Шеф с системой. Синдикат
Глава 1
Лоренцо не спал.
Сперва он лежал и злился, потом злиться устал и начал думать, а думать по ночам Лоренцо не умел никогда. Для этого у него были руки, а руки ночью лежали без дела, и он вставал, шёл к столу, ставил тесто, возвращался, лежал, вставал снова. К четырём часам на столе в пекарне стояли шесть хлебов. Все шесть удались, но были совершенно ни к чему.
В пять он понял, что больше не выдержит, переоделся и пошёл к Жан-Батисту.
Столица в этот час была серая, мокрая и пустая, и Лоренцо ненавидел её такой особенно. Он приехал сюда с Юга, потому что здесь платили, и пять лет она платила ему исправно за хлеб, который здешние люди жевали, не разбирая вкуса, а он пёк, не разбирая, для кого. Обычная жизнь. Он думал, так и надо жить.
Потом был Вольный Град.
Он шёл по мокрым доскам и вспоминал не турнир. Турнир он выиграл, турнир был хорош, но не турнир его теперь держал за горло. Держал длинный стол в трактире «Веверин» после всего, когда все уже смешались за одним столом. Гришка тогда забрался ему на колени и требовал показать, как крутят тесто в воздухе. Лоренцо показывал, и весь стол орал. Держала поварня Веверина, когда он пришёл туда, никого не спросив, и никто не удивился, а Матвей молча подвинул ему доску. Споры с Тимкой, совместный труд и веселье. Вот что держало.
Он тогда прожил до конца турнира и уезжал так, будто его выдёргивали с корнем.
Потом пришло письмо: приходи кормить Совет. Лоренцо прочёл его стоя посреди пекарни и заорал так, что подмастерье уронил противень. Совет! Все вместе, снова! Он закрыл лавку, раздал заказы соседям, приехал на подворье первым, и два дня они готовили как боги.
А вчера вечером Веверин проводил свой совет и Лоренцо узнал, что завтра Матвей, Макар и Тимка разъезжаются по родам, а Веверин уезжает на месяц. Совет князя закончился, не успев начаться, а про них словно забыли.
Лоренцо остановился перед знакомой дверью и постучал так, что с косяка посыпалась пыль.
Открыл сам Жан-Батист, в халате, со свечой, совершенно не сонный. Лоренцо давно подозревал, что этот человек не спит вообще.
— Пять утра, — сказал Жан-Батист.
— Я знаю, что пять. Я смотрел на часы и считал.
— Ты считал. Замечательно. — Западный мастер оглядел его от мокрых сапог до мокрой шапки. — Ты не спал, судя по лицу. Ты что-нибудь ел?
— Я месил тесто.
— Понимаю, это заменяет и сон, и еду. — Жан-Батист посторонился. — Заходи, пока соседи не решили, что тебя следует прирезать из милосердия. Есть отвар. Про состав не спрашивай, я сам не уверен.
В комнате было чисто, тесно и пахло уксусом. В углу на полке стояли три бутыли с чем-то тёмным, и Жан-Батист, проходя, машинально повернул одну на четверть оборота, чтобы осадок лёг ровно. Лоренцо сел на единственный стул и тут же встал.
— Он уезжает, Батист.
— Я знаю. Я стоял в трёх шагах от тебя, когда Матвей это сказал.
— Завтра уезжает! На месяц!
— Возможно, дольше, если дорога плохая. Сядь, ты мне свечу собьёшь.
Лоренцо не сел. Комната позволяла два шага в одну сторону и два обратно, и он их сделал, а потом остановился перед бутылями и заговорил, помогая себе руками так, что свеча в самом деле качнулась.
— Парни разъезжаются. А про нас ничего. Ни единого слова. Мы готовили и думали, что будем готовить для совета ещё неделю, ты сам сказал, что мой пирог...
— Я сказал, что он приемлем.
— Ты сказал «приемлем» с таким лицом, что я понял: он хорош. Я тебя два месяца знаю, я твоё лицо читаю лучше, чем ты сам. — Лоренцо ткнул пальцем в сторону подворья, которое отсюда было не видно. — И вот он уезжает, а нам ни слова. Он про нас забыл. Понимаешь? Просто забыл. У него Север, у него бояре, а мы... мы кто? Мы повара, которых позвали на неделю, а неделя кончилась за день.
— Он не забыл. — Жан-Батист поставил свечу подальше от его рук. — У него был один вечер и пятнадцать бояр, которые до этого вечера, полагаю, ни разу не сидели за одним столом. Он может сказать нам сегодня. Может сказать завтра, у лошадей. Может не сказать вовсе, и тогда это будет ответ, который нам не понравится, но который мы примем. Так работают те, у кого нет времени.
— И ты будешь сидеть тут и ждать, скажет он или не скажет?
— Я буду пить отвар.
Жан-Батист отпил, поморщился и вылил остаток в горшок с чахлым кустиком на подоконнике. Потом взял с полки одну из бутылей, вытащил пробку и понюхал.
— Уксус скис, — сказал он.
— Уксус не может скиснуть.
— Мой может. — Он вставил пробку обратно и не поставил бутыль на место, а так и остался с ней в руках. — Я его третью неделю делаю. Три недели, Лоренцо. Знаешь, зачем? Незачем. Мне некому его отдать.
— Вот! — Лоренцо хлопнул ладонью по столу. — Вот про это я и говорю!
— Не бей мой стол.
— Я не бью, я объясняю! — Он хлопнул ещё раз. — Ты уксус делаешь, я хлеб пеку и оба мы сидим и ждём приглашения. Батист, ты после мальчика другой стал. Я видел, как ты в поварне соус мешал. Ты его гладил.
— Я его мешал.
— Ты его гладил, как кота! Раньше ты его резал, я на турнире смотрел и думал: за что он их всех так ненавидит?
Жан-Батист резко поставил бутыль, стукнув о полку.
— Замолчи.
— Не замолчу.
— Замолчи, южанин, — сказал Жан-Батист, и голос у него сорвался с обычного на обычный человеческий, злой. — Ты хочешь, чтобы я сказал? Хорошо. Мне двадцать пять лет. Я лучший соусник западных дворов, у меня рецепты в трёх королевских кухнях, я приехал сюда учить дикарей. Меня обыграл ребёнок шести лет, который считал до трёхсот вслух. Вслух, Лоренцо! Я стоял и слушал, как он считает.
— И что?
— И то, что я после этого впервые в жизни готовил и мне было хорошо! — Он развёл руками и тут же сунул их в карманы халата, будто устыдился. — Я не знал, что так бывает. Я думал, так только у дураков бывает.
В комнате стало тихо.
— Так поехали, — сказал Лоренцо.
— Я не хожу проситься.
— Да кто тебя просит проситься!
— Я не хожу проситься, — повторил Жан-Батист упрямо. — Я не ходил при западных дворах, когда меня никто не знал. И к нему не пойду теперь, когда меня знают все. Понимаешь? Только не так. Как угодно, но не так.
— А как?
Жан-Батист вынул руки из карманов и одёрнул халат, будто это был сюртук.
— Мастер не просится, — сказал он. — Мастер приходит и уточняет условия.
Лоренцо сел на стул. Потом вскочил.
— Ты пойдёшь!
— Я пойду уточнить условия.
— Ты пойдёшь!
— Не ори, соседи. — Жан-Батист уже шёл за занавеску. — Дай одеться. И перестань дышать, как загнанная лошадь, у меня от тебя в комнате сыро.
Лоренцо остался среди бутылей и вдруг понял, что впервые за сутки хочет есть, сильно, как в детстве.
— Батист!
— Что ещё?
— А наши? Захар, Демьян?
— Пойдут оба. — Из-за занавески зашуршало. — Захар согласится раньше, чем ты договоришь. Демьяна будешь снимать с бочки, но снимешь, он там от скуки помирает.
— И Анна.
Шуршание прекратилось.
Занавеска отодвинулась. Жан-Батист стоял в рубахе с одним застёгнутым рукавом.
— Нет, — сказал он.
— Батист.
— Нет, Лоренцо. Ты соображаешь, что говоришь? Прийти к Анне Мстиславовне в дом и предложить ей ехать к тому, кому она проиграла в финале. Она нас выгонит.
— Выгонит. Сперва.
— Она бросит в нас чем-нибудь. У неё шесть ножей и очень хорошая рука.
— Ножи она не бросит, она их любит больше нас.
— Утешил. — Жан-Батист застегнул второй рукав, посмотрел на свои манжеты и вдруг сказал совсем не то, что собирался: — А ведь она их точит. Каждый день. Мне Захар говорил.
— Вот.
— Что «вот»?
— То, что человек, который каждый день точит ножи и никуда с ними не идёт, — сказал Лоренцо, — очень хочет куда-нибудь пойти.
Жан-Батист снял с крюка сюртук.
— Она нас всё равно выгонит, — сказал он, надевая.
— Выгонит. А потом поедет.
— Мстислав Данилович будет стоять в дверях и наслаждаться.
— Будет. Он всегда наслаждается такими вещами.
— Отвратительный старик. — Жан-Батист взял шапку и оглядел комнату так, будто прощался с ней. — Идём. Пока я не передумал и не начал делать уксус заново.
*
Демьяна Волконского нашли там, где Батист и обещал: на бочке.
Бочка стояла на заднем дворе кабака у Рыбных рядов, двор был завален пустой тарой, а Волконский сидел на самой большой и чистил ножом яблоко. Рубаха на нём была вчерашняя, шёлковая, ворот расстёгнут до середины груди. Духами тянуло через весь двор. Перегаром — дальше.
Нож у него был узкий и длинный, рыбный. Кожура сходила одной лентой, тонкой, как бумага.
— Южанин, — сказал он, не поднимая головы. — И павлин. В шесть утра. Кто-то умер?
— Пока никто, — сказал Батист.
— Жаль, я надеялся на наследство. — Волконский довёл кожуру до конца, поднял её к свету и выпустил из пальцев. — Садитесь. Тут до полудня только я и крысы, но крысы хоть вопросов не задают.
Лоренцо сел на ящик и тут же встал.
— Он завтра уезжает.
— Знаю.
— На месяц!
— Знаю, южанин. Все знают. — Волконский откусил. — Он уезжает, мальчишки разъезжаются, Совет сдулся за один день, а вы двое пришли ко мне в шесть утра рассказать мне то, что мне вчера рассказали в трёх кабаках. Ужасно трогательно.
— Мы идём к нему. С тобой.
— Не идёте.
— Демьян!
— Нет, южанин. Вы идёте, я сижу. — Он снова откусил и заговорил с набитым ртом. — Что мне там делать? Чистить окуней для мужиков в лесу? Я Волконский, у меня род древнее княжеского, я не нанимаюсь к поварам. Даже к таким, у которых бояре в передней стоят.
— Род, — сказал Лоренцо.
Батист повернул голову.
— Род! — Лоренцо шагнул к бочке. — Ты мне про род будешь говорить? Ладно. Скажи тогда: отец за тобой прислал?
Волконский перестал жевать.
— После турнира. Ты на арену вышел при всём Севере, ты с четырнадцатилетним мальчишкой вничью сыграл, а рыба у тебя была такая, что я тебе тогда сказал и сейчас повторю — я лучше не видел. О тебе месяц говорили по всему северу. — Лоренцо развёл руками. — И что? Прислал он? Позвал домой? Хоть слугу, хоть записку — было?
— Ты закончил?
— Нет! Не закончил! Ты сидишь на бочке в шесть утра во вчерашней рубахе и яблоко чистишь рыбным ножом, потому что тебе его больше некуда...
— А ты кто такой, чтобы мне это говорить?
Волконский спрыгнул с бочки.
Он сделал это лениво, не спеша, и от этого стало хуже, чем если бы он бросился. Он встал перед Лоренцо, и Лоренцо пришлось поднять голову.
— Ты, южанин, приехал сюда за деньгами. Всё бросил и приехал, потому что тут платят. — Волконский говорил тихо и очень внятно. — Сколько раз ты домой ездил за пять лет? Ни разу. А мать у тебя жива?
Лоренцо молчал.
— Жива. И ты ей пишешь, что у тебя всё хорошо. Так вот ты мне про отца не рассказывай, ясно? Мы с тобой оба сидим на бочке. Просто я на ней сижу, а ты на ней стоишь и печёшь свои сраные пироги!
Двор молчал.
— Демьян, — сказал Батист.
— Заткнись, павлин.
— Он прав, — сказал Лоренцо.
Волконский обернулся.
— Прав, — повторил Лоренцо. — Ни разу. Всё правильно сказал, я даже спорить не буду. — Он потёр лицо ладонями. — Только знаешь, что я тебе на это отвечу? Я в Вольном Граде вечером спать ложился довольный. Я там столько нового узнал. Пёк там, и это ели, и с Тимкой мы соревновались. Весело было! Веселился как дурак и мне было хорошо!
— Ты и есть дурак.
— Есть! А ты умный, и ты на бочке. — Лоренцо снова развёл руками. — Что ты ждёшь-то, скажи мне? Что отец пришлёт за тобой? Не пришлёт он. Веверин себе имя сам сделал, из ничего, а сейчас начнёт такое, что через год вся держава говорить будет. И кто с ним пойдёт — те тоже. А кто на бочке...
— Досидит на бочке, — закончил Волконский. — Красиво. Ты это по дороге придумал или всю ночь готовил?
— Пошёл ты.
Волконский засмеялся. Смеялся он неожиданно, коротко и хрипло, и Батист от этого смеха слегка подобрался.
— Ладно, — сказал Волконский. — Ладно, южанин. Не ори, у меня голова болит.
Он вытер нож о рубаху и сунул за пояс.
— Пойду. Не ради твоей речи, речь у тебя дрянная. Просто мне тут скучно до одури, а он завтра уедет, и станет ещё скучнее. — Волконский откусил яблоко последний раз и выбросил огрызок. — Но предупреждаю: если он меня посадит окуней чистить — уйду посреди слова, и виноваты будете вы оба.
— Не посадит, — сказал Лоренцо.
— Откуда ты знаешь?
— Оттуда, что мелкий пацан заставил тебя готовить на ярмарке в колпаке.
— Не напоминай мне про колпак.
— В колпаке, Демьян. И ты радовался, аж четыре золотых заработал.
— Я сказал, не напоминай.
Волконский застегнул две пуговицы из шести и счёл это достаточным.
— Куда теперь? За медведем?
— За Захаром, — сказал Батист.
— А потом?
Батист с Лоренцо переглянулись, и Волконский всё понял сам.
— К Анне, — сказал он и ухмыльнулся впервые за утро по-настоящему. — Ну конечно. Вы идёте звать Анну Мстиславовну к Веверину, и вам нужен я, потому что из нас троих я её один не боюсь.
— Мы просто осторожные, — сказал Батист.
— Вы трусы. — Волконский пошёл к воротам. — Идёмте. Это будет лучшее утро за месяц.
*
Захара нашли у чёрного хода дворцовой поварни. Он стоял на крыльце и смотрел на серое небо.
Заметил он их за полсотни шагов и не удивился. Дождался, пока подойдут, оглядел всех троих и задержался на расстёгнутом вороте Волконского.
— Демьян, — сказал он хрипло. — Ты застегнись, что ли. Тут дворец всё-таки, мимо люди ходят.
— Люди меня и не таким видели.
— Люди видели, а я не хочу. — Захар повернулся к Лоренцо. — Ну что, южанин. Дошло до тебя?
— Что дошло?
— Что сидеть нельзя. Я тебя раньше ждал. — Он ухмыльнулся. — Как Матвей про лошадей сказал, я на тебя посмотрел и понял: этот ночь спать не будет, а утром за мной придёт. Ты только долго что-то. Я тут с пяти стою.
Лоренцо открыл рот и закрыл.
— Вот и он, — Захар кивнул на Батиста, — тоже пришёл. Ты его как вытащил, Лоренцо? Он же не ходит никуда.
— Он не вытаскивал, — сказал Батист с достоинством. — Мы обсудили и пришли к соглашению.
— Ага. — Захар посмотрел на него без выражения. — Ты, Батист, после турнира вроде человеком стал, а говоришь всё так же. Ладно. К нему идём, я понял. Когда?
— Сейчас, — сказал Лоренцо.
— Сейчас так сейчас. — Захар взялся за дверь. — Ножи возьму.
— Мы, вроде, не готовить, — заметил Волконский. — Ножи тебе там зачем?
— Ножи мне всегда нужны. — Захар открыл дверь, и из поварни дохнуло сухим жаром углей. — Я без них как ты без рубахи, Демьян. Вроде и можно, а неловко. Погодите тут, я быстро. Аню здесь не ищите, её нет, она вчера не приходила и сегодня, видать, не придёт.
— Мы знаем, где она, — сказал Батист.
Захар остановился в дверях и медленно обернулся. Борода шевельнулась.
— И к ней собрались?
— Ну да.
Захар постоял. Потом снял шапку, почесал затылок и надел обратно.
— Дурни вы, — сказал он без злости. — Ну ладно. Я с ней восемь лет на одной кухне, я вам скажу, как оно будет. Она вас дальше сеней не пустит. Потом пустит, потому что отец скажет. Потом будет орать. Потом кинет чем-нибудь. — Он подумал. — А потом сядет и будет молчать. Вот когда сядет и замолчит, тогда говорите. Раньше бесполезно, она не слышит, когда орёт.
— Ты пойдёшь к ней с нами? — спросил Лоренцо.
— Пойду, куда ж я денусь. — Захар шагнул в поварню и договорил уже оттуда, из жара: — Только ножи всё-таки возьму. С ножами человек при деле. А тому, кто при деле, Аня хоть слово даст сказать.
*
Дверь открыл старый Тихон, оглядел четверых и сказал, что боярышня не принимает.
— Мы не к боярышне, — сказал Волконский. — Мы к Ане.
— Анна Мстиславовна не принимает.
— Тихон. — Захар положил ладонь на дверь. — Ты меня знаешь. Пусти в сени, а там пусть хозяин решает.
Наверху хлопнуло, по лестнице спустился Мстислав Данилович в халате, с кружкой, увидел всю компанию и остановился.
— Тихон, пускай. — Он отпил. — Захар, ножи зачем притащил?
— Мало ли.
— Мало ли! Слыхал, Тихон? Он к нам с ножами, «мало ли». Демьян, застегнись, ты не у себя. Лоренцо, ты не спал, у тебя рожа как у покойника. Идите на кухню, она там с утра железо мучает.
— А вы? — спросил Лоренцо.
— А я в дверях постою. Мне такое первый раз в жизни показывают.
На кухне шла работа. Шесть ножей лежали в ряд, седьмой Анна держала в руке. Она подняла глаза, но точить не перестала.
— Нет, — сказала она.
— Аня, мы ничего не сказали.
— Демьян, вас четверо, семь утра, и морды такие, будто вы жениться идёте. Нет.
— Анна Мстиславовна, — начал Батист, — мы пришли не проситься, а уточнить...
— Условия. — Шорх. — Дальше.
Батист замолчал.
— Он всю дорогу это репетировал, — сказал Волконский. — Три улицы шёл и повторял.
— Я не повторял.
— Повторял. Губами шевелил.
— Я думал!
— Ты губами думал, павлин, я видел.
— Хватит, — сказала Анна. — Захар. Хоть ты скажи, чего им надо.
— Дык к Веверину идём. — Захар переступил с ноги на ногу. — Все. А ты капитан.
— Я не капитан. Турнир кончился.
— Ну а кто ж тогда?
— Никто! — Анна положила нож. — Никто, Захар. Была команда, был турнир, мы его проиграли, всё. Вас Князь отпустил, вы люди вольные, идите куда хотите. Только меня не трогайте.
— Так мы ж не трогаем, — сказал Лоренцо. — Мы зовём.
— Одно и то же.
— Не одно! Я к тебе пришёл и сказал: пойдём. Это зову. А тащить я бы тебя вот так взял и потащил, - Лоренцо вытянул руки и показал как.
— Попробуй только.
— Я и не пробую!
— Он пробовал сегодня, — сказал Волконский. — Меня. С бочки снимал.
— Я тебя не снимал, ты сам слез!
— Я слез после того, как ты мне про отца сказал. Это, южанин, называется снял.
— Демьян, помолчи, — сказала Анна.
— А чего сразу «Демьян, помолчи»? Батист вон стоит и молчит, а виноват всё равно я.
— Ты застегнись, Демьян, — сказал Мстислав Данилович из дверей.
— Мстислав Данилович, я застегнулся!
— Ты две застегнул из шести. Я считал.
Захар кашлянул в кулак.
— Аня, — сказал он. — Ты пойми. Он завтра уезжает новое дело поднимать. А мы что? Я вон у себя стою, мясо режу, как резал. Батист уксус нюхает.
— Я не нюхаю уксус.
— Нюхаешь. Южанин к тебе зашёл, а ты уксус нюхал.
— Я его переворачивал!
— Ну да, ну да.
— Лоренцо, скажи ему!
— Ты нюхал, — сказал Лоренцо.
Батист сделал такое лицо, что Мстислав Данилович в дверях крякнул от удовольствия.
— Всё сказали? — спросила Анна. — Теперь я скажу. Я первый повар двора Великого Князя. Дочь Мстислава Даниловича. Пойду на подворье к человеку, которому проиграла при всём Севере, и попрошусь к нему на кухню. Вы вообще слышите, что предлагаете?
— Ты будешь не луковицы чистить, — сказал Волконский. — Он, наверняка, найдёт занятие получше.
— Это ещё хуже!
— Чем?!
— Тем, Демьян! — Она грохнула ладонью по столу. — Тем, что я три года училась не для того, чтобы рыжий повар искал мне занятие!
— А для чего ты училась? — спросил Батист.
Анна повернулась к нему.
— Что?
— Для чего вы учились? — повторил он ровно. — Три года. У лучших. Чтобы что?
— Чтобы стать лучшей.
— Стала?
Тишина упала такая, что стало слышно, как в сенях тикают часы. Волконский очень медленно повернул голову и посмотрел на Батиста с искренним уважением.
— Ты покойник, павлин, — сказал он.
Анна взяла со стола луковицу и метнула.
Метнула в Волконского. Тот поймал её одной рукой, не переставая ухмыляться, и положил обратно.
— За что меня-то?!
— За то, что радуешься!
— Я не радуюсь, я наблюдаю!
— Дочка, — сказал Мстислав Данилович, — ты в него уже второй раз бросаешь.
— Первый!
— Второй. На турнире ты в него грушей кинула.
— Это была не груша!
— Груша, дочка. Я потом на неё сел.
Анна закрыла глаза, подышала и открыла.
— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Батист. Отвечаю на твой вопрос. Нет. Не стала. Он лучше. Я это знаю с того дня, как он мне на арене репу подал, и вы все это знаете. Довольны? Теперь идите.
— Не довольны, — сказал Лоренцо.
— Что тебе ещё?
— То, что я тоже не лучший! — Он развёл руками. — Я, Анна! Я всю жизнь с тестом. Я поехал на турнир учить деревенщину, помнишь? А потом меня мальчишка семнадцати лет чуть не выиграл, и я на него смотрел и думал: где я так научусь? Ты думаешь, мне легко было?
— И что?
— И то, что я к нему поеду и попрошу какое-то дело. Он же умный! Он, наверняка, придумал что-то такое, от чего весь север вздрогнет. Я хочу там быть и это видеть.
— И я поеду, — сказал Захар. — Аня, я тебе честно скажу. Я мясо всю жизнь знаю. С бойни начинал, ты помнишь. И вот приезжаю я на турнир, а мне мальчишка восемнадцати лет объясняет, что мясу после огня отдохнуть надо. Отдохнуть! Мясу!
— И ты туда же.
— Я туда же. — Захар пожал плечами. — Я уже взрослый и мне не стыдно. А тут скучно. Во дворце одно и тоже, а у него весело.
Анна отвернулась к окну.
Долго молчала.
— А если он скажет нет? — спросила она наконец, не оборачиваясь.
— Не скажет, — сказал Батист.
— Ты откуда знаешь?
— Он взял мальчишку с улицы, который держал нож как палку. А потом этот мальчишка меня обыграл. — Батист помолчал. — Он не станет отказываться от первого повара двора. Он вообще ни от кого не отказывается, если ты заметила.
— А если скажет?
— Тогда я ему в морду плюну и уйду, — сказал Захар.
— Ты не плюнешь.
— Не плюну, — согласился Захар. — Но уйду.
— И я уйду, — сказал Лоренцо.
— А я не уйду, — сказал Волконский. — Я останусь и буду каждый день ему напоминать, какой он дурак. Мне это в радость.
Анна засмеялась себе под нос
— Тихон! — крикнула она, не оборачиваясь от окна. — Плащ. Тёмный.
— Аня, — сказал Захар.
— Молчи, Захар. — Она уже отвязывала фартук. — Я не прошусь. Я иду смотреть, куда вы, дурни, лезете, потому что без меня вы там передерётесь до обеда. Демьян, застегнись.
— Да что вы все прицепились к моей рубахе!
— Батист, не улыбайся.
— Я не улыбаюсь.
— Ты улыбаешься, я в окне вижу.
Тихон принёс плащ. Анна взяла ножи, подержала и сунула под мышку.
Мстислав Данилович допил, поставил кружку и посторонился в дверях.
— Дочка. Передай ему, что хлеб на пиру после совета был бесподобен. И что я к нему приду.
— Сам передашь.
Они вышли на улицу впятером. Солнце пробило серое небо, и мокрая столица заблестела.
Захар догнал Анну и пошёл рядом.
— Ножи чего взяла? — спросил он.
— А ты чего?
— Мало ли.
— Ну вот и я.
Глава 2
Я стоял на крыльце с кружкой и смотрел, как рушится порядок, который вчера казался мне идеальным. Восемь подвод. Три десятка людей. Кузьма с Демьяном грузили инструмент, ругаясь из-за того, чей ящик тяжелее и кому его тащить. Тучковский возчик доказывал Матвею, что пятая подвода перегружена, Матвей доказывал, что не перегружена. Владычники Саввы стояли у ворот и делали вид, что их это не касается.
Через двор, обеими руками держа шумовку, бежал Гришка.
— Не сюда! — заорал он на возчика. — Это моя телега!
— Это моя телега, малóй.
— А я на ней еду! Значит, моя!
Он добежал до крыльца, влез по ступеням, встал рядом со мной и выдохнул.
— Саш. Они всё не так грузят.
— Как не так?
— Не знаю. — Гришка подумал. — Но точно не так. Я им сказал.
— И что они?
— Смеются. — Он поболтал шумовкой. — Взрослые всегда сначала смеются.
Я отпил из кружки.
Спал я четыре часа и чувствовал себя прекрасно. За спорами и советами я отвык от простого утра, где надо просто грузить телеги.
— Матвей! — крикнул я. — Что с пятой?
— Перегружена! — крикнул возчик.
— Не перегружена! — крикнул Матвей.
— Снимите два ящика и переложите на седьмую, — сказал я. — Возчик прав, а Матвей упрямый.
— Я не упрямый!
— Ты упрямый. Это хорошо, но не с осями.
Матвей что-то буркнул и пошёл перекладывать, и я услышал, как он бурчит всю дорогу до седьмой подводы. Он даже бурчит теперь как взрослый — себе под нос и по делу.
Тимка вышел из поварни, сел на ступеньку ниже меня и уставился во двор.
Когда он молчит дольше минуты, это уже не он.
— Ну? — сказал я.
— Чего «ну»?
— Ты со вчерашнего вечера квёлый ходишь. За ужином молчал, утром молчишь. У тебя так бывает, только когда ты чего-то боишься и не хочешь говорить, чего именно.
— Ничего я не боюсь. — Тимка поковырял ногтем доску крыльца. — Просто думаю.
— Ну думай вслух, я послушаю.
Он помолчал ещё немного.
— Вот приеду я к этому Колычеву, — сказал он наконец. — А там мельники. Они все старые. И тут я. Мне семнадцать, Саш. Я приду и начну им рассказывать, что жернова надо перебрать и молоть в два прохода. Они на меня посмотрят и скажут: иди отсюда, парень, не мешай работать.
— Скажут, — согласился я.
Тимка поднял голову и посмотрел на меня с большой обидой.
— Спасибо. Утешил.
— Я тебя не утешаю, я тебе говорю, как оно будет, чтобы ты потом не удивлялся. — Я сел рядом с ним на ступеньку. — Первый скажет. Может, и второй скажет. Мельник — человек упрямый, он всю жизнь у одного камня простоял и уверен, что знает про муку всё. Спорить с ним бесполезно, он тебя переговорит.
— И что тогда делать?
— Не спорить. — Я забрал у него щепку, которую он уже почти отковырял от ступеньки. — Ты приехал не спорить, ты приехал показать. Берёшь его муку, берёшь свою, ставишь два теста рядом. Одинаковых, на одной воде, на одной закваске. Потом печёшь два хлеба и уходишь пить квас. Всё, больше ничего не делаешь и рта не открываешь.
— А он?
— А он придёт и спросит, чего ты там намудрил. Мельник дурак только на словах, а на хлеб он смотреть умеет, он на нём вырос.
Тимка обдумал это.
— А если не придёт? — спросил он.
— Тогда ты вечером записываешь в тетрадь: мельница такая-то, мельник такой-то, не годится. И едешь дальше, к следующему. У Колычева их три, а по волости с десяток наберётся. Нам, Тимофей, не нужен каждый мельник Севера. Нам нужны те, что с головой.
— А если все трое не увидят?
— Значит, поедешь по волости.
— А если и там…
— Тимофей. — Я хлопнул его по спине. — Ты на арене против Лоренцо стоял. Против человека, который тесто с рождения знает, при полном зале, и все были уверены, что он тебя порвёт. Тебе тогда страшно было?
Тимка подумал честно.
— Не, — сказал он с удивлением. — Тогда весело было.
— Вот и сейчас будет весело. Там Лоренцо был, а тут дед с жерновами.
Он фыркнул и наконец перестал ковырять крыльцо.
Через двор шёл Макар с мотком верёвки на плече. Увидел нас двоих на ступеньках, остановился и постоял, разглядывая.
— Ныл, — сказал он утвердительно.
— Я не ныл! Мы разговаривали!
— Ты и ночью разговаривал, я через стенку слышал. Сам с собой, часа полтора. То про жернова, то ещё про что-то.
Тимка сделался пунцовым до самых ушей, и я понял, что «ещё про что-то» имело имя и жило в столице.
— Я думал вслух, — сказал он с достоинством. — Мне так лучше думается.
— Ага. — Макар поправил моток на плече. — Ты вслух подумал, а я не выспался. Саш, я ему сундук перекладывал, у него закваска сверху лежала, придавило бы.
— Я её специально сверху!
— Ты её забыл, — сказал Макар и пошёл дальше.
