Скорая 1980. Том 2
Глава 1. Второй Новый год
00:01
— …Андрей Николаевич.
И сразу гудки, короткие и частые.
Громов трубку не опустил. Правая рука полезла в карман халата, туда, где в прошлой жизни лежал телефон: один взгляд на экран — и знаешь, кто звонил, откуда, во сколько. В кармане нашлись фонендоскоп и смятая обёртка от «Мишки на Севере». Пальцы потрогали фантик и замерли. За спиной гремел гимн, дядя Коля орал Вадиму в ухо про олимпийский год, Анна Григорьевна целовала Маргариту Львовну, кто-то уронил стакан, и все засмеялись.
— Ну? — Антонина Петровна смотрела поверх очков, спицы у неё застыли. — Кто там, Малинин? Невеста, что ли?
— А вам он что сказал, Антонина Петровна? Когда только позвонил, в самом начале?
— Да что сказал… Попросил Малинина. Вежливо так, «будьте любезны». Я спрашиваю: а кто его спрашивает? А он мне — передайте, старый знакомый. — Она снова застучала спицами. — Интеллигентный. Сейчас таких по телефону не услышишь, все орут, будто на базаре.
Старый знакомый… Громов положил трубку на рычаг. Аккуратно, двумя пальцами, как кладут хрупкое.
— Лёха! — Дядя Коля возник сбоку, красный, с мандарином в кулаке. — Ты чего застыл? У тебя лицо, будто ты в трубке покойника услышал.
— Да номером ошиблись, дядь Коль. Пьяный какой-то, всех подряд поздравляет, до кого дозвонится.
— Ну и правильно поздравляет, праздник же. — Дядя Коля сунул ему стакан. — Держи. «Буратино», последний, я для тебя припрятал. За восьмидесятый!
Стакан был холодный, пузырьки щипали нёбо. Громов пил и смотрел в угол зрения.
«Связь с носителем установлена».
Строчка не гасла. Обычно окна Системы появлялись и пропадали, как сестра на посту: доложила и ушла. А эта висела, бледная, без всякого смысла. Какая связь? Телефонная? Так телефон уже молчит… Спросить было некого, Система на вопросы не отвечала. Андрей Николаевич… Два месяца никто его так не звал. В этом времени этого имени не знали ни мама, ни Катя, ни Жаров.
— Малинин, ты не заболел? — Тамара Ильинична стояла рядом, в блузке с кружевным воротником, со стаканом чая. — Бледный ты какой-то.
— Да устал просто, Тамара Ильинична. Три вызова подряд, и все с лестницами.
— Устал он… — Она посмотрела внимательно, как смотрела на больных, которые врут про боль. Потом махнула рукой. — Ладно. Иди посиди, пока тихо. Может, хоть полчаса дадут.
Тихо было недолго.
00:40
Девочку звали Олечкой, и ей было шесть лет. Она сидела на табуретке в ванной, в нарядном платье с блёстками, и выла так, что звенела эмалированная раковина.
— Бенгальский огонь! — Мать девочки металась по тесному коридору хрущёвки. — Я ей говорила, за палочку держи, за палочку! А она за огонь схватилась, сама, вот так, рукой…
— Под холодную воду её, — сказал Громов. — Прямо сейчас, и минут десять держим, не меньше.
— Десять? Она же замёрзнет у меня!
— Не замёрзнет. — Он взял маленькую ладошку и подставил под кран. Кожа на подушечках покраснела, но пузырей не было. Ожог первой степени, через неделю забудет. — Олечка, слушай меня. Сейчас будет холодно, а потом перестанет болеть. Честное слово.
Олечка перестала выть и уставилась на него мокрыми глазами.
— А почему у вас часы тикают? У нашего деды не тикают.
— Потому что старые. Им очень много лет, больше, чем твоей маме.
— Дайте послушать.
Громов наклонился. Девочка прижала ухо к его запястью, к отцовскому «Полёту», не вынимая руку из-под струи. Олечка слушала серьёзно, по-врачебному, затаив дыхание, и тут в дверях ванной вырос дед — в костюме, при галстуке, с бутылкой «Столичной» в одной руке и гранёной рюмкой в другой.
— Доктор! — Дед был торжествен и слегка пьян. — За внучку! За спасение! Не откажи старику.
Тамара Ильинична, стоявшая у него за плечом, отвела рюмку двумя пальцами.
— Ему нельзя, он у нас непьющий. Ему лимонаду, если найдётся.
— Непьющий? — Дед посмотрел на Громова с подозрением. — Фельдшер на скорой? Это ж как водолаз без воды.
— Деда! — Олечка выдернула ухо из-под часов. — А Дед Мороз сегодня ещё придёт? Он же обещал, ты сам говорил!
