Шеф с системой. Передел
Глава 1
До усадьбы семь вёрст, и Фрол Акимович пустил кобылку шагом.
Торопиться было некуда. Телеги остались в Замошье под разгрузкой и приедут к ночи, а ему эти семь вёрст были нужны, чтобы подумать. Думал Фрол всю жизнь в седле, в одиночку — дома подумать не давали.
Перед глазами стояла струйка муки.
Белая, текущая с дедовой ладони, насквозь пронизанная светом. В муке Фрол разбирался — который год продавал её возами и знал ей цену лучше всех в уезде. Этой он назначил цену с одного взгляда. Втрое против простой — щенок поскромничал, ведь за такую муку купцы передерутся.
Счёты в голове защёлкали сами, без спросу. Пятая часть белой с пуда. Плюс второй сорт, плюс обдирная, плюс высевки свинарям. Пуд, воз, обоз, год — выходили деньги, каких колычевские мельницы не видели со времён деда.
И беда шла с ними рука об руку.
Беда под названием учёт. Отец подписал на Совете лист, а по листу за крупчаткой придёт Синдикат со своими порядками. Казначеи пришлют роспись, в росписи будет цена, мерка, выход с пуда. Колычевские мельницы начнут мерить чужим аршином, под чужим присмотром. А в учётных книгах этих мельниц сейчас записано такое, чему чужой глаз противопоказан.
Началось это не вдруг, и Фрол не назвал бы конкретный день, даже если б захотел.
Сначала был недомер. Плату зерном за помол испокон писали в книгу на глазок, и однажды на глазок вышло меньше, чем лежало в сусеке. Остаток был невелик, девать его было некуда, и Фрол записал его усушкой. Через месяц усушка повторилась. К осени у неё появился покупатель — уездный купчишка Сыч, человечек серый и цепкий, который умел не задавать вопросов. А года через три эта усушка стала постоянным жалованьем для него.
Так Фрол это называл — про себя. Жалованье. Приказчику на чужом дворе платят долю и харч, управляющему у разумного хозяина — долю двойную. Фрол с юности вёл весь семейный торг. Писал книги, следил за обозами и торгом. Лаялся с купцами до хрипа, выгадывал каждую полушку. Но полушка эта шла отцу. Своей у него не было ни одной.
«Ты старший сын. Всё твоё будет».
Будет, конечно. К старости. Отец здоров, как дуб, — лет через двадцать будет, к седине как раз. А пока — приходилось каждую медяшку выпрашивать. На сапоги проси, на седло. И каждый раз стой у стола, как в четырнадцать лет, и смотри, как отец решает, достоин ли.
Тот овёс Фрол помнил до сих пор.
Ему было семнадцать. Заезжий обозник спешил до распутицы и отдавал овёс дёшево. Тогда Фрол сторговал сам, никого не спросив, — на пол цены с пуда ниже, чем брал отцовский приказчик. Домой летел, не чуя под собой кобылы. Отец выслушал, не поднимая глаз от книги. Кивнул. «Ладно. Ступай». Всё. А вечером, при гостях, рассказывал про удачную закупку — мы, мол, нынче овса взяли, — и в этом «мы» Фрола не было вовсе. С тех пор он и копил.
Копил Фрол не на гулянки — гулял Степан, на то он и Степан. У Сыча в обороте лежала фролова мошна и тихо росла, как опара под холстом. Доля в двух уездных лавках, записанная на сычова зятя. Задаток за лабаз у пристани. Фрол собирал себе единственное, чего нельзя выпросить у отцовского стола, — своё дело. Дом, где первое слово будет его. Торг, где «я сказал» скажет он.
Кобылка перешла ручей вброд. Фрол машинально отметил: вода высокая, мельницам добро.
Про Степана думалось мельком и без зла. Степан ест, ржёт, гоняет зайцев и счастлив, а отец его хотя бы видит — пусть дурнем: ругает, треплет за ухо, сажает рядом. Фрола отец не ругал никогда. Он его просто не видел. Фрол был как весы в сенях — верные, привычные. Кто замечает весы, пока они не соврали? Иногда Фрол брату завидовал. Дурнем быть выходило теплее.
А вот о чём думать не хотелось — и думалось само, — так это о смехе.
Отец смеялся редко и вполсилы. А тогда, за столом, когда слободской щенок срезал Степана и уехал на ночь глядя, отец хохотал. В голос, со вкусом, до дребезга серебра. «Ай, зубастый! Фролка, а ты говорил — наставник!» Чужому пацану, кормленному с ножа, отец за один обед выдал то, чего родному сыну не отвесил за всю жизнь. А сегодня полоумный дед ткнул в щенка и сказал при всех: вот наследник. Наследник. Слободской — наследник, на колычевской земле. Тогда кто при отце Фрол Акимович? Весы?
Фрол поймал себя на том, что кобылка идёт рысью, и придержал её.
Непорядок, сказал он себе ровно. Всё неудобное он называл учётными словами — так было чище. Зависть — непорядок. Жалованье — не кража. А то, что он собирался делать теперь, называлось навести порядок. Только и всего.
К делу он приступил, как приступал к любому торгу, — разложил по стопкам.
Врать отцу нельзя, это Фрол усвоил намертво, потому что отец чуял враньё, как пёс грозу. Значит, первая стопка должна быть правдой. Мука вышла и мука небывалая, дарёный мешок едет в телегах, мать испечёт, отец попробует сам. Пусть услышит об этом от Фрола первым — кто первым приносит правду, тому верят и дальше. Вторая стопка — правда чуть повёрнутая. Дед объявил мельницу своей навек. Дословно так. Щенка назвал наследником. Мука пойдёт «куда мы с Тимофеем решим»: слово в слово, хоть под присягой повторяй. Ни капли лжи — а ляжет всё это на отцовское самолюбие, как солома в костёр. Отец — единственный на свете хозяин всему, что его, и дедово «не отдам» он не простил.
Третья стопка — крючок. Обронить между делом: мол, учётчики синдикатские, батюшка, по росписи и к нашим мельницам поедут — пустишь чужих в книги? Отец не пустит. Отец чужой мерки над собой не терпел отродясь.
И четвёртая стопка, последняя, — выход. Отец окажется в вилке. Открыто воевать с Синдикатом он не станет, лист подписан, а слову он хозяин. Тут-то сын и скажет тихо: торг — моё дело, батюшка, дозволь, улажу сам. С Синдикатом договорюсь, с Замошьем разберусь, твой интерес соблюду, тебя не потревожу. Отец кивнёт — потому что это удобно, а Фрол удобен всегда. И с этого дня всякое слово между отцом и Замошьем пойдёт через один рот. Что отец велел, а чего не велел, будет знать один человек. И человек этот будет работать для себя и для своего интереса.
Руки развязаны.
Кобылка вышла на угор. Внизу, в ранних сумерках, лежала усадьба. Мать, наверное, уже ставила тесто к ужину. Фрол постоял, глядя на дым. В седельной сумке, завёрнутые в холстину, ехали маковые баранки из уезда. Мать их любила, а просить не умела. Он возил их молчком, сколько себя помнил, и молчком клал в поставец.
Фрол Акимович вздохнул, сел прямее и надел на лицо гладкое, приветливое выражение, с улыбочкой.
Доклад был собран. Правда — вперёд. Повёрнутое — вглубь.
Своё — под рогожу.
*
Отца Фрол нашёл там, где и рассчитывал, — в горнице над книгами.
Аким Захарович по вечерам сводил счёт дня, и в этот час к нему входили только с делом. Фрол вошёл с делом. Баранки он уже оставил в поставце, пока матушка хлопотала у печи, а дорожную пыль отряхнул ещё на крыльце, потому что отец пыли в горнице не любил.
— Вернулся. — Аким Захарович не поднял глаз от книги. — Ну. Сильно там пирожник бедует?
— Не бедует, батюшка. Мелет.
— Знамо, мелет. Мельница живая, я ж ему не пень дал... Харчи сгрузил?
— Сгрузил. Только я не про то, батюшка. — Фрол выдержал ровно столько, сколько надо, чтобы отец оторвался от книги. — Мука у них вышла. Та самая, крупчатка. Я её своими руками держал.
Отец отложил перо.
Дальше Фрол выкладывал первую стопку, то есть правду. Рассказывал он хорошо, потому что товар того стоил. Про белую струйку, которая просвечивает насквозь. Про шёлк на барабане и про то, как он сеет сам, от воды. Про четыре сусека, где из одного пуда выходит четыре товара. Цифры отец любил.
Аким Захарович слушал, глядя из-под тяжёлых век в стену, и по лицу его ничего нельзя было прочесть. Потом спросил единственное, что спросил бы любой мельник в уезде, только мельники спросили бы с ужасом, а он — ровно.
— Меньше чем за седмицу, стало быть, поставили. На дедовой рухляди.
— Так и есть, батюшка.
— Та-ак. — Отец побарабанил пальцами по книге. — А я ему гнилое колесо давал, на смех... Выходит, посмеялся. Ай, пирожник.
И усмехнулся в бороду, а Фрол это «ай, пирожник» услышал, и внутри у него привычно заныло. Он переложил стопки и подал вторую, повёрнутую.
— Только там, батюшка, не всё гладко. Дед Велишка при народе объявил, мне прямо в глаза. Покуда он жив — жёрнов его, и мука с него пойдёт туда, куда он с Тимофеем решит. Слово в слово так. А после на Тимофея показал и говорит — вот наследник стоит.
Пальцы на книге остановились.
— Наследник, — повторил Аким Захарович.
— Наследник, батюшка. Слободской. На твоей земле.
Отец молчал долго. Фрол ждал и не торопил, потому что знал, что сейчас происходит за этими веками. Десять лет назад дед послал Акима Захаровича при всём торгу, и Аким Захарович это проглотил — увёл помол и счёл, что сочлись. А теперь дед с того же крыльца раздаёт колычевское добро в наследство чужим пацанам, и проглотить такое второй раз отцу будет тяжко, тут и считать нечего.
— Мельницу я ему дал, — сказал наконец отец, и голос у него был тяжёлый. — Слово моё, не отпираюсь. Пробуй, сказал. Он попробовал, вышло — честь ему. А только я ему мельницу на пробу давал, Фролка, а не в вотчину. И деду я её не дарил, дед на ней из милости моей сидит... «Наследник». Ишь. Раздают моё, а меня спросить забыли.
— Там теперь Синдикат спрашивать будет, батюшка, — уронил Фрол третью стопку, аккуратно, между делом. — По листу-то. Муку они берут всю, цену казначейша ихняя отпишет, роспись пришлёт. А по росписи, сказывают, и учёт единый пойдёт, по всем мельницам, что в деле. Мерка ихняя, выход ихний, и книги под их глазом. Стало быть, и по нашим трём поедут глядеть.
— По моим? — Отец поднял веки. — В мои книги?
— Порядок у них такой, батюшка. Я почём знаю. Ты же договаривался.
— Пусть сперва доедут, — сказал Аким Захарович, и прозвучало это так, что Фрол понял, что солома легла куда надо.
Тут в горницу влез Степан.
Степан входил, как телега в ворота, — с разгону. Про Замошье он уже слышал от возчиков во дворе, и его распирало.
— Батюшка, это что ж деется! Слободской с полоумным дедом нашу мельницу себе забрали, люди бают! Да я завтра с мужиками съезжу, да мы их оттуда...
— Сядь, — сказал отец.
— Да батюшка...
— Сядь, сказано. — Аким Захарович даже голоса не поднял, но Степана усадило, как рукой. — Съездит он. С мужиками. У пирожника за спиной Синдикат, Веверин, да воевода Вяземский с оружными, да Государь ему чуть не кум, люди сказывают. А ты к нему с мужиками съездишь, дурень. Ты мне весь род под жернов сунешь одним таким выездом. — Он помолчал и прибавил: — Тут не кулаком надо. Тут умом надо.
— Дозволь мне, батюшка, — сказал Фрол.
Он сказал это спокойно и ни секундой раньше, чем следовало. Отец повернул к нему голову.
— Торг — моё дело, ты сам ставил. Я с Замошьем улажу по-соседски, без шума. Дед упрямый, да и на упрямых свой ключ есть. А тебя дёргать не стану, у тебя сев на носу. Понадобится твоё слово — приду и спрошу, без спросу твоим именем сорить не буду.
Вот последняя стопка и легла.
Аким Захарович глядел на старшего сына секунд пять. Фрол стоял спокойно, потому что прятать ему в эту минуту было нечего. Всё сказанное было правдой. До последнего слова.
— Веди, — сказал отец и придвинул книгу обратно. — Торг твой, тебе и вести. Только гляди у меня, Фрол. Лист я подписывал, а я слову хозяин. Что ты там наговоришь — то, выходит, я наговорил. Не оступись.
— Не оступлюсь, батюшка.
*
Утром матушка подняла дом запахом.
Дарёный мешок приехал с телегами в ночь, и возчик передал от Тимофея поклон, а Прасковья Ниловна, как услыхала, от кого мука, так в то же утро и встала к печи. К завтраку на столе лежали высокие, румяные булочки, с глянцевой коркой, и дух от них стоял такой, что Степан явился к столу раньше всех, чего за ним не водилось со времён последней свадьбы в уезде.
Ели молча, потому что говорить было некогда.
— Мать. — Аким Захарович разломил второй, поглядел на белый мякиш в дырочках, тянущийся за коркой. — Это откуда ж мука такая? Из уезда привезли? Так я вроде не велел.
— Из Замошья, батюшка, — просияла Прасковья Ниловна. — Тимошина! Он с телегами мешок прислал, дарёный, и поклон прислал. Я ж говорила — хороший мальчик, а вы всё...
Степан поперхнулся и уставился на недоеденную булку с таким лицом, будто она его укусила.
А отец дожевал. Не спеша дожевал, огладил бороду, поглядел на булочку в руке, на мякиш, на корку. И засмеялся всласть, так, как смеялся в тот самый вечер.
— Ай, пирожник! — гремел Аким Захарович на всю горницу. — Ведь привёз! На стол мне привёз, слободской, — ешьте, мол, Колычевы, да нахваливайте!.. — Он отломил ещё и съел, качая головой. — И ведь нахваливаю, мать. Вот те крест, нахваливаю. Зубастый, ай, зубастый...
Смеялся отец долго. Матушка цвела у печи. Степан мрачно доедал, потому что не доесть такое было выше его сил, и злился от этого ещё больше.
А Фрол Акимович ел молча и улыбался, где положено.
Внутри у него было ровно и холодно. Который раз он смотрел, как отец светлеет из-за чужого пацана.
После завтрака он велел седлать и выехал со двора — по торговым делам, как выезжал тысячу раз, и никто не поглядел ему вслед.
Руки теперь развязаны.
Глава 2
Пыль за Фролом ещё висела над угором, а дед уже работал.
Он ходил по мельнице кругами и готовился к войне — по-своему, по-стариковски. Проверил засов на дверях. Поглядел запоры на сусеках. Потом принёс откуда-то дрын в руку толщиной и поставил его у входа, и по всему выходило, что воевать дед собрался так же, как воевал десять лет: сесть на своё добро и держаться, покуда дышит.
— Ты, пекарь, вот чего, — говорил он на ходу. — Муку белую нынче же перепрячем, в клеть, под замок. Шелка твои — туда же. Теперь гляди, как Колычевы воюют, я учёный. Сперва помол уведёт… — Дед осёкся и фыркнул. — Тьфу. Помол он у меня десять лет как увёл. Лавку закроет… и лавка закрыта. — Он остановился посреди мельницы с дрыном в руке и, кажется, сам удивился. — Это что ж выходит. Нечем ему меня брать. Всё, что было, он на мне уже истратил.
— Во, — сказал Тимка. — Сел? Теперь слушай.
Он сидел на мучном ларе, болтал ногой и думал — давно уже думал, с самого фролова «до встречи, наставник». Думалось ему сегодня хорошо. Зло и ясно.
— Ты, дед, воевать собрался как? Сидеть и держаться?
— А как я умею. — Велишка пристроил дрын к стене. — Раз пересидел — и два пересижу. Мне не привыкать.
— Пересидеть — не победить. Ты раз пересидел — десять лет из жизни отдал. Теперь сколько отдашь, все?
Дед набычился, но смолчал. Крыть было нечем.
— Я тебе лучше расскажу, как мой отец воюет, — сказал Тимка. — Ты его каким себе представляешь? Ну, вот который бурат рисовал, мочку придумал.
— Знамо каким. — Дед пожал плечами. — Учёный человек. По чертежу видать — голова светлая. Сидит, поди, в столице над книжками, с пером, тихий такой…
Тимка засмеялся. Честно пытался удержаться — и не смог, так развезло.
— Тихий. Ох, дед… Ладно, слушай быль. Этой весной Князь на моего отца осерчал — крепко, по-государственному. Сам не прав был. Нельзя так с моим отцом говорит. Но то ладно. И значит велел Слободку нашу блокадой обложить: стража на входах, торг Сашке перекрыть, чтоб ни покупателя к нему, ни товара от него. Удушить нас решил, чтобы отец к нему на поклон пошёл. Любой бы на его месте что сделал? Либо на поклон пошёл, либо сел бы на своё добро и держался. — Тимка покосился на дрын у стены. — Как некоторые.
— Ну. А он?
— А он в двери запертые не стал ломиться. — Тимка выдержал, как Сашка учил держать паузу. — Он окна прорубил. И через те окошки в стенах нашей Слободки торг и пошёл. Стража у дверей стоит, двери на замке, всё по княжьему слову — не подкопаешься. А вдоль стены очередь на полверсты, и из окошек еда идёт горячая, прямо в руки, и серебро в те же окошки обратно. Я ж эту еду и пек в нашем трактире. Слободка его потом на руках носить была готова. И знаешь, чем кончилось? Отец князя при всех на бой вызвал. На кулинарный турнир. Мы против лучших поваров державы и заморских тоже. И мы победили, дед. Понял? Князь теперь с ним за одним столом ест.
Дед молчал долго.
Он стоял посреди своей мельницы, и было видно, как у него в голове с хрустом, поворачивается картина мира. Учёный человек с пером поворачивался — и вставал на его место уличный, зубастый, страшноватый боец.
— Двери заперли — он окна прорубил, — проговорил наконец Велишка. — Ишь ты… Это, стало быть, он не там дерётся, где его ждут.
— Во, дед. Ты понял. — Тимка спрыгнул с ларя. — Сашка никогда не бьётся там, где ждут. Ждут у дверей — он в окно. Ждут обороны — он наступает, да не в лоб, а сбоку, откуда не глядели. И бьёт один раз, но так, что второго не надо… А теперь скажи мне: Колычевы от нас чего ждут?
— Чего… — Дед кивнул на дрын. — Этого и ждут. Что сядем на жёрнов и будем отбиваться. Помольцев сторожить.
— А помольцы нам нужны?
Дед открыл рот — ответить, что мельнице без помольцев смерть, как отвечал бы любой мельник на свете последнюю тысячу лет. И не ответил. Глаза его сошлись на белом сусеке, и в них начало заниматься.
— Погоди… — сказал он медленно. — Погоди, пекарь…
— Не годи, дед. Говори.
— Это выходит… нам зерно не везти должны. Нам его… — он выговорил это, как выговаривают ересь, шёпотом, — купить можно?
— Во! — Тимка хлопнул ладонью по ларю, и мучная пыль встала столбом. — Сам сказал! Колычев что запретил? Возить к тебе молоть. Десять лет запрету, все выучили. А продавать зерно он запретить не может — зерно не его, мужицкое, и серебро наше. Кидаем клич через людей, что Замошье покупает зерно. За живые деньги, по честной цене, хоть мешок, хоть воз. И погляди тогда, как мужики повезут — наперегонки повезут, через колычевский двор поедут и шапку ему снимут по дороге. Он их мельницами держал да лавкой — а мы им серебро в руку. Серебро, дед, завсегда сильнее запрета.
— А серебро у нас… откуда? — Дед спросил это уже деловито, и Тимка про себя отметил: «у нас». Прижилось.
— Казна при мне. На дело выдана, как всякому мастеру. На первую скупку станет, а дальше мука сама оборот даст. Мы ж теперь не помольщики, дед, пойми ты это. Помольщик сидит и ждёт, чего привезут. А мы сами купили, сами смололи, сами продали. Мы — завод.
— За-вод, — повторил дед по слогам, пробуя слово, как пробовал крупчатку на скрип. — Это как конный, что ли?
— Как конный. Только у нас не жеребята, а мука. Четыре сорта, и каждый — товар… И последнее на сегодня. — Тимка посерьёзнел. — Отцу отпишу всё как есть: мука поставлена, Колычевы развернулись, работаем сами. Лёньку верхом отправлю — Сашка сейчас у Засекиных должен быть, я по дням считал, аккурат там или к Стрешневу тронулся. Лёнька нагонит. И муки нашей в сумку положу, образцы. Пусть попробует.
— Пусть попробует, — согласился дед со значением. — Ну, а мне чего делать, заводчик?
— А тебе — главное. Ты в округе всякого мужика знаешь. Сядь и скажи кому первому клич нести, чтоб к завтрашнему дню вся волость знала — Замошье покупает зерно.
Дед думал недолго. Потом хмыкнул, ушёл в избу — Тимка слышал, как он там двигает что-то тяжёлое, — и вернулся с узелком. Узелок был малый, тряпичный, завязанный на три узла, и звякал он сиротски, по-медному.
— Вот, — сказал дед Велишка и положил узелок на ларь, рядом с тимкиной рукой. — Десять лет собирал. На камень новый откладывал, думал — сменю бегун, может, люди вернутся… Клади в казну, на зерно. Чтоб дело наше было, а не только твоё. Я свою копейку в него положить хочу.
Тимка поглядел на узелок. Медяки, стёртые, тёмные, считанные-пересчитанные долгими зимами. Против синдикатской казны — капля против реки.
Он взял узелок бережно, двумя руками, как брал когда-то закваску Лоренцо.
— В долю принят, Велислав… — Тимка запнулся. — Дед, а как тебя по батюшке-то? Я ж не спросил ни разу.
— Велишка я, — сказал дед. — Пятьдесят лет Велишка, и ты не выдумывай. А по батюшке меня мука звать будет. Белая. Когда на торгу спросят, чья, — вот тогда и назовусь.
*
Лёнька уехал на заре.
Письмо Тимка писал ночью, при лучине, пока в дедовой печи доходили калачи. Дело уложилось в десять строк. Мука поставлена, выход такой-то, Колычевы передумали, работаем сами, зерно скупаем, прошу обоз и серебра под оборот. Над последней строкой он просидел дольше, чем над десятью первыми, потому что хотелось написать много, а места не было. Написалось в итоге просто: «Хлеб тут уже хвалят. Приезжай попробовать сам. Тимофей». В седельную сумку легли четыре холщовых мешочка, по горсти каждого сорта. Белый — сверху.
— К Засекиным сперва, — наставлял Тимка, пока Гурьян молча проверял гонцу подпругу, оружие и перемётные сумы. — Я по дням считал, отец там или к Стрешневу тронулся. На тракте нагонишь. Отдашь в руки, лично. На словах скажи — стоим крепко, подмоги не прошу, прошу обоз. Всё понял?
— Понял. В руки, крепко, обоз.
— Гони.
Лёнька дал с места рысью. Роса ещё лежала по низинам, когда он растворился за угором, и Гурьян долго смотрел ему вслед, а потом сказал непонятно кому: парень доедет. Он у нас самый лёгкий.
Больше старший тройки ничего не прибавил, но со двора ушёл последним.
Следом снаряжали Пахома.
Староста ехал в уезд, на большой торг, и сборы его были отдельным представлением. Лукерья Пахомовна трижды переодевала мужа, добиваясь вида степенного, чтоб купцы сразу не выгнали. Сам Пахом волновался.
— Ты, Тимофей, пойми, — говорил он, устраивая в телеге короб. — Я мужик торговый, да торг мой — воз сена продать. А тут купцы уездные, первой руки. Они ж меня словами обойдут, как цыган лошадь. Чего говорить-то им?
— А ничего. — Тимка поправил рушник на коробе. В коробе, переложенные чистым, лежали ночные калачи. — Слушай науку, она простая. Найдёшь мучной ряд. Выберешь лавку побогаче, где хозяин сам сидит. Войдёшь, поклонишься, поставишь перед ним калач — и молчи.
— Как это — молчи?
— Вот так. Молчи, и всё. Он спросит — чьё, откуда, почём. А ты молчи и гляди на калач. Он не выдержит и отломит, купцы все пробуют, у них руки сами к товару тянутся. А как отломит да прожуёт — вот тогда разговор и начнётся. Только уже не ты ему про муку рассказывать будешь, а он тебя расспрашивать. Кто расспрашивает, тот и платит, запомни. Хлеб сам договорит, он у нас речистый.
— Поставь и молчи… — Пахом покатал науку в голове, крякнул. — Мудрёно. А про цену спросит?
— Скажешь, цену хозяин в Замошье назначает, при мельнице. Пусть едет и глядит сам. Нам, Пахом Ерофеич, не торбу продать надо — нам надо, чтоб купцы к нам поехали. Товар возить — их забота, наша забота — молоть.
Третьим выезжал Данила, и его воз был гружён отрубями с высевками.
— Засмеют, — честно сомневался Данила, увязывая рогожу. — За отруби деньги платить. Скажут, сдурели в Замошье, мусор продают.
— Пусть смеются. Ты не спорь, ты горсть покажи да цену назови, она у нас божеская. А рассудит свинья. Она с наших высевок жиреть станет, как боярыня на перинах, — и вскоре те же скотники сами приедут и в очередь встанут. Ты, главное, каждому говори: это с той мельницы, где белую муку делают. Пусть слово ходит.
— Это какое слово?
— Белая мука, — сказал Тимка. — Два слова, Данила. Они теперь за нас работать будут.
А потом пошло зерно.
Первой, ещё до света, прикатила Марья-вдова. Приехала она по десятилетней привычке — затемно, огородами, озираясь, и мешки на возу были прикрыты сеном. Дед Велишка вышел на стук колёс, поглядел на сено, на её серое от ранней дороги лицо, и сказал ворчливо:
— Сено сыми.
— Чего?..
— Сено, говорю, сыми с мешков. И впредь днём езди, по дороге, в открытую, с песнями хоть. Кончилось твоё затемно, Марья. Я сказал.
Марья посмотрела на деда. Потом на Тимку с весами. Потом стащила сено и вдруг выпрямилась на возу во весь рост.
К полудню у весов стояла очередь.
Клич, пущенный по дворам, за ночь обежал округу шибче любого гонца, и везли уже не только замошинские — потянулись заречные, потом дальние. Дед царствовал у весов. Он нырял рукой в каждый мешок по локоть, мял зерно в горсти, нюхал, кидал на зуб, и суд его был скор. Доброе зерно шло на весы. Сырое заворачивалось без жалости и без обиды — «высушишь, привезёшь, моей муке мокрого не надо», — и мужики не спорили, потому что спорить с человеком, который угадывает влагу на зуб, себе дороже.
А Тимка платил.
Серебро отсчитывалось в заскорузлые ладони сразу, без записей и посулов, и оно-то и было главным кличем. Дальний мужик, получив своё, долго смотрел на монеты, потом на колычевскую сторону, потом опять на монеты.
— Это что ж, — спросил он наконец у очереди, — и завтра так будет?
— И завтра, и после, — ответил за всех дед от весов. — Вези, не бойся. Тут теперь завод.
Слово это дед освоил за сутки и выговаривал его с удовольствием, веско, как выговаривал раньше «я сказал».
Мельница молола весь день без продыху. Пела вода в лотке, шелестел шёлком бурат, белый сусек рос на глазах, и замошинская пацанва, прибившаяся к делу сама собой, таскала, подметала и гоняла воробьёв от зерна с такой свирепостью, будто от этого зависела судьба державы.
*
Купец приехал под вечер, когда тени от ветел легли через всю запруду.
Прикатил он на крепкой бричке со стороны уезда — сытый, тёртый, с бородой лопатой и глазом цепким, как багор. По дороге, как выяснилось, он встретил заречные возы, спросил, куда зерно, услышал про белую муку и развернул бричку, потому что про белую муку на Севере болтали всякое, а видать её не видал никто.
— Мимо ехал, — объявил он, слезая. — Дай, думаю, заверну, погляжу, чем люди тешатся. Болтают-то красно — белая мука, белая мука… Небось просеяли почище да и рады.
Тимка эту породу знал наизусть. Так в съестную лавку входили перекупщики, когда чуяли настоящий товар, — лицом скучая, глазом горя. Чем громче такой хает с порога, тем вернее купит. Поэтому Тимка спорить не стал и расхваливать не стал тоже. Он молча ушёл в мельницу, вынес миску крупчатки и поставил на ларь. Рядом положил ломоть калача, что не уехал с Пахомом.
И отступил на шаг.
Купец хмыкнул, подошёл вразвалку. Глянул в миску — и вся его ленность кончилась.
Дальше он работал молча и всерьёз. Взял щепоть, растёр у самого уха, слушая скрип. Поднял тонкую струйку против низкого солнца — солнце прошло сквозь неё насквозь. Купец проследил эту струйку до дна. Понюхал горсть. Лизнул. Посмотрел на ладонь, где осталась белая пыльца, и зачем-то вытер её о полу бережно, будто жалко стало. Потом взял ломоть, помял мякиш, поглядел дырочки на свет. Откусил.
Жевал он долго. И с каждым жевком из него выходил человек, который ехал мимо, а оставался купец при деле.
— Так, — сказал купец другим голосом. — Стало быть, не брешут… Чья работа? Южанин сидит?
— Наша работа. Здешняя. Вот мельница, вот мука.
— И много можешь давать?
— Сколько зерна привезут. А возят с утра — сам видал, очередь.
Купец оглянулся на возы, на весы, на полный белый сусек в раскрытых дверях мельницы. Губы его шевелились.
— Беру, — решился он. — Пробную партию возьму, пудов… десять возьму. По чём отдаёшь?
— Вчетверо против простой.
Стало тихо. Даже дед у весов повернул голову.
— В-четверо, — повторил купец по складам, будто ослышался. — Парень. Ты, часом, не угорел у печи? Втрое — и то цена разбойная, за втрое я с тебя крест сниму при народе! Белая, не спорю, да мука ж, не серебро толчёное! Давай по-божески: вдвое с половиной, и я тебе первый друг до гроба…
— Вчетверо, — сказал Тимка. — И торга не будет, дядя, я тебе лучше объясню почему, один раз. Простой муки в державе — море. Ей цена и есть цена, хоть ты лопни. А этой нет нигде. Ни в уезде, ни в столице, ни у южан — я на столичном торгу стоял, я знаю что говорю. Одно место на всю державу, где она есть, и ты сейчас на нём стоишь первый. Товару, у которого ровни нет, цену назначает не тот, кто берёт, а тот, у кого товар.
— Да я ж её по такой цене кому продам?!
— Боярам. Свадьбам богатым, — Тимка загибал пальцы. — Всякому, кто хочет на столе то, чего у соседа нет. Такие вдесятеро платят, не то что вчетверо, — а их в уезде больше, чем ты думаешь… И последнее скажу. Не возьмёшь — воля твоя, поезжай. Через седмицу-другую придёт синдикатский обоз и заберёт всё подчистую, мне и возить никуда не надо, у меня купец казённый. Только помни тогда: ты первым стоял. Первым был — а станешь последним, и будешь потом у чужих перекупать вшестеро.
Купец смотрел на него. На миску. На сусек. На очередь возов и на деда, который от весов глядел в ответ с весёлым злорадством человека, которому нравится представление.
Что-то в купце доломалось.
— Четыре так четыре, — выдохнул он и махнул рукой. — Грабёж, разбой, запомню я тебя, парень… Всю беру готовую, что есть. И задаток оставлю на будущий помол, чтоб, значит, я первый. Первый — я, уговор? При свидетелях!
— При свидетелях, — согласился Тимка. — Как звать-то тебя, первый?
— Куприян Фомич я, из уезда… — Купец уже тащил с брички укладку, бурча под нос про разбой и про то, что покойный тятенька его за такую цену высек бы, а потом сам бы вчетверо продал. — Зубастый ты, хозяин, не по годам. Чьих будешь-то, скажи хоть, у кого я кабалюсь?
— Тимофей я из Синдиката, — сказал Тимка. — Запомни слово, Куприян Фомич. Оно тебе скоро везде пригодится.
Серебро легло на ларь столбиками.
Замошье, толкавшееся у мельницы, смотрело на столбики молча, и молчание это было громкое. Утром это серебро ушло со двора за зерно. К вечеру оно вернулось вчетверо, и такой арифметики тут не видали отродясь. Дед Велишка подошёл, тронул крайний столбик пальцем, точно проверял, не привиделось ли, и что-то прошептал. Тимка не расслышал. Да и не ему шептали — дед разговаривал со своим отцом, который до смерти мечтал смолоть белую муку и не успел.
Бричка Куприяна Фомича ещё не скрылась за угором, когда с другой стороны, с колычевской, поднялась новая пыль.
Шла она широко и приближалась быстро. Тимка глянул из-под ладони и насчитал пятерых. Впереди ехал, на светлой тонконогой кобылке, знакомый гладкий всадник, за ним четверо колычевских мужиков, крепких, подобранных один к одному, как поленья в хорошей поленнице.
— А ты говорил — он не там дерётся, где ждут, — сказал дед Велишка рядом. Дрын свой он уже держал — Этот, гляди-ка, прямо по дороге едет. Без выдумки.
— Это он не драться, дед. — Тимка вытер ладони о порты и почувствовал под рёбрами знакомый холод, ясный, как перед турниром. — Это он слова говорить. У них в семье он по словам.
— А ты?
— А я по хлебу. — Тимка усмехнулся. — Поглядим, чьё ремесло крепче. Ну а коли драться, так я на улице первым был.
Они въехали во двор не спросясь — по-хозяйски, и мужики, что были при сынке Колычева, сразу разобрались веером, беря мельницу в полукруг.
Деревня стекалась следом. Возы с зерном замерли в очереди, народ подтягивался к навесу молча. Тимка стоял у ларя и с места не двигался.
Пусть сами идут — кто идёт, тот и просит. Эту сашкину науку он запомнил накрепко с той зимы, когда к трактиру пришли за данью посадские. Сашка тогда встал в дверях и ждал, скучая, пока их старшой сам не подошёл вплотную. Чем для старшого это кончилось, Тимка вспоминать пока не стал. Успеется.
Фрол спешился и пошёл через двор, оглядывая хозяйство. Весы. Очередь. Белую пыль на досках, серебро на ларе. Тимка видел, как у гостя дёрнулся кадык, а глаза сузились.
— Богато живёшь, наставник. — фальшивая улыбка натянулась на гладкое лицо. — Серебром соришь. На чьей земле торгуешь, не напомнить?
— На земле твоего батюшки. А мука на ней — моя. Завидовать приехал, Фрол Акимович?
— Радоваться. — Фрол повёл плечом. — Проба вышла, честь тебе, батюшка доволен. А теперь так. Проба закончена, собирайся — тебя наши большие мельницы ждут. Науку перенесёшь, как договорено, мужиков обучишь. А ярмарку эту, — он кивнул на возы, — сворачиваем.
Тимка смотрел на него как на бестолкового подмастерья.
— Договорено было иначе. Уговор велел ваши мельницы под новый помол перебрать, только батюшка твой за столом пошёл на попятную. При мне же. «Ломать не дам» — его слова.
— Передумал батюшка.
— Бывает. А я — нет. — Тимка чуть склонил голову. — Батюшка твой испугался, а я старую мельницу взял и поднял своими руками. Теперь тут производственный двор Синдиката, и чужих на готовую муку я не пускаю. Разворачивай оглобли, Фрол Акимович. А хочешь муки — вставай в очередь.
По двору прошёл смешок.
Фрол застыл. Под гладкой кожей на скулах проступили желваки — торг пошёл не по его правилам, а других правил гость с собой не привёз.
— На отцовой земле раскомандовался. — Улыбку он выплюнул, и голос стал плоским. — Я ведь по-доброму приехал. — Он чуть повернул голову. — Мужики у меня дело знают. Велю — они тебе твою рухлядь по брёвнышку раскатают.
Из-за его плеча шагнул самый кряжистый, поигрывая плечами под сукном.
И внутри у Тимки встало знакомое, уличное, ледяное — с тех времён, когда не было ни Синдиката, ни чистого жилья, а был промёрзший сарай и семеро голодных пацанов, которым он пёк лепёшки из ворованной муки. Наука тех времён была проще сашкиной. Иди на них сам — у шага свой разговор.
Тимка шагнул на кряжистого, ломая дистанцию. Здоровяк от такой наглости опешил и встал.
— Слушай меня, дядя. — Тимка глядел снизу вверх, прямо в зрачки. — Я со Слободки. Я в двенадцать лет за пригоршню муки таким, как ты, зубы выбивал, чтоб мои мелкие с голоду не сдохли. Я за эту мельницу кровью умоюсь и не чихну. Ты сюда приехал пугать за хозяйскую пайку. А я за своё убивать буду. Шагни назад, дядя. Тебе за смерть не уплочено.
Тимка смотрел не моргая, и кряжистый дрогнул. Качнулся, перенося вес назад, — сперва чуть, потом на целый шаг, а глаз отвести так и не решился. Только забегал ими по его фигуре.
А двор тем временем сделал то, что Фрол сосчитать опоздал.
Слева и справа, лязгнув железом, выросли Гурьян с Осипом, обнажив оружие, и встали молча, обозначив собою границы двора. За тимкиной спиной сомкнулись шестеро деревенских с баграми и цепами. Сбоку пристроился дед Велишка, опёрся на свой дрын и оскалился весело, по-стариковски. Пятеро приезжих стояли теперь в плотном кольце.
Глаза у Фрола побежали по двору — по железу, по цепам, по хмурым лицам. Досчитав, Фрол попятился к лошади.
— Та-ак. Оружные люди, цепы… Запомню, наставник. Нынче же батюшке всё обскажу. И как ты колычевских людей со двора гнал — тоже.
— Обскажи. Только ничего не забудь. — Тимка кивнул на дорогу. — И передай батюшке, что он теперь Синдикату пеню должен, за разворот от листа. Счетоводы приедут — посчитают. Ступай.
Фрол взлетел в седло рывком. Четверо потянулись следом, и кряжистый, разворачивая коня, скользнул по Тимке настороженным взглядом. Пыль за ними стояла долго.
Деревня выдохнула и загудела, очередь у весов зашевелилась — зерно ждать не любит. Дед Велишка поглядел вслед пыли из-под ладони.
— Красиво ты его, пекарь. «На готовую муку чужих не пускаю»… Это ж ему до смерти икаться будет. — Дед повернулся, и глаза из-под бровей глядели цепко, по-новому. — Только скажи мне вот что. Отец твой, боярин Веверин, — он бы так же сделал?
Тимка подумал честно. Вспомнил ту зиму, посадских у трактира и чекан в сашкиной руке.
— Не-а. Сашка бы с ним сперва вежливо поговорил. А потом вон тому здоровому выломал бы колено чеканом в обратную сторону. И руку бы добавил, чтоб наверняка.
— Ишь ты, — крякнул Велишка с уважением.
— Ага. — Тимка пожал плечами, и в этом нехитром движении проступила вся Слободка разом. — Сашка у нас затейник, у него кругозор богатый. А я с улицы, дед. У меня всё просто: сказал — бей. Слова на них тратить жалко… Пошли работать.
Глава 3
Уезжали мы погожим утром, и двор, с которого мы уезжали, было не узнать.
Совсем недавно нас тут встречала туча на крыльце да пыльная людская с трёхногим столом. Теперь у навеса дышали жаром две печи. Два куба вели каждый свою песню. Старший гнал сырец из третьего чана, малый перегонял начисто вчерашнее, а между ними ходил Ерёма Гаврилыч. Ходил он теперь по-новому, этот шаг завёлся у него после суда. Не гордый шаг, нет. Просто мужик перестал втягивать голову, будто ждёт окрика в спину.
— Клим! Четвёртый чан цедить пора, он дошёл, я слушал! Савелий Кузьмич, у малого тяга гудит, глянь поддувало!.. Фимка!
— Тут я! — Фимка возник у змеевика раньше, чем отзвучало имя.
— Чего капля говорит?
Фимка наклонился к трубке и поймал каплю на ладонь. Растёр, понюхал, всё по науке, и лицо при этом держал такое серьёзное, что у меня потеплело под рёбрами.
— Тело идёт! Чистое, хлебом пахнет. До псины далеко, я слежу!
— Следи. Ты у меня нос.
Санька работал у дровяного склада. Работал он молча, как делал молча всё на свете, и за это время успел перекласть поленницу так ровно, что Савелий ходил на неё любоваться, и обещался взять его в ученики. Братья теперь состояли при деле. Жалованье Ерёма объявил им при всём дворе, по-хозяйски, а вечером того же дня сам съездил и перевёз сюда их мать.
Звали её Авдотьей. Была она тихая вдова с белёсыми, как у Фимки, бровями, и к поварне в дворне встала так, будто всегда там стояла. Стряпню её я попробовал в первый же вечер. Щи у неё вышли знатные, а пироги с яйцом и зелёным луком удались такие, что Гришка кругами ходил возле поварни, пока Авдотья его не поймала и не накормила.
Заметил я и ещё одну вещь. Замечать — моё ремесло, от него никуда не денешься. За обедом Ерёма Гаврилыч поблагодарил её за пирог. Сказал обычные слова, ничего особенного. Только в доме, где гремели ухваты, обычное слово за столом звучит громче грома. Авдотья вспыхнула, Ерёма уткнулся в миску, и оба долго занимались едой с большим тщанием.
Я промолчал. Тесто не торопят. Оно подходит само, была бы опара добрая.
Телеги грузили всем двором. Припас, снаряжение, гостинцы от хозяина. Последним Клим с Санькой вынесли бочонок, и несли они его очень бережно. Был он малый, ведёрный, стянутый свежими обручами, а по торцу шла выжженная метка. Ерёма выводил её калёным гвоздём полвечера.
«Засекинский. Медовый».
— Первый выгон, боярин. — Ерёма огладил торец ладонью. — С того самого чана, с четвёртого. Ты сказал, князьям на стол. Вот и вези. А я тут ещё нагоню, у меня теперь два куба да солодовни на подходе. Стоять некогда.
— Князьям и повезём. — Всеволод оглядел бочонок с хозяйским прищуром. — А я твоему мёду, Ерёма Гаврилыч, в столице одно место знаю. Сидит там одно собрание, душ сорок. Глядишь, с одного ковшика и законы добрее пойдут.
— Рано им, — сказал я. — Дума с двух ковшиков нам всю Правду перепишет. Потом разбирай.
Дворня засмеялась. Смеялись тут теперь легко, двор отвык бояться каждого звука.
Прощание вышло коротким и правильным. Веруша вынесла мне на дорогу узел с пирогами, сунула в руки и убежала, застеснявшись. Фимка с Гришкой жали друг другу руки долго, торжественно, как два воеводы на рубеже.
— Приедешь в Слободку, я тебе Арену покажу, — обещал Гришка. — И печи наши. У нас печь во, с твой дом!
— А я тебе покажу, как солод проращивать. Меня дядька Ерёма научит, сам сказал. А ещё я теперь главный по головам… по головам и хвостам, — поправился Фимка и покосился на меня.
Последним подошёл Ерёма.
Он постоял, пожевал губами. Я уж решил, что мужик так и уедет в своё молчание, но тут он полез за пазуху и достал тряпицу. В тряпице лежало моя инструкция, что я давал ему в столице. Была она протёртая на сгибах до дыр и латаная подклейкой. Читана она была, по всему видать, сотню раз.
— Вот. — Ерёма развернул её бережно, как дорогую вещь. — Тут в конце писано. Сделаешь по писаному, и половина дела твоя. Вторую, писано, привезу сам. — Он сложил листок и убрал обратно за пазуху. — Привёз, боярин. Всю привёз, да ещё с лихвой… Ты только понимай. Я ведь тебе не за кубы кланяюсь. Кубы что. Железо.
Договаривать он не стал, да и не надо было. Мы обнялись коротко, под скрип выезжающих телег.
Караван вытянулся за ворота, и я обернулся с седла. Двор Засекиных вышел провожать весь. Дворня сгрудилась у поварни, Савелий с Климом встали у навеса, Веруша глядела с крыльца. А впереди, у самых ворот, стоял Ерёма Гаврилыч. По правую руку от него встал Фимка, по левую Санька, и чуть позади, у колодца, держалась Авдотья.
Совсем недавно на этом дворе жил человек, которого ели поедом в собственном доме. Теперь у ворот стояло что-то очень похожее на семью.
Я отвернулся и стал смотреть на дорогу. Дальше у них пойдёт само. Опара добрая.
*
До стрешневских угодий ходу было два дня, и дорога выдалась такая, что хоть песни пой.
Май стоял в полной силе. Черёмуха цвела по оврагам белыми волнами, над лугами висели жаворонки, и тракт после недавнего дождя лежал ровный, без пыли. Караван шёл ходко. Гришка опять выпросился в конный дозор и ехал при Радко прямой, как копьё. Девчонки в возке держали дверцу открытой, потому что в такой день сидеть взаперти было преступлением.
Разговор начался, как всегда, с Гришки.
— Пап. А зачем мы целую бочку простого везём? У нас же медовый есть, вон, в соломе едет. Медовый же лучше.
— Медовый лучше, — согласился я. — Медовый князьям на стол. А простой у нас не для стола, Гриш. Простой у нас для дела. Мы из него бальзамы делать будем.
— Чего делать?
— Бальзамы. — Я подумал, как объяснить, и объяснил, как объяснял бы на кухне. — Вот гляди. Хлебное вино само по себе — это сила без души. Жжётся, греет, раны чистит, а больше ничего не умеет. А в травах — наоборот, души много, а силы нет. Заваришь ромашку — она день постоит и скиснет, вся польза в помойное ведро. Теперь соединяем. Кладём травы в вино, и вино из них всю душу вытягивает и в себе запирает. Навсегда запирает, Гриш, оно не киснет и не портится. Получается настойка. Малая ложка такой настойки — это целый котёл травяного отвара, только котёл ты с собой не увезёшь, а скляницу — хоть за пазухой.
— Это как твой «Железный запас», — сообразил Гришка. — Только из травы!
— Умница. Ровно так.
— А травы мы где возьмём?
— А вот за ними и едем. У боярина Стрешнева угодья травяные, каких на Севере нет. Ягодники, малинники, травы луговые и боровые. Он их испокон веку сушит да возами продаёт за гроши, а мы с ним из того же сырья будем делать товар, который на вес серебра пойдёт.
— Зверобой у него есть? — подала голос Марфа из возка. Про травы она не спросить не могла, земля в ней просыпалась на каждое такое слово. — У нас в вотчине зверобой на вине настаивали, от нутряной боли. Только вино виноградное было, привозное, дорогущее. Бабушка ту бутыль под замком держала и отмеряла напёрстком.
— Вот. — Я кивнул на бочку в телеге. — А теперь посчитай, Марфа. Виноградное вино через три моря везут, оттого и цена. А наше — из засекинской браги, своё, и крепче втрое. Бабушкин напёрсток мы теперь всей державе наливать сможем.
— Лекарям бы такое, — сказал Всеволод. Ехал он рядом и слушал, по своему обыкновению, вполуха, а встревал всегда в точку. — У меня лекари раны вином моют, когда оно есть. А его нет никогда, потому что дорого и выпивают его раньше, чем довезут. А тут, выходит, своё будет. Крепкое. — Он покосился на меня. — Ты ведь к этому и ведёшь, Саня? Опять про мои полки думаешь?
— Про них все думают, государь. Такая у них служба — чтоб про них думали.
Наташа в возке немедленно потребовала разъяснений, какие травы от чего, Марфа начала перечислять, Ольга достала уголёк и принялась что-то помечать на дощечке, и спор о том, можно ли настаивать малину вместе со смородиновым листом, грозил затянуться до самого Стрешнева.
Прервал его топот сзади.
По тракту, нагоняя караван, шёл одинокий верховой. Радко обернулся первым, вгляделся из-под ладони и вдруг заулыбался во всю ширину бороды.
— Глянь-ка, боярин. Никак наш хромой догнал.
Ждан осадил коня у головной телеги. В седле он сидел чуть косо, оберегая правую ногу, зато морда у него сияла, как медный куб на солнце.
— Догнал, — выдохнул он. — Третий день гоню… Здравия, боярин! Государь!
— Ты чего в седле делаешь, должник? — Я оглядел его по-хозяйски. — Тебе лежать ещё, я Митьке наказывал.
— Дык зажило же! — Ждан честно поёрзал и поправился: — Ну, почитай зажило. Шагом еду, рысью только где ровно… Да погоди ты про ногу, боярин! Я ж с вестями! У Одоевских-то — видал бы ты, что делается!
И он рассказал, а караван сам собой сбился потеснее, потому что такое интересно всем.
Соль пошла. На третий день после нашего отъезда к варнице пришли первые подводы из столицы, а за ними встала очередь. Купцы приезжали смотреть белую соль с недоверием, пробовали на язык, бледнели и начинали торговаться за весь запас разом. Одоевский развернулся, как молодой. Склады рубят в две артели, у Гремячего ключа ставят вторую варницу, мужики из трёх деревень просятся в работу, и дед при чанах царствует с утра до ночи и всех учит жить.
— А цена! — Ждан аж привстал в стремени, забыв про ногу. — Соль-то привозная у нас вдвое упала, купцы южные локти грызут! Народ по торгам гудит. Своя соль, белая, дешевле заморской! Настасья Петровна вам кланяться велела. И пирогов передала, да я их… — он смутился, — не довёз. Дорога длинная.
— Знамо дело, — степенно сказал Гришка из седла. — Дорога.
Караван засмеялся. А Всеволод не смеялся. Он ехал, смотрел перед собой, и лицо у него было такое, какое я видел у него редко.
— Своя соль, — сказал он негромко, мне одному. — Ты понимаешь, Саня, что это? Это первая удавка с шеи. Сколько себя помню, соль нам юг отмерял. Хотел — давал, хотел — душил, и мы кланялись, потому что без соли державе смерть. А теперь всё. Снята. — Он помолчал. — Одна снята. Сколько их там ещё, на шее-то нашей, считал?
— Считал, государь.
— И сколько?
— Доедем до Стрешнева — одной меньше станет.
На ночлег встали уже в сумерках, на постоялом дворе у развилки. Двор попался справный, с большой конюшней и вкусной ухой, и за длинным столом наши гудели вперемешку с проезжими. Ждан пересказывал про соль уже по третьему кругу, Наташа выспрашивала у хозяйки про местные травы, Гришка спал сидя, уронив голову Марфе на плечо.
Я вышел на крыльцо глотнуть вечернего воздуха.
И увидел, как в ворота, в последнем свете дня, въезжает конь. Шёл он тяжело, на мокрых боках засохла дорожная грязь, а всадник качался в седле от усталости. У коновязи он сполз на землю, выпрямился, и я узнал его раньше, чем он меня.
Лёнька. Из тимкиной тройки.
Внутри у меня, где-то под рёбрами, встало и замерло от нехорошего предчувствия. Я сошёл с крыльца ему навстречу, и Лёнька, увидав меня, рванул из-за пазухи письмо так, что затрещал ворот.
— Боярин… — Голос у него сел от пыли. — От Тимофея. Велел в руки. Лично.
Радко принял у Лёньки повод раньше, чем тот отлепился от коновязи.
— Ходи, ходи, — пробасил он коню и повёл его по двору. — Ишь, нагнал тебя парень… Эй, малый! — Это уже здешнему конюху. — Остынет — напоишь, овса дашь. Да попону найди, ночь свежая.
А гонец качался. Он стоял передо мной с протянутым письмом и качался, как худой тын под ветром, потому что спешная дорога выпила из него всё. Письмо я взял и убрал за пазуху.
— Боярин, там на словах ещё велено…
— За столом скажешь. Пошли.
— Так письмо же… Срочное же…
— Письмо четверть часа подождёт. А ты, если сейчас не сядешь, свалишься, и придётся мне читать его над твоим телом. Шагай давай.
В общей зале догорал вечер. Проезжие допивали своё у окна, наши сидели вперемешку с чужими возчиками, и Ждан по четвёртому кругу рассказывал кому-то про соль. Я усадил Лёньку в угол потише и кликнул хозяина. С ужина нашлась уха, нашлась каша с салом, и квас у него был свой, ядрёный. Хозяину я велел ещё баню для парня не остужать, а постель стелить здесь, внизу, где теплее.
Пока Лёнька хлебал первую миску, сверху сошёл Всеволод. Глянул на парня, на меня, спрашивать ничего не стал и молча сел напротив. Он такие приезды читал не хуже моего.
Рассказывал Лёнька с набитым ртом, и выходило у него живо.
Про муку, белую до того, что свет сквозь неё идёт, и про то, как деревня крестилась в дверях мельницы. Про деда Велишку, с которым Тимка сначала поругался, а потом они дело поставили. Про Фрола Акимовича, что приехал с харчевым обозом поглядеть на позорище, а уехал от белых сусеков с лицом серым и напоследок пообещал скорую встречу. И про совет при лучине, после которого Тимофей поднял деревню скупать зерно.
— А меня снарядил на заре. — Лёнька дочистил миску и сел прямее. — Я как выезжал, у весов уже первый воз стоял. На словах велено так. Стоим крепко. Подмоги не просим. Просим обоз.
— Доклад принят. Доедай кашу.
И я достал письмо.
Писал Тимка, как говорил, без кружев, и десять строк я прочёл быстро. Мука поставлена, выход добрый, образцы при гонце. Дед Велишка в деле, мельница его, голова светлая. Колычев от своих мельниц отказал сам, а теперь грозится через сына. Решили они работать без Колычева. Зерно скупают, муку продают, на то просит обоз поскорее и серебра под оборот.
Подмоги не прошу. Стоим крепко.
Хороший ход, в такой ситуации. Правильный ход и наглый до одурения. Моя школа.
А ниже подписи стояла ещё строчка, и её я перечитал трижды.
«Хлеб тут уже хвалят. Приезжай попробовать сам».
Раньше этот пацан дрался в подворотне за пригоршню муки. Теперь он мукой объявлял войну боярскому роду и просил у меня не выручки, а подвод под товар. Я сидел над десятью строками, и внутри у меня стояла распирающая гордость, какой не дала мне в этом мире ещё ни одна грамота.
— Образцы же! — вспомнил Лёнька и полез в суму.
Четыре холщовых мешочка легли на стол. Я развязал верхний, поднёс ближе свечу. Мука стекла с пальцев дымом, и огонёк просветил струйку насквозь. Я растёр щепоть у уха и послушал, как она скрипит. Лизнул. Помол шёл ровный, сеяно было чисто, без отруба и без горечи, а сладость стояла пшеничная, какой я в этом мире не встречал ни разу. В столице такой муки не было. У южан, подозреваю, тоже.
— Дай-ка. — Всеволод забрал у меня письмо и прочёл его, против обыкновения, медленно. Потом разгладил листок ладонью. — Та-ак. Вот, значит, что у нас началось… Колычев. А я всё ждал, кто первым решит, что лист — бумага. Думал, кто покрупнее решится. А оно вон откуда вылезло. С мельниц.
— Торговая война, государь. Самая обыкновенная.
— Обыкновенная. — Он побарабанил пальцами по столу. — Только у твоего пацана против целого рода — дед, деревня да три кольчуги. Хочешь, грамоту отпишу? Одну малую грамоту, и Колычев твой к утру шёлковый станет, со всеми сыновьями.
— Не хочу.
— Знал, что откажешься. А всё ж послушаю почему.
— Потому что тогда Синдикат встанет на страхе, а страх — товар скоропортящийся. Торговую войну надо выигрывать торгом, чтобы округа видела, чем кончается поход против Синдиката. Тогда второй желающий сам не родится. — Я убрал письмо за пазуху. — И потом, государь. Там мой пацан. Я его учил. Дай поглядеть, чему выучил.
— Поглядеть. Издаля?
— Зачем издали. — Я поднялся. — Утром свернём, съездим, глянем, раз просит. У Стрешнева его травы сто лет росли, ещё постоят. А Тучкову отпишу сей же час, гонца Радко снарядит. Пусть гонит в Замошье обоз под муку, и серебро под скупку пусть с обозом едет. Тимофей просил подводы — будут ему подводы. Раньше, чем он ждёт.
— А сам, выходит, следом.
— А сам следом. Лёнька, слышишь меня? Отоспишься — поедешь при караване, дорогу покажешь.
— А Тимофею чего передать? — Лёнька уже клевал носом, но службу помнил, хоть и не дошло, что мы с ним поедем. — Он же спросит, чего на словах.
— Ничего на словах. Я сам скажу. Иди мойся, и спать ложись.
*
Ночью мне не спалось.
Я вышел на крыльцо с белым мешочком, сыпал муку с ладони на ладонь и слушал её морозный скрип в тёплой майской темноте. Про Тимку не думалось, за Тимку я был спокоен. Думалось про Колычева.
Я этого мужика видел на Совете. Жёсткий, цепкий, из тех, кто кивает только когда ему выгодно. Лист он брал с лицом хозяина, который прикинул барыш и уже всё решил.
Но вот взял и развернулся на пол дороги, стоило до дома доехать. Сперва отказал моему сыну. Потом дал пацану дедову рухлядь. А когда из рухляди потекло белое золото, вынудил Тимку начать воевать. Причём воевать всерьез, потому что я прекрасно понимал, что скрывается за таким письмом.
С огнём решил играть Аким Захарович. Так дела не делаются. Если ты взялся за дело, так будь добр следовать уговору. А так как ты поступил, только поганые дельцы поступают.
Да еще и парня кошмарить решил. Нашел с кем воевать.
Вот и ответишь мне за это всё, Аким Захарович. И, может быть, я тебе даже ничего не сломаю.
Глава 4
Разбудил Тимку не петух, а скрип.
Скрипело на угоре, скрипело у запруды, скрипело, кажется, по всей замошинской дороге разом. Он вышел на крыльцо с рубахой в руках — и застыл. Возы стояли от мельницы до поворота. Вчерашняя очередь против нынешней была так, детская игра, потому что за ночь к весам съехалась, похоже, половина волости, и хвост всё рос, потому что с угора, из рассветного тумана, выползали новые телеги.
— Это чего ж деется, — сказал за спиной дед Велишка. Он уже стоял одетый, расчёсанный на две стороны, и глядел на очередь из-под ладони. — Пекарь. Они чего, сдурели все?
— Они не сдурели, дед. — Тимка натянул рубаху. — Серебро наше по дворам звенит, такое не утаишь. Да вчерашнее ещё… Про вчерашнее к утру уже вся округа знает, к обеду весь уезд будет знать.
— Про что — про вчерашнее?
— Про то, как пекарь колычевского сынка с мужиками завернул. — Тимка усмехнулся без веселья. — Народ, дед, он знаешь какой. Он десять лет глядел, кто кого. А теперь едет поглядеть на тех, кто не согнулся. Ну и зерно заодно продать, раз уж приехал.
Дед хмыкнул, расправил плечи и пошёл к весам царствовать.
До полудня Тимка не присел ни разу, потому что лавина — она лавина и есть.
Мельница встала под воду с первым светом и молола без продыху. Обученные ребята менялись у засыпки, бурат пел не смолкая, и белый сусек приходилось выгребать каждый час. А выгребать было некуда. Дедова клеть захлебнулась ещё вчера к ночи, муку ссыпали в чувалы и ставили в сенях, в избе, под навесом на жердях. Вскоре стало ясно, что так дальше нельзя: белая мука — не репа, ей сырость смерть.
А потом лопнул мешок.
Данила подымал его на плечо, и старая дерюга поползла по шву. Добрых четверть мешка белой крупчатки плеснуло на утоптанную землю. Над двором встало белое облако — и такая тишина, что слышно стало воду на колесе. Данила стоял над просыпью с лицом человека, уронившего икону. А дед Велишка подошёл, поглядел вниз, и Тимка впервые увидел, как у деда трясутся брови.
— Под ноги, — выговорил дед страшным шёпотом. — Её. В землю…
— Дед. — Тимка взял его за плечо. — Это не Данила виноват. Это я виноват. Товар княжеский, а тара нищенская. Погоди серчать, сейчас чиниться будем.
Чинились на ходу, советом у весов, не останавливая очереди.
— Пахом Ерофеич. — Тимка загибал пальцы. — Запрягай сейчас же и езжай в уезд. Первое что нам надо это холст, весь, какой найдёшь. Хоть лавку выкупи, деньги дам. Второе: мешков готовых скупить, сколько есть у кого, — бери не глядя, если что дома перешьём. Третье: весы добрые и гирь верных, клеймёных. Наши весы для зерна хороши, а муку мы нынче меряем, прости господи, «мешок да полмешка», а мешки у всех разные. Куприяну вчера на глазок сыпали, а сегодня купцов будет толпа, и каждый начнёт…
Договорить он не успел, потому что с угора заорал дозорный пацанёнок, состоявший при мельнице на жаловании:
— Бри-ички-и! Две! Не, три-и! Куда прё… Дяденька, в очередь!
Куприян Фомич, как выяснилось к полудню, честно отработал своё «первый». Он не просто расхвастался — он при всём мучном ряду разломил калач и при всём же ряду побожился, что взял всю партию и задаток оставил. Ряд сделал выводы за одну ночь. Теперь в Замошье катили его соседи по ряду, кумовья и злейшие друзья — и каждый гнал лошадей, потому что боялся опоздать к дележу.
Первым во двор вкатился толстяк на бричке, и с ходу, поверх голов очереди, заорал:
— Хозяин кто?! Мне бы муки вашей, белой! Всю беру!
— И я всю! — Из второй брички уже лез сухой, с козлиной бородкой. — Ты, Силантий, погоди, я раньше выехал!..
— Кто раньше выехал, ты воронам расскажи! Я раньше приехал!..
Тимка дал им поораться — Сашка учил, что когда покупатели лаются за твой товар между собой, в торг не лезь, торг уже сделан, — и вышел вперёд только тогда, когда дошло до купеческих грудок.
— Тихо, гости дорогие. — Он поднял руку, и двор примолк. — Муки хватит всем. Но не сегодня. Сегодня готовой — сорок пудов, и из них двадцать не продаются вовсе. Будем молоть ещё и отдавать по готовности.
— Это как — не продаются?! — задохнулся толстяк. — Я с деньгами приехал! С живыми!
— А это, гость дорогой, доля Синдиката. — Тимка сказал это громко, на весь двор, потому что говорил всем, и очереди тоже. — Мы дело ведём под синдикатским листом, и Синдикат берёт своё первым. Из столицы за нашей мукой уже идёт казённый обоз. Придёт — а у меня для него пусто? Это мне не перед вами краснеть, это мне перед державой отвечать. Так что запоминайте порядок, он теперь всегда такой будет: Синдикату — первая доля. Остальное — вам, по очереди и по записи. Сейчас достану лист и запишу кто, откуда, сколько берёт и когда ему к нам за товаром.
И вот тут случилось то, ради чего Тимка это затеял. Слово «запись» ударило по купцам сильнее любой цены, потому что товар, к которому очередь на бумаге, дорожает в купеческой голове сам собой, без торга. Толстяк Силантий, минуту назад оравший про живые деньги, уже тянул шею через плечо сухого — поглядеть, каким по счёту тот записался, — и требовал вписать его на завтра, и задаток совал, не спрашивая цены.
— Цена-то какая хоть? — опомнился он, когда Тимка уже скрипел писалом.
— Вчетверо против простой, — сказал Тимка. — Как вчера была, так и завтра будет. У нас цена не пляшет.
— Эва как. Молодец, уважаю. Но всё равно грабёж, — привычно сказал Силантий и отсчитал задаток.
К вечеру у Тимки в сенях стоял ларец с задатками от пятерых купцов, а очередь возов рассосалась только к сумеркам. Тимка стоял посреди двора, глядел на чувалы с мукой под навесом, на гору высевок у стены, которая за день выросла ему по плечо и которую не взял никто, — и понимал, что завтра утром всё начнётся сызнова, только гуще.
Тесно. Со всех сторон тесно получалось. В клети тесно муке, в мешках тесно, в очереди тесно, высевкам тесно. Отец называл такое проблемами роста.
Думал он об этом весь день, урывками, между купцами и записью, а теперь двор опустел, и мысли можно было доложить до конца.
Сашка в такие дни гонял его одним вопросом. Когда в цеху запара и всё валится, не бегай быстрее, говорил он, а встань и найди, где течёт. Течёт всегда в двух-трёх местах, остальное брызги. Тимка встал у горы высевок и начал искать, где течёт у него.
С крышей было проще всего, тут и думать нечего. Мука ночует по сеням, а белой муке сырость смерть, стало быть, надо амбар, и ставить его на сухом бугре у дороги. Он ещё утром приметил, как там возам удобно разворачиваться. С тарой и мерой тоже ясно, день сам ткнул носом. Мешок при всех лопнул, купчина со своим мешком-телёнком полдня кровь пил, и выходило, что без единого мешка и клеймёных гирь торговля у них не торговля, а балаган. Труднее было с людьми. Рубить амбар и шить мешки даром никто не обязан, а за плату деревенские пойдут со скрипом, потому что брать деньги с соседей тут считалось стыдным. Тимка покрутил это так и сяк и нашёл слово, за которым стыд не живёт. Служба. Мужик за работу на соседа краснеет, а за службу державе спину держит прямо.
А дольше всего он простоял над высевками.
Гора выросла за день ему по плечо, и завтра вырастет вторая, но скотники брать её не спешили, сколько ни расписывай им привесы. Тимка их понимал. Он сам бы на их месте не поверил, потому что мужику слово — ветер, мужику показать надо. И тут, как нарочно, вспомнилось сашкино наставление с крыльца, перед самым отъездом, про упрямых мельников.
Ты приехал не спорить, ты приехал показать, сказал тогда Сашка. Поставь два хлеба рядом и уйди пить квас.
Со скотниками выходила та же наука, только хлебом тут был подсвинок. Купить своих, кормить высевками на виду у всей округи, и к осени пусть округа сама сравнит своего борова с их откормленным. Серебро на это лежало в сенях, но трогать его было боязно. А ну как падёж, а ну как не пойдёт привес, дед заест до костей, и перед Сашкой краснеть. Тимка пожевал губу и решил, что пробовать будет малым числом, с десяток голов. Малая проба дешевле большого спора.
Оставалось ещё что-то, краем, про сам бугор. Строить-то строят, а земля под бугром…
Додумать он не успел, потому что на угоре заскрипело. Пахом вернулся.
Холста он привёз целый тюк, готовых мешков три десятка, весы с клеймом и гири, за которые ручался уездный весовщик. Тимка оглядел добычу, кивнул и сказал то, что собирался сказать с полудня.
— Распрягай. Вечерять будем у тебя, и думать будем у тебя, потому что до завтра это всё не ждёт.
В избе собрались впятером, но Лукерья Пахомовна сперва накормила всех щами, потому что совет на пустое брюхо у неё в избе был делом невозможным.
Ели быстро. Даже дед, любивший за столом степенность, нынче работал ложкой по-молодому, и по этой общей спешке Тимка видел, что людей не надо раскачивать. День всех прокатил так, что каждый сам понимал, зачем позвали.
— Ну, — сказал Пахом, отставляя миску. — Сказывай, Тимофей. С чего начинать станем?
— С того, что завтра утром очередь встанет длиннее нынешней. — Тимка отодвинул огарок на середину стола. — Слух расходится кругами, как по воде, и каждый день будет шире. Это счастье, только счастье надо успевать разгребать. Я за день насчитал четыре узких места, и все четыре надо обговорить, чтобы завтра расшивать руками. Говорю по порядку, а вы меня бейте, где я в деле дурак.
— Побьём, — пообещал дед. — Говори.
— Первое. Мука лежит по сеням и под навесами, а ей нужна крыша. Амбар, большой, с настилом от земли, чтобы продувало понизу. Ставить начинаем завтра.
— На бугре, при дороге, — сказал Пахом сразу, потому что думал об этом, видать, с утра. — Сухое место, воз подогнать удобно, и от реки повыше.
— От реки повыше, это верно, — дед пожевал губами. — Только настил подымай на локоть, не меньше. Мука дышит, ей снизу воздух нужен. И щели в венцах не конопатить наглухо, пусть тянет.
— Вот ты и будешь принимать работу, раз понимаешь. Рубить — Данила десятником, людей сам наберёт. Плата подённая, деньгами, по субботам.
Данила заёрзал на лавке.
— Тимофей, это как же. За своё, за деревенское, да деньги брать. Мужики засмеют, скажут, Данила с соседей шкуру дерёт…
— А ты им объясни, что амбар не деревенский. — Тимка глядел на него спокойно. — Амбар синдикатский, под казённую муку, и рубишь ты его не соседу, а державе. Это служба, Данила. За службу платят везде, от гридня до писаря, и только дурак служит за спасибо. Кто засмеёт, пусть приходит ко мне, я ему посчитаю, сколько его смех стоит.
— Служба, — повторил Данила медленно. Слово было уважительное, и легло на душу как надо. — Ну, коли служба…
— Второе. Мешки и мера. — Тимка повернулся к Лукерье. — Холст приехал, и с завтрашнего дня нам нужна швейная артель, чтобы шить мешок единой меры. Возьмёшься собрать?
— Да хоть нынче кликну. — Лукерья даже руками всплеснула. — Шесть дворов сядут, не вставая. Токмо, Тимофей, плата бабам тоже пойдёт? А то мужикам, вишь, служба, а бабам, как всегда, спасибо?
— С мешка платить буду, сколько сшила, столько получила. И Марью-вдову к тебе старшей по знаку. Пусть на каждом мешке выводит углём колесо и колос, я ей покажу как. Товар наш должен иметь лицо, чтобы в столице спрашивали не белую муку, а ту, что с колесом.
— Ишь ты. — Дед хмыкнул в бороду. — Колесо и колос. Складно.
— Третье про меру. С завтрашнего дня продаём на вес и взвешиваем при купце. Пахом Ерофеич у весов старшим. А то нынче один купчина мне до вечера доказывал, что его мешок и есть правильная мера, а мешок у него, между прочим, с телёнка.
Посмеялись. Тимка переждал смех и выложил четвёртое, ради которого, по чести, и собирал совет.
— Теперь высевки. Гора у стены выросла мне по плечо за один день, а завтра будет две горы. Скотники брать не спешат, и я их понимаю. Кто им доказал, что с высевок скотина жиреет? Никто. Слово моё против их привычки, а привычка у мужика крепче железа.
— Так куда ж их? — Пахом нахмурился. — В реку не выкинешь, грех. Свиньям раздать задаром?
— Задаром у нас ничего не ходит. — Тимка качнул головой. — Сделаем так. Серебро у нас оборотное есть, задатки купеческие лежат. Берём часть и скупаем по дворам подсвинков, бычков тоже можно. Ставим свой скотный двор и кормим высевками, своих, на виду у всей округи. К осени наш подсвинок встанет против соседского, как боров против кошки, и доказывать больше ничего не придётся. Скотники сами приедут за высевками и в очередь встанут, как купцы за мукой. А мясо к осени Синдикат заберёт всё, у нас по росписи и бойни, и копчение.
Стало тихо. Дед смотрел на Тимку поверх огарка, с удивлением.
— Пекарь, — сказал он наконец. — Ты определись. Ты пекарь, мельник или свинарь?
— Я, дед, тот, кем отец мой меня учил быть. Хозяин дела. А у хозяина ничего не пропадает. Мельница каждый день сыплет высевки, и они у нас либо сгниют, либо мясом вырастут. Это те же жернова, только хрюкают.
Лукерья прыснула. Дед крякнул, подумал и развёл руками, что означало у него полную капитуляцию.
— Только вот что, Тимофей. — Пахом поскрёб бороду, и лицо у него стало осторожное. — Скотный двор, амбар твой на бугре. Это ж всё строения. А земля-то под ними чья? Деревня наша на колычевской земле сидит, спокон веку. Огород, изба, это наше, тягловое. А новый двор поставить, да ещё торговый… Тут, брат, спросить могут. И спросят, по нынешним-то делам, сам знаешь кто.
Вот он, настоящий вопрос вечера, и Тимка был рад, что его задал Пахом.
— Верно говоришь, Пахом Ерофеич. И потому завтра, как купцов отпустим, поедешь ты не за холстом, а в уезд, в управу, к писарю. Спросишь честь по чести, каков порядок найма земли под строение, что платится и кому, и какая бумага на то пишется. Деньги на бумагу дам. Воевать мы, может, и воюем, а бумага у нас будет чистая, чище ихней. Сашка так всегда делал. Когда на тебя идут с кривдой, твоя правда должна быть писана и припечатана.
— А коли Колычев землю не даст? — тихо спросил Данила.
— А это уже не Колычеву решать одному. — Тимка усмехнулся краем рта. — Он под Синдикатом, Данила. Он сам подписался, что синдикатскому делу на его земле быть. Вот и поглядим, чья бумага старше… Всё, мужики. По четырём местам прошли, теперь спать. Завтра у нас день длинный.
Расходились в темноте. Дед задержался на крыльце, поглядел на звёзды, на тёмную мельницу у воды, и сказал негромко, не то Тимке, не то себе.
— Двадцать лет изба моя стояла, как погост. А нынче гляди-ка. Совет у нас. Артель у нас. Свиньи, прости господи, у нас… — Он помолчал. — Шебутной ты, пекарь. В отца своего, видать.
— В него, — сказал Тимка. — Весь в него.
Глава 5
В уезд Фрол Акимович приехал по делам, которых никто не отменял.
Война войной, а торг торгом. Их обоз в мучном ряду ждали три лавки, у маслобойщика висел должок с зимы, а кожевник Гаврила второй месяц вилял с платой за помол. Фрол делал дела, как делал их всегда, — быстро, цепко, и без лишних слов. Кожевника он прижал к стенке за четверть часа, вытряс долг с довеском за просрочку и даже получил удовольствие, потому что хоть что-то в этом мире шло, как положено.
А потом он привёз муку в ряды, и удовольствие кончилось.
— Ты, Фрол Акимыч, не серчай, — лавочник Прохор мял шапку и глядел виновато, — только я нынче полный воз не возьму. Половину возьму. Ты ж слыхал, поди, чего деется. Белая мука объявилась, замошинская. Народ гудит, купцы туда, как на пожар, скачут. Силантий вчера воротился — хвастал на весь ряд, при мне горсть показывал. Через шёлк, говорит, сеяна, свет насквозь идёт… Моя-то торговля какая: пока про белую гудят, серую придержат брать, ждать будут. Ты бы скинул немного с пуда, а? По-соседски?
— По-соседски я тебе в прошлый неурожай отсрочку давал, — сказал Фрол. — Скинуть. Ишь.
Торговались они долго, со вкусом, и Фрол своё отжал почти всё, уступив четверть, потому что торговаться он умел лучше Прохора вдвое. Только радости в этом не было никакой. По всему ряду, у каждой лавки, он слышал про замошинскую — и берут же, аж дерутся! Толстый Силантий в дальнем конце ряда рассказывал кружку слушателей, какой он по счёту в записи, и врал, судя по роже, безбожно. А на Фрола оборачивались. Уважительно оборачивались, вот что было тошнее всего.
— Везучие вы, Колычевы, — позавидовал вслух старшина ряда, провожая его к возу. — Этакое чудо, да на вашей земле уродилось. Теперь, чай, озолотитесь всем родом?
— Наша земля, — согласился Фрол, улыбаясь ровно настолько, насколько требовалось. — Наше и чудо.
И поехал из рядов шагом, с прямой спиной, чувствуя, как под улыбкой застывает знакомая белая известь.
Хаять муку было нельзя, в том и капкан. Скажи он хоть слово — мука, мол, так себе, и дело тёмное, — слово это ударит не по щенку. Мука родилась на колычевской земле, на колычевской воде, и для всего уезда она чудо колычевское. Охаешь её — охаешь своё, а если завтра, Бог даст, дело перейдёт в правильные руки, то и товар свой будущий охаешь. Выходило, что Фролу Акимовичу полагалось ездить по рядам, слушать, как чужой пацан гремит на его земле, и кивать с гордым лицом. Кивать — и считать про себя убытки, потому что серая мука уже помягчела в цене, и это было только начало.
За уездной заставой он отпустил поводья и дал себе подумать зло, по-настоящему, как не позволял при людях.
Больше всего, если по-честному, он злился не на щенка, а на батюшку.
Кто его тянул в это дело? Сидели же, жили. Три мельницы есть, помол со всей волости, торг ровный, как хорошая дорога. Нет, поехал на Совет, послушал рыжего краснобая и подписал лист при пятнадцати родах. А подписал — так исполняй, это первое торговое правило, Фрол его выучил раньше грамоты. Взялся — вези. Не хочешь везти — не подписывай. Батюшка же сделал то, чего Фрол не простил бы ни одному купцу в уезде. Он подписал — и тут же, за своим столом, упёрся. Мельницы ломать не дам, жернова тесать не дам, а чтоб совсем смешно вышло, кинул посланнику дедову рухлядь. На, пробуй сказал, при сыновьях, с усмешечкой. Они со Степаном тогда, грех не признать, повеселились от души — да только они смеялись за компанию, а начал-то батюшка. Батюшка эту кашу заварил. А расхлёбывать теперь, выходит, Фролу, потому что батюшке про нынешний позор и сказать нельзя. Скажешь — вскроется всё, от первого разговора при весах до очереди с кошелём.
Про сам позор он старался не думать и всё равно думал.
Не про слова даже. Слова — пыль, он их наглотался за жизнь на любом торгу. Про то, как пацан пошёл на Кузьму и как Кузьма, который на спор подковы гнёт, сделал шаг назад. Такое не сыграешь. Фрол в людях ошибался редко и теперь честно записал в голове, что этот парень — опасен. С ножа кормленный оказалось не застольной байкой.
Стало быть, считаем заново, сказал он себе, и счёты в голове защёлкали.
Силой — нельзя. Вычёркиваем, и не потому даже, что при щенке железо вяземской выучки. Колычевы не тати лесные, роду триста лет, на роду ни одного разбоя, и пачкать род Фрол не собирался. Зерно перекрыть — поздно и глупо, потому что серебро живое по дворам звенит, мужики к нему дорогу протоптали, и кто теперь встанет на той дороге с запретом, тот для всей волости сволочь и душегуб. Это имя потом с рода не отмоешь. Купцов отвадить — чем? Словами против муки, которая сама за себя говорит? Смешно. Купец верит горсти и цене.
Выходило по всем строкам одно и то же. Открыто играть нельзя нигде: всюду либо убыток, либо позор рода, либо то и другое разом. А играть надо, потому что с каждым днём пацан врастает в землю глубже — амбар, слышно, рубит, зерно скупает, купцов в запись ставит. Ещё месяц, и его оттуда никаким словом не выковырнешь. И будет сидеть на колычевской земле чужое дело, богатое, громкое, и вся волость станет глядеть на него, а не на колычевский двор.
Задача, стало быть, такая — выжить малолетку тихо, без шума и без грязи на родовом имени. Лучше того — не выжить даже, а принудить. Пусть сам поймёт, что без Колычевых ему на этой земле не стоять, и придёт договариваться, и вот тогда Фрол Акимович продиктует условия. Наука с шелками переедет на правильные мельницы по доброму согласию, при свидетелях, комар носа не подточит. Нужен только правильный рычаг. Фрол перебирал строку за строкой и не находил.
Рычаг нашёлся сам, на переправе.
Кобылка вошла в брод. Высокая шла вода, полная, майская. Фрол глянул вниз привычным глазом и привычно же отметил, что река играет, значит мельницам добро.
И вдруг в голове повернулось.
Мельницам добро. А без воды мельнице смерть.
Он остановил кобылку посреди брода и сидел, слушая, как бежит под ним река. Бежала она из-за леса, с верхов. А на верхах, в двух верстах выше Замошья, стояла на этой самой реке колычевская мельница, и при ней запруда, и затворы, и мельник Корней, который кормится с батюшкиной руки. Щенка нельзя тронуть ни силой, ни словом. А воду — воду можно просто придержать. На своей запруде и для своей надобности. Лето впереди сухое, пруд копить — дело хозяйское, доброе. Кто попрекнёт? А колесо внизу встанет само и будет стоять, пока хозяин колеса не поймёт, чья вода его кормила.
Вот оно решение. Правильное и хозяйственное. И свернул с домашнего тракта на верхнюю дорогу, к мельнице Корнея.
*
Верхняя мельница стучала на всю реку.
Мельник Корней вышел навстречу, вытирая руки о белый от муки запон. Был он мужик основательный, лет пятидесяти, при трёх сыновьях. Фрола он уважал без страха, потому что хозяйский сын ни разу не обсчитал его и не наорал попусту, а такое мельники ценят выше ласки.
— Фрол Акимыч! Милости просим. С делом или проездом?
— С делом, Корней. Пройдёмся.
Они прошли к запруде. Пруд стоял полный, тёмный, и лишняя вода уходила через гребень весёлым языком. Фрол поглядел на этот язык, как на серебро, которое сыплется мимо сундука.
— Слыхал, чего в Замошье деется?
— Да как не слыхать. — Корней хмыкнул в бороду, осторожно, прощупывая, куда хозяйский сын повернёт. — Вся волость гудит. Белая мука, бают, через шёлк сеяна. Мужики возами туда зерно прут, деньгу живую дают… Чудно. Это что ж за мастер такой выискался, на велишкиной-то рухляди?
— Мастер знатный, врать не стану. — Фрол сказал это спокойно, и спокойствие далось ему дешевле, чем он ждал. — Только ты, Корней, не с того конца глядишь. Ты глядишь, как все, разинув рот. А ты своим концом погляди, мельницким. Этот мастер к нам ехал. По синдикатскому листу ему положено было наши мельницы поднимать. Твою, Корней, в первую голову, ты у нас старший. Тебе камни перебить под новый помол, тебя выучить, при тебе сита поставить. Твоя мельница должна была ту муку давать, Корней. Так на Совете писано было. А вышло как? Мастер поднял велишкину рухлядь, сидит там со своим Синдикатом и под себя гребёт. Купцы уже к нему в очередь записываются, слыхал? А теперь посчитай со мной, ты мужик с головой. Серая мука в уезде за одну седмицу на четверть помягчела. Я нынче сам возил, я знаю. Это чей хлеб дешевеет, Корней? Твой дешевеет и мой тоже. Помольцы как узнают дорогу в Замошье, так и повезут туда, где белая, а к тебе останутся ездить одни старики по привычке. Год пройдёт, и будет твоя мельница стоять, как велишкина десять лет стояла. Только Велишка один сидел, бобылём, а у тебя трое сыновей при камнях. Их куда? Да и мы по миру пойдем, потому что другие две мельницы тоже встанут.
Корней молчал. Весёлый язык воды через гребень шумел между ними, и мельник смотрел на эту воду уже без всякого веселья.
— Так, может… — он поскрёб бороду, — может, договориться с ним, Фрол Акимыч? Мастер-то, бают, молодой совсем. По-соседски бы, по-хорошему. Пусть и наши камни переберёт, раз обещано было.
— Ездил я по-хорошему. — Фрол усмехнулся одним углом рта, и усмешка вышла правдивой, потому что правда в этих словах была, только повёрнутая. — Третьего дня ездил, с поклоном. Так и так, говорю, проба удалась, честь тебе, переноси науку на большие мельницы, как уговорено. Знаешь, чего услышал? Хочешь муки — вставай в очередь. Это мне, Колычеву, на колычевской земле. — Он дал словам отлежаться. — Жёсткий он делец, Корней, вот что я тебе скажу. Молодой, да из ранних, слободской выучки. Своего не упустит, чужое приберёт и не поморщится. Нынче он на велишкиной сидит, завтра зерно всей волости под себя сгребёт, а послезавтра, помяни моё слово, и до мельниц дотянется. До твоей первой, ты ближе всех.
Он говорил и видел, как слова ложатся куда надо. Корней был мужик честный, но честность у мужика кончается там, где начинается страх за своих. А страх Фрол ему сейчас выложил добротный, со всех сторон обоснованный, и главное — ни в одном слове не соврал. Повернул только как надо.
— И чего ж теперь? — глухо спросил Корней.
— А теперь — хозяйство. — Фрол кивнул на затворы. — Лето сухим обещается. Приспусти затворы и копи пруд. Воду нам беречь надо.
Мельник поглядел на него. Он всё понял, конечно, потому что всю жизнь стоял на этой реке и знал её, как свою ладонь, и знал, что станет с нижним колесом, когда верхний пруд начнёт копить.
— Не по-людски это, Фрол Акимыч, — сказал он тихо. — По реке живём. Сосед соседу воду искони не запирал. Худая слава про такое ходит.
— А по-людски — это как? — Фрол не повысил голоса. — По-людски — это когда у тебя кусок изо рта тянут, а ты стоишь и кланяешься? Я ему худа не делаю, Корней. Я его за стол сажаю. Постоит у него колесо седмицу, остынет парень, посчитает — и сам приедет договариваться, по-доброму, как сразу надо было. Наука переедет на наши мельницы, как по листу положено. Тебе камни перебьют первому, сита поставят, и белую муку будешь давать ты, на законном месте. В гору пойдёшь, Корней. А велишкина рухлядь пусть мелет себе дальше, что намелет, никто у неё не отнимает. Вода только… вода нынче дорогая, потому надо придержать.
Корней стоял, мял запон и смотрел на пруд.
— Семеро у меня, — сказал он наконец, непонятно к чему, и Фрол понял, что дожал. — Ладно. Воля хозяйская… Одно скажи, Фрол Акимыч. Аким Захарыч про то знает? А то сушить соседей — дело памятное, с меня же потом и спросится.
— А ты думаешь, я по жаре для своего удовольствия езжу? — спросил Фрол, глядя ему в глаза.
И опять не соврал ни словом.
— Тогда вот ещё что. — Корней вздохнул, сдавшись окончательно. — Пруд у меня не бездонный. Я затворы придержу, да вода-то прибывает, май на дворе. Через край пойдёт, плотину лизать станет. Ночами сбрасывать придётся, хочешь не хочешь.
— Ночами и сбрасывай. — Фрол уже садился в седло. — Днём держи, ночью спускай, твоё мельницкое дело, тебе виднее. Батюшке я про усердие твоё скажу.
Затворы опускались тяжело, со скрипом, и вода под ними вспучилась, заворочалась и встала. Язык через гребень истончился до нитки. Фрол тронул кобылку и с угора оглянулся один раз.
Не война, повторил он себе. Просто вода. А вода ничья, покуда на твоей земле.
*
Дома Фрол расседлывал кобылку сам, как привык с мальчишества, и тут его Степан и подловил.
Брат вывернулся из-за угла конюшни, воровато оглянувшись на двор, и по этой оглядке Фрол сразу понял, что разговор будет не для батюшкиных ушей. Степан вторые сутки ходил, как квашня через край. Его распирало.
— Ну чего? — спросил он жарким шёпотом. — Чего делать-то будем, Фрол? Я ж видал, как ты оттуда воротился. Нас при смердах — носом в грязь, а мы терпим?! Вся волость уже языки чешет. Слободской, бают, колычевских с двора завернул, как собак… Давай я съезжу, а? Тихо, ночью, с Прошкой да с Косым. Рухлядь ихнюю по брёвнышку, шелка эти в реку, и пусть он потом мелет чем хочет!
— Съездит он. — Фрол снял седло, не оборачиваясь. — Ночью. С Косым. А к утру вся волость будет знать, чья работа, потому что Косой твой за чаркой родную мать продаст. И станут Колычевы по всему уезду татями ночными. Триста лет рода — псу под хвост, за одну твою ночь. Ты этого хочешь?
— А чего ты хочешь?! — Степана аж перекосило. — Сидеть да улыбаться, пока он на нашей земле жиреет?
Фрол повесил седло на жердь, обтёр руки и поглядел на брата. В полутьме конюшни Степан стоял красный, обиженный, большой, и жалко его было почти по-настоящему.
— Сделано уже всё, Стёпа, — сказал Фрол тихо. — Без тебя сделано.
— Чего… сделано? Чего ты сделал-то?
— А вот это не твоего ума. Меньше знаешь — честнее божишься. — Фрол взял его за плечо, по-братски, и плечо под рукой было каменное от злости. — Потерпи седмицу. Просто потерпи, ничего не делай и языком не мели. Через седмицу сам всё увидишь, и смеяться последними будем мы. Понял меня?
Степан сопел. В глазах у него, по-собачьи обиженных, толклось сразу всё: и злость на слободского, и вера старшему брату, и старая, с детства тянущаяся досада, что Фролу опять можно, а ему опять нельзя.
— Вечно ты так, — выговорил он наконец. — Сделано у него. А я, выходит, постой в сторонке, Стёпушка, не замарайся… Я ведь тоже Колычев, Фрол.
— Вот и будь Колычевым. — Фрол хлопнул его по плечу и пошёл к дому. — Колычевы ждать умеют.
У крыльца он оглянулся. Степан так и стоял у конюшни, тёмный в темноте, и смотрел он куда-то поверх крыш, в сторону замошинской дороги. Фролу на короткий миг сделалось не по себе, будто он оставил у конюшни не брата, а печь с незакрытой заслонкой.
Ничего, сказал он себе, поднимаясь на крыльцо. Подурится и остынет. Степан горяч, да отходчив, это у него с детства.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
