Штурмовик. Смоленское лето.
Глава 1
Дым пошёл сначала из-под приборной доски, потом из-за перегородки за спиной.
Гарь била в горло сухо, едко, отдавала керосином и тряпкой. В левом ухе стало глухо, как будто туда забили тугую ватку. Правое слышало мотор — мотор сбоил, хлопал, шёл рывками. Вибрация в штурвале отдавалась в локти и в грудь.
Я сидел в кабине, и кабина горела.
Секунду или две не понял ничего. Потом глаз сам, без команды, пошёл по приборной доске. Стрелка высотомера — четыреста, падает. Обороты провалились, стрелка трясётся. Топливо есть. Масло: давление валится. Мотор тянет, но криво, с провалами, и с каждым провалом фюзеляж отдаёт в хвост коротким толчком, как кашель. Сажать. Не знаю куда — сажать.
Руки легли на штурвал. Увидел их только потом, через полсекунды: молодые, жилистые, со ссадинами на костяшках, на левом предплечье у локтя — белый шрам полукольцом. Чужие. Я их заметил и не успел на них остановиться, потому что машина валилась на правое крыло, и надо было её ловить.
Левую ногу — дать. Не до упора. Держать. Крен убрать. Ручку от себя — чуть-чуть, скорость не терять. В глазу замелькало жёлтым — снизу, справа, близко. Ещё раз. Зенитка.
Я падал. Только что. Секунду назад. Як-пятьдесят-два, мотор глохнет на малой, земля летит в лобовое, и кто-то кричит в наушниках.
Это прошло у меня в голове одной длинной секундой, пока я тянул штурвал на себя, и — ушло. Не до того.
Между бронеспинкой и затылком жарило. За перегородкой шипело протяжно, высоко, с подвываниями. Правый бок козырька разбит, в разбитое стекло летит поток воздуха с дымом, глаз слезится. Правое ухо ловило мотор и ветер; левое не ловило ничего, и от этого голова шла набок сама, без команды.
На колене лежал кожаный планшет. На клапане тиснение, поверх — чернилом, часть стёрта: «Соколов А. П., лейтенант». Увидел — пошёл дальше.
Парашют. Лямки на плечах чужой системы, не те, к которым привыкли руки. Высота — триста пятьдесят. Меньше. Прыгать некогда и некуда, на такой высоте и думать нечего. Садиться.
Поле впереди было ржаное, длинное, без леса на посадке. Колосья низкие, зелёные, ещё не пожелтели, колыхались ровно, как вода под тонким ветром. За полем — кустарник, дальше чёрная полоса просёлка. Больше ничего, ни сараев, ни рощи. Хорошее поле, как нарочно положили.
Шасси — не выпускать, перевернусь. Фонарь не открывать: заклинит — не выйду. Триммер — по ногам, если слушается; кажется, слушается. Закрылки, щитки — не трогать, не помню, где, не нашарю. Садиться без них, с запасом скорости, плашмя.
Машину я почувствовал быстрее, чем рассчитывал. Тяжёлая, низкая, инертная, с длинным разбегом на выход. Это не истребитель и не Як. Другая машина. Если сорвётся в свал на выравнивании — шлёпнусь носом, и всё; если затяну выход — пропашу крылом и тоже всё. Но сорваться она сейчас не хочет. Тянет, пока тянет. Надо давать ей работать. Перед лицом у меня торчала длинная чёрная трубка — прицел, не разобрать какой, но мешал. Левый глаз из-за неё почти не видел. Пальцы сами искали что-то на панели, куда-то ниже сектора газа, справа от штурвала, — искали и не находили. Не моё это оборудование. Не под мою руку сделано. Делай как умеешь.
Тело слушалось плохо. Не то чтобы не слушалось — слушалось, но отставало от головы на полтакта. Как будто машину ведёт кто-то другой, а я ему диктую, и он выполняет точно, но не сразу. Раздражение было короткое, рабочее: ну ладно, работаем на чём есть, и не дёргайся, командир, у тебя под руками парень, который толком ещё не летал на этой машине.
Машина просела, но удержалась. Крыло выровнялось. Нос — на поле.
Последние секунды перед землёй были тихие. Всегда тихие, я это знал. Мотор уже не слышно, хоть он и работает, потому что весь слух уходит вперёд, туда, где начнётся. В правом ухе остался один звук — тонкий, ровный свист набегающего воздуха через разбитое стекло. Колосья пошли навстречу.
Земля ударила снизу — сперва мягко, шёрстко, будто о щётку. Потом твёрдо. Правое крыло задело что-то — стойку ли, валик, свою тень — машину подкинуло, пошло боком. Меня бросило на правую сторону, плечо вмяло в борт. Ещё удар, глуше, тяжёлый. И ещё. И всё.
Мотор замолчал. Вокруг — шипение, треск, запах горелой резины и ещё чего-то сладковатого, неприятного. Где-то справа что-то капало, редко, жирно, в крышку. Приборная доска застыла мёртвыми стёклами. В левом её углу тонкая трещина пошла ещё дальше — я заметил, как она удлиняется сама, без звука.
Я дёрнул ручку фонаря. Не идёт. Дёрнул второй раз, третий — не идёт. Правое плечо отозвалось коротким горячим. Остановился, дышал. Думать о плече было некогда; плечо — потом.
Боковое стекло справа разбито. Ещё в воздухе, осколком зенитки, или уже при ударе, не разобрать. Рама покорёжена, края неровные. Полез туда. Ремни расстёгивались криво: пряжка туда-сюда, пальцы не попадали, левая рука делала, правая только мешала. Наконец замок щёлкнул. Подтянулся на левой, перевалился через раму наполовину, плечом въехал в стойку, содрал кожу на локте — и выпал наружу, в рожь.
Ладонь легла на металл, обожгло. Тыл правой кисти уже был обожжён, я это знал телом; теперь и ладонь схватила лишнее. Секунды две сидел на корточках, дышал через нос, считал. На счёт пять встал и пошёл — не пошёл, пополз: на четвереньках, левую руку вперёд, правую следом, локтем по земле, чтобы не трогать ожогом колосья.
Полз не считая. Колосья били по лицу, царапали щёку. В левом ухе всё так же стояла тугая ватка, только теперь за ней пошёл тонкий звон, как от холодной ложки по стакану.
Сзади ахнуло. Не взрыв — глухой выдох, будто поле втянуло воздух. Потом по спине прошёл жар, плотный, короткий. Я не оборачивался.
Лёг лицом в землю. Земля была тёплая, сухая, пахла пылью и полынью с краю межи. Колосья низкие, кололи щёку. Сердце колотило. Дышал. Потом разрешил себе думать.
Где я. Кто я. Это было. Я падал. Секунду назад падал: мотор, земля, наушники. Там — падал. Здесь — сел. Здесь — сел, не умер, не провалился. Это не моё тело. Руки не те; лица не видел, но и так знаю — не то. Возраст не мой. Возраст молодой, гладкий, без того, что у меня должно быть в пальцах и в плечах. Ил-2, советский штурмовик, горбатый — значит, сорок первый, лето, больше некуда. Соберись, командир. Соберись и потом разберёшься.
Правая рука была в ожоге до локтя. Кожа красная, вздувалась, мокрая. Пальцы шевелились, мизинец плохо. Левая целая, ладонь в земле и в крови от царапины. Предплечье у локтя — старый шрам, белое полукольцо. Это у меня было. Не у меня. У того, в ком я.
Далеко, за спиной, за горящей машиной, за полем и берёзовой опушкой, ровно, тяжело, низко били раскаты. Там работали. Туда идти было нельзя.
Я сел. Подождал, пока голова перестанет ехать в сторону. Потом встал. Стоять оказалось легче, чем сидеть, — если не шевелиться. Пошёл. Солнце давило в левое плечо. Значит, восток — туда, куда иду. Машина за спиной горела ровно, без треска. Чёрный дым стоял столбом в безветренном воздухе, узкий, прямой, как указка. Я подумал, что с такого столба меня увидят со всех четырёх сторон, и надо уйти от него подальше, пока не увидели не те.
Первые шаги дались плохо. На четвёртом перестало мутить. На десятом я сжал левый кулак и не разжимал — так идти было легче. Планшет бил по бедру. Я его поправил, поймал на ремне, застегнул клапан. Клапан застегнулся. Это было маленькое дело, но оно было моё, и я его сделал. С этого можно было начинать.
Рожь кончилась, пошёл бурьян, потом опушка мелкого березняка. Два раза садился на землю: один — отдохнуть, второй — потому что повело, и надо было сесть, иначе упал бы. Берёзки стояли ровные, тонкие, подрагивали листом от того же ветра, который приносил раскаты. Между ними было светло, просвет — насквозь, как в детской книжке. В той книжке, которую я не читал.
Потом услышал голос.
— Лежи! Кто идёт? Стой, стреляю!
Я остановился. Стоять — это я мог. Руки поднять — не поднял. Правая не поднималась, левая стояла вдоль бедра. Показал, что оружия нет: планшет на боку, кобура на ремне с застёгнутым клапаном, в ремне торчала штурвальная перчатка.
Из травы поднялся один — небольшой, в каске, в гимнастёрке, тёмной от пота. Винтовка в руках. Лицо молодое, без щетины, глаза резкие, слегка сощурены, как у человека, который давно не спал, но ещё не падает. За ним второй — постарше, скуластый, тоже с винтовкой, только эту он держал свободнее, как человек, которому оружие приросло к ладони. В петлицах — сержантские треугольники. Щёки в серой щетине, уголок губ прикушен, на кисти левой руки старый шрам, синий по краю.
— Стой. — Сержант говорил ровно, почти устало. — Оружие есть? — Нет.
Голос в левом ухе отозвался глухо, как из бочки. Говорить оказалось странно — как сквозь подушку. Сержант протянул ладонь: «Документы».
Я полез за пазуху левой рукой. Правая висела. В нагрудном кармане гимнастёрки нащупалась книжка, плотная, в тёмной обложке, с тиснением. Достал, протянул. Сержант взял, отступил на шаг, раскрыл. Читал не по-военному — пальцем водил по строке. Молодой стоял чуть сбоку, ствол опущен, но не снят с цели.
— Соколов. Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. — Он поднял глаза, не враждебно, проверил. — Ты с горящей машины? — Да. — Видели, как ты сел. Километра два.
Я качнул головой — короткое движение, больше не смог, голова потянула.
— Зенитки наши или ихние били? — Ихние.
Я ответил не думая. Откуда знал, сам бы не сказал. Сержант хмыкнул — коротко, без удивления.
— Ладно, лётчик. Подожди. Полуторка пойдёт — отвезём в санчасть. Минут двадцать.
Они сели на кромку канавы. Сержант — в тень. Молодой рядом, ноги свесил. У молодого на прикладе винтовки были длинные, почти белые пальцы — не крестьянские, городские. Кожа на шее по краю воротника совсем молодая, ещё детская. Ему, наверное, только что было девятнадцать.
В канаве пахло нагретой травой и полынью. Где-то выше, в берёзах, стрекотал кузнечик — одиночный, упрямый, как будто не знал, что вокруг война. Пот скатывался у меня по спине под гимнастёркой, собирался в поясе. Я сидел неподвижно, чтобы не тронуть правую руку. Сержант скрутил самокрутку не сразу — кисет достал, а потом подумал о чём-то своём и ещё пару минут сидел так, с кисетом в ладони.
Молодой достал кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой. Скрутил самокрутку, лизнул, прикурил от кремневой зажигалки. Затем свернул вторую — мне. Протянул, не глядя, как протягивают в строю, чтобы не задерживать. Я взял. Не взять значило сказать «я не я». Этого я сказать не мог. Сунул самокрутку в угол губ, наклонился к огню. Молодой чиркнул, прикрыл ладонью от несуществующего ветра.
Затянулся я плохо. Дым пошёл в горло, зацепил обожжённую гортань, и меня согнуло кашлем — сухим, длинным, с хрипом. Слёзы потекли. Правое плечо дёрнулось, отозвалось болью до локтя. Сержант глянул без выражения.
— Горелый, — произнёс он. — Ничего. Дыши пока.
Я не ответил. Держал самокрутку в пальцах, изредка подносил к губам, но не затягивался — только делал вид. Пусть думают, что хотят. Молодой отвернулся, второй глядел мимо меня, в сторону полыхающего столба за полем. Столб был уже ниже, но плотнее, и поднимался наискось — там начался ветер, низкий, поля не трогал, а дым ловил. Где-то справа, за березняком, один раз ухнуло — мелко, одиночно, не близко. Молодой дёрнулся, сержант не повёл бровью.
— Минут пятнадцать, — сказал он не мне, а молодому. — Машина пойдёт обратно с грузом, нас прихватит. — И молодой кивнул и больше не спрашивал.
Сержант Прошкин смотрел на лётчика и думал: мальчишка.
Мальчишке было лет двадцать, не больше. Ожог на правой руке до локтя, лицо чёрное от гари, в волосах сажа. Гимнастёрка на плече порвана, кровь запеклась. Сидел ровно, не скулил, воды не просил — хотя воды просил бы любой.
Прошкин воевал с финской. В роте было сорок человек два дня назад. Сегодня утром — двенадцать. Он давно перестал удивляться, как люди держатся после того, после чего держаться нельзя. Держатся — и всё.
И всё же этот лейтенантик его зацепил.
Не тем, что выжил. Выживших Прошкин видал. А тем, как он глядел на свою руку. Другой бы трясся над ожогом, крутил бы, разглядывал: свой ли палец, зажило ли, болит ли. Этот глянул один раз, оценил, отложил. Как будто рука была не его. Как будто он её уже списал и теперь считает, через сколько она снова будет работать.
Ещё — как он кашлял от самокрутки. Курящий так не кашляет. Некурящий так не кашляет тоже. Этот кашлял, как будто ему дым не в первый раз, но сейчас внутри что-то мешает; похоже на обожжённую гортань, но похоже и на что-то другое, чего Прошкин не успел распознать. Ну и бог с ним.
Глаза у лейтенанта были — как у отцова деда. Отцов дед был 1867 года рождения, пережил три войны и помер в двадцать четвёртом на печке, во сне. Глаза у него были такие же: глядели на тебя и сквозь тебя, без любопытства и без обиды, как на дождь — пойдёт, и прошёл.
Прошкин пошевелил ногой, размял колено — старая дрянь, с финской. Прибавил про себя, что если ещё километр пешком, колено перестанет сгибаться вообще. Подумал это и забыл. Времени было минут пятнадцать до полуторки, и каждая минута шла в счёт.
Полуторка пришла минут через двадцать. Сначала заметили дымовой столбик пыли на просёлке, потом услышали мотор — низкий, натужный. Низкая, грязная, с заляпанным кузовом, она остановилась у изгиба дороги. Шофёр высунулся из кабины, лицо серое от дорожной пыли, ресницы в белом.
— Кто в санчасть? — Лётчик, — отозвался сержант. — Горелый. Рука. Контузия. — Куда? — В санчасть. На окраину, к дому с палатками. — Знаю.
Шофёр что-то произнёс сквозь зубы, плюнул под колесо, вытер рот ладонью. Сержант помог мне подняться. Рука у него была крепкая, широкая, привычная к тяжёлому. Закинул меня в кузов — я перевалился, перекатился, сел у борта. Внутри уже лежали двое. Один без сознания, голова моталась в такт ухабам. Второй на боку, с перевязанной грудью, смотрел в небо и не моргал.
— Держись, лётчик, — бросил сержант, и я не понял, кому это: мне, или своим, которые в это время прыгали в кузов, или вообще дороге. Машина тронулась.
Кузов трясло. Я сидел на дне, прислонившись к борту здоровой стороной. Правая рука лежала на колене ладонью кверху — так меньше драло. Рядом лежал тот, что без сознания; голова у него моталась в такт ухабам, глаз он ни разу не открыл. Второй, с грудью, всё так же лежал лицом в небо и не моргал. Присмотрелся к нему ещё раз — он моргнул один раз, медленно, и опять замер. Живой. Значит, и он пока держится.
В небе было чисто. Высоко-высоко, почти белой точкой, шёл немецкий разведчик с тонким прямым следом. Шёл спокойно, по-хозяйски. Наших в небе не было. Я опустил глаза.
Дорога была разбитая, с колеями в ладонь глубиной. На обочине шло то, что и должно было идти на обочине сейчас.
Женщина шла с узлом на плече. Узел был большой, поверх узла — подушка в наволочке в синий цветочек. Рядом, держась за её юбку, шёл мальчик лет семи. Другой рукой женщина тянула на верёвке корову. Корова шла упёрто, медленно, иногда останавливалась; тогда и женщина останавливалась и била её ладонью по боку — несильно, устало. Мальчик при этом молчал. На лице у него была пыль полосами, под глазами — тёмно-сизое, не от удара, а от того, что он давно не спал.
Дальше — телега. На телеге сидел старик и двое маленьких, укутанных в пальто, хотя жара. Старик глядел прямо перед собой. Лицо у него было не испуганное — усталое. В ногах у детей лежал узел, поверх узла — чёрный деревянный ящик, маленький, с медной ручкой. Что-то самое важное, что старик вытащил из дома.
Ещё дальше шла колонна. Красноармейцы шли на восток, в пыли, со скатками. Пешие. Винтовки у одних на плече, у других наискось. Обмотки. Фляги на ремне. Кто-то босой, ботинки перекинул через плечо. Ноги, видимо, стёрли. Один, шедший с краю, взглянул в кузов полуторки на нас, встретился со мной глазами — и отвернулся, без интереса. Ему было неважно, кто мы. Он шёл.
Между колонной и телегой с узлами на обочине лежал мешок — обычный, серый, подъеденный сверху. Рядом с мешком никого не было, и никто его не поднимал. Кто его бросил, кто ронял, кто не вернётся за ним — осталось на обочине вместе с ним. Я проводил мешок глазами, и мы его прошли.
Мы шли им навстречу. Мы шли на запад — к санчасти, которая ближе к фронту. Санчасть сделает полевое и отправит раненых дальше на восток, туда же, куда идут эти. Только они идут ногами, а раненые — машиной. Разница в скорости была единственным, чем отличались две эти реки, текущие мимо друг друга.
По ту сторону дороги стояло поле пшеничное — непримятое, нетронутое, ровное. В нём война не прошла. На самой обочине, над сухой ромашкой, висела пчела — не улетала, хоть пыль шла из-под колёс. Сидела. Ей было не до нас. Я следил за этой пчелой дольше, чем собирался, и поймал себя на том, что слежу, и отвёл взгляд.
Потом я закрыл глаза и стал думать.
Думать было трудно. В левом ухе звенело. Правая рука дёргалась под марлей, которую сержант успел наложить перед полуторкой. Но думать надо было, прямо сейчас, потому что через полчаса меня ждали вопросы, и на вопросы надо было отвечать. Разложил по пунктам — как раскладывают задачу на вылет. Не вслух. Внутри.
Первое. Тело чужое. Молодое. Сильное. Правша. Левое ухо глухое — контузия, пройдёт. Ожог заживёт, если не занесут. Координация догонит, если дать неделю. Если не дадут — работать на том, что есть.
Второе. Год — сорок первый, лето. Машина — Ил-2. Я её узнал по посадке, по панели, по горбу за спиной. Значит, конец июня или начало июля. Не позже. Значит, немцы идут широко и быстро, и хорошего — мало.
Третье. Меня зовут Соколов Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. Больше про себя я не знаю. Не знаю полка, не знаю командира, не знаю ведомого. Не знаю, где дом и жива ли там мать. Меня будут узнавать. Я их — нет. Любой однополчанин, подошедший с «ну как ты, Лёш», — бомба, на которую у меня пять секунд.
Четвёртое. Молчать. Отвечать мало и коротко. На «как сбили» — ответить. На «кто сбил» — ответить. На всё остальное — контузия, не помню. Ею можно прикрыться на неделю. Две, если повезёт. Больше — нельзя, начнут приглядываться. Параллельно — читать всё, что есть: документы, письма в планшете, бумаги в сумке, вывески, записки. Запоминать каждую мелочь. И — никому. Никогда. Ни комиссару, ни другу, ни врачу, ни девушке. Никому.
Пятое. Найти своих. Полк. Пока я цел и документы целы — меня вернут в часть. Там будут знать, где моя эскадрилья, кто жив, кто нет. Там и начнётся настоящее.
Я открыл глаза. Впереди на дороге что-то поменялось: колонна отошла к обочине, шофёр дал сигнал, полуторка вильнула. Меня мотнуло на борт, правая рука дёрнулась, в глазах мигнуло белым. Когда проморгался, колонна уже прошла. Пыль оседала. Снова женщины с узлами, снова обмотки, снова корова. Я привалился к борту плотнее и больше не закрывал глаза до самой санчасти.
Полуторка встала у деревянного дома на окраине. Краска облезлая, ставни открыты, над крыльцом рука в белом махнула. Во дворе стояли палатки — две или три, серые, полевые, с красным крестом на боку. Костёр дымил в железной бочке, над ним висело ведро, в ведре булькало. Пахло йодом и варёной тряпкой. От соседнего дома тянуло махорочным дымом: курили несколько человек стоя, один сидел на корточках у стены.
Кто-то крикнул: «Разгружай!» Меня стащили за ноги. Я успел перекинуть левую руку, поймал борт, съехал сам. Ноги подогнулись, устоял.
— Ходячий. Сюда. В первую палатку, — бросил санитар, не глядя.
Я сделал два шага. У входа в дом стоял человек.
Он не двигался. Стоял спокойно, как стоят люди, которые тебя ждут. Гимнастёрка застёгнута до горла, в петлицах тускло блестел щит с мечом. Худой, невысокий. Лицо в тени козырька фуражки. В правой руке — папироса; стряхивал пепел мелко, часто, аккуратно. В левой — маленький затасканный блокнот, закрытый. Ремень пригнан плотно, портупея тоже. Сапоги пыльные, но пыль ровная, не свежая — ходил весь день.
Он глянул на меня. Не враждебно. Так смотрит человек, которому нужно, чтобы ты подошёл сам. Я подошёл.
— Лейтенант Соколов? — произнёс он негромко. — Так точно. — Капитан Кузьмин. Особый отдел. Завтра с утра поговорим. Сейчас идите, лечите руку.
Он коротко кивнул санитару. Санитар тронул меня за локоть. Я пошёл. На ходу, на выходе из взгляда, слышал за спиной короткий щелчок — Кузьмин раскрыл свой блокнот и что-то записал. Одну строчку, не больше. Но записал.
В палатке пахло йодом, хлоркой и гарью. Кто-то тихо стонал у дальней стены. Белокурая медсестра в запотевшей косынке показала на табурет у стола. Я сел. Руки лежали на коленях, правая — ладонью кверху. Левая нащупала клапан планшета: застёгнут. Это было всё, что я сейчас контролировал: один застёгнутый клапан.
Где-то на западе, далеко, глухо ухнуло. Один раз, протяжно.
Полог палатки опустился за моей спиной.
Глава 2
Проснулся от того, что рядом передвигали что-то железное.
Лежал лицом в потолок — серая парусина палатки, в шов затекло солнце, пылинки висели в косом луче, не двигались. Пахло йодом, хлоркой и ещё чем-то, чего не хотелось различать. Пахло, кроме того, свежим сеном — под простынёй, на которой я лежал, был соломенный тюфяк, и солома пришла с мая, пахла ещё июньским полем.
Я лежал и считал себя заново.
Правая рука забинтована от пальцев до локтя. Пальцы шевелятся — мизинец хуже, но идёт. Плечо тянет. Левое ухо уже не глухое — в нём тонкий звон, но звуки сквозь него проходят, слова можно будет понимать. Голова тяжёлая, но не крутит. Живой.
Четыре койки в палатке вместе с моей. Две напротив — на одной красноармеец лет сорока, с перевязанной головой, дышал коротко, ровно, не просыпался. На второй — никого; был, и нет. Койка у самой стенки стояла с голым матрасом, у изголовья — простыня комом. Санитарка, молчаливая, с полотенцем на плече, собирала в сумку чью-то гимнастёрку, потом вышла, не обернувшись.
Справа от меня, через проход, стоял пустой табурет и на нём — маленький осколок зеркала на деревянной подставке. Обломанный угол, трещина через стекло. Для бритья.
Я сел. Сесть оказалось можно. Голова чуть повело, но удержалась. Правая рука висела поперёк колен, я её не трогал. Спустил ноги — ноги были чужие, молодые, жилистые, с тонким волосом. Сапоги стояли у тумбочки, один носком влево, другой чуть поодаль. Брюки на мне были солдатские, простые, чистая, верно, чья-то чужая пара; моих я не помнил.
Встал. Подошёл к табурету. Наклонился.
В зеркале был молодой человек.
Русые волосы, стриженые коротко, на затылке прядь стояла торчком. Серые глаза — серые с просинью, широко расставлены, ресницы светлые. Лицо продолговатое, подбородок с мягкой ямкой посередине. На правом виске — пятно ожога, красный лоскут с серебряной коркой по краю. Скула поцарапана. В волосах, у корня, — сажа; не всю отмыли.
Я скользнул глазами ниже. Шея тонкая, с выступающим кадыком. На ключице справа, у самого края воротника — маленькая родинка. На левом предплечье у локтя, где рука выглядывала из-под рукава, тот самый шрам полукольцом, который я нащупал ещё в кабине, — белый, давний, с чёткой дугой. Этот шрам был не мой, но на моей руке. И родинка — не моя, но над моим дыханием. И кадык не мой, а всё же двигался, когда я глотал слюну.
Молодой человек в зеркале встретил мой взгляд. Я разглядывал его, он — меня.
— Здравствуй, Лёша, — произнёс я тихо, одними губами, без звука. Он не ответил. Я постоял так секунд десять. Потом выпрямился. В зеркале отплыл вверх край подбородка, потом — шея, потом — воротник чужой гимнастёрки. Я отошёл.
Полог отодвинулся. Вошла медсестра.
— Встали уже, товарищ лейтенант? — сказала она не сердито, а буднично. — Ну-ну. Садитесь, посмотрю руку.
Она была молодая, с круглым лицом, с веснушками над верхней губой. Косынка сбита набок, под косынкой светлые волосы. В руках — свёрток чистой марли, бутылёк с йодом в ладони.
— Как звать? — спросил я. — Меня? Дуся. Евдокия, если по паспорту. Вам чего, Дусю или Евдокию? — Дусю. — Ну вот. Руку дайте.
Села на табурет, взяла мою правую кисть на колено. Разматывала ровно, не дёргая. Где присохло — подливала йодом из бутылька. Я смотрел в сторону и дышал носом.
— Вы когда привезли — думали, поплывёте, — говорила она между делом, не поднимая глаз. — Товарищ капитан ещё вчера вечером заходил, стоял. Глядел. Сказал — завтра. Вам повезло, что вчера не разбудили. — Капитан? — С особого отдела. Худенький такой. Сегодня опять придёт, наверное.
Она закончила мотать новую марлю, закрепила скобкой. Протянула мне жестяную кружку с водой. Я выпил двумя глотками.
— Лежите, товарищ лейтенант. Сейчас кашу принесу. — Вышла.
Я сидел на краю койки и рассматривал свои руки. Правая — в марле, от локтя белая. Левая — молодая, с коротко подстриженными ногтями, с жёлтым пятном никотина на большом и указательном. Значит, Соколов курил. Придётся не забыть.
Кузьмин вошёл так же, как стоял тогда у санчасти, — не торопясь, и сразу будто бы уже был здесь давно.
Гимнастёрка застёгнута до горла, петлицы тёмные, аккуратные, с капитанскими знаками. В левой руке — тот же маленький затасканный блокнот. В правой — коробка папирос «Беломор», уже початая. Под мышкой — свёрнутая газета, но он её не разворачивал, только положил на край моей тумбочки.
Сел на табурет у зеркала. Табурет скрипнул один раз и замолчал. Он раскрыл блокнот на чистой странице. Достал карандаш, послюнил кончик, поставил короткую дату цифрой. Потом поднял на меня глаза.
— Как самочувствие, лейтенант? — Терпимо, товарищ капитан. — Голова? — Гудит ещё. Левое ухо плохо. — Ну, говорите медленнее. Если чего не расслышу — переспрошу. Начнём.
Он закурил от спички, положил спичку в жестяную банку, которая появилась у него на колене невесть откуда, и пошёл ровно, как по списку.
— Дата вылета — двадцать восьмое июня. Время — помните? — Около полудня. Точнее не помню. — Задача группы. — Штурмовка немецкой колонны. Район Березины. — Конкретный квадрат? — Не помню, товарищ капитан. Контузия. На карте показал бы, пожалуй, если покажете. — Покажу потом. Сколько машин шло?
Я молчал секунду. Сколько. Откуда мне знать сколько. Я ответил:
— Не помню. — Кто вёл группу? — Не помню, товарищ капитан.
Карандаш ровно двигался по строке. Не останавливался, не замедлялся. Он ставил короткие пометки. Мелкий, бисерный почерк.
— Как попали под огонь? — Зенитки. С северной стороны колонны. Снаряд в моторный отсек, пошёл пожар. — Высота. — Около четырёхсот, когда пробило. Может, ниже. — Пытались тянуть на свою сторону? — Пытался. Мотор тянул с провалами. На третьем-четвёртом сбое понял, что не дотяну, пошёл садиться на первое ровное. — Нашли поле? — Рожь. Восточнее, на глаз. Без леса на посадке. — Шасси выпускали? — Нет. На брюхо. — Закрылки? — Нет. Плашмя, с запасом скорости.
Он кивнул — не мне, карандашу. Карандаш двигался. Я говорил, как читают с листа; про машину и про посадку помнил тело, не голова. Это шло само.
— Фонарь? — Заклинило. Вышел через боковое, правое. Там стекло разбито ещё в воздухе, осколком. — Машину видели после? Горела? — Да. Горела ровно. Столбом. — Документы при вас были. — Да. Планшет, удостоверение в кармане гимнастёрки. Кобура на ремне, клапан застёгнут.
— Кто вас нашёл. — Двое. Сержант и с ним молодой красноармеец. Из охранения, как я понял. — Сержант назвал вам фамилию? — Нет. Я ему назвался, он взглянул в документ, вернул. — Вы ему что сказали. — Что я с горящей машины. Что зенитки — ихние. На этом разговор остановился до полуторки. — До полуторки что говорили. — Ничего, товарищ капитан. Сидели, молчали. Курил с ним самокрутку. Больше ничего. — С местными контактировали? — Нет. — С противником — наземным, воздушным, кем бы то ни было? — Нет.
Пауза. Он сделал две пометки. Потом поднял глаза. В них не было нажима. Была ровная, сквозная внимательность — такая, от которой нельзя спрятаться в сторону, потому что она и в сторону смотрит.
— Вы в полку — с мая. Два месяца. На переучивании на Ил-2. Так? — Так точно. — С кем на земле разговаривали перед вылетом двадцать восьмого?
Я молчал. Пауза стояла, как штиль над морем, — воздух есть, а дыхания нет.
— Не помню, товарищ капитан. Контузия. — Техник, обслуживавший вашу машину. — Не помню фамилии. — Ваш командир эскадрильи — капитан Беляев. Виктор…?
Он не договорил. Ждал.
Я знал, что он ждёт отчество. Я знал, что отчество я должен знать. Это было простое, прямое, святое офицерское знание — отчество своего комэска помнит даже тот, кто вчера выпил. Я это знание не имел.
Секунда шла, как длинная.
— Простите, товарищ капитан. Голова…
— Степанович, — сказал Кузьмин ровно. — Виктор Степанович. Запомните.
Он сделал пометку. Одну. Не подчеркнул, не поставил восклицательного знака, не задержал карандаш дольше обычного — просто пометка, как все прочие. От этого стало холоднее, чем было бы от подчёркивания.
— Ещё пару вопросов, лейтенант. Кто в то утро видел вас на стоянке — из техников, из оружейников, из дежурных? — Не помню, товарищ капитан. Простите. — Письма в планшете ваши? — Мои, товарищ капитан. Домашние, от родных. — Больше ничего в планшете? — Блокнот. Карта. Документы. Карандаш. — Хорошо.
Он закрыл блокнот. Положил карандаш в карман. Пристегнул клапан. Встал. Папиросу раздавил о дно своей жестяной банки — не в пепельницу, не в землю, в свою банку, и банку убрал в планшетную сумку, которую я только сейчас заметил у него на ремне.
— Поправляйтесь. Загляну ещё.
Дошёл до полога. Обернулся на полушаге, уже без блокнота в руке, без карандаша.
— Соколов. Отчество комэска запомнить проще, чем кажется. Это первое, что спрашивают дома. Два месяца — срок. — Пропал за пологом.
Я сидел на койке, правая рука на колене, левая — на планшете, который Дуся положила рядом с подушкой, пока меня допрашивали. Полог ещё раз качнулся от ветра, пропустил коробочку света и закрылся.
Я подумал: ну, командир, первую посадку ты сделал. Вторую — не сделал.
Левая рука сама нашла планшет, провела по клапану, по тиснению. Правая лежала, куда положили, — как чужая собака на коленях. В правом ухе стоял тонкий звон, и звон шёл так, будто за стенкой палатки кто-то протянул проволоку и задел её ногтем, и она звенит, не останавливаясь. Я отдышал три раза носом — долгих, медленных. На третьем выдохе внутри что-то село на место, не туда, куда надо, но хотя бы не плавало.
Кузьмин не давил. Кузьмин не угрожал. Кузьмин ушёл и даже сказал на прощание правильную, почти доброжелательную вещь — «отчество комэска запомнить проще, чем кажется». Это и было страшнее всего. Человек, который заметит и не скажет, — опаснее того, кто закричит. Человек, который запишет одну строку и уйдёт, — втрое опаснее.
Дуся принесла кашу в алюминиевой миске, кусок серого хлеба, кружку кипятка. Поставила на тумбочку. Посмотрела на меня без вопроса, ушла.
Я не мог есть сразу. Сидел. Потом переставил миску себе на колени и съел её, не чувствуя вкуса, левой рукой, медленно. Кипяток выпил двумя глотками, обжёгся. Хлеб оставил на тумбочке на потом. Потом взял планшет.
Открывал левой рукой, правую держал на колене. Клапан застегнут, тиснение на клапане, я его помнил. Внутри — то, что было у лейтенанта Соколова.
Удостоверение личности. Книжка в тёмной обложке, на обложке — серп и молот. Внутри — фотография: худощавое молодое лицо, гладко выбритое, немного напряжённое — какие бывают лица перед фотографом. Соколов Алексей Петрович. Год рождения 1921. Место рождения — село Подлесное Рязанской области. Звание — лейтенант. Дата выдачи удостоверения — апрель 1941. Оренбургская военная авиационная школа пилотов.
Я держал удостоверение дольше, чем нужно, потом аккуратно положил обратно.
Лётная книжка. Тонкая, в серой обложке. Листал левой рукой, прижимая корешок большим пальцем. Училище. Часы на У-2, часы на Р-5, часы на УТ-1 — всё аккуратным чернилом, разной рукой, разных инструкторов. Выпуск. Потом — 147-й ШАП. Начало переучивания на Ил-2. Около двенадцати часов на машине, четыре самостоятельных вылета по кругу. Записи последних дней шли карандашом — обрывочно, коротко: дата, длительность, тип задания, и всё. На двадцать восьмое июня — запись не закончена. Два слова и дата. Дописать было некому.
Карта. Сложена в восьмеро. Когда развернул — заняла почти весь планшет и часть колен. Район Могилёв — Бобруйск — Смоленск. По углам — карандашные пометки синим и красным; чужие, не мои. На изгибе, между Могилёвом и Оршей, на северо-восточном плече от большого города, я нашёл его — Шклов. Маленькое слово мелким шрифтом на чёрной ниточке реки. Значит, вот где.
Комсомольский билет. Пропуск в столовую училища, просроченный. Партийного билета не было — Соколов в партии не состоял.
Блокнот. Маленький, в клеточку, края замятые. Почерк Алексея — школьный, ровный, без красоты, но и без небрежности. Адреса: дом в Подлесном (улица, номер дома), Клава в Рязани (улица, номер). Телефон аэроклуба. Несколько страниц — тактические пометки: углы атаки для У-2, время восхода-заката на июнь, ветра в районе училища. Последние две страницы пусты.
Потом пошли письма. Три от Клавы, в конверте с печатью Рязанского почтамта. Бумага тонкая, серо-голубая, почерк круглый, старательный. Я пробежал глазами — одно, второе, третье. Тепло, беззлобно, без глубины. Поехала на лето к тётке, скучает, передаёт от девочек привет, спрашивает, когда в отпуск. В третьем — один неровный росчерк в конце, как будто она хотела дописать ещё слово, но не дописала. Сложил все три обратно. Про себя сказал: нет. Отвечать не буду. Пусть переписка угаснет сама, как гаснет лампа, у которой кончается керосин.
Письмо от отца. Одна страница, крупный почерк, буквы стоят прямо, не наклонены. «Сынок, мы живы. Мать болеет, но держится. В колхозе справляемся, хлеб будет. Береги себя. Не высовывайся без нужды, но и в кусты не прячься. Отец.» Коротко. Я положил.
Два письма от сестры. Первое — обычное, на половину страницы. Кто женился, как у них корова. Подпись: «твоя сестра Танька, шлёт привет». Второе — длинное, на двух полных страницах.
«Лёшенька, — начиналось оно. — Мама совсем плохая. Но всё равно велит передать, что она тебя очень любит и чтоб ты не боялся за нас, у нас всё есть. Отец ходит на колхоз, молчит больше обычного, но здоров. А я хожу в школу, только сейчас каникулы, так что хожу к Настьке Ивановой помогать с огородом. Кот ушёл к Петровым, ты его помнишь, рыжий, с белым ухом, — так вот он у них теперь совсем живёт. Ёжик в ступе жил — думал, что царь. А оказалось — ёжик. Это я сама сочинила, никому не говори. Если не понравится — не читай никому. Пиши, когда сможешь. Танька.»
На полях письма был карандашом нарисован ёжик. В ступе. Ступа — квадратная, с ручкой сбоку, как в сказках про бабу-ягу. Ёжик — круглый, с двумя точками вместо глаз, без улыбки, без печали. Просто ёжик.
Я смотрел на него долго.
Я не знал эту девочку. Я не знал её голоса. Я не знал, какая у неё коса — одна или две, — и не знал, красит ли она ручку чернилами, когда пишет, или пишет всегда карандашом. Я не знал, как скрипит половица у её кровати. И где-то, в пятистах километрах или в тысяче — я пока не знал, в каком направлении, — лежала женщина, которую называли моей матерью, и она умирала, и просила Таню передать мне, что любит. Меня — не меня. Его. Того, кого больше нет.
Рука у меня, которая держала письмо, начала мелко дрожать. Не от боли — правая была забинтована, а дрожала левая. Просто дрожала, на весу, не у локтя, а в пальцах. Я положил письмо на одеяло, чтобы не мять, и сидел, пока рука не перестала. Это заняло минуту, может, две. Потом снова поднял лист.
Я сложил письмо вчетверо, как оно было сложено. Положил в планшет ёжиком вверх — так, чтобы сверху. Застегнул клапан.
Глаза у меня были сухие. Это было хорошо. Это значило, что я пока ещё владею собой. Но я понимал: то, что сейчас не пролилось, не исчезло; оно просто легло внутри, и лежит там, и будет лежать до того дня, когда прольётся в другом месте и по другому поводу. Так всегда у взрослых. Так будет и у меня.
Дуся пришла в сумерках, забрала миску. Полог за ней опустился, и я слышал, как во дворе кто-то говорит по-украински — тихо, двое, не спорят, а просто говорят. Потом голоса ушли.
Спустя ещё час в палатку вошёл военврач.
Военврач был пожилой, близорукий, в очках на шнурке. Очки слезали с переносицы, он их подправлял средним пальцем. Гимнастёрка на нём сидела мешковато, воротник был расстёгнут на верхнюю пуговицу — единственный за этот день, кто позволил себе расстёгнутый воротник. По петлицам — военврач третьего ранга.
— Соломин, — представился коротко. — Военврач третьего ранга. Ну-с. Показывайте.
Осмотрел руку. Мял пальцы осторожно, по одному. Заглянул в левое ухо, посветил маленьким фонариком, хмыкнул. Потом сел на тот же табурет у зеркала, на котором до него сидел Кузьмин.
— Дня два-три полежите. Если не поплывёте — в полк. Рука заживёт с рубцами, контузия пройдёт. Живучий вы, лейтенант. Крепкий организм. Повезло. — Спасибо, товарищ военврач. — Не за что благодарить. Я тут мало при чём. Это машина вас довезла до ржи, а Дуся довезла до койки. Моё дело — чтобы не плыли.
Он помолчал. Протёр очки краем гимнастёрки.
— Какой сегодня, товарищ военврач? День. — Тридцатое. Понедельник. Воскресенье вы проспали, и правильно сделали. Война, как видите, никуда не делась. — Встал, надел очки, вышел.
Я остался один в палатке — напротив на койке всё так же тихо, ровно дышал красноармеец с перевязанной головой. Слева пустовала койка под простынёй. За стенкой палатки кто-то протопал в сапогах, потом остановился, закурил — я учуял махорочный дым сквозь парусину.
Я разложил в голове, что решил, пока читал письма.
Тане не писать сейчас. Я не знаю, как писать её почерком Алексея, не знаю отсылок, не знаю, какие у них шутки про кота и Настьку Иванову. Напишу позже, когда выучу — по её же письмам выучу. Отцу — короткую записку, как только смогу правой рукой: «Жив, здоров. Пишите. Алексей». Больше ничего, ни детали, ни оправдания.
Клаве не писать вовсе. Если полк пришлёт похоронку на Соколова — она переболеет и пойдёт дальше; если полк не пришлёт, а я просто замолчу, — тоже переболеет и пойдёт. Так чище.
Блокнот Алексея читать до корки. Адреса, телефон, пометки — всё в голову. Карту — в голову. Лётную книжку — в голову: каждый вылет, каждая дата, каждый инструктор по именам.
И ещё. Отчество комэска я теперь знал — Степанович, Виктор Степанович. Это я пропустил. Больше таких не пропущу.
Сел на край койки, положил планшет под подушку. Блокнот взял в левую руку. Открыл на первой странице. Читал, пока буквы не поплыли.
Уснул с блокнотом в ладони.
Два дня меня не трогали. Дуся дважды в день меняла повязку, приносила еду. Правая рука отошла — пальцы стали слушаться, мизинец подтянулся. Левое ухо стало слышать отдельные слова, если говорили справа от меня и не шёпотом. Я лежал, читал блокнот, перечитывал письма, рассматривал карту. Сержант-пехотинец, тот, что нашёл меня во ржи, уже стоял у меня в голове как «Прошкин, сержант, с финской, колено с осколком», хотя имени его я не знал и, наверное, уже не узнаю. Кузьмин больше не приходил.
На второе утро Дуся принесла таз с водой и полотенце. Помогла умыться, придержала таз, пока я тёр лицо здоровой рукой. Я снова прошёл мимо зеркала — уже не останавливался, только скосил глаза. Лицо в зеркале всё то же — молодое, со сходящим ожогом на виске, с не совсем отмытой сажей в корнях. Я ему коротко кивнул, как старому знакомому, которого видишь в третий раз за утро в одном коридоре. Он кивнул в ответ.
Блокнот Алексея я за эти два дня прочитал не раз. Всё запомнить было нельзя — голова ещё гудела, к вечеру буквы плыли, строки расходились. Но главное я себе вбил: Подлесное, Рязанской области, улица, номер дома. Отец — Пётр, кузнец. Мать — Анна Фёдоровна, болеет. Сестра — Танька. Комэска — Беляев, Виктор Степанович. Вот это — не забыть ни при каких. Остальное — телефон аэроклуба, адрес Клавы, инструктора по фамилиям, пометки Алексея в блокноте — пусть лежит под рукой. Буду перечитывать, пока не уляжется. На всё нужно время; две ночи в палатке — это ещё не срок.
Второго июля после полудня за пологом стукнула дверца машины.
По двору прошли тяжёлые шаги — не солдатские, не санитарские, другие. Шли уверенно, с короткой остановкой у входа — человек вытер сапоги о подножку крыльца. Полог отодвинули широкой ладонью, не осторожно.
Вошёл крупный, плотный человек в командирской гимнастёрке. Широкое лицо, седеющие тёмные волосы, зачёсанные назад. На петлицах — звёзды комиссара, четыре штуки в ряд, как положено батальонному. Пахло от него пылью, бензином и полынью — дорогой.
— Соколов? — спросил он низким голосом. — Так точно. — Бурцев. Дмитрий Захарович. Батальонный комиссар полка. Сиди, сиди.
Он остановился шагах в двух от койки, не подходя ближе, чтобы не нависать. Сложил руки в замок перед собой — не на груди, а пониже, на уровне пояса. Оглядел меня — руку, лицо, повязку, планшет под подушкой, — оглядел коротко, одним движением глаз.
— Живой, вижу. Хорошо. Трофимов велел передать: ждёт. Завтра пришлём машину, если Соломин отпустит. Отпустит? — Сказал — два-три дня, товарищ батальонный комиссар. — Вот и хорошо. Значит, завтра. — Он помолчал, глядя мимо меня на пустую койку со сложенной простынёй. — В полку — как везде. Потери. Тебя считали за невернувшегося. Теперь — вернулся. Это уже кое-что.
Достал из нагрудного кармана сложенную бумажку, взглянул на неё, убрал обратно.
— Отдыхай до утра. Машина — в девять.
Развернулся, пошёл к выходу. У полога остановился. Не обернулся — говорил в парусину:
— Беляев тебя помнит. Трофимов тоже. Это я на всякий случай. — И вышел.
Я сидел на койке и думал о том, что завтра в девять за мной придёт полуторка и повезёт меня в полк, в котором меня «помнят». Там меня ждёт человек по имени Трофимов, которого я никогда не видел. И человек по имени Беляев, Виктор Степанович — отчество я теперь знал твёрдо, — которого я тоже никогда не видел.
Солнце уже садилось. Парусина палатки жёлтая изнутри, и край полога шевелился.
Я взял блокнот Алексея и раскрыл его на первой странице.
Глава 3
Полуторка пришла без четверти девять — раньше срока. Шофёр был не тот, что вёз меня в санчасть; этот был молодой, скуластый, в выгоревшей пилотке набекрень, с лицом человека, который не спал вторые сутки.
Дуся вышла на крыльцо вместе со мной, придержала полог санитарной палатки, чтобы не зацепил повязку. На груди у неё всё та же запотевшая косынка, в руках — свёрток с чистой марлей и склянкой йода.
— Возьмите, товарищ лейтенант. На неделю хватит, если перевязывать раз в день. Не поплывите теперь, поняли?
Поняла она это про себя — что, если поплыву, сама приехать не сможет.
— Понял, Дуся. Спасибо.
Она махнула рукой не мне, а грузовику — мол, ладно, забирайте. Я перекинул левой рукой планшет через плечо, придерживая правую под рубашкой, и забрался в кабину. Шофёр захлопнул дверцу, дал газу.
Ехали лесом. Не сразу — сначала просёлок, потом большак, потом снова просёлок и какой-то отворот, на который сворачиваешь, если знаешь. Я не знал. Я разглядывал в окошко ёлки, берёзы, пыльную колею; пыль в кабину набивалась через щель у двери, оседала на моих коленях ровным серым. Шофёр был немногословен, ехал быстро. Левое ухо моё гудело тонкой ниткой; правое ловило мотор.
Аэродром начался без объявления — лес расступился, и стало вдруг видно: длинная утоптанная полоса в ложбине, по краям — землянки, накрытые ветками, машины под маскировочными сетями стояли по капонирам, между ними — палатки и навесы из плащ-палаток. Наверху между двумя соснами кто-то натянул верёвку, и на верёвке висело солдатское бельё — грубое, серое, с заплатами. Где-то слева, за капонирами, кто-то прострелил очередь из винтовки — короткую, в три патрона, как бьют не на бой, а пристреливая.
Пахло свежо нагретой смолой, керосином и чем-то железным, едким, что бывает в любом месте, где работает мотор. Из ближнего капонира доносился ровный гулкий перестук молотка по железу, потом разговор приглушёнными голосами, потом снова молоток. У одного из навесов сидели двое в гимнастёрках без поясов и чистили оружие, разложив части на расстеленной плащ-палатке. На меня ни тот ни другой не обернулись.
Полуторка встала у крайнего капонира. Шофёр мотнул головой в сторону: «Тебя там. Топай.»
Я выбрался — левой рукой, цепляясь за ручку, ноги встали в пыль мягко. Полуторка уехала, не прощаясь.
К капониру, у которого я стоял, шёл человек.
Он шёл не торопясь, обтирая ладони ветошью — масляной, с чёрным следом по кромке. Среднего роста, плотный, в гимнастёрке без знаков ордена, рукава до локтей. На голове старая пилотка, надетая ровно. Усы — короткие, с проседью. Лицо обветренное, с двумя глубокими складками у рта. Лет ему было сорок, может, чуть больше. Не лётный возраст. Земляной.
Подошёл, остановился в двух шагах. Глядеть он умел не разглядывая — оценил один раз, отложил.
— Старшина Прокопенко, — представился ровно. — С возвращением, товарищ командир.
Я встал, как стоят перед старшим, хотя по званию мы шли в обратном порядке.
— Здравствуйте, старшина. — Машина ваша — «двойка» — сгорела. Новая пришла позавчера, седьмой бортовой. Будем летать? — Будем.
Это было правильное «будем» — то самое, которое от лётчика ждёт техник, когда машину собрали и поставили в строй, и теперь её нужно отдать в руки тому, кто за неё отвечает в воздухе. Прокопенко это «будем» услышал.
— Тогда пройдёмте, посмотрите. Не торопясь. У вас ещё час до командира.
Машина стояла под маскировочной сетью, чуть в стороне от других, в своём капонире — выкопанная в склоне ложбины ниша из земли, обложенная по краям горбылём. Семёрка была свежая, краска ещё не выгорела, винт чистый. Сетка лежала по верху, прижатая ветками. На фюзеляже — звёзды и бортовой «7», белый, по тёмно-зелёному.
Прокопенко обошёл машину спокойно, как обходят свой огород. Заглянул под крыло, тронул ладонью кромку у щитка, провёл вдоль стыка обшивки. Что-то увидел, чего не должно было быть, поправил пальцем — мелочь, ничего серьёзного. Потом вернулся ко мне.
— Пробные запуски — три раза. Мотор ровный, тяговый, давление масла чуть выше нормы — прирабатывается. Тяги шасси тугие, я разработаю до пятницы. Ручка газа с люфтом в миллиметр, я обмеряю и подтяну. Прицел у вас — ПБП-один-Б, как и было. Радио — РСИ-три, новое. Будут проверять.
Он замолчал на секунду, оценил, как я слушаю, и продолжил уже тише, на ту половину голоса, которую обычно держат для «между нами»:
— Бронекоробка цела. Заклёпки ровные, стыки я сам проверял до того, как машину поставили в строй. Бронестекло на козырьке — новое, с того же завода, что и у командира. На вашей «двойке», помните, оно по нижней кромке мутнело. На семёрке такого нет. Я вам это говорю, чтобы вы знали машину прежде, чем сядете.
— Знаю, старшина. Спасибо.
Это было всё, что я мог сказать. И этого было довольно.
Он принял это «спасибо» без выражения, делово.
— Идите к командиру. После командира — придёте, я вам кабину покажу под себя. Посадка у вас была своя; рост не поменялся, но всё равно лучше пройтись.
Слово «своя посадка» он сказал так, что я его секунду держал в воздухе. Потом понял: посадка — то, как лётчик садится в кресло, регулирует подножки и упоры, то самое, что у каждого пилота своё, и то, что Прокопенко мне сейчас показывал, было — он Соколова знал. Под этого Соколова он машину уже подгонял раньше, не раз.
— Подойду, — ответил я и пошёл туда, куда он показал движением подбородка, — к землянке, врытой в склон по другую сторону полосы.
Беляев сидел в землянке под керосиновой лампой и читал какую-то бумагу, придерживая её ладонью. Землянка была низкая, потолок из досок и веток, по стенам — нары в два яруса. Посередине стол из ящика, на столе телефонный аппарат полевого типа, с кривой ручкой; в углу печь, не топленная по лету, использовавшаяся как тумба под радиоприёмник. Я кашлянул в полог:
— Соколов, товарищ капитан. Прибыл из санчасти.
Беляев не поднял головы. Дочитал строку, которая у него была под пальцем. Потом поднял глаза.
Лицо у него было длинное, острое, с тонкими губами; левый висок уже без волос, кожа гладкая, с одной венкой. Карие глаза. Пальцы — длинные, неожиданные для жилистого человека; такие пальцы бывают у скрипачей или у тех, кто в детстве долго играл на клавишах.
— Соколов. Живой. Так. Ну? Как рука? — Терпимо, товарищ капитан. — Слышишь меня? — Справа — да. Слева — плохо.
Он коротко, без интонации, кивнул и постучал пальцами по столу — раз-два-три, в такте, как отбивают темп.
— К командиру полка. Сразу. Он ждёт. После — ко мне ещё, по службе. Вопросы? — Нет. — Давай.
Я вышел. На полпути к штабной палатке оглянулся: полог землянки уже закрылся, керосиновая лампа за ним стояла ровным жёлтым. По дорожке между капониров пробежал к капонирам мальчишка-посыльный с портфелем под мышкой, мимо меня, не задержавшись; мне в спину пахнуло пылью и кожей.
В штабной палатке было светлее — она стояла под двумя берёзами, и парусина пропускала зелёный свет. Внутри — стол из тёса, на столе карта под целлулоидом, с карандашной обводкой по обстановке; два полевых телефона; стопка бумаг, прижатая патронной гильзой. У стены, на ящике, стоял жестяной чайник.
Командир полка не сидел за столом, а ходил вдоль него, в три коротких шага туда и в три обратно. Невысокий, плотный, широкие плечи, седина на висках, тёмные волосы коротко стриженые. Над правой бровью — тонкий шрам, белый, длиной в фалангу. Глаза серо-голубые, спокойные. Гимнастёрка ладно сидит, ремни пригнаны без единой лишней складки. Когда я вошёл, он остановился, поглядел один раз — и продолжил ходить, дочитывая в воздухе какую-то мысль.
— Лейтенант Соколов прибыл, товарищ майор. — Слышу. Садитесь. — Сел на ящик, поставленный у стола, показал ладонью на табурет напротив. — Доклад ваш слышал. С боевой точки — действовали правильно. Машина — не ваша вина. Зенитки в Бобруйском районе плотные, потери тяжёлые. Вам повезло сесть у своих.
Он замолчал. Опустил глаза в стол, потом поднял на меня.
— Как самочувствие. Правду.
Я ответил левым голосом — ровно, без интонации:
— Восстановился, товарищ майор. Правая рука пока не работает, писать не могу, ручку держать — с трудом. Левое ухо плохо слышит. В боевой состав — не готов. Через два-три дня, не раньше.
Он наблюдал секунду, как наблюдают, когда сверяют сказанное с прочитанным. Кивнул один раз.
— Правильно отвечаете. Делаем так. Два дня — облёт новой машины. Со старшим лейтенантом Павлюченко, парой. Лётный допуск даст полковой врач. После — пристрелка. Боевой вылет — не раньше пятого. — Есть, товарищ майор. — Идите.
Я встал. У полога остановился: не для того, чтобы оглянуться по форме, а потому, что он сам — окликнул, не повышая голоса:
— Соколов. — Я повернулся. — Вернулся — хорошо. Не подведи.
Это было сказано не как угроза и не как пожелание. Это было сказано как факт. Я ответил тем же тоном:
— Не подведу, товарищ майор.
Вышел. Палатка закрылась, парусина откачнулась, и зелёный свет внутри стал ровнее. Я постоял секунду на солнце, переводя дыхание.
Так. Двое позади. Дальше — землянка эскадрильи. Дальше — мои.
В землянке эскадрильи было шесть человек.
Я заметил их всех разом, секунду стоял в проёме, держа полог левой рукой. Глаза прошли по нарам и по лицам. Я пытался не сильно вглядываться — кому-то в глаза смотрят, кому-то на руки, кому-то мимо. Это было всё равно как войти в комнату, где шесть знакомых, которых не помнишь, и они все сейчас обернутся, и каждый сделает что-то своё, и каждое «своё» нужно поймать в первую же секунду, чтобы не выронить.
— Ша! — раздалось от ближней нары. — Лёха! Соколов с того света!
Кудрявый, чёрный, с белыми ровными зубами — поднялся одним движением, с губной гармошкой в руке; гармошку бросил на одеяло, пошёл ко мне, разводя руки на ширину плеч. На полушаге увидел повязку на моей правой и остановился. Хлопнул меня по левому плечу, коротко, тёплой ладонью.
— Ну хорош, хорош. Не ломай мне тебя второй раз. Ох, ну ты живой, чёрт. Слушай сюда. Мы тебя уж того, отписали было.
Это был, по всем приметам, тот самый — лёгкий, шумный, любимый всеми. Я ответил тем, что ответить было можно: рукопожатие левой, кивок, короткая улыбка. Имя его я узнаю сейчас — кто-нибудь да назовёт.
— Жорка, не топчись, — раздалось от соседней нары — спокойно, медленно, с южным мягким «г». — Дай человеку зайти.
Скрутчик, в линялой гимнастёрке, с густыми бровями и широкими ладонями, сидел на нижней наре, на коленях кисет, в пальцах — недокрученная самокрутка. Поднял на меня глаза.
— Живёшь — живи, хлопче. Жив значит, летать будем. Иди, иди. — И вернулся к самокрутке.
— Лёш-ка... — С верхней нары, перевалившись через край, спрыгнул высокий, нескладный парень с рыжеватыми русыми волосами. Длинные ноги, длинные руки, в кабине ему, наверное, тесно. — С приездом тебе.
Подошёл, неловко протянул левую — догадался сам, что правую мне нельзя. Запнулся: «Ну вот... ну». Замолчал. Я сжал ему ладонь — посильнее, чем нужно, чтобы и за себя, и за него.
С нары у дальней стены поднялся, не торопясь, плотный человек с густой светлой щетиной. Подошёл, протянул руку — крепкую, с короткими пальцами.
— Добро. — И отошёл. Больше ничего не сказал.
Из угла, от окошка под потолком, негромко произнесли:
— Рад вас видеть, Алексей Петрович.
Сидевший там был тонкий, с аккуратными короткими усиками и пробором на сторону. На коленях у него лежала книга в мягкой обложке. Слегка склонил голову — не вставая.
Шестой — в дальнем углу, за откидным столиком — поднял голову от листа бумаги, на котором писал. Невысокий, коренастый, тёмные волосы зачёсаны назад. Положил карандаш, разгладил ладонью гимнастёрку на груди.
— Товарищ Соколов. Возвращение — это всегда хорошо. — И снова вернулся к листу. Не встал. Это было правильно — не вставать; это было его, политрука, дело, и он его делал.
— Лёшка-к-Лёшке вернулся. — Сидел там парень лет двадцати, светлый, со светлыми ресницами и круглым простым лицом, в нательной рубахе, без гимнастёрки. Чистил сапог суконкой. Поднялся, перешагнул через свою «уставную» фотокарточку на одеяле, подошёл, протянул левую — догадался сразу.
— Смирнов. Лёшка. Нас теперь снова двое, как раньше. Путать тебя со мной будут.
Сжал мне ладонь без церемонии, тёплой рукой. Отпустил. И уже отворачивался к своему сапогу, когда я собрал, что мог: «Рад, тёзка.»
— Я тоже. Ты, главное, не помирай больше. Один раз отписали — хватит на нас двоих. — Сказал он это легко, как говорят между своими, без церемонии и без испуга, и сел обратно на нару — продолжать с сапогом.
Я сделал шаг вглубь землянки, чтобы поставить планшет на свою койку у окошка, — и не успел. В проём всунулся посыльный, мальчишка лет шестнадцати, в большой не по росту пилотке, запыхавшийся:
— Первая эскадрилья! Командир требует! По коням, вылет! — И исчез.
В землянке поднялись разом, не спеша и не суетясь, как поднимаются люди, для которых это слово — рабочее. Степан положил недокрученную самокрутку обратно в кисет, кисет сунул в нагрудный карман. Жорка снял с гвоздя ремень, надел через плечо, застегнул на пряжку одним движением. Молчун с короткими пальцами — Ваня — натянул сапоги с пола, не глядя. Котов спрыгнул с верхней нары, чуть не задев меня головой. Филипп Васильевич заложил книгу пальцем, отложил, встал. Кравцов, уже в карандаше, начал что-то быстро дописывать. Смирнов натягивал гимнастёрку, второй сапог стоял у нары.
Степан, мимо меня, на ходу:
— Лёх, ты сидишь. Командир сказал. Рука не та, ухо — тоже. Поправляйся. Если что — Прокопенко на стоянке, Кравцов в землянке. Жди. — Понял, Степан.
Жорка, проходя, подмигнул: «Не скучай, Лёха. Мы — мигом.» Смирнов натянул второй сапог, нахлобучил пилотку.
— Пошли, тёзка. — Это он сказал не мне, а Котову, который стоял у его нары; они вышли вместе, плечом к плечу. Мне на ходу — короткое: — Не помри тут без меня, Лёша.
Кравцов поднялся последним. Остановился у входа, поправил гимнастёрку на груди.
— Товарищ Соколов. Останетесь — следите за землянкой. Всё.
И тоже вышел. Полог стал на место, керосиновая лампа в углу качнулась.
В землянке стало тихо. На моей койке у окошка лежал планшет. На койке у входа лежала чистая, аккуратно сложенная фотокарточка Смирнова — молодая женщина с двумя девочками в светлых платьях с бантами. Сапог второй стоял у нары, из него был вытряхнут ещё на полу клочок газеты, которым он его, видно, чистил. Я подошёл, подобрал клочок, положил на тумбочку. И вышел сам.
На полосе уже запускали моторы.
Они запускались неровно — сперва один, далеко, потом второй, ближе, потом третий, четвёртый — и через какие-то секунды весь воздух уже стоял ровным гулом, тем плотным, утробным гулом, от которого в груди у меня — и у любого, кто стоял когда-нибудь у работающего поршневого мотора, — отдаёт мелкой дрожью под сердцем.
Я стоял у крайнего капонира, у того, к которому утром привезли меня. Прокопенко стоял рядом, чуть впереди, в том месте, откуда выпускают свою машину. Семёрка моя стояла за спиной, под сетью, тёмная. Машины шли по полосе одна за одной, медленно — хвостом покачивая, чтобы видеть прямо, — и вырулили в дальний конец, где разворачивались на взлёт.
Пятеро. Я насчитал пятеро: Степан ведущим, за ним Жорка, Ваня, Котов, Смирнов. Филипп Васильевич почему-то остался — то ли его не назвали, то ли у него что-то с машиной, я не знал. Прокопенко знал, но не сказал.
Группа взлетела парами, ушла на запад, на низкой высоте, чтобы не светиться. Звук моторов растягивался, истончался, потом — ушёл совсем, и стало слышно, как у соседнего капонира кто-то стучит молотком по железу. Прокопенко закурил.
— Долго, старшина? — спросил я. — Минут сорок. Если всё нормально. До Бобруйского участка — пятнадцать в одну, столько же обратно, плюс сама работа. Сорок-пятьдесят. — Колонна? — Колонна. Утром разведка засекла. Пехота с танками, лезут к переправе. Сегодня — третий вылет полка туда.
Помолчали. Прокопенко докурил, бросил окурок в банку с песком. Потом, тише:
— Вы тут постойте, товарищ лейтенант. Я машину пройду ещё раз. — И пошёл к семёрке, не оборачиваясь.
Я сел на ящик у капонира. Отсчёт у меня в голове пошёл сам — двадцать пятнадцать. Двадцать шестнадцать. Ноль пятнадцать. Ноль двадцать. Я не сводил глаз с запада, с той полосы леса, за которой ушли машины.
Сорок минут — это много, если у тебя есть руки и есть, чем их занять. Я сидел с одной рабочей рукой на колене и одним работающим ухом и считал секунды. На четырнадцатой минуте подошёл Кравцов, постоял рядом молча, ничего не сказал, ушёл. На двадцать второй пробежали по тропинке двое в сапогах, тихо, к санитарной палатке. На двадцать восьмой Прокопенко вышел из-под сетки семёрки, поглядел на запад так же, как я, постоял, ушёл обратно.
На тридцать третьей минуте я услышал моторы.
Я их услышал правым ухом, через плотный гул. Они шли низко, с запада, ровные, тяжёлые. Я встал. Прокопенко вышел из-под сети снова, тоже встал. Кравцов появился из-за угла соседнего капонира.
Они выходили из-за леса парами, как уходили. Первая пара — две машины, ровные. Вторая пара — две машины, одна с дымной полосой за хвостом, тонкой, серой; вторая её прикрывает справа.
Четыре. Я посчитал. Прокопенко, стоявший рядом, посчитал тоже — губами, без звука: «...три... четыре». Подождал секунд десять, глядя на запад, на пустое над лесом. Смотрел ещё. Ничего не приходило.
— Пятого нет, — сказал он ровно, не мне, а полосе.
Машины садились по одной. Первой — машина Степана, ровно, без щитков; рулёжка к капониру. Вторая — Жорки, с подскоком, но в хвост встала, как надо. Третья — Шестакова, тяжело. Четвёртой пришла машина Котова — с дымной серой нитью, она тянулась за ним по всей рулёжке. Котов выбрался из кабины сам, без помощи; его сразу подхватили под локти двое с земли и повели в сторону. Лица у него я не разглядел — фуражка низко, голова опущена.
Степан вылез из своей. Шёл к нам через полосу, не торопясь, и по тому, как он шёл, я уже знал, что́ он скажет.
— Лёшка Смирнов, — сказал он, остановившись в двух шагах. Голос ровный, без хрипа. — Над колонной. «Мессер» сверху зашёл. Я видел — Лёшка тянул на свою сторону, с одним работающим. Не дотянул. Упал в лес, северо-восточнее десятого квадрата. Пожара не видели.
Никто ничего не ответил. Прокопенко снял пилотку, подержал в руке, надел снова. Кравцов тихо разгладил гимнастёрку на груди.
— Котов как? — спросил я тихо.
— Котову плечо. Задело. Посмотрим. — Степан взглянул на меня. — Иди в землянку, Лёх. Ляг. Я попозже подойду.
Я пошёл в землянку. Тишина в землянке встала сразу, как я зашёл, ещё до того, как кто-то из вернувшихся туда вошёл.
Койка у входа стояла так же, как и стояла, — застеленная, с фотокарточкой поверх свежей шинели Смирнова. Сапог тот, второй, я поставил возле нары вечером. Никто его не убирал. Я прошёл мимо, к своей койке у окошка, сел. Снял планшет с одеяла, положил на тумбочку. Левая рука легла на колено, правая — поверх левой.
Я не знал этого Смирнова. Сегодня в землянке он улыбнулся мне, протянул левую, сказал «Лёшка-к-Лёшке вернулся», обозвал меня тёзкой, легко и без церемонии. Сорок минут назад он сидел на этой койке, чистил суконкой сапог и хохотнул что-то Котову. Двадцать минут назад его машина шла на запад в одной паре с Котовым. Сейчас её больше не было.
Я смотрел на его пустую койку. Койка была застелена аккуратно, как застилают в казарме. Та самая шинель, та самая фотокарточка. И жестяная кружка на тумбочке, такая же, как у меня, — пустая, с кругом от вчерашнего чая на дне.
Тишина в землянке стояла, как стоит вода в стакане, когда его поставили.
Вечером не спалось. Я полежал положенное и, когда в землянке стало темно и кто-то начал тихо посапывать у дальней стены, встал, накинул гимнастёрку на левое плечо, не одеваясь толком, и вышел.
Ночь была тёплая, низкая. Над капонирами стояло небо — глубокое, без луны, с густой россыпью. Где-то на западе — далеко-далеко — еле слышный гул, не разобрать чей. Над полосой сидела тишина. Я пошёл к семёрке.
У седьмого капонира горел керосиновый фонарь, прикрытый сбоку фанеркой, чтобы свет не выпадал в небо. На ящике у фонаря сидел человек. Курил.
— Не спится, товарищ лейтенант? — сказал Прокопенко, не оборачиваясь. — Садитесь.
Я сел рядом, на пустой ящик. Прокопенко протянул кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой.
Я взял. Левой рукой развернул бумажку, насыпал махорки. Бумажка была тонкая, газетная, рваться начала сразу. Махорка просыпалась мне на колено и в пыль. Я попытался приложить правой — пальцы не сложились. Скрутить не получилось.
Прокопенко молча досыпал в свою заготовку, лизнул, подкрутил пальцами. Протянул мне.
— Возьмите мою. Потом научитесь левой. Левой — хитрее, но можно. — Спасибо, старшина.
Прикурили от керосинки, по очереди. Дым у Прокопенко был ровный, тонкий. У меня — первый затяг пошёл в горло, и я почувствовал, как обожжённая ещё гортань отозвалась — но не закашлялся; уже не закашлялся. Это было хорошо.
Сидели молча. Над капонирами висело небо.
— Старшина, — сказал я через минуту. — Слушаю. — Что перед запуском смотреть? Я после госпиталя — будто заново всё.
Прокопенко повернул ко мне лицо. Не голову — лицо.
— Перед запуском — масло проверьте, фильтр посмотрите. Тяги пощупайте за сектор газа, на люфт. Пушки и пулемёты пристреляны, но сами проверьте, как принято. Радио на земле включите — я люблю, когда лётчик его на земле выслушал, а не в воздухе впервые слышит. Это всё.
— Семёрка как с ручки?
— Чуть тяжеловата на крене. Дай ей полсекунды на отклик — пойдёт, куда сказали. Привыкнете быстро.
Он молча докурил свою. Бросил окурок в банку с песком, которая стояла у ящика. Потом обернулся ко мне сбоку. Не пристально, а так, как сверяют что-то с собой.
— Тише вы стали, товарищ лейтенант.
Я не ответил сразу. Ответ нужен был такой, чтобы и не отрицал, и не подтверждал слишком много.
— Голова ещё гудит, старшина.
— Бывает. — И больше не сказал ничего.
Мы ещё сидели в тишине, и я докуривал его самокрутку, и по моему левому уху всё так же тянулась тонкая нить звона, а правое слышало стрекот кузнечика в траве за капониром. На западе, низко, где-то между двух чёрных полос леса, что-то один раз глухо ухнуло — и стихло. Мы не повернулись.
Я думал про Смирнова. Я не успел его узнать. Сегодня в землянке он мне сказал «Лёшка-к-Лёшке», и в этом было что-то простое, что должно было быть.
Из-за крайнего капонира пришли шаги — не торопясь. Степан, тот самый — Павлюченко.
— Прокопенко, не загубил мне командира? — тихо. — Не загубил, Степан Осипович. Сидим.
Степан опустился рядом со мной на ящик. Молча оглядел небо, не поднимая головы — только глазами.
— Лёх. Завтра в пять — подъём. Поднимаемся парой, я веду. По кругу. Потом — на полигон, прицельный заход без боевого, по двум фигурам. Полковой врач утром посмотрит, минут двадцать на тебя. — Понял, Степан. — Боевой — не завтра. Через день, может, через два. Как командир скажет и как ты сам себя почувствуешь. — Понял. — Ну ложись, тогда. Утром уже скоро. И не думай много про сегодня. Думай — поможет, не думай — тоже поможет. На войне ни одно из двух не работает целиком.
Он встал, постоял ещё секунду. Хлопнул меня по левому плечу, мягко, и пошёл в темноту, к землянке.
Я докурил. Прокопенко гасил керосинку — задвинул фанерку плотнее, фитиль убавил. Стало темнее ещё на четверть.
— Идите спать, товарищ лейтенант, — сказал он. — Завтра у вас день длинный. — Спокойной ночи, старшина. — И вам.
Шёл я по тропинке между капонирами медленнее, чем шёл сюда. В голове не было ясной мысли — только перечёт того, что было сегодня. Утренняя дорога. Прокопенко у семёрки. Беляев. Командир полка. Землянка. Лёшкино «Лёшка-к-Лёшке». Сорок минут на ящике. Четыре машины из пяти. Шинель на пустой койке. Прокопенко вечером, его «тише стали».
В землянке уже спали. Моя койка у окошка была расправлена; кто-то, наверное, Степан, откинул мне одеяло. Я лёг как был, не раздеваясь, на левый бок, чтобы правое ухо к подушке, левое наверх, и услышал, как далеко-далеко, за сотней километров отсюда, что-то ровно гудит на западе.
Сегодня я пережил день. Это было всё. Ни больше, ни меньше — пережил. Завтра будет следующий, и его тоже надо будет пережить, и потом следующий. Я закрыл глаза.
На западе, ровно, не приближаясь и не уходя, всё гудело.
Глава 4
В пять подъём дался плохо. Я лежал, открыв глаза, ещё минуту после того, как Прокопенков голос за пологом сказал: «Командир, пять». Потолок землянки был тот же, что и вчера, и позавчера, доски и ветки, в щелях между ними сочился серый утренний свет. Я лежал и слушал землянку. Тихо. Остальные спали. Седьмым был я, и я просыпался первым.
Сел. Пол был холодный, но и я в одних носках. Сапоги стояли у нары, портянки лежали на сапогах развёрнутые — вчера я их не успел подсушить как надо. Намотал левой, правой только придерживал. Намотал криво, перемотал — вышло тоже не очень, но идти можно. Сапоги натянул сидя; правый сапог упёрся, я его вколотил в пол пяткой. Гимнастёрку через голову — левой; правый рукав поправлял зубами. Воротник застегнул на верхнюю не с первого раза — крючок не попадал в петлю, левая не привыкла. Ремень нашёл со второго раза, не с первого: он съехал на пол под нары. Планшет повесил через плечо, привычно уже, как будто всю жизнь.
Пять минут на одевание — я этим минутам ужаснулся, мысленно. У командира строевой роты на меня бы хватило одной матерной фразы и одного дня в наряде. Но командира строевой роты тут не было; тут была война, и тут человек после контузии ел три минуты вместо одной, одевался пять минут вместо двух, и никто не считал. Это считал я сам, про себя, и тоже учился.
Прошёл к выходу. У ближней койки, той самой, у входа, сидел уже одетый Кравцов — сидел и натягивал второй сапог. На койке Смирнова, рядом с ним, не было ничего. Шинель ночью кто-то унёс. Фотокарточка маленькая, в рамке от папиросной коробки, лежала на тумбочке — лицом вниз. Тумбочка пустая, кружка убрана. Койка была свёрнута тщательно, по-уставному, одеяло поверх матраса в три слоя. Это сделал не дежурный, это сделал кто-то из своих. Я прошёл мимо, не задерживаясь.
Облёт пары прошёл коротко.
Степан вёл, я держал ведомым справа сзади, в полусотне метров. Поднялись по кругу, прошли два захода на полигоне без боевого, по двум фигурам — один с горки, второй — с разворота с креном. Семёрка пошла как Прокопенко обещал: чуть тяжеловата на крене, но слушалась. Не Як. Тяжёлая, инертная, с запоздалым откликом — даёшь ручку, она думает полсекунды, и потом идёт. Но идёт куда сказано.
На втором заходе на полигон я её попросил дать с пикирования. Она дала, нормально, тяжело, по-своему — нос вниз, хвост следом, не сразу. На выходе ручку на себя — и тут она тоже думала, тоже полсекунды, и потом подняла нос, и я вышел в горизонт, потеряв метров пятьдесят высоты на том, что она думала. Я это запомнил. На бой это значит: вход в пикирование заранее, выход с запасом высоты, никаких последних секунд у земли. Степан, наверное, видел меня боковым глазом, потому что когда я выровнялся и встал ему за хвост, он коротко махнул мне рукой из своей кабины — ладонью вниз, ровно: понял, продолжай.
Сели на полосу одна за другой. Я сел тяжело, чуть ниже расчётной точки касания, машину повело на пробеге, пришлось дать педали. Прокопенко бы заметил. Он на стоянке и заметил, постоял у моего колеса, ничего не сказал.
Степан, когда сели, постоял у моего крыла, подождал, пока я выберусь.
— Ничего не отвалилось, Лёх. И руль слушается. Иди к врачу.
Полковой врач принимал в задней палатке, у сосны. Невысокий, в очках, без папироски — единственный, кто не курил. Посадил на табурет, посветил в глаза маленьким фонариком сначала в правый, потом в левый. Заглянул в левое ухо.
— Слышит правое? — Слышит. — Левое? — Отдельные слова, не шёпот. — Голова. — Гудит, но не кружит. — Координация догоняет? — Догоняет. — Кисть. — Левой работаю. Правой — слабо. — Покажите. — Я показал, разжал и сжал. Мизинец отстал на полтакта. — Ясно. В кабину пускаю. Береги. Если в воздухе уплывёт — не геройствуй, домой. — Есть, товарищ военврач. — Идите.
Беляев у штабной палатки стоял, дочитывал какую-то телеграмму. Не поднимая головы:
— Завтра в строю. Звено: я, Павлюченко, ты, Филиппов. Бобруйск, переправа. Утром инструктаж.
Утро 5 июля было прохладное, ясное, с тонкой дымкой над лесом. Небо серое сверху и розовое по краю, на восток. Я одевался уже не первым — землянка вся стояла на ногах. Гимнастёрку натянул быстрее, чем вчера, — мышцы запоминают такое за один раз. Прокопенко прошёл мимо тропинкой за пологом, услышал я по шагам.
Завтрак был короткий и тоже не в радость: каша, кружка чёрного чая, кусок хлеба. Я ел левой, медленно, не чувствуя вкуса. Степан рядом доел свою кашу за минуту, затянул ремень потуже, ушёл к стоянке. Жорка посыпал кашу солью, ел, что-то напевая под нос; шуток в это утро у него не было — у Жорки шутки кончались с первой каской на голове и возвращались только обратно. Филиппов сел в дальнем конце стола, чай пил без хлеба, читал что-то с краёв тарелки, не поднимая головы. Я смотрел на них всех и думал, что это — звено, и я в нём четвёртый.
В землянке Беляева стояли четверо: Беляев у стола, Степан у дверного полога, Филиппов с книжкой подмышкой — он её и не отложил, держал заложенной указательным, — и я, у входа. Беляев говорил коротко, не садясь.
— Звено: я веду, Павлюченко, ты, Филиппов. Район Бобруйска. Ищем переправу, бьём. Если увидим колонну — цель номер два. Зенитки везде, подходите низко, змейкой. «Мессеры» возможны. Бьём быстро, уходим к земле. Высота подхода четыреста, атаки двести. Эрэсы — по точечным. Бомбы — по колоннам. Пушки — по технике. Кто отстал — один обратно. Не ждать. Вопросы? — Молчание. — Давай. Через двадцать минут на стоянке.
Филиппов первым повернулся к выходу. Уже в проёме, не глядя на меня, сказал ровно, негромко:
— Алексей Петрович, лямки парашюта у вас тугие будут с правой. Просите старшину сразу, не стесняйтесь. Я в первом своём после госпиталя стеснялся — пожалел потом.
И вышел. Я стоял секунду — Филиппов, оказалось, тоже когда-то возвращался после госпиталя, и это «не стесняйтесь» было тем единственным, что он мог мне дать перед вылетом. Я записал это себе в голову.
На стоянке Прокопенко подал мне парашют. Лямки правую плечевую затянул сам, без моих рук, — застёгивал поясную, потом грудную, проверил пальцем, не передавило ли. Потом помог взобраться по плоскости в кабину; я перекинул правую через борт, стараясь не зацепить ожогом за раму.
— Командир. — Прокопенко стоял у крыла, левая ладонь на плоскости. — На взлёте триммер у вас в нулях. На посадке щитки полные, не скупитесь. Если что услышите в моторе — на моторе не сидите, тяните домой. Машина ваша. Берегите её.
— Понял, старшина. — В кабине было тесно. Я сел и сделал то, что делают все лётчики во всех машинах и во всех временах: тронул ладонью каждый рычаг и каждый прибор по кругу, по часовой, начиная с сектора газа. Сектор. Триммер. Тумблер магнето. Манометры. Высотомер. Указатель скорости. Прицел впереди — чёрная трубка, торчащая из приборной доски выше всего; левый глаз из-за неё видел половину горизонта. Я сразу понял, почему лётчики о неё лбом бьются на посадке: при переднем нырке нос идёт вниз, лоб — вперёд, и металл там жёсткий. Это надо запомнить телом, не книгой.
Шлемофон на голову, ремешок под подбородок. Ларингофон на горле подтянул левой, правой только придерживал. Микрофон проверил, постучал по нему, услышал в наушнике глухое «тык-тык» — работает. Перчатки. Сначала левая, потом правая — правую натягивать надо было осторожно, через марлю, и я её натягивал, замерев, секунд десять, чтобы не задеть. Когда натянул, посидел с закрытыми глазами и выдохнул. Можно работать.
Запуск. Винт хлопнул, дёрнулся, схватил. Мотор пошёл ровно. Запах горячего масла встал в кабине плотный, привычный, из тех, после которых кажется, что без него и не пахло никогда. Я выкатился из капонира, пошёл по полосе на руль, разворачиваясь хвостом туда и сюда, чтобы видеть прямо. Беляев был уже на старте.
Взлетели парами. Беляев со Степаном, я с Филипповым. Семёрка тяжело потянула за хвост, потом оторвалась, легла в воздух. Я почувствовал её всей задней частью тела — как она просела на отрыве, как поднялась, как выровнялась. Тяжёлая. Большая. Ил-2 — это вам не Як; ему надо время. Я эту машину за вчера и сегодня уже знал, и знал, как её водить.
Шли на запад, низко, метров четыреста. Под крылом плыло не учебное небо — плыла земля. Сожжённая деревня — шесть труб, чёрные пятна по периметру, уцелевшая церковь без купола. Дорога с группами беженцев, тянущихся на восток, мелких сверху, как крошки. Лес с тонкой струйкой серого дыма, поднимающейся ровно, без ветра. Поле ржи, неубранное, с краю — две воронки, чёрные, свежие. Ещё одна деревня, целая на вид, но без движения — ни коровы, ни человека, только бельё на верёвке у одной хаты, забытое. Дальше — мост через речку, разбитый, балки в воде, с обеих сторон тропы кругом, обходящие воронку. У моста — три брошенные подводы, лошадей нет; одна лежит на боку у канавы, чёрной кучей. Это была земля, и на ней были люди, и над ними сейчас шёл я. Это пробило, коротко, без слов. Я отвёл взгляд вперёд, на хвост Беляева.
Над Беляевым в его кабине мелькнул его жест: он наклонился вперёд, к прицелу, ровно, как наклоняются, когда уже видят цель. Я этот наклон видел не первый раз — у него за вчерашний день и сегодняшнее утро это уже стало приметой. Он сидел в кабине, чуть подавшись грудью к приборной доске, не выпрямляясь даже на крейсерском, как будто всю дорогу уже работает. Степан, например, сидел иначе — откинувшись, руки внизу, поглядывая по сторонам. Беляев — вперёд, к цели. Цели я с такого расстояния не видел; видел Беляева. Через секунду он передал по крылу — короткий взмах ладонью вниз: внимание, заходим. Я поджался ближе к Филиппову, перешёл влево, прижал газ.
Переправа открылась слева внизу.
Понтонный мост был наполовину наведён — десяток плотов, связанных, тянулись от западного берега к восточному, не достав метров двадцать. На плотах копошились люди — мелкие сверху, в форме, с какими-то длинными жердями: вели понтоны на воду, толкали следующий. На западном берегу в два ряда стояла техника — танки, бронетранспортёры, грузовики; от них тянулась пыль по дороге. На восточном берегу, чуть выше понтона, стояла зенитная батарея — четыре спарки, я насчитал, плюс крупнокалиберный пулемёт у дороги. Спарки стояли треугольником, носами наружу, прикрывая переправу с трёх сторон.
Беляев пошёл первым, с переворотом, на двести. Я увидел, как из-под его машины оторвались эрэсы — две пары, прямые, с белыми хвостами. Они ушли по понтону вниз, и через секунду на мосту встал плотный белый всплеск; средний плот пошёл вверх, развернулся, рухнул вбок. Связка плотов разошлась, концы понесло течением. Беляев вышел из пикирования низко, у самой воды, ушёл вправо; за хвостом у него тянулась лёгкая сизая дымка от мотора.
Степан вторым, левее, по технике на западном берегу. Я не видел разрывов от его бомб — был уже в пикировании сам.
Зенитки заговорили снизу. Светлые шары пошли вверх, по дуге, ровными очередями — четыре, четыре, четыре. Один трасс прошёл прямо через то место, где я был секунду назад; тело отдало раньше головы, ручка ушла вперёд, машина нырнула. Я выровнял, повёл нос на батарею.
Пикирование пошло ровно. Семёрка тяжело набирала скорость носом вниз, прижимало в кресло, в правом ухе ровно гудел нарастающий свист набегающего воздуха. Левое шум резало наполовину, но вместе с ним резало и мир. Пальцы на ручке стояли крепко, левой держал жёстко, правая помогала только основанием ладони, без хвата. Под ногами — педали, я не давил, только касался; в пикировании педалями работают мало.
В прицеле сначала ничего не было, только размытое, потом — четыре сошедшихся точки, четыре ствола, направленных не на меня, а ниже, по уходящему Беляеву. Я довёл нос, дал гашетку. Эрэсы пошли — две пары — вниз и вбок. Первый разрыв чуть впереди батареи, вышел в реку. Второй — в позицию, плотно, с дымом и осколками. Зенитка замолкла. Замолкла, я не видел, что от неё осталось; я видел, что светлые шары больше не шли с этой точки.
Радио в шлемофоне ожило. Голос Беляева, рваный, через помехи, звучал так, будто прошёл сквозь толстую подушку: «— Седьмой — домой!»
Я понял с первого раза. Дал ручку от себя, ушёл к самой земле, у самой воды, потом за берег, в кустарник, потом за лес. Слева, метрах в трёхстах ниже, шёл Филиппов, цел, ровно держал курс. С земли стреляли вслед, но очереди ложились позади, уже не доставая.
Я задержался на цели, знаю. Две лишние секунды на выходе из пикирования, чтобы увидеть, замолкла батарея или нет. За эти две секунды по моей правой плоскости что-то стукнуло — не сильно, не разрывом, а как камешек в крышу. Я почувствовал кожей. На глаз — ничего; машина шла ровно.
Шли домой через лес, низко, с лёгкой змейкой. Беляев впереди, Степан за ним справа, я сзади, Филиппов слева. Мотор семёрки тянул ровно, без провалов. Под крылом плыли макушки сосен, плотно, без просветов. Я держался строя по хвосту Степана — не приближаясь, не отставая, ровно. Про лётную школу я ничего не помнил по этой машине; зато помнил телом, что строй держится не глазами, а постоянным мелким движением ручки и сектора газа. Это пригождалось.
Кисть правой ныла глухо, под перчаткой, — отдавала во всё запястье; я это заметил только сейчас. На взлёте и в атаке боли не было; теперь была. Я её не разжимал ни разу за весь полёт; пальцы, видимо, передержали ручку, и ожог под марлей напомнил о себе. К посадке буду перекладывать на левую совсем.
Сели один за другим.
Я выкатился к капониру, заглушил, посидел секунду — руки на ручке, ноги на педалях, и ничего не делать. Потом начал отстёгиваться. Левой работал, правой только мешал. Прокопенко уже стоял на крыле, ждал.
— Командир. Ну? — спросил он, помогая мне со спиной парашюта. — Цел, старшина. Машина — посмотрите.
Прокопенко слез с крыла, пошёл по обводу, вёл пальцем по плоскости. Считал не вслух, под нос. Я выбрался, спрыгнул на землю — приземлился на левую, правую держал. Стянул шлемофон, потёр обожжённый висок, на котором осталась полоса от резинки.
— Четырнадцать, — сказал Прокопенко, докончив круг. — Четырнадцать пробоин, командир. По правой плоскости — восемь, две навылет. По хвосту — три. По фюзеляжу — три, одна у бронекоробки, об неё и тукнуло, не пробило. В силовых — ни одной. Молодец машина. — Постоял, пощупал пальцем край пробоины, нюхнул — горело там что-нибудь или нет; не горело. — Бензопровод цел. Гидравлика цела. Радио цело — провод аккуратно прошёл осколок, в палец рядом, не задело. Тяги цели. Винт цел. Командир, вы её привели в полном строю.
— Ваша работа, старшина. — И ваша тоже. Шли вы её бережно. — Помолчал. — Кисть как? — Ноет. — Ясно. Идите к командиру. Я машину к вечеру в строй верну.
Я отошёл от семёрки, и только тут заметил, что у меня дрожат колени. Не от страха — страха в полёте я не чувствовал, просто работал. От того, что напряжение, которое держало меня всё это время от завтрака до посадки, теперь сходило, и тело искало, куда его деть. Я постоял у соседнего капонира, подождал, пока пройдёт. Прошло за минуту.
Беляев стоял у своей машины, тоже только что слез. Ремень не застёгнут, шлемофон на плече, в зубах папироса, спичку прикуривал боком от ладони.
— Соколов. Сюда. — Я подошёл. — Первый после госпиталя — нормально. Звено вернулось целым. Замечание одно: на цели висел лишнее. Две секунды. Я видел. Двух секунд — и всё, из-под тебя бы вышибли. Запомнил? — Запомнил, товарищ капитан. — Иди. Завтра скажу — что и куда.
Я отошёл. Замечание было точное. Оно не было ругательным; оно было сделано в той форме, в которой делаются замечания пилотам после первого удавшегося боя — коротко, по делу, без хвалы и без упрёка. Беляев заметил две секунды. Он считал по машине, не по глазам — потому что глазами с его положения мою работу на цели он видеть не мог; значит, считал по тому, как ушла моя машина, как поздно она нырнула. Это я ему запишу в план — как всё то, что Беляев замечал, и не говорил, и говорил.
И ещё: Беляев не сказал ни про зенитку, ни про то, замолчала она или нет. Он сказал только про две секунды. Это значит, что в его голове работа на цели — это работа на цели, а замолчавшая зенитка — это уже не моё, это полк, штаб, разведка, чьи-то донесения. Лётчик, который думает, что он сделал важное и теперь ему положено хвалу, — лётчик, у которого нет двух секунд, чтобы выйти. Беляев это просеивал годами, я просеивал это сейчас, разом, за один разговор у машины.
В землянке после полудня было пусто и душно.
Кравцов сидел у своего столика в углу, писал. Степан выходил во двор, потом возвращался, доставал кисет, скручивал не торопясь. Жорка лежал на верхней наре с гармошкой на груди, не играл — держал её как кладут руку на грудь, когда задумываются. Ваня где-то у Прокопенко, как всегда. Филиппов читал. Котов возился где-то у санитаров со своим плечом со вчера.
Я сел на свою койку у окошка. Положил планшет рядом. Достал блокнот Соколова — тот самый, что лежал в планшете с первого дня, с чужим школьным почерком. Карандаш химический, тупой, я его подточил левой о бортик нары — медленно, с обкатами, прижимая большим пальцем. Нашёл в блокноте свободную страницу, последнюю.
Левой писать оказалось не так плохо, как я думал, — буквы выходили крупные, кривые, но читаемые. Положил блокнот на колено, придерживая правой ладонью у корешка — пальцы у правой работали как груз, не как рука. Я писал короткими словами, как пишут лётчики в полевой блокнот, когда рук не хватает, а голова занята:
«5 июля. Ил-2. Переправа у Бобруйска. Зенитка спарка. Эрэсы вниз, в пикировании, с разворота. Горизонтально — почти бесполезно, с пикированием точнее. На цели не висеть. Две секунды лишних — и нет. Беляев заметил. Замечание принял».
Подержал страницу под пальцем, посмотрел, закрыл блокнот. Это была первая запись от моего имени в этой жизни. Первая запись пилота Соколова, у которого внутри Наумов. Не мудрая, не глубокая. Прикладная. Как и должно быть после первого вылета.
И ещё. Под этой записью я допишу со временем — какой строй держит Беляев, как ведёт Степан, как у Филиппова с осмотрительностью; какой ветер на каком направлении; какие у наших соседей высоты; что у немцев с зенитками в каком районе. Всё это надо собирать. Это и будет настоящая лётная книжка — не та, которую сдают в штаб, а та, которая остаётся в кармане. У Соколова такой не было; у меня будет.
Из дверного полога вошёл Жорка — не помню, когда вышел, но вышел и вернулся. Постоял, не говоря ни слова. Потом сел на край моей нары, не вплотную.
— Лёш. — А. — Ты речь Сталина слыхал? — Какую. — Третьего числа была. К народу. Мы у репродуктора стояли, всем полком. Ты в санчасти лежал, наверное, проспал. — Проспал, — сказал я. Это была чистая правда; третьего я лежал в санчасти под марлей и не знал ни про какой репродуктор. — Бурцев сказал — на завтра митинг полковой собрать. Будет читать речь по записи, у себя есть. Послушаешь. — Послушаю.
Он помолчал. Гармошка лежала у него на коленях, он крутил её в руках, не открывая.
— Тяжёлая речь, Лёш. Не из тех, после которых поют. После такой — молчат. — Угу. — Ладно.
Встал, пошёл к своей наре. Гармошку положил на одеяло, не сыграл ни ноты. Лёг лицом к стене.
Я ещё посидел на койке. За оконцем землянки темнело — медленно, как темнеет в июле, — и в темнеющем свете на тумбочке у входа по-прежнему лежала фотокарточка Смирнова, лицом вниз. Я подумал, что её никто, кажется, переворачивать не собирается; и я тоже не пойду. Каждый сам решает, когда.
Потом достал из планшета письмо Тани — то, второе, с ёжиком на полях. Прочитал ещё раз, левой рукой держа лист над одеялом. Ёжик стоял в ступе, круглый, с двумя точками вместо глаз, ни весёлый, ни печальный. Я смотрел на него и думал, что Тане надо будет ответить — не сегодня, не завтра, но скоро. С каждым днём её ожидание становилось длиннее, и я это знал, потому что и сам стоял когда-то на её стороне у пустого почтового ящика. Я знал и то, как пишут такие ответы — коротко, ровно, без жалоб, чтобы не передать ей моё на её плечи. И знал, что писать буду я, а почерк должен быть Соколова, и над этим почерком придётся посидеть ещё не один вечер с правой, которая отойдёт. Но это всё — потом. Не сегодня.
Сложил письмо вчетверо, как было сложено, ёжиком вверх. Убрал в планшет. Застегнул клапан.
Завтра в полдень — митинг. Бурцев будет читать речь, которой я не слышал. В той жизни я знал о ней из книг. В этой — пропустил. Завтра услышу. А пока — день закончен. Пятый июля сорок первого. Один вылет в строю. Четырнадцать пробоин, в силовых — ни одной. И первая моя запись в блокноте.
Я лёг на левый бок, правое ухо к подушке. Правая кисть отдавала ровно, как маленький мотор, и под этот ритм я заснул, не заметив когда. Уснул сразу, без сновидений, как засыпает человек, у которого день получился.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
