Обложка Сказания Замёрзшего Лукоморья

Сказания Замёрзшего Лукоморья

Дмитрий Вереск

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Вереск

Сказания Замёрзшего Лукоморья

Клетка для Сирина

Главы 1 Клетка для Сирина

Солнце висело над Лукоморьем багровым, погасшим глазом — оно было на месте, как и полагается солнцу, но тепла в нём осталось не больше, чем в чужой монете. Даждьбог забрал колесницу давно, и с тех пор светило просто стояло на небе по привычке, как стоит на пепелище печь, из которой десять лет как вынесли огонь.

Под ним лежала Явь — не мёртвая ещё, но уже и не совсем живая: снег, что не таял с прошлой осени, реки, вставшие подо льдом там, где раньше торговый люд гонял плоты, леса, которые роняли листву не по сроку, а будто устав ждать тепла, что так и не пришло. Кто-то однажды сказал бы, что в этом есть своя красота — в том смысле, в каком красивы кладбища поздней осенью. Никто давно не говорил этого вслух: слишком уж холодно было для лирики, а те, кто ещё помнил слова для красоты, давно предпочли им слова для выживания.

Ближе к сердцу Чернолесья, там, где деревья стояли особенно плотно, будто до сих пор пытались загородить собой что-то важное, из земли поднималась обитель волхвов. Стены её не были сложены из камня — они выросли, много поколений назад, из живых некогда дубов, чьи стволы сплели и сросли в подобие сводов, а корни ушли так глубоко в почву, что образовали залы под землёй прежде, чем кто-то додумался вырыть их лопатой. Резьба на стенах — солнца, птицы, спирали — когда-то славила ту самую природу, именем которой волхвы теперь клялись, водя ножами по чужой коже.

В одной из верхних зал этой мёртвой рощи, там, куда через узкие бойницы всё же проникал скудный дневной свет, стоял человек, ожидавший вызова с той выправкой, что вырабатывается не молитвой, а годами строя.

Лютобор не любил ждать. Не потому что был нетерпелив — нетерпение было роскошью для тех, кто мог себе позволить не рассчитывать каждую минуту дня, — а потому что ожидание оставляло слишком много места для мыслей, которые он давно научился не подпускать ближе определённой черты.

— Ты звал меня, — сказал он, когда дверь наконец отворилась и в проёме показался Кручин — старший из волхвов, тот, чьё слово в этих стенах стояло выше любого другого, кроме, быть может, самих богов, если бы боги всё ещё считали нужным здесь появляться.

— Звал, — подтвердил Кручин, жестом приглашая его войти. Голос старика был сухим, лишённым той дрожи, что звенела в голосах младших служителей этим утром — все они знали, какой сегодня день, и все, кроме, кажется, самого Кручина, боялись его. — Сегодня мы завершаем то, что начали много лет назад с девчонкой-птицей.

Лютобор молча ждал продолжения. Он давно усвоил, что Кручин не любит, когда его торопят вопросами, — предпочитает выкладывать мысль целиком, неспешно, как выкладывают на стол карты в игре, исход которой уже решён заранее.

— Ритуал должен пройти чисто, — продолжал старик, подходя к узкой бойнице и глядя на багровое небо с тем безразличием, с каким смотрят на нечто, давно переставшее удивлять. — Но чистых ритуалов в моей жизни было ровно два, Лютобор. Оба — не сегодняшний.

— Ты ожидаешь, что она вырвется.

— Я ожидаю, — сказал Кручин, оборачиваясь, и в этом движении была та же неспешность, что и в голосе, — что двоедушница, в которой годами спала ярость, о которой мы можем только догадываться, отреагирует не так, как нам бы хотелось, в момент, когда эта ярость наконец получит повод проснуться. Я немолод, но не глуп. Готовься к тому, что план сорвётся, и тогда провал не будет провалом — будет просто вторым планом, о котором знаешь только ты.

— Что от меня требуется?

— Если она вырвется — а Око останется с ней, в чём я почти уверен, — твоя задача простая, — Кручин говорил теперь тише, будто самим тоном хотел подчеркнуть, насколько простой на самом деле была задача, несмотря на всё, что она в себе несла. — Верни её. Живой, если получится. Верни Око, если не получится вернуть её. Не дай ей уйти дальше границы Чернолесья — там, за деревьями, начинается мир, который не простит нам второй попытки.

Лютобор кивнул — коротко, по-военному, тем движением, что не оставляло места сомнению, даже если сомнение внутри и находило себе место.

— Ты понимаешь, зачем я поручаю это тебе, а не кому-то из младших воинов храма? — спросил Кручин, и в вопросе впервые прозвучало нечто похожее на человеческое любопытство, не только приказ.

— Потому что я не задаю лишних вопросов.

— Отчасти. — Старик слабо улыбнулся — сухими, почти безгубыми губами. — Но главным образом потому, что ты единственный из моих людей, кто по-настоящему понимает цену провала. Твоя дружина заплатила эту цену однажды. Я не сомневаюсь, что ты не позволишь себе заплатить её снова.

Лютобор ничего не ответил. Внутри, там, где годами жила отточенная, почти безупречная логика его собственных решений, что-то тронулось — едва заметно, как трогается лёд под тяжестью первого шага, — но лицо его осталось таким же ровным, каким было всегда, когда речь заходила о дружине, которую он больше не позволял себе оплакивать вслух.

— Я не подведу, — сказал он.

— Знаю, — ответил Кручин, снова отворачиваясь к бойнице, будто разговор уже исчерпал себя. — Именно поэтому ты стоишь здесь, а не кто-либо другой. Ступай. Собери людей. Ритуал начнётся с заходом того, что мы всё ещё по привычке зовём солнцем.

Лютобор вышел из залы так же ровно, как вошёл, — и только оказавшись в коридоре, за плотно закрытой дверью, позволил себе на мгновение остановиться, опершись ладонью о холодную, поросшую мхом кладку стены.

Твоя дружина заплатила эту цену однажды.

Слова Кручина не были жестокостью — старик никогда не тратил времени на жестокость ради самой жестокости, это Лютобор знал точно. Это было напоминание, холодное и точное, как удар клинка плашмя: не забывай, чего тебе стоило оказаться здесь. Не забывай, ради чего ты выбрал более правильный путь, чем тот, что привёл твою дружину на лёд, с которого не вернулся никто, кроме тебя самого.

Я не подведу, — повторил он мысленно, уже другим тоном, не для Кручина, а для себя самого, и в этом повторении было куда больше уверенности, чем имело право быть у человека, готовящегося охотиться на существо, чьей истинной силы не понимал до конца никто в этих стенах.

Он выпрямился и зашагал вниз, туда, где его ждали люди — четверо, отобранные лично, каждый проверенный не единожды, — чтобы отдать приказ, который сам для себя уже давно перестал звучать как охота на беглянку. Для него это звучало как последний шанс доказать — не Кручину, не волхвам, а самому себе, — что решение, стоившее ему всей прежней жизни, было правильным.

Прутья пахли железом и чужим страхом — не её, что интересно. Своим она уже надышалась досыта, а вот их страх был свежий, острый, будто кто-то только что забыл здесь блюдо с несвежей рыбой.

Забава давно перестала считать дни по свету — тут был один и тот же серый ломоть, процеженный сквозь щель в потолке, будто Явь сама подглядывала в щёлку и тут же прикрывала глаза: неприлично. Считала по другому. По тому, сколько раз старший из волхвов забывал запереть внутреннюю щеколду. Три раза за три месяца. Не побег. Просто факт, который грел не хуже одеяла.

Камень под ней был тем же, каким был всегда, — гладким там, где долгие годы об него тёрлись чужие колени, шершавым у краёв, где вода, просачиваясь сквозь трещины в своде, оставила известковые наросты, похожие на застывшие слёзы. Она знала этот камень на ощупь лучше, чем когда-то знала собственный дом — впрочем, о доме она в последнее время старалась не думать вовсе: память о нём стала слишком похожа на роскошь, которую нельзя себе позволить, не разрыдавшись потом до утра.

— Опять забыл, — произнёс голос внутри — не ушами, костью, глухо и низко, будто где-то под рёбрами кто-то с усилием провёл смычком по струне, слишком толстой для обычной музыки. — Пятый раз за три месяца. Ты считаешь неправильно.

Три, — ответила она внутрь себя, не размыкая губ. Я считаю то, что можно проверить. А не то, что ты помнишь по-своему.

— Я помню всё, — сказал Сирин с той сухой, безрадостной насмешкой, что копится в существе, которому некуда девать время, кроме как ждать. — В отличие от тебя, мне не нужно считать пылинки, чтобы не сойти с ума.

У тебя свой способ. У меня свой.

— Мой способ старше твоего на добрую тысячу лет. Уважай возраст, дитя.

Ты никогда не называл себя стариком раньше.

— Раньше у нас было меньше времени на разговоры. Раньше нас чаще резали.

Она поморщилась — не от боли, боль давно перестала быть острой, скорее осела где-то на дне, как гуща на дне кружки, которую забыли вымыть, — а от того, как буднично это было сказано. Три полосы на спине, между лопаток, стянутые, белёсые, будто кто-то трижды расписывался на ней раскалённой нитью и один раз даже забыл поставить дату. Первый раз она плакала три дня. Второй — только ночь. К третьему уже не осталось слёз, которые можно было бы потратить на что-то настолько предсказуемое.

Расскажи мне про них, — попросила она вдруг, сама не зная, зачем — может быть, чтобы отвлечься от медленного, тягучего ожидания, которое, она чувствовала кожей, не могло продолжаться уже долго. Про первые.

Сирин долго молчал — так долго, что она успела различить в тишине звук капели где-то наверху, редкий, ленивый, будто вода точно знала, что переживёт их всех.

— Не сегодня, — сказал он наконец, и в этой краткости было что-то, чего она не слышала у него раньше — не отказ, а что-то похожее на бережность, неуклюжую, непривычную для существа, привыкшего к иронии как к единственному доступному языку. — Сегодня и без того будет достаточно того, что придётся вспоминать после.

Ты знаешь что-то, чего не знаю я.

— Я знаю многое, чего не знаешь ты. Вопрос в том, какая часть из этого пригодится сегодня, а какая только напугает раньше срока.

Крыло — не крыло ещё, только тень его, только память о весе под лопатками — качнулось один раз и затихло. Так бывало каждый день, в одно и то же время, будто и оно тоже умело считать часы лучше, чем она сама.

Она подтянула колени к груди, вдавила лопатки в холодный прут — привычным, почти уютным движением, каким прижимаются к единственной опоре, оставшейся в мире, — и позволила себе на мгновение закрыть глаза, вслушиваясь в тот самый низкий гул, что временами доносился из-под земли, из-под самого основания обители.

Сегодня он громче, чем обычно.

— Замечаю, — коротко ответил Сирин. — Занятно, что ты тоже.

Что это?

— Не знаю наверняка. Знаю, что оно ждёт так же долго, как и мы с тобой. Может, дольше.

Где-то наверху скрипнула ступень — не первая за это утро, но первая, прозвучавшая с той особой тяжестью, что выдаёт не праздный обход, а целенаправленное движение к конкретной двери.

— Идут, — тихо сказал Сирин, и в голосе его впервые за долгое время не было ни капли насмешки — только настороженность, глубокая, почти звериная.

Знаю.

— Ты не знаешь и половины того, что должна была бы знать перед этим днём. Но, полагаю, узнавать уже поздно.

Забава открыла глаза и уставилась на дверь клетки — привычную, окованную, ту самую, что за три месяца выучила скрипеть на три разных голоса в зависимости от того, кто и зачем её открывал. Сегодняшний скрип, она знала это ещё до того, как ключ провернулся в замке, будет четвёртым — новым, ещё не слышанным, — и от этого знания где-то под рёбрами, рядом с тем местом, где веками ждал Сирин, свернулся в тугой узел собственный, человеческий, ничем не приправленный страх.

Шаги остановились у решётки.

— Опять забыл, — произнёс голос внутри — не ушами, костью, глухо и низко, будто где-то под рёбрами кто-то с усилием провёл смычком по струне, слишком толстой для обычной музыки. — Пятый раз за три месяца. Ты считаешь неправильно.

Она не подняла глаз — смотрела на пятно света на полу, узкое, дрожащее, единственное живое существо в этой комнате, кроме неё самой.

Не думай про руки. Думай про пылинку.

— Пылинка, — повторил Сирин с холодным весельем, хотя в этом веселье теперь звучала едва слышная трещина. — У неё, по крайней мере, есть план на день. Упасть.

Скрип ключа. Она знала этот звук наизусть — короткий, с надрывом на третьей четверти оборота, будто и замок не в восторге от происходящего.

