Снайпер особого назначения
Глава 1. «Семеро в чужом снегу»
Первым вернулся звон — ровный, тонкий, как гул трансформатора в пустом цеху. Сквозь него, глухо, кто-то повторял:
— Коля. Коля! Ну Коля же…
Меня зовут не Коля. Меня зовут Антон Вешняков, мне тридцать восемь лет, и последнее, что я помню, — ночная трасса, мокрый снег, который не успевали сгребать дворники, и дежурный с завода, второй раз звонивший про вставшую линию. Я пообещал быть через сорок минут. Потом навстречу из снега вышел свет, слишком широкий и высокий для легковой машины, и больше ничего не было.
Теперь было холодно. Щекой я лежал в снегу, пахло гарью, мокрым горелым деревом и кислым пороховым дымом. Кто-то тряс меня за плечо, и плечо ходило под его рукой странно легко, будто трясли пустой рукав.
Я открыл глаза. Надо мной висело молодое длинное лицо с инеем на бровях: серо-зелёные глаза, суконный шлем с опущенными отворотами. Парню было лет двадцать, и голос у него был звонкий — совсем некстати, звона мне хватало своего.
— Живой, — бросил он через плечо и снова мне: — Коля, слышишь? Тебя с Костровым у стены приложило. Костров сидит, а не отвечает. Ну? Сидим или уходим? Грачёв же…
Он ждал, как ждут от того, кто обязан знать ответ.
Я сел — и садиться надо было иначе. Моё тело весило девяносто с лишним килограммов, последние десять из которых я честно наел за рулём и за Ольгиными пирогами. Это тело вскинулось, как пустое ведро, меня мотнуло вперёд, и я ткнулся ладонями в снег.
Руки были чужие. Узкие кисти, длинные пальцы, на левом указательном — белый старый след ожога. Ни обручального кольца, ни моего шрама на большом пальце. Рядом лежала винтовка — трёхлинейка с загнутой книзу рукоятью затвора и оптическим прицелом, с зарубкой на ложе под щекой, — и большой палец нашёл эту зарубку сам, как в темноте находишь выключатель в своей прихожей. В своей. Я отдёрнул руку, и тут за стеной ударил пулемёт. По брёвнам над головой сухо защёлкало, с обгорелой балки посыпался снег.
Тогда всё и сложилось, как складывается картина неисправности, когда видишь сразу три недостающие детали. Снайперская винтовка, какую я видел только в музее. Шинели и суконные шлемы. Начальство, которое перестало отвечать. В коме не мёрзнут пальцы ног и не течёт за воротник талая вода. Я сидел в чужом теле, а тело сидело на войне, которая кончилась задолго до рождения моих родителей. Если бы кто-нибудь спросил моего мнения, я попросил бы тело потяжелее, войну потеплее и минут десять привыкнуть. Никто не спросил.
Мы были в остатках дома: сруб на каменном цоколе, половина крыши сгорела и провалилась, в пролом падал снег. У левого северного окна коренастый мужик за тридцать сидел за ручным пулемётом с плоским диском и, не торопясь стрелять, дул на голые пальцы. У правого черноволосый боец смотрел не в окно, а в щель рядом, и правильно делал. У стены, вытянув ноги, сидел высокий человек с тёмным жёстким лицом и смотрел на свои колени так, словно их ему только что выдали. В углу на соломе лежал на спине рыжеватый, с серым лицом, бедро поверх штанины перетянуто бурым бинтом. Он не стонал, дышал сквозь зубы.
Я пересчитал их дважды: в первый раз посчитал и себя и не был уверен, что имею на это право. Пятеро и я.
— Зотов не вернулся ещё, — сказал светлый парень. — Костров его до конца канавы послал, глянуть. Перед тем как… — Он кивнул на стену.
— Лузин, не тряси ты его, — неторопливо сказал от пулемёта коренастый. — Дай человеку очухаться. Финн никуда не денется.
— Я не трясу, я спрашиваю. — Лузин наклонился ко мне и спросил тише, с осторожной заботой: — Коля, ты меня узнаёшь? Лузин я. Тихон.
— Узнаю, — сказал я. Первая ложь новой жизни далась подозрительно легко. Голос вышел ровный, ниже моего. — Слышу плохо. Откуда бьют?
— С горки, из ельника. По канаве, по которой шли. — Лузин махнул к правому окну. — Утром наступали, дальше хутора не прошли, Костров нас сюда. Лейтенант велел держать, пока не сменят. Потом ахнуло у стены. Грачёва ещё раньше, на поле, мы его дотащили. Ты что, не помнишь?
— Приложило. Рассказывай, будто не помню ничего.
Финн, трёхлинейка с оптикой, снег по колено и еловый лес. Зимняя война, Карельский перешеек. Про неё я знал то, что знает служивший и читающий человек, но не историк: началась в конце ноября тридцать девятого, была короткой, лютой и дорогой. Сейчас это знание стоило столько же, сколько итоговый счёт матча для того, кто лежит на поле со сломанной ногой. Дороже стоило другое: шесть лет службы, большая часть — со снайперской винтовкой и в группе, которая ходила туда, где её не ждали, а потом тринадцать лет наладки чужих станков, где сначала понимаешь, что сломалось, и только потом крутишь.
— Ребята, — мягко позвал раненый. — Вы если уходить станете — скажите мне. Не молчком.
— Никто не уходит, Паша, — быстро ответил Лузин. — Приказ. Держать до смены.
Раненый закрыл глаза и больше ничего не просил.
Приказ отдавали отделению с командиром, при свете дня, в ожидании смены. К нынешней минуте уцелел только свет, и тот густел в проломе крыши. Ольга говорила, что я не умею проехать мимо машины на аварийке, даже когда сам опаздываю на вызов. Здесь проезжать было некуда.
Зотов вернулся минуты через две: невысокий, светлый, белый от снега до бровей, втянулся ползком в южный проём, волоча палку с пробитой в двух местах рукавицей. Повернулся к Кострову, сказал «товарищ отделённый», не дождался ответа и доложил никому в отдельности, по порядку, как читают опись:
— До конца канавы дошёл, где жерди кончаются. Дальше поле до опушки, до наших. От опушки никто не идёт, новых следов нет. По канаве бьют из ельника справа. Рукавицу поднял — очередь. Поднял в другом месте — опять. Больше ничего не видел.
— Так смена в темноте пойдёт, — сказал Лузин раньше, чем кто-нибудь успел подумать о другом. — Днём по такому полю кто ж пойдёт?
— Может, в темноте, — согласился Зотов. — Я не видел.
Я взял винтовку и подошёл к правому окну. Черноволосый молча уступил щель. Щека легла на ложе не туда — лицо у меня теперь было узкое, скулы выше прежних, — рукав шинели лез под затвор, и я закатал его, злясь на рукав, на шинель и на того, кто всё это придумал. В прицеле, тусклом, увеличенном раза в четыре, вместо привычных угольников торчал острый пенёк с горизонтальной нитью. За полем, правее дома, на горке стоял ельник, метрах в четырёхстах. Канава с жердями уходила от дома на юг, через километр с лишним открытого снега к тёмной полосе большого леса — к нашим. Пулемёт ударил секунд через сорок, и у подножия ельника, левее ели со сломанной вершиной, вспухло облачко снега. Самого пулемёта я не разглядел, только место.
Зотов видел то же самое без прицела. И ни он, ни я не видели смены.
Из западного проёма был виден полуразваленный хлев, а за ним вниз по склону тянулась полоса голых ольховых кустов. Дом стоял между ними и ельником, как ширма.
— Зотов. Что за хлевом, где кусты?
— Ручей, — ответил он, подумав. — Мы его утром выше переходили. Выходит к покосу, за покосом березняк, по березняку к нашим можно. Крюк. Русло с горки не видно, берег высокий. Покос видно, шагов семьдесят. Ниже ручей сам в березняк заходит, но там завал, с раненым не пройти.
Я вернулся на середину дома и сказал так, чтобы слышали все, включая Кострова, если он что-нибудь слышал:
— Смены нет.
— Не «нет», — быстро сказал Лузин. — «Не видно». Это разные вещи.
— Не видно. Хорошее слово. А пулемёт видно. Пойдёт смена в темноте — её встретят на том же поле. Будем сидеть до темноты — финн тоже подойдёт, только уже не на четыреста метров. А Грачёв до темноты на соломе замёрзнет.
Раненый открыл глаза и посмотрел на меня.
— И что, хутор бросить? — Голос у Лузина сорвался. — Без приказа?
— Выйти. Всем, Грачёву тоже. Ручьём за хлевом до покоса, двое тащат его по снегу за ремень. Пулемёт остаётся здесь и бьёт редко, чтобы финн думал, что мы сидим. Я ложусь на выходе из ручья и, если начнут бить по покосу, работаю по пулемёту. Грачёв в березняке — пулемёт уходит тем же ручьём.
— Я не знаю, что финн будет думать, — негромко сказал черноволосый от щели. — Знаю, куда он стреляет. Пока — по канаве и по окнам.
— Ты не расписывай, — не оборачиваясь, сказал пулемётчик. — Попросту скажи: кто тащит, кто стреляет и кто последним уходит.
— Тащат двое. Стреляем я и ты. Последним уходишь ты.
Он подул на пальцы.
— Ну, хоть честно. А сигнал какой?
Тут я остановился. Сигнал, порядок и ответ за всё решает не красноармеец с оптикой, а тот, с кого потом спросят.
— Это пусть отделённый скажет.
— Отделённый не слышит! Коля, ты не командир. Ты ж никогда так…
— Не командир. Потому и говорю при всех, а не ухожу сам. Решать ему.
Я присел перед Костровым и взял его за плечи. Карие глаза, в которых что-то медленно становилось на место.
— Костров. Нужно решение.
— Не ори. — Голос низкий, с хрипотцой. — Половину слышу, про вторую догадываюсь. Зотов, ещё раз. Что видел — не что думаешь.
Зотов повторил короче: канава, поле, никто не идёт, бьют с горки, рукавица.
— Лузин, приказ как был?
— Держать хутор до смены, товарищ отделённый. Лейтенант сказал — к вечеру сменят.
— К вечеру. — Костров посмотрел в синеющий пролом. — Грачёв, ты как?
— Замерзаю, Савелий Петрович. Ногу не чую. Страшно тут лежать. — Голос у него дрогнул. — Я не прошусь. Потерплю, если надо.
Костров встал, держась за стену, переждал, пока пол перестанет крениться, и заговорил просто, не повышая голоса:
— Смены не вижу. До темноты Грачёв не пролежит, а в темноте финн подойдёт. Уходим, все. Отходить приказываю я. Кто спросит — так и говорите.
— А если смена придёт, а нас нет? — спросил Лузин.
— Тогда отвечу я. Не ты. Ручьём, как Белов сказал. Раута, Зотов — Грачёва, Зотов первым, ровно, кусты не трясти. Буров тут, бьёт редко. Лузин при Бурове, подаёт диски. Белов со мной на выходе из ручья: начнут бить по покосу — работаешь по пулемёту, не по всему лесу. Когда Грачёв будет в березняке, дам два выстрела и один. Лузин, слушаешь ты: Буров за стрельбой не разберёт. Услышал — уходите ручьём, ты впереди.
— А если к хлеву выйдут? — спросил Буров.
— Белов увидит. Начнёт бить по хлеву — уходите сразу.
— Ну вот, — сказал Буров, натягивая рукавицу. — Теперь понятно.
Белов, значит. Коля Белов. Я примерил фамилию, как чужую шинель, которая и так уже на мне.
Раута — выходит, черноволосый — пропустил раненому под мышками ремень с его же винтовки. Когда мы подняли Грачёва с соломы, он поймал меня за запястье, крепче, чем можно было ждать при таком лице.
— Коля. На покосе если ляжете — меня не оставляйте. Я не геройствую. Боюсь один.
— Не оставим.
— Ты не «мы». Ты скажи.
Минут двадцать от роду в новой жизни, я обещал незнакомому человеку не бросить его на поле, которого не видел, под пулемётом, который видел. У Ольги для таких случаев был особый вздох.
— Не оставлю.
Он разжал пальцы.
Выходили через западный проём, пригибаясь за срубом. За спиной неторопливо, короткими очередями, разговаривал с ельником Буров. За хлевом мы съехали в ольшаник, и дальше пошло русло, заметённое, с берегами в рост человека. Зотов протаптывал и тянул, Раута тянул рядом, Грачёв ехал на спине, держа раненую ногу под коленом, и молчал. Тело Белова было устроено для такого отлично: ноги не гудели, колени, в отличие от моих прежних, не высказывались. Но шаг его был короче моего, а прицел цеплялся за каждую ветку, и ветки в ольшанике росли, разумеется, ровно на высоте прицела. Я злился на ветки, на рукав, опять полезший под затвор, на лёгкость, с которой это тело проскакивало на каждом шаге на вершок дальше задуманного, — и злость была полезная: она не давала думать ни о чём другом. Один раз Костров повалился на берег, я поймал его за локоть, он выдернул руку: «Сам».
Ручей вывел к покосу. Ольха поредела, за ровным белым полем стояли берёзы. Налево над кустами торчал верх нашего сруба, правее и выше темнел ельник. Ель со сломанной вершиной отсюда была дальше — метров четыреста пятьдесят, если глазомер у этого тела такой же, как у меня. Проверить было не на чем.
Костров лёг на берег, я — за корень ольхи, подгрёб снег под цевьё.
— Видишь?
— Где стоит — вижу. Его нет.
— Увидишь, когда за покос возьмётся. Зотов, пошли.
Они вышли. Десять шагов, двадцать, тридцать. Пулемёт ударил на середине. Первая очередь сбила снег с берёз впереди, вторая выросла рядком фонтанчиков перед Зотовым. Зотов упал, Раута распластался, Грачёв остался на открытом снегу на спине и закричал.
А в прицеле пулемёт теперь развернули на покос, и за его тёмным рылом белел горб в капюшоне — стрелок привстал на локтях, чтобы видеть поле.
Я положил вершину пенька на горб, выдохнул, нажал. Отдача толкнула сильнее, чем я ждал: Белов был килограммов на двадцать легче меня. Над горбом с еловой лапы осыпался снег — высоко. Винтовка пристреляна под чужую щёку, или я взял неверно, или расстояние больше — разбираться было некогда. Я опустил пенёк почти на рыло пулемёта.
Второй выстрел пришёлся на середину очереди. Очередь оборвалась. Горб сполз вбок, как мешок с полки, вторая белая фигура схватила его за плечи и уволокла за ели. Пулемёт остался стоять, задрав ствол.
— Встать! Пошли! — крикнул Костров.
Раута потянул. Зотов шагнул и провалился по пояс в какую-то яму, конец ремня волочился по снегу, Грачёв ехал рывками. Второму номеру нужно полминуты, чтобы лечь за пулемёт. Рауте одному тащить до берёз минуту. Минуты у нас не было.
Я закинул винтовку за спину — ремень, разумеется, зацепился за прицел — и побежал. Сзади часто хлопал по ельнику Костров. Я выдернул у Зотова конец ремня:
— Винтовку его бери — и к берёзам.
— Винтовку. К берёзам, — повторил Зотов и вытащил ногу.
Мы с Раутой потянули вдвоём. Грачёв смотрел на меня снизу, белее снега.
— Коля!
— Тут я. Держись за ремень. Двадцать шагов.
Он вцепился обеими руками в ремень на груди, раненая нога заболталась, и он закричал сквозь зубы. Мы не остановились. Из ельника никто не стрелял. Мы втащили его за толстую берёзу у поваленного ствола.
— Живой, — сказал Грачёв, будто кто-то спросил. — Живой я.
— Живой.
Руки у меня тряслись: молодое тело щедро выбросило в кровь всё, что у него было. С берега Костров выстрелил вверх — раз, два, пауза, три.
В ствол надо мной с треском вошла пуля. Не с горки — левее и ближе. Я перевёл прицел на сломанную ель: пулемёта там больше не было. Через несколько секунд он заговорил шагов на сто левее, из низкого куста, где я не видел ничего, кроме поднятого снега, и бил не по пустому покосу, а по выходу из ручья, где лежал Костров, и вверх по ольшанику. А от ельника к хлеву перебежками шли четыре белые фигуры. От хлева русло просматривается сверху — как раз там, где пойдут Буров с Лузиным.
Первого пулемётчика я взял, потому что он думал о покосе, а не обо мне. Прошло минуты три, и обо мне подумали. Кто-то за ельником понял, откуда стреляли, убрал пулемёт с известного мне места, посадил человека смотреть на березняк и послал людей перерезать ручей. Никто не кинулся отбивать убитого. Если я лягу ждать, что у сломанной ели снова появится белый горб, я дождусь только пули от того, кто смотрит на березняк. Второй раз такого выстрела мне не подставят.
— Раута! По тем, что бегут к хлеву. Не целься долго, пусть лежат. Зотов, туда же.
Я переполз за другую берёзу, подальше от прилетевшей пули, и выстрелил в фигуру, прижавшуюся к углу хлева. Она исчезла — упала или ушла за угол, я не видел. Трое на снегу так и остались лежать. От дома длинно, не жалея диска, ударил Буров — и замолчал.
Это могло значить две вещи, и о второй я запретил себе думать.
Костров под огнём нового пулемёта не мог перебежать покос; он уполз в русло, вверх, навстречу своим, — вести их ниже, к завалу, где без раненого пройти можно. Я лежал, стрелял по хлеву, когда там шевелилось белое, и после каждого выстрела менял место. Свет уходил, в прицеле темнело быстрее, чем наяву. Грачёв за спиной спросил: «Коля, ты тут?» — «Тут», — и больше он не спрашивал.
Они вылезли из завала шагах в ста пятидесяти правее: Лузин по пояс в снегу с сумкой дисков, Буров с пулемётом на плече, раздвигая валежник грудью, последним Костров. С хлева их не увидели.
— Я слышал, — задыхаясь, сказал Лузин и повалился рядом со мной. — Два и один. Я сразу сказал.
— Молодец.
Он вспыхнул даже сквозь белизну, и было видно, что это слово он будет помнить дольше, чем пулемёт.
Буров сел в снег, как на лавку.
— Диск один остался. — Подумал. — Полный.
Костров оглядел нас, и я видел, что он считает. Я тоже посчитал. Семеро. На этот раз себя я посчитал сразу.
* * *
Березняком, а потом большим лесом шли в сумерках. Зотов вёл, Грачёва тащили по очереди, Буров не отдавал пулемёт. Позади, со стороны хутора, перекликались голоса — без спешки, как перекликаются люди, пришедшие домой.
— Кричат что-то, — сказал Раута.
— Что? — спросил Лузин.
— Далеко. Не разберу.
— Ну хоть примерно.
— Примерно — по-фински.
Лузин открыл рот и закрыл, а впереди в темноте хмыкнул Буров. Хутор остался у них.
Нас окликнули, когда совсем стемнело. Костров назвался, и лес расступился окопами вдоль опушки, накатами землянок, дымом и запахом варева, от которого у меня, у Белова, у нас обоих свело желудок. Кто-то уже кричал: «Санитаров!»
Пришли двое, пожилой с усами в сосульках и мальчишка. Мальчишка взялся за раненую ногу выше колена, и я крикнул «под колено!» громче, чем следовало. Пожилой посмотрел на меня без одобрения. Грачёв, серый, с искусанными губами, вдруг усмехнулся.
— Коля, у меня в пекарне такие бывали. Встанет у прилавка и учит, когда хлеб вынимать. Сам ни разу не вынимал, а учит. Отпусти людей, они своё дело знают.
— Знаем, — сказал пожилой.
Я отпустил носилки. Грачёв посмотрел снизу, уже без усмешки.
— Не оставил, — отметил он, как отмечают в накладной, что товар доставлен. — Ну и ладно. Дальше я сам.
Его унесли к землянкам, откуда, сказал пожилой, раненых отправляли в Сосновый двор.
— Время, — сказал Костров Бурову. — Для доклада.
Буров достал из-за пазухи карманные часы, поднёс к самому лицу, послушал.
— Без десяти пять. По ним. А по правде — они у меня с характером. Ещё дома, в Калинине, к дождю спешили, к морозу задумывались. Прибавь, Савелий, минут двадцать.
— Позавчера надо было сорок прибавлять, — тихо сказал Зотов.
— Позавчера они на меня обиделись, — ответил Буров и спрятал часы.
Лузин засмеялся первым, коротко, и тут же оборвал себя, оглянувшись туда, куда унесли Грачёва. Никто его не одёрнул.
Калинин, повторил я про себя, и не сразу, как доходит слово на чужом языке, понял: Тверь.
Костров отправил всех греться, а сам сел рядом со мной на мёрзлый край окопа и стал крутить самокрутку. Табак сыпался с непослушных пальцев. Я взял у него газетный клочок. Я в жизни не крутил самокруток, а пальцы Белова скрутили её быстро и ровно, и я смотрел на это, как на чужой фокус.
— Решение было моё, — сказал Костров, прикурив. — Так и доложу. Капитан спросит, почему ушли без смены, — отвечу я.
— Спасибо.
— За это не надо. За Грачёва — спасибо. Ты на покос выбежал раньше, чем я рот открыл. И стрелял хорошо, и ручей увидел. — Он затянулся. — Раньше ты, Белов, вперёд меня не лез. А сегодня, пока я уши искал, всё отделение разложил, как на столе. Мне только взять осталось.
— Приложило. Видно, что-то на место встало.
Костров хмыкнул, как хмыкают, откладывая разговор, а не заканчивая.
— Может, и встало. Сегодня я твоё взял, потому что оно было дело. А каждую твою хитрость на себя брать не стану. Что придумаешь — сперва мне. Не при Лузине и не когда половина сделана.
— А если хитрость удачная?
— Тем более мне. Удачную тоже кто-то должен разрешить.
— Договорились. А за удачную — место у печки?
— У печки Буров. С ним и торгуйся, он тебе часы свои предложит. — Костров поднялся. — Иди грейся. Завтра разберёмся, что ты за стрелок.
Он ушёл по окопу, чуть покачиваясь, и не оглянулся.
Я остался сидеть с винтовкой на коленях — впервые за день без дела. Никого не надо было тащить, считать, ловить в прицел. Из-под наката землянки шёл свет и голоса. Там ждали Белова, и я не мог заставить себя встать.
Здесь меня и догнало. Ольга, когда я уезжал ночью, не проснулась до конца, только сказала в подушку: «Позвони, как доедешь». Я не позвонил. Лизе восемь, и неделю назад она взяла с меня слово починить ночник: у него отходил провод и мигал свет, а ей тогда кажется, что в комнате кто-то моргает. Я обещал в выходные. Выходные должны были наступить через три дня. Через три дня и восемьдесят шесть лет.
Они не умерли. Никто мне этого не говорил, и сам я говорить себе не собирался. Там мог быть больничный коридор, моё прежнее тело под капельницей, Ольга с телефоном у уха. Я отогнал это не потому, что был сильный, а потому, что знать всё равно не мог — ни плохого, ни хорошего. Они были — просто между нами не было ни ручья, ни покоса в семьдесят шагов, по которому можно доползти. До Калинина отсюда ходят поезда. До моей Твери — нет.
Чтобы не думать о ночнике, я стал думать о полезном. Из хутора мы вышли все семеро, и это было больше, чем я имел право ждать, очнувшись в снегу. Мы собирали этот выход полчаса, всем отделением. А там, за ельником, человеку хватило трёх минут после одного моего выстрела. Сейчас он, наверное, стоял в нашем срубе без крыши, смотрел на солому, где лежал Грачёв, и думал про того, кто стрелял с ручья.
Я не знал, как его зовут. Хорошо бы узнать. Мне и самому-то моё новое имя сказали только сегодня.
Глава 2. «Право на тёплое место»
«Завтра разберёмся» наступило в семь утра, в землянке лейтенанта Серёгина, когда снаружи было ещё совсем темно.
Спал я плохо. Точнее, Белов спал отлично: молодое тело провалилось в сон, едва я лёг на нары между Раутой и Зотовым. А я просыпался в нём каждые полчаса и заново узнавал запах сырого сукна, чужой храп и то, что утром не будет ни кофе, ни Ольги, ни Лизиного «пап, где мой второй носок». К утру я был разбит, а тело свежее, и это несоответствие злило сильнее, чем храп Бурова.
Серёгин оказался моложе Кострова — светлый, голубоглазый, выше среднего и, что меня поразило, выбритый. Бритьё здесь, очевидно, было делом принципа. Он выслушал доклад Кострова до конца, ни разу не перебив, только поправил фитиль в сплющенной гильзе, заменявшей лампу. Потом спросил:
— Раненого оставить кто-нибудь предлагал?
— Никто, товарищ лейтенант.
— Решение принимал ты.
— Я.
— Чьё предложение?
— Белова.
Серёгин перевёл на меня светлые глаза.
— Пулемёт ты сам видел или со слов Зотова?
— Место видел сам, из дома. Пулемёт и стрелка — когда развернули на покос.
— Хорошо. — Он кивнул, словно поставил галочку. — У капитана говоришь то, что видел. Что думал — если спросит.
Ротный жил в соседней землянке, просторнее, с дощатым столом и печкой, возле которой сохла шинель, мокрая до самых пол. Ночью капитан, выходит, не сидел в тепле, а ходил по окопам. Сам он был среднего роста, темноволосый, с ранней сединой на висках и серыми внимательными глазами. Голос у него оказался звучный, из тех, что заполняют помещение, даже когда говорят вполголоса. Серёгин доложил коротко. Гринёв слушал, глядя не на него, а на Кострова.
— Приказ помнил?
— Помнил, товарищ капитан.
— И ушёл.
— Ушёл. Решение моё.
— Твоё. — Гринёв повернулся ко мне. — А придумал Белов. Пока отделённый без памяти сидел.
Это был не вопрос, и я не ответил.
— Вчера, — сказал Гринёв ровно, почти мягко, — по всему участку люди лежали под огнём. Лежали, потому что был приказ. Сегодня вся рота знает, что отделение Кострова пришло с хутора само. Завтра кто-нибудь в воронке под пулемётом вспомнит: а Костров-то ушёл. И уйдёт. И следом за ним ещё двое. Вот ты мне и скажи, Белов, раз ты у нас придумываешь: что я им отвечу?
Он спрашивал всерьёз, и это было хуже крика. Я ответил тоже всерьёз.
— Что у Кострова был раненый, который не ходил. Что поле до наших простреливалось, а смены на нём видно не было. Что через десять минут после нашего выхода финны были у хлева. Если у них будет всё то же самое — пусть уходят и так же докладывают.
— «Всё то же самое». — Гринёв чуть улыбнулся. — А кто решит, то же у них или не то? Каждый сам, в своей воронке?
— Тот, кто видит.
— Нет, Белов. Решает тот, кто отвечает.
— Я и отвечаю, товарищ капитан, — сказал Костров.
— Ты отвечаешь, — согласился Гринёв, не повернув головы. — А видел он. И говорил он, при всём отделении. — Он помолчал. — Пулемёт на горке, значит. У финнов, Белов, на каждой горке по пулемёту. Если от каждого отходить, мы к Новому году будем держать оборону под Ленинградом и докладывать, что видели пулемёт.
Серёгин у двери шевельнулся, но промолчал.
Я знал этот ход: простой выбор — выполнил или не выполнил, остался или ушёл, а на любую подробность — «а что будет с остальными». Ход был сильный, и капитан пользовался им не впервые. Беда была в том, что он был прав наполовину, и я не удержался от второй половины.
— Смену, товарищ капитан, обещали к вечеру. Пулемёт был днём. И Грачёв замерзал днём.
Гринёв посмотрел на меня так, как смотрят на гвоздь, вылезший из доски, где вчера никакого гвоздя не было.
— Язык у тебя точный, — сказал он. — Стрелять бы так же.
— Стреляет он точно, — сказал Серёгин.
— Знаю. Потому и разговариваю. — Гринёв сел за стол и придвинул бумагу. — Отделённому командиру Кострову за оставление пункта без приказа — замечание. Лейтенант, запишите. Людей вывел — это я вижу, не слепой. Но без приказа — это я тоже вижу. — Он поднял глаза на меня. — Красноармеец Белов остаётся в отделении Кострова стрелком. Выходы — с отделением. Задачи на наблюдение и стрельбу получаешь через лейтенанта. Что увидел — докладываешь старшему. Вовремя. Через старшего. Не при всём отделении, не «предлагаю», не за отделённого. Мне в роте нужен меткий глаз, Белов. Второй отделённый в отделении Кострова мне не нужен, а рядовой, который решает за командиров, нужен ещё меньше. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан.
— Идите.
Снаружи серело. Костров шёл впереди, не оборачиваясь, а у своего окопа остановился и сказал, глядя в лес:
— Замечание — моё. «Не за отделённого» — твоё. Поделили честно.
Серёгин догнал нас у хода сообщения и пошёл рядом, будто ему было по пути.
— Белов. Первый выстрел по пулемётчику ты куда положил?
— Выше, товарищ лейтенант. Снег с лапы посыпался.
— А второй?
— Ниже взял, почти на пулемёт.
— Метров сколько?
— Четыреста с лишним. Точно не скажу.
Серёгин кивнул и больше ничего не спросил, но я понял, что с этого разговора он будет считать мои промахи так же внимательно, как попадания, и что это в его понимании и есть доверие. Он свернул к своей землянке, а я ещё какое-то время думал о Гринёве.
Злиться на него было легко и, пожалуй, приятно. Труднее было признать, что я таких видел. На заводе, куда я ездил налаживать линии, был начальник цеха, который однажды при мне отчитал наладчика за то, что тот остановил конвейер без разрешения. Наладчик был прав: ещё десять минут, и полетел бы редуктор. Начальник цеха знал, что наладчик прав, и отчитал его всё равно, громко, при всех, потому что назавтра конвейер остановил бы кто-нибудь, кто прав не был. Я тогда решил, что он дурак. Через пару лет понял, что он просто отвечал за весь цех, а наладчик — за один редуктор. Гринёв отвечал за роту, и ему было страшно не за хутор, а за тридцать человек, которые завтра начнут решать сами. Это не делало его правым насчёт Грачёва. Но и дураком не делало.
* * *
Сухое место в нашей землянке оказалось величиной переменной и распределялось старшиной Мякишевым лично.
Он пришёл в середине утра с охапкой сухих портянок — невысокий, с проседью, голубоглазый, с густым голосом, которому тесно было под накатом, — оглядел мокрые шинели, развешанные по всем колышкам после вчерашнего ручья, и объявил:
— У печки четыре места, у трубы два. Желающих, я гляжу, все. Значит, по порядку.
Порядок у него был свой: кто ночью топил, кто носил дрова, кто стоял в карауле. Я в нём не значился.
— Товарищ старшина, мы вчера по пояс в ручье…
— Вижу, что в ручье. — Мякишев пощупал мою шинель, как щупают на базаре сукно. — Мокрая. Сохнет. И ты при ней, стало быть, сохнуть хочешь.
— У трубы. Одно место. Мне много не надо.
— Много никому не надо, — с удовольствием согласился Мякишев: ему наконец предложили поторговаться. — Ты гляди, как оно выходит. Место у трубы — это не место, это имущество. Его дрова греют. Дрова кто-то пилил, кто-то нёс, а кто-то из Соснового двора на себе вёз. Печку ночью кто-то топит, пока ты спишь. Это всё, товарищ Белов, в место входит. Я тебе место дам — а дрова кто даст?
— Я вчера своё отработал, — сказал я. — За Грачёва.
Сказал — и тут же пожалел. Выходило, будто я предъявил Грачёва к оплате, как квитанцию. Мякишев это тоже услышал; голубые глаза у него на миг перестали быть торговыми.
— За Грачёва тебе спасибо скажет Грачёв, — сказал он. — А печка спасибо не говорит. Её топить надо.
Я поднял ладони.
— Справедливо. Беру назад.
— Нет, ты погоди, — сказал Мякишев, который, взявшись объяснять, останавливаться не умел. — Ты думаешь, старшина жадный. А старшина считает. Вот у меня четыре места у печки. Дам я тебе одно за то, что ты вчера молодец. Завтра приходит Зотов — он тоже вчера молодец. Послезавтра — вся рота молодцы, я только рад. А печка у меня одна, и дров на неё — сколько привезли. И выходит, что за молодечество я плачу дровами, а дровами надо платить за дрова. Понял теперь, почему я считаю?
— Понял, — сказал я. — Дровами за дрова.
— То-то. — Он смягчился так же быстро, как посуровел, и оживился: разговор вернулся на знакомую почву. — Моя Прасковья так бы сказала: на печь хочешь — неси полено. Я с ней двадцать лет спорю и ни разу первым на печи не был. А спорю хорошо. — Он подумал. — Ладно. Место у трубы твоё. Только ты мне сегодня с Лузиным сани в Сосновый двор отведёшь. Носилки вернуть, одеяла, что вчера с ранеными ушли, два ящика санитарных. Туда с грузом, обратно налегке. Лейтенант разрешит, я спрашивал.
Спрашивал он, выходит, ещё до того, как начал со мной торговаться. Я оценил.
— А Грачёву вещмешок отнести можно?
— Можно, — сказал с нар Костров, не открывая глаз. — Лейтенант разрешил.
Выходило, что место у трубы я выторговал ценой трёх километров с санями туда и трёх обратно. Мякишев ушёл довольный, как человек, проигравший спор ровно так, как собирался.
Политрук Воронин появился, когда я перематывал портянки у завоёванной трубы. Человек лет тридцати, с внимательным, немного учительским лицом, он сел рядом на край нар, как садятся к ученику, который отстаёт, но не безнадёжен.
— Белов? Это вы вчера раненого через покос тащили?
— Мы с Раутой.
— С Раутой, — сразу поправился он. — Вы домой пишете? Завтра почта уходит. Напишите, что живы. Подробностей не надо, а что живы — надо. Матери это важнее всех сводок.
Я понятия не имел, есть ли у Белова мать и как её зовут, но спросил о другом, потому что другой такой возможности могло не быть.
— Товарищ политрук, а какое сегодня число? Сбился со вчерашнего. Честно.
Воронин не засмеялся.
— Восемнадцатое декабря. Девятнадцатый день войны, если с тридцатого ноября считать. — Он посмотрел на меня внимательнее. — Вы, может, и вообще не знаете, что у нас делается? Вас ведь вчера оглушило.
— Не знаю, — сказал я, и это была правда без единой поправки.
Воронин обрадовался, как радуется учитель вопросу, взял щепку и начертил на земляном полу.
— Вот мы, Лесной рубеж. Впереди хутор, ваш вчерашний, — теперь у финнов. За хутором их передовые позиции, дальше, в глубине, главная полоса, с бетоном. Вчера наступали по всему направлению. — Он помолчал и провёл щепкой черту поперёк. — Прорвать не прорвали. Я вам честно говорю, Белов. Не люблю, когда бойцам рассказывают сказки, а бойцы потом сами узнают.
Он верил в то, что делал, это было видно, и так же было видно, что врать ради этой веры он не станет. Такие люди нравились мне и в моё время, и встречались там не чаще. Восемнадцатое декабря тридцать девятого года. Сколько этой войне ещё идти, я помнил приблизительно, и от приблизительного легче не становилось.
— Напишите домой, — повторил Воронин, вставая. — Обязательно.
Лузин, который всё это время чистил напротив винтовку и слушал, сказал, не поднимая головы:
— Коля, ты раньше со старшиной двух слов связать не мог. Стоял и «так точно». Тихий был. А сейчас торговался, как на Сенной. И у капитана, говорят, спорил. И у политрука число спрашиваешь. Тебя будто подменили.
Вчера я сказал бы «приложило». Сегодня это слово уже не годилось: к вечеру оно стало бы контузией, контузия — справкой от врача, которого не было, а справку рано или поздно попросили бы показать. Врать надо экономно, как патроны.
— Жить понравилось, — сказал я.
— Не «жить», — поправил Лузин и нацелился в меня шомполом. — «Торговаться» понравилось.
— И это тоже.
* * *
До Соснового двора вела лесная дорога, укатанная санями, и тянуть по ней ручные сани с носилками, одеялами и двумя тяжёлыми ящиками оказалось занятием, которое прекрасно выбивает из головы мысли о ночных звонках. Лузин тянул рядом и рассказывал про типографию на Выборгской стороне, где он учился на наборщика, про то, как пахнет свежий оттиск и как мастер бил его по пальцам линейкой за перепутанные литеры. За час я узнал о Лузине больше, чем он, вероятно, хотел бы, и почти ничего не рассказал о себе. Лузин этого не заметил: ему давно не попадался такой хороший слушатель.
Один раз он всё-таки спохватился.
— Коля, а ты ведь в мастерской работал. Ты рассказывал. Про станок, который всех бил по рукам, а тебя нет.
— Рассказывал, — согласился я, понятия не имея, что это за станок.
— Так вот у нас в типографии тоже машина была, её мастер «тёщей» звал. Кого невзлюбит — тому лист зажуёт…
И он рассказал про «тёщу» со всеми подробностями, а я слушал и думал, что Белов, выходит, умел ладить со станками. Это нас с ним хоть немного роднило. Станок, который бьёт по рукам всех, кроме одного, — это не характер станка, а характер того, кто к нему подходит. Мне бы такую тёщу.
Ещё Лузин сказал, что про вчерашнее в роте уже рассказывают, и рассказывают неправильно.
— Говорят, ты с первого выстрела. А ты со второго. Я Зотова спрашивал.
— Со второго.
— Вот. А если печатать, то надо, как было. Иначе потом кто-нибудь спросит, а ты стой и красней.
Он сказал это без всякой задней мысли, но я запомнил. Чем меньше у меня будет чужих легенд, тем меньше придётся краснеть.
Сосновый двор оказался хутором среди высоких сосен: большой дом с дымящейся трубой, сарай, у крыльца чужие сани. На крыльцо вышла женщина в шинели внакидку поверх белого халата — темноволосая, лет под тридцать, с карими глазами, которые оценили нас, сани и груз за одну секунду.
— Носилки — в сарай, к стене. Одеяла — в сени, на лавку, не на пол. Ящики — в кладовую, за кухней. Вы кто?
Голос у неё был ясный и низкий, и говорила она так, будто каждое слово стоило денег, а денег было мало.
— Белов и Лузин, из роты Гринёва. От старшины. И Грачёву вещмешок.
— К Грачёву потом. Санитары у меня оба заняты, так что помогите ненадолго — и пойдёте к Грачёву.
— Ненадолго — это сколько, товарищ военфельдшер?
— Нина Андреевна.
— Нина Андреевна. Сколько?
— Сколько получится.
Ответ был честный и совершенно меня не устраивал.
— Предлагаю пари, — сказал я. — Всё будет в сарае, в сенях и в кладовой быстрее, чем вы думаете. И я при этом ни одного груза в руки не возьму.
— А кто возьмёт? — спросил Лузин.
— Организация, Тиша.
Нина посмотрела на Лузина, потом на меня. Лазейку она увидела сразу: у неё чуть дрогнул угол рта.
— Спорим, — сказала она. — Только условия мои. «Быстрее, чем я думаю» — не условие. Двадцать минут по ходикам на кухне. И груз — это всё, что на санях, и ещё три мешка на крыльце, в кладовую. Если не успеете или если вы хоть раз возьмёте груз в руки — дальше носите один, а потом колете дрова к кухне. Выиграете — скажу вашему старшине, что вы у меня тут надорвались.
Мешков на крыльце я не заметил. Она, очевидно, заметила их задолго до нас.
— Годится, — сказал я, потому что отступать при Лузине было уже невозможно.
— А мне что? — спросил Лузин. — Он спорит, а я ношу.
— А вы, товарищ Лузин, — сказала Нина Андреевна, — в этом споре имущество. Как мешки.
Лузин открыл рот, закрыл и пошёл к саням.
Первые десять минут всё шло прекрасно. Я стоял у саней и руководил, Лузин носил. Я объяснял, что носилки удобнее брать на плечо, одеяла — охапкой до подбородка, а ящик не нести, а волочить по доскам крыльца. Лузин носил и огрызался. Раз он остановился, красный, и сказал, что если это организация, то он Наполеон, а я его лошадь, только наоборот. Я похвалил образ. В окне большой комнаты показалось чьё-то лицо с рыжеватой щетиной и больше не исчезало. На одиннадцатой минуте я посмотрел на оставшееся — два ящика, три мешка — и посчитал. Лузин, как ни организуй, носил за одного человека. Чтобы успеть, ему нужен был второй. Второй был я. Своё пари я проигрывал по времени ровно тем, чем выигрывал по рукам.
Я попытался спасти положение: взялся за верёвку и подтащил сани к самому кухонному крыльцу — верёвка, строго говоря, не груз. Лузин ухватил ящик, поднял на ступеньку, на вторую, ящик качнулся, пошёл у него из рук вбок — и я поймал его раньше, чем подумал, что делаю.
— Взяли, — сказала с порога Нина Андреевна.
Она стояла в дверях кухни, и за её спиной, в глубине дома, кто-то смеялся мягким знакомым голосом.
— Это был не груз, — сказал я, держа ящик. — Это спасение имущества.
— Это ящик с бинтами. — Она кивнула в сторону кладовой. — Туда. И мешки. А Лузин пусть идёт к Грачёву. Обаяние, товарищ Белов, ящиков не носит. Я проверяла.
Лузин сиял так, что ему можно было освещать кладовую.
Я отнёс ящик, второй, три мешка, а потом нашёл за сараем колоду, топор и поленницу и полчаса колол дрова, выполняя условие, которое сам же и напросил. Топор у Белова в руках ходил легко, как вчера рукоять затвора; должно быть, дома, где бы этот дом ни был, дрова колол он, а не соседи. Тело знало, куда ставить ноги и под каким углом бить по сучковатому, и мне оставалось только не мешать. Это было почти обидно: проиграл пари я, а отрабатывал за меня, по сути, Белов.
Грачёв лежал в большой комнате среди других раненых, у окна, выходившего как раз на кухонное крыльцо. Нога под одеялом лежала неподвижно, и он старался на неё не смотреть. Лицо было бледное, но не серое, как вчера. Лузин сидел рядом на табурете, и по обоим было видно, что пари уже рассказано со всеми подробностями, причём не один раз.
— Коля, — сказал Грачёв мягко. — Я вчера помню, как ты по покосу бежал. А сегодня, Лузин говорит, ящик тебе не по чину.
— Я экономил силы.
— Ага. У нас в пекарне тоже был один, экономил. Хозяин его потом месяц к тесту не подпускал. Только дрова колоть. — Он помолчал, чтобы я успел оценить совпадение. — Как, наколол?
— Наколол.
— Ну вот. Хлеб, значит, будет.
Я отдал ему вещмешок. Он положил его рядом на одеяло и придержал рукой, как придерживают своё.
— Как нога?
— Лежит. — Он глянул на дверь. — Нина Андреевна говорит: ходить пока не буду, лежать буду. Лучше, чем вчера, и больше ничего не говорит. Я и не спрашиваю. — Он помолчал. — Коля, спасибо, что принёс. Только ты каждый день не ходи. А то подумают, что я тебе ещё и должен остался.
— Не подумают.
— Нина Андреевна подумает. Она тут всё думает.
Когда мы уходили, Нина Андреевна стояла на крыльце и смотрела на поленницу у кухонной стены.
— До утра хватит. Спасибо.
— Проиграл честно, — сказал я.
— Проиграли вы потому, что хотели, чтобы я смотрела на вас и не заметила Лузина. — Она запахнула шинель. — Я заметила Лузина.
И ушла в дом, не дожидаясь, что я на это отвечу. Ответить мне, к слову, было нечего.
* * *
Место у трубы вечером оказалось стоящим всех шести километров. Буров, сидевший у самой печки, посмотрел, как я устраиваюсь, и спросил:
— Выторговал у Мякишева? А он тебя куда?
— В Сосновый двор. С санями.
— Дёшево, — рассудил Буров. — Меня он в прошлый раз за такое место на ночь в караул поставил. И ещё часы мои хотел посмотреть.
Землянка затихала. Зотов что-то считал, шевеля губами, Раута спал, Лузин в третий раз шёпотом пересказывал кому-то с соседних нар, как Белов поймал ящик. Я развязал вещмешок Белова — свой вещмешок — и стал разбирать.
Сменные портянки. Котелок. Ложка с нацарапанными на черенке буквами «Н. Б.». Бритва в потёртом футляре. Кисет. Огрызок карандаша. И на самом дне, завёрнутое в кусок клеёнки, письмо.
Конверт был надорван аккуратно, ножом. Обратный адрес: Калининская область, город Торжок, улица, дом — я прочёл его дважды, как запоминают адрес, по которому ещё не ходил, — и ниже: Беловой Марии Ивановне. Штемпель начала ноября. До войны.
Я долго держал конверт закрытым. Это было глупо: письмо адресовалось мне. Именно это и было хуже всего.
Почерк был крупный, с наклоном влево, буквы стояли старательно, как стоят люди, которых фотографируют.
«Здравствуй, дорогой мой сынок Коля! Письмо твоё получили, спасибо, что не забываешь. У нас всё по-старому, я здорова, работы к зиме много, все шьют, так что за нас не беспокойся. Аня учится хорошо, только велит тебе написать, что она уже взрослая и чтобы ты её в письмах Нюркой не звал. Коля, береги себя и носи тёплое, я знаю, как ты не любишь, а ты носи. Отец бы тебе то же сказал. Кланяется тебе Анна, и я кланяюсь, и ждём. Твоя мама».
На слове «Нюркой» что-то случилось. Не картина — звук. Мерный стрекот швейной машины, ножной, с педалью, и поверх него девчоночий голос, обиженный до слёз: «Мам, скажи ему!» — и хлопнувшая дверь. Звук продержался секунду, а может, и меньше, и ушёл, как уходит слово, которое вертится на языке, — только слово это было на чужом языке, который я никогда не учил.
Анна. Аня, семнадцать или около того, если «уже взрослая». Мария Ивановна, шьёт. Отец, которого нет. Торжок — от моей Твери час на машине, я проезжал его сто раз по трассе, не сворачивая.
Я перечитал письмо ещё раз, медленно, как читают инструкцию к оборудованию, которое уже включено. «Носи тёплое, я знаю, как ты не любишь». Значит, Белов тоже не любил, когда ему говорили, что надеть. Это было второе, что нас роднило, после станков. «Отец бы тебе то же сказал». Значит, отец был из тех, кто говорит. Или мать хотела, чтобы сын так думал. По одному письму не разберёшь, а других у меня не было.
Я сидел у трубы с письмом в руке и чувствовал себя вором. Не тем, кто залез в чужой дом, а тем, кто пришёл в него в хозяйском пальто, и собака не залаяла. Мария Ивановна писала сыну, который носит тёплое через силу и дразнит сестру. Где этот сын — внутри меня, нигде или где-то ещё, — я не знал и не надеялся узнать. Письмо получил я. Отвечать, по всему выходило, тоже мне.
Карандаш лежал рядом. Воронин просил написать, что живы. «Жив» было бы правдой. «Твой сын Коля» — я не знал, правда это или нет, и не мог написать ни того, ни другого. Я не написал ничего.
Ольга написала бы иначе — коротко, с тремя восклицательными знаками и списком того, что купить. Лиза писала печатными буквами, заваливающимися вправо, и на открытке мне на день рождения у неё вышло «ПАПА» с перевёрнутой «П», хотя в семь лет она уже прекрасно знала, как «П» пишется, — просто торопилась. Их письма сюда не дойдут. Мои к ним — тоже. А это письмо дошло, и дошло до меня.
Я сложил его по старым сгибам и положил не обратно в вещмешок, а в нагрудный карман гимнастёрки. Объяснить себе, зачем, я не смог.
Глава 3. «Счёт за удобство»
Лежанку я задумал ещё ночью, когда в третий раз проснулся оттого, что Буров храпит, а Зотов во сне что-то считает.
Место было хорошее. На правом краю нашего окопа траншея, вильнув, упиралась в корни старой сосны, и под этими корнями, если выгрести снег и подрыть мёрзлую землю, получалась ниша, в которой можно было лежать не на снегу, а на лапнике, положив локти на доску. Отсюда видно было поле впереди, серое в рассветных сумерках, а правее — край леса, который здесь выдавался вперёд, и неглубокую ложбину, уходившую от леса к нашему флангу. Пулемётное гнездо Бурова стояло шагах в двадцати левее, и ложбины из него видно не было: мешал бугор с кустами. Об этом я тоже подумал ночью.
Про себя я называл нишу лежанкой, а не огневой позицией. Огневую позицию пришлось бы делать по приказу и для всех. Лежанку я делал для себя.
Лапник нашёлся сразу: у входа в землянку лежала аккуратная куча еловых лап, срезанных, судя по свежим срезам, на рассвете. Я взял охапку, прикинул и взял ещё одну. Доска нашлась возле пулемётного гнезда — крепкая, от разбитого ящика, прислонённая к стенке окопа.
Буров сидел рядом на патронном ящике и возился с часами. Крышка была откинута, он держал их на ладони, поднеся к самым глазам, и ковырял в механизме булавкой так бережно, как, должно быть, трогают только спящего ребёнка и мину.
— Доску бери, — сказал он, не поднимая головы. — Только это не моя доска. Это Зотова.
— А лапник чей?
— Лапник тоже Зотова. Он всё утро рубил.
Зотов стоял дальше по траншее и перекладывал диски, беззвучно шевеля губами. Услышав своё имя, он поднял глаза, посмотрел на мою охапку, на вторую охапку, на доску и сказал тихо, без выражения, как зачитывают накладную:
— Лап было двадцать шесть. На пол в землянку надо шестнадцать, в гнездо под пулемёт — шесть, под диски — четыре. У тебя двенадцать. И доска была под диски.
— Выходит, — сказал Буров своим часам, — Белову ноль.
— Выходит, у Зотова восемь лишних лап на бумаге, — сказал я. — Я их спасаю от бухгалтерии.
Зотов подумал.
— Лишних нет. Шестнадцать и шесть и четыре — двадцать шесть.
Возразить на это было нечего.
— Ты, Белов, не лапник брал, — рассудил Буров, по-прежнему глядя в часы. — Ты Зотова проверял: заметит или нет. Двенадцать лап — это много, это заметно. Взял бы четыре — он бы, может, и пропустил. А ты сразу две охапки. Значит, либо жадность, либо думал, что Зотов не считает. А Зотов считает. Он во сне считает, я слышал.
— Я во сне не считаю, — сказал Зотов.
— Считаешь. До сорока трёх дошёл и сбился.
Зотов покраснел и отвернулся к дискам, а я сменил фронт, потому что на правом фланге у меня оставался ещё Буров.
— Часы у тебя, Буров, врут. Я вчера сверял по Серёгину: на семь минут отстают. Им место не за пазухой, а у мастера.
— Не врут, — сказал Буров. — Они своё время показывают.
— Своё время — это когда ты опаздываешь, а они говорят, что рано.
— А это уж ты с ними договаривайся. — Он закрыл крышку и послушал, приложив часы к уху. — Идут.
— Дай посмотрю. Я в механике понимаю. Через полчаса будут ходить, как у лейтенанта.
Буров посмотрел на меня с таким сожалением, будто я предложил отрезать ему бороду, чтобы он был как все.
— Не дам. Починишь — и будут как у лейтенанта. А мне как у лейтенанта не надо.
Тут я, признаться, заинтересовался уже не ради лапника. Буров, заметив это, неторопливо устроился на ящике поудобнее, и я понял, что он этого вопроса ждал давно и спрашивали его редко.
— Я их на Степана покупал, — сказал он. — На рождение. Сын у меня, Степан. Десятый год. Евдокия рожать ушла, а я, дурак, думаю: надо, чтобы часы были, чтобы знать, во сколько сын родился, чтобы потом ему сказать. Пошёл на базар, у нас в Калинине часовщик был, старик, на углу сидел. Купил. Старик говорит: часы хорошие, только с характером. Я думаю — чего там, часы. Прихожу — сын родился. Смотрю: без четверти два. А Евдокия говорит: в без четверти час. — Буров покачал головой. — И так десятый год. Она говорит — в час, я говорю — в два, а Степан говорит, что родился, когда захотел. И в чью пользу, по-твоему, эти часы?
— В Степанову, — сказал Зотов из траншеи.
Буров ткнул в его сторону часами, как указкой.
— Вот. Человек понимает.
Я засмеялся — впервые, кажется, по-настоящему с тех пор, как очнулся в снегу, — и Буров остался доволен.
— Вернусь, — сказал он, пряча часы за пазуху, — сяду на лавку. Чтобы тихо было. Евдокия чтобы у печки, Степан чтобы уроки, и тихо. И чтоб никто не спрашивал, сколько время.
Калинин. Я знал, где там стоят старые дома у Волги, и знал, что лет через пятьдесят с лишним их начнут то ремонтировать, то сносить. Где-то там жил старик-часовщик, и где-то там сейчас Евдокия топила печь. Я подумал, что Лиза тоже любит спрашивать, во сколько она родилась, и каждый раз требует минуты. Минуты я знал точно. Часы у меня тогда были без характера.
— Лапник на место, — сказал за моей спиной Костров.
Он стоял в траншее, высокий, в шинели, припорошённой снегом, и смотрел на мою охапку с тем же выражением, с каким Зотов её пересчитывал, только без арифметики.
— Товарищ отделённый, я под наблюдение место делаю. Правый край слепой.
— Делаешь — делай. Правый край и правда слепой. — Он кивнул на кучу у землянки. — Только Зотов на всех рубил. Хочешь лежанку — топор у Зотова, лес вон. Себе нарубишь, и на пол в землянку шесть лап. И доску ему верни.
— Шесть — это за что?
— За то, что брал, — сказал Костров. — За удобство платить надо, Белов. Даже тебе.
Буров крякнул. Зотов, не поднимая головы, сказал:
— Шесть — правильно.
Я отнёс лапник, вернул доску, взял у Зотова топор и полчаса рубил ельник на опушке позади окопа, пока не рассвело совсем. Своих лап я нарубил четырнадцать, на пол — шесть, и Зотов принял их у меня, пересчитав. Доску для локтей я нашёл сам: от разбитых нар в пустой землянке. Пока я рубил, из Соснового двора пришли с термосами, и по траншее пошёл запах пшённой каши, от которого молодое тело Белова забыло всякую гордость. Кашу ели стоя, из котелков, дуя на ложки. Буров ел медленно и основательно, как делал всё, и между двумя ложками рассказал Лузину, что Евдокия кладёт в пшёнку тыкву, а Степан тыкву выбирает и складывает на край тарелки, и Евдокия делает вид, что не видит, а потом эту тыкву съедает сам Буров, потому что не выбрасывать же. Лузин слушал с таким лицом, будто ему рассказывали про другую планету, где у людей бывают тарелки. Я доел и вернулся к лежанке.
Лежанка вышла на славу. Я лёг в неё, положил винтовку на доску и оглядел свой участок — поле, край леса, ложбину — и решил, что три километра с санями, топор и шесть чужих лап того стоили.
Лежал я в ней минут сорок, когда из леса справа ударил пулемёт.
Очередь была длинная, прицельная, по гнезду Бурова: я видел, как над бруствером левее меня взлетел и рассыпался снег. Ответить Буров не успел — второй пулемёт, или тот же, перенёсший огонь, стеганул вдоль траншеи, и за моей спиной кто-то крикнул «Ложись!», хотя все и так лежали.
Я не видел, откуда бьют. Край леса справа был сплошной белой стеной, и вспышек в ней не было — только снег, осыпавшийся с ветвей, и звук. Руки сами потянули винтовку туда, на звук, и прицел пошёл по опушке, выискивая облачко, как позавчера у сломанной ели. Я остановил его. Позавчера пулемётчик был моей единственной задачей. Сегодня пулемёт в лесу был задачей Бурова, отделения, лейтенанта, всей этой траншеи, а я лежал на краю, из которого одному мне видно было поле и ложбину. Если я полезу искать пулемёт, поле и ложбину не будет видеть никто.
Очередь прошлась по корням над моей головой, в нишу посыпалась мёрзлая земля, и окуляр забило снегом. Я выругался, протёр его пальцем, потом краем рукавицы, потом опять пальцем. Тело Белова при этом лежало удивительно спокойно — сердце стучало, но руки не тряслись, — и я подумал, что у Белова, выходит, уже были дни, когда по нему стреляли, и тело их помнило, даже если я не помнил.
По полю от леса, между редкими соснами, шли белые фигуры. Не толпой — перебежками, по двое, по трое, падая и поднимаясь, и некоторые на лыжах, которые скользили по снегу быстрее, чем я успевал вести за ними прицел. Их было, может быть, два десятка, может, больше: сквозь сосны не сосчитать. Они шли не на нас в лоб, а наискось, к правому краю, туда, где лес ближе всего подходил к нашему флангу. Лыжники держались ближе к опушке, пешие — дальше, и перебегали они не просто так, а от сосны к сосне, от бугра к бугру, будто заранее знали, где на этом поле есть за чем лечь. Я вёл прицел за ними и не стрелял: до крайних было шагов четыреста, между соснами, в движении, — я бы только выдал свою лежанку, ничего не добившись.
Буров ударил. Я слышал его ДП — короткие, злые очереди, и видел, как на поле белые фигуры легли. Одна не поднялась. Пулемёт из леса снова взялся за Бурова, и Буров замолчал, а через полминуты заговорил опять, но уже не из гнезда — из запасной ячейки левее. Зотов, пригнувшись, пробежал к нему по траншее с дисками в обнимку.
На поле перебежки стали короче, но не прекратились. А трое крайних, на лыжах, сделали то, чего я ждал ещё ночью: свернули вправо и скатились в ложбину. Из гнезда Бурова ложбины видно не было. Из запасной ячейки — тем более.
Раньше, в той жизни, где группа ходила туда, где её не ждали, я выстрелил бы сразу, как только увидел бы цель, и доложил потом. Здесь капитан вчера сказал «через старшего», и сказал это не для красоты.
— Товарищ отделённый! — крикнул я, не отрываясь от прицела. — В ложбину справа ушли трое, на лыжах. Буров их не видит. Выйдут к нашему краю шагах в сорока.
Костров был в десяти шагах. Он переполз ко мне, глянул поверх бруствера — одну секунду — и сразу обернулся:
— Раута! Ко мне, на край. Белов, держи выход из ложбины. Как полезут наверх — бей. Раута, кто пройдёт мимо Белова — твой.
— Есть.
Ложбина выходила к нашему флангу пологим подъёмом, заросшим кустами, и выход её я видел из лежанки весь — шагов сто, и за ним белый склон. Ждать пришлось недолго. Над краем показалась голова в капюшоне, потом плечи — человек снял лыжи и полез вверх, держа винтовку поперёк. Второй лез за ним. Третьего я не видел.
Сто шагов — это не четыреста пятьдесят. На ста шагах в четырёхкратном прицеле видно лицо. Капюшон, обмёрзший по краю, красная от мороза щека, рот, открытый от тяжёлого подъёма. Совсем молодой, может быть, моложе Лузина. Я увидел это и заставил себя не видеть: лицо было не моим участком, моим участком был выход из ложбины, и через десять секунд этот человек был бы у нашего края, в сорока шагах от Рауты.
Первого я взял, когда он выпрямился на склоне. Он сел в снег, будто поскользнулся, и съехал обратно в ложбину. Второй тут же упал и исчез за кустом. Я перезарядил и ждал, и тело Белова лежало спокойно, как будто этим и занималось всю жизнь, а я внутри злился, что не вижу третьего. Третий мог быть где угодно: остаться на дне, ползти по ложбине вправо, к лесу, или влево, под бугор, к Рауте. Я крикнул Кострову: «Третьего не вижу!» — и Костров ответил: «Слышу», — и больше ничего, но Раута, я видел краем глаза, развернулся к бугру.
Второй показался снова, правее, у самого куста, — выстрелил в нашу сторону, не целясь, и пуля ушла куда-то над Раутой. Я выстрелил в куст. Что было дальше, я не видел: куст качнулся, и всё. Раута выстрелил туда же.
В это время за моей спиной, в траншее, я услышал чёткий голос Серёгина. Лейтенант прибежал на правый край и говорил быстро, но не громко:
— Лузин. Во второе отделение, к отделённому, по ходу сообщения. Скажешь: лейтенант приказал — огонь по полю правее сухой сосны, по перебежкам, пока не отойдут. Повтори.
— По полю правее сухой сосны, по перебежкам, пока не отойдут!
— Бегом. Пригнись.
Лузин пробежал за мной, согнувшись в три погибели, — шлем набекрень, винтовка в руке, — и исчез за поворотом траншеи. Минуты через три огонь слева, со стороны второго отделения, стал гуще, и я увидел, как по полю, правее сухой сосны, запрыгали снежные фонтанчики.
Белые фигуры на поле больше не поднимались вперёд. Они поднимались назад. Сначала одна, потом сразу несколько, перебежками, как пришли, только короче и чаще, и одного тащили за руки двое, а лыжи его остались лежать на снегу крест-накрест. Пулемёт из леса бил, прикрывая, и Буров отвечал ему из запасной ячейки, упрямо и ровно.
Из ложбины никто больше не вылез. Минут через пять я увидел, как из неё, далеко, у самого леса, выскользнули на лыжах две фигуры, согнувшись, одна за другой, и ушли за деревья. Две. Одна из них держалась неловко, на одной палке. Стрелять было далеко и бесполезно: они уже были среди сосен.
Потом замолчал и пулемёт в лесу.
Отходили они не так, как бегут, а так, как уходят, когда решили уйти: пулемёт держал нас до последнего, раненых уносили, и никто не лез назад через открытое без прикрытия. Было ли это настоящей атакой, которую мы отбили, или пробой, после которой кто-то в лесу сделал для себя выводы, я не знал. Хотелось думать первое. Позавчерашний ельник подсказывал второе.
Тишина была неприятная, звенящая. Минуту никто не поднимал головы. Потом Костров сказал:
— Буров.
— Цел.
— Зотов.
— Цел.
— Раута.
— Цел.
— Белов.
— Цел.
Лузин вернулся по ходу сообщения, красный, запыхавшийся, со снегом на коленях.
— Передал, товарищ лейтенант. Отделённый сказал — есть, и открыли.
— Видел, — сказал Серёгин. — Молодец. Лузин — цел.
Последнее он сказал Кострову, и Костров кивнул: отделение было при нём полностью.
Серёгин прошёл по нашему краю до самой сосны и присел у моей лежанки. Посмотрел на ложбину, на выход, на куст. Потом на меня.
— Докладывай.
— В ложбину ушли трое, на лыжах. Одного я положил на подъёме, он съехал вниз и больше не показывался. Второй стрелял из-за куста, я стрелял по кусту, Раута тоже. Попал или нет — не знаю. Потом из ложбины к лесу ушли двое. Один хромал или держался на одной палке. Третьего, который в ложбину уходил, я до конца так и не видел ни разу.
— Значит, двое ушли, — сказал Серёгин. — А сколько в ложбине осталось?
— Один, товарищ лейтенант. Если второй из ушедших — тот, что за кустом. Если нет — может, двое. Отсюда не видно.
Серёгин посмотрел на меня так, будто ждал другого ответа и был рад, что его не получил.
— Так и доложу: один. Второй — неизвестно. — Он поднялся. — Костров, ложбину посмотреть, когда стемнеет, не раньше. Сейчас оттуда могут ждать.
Работа после боя оказалась скучнее самого боя и дольше. Буров разобрал ДП прямо в ячейке и чистил, ругаясь на снег, набившийся куда не надо. Зотов пересчитал диски и патроны, дважды, и сообщил Кострову цифру, которая Кострову не понравилась. Бруствер у пулемётного гнезда, разбитый очередями, надо было подновить, и мы с Раутой полчаса таскали мёрзлые комья и снег, утрамбовывая их в брёвна. Лузин носил за нами лопату и рассказывал Рауте, как бежал по ходу сообщения и как отделённый второго отделения сначала не понял, а потом понял. Раута слушал и один раз спросил, какая сосна сухая. Лузин показал. Раута кивнул и сказал, что сухих там две. Лузин замолчал и долго смотрел на поле.
Костров обошёл весь наш край, от сосны до запасной ячейки, заглянул в каждую, спросил у Бурова, сколько осталось дисков, хотя Зотов ему уже сказал, и у Зотова — сколько патронов, хотя Буров ему уже сказал. Цифры сошлись. Он кивнул, сел на ящик и долго молчал, глядя на поле, где на снегу крест-накрест лежали брошенные лыжи.
Я тоже смотрел на них. Позавчера у ельника был горб в капюшоне, на четырёхстах пятидесяти, и между мной и ним стоял покос с Грачёвым. Сегодня было лицо на ста шагах, и между нами не стоял никто, кроме Рауты в сорока шагах. Я знал, зачем стрелял, и сделал бы это ещё раз, и всё же лицо это, красное от мороза, с открытым ртом, осталось со мной, как остаётся в глазу соринка. В армии нас учили, что это пройдёт. Учили правильно, только не говорили когда.
Я закончил последний ком, вернулся в лежанку и понял, что лапник подо мной тёплый, доска держит локти, а поле, ложбина и край леса видны целиком. Удобство было оплачено и уже, кажется, пригодилось. Счёт выходил в мою пользу, но предъявлять его я не спешил.
* * *
Капитан Гринёв пришёл после полудня. Он шёл по траншее не торопясь, останавливаясь у каждого отделения, и было видно, что утром он здесь уже был, в самом начале, только я его не видел: у второго отделения командир доложил ему что-то коротко, и Гринёв кивнул так, как кивают, когда слышат подтверждение уже известного. С ним был Серёгин.
У нашего края Гринёв спустился к сосне, присел рядом с лежанкой и заглянул в неё, как заглядывают в чужую печь.
— Сам сделал?
— Сам, товарищ капитан.
— Лапник тоже сам, — сказал Костров из траншеи. — Шесть лап сверху.
Гринёв не понял, но переспрашивать не стал. Он лёг на мою доску — прямо в шинели — и долго смотрел на ложбину.
— Хорошее место. — Он поднялся, отряхнул локти. — Двое в ложбине, говорят, твои.
— Один точно, товарищ капитан. Второй — неизвестно.
— Лейтенант так и доложил: один и неизвестно. — Гринёв смотрел на меня серыми внимательными глазами. — Хорошо стрелял, Белов. И хорошо, что сначала отделённому сказал, а не сам начал. Я это тоже слышал.
Похвала была точная, по делу и неприятно приятная, и я почувствовал, как тело Белова от неё чуть расправило плечи раньше, чем я успел ему запретить.
Надо было этим пользоваться.
— Товарищ капитан, разрешите сказать, что видел.
— Говори.
— Они пришли не с хутора. Шли от леса справа, наискось, и знали, что ложбина от нашего пулемёта закрыта. Значит, смотрели на нас раньше, и не один день. Если бы мне сходить к лесу, туда, откуда они вышли, — ночью, одному, тихо, до опушки у хутора и назад, — я бы посмотрел, откуда они смотрят…
— Стоп, — сказал Гринёв.
За моей спиной кто-то фыркнул. Это был Костров.
— Один, — сказал Костров, глядя куда-то в поле. — Ночью. До хутора и назад. А на обратном пути финского начальника за ухо приведёт. Если по дороге попадётся.
Буров засмеялся, неторопливо, в два приёма. Лузин прыснул и зажал рот рукавицей. Раута улыбнулся уголком. Даже Серёгин опустил глаза.
Гринёв подождал, пока смех уляжется. Он не улыбнулся, но и одёргивать никого не стал.
— Что они шли от леса и знали про ложбину, — сказал он, — это дело. Это ты правильно увидел. — Он повернулся к Серёгину. — Лейтенант, запишите себе: откуда у них видно наш правый край. Это надо знать.
— Записал, товарищ капитан.
— А теперь другое. — Гринёв снова посмотрел на меня. — Мне докладывает лейтенант, Белов, — сказал он, и смеха в его голосе не было, но и злости не было. — Что ты видел — он мне скажет. Что тебе надо сходить посмотреть — он тоже мне скажет, если сочтёт нужным. Ты сегодня хорошо стрелял. Это твоё. Это я запишу. А куда ходить, кому и сколько — это не твоё. Не путай, и мы с тобой поладим.
— Есть не путать, товарищ капитан.
Гринёв посмотрел на Серёгина.
— Лейтенант?
— Товарищ капитан, у меня на завтра наблюдательный выход к подступам к хутору, отделением Кострова, — сказал Серёгин своим чётким голосом. — Задача — посмотреть, а не воевать. Откуда видно наш правый край, можно заодно посмотреть оттуда же. Белов как стрелок группе пригодится. При Кострове.
— Не заодно, — сказал Гринёв. — Сначала то, что в задаче. Потом, если будет можно, правый край. Если нельзя — вернуться. — Он помолчал. — А Белова решай сам, это твой выход.
Серёгин повернулся к Кострову.
— Возьмёшь?
Костров помолчал ровно столько, чтобы я успел почувствовать, что меня взвешивают.
— Возьму, — сказал он. — Если он по дороге не начнёт писать заявки.
— Разрешаю, — сказал Серёгин. — В составе группы. Командует Костров.
Гринёв ушёл дальше по траншее, к следующему отделению, и Серёгин за ним. Костров задержался у сосны.
— Завтра смотрим, — сказал он негромко, только мне. — Не стреляем, пока не скажу. Увидел что — мне, шёпотом. Не Рауте, не Лузину. Мне.
— А если увижу что-то красивое?
— Красивое — тем более мне. — Он чуть усмехнулся. — Ты сегодня хорошо сделал, Белов. Правый край без тебя был бы слепой. Но заявка у тебя была — хоть в газету. Лузину понравилось.
— Лузину всё понравилось.
— Вот и я о том.
Он ушёл к своим, а я лёг обратно в лежанку.
Выходило, что я выторговал у капитана ровно одну похвалу и одно место в чужом выходе, под чужой командой, с чужой задачей — посмотреть. Я хотел ночь, лес и свою голову. Мне дали Кострова. По чести говоря, это было лучше, чем я просил, и хуже, чем мне хотелось, и я лежал на своём оплаченном лапнике и пытался решить, на что обижаться, и не мог.
— Белов, — сказал сверху Буров. Он сидел на ящике и снова держал на ладони открытые часы. — Ты вот что. Ты до хутора завтра дойдёшь — финского начальника за ухо не бери. Он, может, тоже часы на рождение покупал.
— А если попадётся?
— Если попадётся, — сказал Буров, подумав, — спроси, сколько на его времени. Мне интересно.
Зотов, перебиравший диски, поднял голову.
— Лап было двадцать шесть, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Стало тридцать две. И лежанка.
Это, кажется, и был итог дня. Я с ним не спорил.
Глава 4. «Человек напротив»
Вышли затемно, вчетвером: Костров, Раута, Лузин и я.
Буров, провожая нас до края траншеи, сказал Кострову: «Смотри там», — а мне ничего не сказал, только посмотрел так, будто напоминал про финского начальника и часы. Зотов пересчитал на каждом из нас патроны, молча, пальцем, и остался доволен.
Шли правым краем, мимо моей лежанки, в лес, туда, откуда вчера выходили лыжники. Снег под елями был глубокий, но под самыми стволами, у корней, держал, и Костров вёл от ствола к стволу, не торопясь, останавливаясь слушать.
Раута шёл за мной, и я чувствовал его спиной, как чувствуешь напарника, с которым ходил много раз. Только ходил с ним не я. Белов, выходит, ходил, а я знал Рауту четвёртый день, и Раута, похоже, об этом догадывался: за эти дни он не сказал мне ни одного лишнего слова, ни хорошего, ни плохого, и смотрел на меня так, как смотрят на знакомый инструмент, который вдруг стал резать по-другому. Не восхищённо. Внимательно.
Тело Белова в лесу было дома. Оно ставило ногу у корня, не глядя, пригибалось под лапу раньше, чем лапа задевала шлем, и дышало ртом тихо, в воротник. Я поймал себя на том, что перестал следить за ним и просто шёл, — и испугался этого сильнее, чем стоило: как будто если перестану следить, оно пойдёт куда-то само, без меня. Минут через двадцать, когда наша траншея осталась позади и лес сомкнулся, Костров сел на корточки под большой елью и собрал нас вокруг себя, так близко, что я чувствовал запах махорки от его рукавицы.
— Ещё раз, чтобы все знали, — сказал он негромко. — Идём смотреть хутор. Сколько их там, где пулемёты, копают ли, куда ходят. Ходят ли к хутору от отрога — это такая горка с лесом, правее хутора, дальше. Смотрим с опушки, из леса, на хутор не выходим. Стрелять — только если нас нашли и иначе не уйти. Дальше поваленной ели у края отрога не идём. Нашли нас — сразу назад, не отвечать, не геройствовать. Не нашли — к полудню всё равно назад. Лузин — замыкающий, смотришь назад, по нашему следу. Раута со мной. Белов смотрит в прицел, куда скажу.
— А правый край? — спросил я. — Откуда у них видно наш правый край. Капитан говорил.
— Капитан говорил: если можно. Сначала хутор. — Костров посмотрел на меня. — Ну, говори. Вижу, что хочешь.
Я хотел. Ещё вчера, лёжа на оплаченном лапнике, я прикинул, откуда лыжники могли видеть, что ложбина закрыта от Бурова. Выходило, что с опушки у отрога, с высокого места.
— Дай мне с хутором полчаса. А потом разреши одному дойти до той поваленной ели и посмотреть оттуда на наш край. Вы тем временем лежите и смотрите хутор. Я тихо. Одному тише, чем четверым.
— Одному тише, — согласился Костров. — И одного тише не станет, если найдут.
— Что именно ты хочешь проверить? — спросил вдруг Раута.
Он сказал это не мне в спину, как говорят, чтобы поддеть, а прямо, глядя в лицо, и голос его стал ровным и немного официальным, как бывает у людей, которые хотят понять, а не поспорить.
— Откуда они видят наш правый край.
— Словами, — сказал Раута. — Что ты увидишь у поваленной ели? Что ты там должен найти, чтобы сказать: вот оно?
Я открыл рот и понял, что ответа, которым можно было бы поделиться, у меня нет. Был азарт. Была картинка в голове: я лежу на их месте и смотрю на свою лежанку.
— Место, — сказал я. — Натоптанное. Лёжку. Откуда видна ложбина.
— Значит, тебе надо лечь на их место, — сказал Раута. — А на их месте могут лежать они.
— Вот, — сказал Костров, и было похоже, что это «вот» он приберёг заранее и отдал Рауте с удовольствием. — Хутор. Потом посмотрим, можно ли. Одному — нет.
Я не стал спорить. Раута не пытался меня уесть; он просто задал вопрос, на который у меня не было ответа, и этого оказалось достаточно. Мне было досадно, но досада была честная: так досадно бывает, когда на планёрке тебе задают вопрос, до которого ты сам должен был додуматься ещё вчера.
До опушки напротив хутора шли час. Последние сто шагов ползли. Лузин сзади полз хорошо, тихо, — видно, этому его успели научить до меня, — и дважды, когда Костров останавливался, я слышал, как он оборачивается смотреть на наш след.
Хутор лежал перед нами на пологом склоне, шагах в трёхстах, серый и чёрный на белом. Сруб без крыши, хлев, полоса ольхи по ручью. Отсюда, с востока, я видел его с другой стороны, чем три дня назад, и в первую минуту узнавал с трудом, как узнаёшь свой двор с крыши соседнего дома. Светало. Я лёг за корни, протёр окуляр и стал смотреть.
Финны на хуторе жили. Над проломом крыши, там, где уцелела половина, шёл слабый дымок: под уцелевшими брёвнами они, должно быть, устроили себе печку. Из-за угла хлева торчал ствол — ручной пулемёт, повёрнутый на юг, на канаву и поле, туда, откуда могли прийти мы. У южной стены сруба двое в белом ковыряли мёрзлую землю: окоп или ход. Часовой стоял у дверного проёма, в котором три дня назад появлялся Зотов, и переминался с ноги на ногу. Шапка на нём была не военная — мохнатая, меховая, как у охотника, — а поверх белый балахон. Я отметил это и не стал ничего из этого выводить. Кто их знает, во что одеты финны.
Я шёпотом называл Кострову, что вижу, и Костров шёпотом повторял Рауте, а Раута, кажется, запоминал. От хутора на северо-восток, вверх по склону, к лесистой горке уходила протоптанная тропа — не лыжня, а именно тропа, узкая, глубокая, по которой ходили много и часто. Горка поднималась над полем, и лес на ней стоял густой, еловый, тёмный. Отрог. Тот ельник, из которого три дня назад бил пулемёт, был его краем.
Минут через двадцать по тропе с горки спустились двое и волокли за собой низкие санки, нагруженные чем-то под брезентом. У сруба их встретили, санки разгрузили, и те же двое пошли обратно, но уже с одним из копавших, и тот шёл налегке, закинув винтовку, как идёт человек, которого сменили. Через несколько минут к южной стене вышел новый, взял брошенную лопату и стал копать.
— Смена, — шепнул Костров. — И подвоз. По тропе.
— Каждые сколько? — спросил Раута.
— Не знаю. Один раз видели.
— Один раз, — повторил Раута, и Костров кивнул, соглашаясь: один раз — это один раз.
Лузин сзади шёпотом спросил, можно ли ему тоже посмотреть в прицел. Костров показал ему кулак, не оборачиваясь, и Лузин затих. Через минуту я услышал, как он снова обернулся смотреть на наш след, и подумал, что у Кострова, выходит, есть способ объяснять задачу короче, чем у меня.
— Семерых видел, — сказал я через полчаса. — Двое у сруба копают, часовой, пулемётчик у хлева, трое прошли по тропе к горке и не вернулись. Сколько внутри — не знаю.
— Семерых, — повторил Костров. — Сколько всего — неизвестно. Пулемёт у хлева на юг. Копают у южной стены. Тропа на горку. — Он помолчал. — Это хорошо. Это задача.
Он посмотрел на солнце — белое пятно за облаками, ещё низкое, — потом на меня, и я понял, что он думает о поваленной ели.
— Пойдём вдоль опушки к отрогу, — сказал он. — Тихо. До ели. Оттуда глянешь на наш край, пять минут. Не больше. Раута, Лузин — как шли.
Опушка поворачивала к отрогу, и лес здесь поднимался вместе с землёй. Шли по краю, в глубине, шагах в тридцати от открытого. Поваленную ель я увидел издалека: огромную, вывернутую с корнем, лежащую поперёк склона, так что её корни стояли стеной в человеческий рост. До неё оставалось шагов восемьдесят, когда Костров вдруг поднял руку и лёг.
Мы легли.
Сначала я ничего не услышал. Потом услышал: скрип. Ровный, повторяющийся, лыжный скрип, и не один. Кто-то шёл по лесу с горки, наискось, нам навстречу, по склону выше нас.
Их было, может, восемь, может, десять — они выходили из-за стволов по одному и снова исчезали, в белых балахонах, на лыжах, с винтовками за спиной. Шли спокойно, не ожидая встречи, как ходят по своему лесу. Шагов шестьдесят. Пятьдесят. Лыжня их проходила ниже поваленной ели и выше нас, и через минуту передний должен был пересечь наш след.
Костров обернулся ко мне и показал ладонью вниз: лежать. Потом показал на себя и назад: уходим, когда пройдут. Если пройдут.
Передний финн дошёл до нашего следа и остановился.
Я видел его в прицеле, на пятидесяти шагах, так близко, что различал иней на выбившихся из-под капюшона волосах. Он смотрел себе под ноги, на борозду, которую оставили в снегу четыре человека, и медленно поворачивал голову вдоль неё — сначала вправо, к опушке, потом влево, к нам. Потом снял с плеча винтовку и крикнул назад, коротко.
Я выстрелил, потому что Костров крикнул «Огонь!» на полсекунды раньше, чем финн закончил поворачивать голову.
Финн упал на бок. Лес взорвался. Костров стрелял рядом, Раута — слева, из-за ствола. Финны на склоне пропали в снегу, все сразу, как будто их сдуло, и через секунду оттуда ударили в ответ — густо, часто, винтовки и что-то автоматическое, короткими очередями, и с ели над нами посыпалась хвоя.
— Лузин, назад, к опушке, в ложок! — крикнул Костров. — Белов, Раута — по вспышкам, и за мной!
Я не видел вспышек. Я видел белые бугры в снегу, между стволами, и снег, поднятый выстрелами. Один бугор шевельнулся, приподнялся на локте — я выстрелил, бугор лёг. Попал или заставил лечь, не знаю. Другой бугор левее пополз вниз, к нашему следу, и я выстрелил туда. Раута рядом стрелял методично, как на стрельбище.
А потом стало тихо. Не совсем — где-то справа ещё хлопнул выстрел, — но вдруг, разом, обе стороны перестали стрелять, будто кто-то приказал. Мы лежали в полусотне шагов друг от друга, в снегу, за стволами, и слушали. Я слышал собственное сердце и дыхание Рауты. И голоса на склоне — финские, негромкие, быстрые. Кто-то звал кого-то. Кто-то отвечал.
— …Лахти! — отчётливо крикнул голос. Потом ещё несколько слов, и в ответ — другой голос, резкий, короткий, как команда.
Раута рядом со мной перестал дышать. Я видел, как он чуть повернул голову, слушая.
Пауза эта длилась, наверное, полминуты, а казалась такой длинной, что я успел заметить, как у меня под щекой подтаивает снег и как Костров, не поднимая головы, медленно, по вершку, отводит руку назад, чтобы показать Лузину в ложке: лежи. Никто не стрелял, потому что никто не видел, в кого. Мы слушали их, они, наверное, слушали нас. В такие полминуты побеждает не тот, кто лучше стреляет, а тот, кто раньше поймёт, что делать дальше.
И тут я увидел просвет.
Между двумя елями выше по склону, шагах в семидесяти, снег был не белый, а серый от тени, и в этой тени поднялся человек. Он не вставал в рост — он привстал на колено за стволом, так что видны были голова и плечи, откинул капюшон на полголовы и посмотрел вниз, в нашу сторону. Высокий, судя по плечам. Короткие светлые усы. Лицо обветренное, спокойное. И у левого виска, от брови к уху, — рубец, старый, белый, неровный, хорошо видный в четырёхкратный прицел.
Он не смотрел на меня. Он смотрел туда, где лежал упавший первым финн, потом вправо, на склон, потом влево, и говорил — я видел, как двигаются губы, — не крича, а быстро и ровно, кому-то рядом, кого я не видел. И пока он говорил, склон менялся. Двое белых поползли от него вверх и вправо, в обход поваленной ели, туда, где был наш фланг. Ещё двое подползли к упавшему и потащили его вверх, за стволы. Остальные бугры один за другим отползали назад, не прямо от нас, а наискось, за деревья, так, чтобы между ними и нами всё время был ствол.
Он не бросил людей на нас. Он увидел, что нас немного, что мы лежим за деревьями и уже стреляли первыми, — или не увидел, а решил, я не мог этого знать, — и не стал делать того, что было бы очевидно: не пошёл вперёд. Он снимал своих со склона и одновременно отправлял двоих туда, откуда нам было бы плохо.
Офицер уже подавался назад, за ствол. Ещё мгновение я держал пенёк прицела у него под рубцом.
Я не выстрелил. Не потому, что пожалел, и не потому, что не успел понять, кто это. Я понял: офицер, старший, тот, кто решает. Я не выстрелил, потому что двое, ползущие в обход поваленной ели, через полминуты оказались бы там, куда Костров отослал Лузина, и потому что за этот короткий просвет во мне успели поспорить две вещи: азарт, который хотел этого человека, и Костров, который сказал «нашли — сразу назад, не геройствовать». Пока они спорили, человек с рубцом опустился за ствол и пропал.
Я перевёл прицел на обходящих. Одного увидел, у корней ели, выстрелил. Он залёг.
— Назад! — сказал Костров. — Раута, Белов — за мной, по одному. Не вставать.
Мы уходили ползком, потом перебежками, от ствола к стволу, вниз по склону, к опушке, где в ложке лежал Лузин, прижимая к себе винтовку, белый, но на месте. Сзади стреляли редко и, кажется, больше для порядка: никто за нами не шёл. Двое обходивших, если и дошли до поваленной ели, дальше не двинулись. Я оглянулся на склоне один раз и увидел только лес.
Шли назад другим путём, глубже в лесу, петляя, и Костров дважды останавливал нас и заставлял слушать. Погони не было. Минут через сорок он позволил нам сесть под ёлками и перевести дух.
— Все целы? — спросил он.
Все были целы. Лузин рассказывал, не дожидаясь вопроса, как лежал в ложке и видел, как над ним ветки срезает, и что он думал, что нас уже всех, а потом услышал, как мы ползём, и чуть не выстрелил в нас, но не выстрелил.
— Хорошо, что не выстрелил, — сказал Раута.
— Задачу сделали, — сказал Костров. — Хутор видели. Тропу на горку видели. И гостей видели. Всё, домой.
— Правый край не посмотрели, — сказал я.
— Правый край посмотрел на нас, — ответил Костров и встал. Потом, подумав, наклонился ко мне. — Ты его в прицеле держал. Того, что распоряжался. Я видел, как ты замер.
— Держал.
— Почему не стрелял?
Он спрашивал не с упрёком и не с одобрением — ему надо было знать.
— Двое пошли в обход, к Лузину. И ты сказал: нашли — назад, не геройствовать. — Я помолчал. — И ещё я не был уверен, что он того стоит больше, чем Лузин. Хотелось. Но не был уверен.
Костров посмотрел на меня долго.
— Хотелось, — повторил он. — Это хорошо, что сказал. Хуже было бы, если б не хотелось и не сказал. — Он выпрямился. — Пошли.
Раута шёл рядом со мной, и минут через десять, когда мы спустились в низину и лес стал реже, он сказал, не поворачивая головы:
— Я слышал, когда тихо было. Кто-то крикнул. Одно слово я разобрал. Лахти.
— Слышал. Я тоже слышал.
— Ты слышал звук. — Раута говорил негромко и ровно. — Я слышал слово. Это разное. И я не хочу, чтобы из моего слова у лейтенанта получилась фамилия. Lahti по-фински — залив. И город такой есть. И фамилия бывает. В конце крикнули одно слово, а перед ним ещё было — далеко, быстро, я не разобрал. Звали кого-то. Может, по фамилии. Может, нет.
— А ответил — тот, с рубцом?
— Я не видел, кто ответил. Я лежал лицом в снег. Ответил голос. Резкий. Как команда.
— Я видел, как у него губы двигались, как раз тогда.
— Губы, — сказал Раута. — Сложи их с моим голосом — и вот тебе фамилия. А может, Лахти — это тот, кого утащили наверх. Или тот, кто кричал. — Он помолчал. — Мне и самому хочется, чтобы сошлось, Белов. Потому и не складываю.
Мне очень хотелось, чтобы было иначе. Картинка складывалась сама: человек с рубцом, голос, фамилия. Красивая, законченная, как хорошо собранный узел. Я даже, кажется, начал уже про себя называть его этим словом. Раута её разобрал на детали спокойно, как разбирают чужой неисправный механизм, не ругая сборщика, и каждая деталь оказалась правдой.
— Тогда так, — сказал я. — Слово — «Лахти». Кому оно — неизвестно.
— Так, — согласился Раута. — Так и скажу лейтенанту.
Шли дальше, и я думал о человеке за стволом.
Что я про него знал? Ничего. Что я видел? Как он привстал, посмотрел, сказал — и склон изменился. Двое ушли в обход, раненого утащили, остальные отползли. Всё это можно было объяснить по-разному. Может быть, его группа шла не воевать, а куда-то по делу — к хутору или от хутора, со сменой, с донесением, — и встреча ему была не нужна, и он из неё вышел, как выходят из чужой драки на улице, прикрыв себе спину. Может быть, он не знал, сколько нас, и не хотел узнавать ценой людей. Может быть, двое в обход были не для того, чтобы ударить нам во фланг, а чтобы прикрыть отход. Всё это были мои догадки. Я выстраивал их, как выстраивают версии, почему встала линия, пока не открыл кожух, — и так же, как тогда, понимал, что открыть кожух здесь мне никто не даст.
Одно я знал точно, потому что видел. Этот человек не стал держаться за прежний порядок, когда мы открыли огонь. Три дня назад у ельника кто-то за три минуты переставил пулемёт. Сегодня кто-то отвёл людей со склона, прикрывая их и пробуя обойти нас. Может быть, это был один и тот же человек. А может быть, у финнов просто хорошо учили офицеров, и таких там было много. Второе было бы хуже.
* * *
У своих мы были в начале второго. Серёгин ждал в траншее у моей лежанки — видно, ему сказали, что мы ушли правым краем, — и выслушал Кострова так же, как тогда в землянке: до конца, не перебивая. Костров доложил про хутор: пулемёт у хлева на юг, копают у южной стены, дымок, часовой, семеро видимых, тропа на отрог, по которой ходят часто. Потом про встречу у поваленной ели. Потом кивнул Рауте.
— Кто-то крикнул «Лахти», товарищ лейтенант. Одно слово. Кому — не знаю. Может, фамилия. Может, нет.
— А ты? — Серёгин повернулся ко мне.
— Видел в просвете человека, который ими распоряжался. Высокий, светлые короткие усы, рубец у левого виска, от брови к уху. Он развернул их: двоих в обход, раненого вытащили, остальные отошли за деревья. Кто он по званию — не видел. Что его зовут Лахти — не знаю.
— Стрелял в него?
— Нет, товарищ лейтенант. Стрелял в обходящих.
Серёгин помолчал.
— Хорошо, — сказал он наконец, и я не понял, что именно хорошо: что я доложил так, или что не стрелял, или что стрелял в обходящих. — Про рубец и про слово — отдельно запишу. Вместе не пишу. — Он посмотрел на Рауту. — Спасибо, что так сказал.
В землянке Лузин продержался молча ровно столько, сколько нужно, чтобы снять шинель.
— Их там было человек двадцать, — сообщил он Бурову и Зотову, которые не ходили. — На лыжах. С автоматами. Идут на нас с горы, а мы лежим вчетвером…
— Десять, — сказал Костров.
— Ну десять. Но на лыжах!
— Лыжи не считаются, — сказал Раута.
— И не на нас шли, а мимо, — добавил Костров. — Это мы на них лежали.
Лузин посмотрел на старших с тем выражением, с каким наборщик смотрит на редактора, вычеркнувшего лучшую строку, и начал сначала — уже без двадцати, но с таким подробным описанием веток, срезанных над его головой, что Буров отложил часы и стал слушать всерьёз. Ветки, надо признать, у Лузина вышли хорошо. Даже Костров не стал их убавлять.
— Вот если бы про это печатать, — сказал Лузин, закончив и садясь у печки, — надо назвать. Чтобы все знали, про кого. «Меченый»!
— Меченый, — повторил Буров со своего места, пробуя слово, как пробуют кашу. — Меченый — это корова. У нас в Калинине у соседей была Меченая.
— Ну не Меченый. «Финский Волк»!
— Волк — это ты на самодеятельности играл, — сказал Костров, развешивая портянки. — Помню, рассказывал.
Лузин покраснел, но не сдался.
— «Белый Призрак». Он же в белом был. И появился — и пропал.
— Они все в белом, — сказал Зотов.
— Коля, — повернулся ко мне Лузин, ища союзника, — ну ты скажи. Ты же его видел. Как его звать?
Мне, признаться, тоже хотелось его назвать. Не «Меченым» и не «Волком», а коротко, словом, которое я уже чуть было не присвоил ему по дороге. Назвать — значит знать, а знать было приятно.
— Никак, — сказал я. — Имени у него пока нет. Есть рубец.
— Лахти, — подсказал Лузин. — Раута же слышал.
— Раута слышал слово, — сказал я. — Я его полдороги на этого с рубцом примерял. Раута не дал.
Лузин посмотрел на меня с упрёком, как на перебежчика: ещё вчера я сам сочинял заявки, которые годились в газету.
— Человек как человек, — сказал Раута, не открывая глаз. Он лежал на нарах, закинув руки за голову. — Усы. Шрам. У соседа нашего в деревне такой же шрам, от топора, когда дрова колол. И ходил потом двадцать лет, и никто его Призраком не звал. Звали Микко.
— Ну хорошо, — сказал Лузин обиженно. — Пусть будет Микко.
— Он не Микко, — сказал Раута. — Микко — это сосед.
Буров засмеялся, за ним Костров, и Лузин, подумав, тоже засмеялся, и спор о том, как печатать финского офицера, на этом кончился, так и не дав ему имени.
Я лёг у своей трубы. Тело гудело от усталости, приятно, как гудит после хорошего дня. Лицо человека с рубцом стояло у меня перед глазами, как вчерашнее лицо на склоне ложбины, только иначе: то было лицо, которое я запомнил, потому что выстрелил, а это — потому что не выстрелил.
Я перебирал в голове короткий просвет между елями и пытался понять, что именно меня в них зацепило. Не рубец. Не усы. Взгляд. Он посмотрел на упавшего, на склон справа, на склон слева — так же, как смотрел я, когда выбирал, куда стрелять: быстро, по порядку, всё важное, ничего лишнего. Он искал, что изменилось. Нашёл. И поменял.
Три дня назад мне хватило одного выстрела, а кому-то за ельником — трёх минут, чтобы на него ответить. Сегодня мы оба смотрели на один и тот же склон, с разных сторон, и оба увидели в нём одно и то же, и оба сделали выводы. Он сделал свои раньше, чем я — свои.
Имени у него пока не было. Было слово, которое слышал Раута, и рубец, который видел я, и две эти вещи лежали порознь, как Серёгин их и записал.
Мне очень хотелось узнать, сходятся ли они.
От автора: Это моя первая книга, поэтому для меня очень важно услышать вашу обратную связь и увидеть какую-то реакцию, чтобы я это начал делать и нравится ли вам. Спасибо за то, что тратите время на чтение моей книги уже сейчас.
Глава 5. «Ласточка возражает»
В Сосновый двор нас отправили затемно: Кострова, Рауту и меня. Подвоз из Соснового двора к роте шёл по Мельничной дороге, и после того, как финны позавчера пробовали наш правый край, Серёгин решил, что три винтовки при подводе и машине лишними не будут. Три винтовки при этом шли туда пешком, по темноте, а обратно, как я надеялся, должны были ехать.
Надежда моя продержалась до погрузки.
У склада, длинного бревенчатого сарая за домом, стояли полуторка с распахнутым задним бортом и подвода, запряжённая гнедой кобылой. Вокруг них ходил Мякишев, и было видно, что он уже давно ходит и уже давно недоволен.
— Сорок мешков, — говорил он шофёру, пожилому, плотному человеку в ватнике, который курил, прислонясь к кабине. — Сорок, Шубин. И ящики. Мне роту завтра чем кормить?
— Тридцать, — сказал Шубин, не вынимая папиросы. — И ящики сверху, если лягут.
— Тридцать пять.
— Тридцать. — Шубин постучал ладонью по борту, как стучат по плечу старого друга. — Я, товарищ старшина, до войны шкафы возил. Дубовые. С зеркалами. И ни одного зеркала не разбил, потому что никогда не грузил на пять мешков больше, чем машина может. А дорогу вы видели. Там колея как траншея. Сядем на брюхо на открытом — будете эти пять мешков на себе таскать. И машину тоже.
Мякишев повернулся к подводе.
— Ну хоть на подводу пять.
У подводы, держа кобылу под уздцы, стоял возчик — невысокий, каштановый, с мягким, почти певучим голосом, который никак не вязался с тем, что он сказал:
— Ласточка возражает.
— Кто? — спросил я.
— Ласточка, — повторил возчик и кивнул на кобылу. Кобыла, словно услышав, переступила и выдохнула в морозный воздух два столба пара. — Она у меня, товарищ старшина, работник сознательный, но с понятием. Ей на вчерашнем подвозе обещали овса полную меру, а дали полмеры. Она это помнит. Двенадцать мешков — её норма. Тринадцатый — через её представителя.
— Представитель, стало быть, ты, — сказал Мякишев.
— Я, — скромно согласился возчик.
— И сколько хочет представитель за тринадцатый?
— Полмеры овса, которые вчера не додали. И чтобы при ней не ругались. Она ругани не любит, у неё тогда нога дёргается.
Мякишев задумался всерьёз, будто торговался с живым человеком на базаре, и я понял, что это у них давняя и любимая игра.
— Полмеры дам, — сказал он наконец. — Но пятнадцать мешков.
— Тринадцать.
— Четырнадцать. И ругаться при ней не буду.
Возчик наклонился к кобыле, будто совещаясь, и выпрямился.
— Ласточка согласна на четырнадцать. Но просит заметить, что это из уважения к старшине лично.
— Заметил, — сказал Мякишев с таким достоинством, словно выиграл, хотя, насколько я мог судить, проиграл ровно на один мешок.
Возчика звали Лавров. Я узнал это через минуту, когда Мякишев закричал на весь двор, забыв про обещание: «Лавров! Где брезент?» — и тут же, спохватившись, извинился перед кобылой.
Пока шла эта торговля, я присмотрел себе место. Кабина полуторки — это было бы счастье: крыша, стекло, мотор под ногами, который греет. Но в кабине, по всем законам войны и хозяйства, должен был ехать Мякишев. Оставался кузов, на мешках, спиной к кабине. Не кабина, но и не пешком три километра.
— Товарищ шофёр, — сказал я Шубину, — охрану вы в кузов возьмёте? Нам наблюдать сверху удобнее.
Шубин посмотрел на меня, потом на винтовку, потом снова на меня.
— Возьму, — сказал он. — Кто грузит, тот и едет. У меня так всегда было. Кто шкаф таскал — тот рядом со шкафом сидит.
Это было честное условие, и я, подумав, пошёл таскать мешки.
Мешки были с крупой, тяжёлые, стылые, и держать их полагалось на плече, прижав щекой. Первый я взял неправильно — на вытянутых руках, от себя, так, чтобы не испачкать шинель, — и понёс к машине. Шубин вынул папиросу изо рта.
— Вот, — сказал он Мякишеву. — Вот так у меня однажды заведующий магазином стул нёс. Собственный стул, из кабинета. Держал, как будто стул его сейчас укусит. Донёс, поставил, а у стула ножка в руке осталась. Потому что держал, как начальник, а не как грузчик.
Мякишев засмеялся густо, на весь двор. Лавров засмеялся тише, прикрыв рот рукавицей. Костров, который таскал мешки молча и правильно, на плече, не засмеялся, но у него дёрнулась щека. Я переложил мешок на плечо. Тело Белова, как только я ему не мешал, знало, как это делается.
Грузили полчаса. Ящики с патронами легли сверху. Шубин лично проверил каждый, подёргал верёвки, пересчитал мешки и сказал: «Тридцать», — ровно тем голосом, каким Зотов говорил свои цифры. Мякишев сказал «тридцать два», Шубин сказал «тридцать», и оказалось, что тридцать.
Когда всё было погружено, а Мякишев пошёл подписывать что-то у кладовщика, Лавров сел на край подводы, достал из-за пазухи нож и деревяшку и стал строгать. Деревяшка была светлая, берёзовая, величиной с кулак, и из неё уже выходила голова: уши, чёлка, намеченная грива. Ног ещё не было, вместо туловища был брусок.
— Лошадка, — сказал я.
— Лошадка, — согласился Лавров. — Сыну. Петьке. Ему шесть, в феврале семь. — Он повернул деревяшку, прищурился. — Только он лошадку не хочет. Он трактор хочет.
— А вы режете лошадку.
— А я режу лошадку. — Лавров улыбнулся одними глазами. — Трактор я не умею. У него колёс много.
Он хотел рассказать ещё, это было видно, но вернулся Мякишев, крикнул: «Поехали!» — и Лавров спрятал лошадку за пазуху так бережно, как прячут письмо.
Шубин заводил полуторку ручкой. Мотор чихнул, не взялся, чихнул снова. Шубин выпрямился, погрозил машине пальцем и сказал ей тихо что-то, чего я не расслышал, а на третий раз мотор взялся и загудел ровно. Мне показалось, что у каждого здесь, кроме меня, есть кто-то, с кем он разговаривает, пока никто не слушает: у Бурова часы, у Лаврова кобыла, у Шубина машина. У меня была винтовка. С винтовкой я пока не разговаривал.
Ехать в кузове оказалось удовольствием сомнительным. Мешки под нами были холодные, как камни, и на каждой колдобине вставали дыбом. Костров сидел рядом со мной, спиной к кабине, винтовку держал на коленях и смотрел влево. Я смотрел вправо. Раута шёл пешком за подводой — Ласточка, по словам Лаврова, пассажиров не брала, «разве что по большой нужде и с её согласия».
— Ласточка спрашивает, — крикнул Лавров, когда мы тронулись, — почему охрана сверху едет, а один охранник у неё за хвостом пешком идёт? Непорядок, говорит.
— Скажите Ласточке, — ответил Раута, не повышая голоса, — что охранник идёт пешком, потому что Ласточка его не пустила. По её же правилу.
Лавров наклонился к кобыле, послушал.
— Говорит, правило хорошее, но охранник мог бы и попросить.
— Охранник просит, — сказал Раута.
— Отказано, — сказал Лавров. — Мешков много.
Раута кивнул, будто иного и не ждал, и пошёл дальше за подводой, и видно было, что эта игра ему нравится больше, чем кузов. Дорога шла лесом, узкая, разбитая, с колеёй, в которой полуторка переваливалась, как утка. Шубин вёл её медленно и бережно, и я слышал через заднее стекло кабины, как он, переключая передачи, что-то говорит — то ли Мякишеву, то ли машине.
Лес кончился неожиданно. Впереди открылась белая поляна, длинная, шагов на триста, дорога пересекала её наискось и снова уходила в лес, туда, где уже была наша рота. Справа, у края поляны, дорогу подрезала лощина — неглубокая, заросшая кустами, и через неё был положен настил из брёвен. У настила стояли какие-то люди с лопатами.
А слева, далеко за верхушками леса, над всем этим поднималась тёмная, лесистая горка. Я узнал её не сразу, потому что видел до сих пор только с другой стороны. Отрог.
Мы выехали на поляну. Подвода Лаврова шла шагах в тридцати за нами.
Первый разрыв я не услышал, а увидел: впереди, шагах в ста, у самой дороги, вздыбился чёрный столб земли и снега, и только потом ударило в уши. Полуторку качнуло. Шубин затормозил так, что мешки поехали вперёд и я впечатался спиной в кабину.
— С машины! — крикнул Костров. — В канаву, вправо!
Второй разрыв лёг правее, у лощины, там, где стояли люди с лопатами, и люди эти исчезли — упали, я надеялся, а не пропали. Я перевалился через борт, упал в снег, скатился в неглубокую придорожную канаву. Костров рядом. Третий разрыв — позади, между нами и лесом, откуда мы выехали.
Шубин не выскочил из кабины. Я видел через снег, как он, пригнувшись к рулю, включил задний ход и стал сдавать назад — к лесу, по своей же колее, медленно, ровно, не вихляя. Мякишев выскочил с пассажирской стороны и бежал рядом с машиной, пригибаясь, и кричал что-то, чего никто не слышал.
Сзади Лавров развернул подводу. Я не понимаю лошадей и не понял, как он это сделал на узкой дороге с четырнадцатью мешками, но он это сделал: стоял у морды Ласточки, держал её под уздцы коротко, у самых удил, и говорил ей не переставая — ровно, негромко, одним и тем же тоном. Ласточка дёргала головой, приседала на задние ноги, но шла, куда он её вёл. Раута держался за задок подводы, толкая её, когда полоз застревал. Шуток не было ни у кого.
Четвёртый разрыв лёг на дорогу, туда, где полуторка стояла минуту назад.