Мать замерла. Дед замер. По их лицам было ясно: Дед Мороз здесь уже был, и подарков больше нет.
— Он уже приходил, — сказал Громов. — Я его на лестнице встретил, когда к вам поднимался. Он к соседям бежал, торопился очень. Сказал, что тебе под ёлку ещё кое-что положил, только ты не заметила.
— Правда-правда? А что положил?
— Не сказал. Посмотри сама, когда рука отогреется.
Дед понял первым. Он поставил бутылку на стиральную машину, крякнул и вышел, а через минуту из комнаты донёсся шорох обёрточной бумаги. Повязку накладывала Тамара. Громов стоял рядом, держал бинт и смотрел, как Олечка, забыв про ладонь, тянет шею к двери. Закончив, Тамара выпрямилась и сказала, не глядя на него:
— Врун ты, Малинин.
— Есть немного, Тамара Ильинична. Зато она про руку забыла.
— Хороший врун. — Она защёлкнула чемоданчик. — Редкий.
В машине он сел сзади, у носилок, и думал о голосе. Будто профессор с кафедры… Так сказала про этот голос Зинаида Марковна на допросе. А имя «Андрей Николаевич» здесь не знает никто. Значит, оттуда, из две тысячи двадцать шестого. Из жизни, где его фамилию печатали в журналах.
Кто там говорил мягко, по-профессорски? Старик Беклемишев, его учитель на кафедре, умер ещё в девятнадцатом. Был ещё один, министерский, с совещаний. Седой, вежливый… Фамилия выскальзывала. Тут РАФ подбросило на колдобине, Громов ударился плечом о стойку и потерял мысль.
02:20
— Три часа! — гудел из шахты поставленный бас, будто со сцены. — Три часа, товарищи медики, я тут сижу между небом и землёй! Как ангел! Только с мешком!
Новостройку в Тёплом Стане, шестнадцать этажей, сдали к годовщине Октября. Отопление обещали включить к Новому году, но так и не включили. В подъезде стоял мороз, на стенах блестел иней, а лифт застрял между девятым и десятым. Аварийщица из лифтовой службы, пожилая, в валенках и ватнике поверх халата, ковырялась ключом в дверях шахты и ругалась шёпотом.
— Ты потерпи, Дед Мороз, потерпи, — приговаривала она. — Сейчас я тебя достану, родимый.
— Я терплю! — отвечал бас. — Я с сорок третьего года терплю!
Дверь поддалась. Кабина висела на полметра ниже площадки, и из неё на них смотрел Дед Мороз — в красной шубе, в шапке набекрень, с ватной бородой, на которой застыл иней. Нос у него был сизый, губы синие, а руки он прятал в рукава, как в муфту. Громов спрыгнул в кабину. Цифры проступили сразу: пульс частый, давление низковато, и строчка Системы — «Переохлаждение лёгкой степени». Пока не опасно. Ещё бы часа два…
— Руки мне покажите, пожалуйста. И пальцы попробуйте разжать.
— Руки, руки… — Дед Мороз вытащил из рукавов белые пальцы. — Не гнутся, доктор. Я ими сегодня двадцать семь детей по голове гладил.
Пальцы были холодные, но живые. Громов растёр их между ладонями. Дед Мороз сморщился и вдруг засмеялся, хрипло, в бороду.
— Виталий Павлович, — представился он. — Бюро добрых услуг, Октябрьский район. Двадцатый год Морожу. Вы, доктор, не смотрите, что я сизый. Это от мастерства.
Вытаскивали его втроём, вместе с мешком, который он не отдавал. В РАФе дядя Коля налил ему из термоса чаю, Тамара накинула на плечи одеяло, и Виталий Павлович сидел на носилках и грел руки о кружку.
— Так, — сказал он через пять минут, когда губы порозовели. — Спасибо, товарищи. Мне пора.
— Куда пора? — Тамара даже поставила чемоданчик. — Вы в больницу поедете, вас отогреть надо как следует.
— Какая больница, голубушка! У меня ещё четыре адреса. Четыре! Там дети не спят.
— Три часа ночи, Виталий Павлович. Все ваши дети давно спят и видят десятый сон.
— Мои — не спят. — Он развязал мешок, и оттуда посыпались конфеты: «Мишка косолапый», «Красная Шапочка», ириски. — Я обещал. Если Дед Мороз не пришёл, значит, его нет. А он есть. Я знаю точно, я с ним каждый год бреюсь по утрам.
Дядя Коля, получив горсть конфет, смотрел на Тамару с надеждой, как собака на хозяина с поводком в руке. Тамара долго молчала, у неё ходил желвак на скуле. Инструкция, журнал вызовов, Кнышев, которого сняли… Теперь она сама себе Кнышев.
— Первый адрес какой? — спросила она наконец.
— Черёмушки, улица Гарибальди. Там мальчик, Серёжа, он мне письмо писал.
— До первого адреса, — отрезала Тамара. — И никому, Николай Степанович. Ни одной живой душе.
— Да я могила, — сказал дядя Коля и полез за руль так быстро, что стукнулся головой о дверцу.
Громов держал в кулаке ириску. За два месяца Тамара Ильинична ни разу при нём не нарушила правил. А тут из-за ватной бороды…
— Вы улыбаетесь, доктор, — сказал Виталий Павлович. — Это хорошо. А то вы весь вечер, по-моему, какой-то не свой.
04:05
Улица Гарибальди спала. Пятиэтажки стояли в снегу, кое-где ещё светились окна, а в одном, на третьем этаже, мигала гирлянда. Деда Мороза встретили у подъезда двое, мужчина в тренировочных и женщина в шали. Обнимали так, будто он вернулся с фронта.
Громов вышел из РАФа размять ноги. Дом был отсюда в пятнадцати минутах ходьбы, там за крышами спали мама с Катей и ждало оставленное ему оливье. Мороз прихватывал щёки, снег скрипел под ботинками, с соседнего двора доносились гитара и нестройный хор: «Ой, мороз, мороз…»
И тогда в углу зрения вспыхнуло.
«Вас сканирует носитель».
Две секунды, ровно две. Строчка мигнула и погасла. Громов развернулся на месте. Пустая улица, фонарь у булочной, десятки окон, тёмных и светлых. По улице прошло такси с зелёным огоньком, свернуло, исчезло. У остановки стоял человек… Или не стоял? В длинном пальто, спиной… Громов моргнул — под навесом остановки уже никого не было, только сугроб и урна.
Кто-то сейчас видел его насквозь. Пульс сто двенадцать, давление, печень Лёшки Малинина, которая ещё не оправилась, лёгкие курильщика, бросившего два месяца назад. Все цифры, которые он сам привык читать над чужими головами. А в ответ ничего: ни лица, ни направления. Сзади рявкнул гудок.
— Лёха! — Дядя Коля высунулся из окна кабины. — Ты чего там встал, как памятник? Замёрзнешь! Садись давай, Тамара Ильинична говорит, вызов на Обручева!
06:10
Автомат стоял через дорогу от подстанции, под фонарём, с выбитым стеклом сбоку. Громов опустил двушку и набрал номер, который знал наизусть. Трубку сняли на восьмом гудке.
— Жаров, — прохрипела трубка спросонья.
— Сергей Петрович, это Малинин. С Новым годом вас.
— Малинин… — В трубке зашуршало, звякнула ложка. — Шесть утра. Первое января. Если ты не умираешь, я тебя…
— Он позвонил.
Шуршание прекратилось.
— Кто?
— Тот самый, Доктор. В полночь, на подстанцию, прямо под куранты.
Жаров помолчал. Слышно было, как у него в квартире гудит холодильник.
— Что сказал?
Громов смотрел на заиндевевший диск автомата. Сказать правду? «Он назвал меня Андреем Николаевичем, Сергей Петрович. Это моё настоящее имя, я умер в две тысячи двадцать шестом году». Жаров повесит трубку. Или не повесит, а пришлёт карету из Кащенко.
— С Новым годом, Малинин, — сказал Громов. — Вот что он сказал.
— И всё?
— Всё. Сказал и сразу повесил трубку, я даже ответить не успел.
— Голос какой?
— Немолодой. Вежливый очень. Будто профессор.
Жаров снова помолчал, дольше.
— Значит, видит тебя, — сказал он наконец. — Знает, где ты работаешь, во сколько твоя смена. — Пауза. — Третьего, в пирожковой, в одиннадцать. До тех пор ничего сам не делай. Ничего, Малинин. Понял меня?
— Понял, Сергей Петрович.
— И… — Жаров кашлянул. — С Новым годом.
Гудки. Громов повесил трубку и постоял, прижав ладонь к холодному железу. Уши горели. Два месяца он врал всем подряд, а Жарову соврал впервые. Почему же именно сейчас так паршиво?
08:40
Дверь открылась раньше, чем он достал ключ.
— Пришёл! — Катя стояла на пороге в мамином фартуке поверх праздничного платья, с косой, которую так и не расплела. — Пришёл, тётя Нина! А мы тебя ждали, ты понимаешь, мы вообще не ложились, только тётя Валя, но она не считается, она в кресле…
— Я не спала, — донёсся из комнаты обиженный голос тёти Вали. — Я глаза закрыла. Это разные вещи.
Мама вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, причёсанная, румяная. Громов по привычке посмотрел на цифры над её головой: пульс семьдесят два, ровный. Позавчера она поднялась на четвёртый этаж без единой остановки.
— Лёшенька, — сказала мама. — Ты ел что-нибудь? На тебе лица нет.
— Ел. Конфеты, целую горсть. Дед Мороз угостил.
— Какой ещё Дед Мороз?
— Настоящий, мам. Мы его из лифта доставали, он там три часа просидел.
Стол в маминой комнате так и стоял раздвинутым. Оливье в хрустальной салатнице, наполовину съеденное, холодец, подтаявший по краям, мандарины горкой. Ёлка у окна, с отцовским космонавтом на ветке. Тётя Валя в праздничной кофте, с рубчиком от диванной подушки на щеке.
— Садись, садись, — Катя тащила его за рукав. — Мы придумали. Ты только не смейся. Мы будем встречать Новый год второй раз, ровно в девять, по радио. Там же сигналы, помнишь, пик-пик-пик… А на последнем — всё, Новый год. Тётя Нина сказала, что это глупость, а потом сказала, что ладно, раз ты так придумала, Катенька…
— Я не говорила «глупость», — возразила мама. — Я сказала «выдумщица».
— Это одно и то же!
— Не одно, Катенька. Выдумщица — это ласково. А папа бы сказал, что два Новых года — к двум премиям.
Громов сел, и всё тело заныло. Двенадцать часов на ногах. Бенгальский огонь, лифт, Обручева, где старик упал с табуретки, вешая звезду, и сломал запястье.
Радиоточку на кухне Катя выкрутила на полную громкость. Без двух минут девять мама разлила по стаканам: себе и тёте Вале — остатки шампанского, на донышко, Кате и Громову — лимонад.
— Тихо! — скомандовала тётя Валя и выпрямилась в кресле, будто на торжественном собрании.
Пик. Пик. Пик.
Громов слушал сигналы и вспоминал гараж. Носилки, байковое одеяло, бутылку водки, глотки по «Победе» дяди Коли и далёкий голос из диспетчерской: «В Москве полночь». Тогда эти сигналы значили, что он ещё жив. Что прошёл ещё один час, а зрение не ушло.
Пик. Пик. Пик.
— Московское время — девять часов, — сказал диктор.
— С Новым годом! — закричала Катя.
Звякнули стаканы. Тётя Валя перекрестилась и прослезилась, мама засмеялась, Катя поцеловала Громова в щёку, и уши у неё сразу стали пунцовыми, потому что смотрели все. Лимонад был тёплый, выдохшийся, и Громов выпил его до дна.
Потом ели. Мама подкладывала оливье и холодец, он ел, не разбирая вкуса. Тётя Валя рассказывала без остановки, как у Марьи Ивановны сын подрался с зятем из-за хоккея, а потом они до трёх ночи пели «Подмосковные вечера». Катя перебивала, требовала про Деда Мороза, а услышав про сизый нос, хохотала, уткнувшись ему в плечо. Мама почти ничего не говорила. Сидела, подперев щёку, и смотрела на него.
Громов поймал её взгляд и вспомнил вчерашний тост. «За моего Лёшеньку. Который этой осенью ко мне вернулся». Это слово засело в нём занозой. Что она хотела сказать? Что сын бросил пить? Или что-то другое, о чём не говорят за столом? Он открыл рот, чтобы спросить.
— Лёшенька, ещё холодца положить? Я с хреном, как ты любишь.
— Давай, мам. Только немного.
И не спросил.
Катя задремала первой. Сначала она ещё рассказывала про варежки, которые ей связала тётя Валя, «с оленями, Лёш, представляешь, с оленями», потом голос стал тише, и она уснула у него на плече посреди фразы. Коса щекотала ему шею. Тётя Валя перебралась на кухню, к маме, прихватив два мандарина, а Громов так и сидел не шевелясь.
Открытка, брошенная вчера в синий ящик на углу, дойдёт до Преображенки не раньше пятого. Её достанет молодая женщина в светлом пальто, прочитает, пожмёт плечами… Или пойдёт к врачу? Или выбросит? А тот, кто знает имя «Андрей Николаевич», — знает ли он этот адрес? Второй подъезд, третий этаж. Мальчишку с красным шариком?
Мысль царапнула и ушла, сил додумывать не было. Строчка в углу зрения висела по-прежнему, бледная, ровная. Из кухни доносились плеск воды и звяканье тарелок, мама мыла посуду и тихонько напевала Шульженко.
— Лёшенька! — позвала она, не выключая воду. — Валя спрашивает, будешь ли ты холодец доедать. А то она домой заберёт, говорит, ей на два дня хватит.
— Пусть забирает, мам, — ответил Громов вполголоса, чтобы не разбудить Катю.
