — одинаковые, точные. Робот в Серёгиных тапках.
Не сказала. Не спросила. Убрала в тот ящик, где лежали уже и гладкие руки, и холодная еда, и запах земли, и стеклянные глаза, и ровная походка — заметила ещё в поликлинике, в коридоре, после Рябова, — и фигурки в мастерской. Три теперь — третья появилась на прошлой неделе, Марина видела через окно сарая. Не заходила.
Декабрь стоял серый, тёмный, мокрый. Снег лёг, но не тот — рыхлый, грязный, тающий к обеду. Темнело к четырём. Сосновка сжималась: дорога раскисла, автобус ходил через раз, фонари на Лесной не горели третью неделю. Участковый обещал. Администрация обещала. Никто не чинил.
Дом жил по расписанию. Марина вставала в шесть, ставила чайник, делала Даше кашу. Серёга сидел в большой комнате. Иногда в кухне, у окна. Иногда во дворе, у сарая — стоял и смотрел. Ел холодное, руками, молча. В доме было холодно — батареи на максимум, не помогало. Из-под пола тянуло сыростью и землёй, и Марина две недели назад — Даша в школе, Серёга на диване — нашла молоток и гвозди и заколотила люк подпола. Восемь гвоздей, четыре с каждой стороны. Крепко. Никому не сказала.
Даша ходила в школу. Возвращалась. Делала уроки на кухне, рисовала. Настю не звала — перестала ещё в ноябре. В Дашину комнату Серёга не заходил, сам перестал, без просьб, без разговоров. Спокойной ночи говорил из коридора, тихо, ровно: «Спокойной ночи, Даша.» Не Дашка. Не букашка.
В три часа Даша вернулась из школы.
Марина стояла у плиты — грела суп на себя. Не голодная, но надо есть, Зоя Ивановна права: скулы торчат, руки худые, не высыпаешься. Услышала дверь, ботинки, шуршание куртки на вешалке.
Даша вошла в кухню. Рюкзак на стул. В руке — открытка. Та самая: сложенная пополам, дом с трубой и солнцем, внутри — «Папа выздаравливай!!!» с тремя восклицательными, с ошибкой в «а». Даша носила её в рюкзаке три недели. Ждала правильного момента.
— Мам, я папе отдам. Ладно?
Марина смотрела на открытку. Бумага замялась по краям, углы мягкие — три недели между учебниками и пеналом.
— Даш...
— Он же болеет. Ему надо. Открытки помогают.
Семь лет. Логика безупречная. В школе говорили: если кто-то болеет, нарисуй открытку. Помогает.
— Ладно.
Даша вышла. Шаги — к большой комнате. Марина выключила газ. Тишина, и Дашин голос — тонкий, чистый:
— Пап. Я тебе сделала. Смотри.
Тишина.
— Пап, вот. Открой. Там внутри написано.
Тишина. И — звук. Быстрый, резкий, как хлопок, но не хлопок. Бумага. И Дашин вскрик — не крик, не плач. Короткий, острый, оборвавшийся.
Марина была уже в коридоре. Четыре шага.
Серёга сидел на диване. Левая рука — на Дашином запястье. Не сжимал — держал. Пальцы белые. Даша стояла перед ним, правая рука с обрывком открытки, лицо белое, рот открыт, глаза огромные. На полу — второй обрывок. «Папа выздар» — и рваный край.
Серёга не смотрел на Дашу. Смотрел мимо. В стену. И сказал — тихо, ровно, как констатацию:
— Она мешает.
Не ей. Не Марине. Стене. Или тому, что за стеной. Третье лицо, как о вещи, как о мухе, которая жужжит и не даёт.
Голос включился сам — фельдшерский, для вызовов, для крови, для «дышите, сейчас будет больно»:
— Серёжа. Руку.
Не шевельнулся.
— Серёжа. Отпусти.
Пальцы разжались. Медленно, по одному, изнутри — как будто не он решил, а команда дошла с задержкой. Даша дёрнулась, отступила, ударилась плечом о дверной косяк. Не заплакала.
Серёга опустил руку. Положил на колено. Смотрел в стену. Дышал ровно. Двенадцать в минуту.
Марина подхватила Дашу — лёгкая, сухая, жёсткая, как кошка, которую подняли против воли. Вынесла в кухню. Посадила на стул. Руки — автомат: запястье, пальпация, лучевая кость цела, ладьевидная цела, движение на сгибание, разгибание, ротация. Красная полоса вокруг запястья, четыре отметины — его пальцы. К утру будут синяки.
Даша сидела. Смотрела на свою руку. Потом на Марину. Снизу вверх.
— Он меня не узнал.
Тихо. Спокойно. Как диагноз.
Марина села рядом. Взяла Дашины руки — обе, осторожно, не касаясь запястья. Пальцы маленькие, тёплые, с обкусанными ногтями, фломастер на указательном — красный.
— Больно?
Помотала головой — нет. Потом, тише:
— Мам. Это не папа.
Не вопрос. Не истерика.
Большой палец нашёл костяшку. Вжал.
— Я знаю.
Вечером Даша ушла в свою комнату. Закрыла дверь. Щелчок — маленький, поворотный, задвижка, которой она никогда не пользовалась.
Свет в щели под дверью горел до полуночи. Марина проверяла каждый час — босиком, по коридору. Горит. Тихо. Горит.
В шесть утра набрала маму. Шесть гудков.
— Маринка? Что случилось?
— Мам. Забери Дашу.
Пауза. Секунда, может две. Мама услышала — не слова, голос. Тот, который передаётся по женской линии: бабушка — маме, мама — ей. Голос, после которого не спрашивают.
— Когда?
— Сегодня.
— Фёдорыч довезёт. К обеду будем.
Ни «а что случилось», ни «а Серёжа как», ни «может, сама приедешь». Мама не спрашивала. Слава Богу.
Даша собрала рюкзак сама. Пижама, зайчик, тетрадка, фломастеры. Встала у кухонного подоконника. Посмотрела.
Сова. Кривая, косая, с одним глазом больше другого. Серёжина. Настоящая — вырезанная его руками, теми, прежними, шершавыми. Два года назад, на Дашкин день рождения. Серёжа держал нож осторожно, высунув язык, кривил, кривил, и получилась кривая, и Даша хохотала, и он хохотал, и сова была живая.
— Можно?
Марина смотрела на сову. Берёзовая, лёгкая.
— Это папина.
Даша держала сову обеими руками. Не убирала, не ставила. Ждала.
— Бери.
В рюкзак. Между пижамой и зайчиком.
К двенадцати — Фёдорычев жигуль у калитки. Мама в куртке, платке, сапогах. Не зашла в дом. Не спросила. Посмотрела на Марину — долго, внимательно, как Зоя Ивановна, когда меряет давление и молчит.
— Пошли, Дашенька.
Даша у машины. Рюкзак на спине. Повернулась.
— А Настя мне столько рисунков нарисовала. Я ей тоже хочу нарисовать.
Обычный голос. Обычный ребёнок. Настя, рисунки, блестящие фломастеры. Семь лет, и мир несправедлив, но в нём есть подружки и картинки, и это — опора.
— Нарисуешь у бабушки.
Даша села в машину. Ремень. Марина наклонилась к окну, поцеловала в лоб — тёплый, Дашкин запах, шампунь и шерстяная шапка.
— Мам.
— Что?
— Ты же знаешь?
— Знаю, зая.
Фёдорыч дал газ. Жигуль дёрнулся, выехал на дорогу. Мокрый снег, колея, берёзы. Машина за поворотом. Тишина.
Марина стояла у калитки. Руки в карманах куртки. Декабрь, два часа, уже сумерки — серое небо, мокрый забор, собаки где-то. Дорога пустая.
Большой палец нашёл костяшку. Потёр.
Никто не накрыл.
Пошла в дом. Дверь. Коридор. Серёга в большой комнате — сидел. Телевизор выключен. Руки на коленях. Глаза открыты. Не повернулся.
Марина сняла куртку. Повесила. Прошла на кухню. Подоконник пустой — без совы, без ничего. Окно, и за ним — двор, сарай, забор.
Одна.
Дом без Даши был другим.
Не тише — тишина стояла давно. Другое. Что-то ушло из воздуха, из стен — тепло, может быть. Или вес. Рисунки на холодильнике: солнце, мама, папа, дом. Жёлтые, яркие, на магнитах. Единственное цветное в кухне.
ФАП — три пациента. Петрович опять: палец, перчатки, «да ну их, мешаются». Бланки, рецепты, подпись. Дом — шесть вечера, темно. Свет на кухне. Чайник. Хлеб, масло. Без аппетита, но надо. Серёга — где-то, на диване, на стуле. Дышит, сидит, существует.
Следы она увидела, когда повернулась к раковине.
Мокрые отпечатки на линолеуме. От люка подпола — через кухню — к коридору. Не лужи, не разводы. Следы. Ступни.
Узкие. Длинные. Пальцы — если это были пальцы — вытянутые, расставленные, как у того, кто ступал на пол ногами, которые были почти правильными. Почти. Слишком узкие. Слишком длинные. Свод не там.
Не Серёгины — у Серёги ступни широкие, короткие, сорок третий. Эти — другие. Ничьи.
Четыре отпечатка. Два шага. Длина — метр с лишним. Так не ходят.
Марина стояла над следами. Считала.
Люк закрыт. Но рядом — четыре гвоздя. В ряд. Ровно, шляпками в линию. Не рассыпаны, не брошены — выложены. Четыре из восьми, которые она забила сама, две недели назад, молотком, крепко, чтобы не открывался. Оставшиеся четыре торчали из дерева — вытянутые наполовину, наклонённые под одним углом, все четыре. Кто-то начал и остановился.
Марина присела. Тронула гвоздь. Холодный. Мокрый.
Встала. Вытерла руку о джинсы.
Заварила чай. Выпила. Вымыла кружку. Убрала.
Следы высохли за полчаса. Линолеум чистый, сухой, будто ничего не было. Но гвозди лежали. Четыре штуки. В ряд.
Ночь.
Марина лежала в кровати. Серёга рядом — лёг когда она легла, на спину, руки вдоль тела, глаза в потолок. Одеяло до подбородка. Дышит.
Считала. Двенадцать в минуту. Норма. Всегда теперь норма — Рябов был бы доволен.
Закрыла глаза. Открыла. Потолок. Темно. Часы на кухне — еле слышно, тик-тик-тик. Его дыхание. Её.
И третье.
Не от него. Не от неё. Из стены — за изголовьем, где обои отошли в углу, где Серёга обещал подклеить и не подклеил. Или из угла, от шкафа, который он чинил изолентой.
Дыхание. Медленное. Глубокое. Не человечески медленное — медленнее. Как будто то, что дышало, дышало всем домом.
Её — шестнадцать в минуту. Его — двенадцать. Третье — три или четыре. Один вдох на четыре её.
Кровать загудела. Не тряхнуло — загудело. Через матрас, через каркас, через пол. Вибрация, низкая, на грани слуха. Как будто под домом что-то сдвинулось.
Рука к лампе. Щёлк. Свет.
Тишина. Дыхание оборвалось — все три. Серёга лежал на спине, глаза открыты, смотрел в потолок. Не на неё. Не моргал.
— Серёж.
Ничего.
— Серёж.
Повернул голову. Медленно. Посмотрел. Улыбнулся — губами.
— Спи.
Его голос. Его слово. И под ним — что-то, что пользовалось его связками как чужим инструментом.
Марина оставила свет.
В три — гудение вернулось. Через кровать, через стены, через пол. Третье дыхание — из угла. Она не смотрела. Лежала на спине. Свет горел. Глаза открыты.
В пять — тихо. По-настоящему тихо. Его дыхание ровное, двенадцать в минуту. Третье ушло. Гудение ушло.
Марина лежала с включённым светом до утра. Потолок белый. Лампа жёлтая. Простыня холодная там, где раньше, ночами, когда было страшно, забиралась Дашка — тёплая, маленькая, вжималась в бок, сопела, и мир держался.
Как Даша.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