Я лежал в канаве и смотрел на отрог. Я не знал, зачем. Стрелять туда было нельзя: до него было, по моим прикидкам, километра два, может, больше, и никакой прицел не показал бы мне там человека. Я и не пытался его искать. Я смотрел, потому что разрывы ложились туда, куда мы ехали, туда, где мы стояли, и туда, откуда мы выехали, и ложились они, когда мы уже были на поляне, а не когда въезжали. Кто-то нас видел. Откуда — я не знал. Отрог был тем, что видел я. Этого было мало, чтобы знать, откуда видят нас.
Против артиллерии у стрелка с оптикой есть один приём — лежать. Меня этому учили в той жизни, на полигоне, где разрывы были свои и далеко. Там это звучало как правило. Здесь, в канаве, где после каждого разрыва на спину сыпалась мёрзлая земля, это было не правило, а унижение: я, со всей своей подготовкой, со всем умением видеть то, что другие не видят, лежал в снегу и ничего не мог — ни увидеть, ни ответить, ни решить. Решали сейчас Шубин, который вёл машину задом, и Лавров, который вёл лошадь. От меня требовалось не мешать им и не высовываться. Я не мешал.
Полуторка вползла задом под деревья и встала. Подвода — за ней. Костров крикнул: «Все в лес!» — и мы, пригибаясь, по канаве, добежали до опушки и легли.
Пятого разрыва не было. Шестого тоже. Минуту, две, пять стояла тишина. Лавров, не выпуская узды, гладил Ласточку по шее и продолжал говорить с ней тем же ровным голосом, и Ласточка стояла, дрожа боками, и слушала. Шубин вылез из кабины, обошёл машину кругом, трогая борта, колёса, капот, как врач ощупывает больного, и выпрямился.
— Цела, — сказал он.
Мякишев сел прямо в снег и снял шапку. Шапка была вся в земле.
Люди у лощины зашевелились минут через десять. Один из них, в ватнике и шапке, с лопатой в руке, пошёл к нам через поляну не бегом, а шагом, по краю, у самых кустов, и было видно, что он этот край знает. Он подошёл к Кострову, козырнул.
— Отделённый Ершов, сапёры, — сказал он. — Мы тут с утра настил правили. Все мои целы. — Голос у него был спокойный, неторопливый, крестьянский. — Вы как?
— Целы, — сказал Костров. — Машина, подвода целы. Мешок один на подводе посекло.
Мешок был с овсом. Лавров стоял над ним и смотрел, как овёс сыплется в снег, с таким лицом, какое у него было, когда он держал Ласточку, — только теперь он молчал.
— Проехать можно? — спросил Мякишев, поднимаясь.
— Сейчас не знаю, — сказал Ершов. — Второй лёг у настила. Подход к лощине разворотило. Посмотрю — скажу.
— Долго смотреть?
— Сколько надо, товарищ старшина.
Мякишев открыл рот, но Ершов уже шёл обратно через поляну, опять по краю, у кустов, не торопясь. Мякишев закрыл рот.
Ершов смотрел долго. Мы видели из леса, как он ходит вокруг свежей воронки у края настила, как ложится на живот и заглядывает под брёвна, как тычет щупом — длинным железным прутом — в землю рядом с колеёй, как зовёт своих и они вдвоём поднимают и перекладывают одно бревно, потом второе. Раз он встал и долго стоял, глядя на дорогу за лощиной, и потом снова лёг. Никто из нас не подгонял. Даже Мякишев.
Я лежал у опушки рядом с Костровым и смотрел на поляну и на горку над лесом.
С того места, где мы остановились на дороге, отрог был виден весь. Отсюда, с опушки, из-под деревьев, — только верхушка. Я поднялся на колено — стало видно больше. Лёг — меньше. Выходило, что с дороги, пока она идёт лесом, отрога не видно: деревья закрывают. А с поляны видно. И, значит, с отрога видна поляна — если на отроге кто-то есть, если у него есть чем смотреть и если между нами нет чего-то, чего я отсюда не вижу.
— Костров, — сказал я негромко. — Смотри. С дороги в лесу отрог не видно. С поляны — видно. Стрелять начали, когда мы вышли на поляну, а не когда въезжали. Кто-то видит поляну. Отрог её видит.
Костров поднялся на колено, посмотрел, лёг.
— Видит, — согласился он. — А кто там сидит и сидит ли, ты не видишь. И я не вижу.
— Может, у них наблюдатель на отроге сидит и держит поляну весь день, — сказал я. — Тогда каждая машина…
— Может, — сказал Костров. — Может, сидит. Может, в другом месте. Может, у них сегодня совпало. Ты это лейтенанту скажешь — лейтенант капитану скажет, капитан скажет, что Белов опять всё знает. — Он помолчал. — Лейтенанту я понесу так: поляна видна с отрога, огонь был, когда вышли на поляну. И это уже много.
Мне хотелось сказать больше. Картина складывалась сама, красивая и законченная: наблюдатель на отроге, телефон или что у них там, орудие где-то за лесом, пристрелянная поляна, наш подвоз, который каждый день проходит здесь как по мишени. Всё это могло быть правдой. Ничего из этого я не видел.
Вернулся Ершов.
— Проехать можно, — сказал он Кострову. — По правой колее, ближе к кустам. По одному. Сначала машина, на поляне не останавливаться. Потом подвода. Настил я переложил, держит. Воронку обходить справа, там край крепкий, я проверил. Слева не ходить: там брёвна сдвинуло, под снегом не видно, что осталось. — Он помолчал. — А проход этот надо проверять теперь каждый раз, как сюда положат. Сегодня положили — завтра снова смотреть. Я своим скажу. Вы своим скажите.
— Скажу, — сказал Костров. — Ершов, а по вам тут утром не клали? Вы же с утра тут.
Ершов подумал, как думают, вспоминая точно.
— С утра — нет. Мы в кустах работали, у лощины. Сегодня — первый раз, как вы выехали. — Он посмотрел на поляну, потом на горку над лесом, и я понял, что он тоже видит отрог и тоже об этом думает. — А грибы тут, наверное, по осени хорошие. У нас под Новгородом в таких лощинах подберёзовик стоит — косой коси. Жалко, не до грибов.
Он сказал это так серьёзно, будто продолжал докладывать о проходе, и пошёл к своим.
Полуторка переехала поляну первой. Шубин вёл её по правой колее, точно так, как сказал Ершов, у самых кустов, обошёл воронку справа, перевалил через настил и, не останавливаясь, ушёл в лес. Мы с Костровым бежали рядом с кузовом, пригнувшись, и смотрели на отрог. Отрог молчал. Потом Лавров повёл подводу — сам, пешком, у морды Ласточки, — и Ласточка, пройдя воронку, вдруг встала и не хотела идти на настил, и Лавров, не повышая голоса, говорил ей что-то минуту, другую, пока она не пошла. Раута шёл сзади. Отрог молчал.
Совпало, подумал я. Или не совпало, а там решили, что на одну полуторку хватит четырёх разрывов. Или там сидят не всё время. Или я вообще смотрю не туда. Хватит.
* * *
У роты разгружались до сумерек.
Мешки несли в землянку старшины, ящики — в ротный склад, овёс — Ласточке, прямо к подводе. Лавров насыпал ей из посечённого мешка, выбирая из овса щепки и снег, и говорил ей, что это не та полмеры, которую обещали, но старшина слово держит, и остальное будет завтра. Ласточка ела и слушала.
Серёгин пришёл, когда Костров докладывал Мякишеву, что мешки целы, кроме одного. Костров доложил лейтенанту: поляна у лощины перед нашим лесом видна с отрога, огонь был, когда вышли на открытое, четыре разрыва, машина, подвода, люди целы, Ершов проверил и велел проверять проход после каждого обстрела. Серёгин спросил, откуда стреляли. Костров сказал: неизвестно. Серёгин спросил меня, видел ли я что-нибудь на отроге. Я сказал: ничего, далеко. Серёгин посмотрел на отрог, который отсюда было не видно, и сказал:
— Это капитану сегодня же. — И ушёл.
Когда разгрузили последний ящик, Лавров сел на подводу, достал лошадку и нож, и все, кто разгружал, как-то сами собой остались рядом, будто разгрузка ещё не кончилась.
— Петька у меня, — сказал Лавров, строгая, — трактор первый раз увидел, когда ему четыре было. К нам в колхоз из МТС пришёл, весной, пахать. Он как его увидел — всё. Я его с поля за руку тащу, а он упирается, как Ласточка на настиле. «Папа, а он сам едет?» Сам, говорю. «А ему овса не надо?» Не надо, говорю, ему керосину надо. Он неделю потом у всех спрашивал, сколько керосину съедает трактор и сколько Ласточка овса, и всё считал, кто выгоднее.
— Кто вышел выгоднее? — спросил Зотов, который подошёл неслышно и стоял у колеса.
— Трактор, — сказал Лавров с горечью. — Петька так посчитал. А я ему говорю: а трактор тебя с сенокоса домой довезёт, если ты уснёшь? Ласточка вот довезёт, сама, дорогу знает. А трактор в канаву съедет. Он подумал и говорит: «А я не усну». — Лавров покачал головой и сдул стружку. — Шесть лет, а торгуется, как товарищ старшина.
Мякишев, стоявший рядом, сделал вид, что не услышал.
— А осенью, как меня забирать, — продолжал Лавров, — он мне говорит: «Папа, привези мне трактор». Я говорю: где я тебе на войне трактор возьму? Он говорит: «Там, где танки». Дуня смеётся, а он серьёзно. — Лавров поднял лошадку, повернул к свету. — Вот я ему лошадку и режу. Раз уж трактор не умею. Пусть, думаю, хоть стоит у него на окне. Может, когда трактор надоест, поглядит, вспомнит, кто его с сенокоса возил.
— А если не надоест? — спросил я.
Лавров посмотрел на меня с мягкой, отчаянной улыбкой человека, который об этом уже много раз думал.
— А если не надоест, — сказал он, — буду ревновать. Я уже ревную. Дуня пишет: Петька трактор из спичечных коробков склеил и спит с ним. С трактором. А я тут лошадку режу.
Все засмеялись — Мякишев густо, Шубин с хрипом курильщика, Зотов беззвучно, — и Лавров засмеялся тоже, первым, и спрятал лошадку.
Я смеялся вместе со всеми и думал о Лизе. В пять лет она хотела на день рождения настоящий экскаватор. Не игрушечный — настоящий, жёлтый, как тот, что копал у нас во дворе трубы. Ольга купила куклу с набором платьев. Лиза вежливо сказала спасибо, посадила куклу в кузов своего пластмассового самосвала и возила её по квартире месяц, объясняя, что кукла работает экскаваторщицей. Я тогда смеялся. Сейчас мне хотелось, чтобы кто-нибудь рассказал об этом Лаврову, и чтобы Лавров засмеялся, и чтобы я мог сказать: «У меня дочь», — но у Белова не было дочери, и сказать я этого не мог.
— У меня отец плотник, — сказал вдруг Раута, глядя на лошадку, спрятанную за пазуху Лаврова. — Он мне тоже игрушки резал. Только всегда с углом. Он без угла не умел. Лошадка у него выходила, как сруб, на четыре угла. И говорил: сначала отмерь, потом режь, потом ещё раз отмерь, потому что дерево не прощает. Я пятнадцать лет думал, что это про игрушки. Потом пошёл монтёром, и оказалось, что это про всё. Провод тоже не прощает.
— Сруб на четыре угла, — повторил Лавров с уважением. — Такую лошадку Петька бы, может, и взял. На трактор похожа.
Раута улыбнулся уголком рта.
Мякишев тем временем повернулся к Шубину, как будто продолжая разговор, начатый ещё в Сосновом дворе.
— Довезли, — сказал он. — Тридцать мешков. Я организовал.
— Довёз я, — сказал Шубин, закуривая. — Задом, по колее, из-под огня. Вы, товарищ старшина, в это время рядом бежали и кричали. Я не слышал, что, но спасибо.
— Я кричал, куда сдавать!
— Я знал, куда сдавать. Я задом сдаю с тех пор, как баранку взял. Со шкафами.
— А кто тридцать мешков выбил, когда давали двадцать пять?
— А кто их тридцать, а не тридцать пять, погрузил, чтобы на поляне на брюхо не сесть?
— Ласточка довезла, — сказал Лавров, не поднимая головы. — Четырнадцать. Из уважения к старшине лично.
Мякишев махнул рукой, Шубин засмеялся, и спор кончился, как, судя по всему, кончался у них всегда: никто не уступил, и все остались довольны.
Я пошёл к своей трубе затемно. В землянке Буров спросил, как съездили, и я сказал: хорошо, в кузове. Буров сказал, что в кузове — это удобно. Я сказал, что очень, и что за удобство я перетаскал пятнадцать мешков, и что меня сравнили с заведующим магазином. Буров обстоятельно обдумал это и сказал, что, по его мнению, Шубин ещё мягко.
Засыпая, я думал о поляне. Не о разрывах, а о том, как с поляны видно отрог и как Ершов, глядя на отрог, заговорил про грибы. Он тоже увидел. Костров тоже увидел. Серёгин понёс это капитану. Никто не сказал больше, чем видел, и, может быть, поэтому это и дойдёт до кого надо целым.
А ещё я думал, что по этой дороге каждый день ходят Лавров с Ласточкой и Шубин с полуторкой, и что поляну эту им не объедешь.
Глава 6. «Как его зовут»
Серёгин дал нам простую задачу, и я, к собственному удивлению, не пытался её расширить.
Два дня назад мы видели, как по тропе с отрога к хутору пришла смена с санками. Один раз. Раута тогда спросил: «Каждые сколько?» — и никто не знал. Теперь нужно было узнать, ходят ли они в сумерках, сколько их и с чем. Вчетвером, тем же составом: Костров, Раута, Лузин и я. Лечь на опушке у нижнего конца тропы, где она выходит из леса к хутору, смотреть до темноты, не стрелять, вернуться.
Легли в начале четвёртого, когда свет уже начинал сереть. Тропа отсюда была видна шагов на сто — от опушки, где она ныряла в ельник, до поворота к хутору. Ближе всего к нам она проходила шагах в сорока, и Костров, прикинув, положил нас глубже, за валежником, так что видно было хуже, зато и нас не видно совсем.
Лежали сорок минут. Холод подбирался снизу, от снега, сначала к коленям, потом к животу. Лузин за моей спиной дважды шевельнулся, и Костров дважды, не оборачиваясь, поднимал руку.
Хутор отсюда был виден плохо, только угол хлева и дымок над срубом. Зато слышен. Там кто-то колол дрова — ровно, по одному удару в три-четыре секунды, — и звук этот шёл через поле так отчётливо, что я мог бы, наверное, сосчитать поленья. Потом кто-то засмеялся, и другой голос ответил, и опять застучал топор. Я лежал и думал, что у Белова тоже, выходит, был топор, которым он колол дрова, и что финн на хуторе колет их не хуже, и что это, в сущности, одна и та же работа по обе стороны поля, только дрова у них сейчас, наверное, из того самого хлева, за которым мы пять дней назад спускались к ручью. Потом я перестал об этом думать, потому что думать об этом в сорока минутах лежания на снегу было бесполезно.
Я пересчитывал в голове, что уже знаю про эту тропу: протоптана глубоко, санки по ней ходят, смена была днём. Если сейчас пройдёт ещё одна — значит, ходят дважды. Если не пройдёт — значит, ничего не значит, потому что одни сумерки — это одни сумерки. Раута научил меня этому два дня назад, и я был ему за это одновременно благодарен и зол.
Они пришли, когда в прицеле уже приходилось щуриться. Трое, пешком, без лыж, по глубокой протоптанной тропе, и за первым — санки, низкие, гружённые чем-то под брезентом, как в прошлый раз. Двое в белых балахонах, третий, шедший последним, — в балахоне поверх чего-то тёмного, и шапка на нём была не военная, меховая. Я отметил это и не стал ничего выводить.
Первый прошёл поворот. Второй прошёл. Третий, поравнявшись с тем местом, где тропа ближе всего подходила к нашему валежнику, остановился и посмотрел в нашу сторону.
Я не знаю, что он увидел. Может быть, ничего. Может быть, след, который мы оставили, заходя в лес, хоть Костров и вёл нас по чужой лыжне. Может быть, после встречи у поваленной ели им всем велели смотреть на опушки. Он постоял, сделал шаг с тропы к нам, в глубокий снег, и снял с плеча винтовку.
Костров не крикнул «огонь». Костров крикнул: «Стой!» — и финн, услышав русское слово, вскинул винтовку.
Я выстрелил. В сумерках, на сорока шагах, я целил в грудь и попал — я видел — выше и правее: финна развернуло, винтовка вылетела у него из рук, и он сел в снег, схватившись за плечо. Двое на тропе упали за санки и сразу открыли огонь, наугад, по опушке, и над нами с треском полетела кора. Костров и Раута ответили. Я перезарядил и искал их в прицеле, но за санками видны были только вспышки.
— Лузин, назад не ходить! — крикнул Костров. — Смотри влево, на опушку! Если оттуда — кричи!
Со стороны хутора коротко и слепо ударил пулемёт — по опушке, далеко от нас, правее. Двое за санками дали ещё несколько выстрелов, потом один вскочил и, пригнувшись, побежал вверх по тропе, к отрогу. Второй побежал за ним. Санки остались на тропе. Раненый остался в снегу.
Он сидел там, где упал, в сорока шагах, держась за плечо, и смотрел на опушку. Винтовка лежала в снегу в двух шагах от него, и он на неё не смотрел. Потом медленно поднял здоровую руку.
— Я его возьму! — выдохнул Лузин у меня за спиной, и я услышал, как он приподнимается.
— Лежать, — сказал Костров таким голосом, что Лузин лёг. — Раута. Скажи ему: ползти к нам. Без винтовки. Руку чтоб видно было.
Раута крикнул по-фински — коротко, громко, раздельно. Финн не двигался. Раута крикнул ещё раз, медленнее. Финн поднялся на колени, потом, неловко, на одной руке, пополз к нам через снег, и я держал его в прицеле всё время, пока он полз, — не потому, что ждал подвоха, а потому, что, если бы подвох был, держать его было бы уже поздно.
Пулемёт с хутора бил по опушке всё ближе. Костров считал про себя, я видел, как двигаются у него губы.
— Лузин, — сказал он. — Как доползёт — берёшь его под здоровую руку и ведёшь за мной. Не бежишь. Ведёшь. Раута — рядом, говоришь ему, что делать. Белов — последним. Уходим.
Финн дополз до валежника, и Лузин, не дожидаясь второго слова, взял его под здоровую руку и поднял. Я увидел лицо — не молодое, лет за тридцать, обветренное, с рыжеватой щетиной, с глазами человека, который очень устал и очень боится, но решил не показывать ни того, ни другого. Раута сказал ему что-то. Финн кивнул.
Мы ушли в лес, и пулемёт с хутора ещё минуту бил по опушке у нас за спиной.
До Лесного рубежа шли час. Финн шёл сам. Сначала Лузин вёл его под руку, потом финн что-то сказал, и Раута перевёл: «Говорит, сам может», — и Лузин отпустил, но шёл рядом, придерживая за рукав, когда тот оступался. Кровь проступала через балахон на плече тёмным пятном. Финн держал руку прижатой к боку и ни разу не застонал.
По дороге, в лесу, когда стало ясно, что за нами никто не идёт, Костров поравнялся со мной.
— Слышал, что я крикнул?
— «Стой».
— «Стой». — Он помолчал. — Я хотел, чтобы он ушёл. Нам велено смотреть, а не воевать. Думал: услышит, испугается, уйдёт к своим — и мы уйдём. А он за винтовку.
— Он русского не знает. Для него «стой» — это просто «здесь русские».
— Теперь знаю, — сказал Костров. — В следующий раз лучше молчать. — И, подумав: — Ты правильно стрелял. Я не про то. Я про то, что я крикнул не то. Это моё.
Он не ждал ответа и ушёл вперёд, к Рауте. А я шёл и думал, что за пять дней Костров второй раз говорит мне «это моё» — про замечание у капитана и вот теперь, — и что у меня самого такой привычки нет.
* * *
В роте Костров сразу ушёл к Серёгину, а мы остались с пленным в землянке. Буров, увидев нас, отложил часы, Зотов отодвинулся на нарах, освобождая место у печки, и никто ничего не сказал. Потом Буров, так же молча, налил из котелка в кружку кипятку, остывшего до тёплого, и поставил перед финном на ящик. Финн посмотрел на кружку, на Бурова, взял её здоровой рукой и выпил в несколько глотков. Буров забрал кружку и снова взялся за часы. Это было всё, но, по-моему, это было больше, чем многое из того, что я за эти дни слышал. Финна посадили у печки. Раута помог ему выпростать руку из балахона. Под балахоном оказалась не шинель, а тёмная суконная куртка, домашняя, видно, своя, с деревянными пуговицами. Кровь шла из плеча, сверху. Раута показал мне вторую дырку в куртке, сзади. Пальцами финн двигал, но по этому я судить о ране не умел. Ему нужен был фельдшер.
Костров вернулся минут через десять и с порога сказал:
— Перевязать поверх, чтобы дошёл. Ведём в Сосновый двор, к фельдшеру. Туда из батальона пришлют конвой. Ведём мы, вчетвером. — Он стянул рукавицы. — Лейтенант велел спросить три вещи: кто, откуда и знает ли офицера с рубцом. Больше ничего. Остальное спросят в батальоне. Раута.
Раута кивнул, сел напротив пленного и заговорил.
Я впервые слышал, как Раута говорит по-фински не криком через снег, а спокойно, по-человечески. Голос у него стал другим — не то чтобы мягче, но как-то ниже и медленнее, и я поймал себя на том, что жду в нём чего-то знакомого и не нахожу. Финн слушал, глядя в огонь, потом ответил, коротко.
— Тойво Салонен, — сказал Раута. — Тридцать три года. Лесоруб.
— Откуда? — спросил Костров.
Раута спросил. Финн назвал место — одно слово, длинное.
— Деревня, — сказал Раута. — Я не знаю, где это. Говорит — на востоке, у озера. У них там много озёр.
Костров перевязал Салонену плечо поверх куртки своим индивидуальным пакетом, туго и некрасиво, и Салонен, когда он затягивал, сжал зубы и сказал одно короткое слово, которое Раута переводить не стал, а Буров сказал: «Понятно и без перевода».
Когда Костров, по порядку, стал проверять у пленного карманы, из внутреннего кармана куртки он достал сложенное письмо в конверте. Салонен дёрнулся здоровой рукой, остановил сам себя и что-то сказал — быстро, в первый раз быстро.
— Просит оставить, — сказал Раута. Он взял у Кострова конверт, посмотрел на него, не разворачивая, на надпись. — От жены. Айли. Больше я не читал.
— Там только письмо? — спросил Костров.
Раута, помедлив, раскрыл конверт ровно настолько, чтобы увидеть лист, исписанный крупным почерком, и ничего больше.
— Письмо.
Костров подумал.
— Пусть у него. Батальон спросит — скажем, что смотрели.
Раута отдал конверт Салонену, и тот сунул его обратно во внутренний карман куртки, неловко, одной рукой, и застегнул пуговицу, и долго не отпускал её пальцами. Я подумал о письме Марии Ивановны, которое лежало у меня в нагрудном кармане, и о том, что мы с этим финном, пожалуй, сейчас держимся за одно и то же, только мне своё было не по праву.
Третий вопрос Костров отложил: «В Сосновом дворе. При политруке. Лейтенант сказал — Воронин туда подойдёт».
* * *
До Соснового двора Салонен шёл сам. Три километра по тёмной дороге, через ту самую поляну у лощины, которую теперь переходили без санок и без полуторки, — только впятером, и отрог над лесом был не виден в темноте. Мы шли быстро. Салонен иногда спотыкался, Лузин подхватывал его. Лузин, кажется, вообще решил, что пленный — его личное дело, раз уж ему не дали за ним сбегать, и вёл его, как ведут пьяного товарища домой: терпеливо и чуть сердито.
Я шёл последним и видел их спины: Лузин, высокий, светлый даже в темноте, и рядом Салонен, пониже, в белом балахоне, из-под которого торчала домашняя куртка. Один раз, на поляне, Салонен обернулся, и взгляд его упал на мою винтовку, на прицел. Он посмотрел на прицел, потом на меня. Ничего не сказал — сказать он не мог, а я не понял бы. Потом отвернулся и пошёл дальше. Я не знал, что он подумал. Я знал, что подумал бы я сам на его месте, и этого было достаточно, чтобы остаток поляны смотреть не на его спину, а на отрог, которого не было видно.
У этого человека была жена Айли, которая написала ему письмо, и он держал его пуговицей. У меня была Ольга, которая сказала мне в подушку «позвони, как доедешь», и я не позвонил. Айли получит, наверное, когда-нибудь известие, что он в плену и жив. Ольга не получит ничего. Я не знал, кому из нас двоих в этом смысле больше повезло, и мне не понравилось, что я вообще начал это сравнивать.
В Сосновом дворе горел свет в большом доме. Нина Андреевна вышла на крыльцо, увидела нас, увидела пятно на балахоне и сказала: «В кухню. Там светлее». Воронин был уже там — сидел у стола с тетрадкой, будто ждал учеников.
Нина Андреевна срезала повязку Кострова и посмотрела рану при свете. Посмотрела коротко, профессионально, без лишних слов, и сказала:
— Мягкие ткани. Кость цела. Ходить будет, рука поболит. — Потом, не оборачиваясь, мне: — Белов, лампу держите. Ниже. Вот так.
Я держал лампу. Руки у меня не дрожали, но лампа почему-то казалась тяжелее винтовки.
— Ваш? — спросила она, не поднимая головы, промывая рану.
— Мой.
— Выше взяли?
— Выше. В сумерках.
— Повезло ему, — сказала Нина Андреевна. Непонятно было, упрёк это, утешение или просто медицинский факт. Скорее всего — факт.
Когда она закончила и Салонен, бледный, в свежей повязке, сидел на лавке, Воронин кивнул Рауте:
— Спрашивайте. Как лейтенант велел.
Раута начал описывать. Я слышал в финской речи знакомые места по паузам: высокий, усы, и вот тут Раута поднял руку и провёл пальцем у своего левого виска, от брови к уху, — и потом одно слово, которое я узнал: Лахти.
Салонен посмотрел на Рауту, потом на меня — видно, понял, что описывали по моим словам, — и сказал коротко. Потом ещё. Раута слушал, не перебивая.
— Лейтенант Ээро Лахти, — сказал он. — Командир. Их командир, на этом участке. Рубец у виска — да, у него. Усы — да. Говорит: это он.
Я выдохнул так, что лампа, которую я всё ещё держал, качнулась. Нина Андреевна забрала её у меня и поставила на стол.
— Спросите, сколько у Лахти людей, — сказал Воронин.
Раута спросил. Салонен покачал головой и сказал одно слово.
— Не скажет, — перевёл Раута.
— Спросите, где они стоят. Кроме хутора.
Раута спросил. Салонен снова покачал головой и сказал уже несколько слов, глядя не на Рауту, а на Воронина.
— Говорит: «Я вам сказал, как меня зовут и кто мой командир. Вы и так это знали. Про остальное не спрашивайте. Мне потом домой».
Воронин помолчал. Я ждал, что он будет настаивать, объяснять, что финский народ обманут, что ему лучше сказать, — я этого ждал и, признаться, заранее злился. Воронин закрыл тетрадку.
— Хорошо, — сказал он. — Не надо. — Потом, подумав: — А какой он командир, этот Лахти? Спросите. Не про людей. Про него самого.
Раута спросил. Салонен вдруг хмыкнул, впервые за весь вечер, и заговорил длинно, неторопливо, и было видно, что это он рассказывает с удовольствием — может быть, потому, что это было единственное, что он мог рассказать без вреда своим, а может быть, потому, что рассказывать людям у печки интересную историю — это то, что любой человек делает, даже в плену.
Раута слушал и переводил кусками, останавливая Салонена рукой.
— У них там две дороги, лесные. Одна называется… по-русски будет примерно «Каменный ручей». Другая — «Каменная пустошь». Возчик расслышал только начало названия и решил, что понял. Осенью, ещё до войны, когда они только встали на участке, отправили подводу с кашей и почтой к своим, на Каменный ручей. Возчик перепутал. Поехал на Каменную пустошь. А там стояли не они, а другие, соседи. — Раута послушал ещё. — Соседи обрадовались. Котёл поставили греть, почту взяли — сказали, что разберутся. А возчика отправили обратно пустого: мол, ошибся — сам и виноват.
Салонен что-то добавил, и Раута улыбнулся уголком рта.
— Говорит, Лахти сам поехал к соседям. Вечером, с тем же возчиком. Вернулся с котлом и с почтой. Всё привёз. Соседи, говорит, успели только снять пробу. Немного. — Раута помолчал, слушая. — И с тех пор у них никто не может сказать «на Каменный» и всё. Надо сказать полностью, какой. А если скажешь «на Каменный», Лахти спрашивает: «Ручей или пустошь?» И если ты замнёшься, он тебя заставит повторить три раза. Тойво один раз повторял. Говорит, все смеялись. А потом, говорит, никто больше не путал.
Салонен сказал ещё одну фразу и снова хмыкнул.
— Говорит: «Он говорит, война не каша. Её соседям не отдашь».
Лузин засмеялся. Нина Андреевна, мывшая руки у рукомойника, тоже засмеялась, коротко. Воронин улыбнулся.
А я стоял и думал, что «Ручей или пустошь?» — это Серёгин: «Что видел — не что думаешь». Это Костров: «Поляна видна с отрога. Всё». Это Раута два дня назад в лесу: «Ты слышал звук, а я слышал слово». Человек напротив, судя по этой истории, думал так же, как люди, которых я за эти пять дней начал уважать. Это было неприятно — и одновременно, признаться, я был этому рад, как радуешься, когда противник в шахматы оказывается сильным.
— Вот видите, — сказал Воронин, открывая тетрадку снова. — Точность донесения. Это у них поставлено. Значит, и нам нельзя…
— Значит, он злопамятный, — сказал я. — Котёл-то вернул, а про путаницу третий месяц помнит. И придирчивый. И смешной — сам про себя, раз его люди эту историю рассказывают, а не прячут. И он, значит, считает, что его люди…
— Белов, — сказал Раута.
Я замолчал.
— Он рассказал про кашу, — сказал Раута ровно. — Про Лахти он рассказал: придирается к названиям. Всё. Злопамятный — это ты сказал. Смешной — это ты сказал.
Воронин посмотрел на Рауту с интересом, как учитель смотрит на ученика, который поправил другого ученика правильно.
— Товарищ Раута прав, — сказал он. — Записываю: имя, командир, требует точности в донесениях. Остальное — наше.
Конвой пришёл через полчаса — двое из батальона, с винтовками, немолодые, неразговорчивые. Один сверил бумагу, которую дал ему Воронин, с тем, что видел, посмотрел на повязку Салонена и спросил у Нины Андреевны, дойдёт ли. Нина Андреевна сказала: дойдёт, если не гнать.
— Письмо у него при себе, — сказал Костров конвойному. — От жены. Смотрели. Оставили.
Конвойный пожал плечами, как пожимают, когда это не твоё дело и ладно.
Салонен встал. Застегнул здоровой рукой балахон поверх куртки и повязки. Посмотрел на Рауту и сказал что-то короткое. Потом на Нину Андреевну. Потом, помедлив, на меня.
— Спасибо сказал, — перевёл Раута. — Всем.
Меня он, по сути, благодарил за то, что я стрелял выше, чем целился. Я не знал, что на это ответить, и кивнул.
Его увели. Дверь закрылась, и в кухне стало просторнее и почему-то холоднее.
* * *
Обратно шли вчетвером, по темноте, и Лузин, который час назад был серьёзен, как почётный караул, сразу повеселел, как веселеют после сделанного дела.
— Коля, — сказал он. — А ты правда думаешь, что можно по каше понять, какой он человек?
— По каше — нет. По котлу — можно.
— По котлу! — Лузин восхитился. — А по Ласточке ты что можешь понять? Почему она на настил не шла? А по часам Бурова? Ты у нас скоро и Мякишева разгадаешь, почему он на четырнадцать мешков соглашается, когда хотел пятнадцать.
— Мякишева разгадать нетрудно. Он любит проигрывать так, чтобы выглядело выигрышем.
— Вот! — сказал Лузин. — Опять. Ты про всех всё знаешь. Только про себя не рассказываешь.
Это было сказано просто, без задней мысли, и попало точнее, чем мой выстрел в сумерках. Я не ответил. Лузин не заметил, что попал, и уже рассказывал Кострову, как Салонен держался за его рукав, когда спотыкался.
Раута шёл рядом со мной. Минут десять молчал. Потом сказал:
— Белов. Я тебе скажу один раз, чтобы потом не говорить.
— Говори.
— Я переводил, что он сказал. — Раута шёл, глядя перед собой, и голос у него был тот самый, ровный и немного формальный, как у поваленной ели, когда он спрашивал меня, что именно я хочу проверить. — Ты потом начал говорить, какой Лахти. И все стояли и слушали, как будто это тоже перевод. Как будто это Тойво сказал. А это ты сказал.
— Я понимаю.
— Не знаю, понимаешь ли. — Раута помолчал. — Меня уже спрашивали сегодня, пока ты лампу держал. Лузин спрашивал: «Миша, а финны все такие?» А Буров в роте: «Раута, чего он там по-своему бормочет, ругается?» Я не знаю, все ли финны такие. Я не знаю, что Тойво бормотал. Я знаю язык. Язык — это не все финны. Моя мать говорит по-фински, и отец мой плотник, и я монтёр. Я не справка о финнах.
— Я не прошу справку.
— Ты просишь больше, — сказал Раута. — Ты хочешь, чтобы я тебе перевёл, что он думает. А я только, что он говорит. — Он наконец повернул ко мне голову. — Ты хороший стрелок, Белов. И ты с нами ходишь. Я с тобой ходить буду. Только к моему переводу своё не приделывай.
Мы прошли ещё шагов двадцать. Под ногами скрипел снег, где-то впереди Лузин что-то рассказывал Кострову, и Костров отвечал «угу».
— Твоё — перевод, — сказал я. — Моё — выводы. Отдельно. И подписываю своей фамилией.
— Вот, — сказал Раута. И, подумав, с той самой домашней буквальностью, с какой спрашивал Лаврова, пустит ли его Ласточка: — И подпись разборчиво. А то Лузин перепутает, кто что сказал, и напечатает.
— Разборчиво, — пообещал я.
— Я не шучу, — сказал Раута, и было непонятно, шутит он или нет, и, кажется, ему самому это нравилось.
Впереди Лузин, видно, закончил про рукав и перешёл к главному.
— Товарищ отделённый, а если про это печатать, то как? «Пленный финн назвал имя командира»?
— Не «назвал», — сказал Раута, не повышая голоса, через мою голову. — «Подтвердил». Назвал — это мы.
— «Подтвердил», — согласился Лузин, помолчав. — Но тогда надо, кто назвал. «Красноармеец Раута услышал…»
— «Слово», — сказал Раута.
— «…услышал слово, а красноармеец Белов увидел рубец». — Лузин подумал. — Длинно. Никто не дочитает.
— Правильно зато, — сказал Костров.
— Правильно — длинно, — вздохнул Лузин с горечью наборщика, у которого не влезает строка, и замолчал до самой роты.
До Лесного рубежа мы добрались к девяти. Костров пошёл докладывать, Лузин — рассказывать Бурову, а я лёг у своей трубы и долго не мог уснуть.
Ээро Лахти. Лейтенант. Командир на этом участке. Требует точности. Сам поехал к соседям за почтой. Это было подтверждено — не мной, а человеком, который его знал, через человека, который знал язык, при человеке, который записывал. Один рассказ со слов пленного; Раута его перевёл, Воронин записал. Это ещё не значило, что мы сами знали, как всё было. Всё остальное — злопамятный, смешной, придирчивый — было моё, и Раута был прав: я уже успел сложить из котла целого человека, и человек этот был мне интересен, и именно поэтому его нельзя было выдавать за перевод.
«Ручей или пустошь?» — подумал я, засыпая. Если бы у меня был свой котёл, чтобы вернуть, я бы, наверное, тоже запомнил про кашу.
Глава 7. «Выстрел без свидетелей»
Пост наблюдения стоял в поле, шагах в трёхстах перед нашей опушкой, в старой воронке у остатков жердяной изгороди. Двое сидели в нём с вечера. Сменить их надо было утром, и вот это «сменить» уже два дня никак не получалось толком.
Пост был нужен. Из траншеи хутор не видно — только поле и край ольшаника. Из воронки у жердей видно угол хлева, тропу к отрогу и то, что делается у южной стены сруба. Без поста рота была слепая на целое поле вперёд. Это понимали все, включая, судя по всему, финнов, которые третий день подряд делали всё, чтобы смена до поста не доползала. Сидеть в воронке ночь на морозе и знать, что утром тебя, может быть, не сменят и придётся сидеть ещё день, — удовольствие, о котором мне рассказал Зотов, просидевший там позапрошлую ночь. Рассказал в своей манере: «Сидели четырнадцать часов. Ноги не чувствовал с шестого».
— Позавчера по смене стреляли, — сказал Костров, собрав нас в траншее у моей лежанки ещё в темноте. — Вчера стреляли. Вчера смена полпути проползла и назад вернулась: лежать не давали. Никого не задели, но это пока. Стреляют с той стороны, от ольхи, по которой ручей. Откуда точно — никто не видел. Наша задача: выйти вперёд, на бугор с кустами, лечь, и когда смена пойдёт — того, кто по ней стреляет, заставить замолчать. Смена дошла, старые вернулись — мы вернулись. Не позже десяти. Смены нет к десяти — всё равно возвращаемся, лейтенант решит, как дальше.
— С бугра что видно? — спросил Раута.
Костров посмотрел на него.
— Поле. Пост. Ольху.
— Всю ольху? — Раута говорил ровно, как в лесу у поваленной ели. — Я вчера с опушки смотрел. С бугра ольху видно до поворота, где ручей влево забирает. За поворотом не видно. И хутор не видно, его скат закрывает. Если стреляют из-за поворота — с бугра мы их не увидим.
— Значит, если из-за поворота — не увидим, — согласился Костров. — Белов, слышал?
— Слышал. До поворота моё. За поворотом — не видно.
Лузин, который всё это время стоял рядом и переминался, спросил, как спрашивают, заранее ожидая отказа:
— Товарищ отделённый, а мне можно наблюдать? Не стрелять. Смотреть.
Костров подумал.
— Смотреть — можно. Белов смотрит на ольху. Раута и я — на поле и на пост. Ты — на канаву и на поле левее, где жерди. Всё, что шевелится, — трогаешь меня за ногу. Не кричишь, не показываешь рукой, не стреляешь. За ногу.
— За ногу, — повторил Лузин и был, кажется, счастлив.
Когда остальные пошли готовиться, Костров задержал меня.
— Ты вчера у политрука засветился весь, как узнал, что Лахти, — сказал он негромко. — Лахти твоего сегодня в задаче нет. Задача — смена.
— Он не мой.
— Вот и хорошо, — сказал Костров. — Пусть и дальше будет не твой.
Лузин, как выяснилось, слышал.
— А если он там будет? — спросил он, догоняя нас в траншее. — Лахти. Если вдруг покажется. Его же тогда можно…
— Если покажется, — сказал Костров, не оборачиваясь, — Белов мне скажет. А я скажу, что делать. А смена будет ползти. И если Белов в это время будет Лахти ловить, смена будет ползти без Белова.
— А если он один раз, и всё?
— «Один раз, и всё» бывает в газете, — сказал Костров. — А на войне после одного раза бывает второй. Иди, Лузин. Шлем поправь.
Лузин поправил шлем и пошёл, и по спине его было видно, что вопрос свой он не снял, а только отложил.
* * *
На бугор мы выползли затемно. Бугор был небольшой, с кустами ивняка, припорошёнными снегом, и лечь на нём вчетвером оказалось тесно. Я устроился справа, за самым густым кустом, подгрёб под цевьё снег. Раута лёг рядом, Костров посередине, Лузин слева, на самом краю, глядя на канаву.
Светало медленно. Сначала проступил пост — тёмная ямка в поле, у двух косых жердин, торчащих из снега, как ножки перевёрнутой табуретки. Потом поле. Потом, дальше и правее, серо-чёрная полоса ольшаника вдоль ручья: она шла от хутора к нам, наискось, и шагах в четырёхстах от бугра обрывалась — ручей там поворачивал влево и уходил за скат, как и говорил Раута. Конец ольшаника был ближе всего к посту, шагов триста. Если бы я хотел не пустить смену к посту, я лёг бы именно там.
Я смотрел туда в прицел, пока глаз не начал слезиться от напряжения, отводил, смотрел снова. Ольха. Снег. Корни, торчащие из берега. Под одним кустом у самого конца — тень, чуть темнее, чем положено тени. Может быть, яма. Может быть, просто тень.
Холод на бугре был не такой, как в лесу у валежника вчера. В лесу он поднимался от снега. Здесь, на открытом, он шёл отовсюду, и ветер с поля, почти неощутимый, находил каждую щель между рукавицей и рукавом. Тело Белова терпело. Оно вообще терпело лучше, чем моё прежнее: оно не ныло, не требовало повернуться на другой бок, не напоминало про колени. Оно просто медленно остывало, как остывает печка, и я знал, что через час пальцы станут деревянными, а через два — перестанут чувствовать спуск. Я снимал рукавицу с правой руки на полминуты, шевелил пальцами, надевал обратно.
Раута рядом лежал так тихо, что я дважды косился проверить, не уснул ли он. Не уснул. Один раз он, не поворачивая головы, прошептал:
— Под кустом у конца — видишь тень?
— Вижу.
— Вчера её не было. Я вчера с опушки смотрел.
— С опушки ты мог её не увидеть.
— Мог, — согласился Раута. — Поэтому и говорю: вчера я её не видел. А не: вчера её не было.
Я чуть не засмеялся в снег. Раута был неумолим, как Зотов со своими лапами, только его лапами были слова.
Про себя я, конечно, думал о Лахти. Невозможно было не думать: человек, который требует «ручей или пустошь», наверняка знал, где у нас пост, и знал, что утром смена. Может быть, он лежал где-то там, за поворотом. Может быть, спал в тепле на хуторе. Я разрешил себе думать об этом ровно до того момента, как Костров тронул меня за локоть и показал на опушку за нашей спиной.
Из леса вышли двое — смена. Ползком, в белых маскхалатах поверх шинелей, волоча винтовки, по борозде, которую протоптали вчера и позавчера. Это была хорошая борозда — неглубокая, но всё-таки борозда, и в ней человек был ниже снега. Ползли они медленно.
Первый выстрел ударил, когда они проползли шагов сто.
Звук пришёл справа — оттуда, куда я смотрел, — и в прицеле, у того самого куста у конца ольшаника, где лежала подозрительная тень, на миг вспыхнуло и опало белое облачко. Не вспышка — снег, сдутый выстрелом с ветки. Передний сменщик замер и вжался в борозду. Второй тоже.
Я ждал. Это было самое трудное — ждать. Одно облачко могло быть совпадением: снег сваливается с веток сам, когда ему вздумается, а звук выстрела над полем отражается так, что правое кажется левым. Если я выстрелю по тени и промахнусь или попаду в пустую яму, тот, кто стреляет, — если он там не один — узнает, что на бугре кто-то есть, и следующий выстрел будет по бугру, а смена всё равно останется лежать.
— Видишь? — одними губами спросил Костров.
— Куст у конца ольхи. Жду второй.
Сменщики поползли снова. Шагов через двадцать второй выстрел ударил опять — и опять у того же куста опало облачко, и на этот раз я увидел больше: тень под кустом шевельнулась. Кто-то лежал там в снежной яме, положив винтовку на корень, и, выстрелив, приподнялся, чтобы посмотреть, куда попал. Белое на белом, только лицо чуть темнее и тёмная полоска ствола.
Пенёк прицела лёг на тёмное пятно лица и чуть ниже. Четыреста шагов, может, немного меньше. Ветра почти не было. Я выдохнул половину воздуха и задержал.
Тело Белова всё сделало само: оно лежало неподвижно, плечо принимало приклад, палец выбирал спуск так медленно, будто у нас было всё время на свете. А внутри меня стоял короткий, отчётливый вопрос, который я никак не мог отогнать: а вдруг это он? Вдруг Лахти сам лёг под куст? Я отогнал его. Не потому, что это было невозможно, а потому, что это не имело значения. Под кустом лежал человек, который стрелял по смене. Кто бы он ни был.
Выстрел.
Белое под кустом дёрнулось. Тёмная полоска ствола взлетела, перевернулась и упала на снег перед ямой, отдельно. Сама фигура ещё секунду держалась, приподнявшись, потом медленно сползла вниз, в яму, и пропала.
— Есть, — сказал Костров. И тут же, не повышая голоса, в сторону опушки, где за нашими спинами лежали сменщики, хоть они и не могли его слышать: — Ползите. Ползите, ну.
Они поползли.
И тогда с хутора, из-за поворота, откуда-то, куда мне было не видно, ударил пулемёт. Бил он не прицельно — по полю, широко, длинными очередями, веером, и снег вставал фонтанами то у поста, то далеко слева, то близко от бугра. Сменщики снова легли.
— Раута, по ольхе, на поворот, редко, — сказал Костров. — Пусть головы не поднимают. Я — туда же.
Они начали стрелять — не прицельно, а так, чтобы в ольшанике слышали, что по нему стреляют. Я не стрелял: в ольшанике до поворота никого не было видно, а за поворот мне было не видно. Я держал в прицеле яму у куста и винтовку перед ней на снегу.
Лузин тронул Кострова за ногу. Костров обернулся.
— Канава, — шёпотом сказал Лузин. — По канаве двое ползут. От хутора. К жердям.
Костров посмотрел, прищурился.
— Вижу. Раута — на канаву.
Раута перевёл винтовку влево и выстрелил дважды. Двое в канаве, если они там были, легли и больше не показывались. Я не видел их даже в прицел: канава была у меня за краем обзора. Лузин их увидел, а я — нет. Это стоило запомнить.
Пулемёт с хутора бил ещё минуты две и замолчал. Сменщики лежали, потом поползли, потом, у самого поста, один вскочил и нырнул в воронку, за ним второй. Через минуту из воронки выползли двое старых и поползли назад, к опушке, той же бороздой. Ползли медленно, как ползут люди, пролежавшие ночь в снегу: руки и ноги их не слушались.
Им оставалось двести шагов. Двести шагов по открытому, пока я держал ольшаник.
У ямы под кустом шевельнулось.
Из ольшаника, со стороны поворота, к яме ползли — я увидел белую спину между кустов, потом голову, потом руку, которая тянулась в яму. Второй. Он дополз до края, лёг, сунул обе руки в яму и потянул. Показался первый: сначала плечи, потом голова, откинутая назад, безвольная, потом весь он, волочась животом по снегу. Второй тащил его за ворот, пятясь, задом, к ольхе, в глубину, и первый не помогал ему ничем — ни руками, ни ногами. Винтовка первого так и лежала на снегу перед пустой ямой.
Я держал их в прицеле. Четыреста шагов. Спина того, кто тащил, была видна целиком: он пятился медленно, по полметра, упираясь локтями. Винтовки в руках у него не было — она висела у него за спиной или осталась там, откуда он приполз. У того, кого он тащил, не было ничего. Было лицо, запрокинутое к небу, и руки, волочащиеся по снегу.
Никто, кроме меня, этого не видел. Костров и Раута смотрели на поле, на поворот и на канаву. Лузин — на канаву. Сменщики — в снег перед собой. Я мог выстрелить, и никто бы не спросил, почему. Я мог не выстрелить, и тоже никто бы не спросил. Если бы я выстрелил и попал, вечером у Лузина было бы на одну строчку больше.
Я знаю, как это делается и почему иногда это правильно: тот, кого утащат сегодня, завтра опять ляжет под куст. Это правда. Меня этому учили. Но тот, кого тащили с безвольно болтающейся головой, сейчас не мог даже помочь товарищу. А тот, кто тащил, сейчас был занят не войной, а другим человеком, и стрелять в него сейчас было всё равно что стрелять в Рауту, когда он тащил Грачёва через покос. Я не стал. Ни проповеди, ни красивой мысли у меня при этом не было — было простое нежелание, такое же твёрдое, как приклад у плеча. И была смена, которой оставалось сто восемьдесят шагов по открытому полю.
Я перевёл прицел с пятящейся спины на глубину ольшаника — туда, откуда мог прийти следующий, если он будет.
И увидел ещё одного.
Шагах в пятидесяти за ямой, в глубине, между стволами, стоял человек. Не лежал — стоял, прислонясь к ольхе плечом, высокий, в белом, и смотрел в поле — на пост, на ползущих назад наших, на бугор. Потом повернул голову к тем двоим, что пятились, и поднял руку, показывая что-то назад, за поворот. Лица я не видел — было далеко и в тени. Рубца не видел. Видел рост, руку и то, как тот, кто тащил, послушно свернул туда, куда показала рука.
Это мог быть он. Мог быть кто угодно, кому по должности положено стоять и показывать рукой.
Чтобы выстрелить в него как следует, мне надо было переползти вправо, на край бугра, шагов на пять, откуда в просвет между кустами было бы видно всю фигуру, а не половину. Эти пять шагов вывели бы из прицела ольшаник до поворота — весь, кроме того просвета. И двое наших, которым оставалось сто шестьдесят шагов, на эти полминуты или минуту остались бы без того, кто смотрит на ольху.
Я не переполз. Я держал ольшаник. Человек у ольхи постоял ещё секунду и ушёл за стволы, туда же, куда показывал.
Двое старых доползли до опушки через четыре минуты. Я считал их шаги по одному.
Смена была проведена. Можно было возвращаться. Но Костров велел ещё полежать — «посмотрим, что они там», — и мы лежали ещё полчаса, и за эти полчаса ольшаник изменился у меня на глазах.
Сначала у конца ольхи, там, где была яма, кто-то воткнул в снег несколько еловых лап — неглубоко, торчком, будто посадил ёлочки. Потом ещё несколько, дальше. Потом между кустами у поворота натянули что-то белое — простыню или полотнище, — и за ним стало не видно ничего. Яма у куста осталась пустой. Винтовку, лежавшую перед ней, кто-то втянул внутрь — длинной палкой, не показываясь. Движение ушло за поворот, туда, куда мне не было видно с бугра, и дальше я видел только ольшаник, еловые лапы и белое полотно, за которым могло быть что угодно.
— Закрылись, — сказал Раута.
— Закрылись, — согласился Костров. — Завтра с бугра смотреть будет нечего. Возвращаемся.
* * *
Когда мы вернулись к траншее, их уже заводили в землянку. Один шёл сам, второго вели под руки: ноги его не слушались, и он ступал, как ступает человек на протезах, не сгибая колен, и всё время повторял, что сейчас разойдётся. Лицо у него было серое, губы синие, и когда ему стали снимать сапоги, он сжал зубы и отвернулся к стене. Его не ранили. Он просидел в воронке двенадцать часов; из-за сорванной утренней смены едва не пришлось остаться ещё на день.
Я смотрел на это, и мне стало гораздо проще с моим сегодняшним выстрелом.
Серёгин встретил нас у моей лежанки. Выслушал Кострова: смена проведена, старые вернулись, по смене стреляли из ольшаника, с конца, дважды, Белов подавил стрелявшего, с хутора бил пулемёт, по канаве ползли двое, Лузин их увидел, Раута их положил. Потом Серёгин повернулся ко мне.
— Белов. Что видел?
— У конца ольхи, под кустом, была яма. Оттуда стреляли по смене два раза: оба раза я видел, как с куста сдувает снег, во второй раз видел человека в яме, как он приподнялся. Я выстрелил. Винтовка у него упала на снег перед ямой, сам он сполз в яму. Больше из ольхи по смене не стреляли.
— Убит?
— Не знаю, товарищ лейтенант. Потом к яме приполз второй и утащил его в ольху, за ворот. Первый сам не двигался. Живой или нет — не видел.
— В того, кто утащил, стрелял?
— Нет.
Серёгин посмотрел на меня внимательно.
— Почему?
— Смена ещё шла, товарищ лейтенант. Я держал ольху. — Я помолчал. — И он тащил раненого. Без винтовки.
Серёгин ничего на это не сказал. Кивнул и что-то пометил в тетради.
— Дальше.
— В глубине, за ямой, шагах в пятидесяти, стоял ещё один. Высокий. Показывал рукой, куда тащить. Лица не видел. Кто — не знаю.
— Лахти? — спросил Серёгин.
— Не знаю, товарищ лейтенант. Рубца не видел, далеко. Стоял и распоряжался — это видел.
— Личность не установлена, — сказал Серёгин и пометил в тетради. — Что они сделали после смены?
— Потом у ямы натыкали еловых лап, а у поворота натянули белое полотно. Движение ушло за поворот. С бугра теперь ольху до поворота видно хуже, а за поворотом не видно совсем.
— Раута так и говорил утром, — сказал Костров. — Что за поворот не видно.
— Значит, им тоже кто-то так говорил, — сказал Серёгин и закрыл тетрадь. — Хорошо. Так и доложу. Завтра смену будем водить иначе.
Он ушёл, а Лузин, который весь доклад простоял рядом, вытянувшись, как на смотре, выдохнул.
— Коля. Это же подвиг.
— Какой подвиг? — сказал я. — Один выстрел.
— Один! — Лузин повернулся к Рауте за поддержкой. — Смену два дня не пускали! А он — один раз, и всё. Если это напечатать: «Снайпер Белов метким выстрелом уничтожил финскую кукушку и обеспечил смену постов»…
Мне понравилось. Вот в чём беда: мне это очень понравилось. «Метким выстрелом уничтожил» — хорошо звучало, коротко, и было почти правдой. Почти. Я чувствовал, как тело Белова — или я сам, какая разница — расправляет плечи, как тогда у капитана, и хочет сказать «ну, в общем, да».
— Не уничтожил, — сказал я, с некоторым усилием. — Прекратил огонь.
— «Прекратил огонь» — не звучит. — Лузин поморщился. — Никто не дочитает.
— Ладно, — сказал я. — Торгуемся. «Уничтожил» — а внизу мелко: «возможно».
— Внизу мелко никто не читает.
— Тем лучше.
Лузин задумался, шевеля губами, как Зотов над дисками.
— Нет, — сказал он. — Так нечестно. Тогда надо по-честному. «Красноармеец Белов с расстояния около четырёхсот шагов…» — Раута, четыреста?
— Около, — сказал Раута.
— «…около четырёхсот шагов, по снегу, который сдуло с куста, потому что вспышки не было…»
— Не было, — подтвердил я.
— «…выстрелил в финна, который, может быть, был убит, а может быть, ранен, потому что его утащили, и больше из этого куста не стреляли, а потом финны натыкали ёлок…» — Лузин остановился и посмотрел на нас с отчаянием. — Это же не заголовок. Это целая полоса. И без подвига.
— Зато правда, — сказал Раута.
— Правда в газету не влезает, — горько сказал Лузин, и было непонятно, шутит он или делает открытие.
— Напечатали? — спросил Костров, который всё это время снимал и выколачивал о бруствер рукавицы. — Хорошо. Теперь хозяйство. Старые с поста пришли — у одного портянки насквозь, ноги белые, его в землянку, к печке, и Зотову скажи, чтоб сухие нашёл. Винтовки — чистить, на бугре все в снегу лежали. Лузин, лопату. Бугор надо окопать: завтра они там тоже что-нибудь натыкают, а нам лежать. Белов — лопату тоже. Подвиг подвигом, а снег сам не выкопается.
— Товарищ отделённый, — сказал я, — а для снайпера, который прекратил огонь…
— Для снайпера, который прекратил огонь, — Костров протянул мне лопату, — лопата с короткой ручкой. Чтоб удобнее.
Лузин засмеялся первым. Раута — вторым, негромко. Я взял лопату.
Бугор мы копали до обеда, по очереди, лёжа, чтобы с хутора не видели. Копать мёрзлый снег лёжа — занятие, которое прекрасно лечит от желания видеть себя в газете. К обеду у нас на бугре была неглубокая траншея на четверых, и Раута воткнул в её бруствер несколько ивовых прутьев — «чтобы у нас тоже было».
Я копал и думал про человека у ольхи.
Он стоял там, пока тащили раненого. Стоял, а не лежал. Смотрел на поле, на пост, на бугор. И через полчаса после того, как я выстрелил, у ямы появились еловые лапы, а у поворота — полотно. Это не значило, что он меня видел. Это значило, что он понял: с нашей стороны теперь смотрят на конец ольхи — откуда-то — и умеют попасть. И сделал так, чтобы смотреть было не на что. Не стал искать меня, не стал бить по бугру, не положил ещё одного человека под тот же куст. Закрыл вид.
Это была его привычка, выходит: не повторять. У ельника — переставил пулемёт. У поваленной ели — снял людей со склона. Сегодня — натыкал ёлок. Я подумал, что если у Лахти есть такая привычка, то и мне придётся её завести: тот бугор, с которого я сегодня так удачно смотрел, завтра стоил примерно столько же, сколько вчерашняя газета.
И ещё я думал о том, кого тащили за ворот, и о том, чего никто, кроме меня, не видел. Никто бы не узнал, выстрели я второй раз. Никто не узнал, что я не выстрелил, — кроме Серёгина, которому я сказал, и то в двух словах. Я думал, что, может быть, это и был единственный по-настоящему мой выстрел за сегодняшний день — тот, которого не было. Остальные можно было бы поставить в газету. Этот — нет.
Я не гордился им. Гордиться было нечем: я не спас никого и ничего не выиграл, я просто не сделал одного действия. Но и забыть его я почему-то не мог, как не мог забыть лицо на склоне ложбины четыре дня назад. Выходило так, что за неделю новой жизни я начал запоминать не только тех, в кого стрелял. Белая спина человека, который пятился с раненым, тоже осталась со мной. Я подумал, что Ольга бы, наверное, спросила меня, что я при этом чувствую, и что я не смог бы ей ответить, и что Ольги здесь нет, и что это, может быть, к лучшему, и что это, конечно, неправда.
Потом Лузин уронил на меня ком снега с лопаты, извинился так звонко, что с хутора, наверное, было слышно, и думать стало некогда.
Глава 8. «Банная комиссия»
Баня в Сосновом дворе оказалась настоящей финской — низкий бревенчатый сруб у самого леса, с каменкой, полками в три ступени и крошечным предбанником, в котором двоим было тесно, а четверым уже весело. Кто её строил, никто не знал. Хозяева ушли осенью, баня осталась, и медицинское звено, заняв хутор, первым делом проверило, топится ли она. Она топилась.
Серёгин расписал помывку по отделениям, по очереди, чтобы в траншеях у Лесного рубежа всё время оставалось сколько положено. От нашего отделения в первый заход шли Костров, Раута, Лузин и я. Буров с Зотовым оставались на позиции при пулемёте и должны были идти завтра. Буров проводил нас словами, что в бане главное — не торопиться, и что он, в отличие от некоторых, торопиться не будет, и чтобы пару нам оставили, а ему — оставили тоже.
У бани стояла очередь человек в пятнадцать, и очередью командовал Мякишев. Он сидел на пне у двери предбанника, как на троне, с ведомостью на колене и огрызком карандаша за ухом, а рядом на санках лежали стопки сухого белья — нательные рубахи и кальсоны, перевязанные бечёвкой по десять. Бельё было не новое, стираное, но сухое, и одно это делало Мякишева в глазах очереди человеком почти святым.
— По списку, — говорил он каждому, кто подходил слишком близко. — Мыло — кусок на отделение. Бельё — по размеру, если есть, если нет — какое есть. Пар — по очереди. Кто пар не по очереди хочет, тот мне сначала бочку воды привезёт.
Бочку воды, как выяснилось, привёз Лавров. Две бочки, на подводе, от колодца, с утра, — и теперь стоял рядом с Мякишевым, держа Ласточку под уздцы, и вёл тяжбу.
— Ласточка две бочки везла, — говорил он мягким тенором, глядя куда-то поверх очереди. — Две. А по наряду — одна. Вторую она сверх наряда, из сознательности. Она просит учесть.
— Учтено, — сказал Мякишев, не поднимая головы от ведомости.
— Как учтено?
— Овсом.
— Овсом она уже за подвоз получила. А за баню?
— А что ей за баню? — Мякишев поднял глаза. — Ей в баню нельзя. Она лошадь.
— Ей нельзя. А представителю её можно. Первым паром.
Очередь, слышавшая этот разговор, оживилась: первый пар в финской бане — дело серьёзное, и на него, судя по лицам, претендовал каждый.
— Первым паром идёт звено фельдшера, — сказал Мякишев. — Женская смена. Прошла уже. Вторым — пост, который из воронки пришёл, у них ноги. Третьим — по списку. Представитель по списку в четвёртом отделении.
— Ласточка возражает, — сказал Лавров.
Ласточка, как нарочно, мотнула головой и шумно выдохнула. Кто-то в очереди засмеялся.
— Ласточку, — сказал Мякишев, — я могу понять. А тебя, Фёдор, — нет. Ты мне ещё с Рыбинска бочку должен.
— Я? С какого Рыбинска? Я под Рыбинском отродясь не был.
— Не был, — согласился Мякишев. — А бочку должен. Такой человек.
Это, как мне потом объяснил Костров, была у них давняя тяжба, начавшаяся задолго до войны и о происхождении которой ни один из них уже не помнил. Мякишев был из-под Рыбинска. Лавров — из-под Калинина. Бочка существовала только в их разговорах и за три месяца службы успела подорожать.
Я постоял, послушал и решил, что тут есть щель.
— Товарищ старшина, — сказал я, подойдя к пню. — Разрешите вопрос по списку.
— По списку — разрешаю.
— Вторым паром идёт пост. У поста ноги. А снайпер, который этот пост вчера сменить помог, два часа на бугре на открытом лежал. У снайпера тоже ноги. И руки. Спусковой палец, между прочим, казённое имущество. Его надо бы в тепло пораньше.
Очередь притихла. Мякишев медленно повернулся ко мне всем корпусом. Лавров рядом с ним оживился, как оживляется человек, у которого вдруг появился союзник, — и тут же, я видел, передумал становиться союзником.
— Палец, — повторил Мякишев. — Казённый.
— Казённый.
— Это уже вопрос не ко мне. Это вопрос к комиссии.
— К какой комиссии?
— К банной, — сказал Мякишев, и по его лицу было видно, что комиссию эту он придумал только что и очень ею доволен. — Раз у нас тут пошли особые случаи — представитель лошади, представитель пальца, — нужна комиссия. Я — председатель. Лавров — от гужевого транспорта. И от санитарной части…
Он оглянулся. На крыльце большого дома, в шинели внакидку и в платке, из-под которого выбивались влажные тёмные пряди, стояла Нина Андреевна и, видимо, давно слушала.
— …товарищ военфельдшер, — закончил Мякишев. — Если не откажет.
— Не откажу, — сказала Нина Андреевна, спускаясь с крыльца. — Я со смены. Мне теперь всё равно, чем заниматься, лишь бы не перевязками.
Она села на второй пень, рядом с Мякишевым, запахнула шинель и посмотрела на меня так серьёзно, будто сейчас будет решаться, жить мне или нет.
— Слушаем, — сказала она. — Представитель пальца.
Очередь засмеялась. Лузин где-то сзади засмеялся громче всех, и я услышал, как Раута говорит ему: «Тише, заседание».
— Прошу, — сказал я, стараясь держаться прилично, — пропустить снайпера вторым паром, вместе с постом. По причине переохлаждения на выполнении задачи.
— Переохлаждение, — сказала Нина Андреевна. — Покажите руки.
Я снял рукавицы. Руки у Белова были красные, но тёплые: мы полтора часа шли из роты быстрым шагом.
— Тёплые, — констатировала она. — Ноги?
— Ноги… в порядке.
— Значит, переохлаждения нет, — сказала Нина Андреевна. — Есть желание вперёд очереди. Медицинских оснований комиссия не видит.
— Гужевой транспорт тоже не видит, — сказал Лавров. — Ласточка вот лежала? Не лежала. Стояла. Две бочки. И ничего не просит. Кроме первого пара.
— Председатель, — сказал Мякишев, — однако, видит одно основание.
Все посмотрели на него. Я почувствовал подвох раньше, чем он его выложил.
— Кто-то должен поддавать, — сказал Мякишев. — Воду на каменку. Всем. Каждому заходу. Ковшом. Человек, который поддаёт, в бане сидит всё время, с первого захода до последнего, — значит, и греется всё время. Раз у представителя пальца такая нужда в тепле — комиссия предлагает назначить его… — он поискал слово, — заведующим ковшом. С сегодняшнего дня и до конца помывки. Первым войдёт.
— Последним выйдет, — сказала Нина Андреевна.
— Последним выйдет, — согласился Мякишев. — Голосуем.
Мякишев поднял руку. Нина Андреевна подняла руку. Лавров наклонился к Ласточке, послушал и тоже поднял.
— Единогласно, — сказал Мякишев и что-то записал в ведомость. — Товарищ заведующий ковшом, приступайте.
Очередь аплодировала — хлопали рукавицами, глухо и радостно. Костров, стоявший чуть поодаль, не хлопал, но улыбался так откровенно, что мне стало ясно: он знал, чем это кончится, с той секунды, как я сказал слово «казённое».
Уже в предбаннике, раздеваясь, я увидел, как Лавров, отойдя с Мякишевым в сторону, о чём-то с ним негромко договаривается. Потом Мякишев вписал что-то в ведомость, а Лавров пожал ему руку. Выяснилось потом: представитель Ласточки получил первый пар после поста, а за это обязался привезти третью бочку для завтрашней очереди, в которой пойдут Буров с Зотовым. Мякишев добился бочки, Лавров добился пара, Ласточке добавили овса. Выиграли все, кроме заведующего ковшом.
Про ковш, должен признать, Мякишев не соврал. Было тепло. Было так тепло, что к концу третьего захода я перестал понимать, где кончается пар и начинаюсь я, и сидел на нижнем полке, как вареник, с ковшом в руке, и только подливал на камни, когда кто-нибудь сверху требовал: «Заведующий! Поддай!» — и каждый раз находился шутник, который говорил: «Заведующий, а палец не перегрелся?» — и полок хохотал.
Белов, надо сказать, в бане был прекрасен. Молодое тело принимало жар так, как моё прежнее никогда не принимало: без одышки, без стука в висках, просто с благодарностью. Я смотрел на свои чужие руки, на ожог на пальце, и впервые за неделю эти руки казались мне почти своими: они были горячие, чистые, и от них пахло берёзовым веником.
Пост вышел, Лавров пришёл, и Лавров оказался в бане человеком страстным и методичным. Он хлестался веником так, что с потолка капало, и между заходами, сидя на лавке в предбаннике, укутанный в простыню, достал из кармана шинели свою деревяшку.
— Не удержался, взял, — объяснил он. — В тепле дерево мягче.
Лошадка за три дня выросла. Теперь у неё были ноги — четыре, пока толстые, неразделённые, как у табуретки, — и намеченный хвост, и шея, изогнутая так, будто лошадка смотрит вверх. Голова была почти готова: уши, глаза, раздутые ноздри.
— Смотрит, — сказал Раута. — Вверх смотрит. Почему?
— На трактор, — сказал Лавров грустно. — Он на окне у Петьки выше стоит. Из спичечных коробков. Пусть видит конкурента.
— Ноги у неё как у стола, — сказал Лузин.
— Ноги я ещё не разделил. Ноги — самое трудное. Если криво разделю — будет хромая. А хромую лошадку Петька точно не возьмёт. Скажет: у трактора колёса не хромают.
Он подержал лошадку, покрутил и спрятал обратно, и я видел, что он очень боится испортить её одним лишним движением ножа.
Нас, заходивших в этот раз, набралось шестеро в предбаннике: Костров, Раута, Лузин, Лавров, двое из соседнего отделения — и я, в дверях парилки, с ковшом, потому что заведующему выходить не полагалось. Кто-то из соседних спросил Кострова, женат ли он. Костров сказал, что женат, и тут-то всё и началось.
— Вера у меня, — сказал Костров. — Жена. Во Пскове. Я вам расскажу, как я ею командовать пробовал. Один раз.
— Один? — спросил Лузин.
— Один. Больше не пробовал. — Костров устроился на лавке поудобнее и оглядел слушателей: видно было, что он эту историю рассказывал не впервые и знает, где её держать. — Это когда я с прежней службы пришёл. Отделённым пришёл. Отслужил, в последний год отделение дали. Приехал домой — гимнастёрка, ремень, всё как положено. И думаю: у меня отделение было, двенадцать человек слушались. А тут одна Вера. Что ж я, одну Веру не построю?
— И вы её построили! — Лузин подался вперёд.
— Погоди, — сказал Костров. — Не спеши. Я, значит, вечером за столом говорю: Вера, говорю, дома теперь будет порядок. Распорядок дня. Подъём в шесть. Завтрак в семь. Всё по часам. Вера смотрит на меня и говорит: «Хорошо, Савелий. По часам — так по часам». И так, знаете, спокойно говорит.
— И выгнала, — уверенно сказал Лузин.
— Не выгнала. — Костров покачал головой. — Ты, Лузин, у себя в типографии, наверное, всегда последнюю строчку наперёд знаешь, а тут не угадаешь. Не выгнала. Согласилась.
— А сколько человек было в строю? — спросил Раута.
Костров посмотрел на него.
— Вдвоём мы были. Я и Вера.
— Значит, отделение из одного, — сказал Раута. — И командир.
— И кот, — сказал Костров, подумав, и по тому, как он это сказал, было ясно, что кота он добавил только сейчас, ради Рауты. — Кот в строй не встал. Кот вообще не признавал.
Предбанник засмеялся. Костров подождал, пока смех уляжется.
— Утром, в шесть, — продолжал он, — я просыпаюсь. Будильник. Думаю: сейчас подниму. А Вера уже стоит. Одетая. У кровати. И говорит: «Товарищ отделённый командир. Разрешите доложить». Я говорю: докладывай. Она говорит: «За вчерашний день в хозяйстве выявлены недостатки. Первое: стол на кухне шатается, обещан новый с весны. Второе: дверца у печки не закрывается, обещана с лета. Третье: полка в сенях…» — Костров загнул три пальца. — И так — девять пунктов. Всё, что я до службы обещал и не сделал. По порядку. С датами.
Лавров в своей простыне закрыл лицо рукой.
— И говорит: «Раз теперь в доме порядок, как в армии, — прошу назначить исполнителя». А исполнитель кто? В доме-то двое. Кот не в счёт.
— И вы назначили себя, — сказал Лузин, на этот раз осторожно.
— Нет, — сказал Костров и помолчал, отдавая Лузину момент. — Ну?
— Её! — сказал Лузин. — Вы её назначили!
— Вот. — Костров ткнул в него пальцем. — Вот это я и сделал. Потому что командир. Командир должен распределять. Я говорю: «Исполнителем назначаю Веру Николаевну». И тут она мне говорит… — он опять сделал паузу, и на этот раз её выдержал весь предбанник, даже соседи, даже я в дверях с ковшом, — «А по уставу, товарищ отделённый, исполнитель докладывает о выполнении командиру. А командир проверяет лично. Кухонный стол будете проверять лично, каждое утро, в шесть. Пока не станет устойчивый».
— И?
— И я проверял, — сказал Костров. — Каждое утро. В шесть. Три недели. Он не становился устойчивый. Потому что его никто не делал. Потому что исполнитель докладывала: «Стол не готов, товарищ командир». А командир проверял и говорил: «Плохо, исполнитель». А на четвёртой неделе я пошёл в сарай и сделал полку. Потом дверцу. А стол… — Костров развёл руками. — Стол так и не сделал. Сюда уехал. Она пишет: «Стол ждёт проверки». В каждом письме. Последней строчкой.
Предбанник грохнул. Лавров смеялся, всхлипывая, в простыню. Соседи хлопали Кострова по плечу. Лузин смеялся звонко и повторял: «Стол ждёт проверки!» — и Раута, когда смех стих, спросил:
— А распорядок отменили?
— Отменили, — сказал Костров. — В тот же день, как полку сделал. Вера сказала: «Раз полка есть, можно и без распорядка». Так что я его, выходит, не отменил. Меня отменили.
— Значит, командовала она, — подытожил Раута.
— Значит, так, — сказал Костров совершенно серьёзно.
— Заведующий! — крикнул кто-то из парилки. — Поддай!
Я поддал.
* * *
После бани, розовый, распаренный, в чужом сухом белье, которое оказалось мне велико в плечах, я вышел на улицу и понял, что уже совсем стемнело и что обратно в роту нам через полчаса, а пока можно сидеть. Костров с Раутой пошли к Мякишеву спорить о мыле. Лузин помогал Лаврову запрягать. Я сел на ступеньку крыльца большого дома — туда, где днём сидела Нина Андреевна, — и сидел, и от меня шёл пар, как от Ласточки.
Дверь за спиной открылась. Нина Андреевна вышла с двумя кружками и одну протянула мне.
— Чай, — сказала она. — Заведующему ковшом полагается за вредность.
— По решению комиссии?
— По решению председателя санитарной части. Комиссия распущена. — Она села рядом, на ступеньку выше, и обхватила кружку ладонями. — Я вас, Белов, сегодня развеселила?
— Меня развеселили за мой счёт, — сказал я. — Это разные вещи.
— Разные, — согласилась она. — Второе полезнее.
Чай был жидкий, морковный, наверное, но горячий. Я пил и думал, что сейчас скажу ей что-нибудь такое, от чего она засмеётся, — у меня было несколько вариантов, про палец, про ковш, про Кострова и кота, — и что это будет легко и приятно, и что, может быть, именно поэтому этого делать не стоит.
— Вы в театр ходите? — спросил я вместо этого. Спросил наугад, потому что у неё было лицо человека, который ходит в театр.
Она посмотрела на меня с интересом.
— Хожу. Ходила. В Ленинграде. А что, видно?
— Видно, как вы комиссию вели. Вы паузу держали. Как Костров.
Нина Андреевна засмеялась — коротко, низко.
— Это не я. Это Людмила. Сестра. Младшая. Она у нас дома всю жизнь играла. Не в театре — дома. Мы в коммунальной квартире жили, на Васильевском, три комнаты, в одной мы с мамой и Людмилой, в двух — соседи. И Людмила ставила спектакли. На кухне. Для соседей. Ей было лет двенадцать, мне пятнадцать. Я была всё остальное — декорации, суфлёр, второстепенные мужчины. Она была все главные роли.
— Что ставили?
— «Гамлета», — сказала Нина Андреевна с совершенно серьёзным лицом.
Я поперхнулся чаем.
— На кухне?
— На кухне. У плиты. Плита была Эльсинор. Соседка, Анна Маркеловна, сидела в первом ряду на табуретке, со своим котом, и плакала на каждом спектакле, хотя понимала, по-моему, одно слово из трёх. — Нина Андреевна смотрела куда-то в темноту, за сосны. — А черепа у нас не было. Бедного Йорика. Людмила сказала: без черепа нельзя, это главная сцена. Я говорю: где я тебе возьму череп? Она говорит: сделай. И я взяла кочан капусты. Белый, круглый. Нарисовала углём глаза.
— И?
— И Людмила его держала: «Бедный Йорик!» — и Анна Маркеловна рыдала, и кот её сидел, и всё было прекрасно. А на следующий день мама этот кочан заквасила. С глазами. Мы потом месяц ели Йорика. Людмила отказывалась. Говорила: «Я не могу есть партнёра по сцене».
Я засмеялся так, что пришлось поставить кружку на ступеньку. Нина Андреевна смеялась тоже, тихо, — не над своей историей, а, кажется, над тем, как я смеюсь.
— Она сейчас где? — спросил я, отсмеявшись.
— В Ленинграде. Работает. Пишет, что в клубе у них драмкружок и она играет Катерину. — Нина Андреевна помолчала. — Я ей писала, что я здесь. Она ответила, что это очень героически, и чтобы я берегла руки, потому что у фельдшера руки — главное. Как будто я без неё не знаю. — Она повернула кружку в ладонях. — Мне всегда было смешно, что Людмила всё делает, как на сцене. А сейчас мне этого не хватает. Здесь всё не как на сцене. Здесь всё просят. «Нина Андреевна, посмотрите». «Нина Андреевна, подержите». «Нина Андреевна, а можно». Я, знаете, чего хочу больше всего? Не бани. Комнату. Маленькую. Чтобы дверь закрыть, и чтобы полчаса никто не стучал.
— Полчаса — это мало.
— Для начала хватит. — Она улыбнулась. — Видите, я вам рассказываю. А вы мне ничего.
Вот тут было место, где я мог бы свернуть. Сказать что-нибудь лёгкое — про Торжок, про мать, про письмо, — я знал теперь достаточно слов, чтобы собрать из них Николая Белова. Сказать «мама шьёт, сестра Аня не любит, когда её зовут Нюркой». Это было бы правдой — чужой правдой, которую я прочёл в чужом письме, — и Нина Андреевна кивнула бы, и мы бы ещё посидели.
Я не стал.
— Скучаю по дому, — сказал я. — Очень. Больше, чем думал, что буду.
Она посмотрела на меня. Не как фельдшер на руки. Иначе.
— По матери?
— По своим. — Я поискал слова, которые были бы правдой и не были бы ни ложью, ни признанием. — По тем, кого давно не видел. И не знаю, когда увижу. Может, долго.
— Далеко они?
— Далеко. Очень.
Она не стала спрашивать дальше. Я ждал, что спросит — где, кто, почему не знаю, — и приготовился к тому, что придётся выбирать между враньём и молчанием. Она не спросила. Она просто сидела рядом, на ступеньку выше, держала кружку и смотрела туда же, куда я, — в темноту за соснами, где у подводы возились Лавров и Лузин.
— У меня так было в первую неделю, — сказала она наконец. — Потом не проходит. Просто привыкаешь, что оно есть. Как рука болит.
— Это медицинское мнение?
— Это мнение, — сказала она. — Медицинского на это нет.
Лузин закричал от подводы: «Коля! Едем!» — и Нина Андреевна встала, забрала у меня кружку и пошла в дом. У двери обернулась.
— Белов. Вы сегодня хорошо смеялись. Над собой тоже. Это у вас лучше выходит, чем пари.
И ушла, не дожидаясь ответа.
* * *
Обратно шли пешком, за подводой: Лавров вёз пустые бочки, а Ласточка, по словам Лаврова, после бани пассажиров не брала «из принципа». Дорога была тёмная и знакомая. Костров шёл впереди и молчал, Раута и Лузин о чём-то спорили вполголоса, кажется, о том, кто всё-таки командовал у Кострова дома, — Лузин считал, что Вера, Раута — что кот.
Я шёл последним и думал о Лизе.
Думал не нарочно. Просто от меня пахло баней, берёзой и чужим мылом, и тело было лёгкое, чистое, и где-то в этом запахе было что-то, что потянуло за собой другой вечер. Ванная, наша, в Твери. Лизе пять. Я мою ей голову. Она ненавидит шампунь в глазах так, как умеют ненавидеть только пятилетние, — всем телом, до крика. И я придумал корону: собирал пену у неё на голове вверх, в рожок, и говорил, что это корона и что королевы в короне не плачут, а если заплачут, корона упадёт. Лиза сидела в ванне с пенной короной, выпрямив спину, не дыша, чтобы не уронить, а я быстро смывал шампунь сзади, пока она держала корону. Потом она требовала корону каждый раз. В семь лет она сказала, что корона — это для маленьких. В восемь, месяц назад, попросила опять — «один раз, пап, просто так».
Я сделал.
Я шёл по тёмной дороге за подводой с пустыми бочками и почти физически чувствовал на ладонях эту пену. И вместе с ней — то, что у меня сейчас было: Костров со своей Верой и столом, Лавров со своим Петькой и лошадкой, Раута со своим отцом-плотником, Нина Андреевна с Людмилой и Йориком. Им всем было куда писать. Мне было куда писать — Марии Ивановне, в Торжок, — и нельзя было написать ни слова, пока я не пойму, что писать. А туда, где была пенная корона, писать было некуда.
Нина Андреевна сказала: «Как рука болит». Я подумал, что она сказала это не для того, чтобы меня утешить. Она сказала это про себя. И что мне было хорошо сидеть с ней на ступеньке, и что это не имеет никакого отношения к Ольге, и что если я когда-нибудь позволю себе сделать так, чтобы имело, — это будет нечестно по отношению к обеим. К Ольге, которая где-то там, в том, что я не мог назвать ни живым, ни мёртвым. И к Нине Андреевне, которая хотела не утешать и не восхищаться, а полчаса, чтобы никто не стучал.
— Коля! — Лузин обернулся. — Скажи ему, что кот не командир! Кот в строй не встал!
— Кот не встал в строй, — сказал я, — именно поэтому он и командир. Он единственный, кто в том доме не выполнял ничьих распоряжений.
Раута остановился и посмотрел на меня с уважением.
— Вот, — сказал он Лузину.
Лузин застонал. Костров впереди, не оборачиваясь, засмеялся — низко, с хрипотцой, — и мы пошли дальше, к Лесному рубежу, где Буров, наверное, уже приготовил мне вопрос, как было в бане, и где я расскажу ему про ковш сам, прежде чем расскажет Лузин.
Хотя Лузин, конечно, всё равно расскажет. Лучше.
Глава 9. «Каменный двор»
Ершова мы застали у края леса за моей лежанкой, там, где пять дней назад выходили к хутору с Костровым. Он сидел на корточках над каким-то бревном, торчащим из-под снега, и не обернулся, когда мы подошли.
Задачу Серёгин поставил накануне вечером, и на этот раз связал в ней всё, что мы видели за последние дни. Он нарисовал на обороте старого бланка схему — не карту, а просто кружки и линии, — и показал нам троим: Кострову, Рауте и мне.
— Вот мы, Лесной рубеж. Вот хутор, Разбитый, — у финнов. Вот отрог, Серый, северо-восточнее хутора, — у финнов. С отрога видно поле перед нами, наш правый край и ту поляну на Мельничной дороге, где полуторку обстреляли. Это мы уже знаем. А чего не знаем — это вот что. — Он поставил за отрогом, дальше на север, ещё один кружок. — Кто держит отрог и откуда к нему ходят. Смена на хутор идёт с отрога, это мы видели. А на отрог откуда? В батальоне на схеме здесь, севернее, отмечен хутор с каменными постройками — Каменный двор. Что там — никто толком не видел. Задача: пройти лесом восточнее хутора — это у нас Лесной подход, — насколько можно, выйти на край, откуда видно отрог сбоку, и посмотреть, есть ли связь отрога с Каменным двором. И откуда с отрога видно дорогу, а откуда — нет. Не воевать. Вернуться.
— Насколько можно — это насколько? — спросил Раута.
— Насколько Ершов пустит, — сказал Серёгин. — Лес восточнее хутора никто не проверял. Финны там ходили. Ершов с утра проверит ближний проход, до какого места сможет. По дороге дальше его вешек — не ходить. На горку пойдёте лесом, если Костров решит, что пройдёте. С горки к двору не спускаться. Это приказ.
И вот теперь Ершов сидел над бревном и, по всему, не собирался торопиться.
— Ершов, — сказал Костров. — Мы пришли.
— Вижу, что пришли, — сказал Ершов, не поднимая головы. — Постойте тут. Вон там, за моей спиной. Там я уже смотрел.
Мы встали. Бревно, над которым он сидел, было частью засеки — десятка поваленных поперёк старой лесовозной дороги деревьев, сваленных, судя по пням, не бурей, а топором. Засека тянулась вправо и влево, в чащу, и через неё Ершов со своими двумя сапёрами с рассвета прокладывал проход. Проход был виден: узкая, на одного человека, щель между стволами, отмеченная воткнутыми в снег ивовыми прутьями с обломанными верхушками.
— Долго ещё? — спросил я, когда прошло минут пять и Ершов всё сидел.
Ершов наконец поднял голову.
— Меня сегодня уже трое торопили, — сказал он обстоятельно, как человек, у которого на всё есть время, кроме спешки. — Лейтенант ваш в шесть утра: «Ершов, быстрее, люди ждут». Старшина в семь: «Ершов, быстрее, у меня подвода на дороге, проход у лощины опять смотреть». А теперь ты. Лейтенант торопит за людей. Старшина торопит за подводу. А ты за что торопишь?
— За светлое время. Нам до отрога идти.
— За светлое время, — повторил Ершов и кивнул, будто принимал это к сведению наравне с остальными. — Это хорошая причина. Лучше подводы. Только засеке всё равно, за что торопят. У нас под Новгородом старик один грибы собирал так: идёт медленно, глаза вниз, палкой листья поднимает. Его все обгоняют, кто с корзинами. А он приходит домой — у него полная, а у них по пять штук. Я его спрашиваю: дед, как? Он говорит: кто бегает — тот гриб ногой давит. — Ершов снова наклонился к бревну. — Засека — не гриб. Но ногой давить не надо.
— Скажи одним словом, — попросил я. — Пройдём?
— Одним словом скажу, — согласился Ершов. — До вешки.
— До какой вешки?
— До последней. — Он показал рукой за засеку, в лес, где метрах в ста от нас торчал из снега прут с привязанной к нему тряпочкой. — Там кончается, где я смотрел. Дорогу я прошёл до ручья и по ручью немного. У вешки дорога поворачивает, за поворотом я не был. Туда вы не ходите. Вы пойдёте краем, по лесу, влево, вон на ту горку, откуда отрог видно. Лес там я тоже не смотрел. Что они ставили по лесу, по целине, — не знаю. На дороге, в засеке, у ручья — ставили. Это я нашёл. — Он помолчал. — Лес я не проверял. Лес — это не «безопасно». Лес — это «я не проверял».
Он сказал это так спокойно и отчётливо, что шутить мне расхотелось.
— Понял, — сказал Костров. — До вешки — по твоему проходу. От вешки — краем, влево, лесом. Дорогу за поворотом не трогать.
— И назад — тем же проходом, — сказал Ершов. — Не новым. Новый я не смотрел.
Мы прошли засеку по прутьям — медленно, ставя ноги в следы сапёров, — и за засекой, у ручья, я увидел, что Ершов имел в виду: возле старого моста через ручей, на самом краю дороги, в снегу была аккуратная ямка, и рядом, на пне, лежало то, что из неё вынули, накрытое куском мешковины. Я не стал подходить смотреть. Ершов, судя по всему, не любил, когда смотрят.
До вешки дошли за десять минут. Тряпочка на пруте висела неподвижно. Дорога за ней, как он и сказал, поворачивала вправо и уходила в ельник, и следов на ней не было — ни наших, ни чужих. Меня, признаться, тянуло посмотреть, что за поворотом. Не потому, что я думал, будто там безопасно. Потому, что там было не видно.
— Влево, — сказал Костров.
Мы свернули влево, в лес, и дальше шли целиной, по колено, от ствола к стволу.
Лес восточнее хутора был другим, чем у нас за траншеей: старым, высоким, еловым, с редкими огромными соснами, и под ёлками было темно даже днём. Шли медленно. Костров впереди, Раута за ним, я последним. Минут через сорок лес начал подниматься, и мы вышли на невысокую, заросшую молодым ельником горку, с которой — Костров первым лёг и подполз к краю — открывался вид.
Прямо перед нами, на северо-западе, шагах в семистах, поднимался отрог. Я видел его теперь сбоку, с востока, и понял, почему его называли Серым: восточный склон у него был крутой, каменистый, с выходами серых валунов из-под снега, и лес на нём рос не сплошь, а клочьями, между камнями. Вершину занимал ельник, и в ельнике, у самого края, я разглядел то, что искал: тёмную линию бруствера, припорошённую снегом, и над ней, в двух местах, срубленные ветки, воткнутые для маскировки. Позиция. Их позиция, откуда смотрят.
— Раута, — прошептал Костров. — Смотри на юг от отрога. Дорогу видно?
Раута посмотрел, прищурился.
— Отсюда — нет. Лес закрывает.
— А если с вершины?
— С вершины — не знаю. Я не на вершине.
Я повёл прицелом с вершины отрога на юг, вдоль того направления, куда смотрела бы вершина. Там, за верхушками леса, далеко, видна была узкая белая полоска — полоса поляны, та самая, у лощины. Кусок, шагов в двести. Дальше, правее и левее, её закрывал лес. От нас, снизу, она была видна едва-едва, только краем, в просвет. С вершины отрога, выше на полсотни метров, её должно было быть видно всю — если лес там не выше, чем кажется отсюда.
— Поляну у лощины с вершины отрога видно, — сказал я. — Скорее всего, всю. Дорогу в лесу по обе стороны от поляны — нет, лес закрывает. Отсюда так выходит. С вершины я не был.
— С вершины ты не был, — повторил Костров, и я услышал в этом не упрёк, а запоминание.
Потом я перевёл прицел севернее, за отрог.
От северного склона отрога вниз, в долину, уходила неглубокая, но ясно видная ложбина, и по ложбине, петляя между камнями, тянулась натоптанная тропа. Не лыжня — тропа, узкая, глубокая, как та, что вела от отрога к хутору. Она спускалась в долину, пересекала открытое место, поднималась в лес и где-то там, километра за полтора, за лесом, выходила к постройкам.
Постройки я видел плохо: далеко, в дымке, сквозь верхушки деревьев. Два длинных строения, серых, приземистых, с проваленной крышей у одного. Стены — не бревенчатые, серые, светлее леса. Камень. Двор, обнесённый не забором, а чем-то низким и тёмным — может, валом, может, штабелем брёвен. Дымок над одним из строений, тонкий, как над хутором. И перед постройками, на открытом, — несколько тёмных бугорков, правильных, в ряд, которые могли быть чем угодно: землянками, укрытиями, огневыми точками, накрытыми брёвнами и присыпанными снегом.
Каменный двор.
Я смотрел на него долго и пытался понять, что он такое. В голове у меня, человека, читавшего про эту войну, сразу встала картинка — бетонная громадина, купол, амбразуры, миллионы, вложенные в линию, про которую потом писали книги. Картинка была красивая и ничего общего с тем, что я видел в прицел, не имела. Это был хутор. Каменный хутор с двумя хлевами или сараями, который финны превратили в опорный пункт: обложили брёвнами, нарыли перед ним ячеек, накрыли их, поставили печки. Не бетон. Не линия. Узел — местный, передовой, из тех, что ставят перед настоящей обороной, чтобы к ней не подходили слишком легко. Против такого не нужны были чудеса. Нужны были люди, время и цена.
Всё это была моя версия. Видел я — камень, дымок, тропу и бугорки в ряд.
— Каменный двор, — прошептал я Кострову. — Два каменных строения, дымок. Перед ними — бугорки в ряд, накрытые, что внутри — не видно. Тропа от отрога — туда, через долину. Ходят часто, тропа натоптанная.
— Колья, — сказал Раута.
— Что?
— Вдоль тропы. — Раута смотрел без прицела, прищурившись. — Видишь, как поставлены? Там, где на открытое выходит. Низкие. Может, провод. Посмотри в прицел.
Я поискал в прицел — и нашёл. Тонкая тёмная линия, провисающая между короткими кольями, воткнутыми вдоль тропы через открытое место. Шла она от отрога в долину, к лесу, к Каменному двору. Теперь, когда я знал, где искать, удавалось различить несколько тёмных провисов над снегом. В лесу линия терялась.
— Телефон, — сказал Раута. — Я монтёр. Знаю, куда смотреть.
— Значит, отрог связан с двором проводом, — сказал я. — И тропой. Отрог смотрит — двор решает. Двор…
— Отрог связан с двором проводом и тропой, — сказал Раута ровно. — Кто что решает — ты не видишь.
— Не вижу, — согласился я.
Мне очень хотелось посмотреть ближе. Отсюда до Каменного двора было далеко, дымка съедала подробности, и бугорки перед ним так и оставались бугорками. Если бы спуститься с нашей горки на север, пройти лесом ещё с полкилометра, выйти на край долины, — оттуда можно было бы разглядеть, что это за бугорки, сколько их, где у двора пулемёты, откуда к нему можно подойти. Я прикинул путь. Лес вниз по склону. Потом ручей. Потом край долины. Час. Может быть, меньше.
— Костров, — прошептал я. — Если пройти ещё с полкилометра на север, вниз, к долине…
— Нет, — сказал Костров.
— Мы бы увидели, что за бугорки.
— Нет.
Раута повернул ко мне голову.
— Белов. Тропу видели, провод видели, двор видели. Дорогу с отрога — тоже.
— А бугорки — нет.
— А бугорки — нет, — согласился Раута. — Пойдём вниз — увидим их ближе. И нас там тоже увидят ближе. И этот лес Ершов не смотрел, а назад нам тем же проходом, не новым. — Он помолчал. — Мне тоже интересно, что за бугорки. Но я хочу, чтобы мы вернулись и сказали, что видели, а не чтобы кто-то потом говорил, что видели мы.
Я знал, что он прав. Знал это ещё тогда, когда прикидывал путь. От этого было не легче: неудовлетворённое любопытство — одно из самых сильных чувств, какие у меня есть, и Белов, судя по всему, его от меня не отнял.
— Уходим, — сказал Костров. — Ещё пять минут смотрим — и уходим.
Пяти минут у нас не было.
Справа, со стороны отрога, внизу, в долине под нашей горкой, скрипнули лыжи. Я перевёл взгляд — и увидел их раньше, чем они нас: трое на лыжах, в белом, выходили из ельника у подножия отрога и шли по склону вдоль его восточного края, наискось, в нашу сторону. Не на нас — вдоль, как идёт дозор, обходящий свой участок. Шагов триста. Если они так и пойдут, через десять минут они пересекут наш след у подножия горки.
— Дозор, — прошептал Костров. — Трое. Лежать.
Мы лежали. Дозор шёл ровно, не торопясь, передний иногда останавливался и смотрел по сторонам. Шагов двести. Сто пятьдесят. У подножия горки передний остановился — там, где мы полчаса назад поднимались, — и наклонился.
Наш след.
Он выпрямился и крикнул что-то назад, короткое. Двое остальных сразу разошлись в стороны, легли, и передний, не ложась, сорвал с плеча винтовку и выстрелил — не в нас, он нас не видел, — в воздух, вверх. Выстрел раскатился по долине.
— Сигнал, — сказал Раута. — Своим.
С вершины отрога, из-за бруствера, почти сразу ударил пулемёт — по нашей горке, не прицельно, по молодому ельнику, и над нами посыпалась хвоя. Потом ещё очередь — уже ниже.
— Назад, — сказал Костров. — Не отвечать. Тем же следом, до вешки. Белов, если дозор полезет за нами на горку — тогда стреляешь. Не раньше.
Мы отползли с края горки назад, в ельник, и дальше, пригибаясь, побежали вниз, к старому лесу, по своему же следу. Пулемёт с отрога бил по горке ещё с минуту. Потом, когда мы были уже в высоком лесу, замолчал. Дозор за нами на горку не полез — я оглянулся дважды и видел, как передний стоит у подножия и смотрит наверх, а двое других так и лежат, — но и уходить не уходил. Он ждал. Кого — своих с отрога или нас обратно, — я не знал.
Мы вышли на лесовозную дорогу у вешки с тряпочкой, прошли проход Ершова по прутьям, ставя ноги в свои же следы, и засеку, и за засекой Ершов, так и не ушедший с места, поднялся нам навстречу.
— Шли тем же? — спросил он.
— Тем же, — сказал Костров.
— Хорошо, — сказал Ершов и, помолчав: — Стреляли по вам?
— По горке. С отрога.
— Слышал. — Ершов посмотрел на лес за засекой. — Значит, завтра у них тут тоже будет дозор. Я засеку ещё посмотрю. Они теперь знают, что здесь ходили.
* * *
Серёгин выслушал нас в своей землянке. Слушал, как обычно, до конца, и только в одном месте попросил повторить: про провод. Раута повторил. Серёгин взял свой бланк со схемой и дорисовал: от кружка «отрог» — линию на север, к кружку «Каменный двор», и рядом, мелко, надписал: «тропа, телефонный провод (Раута)». Потом у отрога — стрелку на юг, к дороге, и надписал: «с вершины видна поляна у лощины — вероятно (Белов, с соседней высоты)».
— Вероятно, — сказал он, глядя на меня.
— Вероятно, товарищ лейтенант. С вершины я не был.
— А бугорки?
— Перед двором, в ряд, накрытые. Что внутри — не видел. Сколько точно — не считал, далеко.
— Двор — какой?
— Хутор. Каменный. Два строения, дымок. Обложен чем-то тёмным, вал или брёвна. Не бетон, товарищ лейтенант. Не та линия, про которую… — я вовремя поймал себя, — …про которую говорят. Местный пункт, передовой.
— Это ты видел или думаешь?
— Камень, дымок, вал — видел. Что местный передовой, а не главная полоса, — думаю. По виду.
Серёгин кивнул и записал это отдельной строкой, ниже.
— Одевайтесь, — сказал он. — Все трое. К ротному. Там комбат.
Комбата Долгова я до этого не видел ни разу. Он сидел в землянке Гринёва за дощатым столом, в шинели, не снимая шапки, — сорок лет, широкое, тяжёлое лицо, седые короткие волосы на висках, спокойные глаза человека, которого трудно чем-либо удивить. Гринёв сидел сбоку и молчал, и было видно, что молчать ему здесь положено и что он с этим согласен.
Серёгин разложил на столе свой бланк и доложил. Коротко, по схеме: хутор, отрог, провод, тропа, двор, поляна с вершины — вероятно, контакт с дозором, возвращение. Потом отступил и кивнул на нас.
Долгов долго смотрел на схему.
— Штаб полка спрашивает, — сказал он наконец, не поднимая глаз, — почему на Мельничной дороге бьют по подвозу. Майор Рожин спрашивает. Начальник штаба. Ему надо знать, что у нас за отрог и что за ним. Поэтому я здесь. — Он поднял глаза на меня. — Ты Белов?
— Так точно, товарищ капитан.
— С соседней высоты смотрел на отрог?
— Так точно.
— Что с отрога видно дорогу — ты видел?
— Видел, что с соседней высоты видна часть поляны. Отрог выше. Вывод, что с вершины видна вся поляна, — мой, товарищ капитан.
— Хорошо, что разделяешь, — сказал Долгов без всякой интонации. — Дальше. Что ты предлагаешь?
Это был прямой вопрос, и я не ожидал его. Гринёв чуть шевельнулся.
— Предлагаю, товарищ капитан… — Я собрался. — Наблюдать. Отрог держит дорогу глазами. Отрог связан с двором проводом и тропой. Хутор — подход к отрогу, с хутора на отрог ходит смена. Пока хутор у них, к отрогу не подойти. Пока отрог у них, дорогу бьют. Если бы…
Я остановился. Дальше напрашивалось красиво: вернуть хутор, с хутора взять отрог, с отрога — двор, провод перерезать… Всё это складывалось в голове так гладко, что мне самому стало от этого не по себе.
— Если бы — что? — сказал Долгов.
— Если бы вернуть хутор, можно было бы подойти к отрогу. А с отрога — посмотреть на двор ближе.
— И взять отрог. И взять двор. — Долгов не улыбнулся. — Хорошая схема. Кто за неё платит?
Я не ответил.
— Хутор, — продолжал Долгов, ровно, как считают. — Позавчера и три дня назад с хутора по нам стреляли. На хутор вы ходили, видели пулемёт у хлева, копают, смена. Сколько человек возьмёт хутор? Сколько не вернётся? Отрог — камни, склон, пулемёт на вершине, который бил по вам сегодня. Сколько? Двор — бугорки в ряд, что внутри, ты не знаешь. Сколько? — Он помолчал. — Это не кружками считают, Белов. Ротами и днями. Смотришь и докладываешь ты хорошо, мне доложили. А цену считаю я. И решаю я.
— Так точно, товарищ капитан.
Долгов перевёл взгляд на Гринёва.
— Рота готова?
— Готова, товарищ капитан, — сказал Гринёв.
Долгов снова посмотрел на схему, долго, и я видел, как он решает, — не по лицу, лицо у него не менялось, а по тому, как он медленно положил палец на кружок «хутор» и больше его не сдвигал.
— Решение такое, — сказал он. — Завтра возвращаем хутор. Рота Гринёва. Взвод Серёгина — в первой линии. Полк придаёт нам один танк, Т-26, для поддержки пехоты. Один. Больше нет и не будет. Танк идёт с пехотой, не впереди неё. Задача — хутор. Только хутор. Отрог и двор — не завтра. Никаких «с хутора сразу на отрог». Взяли хутор — закрепились. Не взяли — отошли и доложили. Прорыва я не обещаю, и от вас не жду, и Рожину не обещаю. — Он поднялся, и все поднялись. — Гринёв, остальное — с вами. Серёгин, ваш взвод. Белов.
— Я, товарищ капитан.
— Завтра смотришь. Отрог. Если с отрога начнут бить по нам — что увидел, говоришь Серёгину. Не решаешь, куда стрелять танку. Говоришь.
— Есть.
Долгов вышел. Гринёв посмотрел ему вслед, потом на меня, и я не разобрал, что было у него в глазах, — может быть, и ничего. Потом он повернулся к Серёгину, и они склонились над схемой, а нас отпустили.
* * *
Готовились до ночи.
Зотов выдавал патроны и пересчитывал каждому дважды. Буров перебрал ДП, сел у печки и долго, очень долго возился с часами, но на этот раз не для того, чтобы их починить, а просто держал на ладони открытыми и слушал. Лузин чистил винтовку в третий раз и, закончив, спросил меня шёпотом, как спрашивают о чём-то неприличном:
— Коля. А танк — это хорошо?
— Один танк — это хорошо для одного хутора.
— А он нас повезёт? Ну, мы за ним, а он впереди?
— Комбат сказал: с пехотой. Не впереди. — Я подумал. — Он за нами не спрячется, и мы за ним не спрячемся. Мы друг другу поможем.
Лузин кивнул так серьёзно, будто я сказал ему что-то очень утешительное, и снова взялся за винтовку, в четвёртый раз. Костров ходил по траншее, проверял, у кого что, и говорил мало. Раута сидел на нарах, зашивал рукавицу и ни с кем не разговаривал.
Вечером в траншею пришёл Ершов со своими двумя сапёрами. Их придавали нашему взводу на завтра — смотреть подходы к хутору. К Ершову сразу подошли двое из соседнего отделения.
— Ершов, а там, у хутора, мины есть?
— Не знаю, — сказал Ершов. — Не смотрел.
— А у канавы?
— Не смотрел.
Один из них повернулся ко мне — видно, слышал, что я сегодня ходил.
— Белов, ты же ходил. Там чисто, в лесу-то?
— Не знаю, — сказал я. — Ершов проверил проход через засеку до вешки. Дальше мы шли по лесу, и нас никто не взорвал. Это не значит, что там чисто. Это значит, что нас не взорвало. Спрашивай Ершова.
Ершов посмотрел на меня через траншею, и мне показалось, что он кивнул. Может быть, мне показалось.
— Завтра посмотрю, — сказал он тем двоим. — Докуда успею. А докуда не успею — про то меня не спрашивайте.
Я ушёл к своей лежанке и лёг, хотя делать там было нечего, — просто посмотреть на поле, пока совсем не стемнело. Хутора отсюда почти не было видно, только верх сруба в просвете. Отрог закрывал лес. Но я знал теперь, где они, и знал, что за ними, и от этого поле передо мной стало другим: не белым пространством между нами и финнами, а местом, у которого есть устройство.
Хутор — подход к отрогу. Отрог — глаза на дорогу. Двор — то, что стоит за отрогом и держит его проводом. Если я прав — завтрашний бой за хутор кто-то на Каменном дворе будет слушать по телефону.
Если я прав. Раута бы сказал: «Провод ты видел. Кто слушает — не видел». И Раута был бы прав.
Я подумал о Долгове, о его «кто платит», и о том, что у меня в голове весь сегодняшний день складывалась очень красивая схема. Хутор, отрог, двор. Три кружка и две стрелки. На бланке не было ни Лузина, ни Бурова с часами, ни Зотова, который пересчитывает патроны дважды. А у меня в голове вся рота уже дошла до Каменного двора. Долгов оставил на завтра один хутор. Я мог прикинуть расстояние до него; людей и танк давал он.
Завтра всё это должно было начаться с одного кружка. И с одного танка.
Я лёг обратно в землянку у трубы, но заснул не сразу. Буров всё ещё сидел у печки с открытыми часами на ладони. Часы тикали. Я слушал их, пока не уснул, — и так и не понял, какое время они показывают.
Глава 10. «За бронёй»
Танк пришёл ночью. Я проснулся от гула — низкого, неровного, как будто где-то в лесу завели старый трактор и никак не могли решить, ехать ему или нет, — и лежал, слушая, как гул приближается по Мельничной дороге, глохнет, снова набирает и наконец стихает где-то за нашими землянками. Буров у печки сказал в темноте: «Приехал». И больше ничего.
* * *
Утром, затемно, я пошёл посмотреть.
Танк стоял на опушке, за нашими траншеями, под елями, накрытый сверху лапником. Небольшой, приземистый, с одной круглой башней и пушкой, торчащей из-под еловых веток. Я видел такие в музеях и на фотографиях, и в памяти у меня он лежал аккуратной карточкой: однобашенный, образец тридцать третьего, экипаж — три человека. Карточка была правильная и ничего не говорила.
А экипаж говорил.
Механик-водитель, немолодой, усатый, в чёрном замасленном комбинезоне поверх ватника, лежал под танком на брезенте и что-то подкручивал, и руки у него, когда он их вытащил, были красные, потрескавшиеся на костяшках, и он дул на них, как Буров дул на свои у пулемёта. Заряжающий — совсем мальчишка, моложе Лузина, веснушчатый, с обмороженным носом — сидел на броне и считал снаряды, которые подавал ему кто-то снизу, шевеля губами: «…шестой, седьмой…» — и сбивался, и начинал сначала. Командир машины, худой, лет двадцати пяти, стоял с Серёгиным у опушки и рисовал палкой на снегу, а Серёгин смотрел и кивал.
Я стоял и смотрел на них и думал, что вечером у Долгова это был «один танк». В схеме — одна стрелка. А это были трое, у одного обмороженный нос.
Механик заметил, что я смотрю, выбрался из-под машины и, растирая руки, спросил без всякого предисловия:
— Ты пехота? С хутора, говорят, ваши уходили?
— Наши.
— Снег там какой? У хутора. Глубокий?
— Где как. У изгороди мельче. У ручья — по пояс. У хлева надуло.
Механик кивнул так, будто я сказал ему что-то очень важное, и посмотрел на свою машину.
— Она у меня в глубоком снегу — как корова на льду, — сказал он. — Брюхом сядет — и всё. И гусеницу скинуть может, если бугор. Вы там, пехота, если она встанет — не бегите вперёд. Она встанет — она мишень. А вы рядом — тоже мишень.
— Нам лейтенант так и сказал.
— Ну и хорошо, что сказал. — Механик подул на пальцы. — Лейтенанты — они разные бывают.
Командир машины, закончив с Серёгиным, подошёл, послушал и ничего не добавил, только поправил механику воротник ватника, как поправляют старшему брату, и пошёл к танку. Я смотрел ему вслед и понимал, что эти трое давно вместе, и что каждый знает про другого больше, чем кто-нибудь из нас про них когда-нибудь узнает.
— Белов, — сказал сзади Гринёв. — Ты что здесь?
Капитан подошёл неслышно. Он был в полушубке, туго затянутом ремнём, с пистолетом на боку, и выглядел так, будто не спал, но спать ему и не нужно.
— Смотрю, товарищ капитан.
— Насмотрелся? — Он не ждал ответа. — Задачу свою знаешь?
— Смотрю на отрог. Если с отрога бьют — говорю лейтенанту.
— Что не делаешь?
— Не решаю, куда стрелять танку.
— Ещё?
Я помедлил.
— Не лезу на хутор первым.
— Это я и хотел услышать, — сказал Гринёв. — Сказал бы сам — было бы лучше. Иди к своим.
Он пошёл дальше вдоль траншеи и у каждого отделения останавливался. Я видел, как он заставил Лузина вытащить и показать запасные обоймы, как спросил у Зотова, сколько дисков у Бурова, — и Зотов ответил, и Гринёв сказал «пересчитай при мне», и Зотов пересчитал, — как одного бойца из соседнего отделения погнал перематывать портянки, потому что тот хромал. Он был невыносим. Он придирался ко всему. И ни одна из его придирок не была пустой: хромой не дойдёт до хутора, у Бурова должно хватить дисков, у Лузина обоймы должны быть под рукой, а не на дне вещмешка. Я злился на него и одновременно ловил себя на том, что проверяю свой подсумок.
Задачу доводил Серёгин, у нашей землянки, для всего взвода.
— Цель — хутор. Только хутор. Танк идёт полем, вдоль старой изгороди, где снег мельче, — утром Ершов смотрел подход, до канавы проверено. Первое и второе отделения — за танком, цепью, не кучей. Отделение Кострова — левее, березняком и ручьём, к хлеву, как выходили семнадцатого. Дорогу знаете. Пулемёт Бурова — на выходе из ручья, у покоса, держит хлев и южную стену дома. Белов — на опушке березняка, смотрит отрог и хлев. С отрога начнут бить — Белов говорит Кострову, Костров шлёт Лузина ко мне. Хутор взяли — закрепляемся. Вперёд — ни шагу.
— Товарищ лейтенант, — спросил кто-то, — а танк нас подождёт?
— Танк идёт с пехотой, — сказал Серёгин. — Не впереди. Отстанете — он встанет. Встанет — его подобьют. Не отставать.
Пока расходились, у землянки задержались несколько человек, и среди них — заряжающий с обмороженным носом, которого прислали за кипятком.
— Белов у нас за бронёй пойдёт, — сказал Буров, глядя на меня. — Он удобства любит. Где удобнее всего? За бронёй.
— За бронёй и пойду, — согласился я. — Я вообще только удобную работу люблю. Лечь, посмотреть, выстрелить раз в час.
— За бронёй занято, — сказал заряжающий неожиданно басом, который никак не шёл к его носу. — За бронёй я.
— Тогда я за тобой.
— За мной нельзя. За мной снаряды.
— А после боя, — сказал Костров, — кто из танка ящики разгружать будет? Тоже тот, кто за бронёй?
— Кто за бронёй сидел — тот и разгружает, — сказал заряжающий. — У нас так.
— Тогда я, пожалуй, березняком, — сказал я.
Засмеялись все, и заряжающий тоже, — и я запомнил, как он смеётся, широко, показывая щербатый зуб, — и он пошёл с котелком к танку, осторожно, чтобы не расплескать.
* * *
Вышли, когда рассвело настолько, чтобы видеть хутор с опушки.
Мы шли тем же путём, что семнадцатого, только в обратную сторону: лесом до березняка, березняком до покоса. Я узнавал эти места так, как узнаёшь дорогу, по которой однажды ехал на скорой. Вот берёза, за которой лежал Грачёв. Вот поваленный ствол. Вот край покоса, семьдесят шагов открытого снега, и за ним — ольха, выход из ручья.
Буров с Зотовым и Лузиным перебежали покос первыми, по одному, и залегли у выхода из ручья, за корнями той самой ольхи, за которой я тогда лежал с Костровым. Я остался на опушке березняка, за толстой берёзой, и устроился так, чтобы видеть сразу и хлев, шагах в трёхстах по ручью вверх, и — над ним, дальше, правее — тёмную горку отрога.
Справа, на поле, из леса вышел танк.
Он шёл медленно, переваливаясь на снежных буграх, вдоль торчащих из снега жердей изгороди, и за ним, растянувшись цепью, шагах в двадцати, шли два отделения. Выхлоп над танком стоял сизым облаком. Гул его доходил до нас ровный, настойчивый. Я смотрел на него сбоку и видел, какой он маленький на этом белом поле.
Хутор молчал, пока танк не прошёл половину поля. Потом ударил пулемёт — из-за угла хлева, как я и видел шесть дней назад с опушки у отрога: он стоял всё там же, повёрнутый на юг. Бил он не по танку — по цепи за танком. Цепь легла. Танк остановился, развернул башню и выстрелил. Звук был резкий, хлёсткий, и у угла хлева взлетели щепки и снег. Пулемёт замолчал — и через полминуты заговорил снова, уже с другого места, из-за стены сруба.
— Буров, — крикнул Костров от ручья. — Южная стена!
Буров ответил очередью. Я видел в прицел, как по брёвнам южной стены пошли белые отметины. Из траншеи у стены, той самой, которую финны копали при мне, ответили винтовки — по ручью, по ольхе, где лежал Буров, — и Буров не прятался, бил короткими, методично, и Зотов подавал ему диски, а Лузин, пригнувшись, перетаскивал к нему сумку.
Моё дело был отрог. Я перевёл прицел.
С отрога ударили минут через пять. С вершины, из ельника, оттуда, где вчера я видел бруствер с воткнутыми ветками. Облачко над бруствером, длинная очередь — и на поле, левее танка, там, где лежала цепь, поднялись снежные фонтанчики. Далеко, неприцельно, но по цепи.
— Костров! — крикнул я. — С отрога пулемёт! С вершины, по цепи левее танка!
Костров обернулся от ручья, посмотрел на отрог, на поле.
— Лузин! К лейтенанту. Скажешь: с отрога пулемёт, бьёт по цепи левее танка. Бегом, по ручью, потом березняком вдоль поля. Не по полю!
Лузин побежал. Я видел, как он пропадает в ольшанике, появляется у березняка и бежит вдоль опушки к полю, пригибаясь, и через несколько минут — долгих — я увидел, как цепь левее танка поднимается, перебегает правее, к канаве у изгороди, и ложится в неё. Канава шла вдоль изгороди, и её край закрывал цепь от отрога. Это решил Серёгин — я этого не предлагал, я не знал, что канава с той стороны достаточно глубока. Серёгин знал. Пулемёт с отрога ещё бил, но теперь по пустому полю.
Танк двинулся снова. Цепь поднялась и пошла за ним по канаве, пригибаясь.
Отделение Кострова в это время пошло вверх по ручью. Буров с пулемётом остался на выходе, прикрывать. Костров вёл людей по руслу, по одному, и я видел, как он останавливается у каждого поворота, ждёт, пока подтянутся все, и только потом ведёт дальше. Он держал их вместе, как держат в руке горсть — не сжимая, но и не давая рассыпаться. Один раз кто-то из приданных к нам бойцов второго отделения, не выдержав, выскочил из русла на берег, чтобы бежать к хлеву напрямик, — и Костров, не повышая голоса, одной рукой вернул его за ремень обратно, в снег, и сказал ему что-то короткое. Боец остался в русле и дальше шёл за Раутой, след в след.
Я смотрел то на отрог, то на хлев, то на танк, и это было самое трудное — смотреть на всё и не смотреть ни на что слишком долго. Отрог бил по пустому полю. Хлев молчал: пулемёт ушёл за сруб. Танк полз вдоль изгороди, и за ним в канаве двигалась цепь, и иногда я видел над краем канавы шлемы — и пересчитывал их, не зная зачем.
До хутора танку оставалось шагов сто пятьдесят, когда его подбили.
Я не увидел, чем. Я услышал удар — сухой, звонкий, короткий, совсем не похожий на выстрел танковой пушки, — и танк дёрнулся, будто наехал на камень, и встал. Потом ещё удар. Из-под кормы, из решётки над мотором, повалил дым — сначала серый, потом чёрный, густой. Башня не двигалась.
Цепь в канаве залегла.
Первым открылся люк на башне. Командир машины выбрался наполовину, повернулся и потянул за собой кого-то изнутри — за ворот, двумя руками. Заряжающий. Он вываливался из люка неловко, боком, и командир держал его, пока не перетащил через край башни, и они оба скатились с брони в снег у гусеницы. Потом открылся люк механика спереди, и механик вылез, и я видел, как он, упав в снег, сразу сунул обе руки в снег и так и остался стоять на коленях, с руками в снегу.
Из траншеи у южной стены по ним ударили винтовки. Снег вокруг танка вздыбился.
Командир толкнул механика за гусеницу, лёг сам и держал заряжающего, который не двигался. До канавы, где лежала цепь, от танка было шагов тридцать. Тридцать шагов открытого снега под винтовками из траншеи.
Это была не моя задача. Моя задача была отрог. И хлев. И в эту секунду я, честно говоря, не думал о задаче. Я думал о щербатом зубе.
Я смотрел в прицел на траншею у южной стены и искал, кто стреляет. Видел вспышки, снег от выстрелов, иногда голову. Выстрелил по одной голове — она пропала. По траншее с другой стороны ударил Буров, длинно, и финны в траншее легли.
И тут я увидел того, кто полз.
Не из траншеи — из-за угла сруба, с западной стороны, с той стороны, откуда к танку не смотрела цепь в канаве. Белая фигура ползла по снегу к танку, быстро, волоча что-то за собой, какой-то свёрток на ремне. Шагов сорок от танка. Тридцать пять. Цепь в канаве её не видела: танк закрывал. Экипаж за гусеницей её не видел: они смотрели на канаву.
Я не знал, что у него в свёртке. Мне не нужно было знать. Человек полз к танку, у которого лежали трое.
Двести пятьдесят шагов, может, чуть больше. Ползущий. Он поднимал голову каждые несколько метров, чтобы свериться с направлением, и опускал.
Отделение Кострова было уже у хлева, я видел их спины в ольшанике, шагах в пятидесяти от угла. Если я сейчас пойду за ними, как хотелось, как тянуло всё тело — к хлеву, к дому, туда, где сейчас будет самое главное, — ползущий доползёт до танка раньше, чем кто-нибудь его увидит.
Я лёг плотнее и стал ждать, когда он снова поднимет голову.
Он поднял. Я выстрелил. Голова опустилась, и свёрток на ремне остался лежать рядом с ним, и сам он больше не двигался вперёд. Я перезарядил и держал его в прицеле ещё минуту. Он не двигался.
А у канавы в это время поднялся человек — в полушубке, с пистолетом в руке — и побежал к танку, пригибаясь, и за ним двое. Гринёв.
Он добежал до гусеницы, упал рядом с командиром машины, что-то крикнул ему, и вдвоём они подхватили заряжающего под руки. Двое бойцов, прибежавших с капитаном, подхватили механика. И все шестеро поползли, потом побежали, пригибаясь, волоча заряжающего, к канаве. Цепь из канавы стреляла по траншее, по окнам, по всему, что двигалось. Буров бил, не переставая. Снег вокруг бегущих вставал фонтанами.
Они добежали. Все. Я видел, как они скатываются в канаву, как Гринёв последним прыгает туда же и сразу, не отдышавшись, поднимается на колено и машет рукой — вперёд.
Командир машины в канаве не лёг. Он стоял на коленях и смотрел назад, на свой танк, из-под кормы которого уже шло пламя, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, у которого на глазах горит дом. Потом механик тронул его за плечо, и он лёг. Заряжающего двое бойцов уже тащили по канаве назад, к опушке, и голова его моталась, и я не видел, открыты ли у него глаза.
Танк горел. Дым от него шёл чёрным столбом прямо вверх, в безветренное небо, и был виден, наверное, с отрога лучше, чем что-либо ещё на этом поле.
Цепь поднялась из канавы и пошла к хутору — без танка.
Я встал и побежал к ручью — теперь было можно. Отрог бил по полю, но цепь шла канавой и не открывалась. Хлев был уже наш: я видел, как Костров машет от угла рукой, и Раута стреляет из-за хлева по дверному проёму дома. Буров, подхватив пулемёт, бежал по руслу вверх, к хлеву, и Зотов с дисками за ним.
Я добежал до хлева, когда финны уходили.
Они уходили так же, как уходили всегда, — не бегом, а уходом: из траншеи у южной стены по одному, короткими перебежками, за сруб, на северную сторону, и дальше, вверх, по тропе к отрогу. Двое прикрывали из окон дома, из-под уцелевшей части крыши. С отрога бил пулемёт — уже не по полю, а по хутору, по южной стене, прикрывая своих. Я лёг у угла хлева, поймал в прицел ближайшее окно, выстрелил в тёмный силуэт в проёме. Силуэт пропал — в глубину или вниз, я не знал. Второе окно замолчало через минуту: ушли.
Цепь Серёгина дошла до южной стены и перелезла в финскую траншею. Кто-то из первого отделения вбежал в дверной проём. Кто-то крикнул изнутри: «Пусто!»
Хутор был наш.
Я лежал у угла хлева и смотрел, как по тропе к отрогу, далеко, поднимаются белые фигуры. Пять. Шесть. Одного вели под руки. Стрелять по ним было далеко, и они уже входили в ельник. Пулемёт с отрога бил по хутору ещё минуты три — прицельно, по окнам, — и замолчал.
Гринёв пришёл на хутор через десять минут. Не прибежал — пришёл, быстрым шагом, по канаве, потом по полю, в полный рост, пока с отрога снова не ударил пулемёт, и тогда пригнулся, но не побежал. Полушубок у него был в снегу до пояса, и на щеке — сажа от танка. Он вошёл в финскую траншею у южной стены и сразу начал распоряжаться, и распоряжался он хорошо.
— Серёгин. Пулемёт — в северное окно, на отрог. Не на поле — на отрог. Второй — на угол хлева, на тропу. На северном краю — позиции против отрога. Южная траншея от него нас не прикроет. Копать сейчас, пока светло. Раненых — ко мне, сколько?
— Двое, товарищ капитан. Из второго отделения. Один тяжело.
— Санитаров с опушки. Сейчас. По канаве. — Гринёв повернулся. — Экипаж ушёл?
— Ушёл, товарищ капитан. С двумя нашими. К опушке.
— Заряжающий живой?
— Живой. Оглушённый.
Гринёв кивнул и на секунду, одну, перестал распоряжаться. Потом снова:
— Костров. Твои где?
— Все здесь, товарищ капитан. Буров с пулемётом у хлева, на тропу.
— Хорошо. — И тут он увидел меня.
Он подошёл. Посмотрел сверху, как на что-то, в чём ещё не разобрался.
— Белов. Тот, что к танку полз с запада, — твой?
— Мой, товарищ капитан.
— Я видел, как он лёг. Думал, от Бурова. Потом смотрю — Буров не туда бил. — Гринёв помолчал. — Хорошо стрелял. Вовремя. Ты задачу свою бросил?
— Нет, товарищ капитан. Отрог я доложил. Потом смотрел хлев и траншею. А тот, кто полз, показался из-за сруба.
— Выкрутился, — сказал Гринёв без улыбки. — Ладно. Засчитано. — И уже уходя, через плечо: — А на хутор ты всё-таки первым не полез. Я смотрел.
Это было не примирение. Это было что-то другое — как если бы начальник цеха, который отчитал меня за остановленный конвейер, через месяц, проходя мимо, сказал: «Редуктор-то целый». И пошёл дальше.
Лузин нашёл нас у хлева. Он был красный, мокрый, запыхавшийся, со снегом на плечах и сияющими глазами.
— Взяли! — сказал он, валясь рядом с Костровым. — Товарищ отделённый, взяли же! Я лейтенанту передал, он сразу — в канаву, и потом танк, и капитан как побежал…
— Взяли, — сказал Костров. — И передал ты вовремя: цепь в канаву ушла после тебя. Теперь держать. Ты где должен быть?
Лузин осёкся.
— При Бурове.
— А Буров у хлева один, на тропу.
— Бегу.
— Диски у Зотова возьмёшь. Зотов, сколько?
— Два полных, — сказал Зотов. — Один начатый.
— Зотов — к Бурову, считай патроны, скажешь мне. Раута — в дом, к северному окну, там лейтенант пулемёт ставит, поможешь и смотришь на отрог. Белов — на угол хлева, смотришь тропу. Копаем. Лузин, чего стоишь?
— Товарищ отделённый, а если они обратно?..
— Обратно — будем держать. Для этого и копаем. — Костров помолчал и сказал уже чуть мягче: — А про капитана потом расскажешь. Всем. Бегом.
Лузин убежал. Я видел, как он, пробегая мимо Бурова, хотел что-то сказать и не сказал, а просто лёг рядом и стал подавать диски.
— Буров, — крикнул Костров. — Время? Лейтенанту для доклада.
Буров, не отрываясь от пулемёта, одной рукой достал из-за пазухи часы, щёлкнул крышкой, глянул.
— Без двадцати два. По моим.
— А по правде?
— По правде — хутор наш, — сказал Буров и спрятал часы. — Остальное лейтенант сам припишет.
Серёгин тем временем распоряжался своим: отправил одно отделение в ольшаник по ручью, к выходу на покос, — «чтобы с ручья к нам никто не зашёл так же, как мы к ним», — поставил двух наблюдателей на северный край, у пролома в стене, и сам обошёл весь хутор, от хлева до сруба и обратно, заглядывая в каждую ячейку. Всё это он делал тихо, быстро, не дожидаясь, пока капитан скажет, и капитан, видя это, ничего ему не говорил.
Копали до темноты. Финская траншея у южной стены была хорошая, глубокая, но прикрывала прежний подход с поля. Теперь мы рыли на северном краю хутора — лопатами, топорами, штыками, в мёрзлой земле и снегу, — и перетаскивали туда брёвна из развалин хлева. С отрога два раза били по хутору, недолго. Потом перестали.
Я сидел у угла хлева, смотрел в прицел на тропу, уходящую вверх, к ельнику отрога, и в перерывах оглядывался на поле.
Танк догорал. Чёрный дым стал серым, редким. Корпус стоял на снегу, тёмный, закопчённый, с распахнутым люком на башне и распахнутым люком спереди. Одна гусеница съехала. Утром он был единственный на всём участке. Теперь его не было. Трое, которые в нём сидели, ушли, — все, — и заряжающего, говорили, уже отправили в Сосновый двор. «Один танк. Больше нет и не будет», — сказал вчера Долгов. Он знал, что говорит.
Хутор мы взяли. Можно было это чувствовать — и я чувствовал: где-то внутри, под усталостью, под холодом, под тупым звоном в ушах от собственных выстрелов, было отчётливое, тёплое, почти мальчишеское «взяли». Хлев, мимо которого девять дней назад мы тащили Грачёва к ручью. Дом, в котором девять дней назад я открыл глаза в чужом теле. Он опять был наш.
* * *
Когда стемнело и меня сменили, я зашёл в дом.
Крыша над дальней половиной так и была провалена, в пролом падал снег. Финны жили под ближней: там были нары из досок, печка из железной бочки, пустые консервные банки. Пахло чужим табаком, мокрой шерстью и гарью — и под всем этим, едва-едва, всё тем же горелым деревом, что и девять дней назад. Солому из угла, на которой лежал Грачёв, они сожгли, наверное, в первый же вечер. У той стены, где я очнулся, стоял теперь наш пулемёт — второй, из первого отделения, — и двое бойцов, мне незнакомых, копали у его сошек ячейку.
Я постоял у стены. Звон в ушах был почти как тогда. Снег падал так же.
Девять дней. Я не знал, что я ожидал почувствовать, но почувствовал не то, чего ожидал, — не страх, не тоску, не торжество. Скорее — что это место теперь просто место, где я когда-то был. Как квартира, где прошло детство: заходишь, и всё не такое, и всё меньше, и уже не твоё.
— Белов, — сказал от двери Раута. — Костров зовёт. Ужин пришёл.
— Иду.
Уходя, я оглянулся на угол, где лежал Грачёв, и подумал, что надо будет рассказать ему, когда увижу. Что хутор снова наш. Что мы взяли его вместе с танком, которого больше нет, и с капитаном, который бежал к этому танку первым.
Грачёв бы, наверное, сказал что-нибудь про хлеб. Что его два раза в одну печь не сажают. Или что сажают, если первый раз не пропёкся.
Я так и не решил, что он скажет.
Глава 11. «Пари проиграно»
Первое утро на хуторе началось с того, что Серёгин запретил ходить по двору.
— Днём — ни шагу по открытому, — сказал он, собрав командиров отделений в уцелевшей половине дома, и я, сидевший у северного окна на своей смене, слышал всё. — Хутор с отрога виден весь, как на ладони. Вчера по нам били, когда мы копали. Сегодня будут бить по любому, кто пойдёт от дома к хлеву поверху. Ходить только по траншее. Кто пойдёт поверху — сам понесёт себя в Сосновый двор.
Он развернул свой бланк со схемой и положил на ящик, придавив по углам гильзами.
— Посты. Северное окно — двое, на отрог и на тропу, смена через два часа. Угол хлева — пулемёт Бурова, на тропу, расчёт при нём постоянно, остальные сменяют. Ольшаник у ручья — второе отделение, двое, на случай, если пойдут ручьём, как мы шли. Южная траншея — один, на поле, за нашими, чтобы подвоз встречать. Ночью — двойные. — Он поднял глаза. — Смены расписаны у отделённых. Кто спит — спит одетый, винтовка при себе.
— Товарищ лейтенант, — сказал Костров. — Подвоз как?
— Подвоз — только в темноте. По канаве вдоль изгороди. Там, где танк… — Серёгин на мгновение запнулся, — …там, где танк стоит, канава глубже, укрывает. Мякишев придёт вечером. — Он помолчал. — И ещё. Наблюдение за отрогом не прекращать. Ни днём, ни ночью. Они оттуда смотрят на нас. Мы должны смотреть на них не хуже. Белов — утром и в сумерки на северном окне, когда свет косой, остальное время спит. Раута — днём.
Всё это было разумно и понятно, и за всем этим стояло то, что понимал, по-моему, каждый: хутор мы взяли, но хутор — это не крепость. Это сруб без половины крыши, хлев без крыши совсем и траншеи, над которыми мы вчера провозились до темноты. С отрога до нас было меньше километра, по тропе — полчаса ходу. С поля за нашей спиной было больше километра открытого снега до своих. Мы сидели на ладони, и ладонь эта была с трёх сторон чужой.
На северном окне я просидел до полудня. Отрог стоял передо мной в прицеле, серый, каменистый, с ельником на вершине, и там, у бруствера с воткнутыми ветками, иногда шевелилось. Дважды я видел, как кто-то перебегал от одного камня к другому. Один раз — как над бруствером поднялось что-то тёмное, круглое, и опустилось: может быть, голова в шапке, может быть, бинокль. Стрелять было не во что и незачем. Я смотрел и записывал в голове: где, когда, сколько. Отрог смотрел на меня.
Около десяти правило Серёгина проверили на деле. Кто-то из первого отделения, торопясь с котелком от хлева к дому, срезал угол — десять шагов по открытому снегу между концом траншеи и дверным проёмом. На седьмом шаге с отрога хлопнул одиночный выстрел, и в бревно дверного косяка, в полуметре от головы бегущего, с треском вошла пуля. Боец влетел в дом, уронив котелок, и сел на пол, белый. Никто над ним не смеялся. Серёгин, оказавшийся рядом, не стал ругаться — только поднял котелок, отдал ему и сказал: «Траншеей. Всегда траншеей». И пошёл дальше.
Я смотрел на отрог и пытался найти, откуда стреляли. Не нашёл. Одиночный выстрел — это не пулемёт: облачко от него маленькое, а ельник на вершине большой. Кто-то там лежал, как я, и смотрел на наш двор, как я на их бруствер. И у него, в отличие от меня, была цель.
* * *
В полдень меня сменил Раута, и я пошёл спать. Спать не получилось.
В жилой половине дома, под уцелевшей крышей, было тесно, дымно и почти тепло. Финны оставили нам печку из железной бочки, с трубой, выведенной в пролом стены, и эта печка была лучшим, что они оставили, и одновременно худшим: тянула она плохо, дымила во все щели, и за ночь бочка изнутри и труба снаружи обросли таким слоем сажи, что огонь в ней задыхался. Рядом с печкой стоял котёл — наш, ротный, в котором вчера вечером принесли суп, — и котёл был чёрный снаружи и серый изнутри, и отмывать его явно предстояло кому-то, у кого не будет другого выхода.
Я лёг на нары, поглядел на котёл, на печку и понял, что другой выход надо искать заранее.
Не то чтобы я боялся грязной работы. На заводах я лазил в такие места, по сравнению с которыми финская бочка была операционной. Но там это была моя работа, за неё платили, и в конце была починенная линия. А здесь — сажа, котёл, ледяная вода и никакой линии. Удобство, как я давно для себя решил, — это не лень. Это умение не делать того, что можно не делать, чтобы хватило сил на то, чего не сделать нельзя. Звучало хорошо. Ольга, правда, называла это иначе — «опять ты нашёл, как сесть на диван», — но Ольга была далеко, а котёл — рядом.
Костров сидел у печки и крутил самокрутку. Лузин рядом чистил винтовку. Бурова с Зотовым на время обеда сменили у пулемёта двое из первого отделения. Теперь они сидели на ящике, передавая друг другу котелок. Раута был на окне.
Костров оторвал от сложенной газеты полоску, и я увидел, как на полоске мелькнул заголовок — крупный, чёрный, в четыре слова. Утром, когда Костров крутил первую самокрутку, я этот заголовок уже прочёл: газета лежала у него на колене, и мне было скучно. Заголовок был про трудовые успехи на каком-то заводе. Я его запомнил, как запоминаю всё ненужное.
Вот это и показалось мне выходом.
— Предлагаю пари, — сказал я, садясь.
Буров поднял голову от котелка с тем выражением, с каким охотник поднимает голову на шорох.
— Опять, — сказал он.
— Белов, — сказал Костров, не отрываясь от самокрутки. — Если это опять пари, от которого кто-то, кроме тебя, пойдёт котёл мыть, — я слушаю очень внимательно.
— Не опять, а в последний раз сегодня. Ставка — котёл и печка. Проигравший после ужина отмывает котёл и чистит бочку от сажи. Трубу тоже.
— А спорим на что? — спросил Лузин. Он отложил шомпол.
— Кто быстрее прочитает. Вот. — Я кивнул на полоску газеты в пальцах Кострова. — Товарищ отделённый, дай на минуту, до того, как свернёшь. Кто быстрее прочитает вслух заголовок. Но — вверх ногами. Как лежит, так и читаем, не переворачивая. Кто первым — тот выиграл.
Это было, как мне казалось, изящно. Заголовок я знал. Мне оставалось только сделать вид, что читаю, и произнести его в полсекунды. Вверх ногами — это чтобы было похоже на честное испытание и чтобы Лузин, который, как все, читает только прямо, запнулся на первой букве.
Лузин посмотрел на полоску. Потом на меня. Потом снова на полоску. И я вдруг увидел у него в глазах то, чего не ожидал, — не азарт, а внимание. То самое внимание, с которым Раута слушал слово «Лахти».
— Заголовок, — повторил Лузин. — А ты его утром видел.
— Когда?
— Когда товарищ отделённый первую крутил. Газета у него на колене лежала. Ты смотрел. Я видел, как ты смотрел. — Лузин улыбнулся, не насмешливо, а как-то очень спокойно, и у меня внутри нехорошо ёкнуло. — Давай так: не заголовок. Заголовок ты знаешь. Мелкий шрифт снизу. Три строчки. Вверх ногами. Кто быстрее.
Вот тут надо было отказаться. Я это понимал. Опытный спорщик в такой момент говорит: «Нет, условие было — заголовок», — и либо выигрывает на своём, либо не спорит вовсе. Но Лузин поймал меня при всех — при Кострове, при Бурове, при Зотове, — и сказал это так спокойно, как будто это само собой разумеется, и отступить значило признать, что я хотел выиграть на заголовке, который уже читал. А это была правда.
И ещё я подумал — и это была главная ошибка — что мелкий шрифт вверх ногами для меня не труднее, чем для Лузина. Я быстро читаю. Я всю жизнь быстро читал: инструкции, схемы, этикетки на оборудовании, иногда перевёрнутые, потому что станок стоит так, как стоит.
— Годится, — сказал я. — Мелкий шрифт. Три строчки.
— Засекаем, — сказал Буров и полез за пазуху за часами.
Вот так часы Бурова, про которые мы все уже неделю говорили как про существо со своим характером, получили в нашем отделении новую официальную должность. Буров открыл крышку, выпрямился на ящике и посмотрел на циферблат так, как, должно быть, смотрит на секундомер судья на скачках.
— Секундной стрелки нет, — сообщил Зотов.
— Есть минутная, — сказал Буров. — А секунды я посчитаю.
— Ты секунды считаешь медленнее, чем они идут, — сказал Зотов.
— Я считаю так, как у меня идут, — ответил Буров с достоинством. — Кто недоволен — пусть свои часы достанет.
Своих часов ни у кого не было. Костров положил полоску газеты на ящик между мной и Лузиным, текстом вверх ногами к нам обоим.
— По команде, — сказал он. — Читать вслух. Первым — кто дочитал без ошибки. Ошибся — начинаешь заново. Буров, команду.
— Раз, — сказал Буров, глядя в часы. — Два. Три. Читай.
Я наклонился к полоске.
Первое, что я понял, наклонившись, — что под уцелевшей крышей темно. Свет от печки падал сбоку, неровно, и полоска газеты на ящике лежала в тени Кострова. Второе — что я никогда не читал газет тридцать девятого года. Шрифт был не тот, к которому привыкли глаза: другие засечки, другие хвосты у букв, «д» с длинными ножками, «ф» с круглыми боками, которые вверх ногами превращались в какой-то жук. Мелкий шрифт на газете был слепой, серый, буквы сливались, и вверх ногами он оказался совсем другим делом, чем заголовок. Я начал: «…по…» — нет, не «по», «под», — «…под руководством…», — нет, это была не «р», это была «д», вверх ногами «р» и «д» оказались одинаковыми, и я сбился, и начал сначала, и в эту секунду рядом со мной, ровно, звонко, без единой запинки, будто он читал это с листа, стоящего как положено, Лузин прочёл все три строчки.
Он прочёл их так, как читают вслух дома, за столом, перед семьёй. Не торопясь. С точками. С запятыми. С переносом слова «производственный» на следующую строку.
Я поднял на него глаза.
— Ты как это?
— Я ученик наборщика, — сказал Лузин и вдруг покраснел, как будто признался в чём-то. — У нас набор всегда вверх ногами и в зеркало. Литеры в верстатке стоят задом наперёд. Мастер, если медленно читаешь, — линейкой по пальцам. Я два года так читаю. Мне так даже легче. — Он посмотрел на меня почти виновато. — Я тебе, Коля, про типографию говорил. На дороге в Сосновый двор. Ты слушал.
Я слушал. Он и правда говорил — про литеры, про «тёщу», про линейку. Я слушал, кивал и не услышал главного.
— Раз, два, три, — сказал Буров, глядя в часы. — Лузин — меньше, чем раз-два-три. Белов — ещё не прочитал. Засчитано.
Сначала засмеялся Зотов. Тихо, беззвучно, плечами. Потом Буров — неторопливо, в два приёма, закрывая часы. Потом Костров — низко, с хрипотцой, откинувшись к стене. А Лузин не смеялся. Лузин сидел и смотрел на меня, и я понимал, что он ждёт — не того, что я скажу «ладно, проиграл», а того, как я это скажу.
Мне было смешно. Вот что удивительно: мне было по-настоящему смешно. Меня только что обыграл двадцатилетний мальчишка, которого я неделю считал тем, кого все поправляют, обыграл на моём же условии, которое я сам придумал, чтобы выиграть нечестно, — и обыграл совершенно честно, потому что он знал о себе то, что я про него не удосужился понять.
— Проиграл, — сказал я. — Чисто. Котёл мой. И печка.
— И труба, — сказал Зотов.
— И труба.
Лузин выдохнул. И вот тогда засмеялся — звонко, так, что, наверное, было слышно на отроге.
— Хитро, — сказал Буров, когда смех немного стих, и видно было, что он давно ждал случая всё разобрать обстоятельно. — Нет, это хитро. Белов заголовок выбрал, который уже видел. Это одна хитрость. Вверх ногами — это вторая, чтоб было похоже на честно. А Лузин заметил первую, а вторую, выходит, взял себе. Это как у нас на заводе один мастер всё норовил премию выиграть: сам соревнование придумал, сам условия, а победил ученик, потому что мастер условия под себя писал, а ученик их прочитал. — Буров покачал головой. — Прочитал, понимаешь. А мастер писал, но не прочитал.
— Заголовок — четыре слова, — сказал Зотов. — Мелкий шрифт — двадцать шесть. Ставка та же. Белов согласился на условие в шесть с половиной раз тяжелее за ту же цену. Плохая сделка.
— Мякишеву не говори, — сказал Костров. — Засмеёт.
— А если он сам спросит? — спросил Лузин, глядя в потолок.
— А я эту газету, — продолжал Костров, разглядывая полоску, — третью неделю курю и ни разу мелкий шрифт не прочёл. Даже правильно. Думал, там ничего нет, одни буквы. — Он свернул полоску и сунул в кисет. — Лузин, это теперь твоя газета. Будешь мне перед каждой самокруткой читать, что я курю.
— Вверх ногами? — спросил Лузин.
— Как тебе удобнее, — сказал Костров.
Лузин засиял так, что стало светлее, чем от печки.
Буров снова открыл часы, посмотрел на них, закрыл и спрятал, но не за пазуху, а почему-то в руке держал.
— У меня Степан тоже газету вверх ногами читает, — сказал он, ни к кому в особенности не обращаясь. — Ему десятый год, он читать уже умеет, в школе научили. А газету мою берёт — и держит вверх ногами. Я ему: Степан, переверни. А он: «Пап, я так быстрее». Я думал — балуется. А он, может, в наборщики пойдёт. — Буров посмотрел на Лузина. — Слышь, Лузин. Возьмёшь Степана в ученики? После войны.
— Возьму, — сказал Лузин очень серьёзно.
— Только линейкой по пальцам не бей. У него пальцы и так вечно в чернилах. Евдокия ругается.
— Не буду.
— Смотри. — Буров поднёс часы к уху и послушал. — Идут. Слышь, Зотов. Идут ведь. Сколько дней уже идут и не встают. Я их с дома не заводил, кажется. А идут. Характер.
Зотов, который в это время собирал ложки, остановился.
— Ты их не заводишь, — сказал он тихо.
— Как не завожу?
— Не заводишь. Забываешь. Ты их за пазуху кладёшь и забываешь. — Зотов помялся. — Я их завожу. Каждый вечер. Когда ты спишь. В девять, по лейтенанту. Двенадцать оборотов.
Буров смотрел на Зотова так, будто тот сказал ему, что Степан на самом деле не его сын.
— Ты мои часы заводишь?
— С Лесного рубежа. С первого дня. — Зотов покраснел до самых ушей. — Они бы встали. Ты бы расстроился.
— Двенадцать оборотов, — повторил Буров.
— Больше нельзя. Пружина. — Зотов говорил быстро, как говорят, когда уже начал и остановиться поздно. — Я в первую ночь посчитал, сколько она сама выдерживает, пока не начнёт туго. Двенадцать. На тринадцатом туго. Я у нас в конторе часы настольные заводил, у счетовода. Там было девять. А у тебя двенадцать.
— А отстают они тогда почему? Если ты заводишь?
— Потому что ты их к пулемёту прижимаешь, когда стреляешь. Они трясутся. — Зотов подумал. — И ещё потому, что они старые. Это я не могу.
Долгая, очень долгая пауза. Потом Буров вытянул руку и положил тяжёлую ладонь Зотову на плечо — и так держал, и ничего не говорил, и Зотов стоял с ложками в руке и смотрел в пол.
— Характер, значит, — сказал наконец Костров, и все засмеялись снова, и Буров тоже, и больше про это никто не говорил. Но я видел, как Буров, когда Зотов отвернулся, открыл часы и посмотрел на них совсем по-другому, чем смотрел всю неделю: не как на существо со своим нравом, а как на то, что кто-то тайком бережёт за него.
А я сидел и думал, что у каждого из этих людей, выходит, есть кто-то, кто про него знает что-то, чего не знаю я. Зотов про Бурова. Буров про Степана. Лузин про свою типографию, которую он рассказал мне целиком, а я не услышал. Я гордился тем, что замечаю. А не заметил я самого простого.
* * *
Мякишев с Лавровым пришли в сумерках, по канаве. Ласточку оставили у опушки, на Лесном рубеже, — по открытому полю, мимо танка, к хутору подводу не повели бы и в темноте, — и сами, вдвоём, притащили волоком двое санок: на одних — два термоса, мешок сухарей, связка сухих портянок и какой-то сверток; на других — дрова, настоящие, колотые, берёзовые, и длинная жестяная труба.
— Для бочки, — сказал Мякишев, разгружаясь. — Финская у вас дырявая, я слышал. Эту выменял. Не спрашивайте у кого.
— У кого? — спросил Лузин.
— У людей, — сказал Мякишев.
— Ласточка к хутору идти отказалась, — сообщил Лавров, растирая плечо, натёртое верёвкой от санок. — Постояла у опушки, посмотрела на поле, на танк этот чёрный, и говорит: дальше, говорит, Фёдор, сам.
— Правильно говорит, — сказал Мякишев. — Я бы тоже не пошёл. Меня никто не спрашивал.
— Тебя спрашивали, — сказал Лавров. — Ты сам вызвался. Ты сказал: «Я проверю, как они там устроились, а то наговорят».
— Я сказал «посмотрю», а не «вызвался».
— Ласточка слышала: «вызвался».
Мякишев махнул рукой. Лавров повернулся ко мне.
— В Сосновом дворе был днём, — сказал он. — Грачёв ваш спрашивал, взяли или нет хутор. Я говорю: взяли. Он говорит: «Скажи им — хлеб второй раз в печь сажают, если первый раз не пропёкся». Я не понял, про что он. Велел передать.
Я засмеялся так неожиданно, что все на меня посмотрели.
— Ты чего? — спросил Лузин.
— Ничего. Я вчера думал, что он так скажет. Угадал.
— Ну вот, — сказал Лавров. — Значит, передал правильно.
Лавров, отдышавшись, сел у печки, достал из-за пазухи деревяшку и нож. Лошадка изменилась ещё раз: теперь две передние ноги были разделены, тонкие, с намеченными копытами, а задние всё ещё стояли слитно, одним бруском.
— Передние разделил, — сказал он, показывая. — Задние боюсь. Там дерево сучковатое. Криво пойдёт.
— А хвост? — спросил Раута, пришедший с окна на смену.
— Хвост последним. Хвост — это чтобы Петька её потом за хвост не таскал. Я пока думаю, какой хвост делать, чтобы не отломался.
— Короткий, — сказал Раута. — Как у трактора.
Лавров посмотрел на него с укоризной, а Мякишев, разгружавший сухари, засмеялся так густо, что с отрога, по-моему, могли услышать.
— Кто печку чистить будет? — спросил Мякишев, оглядев бочку. — Её прежде, чем трубу менять, надо от сажи вычистить, а то новая через два дня такая же будет.
— Я, — сказал я.
Мякишев посмотрел на меня с подозрением.
— Сам вызвался? Ты? Который у меня за место у трубы шесть километров торговался?
— Проиграл, — сказал Лузин прежде, чем я успел ответить. — Пари. Мне.
Мякишев медленно повернулся к Лузину, потом ко мне.
— Тебе? — Он покачал головой. — Ну, Белов. Ну, дожили. Теперь, значит, и на тебя управа есть. — И, не удержавшись: — Прасковье напишу. Она любит, когда хитрого человека обхитрят. Её саму никто не обхитрит, так ей хоть почитать.
Я чистил печку весь вечер.
Дело оказалось грязнее, чем я думал. Сажа в финской бочке лежала не слоем, а коркой, и отдиралась только ножом, штыком и обломком лопаты, и сыпалась мне на руки, на рукава, на лицо, и через полчаса я был чёрный, как механик вчерашнего танка, и Буров, глядя на меня, сказал, что если меня сейчас выставить в северное окно, финны решат, что у нас на хуторе завёлся свой трубочист, и пришлют парламентёров договариваться насчёт их собственной печки. Потом трубу — финскую, дырявую, сажу из неё приходилось выколачивать о бруствер в траншее, пригибаясь, потому что с отрога дважды за вечер коротко, для порядка, стреляли по хутору, — и один раз я лежал на дне траншеи с трубой в обнимку, а над бруствером свистело, и думал, что никогда в жизни ещё не чистил печку под огнём. Потом новую трубу Мякишева — ставить, подгонять, обматывать проволокой. Потом котёл.
Котёл я отмывал снегом, растопленным на этой же печке, и золой, и тряпкой, и песком, которого не было, и вместо песка был мелкий мёрзлый снег с землёй.
Где-то на середине котла ко мне подсел Лузин и молча начал носить снег. Ведро за ведром, из траншеи, топил в ведре на печке, подливал мне горячую воду.
— Лузин, — сказал я. — Ты выиграл. Это моя работа.
— Твоя, — согласился Лузин. — Я не за тебя. Ты котёл моешь. А я снег ношу. Снег в пари не входил.
— Не входил, — признал я.
— Ну вот.
Он носил снег, пока я не отмыл котёл до серого, а потом и до почти светлого. Между вёдрами он рассказывал, как в типографии у них мыли валики после чёрной краски — керосином, тряпками, по часу — и как мастер проверял чистоту, проводя по валику белым платком, и если на платке оставался след, мыл заново уже не ученик, а весь цех, и все потом ученика любили примерно так, как я сейчас любил котёл. Я слушал. На этот раз — дослушивал до конца каждую фразу. Это оказалось не так трудно, как я думал, и гораздо интереснее.
— А платок? — спросил я, когда он замолчал.
— Что платок?
— Платок потом кто стирал?
Лузин задумался.
— Не знаю, — сказал он. — Я никогда про платок не думал.
— Вот и я про наборщиков не думал, — сказал я. Костров, пришедший с обхода постов, заглянул в котёл, покачал головой, ничего не сказал и налил туда кипятку из термоса для утра.
* * *
Уже ночью, когда все спали, а я, отмытый кое-как снегом, сидел у новой, хорошо тянущей трубы в ожидании своей утренней смены на северном окне, я слышал, как Зотов на нарах, думая, что все спят, осторожно подполз к спящему Бурову, нашарил у него за пазухой часы, достал и завёл их — медленно, считая шёпотом до двенадцати, — и положил обратно.
Буров не проснулся. А может быть, и проснулся, но не показал.
Отрог за окном был тёмный, и оттуда за нами смотрели. Мы сидели на хуторе, который достался дорого, у печки, которая теперь хорошо тянула, и в котле, который я отмыл, стоял на утро кипяток.
Я думал о том, как Лузин прочитал три строчки вверх ногами. Не о том, как я проиграл, — это было как раз смешно и почти приятно, — а о том, как он на меня смотрел потом, пока все смеялись: ждал, как я это скажу. Ему было важно не выиграть. Ему было важно, чтобы выигрыш приняли. Я его принял. Больше, кажется, ничего и не требовалось.
А ещё я подумал, что надо бы наконец дослушать всех. Не потому, что пригодится. Просто так.
Глава 12. «Другой ход»
Ко второму утру на хуторе мне казалось, что я знаю отрог так, как знаешь лицо соседа в электричке, с которым годами ездишь в одном вагоне.
Вчера, когда стало светло, на вершине, у бруствера с воткнутыми ветками, поднимался тонкий дымок: там у них печка или костёр в яме. Между двумя камнями перебегали, пригнувшись, белые фигуры. Около десяти стрелок едва не снял бойца, который побежал с котелком по двору. Вечером на склоне опять мелькало белое — вероятно, менялась смена. За день я успел превратить всё это в распорядок: здесь дымят, здесь ходят, отсюда стреляют. Картина нравилась мне своей понятностью.
Двадцать восьмого, к половине десятого, склон начал проступать из утренней серости. Дымка на вершине не было.
Я сидел у северного окна. Раута пришёл на смену раньше, чем полагалось, — не спалось ему, — и сел рядом, и мы вдвоём смотрели на отрог, пока светало.
— Дыма нет, — сказал я.
— Нет, — согласился Раута.
— Может, дрова кончились.
— Может.
К десяти между камнями так никто и не появился. Я смотрел на это место в прицел четверть часа, не отрываясь, пока не заслезился глаз. Камни стояли. Снег между ними был ровный. Бруствер с ветками тоже стоял, и ветки на нём были те же, но за бруствером не шевелилось ничего. Совсем ничего.
В десять не было выстрела.
— Пусто, — сказал Раута, и я услышал, что он тоже ждал этого выстрела и тоже его не дождался. — На вершине пусто.
Первое объяснение пришло сразу, и я отмахнулся от него, как от мухи. Ушли. Мы взяли хутор, отрог оказался рядом, меньше чем в километре, и финны отвели свой пост назад, к Каменному двору, потому что сидеть на камнях под нашим боком им стало неуютно. Простое, понятное, приятное объяснение. Слишком приятное. Люди, которые требуют «ручей или пустошь», не уходят только потому, что им стало неуютно.
— Смотри на западный склон, — сказал Раута.
Я повёл прицелом. Западный склон отрога, обращённый к верховью нашего ручья, был пологим, лесистым, и по нему, от ельника на вершине вниз, наискось, к полосе ольхи, которая тянулась по ручью на север, выше хутора, шли следы. Лыжня. Не одна — несколько, рядом, свежие, синеватые в утреннем свете: ночью шёл снег, а они по нему прошли. Лыжня уходила вниз, в ольху, и в ольхе терялась.
А ниже по склону, у самой ольхи, шагах в восьмистах от нас и заметно ближе к ручью, чем к вершине, поднимался дым. Тонкий, едва видный. Новый.
— Вот, — сказал я.
Раута посмотрел без прицела.
— Дым у ручья. Лыжня с вершины к ручью. На вершине пусто.
— Они не ушли, — сказал я, и мне стало весело так, как бывает весело, когда в неисправном механизме наконец нащупываешь, где заедает. — Они переставились. Смотри. Вершина — это глаза. Глаза на вершине мы нашли, видели дым, видели, где ходят и откуда стреляют. Лахти это понял. Он не любит, когда его знают. И он убрал глаза туда, где мы не знаем. А людей подвинул ближе — к ручью, выше хутора. Ручей идёт к нам. По ручью, по ольхе, можно подойти к хутору с севера так же, как мы подходили к нему с юга. Незаметно. Он переставил пост и поставил людей на подход.
— Может быть, — сказал Раута.
— Не «может быть». Это видно.
— Видно — дым и лыжню. — Раута говорил тем самым ровным голосом, от которого мне всегда становилось неуютно. — Остальное — ты сказал.
Лузин, спавший на нарах у стены, проснулся от наших голосов и подполз к окну.
— Что там?
— Финны пропали с вершины, — сказал я. — И нашлись у ручья.
— Ушли? — Лузин приподнялся. — Испугались, что мы хутор взяли!
— Вот, — сказал я Рауте. — Вот так и скажут. «Ушли». И лейтенант скажет: хорошо, ушли. А они не ушли.
— Лейтенант не так скажет, — сказал Раута.
— Лузин, — сказал я, не отрываясь от прицела, и услышал в собственном голосе ту интонацию, которой в кино говорят сыщики. — Запоминай, потом напечатаешь. Человек, который три месяца помнит, как у него соседи котёл увели, не уходит с горки оттого, что ему неуютно. Он уходит, чтобы ты думал, что он ушёл.
Лузин открыл рот, чтобы восхититься, и посмотрел на Рауту, и закрыл.
Я не стал с Раутой спорить. Мне хотелось не спорить, а доказать.
Мне хотелось увидеть, куда уходит лыжня в ольхе. Где именно этот дым. Сколько там людей. Если я прав — а я был почти уверен, что прав, — там, у ручья, выше хутора, есть новая позиция, и с неё хутор виден не хуже, чем с вершины, а подойти к нам оттуда можно гораздо быстрее. Если найти эту позицию, увидеть её, посчитать людей — тогда можно прийти к Серёгину не с «пусто на вершине», а с готовым: «вот где они, вот сколько, вот откуда пойдут». Это был бы доклад. А «пусто и дым» — это было ничего. Это было «кажется».
