Обложка Шпионка 1939. Паутина для Рейха.

Шпионка 1939. Паутина для Рейха.

Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Тереньтьев Михаил Петрович

Шпионка 1939. Паутина для Рейха.

Пролог

Сергей пришёл один, хотя с ним должна была быть его сестра.

Он шёл ко мне через зал, обходя столики и коляску в проходе. Короткие тёмно-русые волосы, глубокая складка между бровями, белая чёрточка шрама на подбородке. Мы с Сергеем годами прикрывали друг друга, и проверять его наравне с чужими я давно перестала. Его проверили годы.

Сестру он предложил сам, когда мы назначали встречу. Она как раз будет в городе, сказал он тогда, вот и посидим втроём: брат, сестра и её подруга пьют кофе — кому такие интересны? Я пришла раньше и заняла столик у стены, откуда видны дверь на улицу и коридор на кухню. На спинку третьего стула я повесила свой шарф, чтобы стул не унесли к соседям.

Сестры нет — бывает. Сёстры простужаются, в последнюю минуту ссорятся с братьями, а бывает, что просто нечего надеть, хотя это скорее предлог для отказа. Встреча была рабочая, обычная: полчаса за кофе, условленное из рук в руки, его новости — мне. Я вела дело ячейки, которая называла себя «Иней» и готовила нападение в Москве, когда именно никто не знал, но ждать от этих нелюдей можно было что угодно. Встречи с Сергеем давно стали для меня привычнее этого кофе.

— А сестра где? — спросила я, когда он подошёл. — Я ей место держу, видишь, даже шарф повесила. Здесь стулья уносят, только отвернись.

— Не смогла, — сказал Сергей и сел напротив, не расстёгивая пальто.

— Жаль. В следующий раз приводи обязательно. — Сказала я, скорее из рабочей вежливости и поправила шарф, чтобы он не свисал на пол. — И разденься, тут от кофемашины пар, как в бане.

— Я ненадолго, — сказал он, глядя на сахарницу.

Подошла девушка из-за стойки. Я попросила ещё кофе и посмотрела на Сергея. Он покачал головой, так и не подняв глаз.

— Мне ничего не надо, спасибо, — бросил он в сторону девушки.

Это было странно. Сергей пил кофе всегда и везде, даже такой, от которого у меня сводило скулы, и при мне ни разу от него не отказывался. Интересно. Я достала телефон и положила его на стол экраном вниз, а руки оставила рядом, на виду. Человеку, который нервничает, нельзя давать ни одного движения, которого он мог бы испугаться: испуганный делает глупости раньше времени, а мне нужно было, чтобы он досидел и договорил.

— Как добрался? — спросила я. — Я ехала с пересадкой, и оба раза в мой вагон садился один и тот же мальчишка с самокатом. Я уже приготовилась его невзлюбить, а он, видно, просто живёт на той же ветке. Старею: от школьников шарахаюсь.

— Нормально, — сказал Сергей. — Чисто.

Он смотрел на мою чашку, на свои руки, на сахарницу — куда угодно, только не на меня. Я пила кофе и смотрела в зал поверх его плеча. У окна мужчина в сером пиджаке, с аккуратной седеющей бородкой, читал что-то в телефоне. Двое парней у стойки спорили о футболе под экраном над баром. Женщина качала ногой коляску и говорила по телефону. Студент в больших наушниках стучал по ноутбуку. Зал как зал.

— Возьми хоть пирожное, — сказала я. — Здесь пекут с вишней, кислое, как надо, я ради него и выбрала это место. Не хочешь? Ну и зря. Сестре бы понравилось.

Он опять покачал головой. Разговор я вела за двоих, и это меня не смущало: Сергей никогда не был болтуном, а на встречах и вовсе отвечал так, будто каждое слово оплачивал из своего кармана. Но раньше он хотя бы смотрел мне в лицо.

— Дома что? — спросила я. — Хоть что-нибудь скажи, хорошее или плохое.

— Потом, — сказал он. — Не здесь.

— Здесь как раз можно, — сказала я. — Шумно, народ занят своим, а мы с тобой просто брат и подруга сестры, которая не пришла. Кому мы нужны?

Сергей тронул пальцем шрам на подбородке. Привычка была старая, он её стеснялся и думал, что давно от неё избавился, — и зал двинулся.

Мужчина у окна убрал телефон в карман и встал. Парни у стойки разом слезли с табуретов, будто их дёрнули за одну цепь на шее: один пошёл к двери на улицу, второй — ко мне за спину. В коридоре, у двери на кухню, уже стоял ещё один, которого я раньше не видела; он, должно быть, вошёл со двора. Никто из них ни на кого не посмотрел. Чужие люди в одном кафе хоть раз да переглянутся, а эти расходились по местам, как расходится группа захвата, когда в наушнике сказали «пошли». Я видела это много раз, только с другой стороны.

Пришли за мной. И привёл их тот, кто сидел напротив меня в пальто и пялился в сахарницу.

Мужчина с бородкой подошёл к нашему столику, снял со спинки третьего стула мой шарф, аккуратно сложил его, положил на стол и сел на место сестры. Сзади к моему стулу встали вплотную, и через спинку мне под лопатку упёрлось что-то твёрдое.

Тогда Сергей поднял глаза. Впервые за всю встречу он посмотрел мне в лицо, и складка между бровями была у него глубже, чем я помнила.

— Мне нужен запасной, — сказал он. — Имя и как на него выйти. Скажешь здесь, и дальше с тобой будут разговаривать по-другому.

Голос у него был спокойный и раздражающе деловой — тот же, каким он годами говорил мне своё «чисто».

Запасной был живой человек, и про него Сергей знал только одно: что он есть. Через запасного моя работа ещё могла дойти до Москвы. Можно было назвать любое имя и выиграть час. Этот час они потратили бы на проверку, ночью позвонили бы в дверь тому, кого я назвала наугад, а потом вернулись бы ко мне злее.

— Нет, — сказала я. — Ни здесь, ни по-другому. Может у сестры своей спросишь?

Сергей опустил глаза.

— Ну и ладно, — сказал тот, что сидел на стуле сестры, и улыбнулся мне, как старой знакомой. — Тогда встаём и идём, спокойно, без глупостей. Здесь дети.

Выходов было два, дверь на улицу и коридор на кухню, и в обоих стояли люди. Можно было ударить ногой по столу, опрокинуть его на бородатого и рвануться к кухне. Тогда стреляли бы через зал, а жертвы среди мирняка точно не мой способ. Выхода не было.

Я поставила чашку на блюдце и встала.

Сумку взял тот, что стоял сзади. Телефон со стола забрал бородатый — не переворачивая, экраном вниз, как я его положила. Шарф остался лежать на столе, сложенный вчетверо.

Сергей остался сидеть. Пальто он так и не снял и, когда меня вели к двери, не обернулся.

У тротуара ждала машина с открытой задней дверью. Мешок мне надели уже внутри. Руки стянули за спиной пластиковым хомутом, так что он врезался в запястья, а голову прижали к коленям и держали так всю дорогу.

* * *

Часов у меня не было, телефона тоже, и сколько прошло, я могла только прикинуть по себе: губы пересохли и трескались, руки за спинкой стула затекли до локтей. Мешок с меня сняли, когда усадили, и сразу ушли. Окон в комнате не было, только решётка вентиляции под самым потолком: бетонные стены, лампа на шнуре, железная дверь, стул, к которому меня пристегнули, и посреди пола — сливное отверстие с решёткой. Слив мне не понравился больше всего.

Пока никого не было, я проверила, что могла. Стул был привинчен к полу, хомут затянут на совесть: пальцами до замка не дотянуться, а если тянуть, пластик только глубже режет запястья. За дверью ходили и разговаривали вполголоса, слов было не разобрать.

Дверь открылась от удара ногой. Видимо решили пугать.

— Имя твоего запасного и где его взять, — сказал вошедший, закрывая за собой дверь. — Говори сразу, я не люблю ждать.

Он был невысокий и широкий, и в комнате сразу стало тесно. Светлые волосы острижены так коротко, что просвечивала кожа; над правой бровью — плоский гладкий шрам; нижняя челюсть широкая и тяжёлая. Таких я насмотрелась на фотографиях в деле: они любят сниматься на фоне своих флагов, выпятив подбородок. Этому выпячивать было незачем.

— Присесть, увы, не предлагаю, — сказала я. — Стул здесь один, и тот занят.

Он ннеторопливо обошёл меня кругом и встал за спиной, так, что смотреть на него пришлось бы через плечо, выворачивая шею. Я не стала.

— Я про тебя знаю всё, — сказал он у меня за спиной. — Где живёшь, по какому паспорту, в каком магазине берёшь хлеб. Знаю, что у тебя есть запасной на случай, если твой Сергей сгорит. Ну вот, сгорел твой Серёженька. Только не вини его, Зайка, сестра для него была чуточку важнее и на карман мы ему накинули, для лёгкого хода. Теперь к делу. Как тебя зовут по-настоящему, мне плевать. Запасной. Кто и где. Говори.

Квартира, паспорт, кафе и запасной, о котором известно только, что он есть, — всё, что знал Сергей, и ничего сверх. Моё настоящее имя Сергей знал много лет, а этот его не знал: имя Сергей придержал, для себя или на потом. А сестру он обещал в тот же день, когда мы назначали встречу, — значит, уже тогда знал, кто сядет на её стул.

— Ну? — Он вышел из-за спины и встал передо мной, расставив ноги. — Имя.

— Всё, что продал тебе Сергей, уже твоё, — сказала я. — Об этом мне с тобой говорить нечего: ты это купил, оно у тебя, пользуйся. А запасного Сергей не знал. Значит, его и не продавали.

Он взял меня за подбородок и больно, упёршись большим пальцем под скулу, повернул меня лицом к себе, хотя я и так смотрела на него. От него пахло табаком и мятной жвачкой.

— В глаза мне смотри. Я с тобой разговариваю, а не со стенкой. Ты же знаешь меня. Вель все знают Марка Шнайдера. — Он подождал, не моргну ли я первой, и не дождался.

Пальцы на подбородке сжались.

— Сергей твой — гниль, — сказал Марк. — Своих продал и будет спать спокойно. Вы все такие, потому и проиграете. А я своих не продаю.

Сергея он, значит, своим не считал. Хоть это радует.

— Попроси, — сказал он и отпустил мой подбородок. — Хорошо попроси, по-человечески. Может, ещё поживёшь.

— А тебе это зачем? — спросила я. — Имя тебе нужно для дела, это я понимаю. А моя просьба тебе на что? Делу от неё никакого толку, значит, она тебе для себя.

Он ударил меня открытой ладонью, наотмашь. Голову мотнуло вбок, во рту стало солоно: губа лопнула о зуб. Я сплюнула кровь на бетон, поближе к сливу.

— Мы его и без тебя найдём, — сказал Марк. Он присел передо мной на корточки, лицом вровень с моим, и говорил теперь почти ласково. — Через неделю, через месяц, но найдём. И ему будет хуже, чем тебе. Скажешь сейчас — я сделаю быстро. Обоим.

Он врал. Если бы они могли найти запасного без меня, меня бы уже не было в живых, а он не сидел бы на корточках в комнате со сливом и не тратил бы на меня время. Запасной где-то жил своей обычной жизнью и не знал, что о нём уже дважды спрашивали.

— Нет, — сказала я.

Он поднялся. Постоял надо мной, глядя сверху, и спрашивать больше не стал. Руку он завёл за спину, под куртку.

Пистолет он доставал неторопливо, чтобы я успела рассмотреть: большой, угловатый, тяжёлый даже на вид. С выбитым на стволе курсивом Desert Eagle. Модель я узнала сразу: такой ни с чем не спутаешь. Он подержал пистолет у бедра, давая мне налюбоваться, потом шагнул вплотную и приставил ствол мне ко лбу, над переносицей. Пристраивал он его долго — на волосок вправо, на волосок вниз, — пока не нашёл середину, и, найдя, удовлетворённо выдохнул носом.

Металл был холодный, как ложка из тарелки салата, оставленной на ночь в холодильник, а лицо после пощёчины горело, и холодное кольцо на лбу я чувствовала отдельно от всего остального. Под тяжестью ствола голову повело назад, и мне пришлось держать шею, чтобы не откинуться. От пистолета пахло оружейным маслом. Запястье Марка было у меня перед глазами, широкое, с выступившей жилой.

— Я тебя не за имя убью, — сказал он. — Имя — это дело. А ты против нас пошла, а против нас не ходят. Понятно тебе?

Он подождал ответа. Я молчала, и он надавил стволом сильнее.

— Ну, скажи, что боишься, — сказал Марк и чуть повёл стволом по лбу, будто разглаживал кожу. — Одно слово, больше не прошу. Скажешь — и я, может, подожду ещё минуту.

Страшно мне стало так, что свело зубы, — сразу и до затылка. Я упёрлась ступнями в бетон, чтобы не дрожали колени. Имени он не получит. Отдавать ему свой страх я тоже не собиралась.

А потом из меня полез смех. Он поднялся откуда-то из-под рёбер, оттуда, куда я годами складывала всё, чему не давала выйти наружу: каждый страх, которого никто не увидел, каждую злость, проглоченную с вежливым лицом, каждую ночь, когда я не спала и считала шаги на чужой лестнице. Там, видно, давно было тесно. Я смеялась до слёз, взахлёб, и не могла остановиться. Смеяться со стволом у лба неудобно: голова должна стоять на месте, а смех её дёргает, и холодное кольцо каждый раз съезжает по коже и возвращается обратно. Разбитая губа треснула заново, по подбородку поползло тёплое. Марк, наверное, решил, что я смеюсь над ним. Я смеялась впервые за много лет, и совсем не над ним.

— Чего ржёшь? — Марк наклонился ко мне, и ствол дёрнулся вместе с ним. — Смешно тебе?

— Надо же, — выговорила я, когда смогла вдохнуть. — За чистоту крови воюешь, а «дигл» у тебя и тот американский. Своего ничего не нашлось?

Шрам над бровью у Марка побелел. Он открыл рот — для слов, которые, наверно, давно приготовил на эту минуту, — и ни одного не нашёл.

— Заткнись, — сказал он сквозь зубы и быстро глянул на дверь, будто проверял, не слышал ли кто за ней.

Ствол вдавился мне в лоб, и голова ушла назад, к спинке стула. Кольцо на коже стало тёплым: металл наконец взял у меня тепло. Челюсть у него надо мной закаменела, по ней ходили желваки. В комнате было так тихо, что я слышала, как гудит лампа под потолком. Я смотрела ему в глаза и улыбалась, и щёки у меня были мокрые. Он вдохнул и не выдохнул, и палец на спуске пошёл

Глава 1

Вместо выстрела в дверь постучали — три быстрых удара костяшками и ещё два, нетерпеливых.

— Клара! Ты что, до сих пор не одета? Я вхожу, слышишь, я уже вхожу, у нас нет ни минуты!

Голос был женский, молодой и заранее обиженный. Я стояла посреди комнаты и не помнила, как встала. В зеркале напротив стояла другая женщина: шёлковый халат, босые ноги на ковре, белые волосы ниже плеч — не седые и не крашеные, а белые от природы, с пепельным отливом, — тёмные густые брови, тёмно-карие глаза, полный рот. За её спиной — кровать с резной спинкой, шкаф, обои в мелкий цветок. Я подняла руку, и она подняла свою.

Чужое лицо. Чужая комната. Больше я ничего не успела.

Дверь распахнулась, и в комнату влетела девушка с платьем на вытянутой руке: круглое лицо в веснушках, светло-русые волосы, подстриженные до подбородка, узкие плечи под летним жакетом.

— Ну конечно, — сказала она, бросая платье на кровать, и тут же взяла меня за плечи и развернула к окну, к свету. — Я так и знала, что ты будешь лежать до последнего. Четыре часа, Клара, четыре! Господин Хартман внизу уже два раза смотрел на часы, я слышала, как он щёлкает крышкой, а ты стоишь босиком и даже не причёсана. Ты что, спала?

— Задремала, — сказала я. — Сама не понимаю, как вышло.

Голос оказался ниже моего и мягче, и на полсекунды я его не узнала.

Клара. Внизу господин Хартман, который щёлкает крышкой часов, и подруга его боится. Мужа подруги так не боятся. Значит, отец.

Кричать можно было потом. Сесть на пол, обхватить чужие колени чужими руками и выяснить, сошла ли я с ума, — тоже потом. Сейчас в комнате стоял человек, который знал меня, а я не знала никого, даже себя. Страх я отложила, как пистолет на край стола: под рукой, но не в руке.

Меня учили этому задолго до этой комнаты. На анкету человек отвечает скупо и с опаской, а о том, чего хочет сам, рассказывает охотно, с подробностями и ещё благодарит, что его выслушали. Не спрашивай, кто он. Спроси, на что он надеется.

Я села на край кровати и взяла с тумбочки щётку для волос.

— Ну, раз уж я всё проспала, — сказала я, — рассказывай. Ты ведь наверняка знаешь, кто там будет, ты всегда знаешь раньше всех.

Девушка просияла и села рядом, подобрав юбку.

— Все, кто нужен, — сказала она с удовольствием. — То есть не все, конечно, там же узкий круг, но все, кто нужен твоему отцу. Он сам сказал моей маме — не мне, маме, а мама уже мне, — что там будут люди, от которых зависят его перевозки, и что ты должна быть украшением, а не заботой. Это его слова, не мои, я бы так про тебя никогда не сказала. А мама говорит: «Ильзе, ты ей не горничная, чтобы бегать к Хартманам её одевать». А я ей: «Мама, горничная не знает, что Кларе идёт, а я знаю». Правда ведь?

— Правда, — сказала я. — Без тебя я бы надела что-нибудь ужасное.

Ильзе. Мама, которая считает, что дочь бегает к Хартманам в горничные. И отец, которому сегодня нужно не дочь, а украшение.

— Вот и я так думаю, — сказала Ильзе. — Будет дама с бульдогом, которая всем рассказывает про Ниццу, — ты же её помнишь, она в прошлый раз взяла бульдога с собой, и он всё время сидел у неё на коленях и сопел. Будет тот высокий господин, который наступил мне на подол и даже не обернулся, я тебе говорила. Будут, конечно, все эти люди с вагонами, про которых твой отец всё время говорит, хотя по ним и не скажешь, что у них вагоны. И господин Крюгер, само собой.

Она посмотрела на меня через зеркало и замолчала. Ждала.

Чего? Улыбки, гримасы, вздоха? Прежняя Клара на это имя что-то делала, а я не сделала ничего, и Ильзе нахмурилась.

— Клара, ты меня слышишь? Я говорю — Крюгер. Дитрих Крюгер. Ты что, его уже не помнишь?

Первый пробел. Провалиться в него можно было целиком, вместе с халатом и отцом внизу.

Я медленно провела щёткой по волосам, и белые пряди легли на шёлк.

— Слышу, Ильзе, — сказала я. — Просто я сегодня решила, что не всякого мужчину нужно узнавать с первого слова. Пусть сначала заслужит, чтобы о нём вспомнили. А я пока думаю, стоит ли он того.

Ильзе ахнула и прижала ладони к щекам.

— Наконец-то, — сказала она шёпотом, хотя, кроме нас, в комнате никого не было. — Наконец-то ты это сказала. Я всегда говорила: женатый человек, да ещё из гестапо, — это не для тебя, сколько бы он ни присылал цветов. Хотя пробор у него, конечно, как по линейке, и ямочка вот здесь, — она ткнула себя пальцем в подбородок, — и смотрит он на тебя так, что неловко стоять рядом. Значит, ты решила его помучить по-новому? И правильно. Мне у модистки так и сказали: «Фройляйн Бреннер, мужчину надо удивлять, иначе он заведёт себе собаку». Я, правда, не поняла, при чём тут собака, но она очень уверенно сказала.

— Модистке виднее, — сказала я.

Женат. Гестапо. Пробор по линейке, ямочка на подбородке, цветы. Ходит за прежней Кларой и, судя по слову «помучить», ничего не получил. Я сложила это туда же, где уже лежали моё имя, фамилия подруги и отец с часами.

Ильзе вскочила, вспомнив о главном, и подняла с кровати своё платье за плечики. Узкое, синее, с белым кружевным воротничком.

— Вот, — объявила она. — Я его ещё утром приготовила. Узкое — потому что круг узкий. В приглашении так и написано, я сама видела: «в узком кругу». Значит, будет тесно, гостиная небольшая, и в широкой юбке ты там всем колени пооббиваешь, а это неприлично. Видишь, я обо всём подумала.

Спорить с этим было невозможно, и я не стала.

— Ты обо всём подумала, — согласилась я. — Но это я не надену. В нём я буду похожа на воспитанницу пансиона, которую привезли показать гостям и скоро отправят спать.

Ильзе растерялась, и платье в её руках обвисло.

— А что же тогда? — спросила она. — Не мамино же.

— А почему бы и не мамино?

Она прижала ладонь ко рту, и глаза над ладонью стали круглыми — от ужаса и от восторга сразу.

Мамины платья жили через коридор, за дверью, которую Ильзе открыла осторожно и переступила порог на цыпочках. Я шла за ней и была ей благодарна: мне не пришлось угадывать, какая дверь. Шкаф был высокий, тёмного дерева. Платья висели в полотняных чехлах и пахли лавандой, а не духами.

Я расстёгивала чехлы один за другим, а Ильзе у меня за спиной рассказывала, кто кого пригласил.

— Хозяйка позвала твоего отца, это понятно, они с её мужем что-то вместе возят. Твой отец позвал кого-то нужного, а нужный, представь себе, привёл племянницу, которая не умеет танцевать и всё время наступает партнёрам на ноги, — мне про неё рассказывали, я её сама не видела. А меня не позвал никто. — Она вздохнула. — Ну и пусть. Там же узкий круг. Я бы там всё равно никому не поместилась.

— Да что ты, — сказала я. — Ты бы поместилась лучше всех.

Это я умела в любом теле.

На шестом чехле я остановилась. Тяжёлый шёлк, скроенный по косой, мягкий и холодный на ощупь, и вырез, который в этом доме, судя по тому, как Ильзе втянула воздух, считался поступком.

— Клара, — сказала она, — это же совсем… Ты правда в этом поедешь?

— Застегни, пожалуйста. — Я повернулась к ней спиной.

Крючков на спине было столько, что для загробной жизни это казалось излишеством. Ильзе застёгивала их снизу вверх и шептала что-то себе под нос, а я присела затянуть ремешок туфли и встала без опоры. Колени не скрипнули, спина не напомнила о себе. Тело слушалось легко, как у спортсменки, и не дало ни одного воспоминания: ни запаха детства, ни лица матери, ни того, где в этом доме лежат чулки. Чулки, к счастью, нашлись в первом же ящике.

Ильзе отступила на шаг.

— Ты как с обложки, — сказала она тихо. — Честное слово, Клара, как с обложки журнала. — Потом она увидела в зеркале себя рядом со мной, свой круглый воротничок, тёмную юбку и жакет, застёгнутый на все пуговицы, и лицо у неё сразу стало несчастным. — А я рядом с тобой как гувернантка. Хорошо, что меня не позвали.

Я расстегнула ей верхнюю пуговицу, отогнула воротничок и вытянула из-под него тонкую цепочку с кулоном.

— Вот так ты не гувернантка, — сказала я. — Вот так ты барышня, которой есть что показать, только она ещё не решила кому.

Ильзе посмотрела в зеркало, потом на меня и покраснела до самых веснушек.

В дверь постучали второй раз — иначе: два ровных удара, без нетерпения. На пороге стоял мужчина в вечернем костюме: редеющие русые волосы, короткие усы, на переносице широкий красный след от очков, которые он держал в руке.

— Клара, без двадцати пять, — сказал он. — Я договорился, что мы будем к началу, а не к концу. — Он посмотрел на вырез, потом мне в лицо. — Это неприлично.

— Это красиво, господин Хартман, — сказала Ильзе и тут же испугалась.

— Ильзе, — сказал он, не повернув к ней головы, и она замолчала. — Слушай меня, Клара, второй раз я объяснять не буду. Там будут люди, с которыми я веду дела, и люди, с которыми я хочу их вести. Ты будешь рядом со мной, пока я не представлю тебя всем, кому нужно. С господином Крюгером ты будешь любезна — и не более того, он нам полезен, но он женат, и я не хочу разговоров. О делах фирмы ни слова, даже если спросят прямо. Уходишь, когда я скажу. И переоденься.

Он хотел послушную дочь, и послушание у него стояло рядом с выгодой — это слышалось в каждом пункте. Спорить с отцом о приличиях я не собиралась. Говорить с ним можно было только о выгоде.

— Папа, ты ведь сам говорил, что тебе нужно, чтобы сегодня нужные люди тебя запомнили, — сказала я. — В синем с воротничком меня не запомнит никто, кроме официанта. А в этом меня запомнят, и запомнят как твою дочь.

Он помолчал, держа очки за дужку. Прикидывал. Выгода перевесила.

— Шаль, — сказал он наконец. — В машине и в дверях будешь в шали. Через пять минут внизу, и не заставляй меня подниматься ещё раз.

Соблюдать порядок я умею. Шаль я взяла.

Ильзе сунула мне в руки сумочку — «приглашение там, я сама положила» — и, пока отец спускался по лестнице, схватила меня за локоть.

— Расскажешь мне всё, — сказала она горячим шёпотом. — Всё, слышишь, кто что сказал и кто как на тебя смотрел. И если кто-нибудь спросит, кто тебя одевал…

— Скажу, что лучшая подруга, у которой вкус лучше, чем у всех берлинских модисток.

Она проводила нас до крыльца и пошла к калитке, оглядываясь. Я знала имя подруги, своё имя и зачем меня везут. Какой сейчас год, я не знала.

Машину отец вёл сам, держал руль обеими руками и говорил о гостях так, будто зачитывал опись.

— Хозяин возит лес и хочет возить больше, ему нужны наши склады. Господин, который будет стоять у рояля, решает, чьи вагоны пойдут первыми, а тот, что рядом с ним, — чьи не пойдут вовсе. Улыбайся обоим одинаково, они друг друга терпеть не могут и следят, кому улыбаются больше. Хозяйка любит, когда хвалят её сад. Похвали сад.

— Похвалю, — сказала я и открыла сумочку.

Пудреница, платок, ключ на кольце, несколько сложенных банкнот. Плотная карточка приглашения. Книжечка с фотографией. Сложенный вдвое лист.

Приглашение я прочитала дважды. Имя хозяев мне ничего не сказало. Дальше было: «…просят господина Эрнста Хартмана с дочерью… в пятницу, 4 августа 1939 года… в узком кругу». И внизу — «Берлин».

Книжечка оказалась удостоверением, и с фотографии на меня смотрело то же лицо, что в зеркале, только серьёзнее. Клара Хартман. Дата рождения. Выходило двадцать два.

Лист был письмом на фирменном бланке: «Бергман и Штоль», экспедиторская контора, адрес в Шарлоттенбурге. Письмо английское, а на полях карандашом, круглым почерком — немецкий перевод, оборванный на середине фразы. Значит, работа у Клары была. Хорошо: у работы есть стол и расписание.

Берлин. Август тридцать девятого.

Я умерла. Я сказала себе это прямо, без «кажется» и без «наверное»: врать себе я не собиралась, этой жизнью мне и так предстояло врать всем остальным. Холод ствола у лба я помнила лучше, чем своё прежнее лицо. Потом был стук в дверь. Между ними не было ничего.

Меня убили, и я проснулась в чужом теле, в Берлине, за месяц до войны.

— Ты меня слушаешь, Клара? — Отец притормозил у перекрёстка и глянул на меня сбоку. — Я сказал, что хозяйский сад обошёлся им дороже, чем дом. Об этом не говори, но имей в виду.

— Слушаю, папа. Я запомнила про сад. А господин Крюгер — Ильзе говорит, что он служит в гестапо. Это правда?

Он быстро посмотрел на меня ещё раз.

— Откуда Ильзе это знает? И почему она рассказывает такие вещи тебе?

— Ильзе всегда всё знает, папа. И рассказывает она об этом шёпотом, если тебя это утешит.

— Ильзе знает всё раньше меня, это я давно заметил, — сказал он с удовольствием человека, которому это ничего не стоит. — Он служит там, где служит, и об этом не говорят ни шёпотом, ни вслух. Поэтому будь с ним любезна, как я сказал, и не более того. Он нам полезен, а мне сейчас нужно, чтобы люди его круга были нам полезны. Это не просьба.

Я закрыла сумочку. Час жизни этой девушки уже шёл, и остановить его, чтобы подумать, было нельзя.

Дом стоял за низкой оградой, и сад перед ним действительно был лучше дома. В вестибюле горничная приняла у отца шляпу и сказала «хайль Гитлер» тем же движением, каким вешала шляпу на крюк. У меня она приняла шаль. Отец открыл рот и закрыл: при горничной дочь не переодевают.

Узкий круг занимал гостиную метров в двенадцать длиной, и колени тут никто никому не оббивал. Двери на застеклённую террасу стояли открытыми, оттуда тянуло садом и сигарами. Мужчины в вечерних костюмах, у многих на лацкане круглый партийный значок — у отца тоже, я заметила его только сейчас. Женщины в светлом. Говорили об отпусках у моря, о чьей-то новой машине, о бульдоге, который опять съел перчатку. Хозяйка звала всех осенью на охоту, и все обещали. Про осень я знала больше, чем вся эта гостиная, и пока что это было всё моё преимущество.

Отец вёл меня от одного к другому, и я улыбалась. Человек у рояля. Человек рядом с ним. Хозяйка, у которой я похвалила сад и получила в ответ рассказ о том, сколько стоил садовник. Мы не прошли и трети гостиной, когда к отцу подошёл мужчина с узким лицом, светлыми ресницами и редеющими волосами, зачёсанными назад.

— Господин Хартман, добрый вечер. Позвольте украсть у вас несколько минут, пока вас не увели.

— Господин Фос. — Отец положил ладонь мне на локоть. — Моя дочь Клара.

— Фройляйн Хартман. — Фос наклонил голову и не улыбнулся, но невежливым это не выглядело: улыбку он, видимо, берёг для отдельных случаев. Потом он повернулся к отцу, и меня для него в гостиной не стало. — Я, собственно, вот о чём, господин Хартман. У вас ведь служит переводчиком некий господин Хорн? Феликс Хорн, если я не путаю имени.

— Служит, — сказал отец. — А в чём дело?

— Ни в чём, уверяю вас. Мне его рекомендовали как человека толкового, и я, признаться, люблю знать о людях больше, чем пишут в рекомендациях. Он давно у вас?

— Достаточно давно, чтобы я был им доволен.

— Это лучшая рекомендация. — Фос помолчал, будто взвешивал её на ладони. — А работу он берёт на дом? Технические переводы, говорят, требуют тишины, а в конторе тишины не бывает.

Отец помедлил.

— Иногда берёт, — сказал он. — Технические тексты. Так быстрее, и мне это обходится дешевле.

— Разумно. А пишет он от руки или на машинке? Простите мне такое любопытство, у меня к почерку слабость. По почерку о человеке узнаёшь больше, чем по разговору.

— Господин Фос, я не стою у своих служащих за спиной и не заглядываю им в бумаги.

— Разумеется, нет. — Фос кивнул, и светлые ресницы опустились и поднялись. — Переводчики вообще удобный народ, вы не находите? Они знают ваши письма лучше вас, и никто их об этом не спрашивает.

С такой шуткой полагается согласиться. Отец не согласился.

— В моей фирме порядок, господин Фос, — сказал он. — Я за свою контору отвечаю.

— Я в этом ни минуты не сомневался. И всё же — он был сегодня в конторе? Мне бы хотелось с ним как-нибудь поговорить, если вы не против.

— Не знаю, был ли. Спросите у фрау Кох, моей секретарши, она до сих пор сидит там над бумагами для половины этой гостиной. Она знает, кто когда пришёл и ушёл, лучше меня.

— Благодарю вас. Не буду дольше отнимать у вас дочь.

Он поклонился мне и отошёл, а отец полез за платком.

Про почерк и про работу на дом из любопытства не спрашивают. Так спрашивает охотник, когда зверь уже поднят: что найдут при человеке и как он поведёт себя, когда за ним придут. Хорн работал в отцовской конторе, а значит, рядом со мной. Когда его возьмут, спросят и меня, а я не знаю даже, какого он роста.

Отца увёл под руку человек у рояля. Я осталась у стены с бокалом, к которому не притрагивалась, и через минуту рядом со мной встал мужчина — не напротив, а рядом, плечом к плечу, лицом к залу, будто мы вдвоём разглядывали гостей.

Пробор у него и правда был как по линейке. Тёмные волосы, серые глаза, гладко выбритый подбородок с ямкой. Костюм сидел так, что о портном хотелось спросить отдельно. Ильзе описала его лучше, чем описала бы полиция.

— Смело, Клара, — сказал он вполголоса, с улыбкой, обращённой к залу, а не ко мне. — Очень смело. Я только не могу понять, для кого из них это всё. Для господина у рояля, который уже минуту держит бокал у рта и забыл, зачем поднял? Или для того молодого человека у террасы, который делает вид, что смотрит в сад? Или вы сегодня решили показать себя сразу всем, без разбору?

Я проследила за его взглядом. Господин у рояля действительно держал бокал на весу. Молодой человек у стеклянных дверей действительно смотрел не в сад.

— Признаться, господин Крюгер, я одевалась для зеркала, — сказала я. — Оно сегодня впервые меня не разочаровало, и я решила, что это нужно отметить. А кто там будет смотреть и зачем — это уже их забота, не моя.

— Опять «господин Крюгер». — Он вздохнул почти искренне и повернул ко мне голову. — Значит, я снова в немилости. А я-то надеялся, что в прошлый раз мы расстались друзьями.

Значит, бывало и по-другому.

— А вы её заслужили, эту немилость? — спросила я. — Признайтесь честно, вы ведь знаете за собой что-нибудь.

— Я всегда её заслуживаю, Клара, это моё постоянное состояние. Вы так устроены: чем ближе я подхожу, тем дальше вы отходите, и при этом смотрите, иду ли я следом. — Он улыбнулся одними губами. — Я терпелив. Я могу ходить следом очень долго.

Вот и вся прежняя игра: он подходит, она отходит, он ждёт. До постели не дошло — мужчина, который своё уже получил, о терпении не говорит.

— Терпение — прекрасное качество для женатого человека, — сказала я. — Оно ему почти необходимо.

Он не моргнул, но ответил не сразу.

— Раньше вы мне этого не говорили.

— Раньше вы не спрашивали, для кого я одеваюсь.

— Я и сейчас не спрашиваю. Я вижу. — Он снова повернулся к залу, будто потерял ко мне интерес, и заговорил тем же лёгким тоном. — Тот молодой человек, например, уже придумал, что вам скажет, и сейчас наберётся храбрости. Не трудитесь его слушать. Он торгует бумагой, и разговаривает он так же, как торгует, — оптом и без выдумки. Здесь, Клара, я знаю каждого, кто на вас смотрит, и ни одного из них вам не нужно.

Он забирал разговор обратно: показывал, что знает здесь всех и что каждый, кто на меня смотрит, ему известен и не опасен. Хорошо. Пусть забирает. Мне нужно было, чтобы он чувствовал себя хозяином, — до той минуты, когда я попрошу.

— Раз вы знаете каждого и так терпеливы, — сказала я, — может быть, вы позволите мне одно знакомство? Обещаю, что не с молодым человеком у террасы.

Он повернулся ко мне всем лицом, и в серых глазах появился интерес.

— Это смотря с кем, — сказал он. — Я ведь могу и не позволить.

— С одним папиным служащим. Господин Фос сейчас так подробно расспрашивал о нём папу — о почерке, о том, берёт ли он работу на дом, — что мне стало любопытно, чем этот служащий так хорош. Мне кажется, если о мужчине столько спрашивают, в нём что-то есть.

Крюгер посмотрел через зал туда, где у окна стоял Фос, потом снова на меня. Серые глаза ничего не сказали.

— С Хорном? — спросил он. — Извольте, разрешаю.

Он помолчал, и удовольствие проступило у него на лице прежде слов.

— Только знакомьтесь поскорее, Клара, пока есть с кем. Его ищут. Дело политическое, так что я бы на вашем месте выбрал для знакомства место повиднее и время пораньше.

— Вы сегодня удивительно щедры, господин Крюгер.

— Я всегда щедр. Вы просто раньше ни о чём не просили, — сказал он и добавил уже тише: — А мне, признаться, нравится, когда вы просите. Попросите ещё что-нибудь, и я подумаю, не позволить ли и это.

— В другой раз, Дитрих.

Имя подействовало. Он выпрямился, сказал, что не смеет больше меня занимать, и отошёл к роялю. Я смотрела ему в спину и думала, что прежняя Клара держала этого человека на расстоянии вытянутой руки. Я собиралась держать его ближе: так за него удобнее держаться.

Тут я почувствовала взгляд.

Человек стоял у дверей в столовую, и вокруг него было свободно — гости обходили его на полшага шире, чем друг друга. Седые виски при тёмных волосах, крупный нос, тяжёлые надбровные дуги. Он смотрел на моё платье. Не на вырез — на вырез в этой гостиной смотрели все мужчины, и я их не осуждала, — а на платье: на ткань, на линию от плеча вниз. Смотрел долго, для чужой дочери слишком долго. Потом поднял глаза на моё лицо, на секунду, и отвёл.

Фос пересёк гостиную и подошёл к нему поздороваться. Человек с седыми висками ответил, глядя на Фоса, а не на горничную с подносом, которая замерла рядом. Они обменялись несколькими фразами, и Фос отошёл.

Охотник был знаком с человеком, перед которым здесь расступались. Что их связывало, я не знала. Я записала это в ту же графу, куда записала Крюгера, Фоса и отцовский платок, и пошла искать отца.

Он стоял у рояля, довольный: видел, как Крюгер отходил от меня с прямой спиной.

— Ты была любезна, — сказал он, — и, я бы сказал, даже слишком. Но господин Крюгер, кажется, остался доволен.

— Ты же просил быть любезной, папа. У меня немного разболелась голова, можно я поеду?

— Можно. — Он посмотрел на часы. — Я задержусь, мне ещё нужно поговорить с хозяином о складах. Возьми такси. И домой, Клара, — домой, а не к Ильзе.

— Домой, — сказала я.

Горничная вызвала такси и подала мне шаль. Шофёру я назвала адрес с фирменного бланка.

Медная табличка у подъезда — «Бергман и Штоль» — была начищена так, будто за ней следили отдельно. Рядом с домом тянулся высокий забор с воротами на улицу и калиткой сбоку. Наверху, в одном окне, горел свет.

Дверь конторы была не заперта. В приёмной за столом сидела женщина: тёмные волосы, уложенные косой вокруг головы, очки с толстыми линзами. Перед ней лежали две стопки бумаг, а на углу стола — третья, отдельно, перетянутая бечёвкой: письма на отправку. Она подняла голову, и линзы сделали её глаза огромными и удивлёнными, хотя лицо осталось спокойным.

— Фройляйн Хартман? Вы ведь сегодня на приёме у… — она заглянула в какой-то список, — у господина, которому мы готовим бумаги.

— Была, фрау Кох. Уехала пораньше.

За приёмной, в открытую дверь, виден был длинный стол, заваленный папками, — общий, судя по количеству стульев. Я прошла к нему и положила сумочку так, будто клала её туда каждый день.

— Хотела доделать одно письмо, — сказала я и достала английский лист с карандашными полями. — Всё равно ехала мимо, а утром оно понадобится.

— В таком платье, — заметила фрау Кох без выражения и вернулась к своей стопке.

— А вы-то что так поздно? Я думала, здесь уже никого нет.

— Бумаги для гостей вашего отца, — сказала она, не поднимая головы. — Господин Хартман пообещал их к утру, а пообещал он, как обычно, не спросив меня. Всё готово, кроме одной накладной со склада. Её привезут, тогда я подпишу и пойду домой.

Больше ничего объяснять она не собиралась. Я села, развернула письмо, взяла карандаш из общего стакана и сделала вид, что ищу, где остановилась.

— Скажите, а Хорн сдал свой технический перевод? Мне показалось, господин Фос на приёме им очень интересовался.

— Господин Хорн свои переводы не сдаёт, он их отдаёт сам, заказчику, — сказала фрау Кох. — Этот он отдаёт сегодня. Во дворе, у сарая, как стемнеет, — заказчик забирает сам. Господин Хорн просил не запирать калитку, пока я здесь, вот я и не запираю. А кто чем интересуется на приёмах, фройляйн Хартман, это уже не моё дело. Моё дело — накладные.

Технический перевод отдают в конторе, через секретаря, под расписку. Во дворе, у сарая, в темноте, отдают другое. А господин Фос со светлыми ресницами спросил отца, был ли Хорн сегодня в конторе, и отец назвал ему фрау Кох.

— Душно у вас, — сказала я, встала и открыла окно.

Фрау Кох не возразила. Двор лежал внизу: ворота на улицу, рядом с ними калитка, в глубине — длинный дощатый сарай. Угол за сараем отсюда не просматривался. Смеркалось, фонарь над воротами ещё не горел, и двор был серо-синим, как вода в ведре.

Калитка открылась. Мужчина с плоским свёртком под мышкой проскользнул во двор, быстро пересёк его наискосок и скрылся за сараем. Лица я не разглядела. Шёл он чуть боком, прижимая свёрток локтем, — опаздывал.

Я стояла у окна и ждала, сама не зная чего.

Калитка открылась второй раз. Второй никуда не спешил. Он постоял у калитки, будто читал табличку на воротах, и за это время успел осмотреть улицу в обе стороны. Потом вошёл и двинулся не серединой двора, а вдоль забора, где темнее. Короткие рыжеватые волосы, крепкая шея. Правая рука свободна. Пиджак застёгнут, и что под ним, сверху не разглядеть.

Так идут не к заказчику. Так идут брать — не прячась и не торопясь, чтобы не спугнуть. Эту походку я много лет видела у людей, с которыми работала, и узнала бы её в любом городе и в любом году.

Он дошёл до сарая и свернул за угол, туда, куда отсюда не видно.

— Спокойной ночи, фрау Кох, — сказала я и закрыла окно. — Письмо, пожалуй, подождёт до понедельника, у меня всё-таки болит голова.

— Как скажете, фройляйн Хартман. — Она подняла голову и посмотрела на меня поверх линз. — Только не оставляйте его на общем столе, господин управляющий не любит, когда на столе лежат чужие письма.

Я убрала письмо в сумочку, прошла через приёмную, спустилась по лестнице и вышла на улицу. Каблуки стучали по ступеням слишком громко. Калитка была прикрыта, но не заперта. Во дворе стояла тишина — ни голоса, ни шагов из-за сарая.

Роль держалась. У меня было имя, отец, Крюгер, который теперь будет приходить на мою просьбу, и человек, за которым охотятся, — до него оставался один двор. Хорна брали сейчас, за углом сарая. Я вошла в калитку и пошла туда за рыжим, не зная, есть ли у него под пиджаком пистолет.

Глава 2.

Рыжий стоял за углом сарая, в двух шагах от меня, и не двигался.

Я дошла до угла на носках, чтобы каблуки не стучали по булыжнику, и прижалась плечом к доскам. Он стоял спиной ко мне, в тени, и смотрел вдоль забора, туда, где у штабеля ящиков, окованных по рёбрам жестью, ждал человек со свёртком. Тот смотрел в другую сторону, в темноту вдоль забора, откуда, видимо, ждал заказчика, и переминался с ноги на ногу. Ворота на улицу остались у меня за спиной, калитка возле них — я её не закрыла. Справа — задняя дверь конторы, над ней голая лампочка, и от неё на булыжник ложился жёлтый квадрат. Пахло дёгтем и соломой. В руках у меня была сумочка с пудреницей. Больше ничего.

Хорна я в лицо не знала. Не знала, что у него в свёртке и кому он его несёт. Я знала, что его ищут по политическому делу, что о нём на приёме расспрашивал человек со светлыми ресницами и что, когда Хорна возьмут, следом спросят переводчицу из той же конторы, которая не помнит, где её стол. А ещё у меня в ушах стояло, как Крюгер сказал «разрешаю», — так разрешают войти в комнату, где уже никого нет.

Рыжий шагнул из тени.

— Хорн, — сказал он негромко. — Стойте где стоите.

Человек у ящиков вздрогнул и обернулся. Рыжий подошёл к нему не торопясь и встал так, что между Хорном и двором оказался он сам, — обойти его можно было только через него.

— Свёрток на землю.

Хорн наклонился и положил свёрток к ногам. Руки у него тряслись.

— Руки держите перед собой, чтобы я их видел.

Хорн поднял руки. В темноте я различала только светлое пятно лица и то, как часто он дышит.

Пути рыжий ему уже отрезал, теперь оставалось брать. Ещё минута — и он поведёт Хорна через двор к воротам, держа за локоть, и мне останется только идти следом.

Я отступила на несколько шагов назад, к жёлтому квадрату под лампочкой, туда, где меня было видно, будто я только что вышла из задней двери, и пошла к сараю. Теперь каблуки стучали — пусть стучат.

— Господин Хорн? — Голос я сделала тонким и неуверенным, голосом барышни, которую послали с поручением и которой страшно в темноте. — Господин Хорн, вы здесь? Ой, простите, я не знала, что вы не один… Фрау Кох просила передать, что вас к телефону. Какой-то господин звонит уже второй раз и говорит, что это очень срочно, а фрау Кох не может отойти от накладных.

Рыжий повернул голову. Только голову: плечи и руки остались при Хорне. Он посмотрел на меня и всё про меня решил: барышня из конторы, в вечернем платье, с сумочкой, одна. На такое хватит одной руки. Он рассудил верно — по всему, что видел.

— Фройляйн Хартман? — У Хорна сорвался голос.

— Наверх, фройляйн, — сказал рыжий.

— Да-да, я сейчас, только скажу господину Хорну, кто звонил, — я шла и не останавливалась, — он оставил фамилию, а я её, как назло, забыла, такая длинная, на «-ер»…

— Я сказал: наверх.

— Это одну секунду, я только…

Я была уже у угла ящиков, на краю темноты. Он понял, что я не уйду, и выбрал: сначала убрать помеху, потом вернуться к работе. Он толкнул Хорна в грудь, к ящикам, освобождая руки, и развернулся ко мне.

Хорн ударился о ящики, и затрещала ткань. Свет от лампочки лёг рыжему на лицо: крепкая шея, левое ухо с надломленным краем. Пиджак распахнулся. На поясе справа, под полой, мелькнула кобура.

Он шагнул ко мне и взял за плечо левой рукой — уверенно, сверху, чтобы развернуть лицом к двери. Правая осталась свободной, у пояса.

Я дала ему взять.

Каблук — в подъём его ботинка, всем весом.

Он зашипел сквозь зубы и не отпустил. Хорошо выучен: дёрнул меня к себе и начал заводить мне руку за спину.

Я пошла за рывком, а не против, и на сближении ударила локтем снизу в челюсть.

В прежнем теле этот удар уложил бы его на булыжник. В этом — качнул. Скорость была, а веса за ней не было никакого.

Он отпустил плечо и коротко, без замаха, ударил меня под рёбра справа.

Из меня вышибло дыхание. Я согнулась, и двор поплыл.

Хорн у ящиков держался за левую руку. Калитка — у меня за спиной, далеко. Пистолет — у рыжего на поясе, под правой рукой.

Он шагнул следом, чтобы взять меня за шею и закончить.

Я поднырнула под руку — в этом теле это вышло легче, чем вышло бы в моём, гибче и быстрее, — и оказалась у него за спиной.

Ногой — под колено.

Он упал на одно колено, на камни. Не оборачиваясь, сунул правую руку под пиджак, к кобуре.

Угрозу заканчивают, пока живого ещё можно увести. Этому меня учили раньше всего остального. Живой стоял у ящиков и смотрел на нас.

Я захватила его шею сзади предплечьем.

Скрутка.

Под локтем хрустнуло. Рука под пиджаком дёрнулась и замерла. Он завалился на бок, лицом к забору, и я едва успела убрать колено.

Тишина.

За забором проехала машина и не остановилась. Наверху, в окне конторы, горел свет — фрау Кох всё ещё ждала свою накладную. Никто не крикнул. Никто не прибежал. Выстрела не было.

Я стояла над ним и дышала через боль под рёбрами. Днём я очнулась мёртвой, а к ночи уже убила человека. Осваивалась я здесь быстро. Руки не дрожали. Удовольствие было — злое, от того, что я умею, — и прятать его от себя я не стала. От того, что он мёртв, удовольствия не было никакого.

След остался — не здесь, наверху: фрау Кох видела меня вечером в конторе, в мамином платье, и скажет об этом первому, кто спросит.

— Вы ранены? — спросила я.

Хорн смотрел не на свою руку, а на рыжего.

— Ящик, — сказал он наконец. — Там жесть. Я об неё…

Рукав пиджака был разорван от локтя, рубашка под ним тоже. По левому предплечью наискось шёл порез — длинный, но неглубокий, кровь текла ровно, без толчков. На пальцах у него была кровь, на рукаве тоже. Вьющиеся русые волосы прилипли ко лбу.

— Снимите галстук, господин Хорн, он сейчас нужнее на руке, чем на шее.

Он не понял. Потом понял, стянул галстук и тут же расстегнул верхнюю пуговицу воротника — с таким облегчением, что я чуть не засмеялась. Сумочка валялась у ящиков, где я её бросила, когда рыжий взял меня за плечо. Я достала из неё платок, сложила вчетверо, прижала к порезу и перетянула галстуком поверх, туго, узлом на внешней стороне руки.

— Держите руку согнутой и не разжимайте пальцы, пока не дойдём, — сказала я. — Кровь остановится, а заживёт — уже не моя забота.

Через платок проступило тёмное пятно, но дальше не пошло.

Потом я опустилась на колени у рыжего.

Мамин шёлк лёг на булыжник, и первое, о чём я подумала, — что Ильзе бы ахнула. Мысль была дурацкая, и я за неё ухватилась, как за перила на тёмной лестнице. Днём этими руками с маникюром я застёгивала туфлю. Теперь они отводили полу пиджака у мёртвого. Руки были чужие. Работали они как мои.

Под полой — кобура на ремне, справа, в ней короткий стальной пистолет с тёмными накладками на рукояти. Вальтер, ППК. Рукоять была тёплой от чужого тела — первое оружие в новой жизни, и то с чужого плеча. Я вынула магазин — полный — и вставила обратно. Пистолет лёг в сумочку, к пудренице.

Во внутреннем кармане лежало служебное удостоверение. Я раскрыла его в полосе света: Курт Эберс — и учреждение, которое Ильзе называла шёпотом. Удостоверение я положила туда, откуда взяла. Рядом с ним была бумага, сложенная вдвое. Её я развернула.

Зайферт — понедельник. Встреча назначена. Место — на обороте. Явку обеспечить.

На обороте тем же карандашом — улица и номер дома, мне незнакомые.

Кто-то назначил этому Зайферту встречу, о которой сам Зайферт не просил.

Бумагу я убрала в сумочку. Бумажник и часы остались при нём.

— Где вы этому научились? — спросил Хорн у меня за спиной. Голос у него был чужой, сиплый. — Фройляйн Хартман, где дочь господина Хартмана могла этому научиться?

Я встала. Под рёбрами отозвалось, и я переждала, прежде чем ответить.

— Спорт, господин Хорн. Я много занималась спортом.

— Спортом, — повторил он, будто пробовал слово на вкус и оно ему не нравилось. — Да. Конечно. Спортом.

Я посмотрела на Эберса ещё раз и решила, что с ним делать: ничего. Спрятать его было некуда, а пропавший сотрудник гестапо опаснее найденного — пропавшего ищут все, найденного разбирают те, кому поручат. Он пришёл один, без второго у калитки, без машины у ворот; на оформленное задержание так не ходят. Значит, дело о нём достанется тем, кто послал его тихо, а им выгоднее молчать, чем объяснять, зачем посылали. Изображать грабителя я тоже не стала: грабитель не оставил бы бумажник, а пустая кобура скажет то, что скажет.

Тело осталось лежать, где лежало.

— Поднимите свёрток, господин Хорн, — сказала я. — Здесь не должно остаться ничего вашего, ни бумажки, ни пуговицы.

Он поднял свёрток здоровой рукой. Сумочка с пистолетом тянула руку вниз. Я оглядела камни там, где мы стояли, и ничего своего не нашла. Шаль, которую мне подала горничная на приёме, я сняла с плеч и накинула ему на перевязанную руку, будто он нёс мою.

— Куда вас отвести? Домой вам нельзя, если там вас знают.

— Ко мне можно. — Он сглотнул. — У меня есть комната, я её снимаю отдельно. Сам нашёл, никто про неё не знает, даже в конторе.

— Тогда ведите. Только не торопитесь и не оглядывайтесь, если вас кто-нибудь окликнет.

Мы вышли через калитку, и я прикрыла её за собой так, как было.

Шли мы переулками, Хорн впереди на полшага. Он назвал улицу — незнакомую, — и дорогу пришлось запоминать по приметам: аптека на углу, трамвайные рельсы, мокрый после поливки тротуар у пекарни. На втором углу я остановила его у тёмной витрины и посмотрела в стекло — назад. Улица за нами была пустой. Через квартал я сделала то же самое у другой витрины, потом заставила его перейти на другую сторону и сразу вернуться. Он ни о чём не спросил. Хвоста не было; то ли рыжий и правда пришёл один, то ли тот, кто его ждал, ещё не понял, что ждать уже некого. Город был тёмный, но не затемнённый: в окнах горел свет, на перекрёстках горели фонари.

Хорн дважды оборачивался ко мне и снова отворачивался, так ничего и не сказав. Один раз он начал: «Человек, которому я…» — и тут впереди хлопнула дверь подъезда, и он замолчал. Я не торопила. Говорить на улице было нельзя, он понимал это не хуже меня.

Дом был серый, высокий, с тёмной лестницей. На площадке, куда мы поднялись, была одна дверь. Хорн долго не попадал ключом в замок, и я забрала у него ключ.

Комната оказалась узкой: кровать, стол, стул, умывальник в углу, окно во внутренний двор, где в темноте белело чьё-то бельё. Из окна вниз не уйти — высоко, и стена голая. Одна дверь, одна лестница. Он выбрал эту комнату, чтобы прятаться, а прятаться в ней было всё равно что в шкафу.

Я заперла дверь. Хорн сел на кровать, положил свёрток рядом и наконец расстегнул ворот рубашки до конца.

— Вы его убили, — сказал он. — Я видел. Вы его убили голыми руками, фройляйн Хартман, за полминуты.

— Он тянулся за пистолетом, господин Хорн. Ещё секунда — и он бы выстрелил, сначала в меня, потом, может быть, в вас, а потом сюда сбежалась бы вся улица.

Он помолчал. Потом улыбнулся криво, одной стороной рта, и я увидела маленькую щель между передними зубами.

— Я знаю вас по конторе, — сказал он. — Вы переводите английские письма и всегда со всеми вежливы. Если бы мне сегодня утром сказали, что вы…

— Утром я бы сама не поверила.

Это была правда, и он её не понял. Хорошо.

— Кто вы? — спросил он вдруг.

— Клара Хартман. Вы же сами только что сказали.

Он не ответил. Смотрел на сумочку у меня на коленях — ту, в которой лежал пистолет.

— Почему? — спросил он наконец. — Вы дочь Эрнста Хартмана. Зачем вы туда пошли? Вы же не могли не понимать, кто этот человек.

С ним можно было говорить только как с союзником: сначала цель, потом условие.

— Я хочу, чтобы вы дожили до утра, господин Хорн, а потом ещё до многих утр, — сказала я. — И чтобы дожил человек, к которому вы шли. Для этого мне нужно знать, кто он. Без этого я не смогу его предупредить, а вы отсюда предупредить никого не сможете.

— Вы дочь Эрнста Хартмана, — повторил он, будто это всё объясняло.

— И сегодня на приёме моего отца о вас расспрашивал человек со светлыми ресницами. Очень вежливо и очень подробно. Берёте ли вы работу на дом. Пишете от руки или на машинке. Были ли вы сегодня в конторе. Отец сказал ему, что спросить можно у фрау Кох.

Он побелел. Пальцы на перевязанной руке сжались.

— Он спрашивал про почерк?

— Про почерк. И сказал, что у него к почерку слабость.

Хорн посмотрел на дверь, потом на окно, потом на меня. Я ждала. Торопить его было нельзя: человек, который решил сам, держится за решение крепче, чем тот, кого уговорили.

— Пауль Зайферт, — сказал он. — Я переводил для него технический материал. Сегодня должен был отдать, там, у сарая, а вместо него пришёл этот.

Зайферт. Понедельник. Встреча назначена.

— Ему назначили встречу на понедельник, — сказала я. — И назначил её не он.

— Откуда вы…

Я развернула бумагу Эберса и показала ему, не выпуская из рук. Он прочитал дважды, шевеля губами, и закрыл глаза.

— Его надо предупредить, — сказал он, не открывая глаз. — Сегодня же. Я пойду…

— Никуда вы не пойдёте, господин Хорн. Вас ищут, у вас разрезана рука, а тот, кто послал человека, который лежит у нас во дворе, прекрасно знает, кого тот шёл брать, и к утру будет искать вас везде, где вы бываете. Предупрежу я.

— Он вас не знает, фройляйн Хартман, и не поверит ни одному вашему слову. Я бы на его месте тоже не поверил.

— Тогда напишите ему так, чтобы поверил.

Хорн открыл глаза. Он смотрел на меня так, будто во дворе за сараем до сих пор стоял на коленях Эберс и тянулся к кобуре. Потом встал, достал из ящика стола лист и карандаш. Писал он стоя, неловко прижимая листок перевязанной рукой, и медленно — каждое слово, похоже, взвешивал. Три строки и подпись. Сложил вчетверо и протянул мне.

— Он узнает почерк, — сказал он и сел обратно на кровать. — Больше я ничего не скажу, фройляйн Хартман, и не просите. Не потому, что не верю вам. Потому что так мне велели, а теперь я, кажется, понимаю почему.

— Больше и не нужно.

Записку я убрала в сумочку, к пистолету и бумаге Эберса. Потом достала банкноты, оставила себе на такси, а остальное положила на стол.

— Это за комнату на ближайшие дни, и на еду, если хозяйка носит. Из комнаты не выходите — ни на работу, ни за хлебом, ни к нему. В контору не звоните, даже если очень захочется узнать, что там. Ждите, пока я не дам о себе знать.

— А если не дадите?

— Дам.

Он посмотрел на деньги, потом на свою руку в моём платке и в моей шали.

— Хорошо, — сказал он.

Шаль я забрала — на ней была его кровь, и в этой комнате ей было не место. Платок остался на нём.

— Свёрток спрячьте, — сказала я уже у двери. — Только не под матрас, туда смотрят первым делом.

Он кивнул.

На лестнице было темно, и я спускалась, держась за перила. Под рёбрами справа ныло на каждом шаге. Домой нужно было успеть раньше отца: он думал, что я уехала с приёма на такси, и пусть думает. В сумочке лежали чужой пистолет с полным магазином, бумага с фамилией Зайферта и записка к нему; наверху за запертой дверью сидел живой Хорн и слушался меня.

А во дворе моей конторы, за углом сарая, лежал мёртвый гестаповец, и утром его найдут.

Глава 3.

Полицейский у калитки нашёл мою фамилию в списке, поставил возле неё карандашом галочку и только после этого посмотрел мне в лицо.

— Проходите, фройляйн, — сказал он и посторонился. — К сараю не подходите, ждите вместе со всеми, господин комиссар вас вызовет.

Большие ворота были заперты. За ними возчик с углём втолковывал второму полицейскому, что уголь сам себя не разгрузит, а лошадь до обеда стоять не станет; полицейский слушал и смотрел поверх лошадиной головы. Калитку, в которую меня теперь пропустили, ночью я прикрыла сама, так, как было. Утром её распахнули настежь и подпёрли камнем.

Приехать сегодня можно было только так, как я приехала: к началу работы, как в любую субботу, в будничном платье и шляпке, с сумочкой, где не лежало ничего, кроме пудреницы, ключей, удостоверения и кошелька. Кого нет утром на месте, о том спрашивают первым. Пистолет Эберса остался дома, в шляпной картонке на верхней полке моего шкафа. Шаль я ночью застирала в холодной воде, и кровь сошла. Бумагу Эберса и записку Хорна я сложила в несколько раз и убрала под подвязку чулка: в сумочку к барышне полицейский заглянуть может, а туда при людях не заглянет никто.

Утром я опять проснулась Кларой. Пока не открыла глаза, я ещё надеялась, что за ночь это пройдёт, как проходит жар. Не прошло. Под рёбрами справа расплылся синяк в ладонь — на чужом боку, а заработала его я сама. Вчера я очнулась мёртвой, ночью убила человека, а утром стояла в очереди к комиссару, как на почте за марками. Страх я отложила до вечера, вместе со всем, о чём думать сейчас было некогда.

Наши стояли у стены конторы, поодаль от задней двери, под присмотром полицейского: бухгалтер в нарукавниках, машинистки, мальчишка-курьер, складские в фартуках, фрау Кох. Со мной здоровались, я отвечала и знала по имени едва ли половину. Кто нашёл тело, я так и не поняла: каждый, кто ко мне наклонялся, шёпотом рассказывал, что первым его увидел он сам.

За углом сарая, у штабеля ящиков, стояли двое полицейских, а между ними лежало под мешковиной то, что я оставила там ночью. Из-под мешковины торчал ботинок — тот самый, на который я наступила каблуком.

Комиссар сидел у задней двери, под лампочкой, которая днём не горела, на кухонном табурете, который ему вынесли из конторы, и разговаривал с кладовщиком. Немолодой, в сером пальто с потёртыми до ниток обшлагами, седые волосы острижены коротко. Блокнот он держал на колене и писал карандашом, а на среднем пальце правой руки у него темнело чернильное пятно — от пера: этот человек много писал за столом, и писал сам. С кладовщиком он говорил о его новых сапогах, о том, не жмут ли они в подъёме, и записывал ответы. Так ревизор полчаса расспрашивает кассиршу о детях, прежде чем открыть кассу, и все эти полчаса уже считает.

Хорна среди нас не было, и комиссар это заметит, если уже не заметил. Камер на воротах здесь не было и не будет ещё долго; здесь верили глазам — глазам фрау Кох, например.

Фрау Кох вызвали передо мной. Она подошла к табурету, держа сумочку перед собой обеими руками, и в толстых стёклах её очков отразилось белое утреннее небо. Говорила она негромко, но каждое слово выговаривала отдельно, и до нас долетало всё.

— Да, господин комиссар. Фройляйн Хартман заходила вчера вечером, прямо с приёма, в вечернем платье, я ещё удивилась. Мы поговорили, и она ушла через приёмную. В котором часу — не скажу, на часы я не смотрела, я ждала накладную со склада. А что потом было во дворе, я не видела и говорить, будто видела, не стану.

— Благодарю вас, фрау Кох, — сказал комиссар и записал.

Фрау Кох, возвращаясь к нам, остановилась возле меня. Глаза за толстыми стёклами были большие и виноватые, но не испуганные.

— Я сказала, как было, фройляйн Хартман. — Она переложила сумочку из руки в руку. — Он спросил, кто был вечером в конторе, не могла же я ему ответить, что никого.

— И не нужно было, фрау Кох. Я сказала бы ему то же самое.

Это была правда, во всяком случае теперь. Врать о вечере было поздно, а по уму нельзя было с самого начала. В прошлой жизни первое правило разговора с полицией, любой полицией в любой стране, звучало так: о том, что видели другие, не врут; то, что видели другие, объясняют. Фрау Кох видела меня вечером в конторе в мамином платье. Значит, я была вечером в конторе в мамином платье, и говорить можно было только о том, зачем.

— Фройляйн Хартман! — позвал полицейский.

Комиссар поднялся мне навстречу и уступил табурет, а сам остался стоять, прижимая блокнот к пальто.

— Садитесь, прошу вас. Гримм, комиссар уголовной полиции. — Он чуть развёл руками над табуретом. — Табурет, правда, кухонный, его вынесли из вашей конторы. Говорят, у нас все комиссары сидят в кожаных креслах; это правда, но не про меня.

— Благодарю вас, господин комиссар. — Я села и поставила сумочку на колени; под рёбрами отозвалось. — Я бы и на ящик села, у меня с утра ноги не держат. Там правда лежит человек?

— Правда, фройляйн. Но о нём я, с вашего позволения, буду говорить не с вами. — Гримм открыл блокнот на чистой странице. — Фрау Кох говорит, что вчера вечером вы заходили в контору. Вы не припомните, в котором часу?

— Смеркалось. На часы я не смотрела, господин комиссар: на приёме смотреть на часы неприлично, а после приёма уже незачем.

Он записал — по-моему, слово в слово, вместе с неприличием.

— А что привело барышню прямо с приёма в контору, позвольте спросить? — Карандаш остановился над страницей. — Не всякая на вашем месте поехала бы сюда в вечернем платье.

— Бумаги. Я обещала к понедельнику посмотреть письма, а словари остались у меня на столе. — Я чуть пожала плечами, чтобы не потревожить бок. — А в платье — потому что прямо с приёма. Если бы я поехала домой переодеваться, я бы уже никуда не поехала, вы же понимаете.

— Понимаю, — сказал Гримм. — А с фрау Кох вы говорили?

— Говорили. Она ждала накладную со склада и сердилась, что склад не торопится. Потом я ушла через приёмную.

— Вечер вчера был тёплый? — спросил он вдруг, и спросил так, будто от ответа зависело всё дело. — Вы ведь были без пальто?

— Тёплый. Я была в шали.

Он записал «тёплый», подумал и дописал что-то ещё. Погода ему была не нужна. Ему нужно было услышать, как я отвечаю, когда придумывать нечего, чтобы потом было с чем сравнить. Значит, о дворе я должна была ответить тем же голосом, что о погоде.

— Через двор вы не выходили, фройляйн Хартман? Задняя дверь у вас ведь на той же лестнице.

— Нет, я вышла через приёмную на улицу и уехала. Во дворе я ничего не видела, господин комиссар. — Я посмотрела туда, где из-под мешковины торчал ботинок. — И сегодня, признаться, предпочла бы тоже не видеть.

— Благодарю вас. — Он закрыл блокнот и поклонился, коротко, на старый манер. — Не смею больше задерживать. Простите, что вам всем пришлось ждать во дворе: в конторе вам было бы удобнее, а мне — нет.

Он отошёл было к сараю, остановился и обернулся, будто вспомнил пустяк.

— Ах да, простите, чуть не забыл. Когда вы вчера вернулись домой?

Любой час можно было проверить — у шофёра, у горничной, у отца. Любой час, который не сойдётся, стал бы второй ниткой, а первую он уже держал.

— Поздно, — сказала я.

Гримм кивнул, снова открыл блокнот и записал одно слово.

Машина остановилась у ворот, когда он дошёл до угла сарая. Из неё вышел человек в светлом летнем костюме, показал полицейскому у калитки что-то в ладони и прошёл во двор, не взглянув ни на возчика, ни на нас. Я узнала его раньше, чем разглядела лицо, — по походке: вчера на приёме он точно так же подошёл к моему отцу, будто они знакомы много лет. При дневном свете ресницы у него оказались совсем белыми, и от этого казалось, что он не моргает.

Гримм вернулся ему навстречу, и они сошлись посреди двора, шагах в десяти от нас. Человек со светлыми ресницами протянул раскрытую книжечку; комиссар прочёл её не торопясь и вернул.

— Господин Фос. Я так и думал, что кто-нибудь от вас приедет. — Гримм кивнул в сторону сарая. — Удостоверение мы нашли при нём и оставили там, где лежало.

— Вы ведь не станете возражать, господин комиссар, если мы избавим вас от этого дела? — Фос убрал книжечку во внутренний карман. — Это наш сотрудник.

— Не стану. — Гримм опустил руки в карманы пальто. — Позвольте только рассказать, что мы успели увидеть, это сбережёт вам час. Шея сломана, сзади. Выстрелов ночью никто не слышал. Бумажник и часы при нём, кобура пустая. Грабитель, который берёт пистолет и оставляет часы, — либо очень странный грабитель, либо вовсе не грабитель.

— Либо очень испуганный. — Фос улыбнулся одними губами. — А сарай вы осматривали изнутри?

— Сарай заперт, ключ у кладовщика, замок не тронут. — Гримм помолчал. — Позвольте и мне один вопрос, раз уж я отдаю вам покойника. На каком задании ваш сотрудник был вчера вечером? Это помогло бы понять, зачем он пришёл в чужой двор.

— Он был на службе. Подробности вам не понадобятся, господин комиссар: дело у нас, и бумаги по нему будут наши.

Бумаги о задании не было и вчера. Кто посылает человека без бумаги, тот и убийцу его станет искать без бумаги: сам, тихо и без крипо во дворе.

— Согласитесь, у вас и без нас хватает покойников, — продолжал Фос, — у которых есть наследники, обиженные жёны и долги. Этот оставил после себя только службу. Службой мы займёмся сами.

— Соглашусь. — Гримм вынул блокнот, полистал и закрыл. — Всё, что мы записали, вместе с протоколом осмотра я пришлю вам сегодня же. Людей со двора уберёте вы или мне распорядиться?

— Распорядитесь, будьте добры, — сказал Фос. — Мне нужен пустой двор.

Комиссар уходил из дела, и я позволила себе выдохнуть — неглубоко, чтобы не потревожить бок.

Они пошли к сараю рядом и остановились над мешковиной. Полицейский откинул её. Фос присел на корточки, а Гримм остался стоять над ними обоими и смотрел больше на живого, чем на мёртвого. Охотников было двое, и оба стояли над моим покойником. А я стояла среди машинисток, в будничной шляпке, и держала сумочку обеими руками, как фрау Кох.

Фос отвёл полу пиджака — ту самую, которую ночью отводила я, — посмотрел на пустую кобуру и сунул руку во внутренний карман. Достал удостоверение, раскрыл, закрыл. Сунул руку снова, потом в другой карман, потом в третий и вынул её пустой. На мгновение он так и остался сидеть, положив руку на колено.

Он искал бумагу, которая лежала сейчас у меня под подвязкой: больше в этих карманах искать было нечего. Без неё понедельник у Фоса кончился сегодня утром: тот, кто взял пистолет, прочёл и фамилию Зайферта. К Зайферту нужно было успеть, пока Фос не решил, что ему делать без понедельника.

Гримм отошёл к калитке и сказал что-то полицейскому, не вынимая рук из карманов.

— Всем наверх, — крикнул полицейский от калитки. — Во двор не выходить, окна не открывать.

Наши потянулись к задней двери. Фос поднялся, отряхнул колени и пошёл через двор обратно к воротам, мимо нас. Возле меня он остановился.

— Фройляйн Хартман, если не ошибаюсь? — Он чуть наклонил голову. — Мы ведь виделись вчера вечером на приёме. Вы стояли рядом с отцом, когда я имел удовольствие с ним беседовать.

— Ах, ну конечно! — обрадовалась я. — Вы так долго беседовали с папой, что я успела съесть два пирожных и выслушать всё про бульдога одной дамы. А сегодня здесь так страшно, что я никого не узнаю. Простите, что не поздоровалась первой.

— Вы здесь служите? — спросил он тем же тоном, каким вчера спрашивал отца о почерке Хорна.

— Перевожу английские письма. Папа говорит, что для развития, а я думаю — чтобы по утрам я была при деле.

— Ваш отец разумный человек. — Он так и не моргнул. — Но согласитесь, фройляйн, сегодняшнее утро развило вас больше, чем он рассчитывал.

Он кивнул и пошёл к калитке.

У калитки стоял Гримм. Он видел всё с начала до конца: как Фос остановился, как наклонил голову, как я ему обрадовалась. Пропустив Фоса на улицу, комиссар достал из блокнота картонную карточку, написал на ней несколько слов прямо на весу и убрал её не в блокнот, а во внутренний карман пальто. Блокнот он сегодня же отправит Фосу. Карточку — нет.

Отвечать нужно было сегодня, и начинать — с адреса Зайферта, которого у меня не было.

Книга отправок лежала в приёмной на полке, раскрытая, и заглядывал в неё каждый, кому было нужно. Фамилия Зайферта стояла в графе подписей напротив многих записей, а рядом — адрес мастерской. Я запомнила его с первого раза. Отпустили нас раньше обычного: человек Фоса прошёл по комнатам, переписал всех и велел расходиться до понедельника.

Мастерская занимала первый этаж старого дома на тихой улице. Вывески не было — только номер на двери и запах канифоли, который встретил меня ещё в подъезде. В общей комнате за длинным столом молодой рабочий в фартуке что-то паял, склонившись к самой лампе, а у высокого шкафа возле стены стоял человек с пачкой листов в руках: худое лицо, круглые металлические очки, каштановые волосы подстрижены коротко, на висках седина.

— Господин Зайферт?

— Да. — Он не отошёл от шкафа. — Чем могу служить, фройляйн?

— Меня зовут Клара Хартман, я служу переводчицей в «Бергман и Штоль». — Я подошла ближе и договорила тише, чтобы рабочему за столом досталось одно название конторы: — У меня для вас письмо от господина Хорна. Отдать его я должна вам в руки.

Пауль Зайферт посмотрел на меня, потом на рабочего.

— Можете идти обедать, — сказал он ему. — И не торопитесь.

Рабочий снял фартук, покосился на меня и вышел. Пауль закрыл за ним дверь и остался стоять возле неё.

— Давайте письмо, — сказал он.

— Сейчас. Только вам придётся на минуту отвернуться, господин Зайферт: оно лежит там, где его не станет искать ни один полицейский.

Он посмотрел на меня поверх очков и отвернулся к окну.

— Я смотрю в окно, — сообщил он. — Там дворник, больше ничего.

Я достала из-под подвязки обе бумаги, записку отдала ему, а бумагу Эберса оставила у себя. Он прочёл записку дважды, потом поднёс её к окну и посмотрел на строчки вдоль листа.

— Это его рука, — сказал он. — Строчки пляшут. Ему что-то мешало писать.

— Он писал стоя и прижимал лист левой рукой. Левая у него перевязана.

Пауль поднял глаза от записки и спросил, не опуская её:

— Где он?

— Жив и сидит у себя, в комнате, о которой не знают ни в конторе, ни те, кто его ищет. Левое предплечье порезано о жесть, длинно, но неглубоко; я перевязала. Выходить ему нельзя, и он не выходит.

— Где эта комната? — Он сделал шаг от двери.

— Этого я вам не скажу. Не из недоверия, господин Зайферт: чем меньше людей знают дверь, тем дольше за ней можно сидеть.

Он сложил записку пополам и не отдал её.

— Вы дочь Эрнста Хартмана. Я знаю, кто ваш отец, фройляйн Хартман. Если я ошибусь в вас, то ошибусь один раз.

— Клясться я вам не буду. — Я сняла перчатки и положила их на край стола. — Вы бы всё равно не поверили и были бы правы. Лучше я покажу вам, почему Хорн вчера ждал у сарая один.

Пауль помолчал. Потом отпер шкаф маленьким ключом на цепочке, достал из-под стопки листов два письма и разложил их на общем столе рядом, разгладив ладонью.

— Это приглашение, о передаче материалов. — Он тронул первое пальцем. — От посредника, которого я знаю давно. А это пришло позже: распоряжение явиться по другому адресу, в понедельник.

— И вы собирались пойти?

— Собирался. — Он убрал руку со стола. — Поэтому вчера к сараю я и не пришёл.

Хорну я верила. Но Хорн был один, и рассказ у него был один, а одного уверенного рассказа мало, даже если рассказчик честен и ранен. Меня когда-то учили верить совпадению: когда две бумаги из разных рук, ничего не зная друг о друге, говорят одно и то же. Здесь рук было три.

Я положила бумагу Эберса рядом с письмами, оборотом вверх, и придвинула к ним записку Хорна. Теперь на столе в ряд лежали четыре листка.

Пауль наклонился над столом. Он долго смотрел на карандашные строчки на обороте, потом на второе письмо, потом снова на оборот.

— Тот же дом и тот же день, — сказал он и выпрямился. — Значит, второе письмо писал не тот, кто первое. Откуда это у вас?

— Из кармана человека, которого вчера вечером прислали к нашему сараю за Хорном. Сегодня утром его нашли там же, за сараем, мёртвым, и полиция всё утро держала нас во дворе. Потом приехал человек со светлыми ресницами и забрал дело себе: его фамилия Фос, он из гестапо, и мёртвый был его сотрудником. Вчера на приёме этот же Фос расспрашивал моего отца, как Хорн пишет — от руки или на машинке. А сегодня он обыскал карманы своего человека и вот этого не нашёл.

Пауль долго смотрел на меня, потом на бумагу Эберса.

— Я не спрашиваю, отчего он умер, — сказал он. — Мне это знать незачем. Мне хватит того, что в понедельник он не придёт.

— Он не придёт. Придут другие, и раньше понедельника: Фос теперь знает, что его бумагу кто-то унёс и прочёл вашу фамилию. — Я села на табурет у стола, не дожидаясь приглашения. — Поэтому мне нужно понять, что у вас есть такого, ради чего гестапо подделывает чужие письма.

— Вы спрашиваете о мастерской или обо мне? — Он сел напротив и сложил руки на столе. — Мастерская принимает аппаратуру связи по военным заказам и проверяет её, прежде чем она уйдёт дальше. Я отвечаю за приёмку. Приёмочный лист — это бумага, где записано, что пришло, в каком составе и под каким номером; потом по ней спрашивают с того, кто подписал. Подписываю я.

— А что передают по этим аппаратам?

— Этого мне никто не говорит. Шифров я не знаю, ключей у меня нет. Я знаю ящики, номера и то, чего в ящиках не хватает. — Он постучал пальцем по столу, один раз. — Это узкий участок, фройляйн Хартман, и шире он не станет, сколько бы вы ни просили.

— Мне не нужны все шифры Германии, господин Зайферт. Мне нужен ваш участок — и вы сами, на свободе, в понедельник вечером.

Он помолчал, глядя на четыре листка.

— Вы не спрашиваете, зачем мне это.

— Не спрашиваю.

— Всё равно скажу, чтобы потом между нами не стояло лишнего. — Он положил ладонь на приглашение. — Речей я говорить не умею и туда, где их говорят, не хожу. Через мои руки идёт аппаратура, и её с каждым месяцем больше; к чему так готовятся, я понимаю без всяких шифров. Красивых причин ничего не делать у меня много: мастерская, люди, которые у меня работают и ничего не знают, моя собственная голова. Все эти причины — правда. Только Хорн из-за них не перестаёт сидеть с разрезанной рукой.

— Хорну я это передам. А теперь последнее, господин Зайферт. Если Фос придёт сюда раньше понедельника, а теперь он придёт раньше, он заберёт этот шкаф вместе с вами. Через неделю уже никто не докажет, что встречу вам назначил его человек. — Я дотронулась до двух писем. — Эти письма — единственное, что показывает подмену со стороны, и они не должны быть только здесь.

Пауль снял очки, достал из кармана платок и долго протирал стёкла, глядя мимо меня, на стену, где висел прошлогодний календарь с паровозом. Без очков лицо у него стало моложе и беззащитнее. Потом он надел их.

— Да.

Он выложил из шкафа на стол всю стопку и стал разбирать её — быстро, почти не читая, по виду бумаги. Направо легли гражданские накладные, бланки и счета, среди них наши, с шапкой «Бергман и Штоль»; их я узнала. Налево — его собственные заметки, листки в клетку, исписанные мелко и плотно. Что он сделает с заметками, он не сказал, а я не спросила. Из нижней папки он достал несколько сколотых листов — вторые экземпляры под копирку, с бледными фиолетовыми строчками.

— Приёмочные ведомости, копии, — сказал он. — Если Фосу что-то нужно от моей мастерской, то вот это. Остальное у меня — провод и лампы.

Потом сел и переписал оба письма от руки, мелким ровным почерком, каким подписывают чертежи, до последней запятой, а адрес на втором дважды сверил с бумагой Эберса. Я стояла у задней двери и слушала двор. Во дворе дворник шаркал метлой.

— Подлинники останутся здесь, у меня. — Он сложил листы вместе и подал мне, но не выпустил, пока не договорил. — Если меня спросят про письма, я должен показать хоть что-то. А это я вам не отдаю, Клара. Я прошу вас это сохранить.

— Это будет лежать у Хорна, — сказала я. — Отдельно от вас и отдельно от меня.

— У Хорна. — Он разжал пальцы. — Ему полезно будет чем-нибудь заняться.

Я убрала листы в сумочку, а бумагу Эберса и записку Хорна — туда, откуда достала. Пауль подождал, пока я выпрямлюсь, и смотрел при этом в окно, хотя его никто не просил.

— И ещё одно, — сказал он. — Если меня вызовут, а у них вызывают сразу и без предупреждения, я оставлю здесь записку с адресом, куда меня вызвали. Положу её в папку с бумагами для вашей конторы, на ваше имя. Наши документы и так ходят через вас, вы же возите наши ящики; папку отнесут не открывая, её всегда носят не открывая. Фрау Кох разберёт бумаги по столам и отдаст вам вашу, как отдаёт всё остальное. Для неё это будет обычная работа, и она будет права.

— Фрау Кох отдаст, — сказала я. — Она честная и отдаёт всем всё, что им положено. Сегодня утром она так же честно отдала меня полиции.

— Это всё, что я могу, — сказал Пауль. — Мастерскую и людей я не отдам. Ни Фосу, ни вам, ни тем, кто стоит за вами, кто бы они ни были.

— Я и не попрошу, — ответила я и надела перчатки.

— Тогда выйдите через двор. — Он отпер заднюю дверь. — Мой рабочий вернётся с улицы, и ему незачем видеть вас второй раз.

В аптеке на углу я купила бинт и йод, в лавке напротив — хлеб, сыр и кулёк яблок. Лестница в доме Хорна днём оказалась не светлее, чем ночью. На площадке — всё та же одна дверь; я постучала и назвала себя через неё, негромко, чтобы не услышала лестница.

Хорн открыл не сразу. Вчерашнюю рубашку он так и не сменил, только подвернул разорванный рукав выше повязки; русые волосы стояли надо лбом, будто он всю ночь тёр голову.

— Пауль? — спросил он, едва я заперла за собой дверь.

— Узнал вашу руку. Сказал, что строчки пляшут.

Хорн улыбнулся, и стала видна щель между передними зубами.

— Он всегда замечает, что где пляшет, — сказал он. — Даже на чужих чертежах.

Я усадила его на кровать и размотала галстук с платком. Порез за ночь схватился тёмной коркой, края покраснели, но не опухли, и лоб под моей ладонью был не горячий. Йод он вытерпел, сжав зубы. Бинт лёг ровнее вчерашнего платка, а галстук я свернула и положила на стол.

— Это копии. — Я достала из сумочки сложенные листы и положила ему на колени. — Ведомости из мастерской и оба письма, настоящее и подменённое. Подлинники у Пауля, а это должно лежать здесь, отдельно от него. Не читайте, не перекладывайте и никому не показывайте. Отдадите только мне в руки; если придёт кто-нибудь от моего имени, значит, он не от меня.

— А если придут за мной? — Он не сводил глаз с листов.

— Тогда при вас их быть не должно. И там, где ищут первым делом, тоже.

— Не под матрас, — сказал он раньше меня.

Он взял листы здоровой рукой и сразу выпрямился.

— Мне можно хотя бы знать, что я храню?

— Нельзя, господин Хорн, — сказала я, и он не обиделся.

— Так даже лучше. — Он повертел листы в здоровой руке. — Не будет соблазна читать.

Куда он их спрячет, я смотреть не стала и отвернулась к окну, к чужому белью во внутреннем дворе. За спиной что-то скрипнуло и стихло.

— Готово, фройляйн Хартман, — сказал он почти весело.

— Открывайте только на мой голос. Я приду снова; когда — не скажу, но приду.

В стекле такси отражалось лицо Клары, и я в который раз за день не сразу поняла, кто на меня смотрит.

Последним оставался Крюгер. Идти к нему было опасно, но не пойти было бы ещё страннее: барышня, у которой во дворе нашли мёртвого, бежит к знакомому из того самого учреждения, и это самое естественное, что она может сделать. А он сам искал повода оказать мне услугу, да такую, чтобы я её запомнила.

В приёмной гладко причёсанный секретарь записал в журнал посещений мою фамилию и время, промокнул запись и только после этого ушёл докладывать. Журнал был толстый, в коленкоровом переплёте, и моё имя легло в него под чьей-то чужой фамилией, с точностью до минуты. Оттуда его не вынешь ни звонком, ни улыбкой.

Крюгер вышел мне навстречу из-за стола. Тёмный пробор у него был таким ровным, будто его провели по линейке утром и с тех пор не тревожили.

— Вот и «другой раз», — сказал он и сам подвинул мне кресло. — Признаться, я не думал, что он наступит так скоро, и уж тем более в субботу. Может быть, вы сначала сядете, а потом расскажете, кто вас так напугал?

— Не кто, Дитрих, а что. — Я села и стала стягивать перчатки, палец за пальцем, чтобы рукам было чем заняться. — У нас во дворе сегодня утром нашли мёртвого. Полиция всё утро держала нас во дворе, как кур, какой-то комиссар в сером пальто спрашивал меня, тёплый ли был вечер, а потом приехал господин Фос и всех разогнал. Кто этот мёртвый в нашем дворе?

— Его фамилия Эберс, служил у нас. — Крюгер сел не за стол, а в кресло напротив, так что колени у нас почти сошлись. — Об этом с утра говорят во всех коридорах, так что никакой тайны я вам не открываю. Жаль: я предпочёл бы открыть вам что-нибудь настоящее.

— А кто ведёт дело? Этот господин Фос?

— Фос. Эберс был его человек, и дело его. — Он чуть улыбнулся. — Вам повезло, что не крипо: те ходили бы к вам в контору до самого Рождества.

— Тогда ещё одно, Дитрих, и я уйду, пока вы не пожалели, что вчера просили меня попросить ещё. — Я назвала улицу и номер дома с оборота бумаги Эберса. — Не спрашивайте, откуда я знаю этот адрес: я не скажу, а вы рассердитесь. Мне только нужно знать, ваш ли он. Если ваш, я хочу знать, по какой улице мне больше не ходить.

Крюгеру это понравилось больше, чем покойник, и больше, чем ему следовало показывать. Он встал, снял трубку и заговорил в неё другим голосом, без улыбки и без «пожалуйста»:

— Крюгер. Посмотрите, числится ли у нас адрес. — Он повторил мой. — Узнайте, чей он и с какого времени. Я подожду.

Ждал он стоя, глядя на меня поверх трубки, и, прикрыв её ладонью, сказал:

— Вы пришли ко мне с покойником и с загадкой. Признаться, я надеялся, что «другой раз» будет о чём-нибудь более живом.

— Вы же сами просили попросить ещё. — Я разгладила перчатки на колене. — Я и прошу, о том, что у меня сегодня есть.

В трубке что-то сказали. Крюгер выслушал, коротко поблагодарил и положил её на рычаг.

— По нашим бумагам этот адрес ничей, — сказал он. — Обычным служебным путём его не оформляли, ни так, ни этак. Если там кого-то и ждут, то не по бумагам. — Он вернулся в кресло. — Так что по этой улице можете гулять сколько угодно. Только, пожалуй, не одна.

В понедельник Паулю открыли бы дверь люди, которых нет ни в одной бумаге, и сам Пауль после этого тоже не попал бы ни в одну.

— Итак, вы пришли ко мне в субботу, попросили о двух вещах, и обе я сделал. — Крюгер откинулся в кресле. — Как вы думаете, что я за это получу?

— Вы уже получили, Дитрих: я пришла к вам, а не к отцу. Отцу я рассказала бы про мёртвого во дворе и ни о чём бы не спросила. — Я надела перчатки и встала. — А вам я задала загадку и не дала ответа. По-моему, это гораздо интереснее благодарности.

— Вы невозможны, — сказал он с явным удовольствием. — Обещайте хотя бы, что следующий раз будет не о покойниках.

— Я ничего не обещаю. Вчера я обещала вам только «другой раз», и вот он.

Я уходила с ответами на оба вопроса и ничего не оставила взамен. Крюгер проводил меня до двери и сам открыл её; секретарь в приёмной поднял голову от журнала.

— Кланяйтесь отцу, — сказал Крюгер. — Да, и Фос спрашивал меня, кто вы такая.

Глава 4.

Газету отец каждое утро разворачивал одинаково: встряхивал её за верхние углы, перегибал пополам и прислонял к кофейнику, и только после этого садился сам.

До него за стол не садился никто. В субботу я этого ещё не знала и успела отодвинуть стул, а горничная так и застыла с кофейником в руке; стул я задвинула обратно, будто поправляла. Сегодня я дождалась у окна, пока отец устроится во главе стола, и села после него, осторожно, чтобы не потревожить синяк под рёбрами. Третий день он отзывался на каждый поворот, уже тупо и привычно.

Жилет на отце был застёгнут на все пуговицы, хотя стоял август и видеть его в столовой, кроме меня и горничной, было некому. Пиджак висел на спинке его стула, готовый в любую минуту превратить завтрак в службу. Очки отец надевал только к газете, и за первой страницей от него оставались макушка, две руки и колонки мелкого шрифта.

— Да, чуть не забыл, — сказал он, не опуская газеты. — Вчера заходил этот человек из уголовной полиции. Комиссар, фамилия у него какая-то короткая, я не стал запоминать. Спрашивал, когда ты вернулась в пятницу.

Чашка была у меня в руке. Я поставила её на блюдце так, чтобы она не звякнула.

Дело у Гримма забрали в субботу, при мне, вместе с покойником и протоколом осмотра. В воскресенье он пришёл в наш дом с одним-единственным вопросом. Человек, у которого отняли дело, в воскресенье сидит дома или в пивной; по чужим домам ходит тот, кто дела не отдал.

— И что ты ему ответил, папа?

— Сказал, что ты была дома рано. — Отец перевернул страницу и разгладил сгиб ребром ладони. — Что же ещё я мог ответить? Я отпустил тебя с приёма на такси и велел ехать домой, значит, ты и поехала домой, а в котором часу — это подробности, которые полиции знать не положено. Если во дворе фирмы, где служит моя дочь, нашли покойника, это ещё не причина, чтобы фамилия Хартман стояла в протоколе рядом с ним. В кабинет я его, разумеется, не пригласил. Поговорили в прихожей; он, надо отдать ему должное, снял шляпу и на ковёр не ступил.

«Поздно», — сказала я в субботу во дворе, и Гримм записал одно слово. «Рано», — сказал отец в воскресенье в прихожей, и Гримм, конечно, записал и его. Оба слова лежали теперь в одном блокноте, на соседних страницах, а между ними помещалась целая пятничная ночь. Поправить отца значило признаться, что домой я поехала не сразу, — и тогда он стал бы спрашивать, куда. Поправить его перед комиссаром значило сдать Гримму отцовскую ложь, а вместе с ней и меня: от кого семья прячет пятничную ночь, если ей нечего прятать?

— Он это записал? — спросила я.

Отец опустил газету и снял очки. На переносице у него осталась красная вмятина, и от неё лицо сделалось усталым, почти домашним; смотрел он при этом совсем не по-домашнему.

— А откуда ты знаешь, что он записывает?

— В субботу он говорил во дворе со всеми нами, по очереди. — Я пожала плечом, тем, что подальше от синяка. — Блокнот на колене, карандаш. Кладовщика он спрашивал про сапоги и про сапоги тоже записывал.

— Ну вот видишь. — Отец сложил очки и положил их на газету, дужками вверх. — Записал, конечно. Они всё записывают, на то они и уголовная полиция: у них что сапоги, что фамилии — всё идёт в одну книжку, а потом лежит годами. Тем более незачем было давать ему повод записывать туда мою дочь второй раз.

Что я ответила комиссару в субботу, он не спросил. Его слово в этом доме весило больше моего, и проверять своё слово по моему отец не привык.

— Я не спрашиваю, когда ты вернулась на самом деле, Клара. — Голос у него стал мягким, будто он что-то мне дарил. — И не спрошу. Но запомни, пожалуйста: в воскресенье полиция получила в моём доме моё слово, и слово это было за тебя. Мне оно ничего не стоило. Тебе без него могло бы стоить очень многого.

Оставалось поблагодарить, и ровно на столько, на сколько он рассчитывал.

— Спасибо, папа, — сказала я. — Я знаю, что ты не любишь разговаривать с такими людьми, да ещё в собственной прихожей.

Отец кивнул, довольный, и снова надел очки.

— Вот и хорошо. Значит, так: к мёртвым во дворах ты больше близко не подходишь, ни в пятницу, ни в какой другой день. Если этот человек заговорит с тобой где-нибудь без меня, ты ничего не помнишь и отсылаешь его ко мне. — Газета поднялась и снова встала между нами. — Всё, ешь, остынет.

К Крюгеру я поехала прямо из-за стола, не заезжая в контору. Фос потерял Эберса и бумагу из его кармана, а вместе с ними — спокойный понедельник; ждать вечера он теперь не станет, он поторопится. Самый короткий путь к Паулю — обычный вызов: бумага, подпись, и человек сам приходит туда, где его ждут; Пауль в субботу сам сказал, что вызывают у них без предупреждения. Этот путь можно было закрыть чужими руками. Хорна я собиралась снять сама.

Гладко причёсанный секретарь открыл коленкоровый журнал, записал меня и время и промокнул строчку. Как и в субботу, я легла в эту книгу с точностью до минуты, и обе строчки переживут любой мой разговор за дверью.

Крюгер вышел мне навстречу из-за стола. Пробор у него был такой же ровный, как в субботу, а улыбка — чуть шире.

— Вы опять приходите ко мне в такой час, когда приличные барышни ещё выбирают перчатки, — сказал он и сам подвинул мне кресло. — Признаться, я начинаю бояться, что вы ходите сюда, только когда у вас кто-нибудь умер. Сегодня, надеюсь, все живы?

— Все, Дитрих, и я пришла, чтобы так и осталось. — Я села и положила сумочку на колени. — Есть человек, господин Зайферт, у него мастерская по приёмке; наши ящики идут через неё, и без его подписи у нас стоят накладные. Его то и дело дёргают вызовами; всякий раз, когда его вызывают, мастерская стоит, а с ней и мы. Он человек тихий и в политике понимает только одно: что в ней лучше ничего не понимать. Я не прошу ничего отменять. Нельзя ли перенести его вызов на другой день, когда-нибудь потом?

— Зайферт, — повторил Крюгер, будто пробовал фамилию на вкус, и сел в кресло напротив. — Второй раз за три дня вы приходите в этот кабинет и второй раз просите не за себя. Скажите честно, мне уже пора ревновать к господину Зайферту?

— Он носит круглые очки и сутулится над чужими накладными, Дитрих. Ревновать к нему — всё равно что к арифмометру в нашей бухгалтерии.

Крюгер негромко засмеялся, но к телефону потянулся не сразу.

— Обычно я таких вещей не делаю, — сказал он, положив руку на трубку. — Вызов — это порядок, а в порядок я не вмешиваюсь, даже когда меня просят очень красивые переводчицы. Но для вас я сделаю исключение. Одно.

Он снял трубку, и улыбка ушла у него из голоса раньше, чем с лица. Если вызова на Пауля не было, весь мой расчёт обошёлся бы мне одной неловкой паузой и одной лишней строчкой в журнале.

— Крюгер. Найдите мне вызов на Зайферта, Пауль Зайферт, мастерская по приёмке. — Он подождал, глядя в окно. — Есть? Перенесите. Новый срок ему сообщат отдельно. Да, моё распоряжение.

Он положил трубку на рычаг и снова улыбнулся, уже мне.

— Вызов перенесён. Но больше я ничего не обещаю. Если вашим Зайфертом занимается кто-нибудь ещё, и не через вызов, тут я бессилен, а если бы и мог, не стал бы. В чужую работу у нас не лезут; это единственное правило, которое в этом здании соблюдают все до одного.

— Мне хватит и этого, Дитрих. Спасибо вам.

— Кстати, о чужой работе. — Крюгер выдвинул ящик стола, достал визитную карточку и, перевернув её, написал что-то на обороте. — Я говорил вам в субботу, что Фос о вас спрашивал. Он спросит ещё: у него такая манера, он не отстаёт, пока не узнает про человека всё, до последней пуговицы. Вот его рабочий номер. Если он станет вас беспокоить, не ждите, пока он явится к вам в контору, позвоните ему сами и скажите, что мы с вами знакомы. Он поймёт.

На лицевой стороне карточки было напечатано имя Крюгера, на обороте стоял номер Фоса, написанный рукой Крюгера. Покровительство мне выдали с обеих сторон одного листка картона.

— Может быть, вы поблагодарите меня там, где нет журнала посещений? — спросил он, провожая меня к двери. — Скажем, за ужином, где вам не придётся рассказывать мне о покойниках.

— Сегодня и здесь — только спасибо, Дитрих, зато от всего сердца. — Я убрала карточку в сумочку. — А ужин — когда у нас во дворе перестанут находить мёртвых.

— Тогда я лично прослежу, чтобы их больше не находили, — сказал Крюгер и открыл мне дверь.

Секретарь поднял голову от журнала и снова её опустил.

У Хорна на лестнице пахло чужим супом и кошками. Я постучала и назвала себя через дверь, вполголоса.

Хорн открыл сразу, будто стоял за дверью. Он был в пиджаке, застёгнутом на обе пуговицы, и левый рукав туго натянулся на повязке. Рубашку он, видно, выстирал сам и высушил на спинке стула: она была мятая, но чистая. Галстук, тот самый, которым в пятницу я перетягивала ему руку, был завязан под самым горлом, а воротник застёгнут на верхнюю пуговицу.

— Вы куда-то собрались, господин Хорн? — спросила я, запирая за собой дверь.

— Вечером. — Он одёрнул манжет на здоровой руке, потом попробовал на больной и бросил. — Вы велели мне не выходить, фройляйн Хартман, и я три дня не выходил даже за хлебом; ваш хлеб кончился вчера, яблоки — сегодня утром. Но сегодня меня ждут. То, что я должен был отдать в пятницу, до сих пор лежит здесь, и человек, который этого ждёт, не виноват, что у меня разрезана рука.

— Кто вас ждёт?

— Этого я вам не скажу. — Он тронул узел галстука. — Не оттого, что не верю. Мне так велели, и в лицо я видел не всех.

Я села на табурет у стола, чтобы и он сел, и он сел на край кровати, не снимая пиджака. Повязку я разглядела, пока он садился: бинт чистый, без пятен, края не съехали.

— Тогда скажу я, а вы поправьте, если ошибусь. — Я сняла перчатки. — В пятницу вы пошли к сараю отдать свою работу, а следом за вами во двор вошёл Эберс. Он знал, кого и где найдёт. Паулю подменили письмо и назначили на понедельник другой адрес, значит, кто-то читает ваши бумаги прежде вас самих. На приёме начальник Эберса, некий Фос, расспрашивал моего отца, как вы пишете, от руки или на машинке. Назовите мне хоть одну причину, по которой тот, кто знал про пятницу и про Пауля, не знает про сегодняшний вечер.

Хорн смотрел в пол, на свои ботинки, начищенные к выходу.

— Может быть, и знает, — сказал он. — Но если я не приду, там решат, что я струсил. Или что меня взяли и я уже рассказываю. Меня вытащили из-за сарая, как котёнка из бочки, фройляйн Хартман, и с тех пор я только сижу здесь и ем ваши яблоки. Я хочу сделать хоть что-нибудь сам.

— Там вас ждут не покупатели, господин Хорн. Там вас ждут ваши убийцы. — Он поднял голову, и я договорила: — А сами вы делаете больше, чем думаете. У вас лежат бумаги, которые нельзя держать ни у Пауля, ни у меня. Если вы сегодня выйдете отсюда и не вернётесь, они так и останутся там, куда вы их положили. Никто на свете не узнает где. Вы мне нужны здесь, живым и за запертой дверью.

Хорн долго молчал. Потом поднял здоровую руку к горлу, расстегнул верхнюю пуговицу воротника, за ней вторую и потянул галстук так, что узел съехал набок.

— Хлеба вы мне всё-таки принесите, — сказал он. — За запертой дверью без хлеба сидеть скучнее.

— Принесу. Открывайте только на мой голос.

В конторе говорили вполголоса и все разом замолкали, когда открывалась дверь. Из окна общей комнаты был виден угол сарая. Мешковины там больше не было, штабель ящиков вдоль забора кто-то переложил заново, ровнее прежнего, и от этой аккуратности угол казался ещё пустее.

Фрау Кох у себя в приёмной разбирала почту по столам и фамилиям. Почему я пришла только к обеду, она не спросила: моё опоздание было не её делом, а чужие дела фрау Кох не брала в руки, пока их не клали ей на стол.

— Фройляйн Хартман, это ваше, из мастерской Зайферта. — Она подала мне тонкую стопку, придерживая верхний лист пальцем, чтобы ничего не съехало. — Папку принёс их рабочий, только сегодня раньше обычного, я ещё кофе не допила. Тут накладные по ящикам и два счёта, а сверху сложенный лист на ваше имя. Его я не разворачивала, он не по моей части.

— Спасибо, фрау Кох. Рабочий что-нибудь передавал на словах?

— Только что господина Зайферта сегодня не будет и что подписи пока подождут. — Фрау Кох поправила толстые очки и вернулась к своим конвертам. — Я так и записала, фройляйн.

Лист был сложен вчетверо, по-конторски, и надписан моей фамилией тем мелким ровным почерком, каким подписывают чертежи. Внутри было всего несколько строк, и последняя заметно сползала к углу.

«Вызвали на срочную техническую проверку. Приказано взять с собой оригиналы. Везут на запасной двор приёмки». Дальше стояли улица, номер дома и две буквы вместо подписи.

Двор Пауль знал по работе, как место приёмки, а не как адрес, услышанный от чужих людей. Вызов, который я утром перенесла руками Крюгера, Фосу не понадобился: он прислал людей прямо в мастерскую и назвал это срочной проверкой. Пока я уговаривала Хорна расстегнуть воротник, Фос увёз Пауля вместе с оригиналами.

Чистый ход: ни повестки, ни шума, и бумаги Пауль собрал сам. Отвечать приходилось остатками, и я стала их перебирать.

Адрес двора лежал у меня на ладони. Копии лежали у Хорна. А где комната Хорна, Пауль не знал: в субботу я ему этого не сказала, и сегодня это было единственное, чем я была довольна. Держать сведения отдельно от человека, которого могут взять, меня приучили давно, ещё там, в прошлой жизни, где я ни одной живой душе не назвала запасного; по той же привычке я и вынесла в субботу копии из мастерской. Теперь от этой привычки зависело всё.

Накладные я отнесла в бухгалтерию, счета положила обратно на стол фрау Кох, записку убрала в сумочку. По дороге к Хорну я купила хлеб.

Хорн открыл мне без пиджака, в расстёгнутом воротнике; галстук висел на спинке стула.

— Пауля увезли, — сказала я и отдала ему хлеб. — Сегодня утром, из мастерской, вместе с оригиналами. Он успел оставить мне записку.

Хорн взял хлеб и так и остался стоять с ним в здоровой руке.

— Это из-за того, что я не пошёл?

— Нет. Его увезли утром, когда до вашего вечера было ещё далеко; Фос решил это до того, как вы расстегнули воротник. — Я заперла дверь. — Мне нужны копии, господин Хорн. Все: ведомости и оба письма.

Он положил хлеб на стол. Я отвернулась к окну, к чужому белью во внутреннем дворе; за спиной скрипнуло, как в субботу, и стихло.

Когда я обернулась, копии были у него в руках. Он держал их здоровой рукой, прижимая к груди, а прежде чем подать, разгладил на колене, будто сдавал работу.

— Здесь всё, — сказал он. — Я их не читал. Ни разу, хотя очень хотелось.

— Знаю. — Я перебрала листы: бледные фиолетовые строчки ведомостей под копирку, оба письма, переписанные рукой Пауля, до последней запятой. — Сидите здесь. Если кто-нибудь придёт от моего имени…

— …значит, он не от вас. — Хорн почти улыбнулся, и стала видна щель между передними зубами. — Я помню.

На лестнице я ещё раз сложила листы и убрала их в сумочку. Приглашение посредника звало в одно место, подменённое распоряжение — в другое, а в пятницу за углом сарая Хорна ждал Эберс. Два адреса и охота на Хорна складывались в один замысел: мёртвый связной и иностранный посредник, обвинённый в его убийстве. Положенные рядом, два письма этот замысел разваливали, и рядом они теперь лежали только у меня.

В конторе я досидела до вечера над английскими письмами. Фрау Кох уходила последней, если не считать меня. Она надела шляпку перед зеркальцем в приёмной, проверила, заперт ли ящик с печатью, и остановилась у моего стола.

— Вы опять засиделись, фройляйн Хартман.

— Письма к понедельнику, фрау Кох. — Я перевернула страницу словаря. — Сегодня как раз понедельник, так что они наконец дождались.

Фрау Кох кивнула, будто это всё объясняло, пожелала мне доброго вечера и ушла.

Телефон стоял в приёмной, на её столе, рядом с подставкой для перьев и стопкой чистых бланков. Звонить отсюда было не опаснее, чем откуда-нибудь ещё: где я служу, Фос знал и так, а лишний час на улице с этими листами в сумочке мне был ни к чему. Копии я разложила перед собой, ведомости слева, письма справа, оба рядом, как в субботу у Пауля на столе. Первое правило торга за человека я знала из прошлой жизни: сначала покажите живого, о цене потом. Кто начинает с цены, тот обычно покупает покойника.

Трубка конторского телефона была тяжёлая и пахла пудрой фрау Кох. Я позвонила по номеру с оборота карточки Крюгера. Ответили после второго гудка.

— Фос.

— Добрый вечер, господин Фос.

— Фройляйн Хартман. — Ни удивления, ни вопроса, кто говорит: тот же вежливый, неторопливый голос, что в субботу во дворе. — Добрый вечер. Признаться, я ждал вашего звонка, только думал, что номер вам придётся искать дольше. Его дал вам господин Крюгер?

— Номер мне дали на случай дождя, господин Фос, вроде зонтика. — Я подвинула к себе карандаш, чтобы рукам было чем заняться. — Я звоню из-за господина Зайферта.

— Господин Зайферт сейчас занят: у него техническая проверка, и, боюсь, она затянется. — Он помолчал, давая мне это услышать. — Согласитесь, фройляйн Хартман, для человека, у которого в шкафу лежали такие письма, проверка — далеко не самое неприятное, что могло случиться. Вы ведь их видели, эти письма?

— Видела. И ведомости тоже.

— В мастерской? — спросил он. — На столе или в шкафу?

Он спрашивал о мелочи после каждого ответа, и каждую мелочь, я не сомневалась, записывал. Так когда-то спрашивали меня на полиграфе: о главном — один раз, о пустяках — без конца, и ловили на пустяках.

— Это вы спросите у господина Зайферта, когда у него кончится проверка, — сказала я. — Мне важнее другое. Оригиналы ведь теперь у вас?

— У меня. Ведомости и оба письма, всё, что лежало в шкафу. — Скрывать это Фос не считал нужным. — Господин Зайферт сам их достал и сам сложил в папку, он очень аккуратный человек. Так что если вы звоните предложить мне эти бумаги, фройляйн, вы опоздали на полдня.

— Я звоню предложить вам другие. — Я положила ладонь на листы, будто он мог их увидеть. — У меня копии обоих писем, настоящего приглашения и того распоряжения, которое пришло позже, и копии ведомостей, вторые экземпляры под копирку. Оригиналы вы можете сжечь хоть сегодня вечером, господин Фос, копии от этого не изменятся. Два письма, два разных адреса, один понедельник: любой, кто положит их рядом, увидит то же самое, что увидела я. И этот любой может сидеть в очень хорошем кабинете.

— Например, у господина Крюгера, — договорил за меня Фос. — Господин Крюгер большой любитель загадок, фройляйн, вы ведь это знаете лучше меня. Не будем доставлять ему такого удовольствия. Чьей рукой переписаны письма?

— Вы же знаете чьей. — Я покрутила карандаш в пальцах. — А где они сейчас, вы не знаете, и в этом вся их цена.

— Позвольте мне тогда сказать вам то, чего вам, вероятно, никто больше не скажет. — Голос у него не изменился ни на волос. — Ваш отец член партии и человек с планами; в пятницу он отвечал на мои вопросы охотнее, чем я рассчитывал. Дочь, которая прячет переписанные чужие письма и торгуется ими со мной по телефону, — это конец его планам, а может быть, и не только планам. На приёме вы были очаровательны, хозяйка вас, без сомнения, запомнила, и ей будет очень неприятно узнать, кого она угощала пирожными. Подумайте и о себе: переводчица из конторы, во дворе которой умер мой сотрудник. Вы ведь понимаете, чем рискуете?

— Понимаю, господин Фос. Об отце я сегодня уже думала, за завтраком, и, поверьте, дольше вашего. — Я положила карандаш. — Но говорим мы не о нём и не о пирожных. У вас есть господин Зайферт и оригиналы, и всё равно вам не хватает моих копий, иначе вы давно повесили бы трубку.

— Господин Зайферт, полагаю, лично человек безобидный, — сказал Фос так, будто я спросила о нём. — Он принимает, подписывает и протирает очки, когда волнуется. Но связь с врагами государства не становится невинной оттого, что человек вежлив и аккуратен. Если вы хотите говорить о нём, говорите о цене.

— О цене потом. — Я крепче сжала трубку. — Прежде всего я хочу увидеть господина Зайферта. Живым, на ногах и в очках; не ваше слово и не его голос в трубке, а его самого. Пока я его не видела, мы с вами торгуемся о воздухе, а за воздух я не отдам ни одного листа.

В трубке стало тихо. Было слышно, как там, у него, что-то положили на стол — карандаш или очки.

— Хорошо, — сказал Фос. — Вы его увидите. Признаться, фройляйн Хартман, со мной давно никто не говорил по телефону так, будто это я ему звоню, и я нахожу это скорее любопытным, чем неприятным. Теперь мои условия.

Он назвал день, улицу, номер дома и час. Улицу и номер я знала: днём я прочла их почерком Пауля на сложенном вчетверо листе из папки мастерской.

— Завтра, — повторил Фос. — Мой двор. Вы придёте одна, без провожатых, без господина Крюгера и без вашего отца. Копии принесёте с собой, все до единой: ведомости и оба письма. Господина Зайферта вам покажут до того, как вы отдадите первый лист, даю вам слово.

— Кто будет с вами?

— Один мой человек. Он будет вооружён, и скрывать этого я не стану: после пятницы я не хожу по дворам без провожатого и никому не советую. — Следующий вопрос прозвучал сразу, тем же тоном: — Вы приедете на такси или придёте пешком?

— Это вы увидите завтра.

— Тогда до завтра, фройляйн Хартман. — По голосу нельзя было понять, улыбается ли он, но светлые ресницы я увидела так ясно, будто он сидел напротив. — И не беспокойтесь о дороге обратно. Об этом я позабочусь сам.

В трубке щёлкнуло, и пошёл гудок. Я положила её на рычаг и вытерла ладонь о юбку.

Утром ловушку ставил Фос, а к вечеру одно условие в ней поставила я, и он его принял. Двор я знала по записке, людей — с его же слов: он сам и один вооружённый помощник, двое против одной. Пистолет Эберса лежал дома в шляпной картонке, и магазин в нём был полный.

Завтра меня ждали его двор и его люди — одну, с копиями в сумочке.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге