Шеф-Повар Тридевятого
Глава 1. Жри с гарниром
— Шеф, вытяжка заглушена, заготовка под двойной плёнкой, — Лёша с маху вбил фартук в плетёную корзину у двери и встал враспор, перекрыв плечом косяк. — Солянку на завтра ставим с ночи или опять с утра сопли жевать будем? И подвал проверьте, шеф. Я к лестнице подходил — снизу жарит, будто мы там плиту забыли. А у нас там ни одной плиты нет.
— В восемь утра ставим, — я прижал влажную ветошь к дубовой доске, счищая жирный налёт до белизны волокна, и метнул тряпку точно в ведро. — И не сопли, а прозрачный бульон на мозговой кости. Капусту для неё я достану сам. И посмотрю, что там греется. Под моей кухней ничего без моего разрешения не жарится.
— Сам? В половине двенадцатого? — Лёша не шелохнулся и скрестил на груди руки, ошпаренные фритюром. — Шеф, кончайте дурить. У меня в среднетемпературном на третьей полке два ящика свежей белокочанки лежат. С бирками, с мытыми кочерыжками, охлаждённой под ноль. Хоть сейчас шинкуй на банкет.
— Свежую свою себе на воротник нашинкуй, — я шагнул к нему вплотную, вытирая руки вафельным полотенцем, и посмотрел снизу вверх в его упрямую физиономию. — Свежая пойдёт на банкетный салат под брусничный соус. А смене на обед я что обещал? То, на чём Автозавод держался во вторую смену, когда я там пацаном в колпаке драил котлы. Двенадцать голодных мужиков встанут к десяти утра на раздачу. Им не силос твой хрустящий нужен, а ядрёная бочковая кислятина и шкварки с луком, чтобы ложка стояла и в висках звенело. Моя капуста в подвале стоит, октябрьской закваски, с укропным семенем и ржаной корочкой на дне.
— Пошли сказки венского леса, — Лёша шумно фыркнул, но плечо из косяка убрал и сдёрнул с вешалки лямку рюкзака. — Значит, опять в подвал полезете. Шеф, вы же нырнёте туда, и вас до утра чугуны не отпустят! Найдёте какой-нибудь замшелый горшок, вынырнете с безумными глазами и новым соусом, а я приду в восемь и увижу, что вы спите у плиты стоя, как боевой конь.
— Рюкзак на плечо и на выход, философ недорезанный, — я сунул ему под мышку свёрнутое полотенце и мягко, но весомо подтолкнул в спину к тамбуру. — Свет в малом зале вырубишь на щитке, ключ бросишь в ящик у охраны. Иди выспись, пока я добрый. Рецепты у меня до утра не киснут, а вот руки у некоторых на завтрашней нарезке дрожать не должны. Шагом марш!
Лёша ушёл последним. Дверь чёрного хода щёлкнула замком, и я спустился в подвал один: люблю подвал ночью.
Подвал у нас купеческий. Под кирпичными сводами в стене торчат железные крючья, на которых сто лет назад висели окорока, вдоль стены стоит ряд бочонков, на полке лежит чугун. Мою старую сковороду я храню там на верхней полке, натёртую салом и завёрнутую в сухую тряпку, чтобы не ржавела. На рукояти две косые зарубки: чужую руку от своей отличу и в темноте. Я взял её в левую руку, мешок лука закинул на плечо, шмат сала сунул под мышку. Нож в ножнах всегда висит у меня на ремне под фартуком, жестянка со специями лежит в кармане фартука, а серебряная ложка — в нагрудном кармане куртки. Ложку мне подарил мсье Бертран в Лионе, когда я уезжал. Он сказал: «Пробуй всё, Глеб. Даже то, что пахнет плохо». Я пробую.
Крайний бочонок стоял впритык к соседям. Я потянул его за край, а нижний обруч зацепился за соседний обруч, и бочонок встал как вкопанный.
— Ну иди, иди ко мне, красавец, — я упёрся коленом в соседний бочонок и дёрнул за обруч. — Не упрямься, ты мне нужен сегодня, а не к Пасхе.
Бочонок вышел, я качнулся назад и почуял лицом жар.
Жар тянул от дальней стены вверх по косяку. Там у нас дверь. Она дубовая, её заложили ещё при прежних хозяевах, а по верху идёт резная калина: гроздья, листья, всё тонко, как на пряничной доске. Шесть лет я вижу её каждый день. Ключ от неё потерялся лет двадцать назад, а за ней, по моему расчёту, лежит соседский подвал, где у ювелира стоит сейф. Из-под этой двери сейчас било жаром, как из духовки, когда откроешь её на проверку. Пахло печёным камнем и чем-то сладким. Так пахнет сахар, пригоревший на дне сотейника, когда повар зазевался.
— Проводка, — я поднёс ладонь к косяку, проверяя, откуда сильнее тянет жаром. — Вот ведь ювелир: в сейфе миллионы, а проводку сменить жалко.
Под моим рестораном мог начаться пожар, а огнетушитель стоял наверху, у раздачи: двенадцать ступеней и минута бега. Я поставил бочонок у косяка, перехватил сковороду в левую руку и толкнул дубовую створку правым плечом, чтобы глянуть, где горит.
Засов оказался трухлявым. Он хрустнул, как сухарь, и дверь ушла от плеча в темноту.
За дверью лежала ночь, настоящая, с ветром. Ветер пах рекой и дымом, а снизу, из-под ног, шёл рыжий свет, как от открытой топки.
— Так. А вот это уже не проводка. — Я подтолкнул бочонок ногой за порог, потому что капусту было жалко, и шагнул на этот свет. За спиной у меня зашуршало.
Я обернулся. Из кирпича, из косяка, из самого проёма лезли ветки. Они были живые, зелёные, с тугими листьями и шипами, они выпускали листья на ходу, как в ускоренной съёмке, цеплялись друг за друга и смыкались.
— Куда?! Стой! Тут дверь была! Слышишь, зараза зелёная, дверь! — Я бросил сало, сунул правую руку в ветки и рванул. Шипы вошли в ладонь, в пальцы, в мякоть под большим пальцем.
— А ну, пусти! Пусти, говорю! Я тебе сейчас весь корень выдеру! — Я вцепился глубже и рвал, а ветки срастались быстрее, чем я успевал их отламывать. Я считал удары сердца, как считаю секунды на фритюре, и на десятом ударе передо мной стоял калиновый куст, выросший прямо из камня. Кирпич, своды, бочонки, полка с чугуном исчезли. Остался куст, а за кустом лежала ночь.
— Так. Ладно. — Я облизнул солёную кровь с ладони и поднял сало.
Кровь шла из свежих дырок от шипов, а вокруг кожа была не та. Я разжал пальцы. Пропала белая полоса от противня, которую двадцать лет таскал поперёк большого пальца. Кисть осталась моей, с тем же кривоватым мизинцем, но костяшки будто отмыли от лишних лет.
Я положил сало на бочонок, поставил рядом сковороду, вытащил нож и повернул чистый клинок к речному свету. Из стали глянул я сам — такой, как на фотографии в двадцать четыре: щёки крепкие, волос у виска тёмный, ни одной седой нити. Провёл ладонью по скуле, вдавил палец в знакомую ямку под подбородком. Моя. Не чужая голова на моих плечах.
— Сорок шесть было, — выговорил я, и собственный голос отдался в груди ниже, свободнее. — А теперь двадцать четыре. Вот тебе и подвал.
Я присел, проверяя колено, и вскочил без привычного укола. Слишком резко — едва не смахнул локтем сковороду. Поймал чугун, запястье потянуло, а ладонь снова защипало кровью. Молодой, не железный. И никуда меня обратно не выпустили.
Двадцать восемь лет у котлов никуда не делись: рука сама убрала нож от голой кожи и вернула в ножны. Под подошвами треснула смола. Я подхватил припасы: рассматривать себя буду там, где не жарят ноги.
Я пошёл по описи, как перед сменой, потому что вслух проверять надёжнее.
— Нож на ремне, — я хлопнул ладонью по кожаным ножнам на поясе, нащупывая знакомую рукоять. — Жестянка в кармане фартука, в ней четыре бумажных фунтика: соль, перец горошком, семена жгучего перца, последняя щепоть тмина. Ложка в нагрудном. Сковорода в руке. Лук на плече. Бочонок у ног. Всё моё при мне.
Под сапогами горело. Я стоял в двадцати шагах от каменного въезда, и камень за моей спиной оставался холодным, а доски настила грели, как чугун на плите в конце смены. Подошвы задымились, запахло палёной резиной. Внизу, под досками, ревело ровным рёвом, как ревёт газ в большой горелке, только громче. Справа и слева шли каменные перила по пояс, и за ними я видел только рыжий свет.
Я поставил бочонок у перил и встал на него, чтобы снять ноги с горячего и заглянуть вниз.
Внизу текла река огня.
Шагов сто двадцать от берега до берега неслась вода, и по воде бежало пламя. Оно было живое, рыжее, с синими языками и белыми гребнями на перекатах: у берегов шло лениво, стеклянной синевой, а к стрежню наливалось рыжим и злело. Разлитый бензин лежит на воде плёнкой, а этот огонь был самой водой. Он тёк, закручивался у опор, бил в камень и взлетал искрами. Жар поднимался такой, что у меня на лице стянуло кожу.
— Ну, здравствуй, — я прищурился от слепящего рыжего блеска, вытирая пот со лба рукавом. — Плита у тебя, я смотрю, на весь город.
Мост был длинный: дубовый настил, каменные перила, по обоим концам каменные въезды. Ближний конец, южный, лежал шагах в двадцати от меня. Дальний, северный, уходил шагов на сто в темноту. Куст калины рос у перил прямо за моей спиной, на камне, крепко, будто стоял тут триста лет.
Я слез с бочонка и отошёл от перил на три шага к середине настила, чтобы видеть оба берега. Южный берег был тёмный: лес чернее ночи, а над лесом звёзды. Северный тоже тонул в темноте, но эта темнота была другая, пустая, как погасший зал.
С северного берега поднялась тень.
Сначала я увидел крылья, потом шеи, три шеи, а на них три головы, каждая с овчарку, с рогами и гребнями, с глазами, в которых отражалась река. Змей был с избу. Он сел на дальний въезд и пошёл по мосту ко мне. Доски стонали под ним, и из щелей после каждого его шага брызгал огонь.
— Ты встал на мост, молодец. Значит, выходи биться, — средняя голова склонилась ко мне, перекрывая путь вдоль перил. От её хрипа задрожали доски.
— Выходи, выходи, мясо! — зарычала левая и щёлкнула зубами в воздухе. Зубы у неё были как колья в заборе. — Я с утра не ел, я злой!
— Он вкусный? — Правая вытянула шею и стала разглядывать меня с любопытством. — Он сладкий? Он пахнет луком.
У меня были нож и сковорода. За спиной вместо двери рос куст. Бежать можно было на южный берег, в чужой тёмный лес, а эта тварь летала.
Двадцать лет на раздаче я слышу одно и то же. Официант лезет к окну за горячим, которое ещё сырое, и я отвечаю ему одной фразой. Рот выговорил её раньше, чем голова решила.
— Жрать меня будешь — жри с гарниром! Десять минут! — Я задрал подбородок и заорал вверх, в три пасти.
Змей остановился. Головы повернулись друг к другу.
— Сейчас жрать! — Левая протиснулась мимо средней, раскрыв пасть. — Сейчас, пока он тёплый!
— Тёплый — это хорошо, — мечтательно согласилась правая и облизнулась. — А гарнир сладкий? Гарнир бывает сладкий?
— Гарнир бывает всякий, — я перехватил чугунную сковороду поудобнее, заслоняясь ею как круглым щитом. — Сладкое идёт после горячего, а горячее идёт после десяти минут. Кто мешает повару, тот остаётся без всего.
— Тихо, вы двое, — средняя голова вклинилась между двумя соседними и сощурилась на меня; ноздри её дрогнули. — Обычай велит биться, повар. Про ужин в обычае ни слова.
— И про голодную битву в обычае тоже ни слова, — я выставил ладонь так, как выставляю её перед официантом у окна. — Десять минут, и вы получаете гарнир. Понравится — сначала доедите, потом бейтесь со мной. Не понравится, бейтесь, я не убегу.
— Я не хочу ждать, я хочу есть! — взвыла левая и ударила хвостом по настилу так, что из щелей плеснуло огнём.
— Гарнир в придачу к повару, — средняя отвела левую лбом, освобождая мне место у перил. — Одна битва, а ужин из двух блюд. Ждём.
Змей сел на доски, подобрав хвост, как садятся официанты в очередь у окна раздачи. Левая голова рычала вполголоса, но сидела.
Десять минут. Время мерю я.
Я вернулся к кусту. Туда через каменные перила бил жар: огонь реки подходил к камню ближе всего, и перила здесь грели, как конфорка. Я поставил сковороду на край камня, отрезал ножом на ладони шесть пластин сала, почти четверть шмата, и бросил в чугун. Жалеть было некогда: эту плату с меня брали вперёд.
Сало вспыхнуло факелом. Пламя встало над сковородой мне в лицо, лизнуло брови, и я почуял запах палёного волоса, своего. Змей за спиной одобрительно зашипел.
— Горит! — Правая потянула шею над моим плечом к огненной сковороде. — Оно горит! Значит, сладкое!
— Горит оно потому, что огонь у вас дурной, — я сдёрнул полотенце из-за пояса, обмотал ручку и поднял сковороду над камнем на ладонь. — Сейчас поправим.
Я держал чугун на весу, как над злой горелкой в чужой кухне, где газ не убавляется. Жар шёл снизу ровно, без огня. Сало зашкворчало, шкварки пошли пузырём и зазолотились. Я устроил сковороду на двух каменных обломках, оставив под днищем ладонь воздуха. Освободив обе руки, нарезал над ней луковицу полукольцами. Лук взялся золотой коркой, пока я считал до пяти. До пяти! Дома этому луку нужно семь минут.
Я выхватил из бочонка две горсти капусты, отжал над огнём, и рассол зашипел на камне паром, а потом бросил капусту в жир. Капуста пошла по краям тёмным, сладким, кислым духом.
Сзади капнуло на камень и зашипело. Я скосил глаз. У змея текла слюна, крупная, с кулак, и шипела на горячем камне.
— Кому я сказал не капать на мою кухню? — Я отвёл локоть от новой капли, придерживая сковороду над камнем.
— Это не мы, — правая оттянула шею от сковороды и ткнула носом в левую. — Это левая.
— Это оно само! — Левая с шумом сглотнула, а из уголка пасти всё равно капнуло. — Пахнет же.
Глаза я держал на сковороде. Огонь этой реки жарил вдвое быстрее моего, и я чувствовал, что пригорит он в ту самую секунду, когда я отвернусь. Я глядел в чугун не мигая, как на рынке глядят на стрелку весов, когда тебе взвешивают трюфель.
— Пахнет готовым! Я первый! — Левая голова просунулась у меня под рукой и сунула морду прямо в сковороду, в край, где капуста ещё была сырая.
— Пахнет — значит, идёт! Готово — это когда я скажу! Осади! — Я выхватил из нагрудного кармана ложку и треснул нахалку по носу. Так я бью по рукам стажёров, которые лезут пальцами в соус.
Голова отдёрнулась, будто ей плеснули кипятком. Змей сел на хвост, как садится пристыженный пёс, которого застали у помойного ведра, и заскулил в три тона: левая скулила низко, правая тонко, а средняя выводила посередине.
— Так тебе и надо, — правая толкнула левую носом под челюсть. — Я же говорила, надо ждать.
— Ты вообще ничего не говорила, ты про сладкое спрашивала! — Левая потёрла ушибленный нос о доски.
— Оба замолчите, — средняя вклинилась между ними лбом, но сама не сводила глаз со сковороды.
Я положил ложку обратно в карман. Кухонное слово на него действует, отметил я про себя. Запомнил.
Капуста дошла. Я считал про себя все эти десять минут и знал, что они вышли. Я поставил сковороду на край перил у куста, сделал три шага назад и положил руку на рукоять ножа. Жрать меня будешь — жри с гарниром. Вот гарнир. Сейчас он доест гарнир, а потом доест повара.
— Прошу к столу, — я отступил ещё на полшага от сковороды, не снимая руки с ножа. Голос не дрогнул, хотя колени дрожали. — Гарнир подан. Десять минут, как заказывали.
Средняя голова опустилась к сковороде первой. Она взяла губами, пожевала и замолчала.
— Ну? — не выдержала правая и ткнулась носом ей в шею. — Сладко?
— Кисло, — средняя прикрыла глаза и подхватила губами ещё капусты. — И сладко. И по-другому...
Правая потянулась к сковороде.
— Мне больше! Я злее! — Левая пихнула её шеей и полезла сама.
— Пусти! — взвизгнула правая и укусила левую за ухо. — Я первая просила!
— Моё! — рявкнула левая и прижала сковороду к перилам подбородком.
— Не твоё, ты вчера ел! — Правая дёрнула сковороду за ручку к себе.
— Тихо, вы двое! — рыкнула средняя, отодвигая обеих лбом, и снова сунулась в чугун. — Делим по-честному!
Через миг три головы толкались над моей сковородой. Они звенели зубами о чугун, рычали, отпихивали друг друга и брызгали искрами, а у левой из ноздрей шёл чёрный дым. Обо мне все три забыли.
Они выскоблили сковороду до зеркала. Такого чугуна после смены я песком не добьюсь.
— Ещё, — три головы протянули хором, жалобно, как дети у раздачи. Змей перевернулся на спину посреди моста, задрал лапы кверху и выставил брюхо, горячее и розовое, как у поросёнка.
У меня затряслись руки — только сейчас, когда всё кончилось.
— Тише, повар. Теперь можно. — Я сунул ложку глубже в карман и почувствовал ладонью, как под ней колотится сердце.
— Ещё будет, — я забрал сковороду с перил, показывая всем трём, что раздача кончилась. — Только не на мосту: тут жарко, сапоги горят. Лежать и ждать. Понятно?
— А принесёшь? — жалобно спросила правая и подняла голову с настила.
— Принесу. Лежать. — Я шагнул к каменному въезду.
— А если мы встанем? — Левая приподняла шею с настила, следя за моей сковородой.
— Тогда гарнир отменяется. Слово повара. — Я остановился, держа пустую сковороду так, чтобы её видели все три головы.
— Лежим, — решила средняя и толкнула левую плечом шеи. — Повар слово держит, я слышу.
Ночной ветер тянул с реки на юг, в лес. Он нёс туда запах шкварок и жареного лука, и лес за южным концом моста стоял чёрный и слушал. На мосту для долгой готовки было жарко: доски, огонь в щелях, а стоять тут всю ночь значило сжечь сапоги. Мне нужен был костёр на берегу и место, где сесть. Змей проводил сковороду взглядом всех шести глаз. Потом я прошёл по мосту на южный конец, на каменный въезд, а с въезда спустился на берег. Там лежал песок, за песком тёмная поляна, за поляной лес. Я перешёл поляну к опушке и принялся ломать сушняк.
Ельник на опушке был старый, с сухими нижними сучьями. Я наломал охапку и перехватывал её полотенцем, когда в ельнике хрустнуло. Отблески реки лежали на стволах рыжими полосами, и между двумя полосами вышла старуха.
Она была высокая и костлявая, как вешалка, нос и подбородок у неё загибались крючком, а из-под платка торчали седые волосы. В руке она держала хлебную лопату: длинную, деревянную, с широким концом, которым сажают хлеб в печь. За ней в папоротнике стояло что-то торчком, вроде бочки, а из бочки торчала палка. Старуха задела бок бочки локтем, и бочка брякнула медью, как связка кастрюль на полке.
Она нюхала воздух так, как нюхает собака у задней двери кухни, когда вынесли обрезки.
— Русским духом пахнет, — старуха втянула носом воздух, поворачивая крючковатое лицо ко мне. — И луком жареным. — Она шумно потянула ноздрями ещё раз, прищурив желтоватый глаз. — Луком сильнее.
Бочка в папоротнике была ступой, а палка — пестом. Мне было шесть лет, когда бабушка читала мне эту книжку с картинками, и я узнал старуху сразу.
— А ну повернись, птица перелётная! — Баба-Яга шагнула ко мне, перехватила лопату и ткнула широким обугленным краем в грудь, проверяя на прочность. — Мяса под фартуком на два укуса, зато плечи в самый раз. В печь войдёшь, не обдерёшься. Стой смирно, соколик, я по росту меряю.
Она приставила лопату торцом рядом со мной, как ростомер, и прищурилась на зарубку.
— Поосторожней с инвентарём, бабушка, — я отвёл край лопаты ладонью и оглядел черенок: берёза, старая, край обуглен, хорошая лопата. — Ты лопатой не маши, тут тебе не склад стеклотары. У меня мерка другая: сколько человеку надо, чтобы подобреть. Нос до подбородка достаёт, в животе урчит на весь берег, кожа да кости, а злости на троих. Тебе, по-моему, миски две горячего в один присест.
Всякому, кто приходит ко мне на кухню злой — поставщику с недовесом, санинспектору, официантке после скандала в зале, — я говорю одно и то же.
— Сначала поешь. — Я перехватил охапку сушняка, прижимая к боку.
— Чего-о?! — Яга присела, подбоченилась свободной рукой, а второй занесла лопату над головой. — «Поешь»?! Ты кому это «поешь» ладишь, оковалок приблудный? Ко мне молодцы за тридевять земель ползли, в пояс кланялись, слезами заливались: «Напои, бабушка, накорми, бабушка, в баньке косточки распарь»! А этот мне диету прописывает! Ты когда просить начнёшь, смерд? На колени падай, пока печь не затопила!
— На колени я падаю только перед чистым полом на генеральной уборке, — я шагнул прямо под занесённую лопату, взял старуху за сухой острый локоть, как беру дорогую гостью, которая пришла на юбилей без мужа, и потянул за собой через поляну. — И просить у тебя ничего не стану, у меня руки есть и чугун. Пошли к свету, не позорь общепит. У меня закон железный: злой гость — это просто голодный гость, которому вовремя горячего не налили.
— Куда ты меня лапаешь, нахал?! — взвизгнула Яга, но лопату опустила и засеменила следом, вцепившись в мой рукав. — Пусти, говорю! У меня ступа без присмотра убежит! Ведёт он! Куда ведёт?!
— К столу, бабушка, — я повёл её дальше к мосту. — Гостей у меня обслуживают сидя.
— К какому столу? — Яга сердито взмахнула черенком, чуть не сбив мой фартук. — Тут поляна да мост! Головешки да песок!
— Стол будет через пять минут, — я перехватил её запястье, удержав лопату внизу. — А сидеть у меня начинают раньше, чем рот разевают.
У въезда я бросил охапку на песок и поставил сковороду на камень. Потом доволок от перил свой бочонок, смахнул с крышки налипшую хвою и, не спрашивая, усадил на него Ягу. Она подскочила, но я придавил её за плечо обратно.
— На бочку?! — Яга взмахнула юбкой с сухими репьями. — Меня, хранительницу рубежа, владычицу чащи, задом на квашеную капусту?!
— На полный бочонок капусты, бабушка, — я убрал руку с её плеча и подхватил с камня сковороду. — Самое тёплое место в округе. Сиди смирно и не вертись, пока я сковороду раскаляю.
— Ишь, командует, — она сердито одёрнула заплатанную дерюгу, сверкнула из-под платка жёлтыми колючими глазами и осклабилась тремя пеньками зубов. — Нахальный ты, повар. Злой и нахальный. Таких печь лучше всего румянит. Ну давай, мечи на стол, коли посадил! Посмотрим, чем твоя глотка ответит за твои слова!
Глава 2. Последняя ложка
— Подвинься, бабушка. — Я подцепил ножом край крышки. Сковорода была у меня в руке, капуста лежала в бочонке, а на бочонке сидела ведьма, обещавшая меня запечь. Змей лежал на боку у перил и облизывался. — Хочешь ужин — дай повару до продукта добраться.
— Ты мне в капусту лезешь, пока я на ней сижу?! — Яга подхватила юбку и пересела на обод бочонка.