— Надо сказать Кострову, — сказал Раута.
Я обернулся к нему.
— Что сказать? «На вершине не дымит»?
— На вершине пусто. С утра. Лыжня вниз, к ручью. Новый дым у ручья, выше хутора. — Раута перечислил это спокойно, по пальцам. — Это можно сказать. Это правда. Сейчас.
— Это не донесение, Миша. Это пустая тревога. — Я сам услышал, как это прозвучало, — снисходительно, как у человека, который знает больше. — Серёгин спросит: и что? А мы: не знаем. Он пошлёт кого-нибудь смотреть вершину, а на вершине пусто. Или скажет: ушли, хорошо. Или поднимет всех, и полдня будут стоять в траншее и смотреть на пустой отрог. Сегодня после обеда нам и так выход вдоль северного края — Костров говорил вчера. Пройдём вверх по ручью, посмотрим, где дым, куда лыжня, — и принесём уже что-то. Не «кажется», а «вот».
— После обеда — это через четыре часа, — сказал Раута.
— Четыре часа ничего не изменят. Они же не сейчас идут. Они только встали.
— Ты этого не знаешь.
— А ты знаешь, что идут?
— Нет, — сказал Раута. — И ты не знаешь. Поэтому надо сказать сейчас. Не тебе решать, что это значит. И не мне. Костров скажет лейтенанту, лейтенант решит. Может, решит «ушли». Может, пошлёт посмотреть сейчас, пока светло. Это его право — решать, когда картина неполная. Не наше — сделать её полной, а потом отдать.
Он смотрел на меня тёмно-серыми глазами, и в них не было никакой обиды и никакой насмешки. Было то, что было у поваленной ели, когда он спросил меня, что именно я хочу проверить, — терпеливое требование говорить словами.
И я — вот здесь всё и случилось — выбрал.
— Миша. — Я постарался сказать это мягко, по-хорошему, как говорят с другом, которого надо уговорить. — Я второй день на этом отроге глаза оставляю. Я уже знаю, куда смотреть. Где дымят, где ходят, откуда стреляют. Если я сейчас приду с «пусто», а к вечеру окажется, что они просто сменили дрова, я буду выглядеть дураком, и в следующий раз, когда я приду с настоящим, мне не поверят. Дай мне четыре часа. Мы пойдём с Костровым, посмотрим, и я сам всё скажу. Всё. С дымом, с лыжнёй, со временем. Только уже с ответом.
Раута долго молчал.
— Это ты про себя сказал, — сказал он наконец. — Что ты будешь дураком. Не про взвод.
Это было больно и точно, и я сделал вид, что не расслышал.
— Четыре часа, — повторил я.
— Хорошо, — сказал Раута. Он отвернулся к окну и дальше смотрел на отрог сам. — Ты старший на этом окне. Я сказал, что надо сказать. Ты сказал — ждать. Я запомню, кто что сказал.
И больше до обеда он со мной не разговаривал.
Лузин, слышавший всё, смотрел то на меня, то на Рауту, и я видел, что ему очень хочется за кого-нибудь встать и он не знает, за кого. Потом он молча ушёл на нары. Я остался у окна и смотрел на дым у ручья, и дым этот, пока я на него смотрел, становился всё убедительнее — не как угроза, а как доказательство. Я не волновался. Мне было интересно. Я чувствовал себя человеком, который разгадал ход противника раньше, чем противник его сделал, и мне оставалось только увидеть последнюю деталь.
В одиннадцать дым у ручья погас.
Я отметил это и тоже никому не сказал. Погасили — значит, не хотят, чтобы видели. Значит, я прав.
В полдень меня сменили, и я пошёл есть. До выхода оставалось ещё время, и сообщить увиденное можно было без всякого доклада — просто сказать человеку рядом. Я снова решил подождать.
Первым спросил Буров. Он сидел в траншее у хлева с котелком и, когда я проходил, спросил, не поднимая головы:
— Что там на отроге? С утра тихо. Даже не стрельнули.
— Тихо, — сказал я.
Это была правда. Это было не всё. Буров кивнул и стал есть дальше, а Зотов рядом с ним поднял на меня глаза — на секунду, как поднимал, когда в счёте что-то не сходилось, — и опустил.
Потом подошёл сам Костров. Он прошёл мимо меня по траншее в половине первого, с обхода постов, остановился и спросил:
— Отрог?
И я, глядя ему прямо в лицо, сказал:
— Смотрим. После обеда на выходе хочу глянуть на склон, с той стороны.
— Глянем, — сказал Костров и пошёл дальше.
Я не соврал ему ни словом. Я просто выбрал, какие слова сказать, так же как выбирают, какие детали положить на стол, а какие оставить в кармане до сборки. Я умел это делать всегда, на всех планёрках, с любым начальством, и всегда считал это умением. Раута, сидевший в это время у окна, всё слышал. Он не сказал ничего. Он сказал уже всё утром.
Наконец Лузин подсел ко мне с котелком и спросил шёпотом:
— Коля. А если они и правда идут? Ну, по ручью?
— Не сегодня, — сказал я уверенно. — Если бы шли — не стали бы дым жечь. Они устраиваются.
Лузин кивнул с облегчением. Я сам в это верил. Это было логично и красиво, и в этой логике не было ни одной ошибки, кроме одной: я не знал.
* * *
В начале третьего Костров собрал нас на выход.
Выход был обычный, плановый: вдоль северного края хутора, по траншее до хлева, потом ольшаником вверх по ручью, шагов на триста-четыреста, посмотреть на подходы с севера и на западный склон отрога, и вернуться до сумерек. Серёгин назначил его вчера, и назначил именно для того, чтобы видеть, что делается по ручью выше нас.
— Товарищ отделённый, — сказал я, пока мы шли по траншее, — пройдём по ручью подальше? Там на склоне с утра лыжня вниз, к ольхе. Хочу посмотреть, куда.
— С утра? — Костров оглянулся на меня.
— С утра. И на вершине с утра тихо. Хочу посмотреть, куда они делись.
Костров посмотрел на меня чуть дольше, чем надо было, потом на Рауту. Раута шёл молча.
— В пределах выхода, — сказал Костров. — Не дальше поворота, где ручей к отрогу подходит. Посмотрим.
Он не спросил, почему я говорю это только сейчас. Может быть, не подумал. Может быть, подумал и отложил. Я тогда не стал об этом думать.
Ольшаник выше хутора был густой, спутанный, со снегом по пояс в русле. Шли медленно: Костров первым, Раута, я, Лузин последним. Шагов через двести я увидел лыжню — ту самую, утреннюю: она спускалась с западного склона отрога и выходила к ручью, и в ручье её было уже не одна, а четыре, пять, накатанных, перепутанных, как на лыжном стадионе у школы, где Лиза каталась прошлой зимой. Лыжня шла вдоль ручья вниз. К нам. И вверх — к отрогу.
— Туда ходили, — прошептал Костров, показывая вниз, к хутору. — И обратно. Много раз.
— Вот, — прошептал я. — Вот что я хотел…
Дальше я не договорил.
Шагах в сорока выше, за поворотом ручья, хрустнула ветка. Не сама — под ногой. И сразу, прежде чем кто-то из нас успел лечь, из ольхи ударили: три, четыре винтовки, в упор, по руслу. Над головой с треском посыпались ветки. Лузин сзади вскрикнул — не от раны, я видел, от неожиданности, — и упал в снег.
Мы легли все. Костров крикнул: «Назад, по руслу!» — и ответил несколькими выстрелами из винтовки, как мог, наугад, в ольху.
Я видел их. Не лица — движение: двое в белом за стволами ольхи, у поворота, один привстал, чтобы выстрелить, и я выстрелил в него раньше, и он пропал за стволом, — попал или нет, я не знал. Третий бросился через русло, из-за одного куста за другой, и Раута выстрелил по нему. Выше, за поворотом, скрипели лыжи — много, торопливо, — и кто-то кричал короткое, резкое.
— Раута, что кричат?
— Не разберу! — Раута стрелял. — Близко, но не разберу. Команду.
Это было всё, что я получил. Не «сколько», не «где позиция», не «откуда пойдут». Четыре винтовки в ольхе, крик за поворотом и скрип лыж.
— Назад! — снова крикнул Костров. — Белов, Раута — прикрываете, Лузин — со мной! По одному!
Мы отходили по руслу, по своему же следу, перебежками от куста к кусту. Из ольхи стреляли, но не шли за нами, — я оглядывался и видел, что за поворотом никто не выходит на открытое. С хутора, услышав стрельбу, ударил пулемёт Бурова — по ольхе выше нас, длинно, над нашими головами, и финны в ольхе замолчали. Мы выбрались к хлеву в сумерках, мокрые до пояса, все четверо. Никого не задело.
Лузин, забравшись в траншею, сел на дно и долго сидел, глядя в стену, и руки у него тряслись.
Я стоял в траншее у хлева и смотрел на ольху выше по ручью, которая уже сливалась с темнотой.
Я не узнал ничего. Ничего из того, ради чего ждал четыре часа. Я не видел позиции. Не видел, сколько их. Не видел, откуда дым. Видел лыжню, которая шла к хутору и обратно много раз, и четыре винтовки у поворота ручья, в трёхстах шагах от нас. И видел, что уже темнеет и что теперь до утра туда никто и ничего не увидит.
Утром, около десяти, я знал, что на вершине никого не видно и что лыжня идёт к ручью. Сейчас, к вечеру, я знал то же самое и ещё то, что у ручья кто-то есть. Мы потеряли почти весь короткий день.
* * *
Серёгин выслушал Кострова у себя, в уцелевшей половине дома, при свете коптилки. Костров доложил выход: ольха выше по ручью, много лыжни, туда и обратно, контакт у поворота, четыре-пять винтовок, крики, лыжи, отход, потерь нет. Серёгин кивнул и повернулся ко мне, потому что Костров, закончив, сказал:
— Товарищ лейтенант, Белов с утра видел кое-что на отроге. Пусть скажет сам.
Он сказал это ровно, не глядя на меня, и я понял, что Костров всё-таки подумал там, в траншее, — почему я говорю только на выходе.
— Докладывай, — сказал Серёгин.
— В половине десятого на вершине отрога не было дыма, — сказал я. — Вчера утром был. К десяти не появилось движения между камнями. И выстрела по двору не было. На западном склоне — свежая лыжня, несколько следов, с вершины вниз, к ручью, выше хутора. Ниже по склону, у ольхи, в восьмистах шагах, — новый дым. В одиннадцать дым погас.
Серёгин смотрел на меня не мигая.
— В половине десятого, — повторил он.
— Так точно. Затем — никого у камней. Около десяти — лыжня, новый дым.
— Кто ещё видел?
— Раута.
Серёгин перевёл взгляд на Рауту. Раута стоял у двери.
— Видел, товарищ лейтенант. С половины десятого. Всё так.
— Почему доложили сейчас?
Я мог бы сказать, что Раута тут ни при чём. И сказал:
— Раута предлагал доложить сразу, через отделённого. Я сказал — подождать до выхода. Хотел посмотреть, куда ведёт лыжня. Принести не «на вершине пусто», а что там на самом деле.
Серёгин ничего не сказал. Он взял свой бланк, развернул, и я видел, как он пишет — медленно, отчётливо, как пишут то, что потом будут читать другие: «28.12. Белов, Раута. 9.30 — отсутствие дыма на вершине отрога. К 10.00 — движение между камнями не обнаружено, выстрела нет. Около 10.00 — лыжня с вершины к ручью выше хутора, новый дым у ольхи. Доложено: 17.30».
Он поднял глаза.
— Белов. Ты понимаешь, что я сделал бы в десять?
— Нет, товарищ лейтенант.
— Я послал бы второе отделение с Ершовым вверх по ручью. Сразу. Днём. При свете. На четыреста шагов, а не на двести. С пулемётом. Они бы увидели позицию — или не увидели бы, но у них была бы большая часть светлого времени, а не его остаток. Я бы доложил капитану в десять, а не в шесть, и капитан успел бы подумать, пока светло. Может быть, ничего бы не изменилось. Может быть, изменилось бы. Теперь мы этого не узнаем. — Он говорил ровно, чётким голосом, без злости. — Ты хорошо видишь, Белов. Лучше многих. Ты это знаешь, и я это знаю. Но из того, что ты хорошо видишь, не следует, что ты один решаешь, когда увиденное становится донесением. Это решаю я. И решаю я не тогда, когда у тебя готов ответ, а тогда, когда у меня есть сведения. Даже плохие. Даже «на вершине пусто».
— Товарищ лейтенант, — сказал я, и мне самому было слышно, как упрямо это звучит, — если бы я пришёл в десять с «пусто», вы бы спросили: и что? А я бы не знал. Я хотел принести, что это значит.
— Я бы не спросил «и что», — сказал Серёгин. — Я бы спросил «где лыжня» и «где дым». И послал бы людей. Что это значит — я бы собрал сам. Из твоего, из Раутиного, из того, что увидели бы люди у ручья, из того, что знает капитан. Ты не единственный на этом хуторе, кто умеет складывать. — Он помолчал. — Ты хотел принести красивый ответ. Я понимаю. Мне не нужен красивый ответ в шесть. Мне нужно некрасивое «пусто» утром.
Я молчал. Возразить было нечего, и от этого хотелось возражать ещё сильнее.
— Меры, — сказал Серёгин, уже не мне, а Кострову, и сразу стал другим — быстрым, деловым. — Посты у ручья — двойные, на всю ночь. Пулемёт Бурова — на северный угол хлева, на ольху. Второе отделение — в траншею у хлева, в готовности. Слушать ольху. Лузин — бегом к капитану, на Лесной рубеж, по канаве, скажешь: лейтенант просит зайти или ответить — финны переместились с вершины отрога к ручью выше хутора, контакт у ольхи, подробности у меня. Скажешь дословно. Повтори.
Лузин повторил, звонко, дословно, и убежал в темноту.
— Утром, — сказал Серёгин, — как рассветёт, — Ершова и второе отделение вверх по ручью. Как я хотел сегодня в десять. — Он посмотрел на меня. — Белов. До полуночи на северном окне с Раутой. Потом смена — и спать. Утром нужны оба.
— Есть.
Лузин вернулся через два часа, запыхавшийся, со снегом до пояса.
— Капитан сказал: принял. Утром будет сам. Велел, чтоб до утра вверх по ручью никто не ходил, а посты не спали. И ещё сказал… — Лузин запнулся и покосился на меня. — Сказал: «Кто видел в десять — пусть утром сам мне расскажет, во сколько».
Серёгин кивнул. Я тоже кивнул, хотя мне никто не кивал.
Я вернулся к северному окну.
Ночь была тёмная, без луны, и отрог в ней не виден был совсем, и ольха у ручья тоже. Видеть было нечего. Можно было только слушать. Я слушал.
Ольха молчала. Иногда в ней что-то хрустело, и я вскидывал винтовку, и понимал, что это ветка от мороза или снег с ветки, и опускал. Один раз, далеко, за отрогом, скрипели лыжи — или мне показалось. Буров на углу хлева не стрелял: тоже, видно, ничего не видел.
Рядом со мной, на смене, до полуночи сидел Раута. Мы молчали. Потом он сказал, не поворачивая головы:
— Ты сказал лейтенанту, что это я предлагал.
— Сказал. Это правда.
— Мог не говорить.
— Не мог.
Раута кивнул. Помолчал.
— Я не злюсь, — сказал он. — Злюсь, но не на тебя. На то, что я уступил. Я знал, что надо сказать, и уступил, потому что ты говорил убедительно. — Он повернулся ко мне. — Ты очень убедительно говоришь, Белов. Это опасно. Для тебя. И для тех, кто тебя слушает.
— Я не думал…
— Ты думал. Ты очень много думал. Ты думал, как всё сложится. Ты не думал, что мы не знаем, как сложится. — Он встал, потому что пришла его смена. — Пошли. Нас сменили.
У окна устроились двое из первого отделения. Мы с Раутой ушли на нары. Он скоро затих, а я лежал с открытыми глазами.
* * *
Около двух ночи Костров вернулся с обхода постов и заглянул в жилую половину дома. Заметил, что я не сплю, остановился у нар.
— Белов.
— Здесь.
— Ты мне на выходе сказал «с утра». — Он говорил тихо, чтобы не разбудить остальных. — Я услышал. Подумал: почему с утра, а говорит сейчас. И не спросил. Это моё.
— Это не твоё, — сказал я. — Это моё. Ты не знал.
— Я не спросил, — повторил Костров. — Отделённый должен спрашивать. — Он помолчал. — А что лейтенанту сам сказал, что Раута предлагал, — это хорошо. Мог на себя всё не брать — взял. Мог Рауту не называть — назвал. Оба раза правильно.
— Утешаешь?
— Нет. — Костров, кажется, даже удивился. — Считаю. Ты сегодня одно сделал плохо и два хорошо. А плохое было раньше, и оно важнее. Ты это и без меня знаешь. — Он поправил ремень. — Спи.
И вышел, к хлеву, к Бурову.
Это было стыдно. И — вот что было неприятнее всего — какая-то часть меня всё ещё считала, что я был прав. Что «пусто» утром — это ничего, а «вот» к вечеру было бы что-то. Что если бы не хрустнула ветка под ногой у поворота, я бы принёс «вот». Эта часть говорила тихо, но разумно, и я никак не мог её заставить замолчать.
Под утро, в самый холод, я поймал себя на том, что опять думаю, как это всё красиво сложится, если завтра Ершов найдёт позицию у ручья, — и остановил себя.
Глава 13. «Чужой расчёт»
Капитан Гринёв пришёл на хутор в половине восьмого, ещё в темноте, по канаве, вместе с Ершовым и двумя сапёрами. Он пришёл делать то, что Серёгин хотел сделать вчера в десять: послать людей вверх по ручью, как только рассветёт.
Я снова сидел у северного окна, на утренней смене. После полуночи нас сменили, но на нарах я почти не спал; теперь хотелось закрыть глаза хотя бы на минуту. Гринёв вошёл в дом, стряхнул снег с полушубка, поговорил с Серёгиным вполголоса у печки и подошёл ко мне.
— Белов. — Он встал рядом, глядя в тёмное окно, за которым отрог ещё не был виден. — Лейтенант доложил. Рассказывай. Сам. Во сколько что видел.
— В половине десятого — не было дыма на вершине. К десяти не появилось движения у камней. Около десяти — лыжня с вершины к ручью, новый дым у ольхи. Выстрела по двору не было. В одиннадцать дым погас. Доложил в половине шестого вечера.
— Почему?
— Хотел уточнить, товарищ капитан. Принести не «пусто», а…
— Я знаю, что ты хотел, — сказал Гринёв. — Лейтенант сказал. — Он помолчал, всё так же глядя в окно. — Ночью что?
— До полуночи ольха молчала. Один раз, может быть, лыжи за отрогом. Не уверен. После смены мне тоже ничего не передали, товарищ капитан.
— Не уверен, — повторил Гринёв без выражения. Потом повернулся ко мне; в отсвете печки его лицо казалось осунувшимся. — Ты думаешь, я пришёл тебя отчитывать. Я пришёл, потому что у меня на участке финны переставились, а лейтенант узнал об этом через восемь часов. Я — ещё позже. Отчитывать буду потом, если будет за что. Сейчас мне нужно, чтобы ты видел. — Он помолчал. — Ладно. Рассветёт — Ершов со вторым пойдут вверх по ручью. Ты смотришь им в спину, на ольху. Увидишь что — кричишь. Сразу. Не через час. Сразу.
— Есть.
Он отошёл к Серёгину. Я снова стал смотреть в окно. До рассвета ждали долго. Наконец за окном проступил хлев, потом ольха и склон. У северного угла хлева, в ячейке, сидел Буров со своим пулемётом, лицом к ольхе, и рядом с ним Зотов. Я видел их головы над бруствером. Буров достал часы, открыл, посмотрел и что-то сказал Зотову, и Зотов что-то ответил, — я не слышал что, но видел, как Буров качнул головой и спрятал часы, и как Зотов отвернулся к ольхе с тем выражением, с каким отворачиваются, пряча улыбку. Обычное утро. Ольха была тихая. Отрог был тихий. Ершов со вторым отделением собирался у хлева, проверяя, у кого что.
Гринёв вернулся к окну — что-то ещё хотел сказать. Я видел, как он набирает воздух.
С отрога ударил пулемёт.
Не одиночный выстрел — длинная очередь, по северной стене дома, по окнам, и в моё окно с треском полетела щепа от наличника. Я упал на пол. Гринёв упал рядом. Сразу же, почти одновременно, из ольхи у ручья, выше хутора, в трёхстах шагах, ударили винтовки — много, часто, — и ещё один пулемёт, ближе, из той самой ольхи, по углу хлева, туда, где стоял Буров.
— Все по местам! — крикнул Серёгин. — Северная сторона! Второе отделение — к хлеву!
Я поднялся на колено, к окну. Серая темнота над ольхой мигала вспышками. На вершине отрога, у бруствера, который вчера был пуст, мигал пулемёт.
И первое, что я почувствовал, — стыдно вспоминать, — была не тревога. Было торжество. Вот. Ручей. Ольха. С севера, по ручью, как я и говорил. Я был прав. Всё сложилось. Я ещё успел подумать, что теперь Раута увидит, что я был прав, — и выстрелил во вспышку в ольхе, и вспышка пропала, и я выстрелил в следующую.
Это продолжалось, может быть, пять минут.
Потом ударили с востока.
Сначала я не понял, откуда: звук шёл сразу отовсюду, стены дома гудели. Потом — от хлева, от его восточной стороны — закричали, и крик был не команда, а крик. Серёгин рванулся к пролому в южной стене. Я обернулся и увидел в пролом, как на опушке леса к востоку от хутора — там, где начинался Лесной подход, откуда мы ходили к отрогу и где стояла засека Ершова, — вспыхивает и мигает целая полоса огней. И как по снегу, от опушки, к хлеву и к южному краю хутора, к старой финской траншее у южной стены, бегут и падают белые фигуры. Много. Не четыре винтовки у поворота ручья. Много.
Ольха на севере стреляла. Отрог стрелял. Но бежали — с востока.
Они сделали то, чего я ждал. Лыжня к ручью, дым у ольхи, пустая вершина — всё это было правдой. Всё это было на самом деле. Только это было не главным. Это было то, на что смотрят. Я смотрел на ручей весь вчерашний день, на ночной смене и с самого утра. И Серёгин, после моего доклада, поставил двойные посты у ручья, развернул Бурова на ольху. Мы все смотрели на север. А удар шёл с востока.
На мгновение я опять вернулся к вчерашнему: доложи я в десять, Серёгин послал бы людей вверх по ручью. Что бы они увидели? Ольху, лыжню, настоящую позицию. Успели бы заметить ещё что-нибудь? Я не знал. Но здесь, у пролома в южной стене, уже видел: северный огонь держит нас лицом к ручью, пока другие бегут к нашей дороге домой.
— Белов! — Костров был у пролома, с винтовкой. — На хлев! Восток! Не на отрог — на восток!
За моей спиной Серёгин уже распоряжался — быстро, отчётливо, не повышая голоса больше, чем нужно, чтобы перекрыть стрельбу.
— Первое отделение — северное окно и пролом, на ольху, держать. Свой пулемёт — к восточной стене хлева! Второе — туда же, на восток. Лузин! Бегом по канаве на Лесной рубеж, к пулемётам на опушке: лейтенант просит огонь по опушке восточнее хутора, по всей длине. Повтори!
— Огонь по опушке восточнее хутора, по всей длине!
— Пошёл!
Лузин был бледный, как снег, и губы у него прыгали. Он кинулся к пролому, к канаве, — и Костров, поймав его за плечо на бегу, развернул лицом к себе и сказал ему в лицо, коротко и спокойно, как говорят в очереди за хлебом:
— Тиша. Канавой. Не вставай. Добежишь — скажешь — ляжешь там, с пулемётами. Назад не бегом. Понял?
— Понял.
— Пошёл.
Лузин пошёл — пригнувшись, в канаву, — и я видел, как Костров провожает его глазами секунду и сразу поворачивается к остальным: «Раута — со мной к пролому. Зотов — к Бурову. Белов — на хлев». Он собирал нас, как собирают разлетевшиеся от ветра листы, — по одному, каждому место, ни одного лишнего слова.
Я перебежал по траншее к хлеву.
Хлев на восточной стороне был открытый: стена у него была, но дырявая, из брёвен через одно, и за ней, у угла, в неглубокой ячейке уже устраивался расчёт из первого отделения. Пулемётчик положил сошки на бруствер и ударил по полю. Буров был не здесь. Буров был у северного угла хлева, на ольху, как поставил его вчера Серёгин. Я слышал его ДП: короткие, злые очереди на север.
— Буров! — крикнул Серёгин где-то за мной. — Буров, на южный угол! На восток! Зотов, с ним!
Я лёг в щель между брёвнами хлева, на восточной стороне, и стал смотреть в прицел.
Белые фигуры шли от опушки не толпой, а волнами: одна группа ложилась и стреляла, другая перебегала, потом наоборот. Так мы шли на хутор с танком три дня назад. Шагов двести до опушки, сто пятьдесят до ближних. Я выстрелил в того, кто поднялся перебегать, — он упал. Выстрелил в следующего — промахнулся. Выстрелил в третьего — он лёг, неясно, сам или нет. Это было ничего. Их было много. Я бил, как бил всегда, — выбирал, ловил, стрелял, — и видел, что это ничего не меняет. На место каждого, кто лёг, поднимался следующий. И они шли не на хлев — они шли правее, к южному краю, к канаве. К нашей дороге домой.
Я повёл прицелом вдоль опушки. Искал пулемёт с востока — тот, что бил по хлеву. Нашёл облачко у сосны. Выстрелил туда. Пулемёт замолчал. Ровно на столько, сколько нужно, чтобы кто-то другой лёг на место первого номера или чтобы он переполз на другое место, — и заговорил снова, правее, из-за валуна. Я узнал этот ход. Я видел его у ельника семнадцатого, у ольхи двадцать третьего. Я сделал тот же выстрел, что тогда, и получил тот же ответ, что тогда, только теперь это не помогало никому.
И тогда я увидел его.
У самой опушки, за большим валуном, шагах в ста пятидесяти, стоял на колене человек и смотрел на хутор. Высокий. Капюшон откинут. Короткие светлые усы. У левого виска — белая неровная полоса. Он смотрел не на хлев, где был я, — он смотрел на канаву, южнее, и что-то говорил человеку рядом, коротко, не оборачиваясь, и показал рукой в сторону канавы. И я увидел, как от опушки, правее валуна, поднялась ещё одна группа, человек десять, и пошла не к хлеву, не к хутору, а прямо к канаве, к её началу, туда, где канава уходила от хутора на юг, к Лесному рубежу.
Он отрезал нас.
Лахти. Я знал это без Рауты, без Салонена, без Серёгина. Я видел рубец.
Я положил пенёк прицела ему под рубец. Сто пятьдесят шагов. Он стоял на колене, неподвижно, говорил. Я выдохнул, нажал.
За ту долю секунды, пока я нажимал, он встал и шагнул за валун — не потому, что видел меня, а потому, что ему надо было туда, за валун, к той группе, которую он послал. Пуля ударила в сосну за тем местом, где он только что стоял. Я перезарядил. Валун. Сосна. Никого.
Я не знаю, видел ли он, откуда стреляли. Скорее всего, нет. Скорее всего, он даже не заметил, что по нему стреляли. На этом поле сейчас стреляли все.
— Канава! — закричали от южного края. — Они у канавы!
Буров пробежал мимо меня по траншее к южному углу хлева — тяжело, с пулемётом на плече, пригибаясь, — и Зотов за ним с дисками. Я видел его спину. Он добежал до угла, до ячейки, в которой ночью никто не сидел, потому что ночью все смотрели на север, упал на колени, поставил ДП на бруствер и ударил — длинно, ровно, по группе, которая шла к канаве. Группа легла.
С восточной опушки по углу хлева ответил пулемёт — тот, из-за валуна.
Гринёв в это время был в канаве. Я видел его: он добежал туда с пятью или шестью бойцами из второго отделения, лёг в начало канавы, там, где она отходила от хутора, и оттуда, со своими, бил по группе, шедшей к канаве. Он держал канаву. Он держал нашу дорогу домой — лично, лёжа в снегу, в тридцати шагах от финнов. Я слышал его звучный голос через весь этот грохот: «Не вставать! Бить! Не вставать!»
Буров бил по той же группе. Короткими. Зотов подавал диск.
А потом Буров перестал бить.
Я не видел, как это случилось. Я смотрел в прицел на опушку. Я услышал, что ДП замолчал на середине очереди, — и обернулся, и увидел, что Буров стоит на коленях у бруствера, как стоял, только голова у него опущена на приклад, и что он медленно, очень медленно заваливается вбок, за угол хлева, в сторону открытого снега. Он упал за угол и съехал по склону вниз, к полю, как съезжает с крыши подтаявший снег. Пулемёт остался на бруствере.
— Буров!
Это кричал Зотов. Он был в двух шагах. Он бросил диск и потянулся к Бурову, и с опушки по углу хлева ударила очередь, и Зотов упал на дно ячейки, и снег над ним вздыбился.
Буров лежал ниже угла, на склоне к полю, шагах в десяти от конца траншеи, на открытом, лицом в снег, и одна рука у него была вытянута вперёд, к полю. Он не двигался. Под ним, у плеча, снег темнел.
Я бросил винтовку за спину и пополз.
По траншее — до угла хлева. Мимо Зотова, который лежал на дне ячейки и тянул к себе с бруствера ДП за сошку. За угол. Десять шагов открытого склона вниз. С опушки видно всё: каждый метр этого снега. Я выполз за угол на локтях, и в полуметре от моей головы снег взорвался фонтанчиками, и ещё раз, ближе. Я вжался. Пополз. Четыре шага до Бурова. Я видел его затылок, шапку, съехавшую на снег, воротник. Два шага. Я вытянул руку, чтобы ухватить его за воротник, как тогда на покосе хватал ремень Грачёва, — и очередь прошла между моей рукой и его плечом, прямо по снегу, и рукавицу сорвало с руки, будто кто-то дёрнул за неё, и рука онемела от удара снега и мёрзлой земли, но пальцы двигались.
Я не мог дотянуться. Я не мог даже поднять голову, чтобы посмотреть ему в лицо. Каждый раз, когда я шевелился, с опушки било.
Кто-то схватил меня за ногу. Сильно, двумя руками. И потащил назад.
— Нельзя! — это был Раута, и голос у него был не ровный. — Белов, нельзя! Там всё видно! Назад!
— Буров…
— Назад!
Он тащил меня за ногу за угол хлева, в траншею, и я цеплялся за снег пальцами голой руки, и снег уходил из-под пальцев, и Буров оставался там, где лежал, на склоне, в десяти шагах, с рукой, вытянутой к полю.
В траншее я увидел Кострова. Он стоял на коленях за углом и смотрел на Бурова, и лицо у него было такое, какого я у него ещё не видел, — неподвижное, серое, со сжатым ртом. Он не сказал ни слова. Он смотрел.
— Отходим! — Это был Серёгин. Он бежал по траншее от дома, пригнувшись, и кричал: — Все! По канаве! Пока капитан держит! Отделение Кострова — первыми, за вами второе! Зотов — пулемёт! Раненых — с собой! Никого не оставлять!
Никого не оставлять.
— Товарищ лейтенант. — Я поднялся на колени. — Буров. За углом, на склоне. Десять шагов. Я почти…
Серёгин посмотрел за угол. Я видел, как он смотрит — секунду, две, — на Бурова в снегу, на десять шагов склона, на опушку, откуда било, на канаву, где лежал Гринёв, на группу финнов, которая уже поднималась от канавы снова.
— Ты туда полз, — сказал он. — Я видел. Полз?
— Полз.
— Дополз?
— Нет.
— Ещё раз поползёшь — останешься рядом с ним. И Раута, который за тобой, тоже. — Серёгин говорил быстро, чётко, и голос у него не дрогнул, только глаза. — Он не двигается, Белов. Я вижу. Ты видишь. Капитан держит канаву, сколько сможет, а сможет он недолго. Если мы сейчас не уйдём, мы не уйдём все. Отходим. Это приказ.
Я смотрел на него.
— Это приказ, — повторил Серёгин. — Я отвечаю. Иди.
Костров поднялся первым.
— Отделение, — сказал он хрипло. — За мной. Раута. Белов. Зотов — пулемёт. — Он повернулся к Зотову. — Зотов.
Зотов сидел на дне ячейки, прижимая к себе ДП, как ребёнка, и смотрел за угол.
— Зотов, — сказал Костров тихо. — Пулемёт. Неси. Он бы сказал — неси.
Зотов встал. Взвалил ДП на плечо. Подобрал диск, который бросил. Пошёл за Костровым.
Я пошёл последним. Перед тем как свернуть из траншеи к канаве, я обернулся ещё раз. Буров лежал ниже угла хлева, на склоне, в десяти шагах от траншеи, лицом в снег, головой к полю, правая рука вытянута вперёд, к полю. Шапка — в шаге от головы. Я запомнил. Я смотрел, пока Раута не дёрнул меня за рукав.
По канаве отходили под огнём. Гринёв со своими лежал у начала канавы и бил по финнам, пока мимо него, пригибаясь, пробегали отделения, — и я видел, как он, не поворачивая головы, считает пробегающих, шевеля губами, как Зотов. Когда прошёл последний — Серёгин, — Гринёв поднялся, крикнул своим «Отход!», и они пошли за нами, перебежками, отстреливаясь, и финны у канавы поднялись и пошли за ними — и остановились. Дальше хутора они не пошли. Им не нужно было дальше.
Хутор остался у них. Во второй раз.
* * *
На Лесном рубеже нас встречали. Я не помню, кто. Помню траншею, в которую я спрыгнул, помню, что меня трясло, помню, что посмотрел на свою правую руку и увидел, что рукавицы нет, а рука белая от холода, целая, и не понимал, почему она целая.
Костров считал. Он стоял у входа в землянку и называл фамилии — вслух, одну за другой, — и каждый, кого называли, отзывался.
— Лузин.
— Я.
— Раута.
— Я.
— Зотов.
— Я.
— Белов.
— Я.
— Буров.
Никто не ответил. Костров подождал. Потом сказал, глядя в снег:
— Буров остался. — И замолчал.
Серёгин проверял взвод рядом, и у него тоже были фамилии, на которые никто не ответил, — двое из второго отделения. Лузин был уже здесь — он добежал, передал, и пулемёты на опушке Лесного рубежа, как потом говорили, полчаса били по восточному краю леса у хутора, и, может быть, поэтому финны у канавы остановились и дальше не пошли. Лузин стоял у землянки и смотрел, как мы подходим, и считал нас глазами, и, когда досчитал, лицо у него стало таким, будто он не знает, как им распорядиться.
Гринёв пришёл последним, в снегу с головы до ног, с разорванным рукавом полушубка. Он был цел. Он выслушал Серёгина, кивнул и сразу ушёл к телефону — докладывать Долгову, — и я слышал через дверь его звучный голос, который говорил ровно и страшно спокойно: «Хутор оставлен. Контратака с востока, от Лесного подхода. Силами до роты. Потери…»
Выйдя от телефона, Гринёв прошёл мимо меня, остановился и спросил, не глядя:
— Ты с хлева смотрел на восток. Кто ими распоряжался — видел?
— Видел, товарищ капитан. У опушки, за валуном, шагов сто пятьдесят. Высокий, усы, рубец у левого виска. Показал рукой — и группа пошла к канаве. Я стрелял. Он ушёл за валун. Не попал.
Гринёв долго молчал.
— Лахти, — сказал он наконец. Не спросил — сказал. — Доложишь лейтенанту. Отдельной строкой. — И пошёл дальше, не прибавив ни слова.
Серёгин подошёл ко мне.
— Белов. Где Буров? Точно.
— За южным углом хлева, товарищ лейтенант. От конца траншеи — десять шагов вниз по склону, к полю. На открытом, между хутором и канавой. Лицом вниз, головой к югу, правая рука вытянута к полю. Шапка в шаге от головы. Пулемёт Зотов унёс.
Серёгин записал. Прямо на своём бланке, под утренними строчками про дым и лыжню.
— Двигался?
— Нет. Когда я видел — нет. Под плечом кровь.
— Живой?
Я молчал. Потом сказал:
— Не знаю, товарищ лейтенант.
Серёгин посмотрел на меня долго.
— Так и запишу, — сказал он. — Место известно. Состояние неизвестно. — И ушёл.
Зотов сидел в землянке у печки, на том месте, где всегда сидел Буров, и держал ДП на коленях. Он разобрал его. Он чистил затвор. Руки у него работали ровно, аккуратно, как всегда, и я сел рядом и долго смотрел, как он работает.
— Пулемёт целый, — сказал Зотов, не поднимая глаз. — Сошка погнута. Одна. Выпрямлю. Диски: два полных, один пустой, один я там бросил, потом подобрал. Патронов в сумке — сто сорок. Я сосчитал.
— Хорошо.
— Затвор в снегу был. Я почистил. — Он протёр затвор тряпкой ещё раз, хотя он и так был чистый. — Я его в снег уронил, когда с бруствера тянул. Буров всегда говорил: затвор в снег не ронять. А я уронил.
Он замолчал. Руки остановились.
— Белов, — сказал Зотов. — Ты к нему полз. Ты близко был.
— Два шага.
— Он живой был?
Я понимал, чего он хочет. Он хотел, чтобы я сказал «может быть». Или «наверное». Или «я видел, как он дышал». Мне очень хотелось это сказать. Это было бы легко, и от этого Зотову стало бы легче до утра.
— Он не двигался, Ваня, — сказал я. — Когда я полз — не двигался. Лицом в снег. Под плечом кровь. Я не видел лица. Я не знаю, живой он был или нет.
Зотов кивнул. Руки его снова начали протирать затвор.
— Не говори «может, живой», — сказал он. — Скажи, где.
— За южным углом хлева. Десять шагов от траншеи вниз, к полю. Головой к югу. Рука к полю.
— Десять шагов, — повторил Зотов. — От траншеи. Вниз, к полю. — Он сложил затвор, вставил, проверил, щёлкнул. — Это близко. Это можно дойти.
— Можно, — сказал я. — Не под пулемётом.
Зотов собрал пулемёт, поставил его у стены, где Буров всегда его ставил, и сел, и положил руки на колени. Он сидел так долго. Потом сказал, не мне, а в печку:
— А часы у него. Я вчера заводил. Двенадцать оборотов.
И больше ничего не говорил до ночи.
Я лежал у своей трубы и смотрел в накат. Правая рука, отогретая у печки, ныла и горела, и Раута молча отдал мне свою запасную рукавицу, а я молча её взял. Звенело в ушах.
Я думал о том, что Серёгин не записал, почему хутор потерян. Он записал время, место, «контратака с востока», фамилии. Он не записал «Белов доложил поздно». Может быть, потому, что это было не главным. Удар пришёл с востока, силами до роты. Хватило бы нам времени и людей, если бы я доложил утром, я не знал. Но сам этот удар придумал не я. Лахти выбрал место и повёл людей к канаве, пока огонь с севера держал нас у окон. Это я видел. Сколько ещё он приготовил, осталось за лесом. Я мог отделить его решение от своей задержки, когда рассуждал о бое.
Но я лежал и знал ещё и другое. Что вчера утром я был уверен, что понимаю этого человека. Что я знаю его ходы: переставляет пулемёт, снимает людей, натыкает ёлок, переносит пост. Что я сидел у окна и разгадывал его, как кроссворд. А он заставил нас повернуться к ручью — сначала перемещением людей, потом огнём. Был ли и вчерашний дым частью приманки или он просто воспользовался тем, как мы стояли, я не знал. Ему не требовалось знать меня лично. Ему хватило увидеть, куда мы смотрим. А я очень хотел быть умным.
И ещё я знал, что в десяти шагах ниже южного угла хлева лежит Буров. С часами, которые Зотов вчера завёл. С рукой, вытянутой к полю. И что я дополз до него на два шага и не дополз.
Сколько я ни пытался, я не мог отделить одно от другого. Лахти, мой доклад, десять шагов, два шага. Всё это лежало в одном месте, и это место болело.
Кострова в землянке не было. Он ушёл, как только отпустил нас, и вернулся через час, и сел у входа, и сидел молча, не раздеваясь, не снимая шапки, и не отвечал, когда к нему обращались. Один раз Раута предложил ему кипятку. Костров посмотрел на кружку, как на что-то непонятное, и не взял. Я видел, что он злится — не на меня, не на Серёгина, не на Лахти, — злится так, как злятся на то, чего уже нельзя изменить, молча, всем телом. Он не сказал ни одного слова про Бурова. Ни «хороший был», ни «жалко». Ничего. И это было правильнее, чем любое слово.
Мне было страшно. Не за себя — за то, что утром окажется правдой. Я хотел, чтобы утра не было, и хотел, чтобы оно скорее наступило, потому что утром станет можно что-то делать. Ночью ничего сделать было нельзя. Можно было только знать: десять шагов вниз от траншеи, головой к югу, рука к полю.
Я не спал. Где-то под утро Лузин, лежавший рядом, спросил шёпотом, думая, что я сплю, — не меня, а в темноту:
— А если он живой? Если он там лежит и ждёт?
Никто не ответил. Потом Раута с соседних нар сказал тихо:
— Спи, Тиша.
И Лузин больше не спрашивал.
Глава 14. «Без его смеха»
Весь следующий день мы смотрели на хутор с опушки Лесного рубежа, и никто не говорил вслух, на что именно мы смотрим.
Хутор был виден отсюда плохо: больше километра, серый сруб, чёрный хлев, белое поле. Склон ниже хлева отсюда не был виден совсем — его закрывал бугор у канавы. Я лежал в своей лежанке под корнями сосны и смотрел в прицел на то место, где склон должен был быть, пока не начинали слезиться глаза. Там ничего не было видно. Ни хорошего, ни плохого. Только бугор, канава и дым над срубом — финны топили нашу печку, ту, что я чистил.
Раута пришёл ко мне туда часов в десять. Лёг рядом, не спрашивая, посмотрел без прицела туда же, куда я смотрел.
— Не видно, — сказал он.
— Не видно. Бугор.
Он помолчал.
— Белов. Я вчера у хлева… когда ты полз. Я тебя за ногу. — Он говорил медленно. — Я не знал, что правильно. Я знал, что тебя там убьют. Я не думал, живой он или нет.
— Ты правильно.
— Не знаю, — сказал Раута. — Не знаю, правильно ли. Знаю, что сделал. — Он повернул ко мне голову. — Про двадцать восьмое я тебе больше ничего говорить не буду. Ты сам всё сказал лейтенанту. И я своё сказал. Это было. Оно не кончилось. Но говорить про это я не буду.
— Спасибо.
— Не за что, — сказал Раута, как говорил Костров в первый вечер. — Я не для тебя. Мне с тобой завтра ходить.
Он ушёл. В тот день больше не возвращался к этому разговору.
Лузин весь день ходил за Зотовым, как привязанный, и молча подавал ему всё, что Зотову было нужно, раньше, чем Зотов успевал попросить. Зотов сначала не замечал, потом один раз сказал: «Лузин, я сам», — и Лузин отошёл на шаг и остался стоять.
Серёгин с утра ходил от одного пулемётного гнезда к другому, смотрел в бинокль, который взял у Гринёва, и что-то записывал. К полудню он собрал Кострова, Зотова, Рауту и меня в своей землянке.
— Выход на склон ниже хлева, — сказал он без предисловий. — За Буровым. Сегодня, в сумерках. Я смотрел с утра. Финны держатся в доме и у хлева, пулемёт смотрит на поле. В южной траншее с утра движения не видел. Не говорю, что она пустая. Но на склон они пока не выходят. Склон ниже хлева они видят сверху, но в сумерках плохо. — Он развернул свой бланк. — Идёте канавой. До её начала. Оттуда — десять шагов вверх по склону. Не больше. В хутор не заходить. Если не сможете подойти — назад, без него. Второй раз не пытаться сегодня.
Никто не возразил. Серёгин продолжил тем же ровным голосом:
— Поддержка. Два пулемёта с опушки — один Зотова, второй из первого отделения — бьют по южной стене сруба и по углу хлева, когда получу, что вы готовы. Не раньше. Чтобы на хуторе смотрели на пулемёты, а не на склон. Второе отделение — в канаве, на полпути, прикрывает отход. Лузин проводит вас по канаве, потом вернётся и доложит, что готовы. До нашего огня на склон не выходить. — Он посмотрел на Зотова. — Зотов. Ты на пулемёте, не на склоне.
Зотов побелел.
— Товарищ лейтенант…
— На пулемёте, — сказал Серёгин. — Ты лучше всех знаешь этот пулемёт. Если он замолчит, пока они на склоне, — склон увидят. Идут Костров, Раута, Белов. — Он помолчал. — Белов место знает точно.
Я знал место точно. Я его повторял всю ночь.
* * *
Мы вышли, когда серое стало синим. По канаве ползли обратно к хутору, против пути вчерашнего отхода, только медленнее, потому что тащили за собой свёрнутую плащ-палатку и две верёвки. Снег в канаве был истоптан вчерашним отходом, и местами под снегом попадались вещи — чья-то рукавица, пустой диск, котелок. Костров отодвигал их, не глядя.
До конца канавы добрались минут через сорок. Отсюда был виден склон ниже хлева — теперь мы смотрели на него снизу, из канавы. Хлев наверху чернел. Сруб за ним светился слабо, щелью: у них горела коптилка. Было тихо.
Костров поднял руку. Раута позади меня замер. Лузин прижался к нам, выслушал Кострова и пополз обратно с донесением. Мы ждали в канаве. Хлев наверху становился всё темнее.
С опушки Лесного рубежа, больше чем в километре за нашими спинами, ударили два пулемёта — один за другим, длинно, — и у южной стены сруба, у угла хлева, взлетели снег и щепа. На хуторе закричали. Кто-то оттуда ответил — не на склон, а туда, на опушку, на вспышки. Ещё кто-то. Ещё.
— Пошли, — сказал Костров.
Мы выползли на склон.
Он лежал там, где я сказал. В десяти шагах от конца траншеи, ниже угла хлева, лицом в снег, головой к полю. Рука вытянута. Шапка в шаге. Снег за день и ночь присыпал его не сплошь, а пятнами, и на спине шинели лежал тонкий белый слой, как на брёвнах.
Я дополз первым. Остановился в шаге. И вдруг понял, что не могу протянуть руку. Не потому, что стреляли, — не стреляли. Потому что, пока я не протянул руку, ещё можно было не знать.
Костров дополз рядом, протянул руку за меня и тронул Бурова за плечо. Плечо не подалось. Оно было твёрдое, как бревно.
Костров подержал руку на плече ещё секунду. Потом осторожно, двумя руками, повернул Бурова на бок.
Я увидел лицо. Оно было спокойное. Белое, с инеем на ресницах и в тёмно-русых усах, с приоткрытым ртом, как у человека, который собирался что-то сказать и не успел. Больше ничего я описывать не буду. Больше ничего и не надо было.
— Алексей Кондратьевич, — сказал Костров тихо, так, как, наверное, никогда не называл его при жизни. — Всё. Пошли домой.
Раута расстелил плащ-палатку. Мы втроём переложили Бурова на неё, и это было самое тяжёлое, что я делал в этом теле и, может быть, в прежнем: он был тяжёлый, негнущийся, и рука, вытянутая к полю, не опускалась. Костров обвязал плащ-палатку верёвкой, дал второй конец мне. Раута подобрал шапку и сунул за пазуху.
С хутора всё так же отвечали по опушке. Один раз с угла хлева ударили вниз, по склону, — наугад, по звуку, — и пули прошли над нами и выбили снег у канавы. Мы лежали, пока не стихло, прижавшись к снегу рядом с плащ-палаткой, и я слышал, как Раута дышит в воротник. Потом потянули.
По канаве тянули долго. Второе отделение на полпути приняло у нас верёвку, и дальше тянули они, а мы ползли следом, и я держался рукой за край плащ-палатки, как держался тогда на покосе за ремень Грачёва, и думал, что обещал Грачёву не оставить и не оставил. А Бурову ничего не обещал. Не успел.
У опушки Лесного рубежа нас ждали Серёгин, Лузин и санитар. Пулемёты уже молчали. Зотов стоял у своего гнезда и не отходил от ДП, как ему было велено, и только смотрел, как мы переваливаем плащ-палатку через бруствер, — смотрел и не отходил.
Санитар нагнулся над Буровым с фонарём, закрытым рукавицей, посмотрел недолго и выпрямился.
— Убит, — сказал он Серёгину. — Давно. Больше я вам не скажу.
Серёгин записал.
Мне хотелось спросить: сразу? Лузин вчера говорил в темноту: «А если он там лежит и ждёт?» Если сразу, он не ждал. Если сразу, когда я полз и не дополз на два шага, уже не к кому было ползти. Я едва не спросил, но санитар уже отвёл фонарь. Он сказал всё, что мог. А я хотел от него ещё одно слово — не потому, что он его знал, а потому, что с этим словом можно было бы уйти. Я стоял и не знал, что делать с тем, что осталось.
Зотов отошёл от пулемёта только тогда, когда Серёгин сказал ему: «Зотов. Иди». Он подошёл, опустился на колени рядом с плащ-палаткой, посмотрел Бурову в лицо и долго так стоял. Потом осторожно, будто боялся разбудить, сунул руку ему за пазуху, во внутренний карман шинели, и достал часы.
Часы были целые. Крышка закрыта. Зотов открыл её, поднёс к глазам, к свету фонаря.
— Стоят, — сказал он. — На без двадцати девять. — Он помолчал. — Я их в девять заводил. Позавчера. Двенадцать оборотов. Они сутки идут. Должны были до вчерашнего вечера. — Он посмотрел на замёрзшую шинель. — Может, раньше встали.
Он не сказал больше ничего и не закрыл крышку. Он держал часы на ладони так, как их держал Буров, и не отдавал никому.
Костров присел рядом с ним.
— Ваня, — сказал он. — Часы — в опись. Со всеми вещами. Мякишев сегодня повезёт в Сосновый двор, там учтут и отправят домой. Евдокии. Степану.
— Знаю, — сказал Зотов.
— Отдашь Мякишеву.
— Отдам. — Зотов смотрел на часы. — Товарищ отделённый. Завести?
Костров помолчал.
— Как хочешь.
Зотов подумал долго — так долго, что Лузин рядом переступил с ноги на ногу и замер.
— Не буду, — сказал Зотов наконец. — Пусть стоят. На его времени. Он всегда говорил, что у них своё время. Пусть Степан сам заведёт. Двенадцать оборотов. — Он закрыл крышку. — Товарищ отделённый, а кто им напишет? Евдокии.
— Политрук напишет, как положено. — Костров смотрел на Бурова. — И я напишу. От себя. Что он был с нами с первого дня, что пулемёт его ни разу не подвёл, что… — Он остановился. — Напишу.
— Про часы напишите, — сказал Зотов. — Что стоят, потому что их никто не заводил. Не потому что сломались. Чтобы Степан не думал, что сломались.
— Напишу, — сказал Костров.
— И про Степана, — сказал Зотов, помолчав. — Он говорил: Степан родился, когда захотел. Евдокия говорит — в час, он говорит — в два. А Степан — когда захотел. — Зотов не улыбнулся, но голос у него на этих словах стал чуть другим, живым, как бывает, когда пересказываешь чужую шутку, которую очень любил. — Напишите, что он так говорил. Чтобы Степан знал, что отец про это помнил.
— Напишу, — сказал Костров в третий раз.
Лузин, стоявший позади, отвернулся и долго смотрел в сторону леса.
Зотов отдал Кострову часы. Костров завернул их в чистую портянку и положил в свою полевую сумку. Потом они вдвоём с Зотовым сидели у плащ-палатки, пока не пришёл Мякишев с санками, и ни один из них не сказал больше ни слова.