Катя завозилась во сне и устроилась поудобнее.
Глава 2. Задачка
Карандаш у Кати сломался на слове «живот».
Она посмотрела на обломок грифеля, сунула карандаш в стакан к остальным и вытащила другой, синий. Переложила зелёный поближе к телефону. Потом красный — подальше. Громов ждал: пока карандаши не лягут как надо, Катя главного не скажет.
— Женщина, двадцать четыре года, Плющиха, коммунальная квартира, — прочитала она с карточки. — Боли в животе. Третий вызов за сутки, Лёш, третий, две бригады до нас были и ничего не нашли.
— Ну, раз третий, значит, найдём, — сказал Громов. — Кто едет?
— Вы едете. Ты и Игорь Сергеевич. — Катя наконец подняла глаза, и уши у неё были розовые. — Час назад звонили. Из горздрава, ночью, представляешь, я как раз чай наливала… И попросили, чтобы на этот адрес, если будет повтор, отправили именно бригаду Кириленко. Сказали — там с Малининым, опытная. Я ещё удивилась, откуда в горздраве знают, кто у нас с кем ездит, а он говорит, будьте любезны, деточка, там сложный случай…
Будьте любезны… Громов взял карточку, ещё тёплую от Катиной ладони, и под лопатками медленно пополз холод. Позапрошлой ночью Антонина Петровна произнесла эти же два слова тем же удивлённым голосом. Вежливый. Интеллигентный.
«Ничего сам не делай, Малинин». Жаров сказал это вчера утром, а до встречи в пирожковой, третьего в одиннадцать, оставалось меньше двенадцати часов. Можно было попросить Тамару поменять бригаду. А на Плющихе лежала женщина, которую две бригады уже назвали здоровой…
— Лёш? Ты чего?
— Ничего, Катюш. Поехали, значит.
— Третий вызов, — сказал Кириленко на крыльце и снял очки, которые сразу запотели. — Вы же понимаете, Малинин, что это значит? Истерия. Почти наверняка. Молодая женщина, праздники, муж, наверное, выпивает, вот она и… Ехать, конечно, надо. Но вы увидите.
РАФ промёрз так, что иней сидел на внутренней стороне стёкол. Дядя Коля прогревал мотор и ругал печку, гнавшую холод.
— На Плющиху, говоришь? — Он вывернул руль, и машина пошла юзом по укатанному снегу. — Там спуск к набережной, а дворники с Нового года песком не сыпали. Как на катке. У нас на Волховском так было, в сорок втором…
До конца рассказа про Волхов не доехали. Свернули с Садового на Плющиху, и дядя Коля замолчал, вцепившись в баранку. Кириленко дремал, прижавшись щекой к стеклу. Старик из горздрава знал, с кем ездит Малинин, и знал, что на этот адрес вызовут ещё раз. Второе знать нетрудно, если понимаешь, чем больна женщина… Значит, он её видел.
Дом был старый, четырёхэтажный, с облезлой лепниной над подъездом. Коммуналка на третьем этаже начиналась с велосипеда на стене и длинного коридора, в котором горела одна лампочка. Пахло кислыми щами. В конце коридора, у последней двери, ждал парень в тельняшке и тренировочных штанах, белобрысый, с красными от бессонницы глазами.
— Третий раз! — сказал он вместо здравствуйте. — Третий раз приезжаете, а толку никакого! Днём в больницу возили, отпустили, вечером укол сделали, а она вон… Вы посмотрите на неё, вы только посмотрите!
— Вас как зовут? — спросил Громов.
— Слава. А что?
— Слава, пустите нас к ней. И расскажите всё с самого начала, пока мы смотрим. С какого дня у неё болит.
Слава посторонился. Из соседней двери высунулась старуха в платке и молча покачала головой.
Комната была маленькая, с высоким потолком и окном на улицу. На столе под клеёнкой остатки праздника: недоеденный торт «Прага», пустая бутылка «Советского шампанского», пузырёк корвалола. На тахте, свернувшись, лежала девушка в байковом халате. Белая, с тёмными кругами под глазами. Колени прижаты к животу, обе руки на нём, и она тихо, на одной ноте, стонала.
Громов присел на край тахты. Над ней сразу проступили цифры: пульс сто тридцать два, давление сто восемьдесят на сто десять, дыхание двадцать четыре. И строчка, ровная и бесстрастная, от которой у него перехватило горло: «Острая перемежающаяся порфирия. Атака».
Порфирия… За тридцать лет работы он видел её четырежды. Трое пришли с готовым диагнозом. Четвёртую, девочку из Подольска, привезли к ним после третьей операции на животе, на аппарате, с параличом обеих рук, и диагноз ей поставили уже в реанимации, когда исправлять было почти нечего.
— Как вас зовут? — спросил он у девушки.
— Лида… — Она открыла глаза и уставилась куда-то мимо него, на потолок. — Скажите им, пусть перестанут ходить. Там, наверху. Они всю ночь ходят.
— Кто ходит? — Кириленко надел очки и наклонился.
— Не знаю. Маленькие.
Кириленко накачал манжету тонометра, долго слушал и поднял брови:
— Сто восемьдесят на сто десять. В двадцать четыре года…
— Вот так с вечера, — сказал Слава, отвернувшись к окну. — То нормальная, то начинает про потолок. Тётка из той бригады сказала — нервы, психиатра надо. А какой психиатр, она у меня в машбюро работает, она в жизни ничего такого…
— Покажите живот, Лида, я осторожно.
Живот был мягкий, без той деревянной доски, которая бывает при перитоните. Громов надавил глубже, отпустил резко — Лида вскрикнула, но точно так же, как кричала до этого. Справа внизу белел старый рубец.
— Это давно у вас?
— В семьдесят седьмом, — ответил за неё Слава. — Тоже вот так живот заболел, её в больницу, разрезали. А аппендикс, говорят, хороший оказался. Хирург ещё удивлялся.
Кириленко выпрямился и поправил очки.
— Живот мягкий, но боли выраженные. Тахикардия. Может быть, начальная непроходимость, спаечная, после той операции… В хирургию надо, Малинин. Пусть там посмотрят.
— Лида, дайте мне руку. Сожмите мои пальцы как можно сильнее.
Пальцы у неё были ледяные и почти не сжимались. Громов взял со стола чашку с остывшим чаем и протянул ей.
— Подержите, пожалуйста. Просто подержите.
Чашка накренилась, чай пролился на халат. Слава кинулся вытирать.
— Это со вчерашнего, — забормотал он. — Руки как ватные, говорит. Я думал, от уколов. Она вчера даже расчёску не могла…
— Слава, что она ела перед Новым годом?
— Да ничего не ела! Три дня ничего. — Он махнул рукой на шкаф, где на вешалке висело платье, голубое, с блёстками. — Вон, из ГДР, на работе по записи досталось. Маловато было, в талии. Она сказала, влезу, и три дня на одной воде с лимоном. Влезла… А в Новый год шампанского выпила, два бокала всего. А первого вечером как схватило.
— А корвалол? — Громов кивнул на пузырёк.
— Это я ей дал. Она ж не спала совсем, металась. Я ей сначала тридцать капель, а потом ещё… — Слава запнулся. — Ну, может, полпузырька. Мать моя всегда так пьёт, и ничего.
Голодовка, вино, фенобарбитал в корвалоле. Три удара подряд по цепочке, которая досталась Лиде от кого-то в роду. Громов посмотрел на Славу.
— У Лиды в семье кто-нибудь болел похоже? Мама, тётки?
— Да откуда я… — Слава осёкся. — Тётка у неё. Мамина сестра. Умерла молодой, Лида рассказывала. Живот у неё заболел, операцию сделали, а после операции её парализовало. Врачи сказали — от наркоза.
Кириленко молчал и смотрел на Лиду.
— Ой, — сказал вдруг Слава. — Чуть не забыл. Вы ж, наверное, Малинин?
— Я. — Громов поднял голову. — А вы откуда знаете?
— Вот, вам тут… — Слава полез в карман пиджака, висевшего на спинке стула. — Днём, когда её в больнице смотрели и отпустили, к нам в коридоре старичок подошёл. Врач, наверное, в халате поверх костюма. Вежливый такой. Посмотрел на Лиду, ничего не спросил, только пульс у неё пощупал. Потом написал на бланке, сложил и мне дал. Говорит, ночью ей станет хуже, приедет скорая, отдайте это фельдшеру Малинину. Он, говорит, поймёт. — Слава протянул сложенный вчетверо листок. — Я и забыл с перепугу. Что там, лекарство?
Рецептурный бланк, обычный, с печатью поликлиники в углу. Почерк ровный, с наклоном, с завитком на заглавной букве, так пишут старики, учившиеся по прописям.
«Поставьте диагноз, Андрей Николаевич».
— Что там? — Кириленко вытянул шею.
— Рецепт. — Громов сложил бланк и убрал в нагрудный карман. — Неразборчиво.
Пальцы ещё не слушались. Старичок видел её днём. Щупал пульс, живота не трогал. Ему хватило двух секунд в коридоре, чтобы прочитать ту же строчку, которую сейчас читал над Лидой Громов. Значит, экзамен не на диагноз: диагноз Система выдала бы и первокурснику, и Доктор это знал. Задачка была в другом: сможет ли фельдшер Малинин в тысяча девятьсот восьмидесятом году, без анализов и без права голоса, сделать так, чтобы её не разрезали.
А её разрежут. В приёмном увидят молодую женщину с острым животом и рубцом, вспомнят про спайки и повезут на стол. Анестезиолог даст гексенал, потому что гексеналом дают всем. И через сутки Лида перестанет дышать сама, как её тётка.
На подоконнике, между рамами, там, где обычно хранят масло и молоко, стояла поллитровая банка из-под майонеза, накрытая бумажкой.
— А это у вас что, Слава?
— Моча, — смутился Слава. — В поликлинику утром нести, на анализ, участковая велела. Я с вечера собрал, чтоб не забыть. — Он подошёл ближе и нахмурился. — Слушайте, а она же светлая была. Как вода. А теперь вон, как чай крепкий.
Громов взял банку и поднёс к лампе. Тёмно-янтарная, с красноватым отливом. К утру будет как портвейн.
— Я её заберу. Газеты не найдётся?
Громов завернул банку в «Вечерку», которую принёс Слава. Кириленко промолчал.
Лиду несли по коридору на носилках, и старуха в платке перекрестила их вслед. Слава бежал впереди и всё повторял: «Осторожно, тут ступенька, тут скользко…»
В машине Громов сел рядом с носилками и поставил банку на колени. Дядя Коля на малом газу пошёл вверх по Плющихе.
— Игорь Сергеевич, — сказал Громов. — А если это не живот?
Кириленко поднял глаза, и Громов продолжил, не дожидаясь вопроса:
— Живот мягкий, а болит так, что она кричит. Пульс сто тридцать, давление сто восемьдесят, в двадцать четыре года. Руки слабеют, чашку не держит. Мерещится всякое. Аппендикс два года назад вырезали, а он оказался здоровый. Тётка умерла после операции, от паралича. И моча темнеет, пока стоит на свету. Вы же это всё сами видели, я ничего не придумал.
Кириленко молчал долго. Снял очки, протёр, надел, опять снял.
— Порфирия, — сказал он наконец, будто боялся спугнуть слово. — У нас лекция была на четвёртом курсе. Профессор… фамилию уже не помню, старенький такой. Он рассказывал про мочу цвета портвейна. Я ещё подумал тогда: зачем нам это, это же раз в жизни встречается. — Он посмотрел на банку у Громова на коленях. — Малинин, откуда вы… Откуда ты это знаешь?
— В журнале читал, Игорь Сергеевич. В «Клинической медицине», давно.
Уши, кажется, снова загорелись. Хорошо, что в кабине темно.
— Что делать будем? — спросил Кириленко, и Громов понял, что он спрашивает по-настоящему.
— Глюкозу. Сорок процентов, в вену, медленно. Много, сколько есть. И больше ни капли корвалола, ничего снотворного. Ни барбитуратов, ни…
— Корвалол-то при чём?
— Так в нём же фенобарбитал, Игорь Сергеевич. А полпузырька — это лошадиная доза.
— Точно же, фенобарбитал! — Кириленко хлопнул себя по лбу. — А той бригаде и в голову не пришло… — Он не договорил. — Ладно. Глюкозу. Давай.
В его времени в шкафу реанимации стояли флаконы гемина, и через день-два после них человек вставал с кровати. Здесь у него была сорокапроцентная глюкоза в ампулах по двадцать миллилитров, стеклянный шприц и шофёр, который старался не трясти.
Громов набирал, Кириленко держал Лиде руку. Первая ампула. Вторая. На третьей Лида вдруг замолчала, глаза закатились, и всё тело выгнулось дугой на носилках.
— Судороги! — Кириленко отшатнулся. — Седуксен где, Малинин? Или барбамил, у нас же есть барбамил…
— Не надо барбамил! — Громов бросил шприц на лоток и двумя руками взял Лиду за голову, повернул набок, чтобы не захлебнулась. — Держите её, Игорь Сергеевич, только плечи, только чтоб не ударилась. Сейчас пройдёт.
Пройдёт ли? Натрий у неё, наверное, ниже плинтуса. Если не пройдёт через минуту — седуксен, придётся рисковать. Он считал её вдохи. Лида дёрнулась ещё раз, ещё, и обмякла. Дыхание пошло, хриплое, но ровное.
— Дядь Коль, быстрее!
— Да слышу я, — бросил дядя Коля, не оборачиваясь. — Держитесь там.
И РАФ, впервые за эту ночь, по-настоящему полетел.
Приёмный покой Первой градской встретил их голой лампой и дежурным хирургом, который на ходу застёгивал халат. Рыжий, лет тридцати пяти, с сигаретой за ухом.
— Что везём?
— Женщина, двадцать четыре, — начал Кириленко. — Боли в животе вторые сутки, при этом…
— Живот, значит, наш, — перебил хирург, глянул на рубец, пощупал живот и сморщился. — Мягкий… А болит? Спаечная, наверное. Таня, звони анестезиологу, пусть поднимается. Будем смотреть на столе, нечего ждать до утра.
— Её нельзя на стол, — сказал Громов.
Рыжий медленно повернулся к нему. Посмотрел на куртку поверх белого халата, на банку в газете.
— А ты, извини, кто? Фельдшер? Вот и вози, что положено. А живот у нас смотрит хирург.
— Её нельзя на стол с гексеналом. Она после него не задышит.
— Это с чего вдруг? Всем даём, и все дышат.
— Коллега… — Кириленко вдруг шагнул вперёд и встал между ними. Голос у него больше не сбивался. — Я врач бригады, и я вам говорю: у неё острая порфирия. Не хирургия. Мягкий живот при тяжёлых болях, неврологическая симптоматика, психоз, тахикардия, гипертензия. Чистый аппендикс в анамнезе. Тётка умерла после операции от восходящего паралича. Если вы её сейчас разрежете под гексеналом, вы её убьёте. И это будет записано в моей сопроводительной.
— Порфирия. — Хирург долго смотрел на Кириленко. — Я это слово последний раз на госэкзамене слышал. Докажешь чем?
Громов развернул газету и поставил банку на стол, под лампу. Моча была тёмно-бурая, как крепкий портвейн.
— Вечером она была светлая, — сказал Громов. — Муж собирал на анализ. На свету потемнела.
— Шевчук, ты чего шумишь? — В дверях появилась женщина лет шестидесяти, полная, седая, в мужском свитере под халатом и с очками на шнурке. — У меня в терапии люди спят, а ты орёшь на весь коридор.
— Ираида Львовна, вот, полюбуйтесь, скорая учит меня хирургии.
Ираида Львовна подошла к столу, надела очки, наклонилась над банкой. Долго смотрела. Потом сняла очки, и они повисли у неё на груди.
— Портвейн. Я такое видела один раз, в пятьдесят четвёртом, в Ярославле. Тоже девочка была. Тоже живот. — Она помолчала. — Её разрезали.
В приёмном стало тихо. Даже пьяный с разбитой головой на скамейке перестал бормотать.
— Ко мне её, в терапию, — сказала Ираида Львовна. — Глюкозу капать. Утром пробу на порфобилиноген, я сама лаборантов подниму. Анатолий Петрович, анестезиолога отбой.
— Под вашу ответственность. — Шевчук пожал плечами и вынул сигарету из-за уха. — Мне меньше работы.
Лиду переложили на каталку. Она открыла глаза, нашла взглядом Громова и вдруг сказала совсем ясно:
— А они перестали ходить.
«Жизнь пациента сохранена».
Строчка мигнула и погасла. Громов ждал под ней проценты, но их не было. Десять, как было. Лида была жива, и её не разрежут.
— Ты молодец, Малинин, — сказал Кириленко у окна, не поднимая глаз. — Я бы её привёз и отдал. Как все.
— Вы её не отдали, Игорь Сергеевич. Это вы им сказали, а не я.
— Это ты меня… — начал Кириленко и замолчал.
В углу зрения, без всякого предупреждения, вспыхнула строчка.
«Вас сканирует носитель».
Две секунды. Громов обернулся так резко, что задел плечом стойку с бланками. Пьяный на скамейке. Санитарка со шваброй, спиной. Пожилая пара у стены, у мужа перевязана кисть. Тёмное окно во двор. Строчка погасла. Кто? Откуда?
Он выскочил на крыльцо без шапки. Двор был пустой, у пандуса стоял только их РАФ, дядя Коля курил «Беломор», прислонившись к капоту.
— Дядь Коль! Тут кто-нибудь был? Сейчас, только что?
— Был. — Дядя Коля выпустил дым. — Старичок подходил. Вежливый такой, в шляпе, на «вы». Спросил, наша ли это бригада, с Плющихи. Я говорю, наша. А он мне бумажку. Передайте, говорит, фельдшеру Малинину, лично в руки. И пошёл к воротам, там такси его ждало. Да вон оно, отъезжает. — Дядя Коля прищурился на Громова. — Ты чего белый такой, Лёха? Знакомый твой, что ли?
Громов взял бумажку. Опять рецептурный бланк, сложенный вчетверо. Опять тот же почерк, с наклоном, с завитком над заглавной буквой.
«Зачёт, Андрей Николаевич. Но эта была лёгкая.
Пятого января, в 21:00. Сретенский бульвар, дом 6. Квартиры 9 и 14.
Чемоданчик у вас будет один».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
