Смоленский лекарь. Моровая застава
Глава 1. «По сю сторону»
— Из чего ты Еремке подавал? — спросила Анисья.
Сысой держал ведро на весу, и вода в нём ещё ходила кругом. На вопрос он сперва улыбнулся.
— Из ковша и подавал. Из чего тут ещё.
— Из этого?
— А из какого? Тот примёрз.
Она взяла у него ковш, отвела руку и вылила воду, которую четверть часа назад зачерпнула мне.
Земля за ночь взялась, и вода легла поверх круглым пятном.
Я ждал этот ковш от темноты. Девятый день я жил глотками, и следующий был мой. Спорить с нею было не о чем: она сделала то, чему я сам её учил, и быстрее, чем я успел испугаться.
— Батюшка, да я ж его обтёр, — заторопился Сысой, показывая полу кафтана. — Вот об это самое. Он с утра в руках, ковш-то, я с ним ко всякому подходил, кому пить надобно.
— Скольким подал после Еремки?
Он стал считать. Дошёл до шести, вернулся к третьему и начал сызнова по пальцам.
— Семерым. Или осьмерым. Митрохины бабы своё носят, им я не давал. Осьмерым, батюшка.
— Назови их.
Он назвал шестерых. Седьмого назвал неверно; про восьмого сказал, что был, а кто — забыл.
— Селиван! Шестерых держи в голове. Станем на них глядеть всякое утро.
— Долго ли? — отозвался Селиван от подвод.
— Дней восемь.
Восемь дней я взял с запасом и наугад. Шестерых мы теперь считали, этих двоих все позабыли
Ковш был один: общий, с ободранным краем, привязанный сыромятным ремешком к дужке общего ведра. Из него пили все, кто стоял тут третью неделю, кроме двоих под соляной телегой.
Анисья сходила туда и скоро вернулась.
— Ведро подо льдом. Ковш вмёрз, без огня не выну.
Ночью впервые прихватило по-настоящему. У шалашей жгли много, под телегой — ничего. Вода больным стала камнем, и Сысой, увидев человека без питья, сделал единственное, что мог человек с одним ковшом.
— Сысой, ты давно тут стоишь?
— Двадцатый день. Мы с Меркулом на Дорогобуж шли, к зятю, а зять помер прежде нас. Назад мне некуда, двор чужие держат.
— Воду ты один носишь?
— А кто ж понесёт. Мужики своё берут, у кого подвода, у того и ведро, а у кого нет — тот ко мне. Мне ходить сподручно, я не хворый.
По ту сторону шёл обоз к Вязьме. Восемь подвод прошли шагах в семидесяти, и никто не повернул головы. Дорога стояла открытая, накатанная и в четыре версты видная; по ней ездили каждый день, но среди тех людей не было ни одного, до кого мы могли дотянуться.
Я знал, что нужно: пить часто и по глотку, соли щепоть, а к ней сладкого, чтобы вода осталась в человеке. Мёду не было. Сосуд на всех оставался один.
— Сысой, ведро из-под телеги неси сюда. Со льдом неси, не выбивай.
Встать я не мог, и потому больных мне носили голосом.
Анисья ходила по стану, спрашивала и возвращалась. Я лежал головою к шалашам и слушал левым ухом: правое с августа оглохло.
Селиван, немолодой ямщик, не спал из-за старой язвы на голени и слышал ночной стан лучше прочих.
— Кто ночью ходил за шалаши?
— Трое, — принесла Анисья. — Еремка два раза. Устинья с соляного обоза — четыре. Ещё одного не разобрал.
Устинья стала в двадцати шагах, боком ко мне, держась за грядку воза. Переступала часто, будто мёрзла, хотя была в двух шубейках.
— Живот с чего взяло?
— С солонины, батюшка. У нас третьего дни была, у всех.
— С кровью?
— Не с кровью. Так, низом идёт.
Она врала не мне — телеге, под которой Пахом досиживал вторую неделю за то, что мешал общую кашу половником. Весь стан видел и сделал вывод.
— Скажи ей, что под телегу её не поволокут.
Анисья сходила и вернулась.
— Не идёт. Боится, место у обоза займут, рогожу заберут, соль без неё растащат.
— Скажи: мыт идёт рукой и посудой. Пока она ходит меж возами и берёт соль, носит его на всех.
Анисья повторила слова под нос, отошла и вернулась, не дойдя.
— Не то говоришь. Ты ей говоришь, отчего ложиться. Скажи, чего ей за это будет.
— Я воду принесу четырежды на день. Хлеб положу при ней. Рогожу отдам её же, место перед головою назову, а соль пусть считает с телеги.
На этот раз Устинья легла.
Оставались двое в шалаше — те, что кашляли третий день.
— Спроси, давно ли жар и был ли озноб. Пусть разожмут кулак, покажут, чем кашляют.
— Меркул говорит, застудился на возу. Второй молчит. В руку не кашляют, кашляют в солому. Щупать не дались, оба говорят: не хворые.
Пойти самому я не мог, переложить их было некуда. Они лежали в среднем шалаше среди здоровых, по трое под одной рогожей: так теплее, а в ноябре тепло важнее прочего. Кашель без язв и желёз я в Смоленске видел у сотни людей; у девяноста он не значил мора.
Я сосчитал лежачих не от поветрия: Еремка с мытом; Устинья, которая врёт о первом дне; Селиван с ногою; Меркул и безымянный кашляющий; я сам, девятый день без сил встать.
Шестеро. По отписке заставного головы упадку на нашей стороне не было ни одного.
К полудню голова пришёл к надолбам, и я поднялся ему навстречу.
Сел, встал на колено, потом на ноги; свет дважды сошёлся в точку. Голова подождал молча.
— Лекарский ученик. Чего просишь?
— Второе ведро. Котёл. И Устинью переложить от соляного воза под телегу.
— Ведро казённое. Котёл казённый. Людей переставлять не велю.
— Дозволь сказать почему.
— Скажи.
— Один ковш на двадцать пять человек. С утра он прошёл от Еремки, который лежит кровью, через восьмерых здоровых и дошёл до меня. Завтра ты будешь считать людей, а по стану ходит ковш.
— Ведро дам. Котёл — до вечера, и не тебе, а бабе.
— Почему бабе?
— Потому что баба варит. Дам тебе — выходит, я лекарское дело завёл своею волей и должен про то писать. Дам бабе сварить — писать нечего и спросить с меня нечего. Дрова свои. К вечеру котёл назад; подаст его тот, кто за черту не ходил.
— А людей?
— Не велю. В отписке писано, кто где стоит, по головам и местам. Начну переставлять — на третий день стан не сочту. Мне велено держать людей, а не устраивать их.
Пока говорил, он считал глазами стан и задержался на соляном обозе: телег восемь, людей при них меньше, чем в отписке.
— Дров просили до тебя. Из Вязьмы отвечено: брать на месте, лесу кругом много. Караулу двенадцать: восемь по огням, четверо спят. Пошлю двоих в лес — два огня погаснут, а считают меня по огням.
— Кто сам ляжет под телегу, тот сам и лёг. Я не видел и в отписку не пишу.
— Коли к ночи станет хуже, кому говорить?
— Мне. Остафий Игнатьев сын. — Он ещё раз оглядел стан. — Ты хлеб-то ешь?
— Ем.
— Вчера отдал. Мне сказали.
Он ушёл вдоль надолбов, а я сел: стоять дольше было нечем.
Котёл поставили по ту сторону нашей черты, шагах в пяти, и дальше не понесли.
Воду брали выше по ручью, где не поят и не полощут. Середина шла узкая, в ладонь; чтобы набрать ведро, Сысой становился на колени и держал его боком. После каждого раза совал руки под мышки, пока отпустит. К четвёртому ведру пальцы перестали слушаться; последние два они несли с Анисьей вдвоём. Вода шла глинистая, как кисель, и Еремка такую пил через раз.
— Цедить будем. Сквозь холст вдвое, после варить.
— Холста нет. Всё полотно на них ушло.
— Из чего цедить, из того и вари.
Она вернулась с двумя новыми полосами домашней ткани; край одной шёл по рубцу. Я посмотрел на её подол.
— Соли сколько? — спросила она прежде, чем я открыл рот.
— На ведро щепоть с малым. Как слеза, не солонее.
— С воза дадут.
Приказчик сперва гнал её, потом спросил, чем отдаст, потом торговался про место Устиньи.
— Дал, — сказала Анисья, принеся горсть соли в узелке. — Ему нужнее, чтоб она встала. Я обещала.
— Ты этого обещать не можешь.
— Я и не ему обещала.
Холст снимал муть, кипяток — то, что глазом не увидишь. Но мутную воду человек пить не станет. Еремка выпил за день девять ковшей; прежде на четвёртом отворачивался.
Руки я развёл в тот же час.
— За черту с водой ходит один и тот же человек. К шалашам он не подходит. По здоровым ходит другой и за черту не ступает. Анисья ходит туда и сюда, потому после каждого раза у неё щёлок и своя посуда.
— Кто за черту?
— Пахом. Он там уже.
— А по здоровым?
— Сысой. Он и так носит.
Пахом сперва ругался, потом понял, что это единственное дело, за которым его тут терпят, и взял ведро.
— Мне уж всё одно. Я за половник сижу, так и понесу. Только срок не набавляй.
— Набавлю. Кто носит воду, того держат дольше всех.
— Ну и чёрт с тобой. Всё одно больше некому.
Воду подавали через черту, не касаясь ведром ведра. Дважды пролили треть; к третьему разу приноровились.
Ковшей оставалось два: общий ободранный и мой, с зарубкой на черпале, которым я в Смоленске мерил питьё раненым.
— Зарубленный ему отдай, — велела Анисья. — Мне мерный нужнее, чем тебе.
— Отдай. Назад он не пойдёт.
Правило я продиктовал ей на седьмой день: вещь из-за черты назад не носи; железо вывари, прочее сожги или оставь. Вещь дешевле человека, потому с нею можно не гадать. Ковш ушёл под телегу, и дорожный короб стал легче ещё на одну вещь.
На каждого Анисья нарезала бечёвку и вязала узел за ковш. К темноте я считал на ощупь: у Еремки девять, у Устиньи два — первый она вернула, второй удержала. У Меркула и второго узлов не было. Среди здоровых они и числились здоровыми.
Четвёртую бечёвку она нарезала на меня.
— Не надо.
Она положила её мне под руку и ушла. К темноте на ней было четыре узла — меньше половины Еремкиных. Считать себя самому было делом простым и обидным: всякий раз, как она подходила ко мне, у неё за спиной кто-нибудь садился на землю и держался за живот.
Котёл до темноты должен был вернуть человек, за черту не ходивший.
Таких нашлось двое: караульный, который отказался подходить, и пристав Обросим.
— Обросим, поднеси котёл к надолбам.
Он поднял пустой котёл и на полпути переменил руку. Поставив, долго стоял над ним, будто не мог разогнуться.
— Тяжёл?
— С дороги ломает. Четвёртую неделю в телеге.
Он лёг лицом к надолбам. Свой хлеб отдал соляным; те взяли не переспрашивая.
Дрова у нас вышли все.
Огня в ту ночь не было, и крик от ручья я услышал сразу.
Кричал Селиван — не «человек упал», а «лекарь, сюда». От этих слов стан поднялся быстрее.
Сысоя принесли на чужой рогоже и положили в трёх шагах. Кто-то поднёс головню; впервые за день больной оказался ближе двадцати шагов.
Он промок по локоть и колено. Ведро донёс до половины подъёма, там сел, потом лёг. Трясло его крупно.
Желёз под челюстью и под мышкой не было, язв тоже. За шалаши он не ходил. Жар держал такой, что ладонь нельзя было оставить на лбу до пяти.
— Батюшка, я ковш-то обтирал. Каждый раз обтирал.
— Молчи. Дыши через нос.
— Я не хворый. Я двадцать дён не хворый.
— Кто был с ним у ручья?
— Никого, — отозвался Селиван. — Он всегда один ходил.
— Спал с кем?
— С Меркулом. Они вместе пришли.
Караульный стоял по ту сторону черты с головнёй.
— Он моровой?
— Не знаю.
— Голове что сказать?
— Человек упал у ручья. И я не знаю.
— Так и запишем: упадку нет.
Караульный унёс головню, и стало темно.
Хворь до утра его не убила бы. Мокрое могло. Снять мокрое я мог; дать сухое было нечего. Полотно ушло на больных, Анисьина рубаха — на цедилку, дрова — под казённый котёл, который теперь стоял у надолбов пустой и отданный.
— Дров. Хоть охапку.
В шалашах жгли всю ночь, но Анисье не дали. Она вернулась и молча стала передо мной.
Из-под соляной телеги бросили два полена. Они упали на пустую землю.
— Не бери, — крикнул Пахом. — Я правило помню. Из-за черты назад не ношу. Я бросил.
Полено, брошенное за черту, оставалось вещью из-за черты. Но до утра Сысой на мёрзлой земле не долежал бы.
— Жги там, где легли. К шалашам не тащи.
Сырые поленья занялись плохо. Анисья раздувала их на коленях и, поднимаясь, разгибала пальцы по одному.
Сысоя перенесли к огню, раздели, обтёрли сеном и накрыли моей епанчой.
Под телегой лежал Еремка с мытом; в шалашах — ходячие и двое кашляющих. Между ними оставалось двадцать шагов пустой земли и огонь из двух чужих полен.
Анисья села рядом с Сысоем и стала резать новую бечёвку — прежде, чем мы узнали, от чего его вязать.
— Куда его?
— Волоки мою рогожу туда. Пусть лежит по сю сторону от меня.
Глава 2. «Упадку нет»
Два полена прогорели скоро, и остаток ночи мы досидели на углях, подгребая их палкой к Сысоеву боку.
До полуночи он говорил связно: про зятя в Дорогобуже, который помер прежде, чем они с Меркулом дошли; про двор, который держат чужие; про то, что бить челом надо в Москве, потому что в городе всё решают те же люди, которые двор и взяли. Я слушал левым ухом, подавал воду и считал. Он выпил восемь ковшей; Анисья вязала за каждый.
После полуночи он рассказал про зятя второй раз — теми же словами и с той же остановкой.
В третий раз не дошёл до половины. Я перестал слушать слова и стал слушать промежутки между ними: они удлинялись ровно, как всякий счёт, который идёт не в твою сторону. Пить он больше не просил; половина воды уходила мимо и замерзала на вороте.
Под утро его перестало трясти. Со стороны это походило на облегчение: он вытянулся, и Анисья подняла на меня глаза, не спрашивая.
Желёз, язв, кашля с кровью не было. Из всего, что я умел прочесть на человеке, не сходилось ни одно; он всё равно умирал. До рассвета оставалось полтора часа, и на них у меня были угли, вода и счёт.
Моя епанча была на нём. Я ещё вчера знал, что назад она не пойдёт.
Он умер незадолго до света, и я это пропустил.
Я лежал в трёх шагах и следил за грудью, пока один промежуток между вдохами не кончился. Досчитал до двадцати, прежде чем понял, что считаю пустое. Он ушёл в самый спокойный час, когда стан спал крепче всего, никого не подняв.
Я подполз и положил пальцы под угол его челюсти. Держал дольше разумного: переставший дышать не всегда мёртв, а проверить мне было нечем, кроме руки и терпения. Досчитал до ста, переменил остывшую руку и сосчитал ещё раз. Под пальцами не шло ничего.
— Отошёл, — сказала Анисья.
— Отошёл.
Последний узел на его бечёвке она перевязала двойным.
Никого будить я не велел. До света он никуда не денется; люди же, узнав ночью, простоят у огней до утра.
Со светом я его осмотрел.
Это было первое за девять дней дело, которое я сделал своими руками. На коленях прошёл шею, подмышки, пах, спину, живот, бока и бёдра; Анисья поворачивала его, когда мне не хватало силы, держа за плечо и бедро, а не за руку.
Ничего.
Я повторил осмотр медленнее. Первый раз человек ищет то, что ждёт увидеть.
— Гляди под его ноготь.
— Синие. И ступни белые, как воск.
Ни железы, ни бубона, ни пятна, ни струпа. Сухой язык, синие ногти и белые ступни говорили лишь о том, что человек умирал на мёрзлой земле.
— Меркула сюда.
Меркул остался у шалаша. Сказал, что к мёртвому не пойдёт, кашляет с воза и за него никто не заступится, коли сволокут к телеге.
При этом он кашлянул в кулак, разжал его и посмотрел.
От надолбов шёл голова. Рядом — писчик с доскою и караульный с бердышом.
— Лекарский ученик.
— Я, Тимофей Лыткин.
— Кто помер?
— Сысой, посадский, завёрнутый от Дорогобужа. Двадцать первый день за заставою.
— От чего?
Весь стан слушал, как я отвечу.
— Не знаю.
Голова дал мне время поправиться. Я не поправился.
— Ты лекарский ученик.
— Ученик.
— Тебя учили глядеть на людей.
— Я глядел с рассвета и раздел донага. Желёз нет, язв нет, кровью не кашлял и низом не шёл. Был жар, дрожь и мокрая одежда на морозе. Назвать его ни моровым, ни чистым я не могу. Кто назовёт — соврёт.
— Мне надобно одно слово: мор или не мор.
— У меня его нет.
— А у меня без него нет отписки.
Он показал доску с числами и ровной приказной скорописью.
— Спрашивают, сколько людей, сколько прошло, есть ли упадок и с язвами ли. Про мокрую одежду не спрашивают.
— А он без язв.
— Стало быть, упадку нет.
Упадок был не смертью, а статьёй. Под неё Сысой не подходил и потому исчезал из доски — ни строкой, ни именем, только единицей, вычтенной из общего числа.
— За двенадцать дён тут померло двое. Лежат семеро: двое с мытом, двое с кашлем и жаром, один с ногою, баба при возу и я. В твою доску из них не войдёт никто.
— Верно.
— Так вся застава может лечь, а отписка будет правильной.
— Тоже верно.
— Теперь слушай, чего с твоего места не видно. Напишу «мор» — дорогу запрут насмерть. Хлебные обозы пойдут к Вязьме кругом, сторонними дорогами, и вместо двух дней будут идти десять, коли вообще придут: зимою те дороги не езжены.
— В Вязьме государев обиход, полки, лошади. Сочти, сколько там едят каждый день. Вот цена одного моего слова.
— А если ошибёшься в другую сторону? Если он был моровой, а завтра отсюда пойдёт подвода?
— Отсюда подводы не идут.
— Караул ходит. Хлеб кладёт, дрова возит, воду берёт ниже нашего места.
Голова не отвёл этого. Я назвал вслух то, о чём он уже думал и чего не мог ни записать, ни проверить.
— Караул ходит по заказу, а заказ писан не про караул.
— Я цену знаю.
— Ты её слыхал. Ты знаешь цену одного Сысоя, я — одного своего слова. Оттого мы стоим по разные стороны черты, а не оттого, что я тебе злодей.
Я попытался считать с ним и остановился: сколько людей зимует в Вязьме, я не знал и мог ошибиться вдесятеро. Но и по самой малой догадке десять дней без подвоза стоили дороже нашего стана со мною вместе.
Писчик кашлянул в рукав.
— Головы, а как про Сысоя писать?
— Никак.
— В прежней отписке он был, а нынче нет.
— Двадцать пять было, двадцать четыре стало.
Писчик переправил число. На это ушло меньше времени, чем сказать имя.
— Пиши «упадку нет», — сказал я. — А себе заведи второй счёт.
Голова спросил, чего мне для него надобно.
— Ничего. Слушать дважды в день. Я стану называть, ты — держать в голове. В доску не пиши.
— Что называть?
— Кто перестал пить. Кто перестал вставать. Кто отвечает вчерашним словом вместо своего.
Он обдумывал не медицину.
— Про питьё и вставание я сам вижу.
— Ты видишь стан, а стан ходит. Человек перестаёт пить прежде, чем перестанет ходить. За водой у нас счёт на бечёвках — его можно показать.
— Бабьи узлы.
— Твои двадцать пять человек. Одному узлу цена — один ковш. Покажи в своей доске цену хоть чему-нибудь, кроме язвы.
— Дважды в день: утром, как хлеб положат, и вечером, как огни зажгут. Через огни, громко. Писать не буду. Назовёшь человека, а он назавтра встанет и пойдёт — слушать тебя перестану тем же часом.
— Согласен.
— Повтори.
— Кто перестал пить. Кто перестал вставать. Кто перестал отвечать своим словом.
— Ещё раз, теми же словами.
Я повторил.
— И ещё. Ты нынче мёртвого всего руками трогал.
— Трогал.
— Стало быть, сам в своём счёте. Себя тоже называй.
Сысоя хоронили после полудня у засеки, где под мёрзлой коркой шёл песок. Копали Пахом и один ямщик. Попа не было и быть не могло: приход стоял по ту сторону заказа. Кто помнил слова, сказал их у ямы; остальные стояли поодаль с шапками в руках. Я слышал голоса, но не разбирал слов.
Епанчу с него не сняли. Два ямщика справедливо заметили, что вещь добрая, а мёртвому без надобности.
— Из-за черты назад ничего. Кто вынесет — сам после ляжет и меня же винить станет.
— А сам-то ты в чём зимовать будешь?
Ответа у меня не было.
Пахом, закончив, воткнул лопату.
— Лекарь. Я его трогал. Клал я: вы чистые, я порченый. Ты мне за это чего набавишь?
По моему правилу выходило скверно: он тронул мёртвого неизвестно от чего и в тот же час носил воду за черту. Новый срок следовало считать от нынешнего дня.
— Ничего. Мыт твой считаю от последнего разу, и этот счёт стоит.
— А коли он был моровой?
— Тогда моё «не набавлю» тебе не поможет.
Пахом подумал.
— Прямо сказал, и ладно.
Меркула переложили к вечеру, и сделала это не власть и не я.
На место умершего он идти отказался: место мертвецкое, оттуда не встанешь.
Анисья отмерила четыре шага от старого кострища, положила новую рогожу, перенесла огонь головнёю и затоптала прежний круг ногой.
— Тут не то место. То я затоптала. Гляди.
Меркул поглядел и лёг.
Так завелось правило, которого я не заводил: где лежал мёртвый, больного не класть. Стоило оно четырёх шагов и одной головни и потому исполнялось легче многих моих правил.
Второй кашляющий к вечеру назвался Фадеем. Он сам лёг у нового огня рядом с Меркулом, словно держался последние трое суток на одном упрямстве.
Шестерых после общего ковша глядели с утра. Все ели, ходили и бранились. Я велел глядеть назавтра снова.
Вечером я пошёл называть счёт.
Меня довели Анисья с одной стороны и хромой Селиван с другой. Сорок шагов мы шли дольше, чем мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь на это смотрел.
Голова стоял за огнями, писчик — с доскою, но без пера.
— Говори.
— Перестали пить: никто.
— Перестали вставать: Меркул; Фадей с полудня. Устинья встаёт, но до ямы её водят.
— Перестали отвечать своим словом: пока никто.
— А сам?
— Пью. Встаю с чужой помощью, сам не встаю десятый день. Отвечаю своим словом. Сысоя трогал руками нынче с рассвета; восемь дён считаю с нынешнего утра.
Но с полудня Анисья показывала мне короткую бечёвку без единого узла.
— Он с утра воды не брал. Трижды сказал: после. В третий раз промолчал.
— А хлеб?
— Не встал. Я принесла — отдал бабам, не развернув.
— Говорит: с дороги ломает, четвёртую неделю в телеге.
То же он сказал вчера, слово в слово.
— Есть ещё один. Пристав Обросим. Не пил с утра, не вставал к хлебу, отвечает вчерашним словом: «с дороги ломает, четвёртую неделю в телеге».
Стан уже знал цену этого счёта: названного кладут отдельно, а отдельного держат две недели, как Пахома.
— В отписку? — спросил писчик.
— Нет, — ответил голова. — Это ко мне.
В темноте Обросим упёрся руками в землю.
Он встал так, чтобы видели все, дошёл до ручья, зачерпнул горстью и вернулся. Сел, опустившись сперва на колено.
До ручья и обратно было сорок шагов. Обросим прошёл их дольше, чем я шёл до надолбов; опустился на колено так же, как опускался я. Этот счёт уже умел читать весь стан.
Глава 3. «Два ковша»
Наутро голова пришёл раньше обыкновенного и начал с того, чем кончил вчера.
— Пристав твой ходит.
— Ходит.
— Ты его назвал, а он сам к надолбам выходил. Уговор помнишь?
Уговор был мой.
— Помню: назову человека, а он назавтра встанет и пойдёт — слушать меня перестанешь.
— Нынче и перестану.
Писчик стоял за его плечом с доскою, но без пера. По тому, что он не ушёл, я понял: голова пришёл не браниться, а закрывать дело.
Обросим в сорока шагах глядел на дорогу. Стоять прямо и глядеть на пустую колею — работа нетрудная; всякий видел человека, который просто вышел поглядеть, а не больного, доказывающего, что ещё ходит.
До вечера у меня не было ни одного случая, который можно предъявить.
— Дай день.
— За что?
— Не за что. В долг.
— Я слушаю тебя потому, что ты при всех сказал «не знаю», хотя легче было соврать. Наврал бы — и слушать не стал. А нынче просишь поверить уже не в счёт, а в тебя.
— Прошу.
— До вечера. Назовёшь его снова либо снимешь.
Ручей Анисья прошла сверху донизу и вернулась с горстью прутиков.
Карт она не видела и рисовать не умела. Разложила прутики на рогоже слева направо, по течению: место питья; выше — где обозные полощут; три пологих спуска, где поят лошадей; сток от шалашей; ниже поворота — место караула.
— Далеко караул берёт?
— Четверть версты пониже. Я нарочно ходила.
Всё складывалось так ясно, что я поспешил.
— Вот тебе и весь мыт. Пьём то, что сами наливаем.
— Может статься.
— Еремка поил лошадей, Устинья полоскала — оба ниже.
— И Митрохины бабы ниже. А слегло семеро из семнадцати.
— Ручей всё равно разведём. Не весь вред от него, так часть.
— Чем разведёшь? Он течёт как течёт.
— Переставим не людей, а черёд.
— Голова переставлять не велел.
— По месту. Про время он не сказал.
— Значит, всякому своё время у воды.
— Сверху вниз: сперва питьё, потом полотно, стирка, лошади.
— Ямщики ждать не станут.
Не стали.
Лука Артемьев сын спорил с делом, а не с человеком.
— Лошадей двадцать одна, поить надобно дважды. Ты велишь ждать до полудня.
— Двадцать одну лошадь напоить — час с четвертью, коли гнать по три. Потом им сено, а сено надо резать. Резать некому: людей девять, трое лежат.
— Ниже есть где поить?
— За поворотом. Ещё четыреста шагов туда и назад. Скажи сразу, кого из-под сена снять.
— Сколько вёдер?
— Три на девять человек.
— Носить будете?
— Двадцать одну лошадь? Каждой вёдра по три, а студёную они пьют плохо.
Шестьдесят три ведра в день тремя вёдрами по морозу.
— Тогда поите ниже. Место у шалашей отдаётся под питьё людям. За лишние восемьсот шагов даю Пахома и того, кто вместо Сысоя станет носить воду: оба всё равно ходят вдоль ручья.
— Пахом порченый. Мои рядом не встанут.
— Лошадям он не заразен. Если бы был, я бы не предложил: твоих лошадей я тебе не в убыток даю.
Лука согласился не из доверия ко мне: руки под сено были нужнее страха.
Уже отходя, он спросил:
— Откуда знаешь, что не заразен?
— Не знаю. Знаю, что человеку идёт через руки и посуду, а лошадь мы с ним из ковша не поим.
Нижнее поилище Лука сам разметил четырьмя вешками, отступив от обрывистого берега дальше, чем я просил.
С Ефимом Матвеевым сыном вышло хуже.
У старшего караула было двенадцать стрельцов, восемь огней и приказ, в котором про меня не стояло ничего. Мне Ефим не хотел ни добра, ни зла.
— Людей на воду не дам.
— Мне на тропу. Одного на четыре часа.
— И что он станет делать?
— Говорить, чей черёд.
— Кому за водой, кому после кого — бабье хозяйство. Ставь свою бабу. У меня стрельцы, а не водоливы.
Я не успел найти другого имени той же работе.
— Он будет глядеть, чтоб наверх никто не сошёл снизу, — сказала Анисья.
— Это одно и то же.
— Нет. Воду караулят от воров. А ты сам сказал: твои берут ниже нашего. Пока мы ходим сверху вниз, всё ладно. Кто пойдёт снизу вверх — это уже к тебе, а не ко мне.
— Мои снизу берут, — сказал Ефим.
— Твои.
— И коли ваши сверху нальют…
— То возьмут твои.
— Одного дам. Не тебе — себе.
— Себе и бери.
— А бабе скажи: он мой.
— Он твой, — согласилась Анисья. — А черёд мой.
Черёд продержался два часа.
От света до третьего часа брали питьё: сперва лежачим, потом здоровым. Дальше воду на полотно, с полудня стирали, после поили лошадей ниже поворота. Мыться и лить помои выше питьевого места запретили вовсе. У верхнего камня стоял стрелец и никого не пускал снизу.
Первой он завернул обозную бабу, пришедшую туда, где ей было ближе. Она поругалась и ушла вниз.
Потом завернул Пахома.
Пахом шёл снизу с пустым ведром к верхнему месту, откуда носил воду лежачим под телегой. Стрелец исполнял мой заказ, Пахом — своё дело. Оба стояли правильно и ругались через двадцать шагов, пока больные третий час оставались без воды.
Сперва Пахому отвели свой час и после него обливали камень кипятком. Один час в день на одного человека оказался слишком дорог. Со второго дня ведро оставляли наверху и подавали ему через черту. Первый день ушёл на то, чтобы до этого додуматься.
К вечеру таких поправок набралось четыре. Общий заказ всякий раз ломался на водоносе, поваре или бабе с хлебом — на том, ради кого его ставили, — и каждая поправка стоила часа чужого времени, ведра кипятку или чьей-то доли.
Кипятить всю воду было не на чем и нечем.
Котёл снова дали до вечера, с тем же условием. При наших дровах выходило четыре ведра в день, а стану требовалось сорок.
Кипятили питьё лежачим и воду для полотна. Воду на кашу, руки, стирку и питьё ходячим брали из ручья как есть, только сверху. Этого было мало и в Смоленске; четыре ведра из сорока — весь выбор, который у нас был.
Анисья резала бечёвки с вечера и вязала уже не только питьё.
— Тут кто пил. Тут — кто ходил за шалаши. Через день видно будет.
— Кто вязать станет? Ты одна.
— Параскевы нет. Две обозные бабы пойдут за хлеб, если положат отдельно.
— Хлеб не мой.
— Просить всё равно тебе.
Сказала спокойно и вернулась к бечёвкам: уже знала, чем кончится, и раскладывала, кому что делать.
Шестерым после ковша шёл третий день из восьми.
Все ходили. Пятеро бранились на утренние вопросы. Шестой, ямщик Клим, сказал, что ломит поясницу.
Ноябрьского ямщика поясница ломит часто и почти ничего не доказывает. Я всё же велел завести ему отдельную бечёвку и спрашивать дважды, а самому Климу сказал, что это от телеги.
— Соврал, — заметила Анисья.
— Не сказал остального.
— Это и есть соврал.
— Скажу остальное — он назавтра ляжет и не встанет, хотя покуда ему есть чем вставать.
Ошибку нашли в середине второго дня.
— Пойдём, — сказала Анисья. — Ближе тебя не поволоку.
Меня доволокли на рогоже до края шалашей. Там сидела боком обозная баба на подстеленном чужом кафтане. Трое звали её тремя именами, и я не разобрал ни одного.
— Мыт с ночи. Пока без крови, но часто.
— Где брала воду?
— Нигде. У них своя бочка от Дорогобужа, свой ковш. Я спросила всех порознь.
— Ни она, ни две другие к ручью не подходили ни разу.
Ручей не объяснял её.
— Хлеб кто раздаёт?
— Никто. Куль кладут у надолбов, наши подходят и роются: кто первый.
— Все руки в одном куле.
— Все.
Полтора дня я разводил воду, ставил стрельца, торговался за лошадей и кипяток, пока каждое утро двадцать четыре человека запускали руки в один мешок. Это делали Пахом, Сысой и я сам, покуда мог сидеть.
— Дурак я.
— Хлеб-то кому раскладывать? Мне нельзя: я хожу к телеге и к тебе.
Куль был не наш: хлеб клали люди Ефима с той стороны, и до нас он доходил мешком, а не долями. Просить приходилось через огни.
— Головы, вели высыпать хлеб на рогожу и врозь.
— А делить кому?
— Одному нашему человеку, всякий день тому же.
— У меня хлеб идёт весом, не головами. Двадцать четыре доли писать не стану. Рогожу дам, куль высыплю. Делите сами.
— Тогда нужен человек и хлеб ему.
— Не прибавлю ни на золотник.
— Его доля уйдёт из общего.
— Ваше дело.
Хлеб стали высыпать на рогожу и раскладывать деревянной лопаткой. После к рогоже не подходил никто. Деливший получал долю из общего и за черту не ходил.
Долю отмерили из моей.
Анисья предложила это при трёх бабах.
— Ты один ешь и не работаешь.
Я не носил, не копал, не варил и не стоял в череду, а хлеб получал наравне с ямщиками. В хлебном счёте то, что на мне держался порядок, не весило ничего.
— Бери.
— Половину. Тебе вставать надо.
Про Обросима я вспомнил в темноте: к вечеру его следовало назвать снова либо снять.
Весь день он ходил больше здорового: дважды к надолбам, сам за хлебом, сам за водой, всё на людях, словно каждый шаг должен был стать свидетелем.
На бечёвке было три узла против вчерашнего одного.
— Пил?
— Я сама подавала. И встаёт, и ходит.
По уговору следовало снять его. Тогда у меня останется доверие головы, шесть глядимых, два лежачих у нового огня, Устинья и черёд у воды.
Я велел подтащить себя к его месту.
Обросим лежал лицом к надолбам, подобрав колени и держа одну руку под собой.
— Обросим.
— Чего тебе, лекарь.
— Мне тебя снимать со счёта. Скажи одно: за шалаши нынче ходил?
— Как все.
— Сколько раз?
— Как все.
Я взялся за край его рогожи и потянул. Он удержать не успел.
Под нею лежала сложенная вдвое ветошь.
Разворачивать не пришлось: тёмная, промокшая и замёрзшая, она держала форму. Таких я в Смоленске перевидал довольно.
Обросим медленно подтянул ветошь обратно, как вещь, о которой уговорились молчать.
От надолбов крикнули, что голова ждёт счёта.
Назову — Обросима до утра сволокут под телегу, на место Пахома, и он туда не пойдёт живым. Сниму — завтра голова перестанет слушать про остальных. Между ним и счётом оставалось одно моё слово.
— Не ходи, лекарь. Я к утру отойду.
Это была первая просьба, которую он сделал мне за всю дорогу от Смоленска.
Глава 4. «Пустой короб»
К Обросиму я велел оттащить себя перед светом: до света он всё равно не отошёл.
Он не спал. Лежал коленями к животу, рука под собою.
— Достань ветошь и покажи.
Он вытянул свёрток и сам развернул промёрзшее полотно.
Ветошей было три, одна в другой. По слоям читались дни.
— С которого числа копишь?
— С третьего.
Пятые сутки он жил в двадцати шагах от меня, брал хлеб и воду при свидетелях, а ночью прятал это под собой. И всякий день выходил у меня чистым.
— Отчего не сказал?
— Пахом под телегой сколько сидит?
— Тринадцатый день.
— А после куда пойдёт?
— Никуда. Тут останется.
— Вот. Только останется меченый. А я до третьего числа был человек при деле, государев пристав: велено тебя доставить, за тебя спросят. Впишут меня моровым — кто после семью на постой возьмёт?
— Ты не моровой.
— Это ты говоришь. А пишешь не ты.
Он был точен: писал не я. В бумаге для него нашлась бы именно та строка, которой он боялся.
— Пить тебе давали?
— Давали.
— Сколько?
— Как всем.
Три ковша в день. Здоровому зимою хватит; человеку, пятые сутки теряющему воду низом, не хватит и десяти. Он это знал, потому что видел, как мы поим Еремку.
— Ты нарочно брал как все.
— При людях. Чтоб видели.
Он попросил второй и последний раз:
— Память мою наверх отошли.
— Отошлю.
— Слушай. В памяти писано: доставить лекарского ученика Тимофея Лыткина. Я тебя довёз живого, с дороги не своротил, не потерял и не отпустил. Пусть так и стоит: довёз. А что после меня не стало — другая статья.
— Кому сказать? Кто у тебя в Смоленске?
— Никого. Ты бумагу отошли. Бумага дойдёт.
Отпаивать его начали с этого часа, и я ещё считал, что успеваю.
Пять суток Анисья проходила мимо него по двадцати раз. Мне она подавала четырежды, садилась и смотрела, чтобы я выпил всё: я один был человеком, которого надо выхаживать и слушаться одновременно. Обросиму — как прочим: подошла, налила, отошла. Он брал, кивал и не жаловался.
Я его ни разу не осмотрел. Только считал с пятого числа по трём своим вопросам, и по ним он выходил чист, пока не стал отвечать вчерашним словом.
Три вопроса не спрашивали про кровь. Смотреть же я мог лишь тех, кого ко мне подтаскивали, а Анисья показывала на тех, кто лежал. Обросим не лежал. Обросим ходил.
Глаза запали; кожа на тыле руки, взятая в щепоть, не расправлялась до трёх. Язык был как тёрка. Мочи не было со вчерашнего полудня — я спросил трижды и получил один ответ. Жила под челюстью ходила часто, мелко и уходила из-под пальца.
Первые полковша он удержал.
Через час — ещё ковш. Я велел Анисье вязать и говорить, сколько прошло.
К третьему часу он выпил четыре ковша, а потерял низом больше.
Всё, что я умел, требовало одного: человек пьёт и удерживает воду. Покуда пьёт — его ещё можно тянуть. В моей прежней жизни воду ввели бы не через рот за две минуты; сделал бы это тот, кто стоял в ремесле ниже всех. Здесь были ковш, соль и время.
— Ещё. По полглотка, но чаще. Считай глотки.
До полудня на бечёвке набралось больше сорока узлов.
По узлам было видно: первые два часа он удерживал две трети, к полудню половину, потом меньше трети. За эти часы ни температура воды, ни соль заметной разницы не дали. Я велел Анисье запомнить: пока держит больше половины — поить; пошло ниже трети — звать меня, не ждать утра.
В полдень он попросил перестать.
— Не лей. Всё равно выходит.
— Не всё.
— Выходит с болью. Ты влей — а мне тужиться. Я лучше полежу.
Я велел поить дальше.
Это было верно и не помогло. До сих пор не знаю, сколько часов моя правота прибавила ему и сколько отняла.
Около трёх он заговорил с отсутствующей женщиной и четырежды назвал её по имени.
Утром он сказал, что в Смоленске у него никого. Теперь спрашивать было не у кого.
После он перестал отзываться на своё имя.
Отошёл в сумерки, когда у хлебной рогожи спорили из-за долей.
Я держал руку у него на шее и на этот раз досчитал только до сорока.
Шанс у него был. Начни мы третьего числа, он был бы больше. Насколько — не знаю и знать не могу.
Голова пришёл, когда Обросима уже прикрыли.
— Пристав?
— Пристав Обросим.
— От чего помер?
— Мыт, с кровью, с третьего числа. Пятые сутки. Умер от потери воды.
— Стало быть, упадок?
— Мыт, не поветрие.
— Второй за четыре дня, и опять не упадок. В отписке всё ещё чисто, а людей в стану на два меньше.
— На два человека.
— И оба прятали.
— Потому что всякий, кто скажет правду, идёт под телегу до тепла и после ходит меченый. Ты им сам показал, чем кончается честность. Пахом сидит на виду. Обросим на него смотрел пять суток.
— Пахом сидит за дело.
— За то, что мешал общую кашу и признался. Кто ему подражать станет?
— Чего просишь?
— Отделять сразу по видимому признаку. Тому, кто объявился сам, срока не набавлять и в отписку не заносить, пока не слёг.
— Чтоб за правду не било.
— Именно.
— А если объявится каждый второй? Лягут двадцать человек: всех корми, карауль, носи воду. У меня двенадцать караульных, восемь при огнях, дров нет, котёл один. Чем растопишь двадцать мест?
— Тогда у тебя будет двадцать человек, которых ты видишь. Нынче двоих уже закопали.
— Отделять велю. Кто объявится — тому отдельное место и вода, караул его не гонит. Срока не набавляю, в отписку до того, как сляжет, не пишу.
— Объяви при всех нынче.
— Объявлю. Но пойми: лечить их я не обещал. Я лишь перестану наказывать. Второе мне дешевле.
Через полчаса новый уговор прокричали при раздаче хлеба.
К вечеру объявились трое.
Первым подошёл к Анисье Клим, тот ямщик из шестерых с общим ковшом, у которого на третье утро ломило поясницу.
— Со мною худо. С ночи низом.
— С которой?
— С позапрошлой.
Он молчал двое суток, хотя я уже велел глядеть за ним отдельно и не пугать. Всё несказанное он понял сам — в ту сторону, в какую понимают все.
Две обозные бабы объявились после того, как Анисья выторговала у приказчика их места на возу. Торговалась она не с головою: воз был не государев.
Трое за полчаса после крика при раздаче. До него молчание стоило им дешевле.
Вещи Обросима разбирали через черту, и разбирать было почти нечего. Нож, кушак, шапка, рукавицы, кресало, ложка и мешочек соли остались для огня или земли.
Спорили только о бумагах — единственном, что должно было уйти дальше.
Наказная память и подорожная лежали за пазухой и бывали у него в руках третьего дня.
— Через огонь, — велел голова.
— Тогда не разберёшь. Они писаны, не сказаны.
— Скажешь ты. При них ехал.
Я держал листы на отлёте и читал вслух через два огня: дату, руку, припись, веление доставить лекарского ученика, число и смену подвод. Писчик записывал с голоса, переспрашивал имена и числа.
— Всё ли?
— Прибавь: доставил. В целости и не терял.
Голова посмотрел через огни.
— Это тебе на что?
— Чтоб в бумаге стояло верно. Он меня довёз.
Голова кивнул, и писчик приписал.
Старые бумаги сожгли с кушаком и рукавицами. Я не смотрел.
— Теперь скажи: он был при тебе приставом. Ты при нём был кто?
— Задержанный.
— А нынче?
Нынче я был никто.
Указ обо мне оставался: когда откроют дороги, быть в Москве, в Оптекарской палате. Но единственная живая связь с бумагой оборвалась: человека, отвечавшего за меня, больше не было.
— Пиши: «Пристава Обросима не стало ноября в осьмой день, и лекарский ученик остался за заставою без пристава. По ком его спрашивать, о том жду государева указу».
Хоронить Обросима было не с чем.
Дорожный короб он отдал мне на седьмой день за заставою. С тех пор в нём лежало ремесло, обратно ничего не выкладывалось, и он был уже Анисьин.
Она поставила короб у черты и открыла, чтобы все видели содержимое.
Щуп, крючок, пила, иглы, нить, ремень с палкой, полоса полотна и уголь. Ковша с зарубкой не было.
— Пусто, — сказала она. — Пусть так и стоит.
Короб оставался открытым, пока копали яму, и никто ничего в него не положил.
Рудомёта увидели со стороны засеки, когда уже горели огни.
Немолодой, малый ростом, в двух кафтанах один поверх другого, он шёл кустами с кожаной сумкой и палкой. Дорогу миновал, но не таился, потому его сразу окликнули.
— Стой! Кто таков?
— К больному иду.
— К какому?
— К мельникову зятю. Третьи сутки лежит, огневая на нём. Меня звали.
— Он по ту сторону засеки!
— По ту. А я по сю.
— Назад ступай. Тут заказ.
— Знаю. Я не с товаром и не в город. Я к человеку, для рудометного промыслу.
— Обратно не выпустят.
— Я обратно не прошусь. Я прошусь туда.
— Кто таков?
— Терешка Горюн, посадский дорогобужский. Кровь мечу. Меня тут знают.
— Стой. Пойду голове скажу.
— Скажи и то, что человек третьи сутки лежит, а до него полверсты.
Терешка остался у засеки, сумка на плече. Ждал не переминаясь, как человек, которого уже гоняли и который знает: торопиться в таком деле некуда.
Стан сошёлся глядеть и молчал: всякий за три недели выучился, чем кончаются разговоры у засеки.
Анисья села рядом со мной.
— Пустят его.
— Не пустят.
— Он не в город и не с товаром. К человеку идёт. Как такого не пустить?
Терешка шёл делать своё дело и не полагал в том вины.
И люди, вышедшие смотреть, думали так же.
Глава 5. «Для промыслу»
Голова вышел к засеке сам.
— Заказ крепкой: не пропускать никого и ни с чем. Ступай назад.
— Так я не через тебя иду, — отозвался Терешка. — Мне вбок, полверсты, к мельникову зятю.
— Вбок тоже заказано. Малые дороги засечены.
— Засечены дороги. А я не дорогою.
Он не спорил, а объяснял, и от этого выходило хуже.
— Знаешь, что будет?
— Знаю, головы.
— Скажи.
— Батоги перед съезжей избой, при людях. И имя запишут.
— И всё же идёшь.
— Меня звали.
Я лежал в сорока шагах и слышал всё. Один держал приказ, другой — зов больного; цену оба знали, потому больше слов не искали.
Тогда Ефим крикнул мне:
— Лекарь, а ты бы пошёл?
Я ответил на другое.
— Что с человеком? Пусть скажет тот, кто видел.
Из темноты отозвалась мельникова дочь. Говорила ровно: три дня повторяла этот рассказ себе.
— Третьи сутки в огневой. Жар с воскресенья, к ночи хуже. Не ест. Пьёт, но вода не держится. Голову ломит, в грудь отдаёт, кашель сухой.
— Язвы есть? Железы под челюстью, под мышками, в паху щупали?
— Щупала сама. Нет.
— Кожа в пятнах?
— Чистая.
Складывалось во что угодно и ни во что точно. Огневая без желёз и язв могла быть грудной болезнью, мытом или одной из десятка вещей, которым я здесь не знал имени. Мог быть и мор: он не всегда кладёт железу там, где её ждут.
— Терешка! Кровь ему метать собрался?
— За тем и зван.
— Не мечи.
— Это ты мне, лекарь?
— Тебе. Он третьи сутки в жару и не держит воды. Отворишь жилу — уйдёт то, чего и так мало. Пусть поят малыми глотками часто, хоть всю ночь, чуть солят воду, держат в тепле, но не кутают до пота.
— Так жар же.
— Кровь его не снимет.
— Снимет. Я тридцать годов мечу.
— Всегда?
— Я с двадцати годов в Дорогобуже, до меня отец мечил, и я при нём стоял с малолетства. У меня чашка мерная, я по ней беру.
— Всякому берёшь?
— Нет. Красному, полному, кто дышит тяжело, — первое дело. Сухому и жёлтому не берусь. Бабам после родов не мечу вовсе.
— Игнатий сух или полон?
— Сказали, не ест третьи сутки.
— Значит, сух.
— На месте погляжу. Не тебе через кусты решать.
У Терешки был свой разбор, грубее моего: он отделял тех, кому ремесло иногда помогало, от тех, кому, по его опыту, вредило. Правило про баб после родов держал против чьих-то настояний.
И всё же шёл отворять жилу человеку, который не держал воды.
Тридцать лет он видел, как часть больных после кровопускания вставала, и помнил именно их. Против этих лет у меня было лишь слово лежачего, которого он видел впервые и который не мог дойти до больного.
— Запретить тебе я не могу.
— Вот и я про то.
— Тогда мечи мало. И после вели поить всю ночь.
— Это можно.
Он ушёл кустами, и его ещё долго было слышно в темноте. Преследовать было некому: из двенадцати людей Ефима восемь стояли по огням.
На обратном пути, перед светом, Терешка сам окликнул караул и сел у засеки, положив сумку рядом.
Роспрос вели у двух огней. На этот раз я не лежал.
Меня поставили, и я держался за плечо Селивана. Так долго я не стоял с августа.
Сначала считал шаги писчика, потом — чем кормим Меркула. На втором дне по краям пошла темнота; я переждал её стоя. Сесть означало показать, будто мне тяжелее, чем человеку, которого сейчас будут бить, а это было бы неправдой, за которую после платят все.
— Ты, Терешка Горюн, за засеку ходил?
— Ходил, не отпираюсь.
— Куда?
— К мельникову зятю Игнатью.
— Для какого дела?
— Для рудометного промыслу. Отворил жилу на левой руке, взял чашку с малым.
— Плату брал?
— Три деньги и хлеб.
Голова повернулся ко мне.
— Ты стоял тут вечор. Он шёл при тебе?
Соврать было легко: темно, кусты, половина стана ничего не видела и охотно подтвердила бы, что рудомёт шёл стороною. На Терешкиной спине было бы меньше ударов, а мои речи после стоили бы меньше.
— Шёл при мне.
Терешка на меня не посмотрел.
— Говорил ему что?
— Велел не метать кровь: от жару третьих суток это не поможет, а воды у больного мало.
— А он?
— Сказал, что тридцать годов кровь мечет.
— Значит, ослушал.
— Ослушать меня не мог. Он посадский человек, я лекарский ученик за заставою. Я ему не начальник и власти над ним не имею.
Писчик записал, кажется, дословно.
Били Терешку при всех, на утоптанном месте с той стороны черты.
Я успел попросить одно:
— Отдай его мне после.
— На что?
— На спину. Собьют почки — помрёт через неделю в твоём стану, и тебе писать.
— Возьмёшь. За черту его к вам и кинут.
Наказание вершили по форме, и форма заняла больше времени, чем само дело.
Прочли, что Терешка при крепком заказе ходил через засеку не по неведению, а для промыслу и взял три деньги. Он признал вину, сказал, что никто не научал, и что прежде за засеку не ходил, хотя звали. Писчик записывал каждый ответ.
Его раздели до пояса и положили ничком. Один сел на шею, другой на ноги — плотно, чтобы человек не подобрался и не подставил под удар того, что подставлять не надо. Третий оглядел и обмял свежий батог: сухой ломается и рвёт кожу щепой, гибкий бьёт по мясу.
Числа не положили. «Нещадно» значило: пока голова не махнёт рукой.
Считал писчик; число должно было войти в бумагу.
Я считал вместе с ним.
На первом десятке Терешка молчал, выдыхая на удар.
На втором стал считать вслух: человеку легче, пока у него остаётся работа. На семнадцатом назвал шестнадцать; писчик ровно поправил, и они продолжили.
На третьем десятке он замолчал.
Голова махнул не скоро.
Число я запомнил и позже проверил у писчика, но называть не стану: польза от него лишь тому, кто хочет похвалиться, что видал хуже.
Стан смотрел молча: люди, у которых за неделю умерли двое и лежало ещё семеро. В этом молчании не было ни согласия, ни возмущения.
Ефим стоял с краю, смотрел поверх битого на своих и пересчитал всех двенадцать. Дважды остановился на третьем от края.
После последнего удара стояла тишина, пока писчик дописывал строку и дул на неё. Когда объявил, что дело вершено и число записано, Терешку перевернули на бок, оттащили к нам и бросили следом сумку.
Сумку я велел не открывать.
Анисья к нему не пошла.
Она стояла в трёх шагах, спокойная лицом.
— Не пойду.
— Почему?
— Я нынче хожу за Еремкой, Устиньей, Меркулом с Фадеем, Климом, двумя бабами и тобою. Восемь человек.
— Свою долю я отдала за раскладку хлеба, половину твоей — тоже. Мы вдвоём едим одну. Подниму его — станет девять, на ночь и на неделю: спина в два дня не заживает.
— Без ухода он умрёт.
— Умрёт. И я знаю, что ты скажешь: он лежит, потому что пошёл лечить. Верно. Но у всякого из восьми своя правда, а рук у меня от неё не прибавится. Скажи лучше: он чей?
— Еремка задержанный — его кормит голова. Устинья при возу — за неё приказчик. Клим ямщицкий. Ты казённый: тебя по указу везли. А этому ни хлеба, ни места, ни дров не положено. Выхожу — сама же отдам ему своё.
Возразить было нечем. Второй раз за три дня Анисья сводила мой приказ к хлебу и рукам.
— Чего хочешь?
— Корм ему и мне за работу. Не милостыню: я работу делаю. Восемь человек — работа, девятый — сверх.
— Голова хлеба не прибавит.
— И правильно: хлеб у него считан.
— Проси не про хлеб. Проси, чтоб мертвеца писать не пришлось.
Просить пошёл я; её делом было не подходить, пока не положат.
Голова не торговался. Спросил, за сколькими она ходит и с какого числа, и впервые велел это записать.
— За рудомёта класть буду половину дачи, пока лежит. Бабе — отдельно как ходячему, пока ходит за ним. Только не за уход кладу, не бери себе: за то, чтобы его мертвецом не писать.
— Мне всё равно, за что.
— Зря. Ты выпросил корм за работу, и это в моей отписке станет строкою. Строка живёт дольше нас.
Анисья подняла Терешку в тот же час.
Спина была чёрная от лопаток до пояса. Кожа рассеклась в четырёх местах, где под нею кость: по лопаткам и гребню таза. Хорошим было одно: били по мясу и не поперёк поясницы.
Ночь и день он мочился с кровью; я всякий раз спрашивал и глядел сам. На вторые сутки кровь ушла, моча посветлела. Это ничего не доказывало, но иного проверить я не мог.
Полотно мочили в остуженной варёной воде и меняли, пока хватало. На пятую смену разрезали его рубаху. Сумка лежала в головах нетронутая; Терешка про неё не спрашивал.
Спина требовала рук больше, чем мыт: повернуть вдвоём, обмыть, переложить полотно, снова повернуть — шесть раз в сутки.
Ночью он заговорил.
— Лекарь.
— Слышу.
— Ты верно сказал на роспросе.
— Верно.
— И я верно. Игнатию нынче полегчало. Сказали через засеку: к утру пил и просил ещё.
— Это оттого, что его поили.
— Может. А может, оттого, что я жилу отворил.
Узнать этого мы не могли и оба знали, потому спорить в темноте не стали.
Данила Самсонов сын приехал к вечеру второго дня по своему делу и про нас узнал на месте.
Подьячий лет тридцати, в тёплом кафтане не по чину, сперва выгрузил короб с бумагой, песочницу и запас перьев, потом сошёл сам.
— Отписки в Вязьме читаны и приняты, а к ним есть спрос.
— За четыре дни убыло два человека, а упадку нет. Значит, либо люди убыли не помирая, чего не бывает, либо для их смерти в отписке нет строки. В Вязьме хотят знать, от чего именно.
— И ещё: если при заставе есть человек лекарского дела, взять его речи отдельно, за его рукою. Ты лекарский ученик?
— Я.
— А мастер где?
— Мастера при мне нет.
По тому, как Данила помолчал, я понял: ученик без мастера был для бумаги либо строкой, либо дырой, и он решал, чем именно.
— Про мастера не сказано. Стало быть, возьму за твоею рукою.
Он придвинул чистый лист.
— Сказывай с первого числа, по порядку. Спешить некуда: бумаги довольно.
Глава 6. «Новая бумага»
Сорок шагов до огней я прошёл сам — за то время, какое здоровому хватило бы на триста.
Селивана я нарочно не позвал, Анисья сидела при Терешке. Вставал в четыре приёма: локоть, колено, другое, ноги, — всякий раз пережидая темноту по краям. Стоять и идти оказались разной работой: во второй надо ещё решать, куда поставить ступню.
На двадцатом шаге я стал считать вслух вдохи: шаги сбивались, вдохи нет.
Дошёл.
Стан смотрел молча, и от этого было хуже, чем если бы окликали. На последних шагах Пахом вышел из-за телеги и пошёл в двух шагах сбоку — не подхватывать, а быть близко на случай. Об этом мы не сказали ни тогда, ни после.
Утром Терешка выругался при перевороте; прежде он на него не отзывался.
Я сел на чурку по нашу сторону. Сидя мог говорить дольше, а им это и требовалось.
Данила сидел за двумя огнями, за столом из тележной грядки. На столе лежали лист, песочница, три пера и нож. Ветер был с его стороны и относил дым к нам; устроено верно: он должен был слышать меня, а не я его.
— Речи лекарского ученика. Ноября в десятый день. Сказывай.
Статей у него было пять.
Сколько людей в стану; сколько в упадке и с язвами ли; сколько прошло и куда завёрнуто; сколько дней стоит застава; нет ли чего сверх того, о чём ведать надлежит.
В первых четырёх были числа. Я стоял тут пятнадцатый день, застава — третий месяц.
На пятой стало трудно.
— Сверх того много есть.
— Говори.
— Лежачих девять. Еремка и Пахом с мытом старым; Еремка обмогся, но держится за чертой по сроку. Устинья с мытом, шестой день, пьёт и удерживает. Клим — второй день. Две обозные бабы — первый и второй. Меркул и Фадей с кашлем и жаром, без язв и желёз, шестой и четвёртый день. И рудомёт Терешка со спиной.
Я говорил, а Данила писал вчетверо короче.
— Как Устинью записал?
— «Мыт, шестой день, лежит».
— Я сказал: пьёт и удерживает.
— Сказал. Но в статью это не идёт. Тут человек либо лежит, либо ходит, либо в упадке. Что он пьёт, статья не спрашивает.
— От питья зависит, где он будет завтра.
— Меня спрашивают про нынче.
На Терешке перо остановилось.
— Рудомёт — не болезнь.
— Он лежачий.
— Он битый по приговору и уже записан в другом деле.
— Его всё равно надо кормить и ходить.
— Впишу сюда — он пройдёт дважды: как наказанный и как лежачий. В Вязьме сочтут двоих. Этого хочешь?
Терешку вынесли из основной росписи в отдельную приписку на самостоятельном листе. В ней связали имя, наказание, нынешнее состояние и дачу за уход. Лист велели приложить к четырём листам моих речей, не включая его в их счёт.
— Что ещё сверх того?
— С шестого числа воду берём по череду: питьё, полотно, стирка, лошади; у верхнего камня стоит караульный. С восьмого хлеб высыпают на рогожу и раскладывают лопаткой. После этого новых с мытом объявилось трое; за четыре дня до того — двое, и оба умерли.
Перо остановилось.
— К чему говоришь?
— Это надо писать.
— Скажи прямо, чего хочешь от бумаги.
— Три числа каждый день: сколько лежит, сколько вёдер выварено и сколько дней прошло без нового человека с мытом. Одни и те же числа, чтоб положить рядом за десять дней.
— И что увидеть?
— Идёт вверх или вниз.
Данила долго перебирал не медицину, а свои формы. Я сидел на чурке и держал спину: выпрямиться было легче, чем сгибаться и снова разгибаться.
— Такой статьи нет.
— Заведи.
— Я статей не завожу, я по ним пишу. Но могу приписать: «сверх того сказал лекарский ученик». Тогда числа пойдут наверх как твои слова, а не как моя статья, и спроса с меня за них нет.
— Лишь бы дошли.
— Дойдут, но лягут после статей, и всякий прочтёт их последними. Не жди от них скорого.
К третьему часу на столе лежали четыре основных листа. Голова пришёл, поднял один и стал читать с середины, ведя ногтем по строкам.
— Вот это вон.
— «Новых с мытом не стало объявляться после того, как воду развели». Вон.
— Так было сказано, — заметил Данила.
— Мало ли что.
— Тут числа мои: сколько в стану, сколько лежит, сколько вёдер. За них я отвечу, потому что сам считал. А «после того, как» — уже не число.
— Наблюдение.
— Причина. Написано: развели воду — перестали ложиться. Значит, прежде не развёл я, хотя стою третий месяц. А коли писана причина, писан и виноватый.
— Но ты её развёл.
— На девятой неделе. Это в бумаге будет видно, а что было до меня — нет.
По бумаге он был прав, а у меня оставалась лишь приписка.
Ноготь головы пошёл дальше.
— «В шалашах спят по трое под одной рогожей» — вон.
— Это нужно.
— Про тесноту спросят с того, кто ставил стан.
«Караул берёт воду ниже нашего» он заменил на «караул берёт воду особо». Разница в трёх словах, и в них пропало то, ради чего я говорил.
— Тогда причину вон. Оставь даты: число, когда воду развели, и числа, когда люди объявлялись. Порознь, без слова между ними.
Голова посмотрел на меня иначе, чем прежде.
— Хитро.
— Просто. Читатель сложит сам.
Данила прочёл: — «Ноября в шестое число вода разведена по череду. В третье число объявился с мытом первый. В пятое — второй. В осьмое — трое. В девятое и десятое — никого». Ни причины, ни виноватого: числа и дни.
— Пиши так, — велел голова.
Черновик я подписал своею рукой.
Доску, чернильницу и перо подали через черту на конце палки. Я держал доску на коленях. Рука после августа писала хуже, но писала: «А к сим речам лекарский ученик Тимофей Гаврилов сын Лыткин руку приложил».
В Смоленске я уже подписывал столбец, где сам на себя ответил по семнадцати статьям.
Тот столбец сожгли на этой заставе двенадцать дней назад; моя рука сгорела последней, потому что стояла ниже всех.
Данила переписывал набело на чистую бумагу, по нашу сторону не бывавшую. На черновик он не смотрел: слушал, как я читаю ему через огни.
Сорок минут чтения оказались тяжелее сорока шагов.
К третьему листу голос стал садиться. Через раз я останавливался и пил воду, а Данила не торопил: в паузах дописывал начатое.
Последнюю строку про мою руку я тоже прочёл вслух.
— Так и писать?
— Слово в слово.
Он написал ту же строку ровным приказным письмом: своею рукой написал, что руку приложил я. Моей руки на чистовике не было.
Черновик сгорел на нашей стороне; его разворачивали палкой. Сперва горел неохотно, потом сразу весь.
Со мною это делали второй раз за двенадцать дней. Теперь я сам согласился и торговался лишь о том, что именно сгорит.
Проверить оставалось на слух.
Данила читал набело через два огня. Я слушал левым ухом и дважды переспросил.
К середине чтения позади меня села Анисья.
Читать она не умела и к завтрему не научилась бы. Разложила на коленях все бечёвки с шестого числа и слушала не слова, а числа.
Данила читал, я следил за строем речи, она перебирала узлы, шевеля губами. Так мы проверяли разные части одной бумаги.
На четвёртом листе я остановил его.
— Вёдер сколько?
— Тридцать четыре.
Анисья уже досчитывала второй десяток.
— Не тридцать четыре. Двадцать.
Черновика больше не было.
— У меня стоит тридцать четыре.
— За шесть дней котёл дали пять раз, по четыре ведра. Один день не дали вовсе. Значит, двадцать.
— Стало быть, я услышал неверно.
Выскоблить строку он не мог: скоблёное место в приказном столбце хуже описки и вызовет вопрос, что было под ним. Ниже написал, что в вышеписанном числе учинена описка и верное число — двадцать.
Одна описка за сорок минут — немного. Я думал о тех, которых мог не услышать: к концу уже не столько слушал, сколько узнавал знакомое.
На росписи людей мы и споткнулись.
Данила читал роспись последней, по именам и своему порядку: сперва в упадке, потом лежат, после обмоглись.
— «Устинья Григорьева дочь, мыт, лежит. Клим Ондреев сын, ямщик, мыт, лежит. Еремка Тимофеев сын, ямщик, мыт, лежит».
— Стой. Еремка обмогся пятого числа.
— У меня он в лежачих.
— Погляди ниже.
— И ниже есть: «Еремка Тимофеев сын, ямщик, обмогся, держится за чертою по сроку». Обе строки с твоего голоса.
— Ты назвал его в лежачих по месту, потому что он за чертой, и в обмогшихся по состоянию. И то и другое верно.
Исправили единственным дозволенным способом: двух строк не тронули, а ниже появилась третья — дважды помянутый Еремка есть один человек, первой строкой писан по месту, второй по состоянию.
Три строки на одного ямщика. Для Данилы счёт сошёлся.
Человек в Вязьме Еремку не видел. Для него в основной росписи останется двадцать четыре строки, одна из которых существует дважды. Терешка же будет только в приложенной приписке.
В этой росписи задержанные перестали быть одним числом и одним сроком. Против имён появились состояния: «лежит», «обмогся», «держится по сроку».
Тот, кто прочтёт её, увидит не только, кого лечить.
Он увидит, кого можно держать особо.
Анисья связала бечёвки вместе.
— А про меня там писано?
Я перебрал в уме четыре основных листа и отдельную приписку.
Про воду, хлеб, ведра и лежачих было писано в четырёх основных листах. Про Терешку, его корм и дачу за уход — на приложенном пятом. Там стояло не имя Анисьи, а «бабе, которая за ним ходит».
— Писано. Без имени.
Она приняла это как известие о погоде.
— Ну и ладно.
— Не ладно.
— Мне с бумаги ни хлеба, ни лишнего. Хлеб кладёт голова, а не Вязьма. Ты про Еремку не забудь.
Она пошла к телеге. В четырёх листах для Вязьмы человек, заведший черёд воды, хлебную рогожу и счёт питья, остался «бабой».
— Данила Самсонов сын, кто в Вязьме роспись читать будет?
— Кому велят. Я и сам не знаю. Но бумага ходит дальше человека и живёт дольше. Читать её будут не в ту неделю, когда ты говорил, а в ту, когда возьмут в руки.
Глава 7. «Четыре узла»
Их завернули одиннадцатого ноября, к полудню. Семеро шли из-под Можайска к Дорогобужу, и отсылать их назад было некуда: позади лежало то же, от чего их не пускали вперёд.
Пошумели они у надолбов недолго, после молча разгрузились — как люди, уже привыкшие, что впереди ничего. Двое посадских сложили своё в одном месте и сели сверху. Баба лет сорока, шедшая при них из милости, устроилась поодаль на неразвязанном узле: своего места у неё не было, и она ждала, укажут ли. Мужик с женою поставили полог, привязали к саням корову и ни о чём друг друга не спрашивали: за дорогу уже переговорили всё.
Мужика я заметил сразу. Он всё время держал голову набок, а ворот слева поднял выше, чем поднимают от ветра.
— Ты! Как звать?
— Онтипа Иванов сын, оброчный, с Можайской дороги.
— Ворот отверни.
Он не послушался.
— Я лекарский ученик. Отвернёшь сам — станем говорить. Не отвернёшь — всё равно станем, только при голове.
Онтипа отвернул ворот.
Под левым углом челюсти сидела железа с голубиное яйцо. Она лежала глубоко, кожа над нею была обычного цвета. Онтипа берёг шею от ворота, но от лёгкого нажима только поморщился, не отдёрнулся. Жара не было; жена сказала, что третьего дня лоб был горячее.
Ближе двадцати шагов к новым я не подходил, поэтому щупать приходилось жене, а мне — переводить её ощущения в признаки. Я велел класть ладонь плашмя, ждать, пока досчитаю до десяти, и смотреть мужу в лицо. Под мышками и в паху она ничего не нашла. Ни настоящей боли, ни язв я не видел.
Такая железа могла подняться от зуба, горла или раны на голове. Могла оказаться и моровой. Первым пришло облегчение: за семнадцать дней это была первая железа, и она не болела так, как те, что я помнил. Облегчение ничего не доказывало. Отличить одно от другого с моего места было нечем.
— Онтипа Иванов сын, нынче станешь особо. И жена отдельно от тебя.
Вечером я разложил двенадцать лежачих на четыре ряда.
Онтипа с железою — дальше всех; к нему ходит один человек и после не идёт ни к кому. Пятеро с мытом — у крайнего соляного воза, со своей водой, посудой и ямой. Меркул с Фадеем, у которых кашель и жар без желёз, — у нового огня: держать расстояние и посуду, но тропу можно оставить общей. Терешке со спиною, Селивану с ногою и ослабевшему Климу нужны были руки, а не отдельный ряд.
Четыре расстояния, четыре посуды, четыре порядка ухода. Для каждого требовался человек, который не переходит в чужой ряд. Анисья была одна и шестую ночь спала по два часа.
— Не выйдет, — сказал я.
— Чего не выйдет?
— Тебя на четыре ряда не разорвать. Сходишь к Онтипе, потом к Устинье — и даже после щёлока можешь принести что-нибудь на рукаве или подоле.
— Стало быть, четверых людей надо.
— И каждому свой ряд, своя посуда и место у огня.
— Людей найдём. А как я им всякий раз объясню, кто где? К вечеру сама путаю.
Написать роспись я мог, но читать её за чертою было некому.
— Узлами, — сказала Анисья.
— Узлами ты ковши считаешь. Тут надо различать ряды.
— И ряды различу. На конце бечёвки завяжу иной узел, не за ковш.
Четыре узла придумала она.
В первый вплетала короткую щепку: у кого щепка, к тому не ходи, покуда не поставлена именно к нему.
Второй, двойной и тугой, означал мыт: поить часто, посуду и яму держать отдельно.
Третий был с петлёю: кашель и жар, отдельная посуда, расстояние, общая тропа.
Четвёртый, малый глухой узел, вязался тем, кому требовался обычный уход.
Опасное шло первым, чтобы рука раньше всего встретила щепку. Бечёвки тоже различались: толстая пенька, тонкая пенька, суровая нить и полоска холста. Материал узнавался прежде узла. На четвёртую ночь Параскева различала ряды по одной нитке, ещё не дойдя пальцами до знака.
Ниже рядового узла Анисья вязала ковши, а на отдельной бечёвке — обходы. Так неграмотная рука читала в темноте, кто перед нею, сколько он выпил и когда к нему подходили.
Узлы называли не болезни, а расстояние.
Сказать про Онтипу «мор» значило погубить его молвой. Сказать «не мор» — разрешить всем подходить. Щепка не решала, чем он болен; она велела держаться в стороне.
— А людям это как звать? — спросила Анисья. — Не назовём мы, назовут сами и хуже.
— Первый узел, второй, третий, четвёртый. Кто спросит, отчего первый, отвечай: оттого, что первый.
На другой день сама пришла наниматься Параскева — та самая баба с узлом, которую посадские перестали кормить в первый же вечер.
— Слыхала, тебе люди надобны. Чего кладут?
— Хлебную долю по ходячей мере и место у огня.
— Доли мало. Давай долю и чтоб место было моё, покуда я тут. Мне сорок первый год; место мне дороже хлеба.
На том и сговорились.
Учила её Анисья. Завязала ей глаза своим платком и вкладывала бечёвки в руки.
— Который узел?
— Двойной.
— А этот?
— С петлёю.
— Со щепкою.
— Что по нему делаешь?
— Не иду. Стою и зову тебя.
К вечеру Параскева различала все четыре не глядя. Ей отдали второй, мытный ряд — самый тяжёлый по работе и самый ясный по правилу.
Первая передача смены случилась тринадцатого. Сдающая называла по каждому человеку узел, число ковшей и перемену в состоянии; принимающая повторяла. Пока говорили, обе держали связку за разные концы. Анисья придумала это не для обряда: пока руки заняты одной бечёвкой, ни одна не уйдёт на оклик, оборвав передачу посреди человека.
На Климе обнаружилась ошибка. Анисья передала: второй узел, восемь ковшей, сам встал к яме. Через полчаса Параскева завязала ему четвёртый: мыт отошёл, осталась слабость. К вечеру у него стало две верные бечёвки с разными знаками. Первую хотелось развязать, хотя она верно описывала вчерашнего Клима; вторая верно описывала нынешнего.
Заметил это Селиван, который от бессонницы следил за всем станом.
Параскева потянулась развязать новый узел.
— Не тронь, — остановила её Анисья. — Развяжешь — завтра никто не узнает, что прежде он был во втором ряду, и выпустят раньше срока.
— Обе оставить?
— Обе. И третью завязать.
Анисья повторила новый узел на отдельной нитке. Две руки подтверждали перемену: теперь её нельзя было принять за описку, а старый знак сохранял срок первого ряда. Это решение они нашли сами, пока я слушал с рогожи.
Так же Данила позавчера не вычеркнул две строки про Еремку, а разъяснил их третьей.
Смену мерили не часами, а двенадцатью обходами. На двенадцатом следовало уходить спать, кто бы что ни говорил. Правило касалось и самой Анисьи.
Она нарушила его в ночь на четырнадцатое. После четырёх чистых дней Устинья снова пошла кровью. Параскева только легла, и Анисья решила оставить ей сон: отходила ещё девять кругов сверх своих двенадцати и сменилась лишь к свету.
Утром у неё выпал полный ковш. Не выскользнул на ходу, а вышел из разжавшихся пальцев на ровном месте. Она поймала его коленом, не удержала, и вода ушла в землю. Ковш был тот самый, с зарубкой; поднимать его обратно в ряд нельзя было по её же правилу.
— Двенадцать, — сказал я.
— Слышу тебя, лекарь.
— Ты сделала двадцать один обход.
— Устинья пошла кровью в третьем часу. Мне что было — будить бабу, которая четыре часа как легла, и после иметь при себе спящую? Ты мне посчитай.
— Ты сейчас вылила ковш из тех четырёх вёдер, что мы получаем за выдачу котла. Вчера после Онтипы пошла к Устинье через щёлок и смену рук, как сама завела. Но на двадцать первом обходе руки моют уже не так, как на двенадцатом. Не хуже — просто усталость решает за тебя.
— Кто мне это скажет, кроме тебя?
— Никто.
В тот же день Параскева привязала к поясу Анисьи отдельную бечёвку и стала сама отмечать на ней каждый её обход.
На четвёртый вечер позвал Онтипа. Железа не выросла и не убыла, жар не поднялся.
— Лекарь. Пусти ко мне жену.
— Нельзя.
— Не ходить за мною. Проститься. Я не знаю, встану ли, и ты не знаешь. Хочу покаяться при ней и руку ей подать.
Моё правило было ясным: к первому ряду ходит один человек и после него не идёт ни к кому. Войдёт жена — сама станет вторым человеком первого ряда. Ей понадобятся отдельный корм и огонь; если муж умрёт, срок придётся начинать заново. Какой именно срок нужен при неизвестной болезни, я и сам не знал.
Они три недели шли от Можайска, спали под одним пологом и ели из одной посуды. Если болезнь заразна, жена уже могла её нести; если нет — я без причины держал их врозь четвёртые сутки. Но прошлый риск не оправдывал нового: пустить её сейчас значило самому подвергнуть опасности там, где опасности прежде могло не быть.
— Лекарь, ты слышишь?
— Слышу.
— Что скажешь?
Между его огнём и огнём жены было двадцать шагов. Их поставил я, и весь стан держал эту меру по моему слову.
— Дай мне до утра.
— До утра, — согласился Онтипа.
Глава 8. «Сколько обмоглось»
Ответ я дал прежде света и сам дошёл до Онтипиного огня. Сел за десять шагов — ближе мне нельзя было по собственному заказу. Он не спал; я тоже.
— Не пущу.
Он помолчал.
— Ты растолкуй.
— Вы с женою шли от Можайска три недели, спали под одним пологом. Если болезнь моровая, она могла перейти к ней ещё в дороге, прежде моей меры.
— Стало быть, пускай её.
— Нет. Если она не заразилась прежде, я сам введу её к тебе и подвергну опасности. После ей придётся остаться в первом ряду, а на какой срок — я не знаю, потому что не знаю твоей болезни.
— На «не знаю» разводишь мужа с женою.
— На нём и развожу. Другого у меня нет.
Онтипа посмотрел на второй огонь, где сидела жена.
— Ты честно говоришь, лекарь. Только выходит, что бережёшь её от того, что в ней, может, уже есть, а заплатить можем тем, что больше не увидимся.
— Проститься я тебе устрою.
На это ушло четыре дня.
Голова велел писать. Данила составил просьбу не о том, чтобы пустить священника за черту, а о разговоре через засеку: где ему стоять, кому говорить и чтобы никакие вещи не переходили из рук в руки. Одно человеческое «пусти попа» пришлось переводить на язык порядка, прежде чем оно получило ход.
— Ответят, — сказал он. — Не ответить человеку, который просит напутствия, — уже не бумага, а грех.
Поп согласился прийти ко всем, кто позовёт, за черту не входить и ничего через неё не передавать.
Он явился восемнадцатого ноября, в третьем часу дня, в дорожном платье. Мальчишку, пришедшего с ним, оставил далеко позади.
Узнав, где проходит черта, священник отмерил ещё десять шагов в безопасную сторону. Осторожности своей он не стыдился и храбрости не изображал.
— Я, чада, не из храбрых. Мне сказано: человек просит. Стало быть, надо стоять.
По правилу ему следовало подойти к исповедующемуся. Подойти было нельзя, и он обещал сделать всё, до чего достанет голосом.
Сначала спросил, сколько у нас лежачих и умерших. Я назвал двенадцать и три смерти: Сысой, пристав Обросим и безымянный ямщик, застывший на возу ещё до моего приезда.
— Как третьего поминать?
— Имени его никто не знает.
Священник запомнил и после, как я узнал, всё-таки поминал его.
Его поставили за засекой; между ним и станом горел малый огонь. Онтипу на рогоже подтянули к нашей черте, а Марью посадили сбоку, в десяти шагах от мужа.
Онтипа говорил громко, и в этом была вся тяжесть.
Он каялся при всём стане. Я велел было людям разойтись, но никто не послушался, и повторять не стал. Они пришли не за зрелищем: за три недели умерло трое, и всякий примерял на себя не Онтипины грехи, а такой способ прощания.
Саму исповедь я записывать не стану: она принадлежала ему, хотя не слышать её было невозможно. Скажу только, что половина была про дорогу, а половина — про корову. Корова шла с ними от Можайска и стоила дороже всего имущества. Онтипа признался, что чаще думал, доведёт ли её, чем доведёт ли жену. Я слушал и впервые спросил себя, есть ли у них дети.
Потом он позвал:
— Марья.
— Тут я, Онтипушка.
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
Больше он не сказал ничего.
Между ними лежало двадцать шагов земли. Онтипа вытянул руку вдоль тела, но не поднял её: подавать было некому.
Марья просидела до темноты. Муж хотел отдать ей тканый поясок; я не позволил. За день ни одна вещь не перешла через черту.
Двадцатого ноября голова потребовал для отписки не число, а вывод.
— Девять дней никто не ложится с мытом. Что мне писать: мор идёт на убыль или мора не было?
— Ни того ни другого.
— Отчего?
— За это время переменилось сразу пять вещей. Шестого развели воду по череду. Восьмого перестали делить хлеб руками. Одиннадцатого ударил мороз, и стоки больше не растекаются по земле. Шестнадцатого ушли пять ямщиков, в стане стало просторнее. Наконец, прежние больные могли обмочься сами по себе, без всякой нашей помощи.
— Исход один, возможных причин пять. Может, сработали все; может, одна, а остальные только совпали по времени. Разделить их теперь нельзя.
— Люди перестали ложиться или нет?
— Перестали.
— Но напишешь «мора нет» — сюда опять нагонят людей. Напишешь «мор на убыль» — получится, будто мы доказали болезнь, хотя ни у одного умершего не было язв. Дай даты и числа, а название не придумывай. Пусть тот, кто читает, видит последовательность, но не принимает её за доказанную причину.
Отписку переделывали втроём. Данила предложил рядом с состоянием людей ставить цену порядка.
— В приказе у всякого дела две статьи: само дело и расход. Ты всё про людей сказываешь, а тебе ответят про хлеб. Вели писать обе.
В первом столбце шли люди: сколько лежит, сколько встало, сколько дней нет нового мыта. Во втором — хлеб, дрова, полотно, вываренная вода и работники ухода с положенным им кормом.
— Если оставить только первый, выйдет, будто всё сделалось само и больше ничего не нужно. Второй покажет, на чём держится улучшение и чего скоро не станет.
— Голова, прикажешь считать?
— Считай. Только не для меня: я и без бумаги знаю, чего у меня нет.
Сводили числа два дня. Сначала пришлось вспоминать то, чего прежде вообще не считали. Хлеб Анисья держала по долям, воду по ковшам, полотно по сменам. За первые шесть дней выдачи котла вышло двадцать вёдер вываренной воды. Расход дров восстанавливали по числу топок и ночей, когда горел отдельный огонь Онтипы.
Анисья с Параскевой дважды переругались, пересчитали и получили тот же итог. За четырнадцать дней дров ушло больше, чем за первые две недели стояния: теперь они горели не только для тепла, но и под котлом, при стирке и у отдельных рядов. Порядок работал на топливе, которого нам никто не назначал.
Весь этот счёт уже был в узлах Анисьи и в её памяти. Я переводил его в числа, Данила — в статьи.
— Ты, баба, во второй статье трижды выходишь: получаешь хлеб, ходишь за больными и считаешь расход. А записать тебя в третий раз некуда — статьи такой нет.
— И не надо, — ответила Анисья, перебирая бечёвки.
В двух столбцах впервые стояли рядом результат и его цена. Дров оставалось на четыре дня работы всех огней, полотна не было вовсе, двух женщин не хватало на двенадцать лежачих. По одному первому столбцу выходило улучшение; второй показывал, сколько ещё оно сможет длиться.
— Теперь не соврано, — сказал голова. — И теперь всякий прочтёт, что у меня худо.
Писать об этом стало возможно лишь тогда, когда под нуждой появился счёт.
Онтипа начал поправляться девятнадцатого. Железа смягчилась и уменьшилась, он свободнее поворачивал шею и попросил есть. Ни жара, ни язв так и не появилось.
Я оставил его в первом ряду ещё на восемь суток — до двадцать седьмого ноября. Марью всё это время к нему не пускал.
Вечером двадцатого она спросила:
— Он обмогся?
— Встал и ест.
— Стало быть, мора не было?
— Стало быть, я не знаю, что это было.
— Тогда за что мы врозь сидим?
— За то, чего я не знаю.
Марья не бранилась, но больше со мною не заговаривала и все правила исполняла точно. Как я узнал после, она впервые коснулась мужа двадцать седьмого ноября — на семнадцатый календарный день после того, как я развёл их у надолбов.
А двадцатого, поздно вечером, пришла память из Вязьмы. Данила прочёл её про себя и сразу начал сначала.
— Головы, тут не про счёт.
— А про что?
— Про человека.
После длинного приказного вступления стояло: лекарского ученика Тимофея Гаврилова сына Лыткина, чьи речи присланы десятого ноября, велено выслать в Вязьму для расспроса, когда последует особый указ. Пока Данила читал, я успел подумать о наказании, о закрытой дороге и о людях, которые останутся с двумя работницами и дровами на четыре дня.
Голова выждал.
— Про заставу ничего?
— Ничего.
— Про хлеб, дрова, полотно?
— Ничего. Нынешняя отписка ещё не ушла.
— Значит, прочли четыре основных листа и приложенную приписку, а позвали того, кто говорил.
Он посмотрел на меня через огни.
— Дороги стоят закрыты. А ты, стало быть, поедешь.
Глава 9. «Именная память»
Особый указ пришёл двадцать первого ноября. Адресован он был голове, и это определяло всё.
Меня позвали к огням, когда Данила уже дважды прочёл лист: про себя и вслух.
— Стой. Слушай стоя, — велел голова.
— Тимофей Гаврилов сын, по прозванию Лыткин?
— Я.
— Лекарского дела ученик?
— Ученик.
— Чей?
— Ничей. Мастера при мне нет.
— В памяти ученик без мастера не бывает.
Данила разобрал пропуск иначе: писавшему был нужен не мастер, а тот, чьи речи прислали десятого ноября. Так и приписали.
Потом имя сверяли по слову. В памяти я стоял Тимофеем, у головы — Тимошкой. Пришлось назвать отца и сестру: Гаврило Лыткин, Евдокия, московский двор в Кадашеве.
Эти имена я знал с августа как заученный ответ. У них не было лиц, голосов и общих со мною дней. Всякий раз, произнося их, я будто наступал на ступень, которой нет. И всё же нынче они подтверждали, что память написана именно обо мне.
— В Москве по ком тебя искать?
— По сестре, — сказал я. Это было первое, что я решил о ней сам.
Голова ещё раз назвал всё имя и велел ответить «я».
— Теперь ты есть.
— Я и прежде был.
— Прежде был у меня двадцать четвёртым в росписи. Теперь есть по имени и у Вязьмы.
Условия заняли остальной лист: одна подвода, ямщик, стрелец-провожатый от Ефима; стан объезжать, на каждой заставе заново сверять имена, по приезде не подходить к людям до осмотра.
Последняя строка велела прочих задержанных держать по-прежнему до государева указа.
Весь стан слышал, как одного назвали по имени и вызвали, а остальных оставили за чертой.
Первым заговорил Пахом.
— Лекарь.
— Слышу.
— Ты нам про срок говорил: две недели после последнего мыта.
— И себя в счёт поставил, когда мёртвого трогал.
— Поставил.
— А нынче едешь.
— Еду.
— По какому счёту?
— Не по счёту. По именному указу.
Пахом замолчал. Я мог объяснить, что меня вызывают не в награду, что за расспросом бывает наказание и что восемь суток моего наблюдения после Сысоя уже прошли. Но общий срок заставы не кончился, Пахом оставался по сроку, который назначил я, и никакое объяснение не меняло главного: для меня сделали исключение.
— Головы! Впиши в отписку: Тимофей Лыткин уехал двадцать третьего ноября; восемь суток его собственного наблюдения вышли, общий срок заставы не вышел; уехал по именному указу, пока прочие остались. И вписать велел сам.
Данила поднял перо.
— Писать?
— Пиши, — сказал голова.
На другой день Ефим потребовал оставить короб за чертою.
— Что побывало в мытном ряду, назад не носят. Твоё же правило.
— Для железа в нём есть продолжение: выварить. Остальное сжечь или оставить.
— Кто варить будет?
— Твои люди. Они вынут железо из котла чистыми руками.
Варили полдня под надзором Ефима. Семь предметов — щуп, крючок, малая пила, три иглы и ножницы — служилые вынули чистыми руками и разложили на рогоже по ту сторону черты. Потом котёл ополоснули, снова наполнили свежей водой и довели её до кипения.
Нить и негодное полотно сожгли. Бечёвки с узлами остались в рядах: вывозить их я не собирался и спорил лишь о том, чтобы не уничтожили порядок вместе с заражёнными вещами.
Кожаный ремень с палкой выварить было нельзя. Его сожгли при мне. В первый день на этой земле тот ремень снял с себя человек, державший мне свечу; после им перетягивали руки и ноги в Смоленске и здесь. Я не смотрел на огонь, а считал вслух до сорока. Следующий придётся делать заново и снова учить людей на живом человеке.
В короб легли семь вываренных железных вещей и пустое место от всего остального.
Анисью внесли в дорожную память на третий день. Четвёртого пассажира приказ не предусматривал, а идти следом пешком не позволялось.
— Кем тебя писать? — спросил Данила. — «Бабе при лекаре» ни места, ни корму не положено. На первой сверке завернут назад.
— Пиши: держатель вещей.
— Короб мне отдали при людях. Я его держу, довезу и сдам по описи.
— Держатель казённой рухляди — лицо, — согласился Данила. — Но после сдачи короба надобность в тебе кончится. Что ты будешь делать в дороге?
— Устраивать уход, — сказал я.
— Такого чина нет.
— Дело есть. Пиши: ходить за больными и держать порядок ухода; корм — по той же мере, что давали за Терешку.
Данила записал и предупредил: первая роль действует, пока целы вещи, вторая — до первого вопроса, кем и по какому указу она поставлена.
— Пиши так, — сказала Анисья.
Я догнал её у котла.
— Понимаешь, что берёшь?
— Понимаю. Сдам короб — держателя больше нет.
— Тогда не сдавай.
— Сдам сразу. Чужое держат, пока оно никому не понадобилось; понадобится — отдают. Месяц мне говорили, что короб мой, потому что он был никому не нужен. Теперь нужен — отдам. Ты скажи, кто останется здесь.
— Параскева.
— Одна на двенадцать душ и нанялась за хлеб. Устинью не отпустит приказчик, Клим ямщицкий, Терешка сам едва ходит. Я месяц велела людям держать черту, а теперь сама через неё уеду.
— Нас вызывают. Не отпускают.
— Им от этого не легче.
В тот же день Терешка попросил внести его в основную роспись.
— Подьячий, я у тебя где?
— В приговоре и в отдельной приписке к речам.
— Там я битый и лежачий. А среди тех, кого держат за заставой?
— В основной росписи тебя нет.
— Значит, откроют дорогу — в главном списке выпускать будет некого. Приложение прочтут по делу о батогах, а до росписи задержанных могут и не донести.
— Как писать?
— Как есть: Терешка Горюн, рудомёт, посадский человек дорогобужский. Перешёл засеку, бит по приговору, лежал, обмогся, за заставою до указу.
Данила прочёл новую строку вслух.
— Припиши, кто за мной ходил.
— В Дорогобуже знают, за что меня били. Пусть знают и другое: после за мною ходили лекарский ученик и Анисья. Тогда видно будет, что дело моё не воровское и что я на расспросе сказал правду.
— Пиши, — сказал я. — И что на расспросе он не солгал ни в одном слове.
Квиты мы от этого не стали.
Перед рассветом двадцать третьего я два часа сдавал четыре ряда Параскеве.
По каждому человеку называл узел, питьё, состояние и срок; она повторяла, держа связку. Анисья присутствовала при передаче, но после последнего узла распоряжалась уже Параскева.
Когда я перешёл к правилам, Параскева остановила меня.
— Это я запомнила. Скажи другое: когда мне можно сделать не по-твоему? Слягут трое, кончатся дрова или не дадут котла — а тебя нет.
Такого вопроса мне ещё никто не задавал.
— В моё отсутствие можешь менять порядок, если исполнить правило станет для человека опаснее, чем нарушить. Кроме первого узла — его не меняй без лекаря.
— А как понять, что опаснее?
— Наверняка не поймёшь. Сравни два исхода: чего боишься больше, если исполнишь, и что случится, если нарушишь. Позови второго человека, скажи при нём, что меняешь и почему; пусть он повторит. Потом завяжите подтверждающий узел двумя руками, чтобы перемену не приняли за ошибку.
— Щепку меняет только лекарь и только при свидетелях. Всё прочее в моё отсутствие решаешь ты.
— Если я решу, а человек умрёт?
— Решение будет твоим. Свалить его на меня, когда меня здесь нет, я не могу.
Параскева приняла это спокойно.
Она сняла с пояса бечёвку, которой считала обходы Анисьи, надела на себя и завязала узел первого обхода при нас обоих.
Подвода ждала у надолбов с полудня.
Собрать людей для прощания значило бы нарушить порядок, поэтому прощались с мест.
Селиван приподнялся на локте. Клим поднял руку. Фадей крикнул что-то от дальнего огня; глухим ухом я не разобрал и не переспросил. Онтипа оставался у своего огня, Марья — в двадцати шагах у второго: до конца назначенного срока было ещё четыре дня.
Пахом не вышел и не подал голоса. Перед отъездом Параскева передала ему воду из общего, и он взял.
Черту я перешёл, когда солнце пошло на убыль. Надолбы не открывались; между ними лежала жердь на двух рогульках. Двое караульных сняли её и отступили в стороны. Пройти требовалось десять шагов.
На середине я понял, что ничего не чувствую. После двадцати восьми дней за спиной остались те же огни и тот же дым над мёрзлой землёй. По эту сторону земля ничем не отличалась.
Следом прошла Анисья с лёгким коробом через плечо. Позади неё, как велено, шёл караульный.
Голова приказал вернуть жердь на место.
С этой стороны видно хуже. Там я знал, кто пил, вставал и отвечал вчерашними словами. Здесь видел только стан, соляные возы, четыре огня и семь лежачих — то самое, что два месяца видел голова и сводил в две приказные строки.
— Садись, — велел провожатый. — До темна надо дойти до яму.
Я сел на подводу и не обернулся.
Глава 10. «Дорога без проезда»
Первую сверку сделали через двенадцать вёрст. На съезде к деревне нас остановил сын боярский с четырьмя людьми и длинной росписью.
— Кто едет?
— Стрелец Гришка Овдокимов с заставы Остафия Игнатьева сына. Везу лекарского ученика на расспрос.
— Имя?
— Тимофей Гаврилов сын Лыткин.
— При нём кто?
— Баба при коробе.
— Имя бабы?
Гришка обернулся: он вёз нас второй час и ещё не спросил.
— Анисья Лукьянова дочь, — сказала она.
В росписи нашлись оба имени и её занятие: «держатель рухляди по описи».
Анисья выставила содержимое короба на рогожу.
— Щуп, крючок, малая пила, три иглы, ножницы. Семь предметов.
Сын боярский переписал их на отдельный лист первой сверки, отдал его Гришке и велел складывать обратно.
— Ночевать за деревней. К дворам не подходить, из колодца не брать. Вода в речке ниже мельницы; хлеб вынесут.
Так шли шесть дней.
Дорога пропускала тех, кто двигался по ней с именем в росписи, но всякого, кто съезжал сбоку, заворачивала. За четыре дня мимо нас прошли восемь обозов, двое верховых с бумагами и крытая повозка; из деревень и с ямских дворов не выехал никто. Для проезжего путь был открыт, для живущего возле него — заперт.
Обычная гоньба держалась на смене лошадей через каждые сорок вёрст. Нас к ямам не подпускали, поэтому Обакум вёз подводу одной лошадью. К концу пути она шла шагом.
Запрет не закрыл дорогу, а вынул из неё то, на чём она работала.
Трижды мы ночевали в поле, один раз — на покинутом дворе. В поле требовалось сложить огонь под найденные дрова, лечь на своём и распределить ночное бодрствование. Лучше всего вышло во второй раз, когда Анисья прокопала под огонь канавку и мы легли по обе стороны. На четвёртую ночь небо прояснилось, мороз усилился, и я считал уже не вёрсты, а остаток дров, конского корма и сил.
Покинутый двор оказался не разорённым, а оставленным: ставень задвинут, хлев вычищен, под навесом лежали дрова и слежавшееся сено.
— Погоди, — сказал я Гришке. — Если хозяева ушли от болезни третьего дня, мы ляжем на их солому.
Анисья обошла двор по забору.
— Ушли недели три назад. Сено мышью тронуто, а всё прибрано. Если бы бежали третьего дня, бросили бы как было. Так уходят сами, когда знают, что уходят.
Мы переночевали в хлеву, на своём. В избу не пошли.
Под навесом стояла полная поленница, и хозяев спросить было нельзя.
— Возьмём, — решил Гришка.
— Они могут вернуться весной.
— Три недели никто не тронул, — заметил Гришка.
Снег на верхнем ряду лежал целый, поленья сложены до последнего. Значит, проезжавшие мимо тоже сочли дрова хозяйскими.
Я спорил долго, пока не вспомнил своё положение. Здесь я был задержанным, которого везут, а за подводу и лошадь отвечал Гришка.
— Возьмём три полена, — решил он. — Запишу на свой счёт; хозяину вернут или заплатят.
Лошади он отмерил четверть обычной ямской дачи. Больше чужого сена не взял. К вечеру следующего дня она пошла медленнее, и мы оба это заметили, но возвращаться за сеном не предложили.
Три полена горели два часа. Ночь была длинная.
В первый же вечер я открыл короб проверить дорогу. Внутри всё лежало иначе, чем в Смоленске.
Сверху были ножницы, под ними — три иглы, воткнутые в холст остриями в одну сторону. Щуп лежал вдоль стенки, пила на дне.
Ножницами каждый день резали полотно. Щупом за месяц не воспользовались ни разу. В моей укладке первым считалось ремесло, в её — работа.
— Не так положила? — спросила Анисья.
— Так.
— Я переложила. Ножницы всё время нужны, а лежали на дне.
— Ты бы оставил как было?
— Оставил бы.
Меня учили класть сперва то, чем осматривают, потом то, чем режут. Она разложила по частоте работы. Спорить было не с чем: за месяц я смотрел глазами с двадцати шагов, а полотно она резала ежедневно. Я вернул ножницы наверх.
На третьей сверке короб опечатали.
Приказный человек прочёл в дорожной памяти: «держатель рухляди по описи», — и спросил саму опись. В памяти её не было. Гришка показал лист, составленный сыном боярским на первой сверке, но приказный не признал его приложением к вяземскому указу: это была запись дорожной проверки, а не та опись, на которую ссылался приказ.
— Опечатаю до Вязьмы. Там откроют, когда сыщется настоящая опись.
Восковую печать положили на ремешок и проверили при нас.
Отъехав, Анисья окликнула меня:
— Ты не тужи. Ножницы у меня в рукаве. Вынула, пока он читал.
— Это воровство.
— Это ножницы. Воровать стану, когда они перестанут быть нужны.
Обакум слёг на четвёртый день, перед полуднем. За три дня пути он сказал слов пятьдесят. Теперь сам остановил лошадь, отошёл на десять шагов и сел в снег — осторожность исполнил прежде, чем признался в болезни.
— Мочи нет. С утра тянет.
Гришка измерил ему жар своей ладонью и после долго тёр руку о полу. Желёз и язв не нашли, низом не шло. Кашель был сухим и пока редким. Обакум признался, что кашляет третий день и молчит, потому что больному ямщику на дворе не обрадовались бы.
По нашим узлам это был третий ряд: жар и кашель без желёз.
Только рядов, отдельной тропы, посуды и котла у нас не было. Были поле, подвода, четыре человека и полтора дня до Вязьмы.
Я назвал правила один раз: держать расстояние; отдать больному отдельную посуду; место для нужды выбрать ниже воды; поить часто; после него мыть руки; к остальным делам подходить прежде, к нему — последним.
Для этого не требовалось ни одной вещи из запечатанного короба.
Анисья начала прежде приказа. Уложила Обакума в стороне на его рогоже, отдала ему Гришкин ковш насовсем, указала место ниже по склону. Половиной своего пояса подпоясала больного, вторую повязала себе на руку как знак. Ножницами из рукава отрезала от подола полосу и намочила её в речке.
После каждого подхода она мыла руки по локоть и держала на весу, пока не обсохнут.
— Она лекарка? — спросил Гришка.
— Устроитель ухода.
— Нет такого чина.
— Зато теперь ты знаешь дело. Расскажешь на своей заставе.
Обакума довезли на шестой день вместо пятого. Он лежал сзади на собственной рогоже, на стоянках сходил первым и устраивался в стороне. Подходила к нему одна Анисья и всегда после всех прочих дел, чтобы затем уже не касаться ни еды, ни лошади, ни нас.
Второй огонь мы развести не могли: дров не хватило бы до полуночи. Поэтому каждый вечер смотрели ветер и клали Обакума на дальний край. Дважды ночью менялись местами, когда ветер поворачивал.
Пил он из своего ковша. Хлеб резали с разных краёв ножницами, обмытыми в речке; цена такой чистоты была невелика, но иной у нас не было.
Лошадью правил Гришка — плохо и медленно. К сторожевому съезду за две версты до Вязьмы мы пришли на полдня позже приказного срока.
Обакум не обмогся. Жар держался; кашель стал глубже и отзывался болью слева под рёбрами. Он больше не ложился на левый бок, а сидел, опираясь на руки, и дышал часто и неглубоко.
К пятому вечеру он дважды спросил про мерина, проданного с ямского двора год назад, и оба раза — теми же словами.
За всю дорогу я дал ему только питьё, расстояние и уход. Не знал, спасло ли это хоть что-нибудь, кроме возможности довезти его живым. Семь железных вещей в коробе не изменили бы лечения и без печати.
На заставе порядок держался на котле, тропах и бечёвках. В дороге остались четыре основания: расстояние, отдельная посуда, нужник ниже воды и вымытые руки. Их нельзя было запереть в коробе.
У Вязьмы стояли двойные надолбы, шесть огней и караульная изба. Нас развели: Гришку с бумагами поставили к избе, Обакума — дальше всех, подводу с лошадью — в стороне, меня с Анисьей и коробом — у крайнего огня.
Вместо приказного вышел невысокий человек лет тридцати в тёплом кафтане и без шапки. В руке он держал два пера за концы, чтобы не примять.
— Ты тот ученик, чьи речи читали в палате?
— Я.
— Захарий Еремеев сын, лекарского дела ученик, седьмой год. А ты который?
— Второй.
Захарий посмотрел на дальнюю рогожу.
— Ты вёз этого человека?
— Довёз до места.
— С жаром и кашлем, шесть дней, к государеву стану. Пойдём, покажешь.
— Ты допустишь меня к нему?
— К нему — да.
— А к прочим?
— Пока нет. Ты месяц жил за моровой заставой, был при мытном ряду и ехал с кашляющим. Сначала осмотрю Обакума. Потом разденешься сам.
Глава 11. «Не единственный»
Обакума Захарий осмотрел первым и так, как мне за весь месяц не удалось осмотреть ни одного человека. Я стоял в десяти шагах и следил за каждым движением.
Он сел рядом, взял больного за голову и повернул к свету. Прошёл шею, подмышки и пах, отвернул веко, осмотрел рот, придерживая язык черенком ложки.
Потом приложил ухо к груди спереди и сзади. Перед каждым разом велел Обакуму глубоко вдохнуть и не кашлять; тот пробовал, но срывался.
— Слева хуже. Под лопаткой гуще.
Захарий долго считал жилу, глядя в сторону. После попросил Обакума лечь на оба бока. На правом тот ещё мог лежать, на левом сразу приподнялся, упёрся руками и задышал чаще.
Черенок ложки Захарий отёр снегом, после о полу и сунул за голенище. Ложка у него служила для осмотров давно; очистка была привычной и недостаточной.
Я видел сразу две стороны его работы. Он сделал руками всё, чего не мог сделать я, и делал умело, без лишнего движения. При этом сидел вплотную, без рукавиц, и дышал одним воздухом с кашляющим.
— Ты подошёл к нему близко.
— А как иначе глядеть?
— Теперь тебе самому восемь дней наблюдаться.
— Буду. А ты его шесть дней вёз и к груди ни разу не приложился.
— Мне нельзя было подходить.
— Ты не мог. Я не мог не подойти.
Обакума отвезли в пустой сарай за околицей Ямской слободы. Сарай второй месяц держали именно для таких больных. Ямской староста прислал человека показать место, дал дров и соломы; самого старосту мы не увидели.
За ним ходили Анисья и я. Захарий приходил дважды в день, работал руками и всякий раз после мыл их.
Обакум умер в ночь на тридцатое ноября.
К вечеру он уже не ложился на левый бок, сидел с опорой на руки, дышал коротко и часто. Потом лёг; губы и ногти начали синеть.
Захарий оставался с ним до конца и меня близко не пустил.
— Руками ты его всё равно не тронешь. Стой где стоишь, а после скажешь, что видел оттуда.
Это было не пренебрежение, а разделение работы.
Утром Захарий при мне и двух служилых осмотрел тело. Желёз в трёх местах не было, язв и пятен тоже. Мы записали признаки, замеченные ещё при жизни: боль слева, невозможность лежать на левом боку, короткое дыхание, шум под лопаткой и позднюю синеву.
— Что скажешь?
— Не знаю, от чего умер.
— Верно. Знаешь почему?
— Признаков мора нет, но одних отсутствующих желёз для другого заключения мало.
— И ещё потому, что сказку о болезни ученики давать не могут.
Мы могли представить речи: что видели, когда началось, как менялось. Назвать болезнь имел право лекарь или доктор.
— Ты седьмой год ученик.
— На войне зашил больше людей, чем ты видел, и всё равно не дам сказки. Про Обакума запишем: желёз и язв нет, умер грудью. Если доктор приедет за две версты смотреть ямщика, заключение будет его.
— Приедет?
— Сегодня не приехал.
В Смоленске меня судили за ту же ступень: я назвал болезнь там, где должен был только дать наблюдения. Всю осень я считал это личной придиркой приказного человека. Захарий показал границу без удовольствия и без обиды: так устроено ремесло, и он сам семь лет жил по тому же правилу.
При войске служили двадцать восемь учеников и один доктор. Ученики ежедневно перевязывали, резали, ставили и снимали, знали раненых лучше всякого, но окончательное слово принадлежало тому, кто стоял ступенью выше. Опыт давал им работу, а не право назвать болезнь.
С этим пришлось жить, хотя принять до конца я ещё не мог.
После полудня того же тридцатого ноября Захарий осмотрел меня в сенях у окна.
Железам уделил меньше минуты. Я готовился отвечать про мыт и сроки, но Захарий спросил один раз и перешёл к другому. Велел снять рубаху, повернул к свету, ощупал плечи и рёбра, обхватил руку выше локтя; большой и средний пальцы сошлись с запасом.
— В августе тут мясо было?
— Было.
Он оттянул нижнюю губу и тронул ногтем десну.
— Кровит.
— Немного. Недели три уже.
— С августа в походе?
— С шестнадцатого числа.
— Что ел после сентября?
— Хлеб, кашу. Мяса не было.
— Капуста, репа, ягоды?
— Ничего.
— Оттого и десна. В полках каждую зиму сперва у людей слабеют ноги, после кровит во рту, после шатаются зубы. У тебя пока первые два.
— Что делать?
Причину я знал из другой жизни и мог назвать словом, которого здесь ещё не было. Но книжное знание осталось там вместе с книгой. От названия не становилось яснее, чем кормить человека в Вязьме в конце ноября.
— Кислую капусту, каждый день и не варить. Клюкву, если найдёшь. Хрен, чеснок. Весною берут сосновую мезгу, да до весны далеко.
— Почему не варить?
— Варёная не держит пользы. Запиши, а то смотришь, будто не веришь.
— Верю.
Он не знал моей причины, зато знал доступное средство и место, где его искать. Этому его научили семь зим в полках, повторявшие одну и ту же болезнь.
— Откуда знаешь про варёную?
Захарий подумал.
— Так говорят, и так выходит. А ты знаешь почему?
— Знаю, но доказать нечем.
— Тогда скажешь, когда будет чем.
На другой день принимали короб. Настоящей приложенной описи при дорожной памяти так и не нашли; считали по листу первой сверки, который сын боярский отдал Гришке.
Захарий читал: щуп, крючок, малая пила, три иглы, ножницы. Семь предметов.
На ножницах служилый обшарил пустое дно.
— Нет их.
Печать была цела. Можно было сказать, что на первой сверке ошиблись или что вещь вынули до опечатывания.
— Ножницы у меня, — сказала Анисья.
Она достала их из рукава и положила на стол прежде, чем я открыл рот.
— Как это у тебя?
— Вынула на третьей сверке, пока приказный читал.
— Знаешь, что за это бывает?
— Знаю. Лекарь тогда же назвал воровством.
— А ты?
— Ответила: воровать стану, когда ножницы не понадобятся. Мы шесть дней везли больного; ими резали хлеб и полотно. Теперь сама выложила. Пиши как есть.
Захарий записал отдельно дорогу ножниц и объявил служилому:
— Семь предметов на столе, недостачи нет.
Позже я спросил, зачем он её покрыл.
— Не покрыл. Для приёма важно, что вещь лежит на столе. Про шесть дней в рукаве есть отдельная строка; по ней и спросят.
— С меня.
— С тебя как с главного при коробе. Я пишу то, что есть.
Мои речи Захарий разбирал четыре часа. Перед ним лежали четыре основных листа и отдельная приписка о Терешке, подклеенная следом. На полях стояла двадцать одна палатная помета, сделанная чужой рукой; Захарий выбрал семь и спрашивал по ним.
Вместо болезни его интересовали числа.
— Здесь сказано: «осмотрено за неделю тридцать семь».
— Тридцать семь чего?
— Осмотров.
— А разных людей?
Я считал обходы и повторные осмотры, но не лица. Внутри стана это было удобно: ходил я по рядам, а не по новым людям.
— Двенадцать лежачих и трое приходящих. Пятнадцать.
— Читатель видит тридцать семь и решает, что у тебя тридцать семь больных и дела втрое хуже. Если догадается, что речь об осмотрах, спросит число людей и не найдёт. Ему нужно отдельно: пятнадцать человек, тридцать семь осмотров.
Следующая помета стояла у воды. В отчёте было двадцать вываренных вёдер, но срок приходилось выводить из соседних дат. Следовало написать прямо: двадцать вёдер за первые шесть дней выдачи котла.
Ещё пять помет разбирали тот же недостаток. «Дров на четыре дня» требовало продолжения: на работу всех огней или только на котёл. Утреннее число лежачих нельзя было ставить рядом с вечерним без времени счёта. Приписке о Терешке недоставало ссылки из основной росписи, поэтому один читатель мог его пропустить, другой — принять приложение за ещё одного человека. В трёх местах «девятый день» отсчитывался от разных событий: начала болезни, отделения и последнего нового случая.
Оценки дров различались втрое, но меньшая не могла быть «втрое больше» большей, как стояло в черновой помете. Захарий заменил оборот на два явных числа.
Числа были верны для стоящего внутри стана и негодны для читающего снаружи. Тот не видел огней, рядов и наших бечёвок; точку отсчёта должна была дать ему бумага.
Бумага требовала считать так, чтобы неизвестный читатель мог повторить счёт.
К вечеру Захарий отодвинул листы.
— Речи хорошие.
— Благодарствую.
— Я не хвалю. Ты научился считать, что стало с человеком после ухода, а не только сколько раз к нему подошли. Учеников, которые зашивают, много; тех, кто записывает исход, почти нет. Потому твои листы и читают.
— Только ты полагаешь, будто сделал всё один.
— Я такого не говорил.
— Зато написал: «я велел», «я сказал», «по моему слову». Анисья и Параскева у тебя без имён. Нет Остафия, давшего котёл; Данилы, сложившего статьи; Ефима с караулом; Терешки, чьё дело заставило сделать приписку. На четырёх листах виден один Тимофей, хотя в одиночку он не поднял бы и ведра.
Я перебрал листы и увидел то же. Даже про Обросима там было лишь сказано, что пристава не стало. Бумагу я составлял, чтобы в ней заметили людей, а заметнее всех сделал себя.
— При войске двадцать восемь учеников. Почти каждый придумал что-нибудь полезное: один иначе выдаёт полотно, другой устраивает место для лежачих. Они не записывают — некому и незачем. Твоя редкость в том, что ты прислал числа, а не в том, что остальные ничего не умеют.
— Тогда почему позвали меня?
— Потому что других чисел нет. Твои спутаны, но их можно исправить и сравнить. Тебя отличает не превосходство над двадцатью семью учениками, а присланная бумага. Пустоту сравнить нельзя.
На четвёртый день за нами прислали к вечеру — из-за чужой больной.
— На Ямской слободе у целовальника, приставленного к зелейной казне, хозяйская баба слегла разом. На дворе девять человек постоя, все при государевом деле.
Захарий уже надевал шапку.
— Чего от нас хотят?
Мы поняли прежде ответа. Отделить хозяйку — остановить двор и девятерых служилых. Оставить среди них и ошибиться — подвергнуть опасности людей и казну.
Решение поручали двум ученикам, ни один из которых не имел права назвать болезнь.
— Велено вам обоим поглядеть и сказать одно: «с язвами или без язв».
Глава 12. «Без язв»
Звали её Овдотья, была она хозяйка двора, сорока с чем-то лет, и лежала в клети, куда её снесли после полудня.
Захарий работал руками, я спрашивал. Уговора об этом не было. Он вошёл и стал делать. Я остался у двери и стал спрашивать. Через четверть часа стало ясно, что так удобно обоим.
— Железы? — спросил я.
— Гляжу. — Он вёл пальцами по шее с обеих сторон, не торопясь и повторяя дважды. — Под челюстью нет. За ухом нет. Тут пусто.
Сперва он искал там, где чаще находил прежде. Я пошёл бы по порядку и оттого дольше.
— А подмышки?
— Гляжу. — Он завёл руку, подержал, перешёл к другой. — Нет ничего. И справа нет.
— Гляди пах.
Он поглядел на дверь, где стоял хозяин, и на меня.
— Выдь, — велел я хозяину.
Хозяин вышел. Захарий откинул подол и вернул через минуту.
— И тут пусто.
— Кожа какова?
— Чистая. Пятен нет, струпьев нет, старого нет.
— Вели ей язык показать.
— Обложен и сух.
Когда Захарий наклонился к больной, я невольно подался вперёд и повернул к нему левое ухо. Хотелось слышать каждый ответ. Потом вспомнил про расстояние и остался у двери. Ждать, покуда он назовёт найденное, было труднее, чем спрашивать.
Захарий приложил ухо к её груди — спереди, после велел приподнять и приложил сзади. Слушал долго, в четырёх местах, и всякий раз велел ей дышать глубже.
— Дышит чисто, — заключил он наконец. — Внизу тихо, наверху тихо. Хрипов не слыхать.
— Кашель у неё есть?
— Нет у меня кашля, — ответила за него сама Овдотья, и голос у неё был громкий и злой. — Нету у меня кашля. И тряпки у меня чистые. Чего вы ко мне лезете.
— С чего началось-то?
— С полудня. Стояла у печи, и как обручем стянуло. Голову ломит. Знобит.
Жар у неё был большой, и я это видел с шести шагов по глазам и по коже.
— Овдотья Прокофьева дочь, ты нам ответь на четыре вещи, и мы уйдём. Первое: кто у тебя на дворе ел с тобою за одним столом за три дня?
— Все и ели. Девять человек постою да мы с хозяином.
— Второе: посуду за ними ты мыла?
— Я и мыла. Кто ж ещё.
— Третье: ходил ли кто из них хворый в эти три дня? Хоть с чем: с животом, с жаром, с кашлем.
Тут она помолчала.
— Тимошка Гладкой кашлял. Он и до того кашлял, он с осени кашляет.
— Четвёртое: сама ты за околицу ходила ли? На торг, к соседям, к чужому двору?
— В воскресенье была у свояченицы. Тут же, через два двора.
Захарий дождался конца расспросов и вышел за мною во двор.
— Огневая у неё.
— Может статься, и огневая.
— Тимофей Гаврилов сын, я тут седьмую зиму. Такое у нас всякую зиму, по десятку: кто к третьему дню встанет, кто неделю лежит. Сначала жар, ломота, язык сухой. Всех их мне приходилось глядеть. Ни желёз, ни язв, ни пятен, кожа чистая, грудь чистая, кашля нет. Чего ты ещё ищешь?
— Хочу знать, можно ли ей людей кормить.
Захарий повернулся к воротам.
— На дворе постою девять человек. Все к казне приставлены, всякий день на казённый двор ходят. Отделить бабу — нужен другой двор. Тут один есть, крайний, у околицы. Второй месяц нетоплен. Дров на него не положено, брать негде: зимний расход считан с осени. А девять человек, коли съедут, лягут где отведут. Лучшего места им не дадут.
— Я это знаю.
— Ты месяц стоял в поле, у тебя там всё было ничьё и всё можно было переставить. Тут всякая изба под кем-нибудь ходит, и всякий двор кому-нибудь отведён. Чтобы взять один, надо у кого-то отнять. Назови, у кого брать, — тогда пойдём просить.
— И всё-таки я не скажу, что она безопасна.
— Тебя спрашивают, есть ли на ней язвы. Отвечай, что спрошено. Нету.
— По моему «нету» двор оставят как есть. Она будет мыть за всеми посуду, а они — ходить на казённый двор. Про язвы я тебе ответил. Отчего жар, мы оба не знаем.
Я сел на колоду. На заставе человек с железою обмогся, а двое без желёз и язв умерли от мыта. Обросим умер, не удержав воды. У Обакума мы с Захарием слушали грудь и тоже не нашли ответа. Я назвал ему всех четверых. Он перебивать не стал. Только при имени Обакума опустил глаза: того мы глядели вместе, тут ему незачем было верить мне на слово.
— И что же ты из того выводишь?
— Надо спрашивать дальше. Кто ест с больным, кто за ним выносит и куда. Кто останется возле него, если остальные уйдут. Тогда хоть узнаем, что можем переменить.
Захарий потёр ладонью щёку, помолчал.
— Тебя спрашивает целовальник, а над ним воевода, а над ним палата. Им надо основание для отписки. «Без язв» он в неё положит. И расход против него поставит. А ты ему велишь записать, кто с кем ел, кто воду носил и что за месяц на другой заставе случилось. Ты для каждой бабы будешь ему всё это пересказывать?
— Напишу короче.
— Ну так напиши. Чтобы и без тебя разобрали.
Двор мы взяли, и взяли его дурно.
Захарий пошёл со мною к целовальнику. В сенях придержал меня за рукав, велел прежде дать человеку дослушать. Я кивнул. Целовальник был тяжёлый, немолодой; слушал стоя, в избу не пригласил. На имени Овдотьи поднял глаза: знал её. Однако расспрашивать стал про двор.
— Крайний двор нетоплен. Топить нечем.
— Дров прошу на седмицу.
— Мне на казённый двор дают счётом. Своих у меня нету.
— Переложи на больную дачу, что положена на постой девятерым.
Целовальник поглядел на Захария.
— Девятерых придётся в уже топлёные избы класть, к постояльцам. Тогда их дачу можно на крайний двор перевести. В книге проведу.
Он принялся загибать пальцы, потом опустил руку. — На первый обогрев всё одно не хватит. Двор выстыл до земли. Недостачу на себя возьму, со мной после сочтутся.
— И ты, лекарь, меня пойми верно, — прибавил целовальник. — Двор дам. В книге у меня станет строка, по ней весною спросят с меня. Коли выйдет, что у бабы была простая огневая, а я ради неё двор вывел из постою и девятерых по чужим избам разослал, — вот тогда мы с тобою посчитаемся.
— Посчитаемся.
— Ты бы не соглашался так скоро. Тебя-то тут к весне не будет.
Съезжали к вечеру.
Девять человек собирали своё в темноте и грузили на сани. Им отвели место в двух избах на другом конце слободы, по четыре и по пять. Обе были уже с постояльцами. Я потребовал для наших отдельных клетей; ради этого прежних жильцов пришлось теснить ещё раз.
Один никак не мог увязать поклажу: стоило притянуть верёвку, из-под неё выскальзывал свёрток. Другой ждал рядом, держа на весу свою постель. Никто меня ни о чём не спрашивал. Я отошёл от саней, чтобы не мешать им, и остался у ворот.
Старший остановился против меня.
— Лекарь.
— Слышу тебя, служивый.
— Она у нас три года хозяйка. Мы у неё кормимся. — Он поправил на плече свёрнутое. — Ты скажи прямо: моровая она?
— Того я не знаю.
— А чего ж тогда нас гонишь?
— Боюсь, что и вы сляжете.
Он пошёл к саням, на полдороге обернулся.
— Ты, коли она встанет, скажи потом при людях, что ошибся. Мы за то не попрекнём. А коли не скажешь — попрекнём.
Ходить за нею вызвалась Анисья.
Мы стояли у крайнего двора. Захарий отсчитывал, чего туда нести, а я перебирал людей, которых можно было поставить к больной. Из слободы никто не вызвался.
— Я к ней пойду, — сказала она.
Три недели назад я не пустил Марью к мужу. Девять дней держал их врозь и всякий раз отвечал: не знаю, можно ли. Теперь Анисья стояла передо мною с собранными вещами.
— Помнишь, как Марью не пустили?
— Помню. Ей Онтипу хотелось за руку взять. Я знаю, как за хворым ходить: что трогать, чего не трогать, куда посуду ставить. Я это месяц делаю.
— И с уменьем можешь слечь.
— Могу.
Она переставила узел из одной руки в другую. — Кто ей пить подаст? Кто истопит? Захарий ко всем ходит, ему здесь сидеть нельзя. Оставим её одну — после будем глядеть, от жара она померла или потому, что за нею никто не ходил. Ты ещё кого нашёл?
Я никого не нашёл. За спиной у неё стояли вёдра, посуда, свёрнутая постель. Через час всё это окажется за дверью.
Ходить за лежачим — это входить к нему по восьми и по десяти раз в сутки, наклоняться, поднимать его, принимать на себя всё, что он выдыхает. Это делать придётся и ночью, спросонок, когда уже путаешь, куда положил чистое. Я мог велеть Анисье держать посуду врозь и уходить во двор между делом. Подать ковш с пятнадцати шагов она всё равно не могла.
На заставе Анисья и Параскева делали это каждый день. Я следил за их сменами, находил им корм и всё реже думал о том, что они могут заболеть. К их утренним ответам я привык.
Мне хотелось, чтобы Анисья осталась со мной у ворот. Я искал ещё кого-нибудь уже после того, как перебрал всех. Она стояла с узлом и ждала моего слова, а я всё надеялся, что нас окликнут и назовут другого человека. Я задерживал её, уже зная, что всё равно придётся пустить.
— Тогда вот что, — сказал я.
— Говори.
— Входишь одна. Посуда её остаётся при ней, твоя при тебе. Что надо, говоришь через порог, туда и принесут. Ко мне не подходишь, я к тебе тоже. Всякое утро выходишь на крыльцо и говоришь, как у неё. Громко, чтоб от ворот слышно.
— Сколько мне тут сидеть?
— Покуда она либо встанет, либо нет. И после того ещё столько же.
Она оглянулась на клеть. Оттуда уже звали: Овдотье понадобилось пить. Анисья поставила узел у порога, но к двери не пошла, дожидалась конца уговора.
— И про себя говоришь. Пила ли, вставала ли, отвечаешь ли своим словом. Себя тоже называй.
— Себя тоже, — повторила она. — Ладно.
Она взяла своё и пошла к двери, на пороге обернулась.
— Ты мне вот что скажи. Коли я сляжу — кто за мною?
Захарий кончил считать и ждал, что я отвечу.
— Я.
— Ты к первому ряду не подходишь. Ты сам так завёл.
— Тогда останусь здесь при тебе. К другим уже не пойду.
— А за тебя кто пойдёт?
Я обернулся к Захарию.
— Обход возьму, — сказал он. — Только уговор держи: войдёшь сюда — с этого двора до срока не выйдешь.
Анисья посмотрела на него. — При тебе сказано. Запомни.
— Запомню.
Она вошла и притворила за собою дверь. Следующие четыре дня я подходил только к воротам.
Кашель начался в третью ночь.
Утром Анисья сказала о нём прежде, чем о себе.
— Ночью зашлась. Раза четыре. Сухо, глубоко, до слёз.
— С кровью ли?
— Крови нет.
— Больно ей где-нибудь?
— Говорит, в спине под лопаткой тянет.
Захарий стоял рядом со мною. Он несколько раз переспросил про дыхание: когда стало больно, только ли при кашле, может ли она лежать. Анисья отвечала с крыльца. Он слушал, не отрывая от неё глаз, и с очередным вопросом медлил, словно ещё вспоминал то, что слышал у больной прежде.
— Когда я её слушал, этого не было.
— Не было.
Анисья уже третью ночь спала с нею в одной клети. Я посмотрел на её лицо, но с такого расстояния ничего разобрать не мог.
— С огневой я поторопился, — сказал Захарий. — Привычное увидел.
Кашель не говорил нам, чем больна Овдотья и может ли заразить другого. Теперь за ней надо было смотреть иначе. Анисья повторила, за чем будет глядеть.
К этому Анисья прибавила остальное для утреннего счёта: Овдотья выпила восемь ковшей, дважды встала до нужды сама, отвечает своим словом. Про себя назвала прежнее: пила, вставала, отвечаю. Шёл четвёртый день болезни Овдотьи.
Перед тем как уйти с крыльца, она окликнула меня.
— Дров ещё надо достать. Осталось на два дня. Топлю вдвое против твоего: изба нежилая, первый день только отогревали.
Я понёс запись целовальнику. Он выдал ещё, велел вписать и этот расход на него.
К полудню из палаты прислали того же служилого и с ним подьячего с доскою.
— Отписка о бабе со двора при зелейной казне, — объявил подьячий. — Писано у вас: без язв. А двор разведён и дача переложена. Велено спросить, на каком основании.
— Большой жар, причины не знаем. Она за девятерых посуду мыла, они всякий день к казне ходят. Мы её отделили, чтоб к ней один человек ходил. Теперь у неё ещё и кашель.
Подьячий записал, перечёл про себя.
— Это всё про одну бабу.
— Ты про неё и спросил.
— Про неё в отписку положу. А мне велено взять у тебя статьи для прочих застав. У них такой же расход пойдёт — чем им его оправдывать? Тебя туда всякий раз не пошлёшь.
— Сколько у меня времени?
— Первый лист к полудню завтрашнего дня покажешь.
Подьячий поставил доску на колено. — Статьи нужны короткие. Чтобы голова прочёл и понял, кого отделять и что для того надо. Сколько статей — не сказано. Сказано: немного.
Глава 13. «Четыре статьи»
Овдотья умерла к третьему часу ночи. Анисья сказала мне об этом с крыльца, стоя в темноте.
— Отошла она.
Я стоял у ворот, за пятнадцать шагов.
— Когда отошла?
— Только что. Под конец сидя дышала, лечь не могла. Я её держала.
Она помолчала. — Ты хотел знать про язвы. Их и на мёртвой нет.
— А ты сама-то нынче как?
— Пью, встаю, отвечаю своим словом.
— Кашля у тебя нет?
— Кашля нет.
— Тогда ещё четыре дня. С нынешней ночи считаем.
— Знаю про то и без тебя.
Хозяин ждал поодаль. Когда Анисья ушла в клеть, он подошёл ко мне.
— Померла?
— Только что.
— И язв на ней нет.
— Нет.
Он кивнул и ушёл. Я смотрел ему вслед, не окликая.
Утром её похоронили на посадском кладбище, при своих. Мора в Вязьме объявлено не было, запрета тоже. Я остался на дворе.
Постояльцам целовальник велел возвращаться. Они заехали на свой двор до заката; за эти дни изба успела выстыть.
Старший подошёл ко мне сам.
— Померла.
— Померла она.
— Мы тебя тогда спросили, моровая ли, а ты сказал: не знаю. — Он вертел в руке рукавицу. — И по сю пору не знаешь?
— И теперь не знаю.
— И язв на ней не нашли.
— Не нашли ни одной.
— Значит, мы по чужим избам ночевали ни за что.
— Может статься.
— А может, и не ни за что.
— Не узнаем уже.
Он надел рукавицу, оглянулся на крайний двор.
— Ты бабу свою из клети скорее выпусти. Четыре дня одна при больной сидела, а мы на неё через забор глядели и не подошли ни разу.
В утро Овдотьиной смерти я сел за статьи. К полудню надлежало показать первый лист подьячему. Стол был тот самый, за которым принимали короб.
Написал я быстро. Хотел свести всё, что говорил Захарию, к нескольким причинам, чтобы на всякую заставу годилось. Захарий взял лист и прочёл вслух.
— «Статья первая. Болезни, кои переходят от человека к человеку через воздух при близком дыхании: держать порознь, посуду врозь, ухаживающему одному». — Он поднял глаза. — Дальше читать?
— Читай до конца.
— «Статья вторая. Болезни, кои переходят через руки, воду и пищу…» — Он положил лист. — Довольно.
— Чем оно плохо?
— Ты написал причины.
Он провёл пальцем по первой строке. — Ты рассуждаешь так: болезни ходят разными путями. Путей немного. Коли назвать их и под каждым написать, что делать, то голова прочтёт и станет делать по твоему листу. Одно правило на всякой заставе сгодится, потому что пути везде одни и те же. Так ты думал?
— Так.
— А как он путь узнает? Человека видит: как лежит, с чем ночью вставал, кашляет ли, есть ли железа. Ты пишешь «через воздух». Он подойдёт к больному, поглядит. Где на больном это написано?
— По признакам узнает.
— Их и пиши. Твоя статья годится тебе и мне, да и то не всегда. Для неё надо сперва узнать причину болезни. Ты сам её нынче ночью не назвал, и я не назвал. Голова на заставе без нас останется. От него чего требуешь?
Я вычеркнул заголовки. Под ними оставались посуда, расстояние и один человек при больном. Всё это предстояло привязать к тому, что голова сумеет увидеть.
Подьячему я показал лист с правками и сказал, что перепишу по признакам.
Второй черновик читал Анисье.
Я читал от ворот, громко. Она слушала с крыльца. Лист к ней не носили.
На первой статье я остановился.
— Дальше читай, — отозвалась она.
Я прочёл вторую и третью.
— Погоди-ка. Вернись к первой.
Я прочёл её сызнова.
— «Ухаживающему одному», — повторила она. — Кому?
— Назначенному.
— Кем? У головы караульные к больным не идут, водонос к котлу приставлен. Он прочтёт «одному» и пойдёт дальше. А к больному кто мимо шёл, тот и зайдёт.
— Напишу: голову обязать, чтоб назначил и назвал по имени.
— А слёг назначенный — другого чтоб поставил. Тоже напиши.
На заставе я называл Пахома, Сысоя, Параскеву; мог оглядеться и сказать, кто за кого пойдёт. Теперь предстояло отослать лист туда, где я никого не знал. Я вписал, с кого спрашивать за назначение и замену.
— Ещё одно, — прибавила Анисья. — Когда глядеть сызнова?
— Тут сказано: держать порознь.
— Покуда что? Покуда встанет? Покуда помрёт? — Она подалась с крыльца вперёд, чтобы я лучше слышал. — Ты Пахома всякий день глядел и всякий день знал, отчего держишь. А голова после тебя станет держать, покуда помнит. Пиши срок.
— Срока болезни я не знаю.
— Так напиши, когда сызнова поглядеть. По тому, что увидит, оставит либо переведёт.
Третий черновик мы составляли втроём, до темноты и назавтра с утра.
Захарий вычёркивал всякое слово, под которым не стояло видимого признака. Анисья останавливала чтение, если под правилом не было назначенной руки. Я убирал то, чего нельзя прочесть вслух с одного раза.
Вышло вот что.
Статья первая. У кого объявилась железа под челюстью, под мышкою либо в паху, либо язва на теле, либо пятна: класть особо, дальше прочих. Посуда его при нём. Ходит к нему один человек, назначенный головою поимённо и записанный; тот человек к иным больным и к общему котлу не ходит. Глядеть сызнова на третий день, и после через три дня.
Статья вторая. У кого низом идёт с кровью либо без крови, либо рвёт: класть особо от первых. Питьё ему часто и малыми долями. Посуда его при нём, яма его ниже воды. Ходит к нему один назначенный, и тот же носит воду только ему. Глядеть сызнова всякий день.
Статья третья. У кого жар и кашель, а железы и язвы нет: класть отдельно от здоровых, но не с первыми и не со вторыми. Держать от него расстояние в шесть шагов. Посуда его при нём. Ходит один назначенный. Глядеть сызнова всякий день, а буде закашляет с кровью либо станет задыхаться — переводить в первую статью того же часу.
Статья четвёртая. У кого рана, ушиб, обморожение, голод, ломота, старая язва на ноге и всё прочее, что на людей не идёт: класть вместе, где теплее. К ним ходить можно всякому. Глядеть сызнова через три дня.
Под статьями дописали:
А буде у человека признаки двух статей разом — класть по той, которая выше писана. Глядеть сызнова по той из двух, которая велит глядеть чаще. Всякую перемену статьи писать новою строкою, не стирая прежней, при двух свидетелях. Буде назначенный к больному слёг — голове в тот же день назначить другого и записать поимённо.
Анисья слушала с крыльца, скрестив руки на груди.
Читать приходилось с остановками. Она просила вернуться к строке про смену, потом к посуде и яме. Я хотел дочитать до конца, но она подняла руку: сперва это место. Захарий придержал край листа, чтобы я не перевернул. Я прочёл ещё раз и дождался, пока Анисья кивнёт.
Всякое утро она называла себя: пила, вставала, отвечаю своим словом.
На третье утро прибавила: «И кашля нет». Сама, без спроса.
Захарий присыпал последнюю строку песком.
— Теперь тебе ясно, — сказал он.
— Мне ясно.
— Дадим служилому. Послушаем, как он разберёт.
Пробовали на малом дворе, куда сводили хворых из слободы. На два дня оставили там лист.
Служилому прочли его вслух дважды. В лекарском деле тот не знал ничего. Мы велели ему по листу размещать прибывших и назначать к ним людей. Первых он принимал при нас, остальных — между нашими обходами. Когда переспрашивал, Захарий просил его прежде показать место в листе. Иногда этого хватало; иногда приходилось объяснять иначе.
Он принял семерых.
С шестерыми управился. На двоих переспросил, кому идти, и записал, кого поставил.
Седьмого положил по третьей статье.
Мужик был в жару и покашливал; желёз служилый не нашёл. Нога у мужика была перевязана: он рассёк её третьего дня. Служилый положил его к третьим, за шесть шагов от прочих, и назначил, кому ходить.
Полтора дня спустя Захарий спросил, отчего мужик не встаёт на ногу.
За это время к нему подходили, спрашивали про кашель и дыхание. Повязку не трогали. В третьей статье про рану ничего не было.
Под повязкой края раны разошлись, кожа вокруг натянулась и была горячая.
Захарий чистил её около часа. Я стоял у дверей.
С восьмого ноября, со смерти Обросима, я не трогал больного руками.
Мерил, считал, велел, разводил людей, писал — и стоял поодаль. Руки Захария работали, а я вспоминал, как сам держал края раны в прежней жизни. Всё помнилось легко: куда поставить пальцы, как подхватить, чего не тянуть. Тимофею было двадцать пять лет. Его пальцы я уже знал, но давно не проверял их на живом. От одной мысли, что теперь надо было бы подойти и взять работу у Захария, у меня свело плечи.
Я попробовал сложить пальцы, как складывают при шитье. Они сложились. Захарий попросил больного потерпеть, и я опустил руки. Мужик лежал перед ним, нога была открыта, каждый промах пришёлся бы по ней. Я мог только смотреть от дверей. До конца часа следил за руками Захария, боясь пропустить движение, которое в памяти выходило так просто.
— Полтора дня под повязкой, — сказал он, разогнувшись.
Он вытер руки. — А служилый лист исполнил. Я сам такой ему отдал.
— Перепишем.
Мужик потом встал, но хромал. Когда я увидел, как он идёт, мне хотелось решить, что так было бы и без задержки: рана уже пришла нехорошая. Решить это я не мог.
В лист внесли дополнение: при всяком осмотре глядеть всего человека, в какой бы статье ни лежал. Каждую его немочь записать, нужный уход велеть назначенному. Место по статье оставить, а прочего лечения ради того не откладывать.
Служилому прочли дополнение и попросили рассказать, что он станет делать с этим же мужиком. Он назвал кашель, потом ногу, спросил, кто будет глядеть под повязкой. Захарий ответил. После служилый подозвал человека, которого назначил ходить к больному.
Я остался, пока он пересказывал ему поправку.
С очередным обозом пришла отписка Остафия Игнатьева сына. Данила приложил записку.
Голова стал писать людей по состоянию.
Взял наш с Данилой счёт — «лежит», «обмогся», «держится по сроку» — и повёл им свою отписку.
Против двух ямщиков стояло: «обмогшиеся, а держатся по сроку лекарского ученика Тимофея Лыткина». Ниже, отдельною строкою: «а срока того в наказе нет».
Я перечёл эти строки.
Выходило, что двоих здоровых людей держат по моему слову, а подтвердить назначенный срок никакой бумагой я не могу. Остафий ничего не прибавил к тому, что я ему оставил.
Он мог так снять с себя ответ. Мог и спросить у Вязьмы, кому теперь решать про срок. По отписке этого было не разобрать.
Грамота из Москвы пришла восьмого числа, к вечеру. Её читали при всех, кто был на дворе: вести из Москвы этой осенью доходили редко.
Читал Данила, приехавший с обозом.
Про мор было мало: что-де в Москве ныне тише прежнего. Дальше шло про палату.
— «…А Оптекарской полаты двери и окна заделаны кирпичом, и то велено разобрать и очистить, а полату топить через день, чтоб к весне была годна…»
Данила опустил лист.
Я всё ещё слышал: «разобрать и очистить». Представлял, как вынимают кирпичи из дверного проёма, как впервые за эту зиму протапливают внутри. Спросить про свой указ хотелось сразу, но я дождался, пока Данила свернёт грамоту.
Октябрьский указ велел мне быть в этой палате, а буде там никого нет — ждать государева указу, где укажут. За полтора месяца я успел выучить его почти наизусть. До сих пор за словами «быть к Москве» стояли заделанные двери. Я мог добраться до них и остаться ждать снаружи.
Теперь их собирались открыть.
— Данила Самсонов сын, а про меня в ней есть что-нибудь?
— В этой нет. Есть в другой. — Он достал вторую грамоту, но разворачивать не стал. — Тебя посылают на заставу.
— На какую же?
— На дальнюю. На Жажалу, меж Вязьмою и Можайском.
Я попросил назвать место ещё раз. Данила повторил, теперь медленнее, и поглядел, понял ли я. Я кивнул.
Я попробовал уложить это на дорогу, которую с октября держал в голове.
Жажала была ближе к Москве. И всё ещё перед нею, на дороге, по которой меня не пропускали.
— А палату всё-таки топить велено.
— Через день, — подтвердил Данила. — Чтоб за зиму не сгнило, что внутри осталось. Про приём людей тут ни строки. — Он протянул мне вторую грамоту. — Вот про людей.
В ней стояло моё полное имя, рядом — Захария Еремеева сына. Я прочёл до конца и вернулся к началу.
Кто из нас двоих старший, сказано не было.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