— Встань, двоедушница, — сказал голос снаружи. Молодой, из тех младших, что вечно держались в двух шагах позади старших, будто расстояние могло их защитить. Он не знал её имени — или знал, но предпочитал не пользоваться им, как не пользуются именем вещи. В голосе было что-то, чего раньше не водилось: то ли спешка, то ли страх, наспех перешитый в приказ.

Она не встала. Вместо этого послушала.

Где-то наверху капало — лениво, без спешки. Дальше, за капелью — гул. Не голос, не ветер. Что-то, что шло из-под земли и отдавалось в зубах, если прижаться челюстью к прутьям, как она делала ночами, когда сон не шёл.

— Слышишь это? — спросил Сирин, и впервые за долгое время в его тоне не было насмешки. — Это не гул земли. Это Око. Оно сегодня громче обычного.

Знаю.

— Оно знает, что сегодня иначе. Может, знает лучше нас с тобой.

— Забава.

Её имя в чужом рту прозвучало так, будто говоривший надел кафтан не по размеру. Она подняла глаза — впервые за всё время, что он стоял здесь — и внутри что-то дрогнуло. Не страх: страх был старым жильцом, платил за комнату исправно уже не первый месяц. Это было другое.

— Вот теперь я согласен, — тихо сказал Сирин. — Не сегодня. Но, кажется, нас не спросят.

Волхв присел на корточки, чтобы быть с ней вровень, и стало хуже — не когда сверху вниз, а вот так, глаза в глаза.

— Сегодня в последний раз, — сказал он, и голос дрогнул на слове «последний» так неубедительно, что ей на миг стало почти смешно. Не для неё в последний. Для него самого — вот кто здесь по-настоящему боялся.

Гул под землёй стал громче. Или это была не земля.

Она сжала кулаки так, что ногти прошли сквозь кожу ладоней — не больно, только остро, только настоящее.

— Тихо, — сказала она внутрь себя, туда, где ждал Сирин. — Дай хоть в дверь войти по-человечески.

— Как скажешь, — ответил он. — Но дверь — это ненадолго.

Она поднялась на ноги — медленно, тело затекло сильнее, чем она хотела бы признать, — и, пока волхв отступал на шаг, давая ей пройти, успела в последний раз оглядеть клетку, которая три месяца была всем её миром: камень, прутья, узкую полосу света, — и подумала, вопреки всему происходящему, с почти нелепой ясностью: если я больше не увижу этого места, я не буду по нему скучать. Хоть что-то хорошее сегодня.

Путь наверх оказался длиннее, чем она помнила — или просто ноги отвыкли куда-то идти дальше собственной клетки. Волхв держал её за локоть не грубо, скорее опасливо, как держат чужую собаку, о которой слышали дурное, но своими глазами кусаться не видели.

— Он боится тебя больше, чем ты его, — заметил Сирин почти лениво. — Занятно, что из нас двоих трясётся конвоир.

Не он один.

— Я не трясусь. Я жду.

Есть разница?

— Огромная. Дрожь — это когда тело решает за тебя. Ожидание — это когда решаешь ты. Постарайся не путать эти два состояния в ближайшее время. От этого может зависеть многое.

Стены здесь были другими — не голым камнем клетки, а тем, что осталось от резьбы: полустёртые птицы, полустёртые солнца, всё когда-то живое, теперь исцарапанное временем до состояния намёка. В одном месте, там, где резьба сохранилась лучше прочих, Забава различила фигуру — женскую, с крыльями, раскинутыми во всю ширину камня, и лицом, обращённым не к зрителю, а куда-то вверх, будто разглядывающим то самое солнце, которое теперь висело в небе мёртвым, погасшим глазом.

Она замедлила шаг.

— Не останавливайся, — тихо сказал волхв, вновь потянув её за локоть, но Забава успела заметить достаточно: под фигурой на камне сохранились остатки надписи, старой, почти нечитаемой вязи, из которой уцелело только одно слово, повторённое дважды по обе стороны от крылатой женщины.

Сирин.

— Не смотри на это, — резко сказал он внутри, и впервые за утро в его голосе прозвучало нечто похожее на настоящую боль, не насмешливую, не холодную — живую. — Пожалуйста.

Она послушалась — не потому что он попросил вежливо, а потому что редкость этого слова в его устах напугала её больше, чем сама резьба.

— Здесь чтили нас когда-то, — добавил он чуть погодя, когда коридор свернул и фигура на стене осталась позади. — Давно. До того, как решили, что чтить проще на костях, чем на алтарях. Прежде, чем ты спросишь — да, это было другое место. Другие люди. Но камень помнит дольше, чем люди успевают меняться.

Ты знал их? Тех, кто резал эту фигуру?

— Я знал время, когда такую фигуру резали с благодарностью, а не со страхом. Это всё, что я готов сказать сегодня.

Коридор постепенно расширялся, потолок поднимался выше, и воздух — прежде спёртый, тяжёлый от векового камня — начал наполняться новым запахом: горькой полынью, дымом, чем-то ещё, сладковатым и неприятным, чему Забава пока не могла подобрать названия, хотя тело её, кажется, знало это название лучше разума, потому что по коже пробежал холод, никак не связанный с температурой самого воздуха.

— Ты чувствуешь? — спросил Сирин.

Что-то горелое.

— Не только. Принюхайся внимательнее, если хватит духа.

Она принюхалась — и тут же пожалела об этом: под запахом дыма скрывался другой, острый, металлический, тот самый, что она уже однажды узнала на собственной коже, когда лезвие впервые оставило на её спине первую из трёх полос.

Кровь.

— Не твоя. Пока.

Дверь в конце коридора была той самой, тяжёлой, с оковкой, которую она видела трижды за всю жизнь и каждый раз запоминала на ощупь, будто это могло пригодиться: холодное железо ручки, шершавость дерева там, где годы стёрли краску, характерный скрип петель, не смазанных, кажется, с самого основания обители.

Волхв толкнул её плечом. Заскрипело — протяжно, с той особой, надрывной интонацией, что бывает у дверей, много раз открывавшихся для того, чему не полагается называться добром.

Запах ударил раньше света — горелая полынь, что-то медное снизу, и ещё что-то сладковатое, гнилое, чему Забава давно перестала подбирать слова, потому что слова только портили дело. Потом — свет, жёлтый, масляный, не похожий на тот тусклый багрянец, к которому привыкли глаза за три месяца под землёй. Она сощурилась, и на мгновение, прежде чем зрение приспособилось, мир вокруг превратился в размытое пятно теней и огня, из которого постепенно, деталь за деталью, начала проступать комната, которую она про себя, ещё в первый раз увидев, назвала местом, где кончаются истории вроде её собственной.

Зал был больше, чем помнили её три предыдущих визита, — или просто страх в этот раз не позволял взгляду сжиматься до одной точки, как случалось прежде. Своды здесь тоже были живыми когда-то — те же сросшиеся стволы, что держали всю обитель, только здесь, в самом сердце святилища, дерево почернело окончательно, будто огонь, много раз бушевавший в этих стенах, оставил по себе не пепел, а саму черноту, впитавшуюся в кору навсегда.

Круг на полу был выложен камнями — не природными, привезёнными издалека, судя по оттенку, чужому для здешней земли, — и внутри этого круга уже расставили сосуды: чаши тёмной меди, наполненные чем-то, что в скудном свете лампад казалось то маслом, то кровью, а на деле, Забава подозревала, было и тем, и другим сразу.

Кручин стоял в центре — тот самый, с редкой бородой, что когда-то сказал за дверью её клетки: «Держится. Крепче, чем мы думали». Сегодня в его позе не было и тени той благодушной уверенности. Он смотрел на неё сверху вниз с усталостью человека, который заранее решил, что виноват не он, но всё же не мог до конца отделаться от тяжести решения, которое собирался привести в исполнение.

По обе стороны от него стояли ещё шестеро — Забава насчитала их машинально, тем же способом, каким считала пылинки в клетке: двое держали светильники, ещё двое — тонкие серебряные ножи с рукоятями из потемневшей кости, и последние двое волокли знакомый, окованный по углам сундук, тяжело поскрипывающий на стыках досок.

— Ножи, чаши, игла, — пробормотал Сирин. — Не отвертелись бы хоть раз принести что-то новое.

Тебе бы всё шутить.

— А что мне ещё остаётся, если говорить будешь ты?

Один из младших, тот, что нёс светильник слева от Кручина, — совсем юный, младше самой Забавы, с лицом, ещё не научившимся прятать страх за привычной службе маской, — тихо произнёс, не отрывая взгляда от пламени:

— Учитель, а если она снова...

— Не снова, — оборвал его Кручин, не оборачиваясь. — В прошлые разы мы не были готовы. Сегодня готовы.

Второй служитель, постарше, с тонким, будто вырезанным из кости лицом, позволил себе едва заметную усмешку.

— Готовы, — повторил он тихо, почти неслышно, но Забава — а вернее, что-то внутри неё, обострённое присутствием Сирина, — расслышала в этом слове горькую иронию человека, давно переставшего верить собственным словам, но всё ещё вынужденного их произносить.

— Время пришло, двоедушница, — произнёс Кручин, обращаясь наконец напрямую к ней, тем же ровным голосом, каким, наверное, объявлял об урожае. — Сегодня мы закончим то, что начали много лет назад.

Она не ответила. Внутри снова качнулось — на этот раз ощутимее.

— Не бойся, — продолжал он, пока служители расставляли чаши по кругу пола, стёртого тысячами таких же кругов до блеска, неуместного для камня такого возраста. — Ритуал требует лишь крови и голоса. Твоего голоса. Когда ты допоёшь до конца, нити, что ещё держат Явь живой, оборвутся. Солнце станет белым. Холод — вечным. А мы наконец получим покой.

— Голоса, — медленно повторил Сирин, и впервые Забава почувствовала, как меняется вес внутри неё — не тяжесть крыла, а что-то собирающееся глубже, в горле, в груди, там, где рождается не мысль, а звук. — Занятно, что он сам это сказал.

Что ты имеешь в виду?

— Они годами резали тебе руки, вливали яд и шептали над твоей кровью, пытаясь достать до меня через кожу. — Голос Сирина стал тише, но твёрже, будто он впервые за долгое время был по-настоящему серьёзен. — Они ни разу не пробовали через голос. Ты уверена, что готова узнать, почему.

Юный служитель слева нервно перехватил светильник поудобнее, и пламя в нём дрогнуло, отбрасывая на стены рваные, дёргающиеся тени, среди которых Забаве на мгновение почудилась та самая крылатая фигура с коридорной стены — будто и здесь, в самом сердце обители, кто-то когда-то вырезал её подобие, а потом постарался стереть как можно тщательнее.

— Учитель, — снова заговорил юный, на этот раз тише, почти шёпотом, — а что, если Ритуал не вернёт солнце? Что, если...

— Тогда мы попробуем снова, — резко ответил Кручин, и в этой резкости Забава впервые услышала не уверенность, а нечто похожее на страх, тщательно задавленный годами практики скрывать любые чувства, кроме показной решимости. — Мы пробовали снова много раз. Мы попробуем снова столько, сколько понадобится.

Один из младших подошёл и взял её за волосы — буднично, как берут вещь, которую уже десять раз брали точно так же. Забава не сопротивлялась. Позволила оттянуть голову назад. Позволила приставить холод лезвия туда, где под кожей мерно стучало то немногое живое, что у неё осталось.

И тогда снизу, из-под каменных плит, пришло тепло.

— Око, — выдохнул Сирин, и в этом слове было столько голода, что Забаве на миг стало страшно не за себя. — Оно слышит меня раньше, чем ты успеваешь испугаться. Позволь хоть раз.

Позволить что?

— Говорить за нас обоих. Один раз. Всего один звук.

Кручин поднял руки и начал шептать. Слова были старые, ломкие, пополам с теми, что волхвы досочинили сами уже после того, как боги ушли и некому стало проверять, правильно ли те звучат. В них не было силы — только страх, который они взрастили в себе так старательно, что научились принимать его за закон мира.

Забава посмотрела на нож у своего горла.

Хорошо, — сказала она внутрь себя, и это далось труднее, чем любое слово за все три месяца в клетке. — Один звук. Но потом — снова я.

— Потом решим, — ответил Сирин, и в этом ответе не было обещания. Только честность, которая оказалась страшнее любой лжи.

Она открыла рот — не для крика. Для чего-то, у чего пока не было человеческого имени.

