Сияние
Глава 1
ОСОБАЯ 13.
Книга 1 — «Сияние»
ПРОЛОГ
Нева в тот вечер пахла железом.
Ветер пришёл с залива ещё утром, и к полудню в Ленинграде никто уже не сомневался: быть беде. Небо над крышами Васильевского острова сделалось тяжёлым, свинцовым, будто кто-то придавил город снизу, не давая воздуху подняться выше труб. К трём часам дня фонари на Съездовской линии зажгли раньше времени — и тут же погасли: ветер повалил столб на углу.
В доме на Пятой линии, в комнате коммунальной квартиры под самой крышей, молодая женщина по имени Анна прижимала к груди свёрток и слушала, как трещат от напора воды ставни. Муж её, Игнат, ушёл с утра — рабочий день на заводе, обычный день, — и не вернулся.
Вода пришла в город не постепенно, а разом, будто её толкнула невидимая рука. К пяти часам вечера Нева повернула вспять, и залив хлынул в устье реки, затопляя набережные, каналы, дворы. К семи — половина города стояла по колено, по пояс, кое-где по грудь в чёрной, стремительной воде.
Дом на Пятой линии выстоял до девяти. Потом не выстоял.
Анна не успела спуститься — лестница уже ушла под воду, а из щели под дверью текло, как из прорванной плотины. Она стояла у окна, прижимая свёрток к себе, и, кажется, в последний момент — когда пол под ногами дрогнул, а вода в комнате поднялась выше подоконника, — успела вытолкнуть свёрток на карниз, туда, где уже собралась вода, но где ещё держалась балка перекрытия.
Утром 24 сентября, когда вода начала спадать, спасательная команда нашла на обломках крыши ребёнка. Он не плакал. Он смотрел вверх — туда, где, вопреки всем законам природы и всем сводкам Главной геофизической обсерватории, над разорённым, залитым водой городом полыхало то, чего в этих широтах не видели десятилетиями: зелёное, дрожащее, немыслимое сентябрьское сияние.
Никто из спасателей не придал этому значения. Мало ли что бывает после такой бури.
Но один человек — сухой, немолодой, в форменной шинели без знаков различия, стоявший в стороне от оцепления с блокнотом в руках, — записал координаты, время и одну короткую фразу, после чего исчез, не назвав своего имени.
Ребёнка отправили в приют. Записали как Рэма — так называли теперь многих детей, оставшихся без роду без племени, а отчество дали по мужчине, чьё имя стояло в единственном уцелевшем документе на квартиру — Игнат.
Фамилию ему придумали в канцелярии, недолго думая, глядя в окно на затянутое тучами небо.
Северов.
ГЛАВА 1. Серёдка
Есть в жизни всякого человека, будь то нарком или последний счетовод в захолустной конторе, такие годы, о которых после вспоминаешь не событиями, а запахами. Одиннадцать лет Рэма Северова пахли хлоркой, вечно недоваренной капустой и ещё чем-то неопределённым, вроде сырого мела — тем особым духом казённого учреждения, который въедается в стены не хуже табачного дыма и не выветривается даже через открытую форточку.
Детский дом номер шесть — здание почтенное и в своё время, видно, знававшее лучшие дни, — стоял именно там, где город, устав быть городом, начинает робко превращаться в нечто иное: ни улица, ни околица, а полоса дощатых заборов, обмороженных капустных огородов и бараков, глядящих друг на друга подслеповатыми окнами. Когда-то здесь помещалась не то гимназия, не то богадельня — воспитатели спорили об этом с той же горячностью, с какой в иных домах спорят о политике, — и от прежних времён остались только высокие, не по нынешней бедности, окна да лепной карниз над парадным, с которого давно осыпалась половина завитушек, отчего оставшиеся выглядели так, будто их обглодала невидимая мышь.
Среди трёх десятков воспитанников, населявших это почтенное здание, Рэм занимал место, которое, будь оно вакансией в канцелярии, значилось бы как "младший, вне разряда": не первый ученик, но и не последний сорванец, не заводила игр, но и не изгой — пустое, никем не занятое место посередине, куда воспитатели, составляя всякий список, заглядывали в последнюю очередь, а иные и вовсе забывали заглянуть.
Он не дрался — не оттого, что боялся, а оттого, что драка требует желания что-то себе отвоевать, а желать Рэму было, признаться, решительно нечего. Не рвался он и в затейливые школьные кружки — не по лени, а по той же причине, по какой человек не выбирает между двумя пустыми тарелками. Воспитательница Клавдия Петровна — особа дородная, с голосом, способным заглушить самый упрямый самовар, — как-то в сердцах высказалась про него другой воспитательнице, помоложе: "Этот, матушка, ни рыба ни мясо — не горюет, не радуется, точно неживой какой", — и не заметила при этом, что предмет разговора стоит в дверях и слышит всё до последнего слова.
Рэм не обиделся. Он подумал даже, пожалуй, не без некоторого детского любопытства к самому себе, что Клавдия Петровна не так уж и неправа.
Единственное, что по-настоящему занимало его среди всей этой унылой, заведённой по расписанию скуки, — узкое окно на третьем этаже, возле которого стояла его койка, застеленная суконным одеялом в вечных, будто нарочно вычерченных квадратах. По вечерам, если небо смилостивится и не затянется тучей, из окна была видна узкая полоска над крышами соседних бараков, и Рэм подолгу, забыв про недоделанные уроки, наблюдал, как этот клочок неба меняет цвет — от блёклой дневной белизны к глубокой, почти чернильной синеве, а после — к настоящей черноте, утыканной жиденькими, подслеповатыми от городских огней звёздами.
Никто, включая самого Рэма, разумеется, не знал и знать не мог, что без малого двенадцать лет назад, в ночь его собственного появления на свет, небо над этим же самым городом отчудило штуку, какой не видывали здесь ни отцы, ни деды: полыхнуло вдруг зелёным, дрожащим светом, точно вообразило себя на секунду где-нибудь у Полярного круга.
Рэм этого не знал. Он просто любил смотреть на небо — и отчего-то, не умея объяснить, был уверен, что делает это не зря.
В то утро — двадцать третьего сентября, хотя ни одна живая душа среди взрослых, оформлявших некогда его бумаги, ни за что не связала бы эту дату ни с чем особенным (в архиве после пожара в канцелярии значилось сухое "род. 1924", без числа и месяца, будто год сгорел вместе с остальным), — в приюте случилось происшествие, каких давно не бывало.
Утро было самое обыкновенное, вторничное: дежурила всё та же Клавдия Петровна, на завтрак — овсянка на воде, жиденькая, точно вода устыдилась своей крупы, а после завтрака — арифметика, предмет, который Рэм не любил вовсе не по глупости, а потому лишь, что учительница неизменно вызывала его последним, точно каждый раз заново припоминая, что и он тоже сидит где-то в классе.
Человек, явившийся в то утро, не был похож ни на инспектора гороно, ни на санитарного врача, хотя отдалённо смахивал и на того, и на другого — той вежливой, чуть усталой обстоятельностью, с какой держатся люди, обошедшие на своём веку слишком много казённых порогов. Немолодой, лет пятидесяти с виду, в плаще, до крайности не подходящем к сырому ленинградскому сентябрю, с потрёпанным кожаным портфелем подмышкой, потёртым до блеска на углах, он прошёл через кабинет заведующей столь уверенно, будто хаживал здесь уже не первый десяток раз, — хотя Рэм видел его впервые в жизни.
— Мне нужен мальчик, — произнёс он, даже не подумав присесть, точно кресло было ему без надобности. — Северов. Рэм Игнатьевич. Года рождения тысяча девятьсот двадцать четвёртого.
Заведующая — женщина дородная, вечно усталая, каких Рэм ни разу за все годы не видел улыбающейся даже краешком губ, — нахмурилась, полистала толстый, разбухший от выцветших чернил журнал в потрескавшемся коленкоровом переплёте и, отыскав нужную страницу, послала за ним дежурную нянечку — без единого лишнего слова, точно посылала за самой обыкновенной вещью.
Так Рэм — во второй уже раз в жизни, хотя о первой встрече не помнил и не узнает никогда, — оказался лицом к лицу с человеком, которому суждено было перевернуть решительно всё, что он до сих пор знал о собственной судьбе.
Звали его Аркадий Матвеевич.
Предисловий он не любил, это было видно сразу. Присев на самый краешек стола заведующей — по-хозяйски, но без всякой грубости, — он оглядел Рэма долгим, внимательным взглядом, каким глядят на давно разыскиваемую вещь, найденную наконец после многих неудачных поисков.
— Знаешь ли ты, братец, что такое особая школа? — спросил он.
— Нет, — честно ответил Рэм.
— И слава богу, что не знаешь, — сказал Аркадий Матвеевич, и в углах его губ мелькнуло что-то, отдалённо похожее на улыбку, спрятанную за долгие годы форменной, безулыбчивой службы. — Собирайся. Через три дня едешь.
— Куда? — спросил Рэм. О том, "зачем", он и не подумал спросить — ему было решительно всё равно; хуже, чем в приюте номер шесть, на всём белом свете уже быть не могло.
— На Урал, братец, — ответил Аркадий Матвеевич. — В школу, какой не сыщешь ни в одном справочнике Наркомпроса, хоть формально она к нему и приписана. Более того знать тебе покуда не положено.
Заведующая за столом хранила молчание, глядя в окно с тем особым, годами взлелеянным безразличием, с каким иной советский чиновник глядит на вещи, решительно не подлежащие его пониманию.
— А почему я? — спросил вдруг Рэм, сам удивившись собственной смелости.
Аркадий Матвеевич посмотрел на него ещё раз, на этот миг дольше положенного, и, кажется, впервые за весь разговор позволил себе улыбку — полную, неприкрытую, — хотя ответил всё так же уклончиво:
— А потому, братец, что двенадцать лет назад, в ночь твоего появления на свет, небо над этим самым городом отмочило штуку, какой не видывали до того лет сто. Об остальном — расскажут в школе.
Он поднялся, одёрнул плащ и уже у самой двери прибавил, не оборачиваясь, точно бросая монету через плечо:
— Собирайся, Северов. И не робей: хуже, чем здесь, тебе нигде уже не будет.
Рэм не ответил ничего. Но подумал про себя, что этот немолодой человек в нелепом не по погоде плаще, сам того не подозревая, только что сказал ему единственную вещь на свете, в которую действительно хотелось поверить.
Глава 2
ГЛАВА 2. Три дня
Три дня, оставшиеся до отъезда, потянулись престранно — быстрее всех будних дней разом и одновременно медленнее самого нудного урока арифметики.
Весть о том, что "Северова забирают", облетела приют ещё до обеда — не потому, что кто-то нарочно её разносил, а потому что подобные вести в казённых заведениях распространяются сами собой, точно запах пригоревшей каши: не уследишь, откуда потянуло, а уже весь этаж знает. Реакция была самая разная, под стать тому пёстрому, разновозрастному населению, каким всегда полнится всякий детский дом. Одни — те немногие, кто вообще замечал существование Рэма прежде, — глядели на него теперь с новым, неприкрытым любопытством, точно на редкую заморскую птицу, случайно залетевшую в курятник. Другие, из мальчишек постарше и посноровистее, напротив, старались держаться подальше, будто опасаясь, что странная удача (а иные шептались — и не удача вовсе, а беда почище прежней) заразна не хуже чесотки.
Клавдия Петровна — та самая, что называла его "ни рыбой ни мясом", — впервые за все три года, что Рэм её помнил, заговорила с ним не по обязанности, а точно от себя лично.
— Ты хоть понимаешь, батюшка, что за люди тебя забирают? — спросила она однажды вечером, застав его всё у того же окна на третьем этаже, куда он забрался по старой привычке смотреть на клочок неба.
— Нет, — честно признался Рэм.
— Вот и я, признаться, не пойму, — сказала она, и в голосе её прозвучало нечто прежде неслыханное — не то тревога, не то самая настоящая зависть, какую испытывает человек, всю жизнь просидевший на одном месте, глядя вслед тому, кто вдруг срывается в дальнюю дорогу. — В прошлом годе так же увезли девчонку из четвёртой группы. С тех пор — ни слуху ни духу, ни единой открыточки. Точно в воду канула, прости господи за такое слово.
Она осеклась, будто хватила лишку, махнула рукой и заторопилась прочь по коридору, оставив Рэма одного у тёмного, уже по-осеннему рано смеркавшегося окна.
Он не испугался. Страх, помнится, давно перестал быть его спутником — то, что случалось с ним, случалось решительно независимо от того, боится он или нет, а стало быть, и бояться заранее казалось ему делом пустым, вроде как плакать над непролитым молоком.
Сборы заняли всего ничего — не потому, что Рэм отличался особой расторопностью, а по той простой причине, что и собирать-то было почти нечего: пара штопаных-перештопанных рубашонок, стоптанные вконец ботинки, тетрадка с ненавистной арифметикой да маленький, потемневший от времени медный крестик — единственная вещица, найденная при нём в ту достопамятную ночь двадцать четвёртого года и почему-то за все одиннадцать лет казённой жизни не затерявшаяся и не отобранная, хотя мало ли что могло затеряться в приютской суете.
В последний вечер, накануне отъезда, к нему подошла девочка из соседней группы — Дуся, тихая, рыжая, конопатая, с которой за все годы Рэм едва ли обменялся десятком слов кряду.
— Повезло тебе, — сказала она просто, без малейшей зависти в голосе, а скорее с тем спокойным удивлением, с каким деревенская баба смотрит на выигрышный билет соседки. — Стало быть, кому-то ты всё же нужен на этом свете.
Рэм не нашёлся, что на это ответить. Он никогда прежде не думал об этом в таких именно словах — что кому-то он, оказывается, может быть нужен, — и мысль эта, совершенно неожиданно для него самого, легла на плечи почти физической тяжестью, точно на них взвалили мешок муки, о существовании которого он прежде и не подозревал.
Наутро, когда за ним явилась машина — обшарпанный чёрный автомобиль без всяких опознавательных знаков, из тех, что наводят суеверный трепет на самых бывалых обывателей, — Клавдия Петровна вышла его проводить, хотя никто ей этого не поручал и даже, пожалуй, не одобрил бы такого самовольства.
— Пиши, коли позволят, — сказала она отрывисто, комкая в руках несвежий носовой платок.
Рэм кивнул, хотя оба они, глядя друг на друга, прекрасно понимали: писать он не станет, ибо писать будет решительно некому — во всём приюте номер шесть не сыскалось бы ни одной живой души, к которой Рэм был бы привязан настолько, чтобы по ней тосковать.
Машина тронулась с места, дребезжа расхлябанными рессорами, и приют номер шесть — единственный мир, какой Рэм знал за все свои одиннадцать лет, — уплыл назад, за угол, скрылся из виду и с тех пор уже никогда более не появлялся в его жизни — разве что изредка, во сне, да и то ненадолго.
Глава 3
ГЛАВА 3. Московский вокзал
Ленинградский вокзал встретил их тем особенным гулом и паром, какой стоит только над большими вокзалами и нигде более на свете, — гулом, в котором мешались паровозные свистки, окрики носильщиков, детский плач, женские причитания над корзинами и общий, ни на минуту не смолкающий говор толпы, спешащей неведомо куда с не меньшей важностью, чем государственные мужи спешат на заседание. Пахло углём, мазутом и ещё чем-то тревожным, ни на что не похожим — тем особым запахом дальней дороги, который Рэм прежде знал только по книжкам, да и то не бог весть каким подробным.
Аркадий Матвеевич поджидал его у третьей платформы — всё в том же неизменном плаще, с тем же потёртым портфелем подмышкой, — но теперь рядом с ним стоял и другой человек, помоложе, в форме проводника, придирчиво изучавший какие-то бумаги, к обыкновенным билетам Наркомпути не имевшие, судя по бесчисленным печатям, никакого касательства.
— Купе отдельное, — сообщил Аркадий Матвеевич, когда они взобрались в вагон по узкой, дребезжащей подножке. — Не оттого, братец, что ты какой-то особенный, а оттого просто, что не всякому глазу положено видеть, с кем вы едете и куда путь держите.
Рэм смолчал. Он глядел в окно, за которым проплывали перроны, тележки носильщиков, груженные чемоданами и узлами, солдаты с вещмешками за плечами, бабы с корзинами, откуда торчали то куриные лапки, то горлышко бутылки, — весь тот необъятный, шумный, до крайности равнодушный мир, частью которого он никогда особенно себя не чувствовал, а теперь, покидая его вовсе, чувствовал и того меньше, точно смотрел на чужой, наспех декорированный театр.
Поезд тронулся уже под вечер, с тем протяжным, надрывным гудком, что звучит всегда чуточку печально, даже если едешь, как уверяли Рэма, навстречу собственному счастью.
В узком, пропахшем табаком и ваксой коридоре вагона, покуда Аркадий Матвеевич перебирал какие-то бумаги в купе, Рэм столкнулся с мальчиком примерно своих лет — тот стоял у окна соседнего купе, одетый на удивление опрятно, в костюмчике, который явно не раз перешивали заботливые руки, но который всё равно глядел куда наряднее всего, что Рэму доводилось видеть за одиннадцать лет приютской жизни.
Мальчик посмотрел на него с нескрываемым любопытством, но заговаривать не стал, а Рэм, по давней приютской привычке не соваться первым туда, куда не звали, тоже промолчал.
Ночью, лёжа на верхней, узкой, как гроб, полке под мерный, убаюкивающий стук колёс, Рэм долго не мог сомкнуть глаз — не от тревоги, а от какого-то нового, почти телесного ощущения скорости и расстояния, разматывавшегося где-то там, за окном, в непроглядной темноте. Где-то за Уралом, куда он прежде не заезжал даже в самых смелых мыслях, его поджидало нечто такое, о чём он покамест не имел ровным счётом никакого понятия.
Он вспомнил Дусины слова — "стало быть, кому-то ты всё же нужен" — и, что удивительно, впервые за много лет уснул с мыслью, будто не всё в его судьбе складывается уж так безнадёжно скверно.
Глава 4
ГЛАВА 4. Всеволод Андреевич
Утром второго дня пути, когда за окном потянулись бескрайние, уже по-осеннему пожелтевшие поля, сменившиеся вскоре тёмными, неприветливыми лесами, тот самый мальчик из соседнего купе вошёл к ним без стука — вежливо, но с той непринуждённой уверенностью человека, привыкшего от рождения, что двери перед ним открываются сами собой, точно по щучьему велению.
— Извините великодушно, — произнёс он, ни к кому в отдельности не обращаясь, хотя глядел при этом прямо на Рэма. — Мне сказали, что мы направляемся в одно и то же место. Позвольте представиться: Всеволод Андреевич Воронцов.
Он протянул руку — не мальчишеским, а вполне уже взрослым, отработанным до совершенства жестом, точно повторял его далеко не в первый раз в жизни, скорее всего, в присутствии отцовских гостей за каким-нибудь длинным московским столом, уставленным закусками, каких Рэм и вообразить-то не мог.
Рэм воззрился на протянутую руку с некоторым недоумением — в приюте так руки друг другу не жали, разве что взрослые между собой, — но всё же пожал её, ощутив неожиданно крепкое для такого щуплого с виду мальчика пожатие.
— Рэм, — сказал он просто.
— Просто Рэм? — переспросил Всеволод, приподняв бровь с той лёгкой, чуть снисходительной иронией, которую перенял, видимо, у кого-то из взрослых, сам того не замечая, точно перенятую вместе с покроем костюма. — А отчество, позвольте узнать?
— Игнатьевич, — отозвался Рэм, помедлив.
— Рэм Игнатьевич, — повторил Всеволод, будто пробуя имя на вкус, точно новое кушанье, и кивнул с видом человека, для которого правильное обращение важнее решительно всего прочего на свете. — Весьма приятно познакомиться.
Аркадий Матвеевич, наблюдавший за этим обменом любезностями из своего угла с нескрываемым удовольствием, не сдержал короткой усмешки, но вмешиваться не стал, углубившись обратно в свои бумаги.
— А вы, стало быть, из Москвы? — спросил Рэм, не зная толком, как продолжать беседу, ибо практики добровольных знакомств у него за всю жизнь набралось до обидного мало.
— Из Москвы, — подтвердил Всеволод с достоинством. — Мой отец служит по дипломатической части. — Произнёс он это с явной, нескрываемой гордостью, но тут же, будто спохватившись, прибавил уже потише, оглянувшись на дверь: — Хотя, сказать по правде, меня куда больше занимают аэропланы, нежели дипломатия.
— Аэропланы? — переспросил Рэм. Самолёты он видел только на плакатах — намалёванных яркой краской, с бравыми лётчиками в кожаных шлемах на фоне алых звёзд и облаков, похожих на взбитые сливки.
— Я хочу стать лётчиком, — вырвалось у Всеволода вдруг, с внезапной, почти детской горячностью, точно признание это давно рвалось наружу и наконец отыскало, кому довериться. — Настоящим. Как Чкалов, слыхал небось? Отец, конечно, прочит мне совсем иную стезю, — но я твёрдо решил, и никакие уговоры меня не своротят.
Рэм не нашёлся, что на это ответить — весь его жизненный опыт решительно не подготовил его к разговорам о заветных мечтах, — и лишь молча кивнул.
— А ты? — спросил вдруг Всеволод, наклонившись чуть ближе. — Кем сам-то мечтаешь стать?
Вопрос застал Рэма врасплох, точно снег среди лета. Никто и никогда прежде не спрашивал его об этом — в приюте подобных вопросов попросту не задавали, там куда чаще спрашивали, доел ли ты кашу да вымыл ли за собой миску.
— Не знаю, — признался он честно. — Я об этом никогда и не думал.
Всеволод поглядел на него с искренним, неподдельным удивлением — не насмешливым, а скорее озадаченным, точно на редкостную диковину, каких не сыщешь и в кунсткамере, — но смолчал, лишь молча сел напротив и уставился в окно, за которым всё так же проплывали бесконечные, однообразные леса.
Так, в неловком, но уже не враждебном молчании, минул почти целый час, прежде чем Всеволод, не оборачиваясь от окна, спросил снова, на этот раз потише:
— А тебе не страшно? Ехать невесть куда, к невесть кому?
Рэм подумал немного, прежде чем ответить.
— Страшно тому, кому есть что терять, — сказал он наконец. — А у меня отродясь ничего такого не водилось.
Всеволод обернулся, и что-то в его взгляде — не то жалость, не то, напротив, невольное уважение — мелькнуло на миг и тут же спряталось за привычной, воспитанной с младенчества вежливостью, точно за плотной портьерой.
— А у меня, — сказал он тихо, глядя куда-то в сторону, — есть. И, кажется, это порою тяжелее, чем не иметь вовсе ничего.
Больше в тот день они не разговаривали, но что-то — тонкое, почти неощутимое, вроде первой паутинки бабьего лета, — уже протянулось между двумя настолько несхожими мальчиками: одним, которому нечего было терять, и другим, для кого это самое "есть что терять" оказалось вдруг неожиданно похожим на непосильную ношу.
Глава 5
ГЛАВА 5. Ущелье
К вечеру третьего дня поезд остановился на разъезде, какого не сыскать было ни на одной карте, какую только доводилось видеть Рэму в школьном атласе, — просто платформа среди леса, безымянная будка стрелочника да несколько подвод, дожидавшихся у путей с тем терпеливым, ничему не удивляющимся видом, с каким деревенские лошади дожидаются решительно чего угодно.
Дальше ехали на подводах, покуда дорога, стёршись вовсе в узкую тропу, не заставила спешиться, и путники побрели пешком через тайгу, где стволы сосен стояли так плотно один к одному, что чудилось, будто идёшь по коридору без потолка, а под ногами хрустела рыжая, многолетняя хвоя, устилавшая землю плотным, точно вытканным ковром, в который нога погружалась по щиколотку.
Всеволод, непривычный к пешим переходам и явно предпочитавший московские извозчики, скоро начал сбиваться с дыхания, но упрямо не жаловался, лишь покрепче стискивал зубы да норовил идти как можно ровнее, — и Рэм, поглядывая на него искоса, отметил про себя это упрямство с невольным, почти родственным уважением.
А потом тайга расступилась — и Рэм увидел ущелье.
Оно открылось не постепенно, а разом, точно гора нарочно выжидала подходящего мгновения, чтобы раздвинуться перед путниками во всю ширь. Скальные стены — рыжие, слоистые, изрезанные глубокими, точно нарочно прочерченными трещинами, — уходили ввысь на добрую сотню саженей, а то и поболее; на их уступах цеплялись за жизнь редкие, скрюченные вечными ветрами сосенки, растущие едва ли не горизонтально из голого, будто нарочно вылизанного непогодой камня.
Внизу, меж этих стен, лежало озеро — тёмное, неподвижное, отражавшее вечереющее небо с такой безукоризненной чистотой, что казалось вторым небом, невесть как провалившимся в самую земную твердь. Вода в нём чернела даже на вид — не той приветливой, курортной синевой, что рисуют на вагонных плакатах, а тяжёлой, глубокой чернотой, за которой чудилось дно, какого, поручиться можно, не касалась ещё ни одна человеческая рука.
— Шайтан-Лог, — тихо, почти шёпотом, произнёс подводчик, впервые за весь путь показавший нечто похожее на суеверный трепет, и мелко, по-стариковски перекрестился, будто позабыв, что делать это в приличном обществе давно уже не полагается. — Место такое. Не любим мы сюда ездить, батюшка, да куда денешься, служба такая.
Над водой, на скальном выступе, вгрызаясь фундаментом прямо в живой камень, точно вросши в него ещё во времена стародавние, стояло здание. Не дворец, не готический замок, каким Рэм успел вообразить его себе за три дня дороги, начитавшись урывками довоенных ещё книжек, а нечто более странное и оттого куда более настоящее: бывшая, судя по обветшавшей лепнине над карнизом, дворянская усадьба, к которой то тут, то там пристроили нескладные, решительно советские флигели из красного кирпича, соединённые крытыми переходами, точно заплатками на добротном, но изрядно поношенном кафтане. Два разных века, нехотя согласившиеся ужиться под единой крышей, точно два соседа по коммунальной квартире, притёршихся друг к другу за неимением иного выбора.
Из печных труб — а их насчитывалось немало, добрых два десятка, не менее — поднимался дым, и ветер тут же рвал его в клочья, утаскивая куда-то за скальный гребень, в сторону закатного, гаснущего солнца.
— Особая школа-интернат номер тринадцать, — произнёс Аркадий Матвеевич, впервые за весь путь позволив себе подобие искренней, не служебной улыбки. — А народ попроще да покороче зовёт её просто Логом.
Рэм молчал, глядя на воду, на скалы, на дым над крышами. Было холодно — не по-ленинградски промозгло, а сухо и остро, с той разреженной ясностью горного воздуха, от которой отчего-то хочется дышать глубже обычного, точно лёгкие сами просят добавки. Пахло смолой, дымком и ещё чем-то неуловимым — Рэм не сразу смекнул, что это запах самой воды, застоявшейся, древней, точно озеро хранило его в себе целую тысячу лет и наконец-то решило выпустить наружу, нарочно для тех немногих, кто сюда добирался.
Где-то далеко, за перевалом, зашло солнце, и свет над ущельем сделался сизым, предвечерним; на востоке, где небо темнело скорее, промеж двух скал уже проклюнулась первая, ещё несмелая звёздочка, точно робкий гость, не решающийся войти без приглашения.
Всеволод остановился рядом, тяжело дыша после перехода, и, отдышавшись немного, произнёс с плохо скрываемым восхищением:
— Точно из книжки про рыцарей.
— Или про разбойников, — заметил Рэм, не сводя глаз с чёрной, немой воды.
Где-то в скалах ударил колокол — глухо, тяжело, точно сам камень нехотя отзывался на звук, — и эхо покатилось по ущелью, отражаясь от одной стены к другой, покуда не утонуло без остатка в неподвижной, ничего не прощающей воде.
— Идёмте, братцы, — сказал Аркадий Матвеевич. — Опаздывать на первый вечер не пристало даже вам, невзирая на все ваши будущие таланты.
Глава 6
ГЛАВА 6. Кольца
Большой зал, куда их привели, оказался бывшею бальною залой усадьбы — с высоким лепным потолком, потемневшим от времени и копоти, и огромными окнами, за которыми уже сгустилась почти непроглядная темнота ущелья, точно кто-то нарочно задёрнул тяжёлые чёрные шторы. Свет давали не электрические лампы, каких Рэм навидался в Ленинграде, а нечто похожее на них лишь весьма отдалённо, — ровные, немигающие огоньки без всяких видимых нитей накаливания, вделанные прямо в старинные бронзовые канделябры, точно сами канделябры, состарившись, обзавелись на старости лет собственным, независимым от всякой электростанции светом.
Учеников — новеньких, таких же растерянных, как Рэм со Всеволодом, — собралось человек тридцать, не более. Все они жались тесной, боязливой кучкой у самого входа, покуда за длинным преподавательским столом чинно рассаживались взрослые, точно судьи перед вынесением важного приговора.
Рэм разглядывал их украдкой, из-под опущенных ресниц, как оно и полагается всякому благовоспитанному сироте. Немолодой человек с суровым, точно вытесанным из цельного куска гранита лицом и неестественно неподвижной левой рукой, туго обтянутой чёрной перчаткой, — судя по тому, как остальные то и дело косились в его сторону, робея, будто нашкодившие школяры, это, несомненно, и был сам директор. Рядом с ним — сухощавая, но при этом какая-то удивительно домашняя, участливая женщина, придирчиво пересчитывавшая новичков глазами, точно беспокоясь, не растерялся ли кто по дороге, точно наседка, недосчитавшаяся одного цыплёнка.
Именно она и заговорила первой, поднявшись из-за стола с неожиданной для её сложения лёгкостью.
— Меня зовут Полина Родионовна, — произнесла она мягко, но с той уверенностью, что даётся лишь долгими годами общения с перепуганными первокурсниками. — Я помогу вам во всём, что понадобится в первые недели, не стесняйтесь обращаться по любому пустяку. А теперь — начнём, пожалуй, с самого главного.
Она кивнула куда-то в сторону, и вперёд, к небольшому столику с четырьмя резными шкатулками темнеющего от времени дерева, выступил директор, ступая тяжело, но твёрдо, точно каждый его шаг был заранее обдуман и взвешен.
— Меня зовут Геннадий Осипович Кремнёв, — произнёс он голосом, не терпящим ни малейшего сомнения в том, что всякое его слово будет услышано, понято и запомнено до последней буквы. — Все вы находитесь здесь по одной-единственной причине: в каждом из вас однажды проявилось то, чему не сыщешь объяснения ни в одной науке, признанной официально. Здесь вы научитесь этим управлять. И здесь же вы твёрдо усвоите, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не следует поминать об этом за пределами этих стен — ни матери родной, ни лучшему другу, ни, тем паче, первому встречному.
Он выдержал паузу, обводя новичков тяжёлым, изучающим взглядом, — и на мгновение задержался на Рэме чуть дольше положенного, точно нечто в личном деле мальчика привлекло его особое, недоброе внимание.
— Сейчас каждый из вас получит по кольцу, — продолжал он. — Оно выберет вас точно так же, как вам, возможно, покажется, будто это вы выбираете его. Оно же и определит, на какой из четырёх факультетов вам надлежит поступить: Созидание, Слово, Стихия либо Щит.
По залу пробежал тихий, взволнованный шёпот, точно ветерок пробежал по высокой некошеной траве.
Одну за другой Полина Родионовна называла фамилии, и один за другим новички подходили к столику, брали из раскрытой шкатулки простое серебряное кольцо без всякого камня — и в тот же миг кольцо это словно вспыхивало изнутри неярким, но отчётливым цветом: зелёным, синим, багровым либо золотистым, — а Геннадий Осипович коротко, без всякого выражения в голосе, объявлял факультет, точно судебный пристав зачитывал приговор.
— Воронцов, Всеволод Андреевич.
Всеволод шагнул вперёд с гордо поднятой головою — Рэм приметил, как тот нарочно расправил плечи, готовясь, судя по всему, к зелёному сиянию факультета Слова, о коем, по всей видимости, успел наслушаться от отца заранее, за долгими московскими обедами.
Кольцо на его пальце вспыхнуло синим.
— Стихия, — объявил Геннадий Осипович всё тем же бесстрастным тоном.
По лицу Всеволода на один краткий миг пробежала тень — растерянность, тотчас же сменившаяся вежливой, вымуштрованной с младенчества улыбкой, — но Рэм успел приметить: что-то внутри мальчика в ту секунду дрогнуло, точно рухнул давно и старательно выстроенный план, вроде карточного домика, неосторожно задетого сквозняком.
Следом вызвали смуглого, черноволосого мальчугана с настороженным, диковатым взглядом человека, непривычного к каменным стенам и к электрическому — или как его тут ни назови — свету.
— Коктасов, Нурлан.
Кольцо на его пальце вспыхнуло не ровным светом, как у прочих, а неровным, мерцающим, точно внутри самого металла билось что-то живое, беспокойное, вроде запертой в клетке птицы.
— Стихия, — произнёс Геннадий Осипович, и на этот раз в голосе его Рэму почудилась едва уловимая тень удивления, точно на миг треснула привычная маска бесстрастия.
Рядом с Нурланом, у самого края толпы новичков, стояла девочка — очень на него похожая, с такими же прямыми чёрными бровями и тем же настороженным, звериным почти взглядом, — и когда назвали её имя, "Коктасова, Сауле", кольцо на её пальце вспыхнуло точно так же неровно, живо, точно перекликаясь со светом брата, будто две свечи, зажжённые от одного огарка.
— Стихия, — вновь произнёс директор, и на этот раз в зале зашептались уже вовсе не таясь: три подряд назначения на один и тот же факультет — редкость, какую новички, судя по всему, уже успели уяснить себе за первые полчаса пребывания в Логе.
Наконец очередь дошла и до Рэма.
— Северов, Рэм Игнатьевич.
Он подошёл к столику, чувствуя на себе десятки взглядов, — и, что удивило его самого более всего прочего, впервые за много лет ощутил не привычное, вросшее в кости безразличие, а нечто похожее на самое настоящее волнение, точно перед прыжком в холодную воду. Он взял кольцо — холодное, куда тяжелее, чем казалось на вид, — и надел его на палец.
Кольцо не вспыхнуло.
Зал замер. Полина Родионовна нахмурилась, вглядываясь в его руку с тем выражением, с каким доктор вглядывается в подозрительный симптом; Геннадий Осипович застыл на мгновение, точно сверяясь с чем-то в собственной, глубоко упрятанной памяти.
Потом, спустя несколько долгих, до крайности неловких секунд, кольцо еле заметно, будто через силу, будто нехотя, засветилось тусклым, дрожащим синим светом — куда слабее, чем у всех прочих, точно свечка, которую вот-вот задует сквозняком.
— Стихия, — произнёс наконец директор, но на этот раз без всякой прежней уверенности, а скорее с осторожным, изучающим прищуром, каким глядят на вещь, повёдшую себя решительно не так, как ей было предписано.
Рэм отошёл от столика, чувствуя спиной чужие взгляды — покамест не враждебные, но уже полные того особого, приютского, хорошо ему знакомого любопытства, с каким глядят на всякого, кто чем-либо отличается от прочих, точно белая ворона среди чёрных товарок.
Так, ещё не понимая, что успел за один-единственный вечер завести и первого в жизни друга, и первую тень сомнения в себе самом, Рэм Игнатьевич Северов сделался учеником факультета Стихия той самой школы, которую народ попроще да покороче зовёт Логом.
Учебный год начинался.
Глава 7
ГЛАВА 7. Комната номер девять
Флигель, где надлежало жить первокурсникам факультета Стихия, оказался тем самым нескладным советским пристроем из красного кирпича, что Рэм приметил ещё издали, — тесноватый, зато, по крайней мере, тёплый, чем не могла похвастать иная дворянская зала с высокими потолками, где тепло, по всей видимости, улетучивалось прямо в лепнину.
Комната номер девять, доставшаяся Рэму, Всеволоду и — по счастливому ли, по нарочитому ли распоряжению — Нурлану, была невелика: три узкие койки, три тумбочки хромого вида, кривоватая печь в углу да единственное окно, глядевшее прямо на озеро, отчего вода, чёрная днём, ночью вовсе казалась куском беззвёздного неба, отрезанным и брошенным на дно ущелья.
Комендант — сухонький, сутулый старик с бородою жёлтой, точно прокуренной, представившийся односложно "Стужин, Фрол Игнатьич, тут за всё хозяйство отвечаю", — провёл их коротким путём, отпер дверь громадным, точно от амбара, ключом и, оглядев мальчиков с ног до головы придирчивым взглядом старой няньки, изрёк с той неспешной, будто веками обкатанной значительностью, с какою деревенские старики изрекают истины, самим Соломоном не превзойдённые:
— Печку, значит, сами топить учитесь, дров не жалеть, да и не переводить попусту — тут вам не Москва. Оно ведь как: кто дров не бережёт, тот к зиме без порток останется, а кто бережёт чрезмерно — тот замёрзнет раньше срока, только уже с полным сараем. Середину, стало быть, ищите, — и, шаркая, удалился, весьма, судя по лицу, довольный собственной мудростью, оставив троих новичков одних в тесной, наполовину уже сумеречной комнате.
Всеволод, не привыкший, судя по всему, ни к тесноте, ни к скрипучим койкам, первым делом критически осмотрел свою постель, точно оценивая гостиничный номер сомнительного разряда, но смолчал — то ли из воспитанности, то ли оттого, что заметил, как Нурлан, ни слова не говоря, уже деловито застилал свою койку, будто делал это не в первый раз в жизни и вообще не находил в новом жилье ничего примечательного.
— У вас, верно, тоже интернат был? — не удержался Всеволод, кивнув на его сноровистые движения.
Нурлан выпрямился, посмотрел на него долгим, спокойным взглядом — тем самым, что Рэм уже приметил у него в зале, взглядом человека, привыкшего мерить расстояния не саженями, а перевалами, — и ответил коротко:
— Юрта тоже требует, чтобы её ставили ровно. Иначе всю ночь на боку пролежишь.
Ответ этот отчего-то развеселил Рэма — не вслух, а где-то внутри, тихим, непривычным теплом, — и, кажется, впервые за долгий день он позволил себе нечто отдалённо похожее на улыбку.
За стеной, в соседней, женской половине флигеля, слышны были шаги и приглушённые голоса — там точно так же располагались по комнатам девочки, и Рэм, укладываясь на свою скрипучую койку, невольно подумал о сестре Нурлана, оставшейся теперь одной среди чужих, незнакомых стен, вдалеке от брата, — хотя, впрочем, тут же одёрнул себя, сообразив, что "одной среди чужих" — это как раз то, в чём он сам, Рэм, знал толк лучше всякого другого в этой комнате.
Ночь опустилась на ущелье внезапно, будто кто-то одним махом задёрнул тяжёлый занавес. За окном, в непроглядной черноте, изредка перекликались какие-то птицы — не городские воробьи и голуби, а нечто более дикое, горловое, — и Всеволод, ворочаясь на непривычно жёсткой койке, спросил вдруг в темноту, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— А не боязно вам? Тут, в этакой глуши?
— Дома везде глушь, коли не знаешь её обычаев, — отозвался из своего угла Нурлан невозмутимо. — А как узнаешь — так уже и не глушь вовсе.
Рэм промолчал, глядя в потолок, где играли неверные отсветы печного огня, и подумал про себя, что, пожалуй, впервые за одиннадцать лет засыпает не в казённом, а в собственном, хоть и временном, углу — и мысль эта, странная, непривычная, была почти приятной.
Глава 8
ГЛАВА 8. Природоведение
Утро встретило первокурсников не побудкой, как ожидал Рэм по приютской привычке, а колокольным звоном — тем самым, что накануне прокатился по ущелью, встречая новичков, только теперь звучавшим бодрее, будничнее, точно и сам колокол свыкся уже с новой партией учеников и не находил более нужды пугать их торжественностью.
Завтрак в общей трапезной — длинной, сводчатой зале, некогда, судя по остаткам росписи на потолке, служившей, надо думать, столовой для дворни, — прошёл в неловком молчании перемешавшихся друг с другом факультетов; Рэм приметил за соседним столом ребят постарше, разглядывавших новичков с той снисходительной ленцой, с какой второгодники смотрят на всякое свежее пополнение.
Первым уроком у Стихии значилось Природоведение — предмет, название которого Рэму, воспитанному на скудной приютской программе, казалось на первый взгляд не многим мудрёнее ботаники, покуда он не переступил порог класса и не увидел на стенах то, чему решительно не находилось места ни в одном учебнике: засушенные травы, отчего-то слабо светившиеся в полутьме, чучело какой-то невиданной, будто из сказки, птицы да большую, потемневшую от времени карту, на которой были обозначены места, каких Рэм прежде не встречал ни в одном школьном атласе.
Учитель — тот самый немолодой, седоватый человек, что Рэм приметил накануне за преподавательским столом, — вошёл неторопливо, тяжело опираясь на трость, хотя хромоты в его походке было не больше, чем щегольства в самой трости, точно она служила ему не столько опорой, сколько неким подобием дирижёрской палочки.
— Игорь Тимофеевич Ясенев, — представился он, окинув класс взглядом человека, повидавшего на своём веку куда более диковинные зрелища, нежели три десятка перепуганных первокурсников. — Куратор вашего факультета и, коли будет на то ваше усердие, ваш учитель на все шесть лет вперёд.
Он прошёлся вдоль рядов, задерживаясь у каждого стола с тем неспешным, изучающим вниманием, с каким иной агроном осматривает всходы на грядке, — и, дойдя до Рэма, замедлил шаг чуть дольше положенного, точно приметив нечто, ускользнувшее от прочих.
— Итак, — произнёс он, вернувшись к доске, — стихийная магия, в отличие от магии Созидания или Слова, не терпит принуждения. Она не подчиняется приказу — она откликается на состояние. Кто может мне сказать, что это означает на практике?
Класс молчал. Наконец руку робко подняла девочка с соседнего ряда, и Ясенев, кивнув, позволил ей ответить.
— Значит, чтобы колдовать, надо... чувствовать что-то? — неуверенно предположила она.
— Именно так, — подтвердил Ясенев с той сдержанной, экономной похвалой, какую расточают лишь опытные педагоги, знающие цену всякому слову. — А теперь — на деле.
Он раздал каждому по небольшому, шершавому камешку — обыкновенному, казалось бы, куску серого гранита — и велел, сосредоточившись, попытаться пробудить в нём хоть искру тепла, пользуясь кольцом.
По классу пробежал взволнованный шёпот, а следом — первые, робкие всполохи: у кого-то камешек чуть заметно засветился изнутри, у кого-то из него пошёл тонкий, почти неразличимый парок, а у Всеволода, к вящему его удивлению и тайной досаде — судя по тому, как он нахмурился, ожидавший, видно, большего эффекта, — камешек лишь слабо потеплел, точно нагретый в кармане.
Нурлан не притронулся к кольцу вовсе — он просто держал камень в ладонях, что-то беззвучно, одними губами, приговаривая, — и минуту спустя камешек в его руках задымился по-настоящему, точно уголёк, вынутый из печи.
Рэм сжал в кулаке свой камешек, зажмурился, что было сил призывая то самое тепло, о котором говорил учитель, — и не почувствовал решительно ничего. Камень остался холодным, как был, — глухим, безучастным куском породы, каким его извлекли из земли, должно быть, тысячу лет назад.
Он попробовал снова, и ещё раз, и ещё, покуда пальцы не заныли от напряжения, — но камень упорно молчал, точно нарочно испытывая его терпение.
— Ничего, — сказал вдруг рядом Ясенев, останавливаясь над его партой; он, оказывается, давно уже наблюдал за тщетными усилиями мальчика, но не вмешивался. — Не у всякого сразу горит. У иных — только через год-другой прорывается, зато уж после — не остановишь.
Слова эти были сказаны без насмешки, вполне доброжелательно, — и всё же по классу, Рэм это отчётливо почувствовал спиной, пробежал тихий, снисходительный смешок, тот особый смешок, каким встречают чужую неловкость, стараясь при этом не показаться вовсе бессердечными.
Он опустил глаза на свой упрямо холодный камень и подумал с той же спокойной, уже привычной обречённостью, с какой в приюте принимал очередную несправедливость судьбы: что ж, стало быть, и здесь ему суждено оставаться серёдкой — только теперь уже не среди безразличных ко всему сирот, а среди тех, для кого дар этот был так же естественен, как дыхание.
Глава 9
ГЛАВА 9. Общая печь
Доброе утро — это, как выяснилось в Логе, понятие относительное, зависящее в первую голову от того, кто именно нынче дежурит по хозяйству, и от того, каким норовом отличается печь в комнате номер девять, чинить которую взялся не кто иной, как сам Стужин, — да так неспешно, что мальчики уже начали подозревать, будто старик нарочно тянет с этим делом, дабы иметь повод почаще к ним наведываться и, по обыкновению всех комендантов на свете, ворчать по поводу и без.
— Печь, она как человек, — сообщил он на третье утро, тюкая молотком по невидимой глазу неисправности где-то в самых печных потрохах, ни к кому в отдельности не обращаясь, а скорее к самой печи. — Пока топят с умом — служит верой-правдой, а чуть недогляд — сейчас же дымить начинает да характер показывает. Так-то оно во всяком деле.
Изрёк это Фрол Игнатьич таким тоном, каким иной академик оглашает открытие, важности не меньшей, чем закон сохранения энергии, — и, крякнув напоследок, удалился восвояси, оставив мальчиков гадать, относилось ли сказанное всё же к печи, либо к чему-то более общему, житейскому.
На третье утро, впрочем, к делу приставили и самих учеников — не то в виде наказания за неведомую провинность, не то, напротив, в порядке особого доверия, — и весь недельный урок труда решено было посвятить не абстрактным чертежам, а самой что ни на есть практической материи: заготовке дров на зиму, благо ущелье, при всей своей суровой красоте, снабжало школу не электричеством и не паровым отоплением, а старым добрым лесом, который сперва следовало срубить, после распилить, а уж после того наколоть да сложить в поленницу, аккуратную, точно на выставке.
Дело это оказалось на удивление уравнивающим — топор, как выяснилось, не признавал ни столичного происхождения, ни казённого сиротства, а единственно требовал верного глазомера да крепкой хватки, коей у Всеволода, привыкшего скорее к перу и к столовым приборам, поначалу решительно недоставало.
— Не так, — не выдержал наконец Нурлан, наблюдавший за его тщетными попытками расколоть особенно упрямое полено с той же невозмутимостью, с какой глядел, должно быть, на любую городскую диковину. — Замах от плеча, не от локтя. Иначе к вечеру руки отвалятся, а полено цело останется.
Всеволод, не без досады, но и не без благодарности, послушался — и, надо отдать ему должное, за неполный час выучился колоть дрова не хуже иного деревенского мальчишки, чем явно немало гордился, отирая пот со лба тыльной стороной ладони, точно заправский лесоруб.
Рэм, оказавшийся, к собственному удивлению, куда более сноровистым в этом нехитром ремесле, чем в магии, — что, впрочем, было, пожалуй, слабым утешением, — работал молча, поглядывая изредка на Сауле, приставленную к той же артели вместе с прочими девочками (труд в Логе, как видно, не делил учеников по полу столь строго, сколь то было принято в иных, более чопорных заведениях).
Она управлялась с топором ловчее иного из мальчишек — коротко, без замаха, но метко, точно каждый удар был давно обдуман и вымерен наперёд, — и Рэм, приметив это, невольно вспомнил слова Нурлана про юрту: должно быть, там, откуда они родом, всякая работа делалась именно так — без суеты, но и без потерянного впустую движения.
К полудню, когда поленница выросла настолько, что впору было гордиться ею, как иной хозяин гордится урожаем, а руки у всех четверых гудели одинаково, невзирая на разность происхождения, между ними завязался тот особый, немногословный разговор, что случается меж людьми после общего труда куда охотнее, нежели после самой изысканной светской беседы.
— А верно говорят, — спросил вдруг Нурлан, отряхивая с ладоней древесную труху, — что отец твой послов иностранных принимает?
Всеволод замялся — впервые за всё время знакомства Рэм увидел на его лице тень настоящего смущения, а не отработанной, парадной вежливости.
— Принимал, — ответил он наконец, коротко, точно обрубая тему тем же движением, каким рубил давеча полено. — Теперь больше по бумагам сидит. Меньше на людях.
— Отчего же? — не удержался Рэм, сам не зная, какой чёрт дёрнул его за язык.
— Не знаю, — сказал Всеволод, и в голосе его прозвучало нечто, чего Рэм прежде за ним не примечал, — не то настороженность, не то неподдельная тревога, спрятанная до поры под привычной светскостью. — Года два как что-то переменилось. Раньше к нам гости иностранные хаживали то и дело, а нынче — тишина, будто вымерли все разом. Мать говорит — не моего это ума дело. А отец и вовсе молчит.
Больше в тот день об этом не заговаривали, но фраза эта — "будто вымерли все разом" — засела в голове у Рэма прочнее иного заклинания, засела так, что даже вечером, лёжа на скрипучей своей койке, он всё возвращался к ней мыслью, точно к занозе, которую никак не удаётся выдернуть.
Глава 10
ГЛАВА 10. Учитель со стороны
Через неделю в расписании первокурсников значился ещё один предмет, к факультету Стихия отношения, казалось бы, не имевший вовсе, — Магическая риторика, обязательная, впрочем, для всех без изъятия, невзирая на факультетскую принадлежность, ибо, как сказано было в объяснительной записке, вывешенной у входа в трапезную, "умение верно и осторожно излагать мысль потребно магу любой специальности не менее, чем умение эту мысль утаить".
Вёл предмет человек, которого Рэм прежде не встречал ни в зале распределения, ни за преподавательским столом, — сухощавый, безукоризненно одетый, с той особой, чуть чрезмерной аккуратностью в каждой мелочи костюма, что выдаёт скорее иностранца, нежели своего брата-учителя, привыкшего к вечной нехватке казённого сукна.
— Эдуард Брониславович Ланге, — представился он классу с любезным, чуть суховатым поклоном, более уместным, казалось, на дипломатическом приёме, нежели в школьной аудитории. — Хотя веду я предмет для факультета Слова по преимуществу, в этом году взял на себя труд заниматься и с прочими первокурсниками — руководство сочло, что лишним умение говорить убедительно не бывает никому.
Голос его был ровен, вежлив, начисто лишён каких бы то ни было резких нот — и всё же в этой самой ровности Рэму, сидевшему на задней парте, почудилось что-то неуловимо неестественное, точно человек этот долгие годы упражнялся именно в том, чтобы никак и никогда себя не выдать, отчего самая его безукоризненность казалась подозрительной, как чересчур гладко выбритое лицо у извозчика.
Урок прошёл по большей части в разборе того, как строить фразу так, чтобы она убеждала, не будучи при этом ложью в буквальном смысле слова, — искусство, показавшееся Рэму куда более родственным магии, нежели он сперва предполагал.
Под самый конец урока, уже когда класс поднимался из-за парт, Ланге неожиданно остановил взглядом именно Всеволода — не окликнул, не подозвал явно, а лишь скользнул по нему тем особым, изучающим взором, каким искушённый скупщик оглядывает облюбованный, но покамест не оценённый товар.
— Воронцов, — произнёс он вполголоса, когда прочие уже потянулись к двери. — Останьтесь на минуту.
Рэм, замешкавшийся у порога, будто нарочно провозившись с завязками сумки, невольно услышал обрывок разговора, донёсшийся из-за его спины.
— Ваш батюшка, помнится, вёл прежде дела с посольством в Лондоне? — произнёс Ланге тем же ровным, любезным тоном, каким минуту назад толковал о риторике. — Я имел честь бывать некогда в тех же кругах. Небольшой был бы мир, когда бы не такие вот случайности, не правда ли?
Что ответил Всеволод, Рэм не расслышал — дверь за его спиной захлопнулась прежде, чем он успел уловить продолжение, — но, выйдя в коридор и дождавшись друга у лестницы, он приметил на лице Всеволода то же самое смущение, что и накануне у поленницы, только теперь к смущению этому примешалось нечто ещё, чему Рэм покамест не сумел бы подобрать верного слова, — не то настороженность, не то смутное, неосознанное ещё предчувствие беды.
— О чём он с тобой? — спросил Рэм, стараясь, чтобы вопрос прозвучал не слишком уж любопытствующе.
— Так, — ответил Всеволод коротко, явно не желая продолжать разговор. — Про отца расспрашивал. Знакомый, говорит, старый.
— А ты почём знаешь, что и вправду знакомый? — не удержался Рэм.
Всеволод посмотрел на него долгим, странным взглядом — тем самым, каким смотрят на человека, задавшего вопрос, который сам давно вертелся на языке, но озвучить его почему-то не хватало духу.
— А я и не знаю, — признался он наконец тихо. — В том-то и дело.
Глава 11
ГЛАВА 11. Головешка
Прозвище, как известно всякому, кто хоть раз бывал мальчишкой, пристаёт не сразу, а исподволь, точно репей к штанине, — сперва едва заметно, потом всё крепче, покуда не срастётся с человеком так, что иные и подлинного-то имени его не упомнят.
К Рэму оно пристало на третьей неделе, на общем занятии, куда согнали разом весь первый курс — не только Стихию, но и три прочих факультета, — дабы Геннадий Осипович лично мог удостовериться, чему успели выучиться новички за без малого месяц пребывания в Логе. Испытание было немудрёное: следовало заставить гореть небольшой факел, укреплённый на шесте посреди залы, — задача, показавшаяся Рэму, наслушавшемуся к тому времени немало о собственной неспособности, чем-то вроде публичной казни, растянутой на добрый час.
Одна за другой выходили ученики, и один за другим факелы вспыхивали — у кого сразу и ярко, у кого чуть погодя и робче, но вспыхивали решительно у всех, покуда очередь не дошла до Рэма.
Он вышел, чувствуя на себе не менее полусотни взглядов, — испытание это было ощущение особого рода, вроде как стоять голым на морозе перед целой ротой, — сжал кольцо, зажмурился, напрягся всем существом, точно вытягивая из себя последние жилы, — и факел, разумеется, не вспыхнул. Он даже не потеплел — так и остался стоять, безучастный, точно назло всякой магии на свете.
По зале прокатился смешок — не злой ещё, скорее удивлённый, — но кто-то из старшекурсников с факультета Щита, детина рослый и от природы, видно, незлобивый, но не обременённый излишней деликатностью, бросил вполголоса, впрочем достаточно громко, чтобы слышала половина залы:
— Гляди-ка, головешка недожжённая.
Прозвище это, произнесённое единожды, отчего-то тотчас же прижилось — так уж устроены школьные прозвища: чем несправедливее, тем прилипчивее, — и не успел Рэм дойти до своего места, как за спиной уже раздавалось шушуканье, в котором мелькало новоиспечённое, обидное словцо.
Именно в этот самый миг, когда Рэм, красный от стыда, готов был провалиться сквозь каменный пол Лога, дверь залы с грохотом распахнулась — да так внезапно и так шумно, что все разом позабыли и про факел, и про головешку.
На пороге, тяжело дыша, стояла девочка — рыжая, растрёпанная, с шевелюрой столь буйной и кучерявой, что казалась не причёской вовсе, а отдельным, самостоятельным явлением природы, вроде грозового облака, — в наспех застёгнутом форменном платье, с одним чулком, съехавшим ниже колена.
— Простите великодушно! — выпалила она с порога, ничуть, впрочем, не выглядя пристыжённой, а скорее до крайности возбуждённой самим фактом опоздания, точно оно было ей не в тягость, а в удовольствие. — Заблудилась во флигеле, честное комсомольское слово, там же коридоров больше, чем в самой Москве переулков!
От волнения ли, от досады ли на саму себя, но в тот же миг, когда она переступила порог, где-то у неё за пазухой полыхнуло — коротко, ярко, точно спичка чиркнула, — и край рукава задымился, к явному испугу самой обладательницы рукава.
— Ой, — только и сказала она, деловито хлопая по дымящейся ткани ладонью, будто это случалось с ней не в первый раз в жизни и особого драматизма не составляло.
Геннадий Осипович, доселе хранивший бесстрастие, какому позавидовал бы иной каменный истукан, впервые за всё занятие позволил себе нечто отдалённо похожее на вздох.
— Норберг, — произнёс он, сверяясь с какой-то бумагой в руке, — насколько я понимаю?
— Так точно, — отрапортовала рыжая, вытягиваясь по струнке с тем излишним усердием, с каким новобранец козыряет впервые попавшемуся начальству. — Ингрид Норберг, опоздала по причине заблуждения в пространстве, готова приступить незамедлительно.
По зале снова прокатился смешок — теперь уже не злой вовсе, а вполне добродушный, — и Рэм, стоя на своём месте, впервые за весь этот тяжкий час ощутил облегчение: внимание залы, столь мучительно приковывавшееся к нему одному, теперь щедро и с явным удовольствием переключилось на новую, куда более занимательную мишень.
Ингрид усадили на первую парту, рядом с щуплым, конопатым мальчиком с Созидания, чьё имя, как видно, никого особенно не занимало, — и она, плюхнувшись на скамью с шумом, вполне достаточным, чтобы разбудить и мёртвого, тут же зашептала соседу что-то, судя по всему, до крайности деловитое, будто и не было никакого испытания, никакого опоздания, никакой дымящейся ткани минуту назад.
Рэм, возвращаясь на своё место, поймал её взгляд — быстрый, любопытный, ничуть не насмешливый, — и она, заметив, что он смотрит, неожиданно ему подмигнула, точно уже знала о нём что-то, чего не знал он сам о себе.
Глава 12
ГЛАВА 12. Особое внимание
Прозвище "головешка" продержалось за Рэмом недолго — не потому, что кто-то заступился, а потому лишь, что появление Ингрид Норберг само по себе оказалось событием, затмившим собою решительно всё, случившееся до неё в этом учебном году. Огненная её магия — стихийная, буйная, под стать самой хозяйке, — вспыхивала по любому поводу, к вящему изумлению одних учеников и к неменьшему беспокойству учителей, так что уже к концу недели весь курс обсуждал не Рэмову неспособность, а очередной казус с Ингрид, подпалившей то занавеску в трапезной, то собственную тетрадь, то, единожды, бровь одному незадачливому созидателю, неосторожно приблизившемуся к ней с расспросами.
К четвёрке она прибилась столь же стремительно, сколь и вбежала в тот злополучный зал, — без долгих предисловий, безо всякого стеснения, точно была знакома с ними всю жизнь, а не первую неделю.
— Вы четверо самые интересные тут, — заявила она однажды за обедом, плюхаясь рядом с Сауле без всякого приглашения, — остальные скучные, только и знают, что зубрить да коситься.
Сауле, поначалу поглядывавшая на новую соседку с той же осторожной настороженностью, с какой глядела на всё непривычное, скоро оттаяла — общая для обеих стихийная, неукротимая природа дара, видно, роднила их куда быстрее, чем всякие светские расшаркивания, — и к концу второй недели Ингрид Норберг сделалась при четвёрке чем-то вроде пятого, непредсказуемого, но неизменно вносящего оживление, элемента.
Между тем Эдуард Брониславович Ланге не оставлял своего интереса к Всеволоду — интереса, столь искусно завуалированного под обыкновенную преподавательскую заботу, что упрекнуть его в чём-либо явном не представлялось решительно никакой возможности.
— Ваши способности к слову, Воронцов, — сказал он как-то после занятия, задержав Всеволода привычным уже манером, — заслуживают большего внимания, нежели общий курс способен уделить. Не желаете ли позаниматься особо, раз в неделю, по вечерам? Найдётся, о чём потолковать, помимо программы.
Всеволод, польщённый — что уж греха таить — и одновременно смутно встревоженный, согласился, толком не успев подумать, точно вежливость, вбитая в него с младенчества, сработала быстрее рассудка.
Когда он рассказал об этом остальным вечером, в комнате номер девять, реакция вышла не единодушная.
— И что тут дурного? — пожал плечами Нурлан, впрочем, без особой убеждённости в голосе. — Учитель как учитель.
— А по мне — так неспроста это, — возразила Сауле, до того молчавшая, забравшись с ногами на свою койку (девочки, как выяснилось, повадились коротать вечера то в одной, то в другой комнате, невзирая на официальное разделение флигеля). — Дух в нём какой-то... неспокойный. Будто человек два дела разом делает, а какое из них настоящее — не разберёшь.
— Дух, — фыркнула Ингрид, впрочем, без насмешки, а скорее с искренним любопытством. — Ты его что, нюхала?
— В своём роде, — коротко ответила Сауле, и по тону её было ясно, что развивать тему она не намерена.
Рэм, слушавший этот разговор молча, вспомнил тот самый обрывок фразы, услышанный им в коридоре в первый же день знакомства с Ланге, — "небольшой был бы мир, когда бы не такие вот случайности", — и фраза эта, некогда лишь смутно царапнувшая, теперь, после слов Сауле про "неспокойный дух", отозвалась в нём куда острее.
— А ты сам-то как? — спросил он Всеволода напрямик. — Не по себе от этих занятий?
Всеволод долго молчал, глядя в тёмное окно, за которым чернела всё та же неизменная гладь озера.
— По себе, — сказал он наконец, хотя голос его прозвучал не слишком уверенно. — Только знаешь, что странно? После каждого такого разговора я потом полночи не могу вспомнить толком, о чём мы говорили. Будто сквозь сон.
В комнате стало тихо — тихо настолько, что слышно было, как за окном, где-то далеко в скалах, ухнула невидимая птица, и никто из четверых — теперь уже, впрочем, пятерых — не нашёлся, что на это ответить.
Глава 13
ГЛАВА 13. Слежка
Всякое уважающее себя дознание, как справедливо заметил однажды Нурлан, начинается не с улик, а с подозреваемого, — и коль скоро Ланге в подозреваемые до поры не годился (слишком уж на виду, слишком безупречен, чтобы решиться заподозрить его вслух, не имея ничего, кроме смутного Сауле-ного чутья на "неспокойный дух"), пятеро сыщиков поневоле обратили взор на фигуру куда более удобную для подозрений — на Петра Ильича Ворона, преподавателя Тайноведения.
Кандидатура эта напрашивалась сама собой. Человек этот — сухой, немногословный, с тем особым, будто вытравленным из всякого выражения лицом, какое бывает у людей, долго и профессионально приучавших себя ничего не выдавать взглядом, — держался особняком даже среди учителей, обедал в одиночестве, за отдельным столиком, и, по слухам, гулявшим среди старшекурсников с той же неистребимой живучестью, с какой гуляют слухи во всяком закрытом заведении, прежде состоял на службе, к преподаванию касательства не имевшей вовсе.
— Он на всех смотрит, будто протокол составляет, — авторитетно заявила Ингрид, ничуть не смущаясь тем обстоятельством, что видела Ворона от силы три раза в жизни. — У моего дяди сосед такой же был. Потом за ним приехали.
Довод этот, при всей своей сомнительной доказательности, был принят четвёркой (ныне уже вполне освоившейся с пятой, огненной пристройкой) с той поспешной готовностью, с какою всякий заговорщицкий кружок хватается за первую сколько-нибудь складную версию, лишь бы наконец начать действовать, а не сидеть сложа руки.
План слежки, разработанный за один вечер в комнате номер девять с усердием, достойным лучшего применения, отличался тою же смесью отваги и легкомыслия, что свойственна всякому одиннадцатилетнему заговору: проследить, куда Ворон ходит по вечерам, когда занятия окончены, а прочие учителя коротают время за преферансом в учительской.
Вышло, впрочем, всё не так, как задумывалось, — как, впрочем, и всегда выходит с подобными планами.
Уже на второй вечер слежки, когда пятеро, укрывшись за поленницей неподалёку от жилого крыла для персонала, азартно шёпотом препирались, кому идти первым, из темноты, точно из-под земли, возник Фрол Игнатьич Стужин собственной персоной — с фонарём в одной руке и вязанкой хвороста в другой, — и воззрился на притаившуюся компанию с тем задумчивым, ничуть, впрочем, не сердитым любопытством, с каким деревенский пастух обозревает нежданно обнаруженное в огороде козье стадо.
— Ну-с, — произнёс он, поднимая фонарь повыше, отчего пятеро заговорщиков разом зажмурились, точно тараканы, застигнутые светом на кухне, — либо клад ищете, либо от жизни прячетесь. Третьего, по моему разумению, не дано.
— Мы... — начал было Всеволод, но не нашёлся, чем закончить фразу, столь убедительным враньём с ходу не располагая.
— Оно и видно, — кивнул Стужин с той же неспешной значительностью, с какой прежде толковал о печах и дровах. — Люди, доложу я вам, только тогда по кустам от разговора прячутся, когда сами себе не доверяют его вести на свету. А кто прав — тот прямо в лицо смотрит, хоть чёрту, хоть Геннадию Осиповичу.
Сказано это было настолько к месту и настолько же некстати, что Ингрид, не выдержав, прыснула со смеху прямо в рукав, чем едва не выдала всю компанию окончательно, — но Стужин, то ли из природного добродушия, то ли просто не желая связываться, лишь покачал головой, буркнул что-то вроде "молодо-зелено" и удалился восвояси, унося с собою и фонарь, и хворост, и, кажется, всякую охоту у пятерых продолжать слежку в этот вечер.
На третий вечер удача, казалось, наконец улыбнулась заговорщикам: Ворон, вместо того чтобы, по обыкновению, затвориться у себя, вышел из флигеля и направился прочь от жилых построек — к дальнему, полуразрушенному крылу старой усадьбы, куда ученикам вход был строго-настрого заказан.
Крадясь за ним на почтительном расстоянии — с тем избытком осторожности, который, по иронии судьбы, производит куда больше шума, нежели уверенная ходьба, — пятеро добрались до забитой досками двери, за которой Ворон скрылся с видом человека, точно знающего, куда идёт и зачем.
— Ну вот, — прошептал Нурлан с мрачным удовлетворением, — теперь ясно.
Что именно стало ясно, никто, впрочем, толком объяснить не мог, но общее чувство было таково, что тайна вот-вот раскроется сама собою, стоит лишь подождать ещё немного.
Ждать пришлось долго — настолько долго, что Ингрид, не отличавшаяся, как выяснилось, ангельским терпением, начала откровенно скучать, ковыряя носком ботинка мёрзлую землю, и, потеряв бдительность, задела локтем прислонённые к стене грабли, отчего те с оглушительным для ночной тишины лязгом рухнули на землю.
Дверь тотчас распахнулась. На пороге, с лампой в руке, стоял Ворон собственной персоной — и вид у него был не столько сердитый, сколько до крайности усталый, как у человека, застигнутого за занятием, которого он сам стыдится куда больше, чем всякой возможной огласки.
— Что вам тут понадобилось? — спросил он тихо, без всякой начальственной строгости в голосе, отчего вопрос прозвучал только страшнее.
Молчание, воцарившееся среди пятерых, было красноречивее всякого признания.
Ворон вздохнул — вздохом человека, для которого чужая глупость давно уже не в диковинку, а в тягость, — и, посторонившись, впустил их в помещение, освещённое единственной лампой: тесную, пыльную комнатку, заставленную не орудиями шпионажа, как всем пятерым отчего-то мнилось всю дорогу, а старыми, потрёпанными книгами да единственным, потемневшим от времени портретом молодой женщины на стене.
— Жена моя, — произнёс Ворон коротко, перехватив общий недоумённый взгляд. — Здесь тихо. Больше вам знать не положено, да и незачем.
О службе своей прежней, о причинах нелюдимости, о самой возможности какой бы то ни было связи с исчезающими иностранными гостями Всеволода он не произнёс ни слова — да пятеро, устыдившись собственной прыти куда сильнее, чем от любого выговора, и не решились более расспрашивать.
Из комнатки выходили в молчании, куда более тяжёлом, нежели то, с каким входили, — и лишь у самого флигеля Всеволод произнёс тихо, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Кажется, мы не там искали.
Никто не возразил.
Глава 14
ГЛАВА 14. Контрольная
Ноябрь в ущелье наступил внезапно, как наступает всё в этих краях, — не постепенным увяданием осени, к какому Рэм привык по ленинградским скверам, а одним морозным утром, когда озеро вдруг подёрнулось у берегов тонкой, хрусткой коркой, а дыхание при выходе из флигеля стало обращаться в белый, оседающий на воротник парок.
Вместе с морозом пришла и первая настоящая контрольная — не то безобидное упражнение с камешком, каким встречал первокурсников сентябрь, а испытание в присутствии всего факультета разом, да ещё и с занесением отметки в личное дело, о чём Игорь Тимофеевич Ясенев предупредил заранее, с той тяжёлой прямотой, с какою хирург предупреждает пациента о неизбежности операции.
— Стихийная магия, — говорил он накануне, расхаживая перед классом, — не прощает пропущенных месяцев. К декабрю всякий из вас должен уметь вызвать устойчивое пламя, не прибегая к посторонней помощи. Кто не сумеет — тому придётся заниматься сверх программы, покуда не догонит прочих.
Слова эти были обращены, разумеется, ко всему классу, но Рэм, слушая их, чувствовал кожей, что предназначались они по большей части именно ему одному, — так уж устроена всякая казённая правда: чем безличнее произнесена, тем прицельнее бьёт в того единственного, кто давно уже сам себя корит за то же самое.
Испытание назначили на пятницу, в большом зале, том самом, где происходило распределение, — только теперь вместо бронзовых канделябров зал освещали десятки развешенных по стенам магических огней, разожжённых накануне специально для контрольной, отчего казалось, будто помещение нарочно иллюстрирует собою всё то, чего Рэму до сих пор не удавалось добиться.
Вызывали по алфавиту — злая, бессмысленная случайность распорядилась так, что фамилия Северов пришлась почти в самом начале списка, задолго до вожделенного "Ф" или "Щ", за которыми Рэм мог бы отсидеться подольше, набираясь если не умения, то хотя бы душевных сил.
Он вышел к меловому кругу, начерченному посреди зала, чувствуя знакомое уже, въевшееся в самые кости оцепенение, — и, стиснув кольцо, попытался вызвать пламя точно так, как учили: не приказывая, но и не выпрашивая, а как бы приглашая огонь явиться самому, добром.
Ничего не произошло. Ни искры, ни тепла, ни даже того слабого, дрожащего проблеска, каким одарило его кольцо в вечер распределения.
— Ещё раз, — сказал Ясенев тихо, без укора, но и без того ободрения, что мог бы позволить себе педагог помягче.
Рэм попробовал ещё раз, и ещё, и покуда он тщился, покуда лоб его покрывался испариной от бесплодного усилия, зал за его спиной начинал понемногу перешёптываться — сперва тихо, из вежливости, а после всё откровеннее, — и в этом шёпоте то и дело мелькало уже привычное, ненавистное словцо: головешка, головешка, головешка, точно кто-то отбивал им счёт метронома.
Он поднял глаза — не потому, что искал сочувствия, а из одного лишь упрямства, не позволявшего сгибаться до конца, — и встретил взгляд Всеволода, полный неподдельного, бессильного сострадания; взгляд Нурлана, спокойный и от того ничуть не менее тяжёлый; взгляд Сауле, в котором мелькнуло что-то похожее на понимание, какого Рэм и сам ещё не умел бы облечь в слова; и, наконец, взгляд Ингрид — единственный в зале, в котором не было ни жалости, ни насмешки, а лишь чистое, почти оскорбительное в своей простоте недоумение: отчего же не выходит-то, ну?
Геннадий Осипович, наблюдавший испытание с преподавательского места с непроницаемостью, достойной каменного истукана, сделал в своём блокноте короткую пометку — Рэм не видел, какую именно, но по одному движению директорского пера догадался: пометка эта не сулила ничего доброго.
— Довольно, — произнёс наконец Ясенев. — Садитесь, Северов.
Рэм вернулся на своё место под шёпот, теперь уже не таящийся вовсе, и просидел остаток контрольной, глядя прямо перед собой, не различая толком, кто из класса справился, а кто нет, — так плотно застилало ему глаза собственное, тяжёлое, будто камень на дне того самого чёрного озера, отчаяние.
Вечером, в комнате номер девять, Всеволод — от чистого сердца, но с той неуклюжестью, что свойственна утешению, идущему от благополучного человека к неблагополучному, — попытался было заговорить об этом, но Рэм оборвал его коротко:
— Не надо.
Больше в тот вечер никто не проронил ни слова. За окном, над чёрной, подёрнутой первым ледком водой, дрожали редкие, равнодушные звёзды, а Рэм лежал без сна, думая о том, что, стало быть, и здесь, за тысячу вёрст от приюта номер шесть, ему на роду написано оставаться всё той же серёдкой — только теперь уже с именем, которое кто-то другой придумал за него, точно клеймо на казённой скотине.
Глава 15
ГЛАВА 15. Улика
Стыд, как выяснилось, свойство удивительно живучее: он не проходит сам собою, точно простуда, а требует, чтобы его чем-нибудь вытеснили, — и потому уже на следующий день после злополучной слежки за Вороном пятеро, не сговариваясь, но и не сговариваясь не искать себе оправдания, снова сошлись в комнате номер девять, дабы обдумать дело заново, теперь уже с должным тщанием.
— Начинать надо не с человека, — рассудительно заметил Нурлан, — а со следа. У духов оно так: сперва запах, потом уже — кто оставил.
— У нас, положим, не духи, — фыркнула Ингрид, впрочем без всякой обиды в голосе, — а самая обыкновенная магия. Только тебе, конечно, виднее, у тебя опыт.
Опыт, впрочем, пригодился именно ей самой — а верней, тому обстоятельству, что Ингрид, по причине огненной своей, взрывчатой природы, обладала редкой чувствительностью именно к теплу и его следам, какого ни у кого другого во всей пятёрке не водилось. Именно она, роясь без особой цели в кармане позаимствованного (без разрешения, но и без злого умысла) у Всеволода конспекта с уроков риторики, наткнулась на нечто, заставившее её вдруг замереть посреди фразы.
— А это что? — спросила она, извлекая из-за подкладки конспекта сложенный вчетверо клочок бумаги, явно не Всеволодовой рукой писанный, — не то записку, не то обрывок какого-то официального бланка, испещрённого латинскими буквами вперемешку с цифрами, в которых с первого взгляда угадывался какой-то шифр, а со второго — решительно ничего не угадывалось вовсе.
Всеволод, увидев находку, сделался белее наволочки.
— Не знаю, — сказал он поспешно, слишком поспешно для человека, действительно ничего не знающего. — Должно быть, само туда попало. Бумаг всяких у Эдуарда Брониславовича на столе довольно, могло с чем-нибудь смешаться.
— "Могло смешаться", — повторила Сауле медленно, не сводя с него взгляда, каким глядят не столько на лжеца, сколько на человека, самого себя обманывающего куда усерднее, нежели прочих. — Всеволод. Ты ведь понимаешь, что оно значит?
Всеволод молчал долго — так долго, что молчание это само по себе стало ответом красноречивее всяких слов.
— Понимаю, — сказал он наконец тихо. — Только не хочу.
Рэм, слушавший этот разговор, ощутил вдруг нечто, чего давно уже не позволял себе испытывать в полную силу, — не отчаяние, привычное и почти домашнее, а настоящий, острый, будто нож, гнев: на Ланге, на систему, позволяющую такому человеку разгуливать безнаказанно, а более всего — на собственное бессилие хоть чем-то этому помешать.
И в тот самый миг, когда гнев этот сделался нестерпимым, кольцо на его пальце, вопреки всякой логике и всякому опыту последних месяцев, отозвалось — не сиянием, о котором мечталось, а короткой, едва ощутимой искрой тепла, пробежавшей по пальцу и тут же угасшей, точно спичка, зажжённая и задутая одним и тем же дыханием.
Рэм замер, боясь пошевелиться, точно резкое движение могло спугнуть это едва народившееся тепло.
— Ты видел? — прошептал он, оборачиваясь к Нурлану.
— Видел, — так же тихо отозвался тот, и в голосе его прозвучало нечто новое — уважение, прежде не звучавшее. — Значит, не мёртв твой дар. Просто спит крепче обычного.
Больше в тот вечер об искре не говорили — куда важнее казалась находка, — но Рэм унёс с собою в сон не страх перед новой контрольной, а нечто похожее на первую за долгие месяцы надежду, маленькую, хрупкую, но настоящую.
Глава 16
ГЛАВА 16. Раскол
Находка, вместо того чтобы сплотить пятёрку, неожиданно её расколола — так уж устроена всякая правда, добытая раньше срока: она застаёт врасплох не только того, кого касается напрямую, но и всех, кто рядом.
— Надо идти к Ясеневу, — настаивал Нурлан на следующий же день, — рассказать всё как есть.
— И что мы ему покажем? — возразил Всеволод с несвойственной ему резкостью. — Клочок бумаги с цифрами, которые сами не можем разобрать? Нас на смех поднимут. Меня — в первую очередь.
— Тебя, может, и на смех, — вставила Ингрид без обычной своей беспечности, — а его, если мы правы, может статься, что и не на смех вовсе.
Всеволод вспыхнул — не магически, а самым обыкновенным, человеческим румянцем стыда и обиды разом, — и то, что случилось после, Рэм после долго будет вспоминать как первую настоящую ссору в их недолгой ещё дружбе.
— Вам легко говорить, — бросил Всеволод, — вам нечего терять. У меня отец. Если я подниму шум на пустом месте, а Ланге и вправду просто чудак с дипломатическим прошлым, — отцу это может стоить куда дороже, чем моей гордости.
Сказано это было зло, второпях, с той несправедливостью, что рождается не от подлости, а от страха, — но задело оно всех пятерых, и в особенности Рэма, которому "нечего терять" прозвучало едкой, хоть и невольной, пощёчиной.
— Значит, будем ждать, покуда тебя не украдут посреди ночи? — не выдержал он, впервые повысив на Всеволода голос за всё время их знакомства. — Хорошо тебе рассуждать о гордости отца, пока сам цел.
Всеволод не ответил. Он лишь развернулся и вышел, хлопнув дверью с той силой, с какою хлопают дверью люди, сами не до конца уверенные в собственной правоте, но не желающие в том признаваться.
Комната номер девять в тот вечер опустела наполовину — Нурлан и Сауле ушли следом, порознь, каждый по своим делам, а Ингрид, поглядев на всё это с непривычной для себя серьёзностью, сказала одному лишь Рэму, оставшемуся сидеть на своей койке:
— Знаешь, что я думаю? Он не потому злится, что мы неправы. А потому, что боится, что мы правы.
Рэм не ответил, но про себя подумал, что Ингрид, при всей своей внешней взбалмошности, порою видит людей насквозь куда яснее, нежели вся пятёрка вместе взятая.
Ссора эта не разрешилась ни в этот вечер, ни на следующий день — четверо (а порой и все пятеро) сходились по-прежнему за общим столом, но с той настороженной вежливостью, что горше всякой открытой перебранки, — и Рэм, засыпая который вечер подряд под гнётом этой неразрешённой тяжести, всё чаще ловил себя на мысли, что дружба, едва народившись, оказалась куда более хрупкой вещью, нежели ему представлялось поначалу.
Глава 17
ГЛАВА 17. Молчание системы
Рэм всё же решился — не дожидаясь ни примирения со Всеволодом, ни окончательной уверенности в собственной правоте, — и на третий день после ссоры подстерёг Игоря Тимофеевича Ясенева после занятий, протянув ему злополучный клочок бумаги с тем чувством, с каким кладут на стол последний, отчаянный козырь.
Ясенев долго вглядывался в цифры и латинские буквы, хмурясь всё сильнее, — и по этому вот хмурому, тяжёлому молчанию Рэм понял ещё прежде всяких слов: учитель понимает больше, чем готов сказать вслух.
— Где вы это взяли? — спросил он наконец, и в голосе его прозвучала тревога, тщательно, впрочем, придавленная привычной сдержанностью педагога.
Рэм рассказал — не всё, разумеется, оберегая по мере сил и Всеволода, и саму находку Ингрид, — но довольно, чтобы Ясенев отложил перо и долго сидел, глядя куда-то в тёмное окно кабинета.
— Это шифр Департамента, — произнёс он наконец тихо, будто самому себе, а не Рэму. — Не нашего, разумеется. Чужого.
— Тогда надо что-то делать, — сказал Рэм с той прямотой, что свойственна лишь одиннадцатилетним, ещё не успевшим усвоить, сколь многое в мире взрослых делается вопреки очевидности, а не благодаря ей.
Ясенев посмотрел на него долгим, усталым взглядом — взглядом человека, которому не раз в жизни доводилось биться о стену куда крепче всякой каменной кладки.
— Я доложу, — сказал он. — Но обещать вам, Северов, ничего не стану. Система эта, — он повёл рукой, будто очерчивая нечто, простиравшееся далеко за пределы школьных стен, — устроена так, что подозрение в отношении одного учителя, пусть даже обоснованное, требует куда больше, нежели клочок бумаги, найденной в чужом конспекте пятью первокурсниками, один из которых к тому же сын того самого дипломата, о коем идёт речь. Бюро не любит скоропалительных выводов. Оно предпочитает ждать, покуда всё разрешится само.
— А если не разрешится? — спросил Рэм тихо.
Ясенев не ответил — просто положил руку ему на плечо, коротко, неловко, будто сам не привык к подобным жестам, — и этот жест, куда красноречивее всяких обещаний, сказал Рэму то, чего учитель не решился произнести вслух: что помощи ждать, по всей видимости, будет неоткуда, кроме как от них самих.
Спустя два дня Ясенев действительно доложил — Рэм узнал об этом стороной, от Полины Родионовны, обмолвившейся в разговоре с явной неохотой, — и доклад этот, как и следовало ожидать, канул в недрах школьной канцелярии без малейшего видимого следа: Ланге продолжал вести занятия как ни в чём не бывало, всё так же безукоризненно одетый, всё так же ровен голосом, — и лишь раз, встретив Рэма в коридоре, задержал на нём взгляд на долю секунды дольше обычного, точно уже знал куда больше, чем следовало бы знать человеку, ни в чём не виноватому.
Глава 18
ГЛАВА 18. Один
Декабрь в ущелье выдался особенно скупым на свет — солнце, и без того редко заглядывавшее за высокие скальные стены, теперь и вовсе появлялось на считанные часы, отчего дни сделались похожи один на другой, точно вырезанные из одной и той же серой бумаги.
Всеволод, после той ссоры, продолжал видеться со всей компанией — избегать друг друга в тесноте школьных стен было решительно невозможно, — но что-то между ним и остальными надломилось, точно треснувшая, но ещё не разбитая вконец посуда: держит форму, но воды в такую больше не нальёшь. Особые занятия с Ланге он не оставил, хотя и не упоминал о них более вслух, а Рэм, приметив однажды, как Всеволод выходит из класса риторики поздним вечером с тем самым отсутствующим, будто сквозь сон, выражением лица, о котором тот сам предупреждал прежде, не нашёл в себе духу заговорить об этом снова.
Нурлан и Сауле, со своей стороны, всё чаще пропадали вдвоём — то ли оттого, что тенгрианская их природа требовала уединения, недоступного в казённых стенах, то ли по какой-то иной, невысказанной причине, — и Рэм, не желая навязываться, не расспрашивал.
Оставалась Ингрид — единственная, кто, кажется, вовсе не замечал общего похолодания, продолжая врываться в его жизнь с прежней шумной беспечностью, — но и она в те недели была занята собственными заботами, о которых до поры предпочитала помалкивать, отчего Рэм, при всей их дружбе, чувствовал себя рядом с нею порою не менее одиноким, чем в самом пустом углу приюта номер шесть.
Магия по-прежнему не давалась ему в полную силу — та единственная искра, мелькнувшая в вечер находки, более не повторялась, сколько бы Рэм ни пытался вызвать в себе тот же гнев, что породил её тогда, — точно чувство это, единожды сыграв свою роль, отказывалось являться по заказу, подобно актёру, единожды блеснувшему на сцене и после того сославшемуся на усталость.
Однажды вечером, не в силах более выносить тесноту и молчание комнаты номер девять, Рэм вышел один — вопреки правилам, вопреки здравому смыслу, вопреки всему, чему учили его одиннадцать лет казённой жизни, — и побрёл к озеру, туда, где скалы расступались достаточно, чтобы видеть хоть клочок неба.
Лёд у берега окреп настолько, что выдерживал уже вес человека, — и Рэм, ступив на него с осторожностью, прошёл несколько шагов от кромки, покуда не остановился, глядя в непроглядную, застывшую под настом черноту.
Он не плакал — плакать он давно разучился, если вообще когда-либо умел, — но стоял так долго, что мороз начал пробирать сквозь форменную куртку, а губы одеревенели настолько, что и заговорить, вздумай он это сделать, вышло бы с трудом.
"Стало быть, — подумал он с тем спокойным, уже почти привычным отчаянием, — так тому и быть: ни магии, ни друзей, ни дома — ничего, кроме льда да чёрной воды, до конца дней".
Мысль эта была тяжела настолько, что он не заметил, как за спиной у него, скрипнув снегом, остановилась чья-то тень.
Глава 19
ГЛАВА 19. Чёрная вода
— Замёрзнешь, — сказала Сауле просто, без всякого вступления, точно застать Рэма одного на льду посреди ночи было для неё делом самым обыкновенным.
Она подошла и села прямо на лёд, невзирая на холод, подобрав под себя ноги с той же неспешной ловкостью, с какой прежде колола дрова, — и долго молчала, глядя туда же, куда смотрел и Рэм, — в непроглядную черноту подо льдом.
— У нас говорят, — заговорила она наконец, — что дух не приходит, покуда его зовут. Он приходит, когда о нём забывают звать, — от отчаяния, не от старания.
— У меня и духов-то никаких нет, — отозвался Рэм с горечью. — У меня кольцо есть, и то через раз.
— Кольцо — оно ведь тоже дух, — возразила Сауле спокойно. — Только советский, оформленный, с печатью. Оттого, может, и упрямится: не любит, когда его силком заставляют, а не просят по-хорошему.
Рэм не сразу нашёлся с ответом — не потому, что слова эти показались ему нелепыми, а потому, напротив, что в них было нечто, отзывавшееся в нём самом куда точнее, чем все наставления Ясенева вместе взятые.
— А ты когда свой дар почувствовала первый раз? — спросил он вдруг.
— Когда плакала, — ответила Сауле просто, без тени смущения. — По-настоящему, не напоказ. Дядя говорил: духи не откликаются на притворство, только на правду, даже если правда эта — слабость.
Слова эти легли на Рэма тяжело, но не давяще, — скорее так, как ложится наконец снятая с плеч ноша, о тяжести которой прежде не задумывался, покуда не почувствовал облегчения.
— Мне почти не с кем было по-настоящему быть слабым, — сказал он тихо, впервые в жизни произнося это вслух. — В приюте — нельзя, съедят. Здесь — тоже как будто нельзя, все чего-то ждут: магии, силы, геройства какого-то.
— От меня не ждут, — сказала Сауле, и в голосе её впервые за весь разговор прозвучало что-то похожее на улыбку. — Мне можно.
Они просидели так до тех пор, покуда холод не сделался вовсе нестерпимым, — и, поднимаясь наконец, чтобы идти обратно к флигелю, Рэм ощутил в груди нечто, чего не чувствовал уже давно: не силу ещё, не магию, но что-то вроде первой, самой тонкой трещины в той ледяной корке, что успела нарасти на нём за долгие месяцы неудач.
Той же ночью, когда он наконец уснул, ему привиделось не озеро и не приют, а зелёное, дрожащее зарево над тёмным городом, — и, проснувшись наутро, он долго лежал, пытаясь понять, отчего сон этот, вопреки всякой логике, оставил после себя не тревогу, а нечто похожее на предчувствие.
Предчувствие это не обмануло: в тот же самый вечер, покуда Рэм ещё размышлял над странным сном, Всеволод, получивший записку от Ланге с приглашением на "особое, срочное занятие", вышел из флигеля один — и назад в тот вечер уже не вернулся.
Глава 20
ГЛАВА 20. Похищение
Отсутствие Всеволода обнаружилось не сразу — привычка к его вечерним отлучкам на "особые занятия" настолько уже вошла в обиход комнаты номер девять, что ни Рэм, ни Нурлан не встревожились, покуда часы, отсчитывающие время в коридоре флигеля, не пробили одиннадцать, а постель Всеволода так и осталась несмятой.
— Может, засиделся, — предположил Нурлан без особой, впрочем, уверенности в голосе.
— До одиннадцати? — усомнился Рэм, и в груди у него, точно эхо декабрьского льда, шевельнулось нехорошее предчувствие.
Они бросились к классу риторики — пустому, тёмному, с остывшей давно печью, — а после к комнатам преподавателей, где на стук в дверь Ланге никто не отозвался, хотя свет, как приметил Рэм, ещё недавно горел: на подоконнике стояла оплывшая, но не до конца сгоревшая свеча.
Сауле, разбуженная стуком в дверь девичьей половины, вышла к ним заспанная, но, едва услышав, в чём дело, мигом лишилась всякой сонливости.
— Дай сюда, — велела она, беря протянутый Нурланом обрывок Всеволодова шарфа, забытого накануне в комнате номер девять, и, зажмурившись, надолго замолчала, водя пальцами по ткани с той сосредоточенностью, с какой слепец читает страницу, отпечатанную для зрячих.
— Туда, — сказала она наконец, указывая в сторону дальнего, заброшенного крыла усадьбы — того самого, где неделей раньше пятеро застали Ворона у портрета покойной жены. — Только дальше. За стены, в сторону перевала.
Разбуженная шумом Ингрид, вылетевшая из своей комнаты в наспех накинутом пальто прямо поверх ночной рубашки, не тратила времени на расспросы.
— Идём, — только и сказала она, и в голосе её, обыкновенно беспечном, впервые прозвучала твёрдость, какой Рэм прежде за нею не примечал.
Будить взрослых Рэм предложил было — Ясенева, коменданта, кого угодно, — но Сауле покачала головой:
— Пока разбудим, пока разберутся, пока решат, что делать по инструкции, — уйдёт слишком много времени. А след стынет, я чувствую.
Довод этот, при всей своей опасной прямолинейности, оказался решающим: четверо (Всеволода недоставало, и оттого казалось, будто их не пятеро, а всё те же прежние четверо, вернувшиеся к первоначальному, ещё не разросшемуся составу) выскользнули из флигеля в ту самую ночь, не дожидаясь ни рассвета, ни разрешения, ни уверенности в собственных силах, — туда, где во тьме, за пределами школьных стен, ущелье переходило в дикий, никем не хоженый перевал.
Стужин, которого они всё же не миновали у самых ворот, вопреки ожиданиям не остановил их и не поднял тревоги — лишь посмотрел долгим, всё понимающим взглядом, каким глядит старый пёс на щенков, впервые убегающих со двора по собственной, взрослой уже надобности, и произнёс тихо, почти про себя:
— Иной раз оно и правильно поперёк инструкции пойти. Кто без риску живёт — тот и без радости помирает. А вы уж поберегитесь там, чертенята.
Больше он ничего не сказал — только распахнул перед ними калитку, которую по всем правилам обязан был держать на замке.
Глава 21
ГЛАВА 21. Перевал
За стенами Лога ночь оказалась совсем иной, нежели та, к какой Рэм успел привыкнуть за окном комнаты номер девять, — не уютно-тревожной, а по-настоящему, первобытно чёрной, такой, что скалы по обе стороны тропы угадывались скорее по отсутствию звёзд, нежели по собственным очертаниям.
Сауле шла впереди, то и дело останавливаясь, чтобы, зажмурившись, снова тронуть пальцами обрывок шарфа, — и всякий раз после этого сворачивала с уверенностью человека, идущего по хорошо знакомой дороге, хотя тропа эта была ей знакома не более, чем прочим.
Нурлан держался рядом с сестрой, готовый, казалось, в любой миг подхватить её, если утомление возьмёт верх над магией, — а Ингрид, не столь искушённая в тонкостях следопытства, зато не знавшая усталости вовсе, освещала путь маленьким, но неутомимым огоньком, пляшущим у неё на ладони, точно ручной, послушный светлячок.
Рэм шёл последним — не потому, что был слабее прочих, а оттого, что чувствовал: именно сейчас, здесь, в этой могильной темноте, требовалось не столько бежать вперёд, сколько беречь силы для того, что ждало впереди, — хотя что именно ждало, он и сам не смог бы сказать наверное.
— Тут, — сказала вдруг Сауле, останавливаясь у развилки, где тропа раздваивалась: одна нить уходила вверх, к перевалу, другая — вниз, к чему-то, напоминавшему в темноте старую, полузасыпанную снегом штольню. — Дальше — туда. — Она указала вниз, и голос её впервые за всю дорогу дрогнул. — Только я чувствую... не одного его там. Ещё кого-то. Взрослого.
— Ланге, — коротко сказал Нурлан.
— Не только, — возразила Сауле, хмурясь. — Ещё кто-то. Позади нас.
Все четверо разом обернулись — и в паре десятков шагов позади, тяжело дыша после долгого подъёма, но не сбавляя шага, к ним приближался Игорь Тимофеевич Ясенев, в наспех наброшенном поверх учительского сюртука тулупе, с посохом в руке, светившимся тем же ровным, магическим светом, что и подсвечники в бальной зале.
— Стужин доложил мне, едва вы скрылись, — произнёс он, поравнявшись с ними, и в голосе его не было ни гнева, ни удивления — лишь тяжёлая, застарелая усталость человека, давно предвидевшего именно такой вечер. — Дальше вы одни не пойдёте. Довольно того, что вы уже натворили.
— А если бы мы вас не позвали? — не удержался Рэм.
— Тогда бы я, верно, опоздал, — ответил Ясенев просто, и, не тратя более слов, зашагал вперёд, к штольне, откуда, приглядевшись, можно было различить теперь слабый, дрожащий отсвет — не магического света, а самого обыкновенного, живого костра.
Глава 22
ГЛАВА 22. Штольня
Старая штольня, брошенная, судя по всему, ещё в стародавние времена — то ли рудознатцами, то ли беглыми, искавшими в горе не золота, а покоя, — встретила их узким, низким зевом, из которого тянуло не сыростью подземелья, а странным, сухим теплом, точно там, внутри, горел не один костёр, а нечто куда более могущественное.
Ясенев остановил их коротким жестом у самого входа.
— Дальше я один, — сказал он тихо. — А вы — за мной, но на расстоянии, и покажетесь, лишь если позову.
Никто не успел возразить — учитель уже шагнул внутрь, и посох его, притушенный до едва заметного тления, более не выдавал его присутствия светом.
Штольня внутри расширялась в неровную, точно вырубленную наспех пещеру, посреди которой на грубо сколоченном ящике сидел Всеволод — связанный не верёвкой, а чем-то вроде мерцающей, полупрозрачной сети, сотканной, видно, из чистой магии, — и, судя по остекленевшему взгляду, всё ещё пребывал в том полусонном состоянии, о котором предупреждал прежде.
Ланге, склонившийся над небольшим походным столиком, заваленным теми же шифрованными бланками, что и найденный обрывок, поднял глаза навстречу вошедшему Ясеневу без малейшего удивления, точно ждал его прихода едва ли не с самого начала.
— Игорь Тимофеевич, — произнёс он с прежней своей ровностью, в которой теперь, впрочем, отчётливо звучала сталь. — Не ожидал, признаться, столь скорой компании. Впрочем, тем лучше: не придётся вести переговоры через записки.
— Отпусти мальчика, Эдуард, — сказал Ясенев тихо, но твёрдо. — Пока не поздно ни для тебя, ни для него.
— Поздно было уже тогда, когда его определили не на тот факультет, — усмехнулся Ланге, поднимаясь. — Впрочем, к делу это касательства не имеет. У меня приказ, Игорь Тимофеевич, а приказы, знаете ли, не обсуждаются даже теми, кто им искренне не рад.
То, что случилось дальше, произошло слишком быстро, чтобы Рэм, наблюдавший из-за уступа скалы вместе с прочими, успел толком уследить за ходом схватки, — вспышка магии, короткая, но яростная, отбросившая Ясенева к самой стене штольни; ответный удар учителя, заставивший Ланге пошатнуться; и, наконец, момент, когда Ланге, отступая, направил разряд не на Ясенева более, а на связанного, беспомощного Всеволода — то ли от отчаяния, то ли от расчёта, что учитель, вынужденный выбирать между атакой и защитой ученика, промедлит.
Ясенев не промедлил.
Он бросился между разрядом и Всеволодом с той решимостью, какая даётся лишь людям, давно смирившимся с ценой подобного выбора, — и принял удар, предназначавшийся мальчику, на себя.
Крик, вырвавшийся у Сауле, был слышен, должно быть, даже за пределами штольни.
Глава 23
ГЛАВА 23. Сияние
Дальнейшее Рэм после будет вспоминать не по порядку событий, а урывками, точно смотрел на всё сквозь трещину в закопчённом стекле: Ясенев, оседающий на каменный пол штольни; Нурлан, бросившийся вперёд прежде всех прочих, невзирая на всякую осторожность; Ланге, оборачивающийся к новым противникам с той же ледяной сосредоточенностью, с какой минуту назад разговаривал о приказах.
Он выбежал из укрытия сам не свой — не помня себя, не думая более ни об осторожности, ни о собственной беспомощности, — и упал на колени рядом с Ясеневым, чувствуя под ладонями кровь, тёплую и страшную, совсем не похожую на ту киношную, плакатную кровь героев, что рисовали на довоенных ещё афишах.
— Не смей, — прошептал он, сам не зная толком, к кому обращается: к смерти ли, к собственному бессилию, к Ланге, вновь наступавшему, чтобы довершить начатое.
И в этот самый миг — не от заученного усилия, не от старательного, натужного напряжения кольца, каким тщился он всякий урок Природоведения, а от одного лишь чистого, не знающего расчёта отчаяния, — то самое, что дремало в нём с ночи ленинградского наводнения, наконец проснулось по-настоящему.
Кольцо на его пальце вспыхнуло не тусклым, робким светом, каким светилось в вечер распределения, а ярким, всепоглощающим сиянием — зелёным, дрожащим, тем самым, что двенадцать лет назад полыхало над затопленным городом, — и штольня, до того озарённая лишь остатками костра, разом наполнилась этим неземным, немыслимым для подземелья светом.
Ланге замер, заслоняя лицо рукой, точно от удара, — а Рэм, поднимаясь на ноги, ощутил в себе не прежнюю бессильную ярость, а нечто иное, огромное, спокойное, точно наконец нашёл дверь, ключ от которой искал всю жизнь, сам того не подозревая.
— Отпусти его, — сказал он, и голос его прозвучал в собственных ушах чужим, взрослым, не мальчишеским более.
Ланге отступил на шаг — не столько от испуга, сколько от изумления, — и в глазах его, ледяных доселе, впервые мелькнуло нечто похожее на неуверенность.
За спиной у Рэма, не сговариваясь, уже действовали остальные: Нурлан, воздевший руки к каменному своду, откуда посыпалась вдруг мелкая каменная крошка, отзываясь на зов духов горы; Сауле, разорвавшая одним движением пальцев мерцающую сеть, опутывавшую Всеволода; Ингрид, чьё пламя, прежде игривое и бесформенное, теперь взметнулось стеной, отрезая Ланге путь к отступлению в глубь штольни.
— Свеч, — прохрипел Всеволод, силясь подняться на онемевших ногах, — отец... он не должен...
Договорить он не успел — да и не нужно было договаривать: пятеро (теперь уже полностью, до последнего, воссоединённые) стояли плечом к плечу против единственного, оставшегося без союзников врага, и зелёное сияние над их головами разгоралось всё ярче, точно само небо, невзирая на каменный свод, склонилось к этой битве.
Глава 24
ГЛАВА 24. Разлом
Ланге, оказавшись меж двух огней в самом буквальном смысле слова — сиянием Рэма с одной стороны и стеной пламени Ингрид с другой, — предпринял последнюю, отчаянную попытку прорваться, метнув перед собой то, что Рэм после назовёт про себя не иначе как последним, вымученным ударом человека, для которого поражение сделалось внезапно куда более реальным, нежели он сам был готов допустить минуту назад.
Удар этот пришёлся бы прямиком по Нурлану, не заслони его в последний миг сама гора — точнее, тот самый каменный свод штольни, откликнувшийся на зов юноши так охотно, что часть потолка над головой Ланге вдруг осыпалась вниз каменным крошевом, вынуждая злодея отпрянуть, потеряв драгоценную долю секунды.
Доли этой оказалось довольно.
Сауле, воспользовавшись заминкой, метнула в его сторону нечто невидимое глазу, но ощутимо переменившее самый воздух в штольне, — и Ланге, застигнутый этим ударом врасплох, пошатнулся, впервые за всю схватку теряя равновесие в самом буквальном смысле.
Рэм не думал более ни о тактике, ни о правильности приёма — он просто шагнул вперёд, и сияние, всё ещё полыхавшее вокруг него, потянулось следом, точно послушный, верный пёс, и, коснувшись Ланге, не испепелило его — Рэм, даже в пылу схватки, не желал, оказывается, подобной развязки, — но лишило сил настолько, что тот рухнул на колени, впервые за весь вечер утратив всю свою ледяную выдержку.
— Кто вас послал? — спросил Рэм, стоя над поверженным врагом с тем спокойствием, какое приходит лишь после того, как всякий страх исчерпан до дна.
Ланге поднял на него взгляд — уже не ледяной, а усталый, почти человеческий, — и усмехнулся одними уголками губ.
— Мальчик, — сказал он тихо, — вы даже не представляете, насколько маленькая рыба попалась вам сегодня в сети.
Договорить он не успел: тьма за пределами круга сияния колыхнулась, и в следующий миг фигура его — то ли благодаря припрятанному заранее средству, то ли благодаря магии, о которой пятеро покамест не имели ни малейшего понятия, — размылась, точно дым, и исчезла вовсе, оставив после себя лишь опустевшую мерцающую сеть да те самые шифрованные бланки, разлетевшиеся по каменному полу.
Победа, столь тяжело давшаяся, обернулась в единый миг чем-то куда менее торжествующим, нежели виделось секундой раньше, — и Рэм, оборачиваясь к друзьям, увидел на их лицах не радость победителей, а ту же тревогу, что охватила и его самого: там, у входа в штольню, над телом Игоря Тимофеевича Ясенева, безмолвно склонилась Полина Родионовна, прибывшая, должно быть, вместе с прочими взрослыми уже к самому исходу схватки, — и по одному только её лицу, залитому слезами, всякому было ясно без слов, что учитель этот более не поднимется.
Глава 25
ГЛАВА 25. Официальная версия
То, что случилось в последующие дни, Рэм после будет вспоминать как время, прожитое будто сквозь толстое, мутное стекло, — допросы, тщательные, но неизменно вежливые, которые вело Бюро в лице человека, представившегося Семёном Аркадьевичем Волочковым; бесконечные повторения одного и того же рассказа для разных, сменявших друг друга должностных лиц; и, наконец, официальное объявление, зачитанное на общем собрании школы Геннадием Осиповичем с той же каменной непроницаемостью, с какой он объявлял факультеты в вечер распределения.
— Игорь Тимофеевич Ясенев, — произнёс директор, и голос его, вопреки обыкновению, дрогнул едва заметно, — погиб при исполнении служебного долга, спасая учеников от несчастного случая в старой штольне, куда те по неосторожности забрели во время ночной вылазки. Учитель риторики Эдуард Брониславович Ланге, как выяснилось, скрывался от органов по подозрению в контрабанде запрещённых артефактов и, будучи разоблачён, скрылся в неизвестном направлении. Розыск объявлен.
Рэм, слушавший это объявление в общем строю первокурсников, поймал взгляд Всеволода — быстрый, полный того же немого понимания, что читалось и на лицах Нурлана, Сауле и Ингрид: правда, известная им пятерым, разошлась с официальной версией настолько, что оставалось лишь гадать, сколько ещё подобных несовпадений скрывает за собой обыденная жизнь Лога.
Наедине, уже после собрания, Волочков задержал Рэма коротким, вежливым жестом.
— Впечатляющий дар вы продемонстрировали, Северов, — сказал он с той же обходительностью, что отличала его на протяжении всех допросов. — Бюро о таком, разумеется, наслышано было и раньше — с той самой ночи в Ленинграде, — но одно дело слышать, другое — увидеть своими глазами.
— Вы знали? — спросил Рэм резко. — С самого начала знали, что со мной, а молчали?
— Мы многое знаем, молодой человек, — ответил Волочков без тени смущения, — и молчим о многом же — по долгу службы, а не по злому умыслу. Вам ещё предстоит это усвоить, коли намерены оставаться в этих стенах.
Он улыбнулся — улыбкой, показавшейся Рэму на удивление похожей на улыбку Ланге в лучшие его, ещё не разоблачённые дни, — и, коротко кивнув, удалился, оставив Рэма наедине с тревожным, неразрешённым ощущением, будто одна опасность в его жизни сменилась просто-напросто другой, покамест невидимой.
Глава 26
ГЛАВА 26. Конец года
Похороны Игоря Тимофеевича Ясенева, скромные, почти незаметные среди прочих майских хлопот школы, прошли на маленьком кладбище у подножия ущелья, где, как выяснилось, покоилось уже немало прежних учителей и учеников Лога, — место это, о существовании которого Рэм прежде не подозревал, оказалось едва ли не единственным во всём ущелье уголком, где скалы расступались достаточно, чтобы впустить настоящий, немагический солнечный свет.
Стужин, явившийся на похороны в неожиданно опрятном, хотя и старомодном сюртуке, произнёс над могилой единственную фразу, показавшуюся Рэму более уместной, нежели все официальные некрологи вместе взятые:
— Хороший был человек — из тех, что редко о себе кричат, а как не станет — сразу видать, сколько в них было держащего. Дом без такого столба, глядишь, и покосится.
Учебный год завершился вскоре после того — экзамены, которые Рэм, к собственному изумлению, сдал не блестяще, но вполне достойно, точно кольцо, единожды пробудившись по-настоящему, более не желало засыпать вовсе; торжественное построение, на котором Геннадий Осипович, куда суше обычного, объявил переход всех пятерых на второй курс; и, наконец, разъезд учеников по домам на лето — тот самый разъезд, что для четверых из пятерых означал встречу с семьями, а для одного, самого Рэма, — лишь напоминание, что дома, в привычном смысле слова, у него по-прежнему не имелось.
— Куда ты теперь? — спросил его Всеволод, уже стоя с чемоданом у ворот, куда должна была вот-вот подойти машина за московским семейством.
— Не знаю, — ответил Рэм честно, как отвечал уже не раз в жизни. — Сказали, до сентября могу остаться при школе. С хозяйством помогать.
Он ожидал в ответ обычной, вежливой жалости, но вместо неё Всеволод лишь коротко кивнул, будто услышал нечто вполне обыкновенное.
— Тогда напишу тебе из Москвы, — сказал он. — Раз уж дом у тебя один — здесь, значит, и адрес у нас теперь тоже один.
Нурлан и Сауле, отправлявшиеся к дяде в горы, обещали заглянуть перед самым сентябрём, а Ингрид, не столь склонная к сентиментальным прощаниям, просто хлопнула Рэма по плечу с такой силой, что от неё, казалось, могла бы вспыхнуть и его собственная, вновь обретённая магия.
— До осени, головешка, — сказала она, впрочем, без всякой прежней насмешки в этом слове — так, будто прозвище это, единожды обидное, успело за минувший год сделаться чем-то вроде дружеского прозвания, от которого Рэм, к собственному удивлению, вовсе не был бы рад избавиться.
Оставшись один у опустевших к вечеру ворот, Рэм долго глядел на озеро, всё ещё чёрное, но уже не пугающее его прежним холодом, — и подумал, что год, начавшийся с чувства полнейшей пустоты, заканчивается, вопреки всему, чем-то похожим на то самое, о котором говорила когда-то Дуся из приюта номер шесть: стало быть, кому-то он всё-таки нужен на этом свете, — только теперь это "кому-то" разрослось уже до четырёх имён разом.
Эпилог
ЭПИЛОГ
Далеко от Урала, в кабинете, обшитом тёмным деревом и освещённом куда более скупо, нежели то приличествовало бы важности происходившего там разговора, человек, которого мы знали под именем Эдуарда Брониславовича Ланге, стоял навытяжку перед столом, за которым, не поднимая головы от бумаг, восседал некто в безукоризненном твидовом костюме.
— Провал, — произнёс сидящий по-английски, не глядя на вошедшего, тем ровным, скучающим тоном, каким иной бухгалтер констатирует недостачу в отчёте. — Полный и, я бы сказал, поучительный провал, Ланге.
— Мальчишка оказался сильнее, чем предполагали расчёты, сэр, — отозвался Ланге, и в голосе его, доселе не знавшем сомнений, впервые за весь роман прозвучало нечто похожее на растерянность. — Северов. Тот самый, из Ленинграда.
Человек за столом наконец поднял глаза — цепкие, холодные, куда холоднее даже, чем у самого Ланге в лучшие его дни, — и на губах его тронулась тонкая, ничего доброго не сулящая улыбка.
— Северов, — повторил он задумчиво, точно пробуя фамилию на вкус. — Что ж. Рэйвенмур умеет проигрывать сражения, Ланге, но никогда — войну. У нас, к вашему сведению, впереди ещё пять лет, прежде чем эти дети закончат школу. Достаточно времени, чтобы исправить сегодняшнюю неловкость.
Он сделал в лежавшей перед ним папке короткую пометку — Ланге не видел, какую именно, — и папка эта, среди прочих бумаг стола, была подписана одним-единственным, аккуратно выведенным чернилами словом: "Северов".
А в это же самое время, за тысячи вёрст от того кабинета, в другом кабинете, куда более скромном, обставленном по-советски скупо, Семён Аркадьевич Волочков заканчивал составлять собственный отчёт — для собственного, отличного от английского, начальства.
"Дар пробудился в полную силу, — писал он аккуратным, убористым почерком. — Природа явления по-прежнему не поддаётся объяснению в рамках имеющейся теории. Рекомендую усилить наблюдение за объектом, не привлекая при этом излишнего внимания самого объекта либо его окружения. Инцидент с иностранной агентурой показывает: интерес к Северову испытываем не только мы".
Он отложил перо, поглядел с минуту в тёмное, без единого огонька, московское окно и, прежде чем убрать папку в сейф, вывел на её обложке всё то же слово, каким чуть раньше, за океаном непроходимой политической и магической вражды, была подписана и другая, чужая папка, — слово, которому предстояло теперь преследовать Рэма Северова ещё долгих пять лет вперёд.
"Северов".
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
