Обложка Штурмовик. Московское небо.

Штурмовик. Московское небо.

Константин Градов

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов

Штурмовик. Московское небо.

Глава 1

Колёса семёрки оторвались от ярцевской полосы раньше, чем я успел попрощаться.

Полоса под капотом дёрнулась, ушла под крыло, и через секунду я её уже не видел. Я подобрал шасси, перевёл взгляд на вариометр — стрелка показывала ровный набор. Сектор газа в нужном положении, триммер в ноль, температура воды поднимается, как и положено. Всё нормально. Слишком нормально.

Я слышал, как один за другим отрываются остальные. Захаров — справа, чуть позади. Морозов с Тихоновым — за нами. Гладков с Анохиным — замыкающие. Шестёрка собиралась в строй на круге, как мы отрабатывали в августе перед рассветом. Только в августе мы собирались на боевой курс. А сейчас — на маршрут до Вязьмы.

Под крылом проплыла рощица, в которой неделю назад разводили дымы для маскировки. Капониры — пустые, накрытые сетями. Столовая под низким маскировочным навесом. Стоянка, на которой ещё вчера стояла моя семёрка и старшина вытирал руки тряпкой у крыла.

Старшины на полосе не было.

Он ушёл с автоколонной в ночь, на полуторке, с инструментом и двумя ящиками запчастей. «Командир, — сказал он мне у машины, — мы там встретимся. Я к утру догоню.» Не догнал. Колонне идти по разбитым тыловым дорогам, обходить мосты, ждать переправ — день, может, два. Я знал это и шёл к Вязьме без него.

Это была первая мысль, которую я поймал у себя под крышкой фонаря: его руки остались на земле без меня. И я в воздухе остался без его рук.

— Сокол-7. Группа в строю, — Захаров вышел в эфир.

Он отозвался раньше, чем я ему махнул крылом. На полтакта раньше. Молодой ещё, торопится.

— Принято. Курс восемьдесят, высота тысяча двести.

Я довернул на курс. Под нами уходил наш аэродром, наша полоса, наш август. Я не оглянулся. Знал: оглянешься — будет хуже. Когда впереди ведёт кто-то другой, можно оглянуться. Когда впереди ведёшь сам — нельзя. Это была вторая мысль, которую я поймал. Я её отложил в сторону и стал смотреть на горизонт.

Беляев лежал в санбате под Ярцевом. Павлюченко лежал в земле под Ельней. Кто-то третий должен был бы вести шестёрку вместо них. Третьим оказался я.

Высота тысяча двести. Курс восемьдесят. Машина шла ровно. Двигатель пел свою нормальную песню — без хрипов, без скачков давления, без того тонкого посвиста, который Прокопенко слышал раньше меня и говорил «постоит ещё пару часов, потом разберём». Двигатель пел чисто. Перебирали его в ночь.

Под крылом тянулась полоса леса с просеками, потом — поле, потом снова лес. На западе, слева, там, где обычно к этому времени дня уже шли дымы артподготовки и стояли точки чужих самолётов на горизонте, — было пусто. Не пусто как «никого нет в данный момент». Пусто как «этого здесь нет вовсе».

Я тронул тангенту.

— Сокол-3, как у вас?

— Третий — нормально. — Это Морозов, ведущий второй пары. Голос ровный, без оттенков. Морозов умел отвечать так, чтобы по голосу нельзя было ни узнать настроения, ни оценить машину. Я знал, что у него всё нормально, потому что он сказал «нормально». Если бы было ненормально, он сказал бы «нормально, командир, но левую плоскость потягивает» — и тогда я бы вернул его на полосу.

— Сокол-5?

— Пятый — таки идёт. — Гладков. Голос с лёгким подъёмом в конце фразы. Не нарочно — у него такая интонация. — Анохин рядом, дышит мне в хвост, как родной.

— Анохин, держи интервал.

— Есть держать интервал, товарищ командир.

Анохин подтянул машину на полкорпуса. Он держался за Гладкова с конца августа — после того как Беляева забрали в санбат и пары перетасовали. В воздухе летал ровно, на земле помалкивал. После Волошина он будто экономил слова.

Я слушал эфир дальше — пустой эфир, без чужих позывных, без обрывков немецкой речи, без того фонового треска, к которому я привык за два с половиной месяца. Только наши, шестеро, на одной частоте.

Я ждал. Я ждал, что справа из-за облака выйдет точка. Что Захаров крикнет: «Сверху сзади!» Что я успею или не успею качнуть крылом, дать ход вправо, увести шестёрку под облака. Я ждал этого так, как ждут, когда дверь должна открыться: не глядя, всем затылком. И дверь не открывалась.

Тишина в эфире — это и есть тыл. Я знал это раньше. Просто слышал впервые с июня.

— Сокол-7, левее десять, — Захаров.

Я отвёл взгляд от горизонта, скользнул по приборам. Компас уходил. Воздух днём шёл с юга и сносил нас плавно. Я довернул на левее десять, поправил, доложился по группе. Захаров сказал «принято» — снова на полтакта раньше, чем нужно. Он держался за меня, как держатся за поручень в трамвае. Я об этом подумал коротко и отбросил.

Под крылом потянулись поля. На полях — копны, кое-где техника. Не наша техника — крестьянская, телеги, кобыла на дороге. Августовская страда у них дотянулась до сентября — потому что некому было закончить раньше. И всё же закончили.

Я смотрел на эту землю с тысячи двухсот метров и не мог отделаться от мысли, что она работает по другому расписанию. Здесь сено стояло в копнах. Здесь дорога шла прямая, с лужами после позавчерашнего дождя. Здесь человек шёл по обочине с торбой через плечо — шёл медленно, неоглядно. У него не было причины оглядываться вверх.

Тишина была не такая, как в ночь после Ельни. Та тишина пришла после грохота. Эта пришла раньше всякого грохота. И от этого я ей не верил.

Земля над Вязьмой подсказала курс.

— Сокол-7, я Земля. Полоса вторая, заход с востока, ветер от двух — пять. Высота посадки — нормальная.

— Принято, Земля. Сокол-7 на заходе.

Я повёл шестёрку на снижение. Под крылом раздвинулся аэродром — большой, тыловой, с двумя полосами, пересекающимися под углом. По периметру — капониры, обвалованные ровно, по чертежу. Землянки — длинные, крепкие, не вырытые впопыхах в августе, а сделанные ещё весной, когда никто не ждал, что они здесь понадобятся. На северной стоянке стояли чужие «ишаки» и две «чайки», носами к лесу. Их лётчики на нас не смотрели. У них была своя война.

Я выпустил шасси, заход — нормальный, угол по приборам. Полоса широкая, ровная, без воронок. Я приземлился первым — мягко, как давно не приземлялся, потому что не было нужды экономить колодки на разбитом грунте. Семёрка прокатилась длинно и спокойно. Я съехал на рулёжку, освободил полосу. За мной пошёл Захаров. Потом Морозов, Тихонов, Гладков, Анохин. Шестёрка села без происшествий, в порядке, как на учебной полосе.

Когда я выключил двигатель, у крыла стоял техник. Лет пятидесяти, седой, лицо обычное, рабочее. Снял пилотку, вытер лоб не тряпкой, а ладонью. Подождал, пока я слезу с крыла.

— Старший сержант Игнатьев, товарищ лейтенант. Закреплён за вашей машиной до прибытия вашего техсостава. Машина исправна, разрешите?

Он сказал это коротко и правильно, по форме. Положил ладонь на закрылок, проверяя крепление. Потом отступил на полшага, оглядел семёрку с хвоста до винта. Глаза у него на секунду остановились — на двух заплатах на левой плоскости, на латаной обшивке у руля направления, на царапине от осколка по борту кабины, выше моего колена. Он ничего не сказал. Просто медленно прошёлся взглядом ещё раз, теперь по-другому — не как техник по машине, а как солдат, который прикидывает, через что машина прошла. У соседнего капонира двое его людей переглянулись. Один тихо, скорее себе, сказал: «Смоленские.» Второй не ответил, отвернулся к своему «илу», у которого таких заплат не было.

Игнатьев перевёл взгляд на меня:

— Прошу пояснить, товарищ лейтенант. Заплаты на левой плоскости — какого числа?

— Двадцать девятого. И ещё две на хвостовой балке, изнутри.

— Понял. Швы крепкие. Кто варил?

— Старшина мой. Прокопенко.

Сержант чуть наклонил голову.

— Видно. Уважительно сделано. Я бы сам не побоялся подняться.

Я не ответил. Уважительные швы я знал. Я их видел каждый день два месяца. Я их не замечал, пока этот сержант их не назвал.

Положил он ладонь не туда, куда положил бы Прокопенко. Прокопенко прежде всего проводил по передней кромке крыла — приветствовал машину, как он это называл. Этот сержант сразу пошёл по делу, по уставу. Он всё делал правильно. И это было неправильно.

— Разрешаю, — сказал я. — Бортовой семёрка. Перед вылетом перебран двигатель, состояние проверено. Сообщайте всё, что найдёте.

— Есть.

Он мотнул подбородком и пошёл к мотогондоле — спокойно, обстоятельно. У него был свой набор инструмента, разложенный в ящике у соседнего капонира. Я заметил это краем глаза. Ключи лежали в ряд, по размеру. У Прокопенко ключи лежали в порядке, который Прокопенко знал — не по размеру, а по тому, что чем чаще берётся. Этот сержант раскладывал по правилу. Прокопенко — по работе.

Я обошёл семёрку. Машина смотрела на меня знакомым лбом капота, знакомой звездой на хвосте. Только стояла она не в нашем южном капонире, а в чужом — северо-восточном, длинном, обложенном свежим дёрном. Дёрн ещё не успел высохнуть. От него пахло свежей землёй.

Из-за капонира вышел Гладков, на ходу снимая шлемофон. Чёрные кудри, как обычно, не лежали в пилотке. Он оглядел стоянку, чужих техников у соседних машин, и присвистнул негромко.

— Командир, — сказал, — таки тут война идёт по расписанию.

Я перевёл взгляд туда, куда смотрел он.

У соседнего «ила» работал чужой моторист — молодой, лет двадцати, в чистой гимнастёрке. Он только что побрился. Это было видно по щеке — гладкой, без той серой щетины, которая стояла на всех у нас в полку с конца августа. Где-то в землянке у него был кусок мыла и стояла вода в кружке. У кого-то в этом полку было время и мыло.

— Идём, — сказал я Гладкову. — Найдём, кому докладываться.

Мы пошли искать штаб. Бурцев был где-то рядом — он улетел в первой шестёрке предыдущего вылета, ещё с Трофимовым, и должен был встречать нашу группу. По дороге я смотрел на землянки. Они были обшиты досками изнутри — это видно было через приоткрытые двери. На крышах лежал ровный, не оползший дёрн. У входов стояли пирамиды с винтовками, как полагается. Полагается — это было главное слово. Здесь всё было по тому, как полагается. И от этого мне делалось не по себе.

Между чужими стояли две машины первой эскадрильи, прилетевшие в первой группе, — морозовская и шестаковская. У шестаковской правое крыло было заштопано в трёх местах, и над одной штопкой стояла плохо закрашенная гарь от выхлопа собственной пушки. Местный техник приподнимал капот и заглядывал в моторный отсек медленно, аккуратно — как заглядывают в старого знакомого, о котором слышали, но видели в первый раз.

Бурцева мы нашли у штабной землянки. Он стоял с местным начальником аэродрома — пожилым капитаном с морщинистым лицом — и слушал, чуть склонив голову набок. Увидел нас, поднял ладонь: подождите. Тот закончил, отдал честь и отошёл. Бурцев повернулся к нам.

— Сели?

— Сели, товарищ батальонный комиссар. Все шестеро.

— Хорошо. — Он глянул на меня, негромко. — Соколов. Размещаешь людей в третьей с краю, у леса. Приказ Трофимова: до завтра — никаких построений, никаких поверок. Отдых. Завтра в восемь — общее построение полка. Понял?

— Понял.

— И вот ещё. — Он чуть наклонил голову. — Автоколонна с техсоставом по последним сведениям шла до Сафонова. Дальше связи нет. Ждать — когда придут.

Сказать было нечего.

Землянка нам досталась длинная — в неё, по идее, можно было уложить целую эскадрилью, если бы нары стояли в два яруса. Сейчас стоял один. Внутри пахло свежим деревом и керосином. На столе у входа — две лампы, чистые стёкла. На полу — сухие доски, без сырости. Кто-то даже вымел углы.

Мы вошли вшестером, и Гладков, оглядевшись, сразу присвистнул:

— Командир, это же клуб, а не землянка.

— Молчи.

— Слушай сюда. Я в такой землянке готов жить до победы.

— Помолчи.

Он замолчал, не обиделся. Бросил планшет на нары у дальней стены, сел.

Я отметил его место машинально — дальняя стена, у глухого угла. Так раскладывался Павлюченко. Павлюченко всегда брал самый дальний угол, потому что там лампа меньше била в глаза, и потому что оттуда видно всю землянку. Сейчас на этом месте раскладывался Гладков, и сравнить его было не с кем — сравнить можно было только с пустотой. Я это отметил и убрал в сторону.

Анохин сел рядом с Гладковым — слева, чуть позади. Это место он тоже выбрал сам. Морозов выбрал место у двери — там, откуда видно вход. Тихонов сел напротив него и сразу принялся за сапог: вытащил из голенища тряпку, нашёл щётку, начал чистить. Тихонов был полный мой тёзка по инициалам — А. П. — и мы с ним за два месяца обменялись от силы пятью репликами вне полётов. Он чистил сапог методично, сосредоточенно, как чистил всегда, когда нечего было делать руками.

Захаров пристроился у нар рядом с моими. Он не сказал, что это его место. Он просто положил планшет, и оно стало его место. Я сел на свои нары и снял шлемофон. Шлемофон пристроил на гвоздь у изголовья — тот же гвоздь, что был и в нашей старой землянке, только не тот же. Планшет — справа на нары, сумку с бумагами — в ногах. Привычка кладёт вещи в одни и те же места независимо от стен.

— Отдыхать, — сказал я. — Кто хочет помыться — на той стороне умывальник, с краю. Кто хочет есть — столовая в третьей землянке от штаба, я видел вывеску. До вечера разойтись, к двадцати — все здесь.

— Есть, — сказал Морозов.

— Есть, — сказал Захаров.

Гладков лёг на нары, заложил руки за голову.

— Командир, я подремлю. Мне для еды надо проголодаться. Меня тут сразу кормить нельзя — испорчусь.

Анохин фыркнул в кулак, перевёл взгляд на меня — извиняясь. Я отвернулся, чтобы не показать, что улыбнулся.

В столовую я пошёл с Захаровым.

Столовая занимала среднюю часть длинной землянки — с дощатым полом, столами на три места, керосиновыми лампами по стенам. Пахло кашей. Не нашей кашей с подгоревшим краем — другой. Простой, варёной по уставу, с маслом по норме. За раздачей стояла повариха — крупная, широкая в плечах женщина в белом халате, голова повязана платком. Она работала половником, как работают жезлом: тяжело, ровно, без суеты. Лица у неё было два — одно для работы, другое могло бы быть, но я его не увидел.

Она дала мне порцию, не глядя. Дала Захарову. Поставила на поднос два куска чёрного хлеба, отрезала сама — ровные куски, не на глаз, а по линии. Я взял поднос и сел.

Дуся осталась там.

Это пришло мне в голову не сразу. Уже за столом, когда я поднял ложку и начал есть. Дуся осталась там. Здесь была другая. И эта другая работала правильно, по нормам, по уставу, и тоже была хорошая женщина, и кормила нас по совести. Но Дуся осталась там — на ярцевской полосе, в полевой кухне с подкопчёным котлом, с двумя мухами, которые всегда сидели на верёвке у её фартука. Я не знал, едет ли Дуся с автоколонной, или её приписали к другому полку, или её оставили на полосе сдавать имущество. Я не спросил у Бурцева. Не сообразил спросить.

— Командир, — сказал Захаров негромко, — а тут хлеб — другой.

— Другой.

— Не хуже, — пояснил он. — Просто другой.

Я не ответил. Хлеб был не хуже. Этим он и был неправильный. Хлеб должен быть хуже — потому что пекли его на чужой пекарне, чужими руками, по чужой норме. А он был такой же. Чужие руки сделали такой же хлеб, как наши руки. Это было невозможно объяснить, и я не пытался.

Захаров ел медленно. Я заметил, как он держит ложку — с лёгким напряжением, будто всё ещё в перчатке. Потом ел Анохин — он зашёл, отметил нас взглядом, сел через два места. Потом — Морозов с Тихоновым. Гладков не пришёл. Спал, наверно. Или решил, что время есть.

Я доел и вернулся в нашу землянку.

Под лампой я начал письмо.

«Танька, здравствуй. Долетели. Полк перебазировался — теперь сидим в новом месте, тихом. Здесь дома крепкие, кормят нормально. Стрельбы пока не слышно. Это, наверно, хорошо.»

Перо стало.

Я смотрел на лист и не знал, что писать дальше. «Это, наверно, хорошо» — было неправдой. То есть правдой по факту: стрельбы не было, и кормили нормально. Но правды в этом не было ни на копейку. Я не мог объяснить четырнадцатилетней сестре, почему нормальная каша и крепкая землянка — это страшнее, чем стрельба. Я не мог этого объяснить и себе. Я просто чувствовал.

Я написал ещё:

«Письмо твоё последнее получил. За маму спасибо, что написала. Пиши ещё. Алёша.»

Сложил лист, не дописав до конца. Положил во внутренний карман гимнастёрки, к кисету. Бумага у бумаги.

Кисет я не доставал. Был соблазн — вечер, лампа, новое место. Но я знал свою привычку: один раз достать в новом месте — закрепится. А три самокрутки за весь август было уже много. Махорки оставалось, я её берёг. Степан Осипович её копил, и я не торопился её доставать, как не торопятся доставать последние патроны.

Гладков лежал на нарах, гармонь стояла в ногах. Он её не брал. Анохин читал газету — старую, недельной давности. Морозов спал. Тихонов сидел у входа, чистил тот же сапог.

— Командир, — Захаров негромко позвал из своих нар, — а машины как, оставят на чужих?

— На ночь — на чужих. Утром гляну сам.

— А я с тобой.

Он сказал это так, будто это было давно решено, и теперь он только напоминал. Я принял молча. Потом тихо стало.

Утро одиннадцатого сентября началось без полуторок.

Я встал засветло, пошёл к машине. Семёрка стояла под чехлом, чехол ровный, без складок. Старший сержант Игнатьев уже работал у соседнего «ила» — снимал капот. Он увидел меня, выпрямился, доложил коротко: всё в порядке, замечаний нет, утренний осмотр сделан в шесть. Я попросил показать. Он показал. Замечаний действительно не было. Машина была готова к вылету.

Я обошёл её сам. Прошёл по передней кромке левого крыла, ладонью. Проверил руль направления — ходил свободно. Проверил ниши шасси, тяги, шланги. Всё было нормально.

Это было нормальнее, чем нормально. И от этого мне делалось холодно в груди.

К полудню одиннадцатого пришла первая группа машин технической службы — ГАЗ-АА с полевой кузней. Сказали: автоколонна обходит подорванный мост через речку, идёт кругом. Будет к вечеру или к утру. Точнее — никто не знал.

Бурцев зашёл в нашу землянку днём, ничего особо не сказал — только отметил нас глазами, поговорил с Гладковым про оружие (Гладков жаловался, что чужие оружейники взяли его пушки на проверку и что-то «копошатся не в том крепеже»), и ушёл. Гладков взял гармонь, поиграл негромко минут пять — пальцами, без разворота. Анохин не подпевал. Не было настроения подпевать.

Я ловил себя на том, что я уже привыкаю.

Это было самое странное и самое неприятное за весь день. За полутора суток тыла я уже знал, в какую сторону идти к умывальнику. Знал, как зовут чужого сержанта (Игнатьев), знал, что у соседней землянки работает истребительный полк, знал, что повариху, кажется, зовут не Дуся. Я уже начинал укладывать в голове новую карту — стоянка, столовая, штаб, лес, полоса, ишаки. И эта карта ложилась в голове так же спокойно, как до неё ложилась наша ярцевская. Голова — она обстоятельная, она ляжет на любое.

Это и было самое страшное. Что голова ляжет на любое.

К вечеру одиннадцатого Бурцев нашёл меня у умывальника.

— Соколов, — сказал он. — Связь восстановили. Колонна вышла за Сафоново. Идут на подходе.

— Когда?

— К утру. Если без переправ — раньше.

Я принял. Он постоял рядом ещё секунду — не ждал ничего, просто стоял, как иногда стоял в полку, когда хотел дать человеку время на свою мысль. Потом ушёл.

Стемнело быстро, как темнеет в сентябре. Я надел шинель и пошёл к семёрке.

Чехол был ровный. Машина под чехлом стояла прямо, без перекоса. Я снял край чехла, потрогал обшивку у выхлопа — холодная. Заглянул в нишу шасси — чисто. Прошёл по правому крылу, по левому. Сделал круг.

Старший сержант Игнатьев подошёл от своего капонира — тихо, не докладываясь.

— Товарищ лейтенант. Если что — я тут до полуночи. Потом меня сменят.

— Спасибо.

Он постоял, оглянулся на семёрку.

— Хорошая машина, — сказал. — Видно, что её любят.

Я не ответил. Я смотрел на свою машину в темноте чужого капонира и думал, что сержант Игнатьев правильный человек. Что он умелый техник. Что он действительно любит чужие самолёты как свои. Что Прокопенко никогда не говорил «хорошая машина, видно, что её любят». Прокопенко говорил: «Машина, она живая. Ты её уважай — она тебя ещё уважит.» Это было одно и то же по смыслу. Это было разное по сути.

Игнатьев ушёл. Я остался один. Где-то за лесом, со стороны восточной грунтовой, послышался мотор — далёкий, грузный, полуторочий. Я повернул голову. Звук шёл не торопясь, привычно — так идут уставшие, в темноте, по знакомой дороге.

Я стоял и слушал.

Мотор приблизился, прошёл по дальней грунтовой за лесом и стал отходить — налево, мимо аэродрома, в сторону деревни. Это была не наша колонна. Чья-то чужая полуторка везла чьё-то чужое имущество в чью-то чужую часть.

Звук пропал. Снова стало тихо.

Я постоял ещё. Над капонирами стояла осенняя ночь — уже не августовская, уже с той прохладой, которая идёт от земли. На западе было тихо. Не тихо как там, не тихо как здесь, а просто тихо. Без дрожи и без полевой пушки. Без мотора в темноте. Без ничего.

Я закрыл чехол, придавил края. Развернулся к землянке.

Прокопенко завтра.

Глава 2

Мотор на восточной грунтовой появился ещё до рассвета. Я услышал его раньше, чем увидел фары.

Это был второй раз за двенадцать часов. Первый — ночью, и тот прошёл мимо, в сторону деревни. Этот шёл иначе — на низких оборотах, тяжелее. Грузовая колонна. Полуторки.

Я обернулся к семёрке.

Игнатьев был у машины. Чехол снят, ключи лежали на крыле — по размеру. Сам Игнатьев стоял у винта, задрав голову, и что-то рассматривал в нижнем сегменте кока. Заметил меня, опустил глаза. Снял пилотку, провёл ладонью по затылку — не тряпкой, ладонью, как и в первый день.

— Доброе утро, товарищ лейтенант. Ваши идут.

Я мотнул подбородком и отвёл взгляд на дорогу. С опушки, по которой мы вчера выходили, выкатилась первая полуторка — серая, в пятнах налипшей грязи, с ободранной кузовной планкой. За ней вторая. Третья отстала. На подножке первой стоял человек в брезентовом плаще, без шапки, ветер трепал русые волосы. Он спрыгнул раньше, чем машина встала, и пошёл к семёрке через стоянку.

Я не двинулся.

Прокопенко прошёл мимо меня, не глядя, как идут не к человеку — к делу. Молча. Подошёл к семёрке с левой плоскости, протянул руку и положил ладонь на переднюю кромку крыла.

— Здравствуй.

Это было сказано не мне.

Игнатьев отступил на полшага. Не обиделся, не соревновался. Просто отошёл.

Прокопенко обошёл машину по часовой стрелке, как делал это за всё лето сорок раз. Расшнуровал капот мотора, заглянул внутрь, провёл пальцем по верхнему лонжерону. Ничего не сказал. Опустил капот. Перешёл к стабилизатору. Полез под фюзеляж. Я слышал, как он там тяжело сопит.

Из-под фюзеляжа:

— Командир.

— Я здесь.

— Машину вы зря на чужих оставили на ночь.

— Зря.

Молчание.

— Ну. Я тут.

Он выбрался. Лицо в саже от кронштейна, на щеке полоса. Прокопенко смотрел сейчас не на меня — на Игнатьева. Игнатьев стоял в трёх шагах, ровно, спокойно, и в руках держал тряпку. Не подавал — просто держал.

— Хорошо держали, старшина.

— Она сама держалась. Мы только помогали.

Игнатьев качнул подбородком и отошёл к соседнему «илу». Не извинился, не попрощался, ничего. Чужой техник передал чужую машину обратно своим рукам и пошёл к своей работе. Этого было достаточно.

Прокопенко вытер руки тряпкой — той же, которую так и не взял у Игнатьева, своей. Поднял голову.

— Заплаты на левой плоскости не трогали?

— Не трогали.

— Хорошо. Я вечером посмотрю.

Он провёл ладонью по самой ближней — той, что ставил под Ярцевом, длинной, с двойным швом. Постоял. Качнул головой:

— Эту я перешью. Тут изнутри потянет, я ещё в Смоленске чувствовал. Сейчас тыл — самое время.

— Перешивай.

— Нитка нужна. У вашего Ефремова крепкая, я знаю.

— Возьми у Ефремова.

— Возьму.

Он сел на корточки у крыла, провёл пальцем по шву ещё раз. Так сидят с машиной не три минуты, а полчаса.

Из-за капонира со стороны столовой раздался женский голос — крупный, ровный. Я узнал не сразу. Дуся.

— Григорий Тарасович! Ты ел или с дороги бежал?

Прокопенко не повернулся.

— Ел, Евдокия. Вчера ел.

— Вчера было вчера. Иди, остыло уже.

Он коротко глянул на меня. Я кивнул:

— Иди.

И стало тихо. То есть не совсем тихо — у соседнего капонира работал Игнатьев и его моторист, тот молодой, в чистой гимнастёрке. Но у моей машины никого. В первый раз с утра десятого сентября у моей машины никого, и это было нормально. Нормально, потому что Прокопенко был на аэродроме, а не на дороге.

Третья полуторка выкатилась на стоянку через несколько минут. Из кузова прыгали оружейники. Среди них — Миша Ефремов, в той же шинели, что и ушёл от нас с автоколонной, и в той же шапке набок. Он сразу пошёл к третьей эскадрилье — там пушки Гладкова стояли на стеллаже у соседнего капонира, и Гладков, собственно говоря, второй день ходил к ним проверять, не «копошатся ли чужие не в том крепеже».

К полудню Гладков шёл от соседней стоянки в землянку и был довольным.

— Командир. Таки целы. Чужие копались, а Миша — на место поставил. Я уже смирился, что мы их потеряли.

— Не потеряли.

— Слушай сюда. Я Мише поднесу. Сто грамм. Вечером.

— Поднеси.

Я смотрел на семёрку. Прокопенко вышел из столовой, шёл к капониру, нёс кружку — наверное, кипяток. На пути не остановился ни у кого. Прошёл к семёрке, поставил кружку на ящик у крыла и снова полез под фюзеляж.

Теперь это снова была наша машина.

Три дня прошли в работе. Прокопенко чистил, перебирал, перекладывал — сначала по семёрке, потом, когда я не глядел, и по морозовской, и по машине, которую в полку всё ещё называли шестаковской, как будто наводил порядок и в чужом тоже, потому что ему так было спокойнее. На второй день он вышел из-под бывшей шестаковской с гайкой в ладони — небольшой, шестигранной, чуть закопчённой.

— Командир.

— Что?

— Это с моторного отсека. Не на месте.

— Чужие посеяли?

— Кто посеял — теперь не разобрать.

Он положил гайку в нагрудный карман. Не выкинул. У него всё мелкое всегда оказывалось в нагрудном — потом, через неделю, выяснялось, что эта гайка нужна где-то ещё. Я уже не удивлялся.

К вечеру второго дня он перешил заплату на левой плоскости семёрки — изнутри, новой ниткой, взятой у Ефремова. Я подходил, смотрел. Шов получился ровный, чуть жёстче прежнего, на пол-узелка плотнее. Прокопенко прошёл по нему пальцем, проверяя, не натирает ли стрингер.

— Тыловой шов, — сказал он, не оборачиваясь.

— То есть?

— То есть тут не торопились. Перешивал ровно.

— Хорошо.

— Хорошо.

Меня он гонял отдыхать. Я не отдыхал. Я писал короткие сводки за Беляева — то, что обычно делал комэска: налёт за неделю по машинам, состояние парка, заявка на запчасти. Бумажка получалась суше, чем у Беляева, и без беляевских помарок на полях. Бурцев забирал её, не комментируя, и уходил.

Пятнадцатого сентября, под вечер, на полосу въехала с восточной грунтовой армейская полуторка, в пятнах налипшей грязи, без отметок на дверце. Из кузова спрыгнули шесть человек в шинелях, с вещмешками. Без ремней — ремни в мешках. От них пахло дорогой: мокрым сукном, табаком, бумагой предписаний, чужой казармой, той особой кислой смесью, которую я помнил ещё по училищу.

Бурцев их встретил у штабной землянки. Я подошёл с Гладковым. Гладков дожёвывал хлеб с маргарином и был в духе.

Бурцев читал предписания, проглядывал, распределял, как раздают карты:

— В первую — три. Резников. Ковальчук. Дроздов. Соколов забирает. Во вторую — два. В третью — один.

— Понял.

Я шагнул вперёд, чтобы посмотреть на этих троих.

Ковальчук — небольшой, скуластый, чёрные глаза, левая бровь рассечена старой полоской. Всё время придерживал вещмешок левой рукой, будто боялся, что его снова отберут на станции. Дроздов — высокий, светлый, с покатыми плечами, шинель ему велика. Ставил мешок на землю при каждой остановке и тут же подхватывал обратно. Они оба улыбнулись мне разом — обычной улыбкой ускоренного выпуска, в которой смесь страха, ученической готовности и того, что они уже три месяца ждали, когда наконец попадут в полк.

Резников — другой.

Высокий — чуть выше меня, худощавый, тёмные прямые волосы длиннее устава. Глаза карие, серьёзные. Стоял ровно, без услужливости, без напряжения. Когда Бурцев назвал его, не переступил с ноги на ногу, не потянулся снять вещмешок, не торопясь, как другие. Просто посмотрел на меня и сказал:

— Лейтенант Резников. Прибыл в ваше распоряжение.

— Соколов. Идёмте.

Я повёл их к нашей землянке. Гладков шёл сбоку, рядом с Резниковым.

— Откуда сами?

Ковальчук:

— Винница, товарищ командир.

Дроздов:

— Тверь. То есть Калинин.

Гладков повернулся к Резникову:

— А ты?

— Из Ленинграда.

— Таки ты откуда такой правильный?

Резников шагал ровно. Не убыстрил шаг, не замедлил. Глянул на Гладкова коротко.

— Из Ленинграда. Если вы об этом.

Гладков хмыкнул. Я видел, как он короткое мгновение перебирал в голове, как ответить, и не нашёл хода.

— Слушай сюда. У нас тут Одесса есть, теперь Ленинград есть. Тверь, Калинин, Винница. Это таки полк или сборная Союза?

Дроздов засмеялся, нервно, как смеются на новом месте. Ковальчук — нет, поглядел на свой вещмешок. Резников улыбнулся уголком, коротко, и ничего не сказал.

В землянке я указал нары:

— Резников — рядом со мной. Ковальчук — у дальней стены, левее Анохина. Дроздов — у двери, рядом с Морозовым.

Морозов сидел у двери на своём ящике и поднял глаза. Качнул подбородком новенькому. Дроздов сел на свои нары, развязал вещмешок, начал доставать вещи.

Резников снял шинель. Аккуратно повесил на гвоздь у нар. Снял портупею. Из нагрудного кармана гимнастёрки достал записную книжку в чёрной коленкоровой обложке, потёртой по углам. Раскрыл, посмотрел внутрь — не читая, а скорее пересчитывая, что страницы на месте, — и убрал обратно в нагрудный. Потом сел на нары, опёрся локтями в колени.

Я отметил жест и не подал виду.

Анохин у дальней стены расстёгивал воротник большим и указательным пальцем левой руки, машинально, как всегда. После Волошина он будто экономил слова. Тихонов сидел у нар напротив Морозова и чистил сапог. Тот же сапог. На сапог уже было нечего класть — он его, по-моему, чистил третий день. Это никого не смущало.

К ужину пришёл Захаров. Он вернулся с осмотра моторов с Хрущом — серьёзный, как первоклассник у доски. Увидел Резникова, остановился у двери, вытер ладони о полы гимнастёрки.

— Я — Захаров. Иван.

Это вырвалось у него на полтакта раньше, чем нужно. Он успел сам это услышать — щёки чуть потемнели. Резников встал. Был на полголовы выше.

— Простите. Резников. Александр.

Захаров протянул руку. Резников пожал. У Захарова рука короткая и широкая, у Резникова — длинная, с длинными пальцами. Захаров отметил это и быстро отвёл взгляд.

В столовой за длинным столом я сел рядом с Резниковым. Гладков напротив, и тарелка перед Гладковым уже опустела вдвое раньше остальных. Тихонов жевал молча. Резников ел спокойно, без торопливости, без этого ученического стремления первокурсника наесться впрок. Хлеб резал на четыре равных части. Соль не брал.

Гладков:

— А я в первый день съедаю всё, что дают. Меня нельзя на голодный желудок к машине пускать. Я тогда в воздухе только о борще и думаю.

Дроздов засмеялся.

— Я серьёзно, — добавил Гладков. — Это у меня медицинский диагноз.

Резников:

— Я в этом смысле, надо полагать, не лучший пилот.

Это «надо полагать» у молодого лётчика сорок первого было таким коротким маркером целого мира, что Гладков на секунду замолчал. Потом всё-таки нашёлся:

— Слушай сюда. Это пройдёт. Пара вылетов — и ты будешь думать о борще.

Резников чуть наклонил голову. Не возразил. Не подтвердил.

Я смотрел на него и думал, что у этого молчания не училищная причина. Ленинград уже был словом тяжёлым. Даже здесь, в вяземском тылу-по-сравнению.

— Соколов. Беляев на проводе.

Бурцев заглянул в землянку без стука, как обычно. Гимнастёрка тёмная от вечерней сырости, в руке планшет.

— Если есть две минуты — иди в штабную. Аппарат свободен.

— Идёмте.

Я пошёл за ним. Снаружи сыро, темно, по хвое после дождя — мелкие капли. В штабной — керосиновая лампа на столе, на столе же телефонный аппарат, серый, с потёртой панелью. Полевой, с кабелем через пол. Трубку Бурцев поднял мне сам и передал.

Я взял.

— Соколов?

Голос Беляева — слабый, дальний, с треском. Слова прорывались через шум.

— Слышу.

— Плохо слышишь. Это хорошо. Значит, связь настоящая.

Я ничего не ответил. Помехи зашуршали гуще, на секунду — свист.

— Как плечо? — спросил я, когда стало можно.

— На месте. Звено?

— Идёт.

— Вот ты и веди.

Это «веди» было короткое, без улыбки в голосе, но с какой-то спокойной точкой. Не приказ. Не просьба. Засечка.

— Пополнение пришло, — сказал я. — Трое в первую.

— Знаю. Бурцев писал. Резников какой?

— Тихий. Толковый.

— Береги.

— Есть.

Пауза. Помехи отступили на секунду — стало слышно, как у Беляева где-то рядом капнуло о металл. Должно быть, ведро в санбате.

— Машины целы?

— Целы. Семнадцать в строю.

— Хорошо.

Помехи опять зашуршали, на этот раз с долгим обрывом. Я подумал, что связь упала. Голос вернулся, тише:

— Соколов. Без меня — не геройствуйте. Дотерпите.

— Есть.

— Не «есть». Понял?

— Понял.

Беляев кашлянул в трубку. Не туберкулёзно — глухо, по-плечевому, как кашляют, когда сидят и долго не двигаются. Связь щёлкнула и ушла. В трубке остался ровный пустой шум.

Я постоял несколько секунд. Положил трубку.

Бурцев у стола разворачивал план аэродрома, как будто и не слушал. И как будто слушал.

— Идите, Соколов. Завтра — свежие сводки.

Я кивнул и вышел.

Снаружи было темно по-настоящему. На востоке — несколько огней дальних окон. На западе — глухая чернота. Я шёл к землянке и думал: «вот ты и веди» — это и есть всё, что Беляев мог сейчас сказать. Не больше. Этого достаточно.

Письмо пришло через четыре дня.

Эти четыре дня прошли так же, как первые: Прокопенко работал, пополнение учили, я поднимал звено на короткие полёты по треугольнику над полосой — без огневого контакта, ознакомление. Морозов вёл свою пару ровно, без лишних слов. Резников держался хорошо. Машину чувствовал. На разворотах не валился, не задирал нос. Гладков, поглядев на его посадку в первый раз, сказал мне:

— Командир. Этот таки видит землю.

— Видит.

— Это уже половина пилота.

— Половина.

И ещё четыре дня. Дусина каша была крутой — она нашла в местной деревне крупу. Гладков один раз достал гармонь и прошёл одну строку из «Раскинулось море широко», без слов. Анохин не подпевал. Морозов спал у двери. Тихонов чистил тот же сапог.

Двадцатого сентября Бурцев занёс в землянку почту. Пять конвертов. Один — для меня. Адрес карандашом, тонкий почерк. Танька.

Я раскрыл у керосиновой лампы.

«Алёша, здравствуй».

Я сел на нары. В землянке — Анохин с газетой, Захаров на нарах рядом, Морозов уже спит. Тихонов чистит сапог. Гладков лежит, гармонь у ног, не играет.

«Получили твоё. Спасибо, что написал быстро. Мы всё ждали».

Дальше — несколько строк про деревню. Дядя Петя приехал из Колычёва. Корова Зорька отелилась, телёнок чёрный, крепкий. Это всё было прежнее, домашнее, и оно заходило ровно.

Я читал не торопясь.

«Мама совсем слегла. Алёша, я не хочу тебя пугать, но это не как было раньше. Не ест почти. Врач из района был, Никодим Иванович, сказал — желудок. Дал какие-то таблетки. Сказал, в больницу пока нельзя, мест нет. Папа из кузницы поздно. Он молчит. Я сама готовлю».

Я остановился. Перечитал. Положил листок на колено.

В землянке трещала лампа. Где-то у двери Морозов во сне переменил позу — нары скрипнули. Анохин шуршал газетой, той же недельной давности, четвёртая страница, я знал — он там читал сводки до буквы.

Я взял листок снова.

«А ещё я учусь вязать. Марья Ивановна показывала на школьном собрании. Мы вяжем носки на фронт. Я свяжу — пришлю. У меня пока кривые получаются».

Я улыбнулся. Только в углах рта, сам себе. Захаров рядом с нар покосился, не понял, не спросил. Спрашивать у командира, чему он улыбается над письмом, — не его дело.

«На рынке нет ничего почти. Хлеб по карточкам. Соседка тётя Клава плакала вчера у колодца, у них трое».

Дальше — две строки про школу, про то, что в соседнем селе закрыли клуб, теперь там сельсовет и какие-то приезжие.

И, отдельной строкой, последней:

«Алёша, не молчи долго».

И ниже:

«Танька».

Я положил письмо на колени. Смотрел на потолок землянки. Брёвна, сосновая щепа выглядывает между ними, где плохо подогнано. Лампа коптила.

«Желудок» — я перебирал в голове. Язва, скорее всего. Я не знал точно, что в сорок первом дают при язве, кроме режима и молока. Никодим Иванович мог дать только то, что у него было: висмут, соду, может, белладонну. Стрептоцид — это раны, не желудок. И от этого понимания легче не становилось.

Я сидел, и в груди был не страх, а что-то хуже. Тревога медленная, как вода в стоячем колодце, поднимающаяся не от ветра, а от того, что глубже.

Я полез в нагрудный карман.

Кисет Павлюченко лежал там. Вместе с начатым письмом от десятого сентября — в тех самых сложениях, которые я сделал тогда у лампы. Я достал кисет. Развязал. В нагрудном пальцем нащупал бумагу — обрывок газеты, который держал на самокрутки. Достал.

Скрутил.

Палец у меня стал тонкий за это лето — сухой, шершавый. Самокрутка получилась ровная, не лучше и не хуже, чем раньше. Я зажёг от лампы.

Махорка пошла в горло. Тёплая, горьковатая, родная. В десятый раз — родная: при первой Павлюченко мне её свернул сам, при второй я сворачивал, держа кисет в руках Степана Осиповича уже мёртвыми. Эта была первая на новом месте.

Я держал её и думал: «Бумага у бумаги».

Захаров покосился. Не сказал ничего.

Гладков — даже не он. Анохин не отвёл газету. Морозов спал.

Я докурил. Затушил окурок о край жестяной кружки на полу. Махорка горела до конца — Павлюченко набивал плотно, без воздуха. У него и руки были такие — тяжёлые, без воздуха.

Бумагу Танькиного письма я разглядел впервые. Тонкая, в косую сеточку — школьная, из тетрадки в три копейки. На обороте проступали следы — что-то, что она писала раньше. Может, задачка. Может, чужое имя.

Я перевернул лист. Чисто.

Письмо к Тане, начатое десятого сентября, лежало рядом. Я взял его, развернул. Перо было в нагрудном вместе с письмом. Я разровнял лист на планшете. Написал:

«Танюшка, получил твоё. Прочитал.

За маму — спасибо, что написала прямо. Скажи папе, чтоб не молчал. Пусть напишет хоть строку.

Носки вяжи. Мне пришлёшь — пригодятся. Тут уже к зиме готовиться.

Я цел. Полк цел. Сидим в новом месте, пока тихом.

Не молчи и ты. Алёша».

Перечитал. Сложил. Запечатал в тот же конверт, что был у меня уже надписан. Положил на угол стола Бурцеву — заберёт с утренней почтой.

Когда я вернулся к нарам, Захаров уже спал. Анохин дочитывал газету. Морозов не пошевелился.

Снаружи где-то у штабной — звук шагов и негромкий голос Бурцева. Он говорил с кем-то — недолго, две-три фразы. Потом Бурцев заглянул в землянку, и я видел по лицу: он принёс что-то, но не показал. В руке у него был сложенный лист. Не почта. Сводка.

— Завтра, Соколов, поговорим.

— Понял.

Он постоял, не уходя сразу — давал человеку секунду на свою мысль. Потом вышел.

Гладков с нар, тихо:

— Командир. Сводка пришла?

— Пришла.

— Что там?

— Пока туман. Завтра скажет.

Гладков повернулся на бок, лицом к стене.

Я сел на свои нары, погасил лампу. Стало темно. Я лежал и слушал тишину землянки — дыхание шести человек, один из них новый. Резников дышал ровно, спокойно, как дышат люди, которые давно умеют засыпать первыми в чужом месте.

На западе что-то собиралось. В сводке это называлось туманом.

Глава 3

Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом — двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.

В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало — в строю.

Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.

Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову — низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече — один раз, коротко — и пошёл за капонир.

Я опустил очки на глаза.

— Третий, готов? — по связи, в шлемофоне.

— Готов. — Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».

Морозов и Тихонов взлетели парой минут десять назад. Их треугольник был ровнее, чем у нас вышел бы, потому что у Морозова в эту неделю всё выходило ровно. Это был его способ молчать.

— Запускаемся. — Я тронул сектор, и семёрка заговорила глуше прежнего.

* * *

Мы ушли на восток, потом по широкой дуге обогнули полосу с юга и взяли курс почти на закат — на запад, до речки и обратно. «Облёт района» было слово громкое: треугольник с длинной стороной и двумя короткими, ничего боевого, ни огня, ни цели. Резникову нужно было чувствовать землю под собой по-другому, чем над полосой. Земля у вяземского аэродрома была плоская, серая, с пятнами утреннего тумана в низинах, и от неё надо было научиться отрываться без жалобы под ложечкой.

Высота тысяча двести. Резников держался полста метров правее и ниже, как положено. Машину он не валял. На развороте я чуть просел, чтобы проверить — он просел ровно за мной, без задержки и без рывка. Хороший знак.

— Третий, — сказал я в шлемофон, — речка на одиннадцать. Идём дальше пять минут.

— Иду.

Эфир был пустой, как и положено в небе, в котором ничего сегодня не было. На западе, где-то у горизонта, висел тот самый туман, про который Бурцев приносил сводку в землянку десять дней назад. Я смотрел на него, как смотрят на кипяток в чайнике у керосинки: знаешь, что закипит, но ещё не закипел, и ничего не сделаешь.

Дома, раньше, в Шереметьеве, мне один знакомый диспетчер говорил, что облако — это вопрос, на который пилот отвечает машиной. Я тогда соглашался. Сейчас облако на западе было не вопрос. Это был ответ, который я прочёл в учебнике, и о котором никому не мог сказать.

Резников держал хвост. Он держал его так, как держат поручень в трамвае: не от страха, а потому что есть поручень, и если его не держать — будет глупо. Я подумал, что Гладков был прав в столовой пятнадцатого. Этот видел землю.

Через двадцать минут мы повернули к дому.

На коробочке Резников чуть просел против положенного — машина у него стала тяжелее моей, не по тяге, а по чувству. Я ему сказал: «Третий, на четвёртом до двести двадцать держи. Не ниже.» Он ответил: «Иду» — и поднял до двести двадцати ровно. Это было хорошо. Молодые часто не идут до цифры — идут до примерно цифры, и потом удивляются, что машина перед посадкой клюёт. Этот шёл до цифры.

Посадка у Резникова получилась чище моей. Я, ведущий, сел первым, чуть длиннее, чем хотелось; он сел вторым, точно у знака. Мы зарулили, я выключил мотор, фонарь сдвинул, выбрался на плоскость. Прокопенко подошёл с вёдрами для ламп, глянул сначала на меня — потом на бывшую шестаковскую.

— Хвост держал, — сказал я.

— Видно. — Прокопенко провёл ладонью по своей пилотке, как делают, когда не знают, чем занять руку. — Командир. У него как с правой педалью?

— Ровно.

— Ну. — Прокопенко больше ничего не сказал.

Он отошёл к бывшей шестаковской, обогнул её сзади, заглянул под хвост. Тряпку из заднего кармана не доставал — значит, всё было в порядке. Это тоже было его словом.

Гладков подошёл от своего капонира, уже без куртки, в одной гимнастёрке. Я поймал его взгляд и заранее знал, что услышу не «таки», не «слушай сюда» и ничего из его одесского запаса. У Гладкова в эту неделю в полку была сухость — не от обиды, не от ссоры. Просто сухость, как у дерева, которое отдало воду.

— Командир. Ты его дальше до речки или короче? — спросил он.

— До речки.

— Ну, до речки нормально.

Это было всё. Гладков пошёл к Анохину. Гармонь у него лежала в землянке в изножье, он её сегодня снова не достал. Я глянул ему в спину и подумал — про себя, не вслух — что у нас в первой эскадрилье барометр снова сдвинулся. Я не понимал ещё куда.

Резников у бывшей шестаковской снимал шлемофон. Я подошёл.

— Хорошо сел, — сказал я.

— Простите. У меня было с правой педалью на развороте.

— У всех с правой педалью на развороте. Прокопенко тебе подстроил машину. Дальше будешь чувствовать сам.

Резников опустил голову — не как опускают, чтобы спрятать лицо, а как опускают, когда ищут пуговицу на гимнастёрке. Нашёл, застегнул.

— Завтра ещё раз? — спросил он.

— Завтра и послезавтра.

* * *

Прошло три дня. Дни в тыловом аэродроме считаются по другому: не по сводкам и не по вылетам, а по тому, сколько раз ты замечаешь, как у тебя на гимнастёрке высыхает пятно от утренней росы между завтраком и разводом. Я насчитал три раза, и за эти три раза — два облёта района с Резниковым, один с Ковальчуком, который держался хуже, и одну работу всем звеном по треугольнику с захватом запада. Морозов вёл свою пару ровно, как и всю эту неделю. Тихонов в землянке чистил тот же сапог. Прокопенко шил, чинил, перебирал, складывал в нагрудный карман то, что находил под чужими крышками, — мелкие, на потом. Гладков молчал. Гармонь лежала в изножье.

Двадцать пятого, после обеда, я выходил из штабной землянки с расписанием на следующее утро, когда увидел Бурцева на дальнем краю стоянки. Он шёл от полевой почты к нашему капониру с планшетом в руке. Шёл не быстро. У него вообще никогда не было быстрого шага — но в этот раз шаг был чуть короче обычного, и это я заметил сразу, как замечают сорванный голос в радиоэфире.

В планшете у Бурцева лежал конверт. Серый, грубой бумаги, со штампом полевой почты в правом верхнем углу. Я разглядел его шагов с десяти: Бурцев нёс планшет открытым сбоку, не пряча. Он не пытался прятать. Он шёл к семёрке.

У семёрки работал Прокопенко. У него был открыт нижний капот, он стоял на коленях у правого колеса и что-то крутил снизу — головы не было видно, видны были спина и сапоги.

Бурцев подошёл, остановился у крыла. Подождал, пока Прокопенко вылезет.

— Григорий Тарасович. Тебе.

Прокопенко вылез из-под мотора. Он был в масле по локоть. Тряпку из заднего кармана достал, как обычно, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу. Поднял глаза на Бурцева. Бурцев протянул конверт. Прокопенко вытер ещё раз правую ладонь — теперь о бок телогрейки — и взял.

Не посмотрел.

Сунул в нагрудный карман телогрейки. Карман у него был на левой стороне, под двумя пуговицами; обе пуговицы он застегнул по очереди, спокойно.

— Спасибо, товарищ комиссар.

— Угу.

Бурцев постоял ещё секунду — он давал человеку секунду на свою мысль, это была его карточная функция. Потом повернулся и ушёл к штабной, не оборачиваясь. Я стоял в десяти шагах у соседней машины, у меня в руках было расписание на завтра, и я видел всё это так, как видят чужой разговор в общественном месте: вроде бы не подслушивая, но всё равно понимая каждое слово.

Бурцев прошёл мимо меня, не глядя. Он меня видел, я знал, и он знал, что я видел его, — но он не остановился. Это было правильно. Останавливаться сейчас означало бы дать тому, что только что произошло, словесный приём; а у того, что только что произошло, словесного приёма не было.

Прокопенко не разогнулся ещё долго.

Он опустился обратно к правому колесу, лёг под мотор, и я услышал, как его ключ один раз стукнул о нижний картер — тихо, без злости, как стучит оторвавшийся ремешок. Потом ещё раз. Потом ещё. Я знал этот ритм. Это была не работа. Это было занятие, которое он себе придумал, чтобы не разгибаться лишних три минуты.

Я отвернулся, как отворачиваются на улице, когда видят чужую слабость. У меня в груди стояло сразу всё, чему я не мог дать имени, и поверх всего — узнавание: это была та самая бумага. Я её ждал с июля. Прокопенко её ждал, не зная, что ждёт.

Я ушёл к штабной, расписание положил Бурцеву на угол стола, ничего не сказал. Бурцев тоже ничего не сказал. Он сидел и курил, и пепельница у него была чистая.

* * *

К темноте я пошёл к капониру.

Я не пошёл сразу. Я дал ему час. Потом ещё час. На втором часе я понял, что час ничего не решает: разница между часом и тремя — это разница между мной снаружи и им внутри, и эта разница не уменьшается от того, что я подожду ещё.

Прокопенко сидел на ящике из-под боеприпасов у левой стойки шасси семёрки. Машина стояла под чехлом — чехол он надел сам, в темноте, никого не позвав. Лампа-летучая мышь висела на крюке у капонира, не у его машины, а у соседней, и свет до него доходил скошенный, длинный. Тени от стойки на брезенте были чёрные.

Лист лежал у него в ладонях. Он не читал. Он положил его на колено, опустил взгляд в землю под носком сапога. Потом снова поднёс к лампе, посмотрел секунду, сложил пополам и снова в нагрудный. Через минуту достал обратно и опять положил на колено.

Я подошёл, сел рядом на тот же ящик. Места хватило: ящик длинный.

Молчали.

Я слышал, как у соседнего капонира кто-то из чужих техников говорил с напарником — про радиатор, негромко, по делу. Слышал дальний звук грузовика на восточной грунтовой, тот же, что в первую ночь в Вязьме, только теперь привычный и не пугающий. Слышал собственное дыхание. Прокопенко почти не дышал — то есть дышал тихо, как дышат, когда долго плачут не плача.

Чехол семёрки пах смесью лака и пыли. Прокопенко его сворачивал и ставил на машину ещё на ярцевской полосе, и пыль на нём была оттуда, не вяземская. Я раньше этого не замечал, а сейчас замечал отчётливо, потому что замечать запах ярцевской пыли было легче, чем сидеть с человеком над его бумагой.

— Хиба ж жалко, — сказал он.

Сказал в землю, не мне, и без вопроса в голосе. В этом не было «как же не жалко», и не было «жалко», и не было ни одного движения от той бумаги к этим словам и обратно. Это была какая-то его внутренняя строчка, которую вытолкнуло наверх само, без участия того, кто сидел рядом. Я не ответил. Я не должен был отвечать. У меня в горле тоже стояла строчка из глубины — но не та, и не туда.

Я положил руку ему на колено. Один раз. Подержал секунду. Убрал.

Он не пошевелился.

Через долгие минуты я достал из нагрудного кисет — кисет Павлюченко, тот же, с махоркой, которой оставалось на четыре скрутки от силы. Положил себе на колено, развязал тесёмку, начал крутить. У меня дрогнули пальцы, и обрывок газеты лёг неровно. Я взял другой, начал заново.

Прокопенко протянул ладонь. Не глядя.

Я положил кисет ему в ладонь.

Он крутил молча. Он крутил быстро — у него руки были тяжёлые, без воздуха, как у Степана Осиповича, только Степан Осипович разглаживал бумажку языком, а Прокопенко — большим пальцем правой руки. Это был другой жест, тот же ритуал. Самокрутка вышла плотная, без зазора. Он мне её отдал. Кисет завязал, тоже сам, и тоже мне отдал.

Себе скрутки не сделал. У него в кармане был свой табак, я знал; он Павлюченкову махорку не курил с двадцать четвёртого августа. И сегодня не курил. Он скрутил мне — это был жест.

Я зажёг от лампы. Махорка пошла в горло — тёплая, горьковатая. Та же, что десять дней назад, в землянке, после письма от Тани. Тот же кисет, тот же ритм. Снаружи всё было нормально, а внутри я понимал, что сегодня впервые мы сидели вдвоём над одной бумагой — и оба молчали. Он не спросил у меня, откуда я знаю. Я не сказал. Но мы оба знали, что я знал. Это была новая ступень молчания. Та, которая летом лежала между нами как «не спрашивал — не отвечал», теперь имела бумагу, штамп и дату, и ничего больше у неё не появилось — и не должно было.

Я докурил до конца. Окурок затушил о край ящика.

— Я пойду, Григорий Тарасович.

— Иди, Алексей.

Он сказал «Алексей», не «командир» и не «Соколов». Я встал. Прошёл шагов восемь к выходу из капонира, потом остановился, не оборачиваясь, — не хотел смотреть.

Обернулся всё-таки.

Прокопенко сидел всё на том же ящике, лист у него снова был в ладонях, и над ним — над листом и над ящиком, и над всем тем, что я не видел в темноте у его лица, — он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел.

Я знал, что это было.

Я снова сделал вид, что не видел.

* * *

Прокопенко смотрел в темноту над капониром и видел грушу.

Груша была у изгороди, с восточной стороны хаты. Мелкая, поздняя, сладкая до ломоты в челюсти. Опанас в этом году должен был её обтрясти — ему восемнадцатый, у него руки уже выше, чем у отца. Оксанка ходила бы с ведром, в школьном переднике, и ругалась бы, что груши падают мимо. Мария у печи говорила бы, чтобы не рвали зелёные, что хорошие сами падают. У Марии всегда хорошие сами падали.

Корова Манька стояла бы у ворот, тёплая, рыжая в крапинку, дышала бы через ноздри длинно и спокойно, как всегда дышала по вечерам. От её бока пахло бы молоком и сухой травой. Изгородь была покосившаяся с северной стороны, он всё собирался поправить и не поправил. Теперь некому будет.

Он держал лист в ладонях, и ладони помнили майскую землю — тёплую, сыпучую, с белыми корешками лопухов. Сейчас земля у него под сапогами в Вязьме была холодной. Это он чувствовал отчётливее всего. Холод снизу — не та зима ещё, но уже не лето. Между ладонями и землёй у него теперь была вся эта осень, и вся эта зима, и весь тот май, в который он не вернётся.

Он перекрестился ещё раз — мелко, у бедра, никто не видел.

* * *

Двадцать восьмого пришла ещё одна сводка, ничего не значащая, про подбитую под Витебском колонну. Двадцать девятого ничего не пришло.

Тридцатого Бурцев вошёл в землянку за час до отбоя без планшета, с одним сложенным листом в руке, и я по тому, как он держал лист — двумя пальцами, как держат мокрую тряпку, — понял, что сейчас будет.

— Слушайте.

Все поднялись. Гладков с койки, Морозов от двери, Анохин из угла. Тихонов оставил сапог. Резников отложил книжку на одеяло раскрытой стороной вниз — он так делал, когда не хотел потерять страницу. Захаров уже стоял; он всегда стоял, когда заходил Бурцев. Это Захаров не научился ещё расслабляться при старшем по званию — он на полтакта раньше, чем нужно, и тут.

Бурцев читал не со сводки — он сначала посмотрел в её середину, потом в её начало, и потом — на нас, как будто решал, какими словами лучше.

— Орловское направление. Сегодня утром немцы перешли в наступление крупными силами. Прорывы в нескольких местах. Сводка короткая, подробностей нет.

Помолчал.

— Это пока всё.

И ушёл.

Землянка осталась стоять. Я смотрел не на дверь — на лампу. У лампы прикрутили фитиль ещё до прихода Бурцева, и сейчас она горела через жёлтый край стекла, не ярко, не тускло — на новости, не на работу. В первый раз я обратил внимание, что в нашей землянке две лампы, одна на столе и одна на стене, и стенная всегда горит слабее. Это к делу не имело отношения. Просто голова в такие минуты цепляется за то, что под глазами.

Гладков сел обратно на койку. Он не стал доставать гармонь. Гармонь лежала у него в изножье, он на неё посмотрел один раз и больше не смотрел. Морозов сел у двери на свой ящик и положил руки на колени — ладонями вверх. Это у него был жест, которого я раньше за ним не замечал; я отметил его без умысла, как отмечают новый номер на машине. Тихонов сапог не взял обратно. Анохин расстегнул воротник большим и указательным пальцами, потом обратно застегнул, потом снова расстегнул. Резников сидел ровно. У него в книжке между страницами лежал карандаш, и я видел, как карандаш чуть выдвинулся, когда Резников переложил книжку на тумбочку. Резников поправил его обратно пальцами — глубже, чтобы не выпадал, — и оставил. Лицо у него не дрогнуло. Я подумал: этот тоже умеет молчать с самим собой.

Захаров спросил первым. Он всегда спрашивал первым. Это была его юность.

— Командир, это далеко?

Я открыл планшет на коленях, нашёл в нём свою рабочую карту, провёл пальцем по линии от Вязьмы на юг — Сухиничи, Брянск, Орёл. Расстояние я знал и так, без карты, но руке было нужно увидеть это в сантиметрах между ногтем и большим пальцем. Я положил ноготь на Вязьму, большой палец на Орёл. Между ними получилось четыре пальца с небольшим. Я закрыл планшет.

— Далеко.

Захаров мне поверил, потому что он мне всегда верил. Я себе не поверил, потому что четыре пальца на карте — это четыре пальца, а фронт в эту осень уже несколько раз доказывал, что пальцы ничего не значат. Но этого я Захарову не сказал.

Я закрыл планшет, положил на тумбочку у изголовья. Лёг не раздеваясь — снял только сапоги. Гладков потушил стенную лампу первым, столовую оставил на минуту — пока не лёг сам. Резников лёг на спину, руки поверх одеяла. Захаров — на бок, лицом к стене. Тихонов сапог так и не доделал; колодка стояла в ногах его койки, в неё был вставлен сапог, голенище смотрело в потолок. Я смотрел в это голенище, потом перевёл глаза на потолочную балку, потом закрыл их.

Кто-то из моих лётчиков сегодня впервые за неделю не спросил у соседа, что было на ужин. Я не помнил, кто из них спрашивал каждый день. Просто в этот вечер не спросил никто.

* * *

Поздно ночью, когда землянка легла, я услышал за брезентовой дверью шаги между капонирами. Медленный, ровный шаг, не часовой, не дежурный по полку.

Прокопенко.

Он сегодня не лёг с техсоставом в их землянке. Он ходил по стоянке.

Я закрыл глаза.

На юге что-то началось. Туман был не туманом.

Глава 4

Звук был не тот. Он шёл с запада ровный, без дыр, не вспышками, как Смоленское лето, и не тяжёлой далёкой грозой, как ночные удары по Ярцеву. Он шёл одной плотной полосой, как если бы кто-то положил руку на низкий бас и не отпускал.

Я открыл глаза до подъёма.

Слух у меня в эту осень стал острее, чем раньше. Не от природы — от привычки. Лётчик в прифронтовой полосе слушает землю всё время, даже во сне; и когда земля начинает звучать иначе, он сначала слышит, потом просыпается, потом понимает.

В этот раз я услышал и не понял. Понимание пришло позже.

В землянке было серо. Лампа на столе уже горела, стенная ещё нет. Гладков на своей койке лежал ровно, открытыми глазами в потолок — заметил, что я проснулся, не повернул головы. Морозов сидел у двери на ящике, в гимнастёрке, расшнурованных сапогах, локти в коленях. Захаров спал, поджав одеяло к подбородку. Анохин у дальней стены расстёгивал и застёгивал воротник.

Тихонов сидел на нарах с сапогом в руках. Слушал. Потом сказал:

— Не наша.

И вернулся к сапогу.

Резников у тумбочки сложил книжку, не глядя. Карандаш между страницами.

Я надел гимнастёрку, ремень, шлемофон сложил на колено. На улице ещё не светало. Канонада с запада уплотнилась — стало слышно, что она шла не у самой полосы. Но не далеко. Километров тридцать, может, сорок.

— Подъём, — сказал из дверей дежурный. — К Трофимову, всем командирам звеньев. Срочно.

Я вышел.

Туман висел над полосой плоско, не до колен — до плеча. Над ним ничего не было видно. Северный истребительный капонир был как съеденный белым. Поодаль шли двое в шинелях, но их было видно только до пояса, ниже — ничего, словно отрезаны.

В штабной землянке Трофимов стоял у стола, руки в карманах. Бурцев — у стены, без планшета. У карты — командиры эскадрилий, ещё двое из 3-й.

Карта была вяземская и выходила на запад до Дорогобужа. Палец Трофимова стоял на чёрной нитке Минского шоссе — ровно у Семлёва.

— Колонны идут на восток, — сказал Трофимов. — С ночи, без перерыва. Авиаразведка засекла на рассвете. Цель — Семлёво и западнее. Высота на ваше усмотрение, прикрытия не будет.

Он сделал короткую паузу.

— Соколов — звеном. От 3-й — Иващенко Григорий Михайлович, ведущим пары. Раскладку по заходу обговоришь с ним до взлёта.

Иващенко стоял справа у карты, смотрел на палец Трофимова. Без кивка. Просто смотрел и запоминал.

Ведомый у Иващенко был сегодня новый — молодой, крупный, с круглым лицом, я видел его два раза у столовой. Имени я не знал. Он стоял на полшага позади Иващенко и старался стоять не двигаясь.

— Сводка по противнику? — спросил кто-то из 3-й.

— Сводки пока нет, — сказал Трофимов. — Предположительно, авангарды танковых частей. Прикрытие истребительное у них может быть, может не быть. Считайте, что есть.

— Время в полёте? — это уже Иващенко.

— Минут сорок туда, столько обратно. Если выйдете на цель к девяти — зависнете там, сколько работа займёт. Возвращаться до полудня. На полосе вас встретят.

— Через сорок минут, — сказал Трофимов. — Работайте.

Бурцев у стены чуть пошевелился, но ничего не сказал. Лист с приказом он передал не нам, а комэскам. У него в этот раз не было ни своего слова, ни своей паузы.

Я вышел вторым. У двери Иващенко придержал меня за локоть, кивнул на карту:

— Я пойду левее. Прикрою.

— Иди левее. Я первый.

— Понял, командир.

Он ушёл к 3-й. Я пошёл к своим.

В землянке проснулись все. Захаров уже надевал шлемофон, у двери поёжился — не от холода, я это видел; он поёжился раньше, чем шагнул на порог. Гладков был у стены, у изножья своей койки, где стояла его гармонь.

Гладков провёл пальцем по ремню чехла и убрал руку.

Никто ничего не сказал.

Я мерил пальцами по карте, которую держал. От Вязьмы до Семлёва — большой палец и ноготь указательного. Близко.

— Семёрка готова? — спросил Морозов.

— Сейчас.

Прокопенко стоял у носа машины, тряпка в правой ладони — не в кармане, а в ладони, рабочая. Чехол он снял с ночи, лежал у стойки шасси свёрнутым. На ладонях у него была чёрная пыль — старая ярцевская и свежая вяземская, я их различал теперь отдельно, как разные сорта.

— Командир, — сказал он. — Правый коллектор грешит. Я вчера до ночи перебирал. Сегодня пойдёт.

— Идёт.

Я поднялся в кабину. Прибор за прибором — масло, давление, температура, обороты на сборке. Шлемофон. Ларинги.

— Третий, — сказал Прокопенко с земли, ровно, как двести раз до этого.

— Третий.

Винт пошёл, дал струю по землянке. Туман у носа дрогнул, встал плотнее.

Я вырулил к концу полосы.

Туман был ещё плотный, но просвечивал — солнце где-то высоко уже работало над ним, и за дымкой угадывалось сухое серое небо. Я добавил оборотов на тормозах, отпустил. Машина пошла — сначала медленно, как будто нехотя, потом ровно, по-знакомому, и в конце разбега подняла хвост, как поднимала всегда. Я оторвал её на стандартной точке.

Вышел из тумана на ста двадцати метрах. Над туманом было чисто.

Шестёрка собиралась в воздухе по парам — Захаров слева на полкорпуса позади, Морозов с Тихоновым правее, чуть выше. Гладков с Анохиным замкнули. Иващенко с молодым ведомым держался отдельно, по правому борту, и шёл на сходящемся курсе, чтобы пристроиться к группе на маршруте.

Высота шестьсот, курс двести семьдесят. Туман в долинах остался белыми пятнами, словно пролили молоко в траву. Полоса леса серая, поля убраны на четверть, копны сухие, не тронутые.

Минское шоссе пошло слева под крылом длинной серой нитью. На нити поднималась пыль. Не как от телег — телеги поднимают облако, в нём провалы. Здесь поднимался ровный плотный язык, без провалов.

Шоссе работало. Это было страшнее, чем горящая колонна.

— Захар, левее не уходи, — сказал я в шлемофон.

— Понял.

— Морозов?

— Второй целый.

— Тихонов?

— Четвёртый целый.

— Иващенко?

— Иду за тобой.

Колонна развернулась в окне. Тридцать машин на марше, ближе к голове — танки. Не в темпе атаки, в темпе хода. Прикрытие зениток было слабое — я ещё не понял где, но трасс не было.

Заход — с круга, по очерёдности. Я положил машину в правый разворот.

— Захар, за мной.

— Понял.

На заходе я увидел, что Иващенко зашёл не с моей стороны, а чуть глубже. Это было правильно. Он распределил, где стоять.

Залп РС.

Восемь эрэсов веером по голове колонны. Один ушёл в кювет, два — в танк (я видел вспышку, не разбирался, что у танка случилось), остальные — в машины. Передние два грузовика встали поперёк. Колонна сразу стала другой — не марширующей, а застрявшей.

Очередь ВЯ — короткая, по второй машине. Машина горела.

Я вышел на вторую коробочку. Оборотов добавил. Скорость двести семьдесят, высота четыреста.

И тут зенитка.

Голубые шарики пошли вверх — не там, где я ждал. Слева, из перелеска в полукилометре от шоссе. Двадцатимиллиметровая, по характеру трасс — Flak, тонкая работа короткими очередями.

Тряхнуло. Не сильно. Указатель скорости дрогнул, но удержался. Я слышал — куда-то по правой плоскости, ниже красной звезды.

— Третий, у тебя дым, — сказал Морозов.

— Не дым. Пыль.

— Принял.

И в этот момент — я ещё не закончил вторую коробочку, ещё не положил машину для следующего захода — Захаров ушёл влево.

Захаров не спросил. Он ушёл левее на полкорпуса и положил нос туда, куда я сам увидел на секунду позже.

Артиллерийская батарея. Четыре ствола, прикрытые лесом с южной стороны, развёрнутые на восток. Они работали. Я только что не заметил их, потому что зенитка от них в двух километрах была громче.

— Третий, ноль один — батарея, левее.

— Видел. Прикрываю.

Я положил машину за ним. Захаров шёл прямо, без рывка, как вёл его я последние десять дней. Залп РС — все восемь по батарее. Первый ствол подбросило, второй накренился, расчёт не успел уйти. Захаров вышел, я прошёл за ним, дал пушкой по зарядным ящикам — что-то у заряжавших позади было, но угол у меня был уже неточный.

— Третий ноль один — выхожу.

— Третий ноль два — целый, — сказал Морозов сразу.

— Четвёртый целый, — сказал Тихонов.

— Иващенко?

Молчание было на полтакта длиннее, чем я ждал. Потом — голос Иващенко, ровный, без хрипа, но с придыханием:

— Иващенко цел. Ведомый — нет.

Я не повернул головы. Не было ни секунды, чтобы повернуть.

— Курс восемьдесят. Высота восемьсот.

— Принял.

Я набрал высоту через минуту, глянул вниз. На шоссе горели две машины, танк стоял боком в кювете, голова колонны была разорвана. Батарея молчала. На втором километре от батареи к северу — чёрный столб дыма, не тонкий, а раздутый. Не наш и не их.

Из пары Иващенко вернулся один.

Я не сказал этого вслух. И в голове не сказал словами. Просто стало понятно, что это значит, и понятно, что Иващенко это уже знает, и что от меня ему сейчас ничего не нужно.

Курс на восток.

Звено собралось в строй. Захаров шёл на штатном месте, как будто всё, что было десять минут назад, не случилось. Может, для него действительно не случилось — он сделал работу, которую увидел, и сейчас просто шёл домой. Морозов шёл ровно. У Тихонова в плоскости, кажется, тоже что-то прибавилось дыр — но не критично. Анохин шёл за Гладковым. Иващенко с пустым правым флангом шёл сзади, на пятидесяти метрах ниже, и на радио его не было.

Захаров отработал по своей цели. Я ему ничего не скажу. Я только запишу про себя. Это была его новая ступень в воздухе, и моей рукой её заводить не нужно.

— Третий, до полосы — двадцать минут.

— Принял.

Полоса вышла из-под левого крыла на двадцать второй минуте. Я положил машину в круг, дал команду по парам — заходить по очереди. Сел вторым, после Захарова. Машина побежала по бетону ровно, тормоза взяли как должны. У капонира меня встретил Прокопенко — он шёл от стойки шасси с тряпкой в правой ладони, я видел его силуэт через фонарь.

Иващенко сел последним. Я был уже у своей семёрки, когда его машина остановилась у дальнего капонира. Он сошёл с крыла медленно, постоял у мотора, не глядя ни на кого. Подошёл техник, что-то сказал. Иващенко покачал головой — раз. Техник отошёл. Иващенко двинулся к штабной, не сворачивая, и прошёл мимо моего капонира на расстоянии шагов двадцати. Я не знаю, видел ли он меня. Может, видел; может, нет.

Прокопенко встретил меня у капонира, в правой ладони уже не тряпка, а ключ. Чехол лежал у стойки шасси свёрнутый, вяземская пыль легла на ярцевскую тонким слоем — две посыпки, одна на другую.

Он не спросил, что было. Заглянул в правую плоскость, под крыло, под фюзеляж. Достал из нагрудного гайку, приложил к чему-то, спрятал обратно. Тряпку из ладони не убрал.

— До вечера будет, — сказал он. — Если не будет второго.

— Второго не будет.

Я сошёл с крыла.

К вечеру второго не было.

Третьего октября полк работал на максимуме — две группы вылетали с рассвета, две после обеда, цели на минском шоссе, на железной дороге у Издешкова, на колоннах от Сычёвки. Машины возвращались с дырами, без потерь по 1-й эск. У Прокопенко тряпка из ладони не убиралась двое суток. Он спал у стойки шасси сидя, в телогрейке, и я видел его утром в той же позе, что вечером — словно тоже не пошевелился.

К вечеру третьего пришла сводка: Орёл взят. К утру четвёртого — слух, что у Гжатска уже немецкие танки. Слово «окружение» никто не произносил. Оно ещё не стало вещью.

Гладков один раз вечером третьего достал гармонь, положил на колени. Не растянул. Минуту, две. Потом отнёс на место. Анохин расстёгивал воротник, застёгивал, расстёгивал. Никто не комментировал.

Четвёртого утром у меня в звене на разборе был Ковальчук — третий из октябрьского пополнения, после Резникова и Дроздова. Он держался ровнее, чем неделю назад, но руки у него на карте были тяжелее, чем нужно, и он смотрел всё время не туда. Я не дал ему ведомого ни в один вылет четвёртого. Он молча принял.

Резников сидел в углу у тумбочки. На колене у него лежала тонкая тетрадка без обложки, не книжка. Карандаш в пальцах. Я зашёл в землянку за планшетом, увидел раскрытую страницу. Резников меня не услышал сначала, потом услышал, поднял глаза, спокойно убрал тетрадку под бельё в тумбочке и закрыл крышку.

Я не стал смотреть. Не всё, что лежит открытым, лежит для тебя.

К вечеру четвёртого Бурцев принёс лист на стол комэску, не разворачивая. Не остался. Уходя, не закрыл за собой дверь сразу — секунду, потом закрыл. Пепельница у него на столе в штабной, я слышал от Захарова, была чистая третий день подряд.

Прокопенко четвёртого вечером в первый раз за двое суток присел не у машины, а на ящик в землянке техсостава. Я зашёл туда передать ему что-то, не помню теперь что, и нашёл его сидящим, без тряпки, с пустыми руками на коленях. Он на меня посмотрел, выпрямился, как будто я застал его за чем-то непозволительным, и снова взял тряпку с ящика. Я ничего не сказал.

Утром пятого октября Трофимов снова собрал командиров. Цель была глубже.

Сафоново.

Высота семьсот. Курс двести шестьдесят пять. Под крылом снова Минское шоссе, но другое — на этом отрезке колонны шли вразрывы, то длинной чередой, то с пустыми отрезками в две версты. Шоссе не стояло. Оно гнало машины на восток ровно, без заторов, без пауз, как хорошо заведённый механизм, который кто-то наладил и больше не трогал.

Семлёво ушло у нас под левое крыло двадцать минут назад. Я смотрел на то место сверху, узнавал колею, перелесок и батарею, которую Захаров взял за два захода. Перелесок стоял чёрный с отметинами горелого, батареи на нём не было. Это было третьего числа. Сегодня было пятое.

В двух километрах от перелеска, в траве, лежал силуэт самолёта. Я его увидел только потому, что искал — и нашёл по характерной форме крыла. Это была машина ведомого Иващенко. Я смотрел на неё две секунды, потом повернул голову вперёд.

Сафоново — впереди.

Я повернул голову — звено шло плотно, парами, как договорились на разборе. Морозов в эту неделю сидел в кабине ровно, без юношеского завала плеча. Он научился. Я это видел не первый раз, в этом полёте — окончательно.

Иващенко с парой 3-й шёл правее на полкилометра. У него был новый ведомый — фамилию я слышал утром, не запомнил. Этот шёл на полкорпуса ближе, чем нужно, как держатся в первый раз.

Семёрка у меня после трёх вяземских дней работала уверенно. Прокопенко за ночь снял две дыры в правой плоскости, поставил две заплаты — третью оставил «на потом», она была в нелетающем месте. Двигатель не грел. Указатель скорости держал двести шестьдесят, как должно. Машина шла, как шла бы любая исправная машина — сухо, без жалоб.

Цель оказалась там, где Трофимов поставил палец. У Сафоново на шоссе скопление автомашин и бронетехники, перед посёлком — поле, заставленное транспортом плотно. Зенитка тут была слабее, чем у Семлёва, — пехотные части на марше, прикрытие тонкое. Я не успел этому удивиться.

— С круга. Захар, за мной.

— Понял.

Заход. РС — все восемь по полю с транспортом. Эрэсы пошли веером, упали в скопление машин — четыре или пять загорелись сразу. Пушка ВЯ — по бронетехнике слева. Я видел дым из второго танка, как из печной трубы.

Захаров прошёл по второй коробочке за мной, чисто. Морозов за Тихоновым, тоже чисто. Иващенко с парой работал западнее по той же массе.

Бомбы я положил во втором заходе, серию по голове скопления. Машина дрогнула в подвеске, выровнялась.

— Третий, выхожу.

— Принял.

Курс на восток, высота четыреста. Возвращение.

И тогда пришли мессеры.

Я не увидел их сразу. Их увидел Гладков с правого верха.

— Третий, два сверху-сзади. Мессеры.

Я повернул голову назад-вверх. Две точки — сначала точки, потом силуэты. Bf-109 F, с тонким носом и узкой кабиной, заходили с превышения, классически.

— Круг. Правый. Не растягиваться.

Звено пошло в круг. Это была единственная фигура, в которой штурмовик защищался от истребителя — все носы наружу, все хвосты внутрь, и тот, кто заходил тебе в хвост, тут же оказывался в прицеле у соседа.

Первый мессер прошёл через нас, голубые трассы потянулись косой штриховкой, ушли мимо. Я обернулся — попал он в кого-то или нет.

Морозов отвалился из круга. Не сильно — но видно, что не сам.

— Третий ноль два, что у тебя?

— Без хвостового. Дотяну.

Голос у Морозова был ровный. Я смотрел на его машину — хвост подрагивал по-нехорошему, костыль явно был сорван, и обшивка с правой стороны хвостового оперения — в дырах. Но мотор шёл, рули шли.

— Морозов, выходи на восток. Высота двести. Я с тобой.

— Понял.

Второй мессер пошёл в заход — на меня. Я не стал ждать, пока он влезет ко мне в хвост. В пеший разворот ил не пойдёт — но один раз, со снижением, на короткой амплитуде, попробовать можно. Я положил машину в крен, скользнул вниз и влево.

Перегрузка пошла в плечи и в шею. Машина лезла туда, куда я её клал, тяжело — ил всегда лез тяжело, и в этом была его слабость, и в этом же его упрямство. Я смотрел на стрелку указателя крена и на горизонт за козырьком одновременно. Стрелка ушла на сорок градусов. Этого хватило.

— Захар, второго!

— Понял.

Захаров первым дал по нему с дальности. Тихонов, выходя из круга за Морозовым, добавил короткую очередь из своего сектора. Голубая трасса второго мессера ушла мимо моего фонаря — я видел её бок у самого козырька, а козырёк был чистый, без пробоин. Мессер вышел вверх, на разворот.

Они поняли, что мы в круге, и круг им был неинтересен. Они нашли отбившуюся машину — Морозова. Один раз ещё прошли по нему. Голубая трасса легла в плоскость. Машина Морозова дёрнулась, удержалась.

— Морозов?

— Цел. Хвост хуже.

— Иди ровно.

Мессеры ушли вверх, на запад. На подбитого штурмовика они тратили время, на круг — нет.

— Третий — выходим колонной. Морозов первый. Я за ним.

— Понял.

Иващенко с ведомым шли позади. В этот раз — оба. Иващенко: «Иващенко цел. Ведомый цел.» Голос у него был не такой, как второго октября. Но цел.

Двадцать минут до полосы.

Морозова пустили первым. Я держал круг до его касания. Без хвостового — это значит на основные колёса, с ударом хвостом по бетону в самом конце пробега. Машина проскочила половину полосы, потом её начало водить, потом качнуло вбок. Она ушла на левую обочину, развернулась боком, остановилась с креном. Хвост лёг на траву. Воздушный винт стоял.

Я сел следом.

Морозов сошёл сам. Снял шлемофон не сразу. Дошёл до ящика у стойки шасси соседнего капонира, сел. Положил руки на колени — ладонями вверх.

Прокопенко уже шёл к нему — но к его машине, не к нему. У машины было больше неотложного.

Я подошёл, постоял рядом. Не сел. Мы не сказали ничего.

К вечеру в землянке Трофимов читал сводку про себя, не вслух. Передал её комэску. Из обмолвок я уловил: Гжатск горит. С Брянском связь потеряна. На юге сводка короткая, без подробностей. Бурцев был у двери, без планшета, ушёл рано.

Морозов пришёл в землянку поздно. Сел на свой ящик у входа, не стал переодеваться. Шлемофон лежал на коленях. Он держал на нём руку.

Гладков подал ему кружку. Морозов выпил, отдал. Никто ни о чём не спросил. Никто никого не похлопал по плечу. Это был тот род молчания, которым лётный состав встречает товарища, который сегодня сел не на трёх точках, а на двух. Слова пришли бы только мешать.

Гармонь в углу стояла на месте, у изножья Гладкова. Гладков смотрел на стол, не на гармонь. Захаров сидел тихо, прямой, как будто ждал команды. Я подумал — он сам себе ещё не сказал, что сегодня заслужил спать спокойно. Не скажет. Никто из нас не скажет себе этого до конца войны.

Резников лежал в одежде, лицом к стене. Тетрадка под бельём в тумбочке, я слышал, как он её туда положил поздно вечером, по характерному скрипу нижнего ящика.

Тихонов стянул один сапог. Второй стянул и поставил на колодку. Колодку оставил у изножья и лёг.

Я вышел поздно. Темно, без тумана. Звёзды над полосой.

Семёрка стояла в северо-восточном капонире. Чехол был свёрнут у стойки шасси — Прокопенко сегодня его не надевал. Прокопенко спал на ящике у крыла, в телогрейке, лист в нагрудном кармане под двумя пуговицами. Я подошёл тихо.

Я положил ладонь на крыло. Металл уже остыл. Раньше он к ночи остывать не успевал.

Глава 5

Связной стукнул в брезент в половине шестого. Не Кожуховский. От Бурцева.

— Полчаса. Все на сборы.

Гладков уже сидел на нарах в гимнастёрке — слух у него в эту осень стал тот же, что у меня. Анохин, не проснувшись окончательно, пробовал застёгивать воротник — и забыл, что одевается. Захаров был на ногах раньше всех; стоял у своих сапог, в одной портянке, молча. Резников у тумбочки сложил записную книжку в нагрудный, не пересчитывая страниц. Я это отметил отдельно. Уметь не пересчитывать страницы — это было новое для него и для меня.

Морозов у двери на ящике поправил гимнастёрку и встал.

— Машина в ремонте, — сказал он негромко.

— Знаю.

В штабной Трофимов стоял у стола без кителя. Китель висел на крюке за спиной, мятый. Бурцев — у стены, без планшета. На столе лежала карта Подмосковья, и палец Трофимова был в её правой части — между двумя зелёными пятнами, без названия.

— Полк уходит. Сейчас. Лётный состав — в воздух. Технический — автоколонной. По Минскому до развилки и боковыми. Старшим — Кожуховский.

Он перевёл палец чуть выше.

— Полевая полоса. К западу от Москвы, в районе Кубинки. Эшелон тысяча пятьсот, курс семьдесят пять. Через речку и дальше до полосы. Прикрытия нет.

Помолчал.

— Морозов — с автоколонной. Машина в ремонте, костыль не поставлен.

Морозов положил ладонь на колено, повёл подбородком в сторону пола. Принял.

— Соколов — звеном. Гладков — со своей парой, ведомый — Тихонов. Филиппов — третьим, замыкающим.

Филиппов стоял в стороне, аккуратный, как всегда. Гимнастёрка ровная. Усики ровные. Прочистил горло.

— Понял.

Кожуховский ввалился в землянку с мороза, в шинели нараспашку. Шинель у него была мокрая по подолу.

— Сколько полуторок, командир?

— Сколько есть. И две из БАО.

— Двух мало. На ремонтную секцию надо ещё одну.

— Возьми у местных. На один день не дадут — на полдня дадут.

Кожуховский потёр переносицу указательным и большим пальцем. Это у него выходило, когда он раздражался. Сегодня без раздражения — просто счёт.

— Возьму.

Бурцев у стены не сказал ничего. Только когда мы вышли на холодный воздух, он догнал меня у крыльца и протянул сложенный вчетверо листок.

— Бортовые своих — проверь. Если кого-то не довезу до полосы, надо будет писать.

— Хорошо.

— И ещё. — Он не стал доставать ничего больше из планшета, потому что планшета не было. — Если в воздухе кто не вернётся, посмотри, кто записан как ближайший. Иногда у молодых там стоит училище. Это надо будет менять на семью.

— Хорошо.

Он повернулся и пошёл обратно в штабную. Кожуховский крикнул в спину что-то про тент — Бурцев его не услышал. Я положил список в нагрудный, к кисету, не разворачивая.

На стоянке Прокопенко уже снял чехол с семёрки. Чехол лежал свёрнут у стойки шасси — ярцевская и вяземская пыль на нём держались, как два разных слоя. Прокопенко поднял свёрток одной рукой, понёс к полуторке. Закинул в кузов сам, не дав никому из своих принять. Двое мотористов за ним грузили тяжёлый ящик с инструментом — взяли с двух сторон, поставили, не уронив.

Подошёл ко мне.

Лист из Полтавщины был у него под двумя пуговицами в нагрудном, на месте. Я это видел один раз и больше туда не смотрел.

— Командир.

— Григорий Тарасович.

Пожатие. Ладонь у него была холодная и жёсткая. Я посмотрел ему в лицо и не сказал «до встречи». Сказать было нельзя, потому что не был уверен.

Он отошёл к Морозову. Тот стоял у второй полуторки с вещмешком в ногах. На сапогах у Морозова была свежая грязь — ходил утром на стоянку к своей машине, попрощался с ней. Машина его стояла в дальнем капоние на козелках, с открытым хвостом — Прокопенко так и не успел поставить костыль.

Прокопенко положил Морозову ладонь на плечо коротко.

— Поехали.

— Поехали.

Морозов поднял вещмешок, бросил в кузов. Кивнул мне через плечо, без слов. Я кивнул в ответ.

Гладков с Анохиным шли к своей. Гладков на ходу проверял ремни планшета на бедре — потуже, потом ослабил. Анохин рядом нёс шлемофон, держа его за ремешок. На Анохина в это утро никто не давал команды «застегни воротник» — Морозова, который раньше давал, в землянке уже не было. Воротник у Анохина был расстёгнут.

Тихонов чистил сапог у крыла — третий день один и тот же сапог. Бросил, когда я подошёл, и пошёл к машине. Колодку оставил на земле, поднимать не стал.

Захаров уже был у семёрки и держал шлемофон в правой руке. Левой пробовал замок люка — закрылся плотно, лента смазки выступила тонкой ниткой по шву. Я это увидел и записал в себе: Прокопенко перед уходом успел смазать.

— Ноль-первый, готов?

— Готов.

Я застегнул ремни в кабине и положил ладонь на переднюю кромку левой плоскости — изнутри, не дотягиваясь. Тыловой шов держался. Спасибо, старшина.

Двигатель прогрелся. Я отпустил тормоз.

Шестёрка собралась над полосой в плотный строй и легла на курс. Эшелон тысяча пятьсот, семьдесят пять.

Воздух был забит. Чужие позывные в эфире. Помехи. Где-то справа, ниже, шла тройка И-16 встречным курсом — на запад. Не моё было дело. Я всё-таки повернул голову им вслед — пилот в правой машине поднял руку. Я тоже поднял.

Под крылом пошла земля.

И земля показала то, чего не показывала ни одна сводка.

Дороги были забиты. Все. До горизонта на север и до горизонта на юг. Полуторки, полуторки, телеги, люди пешком, отдельные легковые, штабные, опять полуторки. Кое-где — горящее. Кое-где — стоящее. Все шли на восток. Я взял правее, чтобы заглянуть на встречную сторону. На западную сторону Минского шоссе.

Там не шло ничего.

Всё шло на восток. И ничего не шло на запад.

Я вернул машину на курс.

Захаров плотно за мной. Гладков с Тихоновым во второй паре. Анохин справа от Гладкова — занял пустое место Морозова молча. Филиппов — последний, замыкающий.

Давление масла держало. Обороты ровные. Заплата на левой плоскости не дышала.

— Ноль-первый. Сверху, справа.

Голос Захарова в эфире — на полтакта раньше, чем нужно. Мальчишеский. Нехороший.

Я повернул через плечо.

Пара «мессеров». Bf-109 F. Высота их была больше нашей метров на пятьсот. Шли на снижении, с северо-запада, ровные, как по линейке.

Я нажал кнопку.

— Круг. Правый. Не растягиваться.

Захаров приподнялся слева. Гладков с Тихоновым подобрались. Анохин ровно. Филиппов — последним в круге. Замыкающим.

Машины пошли в правый разворот, держа друг друга в полусфере.

Первый «мессер» прошёл сверху-слева и дал длинную по верху захаровского крыла. Захаров ушёл на крен, машина вышла. Дыра была — я её видел, — но машина шла.

Второй «мессер» прошёл сзади. По замыкающему.

Я повернул через плечо.

Филиппов пошёл вниз на левом крыле. Дым был сразу.

Больше я не смотрел.

— Круг держим. Идём.

Захаров отозвался. Гладков отозвался. Анохин отозвался. Тихонов отозвался.

Всё.

«Мессеры» отвернули на запад. У них сегодня было своё дальше. Не наше.

В эфире некоторое время держали молчание. Потом — Гладков. Голос ровный, без интонации. Только одессы из него на эту минуту не было.

— Третий. Я Шестой.

— Я Третий.

— Где?

Пауза.

— Не вернётся.

Это было сказано так, как говорят о машине, которая не вернётся в строй. Без имени. Не «Филиппова сбили». Не «Бориса нет». «Не вернётся».

Я записал это в себе.

Я повёл пятёрку на курс. Земля под нами всё ещё шла. Вся на восток.

Лида была в Москве. Учится на врача. Это надо было запомнить — потом, при письме, чтобы не забыть имя.

Это было всё. Дальше — обороты, эшелон, курс.

Через двадцать минут впереди показалась серая полоса между двумя массивами хвойного леса. Полевая. Длинная. Я начал убирать обороты.

Земля дала заход. Без радушия. Просто так — есть полоса, садись. Никто на ней не стоял.

Я завёл семёрку в свободный капонир ближе к лесу. Машина села тяжело — масло чуть подтекло, но не критично. Я обошёл её, провёл ладонью по передней кромке левой плоскости. Тыловой шов держался.

На двух соседних стоянках стояли горелые остовы. Один — узнавался по силуэту крыла, СБ; крыло было сложено пополам ударом, фюзеляж прогорел до лонжеронов, моторов не было — сняли. Второй был меньше; круглое лобовое, короткий хвост — И-16, по виду из ранних серий. У И-шестнадцатого осталась стойка шасси с обугленным колесом, остальное лежало рядом тёмной грудой обшивки. Снег на землю ещё не лёг, но трава была побита и почернела от сажи. Это было свежее. Может быть, две недели.

Здесь жил кто-то до нас. И не успел уйти.

Двое из местного БАО подошли минут через десять. Один — пожилой, с тёмным от ветра лицом, второй — молоденький, с обмотками вместо сапог. Уставная речь, без сахара.

— Машину принимаем, товарищ лейтенант. Заплаты — какого числа?

— Августа двадцать девятого. Сентября четырнадцатого тыловой шов изнутри.

Старший пощёлкал по обшивке костяшкой указательного пальца. Постучал у заплаты — звук был тот, что нужно. Положил ладонь на крыло сверху.

Не туда. Прокопенко всегда клал на переднюю кромку. Это было первое, что он делал у машины: проводил по передней кромке — здоровался. У этого — ладонь сверху, по плоскости. Ладонь у него была сухая, с короткими пальцами, мозоль у основания большого. Хорошие руки. Чужие. Машина это разница чувствует так же, как чувствует разницу между двумя жокеями лошадь.

Я отошёл.

— Мотор не трогайте. Ждём своего.

— Понял, товарищ лейтенант. Капот закроем и не лезем.

— Хорошо.

Командир местного БАО был фигура пожилая, в кителе, который сидел мешком. На правом виске у него был старый шрам, длинный, узкий. Стояли у штабной землянки. Без полога, без таблички — просто землянка третья справа от полосы.

— Землянка ваша третья. Печки нет, дров не привезли. Стоянка с пятого по девятый. Столовая общая с местными.

Помолчал.

— Где ваш техсостав?

— В дороге.

— Сколько ждёте?

— Не знаю.

Он дёрнул плечом одной стороной и пошёл к своей штабной. На ходу обернулся вполоборота:

— Если совсем холодно станет — у меня в каптёрке ещё охапка. Принесу к ночи.

— Спасибо.

Это было первое человеческое слово с момента, как я сел.

Землянка была длинная и низкая. На стенах — следы чужой жизни: даты, инициалы, дочерчённые звёздочки, две строчки карандашом по доске у пятых нар. Что-то про дом. Я не вчитывался.

Резников остановился у этих строчек на секунду. Прочитал беззвучно. Ладонью провёл по доске — не по тексту, а ниже, по линии стыка. Пошёл дальше. У дальней стены он остановился ещё раз — там кто-то выцарапал ножом дату: «12.IX.41». И тире. Что было после тире — кто-то стесал. Может быть, тот, кто вычёркивал. Может быть, другой. Резников провёл пальцем по тире и пошёл к нарам.

Гладков выбрал место у двери. Бросил шинель. Сел сверху, не снимая. Расстегнул верхний крючок.

Анохин сел на ящик у входа. Морозовский ящик — в этой землянке его не было, но Анохин нашёл какой-то — старый, фанерный, с выжженной по торцу буквой «Р», — и сел на него молча. Подбородок чуть вверх. Я это заметил. Он этого не заметил.

Захаров — рядом со мной, через одну нару. На тумбочке у него стояли две пустых консервных банки — хозяин до нас оставил, не выбросил. Захаров их выбросить не успел; снял шлемофон, положил его поверх банок. Так у него образовался первый предмет на новом месте.

Резников — у дальней стены. Тихонов — у изголовья пустой нары, начал чистить сапог. Тот же сапог. Колодка стояла в ногах.

Две пустые койки появились раньше, чем мы успели застелить остальные.

Это было сказано не вслух.

Столовая общая. Вошли молча. Местные истребители за длинным столом ели, не отвлекаясь. На наш приход никто не поднял лица.

Кашевар был чужой. Каша была чужая. Я ел и не помнил, что.

Резников рядом резал хлеб на четыре равных части. Соль не брал.

Гладков сидел напротив, ел молча. Это было сильнее любого его слова. У одессита в эту осень было два регистра, и второй включался на гибели. Он включился сейчас.

Сзади, через стол, кто-то говорил кому-то.

— Говорят, под Вязьмой окружение.

— Мало ли что говорят.

Это всё. Слово упало и осталось. Никто не объяснял, никто не уточнял. В столовой слово такое носят как принесли. Не своё, проходящее.

Я доел и встал.

Вечером в землянке у входа разводили костерок — печки не было, дров привезли две охапки от местного БАО. Дым шёл к выходу плохо, ел глаза. Командир БАО к ночи принёс ещё охапку и оставил у двери, не заходя. Я ему ничего не сказал — он этого ждал.

Гладков положил гармонь у изголовья в чехле. Не достал.

Резников вынул записную книжку из нагрудного. Написал несколько строк. Убрал.

Захаров заснул сидя, прислонившись к стене. Я снял с него ремень и положил его на нары рядом — он не проснулся.

Анохин на ящике у входа сидел до полуночи. Подбородок ровно, глаза открытые. Я знал, что он сейчас не охрана, а у двери, чтобы видеть вход. Это был чужой штрих, но он его принял.

Я лежал и считал.

Прокопенко на Минском. Морозов с ним. Хрущ с ним. Ефремов с ним. Дуся с ними. Где сейчас — не знаю. На карте боковые есть. На земле боковых может не быть.

Я не дошёл до конца счёта и заснул.

Восьмого октября я проснулся в землянке от кашля Захарова. Захаров кашлял сухо, в кулак, стараясь делать это тихо. Гладков уже был у выхода — сидел на корточках над угасшим за ночь костерком, перекладывал золу палкой. Анохин на ящике у входа спал сидя, голова свешена на грудь. Резников на нарах у дальней стены лежал на спине, глаза открытые, смотрел в потолок. Тихонов чистил тот же сапог.

Связной от штабного пришёл, когда я надел сапоги. Координаты — район Можайска, посмотреть и вернуться. Машина шла без замечаний; БАО-шник перед запуском уважительно постучал по обшивке. Я перед запуском провёл ладонью по передней кромке левой плоскости — сам, за Прокопенко.

Тыловой шов держался.

На земле — то же. Минское шоссе шло на восток без перерыва. По обочинам — остановившиеся полуторки, перевёрнутая повозка, людские кучи. Пешие шли по шоссе на встречу к нам. К Москве. Кто-то с детьми, кто-то с узлами. Сверху не разобрать лиц — только направление.

Я взял южнее, чтобы посмотреть Можайскую линию. Линия была. Окопы свежие, желтоватые, пехота окапывалась ровно — не в отчаянии, в работе. Дым от полевых кухонь шёл вертикально, ветра не было. Между линией и шоссе было пусто. Между линией и западом, далеко за линией, тоже было пусто. Тех, кто шёл сюда с запада, я с этой высоты не видел. Но они шли. Это я знал не из памяти, а по обстановке.

Москву я тоже видел. Севернее, в дымке утренней, серое пятно. Не близко, но видно. Над Москвой висели аэростаты — точки в воздухе, на высоте около двух тысяч. С такого расстояния они смотрелись как ровный пунктир, будто кто-то прошил небо нитью.

Ничего на запад.

Я начал разворот на обратный курс. На правом развороте слева от меня осталась какая-то деревня; над ней горело что-то одно — то ли изба, то ли стог. Дым шёл вверх ровно, без ветра, и стоял в воздухе высоким столбом. Я этот столб видел до самого аэродрома — когда подходил к полосе, он был ещё на горизонте.

Я вернулся через час двадцать. Автоколонны в районе аэродрома не было. Я написал Тане короткое: «Жив. На новом месте. Адрес прежней почты теперь не годится — пиши на полевую». Номер полевой я взял у Бурцева, отдельно.

Бурцев в штабной у пустой пепельницы сидел над списком. Без планшета. Список был мой — тот, что он дал мне утром седьмого. Я положил его обратно на стол. Бурцев пододвинул к себе чернильницу и записал что-то напротив одной строки. Что — мне не показал.

— Завтра, может быть, — произнёс он.

Это всё.

Девятого ночью пошёл дождь со снегом, первый. Я слышал его не сразу, проснулся от холода в ногах — портянка отсырела через сапог. К утру десятого землянка была холодная. Сапоги стыли. Каша в столовой была горячей — Дуси здесь не было, и каша от этого была другая.

Утром девятого БАО-шник пришёл к семёрке снова, остановился у крыла, не дотрагиваясь.

— Товарищ лейтенант. Разрешите вскрыть капот. Посмотрю масло.

— Не надо.

— Товарищ лейтенант, шесть суток без перебора — машина не лошадь, выстоит.

— Не трогайте. Ждём своего.

Он не стал спорить. Постоял ещё секунду, повернулся и пошёл к соседнему капониру. Я проводил его глазами. Это был хороший сержант. Прокопенко бы понял.

Десятого работали два звена 2-й и 3-й эскадрилий — по колоннам в районе Гжатска. Утром ушли четыре машины, к обеду прилетели три. Одна не вернулась. Кого — я не уточнял, Бурцев в этот день был в штабной с полудня до темноты. Машины садились со стороны солнца, дым моторов держался в воздухе минуты по две за каждой — ветра по-прежнему не было.

Семёрка моя стояла. Машина ждала Прокопенко. БАО-шники её не трогали — я попросил не трогать. Я не объяснял почему.

Перед обедом я вышел на стоянку и постоял у крыла минуты три, без дела. Потом вернулся в землянку.

Гладков в землянке достал гармонь из чехла. Подержал на коленях. Не играл. Положил обратно.

Это был знак, что цикл траура начался, но ещё не пошёл.

К ночи на западе горело небо. Не близко, не пожаром — длинной полосой по горизонту, ровной, как шов. Я постоял у выхода из землянки минуту. Резников вышел рядом, тоже постоял. Подбородок поднял, проследил взглядом полосу по горизонту слева направо. Куртка у него была застёгнута до самого верхнего крючка — ленинградская привычка к холоду, я её отметил отдельно.

— На завтра — погода?

— Та же. Дождь со снегом ночью.

— Понял.

Это было всё, что он сказал. Ушёл обратно в землянку. Я остался ещё на минуту — посмотреть, не сдвинется ли полоса. Полоса не сдвинулась.

Одиннадцатого октября утро было серое, плотное. Воздух мокрый — не туман, но похоже. На траве у капонира лежала ночная морось крупными каплями, не успевшими осесть. Я вышел на стоянку рано, до завтрака. Фуражка натянута, шинель не застёгнута. Постоял у крыла семёрки. Ладонь на переднюю кромку класть не стал — это было не моё дело сегодня.

С восточной грунтовой пришёл шум полуторки. Я в первое мгновение подумал, что это БАО — у них с утра обычно ходила машина за хлебом. Но звук шёл не от ворот БАО, а с другой стороны, и я сразу понял, что не БАО.

Потом — второй мотор. Потом — третий.

Я стоял и слушал, не оборачиваясь сразу. Считал. Три. Уходило шесть.

Колонна пришла не вся.

Я пошёл к воротам стоянки.

Полуторки въехали по очереди, серые от грязи. Тенты на двух были целые, на третьей — порванный, болтался на одной растяжке. Из первого кузова первым выбрался Прокопенко — спрыгнул на землю, не пользуясь подножкой, как привык.

Телогрейка у него была чёрная от пыли по плечам и белая по нижнему краю — там, где спал, прислонившись. На правом колене был кровавый отпечаток ладони. Не его кровь — у него ладонь была обмотана тряпкой, тряпка чистая.

Он пошёл к семёрке. Остановился за два шага до передней кромки левой плоскости. Не положил ладонь — стоял.

Из второго кузова выбирались Хрущ и двое мотористов, которых я знал в лицо без имени. Хрущ помогал кому-то слезть. Это был Морозов; вылез сам, держась за борт, шинель на плече. Снизу к нему вышла Дуся — в платке, с котелком в одной руке, с мешком в другой. Котелок поставила на землю, мешок — себе на ноги, чтобы не на грязь.

В третьем кузове кто-то лежал, накрытый шинелью. Я по силуэту понял — Ефремов. Левая рука у него была на перевязи поверх гимнастёрки, правая под щекой, как у спящего.

В кузовах никого больше не было. Я пересчитал ещё раз. Гридина не было. Двух мотористов 3-й эскадрильи не было. Ещё одного — из своих — тоже не было. Я не спрашивал кого; через минуту Прокопенко скажет сам.

Я пошёл к нему через стоянку. Грязь под подошвами была плотная, чавкала; мне на сапоги пристал пожухлый берёзовый лист. На полпути я заметил, что у Прокопенко на левом плече телогрейка темнее правого — мокрое пятно во всю лопатку. Где спал, прислонившись, там и набрало воды. Хвоя на деревьях у края стоянки была тяжёлая от ночной мороси; запах её доходил сюда, до капонира, мокрый и хвойный, ровный, без октябрьской сухости.

Я подошёл к нему и встал рядом.

— Доехал.

— Доехал.

Помолчали.

— Морозов?

— Спит в кузове. Цел.

— Хрущ?

— Цел.

— Ефремов?

— Лёгкое. В руку. Левую.

— Дуся?

— Цела. Кашу варит.

Прокопенко закрыл глаза на секунду и открыл. Это был его жест разрешения себе — показать усталость на одну секунду.

Я не торопился.

— Гридин?

Прокопенко мотнул подбородком в землю. Один раз. Не сказал.

— На дороге к Гжатску девятого. Немец прошёл низко. Двое из третьей эскадрильи тоже там остались.

Имён не назвал. Их я и не спросил.

Прокопенко перевёл взгляд на левую плоскость. Постоял ещё секунду. Пошёл к стоянке. Снял с себя телогрейку, положил на ящик у стойки. Закатал рукава. Тряпку с ладони не снял.

Полез под фюзеляж.

Я отошёл от капонира. Прошёл вдоль линии до края леса, повернул к западу.

Облака шли оттуда. Низкие, плотные, ровные. Шли на нас и через нас. К Москве.

Вязьма была уже позади — по карте не так далеко. По земле — за другой войной. Вязьмы больше не было.

Между нами и Москвой стояло, по карте, два полевых аэродрома, не считая нашего. Один из них уже мог быть не наш.

Дорога была прямая.

Глава 6

К капониру я вернулся, когда тень от хвостового оперения уже легла на земляную насыпь. Прокопенко лежал под фюзеляжем семёрки и не повернул головы. Ноги в обмотках чуть сдвинулись, давая мне пройти. Я прошёл, остановился у левой плоскости, ладонь не клал.

Он работал молча. В руке — ключ на семнадцать, тряпку с правой так и не снял. Полез глубже. Бок под комбинезоном обозначился резко — за дорогу высох. Я стоял.

— Командир, — сказал он из-под машины, не глядя. — Подайте обтирку.

Я подал. Обтирка была не его, лежала на ящике, но он принял, как будто я держал её всю жизнь.

Минут через десять он выбрался. Сел рядом со мной на пустой бочонок из-под керосина. Достал из кармана свой кисет, посмотрел в него, убрал обратно. Бумажки кончились.

Я достал кисет Степана Осиповича. Мы свернули вдвоём — я свою, он свою. Спички у него были.

— Григорий Тарасович. — Командир. — Отметину под кожухом видел?

Он сжал губы. Помолчал. Потом мотнул головой в сторону мотора.

— Сейчас покажу.

Сел перед открытым лючком, поманил пальцем. Я заглянул. Под кожухом, у второго цилиндра, — серая отметина с рваными краями. Прошла косо, по касательной. Чуть глубже — был бы плохой разговор.

— Один, — сказал Прокопенко.

Он положил палец рядом с отметиной. Чуть в сторону, на креплении трубки маслопровода, — ещё одна. Меньше.

— Два.

Он не убирал палец. Будто ждал. Третьего не было.

— Мало, — сказал он. — При шестёрке такого не считается.

И от того, что он сказал «мало», стало хуже, чем если бы сказал «много».

— Когда? — Седьмого, видать. На отходе. Когда Филиппов.

Я не ответил.

Он закрыл лючок. Защёлки одна за другой — три щелчка, всегда три, я слышал их за лето сорок раз. Сейчас они прозвучали ровно, как всегда.

— Пойдём в землянку, — сказал я. — Идите. Я тут ещё.

В землянке было холоднее, чем накануне. Кто-то оставил приоткрытой дверь у дальнего ската, и сквозило в ноги. Захаров спал, накрывшись шинелью с головой. Анохин чинил что-то на коленях — то ли ремень планшета, то ли застёжку. Гладков сидел у печки на корточках, перед ним стояла гармонь в чехле. Не доставал, не клал на колени. Просто сидел, чтоб гармонь была у ноги.

Резников за столом, под лампой, склонился над тетрадкой. Не писал, только смотрел. Когда я вошёл, поднял голову — не сразу.

— Лейтенант. Бурцев приходил. Сказал, что зайдёт ещё. — Хорошо.

Он опустил голову обратно. Тетрадка была раскрыта, но почерка с двух шагов я не разбирал. Ленинградский, мелкий, ровный.

Морозов сидел на нарах у другой стены, без сапог, перематывал портянку. Подвернул ногу при спуске с борта полуторки. Не из-за этого молчал.

— Бортовой? — спросил он, когда я подошёл. — Из второй? — Восьмой. Хрущ выдаст к утру. — Спасибо, командир.

Он сказал «спасибо», как сказал бы «принято». Машину чужую брать он не любил никогда. В августе, когда у него полетела гидравлика, он три дня жил на земле и ругался про себя. Сейчас ругаться было некому, и он сказал «спасибо».

— На сегодня — отдыхаем, — сказал я. — Завтра, может, в воздух. Послезавтра — точно. — Куда? — Минское. Западнее Можайска.

Он не переспросил.

Бурцев пришёл через четверть часа. Принёс не приказ, а листок — короткий, машинописный. На листке шло задание звену 1-й эскадрильи на 13.10: вылет в район деревни Семёновское, цель — колонны на шоссе. Прикрытие — пара МиГ-3 с соседней полосы.

— Соколов. — Слушаю, Дмитрий Захарович. — Список я тебе передавал. — У меня в нагрудном.

Он не уточнил больше ничего. Мы оба знали, для кого этот список — для Лиды и других. Сейчас об этом говорить было нельзя.

Он вышел. Я подсел к печке, к Гладкову. Он не подвинулся, но и не отстранился. Я свернул вторую самокрутку из кисета Степана Осиповича. На дне оставалось совсем немного — на ещё две, может, три.

— Жорка.

Он повернул голову.

— Сыграй.

Он посмотрел на чехол. Не торопился. Потом протянул руку, расстегнул, снял. Гармонь легла ему на колени тёплая — с печки. Он положил на меха ладонь. Подержал. Меха не двинулись.

— Не сегодня, командир. Завтра.

И положил гармонь обратно в чехол. Не сыграл.

Прокопенко сказал «мало», и Жорка тоже умел считать.

Двенадцатого дождь со снегом шёл с утра. Машины стояли мокрые. Звено в воздух не поднималось — нелётная. Прокопенко не вылезал из-под фюзеляжа семёрки, и к вечеру у него в боковом кармане появилась чистая обтирка, та самая, моя. Я видел угол.

Захаров за день почистил пулемёты обеих машин, своей и моей, дважды. Морозов до обеда пробыл на стоянке второй эскадрильи. Когда вернулся, ладони были тёмные — пробовал восьмёрку, привыкал. Анохин сидел в столовой и пил пустой чай. Гармонь не доставали.

К ночи небо очистилось. Ветер стал юго-западный, сухой. Прокопенко приподнял козырёк и посмотрел.

— Завтра ясно, командир. — Понял.

Я дописал короткое письмо Тане — то самое, что начал восьмого. Дописал три строчки и убрал в полевую сумку. В письме не было ни про Филиппова, ни про дорогу, ни про сегодня. Было про осень в Подлесном, про маму и про то, что носки нужны не очень срочно.

Тринадцатого подняли в шесть.

Ветер дул от земли, ровно, без рывков. Прокопенко с Хрущом стояли у крайнего капонира, выкатывали восьмую — не мою, а из второй эскадрильи. Морозов уже сидел в кабине этой восьмой, проверял приборы. Захаров надевал шлемофон на ходу, на мостке между капонирами.

Брифинг был короткий, у Трофимова в землянке. Карта лежала на столе, угол прижат гильзой от ракетницы. Палец Трофимова прошёл вдоль шоссе на запад.

— От Можайска идут на восток. Танки, машины, тягачи. Голова колонны — у Семёновского, хвост за поворотом за лесом. Тебе, Соколов, по голове. Гладкову — по середине. Морозову — по хвосту, какой достанет. Прикрытие — пара МиГов, третий полк. Сами выйдут на вас в эфире.

Он поднял голову.

— Зенитки? — По донесениям — слабо. Но это по донесениям. На месте смотри. — Понял. — Один заход, второй — и домой. На третий не тяни.

Я кивнул.

— Соколов. — Слушаю. — Захарова держи у себя плотно. Он первый раз идёт ведомым на цель в новом раскладе.

Я взглянул на Захарова. Лицо ровное.

— Понял, товарищ майор.

Прокопенко довёл меня до семёрки, провёл ладонью по передней кромке левой плоскости — медленно, тяжело. Я залез в кабину. Он стоял внизу, у крыла, пока я закрывал фонарь. Голос его в шуме мотора слышен не был.

Семёрка пошла на разбеге ровно. Стрелка скорости. Подъём. Серый мир под крылом — лес, поле в полосах вспаханного, дорога серой ниткой к горизонту.

Эшелон тысяча. Курс двести шестьдесят. Ветер слева в нос.

— Третий, я Шестой. Группа на подходе, — это Гладков. — Двадцать второй на месте, — Захаров. — Двадцать пятый на месте, — Морозов на чужой восьмёрке. — Принял, — сказал я. — Идём.

Минута за минутой шли молча. В шлемофоне щёлкало раз в две минуты — Захаров повторял свой «двадцать второй на месте», уже привычно, сам того не замечая. Я слушал и держал курс.

МиГи вышли в эфир пятой минутой:

— Я пара двадцатого. Слышу вас, штурмовики. На пять выше. Сопровождаем. — Принял, двадцатый. Спасибо. — Не за что. Работайте, ребята.

Я посмотрел вверх и вправо. Две точки на солнце, чуть в стороне. Шли ровно, не отрывались.

Колонна показалась впереди на десятой минуте. Сначала — серая полоса с дымами. Потом — танки в голове, угловатые, с короткими пушками, тёмные на снегу. За ними — машины с интервалом по три-четыре. Тягачи с орудиями на прицепе. Цистерна с круглым боком.

На дороге — пехота на броне, по двое, по трое сидят. Часть идёт ногами в шинелях. Не пригибались, не разбегались. Не ждали нас.

— Третий, я Шестой. Вижу. — Принято. Заход с круга. Я первым по голове. Ты — по середине. Двадцать пятый — по хвосту. Захаров — со мной. — Понял. — Понял. — Понял.

Я переложил машину на правое крыло и пошёл с разворотом. Захаров — за мной, как привязанный. Гладков с Анохиным разошлись на середину колонны, Морозов с ведомым 2-й эскадрильи — на хвост.

Высота восьмисот. Семьсот. Шестьсот. Двести пятьдесят. Заход под тридцать.

Прицел встал. Танк в голове — его. Я нажал кнопку РС. Под крылом дрогнуло — две пары пошли. След, белая полоса. Танк дёрнуло. Второй разрыв — рядом, в кювет. Третий — машина за танком, цистерна.

Цистерна вспыхнула.

Огонь — белый, сразу с чёрным. Я не успел рассмотреть. Отдача ШВАКов — короткая, по тягачу. Прошла. Вышел вверх вправо. Внизу — два дыма уже.

— Двадцать второй. Чисто, — Захаров за мной, выше. — Принял. Иду на второй.

На втором заходе зенитки заговорили — скорострельная батарея в кювете, в первый раз я её не увидел, шла в стороне. Трасса пошла снизу вверх косо.

— Третий, я Двадцать второй. Слева, зенитка. — Принял.

Я отвернул и вошёл во второй заход с другого угла, под двадцать пять. Прицел ушёл вправо, я подправил. Бомбы. Серия пошла в середину колонны — машины горели уже от Гладкова, я добавил. Грузовик встал поперёк, в борт ему — ШВАКами. Загорелся.

Вышел вверх. И в этот момент Захаров крикнул в эфир:

— Третий! Сверху, справа!

Захаров. На полтакта раньше всех — как всегда. Только теперь это было не лишним.

— Шестой видит. Два, — голос Гладкова, ровный.

Две точки сверху на солнце. Одну я видел сразу — она шла. Вторая — выше и сзади, выходила в атаку.

— Круг! — сказал я. — Не растягиваться.

Гладков, Морозов, Анохин — все услышали. Машины сошлись в круг — не идеально, но без растяжки. МиГи в эфире: «Двадцатый. Видим. Идём.»

«Мессер» один прорвался первым, по хвосту Гладкова. Гладков увидел сам, ушёл вниз и вбок. Трасса прошла мимо.

Второй шёл на меня.

Я двинул ручку, переложил на левое крыло. Машина прошла. Перегрузка — щёки, шея, подушка позвонков. Стрелка высоты падала.

Захаров был на месте. Сзади-справа.

«Мессер» зашёл сверху-сзади. Я его не видел, видел только трассу — она пошла серыми полосами слева от моего фонаря. Одна, вторая.

Третья попала.

Звука не было, или я не услышал. Был удар в спинку — сильный, как от лопаты. И сразу — острое, как игла, в левую лопатку. Сзади. Не сразу боль — сначала онемение, потом боль накатила волной.

Левая рука повисла.

Сектор газа я держал ею — пальцы у меня там были. Сейчас они не разжимались, но и не сжимались. Я перехватил правой. Правую перекинул со штурвала на сектор. Ручку зажал коленом. На секунду — две. Хватило.

«Мессер» прошёл вверх. Я его не видел. Видел только, как над фонарём — короткой длинной — пошла очередь Захарова. С неудобного угла, с заднего, с большого. Очередь прошла ниже и впереди «мессера», не попала. Но немец увидел трассу, качнул крылом и ушёл вверх, бросив заход.

Я понял это секундой позже — увидел его силуэт справа, уходящим в сторону. Двадцать пятый что-то сказал в эфир, я не разобрал.

— Третий. Цел? — Гладков.

Я нажал кнопку. Голос вышел не сразу.

— Третий ранен. Иду домой. Не растягиваться. — Принял. Идём за тобой.

Кровь шла в рукав. Я чувствовал, как тёплое сползает от плеча к локтю, потом холодеет в манжете. Перчатка набухла. Левая рука была не моя — болталась на ремнях, как чужая.

Сектор газа правой. Ручка коленом. Курс на восток, обратный. Я прижался к спинке плотнее, чтоб не давать ране дышать сильнее, чем нужно.

— Двадцать второй на месте, — сказал Захаров через две минуты. — Понял.

Через две минуты — снова. Через две — ещё раз. Прокопенко учил его этому летом, у крыла, на земле. Каждые две минуты, лейтенант, чтобы ведущий знал, что ты — ты, а не пустота. Сейчас Захаров повторял эту формулу мне.

Впервые — не я ему.

Высота — четыреста. Триста. Полоса впереди. Ясная, чистая, без снега. Прокопенко стоит у северного капонира — я его не вижу, но я знаю, что он там.

Заход на полосу. С одной правой. Шасси — рычаг под правой ладонью, рядом с сектором, его я отпустил, дёрнул, вернул на сектор. Шасси пошли. До закрылков я не полез. Не потому что не надо — потому что рука и так держала слишком много.

Касание было жёстким. Хвост опустился сразу, как у Беляева в августе. Я катился по полосе, стрелку скорости видел плохо — тёмные пятна перед глазами шли волнами. Тормоз правой. Ещё. Семёрка остановилась у кромки.

Я выпустил рычаг. Сидел.

Прокопенко успел открыть фонарь раньше, чем подъехала полуторка. Я не помню, как он оказался на крыле — крыло у Ил-2 высокое, ему по плечо. Он был там.

— Командир. — Григорий Тарасович. — Не двигайтесь.

Он отстегнул мои ремни. Левый я не чувствовал, правый щёлкнул сам. Он взял меня под правую подмышку, кто-то снизу — под колени. Меня вытащили из кабины, как мы в августе вытаскивали полкового врача из машины Беляева — с той же осторожностью. На земле я почти стоял. Потом меня посадили на брезент.

Военфельдшер с рыжеватой щетиной — тот же, что был у Беляева. Я узнал его по щетине. Он опустился рядом на колени, разрезал гимнастёрку наискось от ворота, как тогда, в августе. Тот же жест.

— Лейтенант. Лежите. — Лежу.

Он осмотрел рану. Лица его я не видел — оно было выше моей головы. Услышал, как он негромко сказал что-то второму санитару — тот побежал. Принесли носилки.

Я смотрел в небо. Небо было ясное, со ступенчатыми облаками.

Прокопенко стоял над носилками, у моей правой ноги. Тряпки в руке у него не было. Руки висели по швам. Он молчал.

Когда меня подняли в полуторку, он подошёл к борту. На секунду закрыл глаза. Открыл. Поднял правую руку и быстро, мелко, у бедра — перекрестился. Один раз. Не для меня, для себя.

Я сделал вид, что не вижу.

— Григорий Тарасович. — Командир. — Семёрку береги.

Он кивнул. Голос не дал.

Полуторка тронулась.

В дивизионном санбате я пробыл полтора часа. Меня положили на стол, обкололи, прочистили. Осколок вышел не весь — сидел кусочек, маленький, у самой кости. «Возьмут в эвакогоспитале», — сказал санбатовский врач. Голос у него был сорванный, старческий, хотя на вид ему было лет сорок. Усталость старит.

— Куда повезёте? — Дальше на восток. Ближе к Москве. — А если конкретно? — Конкретно скажет шофёр, лейтенант. Лежите.

Меня перевязали. Левую руку — на пращ. Гимнастёрку — старую, разрезанную — мне отдали, под голову. Сапоги остались на ногах.

В нагрудном по-прежнему лежали кисет Степана Осиповича и список Бурцева. Я проверил правой ладонью через гимнастёрку — на месте.

В списке Бурцева была Лида. Это надо было не забыть.

В полуторку нас поднимали втроём — меня и ещё двоих. Один — пехотный сержант с замотанной головой, лежал, не разговаривал. Второй — молодой связист, нога. Связист всё извинялся перед санитаром, что не может сам. Санитар отмахивался.

Кузов застелили шинелями. Я лёг ближе к кабине, на правый бок — на левом было нельзя. Брезент над нами натянули, но не до конца — щель оставалась с задней стороны. Через щель я видел дорогу.

Полуторка шла плохо — колеи разъезжены, на буграх машину било. Каждый удар отдавал в плечо. Я считал удары, потом перестал.

За щелью брезента уходила полоса. Капонир семёрки. Тёмная фигура Прокопенко у крыла — он уже снова был там. Дальше — лес. Потом — край полосы.

Дорога повернула на восток.

Полуторка выехала на просёлок. Мимо проходили верхушки сосен — быстро, низко, осенние. Иногда поле, чёрное с белым. Иногда телеграфные столбы, тоненькие, накренённые.

Я думал о том, что месяц назад — в Вязьме, на переформировании — у меня было полно работы. Сейчас её не было совсем. Не отдых — пустота. Чужая.

Связист тихо просил воды. Я нашарил во внутреннем кармане фляжку правой рукой и протянул.

— Спасибо, лейтенант. — Пей.

Он пил долго. Жилы на шее ходили. Завинтил, вернул.

— Куда нас везут? — Дальше.

Полуторка шла. Дорога поднялась на холм, спустилась. На указателе у развилки название было чёрной краской по белому, но я не разобрал — мимо прошло слишком быстро, и шея не поворачивалась.

Дорога шла на восток. Теперь и для меня.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге