Обложка Штурмовик. Сталинград

Штурмовик. Сталинград

Константин Градов

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов

Штурмовик. Сталинград

Глава 1. «Полоса»

Балку Сухую я положил под левую плоскость и довернул на колонну — длинный сырой овраг поперёк степи, ещё затянутый по дну туманом, остался ориентиром, от которого я строил заход. От балки к северу, на грунтовку от Котлубани к третьему мосту, вытянулась цель, и я повёл восьмёрку так, чтобы солнце, едва оторвавшееся от горизонта, осталось у нас за спиной и било немцу в глаза, а не нам.

Цель нам дали с вечера, одной строкой и одним квадратом: тыловой подвоз противника к северному фасу, дорога Котлубань — третий мост, удержать. Севернее, за этой дорогой, наши уже которые сутки били встречными контрударами с севера, пытаясь срезать немецкий коридор к Волге, и всё, что шло по грунтовке к фронту — горючее, снаряды, понтон, — шло против них. Колонну надо было не напугать, а сорвать: остановить на дороге и сжечь столько, сколько успеем за то время, что даст нам немец.

Я держал тысячу двести. С этой высоты колонна читалась вся, от головы до хвоста: голова уже втягивалась к мосту, хвост ещё стоял у балки, а между ними растянулось десятка четыре единиц — грузовые вперемешку с тягачами, и в голове, и в хвосте по серой коробке бронемашины. Шли плотно, без разрыва, как ходят в тылу, где ещё не ждут штурмовиков с утра.

Немец увидел нас раньше, чем я довёл прицел. По обочинам встали первые разрывы — заградительный по нижнему эшелону, короткие грязные хлопки с песком и сколами внутри, парами справа и слева от дороги. Я разобрал по ним, что у колонны есть зубы: счетверённые автоматы, на тягачах, по краям. В лоб, на первом заходе, они ещё мажут. Опасны они станут на круге — когда расчёт обживёт нашу дугу и начнёт класть с упреждением, в ту точку, куда мы придём сами.

Я нажал передачу. — Восьмёрка. Работаю первым, пары за мной, интервал держать. По голове и по коробкам — эрэсами, по кузовам — пушкой. Один заход, потом круг. — Принял. — Захаров, справа от меня. — Принял. — Морозов. Гладков с Сёминым отозвались следом, в два голоса, на полслове перекрыв друг друга. — Михаил, держи верх. Прикрытие на трёхстах; сойдут немцы сверху — доложишь сразу. — Верх чистый, — отозвалась задняя кабина.

Прикрытия было — пара Як-1, на весь наряд. Маловато, но иного не давали. Восьмёрка пошла вниз парами, размыкаясь к боевому интервалу: ведущий, за ним с отставанием ведомый, чтобы на заходе не толкаться, а на выходе не пересечься.

За спиной у меня четвёртую неделю сидел сержант Ковальчук — Михаил, как я звал его в эфире, — стрелок, двадцати лет. Семёрке заднюю кабину прорезали в августе, в дивизионных мастерских, — одной из первых в полку; турель, ствол и чужие теперь глаза позади меня. Двухместных у нас пока считанные, остальные в эскадрилье летали, как летали всё лето, — одни, с пустым и слепым хвостом. Я к стрелку ещё привыкал: к тому, что верх теперь не мой, что сзади есть чужие глаза и свой ствол, и что отвечаю я с того августа не за одну машину, а за две жизни в ней.

Я отдал ручку от себя. Стрелка указателя скорости поползла вправо, балка качнулась и ушла под капот, и грунтовка с колонной встала в прицел.

* * *

Голову я взял на семистах.

Бронемашина сидела в прицеле серой каплей, чуть смещаясь влево, пока я доводил нос. Я выждал, пока она не легла под марку, и на пятистах сошёл эрэсами с обеих консолей — все восемь, залпом.

РС ушли вниз с коротким шипящим толчком, оставив за собой дымные нити. Неточные, по площади — иначе ими и не бьют. У головы встали разрывы: один с недолётом, по обочине, второй накрыл коробку, и она осела на дорогу, перегородив её передним.

Я довернул, прошёл из пушек по второму кузову и по третьему. ВЯ била коротко и зло, по две-три, машину подрагивало в такт очереди, и снизу, из-под капота, тянуло пороховой гарью. Под крылом мелькали кузова и чёрный дым от головной. Один, не добежав до кювета, выронил то, что нёс, и упал лицом в дорогу. Люди. Я отдал газ до отказа, прошёл над дорогой на полутораста и пошёл вправо, с набором, в круг.

По спине семёрки прошла дрожь — Ковальчук дал из турели по обочине. — Слева счетверённый. Подавил. — И сразу, другим голосом: — Командир, справа у хвоста вторая снялась с тягача. Разворачивается по кругу.

Этого я с боевого курса видеть не мог. Голова машины смотрела на дорогу, не на хвост. Я взял его доклад как карту: вторая счетверённая ждёт теперь не у головы, а на выходе из круга справа — там, где мы по привычке разворачиваемся пошире. — Принял. Выход из круга короче, влево, под балку. Справа не подставляться.

За мной в круг пошла первая пара. Захаров — по середине, где кузова стояли плотнее; Морозов с Тихоновым — по хвосту, по второй коробке. Гладков с Бабенко замкнули дугу следом, добивая то, что я поджёг в голове. По дороге к мосту встала сплошная полоса — огонь, дым, поднятая земля, — и в неё, один за другим, входили все восемь. Вертушка: пока один на боевом курсе, второй уже довернул, третий заходит, и над колонной всё время кто-то бьёт. Я вёл круг широко и низко, прижимаясь к степи, и держал разворот по той дуге, на которой идущий за мной не попадал в мой след и не лез под мой сброс.

Вторая счетверёнка, та, что Ковальчук засёк у хвоста, теперь доставала нас с правой обочины — с того самого широкого правого разворота. Расчёт уже переехал туда и ждал. Я повёл выход короче и влево, под обрез балки, в её мёртвый угол, где ствол уже не опускается, и за мной этой же дугой пошли остальные. На широкий правый разворот, где немец держал упреждение, не подставился никто.

Второй заход — ниже. Четыреста.

По хвосту, по той коробке, что Морозов только зацепил. Эрэсы. Сразу пушка. Коробка встала, от неё метнулся к кювету один человек. На четырёхстах низ был ближе, цель крупнее — и расчёт у обочины ближе тоже. Трассы счетверёнки теперь висели прямо по носу, тянулись в лоб, наливаясь навстречу. Я довернул на выходе, сбивая ей прицел.

И тут тряхнуло.

Не в мотор — выше и правее, по плоскости, ближе к концу консоли. Машину повело вправо, я поймал её ручкой. — По правой пришло, — Ковальчук. — Дыра с ладонь, по элерону не зашло. — Принял.

Давление масла и температура стояли на месте. Обороты держались на номинале, под две тысячи сто. Ручка ходила вправо так же, как влево — тягу не перебило. Семёрка шла. О дыре по концу консоли я знал ровно столько, сколько нужно, чтобы вернуть машину на курс: не в моторе, не в управлении, до вечера терпит. Я довернул на круг.

Третий заход я положил по середине колонны, по тому, что ещё не занялось, — пушкой, пока в прицеле оставалось целое. Дорога к мосту встала сплошным дымом, чёрным от горючего и серым от поднятой земли; сквозь него я заходил уже по памяти, по тому, где минуту назад стояли кузова. Захаров доложил коротко: осколком развалило край фонаря, стекло держится, машина идёт. Морозов добивал хвост. Колонна кончилась как колонна — осталось добивать отдельные машины, и за это добивание мы платили временем над живой ещё зениткой.

* * *

Над целью мы стояли семь минут.

По нашим меркам это долго. Семь минут — это время, за которое счетверённые с обочин успевают пристреляться по кругу и взять кого-нибудь уже не по плоскости, а по мотору или по кабине. На четвёртом заходе они взяли Сёмина.

Напрямую я этого не видел — был на боевом курсе, держал прицел. Я услышал Панина: — Сёмин дымит. Мотор. Отвернул со снижением, домой.

Я довернул, нашёл Сёмина взглядом. Его машина теряла высоту, за ней тянулся бледный жгут — не чёрный, масляный, а серо-белый, по системе охлаждения; пробило радиатор или рубашку, и мотор теперь жил считанные минуты. Сёмин летал на одноместной, как почти все ещё в эскадрилье; задней кабины, стрелка, глаз за спиной у него не было. Он уходил курсом девяносто, через ту же степь, по которой мы шли утром, к ближнему краю своих. Панин держался при нём, выше и сзади. — Сёмин, что у тебя. — Мотор греется. Тяну, сколько даст. До своих дотяну. — Голос ровный, по короткой форме, без задержки. — Панин, проводи до посадки. Доложишь, где сел. Остальные — ещё заход и отход на сбор, курс девяносто. — Принял, — Панин.

Сёмин убавил газ, осел ниже, к степи, и держал прямую ровно, без рывков — берёг то, что осталось. Панин подстроился выше и сзади, чуть в стороне от его серо-белого следа, чтобы видеть разом и Сёмина, и небо над ним.

Рука уже легла развернуть звено вслед Сёмину — и не развернула. Одна машина уже выбита; вторая, отколовшись от круга над живой зениткой, подарила бы немцу второго, а Сёмину не помогла бы ничем: довести подбитого до посадки хватает одного ведомого, и степь под ним наша. Я дал Панина и остался на круге. Не порыв — машины.

Мы дали последний заход по тому, что осталось от колонны. От головы до моста по дороге стояло сплошь горящее и брошенное; я отработал по последнему целому кузову у моста, проверил, что за мной отходят все, и пошёл с набором на сбор.

Прикрытие — пара Як-1 десятого ИАП — за все семь минут сверху не сошло ни разу. На трёхстах над нами так никто и не появился: немец сегодня держал истребители южнее, над городом, а нас оставил зенитчикам с обочин. По сбору я пересчитал своих. Захаров справа. Морозов с Тихоновым. Гладков с Бабенко. Шесть на курсе. Сёмин с Паниным — двое отдельно, к своим. По утренней работе на северном фасе это был ещё хороший счёт, и я взял на Конную.

* * *

В шесть тридцать пять мы сели.

Семёрку я подвёл на свою стоянку у крайнего флажка, развернул хвостом к степи и убрал газ до отсечки. Винт качнулся, встал. По кабине прошла та короткая тишина после вылета, в которой в ушах ещё держится гул, а руки уже сняты с управления и лежат на коленях. Я переждал её несколько секунд, по привычке, прежде чем откинуть фонарь.

Прокопенко был у стоянки раньше, чем я открыл колпак. Он обошёл правую плоскость, нашёл дыру по концу консоли, постоял у неё, тронул рваный край пальцем. Потом подошёл к кабине. — Алексей Петрович. С возвращением. — Григорий Тихонович.

Я снял шлемофон, выбрался на плоскость. Про дыру он уже всё знал сам — посмотрел до того, как я доложил. — По концу правой одна. Элерон цел, тягу не задело, я снизу глянул. К вечеру заклею: заплату из дюраля, на заклёпки, кромку зачищу. Машина к утру будет. — Он отмерял дыру глазом, прикидывая заплату, уже не со мной говорил, а с консолью. — Ещё где брало? — Больше по семёрке не приходило. Михаил скажет по задней.

Ковальчук уже стоял у борта. Поправил в нагрудном молитвенник — коротким движением, которым трогал его, как я понял за три недели, не для веры, а для счёта, как я свои предметы. Доложил Прокопенко по уставному, не глядя в землю: турель чистая, одна лента неполная, по броне за весь вылет не приходило, верх был чистый. — Счетверённую слева на первом круге достал? — спросил Прокопенко. — Достал. Замолчала. Прокопенко мотнул подбородком. За три недели стрелок в задней семёрки перестал быть для него чужим — механик принял его так же, как принимал каждую исправную деталь: по тому, держит ли тот своё.

— Сёмин сел? — спросил он уже у меня, глядя не на меня, а на восток, на хвост семёрки. — Тянул к своим. Панин при нём. Ждём доклада.

Складка у рта, которая встала у него к лету, обозначилась чуть глубже. — Дотянет. — Он сказал это не мне, а в сторону восточного горизонта. — Мотор крепкий. Я его в июле перебрал. Дотянет. — Дотянет, — повторил я по его же шкале.

Панин доложил с соседнего точка к восьми. Сёмин сел на брюхо у хутора за Конной, на свекловичном поле, в полосе нашей стрелковой дивизии, не дотянув двенадцати километров. Посадил на ровное, без огня. Сам цел. К вечеру за ним обещали полуторку, а машину — списывать: на брюхо, с пробитой системой охлаждения, на чужом поле, она своё отлетала.

Я отметил на карте точку, где он сел. На юг от меня, за горизонтом, стояло мутное марево — Люфтваффе работало по городу, километрах в сорока отсюда. К этому городу, по всем картам, какие я держал в голове, степь однажды вернётся, и здесь, у реки, всё повернёт. Но это было за горизонтом и за зимой. Здесь, на Конной, утром первого сентября, у меня была одна семёрка с дырой по правой плоскости, восьмёрка с ещё не сведённым счётом пробоин и одна пустая стоянка — Сёмина.

Я прошёл к седьмой. Прокопенко уже стоял на стремянке у конца консоли, прикладывал заплату из дюраля, размечал отверстия под заклёпки. Рядом, на разостланном брезенте, лежал его инструмент — в том порядке, в каком он держал его всю войну: ключи по росту, заклёпочник, ножницы по металлу, банка с заклёпками, ветошь. По этому порядку я научился читать его вернее, чем по лицу. Сегодня всё стояло на месте. Только ветошь лежала не сложенной вчетверо, как он складывал её всё лето, а брошенной комком у банки.

Я задержал на ней взгляд на секунду. Потом прошёл мимо, не сказав ничего. Вечером он сведёт по полку точный счёт — по каждой машине, по каждой дыре, как сводил его всю кампанию; и первой строкой в этот счёт пойдёт пустая стоянка Сёмина, по которой считать уже нечего.

Завтра в четыре пятнадцать он снимет чехол с турели, прогреет семёрку короткими дачами, и мы снова выйдем к полосе. Без отхода — так стоял приказ. Так и стояли.

Глава 2. «Пробоины»

К вечеру стало видно, чего стоило утро.

Машина с боевого возвращается не целой — это понимаешь не в воздухе, где считать некогда, а на земле, когда техники расходятся по капонирам и ведут ладонью по обшивке. К семи по Конной от стоянки к стоянке шёл один и тот же осмотр: техник находил рваный край, обводил мелом, отступал на шаг, искал следующий. К сумеркам меловых кругов набралось столько, что по ним читался весь вылет, как сводка: где нас держали плотно, где пожиже.

У Гладкова по левой плоскости их было девять — он на третьем заходе дольше всех висел над хвостом колонны, и радиатор ему всё-таки достали: к вечеру под мотором натекла тёмная лужа. Девять дыр по обшивке — это полночи работы по заплатам; пробитый радиатор — хуже. Его не клеят, как обшивку: надо снимать, ставить другой, гонять мотор и смотреть, не потечёт ли опять, — а другого на Конной под рукой нет. Гладковский борт техники уже закатили в дальний капонир под сеть: он не пойдёт ни утром, ни, по всему, завтра. Морозов привёз три, все по фюзеляжу, ни одной опасной — обшивку залатать да закрасить. Тихонову посекло стабилизатор, две. Бабенко вернулся чистым, повезло. Захарову, моему правому, осколком развалило фонарь по краю — стекло держалось на честном слове; его меняли целиком, со снятием, потому что летать с трещиной поперёк глаз нельзя. На семёрке одна, по концу правой консоли, из тех, что считают не по числу, а по тому, держит ли плоскость управление.

Семь машин стояло по капонирам. Восьмая, Сёмина, не стояла нигде.

Его привезли к шести на полуторке из полосы стрелковой дивизии, у которой он сел. Сам целый: в сапогах, с шлемофоном в руке — нёс его зачем-то, хотя машины под этот шлемофон уже не было. Одноместную списали там же, где она легла на брюхо: пробитая система охлаждения, чужое свекловичное поле, двенадцать километров недотянул. Безлошадный пилот в полку — это не горе и не разговор. Это строка в наряде, по которой завтра одной машиной меньше. Сёмин это знал лучше меня: не стал ждать, пока спросят, — отнёс парашют в каптёрку и пошёл по капонирам смотреть, кому помочь руками.

Кравцов шёл от дальних стоянок с листком, считая на ходу.

— Сколько по полку? — спросил я.

— Пробоин за полсотни. Безвозвратно одна, Сёмина. — Политрук заглянул в листок себе под нос, по привычке считать дважды. — Тяжёлая, чтоб утром не пошла, пока одна — гладковская: радиатор зацепило, потёк, менять надо. Остальные к утру залатают.

За полсотни пробоин на семь вернувшихся машин. По меркам северного фаса, по этому коридору, где немец сидел зениткой на каждой дороге, — обычное утро. Я не первый месяц считал такие утра и знал, что считать буду ещё долго. Завтра по тому же коридору пойдёт новый подвоз, и работать по нему дадут нам: полк держал этот участок, и держать его завтра тоже было нам.

Я прошёл вдоль стоянок, как ходил каждый вечер после вылета — не проверять, техникам моя проверка не нужна, а видеть своими глазами, что из чего завтра выйдет. У Захарова снимали фонарь: двое откручивали разбитую раму, третий нёс новую от полуторки. Старое стекло, в трещине поперёк, отнесли к краю капонира и положили на землю — не выбросили, а положили, как кладут то, что ещё чему-то послужит. Захаров сел в нём утром и довёл машину до дома; на земле в это уже не верилось, глядя на трещину. Бабенко, которому за весь день повезло одному, стоял у своей чистой машины почти без дела и оттого ушёл помогать соседям. Морозов с Тихоновым сидели на патронных ящиках у своего борта, докуривали одну на двоих. Тихонов — двадцать два года, из-под Тамбова, в полку с весны — говорил что-то негромкое, и Морозов слушал, не перебивая, как слушают молодого, которому ещё интересно вслух. Завтра им снова идти парой; они это знали и про это не говорили.

У дальнего капонира, под сетью, стоял Гладков — у своей машины, которую при нём же закатили в ремонт. Радиатор обещали сменить за два дня; два дня он будет ходить пеший, как Сёмин, и смотреть, как утром эскадрилья уходит без него. Он не жаловался. Стоял, глядел, как техники сливают бурую воду из пробитого радиатора в ведро, и молчал — а молчать Гладкову, языкастому, было тяжелее, чем летать.

— Два дня, товарищ капитан, — сказал он, когда я подошёл. — Машина целая, мотор целый, а я тут пеший из-за одной дырки в радиаторе. — В голосе было больше нетерпения, чем обиды: его держала на земле не рана, а железка, и это было обиднее раны. — Вернусь — наверстаю. — Усмехнулся было, по привычке, но усмешка не вышла, и он отвернулся к радиатору.

* * *

Семёрка стояла в своём капонире под подвешенной лампой. Прокопенко работал по правой консоли с шести вечера. Рваный край дыры он обрезал ножницами по металлу, выровнял гнездо, выгнул по месту кусок дюраля, приложил, размётил и насверлил отверстия под заклёпки. К десяти на конце консоли вместо дыры лежала заплата, притянутая пока на временные винты, — оставалось свести её на заклёпки и зачистить кромку.

— Тягу смотрел? — Я забрался на плоскость.

— Первым делом. — Головы он не поднял. — Элерон ходит чисто, тяга цела. Нервюру по краю задело, несущую не тронуло. Заплату сведу на заклёпки к двум, кромку зачищу — к утру плоскость будет как была. — Он провёл по краю заплаты пальцем, проверил не глазом, ладонью: нет ли заусенца, который завтра на скорости начнёт свистеть и драть воздух. — Свистеть не будет. Этого я не люблю.

Он слез с плоскости, обошёл к мотору, поднял капотный лист. После Гладкова, у которого сегодня достали радиатор, Прокопенко лез теперь под капот на каждой машине сам и щупал по очереди: водяной радиатор, маслорадиатор, патрубки, хомуты — нет ли осколка или надсечки, что днём ещё держится, а на прогреве, на тряске, потечёт и посадит машину за двенадцать километров до своих, как сегодня. У семёрки было чисто.

— По мотору пусто, — сказал он, опуская лист. — Это хорошо. Радиатор не плоскость: пробьют — садись где можешь. Сегодня видели.

Семёрку он держал первой: она шла утром головной, ей и быть готовой раньше. Но за ней стояли ещё пять, и до четырёх он должен был обойти каждую — где заплата, где подтянуть, где сменить простреленный бачок. Своих техников он не подгонял голосом, просто сам не уходил со стоянки, и они оставались с ним.

Лампу ему держал Сёмин. Безлошадный, он за полночи обошёл уже три стоянки, и теперь стоял на стремянке с другого края консоли, подавал заклёпки из банки по одной, не дожидаясь, когда попросят, — так подаёт инструмент тот, кто сам сто раз стоял у такой плоскости. О своей машине он не сказал ни слова. Сказать было нечего: машина осталась на свекловичном поле, а руки были при нём, и руки знали, что делать.

Инструмент лежал на брезенте в том же порядке, что всегда. Ветошь — нет. Утром она валялась комком; к ночи Сёмин её сложил вчетверо. Я не сказал ничего.

Ковальчук был у хвоста. Не сидел в задней — стоял в ней на коленях, разобрав турель: вынул ленту, протёр приёмник крупнокалиберного, прошёл ветошью по затвору, водил турель по всей дуге и слушал, ровно ли идёт на кольце, нет ли задиров на подъёме. Короб под ленту был невелик; он уложил её заново, виток к витку, чтобы не закусило на подаче. Лента к УБТ шла туго — звено цеплялось, и он раз за разом сажал её, пока не пошла без задёра.

— Лента сегодня пришла неполная, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Я на втором заходе по счетверённой дал длинно. Надо было короче. К концу боя в коробке осталось мало, а сколько — не знал. В бою на глаз не сочтёшь.

— Считать научишься. Что по сектору?

Он завёл ствол вниз и назад, к килю, до самого края хода.

— Вот сюда, под хвост и вниз, не достаю: киль закрывает. И вы, командир, не видите — вам хвост закрывает. Сядет немец точно под киль, снизу, — его никто из нас двоих не возьмёт, пока он не выйдет в сторону.

Сказал спокойно, как механик про узел. И был прав: та самая мёртвая зона, в которую утром мог сесть второй счетверённый, будь он не на земле, а в воздухе. За три недели стрелок в задней перестал быть лишним весом за спиной — он стал второй парой глаз, той, что смотрит назад и вниз, куда я не смотрю никогда.

— Завтра в бою считай ленту вслух, — сказал я. — Мне в наушник. «Половина», «четверть». Чтоб я знал, сколько у нас сзади.

— Понял.

Он ответил так же ровно, как докладывал в бою. Теперь мёртвая зона, теперь счёт ленты.

* * *

Ночью полк не спал. Полк готовил утро.

У оружейников под сетью горели коптилки. Снаряжали ленты. Один, мальчишка лет восемнадцати, набивал ленту к ВЯ — патрон к патрону, в брезентовое звено, руки в оружейном масле — и считал вслух, по полусотне. На третьей сотне сбился, выматерился под нос, ссыпал начатое обратно в ящик и начал сызнова, с первого. Сбиться было нельзя: недосчёт не всплывёт на земле, он всплывёт в бою — пустым звеном на подаче, и виноват будет он. К ШКАСу ленту вели россыпью, быстрее.

Под крылом вешали реактивные. Балки, направляющие. По четыре под каждую консоль. На две машины подвешивали сотки: завтрашний узел в одни пушки не возьмёшь. По батарее — бомбы. Взрыватели ставили в последнюю очередь, перед самым вылетом. Так положено.

Старшина по вооружению шёл от борта к борту. Дёргал подвеску рукой, как вьючное седло. Чтоб на маневре ничего не сорвалось и не ушло раньше времени.

Бензозаправщик полз без фар, на малом газу. Масло грели отдельно: холодное к утру густеет, на запуске мотор такого не любит. Баллоны со сжатым воздухом катили по двое. Запуск на Конной шёл воздухом. Спущенный с вечера баллон стоил утром вылета. У дальней стоянки один травил. Шипел тонко и зло. Двое возились с вентилем при свете самокрутки, пока не зажали.

Машины перекатывали руками. Десяток плеч под плоскость, негромкое «взяли» — и горбатый сдвигался на метр, на два, в новый капонир, под свежую сеть. Перекатывали не зря: утром над Конной пройдёт немецкая рама, и пусть считает пустые стоянки там, где вечером стояли борта. Сети растягивали заново, забрасывали степной травой, гасили всякий лишний огонь — коптилки горели под пологом, прикрытые сверху.

Готовность в штурмовом полку считают не людьми — людей хватает: пеший пилот, безлошадный стрелок, легко раненный, все на ногах. Считают машинами. Та, что к четырём не заправлена, не залатана, не заряжена, — утром её в строю нет.

* * *

Трофимов собрал нас к одиннадцати в землянке, у карты. Пахло сырой землёй и керосином от лампы; огонёк выхватывал из темноты только карту да чьи-то руки над ней. На нарах в углу спал, не раздеваясь, дежурный связист — телефон стоял у его головы, и он во сне держал руку на трубке.

— Сколько поднимешь к четырём пятнадцати? — Это он спросил первым, до сводок и фамилий.

— Шесть. — Я считал это весь вечер и не сомневался. — Гладков на земле, радиатор, дня на два. Сёмин пеший. Остальные шесть к утру будут, моя семёрка в том числе — Прокопенко доводит.

— Пары?

— Бабенко и Панин остались без своих — Гладков на земле, Сёмин пеший. Свожу их в пару, замыкающими. Воробьёв в запасе.

— Боекомплект?

— На шесть хватит. Эрэсов поменьше, поделил по ведущим. Сотки на две машины, под узел.

Он принял цифру молча. Шесть из восьми за одно утро — на северном фасе ещё хорошо.

Трофимов придавил угол карты гильзой, чтобы карта не сворачивалась. Коридор лежал красным, узкий, от Котлубани к Волге, и поперёк него — синие стрелки с севера, которые который день давили в него и пока не срезали.

— Город держится на честном слове. — Это была не фраза для нас, а то, что ему сказали сверху и что он передавал вниз без прикрас. — Чем больше пройдёт к немцу по этому коридору, тем дольше он сидит у Волги. Значит, работать по коридору будем каждый день, пока он есть. Завтра — узел дорог у Россошки. Не колонна: узел. Батарея, переправа, скопление. Заявка от земли уже пришла. Цель тяжелее сегодняшней.

Он сказал «тяжелее», и никто не переспросил, насколько. Считали одно и то же про себя: тяжелее — значит плотнее зенитки, значит меловых кругов завтра больше, а машин на стоянках меньше.

Морозов, сидевший у входа, подал голос — негромко, как говорят о деле, не о страхе:

— По узлу бомбами зайдём?

— Две машины с сотками, остальные эрэсами и пушкой, — ответил я. — По батарее — бомбы, по переправе и скоплению — реактивные и пушка. Заходы распределю на исходном, по тому, как лягут зенитки.

— Время прежнее. Четыре пятнадцать. — Трофимов свернул карту. — Соколов, твоя шестёрка первой.

Я вышел из землянки во втором часу. По капонирам ещё горели коптилки под сетями, ещё катили баллоны, ещё считал вслух заряжающий. У седьмой стоянки Прокопенко сводил заплату на заклёпки — последний ряд, при лампе, которую теперь держал не Сёмин, а воткнутая в землю стойка. Сёмин ушёл досыпать остаток ночи; завтра ему была не машина, а наряд по стоянке.

— К четырём будет, — сказал Прокопенко, не оборачиваясь. — Прогрею в три тридцать. Чехол сниму перед самым. — Поддёрнул заклёпку, ударил раз, другой; на конце консоли встал последний холодный кругляш в ряду, и заплата стала глухой на стук, как родной металл.

Я записал в наряд: шестёрка, четыре пятнадцать, узел у Россошки, две машины с бомбами, первым иду я. Завтрашнее утро было уже расписано — по бортам, по времени, по цели. Оставалось его поднять.

* * *

К четырём по краям полосы выставили старт: огни в железных банках, прикрытые сверху жестью так, чтобы свет ложился вниз, на колею, а не вверх, под раму. Несколько по одной стороне, пара по дальней — больше в темноте и не надо: лётчику хватит знать, где земля кончается. Прокопенко прогрел семёрку в половине четвёртого, как обещал, снял чехол перед самым и отошёл от плоскости туда, где я его уже не различал, — только слышал, что не ушёл.

Запускались по очереди. Стылый предрассветный воздух мотор брал тяжело: схватывал не с первого оборота, кашлял, отплёвывался и только потом выходил на ровный бас. Один за другим в темноте оживали моторы по капонирам, и стоянка, всю ночь возившаяся молча, разом встала на голоса — густо, в землю, так что под ногами отдавало.

Я вырулил между двумя рядами огней, на исходную. За ней не было уже ничего — только чернота над Доном, без края и без низа. Туда, в эту черноту, и предстояло поднять шестёрку — борт за бортом, по приборам, на ощупь. Ночь не должна была провалиться в утро незаметно: её поднимали в воздух.

Глава 3. «Счёт»

В четыре пятнадцать на Конной было ещё темно. Шестёрка уходила в темноту по одному, на слух: мотор за мотором, короткая дача газа, синий выхлоп, который гас раньше, чем машина отрывалась от полосы. Сжатый воздух из баллона проворачивал винт, мотор схватывал, горбатый разбегался по чуть видной полосе на два костра по краям — больше ориентиров не было. Я взлетел третьим. Семёрку Прокопенко поднял к сроку: заплата по правой плоскости держала, кромка не свистела. Перед тем как пустить меня в темноту, он провёл ладонью по шву на консоли — там, где вчера зашивал, — и убрал руку. Своё он сдержал.

Собрались над аэродромом на четырёхстах, в той серой мути, что стоит за полчаса до света, и пошли на запад. Шестёрка: я с Захаровым, Морозов с Тихоновым, Бабенко с Паниным. Под Бабенко и Паниным висели сотки — батарею у переправы надо класть бомбами, эрэсами такую цель не возьмёшь. Остальные шли с реактивными и пушкой. Воробьёва я оставил на земле, в запасе: пять исправных и одна моя, латаная, — вот всё, что полк давал на это утро.

Вчерашняя колонна была работой на ходу: догнал, прошёл, сжёг, ушёл. Сегодня был узел, а узел — другое дело. Узел стоит на месте и ждёт. То, что стоит и ждёт, успевает закопать зенитки и пристрелять к себе подходы. У переправы через балку немец держал батарею, к ней по сходящимся дорогам стягивал технику, и всё это надо было разбить за то время, что нам дадут, — а дадут немного, потому что ждали.

Светало, когда мы вышли к Россошке. Узел открылся с тысячи, от солнца, как я и повёл: заходить со светлой стороны, чтоб им смотреть на нас против света. Переправа, у переправы батарея — приземистые силуэты под маскировкой, по дорогам машины, повозки, тягачи, стянутые к утренней переправе. Я повёл глазом по подходам, ища, откуда встретят.

У переправы, где дорога сходилась в горло, тёмными квадратами лежала свежеотрытая земля — капониры под зенитки, отрытые за ночь. Копали в темноте, наспех, и копали не вообще, а под нас: ждали с утра именно отсюда, со светлой стороны, откуда я и повёл.

Встретили раньше, чем я довёл. За километр до цели по нам ударило — не снизу, а сверху и спереди, выше нашей высоты. Чёрные разрывы с рваным краем встали по курсу, один, другой, с упреждением. Тридцать семь миллиметров. Одна тяжёлая позиция за переправой, и доставала она нас там, куда счетверёнки не дотягивались: на подходе, на высоте, на выходе. Бил расчёт грамотно — клал не туда, где мы были, а туда, где будем. Я качнул машину, сбил ему упреждение. Счетверёнки пока молчали. Берегли низ. Ждали, когда мы сойдём к земле, в их эшелон.

Я вывел кнопку передачи.

— Бабенко, Панин — по батарее, с ходу, один заход и сразу с набором вправо, в солнце, чтоб тяжёлая вас по высоте не достала. Остальные за мной в круг, по переправе и скоплению. Тридцать семь за переправой: на подходе и выходе ниже пятисот долго не висеть, под него не лезть. Михаил, лента.

— Полная, — отозвалась задняя.

* * *

Бабенко с Паниным пошли на батарею первыми.

Снизились с разворота, с тысячи до семисот, легли на батарею с ходу, один за другим, чтоб тяжёлой досталась пара целей, а не одна. Шли отлого, не пикируя — горбатый не пикировщик, — и сыпали по всей позиции разом, не выцеливая отдельный ствол. Сотки сошли, две машины, восемь бомб; от первой пары вниз пошли тёмные капли, отстали по инерции, легли с упреждением на скорость. Встали кусты разрывов, один за другим, по приземистым силуэтам под сетью. Батарею накрыло дымом и поднятой землёй. Тридцать семь повела было по уходящим, но Бабенко с Паниным уже задрали носы и тянули в солнце, на тот угол, где тяжёлая их теряла. Один заход — и обе вышли. Батарея молчала.

Я повёл круг.

Первый заход — эрэсами по переправе. Довёл настил в прицел, сошёл реактивными с обеих консолей. Реактивные легли по настилу и по тому, что у настила скопилось, — повозки, передки. Доски настила встали дыбом, одна повозка свалилась с края в балку вместе с упряжкой; переправа осела, перекосилась. Я провалился над самым настилом, обдав его выхлопом, и потянул вправо, в круг, с набором.

И тут ожил низ. Снизу навстречу пошли трассы — счетверёнки, две или три, по обочинам у переправы. Мы сошли в их эшелон, и они начали класть по кругу, в ту точку, через которую мы проходили по очереди. Это была их работа, и делали они её спокойно, как на полигоне.

Я довернул на второй заход, ниже, на четыреста, по тягачам на ближней дороге. Дал из пушки, короткими; отдача шла в плечи через всю машину. Тягач встал, за ним второй. Сзади ударила турель — Михаил по счетверёнке слева, длинной.

— Слева подавил. Лента — половина, — пришло из задней, ровно.

На третьем проходе по кругу семёрку и саму достало. Что-то коротко стукнуло слева под кабиной, по бронекорпусу, — счетверёнка дотянулась. Снаряд не вошёл, прошёл по касательной: я почувствовал это не ушами, а спиной, через бронеспинку, как короткий тупой толчок. Машину качнуло, но приборы остались на месте, мотор не сбился, ручка ходила. Двадцать миллиметров под малым углом — броня свела его в борозду и отпустила вбок. Для того она и стоит. Штурмовику это вышло вмятиной в корпусе да ещё одной заплатой Прокопенко на вечер. Я довёл круг.

Тридцать семь всё это время работала сверху. В свалку трасс над дорогой она не лезла — стояла за переправой и клала разрывы там, где мы выходили из круга вверх, по высоте, на отвороте. Низ держали счетверёнки, верх — она; между ними оставался узкий коридор, и в этом коридоре мы держали круг, платя за каждый заход то корпусом, то плоскостью.

За мной по переправе прошёл Захаров — мой правый, молчун, бивший коротко и скупо, будто патроны были его собственные. Добил, что я поджёг, ушёл вправо. За ним — Морозов с Тихоновым, на дальнюю дорогу, по скоплению, которого мы ещё не трогали. Я держал круг и видел краем, как вторая пара отрабатывает: Морозов первым, эрэсами, Тихонов за ним, пушкой по тому, что Морозов поднял. Дорога за ними встала дымом. Отработали оба, чисто, и пошли на отворот к сбору — вправо и вверх, единственным углом, что выводил из эшелона счетверёнок. Прямо в тот коридор над переправой, который держала тридцать семь.

И на этом отвороте, уже отвалив от цели, Тихонова достала тридцать семь.

В упор я этого не видел: глаза были впереди, на своём заходе. Я услышал Морозова:

— Тихонов! — И через секунду, уже без голоса: — Тихонов горит.

Я бросил свой заход, довернул вправо. Машина Тихонова шла с правым креном вниз, за ней тянулся дым, короткий и чёрный. Она не выровнялась. На отвороте, на четырёхстах, выровняться было нечем и негде. Тихонов ушёл в землю за переправой — там, где минуту назад отработал. Парашюта не было: высоты и времени ему не осталось.

— Понял, — выдавил я в ларингофон. Слово вышло коротким, потому что длиннее не получилось бы. Я не дал себе посмотреть на тот дым за переправой второй раз. Времени не было: счетверёнки клали по кругу, тридцать семь ждала наверху, и круг надо было либо доводить, либо разрывать сейчас.

Я довёл. Последний заход — по последнему целому на дороге, пушкой, до пустых лент по носу. Когда из задней пришло «четверть», я разорвал круг и пошёл с набором вверх — из эшелона счетверёнок и под тридцать семь.

Справа в эфир вошёл Панин, коротко, без лишнего:

— По мотору взяло. Держу. Масло падает.

Его задело на выходе, когда вторая пара отрывалась, — тем же расчётом, что снял Тихонова. Одного достали насмерть, второго — по мотору. Цена за узел шла по нарастающей, и узел был ещё не весь наш.

* * *

На сборе нас было пять. Шестого не было.

— Морозов, ко мне, слева, под крыло, — сказал я. — Захаров, прими Панина, держи его, у него мотор. Бабенко — замыкающим, смотри хвост.

Строй я переложил на ходу, на отвороте от цели, потому что переложить его надо было сейчас, не на земле. Морозов остался без ведомого там же, над переправой, где Тихонов ушёл в землю, — и его пара перестала быть парой на том же отвороте. А пара в строю — не пустое место рядом. Это тот, кто смотрит тебе назад и вправо, пока ты смотришь вперёд. Без ведомого Морозов был открыт со всей правой полусферы, и я взял его под себя, ближе, чем держат пару, — чтобы его прикрывал мой стрелок и мой хвост.

Ковальчук понял это без команды. Он развернул турель вправо, в ту полусферу, что у Морозова теперь была голой, и держал её всю дорогу — не за нашим хвостом, а за его. Своего стрелка я отдал чужой машине: у неё своего не было, а взять было неоткуда.

Тридцать семь достала нас и на выходе: разрывы встали выше и сзади, по тому месту, где мы только что были. Расчёт работал до конца, по уходящим. Я провёл пятёрку низко, прижал к самой земле, под балку — ниже, чем хотелось, но под тяжёлой позицией, в её мёртвом угле, где ствол уже не опускается. Разрывы остались сзади и выше.

Панин держался. Машина его дымила тонко по правой стороне, масло уходило — я этого не видел, но слышал по докладам, коротким, через силу спокойным: «держу», «идёт», «дотяну». Захаров вёл его, как Панин вчера вёл Сёмина, чуть выше и сзади, готовый показать, куда садиться. Мотор у Панина не встал. На упавшем масле, на последних оборотах — но не встал, дотянул.

К Конной подошли в том строю, какой я сложил на отвороте: я, Морозов слева под крылом, за нами Захаров с Паниным, Бабенко сзади. Сели в начале седьмого. Панина Захаров провёл до полосы, отвалил над самым началом. На пробеге у Панина заклинило колесо — машину повело, развернуло, стащило в сторону; её сняли с полосы руками, пока не сел следующий. Сам Панин был цел. Машину — в ремонт, мотор перебирать, дня на три, если не на списание.

Шесть ушло на узел, пять село на Конную. Шестого — Тихонова — не было ни в строю, ни на стоянке.

* * *

Трофимов ждал у штабной землянки, без сводки в руках — сводку он держал в голове, цифрами думал и цифрами держал полк. Он не спросил про Тихонова. Про Тихонова он уже знал; спрашивать было нечего, кроме того, что не спрашивается.

— За два дня: одна машина безвозвратно, один лётчик, теперь ещё борт Панина в ремонт. — Он считал ровно, как кладут гирьки на весы. — Пар в эскадрилье было четыре. Сёмин пеший — полпары. Тихонова нет — это пара целиком: без ведомого Морозов не пара. Гладков на земле, Панин теперь тоже. На завтра у тебя четыре машины, если Панина не успеют, и ни одной целой пары во второй и четвёртой. Считаешь так же?

— Так же, — сказал я.

Возразить было нечем. Четыре машины на эскадрилью, две разбитые пары из четырёх, и ни одного дня впереди без заявки. Заявку дадут с вечера, тот же коридор, цель тяжелее не станет — он читал мне мою же завтрашнюю сводку прежде, чем я успел её написать.

— Пополнение дадут. На неделе, может раньше. Зелёное — выпуск этого лета, по двадцать часов налёта, штурмовку видели на полигоне. Их надо облётывать, ставить в пары, водить первые вылеты за руку — иначе сгорят в первом же, как сгорело сегодня у Россошки. — Он поднял на меня глаза. — Полк сейчас — это четыре-пять машин, две разбитые пары и зелёные, которых ещё нет. Кто-то должен держать в голове все пары разом, а не одну свою. Я тебе это говорю не впервые.

Я понял, к чему он ведёт. Вёл он к этому давно, но сегодня, после Тихонова, у него было всё, чтобы вести: разбитые пары, зелёное пополнение, тонкий полк. Он был прав. И всё-таки я не сказал ни «да», ни «нет».

— Дай подумать до пополнения, — сказал я. — Придут зелёные — тогда и решим, кому их водить.

Он смотрел на меня ещё секунду. Давить дважды он не умел, если один раз надавил верно.

— До пополнения, — сказал он. И отпустил.

Наряд на завтра я заполнил тут же, у землянки, на колене: четыре машины, может пять, четыре пятнадцать, тот же коридор. Фамилия Тихонова стояла в нём третьей сверху — со вчерашнего, ещё его рукой переписанная из позавчерашнего. Это не «борт не вернулся»: борт — машина, машину списывают строкой. Тихонов был лётчик, двадцать два года, ведомый второй пары, и его не списывали — его вычёркивали. Вычеркнул я сам: наряд вёл я, и черту кладёт тот, кто посылал. Под строками оставил пустую — под зелёных, которые уже шли к нам по разнарядке, чтобы встать в пары вместо Тихонова и вместо машины Сёмина. Кем её заполнить, было вопросом не этого вечера.

* * *

Стоянка Тихонова лежала на отшибе, между капониром Морозова и краем поля, и пустоты в ней было ровно на одну машину. Машины не было. Всё остальное было.

Чехлы его механик снял ещё затемно, по привычке, до того как узнал, — снял и сложил, как складывают перед вылетом, который будет. Теперь он сворачивал их обратно, медленно, не зная, куда деть руки и сами чехлы: машины под них не было, а вынести было некуда. Брезент на моторную раму лежал на ящике, отвёрнутый углом, готовый. На том же ящике — кружка, прикрытая от пыли куском фанеры. Чай в ней механик нёс к запуску, к трём тридцати, чтоб лётчику было чем согреться перед тёмным взлётом; чай остыл, фанеру никто не снял. Шлемофон Тихонов оставил на стоянке вчера, как оставляют до утра то, что наденешь завтра первым; он так и висел на штыре подвески, пустой, с откинутыми наушниками. Утром его не надели.

Морозов поставил машину в свой капонир и обрубил мотор; винт ещё ходил по инерции, а он уже сидел в кабине неподвижно, не отстёгиваясь, и вышел, только когда лопасти стали. Прошёл вдоль плоскости, отдал стрелку команду — что осмотреть, что доснарядить, — ровным голосом, по делу. О Тихонове не сказал ничего. У них было полгода одной пары, а то, что за полгода набирается между ведущим и ведомым, на стоянке словами не выкладывают. Потом он поглядел через прогал, на отшиб, на пустое место с чехлами и кружкой, — недолго, ровно столько, чтобы увидеть, что там пусто, — и отвернулся к своей машине. Держал своё работой по железу. Я прошёл мимо, не тронув: трогать было нельзя.

Сёмин, пеший со вчера, подошёл к стоянке Тихонова первым из тех, кто мог. Взял у механика один чехол, свернул в скатку, отнёс в каптёрку — и сказал что-то короткое, не про Тихонова, про чехол: куда класть, на какую полку. Механик отдал ему второй, не разгибаясь, снял с ящика фанеру, поглядел на остывший чай и поставил фанеру обратно. Шлемофон со штыря снимать не стал. Так и остался стоять у пустого места, где к четырём пятнадцати стояла машина, а к началу седьмого не стояло ничего, — и шлемофон висел над ним на подвеске, пустой, с откинутыми наушниками, поворачиваясь на штыре от степного ветра.

Глава 4. «Зелёный»

Пополнение пришло на другой день после Россошки — не четверо, как обещал Трофимов, а двое, и в первую эскадрилью из них достался один. Сержант Сошников.

Их привезли к вечеру на той же полуторке, что возила раненых и почту, выгрузили у штаба с тощими вещмешками, и они стояли там, двое, оглядывая аэродром так, как оглядывают незнакомый двор: не зная ещё, где столовая, где землянки, где будут спать и с кем летать. Второго забрали во вторую эскадрилью. Сошников остался мне.

Он стоял у штабной землянки на разнарядке: невысокий, в новой, не обмятой ещё гимнастёрке, с той прямотой в плечах, какая бывает у человека, который очень старается не показать, что ему не по себе. Руки он держал по швам, как на построении, и косился на стоянки, на горбатые силуэты под сетями — на машины, на одной из которых ему завтра идти. Лет девятнадцать, может двадцать. Расспрашивать его про училище, про налёт, про дом я не стал. Всё, что нужно, читалось по рукам и по гимнастёрке: выпуск этого лета, налёта всего ничего, штурмовку видел на полигоне по фанерным мишеням, а живой зенитки — ни одной. То, что мне про него нужно было знать, он покажет завтра в воздухе. Разнарядка этого не показывала.

В наряд на утро я вписал его туда, где со вчера стояла пустая строка, — ведомым к Морозову. Вторую пару выбило у Россошки; Морозову нужен был ведомый, Сошникову — ведущий, который вытащит. Лучшего ведущего у меня не было. Морозов после Тихонова молчал и работал; зелёного он не оплакивал и не нянчил — принял, как принимают присланную деталь, пока не разберутся, держит она нагрузку или нет.

Поднимали шесть. Я с Захаровым; Морозов с Сошниковым; Гладков с Бабенко — Гладкову за эти дни закончили радиатор, его машина вернулась в строй. Панин стоял без машины, борт его перебирали третьи сутки. Сёмин ходил пеший, ждал, когда дадут любую. Шесть бортов на узел, и один из шести зелёный.

Вечером, до отбоя, я отвёл Сошникова к карте — и показал ему не цель, а одно: где будет Морозов.

— Держишься его, — сказал я. — Не цель, не меня — его. Он пошёл — ты за ним. Он отвалил — ты с ним, в ту же сторону, в ту же секунду. Потерял в дыму — не цель ищи, ищи его. Понял?

— Понял, товарищ капитан. — Он глядел на отмеченную развилку, на цель, а не на меня. Все они в первый вечер держат цель.

— Цель я тебе показываю последней. — Я накрыл развилку ладонью. — Запомни Морозова, не её.

— Понял.

Утром, в темноте, Прокопенко прогрел семёрку и снял чехол с турели. Заплата по правой плоскости стояла третьи сутки, держала, и он на неё уже не глядел — она стала частью машины, как все прежние заплаты.

— Зелёного дали, — сказал он, не спрашивая. На аэродроме всё знают к утру.

— Дали. К Морозову.

— Морозов вытащит, если кто вытащит. — Он защёлкнул замки капота, проверил каждый большим пальцем. — Вы своего держите, Алексей Петрович. С зелёным в группе командир за двоих смотрит: за себя и за того, кто ещё не умеет.

Он был прав — по своей механической части и по той, которая механической не была.

Поднялись в темноте, по одному, на два костра, выложенных за стартом. Сошников оторвался пятым, за Гладковым, чисто — взлетать они умели, этому в училище учили. Сошлись на четырёхстах и легли курсом на запад.

* * *

Светало. Северный фас открывался под нами серой, изрытой степью — балки, дороги, чёрные пятна вчерашних пожаров, и впереди, у развилки за балкой, цель: скопление, что земля просила снять.

Не батарея, как у Россошки. Цель помельче — машины, повозки, миномётная позиция в складке, по заявке пехоты, которой эти миномёты не давали держать кромку. Но развилку и подходы к ней немец обжил. По нижнему эшелону, у самых дорог, стояли счетверёнки. Две, может три — я считал их по тому, как легли первые трассы, когда мы сошли пониже. Дальше, за балкой, отметилась одна тяжёлая, тридцать семь. Она дала по нам на подходе пару разрывов, высоко и в стороне, и замолчала, приберегая себя для тех, кто полезет высоко. Лезть высоко я никому не дал.

Я повёл группу в круг.

Первая пара — моя. Я подвёл прицел под голову колонны и пустил эрэсы с обеих консолей. Они легли по машинам, выбросили первый дым в две точки. Я довернул и дал из пушки по тому, что не занялось, — короткими, по две-три снаряда; под крылом мелькнула повозка, лошади, рвавшие постромки в стороны, кузов, вставший поперёк дороги. Захаров шёл следом, добивал то, что я поднял, но не дожёг. Дорога занялась от края до края.

Гладков с Бабенко взяли миномётную позицию в складке. Её с воздуха почти не видать — бьёт по вспышкам, и кладёшь по тому, как ложатся свои на земле. Гладков зашёл с разворота, низко, вдоль складки, чтоб эрэсы легли не поперёк, а в длину оврага; первый залп дал недолёт, второй накрыл по самому дну. Бабенко вошёл за ним под малым углом и прочесал складку пушкой из края в край, по тому, что Гладков расшевелил. Вспышки оттуда больше не поднимались.

Низ ожил. Счетверёнки потянули вверх свои частые пунктиры, со всех точек разом, сводя их к той дуге, по которой мы шли один за другим. На третьем проходе очередь легла ближе вчерашнего — расчёт примерился к нашему кругу, ждал в одной точке; я обманул его, свалив пониже, к самой балке, и довернув раньше, чем он положил поправку. Ковальчук сзади работал по тем, что ближе, — короткими, экономя ленту, докладывал по-новому, как я велел вчера: «слева одна», «достал», «осталось две трети».

Дым над развилкой поднялся плотный — горели машины, горел бензин с какой-то цистерны, — и с третьего захода низ читался уже хуже: цель уходила в собственную гарь.

По плоскости Захарова на выходе прошла очередь; он доложил так, как делал всё: «Держу. Иду» — два слова, и ни одного лишнего, будто и слова у него были на счету, как патроны. За полтора года, с осени сорок первого, я ни разу не слышал, чтобы он сказал в эфир третье, без которого можно. Ковальчук сзади держал низ и докладывал, как я велел: «справа ближе» — я довернул, турель ударила короткой, пришло сухое «готова». Так и шло круг за кругом: я бил перед, он держал зад. Но дольше висеть было нельзя — дым съедал цель. Оставалось ввести последнюю пару и уходить.

Морозова с Сошниковым я пустил в круг последними, по краю скопления, где попроще, — пусть зелёный отработает первый заход в чужом следу, за ведущим, по уже подбитому. Морозов завёл его чисто. В эфире шло короткое, отрывистое — он командовал ведомому скупо, по делу: «за мной», «не отставай», «сброс». Сошников отработал. Эрэсы ушли куда велено, не в белый свет, — он провёл машину над самой дорогой и потянул за Морозовым на отворот.

И тут под ними встал дым.

* * *

Морозов отвалил вправо и вверх, из круга, как уходили все мы. Сошников должен был лечь на ту же дугу, нос в нос за хвостом ведущего. Но между ними поднялся дым от горящих машин, плотный, чёрный, маслянистый, и в этом дыму Сошников ведущего потерял.

С круга я увидел их обоих. Морозов вышел вправо, чистый. А ведомый его вынырнул из дыма один — и не довернул за ведущим, а потянул прямую, вперёд, через всю развилку, через свой и чужой дым, туда, где ему на секунду померещился Морозов, а на деле не было никого.

Машина его шла рвано: он то прибавлял, то сбрасывал, рыская носом, — так рыщет тот, кто потерял в дыму единственную точку опоры и ищет её глазами там, где её нет.

Прямая над целью — это смерть. Сошников шёл прямой через развилку.

А потом сделал второе — то, что делает зелёный, когда теряется: решил, что раз ведущего нет, а цель ещё дымит, надо доработать. Пришёл — отстреляйся. Он довернул на повторный заход. Один. Без ведущего. На счетверёнки, которые его уже взяли.

Трассы пошли к нему снизу — двадцать миллиметров, с двух точек, частым пунктиром. Потянулись к его машине, обходя, нащупывая, забирая поправку, и следующая очередь ложилась уже в него.

Сзади в эфир вошёл Ковальчук — он со своего места держал Сошникова раньше и ниже, чем я с боевого курса:

— Командир, зелёный один под счетверёнкой, справа внизу!

Командовать длинно было некогда, и принимает ли Сошников эфир, я не знал. Я свалил семёрку вниз и вбок — не закрыть его собой, на это не было ни времени, ни смысла, а так, чтобы он поймал меня глазами: рядом, ниже, уходящим под балку. Качнул крыльями, раз и другой, резко: за мной. И в эфир, коротко, на случай, если принимает:

— Сошников, повтор отставить! За мной, вниз, под балку! Бросай!

Эфир он, может, и не разобрал. Но крылья поймал. Бросил свой повтор, свалился за мной, вниз, к земле, под обрез балки, куда счетверёнки уже не доставали, — и трассы остались выше, там, где он был секунду назад. Я провёл его над самой балкой, под обрез, и держал перед его носом свою машину, пока он не выровнялся.

— Морозов, прими ведомого. Он внизу, под балкой, со мной.

— Принял. Вижу, — пришло от Морозова, ровно.

— Сошников. Морозов справа, выше. К нему. И больше от него ни на метр.

— Есть. — Голос сорванный, чужой, но команду он выполнил: пополз вверх и вправо, к Морозову, пристроился, держась за его крыло, как держатся в темноте за поручень. Пара снова стала парой — не крепкой, на одной воле, но стала.

Я набрал высоту, стянул группу в кучу и пересчитал по бортам. Шесть. Все шесть. Зелёный был жив — не потому, что не ошибся, а потому, что ошибся там, где успели вытащить.

Тридцать семь за балкой проводила нас ещё парой разрывов, на выходе, высоко и без вреда. Я повёл шесть на курс девяносто, к Конной, низко, под мёртвым углом тяжёлой позиции, и всю дорогу домой держал Сошникова в поле зрения, как свою недоделанную работу. Шёл он как привязанный, в полуметре от Морозова, не отставая ни на корпус: наелся одиночества на сегодня досыта.

* * *

Сели в седьмом часу. Машину Сошникова техники обошли первой. Прошли ладонями по плоскостям, по хвосту — и нашли две дыры: по правому стабилизатору, двадцать миллиметров, по касательной, не в управление. Две. Зелёный с первого боя привозит либо решето, либо ни царапины, и по этому читается, как он летал; Сошников привёз две — был в огне, но не лез в него лишнего. Свои первые две дырки он привёз. Мог привезти их в мотор, или в кабину, или не привезти ничего — потому что некому было бы привозить.

Сам он стоял у крыла, ещё в шлемофоне, и не снимал его — забыл. Мотор за его спиной остывал, потрескивая, тянуло горячим маслом и гарью с плоскостей. Руки висели, пальцы мелко ходили, и он этого не замечал; ремень шлемофона он расстегнул и застегнул снова, не глядя, потом ещё раз — без надобности, просто пальцам нужно было за что-то взяться. Я дал ему постоять так с минуту, пока отпустит: разбор по горячему хорош, по трясущемуся — нет.

Разбор я делал у его машины, пока он сам всё помнил.

Кричать я не стал. Кричать на зелёного после первого боя — отучить его летать, а не научить. Я подобрал прутик и начертил на песке развилку, дым, две дуги — свою и Морозова. Сошников присел на корточки рядом, глядел на песок, как глядят на карту, по которой только что прошли вживую, узнавая каждую линию.

— Вот ты. Вот Морозов. Он отвалил сюда. — Я провёл его дугу. — Ты должен был сюда же, за ним. Куда пошёл ты?

— Сюда. — Он ткнул в прямую через развилку. — Потерял его в дыму. Думал, он впереди.

— Впереди был не Морозов. Впереди была счетверёнка. Дым ведущего от тебя не прячет — он прячет тебя от ведущего. А от земли тебя не прячет ничуть: снизу ты в нём как на ладони. Потерял в дыму — что делаешь?

— Ищу цель… — Он осёкся. — Ищу ведущего.

— Ведущего. Цель за тебя добьют. Тебя — нет. — Я стёр развилку ладонью. — И второе. На повтор один не ходят. Никогда. Один над целью — ты не штурмовик, ты мишень, и расчёт внизу тебе только спасибо скажет. Сегодня тебя вытащили. Запомни, как это было, — чтоб завтра вытащить себя самому.

Он глядел на стёртый песок, на то место, где была развилка, и губы его шевелились — повторял про себя. Не оправдывался — это я ему зачёл. Оправдывался бы — было бы хуже.

Морозов слушал у крыла, не встревая, потом сказал одно, своё, без зла:

— В дыму держись моего крыла, не глаз. Глаза врут. Крыло — нет.

Это было лучше всего, что сказал я. Я отпустил их обоих.

Сошников отошёл к машине не сразу — постоял ещё над стёртым песком, где я рисовал прутиком развилку, будто заучивал её наизусть. Прутик он так и держал в руке, не заметив, что взял; потом сунул в карман гимнастёрки, как берут на память то, что объяснить себе ещё не умеют. Позже, уже от штаба, я видел, как он на ходу тронул этот карман ладонью — проверил, на месте ли, и не вынул. Завтра ему снова идти. Положит он сегодняшнее в руки или нет — этого ни наряд, ни разбор за него не сделают.

Вечером я открыл наряд на завтра. Под пятью обстрелянными бортами вписал шестым Сошникова — снова к Морозову, снова ведомым. Не потому, что был готов; готов он не был. А потому, что иначе готовым не станет: его доводят в воздухе, не на земле. Других зелёных у меня не было, а пары держать было надо.

На этой строке — «Морозов — Сошников» — я задержался дольше, чем задерживаются на строке наряда. Завтра Трофимов снова заговорит о переводе и снова будет прав в каждой своей цифре. А у меня против его правоты будет стоять вот это: зелёный, которого сегодня вытащили в воздухе руками, потому что в воздухе рядом был тот, кто умеет вытаскивать. Не в наряде это делается. Эту строку я завтра ему и положу — не вместо ответа, а вместо доводов.

Глава 5. «Карта и кабина»

Назавтра после первого вылета с Сошниковым — на третий день после Россошки — я снова поднял шесть: ту же заявку с земли, тот же северный фас, и снова с зелёным в группе.

Цель дали лёгкую, насколько лёгкой бывает цель на этом участке: миномётная точка у дорожной развилки, по заявке пехоты. Не узел, не батарея — но развилку немец прикрыл парой двадцаток, и над ней всё равно надо было повисеть, отработать и уйти, не подставив бока. Я повёл тем же составом, каким взлетал вчера: с Захаровым, Гладков с Бабенко, Морозов с Сошниковым третьей парой. Других у меня не было. Панин стоял безлошадный, Сёмин пеший — шесть бортов на заявку были всё, что я мог поднять.

Сошников держался лучше вчерашнего. Разбор у стёртого песка лёг ему хоть куда-то: он не лез вперёд, держал Морозова крылом, повторял за ним отрыв и сбор. Но держался он ещё на воле, не на навыке — я видел это по тому, как он шёл: чуть зажато, чуть с запозданием, всё время оглядываясь на ведущего, будто боялся снова потерять его, как потерял вчера в дыму.

Над развилкой я повёл круг короткий, в три захода, без вчерашней долготы: цель того не стоила, а каждый лишний виток над двадцатками я теперь считал отдельно. Я навёл на тёмное пятно у обочины, где угадывалась плита миномёта, и пустил эрэсы залпом; следом дал из пушек короткой, на одном дыхании, и под носом встала пыль и щепа от разбитых повозок. Пахнуло жжёным порохом, под крылом провернулся опрокинутый передок и брошенный у самой развилки ствол. Первая пара отработала, вторая добила. Морозова с зелёным я снова пустил последними, по краю, по уже подбитому, и снова держал их в глазу всю дугу — не цель, не свой выход, а их.

Двадцатки потянулись по кругу, как тянутся всегда. На отвороте по Сошникову прошла очередь — близко, веером, перед самым носом, так что машину его тряхнуло воздухом разрывов. Я увидел, как его на долю секунды потянуло на прямую — туда же, куда вчера, прочь от ведущего. И как он вжал машину обратно в дугу Морозова, не дав себе уйти. Михаил сзади доложил: зелёный держится, идёт ровно. Морозов в эфир не сказал ничего; ему и не надо было.

Выдохнул я только на сборе. Шесть на курсе, заявка отработана, потерь нет. По моей плоскости в том вылете тоже прошло — а я за всю дорогу так и не глянул на пробоину ни разу: глаза держали зелёного. Вот этим эскадрилья его сегодня и вытянула.

Сели в десятом часу. Против вчерашнего у меня в разборе легли три ровные строки без оговорок: развилка отработана по заявке, Сошников держал пару от отрыва до сбора, бортов шесть — все на земле.

* * *

К вечеру Трофимов вызвал меня на КП — не по вылету. По вылету он звал к самолётам; «зайди, как освободишься» означало разговор, и разговор этот я знал наперёд со дня Тихонова.

В землянке КП пахло махоркой, керосином от лампы и сырой землёй, которую не просушивала ни одна печка. На столе под лампой лежала карта участка, прижатая по углам стреляными гильзами, поверх карты — наряд на завтра и пачка донесений за день. Трофимов стоял над картой, не садясь. Он думал стоя; садился, только когда решение было принято.

— Доложи по эскадрилье. Коротко.

Я доложил, как он любил, — не словами, цифрами. Шесть бортов исправных, считая мою латаную семёрку. Пар целых две: я с Захаровым, Гладков с Бабенко. Третья пара — Морозов и зелёный Сошников, сшита вчера, ещё не пара. Машина Панина третьи сутки на козлах, мотор не собран, к утру не обещают. Сёмин безлошадный, ждёт борт, которого нет. Боекомплект на завтра есть, горючее есть, прикрытие — пара Яков, и та на весь полк.

— Сошников? — Это он спросил отдельно, и спросил не про машину.

— Жив. Вчера вытащили из-под счетверёнок. Сегодня Морозов гонял его у стоянки — отрыв, сбор, где держать ведущего. К третьему вылету станет ведомым. К пятому — точно, если уцелеет до пятого.

— Вытащили. — Трофимов повторил это слово так, будто оно и было причиной разговора. — Садись.

Я сел. Он остался стоять — значит, решение ещё не принял, значит, будет говорить и будет слушать.

— Срок я тебе давал до пополнения, — начал он. — Пополнение пришло. Двое на полк, один тебе, зелёный. Срок вышел, капитан. Возвращаюсь к разговору.

Я не ответил. Начать этот разговор он имел право сам, по порядку, и перебивать его я не стал.

* * *

Он развернул карту ко мне и прошёлся по ней ладонью — широким, хозяйским движением, каким смахивают со стола крошки. На карте лежал весь полк, не одна эскадрилья. Коридор красным от Котлубани к Волге. Синие заявки земли вдоль северного фаса. Аэродромы, дальности, кружки зенитных позиций — тех, что мы знали, и пустые места там, где ещё не знали.

— Смотри, что у меня есть и что мне с этим делать.

Он считал вслух, тыча карандашом то в карту, то в наряд. Заявок земли на завтра три, по разным участкам, а машин на три заявки нет: дай в каждую эскадрилью по шесть — и то не наберётся. Прикрытие — пара Яков на полк, и её не делить, а кидать туда, где сегодня горячее. Пополнение зелёное, его водить за руку, а ведущих, кто водит, выбивает быстрее, чем штаб присылает. Ремонт стоит в очередь: до Панина ещё две машины по другим эскадрильям. Разбор вчерашних потерь не сведён — свести некому.

— Вот в чём дело. — Трофимов накрыл карту ладонью, всю разом. — Заместителя по лётной у меня выбило на днях: осколок в живот под Котлубанью, из госпиталя в строй не вернётся. Хороший был штабник, держал весь полк в голове до последней ленты. Пока он был, я мог думать о бое, а не о том, хватит ли завтра горючего; теперь свожу полк сам, по ночам, вместо сна перед вылетом. Таких не присылают — таких растят из тех, кто отлетал своё и научился считать не одну машину, а все.

Он говорил, не глядя на меня, — в карту, будто зачитывал то, что и так знал наизусть.

— Место пустое, а полк — это всё вот это: маршруты, заявки, машины, пары, пополнение, прикрытие, разбор. Кто-то должен держать это целиком, каждый день, в голове. Эскадрильей ты уже наработался — пора шире. Я тебя на это место зову, и зову не первый раз.

— А кто завтра поведёт мою шестёрку на город, если я сяду на ваше место? — спросил я.

— Найду кого. — Он не отвёл глаз. — Поведёт хуже тебя, потеряем больше. Я это и закладываю, Соколов. И потери тоже.

Он не давил. Он раскладывал, и всё разложенное было правдой по каждой цифре. Место для меня у него было, и пустым оно стало не от хорошей жизни.

* * *

— Выйдем, — сказал я и поднялся. — Покажу, чем я считаю.

Мы вышли на стоянки. Темнело; над полем стоял тот ровный серый свет, в котором всё видно и ничто не отбрасывает тени. Я повёл Трофимова не к самолётам вообще — от борта к борту, по тому, из чего складывался мой ответ. Он шёл рядом, заложив руки за спину, и молчал: командир полка умел смотреть, когда ему показывали.

У борта Панина горела переноска. Мотор лежал разобранный на брезенте, в жёлтом свете блестели масляные детали, разложенные по порядку — у хорошего техника всё по местам. Двое возились с шатунами, старшина светил. Панин был тут же, безлошадный, подавал ключи — третьи сутки при чужой работе над собственным мотором, потому что своей машины не было, а руки требовали дела. Он знал в этом моторе каждый болт лучше тех, кто его сейчас перебирал, и подавал нужное на полслова раньше просьбы.

— Ну что, Панин, когда взлетишь? — спросил Трофимов.

— Как соберут, товарищ командир. — Панин не поднял головы от мотора. — Поршневую глядим. К послезавтру, если не загубили.

Послезавтра. Трофимов задержался взглядом на разложенных по брезенту деталях, на Панине при чужих ключах над собственным мотором, и ничего не сказал.

У соседнего капонира Гладков, не доверяя никому, гонял мотор после нового радиатора — короткими дачами, вслушиваясь: не пойдёт ли температура, не потечёт ли там, где вчера текло. Машину ему собрали, но веры собранной машине нет, пока сам не послушаешь. Языкастый Гладков сейчас молчал и слушал мотор, а это у него значило, что дело серьёзное. Он отпустил газ, обернулся, увидел Трофимова, козырнул — и снова к мотору.

Дальше, у крайней стоянки, в сумерках, Морозов водил Сошникова вокруг его машины. Не учил словами — показывал руками: вот отрыв, вот разворот, вот где держать ведущего, вот сюда смотреть на сборе. Сошников повторял неловко, всем телом, разводя дугу за дугой, как повторяет тот, у кого ещё не легло в руки. Морозов поправлял молча: брал его ладонь и переставлял, куда надо. Сошников повторял — и снова не туда, и снова Морозов брал его руку и вёл.

На этом самом месте, на этой же неделе, он так же стоял с Тихоновым — с тем, кого водил полгода. Об этом он не говорил, и я не напоминал; но нового он начал водить в тот же вечер, как не стало старого.

Трофимов смотрел, как чужая рука раз за разом ложится под ладонь Морозова, и не торопил меня дальше.

У землянки эскадрильи под фонарём сидел Кравцов, политрук, и сводил вчерашний разбор по донесениям и по строке наряда. Против фамилии Сошникова у него стояло: «нарушил строй, оторвался от ведущего, допустил повторный заход без команды». Всё верно — и всё мимо. На бумаге это нарушение; в воздухе это был зелёный, потерявший в дыму единственного, кто его выведет. Кравцов писал, что было, по донесению. Почему — с бумаги не достанешь.

А у моей семёрки Сёмин, безлошадный четвёртый день, подавал Прокопенко ленту к турели — молча, ладно, как лётчик, которому некуда деть руки, кроме работы. Машины ему всё не было. Завтра он опять не полетит.

Я приостановился у плоскости. Сёмин довёл звено ленты в короб, прихлопнул крышку и выпрямился.

— Что с бортом, командир? — спросил он не жалуясь, а так, как спрашивают о погоде на завтра. — Четвёртые сутки на земле. Руки забывать начинают.

— Борта нет, Сёмин. Будет — узнаешь первым. — Я не стал обещать сроков, которых не держал. — Панину мотор соберут к послезавтра. Тебе — как пришлют. В пару вас снова и сведу, как обоих посажу на машины.

— Это понятно. — Он повёл подбородком на короб, на ленту, на турель Прокопенко. — Я тут не из жалости. При деле руки целее.

Прокопенко из-за турели ничего не сказал, только подвинул ему второй короб — без слов признав чужие руки годными к своей работе. Сёмин принял его и снова лёг на ленту. Лётчик без машины, не желающий быть лишним, — это тоже стояло в моём ответе, не на карте.

Я остановил Трофимова и показал ему не цифры — этих людей у этих машин.

— Вот мой ответ. Не на карте — тут.

И выговорил, тихо, то, что носил весь день. Тихонова сбили потому, что пару нечем было держать, а я не успел сшить новую раньше, чем ударило. Сошникова вчера вытащили не приказом со штаба и не строкой в наряде — вытащили в воздухе, руками. А Морозова после Тихонова я не утешал — дал ему зелёного и работу. Вон она, у стоянки.

— Полк ты считаешь верно, — продолжил я. — Лучше меня, правда. Но вот это пока делается мной, руками, и со штаба его не сделать. Уйду — считать станет лучше, а доводить станет некому.

Трофимов молчал, глядя на Морозова с Сошниковым. Он был командир полка; он видел перед собой то же, что я, и спорить с тем, что у тебя перед глазами, командиру не с руки.

* * *

В землянку мы вернулись, когда совсем стемнело. Лампа нагорела, фитиль коптил; Трофимов прикрутил его, и карта под светом легла жёлтая, в тенях от гильз по углам.

— Значит, нет, — проговорил Трофимов.

— Нет. Прошу оставить комэском. Сейчас моё место в эскадрилье.

Я ответил прямо — без «подумаю» и без нового срока. Срок был вчера; сегодня был ответ, и я дал его в глаза.

Трофимов постоял над картой ещё секунду и — впервые за весь разговор — сел. Решение он принял. Оставалось назначить цену, а цену назначать он умел.

— Оставлю комэском, — проговорил он, придвигая к себе наряд. — Но штаб за тебя твою эскадрилью считать не будет. Раз остаёшься в кабине — неси и то, что шло бы со штабом. Пополнение всё на тебе: принимаешь, доводишь, ставишь в пары, и за каждого зелёного, который сгорит по недоводке, отвечаешь ты.

Он перечислял ровно, по пунктам, и каждый пункт был той работой, которую я минуту назад выпросил себе сам.

— Разбор вылетов по эскадрилье — твой, не политрука: после каждого вылета пишешь, что вышло, что нет, кто как сработал. И сводку готовности мне каждый вечер сам, не через адъютанта: сколько бортов, какие пары, что в ремонте, кого утром поднимешь. Остаёшься комэском — но за полк, который тебя в эскадрилье оставил, отвечаешь теперь шире. Это приказ. Согласен?

Это была не уступка в споре. Это был приказ, и приказом он вернул мне ровно то, от чего я отказался, — только не званием и не штабным столом, а нагрузкой. Заместителем по лётной я не стал; а половину заместительской работы он на меня повесил, оставив там, где я хотел остаться. И это было по справедливости: за право командовать руками, а не бумагой, платят руками.

— Согласен, — ответил я.

— Тогда первое тебе как расширенному комэску — не на завтра, на впредь. — Трофимов ткнул карандашом в синюю кромку у северной окраины города, постучал по ней дважды, оставляя метку. — Полк разворачивают на город. Сухая Мечётка, заводская окраина: там наши и немцы в обнимку — балки, завод, дым. Земля будет просить авиацию, а где у неё свои, а где немец, с воздуха не вдруг разберёшь. Готовь эскадрилью к другой работе, загодя. В степи ты бьёшь по тому, что идёт к фронту. Над городом рискуешь ударить по тем, кому идёшь помогать.

Он отпустил меня. Пару Морозов — Сошников, ту самую строку, которую я весь вечер нёс к нему как довод, доводить мне предстояло теперь не в степи, а там, у завода, в дыму, где своих от немца сверху отличишь не сразу. Степные привычки и впрямь надо было вычёркивать загодя.

Глава 6. «Сухая Мечётка»

За неделю над городом изменилась не душа — изменился наряд.

В наряде у меня стояли теперь не степные колонны, а кромки: «подавить огневую точку», «миномётная батарея в балке», «автоматчики у насыпи». Карту участка переклеили: степной квадрат сменился городской мешаниной — завод, посёлки, балки, рельсы, отметки своих и немцев так близко, что между синим и красным карандаш не всегда проходил. Эрэсы стали беречь: там, где свои в полусотне метров, реактивными не бьют — снимают цель пушкой, с короткой дистанции, по тому, что различишь в дыму. Зато пробоин стало больше: над балками и заводскими корпусами зенитка выскакивает поздно, из дыма, в упор, и уйти от неё некуда — внизу не степь, внизу город. И ориентиры у тракторного, по которым мы заходили первые дни, к этой неделе почернели. Завод горел и всё ещё работал: из цехов, мимо пожаров, прямо в бой уходили неокрашенные танки — на тот же северный участок, что мы прикрывали. А корпуса вокруг меняли очертания от вылета к вылету: то, что вчера было трубой, сегодня было обломком трубы.

За эту неделю мы уже отбили у города несколько таких заявок — огневую точку у водокачки, пулемёт в подвале, миномёт за насыпью. Каждая стоила больше пробоин, чем степная колонна, и за каждую я первым делом звонил на передовой пункт: где свои.

В середине сентября нас подняли по заявке на Сухую Мечётку.

Сухая Мечётка — балка на северной окраине, у самого тракторного. Не степной овраг, как у Котлубани, а городская щель, заваленная тем, что натаскала в неё война: битый кирпич, остовы машин, обломки. По балке держалась наша пехота — северный участок, прижатый к Волге, тот, что стоял тут с конца августа и не отходил. Немец давил по балке миномётами с дальней стороны, и пехота просила их снять: без миномётов она бы продержалась, а с ними — нет.

Перед вылетом я связался с передовым пунктом — по телефону, со стоянки, как научился за эту неделю спрашивать первым делом.

— Свои у вас где? — спросил я.

— Наши по ближнему скату балки, немец по дальнему, — ответили с пункта. — Между скатами местами полста метров, местами меньше. Цель — миномёты за дальним скатом, у развалин. Обозначим дымом. Только дым у нас один на всех, и его сносит, так что смотрите сами.

Голос в трубке был сорванный, без сна, и за ним, в мембране, бухало — по балке клали мины прямо сейчас, пока мы говорили. Тот, кто меня наводил, сидел под этими минами и просил снять их с себя; промахнись я в его сторону — снимать будет уже нечего.

Полста метров. Я знал, что это значит с воздуха, на скорости, в дыму: чистой линии не будет, обещать её мне никто не может, и бить я стану не по карте, а по тому, что увижу сам, — или не стану.

* * *

Город встретил нас дымом.

Мы вышли к северной кромке города на шестистах: выше незачем, ниже нельзя. Подо мной лежало то, что неделю назад я ещё не умел читать, а теперь читал через раз. Тракторный завод, огромный, в дыму и пожарах, с проломленными крышами; за ним, ближе к нам, посёлки в сплошных воронках; балки, перерезавшие окраину; рельсы, насыпи, водокачка. Передний край тут не был линией. Он был зоной — полосой развалин, где свои и немцы сидели вперемешку, дом через дом, скат через скат, и с шестисот метров, в дыму, понять, где кончаются одни и начинаются другие, было нельзя глазом. Только по ориентиру — если ориентир видно.

Ориентир я искал и не находил. Дым от завода стелился по всей окраине, и тот сигнальный дым, что обещала земля, в этом большом дыму терялся: где сигнал, а где горящий цех — не разобрать. Внизу всё было одного цвета, серо-бурого, в воронках и обломках, и линии фронта, той, что на карте шла чёрточкой, тут не было — была каша, и читать её сверху, в дыму, на скорости, не получалось.

— Михаил, смотри за хвостом и за верхом, — окликнул я заднюю кабину. — Тут не степь. Снизу по нам из каждой дыры могут.

— Смотрю, — отозвался Ковальчук. И тут же, другим: — Командир, слева под нами вспышки, частые, по балке. Не по нам — ниже. Похоже, миномёты.

Вспышки он разглядел раньше меня: со своего места ему вниз и вбок видно то, чего мне с боевого курса не видно. Я довернул, нашёл балку, нашёл вспышки у дальнего ската, у развалин, — там, куда указала земля. Миномёты били оттуда. Но в полусотне метров ближе, за гребнем, должна была лежать наша пехота, и её я не видел совсем.

* * *

Я завёл группу на балку.

По степной привычке — той, что Трофимов велел вычеркнуть, — тут полагалось сойти эрэсами по вспышкам и накрыть всё разом. Эрэсы у нас были. Цель была. Я вывел машину на боевой курс, поймал дальний скат в прицел. Большой палец лёг на кнопку эрэсов; цель была подо мной, вспышки били — бей. И я не нажал.

Полста метров. РС ложится не в точку — разлётом, в десятки метров, и в этой балке, где гуляет дым и где я не вижу, за каким гребнем лежат свои, он мог накрыть не немца, а тех, к кому я шёл. Своих я не видел. Полотнищ не видел. Я видел вспышки миномётов — и не видел в полусотне метров от них пехоту.

— Сброс отставить, — бросил я в эфир, уже сойдя к четырёмстам, уже на курсе. — Всем. Эрэсы не бросать. Иду на круг.

Я увёл шестёрку с боевого курса вверх и вправо, не сбросив ничего. Группа штурмовиков прошла над целью и не ударила — потому что командир не прочёл линию. Внизу по нам уже била зенитка, проснувшаяся, как тут всё, поздно и в упор; на круге мы теряли время и подставляли бока, и каждый лишний круг над городом — это лишняя пробоина, а то и хуже. Но ударить вслепую по балке, где в полусотне метров наши, было нельзя. С боевого курса дальний скат мне закрывало дымом; вспышки на круге держал Ковальчук — ему сверху-вбок было видно вниз, в балку, и он диктовал в наушник: «Бьют по-прежнему, у дальнего ската, левее развалин». По его докладу я и водил круг. Я держал его и давил передовой пункт по радио:

— Я над вами. Миномёты у дальнего ската нашли. Своих не вижу — дым. Дайте рубеж точнее. Ракету, что-нибудь — где ваш край.

Сорванный голос ответил не сразу: в наушниках сперва бухнуло — два глухих удара подряд, мины ложились прямо на него, — и только после них пришли слова. «Понял. Ищем ракеты, у нас не густо». Он говорил из-под того самого огня, который я пришёл снять, и тратил на меня секунды, которых у него не было.

Круг над городом — не степной круг. В степи его водишь широко, низко, прижимаясь к земле; тут, над балками и корпусами, не разведёшь — а зенитка, что выскакивала из дыма, теперь знала, где нас ждать. По Гладкову на втором витке прошло; он доложил коротко, что держит, что по плоскости. По семёрке на третьем стукнуло по хвосту — мелко, Ковальчук доложил, что цело. Я водил шестёрку над целью, не сбросив ни эрэса, и платил за это пробоинами, и знал, что плачу, и всё равно не сбрасывал. Сбросить вслепую было дороже. Где-то внизу, в полусотне метров от миномётов, в развалинах лежали люди, к которым я шёл, и накрыть их своим же залётом было единственное, чего я тут не имел права ни при какой зенитке.

Никто из шести не сбросил — ни Захаров, ни Гладков, ни Бабенко. Они кружили за мной над балкой, под зениткой, с полными консолями, и не разряжали эрэсы в землю, хотя проще было ударить и уйти. Команды не было. Они держали.

Земля ответила не сразу: у них там, в балке, было не легче, чем у меня в воздухе. Секунды шли долго. Я отсчитывал их витками круга — третий, четвёртый, пятый, — и каждый виток зенитка из дыма провожала очередью, нащупывая нас на выходе. Бабенко доложил, что зацепило по консоли, держит. По семёрке тоже прошло, по хвосту, мелко. Я набирал пробоины виток за витком и не уходил, пока земля не даст черту. Потом внизу, на ближнем скате, кто-то выждал паузу между разрывами, высунулся из-за обломка с ракетницей и дал вверх — две красные, одна за другой; вспороли заводскую муть короткими дугами и зависли над гребнем, медленно опадая. Наш край. Граница, за которую не бить. Ракеты я увидел — они встали над гребнем, и теперь я знал, где кончаются свои: вот по этой черте, и ни метром ближе к ним. Миномёты были за развалинами, дальше ракет, метрах в семидесяти от них.

Семьдесят метров. Это было больше, чем полста, и по отделённой ракетами цели работать уже было можно. Но не эрэсами, не разлётом. Пушкой. Прицельно. По видимому.

* * *

— Работаем пушкой, — передал я группе. — По миномётам за развалинами, дальше ракет. Эрэсы беречь, по балке не класть. За ракеты не залезать никому. Захожу первым.

Я свалил семёрку на боевой курс, держа ракеты справа, как держат границу, за которую заходить нельзя. Миномётную позицию у развалин я вёл в прицеле — плита, ящики, серые фигуры у плиты — и положил по ней короткую, на четырёхстах, нацелив не по площади, а в самое скопление у обломка стены. Снаряды ВЯ выгрызли землю вдоль плиты, опрокинули ящики. Серые фигуры не успели уйти, осели где стояли. Я прошёл низко и отвернул, держа ракеты в правом борту до последнего, не задев гребень. Довернул на второй заход — по той же черте, с того же конца, ещё короткой по тому, что осталось за развалиной. Дважды по одной линии, и оба раза отворот, не дотянув до своих метров двадцать.

За мной по той же черте прошёл Захаров — короткой, в три-четыре снаряда, и отвернул, не дотянув. Потом Гладков с Бабенко, по тому же гребню, по той же узкой полосе развалин за ракетами. Никто за ракеты не залез. В степи бьёшь по площади и уходишь — тут не так: каждый заход держался на одной черте, на ракетном гребне, за который нельзя, и каждый клал короткую по немцу и отворачивал, не дотянув до своих. Шесть заходов на тесном пятачке, под зениткой, по цели в семидесяти метрах от пехоты — и ни одна очередь не ушла за гребень, к своим.

Морозова с Сошниковым я держал выше, в прикрытии круга: зелёного в эту тесноту, на полста метров от своих, на боевой курс я не пустил. Машина его шла выше, ровно; он держал Морозова и смотрел вниз, на то, как мы кладём по черте. Пусть смотрит. Этих метров — семидесяти, потом полусотни — ему было не миновать, и хорошо, если он сперва увидит их сверху, а после войдёт в них сам. Его метры — впереди, не сегодня.

И всё время надо было помнить про верх. Здесь, не как в степи, немец держал истребителей рядом — над заводом, над переправами; пара, висящая выше, могла свалиться на нас, занятых землёй, в любую минуту. Между заходами я гонял Ковальчука глазами по верхней полусфере: «верх?» — «чисто». В тот раз обошлось.

Зенитка била по нам всё злее. Где-то в развалинах у завода стояла малокалиберная, двадцатка, и она выскакивала очередями из дыма, поздно, в упор, по тому, кто выходил из атаки над балкой. Семёрку на втором заходе тряхнуло — пришло по левой плоскости, ближе к фюзеляжу; машину кинуло на крыло, я поймал её, выровнял. Она пошла, приборы стояли, ручка ходила. Двадцатку эту я так и не увидел ни разу за весь вылет: она била из дыма, из развалин у завода, доставала выходящего из атаки и тут же пряталась обратно, раньше, чем я успевал довернуть на вспышку. По такой не ответишь — её нет, пока она не ударит, и нет опять, едва ударила.

— По левой пришло, — доложил Ковальчук. — Дыра по обшивке. Тяги целы.

— Принял. Ещё заход — и отход. Над балкой не висеть.

Мы дали ещё по одному, последнему. Вспышки у дальнего ската стихли — то ли накрыли расчёт, то ли он ушёл в укрытие, с воздуха не скажешь. Я собрал шестёрку и повёл на отход, к Волге, прижимаясь к дыму, чтоб укрыться в нём от зенитки. Двадцатка из развалин дала вдогон ещё очередь, мимо, и отстала: над Волгой она нас уже не доставала. Город отпускал так же неохотно, как держал.

* * *

Сели в полдень. Семёрку обошёл Прокопенко, нашёл дыру по левой плоскости — не степную аккуратную дырку от осколка, а городской рваный вход малокалиберного снаряда, с завёрнутым внутрь дюралем. Завёл в неё палец, повёл по краю, тронул заусенцы. Складка у рта залегла глубже: такую не заклеишь в одну консоль, надо разбирать и смотреть, что прошло под ней — лонжерон, тяги, бензобак. Достал ветошь, сложенную вчетверо, прошёлся ею по кромке, снимая копоть, чтоб видеть металл. К вечеру обещал сделать, если под обшивкой ничего не задето; а заденет — машина встанет, и завтра я полечу не на семёрке.

Передовой пункт отзвонился через час, когда я писал разбор — теперь я писал его сам, как велел Трофимов. Доложили: миномёты у дальнего ската замолчали, пехота на ближнем выдохнула, к балке немец на полдня поубавил. Помогли. Тот же сорванный голос сказал в трубку спасибо — коротко, по-фронтовому, будто извинялся, что отнял время. Но к вечеру, доложили, миномёты, похоже, перетащат — глубже в развалины, к самым нашим с другой стороны, и завтра попросят снова. И просить будут бить ещё ближе: немец, поняв, что по дальнему краю мы кладём чисто, прижмётся к нашим вплотную, под самые ракеты, чтоб мы не могли ударить, не задев своих.

В разбор я записал то, что было: заявка по миномётам у Сухой Мечётки выполнена пушкой; эрэсы не брошены — свои в полусотне метров, сброс держал до уточнения рубежа; одна пробоина по семёрке; потерь нет. И добавил строкой то, что будет: цель не снята насовсем, повтор будет, и повтор будет ближе.

Семьдесят метров сегодня оказались далеко. По тому, как немец жмётся к нашим, едва нащупаешь дистанцию, я знал: завтра попросят бить на полусотне. А послезавтра — ещё ближе.

Глава 7. «Пятьдесят метров»

Семёрка шла на город, и нос её был уже в дыму, когда я в последний раз проверил себя на одной мысли: пятьдесят метров.

Вчера на этой балке земля дала мне рубеж на семидесяти, и семьдесят я отработал, держа сброс до последнего; ночью немец перетащил миномёты глубже в развалины, к самым нашим, и утренний звонок с передового пункта попросил повтор — ближе. «Местами пятьдесят, местами меньше», — сказали в трубку, прежде чем я поднял группу. «Точку обложим ракетами с трёх сторон. Бейте в коробочку, между ракетами. Дальше ракет — немец, ближе — мы. Не промахнитесь, командир». Они сказали это не для красного словца: на пятидесяти метрах промах в нашу сторону — уже не промах, а свои. Вчера эти двадцать лишних метров позволяли ждать; сегодня их не было, и ждать было нельзя — надо было бить, и бить точно.

Оттого я и шёл сейчас к северной кромке города с одной пушкой и пулемётом под крылом, и эрэсов на консолях не было.

Снимать их я велел ещё на стоянке, у капонира, на ходу, пока оружейники возились с лентой. Не вешать вовсе. Там, где площадь — это полусотня метров с нашей пехотой, реактивному висеть на направляющих незачем; вчера я уже отставлял сброс на боевом, с полными консолями, и держал группу под зениткой, пока земля не дала черту, — сегодня черта была короче на двадцать метров, и соблазн я снял с машин руками оружейников, чтоб ни у кого он не остался под большим пальцем. Они переглянулись — снимать готовое перед вылетом не любит никто, — но реактивные сняли, и шесть бортов ушли к балке голыми по части площади и зрячими по части цели: пушкой и ШКАСом, короткими, прицельно.

Тогда же, у капонира, я и развёл им работу — не у карты, а по плоскости, рукой по обшивке: вот балка, вот точка, вот те пятьдесят метров, за которыми наши. Заходим по одному, не кругом, чтоб каждый видел свою цель и свой рубеж, а не след переднего; кто рубежа не видит — не бьёт, выходит и заходит снова.

Сошникову я сказал отдельно, отозвав на полшага:

— Идёшь последним. Бьёшь по уже обозначенному, и только если увидишь ракеты. Не увидишь — не бьёшь. Лучше пустой заход, чем заход по своим. Понял?

— Понял, товарищ капитан.

В эту работу я пускал его второй раз. В первый, у дальнего ската, он шёл за Морозовым в прикрытии и не бил; сегодня бить ему предстояло — но последним, по краю, и под чужим крылом.

* * *

Балку я нашёл по тракторному.

Завод горел и слева, и справа, но та его громада, по которой я правил, стояла на месте, и от неё, отсчитав на глаз, я вывел группу на нужный скат. Внизу было то же, что вчера, и не то: дым гуще, развалины ниже — за ночь немец и наши перепахали балку так, что вчерашние ориентиры осели. То, что вчера было домом и служило точкой отсчёта, сегодня было грудой; то, что вчера было грудой, немец приспособил под огневую, и оттуда теперь огрызалось пулемётом. Балку приходилось читать заново каждый вылет, и кто читал её по вчерашней памяти — читал не то.

Я сошёл к шестистам, в самый край дыма. Внизу горело, дымило, шевелилось; пулемёт из новой груды дал по нам короткой, не достал, отстал. Я ему не ответил — он был не моя цель, и патронов на него тратить я не стал.

— Михаил, за хвостом и за верхом, — сказал я в заднюю. — Я считаю низ, ты — всё остальное.

— Держу, — отозвался Ковальчук. Помолчал, обшаривая верх. — Чисто. Истребителей нет.

Рубеж дала земля, как обещала. Из развалин, с трёх сторон, одна за другой пошли вверх красные ракеты — не две, как вчера, а шесть, по две с каждой стороны; они пробили гарь снизу вверх и повисли, медленно опадая, очертив коробочку метров полтораста по фронту. Между ракетами, в коробочке, сидели немецкие миномёты с пулемётом. За ракетами, со всех трёх сторон, в развалинах лежали наши — те, кто эти ракеты и пускал, под огнём, чтоб мы их увидели.

Я прошёл над коробочкой раз, не стреляя, на шестистах, читая её, как читают строку: где ракеты, где между ними дым от вспышек, где та узкая полоса развалин, по которой можно бить, не задев своих. Полоса была узкая — метров тридцать чистого, отделённого ракетами, — и в этих тридцати метрах сидела точка, которую просила снять земля. В них я разглядел её всю: плита миномёта, ящики, серые фигуры, чуть глубже — горб развалины с пулемётом, что огрызался по балке. Дальше, за развалиной, лежали наши, которых я не видел, но знал, что они там, — по ракетам, опадавшим над их головами. Бить надо было вдоль полосы, с конца на конец, чтоб разлёт очереди шёл по немцу, а не поперёк, на своих.

* * *

Я зашёл первым, вдоль полосы.

Заход я строил долго, с дальнего конца коробочки, выводя нос точно в коридор между ракетами — так, чтобы две из них прошли по бортам прицела, как ворота, в которые нельзя задеть ни косяк. Держать этот коридор на боевом курсе — значит не дать машине вильнуть ни вправо, ни влево, идти по нитке, какой бы соблазн ни тянул довернуть на видную цель чуть в стороне. Цель моя была у развалин: пулемёт и миномётный расчёт; чуть глубже, под стеной, стояла прикрытая повозка с боеприпасами. По повозке я бить не стал — рвани она, и осколки пошли бы веером, через ракеты, на своих; лёгкая, видная цель, а трогать нельзя. Я взял расчёт.

И на первом близком заходе палец на гашетке задержался на полмгновения дольше, чем нужно, — вчера на этой же балке он держал сброс, не видя своих. Сегодня я их видел: ракеты, за ними, в развалинах, наши, между — немец. Я нажал.

Дал из пушки короткой, на трёхстах пятидесяти, вдоль полосы, от ближнего конца к дальнему — десятка два снарядов, не больше. Под крылом мелькнули ракеты слева и справа, между ними серые фигуры у плиты, и я провёл очередь по ним, не уведя нос ни на палец. ВЯ легла коротким сухим рядом разрывов, по плите, по ящикам; одна серая фигура осела, две метнулись в развалины. Пулемёт замолчал. Я вынес нос вдоль ракет на выход, удержав очередь по немецкому краю. Первый прошёл — по немцу, мимо своих.

Пулемёт я снял, но миномётную плиту за развалиной — нет, и оттуда, едва я отвернул, снова пошли вспышки. Я довернул на второй заход, по той же полосе, с того же конца, держа те же ракеты по бортам прицела. Первый сошёл. Второй сам собой не сходит. Я провёл медленно, выверенно: дал по плите короткой, вдоль развалины, — и вспышки за ней встали и больше не пошли. На выходе я скользнул глазом вправо: ракеты все на месте, ни одной не задел, и за гребнем, у наших, не встало ни дыма, ни огня в нашу сторону.

Дважды я прошёл по коробочке и дважды отвернул вдоль ракет, не дав себе ни на градус к своим. Перчатки взмокли. Под крылом, в полусотне метров от моих очередей, в развалинах лежали те, к кому я шёл, и отделяла их от моей пушки одна красная черта — пара огней, опадающих в дыму.

Пятьдесят метров. Разлёт пушечной очереди, который в степи никто не считал, здесь я считал каждым снарядом.

* * *

За мной по той же полосе пошли остальные, по одному, как уговорено.

Захаров — вдоль, короткой, от ближнего к дальнему, и патрона лишнего не выпустил за полосу. За ним Гладков с Бабенко, по второму концу точки, где земля дала ещё ракету. Каждый строил заход долго, выводя нос в коридор, и каждый клал короткую и выходил, не довернув; я водил их сверху голосом, по одному пуская на полосу и не давая никому войти в неё, пока передний не вышел. Бабенко на своём заходе чуть довернул за целью, ушедшей под крыло, к ракетам; одно моё слово в эфир — «уводи!» — и он выправил, прошёл по черте и вышел пустым, не дав очереди. Шесть машин прошли по коробочке, одна за одной, и ни одна очередь не легла за ракеты.

Коробочка между тем затягивалась дымом от собственных разрывов, и с каждым заходом полосу читать было труднее: ракеты тускнели в гари, серый сливался с серым. Тот, кто шёл последним, видел уже не ту строку, что я в первый раз. Я держал рубеж в голове по тем ракетам, что ещё горели, и торопил группу: дольше эта коробочка чистой не будет.

Зенитка по нам била — малокалиберная, из развалин за коробочкой, выскакивая поздно, как тут всё, и пряталась обратно в дым раньше, чем довернёшь. Гладкову пришло по консоли на втором заходе; он доложил, что держит, что идёт. На выходе с третьего захода она достала всерьёз и меня: трасса встала прямо перед носом, так близко, что я разглядел отдельные снаряды, уходящие вверх, медленные на вид и злые. Я свалил машину вбок, в дым, потерял высоту, выгреб обратно — и она меня потеряла, ушла искать следующего. По хвосту всё же стукнуло, мелко; Ковальчук доложил, что цело. Каждый лишний проход над балкой стоил машине, и я считал проходы, как считал снаряды: ровно столько, сколько надо снять точку, и ни одним больше.

Миномёты в коробочке стихли — накрыли расчёты или загнали в укрытие, отсюда не разобрать. Я собрал тех, кто отработал, и держал коробочку под глазом: оставался ещё один, кому по ней идти.

* * *

Сошников заходил последним.

Морозов завёл его на полосу, как заводят зелёного: впереди сам, на полкорпуса, показывая дугу, ведомый за ним, по следу. Я держал их в глазу с высоты. Сошников шёл за Морозовым ровно, не отставая и не вылезая; нашёл полосу, нашёл ракеты — я видел по его машине, как он довёл нос вдоль коридора, выждал, взял точку в прицел. Вчера в дыму он рыскал, ловил ведущего глазами; сегодня шёл ровной дугой, держа крыло Морозова, и нос его не гулял. Я видел, как дрогнули его консоли, когда он дал короткую, как легла она по краю развалин — вдоль, не поперёк, как вколачивал ему разбор, — и как он сразу вынес машину на выход, не задержавшись над целью ни на лишнюю секунду. Класть он научился.

И у самой точки он не дострелил.

Морозов прошёл первым, дал короткой и вышел. Сошников шёл за ним, и точка была перед ним, и палец на гашетке, и он мог бы добрать её — пройти ещё метров двадцать вдоль полосы, дострелить остаток ленты в дальний край развалин, где ещё что-то шевелилось. Двадцать метров. Но за теми двадцатью метрами кончались ракеты. И он не пошёл. Дал ровно столько, сколько дал Морозов, по тому же куску полосы, — и вышел за Морозовым, не добрав, хотя мог, не дав себе ни на градус к своим.

В свой первый бой Сошников полез один на повтор и чуть не лёг под счетверёнки. Сейчас не полез — вышел по Морозову, на двадцать метров раньше, чем мог.

Вслух я ему ничего не сказал. По радио — только:

— Сошников, сбор. Девяносто.

— Есть девяносто.

Он пристроился к Морозову на сборе, в полуметре, как держался всю дорогу. Голос в эфире был ровный, не сорванный, как в первый раз.

Я собрал шестёрку над Волгой, пересчитал по головам. Шесть. Заявка снята, по своим не задели, машины все идут. На отход я повёл их низко, прижимаясь к реке, прочь из-под городской зенитки, что била из дыма. На отходе нас в тот раз никто не тронул: истребители немца были заняты южнее.

* * *

Сели после полудня.

Шестёрка вернулась вся, но не целой. У Гладкова пробоина по консоли, у Бабенко по стабилизатору, семёрка привезла ещё одну за эти городские дни заплату — теперь по низу фюзеляжа, у самого бронекорпуса. Город отдавал нам за каждую точку по нескольку дыр.

Передовой пункт отзвонился, пока я писал разбор. Тот же сорванный голос доложил: миномёты у коробочки замолчали, по балке немец на день поубавил, пехота держится. И добавил, без приказа, своё: чисто положили, командир, по самому краю, ни одного к нам не прилетело. За этим «ни одного к нам» стояло то, чего я с воздуха знать не мог, — что в развалинах за ракетами никого из наших наша же очередь не зацепила.

Разбор я писал сам — теперь это была моя работа, не политрука. И впервые за всю полосу в разборе строкой шла не потеря и не победа, а износ: столько-то пробоин, столько-то заплат, столько-то выработанного моторесурса, и ни одного целого борта на завтра без ночной работы.

К ночи на стоянках считали не дыры — узлы. У Гладкова осколок задел тягу элерона: её не клеили, меняли целиком — выпрессовывали, ставили новую, гоняли на земле раз за разом, и одной этой тяги хватало двоим до утра. А таких узлов по шести машинам набиралось больше, чем было рук.

Прокопенко обошёл семёрку, нашёл новую дыру по низу, подцепил ногтем рваный край дюраля и отогнул его, примеряя заплату на глаз, ничего не сказал. Потом пошёл по остальным машинам — медленнее, чем месяц назад, останавливаясь у каждой дольше. У одной постоял, опершись о консоль, будто переводя дух, и снова пошёл. Городские дни он считал не по моему разбору — по своим рукам, и счёт этот у него был длиннее моего.

К вечеру у него на стоянках зажгли переноски — голые лампы на проводе, раскачанные ветром с Волги, и тени от них ходили по плоскостям, как вода. Пахло бензином, горелой краской и остывающим железом. Эта ночь была его — латать то, что город наколол за день, чтоб утром шестёрка снова вышла к балке. Он не торопился и не медлил, просто не уходил, и за полночь по стоянкам всё ещё стоял ровный звон киянки по дюралю да короткие пробы моторов: один возьмёт, помолчит, опять возьмёт. Я оставил ему машины и сел за сводку готовности, ту, что теперь подавал Трофимову сам: на завтра шесть бортов, если успеет. Возвращаясь за полночь, я насчитал на стоянках три горящие лампы — по числу тех, у кого ещё не сошлось.

Глава 8. «Старшина»

Город привозил ремонт не штуками, а узлами, и Прокопенко считал его узлами.

Я пришёл на стоянки к вечеру — теперь это была часть моей работы: сводку готовности на утро я подавал Трофимову сам, а чтобы её подать, надо было пройти по бортам и посмотреть, что из шести машин выйдет к четырём, а что нет. Шёл я не один — рядом шёл Прокопенко, и сводку, которую я понесу командиру полка, на деле составлял он, своими руками, по тому, что находил под каждой заплатой.

Он шёл от борта к борту и читал каждый по-своему. У Гладкова подёргал рукой перебитую тягу элерона, покачал головой: менять, не клеить. Новой тяги в запасе была одна, последняя; он отдал её на гладковскую машину и велел снять негодную, не дожидаясь утра, — без тяги элерон мёртв, а мёртвый элерон не подымешь. У Бабенко посеченную обшивку стабилизатора тронул ладонью — это терпит, это к утру, заплата да краска. Машину Панина третью неделю не собрать без новой поршневой, которой нет; она стояла под сетью, как стоит мёртвое, и с неё уже начали снимать годное на живых. У моей семёрки он остановился дольше всех, у той дыры по низу фюзеляжа, что мы привезли днём, и решал — не вслух, сам с собой, как решал всё. На шесть машин узлов набиралось на всю ночь и на больше, чем рук; он распределял их в уме, как на земле распределяют огонь, — что в первую очередь, что терпит, что не успеть и до утра. Семёрку он ставил первой: она шла головной, ей и быть готовой раньше. Но прежде надо было залезть под низ и узнать, что там с рулём.

Сёмин ходил пеший — ему я в сводке писал «без машины» так часто, что строка эта стёрлась бы, будь она не в наряде, а в тетради.

По всему полку в эту ночь было то же. Три эскадрильи отработали город, три эскадрильи привезли городские дыры — рваные, в упор, наискось, не степные аккуратные. Технари не спали нигде: по капонирам, от стоянки к стоянке, горели переноски, и в их свете полк был похож не на полк, а на мастерскую, которая всю ночь чинит то, что днём ломают.

— Что по семёрке? — спросил я.

— Посмотрю, что под низом, тогда скажу. — Раньше, чем посмотрит, он говорить не любил. — Руль высоты не задело — к утру будет. Задело — другой разговор.

* * *

Под семёрку он полез с переноской, и я полез за ним: про руль высоты я хотел знать не из утренней сводки, а сейчас.

Дыра была рваная, городская, наискось, у самого края бронекорпуса по низу. Прокопенко завёл под неё свет, лёг на спину на брезент и смотрел снизу вверх, в нутро машины, туда, где шли тяги, тросы, маслопровод. Снаряд вошёл рядом с тягой руля высоты — рядом, не в неё. На палец левее — и руль перебило бы, и тогда семёрка села бы где-нибудь на брюхо, как Сёмин, или не села бы вовсе. На палец. Город бил так близко к тому, чего нельзя задеть, что Прокопенко после каждого городского вылета лез под машину сам, не доверяя осмотр никому: «на палец» — это цена, которую с воздуха не видно, а на земле видно всю.

Он прошёл рукой по тягам, по тросам, по маслопроводу — проверял не глазом, пальцами: нет ли надсечки, заусенца, тонкого надлома, что днём держит, а на тряске разойдётся. Подёргал тягу руля высоты — ход чистый. Прошёл маслопровод до самого радиатора — сухо. Тросы — целы, в роликах ходят. К водяному радиатору и патрубкам тоже сунул руку: нет ли осколка, что днём держится, а на прогреве потечёт. Пробитый радиатор он не любил больше всего — его не латают, его меняют, а менять было не на что.

— Руль цел, — сказал он снизу. — Тягу не задело, маслопровод не задело. Тросы прошёл. К четырём будет.

Он выбрался из-под машины, вытер ладони о штанину и полез на стремянку к заплате. Рваные лохмотья дюраля по краю дыры откусил кусачками, ровняя гнездо под лист; приложил заранее выгнутый по месту кусок, прихватил на временные винты, прошёл сверлом под заклёпки — ряд за рядом, на ощупь точно отмеряя шаг между отверстиями. Заклёпки ставил по одной: поддёргивал снизу, расклёпывал сверху, и заплата садилась плотно, без зазора. Раз только рука с поддержкой задержалась дольше, чем надо, — он подержал её на весу, дал отойти и доклепал ряд медленнее обычного, не торопя того, что не торопилось само. Работа была не хитрая, тысячу раз деланная. И вот тут, на мелкой работе, на контровке тяги, пальцы его и подвели.

Он стал контрить — ставить шплинт на гайку тяги, мелкую работу, какую делают на ощупь, не глядя, пальцами. И пальцы на секунду не взяли. Контровочная проволока, тонкая, привычная, не далась: пальцы сошлись на ней и не сжали, будто рука на миг забыла, что держит. Он замер. Не вскрикнул, не выругался, не уронил — просто замер, глядя на свою руку так, как глядят на чужую. Потом взял проволоку второй раз, и второй раз она далась, и он законтрил гайку как надо, без задёра.

Я ничего не сказал. Лезть с заботой к старшине — всё равно что лезть с заботой к Морозову после Тихонова. Прокопенко сам сказал — не мне, а гайке, которую только что законтрил:

— Металл тоже устаёт. Дюраль не вечный: гнёшь его, латаешь, греешь — он держит, держит, а потом по нему трещина там, где раньше держало. — Он провёл пальцем по краю заплаты. — Вовремя смотреть надо. Пока трещина мелкая.

* * *

Старшина Прокопенко был механиком Соколова дольше, чем Соколов был его командиром.

Он встал за его машину осенью сорок первого и с тех пор не отдавал её никому — ни ту, что была до этой, ни эту, нынешнюю, двухместную, которую сам же помогал резать под заднюю кабину в августе, в дивизионных мастерских. Машины менялись; он оставался. Лётчик приводил машину битой — он чинил; лётчик уводил снова — он ждал. Так оно шло год, и за этот год семёрка не осталась на земле по его вине ни разу.

Себя на войне он не считал. Война была наверху — там, в дыму, под трассами, где капитан. Его дело было внизу: чтоб машина ушла к четырём и вернулась, а вернулась битой — чтоб ушла снова. Дело одно, маленькое, и он держал его так, как держат единственное, что у тебя есть.

А теперь руки. Он смотрел на свою правую ладонь — старую, в порезах и въевшемся намертво масле, знакомую, как собственное имя, — и не узнавал её. Про дюраль он капитану сказал. Про себя не сказал ничего: сказать было некому, да и незачем, пока семёрка уходила к четырём.

Он унял ладонь об колено, сжал её в кулак и разжал — проверил, держит ли, — и встал: впереди была вся ночь, а машин — шесть.

* * *

Ночь на стоянках шла своим счётом — не людьми, а машинами и тем, что в машины идёт.

У оружейников считали ленту. Не «сколько подвесить» — «на сколько хватит». Город съедал ВЯ вдвое против степи: бьёшь короткими, прицельно, заходов много. Заднюю Ковальчука кормили из того же скудного запаса — крупнокалиберную ленту привозили реже всего. На три вылета по полку. На два. Дальше — как привезут.

Привозили реже, чем тратили. Снаряжённых коробов к утру выходило меньше, чем просили борта; делили так: ведущим — полный, ведомым — сколько осталось. На второй вылет уже не хватало, и все это знали.

Баллоны со сжатым воздухом катили к капонирам. Один травил. Всё тот же, который день. Нового не дали. Его поджимали каждый вечер и ждали утра, когда он не даст давления и машина не запустится.

Масло грели на печах. Заплаты резали из того, что снимали со списанных бортов: нового дюраля не было. Латали машины машинами — снимали с мёртвых, ставили на живых, и каждая живая несла кусок какой-нибудь мёртвой.

Степь брала раз и отпускала. Город брал помалу и не отпускал. К середине сентября это считалось уже не в потерях — в том, что нечем латать, нечем заряжать, нечем менять. Готовность на утро у меня выходила шесть бортов — на поджатом баллоне, на снятой со списанного заплате, на ленте, которой на два вылета.

* * *

К двум ночи Прокопенко закончил семёрку и сел.

Сел не отдохнуть — он не отдыхал, я за год не видел, чтоб он сидел без дела, — а проверить при свете мелкую деталь, что-то в приёмнике турели, что просил посмотреть Ковальчук. Сел на ящик, поднёс деталь к лампе, и его руки между делом лежали на коленях и подрагивали. Не сильно, чуть — как у человека, который держал инструмент шестнадцать часов кряду.

Я стоял у крыла и не подходил. Смотрел, как он унимает руки сам, об колено, прижав ладони, пока не уймутся, и снова берёт деталь. Он поднёс приёмник к самому свету, повернул так и эдак и нашёл то, что искал: заусенец на направляющей, по которому звено и цепляло на подаче. Снял его надфилем — мелкими движениями, по одному, проверяя ногтем после каждого, гладко ли. На этой работе руки слушались: дрожь уходила, когда они делали, и возвращалась, когда лежали без дела на коленях.

Я видел это и молчал. За год я научился читать его по рукам вернее, чем по лицу, — руки у Прокопенко всегда говорили раньше рта. Сейчас они говорили дрожью, которую он унимал об колено, и снова дрожью. Но деталь в них шла на лад, заусенец сходил под надфилем, звено теперь пойдёт без задёра, — и пока шла, я стоял и не мешал.

Этот старшина вёл мою машину с первой моей войны до этой: чинил после каждого боя, прогревал в три тридцать, снимал чехол с турели, считал заплаты. Всю войну, что я отлетал, он стоял у меня за спиной на земле — как Ковальчук теперь в воздухе. Я привык, что Прокопенко есть; привык не думать об этом, как не думаешь о земле под ногами. А он сидел сейчас на ящике, унимал руки об колено, и я впервые за год увидел не старшину при машине, а человека, у которого тоже есть свой ресурс — как у баллона, как у дюраля, — и счёт ему пошёл.

— Складка у вас глубже стала, Григорий Тихонович, — сказал я наконец: молчать дольше было нельзя, а в душу лезть нельзя тоже, и я зашёл с того края, с какого можно, — с лица, не с рук.

— Стала, — согласился он, не отрывая глаз от детали. — Город. — И, помолчав: — Ничего. Дотяну, докуда надо. Машину утром дам.

Он не стал жаловаться и не стал объяснять. «Дотяну, докуда надо» — это всё, что он сказал о себе за ночь. Я не стал ни возражать, ни утешать.

— Дашь машину к четырём — большего не прошу, — сказал я. — Остальное спи, хоть час.

— Усну, как дам. — Это была не уступка, а его порядок: сначала машина, потом он.

Он поставил деталь приёмника на место, отложил надфиль и пошёл обратно к семёрке — досводить начатое. Я не пошёл следом: при машине он был у себя, и стоять там у него над душой было лишним.

* * *

К четырём семёрка стояла готовая.

Прокопенко дал её к сроку, как давал всегда. Заплату по низу он свёл на заклёпки последним рядом ещё в ночь, обстучал ребром ладони по всему шву — сидит, не звенит, не играет; тросы прошёл, руль проверил. Он провёл меня вдоль машины и показал, не для отчёта, а как показывают своё: вот эта заплата, по концу правой консоли, — с первого дня, ещё степная, осколочная, ровная; вот эти, по левой плоскости и по низу у бронекорпуса, — городские, рваные, наискось. Каждую он помнил — какая откуда, с какого вылета. По его заплатам сентябрьская полоса читалась вернее, чем по моему блокноту: заплаты считали попадания. И с каждой новой машина становилась чуть тяжелее на отрыве — латаная, как все мы к середине сентября.

В три тридцать он прогрел её, как прогревал всегда: короткими дачами, слушая мотор не прибором, а ухом; чехол с турели снял перед самым, чтоб металл не выстыл за ночь. Поджатый с вечера баллон дал давление с третьей попытки — но дал, и винт провернулся, и мотор схватил: сперва неровно, на холодном масле, потом ровнее. Прокопенко постоял, послушал, прибрал газ до малого — пойдёт.

— Идёт на износ, — сказал он, не мне, а мотору. — У всякого железа свой счёт ходок: одна машина две сотни выходит, другая полста. Эта своё доберёт. — Он положил ладонь на капот, подержал, будто считал что-то по теплу под рукой, и снял. — Хватило бы до срока. А там, как у людей, — кому докуда.

Машину он сдал так же, как сдавал всю войну: к сроку, на ходу, без лишних слов.

Но турель и заднюю он сдал мне с оговоркой, и оговорку эту я записал отдельно — она была не про машину, а про того, кто за машиной сидит.

— Приёмник УБТ я поправил, но лента идёт с задиром на третьем звене, — сказал он. — Я её ночью сажал раз пять, пока пошла. В бою сядет — стрелок останется с одним патроном в стволе, а то и без. Пусть Ковальчук перед вылетом сам прогонит ленту, своей рукой, и в воздухе следит за подачей. Машину я дал. Заднюю — на нём.

Он сказал это и отвернулся к стремянке. Заднюю он сделал, что мог: поправил приёмник, прогнал ленту, нашёл задир и предупредил. Дальше задняя была не в его руках — в руках стрелка, в воздухе, куда Прокопенко за машиной уже не дотянется.

Будить Ковальчука я пошёл раньше остальных, чтоб он успел прогнать ленту и проверить сектор до того, как мы выйдем к полосе. Завтра снова город, снова балка; а над выходом из города однажды встанут и чужие истребители, которых неделю не было. От того, как сработает задняя — лента, приёмник, что увидит и достанет стрелок, — завтра будет зависеть не одна семёрка. Прокопенко дал мне машину. Заднюю кабину предстояло дать Ковальчуку — самому, в бою.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге