Штурмовик. Дон.
Глава 1. «Тыловой»
Шестого мая, к обеду, Прокопенко закончил перебирать у семёрки правую стойку шасси.
Я подошёл, когда он уже укладывал ключи в ящик и не торопился, как всегда. Ящик стоял у него под коленом, инструмент он отбирал по одному, обтирал тряпкой и клал в свои гнёзда. Тряпка была серая, с тёмными разводами по краю, и пахла маслом так, как пахнет за неделю работы без перерыва. День был сухой, и под колёсами семёрки грунт был жёсткий, не зимний. Тень от крыла лежала на земле длинная, ровная, и я остановился внутри этой тени, чтобы не светило в глаза.
— Андрей Николаевич смотрел? — спросил я.
— С утра, — отозвался Прокопенко, не выпрямляясь и продолжая прятать ключи. — Сказал, поставлю шток — пусть гоняет на земле сколько хочет. До конца недели на воздух не выпустит.
— А ты что, ставишь?
— А я ставлю, — Прокопенко снова склонился к ящику, и я постоял молча. Левая стойка стояла как стояла, правая теперь блестела свежей смазкой по тяге, и видно было, где он подгонял. У торца тяги осталась светлая полоска — там, где металл подтачивал напильником, чтобы лёг как надо. Зимой он бы это делать не стал. Зимой шток шёл в смазке, а под смазкой — иней с прошлого вылета, и работать с напильником у тебя на голых пальцах не получалось при минус двадцати. Теперь работалось. Прокопенко не торопил руки и не торопил время. Он раскладывал инструмент по гнёздам так, словно у него этих гнёзд и этих ключей будет ещё много лет вперёд, и каждый ключ должен лежать на своём месте. У меня было ощущение, что он чувствует это «много лет вперёд» лучше, чем я, и держит за нас обоих.
Я снял рукавицу, которую держал в руке без надобности, и положил ладонь на крыло.
Металл был тёплый.
Не от меня. От солнца, которое к обеду набрало силу и грело покрашенный верх крыла так, что под рукой держалось спокойное тепло, без всякого холода снизу. То самое тепло, которое перед маем под Старицей я держал в темноте, ночью, у крыла, а теперь оно было днём, и было его много, и оно было общим. Полоса лежала под ветром, и ветер шёл с юго-запада, тёплый. Где-то у леса заводился ЗиС, потом захлебнулся и ровно загремел. По дальнему краю аэродрома два бойца с лопатами утаптывали отвал.
— Григорий Тихонович, — позвал я, — колёса у семёрки как?
Прокопенко не торопясь распрямился, отёр ладонь о голенище.
— Колёса как колёса. Резина старая, но до лета доходит, — он сощурился на правое колесо, словно оно могло возразить. — К новой машине новые ставить будем. До тех пор так.
— До какой такой новой? — спросил я, понимая, что услышу.
— Какие пришлют, такие и поставим, — Прокопенко переложил последний ключ в гнездо и захлопнул крышку ящика.
Это было всё, что он мог сказать. Слухи про новые машины ходили по полку с конца зимы: с задней кабиной, со стрелком, с пулемётом сверху. Слухи росли и тонули. Прокопенко в слухах не участвовал. Прокопенко делал то, что лежало под рукой, и оставался при том, что лежало под рукой. Это была его манера, и она у меня держалась с лета сорок первого как одна из самых надёжных вещей в этом мире.
— Шестакова машина? — спросил я. — Левая стойка как себя ведёт?
— Шестакова я делал в апреле. Третьего числа, — Прокопенко помолчал, прикидывая. — Шток не подтачивал, у него под смазкой нормально лежит. У вашей подтачивал, потому что у вашей в декабре била осколком в ободок гнезда, и я тогда выправлял, а после выправки ходило с зазором. Теперь не ходит.
— Гладкова? Морозова?
— У Гладкова порядок. У Морозова — тоже. А Ковальчука гоняю по второму разу: у него масло не то заливали в феврале, у нас тогда из эскадрильского запаса кончилось, а из общего привезли с примесью. Никто не виноват. Но мотор после того ходит хуже. Гоняю — пройдёт.
Я перевёл взгляд в сторону капониров, где стояли остальные машины эскадрильи. Они отсюда виделись маленькими, тёмными, ровно расставленными по линии, как игрушки на полке. Гладкова, Морозова, Тихонова, Захарова, Шестакова, Ковальчука — шесть машин у мастерской и моя седьмая здесь, под рукой у Прокопенко. Восемь в строю, считая моторный фонд. Зимой у меня было меньше. Зимой, в феврале, в воздух выходило четыре, иногда пять. Теперь восемь стояли в строю и ждали. Это было больше, чем мне привычно было видеть с лета сорок первого, и я не сразу к этому привык.
Я ещё раз обвёл глазами семёрку. Машина стояла прямо, лыжи давно ушли в склад, под колёсами был сухой грунт. На борту, у цифры семь, осталась светлая щербина после зимы — там, в феврале, чиркнула пуля, не пробив. Краску потом подправили, но след всё равно остался: тон чуть светлее, и пятно белое внутри. Я смотрел на это пятно и помнил, что хотел спросить Прокопенко, надо ли его закрашивать в тылу или оставить, как есть. Спрашивать не стал. У него и без этого работы хватало, а пятно держалось и держалось, и в этом тоже была какая-то правда, которую не нужно было перекрашивать.
Я отошёл от семёрки, и Прокопенко за моей спиной снова негромко открыл ящик с инструментом.
* * *
К вечеру в землянке третьего звена сидели четверо.
Гладков — у входа, на своём месте, спиной к стене. Перед ним на нарах лежала разобранная гармонь. Не сломанная, а просто разобранная: верхняя планка снята, мехи приспущены, и Гладков клинышком подгонял один из голосовых язычков, прищурив один глаз. Не играл. Готовил. У него была своя манера готовить гармонь — он её разбирал на части и подгонял что-нибудь одно за вечер, как будто инструмент был не инструментом, а живым, который к лету линяет и к зиме набирает шерсть. Зимой эта гармонь у него молчала почти три месяца. Сейчас она стояла у него под клинышком и слушала.
Захаров — на нижних нарах напротив, у печки. Печка не горела. Печка тут стояла, как и зимой, но никто её не топил уже неделю, и заслонка была отодвинута, чтобы тяга шла наружу и не несло старой гарью. Захаров чистил сапог. Старый, с прошлой осени, сапог уже не стоило чистить, но Захаров чистил. Это была хорошая привычка зимы: руки заняты, голова отдыхает. Захаров правую руку держал чуть бережнее, чем левую, — у него в феврале осколок вошёл в мякоть бедра, на правую сторону, и хотя бедро зажило, рука по привычке оставалась чуть сдержаннее в правом плече. Он сам, я думаю, этого уже не замечал.
Морозов сидел рядом с Захаровым, тоже на нижних нарах, и держал на колене раскрытые часы. Те самые трофейные, на цепочке. Часы у Морозова шли исправно почти всю зиму, потом стали отставать минут на десять в день, и теперь Морозов их разобрал и пытался понять, что к чему. Циферблат лежал у него на ладони лицом вверх. Стрелки сняты. На цепочке болтался только маленький латунный кружок — крышка. У него рядом, прямо на одеяле, лежали мелкие детали — два винтика, пружинка, маленький камень с дырочкой посередине. Морозов брал их пинцетом, разглядывал и клал обратно, в том же порядке. Пинцета у него настоящего часового не было, был самодельный из двух медных полосок. Сделал ещё зимой.
Тихонов был у дверного полога. Стоял, не садился. У Тихонова была привычка вернуться в землянку и постоять у входа, как будто хотел убедиться, что он попал куда нужно. Потом он садился.
Я вошёл, и никто не встал.
— Товарищ командир, — обронил Захаров, не отрываясь от сапога.
— Сиди, — я махнул рукой и сел на свободные нары у Гладкова.
Гладков подгонял язычок ещё секунду, потом отложил клинышек и обернулся ко мне, не головой, а одним движением подбородка.
— Слышно что? — спросил Морозов, не поднимая головы от ладони с циферблатом.
— Ничего нового, — отозвался я и придвинулся ближе к фонарю.
— Совсем? — он сдвинул бровь, но на меня всё равно не поглядел.
— Кожуховский говорит — пополнение к концу недели.
Морозов хмыкнул, не отрываясь от часов. Захаров на секунду замер с сапогом, потом снова повёл щёткой. Тихонов у двери ничего не сказал и слегка переступил с ноги на ногу.
— Молодые? — спросил Гладков, не подняв глаз от клинышка.
— А какие ещё, — ответил я ровно.
— Сколько их? — он наконец оставил гармонь и сел прямее.
— Кожуховский говорит — четыре в эскадрилью.
Гладков задумался. Я знал, о чём он думает: о том, кто из «молодых» окажется его ведомым, и о том, что весь февраль и март он водил Шестакова, и что Шестакова ему отдадут вряд ли, потому что Шестаков теперь у меня в первой паре, и он привык. Гладков об этом не спрашивал. Гладков ждал, когда людей пришлют, и брал тех, кого пришлют, и работал с теми, кого пришлют. Это была другая его манера, и она у меня тоже держалась как надёжная вещь.
— А машины? — Захаров впервые за вечер поднял глаза от сапога.
— Машины — позже придут, — я ответил.
— Какие именно? — переспросил он не торопясь.
— Те самые, — я не уточнял какие. Уточнять было нечего. Слухи про двухместные ходили по полку всю зиму, и слух от Кожуховского прибавил к ним только то, что машины придут не сразу.
Захаров двинул щёткой по подъёму сапога, потом отставил сапог в сторону, оценил с расстояния и снова взялся.
Морозов отложил пинцет, поднял на меня глаза.
— Часы у меня встали, — сказал он, без всякого перехода. — В среду стояли четыре часа, в четверг — два, сегодня — час. Шли, шли, и тут раз — стоят. Я их разобрал, оглядел — внутри ничего не сломано. Пружина целая. Камни на месте. А не идут.
— И что у тебя там за беда?
— А ничего. Не идут, и всё тут.
Он положил циферблат рядом с детальками и стал разглядывать самые мелкие, держа пинцет двумя пальцами.
— Жорка, — позвал я Гладкова. — Сыграешь?
— Сыграю, — он не сразу взял гармонь. Сначала ещё раз провёл пальцем по язычку, который подгонял, прислушался к собственному щелчку. Потом собрал планку, защёлкнул крепления, повесил ремень. Растянул мехи — медленно, как растягивают в первый раз после долгой паузы. Воздух пошёл, и звук пошёл за ним. Голос гармони был не такой, какой я помнил с осени. Осенью у него тон был выше и злее. Сейчас — ровнее, гуще, по-весеннему. Я подумал, что Гладков, может, и не специально подгонял язычки до этого тона, а может, и специально. Не спросил.
Он сыграл «Лучинушку». Тихо, без размаха, без вокала. У него были две манеры играть «Лучинушку»: одну он берёг для дороги, другую — для землянки. Землянная была медленнее и тише. Захаров чистил сапог в темпе. Морозов держал циферблат и не двигался. Тихонов смотрел в пол и тоже не двигался, только раз медленно прислонился плечом к стене, как будто гармонь его прижала.
Я слушал. Тепло на крыле семёрки в обед, и сейчас «Лучинушка» в темпе землянки — это были две вещи, которые между собой ровно держали этот день, и больше держать ничего не приходилось. Год назад мне эта мысль показалась бы скудной. Сейчас она была достаточной.
Гладков доиграл и не остановился. Перешёл — без склейки, тем же тоном — на «По диким степям Забайкалья». Тоже тихо. Не до конца, до второй строфы, потом замолчал. Просто остановил мехи.
— Хватит, — обронил Морозов, не глядя на него.
— Хватит, — Гладков спокойно снял гармонь с колен и положил рядом, на одеяло.
Не убрал. Это значило, что вечером сыграет ещё. Я знал это правило с Гладковым: убрал — на сегодня всё. Не убрал — будет дальше.
Тихонов наконец сел — у двери, на нижние нары, по диагонали от Гладкова. Сел и тоже ничего не сказал. У Тихонова была привычка молчать до того момента, пока не возникнет повод заговорить. Поводы возникали редко.
— Утром у меня разбор, — я встал. — Захаров, Морозов, Тихонов — в восемь у штабной. Гладков, ты на восемь не успеешь?
— Успею, — отозвался Гладков, не поднимая глаз от гармони.
— Тогда тоже в восемь.
— Понял, командир, — Гладков снова взялся за клинышек.
Я вышел. У выхода Тихонов поднял голову, встретился со мной глазами и кивнул, без слов. Я ему ответил тем же.
* * *
На следующее утро у штабной стоял Кожуховский с папкой.
Он не курил. Он только подержал бумажку у носа, точно проверял запах, потом убрал бумажку обратно в папку и закрыл папку аккуратно, прижав застёжку большим пальцем.
— Товарищ старший лейтенант, — обронил он.
— Иван Емельянович, — ответил я тем же тоном.
— Из штаба фронта — список, — он постучал по папке. — Семь человек. Идут к нам.
— А когда они подойдут?
— К субботе. Если не задержат на пересылке.
— Семь — мне? Или на полк?
— На полк. Тебе — четыре, — Кожуховский подумал, словно проверял в голове список. — Один с Дальнего Востока, один из Бузулука, двое из Энгельса. Все с самолётным курсом, выпуск март-апрель.
— Самолётным, — повторил я для себя.
— Все при У-2 и при Ил-2 учебном. Боевых вылетов — ноль.
— Хорошо, — ответил я ровно.
— Чего хорошего, — он сказал это без злости. — Будешь учить.
Я промолчал. Учить было нечем. У меня в эскадрилье на сегодня было ровно столько лётчиков, сколько нужно для двух полных троек и одной полной двойки, и тех в эту неделю я готов был сам учить чему угодно — но только в работе. В тылу, на полосе, без вражеских истребителей и без зениток, ничему по-настоящему не учат. По-настоящему учат на первом вылете. На первом — половина не возвращается. Дальше у тех, кто вернулся, начинается шанс. Это была арифметика лета сорок первого, я её знал, и Кожуховский её тоже знал, и поэтому он стоял и не торопился уходить, и поэтому в его «будешь учить» не было ни упрёка, ни приказа.
— А машины? — спросил я.
— Машины — отдельный разговор. Не на этой неделе.
— Какие из них имеются в виду?
— Те самые, что обещали. Двухместные, — Кожуховский повёл глазами в сторону, словно нащупал что-то на полосе. — Но не на этой неделе.
— Понял, — я не торопился уходить.
— Андрей Николаевич сегодня к двум в штаб дивизии. Вернётся завтра.
— И что в дивизии скажут?
— Дивизия передаёт сводку по убыли. Полк по убыли в строю самый младший. Это значит — пополнение пойдёт сюда раньше, чем в соседние.
— Это и сейчас идёт, — заметил я.
— Сейчас идёт первая волна. Будет ещё. Если не задержат на пересылке.
Кожуховский ещё раз подержал папку под мышкой, словно проверял, всё ли в ней, и пошёл к штабной. У него была своя поступь: ни быстрая, ни медленная, ровная, словно он отсчитывает шаги. В первые дни после возвращения в полк, после санбата, его поступь была мягче, и слышно её было хуже. Теперь она вернулась к зимней.
Я постоял у штабной ещё минуту. Полоса лежала перед глазами длинная и сухая. У дальнего конца два бойца уже ушли — отвал утоптался. По правой стороне у капониров было пусто, кроме семёрки. Остальные машины стояли дальше, у мастерской: Гладкова, Морозова, Тихонова, Захарова, Шестакова, Ковальчука. Восемь машин в строю на эскадрилью. Это было больше, чем у меня было в декабре. Это было меньше, чем у меня будет к августу, если по делу. Между декабрём и августом лежал май, и в мае нужно было успеть перевести семерых молодых в тех, кто полетит. Перевод этот был не моей работой в полном смысле — он был работой первого вылета. Моя работа была — дотянуть их до первого вылета.
Я обошёл капониры по правой стороне. У машины Шестакова двое ребят из техсостава снимали с моторного отсека защитный лист — Прокопенко, видимо, утром сказал, и они теперь возились. Один из них, увидев меня, выпрямился; я ему махнул, чтобы работали. У машины Гладкова стоял один Хрущ — тёр ветошью кожух, не поднимая головы. У Морозовой машины никого не было. У Тихонова — тоже никого. Машины Ковальчука и Захарова стояли в конце, и оттуда тянуло запахом нагретого масла. Чувствовалось, что Прокопенко прав: Ковальчуковский мотор гоняли уже долго.
Я повернул назад и пошёл к штабной не сразу. Сначала постоял у края полосы и проследил глазами горизонт на запад. Там, за лесом, далеко, в дне езды отсюда, лежал ещё знакомый по зиме Калининский фронт, и Старица, и Ржев, и Сычёвка с её снежной воронкой, в которой осталось зимой больше людей, чем я могу назвать. Я знал, что туда не вернусь. Уведут полк в другую сторону, и куда — не сказали, потому что ещё не решено или ещё не положено говорить. Но что не в зимние места — это я чувствовал по тому, как Кожуховский произносил «не на этой неделе». «Не на этой неделе» означало, что им есть, что сказать на следующей. Я постоял ещё немного, и пошёл к семёрке.
* * *
Письмо я нашёл вечером, у себя на нарах.
Тонкий конверт, на углу — слипшийся клапан, не запечатанный, как всегда. Танин почерк — крупный, ровный, с лёгким наклоном. Конверт был дотащен сюда, в Кашин, через две пересылки и одну переадресацию, и на углу стояло три почтовых штампа поверх друг друга. Это уже было привычно. Письма Тани почти всегда приходили с опозданием на две недели — три, и я узнавал по ним только то, что было до того.
Внутри был один лист, исписанный с двух сторон. Я сел на нары, повернулся к фонарю и прочёл.
Таня писала, что в селе сошёл последний снег и что дорога просохла к концу апреля, раньше обычного. Что отец велел передать, что машинно-тракторная станция запустила трактор и что отец ходил два раза смотреть. Что на огороде они с матерью посадили лук и две гряды свёклы. Что мать сама не копала, только сидела рядом на тёплом, но сидела долго и не уставала так, как зимой, и доктор был в марте и сказал — к маю окрепнет, если без новых обострений. Что в школе осталось доучиться три недели и что после школы Таня пойдёт к бабам в поле, потому что мужиков нет. Что в село вернулся один — Громов из соседнего двора, без ноги, с фронта, и теперь работает в кузне у отца помощником. Что отец Громова рад. Что мать передаёт мне поклон. Что отец — тоже.
Подписалась, как всегда: «Целую. Твоя сестра. Таня.»
Я перечитал про мать дважды.
«К маю окрепнет, если без новых обострений» — это было не «здорова». Это было третье «качнулось к лучшему» за зиму, и я помнил, как качается этот маятник, и что было после прошлых двух раз. Зимой я научился не верить таким строчкам и не строить на них. Но не верить — не значит вычеркнуть. Сегодня было «окрепнет, если». Сегодня — это было сегодня, и я взял это как есть. Я знал цену этой формуле в письмах Тани: «если» у неё значило, что доктор так и сказал, и что Таня не прибавила ни слова. Если бы она сама верила в «окрепнет», она бы написала просто «окрепнет». Она написала «окрепнет, если», и это было её честное письмо, без украшения.
Я сложил лист и сунул в нагрудный, к кисету Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку и к тетрадке Резникова. Кисет лежал у меня в нагрудном с осени, и махорки в нём оставалось на одну сворачивание, и я её не сворачивал — берёг. Тетрадка Резникова лежала рядом — три листа, исписанные тем мелким почерком, который Саша держал до самого декабря. Перечитывал я её редко.
Потом я взял половину листа из старой тетрадки, химический карандаш и написал ответ.
Коротко. Что у меня всё в порядке. Что в тылу, отдыхаем, работа не тяжёлая. Что за мать рад, пусть к маю окрепнет, как сказал доктор. Что отцу — поклон. Что Громову — поклон, тяжело ему, но в кузне у отца помощник нужен; пусть отец его не торопит. Что Тане — беречь себя в поле, в нынешний год пыли будет много, шить себе платок на лицо, как зимой шили на печи перед сменой.
Подписал, как подписываюсь всегда: «Лёша. (А. Соколов.)»
Сложил, надписал. Конверт оставил незапечатанным, как и она. Положил рядом, на тумбочку, отправить с утренней почтой. Лёг.
Землянка к ночи стыла даже в мае. Не как зимой, без боли в пальцах, но потолок над нарами был холодный, и тянуло снизу, от пола. Я натянул шинель до плеч и лежал, глядя в темноту над собой. Где-то снаружи прошёл часовой, шаги были твёрдые, по сухому. У дальнего края аэродрома тихо стучал где-то мотор — техники Прокопенко гоняли что-то на земле. Стучал, без срыва. По соседней землянке прошёл смех, негромкий, потом стих.
В субботу придут четверо. Это было всё, что я знал про конец недели.
Я не уснул быстро. Я лежал, смотрел в темноту и считал в уме, как ляжет эскадрилья после четырёх новых. Один пойдёт ведомым к Гладкову — кто-нибудь из тех, кто, по словам Кожуховского, при Ил-2 учебном. Один — к Морозову третьим в звено, потому что у Тихонова сейчас полная пара, но я хотел, чтобы рядом с Тихоновым в воздухе всегда был кто-то третий, кого можно бросить в любую сторону. Один — Шестакову. Один — ко мне, четвёртым в третью пару, на разводку.
Я считал не первый раз. Я считал так каждую ночь с тех пор, как Кожуховский сказал «к субботе». Список людей складывался у меня в голове без имён — четыре пустые ячейки, я расставлял по ним функции, потом снимал, потом ставил иначе. Имена не лежали. Без имён это было упражнение.
В субботу должны прийти имена. До субботы оставалось два дня. За эти два дня Прокопенко должен был довести вторую машину Гладкова, проверить редуктор у Захарова, и подготовить четыре летающих места под молодых — без специальной техники, просто проверить, что все четыре машины в строю.
Я повернулся на бок. Через щель в пологе тянул сырой майский ветер. У стоянки моторов кто-то из ночной бригады запускал по очереди — три коротких включения, перерыв, ещё одно. Это была обычная ночная проверка свечей перед утром. Под этот неровный звук я и заснул, не считая дальше.
Глава 2. «Пополнение»
Восьмого мая Трофимов вернулся из дивизии к ужину, и я зашёл к нему в штабную сразу после.
Кошкина в этой комнате теперь не было полтора месяца, и привычка стучаться перед входом у меня так и не вернулась к тому, что было до зимы. Я стучался по-прежнему, как стучался при Кошкине, без расчёта на отклик. Трофимов с порога обернулся, не привстав со стула, и провёл рукой по столу, отодвигая от себя папку.
— Заходи, Алексей Петрович.
— Андрей Николаевич.
Он сидел в шинели нараспашку, и было видно, что только что вернулся: фуражка лежала рядом на столе. Лицо его за зиму обтянулось и не отошло до конца к маю. Я его таким видел уже месяц с лишним, и привык. Он повторно прокашлялся, не вытирая рта, и кивнул мне на стул.
— Завтра четверо к тебе. Кожуховский тебе уже сказал?
— Сказал в среду, у штабной.
— Сводный — семь. Третьей эскадрилье — два. Второй — один. Тебе четыре, — он толкнул мне через стол желтоватый лист, сложенный пополам. — Здесь фамилии. Запомни до утра. На построении не путаться.
Я взял лист, развернул. Список был отпечатан слабым шрифтом, через копирку, и был не на полку, а на сводную партию. По шапке — «Командиру 147 ШАП. Список прибывающего лётного состава, выпуск март–апрель 1942, 12-я ВАШП». По столбикам шли фамилии, имена, отчества, год рождения, место рождения, образование, особые отметки.
Свою четвёрку я уже видел в первый раз. Прочитал по строчке.
Шумилов Виктор Аркадьевич, 1923 г.р., г. Москва, два курса мехмата МГУ, ополчение июль 41 (отчислен по ранению), 12-я ВАШП.
Кулагин Григорий Иванович, 1922 г.р., г. Каменск-Шахтинский Ростовской обл., средняя школа + аэроклуб, 12-я ВАШП.
Воробьёв Андрей Петрович, 1923 г.р., г. Иваново, фабзавуч ткацкого комбината «Красная Талка», аэроклуб, 12-я ВАШП.
Бабенко Николай Иванович, 1922 г.р., ст. Усть-Лабинская Краснодарского края, школа + сельскохозяйственный техникум, 12-я ВАШП.
— Двадцать второй год — двое, двадцать третий — двое, — сказал я, складывая лист.
— Девятнадцать и двадцать, — отозвался Трофимов так же.
— Понял, — я свернул лист обратно.
— Самолётным курсом, выпуск март-апрель. Боевых вылетов ноль. Это ты знаешь.
— Знаю это по списку из штаба.
— Учить — твоя забота, не моя. Я в это не лезу. Бурцеву скажу, что молодые твои, политработу к ним — Кравцов. Кравцов знает.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
Трофимов посмотрел на меня и помолчал. У него была эта манера: задержать взгляд и помолчать, не пытаясь дать понять, что именно молчит. Я её знал с лета сорок первого и умел в неё не лезть. Он сам выходил из этой паузы тогда, когда выходил.
— Машины, — наконец проговорил он. — Машины — в июне. В первой декаде. Сейчас в Куйбышеве кончают первый выпуск, серия идёт к нам не первым эшелоном, но в десятку — войдём. Это пока для тебя, не для полка.
— Двухместные значит?
— Двухместные, — он сказал это так, словно слово было новое и не лежало в его рту удобно. — Со стрелком в задней кабине.
— А стрелки откуда придут?
— Стрелки придут отдельно, к машинам. С курсов воздушных стрелков-радистов. Это к тому же июню. Не раньше.
Я не сказал ничего. Двухместные в первой декаде июня — это было раньше, чем я ждал, и позже, чем хотел. Раньше — потому что я думал, что мы получим их к осени, и Гладков продолжал бы про «стрелка на хвост зениткам молотить» как про дальний слух. Позже — потому что между «сейчас» и «первой декадой июня» лежало больше месяца, и в этот месяц с молодыми мне предстояло выходить на воздух на старых одноместных. На воздух — без стрелка сзади.
— Андрей Николаевич, — я подался чуть вперёд. — Если в июне машины, то и куда-то они нас денут.
— Денут, — Трофимов снова прокашлялся, и в этом покашливании я слышал уже не апрельский остаток воспаления, а просто привычку. — Куда — не сказали. Подозреваю, что юг.
— Юг, значит, — я повторил это слово ровно.
— Подозреваю, — отозвался он коротко.
Мы оба помолчали ровно столько, сколько молчат на эту тему люди в полку в мае сорок второго: ни много, ни мало. Юг — это было слово, которое в полку не произносили часто и не зря. На юге со снега зимой осталось одно: что там немцы стояли на Миусе, и что Крым держался. Дальше у каждого было своё, и говорить вслух было нечего.
— Ты с орденом своим как? — вдруг спросил Трофимов, без перехода.
— А что с ним должно быть?
— Бумага была подписана в конце марта. От нас ушла. С тех пор — тишина.
— Знаю об этом, — я повёл подбородком на стол, словно бумага лежала там.
— Кожуховский сказал мне сегодня, что от дивизии бумага ушла наверх ещё в апреле. Это значит — приказ должен прийти в мае. Может, и на этой неделе.
— Хорошо, тогда подождём, — я понимал, что подождать всё равно придётся.
— Я тебе говорю это, потому что приказ придёт — мне не понадобится тебя поздравлять долго. Я тебя поздравлю один раз и коротко, как полагается, — он смерил меня глазами поверх стола. — Чтобы ты не ждал церемонии.
— Понял, Андрей Николаевич.
Это было всё, что он хотел сказать. Я поднялся, не дожидаясь дополнения. У двери я обернулся — он уже не смотрел в мою сторону, опять открыл папку и читал бумагу сверху.
* * *
Девятого мая, в субботу, к двенадцати на полосу подкатил полуторка с пересылки, и из неё выгрузились семеро.
Я стоял у штабной с Кравцовым. Кравцов с зимы держался тише, чем до санбата, и сейчас тоже стоял молча, с папкой под мышкой и с карандашом за ухом. В этой папке у него лежал тот же список, что и у меня, и он сегодня утром прошёл его дважды, я знал.
Семеро вышли по-городскому ровно — не сразу строем, но один за одним и более или менее по росту. Шинели у всех были новые, выданные в школе, и сидели на молодых по-разному. На одном — высоком, светлоголовом, с твёрдой посадкой плеч — она сидела как надо. На двоих было видно, что великовата. У одного, четвёртого, светло-русого, с тонкими пальцами, шинель сидела, и под шинелью угадывалось, что человек худой, и из тех худых, кому шинель в чужой шинели первый месяц натирает шею.
Поодаль из той же полуторки выгружали ящики — это были личные пожитки, по одному на брата. Ящики были небольшие, фанерные, у каждого с номером, написанным мелом сбоку. Из одного ящика, как только его опустили на землю, вылетел и осел на крышку лоскут — кусок газеты, прижатый рукой солдата при упаковке. На лоскуте я разглядел «КОРОЛЕВ» и «РАЙОН». Газетка из Куйбышевской области, скорее всего; в Куйбышеве сейчас Москва, и значит, наверное, оттуда же и газета вышла. Подбирать лоскут никто не стал.
— Товарищи лейтенанты, — Кравцов сделал шаг вперёд и постучал карандашом по своей папке. — Прошу подойти ближе.
Семеро подошли. Не торопясь, не сбиваясь в кучу. Я уже видел это поведение: у молодых из школы, прошедших последние недели в строю, в первый раз попавших в полк, обыкновенно ноги сами становятся, без команды. Это пройдёт через два дня. Сейчас они стояли как стояли в школе.
— Я — старший политрук Кравцов, политрук первой эскадрильи. Это, — он показал карандашом в мою сторону, — старший лейтенант Соколов, командир первой эскадрильи. Сейчас называем фамилии. Кто названный — выходите на полшага вперёд. Сначала — в третью эскадрилью.
Из семерых вышли двое — на полшага. Одного из них тут же повёл к себе командир третьей эскадрильи капитан Орлов, который уже подошёл с другой стороны. Орлов был хмурый и быстрый, как и всю зиму. Он с пополнением говорил мало. Они отошли.
— Во вторую — Глебов.
Из оставшихся пятерых на полшага вышел один — невысокий, тёмный, с цепкими глазами. Его увели к комэску второй, в её сторону я не смотрел.
— Первая эскадрилья, — Кравцов выждал секунду. — Бабенко. Высокий, с твёрдой посадкой плеч, вышел на полшага. Шинель на нём сидела как надо.
— Воробьёв, — продолжил Кравцов. Светло-русый, ровный, ничем особо не выделяющийся, вышел вторым.
— Кулагин, — Кравцов повёл карандашом по списку. Темно-русый, плотный, тоже среднего роста, вышел и встал, заложив руки за спину, по-уставному.
— Шумилов. Четвёртый — с тонкими пальцами, худой, в шинели по росту — вышел на полшага и слегка прищурился, ненадолго, словно солнце ему било в глаза. Солнце было сбоку и в глаза не било. Я этот прищур заметил и больше его не заметил никто.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравия желаем, товарищ старший лейтенант, — ровно ответили четверо.
Я обвёл их глазами. По строчке списка — двое двадцать второго, двое двадцать третьего. Один из мехмата, один из ткацкой фабрики, один из аэроклуба, один из сельскохозяйственного техникума. Четыре человека, ровно стоявшие передо мной в шинелях, и ни в одном из них я не видел того, что должно было бы быть, если бы они были моими старыми. Старые на построении стояли иначе. Старые не вытягивались и не подбирали грудь. Старые стояли потому, что были на построении, и больше ни почему. Эти стояли потому, что от них этого ждали.
— До обеда — сдайте вещи, — сказал я. — После обеда — на стоянку. На стоянке я вам каждому покажу машину. На воздух пока никого не пущу. Это будет позже.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответили четверо.
— Кравцов вас проведёт по эскадрилье, скажет, кто где. Идите.
Они развернулись по-уставному, не вместе, но ровно. Кравцов кивнул мне коротко и повёл их к землянкам.
Я остался у штабной.
* * *
После обеда я провёл их к машинам.
Возле семёрки задержались дольше всего, потому что Прокопенко был там и продолжал с утра возиться. Они увидели, как он возится, и поняли, что машину ведёт не лётчик, а техник. Я это видел у них в глазах: то самое «а, значит, не сам». Прокопенко поднял глаза, кивнул всем сразу и снова занялся ящиком. Им он ничего не сказал.
Я постоял минуту, потом повёл их дальше. У машины Гладкова работал Хрущ. У Захарова машина стояла накрытая. У Ковальчука гонял мотор незнакомый моторист. Ничего нового для нас четверо новых там сегодня не видели — кроме того, что в полку работают.
— Каждая машина — лётчика, — сказал я, подойдя к концу линии. — Машина ваша — придёт. Пока — ходите по стоянке, смотрите. К механикам не лезьте. Что хотите узнать — спросите вечером в землянке.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за всех. Он был старшим в четвёрке по выслуге в школе, хотя и не назначенным, и я уже понял, что так и будет: говорить за четверых будет он.
Бабенко стоял прямо, шинель в порядке, фуражка ровно. Из правого нагрудного кармана у него торчал хвостик — не платок и не блокнот. Я скосил глаза. Из кармана торчала ручка костяной накладки складного ножа, с обломанной щекой, по тёмному дереву. Накладка была старая, скол светлый. Этот нож у него с собой был не на сегодня. Этот нож у него с собой был, видно, давно.
Воробьёв стоял рядом с Бабенко на полшага позади. Он, я заметил, чуть сместился, чтобы оказаться рядом с лопаткой и метлой, прислонёнными к капониру у Гладкова. Подвинул их аккуратно носком сапога, чтоб они не падали. Никто не сказал ему «отодвинь», он сам подвинул. Подвинул, посмотрел, не падают ли, и опять стал ровно.
Кулагин был в конце линии. Он стоял заложив руки за спину и медленно водил глазами по всей стоянке слева направо и обратно. Не на машины. На землю под машинами. Он, кажется, проверял её на ровность взглядом — не вмятина ли, не лужа. Под Ковальчуковской машиной, на левой стороне, у самой шины, лежало что-то — не то стебелёк, не то длинная щепка. Кулагин смотрел туда дольше всего. Потом отвёл глаза.
Шумилов стоял со всеми, и я к нему ещё раз вернулся глазами. Он стоял прямо, как и остальные, но руки у него были в карманах. Из правого, нагрудного, чуть выступал уголок — не платка. Какой-то жёсткий — складной. Я подумал — может, документы, но документы носят в планшете. Жёсткое, ровное, не толстое. Он, заметив мой взгляд, чуть надвинул шинель, как будто прикрыл. Я отвёл глаза.
— На сегодня — всё, — сказал я. — Землянка крайняя справа, у леса. Ваша. Старшина там сейчас. До вечера обустройтесь. Спрашивайте.
Они ушли. Я ещё постоял у Ковальчуковской машины, посмотрел на то, что лежало у шины. Это был сухой стебель. Полыни. Откуда он тут — не знаю; зимой полыни не было, и стебель этот, видно, лежал тут с прошлой осени и пролежал под снегом и вышел весной целым. Я не стал его поднимать.
Я пошёл обратно к своей семёрке.
* * *
Вечером в землянке у четвёрки горела лампа, и оттуда тянул запах, какой бывает в первые сутки в новом месте: сырая шинель, не выветрившаяся со школы, новые мыло и зубной порошок, не выпуренная ещё новизна. Я туда не заходил. Я сидел у Гладкова, как и накануне.
Гладков сегодня играл больше. Он, видно, договорился с собой к этому вечеру, и доставал гармонь не с осторожностью, как вчера, а спокойно, и растягивал мехи без долгой настройки. Он сыграл «Лучинушку», потом «Полюшко-поле», потом, без склейки, «Тонкую рябину». Голос у гармони сегодня был ещё ровнее, чем накануне, и я понял, что Гладков всё-таки за прошлую неделю подогнал что-то ещё, чего я не заметил в кадре.
Захаров чинил ремешок на планшете. Морозов сегодня часы убрал — в маленькую коробочку, ту самую, с латунной крышкой, — и положил в гимнастёрку. Часов он сегодня не разбирал. Тихонов сидел у двери, как обычно, и смотрел перед собой.
— Кравцов уже у них? — спросил Гладков, не отрываясь от гармони.
— У них, в крайней землянке. Беседует с утра.
— Что им рассказывает в первый-то день?
— То же, что и нам в своё время.
Гладков не уточнял. Я слушал гармонь и смотрел на лампу. В их девятнадцать и двадцать лет у меня самого было — было давно. И «у меня самого» уже не уточнялось себе: у Соколова, который в девятнадцать только пошёл в школу, или у того другого, у которого в девятнадцать уже были другие задачи и другой воздух. Это прошло мимо, как проходит мимо тепло на крыле в мае — не отдельно, а вместе со всем остальным.
Я взялся за карандаш.
Перед тем, как взяться, я достал из нагрудного оба последних письма от Тани и Веры. Они лежали там у меня вторые сутки. Танино я перечитывать не стал — помнил по строчке. Верино — то, что зимой, то самое, на четыре строки — я открыл и подержал в руке, как и тогда, в апреле. «Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.» Снег теперь не таял. Снег сошёл. Я сложил листок обратно, опустил в нагрудный и взялся за лист от старой тетрадки.
Тане я уже писал в начале недели. Сегодня — Вере.
Я писал коротко. Что доходят все её письма. Что у меня всё, в тылу. Что май. Что не мерзните, как она писала зимой, я тоже к ней — и о том же. Что не торопитесь, я тоже не тороплюсь. Что отвечаю всякий раз. Что отвечу и в следующий.
Подписал коротко: «А.» — как она.
Сложил, надписал. На конверте не было обратного адреса — у Веры свой полевой не лежал у меня по правилу её писем, и я по этому правилу делал ответ так же. Положил рядом с собой на одеяло. Утром унесу.
Гладков остановил гармонь. В землянке стало тихо. Тихонов поднял голову, повёл подбородком в сторону и опять опустил. Морозов поправил гимнастёрку и сдвинулся на нарах ближе к стенке. Захаров отложил планшет. Они сегодня все засыпали почти одновременно, и я к этому уже привык: после нескольких месяцев совместной работы люди в звене начинают спать в одно и то же время. Это происходит не специально. Я тоже лёг.
* * *
Воскресенье прошло тихо. На построении я ещё раз произнёс четверо имён, чтобы дать им осесть в воздухе эскадрильи. К понедельнику все «старые» уже знали, кто из четверых кто, и Гладков уже звал Бабенко по фамилии, без «лейтенанта», как звал бы любого ведомого после второй недели вместе. Это была быстрая привычка Гладкова, и я её на новых не торопил, но не препятствовал. Гладков сам знал, кого как.
Кулагин в понедельник к обеду стоял у крайней машины эскадрильи и держал в пальцах сухой стебелёк — не тот, что лежал у Ковальчуковской машины в субботу, а другой, тоже полыни. Откуда он его взял, я не разобрал; видно, нашёл у леса по дороге к стоянке. Кулагин держал стебелёк в правой руке и медленно мял пальцами. Потом поднял к носу, понюхал коротко и отпустил. Ветер сегодня шёл с северо-востока, и Кулагин на ветер посмотрел искоса, словно прикидывая, к какому полю он сейчас пошёл бы, если бы был у себя в Каменске. Я к нему подошёл и не подошёл. Я просто прошёл мимо, и Кулагин на меня не поднял глаз, и я тоже на него прямо не смотрел.
В тот же день Гладков на стоянке проводил мимо молодых обычное показание по машине — у крыла Шестаковской, где старый закрылок шёл с трещиной по нервюре. Бабенко, Воробьёв, Шумилов подтянулись, как один. Кулагин подтянулся на две-три секунды позже. Не от лени и не от обиды — у него внутри шёл свой темп, не школьный. Гладков на эту задержку обронил, не повышая голоса:
— Кулагин. Соберись, лётчик.
— Есть, товарищ лейтенант.
Кулагин подтянулся, без обиды. Но я по его лицу понял, что эта пауза у него на стоянке шла не в первый раз и не в последний. У Гладкова в третьей паре эта особенность Кулагина за июнь будет точкой раздражения. Не крупной. Но точкой.
Воробьёв в понедельник к вечеру обнаружился у входа в наш землянку — мой и Прокопенко, — с метлой. Не работал, просто стоял с ней, оперевшись на черенок, и ждал, не нужно ли. Я ему ничего не сказал. Прокопенко вышел из землянки, взглянул, забрал у него метлу, провёл ею раз вдоль стенки землянки, отдал обратно. Воробьёв тем же движением, тем же темпом подмёл то же место ещё раз — медленно, тщательно, словно проверял за собой. Прокопенко смотрел на это, ничего не сказал, ушёл. Воробьёв стоял до темноты у землянки с метлой в руке, потом унёс её обратно к капониру.
Прокопенко мне обронил во вторник у семёрки, не глядя:
— Алексей Петрович. Четвёртый ваш — Воробьёв — за метлой ровен.
— И что, Григорий Тихонович? — я не вглядывался.
— Лица за метлой не видно. — Он подоткнул ладонь ветошью. — Это мне в нём тревожней, чем если бы он суетился.
Я ничего не ответил. Прокопенко по технике из четверых читал быстрее всех — у него за плечами было пятнадцать лет до полка, и он на молодых смотрел иначе, чем я. Если он сказал «лица не видно», значит, у Воробьёва не было того внутреннего сопротивления работе, по которому в молодом привычно проглядывает будущий лётчик. У Воробьёва было то, что Прокопенко на школьном языке называл «гладко». Гладко на бытовой работе — это хорошо. Гладко в воздухе — это другое.
Бабенко во вторник днём открыл первую жестянку с консервами своим ножом — в столовой за обедом. Жестянка была старая, шов тугой, и старшина обыкновенно открывал такие банки сам своим ножом из кухни. Бабенко достал свой и открыл за полминуты, чисто, без зазубрин, без рывков. Старшина это видел и не сделал ничего. Старшина был из старых; старый старшина в полку видит чужие ножи и не комментирует. После обеда Бабенко тем же ножом подрезал в землянке шпагат на ящике, в котором ему пришло что-то из дома, и убрал нож обратно в нагрудный.
В тот же вторник на построении вечером Бабенко за четверых ответил «есть» на распоряжение, которое касалось только Воробьёва. Кравцов поправил его коротко: «Воробьёв сам.» Бабенко сделал шаг назад, не покраснев. Воробьёв ответил «есть» сам, секундой позже. Я этого Бабенковского шага за всех к концу второго дня уже видел трижды: он принимал инициативу там, где она была не его. На разводе в среду я зашёл к Кравцову и обронил, не вглядываясь: «По Бабенко — тянет одеяло.» Кравцов ответил, как обычно негромко: «Знаю, Алексей Петрович. С первого дня. Подождём.»
Шумилов первые три дня держался. Стоял на построении, ходил в столовую, в землянку, на стоянку. С первого дня я заметил у него ту же манеру с прищуром: на людях, особенно когда что-нибудь надо было прочитать издалека — а на полосе и в столовой издалека читать приходилось часто, — он прищуривался, не моргая, и читал. Очки из правого нагрудного кармана он не доставал. На стоянке, в кабине семёрки, куда я его повёл в среду посмотреть приборы — туда я повёл четверых сразу, по очереди, — он сел в кабину, обвёл глазами доску и приборы, и я понял, что в кабине он не прищуривается. В кабине он различал стрелки и шкалы без затруднений. Близорукость у него была средняя, и в кабину её хватало — приборы крупные, шкалы крупные, ему было видно. В кабину очки были не нужны.
— Шкалы видишь? — я не показывал на приборы пальцем.
— Все, товарищ старший лейтенант. — Он повёл взглядом по доске, и я увидел, что в кабине он действительно не прищуривается: приборы крупные, ему хватает.
— Вылезай, — обронил я через секунду.
Он вылез, спрыгнул на крыло, на землю, и, шагая к строю, чуть прищурился на номер на капонире, на дальние машины, на солнце. Прищур у него был не для зрения, в кабине он был не нужен. Прищур был для людей. Шумилов на людях прищуривался, чтобы не доставать очки.
У строя он добавил, не дожидаясь моего разрешения:
— Товарищ старший лейтенант, я к концу мая на ведомого готов буду.
Я промолчал секунду. У молодого со школьным выпуском, без боевых вылетов, обещать «к концу мая на ведомого» — это было не наглостью, а тревогой, которая в нём шла впереди работы. Я по его тонким пальцам и по обтрёпанному уголку очков в нагрудном видел, что Шумилов с первого дня в полку держал в голове одну мысль: понравиться. По этой мысли он уже сейчас обещал то, чего сам в себе не успел проверить.
— Готов будешь, когда я скажу, — ответил я ровно. — До этого момента — слушай и делай, что говорят.
— Есть, товарищ старший лейтенант.
Он остался стоять прямо, чуть подобрав грудь. Я отошёл к Бабенко.
Очков Шумилов не показал ни в первый день, ни во второй, ни в среду. Они у него лежали в правом нагрудном кармане, и я знал, что они там лежат, и Шумилов знал, что я знаю. Знание это у нас обоих было тихое. Тихим было и то, что я к концу среды у себя в голове уже отметил: с Шумиловым надо аккуратно по нагрузке. Не потому, что он не справится. А потому, что он сам себя загонит вперёд графика, если ему не ставить тормоз.
* * *
Среда была тёплая, и к вечеру, когда я вышел из штабной после короткого разбора у Трофимова, к семёрке подошёл Кожуховский.
Он не шёл специально, я понял по его поступи: он шёл в сторону мастерской и просто свернул, увидев меня. У него под мышкой была другая папка — не та, что в субботу.
— Алексей Петрович, на минуту.
— Иван Емельянович, слушаю.
— Из дивизии — телеграмма. На полк. К наградному.
— К какому из наградных?
— Твоему, — Кожуховский сдержал в углу рта что-то, что в его лице было непохоже на улыбку, но было довольно. — Бумага дошла до Москвы. Завтра, может, послезавтра — приказ.
— Понял, — я не торопил голос.
— Андрей Николаевич мне сказал, что ты в курсе.
— Сказал он мне в субботу, к ужину.
— Я ему обещал — как из дивизии в первой строчке упомянут, я тебе скажу, — Кожуховский поднял папку и постучал по ней пальцем, не открывая. — В первой строчке — упомянут. Готовься.
— К чему именно готовиться?
— Не к церемонии. Поздравит командир один раз, как обещал. Готовься — к тому, что у тебя в полку отношение слегка сдвинется.
— В какую же сторону?
— В рабочую, — он мягко сжал губы. — Молодые узнают — и будут смотреть иначе. Шестаков, Тихонов — на это не обратят внимания, у них уже было своё, до приказа. А молодые — обратят. Ты к этому имей в виду.
— Иметь в виду — это как?
— Не давить. И не объяснять.
— Понял, Иван Емельянович.
— И всё, — он коротко прижал папку к боку.
Он ушёл к мастерской. У него под мышкой осталась папка, и в этой папке, я уже знал, лежала телеграмма из дивизии с упоминанием меня в первой строчке. Я постоял у семёрки, положил ладонь на крыло — металл днём держал тепло — и пошёл к землянке.
В землянке моей и Прокопенко стояла на полу метла. Воробьёва за ней не было. Метла была прислонена, по-новому, у косяка, ручкой к стене. На черенке поверху чёрной полосой шла отметка — старая, ещё со школьной кладовой Иваново, я подумал, или с фабзавуча, или просто чья-то отметка из тыла. Воробьёв её привёз с собой, и в землянке моей пристроил по-своему, чтобы не падала.
Я не стал её трогать. Сел на нары и записал в тетрадке у изголовья короткое: «приказ — на этой неделе или на следующей». Тетрадка была не Резникова, а моя, рабочая, для рабочих заметок по эскадрилье. Резниковская лежала в нагрудном отдельно. Я записал и закрыл тетрадку, и сунул карандаш в петельку у обложки. Потом вытянулся на нарах, и сразу понял, что не усну ещё долго.
В землянке у четвёрки сегодня всё ещё горела лампа. Из той землянки доносился негромкий голос — кто-то из четверых читал вслух, а кто-то слушал. Голос был тонкий, ровный, городской — не Бабенко и не Кулагин. Воробьёв вряд ли читал вслух. Значит, Шумилов.
Я не разбирал, что он читал. Я понимал только, что голос — городской, ровный, чтецкий, и что у меня в эскадрилье появился человек, который вечером в землянке достаёт книжку и читает вслух, и что других троих такой человек устраивает достаточно, чтобы слушать. Это было такое движение, какого я в полку с лета сорок первого не помнил. У нас читали — в землянке, у себя, под одеялом, при свете лампы. Вслух — нет.
Я слушал ещё минуту, потом перестал слушать. Это была не моя землянка.
Завтра придёт приказ — или не придёт. Послезавтра — или не послезавтра. В первых числах июня — машины. Двухместные. Со стрелком, со связью, с новой передней кабиной. И юг — куда нас денут. Между этими тремя точками лежал май. В этот май я должен был перевести четверых из «прибыли» в «летающие». Перевести — не до конца, до конца переведёт первый вылет. Но дотянуть до первого. Я закрыл глаза.
Глава 3. «Красное Знамя»
Приказ пришёл в субботу, шестнадцатого мая, к одиннадцати утра.
Я узнал об этом не сразу. Утром у меня был развод, потом я завёл четверых на стоянку — на сегодня я обещал им повторить приборы, и Бабенко с Кулагиным садились в кабину семёрки по очереди, и я каждому проверял, всё ли он отыскивает с первого захода. Бабенко сел спокойно, обвёл шкалы за минуту, ответил по каждой ровно. Кулагин сел тяжелее, шею нагнул, словно высматривал что-то под приборной доской, потом поднял глаза и тоже ответил всё, что я попросил, без задержки. Воробьёв и Шумилов в очередь не торопились — стояли у крыла, ждали. Я их не торопил.
Когда я слез с крыла после Кулагина и выпрямлялся к ним, у дальнего конца стоянки показался Кожуховский. Не у штабной, как обычно, а в шинели, и без папки. Он шёл прямо к нам.
Я понял раньше, чем он подошёл.
— Алексей Петрович, — обронил Кожуховский, остановившись в трёх шагах. — Андрей Николаевич просит к себе.
— Сейчас, по делу? — я выпрямился, отряхнул ладонь.
— Сейчас, прямо сейчас, — он чуть кивнул на тропу к штабной.
Я обернулся к четверым. Бабенко стоял, Воробьёв на полшага позади, Кулагин у крыла со своим прежним терпеливым видом, Шумилов в самом конце линии — прищурился на Кожуховского, как смотрел на всё, что было дальше тридцати шагов.
— Бабенко, остаёшься старшим. Прибор за прибором. Шумилов — следующий в кабину. Я вернусь.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответил Бабенко.
Я пошёл за Кожуховским. У штабной он отступил с дороги, не пошёл со мной внутрь.
— Иди один, — обронил он у косяка.
В кабинете у Трофимова уже стояли Бурцев и сам Трофимов. На столе лежал лист бумаги — отпечатанный на пишущей машинке, с тёмным штампом по правому верху и с подписью внизу красными чернилами. У левого края лежала папка — раскрытая, и в ней та же бумага была подколота к нескольким другим. У Бурцева в руке был карандаш.
Я остановился у двери и доложил по форме.
— Заходи, — сказал Трофимов, не поднимая глаз от листа. Потом поднял глаза прямо на меня. — Соколов Алексей Петрович.
— Я, товарищ майор, — отозвался я уставно.
— Приказом Народного Комиссара Обороны от пятнадцатого мая сорок второго года награждаешься орденом Красного Знамени.
— Служу Советскому Союзу, — ответил я ровно.
Трофимов опустил лист и посмотрел на меня прямо.
— Поздравляю, — сказал он коротко.
— Поздравляю, — повторил Бурцев из своего угла, тем же тоном.
Я молчал. Это было то самое «один раз и коротко», о котором Трофимов меня предупреждал в четверг. Они оба смотрели на меня, и я понимал, что мне сейчас полагается выйти из этой комнаты и пойти работать дальше. Никакого продолжения не предусматривалось. Не было ни рукопожатия, ни графина с водкой, ни торжественной речи. Это был приказ, это была суббота, это было утро в тыловом полку, и в этом тыловом полку в это утро у командира эскадрильи прибавилось к личному делу — орден.
— Иди, Алексей Петрович, — сказал Трофимов. — Орден сам — не пришёл. Орден придёт позже, с тыловой передачей, в июне или июле. До тех пор у тебя на гимнастёрке его не будет. Я тебе говорю это, чтобы ты не ждал, что вечером я тебя на построении в кадре будут вызывать к красной материи. Не буду.
— Понял, товарищ майор.
— Этим — всё, иди работать.
Я по форме козырнул и вышел.
У выхода из штабной меня ждал Кожуховский. Он стоял, прислонившись плечом к косяку, и смотрел в сторону полосы.
— Поздравлять не буду, — обронил он сразу. — Андрей Николаевич сказал — один раз. Я с этим согласен.
— Хорошо, тогда не поздравляйте.
— На стоянку идёшь? — он шевельнул папкой под мышкой.
— Туда же, к четверым.
— Я с тобой, до угла мастерской.
Мы пошли молча по дорожке. У мастерской Кожуховский остановился. Не торопил себя, как обычно. Поправил планку шинели, посмотрел вдаль за полосу.
— Сводка сегодня будет особая, — сказал он не мне, а в воздух перед собой. — На политинформации Кравцов её прочтёт. Тебе, может, и не на политинформацию надо будет — у тебя четверо в кабине, разбор, время. Но сводку послушай. Я скажу Кравцову, чтобы оставил для тебя газету. Прочтёшь после.
— Что именно в сводке сегодня?
— То, что — наши под Харьковом наступают. Прошли с барвенковского выступа за неделю. Освобождены такие-то населённые пункты. Противник несёт большие потери.
Я молчал. Кожуховский смотрел в сторону полосы и не оборачивался ко мне.
— Это и всё, что будут говорить? — спросил я ровно.
— Так в сводке, — он сделал короткую паузу, не глядя. — Но в дивизии говорят другое. Группа Клейста ударила вчера от Краматорска на север. По стыку. Туда идут резервы.
— Это в сводке тоже стоит?
— Это не в сводке. Это от дивизии — устно.
Я опять помолчал. Кожуховский был ровный, не оживлённый и не унылый, и говорил так, как говорят про погоду на завтра, когда сами не очень верят прогнозу.
— Иван Емельянович, я при чём?
— Ни при чём. Просто чтобы ты слышал и от меня тоже, — он повернулся. — На юге к нам не привезут раньше первой декады июня, Андрей Николаевич это сегодня подтвердил. Так что в чужие дела не лезем. У тебя четверо своих — на них и смотри.
— Понял, Иван Емельянович, — я не торопился отворачиваться.
Кожуховский повёл подбородком и ушёл к штабной.
* * *
Шумилов был в кабине семёрки, когда я вернулся.
Он сидел прямо, голова на четверть повёрнута к приборной доске, и водил пальцем по шкале указателя скорости — не нажимая, не задевая, на полусантиметр от стекла. Бабенко стоял у крыла и наблюдал. Воробьёв чуть в стороне, Кулагин рядом с ним. Они стояли так, будто ждали меня уже минут десять.
— Стрелка тахометра, — сказал я, поставив ногу на подножку, не залезая.
— Вижу, — отозвался Шумилов без задержки и без прищура.
— Манометр масла. Указатель скорости. Высотомер.
— Вижу, вижу, вижу, — он отвечал, как отвечают по таблице на проверке, без задержки и без раздумий.
— Хорошо, — я опустил ногу с подножки и посторонился. — Слезай.
Шумилов выбрался, как умели сходить с крыла после школы, и встал на свою позицию в линии. Бабенко слегка перевёл шинель на плечах — у Бабенко была эта манера встряхивать плечом, как будто шинель ему до сих пор сидела не на месте. Воробьёв стоял. Кулагин держал руки за спиной.
— Сегодня — всё. По кабине — все четверо знают, что где. На воздух — пока никого. Завтра разойдёмся по машинам, я каждого пристроил. — Я повернулся к Бабенко. — Ты — третья пара, у Гладкова ведомым.
Бабенко чуть распрямился, повёл плечом.
— Воробьёв — третья пара, у меня запасным. Тихонов сейчас в воздух пойдёт со мной первой парой, у Захарова на ремонте подкосы. Это временно, — Воробьёв коротко склонил голову, и я перевёл глаза на Кулагина. — Кулагин — вторая пара, у Морозова, на место ведомого. Когда Морозов сменит ведомого, посмотрим.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Кулагин, держа руки за спиной.
— Шумилов — вторая пара, ведомым к Морозову через Кулагина, на тренировку. Когда я разрешу — пойдёшь у меня запасным.
Шумилов чуть склонил голову — без слов.
— И последнее, — я постоял у крыла, глядя на них коротко, как смотрят перед тем, как уйти к другим делам. — В воздух мы вас вывезем не в этой неделе. Может, и не в следующей. Время будет. Тренироваться будем на земле и в кабинах, выезды на полосу — без отрыва. Тренироваться будем долго.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за четверых.
— Идите в землянку, — я махнул им в сторону леса.
Они ушли. На полосе остался Прокопенко с тряпкой в руке — он стоял у моего колеса, ждал. Когда четверо ушли в землянку, он подошёл ближе.
— Алексей Петрович, — он отёр ладонь о голенище. — Слышал я уже.
— Слышал, значит, — ответил я ему ровно.
— Поздравляю с орденом, по-нашему.
— Спасибо, Григорий Тихонович.
— Сегодня вечером с тобой — стакан, — сказал он, без вопросительной интонации. Это было утверждение. — Не сейчас. Вечером.
— Стакан так стакан, по-нашему.
— Я зайду к тебе в землянку.
Он отёр тряпку ещё раз и пошёл обратно к ящику с инструментом. Это была одна из его длинных манер, которую я узнавал по паузе и по тому, как он отёр ладонь: «Я зайду». «Я зайду» означало — приду к землянке, постучу в косяк, переступлю порог, поставлю на стол свою фляжку, постучу карандашом по краю кружки, разольёт сам, поднимет, скажет одну короткую формулу, выпьет, посидит ещё две минуты, ничего не скажу, уйдёт. Я знал эту последовательность с лета сорок первого, и она у меня была у него по поводу всякого: чужой смерти, моей раны, его собственного письма от племянника из Полтавщины, чьей-то награды.
* * *
После обеда Кравцов проводил политинформацию.
Я к ней не пошёл — был у себя в землянке, разбирал бумаги по эскадрилье (план тренировок на неделю, список тех, кого Прокопенко обещал поставить в воздух к началу июня, ремонтные ведомости). Кравцов знал, что меня не будет, и не возражал. Я слышал из открытой двери его голос — он шёл из соседней землянки, где собрали половину полка вокруг печки. Голос Кравцова был ровный, не громкий, и слова в нём проходили без надсада: «фронтовая сводка», «противник», «наступление», «освобождены», «разгромлены». Я не вслушивался. Я ждал газету.
Газету Кравцов мне принёс сам, через полчаса после политинформации. Сложенный вдвое лист, не свежий, мятый — газета шла в полк через дивизию, попадала к нам с задержкой. Кравцов положил её на нары и не сел.
— Спасибо, Михаил Дмитриевич.
— Поздравляю с орденом, — сказал он, не моргнув.
— Спасибо тебе, Михаил Дмитриевич.
— Сводка — там, на первой странице, — он мягко глянул на лист. — Возьмёшь, посмотришь сам. Я тебе ничего повторять не буду.
— Хорошо, прочитаю сам.
— Я пошёл к своим, — он переступил порог.
Он ушёл. У него была другая, чем у Прокопенко, манера: говорить и уходить, без задержки. Зимой, до санбата, у него эта манера была тише; теперь она вернулась к обычной.
Я развернул газету. Сверху, на первой странице, под жирным заголовком «От Советского Информбюро», шла короткая сводка от пятнадцатого мая. Я её прочитал, без выделения. Сводка говорила, что «после длительной артиллерийской и авиационной подготовки наши войска перешли в наступление в районе южнее и севернее Харькова. Преодолевая упорное сопротивление противника, наши войска продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров и заняли свыше трёхсот населённых пунктов». Дальше шёл перечень — «Михайловка», «Терновое», «Замостье», «Тарановка». В конце сводки говорилось, что «противнику нанесён значительный урон в живой силе и технике». Список потерь врага шёл по позициям: «убито и взято в плен — 12 тысяч человек, уничтожено 67 танков, 200 орудий».
Я перечитал ровно ещё раз.
Сводка была написана хорошо. В ней не было кокетства. В ней не было лишних слов. Она докладывала об успехе наступления, и в ней пятнадцатого мая ещё всё шло вперёд, и пятнадцатого мая ещё не было того, что Кожуховский назвал утром в проходе у мастерской — что группа Клейста ударила от Краматорска. Кожуховский это сказал устно, не от газеты, не от Совинформбюро. И это было самое важное во всей сегодняшней сводке: не то, что в ней написано, а то, что в ней не написано.
Я сложил газету пополам, потом ещё раз. Положил на нары рядом с собой. Не убрал в нагрудный — нагрудный был занят. Положил рядом, чтобы перечитать вечером, после Прокопенко.
Я сел на нары и постоял молча.
* * *
Прокопенко пришёл в десятом часу.
Он переступил порог моей землянки, поставил на стол свою фляжку, отёр край рукавом, постучал указательным пальцем по краю кружки. Я достал свою. Прокопенко разлил — поровну, на дно. Поднял.
— Алексей Петрович, — сказал он ровно. — С наградой тебя.
— Спасибо, Григорий Тихонович, — я поднял кружку. Мы выпили молча, до дна. Спирт у него был свой, разведённый — он развёл по-своему, всегда сам, и крепкости в нём держалось ровно столько, сколько нужно к одной короткой паузе. Я знал эту крепкость с осени, с похорон Котова в лесу под Смоленском. Она у Прокопенко не менялась.
Прокопенко не сел. Постоял ещё две минуты, не убирая фляжку, и я в эти две минуты не сказал ничего. У него была эта манера — постоять две минуты после, и в эти две минуты ничего не говорить, как будто слова забирают у момента то, что им не следует забирать. Я к этой манере у него за зиму привык, и сам стал в эти две минуты молчать вместе с ним. Это получалось не специально.
Через две минуты он взял фляжку, повёл подбородком и вышел. В сенях скрипнула дверь. Шаги его по сухому грунту я слышал ещё с полминуты, потом не слышал.
Я остался один. Кружка моя стояла пустая на столе. На нарах лежала свёрнутая газета.
Я развернул её ещё раз и прочитал сводку в третий. Та же сводка от пятнадцатого мая. Дальше, на второй странице, шла короткая заметка — «В районе Керченского полуострова». Заметка говорила сухо: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили город Керчь». Сухо. Тремя строками. Без потерь, без населённых пунктов, без цифр. Я прочёл заметку дважды.
Керчь. Пятнадцатого мая. Сухо, тремя строками.
Я положил газету, взял лист от тетрадки и записал в свою рабочую тетрадку короткое: «Керчь — 15 мая. Сводка от 15-го. Наступление под Харьковом — продолжается. Клейст — ударил от Краматорска (Кожух., устно)». Закрыл тетрадку, заложил карандаш в петельку, лёг на нары. Лежал, не закрывая глаз. По стенке над нарами шла тонкая трещина в саманной обмазке, и я её увидел в первый раз только сейчас — раньше она была под зимним инеем, а теперь иней сошёл, и трещина оказалась длиннее, чем мне думалось. Я смотрел на неё и думал не про неё, а про то, что в сводке по Харькову через две недели или меньше пойдут другие слова — не «продвинулись на тридцать пять — пятьдесят километров», а «после упорных боёв с превосходящими силами противника». Я не помнил ни даты, ни цифр, ни имён командующих. Я помнил общую канву — что южнее Харькова, в мае сорок второго, у нас была катастрофа, и что после неё немцы пошли на юг, и что одно из имён, которое сейчас стояло в штабе того фронта, после этой катастрофы перестанет звучать совсем. Чьё именно — я не знал. Я не любил эту канву и не торопил её к себе. Это было то знание, которое лежало у меня в груди не справкой, а тяжестью, и которое раньше у меня лежало иначе, и сейчас лежало вот так.
* * *
Воскресенье и понедельник прошли в привычном тыловом ритме.
На стоянке тренировали кабину. Бабенко и Кулагин сели в свои машины — пока не свои в полном смысле, но прикреплённые. Шумилов с Воробьёвым продолжали отрабатывать приборы у меня в семёрке, по очереди. Прокопенко зашёл в понедельник к Гладкову и поставил у того что-то с шасси — я не разглядел, что. Гладков по этому поводу к нему не вышел, но потом весь вечер играл в землянке, и играл легко, без надлома. На построении в понедельник я в первый раз произнёс «лейтенант Бабенко» вместо «прибывший» — так и в списке у меня уже стояло «Бабенко, ведомый Гладкова». Бабенко на это никак не отреагировал. Шумилов, услышав свою фамилию, не прищурился — он научился стоять на построении прямо, не моргая, без жалоб.
В понедельник вечером Кожуховский снова подошёл ко мне у штабной. У него была другая папка.
— Сводка для тебя, — он постучал по папке.
— Что в ней сегодня нового?
— Не для прочтения, — он посмотрел на меня прямо. — Группа Клейста — в двадцати километрах от Балаклеи. Стык Шестой и Девятой армий — разорван.
— И что из этого следует?
— И всё. Пока — всё. Завтра сводка от Совинформбюро будет: «наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника». Это будет завтра. Я тебе говорю сегодня, потому что завтра тебе никто не скажет.
— Понял тебя, Иван Емельянович.
— Я тебе говорю это, потому что Андрей Николаевич сказал мне держать тебя в курсе, — Кожуховский переместил папку с одной руки на другую. — Полк, может, и не пошлют в эту сторону раньше первой декады июня. Но если бы пошли — это нам бы пришлось знать без сводок Совинформбюро. На случай. Понятно?
— Понятно, Иван Емельянович.
— И всё, — он коротко прижал папку к боку.
Он развернулся. Я постоял у штабной ещё минуту, потом пошёл к семёрке.
У семёрки сидел Шумилов.
Он не залез на крыло — стоял на земле, у носового конуса, спиной ко мне. В правой руке у него была книжка — не та, что он, видимо, читал в землянке у четвёрки, а другая. Тонкая, в картонной обложке. Когда он услышал шаги, он быстро убрал книжку в нагрудный — слева. У него их там оказалось две вещи: книжка слева, очки справа. Он мне их сегодня не показал.
— Виктор Аркадьевич, — позвал я с дорожки.
— Я, товарищ старший лейтенант, — он развернулся ровно.
— Зачем у машины стоишь?
— Я просто стоял. Я её рассматривал.
— Хорошо, — я не стал спрашивать, что за книжка. Я постоял с ним рядом ещё с полминуты, оценивая, как он сейчас держится. Он держался. — Иди к четверым. Завтра восьмого — на стоянке всем.
— Есть, товарищ старший лейтенант.
Он пошёл к землянке. Я смотрел ему в спину. У него походка была не лётчицкая, ещё не школьная — городская, чуть свободная, чуть сутулая. Через полтора месяца — если он доживёт — походка станет другая. Через полтора месяца — это меньше, чем я думал час назад. Если в первой декаде июня машины, и юг.
* * *
Двадцать второго, в пятницу, к вечеру, на полосу подъехал крытый грузовик из дивизионной типографии.
Привезли свежие газеты, и привезли почту. Кожуховский получил мешки в штабной, передал в отделение связи. Через час мне принесли одно письмо — без обратного адреса, в тонком конверте, как всегда. Я узнал почерк сразу. Не Танин. Верин.
«Здравствуйте. Снова госпиталь переезжает. Куда — неизвестно. Я живу. Пишите. В.»
Четыре строки. Подпись «В.» — с точкой, как всегда. Шесть слов в основном тексте.
Я прочитал дважды. Положил в нагрудный, рядом с её прошлым письмом, с тетрадкой Резникова, с кисетом Павлюченко. Нагрудный сегодня держал двое её писем — оба за зиму и весну, оба коротких. Я подумал, что нужно ответить, как и в прошлый раз — коротко, под стать. Не сегодня. Завтра, на сухую голову, утром.
Я взял рабочую тетрадку и записал к строчке «Клейст у Балаклеи» вторую: «Вера — снова переезжает, госпиталь куда — неизвестно». Сдвинул карандаш в петельку. Лёг.
В землянке у четвёрки горела лампа. Сегодня Шумилов не читал вслух. Сегодня они, кажется, разговаривали тихо — слова не различимы, ритм негромкий. Я слушал минуту. Потом перестал слушать.
Полк стоял в тылу. Сегодня была пятница, двадцать второе мая, сорок второй год. На юге наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника. Сводка от двадцать первого мая говорила это сухо, тремя предложениями. По Кожуховскому, дивизионные сведения были другие, и я ему верил. Если завтра, в субботу или в воскресенье, в сводке появится слово «оставлены» — я буду знать заранее, и я буду молчать, потому что говорить мне об этом некому. У меня в эскадрилье — четверо новых, у которых сегодня по плану кабина и завтра по плану кабина, и в первой декаде июня машины. Я их перевожу до первого вылета. Это моя работа сейчас. Эта работа лежит у меня под рукой, и она у меня под рукой будет ровно до того момента, пока за нами не приедет полуторка из штаба с новым приказом. Я закрыл глаза.
Глава 4. «Барвенково»
Сводка от двадцать третьего мая пришла в полк к обеду двадцать четвёртого.
Я её читал не в землянке, а в столовой — кончил с пайкой раньше остальных и взял свежую газету у дежурного. Газета была мятая, с пятном по углу — кто-то держал её в руке мокрой. В столовой было пусто, кроме повара и двух молодых из третьей эскадрильи в углу. Один из них что-то говорил вполголоса, второй кивал.
Я развернул газету на той же первой странице.
Сводка была короткой. «На Изюм-Барвенковском направлении наши войска отбили несколько контратак противника, поддержанных значительными силами танков. Бои продолжаются. Противник несёт большие потери». Дальше шёл список потерь врага — «уничтожено двадцать два танка, восемнадцать орудий, около полутора тысяч солдат и офицеров».
«Изюм-Барвенковское направление». «Отбили несколько контратак». «Бои продолжаются».
Я перечитал ровно ещё раз и закрыл газету.
В сводке от пятнадцатого мая, неделю назад, на этом направлении наши войска «продвигались на тридцать пять — пятьдесят километров». В сводке от двадцать третьего мая на том же направлении — «отбили несколько контратак, поддержанных значительными силами танков». Между «продвигались» и «отбили контратаки» лежала одна неделя, и в эту неделю что-то в этой формулировке поменялось. Совинформбюро вообще-то умело не менять формулировок, пока в них всё держалось. Если поменялось — это значило, что под формулировкой что-то поменялось крупно.
Я положил газету в карман гимнастёрки, не свернул аккуратно, как обычно, а просто согнул пополам и сунул. Потом поднял пустую миску, отнёс её к мойке. Повар стоял у плиты и не повернулся. Я вышел из столовой и пошёл к стоянке.
* * *
На стоянке Прокопенко сидел на корточках у задней стойки колеса семёрки и проверял пружину.
Он услышал меня по шагу — не повернулся, но кивнул в сторону, в сторону угла капонира, где у него лежал ящик. Это значило: «не подходи сейчас». Я остановился в трёх шагах и стал смотреть, как он работает.
Пружина задней стойки у него была разобрана пятый раз за неделю. Не потому, что с ней было что-то не так, а потому что Прокопенко в эту неделю работал не торопясь и проверял всё, что мог проверить. На земле машина у него не должна была иметь ни одной точки, в которой ему не было ясно. У него был ещё на лето сорок первого этот принцип, и теперь, без срочности, без вылета, без приказа взлететь через полтора часа, он мог принцип выполнить полностью.
Я подождал, прислонившись плечом к капониру.
— Алексей Петрович, — наконец обронил он, не поднимая головы, — что у вас.
— Ничего у меня. Я постою тут, у тебя за спиной.
— Хорошо, постойте, — он опять опустил голову.
Я постоял. Прокопенко молча подкручивал гайку и не торопился. Потом тыльной стороной ладони отёр себе лицо у виска и распрямился, как распрямляется человек, который четверть часа сидел на корточках.
— Что-то случилось у вас?
— Нет, ничего особого.
— Тогда хорошо, — он опять опустился к гайке.
Он не стал больше спрашивать. Это была одна из его манер: спросить один раз, не получить ответа, не возвращаться. Я знал эту манеру и сам её ценил. С ней было удобно молчать.
— Григорий Тихонович, — позвал я с теневой стороны.
— Да, Алексей Петрович, — отозвался он без задержки.
— Мотор сегодня — гонял?
— Гонял утром. Ровный, без хрипа.
— Прогони ещё раз, при мне сегодня.
— Когда же это нужно сделать?
— Сейчас бы прогнал, у меня время есть.
Прокопенко смерил меня глазами. У него был один взгляд для случая, когда командир просил без видимой причины, и я этот взгляд знал тоже. Этот взгляд означал: «понял, что причина есть, причина — твоя, причина — не для меня, я гоняю». Прокопенко выпрямился полностью, отёр руки тряпкой, забрался в кабину и завёл.
Мотор пошёл сразу. Прогрев пошёл, без срыва, без задержки на компрессии, без хрипа на холостых. Прокопенко выждал положенное время, поднял обороты, подержал, опустил. Поднял ещё раз — выше. Опустил. Заглушил.
Слез на крыло, спрыгнул на землю, отёр ладонь о голенище.
— Ровный, Алексей Петрович.
— Хорошо, спасибо тебе.
— А что бы вы хотели услышать?
— Ничего особого. Я думал, может, ходит.
— Не ходит. Чист, ровен.
Прокопенко смотрел на меня прямо. Я смотрел на него прямо. Между нами было метра полтора и пять секунд тишины. За эти пять секунд он понял, что я сегодня к нему пришёл не потому, что мотор. Он не стал уточнять, почему.
— Григорий Тихонович, — сказал я ровно. — Я постою тут до пяти.
— Хорошо, посидите тут, — он молча отвернулся.
Я отошёл к крылу с теневой стороны, сел на ящик с инструментом, спина к фюзеляжу. Прокопенко вернулся к задней стойке и продолжал.
* * *
Сводка от двадцать пятого пришла к нам утром двадцать шестого, и в ней слово «контратаки» уже не стояло.
Кравцов её прочитал на политинформации вслух — я в этот раз пошёл. Сел у входа, не близко. Кравцов читал, тише обычного, без выделения слов. Он, кажется, тоже это поймал — как и я в столовой, — что между «продвигались» и тем, что в сегодняшней сводке стояло, что-то крупно поменялось. Сегодня сводка говорила: «В районе севернее Харькова наши войска вели упорные бои с превосходящими силами противника, нанося ему большой урон. На этом направлении противнику удалось продвинуться на отдельных участках».
«Удалось продвинуться на отдельных участках».
Кравцов закончил читать и закрыл папку. Минуту в землянке держалась тишина, такая, какой не бывало в нашей политинформационной землянке с осени, когда Бурцев читал по линии Сталина. Кравцов не торопил эту тишину. Он стоял, прислонившись плечом к простой деревянной стенке, ждал, не возьмёт ли кто из старших слова. Никто не взял. Бурцев у печки коротко повёл подбородком — ему хватило. Тогда Кравцов сказал: «прочитано, расходимся», и первым переступил порог наружу.
В землянке после политинформации все разошлись по своим делам без обсуждения. Я слышал, как Гладков, выйдя следом, тихо обронил Захарову у тропки: «значит, плохо». Захаров не ответил. Шли молча. Молодые из четвёрки — Бабенко впереди, Кулагин за ним, Воробьёв и Шумилов сзади — шли тоже молча. У Шумилова была привычка после политинформации не оглядываться, и сегодня он шёл, как обычно, не оглядываясь, и пошёл в сторону своей землянки, и Воробьёв пошёл за ним, и Кулагин с Бабенко свернули к стоянке. Никто из четверых сегодня не подошёл ко мне ни с одним вопросом. Это было правильно. Сегодня вопросов мне ни к кому из них тоже не было.
Я в эту минуту понял, что больше не могу обойтись без того, чтобы один раз признать самому себе, что я знаю. Я знал, что то, что в сводке от двадцать пятого названо «удалось продвинуться», — это не «удалось продвинуться». Что неделю назад наши шли вперёд, считая, что наступление развивается. Что на пятый день немцы ударили в основание выступа от Краматорска. Что не было резервов в нужной точке, и стык не удержали. Что окружение замкнули двадцать третьего, и сейчас, двадцать шестого, в этом окружении лежат три армии. Что эти армии будут перемалывать ещё двое суток, по крайней мере. Что в плен возьмут — много. Что цифру, которая будет в немецких сводках, я даже примерно держал в голове — больше двухсот тысяч, и я не торопился её к себе подпускать. Что один из тех, кто сегодня командовал войсками внутри котла, до конца месяца не доживёт. И второй — не доживёт. И, возможно, третий. Что после этой неудачи фронт юго-западного направления, как структура, перестанет существовать. Что в первой декаде июня в первой декаде июня уже не будет того фронта, перед которым он стоял неделю назад. Что то, что мы сейчас называли «юг», станет шире, чем мне сейчас казалось. Что в районе Воронежа — пойдёт. Что к концу июля или к началу августа фронт сорвётся к Дону, и за Доном будет другая война, и в этой другой войне будут другие сводки и другие фамилии, и где-то на горизонте этой войны лежал тот город, в названии которого было слово «сталь».
Я не дошёл до названия. Я остановился до него.
Я стоял у тропки между политинформационной землянкой и стоянкой, у дальнего конца отвала, и держал взгляд на двух берёзах, которые там росли. Берёзы были молодые, тонкие, с ровной светлой корой и с первыми листьями, мелкими и липкими. Ветер шёл с северо-востока. На листьях ничего не шевелилось — ветер был слабый. Я смотрел на берёзы и видел берёзы. Это была вся моя работа в этот момент: видеть берёзы и не думать никаких слов.
Я не сказал никому. У меня не было причин говорить. Если бы я сейчас, в тот же день, поднял эту тему перед Трофимовым, я мог бы только сказать ему то, что сказал Кожуховский в проходе у мастерской неделю назад: «дивизионные слухи». Не дивизионные. Какие-то ещё. Полковая разведка? Связь? Откуда я взял двести тысяч пленных и обе фамилии? Из памяти, которой здесь не существует. Из памяти, которая лежала у меня в голове, как лежит карта, которую дал кто-то очень давно, на руки, и сказал — «храни, не показывай», и я её сейчас в первый раз развернул, потому что без неё прочесть сводку Совинформбюро от двадцать пятого мая нельзя.
Тяжести у этой карты было больше, чем у любой справки.
Я опустил глаза. Под ногами лежала тропка — утоптанная за неделю, со следом сапога повара, прошедшего сюда утром с другого конца отвала за водой. Ветка молодой берёзы у меня над головой чуть качнулась — то ли ветер на секунду усилился, то ли села птица. Я не поднял глаз.
Постоял ещё с минуту. Потом пошёл к стоянке.
* * *
Прокопенко был там же, у семёрки.
Он работал теперь у носового щитка — снял его, и из-под щитка достал какой-то болт, который у него, видимо, не подходил, и который он крутил в пальцах, рассматривая со всех сторон. Меня заметил по тени.
— Алексей Петрович, вернулись.
— Я тут, посижу, — я опустился на ящик.
— Что-то с лицом у вас, — он чуть наклонил голову, оценивая.
— Что не так с лицом?
— Бледно вы сегодня выглядите.
— Не выспался, наверное.
— Хорошо, не выспались, — он не стал смотреть на меня вторично. Это была другая его манера: сказать раз и оставить. Я сел на тот же ящик, спиной к фюзеляжу, и закрыл глаза.
Прокопенко работал у носового щитка ещё минут двадцать. Я слышал щелчки, лёгкий стук ключа о металл, отёрку тряпкой. Один раз он коротко покашлял — без причины, просто кашель в воздух, — и опять стало тихо. Я не открывал глаз.
Через полчаса он подошёл и сел рядом, на тот же ящик. От него пахло маслом и керосином — обычный его запах в работе. Он ничего не сказал. Сидел рядом. Минут пять. Потом встал, не сказав ни слова, и пошёл обратно к носовому щитку.
Это была третья его манера, и она работала. К этому свойству Прокопенко я привык не за неделю. Прокопенко рядом — это был один из тех материалов, на которые можно положиться так, как ложатся на хороший лонжерон. На лонжерон не благодаришь, не пишешь ему писем. Ты на него ложишься, он держит.
Через час я открыл глаза. Берёзы у тропки стояли на месте. Полоса под ветром лежала, по дальнему краю кто-то шёл в шинели — то ли Кравцов, то ли Хрущ, отсюда не разобрать. Семёрка стояла под чехлом, носовой щиток у неё уже стоял на месте. Прокопенко закручивал последний болт.
— Григорий Тихонович, — позвал я негромко.
— Да, Алексей Петрович, что у вас.
— Спасибо тебе за час этот.
— За что же благодарите?
— Так. Не за что отдельно, — я махнул рукой коротко. — Просто что был рядом.
Он не уточнил, ушёл к носовому щитку.
* * *
Двадцать восьмого утром на построении Трофимов объявил полку, что мы готовимся к перебазированию.
Куда — не сказал. Когда — сказал: «не раньше первой декады июня, не позже середины». Сказал, что машины тыловой группы выйдут раньше, лётный состав — двумя эшелонами, по очереди. Сказал, что подробности будут к концу мая. Закончил коротко: «работайте, как работали».
Полк не отреагировал. Полк за зиму отучился реагировать на построении. Молодые в строю стояли рядом со «старыми» и держались, как «старые».
После построения я повёл четверых на стоянку. Бабенко в кабину Гладкова, Кулагин в кабину Морозова. Воробьёв и Шумилов — по очереди в семёрку, на закрепление приборов. На стоянку шёл с ними рядом Кожуховский — не со мной, а параллельно, как шёл всегда, когда хотел сказать что-то по дороге.
— Алексей Петрович, — Кожуховский шёл, не оборачиваясь ко мне.
— Иван Емельянович, что у вас.
— Сводки сегодня не будет в полку.
— А почему её сегодня нет?
— Не доставили. Связь в дивизии нарушена с ночи. У нас была — типографская задержка. Пока — без газеты.
— Понял, без газеты прожить можно.
— В дивизии — устно — окружение в Барвенковской группировке. Они говорят: «трагедия».
Он сказал это слово, как говорят слова, для которых не подобрано другое в полковой речи. «Трагедия» в их разговоре звучало не литературно, а функционально: вот так оно у них на бумаге, вот так они называют то, что у них на руках.
— Понятно, Иван Емельянович. Тяжко им там.
— И всё. Тебе нужно знать сегодня от меня. Завтра, может, и в сводке скажут — «оставлены такие-то населённые пункты». Может, и нет. Зависит от того, что они над сводкой сейчас обсуждают.
Кожуховский остановился у развилки тропки — мне надо было дальше, к стоянке, ему — налево, к штабной.
— Спасибо, Иван Емельянович, что сказали.
— И всё. До завтра, — он повёл подбородком и ушёл. Я повёл четверых дальше. Бабенко шёл слева от меня, ровно. Кулагин шёл за Бабенко, держал руки за спиной, как обычно. Воробьёв — чуть в стороне, не за Кулагиным, а так, как ходит человек, готовый по краю отойти, если что. Шумилов шёл за всеми. Когда я обернулся, чтобы проверить, что они все идут, я столкнулся глазами с Шумиловым. Он шёл, чуть прищурившись на яркое солнце впереди. Прищур был не для меня, не для людей, а сегодня для солнца — солнце стояло на лбу, и оно ему действительно било в глаза.
* * *
К пяти вечера я сидел у себя в землянке и составлял список того, что должно быть собрано в первую очередь, если перебазирование объявят через неделю.
Список я писал в рабочую тетрадку, которая у меня лежала за изголовьем. Не в Резниковскую — Резниковская лежала в нагрудном с кисетом и письмами. Тетрадка была обычная, разлинованная, с твёрдой обложкой. Я писал столбиком: «инструменты Прокопенко по эскадрилье — собрать в один ящик, ящик заклеить, наметить полуторку», «запасы керосина — сдать на склад дивизии под расписку», «личные дела лётчиков — у Бурцева, передать ему до отъезда копию по эскадрилье», «лыжи семёрки и Гладкова — окончательно списать, не везти», «папка с заявками по запчастям — мне», «фотография эскадрильи на крыле, если успеем — сделать до отъезда» — это последнее я приписал, потом подумал и зачеркнул. Не успеем, и не надо. Фотографий в эскадрилье и так не делали — у нас в полку фотоаппарат не водился, кроме как у Бурцева, и Бурцев его доставал по случаю один раз в полгода.
Я записал ещё несколько строк по техсоставу: «Хрущ — в первый эшелон, к мотору Ковальчука», «оружейник Ефремов — во второй эшелон, с боеприпасами», «ящики с инструментом по машинам — пронумеровать заранее, заклеить, не открывать в дороге». Потом отложил карандаш. На полу у нар лежала газета, которую я принёс из столовой утром. Я её не убрал в день, и она оставалась там, согнутая пополам. Я смотрел на неё минуту и думал, не подобрать ли её и не положить ли в ящик к Резниковской тетрадке. Не положил. Газета была газета, она была не моей памятью, она была сводкой Совинформбюро, и ей место было на полу, до завтра, когда её заберут.
В землянке у четвёрки сегодня лампа не горела до позднего часа. Они вышли на полосу засветло, и вернулись только к темноте, и сегодня в землянке у них было тихо. Никто не читал вслух. Я слышал короткие фразы по бытовому: «передай», «принёс», «вода», «свеча» — обычные слова. Ни одна из этих фраз не относилась к сводке, к Барвенково, к перебазированию. Они в эти слова сегодня не углублялись. Им хватало того, что мы перебазируемся; «куда» было задачей не сегодняшнего вечера. Я лёг на свои нары, не раздеваясь по шинели.
В нагрудном у меня лежали кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, два письма от Веры (зимнее и сегодняшнее, на четыре строки), последнее письмо от Тани. Сегодняшние сводки и сегодняшнюю газету я в нагрудный не положил — газеты в нагрудный я никогда не клал, для них там не было места. Газета лежала свёрнутая на полу у нар. Завтра её заберут.
Я лежал и не закрывал глаз. В голове у меня лежали пять или шесть имён, которых я не звал, и три города, которых я не называл, и одна цифра, к которой я не подпускал. Они там лежали без движения. Утром я встану, и они там, тяжелые, останутся, и я буду их нести, и завтра, и до субботы, и до первой декады июня, и дальше. И когда придёт срок этим именам выйти в сводку Совинформбюро по своему расписанию — я ещё буду их нести. После — реже. Но и после — буду. Это и было то, что я нёс. Это и было то, чего раньше я не нёс. Я это знал, и я с этим лежал в землянке, в Кашине, двадцать восьмого мая сорок второго года, во вторник. Раньше у меня знание о будущем работало иначе. Раньше оно было запасом: что войну переживут наши, что Москва не падёт, что лето сорок первого пройдёт. Это знание давало мне выдержку, когда вокруг другие выдержки не было. Оно лежало во мне как тёплый камень в кармане, который ты держишь рукой и тебе теплее, потому что он есть. Теперь оно стало другим. Теперь у меня в кармане лежал не тёплый камень, а тяжёлый. Не помощь — груз. И груз этот мне предстояло нести до зимы, до января, до февраля — до того момента, когда в сводках Совинформбюро по этому участку фронта пойдут другие слова, и я буду их слушать, и буду молчать, и тяжесть из груди уйдёт на одну тонкость. А до того — нести.
Где-то снаружи прошёл часовой. Где-то у дальнего края аэродрома мотор подал голос, потом замолчал. Шаги часового по сухой земле были твёрдые. Я лежал и не закрывал глаз ещё долго. Через стенку землянки тянуло прохладным воздухом — то самое майское ночное тянуло, которое в Калининской лежит низко, по земле, и под утро доходит до сапог под нарами. У меня одной ладони было прохладно, другой — нет; разница объяснялась тем, что одну я держал поверх шинели, а другую под. Я перевернул левую ладонь поверх и стало одинаково. Тогда я закрыл глаза, не сразу заснув, и лежал ещё долго в этом одинаково, и в одинаковом этом — без расстояния между «знаю» и «не говорю» — у меня лежал, как лежит у человека после долгого дня, ровный спокойный груз, который от того, что его несёшь, не становится легче, но становится привычнее.
Глава 5. «Эшелон»
Двадцать девятого мая в полк пришёл приказ.
Кожуховский принёс его утром у штабной — три листа, отпечатанных через копирку, с серым штампом штаба ВВС Калининского фронта по верху и с подписью внизу. Тонкие листы, тонкая копирка, тонкий шрифт. Если читать в косом утреннем свете, виднелся отпечаток предыдущей бумаги, проступавший через копир. Я читал не в косом свете. Я читал у окна, при ровном.
Перебазирование. Полк — два эшелона. Лётная группа — перегоном через два промежуточных аэродрома, в составе боевых машин с лётным составом первой и третьей эскадрильи, и тех машин второй, что в строю. Наземная группа — эшелоном по железной дороге, через Москву на юг, с инструментом, запчастями, запасом боеприпасов в опломбированных вагонах, личным имуществом, лётным пополнением, политработниками тыла полка. Подача порожняка под наземный эшелон — первого июня. Готовность лётной группы — тридцать первого мая. Конечный пункт назначения — указан в приложении, в одном экземпляре, у командира полка.
Я прочитал по второму разу.
— Иван Емельянович, — я отложил листы. — Куда нас?
— Андрей Николаевич прочитает на разводе, — Кожуховский не уточнял, но и не отводил глаз. — Воронежское направление. Аэродром у Анны.
— Анна — это Воронежская обл.?
— Под Бутурлиновкой, по сути. К югу от Воронежа километров на сто.
— Восьмая воздушная значит.
— Восьмая воздушная, — он коротко прижал папку к боку.
Это было то, что я и ждал, и не ждал. Восьмую воздушную армию ещё в мае только разворачивали по приказу — в дивизии говорили об этом с конца апреля, но без названия. Хрюкин — командующий, я помнил это имя смутно, и помнил, что он был не из совсем старых. Воронежское направление в первой декаде июня означало одно: нас бросают в полосу, по которой только что протёрло немецкое наступление, и где сейчас тянут резервы под удар, который ещё не пришёл, но придёт.
— Полное расписание готовности?
— Тридцать первого, к четырём утра, заправка и проверка моторов. Вылет — в пять. Через Мичуринск, посадка на дозаправку. Дальше — на Анну.
— А эшелон когда подойдёт?
— Эшелон выходит первого вечером, прибывает четвёртого утром. С Бабенко, Кулагиным, Воробьёвым, Шумиловым.
— Их без меня в дороге.
— Без вас. С Бурцевым. Михаил Дмитриевич остаётся в эшелоне.
— Хорошо, — я провёл пальцем по строчке приказа.
— Машины двухместные? — я подождал секунду.
— Не на этой неделе, — отозвался Кожуховский, без выражения. — На той тоже. Андрей Николаевич сегодня запрашивал — ответ — «к концу июня, по поставке». «К концу июня». Не «в первой декаде», как было в мае. Сдвинули.
— Значит, сдвинули срок.
— Так пишут в Москве.
Он сложил три листа обратно в папку, прижал застёжку большим пальцем. Это была его привычка — закрывать папку медленно, словно проверяя, что бумага легла внутрь ровно. Я к ней привык за зиму.
— Я пошёл к Андрею Николаевичу, — сказал я.
— Иди. Андрей Николаевич ждёт.
* * *
Тридцать первого, к четырём утра, на полосе стояла плотная роса.
Ночь была короткая — конец мая, северный сектор Калининской области, в три уже светало по краю леса. Я вышел из землянки в полпятого, шинель внакидку, под шинелью — гимнастёрка и галифе, на ногах сапоги, в руке — планшет с картой и предполётной запиской. На полосе пахло травой, мокрым шинельным сукном, маслом и тёплыми моторами. Прокопенко был у семёрки с пятого часа — мотор он погонял раньше всех, проверил масло, заглушки, лыжи давно ушли в склад, и колёса под крылом стояли в утренней сырости тёмные.
— Григорий Тихонович.
— Алексей Петрович, — он распрямился от лонжерона. — Машина готова. Полные.
— Хорошо. Документы?
— У Бурцева. Всё к шести подпишут, я к шести вернусь — добью носовой щиток и закрою.
— Закрой раньше. В пять вылетаем.
— Знаю, закрою к шести точно.
Он опять опустился к лонжерону. Я постоял ещё минуту, глядя, как над дальним капониром поднимается тонкая струйка пара — кто-то из техсостава прогревал на минимальных оборотах ещё одну машину. Прокопенко при мне закрутил последний болт по щитку, защёлкнул крепления, отёр ладонь и кивнул мне в сторону кабины. Я положил планшет на крыло.
К пяти полоса заполнилась гулом. Восемь моторов на разных оборотах одновременно — это было то, что я с зимы не слышал в такой плотности: в Ржеве по плохой погоде в один утренний вылет редко поднималось больше четырёх машин. Сейчас на лётный перегон шла вся эскадрилья.
Я ещё с подножки оглянулся на полосу. Землянки за деревьями уже стояли неприветливые — пустые. Хрущ собирал последнее у мастерской. Бурцев у дальнего конца стоял в шинели и смотрел вслед, как наземка прятала в полуторки последние ящики; молодых я отсюда не разглядел, они, видимо, уже сидели в кузове. Бабенко я узнал бы по росту, но не разглядел и Бабенко.
Я залез в кабину. Защёлкнул фонарь.
— Семёрка — на полосу, — обронил я в шлемофон.
— Семёрка готов, — ответил Прокопенко с земли, не поднимая головы.
Я выкатил на полосу первым.
* * *
Перегон до Мичуринска занял два часа сорок минут.
Шли низко — на восьмистах, под слабой облачностью, чтобы не уходить в облака на маршрут и не разваливаться по группе. Захаров шёл справа в полукабельтове, чуть выше; пара Гладков — Шестаков и пара Морозов — Тихонов шли клином сзади. Ковальчук, Сёмин, Панин — отдельным звеном, мной не разглядываемым, я их видел только в зеркале. Машина шла. Прокопенко её сегодня собрал спокойно, без перетяжки, без люфтов, и она у меня в первые минуты держала курс почти без поправки.
Земля под крылом шла на юго-восток. Лес — Калининская — Тверская — потом сменился перелесками, потом полями, потом редким перелеском с тонкими берёзами. Я знал эту землю по карте, но не по полёту. Внизу один раз прошёл железнодорожный мост — узкий, серый, через речку без названия, и от моста на запад тянулся прямой след колеи. Состав я не разглядел — то ли его не было, то ли он стоял в лесу.
В районе Мичуринска полоса оказалась мокрая. Накануне там прошёл дождь, и грунт был тёмный, плотный, но мягкий. Я сел первым, прокатился до конца, развернулся в углу. Захаров сел вторым, потом Гладков — Шестаков, потом остальные.
— Гладков, — окликнул я в шлемофон уже на земле, скинув одну скобу. — Слышишь меня?
— Слышу, командир, ровно.
— Машины — заправляют. Через час — дальше. Иди к местному штабу, узнай метео.
— Понял, иду в штаб, — он распрямился у своей машины.
Я слез с крыла. Местный техсостав уже подкатывал стартёр и заправщик. Их старшина — кадровый, лет тридцати пяти, с твёрдой посадкой плеч и со ссадиной на левой скуле, ещё свежей — подошёл ко мне с папкой.
— Командир первой эскадрильи сто сорок седьмого штурмового авиаполка, старший лейтенант Соколов.
— Старшина Калинин, БАО двадцать четвёртое. Перегон через нас четвёртый за неделю. Заправляем по списку, машинам — час. Запас масла — есть.
— Хорошо, спасибо за приём.
— У вас в списке восемь машин. Видим восемь. Лишних нет.
— Лишних нет, всё совпадает.
Калинин что-то отметил карандашом в папке и пошёл к моей машине первым. Я остался на краю полосы, постоял с минуту, посмотрел вдаль, на восток, куда нам предстояло идти ещё дальше — туда, где земля плоская, и нет лесов, и нет рек, кроме одной большой и тяжёлой. Я знал, что мы выйдем к ней не сегодня. Сегодня — пройдём ещё двести шестьдесят километров, и сядем на полевой грунт у Анны, на временно подготовленной полосе восьмой воздушной армии.
* * *
Аэродром у Анны открылся под крылом в три тридцать вечера четвёртого числа.
К этому часу я успел отвыкнуть от вида ровной земли. После Калининской с её перелесками и оврагами, после Мичуринска с его мокрым грунтом и сосновыми посадками по дальнему краю, после двух часов полёта над лесостепью — здесь земля под крылом была плоской на всех направлениях. Полоса лежала косо относительно ветра, по диагонали к низкому редкому посёлку с серыми крышами и пыльной центральной улицей. С восточного края полосы виднелась узкая полоса леса — то ли посадка, то ли остатки рощи. С западного — степь до горизонта, в которой одиноко стоял шест с белой тряпкой на нём; это, видимо, был ориентир для глиссады.
Я сел вторым после ведущего предыдущей пары — Гладкова, который шёл сегодня впереди по моей подсказке, потому что под Анной он бывал в сорок первом и помнил эту полосу. Захаров сел за мной. Машина шла по сухой пыли, поднимая её за хвостом длинным шлейфом; шлейф этот, тонкий и плотный, тянулся за нами метров на сорок. Это была первая встреча с южным грунтом, и она была сразу с пыли. Я знал, что эта пыль теперь будет с нами до сентября — на бортах, в фонарях, в шлемофонах, в карманах гимнастёрок.
На земле нас встретил капитан с авиационной нашивкой и с двумя бойцами при ракетнице. Капитан был немолодой, лет сорока, с обветренным лицом и с короткой светлой щетиной по нижней челюсти. Он представился по форме — комендант временного аэродрома Анна, капитан Сухоруков, БАО двести двенадцатый — и предложил пройти к капонирам, которые тут были не настоящие капониры, а просто отвалы земли в виде подковы, по краю поля. Капониры были новые, свежекопаные, и над их валами ещё стояла пыль от лопат вчерашнего и сегодняшнего дня. Запах земли был сухой, степной, с травяной нотой полыни. Эта полынь шла полосами в десяти шагах за валом, и Сухоруков, проходя мимо, негромко обронил, что её здесь много и она местная, и что ей пользуются хозяйки в Анне для отпугивания моли в шерстяных платках, а летом ещё ставят пучок в погреб от мышей. Я слушал не сразу его, а одной частью слуха. Другой частью я уже понял, что от полыни эта степь будет пахнуть всё лето, как пахнет дом, в который ты заходишь впервые, и не разглядываешь стены, а сразу узнаёшь запах хозяина. Хозяин этой полосы был полынь.
— Полк сто сорок седьмой? — уточнил Сухоруков, прикрывая ладонью глаза от солнца.
— Сто сорок седьмой, первая эскадрилья.
— Андрей Николаевич ваш командир?
— Андрей Николаевич, Трофимов.
— Он у нас будет через час. Тыловой эшелон — четвёртого ночью, через Бутурлиновку, потом сюда грузовиками. Пополнение ваше — то же.
— Хорошо, ждём, — я отёр ладонь о голенище.
— У вас на эскадрилью две землянки уже готовы. Третью копают, я её к утру отдам. Извините, что не три сразу — народу маловато, копают мои.
— Спасибо, две хватит для начала.
— Хорошо, размещайтесь, — Сухоруков повёл подбородком в сторону капониров.
Сухоруков пошёл к другим машинам. Я постоял у крыла, отёр ладонь о голенище. На голенище осталась тонкая пыль — та самая, степная, лёгкая, с травяным запахом. Я её узнал, хотя узнавать было нечего.
* * *
Бурцев, Кравцов и весь эшелон с пополнением прибыли утром пятого числа.
Эшелон выгружался в Бутурлиновке, а сюда их доставляли тремя полуторками, по партиям. Первая полуторка пришла к восьми утра — в ней были Бурцев, политработники, часть техсостава с лёгким инструментом и Прокопенко с двумя ящиками. Вторая, к десяти, — четверо молодых лётчиков моей эскадрильи, остатки техсостава и Ефремов с боеприпасами. Третья, к обеду, — Кравцов, штабной писарь и тяжёлая часть инструмента в плотно увязанных коробках.
Я встречал Прокопенко у разворотной площадки. Полуторка осела на мягком грунте, шофёр кричал что-то Прокопенко, Прокопенко не оборачиваясь поднял правую руку — «слышу, спокойно». Спрыгнул, отёр ладонь о голенище, оглядел полосу.
— Алексей Петрович, — Прокопенко спрыгнул с борта.
— Григорий Тихонович, добрались.
— Доехали, по жаре, — он отёр ладонь о голенище.
— Семёрка стоит, никто её сегодня не трогал. Я гоняюсь по утрам сам.
— Хорошо. Я к ней через час подойду.
— Не торопись, у меня тут ещё ящики разгружать.
Прокопенко не торопился. Он стоял на краю площадки, оглядывал степь, землю под колёсами, далёкую тонкую посадку у горизонта. По его лицу я не разглядел никакого выражения — это было обычное Прокопенко на новом месте, проверяющее, на каком грунте он сейчас будет работать. По грунту он остался удовлетворён. Я тоже остался удовлетворён, без проверки, по тому, что Прокопенко не стал говорить.
Из второй полуторки выгрузились молодые. Бабенко спрыгнул первым, как всегда, с твёрдой посадкой плеч. За ним Кулагин — медленнее, придерживая полу шинели от попадания в дверной паз. Кулагин на земле сразу оглянулся вокруг, как до этого глядел в день своего прибытия в Кашин — медленно, слева направо, словно меряя. Тут мерить было нечего — степь шла без границ, и Кулагин почти сразу опустил глаза. Воробьёв спрыгнул третьим, отряхнул шинель тыльной стороной ладони. Шумилов — последним, придерживая нагрудный карман левой рукой.
— Лейтенант Бабенко, — позвал я с края площадки.
— Я, товарищ старший лейтенант, — он подошёл и стал напротив, по-уставному.
— Землянка третьего звена ваша. Крайняя справа, за капонирами. Сегодня — обустраивайтесь. Завтра, в шесть, — на полосу. Кулагин, к Морозову. Воробьёв и Шумилов — к моей семёрке. Всё.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — он чуть склонил голову.
Они ушли к землянкам. Бабенко вёл, остальные шли за ним. Уход их шёл не строем, но ровно — как ходила четвёрка после первой недели в полку, привыкнув ходить вместе.
Кравцов появился к обеду, без шинели, в одной гимнастёрке — на полосе уже стояло за двадцать тепла, и шинели здесь, в Воронежской, в начале июня, по утрам ещё работали, к обеду уже мешали. Кравцов с собой принёс газету — взял у комендантского писаря. Газету он отдал мне в руки, без комментариев.
Я развернул на ходу. Сводка от третьего июня. На первой странице: «В районе северо-восточнее Харькова наши войска отбили ряд атак немцев. В районе южнее Харькова — наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника, нанося ему большой урон». Знакомая формулировка. Между «отбили ряд атак» и «упорные бои с превосходящими силами» — длинная неделя, в которую то, что я знал с двадцать шестого мая, окончательно стало частью сводки. На второй странице — «В районе Севастополя — продолжаются бои за город». Без «оставили». Пока ещё «продолжаются». Третий июня в Севастополе — это последние дни до начала немецкого штурма; немцы пойдут седьмого. Я знал это, и положил газету в карман гимнастёрки, не дочитав сводку до конца. Третий июня — это были новости вчерашнего дня, и нового они мне не несли. Несли они новое всем, кроме меня.
Кравцов на мою реакцию не реагировал. У него за зиму выработалась манера — газету отдать и отойти, не комментируя. Он отошёл к Бурцеву, который стоял у дальнего края полосы и разговаривал с Сухоруковым.
К вечеру пятого числа я обошёл капониры по новому периметру.
Подкова из земли была сухая, плотная, с тонким слоем пыли по верху. Внутри подковы стояли восемь машин нашей эскадрильи, на расстояниях по уставу. Семёрка стояла второй слева. У третьей подковы стояла машина Шестакова, у пятой — Гладкова, у седьмой — Морозова. У последней — Захарова. По периметру шёл часовой — не наш, БАО, в выгоревшей гимнастёрке, с винтовкой Мосина. Он у меня прошёл коротко глазами и не остановился. Это значило, что комендант его о нашем прибытии предупредил, и часовой меня узнал в лицо.
Из дальней землянки доносилась гармонь — Гладков сегодня вечером взял её и играл первый раз в Анне. Звук гармони шёл здесь иначе, чем в Кашине: в Кашине он терялся в лесу, здесь, в степи, доходил дальше. По степи звук шёл, без поглощения. «Лучинушку» я разобрал издалека.
Кожуховский нашёл меня у крайнего капонира.
— Алексей Петрович, на минуту.
— Иван Емельянович, слушаю.
— Андрей Николаевич сегодня по приёмке всего полка отчитался. Завтра — первая работа.
— Куда нас отправляют?
— Танковые колонны на дальних подступах. Района Грязи — Лиски. Подробности утром. Бомбовая нагрузка обычная, патроны полные, эрэсы по четыре.
— А истребительное прикрытие?
— Истребительное прикрытие — обещано. От четвёртого истребительного полка, пара МиГ-3.
— Обещано, — я не выделил слово, но и не выпустил.
— Обещано. На утро мы их увидим, или нет — увидим утром.
— Понял тебя, Иван Емельянович.
— И ещё, — Кожуховский шевельнул папкой. — Машины. Сегодня в дивизии устно — сказали, что серия двухместных в Куйбышеве идёт, но не сдают в части массово. Когда — не знают. На нашу очередь — не раньше середины июня. По их прикидке — позже.
— Позже середины июня.
— Позже. Я тебе так и говорю.
Он не торопился добавлять. У него не было привычки доводить до конца плохие новости — он их доносил коротко и оставлял в воздухе. Это была одна из тех его манер, которые я в зиме принял.
— Спасибо, Иван Емельянович, за сводку.
— И всё, до завтра, — он коротко прижал папку к боку и ушёл к штабной землянке. Я стоял у крайнего капонира до темноты. Степь под ветром лежала ровно. Гармонь у Гладкова в землянке замолчала и больше не играла — он, видимо, как и в Кашине, доиграл и отложил, не убрав, чтобы потом вечером сыграть ещё. По полосе медленно прошла полоса лёгкого ветра, поднявшая мелкую пыль у дальнего конца, и пыль эта на лету развернулась широким веером и осела обратно к земле.
Завтра — первая работа. По танковым колоннам на дальних подступах. Истребительное прикрытие — обещано.
Я пошёл к своей землянке. Землянка моя в Анне была без двери, только полог из плотной мешковины; в Кашине у меня была деревянная, плотно подогнанная. Полог здесь висел криво, и в зазор у косяка тянуло прохладным степным воздухом. Внутри пахло свежей землёй, мешковиной и керосином от лампы. Нары были не отёсанные, грубые, со следами топора по доскам, и поверх досок лежала только солома, без матраса; матрас приедет с тыловым обозом завтра или к концу недели. Я положил свернутую шинель в изголовье и улёгся на солому. Сквозь полог пробивалась тонкая полоса лунного света, и в этой полосе видны были крупные звуки степи — далёкий стрекот сверчка, ближний шорох ветра по сухим стеблям, ещё ближний — мерные шаги часового по периметру капониров. Я слушал эти звуки две минуты, и в эти две минуты понял, что земля под нарами не та, что в Кашине, и не та, что в Старице, и что моя голова, упершаяся в шинель, лежит теперь в Воронежской области, в посёлке Анна, в начале июня сорок второго года, и что завтра в пять — первая работа. Танковые колонны на дальних подступах. Истребительное прикрытие обещано. Утро покажет — обещано в полной мере или в неполной. Под мешковиной шевельнул сквозняк, и где-то на дальнем краю аэродрома негромко гавкнула собака — то ли деревенская из Анны, то ли пристроившаяся к БАО. Я закрыл глаза.
Глава 6. «Степь»
Шестого июня прикрытие не пришло.
Это выяснилось в без четверти пять, когда я уже стоял на полосе у крыла, в шлемофоне, и Прокопенко прогонял мотор семёрки на средних оборотах. Кожуховский подошёл от штабной — без папки, в одной гимнастёрке, и встал у моей подножки. По его лицу я уже понял до того, как он открыл рот.
— Алексей Петрович, отбой по вылету, — обронил он ровно.
— Прикрытие подвело? — я снял шлемофон с одного уха.
— Прикрытие — не вышло. Четвёртый ИАП — двух машин у них в строю на сегодня нет. Сами третью неделю без замены, машины в ремонте. Дивизия предложила работать без прикрытия. Андрей Николаевич отказался.
— Хорошо, отбой так отбой, — я положил шлемофон на крыло.
Прокопенко на это движение по моей правой руке поднял голову от моторного отсека и без слов перевёл рычаг на холостые. Мотор сбросил обороты, потом замолчал. На полосе стало тише, чем было пять минут назад. Только дальше, у других машин, ещё работали — Гладков, Морозов, Шестаков, Ковальчук — но и им через минуту по сигналу с правого фланга начали гасить.
Сухоруков шёл по полосе от штабной, размахивая красным лоскутом — обычный сигнал «отбой полёта» по всему фронту. Он не торопился; у него было своё расписание дня, и в этом расписании отбой по нашему вылету шёл как одна позиция из многих, не первая. По его лицу я понял, что для коменданта аэродрома отбой нашего полка — не новость и не неожиданность. Он за неделю наверняка подавал этот лоскут уже несколько раз, и не нам одним. К приходу 8-й воздушной армии Воронежский сектор был перегружен заявками на прикрытие — об этом я слышал намёком от старшины Калинина ещё в Мичуринске, и теперь видел это вживую, в формате красного лоскута, лениво развевающегося над пыльной полосой в шесть часов утра.
Прокопенко спрыгнул с крыла, отёр ладонь о голенище, оглядел затихающую полосу.
— Алексей Петрович, машина в порядке, — он коротко глянул на меня в сторону семёрки. — Если на сегодня всё, я её закрою. Если на завтра — пусть стоит готовая, как стоит.
— Закрой. На сегодня всё.
Он закрыл фонарь, накинул чехол на капот мотора. Это было движение, которое он делал спокойно, как делают вещь, к которой возвращаются завтра, а не вещь, которую отправляют в дальний ремонт. Я по этому движению вернулся в ровный тыловой регистр. На сегодня — всё. Завтра — будет завтра.
Кожуховский ещё стоял рядом, не торопился уходить.
— Иван Емельянович, что с истребителями дальше, — я опять обернулся к нему.
— Четвёртый ИАП — без перспективы на эту неделю. Дивизия обещала — другой полк, тот же истребительный, к субботе. Если получится — к субботе. Не получится — позже.
— А полк нам что — без прикрытия не лететь?
— Полк нам — пока без прикрытия в воздух не подниматься. Андрей Николаевич сегодня в дивизию пошёл, говорит — без прикрытия мы тут не работаем, — Кожуховский говорил это, без интонации, как объявляют расписание дежурств. — Я тебе так и сказал, чтобы ты дальше своих не торопил.
— Хорошо, не буду торопить, — я отёр ладонь о крыло, на котором осталась мелкая роса.
Кожуховский принял без слов и пошёл обратно к штабной. У него за зиму выработалась манера передавать плохие новости с интонацией погоды —, без выделения. Я к этой манере привык не сразу, но сейчас, в начале июня, уже не вздрагивал. Прокопенко тем временем закончил с чехлом, отошёл к капониру, и я увидел, как он коротко поправил ремень на плече — это была его собственная привычка между делами, не носящая никакого специального значения, кроме «следующая работа», и я к ней тоже за зиму привык.
* * *
Седьмого утром Андрей Николаевич вернулся из дивизии.
Я в это утро был у землянки моей и Прокопенко, разбирал с ним очередной список запасных частей, который пришёл с эшелоном — список был неполный, и Прокопенко по нему проверял, чего у нас нет и что нужно запросить дополнительно. Список он держал на колене, чернильный карандаш в правой руке. Я стоял рядом и читал ему вслух пункт за пунктом. Прокопенко на каждый пункт ставил либо крестик, либо галочку. Крестиков было больше. Заявка к концу нашего разбора получалась длинная, и я понимал, что половину этой заявки нам в ближайшие две недели не закроют, потому что снабжение тыла фронта на новой линии было ещё хуже, чем на старой, в Кашине. У Кашина была своя выработанная цепочка — техсклад в Калинине, дальше Москва. У Анны такой цепочки ещё не было, и Прокопенко её сейчас собирал заново, по частям.
Из-за угла мастерской вышел Бурцев и остановился, не торопясь говорить.
— Алексей Петрович, Андрей Николаевич у штабной. Просит зайти, — сказал он негромко.
— Сейчас иду, — я отдал список Прокопенко и пошёл.
У штабной стоял Трофимов — в шинели нараспашку, лицо ещё больше обтянутое, чем месяц назад, но взгляд ровный. Покашливание у него за дорогу от Кашина не вернулось, и это было хорошо: значит, утреннее тепло Воронежского сектора ему подходило больше, чем калининская сырость. По крайней мере, в эти первые дни.
— Заходи, Соколов, — обронил он у косяка.
В штабной было трое — Трофимов, Кожуховский и Бурцев, подошедший за мной. Трофимов на стул не сел, остался стоять у стола. Папка с приказом дивизии лежала перед ним, открытая.
— По прикрытию, — сказал он сразу, не садясь. — Дивизия даёт нам с субботы пару Як-1 от десятого истребительного авиаполка. Это лучше, чем МиГ-3, и это вернее. Десятый ИАП — рядом с нами, аэродром Бутурлиновка. До субботы — без прикрытия не работаем.
— Хорошо, Андрей Николаевич.
— Завтра, восьмого, разрешаю короткие облёты района. Без бомб, без эрэсов. Каждой эскадрильи — по паре машин, не больше. Цель — изучить местность по картам и в воздухе. Высоты — не выше двух тысяч. Без переноса линии фронта.
— Понял, восьмого облёт.
— Соколов, — Трофимов посмотрел на меня прямо, — машины ваши двухместные. Я в дивизии сегодня запрашивал отдельно. Ответ — в Куйбышеве серия идёт, но первый эшелон сдают другим частям. По нашей очереди — июль. Самое раннее.
— Июль, — я повторил для себя.
— Самое раннее. Кулагину и остальным троим — будут вылетать с вами на старых машинах, как наметили, ведомыми. Со стрелком — посмотрим в июле.
— Понял, Андрей Николаевич.
— Этим — всё, иди работать.
Я по форме козырнул и вышел. У выхода Бурцев догнал, остановил на полшага.
— Алексей Петрович, на минуту.
— Дмитрий Захарович, слушаю.
— Завтра облёт района. С четвёркой как распределяем?
— Кулагин с Морозовым. Бабенко с Гладковым. Воробьёв и Шумилов — со мной по очереди, после полудня.
— Шумилов — справится в кабине без меня в воздухе?
— Должен справиться, по приборам у него уже ровно.
— Хорошо, — Бурцев чуть отступил с дороги.
Он не стал уточнять, что именно «должен». У него с зимы выработалась эта манера: спросить раз, услышать «должен», не возвращаться. Я к ней привык, как и ко многому другому в зиме. Бурцев пошёл к своей землянке, у которой утром стоял ящик с политработническими бумагами — он сегодня собирался разбирать накопленную за переброску корреспонденцию, и я знал, что ему до обеда будет не до чужих эскадрильских дел.
* * *
Восьмого июня к девяти утра я поднялся в воздух с Захаровым.
Шли низко — на восьмистах, без бомб, без эрэсов, машина без нагрузки шла легче и ровнее, чем с полной. Полоса под крылом раскрывалась длинной плоской полосой пыли — то самое тёмное пятно посреди степи, которое мы вчера успели изучить с земли. С воздуха степь шла дальше во все стороны, и нигде не было ни леса, ни оврага, кроме одного — далеко на юго-востоке узкой полосы у Битюга, тонкой и зелёной, как лента. Битюг я видел впервые. На карте он лежал линией с лёгким изгибом, в реальности — лента у горизонта, по которой нельзя было разобрать, куда идёт течение.
Захаров шёл справа в полукабельтове, чуть выше — как и в перегоне, как и зимой. Его правая рука к маю восстановилась полностью, и сегодня он держал ручку без видимых пауз. Сравнить с зимой можно было только по тому, как он садился в кабину — он садился медленнее, чем до февраля. На воздух эта медленность не выходила. Захаров в воздухе был тот же, что и в декабре, и в январе, и в феврале до ранения, и я по этому в каждом совместном вылете молча сверял правое крыло, не оборачиваясь специально.
— Захаров, до Битюга, — обронил я в шлемофон.
— Есть, командир, — отозвался он коротко.
Мы прошли по линии до речки и развернулись над ней широким клином. Лента Битюга снизу оказалась шире, чем сверху, и по краю шла полоса камыша. С запада, со стороны полосы, тянулись поля — рожь стояла невысокая, не созревшая, по краям полей серые пятна толоки. На западе, дальше за поля, виднелись редкие посадки. Никаких следов фронта здесь, на нашей стороне, я не видел: ни траншей, ни выгоревшей земли, ни обугленных скирд. Пейзаж был ровный, мирный, как до войны. Я знал, что это иллюзия, что в ста сорока километрах западнее идут совсем другие поля, и что то, что мы видим сейчас, — это только тыловая полоса. Линия фронта на сегодня лежала по Северскому Донцу и севернее, и за этой линией шли вторые рубежи, и третьи, и где-то на четвёртом или пятом рубеже стояла наша Анна со своей сухой полосой и подковой капониров. Это положение могло меняться быстро, и я знал, что оно поменяется. Когда — не названо.
Возвращались тем же маршрутом. Я сел первым, Захаров за мной. На полосе нас уже ждал Прокопенко — он стоял у капонира, в одной гимнастёрке, без шинели, и щурился на ярко вышедшее солнце. На нём начала сходить тонкая летняя пыль с груди и рукавов; видимо, он на полосе работал с утра, не заходя в землянку.
— Григорий Тихонович, всё в порядке, — я слез с крыла.
— Хорошо, машина чиста.
— До обеда — Воробьёв со мной на тот же маршрут. После обеда — Шумилов.
— Машина к этому готова, без хлопот.
— Знаю по утреннему прогону, — я отёр ладонь о крыло.
Прокопенко не уточнил. Он отёр ладонь о голенище и пошёл к капониру Гладкова — там сегодня Хрущ возился с одной из лопаток винта, и Прокопенко обещал ему помочь. Это была его другая манера: выйти из разговора через дело, не через слово.
* * *
Воробьёв сел в кабину семёрки молча и так же молча начал перебирать приборы по той последовательности, которой я учил их всех в Кашине.
В полёте он держался. Управление машиной у него на сегодня было только в горизонтальном полёте — на взлёте и на посадке я не отдавал ручку. Это был обычный регламент с новым: на первой неделе летает с командиром, на ответственных режимах — командир, в воздухе — новый. К концу второй недели — посадка тоже на новом. К концу месяца — самостоятельный взлёт. Воробьёв в горизонтальном держал курс, на лёгкие порывы ветра реагировал не сразу, но и не запаздывал критично. Школьный курс у него был неплохой — мне это становилось понятно по тому, как он расставлял ноги на педалях, не зажимая. Он сидел в кабине плотно, не елозя, и было видно, что Ил-2 учебный, на котором он сдавал выпускной, был такой же машиной по органам управления, и эта семёрка ему уже знакома по органам управления и по посадке. Это было хорошее начало; на новой машине, незнакомой по органам, я в первые две недели терял с ведомым больше, чем нужно.
После посадки Воробьёв вылез из кабины первым. Спрыгнул с крыла, отряхнул штанину, оглядел полосу.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос.
— Спрашивай, не стесняйся.
— Полоса — короче, чем в школе.
— Короче, ты это правильно увидел.
— На «бис» не хватит?
— На «бис» — хватит. Ты на «бис» сегодня не пошёл. Я бы тебе сам и не отдал. На «бис» — после третьей недели, когда я тебе посадку отдам.
— Понятно, после третьей.
Это была его манера — задать прямой вопрос, услышать прямой ответ, не настаивать. Я по этой манере у него уже понял: с Воробьёвым в воздухе будет работать тихо и без ярких эпизодов, и доживёт он, скорее всего, дольше остальных троих. Это была одна из тех манер, которые в первой неделе выдают надёжность.
Шумилов после обеда сел в семёрку с книжкой в левом нагрудном — я её разглядел через гимнастёрку, по жёсткому очертанию у кармана. В кабине он, как обычно, был без прищура; в воздухе вёл машину медленнее, чем Воробьёв, но точнее по высоте. Это было заметно: высоту он держал почти без сноса, тогда как Воробьёв на сто метров плавал. Шумилов слушал прибор, Воробьёв чувствовал тело. У Воробьёва получалось с земли, у Шумилова — с приборной доски. Я их обоих в первый совместный вылет оценил, и вечером в рабочую тетрадку написал две короткие пометки: «Воробьёв — горизонт, тело», «Шумилов — высота, прибор». В строевом строю эти две манеры дополняли друг друга, если бы их пара получилась. Но они оба были у меня запасными к третьей паре, и пара им — это пока неблизкая перспектива.
Через час мы сели. Шумилов вылез из кабины так же, как Воробьёв — без театра, аккуратно. На земле он коротко прищурился на солнце по привычке. Очки из правого нагрудного он сегодня тоже не достал.
* * *
Двенадцатого июня к вечеру в землянку моей пришёл Кулагин.
Он постучал в косяк — у меня землянка к этому числу уже была с дверной рамой, Сухоруков прислал плотника, и тот за два дня поставил настоящую дверь, грубую, но плотно прилегающую. Кулагин стоял в дверях со своим обычным видом: руки за спиной, чуть склонённая голова.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите.
— Заходи, Кулагин, садись на ящик.
Он вошёл, прикрыл дверь за собой. На столе у меня лежала разложенная карта района. Кулагин на карту не посмотрел, посмотрел на лампу. На ящик не сел — остался стоять, как стоял в дверях.
— Я к вам по личному, — обронил он негромко.
— Слушаю тебя, Григорий Иванович.
— Я как раз Григорий Иванович, — он чуть наклонил голову, словно подтверждал. — Каменск-Шахтинский — это сто шестьдесят километров от Лисок. Двести от Ростова. Двести двадцать от Луганска.
— Знаю по карте, ты у меня в личном деле прописан полностью.
— Я хотел уточнить, командир — Каменск-Шахтинский — пока ещё наш?
Я выдержал секунду. Кулагин стоял, не торопил. У него за спиной висел плотный полог на двери, и через щель у косяка тянуло вечерним степным воздухом — тёплым, с травяной ноткой, той же, что у Анны во всех местах. Я понял, что Кулагин эту полынь сегодня нюхал ещё чаще, чем в первый день в Кашине, и что в этой полыни ему сегодня было слышно что-то такое, чего я не слышал. Он не сказал этого. Я не уточнил.
— На сегодня — наш. По сводкам — линия фронта в районе Изюма и Купянска. Каменск — тыл.
— Спасибо тебе, командир, что прямо.
— У тебя там кто остался, Григорий?
— Отец. Мать. Две сестры младшие. Бабка по матери.
— Слышишь от них что в последнее время?
— Слышал в апреле, письмо было. С майским — пока нет. Майское может ещё дойти, но из Каменска почта медленная всегда.
— Хорошо, Григорий, понял тебя. Если получишь — скажи мне. Если не получишь к концу июня — тоже скажи.
Кулагин помолчал секунду. Потом коротко склонил голову, словно благодарил, и развернулся к двери. У двери остановился.
— Если что — спрошу ещё, командир.
— Спрашивай, не молчи.
Он вышел. Я остался сидеть над картой. Каменск-Шахтинский я нашёл взглядом сразу — городок к югу от Миллерово, на правом берегу Северского Донца. По карте до Лисок, где сейчас стояла линия, было километров сто пятьдесят. По прямой. По реальной обстановке — расстояние, на котором фронт за неделю может сдвинуться, и за две недели — сильно. Я это знал, и в разговоре с Кулагиным не сказал ничего, кроме того, что было в сегодняшней сводке. Это было моё решение и моё правило: никому, кроме самого себя, ничего сверх сводки.
Он у меня в эскадрилье второй человек, у которого семья оказалась на линии, по которой пойдёт это лето. Первый — Ковальчук Степан Андреевич, у которого Полтавщина под немцем уже восьмой месяц. Третий и четвёртый — это я считал в уме, не зная пока, кто это будет. Прокопенко с Полтавщиной я в этот счёт не включал; он был не лётный состав, и его линия лежала в другом регистре. У Прокопенко за зиму с этим уже было своё. Я смотрел на карту и думал, что в этой эскадрилье к концу августа таких людей с прямой нитью к фронтовой полосе будет больше четырёх. Кулагин с Каменском. Ковальчук Степан с Полтавщиной — уже под немцем, ниточка тянется давно. Бабенко с Кубанью — пока тыл, но Кубань — это полоса, по которой может пойти, если фронт ляжет южнее, чем сейчас. Воробьёв с Ивановом — Иваново сейчас глубокий тыл, и там, дай Бог, останется тылом. Шумилов с Москвой — Москва вот уже как полгода в безопасности. Я считал, и в этом счёте мне выходило: трое из четверых пополнения мая — с городами, по которым может пойти лето. Из «старых» — Прокопенко уже привык. Из остальных — никто из тех, кого я считал, не выглядел тем человеком, который не вынесет письма из дома, если в этом письме будет «они пришли». В такие минуты арифметик, которую я в Кашине не вёл, потому что в Кашине таких писем ниоткуда не ждали. В Анне — ждали.
Тринадцатого вечером Кожуховский пришёл в мою землянку с новостями.
Он не сел, как обычно. Постоял у двери, поправил папку под мышкой.
— Алексей Петрович, по завтра, — обронил он негромко.
— Иван Емельянович, слушаю.
— Завтра в шесть — рабочий вылет. Танковые колонны по дороге Старый Оскол — Россошь. Два звена — твоё и Орлова. Бомбовая нагрузка полная, эрэсы по четыре. Прикрытие — пара Як-1 с Бутурлиновки.
— Подтверждено к ужину?
— Подтверждено к ужину. Командир десятого ИАП сам подъезжал — обещал, что встанут с нами по плану.
— Хорошо, тогда планируем.
— И ещё одна новость, — Кожуховский шевельнул папкой. — Машины двухместные — июль не подтверждается. В дивизии сегодня — устно — «не раньше августа».
— Август, значит, — я повторил для себя.
— Так пишут в Москве, я тебе так и говорю.
Он не стал добавлять. Кожуховский за месяц передал четыре отметки про машины, и в каждой из них дата сдвигалась дальше. Я к этому слою уже привык. К августу мы привыкнем тоже — а потом, может быть, окажется, что и август не подтверждается, и будет следующая отметка. Между этими отметками лежало то лето, в котором у нас машины — старые, одноместные, без стрелка сзади. С этим — работать.
— Спасибо, Иван Емельянович, за новость.
— И всё, до утра, — он коротко прижал папку к боку и вышел.
Я остался один. На столе лежала карта района, и я в третий раз за вечер провёл пальцем по линии Старый Оскол — Россошь. Линия эта шла по моей памяти от позднего лета сорок второго в одну сторону — в ту самую, к которой я держал её весь май и всё начало июня. Завтра мы выйдем на этот маршрут с бомбами и эрэсами. До завтра я не дойду до этой стороны. До завтра я дойду до утра. Я погасил лампу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
