Системный пасечник. Том первый
Глава 1. Последнее жало
Пчела ударила в шею под правым ухом, туда, где ворот рубахи отстаёт от кожи. Я прихлопнул её не глядя, как делал это тридцать лет. Сетку я снял минут за десять до того. Стоял июль, под тридцать в тени, пот заливал глаза, а на осмотре оставались ещё две семьи у самого забора.
Через минуту зачесались ладони, потом жаром ударило в лицо. Язык распух на весь рот, а горло перехватило, словно на нём затянули мокрую бельевую верёвку. Воздух шёл внутрь со свистом. До меня сразу дошло, что это анафилактический шок, а заодно и то, чем он кончается без укола… С каждым вдохом щель в горле сужалась.
В кармане штанов лежал телефон, в который Оля ещё прошлой зимой поставила мне «скорую» на одну кнопку. А я, старый дурак, полез закрывать ульи. У двух крышки были сняты, рамки наружу, а к вечеру налетят соседские пчёлы и разворуют обе семьи подчистую. Я успел надвинуть одну крышку, но на второй меня повело так, что трава ткнулась в щёку. Последним, о чём я думал, лёжа под гудящим летком, был открытый улей. Разворуют ведь, до вечера разворуют…
Темнота продержалась недолго, пока под рёбра мне не въехали твёрдым тупым носком, похоже, сапогом. В боку хрустнуло так, что я сложился пополам, ещё не разлепив глаз.
Во рту скрипела земля. Выплюнув её вместе с кровью и травинкой, я приподнялся на локте и увидел перед самым носом руку, на которую опирался. Я дёрнулся от неё, как от чужой, отчего подломился локоть и щека снова ткнулась в землю. А я так и не отрывал глаз от этой руки, худой, с выпирающей косточкой на запястье, с обгрызенными ногтями и цыпками на костяшках. К сорока семи годам мои ладони раздались вширь, как совковые лопаты, с мозолью от стамески, которая не сходила с самой армии. Здесь не нашлось ни мозоли, ни кольца. А ведь после Гали я так и не снял обручальное, восемь лет проносил, до белой вмятины на пальце. А этот палец был гладкий, мальчишечий…
Откачали, что ли? Лежу, небось, в районной больнице под капельницей, вот с лекарств мне и мерещится всякая дрянь.
Второй пинок пришёлся точно туда же, и я, охнув, с больницей распрощался. Бред мог быть каким угодно, но дважды в одно и то же ребро он бы не попал.
— Подъём, дохлятина! Хозяин говорит.
Я вывернул шею на голос и увидел, что надо мной навис здоровенный мужик, который мне, лежащему в грязи, загораживал полнеба. Лысая голова круглилась котлом, жёлтая рубаха трещала на брюхе. На поясе висел широкий тесак, мясницкий, таким в мясном ряду свиные полутуши разваливают. Мужик сгрёб меня за шиворот так, что рубаха на мне разъехалась по шву. Одним рывком он усадил меня спиной к шершавому, чуть тёплому дереву.
Тут над головой загудело, и я разом забыл обо всём остальном.
Этот гул я узнал бы где угодно, хоть с того света. Так гудят пчёлы, когда их много и они вспугнуты. Задрав голову на звук, я увидел, что сижу под старой липой, такой толстой, что втроём не обхватишь, с ещё голыми ветками в набухших почках. В прореху рубахи тянуло сырой апрельской стынью, будто ночью прошёл дождь. Откуда апрель, когда только что был июль? Спину мне подпирала стоячая колода высотой по грудь, чёрная от дождей. Сбоку на ней болталась на одном клине доска, которой закрывают должею, длинную щель в боку колоды. В этой щели темнели соты, откуда тянулась струйка пчёл и кружила у меня над головой.
Открытая, опять открытая, да ещё в такую погоду, расплод же застудят!
Когда я, дотянувшись, задвинул доску на место ладонью, на руку и за ворот посыпались пчёлы. Две ужалили почти разом, одна в запястье, другая в шею, в то же место под ухом. Я замер с поднятой рукой, боясь вдохнуть, и ждал. Вот сейчас зачешутся ладони и сожмётся горло, как там, у забора… Но ладони не чесались, горло осталось открытым, а воздух ходил туда и обратно свободно, с привкусом крови от разбитой губы. Не веря, я выскреб жала ногтем, не сжимая, чтобы не выдавить в ранку остаток яда. Потом я вдохнул поглубже, до самого донышка. Дышалось! И я, сидя в грязи с распухшей рожей и треснутым ребром, улыбнулся.
Лицо у лысого, когда он это увидел, вытянулось, как у пса, который сунулся за палкой, а поймал ежа. Потом он помянул мою мать по-мужицки и с размаху врезал мне раскрытой ладонью по уху. Меня мотнуло вбок, а в ухе загудело на свой, отдельный лад.
— Довольно, Гоу, — донеслось сверху, со склона, молодо, гладко и с ленцой. — Он мне нужен живым. Хотя бы до магистрата.
Я покосился туда, но левый глаз заплыл и глядел щёлкой, так что разглядывать пришлось одним правым. Шагах в пяти выше торчал серый каменный столб в рост человека, сверху донизу испещрённый резными знаками. Возле него стоял парень лет двадцати с небольшим. Первой в глаз полезла красная шёлковая роба с золотой каймой. За одну эту кайму, прикинул я по рыночной привычке, у нас в Рязани отдали бы флягу мёда. Волосы у него спускались до пояса, схваченные серебряной заколкой. Когда он тряхнул головой, отбрасывая их за спину, на шнурке качнулась зелёная пластина нефрита. За поясом торчала кисть для письма с красной ручкой. Склон после ночи раскис так, что сам я сидел в жидкой глине, а у него на светлых подошвах не налипло ни комочка. Чистые подошвы зацепили глаз крепче шёлка. За ним топтались ещё двое в жёлтых рубахах, с палками.
Трутень, определил я красного, гладкий, нарядный, проку в улье от него никакого, а ест за троих и на рабочую пчелу смотрит свысока. Жала у трутня нет, так этот, похоже, завёл себе своё, лысое и с тесаком.
— Чжао Вэй, внешний ученик секты Пламенного Лотоса, — представился красный и улыбнулся, показав ровные белые зубы. — Запомни, пыльный. Тебе ещё называть это имя в магистрате.
Он извлёк из рукава свёрнутую бумагу и развернул её двумя пальцами, за самые уголки.
— Долг клана Ли. Взят твоим отцом у почтенного Ма Саня, что держит дом у южных ворот Байшуя. Почтенный Ма Сань уступил его мне. Пятьдесят лян серебром.
Я понимал каждое слово, а смысл доходил кусками. Какой клан, какой Байшуй, чей отец? Зато сам тон я знал наизусть, наслушавшись его на рязанском рынке. Туда ко мне точно так же заявлялись из налоговой, с бумагой и словами, в которых без юриста не разберёшься. Наука у меня с тех пор осталась одна: переспрашивай и запоминай фамилии. Пока тебе повторяют, ты думаешь, а фамилия пригодится потом, когда пойдёшь жаловаться.
— Пятьдесят... чего? — Губа треснула заново, и вышло невнятно.
— Лян, бездарь. Серебра.
— А бумагу глянуть можно?
Чжао приподнял бровь.
— С каких пор пыль читает?
— Печать погляжу.
Гоу гоготнул, а Чжао, помедлив, повернул лист ко мне лицом, издали, не сделав ни шагу. Знаки на нём теснились квадратные, частые, похожие на следы куриных лап. Прочесть мне не удалось ни одного, хотя слова Чжао доходили до меня все до последнего. Обидно вышло, ведь язык мне выдали местный, а на грамоту к нему пожадничали. Печать внизу стояла красная, квадратная, с завитушками. Ну и ладно, главное, что ради пыльного ему пришлось повернуть руку. Пока он её поворачивал, я выгадал ещё полминуты.
— А почтенного как, ещё раз? Ма...
— Ма Сань, — отчеканил Чжао Вэй по слогам и убрал бумагу в рукав.
Ма Сань, южные ворота, Байшуй, Чжао Вэй, а лысого звали Гоу. Я складывал имена в голову, как квитанции в обувную коробку, а сам тянул время дальше.
— А срок какой, господин хороший?
— Господин хороший, — передразнил Чжао через плечо, для Гоу. Лысый с готовностью хмыкнул. — Тридцать дней. Сказано в «Трактате о Небесном порядке»: облако не делит гору с пылью, ибо место пыли у подножия. Небо милосердно и даёт пыли время осесть.
Он склонил голову набок и ждал, видно, поклона или хотя бы слёз.
— Чего-о? — брякнул я.
Вырвалось само, по-рязански, я и язык прикусить не успел. Гоу дёрнулся замахнуться, но стоило Чжао поднять палец, как лысый застыл с занесённой лапищей.
— Пусть, — протянул Чжао. Ему это явно нравилось. — Пыль и не обязана понимать Небо, на то она и пыль. Зато свидетели понимают. Эй, ты! Внизу!
Я скосил здоровый глаз туда, куда он кричал. Ниже по склону уступами шли узкие террасы, подпёртые камнем. На ближней ковырялся мотыгой мужик в соломенной шляпе, который выпрямился, но головы не поднял.
— Слушай и запоминай, — велел ему Чжао. Он повернулся к столбу и прочёл нараспев, ведя пальцем по резьбе: — «Выше третьего яруса горы Цинфэн землю не держит тот, кто не ступил на первую ступень Закалки». — Он щёлкнул ногтем по камню. — Межа клана Ли идёт по этому столбу. А Ли Мин, сын Ли Ханя, бездарь без единой ступени. Долг клана наследуется до третьего колена, должник служит в доме заимодавца за процент. Так?
Мужик внизу кивнул, не поднимая головы, и снова зацюкал мотыгой. Кивок этот мне не понравился, уж больно он походил на то, как у нас в колхозе голосовали за председателя, которого привезли из района: рука вверх, глаза в пол.
Ярусы со ступенями прошли мимо ушей, но я всё же уловил главное. Закон выбит в камне и повёрнут против меня, а Ли Мин, сын Ли Ханя, это, получается, я и есть. Я примерил это имя, как чужую шапку, только сидело оно криво.
— А если не отдам? — уточнил я.
Чжао оглядел меня с удовольствием.
— Тогда на тридцать первый день склон по закону отойдёт держателю долга. — Он шутовски поклонился. — Мне.
— А мамка его у Ма Саня так и… — влез Гоу.
Чжао, не оборачиваясь, приподнял ладонь, и лысый осёкся на полуслове.
— А твоя мать, что моет полы у Ма Саня, останется у него навсегда, — договорил Чжао тем же ровным голосом. — И сестричка за ней, когда подрастёт. — Он развёл руками, широкие рукава качнулись. — Тридцать дней и пятьдесят лян, или склон и мать. Видишь, как просто? Даже пыли понятно.
У вдовца, который сам уже метил в деды, откуда ни возьмись появились мать и сестра. Обе теперь висели на мне. Я промолчал, потому что, когда злюсь, я начинаю говорить медленно. Галя по этой примете всегда знала, что пора уходить из кухни, а сейчас меня и вовсе заклинило.
Спустившись ко мне, Чжао вытянул из рукава узкую полоску бумаги с одной строкой, сложил вдвое и уронил мне на колени.
— Подарок. Тот самый трактат, моей рукой. Повесь над очагом, пока очаг ещё твой.
Ещё одна бумажка, которую мне не прочесть…
Они повернулись уходить, но Гоу задержался у колоды. Шумно потянув носом в сторону сот, он сплюнул так, что плевок шлёпнулся под корни липы.
— Хозяин, а гнездо-то? Вредители же. Щас и пожгу, долго ли.
Чжао на ходу скользнул глазами по колоде и по мне.
— Всему свой час.
Вниз по тропе они потянулись мимо террас, мимо мужика с мотыгой, который так и не разогнулся. Лысый всю дорогу скалился мне через плечо, и это я тоже убрал в коробку, к именам. Будь я на месте красного, я бы первым делом отнял у должника последний заработок, чтобы тот и думать забыл о пятидесяти лянах. А заработок на этом склоне, судя по всему, гудел сейчас у меня за спиной.
Едва жёлтые рубахи скрылись за поворотом, из-за поленницы у дома вылетела девчонка.
— Бра-атец! Братец!
Я оглянулся, кого это она, но позади были только колода да липа. Девчонка, тощая, лет двенадцати, шлёпнулась возле меня на коленки прямо в грязь, забрызгав глиной босые ноги. Из растрёпанной косы под выцветшей лентой торчала щепа от поленницы. Утирая нос рукавом, она размазала сажу по веснушкам. Глаза у неё были красные, наплаканные. Только тогда до меня дошло, что братец здесь я.
— Ты живой? Он тебе ребро сломал? Я всё видела, я за поленницей сидела и не вышла, ты не сердишься? Встать можешь? А дышать?
Вопросы сыпались из неё один за другим, ответа она не ждала. Я и выдавил «могу» на всё сразу. Подставив мне костлявое плечо, девчонка поволокла меня к дому. По дороге она задрала нос, выпятила губы и пропищала:
— «Пыль не обязана понимать Небо»! Сам ты пыль. Небось Гоу ему подошвы языком вылизывает, вот они и чистые.
За полчаса, пока она меня тащила, а потом мазала, я по мелочам уяснил, где оказался. Дом клана Ли был глинобитной хатой на три комнаты под серой черепицей. Внутри стояла та же сырая стынь, что под липой, очаг не топили с ночи. Когда девчонка проволокла меня через спальню, над лежанкой обнаружилась дыра в крыше, прямо в небо. Черепицу оттуда, видать, сорвало ветром, а класть обратно было некому. Латать надо до первого дождя, не то лежанка сгниёт. На полке у очага стояла деревянная табличка с теми же квадратными знаками, а перед ней плошка с холодным пеплом, вроде бабкиной божницы, только лампадку тут давно не зажигали. Под каждой балкой висели пучки сушёных трав, такие пахучие, что от мяты с полынью у меня засвербело в носу. Когда девчонка сунула мне миску с водой умыться, оттуда на меня глянул бледный парнишка лет семнадцати, с опухшей от жал щекой и белым шрамом через бровь. Я потрогал шрам, парнишка в миске потрогал тоже. Разглядывать его дольше мне не захотелось. Выглянув за порог, я увидел склон, открытый солнцу, который уступами уходил вниз, к деревне, где на крышах тоже сохла трава. Пчеле по такому склону летать одно удовольствие, отметил я и сам подивился, о чём думаю. Над липой стояли в облаках горы, а на ближнем пике сквозь дымку краснели черепичные крыши. Китай, решил я, раз уж горы точь-в-точь из Олиных сериалов, но дальше этого я пока не полез.
Девчонка тем временем растёрла в плошке с водой горсть сухой травы, похожей на подорожник. Теперь она мазала мне бок зелёной кашицей, от которой щипало до слёз.
— Мама бы лучше сделала, она все травы знает, а я только эту. Тут больно? А тут? — Не дождавшись ответа, она полезла под очаг, вывернула плоский камень и выудила из ямки глиняный горшочек. — Вот. Тридцать цяней. Больше нету, я считала.
— А лян — это сколько цяней? — спросил я между делом, глядя на пучки трав под балкой.
Она уставилась на меня во все глаза.
— Тысяча! Тебе Гоу совсем мозги вышиб?
Выходило, что красному нужно пятьдесят тысяч медяков, а у нас в горшке тридцать. От такой арифметики меня замутило сильнее, чем от боли в боку.
— Ещё рису на дне мешка две горсти, — тараторила она, загибая пальцы, — батата сушёного связка, соль, лепёшка одна, это тебе. И курица.
— Курица — это уже хозяйство.
— Она дохлая. Ночью сама сдохла, старая была. — Девчонка вдруг оживилась и подалась ко мне. — Слушай, а давай её ему отнесём? Этому, в красном. На проценты.
— Дохлую?
— Так он не говорил, что живую надо. Курица на рынке пятьдесят цяней, я спрашивала.
— Дохлая столько не стоит.
— А он почём знает, когда она сдохла? — Она смотрела на меня совершенно серьёзно. — Я её крылом под голову положу, будто спит. Он её трогать не станет, он вон бумагу за уголки держит.
Стоило мне представить, как Чжао Вэй брезгливо, за кончик крыла, принимает у неё курицу на проценты, я не выдержал и засмеялся, отчего в боку сразу кольнуло.
— Сварим, — решил я. — Нам самим проценты нужнее.
Она надулась и замолчала, обидевшись, что план не взяли. Сквозь стенку из пристройки донёсся долгий лающий кашель, а за ним дребезжащий старческий крик:
— Ме-елкая! Ли Сяо! Воды старику подай, ох-хо-хо... А вот при старом хозяине в этом доме воды не жалели...
— Это Дед Мо. — Девчонка вскочила и сцапала ковш. — У него грудь застужена, он с утра не встаёт, а то бы он их посохом!
Она шмыгнула за дверь, и я остался один.
По старой привычке я хлопнул себя по бедру, где всегда лежал телефон, чтобы глянуть, сколько времени. Ладонь шлёпнула по мокрой рваной штанине. Вот тогда до меня и дошло, что там, у забора, я помер. Завтра в девять утра Оля позвонит из Москвы, как делала каждое воскресенье восемь лет, с тех пор как не стало матери. И будет звонить, пока у телефона в кармане, там, в траве под открытым ульем, не сядет батарея… С полчаса я сидел, глядя в холодный очаг. Только потом я заметил, что стискиваю в кулаке бумажку с трактатом, подарок красного, и разжал пальцы.
Ли Сяо вернулась с пустым ковшом, присела на порог и обхватила коленки.
— Братец, а может, убежим? В Байшуй, к маме. Город большой, там нас не найдут.
Я посмотрел на её босые ноги, синие от холода, и на ленту в косе. Бежать в город, где я не знаю ни одной улицы и ни одной буквы, с двенадцатилетней девчонкой и с долгом, который, если верить красному, и там меня догонит? Или сидеть здесь, на склоне, где у меня одна колода под липой и тридцать медяков в горшке?
— Погоди, — я поёрзал на лежанке, чтобы не давило на бок. — Дай отлежаться.
До ночи я решил отложить вопрос, кто я теперь и куда делся Пётр Савельевич Зуев, чтобы обдумать его, когда она уснёт. При ней раскисать было нельзя. Она и так глаз с меня не сводила, а держаться ровно надо было хотя бы одному из нас.
К вечеру бок отпустило настолько, что я поднялся и поковылял к липе, хотя зачем, я себе толком не объяснял. Всю жизнь каждую весну я первым делом шёл к ульям послушать, кто перезимовал, вот и сейчас меня тянуло туда так же неотвязно.
Ли Сяо увязалась следом и держалась шагах в трёх.
— А ты чего как Дед Мо разговариваешь? — бросила она мне в спину.
— Это как?
— «Погоди». «Дай отлежаться». «Сварим». — Она забежала сбоку и заглянула мне в лицо снизу. — Так только Дед Мо говорит, когда старым хозяином хвастается. И ходишь как он, вразвалку.
— Ребро, вот и вразвалку, — я придержал бок ладонью.
— А вот и нет! Ты к пчёлам раньше ближе десяти шагов не подходил. Утром полез, потому что денег нет, так ревел, когда жалили, я слышала. А сейчас идёшь к ним, будто они твои.
— По голове били, вот и поумнел.
— Поумнел? — Она фыркнула. — Ты раньше говорил, что умнеют только в секте, а на склоне одни дураки остаются.
Крыть мне было нечем, она тоже замолчала, но глядела всё так же, искоса и с опаской.
Под липой стояло полтора десятка колод, но утром я заметил только одну, живую. Теперь, на ногах, я разглядел и остальные, серые, растрескавшиеся, с летками, забитыми прошлогодней листвой. Иные завалились набок и обросли мхом. Передо мной была целая пасека, брошенная, судя по всему, больше десяти лет назад. Мне на такое смотреть было тошно, ведь колоды кто-то долбил и таскал на горбу вверх по склону, скорее всего старый хозяин, которым хвастается Дед Мо.
— Дымком бы их сперва, — я пнул трухлявый бок ближней колоды. — Гнилушку запалить, они и присмиреют.
— Дымом их выкуривают, когда борть жгут. — Ли Сяо вытаращилась на меня. — Ты что, жечь собрался?
Про дымарь здесь, видать, не слышали, ну так учтём. Возиться с гнилушкой было поздно, солнце уже клонилось к пику и тени от колод вытянулись через весь склон. Заглянуть внутрь мне надо было засветло и по-быстрому, пока колода держит дневное тепло и расплод не застынет. Сяо пришлось спровадить в дом, но она добрела только до поленницы и примостилась там на чурбаке, подобрав под себя босые ноги.
Сначала я, как привык, послушал колоду ухом, которое всю жизнь служило мне вместо прибора. Сегодня я верил ему больше, чем заплывшим глазам. Прижавшись щекой к нагретому за день дереву, я затаил дыхание. Гудело низко и тягуче, на полтона ниже, чем поёт весной здоровая семья, когда в улье тесно от молодой пчелы. Семья голодала, но ещё держалась, слабая и оттого злая.
Подобрав камень, я выбил клин и прислонил доску к корню. Изнутри дохнуло теплом и кислым духом старых сот, а следом сразу, тучей, повалила наружу пчела. Первая цапнула в запястье, следующая в бровь, над самым шрамом.
— Братец, заедят!
— Сиди, где сидишь.
Каждый раз я замирал и ждал, что сожмёт горло, но каждый раз обходилось. После пятого жала я бросил ждать.
Тридцать лет пчела меня не брала. За сезон я собирал жала сотнями, а однажды схлопотал в веко, и хоть бы чихнул. Оля всё просила купить адреналин в ампулах и шприц: пап, это копейки стоит, пусть лежит в бардачке. Я всё обещал купить на той неделе, и тянулось это пятый год… Мальчишку этого, сдаётся мне, тоже ничего не брало, кроме собственного страха.
Соты висели от верха колоды до низа, чёрные, старые, такие, что последний раз их меняли лет пять назад, а может, и раньше. Мёд белел запечатанной полоской под самым верхом, шириной в ладонь. Ниже стояли пустые сухие ячейки, по которым без толку ползала вялая пчела. В середине нашёлся расплод, пёстрый, через ячейку: тут личинка, рядом пусто. Выходило, что матка старая и запас семени у неё на исходе. Когда я сунулся ближе, пчёлы стали липнуть на лицо, жалить в шею и в ухо, но я их почти не замечал. Я увидел её.
Матка сидела на крайнем соте, длинная и тёмная, а свита расступалась вокруг неё кружком. Крылья у неё обтрепались по краю в бахрому, и я прикинул, что ей года три, а то и четыре. Такую давно пора менять, только менять здесь было некому и не на что.
Двумя пальцами, отработанным тысячи раз движением, я подхватил её за крылья, чтобы рассмотреть брюшко.
Матка изогнулась и всадила мне жало в подушечку большого пальца.
Я оторопел, ведь матка людей не жалит! Жало у неё гладкое, кривое, оно для соперниц. Ни одна из тех, кого я метил краской и пересаживал в клеточки, его на меня не подняла. Палец обожгло, как крапивой, только втрое сильнее, жар пополз вверх по руке, к локтю и выше. И тут прямо поверх колоды, в воздухе, проступили строки.
[ПАСЕКА БЕССМЕРТНОГО]
[РАНГ ПАСЕКИ: 0]
[СТАТУС: ЗАБРОШЕННАЯ]
[ВСЕГО: 15 УЛЬЕВ]
[ЖИВЫХ: 1 УЛЕЙ]
Опустив матку обратно на сот, я зажмурился до цветных кругов, но строки остались. Они висели в темноте за веками так же чётко, как над колодой, янтарные, будто капля мёда на просвет. Тут меня впервые пробрал страх. Буквы входили в голову другим, незнакомым ходом, мимо глаз. Когда я, открыв глаза, повернул голову к липе, строки съехали вбок и потускнели. Стоило мне снова глянуть на колоду, как они вернулись на место и встали над ней намертво.
Под ними развернулись новые строки, длиннее прежних.
[УЛЕЙ №1]
[КОНСТРУКЦИЯ: КОЛОДА-БОРТЬ]
[ВИД: ПЧЕЛА ТЫСЯЧИ ГОР]
[РОЙ: 1 240 ОСОБЕЙ]
[МАТКА: СТАРАЯ]
[ВОЗРАСТ МАТКИ: 4 ГОДА]
[ЯЙЦЕНОСКОСТЬ: НИЗКАЯ]
[ЗАПАС МЁДА: 0,4 КГ]
[ЗАПАС ПЕРГИ: 0,1 КГ]
[СОСТОЯНИЕ: ГОЛОД]
[ПРОГНОЗ: ГИБЕЛЬ СЕМЬИ ЧЕРЕЗ 9 ДНЕЙ]
Отравился, что ли? Маточный яд, кто его разберёт, какой он в этих горах, ударил в голову, вот мне и видится то, чего нет.
Потом я перечитал строки заново, по одной. Четыре года, а я по крыльям дал три-четыре. Мёда четыреста граммов, а у меня по ширине полоски выходило чуть меньше полкило. Я-то прикидывал на глаз, эта штука взвесила точнее меня. Бреду неоткуда было знать, сколько мёду в чужой колоде! Для верности я зажмурился и поморгал, но цифры стояли те же. Тут во мне заговорил старый пасечник, привыкший верить прибору, если тот дважды подряд показал одно и то же.
Тысяча двести сорок пчёл, это же горсть, когда у меня в самой захудалой семье весной ходило тысяч восемь, да и ту я к лету подсиливал.
— Ты чья будешь? — спросил я вслух.
Строки висели, как висели.
— Где я? Это что, Китай?
Ни одна буква не дрогнула, даже когда я сунул ладонь прямо в строки и пальцы прошли сквозь них, ничего не задев. На ладонь села только пчела и тут же ужалила. Про колоду прибор знал всё до грамма. А про себя и про то, куда меня занесло, молчал, как наша районная ветстанция, когда я спрашивал, приедет ли сегодня ветеринар.
Пасека Бессмертного, значит, а сам я утром помер и к вечеру уже бессмертный? Ну-ну.
— Ладно, ревизор, — буркнул я строкам. — Акт принят.
— Братец! — окликнула от поленницы Ли Сяо, и на этот раз я отозвался раньше, чем подумал:
— А?
— Ты с кем там разговариваешь?
— С пчёлами.
— С пчёлами не разговаривают!
— Дед Мо вон с курами разговаривает, и ничего.
— Так Дед Мо старый.
— Я тоже, — ляпнул я и тут же пожалел.
Она поглядела на меня долго, но спорить не стала. Строк она, видно, не видела, для неё над колодой кружили одни пчёлы, а братец, которого утром чуть не забили, что-то им бормотал.
На последней строке, про девять дней, я застрял дольше, чем на всех остальных вместе. Семье в колоде долг и ярусы были до лампочки. Ей надо было дотянуть до первого взятка, будь то ива или любой цвет, какой распустится здесь по весне на склоне. А с четырьмя сотнями граммов мёда туда не доползёшь, значит, надо кормить, только чем, когда у самих две горсти риса на дне мешка? Этого я пока не придумал, но задача была понятная, рабочая, из моих.
И с ней разом решилось остальное. Если убежим в город, через девять дней колода опустеет, а мать так и останется мыть полы у Ма Саня. Здесь же у меня были тысяча двести голодных пчёл и тридцать лет ремесла, пусть теперь и в худых руках с цыпками. Это уже походило на дело.
Держать, значит, и начинать с того, что умею.
Я дождался, пока матка усядется в кольце свиты и как ни в чём не бывало полезет головой в пустую ячейку. Тогда я приладил доску на место, нашарил в траве второй клин и вогнал камнем оба до упора, чтобы не сквозило. Этот улей, по крайней мере, я закрыть успел.
Едва солнце ушло за пик, посвежело так, что у меня застучали зубы. Внизу, в деревне, откуда долетал ленивый собачий брех, я различил первые огоньки. С минуту я стоял и глядел на тропу, по которой утром ушли жёлтые рубахи. Вспоминалось, как лысый тянул носом к сотам, а красный отвечал, что всему свой час. А на когда назначил бы его я сам, будь я на месте красного? На ночь, ясное дело.
От ближней мёртвой колоды я отодрал трухлявый бок, гнилушка из которого вышла сухая и лёгкая. Такой должно было хватить на полночи густого дыма. С ней я и побрёл в дом, к очагу, где Сяо ещё засветло развела огонь под котелком с нашей курицей.
Факел трещал и капал смолой на запястье, но Гоу не стряхивал. У мясника шкура на руках дублёная. Тропа на склон Ли лезла круто, камни в темноте выворачивались из-под ног. Позади, тоже с факелами, пыхтели двое, из которых один тащил вязанку хвороста, а второй горшок с маслом. Оба вполголоса поминали всех демонов по очереди.
Хозяин обронил это вечером, лениво, в потолок и вроде как никому, протирая кисть: бездарь не должен продать мёд, пусть лучше забудет, что мёд у него вообще был. Гоу вскочил первым. Пилюлю Сбора Ци ему обещали к прошлой осени, потом к зиме, теперь вот к весне. А пилюли, это Гоу понял давно, доставались тому, кто вскакивал первым.
Утром хозяин велел поучить мальчишку, и Гоу поучил его кулаками, а когда тот свалился у колоды, ещё и сапогом. Под конец бездарь уже не закрывался, а лежал в глине серый, с синими губами, и не шевелился. Велено было поучить, не больше, поэтому, чтобы тот очухался, Гоу саданул его ещё раз. Под сапогом хрустнуло. Хозяин поморщился, но смолчал. Раз смолчал, значит, в меру, а за усердие хозяин не бил.
Потом были пчёлы, облепившие бездарю руку и шею. Гоу видел, как тот застыл, а у самого на миг перехватило дыхание. Мальцом он как-то сунулся в осиное гнездо за мельницей и три дня пролежал с рожей как тыква. А бездарь посидел так и вдруг улыбнулся разбитым ртом, криво, будто ему сунули за щёку сладкого. Гоу тогда врезал ему, чтобы тот перестал скалиться. Но кривой разбитый рот весь день стоял у него перед глазами, и Гоу всякий раз сплёвывал.
— А они ночью жалят? — засопел сзади тот, что с маслом.
— Спят они, демоны полосатые.
— А ты видал, он даже не опух? Бабка моя говорила, кого пчёлы обходят, тот у горного духа в…
— Пасть закрой. — Гоу дёрнул факелом, и с него сорвалась капля смолы. — Щас запалим, и вниз.
Дальше лезли молча, только хворост шуршал по камням.
— А бездарь? — не выдержал тот, что с маслом.
— А бездарь пусть смотрит. Хозяин велел.
Гоу был сладкоежкой, и жечь мёд ему было жалко. Хозяин звал мёд дрянью, которую жрут одни нищие, и Гоу соглашался. Но про себя он знал, что, если в колоде остались соты, пару он сунет в рот, пока эти двое возятся с хворостом, а сжечь можно и после.
Тропа вывернула на последний уступ. Гоу вздёрнул факел повыше и встал так резко, что задний ткнулся ему в спину вязанкой.
В рыжем свете у колоды под липой стоял бездарь, прижимая к груди глиняный горшок.
Над ним густо валил дым.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