Я пошёл к Серёгину.
Он был в своей землянке, один, при коптилке, и писал. Когда я вошёл, он не поднял головы, и я стоял у двери, пока он не дописал строку.
— Товарищ лейтенант. Разрешите.
— Говори.
За мной в землянку вошёл Костров — видно, увидел, куда я иду, — и встал у двери. Я не стал ждать, когда он уйдёт. Может быть, так и надо было: при обоих.
— Двадцать восьмого, утром, в десять, я знал, что на вершине отрога пусто и что лыжня идёт к ручью. Раута сказал, что надо доложить сразу. Я сказал ждать. Я удержал это до вечера. Потому что хотел прийти с готовым ответом. Чтобы его принёс я. — Я говорил медленно, потому что каждое слово приходилось вытаскивать. — Я сказал вам это в тот вечер. Но тогда я ещё считал, что был прав, что хотел как лучше. Сейчас я хочу сказать иначе. Я задержал сведения, потому что мне было важнее, чтобы они были мои. Это было неправильно. Это сделал я.
Серёгин отложил карандаш.
Я ждал. Я не знал, чего жду, — может быть, того, что он скажет: «Ладно, Белов, бывает». Или наоборот: «Из-за тебя погиб Буров». Я был готов к обоим. Второе было бы, наверное, легче.
— Хорошо, — сказал Серёгин. — Ты сказал, что ты сделал. Это правда. Я её записал ещё двадцать восьмого. Теперь ты её сказал сам, и Костров слышал. — Он помолчал. — А теперь скажи, чего ты не сказал.
— Не понимаю, товарищ лейтенант.
— Ты не сказал: «Из-за меня погиб Буров». Но ты так думаешь. Я вижу.
Я промолчал. Он был прав.
— Слушай, — сказал Серёгин, и голос у него стал не мягче, но медленнее, как у человека, который объясняет что-то нужное делу. — Ты задержал сведения на восемь часов. Это проступок. Настоящий. Если бы ты доложил в десять, я послал бы людей вверх по ручью. Они увидели бы, может быть, позицию у ольхи. Может быть, я доложил бы капитану, и капитан подумал бы про восток. А может быть, не подумал бы. Может быть, они всё равно ударили бы с востока, потому что готовили это не со вчерашнего дня и не из-за дыма у ольхи. Может быть, Буров всё равно лежал бы на склоне. А может быть, нет. — Он смотрел мне в глаза. — Я не знаю, Белов. И ты не знаешь. И никто не узнает. Когда ты говоришь «из-за меня», ты берёшь на себя то, чего не можешь знать. Это тоже неправда. Это другая неправда — не та, что двадцать восьмого, но неправда. Бери то, что ты сделал. Этого достаточно. Этого много.
— Много, — сказал я.
— Много, — согласился Серёгин. — И второе. Ты мне не нужен виноватым во всём. Виноватый во всём ничего не видит, кроме своей вины. А мне ты нужен, чтобы видеть. Завтра, послезавтра — видеть и говорить сразу. В десять. Даже «пусто». Вот это — твоё наказание, если хочешь. Другого не будет.
Я стоял. Он снова взялся за карандаш.
— Иди.
Костров вышел за мной. На воздухе было совсем темно, и мороз схватил мокрые от канавы колени. Костров остановился у входа в землянку, достал кисет, стал крутить самокрутку, и пальцы у него не дрожали.
— Сказал, — сказал он. — Хорошо.
— Не для того, чтобы…
— Знаю. — Он лизнул край бумажки. — Ты не прощения просил. Я слышал. — Он закурил, закрывая огонёк ладонями. — Я тебе одно скажу, и больше про это не будем. Лёша у меня пулемётчиком был с осени, с того дня, как мне отделение дали. Я его знал три месяца. Ты — две недели. И я тоже думаю, что мог сделать не так. Мог поставить его не на северный угол. Мог сам спросить тебя днём, почему «с утра». Мог. — Он затянулся. — Если мы с тобой начнём делить, кто больше виноват, мы до утра не кончим. А утром надо будет опять смотреть на хутор. Так что ты своё сказал. Я своё знаю. Всё.
Я хотел ответить. Я не ответил. Мы стояли рядом, пока он докуривал, и я впервые за этот день понял, что плачу, — не всхлипывая, а просто по щекам текло и сразу мёрзло, — и Костров это видел и не сказал ничего, и не отвернулся, и не положил мне руку на плечо. Просто докурил рядом.
* * *
В тот же вечер Мякишев повёз Бурова в Сосновый двор. На санках, которые тянул сам, вместе с Лавровым, — Ласточка ждала у поляны. С ними пошли Костров, Зотов и я: Серёгин отпустил троих с приказом вернуться ночью.
В Сосновом дворе, у сарая за домом, где лежали те, кого ещё не похоронили, Мякишев сам переложил Бурова с санок и накрыл. Потом при нас, в большом доме, на кухонном столе, разложил вещи. Всё, что было у Бурова: кисет, ложку, огрызок карандаша, письмо от Евдокии в конверте, сложенное вчетверо, маленькую фотографию — женщина и мальчик на табуретке, мальчик стриженый, лопоухий, серьёзный, — и часы в портянке.
Мякишев писал опись медленно, своим корявым старательным почерком, называя каждую вещь вслух, как на складе. И дойдя до часов, остановился.
— Часы карманные, — сказал он и записал. — Не идут. — Помолчал. — Написать «неисправны»?
— Не надо «неисправны», — сказал Зотов. — Исправные. Незаведённые.
— «Исправные, не заведены», — прочитал Мякишев, записав. И поднял глаза. И я увидел, что старшина, который неделю назад торговался со мной за место у трубы и с Лавровым за полмеры овса, сейчас не может ничего сказать, — и что он и не пытается. Он сложил опись, положил её с вещами в холщовый мешочек, завязал и сказал только: — Отправлю. Сам прослежу.
И вышел на крыльцо, и стоял там долго, без шапки.
Нина Андреевна нашла меня потом у поленницы — той самой, которую я колол восемнадцатого, проиграв пари. От кухонного окна на снег падал жёлтый свет. Я не знаю, зачем я туда пошёл. Просто там было тихо.
Она ничего не спросила. Постояла рядом, потом села на колоду. Я сел на соседнюю.
— Мне сказали, — сказала она. — Буров. Пулемётчик. Который часы всем показывал.
— Он.
Она кивнула. Потом долго молчала. Я ждал, что она скажет что-нибудь — «мне жаль», «держитесь», «это война». Она не сказала.
— Я его помню, — сказала она наконец. — Он в баню приходил, на другой день после вас. Со вторым заходом, с Зотовым. Стоял в очереди, держал шапку и спросил меня, сколько время, потому что его часы, сказал, врут. Я сказала. Он посмотрел на свои часы и сказал: «Нет, ваши врут». — Она помолчала. — Я тогда подумала, что он надо мной смеётся. А он просто так шутил. И ещё спросил, правда ли, что у вас в прошлый раз был заведующий ковшом. Я сказала — правда. Он сказал: «Жалко, что я не видел».
Я засмеялся. Это вырвалось само, и было больно, и я замолчал. Нина Андреевна не засмеялась вместе со мной, но и не посмотрела на меня удивлённо. Просто сидела.
— Не надо мне рассказывать, как это было, — сказала она. — Если не хотите. Я знаю, как это бывает. Мне не нужно.
— Я полз к нему, — сказал я. Я не собирался этого говорить. — Не дополз. Два шага.
— Два шага, — повторила она.
— Санитар сказал — давно. А я всё хотел, чтобы он сказал: сразу. Не ждал нас. Не мучился.
Нина Андреевна подумала.
— Он не мог вам этого сказать, — произнесла она. — Не знал. — Она посмотрела на меня. — Белов. Я вам не скажу, что это пройдёт. Я не знаю. У меня за этот месяц четверо умерли на столе, и ни один не прошёл. Просто теперь их четверо, и я с ними хожу. Вы теперь тоже с ним будете ходить. Это не лечится. — Она встала. — Я пойду. Если захотите посидеть в тепле — на кухне никого. Я не буду спрашивать.
У двери она обернулась.
— Грачёву я только что сказала, — продолжила она. — Он лежал долго и молчал. Потом попросил передать вам. Не слова. Просто, говорит, скажите им, что я знаю. Чтобы им не надо было мне это говорить.
Она ушла. Я посидел ещё немного и подумал, что Грачёв, лёжа на своей койке с неподвижной ногой, сделал для нас то, чего никто другой сделать не мог: снял с нас необходимость рассказывать ему, как это было. Потом пошёл на кухню, и там действительно никого не было, и я сидел у печки, и она не спрашивала, и это было ровно то, что мне было нужно.
* * *
Поздно вечером, вернувшись на Лесной рубеж, у своей трубы я достал письмо Марии Ивановны.
Я доставал его каждый вечер с восемнадцатого и каждый вечер клал обратно. Карандаш лежал в вещмешке. Я боялся, что напишу не то: что начну выдумывать, как в детстве Николай носил тёплое, которого не носил, как дразнил Аню, которую я не видел, — и что Мария Ивановна прочтёт и не узнает сына. Или узнает, но не его.
Сегодня я знал, что писать. Не про то, чего не помню. Про то, что было.
Я понял это, сидя на кухне в Сосновом дворе, когда смотрел на опись Мякишева. «Исправные, не заведены». Мякишев не написал ни одного лишнего слова, ни одного красивого. Но Евдокия, прочитав, узнает больше, чем из любой речи. Узнает, что часы целы. Что кто-то о них подумал. Что кто-то был рядом с её мужем настолько близко, чтобы знать, заведены они или нет.
Мария Ивановна не знала, где её сын и что с ним. Я не мог ей написать о Николае. Но я мог написать о том, что вижу, — честно, просто, как Мякишев. Мог написать о Бурове, потому что Буров был правдой. Мог написать о Кострове, о Лузине. Это не были воспоминания Николая. Это была жизнь, которая сейчас шла в его теле. Если она прочтёт это и не узнает сына — пусть. Но она не прочтёт ни одной выдумки.
«Здравствуй, мама.
Я жив и здоров. Руки и ноги целы. Кормят. Тёплое ношу — все носят, тут без тёплого нельзя.
Письмо твоё ношу с собой. Прочитал много раз.
Вчера у нас погиб товарищ. Алексей Кондратьевич Буров, пулемётчик, из Калинина. У него жена Евдокия и сын Степан, девяти лет. Он был хороший человек. Он любил свои часы, которые всегда отставали, и говорил, что у них характер. Мы с ним были в одном отделении с первого дня. Я пишу тебе про него, потому что больше мне про это писать некому, а про него надо, чтобы кто-нибудь знал.
У нас тут хорошие люди. Командир отделения — Костров, из Пскова. Есть Лузин, из Ленинграда, молодой, он у меня пари выиграл, честно. Есть Раута, с ним я хожу в наблюдение. Есть Зотов, он всё считает.
Я стал другим, мама. Здесь все становятся другими. Если что-то в моих письмах тебе покажется не таким, как раньше, — это не от плохого. Это от войны.
Ане передай, что Нюркой звать больше не буду. Раз взрослая.
Береги себя. Шей не допоздна.
Твой сын».
Я долго смотрел на последние два слова. Потом не стал дописывать «Коля». Не потому, что это было бы ложью. А потому, что не знал, правда ли это, — и не хотел, чтобы Мария Ивановна получила неправду, подписанную именем её сына. «Твой сын» было правдой. Кем бы я ни был, это письмо писал тот, кто носит её письмо в нагрудном кармане и ест, и спит, и стреляет в теле, которое она родила.
Я не отправил его. Сложил вдвое, положил в тот же нагрудный карман, к её письму. Когда-нибудь отправлю. Не сегодня. Сегодня надо было, чтобы оно просто было.
Ольге и Лизе я письма не писал. Им писать было некуда. И я понял, сидя у трубы, что никогда и не стану писать им здесь, даже в стол, даже так, как написал это, — потому что Мария Ивановна была матерью человека, в теле которого я живу, и ей я был должен правду, сколько смогу. А Ольге и Лизе я был должен другое. Не письмо. Я не знал что. Может быть, просто — не путать их ни с кем. Не подставлять Марию Ивановну вместо них. Не называть Нину Андреевну вместо Ольги. Держать их отдельно, в том месте, куда не ходят поезда, и не делать вид, что туда можно дописаться.
Буров говорил, что у часов своё время. Теперь его часы стояли на без двадцати девять, завёрнутые в портянку, в холщовом мешочке у Мякишева, и ждали Степана. У Лизы было своё время — там, где осталась пенная корона. У Марии Ивановны — своё: там, где сын носит тёплое через силу.
А у меня, выходило, никакого своего времени не было. Было общее — Кострова, Зотова, Лузина, Рауты, Серёгина. Время, в котором завтра опять надо было смотреть на хутор. И говорить сразу. В десять. Даже «пусто».
Я лёг и не спал долго. Место у печки, где сидел Буров, никто не занял. Зотов лёг рядом с этим местом, на краю нар, и, я слышал, тоже не спал.
Потом, под утро, Лузин во сне засмеялся — коротко, звонко, — и Зотов вздрогнул. И я подумал, что Буров бы на это, наверное, сказал: «Смеётся. Значит, живой». И не сказал ничего, потому что говорить это было некому. Я просто подумал это за него, как умел, и уснул.
Глава 15. «Не подарок»
Тридцать первого декабря Мякишев с утра разговаривал с санитарами так, как разговаривают на складе, когда от того, как уложишь, зависит, довезёшь ли.
Раненых было двое. Оба из второго отделения, оба с двадцать девятого, с хутора, оба лежачие. Вчера старший санитар ещё не разрешал их трогать: у одного снова промокали повязки, второго не могли переложить на носилки. К вечеру он велел готовить сани на утро. Те санки, на которых мы отвезли Бурова, для них не годились. Сегодня Долгов приказал обеспечить вывоз: оставлять лежачих в санитарной землянке дальше было нельзя, а Сосновый двор был в трёх километрах. Сопровождение назначили нашему отделению. Костров получил приказ вечером, у Серёгина, и повторил его нам коротко: «Двое лежачих. Сани Лаврова. Санитары при них. Полуторка Шубина с имуществом. Мы — рядом. Поляну у лощины — быстро. В Сосновом дворе сдать».
Сани у Лаврова были не те, что возили мешки. Эти он начал готовить ещё вчера днём: широкие розвальни, в которых могли встать рядом двое носилок, с высокими боковинами из жердей, чтобы носилки не съехали, с толстым слоем сена на дне и с брезентом сверху, натянутым на дуги, как шалаш. Вернувшись ночью из Соснового двора, Лавров опять ходил вокруг саней, что-то подвязывал, подтягивал, подкладывал, и когда Мякишев с двумя санитарами пришёл смотреть, сани были готовы.
— Вот, — сказал Лавров. — Двое носилок встанут. Проверял — ложился сам.
— Ложился? — Мякишев посмотрел на него.
— Ложился. С Шубиным. Вдвоём легли, и ещё место осталось. — Лавров чуть покраснел. — Ласточка смотрела. Ей не понравилось. Сказала: «Живых не повезу, пока не встанут».
Санитары — старший, пожилой, тот самый, что встречал нас семнадцатого с усами в сосульках, и второй, помоложе — обошли сани, заглянули под брезент, потрогали сено, попробовали, как ходят носилки между жердями.
— Встанут, — сказал старший. — Головами вперёд. Мы — по бокам, пешком, держать, чтобы на ухабах не било. Ноги у второго — подложить сена выше, ему ниже нельзя.
— Сена хватит, — сказал Лавров.
— И больше ничего в сани, — сказал старший санитар. — Ни мешка. Ни ящика. Ни одного пассажира.
— Ни одного, — повторил Мякишев. И тут же, повернувшись к полуторке, стоявшей в стороне под ёлками, крикнул: — Шубин! Слышал?
— Слышал, — отозвался Шубин из кабины. — Я и не собирался.
Полуторку Мякишев загрузил ещё затемно: не мешками, а тем, что копилось на Лесном рубеже и должно было ехать в Сосновый двор — на ремонт, на склад, в стирку. Две пары лыж с обломанными носами. Ящик с неисправными винтовками. Мешок с бельём. Пустые термосы. Всё это было не срочно, и всё это Мякишев хотел отправить именно сегодня, раз уж машина идёт.
Спор начался, когда Мякишев подошёл к кабине.
— Я, стало быть, в кабине, — сказал он. — При грузе.
Шубин, не вылезая, посмотрел на него сверху вниз через опущенное стекло.
— Вы, товарищ старшина, при грузе или груз?
— Как это?
— А так. Груз — он в кузове лежит и молчит. А пассажир — он в кабине сидит и говорит, куда рулить. Вы в прошлый раз, на поляне, говорили, куда сдавать. Значит, пассажир. А пассажиров я сегодня не беру. Лейтенант сказал — по дороге бьют. В кабине — двое, в два раза больше мишени, в два раза больше говорят.
— Я сопровождающий! Я опись везу!
— Опись вы можете в кузов положить. Она не говорит.
— Опись без меня — это бумага, — сказал Мякишев с достоинством. — А со мной — документ. Я при описи груз.
— Вот, — сказал Шубин, обернувшись ко мне, будто призывая в свидетели. — Слышал? Человек сам себя грузом объявил. Это, я тебе скажу, самый тяжёлый груз из всех, что я возил. Шкаф молчит. Буфет молчит. Пианино однажды возил — и оно молчало, хоть и пианино. А старшина, который сам себя грузом считает, всю дорогу объясняет, как его везти.
Костров, стоявший рядом, фыркнул. Лавров улыбнулся в воротник. Санитары не улыбались — им было не до того, — но старший покачал головой, как качают, когда дети шумят за стеной.
— Ладно, — сказал Мякишев, подумав. — Я пешком. С санями. Опись — в кузов. Но если там хоть один термос пропадёт…
— Не пропадёт, — сказал Шубин. — Термосы тоже молчат.
Так всё и решилось. Раненые — только в санях Лаврова, при санитарах. Имущество — только в полуторке, при Шубине, одном. Все остальные — пешком. Мякишев — с санями, потому что Лавров, как выяснилось, без него не хотел выходить, а Мякишев без Лаврова не хотел оставаться.
Раненых вынесли из санитарной землянки в десять. Первого — тяжёлого — несли медленно, и он не открывал глаз, и лицо у него было серым, как у Грачёва в первый день. Второй был в сознании. Он посмотрел на сани, на брезентовый шалаш, на Ласточку, и спросил у старшего санитара, кто повезёт. Санитар сказал: Лавров. Раненый сказал: «А, с лошадью», — и закрыл глаза, будто успокоился.
Их уложили. Санитары подоткнули одеяла, подложили сена под ноги второму, затянули брезент. Лавров подошёл к Ласточке, взял её под уздцы и заговорил с ней тем самым голосом, каким говорил на поляне под обстрелом, — ровным, негромким, одним тоном. Он говорил ей, что везут людей. Что везти надо мягко. Что ухаб — это плохо. Что она умная.
Мы вышли.
Полуторка шла первой. Так решил Костров: машина тяжелее, по колее идёт увереннее, если на поляне что-то случится — сани успеют встать в лесу. Шубин вёл её медленно, по колее, и я шёл рядом с кабиной, слева, Раута — справа. За полуторкой, шагах в пятидесяти, шли сани, Лавров у морды Ласточки, санитары по бокам, Мякишев сзади. Костров и Лузин — при санях. С ними до поляны шли ещё двое из второго отделения: Костров попросил у лейтенанта людей помочь на открытом месте.
Лес у Лесного рубежа кончался там, где начиналась поляна у лощины. Вот этот край я знал теперь наизусть: с него, если встать, видна была тёмная горка отрога над лесом. Здесь, в последних деревьях, Костров остановил сани. Полуторка встала тоже.
— Шубин, — сказал Костров. — Идёшь первым. Без остановки. Правая колея, как Ершов велел. Воронку справа. Переехал лощину — встал в лесу, ждёшь. Как ты пройдёшь — пойдут сани. Если по тебе начнут — назад не сдавай, иди вперёд, сани встанут.
— Понял, — сказал Шубин и захлопнул дверцу.
Полуторка вышла на поляну.
Она прошла, может быть, шагов тридцать, — ещё почти у самого леса, ещё так близко от нас, что я слышал, как Шубин переключает передачу, — когда на поляне, впереди и чуть правее, встал первый разрыв.
Чёрный столб, земля и снег. Грохот. Полуторку качнуло. Шубин не остановился — он дал газу, как велел Костров, — и второй разрыв встал ближе, прямо у колеи, справа, и полуторка вдруг осела на правый бок, как садится человек, у которого подломилась нога, и её повело юзом и развернуло поперёк колеи.
Мотор ревел. Задние колёса буксовали в рыхлом снегу. Машина не шла.
— Колесо! — закричал Шубин, высунувшись. — Правое переднее!
Я увидел: на правом переднем колесе резина торчала клочьями, голый обод зарылся в край колеи. Машина стояла на поляне, в тридцати шагах от последних деревьев, поперёк колеи, и не могла ни вперёд, ни назад.
— С машины! — крикнул Костров от саней. — Шубин, из кабины!
Шубин не вылез. Он заглушил мотор, открыл дверцу и крикнул Кострову через поляну:
— Её назад надо! В лес! Тут она мишень! Тут её добьют!
— Шубин!
— Её назад!
Третий разрыв лёг на поляне дальше, у лощины, — там, где они, наверное, ждали, что машина будет через минуту.
Я не знаю, кто это решил, — может быть, никто. Раута оказался у правого борта раньше меня. Я — у заднего. Шубин выскочил из кабины, упёрся плечом в левый борт, у кабины, и заорал: «Толкай! На меня! Разом!» — и мы толкнули. Машина не поддалась. Мы толкнули снова. Шубин снова влез в кабину, дал заднюю, мотор взвыл, машина качнулась и сдвинулась на полметра — на ободе, волоча лопнувшую резину. Ещё раз. Ещё полметра.
Лузин прибежал от саней. За ним — оба бойца второго отделения. Мы толкали впятером, Шубин давал заднюю, и полуторка, скрежеща ободом по мёрзлой колее, рывками, по полметра, ползла назад, к деревьям.
Четвёртый разрыв лёг на поляне, там, где машина стояла минуту назад.
Мы затолкали её в лес через две минуты — может быть, через три. Она встала под ёлками, накренившись на правый бок, с разорванным колесом, с посечённым осколками бортом. Шубин вылез, обошёл её кругом, потрогал борт, колесо, заглянул под кузов, как врач, и выпрямился.
— Мотор цел, — сказал он. — Колесо. Одно. Тяги целы. Остальное — дырки. Запаска в Сосновом дворе, в починке.
— Груз? — спросил Мякишев, подбегая.
— Груз цел, — сказал Шубин. — Термосы молчат.
Мякишев начал было что-то говорить про то, что надо перекладывать, и посмотрел на сани, — и старший санитар, стоявший у саней, сказал очень спокойно:
— Ни мешка.
Мякишев закрыл рот. Посмотрел на полуторку. Кивнул.
— Груз остаётся при машине, — сказал он. — Шубин остаётся при грузе. Завтра колесо привезём. — Он помолчал и добавил тише: — Хорошо, что назад затолкали. На поляне бы добили.
Костров оставил при нём обоих бойцов второго отделения. Шубин ничего не ответил. Он сел на подножку, снял шапку и долго сидел так, глядя на своё колесо.
Разрывов больше не было. Поляна лежала перед нами — ровная, белая, с четырьмя свежими чёрными воронками — у колеи и дальше, к лощине, — и тихая.
Костров стоял на краю леса и смотрел на неё.
Сани надо было вести через поляну. Другого пути в Сосновый двор не было: лес по обе стороны поляны был непроходим для розвальней, а ждать до темноты значило держать двоих лежачих на морозе ещё пять часов. Старший санитар сказал это Кострову прямо, без выражения, и Костров кивнул.
— Сколько они между разрывами ждали? — спросил Костров, не оборачиваясь.
Я считал. Я всегда считаю, когда стреляют, — это привычка оттуда, из прежней жизни. Считаешь, даже когда от счёта никакой пользы: вдруг заметишь задержку, которой хватит, чтобы выбраться. Между первым и вторым — меньше минуты. Между вторым и третьим — около двух. Между третьим и четвёртым — около двух с половиной. После четвёртого — уже семь минут тишины.
— Первые два — быстро, — сказал я. — Потом дольше. Две, две с половиной. Будто каждый раз ждут, чтобы им сказали, куда. После четвёртого — семь минут ничего.
— Может, им сказали, что машина ушла, — сказал Раута. — Не видят, куда бить.
— Или ждут, пока снова кто-нибудь выйдет, — сказал я. — Первый разрыв был через полминуты, как машина вышла. Кто-то смотрит на поляну. Сани они тоже увидят. Если опять будут поправлять после каждого — может, успеем. Только пристрелялись они уже. Быстрее могут ударить.
Костров помолчал.
— Сколько саням через поляну до лощины?
— Шагом — три минуты, — сказал Лавров. — Рысью — нельзя. Людей растрясёт. Быстрым шагом — две. Если Ласточка пойдёт.
— Пойдёт, — сказал Костров. — Значит, так. Сани выходят. Идут быстрым шагом, по правой колее, мимо воронок справа. Если начнут — не останавливаться. Пока пауза — тянуть к лощине, в лес. Сами её ждать не будем. Санитары — при санях, держать носилки. Мякишев — с Лавровым, у морды, если Ласточка встанет. Белов, Раута — по бокам саней, впереди, смотреть колею, если воронка на пути — сказать Лаврову, куда вести. Лузин — со мной, сзади. Если сани встанут — толкаем. Всё.
Никто не возразил. Старший санитар подошёл к саням, откинул брезент, наклонился к раненым, сказал им что-то, и второй, тот, что в сознании, ответил: «Понял, отец».
Лавров взял Ласточку под уздцы.
— Ласточка, — сказал он. — Пошли. Быстро пошли. Не бежим. Идём.
И мы вышли на поляну.
Первые полминуты было тихо, и эти полминуты были длиннее, чем весь вчерашний день. Ласточка шла быстрым, ровным шагом, мотая головой, и Лавров шёл у её морды, почти бегом, говоря ей не переставая. Санитары шли по бокам саней, держась руками за жерди, пригибаясь, и старший всё время смотрел под брезент. Я шёл справа, впереди, в десяти шагах, и смотрел на колею. Колея была целая. Потом — воронка справа, свежая, чёрная, с разбросанной вокруг землёй, и край её заходил на колею.
— Левее! — крикнул я Лаврову. — Два шага левее, потом обратно!
Лавров повёл Ласточку левее. Сани прошли край воронки. Правое полозье скользнуло по рыхлой земле, и сани накренились, и старший санитар всем телом навалился на жердь с правой стороны, держа, — и сани выпрямились.
Первый разрыв встал позади, у самого леса, там, откуда мы вышли. Грохот ударил в спину. Ласточка присела на задние ноги и рванулась вперёд — и Лавров повис на уздечке, упираясь ногами в снег, и заговорил громче, всё тем же голосом, и Ласточка перешла снова на шаг, дрожа.
— Не останавливаться! — крикнул Костров сзади.
Второй разрыв лёг впереди и левее, у лощины, шагах в сорока от колеи. Я упал в снег, потому что тело упало само, и тут же поднялся, потому что сани не остановились. Санитары не упали. Они шли, держась за жерди, и младший был белый, как снег, но шёл.
До лощины оставалось шагов шестьдесят. Настил через лощину — Ершовский, переложенный, — был цел. Я видел его впереди: брёвна, припорошённые снегом, и прутья-вешки, воткнутые по краю правой колеи.
— По вешкам! — крикнул я Лаврову. — Правее, по вешкам!
Лавров повёл по вешкам.
После второго разрыва стало тихо. Я продолжал считать. Пока задержка была — та, на которую мы понадеялись, — но на сколько её хватит, я не знал. Каждый шаг ждал разрыва. Ласточка вошла на настил. Брёвна под полозьями застучали. Сани перешли лощину. Шагов тридцать до леса. Двадцать. Лавров говорил Ласточке, что она умная. Десять.
Мы вошли в лес.
Третий разрыв лёг на поляне через полминуты после этого — у настила, там, где сани были только что. Мы уже не остановились. Лавров повёл Ласточку дальше, под ёлки, шагов на сто, и только там встал.
Старший санитар откинул брезент.
Тот, что в сознании, открыл глаза и спросил:
— Проехали?
— Проехали, — сказал санитар.
— Трясло.
— Трясло, — согласился санитар. — Теперь не будет.
Тяжёлый не открывал глаз. Санитар долго держал пальцы у него на шее, под шарфом, и я смотрел на его лицо и ничего не мог прочесть. Потом санитар кивнул сам себе и подоткнул одеяло.
— Живой, — сказал он. — Дальше.
Лавров ничего не сказал. Он стоял, держа Ласточку, и Ласточка стояла, мокрая, дрожащая, с пеной у губ, и он гладил её по шее. Мякишев подошёл, встал рядом, тоже положил руку на шею кобыле. Они стояли вдвоём, два человека, которые неделю спорили о полмере овса, и молчали.
Потом пошли дальше.
* * *
До Соснового двора шли больше часа, медленно, осторожно, по лесной дороге, и никто уже не стрелял. Костров и Лузин остались у поляны — ждать, пока стемнеет, и возвращаться к Шубину, к машине. С санями шли Раута, я, Мякишев, Лавров и санитары.
В Сосновом дворе нас ждали. Нина Андреевна стояла на крыльце без шинели, в халате, и, когда сани въехали во двор, сбежала вниз, не дожидаясь, пока Лавров остановит Ласточку.
— Сколько?
— Двое, — сказал старший санитар. — Оба лежачие. Оба живые. Тяжёлый — не приходил в себя с утра. Второй — ноги.
Нина Андреевна откинула брезент, наклонилась к тяжёлому, потом ко второму. Выпрямилась. Крикнула в дом: «Носилки! Двое!» Из дома выбежали ещё двое, и они вчетвером, с санитарами, стали снимать носилки с саней — осторожно, в такт, — и понесли в дом.
Второй раненый, проплывая мимо на носилках, повернул голову к Лаврову.
— Лошадь, — сказал он. — Спасибо лошади.
— Передам, — сказал Лавров.
Нина Андреевна пошла за носилками и в дверях обернулась — на сани, на Лаврова, на Ласточку, на меня.
— Через поляну? — спросила она.
— Через поляну, — сказал я.
— Под огнём?
— Под огнём.
Она посмотрела на Лаврова. Лавров стоял у Ласточки и снимал с неё сбрую, медленно, с таким лицом, будто всё ещё вёл её через настил.
— Фёдор Алексеевич, — сказала Нина Андреевна. — Довезли.
— Довезли, — сказал Лавров. — Ласточка довезла. Я держал.
— Вот и держите её, — сказала Нина Андреевна. — Дрожит вся. Раненые теперь у нас.
И ушла в дом.
Лавров завёл Ласточку в сарай, снял с неё последнюю сбрую и долго растирал ей бока пучком сена, и Ласточка стояла, опустив голову, и дрожь у неё проходила медленно. Мякишев постоял в дверях сарая, потом ушёл куда-то и вернулся с торбой.
— Полмеры, — сказал он, вешая торбу Ласточке на морду. — Те, что ещё с двадцатого недодал. И ещё полмеры. Сверху. За поляну.
Лавров посмотрел на него.
— Это ты ей или мне?
— Ей, — сказал Мякишев. — Тебе — сало. Потом. — И, помолчав, уже в дверях: — Прасковье напишу, что лошадь у тебя умнее тебя. Ей понравится.
Лавров не ответил, но я видел, как у него в темноте сарая дрогнули плечи — не то от смеха, не то от чего-то другого.
* * *
Вечером стало понятно, что обратно на Лесной рубеж мне сегодня не идти. Колесо для полуторки было на складе в Сосновом дворе — запасное, одно, — и Мякишев договорился, что утром сам повезёт его Шубину на подводе, вместе с обычным подвозом, а я и Раута должны были сопровождать подводу обратно через поляну, на рассвете. Раута ночевал в сарае, при санях. Меня Мякишев определил в дом, на кухню, к печке, — «потому что в сарае одно место, а Раута первым занял», — и я не спорил.
Это был последний день года. Я вспомнил об этом только тогда, когда кто-то из санитаров, проходя мимо кухни, сказал другому: «С наступающим, отец», — и тот ответил: «И тебя», — и они пошли дальше, каждый по своим делам.
Никакого праздника не было. Был чай — морковный, жидкий, горячий. Был кусок хлеба с салом, который Мякишев выдал мне, Рауте и Лаврову «за поляну», и ещё по куску сахару, который он достал из своего бездонного кармана с таким видом, будто это была не выдача, а личный подарок. Был Лавров, который сидел на кухне у печки и строгал свою лошадку, — у неё теперь были разделены и задние ноги, и намечен хвост, короткий, торчком, как Раута советовал, — и молчал, и иногда останавливался и смотрел на огонь.
Нина Андреевна пришла на кухню поздно, около одиннадцати, в халате с засученными рукавами, с мокрыми от мытья руками. Села на лавку, не говоря ни слова. Лавров налил ей чаю. Она взяла кружку и держала её, не пила.
— Тяжёлый — живой, — сказала она наконец, ни к кому не обращаясь. — Пока. До утра — посмотрим. Второй — хорошо. Завтра дальше отправим, в тыл.
Лавров кивнул. Я кивнул.
— Спасибо, — сказала Нина Андреевна. — Всем. За то, что оба.
Больше она ничего не говорила. Мы сидели втроём у печки, и было тихо, только нож Лаврова шуршал по дереву.
— Новый год, — сказал Лавров через некоторое время. — Через час. Петька сейчас, наверное, спит. Дуня говорила, в прошлом году он до двенадцати не досидел, уснул в десять под ёлкой. А ёлку ему я ставил. Маленькую. — Он повертел лошадку в пальцах. — А в этом году — не я.
— Дуня поставит, — сказала Нина Андреевна.
— Поставит, — согласился Лавров. — Она всё поставит.
Я смотрел на огонь и думал о другой ёлке. Искусственной, которую мы с Ольгой собирали каждый год из коробки, ругаясь, какая ветка куда, и Лиза вешала игрушки только на нижние ветки, потому что до верхних не доставала, и к тридцать первому ёлка была внизу тяжёлая, как пьяный, а наверху голая. В прошлом году Лиза в первый раз повесила звезду сама, со стула. Я держал стул. Это было, по моему счёту, меньше года назад — или на восемьдесят пять лет вперёд, — и я не знал, кто сейчас держит ей стул.
Я ничего этого не сказал. Нина Андреевна посмотрела на меня, будто что-то увидела, и тоже ничего не сказала.
— Сейчас бы сказать что-нибудь, — сказал Лавров, глядя на часы на стене кухни — старые финские ходики, оставшиеся от хозяев. — Под Новый год. Как положено.
Он подумал. Мы ждали.
— Не знаю, что сказать, — признался Лавров. — Всё, что приходит, — не то.
— Не говорите, — сказала Нина Андреевна.
— Довезли, — сказал я. — Вот что.
Лавров посмотрел на меня и кивнул.
— Довезли, — повторил он.
Ходики на стене показывали без пяти двенадцать. Потом двенадцать. Никто не встал, никто не поднял кружку. Нина Андреевна допила остывший чай. Лавров отложил лошадку и потёр глаза. За окном, во дворе, в сарае, где спала Ласточка и где ночевал Раута, было темно.
Где-то далеко, на севере, в той стороне, где был отрог, коротко хлопнул одиночный выстрел — и больше ничего.
— С Новым годом, — сказала Нина Андреевна тихо, вставая. — Идите спать. Оба. Белов, вам к рассвету.
Она ушла. Лавров ещё немного посидел, спрятал лошадку за пазуху и тоже ушёл — к Ласточке, в сарай.
Я остался у печки один. Тридцать девятый год кончился. Начался сороковой. Я знал про этот год больше, чем любой человек в этом доме. Столько всего, чего ещё не произошло. Но за стеной лежали двое, про которых я не знал самого нужного. Я знал, что война кончится. Не знал, доживёт ли до этого тяжёлый раненый за стеной, Лавров, Ласточка, Раута, Костров, Лузин.
Буров не дожил до сорокового. Не дожил даже до последнего дня тридцать девятого. А полуторка Шубина стояла сейчас в лесу у поляны на ободе, со своим грузом, и Шубин спал в кабине, и завтра я повезу ему колесо.
Отрог видел поляну. Мы все это знали уже десять дней. Сегодня отрог отнял у нас машину и чуть не отнял сани. Пока он там, по этой дороге будут ездить только так — перебежками, между разрывами, считая паузы.
До готового решения было далеко. Но утром у Серёгина я мог назвать, где легли разрывы и сколько мы между ними успели пройти. Костров видел то же самое с другого края поляны. Мысль о том, как убрать оттуда наблюдателя, я ещё обдумаю. Рассказывать про сани можно было уже сейчас — хоть разбуди и спроси.
Я лёг у печки на лавку и уснул почти сразу.
Глава 16. «С первым светом»
Первого января тысяча девятьсот сорокового года я проснулся на кухне Соснового двора от того, что Мякишев тряс меня за плечо и говорил густым шёпотом: «Белов. Колесо. Колесо ждёт».
Было шесть утра. Спал я, выходит, часов шесть, и все шесть — на лавке, на боку, с винтовкой под рукой, и тело Белова, которое умело спать где угодно, в этот раз, кажется, тоже устало. Я сел и понял, что голова чугунная, а веки из свинца, и что если сейчас лечь обратно, то меня не поднимет ни Мякишев, ни Лахти, ни Новый год.
— Иду, — сказал я.
— Идёшь, — согласился Мякишев. — Ты сидишь. А колесо ждёт.
На дворе было темно и очень холодно. Ласточка стояла запряжённая в небольшие сани, и на санях, привязанное верёвкой, лежало колесо для полуторки — тяжёлое, с новой резиной, — а рядом с ним ящик патронов, два мешка сухарей, связка махорки в пачках и мешок с почтой. Обычный подвоз. Мякишев сам взялся править — Лавров после вчерашнего спал в сарае, как убитый, и Мякишев, заглянув к нему, будить не стал. Раута уже ждал у саней, притопывая.
— Лаврову скажешь, — сказал мне Мякишев, беря вожжи, — что я Ласточку взял с его разрешения. Которое он мне дал бы, если б не спал.
Первые полкилометра Мякишев молчал, а потом, видно, решил, что Новый год без разговора — не Новый год.
— У нас с Прасковьей, — сказал он, не оборачиваясь, — первого января порядок. Кто первым встал — тот и хозяин года. Двадцать лет она первая встаёт. Я один раз встал в четыре, специально. Сижу, жду. Она выходит в пять, смотрит на меня и говорит: «Ну что, Егор, хозяин? Печку-то не растопил». И весь год мне это поминала. — Он помолчал. — В этом году, выходит, я первый встал. Она-то спит ещё, под Рыбинском. Хозяин, значит.
— Поздравляю, — сказал Раута.
— Спасибо, — сказал Мякишев серьёзно. — Только ей не пиши. Не поверит.
Я шёл за санями и засыпал на ходу. Тело двигалось само, как на тех ночных дорогах, когда едешь на вызов и потом не помнишь, как доехал. Письмо Марии Ивановны и моё письмо ей лежали в нагрудном кармане, и я чувствовал их через гимнастёрку, как чувствуешь ключи в кармане, когда боишься потерять. Сороковой год. Я знал, чем в моей истории кончилась эта война. Сейчас бы ещё знать, не обстреляют ли подводу с колесом.
До Лесного рубежа три километра. Мы шли их почти два часа. Сани шли медленно — Мякишев правил осторожнее Лаврова, и Ласточка это чувствовала и шла с таким видом, будто везёт не колесо, а старшину на экзамен. Дорога была знакомая до последнего корня. Лес, лес, лес. Потом — поляна у лощины, и мы остановились перед ней, в деревьях, и долго смотрели. Отрог над лесом был ещё тёмным, неразличимым, а поляна — серой. Мякишев сказал: «Сейчас, пока не видно», — и мы перешли её быстро, не останавливаясь, по вешкам Ершова, мимо вчерашних воронок, — и никто не стрелял. Может быть, на отроге тоже встречали Новый год. Может быть, просто было ещё темно.
Полуторка стояла там, где мы её вчера затолкали, — под ёлками у края Лесного рубежа, накренившаяся на разорванное переднее колесо. Шубин вылез из кабины, когда услышал сани. Он спал в кабине, в тулупе, и лицо у него было помятое, как старая карта.
— Колесо, — сказал Мякишев.
— Белову спать надо, — сказал Раута Шубину. — Он с шести на ногах.
— Спать — это можно, — отозвался Шубин. — Пусть в кабину лезет, пока я колесо ставлю. Я тулупом накрою. Минут двадцать поспит.
— Двадцать минут — это не спать, — сказал Мякишев. — Спать — это когда колесо поставим, разгрузим, в роту дойдём. Тогда и спать.
Так выяснилось, что обещание дать мне выспаться понимал каждый по-своему, и все — в свою пользу.
— Вижу, — сказал Шубин и пошёл смотреть колесо так, как смотрят новорождённого.
Мне очень хотелось спать. Я стоял у саней, держась за оглоблю, и, кажется, засыпал стоя, пока Мякишев и Шубин снимали колесо с саней, осматривали резину, спорили, туда ли та сторона, и Шубин доставал домкрат из-под сиденья. Никаких чудес не требовалось: старое колесо снять, новое поставить, гайки затянуть. Шубин делал это, наверное, сотни раз.
— Белов, — сказал Мякишев, — ты не спи. Ты подержи.
Я подержал. Я держал колесо, пока Шубин крутил гайки, и думал, что наладчик промышленного оборудования, которого когда-то ценили на трёх заводах, сейчас нужен этой полуторке ровно в роли человека, который держит колесо и не падает.
— Ровнее держи, — сказал Шубин.
— Держу.
— Ты его держишь, как старшина опись. — Шубин затянул последнюю гайку и распрямился. — Всё. Мотор посмотрю — и поехали.
До траншей Лесного рубежа оставалось шагов триста лесом. Раута пошёл вперёд, я — за ним, и пока я шёл, мне всё время казалось, что я иду в свою землянку, где у трубы моё место, где можно лечь и спать до вечера.
Костров встретил нас у входа в траншею.
— Вернулись. — Он посмотрел на меня. — Белов, ты на ногах стоишь?
— Стою.
— Не стоишь. Иди спи. Я лейтенанту сказал, что ты с поляны до вечера спишь. Он сказал — пусть.
Это было лучшее, что я слышал за последние сутки.
Я спустился в землянку. Место у трубы было свободно. Зотов сидел у печки и чистил ДП. Лузин лежал на нарах и что-то писал огрызком карандаша на обороте газетной полоски.
— Коля! — Он сел. — Вернулся! С Новым годом! Ты спать?
— Спать.
— До вечера, — сказал Лузин с таким видом, будто это была его личная заслуга. — Товарищ отделённый сказал: до вечера. Я слышал.
— До смены, — сказал Зотов от печки, не поднимая глаз. — Лейтенант сказал — пусть спит. А смена у отделения в двенадцать. Значит, до двенадцати.
— Он сказал «до вечера».
— Отделённый сказал «до вечера». Лейтенант сказал «пусть». «Пусть» — это до смены.
— «Пусть» — это пусть! — возмутился Лузин. — Без всяких «до»!
— Без всяких «до» так не бывает, — сказал Зотов. — Всегда до чего-то.
Я не стал слушать, чем кончится. Я лёг у трубы и закрыл глаза, и последнее, что я слышал, был Лузин, который шёпотом, звонко, объяснял кому-то, что «пусть» — это по-русски значит «сколько хочет», и Зотов, который так же шёпотом отвечал, что по-русски, может быть, и «сколько хочет», а по уставу — до смены.
* * *
Спал я сорок минут.
Меня разбудил не Лузин и не Зотов. Меня разбудила мысль — одна, простая, как заноза, — с которой я, оказывается, и лёг, не заметив её. Когда мы с Раутой шли лесом от полуторки к траншее — шли правым краем, мимо того места, где лес подходит к ложбине, к моей лежанке, — на снегу у ложбины я видел лыжню. Одну. Свежую. Которой вчера не было. Я её видел краем глаза, на ходу, засыпая, и не задержал на ней мысли. Если бы Раута спросил тогда, что я заметил, — ничего бы не ответил. Лыжня у ложбины могла быть чьей угодно: наш дозор, сапёры Ершова, кто-нибудь из второго отделения.
Я открыл глаза и лежал, глядя в накат.
Двадцать восьмого я увидел лыжню и решил, что сначала пойму, чья она. Потом скажу.
Сейчас можно было сделать так же. Даже проще: сходить посмотреть, убедиться, что лыжня наша, и лечь обратно. Никого не тревожить. Никого не поднимать. Если не наша — тогда сказать. Это было разумно. Это было настолько разумно, что я узнал этот разум — тот самый, с двадцать восьмого, спокойный, убедительный, говорящий моим голосом.
Я встал.
— Ты куда? — спросил Лузин. — Ты сорок минут спал! Тебе до вечера!
— До смены, — сказал Зотов.
— Лузин, — сказал я, натягивая шинель. — Пойдём со мной. К лежанке. Сейчас.
Лузин посмотрел на моё лицо и перестал спорить. Он схватил винтовку и пошёл.
До лежанки по траншее было минуты три. Я лёг в неё — лапник под мной был холодный и старый, — и стал смотреть в прицел на ложбину.
Пока я спал, рассвело. Теперь уже можно было разобрать следы на снегу. Ложбина лежала передо мной, как тогда, девятнадцатого: пологий выход наверх, к нашему краю, кусты, бугор, край леса справа. На снегу у самого края леса, там, где ложбина к нему подходила, — лыжня. Одна, как я и видел. Вышла из леса, пересекла открытое метров на двадцать и снова ушла в кусты у ложбины. Не наша: наши дозоры по этому краю не ходили — Серёгин запретил после девятнадцатого, потому что там всё видно с отрога. Сапёры Ершова здесь не работали.
Больше я ничего не видел. Кусты у ложбины стояли. Снег был ровный. Может быть, лыжня была ночная и тот, кто её оставил, давно ушёл обратно. Может быть, это был наш одиночка, которого я не знал. Может быть…
У кустов, на выходе из ложбины, чуть шевельнулось белое. Не человек — я не видел человека. Просто белое на белом сдвинулось, будто с ветки упал ком снега. Или будто кто-то, лёжа за кустом, переменил положение.
И всё. Больше ничего.
Я не знал, что это. Я мог пролежать так час, два, до смены, и, может быть, узнал бы. Может быть, увидел бы, как из кустов выползет человек в белом. Или — как с куста упадёт ещё один ком снега и больше ничего не случится. Тогда я пришёл бы к Серёгину с полным ответом. Или не пришёл бы вовсе, потому что ответ оказался бы — ничего.
— Лузин. — Я не отрывался от прицела. — Беги к лейтенанту. Сейчас. Скажешь дословно. Повтори за мной.
— Говори.
— «У ложбины справа, где лес к ней подходит, — свежая лыжня, одна, из леса в кусты, не наша. В кустах у выхода из ложбины, в левом из трёх, один раз шевельнулось белое. Человека не видел. Что это — не знаю. Белов смотрит дальше».
Лузин повторил. Звонко, точно, дословно, даже с моей паузой после «не наша». И посмотрел на меня.
— Коля. А если это — ничего?
— Значит, лейтенант решит, что ничего. Пусть решает. Беги.
Лузин побежал.
Я лежал и смотрел на кусты. Сердце стучало так, будто я сам бежал. Мне было — не знаю, как это назвать, — неудобно. Как будто я вышел из дома без штанов. Я отдал Серёгину «не знаю». Я отдал ему пол-лыжни и один ком снега. Если там ничего нет, через час вся рота будет знать, что Белов поднял тревогу из-за упавшего снега. Мне это было неприятно. И одновременно — это было самое странное — мне было легче, чем двадцать восьмого, когда я держал лыжню у себя, как козырь.
Через шесть или семь минут по траншее за моей спиной пробежали пригнувшись Костров, Раута и Зотов с ДП на плече, и за Зотовым — второй номер, боец из первого отделения, коренастый, молчаливый, которого Серёгин поставил к Зотову три дня назад и которого я ещё толком не знал. Зотов, не глядя на меня, лёг с пулемётом у корней моей сосны, левее лежанки, откуда видно было выход из ложбины, и второй номер лёг рядом с дисками. Костров присел возле меня.
— Лейтенант сказал: пулемёт на ложбину, отделение на край. Второе отделение — в траншею правее. Сам идёт. — Костров посмотрел в сторону ложбины. — Где шевелилось?
— Куст на выходе. Левый из трёх. У корня.
— Лыжня?
— Из леса справа. Двадцать метров открытого. В кусты.
Костров кивнул и больше ничего не спросил.
Лузина не было.
Я понял это не сразу. Лузин должен был вернуться за Костровым — я ему не сказал, но он бы вернулся, он всегда возвращался, — и его не было. Я обернулся. Траншея за мной была пуста. Дальше, там, где траншея переходила в ход сообщения к землянке Серёгина, был короткий открытый отрезок — метров десять, где ход обвалился и его ещё не откопали, и где надо было перебегать поверху.
— Лузин где? — спросил я.
— Шёл за нами, — сказал Раута. — Отстал.
И в эту секунду из кустов у ложбины ударили.
Не по нам. По этому открытому отрезку хода сообщения, шагах в ста за нашими спинами. Два, три выстрела, быстро, один за другим. Я обернулся и увидел: на открытом отрезке, в снегу, лежал Лузин. Лежал плашмя, закрыв голову руками. Живой — я видел, как он дёрнулся, когда пуля вошла в снег рядом.
Он передал. Он успел добежать до Серёгина, сказать, повернуться и побежать обратно, ко мне, потому что Лузин всегда возвращался. И на обратном пути, на обвалившемся отрезке, где надо перебегать поверху, его увидели.
Они увидели его, когда он бежал обратно. Из кустов держали под огнём именно эту прореху в ходе сообщения. Теперь мы знали, откуда стреляют. Но Лузин лежал там, и одного знания было мало.
— Вот они, — сказал Костров совершенно спокойно. — Зотов.
Зотов ударил по кустам.
Я впервые слышал, как Зотов стреляет из ДП первым номером. Не так, как Буров, — не длинно и методично, а коротко, по три-четыре, с паузами, будто пересчитывая каждую очередь. Кусты у выхода из ложбины взорвались снегом. Второй номер подал диск.
Из кустов выскочили трое. Белые, на лыжах, согнувшись, — и бросились не к нам, а назад, вниз, в ложбину, к лесу. Один упал, поднялся, побежал дальше. Раута стрелял. Костров стрелял. Я поймал в прицел последнего, на спуске в ложбину, — и не выстрелил, потому что он уже уходил за бугор, и потому что Лузин всё ещё лежал на открытом отрезке, и я смотрел не только на ложбину, но и на то, не стреляет ли кто-нибудь ещё по Лузину.
Никто больше по Лузину не стрелял. Справа, из траншеи второго отделения, куда Серёгин успел поставить людей, ударили винтовки — по ложбине, вниз, туда, куда уходили лыжники. С той стороны ответили раз, другой — уже из леса, издалека. Потом всё стихло.
Весь бой занял, может быть, три минуты.
Я смотрел на пустые кусты у ложбины и думал — это было моё, не донесение, и я это знал, — что трое могли прийти ещё ночью, смотреть на наш правый край, на траншею, на ход сообщения. Может быть, считали, где у нас кто и когда меняется. А может, с самого начала ждали человека на открытом месте. По Лузину стреляли прицельно, и я не стал бы списывать это на то, что у кого-то не хватило терпения. Если бы Лузин не бежал, они, может быть, пролежали бы до темноты и ушли, и никто бы про них не узнал. Или узнал бы, когда было бы поздно. Этого я не знал. Знал только, что пулемёт Зотова лежал на ложбину уже тогда, когда они выстрелили.
Лузин поднялся на открытом отрезке, на колени, потом на ноги, и, пригибаясь, добежал до траншеи и свалился в неё. Шлем у него съехал на ухо, лицо было серое, а в руке он держал винтовку так крепко, что пальцы побелели.
— Я не сразу, — сказал он, задыхаясь, подползая ко мне. — Коля, я передал. Всё передал. Дословно. А назад бежал — и там, где обвалилось, — и по мне… Я лёг. Я не знал, куда. Я лежал. Я не мог встать, они бы…
— Правильно лежал, — сказал Костров. — Цел?
— Цел.
— Вот и всё.
Лузин отдышался и, не дожидаясь вопроса, стал рассказывать — быстро, ещё задыхаясь, — как он прибежал к лейтенанту, как лейтенант сидел над своим бланком и поднял голову, как Лузин выпалил всё дословно и как лейтенант не спросил «и что?», и не спросил «уверен ли Белов», а спросил только две вещи: «Где лыжня?» и «Который куст?» — и Лузин ответил, как я ему сказал, — и лейтенант сразу встал и крикнул: «Костров! Зотова с пулемётом — на ложбину! Второе — вправо!» — и Костров побежал, а Лузин побежал за ним, но отстал, потому что лейтенант задержал его ещё на минуту — послать ко второму отделению.
Серёгин пришёл через пять минут. Прошёл по траншее, заглянул к Зотову, посмотрел на пулемёт, на второго номера, на расстрелянные кусты у ложбины. Постоял у моей лежанки, глядя вниз, в ложбину, где на снегу ещё были видны свежие следы, уходящие к лесу.
— Трое, — сказал Костров. — В кустах у выхода. Когда пришли, не знаю. Лузин бежал назад поверху — стреляли по нему. Зотов их выбил. Ушли в ложбину, к лесу. Один, может, ранен — падал. Наших не задело.
Серёгин кивнул. Посмотрел на меня.
— Белов. Ты лыжню когда увидел?
— Утром, товарищ лейтенант. Когда шли с Раутой от полуторки. Около девяти. На ходу. Не остановился. Лёг спать. Через сорок минут встал и пошёл смотреть. Увидел лыжню ещё раз и один раз — белое в кустах. Сразу послал Лузина.
— Сорок минут, — повторил Серёгин.
— Сорок минут, — сказал я. — Лыжню я увидел около девяти и не сказал. В десять — сказал.
Серёгин долго смотрел на меня. Потом, кажется, чуть-чуть улыбнулся — одним углом рта, как Раута.
— В десять — это хорошо, — сказал он. — Ты мне сказал «не знаю». Я не знал тоже. Но у меня было время решить. Я решил поставить пулемёт на ложбину и людей на край. Если бы там было пусто — полчаса люди посидели бы в траншее зря. Там было не пусто. — Он помолчал. — А если бы ты пролежал до двенадцати, чтобы узнать наверняка, — они бы, может, ушли сами, и ты бы ничего не узнал. Или не ушли бы. И Лузин не бежал бы там поверху один, а бежала бы смена в двенадцать, вчетвером, по тому же открытому месту.
Он не сказал «молодец». Он сказал «хорошо» и пошёл к Зотову. У пулемёта остановился и сказал Зотову что-то коротко, и Зотов, не поднимая глаз, кивнул и покраснел до ушей.
А Лузин, сидевший на дне траншеи рядом со мной, вдруг рассмеялся — нервно, коротко.
— Коля. — Он посмотрел на меня. — Ты же спать хотел. До вечера.
— До смены, — сказал Зотов от пулемёта.
— Сорок минут, — сказал Лузин. — Ты сорок минут поспал и поднял весь взвод. Это же… Это как напечатать? «Красноармеец Белов, проспав сорок минут вместо положенного вечера…»
— «Вместо положенной смены», — сказал Зотов.
— «…проснулся и увидел во сне лыжню».
— Не во сне, — сказал я.
— Во сне, — упрямо сказал Лузин. — Ты сам говорил, что засыпал. Значит, во сне видел. А потом проверил. Это даже лучше. «Увидел во сне и проверил».
Раута, лежавший рядом, хмыкнул.
Я засмеялся. И засмеялся Костров. И Лузин засмеялся тоже, уже не нервно, а по-настоящему, звонко, — и осёкся, и посмотрел в сторону пулемёта, туда, где у корней сосны лежал Зотов со вторым номером, где раньше, девятнадцатого, лежал Буров.
Все замолчали.
— Сколько время? — спросил вдруг кто-то из второго отделения, из-за поворота траншеи.
Никто не ответил. Я видел, как Зотов у пулемёта поднял голову, будто по привычке ища глазами кого-то, кто сейчас полезет за пазуху за часами. Потом опустил.
— Половина одиннадцатого, — сказал Серёгин, возвращаясь по траншее и глядя на свои. — Без двух минут.
— Без двух, — повторил Зотов тихо. — По лейтенанту.
Никто больше ничего не сказал. Но через минуту Костров, доставая кисет, сказал, ни к кому в особенности не обращаясь:
— Лёша бы сказал: прибавь двадцать минут — не ошибёшься.
И Зотов у пулемёта сказал:
— Двадцать две. Он бы сказал двадцать две. У него отставали не на двадцать.
И тогда засмеялись снова — уже тихо, все вместе, по-другому, и я понял, что это можно. Что Буров не ушёл из этого смеха. Что он в нём.
* * *
Шубин пришёл по траншее, когда всё уже стихло и Серёгин снял с края второе отделение. Он был в своём тулупе, с масляными руками, и на лице у него было выражение человека, который сделал хорошую работу и хочет, чтобы об этом знали.
— Машина на ходу, — объявил он Кострову. — Колесо встало. Мотор завёлся с первого раза. С Новым годом.
— С Новым годом, — сказал Костров.
— А я слышу — стрельба, — сказал Шубин. — Думаю — опять по мне. Выглядываю — нет, не по мне. Даже обидно.
— Не по тебе, — сказал Костров. — По Лузину.
Шубин посмотрел на Лузина с интересом, как смотрят на человека, который сумел отвлечь огонь от машины.
— Спасибо, — сказал он серьёзно.
Лузин не понял, за что, но на всякий случай сказал «пожалуйста».
Мякишев, пришедший следом за Шубиным, раздал почту. Мне писем не было — да и откуда. Лузину было письмо от сестры Зои, и он спрятал его за пазуху, не открывая, на потом. Костров получил письмо, распечатал, прочитал последнюю строчку, хмыкнул и сложил. Я не спрашивал. Я и так знал, какая там последняя строчка.
— Стол? — спросил Лузин.
— Стол, — сказал Костров. — «Стол ждёт проверки. С Новым годом, товарищ командир». — Он спрятал письмо. — В новом году, пишет, может, ещё и дверцу у печки проверю. Она опять не закрывается.
— Значит, наряд продлён, — сказал Раута.
— Продлён, — согласился Костров, и было видно, что ему от этого не грустно, а наоборот.
Раута рассказал, что у них дома, под Ленинградом, мать на Новый год всегда пекла пирог с брусникой, по-своему, по-фински, и что отец каждый год говорил, что у его матери пирог был лучше, и каждый год съедал больше всех. Лузин сказал, что в прошлом году на ёлке в клубе он читал стихи и забыл вторую строфу, и зал ему подсказывал хором. Зотов ничего не рассказал. Он слушал. Потом сказал, что у них в конторе на Новый год счетовод всегда сводил годовой баланс до копейки, и в тот раз, когда не сошлось на три копейки, искал их до утра первого января и нашёл. Все засмеялись. Зотов покраснел и сказал, что это было не смешно, это было важно. И все засмеялись ещё раз.
— Белов, — сказал Костров. — Иди спать.
— До вечера?
— До вечера.
— До смены, — сказал Зотов.
— До вечера, — сказал Костров. — Смену я на себя возьму. Иди.
Я пошёл. Лёг у трубы. Место было холодное, и печка почти прогорела, но мне было всё равно.
* * *
Проснулся я, когда было уже темно. Лузин спал рядом, с нераспечатанным письмом Зои за пазухой. Зотов у печки перебирал диски — один, второй, третий — и шёпотом считал патроны, как считал всегда. Второй номер сидел рядом и слушал, как он считает, и, кажется, пытался запомнить.
Глава 17. «Чужое донесение»
Второго января меня вызвали к ротному не одного.
Посыльный пришёл в землянку в восемь утра и назвал фамилии по бумажке: Белов, Раута, отделённый командир Костров. К десяти. В землянку капитана. Лузин, услышав, сел на нарах и смотрел на меня так, будто меня вызывали не к ротному, а на расстрел. Зотов перестал считать диски.
— Разбор, — сказал Костров, натягивая шинель. — Я знал, что будет. Капитан вчера у Долгова был.
— Какой разбор? — спросил Лузин.
— Двадцать восьмого, — сказал Костров. — И остального.
Он не стал объяснять, что такое «остальное». Я и так понимал.
Пока шли по траншее, Костров, не оборачиваясь, сказал:
— Говори, что было. Не больше. Не меньше. И не спорь с капитаном про то, что он прав.
— А если он не прав?
— Про то, где он не прав, скажет лейтенант. Или политрук. Или комбат. — Костров помолчал. — Ты сегодня не тот, кто говорит, где капитан не прав, Белов. Ты сегодня тот, про кого говорят.
Я понял. Мне это не понравилось. Он был прав.
Землянка Гринёва была полная. За дощатым столом сидел Долгов — в шинели, не снимая шапки, как в прошлый раз, неподвижный, с тяжёлым спокойным лицом. Сбоку от него — Гринёв, с листом бумаги перед собой. У стены на лавке — Серёгин и политрук Воронин, с тетрадкой на коленях. Нас троих поставили у двери. Сесть нам никто не предложил, и мы не ждали.
Гринёв начал, не дожидаясь Долгова. Долгов кивнул ему — один раз, едва заметно, — и больше не вмешивался.
— Двадцать восьмое декабря, — сказал Гринёв своим звучным голосом, глядя в лист. — Девять тридцать: красноармеец Белов на северном окне хутора отмечает отсутствие дыма на вершине Серого отрога. К десяти ноль-ноль: движения не замечено, привычного выстрела по двору нет, свежая лыжня с западного склона к ручью выше хутора, новый дым у ольхи. Одиннадцать ноль-ноль: дым погас. — Он поднял глаза на меня. — Доложено лейтенанту Серёгину: семнадцать тридцать. Восемь часов. Светлый день вы почти весь придержали для себя.
Я не ждал, что он скажет это так точно. Я думал, он начнёт издалека — с дисциплины вообще, с того, что рядовые много о себе думают. Он начал с цифр, и цифры были правильные, и от этого было хуже.
— Правильно? — спросил Гринёв.
— Правильно, товарищ капитан.
— Двадцать девятое, — продолжал Гринёв. — С рассветом — контратака финнов, силами до роты, с востока, с одновременным огнём с отрога и из ольхи по ручью. Хутор оставлен. Погибли: красноармеец Буров и двое из второго отделения. Ранены: двое тяжело. — Он помолчал. — Этих двоих тридцать первого везли под огнём через поляну. Машина потеряла колесо.
Он не сказал «из-за Белова». Он сказал всё подряд, в одном ряду, одним голосом, и оставил мне соединить.
— Это второй раз, — сказал Гринёв, отложив лист. — Семнадцатого декабря отделение Кострова оставило хутор без приказа и без смены. Решение, я знаю, — Кострова. Предложение — Белова. Я тогда сказал Белову: что видишь — докладываешь старшему, вовремя, через старшего. Не решаешь за отделённого. Двадцать восьмого Белов опять решил за других. Решил, что лыжня — это не донесение, пока он сам не поймёт, что она значит. Решил за лейтенанта, когда лейтенанту знать. И за меня. — Он посмотрел на Долгова. — Товарищ капитан. Я не говорю, что Белов плохой стрелок. Он хороший стрелок. И глаз у него хороший. Беда в другом. В роте уже говорят: «Белов сказал», «Белов увидел», «спроси Белова». Бойцы второго отделения спрашивают у рядового, есть ли у хутора мины, а не у сапёра. Это не авторитет. Это другая цепочка команды, рядом с настоящей. Сегодня она дала нам восемь часов задержки. Завтра она даст что-нибудь ещё. Разведчик, который держит сведения у себя, — хуже, чем никакого. Я прошу убрать красноармейца Белова из разведывательных выходов. Оставить стрелком на позиции.
Он сказал это спокойно и убедительно. Он не кричал. И в том, что он сказал, была правда — такая, которую я сам себе говорил в ночь на двадцать девятое.
Но была там и ещё одна вещь, которую я услышал, и от которой у меня внутри что-то злое подняло голову. «Двадцать девятого — контратака, хутор оставлен». А двадцать шестого — хутор взят. Про двадцать шестое Гринёв не сказал ничего. Двадцать шестое было, выходит, его — его рота, его танк, его бег к гусенице. А двадцать девятое — моё.
— Белов, — сказал Долгов, не повышая голоса. — Говори.
Я посмотрел на Гринёва, потом на Долгова.
— Всё, что сказал товарищ капитан про двадцать восьмое, — правда, — сказал я. — Время — правильное. Я видел лыжню и дым в десять. Я решил не докладывать до выхода, потому что хотел прийти с готовым ответом. Хотел, чтобы этот ответ принёс я. Я задержал сведения. Это моё.
Я помолчал. Гринёв смотрел на меня с тем выражением, с каким смотрят, когда человек сказал правильное — и этого мало.
— Одно уточнение, товарищ капитан, — сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало ровно. — Двадцать восьмого я считал себя умнее всех на этом хуторе. Двадцать девятого выяснилось, что Лахти умнее меня. Это я понял. Второй раз не повторю. Но это вам не услышать от меня — это вам проверять. — И, не удержавшись: — А семнадцатого, товарищ капитан, у Кострова, кроме моего предложения, был ещё раненый, который не ходил. Это тоже было.
Гринёв чуть сощурился.
— Про семнадцатое — пусть скажет отделённый.
Костров шагнул вперёд от двери.
— Семнадцатого решение об отходе с хутора принимал я, товарищ капитан, — сказал он своим низким хриплым голосом. — Белов предложил, как выйти. Решил — я. Приказал — я. Отвечал — я, и замечание моё. Я и сейчас так решил бы. Раненый не доживал до темноты, смены не было видно, поле било пулемётом. Если это Белову в минус — это мне в минус, не ему.
— Ты взял на себя, — сказал Гринёв. — Я это помню. Я спрашиваю о другом. Предложил он при всём отделении, пока ты сидел оглушённый. Так?
— Так, товарищ капитан.
— Вот. — Гринёв снова посмотрел на Долгова. — Это то, о чём я говорю. Он предлагает — и все смотрят на него, а не на командира.
— Все смотрели на меня, товарищ капитан, — сказал Костров. — Когда я очнулся. И решил я.
Долгов кивнул, едва заметно, и ничего не сказал.
— Раута, — сказал Гринёв. — Ты был на окне двадцать восьмого, с Беловым. Что было?
Я знал, что сейчас будет. Я знал это ещё в землянке, когда посыльный назвал фамилию Рауты. Я мог бы, наверное, посмотреть на Рауту перед этим — долго, просяще, — и, может быть, Раута сказал бы «видели вместе, решили вместе». Это было бы ложью, и мне стало бы легче. Я не посмотрел.
Раута ответил ровно, по-формальному, как отвечал всегда, когда на него давили.
— Двадцать восьмого, товарищ капитан, я был на окне с Беловым с утра. Отсутствие дыма видел. Лыжню видел в десять. Дым у ольхи видел. В десять я сказал Белову, что надо доложить сразу, через отделённого. Белов сказал — подождать до выхода, чтобы уточнить. Я сказал, что это не наше дело — уточнять, что это лейтенанту решать. Белов настоял. Я уступил. Я не пошёл к отделённому сам. Это моё.
— Почему не пошёл? — спросил Гринёв.
— Белов был старшим на окне. — Раута помолчал. — И Белов говорил убедительно. Я уступил, товарищ капитан. Я должен был пойти сам. Не пошёл.
— Белов старшим на окне не назначался, — сказал Серёгин с лавки. — Я его поставил на окно наблюдателем, не старшим.
— Тем более, — сказал Гринёв. — Смотрите, товарищ капитан, как оно выходит. — Он повернулся к Долгову. — Никто его старшим не назначал. А рядом с ним человек, который знает, что надо доложить, — и не докладывает, потому что Белов говорит убедительно. Если бы Белов доложил, а я бы ошибся, это была бы моя ошибка, и отвечал бы я, и это было бы правильно. А так ошибка — его, решение — его, а отвечаю — я. И лейтенант. И Буров. Вот что такое цепочка. Её нельзя переступать даже тогда, когда ты умный. Особенно тогда.
Это был сильный довод, и я знал, что сильный. Я видел, как Воронин на лавке кивнул, сам того, кажется, не заметив.
Раута не посмотрел на меня. Я не посмотрел на Рауту. Мы стояли рядом у двери, и между нами было то, что он сказал, и это было правдой, и этого нельзя было ни отменить, ни смягчить.
— Лейтенант, — сказал Долгов.
Серёгин встал.
— Товарищ капитан, — сказал он, обращаясь к Долгову, а не к Гринёву. — Я представил последовательность письменно. Там всё по часам. Хочу добавить то, чего там нет. — Он говорил чётко, и я впервые видел, что ему это трудно. — Я поставил Белова на северное окно двадцать восьмого на утро и не поставил проверку. Я не спросил у окна в полдень, что на отроге. Обычно спрашиваю. В тот день был занят сменами и подвозом — не спросил. Если бы спросил — Белов бы мне сказал; он не врёт, когда спрашивают прямо. Это моя часть. Дальше. — Он помолчал. — Товарищ капитан Гринёв сказал, что задержка дала восемь часов. Это правда. Я записал это двадцать восьмого сам. Но в рапорте про двадцать девятое я не написал, что хутор потерян из-за задержки. И не напишу. Потому что этого я не знаю. Удар шёл с востока. Когда начали его готовить, я не знаю. Если бы я знал в десять, я послал бы людей на ручей — на север. Не на восток. Может быть, это что-нибудь изменило бы. Может быть, нет. Задержка — доказанный проступок. «Из-за задержки потеряли хутор» — не доказано. Я прошу эти две вещи в одну строку не ставить.
Гринёв посмотрел на Серёгина долго и тяжело.
— Ты его защищаешь, лейтенант.
— Нет, товарищ капитан. Я защищаю рапорт.
— Товарищ политрук, — сказал Долгов, не оборачиваясь к лавке.
Воронин закрыл тетрадку и встал.
— Товарищ капитан, я вчера разговаривал с ними по отдельности, — сказал Воронин. — С Беловым, Раутой, Костровым, Лузиным, Зотовым. В объяснениях сходится: Белов задержал сведения, хотел сам принести уточнённое. Раута предлагал доложить. Иного умысла я не установил. Но в роте после этого разбора будут говорить не так подробно. Скажут: «Белов что-то скрыл, а напарник у него — Раута». — Он повернулся к Долгову. — Я прошу записать в решении, что Раута предлагал доложить сразу. Не оставить это в моих заметках. И чтобы командиры не позволяли приписывать ему то, чего он не делал.
В землянке стало тихо.
— Никто и не говорил про Рауту, политрук, — сказал Гринёв, и в голосе у него впервые прорезалось что-то резкое. — Не надо мне приписывать.
— Вы не говорили, — ответил Воронин. — Потому и прошу сейчас, при вас. — Он раскрыл тетрадку. — А про то, почему идут к Белову, я тоже спрашивал. Мне называли двадцать шестое, танк и человека, который к нему полз. У бойцов это ещё перед глазами. Одним запретом такое из головы не вынешь.
Гринёв ничего не ответил. Он смотрел на Воронина, и я видел, как у него на скулах ходят желваки. И я вдруг понял, что мне его — не жалко, нет, — но понятно. Он отвечал за роту. Он видел, как в роте, помимо него, выросла другая точка, к которой обращаются. Он видел, что эта точка дважды за две недели решила за командиров. Я вспомнил, как он бежал к гусенице. Этот человек под огнём отвечал за своих. Я мог сколько угодно считать, что он завидует моему влиянию, но страх потерять управление ротой был доводом посильнее зависти. И ему нужно было объяснить всем, что было. Своими словами. А Серёгин и Воронин ему этого не давали.
Долгов долго молчал. Потом положил обе руки на стол.
— Решение, — сказал он. — Требование капитана Гринёва — убрать Белова из разведывательных выходов — принимаю к рассмотрению. Не отклоняю. Не утверждаю. Оставляю до проверки. Проверять буду не по разговорам. По делу. — Он посмотрел на меня. — Белов. С сегодняшнего дня и до моего решения — никаких выходов по твоему предложению. Никаких «разрешите сходить посмотреть». Ходишь только туда, куда тебя пошлют, в составе группы, под командой назначенного старшего. На позиции — стрелок и наблюдатель, как был. Оружие при тебе. Служба — обычная.
— Есть, товарищ капитан.
— Сам себе что предложишь? — спросил вдруг Долгов. — Ты же любишь предлагать.
Я помолчал.
— Ничего, товарищ капитан. Предлагать мне сейчас нельзя. Вы только что запретили.
Долгов посмотрел на меня без улыбки, но, кажется, с чем-то вроде интереса.
— Правильно понял, — сказал он. — Что видишь — сразу старшему. Как первого января. — Долгов, оказывается, знал и про первое января. — Лейтенант доложил. Это пойдёт в проверку тоже. — Он перевёл взгляд на Гринёва. — Леонид Аркадьевич. Ваше требование, рапорт Серёгина, объяснения Белова, Рауты, Кострова и записка политрука — всё пойдёт в штаб полка. Майор Рожин запрашивал по Серому отрогу и Каменному двору всё, что у нас есть. У нас есть это. Пусть видит, кто у нас видит и кто у нас решает. Решать по Белову буду я. После того как он посмотрит.
Гринёв встал.
— Есть, товарищ капитан.
— Все свободны.
Мы вышли. На воздухе после землянки было ослепительно светло, и я зажмурился.
Гринёв вышел за нами — проводить Долгова — и у входа, пропустив комбата вперёд, на секунду остановился рядом со мной.
— Ты сегодня сказал правду, Белов, — сказал он негромко, не глядя на меня. — Это я тоже записал. — Помолчал. — Но ты опять добавил. Про раненого. Не удержался.
— Не удержался, товарищ капитан.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Гринёв и пошёл за Долговым.
Я смотрел ему в спину и не мог решить, что меня злит больше: что он опять прав или что он умеет быть правым, не повышая голоса. Костров, не останавливаясь, пошёл по траншее к своим. Серёгин вышел следом за нами, с планшетом под мышкой, и остановился у входа, дожидаясь кого-то. Через минуту к нему подбежал посыльный из батальона — молодой, в валенках не по размеру, — и Серёгин отдал ему пакет, толстый, перевязанный бечёвкой, и сказал: «В штаб батальона. Лично капитану Долгову, для штаба полка. Лично». Посыльный повторил и убежал. Серёгин посмотрел ему вслед и пошёл к своему взводу, не оглядываясь.
Там, в этом пакете, был мой день двадцать восьмого, по часам, моим почерком и почерком Рауты. И мой день двадцать шестого — строчкой в рапорте Серёгина. И моё первое января. И требование Гринёва. Всё это теперь шло к человеку, которого я никогда не видел, — к майору Рожину. И по этим бумагам ему предстояло судить обо мне, пока Долгов ждал его мнения.
* * *
Я пошёл не к землянке. Я пошёл к лежанке. Раута, помедлив, пошёл за мной.
Мы легли рядом, как ложились на окне хутора. Отсюда, с правого края, хутора почти не было видно: верх сруба в просвете между деревьями, а перед ним — поле и ложбина. Мы долго молчали.
— Спасибо, — сказал я наконец.
— За что?
— Что сказал, как было.
— Я не для тебя сказал, — сказал Раута. — Меня спросили. Я ответил. — Он помолчал. — Ты думал, я скажу по-другому?
— Нет.
— Думал.
Я помолчал.
— Думал, что можешь. Я не хотел, чтобы ты сказал по-другому.
— Почему?
— Потому что тогда ты врал бы капитану за меня. А я этого не хотел. Мне хватило двадцать восьмого, когда ты уступил мне и не пошёл к Кострову. Второй раз уступать — хуже.
Раута повернул голову ко мне. Тёмно-серые глаза смотрели спокойно, как всегда, но что-то в них было другое — то, чего я не видел в них ни на поваленной ели, ни у Салонена, ни у ольхи.
— Мать у меня говорила, — сказал он, — про такого друга, который прикрывает. Не знаю, финское это или её собственное, она много своего придумывала. — Он подумал. — Примерно так: друг, который прячет твою дырку в лодке, — хороший друг до середины озера.
— А дальше?
— А дальше — вы оба плаваете. — Раута помолчал. — Я не хочу с тобой плавать, Белов. Я хочу с тобой ходить. Если Долгов разрешит.
— Если разрешит, — сказал я.
— Разрешит, — сказал Раута.
Я помолчал, потом спросил о том, о чём думал с самого разбора.
— Миша. Когда Воронин говорил про тебя… Про то, что в роте могут начать. Ты об этом думал? Раньше?
— Думал, — сказал Раута просто. — С тридцатого ноября думаю. Мне никто ничего не говорил. Ни капитан, ни лейтенант, ни ты. Лузин один раз спросил, все ли финны такие. — Он помолчал. — Воронин правильно сказал. Лучше сказать, чтобы не было, чем потом разбирать, почему стало. Я ему спасибо скажу. Потом. Не при всех.
— А если бы ты сегодня сказал, что предлагал, и тебе бы не поверили?
— Тогда бы не поверили, — сказал Раута. — Я бы всё равно сказал. — Он посмотрел на меня. — Это ведь то же самое, Белов. Ты двадцать восьмого не хотел сказать «пусто», потому что боялся, что будешь дураком. А я сегодня сказал, хотя мог быть дураком. Или хуже.
Я не нашёл, что ответить. Раута отвернулся к полю. Между нами лежала моя рукавица; я убрал её, чтобы он мог удобнее поставить локоть.
— Ты на меня смотреть боялся, когда капитан спросил? — сказал он.
— Боялся.
— Я заметил.
— Хотелось, чтобы ты меня выручил. Хотя знал, что скажешь.
Раута потёр ладонью снег на доске.
— А я думал, ты потом ко мне не подойдёшь. Что буду ходить и ждать, когда заговоришь.
— Сам пришёл.
— Вижу, — сказал он. И поднялся. — Пойдём. Лузин думает, что тебя расстреляют. Надо сказать ему, что нет.
Мы пошли по траншее. Лузин и правда стоял у входа в землянку и смотрел на нас так, будто ждал, с чем мы вернёмся. Увидел меня — и выдохнул.
— Ну? — спросил он.
— Выходов по моему предложению — нет, — сказал я. — До проверки. Хожу, куда пошлют. Остальное — как было.
— Это… это хорошо или плохо?
Я подумал.
— Это правильно, Тиша, — сказал я. — Это правильно.
Лузин посмотрел на Рауту, будто спрашивая, правда ли. Раута кивнул.
— А Гринёв что? — спросил Лузин шёпотом.
— Гринёв написал требование, — сказал Раута. — Долгов положил его в пакет. Пакет пошёл к Рожину. Остальное — не наше.
— А кто такой Рожин?
— Начальник штаба полка, — сказал я. — Майор. Я его не видел.
— И я не видел, — сказал Лузин. — Значит, он решает про тебя, а ты его не видел, и он тебя не видел.
— Он видит бумаги, — сказал Раута. — Там всё по часам.
* * *
Я лёг у трубы и долго думал про Гринёва. Не про то, что он сказал, — сказал он правду, пусть и такую, в которой двадцать шестое было его, а двадцать девятое — моё. Про то, как он на меня смотрел, когда я сказал про раненого семнадцатого. Он смотрел так, как смотрят на человека, который опять не удержался. И он был прав: я опять не удержался. Даже признавая вину, я не удержался добавить своё. Я не умел промолчать, когда что-то было несправедливо ко мне, — даже тогда, когда моя вина была больше этой несправедливости.
А ещё я думал, что майор Рожин получит пакет, в котором всё по часам, и что где-то в этом пакете, в рапорте Серёгина, есть строчка: «1 января, 10.00 — Белов доложил о неполном наблюдении у ложбины; по сообщению принято решение; дозор противника обнаружен и отогнан». Одна строчка против восьми часов. Я не знал, сколько весит одна строчка. Долгов тоже, наверное, не знал. Поэтому и отдал Рожину.
Вечером я пошёл на свою смену в лежанку, как ходил всегда, — стрелком и наблюдателем, как сказал Долгов. Ничего не изменилось: тот же лапник, та же доска под локтями, та же ложбина. Изменилось другое. Когда Костров проходил по траншее и остановился возле меня, я поймал себя на том, что хочу сказать ему: «А завтра бы сходить к лесу, посмотреть, откуда вчерашние пришли», — и не сказал. Не потому, что боялся. Потому что это теперь было не моё. Я сказал другое:
— У ложбины тихо. Следов новых нет. На опушке справа один раз ворона взлетела, больше ничего.
— Ворона, — повторил Костров.
— Ворона. Кто её спугнул — не видел. Может, никто. Может, сама.
Костров кивнул и пошёл дальше. А через десять шагов обернулся и сказал через плечо:
— Про ворону — хорошо, что сказал. Я лейтенанту передам.
Мне стало смешно и почему-то легко, хотя смеяться было не над чем и легко быть не должно было. Я докладывал про ворону. Две недели назад я бы над этим посмеялся. Сейчас это было единственное, что я мог отдать, — и я отдал, целиком, не оставив себе ни пёрышка.
Глава 18. «Цена предложения»
Майор Рожин приехал на Лесной рубеж третьего января, в одиннадцатом часу утра, на санях из батальона, с одним ординарцем и планшетом, и к полудню о нём знала вся рота, хотя видели его человек пять.
Меня вызвали в землянку Долгова — не Гринёва, а комбата, в тылу Лесного рубежа, за второй линией, — в час дня. Одного. Серёгин отвёл меня туда сам и по дороге сказал только одно:
— Он спрашивает. Не рассказывай. Отвечай.
Землянка у Долгова была большая, с двумя столами, с телефоном в деревянном ящике и с картой на стене, завешенной плащ-палаткой. За одним столом сидел Долгов. За другим — незнакомый мне человек лет сорока, худощавый, в полушубке без знаков различия поверх гимнастёрки, с узким умным лицом и очками в тонкой оправе. Перед ним лежал знакомый мне пакет — тот, что Серёгин отдавал посыльному, — раскрытый, с листами, разложенными веером.
Гринёв стоял у стены. Серёгин встал рядом с ним.
— Белов, — сказал Долгов. — Майор Рожин. Начальник штаба полка.
— Садитесь, Белов, — сказал Рожин, не освобождая стола от бумаг. — Разговор будет длинный. Стоя вы устанете и начнёте отвечать короче, чем нужно.
Мне принесли табурет. Я сел.
Рожин не стал начинать с двадцать восьмого. Он взял верхний лист, посмотрел, отложил, взял следующий.
— Я прочитал всё, — сказал он. — Рапорт лейтенанта. Объяснения. Требование капитана Гринёва. Записку политрука. Донесения за декабрь. Я не буду вас спрашивать, признаёте ли вы задержку. Вы признали, три раза, и все три раза одинаково. Меня интересует другое. — Он положил лист. — Здесь написано много про то, что вы сделали. Метко стреляли. Увидели ручей. Увидели офицера. Увидели провод. Увидели лыжню. У вас хороший глаз и хорошая рука. Это я понял. Но меня интересует не ваш глаз, Белов. Ваш глаз — один. У меня в полку — три батальона. Если завтра вас убьют, ваш глаз мне ничего не даст. Мне нужно знать: что из того, что вы делали, может повторить другой человек, не такой меткий и не такой умный. Отделите это. Вот сейчас. По порядку.
Это был вопрос, которого я не ждал. Я ждал вопросов про дисциплину, про двадцать восьмое, про Гринёва. А Рожин спрашивал о том, о чём я думал каждый вечер у своей трубы и никому не говорил, потому что говорить было некому.
Я помолчал, собираясь.
— Семнадцатого на хуторе Зотов проверил канаву рукавицей на палке, товарищ майор. В двух местах поднял — в обоих ударили. Потом он же сказал мне, что за кустами ручей. Я только спросил. Ни прицел, ни моя рука ему для этого не понадобились. А попадание в пулемётчика — другое дело. Этому за разговор не научишь.
Рожин что-то пометил карандашом.
— Дальше.
— У ложбины девятнадцатого я лежал там, где пулемётчику не видно. Устроил место для себя, поудобнее, а оказалось — закрыли слепой кусок. Можно другим сначала такие места показать. Увидит троих — крикнет отделённому. Попадать за него всё равно пулемётчику.
— Дальше.
— На смене поста двадцать третьего я ждал второго признака. Первый снег с куста ещё мог сам упасть. Второй — вместе с выстрелом, на том же месте. Вот такое ожидание показать можно.
— Тридцать первое, — сказал Рожин, не поднимая глаз. — Поляна. Сани. Здесь написано: «По наблюдению Белова об интервалах между разрывами сани проведены в паузе».
— Это — любого, товарищ майор. Запомнить промежутки может и другой наблюдатель. Только они не обязаны повторяться: на поляне мы рисковали, товарищ майор. У Лаврова не было паники, у санитаров не было, у Кострова не было. Я просто считал вслух.
— А первое января?
— Первого января я послал Лузина, пока ещё не понял, что там. Дальше работал лейтенант. Двадцать восьмого я ему такого времени не оставил.
Гринёв у стены чуть поднял голову. Я не стал добавлять, что понял свой проступок: он слышал это вчера.
Рожин снял очки, протёр их краем полушубка, надел обратно.
— Наблюдать и докладывать требует устав, — сказал Рожин. — Объяснять мне его не надо. Проверка признака, слепые места, доклад до выстрела, интервалы, передача неполного. Пять ваших примеров у меня записаны. — Он придвинул лист к краю стола. — Лузин придёт после вас на пост. Откуда ему знать, что вчера было видно вам? Вы ему всё на словах передадите? А он следующему?
— Всё — вряд ли, товарищ майор.
— Тогда что после вас останется?
И тут, признаться, я не удержался. Я видел возможность и видел, что она моя, и видел, что она удобна мне самому, — и сказал:
— Товарищ майор. Раз порядок известен, можно мне предложить, как здесь его наладить? Чтобы поменьше ходить на выходы за тем, что видно со своих позиций. Закрепить на Лесном рубеже три места наблюдения. На правом краю, у ложбины. На опушке против хутора. На опушке против отрога. Журналы вести на всех трёх одинаково, по одним часам и одним названиям мест. Чтобы при смене сразу сравнить: время, что видно, что изменилось. Не догадки, только видно. Лыжня — так лыжня. Дым — так дым. Пусто — так пусто. И сразу, если изменилось, — отделённому. Лейтенант сведёт три записи и увидит, что к одному часу с двух постов дыма не видели, а с третьего видели — в новом месте. И решит сам. И никакой Белов ничего не задерживает, потому что Белов вообще не нужен — нужен журнал.
Сказал — и почувствовал, как у меня горят уши. Потому что это было правдой, и это было разумно, и Рожин, я видел, это сразу понял. И это было ещё и очень удобно для красноармейца Белова, которому после разбора запретили ходить на выходы по своему предложению и который с большим удовольствием сидел бы в своей лежанке на лапнике и писал бы в журнал «ворона взлетела», вместо того чтобы ползать по снегу к отрогу.
Рожин это тоже понял. Он молчал долго, глядя на меня.
— Хорошее предложение, — сказал он наконец. — Очень хорошее. И очень выгодное вам лично. Вы, Белов, только что предложили мне отменить разведывательные выходы в пользу постов, на которых вы, как лучший наблюдатель роты, будете сидеть в тепле и писать. Я правильно понимаю?
— В тепле — это вряд ли, товарищ майор.
— Не в тепле. На лапнике. — Рожин, оказывается, прочёл и про лежанку. — Хорошо. Принято. Проверим три места и сверку записей. — Он взял чистый лист. — К утру составите для этих трёх постов памятку. Ориентиры, границы обзора. Что писать и как сверять. Кто когда меняется и кому докладывает. Коротко, на одном листе, чтобы понял Лузин. Завтра утром обучите троих — по одному на пост, назовёт лейтенант. Сами — проверяете журналы всех трёх постов каждый вечер и докладываете лейтенанту, где что не так записано. — Он посмотрел на меня. — Это сверх обычной службы и сверх операции, о которой мы сейчас будем говорить. Спать будете, когда найдёте время.
Долгов, всё это время молчавший, издал какой-то звук, который у другого человека я бы назвал смешком.
— Есть, товарищ майор, — сказал я.
Серёгин у стены смотрел в пол. У Гринёва дёрнулся угол рта.
— Теперь о деле, — сказал Рожин и кивнул Долгову.
Долгов встал, подошёл к стене и отдёрнул плащ-палатку с карты. Это была не настоящая карта — схема, как у Серёгина, только больше и аккуратнее, на склеенных листах: Лесной рубеж, Сосновый двор, Мельничная дорога с поляной у лощины, хутор, отрог, Каменный двор. И стрелки, пока карандашом.
— Задача, — сказал Долгов. — Отрог держит дорогу. Хутор — подход к отрогу. Каменный двор держит отрог. Пока отрог у финнов, каждая машина и каждая подвода проходят поляну под огнём. Тридцать первого там чуть не потеряли сани с ранеными. Так больше нельзя. — Он положил палец на хутор. — Первое. Хутор. Проверить — и вернуть. Завтра. Второе. Отрог — после того, как хутор удержим. Не раньше. Третье. Двор — после того, как удержим отрог. Не раньше. Каждый шаг — отдельным решением. Моим.
Он повернулся к Гринёву.
— Рота Гринёва — главная на хуторе и на отроге. Взвод Серёгина и второй взвод. Сапёры Ершова — отдельная группа, проходы на хутор с востока и на отрог. Подносчики — отделение из хозвзвода, при Мякишеве. Санитары — две пары, приёмное место на опушке Лесного рубежа у правого края, дальше — Сосновый двор. Огонь — полк дал ограниченно, на часы, которые я назову по телефону утром, и ни снарядом больше. Условия остановки. Хутор не взяли до полудня — отходим и докладываем. На отроге не закрепились до темноты — отходим. На двор без моего приказа — ни шагу, даже если финны оттуда уйдут сами.
— Леонид Аркадьевич, — сказал Долгов, не поворачиваясь от схемы. — Цена. Ваша оценка. Не для рапорта. Для меня.
Гринёв помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы это не было ни быстро, ни долго.
— Хутор — если с востока пойдут сапёры и не будет, как двадцать девятого, — меньше, чем двадцать шестого. Отрог — больше. Камни, склон, пулемёт на вершине. Двор — не знаю. Там бугорки, что внутри — никто не видел. — Он посмотрел на комбата прямо. — Я не буду называть цифру, товарищ капитан. Если я назову, вы запишете, а люди запомнят.
Долгов кивнул, будто и не ждал цифры.
Гринёв слушал, стоя прямо. Когда Долгов закончил, он сказал:
— Товарищ капитан. Разрешите вопрос по сведениям. Откуда известно про провод от отрога к двору и про подход к хутору с востока?
Долгов посмотрел на Рожина. Рожин — на меня.
Вот здесь была вторая развилка за этот день. Я видел её так же ясно, как первую.
— Места для провода заметил красноармеец Раута, товарищ капитан, — сказал я. — Двадцать пятого, с соседней высоты. Он монтёр. Я посмотрел в прицел: на просветах видны провисания. Между ними лес, всей линии мы не видели. Подход с востока к хутору — это откуда был удар двадцать девятого. Засеку на Лесном подходе проверил отделённый Ершов. Тропу от отрога к двору видели Костров, Раута и я. Двор как местный опорный узел — это моя версия по виду, а не донесение. Лейтенант записал её отдельной строкой.
— А сама последовательность? — спросил Гринёв. — Хутор — отрог — двор. Чья?
— Схема лейтенанта Серёгина, товарищ капитан, с двадцать пятого, — сказал я. — Кружки и стрелки. Комбат тогда сказал: «Хутор. Только хутор». — Я помолчал. — А выполнять её будет ваша рота. Моё — смотреть.
Гринёв посмотрел на меня долго. Не так, как смотрел на разборе. Иначе. Я не понял как.
— Рота возьмёт, — сказал он.
— Так и запишем, — сказал Рожин, не отрываясь от листа. — В донесении в дивизию: «Рота капитана Гринёва». — И, помолчав: — А наблюдение — «по данным постов наблюдения роты». — Он поднял глаза на меня. — Которые вы сегодня ночью опишете.
Гринёв ничего на это не сказал. Но через секунду я услышал, как он выдохнул — длинно, будто что-то в нём отпустило.
— Белов, — сказал Долгов. — Ты — в подчинении лейтенанта Серёгина. На всю операцию. Куда он тебя пошлёт — туда пойдёшь. Смотришь — докладываешь ему. Сразу. Моё решение по требованию капитана Гринёва остаётся в силе до проверки. Завтра — проверка.
— Есть.
Когда всех отпустили, Рожин задержал меня у двери — не рукой, словом: «Белов, минуту».
— Я вас не защищаю, — сказал он негромко, собирая листы в пакет. — Запомните это. Капитан Гринёв написал требование по делу, и я его не отклонил. Я вам даю возможность показать, что то, что вы мне сегодня перечислили, — порядок, а не везение. Если завтра на постах запишут «пусто» в девять и доложат в девять — это ваш порядок. Если запишут в девять, а доложат в пять — я первым подпишу требование капитана. — Он поднял глаза. — И ещё. Про журнал — это было хорошо. Я знаю, почему вы это предложили: вам так удобнее. Мне тоже удобнее. На этом и сойдёмся. Проверять я буду записи, а не причины.
— Есть, товарищ майор.
— Идите. У вас ночь занята.
* * *
Всё остальное, что было в этот день, было не про меня. На этот раз я видел подготовку раньше, чем получил приказ выходить. Пока я говорил в землянке, слушать себя было приятно. Теперь одно моё предложение обрастало чужими поручениями, и за каждое отвечал живой человек.
Серёгин от комбата пошёл не к себе, а к Кострову. Я шёл за ним: мне надо было взять у лейтенанта бумагу для журнала. Серёгин нашёл Кострова у пулемёта Зотова и сказал ему прямо в траншее:
— Костров. Сегодня ночью — выход к хутору. Твоя задача — проверить то, что у нас есть по хутору. Всё. Своими глазами. Где у них пулемёты, где траншея, откуда смена, заняли ли они южную траншею. Не по донесениям Белова. Не по моим. Своими. Возьмёшь Рауту. Белова не берёшь.
Костров посмотрел на меня. Я ничего не сказал.
— Понял, товарищ лейтенант, — сказал Костров. — Белова не беру. Чтобы проверка была проверкой.
— Именно. — Серёгин помолчал. — И Лузина возьмёшь.
— Лузина?
— Лузина. Он у меня завтра будет наблюдателем на посту против хутора, по журналу. Пусть сегодня ночью посмотрит на хутор вблизи, чтобы завтра знал, на что смотрит. Под твоей командой. С прикрытием. Своего ничего не делает. Смотрит и запоминает.
Лузин, услышав своё имя из-за поворота траншеи, высунулся, и лицо у него было такое, будто ему сейчас вручат орден.
— Лузин, — сказал Серёгин, не поворачивая головы. — Не радуйся. Смотреть — это работа.
— Есть, товарищ лейтенант. — Лузин попытался сделать серьёзное лицо и не смог.
Мякишев получил своё через полчаса: я видел, как он стоит у землянки Гринёва с бумажкой в руке и шевелит губами, читая. Потом он подошёл к Серёгину.
— Патроны — к пятому вечеру, — сказал он, как будто продолжая разговор. — Сухари — на три дня. Носилки — шесть пар. Бинты — у фельдшера. Подносчики — отделение из хозвзвода, при мне. Пятое — это послезавтра, лейтенант. Я не волшебник.
— Знаю, — сказал Серёгин.
— Знаете. А капитан говорит — к пятому. — Мякишев сложил бумажку и сунул за пазуху. — Будет к пятому. Шубин на полуторке сделает два рейса ночью, поляну по темноте. Лавров — три. — Он помолчал. — Прасковья бы сказала: хочешь на отрог — неси сухари.
И ушёл, уже на ходу крича кому-то, где подносчики.
Санитаров я видел издалека: старший, с усами, тот, что вёз сани тридцать первого, стоял с Серёгиным у правого края Лесного рубежа, возле пустой землянки, и Серёгин показывал ему рукой — сюда, сюда и сюда. Приёмное место. Санитар кивал.
* * *
Вечером меня отправили в Сосновый двор.
Не по моему предложению — по приказу: Серёгин отдал мне пакет для фельдшера с распоряжением комбата о приёме раненых на время операции и список носилок, и велел отнести, дождаться подписи о получении и к ночи вернуться, «потому что утром — журнал и проверка». Идти одному мне не разрешили: со мной пошёл посыльный из батальона, тот самый, в валенках не по размеру.
Я шёл по Мельничной дороге в темноте, через поляну — теперь по вешкам, привычно, — и не мог унять в себе того, что поднялось ещё днём в землянке Долгова и никак не опускалось. Хутор. Отрог. Двор. Три кружка. Завтра — первый. Там, за отрогом, — Лахти. И я буду смотреть. Не решать. Смотреть. Но смотреть на то, как по моим — нет, по Раутиным, по Костровским, по Серёгинским — сведениям рота пойдёт на хутор. Это было не моё. Я знал, что не моё. И всё равно внутри что-то горело, как горело двадцать восьмого, когда я увидел лыжню.
Нина Андреевна приняла пакет в кухне, при коптилке. Прочитала распоряжение дважды. Расписалась в получении. Отдала мне бумагу обратно. Посыльный ушёл греться к санитарам. Я остался.
— Операция, — сказала Нина Андреевна. Не спросила.
— Операция.
— Когда?
— Скоро.
Она кивнула, будто ничего другого и не ждала. Посмотрела на меня внимательно, как смотрела тогда, у поленницы, и тогда, на крыльце, с кружкой.
— У вас глаза горят, Белов, — сказала она. — Как у Людмилы перед премьерой. Она тоже всегда говорила, что ей страшно, а сама не могла усидеть.
— Мне не страшно.
— Вот. — Нина Андреевна чуть улыбнулась, но не весело. — Людмила тоже так говорила.
Я хотел ответить что-нибудь лёгкое. Про премьеру. Про то, что у нас в роли Гамлета капитан Гринёв, а в роли черепа — отрог. Это было бы смешно, и я знал, что она, может быть, даже засмеётся. Я промолчал. Она не для этого спрашивала.
— Что вам за это будет? — спросила Нина Андреевна.
— За что?
— За операцию. Вам хочется туда. Сейчас, пока рассказываете, это видно. Я вас таким ещё не видела. Что вам за это будет?
— Ничего не будет, — сказал я. — Я в подчинении лейтенанта. Смотрю. Докладываю. Если хорошо — Долгов, может быть, вернёт мне право ходить на выходы. Если плохо…
— Я не про Долгова. — Она поставила кружку. — Я про вас. Вы знаете, что вы за это отдадите? Не винтовку, не выходы. Себя.
Я не понял. Потом понял.
— Буров, — сказал я.
— Буров, — сказала Нина Андреевна. — И кто-нибудь ещё. Может быть, Лузин. Может быть, Костров. Может быть, вы. Я не говорю, чтобы вас напугать. Меня за это время нельзя испугать, и вас, наверное, тоже. Я говорю, потому что вижу, как у вас горят глаза. И думаю: этот человек сейчас радуется, что у него будет интересно. А у меня на столе завтра будет то, что у него будет интересно.
Я взял кружку, но пить не стал. У Нины Андреевны были красные, потрескавшиеся руки; она держала их у печки, не сводя с меня глаз.
— Я понимаю, — сказал я. — Мне не всё равно. Я не радуюсь, что будет интересно. — Я помолчал и поправился, потому что это было неправдой: — Радуюсь. Немного. Но не поэтому. Мне интересно не потому, что страшно, а потому, что там — человек, который двадцать девятого был умнее меня. И я хочу понять, как с ним быть. А за это… Да. Я знаю, что за это кто-нибудь заплатит. Я каждый вечер это знаю.
Нина Андреевна долго смотрела на меня.
— Это честно, — сказала она. — Спасибо.
Больше мы про операцию не говорили. Она рассказала, что Грачёв сегодня первый раз сел на койке сам, без помощи, и был этим так горд, что потребовал, чтобы все пришли смотреть, и что Лавров пришёл и сказал ему, что Ласточка тоже гордится. Я рассказал про журнал и про то, как Рожин за полминуты превратил моё удобство в ночную работу. Она засмеялась — коротко, по-настоящему, — и сказала, что этот майор ей нравится.
— Вам надо идти, — сказала она потом. — Вам к ночи на Лесной рубеж. Я слышала распоряжение.
— Надо.
Я встал. Она тоже встала. Мы стояли у печки, и я думал, что сейчас можно сказать что-то, чего говорить нельзя, — не потому, что не хотелось, а потому, что у меня за этой печкой, в другом времени, была Ольга. И я не знал, живая она или нет, помнит меня или нет, но она была. И Нина Андреевна не должна была стать тем, кем Ольга перестала быть, — не должна была, потому что это было бы нечестно по отношению к ним обеим. Я это уже решил однажды, после бани. Сейчас пришлось решать заново.
— Нина Андреевна, — сказал я.
— Не надо, Белов, — сказала она спокойно, будто прочитала. — Идите. Возвращайтесь. Это всё, что сейчас можно.
— Возвращаться, — сказал я. — Это можно.
* * *
Я вернулся на Лесной рубеж к полуночи. Посыльный отстал у батальона. Костров, Раута и Лузин уже ушли к хутору — на проверку, без меня. В землянке было пусто, только Зотов у печки перебирал диски.
Я сел у трубы, положил на колени фанерку от ящика, чистый лист, который дал Серёгин, и огрызок карандаша, и стал чертить лист для постов.
«Время. Что видно. Что изменилось по сравнению с прошлой записью. Кому доложено и когда».
Четыре графы. Дольше всего возился с третьей: как коротко написать про изменение, если его не с чем сравнить? Оставил сбоку пример с дымом. Если прежде склон закрывал снег — так и писать, а не объявлять, что дыма не было. Для «Что это может значить» отдельной графы не сделал. Догадки можно высказать лейтенанту, только не вписывать их вместо увиденного. Разграфил лист. Последняя графа получилась тесной.
Зотов, заглянув мне через плечо, прочитал, пошевелил губами, подумал и сказал:
— Графу «кому доложено» пошире оставь. Фамилия и время. А то фамилия влезет, а время сбоку лепить станут.
Он был прав. Я перечертил. Потом перенёс со схемы лейтенанта ориентиры для каждого места и подписал, где лес закрывает обзор. Распорядок смен оставил Серёгину: людей назначал он. Мне надо было показать, что при смене передать следующему, чтобы тот не начинал всё сначала.
За этим меня и застали под утро Костров, Раута и Лузин, вернувшиеся с хутора. Лузин был весь в снегу, глаза у него горели ещё сильнее, чем у меня днём, и он сразу, с порога, начал рассказывать, что видел, — и Костров остановил его одним словом: «Сначала лейтенанту. По порядку». И Лузин замолчал, присел поправить ремень, и я видел, как он шевелит губами, повторяя про себя. Костров позвал его и Рауту за собой к Серёгину.
Я проводил их глазами. Хотелось побежать следом: там был хутор, который я помнил до последнего бревна, и они видели, что на нём теперь. Но сейчас мне надо было закончить своё. Утром на разборе я услышу их доклад — и сверю со схемой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