— Саш, скажи ему!
— Он прав, — сказал я. — Иди проверь сундук.
— Да вы сговорились, что ли, все!
Он ушёл, ворча, а из поварни высунулась голова Захарова поварёнка, которого мы взяли на Совет мыть посуду, а он остался и прижился.
— Александр Владимирович! Каша готова. Нести во двор или тут накрывать?
— Тут накрывай, длинный стол. И на сколько человек накрываешь?
— Дык на нас. Двадцать выходит с возчиками.
— Накрывай на двадцать пять.
Мальчишка почесал в затылке, посчитал, кивнул и скрылся. А Гришка, сидевший на ступеньке, немедленно повернул ко мне голову.
— Двадцать пять, — сказал он. — А нас двадцать. Значит, гости.
— Значит, гости.
— Какие?
— Придут — увидишь.
— Са-а-аш. — Он подполз ко мне по ступеньке и повис на рукаве. — Ну ты же знаешь. Ты всегда всё знаешь. А я не знаю, и мне обидно. Мне ложки класть, а я не знаю кому.
— Пять лишних положи, не ошибёшься.
Гришка отпустил рукав, сел ровно и стал считать на пальцах, шевеля губами. Досчитал до пяти, посмотрел на свою руку и вдруг прищурился.
— Пятеро, — сказал он медленно. — Пятеро — это как ихняя команда на турнире была. Ихние все пятеро.
— Ешь кашу, Гриша.
— Каши ещё нет!
— Значит, жди.
Он посопел, придвинулся ближе и понизил голос до заговорщицкого шёпота:
— А Жан-Батист тоже придёт?
— Придёт.
— Хорошо, — деловито сказал Гришка. — Я его сегодня опять обыграю. Я теперь до девятьсот с половиной считаю.
— Как это — с половиной?
— А вот так. Восемьсот девяносто девять, девятьсот, и ещё чуть-чуть. — Он показал пальцами, сколько это — чуть-чуть. — Он не умеет.
Тут заскрипели ворота.
Савва обернулся, посмотрел на улицу и коротко махнул рукой: свои. Я поставил кружку на перила.
Двор понемногу затихал. Кузьма перестал ругаться из-за ящика. Возчик распрямился.
В ворота вваливались пятеро.
Первым, конечно, шёл взъерошенный Лоренцо. За ним Захар, огромный, со скруткой ножей под мышкой. Батист, застёгнутый на все пуговицы, шёл так, будто явился на приём к королю, а не на грязный двор, где грузят телеги. Волконский плёлся последним, руки в карманах, и разглядывал подводы с ленивым любопытством.
А между Захаром и Волконским, чуть отставая, шла Анна Мстиславовна.
Шла она прямо и очень спокойно, в тёмном плаще, со скруткой ножей под мышкой, и по лицу её было ясно: если сейчас кто-нибудь скажет ей хоть слово про то, зачем она здесь, она развернётся и уйдёт.
Гришка вскочил.
— Жан-Батист! — заорал он на весь двор. — Жан-Батист, а я яйца варить научился ещё лучше!
Батист остановился посреди двора и снял шапку.
— Господин Григорий, — сказал он серьёзно. — Я к этому морально не готов.
Я спустился с крыльца.
Пятеро подошли и встали передо мной, и стало отчётливо видно, что за всю дорогу никто из них так и не решил, кто говорит первым.
Первым, конечно, не выдержал Лоренцо.
— Александр Владимирович. — Он шагнул вперёд и сразу заговорил руками. — Вот скажи мне честно, как человек человеку. Ты уезжаешь. Мальчишки уезжают. Все уезжают! А мы что? Мы два дня у тебя стояли, мы работали, у нас всё было хорошо, весело было, а потом — раз! — и никого. Ты хоть слово нам сказал? Ни слова!
— Не говорил, — согласился я.
— Не говорил! А мы сидим! Я всю ночь тесто месил, шесть хлебов испёк, кому они нужны, эти хлеба? Никому! Я их даже собаке не отдал, потому что собака у соседа и она мне не нравится!
Захар за его спиной вздохнул так, что было слышно у ворот.
— Он всю дорогу так, — сказал он мне. — От самых Рыбных рядов. Мы уж и не перебивали, всё равно бесполезно.
— Я не всю дорогу!
— Всю, Лоренцо.
— Я замолкал!
— Ты воздух набирал.
Батист выступил на полшага вперёд и одёрнул полы сюртука.
— Позвольте, — сказал он. — Я скажу за всех, поскольку остальные, как мы видим, к связной речи не способны. Александр Владимирович, мы пришли сюда не проситься. Прошу это отметить сразу. Мы пришли обсудить условия, на которых…
— Хотите в дело? — спросил я.
Батист открыл рот.
Он держал в руках заготовку, я это видел: там дальше было ещё предложения на три, с оборотами, и он их полдороги обкатывал. И вот он стоял с открытым ртом, и вся заготовка у него из головы утекала.
— Мы… — сказал он.
— Хотим, — сказал Захар.
— Захар!
— А чего Захар? Хотим ведь. Чего он тут будет соловьём заливаться, у человека телеги грузят.
Волконский, стоявший позади всех, наконец соизволил заговорить, не вынимая рук из карманов:
— Я, вообще-то, просто мимо шёл.
— Ты мимо шёл через полгорода, — сказал Захар.
— Мне полезно гулять по утрам.
— Ты в жизни утром не гулял.
— Я начинаю новую жизнь, — сказал Волконский. — С сегодняшнего дня. Начал с прогулки, дальше посмотрю по настроению.
Я допил остаток из кружки и поставил её на перила.
— Отлично, — сказал я. — Есть у меня для вас работёнка.
И вот тут они наконец замолчали все разом.
Лоренцо остановился на полужесте. Батист перестал одёргивать сюртук. Даже Волконский вынул руку из кармана.
— Работёнка? — переспросил Лоренцо. — Какая работёнка? У тебя есть? Уже?
— Есть.
— На всех?
— На всех.
— И на меня? — не поверил он.
— Лоренцо, ты сейчас будешь у меня десять раз переспрашивать или мы пойдём есть? — Я обернулся к крыльцу. — Гриша! Тащи ложки, все пришли.
— Я уже несу! — заорал Гришка из сеней. — Я пять положил! Я угадал!
Анна за всё это время не сказала ни слова.
Она стояла чуть в стороне от остальных и смотрела на меня так, как смотрят на дверь, в которую придётся войти.
— Анна Мстиславовна, — сказал я.
— Александр Владимирович.
— Ножи с собой?
Она чуть приподняла скрутку.
— Хорошо, — сказал я. — Пригодятся. Проходите, там каша.
И пошёл в дом, не оглядываясь.
*
Ели в трапезной, за длинным столом, где вчера сидели пятнадцать родов.
Никакой торжественности от вчерашнего не осталось. Возчики стучали ложками, Кузьма с Демьяном продолжали спор про ящик, только теперь с набитым ртом, Матвей ел, не отрываясь от своих листов, и Тимка через стол показывал Макару, что если тот ещё раз скажет про закваску, то поедет к своим коптильням пешком.
Каша была ячневая, на молоке, с топлёным маслом и жареным луком сверху. Простая. Я специально велел варить простую: людям в дорогу нужна не радость, а сытость до вечера.
Батист съел три ложки, посмотрел в тарелку и сказал:
— Что вы туда положили?
— Лук, масло, соль.
— Нет.
— И немного сушёных грибов в отвар, — сказал я. — Крупу варили на грибном отваре пополам с молоком.
Батист съел ещё ложку и отложил её.
— Это подло, — сказал он с чувством. — Я приехал сюда обсуждать условия, а вы кормите меня грибной ячневой кашей, и она превосходна. Как я теперь буду торговаться?
— Плохо, — сказал Волконский. — Ты и раньше плохо торговался.
Анна ела молча, сидя на самом краю лавки, между Захаром и стеной. Захар ел основательно, широко расставив локти, и от него по столу шло спокойствие. Сидит человек, ест кашу, всё нормально.
Гришка немедленно уселся напротив Батиста и стал есть, не сводя с него глаз.
— Господин Григорий, — сказал Батист, не поднимая головы. — Вы на меня смотрите.
— Смотрю.
— Зачем?
— Хочу, чтоб ты знал, что я тут.
— Я знаю, что вы тут. Об этом знает весь двор.
Гришка удовлетворённо кивнул и наконец занялся кашей.
Я дал им доесть. Голодным ничего объяснять нельзя, они слушают животом.
Когда возчики стали подниматься и выходить обратно к телегам, я отодвинул тарелку и сказал:
— Ну, теперь по делу.
За столом стало тихо. Матвей отложил листы и придвинул чистый.
— Пойду по одному, — сказал я. — Батист.
Батист выпрямился на лавке.
— Барятинский Пётр Кириллович, малый род, вотчина в двух днях пути к юго-востоку. Огороды, капуста, которую он квасит бочками на продажу, и полный двор баб, которые всю жизнь этим занимаются. Едешь к нему. Ставишьгорчицу, уксусы из яблока и ягоды и грибной соус. Не тот, что варят к пирогам, а тот, который стоит год и делает вкус там, где вкуса нет. Дальше — бальзамы, но это уже вместе со Стрешневым и Засекиным, у них травы и перегонка, туда я приеду сам и покажу.
Батист смотрел на меня, и лицо у него делалось всё более странное.
— Подождите, — сказал он.
— Что?
— Барятинский Пётр Кириллович. Огороды. Капуста. — Он говорил медленно. — Вы сейчас это придумали?
— Нет.
— То есть у вас это было написано? Раньше?
— Вчера вечером я это говорил пятнадцати боярам за этим самым столом, — сказал я. — Барятинский сидел вон там, где сейчас Захар. Ему сказано, что к нему приедет мастер по ферментации и соусам и будет жить у него неделю. Дословно я сказал: терпи, он несносный.
Тимка подавился и захохотал в кулак.
Батист медленно положил ложку.
— Вы. — Он поднял палец. — Вы уже вчера. При боярах. Назвали моё имя.
— Назвал.
— Не спросив меня!
— Не спросив.
— А если бы я не пришёл?! — Батист вскочил, и вся его выдержка западных дворов кончилась одномоментно. — Если бы я сидел у себя и делал уксус? Вы бы что делали, Александр Владимирович? Вы обещали боярину мастера! Вы боярину обещали!
— Ты бы пришёл, — сказал я.
— Откуда вам знать?!
— Оттуда. Я знал что ты придёшь и ты пришёл.
Батист замолчал.
Он стоял над столом, красный, с поднятым пальцем, и я смотрел на него и ждал. Секунды три ушло на то, чтобы у него в голове всё сложилось в другом порядке, и я увидел, как оно сложилось: сперва обида, потом изумление, а потом — вот оно — тихое, довольное, совершенно детское торжество.
Он опустил палец. Одёрнул сюртук. Сел.
— Я же говорил, — сказал он Лоренцо, глядя прямо перед собой. — Мастер не просится. Мастера зовут заранее.
— Ты всю дорогу ныл, что тебя забыли!
— Я не ныл. Я сомневался вслух, это разное.
— Ты вслух сомневался три улицы!
— Лоренцо.
— Что?
— Помолчи, пожалуйста, — сказал Батист с достоинством. — Я наслаждаюсь.
Волконский засмеялся первым, за ним Захар, а Гриша засмеялся просто потому, что смеялись все.
— Лоренцо, — сказал я.
Он вцепился в край стола обеими руками.
— Тебя в росписи нет.
Смех кончился.
Лоренцо посмотрел на меня. Лицо у него сделалось такое, что Захар рядом перестал жевать.
— Как нет, — сказал он.
— Так. Я вчера боярам про тебя ничего не говорил. — Я подождал ровно столько, сколько было нужно. — Потому что-то, что я хочу поставить, к боярам отношения не имеет. И к пекарням тоже. Ты будешь строить фабрику.
— Какую фабрику?
— Скажи мне сначала вот что. Сколько твой хлеб живёт?
Лоренцо не понял.
— День, — сказал он. — Хороший — два. Потом это не хлеб, а сухарь.
— Вот. Ты гений, ты делаешь лучшее тесто на Севере, и всё, что ты сделал, надо съесть за день. Иначе выбрасывай. — Я подался вперёд. — А теперь представь, что есть тесто, которое лежит год. Два. Три года лежит в мешке и ничего с ним не делается. Возят его подводами, хранят на складах, кладут в солдатскую котомку. А потом бросают в кипяток, и через десять минут человек ест горячее, как из печи.
Лоренцо сидел не шевелясь.
— Такого нет, — сказал он.
— Есть. Мука твёрдого зерна, вода, замес круче любого, какой ты видел, — тесто получается такое, что руками его не размесить, только машиной. Потом протяжка через медные насадки, отсюда форма: трубочки, полосы, всё что хочешь. Потом сушка, долгая и осторожная, при слабом тепле, потому что пересушишь — рассыплется, недосушишь — заплесневеет. И вот эта сушка, Лоренцо, и есть всё ремесло. Тесто у нас с тобой сделает любой, а сушить я знаю как только в теории.
— Сушильни, — сказал Лоренцо. Голос у него сел. — Много сушилен. С разным теплом.
— Много. И место для них — под Вольным Градом, потому что там мука Колычева рядом, там склады, там вода и там Василиса. Я даю тебе землю, людей, деньги и муку. Ты даёшь мне продукт, который лежит годами, стоит дёшево и который сожрут все: армия, обозы, город, монастыри, корабли. Всё.
Лоренцо медленно поднял руки и посмотрел на свои ладони.
— Медные насадки, — сказал он. — Разной формы. Чтобы тесто шло через них.
— И прессы, чтобы продавить. Тесто крутое, руками не выдавишь.
— Мадонна. — Он поднял на меня глаза, и глаза у него были совершенно шальные. — Александр Владимирович. Ты понимаешь, что ты сейчас сказал? Ты сказал: хлеб, который не портится. Ты хоть представляешь, сколько на Юге за такое…
— Представляю.
— Нет, ты не представляешь! У нас в деревне зимой… — Он захлебнулся, махнул рукой и вдруг вскочил. — Мне нужен рецепт. Точный. Сколько воды на муку, какая мука, какая температура в сушильне…
— Матвей.
Матвей вытащил из стопки три листа и протянул через стол.
Лоренцо взял их. Сел. Уставился в первый лист. Начал читать, шевеля губами, потом забыл про нас всех окончательно.
— Он теперь до вечера, — сказал Захар.
— Пусть читает. — Я повернулся к нему. — Захар.
Захар отложил ложку, вытер бороду ладонью и посмотрел на меня спокойно, как смотрел всегда.
— Слушаю, — сказал он.
— Ржевский Фёдор Кузьмич, — сказал я. — Едешь к нему, ставишь бойню.
Захар не шевельнулся.
— Не пойду, — сказал он.
— Знаю почему не пойдёшь.
— Что знаешь?
— Что твой отец был забойщиком и что ты после него на его место встал. И что с тех пор туда не ходишь.
Захар молчал.
— Тогда зачем зовёшь? — сказал он наконец.
— Затем и зову. Бойня будет всё равно, Захар. Без неё нет ни колбасы, ни экстракта, ни пайка. Не поедешь ты — поедет Матвей.
— Не надо Матвея.
— Почему?
— Незачем ему это видеть, — сказал Захар. — Молодой ещё.
— Вот и я о том же. — Я подвинул ему кружку. — Слушай. Старую бойню пусть закрывают. Я тебе даю поставить новую, какой в державе нет. Разделка по уставу, ледник рядом, мужики в чистых фартуках и смена по восемь часов.
— Такого не бывает.
— Будет, потому что ставить будешь ты.
Захар посмотрел на свои ладони.
— Поставлю я тебе её, — сказал он. — А дальше что? Стоять там до смерти?
— Нет. Поставишь, обучишь людей, поставишь старшего и уйдёшь. Если когда понадобится ещё — отправим обученных тобой людей. Дальше поедешь с мясом работать в другие рода.
Он долго молчал.
— Ты змей, Александр Владимирович, — сказал он и вдруг усмехнулся в усы. — Меня Игнат ровно так же с бойни забрал. Пришёл и говорит: чего ты тут стоишь.
— И что ты ему ответил?
— Ничего. Ушёл в чём был.
Он поднялся, и лавка под ним крякнула.
— Мне кузнец нужен. Крюки, подвес, желоба, у Ржевского такого отродясь не было.
— Заказывай пока время есть. Ещё что?
— Лёд. Много.
— Матвей, запиши: Захару лёд первым делом.
— Записано.
— И вот ещё. — Захар подтянул скрутку с ножами. — Я там свои порядки наведу. Пьяный на двор пришёл — выгоню в тот же день, и мне без разницы, чей он мужик. Понял меня?
— Понял. Так и запишем в устав.
— Тогда поеду.
— Волконский, — сказал я.
Волконский, который всё это время разглядывал потолок, откинувшись к стене, лениво повернул голову.
— А я думал, вы про меня забыли, — сказал он. — Я уж совсем было расстроился. Думаю: ну вот, всех разобрали, а Волконский пусть идёт обратно на бочку, там его место.
— Лыков Игнат Афанасьевич, — сказал я. — Три дня на север. Три больших озера, десяток малых, лодки, мужики, лес вокруг. Едешь к нему и ставишь производство.
— Какое производство, Александр Владимирович? У человека вода. Что я из воды поставлю?
— Рыбные продукты. Пресервы в масле, маринады и соус.
Волконский поднял бровь и посмотрел на меня так, будто я сказал ему неприличное.
— То есть соленья, — сказал он. — Ты меня, Демьяна Волконского, зовёшь солить рыбу. Этим на любом торгу бабы занимаются.
— Бабы солят рыбу. Ты будешь делать продукт.
— И чем же оно отличается?
— Тем, что рыбу сперва вялят или обжаривают, кладут в горшок, заливают маслом с травами и запечатывают. — Я отодвинул тарелку. — Через три месяца открыл — и ешь. Ничего с ней делать не надо, ни варить, ни чистить. Готовая еда, которая лежит и ждёт.
Волконский помолчал.
— Мелочь? — уточнил он. — Ты про ту дрянь, которую на торгу ведром за медяк отдают?
— Про неё.
— И это кто-то станет покупать?
— Это купят все, у кого нет ледника. То есть все.
Он потёр подбородок и ничего не сказал, а я не стал ждать.
— Дальше маринады. Рыба с корешками, три дня — и продукт готов. Вот они дадут деньги сразу, в этот месяц, пока остальное зреет.
— А что там зреет?
— Соус. Мелкую рыбу солишь в чанах и оставляешь бродить. Полгода примерно.
— Полгода, — повторил Волконский с наслаждением. — Прекрасно. То есть я приезжаю, солю в чан ведро уклейки и полгода сижу над ним и смотрю, как оно там киснет.
— На Юге такой соус дороже мёда идёт, — сказал Лоренцо, не поднимая головы от своих листов. — Он в каждом втором блюде.
— Тебя не спрашивали, южанин.
— А я и не тебе. Я вслух подумал.
— Ты всегда вслух думаешь, в этом твоя беда. — Волконский снова откинулся к стене. — Нет, Александр Владимирович. Спасибо, конечно, красиво рассказываешь. Но нет. Найди себе кого попроще, там большого ума не надо — знай сиди да нюхай бочки.
— Ты сколько дней подряд работал в последний раз?
Он не сразу понял.
— В смысле?
— В прямом. Дней подряд. Не на спор, не два месяца перед турниром, когда тебя Анна Мстиславовна за шкирку держала и не отпускала. Просто вставал каждое утро и шёл делать одно и то же. Сколько таких дней у тебя было?
Волконский медленно опустил голову и посмотрел на меня. Ленивое выражение с лица сошло.
— А тебе-то что?
— А то, что ты умеешь только то что можно быстро сделать. Час у плиты — и ты бог, тут спору нет, я тебя на арене видел. А дальше начинается то, чего ты не умеешь. Приходить каждое утро. Ждать полгода. Выкинуть всё и начать сначала.
— Ты меня второй раз за утро, — сказал он тихо.
— А кто был первый?
— Южанин ваш. Я его чуть не ударил.
— Меня, наверное, тоже хочешь.
— Знаешь, — сказал Волконский, — а хочу.
Он поднялся, упёрся ладонями в стол и наклонился ко мне через него. Смешной.
Я засмеялся и встал, глядя ему в глаза.
Ну, попробуй, дружок. Посмотрим, чему ты там в своих кабаках научился.
Он отступил на полшага. Сам, не заметив. Понял, барчук и сдулся.
— Садись, Демьян, — сказал я. — Дослушай, а потом решай.
Волконский сел. Медленно, но сел, и Тимка на другом конце стола наконец выдохнул.
— Первую партию соуса мы поставим вместе и я пособлю чтобы оно зрело быстрее чем полгода, — сказал я. — Займись пока более быстрым продуктом. Поставим четыре чана, а там посмотришь как пойдет. Не получится выльешь и поставишь заново.
— А если не выйдет ни один?
— Тогда заложишь ещё четыре, но уже понимая, чего не делать. И записывай всё, каждый день. Что заложил, какая погода стояла, чем от чана пахло. Через полгода эта тетрадь будет единственное, что у тебя есть.
— Записывать. — Волконский поморщился. — Я, знаешь ли, не писарь.
— Ты боярский сын, писать умеешь. Не умел бы — не жаловался бы.
Он хмыкнул.
— Бочки мне нужны, — сказал он. — Хорошие, а не рассохшаяся дрянь, которую по деревням лепят. У меня в чане долго храниться рыба будет, я не хочу на третий месяц собирать её с пола.
— Пеньков даст, он теперь наш. Поедешь через него и посмотришь сам, как он их делает.
— Соль.
— Скоро пойдёт с варницы Одоевского, и вот она будет чище всего, что ты в жизни трогал.
— Ну хоть что-то приятное. — Волконский побарабанил пальцами по столу. — А рыбу мне кто ловить будет? Я лично сети таскать не подряжался.
— Лыковские мужики. Договоришься с ними сам, ты это умеешь, когда захочешь. Начинаешь один, — сказал я. — Макар подъедет позже. Сперва у него коптильни у Боровичского, там дела дня на три, четыре.
— Три дня, — фыркнул Волконский. — Мальчик успеет.
— Успею, — сказал Макар.
— А потом что? Он приедет и станет мною командовать?
— Потом вы работаете вдвоём и дальше тянете вместе. Копчёная рыба в масле — это его дым и твоё масло. Один такого не сделает ни ты, ни он.
Волконский покосился на Макара через стол.
— Мы с ним, вообще-то, на арене подрались.
— Ничью сделали, — сказал Макар.
— У нас на Юге это и называется подрались, — заметил Лоренцо.
— Помолчи, южанин, тебя опять не спрашивали. — Волконский снова посмотрел на Макара. — Слушай, а ты вообще разговариваешь? Или так и будешь мне полгода кивать?
Макар подумал.
— Когда есть что сказать, разговариваю.
— Отлично, — сказал Волконский. — Мы прекрасно поладим. Я говорю, ты киваешь.
— Это всё? — спросил я.
— А есть ещё?
— Есть. На вырост. — Я подвинул к нему кружку. — У Лыкова есть озёра. Он с них лёд режет и не понимает, что вода сама кормить может.
— И что с ней сделать прикажешь?
— Зарыбить. Взять малька, посадить, кормить, беречь зимой, отбирать лучших на племя. Через три года у тебя не озеро, а стадо. Только оно плавает.
Волконский поднял голову.
— Рыбу выращивать, — сказал он. — Как коров.
— Как коров.
— Такого никто не делает.
— Нигде на Севере, — сказал я. — И запомни главное. Соус можно вылить и заложить заново, невелика беда. А если ты уедешь на месяц пить, то к твоему приезду всё, что ты посадил, всплывёт кверху брюхом. Живое ждать не умеет.
Он смотрел на меня, и я видел по лицу, что он это уже представил.
— Ты нарочно мне это даёшь, — сказал он.
— Нарочно.
— Чтоб я не сбежал.
— Чтоб ты сам решил не сбегать. Держать я тебя не собираюсь, Демьян, ты человек вольный. Только тогда сдохнет не дело, а рыба.
Волконский посидел ещё немного, разглядывая свои длинные пальцы. Потом усмехнулся — кривовато, но живо.
— Знаешь, что во всём этом самое противное?
— Знаю. Тебе интересно.
— Вот же гад. — Он поднялся и подтянул к себе свой узкий рыбный нож. — Ладно. Поеду через Пенькова, посмотрю на его бочки. Если он мне рассохшуюся дрянь подсунет, я вернусь и буду жаловаться тебе лично, и мне плевать, где ты в этот момент будешь.
— Жалуйся Василисе, она ближе.
— Она страшнее, — сказал Волконский. — Нет уж, я к тебе.
Он застегнул ещё одну пуговицу на рубахе, третью из шести, и пошёл к дверям.
— Демьян.
Он обернулся.
— На второй партии не бросай, — сказал я. — Брось на четвёртой, если совсем не пойдёт.
Волконский постоял, держась за косяк.
— Посмотрим, — сказал он и вышел.
Тимка шумно выдохнул.
— Саш. А он точно не сбежит?
— Не знаю. — Я повернулся к столу. — Анна Мстиславовна.
Она сидела на краю лавки, прямая, и смотрела прямо на меня. Скрутка с ножами лежала перед ней рядом с нетронутой кашей.
— Анна Мстиславовна.
— Александр Владимирович.
Трапезная опустела наполовину. Лоренцо сидел над своими листами и нас не слышал. Матвей писал. Тимка с Макаром переглянулись и синхронно уставились в тарелки с таким видом, будто там осталась каша.
— Я вас слушаю, — сказала Анна.
— Поливанов Илья Гаврилович. Два дня на юго-восток. Скот, выварочные котлы, топит сало на продажу. Едешь к нему.
— И что я там делаю?
— Ставишь походное довольствие.
Она подняла брови.
— Кашу для солдат?
— Нет. — Я подвинул к себе кружку. — Мясной экстракт и «Железный запас». Экстракт — это кости и обрезь, которые варят и упаривают в десять раз, пока не останется тёмная густая масса. Ложка на котёл — и у тебя суп на десять человек. Хранится без льда.
— А второе?
— Второе — паёк. Сушёное мясо, растёртое в порошок, топлёный жир, сушёная ягода. Всё вместе спрессовано в брикет. Воин ест его на ходу, без костра и без обоза, и идёт дальше. Соколовы на нём войну выиграли, спросите у Святозара Игоревича.
Анна помолчала.
— Я слышала, — сказала она. — На турнире говорили. Я думала, врут.
— Не врут. Только тогда я делал его на коленке, для одного отряда. А теперь надо на войско.
— И вы отдаёте это мне.
— Отдаю.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Почему?
— Потому что это самая опасная работа из всех, что я сегодня раздал, — сказал я. — Вот тут слушай. Экстракт и паёк — не еда, а припас. Его делают сегодня, а едят через год, в поле, где ни лекаря, ни печи. Ошибёшься с солью или с жиром — брикет прогоркнет. Не досушишь мясо — заплесневеет внутри. И это съест не боярин за столом, который поморщится и отодвинет. Это съест сотня людей в походе.
Анна не отвела глаз.
— Дальше.
— Дальше — рецептура. Точная. Сколько жира на сколько мяса, какая влажность, какая соль, как сушить, как прессовать, сколько лежит и при чём портится. Всё записать так, чтобы по твоим листам это делал мужик у Поливанова, а не ты лично. Один раз сделать может кто угодно. Мне нужно, чтобы делали тысячу раз одинаково.
— И вы полагаете, что я это могу.
— Я знаю, что ты это можешь. У тебя отменная точность и щепетильный подход к делу. — Я поставил кружку.
Она молчала долго. За окном во дворе спорил Гришка на возчиком, и было слышно, что возчик уже сдаётся.
— Я поеду с вами, — сказала она.
— Куда?
— К Одоевскому. На соль.
— Зачем?
— Затем, что я хочу посмотреть, как вы работаете. — Она сказала это ровно, глядя мне в лицо. — Я для этого сюда пришла. Не для того, чтобы мне выдали двор с котлами.
— Нет, не поедешь. — сказал я.
Анна чуть побледнела.
— Нет?
Я вздохнул и внимательно посмотрел ей в глаза.
— Ты хочешь делом заняться и чем-то научиться или за мной хвостом ходить? — Анна вспыхнула моментально, но договорить я ей не дал. — Это серьёзное дело, где одна ошибка равняется человеческим жизням. Боишься не вытянешь? Если так, то я найду дело попроще.
Она отвернулась к окну.
Я ждал.
— Вы всё посчитали, — сказала она наконец. — И это тоже.
— Посчитал.
Анна повернулась ко мне.
— Ты змеюка, — выдохнула она. — То есть ты уже знал, что я приду.
— Именно так. Знал, — я улыбнулся. — А за змеюку спасибо. Змеи — мудрые животные.
Она посмотрела на меня ещё несколько секунд.
Потом развернула скрутку, вынула один нож, оглядела кромку и вложила обратно, и я понял, что это она не с ножом сейчас разговаривала.
— У Поливанова есть люди? — спросила она.
— Двор, котлы, полтора десятка мужиков. И жир свой, топлёный, много.
— Мясо?
— Мясо тебе поставит Захар. Он, как раз, и едет к Ржевскому за этим.
Анна убрала скрутку под мышку и поднялась.
— Мне понадобятся весы, — сказала она. — Хорошие, аптекарские.
— Матвей, запиши.
— Записано.
— И бумага. Много бумаги, я всё буду писать.
— Василиса Прокопьевна выдаст сколько скажете.
— И ещё одно, Александр. — Анна остановилась. — Я сделаю рецептуру. Но пока я её не проверю сама, до последней крупинки, ни один брикет со двора не уйдёт. Даже если ты скажешь, что горит.
— Скажу, что горит, — сказал я. — Оно всегда горит.
— Тогда я скажу «нет».
— И правильно сделаешь. — Я встал. — На том и договорились.
Она кивнула и пошла к дверям. Там обернулась, посмотрела на меня:
— Змеюка, — буркнула Анна и захлопнула дверь.
Я расхохотался.
Тимка, сидевший всё это время носом в пустую тарелку, поднял голову.
— Саш, — сказал он. — А чего она?
— Ничего. — Я собрал со стола кружки. — Пошли по спискам всё проверять. Дел невпроворот.
Во дворе Гришка наконец добился своего: возчик перекладывал ящики на его телеге, а Гришка стоял рядом с шумовкой наперевес и руководил.
Глава 3
Кашу подали в шестом часу, и Пётр Игнатьевич знал, что съесть её спокойно ему не дадут.
Он и не ел толком. Сидел во главе стола, крошил хлеб и слушал, как за окном мужики стаскивают к ключу лес. Стучали топоры, кто-то ругался у колодца. Двор поднялся затемно, второй день подряд, и от этих звуков у Петра Игнатьевича делалось на душе тревожно и хорошо.
— Батюшка, — сказал Игнат.
Началось.
— Ешь, — сказал Пётр Игнатьевич.
— Я поел. Батюшка, я который день пытаюсь с тобой поговорить, а ты всё «после» да «после». Он сегодня приедет. После будет поздно.
Настасья Фёдоровна поставила перед мужем сметану и молча села на своё место. Митька, шестнадцати лет, сидел напротив брата и смотрел в тарелку, но уши у него были красные. Аглая с другого конца стола глядела на Игната так, как смотрят на прокисшее молоко.
— Ну говори, — сказал Пётр Игнатьевич.
— Я про вчерашнее. Ты холопам что сказал? Что придёт человек и всё переменит. — Игнат отодвинул миску. — Батюшка, ты понимаешь, как это выглядит? Ты у себя на дворе объявляешь, что придёт чужой и всё переменит. Не ты. Чужой.
— Он не чужой. Он в Синдикате первый, а я в Синдикате.
— Вот именно! — Игнат хлопнул ладонью по столу. — Ты в Синдикате. А что такое этот Синдикат, ты хоть сам понял? Ты мне вчера объяснял — я слушал, я честно слушал. Выходит, что ты обязан делать то, что тебе распишут. Продавать через того, кого тебе назовут. Охрану брать у него и платить за неё. Спорить не в княжеском суде, а за его столом. Батюшка, это не товарищество. Это ты в холопы записался, только с бумагой и печатью.
За столом стало тихо.
— Игнат, — сказала Настасья Фёдоровна.
— Матушка, я отцу говорю.
— Ты отцу гадость сказал, а не говоришь.
— Я правду сказал.
Пётр Игнатьевич положил ложку.
Он подбирал ответ и чувствовал, как ответ этот выходит вялым. Сын смотрел на него в упор, молодой, уверенный, и Пётр Игнатьевич в который раз подумал, что вот ведь: и умный парень, и говорит складно, а слушать его тяжело, как тяжело слушать человека, который никогда не ошибался, потому что ничего не делал.
— Ключ у нас есть? — спросил он.
— Есть.
— Соль с него идёт?
— Идёт помаленьку.
— Не идёт она, Игнат. — Пётр Игнатьевич повысил голос ровно настолько, чтобы было слышно, что он старается. — Варница стоит с позапрошлой зимы. Цирен прогорел. Сруб покосился. Дед Спиридон один там ковыряется, для дому варит, и всё. Тридцать лет назад с этого ключа твой прадед три деревни держал, а мы с тобой южную покупаем на торгу. Знаешь, почём нынче южная?
— Знаю.
— Ни хрена ты не знаешь, ты счета не смотришь.
— Батюшка!
— Не смотришь, — сказал Пётр Игнатьевич, и ему стало чуть легче. — Аглая смотрит. Аглая, скажи ему.
— Втрое против позапрошлого года, — сказала Аглая, не поднимая головы. — И это ещё до блокады. Сейчас четверо.
— Слышал? Четверо. Мы соль покупаем, сидя на соляном ключе. Вот что я такое, Игнат. Вот кто мы есть.
Игнат помолчал, и Пётр Игнатьевич понадеялся, что на этом кончится.
— Тем более, — сказал сын. — Тем более, батюшка. Раз ключ наш, так и варить надо самим. Взять денег в рост, поставить варницу, нанять людей. Наше будет, целиком. А ты идёшь и отдаёшь долю чужому человеку за то, что он тебе печку сложит.
— Он не печку складывает.
— А что он складывает?
— Он знает как сделать, — сказал Пётр Игнатьевич. — Я на Совете эту соль в руках держал, Игнат. Белую. Чище южной, а он её тут же и сварил, и сказал, что дров на неё уходит вчетверо меньше дедовского. Вчетверо! Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю, что тебе так сказали.
— Я в руках держал!
— Тебе показали белую соль, батюшка, — сказал Игнат спокойно. — Кто её варил, где, из чего? Ты этого не видел. Тебе показали чудо и повели за руку, а ты пошёл, потому что тебе стыдно, что варница стоит.
Вот тут он попал.
Пётр Игнатьевич почувствовал, как у него краснеет шея, и понял, что сейчас скажет что-нибудь не то.
— Ты дядю моего вспомни, — продолжал Игнат, не давая ему вставить. — Он тоже в товарищество вошёл. Тоже всё было расписано и с печатью. Через два года без вотчины остался, а жену его наши же холопы у ворот жалели. Батюшка, я не против дела. Я против того, чтобы наше дело было не наше.
— Наговорился? — спросил Пётр Игнатьевич.
— Нет. Есть ещё.
— Ну.
— Мужики. — Игнат подался вперёд. — Ты им что вчера сказал?
— Я сказал, что будет разговор.
— Ты сказал: будет вам послабление. При всех сказал, у крыльца.
— Ну сказал.
— Батюшка. — Голос у сына стал почти ласковый, и Пётр Игнатьевич от этой ласковости заскрипел зубами. — Тебе не понравится, что я скажу, но кто-то должен. Ты холопам пообещал волю, не зная какую. Они теперь эту волю ждут. И когда придёт этот твой Веверин и начнёт им объявлять, то объявлять будет он. Не ты. И дальше, батюшка, у нас во дворе будет два хозяина.
Митька поднял голову.
— А ты работать когда начнёшь? — сказал он.
Игнат обернулся к нему.
— Что?
— Ничего. — Митька ковырнул кашу. — Вчера все на ключе были. Батюшка был, я был, мамка обед носила, Аглая с дедом считала брёвна. Тебя не было.
— Я в Дубровки ездил.
— Ты в Дубровки третий раз за неделю ездишь.
— У меня там дело!
— Ага, — сказал Митька. — Дело.
— Ты, сопляк, ещё меня будешь…
— Всё, — сказала Настасья.
Она сказала это не громко, но сыновья замолчали оба, и Пётр Игнатьевич в очередной раз позавидовал жене.
— Ешьте, — сказала она. — Оба. Пётр, ты хлеб раскрошил и не съел ничего, а тебе сегодня целый день на ногах.
Пётр Игнатьевич посмотрел на свои руки.
Руки были странные. Ладони саднило, на правой вздулся волдырь у большого пальца — вчера он взялся тесать и не подумал взять рукавицы. Сорок шесть лет прожил и ни разу не тесал. Оказалось, это тяжелее, чем выглядит, и что через час у тебя дрожат плечи, а мужики вокруг работают ровно, как дышат, и смотрят на тебя не насмешливо, а с интересом — вроде как барин, а вроде и человек.
Ему было стыдно за этот волдырь и одновременно очень хотелось его кому-нибудь показать.
— Батюшка, — сказал Игнат. — Ты хоть меня услышал?
— Услышал.
— И что?
— И то, что варница будет.
Игнат откинулся назад.
— Знаешь, что мне вчера в Дубровках сказали? — проговорил он. — Что Одоевский с ума сошёл. Что он с топором на своём же дворе стоял, при мужиках, и его видели.
— Видели, — сказал Пётр Игнатьевич.
— И тебе не стыдно?
— Стыдно.
— Ну так…
— Стыдно, что я до сорока шести лет топора в руках не держал, — сказал Пётр Игнатьевич.
И вот тут он попал. Он это увидел по лицу сына и вдруг ощутил дурацкую детскую радость, будто выиграл в бабки.
Игнат открыл рот.
За окном ударил колокол, что висел на воротах, в который били, когда кто-то ехал. Ударили дважды, потом ещё, потом во дворе закричали в несколько голосов, и по крыльцу застучали ноги.
Дверь распахнулась, и в горницу влетел дворовый мальчишка, красный, без шапки.
— Едут! Пётр Игнатьич! Едут! Восемь телег! И конные с ними, в чёрном все!
Настасья Фёдоровна перекрестилась.
Пётр Игнатьевич встал так резко, что лавка проехала по полу.
— Восемь? — переспросил он. — Он говорил — четыре.
— Восемь, батюшка! Я считал! И там железо везут, целые листы, и печь везут, разобранную!
— Как это — печь везут?
— А так! По кирпичику сложена в телеге, соломой переложена! Дядька один усатый рядом идёт и орёт на всех, чтоб не тряслось!
Митька уже был у дверей. Аглая поднялась. Настасья Фёдоровна принялась быстро собирать со стола, приговаривая, что не готово ничего, что баню не топили, что у неё пироги только к обеду.
Пётр Игнатьевич пошёл к двери и на пороге обернулся.
Игнат сидел за столом один. Не встал.
— Ты идёшь? — спросил Пётр Игнатьевич.
— Схожу посмотрю, — сказал Игнат. — На чудо.
— Сходи, — сказал Пётр Игнатьевич и вышел на крыльцо.
По дороге от рощи, поднимая пыль, шёл караван. Восемь телег, гружёных доверху и увязанных на совесть. Впереди и по бокам — конные в чёрном, шестеро, и по посадке было видно, что это не купеческая охрана. Помимо них были еще дружинники Вяземского, надо думать.
А на второй телеге, свесив ноги, сидел Гриша и махал ему обеими руками, зажав в одной шумовку.
Ворота открыли настежь, и двор перестал быть двором.
Восемь телег вошли одна за другой. Возчики соскочили, не дожидаясь команды. Конные в чёрном разъехались вдоль стены и спешились без суеты, и от этого молчания дворовые притихли и сбились в кучу у амбара.
С первой телеги слез Веверин.
Пётр Игнатьевич видел его на Совете и запомнил в чёрном костюме. Сейчас на нём была простая рубаха, штаны заправлены в сапоги, и выглядел он как приказчик, только приказчики так не смотрят.
— Пётр Игнатьевич. Здравствуй. Всю ночь шли, принимай гостей.
— Здравствуй, Александр Владимирович. — Пётр Игнатьевич взял его руку обеими, как хотел взять ещё на Совете. — Я тебя к обеду ждал. Баню бы истопили.
— Баню потом. — Веверин уже смотрел мимо него, на двор, на людей, на дальний край за рощей. — Где ключ?
— Дык вон, за рощей. Шагов триста.
— Хорошо, близко. — Он повернулся к телегам. — Разгружать не здесь. Всё туда, к варнице, чтоб потом не таскать дважды.
С телеги за его спиной спрыгнул Гриша и первым делом оглядел двор, как хозяин, приехавший принимать имение.
— Здравствуйте, — сказал он громко. — Я Гриша. Веверин.
— Ох ты господи, — сказала Настасья Фёдоровна с крыльца. — Маленький какой. Ты ел, дитятко?
— Ел. Но давно.
— Аглаша, неси молока!
— У меня всё нутро в телеге тряслось, — сообщил Гришка, направляясь к крыльцу. — Я думал, вырвет. А не вырвало.
С третьей телеги слезал сухой вертлявый мужичок и, ещё не коснувшись земли, начал орать:
— Куда?! Куда берёшь! Я тебе сказал — с торца! С торца, дубина, там кладка встык шла!
— Демьян, печник, — сказал Веверин. — Не спорь с ним, он всегда прав и всегда невыносим.
— Я слышу.
— Я и не шептал.
Следом сошёл кряжистый плотник, поклонился степенно и молча пошёл смотреть телеги с досками.
Пётр Игнатьевич подошёл ближе к третьей телеге и увидел, что мальчишка на воротах не соврал.
Там лежали кирпичи. Уложенные рядами, переложенные соломой, и на каждом углём стояла цифра. Рядом, увязанные в холст, три железных листа. Такого Пётр Игнатьевич не видывал: дедовский цирен был втрое меньше и вдвое глубже.
— Это что же, печь? Готовая?
— Разобранная, — сказал Веверин. — Мы её в столице сложили, для пробы. Там она больше не нужна.
— Я её сам разбирал, — сказал Демьян, проходя мимо с кирпичами в руках. — Каждый кирпичик пометил, Пётр Игнатьич. Я эту печку ночь не спамши клал. Я бы её с собой в гроб взял, да не влезет.
— Так вы её что, за день сложите?
— За день. — Веверин уже закатывал рукав. — Топить только на следующий день, когда кладка подсохнет, раньше топить нельзя, разорвёт. Пойдём, показывай ключ. Дальше по месту решим.
Двинулись всем двором.
Пётр Игнатьевич шёл впереди, за ним Веверин с мастерами, следом Митька, потом мужики, потом бабы — не потому, что звали, а потому, что усидеть было невозможно. Гришка бежал сбоку с кружкой молока в одной руке и с шумовкой в другой и ухитрялся не расплескать.
Варница открылась за рощей, и Пётр Игнатьевич первый раз в жизни посмотрел на неё чужими глазами.
Сруб просел на правый угол. Крыша провалилась над дальним концом, и в дыру росла берёзка. Цирен, склёпанный из полос, стоял на подпорках, весь в ржавых потёках, с прогоревшим боком, залатанным жестью. Колодец вычерпали и вычистили только вчера, и вокруг ещё лежала выброшенная грязь.
Второй день расчищали. За два дня не наверстаешь.
— Вот, — сказал Пётр Игнатьевич и сам услышал, как виновато это вышло.
Веверин молча обошёл сруб. Заглянул в колодец, присел, зачерпнул ладонью, попробовал на язык, подержал во рту и сплюнул в сторону.
— Слабый, — сказал он. — Воды много. Ничего, это лечится.
— Слабый, — раздался сзади скрипучий голос. — Он завсегда такой был. Он и при батюшке моём такой был.
От сруба, опираясь на палку, шёл дед Спиридон.
Мелкий, кривой, весь ссохшийся, левая рука не разгибалась с той поры, как он поймал ею край кипящего цирена. Один человек в вотчине умел варить соль, и вот он шёл, и все расступились.
— Здравствуй, дед, — сказал Веверин.
Спиридон посмотрел на него снизу вверх, пожевал губами и не ответил. Он отошёл к телегам, которые уже подтаскивали к варнице, и стал смотреть, как разгружают.
Смотрел долго. Мужики таскали кирпич, Демьян орал, Кузьма размечал колышками место под лари. Дед стоял в трёх шагах и цедил себе под нос.
— Ишь. Кирпичики. Помеченные. Ох ты, батюшки мои.
Пётр Игнатьевич сделал вид, что не слышит. Кто-то из мужиков хмыкнул.
— Корыта, — цедил дед дальше, глядя, как Кузьма вбивает колышки. — Чёрные. Ну-ну. А варить-то когда? Соль-то будет, или мы тут корыта нюхать станем?
— Дед, — сказал Митька негромко.
— А чего дед? Я дед и есть.
Веверин, отмерявший в это время шагами расстояние от колодца, остановился.
— Ты чего бухтишь? — спросил он.
Мужики опустили кирпичи.
Спиридон вскинул голову.
— Ничего. Я так.
— Не так. Ты давно бухтишь. Говори громко, я послушаю.
— Скажу громко, — сказал дед, — а ты меня потом плетьми.
— Не будет плетей.
— Ага. Слыхали.
— Дед. — Веверин подошёл ближе. — Мне некогда в вежливость играть. Говори, что думаешь, или отойди и не бухти.
Пётр Игнатьевич открыл рот и не открыл.
А Спиридон стукнул палкой о землю.
— А то и думаю! — заорал он неожиданно звонко. — Что понаехали! Что корыта городите, будто соль на солнышке родится! Что печку какую-то привезли, кирпичики метили! А того не знаете, что ключ у нас дурной! Дурной, слышь ты, боярин! Мы с него варим, а она горькая идёт! И у отца моего горькая шла! Мы её скотине сыплем, а сами на торгу покупаем, потому что человеку такую есть нельзя!
Он задохнулся и договорил тише, но зло:
— Вези своё железо обратно. Тут ничего не выйдет. Тут ключ такой.
Мужики молчали. У Петра Игнатьевича горело лицо.
— Ключ у тебя нормальный, — сказал Веверин.
— Ты его варил?!
— Я его сейчас попробовал. Соли мало, воды много, это лечится. А горечь у тебя не от ключа, дед.
— А от чего? От меня, что ли?
— От тебя.
Спиридон замер с открытым ртом.
— Скажи мне вот что, — сказал Веверин. — Ты когда варишь, докуда довариваешь?
— Как это докуда?
— До сухого дна? Пока вся вода не уйдёт?
— А как же ещё! — Дед взмахнул палкой. — Не сливать же добро! Я до последнего довожу, чтоб всё взять, что есть! У меня ни капли зря не уходит, боярин, я весь остаток выпариваю!
— Вот в остатке твоя горечь и сидит.
Дед моргнул.
— Чего?
— В рассоле не одна соль, — сказал Веверин. — Там с ней всякая дрянь намешана. Соль твердеет раньше, а дрянь эта до последнего в воде держится и садится только тогда, когда воды совсем не остаётся. То есть на самом дне, в конце. Ты выпариваешь досуха и берёшь всё вместе, и соль, и её. Оттого и горько.
— Врёшь, — сказал Спиридон. Голос у него сорвался. — Врёшь, боярин. Не может того быть.
— Гриша, — позвал Веверин, не оборачиваясь.
Гришка подбежал с кружкой и шумовкой.
— Скажи деду про пельмени.
— А, это. — Гришка деловито повернулся к Спиридону. — Смотрите, дедушка. Вот пельмени варятся. Они на дне лежат, а вода сверху. Вы их когда достаёте — вы что, воду всю выпариваете?
— Не выпариваю, — сказал Спиридон, глядя на него сверху вниз.
— Ну и вот. Вы их шумовкой достаёте. — Гришка показал шумовку. — И тут так же. Соль на дне, а горечь в воде плавает. Соль достал, а воду вылил. Просто же.
Спиридон медленно перевёл взгляд с мальчишки на Веверина.
— Он это придумал, — сказал Веверин. — На подворье. Мы там взрослые стояли и не додумались, а он додумался.
Дед постоял. Потом сел прямо на землю, где стоял, тяжело и криво, и палка упала рядом.
— Дед! — Митька кинулся к нему.
— Отстань. Отстань, я сижу.
Он сидел и смотрел на свой цирен, залатанный жестью, и лицо у него было такое, что Пётр Игнатьевич отвернулся.
— Батюшка мой её ел, — сказал Спиридон. — Горькую. И я ел. И бабка моя всю жизнь ругалась, что соль поганая, а я ей — ключ дурной, чего ты хочешь. — Он поднял голову. — Так я ей, выходит, врал?
— Ты не врал, — сказал Веверин. — Ты не знал. Это разные вещи.
— Разное, — повторил дед.
Он протянул руку. Веверин взял её и поднял старика на ноги.
— Ну, — сказал Спиридон, отряхиваясь и не глядя ни на кого. — Чего стоим? Работа стоит. Кирпич вон не разгружен.
Он подобрал палку и заковылял к телегам и уже оттуда заорал:
— С торца берите! С торца, дубины! Не слыхали, что человек сказал? Там кладка встык шла!
— Это я сказал, — заметил Демьян.
— Ну и я говорю!
Пётр Игнатьевич поймал взгляд Веверина.
— Лихой у тебя дед. Молодец, — сказал тот.
— И слава богу. Он у меня который год ни на кого не орал. Я думал, помирает.
Пётр Игнатьевич оглянулся.
Игнат стоял на краю, у самой рощи, в чистом кафтане, и смотрел, как холопы таскают кирпич.
*
К полудню двор перестал понимать, кто здесь боярин.
Пётр Игнатьевич таскал доски. Он взял их у Кузьмы сам, никто не просил, и первые три пары донёс легко, а на четвёртой понял, что руки чужие. Волдырь на правой лопнул ещё утром. Мужики носили вдвое больше и в его сторону не смотрели, и это было хорошо.
Веверин работал у колодца. Поставил четверых на ворот, сам встал в цепь, и пошло: ведро за ведром, бочки на телегу, телега к ларям, которые Кузьма сколачивал под южной стеной. Работал он молча и всегда там, где нужнее.
Демьян ставил под печь основание. Спиридон ковылял между всеми и успевал наорать на каждого.
Гришка носил воду. Делал он это с таким видом, будто на нём одном всё держится. Наливал из бадьи, тащил кружку тому, кто ближе, ждал, пока выпьют, забирал и шёл к следующему.
— Пей, — говорил он. — Ты давно не пил, я считал.
— Спасибо, малóй.
— Не малóй, а Григорий Александрович.
— Ох ты. Спасибо, Григорий Александрович.
Настасья Фёдоровна с Аглаей и с бабами носила из дому хлеб и квас, и еду. Митька от Веверина не отходил и таскал столько, что мать дважды подходила сказать, чтоб живот не сорвал.
Игнат ушёл со двора после разгрузки.
Прорвало людей на бочках.
Никита — здоровый мужик лет сорока — поставил свою у ларя, распрямился и сказал в спину Веверину:
— Боярин. Дозволь спросить.
Веверин обернулся.
— Спрашивай.
Никита оглянулся на своих. Мужики стояли и смотрели. По ним было видно, что вопрос у них лежит со вчерашнего и они только выбирали, кому говорить.
— Пётр Игнатьич вчера у крыльца сказал, что послабление нам выйдет, — сказал Никита. — А какое — не сказал. Мы вторую ночь не спим, боярин. Бабы шепчутся, чего только не напридумывали.
Пётр Игнатьевич поставил доски.
Он собирался сказать сам, вечером, по-хозяйски. Он даже слова готовил утром.
— Пётр Игнатьевич, — сказал Веверин. — Ты скажешь или я?
И тут Пётр Игнатьевич понял, что слов у него нет. Не то чтобы забыл — он их не знал вовсе, потому что за всю его жизнь никто в его роду такого не говорил.
— Говори ты, — сказал он. — Ты знаешь как.
Веверин вытер руки о рубаху и вышел на середину.
— Все сюда.
Двор сошёлся быстро. Мужики от печи, бабы от бадьи, Кузьма с молотком, Демьян с мастерком, Спиридон с палкой. Аглая встала рядом с матерью.
— Слушайте внимательно, скажу один раз, — начал Веверин. — Барщины на варнице больше нет. И оброка с варницы нет. Всё, что вы тут делаете, вы делаете за деньги.
Двор молчал.
— Расценки сдельные: сколько сделал, столько получил. Воз дров — столько-то. Ходка с бочками — столько-то. Пуд соли — столько-то. Напишем и повесим на стене варницы.
— А сколько положишь? — крикнул кто-то сзади.
— Числа завтра назову, я сперва с боярином вашим посчитаю. Но скажу сразу, откуда деньги, чтоб вы не думали, будто я тут сказки рассказываю. — Веверин обвёл двор взглядом. — Платит не Пётр Игнатьевич из своего кошеля, у него его нет. Платит вам товар, который вы сделали. То есть соль. Первые недели пойдёт ссуда из общей казны, её даёт наш казначей под запись, а как сварим и продадим — из выручки.
— А ежели не продадим? — сказал Никита.
— Соль-то? — Веверин усмехнулся. — Ты когда её последний раз на торгу брал?
— Дык неделю назад брал. Разорился.
— Вот и вся торговля.
Мужики загудели, кто-то засмеялся.
— Дальше, — сказал Веверин, и гул стих. — Про порку. Плетей на варнице не будет. Всё проще. Пьяного выгонят в тот же день. Ленивому не заплатят, он сам себя накажет. А кто с дельными предложениями, того Пётр Ильич выслушает.
— Совсем не будет? — переспросил Никита.
— Совсем.
— А ежели я дерзить стану?
— Дерзи. Дед вон с утра дерзит, я его слушаю. Он, между прочим, дельное сказал.
— Я завсегда дельное говорю! — крикнул Спиридон.
Двор захохотал.
— И третье, самое важное, — сказал Веверин. — Это вы, я вижу, ещё не поняли, так что слушайте внимательно. Вон стоит одна печь. Одна. Вы на неё смотрите и думаете: ну, будет соль, славно, будет копейка.
— А чего ещё думать? — сказал Никита.
— Того, что одна печь — это капля в море. — Веверин показал на колодец. — Ключ ваш даёт рассола сколько даёт, и с него можно брать вшестеро против этой печи. Сегодня она у вас одна. Будет их шесть, и цирены вдвое шире, и лари вдоль всей стены. Тогда с того же самого колодца соли пойдёт столько, что вы её возить не успеете.
Мужики притихли.
— Считайте сами, вы люди не глупые, — сказал Веверин. — Шесть печей — это дрова. Каждый день, возами, зимой и летом. Кто их повезёт? Вы. Это ходки к ларям, это перелив, это соль ссыпать и таскать, это склад под неё, подводы. Своих рук не хватит, соседских наймёте. И за каждую ходку и за каждый воз плачено.
— Погоди-ка, — сказал Никита задумчиво. — Так это ж работы будет…
— Весь год, — сказал Веверин. — Зимой варница не встанет. Летом воду из рассола солнце пьёт, а зимой её мороз выдавит, лёд сверху скинул — и рассол крепче стал, и жечь меньше. У вас тут полгода мороза, и все полгода варница работает.
Бабы заговорили разом. Пётр Игнатьевич увидел, как Никита обернулся к своим и что-то показывает на пальцах.
— Теперь про хозяина, — сказал Веверин, и двор снова смолк. — Я приехал и уеду. Печь поставим — и меня тут нет. А хозяин здесь Пётр Игнатьевич, и ставить эти шесть печей будет он, и деньги за соль пойдут ему.
— Это мы понимаем, — сказал кто-то.
— Не понимаете. — Веверин повернулся к говорившему. — Вы привыкли, что боярское — это то, что у вас забрали. А теперь считайте по-новому. Соль дала деньги. Пётр Игнатьевич на них ставит вторую печь и третью — значит, вам работы вдвое. Лес у него есть?
— Есть лес, — сказал Пётр Игнатьевич.
— Много?
— Хватает.
— А что вы с ним делаете?
Пётр Игнатьевич пожал плечами.
— Продаём. Брёвнами.
— Вот. Брёвнами. — Веверин обвёл двор рукой. — А если поставить пилу и гнать доску, то за ту же самую сосну платят втрое, и это опять работа, и опять сюда, к вам. И соль можно делать не одну. Можно с травами, можно копчёную, можно мелкую под стол, и за такую соль дают вдвое против простой. Всё это ставится тут, на вашей земле, и руки нужны ваши.
Он помолчал.
— Я к чему это говорю. Раньше боярин богател, а вам с того ничего. Теперь боярин богатеет — и у вас работа и деньги. А если вы ленитесь и воруете, то у боярина нет денег, и печей новых нет, и работы нет. Одна упряжка, мужики. Хоть вам это и непривычно.
Никита долго молчал.
— А избы? — сказал он вдруг. — Ежели работы столько, так тут и жить надо, у ключа. От деревни-то версты полторы, зимой не набегаешься.
— Правильно думаешь, — сказал Веверин. — Избы будут. Только не завтра, у Петра Игнатьевича сейчас денег нет, у него всё в этой печи. Пойдёт соль — поставим, и строить будете вы сами и за плату. Обещать сегодня то, чего у вас нет, я не стану, а то вы к осени придёте, а мне сказать нечего.
— Ясно, — сказал Никита и, кажется, поверил именно из-за этого.
— И последнее. Кто не хочет на варницу — не идёт. Земля у вас как была, так и остаётся, и надел ваш никто не трогает. Кому поле дороже, тот пусть на поле и сидит, я никого силком не поставлю. Здесь работа тяжёлая и каждый день.
— Пётр Игнатьич! — заорал Никита, перекрывая гул. — Ты подтверди! Всё так?
Пётр Игнатьевич вышел вперёд.
Он посмотрел на свой двор. На сорок с лишним человек, которые всю жизнь на него работали и которых он всю жизнь считал имуществом, потому что так считал его отец и отец его отца.
— Правда, — сказал он и услышал, что голос сел. — Всё так, как сказано. Я подтверждаю.
Двор закричал.
Пётр Игнатьевич стоял, у него дрожали руки, и он не сразу понял, отчего щиплет глаза. Он вытер щёку тыльной стороной ладони, размазав грязь, и увидел Игната.
Сын стоял у рощи, где стоял с самого утра, и лицо у него было белое.
Потом он повернулся и пошёл к дому.
*
После обеда работа пошла в полную силу, и Пётр Игнатьевич потом не мог вспомнить этот день целиком — только кусками, и все куски были хорошие.
Демьян клал печь с двумя мужиками, а дед Спиридон стоял над ними, как приказчик над артелью, и мешал.
— Ты чего сюда пустой шов гонишь? — говорил он. — Тут же прогорит.
— Не прогорит.
— У нас в старом цирене вот так же прогорело.
— У вас в старом цирене всё прогорело, — сказал Демьян, не оборачиваясь и не сбиваясь с ряда. — Ты глину видел, какой у вас клали? Ей горшки лепить, а не печь.
— Глина была добрая!
— Глина была та, что под ногами лежала.
Спиридон пожевал губами и переставил палку на два шага ближе.
— А дым у тебя куда пойдёт?
— Вдоль. Под все три листа.
— Под три, — повторил дед. — Стало быть, до дальнего он уже холодный дойдёт.
— Не холодный, а тёплый. Дальний и не должен кипеть, дальний греет.
Спиридон постоял, подумал и вдруг ткнул палкой в кладку у самого поворота.
— Тогда тут надо уже, — сказал он.
Демьян распрямился.
— Чего?
— Тут уже надо. К трубе. Дым разгонится — тяга и потянет. У нас в бане так дед делал, у него банька с одной охапки топилась, вся деревня ходила.
Демьян посмотрел на кладку, потом на деда.
— Так и делаю, — сказал он.
— А, — сказал Спиридон. — Ну и правильно.
И ушёл, страшно довольный, к Кузьме — рассказывать, как он печнику подсказал.
Кузьма к тому времени закончил первый ларь. Его смолили, и вонь стояла на весь двор. Веверин с Митькой ставили жёлоб от колодца. Митька что-то сказал, Веверин засмеялся и хлопнул его по плечу, и Митька потом полчаса ходил довольный и работал за двоих.
Настасья принесла обед прямо к ключу. Ели на брёвнах. Гришка сидел между Никитой и дедом и рассказывал им про турнир, а те слушали, забыв про ложки.
Печь встала к вечеру.
Она вышла длинная и приземистая Три кованых листа ставили последними, и когда сел последний, Демьян отступил на три шага, посмотрел и вытер лоб рукавом.
— Стоит, — сказал он.
— Топить когда? — спросил Никита.
— Ночь пусть постоит, схватится. Утром малым огнём просушу, а к полудню и варить.
Мужики загудели. Расходиться никто не собирался: бродили вокруг печи, трогали кладку, заглядывали в топку и спорили, и было ясно, что до темноты их отсюда не увести.
Веверин сел на бревно. Пётр Игнатьевич сел рядом.
Солнце уже упало к роще, свет шёл низкий и красный. Разрытая земля, брёвна, четыре чёрных ларя вдоль стены, новая печь и старый сруб рядом с ней.
— Я сегодня доски таскал, — сказал Пётр Игнатьевич.
— Видел.
— Я, Александр Владимирович, за сорок шесть лет ни разу. Отец бы мой сказал: не барское дело. И дед бы сказал.
— А ты всё равно взялся.
— Да как-то… — Пётр Игнатьевич посмотрел на замотанную ладонь. — Неловко стоять, когда все таскают.
— Вот за это тебе твои мужики завтра и простят половину того, что ты им должен, — сказал Веверин. — Только больше не таскай.
— Почему?
— Потому что у тебя сорок человек, которые носят лучше и быстрее. А то, что должен делать ты, за тебя не сделает никто.
— И что я должен делать?
— Считать и решать. — Веверин повернулся к нему. — К завтрашнему вечеру ты должен знать: сколько дров тебе надо на седмицу, сколько людей ставишь на дрова, сколько на бочки, почём платишь за воз и хватит ли ссуды до первой продажи. И это, Пётр Игнатьевич, тяжелее досок. Доску уронил — поднял. Просчитался — печь стоит, люди без денег, а в глаза им смотреть тебе.
Пётр Игнатьевич помолчал.
— Аглая считает лучше меня, — признался он.
— Значит, считать будете вдвоём. Решать всё равно тебе. Я через месяц приеду и спрашивать буду с тебя.
От дома по тропе шёл Игнат.
Пётр Игнатьевич увидел его первым и почувствовал, как в животе делается холодно.
Сын переоделся. Синий выходной кафтан, серебро по вороту — тот самый, в котором он в Дубровки ездил. На поясе сабля.
Мужики расступались перед ним и замолкали. У печи стало тихо. Демьян выпрямился с мастерком в руке.
— Игнат, — сказал Пётр Игнатьевич, поднимаясь. — Ты чего это вырядился? Ты чего… — Он оглянулся на людей. — Иди в дом.
Сын прошёл мимо, будто не услышал, и встал перед бревном.
Веверин на него посмотрел. Не встал.
— Ты, — сказал Игнат.
— Я, — согласился Веверин.
— Я — Игнат Петрович Одоевский. Старший сын. Наследник.
— Я помню. Ты у рощи стоял.
По двору прошёл смешок.
Игнат дёрнул щекой.
— Ты сегодня на нашем дворе объявил нашим людям волю, — сказал он. Голос у него был высокий и звенел. — Ты у меня спросил? Ты меня видел вообще?
— Я твоего отца спросил.
— Мой отец… — Игнат остановился. — Мой отец сегодня доски таскал. При холопах. Как закуп какой-нибудь. Ты хоть понимаешь, что теперь по волости пойдёт? Ты понимаешь, что про нас говорить будут? Мы Одоевские, у нас грамота от прадеда, а он…, а ты…
— Договаривай.
— Мой отец не в себе! — выкрикнул Игнат.
Двор ахнул.
Пётр Игнатьевич увидел, как жена, стоявшая у амбара с пустой корзиной, прижала руку ко рту. Как Аглая опустила голову. Никита медленно повернулся и посмотрел на Игната, и лицо у него сделалось нехорошее.
Игнат сам понял, что сказал. Он на секунду сбился, и по нему было видно, как он лихорадочно ищет, чем это закрыть, — и не находит, и от этого его понесло дальше.
— Он не в себе, слышите?! Он вам волю раздал, а вы завтра ему в лицо плюнете! Холоп волю не понимает, он её за слабость примет! Ты, — он ткнул пальцем в Веверина, — ты приехал в чужой дом, ты чужими людьми распорядился, ты моё наследство по кускам раздал, и всё ради своего дела! Ради соли своей! Тебе плевать на нас, ты уедешь, а мы тут останемся!
Он задохнулся.
Веверин смотрел на него снизу вверх, сидя, и молчал.
— Что ты молчишь?! — заорал Игнат.
— Жду, когда ты закончишь.
— Я закончил!
— Тогда скажу. — Веверин чуть подался вперёд, поставив локти на колени. Игнат вдруг отметил с ужасом, что они с его старшим сыном одного возраста. Но какая разница.... — Ты прав, я приехал ради своего дела. И людьми твоего отца я распорядился, с его согласия. И скоро я уеду. Всё верно.
Игнат моргнул.
Он ждал спора, готовился к спору, и Пётр Игнатьевич увидел по его лицу, как он проваливается в пустоту.
— И это… это всё?
— Всё.
— Ты даже спорить не станешь?
— С тобой? — Веверин пожал плечами. — А ты кто?
Тишина легла такая, что стало слышно ключ.
— Я наследник, — сказал Игнат.
— Наследник чего? — Веверин обвёл рукой двор, печь, лари, сруб. — Вот это стоит потому, что я это привёз, а твой отец полтора дня таскал вместе со всеми. Ты сегодня где был?
— Я…
— Ты стоял у рощи и смотрел. — Веверин наконец поднялся с бревна, отряхнул руки. — Наследство, парень, это не то, что тебе оставят. Это то, что при тебе стоять будет. А при тебе пока ничего не стоит.
Игнат стал белым.
— Батюшка! — крикнул он, не оборачиваясь. — Ты слышишь, как со мной говорят на твоей земле?!
Пётр Игнатьевич открыл рот.
Сказать надо было сейчас, немедленно, что-то большое и правильное, отцовское, — и он это чувствовал и понимал, и не мог найти ни одного слова, потому что все слова были не те. Сын стоял перед ним прямой и жалкий, и Пётр Игнатьевич вдруг с ужасом понял, что жалеет его словно чужого.
— Игнат, — сказал он. — Пойдём в дом.
— В дом.
— Пойдём, сынок.
— В дом, — повторил Игнат.
И коротко, страшно засмеялся.
Он стянул с руки перчатку.
— Не смей, — сказал Пётр Игнатьевич. — Игнат. Не смей!
— Ты меня обесчестил, — сказал Игнат Веверину. Голос у него сорвался и упал в хрип. — При моих людях. На моей земле. Ты и мой отец.
— Игнат!
— Я, Игнат Петрович Одоевский, вызываю тебя.
Перчатка упала в грязь у сапог Веверина.
Глава 4
Дядя в синем кафтане вышел из дома, когда все уже устали.
Гриша сидел на бревне рядом с печкой и качал ногами. Ноги гудели. Он с утра носил воду, потом сторожил лари, чтоб туда не залезла собака, потом опять носил воду, и один дядька сказал ему, что он молодец, и Гришка это запомнил, чтобы вечером рассказать папке.
Печка получилась хорошая. Длинная, как лежачая корова, и тёплая с одного бока, потому что Демьян сегодня уже подтапливал внутри маленьким огнём — сушил. Гришка её потрогал восемь раз. Она сохла.
Завтра будут варить соль. Гриша ждал этого больше всего на свете, потому что соль он любил. Не есть — смотреть. Когда её вынимаешь лопатой из кипятка, она белая, мокрая и блестит, а потом на солнце высыхает и делается как снег.
И вот из дома вышел дядя.
Гриша сразу понял, что дядя нарядился. Утром на нём был один кафтан, а теперь другой, синий, с серебром по вороту, и сабля на боку. И шёл он не как ходят по своему двору, а прямо, будто его сзади за шиворот держали.
Мужики расступались. Дядька Никита посмотрел ему вслед и сплюнул в сторону.
Гриша слез с бревна и подошёл поближе.
Он этого дядю за день посмотрел со всех сторон и вывод сделал давно. Дядя был сын хозяина, звали Игнат, и он весь день ничего не делал. Совсем. Стоял у рощи и смотрел, как работают. Потом уехал, приехал чистый и опять стоял.
Так себя ведут маленькие, которых не берут в дело. Такие стоят в стороне и делают вид, что им не очень-то и хотелось.
Только маленьким шесть, а этому вон сколько.
Даже Ерошка на выселках работал. Ерошке было пять, и он помогал готовить и собирать, хотя его никто не заставлял. Папка первым делом всех накормил, и детей отдельно, и добавки давали, сколько попросят. А Ерошка всё равно помогал, потому что все работали. И Улька тоже помогала, хотя ей было тяжело.
Гришка тогда сказал ей, что тяжело не надо. надо помогать чем можешь.
А этот стоял.
— Ты, — сказал дядя Игнат.
Он остановился перед бревном, на котором сидел папка.
Папка отдыхал. Он сегодня работал с самого рассвета. Тягал вёдра из колодца, ставил жёлоб, лазил в печку, ругался с Демьяном про трубу. Рубаха у него была мокрая на спине, а руки чёрные до локтя.
— Я, — сказал папка и не встал.
Гриша подошёл ещё ближе и встал за спиной у Кузьмы, откуда всё видно.
Ему было интересно.
Он совершенно не боялся, потому что бояться было нечего. Взрослые иногда этого не понимали, а Гришка понимал давно.
Папку никто не сможет победить.
Это не потому, что он так хочет, а потому что так устроено, как-то, что зимой холодно. В Слободке был дядя Угрюмый, страшный, здоровый, вся Слободка от него по домам пряталась. Так вот дядя Угрюмый с папкой разговаривал вежливо. Гриша сам видел, как Угрюмый один раз чуть-чуть не то сказал, а папка на него посмотрел — и Угрюмый переменил слова. Целый Угрюмый.
А ещё папку не смогли убить, хотя очень старались. Его украли и увезли в болото, и все взрослые ходили серые, а Тимка плакал за конюшней и думал, что никто не видит. А папка взял и вернулся. И потом ещё всех обманул: сказали, что он умер, и вся столица поверила, и служили по нему в церквях, а он в это время сидел живой и завтракал.
Гриша тогда тоже играл. Он ходил грустный и один раз даже поплакал при чужих людях. Получилось так хорошо, что тётка в лавке дала ему пряник. Потом он потребовал у папки вкусняшек за работу, и папка дал, потому что уговор.
Так что нет. Этот в синем кафтане ничего папке не сделает. Тут даже думать не о чем.
Интересно было другое: что папка с ним сделает?
— Я — Игнат Петрович Одоевский, — сказал дядя. — Старший сын. Наследник.
— Я помню. Ты у рощи стоял.
Кто-то хмыкнул. Гриша тоже хмыкнул, потому что это была правда.
Дальше дядя стал кричать.
Гриша слушал вполуха, потому что слова были взрослые и неинтересные: честь, род, наследство, воля, холопы. Такие слова говорят, когда на самом деле хотят сказать что-то простое, но стесняются.
А простое было вот какое: дяде обидно, что все работали, а он нет. И что его никто не звал. И что папку слушались, а его не слушались.
Гриша это знал, потому что сам так делал. Один раз на подворье все таскали мешки, а его не взяли, сказали — маленький. И он тогда ходил и говорил всем гадости, пока Матвей не дал ему мешок. Мешок оказался тяжёлый, но Гриша его донёс, и гадости говорить сразу расхотелось.
Вот и этому надо было дать мешок. С утра. Сейчас поздно.
— Мой отец не в себе! — крикнул дядя.
Двор ахнул. Тётя Настасья у амбара прижала руку ко рту.
Гриша нахмурился.
Вот это уже было плохо. Про папку своего так кричать нельзя, тем более при чужих. Даже Тимка так не делает, а Тимка иногда очень злится.
— Он вам волю раздал, а вы завтра ему в лицо плюнете! — кричал дядя. — Ты приехал в чужой дом! Ты чужими людьми распорядился! Тебе плевать на нас, ты уедешь!
Папка молчал.
Он сидел на бревне, положив локти на колени, и смотрел на дядю Игната снизу вверх. Гриша знал этот взгляд. Так папка смотрит на пригоревшую кашу, решая, можно ещё спасти или уже нет.
— Что ты молчишь?! — заорал дядя.
— Жду, когда ты закончишь.
— Я закончил!
— Тогда скажу. Ты прав, я приехал ради своего дела. Людьми твоего отца я распорядился, с его согласия. И скоро уеду. Всё верно.
Дядя моргнул.
Гриша чуть не засмеялся, потому что лицо у дяди сделалось точно как у Тимки, когда тот разбегается на спор боднуть дверь, а дверь открывают.
— И это… это всё?
— Всё.
— Ты даже спорить не станешь?
— С тобой? — папка пожал плечами. — А ты кто?
Стало тихо-тихо. Слышно было, как в роще птица поёт.
— Я наследник, — сказал дядя.
— Наследник чего? — Папка повёл рукой на печку, на лари, на сруб. — Вот это стоит потому, что я привёз, а твой отец полтора дня таскал вместе со всеми. Ты сегодня где был?
— Я…
— Ты стоял у рощи и смотрел. Наследство, парень, это не то, что тебе оставят. Это то, что при тебе стоять будет. А при тебе пока ничего не стоит.
Дядя стал белый.
— Батюшка! — крикнул он, не оборачиваясь. — Ты слышишь, как со мной говорят на твоей земле?!
Хозяин, дядя Пётр, стоял в двух шагах и молчал. Гришке стало его жалко. Он весь день хорошо работал, хоть и неправильно, а теперь стоял с открытым ртом и не знал, что сказать. Такое бывает, Гриша видел.
— Игнат, — сказал дядя Пётр. — Пойдём в дом.
— В дом.
— Пойдём, сынок.
— В дом! — Дядя Игнат засмеялся коротко и нехорошо.
Он стянул с руки перчатку.
— Не смей, — сказал дядя Пётр. — Игнат! Не смей!
— Ты меня обесчестил. При моих людях. На моей земле. Ты и мой отец.
— Игнат!
— Я, Игнат Петрович Одоевский, вызываю тебя.
Перчатка упала в грязь у папкиных сапог.
Двор не издал ни звука.
Гриша вытянул шею и посмотрел на перчатку. Хорошая была перчатка, из мягкой кожи, и теперь лежала в грязи прямо у лужи.
Он посмотрел на папку.
Папка глядел на перчатку и молчал. И Гриша вдруг обрадовался, потому что он это лицо знал: так папка выглядит, когда решает, стоит ли переделывать блюдо или проще выкинуть.
Значит, будет учить.
— Гриша! — одна из женщин схватила его за плечи сзади. — Пойдём-ка, дитятко, в дом. Пойдём, я тебе молочка…
— Не, — сказал Гриша вежливо и выкрутился. — Мне тут надо.
Он подошёл на два шага ближе и сел на корточки, чтоб не мешать.
Потому что сейчас будет самое интересное. Папка редко кого учит по-настоящему.
Перчатка лежала в грязи. Папка на неё даже не посмотрел.
Он сидел на бревне и молчал, а во дворе стояла такая тишина, что Гришка слышал, как в роще возится все та же птица.
— Александр Владимирович. — Хозяин, дядя Пётр, шагнул вперёд. Голос у него был не свой. — Не надо. Он мальчишка ещё. Я его сам выпорю, я его…
— Батюшка! — крикнул дядя Игнат.
— Молчи! Дурак, молчи!
— Игнатушка!
Тётя Настасья бежала от амбара, и корзина у неё осталась лежать где стояла.
— Игнатушка, ты чего? Ты чего удумал-то?! — Она добежала и вцепилась сыну в рукав обеими руками. — Пойдём. Пойдём домой, слышишь? Мать послушай.
— Матушка, уйди.
— Не уйду! — Она держала его и тянула, и голос у неё лез вверх. — Пётр! Пётр, ну что ты стоишь, ты ж отец! Скажи ему!
— Настасья, — сказал дядя Пётр. — Отойди.
— Ты в своём уме?! Он же дитя моё!
Она обернулась к папке. Она его не боялась совсем, и Гриша это понял сразу: мать, которая тянет своего, не боится вообще ничего.
— Александр Владимирович, батюшка, — заговорила она быстро. — Ты его прости. Он глупый, он молодой, не понимает. Он сейчас перчатку эту заберёт и прощения попросит. Игнат! Проси!
— Матушка, отойди.
— Игнат!
Дядя Игнат выдернул рукав.
— Не позорь меня, — сказал он.
И тётя Настасья вдруг замолчала. Так замолчала, что Грише стало не по себе — она стояла с пустыми руками и смотрела на сына, и по лицу у неё было видно, что она его сейчас первый раз в жизни увидела чужим.
Аглая подошла сзади и увела её на два шага. Тётя Настасья не сопротивлялась.
Папка встал.
Он встал не спеша, отряхнул ладони о штаны, и тут от ворот отделился дядя Савва.
Гриша обрадовался. Дядя Савва всегда стоял так, будто ничего не происходит, а потом вдруг оказывался там, где надо. Он подошёл, держа в руке чекан.
— Александр Владимирович, — сказал Савва и протянул чекан.
Папка взял.
— Может, я? — спросил Савва.
Он спросил это спокойно, будто предлагал донести мешок.
Дядя Игнат дёрнулся.
— Не надо, — сказал папка. — Ты его убьёшь.
— Ну так, а я о чём.
Савва отошёл обратно к воротам, но встал уже ближе, и Гриша заметил, что теперь он смотрит не на папку, а на людей вокруг, будто их пересчитывает.
Мужики зашептались.
Гриша стоял между Кузьмой и дядькой Никитой и слышал всё, потому что шептались плохо.
— Погубит парня.
— Не погубит. Погубил бы — Савву пустил.
— Игнат-то что творит, а? При отце.
— Да при отце-то и обидно. Пётр Игнатьич нынче в кровь руки стёр, я видал, он тряпку менял.
— Меняли ему. Дочка меняла.
— Вот то-то и оно.
Дядя Игнат выхватил саблю.
Она вышла с таким звуком, будто рванули холстину, и заблестела в низком солнце. Красиво. Гриша даже подумал, что зря она такая красивая, потому что толку всё равно не будет.
Папка посмотрел на саблю. Потом взвесил свой страшный чекан в руке и переложил поудобнее.
— Дедова? — спросил он.
— Дедова.
— Жаль деда твоего.
Дядя Игнат ударил.
Ударил он хорошо, Шагнул как надо и рукой повёл широко, с потягом. Его кто-то учил, и учил не плохо.
Только папки в этом месте уже не было.
Он сошёл в сторону — просто отошёл на полшага, как в поварне, чтоб не мешать носильщику, — и когда дядя Игнат пронёсся мимо, рукоять чекана мазнула его по спине пониже лопаток.
Хлопок вышел как по мешку с крупой.
Дядя Игнат влетел в кучу земли, вынутой из колодца, взмахнул руками и рухнул на четвереньки.
Двор выдохнул.
— Ох ты, — сказал кто-то из мужиков. — Вколотят сейчас ума через задние ворота.
— Вставай, — сказал папка.
Дядя вскочил. Лицо у него было в грязи. Он ударил снова, безо всякой красоты, наотмашь, и папка опять сошёл в сторону, и опять хлопнуло — теперь по хребту.
— Это тебе за сегодня, — сказал папка.
Дядя Игнат развернулся.
— Что?!
— За сегодня. Ты весь день у рощи простоял. — Папка говорил спокойно и со скукой. — Отец твой доски таскал, а ты смотрел. Мать твоя обед на ключ носила, а ты смотрел. Дед семидесяти лет по кладке ползал, а ты смотрел.
— Не твоё дело!
— Уже моё.
Дядя ударил в третий раз, и Гриша снова не успел понять, как это вышло.
Папка не отходил. Он вошёл внутрь — оказался у дяди Игната под рукой, вплотную, — и сабля махнула где-то сзади и мимо, а обух ткнул дядю в живот. Дядя сложился. Папка подставил ногу и толкнул плечом.
Мужики зашумели.
— Ох, — сказал Никита. — Ох ты…
— Так ему.
— Тише!
— А чего тише-то? — Мужик рядом с Гришкой утёр рот. — Он ныне про нас чего сказал? Что мы Петру Игнатьичу в лицо плюнем. Это мы-то.
— Он и не такое говорил.
— Дык кто ж не знает. Он Гаврилу чуть конём стоптал и не глянул.
— Тише вы. Пётр Игнатьич услышит.
Все замолчали и оглянулись на хозяина.
— Жалко его, — сказал Никита совсем тихо. — Отца жалко.
— Вставай, — сказал папка.
Дядя Игнат ползал, искал саблю. Нашёл, взял, поднялся.
— Молодец, — сказал папка. — Встаёшь. Это в тебе есть, я запомню.
И хлопнул его по плечу так, что дядя снова сел.
Тётя Настасья закричала. Она рванулась, но её поймала Аглая. Они стояли вдвоём, и Аглая держала мать и что-то ей говорила, а сама смотрела на брата сухими злыми глазами.
Дядя Пётр не двигался. Гриша на него глянул и подумал, что дядя Пётр сейчас старый-старый, старше деда Спиридона.
— Ты давеча кричал, что ты наследник, — сказал папка. — Хорошее слово. Гордое. А теперь скажи мне: что ты сделал?
Дядя Игнат сидел и дышал.
— Не слышу.
— Я…
— Ничего. — Папка обошёл его. — Ты родился. Больше за тобой пока ничего нет. У тебя за спиной твой дед, твой прадед, сабля вон дедова — а сам ты пустой, Игнат Петрович. Гордость есть, а под гордостью пусто. Гремит зато красиво.
Дядя вскочил и кинулся, уже без всякого умения, просто чтобы достать.
Папка ушёл, и хлопнуло по заду.
Двор охнул и загудел, и кто-то не выдержал — засмеялся, и на него зашикали.
— Это за отца, — сказал папка.
Дядя Игнат обернулся, и Гришка увидел, что он плачет. Не от боли, наверное. Просто течёт, а он не замечает.
— Ты при его людях сказал, что он не в себе, — продолжал папка тем же ровным голосом. — Он тебя вырастил, кормил, наследство твоё берёг, а ты его при людях дураком выставил. Знаешь, что теперь будет? Я уеду, а ему тут жить. И каждый из этих мужиков будет помнить, что сын его так сказал.
— Я не…
— Ты сказал.
Хлопок.
— Хватит! — крикнул дядя Пётр.
— Не хватит.
— Он же…
— Пётр Игнатьевич. — Папка не обернулся. — Тут уговорами уже не поможешь. Тут воспитывать надо. Я не успею так хоть начну.
Дядя Игнат стоял на коленях. Сабля лежала рядом, он до неё дотянулся и попробовал поднять, и рука не послушалась.
— Возьми, — сказал папка. — Бери, бери. Я подожду.
Дядя взял. Поднялся. Пошёл.
Папка выбил саблю на втором взмахе — просто ударил обухом по кисти, и железка улетела в грязь.
— А это, — сказал он, — тебе за меня.
Дядя Игнат зашипел от боли схватился за руку.
— За тебя?
— За меня. — Папка наконец подошёл к нему вплотную, и Гриша вытянул шею. — Ты, парень, бросил перчатку боярину. Знаешь, что делает боярин, когда ему бросают перчатку? Он берёт саблю и убивает того, кто бросил. Твой отец пошёл бы тебя хоронить, а мать выла бы вон там, где сейчас стоит.
Стало очень тихо.
— Я нынче третий раз за день перекладываю дела, — сказал папка. — Мне ехать надо. А я тут с тобой вожусь.
Он повернулся и пошёл к бревну.
Дядя Игнат стоял, качаясь, держась за кисть.
— Сядь, — сказал папка через плечо. — Ты сейчас упадёшь и голову разобьёшь. Хватит с тебя на сегодня.
Дядя сел. Прямо в грязь, где стоял.
Тётя Настасья вырвалась и побежала к сыну, на бегу заголосив, и Аглая побежала за ней с полотенцем.
А Гриша обошёл кучу земли и подошёл к дяде Игнату сбоку.
Тот сидел, свесив голову, и с волос у него капало. Гришка присел рядом на корточки, чтобы вровень, и посмотрел внимательно.
Ему стало его жалко.
Не сильно — так жалеют щенка, который лезет на большую собаку, потому что не знает, что бывают большие собаки.
— Эх, дядя, — сказал Гриша. — Не жил ты на улице.
Дядя Игнат медленно поднял голову.
— Чего?
— На улице, говорю, не жил. Оно сразу видно. — Гришка пожал плечами. — Ты как маленький совсем. Меньше меня даже.
— Гриша! — сказала тётя Настасья.
— А что? Я правду говорю.
Гриша встал и отряхнул колени.
— Ты, дядя, весь день стоял и смотрел, как люди работают. Так только маленькие делают, которых в дело не берут. — Он подумал. — А тебя, наверное, никогда и не звали. Вот ты и не умеешь. Тебя учить надо.
Двор молчал. Потом сзади кто-то не выдержал.
— Устами младенца, — сказал мужик и тут же осёкся, поймав чей-то локоть в бок.
— Так ведь верно говорит малóй.
— Верно-то верно. — Никита смотрел не на Игната, а на хозяина. — Только вслух-то каково слушать.
Гриша обернулся к папке — посмотреть, правильно ли он сказал.
Папка смотрел на него.
Потом он перевёл взгляд на дядю Игната, сидящего в грязи, и Гришка увидел, как у папки в глазах что-то щёлкнуло.
— Пётр Игнатьевич.
— Да? — Хозяин подошёл, спотыкаясь.
— Собирай его в дорогу. Утром поедет в столицу.
— Куда?..
— К Вяземскому Глебу Дмитриевичу. Воеводе. Он под столицей лагерь ставит.
Дядя Пётр побледнел.
— В войско? Старшего наследника?
— В науку. — Папка посмотрел на дядю Игната сверху вниз. — Слышишь, Игнат Петрович? У Вяземского две сотни человек, и каждый из них воевал, когда тебя ещё на свете не было. Они тебя жизни научат.
— Я боярский сын, — сказал дядя Игнат хрипло.
— Вот они и оценят. Вместе потом посмеётесь.
Папка бросил чекан Савве, и Савва поймал его, не глядя.
— Полгода, — сказал папка. — Вернёшься — поговорим как со взрослым. Сбежишь — так и живи дальше.
Он пошёл к колодцу воды хлебнуть.
Гриша постоял немножко возле дяди Игната, решил, что всё уже кончилось, и побежал догонять.
Догнал и пошёл рядом.
— Пап.
— Что?
— А завтра соль варим?
— Варим.
— А мне лопату дадут?
— Дадут. Только маленькую.
Гришка вздохнул. Ему всегда всё давали маленькое.
Но соль-то была настоящая.
Глава 5
Наталья Воронцова снова умирала. От той самой скуки, от которой в прошлый раз она чуть не начала вышивать и была спасена только чудом и Марфой.
Она лежала на лавке у окна, свесив ноги, и смотрела в потолок. Потолок в столичном доме был расписной, с виноградными листьями, и трещин на нём не было ни одной. В Вольном Граде была трещина в виде зайца, и его звали Кузьма, и с ним хотя бы можно было разговаривать. А тут — виноград. С виноградом не поговоришь.
— Наталья Сергеевна.
В дверях стояла Глашка с подносом.
— Обедать будете?
— Что там?
— Уха. И пирог с визигой, маменька велела вам отнести.
— Уха, — сказала Наталья трагически. — Глаша, я третий день ем и сплю. Я скоро стану как тётушка Пелагея, меня будут выносить из возка вчетвером.
— Так вы ж почти не едите, барышня.
— Это неважно. Важно направление.
Глашка поставила поднос на стол и на всякий случай отступила к двери. Она выучила, что барышня, лежащая молча, — это ещё ничего, а барышня, лежащая и рассуждающая, — это уже начало.
— Глаша.
— Да, барышня?
— Скажи мне честно. Что ты делала вчера?
— Дык... — Глашка подумала. — Постель вам стелила. Потом бельё в стирку носила. Потом...
— Нет, ты не поняла. — Наталья села. — Я тебя не про работу спрашиваю. Вчера мы стояли у ворот и провожали. Помнишь?
— Помню. Вы ещё платок обронили и не заметили, я подобрала.
— И вот они уехали. Все. Александр Владимирович уехал. Матвей уехал. Макар уехал. Тимофей уехал. — Наталья загибала пальцы. — Даже Гриша уехал, а ему шесть лет, Глашка. Шесть! И он при деле, а я нет.
— Так вы ж боярышня.
— Вот именно, — мрачно сказала Наталья. — Вот именно, Глаша. Это самое обидное и есть.
Внизу хлопнула дверь, и по лестнице загрохотало.
Марфа Голубцова не входила в комнаты. Она в них вливалась, как весенняя вода в подпол, — шумно, мокро и не спрашивая.
— Натусик! — заорала она с порога. — Ты не поверишь!
— Поверю.
— Не поверишь! Я от Салтыковой!
— Верю всему, что от Салтыковой.
Марфа рухнула на лавку, сбив половину подушек, и стала отдирать промокший подол.
— У Фёклы очередь до угла, — сообщила она. — Я мимо ехала, я считала. Двадцать два человека, Наташ. Стоят на улице. Ждут, когда их запишут в очередь, чтобы потом стоять в очереди.
— Ну и хорошо.
— Что значит «ну и хорошо»? Мы с тобой это платье... то есть костюм... ну мы же там были! Мы это придумывали!
— Мы придумывали, а стоят они, — сказала Наталья и легла обратно.
Марфа посмотрела на неё внимательно.
— Ты чего такая?
— Никакая.
— Ты с утра никакая. Глаша, она ела?
— Плохо ела, — доложила Глашка от двери.
— Глаша!
— А что? Правду говорю.
Марфа отобрала у Натальи подушку и села рядом.
— Из-за Тимки, что ли?
— Нет.
— Точно?
— Марфа, он уехал по делу. — Наталья почувствовала, что краснеет, и разозлилась. — На мельницы. Он мне сам сказал, что привезёт муки. Это не то чтобы... это же не значит...
— Ага, — сказала Марфа. — Понятно. А из-за чего тогда?
Наталья помолчала.
— Анька уехала, — сказала она.
Марфа перестала отряхивать подол.
— Как уехала?
— Так. Совсем. — Наталья села и обхватила колени. — Мне Глаша сказала, а Глаше — их дворовый. Понимаешь? Мне про Аньку рассказала моя служанка.
— Так а куда уехала-то?
— А я откуда знаю! — Наталья всплеснула руками. — Вот в том и дело, Марфа! Никто не знает! Уехала работать к Веверину — куда, к кому, надолго ли, — ничего! Я вчера к ним посылала, мне сказали: Анна Мстиславовна отбыли. Отбыли, Марфа! Как покойница!
— Ну, может, она...
— Она мне подруга! Я ей всё рассказываю, вообще всё, я ей даже... — Наталья осеклась. — Неважно. А она собралась и уехала, и не пришла, и не написала ни строчки. У меня в доме нет ни одной её строчки.
В дверях кто-то деликатно кашлянул.
Ольга Шереметева стояла на пороге в дорожной накидке, в руках у неё была плоская кожаная папка, с которой она не расставалась.
— Я стучала, — сказала она. — Никто не открыл, потому что все слушали, как Марфа поднимается по лестнице.
— Оля! — Марфа обрадовалась. — Мы тут про Аньку.
— Я слышала снизу. — Ольга сняла накидку, отдала Глаше и села в кресло у окна, где был лучший свет. — Она не написала, потому что ей стыдно.
— Стыдно?! — Наталья подскочила. — Ей стыдно, а я тут...
— Ей стыдно, Наташа, а не тебе. Недавно она говорила, что ноги её у Веверина не будет. А потом собралась и поехала к нему работать. — Ольга раскрыла папку, достала лист. — И она знает, что ты об этом узнаешь и начнёшь радоваться.
— Я бы не начала!
— Ты бы завизжала.
Наталья открыла рот и закрыла его.
— Я бы недолго визжала, — пробормотала она.
— Вот поэтому она и уехала молча.
Марфа хихикнула. Ольга уже рисовала и было понятно, что разговор для неё закончен.
Наталья походила по горнице.
Она подошла к окну, посмотрела на улицу, вернулась, села, встала снова. Внутри у неё было нехорошо и мутно, и она никак не могла разобрать, отчего именно.
А потом разобрала.
— Знаете, что самое обидное? — сказала она. — Все при деле. Анька при деле. Фёкла при деле, у неё очередь до угла. Мадам Фёкла, Марфа! Она вредная старуха, которая всю жизнь шила боярыням платья, — и та теперь при большом деле, потому что ей лекала оставили.
— Ну так и хорошо.
— Хорошо. А мы что?
— А мы боярышни, — сказала Марфа. — Мы должны ездить в гости и ждать, пока нас сосватают.
— Вот! — Наталья ткнула в неё пальцем. — Вот именно! И вот я лежу и жду, пока меня кто-нибудь позовёт. А меня никто не позовёт, Марфа, потому что все уехали, и Александр Владимирович думает про своё дело и зовёт тех, кто полезен, а про меня он вспомнит... — Она махнула рукой. — Никогда он про меня не вспомнит. И правильно, потому что зачем я ему.
— Он тебя звал, — сказала Ольга, не отрываясь от листа.
— Когда?
— Три раза. На отбор, потом на турнир, потом к Фёкле.
— Так то когда было!
— То и было. — Ольга подняла голову. — Я к тому, что тебя зовут, когда ты нужна. А сейчас ты не нужна. Придумай, зачем ты нужна, — и позовут.
Наталья застыла посреди комнаты.
— Оля, — сказала Марфа. — Ты иногда такая гадина.
— Я наблюдательная.
Наталья не ответила. Она стояла и смотрела в стену, и в голове у неё сдвинулось что-то тяжёлое, а потом вроде бы даже щёлкнуло.
Потом она развернулась и пошла к сундуку.
— Наташ? — сказала Марфа.
Наталья откинула крышку и начала копаться.
В сундуке лежало всё, что она привезла из Вольного Града и не отдала Глашке разбирать, потому что Глаша выбросила бы половину. Лента с турнира. Щепка от помоста, которую она отломила на память и потом стеснялась в этом признаться. Сушёный цветок неизвестного происхождения. Счёт от мадам Фёклы, зачем-то сохранённый.
И на самом дне, между свёрнутым платком и коробочкой из-под пастилы, — сложенный вчетверо, мятый, потёртый на сгибах лист бумаги.
Наталья достала его и развернула.
Буквы оттиснуты неровно, местами бледно, кое-где чернила смазались. Бумага дешёвая, серая, с соринками. Кто-то — наверное, тот, кто это оттискивал, — посадил в углу жирный отпечаток пальца.
«Александр Веверин, хозяин трактира „Веверин“ и ктитор Северной епархии, ищет Голос Арены...»
— Ой, — сказала Марфа, заглянув через плечо. — Ты его сохранила?
— Я всё сохраняю.
— Ты сохранила щепку от помоста!
— Это была особенная щепка.
Наталья села на крышку сундука и разгладила лист на коленях.
Она смотрела на него и вспоминала, как Марфа влетела тогда в горницу, вся мокрая, и сунула ей эту бумажку под нос. Как она прочитала и села. Как весь вечер орала про мясо перед зеркалом, а Глашка крестилась у стены.
Вся её настоящая жизнь за последнее время началась с этого мятого листка.
— Марфа, — сказала Наталья медленно. — А откуда у тебя вообще это взялось?
— Так на воротах висело. Я мимо шла и сорвала.
— На воротах.
— Ну да. Их там штук пять висело, на разных. И в лавках лежали, и на торгу мальчишки раздавали.
— А кто их делал?
— Откуда я знаю? Веверин и делал, наверное.
— Он их не рисовал, — сказала Ольга.
Обе обернулись.
Ольга смотрела на листок из своего кресла, прищурившись.
— Дай сюда.
Она взяла лист, поднесла к свету, повернула, поскребла ногтем угол.
— Оттиск, — сказала она. — Тут доска резаная. Видишь, буквы вдавлены, а не написаны? Их вырезали на дереве зеркально, намазали краской и прижали бумагу. Одну доску вырезал — и делай хоть сотню.
— Сотню?! — Марфа вытаращилась.
— Сколько бумаги хватит, столько и рисуй. — Ольга вернула лист Наталье. — Работа грубая, резчик спешил. Но сделано толково.
Наталья держала бумажку двумя руками.
Сердце у неё стучало так, как стучало тогда, у ограждения в Управе, за секунду до того, как она через него перелезла.
— Девочки, — сказала она. — Девочки. Стойте.
— Опять начинается, — сказала Марфа с удовольствием.
— Стойте, стойте. — Наталья вскочила. — Вот смотрите. Вот эта бумажка. Она страшная, косая, тут палец чей-то отпечатался. Правда?
— Правда.
— И что она сделала? — Наталья потрясла листком. — Она подняла меня с лавки. Я из-за неё через ограждение перелезла при всём городе. Я из-за неё орала про мясо перед сотней человек! Из-за вот этой вот бумажки!
Глаша у двери на всякий случай перекрестилась.
— И это он просто про отбор писал, — сказала Наталья. — Одну строчку. А теперь думайте. Через месяц у него будет соль. Сыр. Мясо это сушёное для войска. Соус какой-то из рыбы. И паста.
— А что такое паста? — спросила Марфа.
— Вот!! — Наталья хлопнула в ладоши так, что Глаша подпрыгнула. — Вот, Марфа! Ты не знаешь! Я не знаю! Оля, ты знаешь?
— Нет.
— И никто в столице не знает! А он это сделает и привезёт сюда, и что? Поставит горшок на прилавок. Человек подойдёт, спросит — что это? Ему скажут — паста. Он спросит — а это что? А ему никто не ответит, потому что никто не видел! И он уйдёт и купит то, что знает.
В горнице стало тихо.
Ольга медленно отложила уголёк.
— Пятнадцать родов с ним, — сказала она.
— Что?
— На Совете за него было пятнадцать родов. Мне отец говорил. — Ольга смотрела в окно. — Пятнадцать хозяйств, и каждое что-нибудь делает. И всё это надо кому-то продать.
— Вот! — Наталья села рядом с ней на подлокотник. — Оля! Вот именно! Он про это не подумал! Он думает, как сварить, и не думает, как рассказать! А я умею рассказывать, я это делала при сотнях людей, у меня после турнира три дня голоса не было!
— И что ты предлагаешь? — спросила Марфа.
Наталья подняла мятый листок над головой.
— Делать вот это, — сказала она. — Только по-настоящему. Много. Для всего Синдиката. Чтобы вся столица знала, что такое паста, ещё до того, как она сюда приедет.
Марфа медленно поставила на лавку то, что жевала.
— Наташ, — сказала она. — А доски-то кто резать будет?
— А у тебя батюшка чем занимается?
— Ну... — Марфа моргнула. — Лес возит. И мастерская у него, мебель режут, мне поставец делали, я три месяца ждала...
— Значит, есть резчики.
— Есть, — сказала Марфа неуверенно. — Наташ, они мебель режут. Дубовую.
— А доску с буквами не смогут?
Марфа открыла рот. Закрыла.
— Смогут, — сказала она. — Наверное, смогут. Там же плоское.
— Бумага, — сказала Ольга.
— Бумага дорогая, — согласилась Наталья. — Но она есть. У моего батюшки в приказе её сундуками возят.
— Твой батюшка тебе казённой бумаги не даст.
— А я и не у батюшки просить буду.
Ольга подняла бровь.
— А у кого?
— У Синдиката, — сказала Наталья. — Это же им нужно. Пусть и платят.
Марфа засмеялась, потом перестала.
— Погоди, — сказала она. — А клеить-то мы их куда будем?
— На стены.
— На чьи стены?!
— На все, — сказала Наталья. — На ворота, на заборы, на стены. Где люди ходят, там и клеить.
Марфа посмотрела на Ольгу. Ольга смотрела на Наталью.
— Наташ, — сказала Марфа осторожно. — У нас так не делают.
— У нас и пасты не делают.
Ольга откинулась в кресле и вдруг улыбнулась одними уголками рта.
— Хорошо, — сказала она. — Допустим, доски будут. Допустим, бумага будет. Допустим, мы это налепим на весь город.
— Ну?
— А что ты на них нарисуешь, Наташа?
Наталья открыла рот и остановилась.
— Ну... — сказала она. — Что паста есть. И где брать.
— И всё?
— А что ещё?
Ольга взяла свой лист, посмотрела на него, потом перевернула чистой стороной вверх и положила на колени.
— Вот это, — сказала она, — и есть самый интересный вопрос.
— Ну хорошо, — сказала Наталья. — Пиши: «Паста».
— Написала.
— «Продаётся в лавке такой-то».
— Написала.
— И... — Наталья задумалась. — И всё, наверное.
Ольга подняла лист и показала.
Посреди белого поля виднелись две строчки, и больше не было ничего. Наталья посмотрела и почувствовала, как воодушевление у неё внутри садится, будто тесто, которое вынесли на холод.
— Мертво, — сказала она.
— Мертво.
— А если покрасивее написать? Ну, там... «Отменная паста»?
— «Отменная» — это слово купца, — сказала Ольга. — Так на торгу всякий орёт. Ты бы поверила?
— Нет.
— И я нет.
Марфа, лежавшая животом поперёк лавки, подняла голову.
— А если картинку?
Обе повернулись к ней.
— Ну а что, — сказала Марфа. — Половина города читать не умеет. Вон у сапожника на вывеске сапог намалёван, и всякий понимает, что там сапожник, а не сапоги, но идёт-то он куда надо.
— Марфа, — сказала Наталья с чувством. — Ты гений.
— Я знаю. У меня иногда бывает.
Ольга уже рисовала.
Наталья подошла и встала за её плечом. Смотреть, как Ольга рисует, было отдельным удовольствием. Та никогда не примерялась, не набрасывала, а сразу вела линию, и линия всегда ложилась куда надо.
Через минуту на листе стоял горшок.
Хороший горшок. Пузатый, с крышкой, с бликом на боку. Он выглядел так, что хотелось потрогать глину.
— Ух, — сказала Марфа. — Как настоящий.
— Настоящий и есть, — сказала Ольга. — Такой у нас на кухне стоит.
Наталья посмотрела на горшок.
Потом ещё посмотрела.
— Оля, — сказала она осторожно. — Ты не обижайся.
— Не буду.
— Он какой-то... — Наталья пошевелила пальцами в воздухе. — Это горшок.
— Это горшок, — согласилась Ольга.
— Ну и... и что?
— Ничего.
Ольга взяла лист и стала смотреть на него, чуть отставив.
— В том и беда, — сказала она наконец. — Я нарисовала горшок. Человек посмотрит и скажет: горшок. Он их каждый день по десять штук видит. Ему-то что?
— Может, внутрь заглянуть? — предложила Марфа. — Ну, чтоб видно было, что там.
— А что там?
Марфа задумалась.
— Паста, — сказала она неуверенно.
— А как она выглядит?
Все трое помолчали.
— Никто не знает, — сказала Наталья.
— Вот именно. — Ольга отложила лист. — Я даже нарисовать не могу то, чего не видела. И даже если бы видела — что толку? Ну нарисую я горшок с непонятной кашей. Человек посмотрит и пойдёт мимо.
Наталья села на пол у окна, обхватила колени и стала думать.
Она думала долго, минуты две, и это было очень долго для Натальи Воронцовой.
— Погодите, — сказала она. — А почему я тогда через ограждение полезла?
— Потому что ты ненормальная, — сказала Марфа.
— Нет, ты слушай. — Наталья подобралась. — Вот эта бумажка. Там написано: «ищет Голос Арены». И там ещё было — что он будет стоять на помосте рядом с поварами и пробовать все блюда.
— Ну?
— Так вот я про помост-то и думала! — Наталья вскочила. — Я про должность не думала вообще. Я, как прочитала, сразу увидела как стою на помосте, вокруг орут, и мне дают пробовать всё. Я себя там увидела, понимаете? Я это как картинку увидела, ещё до того, как согласилась!
Ольга медленно выпрямилась в кресле.
— Повтори, — сказала она.
— Что повторить?
— Что ты увидела.
— Себя, — сказала Наталья. — На помосте.
В горнице стало очень тихо.
Ольга взяла чистый лист, посмотрела на него и вдруг положила обратно.
— Мамочки, — сказала она.
— Оля?
— Мамочки. — Ольга встала. — Наташа, я, кажется, поняла.
Она прошлась по комнате — это было так на неё непохоже, что Марфа села.
— Я всю жизнь рисую вещи, — сказала Ольга. — Меня так учили. Кувшин, ветку, свечу. И на вывесках рисуют вещи: сапог, крендель, бочку. Потому что вывеска говорит: тут сапоги. Она указывает.
— Ну?
— А ты сейчас сказала другое. — Ольга остановилась. — Ты сказала, что увидела не помост, а себя на помосте.
Наталья моргнула.
— Ну да.
— Не вещь, а себя при вещи.
Она схватила лист.
— Смотри.
Наталья с Марфой сдвинулись плечами, чтобы видеть обе.
Сначала на бумаге появился стол. Потом на столе миска, а над миской — руки, две крупные руки, разламывающие ломоть хлеба. Потом — лицо. Мужик, самый обыкновенный, с бородой, наклонился над миской, и брови у него были подняты, а рот приоткрыт, как у человека, который уже проглотил и теперь удивляется.
Ольга остановилась и отвела уголёк.
Наталья смотрела на рисунок и молчала.
Она вдруг почувствовала, что голодная. По-настоящему, всерьёз, хотя обедала полчаса назад, но ела плохо.
— Ой, — сказала Марфа. — Ой, я есть хочу.
— И я, — сказала Наталья.
— А там ничего не нарисовано! — Марфа ткнула пальцем. — Там в миске пусто! Оля, ты в миске ничего не нарисовала!
— Не нарисовала.
— А почему тогда...
— Потому что каждый сам себе домыслит, — сказала Ольга. — И домыслит то, что любит.
Она положила рядом два листа: горшок и мужика с миской.
— Горшок, — сказала она. — И вот это.
— Небо и земля, — сказала Наталья.
— Небо и земля, — согласилась Ольга. — А рисовала одна рука.
Наталья взяла лист с мужиком и подошла к окну, где было светлее.
— Оля, — сказала она. — А почему так никто не делает?
— Потому что так не рисуют.
— Как?
— Никак. — Ольга пожала плечами. — Рисуют иконы. Рисуют в книгах — святых, царей, битвы. Рисуют вензеля и травки на сундуках. А чтобы вот так — мужика, который ест, — этого не рисуют, потому что кому это нужно? Кто за это заплатит?
— Мы, — сказала Наталья.
— Вот. — Ольга улыбнулась одними уголками рта. — Мы.
Марфа переводила взгляд с одной на другую.
— Девочки, — сказала она. — Я не поняла, но мне нравится.
— Марфа, всё просто. — Наталья опустилась на корточки перед лавкой. — Мы не будем рисовать товар. Мы будем рисовать человека, которому от товара хорошо.
— А это можно?
— А почему нельзя?
Марфа подумала.
— Ну... а вдруг это грех? — сказала она. — Люди-то на образах.
Все трое замерли.
Глашка, стоявшая всё это время у двери, тихонько перекрестилась.
— Это не образ, — сказала Ольга твёрдо. — Это мужик с миской. На образе нимб, а тут борода и крошки. Никто не перепутает.
— А ты нимб не рисуй, — сказала Наталья.
— Я и не собиралась!
— Ну и всё тогда.
Марфа облегчённо выдохнула и потянулась за пастилой.
Наталья снова взяла оба листа и положила рядом. Горшок и мужик. Мёртвое и живое.
И тут в голове у неё щёлкнуло второй раз за час, и она поняла, что вот сейчас начнётся самое трудное.
— Оля, — сказала она. — А этот мужик — он кто?
— Никто. Я его выдумала.
— То-то и оно.
Ольга посмотрела на свой рисунок и вдруг нахмурилась.
— Продолжай.
— Ну вот смотри. — Наталья постучала пальцем по листу. — Он ест. Мы не знаем что. Мы не знаем откуда. Ты его придумала из головы, и он получился... — Она поискала слово. — Он получился любой. Любой мужик, любая миска.
— И что?
— А то, что человек посмотрит и скажет: ну мужик. И пойдёт мимо. Ему надо, чтоб это было про соль. Или про пасту. Про то, что мы продаём.
— Так я нарисую соль.
— А ты её видела?
Ольга открыла рот и не ответила.
— Ты видела варницу? — спросила Наталья. — Хоть одну? Как её варят, из чего, кто её варит?
— Нет.
— И я нет. И Марфа нет.
— А я один раз соль на торгу покупала, — сказала Марфа.
— Марфа!
— Я к тому, что она серая была и с камешками. Я потом маменьке жаловалась.
Наталья прошлась по комнате.
— Вот и получается, — сказала она. — Мы сейчас с вами сядем и нарисуем красивую картинку из головы. И она будет враньё. Красивое такое, гладкое враньё, где мужик в чистой рубахе улыбается непонятно чему.
Ольга взяла свой рисунок и посмотрела на него по-новому.
— Он в чистой рубахе, — сказала она.
— Что?
— У меня мужик в чистой рубахе. — Ольга положила лист. — Наташа, я его срисовала с нашего конюха, а конюх у нас чистый ходит, потому что маменька гоняет. А тот, кто соль варит, он какой?
— Не знаю, — сказала Наталья. — Наверное, чёрный весь. Там же огонь.
— Наверное. — Ольга посмотрела на неё. — А «наверное» рисовать нельзя.
Она сказала это спокойно, но так, что Наталья поняла, что спорить бесполезно, и это даже не упрямство, а что-то устроенное у Ольги внутри с рождения.
— Я вранья не рисую, — сказала Ольга. — Не потому что честная. Потому что видно. Всегда видно, Наташа. Вот я нарисую руки, которых не трогала, и любой человек, у которого такие руки, посмотрит и скажет, что это не так.
Наталья села на подоконник.
Она смотрела на два листа и понимала, что дело, которое родилось час назад, уже упёрлось в стену. Причём в стену не такую, которую можно обойти бойкостью, а в настоящую.
— Значит, надо смотреть, — сказала она.
— Значит, надо смотреть, — согласилась Ольга.
— На варницу.
— На варницу. И на всё остальное. — Ольга сложила руки. — Я должна увидеть, как это делают. Кто делает. Какие у них руки, какие лица, во что они одеты. И тогда я нарисую так, что человек поверит.
Марфа медленно села на лавке.
— Девочки, — сказала она. — Вы это чего сейчас говорите?
Наталья спрыгнула с подоконника.
— Мы говорим, — сказала она, — что нам надо ехать.
Глашка у двери уронила поднос.
Глава 6
— Куда ехать-то? — спросила Марфа.
Наталья открыла рот.
Потом закрыла.
Потом села обратно на подоконник, потому что ноги у неё почему-то ослабели.
— Ну… — сказала она. — На варницу.
— На какую?
— На… — Наталья посмотрела на Ольгу. Ольга смотрела на неё. — Марфа, ну на ту, где он соль варит!
— А где он её варит?
— У этого… — Наталья зажмурилась и стала вспоминать. — У боярина какого-то. Мне батюшка говорил. Который на Совете ещё первый встал.
— Ну и как его зовут?
Наталья открыла глаза.
— Не помню, — сказала она.
В горнице стало тихо.
— Мамочки, — сказала Марфа.
— Погоди. Погоди-погоди. — Наталья соскочила с подоконника. — Оля! Ты же говорила, тебе отец про Совет рассказывал!
— Рассказывал. Про совет у князя и что Веверин поспорил на бороды. Отец там не был, Наташа, он это в бане слышал.
— А чей-нибудь отец был?!
— Мой был, — сказала Марфа. — Только он мне ничего не рассказывает, он говорит, я болтливая.
— Ты болтливая.
— Ну а он поэтому и не рассказывает!
Наталья прошлась по комнате, вернулась и села.
Внутри у неё было холодно и обидно. Полчаса назад они придумали дело, настоящее, живое, от которого захватывало дух, — а теперь оказалось, что они не знают даже, в какую сторону из города выезжать.
— Так, — сказала она. — Спокойно. Мы же их провожали.
— Провожали, — согласилась Марфа.
— У ворот подворья. Мы там стояли, обнимались, я Тимке… неважно. Мы там час стояли, девочки. Целый час.
— И?
— И никто из нас не спросил куда, — сказала Ольга.
Наталья застонала и упала лицом в подушку.
— Я спрашивала! — сказала она в подушку. — Я Тимку спросила!
— И что он сказал?
— Что поедет по мельницам и привезёт мне… — Наталья подняла голову. — И я так обрадовалась, что больше ничего не спросила.
— Обрадовалась муке, — уточнила Ольга.
— Оля!
— Я просто хочу понять, чему именно ты обрадовалась.
Марфа захихикала и тут же спрятала лицо в ладони.
— Я вас ненавижу, — объявила Наталья. — Обеих.
Она перевернулась на спину и уставилась в потолок с виноградными листьями.
Только что всё было прекрасно. Они придумали такое дело. Такое дело! У Ольги в папке лежал мужик с миской, от которого хотелось есть. У Марфы был батюшка с резчиками. У неё самой был голос, из-за которого когда-то сглотнул целый зал.
А ехать было некуда.
— Погодите, — сказала она вдруг и села.
— Что?
— Кто у нас последний уезжал?
Марфа наморщила лоб.
— Ну… Веверин с мелким уехали первыми, на рассвете. Потом Матвей. Потом эти двое, белобрысый и молчаливый.
— Тимофей и Макар, — сказала Наталья с достоинством.
— Ну да. А потом…
— А потом здоровый к себе пошёл, — сказала Ольга.
Наталья замерла.
— Захар, — сказала она.
— Захар, — подтвердила Ольга. — Он уходил последним. И, если я правильно поняла, он должен был ждать чего-то от какого-то кузнеца.
— Откуда ты знаешь?!
— Я слышала. — Ольга пожала плечами. — Я стояла рядом, когда он с этим… с крестьянином говорил. Сказал, что без крюка ему на дворе делать нечего и что он подождёт.
Наталья вскочила так, что Глаша снова перекрестилась.
— Он ведь! — сказала она. — Не так много времени прошло! Он мог ещё не уехать!
— Мог, — сказала Ольга.
— А если уехал?
— Тогда мы ничего не теряем.
— Девочки. — Наталья хлопнула в ладоши. — Глашка! Накидку! Марфа, вставай!
— Куда?!
— На подворье Владычного полка!
Марфа схватилась за голову.
— Наташ! Там же монахи!
— Там воины.
— Ещё хуже! — Марфа всё-таки поднялась. — Наташ, а нас пустят? Мы туда с Вевериным приезжали, а сейчас-то мы кто?
Наталья на секунду задумалась.
— А мы им скажем правду, — сказала она. — Что мы по делу Синдиката.
Ольга подняла бровь.
— Мы не по делу Синдиката.
— Мы пока не по делу Синдиката, — поправила Наталья. — Но собираемся.
*
Подворье встретило их пустотой.
Наталья помнила его другим — гружёные телеги, крик, дым из поварни, Гришка на тюке. Теперь двор был подметён и почти пуст. У конюшни возились двое. Пахло не хлебом, а лошадьми.
Их пропустили сразу, стоило Наталье назваться, и она даже слегка расстроилась, потому что заготовила целую речь.
Захара они нашли у ворот конюшни.
Он сидел на чурбаке, здоровый, как медведь, в кожаном фартуке поверх рубахи, и правил нож. Рядом на рогоже лежала целая скрутка — ножей там было столько, что Наталья сбилась со счёта. Он вёл лезвие по камню и не поднял головы, пока они не подошли вплотную.
Потом поднял.
Наталья увидела, как у большого мужика по лицу проходит тихий ужас.
— Захар Петрович! — сказала она радостно.
— Здравствуйте, — сказал Захар и встал.
Он встал и почему-то отступил на полшага, и Наталья вдруг поняла, что он их боится. Всех троих. И это было так неожиданно, что ей стало весело.
— Мы к вам, — сказала она.
— Ко мне, — Захар отошёл ещё на шаг.
— К вам, к вам. — Марфа немедленно оказалась с другой стороны. — Захар Петрович, а вы что, ещё не уехали?
— Кузнеца жду.
— Какого кузнеца?
— Мне кузнец должен крюки и другое для мяса сделать. — Захар посмотрел на нож в руке и, кажется, вспомнил, зачем его держит. — Он все никак сделать не может. Из-за него я поехать не могу.
— А куда ехать-то? — спросила Наталья.
— Дык на двор.
— На какой?
Захар посмотрел на неё.
— Наталья Сергеевна, — сказал он осторожно. — А вам зачем?
— Нам по делу.
— По какому делу?
— По важному, — сказала Марфа.
— По очень важному, — подтвердила Наталья.
Захар перевёл взгляд с одной на другую, потом на Ольгу, которая молчала и смотрела на его руки, и от этого молчаливого разглядывания ему явно сделалось хуже всего.
— Мне не велено про дела говорить, — сказал он.
— А кто не велел?
— Никто. — Захар подумал. — Оно само собой понятно.
— Захар Петрович! — Наталья сложила руки. — Ну вы же нас знаете!
— Знаю.
— Мы с вами на турнире вместе были!
— Не вместе, — сказал Захар. — Вы на помосте орали, а я в другой команде стоял.
— Ну и что! Всё равно вместе! — Наталья подошла ближе. — Захар Петрович, миленький. Мы придумали дело. Настоящее. Очень, очень важное, между прочим, для Александра Владимировича, ему это очень нужно, только он пока сам об этом не знает.
Захар моргнул.
— Как это не знает?
— Ну так. Он занят. Он про соль думает.
— Это верно, — сказал Захар. — Он про соль думает.
— Вот! — Наталья обрадовалась. — Вот вы понимаете! А мы придумали, как сделать, чтобы про его товар узнали все. Вообще все, вся столица и… и держава.
— Как это?
— Долго объяснять. Оля, покажи.
Ольга без единого слова раскрыла папку и протянула Захару лист.
Захар взял его двумя пальцами и стал внимательно смотреть.
Он смотрел долго. Наталья видела, как у него шевелятся брови. От апряжения, надо думать.
— Мужик, — сказал он наконец.
— Мужик.
— Ест.
— Ест.
Захар помолчал.
— А чего он ест?
— А вот это, Захар Петрович, самый главный вопрос, — сказала Наталья.
— Есть захотелось, — сообщил Захар и отдал лист обратно. — Прям вот прямо сейчас.
— Вот! — Наталья подпрыгнула. — Оля, ты слышала?! Захар Петрович, вы гений! Вы лучший человек на свете!
— Я ничего не сказал, — испугался Захар.
— Вы сказали самое главное!
Захар посмотрел на неё, потом на скрутку с ножами, будто прикидывая, не спрятаться ли за ней.
— Вы это… — сказал он. — Вы чего хотите-то?
— Мы хотим ехать, — сказала Наталья. — Смотреть, как делают. Оля не умеет рисовать то, чего не видела, а если нарисует из головы, будет враньё, и всякий поймёт.
— Это верно, — сказал Захар неожиданно серьёзно. — Мне один раз показывали книгу заморскую, там нарисовано, как быка разделывают. Так я как глянул и там сразу видно, что рисовал человек, который быка вблизи не видал. Смех один.
— Ну вот! — Наталья развела руками. — Вот вы всё понимаете! Так куда ехать?
Захар открыл рот.
Закрыл.
— Не скажу, — сказал он.
Наталья набрала воздуха.
— Захар Петрович, — сказала Марфа, заходя с левого фланга. — А вы женаты?
Захар вздрогнул всем телом.
— Чего?
— Женаты, спрашиваю?
— Нет.
— А почему?
— Марфа! — сказала Наталья.
— А что? Мне интересно! — Марфа захлопала глазами. — Такой видный мужчина, и не женат. Захар Петрович, у меня, между прочим, двоюродная сестра…
Захар посмотрел на ворота с тоской человека, который прикидывает, успеет ли добежать.
— Наталья Сергеевна, — сказал он жалобно. — Ну что вы, ей-богу.
— Я ничего не делаю, — сказала Наталья честно. — Это Марфа.
— Уберите Марфу.
— Не могу, она сама по себе.
Ольга шагнула вперёд.
— Захар Петрович, — сказала она своим ровным прохладным голосом. — А если мы напишем Александру Владимировичу и спросим у него сами?
— Ну и напишите, — сказал Захар с облегчением.
— Куда?
Захар открыл рот в третий раз.
И вот тут Наталья увидела, как он попался.
Он стоял, огромный, с ножом в одной руке и точильным камнем в другой, и на лице у него было написано всё сразу: и что письмо-то надо куда-то адресовать, и что адрес он знает, и что если он его не скажет, то выйдет глупо, а если скажет, то тоже выйдет непонятно что.
— Одоевский, — сказал он наконец. — Пётр Игнатьевич.
Марфа взвизгнула.
— Одоевские! Я их знаю! У них дочка есть, Аглая, я её на Покров видела!
— Далеко это? — быстро спросила Наталья.
— Полтора дня, — сказал Захар и тут же спохватился. — Наталья Сергеевна, вы это… вы туда не ездите.
— Почему?
— Так там же… — Он поискал слово. — Там же грязь. И работа.
— Мы грязи не боимся.
— И боярин там наш. Он занят очень.
— Мы ему мешать не будем.
Захар вздохнул так, что у него шевельнулась борода.
— Не поеду я с вами, — сказал он на всякий случай.
— А мы и не просим.
— Просите.
— Пока нет, — сказала Наталья.
Захар сел обратно на чурбак и взялся за нож. Помолчал.
— Матвей у Ржевского, — сказал он вдруг, не поднимая головы. — Это на восток, три дня. Я тоже туда. Тимофей по мельницам пошёл, у Колычевых, это на полдень. Молчун — на север, к Боровичскому, у него там лес. — Он провёл лезвием по камню. — А Анна Мстиславовна к Поливанову. Два дня отсюда, если хорошей дорогой.
Наталья стояла и не дышала.
— Захар Петрович, — сказала она тихо. — Вы это зачем сейчас сказали?
— Так вы ж всё равно узнаете, — сказал Захар. — А ежели узнаете сами, то поедете невесть куда и заплутаете. А я вам сказал — теперь хоть не заплутаете.
Он посмотрел на неё снизу вверх.
— Только вы, Наталья Сергеевна, письмо-то напишите. Заранее. Чтоб он знал, что вы едете.
— Обязательно напишу, — сказала Наталья.
— Обещаете?
— Обещаю.
Захар кивнул и снова взялся за камень.
Они дошли до ворот, и уже в воротах Наталья обернулась.
Захар сидел на чурбаке и точил нож, и Наталья могла поклясться, что он улыбается в бороду.
— Ты ему не напишешь, — сказала Ольга, когда они вышли на улицу.
— Напишу.
— Наташа.
— Напишу! — Наталья прижала папку Ольги к груди. — Просто… ну… потом. Когда приедем.
Марфа расхохоталась на всю улицу.
*
Батюшку Наталья брала измором.
Она начала за ужином, зашла издалека и продержалась почти минуту, прежде чем Сергей Данилович поднял глаза от тарелки.
— Нет, — сказал он.
— Батюшка, я ещё ничего не сказала.
— Ты сказала «батюшка, а помнишь, ты говорил». Дальше можно не слушать, дальше всегда одно и то же.
— Но это по делу!
— Наталья.
— Я серьёзно! — Она отложила ложку. — Батюшка, ты же сам говорил, что Веверин перевернёт Север. Ты говорил это вот за этим самым столом, я слышала.
— Говорил, — согласился Сергей Данилович.
— И что все, кто с ним начнёт, будут в этом разговоре.
— Этого я не говорил.
— А это Оля сказала. Но смысл тот же.
Батюшка вздохнул и отодвинул тарелку. Это был плохой знак: когда он отодвигал тарелку, значит, готовился спорить всерьёз.
— Дочь. Ты хочешь ехать в чужую вотчину, за полтора дня пути, к людям, которых мы знаем через третьи руки, — чтобы что?
— Смотреть, как варят соль.
— Соль.
— Соль, батюшка.
— Ты в жизни не интересовалась солью.
— А теперь интересуюсь!
Сергей Данилович посмотрел на неё долго и внимательно, и Наталья почувствовала, что краснеет.
Хуже всего было то, что она не врала. Она правда хотела смотреть на соль. Просто она хотела ещё кое-чего, и батюшка это, кажется, видел насквозь.
— Пелагея Никитична, — позвал он. — Ты слышишь, что твоя дочь придумала?
— Слышу, — отозвалась маменька из соседней горницы, не отрываясь от вышивания. — Пусть едет.
Сергей Данилович обернулся.
— Как это — пусть едет?
— Так. — Маменька вошла, села и взяла со стола пирог. — Она который день лежит и смотрит в потолок. Я такую её видела последний раз, когда ей было четырнадцать и мы ей запретили ходить на медвежью потеху. Помнишь, чем кончилось?
— Помню, — мрачно сказал батюшка.
— Она сбежала.
— Я не сбегала! — возмутилась Наталья. — Я вышла погулять!
— Ты вышла погулять на медвежью потеху, — сказала маменька. — Через забор.
Наталья сочла за лучшее промолчать.
— Отпусти, Серёжа. — Пелагея Никитична откусила пирог. — С охраной, с людьми, с Глашкой. И напиши Одоевским, чтоб приняли как следует.
— А если Одоевские не рады будут?
— А кто в своём уме не будет рад трём боярышням в доме? У них дочь на выданье, между прочим.
Батюшка помолчал.
— Ладно, — сказал он наконец. — Четверых людей возьмёшь. И Прохора старшим. И письмо Одоевскому я напишу сам, чтоб он знал, кого ему на голову свалили.
— Батюшка! — Наталья бросилась ему на шею.
— Сядь. И ещё одно.
— Что?
— Ты мне сейчас честно скажешь, — Сергей Данилович выпростался из её объятий и посмотрел ей в лицо, — Веверин там?
Наталья остановилась.
— Там, — сказала она.
— Ага.
— Батюшка, я не к нему!
— Я и не сказал, что к нему.
— Я по делу!
— Я тебе верю, — сказал батюшка. — Я просто хотел знать, кому потом писать письмо, если ты там что-нибудь устроишь.
*
У Голубцовых прошло хуже.
Марфа примчалась наутро злая, красная и с воинственным блеском в глазах.
— Не пускает! — заявила она с порога. — Говорит, я болтливая и от меня в дороге одна беда!
— А ты?
— А я сказала, что поеду с тобой, потому что твой батюшка даёт охрану, а моему батюшке от этого никакого убытка. — Марфа плюхнулась на лавку. — Он подумал и сказал, что это, пожалуй, разумно, и что он всегда знал, что у меня где-то есть голова.
— И всё?
— Не всё. — Марфа помрачнела. — Он спросил, зачем мы едем. И я сказала.
Наталья насторожилась.
— Что сказала?
— Правду, — сказала Марфа с достоинством. — Что мы будем делать листовки для Синдиката, и что нам нужны резчики, и что я его буду просить, чтоб он дал своих.
— И?!
— Он смеялся, — сказала Марфа мрачно. — Наташ, он смеялся минуты две. Потом позвал маменьку и рассказал ей, и они смеялись вместе.
Наталья села рядом.
— А потом?
— А потом он спросил, кто за это платить будет.
— И что ты сказала?
— Я сказала, что Синдикат.
— А он?
— А он перестал смеяться, — сказала Марфа. — И сказал: если Синдикат заплатит, я тебе хоть всю мастерскую отдам. И велел привезти бумагу от Веверина с печатью.
Наталья медленно повернулась к Ольге, которая сидела у окна и, разумеется, рисовала.
— Оля, — сказала она. — Нам нужна бумага с печатью.
— У нас её нет.
— Я знаю, что у нас её нет!
— Значит, надо будет попросить, — сказала Ольга спокойно.
— У кого?
— У Веверина, разумеется.
Наталья представила себе, как она подходит к Веверину посреди варницы и просит бумагу с печатью на дело, которого он не заказывал, и о котором не знает, и о котором она сама узнала сегодня.
— Ой-ё, — сказала она.
— Вот именно, — подтвердила Ольга.
Ольгу отпустили без разговоров, и это Наталью почему-то задело.
— И что, совсем ничего не сказали? — допытывалась она.
— Батюшка сказал: поезжай.
— И всё?
— И ещё дал денег.
— Денег?!
— Немного. — Ольга пожала плечами. — Он спросил, буду ли я там рисовать. Я сказала, что буду. Он сказал: тогда возьми хорошей бумаги, эта твоя серая никуда не годится, и дал денег на бумагу.
Наталья посмотрела на неё с завистью, которую даже не пыталась скрыть.
— Оля, у тебя прекрасный батюшка.
— У меня равнодушный батюшка, — сказала Ольга и перевернула лист. — Это разные вещи, Наташа. Твой тебя допрашивал, потому что ему не всё равно.
Собирались в ночь, и дом стоял на ушах до третьих петухов.
Глашка укладывала так, будто барышня отбывает на войну и обратно её не ждут. Сундук с платьями, короб с обувью, узел с бельём и ещё один узел с чем-то, о чём Наталья предпочла не спрашивать, потому что Глашка сказала «на всякий случай».
— Глашка, мы едем на неделю.
— Мало ли, барышня.
— Что «мало ли»?
— Дык всякое. — Глашка запихивала в короб третью пару туфель. — Вдруг там на болоте живут. Или медведи.
— Какие медведи, там боярская вотчина!
— У боярской вотчины медведи ещё злее, — сказала Глашка непонятно и уложила четвёртую пару.
Наталья махнула на неё рукой и села за стол.
У неё было своё дело, поважнее туфель. Она обмакнула перо и посмотрела на чистый лист.
«Александру Владимировичу Веверину», — написала она.
Посмотрела. Зачеркнула.
«Александр Владимирович, здравствуй».
Тоже зачеркнула, потому что вышло так, будто она к нему в гости просится.
«Александр Владимирович! Мы придумали дело».
Это она зачёркивала трижды, и каждый раз по-новому.
К полуночи перед ней лежало четыре испорченных листа, а бумага в столице стоила столько, что маменька за такое убила бы. Наталья свернула их, спрятала в сундук поглубже, чтоб Глашка не нашла и не проболталась, и легла.
Ничего, подумала она, натягивая одеяло до подбородка.
Приедем — сама всё скажу.
Так даже лучше. Письмо можно не дочитать и бросить, а от живого человека посреди двора никуда не денешься.
С этой прекрасной мыслью Наталья Сергеевна Воронцова и уснула, а через три часа Глашка трясла её за плечо, потому что во дворе уже запрягали.
Глава 7
Я проснулся до света — привычка, выработанная за две жизни.
Гришка спал рядом, уткнувшись мне в бок. Во сне он хмурился и шевелил губами — считал, наверное. Я подоткнул ему одеяло, и он, не просыпаясь, сказал строго:
— Двести пятьдесят.
— И ещё чуть-чуть, — согласился я.
Он почмокал и повернулся лицом в подушку.
Я оделся и вышел на двор.
Двор стоял серый и тихий. У сенного сарая владычник на карауле кивнул мне, не двигаясь с места. Пахло росой, дымком и лошадьми. А над рощей, где варница стоит, небо снизу подсвечивалось рыжим.
Демьян уже топил.
Я дошёл до ключа по мокрой тропе. Печник сидел на корточках перед топкой и кормил её щепой. Закидывал по одной и глядел, и слушал.
— Ты спал вообще?
— Спал, а как же. — Он не обернулся. — До петухов тут посидел, потом сходил, лёг, полежал, послушал, как в доме храпят, и вернулся. Не спится мне при ней, Александр Владимирович. Она первую ночь одна стоит, мало ли чего.
— Чего, например?
— Ну мало ли. — Демьян подложил щепку. — Осядет неровно. Шов поведёт. Она ж живая пока, раствор в ней ходит. Это потом она камнем станет, а сейчас она как жеребёнок — оставь одного на ночь, он обязательно себе чего-нибудь сломает. Или сожрёт, чего не надо.
— Печь-то что сожрать может? — улыбнулся я, но понимал его прекрасно.
— Печь? — Демьян наконец повернулся, и по лицу было видно, что я спросил глупость. — Печь, милый мой, всё может. Ты вот спишь, а в неё сырость натянуло. Или мышь в поддувало залезла, свила там себе — а ты потом топишь и думаешь, отчего тяга дурная. Я в Вольном Граде одному купцу трубу перебирал, так там галка целое хозяйство устроила, с ложкой. Откуда ложка — до сих пор не знаю.
— К полудню просохнет?
— К полудню звенеть будет. Постучишь — она тебе как колокол ответит. — Он поднялся, отряхнул колени и посмотрел на печь с гордостью, которую даже не прятал. — Ты иди поешь, Александр Владимирович. Ты мне с утра не нужен, ты мне нужен, когда рассол пойдёт. А то стоишь над душой, как дед. Мне одного деда хватает.
— Дед где, кстати?
— А вон, в ларях сидит с рассвета. Ходит от ларя к ларю и пробует. Наберёт в горсть, подержит, сплюнет, головой покачает — и к следующему. Как жених на смотринах, ей-богу.
Дед обнаружился у второго ларя. Он стоял, опершись на палку, и смотрел на воду с таким недоверием, будто солнце с запада встало.
— Ну? — сказал я.
— Чего «ну»? — Он не обернулся. — Ходишь тут, нукаешь. Крепчает твоя вода, вот чего. Со вчерашнего крепчает, я разницу языком слышу, у меня язык на рассол верный, я им всю жизнь пробую. — Он зачерпнул, подержал во рту, сплюнул и покачал головой. — Стоит себе, зараза, и крепчает. Без дров и огня. Задаром. — Он повернулся ко мне, и в глазах у него была самая настоящая обида. — Я, боярин, семьдесят лет прожил. Из них полсотни я дрова к варнице возил. Зимой возил, по пояс в снегу возил, лошадь у меня в овраге ногу сломала — я сам возил, на себе. А оно, выходит, вот как можно было. Корыто насмолил и жди.
— Зимой мороз то же самое сделает. Даже быстрее, потому что ночью вода плохо испаряется. Ночью прихватит, утром лёд снял — рассол крепче стал.
— И мороз, стало быть, на тебя работает.
— И мороз.
— Тьфу. — Дед переставил палку. — Слышь, боярин, а чего-нибудь в этом деле по-старому останется? Или всё, что я умел, — всё псу под хвост?
— Лопата останется. Соль снимать, как снимал, рука нужна твоя. Просто дурь из дела уйдёт, чтобы на пупу не тащить всё, а ремесло останется.
— Дурь, — повторил Спиридон с чувством. — Ну-ну. Иди ешь, боярин, вон в доме гремят уже. К полудню приходи. К полудню и поглядим, у кого тут дурь, а у кого ремесло.
В доме гремели.
Гремела в основном Настасья Фёдоровна — она носилась между поварней и горницей, за ней носились две девки, и все трое что-то несли. Судя по всему, всё это было для Игната. На столе перед ним уже стояли узел, второй узел, холстина с пирогами и меховой плащ.
Плащ меня добил. Я с трудом удержался, чтобы не засмеяться.
— Настасья Фёдоровна. На дворе май.
— А ночи! — Она даже не сбилась с шага. — Ночи-то холодные! Он в лагере спать будет, на земле небось, а земля тянет! У меня дед от земли спину сорвал, всю жизнь потом креститься не мог, рука не поднималась!
— У Вяземского в лагере шатры.
— Вот в шатре и постелет! Шатёр — он от дождя, а от земли он что? От земли только мех и спасает!
Игнат сидел над кашей и в разговоре не участвовал. На меня он не смотрел. Он вообще ни на кого не смотрел — выбрал точку на стене и пялился в неё.
Зато остальной стол жил.
Митька уплетал так, что за ушами трещало, и между ложками рассказывал Гришке про то, как егеря зимой волков обкладывают. Гришка слушал, открыв рот, и каша у него стыла.
— …и вот они флажки вешают, красные, по всему лесу, на верёвке. А волк красное чует и через флажки не идёт. Боится.
— А чего боится? Это ж тряпка.
— А вот боится, и всё. Так и берут его: флажками обложат, а с одной стороны стрелки стоят.
— Умный бы понюхал и пошёл, — сказал Гришка рассудительно. — Тряпка и тряпка. Я бы понюхал и пошёл.
— Так то ты. Ты не волк.
— Я хуже, — сказал Гришка со скромной гордостью. — Мне Савва говорил.
Аглая сидела с краю, перед ней рядом с миской лежала раскрытая тетрадь, и она ела, не глядя в ложку, потому что глядела в столбцы.
— Аглая Петровна. За едой считать вредно.
— Я не считаю. — Она быстро глянула на меня и опять в тетрадь, и щёки у неё порозовели, но тетрадь она не закрыла. — Я проверяю. Александр Владимирович, у меня по дровам не сходится, я со вчерашнего вечера бьюсь. Кузьма сказал: на седмицу двадцать возов. А я считаю по вашему уставу, как там расписано, на три листа, — и у меня выходит четырнадцать. Я три раза пересчитала, я уж думала, где-то в столбце вру, — нет, четырнадцать.
— А почему у Кузьмы двадцать?
— Он с запасом кладёт. Говорит, что дождь пойдёт, дрова намокнут, привезут не те, половина осины какой-нибудь сырой — вот тебе и запас.
— Правильно говорит. А почему споришь тогда?
— Потому что запас тоже надо считать, а не класть на глазок. — Она сказала это твёрдо, забыв смущаться. — Шесть возов на глазок — это не запас, а дыра. В неё сперва дрова утекут, потом сено, потом всё остальное. Запас должен быть записан отдельной строкой, тогда он запас.
Пётр Игнатьевич поперхнулся кашей.
— Это она в кого такая? — спросил я его.
— Не в меня, — сказал он, откашлявшись. — Я до вашего приезда счёт раз в год смотрел, на Покров. Погляжу, повздыхаю и закрою до следующего Покрова.
— Теперь будешь каждую седмицу смотреть. Вдвоём с ней: она считает, вы решаете.
— Слышала, Аглаша? — Пётр Игнатьевич подмигнул дочери. — Повышение тебе вышло.
Аглая покраснела окончательно и уткнулась в тетрадь, но тетрадь при этом придвинула поближе.
Настасья Фёдоровна тем временем зашла на новый круг — теперь с сорочками.
— …и вот тут две, простая и тонкая. Тонкая на праздник, вдруг там праздник какой случится, не будешь же ты как мужик сидеть. И не давай никому стирать, слышишь? Там одни мужики, они рвут. Ты бабу найди, заплати ей, пусть она…
— Матушка.
— …и пироги сегодня съешь, они завтра зачерствеют, я с яйцом клала, ты с яйцом…
— Матушка!
Стол притих.
Игнат положил ложку. Он был бледный, и желваки у него ходили.
— Я в лагерь еду, — сказал он тихо и раздельно. — Не на праздник. Меня туда в наказание отправляют. Ты можешь это не праздновать?
Настасья Фёдоровна застыла с сорочкой в руках.
— Я не праздную, — сказала она растерянно. — Я собираю. Как же не собрать-то, ты ж на полгода…
— Ты хоронишь. С причитаниями, с пирогами. Как на войну провожаешь, честное слово. — Он отодвинул миску, и ложка звякнула о край. — Соберите просто вещи. Без пирогов и плаща. Один узел.
И вышел из-за стола, задев лавку.
Настасья Фёдоровна осталась стоять с сорочкой. Губы у неё дрожали, и она смотрела на дверь. Она явно собиралась заплакать, но передумала, потому что при чужих нельзя.
— Пироги возьмёт, — сказал Гриша в тишине.
Все посмотрели на него.
— Чего? — Гришка пожал плечами. — Возьмёт, куда денется. Дорога длинная, а пироги с яйцом. Доедет до первого леса, вспомнит про них и вернётся… не, не вернётся. Ну, значит, будет жалеть.
Настасья Фёдоровна издала звук — среднее между всхлипом и смехом, — махнула на него сорочкой и ушла в поварню.
Пётр Игнатьевич проводил её взглядом и повернулся ко мне. Заговорил вполголоса:
— Александр Владимирович. Может, я с ним поговорю всё-таки? Перед дорогой, наедине. Скажу чего-нибудь… отцовское.
— А есть что сказать?
Он подумал, глядя в стол.
— Нет, — признался он. — Всё, что я умею говорить, он уже слышал сто раз. А того, что надо бы, я говорить не умею. Меня самого этому не учили, Александр Владимирович. Мой отец со мной за всю жизнь два раза говорил. Когда женил и когда помирал.
— Тогда не говори. Вяземский скажет. У него голос поставлен, до одного долетит.
— А если он там сбежит? Или наделает чего сгоряча? Он же гордый, он же…
— Сбежит — значит, сбежит, и это тоже будет ответ. — Я доел и отодвинул миску. — Это его наука, Пётр Игнатьевич, не твоя. Ты своё вчера отстоял, с досками. Теперь его черёд стоять.
Пётр Игнатьевич покивал, но поверил не сильно.
В сенях загрохотало, дверь распахнулась, и в горницу влетел Митька, который, оказывается, успел уже выскочить во двор.
— Батюшка! Едут! — Он налетел на лавку, удержался за стол и выпалил, тыча рукой в окно: — По дороге едут, от столицы! Возки, три штуки, богатые, с верхом, и верховые при них, четверо! Я с ворот смотрел — прямо к нам заворачивают, уже мост прошли!
— Кто едет-то? — Пётр Игнатьевич поднялся.
— А я знаю? Возки чужие, я таких не видал. На переднем герб какой-то, птица не птица…
— Свят-свят-свят. — Настасья Фёдоровна вылетела из поварни, на ходу срывая передник. — Гости! Гости, а у меня не прибрано, у меня тесто стоит, у меня Игнатовы узлы посреди горницы! Дуня! Дуня, беги перины взбивать!
— Да погоди ты с перинами, — сказал Пётр Игнатьевич. — Может, они мимо. Может, им дорогу спросить.
— Три возка — дорогу спросить?!
Я тоже никого не ждал. Вышел на крыльцо, посмотрел на дорогу и увидел на дверце первого возка герб Воронцовых.
Возки вкатились во двор один за другим и встали. Верховые — я узнал людей Воронцовых, старший у них был Прохор, я его видел в столице у ворот — спешились и разобрали поводья.
Двор замер. Мужики, шедшие к ключу, остановились посмотреть. Настасья Фёдоровна застыла на крыльце с передником в руке, не зная, бежать ей к гостям или обратно к тесту.
Дверца первого возка распахнулась изнутри, не дожидаясь, пока откроют, — и наружу, подобрав юбки, выбралась Наталья Сергеевна Воронцова.
Она спрыгнула на землю, оступилась в колее, взмахнула руками, устояла. Огляделась. Увидела меня на крыльце.
И я прямо увидел, как у неё из головы вылетает заготовленная речь. Вся, целиком, с обращением и поклоном. Она застыла, смешно округлив глаза.
— Ой, — сказала Наталья Сергеевна.
— Доброе утро.
— Мы… это… — Она набрала воздуха. — Мы тут ехали…
— Мимо?
— Нет! — Она возмутилась так искренне, что сзади, в возке, кто-то хрюкнул. — Не мимо! Мы к вам! Специально!
Из второго возка тем временем величаво вышла Ольга Шереметева с кожаной папкой под мышкой. Из третьего вышла заспанная Марфа Голубцова, за ней выбралась круглая девка с испуганными глазами, огляделась и мелко перекрестилась на наш двор.
— Наташка!
Гришка слетел с крыльца мимо меня, как снаряд из пращи, промчался через двор и врезался в Наталью Сергеевну с разбегу. Она охнула, поймала его и обняла.
— Ты чего приехала? Ты насовсем? А мы соль варим! Сегодня будем варить! Прямо сейчас! У меня лопата своя есть с дырками, мне Кузьма вырезал! Вместо шумовки! Шумовка маленькая!
— С дырками — это правильно, — сказала Наталья Сергеевна.
— А то! Это чтоб вода стекала, а соль оставалась. Это я придумал. Ну, почти я.
Пётр Игнатьевич сошёл с крыльца, на ходу принимая вид хозяина, которому каждый день сваливаются на голову три боярышни из столицы.
— Милости просим, — сказал он с поклоном. — Одоевский, Пётр Игнатьевич. Чем обязан… такой чести?
— Воронцова, Наталья Сергеевна. — Она наконец вспомнила, как это делается, и поклонилась в ответ. — Это Шереметева Ольга Игоревна и Голубцова Марфа Фёдоровна. У меня письмо от батюшки. — Она полезла в возок, вытащила свёрнутый лист и вручила. — Он там всё написал. Ну, почти всё.
Пётр Игнатьевич развернул, пробежал глазами, и брови у него поднимались по мере чтения.
— «…принять как родных», — прочёл он вслух. — «…и приглядеть, чтобы дочь моя не устроила чего-нибудь, из-за чего мне потом перед вами будет неловко». — Он поднял глаза. — Это как понимать, Наталья Сергеевна?
— Это батюшка шутит, — сказала Наталья Сергеевна с достоинством. — У него такие шутки.
— Он не шутит, — сказала Марфа сзади. — Она в четырнадцать лет на медвежью потеху через забор…
— Марфа!
— А что? Это же смешно.
— Это было давно!
Настасья Фёдоровна на крыльце уже отмерла и перешла в наступление:
— Да что ж вы на дворе-то стоите! С дороги! Умыться, откушать! Дуня! Дуня, неси… всё неси! Пётр, что ты встал, вели возки закатить! Ох, а тесто у меня…
— Настасья Фёдоровна, — сказал я. — Не суетитесь с едой. Они не голодные.
— Как это не голодные? С дороги — и не голодные?!
— Мы голодные! — быстро сказала Марфа.
— Мы очень голодные, — подтвердила Наталья Сергеевна. — Но потом. Сначала дело.
Она повернулась ко мне, и я увидел, как она собирается. Это было заметно: плечи назад, подбородок вверх, руки сцепила, чтоб не махать. Голос Арены выходил на помост.
— Александр. Мы приехали по делу. По настоящему. Только я тебя прошу. Ты сначала выслушай до конца, а потом говори, что мы дуры.
— Договорились, — мне уже стало очень интересно и я приготовился слушать.
Наталья Сергеевна набрала воздуха.
— Александр. Ты уехал, и все при деле, а мы остались, и мне было так скучно, что я чуть не начала вышивать, но это неважно. Важно вот что. У тебя через месяц будет товар. Соль, сыр, паста — и никто в столице не знает, что это такое! Ты привезёшь, поставишь на прилавок, человек подойдёт, спросит: что это? Ему скажут: паста. А он…
Ольга молча раскрыла папку и протянула мне лист.
На нём был обыкновенный мужик, который наклонился над миской. Крупные руки разламывают ломоть, брови подняты, рот приоткрыт — человек уже проглотил и теперь удивляется. Но в миске пусто.
Наталья Сергеевна что-то говорила ещё, а я смотрел на лист и уже не слушал, потому что всё, что она хотела сказать, лежало у меня в руках.
Реклама. Вот как это называется в мире, где я родился. Здесь это не называется никак, потому что здесь этого нет. Здесь товар лежит на прилавке и ждёт, пока про него спросят. А эти трое придумали, чтобы товар сам приходил к человеку в голову — раньше, чем человек дойдёт до прилавка. Девчонки придумали рекламный плакат, по законам, которые тут напишут лет через пятьсот.
Молодцы. Мне нравится. Я бы продал и так через сарафанное радио, но когда есть ещё и реклама, это намного лучше.
— …и поэтому нам нужна натура, потому что Оля из головы рисует враньё, то есть не враньё, а…
— Согласен, — сказал я.
Наталья остановилась на полуслове, с открытым ртом.
— Что?
— Согласен. Дело нужное, беру его в роспись. — Я отдал лист Ольге. — Марфа, к вечеру напиши, что нужно твоему батюшке. Подпишу, приложу печать. Ольга — за рощей варница, рисуй кого хочешь, к листам ближе трёх шагов не подходить, там кипяток.
— Но я же… — Наташка посмотрела на подруг, будто проверяя, все ли это видели. — Я же не договорила. У меня ещё было. Много.
— Доскажешь вечером, но я и так всё понял.
И тут от рощи долетел голос Демьяна — печник орал так, что было слышно через триста шагов:
— Александр Владимирыч! Звенит! Иди сюда, она звенит!
Гришка сорвался с места, на полпути развернулся, подбежал к Наталье Сергеевне и взял её за руку.
— Пошли! Я тебе всё покажу! Там сейчас такое будет!
— Какое?
— Белое!
*
Демьян стоял возле печи с торжественным лицом и стучал костяшками по кладке — сначала у топки, потом посередине, потом у трубы.
— Слышишь? — сказал он мне вместо приветствия. — Слышишь, как отвечает? Утром глухо было, сыро. А теперь звон. Просохла, голубушка. Можно грузить.
— Топи на полный.
Демьян открыл топку и сунул первую охапку. Огонь взялся сразу и пошёл вдоль печи вглубь — тяга сперва загудела, потом легла в ровный гул.
Двор стянулся к варнице. Собрались толпой вокруг — поглазеть.
Пётр Игнатьевич встал возле печи, Митька рядом, Настасья Фёдоровна поодаль. Девчонки втроём стояли у ларей, где я велел, — в трёх шагах. Гришка держал Наташу за руку и объяснял ей где топка, где листы, где перелив, кто такой Демьян и почему на деда нельзя обижаться.
Никита с мужиками подкатили первую бочку. Рассол в ней стоял с серой плёнкой поверху.
— Отруби давали?
— Давали, как учил. — Никита снял черпаком грязь, вылил в канаву. Под грязью рассол стоял прозрачный, чуть желтоватый. — Так?
— Так. На первый лист наливай теперь. Тонко, пальца на два.
Рассол пошёл на железо и зашипел.
— На все три лей! — командовал Демьян. — Первый раз на все три сразу, пусть в черёд становятся!
— А на кой три-то? — Никита разогнулся от жёлоба. — Грел бы один, над огнём который. Он вон как шпарит, а дальние чуть тёплые стоят.
— Дальние, — передразнил Демьян. — Дальние, милый мой, на дармовщине работают. Дым-то из топки куда идёт? Вдоль, под всеми тремя, и только потом в трубу. У деда твоего он сразу в небо улетал, весь жар воронам пузо грел. А у меня он по дороге ещё два листа греет. Пока рассол до первого дойдёт, он на третьем прогреется, на втором упарится, окрепнет — и на первый уже крепкий придёт, ему над огнём всего ничего досидеть. С первого соль сняли, горькое в канаву, со второго перелили в него же, а с третьего на второй, свежее на третий — и пошло. Одна топка три листа кормит, вот тебе и дрова вчетверо.
— Хитро, — сказал Никита с уважением.
— Не хитро, а по уму, — сказал Демьян. — Хитро — это у галки с ложкой.
Тем временем раствор схватился по краям белой каймой, выровнялся. Пар поднялся столбом, но его снесло ветром. Демьян подложил дров, гул в печи сделался ниже.
И началось ожидание.
Это всегда так. Сперва все смотрят, не отрываясь, потом кто-то кашлянет, потом начнут шептаться. Вода кипит небыстро, а превращается в соль ещё медленней, и чуда в этом кипении никакого нет — стоит лист, парит.
Один дед Спиридон не шевелился.
Он врос в землю у самого края с длинной дырчатой лопатой наперевес, и смотрел на рассол во все глаза. Я когда готовить учился тоже так смотрел, боясь пропустить даже малейшие изменения.
— Не кипит, — сказал он мне, не поворачивая головы.
— Кипит.
— Слабо кипит. У меня в цирене бурлило и в стены било.
— У тебя и дров горело вчетверо, дед. Ей бурлить не надо, ей надо парить. Ты на дно смотри.
— Чего я там не видал, на дне.
— Увидишь.
Он нагнулся, кряхтя, — и замолчал.
По железу, там, где рассол стоял тоньше всего, пошёл белый налёт. Сначала пятнами, как иней на стекле. Потом пятна потянулись друг к другу, слились в полосы. Полосы стали расти на глазах — будто на дно листа, под воду, кто-то сыпал снег.
— Садится, — сказал дед совсем другим голосом.
— Садится.
— Мать честная. Она ж… она ж прямо при мне садится. Я ж вижу, как она… — Он оглянулся на мужиков и рявкнул: — Чего встали?! Идите глядите! Когда ещё увидите, как оно родится!
Мужики полезли смотреть, толкаясь. Кто-то ахнул. Кто-то, конечно, сунул палец и получил от деда лопатой по руке.
— Дед. Снимай.
Спиридон посмотрел на меня.
— Не досуха, значит? — уточнил он.
— Именно так. Горечь останется внизу, снимай.
Он завёл лопату от дальнего края и повёл по железу. Лопата пошла с тихим хрустом, собирая перед собой белый вал. Он поднял её. С дырок сбежала вода.
На лопате лежала соль.
Дед поднёс её к глазам и держал, разглядывая так долго, что у него задрожала кривая рука. Двор молчал. Было слышно, как на втором листе набирает голос рассол.
Потом Спиридон снял с лопаты щепоть, положил на язык и закрыл глаза.
— Ну?! — не выдержал Пётр Игнатьевич.
Дед открыл глаза.
— Соль, — сказал он. — Просто соль. — Он повернулся ко мне, и я увидел, что глаза у него мокрые. — Она никакая, боярин. Понимаешь ты? Не горчит, не вяжет, ничего. Я всю жизнь варил — у меня всегда была какая-то. А эта — никакая. Чистая, стало быть. Вот она, значит, какая бывает, когда никакая…
— Такая и должна быть, дед, — я хлопнул его по плечу.
Спиридон высыпал лопату на холстину, растянутую на козлах, и соль легла горкой, дымящейся на утреннем солнце.
Секунду двор смотрел. Потом народ стал ликовать.
Орали все. Никита сгрёб соседа и тряс его. Мужики лезли к холстине, тянулись, пробовали с ладоней, отплёвывались, потому что от жадности хватали горячее. Митька прыгал. Пётр Игнатьевич взял горсть, поднял, и соль потекла у него между пальцев. Он смотрел на эту струйку, как на первенца, а Настасья Фёдоровна рядом просто улыбалась.
— Дедушка! — Гришка протолкался к листу со своей лопаткой наперевес. — Дедушка, теперь я! Мне папка обещал!
Спиридон посмотрел на него сверху. Посторонился и встал рядом — так, чтобы, если что, поймать.
— От края веди, — сказал он строго. — От дальнего. И не спеши, она не убежит.
Гриша завёл лопатку, высунул язык и повёл — от себя, ровно, как я учил его на подворье. Поднял. Соли на лопатке было с два кулака, и он понёс её к холстине с торжественным лицом. Народ хихикал и расступался, а кто-то захлопал.
— Я первый в солеварницкой семье! — объявил Гришка, ссыпая. — После деда!
У ларей, в стороне ото всех, стояла Ольга и рисовала, прикусив губу. Она смотрела на деда — на кривую руку, обхватившую черенок, на мокрые глаза над седой бородой, и рисовала так, будто боялась не успеть.
Наташа встала рядом со мной. Щёки у неё горели, в кулаке была зажата соль.
— Саш, — сказала она тихо. — Я поняла, что мы нарисуем первым.
— Что?
— Вот это. — Она кивнула на деда, на холстину и двор. — Вот это всё. Только я ещё не знаю, какими словами.
— Узнаешь. У вас есть время.
Дед встал к листу сам, и сдвинуть его оттуда было уже нельзя. Он гнал перелив, орал на Никиту, что льют много, и на мужиков, что ходят под рукой. Демьян сидел у топки. Соль на холстине сохла и делалась сыпучей.
Я стоял у ларей и впервые за месяц никуда не спешил.
Поэтому я и услышал коня раньше всех.
Он шёл галопом через рощу. Ветки ломались так, что Савва повернул голову раньше, чем я успел его окликнуть.
Из рощи вылетел всадник на взмыленной лошади и осадил так, что конь присел на задние.
— Пётр Игнатьич! — Он свалился с седла, и Никита подхватил его под руку. — Люди в лесу! За Чёрным яром, у Сухого ручья! Оружные, полсотни, я сам видал, вот как тебя! В броне половина! Говорят промеж собой — я не разобрал, не по-нашему говорят!
Двор стих. Только рассол шипел на листах.
— Куда идут? — спросил я.
Егерь сглотнул и посмотрел на меня.
— Сюда, — сказал он. — На дым.
Глава 8
Дмитрий Васильевич Оболенский
Крапива была молодая и кусучая.
Дмитрий Васильевич Оболенский лежал в ней животом уже второй час и думал, что вся его жизнь пошла куда-то не туда.
В засадах он не лежал никогда. На заре карьеры он ходил при Всеволоде дружинником — а дружина по крапиве не таится, дружина приезжает днём, при оружии, и стучит в ворота так, что ворота открываются сами. Потом Князь поднял его в Приказ, за голову и за верность, и Оболенский посылал в крапиву других, читал их донесения и полагал, что имеет об этом ремесле полное представление.
Представление оказалось неполным.
Лежать было неудобно. Локти затекали. Сапог набрал воды. Крапива жгла руки и шею со всем молодым усердием, дождь мелкий и гнусный — не лил, а именно сеял, набиваясь под ворот. А главное, тело, учёное стоять прямо и идти вперёд, лежать не умело и не хотело. Спина сама тянулась подняться, и её приходилось держать, как строптивую лошадь.
Рядом лежал Первуша.
Вот Первуша лежать умел. Огромный, мокрый, он врос в свою крапиву, как валун, который зачем-то одели в кожу, и не существовал. Час назад он, не шевельнувшись, сказал «уж», и по стеблям возле сапога Оболенского действительно протёк уж. Как он его увидел затылком — спрашивать было бесполезно.
Левый глаз дёргался.
Глаз завёлся после Совета, и дёргался теперь в минуты, которые Оболенский про себя называл государственными. Сейчас он дёргался в такт каплям с лопуха. Оболенский прижал веко пальцем и стал смотреть на дом.
Дом стоял через улочку, за плетнём. Купеческий дом, крепкий, в два жилья. В щели ставень теплилась свеча: хозяин не спал. Хозяин этого домика вообще плохо спал, и Оболенский его понимал, потому что сам спал примерно столько же.
По уму на этот двор полагалось два десятка людей. Кольцо, вторая цепь по огородам, заслон в овраге, потому что за домом огороды, за ними овраг с ручьём и лозняком, по такому оврагу уйдёт и хромая коза. У Оболенского было шестеро и Первуша. Двое у ворот, один у колодца, трое на задах. Цепь дотягивалась ровно до бани. Дальше шла дыра шириной с овраг.
И потому глава Тайного Приказа лежал в крапиве лично, затыкая собой то, что затыкать было уже нечем.
Докатился, Дмитрий Васильевич.
Год назад у него было сто сорок человек оперативного состава и сеть от южных застав до поморских факторий. Если бы ему тогда сказали, что он будет ночью брать купчишку под Заречьем, он бы вежливо спросил у говорившего, давно ли тот ел белену.
А потом рыжий повар устроил Совет. Точнее князь устроил, а повар все перевернул. Два сапога — пара.
Оболенский не любил вспоминать Совет, но Совет вспоминался сам, как больной зуб.
Спор на бороды. Пятнадцать родов встали за повара, месяц сроку, столица на ушах. Красиво. Только у любого спора есть вторая сторона, и вторая сторона — это дюжина больших родов, которые проиграли словесно и у которых теперь горит. Дюжина дворов, где сидят люди с деньгами, с дружинами и с очень понятным желанием, чтобы у повара за этот месяц что-нибудь не получилось. Сгорело. Скисло. Утонуло.
И кто, спрашивается, должен смотреть, чтобы не задумали?
Тайный Приказ смотрит. Больше некому.
За каждым большим родом теперь ходили глаза. Наружка при дворах — посменно, круглосуточно. Свои люди в челяди — кого купили, кого прижали. Перехват писем. Каждый род надо было вести, как вражеское посольство, а их дюжина, и на дюжину ушли лучшие волкодавы, которых он растил по десять лет. Теперь они ходили тенью за боярскими возками и слушали, о чём шепчутся ключники.
А двадцать малых родов не покрыты вовсе. На малых людей уже не было. Оболенский утешал себя тем, что малые без больших не решатся, и сам знал цену этому утешению.
Границы шевелились, юг борзел, письма с застав он теперь читал по ночам, как читают жалобы из голодной волости: помочь нечем, забыть нельзя.
И не поспоришь ведь. В том и гадость, что не поспоришь. Поварской Совет выиграл для державы больше, чем всё южное посольство за десять лет. Повар купил время для всех. А заплатил за это время Тайный Приказ — людьми, сетью и вот этой крапивой.
Понимает ли рыжий, во что обходится его гениальность тем, кто стоит у него за спиной? Наверное, понимает. Он всё понимает, в этом его главное неудобство.
Сюда они добрались, размотав всю цепочку.
Начали с ловчих. Ловчие знали немного, как и положено: нанимал человек в корчме на Гнилом конце, лица не прятал, но и не показывал, платил задатком, остальное — по вести. Корчму трясли. Корчмарь вспомнил провожатого: мужичок сухонький, зубов через один, из обозных. Мужичка искали ещё десять дней по всем обозным дворам и нашли в Ямской слободе — тот божился, что только водил и передавал, и, к досаде, не врал.
От мужичка след пошёл к меняле. Вот на меняле цепочка чуть не оборвалась. Старик был тёртый, монету южной чеканки перебивал на нашу без записей, а на дыбу его тащить было нельзя — спугнули бы верхних. Сидели вокруг менялы, слушали, считали, и высидели. Когда повар вдруг ожил, вся цепочка зашевелилась и пошло поехало.
Оставалось взять последнее звено, вот поэтому Оболенский тут и лежал.
Капля упала точно за ворот и он зашипел.
А хуже всего был Князь.
Оболенский закрыл второй глаз и позволил себе три вдоха чистой, беспримесной тоски.
Всеволод Ярославич скучал.
Государь, при котором держава пережила разные беды скучал, как боевой конь, поставленный возить воду. Политика после Совета пошла по поварскому сценарию. Интриги сделались торговыми, войны — обозными, победы мерились пудами. Рубить некого. Ходить походом не на кого. Всё важное в державе происходило теперь в амбарах.
После совета Князь терпел, потом мрачнел. Потом высочайше обозвал думу приказчиками и перестал звать докладчиков.
А вчера утром взял гридней, бросил «буду, когда буду» — и уехал.
Куда — не сказал.
То есть Оболенский, разумеется, вычислил куда, вычислять — его ремесло. На юг Князю незачем. На богомолье не ездит. У Вяземского в лагере был третьего дня. В державе оставалось одно место, где сейчас происходило живое.
Варница. Чудо поехал смотреть. Белую соль.
Государь всея Севера едет просёлками с охраной, которой хватит от лихих людей и не хватит от серьёзных, — а следом, как положено, как всегда делалось, должен идти десяток скрытого сопровождения.
Не пошёл десяток.
Не́ из кого было собрать десяток. Оболенский вчера час просидел над росписью, двигая людей, и не собрал. Государь ехал по трактам неучтённый, как купчик с ярмарки, а глава его тайной службы лежал под Заречьем в крапиве и стерёг купчишку.
Глаз задёргался чаще.
За ставнем этим сидел Кондрат Жилин, гость торговый средней руки, тридцати девяти лет, вдовый, торг вёл воском и щетиной на юг.
Так он значился в городовой книге.
А по приказной росписи выходило иначе, и Оболенский эту роспись знал наизусть, потому что сам её собирал по крохам. В Заречье Жилин сел четыре года назад с готовым делом. Торговал без взлётов и такой у него был оборот, чтобы жить и ездить, но никому не мозолить глаза. Ездил на юг дважды в год, всегда одним путём, с ночёвками на одних и тех же дворах. Держал двух приказчиков.
И через этого воскового человека шло чужое серебро.
Своих денег у Жилина было на воск и щетину. А за боярина Веверина плачено столько, сколько Жилин не поднял бы и за пять лет, и плачено легко, не торгуясь, монетой южной чеканки. Чужие деньги. Пришлые. И пришли они тем самым путём, которым Жилин ездил дважды в год, — с юга, через рубеж, из державы, которая перекрыла Северу соль и теперь очень не хотела, чтобы Север сварил свою.
Чужим сидельцем Жилин оказался. Человек, посаженный загодя, с ремеслом для прикрытия, и разбуженный, когда понадобилось. Таких сидельцев по державе, если верить старым росписям, было когда-то учтено шестеро. Двоих взяли ещё при прежнем главе. За остальными следили.
Сколько их на самом деле даже думать не хотелось. Явно не шестеро.
Вот почему Оболенский лежал тут сам. Брали чужой узел на своей земле. Такого узла живьём Приказ не брал давно.
Возьмём тёпленьким, сказал себе Оболенский. Поговорим по душам. И к утру я буду знать всю дорогу, по которой к нам ходят чужие деньги.
Свеча в щели погасла.
Первуша не шевельнулся, но воздух рядом с ним переменился, и Оболенский понял без слов: пора.
Он в последний раз прижал веко, задавил тик и сделался спокойным. Это он умел лучше всей своей службы вместе взятой. В нужную секунду гасить в себе всё, кроме дела.
— Пошли, — одними губами сказал он.
Работали молча.
Оболенский поднялся из крапивы — спина отозвалась всем, что думала о нём эти два часа, — и пошёл за Первушей, стараясь ставить ноги с носка, вдоль плетня, по мягкому. Получалось. Не так, как у Первуши, у того двадцать пудов веса шли по грязи тише кошки, но получалось.
У ворот из тени овина отделились двое и встали к створкам. Третий, от колодца, перетёк к углу дома и замер под окном. С задов не донеслось ничего — и это значило, что трое на местах, потому что если бы не были, донеслось бы.
Приказ работал.
Вот за это Оболенский любил своё ведомство до боли под рёбрами — за то, как оно работало, когда работало. Дом вскрывали, как раковину.
Первуша присел у калитки и что-то сделал с щеколдой — Оболенский не разглядел что, но калитка открылась без звука, будто сама решила помочь. Двор. Собаки нет — собаку выкупили ещё третьего дня, сторож на дальнем дворе получил за неё, поганец, втрое. Крыльцо. Первуша показал два пальца, потом ладонь: двое в окна, остальным ждать.
Сени вскрыли со двора, через заднюю дверь, — там засов был деревянный, старый, и человек Первуши поддел его снаружи ножом через щель, приподнимая по вершку, и держал ладонью, чтобы не стукнул.
Дверь отошла.
Из сеней пахнуло хлебом, воском, кожей. Первуша вошёл первым, за ним двое, Оболенский — четвёртым, и на пороге горницы уже понял, что всё зря.
Он ещё не увидел ничего. Просто понял — по воздуху. Служба приучила его к одному верному признаку: жильё, где есть человек, звучит. Дышит, скрипит, ворочается. А это жильё стояло тихое изнутри, как сапог, из которого вынули ногу.
Первуша стоял посреди горницы с опущенным мечом.
— Дмитрий Васильич, — сказал он в голос, уже не таясь. — Пусто.
Оболенский вошёл.
Горница была тёплая. На столе стояла погашенная свеча, но воск на ней ещё не застыл, блестел. В печи тлели угли. На столе лежал початый хлеб, с воткнутым ножом, и стояла кружка. Табурет у стола валялся опрокинутый, и никто его не поднял.
Оболенский взял кружку и подержал на ладони, прикидывая.
Стенки влажные, но квас на дне уже без пузыря, устоялся. Угли в печи подёрнулись пеплом. Всё таки час назад ушёл. Может, полтора.
И ужин этот брошенный — не бегство с перепугу. Табурет упал, а хлеб дожёван не был, но кафтан с гвоздя не взят, сундук не тронут, — человек вышел налегке и не вернулся. Значит, что-то увидел или почуял. Может чужого на слободе, не тот огонёк, не так брехнувшего пса. Спал вполглаза — вот и не проспал.
А они этот выход проморгали, выходит, потому что наблюдение было из новичков. Либо крот.
Оболенский прикинул, мог ли это быть крот, и отмел эту мысль. Точно не крот. Кротов Оболенский умел находить и вешать. А против «людей нет» не помогала даже виселица.
— Первуша.
— Тут я.
— Хватит шептать, он час как в овраге. — Оболенский поставил кружку и повернулся. — Слушай меня. Двоих — по оврагу с огнём, до ручья и по ручью в обе стороны, свежий след по грязи возьмут даже эти. Гони голубей пусть заставы поднимают. Перекрыть тракты, приметы дать. Роста среднего, сорока лет, борода круглая, серьга в левом ухе, ушёл без кафтана — в такую ночь он к утру придёт греться к чужому огню, вот у огней и брать. Старосту здешнего поднять, пусть своих трясёт. Может кто-то что-нибудь видел или слышал.
— А дом?
— Дом перевернуть. С подпола до конька. Ищите письма, серебро — что-нибудь да найдётся. Сейчас я сниму допрос с соседей сам.
Первуша кивнул и вышел, и через минуту двор ожил: затопали, засветили факелы, кто-то побежал к оврагу, и ночь из засадной сделалась рабочей.
Оболенский остался в горнице один.
Он поднял табурет, сел к чужому столу и потёр лицо ладонями.
Не ушёл. Ушёл — это когда с концами. А этот — в мокром лозняке, без кафтана, в майскую ночь, и все тракты сейчас встанут. Такого они возьмут за два-три дня, если есть кому стоять у огней и трясти перевозчиков.
Если есть кому. Опять всё упиралось в то же самое.
Значит, так, Дмитрий Васильевич. Хватит двигать поленья. Нужно идти к Князю. Вернётся с варницы — и в тот же час к нему, и не с докладом, а с требованием: людей. Откуда угодно: из городовой стражи забрать лучших, из дружины, из отставных — учить своих, ставить сеть заново, потому что нельзя держать державу на ста сорока человеках, из которых сто двадцать стерегут боярские бороды.
А не даст — напомнить про повара.
Оболенский невесело усмехнулся в темноте. Хитрован рыжий вон как решил тот же вопрос. Людей нет — так он Вяземского поднял, наёмные отряды затеял, из кабацких ветеранов войско собирает. Нашёл списанного вояку, отряхнул и поставил в дело — и у повара теперь охраны больше, чем у Тайного Приказа выездного состава. Поучиться, что ли. Не гордый, послал бы кого перенять — да некого послать.
Он посмотрел на надкушенный хлеб, на нож и кружку.
— Ничего, — сказал он чужому столу. — Побегай. В мокром-то лозняке.
Глаз не дёргался. Работа началась — а на работе он у Оболенского не дёргался никогда.
Глава 9
Мужика с луком упустили, и это было плохо.
Ярош стоял на опушке, в молодом ельнике, и смотрел, как за пять вёрст, над рощей, поднимается дым. Дым стоял ровным столбом и всё было бы хорошо, если бы четверть часа назад от его дозора не ушёл живым этот проклятый лесовик.
— Ушёл, — сказал Радим, встав рядом. Радим был лучший лучник в отряде и оттого злился больше всех. — На брюхе ушёл, по оврагу. Я его поздно взял глазом, у самого коня уже, — конь у него в ложке стоял, привязанный, мы и не знали. Две пустил: одна в дерево, вторая в седло легла, когда он уже вскочил. Меж стволов не бьют, Ярош, там ветка на ветке.
— Гнать пробовали?
— Куда там. Он по этим оврагам с рождения ползает, а мои — первый раз. Пошумели и вернулись, я велел не растягиваться.
— Правильно велел.
Ярош пожевал травинку.
Верхом до варницы мужику — час. Прискачет, заорёт, что в лесу оружные. И что дальше? Что сделает боярская дворня за час? Бабы завоют, мужики похватают вилы, боярин пошлёт гонца в столицу — а до столицы полтора дня хорошим ходом. К тому времени, как в столице прочтут писульку, Ярош будет считать деньги по ту сторону рубежа.
— Не беда, — сказал он. — Пускай орёт. Это даже к лучшему. Они сами в кучу собьются, не придётся по дворам ловить. Терпеть не могу по дворам ловить — собаки, бабы визжат, возня.
Радим хмыкнул. Он ходил с Ярошем десятый год и спокойствию его верил, ведь оно их ни разу не подвело.
Собирались девять дней, и собрались чисто.
Восемьдесят человек по чужой державе — это не иголка. Пусти их одной колонной — первый же ямщик сочтёт по головам, и через день заставы встанут. Поэтому на дело собирались россыпью.
Двенадцать пришли обозной охраной при купеческом караване. Они честно стерегли тюки, а в тюках под воском лежала их собственная бронь. Полтора десятка сплавились рекой с плотогонной артелью, — топоры на виду плотницкие, а под лавками ехало железо другого разбора. Шли богомольцами. Шли коробейниками. Кто-то ехал просто так, по подорожной, а подорожные у Яроша были не рисованные — настоящие, за них плачено настоящим серебром.
И шли они из-за рубежа — все восемь десятков, кроме проводников.
Ярош переправлял их через границу десятками и пятёрками, разными воротами. Внутри державы каждую партию принимали свои — те самые тихие сидельцы при лавках и ремёслах, которых тут держали. Эти в дело не шли и железа в руки не брали: их работа была довести, спрятать, накормить и забыть.
Дорогих людей на топорную работу не тратят. Топорную работу делают солдаты, а дружины у Яроша был полный набор. Половина ходила с ним не первый год, остальных он отбирал сам, по одному, и брал только тех, кто уже воевал. По-здешнему из них говорил каждый третий — рубеж рядом, торговля туда-сюда, наречия перемешаны, — а остальным Ярош велел в походе рта не раскрывать.
Он многое делал не впервые — потому его и позвали, и цену он взял за такое серьёзную.
Ярош вытащил из-за пазухи сложенный лист и развернул, хотя знал наизусть.
Писано было мелко, аккуратной рукой.
«Веверин Александр, повар, у Одоевского Петра на варнице. Одоевский рода малого, небогат, дружины держит троих. При поваре людей: черноризцев владычных до полутора десятков, при них старший, зовут Саввой. Более боевых нет. Двор огорожен тыном ветхим. Соль варят, съедут не ранее как через седмицу».
Полтора десятка монахов и трое холопов при ветхом тыне.
Ярош свернул лист и убрал. Агент не ошибался прежде ни разу: все его росписи ложились точь-в-точь, Жилин ручался за него головой. Восемь десятков на полтора — это скучная и денежная работа мясника. Ярош любил именно такую.
— Слушай меня, — сказал он, оглядывая своё маленькое войско, и ближние подтянулись. — Мне нужен один. Рыжий. С виду молодой, лет двадцати, — пусть морда не обманывает, он не молодой. Кто достанет — тому три доли сверху. Кто зарубит сгоряча и не покажет мне — того зарублю сам, потому что мне велено привезти голову, а не молву о голове.
— А монахи как же? — спросил Радим. — Владычные драться любят.
— Вот и пусть любят. — Ярош усмехнулся. — Их пятнадцать. Нас восемьдесят. Места всем хватит.
Он поднялся в полный рост, потянулся, хрустнув спиной, и ещё раз посмотрел на дым.
— Подымай, — сказал он. — Идём быстро. Нужно успеть к моменту как засуетятся. Радим — стрелков вперёд и по бокам, и гляди мне, если выскочит ещё один лесовик — чтоб не ушёл.
Ярош пошёл первым и считал на ходу. Сделать дело и к вечеру они уже уйдут за Сухой ручей, к завтрашнему полудню минуют полпути до рубежа, через седмицу будут дома, с полным кошелём.
И думал о поваре.
Какого рожна вокруг одного рыжего мальчишки поднялось столько пыли — Ярош понять не мог, хотя честно пытался, когда сидел в приёмной у самого высокого стола, где ему наливали и говорили с ним на «вы», — потому что таких, как он, при том столе водилось двое, — и слушал. Оказалось, что повар соль варит без горечи. Мясо какое-то сушёное делает, что войско жрёт на ходу без обозов. Купцов собрал в кучу, бояр перессорил, самого их князя за стол посадил и указывает, куда ставить ложку.
Слухи ползли через рубеж быстрее купцов. На тамошнем торгу уже клялись, что повар этот варит золото из репы и что у него в подвале зверь, который выдыхает жар для печей. Ярош слухам не верил. Даже без слухов понятно, что повар рушит поставленное дело. Своей соли у севера не было отродясь, а теперь дым вон, стоит.
Больше слухов ему сказало как засуетились купленные.
Бояре, которых прикармливали с его стороны, вдруг сами стали слать сообщения с просьбами, чтобы убрали и поскорее. Один из них, чью роспись Ярош сейчас нёс за пазухой, прислал её сам, хотя прежде из него каждое слово тянули клещами. Когда прикормленный сам бежит к кормушке с готовой работой, значит, ему страшно. А боярину, у которого дружина и вотчина, бывает страшно только за одно — за вотчину.
Вот это Ярош понимал. Мальчишка, из-за которого богатым делается страшно за своё, — опасен. Именно поэтому за ним отправили такого как Ярош.
Остальное его не касалось. Голова есть голова, у кого бы она ни была на плечах.
А рыжий повар, из-за которого столько шуму, окажется, как оно всегда и бывает, работой на полдня.
Лесом шли два часа, и лес Ярошу нравился.
Тропа попалась торная, без бурелома — проводник из здешних вёл, не путаясь. Стрелки Радима перекликались с боков коротким свистом, обозначая что дорога чистая. Портили дело одни комары. Они висели над колонной серой кисеёй, лезли в глаза и за ворот. Кто-то сзади в конце концов не выдержал — шлёпнул себя по шее и заругался вполголоса на языке, которого в этих лесах звучать не должно было вовсе.
— Молча иди, — сказал Ярош, не оборачиваясь.
— Так жрут же, Ярош. Наши-то дома такой кровищи не пьют, помельче будут.
— Вот дома и доругаешься. Со своими комарами, на своём языке.
Сзади фыркнули и притихли.
Сам он шёл и складывал в голове план работы. Под рощей, что перед самым полем, отряд оденется в бронь. На это уйдёт с четверть часа, спешить некуда. Оттуда до тына с пол версты чистым полем. Тын прорубить топорами в трёх местах и растащить брёвна крючьями. Черноризцы, понятно, кинутся затыкать первую дыру. Ну и пусть кинутся: пока они машут мечами в одном проломе, через два других войдёт вся остальная сила, и дальше начнётся резня. Монахов положить, мужиков разогнать или положить, дом перетрясти. Повара найти, его голову — в мешок с солью. Соли здесь теперь, спасибо повару, много.
По раскладу получалось, что черноризцы возьмут своё, человек пять своих людей он недосчитается. Пять из восьмидесяти — цена сходная. Бывало, платил дороже за работу дешевле.
Спереди свистнули дважды, и колонна присела в папоротник.
Ярош прошёл вперёд, пригибаясь. Радим лежал за корнем у последних деревьев, и уже по его напряжённой спине было понятно, что стряслось неладное. Радим лежать ненавидел, Радим всю жизнь предпочитал стоять и стрелять.
— Ну, чего у тебя?
— Сам гляди, — сказал Радим, подвигаясь. — Я такого не видал, врать не буду.
Ярош лёг рядом и раздвинул траву.
Лес обрывался, а дальше лежал луг. За лугом стояла усадьба. Ярош разглядел серый тын, кровли, ворота. Над рощей поодаль всё так же тянулся к небу дым, и дым этот был единственным, что совпадало с росписью, которую Ярош нёс в голове.
Ворота усадьбы были распахнуты настежь. За ними лежал пустой двор. Гнилой тын, который Ярош собирался растащить крючьями, они бросили без боя.
Потому что бой они решили дать прямо в поле.
Посреди зелёного луга торчало уродливое, приземистое кольцо из телег. Их стянули плотно, колесо к колесу. Все просветы забили пузатыми бочками, наверняка с землёй, чтобы сдвинуть было невозможно. Поверх бортов крест-накрест навалили жердей, стянув их верёвками, а снаружи весь этот вал завесили мокрыми холстами.
Перед ними в поле стоял настоящий гуляй-город, который взялся просто из-под земли. Корявый, собранный за пару часов, но выставленный на открытое место по всем правилам войны.
За бортами стояли люди.
Ярош сузил глаза, вглядываясь сквозь листву, и почувствовал, как внутри медленно тяжелеет холодный ком.
Владычников было полтора десятка. В росписи их называли «черноризцами», но Ярош-то знал, кто это такие. Церковные волкодавы, каждый из которых стоил десятка дружинников. Чёрные суконные нарамники поверх кольчуг, бердыши, мечи и рогатины. Они стояли на самых опасных участках кольца.
Но хуже всего было то, что между ними, уязвимые стыки телег закрывали люди в клёпаной коже и железе, с круглыми щитами. Десяток копий, которых в донесении не было вообще. И выглядели они как ветераны, понюхавшие крови в больших сечах.
А уже за их спинами, вторым рядом, торчали дворовые мужики с пешнями, топорами и вилами. Маленькая крепость стояла молча, приготовившись к бою насмерть.
Рядом зашуршал папоротник.
— Это что за блуд? — прошипел Радим. Голос лучника сорвался. — Ярош, ты куда нас привёл? Я там железо вижу!
— Роспись тухлая, — процедил Ярош, не отрывая взгляда от телег.
— Какая к чёрту роспись! — злобно подал голос один из десятников, подползая ближе. — Мы подряжались гнилой забор ломать да холопов резать! А это гуляй-город! Там пехота! Ты видишь нет?! За те телеги нам кровью платить придётся! Я своих на верную смерть не поведу!
По цепи наёмников, залегших на опушке, пошёл нехороший ропот. Наёмники — не княжеская дружина, они умирать за идею не привыкли. Они умели считать чужое серебро и свою кровь. Штурм подготовленной крепости с ветеранами в смету не входил. Назревал бунт.
Ярош медленно повернул голову и посмотрел на десятника так, что тот заткнулся на полуслове.
— Заткнули пасти, — сказал Ярош тихо. — Пойдём на штурм.
— Да нас там половина ляжет! — огрызнулся Радим.
— Не ляжет, если всё с умом делать. Я за такое с нанимателя тройную цену для каждого из нас возьму. Я его живьём освежую, если не доплатит за эту бойню. Но сейчас у нас выхода нет.
Ярош ткнул пальцем в сторону усадьбы.
— Гонец от них уже наверняка ушёл. Повернём назад — нас завтра на тракте княжеская конница в блин раскатает. Мы обязаны вырезать их здесь и раствориться в лесах, пока не подошла подмога.
Ропот стих. Страх перед княжескими заставами оказался сильнее страха перед телегами. Мужики угрюмо переглядывались, проверяя завязки на броне и сжимая топоры. Работа из лёгкой прогулки грозила превратиться в грязную мясорубку.
В кольце гуляй-города тем временем пошло движение. Здоровый, кряжистый мужик в чёрном нарамнике молча прошёл вдоль бортов изнутри, поправляя строй одним жестом.
А потом на телегу в самой середине кольца влез рыжий.
На нём не было боярского золота. Простая, местами тронутая ржавчиной кольчуга с чужого плеча, под ней — перемазанная сажей рубаха. В руке он привычно держал боевой чекан. Рыжий выпрямился во весь рост и смотрел прямо на тёмную кромку леса.
— Он нас видит? — Радим инстинктивно вжался в траву.
— Нет, — сказал Ярош сухо. — Ему и не надо. Он просто знает, откуда мы выйдем. И ждёт.
В этот момент рыжий вдруг оскалился, вскинул согнутую в локте правую руку, а левой ладонью с размаху, мощно и зло ударил себя по сгибу. Сжатый кулак дёрнулся вверх.
По цепи залегших в траве людей прошёл недоуменный шелест. Жест был чужой, диковинный. В этих краях так не делали.
— Это он чего? — хрипло шепнул десятник, вытягивая шею. — Крестится так, что ли? Или колдует?
— Сам ты крестится, — сплюнул Радим. — Ты на рожу его погляди. Какое там крестится.
Ещё несколько наёмников приподнялись на локтях, щурясь на стоящую вдалеке фигуру.
— Руку заломил… ударил… — пробормотал кто-то сзади. — Кулаком тычет. Чего сказать-то хочет?
Жест действительно был незнаком, но в самом этом взмахе, в хлёстком ударе по локтю было столько откровенного презрения, что смысл пробивался без всякого перевода.
Ярош смотрел на рыжего, и холодный ком у него внутри медленно сменялся тёмной злобой.
— Ничего он не колдует, — сквозь зубы сказал Ярош.
— А чего тогда? — не понял десятник.
— Это он нам сказал, на чём он нас всех вертел.
В траве повисла тишина.
До наёмников дошло. Одно дело — бояться штурма крепкого гуляй-города, и совсем другое — когда какой-то повар, стоя на телеге, в открытую предлагает восьми десяткам профессиональных рубак пойти подальше.
Усталость и страх перед княжеской погоней смыло душной яростью. Сзади кто-то зло и грязно выругался. Десятник скрипнул зубами.
За двадцать лет ремесла Ярош убивал многих. Но ни разу цель не выстраивала перед ним форт, чтобы не просто заставить его захлебнуться кровью на лугу, но ещё и вот так глумиться над своей смертью. Повар не собирался прятаться. Он приглашал их сдохнуть.
Ярош поднялся из травы в полный рост. Скрываться больше не имело смысла.
— Бронь надевать, — сказал он своим людям, глядя на ощетинившийся металлом гуляй-город. — Щиты в первый ряд. Пойдём напролом.
Глава 10
Я варил эликсир, составив рецепт на коленке. Трудный рецепт, опасный. Я такие еще не варил никогда, но и вариантов других у нас нет. Двадцать пять воинов, да крестьяне против пятидесяти. Счёт сильно не в нашу пользу и его нужно уравнять.
Прежде чем варить, я нашел местную знахарку.
Знахарка жила при поместье, в крайней избе у самого тына, — сухая, маленькая бабка Улита. Лет ей было столько, что и дед Спиридон звал её бабкой. В избе у неё пахло так, что у меня Дар проснулся сам, без спросу. Пучки по стенам, связки под потолком, мешочки в сенях, и на каждом углём — корявые пометки.
Она не спросила, зачем мне травы. Просто посмотрела и стала показывать.
— Это чего у тебя? — Я взял чёрный узловатый корень, и Дар отозвался сразу, тревожным, горячим пульсом в ладони.
— Громовик. — Бабка глянула из-под платка. — По крупице режу, сонному даю, у кого сердце встало-еле ходит. Крупицу дашь — побежит сердце. Две дашь — побежит и не остановится. На смерть корень, боярин. Ты с ним не шути.
Я и не думал шутить. Я прикрыл глаза, пуская силу в пальцы.
Анализ ингредиента: Корень Громовика
Тип: Растительный стимулятор (Смертельно опасный)
Свойства: Экстремальный разгон кровообращения. Кратковременное увеличение взрывной силы и скорости мышечных сокращений.
Токсичность: Критическая. Приём в чистом виде или незначительное превышение дозы вызывает разрыв сердца.
Дикая лошадь, а не корень. В чистом виде он просто убьёт моих мужиков ещё до того, как они добегут до врага.
— А это?
На ладони перекатывались мелкие красные горошины, твёрдые, как дробь.
— Искрянка. Разжуй одну — поймёшь.
Я разжевал. По языку ударило сухим щелчком, десну повело онемением, и по жилам толкнулось тепло — кровь пошла быстрей.
Анализ ингредиента: Искрянка (Ягода Онемения)
Тип: Нейротоксин / Природный анальгетик
Свойства: Блокировка болевых рецепторов, повышение болевого порога. Локальное и общее расширение сосудов.
Токсичность: Высокая. При передозировке — потеря тактильной чувствительности, паралич дыхания.
Обезболит и разгонит. В драке такая ягода — это удары, которых не чувствуешь, и раны, которые не валят с ног. Но вместе с громовиком она разгонит кровь так, что от первого же пореза человек истечёт кровью за минуту, если не сойдёт с ума от боевого бешенства. Мне нужен тормоз. Жёсткий поводок для этой дури.
— И вот ещё. — Бабка развязала последний мешочек бережно, как развязывают ладанку. Внутри лежали бледно-голубые сухие лепестки. — Холодная Слеза. У ледяных ручьёв беру, по одному цветку за лето. Кто умом тронулся от горя или страху — тому завариваю. Голову студит. Любую дурь из головы выносит, оставляет одну ясность.
Система мгновенно вцепилась в лепестки.
Анализ ингредиента: Холодная Слеза
Тип: Ментальный стабилизатор
Свойства: Абсолютное подавление эмоций (страх, паника, агрессия). Кристальная концентрация.
Скрытое свойство: Идеальный алхимический катализатор-связка для агрессивных компонентов.
Вот оно. Третье, чего мне не хватало. Громовик даст телу бурю, искрянка — глухоту к боли, а слеза свяжет их вместе и удержит голову холодной посреди этой бури, чтобы люди дрались слаженно, а не бесились, бросаясь на копья. Страх она тоже вынесет — а страха за телегами будет много.
— Беру всё, — сказал я, сгребая мешочки. — Что за них хочешь?
Бабка Улита пожевала губами.
— Уж не знаю зачем тебе эти корешки и травки, боярин, но чую я, что в них ты понимаешь поболее моего, — сказала она. — Мужиков сохрани. О большем и просить не стану.
И стала собирать пустые короба, готовясь в дорогу, ну а я пошёл варить.
Громовой корень сопротивлялся.
Чёрный, похожий на сушёного паука, он лежал в ступке и не давался пестику. Крошился по крупице. Из-под камня тянулся сизый дымок, и пахло от него почему-то грозой.
— Дядька Александр, — шёпотом сказал Митька. — А он у вас дымится.
— Вижу, что дымится. Ему положено, он так злится. Ты не на него смотри, ты овёс мели, у тебя треть короба ещё.
— Так я ж мелю. Я только спросить хотел: он же сухой, чего ему дымить-то?
— Того, что в нём силы больше, чем в тебе, во мне и в этой печи разом. Пока я его не уговорю, к ступке ближе трёх шагов не подходи. Понял?
Митька кивнул и на всякий случай отступил на четыре.
Мы работали у печи втроём — я, Митька и дед Спиридон. Печь держала полный жар с самого утра, разгонять не пришлось, и на её листах теперь грелись котлы. Соль лежала в стороне под холстиной. До неё сегодня никому не было дела.
До боя оставалось меньше двух часов.
Дед толок вяленое мясо. Работал он молча и зло, наваливаясь на пестик всем своим весом, и только косился через плечо на мой дымок.
— Боярин, — не выдержал он. — А оно у тебя там шипит чего?
— Корень шипит. Норовистый попался.
— Норовистый. — Дед крякнул и навалился снова. — Народился же корень с норовом. У меня бабка покойная такая была. Пока не уговоришь, каши не даст.
— И как уговаривал?
— А никак. Терпел. Она сама отходила к вечеру.
— Вот и я терплю.
Митька нервно хихикнул над своим коробом. Уже в третий раз за час. Это нервное у него выходило как пузыри воздуха.
На чистой холстине росли три кучи: мясная пыль, грибная, овсяная мука из прокалённого зерна. В кипятке эта пыль заварится за две минуты, и желудок возьмёт её сразу, без работы — времени переваривать сегодня никому не дадут.
Нейтрализация токсинов — активна
Строка висела в углу зрения тусклым огоньком, и Дар тянул из меня силу безостановочно, как хорошая пиявка. Громовой корень в сыром виде останавливал сердце. Крошка за крошкой корень поддавался, и каждая крошка отщёлкивала в пальцы сухой искрой.
— Дед, мясо где у тебя?
— В пыль стёрто. Хоть в глаза сыпь, не поцарапает.
— Тогда бери грибы. Митька, что овёс?
— Домалываю!
— Домалывай и неси сюда, ссыпем всё в одно.
Час сорок до боя, если Фрол не соврал в счёте.
А началось всё два часа назад, у ворот, когда егерь ещё сидел на земле, привалившись к колесу, и пил третий ковш кваса.
*
Два часа назад
Фрол допивал третий ковш, и руки у него уже не тряслись.
— Сколько их, ещё раз, — сказал я. — Не спеши. Вспоминай, как считал.
— По кострам считал, боярин. Три костра, а у костров… — Егерь прикрыл глаза. — По два десятка на костёр выходило, да дозоры. Полсотни, может, поболе. Я до конца не досчитал, меня приметили.
— Как шли дозоры — парой, тройкой?
— Парой. И сменялись, я две смены видал. Не тати, боярин, вот те крест. Тати так не стоят.
— Бронь на них какая?
— На ком кожа, на ком железо. Тюки у них, много тюков — я так думаю, железо в тюках и есть. Несут, не надевают.
Значит, идут быстро и налегке, а оденутся у поля. Грамотно. Часа два у нас есть, от силы три.
Савва стоял рядом и слушал молча. За всё время он спросил у Фрола только видел ли тот луки и сколько. Фрол видел — не меньше дюжины, а там кто их знает.
— В усадьбу, — сказал Пётр Игнатьевич. Он был бледный, но голос держал. — Всех в усадьбу, за тын. Ворота завалим, мужиков на стены…
— Нет, — сказал я.
— Александр Владимирович, тын у меня, конечно, стар, но…
— Тын у тебя рубится топором в минуту. Сколько хочешь проломов столько и делай, а нас на всё не хватит. Но дело даже не в тыне. — Я повернулся к нему. — У тебя все крыши под соломой кроме дома. Одна горящая стрела — и мы тушим пожар, а не воюем. Твоя усадьба, Пётр Игнатьевич, — печка с дровами.
Пётр Игнатьевич открыл рот и закрыл.
— Тогда в деревню? — сказал Фрол. — Там дворов…
— Там то же самое, только хуже. В улочках нас разобьют на кучки и задавят числом, и видеть друг друга мы не будем. — Я посмотрел на Савву. — Что думаешь, Савва? Я думаю надо в поле.
Савва не удивился. Савва вообще, по-моему, разучился удивляться.
— В поле — это как? — осторожно спросил Пётр Игнатьевич. — В чистом поле, против полусотни, строем встанем? Нас же…
— Не строем. — Я взял прут и начертил на земле круг. — Телеги ставим кольцом, колесо к колесу. Я у купцов видел, на ночёвках — они возами от лихих людей огораживаются. Нам надо то же, только крепче.
Савва присел над моим кругом на корточки.
Смотрел он долго, с полминуты.
— Место — луг перед усадьбой, — сказал он наконец. — Шестьсот шагов чистого пространства от леса. Стрела оттуда не достанет, скрытно не подойти. Спиной к оврагу не встанем — от оврага сто шагов всего, оттуда добросят. Встанем на самой середине, чтоб со всех сторон было голо.
— Согласен.
— Телег сколько у нас?
— Восемь моих, три возка… возки нет, возки уходят. Восемь.
— Мало. — Савва поднялся. — Пётр Игнатьевич, во дворе твои сани видел, дровни, ещё телега без колеса. Всё выкатываем. Колесо не нужно, на бок её. Бочек — сколько есть, и землю копать всем, кто не на телегах. Жерди — вон, строевые лежат. И холсты мне нужны. Все, что в доме есть, и мешковина. Мочить в ключе и вешать на борта.
— Холсты-то зачем? — не понял Пётр Игнатьевич.
— Затем, что стрелу с огнём они всё равно пустят, — сказал Савва. — Хоть в поле, хоть где. По мокрому огонь не возьмётся.
Пётр Игнатьевич посмотрел на него, потом на меня, потом на круг, нацарапанный на земле.
— Господи, — сказал он тихо. — Вы это всерьёз сейчас всё. Вот это всё — всерьёз.
— Пётр Игнатьевич. — Я положил ему руку на плечо. — У тебя два часа, чтобы помочь нам это построить. Бояться времени нет. Драка на носу.
Он сглотнул. Кивнул. И вдруг развернулся к мужикам, которые стояли поодаль всей толпой и слушали:
— Ну?! Чего встали?! Слыхали, что боярин сказал?! Телеги выкатывай! Никита — бочки! Лопаты сюда, землю копать!
И двор побежал.
Вот тогда, глядя, как Никита с мужиками разворачивает первую телегу, а Савва меряет луг шагами, я и понял, что оборону мы, пожалуй, построим.
Оставалось всё остальное. А именно отправить отсюда женщин и детей.
*
Возки грузили тут же, у крыльца, и грузили быстро, потому что это единственное, что имело значение.
Настасья Фёдоровна не голосила. Я ждал, что будет голосить, — а она молча, с белым лицом, носила из дома узлы и не слышала ничего.
— Аглаша, — говорила она страшным голосом. — Записи свои возьми. Дуня, где короб с… неважно, беги за Глашей. Митя. Митя, где ты, я кому…
— Я не поеду, матушка.
Митька встал у крыльца, набычившись, и по тому, как он расставил ноги, было видно, что его теперь лошадьми не сдвинешь.
— Митя…
— Не поеду. — Он мотнул головой в мою сторону. — Я при Александре Владимировиче. Мне велено при котлах. Кто ему поможет будет, дед один?
— Тебе шестнадцать лет!
— Фролу вон под пятьдесят, и что?
Настасья Фёдоровна повернулась ко мне. В глазах у неё стояла и мольба, и ненависть. Я даже бровью на это не повёл.
— Он будет при кухне, — сказал я. — В середине кольца, за всеми спинами. Ближе к бою я его не пущу.
— Слово даёшь?
— Слово.
Она посмотрела на меня ещё секунду, рванула с себя платок, зачем-то повязала Митьке на шею — тот застыл, не смея сдёрнуть, — и пошла к возку.
А у возка стоял Игнат.
Он стоял уже одетый в дорогу — с самого утра одетый, ещё с той, мирной жизни, где его ссылали к Вяземскому, — и держался за дверцу возка, словно за перила перед обрывом.
Я видел его лицо.
Страшно ему было так, как бывает страшно в первый раз. Он смотрел, как мужики катят бочки, как Савва раскладывает на холстине бердыши, как отец его, задыхаясь, тащит вдвоём с Никитой жердь, — а рука его лежала на дверце возка. Дверца была открыта. Внутри сидела Аглая и смотрела на брата.
Никто ему ничего не говорил.
Ни мать, ни отец. Тот не оборачивался от телег. Двор бегал вокруг него и старался не замечать так старательно, что даже слов не требовалось.
Он мог сесть в возок. Его посадили бы и увезли, и никто бы слова не сказал — вслух.
Я не стал ему помогать. Есть пороги, через которые человека нельзя переносить на руках, — потом всю жизнь будет ходить только там, где носят.
Игнат стоял у открытой дверцы, наверное, с минуту.
Потом закрыл её и пошёл через двор к куче лопат у амбара. Взял одну, встал рядом с мужиками, копавшими землю для бочек, и начал неумело копать. Никто ему ничего не сказал, только Никита молча показал: держи ниже.
Аглая в возке отвернулась и заплакала.
У второго возка меня перехватила Наташа.
— Саш. — Она встала на дороге, руки в кулаках. — Мы остаёмся. Я всё придумала: мы не будем лезть, мы будем воду носить, перевязывать, я умею, меня Глашка научила, она телёнку ногу...
— Наташа.
— Ну что «Наташа»?! Что «Наташа»?! Вы тут все, а мы поедем, как... как сундуки!
— Как сундуки, — согласился я. — Ровно так. Погрузят и увезут.
Она задохнулась от возмущения, набрала воздуха — и тут из-за её плеча возникла Ольга. Спокойная, с папкой под мышкой, только белая совсем.
— Наташа, — сказала она ровно. — Посмотри на него.
— Что?
— На него посмотри. Он сейчас держит в голове весь этот бой. Каждого человека. А ты просишь его держать ещё и нас троих.
Наташа посмотрела на меня. Что-то у неё в лице дрогнуло.
— Мы уедем, — сказала Ольга мне. — Только одно, Александр. Одна просьба, и мы садимся сами.
— Говори.
— Не умри. — Она сказала это тем же ровным голосом, каким говорила про рисунки. — Я ещё тебя не нарисовала. Ты мне должен натуру.
Развернулась и пошла к возку, и Наташа за ней — оглядываясь на каждом шагу.
Марфа не подошла вовсе. Она стояла у третьего возка, держала за руку зарёванную Глашку и смотрела на меня оттуда, издали. Потом вдруг поклонилась в пояс, забралась в возок и утянула Глашку за собой.
А ко мне через двор уже шёл Гришка — деловым шагом, с шумовкой за поясом, и по лицу его я понял, что разговор предстоит тяжёлый.
— Пап, — сказал он издалека. — Я всё решил. Я остаюсь.
— Нет, — я вздохнул и потрепал его по макушке.
— Я маленький, в меня не попадут.
— Гриша.
— Я буду под телегой сидеть! Меня вообще видно не будет! А если кто полезет, я его шумовкой, я умею, мне Савва показывал, куда бить надо!..
Я присел перед ним.
Он замолчал и засопел, потому что понял, что сейчас будет, — и заранее с этим не соглашался.
— Григорий Александрович, — сказал я. — Слушай боевой приказ.
Сопение прервалось.
— В возках едут женщины. Дети. Аглая вон плачет уже. Дорога дальняя и всякое может случиться — колесо, брод, мало ли. Прохор со своими будет смотреть за дорогой, и смотреть за людьми ему будет некогда. — Я взял его за плечи. — Мне нужен в обозе старший. Свой человек. Который на каждой остановке пересчитает всех по головам, проверит, кто пил, кто поел, у кого нога затекла. Который заметит, если что не так, раньше взрослых. Ты людей считать умеешь лучше всех, кого я знаю.
Гришка смотрел на меня, и в нём шла тяжёлая внутренняя война.
— Это настоящий приказ? — спросил он подозрительно. — Или как тогда, когда меня спать отправили, а сами варили?
— Настоящий. Боевой. С докладом.
— С каким докладом?
— Приедете на место — пересчитаешь всех и передашь потом мне список. Кто доехал, как доехал. Это первое, что я захочу знать после боя.
Гришка думал.
— А шумовку взять можно? — спросил он наконец.
— Нужно.
— Ладно, — сказал он с тяжёлым вздохом человека, принявшего командование. — Только ты это. Пап. Ты дерись хорошо.
— Обещаю.
— Нет, ты по-настоящему обещай. Как мне тогда.
— По-настоящему обещаю, — сказал я. — Я буду драться хорошо.
Он кивнул, шмыгнул носом, обнял меня за шею и побежал к возкам, на ходу уже командуя, кому куда садиться.
Возки тронулись, когда солнце перевалило за полдень.
Я стоял и смотрел им вслед, пока они не втянулись за рощу. В заднем окошке торчала черноволосая голова и смотрела на нас. Я помахал, и голова исчезла — начальству не положено махать, начальство село считать людей.
*
Я вынырнул из утренних воспоминаний.
Корень был стёрт весь. На дне ступки лежала горка чёрной пыли, и она уже не дымила.
— Боярин? — Дед смотрел из-под бровей. — Ты бы поел, что ли. Серый весь.
— Потом. Воду.
Котёл с водой уже исходил белым ключом. Я всыпал в малый котелок две трети чёрной пыли. Остаток завязал в тряпицу и убрал за пазуху.
Вода вздрогнула всей своей массой.
— Свят-свят, — сказал дед и на всякий случай отодвинул свой короб.
— Митька. Красный мешочек.
Искрянка пошла следом — горсть мелких красных горошин. Каждая, падая, щёлкала о воду, как искра о сухую бересту, и варево начало темнеть. По поверхности пошли злые бурые разводы. Жар корня и жгучесть ягоды сцепились там, внутри, и я чувствовал через пар, как они жрут друг друга, теряя силу.
Разнимать нужно именно сейчас.
— Голубой мешочек. Быстро.
«Холодная Слеза» легла в кипяток бледными лепестками — и котелок выдохнул. Другого слова подобрать невозможно. Он именно выдохнул, словно от облегчения. Пар над варевом встал столбом.
Алхимическая Интуиция — активна
И начался мой поход на канате над пропастью.
Жар корня тянул в одну сторону, холод цветка — в другую, и между ними надо было держать варево. Ощущение будто балансируешь на мокром бревне. Капля винного уксуса — кислота осадила муть. Капля мёда — связала. Ещё капля уксуса, теперь ждать. Крупинка соли. Виски сдавило и я задрал голову, не отпуская ложки, — не хватало ещё кровью в котёл плеснуть.
— Дядька Александр… — начал Митька испуганно.
— Не мешай ему! — шикнул дед. — Не видишь — уговаривает.
Жидкость посветлела.
Она светлела от дна, слой за слоем, и на исходе сороковой минуты в котелке стояло что-то текучее, тяжёлое, отливающее серым металлом. Там будто плескалась расплавленная сталь. Я поднял ложку, и эссенция стекла с неё тягучей нитью, ни капли в сторону.
— Готово, — сказал я, и собственный голос дошёл до меня как сквозь воду.
— Это что ж такое будет? — шёпотом спросил дед.
— Это будет буря, дед. Митька — пыль в большие котлы, всю. Мешать, не останавливаясь.
Мясная, грибная и овсяная пыль ухнула в кипяток трёх больших котлов, и вода на глазах свернулась в густую бурую взвесь. Пахнуло костром и грибной сыростью.
Я прошёл вдоль ряда и влил в каждое варево по чаше стальной эссенции. Ровно по чаше, ни каплей больше. Варево зашипело, выплёвывая белесый пар. Я встал у последнего котла и положил ладони прямо на раскалённый чугунный край. Металл обжёг кожу, но я не отдёрнул рук.
Целевая Настройка — активна
Перед глазами развернулись призрачные строки. Я нащупал тёплую нить «Сытости» и безжалостно выкрутил её в ноль. Высвобожденная энергия ударила в руки, попыталась вырваться, но я перехватил её, вжимая в другие русла. В «Скорость». В «Ясность». В «Стойкость к урону».
Струны чужой природы натянулись со скрипом. Череп сдавило так, словно его сунули под кузнечный пресс. Я давил дальше. Ещё. Ещё. В висках застучало, в носу влажно хлюпнуло, и по губам поползло горячее и солёное. Я слизнул кровь, не отрывая ладоней от чугуна.
Котлы вздрогнули, варево задрожало и осело.
Бурая жижа потеряла цвет, подёрнулась хищным свинцовым глянцем, как расплавленный металл. Запах крестьянской еды исчез напрочь — из котлов ударило запахом железа и злой, ледяной мятой, от которой резало ноздри.
И перед глазами вспыхнуло золотом:
Создан уникальный рецепт: Боевой взвар «Эпицентр Шторма»
Качество: Шедевр (Массовое применение)
Эффекты (длительность: 1 час 30 минут): Ускорение восприятия +40%. Взрывная скорость +30%.
Абсолютная Ясность: полное подавление паники и страха.
Каменная Кожа: болевой порог +50%, сниженный шок от ран.
Негативный эффект: критическое истощение по окончании действия. Требуется 12 часов сна.
Получено опыта: 3000
Я стоял, навалившись на край котла, тяжело дышал через рот и умещал в голове то, что у меня получилось.
Полтора часа. Система отмерила нам ровно девяносто минут. На полтора часа люди за телегами превратятся в бесстрашных, не чувствующих боли берсерков, способных двигаться очень быстро. А потом время выйдет. И все, кто выпил, просто рухнут там, где стояли. Если через полтора часа за телегами останется хоть один живой враг, он сможет перерезать нам глотки тупым ножом.
Значит, пить — в самый последний миг. Когда они уже пойдут на приступ.
— Дед. — Я с трудом оторвался от котла. Голос прозвучал хрипло. — Второй котёл, ивовый… как там?
— Рубиновый стоит, как ты велел, — быстро отозвался Спиридон, глядя на меня с суеверным ужасом. — Багровый аж, как кровь.
— Митька себе его возьми. В середину кольца, к перевязкам. Возьмёшь черпак и чистые холсты. Лить только на рану. В рот не давать. В рот — только если человек совсем отходит. Понял?
— Понял. — Митька сглотнул. — Дядька Александр, у тебя кровь…
— Знаю.
Я вытер лицо рукавом, размазав красное по щеке, и посмотрел на солнце, прикидывая время. По всему выходило — пора.
И словно в ответ на мои мысли, от дальнего края телег долетел голос Саввы.
— Александр Владимирович, — сказал владычник. — Лес зашевелился.
*
Сундук вытащили прямо на крыльцо. Пётр Игнатьевич откинул кованую крышку, и во двор пахнуло старым салом, мышами и слежавшейся овчиной. Дедово и прадедово наследство.
Мужики подходили робко, вытирая руки о порты, будто боялись испачкать. Саввины владычники и десяток Вяземского давно стояли у телег в своём, тяжёлом и привычном, а дворовым раздавали то, что осталось от прошлых войн.
Фрол вытянул толстую, простёганную в несколько слоёв пенькой стёганку, натянул через голову — рукава едва дотянулись до локтей.
— Прям на покос, — нервно хохотнул егерь, одёргивая подол. — Жарко не будет. Я ж там делянку за оврагом не докосил, Пётр Игнатьич, ты уж не взыщи, если что…
Смех подхватили судорожно и слишком громко. Люди ещё не верили. Они держали в руках плотницкие топоры, вилы, пешни, и всё это казалось дурной шуткой. Сейчас барин скажет, что пошутил, и все пойдут докашивать делянку.
Я запустил руки в сундук и вытащил кольчугу. Ржавая, тяжёлая, как смертный грех. Натянул её прямо поверх сажной рубахи. Она лязгнула и легла на плечи. Отродясь я такого не носил.
— Пётр Игнатьевич, — я похлопал себя по груди, вызвав железный звон, и улыбнулся. — Дед твой пошире меня в плечах был. Зато пузо у нас, кажется, одно на двоих, сошлась впритык.
Мужики снова заржали, уже легче. Напряжение чуть отпустило. Только Игнат стоял в стороне, потерянно сжимая свою лёгкую, парадную сабельку, с которой тут было нечего делать. Ему сунули в руки топор и кожанку с набойками. Одоевский молча натянул кожаный тегиляй с потемневшими железными бляхами и взял короткий боевой топор.
— Понесли котлы, — скомандовал я, словно мы шли варить уху на всю артель. — На жерди их. Осторожно, мужики, не расплескайте.
Мы вышли в поле.
Кольцо телег стояло крепко. Савва грамотно расставил своих и дружинников на стыках — образовалась стена щитов и копий. Мы со своим ржавым железом и вилами встали вторым рядом. В центре, прямо на истоптанную траву, опустили три котла. Над ними всё ещё поднимался сизый, пахнущий ледяной мятой пар.
Пока расставлялись и готовились, пока я показывал нехорошие жесты лесу, враги решили атаковать. Сначала повозились, а потом начали выходить ровными рядами, уже облаченные в доспех.
Шли вражины не торопясь и явно не планировали кидаться на нас очертя голову, несмотря на мои провокации.
Это ожидание выматывало хуже драки. Тишина становилась невыносимой. Кто-то за моей спиной судорожно сглотнул. Игнат часто-часто дышал, рука его ходила ходуном. Мужики начали переминаться с ноги на ногу, оглядываться на спасительную, но пустую усадьбу. Страх начал жрать их изнутри.
— Дед. Митька, — я не повышал голоса, но в этой тишине меня услышали все. — Кружки.
Они пошли вдоль котлов, зачерпывая густую, свинцовую жижу. Кольцо принимало кружки.
— Александр, — Фрол понюхал пар над своей, и его передёрнуло. — Воняет-то как… железом. Это что ж такое? Мы с этого не ляжем до срока?
— Если не выпьешь — точно ляжешь, Фрол, — я посмотрел ему прямо в глаза, не переставая улыбаться краешком губ. — Это поварская тайна. Выпьешь — и ни одна стрела тебя не возьмёт, и рука не дрогнет. Пейте все, когда я скажу. Не раньше.
Мужики переглядывались. Никита мелко перекрестил кружку. Игнат вцепился в свою двумя дрожащими руками, чтобы не расплескать. Я стоял прямо у борта, держа спину ровно. Все смотрели на лес, а краем глаза — на меня.
Приближающиеся враги начали уплотнять строй. Уже слышался мерный шорох травы под десятками сапог. Лучники рассыпались по флангам, забирая луг в подкову.
Пятьсот шагов. Четыреста.
Я поднял свою кружку высоко над головой.
— Пей!
Наши выпили разом.
Мятный лёд ударил в нёбо. Следом по пищеводу прокатился мощный жар, на языке защёлкали сухие искры.
Мир треснул и стал пугающе подробным. Я услышал, как скрипят ремни на щитах у тех, кто шёл на нас, увидел, как ветер колышет перья на их стрелах.
Ледяная, абсолютная Ясность вымела из головы всё. Страх пропал. Тяжесть чужой ржавой кольчуги исчезла. Удары сердца превратились в редкий, гулкий метроном.
Рядом со мной с влажным хрипом выдохнул Игнат. Его трясущиеся плечи вдруг распрямились с резким щелчком, глаза потемнели. Пальцы до белизны костяшек вросли в рукоять топора, и мандраж ушёл без следа. Трус исчез, за телегой стоял воин.
Савва медленно повернул голову, оглядывая замерших, превратившихся в изваяния мужиков.
— К бортам, — негромко сказал владычник.
— Ну что, братцы, постукаемся?! — рявкнул я, занимая позицию на передке. — Кто меньше всех убьет, тот потом их убирать будет!
Мне ответил дружный хохот.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