Звук родился не в горле — в груди, там, где годами лежал под рёбрами тяжёлый, ждущий вес. Он поднялся сквозь неё, как поднимается со дна колодца эхо, которого никто не звал, и вышел не голосом, а тем, чем голос становится, когда его слишком долго душили: низким, вибрирующим гулом, от которого лопнули все три лампады разом, будто задутые невидимым ветром.

Кручин запнулся на середине слова. Забава увидела это будто со стороны — как его лицо, привычно усталое, стало обычным человеческим лицом, которое видит то, во что не готово было поверить, даже организовав это своими руками годами.

Пламя в разбитых лампадах не погасло — рассыпалось искрами по каменному полу, и в этой темноте звук всё длился, уже не гул, а нечто ближе к крику, хотя губы Забавы почти не двигались. Это Сирин говорил её ртом — или, может быть, впервые за много лет они говорили одним ртом сразу, без разницы, чей голос чей.

Юный служитель слева выронил светильник и упал на колени, зажимая уши руками — тщетно, потому что звук проходил не через уши, а сквозь кость, сквозь зубы, сквозь сам воздух, который, казалось, на мгновение перестал быть воздухом и стал чем-то более плотным, более осязаемым, чем-то, что можно было почувствовать кожей, как чувствуют внезапный порыв ледяного ветра.

Кто-то закричал в ответ — человеческим, сорванным голосом, чистым ужасом без единого слова. Чаши на полу лопнули одна за другой, будто изнутри их ударило кулаком; тёмная жидкость расплескалась по камню, дымясь там, где касалась разбитого стекла лампад.

Служитель с сундуком попятился и упал, зажимая уши, из которых показалась тёмная кровь. Второй, тот, что усмехался чужому страху мгновение назад, не усмехался больше — стоял, вжавшись спиной в стену, беззвучно шевеля губами, будто пытался вспомнить молитву, которая могла бы сейчас пригодиться, и не находил ни одной подходящей.

Нож у горла качнулся и упал сам — рука, что держала его, разжалась не от боли, а от звука, прошедшего сквозь кость крепче любой боли. Забава не почувствовала пореза сразу. Почувствовала только, как по шее потекло что-то тёплое, и с странным, отстранённым спокойствием подумала: ну вот, ещё один шрам. Хоть будет что вспомнить кроме сегодняшнего вечера.

Крик длился — три удара сердца, может, четыре, а может, гораздо дольше: время в эти мгновения текло неровно, рывками, будто и оно поддалось общему хаосу, — и в нём не было слов, но Забава, единственная в комнате, различала под гулом что-то похожее на плач. Не ярость. Годы, годы того, что нельзя было выпустить, наконец нашли щель.

Своды над головой отозвались собственным, низким стоном — древесина, столько лет державшая форму свода, вдруг будто вспомнила, что когда-то была живым деревом, и глубокая, узкая трещина побежала вверх, туда, где резьба сплеталась в подобие солнца, вычерчивая по чёрной коре светлую, свежую рану.

Хватит, — сказала она внутрь себя, когда почувствовала, что собственные рёбра начинают гудеть в лад чужому голосу, будто вот-вот треснут. — Слышишь? Хватит. Мы же договорились.

Звук оборвался разом — не стих, а именно оборвался, как обрывается струна.

Тишина после него была почти оглушительнее самого крика. Где-то в глубине зала потрескивало пламя, перекинувшееся на сухие травы, рассыпанные из перевёрнутого сундука; дым, густой и горький, начал стелиться по полу, ища выход туда же, куда стремилось теперь всё живое в этой комнате.

Кручин у стены пытался встать, зажимая ухо, и в его взгляде, брошенном на неё сквозь дым и рассыпанные искры, было не столько злости, сколько потрясённого, почти детского недоумения — как у человека, который годами кормил зверя из клетки и вдруг обнаружил, что решётка была тоньше, чем он думал.

— Ты не должна была... — начал он, и голос его звучал глухо, будто издалека — крик оставил в его ушах свой собственный, персональный подарок.

— Знаю, — сказала Забава, и её собственный голос вышел хриплым, сорванным, почти чужим. — Никто из нас не должен был. Но вот мы здесь.

Внутри — тишина. Не пустота, а именно тишина, усталая, звенящая, будто после долгого крика охрип не только человек, но и то, что жило под его рёбрами.

— Больно? — спросила она мысленно, не сразу, потому что вопрос показался ей глупым и честным одновременно.

— Не тебе одной досталось сегодня, — ответил Сирин, и голос его впервые за всё это время звучал не насмешливо и не голодно. Просто устало. — Иди. Пока дверь ещё открыта.

Она посмотрела вокруг себя — на юного служителя, всё ещё зажимающего уши на коленях; на второго, беззвучно шепчущего молитвы стене; на Кручина, пытающегося подняться, опираясь ладонью о собственную кровь, темневшую на камне; на разгорающийся, жадный огонь, что уже нашёл себе дорогу вверх, к самим сводам, — и шагнула через рассыпанные угли к двери, которую никто не подумал захлопнуть, когда всё началось так быстро и так неправильно.

Под полом, там, где лежало Око, тепло начало медленно гаснуть — не исчезать, а будто отступать, довольное тем, что сегодня наконец было услышано.

Пятьдесят кун за меня, — подумала Забава, переступая порог и не оглядываясь на то, что осталось позади, — теперь, кажется, придётся утроить. Хотя бы за причинённый шум.

Позади, в глубине разгорающегося зала, Кручин наконец поднялся на ноги — медленно, тяжело опираясь о обломок собственного, некогда несокрушимого авторитета, — и, глядя в спину уходящей двоедушнице сквозь дым и пламя, понял то, что ещё утром отказался бы принять даже в самой смелой из своих тревог: план, о котором знал только Лютобор, только что перестал быть запасным.

Люди Лютобора

Внизу, на хозяйственном дворе обители, где снег был вытоптан сотнями подошв за многие зимы, Лютобора уже ждали четверо — все в тёмных плащах, все с оружием, начищенным до того блеска, что выдавал не тщеславие, а привычку не давать себе спуску даже в мелочах.

— Собрались, — не спросил, а отметил Лютобор, обводя их взглядом, задерживаясь на каждом ровно настолько, чтобы напомнить без слов: он помнит, чего стоит каждый из них, и ожидает, что они это помнят тоже.

— Собрались, воевода, — ответил тот, что стоял первым, — жилистый, с резким, будто вечно раздражённым лицом, отчего его свои же прозвали Кислым, хотя вслух этого никто не произносил в его присутствии. — Куда идём?

— В обители сегодня заканчивают Ритуал над двоедушницей, — сказал Лютобор, не тратя времени на предисловия. — Если всё пройдёт как задумано — мы не понадобимся. Если нет — а я рассчитываю именно на это — мы выдвигаемся немедленно, как только я получу знак.

Один из четверых, помоложе остальных, неуверенно кашлянул.

— Прощения просим, воевода. А если она... того. Как её называют. Ну, если она правда способна на то, о чём шепчутся младшие волхвы?

Лютобор посмотрел на него долгим, ровным взглядом — не с раздражением, скорее с той усталой снисходительностью, с какой смотрят на молодость, ещё не научившуюся отличать полезный вопрос от бесполезного.

— Тогда, — сказал он, — мы будем действовать так, как всегда действуем против того, что сильнее нас поодиночке. Слаженно. Быстро. Без геройства, которое годится только для песен, а не для тех, кто хочет дожить до утра, чтобы эти песни послушать.

— А приказ, воевода? — уточнил Кислый. — Убить, если что?

— Нет, — резко ответил Лютобор, и в этой резкости прозвучало нечто, чего не было в его голосе прежде — не гнев, а нечто более личное, глубже спрятанное. — Взять живой, если получится. Взять Око, если не получится взять её. Мёртвая двоедушница нам не нужна — мёртвая, она станет только легендой, а легенды имеют свойство разрастаться быстрее, чем любой живой враг.

Он замолчал на мгновение, глядя куда-то поверх голов своих людей, туда, где над кронами Чернолесья уже поднимался редкий, но заметный дымок — слишком ранний для того часа, что был назначен для завершения ритуала.

Слишком рано, — подумал он, и это была первая мысль, за которую он не мог поручиться, что она принадлежит исключительно расчёту, а не чему-то менее удобному, менее укладывающемуся в привычную схему собственных решений.

— Выдвигаемся, — сказал он вслух, уже не дожидаясь дальнейших вопросов. — Кручин учил меня не тратить время на приметы. Но дым в неурочный час — не примета. Это факт, а факты я привык проверять лично.

Четверо тронулись следом за ним без единого лишнего слова — так, как привыкли двигаться люди, много раз проверенные в деле и знающие цену молчаливой слаженности лучше, чем цену геройских слов.

Пожар

Младший служитель — тот самый, что нёс светильник по левую руку от Кручина и первым уронил его, когда крик ударил по ушам, — пришёл в себя раньше остальных, оглушённый, но живой, и первое, что он увидел, открыв глаза, было пламя, уже деловито пожирающее сухие связки трав, рассыпанные из перевёрнутого сундука.

Его звали Первуша — имя, которое в этих стенах давно перестали употреблять, заменив его безликим «младший», но которое он всё ещё помнил сам, про себя, как помнят то немногое, что осталось от жизни до обители.

Он закашлялся, отползая от разгорающегося очага прочь, туда, где дым ещё не скопился настолько плотно, чтобы забивать лёгкие при каждом вдохе. Рядом, у стены, второй служитель — Ставр, с тем самым, будто вырезанным из кости лицом, — так и стоял, замерев, беззвучно шевеля губами, и Первуша, повинуясь скорее инстинкту, чем ясной мысли, схватил его за рукав и потянул за собой.

— Идём, — прохрипел он. — Ставр. Идём, здесь всё горит.

Ставр не отреагировал сразу — взгляд его оставался прикованным к дальнему краю зала, туда, где Кручин, шатаясь, поднимался на ноги среди обломков собственного плана, — но потом всё же позволил увести себя прочь, к боковому проходу, которым пользовались редко, только когда основной путь оказывался занят чем-то более срочным, чем удобство.

Огонь за их спинами гудел всё громче, находя себе пищу в сухих стволах-сводах, что веками стояли мёртвыми, но никогда прежде не пробовали гореть по-настоящему. Первуша, оглянувшись на бегу, увидел, как трещина, пущенная криком двоедушницы по резному солнцу на своде, разрасталась вверх, впуская внутрь дым, который тут же превращался в собственное, отдельное от огня пламя, будто сама древесина наконец нашла способ высказать то, что копила веками молчаливого, неподвижного существования.

— Учитель сказал, — пробормотал Ставр, наконец обретя голос, хриплый и дрожащий, — сказал, что план не может провалиться. Что мы готовы.

— Учитель ошибся, — коротко ответил Первуша, вытаскивая товарища за собой в узкий, спасительно прохладный коридор, где дым ещё не успел собраться в удушающую пелену. — Дважды за сегодня. Сперва про готовность. Потом про то, что она снова не вырвется.

Позади, там, откуда они бежали, кто-то закричал — не от боли, судя по интонации, а от того особого, животного ужаса, что охватывает людей, когда огонь, который они привыкли считать своим слугой, вдруг показывает, что никогда им не был.

Первуша не обернулся. Молодость, ещё не научившаяся до конца скрывать страх за привычной службой, подсказывала ему одно, простое, не требующее раздумий решение: бежать дальше, туда, где воздух ещё оставался воздухом, а не густым, разъедающим лёгкие ядом.

Простите, учитель, — подумал он мимолётно, без особого сожаления, скорее с констатацией факта, который сам его удивил своей холодностью. — Кажется, впервые за три года я не собираюсь делать то, что вы велите.

Он вытащил упирающегося, всё ещё оглушённого Ставра в соседний зал, где воздух был чище, а свет — обычный, дневной, скудный, но живой, лился из узкой щели в своде, и только там, наконец, позволил себе остановиться и перевести дух, слушая, как где-то позади, в самом сердце обители, рушится то, что ещё утром казалось незыблемым, как сама земля под ногами.

Глава 2 Побег и кража ока

Глава 2. Побег и кража Ока

Дым в коридоре был гуще, чем в самой комнате — будто огонь, не найдя, куда деться в каменных стенах, потёк искать выход туда же, куда и она.

Забава бежала, не разбирая дороги, одной рукой зажимая порез на шее, другой хватаясь за стены там, где резьба ещё держалась. Крик утих внутри, но эхо его осталось — не в ушах, в костях, будто она до сих пор немного звенела, как разбитая, но не рассыпавшаяся чаша.

— Направо, — сказал Сирин. Голос его звучал устало, вымотанно, будто крик забрал силы у них обоих поровну. — Я чую холод оттуда. Настоящий, не тот, что в этих стенах.

Ты уверен?

— Нет. Но у нас закончились варианты, за которые можно быть уверенными.

Она свернула. Коридор здесь сужался, потолок опускался так, что резьба на нём — некогда птицы, некогда солнца — проходила в вершке от макушки. Где-то позади кричали, но крики были растерянными, не организованными: люди, не понимающие, за кем гнаться в первую очередь — за беглянкой или за огнём.

Дверь впереди была заперта. Не той тяжёлой, окованной, что вела в ритуальный зал — обычная, деревянная, из тех, что ведут в кладовые или кельи послушников. Забава толкнула её плечом, ожидая сопротивления.

Дверь открылась легко. Слишком легко — так открываются двери, которые кто-то недавно и совсем не случайно оставил на одну щеколду, а не на две.

— Странно, — заметил Сирин.

Может, повезло.

— Тебе никогда не везло. Ни разу за три месяца.

Она не успела ответить — не мыслью, ничем. За дверью был не выход, а узкая лестница вниз, в темноту, куда не доставал даже свет пожара сзади. И на верхней ступени, спиной к ней, стоял старик.

Не тот, с редкой бородой. Другой — сгорбленный, в такой же чёрной рясе, как у служителей с сундуком, только более ветхой, будто её носили не одно поколение. Лица она не видела — только затылок, редкие седые волосы, и то, как неподвижно, неестественно неподвижно он стоял, будто ждал её здесь давно, зная точное мгновение, когда дверь откроется.

— Вниз, — сказал он. Голос был сухим, тихим, лишённым того страха, что звенел во всех остальных голосах этой ночи. — Тринадцать ступеней. На четырнадцатой — свет. Не останавливайся считать.

— Кто ты? — спросила она, и голос вышел чужим, сорванным после крика.

Старик не обернулся.

— Тот, кто трижды забывал щеколду, — сказал он, и в этом ответе не было ни гордости, ни объяснения — просто факт, брошенный через плечо, как бросают монету нищему, не глядя, кому именно. — Иди. Дальше я не провожатый.

— Не нравится мне это, — тихо произнёс Сирин, и впервые за ночь в его голосе не было ни насмешки, ни голода — только настороженность, глубокая, почти звериная. — Он пахнет неправильно. Не как человек. Не как волхв. Как что-то, что носит и то, и другое, снявши однажды и не надев обратно до конца.

У нас есть выбор?

— Нет. Поэтому я и сказал, а не промолчал.

Забава ступила на лестницу. Считала — тринадцать ступеней, как он и сказал, и на каждой ей казалось, что старик за спиной вот-вот заговорит снова, но он молчал, и когда она обернулась на площадке перед четырнадцатой ступенью — его уже не было. Ни на лестнице, ни в дверном проёме наверху. Только дым, сочащийся сверху, будто пытаясь и сам протиснуться следом.

Свет, о котором он говорил, оказался не факелом и не пожаром — обычной ночью, серой, безлунной, льющейся через щель в каменной кладке там, где стена обители переходила в живой, мёртвый ствол одного из тех дубов, из которых её когда-то и вырастили. Забава протиснулась в щель, ободрав плечо о кору, твёрдую и холодную, как сама обитель.

И оказалась снаружи.

Холод ударил в лёгкие раньше, чем она успела вдохнуть осознанно — настоящий, без слоя тепла клетки, без духоты коридоров. Снег скрипнул под ногами так, как не скрипел под ногами волхвов уже много лет. Позади, сквозь щель в стволе, доносился гул — далёкий, приглушённый, то ли пожар, то ли крики, то ли и то, и другое сразу.

Она сделала три шага и упала на колени — не от слабости, хотя слабость тоже была, а потому что впервые за три месяца под ногами оказалась не каменная плита, а земля, настоящая, мёрзлая, живая под коркой льда.

Ладонь, которую она прижимала к груди с самого зала, вдруг обожгло — резко, остро, будто там, где она держала руку, кто-то приложил раскалённый уголь. Забава разжала пальцы.

На ладони, тускло мерцая золотисто-багровым сквозь кожу, лежал маленький, неровный камень — не больше грецкого ореха, тёплый настолько, что вокруг него уже таял снег, стекая тонкими дрожащими нитями.

— Ты его взяла, — тихо сказал Сирин. В голосе было что-то, чего она не слышала у него раньше — не насмешка, не голод. Оторопь. — Когда? Я не почувствовал.

Я тоже.

Она смотрела на Око в своей руке и понимала — по-настоящему, не разумом, а тем же местом в груди, где жил Сирин, — что не помнит, как оно там оказалось. Не помнила, чтобы тянулась к сундуку, не помнила, чтобы искала. Оно просто было теперь с ней, будто выбрало само, в тот единственный миг, когда весь зал был занят чем-то другим.

Позади, за стеной, гул стал тише. Кто-то там наконец начал тушить пожар, или сдался.

Идём, — сказала она Сирину, зажимая Око снова в кулак, несмотря на боль. Пока нас не хватились по-настоящему.

— Идём, — согласился он. — Только куда — решать буду не я один в этот раз.

Лес принял её не сразу — сначала долго держал на расстоянии, будто проверял, стоит ли вообще пускать. Снег между стволами лежал глубже, чем у самой обители, нетронутый, и каждый шаг давался с усилием, которого Забава не помнила даже в клетке — там, по крайней мере, тело умело экономить силы, не тратя их на то, чтобы просто идти.

— Правее, — сказал Сирин. Голос его звучал глуше, будто и ему приходилось продираться через что-то, помимо снега. — Здесь спокойнее. Пока.

Откуда знаешь?

— Не знаю. Чувствую. Разница есть, хоть ты её и не различаешь.

Она послушалась. Деревья здесь стояли реже — не привычные чёрные ели, а голые, гладкие стволы, от которых веяло холодом иного рода, глубже обычной зимы. На одном из них, когда она проходила мимо, Забава заметила знак — тонкие линии, будто процарапанные когтем или ножом, спиралью уходящие в кору. Она остановилась.

Знак слабо засветился — тем же золотисто-багровым, что и Око в её зажатом кулаке. Тепло в ладони на мгновение отозвалось, почти ласково, как отзывается на голос собака, давно ждавшая хозяина.

— Его метки, — тихо сказал Сирин.

Чьи?

— Не знаю имени. Знаю только, что он ходил здесь. Или ползал. Или просто дышал, а лес запомнил.

Она пошла дальше, время от времени натыкаясь взглядом на такие же знаки — на других стволах, на камнях, торчащих из-под снега. Каждый раз Око отзывалось едва заметным теплом, будто здоровалось со старым знакомым. Забава перестала считать метки после седьмой.

Сирин.

— М?

Там, в зале. Ты сказал: "потом решим". Что решим?

Он не ответил сразу — и в этом молчании, куда более долгом, чем требовал простой вопрос, Забава почувствовала что-то, чему не находила названия: не уклонение, скорее осторожность существа, взвешивающего, сколько правды можно позволить себе сказать, не разрушив того немногого, что ещё держалось между ними.

— Решим, кто из нас двоих сегодня главный, — сказал он наконец. — Пока что главная ты. Я это уважаю. Не привык — но уважаю.

А если бы я не была?

— Тогда бы мы сейчас не разговаривали. Ты слушала бы меня, а не наоборот, и разговор этот звучал бы совсем иначе.

Страшнее?

— Честнее, — ответил он, и в этом слове было куда больше веса, чем в любой из его прежних насмешек. — А честность и страх редко идут порознь, если разобраться.

Она шла молча ещё несколько десятков шагов, обдумывая это, пока снег под ногами не стал глубже, а деревья — реже, открывая взгляду то самое пространство, где через несколько минут раздастся плач.

Ты боишься меня?

— Боюсь того, что будет, если однажды перестану, — сказал Сирин тихо, почти буднично, будто произносил это не впервые, просто впервые вслух. — Пока боюсь — слежу за собой. А слежу за собой — значит, слежу и за тобой заодно. Считай это неудобной формой заботы, если тебе так легче это принять.

Не самая тёплая забота, что я слышала.

— У меня было мало практики, — ответил он сухо. — Последний раз я о ком-то заботился так давно, что забыл, полагается ли говорить об этом вслух или просто делать молча.

Воздух становился тяжелее с каждым шагом — не от мороза, от чего-то ещё, чему она не могла подобрать слова. Запах хвои смешивался с запахом сырой земли, прелых листьев, и под этим — едва уловимо — чем-то ещё. Не дымом обители. Другим.

— Стой, — резко сказал Сирин.

Она замерла.

— Слышишь?

Забава прислушалась. Сначала — ничего, только собственное дыхание, хриплое после крика, и скрип снега под сапогами, которые, кажется, она где-то потеряла ещё в обители — ноги давно онемели настолько, что она не могла вспомнить, босая она или нет.

Потом — тонкий, едва различимый звук. Плач.

Детский, захлёбывающийся, где-то впереди, между деревьями, там, где снег казался особенно нетронутым, особенно ровным, будто специально расчищенным для того, чтобы что-то на нём было хорошо видно.

— Не ходи, — тихо, но твёрдо сказал Сирин.

Там ребёнок.

— Там звук ребёнка. Это не одно и то же, и ты это знаешь не хуже меня.

Она знала. И всё равно сделала шаг вперёд — потому что три месяца в клетке отучили её от многого, но не от того, что плачущий в темноте заслуживает хотя бы взгляда, прежде чем его можно будет со спокойной совестью обойти стороной.

Плач стал громче.

Оно лежало на утоптанном пятачке снега, будто кто-то специально расчистил для него место — голое, синюшное от холода, с крохотными кулачками, прижатыми к груди, и ртом, раскрытым в том беспомощном, надрывном плаче, который любое живое существо слышит костями раньше, чем разумом.

Забава замерла на границе поляны.

— Не подходи, — сказал Сирин. Голос его дрожал — не от страха, поняла она, а от чего-то похожего на отвращение. — Посмотри на снег вокруг. Ни следа. Ни его, ни чьего-либо ещё. Как оно сюда попало без единого следа?

Может, замело.

— Или оно никогда не ходило. Просто появилось, когда понадобилось появиться.

Дитя закричало громче — тонко, пронзительно, с той конкретной интонацией отчаяния, которую невозможно подделать и невозможно проигнорировать, сколько бы холодных доводов ни звучало внутри головы. Забава почувствовала, как её собственные руки, помимо воли, потянулись вперёд.

Я не могу просто уйти.

— Можешь. Я видел, как ты можешь многое, чего не должна была мочь. Это — не труднее.

Но она уже сделала шаг. Потом ещё один. Снег здесь был мягче, чем должен быть в такой мороз, будто под ним что-то грело изнутри — не так, как греет Око, иначе,染похоже на гнилое тепло погреба, а не на живой жар.

Она наклонилась и подняла его.

Тельце было холодным — ожидаемо холодным, как и полагается брошенному на снегу ребёнку, — но лёгким, слишком лёгким, почти невесомым, когда она прижала его к груди рядом с зажатым кулаком, в котором пульсировало Око.

Плач оборвался разом.

— Забава, — тихо, ровно произнёс Сирин, и в этой ровности было больше ужаса, чем в любом крике. — Положи его. Сейчас же.

Оно перестало плакать. Может, просто согрелось.

— Оно не грелось. Оно ждало, пока ты возьмёшь его на руки.

И тогда она почувствовала это сама — медленно, неотвратимо: тяжесть.

Сначала едва заметная, будто ребёнок просто завозился, устраиваясь удобнее. Потом отчётливее — руки, уже дрожавшие от усталости и холода, начали сгибаться под весом, которого секунду назад не было. Забава взглянула вниз.

Лицо ребёнка не изменилось. Всё те же закрытые глаза, тот же приоткрытый в безмолвии рот. Только вес всё рос — фунт за фунтом, будто под тонкой кожицей младенца прибывал камень, невидимый, неостановимый.

— Брось его, — почти выкрикнул Сирин. — Сейчас же, слышишь меня?

Она попыталась. Руки не слушались — не потому, что не хотели, а потому, что тяжесть уже прижимала их к телу, сгибала плечи вперёд, вниз, туда, где снег начинал проседать под её собственными коленями.

Не могу.

— Можешь. Разожми пальцы.

Не получается, Сирин, оно... — она задохнулась, потому что вес наконец дошёл до груди, до лёгких, — оно не даёт.

Снег под ней трескался, проседая всё глубже, и она поняла с той ясностью, что приходит только в последний момент: не ребёнок тянул её вниз. Земля внизу, под тающим снегом, была вовсе не землёй — темнота там ждала так же терпеливо, как ждало всё это дитя, с самого начала зная, что рано или поздно кто-нибудь остановится на плач.

Колени подкосились. Забава упала — вперёд, вниз, в снег, который больше не казался просто снегом, — и в этот самый миг где-то совсем рядом, слишком близко, чтобы быть просто звуком леса, раздалось низкое, рычащее предупреждение зверя, для которого чужая добыча значила не меньше, чем собственная территория.

Зверь ударил не в неё — в тварь на её руках.

Забава почувствовала рывок, вес вдруг исчез, будто его срезали одним движением, и она повалилась вбок, в снег, хватая ртом воздух, которого, казалось, только что не было вовсе. Рядом, там, где секунду назад лежало дитя, катался клубок из меха, когтей и того, что перестало быть похожим даже на пародию младенца — теперь это была серая, склизкая масса с слишком длинными, слишком многими конечностями, визжащая не по-детски, а тонко, зло, разочарованно.

Волчица — крупная, с жёлтыми, неправильными для зверя глазами — рвала её без остатка ярости, без раздумий, с той деловитой методичностью, с какой хозяйка режет курицу к столу.

Через несколько мгновений всё закончилось. Тварь перестала визжать. Снег там, где она лежала, почернел и начал подтаивать, будто под ним что-то гнило уже очень давно.

Волчица подняла морду и посмотрела на Забаву.

Не зарычала. Просто смотрела — долго, оценивающе, будто решала, стоит ли Забава того, чтобы её вообще замечать после того, что уже сделано. Потом контур зверя стал зыбким, потёк, будто снег плавился прямо в воздухе, и через несколько ударов сердца на его месте стояла женщина — резкие, немного звериные черты, светлые, чуть жёлтые в сумерках глаза, та же хищная настороженность в позе.

— Ты пахнешь железом, страхом и чем-то, что горело совсем недавно, — сказала она. Голос был низким, без тени сочувствия. — И ты взяла на руки навку. Либо ты редкостно глупа, либо тебе некому было объяснить, чем это кончается.

— Второе, — прохрипела Забава, всё ещё лёжа в снегу, не находя сил подняться. — Определённо второе.

— Осторожно, — тихо предупредил Сирин внутри. — Она не спасала тебя. Она убивала то, что перешло не её землю. Ты просто оказалась рядом.

Женщина словно услышала — или просто прочла это по лицу Забавы, потому что усмехнулась, коротко и без тепла.

— Не обманывайся. Я здесь не ради тебя. Твари вроде этой не рождаются сами — их сеют туда, где земля уже слишком слаба, чтобы сопротивляться. А слабой она стала сегодня ночью, и слабость эта пришла с той стороны, — она мотнула подбородком в сторону далёкого зарева над деревьями, — где горит обитель волхвов.

Забава наконец села, всё ещё дрожа — от холода, от того, что случилось, от того, что чуть не случилось.

— Ты знаешь, кто я?

— Знаю, что от тебя пахнет местом, куда я не хожу без крайней нужды. И знаю, что за такими, как ты, обычно тянется хвост из чужих бед.

— Тогда, может, лучше было бы пройти мимо, — сказала Забава, и в голосе её, вопреки усталости, прорезалась та самая, знакомая ей самой колкость, что редко покидала её надолго, даже посреди снега, даже посреди чужой ярости. — Раз хвост из бед так тебе мешает.

Женщина посмотрела на неё — на этот раз дольше, будто пересматривая первое суждение.

— Дерзкая, — заметила она без особой похвалы, но и без осуждения, скорее как отмечают факт о погоде. — Обычно люди, которых только что вытащили из-под навки, благодарят или молчат. Ты — язвишь.

— У меня было не так много вариантов реакций за последние три месяца, — ответила Забава. — Язвить оказался самым дешёвым.

Что-то в лице женщины дрогнуло — не улыбка, ещё далеко не улыбка, но нечто похожее на первую трещину в стене, возведённой задолго до этой встречи.

— Варвара, — сказала она наконец, будто нехотя роняя собственное имя, как роняют монету, которую предпочли бы придержать. — Раз уж ты не удержалась от языка, могла бы для приличия спросить, а не гадать.

— Забава, — ответила она, не дожидаясь просьбы. — Хотя ты уже сказала, что имя тебе без надобности.

— Без надобности твоё, — уточнила Варвара. — Своё я назвала сама, по собственной воле. Разница не в имени, а в том, кто решает, когда его произносить.

Забава промолчала — не потому что не нашла ответа, а потому что этот ответ, произнесённый так спокойно, так по-хозяйски, вдруг показался ей чем-то, о чём стоит подумать дольше, чем позволяло время на снегу.

Варвара шагнула ближе, протянула руку — не с теплом, скорее с той же деловитостью, с какой недавно рвала навку. — Идти можешь?

— Придётся.

— Тогда идём. Здесь недалеко корчма — не приют, но крыша и очаг найдутся, если хозяин ещё не сбежал от волхвов. А мне всё равно в ту сторону: люди, за которыми я слежу, перешли межевой камень час назад, и мне нужно понять, что они забыли на моей земле раньше, чем это пойму не я одна.

Забава поднялась, опираясь на протянутую руку — холодную, сухую, твёрдую, как ветка зимнего дерева, и отряхнула снег с колен.

— Значит, идём молча? — уточнила она, уже зная ответ, но не удержавшись спросить.

— Идём быстро, — поправила Варвара, уже разворачиваясь в сторону леса. — У леса не бывает лишнего времени на пустые разговоры, даже если ты, кажется, придерживаешься другого мнения.

Забава пошла следом — молча, как было велено, чувствуя, как Око в зажатом кулаке пульсирует слабым, почти успокаивающим теплом, будто довольное тем, что пережило эту ночь вместе с ней.

Хотя бы одна из нас довольна, — подумала она, и мысль эта, вопреки всему, почти рассмешила.

Лютобор увидел дым раньше, чем гонец успел добежать до места, где он ждал со своими четырьмя людьми у кромки леса, — редкую, но безошибочную полосу серого над кронами Чернолесья, там, где ей полагалось быть только после заката, если ритуал пройдёт так, как задумывался.

— Воевода! — гонец, один из младших служителей, спотыкаясь, вылетел из-за деревьев, задыхаясь так, что первые несколько слов прозвучали неразборчиво. — Обитель... пожар... она вырвалась...

Лютобор не переспросил. Не было нужды — дым уже сказал всё, что требовалось знать, а остальное было лишь подтверждением того, что он, вопреки собственному расчёту, ожидал с той минуты, как Кручин впервые заговорил о запасном плане.

— Куда она пошла? — спросил он, уже разворачиваясь к своим людям коротким, не терпящим промедления жестом.

— Не знаю, воевода. Всё горело, все бежали...

— Разумеется, — сказал Лютобор без особой злости — скорее с той усталой констатацией, с какой отмечают факт, давно вписанный в собственные расчёты. — Дальше можешь не продолжать. Возвращайся, помоги тушить, если ещё есть что тушить.

Гонец, явно ожидавший другой реакции — крика, немедленных распоряжений, хоть какого-то видимого потрясения, — замешкался на месте, не понимая, отпущен он или нет.

— Ступай, — коротко повторил Лютобор, и этого хватило.

Хмурый, стоявший ближе прочих, посмотрел на него с тем же вопросом, который читался во взгляде гонца мгновением раньше.

— Не удивлён, воевода?

— Удивлён был бы, если бы всё прошло гладко, — ответил Лютобор, уже проверяя ремни на своих ножнах тем привычным, машинальным движением, каким проверяют снаряжение перед тем, что обещает быть долгим. — Кручин сам сказал: чистых ритуалов в его жизни было два. Сегодняшний не должен был стать третьим — и не стал. Хоть в этом не разочарован.

— Куда идём, если неизвестно, куда она пошла?

Лютобор на мгновение замер, глядя в сторону дыма, потом медленно перевёл взгляд туда, где деревья Чернолесья смыкались особенно плотно, в сторону, противоположную открытому тракту.

— Она не пойдёт к тракту, — сказал он с той уверенностью, что рождается не из знания, а из многолетней привычки предугадывать чужой страх по собственному опыту. — Открытый путь — это стража, это люди, это то, чего боится любой, кто бежит из клетки в первый раз. Она пойдёт туда, где темнее. Туда, где кажется безопаснее, хотя на деле не безопаснее нигде.

— В лес, — заключил Хмурый.

— В лес, — подтвердил Лютобор. — И если она достаточно умна, чтобы выжить в клетке три месяца, не сломавшись до конца, — а судя по тому, что мы видим, она умна, — рано или поздно она выйдет к жилью. Люди, даже беглые, редко способны выдержать больше суток без крыши над головой в такой мороз.

Он повернулся к своим людям — всем четверым разом, тем же коротким, оценивающим взглядом, каким провожал их утром на хозяйственном дворе.

— Ближайшее жильё в той стороне — корчма на старом торговом изводе. Хозяин знает нас, знает цену молчания и знает цену длинного языка. Туда и направимся — не потому что уверены, а потому что это единственная разумная ставка из всех, что у нас есть.

Хмурый коротко кивнул, но не удержался от последнего вопроса, того самого, что явно тревожил его с той минуты, как дым показался над кронами:

— А если она успеет уйти дальше, прежде чем мы доберёмся?

— Тогда, — сказал Лютобор, уже направляясь в сторону леса тем ровным, неспешным шагом, что скрывал куда больше решимости, чем позволял видеть со стороны, — мы будем искать дольше. Но искать не перестанем. Я обещал Кручину, что не подведу. — Он помолчал мгновение, и в этой паузе Забава, будь она способна её услышать, различила бы то самое едва заметное дрожание, что впервые тронуло его голос ещё в разговоре со старшим волхвом. — А ещё важнее — я обещал это себе.

Четверо тронулись следом, и лес, ещё дымящийся вдалеке позади них, постепенно смыкался над головой той же тёмной, безразличной стеной, что несколькими часами раньше уже поглотила ту, за кем они шли.

Глава 3 Корчма на краю света

Глава 3. Корчма на краю света

Корчма показалась из-за деревьев неожиданно — низкая, длинная, с покосившейся вывеской, на которой едва угадывался кривошеий ворон с одним выколотым глазом. Из трубы шёл дым, редкий, серый, тут же таявший в багровом воздухе.

Крыша просела посередине под тяжестью многолетнего снега, который никто не потрудился сбросить, и от этого изба казалась не просто старой, а уставшей — так же, как устают люди, годами несущие груз, о котором перестали думать, потому что думать было бы больнее, чем нести. Стены, сложенные из тёмных, почти чёрных брёвен, покрывал толстый слой инея — в одном месте он облупился, и под ним проглядывала старая, облезлая краска, когда-то, наверное, красная, а теперь цвета засохшей крови. Вокруг избы, там, где снег был утоптан не одной парой ног, темнели следы — тяжёлые, мужские, и рядом с ними, у самой двери, более лёгкие, будто кто-то прошёл здесь недавно, стараясь ступать тише, чем позволяла собственная тяжесть.

Ещё на подходе, прежде чем глаза различили саму вывеску, Забава почувствовала запах — дым, но не такой, как из трубы обители, где горелая полынь мешалась со сладковатой гнилью. Здесь пахло иначе: горящей ольхой, чем-то жареным, мясным, и под этим — сырой шерстью, лежалым сеном, всем тем густым, обжитым духом, что скапливается там, где долго живут люди и звери бок о бок, не слишком тесня друг друга.

Из-за плотно пригнанных, но рассохшихся от старости ставен доносились голоса — приглушённые, редкие, то смех, коротко оборванный, то стук кружки о столешницу, то низкий, ленивый рокот мужского разговора, которого Забава не слышала, кажется, целую вечность. Где-то за домом глухо звякнула цепь — собака, скорее всего, — и тут же стихла, будто зверь решил, что путники, стоящие на краю ложбины, не стоят лишнего беспокойства.

Ветер, гулявший над полем весь вечер, здесь, в ложбине, странным образом стихал — будто сама земля защищала это место чуть заботливее, чем остальные. Забава невольно поймала себя на мысли, что впервые за долгое время не слышит собственного дыхания белым паром в морозной тишине — здесь были другие звуки, живые, обжитые, и от них почему-то стало не легче, а тревожнее: слишком долго она отвыкала верить, что тепло и голоса за стеной не сулят новой беды.

Варвара остановилась на краю ложбины и придирчиво оглядела избу, будто решала, стоит ли эта постройка того, чтобы её ради неё замедлять шаг.

— Дальше сама, — сказала она. — Дверь не заперта в это время. Спросишь угла у очага — дашь щедро, хозяин любит щедрых и не любит вопросов.

— А ты?

— Я обещала тебе дорогу, а не общество. — Она уже отворачивалась, когда добавила, не глядя: — Впрочем, мне всё равно нужно перемолвиться с хозяином. Идём.

Ступени у входа оказались вытертыми до блеска — годами ног, годами снега, годами того особого небрежения, с каким относятся к порогу места, куда идут не ради красоты. Дверь, тяжёлая, рассохшаяся, скрипнула так громко, что голоса внутри на мгновение стихли — и тут же возобновились, стоило гостям переступить порог.

Внутри дым стоял такой плотный, что пламя свечей казалось чужим — будто кто-то развесил по комнате куски рассвета и забыл забрать. Низкий, закопчённый потолок держался на неровных балках, вырезанных, судя по всему, не одним поколением рук — где-то топором грубо, где-то с явной любовью к делу, оставившей на дереве узоры, давно потерявшие смысл для тех, кто теперь под ними пил и ссорился. Пахло дымом, кислым пивом, мокрой шерстью и чем-то ещё, что Забава не сразу опознала как запах десятков людей, годами не покидавших это помещение дольше, чем требовала дорога.

За стойкой топтался хозяин — низкий, круглый человек с красным, обветренным лицом, которое, казалось, годами не знало другого выражения, кроме настороженной приветливости, готовой в любой миг смениться на что-то более практичное. При виде Варвары он коротко кивнул, без удивления, но и без особой радости — так кивают соседу, чей визит обычно означает хлопоты, но хлопоты знакомые, привычные, почти терпимые.

За длинным столом посередине зала великан методично разбирал лемех — не чистил, именно разбирал, деталь за деталью, как человек, которому нужно занять руки, чтобы не занимать голову. У очага, закинув ногу на скамью с той небрежностью, что стоит дороже иного пояса с каменьями, сидел гусляр и подкручивал колок, не глядя на струну — глядя куда-то мимо, в дым.

Оба подняли взгляд, когда дверь скрипнула. Не на Забаву — на Варвару, и в этих взглядах было узнавание, смешанное с чем-то средним между уважением и опаской.

— Госпожа лесного долга, — сказал гусляр с лёгким, не совсем невинным поклоном головы, прежде чем корчмарь успел сказать хоть слово. — Давно не заходила. Значит, случилось что-то, что не терпит твоего обычного невнимания к нашей корчме.

— Случилось, — коротко ответила Варвара и, не тратя больше слов, прошла к стойке, где корчмарь уже суетливо тянулся за кружкой.

Забава осталась стоять у двери, чувствуя себя лишней — не гостьей, не угрозой, просто предметом, который принесли и не удосужились объяснить, к чему. Она нашла свободный угол у стены, спиной к ней, лицом к двери, и села, не потому что так безопаснее, а потому что тело давно перестало спрашивать разрешения на такие вещи.

Великан за столом посмотрел на неё дольше, чем на Варвару — не приветливо, а с той холодной, привычной тщательностью, с какой оценивают не гостя, а возможную угрозу, решая для себя, стоит ли она внимания прямо сейчас или может подождать.

— Издалека идёшь, — сказал он не вопросом, а утверждением, и в голосе не было ни тепла, ни любопытства — только проверка.

— Достаточно издалека, — ответила Забава так же сухо, встречая его взгляд не отводя своего. Три месяца в клетке научили её одному: показывать слабость первой — значит отдавать её первой, а отдавать ей сегодня было решительно нечего.

Гусляр у очага не оторвался от струн, но Забава заметила, как он слегка склонил голову — вслушиваясь не в музыку, а в её голос, подмечая то, что не говорилось вслух.

— Ратибор не любит тех, кто приходит без объяснений, — заметил он, всё ещё глядя в огонь, а не на неё. — А Микула не любит тех, кто их придумывает на ходу. Тебе придётся выбирать между двумя видами неудобства, кем бы ты ни оказалась.

— Я ничего не придумывала, — ответила Забава. — Просто не обязана объяснять первому встречному, что со мной случилось.

— Первому встречному, — тихо повторил Микула, и в этом повторе не было насмешки — было взвешивание. — Варвара не водит первых встречных через Чернолесье ночью. Значит, ты либо ей что-то должна, либо она тебе. Какое из двух — мне пока всё равно, но я предпочитаю знать хотя бы это, прежде чем сяду с кем-то за один стол.

Он всё же пододвинул к ней миску — не жестом гостеприимства, поняла она теперь, а способом проверить, возьмёт ли она еду у чужого стола, не спросив разрешения дважды, или откажется из осторожности. Мелочь, но такая, что говорит о человеке больше, чем долгий разговор.

— Не отравлено, — сказал Ратибор, не отрываясь от струн, тем же ровным, безучастным тоном, каким мог бы сказать что угодно другое. — Хотя это не значит, что тебе стоит здесь задерживаться дольше необходимого. Мы не приют для беглых. У каждого из нас в этой комнате своя дорога, и твоя, что бы с тобой ни случилось, скорее всего, лежит в другую сторону.

— Вы знакомы, — сказала Забава, меняя тему, не потому что не услышала предупреждения, а потому что услышала его слишком ясно, чтобы отвечать сразу.

— Достаточно, чтобы не доверять друг другу больше необходимого, — ответил Ратибор, впервые за разговор подняв взгляд от струн. — Это, пожалуй, единственное, в чём мы с Микулой полностью согласны.

— Ратибор, — представился он затем, коротко, без того лёгкого поклона, каким встретил Варвару. — Не жду, что имя тебе о чём-то скажет. Не беда, если так.

— Забава, — ответила она, не притрагиваясь пока к миске, хотя запах репы и сала отдавался в пустом желудке почти болезненно.

Ратибор кивнул — коротко, без тепла, тем движением, что скорее регистрирует факт, чем приветствует.

— Одна, ночью, в компании той, что обычно предпочитает лес людям, — сказал он, и это снова не было вопросом — было проверкой, повторной, чуть острее первой. — Занятное начало для чьей-то истории. Особенно для истории человека, за которым, судя по всему, скоро явится кто-то менее терпеливый, чем мы трое.

— Не самое занятное, что случилось со мной сегодня, — ответила Забава, и в голосе её, вопреки усталости, прорезалась знакомая самой себе колкость — не защита, а всё, что у неё осталось взамен доверия, которого никто здесь не собирался предлагать первым.

Она наконец пододвинула к себе миску — не потому что сдалась, а потому что решила: голод сильнее гордости, а гордость подождёт до более удобного случая, — и, зачерпнув ложку, добавила, не поднимая глаз:

— Раз уж мы считаем, кто кому чего должен объяснять — ты тоже не торопишься говорить, отчего вы двое, не доверяя друг другу, всё равно сидите за одним столом в этой глуши. Значит, у молчания есть цена не только для меня.

Ратибор замер на мгновение — коротко, но достаточно, чтобы Забава поняла: удар пришёлся точно туда, куда она метила.

— Справедливо, — признал он наконец, и в голосе его впервые за вечер не было ни насмешки, ни проверки — только сухое, почти уважительное признание равного счёта. — Скажем так: у каждого из нас есть причина оказаться именно здесь, именно сегодня, и ни одна из этих причин не имеет отношения к дружбе.

— А у тебя? — тихо спросил Микула, впервые обращаясь к ней напрямую, не как к вещи, которую нужно оценить, а как к человеку, которому задают вопрос всерьёз. — Есть причина, кроме бегства?

Забава подняла на него взгляд — и на мгновение растерялась, потому что честного ответа у неё не нашлось, только неровный, разбитый на куски клубок из страха, Ока, обжигающего ладонь, и голоса внутри, который слышала только она сама.

— Пока только бегство, — сказала она наконец. — Может, позже появится что-то более благородное. Сегодня не тот вечер, чтобы врать даже самой себе.

Ратибор коротко, почти против воли, усмехнулся — не тепло, но и не холодно, где-то посередине, в той узкой полосе, где встречается уважение между людьми, которые ещё не решили, стоит ли им нравиться друг другу.

— Честнее, чем я ожидал, — заметил он. — Пожалуй, единственное честное, что я слышал в этих стенах за последний месяц.

Микула, оторвавшись наконец от лемеха, посмотрел на неё долгим, непроницаемым взглядом — не одобрения, не враждебности, а того особого, взвешенного молчания, каким смотрят на нечто, чего пока не могут объяснить себе самим.

— Не расспрашиваем, — сказал он наконец, обращаясь не то к ней, не то к Ратибору. — Дорога сама расскажет, если у неё будет такая нужда. А если нет — значит, и не наше дело.

Он не сказал этого с теплом. Забава ясно слышала в его голосе то же самое, что слышала в собственном: не гостеприимство, а отсрочку — решение не разбираться сейчас с тем, что всё равно придётся решать позже.

Ратибор не ответил вовсе — просто тронул струну, коротко, почти рассеянно, и не поднял взгляда. Но Забава заметила, как на мгновение его пальцы замерли над гуслями, будто он сам не мог объяснить себе, отчего эта случайная гостья вызывает не то раздражение, не то нечто третье, чему он не собирался давать название вслух.

Никто из троих не доверял друг другу. Это было ясно без слов — по тому, как Микула держал руку у самого лемеха, даже разговаривая; по тому, как Ратибор ни разу не отложил гусли достаточно далеко, чтобы до них было неудобно дотянуться; по тому, как сама Забава сидела спиной к стене, лицом к двери, не потому что решила так специально, а потому что тело давно перестало доверять комнатам, из которых нет второго выхода.

И всё же — она чувствовала это, не умея облечь в слова, — что-то в самом воздухе этой комнаты не было случайным. Не судьба в том пышном, песенном смысле, каким пугали её волхвы, обещая великое предназначение, в которое она не просила её вписывать. Что-то куда более скромное и от того более тревожное: ощущение, что три разных пути, ведомые тремя разными, не пересекающимися целями, сошлись здесь не по прихоти корчмаря и не по капризу метели, а потому что мир, умирая, всё ещё помнил, как сталкивать людей, которым предстоит понадобиться друг другу раньше, чем они сами будут готовы это признать.

Ты чувствуешь это? — спросила она Сирина, не разжимая губ.

— Чувствую, — ответил он, и голос его впервые за вечер был лишён всякой иронии. — Не знаю, как назвать. Знаю только, что оно тяжелее простого совпадения.

Это мгновение длилось недолго.

Лютобор остановился у края ложбины — там же, где несколькими часами раньше стояла Варвара, только не разглядывая корчму придирчиво, а оценивая её тем взглядом, каким оценивают препятствие, которое предстоит преодолеть быстро и без лишнего шума.

— Дым из трубы, — тихо заметил Хмурый, останавливаясь рядом. — Топят. Значит, кто-то внутри.

— Или хозяин топит для тепла, не для гостей, — отозвался Лютобор, не сводя взгляда с покосившейся вывески, на которой в скудном свете едва угадывался кривошеий ворон. — Разница выяснится через минуту.

Он не спешил. Спешка, он давно усвоил это на собственной шкуре, редко приводила к чему-то, кроме ошибок, а ошибок он не мог себе позволить — не сегодня, не после того, что уже случилось в обители. Дым над трубой, редкий, ровный, не выдавал паники — значит, если девчонка и была внутри, она либо ещё не успела напугать хозяина, либо успела убедить его молчать. Оба варианта требовали одного и того же: войти спокойно, оценить, и только потом действовать.

— Вперёд четверо, я следом, — сказал он своим людям. — Никакого оружия на виду, пока не станет ясно, с чем мы имеем дело. Пугать хозяина — плохая тактика. Испуганный человек либо лжёт, либо кричит, а нам не нужно ни то, ни другое.

Хмурый кивнул и первым двинулся вниз, к двери, остальные трое — следом, тем же ровным, привычным шагом, каким входят в помещение, которое, возможно, придётся покидать бегом.

Лютобор задержался на мгновение дольше — глядя не на корчму, а куда-то за неё, в темноту леса, откуда, если верить его расчётам, беглянка могла появиться в любой момент этой ночи, если ещё не появилась.

Кручин сказал: верни её живой, если получится.

Я постараюсь, — подумал он, спускаясь следом за своими людьми, — хотя бы ради того, чтобы этот вечер не стал последним доказательством, что цена, которую я заплатил однажды, была заплачена зря.

Дверь снова скрипнула — на этот раз резко, с холодным ветром следом.

Забава не обернулась — считала шаги. Четыре пары сапог, не крестьянских. Голос, знакомый до озноба:

— Волхвы ищут беглянку. Молодая, тёмные волосы, особые приметы на спине. Пятьдесят кун тому, кто скажет, где она ночевала.

Корчмарь за стойкой вдруг стал очень занят кружкой, которую и так протёр дочиста три раза. Варвара рядом с ним не сдвинулась ни на волос — только взгляд её, брошенный на вошедших, стал ещё холоднее прежнего.

— Пятьдесят кун, — повторил гусляр от очага, не оборачиваясь, тоном человека, оценивающего плохое вино. — Скупо. За чужую жизнь могли бы накинуть хоть из уважения к ремеслу.

Человек у двери — тот, что говорил, — обернулся.

— Тебе есть что сказать, певец?

— Есть мнение. — Гусляр наконец повернулся, и стало видно лицо — резкой, немного злой красотой человека, который слишком рано перестал удивляться миру. — Ваш воевода мог бы найти способ получше, чем пугать корчмарей за медные деньги. Хотя откуда ему — способ получше требует ума, а не дружины.

— Чьи люди, я спросил не тебя.

— Чьи люди? — Гусляр наклонил голову, будто в этом вопросе крылась шутка, которую он один понимал.

— Воеводы Лютобора.

Тишина упала не сразу — сначала в ней что-то оборвалось внутри самого гусляра, чуть заметно, только для того, кто смотрел бы очень внимательно. Забава смотрела. И увидела.

— Лютобора, — повторил он, и слово прозвучало так, будто он годами держал его под языком, ожидая случая выплюнуть. — Надо же. Мир тесен, а подлецы в нём ещё теснее.

— Ратибор, — тихо сказал великан за столом, не поднимая глаз от лемеха. Не вопрос. Узнавание — и в голосе странная, почти отеческая тяжесть.

Ратибор не ответил ему. Смотрел на вошедшего так, как смотрят не на человека, а на давно должок, который наконец пришли вернуть.

— Никак старый знакомый нашёлся, — хохотнул один из четверых, помоложе. — Обрадуется воевода.

— Передай ему кое-что от меня. — Ратибор снял гусли со спины медленно, почти с нежностью, как снимают не оружие, а единственное, что осталось целым. — Личное послание. Голосом.

Забава, всё ещё сидевшая в углу, почувствовала, как внутри шевельнулся Сирин — настороженно, но не враждебно, будто и он узнавал в этой комнате что-то знакомое, свою собственную давнюю ярость, только чужими глазами.

Человек у двери перевёл взгляд на Варвару, стоявшую у стойки, — и на мгновение в его лице мелькнуло узнавание пострашнее, чем при имени Ратибора.

— А ты какое до этого имеешь дело, тварь болотная? Полезла бы в свой лес.

Что-то в лице Варвары изменилось — не гнев, скорее холодная, застарелая скука человека, которому в сотый раз приходится объяснять то, что давно должно было стать очевидным без объяснений.

— Мой лес начинается за межевым камнем, который вы миновали час назад, — ровно сказала она, не повышая голоса. — Я уже была на пути сюда, когда учуяла запах вашего железа с той стороны опушки. Так что дело у меня есть — раньше, чем вы вошли в эту дверь, и не имеет никакого отношения к ней, — она едва заметно кивнула в сторону Забавы, — что бы вы себе ни думали.

— Камень — это просто камень, — огрызнулся Хмурый, но в голосе его явственно прибавилось неуверенности, будто он и сам не до конца верил в собственную дерзость. — Вашей земле давно никто не платит дани, тварь. Может, пора привыкать, что старые границы стёрлись вместе со старыми богами.

— Границы не стираются оттого, что кто-то перестал их бояться, — сказала Варвара, и голос её при этом не дрогнул, не повысился — стал только холоднее, ровнее, будто она произносила не угрозу, а сухой пункт закона, который не обсуждают, а просто исполняют. — Земля помнит, кто её кормит, а кто просто топчет. Ваш воевода на прошлой неделе уже посылал двоих через тот же камень. Обратно вышел один.

По комнате прошла тишина иного рода, чем прежде — не напряжённая неопределённость перед возможной дракой, а нечто более холодное: осознание, что угроза, брошенная небрежно, оказалась не пустой.

— Ты хочешь сказать... — начал один из младших, стоявших позади Хмурого, но тот коротко, зло дёрнул плечом, обрывая его.

— Она хочет сказать, что умеет пугать баснями не хуже деревенских старух, — сказал Хмурый, но взгляд его, брошенный на Варвару, лишился прежней уверенности, задержался на её лице чуть дольше, чем требовала простая бравада.

— Не баснями, — тихо ответила Варвара. — Считай это последним предупреждением, которое я даю бесплатно. Дальше — только по счёту.

На мгновение — коротко, почти неуловимо, будто отражение свечи в мокром стекле — глаза её вспыхнули не тем светом, каким горят человеческие глаза даже в самом ярком гневе: желтоватым, звериным, тем самым, что Забава уже видела однажды в снегу, за минуту до того, как понять, что перед ней не женщина. Так же быстро, как вспыхнул, свет погас — но Хмурый, судя по тому, как он невольно отступил ещё на полшага, успел его заметить.

— Она не пугает, — тихо, почти для самой себя, произнёс Сирин внутри Забавы. — Она уже решила. Слышишь разницу? Пугают те, кто ещё не уверен. Она — уверена совершенно.

Откуда ты знаешь такую уверенность?

— Оттуда же, откуда ты знаешь мою, — ответил он, и в этом ответе было что-то, отчего Забаве стало не по себе куда сильнее, чем от любой угрозы Хмурого. — Такие, как она, и такие, как я, узнают друг друга без слов.

Микула у стола, до сих пор молча наблюдавший за происходящим с той же холодной оценкой, с какой встречал саму Забаву, коротко переглянулся с Ратибором — не тревожно, скорее с тем узнаванием, что бывает у людей, уже видевших однажды, чем заканчиваются подобные предупреждения, и не торопящихся вмешиваться раньше срока.

— Она не шутит, — негромко заметил Ратибор, ни к кому конкретно не обращаясь, продолжая при этом как ни в чём не бывало перебирать струны. — Рекомендую поверить ей на слово. Обычно это обходится дешевле, чем проверка.

Забава, наблюдавшая за этим со своего места у стены, впервые за вечер почувствовала, что видит Варвару не как холодную попутчицу, вынужденно делящую с ней дорогу, а как нечто гораздо более древнее и не до конца человеческое — не в облике, а в самой манере говорить о смерти так же буднично, как говорят о вспаханном поле.

Кислая Морда — так, без всякой насмешки, просто устало окрестила его про себя Забава, слишком вымотанная, чтобы придумывать что-то острее, — попятился на шаг, переводя взгляд с Ратибора на Варвару, явно пересчитывая, стоят ли пятьдесят кун того, что начинало происходить.

Великан наконец поднял голову от лемеха — и на секунду в его лице мелькнуло что-то, чему не было места в лице простого пахаря: холодная, привычная оценка чужой силы.

— Дверь хозяину чинить, — сказал он спокойно, вставая. — Не в первый раз за вечер, чую, и не в последний.

Забава смотрела на всё это — на гусляра, для которого чужое имя оказалось старой раной, на великана, вставшего из какого-то своего, отдельного долга, на женщину, для которой всё это было делом территории, а не сочувствия, — и поняла с ясностью, какая приходит только в самый неподходящий момент: никто из них не оказался здесь ради нее. Она просто проходила мимо в тот вечер, когда у каждого из троих уже нашлась собственная причина оказаться против одних и тех же людей.

Ну и славно, — подумала она без прежней остроты, просто устало, как думают о погоде. — Первый раз за три месяца никто не смотрит на меня как на единственную причину происходящего. Даже сил радоваться толком нет.

— Это не наше дело, — сказал Кислая Морда, отступая к своим. — Нам нужна только девчонка.

— Теперь, — сказал Ратибор, и в голосе впервые не было ни капли иронии, только ровная, отработанная годами готовность, — у вас есть дело со мной. Личное.

Микула вздохнул — не устало, а как вздыхают перед знакомым, привычным делом.

— Дуб трещит, когда его валят, а не когда растёт, — сказал он и шагнул вперёд с той плавностью, что рождается не из крестьянского труда, а из многих лет строя.

Варвара не сказала больше ничего. Просто шагнула от стойки к двери, и по комнате будто стало на пять шагов холоднее.

Забава так и не поняла, к кому относились слова Микулы про дуб. Кажется, ко всем сразу. Возможно, даже к ней.

Глава 4 пПролитая кровь и Чёрная Иржа

Глава 4. Пролитая кровь и Чёрная Иржа

Кислая Морда потянулся к поясу — и всё вдруг стало происходить слишком быстро для того, чтобы это можно было по-настоящему понять, только проживать, кусками, будто кто-то рвал время на неровные лоскуты и показывал их не по порядку.

Забава успела заметить главное: люди Лютобора не выглядели испуганными. Ни один из четверых. Их движения были ровными, тренированными, лишённые той суеты, что выдаёт обычного головореза — они вытягивали клинки так, как достают инструмент для работы, привычной и без удовольствия. Одинаковые кожаные наручи, одинаковые тёмные плащи с вышитым на груди знаком — не гербом, скорее клеймом: перечёркнутый круг, солнце с обрубленными лучами. Глаза у всех четверых были одинаково пустыми — не безумными, не жестокими, просто пустыми, как у людей, для которых насилие давно перестало быть выбором и стало распорядком дня.

Это не бандиты, — с холодным, отстранённым ужасом подумала Забава, вжимаясь в стену дальше, чем позволяло само дерево. Это солдаты, которых научили не думать во время работы.

Ближайший к ней — тот самый, помоложе, что смеялся над именем Ратибора, — шагнул вперёд с клинком, и в этом шаге не было ни азарта, ни злобы, только методичность человека, выполняющего пункт из давно заученного списка.

— Забава, — тихо, резко произнёс Сирин внутри. — Не стой. Двигайся, куда угодно, только не туда, куда смотрит острие.

Она не успела ответить даже мысленно — Ратибор рванулся наперерез, принимая удар клинка на предплечье гуслей, обмотанных для этого случая кожаным ремнём, будто заранее знал, что рано или поздно придётся закрываться именно инструментом. Дерево глухо треснуло. Он не поморщился.

Кто-то закричал — не от боли, от неожиданности: корчмарь за стойкой, пригнувшийся, но не успевший скрыться полностью, получил в плечо брошенную с силой кружку, которую сшибли со стола в общей давке. Крик оборвался в толчее тел, в грохоте опрокинутой лавки.

Забава прижалась к стене, чувствуя, как собственное сердце колотится не в такт ничему — не в такт шагам, не в такт звону клинков, просто безумно, рвано, как у зверя, впервые оказавшегося не в клетке, а посреди чужой охоты, где нет даже прутьев, за которые можно спрятаться.

Я не умею это, — подумала она, и мысль была почти детской в своей голой честности. Я умею терпеть. Не умею вот это.

— Тогда не пытайся уметь, — резко сказал Сирин. — Просто не умри, пока учишься.

Один из четверых — тот, что стоял ближе всех к двери, — развернулся внезапно, без предупреждения, и Забава поняла, слишком поздно, слишком медленно, что развернулся он именно к ней.

Клинок пошёл вбок, не прямо — расчётливо, туда, где она стояла, вжавшись в угол, будто нападавший точно знал, что бежать ей уже некуда.

Она не успела даже вскрикнуть. Успела только увидеть — резко, ярко, как видят в последний осмысленный миг, — серую сталь, тускло блеснувшую в свете свечей, и лицо за ней, спокойное, равнодушное, как у человека, закрывающего лавку в конце обычного дня.

Что-то большое и тёмное заслонило собой этот свет.

Микула. Он оказался между ней и клинком раньше, чем она осознала, что вообще шевельнулся — не отпрыгнул, не увернулся, просто встал, всем телом, всем весом, и лемех в его руках, тот самый, окованный железом, хозяйственный, обыденный, ушёл наперерез удару с сухим, страшным звуком металла о металл.

Нападавший отшатнулся — не от боли, от неожиданности, будто удар этот должен был встретить пустоту, а встретил стену.

— За спину, — коротко бросил Микула, не оборачиваясь к Забаве, голосом, в котором не осталось ни капли крестьянской неспешности — только короткая, отточенная команда, какую отдают не советуя, а приказывая.

Она послушалась мгновенно, тело сработало быстрее мысли, и уже оказавшись за широкой спиной, за прикрытием, которое казалось надёжнее любой стены обители, Забава увидела то, что заметила бы раньше, будь у неё время замечать что-либо, кроме собственного страха: у нападавших не было лишних движений. Ни одного. Каждый шаг, каждый взмах — только то, что нужно, ничего показного, ничего от ярости или азарта. Они убивали так, как убирают урожай — без ненависти, без сомнений, просто потому что так велено, а урожай сам себя не соберёт.

Именно это, поняла она, вжимаясь спиной в тепло и тяжесть Микулы, и было самым страшным во всей комнате. Не клинки. Не кровь, уже темневшая на досках пола. То, что за этими людьми не стояло ни злобы, ни выбора — только приказ, исполняемый с той же будничностью, с какой сама она когда-то считала пылинки в луче света, чтобы не сойти с ума.

Они не безумны, — подумала она, и от этой мысли стало холоднее, чем от всего пережитого этой ночью. Они хуже. Они спокойны.

Микула перехватил лемех поудобнее — и шагнул вперёд, в самую гущу, оставляя её одну на мгновение в относительной тишине угла, среди грохота, который, кажется, только начинал набирать по-настоящему страшный ход.

Микула шёл вперёд не быстро — размеренно, тяжело, как идёт то, что нельзя остановить, только обойти, если успеешь. Лемех в его руках описывал не широкие, эффектные дуги, а короткие, экономные движения — туда, где доспех тоньше, туда, где рука держит клинок неудобно. Один из нападавших попытался уйти в сторону — Микула сместился на полшага раньше, чем тот закончил движение, будто читал не тело противника, а мысль, что вела это тело. Окованное железо врезалось в наплечник с тяжёлым, влажным звуком, и человек осел, не вскрикнув — только выдохнув, коротко, удивлённо.

Это не сила пахаря, — подумала Забава из своего угла, следя за тем, как двигается это огромное, кажущееся неповоротливым тело с точностью, которой не бывает без многих лет муштры. Это сила человека, который когда-то считал такие движения работой, а не подвигом.

Ратибор действовал иначе — резче, злее, будто каждый удар нёс что-то, помимо необходимости защититься. Гусли он не отложил — держал в левой руке, а когда один из четверых, самый быстрый, зашёл сбоку, ускользнув от прямого взгляда, Ратибор развернулся не с клинком, а с инструментом, и пальцы его прошлись по струнам одним резким, яростным аккордом.

Звук ударил не в уши — в кости, коротко, остро, как отдалённое, слабое эхо того, что сама Забава выпустила накануне ночью в ритуальном зале. Нападавший пошатнулся, будто в грудь ему толкнули невидимой рукой, и этой заминки хватило Ратибору, чтобы наконец пустить в ход клинок.

— Самодельные, — коротко бросил он, ни к кому не обращаясь, будто отвечал на вопрос, который никто не задавал. — Я их не для красоты мастерил.

Сирин внутри Забавы дрогнул — не страхом, узнаванием.

— Занятно, — тихо заметил он. — Ещё один голос, который умеет ранить. Не такой, как мы. Но родственный.

Родственный чем?

— Не знаю. Спрошу, если доживём до утра.

У двери, там, где мгновение назад стояла Варвара, воздух дрогнул и пошёл рябью — контур человека поплыл, стёрся, и на его месте, там, где только что была женщина с холодными глазами, метнулась серая тень, слишком быстрая, слишком низкая, чтобы быть чем-то, кроме зверя.

Волчица врезалась в ближайшего противника сбоку, в ту секунду, когда он разворачивался к Ратибору, — и он не успел даже вскрикнуть, только рухнул, роняя клинок, который зазвенел, покатившись по доскам пола.

Забава смотрела, как двигается это существо — не яростно, не хаотично, а с той же деловитой точностью, с какой недавно рвала навку в снегу, — и поняла, что для Варвары это не сражение. Это работа, такая же будничная, как у самих нападавших, только по другую сторону.

Осталось двое.

Кислая Морда попятился к самой двери, судорожно озираясь — на Микулу, неотвратимо надвигавшегося слева, на волчицу, отряхивающуюся от чужой крови справа, на Ратибора, снова вскинувшего гусли, будто те были вторым клинком.

Забава осталась там, где была, — в углу, без оружия, без силы, способной хоть как-то повлиять на исход. И всё же, вжимаясь спиной в холодное дерево стены, она заметила то, чего, кажется, не заметил никто из дерущихся: второй из оставшихся, тот, что держался чуть позади, тянулся не к клинку — к чему-то у пояса, маленькому, тускло блестящему, обмотанному в темную, будто маслянистую ткань.

Сирин.

— Вижу, — коротко ответил он, и голос его впервые за ночь звучал не насмешливо и не устало, а тихо, остро, как натянутая струна. — Это не для нас. Смотри, куда он метит.

Он метил не в Забаву. Не в Микулу, не в Варвару.

В спину Ратибору, который стоял к нему вполоборота, весь обращённый к своему давнему врагу с той стороны комнаты, — и ни разу не смотрел туда, откуда должен был прийти самый простой, самый нечестный удар этой ночи.

— Ратибор! — крикнула Забава, и голос сорвался, но крика хватило.

Он не обернулся сразу — годы, проведённые с клинком, приучили не терять из виду того, кто прямо перед тобой, — но качнулся в сторону, достаточно, чтобы обмотанное тёмной тканью лезвие прошло мимо спины, чиркнув по краю плаща.

Микула был ближе. Он перехватил руку нападавшего одним движением, стиснул запястье с такой силой, что кости внутри отчётливо хрустнули, и клинок выпал, звякнув о доски.

В этот же миг у двери — там, где всё ещё стоял Кислая Морда, наблюдая за разгромом своего маленького отряда с холодным, почти отстранённым интересом, — что-то пошло не так. Не по плану, каким бы он ни был.

Раненый, оседая от боли в перехваченной руке, дёрнулся всем телом назад, и выпавший клинок, вращаясь, скользнул по полу и задел сапог самого Кислой Морды — не остриём, краем, тонкой, едва заметной царапиной чуть выше щиколотки, там, где доспех уступал место обычной коже.

— Лютобор, — сказал Ратибор, и впервые за весь вечер в этом имени не было ни насмешки, ни горечи — только холодное, окончательное узнавание, будто он всё это время ждал не драки, а именно этого мгновения, когда сможет произнести имя вслух, глядя человеку в лицо. — Значит, сам пришёл. Не побрезговал.

Лютобор — а это, значит, был он, тот самый Кислая Морда, — опустил взгляд на царапину так, будто заметил муху, севшую на рукав. Крови почти не было — тонкая, тёмная нить, быстро впитавшаяся в кожу сапога.

— Пустяк, — коротко бросил он, не отрывая взгляда от Ратибора. В голосе не было и тени тревоги — только раздражение человека, чьи планы спутал неловкий подчинённый. — Довольно позорища на сегодня.

Он не заметил — или не позволил себе заметить, — как в глубине царапины, там, где тёмная кровь ещё не успела свернуться, проступила тонкая, маслянистая плёнка, отливающая нездоровым, черноватым блеском, какого не бывает у обычной крови.

Забава заметила. И Сирин внутри неё вздрогнул — резко, тревожно, будто почуял то, чему сам не мог подобрать имени.

— Это не пустяк, — тихо сказал он. — Я такое чую не в первый раз. Оно пахнет так же, как то, что ждало тебя на снегу прошлой ночью.

Навка?

— Не она сама. Но родня. Что-то, что тоже кормится не с этой стороны Уз.

Лютобор уже отступал к двери, коротко махнув оставшимся на ногах людям — их осталось только двое, и оба явно предпочли бы оказаться где угодно, но не здесь.

— Мы ещё не закончили этот разговор, — сказал он от порога, глядя на Ратибора без всякой злости, скорее с усталой, почти вежливой досадой. — Но не сегодня. Сегодня не мой вечер.

Дверь захлопнулась за ним раньше, чем кто-либо успел ответить.

В корчме повисла тишина — тяжёлая, звенящая, из тех, что наступают не потому, что закончилась опасность, а потому что тело ещё не осознало, что можно перестать быть готовым к следующему удару.

Забава медленно опустилась на пол там, где стояла, чувствуя, как дрожь, которую она сдерживала всё это время, наконец добралась до рук.

Он не почувствовал, — сказала она Сирину, глядя на закрытую дверь. Или почувствовал и решил, что это неважно.

— Одно другого не легче, — мрачно ответил Сирин. — Что-то в этой царапине уже не спрашивает его мнения.

Корчмарь, появившийся из-за стойки только теперь, когда дверь была захлопнута, а тишина стала достаточно убедительной, обвёл разгромленный зал взглядом человека, привыкшего считать убытки быстрее, чем радоваться тому, что остался жив. Ничего не сказал — просто принялся составлять уцелевшие лавки, будто это могло что-то исправить.

Ратибор опустился на скамью напротив Забавы, положив гусли на колени, и какое-то время молчал, глядя не на неё, а на дверь, за которой скрылся Лютобор.

— Особые приметы на спине, — произнёс он наконец, не спрашивая, скорее проверяя вслух то, что уже понял. — Он выкрикнул это на весь зал, а никто не потрудился спросить, что за приметы.

Забава не ответила сразу. Молчание тянулось достаточно долго, чтобы Микула, устраивавшийся напротив с той же неторопливостью, с какой недавно разбирал лемех, произнёс:

— Не обязана отвечать. Но и молчать до утра тоже не выйдет — раз уж мы все теперь одинаково стоим у него в списке.

— Двоедушница, — сказала Варвара, снова обретшая человеческий облик, садясь чуть в стороне от остальных, как садится тот, кто ещё не решил, остаётся он в этой компании или просто пережидает бурю в одном с ней углу. — Так волхвы называют таких, как ты. Я слышала это слово и раньше. Не думала, что доживу до встречи с ним не в сказке.

Забава посмотрела на свою ладонь, которую всё это время держала сжатой в кулак, пряча то немногое тепло, что ещё оставалось в Оке.

— Не знаю, много ли облегчит вам жизнь, если я скажу, что не понимаю этого сама, — произнесла она наконец, и голос вышел ровнее, чем она ожидала от себя после всего пережитого. — Внутри меня что-то, что волхвы называли своим. Три месяца назад я в это почти верила. Сегодня ночью я кричала так, что лопнули стёкла в лампадах, и осталась при этом собой — не знаю, надолго ли.

Ратибор долго смотрел на неё, не произнося ни слова, и в этом взгляде не было ни доверия, ни его отсутствия — только оценка, холодная, привычная для человека, который давно разучился верить на слово.

— Меня это не касается, — сказал он в итоге. — Меня касается Лютобор. Он теперь знает, где я, и он теперь ранен чем-то, чему я не могу подобрать названия. Куда бы вы все ни пошли дальше, я иду за ним.

— Тогда ты идёшь в Чернолесье, — сухо заметила Варвара. — Потому что именно туда он направится, если хватит ума избегать открытых трактов после сегодняшнего. Там его люди чувствуют себя в безопасности не больше моего — а значит, будут держаться ближе к старым тропам, которые я знаю лучше, чем он.

Микула кивнул, будто это решало вопрос без дальнейшего обсуждения.

— Лес не любит гостей, — сказал он. — Но гостей, которых ведёт хозяйка, любит немного больше.

Все посмотрели на Варвару. Та пожала плечами с той же холодной незаинтересованностью, с какой недавно объясняла Лютобору его собственную вину.

— Я иду туда не ради вас. Люди Лютобора уже нарушили межевой камень однажды — прослежу, чтобы это не вошло у них в привычку. Если вам по пути — идите. Мне всё равно, сколько народу увидит то, что я всё равно собиралась увидеть одна.

Забава посмотрела по очереди на всех троих — на цинизм, прикрывающий старую рану, на спокойствие, за которым угадывалась выучка, которую пытались забыть, на холод, за которым, кажется, пряталось нечто более сложное, чем безразличие, — и подумала, вопреки всему, что произошло за последние сутки, о вещи, показавшейся ей почти нелепой в своей простоте.

Похоже, у меня появилась компания.

— Не обольщайся, — тихо заметил Сирин внутри. — Компания — это когда выбирают друг друга. Здесь просто у четверых разных людей дорога ненадолго совпала.

Может, для начала и этого достаточно.

Она поднялась со скамьи, чувствуя, как тело отзывается тупой болью на каждое движение, и хрипло произнесла — не столько для остальных, сколько для самой себя, чтобы услышать это вслух и поверить:

— Тогда идём в Чернолесье. Пока не рассвело настолько, чтобы стало видно, куда мы направляемся.

Никто не спорил. Микула первым поднялся из-за стола, забрасывая лемех на плечо тем же будничным движением, каким носят его крестьяне на пахоту. Ратибор помедлил секунду дольше, глядя на дверь, за которой всё ещё, как ему казалось, можно было различить в темноте удаляющиеся шаги, а потом тоже встал, вешая гусли за спину.

Варвара уже стояла у порога, ожидая — не с нетерпением, просто с той же деловитостью, что и во всём остальном

Спасибо за чтение

Вернуться к книге