Обложка Шрамы и лебеди

Шрамы и лебеди

Лондон Птиц

0% прочитано
Стандартный
Лондон Птиц

Шрамы и лебеди

Когда умирают лебеди

Однажды приходит время исповеди. Когда что-то внутри умирает, превращаясь в слова и слезы. Когда я сижу и курю, глядя, как город затапливает чернильная тьма, и мне хочется говорить с кем-то.

Весь идиотизм в том, что когда хочется говорить, рядом уже не осталось того, кто готов был слушать.

Потому я курю и молчу, чувствуя, как тьма затапливает мои зрачки, а шрамы на ладони начинают гудеть, как троллейбусные провода, уговаривая вскочить, чиркнуть окурком по плотной тьме за парапетом балкона и бродить всю ночь, заглядывая в круглые бессонные глаза уличных фонарей.

Ее звали Лена.

Мы познакомились на автобусной остановке. Она выходила из маршрутки, в которую я собирался садиться. Я подал ей руку. Она улыбнулась немного испуганно, поблагодарила.

В маршрутку я так и не сел.

Был конец апреля. Было мокро и до хрустального солнечно. Мы гуляли по городу, разбивая ботинками солнечные брызги. У нее были светлые волосы до плеч, жесткие, как пружинки, и насмешливые зеленые глаза. У нее были зеленые перчатки, и когда я взял ее за руку, даже через эти смешные перчатки почувствовал, какая горячая у нее рука.

Ее звали Лена. Я любил ее.

Мне нравилось прижимать ее к себе до короткого возмущенного вскрика. Мне нравилось, как она складывала у меня на коленях длинные ноги в полосатых пестрых гольфах. Мне нравилось, засыпая, чувствовать ее рядом, горячую до жара, разметавшую по подушке желтые пружинки волос.

– Почему у тебя такое странное имя, Лондон?

Все спрашивают. Она тоже спросила.

– Хотя, впрочем, не важно. Мне нравится. Ты мне нравишься. Ты красивый.

Зеленые перчатки касались моего лица. Он смотрела прямо, без капли стеснения, чуть склонив голову к правому плечу, словно изучала меня. Ей никогда не было любопытно. Она просто смотрела, долго и пристально, а потом решала что-то в своей покрытой желтыми пружинками голове.

Мне нравилось зарываться в ее жесткие волосы, жадно, до боли в ребрах вдыхать ее жасминовый запах.

Ее звали Лена. Я любил ее.

– Переедешь ко мне?

Был конец мая. Солнце жгло, но ее, казалось, раскаленную, словно не трогало. Я не слишком люблю солнце. Я стоял в тени, она – передо мной, в слепяще белой майке, ее волосы были как желтое пламя. Я протянул к ней руку. Она вложила в нее свою, уже потемневшую от загара.

- Твои шрамы на солнце светятся как вольфрамовая нитка в лампочке, - сказала она, склонив голову к плечу. Она снова разглядывала меня. Словно видела впервые.

– Ты переедешь ко мне?

Мне только это важно было в тот момент, чтобы она ответила. Бывает такое. Напряженный, словно прошитый серебряными струнами, ты ставишь все это серебро на это «здесь и сейчас». И хочешь получить ответ. Как в казино, когда шарик прыгает и вот-вот остановится, чтобы решить твою судьбу.

Но она смотрела, склонив голову к плечу, и шарик все прыгал и прыгал, нарушая все законы физики. Он не мог остановиться. Я не мог.

– Переезжай. Завтра… Нет, давай сегодня. Заедем к тебе, соберешь самое необходимое, а потом…

– Нет. Лучше ты. Ты ко мне.

Она улыбнулась, и я почувствовал, как шарик упал. Как он тяжело и горячо покатился у меня внутри, остановившись в солнечном сплетении. И пусть я ставил не на то число, но так ли это важно, если все равно получаешь желаемое.

Я втянул ее за горячие покрасневшие от солнца плечи в мое укрытие, в прохладную тень. Она поцеловала меня. На миг весь мир вокруг заполнили ее волосы.

Мне всегда было жаль тех, кто вечно спрашивает себя, а вдруг это не любовь. Разве можно ошибиться, если тебе хочется каждую минуту отпечатывать в себе, как в горячем сыром асфальте, следы ее ног. Как можно ошибиться, если никого, кроме нее, в мире нет, и не было, и тебя не было до того, как она пришла. А тот, кем ты был, тот чужой и одинокий человек, и не жил вовсе. Наблюдал, курил и ждал. Ее.

– Ты удивительный, Лондон.

Когда я стоял у приоткрытой двери на балкон и курил, она всегда подходила и обнимала меня, прижималась к спине, обвив руками поперек груди. И от ее жара по телу пробегали мурашки.

Она никогда не говорила «Я тебя люблю», а всегда только так. «Ты удивительный».

– Никак не могу разобрать, какого цвета у тебя глаза. Никак не могу поймать оттенок.

– Надо тщательнее ловить. И крепче держать.

И я снова крепко обнимал ее, она вскрикивала резко и сердито. Отталкивала мои руки. Ее волосы пахли дымом моих сигарет.

– Ты… Откуда у тебя такие глаза, Лондон?

– Моя прабабка была сибирской тунгуской. Колдуньей, дочкой шамана. По слухам, когда она говорила с духами, у нее бывали такие же глаза.

– Не говори ерунды. Нет у тебя бабки-тунгуски.

Мне нравилось дразнить ее. Но ей никогда не было любопытно. Она просто отступала – не хочешь, не надо. А я был слишком счастлив и влюблен, чтобы рассказывать о себе. Мне хотелось слушать. Слушать ее, знать о ней все, мне нравилось заглядывать в ее раскаленную до адского жара душу, от которой даже слезы отскакивали, как от горячего железа. Я ни разу не видел, чтобы она плакала.

Иногда мы ходили в кино.

Мне нравилось сидеть с ней рядом в полутемном зале. Тьма – моя стихия, а она, горячая и солнечная, чувствовала себя неуютно, сперва жалась ко мне, а потом, отстранившись, напряженно замирала, приковав взгляд к экрану – единственному источнику света в вылинявшем мире.

Потом мы шли по темнеющим улицам. Она всегда шла резко и торопливо. Пружинки волос вздрагивали при каждом шаге. И мне приходилось останавливать ее, обнимая, гладить по волосам, словно успокаивая ее взъерошенное сердце.

– Дурацкое кино.

Она всегда говорила так. Не важно, что был за фильм. Потом, обсуждая все за чаем на диване, когда ее ноги в пестрых гольфах лежали на моих коленях, она обнимала пальцами чашку и признавалась, что фильм был хорош. Но у дверей кинотеатра всегда бросала, нахохлившись:

– Дурацкое кино.

Я не видел, кто ударил меня. Мир на мгновение наполнился золотистым маревом ее волос, я едва не сбил ее с ног, но устоял. Обернулся.

Их было трое. В сумерках я мог различить только силуэты.

Я крикнул:

– Беги!

Я успел ударить. Раз или два. Не помню. Помню только, как напряженно слушал шелест ее туфель и волос.

Ее не догоняли.

От асфальта шло тепло. Тепло шло от моей крови, пропитавшей куртку. Я попытался встать и не смог. Но я чувствовал, что она там, в темноте. Что она смотрит опасливо, ждет, что те трое вернутся.

– Лена.

Я позвал ее. Может, слишком тихо. Она услышала. А может, мне почудилось. Больно было. Может, мне хотелось сквозь эту боль почувствовать ее. Услышать. Может, это просто был ветер.

Я закрыл глаза, не было сил держать их открытыми. Кто-то подошел, остановился, прислушиваясь. Не знаю, может быть, это была она. Не знаю. Я не чувствовал запаха жасмина. Пахло кровью. Та, что подошла, не касалась моего лица. Она стояла в паре шагов, резко дышала, прислушиваясь. Ждала, что вернутся те трое.

Издали раздались голоса. Они заглушили ее быстрые шаги.

Я понял, что ее больше нет рядом.

Какая-то парочка, тихо переговариваясь, прошла мимо. Наверное, было слишком темно, чтобы они заметили меня.

Осталась только оглушительная темнота, в которой плавали, словно тени ее весенних перчаток, зеленые пятна.

Кто-то вызвал скорую. Наверное, она.

Пока я лежал, она не пришла ни разу. Мне передали пакет с моими вещами.

«Ты же понимаешь, что нам этого не забыть. Что оно все время будет между нами. Прости» – Мама, скривившись, протянула мне телефон. Среди магазинного спама одна-единственная эсэмэска.

Она никогда не говорила мне, что любит.

За что она просила простить. Я лежал, не в силах самостоятельно перевернуться на бок, и думал, часами, днями думал о том, за что она просила прощения.

Я должен был. За то, что не сумел защитить нас. За то, что заставлял ее выходить со мной в темноту. За то, что лежал там, захлебываясь кровью, и звал ее. Я не имел права. Я не имел права заставлять ее запомнить меня таким.

Мне сказали, что я легко отделался. Что год-полтора, и я даже не вспомню о том, что случилось. Что останется пара ничего не значащих шрамов, которые легко можно будет удалить, но с такой внешность как у меня едва приметные шрамы только добавят таинственности и шарма.

Я не хотел с ними говорить.

Мне было холодно.

Ее звали Лена. И с каждым днем я чувствовал, как ее жаркое обжигающее тепло уходит из меня, как пустота внутри заполняется мелкими колкими льдинами.

Ее звали Лена. Я любил ее. Тот я, что умер в больничной палате в ожидании ее прихода, любил ее.

Говорят, лебеди любят один раз в жизни. Как это было бы хорошо и просто. Мы, люди, сложнее лебедей. Иногда мне кажется, что у меня в душе живет лебединая стая. Облако белых преданных птиц, наполненных нежностью.

Ее звали Лена.

Когда она не пришла… у меня внутри умер лебедь. Лебедь, который ее любил больше жизни.

В дверь без стука вошла мама. Мне не хотелось видеть ее, не хотелось говорить. Это всегда досадно, когда твои родители оказываются правы, даже если ничего никогда не говорили и ни о чем не предупреждали. Мама ненавидела Лену, а я не хотел, чтобы она ее ненавидела.

– Ничего?

Она посмотрела на меня. Я отвернулся.

– Ты не должна на нее злиться. Я сам виноват. В конце концов, я взрослый человек…

– Да при чем тут ты? – Мама отмахнулась, остановив руку в полете, чтобы я мог ухватиться за ее ладонь и встать. – Ты взрослый человек, умный, способен позаботиться о себе и разобраться в своей жизни.

– Тогда почему?

– Почему я имею право злиться на нее? Потому что она обидела моего ребенка.

Мы рассмеялись. Она знала меня слишком хорошо. Мамы всегда знают нас лучше, чем нам хотелось бы. Она знала по именам всех моих лебедей, и один из них, глупо было бы отрицать, любил ее больше жизни. И она чувствовала, как во мне падает в темноту, захлебываясь птичьим криком, сильная белая птица, верная до боли.

Она чувствовала, как я умираю внутри, не поняв толком, за что умираю.

Она помогла мне выйти в коридор. Мы сидели на растресканной клеенчатой кушетке на балконе. Курили. Смотрели, как небо жадно пьет чернила из густой асфальтовой реки, словно ему, а не мне оставила внутри черную пустоту та, которую звали Лена.

И даже тогда я не мог выговорить то, что рассказываю сейчас. Было слишком больно. Слишком холодно освобождаться от привычки к ее теплу.

И белые шрамы на ладонях отчаянно гудели, заставляя сжимать кулаки.

Можно пережить, когда внутри умирает лебедь. Я знаю, что тот, кто умеет любить, не сомневается, не отталкивает, не трусит, не жалеет птиц, чтобы еще раз подняться в небо. Без любви лебеди умирают также мучительно и страшно, как потеряв ее, но без любви они умирают бесцельно. Это ведь во сто раз хуже.

Ты читаешь это. Ты умеешь слушать, моя милая девочка. Ты держишь в руках мою вывернутую душу и не пытаешься оттолкнуть. Ты, наверное, тоже знаешь, как это, когда умирают лебеди.

Спасибо, что слушаешь.

Alone

Я никогда не знал, что с ней делать. С тех самых пор, когда мама поставила ее на порог моей комнаты и сказала:

- Лондон, это Юля. Она занимается в английской школе. Не мог бы ты занять ее, пока мы с Юлиной мамой обсудим наши дела.

Ей было одиннадцать лет. Мне шестнадцать. Это было несправедливо. Даже жестоко.

Что мне было с ней делать? Можно подумать, что если она ходит в свою проклятую английскую школу, а меня зовут Лондон, мы непременно подружимся.

- А почему у тебя рука забинтована?

У нее были рыжеватые волосы, длинные, ниже… того, чего у девочек в одиннадцать лет по определению быть не может, одни тазовые кости. Две ржавых косы ниже этих самых тазовых костей. И очень светлые глаза, бледно-голубые, с яркими, широкими черными зрачками. Когда она смотрела на меня, казалось, будто кто-то целится сразу из двух стволов прямо мне в переносицу.

- Не твое дело. – Мне не хотелось ей отвечать. Не хотелось с ней разговаривать.

В моей комнате не было ничего, что могло бы развлечь девочку в одиннадцать лет. Фильмы на моем ноуте ей не стоило показывать еще лет двадцать, музыку, которая мне нравился, она не выдержала бы и трех минут, к тому же пришлось бы объяснять новой компаньонке мамы, почему у ее деточки идет кровь из носа.

Пока Юля рассматривала постеры над столом, все это пронеслось у меня в мозгу. Когда она поворачивала голову, косы двигались на ее плечах, ползали по розовой кофте, словно змеи.

Я не знал, что с ней делать.

По счастью, она не слишком доставала меня. Просто садилась в угол на тахту, доставала планшет и что-то листала.

- Можно добавить тебя в друзья?

Я обернулся, чтоб ответить, что меня нет в соцсетях. Она хитро глядела на меня прозрачными глазищами из-за планшета. Дурочка забыла отключить звук фотосъемки. Планшет дважды щелкнул, словно затвор фотокамеры.

Я рванул к мелкой гадине, уронив стул. Она с визгом вскочила на спинку тахты, оттуда пыталась соскочить на пол, но я схватил ее за ногу, перехватив поперек тощих… тазовых костей, попытался выдернуть из цепких пальцев планшет.

- Уронишь, твоя мама не расплатится.

- Это лучше, чем носить мне в тюрьму сигареты. Потому что если ты не сотрешь эти дурацкие фотки, я тебя убью!

В дверь заглянула мама.

- Не сомневалась, Лондон, что вы найдете общий язык. Только не слишком впадай в детство. И не надо пачкать кровью стены.

Девчонка обиженно засопела, поняв, что на помощь рассчитывать не стоит. Вы пустила планшет и со злорадством смотрела, как я ищу значок мусорки на экране.

- Фотографировать людей исподтишка неприлично.

- Почему? – Она и правда не понимала. Ее мамочка купила дочке крутой планшет, но не догадалась объяснить, чего с ним не стоит делать.

- Потому что тот, кто не хочет светить лицом в сети, может поймать и отшлепать тебя.

Она вывернулась из моих рук, хлестнув косами по лицу, и уселась на тахте, обхватив тощими руками такие же тощие ноги, насупилась.

- Но в этом же нет ничего плохого. Если мне что-то нравится, я фоткаю. Разве плохо, что я хочу показать…

Она поняла, что ляпнула что-то не то, покраснела и, зло сощурив глаза, потянула у меня из руки планшет.

Я рассмеялся.

- Значит, я тебе нравлюсь?

- Вот еще! Глаза. У тебя странные глаза. Я таких не видела. Просто хотела сфоткать, чтобы девчонкам показать. Почему у тебя такие глаза?

- Потому что я курильщик тибетского опия. У нас у всех такие глаза. А твоя мама разрешает тебе играть с наркоманами, Джулс?

- Ты врешь! Нет в Тибете никакого опия!

Она прижала к себе планшет и выскочила, как ошпаренная.

Но моим надеждам больше не видеть маленькое чудовище не суждено было сбыться. Наши матери затеяли совместный бизнес, и Джулс торчала в моей комнате почти каждый день, устроившись на моей тахте, на которую у меня были совершенно другие планы.

Наверное, мне стоило сказать ей спасибо. Если бы не она, я не стал бы так подолгу гулять по вечерам один и не увидел бы города. Я бродил, не выбирая дороги, сворачивая в каждую арку, мне нравилось скрываться среди его теней и полутонов. Он мамы, от Джулс, от всего, что мешало мне быть собой. Я уходил пораньше, едва в окне синее начинало превращаться в сиреневое, но девчонка догадалась, что я сбегаю от нее, и выходила следом, бродила по окрестным дворам.

Мама была председателем домового комитета, на крючке у двери всегда висел ключ от чердака. Я брал его, когда вздумается, и еще лет в двенадцать устроил себе неплохое укрытие. Я прятался от нее там. Лежал на старом продавленном матрасе, глядя в слуховое окошко, как на небе, едва приметные вначале, словно далекие лампы с реостатами, набирали яркость звезды. Я слышал, как Джулс бродила по пустому двору и звала меня.

- Лон! – С ее идеально поставленным дурацким английским произношением получалось «alone», словно она сообщала всему уснувшему миру о своем одиночестве. Иногда мне становилось жалко ее, я спускался вниз и вел маленькую идиотку домой, чтобы к ней никто не прислал. Пару раз пришлось даже драться за нее с какими-то малолетними придурками. После этого я возвращался домой слегка помятым, а Джулс лучилась от гордости.

Избавление пришло неожиданно, почти через два года. Бизнес наших матерей быстро шел в гору, и матери Джулс пришло в голову, что девочке с такими способностями к языкам хорошо бы отправиться учиться за границу. Моей эта мысль тоже невероятно понравилась, ей казалось забавным отправить меня в Лондон.

В Лондон. Город, которого я никогда не видел. Порой мне кажется, что едва я окажусь там, как мы оба аннигилируем, как взаимоуничтожающие сущности. Я не боюсь, но, думаю, ни в чем не повинные лондонцы были бы против таких экспериментов.

По счастью, к тому я уже учился сдал первую сессию, и мне удалось уговорить маму не таскать меня по миру в надежде, что за границей девки краше и трава зеленее.

Джулс ревела неделями, пока оформляли документы. Ее мать была умная женщина и о своем решении сообщила дочке, когда та уже сдала все необходимые экзамены, а то с маленькой ведьмы сталось бы завалить английский.

Я не хотел ехать в аэропорт. Мама стыдила меня, уговаривала, так что мне пришлось запереться в комнате, чтобы она отстала.

Но когда в окне синее стало превращаться в сиреневое, я не выдержал и по привычке выскочил на улицу.

Город оплывал тенями, промозглый ветер лез под куртку. Я простоял у подъезда около часа и дико замерз, пока не дождался их такси.

Джулс, в неизменной розовой куртке, с большим цветным рюкзаком за плечами, топталась у машины, шмыгая покрасневшим носом. Ее мать выносила и выносила к машине бесконечные чемоданы.

Я стоял так, чтобы им обеим не было меня видно. Но в кармане завибрировал мобильный. Мама.

- Лондон, если ты не сядешь в машину, я не пущу тебя домой, и ты умрешь от воспаления легких. Ты замерз. Обратно возьмешь такси, я буду ждать у подъезда и заплачу.

Мама всегда знала наперед все мои оправдания.

Джулс повернула голову на звонок, капюшон съехал ей на глаза.

- Alone?

У нее всегда так получалось.

- Да, это я. И ты уж точно не поедешь в свою Америку одна, Джулс. Но когда найдешь себе там миллионера и, выйдя за него замуж, умрешь от счастья, не забудь упомянуть меня в завещании. Я чуть насмерть не замерз тут, пока вас ждал.

В ее прозрачных глазах как-то странно преломился свет. Там были какие-то звезды и искры. Может, девочки-подростки устроены по-другому и где-то у них внутри, как в вечерних звездах, стоят маленькие реостаты.

Мы сели в машину.

Меня запихнули к Джулс на заднее сиденье. Ее розовый рюкзак впивался мне в колено. В аэропорту я почувствовал себя полным дураком, перетаскивая их бесконечные чемоданы. Мы стояли с Джулс посреди людского потока, пока ее мать бегала туда-сюда, и не знали, о чем говорить.

- Я прятался от тебя на чердаке, - сказал я наконец, потому что нужно было что-то сказать. Она уезжала надолго в другую страну, где все было чужим, и заслужила в подарок какую-нибудь страшную тайну. – У меня там укрытие. Жить можно.

- Круто. – Она смотрела себе под ноги.

- Когда вернешься, я тебя отведу.

Она кивнула, еще ниже опустив голову.

Я никогда не знал, что с ней делать, о чем говорить. Мне хотелось, чтобы она снова уткнулась в свой планшет, чтобы смотрела на меня из-за него хитро, а не пялилась в пол, словно там написано что-то жизненно важное.

Они прошли регистрацию. Джулс обернулась, неуверенно помахала мне. Я поднял руку, и едва успел вытянуть вперед ладонь. Она вытащила из сумочки на ремешке проклятый планшет и сфотографировала меня.

- Сотри! – крикнул я. Она высунула острый язык и засмеялась.

Ее мать осталась с ней. Сначала на три месяца, потом на полгода, а потом просто вернулась и продала моей матери свою часть их общего бизнеса.

Я так и не завел страницу в какой-нибудь социальной сети, так что вездесущие щупальца сетевой Джулс не могли меня достать. Пару раз я думал написать ей, но так и не написал. Не хватало еще.

Хотя, сейчас понимаю, я тогда скучал по ней. Она два года занимала треть моей тахты, практически парализовав мою личную жизнь. Я к ней привык.

Без нее было как-то… не так.

Через три года вернулась ее мать, а Джулс, по слухам, перебралась из Вашингтона в Нью-Йорк, где продолжила учебу.

Я был в больнице, готовился к выписке, когда мама сказала: «Юля возвращается».

- Отличная новость. – Надо было что-то сказать, но получилось безразлично, так что самому стало гадко.

- Она выходит замуж.

- Хорошо. Надеюсь, она будет счастлива.

- Лида заболела. Ты не мог бы встретить Юлю в аэропорту?

- У нее есть жених. Считаешь, ему будет приятно, что мумия-принц Египта будет таскать чемоданы его благоверной.

Мама скептически осмотрела мои повязки и красный след от царапины на виске.

- Бинты под курткой видно не будет. Так что про мумию можно и помолчать. Кстати, она знает, что тебя избили. И что ты один и, традиционно, с вдребезги разбитым сердцем.

- Думаешь, стоит говорить такие вещи девушке накануне замужества?

Мама улыбнулась.

- Иногда просто необходимо. Стоит все взвесить, прежде чем ничего нельзя будет исправить.

Иногда мне кажется, что матери – это всего лишь девочки, которым не позволили как следует наиграться в куклы. И стоило сломанной кукле немного встать на ноги и сказать «уа», моя матушка тотчас придумала интересную игру. И моя задача была, пожалуй, не позволить нашим матерям сломать жизнь мне и Джулс.

У нее все хорошо. У нее жених. Она выходит замуж. Она счастлива.

Никак не вязались в воображении ржавые косы-змеи, прозрачные глаза и тощие ноги с этим «замуж». Было в этом что-то противоестественное.

Она изменилась, но я отчего-то узнал ее сразу. На ней был розовый топ. Волосы закручены на затылке.

Ее уже кто-то встретил. Лидия. И выглядела она не такой уж больной.

- … здесь тоскуешь по Вашингтону, в Вашингтоне по Нью-Йорку, в Нью-Йорке по Лондону… Ведь Ричмонд, это часть Лондона.

Лидия засмеялась, а у Джулс было такое лицо, что я поспешил отвернуться и направился в другую сторону.

- Лон! Мы здесь! – Голос Лидии догнал меня, заставив обернуться. Заставив улыбаться и изображать радость встречи.

Джулс смотрела в пол.

- Твоя мама сказала, что ты любезно согласился подвезти нас домой. Подумать только, как символично. Ты провожал нас, когда Юленька уезжала. А теперь встречаешь. На своей машине. Как время летит…

- Почему ты опять в бинтах, - сказала Джулс, наконец, посмотрев на меня. Глаза у нее были все те же, прозрачные, с черными дулами зрачков. Как ее жених выдерживает этот взгляд. – Почему каждый раз, когда мы встречаемся, ты забинтован.

- Жрецы вуду все еще не оставляют надежду добраться до меня, но все время промахиваются по кукле.

- Тебе просто нравится вызывать жалость. Это все тибетский опий.

Всю дорогу она молчала, глядя в окно, а мы с ее матерью беседовали о какой-то ерунде. Она рассказывала о Ричмонде. Ральфе. Женихе Джулс. О том, какая у него хорошая работа в Нью-Йорке. И как он мечтает о свадьбе в русском стиле, кажется, даже заказал медведя и цыган.

Мне было весело. Я представил себе этого американского жениха среди цыган, с «русский водка» из горлышка и медведем в шлейке.

Я отвез женщин домой. Помог поднять чемоданы. Сунул в карман куртки приглашение на свадьбу.

Она пришла через две недели. Прошла в мою комнату, уселась на тахту, поджав ноги.

- Ты придешь завтра?

Я никогда не знал, что с ней делать.

- Не знаю. А что? Мне отведена в этом спектакле а-ля рюс какая-то особая роль? Я должен войти и, как Дубровский, выстрелить в ухо медведю, а потом гнаться на коне за вашей каретой?

- Перестань. Просто я была бы рада видеть тебя.

- Ты за этим пришла?

Мне хотелось, чтобы она ушла. Но небо за окном медленно из голубого становилось сиреневым, и мне захотелось уйти самому, оставив ее, как тогда, сидеть на тахте, обняв руками колени.

- Ты обещал мне, когда я уезжала. Обещал показать свой чердак.

- Я давно там не был. Грязно, наверное.

- Ты обещал. Я невеста и имею права требовать.

Я хотел сказать ей, что она не моя невеста и если и может требовать что-то, то у своего Ричмонда. Но небо темнело. Ее глаза смотрели так, что оставаться на месте было нельзя.

Я снял ключ с крючка.

В полутьме, переступая через балки, мы дошли до смотрового окна. Мой матрас лежал там же, где прежде. Кто-то укрыл его полиэтиленом, положив сверху пару кирпичей. Наверное, мама.

Я снял камни, сбросил пленку, постелил куртку на край матраса. Она осторожно села, похлопала рукой рядом с собой.

- Лон.

У нее снова получилось «аlone». Словно она просила побыть с ней наедине.

Я сел.

- Знаешь, - сказала она, - мне здесь нравится. Ты был свиньей, что не приводил меня сюда. Звезды так близко.

Она сидела, подперев подбородок кулаком, и мне подумалось, как небо выдерживает этот ее взгляд. Звезды накалялись, набирая яркость.

- Ричмонд – это такой район в Лондоне. Тоже Лондон, но только самое лучшее. Комфортно, богато, красиво. Я была там.

- Это хорошо.

Я не знал, что ей отвечать.

- Я пыталась представить это место. Как ты сидишь тут.

- Я лежал. И слушал, как ты зовешь меня снизу.

- Ну и скотина ты был, Лондон.

- Есть такое дело.

Я хотел извиниться. Наверное, я просто хотел извинить. Я повернулся к ней. Она положила голову мне на плечо, поцеловала в шею, потом в щеку, потом потянулась к губам.

Не только у девочек, у молодых женщин тоже есть эти реостаты в глазах. Я поцеловал ее.

Это было совсем неправильно. Не те губы, не тот поцелуй. Она была не той. И зря я привел ее сюда. Где-то внутри меня ей все еще было одиннадцать, и эту тощую девочку с косами-змеями нельзя было целовать.

Она обняла меня, крепко. Ее руки отозвались резкой болью в перевязанных ребрах. Наверное, я дернулся. Она отстранилась, спросила: «Больно? Прости»

- Макс! – раздался снизу со двора тонкий девчачий голос. – Ма-акс!

- Лондон, иди объясни ей, что она ведет себя, как дура. Должен же ей кто-то сказать. Впрочем, я сама.

Она вскочила, зацепилась волосами за какой-то невидимый в темноте гвоздь, выругалась по-английски, выдернула шпильки из волос. Они упали, коснувшись кончиками моего лица. Словно стая бабочек бросилась на меня из темноты.

Я вскочил, помог ей высвободиться. Она нервничала, дергала волосы. Потом, снова выругавшись, прижалась горячими губами к моим губам.

- Макс! – донеслось со двора.

Она сбежала, прыгая через балки.

Я сел обратно на матрас и просидел, пока небо не стало черным. Следующим утром Джулс вышла замуж.

Я никогда не знал, что с ней делать. На свадьбу я не пошел. Может и к лучшему. Медведь покусал Ричмонда, Джулс было бы не по себе, если бы я это видел.

Еще через сутки она улетела обратно.

Я не знал, что ей написать, когда она была Джулс. Сейчас я, наверное, рассказал бы ей. Но миссис Ричмонд я писать не стану.

Ричмонд – это не часто Лондона. Это округ Нью-Йорка, и между ними слишком много километров.

Извини, что вываливаю все это на тебя. Просто… мне кажется, ты умеешь слушать.

Танцуй, скучный Лондон

Она плясала посредине зала ожидания. Люди чаще всего, прежде чем что-то сделать, задумываются. К чему это приведет, как я это сделаю, хватит ли сил, достаточно ли я готов, как буду выглядеть, что обо мне подумают. Люди задумываются – и так ни на что и не решаются.

Я сам таким бываю. И чем взрослее, тем задумчивее. Как-то жаль себя. Жаль отдавать сердце тем, кто задумается и будет несколько дней, месяцев, лет вертеть твое живое пульсирующее сердце в руках, не в силах решиться хоть на что-то. Будут таскать его в кошельке в отделении для мелочи или просто в кармане, облепленное сохраненными за какой-то надобностью счастливыми билетиками, крошками от раздавленных сушек и несбывшимися мечтами. Потому что за каждой такой мечтой стоит нерешительность и страх – а что подумают другие, если я это сделаю.

Только счастье не в билетиках.

Она танцевала посреди зала ожидания, легко ступая грязными босыми ногами по холодному кафелю. Волосы ее летели веером, захлестывали руки. Она была счастлива.

У нее не было кошелька, в широких полосатых шароварах не было карманов. Ничто не мешало ей кружиться и хохотать. Она была счастлива.

На полу лежал брошенный кое-как мешок, сшитый из пестрых лоскутков чьих-то строгих костюмов. Она не потрудилась его открыть, и прохожие склонялись, чтобы положить монеты или мятые купюры на ее сумку. Монеты катились по полу ей под ноги, и отлетали со звоном, раскатывались под кресла, прятались под чемоданами на колесиках.

Она танцевала почти бесшумно. Ни серег, ни колец, только плетеные нитяные феньки до локтя. Звенели только монеты и ее смех.

– Для вас, уважаемые уезжающие и приезжающие, сегодня, восьмого июня, день недели и год не важно какие, танцевала солистка большого вольного театра танца души Марина Мэй Цветкова. В качестве благодарности администрация вольного театра просит вас сделать лица попроще и улыбаться!

Она раскланялась на все четыре стороны, сгребла с мешка мелочь и, оставив его валяться посреди зала, отправилась к кассам, неся в горсти деньги.

Я пошел за ней. Любопытно стало, что она намерена сделать.

Солистка вольного театра высыпала монеты и купюры в лоток кассы и весело спросила:

– Здравствуйте, подскажите, куда я могу доехать?

Видимо, ее энтузиазм не встретил понимания. Кассир бурчала что-то в переговорное устройство, но девушка уже вспылила, обозвала тетку за стеклом унылой коровой и развернулась, чтобы уйти.

– Женщина, деньги заберите! – грозно подступил к ней полицейский. Она, скорчив гримасу, выгребла из лотка свой гонорар, выскочив за дверь, ссыпала в шапку старику-попрошайке. Села на скамейку, подперев голову рукой.

– … отправляется через пять минут с третьего пути.

Я просто гулял по городу и зашел на вокзал. Мне некуда было спешить. Мне даже жить было особо незачем. У меня были последние в универе каникулы, на которые я ничего не планировал. Мне было одиноко и адски скучно.

Я подошел к кассе, той самой, где тетка не пожелала продать девушке в полосатых штанах билет «на все».

– Дайте билет на ближайший.

– Куда?

– На тот, который через пять минут с третьего пути.

– Психов развелось. Дома не сидится.

Но у меня, в отличие от вольной артистки, был кошелек, более-менее вменяемый вид и паспорт.

Я не стал садиться на свое место. Мы поболтали с водителем. Он оказался неплохим парнем, отцом двоих детей и обладателем язвы двенадцатиперстной кишки.

Это странная штука. Что-то вроде суперспособности. Совершенно незнакомые люди то и дело принимаются рассказывать мне о себе. А мне нравится слушать.

Если уметь слушать и вовремя включить воображение, можно прожить тысячи жизней. Главное, впустить их в себя, почувствовать их боль, страх, любовь, надежду, отчаяние…

Она шла вдоль дороги, закинув на плечи свой мешок. Босые ноги мелькали.

Я попросил водителя остановить, сунув ему в руку пару купюр. Он понимающе кивнул.

– Садись, артистка!

Она обернулась, удивленно подняла брови.

– Ты же хотела куда-нибудь ехать.

– Залазь в автобус, пока не штрафанули, – весомо добавил водила.

– А куда он идет?

– Куда-нибудь.

Мне отчего-то было дико весело от ее удивления.

– Марина Мэй Цветкова, ты едешь или пёс с тобой?

У меня за спиной недовольно бормотала какая-то женщина. Обещала водителю написать жалобу на то, что подбирает по дороге каких-то бомжей.

– Сама ты бомж, старая курица, – с широкой улыбкой сообщила тетке Мэй, проходя вглубь салона, где были свободные места.

Название города, в который мы приехали, я так и не запомнил. Меня охватило странное ощущение эйфории. Мы бродили по городу. Марина танцевала. Потом нам пришлось рвануть от полицейского патруля запутанными дворами, и Мэй подвернула ногу.

Какой-то сердобольный дальнобой подобрал нас у дороги и подвез почти до моего дома.

Мне осталось только внести ее на руках на пятый этаж и перенести через порог. После чего Мэй волшебный образом выздоровела и, сбросив посреди гостиной свои полосатые необъемные штаны, упорхнула в душ.

Я не любил ее. Ни тогда, ни потом. Может, я еще не был к этому готов. Может – время мое еще не настало, но что-то внутри меня привязалось к ней. Как привязываются к своенравным кошкам.

Я не любил ее, но мне нравился тот я, каким она меня делала.

Мне нравилось, как она сворачивалась у меня на коленях вечером, отвлекая от фильма.

– Почитай мне, Лондон. Что-нибудь, чего я не понимаю.

Это был странный ритуал. Я брал с полки Картасара или Паланика, и читал, пока она выгибалась на ковре, как длинный английский лук, до звона растягивая и без того безупречно послушные мышцы.

– Я тянусь за тобой, Лондон, – говорила она, смеясь.

Мне это нравилось и раздражало. Раздражало, что она никогда не убирала за собой вещи – просто оставляла там, где они ей надоели, и шла дальше.

Нравилось, как она сидела ночью на кухне в одних трусиках, укрытая покрывалом темных, блестящих как шкурка норки, волос.

Мне нравилось, что она никогда не отказывала ни в чем. И никогда не принимала отказа.

Меня раздражали ее друзья, изредка ночевавшие у меня на ковре в гостиной. Но среди них попадались интересные люди, с судьбами, которые здорово было пережить. Я слушал, сидя с ними на полу, обхватив руками круглую чашку мате. Им нравилось говорить, проповедовать свою религию дорог, которая была мне отчасти близка, а мне нравилось бродить по их памяти, как по городу, заглядывая в самые темные дворы.

Мне нравилось время от времени срываться вместе с ними в какой-нибудь незнакомый город, где они танцевали на площадях, а я разговаривал с полицией и убеждал бдительных граждан, что артисты вольного театра ничего не украдут. Во всяком случае, ничего нужного.

Они то и дело признавались мне в любви. Даже клялись. Это были дешевые искренние клятвы, вроде натанцованных медяков, которые они охотно отдавали первому попавшемуся нищему.

Я был для Мэй и ее друзей таким эмоциональным нищим. Я был пуст. Мне больно было привязываться. Что-то внутри ныло и болело каждый раз, когда Мэй прижималась ко мне, выгибаясь, как кошка, и говорила:

– Лондон, я безумно люблю тебя. Мне кажется, мы родственные души.

А я не хотел родниться душой с первым встречным, как на собачьей свадьбе. У меня мертвые лебеди лежали на дне солнечного сплетения. Но с ними я мог жить и не думать о том, чего не случилось.

В какой-то момент мне начало казаться, что все друзья и подруги Мэй – это одна сущность. Многоголовая, многоголосая, длинноволосая и смешливая сущность, шумная, дымная, с десятком босых ног и одной большой матерчатой сумкой, в которой умещается весь мир, грязный и потертый, но неизменно счастливый.

Они все были счастливы. На первый взгляд.

Но я научился за всеми их улыбками и танцами видеть сотни кровоточащих ран, бесприютность, горечь, дикое, совершенно отчаянное одиночество.

Я слушал их восторженный щебет, изредка задавал вопросы – и в конце концов они начинали плакать и жаловаться на то, что мир несчастлив и несправедлив, вытирали мокрые щеки моей рубашкой и, заглядывая в глаза, спрашивали, с надеждой цепляясь за привычное:

– Отчего у тебя такие странные глаза, Лондон. Ты реинкарнация кого-то особенного. Хочешь, я посмотрю, кем ты был в прошлой жизни?

Я быстро понял, что стоит прижать палец к губам и многозначительно приподнять брови.

С ними я так научился читать по лицам, что совсем перестал стремиться к общению с людьми. Людям кажется, что они хорошо скрывают свои чувства, а я смотрел им в глаза и чувствовал себя на поле боя – я видел, как их души истекают кровью, и не знал, что делать, чтобы не навредить.

Мои вольные артисты могли выкурить что-нибудь для оптимизма, выпить чашку мате и притвориться, что счастливы. А у тех, с кем я учился, с кем виделся каждый день в универе, не было даже этого.

Не знаю, каким чудом мне удалось нормально защититься в этом таборе, и даже довольно быстро устроиться на работу на кафедру.

– Ты стал скучным, Лондон.

Зимой Мэй скучала в квартире. Ей не хватало комнат, не хватало воздуха, ей даже меня не хватало. Она капризничала и звонила мне на работу, представляясь разными дурацкими именами. Она мешками плела феньки и так тосковала, что мне было жаль ее.

Но мы по-прежнему сидели на кухне, укрытые только ее волосами, я согревал ее.

– Потанцуй со мной, Лондон.

Она однажды спрыгнула с моих колен и зло глядя на меня потребовала:

– Потанцуй!

– Мы же договорились, что я не танцую. Я смотрю. Всегда должны быть двое, тот, кто танцует, и тот, кто смотрит и понимает, о чем танцует первый.

– Ты больше не смотришь. Так что танцуй.

Она не думала в тот миг обо мне. Наверное, я мог бы объяснить, как внутри все болит, как долго заживают некоторые воспоминания. Но я промолчал. Попытался обнять ее, но она сердито оттолкнула меня.

Она сама не понимала, что не так. А мне все было слишком ясно. Ее не научили жить в клетке. Какой-то идиот внушил ей, что нужно во что бы то ни стало быть свободной, что душа должна быть широкой и сердце широким. И никто не научил ее глубине.

Она была звучной и прекрасной, как колокольчик-ветерок, как ракушка, подвешенная на леске, чтобы ловить дыхание неба. Но она давно забыла, что такое море.

Она была искристой, подвижной и мелкой, как весенний ручей. И мне было мало ее. А ей – мало меня.

– Я безумно люблю тебя, Лондон.

К весне она снова заговорила о любви, ластилась, даже раз или два садилась в кресло с книгой. Но надолго ее не хватало. Я знал, что это значит, и на всякий случай снял с карты деньги и забыл на полке в прихожей.

Оставалось только дождаться, когда она сама поймет.

Она позвонила. Наверное, попрощаться, но так и не придумала, что сказать. Она всегда сначала звонила, а потом думала.

– Знаешь… гуру, о котором говорила Лия, приезжает в Тверь. Я поеду.

– Хорошо.

– Я не дождусь. Ты работай. Я оставлю ключ у Клавдии.

– Хорошо. Передавай привет Лии. Веселитесь.

Я знал, что она не вернется. Она еще не знала. Она просто собрала в мешок то, что сочла нужным, забрала деньги с полки и ушла.

Она меня почти вылечила.

Так бывает иногда. Приходит в твою жизнь человек случайный, неподходящий, от которого одни неприятности и бардак, что дома, что в жизни. Заводится в квартире, как шиншилла или канарейка. Ты сам заводишь его, когда понимаешь, что не можешь больше спать по ночам – один. Не можешь заставить себя просыпаться по утрам – не для чего. И ты заводишь что-нибудь живое и шумное, которое надо кормить, с которым нужно играть. Ради которого нужно открывать глаза утром и возвращаться домой не за полночь. Оно шумит, поет, гадит, разбрасывает подстилку, льнет к руке, не дает спать, и наконец исчезает через незапертую дверцу. И не так чтобы жаль, но ты вдруг понимаешь, что больше не боишься тишины и одиночества. Что ты перестал быть каменной копией самого себя и снова превращаешься в стаю белых птиц, готовых обрушиться в глубокое до боли синее небо.

Я был ей благодарен.

За то, что пришла, за то, что исчезла. Да, поначалу казалось, что позвонит. Даже обидно было. А потом пришло это понимание, что приходят и уходят люди – вовремя. Именно тогда, когда это нужнее всего.

Я верю, что так и есть. И что я со своими откровениями пришел к тебе в самое нужное время. И что ты читаешь меня именно сейчас, потому что так нужно, в этот день, в это время суток. И закроешь страницу. И забудешь обо мне тогда, когда придет срок. И это касание судеб что-то даст нам обоим.

Да-да, не кривись. Попробуй пожить полгода в квартире, полной людей с широкой душой и разумом. Может, я стал немного как они. Почему нет. Значит, так нужно было.

Мальчик

Иногда вредно задумываться, ты просто делаешь то, что должен. Я знал, что должен подойти и обнять ее. Потому что не должно быть у женщины таких глаз.

Она преподавала нам историю на первом курсе. Мария Юрьевна. Мы и мысли не могли допустить, что она может быть одна. Улыбчивая. Веселая. На ее занятиях никогда не было скучно.

Говорили, что у нее был роман с одним из студентов, но верилось с трудом. Умные женщины не заводят романов с мужчинами младше себя.

Так она сказала мне потом.

Так бывает иногда. Кажется, знаешь человека, знаешь давно, но словно бы не вглядываешься, смотришь сквозь. Нет, скорее, скользишь взглядом по поверхности, не касаясь того, что происходит у него внутри.

Но потом в твоем доме поселяется актерский табор, и кто-то, сидящий в лотосе на полу, вдруг поднимает на тебя глаза – и ты проваливаешься в этот взгляд как в ад. Потому что в нем такая боль, что не ясно, как это можно выдержать.

У нее в тот день были такие же глаза.

Я помню последнее занятие перед экзаменом. Она улыбалась и рассказывала, ее пальцы мелькали, словно рыбки. И такие же рыбки были в ее глазах. Блестящая в ручье форель.

Я думал о том, какой она была, когда ей было столько же, сколько мне. И в глазах у нее, там, за бликами и рыбками, была какая-то усталость. Тогда я не знал еще, что это, не научился видеть.

Я просто сидел и ждал, пока все выйдут из аудитории, а она начнет собирать учебники.

Я подошел и обнял ее.

Странное ощущение. Все непривычные ощущения сперва кажутся странными. Но отчего-то я понимал в тот день, что поступаю правильно.

Она дернулась, посмотрела на меня испуганно, как-то дико, но не оттолкнула.

– Зачем?

– Не знаю. – А что я мог еще ответить. Я просто знал, что ей плохо. Я всегда обнимал так Джулс, когда ей бывало плохо и грустно. Но Джулс было тринадцать, а Марии Юрьевне за тридцать. Но в тот момент я об этом не думал. Я просто расцепил руки и стоял перед ней, не зная, что делать дальше.

– Ты хороший мальчик, Лондон. Ты очень сильный эмпат.

Я хотел сказать ей, что я не мальчик, мне восемнадцать, и что не знаю, что такое «эмпат». Но я молчал.

Мне нужно было увидеть, как поменяются ее глаза. Я готов был обнять ее снова.

Но она сказала:

– Я поставила тебе отлично автоматом. На консультацию не приходи.

– А если я захочу прийти?

Она пожала плечами, ответила не сразу.

– А знаешь, стало легче. Ты удивительный мальчик, Лондон. Помоги мне отнести распечатки на кафедру.

Мне досадно было, отчего она твердит – «мальчик». Когда я родился, она была чуть старше Джулс. У нее, наверное, тоже были косы-змеи и тощие коленки.

Я посмотрел на ее колени. Она смутилась, опустила взгляд.

– Впрочем, нет, я сама отнесу. Ты… иди, Лондон. Мне было приятно работать… с вашей группой.

– Я не то хотел сказать… – Я не знал, как оправдаться. Не рассказывать же было ей про Джулс, про рыбок и спрятанную печаль, про то, что я вовсе ничего такого не имел в виду, когда обнял ее. Я просто чувствовал, что в ней умирает лебедь, и некому помочь ей это пережить.

Она ушла.

Мы изредка виделись в коридоре. И она всегда была весела и приветлива, словно не было никогда того неловкого разговора.

Я никогда не думал о ней, как о женщине. И сейчас не думаю.

Я думаю о ней как о ней. Ни в каком-то качестве. Мы привыкаем думать о человеке так, словно рассматриваем его срез в микроскоп. Словно пишем о нем служебную записку. Концентрируемся на чем-то одном, забывая о том, что не может человек, глубокий, противоречивый, разный, уместиться в одно конкретное слово. «Женщина», «блондинка», «учитель»… Я не думал о ней как о женщине, как о преподавательнице. Было только это ослепительное «она» во всей его сложной переменчивости, в его перламутровом мерцании. Я особенно остро понял это только рядом с ней, Марией Юрьевной.

Порой мне кажется, что каждая женщина похожа на драгоценную жеоду, на таинственный грот, усыпанный тысячами сверкающих кристаллов. Если заглянуть им в глаза чуть глубже, туда, где за тьмой зрачков скрывается душа, если принести в эту душу совсем немного собственного света, ты увидишь, как миллионы искр брызнут во все стороны, как этот свет, преломляясь в кристаллах, умножится и обрушится на тебя.

Этот свет ошеломляет нас во взгляде влюбленной женщины.

И чем больше ей пришлось пережить, тем сложнее структура ее кристаллов. Невидимые шрамы превращаются в совершенные сверкающие многогранники в темной каверне души, и мы ждем, когда кто-то посветит туда любовью. Даже не любовью – нежностью, участием, неравнодушием. Даже отблеска света хватит, чтобы душа ожила и наполнилась бликами и искрами.

Я не понимал тогда. Я просто почувствовал, как она тоскует в своей внутренней темноте.

У нее забрали свет.

А я был слишком глупым, чтобы понять, отчего у нее такие глаза.

А когда я научился заглядывать людям в души. Когда меня научили этому мои мертвые лебеди…

Мне не хотелось домой.

Мэй две недели как уехала, и я уже не так радовался тому, что и моя квартира, и моя жизнь снова принадлежат мне одному.

Наверное, я тосковал тогда. Не по бродячим артистам, а по тому себе, который убегал, смеясь, по незнакомому городу от полицейских, неся на руках девушку в полосатых шароварах. Тот я, которого они разбудили во мне, был слишком наблюдательным, чтоб быть счастливым.

Мне больно было за весь мир. Я не видел уже границы между моими ранами и теми, что я чувствовал в душах других.

Мэй, уезжая, словно кожу с меня сорвала и забрала с собой.

И я почувствовал.

Наверное, будь я раньше не таким эгоистом, я сумел бы сделать ее счастливой еще тогда.

Это недостойно мужчины: знать, что женщина несчастна, и не суметь ей помочь.

Но – права она была – я был всего лишь «мальчик», восемнадцатилетний озабоченный остолоп, способный интуитивно почувствовать, но неспособный понять и заглянуть глубже.

А теперь я был как открытая рана. Мне не хотелось домой. Я засиделся на работе до вечера.

Я узнал ее, еще не увидев, по шагам. По легким быстрым шагам, в которых всегда был особый, только ей присущий ритм. Мы с ребятами из группы на первом курсе знали этот ритм наизусть. От него хотелось улыбаться.

Наверное, она избегала меня, поэтому мы так долго не встречались в коридорах.

Если бы она видела меня, наверное, успела бы свернуть, но она не видела, а я хотел заглянуть ей в глаза и понять, что переменилось.

Я просто хотел понять.

– Лондон… Добрый вечер.

Широко открытые глаза. Секундное замешательство. Знакомая приветливая улыбка.

– Мария Юрьевна. Вы поздно сегодня.

– Ты тоже. То есть, вы. Никак не привыкну к тому, что ты теперь преподаешь. В аспирантуру на следующий год?

Я отвечал ей, не вдумываясь. Это было почти невежливо. Но мне не хотелось, чтобы она отделалась от меня дежурными фразами и ушла. Я хотел выйти с ней на свет и заглянуть в глаза.

Она шла, немного опустив голову. Смотрела на крупные клетки пола.

– Извини, Лондон. Мне пора. Я устала… Я очень устала. Занятия весь день…

– Простите за то, что я сделал тогда. – Мне не хотелось, чтобы она оправдывалась, отводила взгляд. Она была потерянной и смущенной, непохожей на саму себя. Это вызывало досаду и неприятную жалость.

– Нет. Мне тогда и правда было… очень грустно. И то, что ты обнял меня… Я оценила твой жест.

– Не в жесте дело. – Мне досадно было еще больше, что она не понимает меня. Такая сложная и умная, не понимает, что я извиняюсь не за то, что сделала, а за то, чего сделать не умел. Не мог тогда.

– Лондон. У нас разница в возрасте…

– Четырнадцать лет. Я знаю. И вы сейчас думаете совсем не о том. Перестаньте.

Она смотрела на меня широко открытыми глазами. И я них была тьма. Густое, душное одиночество.

– Вы не понимаете, какая вы удивительная. Вы права не имеете быть одна. Вы пользуетесь нами… Нет, ими, теперь уже ими. Теми, кто у вас учится. Вы берете у них свет, чтобы внутри не было там темно. Но это ведь не помогает, да? Почему вы никак не можете поверить, что вы удивительная! Почему я не могу заставить вас посмотреть на саму себя моими глазами!

Я видел, как она испугалась.

– Лондон…

– Я не влюблен вас. Никогда не был. Но я не могу смотреть, как вы предаете собственную красоту. Мария Юрьевна, ну не хотите моими. Посмотрите глазами того профессора, который в вас влюблен. Того… сами знаете.

– Влюблен?

Она только хлопала ресницами. А мне хотелось трясти ее и кричать.

Я заметил, что держу ее за плечи, сжимая пальцы все сильнее.

Я заставил себя опустить руки.

В ее глазах было столько искр, что можно было ослепнуть. Они метались, как птицы, не зная, кто вспугнул их, дробились, превращаясь в серебристую лавину.

Я не выдержал этого. Я обнял ее. Я прижимал ее к себе так сильно, что чувствовал, как она пытается вдохнуть, как всхлипывает, сдерживая слезы.

– Не смейте быть одна. Хотя бы улыбнитесь ему.

Я ушел тогда. Даже сбежал. Чтобы она не успела спросить, кого я имел в виду.

Потому что я не сумел бы ей ответить.

Но искра того нашего разговора, забравшись куда-то в самую глубину ее души, не могла погаснуть.

Наверное, она все-таки улыбнулась. Может, улыбнулась не раз. И все-таки нашла того, кому ее передать, кому – из души в душу – вылить свет на миллионы кристаллов, таящихся в темноте.

Через полгода она сменила фамилию. Вышла замуж за пожилого профессора с кафедры химии.

Звук шагов у нее был все тот же, но я сделал вид, что не узнал ее по шагам, что не слышал, как она идет за мной по коридору.

Она прибавила шаг.

– Лондон.

Не только глаза. Она вся светилась. Она светилась так, что мне завидно стало. И я не мог точно ответить себе, кому я завидовал, ей или ему. Я обернулся.

– Ты удивительный.

– Я знаю.

Она улыбнулась, махнула рукой.

Я улыбнулся ей и пошел прочь.

Танцующий ритм ее шагов нагнал меня. Она обняла быстро и резко, как выхватывают из-под несущейся машины, прижалась и отпустила.

– Спасибо.

Это совершенно невероятное чувство, когда меняешь что-то в чужой судьбе. Тогда я не знал еще, к чему приведут нас эти перемены. Я просто ощущал себя немного волшебником.

Понимаю, отчего разные врачи без границ и другие благотворители едут на край света и подвергают свои жизни опасности, чтобы помочь другим. Это сильное ощущение.

Оно почти как полет. Ты словно неотвратимо падаешь вверх под напором света из глаз того, кого ты сделал счастливым.

Это что-то нереальное.

Жаль, что я не могу отдать тебе хоть немного этого чувства.

Осколки стекла

Я не люблю говорить об этом. И если кто-то спросит, скорее всего, придумаю что-нибудь смешное или романтичное. Но если рассказывать о ней, то придется рассказывать и об этом. О моих шрамах на ладони.

Они ноют в дождь, заставляя меня бросать все и уходить прочь из дома, бродить по блестящим от осенних слез тротуарам, глядя, как потоки несутся вдоль бордюров, крутя скомканные листья, а потом с шипением протискивают струи сквозь решетку водостока.

Эти тонкие белые линии похожи на далекую стаю птиц.

Как вспомню, сколько крови было. Крови и криков. Суматохи.

Я даже испугаться не успел.

Она бросила бокалом в своего отца. За то, что не подарил ей пони.

Капризная дочка богатых родителей. Ира.

Тринадцатилетняя стерва, которая привыкла получать все, что захочет.

И вдруг – не получила.

Она хотела лошадь, а получила скутер.

Мне было шестнадцать, и за такой скутер я готов был разгружать вагоны, и разгружать пришлось бы очень долго.

Не помню, как меня занесло на это пафосное сборище. Я тогда уже дружил с ее двоюродным братом, Витькой Гордеевым. Сейчас… это другая история.

Он не хотел идти «к маленькой дряни» один. Наверное, он уболтал меня пойти вдвоем. Я не помню даже, что мы купили в подарок. Да и так ли это было важно, если у Ирки уже было все. Абсолютно все.

А потом она пошла в шатер, где дожидался своего часа подарок от родителей, и с отчаянным криком вылетела оттуда:

– Где моя лошадь?!

Схватила с подноса бокал и швырнула в лицо отцу.

Я стоял рядом. Наверное. А может, потому что ее родители мне нравились, хорошие люди, одна беда – души не чаявшие в дочери. С может, я чисто интуитивно протянул руку и поймал бокал.

Стекло было тонким, я слишком сильно сжал пальцы – и оно лопнуло, словно десятки игл впились мне в ладонь.

Брызнула кровь. Но отчего-то она попала не на меня, а на белый костюм ее отца, на платье матери.

Вокруг все забегали. Закричали. А я просто стоял и смотрел, как кровь течет ручьями из кулака, который я не могу разжать. И она смотрела. Испуганный остановившимся взглядом. Словно не могла поверить, что стала причиной. А может, не могла переварить, что мир на какое-то время перестал вращаться вокруг нее.

Меня отвезли в больницу. Туда вызвали маму. Она была невозмутимой и деятельной. Она всегда становится такой, когда сильно пугается за меня.

С Гордеевым мы остались друзьями. От родителей Ирины мне в больницу каждый день доставляли фрукты в таких количествах, словно я не парень, а обезьяний питомник. Маме доставили всего раз – чек на астрономическую тогда для нас с ней сумму. Когда я узнал об этом, родители Иры стали мне нравиться существенно меньше. Зато мама решилась начать свое дело, вложив в него полученные деньги, чтобы потом передать дело мне, если все получится. Все получилось. В моей жизни появилась Джулс.

С Виктором о его двоюродной сестре мы больше не говорили.

По счастью, порезы, хоть и были глубокими, не задели ничего важного. Через какое-то время сняли швы, движения пальцев стали прежними, я снова взялся за гитару, совсем забыл о том случае и научился вдохновенно врать о своих шрамах.

Мне они даже нравились. Они были частью меня, делали меня непохожим на остальных. У меня было странное имя и стая птиц на правой ладони.

Шрамы требовали.

У меня появился стиль. Длинная челка, черное пальто.

На меня начали западать девчонки, которых нельзя было привести домой, потому что одиннадцатилетняя дочка маминой компаньонки сидела у меня на тахте…

Я полюбил город. Промозглые вечера. Иногда я заходил в незнакомые бары, где можно было сидеть с бокалом, в котором умирал лед, и думать о том, что не случилось. Можно было сидеть и не ждать, что кто-то окликнет меня.

– Лондон? Ты ведь Лондон. Друг Вити.

Она была очень высокая, почти с меня ростом на своих вычурных каблуках. Стальные глаза, черные стрелки, высокая прическа.

Она была из тех девушек, о которых говорят «ухоженная», и иногда «красивая». Впрочем, «красивая» говорят в основном другие женщины. Мужчины смотрят на весь этот маскарад несколько иначе.

Короткая джинсовая юбка на грани провокации. Расшитый стразами топ. Она положила руку мне на плечо, подвинула к себе мой бокал и сделала глоток.

– Помнишь меня? Я…

– Ты Ира, – я поднял ладонь, одновременно жестом заставляя ее замолчать и демонстрируя шрамы.

– Это тогда…

Я думал, что она уйдет, но она только уставилась на мою ладонь таким же, как в тот день, остановившимся взглядом, и потянулась пальцами – погладить.

Это было слишком.

– Да. Это тогда. Надеюсь, ты поймешь, почему мне не хотелось бы продолжать разговор. Без обид.

Она повернулась и пошла, покачивая бедрами, к столику, где сидели такие же как она причесанные и наряженные по последней моде куклы.

Я вышел на улицу. Закурил, прислонившись к стене. Вспомнилось, как много всего было с тех пор, как приобрел свои шрамы.

Она встала рядом, стараясь придать телу женственный и соблазнительный изгиб, но получалось так себе. Она выпила лишнего. Ей было холодно. Она жадно затянулась сигаретой.

– Мне жаль, что тогда так получилось.

У нее стучали зубы от холода. И ни капли ей было не жаль – это легко читалось в подведенных черным глазах. Скорее досадно. Досадно, что я не обратил на нее того внимания, к которому она привыкла.

А мне было жаль. Жаль, что она потащилась за мной на улицу, где уже было по-осеннему холодно. Жаль ее, дрожащую на ветру.

Я снял пальто и набросил ей на плечи.

– Ты подвезешь меня домой, Лондон?

– Я пешком.

– Я пробовала твой коктейль. Он был безалкогольный. Зачем мужчине пить безалкогольный коктейль, если он не за рулем.

Что я мог ей ответить? Что, стоит мне выпить, как не хочется жить. Стоит утратить хоть ненадолго контроль над собой, как одиночество наваливается громадной черной тушей и давит, так что не вдохнуть. Обойдется капризная девочка Ира без моей откровенности.

Но отвечать не пришлось. Она покачнулась и тяжело оперлась на меня плечом.

Я вызвал такси. Ей становилось все хуже в пути, она бормотала что-то бессвязное сквозь сон, и я с трудом добился от нее внятного адреса.

Консьерж элитного дома только после того, как я оставил ему паспорт. В лифте ей стало совсем худо, и мне пришлось закинуть ее на плечо.

Потом я долго копался в ее сумочке, ругаясь и обещая себе больше никогда не жалеть пьяных женщин. Потом она сидела на полу в прихожей, блевала и плакала, а я придерживал ее волосы и вытирал размазавшуюся по щекам тушь.

Я загнал ее под душ.

Она визжала, что холодно, пыталась пинаться, падала, плакала. Она плакала и завернутая в большое полотенце.

Плакала, пока не уснула.

Я захлопнул дверь и ушел, надеясь, что утром она не вспомнит, что встретила меня.

– Лондон. Это Ирэн. Мы вчера… Нам нужно поговорить.

– Уверена?

Мне не хотелось снова ее видеть. Каждая наша встреча заканчивалась не особенно хорошо. Это уже напоминало тенденцию.

– Уверена.

Она пробормотала адрес и нажала отбой.

Она привыкла получать то, что хочет.

Я думал, что не пойду, но делать было совершенно нечего, я брел по улицам, не выбирая дороги, и как-то сам собой оказался около кофейни.

Она уже ждала, и судя по обиженному выражению кукольного личика, ждала минут двадцать. Я сел за столик, заказал кофе.

Она молчала, вертела в руках сигарету, словно решала, закурить или нет. Или ждала, что я достану зажигалку.

– Ты хотела поговорить.

– Ты опоздал на пятнадцать минут. – Ее глаза метали молнии из-под аккуратно завитой челки, черные стрелки подведены были до какой-то отчаянной остроты.

– Ты передумала разговаривать? Тогда, если не возражаешь, я пойду.

– Лондон, то, что вчера было между нами… этого не было. В общем, забудь. Продолжения не будет.

– Рад слышать. Второй такой вечер не входит в мои планы. И так веселья с запасом.

Она испуганно заморгала.

– Ты ведь не снимал ничего такого? Немедленно сотри!

И мне снова стало жаль ее. С кем она путалась все это время, что полностью уверена, что я мог переспать с ней в том состоянии, что она была вчера, да еще и «веселых картинок» наделать.

– Я ничего не снимал. И между нами ничего не было.

– Но я проснулась… – Она почти смутилась. Чуть-чуть не хватило искренности. Самую малость.

– Тебя тошнило. Я тебя вымыл.

– Извращенец.

Мне отчего-то было смешно. Нравилось выводить ее из себя. Моя изрезанная шрамами рука требовала маленькой мести.

– Просто не люблю… грязных девчонок.

– Ну, ты и тварь. Признайся, у тебя что-то было в том коктейле.

Я пожал плечами. Она перестала меня забавлять. Мне хотелось уйти.

Я встал.

– Лондон. – Ее голос прозвучал как птичий крик. Тоскливый и отчаянный.

– Лондон, прости, что я тебя обозвала. Угости меня кофе.

– Извини, у меня дела.

– Лондон… Ты не можешь так уйти! Извинись! Немедленно!

Не уверен, понимала ли она, за что требует извинений. Я так торопился уйти, что налетел в дверях на невысокую девушку с пушистым ярко-рыжим хвостиком. Она извинилась первая, улыбнулась. Она была кругленькая и теплая, на щечках играли чудесные ямки, и я ухнул в ее улыбку с головой, совершенно забыв о кукольной стерве за моей спиной.

Мне всегда было легко знакомиться с людьми. Мы познакомились. Ее звали Варя. Он нее пахло ирисами и сиренью.

Я не знал тогда, к чему это приведет. Я просто мысленно сказал спасибо стерве Ирэн за то, что привела меня в это кафе и оставила лебединую стаю на моей правой ладони. Это всегда отличный повод заинтриговать новую знакомую.

Но о ней – не сейчас.

Можно, я и тебя немного поинтригую.

Месть

– Лондон, я толстая?

Мне кажется, у любого мужчины от этой фразы просыпаются самые древние инстинкты, требующие только одного: «Беги!»

Варя стояла у зеркала, повернувшись в профиль и старательно втягивала живот. Мне нравился ее аккуратный мягкий животик и совершенно не нравилось, что она все больше сомневалась в себе и упорно твердила: «Толстая». И я никак не мог понять, почему.

Варенька оказалась из тех девушек, что превращает любое жилище в дом.

С ней не хотелось расставаться, к ней хотелось возвращаться.

У нее были пышные рыжие волосы, в свете настольной лампы они отливали огненными искрами. Огня в ней было столько, что можно было расплавить снежную крепость.

Лучшей любовницы у меня, пожалуй, не было. И все потому, что она умела чувствовать и отдавать. Она отдавала всю себя, от души, искренне и без остатка.

Нет, Варя не была бесхарактерной или ведомой. Она имела свое мнение и умела его отстоять без криков, оскорблений и морального шантажа. Она увлекалась многими вещами, в том числе и не слишком женскими, и во всем умудрялась достигнуть успеха. Она работала в приюте для животных, занималась художественной ковкой, лэмпворком, йогой, дизайном альпийских горок и… практически всем, что казалось ей новым и интересным. И при этом оставалась такой мягкой и нежной, что ее не хотелось выпускать из объятий.

Как бы описать поточнее, какой она была…

Вот представьте себе раннее утро. Самое начало мая. Солнце еще не поднялось из-за крыш, но воздух уже наполнен светом до стеклянного звона. Прохладно, и эта прохлада медленно вплывает в приоткрытое окно, колышется светлая штора. Ты сидишь за столом и пишешь, а рядом, на деревянной подставке, едва ощутимо пахнущей сосновой смолой, стоит кружка с кофе со сливками. И в нем плавает бежевый кубик кофейного зефира.

Она была, как этот зефир. И это утро. Она была похода на счастье писать на рассвете. Она была чистой, как лист бумаги, и свежей, и открытой всему.

Слишком открытой.

И с каждым днем я все острее осознавал, что кто-то пишет на этом листе кроме меня и ее самой. Какая-то дрянь пачкает мою Варю, заставляя ее чувствовать себя некрасивой.

– Варя.

Она обернулась. Но от зеркала не отошла.

– Ты самая красивая девушка из тех, кого я знаю. И ты обещала сводить меня в мастерскую и показать новые бусины.

Раньше это был буквально неубиваемый козырь. Варя обожала лэмпворк и умудрялась при помощи паяльной лампы и своей совершенно нереальной фантазии сделать совершенно сказочные штуки. Я устроил ей неплохую витрину в одном из магазинов моей матери, и Варины браслеты и бусы разлетались мгновенно. Особенно когда в магазин проведать свои творения заходила сама Варя.

Та Варя, которую я любил. Но та Варя уходила от меня все дальше, и на ее место приходила странная женщина, которая больше не хотела работать в мастерской. В кузне Варя не была уже больше месяца. Мне позвонили оттуда и спросили, как долго еще она будет болеть…

– Лондон, я просто не знаю, как им сказать, что больше не буду этим заниматься. Надо взрослеть и становиться нормальной женщиной. Это же смешно, понимаешь?

– Кому смешно?

Она замерла с приоткрытым ртом. Ее губы… показались мне припухшими. Эти губы не знали, что ответить. Заготовленные фразы никак не годились для ответа. Варя махнула рукой. Мерзкий кукольный жест.

– Всем. Всем смешно.

– Мне нет. Мне нравятся твои работы. И как давно ты оглядываешься на всех?

– Лондон, я просто хочу быть… счастливой.

– Ты не была счастлива? Ты несчастлива со мной?

– Нет, Лондон, просто… Ты не понимаешь! Я хочу быть красивой для тебя!

– Ты для меня самая красивая! И ты прекрасно знаешь, что я принципиально не вру красивым девушкам.

Прежняя Варя рассмеялась бы, хотя бы улыбнулась. Но эта только сердито надула странные губы.

– Милена была права, мужчины думают только о себе. Тебе удобно, чтобы я была такой, толстой, странной, некрасивой. Не хочу. Чтобы ты был со мной из жалости! Чтобы смотрел и думал, что у меня ноги как стволы!

– Варя, ты сама слышишь себя? Я тебя люблю. Люблю такой, какая ты есть. Мне нравится то, чем ты занимаешься, мне нравится то, как ты выглядишь.

Она не слышала.

Как вы, женщины, умудряетесь блокировать слуховой канал, когда в ваши планы не входит, чтобы вас разубедили?

– Такой как есть? Я хочу быть красивой, Лондон! Хочу, чтобы ты гордился мной! Как такое можно любить?!

– Я горжусь. И ты невероятно красивая, Варя. Варенька.

Я попытался обнять ее. Мне хотелось, чтобы она прильнула к мне, мягкая, свежая, отзывчивая, казалось, на клеточном уровне. Но она оттолкнула меня почти зло.

– С тобой невозможно нормально говорить, Лондон. И вообще… у меня встреча через полчаса, а я еще не одета.

Она хлопнула передо мной дверью ванной.

Да, признаваться в таком не хочется. Ничего достойного. Но я не мог видеть, как кто-то убивает мою Варю, превращая ее в говорящую куклу с подведенными глазами. Она даже кудряшки свои начала с каким-то отчаянным остервенением выпрямлять. Забила ванную бабьими пыточными принадлежностями и день за днем истязала себя, правила.

Мне просто хотелось знать, какая сволочь внушила ей, что так надо.

Да, я следил за ней.

До сих пор стыдно.

Я просто пошел за ней. Она не оглядывалась – знала, что тот я, которого она знала, не стал бы следить за ней.

Но и меня меняла эта Милена, которая действовала на Варю, заставляя ее трансформироваться в том, что я больше всего… Не знаю, как выразить это чувство – презрение, отторжение, брезгливость.

Мне вообще трудно вывести из себя. Многие говорят, что я холодный человек, но тогда… Наверное, теперь понимаю, что чувствуют люди, которые решаются на убийства в состоянии аффекта.

Я с трудом дождался, когда Варя выйдет из салона красоты. Такую, какой она стала, я не заметил бы в толпе. Она перекрасила волосы в блеклый белый и начесала их надо лбом жутким коконом, став похожей на экзотическую птицу. Она подвела глаза темными стрелками.

И эти стрелки указывали в одном направлении: «Беги!»

Она превратилась в самку богомола.

Моя Варя.

Я вошел в салон и спросил Милену.

Мне указали … кабинет консультанта.

– Ты? Милена? Последний раз ты была Ирэн.

Ира испугалась. Наверное, я выглядел угрожающе. Не мог заставить себя разжать кулаки. Она попыталась улыбнуться, получилось жалкое зрелище.

– Здесь свои правила. Ирэн – не подходит. Слишком местячково звучит, провинциально.

Богатенькая девочка, привыкшая считать себя центром мира, поменяла имя, потому что оно звучит «провинциально»? Девчонка, которая бросила бокалом в отца за то, что не угодил с подарком, согласилась играть по чьим-то правилам?

– Ир, зачем тебе это?

– Не твое дело.

Она наконец взяла себя в руки.

– Перестань издеваться над Варей.

Ирка закинула ногу на ногу, усмехнулась. Она выглядела такой довольной, что я понял – вот оно.

– Так вот зачем ты пришел? Твоя драгоценная тебя устраивала такой, как была. Но поздно, Лондон. Что, не получается объяснить, что она была нужна тебе такой?...

Ира изобразила растопыренными пальцами пушистые Варины волосы.

– Зачем тебе это?

Не было у меня в тот момент другого вопроса. Я хотел получить ответ именно на этот.

– Просто хотела узнать, почему она.

Ира постучала пальцами по столику. Ногти у нее были ярко-алые, как капли крови.

– А может – почему не ты?

– Не думай, что мир вокруг тебя вертится, Лон. Хотя, не твое дело. Иди домой. Через пару дней твоя Варя тебе новые сиськи из клиники принесет. Не говорила? Если побежишь быстро-быстро, может и успеешь ее отговорить. Но я что-то сомневаюсь.

Я выскочил за дверь под ее хохот.

Я вел себя как мужчина, как джентльмен, в конце концов, я отвез домой пьяную дуру, чтобы она не попала в беду, хотя не видел от нее за то короткое время, что знал, ничего хорошего, кроме отступных за изуродованную руку. И она была уверена, что имеет право мне мстить – за то, что я не сделал, за то, что не воспользовался, не поступил как свинья…

Варю я перехватил в дверях с собранной сумкой. Мне хотелось вырвать сумку у нее из рук, трясти за плечи, кричать. Докричаться, наконец, до той Вари, которую я любил.

Но я посмотрел в ее подведенные яркими стрелками глаза и понял: без толку.

– Ее зовут не Милена, а Ирина. Если уж ты решила доверить ей свою жизнь, могла бы хотя бы собрать информацию.

– Она сама мне все рассказала! – выкрикнула Варя с отчаянием. – Она сказала, что вы с ней встречались. Что ты из-за нее руки резал.

– Варвара, – слушать этот бред я больше был не в силах. – Руки резал?

Она схватила мою ладонь.

– Варя, когда страдают от любви, режут вены, а не ладони, если ты не знала. Она бросила в меня стаканом на вечеринке, я поймал стакан, раздавил и порезался. И мы не встречались. Она, может, и хотела чего-то, но между нами ничего не было. Никогда.

– Не говори так о ней! Слышишь! Она так и сказала, что ты не признаешься. Никто из вас, мужчин, никогда не признает, что поступил неправильно. Она такая красавица, а ты бросил ее. И я поняла, что если уж она… меня ты тоже бросишь! Я просто хотела быть красивой для тебя, а ты… Ты этого не стоишь, Лондон!

Я не удерживал ее.

В ушах стучала кровь, и сквозь ее громовые удары слышался Иркин смех.

Варя сделала себе новую грудь, несколько подтяжек лица, кажется, что-то с ягодицами и никак не может остановиться. Теперь она ведет блог, где выкладывает селфи, выпячивая свои похожие на автомобильные шины губы, и убеждает других девушек быть красивыми «для себя».

Это дико, непостижимо, как легко можно из молодой женщины вылепить то, что ты хочешь. Как легко это может сделать кто-то другой, если ты не будешь, словно чудовище из сказки аленький цветок, беречь ее индивидуальность. Один день ты не скажешь ей, что любишь, что она лучше всех на свете – и придет какой-нибудь душевный урод, проповедник кукольной красоты, евангелист моды и перекачанных задниц… и сломает аленький цветок, «краше которого нет на белом свете».

Я смотрю на девочек-подростков. Они такие разные, такие особенные, такие уязвимые для пауков из сети, готовых выпить из них еще только зарождающуюся личность и сделать пластиковыми куклами, сходящими с конвейера общества надувных губ и фальшивых сисек.

Мы ищем свою половинку. Ты ищешь, я ищу. Но в этом мире кукол-болванок не бывает половиной. В нем все подходит ко всему, но ни с чем не способно сродниться, образовать прочную связь. Возьми частички пазла, обрежь до одинаковых квадратиков, выкраси в один цвет. А теперь собирай. Легко, просто, все подходят ко всем.

Невыносимо скучно.

Бессмысленно.

Не теряй себя, девочка, никогда не теряй себя.

Как я ее предал

Не верь им, когда они говорят, что все хорошо. Не отпускай ни на минуту. Потому что не успеешь разжать пальцы, и люди, к которым приросло твое сердце, исчезают. И остается такая боль, такая жгучая вина, что с ней никак не справиться.

Мне нравилось быть с ней.

– Лондон, откуда у тебя эти шрамы?

– Это не шрамы. Это лебеди. Видишь, одни пересекают линию жизни, другие – линию любви.

– Это линия судьбы.

– А разве любовь – это не судьба?

Она смотрела на меня серьезно, закусив край нижней губы.

– Судьба – это смерть, а любовь – то, ради чего стоит принять судьбу.

Ей было пятнадцать лет. Я был ее репетитором по математике. Ее звали Саша.

И никакой идиот не назвал бы ее Шурой. В ней не было ничего мальчишеского. Она была женственна, как маленькая Мадонна. У нее были изящные руки с тонкими запястьями. Перламутровая кожа и глаза, цвет которых у меня никак не получалось определить. Глаза-хамелеоны, изменчивые, как вода. Я писал бы ей стихи, если бы у меня не получалось так паршиво.

– Ты ошибаешься. Здесь нельзя вынести за скобки…

– Я выносил за скобки всякое, когда ты еще пешком под стол ходила и сосала сушку.

– Ты опять. Я же не издеваюсь над твоим именем.

Мне нравилось, как она сердится. Как смеется. Как улыбается – как медленно, чуть мечтательно раскрываются ее губы, и видно край зубов.

Я был заколдован ей, зачарован, как русалкой.

Хрупкая девочка. Моя девочка. Саша.

Ей было пятнадцать. Мне почти на десять лет больше. И я не мог даже прикоснуться к ней, не разрушив того, что протянулось между нами, как невидимые нити.

Она сделала это сама. Протянула руку, коснулась моих волос.

– Мне кажется, я люблю тебя, Лондон.

– Мне тоже так кажется.

Я думал, сердце сломает мне ребра. В голове шумело. Хотелось кричать и прижимать ее к себе.

– Тебе тоже кажется, что я в тебя влюблена? И что нам с этим делать?

Ее глаза были почти черными. Расширенные зрачки поглотили радужку, и я видел – она стояла так близко – как они пульсируют в такт моему сорвавшемуся в дикий галоп сердцу.

– Я влюблен в тебя, Саша.

– Наверное, это ужасно, - сказала она, широко улыбаясь.

Я понял, что стоило существовать ради этой минуты. Стоило верить, губить лебедей, не замечать шрамов, что оставляют те, кто остается в прошлом.

– Кажется, я шла по правильному шоссе. Ты расскажешь мне, почему тебя назвали Лондоном?

– Расскажу.

– Ты поцелуешь меня?

Это было странно. Странно было то, что никак не удерживалось в голове, что ей только пятнадцать. Я просто знал, что должен быт рядом, защитить от всего на свете мою хрупкую фарфоровую девочку.

Мы решили, что это останется нашей тайной. На какое-то время. Пока ей не исполнится шестнадцать. Пока я не закончу аспирантуру. Пока она не поступит.

– Чтоб не думали, Лондон. Люди все время думают гадости о других, а просто подумать о других не умеют.

– Все знают, что ты юный гений. Тебе же все это твердят. Только вот с алгеброй так себе.

Я любил, когда она садилась рядом и обнимала меня за плечи, прижавшись щекой к плечу.

– То, что я пошла в школу на полтора года раньше остальных, не делает меня гением. Только малолеткой, которую никто не принимает всерьез. Даже ты.

– Я принимаю.

– Извини. Я сгоряча. Я знаю, что принимаешь.

Я целовал ее ладони и мягкие прохладные губы.

Хуже всего было расставаться. Почти невыносимо. Играть в секреты в пятнадцать проще чем в двадцать три. Мне хотелось видеть ее. Видеть каждый день. Прикасаться к ней. Обнимать, согревая ее холодные пальцы под рубашкой. Расчесывать ее волосы. Мне хотелось гнать пинками прочь из календаря недели, что отделяли нас от ее шестнадцатилетия.

Я хотел, чтобы она была моей.

Никогда не думал, что могу стать таким собственником.

Я набирал ее номер, выходя утром из дома. Просто чтобы услышать ее чуть сонный теплый голос.

– Лондон. Мне сегодня снилась какая-то ерунда…

– Хочешь, я приеду и обниму тебя?

– Нет. Мама дома. Просто… не знаю, такое чувство, будто сегодня что-то плохое случится.

– Давай так. Расскажи, что снилось, и я тебе за три с половиной секунды нагуглю, что все астрологи в один голос обещают счастье те, кто увидел такое во сне.

– Ты смеешься.

– Нет, я стараюсь рассмешить тебя.

Любой другой я сказал бы что-нибудь о том, что не стоит маяться ерундой и верить снам, и тем более накручивать себя с утра. Но не ей. Ее хотелось взять на руки и укачивать, пока из ее переменчивых глаз не схлынет тревога. И целовать – маленькое ушко, шею, ямку под мочкой, ямку у ключицы. И дышать ее запахом…

«Прости. Ты был хорошим другом. Я дерьмо»

Я не сразу понял тогда, что читаю. От кого сообщение. А вот где этот идиот, догадался мгновенно. Захотелось перезвонить Саше и извиниться за шутки. Она чувствовала все всегда острее, чем я.

Только времени не было. Гордеев сидел на краю бетонного парапета крыши, свесив ноги, и с каким-то странным омерзением заглядывал внутрь.

– Какого…

– Не подходи, я прыгну, - перебил он и поерзал. Показывал серьезность намерений.

– Ты и так прыгнешь. Месседжи идиотские разослал? На крышу залез? Дальше что? Только прыгать.

– Я прыгну, – повторил Витька с угрозой. – Я все просрал, Лон. Я ничтожество.

– Ок, что я тебе сделал? Я тебя не предавал. Ты сам написал мне, что я был хорошим другом.

– При чем тут ты?

– А за что из того, что я сделал, я буду до конца жизни видеть перед глазами кашу из твоих мозгов и костей на асфальте? Буду закрывать глаза и видеть. Просто хочу знать, за что? И родителям твоим за что хоронить тебя. В закрытом гробу, потому что тебя в ведро соберут. Нет, в пакет. Совком. Ну, отец – мужик крепкий. Скорее всего запьет.

– Ты о маме позаботишься.

– И не подумаю. А еще, когда меня спросят, что случилось, я скажу, что ты труханул. Зассал.

– Ты думаешь все так просто, да? Иди, глянь.

– Мне зачем. – Я не знал, зачем все это говорю, но отчего-то стало ясно, что именно я именно Витьке должен сказать именно это. Я знал его со школы. Знал, как облупленного. – У меня хватит силы воли жить. Вот интересно, что ты будешь делать, если не умрешь?

– В смысле? – Витька посмотрел вниз. – Там девять этажей.

– И тент. Немного в стороне, но закрутит, и прямо на тент и бросит. Поломаешься, и не сдохнешь. А когда меня спросят, я скажу, что ты трус и дебил.

– Пошел ты. Не закрутит, – сказал Витька, но одну ногу перекинул обратно через парапет. – Я тогда повешусь.

– Ну да, это вернее. А самое главное, мерещиться ты мне не будешь. Висельники – они и на людей-то не похожи. Рожа синяя…

– Ты зачем все это говоришь?

– Хочу понять, зачем тебе все это? Может, тебе отравиться?

– Чтоб я как какая-нибудь истеричка таблетки жрал? Обойдешься.

Он перекинул вторую ногу. Похлопал по карманам. Искал сигареты. Я бросил ему пачку.

Телефон зазвонил в кармане.

– Говори. Я покурю пока. – Витька с усилием тер лоб.

– Лондон, ты где? – голос у Саши был слабый и какой-то напуганный. – Мне… как-то странно. Мне плохо.

– Тревожишься? Все еще думаешь о своих снах?

– Нет. Не сон. Мне трудно дышать. Ты приедешь?

– Да. Я сейчас доделаю одно дело и приеду, малыш.

– Хорошо. Приезжай. Мне страшно.

– Я приеду. Маме позвони. Слышишь. Звони. Я приеду. Извини. Сейчас не могу говорить.

Витька медленно перевалил ноги обратно через парапет и снова поерзал на месте, примериваясь, как лучше оттолкнуть руками, чтобы не попасть на тент.

– Настюха ушла.

– В который раз?

– На этот раз точно совсем. Сказала, бумаги пришлет. Не нужен я ей, безработный. Давай я прыгну к едреной фене, а ты поедешь к своей малышке. Бывай, брат.

– Стой. Так и знал, что ты слабак. Конечно, проще сигануть с крыши и всем нагадить, чем работу искать. Лучше создам-ка я еще всем проблем. Не мужик ты, Витя. Мужик берет себя в руки и делает хоть что-то.

– Тебе легко говорить. У тебя все есть. А мне … что мне терять?

– Самоуважение, придурок. Слезай.

– А за что мне себя уважать?

Он хотел что-то ответить, снова перекинул ногу за парапет, и уж ту я не дал ему шанса. Одним прыжком схватил за шиворот и уронил на спину, стащил с парапета, навалился всем тело. Телефон в кармане снова зазвонил. Он звонил, Витька шипел придушенно, ругался вполголоса.

– Слезь.

– Дурить не будешь?

– Нет. На звонок ответь. Кому-то нужно.

– Лондон? – Я не сразу узнал голос. – Саша умерла.

Я не помню, что было дальше. Кажется, Витька хлестал меня по лицу и орал что-то, а я все проваливался куда-то в серую темноту, и безжизненный женский голос просил:

– Лондон, приезжайте, пожалуйста. Я не знаю, что с ней делать. Вы ведь… У нее в общем не было друзей… Вы…

Я не помню, кто привез меня к ее дому. Как я добрался. Ее мать сидела в коридоре, сжав в руках полотенце.

– У нее сердце было слабое. Она никому не говорила. И мне не позволяла. Врачи сказали, что шансов не было. Просто уже… времени у нее не оставалось… Я не могу туда войти.

Ее глаза были серыми.

Там больше не было ее.

Потом я сидел на том парапете, смотрел вниз и думал.

О том, что Гордеев помирился с Настей. О том, как легко было бы оттолкнуться руками и рвануть вниз. Но это будет трусостью. Не по-мужски.

Нужно что-нибудь делать.

Прощать, любить, говорить тем, кто готов слушать, что они тебе дороги. И не упускать ни минуты.

Я мог бы хотя бы сказать тогда, что люблю ее.

Если у тебя есть, кому сказать, скажи прямо сейчас. Скажи ему, им, всем, что любишь их. Позвони, напиши. И не надо про гордость, про навязчивость, про то, что кто-то что-то подумает. Пусть захлебнутся собственной желчью и думают, что хотят. Скажи для себя. Чтобы потом не сидеть, глядя вниз с парапета, и не думать, почему самое главное осталось не сказанным.

Ночь омывает раны

Счастливый всегда готов поделиться счастьем. Влюбленные улыбаются всем вокруг, везунчики раздают полученное на халяву – легко пришло, легко уходи. Когда огненные стрекозы царапают крыльями твое солнечное сплетение – так легко обнять малознакомого человека, сказать что-то приятное, так легко отдать то, чем у тебя душа переполнена доверху.

Печаль утраты похожа на рану. Не свежую, кровоточащую, нет. От свежих ран пьют сутками, плачутся незнакомым людям, жалуясь на судьбу, обвиняют, каются. Свежие раны толкают в толпу, и ты липнешь к чужим и безразличным в надежде заткнуть ими, как комом ваты, кровоточащее отверстие в душе. Так ранит предательство, так ранит подлость.

Расставание – нет. Оно совсем другое. Особенно то расставание, после которого уже не будет встречи, никогда. Оно истекает не кровью – сукровицей. Рана гноится, плачет золотистыми слезами, края наливаются болезненным жаром, красные, с просинью, они первые ласточки душевной гангрены. Ты рубишь часть себя, чтобы не дать сожрать тебя всего. Ты становишься калекой, который прячет от всех свою рану, бережет от случайного неосторожного прикосновения – неловкого сочувствия, неуместного соболезнования.

Я отгородился от всех после смерти Саши. Что-то внутри меня, то, что хотело провести рядом с ней всю жизнь, никак не желало смириться с тем, что ее больше нет. Оно болело, ныло, горячо пульсируя. И постепенно мертвело.

Наверное, я позволил бы этому поглотить себя, превратить в тень, в неизвестно зачем живущую память о Саше, но, видимо, у судьбы были на меня другие планы.

Все мы думаем, что рождены главными героями. Что именно ради нас происходит то или это. Нам подмигивает Рок, о нас рассказывается история. Но чем дальше я живу, тем больше понимаю, что я лишь статист. Удобный статист для чужих историй, занавес которых то и дело опускается передо мной, оставляя в темноте. Вешают на гвоздь, как Пьеро. Складывают в сундук, чтобы достать вновь, когда появится необходимость.

Я увидел ее слишком поздно. Подошел почти вплотную. Поздно было прикидываться спешащим и занятым. Я почти налетел на нее. Приготовился к дежурным фразам. К тому, что у нее все хорошо и она счастлива с тем, кого любит.

Но она не заметила меня. Она стояла и смотрела на черную доску, возле которой в дежурной вазе стояли четыре гвоздики.

Я тоже посмотрел.

– Все так быстро вышло, Лондон, – сказала она, не оборачиваясь.

– Как вы узнали, что это я, Мария Юрьевна?

– Еще когда ты был студентом, я всегда узнавала, когда ты идешь. Сначала думала, из-за твоей любви к длинным плащам. Думала, это шелест ткани. Словно крылья шумят. А потом прислушалась – ты и без плаща так же звучишь.

– Как он умер?

– Инсульт. Мы разговаривали. А потом уже все… Он просто упал. На полуслове.

– На каком?

– Он сказал: «Маша, ты же зна…»

– Он хотел сказать, что любит вас.

– Наверное.

– От этого, наверное, должно быть легче?

– Помнишь, я вам на занятии говорила про идиомы. Крылатые фразы. Есть такое выражение: «Соломинка, переломившая спину верблюду». Я словно тот верблюд. Мне разом на плечи опустили такую тяжесть, что я не могу дышать. Но он сказал это: «ты же зна…». Да, я знаю, как он любил меня. Он сказал – и словно лишил меня этой последней соломинки, которая переломила бы мне хребет. И я отчего-то осталась в живых под этим невыносимым грузом. Ты понимаешь?

Я кивнул. Мы стояли у черной доски, и с большого портрета, перечеркнутого с угла черной лентой, на нас по-отечески смотрел ее муж. Наши голоса гулко отражались от стен, шептались в уходящих в темноту коридорах.

– Ты всегда понимаешь, Лондон. Как ты живешь с этим? Наверное, невыносимо тяжело всегда чувствовать чужую боль…

– Она не чужая.

Я не хотел, чтобы она приписывала мне то, чего не было. А еще… я понял, что от нее можно не загораживаться. Она поймет. Как калека понимает калеку.

– Ты потерял кого-то?

Я кивнул.

– Близкого?

Я кивнул снова. Я не мог заставить себя говорить.

– Мне жаль.

– Мне тоже.

Она взяла меня за руку. Мы стояли так, слушая, как кто-то гасит свет этажом выше. Назойливое жужжание ламп дневного света становилось все тише. Их рой засыпал, погружая здание в оглушительную тьму.

– Можно я провожу вас, Мария Юрьевна.

Мы шли вместе заметёнными тополиным пухом улицами. Она держала меня за руку – легко, едва зацепив одним пальцем, но я чувствовал, что рука у нее болезненно-горячая. Она резко вдыхала носом прохладный вечерний воздух, словно силилась надышаться.

Мы молчали.

Мы молчали, пока пили кофе на кухне. Я смотрел на ее руки, мертво лежавшие на столе. Худые и бледные. Она – на мою правую, исчерченную шрамами.

– Откуда у тебя эти шрамы?

Это было почти как говорить о погоде. Все спрашивают. Почему меня зовут Лондон и откуда у меня шрамы на ладони.

– Одна капризная девочка бросила в меня бокалом.

– Она? Та, которую ты потерял?

– Нет, – я, кажется, усмехнулся. Как можно было подумать такое о Саше. Саша знала, что у нее мало времени. Она не могла позволить себе ранить людей. – Саша была совсем другой.

– Какой?

Как я мог объяснить. Как я мог собрать в слова то, что было ей, что звучало во мне до сих пор, то, что плакало внутри меня и жгло виной.

– Мне, наверное, пора.

Я встал. Она не пошевелилась. Смотрела туда, где только что была моя ладонь.

– Лондон…

– Что?

– Останься.

Что-то было в ней, в ее болезненной позе, ее тонких руках, в ее взгляде, что-то обреченное и умоляющее, и я остался.

Я лег на узком диване, слишком коротком для меня, так, что ноги пришлось согнуть, чтобы уместиться. Подушка пахла лавандой и хвоей.

Я лежал без сна и смотрел, как по стене ползут бледные пятна света от проезжающих внизу во дворе машин.

Она заплакала во сне за дверью спальни. Он этого звука ком в горле едва не раздавил мне гортань.

Я вошел в комнату. Пятна света были и здесь, лезли, куда не звали, заляпали светом постель, белый ворсистый ковер на полу. Пустую детскую кроватку, в которой, видимо, никто никогда не спал, так аккуратно она была застелена. Оставленный на спинке кресла мужской пиджак с заплатками на локтях. Мария Юрьевна всхлипывала на постели, тяжело, с надрывом дыша.

Я лег рядом, крепко обнял ее. Она затихла, перестала плакать.

До утра кроватка и пиджак смотрели на меня в напряженном ожидании. С рассветом, когда пятна света, подтаяв, ушли в перекрытия пола, они признали меня за своего. Я почувствовал себя почти дома. Привык к запаху женщины, спавшей рядом со мной, к внимательным взглядам фотографий на стенах, к тому, что я вновь оказался статистом в спектакле чужой жизни.

Чтобы не смущать хозяйку, я тихо вышел, как только ее дыхание стало чуть глубже. Как раз успел устроиться на диване, когда она вышла. Одетая в прямое домашнее платье в крупную клетку. Остановилась в дверях.

Платье очень шло ей.

– Неудобно было?

Я пожал плечами, чтобы она не продолжила расспросы.

– Извини. Ты знаешь, что, если бы ты не остался, мне бы не стало этой ночью?

Я кивнул. Бросил взгляд на кроватку за ее спиной.

Наверное, прошедшей ночью, когда я лежал рядом с ней, произошло что-то такое, что трудно объяснить. То, что делает чужих людей близкими. Словно наши раны срослись и теперь то, что было больно одному, ранило и другого, и не было смысла молчать.

– У меня есть дочь, Лондон. Она… в больнице. Врачи борются за ее жизнь.

– Как ее зовут?

– Дочь. Уже три недели, как она есть, а я еще ни разу не видела ее. Меня не пускают. Только через стекло, но ничего не видно. Я думала, посмотрю на нее и пойму, как ее назову. Миша обещал, что мы справимся, вместе. Он сказал, я должна назвать ее. Это будет мой ей подарок. Последний. Лучше бы он…

– Последний? – Я не понимал. Это было что-то личное, то, что было между ними двоими. Их общая беда, о которой она силилась рассказать, и никак не могла. Она терла лоб, отчаянно собирая слова во что-то, похожее на фразы.

– У меня рак. Случайно выяснилось. После родов. У меня мало времени. Миша… Мы думали, он сможет вырастить нашу девочку, если она… когда я… когда меня… Он говорил: будет хорошо, если она будет знать, что я придумала ей имя. Это будет наша с ней связь…

– Давайте поедем к ней.

– Не пустят, Лондон, ты не понимаешь...

Она не понимала. Не понимала того, что если уж в ее спектакле появился я, значит, самое время для кульминации.

– Не понимаю. Я просто хочу ее увидеть. А потом вы придумаете ей имя.

Нас пустили. Видимо, меня приняли за отца, потому что без вопросов разрешили пройти.

Девочка, маленькая, бледная, лежала в кувезе, вытянув перед собой тощую, похожую на куриную лапку руку. Она открыла глаза и посмотрела на меня.

– Папаша.

Я оглянулся. Врач что-то втолковывал Марии Юрьевне. Она стояла, понурившись. Старушка в белом халате – санитарка, медсестра, не знаю, кем еще она могла быть – поманила меня пальцем к кювезу.

– Папаша. Перчатки надень и суй руку-то.

Я послушался. Не объяснять же было ей, что я не папаша. Надел перчатки. Просунул руку в кювез. Тощая лапка ухватила меня за палец.

Занавес.

Занавес снова упал передо мной, безапелляционно утверждая, что спектакль окончен. Что прежняя история ушла в небытие, зрители ее уже разошлись, и прежняя роль должна быть забыта. Что теперь из этой младенческой хватки мне не выбраться.

Когда мы вышли на улицу, я вызвал такси. Мы стояли рядом, не глядя друг на друга. Наконец Мария Юрьевна ткнулась мне в плечо и заплакала. Я обнял ее. Начал накрапывать дождь.

– Может, лучше было бы, если бы она умерла, – сказала она, всхлипнув.

Мне захотелось ее ударить.

– Я была в детдоме, Лондон. На практике. Я не хочу для нее такого. Врачи говорят, что у меня максимум полгода. …

– Бывают чудеса. Люди входят в ремиссию…

– Ты неисправимый оптимист, Лондон. Но когда меня не станет, у нее не останется в этом мире никого.

– Значит, она будет со мной.

Мария Юрьевна смотрела на меня с недоверием и почти страхом. В этом взгляде была тысяча вопросов.

Что я мог ей ответить. Что я уже потерял одну девочку. Хрупкую девочку с переменчивыми глазами. И не могу позволить судьбе забрать другую, которой могу помочь, которую могу защитить.

– Чуда не случится. Она останется сиротой…

– Но люди живут с онкологией…

– Не в этом дело, – перебила она меня. – Когда меня не станет, она будет еще совсем маленькой. А ты… ты молодой мужчина. Ты эмпат, ты… это ты, Лондон Птиц, мальчик, который чувствует других. Ты потерял любимую. Ты сейчас готов пожертвовать собой, но когда боль утихнет… Она станет тебе обузой, и ты…

– Не нужно решать за меня, Мария Юрьевна.

Мой голос мне самому показался слишком холодным и грубым, но я должен был сказать ей. Должен был заставить ее понять.

– Есть время. Вы заберете дочку из больницы, когда разрешат врачи, и будете с ней. А я буду помогать. Потому что зачем-то меня привело к вам вчера. И если чуда не случится, я буду готов.

– Но тебе ее не отдадут! – вскрикнула она отчаянно. Дождь усилился, он стекал по нашим плащам, повисал каплями на ресницах.

– Значит, выходите за меня замуж.

– Ты псих, Лондон Птиц! Моральный урод! Моего мужа позавчера похоронили! Его закопали на кладбище только позавчера! Моя дочь может умереть! Я умру! Как ты смеешь паясничать?!

Я встал на одно колено, вода медленно пропитывала ткань джинсов. Мария Юрьевна била меня сумочкой и ладонями по голове и плечам и кричала. Я стоял. Наконец она устала и опустила руки.

– Вам дают полгода. Когда станет плохо, когда я буду нужен вам и вашей дочери, вы выйдете за меня замуж. А потом мы оформим документы так, чтобы она могла остаться со мной.

– Мне нужно подумать, – тихо сказала она, совсем обессилев. Дождь тёк с ее волос. Веером рассыпав брызги, подкатило такси. Я помог ей сесть, а сам остался у больницы.

Ей нужно было подумать. Я не хотел мешать.

Мокрые листья лип вздрагивали от ударов капель. Я вымок насквозь. Я смотрел, как дождь выбивает пузыри из луж, и думал о том, что теперь мне есть, зачем жить.

– Лондон? Это ты?

Я не сразу узнал ее. Она стала старше. На ней был белый халат.

– Лена?

– Привет. – Она улыбнулась из-под большого зонта, тряхнула огненной гривой волос. – Ты чего мокнешь? Пришел к кому-то? Пойдем, провожу под зонтиком.

Подошла вплотную, подняв над нами зонт.

– Нет. Не нужно. Я уже ухожу. Жду такси.

– А… а я вот на практике. Если все будет хорошо, через пару-тройку лет буду доктором.

– Не думал, что тебя привлекает медицина.

Она смутилась.

– После того, как ты… как тебя избили тогда… Мне было стыдно. Я заходила к тебе в больницу, подошла к палате и не смогла войти. Не знала, как смотреть тебе в глаза. Какая-то бабка попросила меня купить ей молока в магазине через дорогу. Оказалось, у бабки никого не осталось – я стала за ней ухаживать. А потом… потом поступила в медицинский. Вот.

– Это здорово. Надеюсь, у тебя все хорошо.

– Да, все отлично.

– Рад за тебя. Извини, мне пора.

Я вынырнул из-под зонта под дождь. Когда-то, когда я любил ее, Лену, я мог бы простоять так, согретый жаром ее улыбки, почти вечно. Но теперь… мне было досадно, что она так близко.

– Лондон, может, как-нибудь выпьем кофе?

Я кивнул.

Цветной зонт скрылся за слюдяной стеной дождя. Я шел все быстрее.

Свадебный набат

– Подожди.

Лена догнала меня, опалила пламенем волос. На ней были все те же зеленые перчатки – нет, все такие же зеленые, как той весной, когда мы были вместе. Такие же зеленые – но немного другие. Расшитые бусинами перчатки женщины, привыкшей к своей красоте. Я помнил ее руки затянутыми в тонкую шерсть, теплая кожа и мягкая ткань. Теперь она касалась меня зеленой кожей перчаток – и я не чувствовал ничего кроме холода.

Мы больше не были вместе. Мы – это сдвоенное горячее мы – осталось в прошлом, как те зеленые перчатки из тонкой шерсти, оставив в пронизанном дождем ноябре только меня и ее. Порознь.

Только она не хотела признаться себе, что ничего нельзя вернуть.

Касалась моей руки холодными зелеными перчатками и просила:

– Подожди, Лондон. Я жутко вымоталась сегодня в больнице. Может, выпьем кофе. Кажется, я валюсь с ног.

Мне было больно смотреть на ее огненные волосы, сильные руки, прямую спину. Она была слишком живой, слишком яркой, чтобы не ранить меня.

Она смотрела, надеясь, что я вспомню то, чего нельзя вернуть, а я думал о том, как много в ней жизни. Жизни, которая так нужна той, другой. Той, что лежала сейчас в полупустой палате и смотрела в потолок, не в силах плакать.

А меня дома ждали мама и дочь.

Моя дочь.

Девочка, у которой скоро останусь только я.

– Я не хочу быть навязчивой, - проговорила Лена. – Просто… нам было так хорошо вместе, Лондон. И когда я встретила тебя здесь, около больницы, я подумала… Может, мы могли бы…

Я не знал, что ответить. Попытался улыбнуться. Получилось, как видно, криво и не слишком весело.

– У тебя кто-то есть? – догадалась она.

Я кивнул. Я подумал о дочери. О Люсище. О суровой месячной воительнице с пеленками, которая умудрялась вытянуть руки из любого самого крепкого хлопкового кокона. О девочке, которая, словно чувствуя беду, не плакала, а только кривилась и сводила к переносице бесцветные брови – готовилась быть сильной.

– Вы очень близки?

Я снова кивнул.

– Насколько? Больше чем мы… были?

– Ну, последние пять недель я видел ее в основном без одежды, - я не мог удержаться и не подразнить Лену. Заныли шрамы на ладони – напомнили, как больно было лежать на больничной койке и думать о девушке с огненными волосами, которая так и не пришла. Думать о том, что она меня бросила.

– У вас все серьезно? – По глазам видно было, как стало больно ей. Я пожалел о своих глупых словах.

– Да. Завтра я женюсь.

– Завтра? – Глаза Лены распахнулись так широко, что радужка открылась вся, от края до края. Зеленый кружок с чернотой в центре, словно бусина, соскочившая с гайтана. Стеклянная бусина, разбившаяся вдребезги о лед непролитых слез.

– Значит, кофе отменяется? – Даже не спросила, усмехнулась собственной глупости. Пошла торопливым летящим шагом к остановке.

Я не стал просить ее подождать. Меня ждали дома.

У меня завтра свадьба.

Не помню, как прошел вечер. Я отправил маму домой, заверив, что справлюсь сам. И справился.

К десяти часам утра Пеленочная воительница была наряжена в розовый костюмчик с пони на животе и кружевной чепчик, плотно подхватывавший ее круглые щеки, а поверх всего этого плотно укатана в шерстяное одеяльце с жирафами.

Я решил не бриться, не рисковать. Легкая небритость нынче в моде и не слишком выбивается из свадебного стиля. Жениху и полагается быть слегка встрепанным и диким. Как мустангу, которого волокут на веревке в стойло долгой и счастливой жизни.

Я шел сам. Изо всех сил стараясь сосредоточиться на том, что долгой и счастливой – не будет.

И черный костюм, и любимый длинный черный плащ, отразившись в зеркале, показались слишком черными. Только жирафы на одеяле дочки, словно беспардонные солнечные зайцы, нарушали общий траурный вид.

Запереть дверь получилось не с первой попытки. Большой букет и младенец на руках не слишком способствуют ловкости.

Пока я копался, кончик какой-то декоративной травины попал Воительнице в нос, и она скривилась и приготовилась плакать.

Но не заплакала.

Не плакала, пока мы ехали в такси. Пока входили через приемное отделение в корпус, пока поднимались на лифте.

Сверлила меня тяжелым серым взглядом.

Не бывает у младенцев таких глаз, такого выражения. Отчего-то казалось мне в тот момент, что судьба на меня смотрит.

Я не сразу заметил Лену.

Огненные волосы были спрятаны под белую шапочку, зеленые кожаные перчатки превратились в латексные синие. Она старательно делала вид, что идет по своим медсестричьим делам. И кто-то из приоткрытой двери ординаторской с сожалением спросил ее: «Что, опять Васильева рвало?».

Она не ответила.

Только остановилась внезапно, в один шаг оказалась передо мной, загородив вход в палату.

- Не надо, Лондон, - прошептала она взволнованно. От нее шел ощутимый жар, словно, спрятав свои огненные волосы, она заставила пламя распределиться по всему телу, до предела разогреть кожу, накалить щеки лихорадочным румянцем. Видно было, что она не спала сегодня – под глазами залегли тени, и сами глаза казались от этого еще зеленее.

– Лен, дай мне пройти. Меня ждут.

Она потянулась ко мне синей перчаткой, отдернула руку.

– Ей остались дни, Лондон. Зачем? Думаешь, это кому-то нужно?

Я стоял и не мог отвести взгляд от ее зеленых глаз, в которых медленно росли слезы, так вытекает вода под дверь, когда ванная переполнена и переливается через край.

И тут молчавшая за большим свадебным букетом Люсища заплакала.

Может, травинка попала в лицо, а может, хотела сказать, что ей – ей это нужно. Нужна эта свадьба в палате обреченных, печать в паспорте и пара подписей в бланке. Ей нужны эти нелепые мелочи, способные встать между маленькой девочкой и детским домом.

Лена вздрогнула. Видно, она думала, что сверток у меня в руках – подарок. Когда хотела, Воительница могла вести себя очень тихо.

Я сдвинул в сторону пышный букет.

Тяжелый серый взгляд встретился с виноватым зеленым.

Лена шепнула: «Прости» и отступила в сторону.

Маша, почти прозрачная, словно глубоководная русалка, лежала на серых больничных подушках. Спала под действием лекарств.

Мы с работником загса сели в кресла и стали ждать, когда сон отпустит ее, позволив поставить подпись в бумагах.

Через час с четвертью я стал женатым человеком.

На ночь в палату поставили детскую кроватку. С условием, что, если девочка будет сильно шуметь и мешать больным, нам нужно будет уйти. Люсища сопела и молчала.

Я лежал на краю кровати, осторожно приобняв ту, которая стала моей женой, и думал о том, как причудливо тасуется колода. Как странно складывается все, как судьба вяжет, цепляя оно за другое, полотно моей жизни, не спрашивая меня, чего я хочу. Да хочу ли я чего-то?

За окном по автостраде вдалеке шли потоком машины. Отсвет их фар дрожал на стене. И мне казалось, что время летит сквозь меня и Машу, выбивая из нее последние частички жизни.

Когда я впервые увидел ее в аудитории, мог ли я представить, что стану ее мужем, ни разу не поцеловавшим жену в губы. Что стану отцом ее дочери, ни разу не оставшись наедине с ней самой. Что буду сильнее всего в мире любить трех женщин, любить какой-то бесплотной, бесполой, почти ангельской любовью, которая казалась мне мифом. Маму, Машу и Люсищу.

Машины неслись под окнами. Автострада гудела на одной низкой ноте.

Кто-то тихо плакал в коридоре.

А может, мне почудилось.

В какой-то момент мне показалось, что Люсища перестала дышать.

Я вскочил, подбежал к кроватке.

Она смотрела на меня внимательно из полутьмы. В глазах ее сверкали две влажные звездочки.

Когда я вернулся к постели, Маша уже ушла. Ушла тио, словно ее больше ничто не держало.

Я забрал Люсищу из кроватки, не хотелось оставлять ее одну.

Я вышел за дверь.

В коридоре, гулком от пустоты и кафеля, не было ни души.

За углом кто-то всхлипывал тихо.

Лена сидела, согнувшись, на полу в небольшой комнатке, плотно забитой стеллажами с коробками. Дверь была открыта, так что разглядеть, как называется коморка на медицинском, я не смог.

Когда я подошел, она быстро вытерла рукавом щеки и сделала вид, что ищет что-то в коробке на нижней полке.

– Лена, будь добра, позови врача.

Она вскочила, уронила что-то в полутьме с шумом и шелестом.

– Что?

– Всё.

А что я мог еще сказать. Горло с трудом пропустило три коротких звука.

Всё.

Люсища засопела, но так и не заплакала. В тишине слышно было, как где-то в дальнем коридоре скрипит колесиками, катясь, чье-то кресло.

– Я сейчас, – засуетилась Лена. – Я позову. Ты посиди. Что я могу сде…

Она не договорила. Всхлипнула. Дернулась, не зная, как обойти меня, стоявшего в дверях.

А я стоял столбом и прислушивался к себе. К скрипкой гулкой тьме внутри, глубокой и серой, как глаза Люсищи.

– Кофе, – не сразу догадался, что это мой голос.

Лена хлопнула ресницами. Ошарашил.

– Что?

– Ты предлагала кофе.

Я остался стоять в подсобке. Она принесла хлипкий пластиковый стаканчик. Я пил, чувствуя, как боль ползет по языку, по пальцам – горячо.

Лена хотела забрать Люсищу, но я не дал. Дочь спала у меня на левой руке.

Кофе кончился.

Ушел врач.

Хотелось курить.

Я помню то ощущение – словно меня нет.

Я помню, как стоял, глядя в окно, не в силах выпустить из рук Люсищу, как Лена подошла и, посомневавшись несколько секунд, очень осторожно, как раненых, обняла нас обоих.

А я смотрел на летящие по автостраде машины и медленно осознавал, что от женщины, стоявшей рядом со мной, тепло, что девочка у меня в руках заснула, все-таки вытянув из пеленок кулачки, что каждый человек в нашей жизни приходит именно тогда, когда нужно, и уходит – тоже, и уходящему будет легче, если пожелать ему доброго пути.

Вот такая история.

Ты скажешь: «Нельзя так грустно заканчивать рассказ», – и будешь права. Это, кажется, Хемингуэй говорил, что все истории, рассказанные до конца, завершаются смертью. А может и не он.

Просто закончилась история о том, как Лондон Птиц стал тем, кем стал.

И, может быть, завтра я сяду и начну писать другую историю.

Не обо мне. Но для тебя и еще для одной девочки.

Девочки, которая тоже любит сказки с хорошим концом.

Спасибо, что прочла.

Твой,

Лондон Птиц

Спасибо за чтение

Вернуться к книге