Обложка Шут умер. Да здравствует Шут

Шут умер. Да здравствует Шут

Ки Сель

0% прочитано
Стандартный
Ки Сель

Шут умер. Да здравствует Шут

Пролог. Это был не пожар.

Та ночь расколола дворец надвое: пожар забрал правое крыло, а вместе с ним исчез и мальчик, чьё имя не сохранила история…

…Или то был не пожар?

Деревянные солдатики никак не хотели стоять. Мягкий ворсистый ковëр принимал каждый шажок за намерение утонуть и превращал игру в тягостное продирание по болоту. И солдатики подкашивались, валились, зарывались в шерсть раскрашенными в зелёный тельцами. Миновав трясины, проскочив по дощечатому, переливающемуся, как рожь, полю, пред ними расстелился туман. Сначала — ниточкой, одним любопытным дымным завитком, потом он сгустился и обрёл привкус горелого дерева.

— Что это? — Игрушки были оставлены первым мальчиком, позабыты на полпути к горному хребту, коим служила софа и раскинутый от спинки до пола вязаный нянюшкой плед.

Крохотный пальчик указывал на дверь. Из просвета, где коридор сталкивался с полумраком гостевой спальни, куда от шумного бала сбежали дети, навстречу им выползал дым. Он стелился по полу и забивался гарью в ноздри.

Второй из мальчишек, ростом чуть выше, неуверенно пожал плечами. Хотя всё его маленькое тело уже знало ответ: живот, который сжался в узел, спина, вдруг ставшая холодной и липкой, и ладони, сами собой предостерегающе схватившие рукав младшего.

Рука в руке, коленка к коленке — два крошечных комочка страха затаились за диваном, на котором когда-то разворачивались горные хребты и текли вязаные реки, строились крепости из подушек. Они затаились, напуганные даже вовсе не тем, что ползло из-под двери, а что их, сбежавших посреди ночи от похрапывающей няньки, отыщут, накажут, больше не позволят вместе играть.

— Хочу… хочу к маме, — дрожал младший, и голос его ломался, выливался в тонкое беспомощное всхлипывание, в треск ранней корки льда на лужах. Дрожь билась в нём, словно ей было тесно, и через сцепленные ладони передавалась старшему.

Тот замотал головой. А прижатый к губам палец воззвал к тишине.

Он старше — это его отлупят, это на его спину ляжет тяжесть лязгающей пряжки ремня.

Ему и оставалось только что по-колыбельному укачивать, да поглаживать младшего от макушки до плеч. И вслушиваться. Вслушиваться в шорохи, в треск половиц. Вслушиваться как бы кто не вошёл, не застал их, испуганных и по-птичьи трясущихся.

А дым, казалось, слушал тоже. Он повис в воздухе, замер как стрелка перед боем в двенадцать, словно размышлял: обвить ли ему ножки стоящего у двери кресла или свернуть в сторону и ощупать белой пеленою брошенных солдатиков.

В развернутое к двери напольное зеркало в дубовой тяжёлой раме мальчишка глядел не дыша, и видел, как постепенно терял края ковёр, как узоры и завитки на нём задвигались, задрожали, стали похожими на проснувшихся туманным утром ящерок, растревоженно подмахивающих хвостами. Внезапно раздался шум. Дым заколыхался, расступился, и отражение зеркала поймало фигуру. Пряжки на её туфлях подмигнули серебряным бликом, чулки показались на секунду, чтобы тут же потонуть в заструившимся по ногам плаще из сизых клубов. Фигура шагнула вперёд. Мальчишка потёр глаза: сперва ему почудилось, что силуэт возник из самого зеркала, выдулся из стекла. Он хотел закрыть лицо ладонями, сосчитать до десяти, как учила матушка. Лишь бы не видеть. Лишь бы не быть замеченным.

Но было поздно.

Потому что фигура, держащая платок у рта, теснила дверной проём широкими плечами, а глаза еë, — точнее его, мужчины, — блестели поверх тëмной ткани, как два тлеющих угля. И смотрели они прямиком на мальчишек.

— Нашлись.

Старший почувствовал, как рука младшего вцепилась в его локоть, как ногти, крохотные, полулунками впились в кожу. Он знал: надо бежать. Надо кричать. Надо звать на помощь. Но горло сжалось, а ватный язык прилип к нёбу и единственное, что он мог — затаить дыхание.

— Вас потеряли. Пойдëмте-ка. Я провожу, — голос был удивительно мягок и липок, словно растекался смолой по ушам, прилипал, повторялся в мыслях, подчинял их себе.

Дым колыхался, увязывался следом за шагами мужчины. Его фигура плыла на детей. А под ногой жалобно щëлкнул солдатик, словно кто-то сдавил скорлупу.

— Я отведу вас… — угольки задвигались, опасливо метнулись на дверь и возвратились к мальчишкам, ещё более решительные, разгоревшиеся. — Отведу в… Безопасное место.

Старшего учили не верить незнакомцам. Он замотал головой, а младший… Младший уже лепетал, заходясь плачем:

— Мама, мама! Хочу к маме-е-е! К маме-е-е!

И мужчина шагнул к нему, склонился, поднял. Забросил к себе на плечо. И замешкался. Заозирался, как обычно торопливо мечут по углам, позабыв перед выходом куда вдруг подевались варежки из карманов или шляпа с крюка.

Тогда-то его длинный и чуть горбатый вбок нос и показался, весь неприятно-гадливо сморщенный, сжатый, как и платок, что его укрывал. Тотчас же, спохватившись, мужчина вернул ладонь к лицу. Остались только глаза-угольки. И они прожигали мальчишку, продолжавшего сидеть на полу:

— Обожди-ка тут, мальчик. И за тобой придут. Позже.

Тот даже не вскрикнул. Только глаза распахнулись. Широко-широко.

Он видел, как уносят младшего.

Видел, как тот вытянул руку поверх чужого плеча — маленькую, белую, дрожащую. Видел, как его губы шевелятся, но слов не разобрал. Видел забавный завиток на макушке, который всегда топорщился, сколько бы его не приглаживали.

Видел в последний раз в своей жизни.

Затем дверь захлопнулась. Дым успел забежать в комнату, залечь мутной занавесью в окнах, облепить огонёк, единственно горевшей тонкой свечи на блюдце. И обнял оставшегося: ласковый, как прикосновения матери, и тяжёлый на груди, как две медвежьи шубы, какие отец накидывал на него в суровые ночи вместо одеяла. Он ложился на язык горечью, на кожу — липкой испариной, на глаза — нестерпимым желанием растереть жжение. И веки мальчишки сомкнулись.

Он упал, как солдатик, с последней стучавшей в висках одной обессиленной мыслью:

“Не доиграли. Не до-иг-ра-ли.”

А где-то вдалеке женский вопль рассёк тишину:

— Пожар! Дети! Где дети?!

Им и окончился бал.

глава 1.1. В начале была надежда.

Казалось, корсет в неё уж слишком туго врос и тесно обнял рёбра, а воздух в комнате — прел, как мякоть яблок, влажен и густ. Глубокий вдох — корсет разойдётся, распадётся подобно лепесткам открывшегося в цвету бутона, и она, освобождённая, выпорхнет из малиново-золотого плена фрейлинского одеяния. Гиацинты, розы, ваниль — всё это вдобавок душным сиропом вдавливалось ей в нëбо, щекотало в носу колючими тычинками; столь щедро облились маслами и духами готовящиеся к первому выходу, к первому балу, юные дебютантки-фрейлины.

Ангелина проглотила пригоршню тёмных кислых, недозревших виноградин, чтобы заглушить наливший её горло чих. Она не щебетала, как прочие. Не переливалась смехом, не рассыпала слова. Только смотрела в трельяж и искала там себя, а находила отмеченную васильковой ленточкой фрейлины бледную деву с раскрасневшимися глазами, которая месяц назад и помыслить не могла, что переселится во дворец.

Рядом с ней Лиззи, чьи щеки окрасило румянцем до самых висков, пышно цвела. Вся она была единым беспрерывным желанием узреть царевича. Мария, более тихая, трепетная, почти прозрачная в своём сером выцветшем взоре, закатывала глаза к лепным ангелам, и перебирала вслух мечты о зелёных мундирах и о том, как упавшее солнце перебирало металлические нити их галунов.

Перебирая кружева перчаток, Лиззи вторила ей:

— Ах, офицеры! Гвардейцы! — И тут же, с порывистостью, которая в иной обстановке сошла бы за дурной тон, приобняла за плечи задумчивую Софью, стоящую чуть поодаль от воркования: — Ах, Сонечка, ты только послушай! Сказывают среди них есть полковник, который голыми руками задушил медведя в сибирской тайге. И теперь на груди у него шрам в форме серпа. Он будет там, этот полковник, на балу. Непременно будет, — макушка её, чересчур светлая, белокудрая, для столь тёмных мечтаний, склонилась в бок, легла к подругиному плечу.

Соня мотнула головой, единственная, для кого вечер был таким же трафаретным, как и любой другой:

— Глупости. Как же он, на медведя-то…

Но Лиззи её не слушала. В своём воображаемом вальсе она была уже где-то далеко: обнимала ладонью пустоту напротив себя, всё кружила, кружила, кружила…

И в этот миг в девичьи спины впечатался басистый хлопок двери.

— Что вы тут взгромоздились, как куры на насесте? — Их наставница, графиня Екатерина Николаевна Лыкова, обер-гофмейстерина, зашелестела платьем, надвинулась на них, рукой отзывая служанок. Она плыла гладкой, лебединой походкой, не утратив грации и тогда, когда годы принесли ей морщинки, извилисто поломавшие кожу у глаз, между бровей и возле мрачно опущенных уголков губ.

А по тому как прищурилась недобро, стало ясно как много она слышала ещё в коридоре — так громко звенели юные грёзы сквозь стены отдельно выделенной им комнаты. В башне, где они готовились сквозняки гуляли вольно и расшатывали ставни промерзающих даже летом окон, по откосам которых плелась вереница плесневых пятен.

Девушки душились, перемеряли перчатки, убирали волосы в высокие причёски, опрысканные водой с солью. Сама королева позволила им оставить службу ради этого часа, чтобы хорошенько собрать себя, ибо впечатлять предстояло весь бал, и являть собой не блеск, а нежность.

— Для начала, ответьте-ка мне, голубушки, — словам надлежало звучать ласково, да только от голоса графини веяло морозом, ворвавшимся в натопленную, душную комнату, — расскажите-ка: как по цветам воротников и плюмажей не спутать офицеров разных полков?

Девушки зашуршали, удивлённые появлением, склоняясь пред ней, и низы их платьев заплескались кружевом пены.

— Перья, Ваше высокопревосходительство, белые, — Соня выпрямилась, — а воротники…

— А воротники, — перебила Лиззи, не в силах сдержать болтливую натуру, — красные у Преображенских, светло-синие у…

Но графиня не дала ей договорить. Морщинка на переносье её углубилась, пошла вверх, точно трещина, предвещающая скорый разлом. Потом губы всё же слабо потянулись в улыбку:

— Запомните: вы показать себя должны достойными. Не яркими — достойными! Прилежными! До сих пор я вижу мотыльков, бьющихся над свечами. Ох, как же вы опалите крылышки, показавшись невыгодно, если станете и дальше так дрожать за внимание мужчин, а не за собственную выправку.

Она обвела их взглядом, долгим, окаймляющим и, на удивление, тоскующим. Возможно, нашла себя, какой однажды тоже попала во дворец на роль фрейлины. Особенно остро, укалывающе, предупреждающе задержалась на Ангелине. И Ангелина, встретив этот взгляд, поняла — обращение было для всех, но каждая фраза намеренно загнана иглами именно в её позвонки, чтобы выпрямить, чтобы выгнуть согбенные плечи к лопаткам. А вместо этого Ангелина чувствовала, как под грудиной рос пульсирующий горячий ком — не страха даже, а волнения своей участью, будто её вдруг поставили в золотую раму и она обязана в этой раме уместиться и не свалиться с почётного места на стене. Не уронить имя. Не опозорить тётю.

А графиня именно тетёй ей и приходилась, по отцу. Именно по её настоянию племянницу и выделили среди институток, выдернули из глуши.

Ангелина опустила голову — лишь на мгновение, чтобы перевести дух, — но вдох ей дался тяжелее выдоха. Корсет тревогой оттеснил рёбра к лёгким.

— Сегодня вас вниманием пресытят побольше, чем императрицу. Но главное, — приблизившись, чтобы поправить баловливо выбившийся локон у виска Лиззи, графиня доверительно зашептала, — не окажитесь на мушке у Шута. Иначе разберет он вас по ниточкам, обнажит при всем дворе, и первый бал запомнится вам как позорный столб. — И добавила, словно нехотя, отвернувшись в сторону: — Впрочем, лицом он вышел. С этим не поспоришь. Хорош собою. До оскомины хорош.

— Ваше высокопревосходительство, а что же он делает, этот Шут? — осмелилась Лиззи, дрожа не от любопытства вовсе, а перед шагом в неизвестность.

— Щекочет, милая, щекочет. И вы даже не поймёте, когда перестанете смеяться и начнёте плакать.

глава 1.2.

Ангелина ступала по паркету. Тяжесть парчи тянула вниз, а сердце, напротив, подлетало вверх, к гортани, билось там громко, толкалось, захлёбывалось в ушах, пугалось собственного стука. Она сделала первые реверансы, чувствуя как на плечи ложатся сотни взглядов — любопытные, равнодушные, ленивые… порочные. И голова её, хотя она ещё не танцевала ни одного па, ни одного поворота, закружилась.

Зал дышал. Он был устроен так, чтобы подавлять; был огромен, как небесный свод, высок стенами, соревнующимися ростом с уральскими хребтами; белел лепниной на верхах, словно усыпанные снегами горные пики и уступы; искрился ликом позолоченных фресок. Во множестве канделябров вилось живое пламя. Оно же размазывалось отблеском оранжевых облачков, что отражались зеркальной плоскостью паркета. Свечи вздрагивали, пожирали фитили и роняли восковые слёзы.

Его она увидела не сразу.

Прошло, быть может, полчаса, а может и вереница вечностей из представлений, поклонов и танцев. Не время, а мучение. Музыка то вздымалась, то опадала, и в этом приливе-отливе Ангелина перестала различать лица, перестала понимать, кому кланялась, чьей руки касалась кончиками пальцев, чьи имена произносили её губы, не издавая звуков. Как вдруг обходительный рокот зала пересмотрел тональность. Стал тише, острее, обернулся перекатывающимся змеиным перешёптыванием. Не сдержанный и не спрятанный веерами и ладонями послышался смех — подобно шелестящей листве сначала тихо-синхронный, а затем как-то резко выброшенный, то тут, то там, по залу. Неровно и толчками двигался этот смех. Среди придворных в тёмных кафтанах, среди расшитых мундиров, среди обнаженных плеч и драгоценных диадем. И вот оно — звон бубенцов захватывает внимание. Нарушая плавный ритм высокомерия, ломая торжественность, внося в неё что-то живое, беспокойное, почти непристойное — явился Шут.

Ангелина замерла. Дубовая гладь под ногами смягчилась, колени дали слабину. Зал плыл. Огнями вниз опрокидывались люстры в паркете.

А ей мучительной необходимостью хотелось зажмуриться. Но с расширенными глазами, с застывшей на губах невольной улыбкой, которую она не могла стереть тотчас, потому как позабыла, как это делается, — а может и не хотела вспоминать, — Ангелина смотрела на лицо Шута.

И оно предстало ей знакомым. Из собственного прошлого. И улыбалось.

И зал в одночасье потерял звук.

Она видела это лицо — не то, что было сейчас перед нею. Не в обрамлении безумного, но безупречно отшитого красно-зелёного наряда, который так удивительно-подло шёл ему. А в воспоминании, откуда уже давно бы должно его изгнать, да она всё никак не смела; в том тёмном, глухом, замурованном месте, куда она сама себе запретила заглядывать.

Тогда красное и зелёное исчезло.

Золото исчезло.

Свечи ещё плыли в глазах, как плывут в тёмной воде отражённые окна, но и те уже таяли, таяли. Проступало другое — белое и бесконечное.

Появился снег.

Она снова проваливалась в него по щиколотку. Полы платья, которым она так боялась коснуться грязного, взбитого лошадьми и колесами снега мгновенно намокли по краям. Холод проник под чулки и обжёг, колючий воздух резанул лёгкие. И всё это было до того знакомо, до того отчётливо, что она на мгновение усомнилась, где она: на балу или на окраине столицы.

Тело неподвижно лежало у дороги. Не человек — выброшенный обломок.

Она упала рядом.

О юбке она не подумала. Не подумала вообще ни о чём (о, как это было на неё не похоже), стала растирать снегом лицо незнакомца. Замшевые перчатки, привезённые подарком из Парижа, стали грязными. Ангелина пыталась снять их, пальцы дрожали, не слушались, а когда получилось — отбросила, и потом уже, проезжая мимо того места множество раз, сколько бы не пыталась разглядеть — не находила.

Белый снег становился розовым, рыхлой кашицей, и из неё медленно проступали черты. Резные, благородные.

Мягкий подбородок, тронутый тёмной щетиной.

Скулы, острые, как у человека, который давно не ел.

Бледный изгиб губ — потерявшийся фиолетовый контур на полуживом лице. Из них вышел выдох — не дыхание, а его подобие. Они дрогнули и приоткрылись.

Потом дрогнули ресницы, тяжелые слипшиеся от инея, сквозь которые он всматривался, словно в паутинку, когда приоткрылся один глаз. Второй был надежно запечатан багровой опухолью. Уцелевший же казался то пыльно-серым, то неопределенно-мутным от надвигающегося беспамятства, но он уставился на Ангелину с какой-то изнуряющей благодарностью. Пытался разглядеть её. Щурился. Моргал едва видно.

И вдруг его губы беззвучно шевельнулись, уронили едва различимое, исковерканное хрипом:

— …angelo.

Она и потом не была уверена, произнёс ли он именно это.

Примерно в ту же минуту позади кашлянул дядя — воплощение раздражения. Он стоял в двух шагах, в шубе, с раскрытым зонтом, хотя снег уже кончился.

— Бродяга, — процедил он, и слово это вышло у него не ругательством, а диагнозом, от которого следовало бы держаться подальше.

Но Ангелина уже вцепилась в заледеневшую ладонь незнакомца обеими руками, отчаянно решив про себя, что стоит её разжать — как жизнь окончательно утечёт в стылую землю. Она просила, не узнавая своего голоса, — тонкого, надломленного, неожиданно сердитого, — посадить избитого юношу в карету. И дядя, ворча и сдаваясь под напором этого неуместного детского бессилия, кивнул кучеру:

— К лекарю его.

Двое слуг подняли обмякшее, обморочное тело. Безвольно качнулась голова, на кратчайшее мгновение лицо оказалось совсем близко, и Ангелина вновь утонула в этом пронзительно-сером, внимательном прищуре.

Воспоминание обрывалось здесь, в круговерти у снежной дороги.

Шут тем временем словно вовсе её не заметил.

Он остановился перед неизвестной Ангелине грузной графиней, шея которой задыхалась под тяжестью мясистого багрового ожерелья. Поклонился. Дама насторожилась.

Обратившийся в тишину зал стал внимательнее.

Вкрадчивая, с издевательским придыханием рифма, заставила Шута понизить голос до полушёпота:

— Как вас любили, графиня, дорогая,

Но муж ваш проиграл вчера все карты.

А страсть его, как осень, раздевая,

Осыпалась, увяла, продалась в ломбарде.

Он вас любил, графиня, но ваши бриллианты

Блестят теперь на шее у актрисы.

И ваши томные, усталые таланты

Для господина вашего уже не пригодились.

Зал ахнул — не столько от дерзости вплетённого обличения, сколько отвратительной легкости, с какой Шут потрошил грязное белье статского советника на глазах у государевой свиты.

Кто-то со смеху всхрапнул.

Балы в Белокаменном дворце были лишь поводом, декорацией, когда же истинное место действия разворачивалось в сплетнях. Кадриль кончалась — и начиналась охота. Примечали всё и всех, уличали в том, чего не было и чего быть не могло.

Дама побледнела под слоем румян, напыжилась, приготовилась отбиваться смехом.

Её спасением стала Ангелина. Влечимая слепым, магнитным любопытством посмотреть на Шута поближе, убедиться в знакомстве и в том, что человек этот, как и тот, что влез в её память один и тот же — она нарочно шагнула вперёд, не смысля даже, что за спиной её невовремя сомкнётся круг.

Шут круто обернулся.

Медленно, точно смакуя за щекой леденец, пока тот не растает, он оглядел её с ног до головы.

Сердце Ангелины остановилось на мгновение, а затем забилось с такой бешеной силой, что ей показалось, будто стук его слышен всему залу.

Грузная графиня, едва сдерживая судорогу в челюстях, шумно и облегченно выдохнула: петля позора миновала её растерзанную шею и накинулась на другое, куда более хрупкое горло.

— Фрейлина! — звонко бросил Шут, меняя тональность. — Слышал, слышал, какие горячие молитвы гофмейстерина возносила за вас её величеству! Прямо чудо, что вы здесь.

В его взгляде, когда он полностью к ней повернулся, мелькнула короткая, как от не зажженной спички искра.

Кровь прилила к щекам Ангелины, пока она судорожно перебирала в уме заготовленные ответы — один другого деревяннее. Хуже было другое: он вслух назвал то, о чём Ангелине самой не хотелось думать. Она была здесь не потому, что её выбрали. Не потому, что двор увидел в ней что-нибудь исключительное. Её сюда привели. Попросили. Устроили. И когда смеющиеся лица обернулись к ней и смотрели, и ждали, что она скажет, почувствовала себя сорняком, который забыли выполоть.

Она открыла рот.

Ничего. Слова каким-то нелепым образом застряли в горле.

Но прежде чем она успела задохнуться от унижения, из-за её плеча выступила тётушка, графиня Лыкова, и её присутствие было подобно тому, как внезапно опускают плотную штору на окно: свет перестаёт бить в глаза, пропадает желание отвернуться.

А взгляд холодных глаз мгновенно осадил Шута на шаг назад.

— Матушка, — ударение проскочило ко второму слогу, но споткнулось о шипение перед третьим и прозвучало оно всё как-то скомкано-насмешливо, что обращённая Екатерина Николаевна поджала губы. — Ваша племянница — исключительно свежее создание. Позволите нам с нею познакомиться?

Тётушка не соизволила оскорбиться, лишь слегка повела плечом.

— Милый Шут, — произнесла она с обманчивой мягкостью, заслоняя собой растерянную Ангелину, — оставим девичью наивность. Куда интереснее знать, как ваше шутовское величие оценивает новоявленный Манифест о поединках? Защищаться придётся исключительно длиной собственного языка.

По залу пронесся одобрительный, предвкушающий шепоток. Балы в Белокаменном дворце были лишь поводом, декорацией, истинное же место действия разворачивалось в сплетнях. Кадриль кончалась — и начиналась охота. Примечали всё и всех, уличали в том, чего не было и чего быть не могло.

А Шут со скучающим видом склонил голову к плечу. Бубенцы на его пёстром колпаке прощально звякнули и затихли. Ангелине оставалось улыбаться, пока тётушка перебрасывала разговор с неловкой темы девичьей чистоты на тему куда более опасную и коварную — государственные указы. Как бы столкнула Шута с одной льдины на другую — тоньше, скользче, да подтопленней.

— О, Екатерина Николаевна, указ сей мудрейший — истинное благословение! — звонко и беззастенчиво провозгласил тот, по-театральному прижимая руку к сердцу. — Глупость дворянства столь бесконечна, что дуэли нынче стали так же часты, как и поездки его Величества в имение Метельских по делам государственным, — и тут он выдержал паузу, ровно такую, чтобы настоялся и раскрылся намёк.

Позабавившись дерзостью плута, из глубины возвышения, утопающего в бархате, золоте и камнях, выкатился довольный смех. Император, до этого скучавший за бокалом венгерского, ожил и подался вперед. Даже гвардейцы за его спиной едва сдерживали уголками губ ухмылки.

— А что же до моей короткой жизни, — продолжал Шут, — она куда надежнее охраняется моим бесстыдством, чем навыком владения шпагой.

— Маттео прав, — бросил государь, обводя придворных взглядом хмельным и весёлым, хотя голос его таковым не был. — У этого бродяги язык острее, чем у любого чиновника из Сената. Продолжай балагурить, шут, но ежели шутка окажется глупее колпака, бубенцы твои я велю пришить прямо к твоему… носу.

Пока двор почтительно расступался перед монархом, а шут низко, с издевкой, кланялся, к Ангелине, пользуясь всеобщим оцепенением, спасительным водоворотом подплыли две фрейлины.

— Пойдем же, глупышка, пока старая графиня не испепелила тебя глазами за немоту перед Шутом, — зашептала на ухо Лиззи, и, тихонько хихикая, увлекла за собой на лестницу за кулисами колоннады.

Ангелина шла за ними, чувствуя, как в груди все ещё колотится испуганное, потревоженное сердце. А в ушах не смолкал голос: с хрипотцой и каким-то неправильным, чужим выговором.

Неужели ей показалось? Неужели этот юноша и Шут — два разных человека? Да разве ж можно спутать такое лицо?

Ангелина прислонилась спиной к прохладной мраморной колонне остудиться, и судорожно закусила губу.

Но почему он смотрел на неё так холодно, так чуждо и позабыто? Может быть, он её попросту не узнал? Прошли месяцы, сменились одежды… Не выветрились ли воспоминания из головы его при первом же глотке хлебного вина в столичном кабаке?

И обида кольнула её изнутри неожиданно жгуче и болезненно, точно как ладонью схватиться за крапиву — оттого и особенно нелепо. Не выдержав тяжести собственного наваждения, она на краткий вороватый миг обернулась. Трёххвостый колпак с бубенцами пестрил уже далеко. Окольцованный хохочущими дворянами Шут ловко подбрасывал в воздух серебряные монеты, заставляя их вспыхивать искрами в свете канделябров, а затем эффектно ловил их за воротниками чужих комзолов, срывая одобрительные рукоплескания. Ни тени прежнего насмехательства над головными болями и пороками присутствующих.

Но в самый последний миг, перед тем уже, когда Ангелина почти отвернулась, Шут нежданно скосил глаза в её сторону. Подмигнул.

И сердце её снова щекотливо ухнуло.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге