Обложка Снайпер 1942. Сталинград.

Снайпер 1942. Сталинград.

Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Тереньтьев Михаил Петрович

Снайпер 1942. Сталинград.

Глава 1.

Ветер на тысяче метров не дует. Он врёт. Весь фокус в том, чтобы поймать минуту, когда он врёт меньше всего.

Сегодня он врал слева, порывами. Флажки вдоль дистанции жили каждый своей жизнью: ближние обвисли, дальние вздрагивали. На полпути трава ложилась волнами и поднималась. В зрительной трубе над валом тёк мираж, то быстрее, то ленивей.

Рубеж. Мой коврик, моя винтовка, которая стоила как хорошая машина. В голове зазвучал монолог рядового Кучи. Отбросить. Последняя серия матча, я шёл на очко впереди, и мне было мало.

Пульс был шестьдесят шесть. Часов для этого не требовалось: на каждый удар кольцо мушки чуть приседало. Своё сердце я знал наизусть. Меня устраивает только шестьдесят.

Зато часы на запястье дрогнули: сообщение. Соня. «Пап, воскресенье в силе? Или опять сборы?»

Отвечу после серии. Я повернул руку экраном вниз.

Под ковриком, у левого бедра, давило что-то твёрдое, с кулак. Камень или ком глины. Под Волгоградом куда лопату ни сунь — звякнет. Перекладываться я не стал: ёрзать посреди матча — примета хуже некуда.

Вдох. Полвыдоха. Пауза. Сердце сбавило, ствол замер, и мир сделался тихим и плоским, как мишень. Палец лёг на спуск мозолью на сгибе. Свободный ход выбран. Дальше не жать. Ждать. Она сама скажет когда.

Момент. Приклад толкнул в плечо, и я тут же, не дожидаясь, пока успокоится ствол, оторвал щёку от ложи и сунулся к трубе.

Мишень на тысяче нырнула вниз и вынырнула с белой меткой. Десятка, но правее центра. Ветер, зараза, поддал под самый выстрел.

Ученикам я твержу: выстрелил — лежи, результат никуда не денется. Мне можно: по мне в ответ не стреляют.

Щелчок барабанчиком влево, на ветер.

Второй выстрел серии. Порыв пришёл снова: трава на полпути легла, как в прошлый раз. Тот самый ветер. Кольцо мушки больше не приседало. Шестьдесят.

Вдох. Полвыдоха. Пауза. Палец выбрал свободный ход.

Взрыв.

* * *

Сначала я увидел подковки. Стоптанная подошва, ряды гвоздевых шляпок, железный полумесяц на каблуке. Сапог стоял у самого моего лица, и когда он переступил, известковая пыль поднялась облачком и полезла мне в нос. Рядом встал второй. Голенища широкие, раструбом, заляпанные рыжей глиной по самый верх.

В голове звенело тонко и высоко, будто кто-то водил мокрым пальцем по краю стакана, специально действуя на нервы.

Последнее, что я помнил, — палец на спуске и земля, вставшая дыбом.

Значит, взрыв. Значит, я где-то лежу, и надо мной ходят. Значит, приехали: «скорая», сапёры, кого там вызывают, когда на стрельбище рвёт.

Только лежал я не на стрельбище. Подо мной были доски, засыпанные битым кирпичом и штукатуркой. Перед глазами — гнутая ножка железной кровати, за ней стена с ободранными обоями в мелкий цветочек. В потолке зияла дыра, и в дыре висело небо, грязное от дыма. По комнате ходили сапоги с подковками. А вокруг меня лежали люди в гимнастёрках.

Откуда тут дом и обои, голова отвечать отказывалась. Она держалась за остатки мыслей: рвануло, приехали, разбирают, кого куда.

Сапоги остановились у соседнего тела. Выше я видел полы мундира мышиного цвета, ремень с подсумками и ствол винтовки с плоским штыком на конце.

Мышиный цвет и плоский штык? Это еще что за маскарад.

И тут я разозлился так, что звон в ушах стих. Ходят между людьми, как по складу, и ни один не нагнётся.

— Слышь, — сказал я соседу, не поднимая головы. — Нас сколько накрыло?

Сосед не ответил. Он лежал лицом в пыль.

— Эй! — сказал я громче. — Тут живые есть, между прочим. Врача давай!

Ряженый немец поднял винтовку и деловито, вогнал штык соседу под лопатку.

Крик. Резкий крик.

Так кричат один раз в жизни. Крик шёл откуда-то из живота и кончился бульканьем. Немец упёрся сапогом соседу в бок и потянул штык обратно.

Никакой «скорой». Никаких сапёров. Подковки, штык и кровь, которая быстро темнела на белой пыли.

Правой рукой я зашарил по доскам. Я искал пистолетную рукоятку — обрезиненную, с выемками под пальцы. Пальцы наткнулись на дерево. Гладкий засаленный черенок, короткий, в две ладони.

Я скосил глаза. У локтя лежала пехотная лопатка.

Немец шагнул к следующему телу. Следующим был я.

Я подтянул колено и упёрся локтем в пол.

Подковки скрипнули по штукатурке. Немец обернулся.

Лицо у него оказалось совсем обыкновенное. Каска, надвинутая на брови, щетина, обветренные губы. Он увидел, что я поднимаюсь, перехватил винтовку обеими руками, и штык пошёл вниз, мне в грудь.

Я махнул лопаткой снизу, наотмашь, не глядя. Железо звякнуло о железо. Штык соскользнул и ушёл в доски у самого моего плеча, на ладонь от уха.

Немец навалился на приклад, чтобы выдернуть. Я ударил его ребром лопатки по голени. Он охнул и рухнул на колено — прямо на меня.

Дальше помню кусками.

Тяжесть. Запах пота, табака и мокрого сукна. Его пальцы у меня на горле, жёсткие, как у слесаря. Вдохнуть я не мог. Лопатку я перехватил у самого железа, коротко, и бил куда доставал: по каске, по плечу, по шее под краем каски.

После третьего удара пальцы на горле разжались. Он захрипел и попытался подняться. Я ударил ещё. И ещё, потому что он ещё шевелился.

Потом он перестал.

Я выполз из-под него и сел.

Меня вырвало прямо на штукатурку — раз, другой, одной желчью. В животе у этого тела было пусто, наверное, со вчерашнего дня. Руки тряслись так, что я не мог вытереть рот.

Вдох, полвыдоха, пауза — и сердце сбавляет до шестидесяти, ствол замирает, мир делается тихим и плоским, как мишень. Сейчас сердце колотилось в горле, и ничего из моей науки это тело не знало.

Крик был настоящий. И немец настоящий. Я только что убил человека лопаткой, и никто не скажет «стоп, снято».

Я глянул вниз, на свои ноги. Грубые тупоносые ботинки. А выше, до самых колен, ноги были обмотаны полосами серой ткани. Обмотки. Из дедовых рассказов.

Я обут в бинты. Мне стало смешно, страшно и опять тошно, всё разом.

Снизу, из-под пола, глухо бахнул выстрел, потом второй. Кто-то заорал по-русски, длинно и матерно. За стеной ответили по-немецки, лающе, и хлопнула дверь.

Лежать здесь было нельзя. Следующий, кто войдёт в комнату, первым делом захочет узнать, почему его товарищ лежит лицом в пол.

Я сунул лопатку за ремень и пополз к выходу из квартиры. Дверь висела на одной петле. За ней была площадка, а с площадки вниз, в темноту, уходила лестница. Каменные ступени, щербатые, засыпанные кирпичной крошкой. Подошвы скользили, обмотки цеплялись за обломки. Я спускался боком, держась за стену, и на каждой ступеньке ждал, что сверху скрипнут подковки.

— Громов! — крикнули из темноты внизу. — Лёха! Живой там?

Я не ответил. Я стоял на последней ступеньке, в подвальной сырости, вцепившись в кирпич, и пытался унять руки. Руки не унимались.

Какой ещё Громов?

— Лёха, ну!

Из полутьмы вынырнул парень с винтовкой наперевес. Белобрысый, стриженный под машинку, с крупными веснушками на носу, словно его забрызгали рыжей краской. Лет восемнадцать, не больше.

— Оглох? — Он заглянул мне в лицо. — Я тебя третий раз зову!

— Оглох, — сказал я. — Рядом рвануло. Говори ближе и громче.

Почти правда. В ушах до сих пор звенело.

Парень оглядел мою гимнастёрку, руки, лопатку за ремнём. Железо у лопатки было тёмное.

— А винтовка твоя где?

— Наверху.

— Наверху немцы!

— Знаю. Одного я там оставил.

Он открыл рот, закрыл и потянул меня за рукав в глубину подвала.

Подвал тянулся под всем домом — низкий, с кирпичными столбами. Потолком тут служил пол квартир: балки и доски, и сквозь щели сыпалась пыль, когда наверху ходили. В дальней стене под самым потолком темнело оконце, наполовину заваленное кирпичом. В оконце виднелся двор: битый кирпич, перевёрнутая телега, тополь со срезанной верхушкой. Пахло сыростью, порохом и кровью.

У стены на расстеленной шинели полулежал большой мужик в расстёгнутой гимнастёрке. Бок у него был перетянут бинтом через плечо, и на боку бинт набух тёмным. Лицо побелело под загаром, а смотрел он весело, будто это не он тут истекал кровью. Парень опустился рядом на корточки, и я сам невольно подобрался. Кто тут главный, было ясно без петлиц.

— Явился, — сказал он. — А мы тебя уже списали. Иди-ка сюда, дай погляжу.

Я подошёл. Он оглядел меня с ног до головы, задержался на лопатке, хмыкнул и вытащил из-под шинели флягу.

— На. Глотни. Трясёт тебя, как кутёнка.

Во фляге была водка, тёплая и злая. Обожгло горло, потом живот. Руки чуть отпустило.

— Наверху сколько их? — спросил он.

— Одного уже нет. Остальных не видел. По голосам — двое-трое.

— Ну, значит, сунутся. — Он забрал флягу и сунул обратно под шинель.

Наверху скрипнуло. По доскам прошли подковки — от двери к окну и обратно. Посыпалась пыль.

Парень вскинул винтовку и выстрелил в потолок. В тесном подвале грохнуло так, что у меня опять зазвенело. Наверху шаги замерли, отошли в сторону и снова пошли, неторопливо, по-хозяйски. Парень лязгнул затвором и задрал ствол.

— Не в потолок! — Я поймал его винтовку за цевьё и пригнул вниз.

— Пусти!

— Он слышит выстрел и делает шаг в сторону. А ты дырявишь доски и жжёшь патроны.

— Я одного зацепил! — Парень дёрнул винтовку на себя. — Он там взвыл!

— Он там зевнул.

Мужик на шинели хмыкнул.

— Слушай Громова, Витька. Его вон контузило, ему видней. — Он перевёл глаза на меня. — А ты винтовку возьми. Вон, у стены, под шинелью. Ему уже без надобности.

Витька. Мало ли Витек в Красной армии.

Под шинелью у стены лежал боец. Из-под полы торчали ботинки с обмотками, такие же, как у меня. Я откинул край, ровно чтобы достать ремень, и в лицо смотреть не стал.

Винтовка была длинная, тяжёлая, с потёртой ложей. Трёхлинейка. Я стрелял из таких на клубных пострелушках — ретро, забава, ностальгия по чужой войне. Я открыл затвор. Патрон в патроннике, ход тугой, но без заеданий. Спуск длинный, с предупреждением. Кто её пристреливал и пристреливал ли вообще, знал только тот, кто лежал под шинелью.

— Громов, — позвал мужик. — Оглушило, говоришь? А ну скажи, как тебя звать.

Спрашивал он без улыбки. Так проверяют, не поехала ли у человека голова.

Полчаса назад я был Ильёй Зориным, сорока одного года. Эти двое звали меня по-другому.

— Громов. Алексей.

— Живой, значит. — Он прищурился. — А где мы с тобой, Алексей?

Я глянул в оконце. За тополем, за дымом торчали трубы — высокие, заводские, одна срезана наполовину. Корпуса под ними я знал всю жизнь. Тридцать лет я ездил мимо них на маршрутке, только тогда у них были крыши.

Трёхлинейки. Обмотки. Мышиный мундир наверху. Всё складывалось в одно слово, и говорить его мне очень не хотелось.

— В Сталинграде, — сказал я. — Вон он, «Красный Октябрь».

Никто не засмеялся.

— Ну, не в Берлине пока, — буркнул Витька.

Наверху снова прошли подковки. Витька дёрнулся было к потолку, глянул на меня и опустил ствол.

— Число какое сегодня? — спросил я. — Нам тут до какого держаться велено?

— Велено — до последнего, — сказал мужик. — А число... Витька, ты у нас грамотный.

— Двадцать седьмое, товарищ старшина. — Витька покосился на меня. — Сентября. Лёх, ты чего?

— Того. Всё из головы вышибло. — Я постучал пальцем по виску. — До последнего — это сколько? До вечера?

— До темноты, — сказал старшина. — Стемнеет — пойдём к своим, через двор. Меня, видать, понесёте, как барина. А до темноты не помирать. Помирать будем по команде.

— Может, сейчас рванём, товарищ старшина? — Витька облизнул губы. — Пока они наверху копаются.

— Днём через двор? У них с того дома пулемёт, весь двор под ним. Ляжем все трое посерёдке, и меня не донесёте, и сами не дойдёте. — Старшина даже голоса не повысил. — Сиди, Витька. Ночь придёт.

— А если немцы раньше в подвал полезут?

— Тогда Громов им объяснит. — Старшина подмигнул. — Он сегодня разговорчивый.

Двадцать седьмое сентября. Немцы в заводском районе, в квартире над нашими головами. Год можно было не спрашивать.

Я умер.

Там, на рубеже под Волгоградом, в своём теле, с моей винтовкой в руках. А очнулся в сорок втором году, в чужом теле, молодом и голодном, с чужой лопаткой и чужим именем. В том же самом городе. Через восемьдесят с лишним лет я буду ездить здесь на маршрутке и ворчать на пробки.

Я провёл ладонью по лицу. Брови сходились у переносицы почти в одну. Щёки впалые, щетина мягкая, мальчишеская. Языком я нащупал передний зуб — он чуть выпирал вперёд. Мои морщины, мой шрам на подбородке, мои сорок один год остались там, на коврике, рядом с винтовкой.

Кома. Бред. Наркоз в реанимации. Я перебрал всё, что придумывают люди, когда не хотят верить, и всё рассыпалось о запах. В бреду так не пахнет: кровью, мокрым кирпичом и чужим потом из-под собственной гимнастёрки.

Твою мать.

Внутри поднялось такое, от чего хотелось заорать в голос и биться лбом о кирпич. Я отложил это на потом. Сначала надо было дожить до темноты.

Хорошая новость: тело молодое. Плохая: оно в Сталинграде.

В оконце стукнуло о кирпич. На пол, кувыркаясь, упала граната на длинной деревянной ручке — колотушка, как их звали в дедовых рассказах. Подпрыгнула, пустила из рукоятки струйку дыма и покатилась к шинели, на которой лежал старшина.

— За столб! — заорал я.

Я схватил шинель у старшинских плеч и дёрнул на себя. Витька вцепился с другой стороны, ничего не спрашивая. Старшина охнул сквозь зубы. Мы проволокли его вместе с шинелью за кирпичный столб, и я повалился сверху, закрывая голову руками.

Грохнуло.

Ударило по ушам и по спине. Подвал заволокло пылью и вонючим дымом, с балок посыпалась труха. Я лежал и проверял себя по частям: руки, ноги. Подо мной дышал старшина. Рядом заходился кашлем Витька.

— Живы? — прохрипел старшина. — Ну, суки... Кондрата колотушкой не возьмёшь.

Ни на ком ни царапины. Только повязка у Кондрата съехала набок, и из-под неё опять потекло.

Со двора донеслись голоса. Немецкие, деловитые, близко. Тот, кто кинул гранату, хотел посмотреть, что вышло.

— Громов, — сказал Кондрат, не открывая глаз. — Окно.

Я подхватил винтовку и пополз к оконцу. Под ним была осыпь битого кирпича — лечь можно, если не жалеть локтей. Я лёг и осторожно выглянул поверх кирпичей.

Двор был метров сорок поперёк. Перевёрнутая телега, тополь, груда хлама у забора. Двое шли от телеги к нашей стене, пригнувшись. Передний на ходу свинчивал колпачок с ручки второй гранаты. Задний держал винтовку у бедра и поглядывал на окна первого этажа.

Я положил ствол на кирпич и вжал приклад в плечо.

Не легло.

Приклад упёрся не туда, щека нашла ложу на палец выше, чем надо, и мушка в прорези заплясала. Вкладка, отточенная за сотни тысяч выстрелов, в этом теле не работала. Руки у Громова были длиннее моих, плечо уже, шея тоньше. Как в пиджаке с чужого плеча.

Я сдвинул левую ладонь к магазину, подложил под цевьё кулак и опускал щёку, пока мушка не встала в прорезь. Прижал приклад плотнее, до боли в ключице.

Вдох. Выдох до половины. Задержка.

Сердце било не меньше ста двадцати, и мушка ходила вверх-вниз в такт. Я поймал нижнюю точку этой качки — так я ловил её на первых своих сборах, пацаном, когда руки тоже тряслись.

Передний выпрямился и отвёл руку с гранатой.

Я выстрелил.

Приклад толкнул в плечо сильнее, чем я ждал. Немец сел на землю, будто у него подломились ноги. Граната выкатилась из пальцев и легла рядом с ним, на кирпич. Я ждал, что рванёт. Не рвануло.

Задний упал за телегу.

Я передёрнул затвор. С непривычки он пошёл туго, и рукоятку пришлось дёрнуть дважды.

Телега лежала на боку. Слева у неё торчало колесо — оттуда не выглянешь, не выставив себя целиком. Значит, справа. Значит, он побежит к стене, под окна, куда из подвала не достать.

Я перевёл мушку на правый край телеги и стал ждать. Ждать я не умел никогда. Секунда, две, три. Пот затекал в левый глаз.

Справа показалась каска, за ней плечо. Немец рванул к стене, низко и быстро. Я повёл стволом, вынес мушку на полкорпуса вперёд и нажал на спуск.

Он сделал ещё шаг и лёг лицом в кирпич.

Во дворе стало тихо. Наверху, над досками, тоже притихли.

— Лёха... — Витька стоял у столба на коленях, и глаза у него были круглые. — Ты ж в мишень с трех метров не попадал, даже молочником называть начали.

— Жить захочешь — попадёшь, — сказал я.

Руки у меня опять тряслись. Теперь было можно.

— Ай да Громов, — сказал Кондрат из-за столба. — Ай да мазила. Витька, а ну сюда. Течёт из меня, как из бочки.

Витька опустился возле него и стал перематывать бинт. Я сел на кирпичи с винтовкой на коленях. Отсюда было видно оконце, двор и их обоих.

Пальцы у Витьки были в грязи и чужой крови по самые запястья, ногти обкусаны до мяса. Юная рука на грязном бинте, неумелая и старательная. Он затянул узел, Кондрат зашипел.

— Терпи, товарищ старшина.

— Терплю. — Кондрат прикрыл глаза. — Слышь, малой. Что ты Витька, это я помню. А фамилия? Выйдем — напишу на тебя. На тебя и на Громова, на обоих.

Витька ухмыльнулся во весь рот. Нижний передний зуб у него был со сколом, будто от него отбили уголок.

— Зорин я. Витька, с Берёзовки.

Я перестал слышать звон в ушах.

Зорин. Витька с Берёзовки. Виктор Степанович Зорин, Смоленщина, восемнадцать лет.

Веснушки. Скол на нижнем резце — тот самый, в который я лет в пять совал палец, а дед делал страшные глаза и клацал зубами, и я визжал от восторга. Через полвека веснушки станут старческими пятнами, белобрысый ёжик поседеет, а скол останется.

Дед. Мой дед стоял на коленях в сталинградском подвале, вымазанный чужой кровью, и бинтовал старшину. Сопляк, на двадцать три года младше меня. Полчаса назад палил с перепугу в потолок.

Витька поправил съехавший край повязки, поднял голову и поймал мой взгляд.

— Чего уставился, Лёх?

— Ничего, — сказал я. — Узел у тебя бабий. Перевяжи.

Он фыркнул и стал перевязывать.

Дедова рука легла поверх моей на ложу тировой воздушки — тяжёлая, тёплая, в мозолях. Парк, жестяные утки, мне восемь. «Не дёргай, Илюха. Она сама скажет когда».

Этот сопляк через пятьдесят лет первым даст мне в руки винтовку. Если я дотащу его до этих пятидесяти лет. Для начала — до ночи и через двор, вместе с Кондратом, из которого течёт, как из бочки.

Наверху, над досками, снова раздался скрип.

Глава 2.

Я сидел на нижней ступеньке лестницы и слушал. Подковки прошли по доскам от квартиры к площадке и загремели по лестнице — вверх, не вниз. Потом голоса. Глуше и выше, за поворотом, где верхний марш прятался за кирпичной стеной. Там они и остались: кто-то кашлял, кто-то двигал тяжёлое. Спускаться к нам никто больше не спешил.

Подвал был мешком. Выход — одна лестница на площадку. Оконце смотрело во двор и уже раз приняло колотушку. А через площадку, напротив квартиры, где я очнулся, была ещё одна дверь, и за ней кухня. Из этой кухни до двери подъезда — десяток шагов.

— Посмотрю, — сказал я.

Я поднялся на полусогнутых, винтовку вперёд, стволом в поворот. Площадка была пустая: битое стекло, чья-то пилотка, дверь налево распахнута. Наверху, за стеной, говорили по-немецки, негромко. Я заглянул в дверь направо. Короткий коридор, кухня: печь в углу, окно во двор, стол на трёх ногах. Пусто. Что там дальше, в комнатах, я смотреть не пошёл. Хватит с нас кухни.

— Витька. Тащи.

Я встал на площадке спиной к стене, стволом в поворот лестницы, и держал его, пока Витька волок Кондрата по ступенькам на шинели. Кондрат упирался пятками и шипел сквозь зубы. Наверху, за поворотом, грохнуло что-то тяжёлое, и Витька замер на середине.

— Тащи, — сказал я, не оборачиваясь. — Выйдут — я их тут встречу.

Не вышли. Кондрата уложили у печи на ту же шинель.

Витька менял ему повязку. Бинт кончился ещё в подвале, и Витька рвал на полосы занавеску, сдёрнутую с кухонного окна. Я держал Кондрата за плечи, чтобы не дёргался.

Руки у меня так и не успокоились до конца. Днём тряслись после лопатки, потом после двора, теперь просто мелко дрожали, сами по себе, как у старика. Сорок один год, мастер спорта, тренер — и вот я сижу в чужой кухне сорок второго года, в чужих обмотках, и держу за плечи старшину, которого знаю полдня. А где-то в другом времени на стрельбище под Волгоградом, наверное, до сих пор растягивают ленту и ищут, что от меня осталось.

Дальше об этом думать не хотелось. Я смотрел в потолок.

Потолок когда-то белили. Теперь по нему шли трещины, в трещинах виднелась дранка, а за дранкой — доски, по которым вальяжно ходили немцы.

Наверху ударило железом.

Тяжело, тупо, прямо над нами, будто кто-то с размаху всадил лом в пол. С потолка посыпалась штукатурка — на Кондрата, на свежую повязку, на Витькины руки. Витька отдёрнулся, и полоса занавески упала Кондрату на грудь.

— Долбят, — сказал Кондрат. — Дыру делают. Гранату сунуть.

Второй удар. Третий. Белая пыль легла на бинт, на мокрое тёмное пятно, и сразу перестала быть белой.

Витька схватил винтовку и вскинул ствол к потолку. Глянул на меня — и замер.

— Бей их, Витька! — Кондрат приподнялся на локте. — Чего уставился? Бей, говорю!

Витька пальнул. Потом ещё раз, рядом с первой дыркой.

Удары прекратились. Наверху пробежали — быстро, в сторону, — и через полминуты лом ударил снова, уже в другом месте, ближе к окну.

— Хватит! — Я перехватил Витькин ствол. — Мне их слышать надо.

— Громов. — Кондрат смотрел на меня снизу, и глаза у него блестели нехорошо, по-больному. — Днём он там гулял. А сейчас он мне в башку долбит. Пусть бьёт, он им хоть мешает.

— Он мне мешает. Пока Витька палит, я наверху ничего не слышу.

— А ты мне тут не командуй. Я велел — пусть бьёт.

Витька так и стоял со стволом в потолок и смотрел то на него, то на меня.

— Минуту, старшина, — сказал я. — Дай минуту тишины, и я скажу, где они стоят. Не скажу — пусть Витька хоть всю обойму в потолок высадит.

Сверху снова ударил лом, и штукатурка посыпалась Кондрату на лицо. Он сплюнул.

— Минуту, — сказал он.

Витька засопел, но ствол опустил.

— Твоё дело — старшина, — сказал я ему. — Бинтуй. Держи, чтоб не дёргался, и спину ему закрывай. Стрелять буду я.

— Ишь, — сказал Кондрат и откинулся на шинель. — Генерал.

Наверху долбили. Я закрыл глаза.

На рубеже перед серией я учил себя слышать стадион и не слышать его. В умных книжках это называлось эффектом коктейльной вечеринки. Кашель судьи, ветер во флажках, щелчок затвора у соседа — всё это есть, и ничего этого нет, пока не понадобится. Сейчас мне понадобилось.

Лом. Удар, пауза, удар — ровно, с оттягом. Шаги того, кто бьёт: лёгкие, переминается, подошвы шаркают по доскам. Другие шаги — тяжелее, в два приёма. Подошёл к окну. Встал. Скрипнула доска: человек опустился на колено. Железо стукнуло о дерево коротко, двумя ударами сразу. И тонкий звон, будто кто-то встряхнул связку ключей.

Лента.

— Пулемёт ставят, — сказал я.

Лом ударил в последний раз, и у печи, над самым изголовьем Кондрата, штукатурка отвалилась целым пластом. В потолке открылась дыра с кулак. Из неё сыпалась труха — Кондрату на лицо.

Дом строили по одному чертежу. Наверху была такая же кухня, как наша: окно во двор, печь в углу, дверь в коридор — печная труба уходила в потолок у той же стены. Значит, пулемётчик стоял на колене у их окна, у левого края подоконника. Если встать у нашего окна, он был бы у меня над левым плечом.

Он устраивался бить вниз, сквозь пол, по нам. Дыра у печи — для гранат, пулемёт — для всего остального.

Балки шли поперёк кухни: трещины в штукатурке бежали вдоль них ровными полосами. Между балками — только дранка и доски. Сосновые, сантиметров пять, не больше. Винтовочная пуля пройдёт и не заметит.

Я встал под окном, чуть левее, и поднял ствол вверх, наискось, так, чтобы пройти между двумя трещинами. Мушка упёрлась в серую дранку. Прицеливаться было не во что. Только в звук.

Наверху снова звякнула лента.

Выстрел. Мой.

С потолка брызнуло щепой и известкой. Наверху кто-то коротко, по-звериному взвыл. Я передёрнул затвор и выстрелил ещё раз, на полладони правее, туда, где должно было оказаться тело, если человек отшатнулся от боли.

Что-то тяжёлое упало на пол над нами. Звякнуло железо. Затопали, закричали по-немецки, далеко, у двери.

Пулемёт не заговорил.

— Попал? — шёпотом спросил Витька.

— Не знаю. — Я перезаряжал, и пальцы опять не слушались. — Лёг он точно из-за меня.

— Ну, Громов, — сказал Кондрат с пола, выдыхнув с облегчением. — Ну, генерал.

Ждать, пока они разберутся, мы не стали. Я подхватил Кондрата под мышки, Витька взялся за шинель в ногах, и мы поволокли его из кухни. Кондрат стонал сквозь зубы и материл нас обоих шёпотом, отборно и без повторов. Некоторые слова я слышал впервые. Шинель цеплялась за обломки.

Мы были уже в коридоре, когда над кухней что-то стукнуло о края дыры и шлёпнулось на пол — туда, где только что лежал Кондрат.

— Ложись!

Грохнуло в кухне. Из двери выбросило пыль, щепки, клочья занавески, которую Витька не успел дорвать. Ударило по ушам. Кондрат под моими руками выгнулся и выругался в голос.

— Ну, гады, — сказал Витька, поднимая голову. — Ну, гады...

Мы поднялись и потащили дальше — по коридору, через площадку, к входной двери подъезда.

Дверь подъезда была сорвана и лежала на ступенях. За порогом лежал двор.

Совсем стемнело. Двор был чёрный, только на той стороне, за забором и развалинами, где-то горело, и по небу бродил рыжий отсвет. Телега темнела посерёдке. За ней тополь, за тополем — забор и груда кирпича.

— Наши там, — сказал Кондрат. Он лежал у стены, на пороге, и часто дышал. — За забором, в развалинах. Рота. Если ещё не ушли.

— Ушли бы — нас бы предупредили, — сказал Витька.

— Кто, Витька? Почтальон? Почтовый голубь может?

Над двором с шипением взлетела ракета. Повисла, разгорелась белым, и двор стал виден весь, до последнего кирпича: телега, тополь, двое немцев, которых я положил днём. Тени метнулись от предметов и поползли, удлиняясь, когда ракета пошла вниз.

Я смотрел не на ракету — на двор. Забор был кирпичный, по грудь, через верх с Кондратом на руках не перевалишь. Но прямо за телегой кладка осыпалась горкой, и в заборе чернел пролом. От подъезда до телеги — битый кирпич, от телеги до пролома — по прямой, ровно. Правее, у самого забора, стоял тополь со срезанной верхушкой, под ним куча хлама. От тополя вдоль забора к пролому тоже можно было пройти, только дальше и в обход мелкой воронки.

В голове тикали часы. Двадцать один, двадцать два. Как на рубеже: у тебя есть время на серию, и ты чувствуешь его кожей, без секундомера.

Ракета погасла. Темнота. Я начал счёт заново, с темноты. На тридцать седьмой — новое шипение, новый белый свет. Потом всё повторилось: секунд восемь света, и темнота чуть длиннее. Потом чуть короче.

— Ты чего бормочешь? — спросил Витька.

— Считаю. Светит секунд восемь-девять. Потом темно — с полминуты с хвостиком. Короче тридцати пяти пока ни разу не было.

Витька смотрел на меня так, будто я при нём достал из кармана живого зайца.

— Я его на спине понесу, — сказал он. — Я у себя в Берёзовке мешки по пять пудов таскал. Бегом проскочу.

— Давай, — сказал я.

Витька присел, закинул руку Кондрата себе на шею и потянул. Встал до половины и сел обратно. Кондрат зашипел сквозь зубы.

— Он... это... — У Витьки даже в темноте загорелись уши. — Мешок, он не дёргается.

— Ты меня ещё раз мешком назови, — сказал Кондрат.

— Слушай, — сказал я. — До пролома напрямую метров сорок. С ним на руках мы за одну темноту не пройдём. Витька, ты налегке проскочишь за полминуты. Приведёшь людей с плащ-палаткой. Я с ним тут посижу.

— Нет.

Кондрат поймал меня за рукав. Пальцы у него были горячие и сухие.

— Поодиночке никто не пойдёт. Один пойдёт — один ляжет посерёдке, и никто не узнает, что мы тут. Все трое. Вместе. — Он подтянул меня ближе. — И меня не бросать. Слышите? Бросите — я вас с того света достану. Обоих.

— Да кто ж вас бросит, товарищ старшина! — Витька чуть не обиделся.

— Никто не бросит, — сказал я. — Тогда так. Под плечи: Витька слева, я справа. Ноги волоком. Гаснет ракета — встаём и идём. До телеги. Как зашипит следующая — падаем, где стоим, и лежим, хоть бы там лужа. За телегой отлеживаемся, на второй темноте — прямо в пролом.

— А если они раньше пустят? — спросил Витька.

— Тогда падаем раньше. Тридцать пять — это пока. Не обещание.

Кондрат засмеялся, и смех перешёл в кашель.

— Немец по расписанию воюет, — сказал он. — Это он любит.

— Пока по расписанию, — сказал я.

Сверху, из немецкой кухни, ударила очередь — вниз, сквозь пол.

Пули прошили потолок нашей, нижней кухни, которую мы только что оставили, и доски там, где Кондрат лежал пять минут назад. В коридор вылетела белая пыль. Кто-то наверху лёг за пулемёт вместо того, кого я свалил.

Ждать дальше было нельзя.

Ракета погасла.

— Пошли, — сказал я.

Мы подняли его. Кондрат был тяжелее, чем казался на шинели: большой, рыхлый, весь какой-то развалившийся. Его рука легла мне на шею, горячая и мокрая. Я обхватил его за спину, нащупал под пальцами бинт, сместил ладонь ниже, на ремень. Витька с другой стороны сделал так же. Мы шагнули с порога в темноту.

Три. Четыре. Пять.

Кирпич под ногами ехал. Обмотки скользили по битому, ботинки цеплялись за всё подряд. Ноги Кондрата волочились и бороздили мусор. Я хотел шагнуть шире — и не смог: ноша тянула назад и вбок, на Витьку.

Девять. Десять.

На рубеже я бы уже был у телеги, даже на своих старых коленях. Это тело было молодое, лёгкое и злое, и толку от этого не было никакого. С человеком на шее не бегают. Ходят, как старики, мелко и враскачку. Кондрат весил как хороший шкаф с антресолью, и этот шкаф ещё и норовил завалиться на Витьку.

Бинт под моими пальцами промок и поехал.

— Ремень держи! — выдохнул я. — Не бинт, Витька, ремень! Шире шаг. В ногу. Левой.

— Я и так...

— Левой!

Пятнадцать. Шестнадцать.

Телега чернела впереди, ещё далеко. Слишком далеко.

Кондрат вдруг стиснул мне плечо — сильно, до боли, впился пальцами в мясо у ключицы. Охнул сквозь зубы. Я сбился.

Сколько? Девятнадцать? Двадцать три?

Я не знал. Я потерял счёт и не мог его поймать. В голове стучало одно: левой, левой, левой. Если его сейчас убьют, этого сопляка слева, меня не будет. Мысль была дикая и смешная, и я задавил её, как окурок.

Шипение.

Ракета взлетела раньше, чем я ждал, — или я сбился сильнее, чем думал. Белый свет упал на двор сверху, и мы оказались посерёдке, на голой земле, втроём, как на сцене.

Тени от нас поползли по кирпичу, длинные и чёрные.

С того дома, через двор, застучал пулемёт.

Сходство с рубежом кончилось тут. Там, если что-то пошло не так, судья поднимает флажок, и упражнение останавливают. Здесь никто ничего не останавливал.

— Ложись!

Мы рухнули втроём, плашмя, как стояли. Кондрат придавил мне руку и закричал. Очередь прошла левее, взбила пыль, щёлкнула по телеге. Вторая легла ближе.

Мы лежали в белом свету, и до телеги оставалось шагов десять. Я мог бы сделать их за две секунды. Выпустить ремень Кондрата, откатиться, вскочить — и за телегу. Один.

Только тогда очередь досталась бы ему.

Пулемётчик поправил прицел. Пыль встала столбиками совсем рядом, вбок от нас, и пошла к нам.

— Тащи! — заорал я Витьке. — К телеге! Волоком!

Мы рванули Кондрата за ремень, не вставая, на локтях, и протащили его по кирпичу последние шаги. Я перевалился через какую-то оглоблю, Витька упал на меня сверху, и мы втянули Кондрата за телегу, как мешок, за ремень и за ворот.

Очередь ударила в доски над нами. Брызнула щепа.

Ракета догорала. Свет качался, тени ходили по двору туда-сюда. Мы лежали за телегой, рядом с немцем, которого я застрелил днём, — он так и лежал лицом в кирпич. От него уже пахло.

Я не выпустил ремень Кондрата. Витька тоже держал, я чувствовал его кулак рядом со своим.

— Живой? — крикнул я.

— Живой! — откликнулся Витька.

— Да живой я, — сказал Кондрат. — Не орите.

Пулемёт ударил ещё раз — уже не по телеге. Очередь легла дальше, между телегой и забором. Потом ещё одна, туда же. В свете догорающей ракеты пыль вставала дорожкой — от телеги прямо к пролому. По нашей дороге.

Ракета погасла. Пулемёт умолк.

Он видел, где мы легли. И пристрелял единственный путь, по которому мы собирались идти дальше.

— Не прямо, — сказал я. — К тополю. Вдоль телеги, мимо воронки, потом под забором к пролому.

— Дальше же выходит, — сказал Витька.

— Дальше. Раз, два — взяли!

Мы подняли Кондрата и пошли в темноте вбок, к тополю, пригнувшись так, что я почти касался подбородком его плеча. Обогнули воронку. Пулемёт ударил, когда мы были у ствола, — длинно, по прямой от телеги к пролому, в пустоту.

От тополя вдоль забора до пролома было шагов двадцать. Мы прошли их, не считая.

— Сюда! — крикнули из темноты по-русски. — Сюда давай, давай!

Из-за кирпичной груды высунулись руки — много рук. Кто-то схватил Кондрата под мышки, кто-то за ноги. Его перетащили через пролом, и следом перетащили нас, меня за ворот, Витьку за ремень. Я упал на колени в мокрую землю, и тут меня наконец затрясло по-настоящему.

Вокруг были свои. Пахло махоркой и мокрыми шинелями. Кто-то сунул мне в руку флягу, и я пил воду, пока не облился.

— Как барина несли, — хрипел рядом Витька кому-то в темноту. — Он сам велел — как барина. А барин-то пудов на шесть...

Кто-то засмеялся. Смеялись тихо, будто боялись, что немцы услышат и обидятся.

— Кто такие? — спросили сверху.

— Товарищ старший лейтенант, тут из дома вышли, трое, — сказал кто-то. — С раненым.

Я поднял голову. Передо мной стоял невысокий человек, сухой, узколицый, в шинели внакидку. Лица я толком не видел — только как он стоял: спокойно, чуть наклонив голову, будто не он тут командовал, а его самого сюда позвали послушать.

— Красноармеец Зорин! — Витька вскочил. — Это Громов, товарищ старший лейтенант, а это старшина Кондратьев, раненый!

Кондратьев. Значит, вот как.

— Кто ещё в доме? — спросил старший лейтенант. Спросил меня, хотя кричал Витька.

Я встал. Ноги держали плохо.

— Наших живых — никого. Немцы на втором этаже. Сколько — не знаю, по голосам — несколько. Днём заходили на первый, ушли. Долбят пол, кидают гранаты в дыры. Был пулемёт, бил вниз, сквозь потолок. Я стрелял по нему через доски, он замолчал. Потом за него лёг другой.

Он слушал не перебивая. Подождал, не добавлю ли я чего. Я не добавил.

— Пулемёт где стоял?

— Второй этаж, кухня над подъездом. У окна во двор, слева от печи.

— Знаю ту кухню. — Он помолчал. — Через доски — на слух?

— На слух.

Он посмотрел на меня ещё секунду.

— Он днём ещё двоих во дворе снял, товарищ старший лейтенант! — Витька не выдержал. — С сорока метров, одного прямо на бегу! Как в тире!

— Утром, Зорин, — сказал старший лейтенант. — Утром доложите оба. Подробно. Сейчас — в подвал и спать.

— К ротному утром, — шепнул мне кто-то в ухо. — К Волкову. Повезло вам, мужики. Мы уж думали, в том доме никого.

Кондрата уложили на плащ-палатку. Боец с забинтованной рукой рвал зубами индивидуальный пакет, другой светил ему, прикрывая фонарик полой. Новый бинт лёг поверх нашей занавески белой полосой. Кондрат лежал с закрытыми глазами и что-то бормотал — неразборчиво, быстро, кому-то, кого тут не было.

Четверо взялись за углы палатки. Я шагнул к нему — сам не знаю зачем. Сказать что-нибудь. Что донесли.

Кондрат открыл глаза.

Он смотрел мимо меня, в темноту, глаза мутные, горячие. Потом нашёл меня. Он выпростал руку из-под палатки, вцепился мне в ворот гимнастёрки и рванул вниз, к себе, так, что я чуть не упал на него. Сила в нём оставалась страшная.

— Про Дон молчи, Лёха, — сказал он. Голос был почти тот же, весёлый и широкий, только очень тихий. — Слышишь? Молчи — и живи.

Пальцы держали ворот. Он ждал.

Я не ответил. Я не знал, что было на Дону. Это знал Громов, а Громова здесь больше не было — был я, в его гимнастёрке, с его именем и с его тайной, которой я не помнил.

Кондрат разжал пальцы. Палатку подняли и понесли. Пока его не унесли за угол, он смотрел на меня.

Глава 3.

Башня торчала над развалинами — рыжая, кирпичная, с широкой головой наверху, где до войны держали воду. В голове была пробоина. Из пробоины раз в несколько минут били по спуску к Волге.

Я примерялся к ней со вчерашнего утра. Привычка: видишь мишень — меряешь. Вторые сутки мы были у своих, в разбитой школе. Доклад Волкову мы с Витькой сделали вчера. А сегодня, двадцать девятого, Волков позвал меня одного. Витька пришёл сам и привёл Кондрата.

Угловой класс смотрел на башню двумя окнами. Окна заложили партами и кирпичом, зато у пола в наружной стене зияла снарядная дыра. На доске кто-то не дописал диктант про осень. Кондрат сидел у внутренней стены на перевёрнутой парте, бледный, с новой повязкой на боку, и глядел так, будто сейчас вызовет кого-нибудь к доске.

Волков протянул мне бинокль.

— Пробоину видишь?

Я лёг у дыры и поймал башню. Пробоина была сквозная: в ней светилось небо с той стороны, и всё, что шевелилось внутри, чернело на свету. На нижнем краю лежал ствол на сошках. Над ним — каска и плечо. Левее и ниже кто-то второй возился с лентой.

— Вижу. Двое.

— Пулемёт, — сказал Волков. — Держит спуск. Раненых не отправить, патроны не поднести. Ночью бьёт по пристрелянному.

— Далеко.

— Восемьсот. По карте. — Он помолчал. — Достанешь?

Восемьсот метров я стрелял. Из винтовки, которая стоила как хорошая машина, с диоптром, с коврика, при флажках вдоль всей дистанции. Из дыры у пола, с чужой трёхлинейкой и открытым прицелом — ни разу.

Ответить я не успел.

— Он? — Кондрат засмеялся и тут же схватился за бок. — Товарищ старший лейтенант, Громов у нас на стрельбах в молоко клал. Это он в доме со страху разошёлся. Со страху и не такое бывает.

— Достану, — сказал я.

— Ишь ты. — Кондрат расстегнул ремешок и снял с запястья часы. Немецкие, стекло без царапины. — Трофейные. Ходят как черти. Снимешь расчёт — твои. А не снимешь — ты мне что?

У меня не было ничего. Обмотки, чужая винтовка и чужое имя. Зато была привычка: на сборах мы спорили на всё — на дежурство, на ужин, на то, чья пуля ляжет ближе к центру. Привычка вылезла первой, голова догнала потом.

— Промажу — неделю ношу твой котелок и рта не раскрываю. Ни тебе не командую, ни Витьке.

— Неделю молчать? — Кондрат прищурился. — Ты, Лёха, и до обеда не сдюжишь.

— Сдюжит! — влез Витька. — Он во дворе двоих…

— Цыц. — Кондрат даже не повернул головы. — И без фокусов, Лёха. Пугнуть — не считается, пугнуть и я могу. Пулемёт и сам молчит, когда ленту меняют. Расчёт. Чтоб легли.

— Двое, — сказал я. — Первый номер и второй. Одна обойма. Не сниму с пяти патронов — проиграл.

— Руки-то у тебя позавчера ходуном ходили.

— Позавчера.

— Ну гляди. — Он протянул мне руку через полкласса. — Идёт.

— Отставить.

Волков голоса не повысил. Кондрат так и остался с протянутой рукой.

— Часы ваши мне не нужны, — сказал Волков. — Мне нужен спуск. Ты высунешься, промажешь — и он узнает этот класс. А мне тут людей держать.

— Не высунусь — раненые пролежат до ночи. А ночью он бьёт по пристрелянному. Вы сами сказали.

— Сказал.

Он ждал, не добавлю ли я. Я добавил:

— Мне нужно пять минут. Шинель под цевьё. И чтоб никто не лез к дыре.

— Сколько выстрелов?

— Два, если всё правильно. Пять — если нет.

— А если нет?

— Тогда он меня найдёт. И класс вам испорчу.

Волков глянул в щель, на башню.

— Одна обойма, — сказал он. — Не снимешь — к дыре больше не подходишь, ждём ночи. Снимешь — понесём. — Он повернулся к двери: — Связной! Носилки к заднему ходу. Ждать моей команды.

В коридоре затопали.

— А спорьте на что хотите, старшина, — добавил Волков. — Мне нужен результат, а не представление.

— Окей, — сказал я.

— Что?

— Есть, товарищ старший лейтенант.

Он задержал на мне взгляд и промолчал. Кондрат опустил руку. Часы так и лежали у него на ладони, незастёгнутые, будто спор ещё можно было отменить.

Начал я с винтовки. Вынул затвор, глянул в ствол на свет: чисто. Мушка стояла прямо, риска на полозке совпадала с риской на основании — её не били. Сдвинь мушку на миллиметр, и у цели уйдёшь на метр с лишним. Пристрелки это не заменяло: характер чужой винтовки покажет только первый выстрел.

Витька отдал мне обойму из подсумка. Донца у всех пяти одинаковые: одна партия, один порох. За разные партии в одной серии тренер оторвал бы мне уши. Патроны — в магазин, первый — в ствол, хомутик прицела — на восемь.

Витькину скатанную шинель я положил на нижний край дыры и придавил ладонью: кирпич под ней не качнулся. Цевьё на мягкое, мягкое на твёрдое. Ствол на камень не кладут — подбросит.

Потом ветер.

Справа от башни тлел дом, и дым ложился вправо, плавно, без рывков. На полпути на проволоке висела тряпка: шевелилась, но не полоскалась. Ветер слева, слабый и ровный по всей трассе. На дальних матчах так и читают — не флажок у себя под носом, а всё до самой мишени: траву, мираж, дым из трубы за валом. Никакой интуиции: смотришь и сравниваешь. Держать левее на корпус.

Мушка была шире пробоины. Целиться в человека было нельзя: только посадить пробоину на вершину мушки и вынести мушку влево.

Я ещё раз взял башню в бинокль. На очереди первый номер прилипает к пулемёту и не дёрнется. Второй подаёт ленту, левее и ниже. Ляжет первый — второй полезет на его место: пулемёт не бросают. Тут я его и подожду. Третьего не видно. Значит, их двое — или третий умнее этих.

— Смотрите вы. — Я отдал бинокль Волкову. — Мне глаза нужны свои.

Он присел у щели в заложенном окне, справа от меня, за стеной.

— Витька, к стене. С башни тебя увидят первым.

Витька отполз к Кондрату. Я лёг, вжал приклад в плечо и стал ждать очереди.

Пульс у этого тела был молодой и дурной: на каждый удар мушка вздрагивала. Своё старое сердце я знал наизусть, а это скакало как хотело.

В пробоине блеснуло. Пулемёт ударил по спуску — длинно, с оттягом, — и в дыре замигал огонёк.

Я выдохнул половину и остановился. Пробоина — на вершину мушки, мушка — на корпус левее огонька. Между двумя ударами пульса я дожал спуск.

Выстрел.

В плечо толкнуло, мушку подбросило. Я вернул её под пробоину. Восемьсот метров пуля летит больше секунды. Цифрой я это знал всю жизнь, а телом узнал сейчас: больше секунды ничего не происходит, и ты лежишь в этой секунде, как в воде.

Очередь оборвалась на середине. Огонёк мигнул и пропал.

— Есть, — сказал Волков у щели. — Лёг.

Лёг — не значит убит. Я уже работал затвором: рукоять вверх, на себя, гильза звякнула об пол, вперёд, вниз. Щека — обратно на приклад.

Дым у башни выпрямился. Ветер упал. Теперь не на корпус — на полкорпуса.

В пробоине шевельнулось тёмное — ниже прежнего, левее. Полезло к стволу. Оттаскивал второй первого или ложился на его место, отсюда я не различал. Неважно. Ещё секунда — и он ляжет за пулемёт, и спуск снова станет его.

Пробоина — на вершину мушки, мушка — на полкорпуса левее тёмного. Выдох.

Выстрел.

Секунда.

Тёмное в пробоине дёрнулось и ушло вниз, внутрь.

— Есть! — Волков впервые повысил голос. — И второй. Оба, Громов. Ствол в небо смотрит.

Витька у стены заорал что-то без слов. Кондрат молчал.

Надо было уходить. А я лежал и смотрел в пробоину: вдруг шевельнётся третий. Хотелось его увидеть — вот и всё объяснение. На рубеже за азарт платишь восьмёркой.

Кирпич на краю дыры разлетелся у самой моей скулы.

Крошкой хлестнуло в лицо — в глаз, в губы, в щёку. Щёку ожгло. Хлопок выстрела пришёл после удара, глухой, откуда-то справа от башни. А может, его так повернули стены.

— Голову убери! — рявкнул Волков. — Громов, голову!

Я откатился от дыры на спину и врезался плечом в парту. Левый глаз не открывался, из-под века текло.

Одна пуля. Не очередь. В ладони от головы, сразу после моего второго выстрела, — по дыре у пола, где торчали только голова и ствол. Похоже, он заметил меня ещё на первом и ждал второго. Случайно так не попадают. Там, напротив, кто-то умел.

Страх пришёл следом — холодный, до самого живота. Я отложил его на потом.

— Живой? — Витька тряс меня за ботинок.

— Живой. Глаз.

— Кровь у тебя.

— Щека. Ерунда.

Пустая пробоина — это полдела. Туда может лечь третий, и носилки поймают очередь посреди спуска. Смотреть было надо, только не отсюда. Я пополз вдоль стены в соседний класс. Окно там тоже заложили, но между кирпичами осталась щель. Я лёг подальше от щели, в тени. Про стрельбу из глубины комнаты я когда-то читал. Пробовать пришлось сейчас.

— Носилки — пошли! — крикнул Волков в коридор.

Команду передали по коридору к заднему ходу. Через минуту там затопали, кто-то повторял: «Давай, давай!»

Я смотрел на башню одним глазом. Пробоина светилась пустая. К ней никто не лез. Где-то справа от башни, в развалинах, сидел тот, кто мне ответил. Его я не видел.

— Первые у спуска, товарищ старший лейтенант! — крикнули из коридора. — Прошли!

Волков присел рядом со мной, ниже щели.

— Откуда он бил?

— Не знаю. Может, справа от башни. Один выстрел.

— Пулемёт?

— Винтовка. Одиночный.

Он помолчал, глядя в щель.

— Отсюда больше не стреляй, — сказал он. — Найди себе место, покажешь мне. Башня — твоя. Полезет новый расчёт — тоже твой. И этого, справа, ищи.

— Есть.

Он ушёл к заднему ходу смотреть, как несут.

Когда я вернулся в угловой класс, Витька уже стянул свою шинель с дыры за рукав, не поднимая головы. Кондрат так и сидел на парте. Часы лежали у него на ладони.

— Держи. — Он протянул их мне. — Твои.

Ремешок был тёплый, Кондратов. Стрелки шли.

— Только ты мне потом расскажешь, Лёха, — сказал Кондрат тем же весёлым голосом, — где это ты в молоко так класть научился. Мне интересно.

— Контузия, — сказал я. — Помогает.

Он засмеялся и придержал бок. Смотрел он при этом на меня, а не на часы.

— Витька, веди к заднему ходу. Погляжу, как они там носят, а то растрясут.

Я застегнул ремешок на запястье и пошёл следом: у заднего хода стояло ведро с водой, а глаз жгло. Витька вёл Кондрата и рассказывал, как первый вскинул руки, а второй опрокинулся навзничь. Видел он всё, в хорошем разрешении. Сидел он в это время у стены, без бинокля, за Кондратовой спиной. Кондрат слушал и не перебивал.

Кондрата усадили на ящик у самой двери, и он сразу принялся орать на носильщиков. Я умылся из ведра, проморгался. Под лестницей лежали раненые, которых ещё не унесли. Над крайним, бойцом с забинтованной головой, сидел на корточках один из носильщиков. Левой рукой он держал развязанный вещмешок раненого. Правая была внутри.

Раненый лежал с закрытыми глазами. Носильщик был ладный, аккуратно подпоясанный, на несколько лет старше моего нового тела. Правая рука вынырнула из мешка, сжатая в кулак, и пошла не обратно, а к его собственному карману.

— Не твоё, — сказал я.

Рука замерла на полпути. Носильщик поднял на меня глаза, светлые и быстрые, левой выудил из мешка кисет и показал мне.

— Собираю ему, — сказал он. — Понесут, а мешок нараспашку, растеряет всё. Помогаю человеку.

— А в правой?

— Ничего.

Правая была сжата. Я присел рядом, взял его за запястье и повернул ладонью вверх. Сразу он не разжал, потом пальцы поехали. Ладонь была мокрая. На ней лежал тряпичный узелок, а в узелке — сахар, три желтоватых куска.

Злость поднялась такая, что про глаз я забыл.

У стены приподнялся на локте раненый с подвязанной рукой. Двое носильщиков у двери перестали курить.

— Ну сахар, — сказал носильщик. — Ну взял. Подержать взял, чтоб не рассыпался. Он же без памяти лежит, ему сейчас сахар… Я б отдал.

— Отдашь, — сказал я.

Я забрал узелок и кисет и тронул раненого за плечо. Он открыл глаза, мутные, и долго искал, кто его трогает.

— Твоё?

Он перевёл взгляд с моего лица на узелок.

— Моё. Сахар — моё.

Я вложил узелок ему в ладонь и загнул на нём пальцы. Кисет сунул обратно в мешок и затянул завязку. Раненый подержал узелок, потом неловко потянул его ко мне:

— Возьми кусок.

— Сам ешь.

— То-то у меня вчера сухари кончились раньше времени, — сказал боец с подвязанной рукой. — А, Рыжов?

— Сам ты сухарь, — огрызнулся носильщик. — Мало ли у кого что кончилось. — Он обвёл глазами коридор. — Мужики, вы чего? Я его сюда на себе тащил. Кто тащил — я тащил.

Носильщики у двери смотрели в пол. Один бросил окурок и растёр ботинком.

Значит, Рыжов. Он встал, отряхнул колени и пошёл на меня — не быстро, грудью. Ростом он был ниже на полголовы, зато шире.

— А ты кто такой — меня по рукам шмонать? — Голос у него был негромкий, рассудительный. — Вчера из дома приполз, а сегодня гляди-ка — начальство. Часики уже надел.

— Я по башням стреляю, — сказал я. — По мешкам у раненых — это ты.

— Я тоже видел! — Витька вылез у меня из-за плеча. — Он в карман, а Лёха его за руку! Да я тебя, гад…

Я придержал Витьку локтем. Рыжов на него даже не глянул.

— Ты, Громов, гляди…

— Отставить базар!

Кондрат так и сидел на ящике. Он не встал. Ему не надо было вставать.

— Красноармеец Рыжов. Ты чего в чужом мешке забыл?

— Помогал, товарищ старшина.

— Помогал. — Кондрат покивал, будто соглашался. Голос у него был всё тот же, широкий и весёлый. — Вот и будешь помогать. Все носилки до вечера — твои, туда и обратно. А ещё раз услышу про чужой мешок — сам тебя до спуска донесу. И там оставлю.

Рыжов молчал.

— А ты, Громов, раз такой глазастый, иди глаз долечивай. Порядок у раненых — моё дело. Понял?

— Твоё, — сказал я. — Вот и смотри за ним.

— Посмотрю.

Рыжов взялся за ручки носилок. Проходя мимо, он не спеша вытер ладонь о шинель, сверху вниз, и поглядел мне в лицо, на щёку в крови.

— Ладно, Громов, — сказал он тихо.

И понёс.

Вечером Кондрата повели шить.

Санчасть сидела в подвале школы: низкий свод, коптилки на кирпичах, топчаны из снятых дверей на ящиках. Пахло кровью, карболкой и мокрыми шинелями. Кондрат спускался между мной и Витькой и уже с третьей ступеньки крикнул вниз:

— Надюша! Принимай жениха!

Санинструктор подняла голову от таза. Девчонка лет двадцати: тёмная коса туго убрана, у правого виска родинка, левая бровь идёт неровно, с изломом, отчего кажется, что она всё время чему-то не верит.

— Жениха на своих ногах приводят, — сказала она. — А вас сваты под руки тащат. Сваты, кладите сюда и держите крепче. Жених у нас пугливый.

Кондрат открыл рот и закрыл. Таким я его за трое суток не видел.

— Рубаху вверх, — сказала она. — Лампу. Ближе. Не мне в лицо — на бок.

Витька схватил коптилку, будто её могли отнять. Второй рукой он уже сгрёб с ящика скатку бинта и протянул ей.

— Разрешите оказать содействие, товарищ санинструктор!

— Содействуйте молча. Бинт потом. Сейчас лампа. Двумя руками.

Витька так и держал бинт, пока она договаривала, потом сунул его под мышку. Уши у него горели ярче коптилки.

Я взял Кондрата за плечи, как тогда, на кухне. Она размотала повязку, глянула на бок, и лицо у неё на миг стало другим, без насмешки, старше. Потом прошло.

— Не дышите, Кондрат.

Игла вошла. Кондрат под моими руками окаменел и зашипел сквозь зубы.

— Ты, Надя… красиво шей, — выдавил он. — Мне с этим швом ещё перед девками…

— Красиво — это к портному. Я шью, чтоб держалось. — Она затянула нитку. — Дёрнетесь — пришью к топчану. С топчаном и пойдёте перед девками.

Кондрат засмеялся и тут же охнул. Витька хихикнул, коптилка у него в руках качнулась.

— Лампу! — сказала она, не поднимая глаз.

Я держал Кондрата и смотрел ему в лицо. Широкое, мокрое от пота, весёлое даже сейчас. Позапрошлой ночью этот человек велел мне молчать про Дон. Сегодня отдал мне часы и пообещал Рыжову спуск. Я хотел понять, какой из двух настоящий. Спросить было не у кого. Кондрата — нельзя. Витьку — тоже: что Витька знает про Дон, я не знал, а язык у него длиннее винтовки.

— А у вас, сват, что с лицом? — спросила она.

— Кирпич.

— Кирпич промоете сами, чистой водой. Глаз не трите. — Она завязала узел. — Всё, сваты, за дверь. Позову — отведёте его наверх.

Мы сели на верхних ступеньках, среди своих. Кто-то курил в кулак, кто-то спал сидя. Витька молчал. Для Витьки молчать — всё равно что лечь пластом.

— Содействие, — сказал он наконец и сплюнул. — Нет чтоб по-людски. Я ей содействие, а она мне — лампу.

— Лампу ты держал хорошо.

— Да иди ты. — Он помолчал. — А родинку видал? У виска.

— Видал.

— То-то.

Я подождал, пока он уйдёт в свою родинку поглубже, и спросил:

— Витька. Сколько мне лет?

— Чего?

— Лет мне сколько? После контузии путается. Проверяю, что помню.

Витька прищурился.

— Двадцать два, — сказал он. — Совсем тебя, Лёха, приложило.

Двадцать два.

Почти вдвое моложе меня. В двадцать два я думал, что самое страшное в жизни — восьмёрка в последней серии. Поздравляю, Илья Андреевич: минус девятнадцать лет. Омоложение, о котором мечтает каждый второй мужик за сорок. В комплекте обмотки, вши и немец за башней, который отвечает с первого раза.

— Сваты! — крикнули снизу. — Забирайте жениха.

Кондрата мы отвели наверх, в коридор, где спала рота, и уложили у стены. Он уснул сразу и захрапел. Моё место было через одного человека от него.

Вещмешок Громова я за эти дни так и не развязал: то некогда, то боязно. Теперь развязал. У дежурного в конце коридора горела коптилка, я сел под неё.

Портянки. Сухарь, раскрошенный в пыль. Ложка, на черенке нацарапано «Лёха». Обмылок в тряпице. Огрызок карандаша. На самом дне — лист, сложенный треугольником и затёртый до мягкости.

Я развернул его. Карандаш, крупные буквы, строчки к концу лезут вверх.

«Здравствуй, сынок».

Дальше — про дом, коротко. Что ждёт. Чтоб берёгся. Чтоб писал. Чужая мать писала чужому сыну, а читал я, сорокаоднолетний мужик в его гимнастёрке. И было стыдно, будто я залез в чужой мешок. Я и залез.

На сгибе бумага протёрлась, полстроки ушло в дыру. Дальше читалось:

«…и Кондратьева того обходи, сынок, раз ты его так боишься».

Я прочитал это три раза.

Громов боялся его до меня. Так боялся, что написал матери, и мать запомнила фамилию.

Я сложил лист по старым сгибам и убрал на дно мешка. Мать ждала ответа. Карандаш у меня был, бумагу я бы нашёл. Не было слов: я не знал, как Громов пишет «здравствуй, мама», и не знал, что он писал ей про Кондрата.

Кондрат храпел у стены. Его часы тикали у меня на запястье. Я лежал и впервые за трое суток боялся не немца.

Глава 4.

Карандаш Громова был огрызком в полпальца, писать им приходилось щепотью. Лист я вырвал из тетрадки, подобранной в классе: косая линейка, на первой странице чьи-то старательные палочки. Утро тридцатого. Рота спала вдоль коридора, Кондрата увели вниз на перевязку. Я сел под окно, где посветлее, и положил рядом письмо матери Громова.

Хотелось одного: чтобы она перестала ждать вслепую. Длинно я не мог. О чём Громов писал ей раньше, я не знал, про Кондрата — тем более.

«Здравствуй, мама. Жив, здоров, не беспокойся. Твой сын Алексей». На тетрадном листе вышло три строки.

Я перечитал и увидел руку. Свою. Наклон вправо, торопливая «з», заглавная «А» с петлёй — та самая, которой я двадцать лет расписывался в протоколах. Чужое имя моей рукой сидело на листе, как краденый пиджак.

Мать знает руку сына. Развернёт треугольник — и увидит чужого человека.

Подделать было не по чему. Из Громовых букв у меня было одно «Лёха» на черенке ложки. Четыре буквы гвоздём, и те печатные.

Можно было не посылать. Тогда она ждала бы дальше. Я сложил треугольник и переписал адрес с её письма, буква в букву.

— Громов.

По коридору, переступая через спящих, шёл Волков. За ним — Витька: умытый, с винтовкой на плече и с таким лицом, будто ему уже дали медаль, а вручат после обеда.

— Дописал? — Волков кивнул на треугольник. — Слушай. Башню я тебе отдал. Теперь не только башню. Будешь охотником: ходишь по участку, ищешь, бьёшь. Одному нельзя. Вторым номером — Зорин.

— Я сам попросился! — Витька шагнул из-за его плеча. — Лёха, мы ж с тобой…

— Зорина не надо, — сказал я.

Витька осёкся.

— Почему?

Правду сказать было нельзя. Правда звучала так: товарищ старший лейтенант, это мой дед, и мне надо, чтобы он дожил до старости и научил меня стрелять в парке.

— Болтун, — сказал я. — Лежать не умеет. Чихнёт — накроют обоих.

— Я чихну?! — Витька покраснел до ушей. — Да я в том доме…

— В том доме ты в потолок палил.

— Так то со страху! Один раз!

Волков ждал, постукивая биноклем по ладони.

— Кого тогда?

— Одному сподручней.

— Одному не дам. Ты вчера сам мне бинокль сунул: своих глаз не хватило. Ещё что?

— Тогда любого, только не Зорина. Зорина — на кухню, там руки нужны.

— На кухню?! — У Витьки сорвался голос.

— Кухня у меня — котёл и повар, — сказал Волков. — Повар спит с винтовкой. Лишних рук нет. На окнах один человек на два окна.

— Сопляк он ещё, товарищ старший лейтенант.

Волков посмотрел на меня, потом на Витьку, потом опять на меня.

— А тебе сколько?

— Двадцать два.

Цифру я узнал вчера, от этого же сопляка.

— А ему?

— Восемнадцать, — буркнул Витька.

— Четыре года. — Волков пожал плечами. — Ты ему кто, нянька?

Внук, товарищ старший лейтенант. Это похуже няньки.

— Никто.

— Тогда и говорить не о чем. Он с тобой из того дома вышел и старшину вынес. Стреляет?

Врать про это я не стал.

— Стреляет.

— Значит, Зорин. — Волков сунул бинокль за борт шинели. — Место нашёл?

— Физкабинет, в дальнем конце.

— Через час покажешь. К вечеру чтоб оба сидели там.

Он ушёл. Витька остался.

— Не доверяешь, значит, — сказал он. — Я с тобой Кондрата на горбу тащил. Под ракетами. А ты меня — к котлу.

— Витька…

— Сопляк, болтун, в потолок палил. И всё при ротном. — Он дёрнул на плече ремень винтовки. — Ну спасибо, Лёха. Удружил.

Сказать мне было что. Только за такое отправляют не на кухню.

— Ремень дай, — сказал я.

— Какой ещё ремень?

— Винтовочный.

Он смотрел исподлобья, но винтовку снял. Я распустил ремень, сделал петлю и надел ему на левую руку выше локтя, к самому плечу.

— Ложись.

Витька лёг между спящими, сопя от обиды.

— Ремень натянут — винтовка висит на нём, а не на руке. Рука дрожит, ремень не дрожит. Это база.

— Какая ещё база? Продбаза?

— Главное это, говорю.

Он повёл стволом вправо, влево и перестал сопеть.

— Чудно. Держит.

— Спуск не дёргай. Она сама скажет когда.

Слова были дедовы — из парка, из того времени, где жестяные утки. Теперь я вернул их деду.

— Кто это — она? — Витька покосился на меня.

— Винтовка. И ещё. Расстрелял пять — кричи «заряжаю». Тогда я смотрю за двоих, пока не зарядишься.

— А если ты заряжаешь?

— Тогда кричу я.

По коридору шёл связной с сумкой от противогаза и собирал треугольники. Я отдал свой. Он сунул его к остальным, не глядя на адрес, и пошёл дальше.

Убрать деда подальше от войны не вышло. Значит, держать его придётся рядом — так близко, чтобы я всё время его видел.

— Вставай, — сказал я Витьке. — Покажу, где будем лежать.

Первого октября на рассвете загудело — низко, тяжело, с запада.

Ночевали мы на позиции. В физкабинете остались шкафы без стёкол и битые колбы на полу. Окно на немцев было одно, второе завалило вместе с простенком. Я лежал в глубине, на двух сдвинутых столах, в тени: урок у башни я запомнил. Витька сидел в соседнем классе у окна, за горкой кирпича. В перегородке между нами снаряд пробил дыру — пролезть можно было только согнувшись. Через неё я видел Витькину спину и край его окна. Стрелка, который ответил мне у башни, я за вчерашний день так и не нашёл.

— Лаптёжники! — заорали в коридоре.

Слово я знал из книжек. Теперь оно выло над крышей.

Мы скатились в коридор, к внутренней стене, лицом в пол. Первый пикировщик вошёл в пике с воем, от которого сводило зубы. Ахнуло за школой, под животом подбросило. Второй. Третий. С потолка сыпалось, из классов несло рыжей пылью, в коридоре стало темно. Витька рядом считал заходы вслух и на пятом сбился.

Носом в пол я вспоминал не молитвы, а мемуары. В каждой второй книжке про этот город было одно и то же. Пикировщики кладут бомбы, наши лежат. Пехота в это время идёт. Последний самолёт выходит из пике, наши поднимают головы — а немец уже под окнами. Весь фокус в тайминге.

Волков лежал у стены через двух человек от меня. Я подполз к нему.

— Сейчас пехота пойдёт! — крикнул я ему в ухо. — Прямо за бомбами!

— Отбомбятся — встанем.

— Поздно встанем! Они под бомбами бегут, пока мы лежим.

— Под своими бомбами? — Пожилой боец рядом с Волковым поднял серое от пыли лицо. — Дурней нету.

— Есть. Им за это кресты дают.

— Высунешься — второй заход тебя и прихлопнет.

— Будет второй — ляжем снова. А без окон ляжем все.

Ахнуло совсем близко, за стеной. Волков переждал, пока осыплется.

— Что предлагаешь?

Объяснять про мемуары было некогда и нельзя. Нужна была команда в четыре слова, понятная лёжа носом в пол.

— Сирена стихла — к окнам. Пыль не ждать.

Волков приподнялся на локте.

— Слышали?! — гаркнул он вдоль коридора. — Сирена стихла — к окнам! Передать!

Команда пошла от одного к другому, затихая: «Сирена — к окнам… к окнам…»

Последний выл долго. Потом вой оборвался, взревел мотор на выходе из пике, и стало тихо — только звенело в ушах.

— Пошли!

Секунду коридор лежал: ждали второго захода. Я вскочил первым. За мной Витька, пожилой и ещё один боец, лежавший рядом. Пожилого с напарником я толкнул в класс слева от физкабинета, Витьку — в его угол, сам полез на свои столы.

Магазин я с вечера добил до пяти. Хомутик — на два.

В окне стояла рыжая пыль. Сквозь неё по пустырю шли серые фигуры — пригнувшись, быстрым шагом, цепью. До ближних было метров сто.

Справа ударил Витька. Через дыру я видел, как он после каждого выстрела рвёт затвор — быстро, ловко, руками токаря. Слева, из-за стенки, ударил пожилой, потом окна дальше по коридору, до которых команда дошла позже. Цепь легла.

— Гляди ты! — крикнул из-за стенки пожилой. — И правда бегут, черти! Под своими-то!

Передний вскочил перебежать. Я поймал его на взлёте. Он сел и завалился набок.

Другой, правее, скатился в воронку метрах в тридцати от стены, прямо напротив Витькиного окна. Каска мелькнула над краем и пропала.

Высунется — сниму, решил я.

Затвор — на себя, вперёд. Ствол — на воронку.

За спиной хрустнуло стекло: Волков пролез в физкабинет и присел сбоку от окна, за уцелевшим простенком.

— Вовремя, Громов, — сказал он, не отрываясь от бинокля. — Ещё минута — и они были бы у стен.

Пыль оседала. Пустырь проступал всё дальше — до развалин на той стороне, до рыжей башни.

И там, на гребне развалин левее башни, стоял немец.

Во весь рост, один из всех. Махал рукой своим — вперёд, вперёд. Командир, кто ж ещё.

Я прикинул. До башни восемьсот, этот ближе на четверть. Шестьсот. Пыль от разрывов тянуло вправо, ровно, без рывков. Ветер слева, слабый: держать левее на ладонь.

Шестьсот метров, открытый прицел, ротный с биноклем под боком. Хайлайт сезона.

— Товарищ старший лейтенант. Гребень за пустырём, левее башни. Гляньте.

Волков повёл биноклем.

Хомутик — на шесть. Я перевёл ствол с воронки на гребень.

— Заряжаю! — крикнул за перегородкой Витька.

Я слышал. Я как раз выдохнул половину. Секунду, Витька. Одну.

Фигура сидела на вершине мушки — крошечная, чёрная, с поднятой рукой. Мушку — левее на ладонь.

Выстрел.

Почти секунда пустоты. Потом фигура на гребне переломилась пополам и пропала.

— Лёг! — Волков опустил бинокль. — С шестисот… Ну, Громов!

Затвор я передёрнул по привычке. Мне было хорошо. Секунды две.

Потом я глянул в дыру перегородки.

Витька стоял на коленях под окном, спиной ко мне, и вдавливал обойму в магазин. Обойма встала криво, патроны не шли. Над подоконником, прямо над его головой, показались две руки в серых рукавах, потом каска.

Воронка. Сука. Я же его ждал.

Немец перевалился через подоконник прямо на Витьку.

Стрелять через дыру было нельзя: на линии Витька. Я слетел со столов, под ботинками хрустнули колбы. Волков что-то крикнул мне в спину, я не разобрал.

До дыры было шесть шагов. Я их не помню.

Дыра была по пояс. Я сунулся в неё согнувшись, с винтовкой наперевес, и застрял: ствол упёрся в край пролома. Метр с лишним дерева и железа. Длинная, сволочь. На стрельбище я ни разу не думал, какой она длины. Я дёрнул её назад, перехватил прикладом вперёд и полез снова.

В Витькином классе грохнуло. С потолка посыпалась штукатурка.

Тут, в дыре, мне стало страшно — коротко, до тошноты: не успею.

Витька полулежал у стены под окном и держал немецкую винтовку за ствол, обеими руками, у самого дула. Из дула тянуло дымом. Витькина винтовка валялась рядом с открытым затвором, обойма отдельно. Немец навалился сверху всем телом и давил. Ствол полз к Витькиному горлу. Немец был здоровый, серый от пыли с каски до сапог, и дышал со свистом, сквозь зубы.

Витька держал. Костяшки побелели, лицо налилось красным, он хрипел, но держал.

Стрелять — пуля прошьёт обоих. Размахнуться в дыре негде. Я ударил прикладом прямо, тычком, со всего плеча — немцу в бок, под рёбра. В плечо отдало, будто я ударил в мешок с песком.

Он ухнул и бросил Витьку. Развернулся ко мне, пока я выпрямлялся из пролома, и ударил меня каской в лицо.

В носу хрустнуло. Во рту стало горячо и солоно, глаза залило слезами. Я сел на кирпичи у дыры.

Сквозь слёзы я видел только серое пятно. Пятно тянуло что-то с пояса, короткое — нож или лопатку, я не разглядел. Винтовку я не выпустил. Снизу, с пола, я ткнул его затыльником в лицо, под край каски. Под затыльником подалось. Он качнулся. Я встал на колено и ударил ещё раз, сверху, всем весом.

Он упал на спину. Я бил, пока он не перестал шевелиться.

Потом стоял над ним на коленях и не мог разжать рук на цевье. С подбородка капало на приклад, на серое сукно. В лицо ему я не смотрел.

Из физкабинета кричал Волков — мою фамилию, два раза. Отозваться я не смог: рот был полон крови.

Окно. Я подполз к подоконнику и глянул поверх кирпичей. До воронки было пусто. Дальше цепь лежала, кто-то полз назад.

Я отодвинулся от окна. Витька так и сидел у стены, с немецкой винтовкой в руках, — не выпустил. Я отнял её, взял его за шиворот и оттащил в глубину класса, к шкафу. Посадил. Ощупал: голова, шея, грудь, бока, руки. Ворот гимнастёрки был в крови. Я рванул его — кожа под ним целая. Кровь была моя.

— Да цел я! — Витька отпихнул мою руку. — Чего ты меня щупаешь, как мамка?

— Сиди.

Я полез ему за ворот со спины: под лопаткой, бывает, сразу и не почувствуешь.

— Не дитё я! — Он вывернулся и встал на колени. Лицо белое, в веснушках и в моей крови. — Вчера с утра в няньки ко мне записался! Сопляк, на кухню!.. А я его держал! Сам держал, один!

— Знаю. — Губа раздувалась на глазах, слова выходили толстые, и каждое — больно. — Дети так не держат.

— Я ж тебе крикнул! «Заряжаю» крикнул!

— Слышал.

Витька замолчал. Посмотрел на меня, на немца, на окно, за которым был гребень.

— А на кухню, значит, меня, — сказал он.

Ответить было нечего.

Я подобрал с пола его обойму и вогнал патроны в магазин. Попал не с первого раза: пальцы тряслись. Закрыл затвор и сунул винтовку Витьке.

Он взял её и прижал к груди обеими руками. Руки у него тоже тряслись.

За окнами стрельба уходила влево и редела. В коридоре кто-то кричал, что отходят.

Я сидел рядом с Витькой у шкафа. С подбородка капало на колени. Живой. Злой, белый, в моей крови — живой.

Вечером Витька погнал меня в санчасть. Днём туда несли тех, кому было хуже, и я отсиживался в физкабинете: нос можно было потерпеть.

Нос распух и не дышал. Губа лопнула и раздулась, на скуле, поверх царапин от кирпича, налился синяк, левый глаз заплыл заново. Улыбаться я не пробовал.

На лестнице в подвал я по привычке потянулся рукавом к губе.

— Рукавом не трожь! — Витька поймал меня за локоть. — Занесёшь. Надежда Павловна велела — только чистой водой.

— Кто велел?

— Надежда Павловна, — повторил он с расстановкой, со значением. — Санинструктор. Из Камышина она. Я узнал.

Я встал на ступеньке.

Бабушку звали Надежда Павловна. Бабушка была родом из Камышина. Эти две строчки я знал с детства, как таблицу умножения, и никогда не думал встретить их на лестнице в сталинградский подвал.

Дед рассказывал — на каждый День Победы, одними и теми же словами: «Одиннадцатого ноября меня и стукнуло, Илюха. Лежу, встать не могу. А она ползёт и тащит. Девчонка, а тащит». В детстве я думал, что так все бабушки знакомятся с дедушками.

Одиннадцатое ноября. От сегодня — сорок один день.

Сорок один день Витьке надо прожить. Потом его ранят, и так и надо: она его вытащит. Без этого не будет ни отца, ни меня, ни Сони. Соне четырнадцать, она в Москве, у матери, и фамилия у неё дедова — Зорина.

— Ты чего встал? — Витька дёрнул меня за рукав. — Пошли.

У входа он одёрнул гимнастёрку, пригладил ёжик и вытянулся.

— Надежда Павловна! Разрешите доставить бойца Громова с повреждением лица!

Надя подняла голову от таза. Бровь с изломом поползла вверх.

— Доставляйте. Только целиком, по частям не надо. — Она глянула на меня. — Опять сват. Звать-то вас как, сват?

— Алексей.

— Алексей, к тазу. Виктор, воды чистой.

— А лампу? — спросил Витька.

— Лампу я сама. Ведро.

Я умылся над тазом. Вода стала розовой. Только я выпрямился — из носа потекло снова, на губу, на подбородок.

— Голову не задирайте. Вперёд. И сюда, к свету.

Она взяла меня за подбородок и повернула к коптилке. Пальцы у неё были холодные, жёсткие. Нос ощупала — я зашипел.

— Терпите. Цел вроде. Губу бы шить, да нитки я на животы берегу. Срастётся и так. Целоваться вам, Алексей, теперь не скоро.

— Ему и не с кем, — сказал Витька от ведра.

— А вам, Виктор, есть с кем?

Витька открыл рот, поискал слово, слишком важное для этого подвала, не нашёл никакого и закрыл.

— Из Камышина, значит? — спросил я. Губа не слушалась.

— Из Камышина. — Она прищурилась на Витьку. — Уже доложил? Быстро у вас в роте.

Она приложила к моей скуле мокрую холодную тряпку и прижала сверху моей же ладонью.

— Держите так.

Я держал тряпку и смотрел на неё снизу вверх. Коса, цыпки на руках, бровь с изломом. Я чуть не сказал «ба…» — и проглотил слово вместе с кровью из губы.

— Что?

— Больно.

— То-то. — Она уже отвернулась к следующему. — Держите, не отпускайте.

Ночью мы сидели в Витькином классе вдвоём. Немца днём выволокли через окно наружу. Свои столы в физкабинете я бросил: теперь Витька был у меня на расстоянии руки.

Ночь была холодная, над пустырём то и дело вставали ракеты. Витька шёпотом пересказывал мне Надю — что сказала, как глянула.

— А бровь видал, Лёха? Будто она тебе не верит. А она верит. Это я тебе точно говорю.

Я слушал вполуха. Сорок один день.

При очередной ракете я разглядел на Кондратовых часах без пяти двенадцать. Тут на немецкой стороне щёлкнуло, зашипело железом, и над развалинами пошёл голос.

— Русские солдаты! Вас бросили. Ваши командиры за Волгой, а вы тут в земле, голодные. Переходите к нам. У нас хлеб, горячая каша, тепло. Чай, наголодались…

Читал он по бумажке, без запинки. Но по-русски — чисто, чище Волкова, без немецкого лая. Гласные тянул нараспев, по-волжски, и это «чай» посреди фразы было волжское, домашнее.

— Каша у них. — Витька приподнялся. — Щас я им такую кашу…

Я положил ему руку на плечо и придавил к полу.

— Сиди. Не отвечай.

Голос дочитал про хлеб и замолчал. В динамике зашуршало — бумагу, видно, отложили. Потом он заговорил снова, уже без бумаги, негромко и весело:

— Здорово, земляки! Кто у вас по башне с восьмисот метров стрелял? Передайте: я его найду.

Глава 5.

Утром второго октября у Нади кончилась вода.

Пустое ведро стояло у входа в санподвал вверх дном, на ведре сидел Витька. Меня он привёл на перевязку, как рассвело, — так велела Надя. Перевязка ждала воды, вода ждала водоноса. Нос за ночь окаменел, воздух через него не шёл. Я дышал ртом, и губа на каждом вдохе трескалась заново.

С утра я добрал у Кондрата патроны до полного магазина и выпросил дымовую шашку — на всякий случай. Кондрат поворчал, но дал.

— Водонос ушёл с полчаса как. — Надя выглянула из подвала, вытирая руки тряпкой. — Обещал мигом.

Сверху хлопнул одиночный выстрел. В этом городе стреляли всегда, никто и головы не поднял.

Через минуту по ступенькам скатился боец без пилотки.

— Санинструктора! Водоноса у колодца подстрелили. Лежит, живой, орёт!

Надя схватила сумку. Флягу она цепляла к ремню на лестнице. Витька слетел с ведра и подхватил винтовку. Каску он нахлобучил на бегу. Я — за Витькой.

По колодцу все эти дни не стреляли: из него брала воду вся рота. Значит, сегодня там новый. Ночью голос с немецкой стороны обещал найти того, кто бил по башне. Утром у колодца лежит наш. Совпадения бывают. В тире их не бывает, там бывает плохая пристрелка.

Колодец стоял на пустыре за школьным двором: серый сруб по пояс, ворот сорван, с перекладины свисала цепь. За колодцем шла улица, за улицей — коробки жилых домов с чёрными окнами без рам. От наших развалин до колодца было метров двадцать пять, от колодца до домов — ещё сотня с лишним.

Наши развалины — стенка сгоревшего сарая, кирпич в полроста: на коленях из-за неё не видно. От её правого угла к колодцу вела тропа, натоптанная вёдрами.

Когда мы добежали, у правого угла сидел на корточках боец в каске. Он уже подобрался и упёрся рукой в кирпич.

— Погоди… — начал я.

Он не погодил: перемахнул через угол и побежал по тропе, пригибаясь.

Выстрел ударил справа, из-за улицы. Боец споткнулся на середине тропы и лёг лицом вниз. Каска слетела и откатилась в сторону. Больше он не шевелился.

Водонос лежал справа от сруба, там, где кончалась тропа. Одно ведро валялось на боку, другое стояло у сруба полное. Левая нога у водоноса была вывернута так, как ноги не лежат. Он увидел упавшего и заскрёб руками по земле. Потом закричал — без слов, на одной ноте.

Я лёг у правого угла, глазом к щели между кирпичами. В любом окне той стороны мог сидеть он. Вспышки я не увидел, дыма тоже. Эхо гуляло по коробкам, и сказать, откуда били, я мог одно: справа. Сидит в глубине комнаты, как во всех книжках про контрснайперов. Толку от книжек сейчас было ноль.

Слева, из окопа соседнего взвода, выскочил ещё один — без каски, с брючным ремнём в кулаке. Для жгута, понял я.

— Назад! — заорал я. — Ложись!

На правом фланге бухало, и он не услышал. Или услышал и не захотел. Он бежал к колодцу наискось, петлял. До сруба ему оставалось совсем немного, когда ударил второй выстрел. Он сел, завалился на спину, ремень выпал из руки.

Двое лежали неподвижно. Один на тропе, другой у самого сруба, лицом вверх.

На углу сруба белела свежая щепа — борозда наискось, справа налево и чуть вниз: из-за улицы, сверху. Чья пуля её прорыла, я не знал.

А водонос шевелился.

Он лежал на виду, рядом с убитыми. Лежачий стоил немцу одного патрона, и этот патрон немец не тратил.

Подранок. Так охотники зовут зверя, которого не добили. Этого не добили нарочно. Пока он кричит, к нему будут бежать.

Ах ты ж сука. Меня затрясло от злости, до ломоты в зубах.

Надя стояла на коленях у левого края стенки и расстёгивала сумку.

— Бедро, — сказала она. — Видите, как лежит? Если артерию задело, ему недолго. Пустите.

— Ждать.

— Чего ждать? — Она подняла голову. — Пока он кровью изойдёт?

— Пока я не пойму, откуда он бьёт.

— Вы до вечера понимать будете. А я ждать не буду, Алексей. Не буду, слышите?

Я хотел сказать «будете» — и не сказал.

«Лежу, встать не могу. А она ползёт и тащит». Через сорок дней эта девчонка поползёт под огнём за моим дедом, и никто её не удержит. Иначе не было бы ни отца, ни меня. Держать её за руку до одиннадцатого ноября я не смогу. Можно только показать, куда нельзя.

— Ладно, — сказал я. — Пойдёте, когда скажу. Но не по тропе. По тропе он двоих уже положил, тропа у него пристреляна. Слышите? Не по тропе.

Надя не ответила. Витька подполз к ней и взял её за рукав.

— Надежда Павловна, ну Лёха же сказал…

— Пусти, Виктор.

Я снова прилип к щели. Из глубины комнаты он видит только кусок улицы, который влезает в окно. Значит, у него есть мёртвые углы. Сначала окно, потом водонос: по-другому до колодца не дойти.

Водонос перестал кричать. Рука, которой он скрёб землю, легла и больше не двигалась. Плечо ещё вздрагивало.

Надя рванулась, и у Витьки в кулаке остался пустой воздух. Она побежала слева от тропы — не по тропе, это она запомнила, — в рост, быстро, по-девчоночьи работая локтями.

Моя бабушка бежала по пустырю, на виду у всех окон той стороны.

Пуля попала во флягу.

Флягу рвануло у Нади на бедре, вода брызнула веером. Надя споткнулась, пробежала ещё шаг и упала на колени. Следом ударил выстрел — справа, из-за улицы.

— Лежать! — заорал я. — Лежать!

Она легла ничком в мелкую борозду, метрах в семи от стенки. Из фляги текло двумя струйками, на землю.

Живая. Шевелится, держится руками за землю. Живая.

Я перевёл дух и понял, что видел. Немец, который клал бегущих в тропу, по бегущей женщине промахнулся на ладонь? Попал во флягу, в железку на бедре? Так не промахиваются. Так выбирают. Захоти я предупредить — бил бы туда же.

Пыль с тропы тянуло влево: ветер справа, слабый, ровный. Я выдернул шашку из вещмешка и поджёг. Швырнул вперёд и вправо, между Надей и той стороной. Шашка покатилась и зашипела. Белый дым повалил клубом и пополз влево, на Надю.

Винтовку я прислонил к стенке и перевалился через кирпич у левого края.

Дым был едкий. Нос не дышал, весь дым доставался рту. Надю я нашёл на ощупь, по мокрому.

— Пусти! — Она отдирала мою руку от своего ремня. — Я доползу! Он же там…

— Назад.

— Пусти, говорю!

Я перехватил её за лямку сумки и потащил. Она упиралась локтями, потом перестала. Метр, второй. Витька свесился через стенку и втянул её за плечи.

Надя села спиной к кирпичу. Флягу она стискивала обеими руками, зажимая дырки, а вода всё равно текла — сквозь пальцы, по бедру.

— Надежда Павловна. — Витька заглядывал ей в лицо. — Вы как? Страшно было?

— Ничего мне не страшно.

Вода текла. Она зажала крепче. Пальцы у неё побелели.

— Ничего не страшно, — повторила она. — Мне к нему надо. Сейчас, Алексей. Не к вечеру — сейчас. Он кровью изойдёт, пока вы тут дымите.

— Сейчас, — сказал я. — Только не вы.

— Меня он не тронул. Сами видели. Баб не бьёт — я и пойду.

— Он вас предупредил. Флягой. Второго предупреждения не будет. Ему нужен тот, кто дойдёт до колодца. Дойдёте вы — что он сделает, я не знаю. И вы не знаете.

— А вы знаете?

— И я нет. Поэтому пойду я. Готовьте жгут, доску под ногу. Я его принесу сюда, за стенку, и лечите сразу. Здесь.

Она смотрела на меня секунду. Потом отпустила флягу и полезла в сумку за жгутом.

Справа дым уже разошёлся. Тропа лежала голая, с убитым посередине. Тропу немец видел, правый угол стенки — тоже: оттуда вышел первый. Ждёт того, кто выходит. Дам ему такого.

— Витька, каску. И шинель.

Витька стянул каску и выпутался из шинели. Сунул мне всё, ни о чём не спросив.

Я выломал из стенки обгорелую доску и накрутил на неё шинель скаткой. Сверху надел каску. Чучело вышло так себе: голова в каске, плечи комом. На сотне с лишним метров сойдёт.

— Высовывай из-за угла. Низко, будто человек на четвереньках выглядывает, потом чуть выше. Сам за кирпичом. Давай.

Каска поползла из-за угла. Остановилась. Приподнялась.

Выстрел. Каска звякнула и слетела с доски. Покатилась по тропе и замерла в шаге от угла. Витька втянул доску, а каску я подгрёб к себе концом доски.

Две дырки: входная справа спереди, края вмяты внутрь; выходная слева сзади и ниже, рваная. Пуля шла справа и сверху.

Я положил каску на кирпич так, как она сидела на доске, и прищурился вдоль дырок. Линия уходила за улицу, правее колодца, в дом с обвалившейся крышей. Второй этаж.

Щепа на срубе показывала туда же. Две линии — от колодца и от моего угла — сходились где-то у третьего окна от угла. Или у четвёртого. В книжках это рисовали схемой, по линейке. Мои я провёл на глаз: одну по щепке, другую по дыркам.

Каску он пробил сразу, не раздумывая. Надю отпустил, а ловушку не снял.

Хомутик — на два. Я лёг у правого угла, сунул ствол в щель между кирпичами и нашёл дом с обвалившейся крышей. Третье окно — чёрная дыра. Попасть я не надеялся. Но если он ещё там, пусть пригнётся, пока я ползу.

Выдох. Выстрел.

Щель заволокло пылью от моего же выстрела, и я сразу поднял голову над стенкой — посмотреть, куда легла. В черноте окна вспухло серое облачко штукатурки. Внутрь, в комнату. Хорошо легла.

Я нырнул обратно и передёрнул затвор. Четыре.

Дым к этому времени снесло влево. Он лёг низкой полосой от левого края стенки до колодца, и сруб торчал из него, как пень из тумана. Если немец сидит там, где сошлись линии, сруб закрывает от него полосу земли по нашу сторону колодца, левее тропы, шириной с сам сруб. Окно я знал примерно, плюс-минус соседнее, — значит, держаться середины. До полосы — дым, а у дыма был дедлайн, и он его не скрывал.

— Винтовка на тебе, — сказал я Витьке. — Надежда Павловна, жгут.

— Здесь. — Она стояла на коленях, жгут в руке. Пробитую флягу так и не отцепила.

Я пополз от левого края.

Метров через десять дым рвануло ветром, и в разрыве мелькнул кусок той стороны — левее дома с обвалившейся крышей. Я ткнулся лицом в землю. В носу полыхнуло болью, во рту стало солоно — опять потекло. Я лежал и считал. На третьем счёте дым сомкнулся.

Пополз дальше.

Последние метры меня закрывал сруб. Я держал его между собой и тем домом, ровно посередине. Водонос лежал за правым углом сруба, на виду, головой на тропе. Дышал часто и мелко.

— Тихо, браток, — сказал я из-за сруба. — Свои.

— Ногу… — Он еле шевелил губами. — Ногу не трожь…

— Не трону. Сейчас.

Чтобы взять его, руку надо было высунуть за угол — на виду. И плечо. Раз — рука за угол. Два — нащупал ворот шинели. Три — я рванул его на себя, в тень.

Он закричал так, что у меня зазвенело в ушах. Нога волочилась за ним, как чужая.

Выстрела не было.

Обратно я тащил его на боку: левой рукой за ворот, правой загребал землю, ногами толкался. Он то кричал, то замолкал, и тогда я тряс его за ворот и слушал, дышит ли. Дышал. Сверху дым рвало клочьями, у земли он ещё держался, и мы ползли в нём по самому низу.

— Не высовывайся! — прохрипел я, когда из дыма проступила стенка.

Витька и не высунулся. Он лёг у левого края и вытянул из-за угла руки. Ухватил водоноса за шинель, и вдвоём мы втащили его за кирпич.

Надя уже была рядом. Жгут она наложила выше раны и затянула так, что водонос охнул.

— Алексей, держите ногу. Вот тут, выше. Виктор, доску.

Я держал. Витька сунул ей обгорелую доску от чучела. Она приладила доску к ноге и стала бинтовать — быстро, туго, не поднимая головы. Один раз всё-таки подняла: глянула поверх раненого мне в лицо. И снова в бинт.

Руки у меня тряслись.

Водонос открыл глаза.

— Вёдра… — сказал он. — Вёдра там остались…

— Лежи, — сказала Надя. — Без вёдер обойдёмся.

Двое остались на пустыре — один на тропе, другой у сруба. До темноты к ним не подойти.

За улицей, на втором этаже дома с обвалившейся крышей, сидел немец. Живой.

Вечером мы сидели на ступеньках у входа в санподвал — я, Витька и темнота. Снизу пробивался свет коптилки, тянуло карболкой и кровью. Нос после пустыря опять кровил, говорил я гнусаво. Зато громко.

— Две линии, понял? — Я чертил пальцем по ступеньке. — Щепа на срубе — раз. Каска — два. Где сошлись, там он. Найду, где лечь напротив, на нашей стороне, и как только он высунется…

— А он высунется, Лёх? — Витька сидел в своей пробитой каске, сдвинув её на затылок.

— Высунется. Ему стрелять надо, а без глаз не постреляешь.

Снизу поднялась Надя. На ремне у неё висела та самая фляга: дырки заткнуты щепками, обструганными ножом.

— Тише вы. У меня люди спят. Водоноса только уложила, ночью его к Волге понесут, а вы тут митингуете.

Витька вскочил.

— Надежда Павловна! А фляжку я вам новую добуду. Целую. Хотите?

— Эту я уже заткнула. — Она глянула на его каску. — Вы себе, Виктор, лучше каску добудьте. В этой у вас теперь сквозняк.

Витька потрогал дырку и сел обратно. Надя ушла вниз.

— Сквозняк, — пробормотал Витька. — Сама ты сквозняк.

— Так вот, — сказал я, опять в полный голос. — Он покажется — и я его…

— Шумный, как медведь в малиннике.

Голос шёл из темноты, от стены. Там на обломке сидел человек — видно, давно.

— Ты кто такой? — Я развернулся к нему. — Тебя, отец, у колодца что-то не видать было. Немец двоих положил, третьего я из-под него вытащил, а ты пришёл мне про малину рассказывать? Медведя он нашёл…

Он дождался, пока я выдохнусь.

— Сычёв. Из соседнего батальона.

Я и забыл, что спрашивал.

Он встал и шагнул к свету из двери. Под пятьдесят. Скулы сухие, обтянутые, виски с проседью. Сначала он оглядел ступеньки, натоптанную землю у входа, мои ботинки — и только потом поднял глаза на меня. Взгляд тяжёлый, неторопливый: будто он меня взвешивал и вес ему не нравился.

— Сычёв, — повторил я. — Сыч, что ли?

— Зовут и так. — Он сел обратно. — На твоего немца пришёл глянуть. Слух прошёл. А ты про него на всю улицу.

— Он за улицей. Не услышит.

— Он, может, и не услышит. А ты привыкнешь орать. Где лёжа ждать надо, там привычка и вылезет.

— Ждать? Я его сегодня за пять минут вычислил. Две пробоины — и окно.

— Окно, — сказал Сыч. — А он в окне?

— Был.

— Был. А завтра где будет?

— Найду.

— Как сегодня? Он теперь про дым знает. И про каску. Зверя один раз обманешь.

— Он не зверь.

— Хуже. Зверь не думает.

— Тогда что, по-твоему? Лечь и ждать, пока он сам придёт?

— Лечь и ждать. Он лёг — и ты лежи. Он встал — ты всё равно лежи. Кто дольше пролежал, тот и взял.

— А он, пока я лежу, ещё троих у колодца положит. — Я опять сорвался на крик и сам это услышал. — Выстрел — секунда, Сыч. Одна. Найти, подловить, и всё. Остальное — лирика.

— Секунда, — согласился он. — А до секунды неделя. Ты секунду считаешь, а неделю нет.

— Хочешь, проверим? Банка на двести метров, или кирпич, какой скажешь. Кто первым попадёт, тот и лучше. При всех.

— Я по банкам не стреляю.

— Боишься проиграть?

— Боюсь, выиграешь. Тогда совсем оглохнешь. — Сыч помолчал. — Банка не смотрит, парень. Красивый выстрел — он один. А немец сам смотрит.

— Ладно. — Я постучал ногтем по часам на запястье. — Тогда на немца. Кто его возьмёт, тому часы. Возьмёшь ты — забирай.

— А возьмёшь ты?

— А у тебя что есть?

Сыч подумал.

— Ничего у меня нет. Слово есть. Возьмёшь ты — при всех скажу, что ошибся.

— Без проблем.

— Без чего?

— Без разговоров, говорю. Идёт.

Сыч глянул на меня, будто откладывал моё слово про запас.

— Это чьи часы на кону? — В дверях стоял Кондрат, придерживая локтем бок. — Мои часы, Громов. Я их ещё не отыграл, а ты их уже по второму кругу пускаешь!

— Были твои.

Кондрат выругался — коротко, от души. Сыч перекрестился двумя перстами.

— Рот не погань, старшина.

Кондрат уставился на него.

— Это ещё кто?

— Сыч, — сказал я. — Пришёл твои часы выигрывать.

— Мои часы, — тоскливо повторил Кондрат.

Двумя перстами, отметил я. Так крестятся старообрядцы. В роте, где через слово мать, тяжело ему у нас будет.

Сыч поднялся.

— Один ты его не возьмёшь, Лёха.

— Это почему?

— Шумный. Пойдём вместе. Погляжу, как ты его берёшь.

— Вместе так вместе. Завтра?

— Скажу когда.

— А лежать сколько?

— Пока не скажу.

Он ушёл в темноту вдоль стены, и шагов его я не услышал.

«Пока не скажу». Ага. Щас. Пока он скажет, немец положит у колодца ещё кого-нибудь.

— Кондрат, — сказал я. — Шашку бы ещё одну.

— Утром давал.

— Утром и кончилась. На дело ушла.

Кондрат посмотрел на Витькину дырявую каску, на дверь, за которой лежал водонос. Молча ушёл вниз и вернулся с шашкой.

— Вторую за день даю, — сказал он. — Ещё одну спалишь — сам дымить будешь. Махоркой.

— И ещё. Покороче винтовки ничего нет? Для развалин. С этой оглоблей ни в одну дыру не пролезешь.

— Покороче — штык. Отомкни и воюй.

— Я серьёзно.

— И я серьёзно. Нету. Будет — скажу.

Немец за ночь что-нибудь придумает. Чучело второй раз не сработает, тут Сыч прав. А лезть к немцу в развалины с метром дерева и железа — значит застрять в первой же дыре. Короткое оружие мне нужно было раньше, чем он ответит.

Спор я уже считал выигранным. Оставалась мелочь — взять немца.

* * *

Утром третьего октября в квартире через улицу от колодца немец чистил винтовку.

Он сидел в глубине комнаты, у глухой стены, куда с той стороны не заглянуть ни из одного окна. Затвор лежал перед ним на чистой тряпке, разобранный. Он капнул масла и растёр пальцем. Протёр насухо.

Вчерашнее он перебирал по порядку. Водонос. Двое. Женщина — пуля во флягу. Правило было его собственное. Дым — разумно. Каску на доске он купил за патрон. Умно и по-детски.

После каски он, как всегда, перешёл в соседнюю комнату. Оттуда и увидел: русский выстрелил в окно, которое он только что оставил, и сразу поднял голову над стенкой. Не отполз, не сменил места. Пока немец устраивал винтовку на новом месте, голова уже пропала за кирпичом.

Потом тот же русский — он узнал его по рывкам, — дополз под дымом до мёртвого угла за колодцем и уволок подранка. Сделано хорошо. Быстро — слишком.

Охотник после выстрела голову не поднимает: он знает, куда попал, или узнает потом. Голову поднимают на стрельбище, где в ответ не стреляют.

Он собрал затвор и вогнал на место. Послушал щелчок. Дым русский принесёт снова. Значит, в следующий раз надо дать ему то, на что он обязательно посмотрит. Посмотрит, чай. Спортсмен.

Немец глянул на свои часы. Потом достал блокнот и написал — по-русски, ровным почерком, без единой немецкой буквы:

«Тот, кто вытащил раненого у колодца, — не охотник, а спортсмен. Торопится посмотреть, куда попал. Это его и убьёт».

Глава 6.

Немец лежал на краю воронки, головой к нам. Из-под него торчал приклад, а над прикладом темнела короткая трубка прицела.

Четвёртого октября, к вечеру, я третий час разглядывал его в щель между мешками из траншеи соседнего батальона. Метров семьдесят: канава, две воронки, куча битого кирпича, дальше их развалины. Хотел я одного — эту трубку.

Немца вчера снял Сыч. Вечером зашёл и сказал три фразы: «Не твой. У него на винтовке трубка, короткая, вперёд вынесена. Мне без надобности». Потом глянул на моё запястье: «Часы пока при тебе. Не тот немец».

Короткую трубку, вынесенную вперёд, я знал по картинкам из прошлой жизни: ZF41, увеличение полтора, смотреть в неё можно издалека. На матче я бы над такой посмеялся, но в развалинах немец вылезает из дыры в десяти метрах и через секунду пропадает. С метровой оглоблей и открытым прицелом я там опоздаю.

Пулемёт бил слева, из их развалин, — откуда именно, я так и не разглядел. Короткими очередями, низко, в колено, по краю воронки и по полосе перед телом. Своего стерегли. Или стекло. Паузы плавали: сорок секунд, минута, снова сорок.

— Насмотрелся? — Кондрат лежал рядом на боку, прижав локоть к рёбрам. Шов у него ещё тянул.

— Почти. По канаве до второй воронки — трассы идут поверху. Дальше метров десять голых. Потом куча закрывает слева до самого немца.

— Я тебе так скажу, Лёха. Голову под пулемёт за стекляшку — дурная цена. Я за свои часы и то бы не полез.

— Ночью они своего утащат вместе со стекляшкой. Другой у меня не будет.

— Да что в ней? В полтора раза. Я без неё в два вижу.

— Мне не дальше видеть надо. Мне быстрее.

Кондрат перевёл взгляд на моё запястье, где тикали его бывшие часы, и вздохнул.

— Пропадёшь — и часы пропадут. Вместе поползём. И слушай меня, а не себя.

В сумерках мы перевалились через бруствер в канаву.

Ползать я не умел. Лёжа стрелять — да, часами ждать на коврике — тоже, а ползти — нет. Локти разъезжались в жиже, зад сам лез кверху, винтовка на спине на каждом рывке задирала ствол. В канаве стояла вода пополам с глиной, пахло гнилью. Через десять метров я промок до ушей.

Кондрат полз впереди плоско, без рывков. Раз зашипел сквозь зубы — бок — и пополз дальше. Когда над канавой с визгом прошла очередь, он, не оборачиваясь, протянул назад руку и пригнул ствол моей винтовки к самой спине.

— Дудку прижми, — прошептал он. — Торчит, как флаг на демонстрации.

У второй воронки канава кончилась. Голую полосу мы проскочили сразу за длинной очередью по дальней воронке. Я считал и на двадцатом счёте ткнулся лицом в кирпич. Под прикрытием кучи мы съехали в воронку, в жижу рядом с телом.

Пуля Сыча вошла немцу над бровью. Лежал он на винтовке, ремень намотан на руку. Тянуть её лёжа было неудобно. Я встал на колени, чтобы перевалить тело одним рывком.

Кондрат схватил меня за ворот и рванул вниз, лицом в глину.

— Куда?! — прошипел он мне в ухо. — На трибуну вылез? Голову поднимешь — вот тебе и цель. Лежи, как он лежит.

Очередь прошла по краю воронки у нас над головами. Комья посыпались за шиворот.

— Понял, — сказал я, отплёвываясь от глины.

— Ни хрена ты не понял. Потом поймёшь.

Винтовку мы вытащили лёжа: Кондрат отвалил немцу плечо, я тянул за ремень по сантиметру. Трубка сидела на планке перед затвором, в зажиме с рычажком, забитым грязью. Я сломал о рычажок ноготь, потом подцепил его краем пряжки. Щёлкнуло. Трубка вместе с зажимом сползла мне в ладонь — тяжёлая, грязная, целая.

Я протёр окуляр и глянул в него с вытянутой руки — проверить стекло.

И увидел всё. Не кружок в черноте, как в обычном прицеле, если отвести глаз, а целую картинку: край воронки, кирпич, клок проволоки и тонкую метку поверх них. А вокруг трубки, вторым глазом, — та же воронка. Левый глаз у меня как раз открылся: синяк остался, щёлочка разошлась. Две картинки легли одна на другую.

Я годами отучал учеников зажмуриваться. Один глаз в прицел, второй на мир, иначе видишь одну мишень. В тире это стоит очков. В комнате, где из-за каждого угла лезет человек, — жизни.

С таким выносом трубку не надо сажать над затвором. Её можно поставить вперёд, на ствол перед коробкой. Глаз у приклада, оба открыты, затвор ходит свободно, и комната вся твоя.

— Налюбовался? Ползём, пока он перекуривает.

Немецкую винтовку бросили, трубку я сунул за пазуху. Обратно — той же канавой, полосу проскочили за очередью. Вспышку я так и не увидел: стрелять было не во что, да и не за этим мы ползли. Когда мы перевалились за бруствер, пулемётчик прочесал воронку длинной очередью. Опоздал.

— Ну? — Кондрат сидел на дне траншеи и скалился. — Стоило?

— Стоило.

— Это ты мне потом скажешь. Когда стрельнёшь.

Витька в своём классе взял трубку двумя руками и сморщился: от меня несло канавой.

— Издали смотри. И второй глаз не жмурь.

— Двоится… Ух ты. Издали, а видно.

— Вот это мне и надо. Вперёд её, перед затвором.

Витька уже не слушал. Он поскрёб ногтем зажим.

— Под ихнюю планку. У нас такой нет. Кронштейн точить надо, чтоб не гуляло. Это не напильником — станком.

— Станки на заводе, — сказал Кондрат от двери. — Заводские ещё в цехах сидят, рабочий отряд. Ночью дойдём, только немец туда тоже лезет. Карабин у них спроси, у меня нету. А с Волковым я сам.

Как он договорился с ротным, я так и не узнал. Без станка трубка оставалась просто трофеем.

Ночью мы втроём вышли к заводу. Кондрат вёл оврагом, потом по путям, и под каждую ракету мы ложились на шпалы. Витька нёс трубку в вещмешке, завёрнутую в портянку — чистую, клялся он.

Цех был длинный, без половины крыши. Сквозь дыры краснело небо. Под крышей висел мостовой кран — чёрная балка поперёк пролёта. Внизу в два ряда стояли станки, вдоль рядов — колонны. В дальнем конце — ворота, заваленные листовым железом, в правой стене — пролом, заложенный мешками. Ближний угол отгородили стеллажами под мастерскую. Над верстаком горела лампа, вторая висела на колонне посреди пролёта.

Окликнул нас дед с винтовкой. Услышав про токаря, он крикнул в глубину: «Митрич!»

Митрич вышел из-за стеллажа: ватник поверх брезентового фартука, очки на верёвочке, усы жёлтые от махорки. Он оглядел Витькины веснушки и пробитую каску.

— Этот, что ли, токарь? Годов-то сколько?

— Ток есть? — спросил Витька вместо ответа.

— Пока есть. До утра не обещаю. У меня такие стружку мели.

Витька покраснел до ушей, но хвастать не стал: он смотрел на станок у стеллажа.

Я выложил на верстак трубку и спросил карабин. Митрич переглянулся со вторым стариком, сухим, длинным, без двух пальцев на левой руке. Звал он его Саней, хотя Сане было за шестьдесят. Саня принёс из конторки карабин. Откуда он у заводских, я не спрашивал, Митрич не рассказывал. Тридцать восьмой год, короткий, ложа побита, но ствол на свет лампы чистый.

— Значит, так. — Я взял мел и начертил карабин на верстаке. — Трубка стоит вот здесь, на стволе, перед коробкой. Глаз — у приклада, где сейчас. Смотрю издалека, оба глаза открыты. Затвор ходит свободно, рукоять прямая, кверху идёт, над коробкой ничего быть не должно…

— И обойму ты сверху не вставишь, — сказал Витька.

— Почему?

— Ты трубку до самой коробки дотянул. — Он забрал у меня мел и провёл черту на два пальца впереди моей. — Зажим задним концом над окном встанет, пальцы в него упрутся. Про затвор подумал, а про обойму нет. Двигать надо вперёд.

Он был прав. Двадцать лет в спорте, а там патрон кладёшь по одному.

— Вперёд — это на ствол? — Митрич снял очки. — Хомутом? Ствол греется, его поведёт, и будешь ты, товарищ боец, попадать в соседний цех.

— На ствол не надо, — сказал Витька. — Вот колодка родного прицела. Её на заводе сажали, она держит. Планку снимем, на колодку — своё.

— Без открытого прицела останусь.

— Ты ж трубку хотел. Мушку оставлю, для порядку.

— Ещё на дуло — чтоб не подбрасывало. Мне после выстрела цель видеть, а не потолок.

— Дудку? — Митрич покрутил очки за верёвочку. — Оглохнешь. И кто рядом — тоже, газ-то вбок пойдёт.

— Оглохну. Зато увижу, попал или нет.

— Резьбу на дуле резать не дам, — сказал Витька. — Ствол один, запорю — другого нет. Сделаю, чтоб садилось плотно и снималось.

— И спуск. Тянется, как резина.

— Подточить можно, — сказал Митрич. — Потом сам пальнёт, когда уронишь.

— Подточу я. Чуть-чуть. Сколько я скажу, а не сколько Лёха хочет.

— Станок у меня один живой, — сказал Митрич. — И резцов по пальцам. Тут война, а не мастерская по заказу.

Витька спорить не стал. Он провёл ладонью по станине, проверил ремень, покрутил суппорт. Взял из ящика тупой резец и пошёл к точилу. Митрич смотрел ему в спину, пока точило визжало. Потом молча открыл свой ящик и положил на станину резец в промасленной тряпке.

— Довоенный. Не угробь.

Станок загудел. Из-под резца поползла синяя горячая стружка и падала спиралями в лоток с маслом. Витька стоял у станка в дырявой каске и не говорил ни слова лишнего — ни «во даю», ни «Лёха, гляди». Через час он начал командовать.

— Митрич, подержи вот здесь. Ровней. Да не так — ровней, говорю.

— Урод, — проворчал Митрич, не выпуская детали. — Ну и урода мы родим. Держу я, держу.

— Дядь Сань, напильник. Не этот — бархатный.

Саня подал. Два старика держали и подавали, пацан с веснушками говорил им «не так», и они переделывали.

Я смотрел на его руки — короткие пальцы в масле, сбитый ноготь на большом. Так же, не глядя на меня, дед точил мне в гараже ось для велосипеда, когда мне было восемь. Я думал, он сердится: молчит же. Он не сердился, он работал. Те же руки, только этим восемнадцать.

Впервые я видел деда взрослым.

Кондрат дремал на ящике, обняв винтовку.

— Патрон зажми покрепче, — сказал Витька Сане.

Кондрат открыл глаза и полез в подсумок.

— Какой патрон? Сколько?

— Токарный, старшина, — сказал Митрич. — Спи.

К трём часам карабин собрали. Кронштейн держал трубку далеко впереди, над стволом. На дуле торчал тормоз с прорезями — с виду обрезок водопроводной трубы. Им он и был: трубу притащил Саня. Спуск Витька подточил сам, трижды заставил меня щёлкнуть вхолостую и только потом сказал: «Хватит». У нас такое назвали бы кастомом и выложили бы фото со всех сторон.

Кондрат, раз уж полез в подсумок, выдал мне две обоймы. Я вскинул карабин, щека легла на приклад. В трубке — метка, двумя глазами — весь цех. Рукоять ходила под трубкой свободно. Обойма встала сверху и ушла в магазин под большим пальцем.

Митрич поставил в конце пролёта, метрах в тридцати, лист железа с крестом мелом. Дальше в цеху не проверишь.

Первый выстрел ударил по ушам так, что у Сани с верстака посыпались гайки. Тормоз рявкнул, но дуло почти не подбросило: я видел в трубке искру на листе, ниже креста на ладонь и левей. Витька подстучал кронштейн медной выколоткой. Второй лёг в крест. Остальное покажет первый бой.

Я дослал в магазин два патрона из второй обоймы. Витька забрал карабин и сел под лампой снимать напильником заусенцы.

— Брось. Работает же.

— Так не отдают. Порежешься.

Над крышей грохнуло. Посыпалось стекло, лампа на колонне закачалась. От ворот закричали:

— Немцы! В воротах немцы!

Я выдернул карабин у Витьки из рук. Он не отпускал целую секунду: заусенец остался недоделанный.

Длинную винтовку я бросил у стеллажа. Из мастерской я выскочил в пролёт и встал между станками, метрах в шести впереди Витькиного. Станины по пояс, чугун. Ворота — прямо по проходу, пролом — справа. Лампа на колонне освещала середину пролёта, дальний конец тонул в темноте. Витька присел за станину своего станка. Кондрат перебежал к ближней колонне левого ряда. Заводские, кто был в пролёте, дали залп по воротам и попадали за станки.

Железный лист повалился внутрь с грохотом. Из-за него ударил автомат — веером, по станкам. Пули звенели о чугун и с визгом уходили в потолок.

— Не высовывайтесь! — заорал я. — Бейте из-за станин, по проходу! Кондрат, слева твоё!

— Вижу!

— Витька, пролом!

Карабин к плечу. Двумя глазами я видел весь пролёт: колонны, станки, ворота, дым. В трубке — метка.

Первый выскочил из-за упавшего листа и побежал по проходу, пригнувшись, с автоматом у живота. Метров двадцать пять. Он влетел в свет лампы. Метка легла ему на грудь.

Выстрел.

Тормоз удержал дуло, и я видел, как немец сложился и проехал по бетону.

Рукоять — вверх, назад. Ладонь прошла под трубкой, ничего не задев. Вперёд, вниз.

Слева шевельнулось. Я поймал это не трубкой — левым глазом, краем. Второй немец выступил из-за дальней колонны левого ряда, метрах в пятнадцати, и вскинул винтовку на Кондрата: тот как раз высунулся из-за своей колонны с гранатой в руке. Я развернулся вместе с карабином, короткий ствол прошёл между станками. Метка — под каску.

Выстрел.

Немец ударился о колонну и сполз по ней.

— Ах ты ж, мать твою! — Кондрат отпрянул за колонну. Кому это было — немцу или мне, я не понял.

Рукоять. Ни за что не цепляет. Работает, сволочь!

Из-за листа в воротах ударил автомат — по мне. Тормоз швырял огонь в стороны, и вспышку мою видел весь цех. Пули зазвенели о станину передо мной. Я нырнул за станину и перекатился к соседнему станку, правее. Пахло горелым порохом и маслом, под локтем хрустело стекло с крыши. Каждый выстрел — новое место.

Заводские били по проходу, и оттуда больше никто не бежал: немцы залегли за упавшим листом. Справа, в проломе, над мешками показались каска и плечи, ствол лёг на мешок. Метров двенадцать. Витька выстрелил по нему из-за станка — пуля выбила пыль из мешка. Немец повёл стволом на вспышку, на Витьку. Метка — в грудь, над мешками.

Выстрел.

Немец опрокинулся назад, в пролом.

Три патрона, три немца. Секунд пятнадцать с первого. Меня распирало азартом, как на финале, когда всё ложится в десятку и боишься вздохнуть, чтобы не спугнуть.

Свет погас.

Разом — и лампа на колонне, и над верстаком. Где-то перебило провод. Пролёт провалился в черноту. Стрельба у ворот на секунду захлебнулась — немцы тоже ослепли, — потом снова заплясали вспышки, и в их мигании я видел то колонну, то станину, то ничего.

Я повёл карабином по проходу. В трубке было черно. Глаза по привычке обшаривали весь цех, не только проход, — и верх тоже.

При лампах верх был чёрным провалом. Теперь в дырах крыши краснело небо, и на нём проступила балка крана. На балке шевелился ком. Человек. Залез, видно, по лестнице у ворот, пока мы все смотрели в проход, и теперь полз по крану на четвереньках — над мастерской, над Витькиным станком.

В руке у него торчала колотушка с длинной ручкой.

— Витька! — заорал я. — Вниз!

Он не слышал: после тормоза в цеху у всех звенело в ушах. Он поднялся из-за станины, дёргал в темноте затвор и смотрел в проход, где только что была цель.

— Кондрат, проход!

— Держу!

Я побежал. Немец наверху привстал на колени, рука с колотушкой пошла назад.

Я сгрёб Витьку за ворот и рванул вниз, за станину. Каска с него слетела и зазвенела по бетону. Я упал рядом на спину и вскинул карабин почти отвесно. Короткий ствол развернулся между станиной и стеллажом свободно — длинная оглобля упёрлась бы в железо.

Балка — метрах в семи над нами. В трубке немец был чёрный на красном. Метка — в середину чёрного.

Выстрел.

Немец дёрнулся и осел на балку. Колотушка выпала у него из руки и кувыркнулась вниз, мимо станка, на ту сторону. Я вжал Витькину голову в бетон.

Рвануло за станиной. Осколки звякнули по чугуну, сверху посыпалась окалина. С края балки свесилась рука.

Четвёртый. Секунд тридцать с первого. В магазине оставался один патрон.

— Ты чего?! — Витька вывернулся у меня из-под руки. — Ухо ж оторвал!

— Наверх посмотри.

Он посмотрел. Рука висела прямо над его станком.

— Ничего себе, — сказал Витька шёпотом.

У ворот, за листом, бухнула граната — Кондратова, я узнал его рык перед броском. Заводские дали залп по пролому, потом ещё. Стрельба покатилась прочь, наружу, и затихла.

Остаток второй обоймы я вдавливал в магазин по одному, на ощупь. Пальцы не слушались.

Саня зажёг «летучую мышь». Кондрат подошёл, придерживая бок, забрал у него фонарь, поднял к балке и присвистнул.

— Ну, Лёха. Признаю: стоило стекло.

— Я ж говорил. Скаут в тесноте…

— Кто?

Само вылетело.

— Слово такое. Неважно.

— Скаут, — повторил Кондрат себе под нос. Запомнил — по глазам было видно. — Скаут ему. Шило оно. Короткое и колет.

— Шило и есть, — сказал Митрич, разглядывая тормоз. — Урод, а колет.

— Почему шило? — обиделся Витька. — Я его всю ночь…

— Потому что шило, — сказал Кондрат.

Кто-то из заводских уже рассказывал соседу, как «этот, со шилом» клал немцев в проходе.

Митрич глянул поверх очков на Витьку, на балку, опять на Витьку и сунул ему в карман шинели свой довоенный резец в тряпке.

— Возьми. Тебе нужней. Приходи, токарь, если живой будешь.

Витька открыл рот и ничего не сказал. Первый раз на моей памяти.

Ушли мы до рассвета. «Шило» я нёс в руках, длинную винтовку — за спиной. Сыч обещал: «Скажу когда». Теперь мне было с чем ждать его слова.

У котельной Кондрат свернул — к ротному, докладывать. Витька дошёл до класса, сел у стены и уснул в каске, с резцом в кулаке. Я пошёл к санподвалу: Надя велела показывать нос по утрам.

У входа стоял Кондрат. Не у ротного, значит. Надя стояла на ступеньку выше, вровень с ним, с пробитой флягой на ремне. Я остановился за углом.

— …четверых, Надя. За полминуты. Того, что в меня целил, — тоже он. А я так, рядом стоял, гранатку кинул.

— Ты, Фёдор, рядом не стоишь. Ты всегда посередине.

Кондрат засмеялся, взял её руку и надел ей на палец колечко — тоненькое, светлое. Наверняка трофейное: у Кондрата всё было с немцев. Часы на моём запястье тоже.

— Это что, Фёдор?

— Колечко. Носи.

— Колечко возьму. Красивое. — Она пошевелила пальцами. — А больше ничего не обещаю. Слышишь?

— Так я и не просил ещё.

— Вот и не проси пока.

Кольцо она не сняла. Кондрат ушёл, насвистывая, мимо моего угла, меня не заметив.

Он выдернул меня из-под очереди. Он держал проход, пока я бежал к Витьке. Скажет бабушка «да» не тому — и меня не будет. Ни отца, ни Сони.

Надя осталась на ступеньке одна. Подняла руку к серому свету и повернула. Колечко блеснуло. Кого она выберет?

Спасибо за чтение

Вернуться к книге