— Так работает официант, бабушка: ты на стуле, я с подносом, — я снял крышку, зачерпнул три горсти капусты и переложил в сковороду. — Гостье! — Я поставил чугун на перила.
— А нам? — Левая потянула морду за сковородой. — Почему ей?
— Замолчи, левая, — щёлкнула на неё зубами средняя. — Гостье положено.
Левая голова рыкнула и замолчала.
Я пожарил вторую сковороду: шкварки, лук, капуста, щепоть перца из фунтика, растёртого рукоятью ножа. Отнёс Яге прямо в сковороде, горячей, на полотенце, и дал ей свою серебряную ложку.
Яга взяла ложку и покрутила в пальцах. Посмотрела на меня исподлобья.
— Серебро, — Яга провела узловатым пальцем по черпалу ложки и подняла на меня глаза. — А ты мне её не пожалел? Это ты мне? Сам?
— Подарок из Лиона, бабушка. Мне сказали: пробуй всё, даже то, что пахнет плохо. — Я кивнул на сковороду. — Тут пахнет хорошо. Ешь, остынет.
Она ела, как едят старики, которых давно никто не кормил: медленно, дуя, отгребая шкварки на край, чтобы съесть их последними.
Змей перевернулся на лапы и пополз с моста на запах второй сковороды. Он сполз с настила на въезд, с въезда на песок и лёг у бочонка кругом, три головы у Яги в ногах.
— Ещё, — все три головы придвинулись к Ягиным коленям, следя за сковородой.
— Это гостье, — напомнил я и отодвинул сковороду от левой.
— Гостья уже ест, — правая потянулась носом к румяной корке у края сковороды. — А мы голодные. А ты обещал сладкое.
Капусты в бочонке оставалось половина, и сидела на бочонке Яга. Я принял у неё ложку со сковородой, в которой оставалось на донышке, и дал каждой голове по ложке. По кругу, как на раздаче, справа налево: правой, средней, левой.
— Почему я последний? — Левая толкнула подбородком мою ложку к своему рту.
— Потому что ты левая, а я двигаюсь по кругу, — я удержал ложку на весу между нею и средней головой.
Левой ложки было мало. Она подсунула морду под бочонок и дёрнула его из-под Яги. Яга полетела в песок вверх ногами.
— Ах ты, чешуйчатая прорва! — Яга села в песке и ухватила съехавший платок. — Кочерыжка тебе в глотку! Я тебя в печь с тремя головами, в три лопаты! — И выругалась дальше так, что в лесу кто-то ухнул в ответ.
— Мне мало! — Левая подтянула бочонок к себе подбородком. — Мне больше надо, я злее!
— Тебе надо, чтоб тебя взяли за уши, — сказал я и соскрёб со дна сковороды корку: тёмную, прижаренную, хрустящую. Корка со дна ценится выше остального, повара её сами съедают, пока никто не видит. — Держи. Это за то, что ты не просто злой, а честно голодный.
Левая замерла и взяла корку губами. Пока она хрустела, я забрал бочонок у неё из-под морды и поставил у своих ног.
Левая голова замурлыкала. Змей, мурлычущий, как кот, — я запомню это до смерти. Она хрустела, мурлыкала и поглядывала на две другие головы сверху вниз, свысока, как старший повар на новеньких.
Яга сидела в песке, отряхивала юбку и смотрела на меня.
— Змея своего держи, хозяин, — Яга вытряхнула песок из подола. — У меня от его хвоста седина. А корку ты ловко придумал. Задобрил зверя.
Я вернул Яге ложку, взял охапку еловых сучьев и понёс её на настил, к перилам у куста, где снизу бил жар, и сучья схватились от одного жара, без огня. Горящую охапку я пронёс по мосту, через холодный камень въезда, и сложил костёр на песке, прямо у каменного края. Яга снова влезла на бочонок и поправила платок. Змей лёг вокруг костра кольцом, три головы на передних лапах, и огонь реки светил на них сзади, так что я видел каждую чешуйку.
— Где я? — Я уселся к огню и поставил сковороду у колена.
— В Тридевятом! — Левая потянула морду к моему плечу, оттесняя правую.
— На Калиновом мосту, — поправила правая и ткнула её носом в бок. — Ты нас плохо слушаешь, повар.
— У нас, — средняя подвинула подбородок к моему колену.
— Я первый сказал! — Левая плюнула искрами в правую.
— Нет, я! — Правая отпрянула и брызнула искрами в среднюю, а средняя в обеих. Искры сыпались на песок и гасли.
— Да все трое правы, дурни, — Яга свесилась с бочонка и похлопала среднюю по рогу. — А толку?
На сковороде оставался последний кусочек корки.
— Кто толком скажет, тому и корка. — Я поднял его двумя пальцами.
Головы замолкли разом. Средняя вытянула шею.
— Под мостом течёт Смородина, а по ней бежит огонь, — сказала она и посмотрела на корку, как на вещь, которую придётся заслужить. — Мост зовут Калиновым, он идёт из Яви в Навь. По сказке на мосту бьются, и змей бьётся с каждым, кто встал на мост. Так бывало всегда, спокон веку. — Она вздохнула и мотнула рогом на пустой северный берег. — А сегодня змей поел, и драку я отменяю.
— Спокон веку бился со всеми, потому что так в сказке. А поел, и больше не бьётся. — Я отдал ей корку, взял в пальцы пустую сковороду и поставил на песок. — Выходит, сказка гонит своё, пока её кто-нибудь не переломит. А переломил, так навсегда?
— Навсегда, — средняя перекатила корку за щёку и уложила шею на песок. — Если поступком, а не словом.
Яга хмыкнула и посмотрела на змея, который лежал рядом и не делал ни одного движения к её юбке.
— Догадливый, — сказала она и облизала мою ложку. — А я думала, долго будешь мычать.
Я сидел у огня и облизывал ладони, исцарапанные шипами. Кровь уже подсохла, во рту остался вкус железа и сала.
— У меня завтра банкет на сорок персон, золотая свадьба, — я вытер исцарапанную ладонь о фартук и подался к средней голове. — Закупка стоит в холодильнике: утка, яблоки, осетрина. Мой су-шеф Лёша откроет в восемь и меня не найдёт. Он станет звонить.
— Тебя искать будет? — Средняя подняла подбородок с песка и повернулась к мосту. — Зови его сюда.
— Я бы позвал. — Я похлопал себя по куртке: карман был пуст. — Телефон остался на разделочном столе.
— Звать некуда, повар. — Средняя мотнула рогом к перилам. — Калина стоит на месте твоей двери.
Мысль пришла короткая, как ожог о край противня, и я её отпустил. На месте двери рос куст.
— Готовить буду здесь. — Я достал из кармана фартука жестянку, открыл крышку и пересчитал фунтики: соль, перец горошком, семена жгучего перца и тмин, щепоть на донышке. Закрыл. — Для начала найдём котёл. Потом крышу. На голом камне моя кухня не останется.
Яга облизала губы и посмотрела на меня так, как смотрит на новичка хозяйка столовой.
— Капустой угостил, — Яга вернула мне серебряную ложку. — Щей давай, раз хозяин.
— Щей? — Я почесал затылок. У меня были капуста и лук, и на этом кладовая кончалась. Котлы остались в Нижнем, мясо бегало где-то в лесу, а воду набрать можно было разве что в сковороду. — Будут тебе щи, бабушка. Мясо принесёт змей, а посуду дашь ты.
— Я? — Яга ухмыльнулась и показала три зуба. — Повар без котла, вот и весь твой повар.
— Повар без котла, бабушка, это хозяйка леса без ступы, — сказал я и кивнул ей за плечо, на опушку. — Котелок у тебя в ступе лежит. Я слышал, как в ступе брякнуло медью, когда ты её задела.
— Ухо у тебя, — проворчала она, но встала и пошла к опушке.
— За реку, — я указал рукоятью ножа на дальний берег. — Что-нибудь с шерстью. Не больше собаки.
— А с рогами можно? — спросила левая и подняла голову. — Я люблю с рогами.
— С рогами я сам не доварю. Заяц. — Я показал ладонями, какого размера нужна добыча.
— Заяц — это мелочь. — Правая ткнулась носом в среднюю шею, подталкивая к мосту. — Но пушистая мелочь. Ладно.
Средняя переглянулась с двумя другими. Левая, сытая коркой, кивнула первой. Змей поднялся, разбежался по въезду, сорвался с моста и ушёл над огнём на тёмный северный берег. Я вытер сковороду полотенцем и обернулся.
Яга вернулась с опушки с котелком: медным, закопчённым до черноты, с железной дужкой, литра на три.
— Гляди не прожги. — Она поставила его мне под ноги.
— Прожгу, не ругайся. Но я быстро, — я подхватил котелок за дужку и повернул днищем к огню, проверяя медь.
Змей вернулся через четверть часа и положил мне к ногам зайца: серого, крупного, ещё тёплого, с перекушенной шеей. Правая голова смотрела на зайца с сожалением, а левая глядела с гордостью, будто сама его поймала.
— Я поймал! — Левая подтолкнула зайца к моему сапогу.
— Ты его укусил за шею, потому что он бежал прямо на тебя, — средняя оттеснила её лбом от добычи.
— Но укусил! — Левая вернула зайца на место носом.
Я свежевал зайца на камне въезда: подрез на задних лапах, шкурка чулком, кишки в реку, и огонь проглотил их с треском. Всё заняло две минуты. Яга следила, подперев щёку кулаком, как следят в цирке.
— Руки у тебя ходкие, соколик, — Яга протянула ладонь под снятую шкурку и провела пальцем по чистому краю. — Ловкие. Не скажу, что плохие.
Я сходил за водой к ручью у опушки: он журчал из леса, и я слышал его ещё за сушняком. Порубил зайца ножом на куски, сложил в котелок, залил водой и поставил на перила. Яга поднялась с бочонка и увязалась следом, заглядывая в котёл.
Щи закипели за минуту. Ровно за минуту: я глядел на воду и видел, как её затрясло, как пошла пена, как пена сварилась. Потом со дна пошёл запах горелого мяса. Я узнаю его из соседнего цеха, раньше, чем услышу, как оно трещит.
— Ах ты ж! — Я сдёрнул котелок полотенцем. — Бабушка, лопату дай! Отдам!
Она посмотрела на меня, на лопату и протянула.
Я продел лопату под дужку и держал котелок над огнём на лопате, на весу, у самого края жара. Ближе — закипало бурно, дальше — затихало. Я подводил и отводил, как сотейник над плитой, у которой нет регулятора, и руки нашли меру быстро. Я бросил капусту и лук, щепоть соли из фунтика, земной, нижегородской. Я держал котелок, пока зайчатина не отошла от кости.
Яга вынула у меня из пальцев ложку и стала пробовать. Она сморщилась для вида, полезла в рукав, достала пригоршню чего-то сухого, серого, пупырчатого и вытряхнула в мой котелок.
— Для проверки! — Яга стряхнула с ладони последние крошки над котлом. — Чтоб варево твоё хвостом не пошло!
По вареву поплыл густой смрад тухлых яиц, тины и болотного гнилья. Это была жабья икра, сушёная на дубовой коре.
— А ну убрала грабли! — я перехватил её запястье над котелком; Яга отшатнулась, а змей испуганно прижал три пары ушей. — Ты что творишь, старая перечница? С ума на старости лет свихнулась?
— А у меня обычай такой, соколик! — ощерилась она, ничуть не смутившись, и сунула нос к пару. — Гостю в котёл свою травку бросить, чтоб нутро вывернуло, коли духом слаб! Обычай спокон веку держится!
— Свой обычай засунь себе в ступу под пест! — я выхватил у неё ложку, сдёрнул котелок с огня, поставил на холодный камень въезда и начал, миллиметр за миллиметром, вычерпывать серые комки на плоский камень. — Ты ко мне пришла на раздачу? Пришла. Значит, сиди и жри то, что мастер готовит! Обычай хороший, только я повар, а не гость. В моём котле проверяю я, поварским ножом и серебряной ложкой, а не твоей болотной падалью!
— Да ты глянь на него, кипит пуще смолы! — Яга злобно хихикнула, скрестив пальцы, но ближе лезть поостереглась. — Вылавливай, вылавливай, соколик! Хоть одну пропустишь, брюхо узлом завяжет, до утра на карачках простонешь!
— Не пропущу, не надейся, я на банкетных соусах не такую гадость отцеживал, — я подцепил последнюю пупырчатую икринку и выплеснул собранную отраву широким взмахом через перила в ревущий огонь. Смородина сожрала её с шипением, синей вспышкой. Я с размаху вернул котелок на лопату над жаром. — В моём котле будет только то, за что я собственной шкурой отвечаю. Поняла, ведьма?
Яга не мигая уставилась на меня. В её мутных глазах сквозь злобу проступило жадное, въедливое уважение, с каким шеф элитного ресторана смотрит на дерзкого стажёра, который перехватил у него сковороду с испорченным заказом.
— Ловок, — Яга протянула ладонь к моей ложке, но замерла, ожидая, пока я дам её сам. — Упрям, как козёл, и ладонь не дрожит. А ну, дай ложку!
Я отдал. Она зачерпнула горячего янтарного взвара с куском разваренной зайчатины, подула яростно и втянула в рот со свистом. Сморщилась, словно ждала горечи, замерла, пожевала губами, и лицо её вытянулось.
— Ишь, сварил, — выдохнула она, отламывая десной размякшую капусту. — Одна зайчатина да капуста, а дух стоит. Ладно. Твоя взяла, кухарь.
Я принёс котелок обратно к костру, положил Ягину лопату на песок и сел у огня. Змей лежал рядом и нюхал. В сковороду я отлил ему бульона с капустой; три головы вылакали его втроём, толкаясь. Сковороду с оставшимися кусочками зайчатины я поставил на перила над жаром.
Яга выскребла котелок до дна так, что медь зазвенела под ложкой, с хрустом сгрызла хрящик и швырнула пустую посудину мне на колени.
— Хорошо, — отрезала она и вытерла рот рукавом. — Потому и не отпущу.
По книжке сытая Яга отпускает молодца и даёт ему клубочек в дорогу. Я уже прикидывал, какой клубочек.
— Это ещё с какой радости? — я стряхнул капли жира с фартука и поднялся во весь рост. — По твоей же сказке положено: накормила сытно, давай волшебный клубок под ноги, и катись гость на все четыре стороны. Я свою часть сдал на отлично, посуда пустая.
— Сказки он мне пересказывать будет! — Яга схватила с песка лопату и вбила черенок между камнями въезда, встав нос к носу со мной. — Книжку ты в детстве листал, соколик, а настоящей беды не нюхал! Слушай сюда, поварская кость. Три ночи сряду будешь стоять на этом въезде и кормить всякого, кто из чащи или из воды вылезет. Считаем с сегодняшнего заката: эта ночь шла на пробу и в счёт не идёт. Досыта кормить, без обмана и без пустых щей! Выдержишь, не сбежишь, народ не заморишь, отдам тебе то, что у меня в хозяйстве без дела мается, лишнее. А сплошаешь, хоть одного гостя голодным с моста отпустишь, моя печь, моя широкая лопата! Запеку с луком и хреном, костей не соберёшь! И запомни: последняя ложка любого котла, чья бы ни была очередь, моя. Не будет ложки, не будет лишнего.
— Всякого, говоришь? — я сощурился, прикинув остаток сала в узелке и мешок лука. — Хоть лешего, хоть чёрта лысого?
— Хоть водяного с перепою! — Яга придержала котелок моим же полотенцем, пока я прикидывал, сколько зайчатины понадобится. — Кто пришёл, тот и гость.
— А если припрётся такая орава, что кладовая под ноль опустеет? — Я наклонил пустой котелок к её лицу. — Из пальца мне им щи высасывать?
— А это твоя поварская забота! — Яга злорадно осклабилась и ткнула костлявым пальцем мне в грудь. — Шеф ты на этой реке или сопливый поварёнок на побегушках, который без холодильника шагу ступить не может?
— Шеф, бабуля. И получше тех, кого ты в своей печи палила, — я протянул ей загрубевшую от ножа ладонь. — Три ночи. Последняя ложка твоя. Если удержу мост и накормлю твою голодную нечисть, с тебя плата за банкет. По рукам?
— По рукам, смертушка твоя поварская! — Яга вцепилась в мою ладонь пальцами твёрдыми и сухими, как дубовые сучья, и сжала так, что хрустнули суставы. — Гляди только, чтоб сковорода не треснула!
Небо на востоке, над изгибом реки, уже светлело, и в лесу птицы пробовали голоса. Яга поглядела на небо.
— Заката жди. — Она уселась на бочонок, скрестила руки и закрыла глаза. Я сел на песок, взял котелок и принялся чистить его песком изнутри: Яга велела не прожечь, а на дне уже темнело пятно. Три ночи, думал я, кормить всякого. У меня оставались полбочонка капусты, мешок лука, три четверти шмата сала и жестянка.
— Три ночи, — бормотал я котелку, оттирая пятно. — Кормить всякого. Всякий — это змей, Яга, лес и кого там ещё принесёт к этому мосту...
За спиной взвыли в три голоса.
— Опять! — Я бросил котелок и побежал. Костёр горел в одиночестве, сковорода исчезла с перил, где я оставил её с остатками зайчатины, а вой шёл с опушки.
У опушки, в папоротнике, змей лежал над моей сковородой. Он утащил её в зубах подальше от Яги. Чугун ещё держал жар реки, на дне пригорела зайчатина с капустой, и все три головы сунулись в сковороду разом. Все три обожгли языки. Теперь они выли, трясли мордами и лупили друг друга лбами, и каждая считала, что её обожгла соседка.
— Эй! Эй, ты! — Я шагнул в папоротник и наклонился к ближайшей морде.
— Это он тебе, — левая пихнула правую носом, не глядя на меня.
— Тебе, — правая ткнулась в среднюю.
— А я думала, что левой, — средняя отодвинулась от обеих и снова завыла.
«Эй, ты» пролетело мимо всех трёх: каждая решила, что я зову другую.
На кухне в первую смену я даю стажёрам имена, пока не выучу настоящие. Мне нужны были три помощника, по одному на каждую пасть, и чтобы каждый знал, когда я ору именно на него. С этими безымянными мордами я к третьей ночи или сорву голос, или останусь без сковороды.
— Слушайте сюда, — сказал я и вытащил сковороду у них из-под носов. — Звать вас надо по-человечески, а то вы друг на друга оборачиваетесь, как на Автозаводе в час пик.
— Жмот, — я ткнул пальцем в левую голову.
— Сластёна, — перевёл палец на правую.
— Думка, — указал на среднюю.
Головы замолчали и перестали выть. Они посмотрели на меня, потом друг на друга.
— Жмот, — сказал Жмот с удовольствием и пожевал имя, как конфету. — Солидно. А кто он, Жмот?
— Был у меня на Автозаводе Витька Комаров, — я протёр полотенцем горячую ручку сковороды. — Сливочное масло таскал домой в кармане. Уважаемый человек, до заведующего дошёл.
— Правильный человек, — одобрил Жмот и выпятил грудь шеи. — Значит, и я правильный.
— Я хочу «Сладкая», — сказала Сластёна и надула губы. — Сластёна — это как дразнят.
— Называют по делу, — я убрал сковороду от Сластёниного носа, пока она требовала новое имя. — Кто просит добавку сладкого, тот Сластёна, и обижаться тут нечего. Заработаешь «Сладкую», будешь Сладкой.
Думка облизала обожжённый язык и посмотрела на двух других так, что было ясно: её имя самое умное, и спорить тут не о чем.
— Думка, — она оттеснила Жмота шеей, занимая место перед моей сковородой. — Подходит. Я думаю, значит, Думка.
— Жмот, от сковороды отойди, — скомандовал я и подтолкнул его ладонью в нос. — Думка, язык покажи.
Думка высунула язык, красный, со вздувшимся пузырём.
— Жить будешь, — я наклонился к высунутому языку, осматривая пузырь. — К завтрашнему утру пройдёт.
Сластёна скулила. Она легла мордой мне под ноги и скулила тонко, на одной ноте, как чайник перед кипением.
— Сладкого хочу, — сказала она и лизнула мой сапог. — Сладенького. С мёдом. Мёду дай.
— Мёд у чужих пчёл, а пчёлы у лешего, — ответил я и отнял сапог. — Сахар остался в Нижнем, на второй полке сухого склада, пять кило в пакете. Ягоды на болоте у чужих кикимор.
— Значит, сладкого не будет?! — Сластёна ткнулась носом мне в фартук, выискивая мёд.
— Будет, — я отвёл её морду от кармана со специями и снял мешок лука с плеча. — У меня в мешке лук.
— Лук?! — Сластёна отпрянула, будто я предложил ей уголь. — Лук — это горько! Лук — это слёзы!
— Сырой лук даёт слёзы, а в луке сахара полно, его только надо выманить. — Я подобрал у опушки сухих сучьев и подгрёб под три камня. Поставил на них сковороду, натёр дно срезом сала и нашинковал две луковицы полукольцами.
— Дыхни, — я указал Сластёне на сучья. — Тихо.
Сластёна дыхнула от души. Лук вспыхнул и почернел в одно мгновение, запахло горелым. Она лизнула.
— Горько! — Сластёна заплевалась и затрясла головой.
— Горько, потому что ты торопыга, — сказал я и выгреб чёрное ножом. — Ещё раз. Дыши на сучья, под камни. На сковородку не дыши, слышишь?
Я выскоблил сковороду и нарезал ещё луковицу. Сластёна дыхнула на сучья, сучья занялись мелким огнём, я разгрёб сучья палкой, чтобы горело по краю, и повёл лук на краю жара. — Видишь, прозрачный стал, — я мешал лук ложкой и говорил, как говорю стажёрам у плиты. — Это вода уходит. Сейчас сахар пойдёт. Спешить нельзя, поспешишь — горчит. Огня надо чуть, а терпения много. Гляди, край пожелтел. Не трогай, говорю. Мешаем. Мешаем. Вот. Видишь цвет? Это сахар. Он из лука сам лезет, когда его не гонят.
— А долго ещё? — спросила Сластёна и потянулась языком к сковороде.
— Долго. — Я шлёпнул ложкой по её носу.
— Я не могу долго! — Сластёна отдёрнула морду от моей ложки, прикрыв пасть.
— Научишься, — я вернулся к луку, ведя ложкой по краю сковороды. — Тут всё долго, кроме твоего дыхания. Тихо. Мешаем.
Лук густел и темнел в янтарь, в мёд, в варенье. Пахло так, как пахнет в хорошей французской кухне за час до открытия, когда томят лук на луковый суп: сладко, с дымком, до слюны.
Я дал Сластёне с ложки. Она слизнула, сощурилась и замерла.
— Ещё, — прошептала она; из обеих её ноздрей пошёл пар, и пар этот пах жжёным сахаром.
— Сама теперь сделаешь, когда научишься дышать тихо, — ответил я и отвёл ложку.
Она посмотрела на сучья, на меня и кивнула.
Когда я вернулся к кострищу, солнце уже поднялось над изгибом реки. Яга слезла с бочонка, потянулась, хрустнув всеми костями, сунула два пальца в рот и свистнула. Ступа выпрыгнула из папоротника на опушке и поскакала к ней по поляне сама, стуча донцем, как пустая кадушка, которую катят по двору. Яга сунула руку в ступу, покопалась и вытащила котёл.
Котёл был огромный, чёрный, чугунный, с ушками, с бочку, вёдер на тридцать. Как он там помещался, было её заботой. Внутри брякнул железный раздаточный половник с длинной ручкой.
— Мост большой, — Яга поставила котёл у кострища. — Котелком не прокормишь.
— Котёл пустой, бабушка, — я вынул половник и провёл им по сухому дну. — А мост велик. Чем заполнять будешь?
— Я? — Она влезла в ступу и упёрлась пестом в землю. — Ты повар, ты и заполняй.
Глава 3. Тридцать вёдер голода
Она толкнулась пестом, и ступа поднялась над поляной и ушла за лес.
До заката оставалось полдня, а в тридцативедёрном котле у меня лежал один половник. Я пошёл на мост, к перилам, где стоял куст. Калина росла, как триста лет, зелёная, в крепких тугих листьях. Я взялся за ветку обеими руками, упёрся сапогом в камень и рванул. Шипы вошли в ту же ладонь, в ту же ранку, которую я облизывал ночью. Я рванул во второй раз, в третий, пока не заныли плечи. Куст не шелохнулся и не дал мне ни одного просвета к двери. Двери не было.
— Ладно, — сказал я, сунув палец в рот. — Жди. Я ещё приду.
Я лёг спать под мостом. Под первым пролётом у южного берега тянулась полоса сухого песка у каменной опоры, в тени, и от реки шло ровное тепло, как от остывающей печи в бане. Я подсунул под голову мешок с луком и уснул, пока досчитал до трёх.
Проснулся я за полдень, когда свет из-под моста бил косо. Было часа три. Я пошёл умыться к опоре. Вдоль берега у опоры лежала мелкая вода с песком, и огонь по ней шёл тонкий, синеватый, почти стеклянный: у берегов Смородина была ленивая, а жар, от которого дымились сапоги, тянулся над стрежнем. В ладонь зачерпнёшь, тёплая, как в ванне, и огонь стекает с пальцев, не обжигая. Я умыл лицо.
На камнях опоры, повыше воды, куда долетали брызги огня, лежала серая корка. Я поскрёб её ножом и лизнул палец.
— Соль, — я соскрёб ножом ещё полоску корки и растёр между пальцами. — Серая, крупная, с дымком, как копчёная. Лучше гималайской, которую нам возит поставщик по четыреста рублей за кило.
Я наскрёб горсть в тряпицу. Жестянку с земной солью я теперь стану открывать только для пробы: её мало, а другой такой больше не будет.
Потом я пересчитал запас. Капусты полбочонка, сала три четверти шмата, мешок лука, убавившийся на пять-шесть головок, котелок, котёл, сковорода. На сколько гостей? Кто придёт, знал змей.
Змей спал у кострища, три головы лежали на песке и посапывали вразнобой.
— Кто сегодня придёт? — Я присел у голов и положил ладонь Жмоту на рог.
— Задаром не скажу, — Жмот открыл один глаз и закрыл опять.
— Корка со дна, когда будет готово, — я поднёс ему пустую сковороду, обещая будущую пригарь.
— Корка в долг, — пробормотал Жмот, не открывая глаза. — А мне сейчас. Сейчас я сплю.
— Вот и спи, — я отпустил Жмотов рог и растолкал Думку. — А ты что скажешь?
Она пробормотала во сне что-то про кочки и какую-то кочерыжку и засопела дальше.
— Про кочерыжку мне всё понятно, — я подхватил котелок и пошёл к ручью. — А про гостей ничего. Ладно.
Будить их дальше значило только злить. Я занялся своим: натаскал воды к кострищу, наломал ещё сушняка, поскрёб соли про запас. Солнце пошло к лесу, тени от перил легли через весь песок.
Заячьи кости от ночных щей я утром по старой привычке сложил в тряпицу, потому что кость — это завтрашний бульон. Теперь я развязал тряпицу, бросил кости на сковороду с ложкой жира, сверху горсть капусты и поставил на угли. Кости зарумянились, капуста пустила сок и зашипела. Пахло жареным мясом и кислым на весь берег. Я пододвинул сковороду к самым ноздрям голов и сел рядом.
Сначала дёрнулась ноздря у Сластёны, потом у Жмота. Потом три головы подняли морды и потянулись к сковороде разом, не открывая глаз.
— Чья кость? — Жмот нащупал губами край сковороды, не открывая глаз. — Я такой ещё не ел.
— Заячья, ночная, вчерашняя. — Я подвинул ему кость ложкой. — Ешь и не болтай.
Они хрустели костями по очереди, а я следил, чтобы каждой досталось.
— К мосту сегодня полземли придёт. Пошли на мыс. Покажем, откуда. — Думка облизала край сковороды, открыла глаза и глянула на низкое солнце.
— А зачем мне знать, откуда? — Я подхватил сковороду, собираясь следом.
— Чтобы к закату ты знал всех, кто может явиться, — Думка толкнула меня носом в сторону тропы. — Пойдём, пока светло.
Мыс лежал ниже моста по течению, шагах в двухстах, высокий, травяной, с обрывом над рекой. Мы дошли туда, когда солнце коснулось леса. Оно садилось за лес на западе, огонь реки темнел от красного к рыжему, над водой висел пар. Отсюда было видно всё: на юге стеной стоял лес, на западе, выше моста, лежало болото с кочками, осокой и туманом, а на востоке река изгибалась, и за изгибом вода чернела. За лесом на юге, на холме, горел огонёк.
Головы вытянулись рядом и показывали мордами по очереди.
— Лес, — Думка повела рогом вдоль южной чащи. — Леший там хозяин. Тропы его, кого захочет, того водит.
— А на болоте кикиморы, — Сластёна ткнула носом на запад. — Они любят кислое и дразнятся.
— А в воде русалки, — Жмот опустил морду к реке. — Рыбу держат. Жадные. Не отдадут.
— Сам ты жадный, — фыркнула Сластёна и толкнула его шеей.
— Я экономный! — Жмот толкнул её в ответ.
— Тихо, — сказала Думка и развела обоих. — Придут все, повар. Кто ест, и кто ест таких, как ты. Волки ходят по лесу, как хозяева, а на холме застава.
— Алёша Попович у них старший, — Сластёна мотнула мордой на огонёк. — Красивый.
— Красивый и голодный, — Жмот толкнул Сластёну в шею, отвлекая от огонька. — Пусто будет на этом столе, они и тебя сожрут.
Я смотрел на эту округу: на лес, на болото, на огонёк на холме. Гостей собиралось больше, чем еды во всём моём подвале, если бы подвал вернулся, и среди них были хищники.
— Тогда пусть каждый несёт своё, — я повернулся к огню у моста, прикидывая, кого ждать первым.
Думка повернула ко мне голову.
— Задаром они не понесут, — Жмот придвинул подбородок к моей сковороде. — Я бы не понёс.
— Не задаром. — Я поднял сковороду, не давая Жмоту лизнуть пустой чугун. — Принёс, значит, ешь. Так в любом ресторане: тебе привезли, ты сварил, и все сыты.
— Это по-честному. — Думка повернула шею к дороге обратно на мост.
— Камни, воды, лук, сало мелко! — командовал я, пока мы возвращались к кострищу в темноте. — Думка, держи камни. Жмот, дрова. Сластёна, дыши тихо, я сказал.
— Я и так тихо, — обиделась Сластёна и подула на меня паром. — Я только дышу.
Мы с Горынычем взгромоздили котёл Яги над огнём въезда на два камня. Я налил воды из ручья, покрошил лук и бросил ломоть сала, порезанный мелко. Первыми пришли кикиморы.
Их было пятеро: зелёные, мокрые, в тине по пояс, с подолами, тяжёлыми от болотной воды, с волосами как осока. Глаза у них были жёлтые, круглые, лягушачьи, а визжали они так, что у меня заложило уши.
— Кислого! — визжали они. — Кислого давай! Кислым пахнет!
— Пахнет от бочонка, — сказал я и шагнул между ними и крышкой. — Вставайте в очередь, милые, по одной и без драки.
Кикиморы кинулись к бочонку, как голуби на крошки, пока я поднимал крышку, и полезли в капусту горстями.
— Хи-хи, моё! — Нет, моё, я первая! — Кислое, кислое! — Сестрица, не толкайся!
Они хватали капусту и совали в подолы, капуста шлёпалась в мокрое вместе с рассолом, кикиморы отталкивали друг дружку и уносили подолы к болоту, а возвращались с пустыми. Одна съела свою горсть. Четыре унесли по три.
— Стоп! — Я захлопнул крышку и сел на бочонок. — Это не склад, это хозяйский стол. Кислое у меня одно, а вас много.
— Хи-хи, а мы что, гости? — пискнула самая рослая и подмигнула жёлтым глазом. — Повар-то щедрый, а ещё даст...
— Даст, — я прижал коленями крышку под кикимориными ладонями. — Принесите клюквы. За то, что унесли: две корзины, красной, крупной, и мы квиты.
— Две корзины?! — Кикиморы зашипели, и одна ткнула меня мокрым пальцем в колено. — За горсточку капусты?!
— За двенадцать горстей, милая. — Я не дал ей снова приподнять крышку бочонка. — Я считаю. Я на Мытном рынке за такую капусту платил по триста за кило, и торговаться умею не хуже вас.
— А ты хитрый, повар, — прошипела она, и кикиморы переглянулись так, как переглядываются бабки на рынке, прикидывая, не обвесить ли. — Хи-хи... Хитрый и щедрый. Опасное сочетание.
— Принесём, — сказала самая мелкая и дёрнула рослую за подол. — Только ты потом отдай, что обещал.
— Отдам. Принёс — ешь первым, — я приподнял край крышки, показывая оставшуюся капусту. — Это у меня правило.
В лесу закричали «ау».
Голос шёл с запада на юг, по краю леса, и замолк. Потом тот же голос, то же «ау», пошёл опять с запада на юг. Потом в третий раз. Он ходил кругом.
— Кто это орёт? — Я замер с половником над котлом, прислушиваясь к лесу.
— Леший водит, — сказала Думка, не поднимая головы от костра. — Лесные с дальнего края идут к тебе, а он гонит их кругами. До утра так проходят.
— А как вывести? — Я опустил половник в котёл, собираясь идти на голос.
— Никак, — Думка упёрлась носом мне в плечо, придерживая у костра. — Леший хозяин, у него тропы его. Он злой.
— Посмотрим, какой он злой на сытый нос, — я обошёл её шею и взял котелок для угля.
Вечером ветер шёл с реки в лес, на юг. Я встал, взял из мешка три луковицы и пошёл на мыс, потому что там выше всего и ветер ровный. Жмот поплёлся за мной. Я развёл второй костёр прямо на краю обрыва от уголька, принесённого в котелке, и бросил в огонь все три луковицы целиком, в шелухе.
— Луком? — удивился Жмот. — Лес луком травишь? Он тебя съест.
— Пусть придёт, — я подгрёб угли палкой к луковицам. — Накормлю.
Луковицы зашипели и лопнули шелухой. Пошёл дым, густой, белый, сладко-луковый. Ветер подхватил его и понёс в лес, над верхушками, в самую чащу.
«Ау» замолкло на половине. Через минуту в лесу затрещали сучья, и голоса пошли прямо на мыс, на запах, как идут голодные на кухню по коридору.
Лешего я увидел раньше, чем гостей.
Он поднялся над лесом вровень с елями, тёмный, мохнатый, с бородой мхом до пояса и с зелёными, как гнилушки, глазами. Он шагнул из леса и стал ниже, ниже, пока не встал передо мной ростом с мужика. На ногах у него были лапти, правый на левой, левый на правой, а от него пахло прелой хвоей и грибницей.
— Кто мне лес луком провонял?! — Леший подошёл к моему костру и начал его топтать. — Кто тропы мои задымил?!
Он топтал лаптями, с размаху, раскидывал угли по траве, и угли летели в обрыв и падали в реку.
— Я провонял, хозяин, — сказал я и присел у края костра, где он ещё не наступил. — Топчи на здоровье, только сначала поешь.
— Поешь?! — Леший занёс лапоть. — Я тебе покажу «поешь»! Мой лес, мои грибы, мои сосны...
В золе лежала первая луковица, печёная, чёрная, мягкая. Я выкатил её палкой и срезал ножом чёрное: внутри она была белая, прозрачная и пахла сладко. Я положил её на лист лопуха, сверху положил ломтик сала, от жара уже прозрачный, со слезой, и поставил лопух перед лешим, прямо под занесённый лапоть.
— Сладкая она, хозяин, — я подвинул лопух поближе к его лаптю. — Из твоего же лука, если бы ты сажал. Пробуй.
Леший опустил лапоть и посмотрел на лопух.
— Тьфу. — Леший взял луковицу и съел её с салом, облизал пальцы и посмотрел на золу.
— Тьфу. Ещё есть? — Он отвёл лапоть от углей, освобождая мне место у второй луковицы.
Я выкатил вторую.
— Тьфу! Луком кормить меня... Луком! — Леший съел и вторую луковицу, отплёвываясь, рыча и морщась. — А сладко, зараза.
Потом он полез за спину, снял оттуда плетёный берестяной короб и вывалил его на траву. Там лежали боровики, подберёзовики и лисички, рыжие, как огонь в реке, крепкие, свежие, с землёй на ножках.
— Чтобы больше не дымил, — леший носком лаптя придвинул ко мне высыпанные грибы.
— Принесёшь ещё, хозяин, и дымить не буду, — я вынул из золы последнюю луковицу, оставляя себе на похлёбку. — Договорились?
— Тьфу, — леший повернулся и ушёл в лес. На третьем шаге он был уже с ель высотой.
Из-под его шагов, из папоротника, на мыс вышли те, кто кружил: мелкий лесной народ, мне по пояс, мохнатый, в хвое, человек восемь, и с ними баба с корзинкой, до бровей в паутине. Они встали у костра и смотрели на короб.
— Ходили-ходили, ноги отходили, — сказала баба и потянулась носом к золе. — А тут луком тянет. Повар, ты, что ли?
— Я. Садитесь, бабушка. Грибная похлёбка будет, горячая. — Я пересыпал грибы в котелок, плеснул воды, бросил туда оставленную печёную луковицу и повесил котелок над углями. Через четверть часа лесные сидели вокруг костра на корточках и хлебали похлёбку по кругу, из одного котелка, передавая его из рук в руки. Самый мелкий обжёгся, зашипел и отхлебнул снова.
— Горячо! — Мелкий оторвал губы от края котелка и прижал его к коленям. — Вкусно!
— Горячо, потому что вкусно, — я отодвинул котелок от его голых колен на траву. — Дуй.
По чёрной тёплой воде под мысом к огню подплывали русалки. Я увидел их с обрыва: бледные лица, волосы лентами по воде, белые руки. У них была своя сеть, и в сети серебрилась рыбья мелочь, много.
Жмот лежал на краю мыса, положив морду на лапы. Он тихонько вытянул шею вниз, по обрыву, к воде, как вытягивает шею гусь, и сунул морду в русалочью сеть. Он вытащил полную пасть рыбы и зубами распорол ячею, выдираясь.
— Вор! — завизжали русалки и ударили хвостами по воде. Брызги взлетели огненные и зашипели на моих углях. — Вор! Наша рыба! Повар, твой змей нашу рыбу ворует!
Я схватил Жмота за рог. Рог был горячий, шершавый.
— Кто жарит, тот пробует первым, — я оттянул Жмота за рог от сети. — Хочешь рыбы, жарь.
— Я не воровал! — прошамкал Жмот сквозь рыбу. — Я проверял, свежая ли!
— Проверил? Теперь жарь, — сказал я и дёрнул за рог. — Выплёвывай.
Жмот выплюнул рыбу на траву. Я выложил камни у костра, Жмот дыхнул на них и раскалил докрасна. Я разложил на камнях краденую рыбу, и Жмот жарил. Он жарил старательно, переворачивал рыбок когтем, дул тихонько, смотрел не мигая. А каждую готовую рыбку отправлял за щёку, как белка орех. Щека у него раздулась мешком, и когда на камнях стало пусто, Жмот зажмурился и проглотил весь мешок разом, до хвостика.
— Жмот, — я указал на опустевшие камни. — Ты что сделал?
— Я пробовал, — он сглотнул последние хвостики и опустил морду. — Всё пробовал. Слово даю, на всех хватало.
— Повар нам должен! — кричали русалки из воды. — Рыбу нашу съели, а повар нам должен!
Час спустя, за полночь, они подплыли к мелкой воде у южной опоры моста и позвали меня. Они пели сладко, протяжно, голоса у них были как стекло, и махали белыми руками.
— Иди к нам, повар, иди, — пели они. — Сойди на песок, мы расплатимся, мы споём тебе, мы обнимем...
Живут русалки только в воде. Спущусь на песок, и они стянут меня вниз и спросят за краденое.
— Я на мосту, сударыни, — я остановился у перил, откуда видел их всех. — Вы в воде, я на камне, так и договоримся. Сойдите на берег, и я накормлю.
— Мы не можем на берег! — Старшая подняла хвост над отмелью и шлёпнула по воде.
— Тогда горячее вам на верёвке. — Я взял с камня пустой котелок.
Я остался на мосту и сварил в котелке Яги грибную похлёбку из лешачьих боровиков, лука, шкварок и щепоти соли Смородины. Последнюю ложку похлёбки я отлил для Яги в пустую сковороду и накрыл лопухом. Я связал верёвку сажени в четыре из лыка, которым был оплетён лешачий короб, и бечёвки от их сети, вязал узлом в три обхвата, привязал котелок за дужку и стал спускать его к воде с перил моста.
Котелок дошёл до воды. Русалки схватили верёвку и дёрнули все разом. Верёвка врезалась мне в пальцы, котелок ухнул вниз, и меня потащило через перила.
— Эй! Отпустите! Не тянуть, вашу... Я сказал: в руки! — Я упёрся сапогом в камень перил и держал.
— В руки, — повторил я, задыхаясь. — Поднимитесь и возьмите. Сами возьмите, а не тащите. Так не берут.
Верёвка дрожала. Внизу шипели. Потом натяжение ослабло. Одна русалка поднялась из воды по пояс, мокрая, белая, с волосами, облепившими плечи. Она взяла котелок обеими руками и опустилась обратно в воду. Остальные сгрудились вокруг неё и пили из котелка по очереди, передавая друг другу, и больше про краденое не вспоминали.
— Вкусно, — донеслось из воды. — Повар, а ты не такой, как они... Мы тебе рыбы отдадим.
— За рыбу, которую проглотил змей, вам причитается шкварка, — сказал я, перегнувшись через перила. — Первая со следующей сковороды. С его доли. Жмот, слышишь?
— С моей?! — взвыл Жмот с песка и подскочил. — Я проверял!
— Проверял ты, а платить тебе. Кто брал, тот и платит. — Я показал Жмоту место у опоры, где русалки ждали свою долю.
Жмот что-то прошептал в сторону и сел. Котелок всплыл к перилам чисто вымытым, с моей верёвкой на дужке: чужую посуду у воды не оставляют.
Потом русалки подняли к перилам свою сеть, заткнув дыру пучком тины, полную мелкой серебряной рыбы по ладони, костлявой. Такую сварить значило получить одни кости. Саму сеть они оставили на перилах, вместе с рыбой: плата, понял я, и повесил её сушиться на крюк в опоре.
— Спасибо, хозяйки, — я распустил край сети и высыпал рыбу на лопух. — Сделаю вам хрустящей.
Я вывалил рыбу на угли под мостом, у самого края огня реки, где жар был ровный, целиком, с головами, и жарил, пока кости не захрустели и рыбки не стали сухими, золотыми и хрусткими, как чипсы. Такую рыбу едят целиком, с головой и хвостом, и кости хрустят на зубах, как корочка.
— Рыба на углях, короб грибов, полбочонка капусты, сало. — Я сел на бочонок и стал загибать пальцы перед Думкой. — На две ночи хватит.
— Хватит, — согласилась Думка и кивнула.
На рассвете Яга вышла к кострищу, выпила сбережённую для неё ложку похлёбки из сковороды и соскребла гущу со стенки большого котла. Ничего не сказала, только облизала ложку и ушла: первую ночь я выдержал.
Днём двадцать девятого я спал под пролётом, наскрёб ещё соли с опоры и отмыл котёл песком. Клюквы от кикимор я прождал весь день. Головы дремали у кострища, как грузчики после разгрузки фуры.
— А ночью придут вдвое больше, — сказала Думка, открыв один глаз.
— Откуда знаешь? — Я поднял голову от котла к лесной тропе.
— Слух пошёл, — Думка подняла уши, прислушиваясь. — Я слышу, как ходят.
Она оказалась права, и гостей было вдвое.
Кикиморы привели сестёр. Пришёл лесной народ лешего, мелкий, мохнатый, мне по пояс, в хвое, с глазами-смородинами: лешачата. Вернулись русалки, а с ними их родня, какая-то рыбоголовая, пучеглазая. Пришёл мужик, весь в муке по самые брови: борода в муке, шапка в муке, руки белые. Он молча подошёл к костру, развязал мешочек и высыпал мне в миску ковш ржаной муки, сел на песок и стал ждать.
— Ерофей это, — пискнула мне в ухо кикимора. — Мельник с запруды на ручье. Молчун.
— Спасибо, Ерофей, — я отодвинул от огня его мешочек с мукой. — Гость дорогой. Сиди, сейчас накормлю.
— Лесным наливай. — Ерофей поднялся, подошёл к котлу и подхватил ушко краем своего рукава. — Я мешки всю жизнь тягаю, силы хватит. Мне потом положишь.
Он придерживал котёл, чтобы тот не съехал с камней, пока я черпал похлёбку в миски, и простоял так до конца раздачи.
Я варил в котле грибную похлёбку и разливал, а Думка подгребала мне миски носом. Миски тянулись и тянулись: берестяной туесок, лопух, раковина, ладошки лодочкой. Короб лешего пустел на глазах, я запускал в него руку по локоть, и каждый раз рука доставала до дна быстрее. Кикимора в третий раз подставила ту же плошку, и я узнал её по отбитому краю.
— Ты уже была, — я придержал половник над её плошкой.
— Я сестра, — кикимора сунула её ближе под струю. — Та была, а я другая.
— Плошка та же. — Я повернул её отбитым краем к себе.
— Плошки у нас общие, повар, мы сёстры. — Она принялась крутить плошку обратно, стараясь спрятать скол.
— Ладно, сестра, — сказал я и плеснул. — Передай остальным: кто ходит по кругу, тот идёт в конец очереди.
Рыбу русалок я жарил на углях горстями и раздавал горстями. Горсть я клал лешачонку, горсть русалке у опоры, горсть мохнатому с болота, который съел её вместе с песком. К середине ночи на углях лежали три рыбки, потом одна, а потом я перевернул угли палкой и нашёл только рыбий хвост.
Я зачерпнул половником и услышал, как он скребёт по дну.
Последним в очереди стоял лешачонок, самый мелкий, с шишкой в волосах. Он протянул мне миску двумя руками и смотрел снизу вверх смородиновыми глазами. Я наклонил котёл, собрал со стенок, что налипло ниже дужки, и скребанул по дну. Полоску под самой дужкой не тронул: Яге. Вышло полполовника густой грибной гущи. Лешачонок заглянул в миску, потом на меня.
— Всё? — Лешачонок подставил миску под край котла, ловя последнюю каплю.
За ним уже подходили новые: кикиморины сёстры, рыбоголовые, двое лесных, которые проспали первую раздачу.
— Думка, — я указал пустым половником за реку. — Мяса надо. Большого. Сейчас.
— Какого? — Она подняла шею от мисок и повернулась к навьему берегу.
— Любого, лишь бы тёплого и с костями. Живо. — Я подхватил котелок и пошёл за водой, готовясь к её возвращению.
Змей снялся и ушёл за реку. Очередь стояла и смотрела на пустой котёл, я стоял и смотрел на очередь. Лешачонок ел свои полполовника медленно, чтобы хватило подольше. Потом над рекой захлопало, и змей вернулся с оленем. Он бросил тушу на въезд так, что камень загудел.
— Олень! — Думка подняла морду над тушей, подталкивая её к моим ногам. — Большой. Тёплый. С костями. Я выбирала.
— Молодец, — я закатал рукава и вытащил нож. — Жмот, держи тушу. Сластёна, дыши под вертел. Тихо.
Сухую сосёнку на опушке Жмот подрезал для меня когтем, а сучья я ободрал ножом. Я насадил оленя на ствол, как на вертел, и положил ствол концами на два валуна по обе стороны костра, над углями. Я вращал сам, олень крутился и капал жиром, жир вспыхивал внизу. Первый бок дошёл за минуты. Я срезал готовое с краёв ножом тонко, как режут шаурму на Московском вокзале, и под срезом тут же дожаривалось новое.
— Кому бок? — Я подцепил ножом готовый срез и поднял над лопухами. — Подходи! Сестра, тебе, не тебе, твоей сестре! Рыбоголовый, лопух подставляй, в ладони не дам, обожжёшься!
— Мне с корочкой! — Лешачонок с шишкой сунул лопух под лезвие, уже по второму разу.
— С корочкой в третий круг. Ты во втором. — Я отделил ему мягкий кусок, оставляя поджаренное следующему.
— Но я голодный! — Он протянул свой лопух поверх соседского.
— Во втором кругу все голодные. — Я отодвинул его порцию обратно к нему. — Лопух подставляй.
Ерофей подошёл, протянул миску и поднял палец: один кусок. Я положил два. Он посмотрел на второй, посмотрел на меня и ушёл на свой песок.
Я вращал и резал до глубокой ночи. Правое плечо горело так, что я перехватил нож в левую, и левой резал хуже, толще, но гости не жаловались. Жир капал в огонь, огонь снизу бросал мне в лицо жаром, пот ел глаза. Олень худел на вертеле, как свечка.
Последний кусок остался, когда небо на севере уже засветилось серым. На вертеле висели рёбра и хребет. У костра стояли трое лешачат и одна кикимора, та самая сестра, с плошкой с отбитым краем. Кусок был с ладонь. Двое рыбоголовых, уже съевших похлёбку и рыбу, не дождались мясной добавки и ушли к воде с пустыми руками. Не оглянулись.
Я разрезал кусок на четыре, каждому по полосочке, тонкой, как бекон.
— Мало, — кикимора растянула тонкий ломтик на плошке, показывая, сколько места осталось.
— Вкусно зато, — я снял с вертела хребет и показал ей обобранные рёбра.
— Вдвое вкуснее, чем вчера, — признала она, пожевав, — но вдвое меньше. — Она повернула плошку вверх дном и показала на воду, где сидели рыбоголовые. — Сестёр мясом обделил, повар. Я запомню. Долг за тобой.
Глава 4. Каша из топора
— Запомни, — я положил костяк рядом с пустой сковородой. — И я запомню. Завтра будет втрое больше.
Она спорила ещё, но я уже не слушал.
Яга появилась, когда я уже снимал вертел. Я подал ей ложку грибной гущи, сбережённой под дужкой котла. Она слизнула её, посмотрела на костяк оленя и на спящих гостей, а я ждал, скажет ли про пустые руки у воды. Ведьма лишь стукнула ложкой по ободу и кивнула в сторону леса. Третья ночь ещё впереди.
Потом я посмотрел, что у меня осталось. Остатки лука я заплёл в косу за сухие перья, чтобы не таскать мешок: получилась связка, двадцать с чем-то головок. Рядом стояли ковш муки Ерофея в миске, треть бочонка капусты да полшмата сала в узелке. Этого хватало на одну хорошую похлёбку для своих, а для моста с его очередью на один зуб.
— На две ночи рассчитано, — я развернул перед Думкой узелок с оставшимся салом, — а съедено за одну.
— Тогда на третью будет вдвое хуже, — она обвела мордой спящих на песке гостей. — Придут все.
— Придут. Посмотрим, кто. — Я завязал узелок и подтянул бочонок ближе к опоре.
Гости спали на песке вповалку, сытые, кто где упал. Мне надо было поспать хоть час, потому что завтра наступала третья ночь, самая тяжёлая. Горыныч улёгся кольцом у опоры, головы под пролётом рядом со мной, и храпел в три голоса так, что с опоры сыпался песок мне за шиворот. Котёл, узелок с салом и бочонок стояли без присмотра.
— Жмот. Покарауль. — Я подвесил узелок с салом на крюк в опоре, повыше, от лешачат.
— Задаром? — Жмот оторвал морду от песка, уставившись на узелок.
— Завтра корка со дна будет твоя. — Я проверил узел и повернулся к нему.
Жмот подумал.
— Корка, — он вытянул шею под подвешенным салом. — А шкварка?
— Корка и первая шкварка. Вперёд ты ничего не получаешь. — Я подтолкнул его морду от узелка к входу под пролёт.
— И Сластёна с Думкой по очереди? — Жмот повернул морду к спящим сёстрам.
— Все трое по очереди. — Я развернул его морду к узелку. — Одна голова сторожит, две спят. Начинай.
Одна голова храпела, две молчали. Я привалился спиной к тёплой опоре и уснул.
— Жмот! — Я сел под опорой и схватился за подвешенный узелок. — Что ты жуёшь?
— Караулю, — прошамкал Жмот с полным ртом. — Сало висело и качалось, а я его держал.
Жмот в свой черёд караула дотянулся до узелка и отгрыз с края по куску, по второму, по третьему, чавкая на весь пролёт.
— Держал, значит, зубами. — Я повернул узелок обгрызенным краем к его морде.
— А чем ещё? — Жмот стукнул когтем по камню. — Руками я не умею.
Наказывать Жмота всё равно что ругать кипящее молоко. Я встал, развязал узелок и срезал ножом всё, что он обслюнявил и обгрыз по краю. Шмат я завязал обратно.
— Твоё. — Я положил обрезки перед ним на камень у огня. — Жарь шкварки. На всех. Кто проснётся голодный, тому шкварки. И первая шкварка русалкам, за рыбу. Ты обещал.
— Я? — Жмот прижал обрезки когтем к камню. — Я только слышал.
— Слышал и не возразил. — Я подвинул к обрезкам сковороду. — Жарь.
Жмот жарил, вздыхая. Первую шкварку, самую ровную, он отнёс в зубах к воде и положил на край камня под опорой. Из воды высунулась белая рука, взяла её и скрылась, и Жмот вернулся к костру кислый, как будто ему самому выдали налог.
— А на всех — это сколько? — подозрительно спросил он, двигая сковороду когтем.
— Поровну. — Я поднял его подбородок за рог, отводя от готовых шкварок.
— Гостям. Мне. Гостям. Мне. Гостям... — Жмот жарил и считал вслух, по-хозяйски, двигая шкварки когтем.
— Жмот, — я отвёл ложкой очередную шкварку от его пасти, — это у тебя «поровну»?
— Ровно пополам, — он дёрнул сковороду когтем обратно к себе. — Гостям, мне. Гостям, мне. Я считаю честно.
Счёт у него выходил ровно пополам, и последняя шкварка всякий раз приходилась на «мне». Шкварки шкворчали, пахло салом, лешачата на песке шевелили носами во сне.
Я замешивал лепёшки из Ерофеевой муки, воды из ручья и щепоти соли. Я месил в миске ладонью для тех, кто ночевал у моста, потому что люди проснутся, и надо дать им хлеба в дорогу.
Думка свесила голову из-под пролёта и смотрела, смотрела, а потом сунула нос прямо в тесто.
Я стукнул её по носу мучной ладонью, и мука облаком осела ей на ноздри. Думка чихнула. Я взял её за рог, наклонил голову и прижал её нос к тесту. Тесто пружинило и возвращалось.
— Дышит, — сказала Думка, моргая от муки.
— Запомни носом, — я нажал ладонью на тесто рядом с её ноздрями, чтобы она почувствовала, как оно возвращается.
— А я думала, что мука — это пыль. — Думка оторвала нос и оглядела прилипший кусочек теста.
— Мука — это зерно, которое решило стать хлебом, — ответил я и отпустил рог.
Жмот дожарил последнюю сковородку шкварок. Я ждал, что он её съест, но Жмот взял зубами одну шкварку, самую ровную, золотую, с прозрачным краешком, осторожно, как берут птенца, поднёс ко мне и положил на ладонь. Шкварка легла целая.
Я смотрел на неё, а Жмот смотрел на меня.
— Подгорела, — Жмот ткнул носом под мою ладонь, поднимая шкварку к моему рту. — Ешь ты, мне не надо.
— Подгорела? — Я взял шкварку двумя пальцами. — Золото.
Я съел шкварку. Она хрустнула.
— Хорошо жаришь, — я облизал жир с пальцев.
— Я не слушаю, — ответил Жмот, отвернулся и сделал вид, что ему всё равно, хотя хвост у него подрагивал.
На рассвете по дороге из леса на въезд прибежал пацан: тощий, вихрастый, веснушчатый, с сумой через плечо и с топором за поясом. Лет пятнадцать.
— Еким я, — сказал он с порога, запыхавшись. — С заставы. Алёша велел глянуть, кто костры жжёт на мосту. — Он огляделся на спящих гостей, на тушу оленя без мяса, на меня. — Алёша придёт на повара посмотреть.
— Пусть придёт. — Я отвёл от огня сковороду с лепёшками, оставляя Екиму место. — А ты крупы дашь? Мешок. У заставы крупа есть.
Еким фыркнул так, как фыркает старый армейский кашевар на гражданского, который учит его варить гречку.
— Застава кухарей не кормит, — заявил он и сел к костру. — У нас своя кухня, а на ней повар я. Так что зря просишь.
— Ты повар? — Я оглядел его с головы до ног. — С таким топором?
— А что топор? — Еким вытащил его из-за пояса и стал щепать лучину, лихо, с оттяжкой, чтобы видно было: у заставы и огонь лучше, и руки. — Этим топором я дрова рублю и бочки колю.
— Лучину щепаешь тонко, — я поднял с камня светлую щепку и провёл пальцем по ровному краю. — Топор у тебя широкий, а лучина тонкая. Такой и на кухне пригодится. Редкая вещь.
— Ты что, издеваешься? — покраснел Еким и замахнулся топором.
— Хвалю. Видишь: хвалят, а ты ершишься. — Я отломил от готовой лепёшки ещё тёплый край и сунул ему в свободную руку. — Ешь, пока горячая. Повар повара накормит, куда ему деваться.
Еким нахмурился, но откусил. Он откусил ещё раз, уже не хмурясь, положил топор на камень, чтобы взять лепёшку двумя руками, и съел её до корки.
— Топор пусть лежит, — пробубнил он с полным ртом. — В залог. Вернусь к закату, принесу крупы и заберу. Залог не пропадёт.
— Залог принят, — сказал я и повернулся к костру.
Из-под пролёта высунулся Жмот и шумно выдохнул дым.
— Змей! Он же на той стороне сидел! Спасите! — Еким вскочил, как ужаленный, глянул на три головы и заорал.
Он бросился по дороге к лесу, вихры по ветру, сума хлопала по спине. Топор остался лежать на камне.
Я поднял топор. Он был тяжёлый, топорище засаленное, тёмное от рук, лезвие в зазубринах.
Мне шесть лет, я лежу с ангиной, бабушка читает. Солдат приходит к жадной старухе, и старуха говорит, что есть нечего. Солдат берёт топор и варит кашу из топора.
Я держал топор и улыбался.
Днём тридцатого я отмыл топор песком. Лезвие засверкало, топорище стало светлым, как новое. Я отдраил котёл Яги: наливать его решил уже на месте, иначе на мост не затащить. Думке я шепнул два слова, пока две другие головы спали.
— Я их удержу. — Думка ухмыльнулась одними ноздрями и опустила голос до шёпота. — Они меня слушают, когда я молчу.
Соль Смородины в тряпице и связку лука я закопал в бочонок, под остатки капусты.
Вечером третьей ночи первыми пришли волки.
Их было двенадцать: серые, крупные, выше деревенской собаки в холке, с жёлтыми глазами. Они вышли из леса цепочкой, молча, прошли поляну, поднялись на мост и сели по перилам с обеих сторон вдоль всего настила, по шесть, как сидят в театре по ложам. Огонь реки светил на них снизу, и глаза у них горели.
Змей лежал под южной опорой, прижав головы к песку, и из тени на волков смотрели шесть осторожных глаз. Думка шипела Жмоту в ухо, чтобы не вылезал.
Вожак был седой по загривку. Он спрыгнул с перил на доски, подошёл ко мне на три шага и зарычал. Рычал он словами.
— Пустой стол — съедим повара. — Вожак сделал ещё шаг ко мне; до его пасти оставалось меньше вытянутой руки.
— Серый дело говорит. — Молодой волк на перилах подобрал лапы, готовясь спрыгнуть.
— Накрою. — Я кивнул, стараясь, чтобы подбородок не дрожал. — Сначала соберутся гости, а хозяин, по обычаю, ждёт опоздавших.
— Мы первые пришли, — прорычал Серый и сел на доски поперёк моего пути. — Мы и ужинаем первые.
— Ужинаете вы первыми, — согласился я и обошёл его. — А накрываю я по порядку. Садитесь на перила и смотрите.
Котёл Яги я подтащил за ушко к перилам у въезда, туда, где бил огонь из щели между досками. Второе ушко без слов подхватил Ерофей, и мы вдвоём поставили пустой котёл на жар. Мельник отряхнул руки и ушёл на свой песок, а я натаскал из ручья воды на две пяди: сколько нужно, чтобы топору было где лежать.
— Воду вместо ужина? — Серый заглянул в котёл и облизнулся, уже глядя на меня.
— Пока вода. — Я поднял Екимов топор, показывая вожаку. — Ужин дальше.
На мосту застучали копыта.
Тяжёлый конский топот ударил по дубовому настилу и отозвался в каменных опорах гулким эхом. Из сумерек вымахнул десяток всадников: кольчуги звенят, щиты обиты железом, мечи в ножнах бьют по стременам. Впереди на игреневом жеребце гарцевал старшой: рослый, румяный, шапка соболья набекрень, золотые кудри до плеч, усы колечком. Улыбка у него была масляная, наглая, хозяйская, какую любят все кабаки от Мурома до Киева и какой все кабаки дают в долг. Алёша Попович, понял я. Про такого Сластёна на мысу и сказала: красивый.
Позади заставы, еле волоча лапти по песку, плёлся Еким. Он вжал голову в худые плечи, пряча глаза, а сума его сиротливо болталась на одном ремешке.
Богатырь осадил коня в трёх шагах от кострища, покосился на опору, откуда торчали три головы, и натянул повод.
— Змей твой, что ли, кухарь? — Алёша наклонился в седле, рассматривая тень под опорой.
— Мой, — я встал между ним и змеем. — Сытый.
— Сытый, — повторил Алёша и перевёл взгляд на огромный закопчённый котёл, в котором стояла одна ключевая вода, а с него на топор в моей руке. Он запрокинул голову и заржал, звонко, раскатисто, так, что волки на перилах прижали уши. — Ну гляди, братцы! Гляди на чудо заморское! Кухарь на мосту на выдумки пошёл, железо в кипятке томит! А ну, похлебай гвоздей, кашевар, пока зубы целы!
Дружина дружно загоготала, хлопая себя по латам и крутя поводья. Волки на перилах глухо заворчали и оскалились, а Еким вовсе забился за конский круп, готовый провалиться сквозь доски в огненную Смородину.
— Слыхали, соколы? — Алёша перекинул ногу через переднюю луку седла, подбоченился и навис надо мной. — На сорока пирах я мёды пивал, у киевского князя со стола осетров брал, а каши из топора отродясь не пробовал! Где такую варят, кухарь? В сказках! А в сказках, скажу тебе по дружбе, повар либо в печи кончает, либо в царях. Ты под какую статью метишь, приблудный?
— Под царскую, богатырь, — я даже бровью не повёл, обтирая лезвие топора полотенцем до ясного блеска. — В печь меня посадить у твоей заставы силёнок не хватит, а вот царской кашей подавиться вы запросто. Спешивайся, воин, да рот готовь: сегодня ты у меня по уставу ужинать будешь.
— Ого! — Алёша соскочил на настил, и серебряные подковки сапог звякнули о камень. — Зубастый гусь! Ну давай, коли не брешешь. Вари своё железо! А не сваришь к полуночи, я этот топорик тебе плашмя пониже спины примерю, для науки!
Я двумя руками поднял топор над головой, показал сверкнувшую в огне реки сталь притихшей заставе, дружине и волкам и плавно, как опускают мозговую кость в бульон, погрузил в котёл, и котёл ответил глухим бульком.
— Котёл на огне, время пошло. — Я отпустил топорище и шагнул в сторону, чтобы всем было видно. — Топор пошёл в работу. Навар собирается.
На мосту наступила тишина. Слышно было только, как внизу утробно гудит огненная река да позвякивает железо о чугунное дно. Волки переглянулись. Серый медленно подобрал задние лапы и вытянул нос к пару. Алёша стёр ухмылку с лица, подошёл вплотную и заглянул в котёл, а за ним потянулись через перила лешачата, и кикиморы, подходившие по поляне, замерли с поднятой ногой.
Вода в котле закипела за минуту, огонь у реки жарит вдвое. Топор лежал на дне, отмытый дочиста. Я подождал ещё минуту и зачерпнул ковшиком прозрачный крутой кипяток.
— Сними первую пробу, боярин. — Я остудил кипяток коротким дуновением и с поклоном протянул богатырю. — Как на вкус?
Алёша взял ковшик двумя пальцами в замшевой рукавице и пригубил.
— Тьфу ты, пропасть! — Он смачно почмокал, выкатил глаза и сплюнул в сторону. — Вода водой! Пресно, как в болотной луже! Ты надо мной изгаляться вздумал?
— А ты чего хотел от чистого булата? — я сокрушённо развёл руками, сделав лицо старого мастера, у которого практикант испортил соус. — Железо силу отдало, сок пустило, а завязать нечем! Соли бы сюда. Хоть щепоть единую, богатырскую! Эх, пропало варево, не сдюжит топор без соли!
Из-за конского крупа пулей вылетел Еким. Веснушки на бледном носу горели, глаза лихорадочно блестели: топор был его, а позор падал на его кашеварскую честь.
— На! — заорал он, сорвал с пояса тугой холщовый кисет и швырнул мне в ладонь увесистый ком серой каменной соли. — На, соли, не жалей! Топор мой, я его два года правил! Я его тебе до заката в залог оставил, а не на смех! Пусть хоть сварится по-людски, чтоб заставе не срамно было!
— Еким, ты сдурел? — рявкнул Алёша и схватился за плётку. — Свой припас чужаку отдавать?
— А пусть варит! — взвизгнул Еким, набычившись, и шагнул между Алёшей и котлом. — Вы надо мной в казарме ржёте, а он варит! Пусть сварится!
— Вот это рука мастера, — одобрил я и щедро растёр соль между пальцами прямо над паром. — Пошла основа.
— Повар топор варит! Кашу из топора! Айда-а! — Двое лешачат сорвались с перил въезда и побежали к лесу, выкрикивая на опушке в темноту на два голоса.
Лес ответил им свистом, писком, треском. Я стоял у котла и смотрел, как из-за деревьев выходят огоньки глаз, по двое, по трое, и спускаются к мосту. К полуночи гостей собралось больше, чем во вторую ночь. Под пролётом у южной опоры, в тени, у воды, выстроилась очередь: с мисками, с берестяными туесками, с листьями лопуха, свёрнутыми кульком. Там стояли лешачата, кикиморы, русалки у воды и какие-то мохнатые с болота. Лешачата бегали к ручью с туесками и подливали воду в котёл. Кикиморы пришли с долгом: две корзины клюквы, полные, с верхом, красной, крупной, мокрой.
— Вот, повар, — пропела самая рослая и поставила корзины мне под ноги. — Две корзины, как уговорились. Квиты.
— Квиты. — Я подтянул корзины к очереди. — Принёс, значит, ешь первым. Сластёна, раздавай по горсти в каждую миску. Всем.
Сластёна лежала вдоль очереди и потихоньку тянулась к корзинам, по горсти клюквы губами. Кикиморы завизжали и принялись хлестать её по носу мокрыми подолами. Сластёна фыркала и морщилась, но тянулась снова.
— Раздавай, я сказал. — Я отвёл Сластёнин нос от второй корзины. — Не лопай.
— Я пробую. — Сластёна причмокнула, собирая языком сок с губ. — Проверяю на сладость.
Она раздавала, мурлыча. Она черпала горсть языком из корзины, облизывала её со всех сторон и только потом стряхивала в миску. До миски доходило полгорсти, мокрой и тёплой. Кикиморы побежали ко мне жаловаться, визжа наперебой:
— Повар! Ягода обслюнявлена! — Кикиморы сунули мне под нос мокрую миску.
— Облизала — сама и ешь. — Я отобрал у Сластёны вторую корзину и поставил перед кикиморами. — Раздавайте чистую. А эту, мокрую, в кашу проварим.
Кикиморы ухватились за корзину с двух сторон и мигом поделили работу: одна держала, другая сыпала ягоды в миски. Сластёна заглянула в свою корзину, потом в чужую и притихла. Впервые за вечер раздача пошла быстрее еды.
— Крупы бы горсть! Доброго, мытого пшена! И топор прямо на глазах разварится в пух! — Я вернулся к котлу, снял пробу серебряной ложкой, поморщился, мотнул головой и сказал на весь мост.
Дружинники позади Алёши переглянулись. Ждан с Гордеем почесали затылки под шлемами. Жалко было отдавать походный припас, но азарт уже захлестнул всех с головой: растает железо в кипятке или кухарь в реку полетит?
— Ждан! Гордей! — гаркнул Алёша, сверкая глазами. — Чего телитесь, пни замшелые? Сыпь пшено в котёл! Если этот колдун топор разомнёт, я сам ему в ноги поклонюсь, а если сбрешет, шкуру спущу за обман дружины!
— Свой припас, богатырь. — Ждан прикрыл ладонью горловину седельной сумы.
— Кухарь у нас тут святым станет, если топор разварится, — отмахнулся Алёша и подтолкнул его кулаком в спину. — Сыпь, говорю!
Два дружинника развязали седельные сумы, и пшено с глухим шелестом ухнуло в кипяток, подняв тучу белого крахмального пара. Кикиморы подхватили Сластёнину корзину.
— И наше в котле! Повар, наше тоже! — Они высыпали остаток клюквы в котёл, в пшено: теперь пусть кипяток поработает за нас.
Из-за ели у въезда вылетела горсть грибов.
— Тьфу! — донеслось из-за ели. — Держи, повар!
Это леший в новом коробе кинул и спрятался.
Котёл полнел. Запахло кашей, настоящей кашей: пшено, грибы, кислая клюква. Гости подходили к котлу и заглядывали, и каждый теперь хотел, чтобы каша вышла, потому что в ней было его.
Волки сидели, лапы на перилах. Они смотрели на котёл и облизывались. Они пришли есть, а ставкой у них был повар.
На раздаче такого гордеца, как Серый, держит одно: доказать. Я поставил на гордость.
— Волкам такое не давать. Зверь вкуса не поймёт. Это варево для дружины. — Я повернулся к волкам спиной и сказал громко, при всей заставе.
Застава загоготала.
Серый встал, шерсть на загривке у него поднялась дыбом.
— Зверь вкуса не поймёт? — проговорил он медленно, хрипло, и я чувствовал его взгляд лопатками. — Я этот лес знаю лучше, чем ты свой рот, повар. А ты мне «зверь».
Он спрыгнул с моста на въезд и ушёл в чащу. С ним ушли двое.
Через полчаса стая выволокла на мост кабана, огромного, чёрного, с клыками, как ножи. Волки швырнули его к котлу, к моим ногам. Кабан тяжело шлёпнулся на доски, и из щелей под ним брызнул огонь.
— Руби! — прорычал Серый. — И мне первому!
Я разделал кабана у котла ножом за четверть часа: шкуру долой, рёбра, лопатку, грудинку кусками в котёл. Застава смотрела, как я разделываю, и молчала, потому что так разделывают на бойне мастера, а не кухари. Задний окорок я отрезал целиком и отложил в сторону, на перила.
— Принёс — ешь первым. — Я повернул к Серому лежавшие у котла пустые миски. — Первую миску оставлю тебе.
— Повар. — Серый сел, и хвост его стукнул по доскам. — Зверь, значит, вкуса не поймёт?
— Поймёт. — Я подвинул к нему первую миску. — Кто кабана несёт, тот и вкус понимает. Дойдёт каша — получишь.
Перед тем как каша дошла, я достал из бочонка связку лука и отрезал три луковицы. Я нарезал их, бросил на крышку котла со шкварками из кабаньего сала и жарил на огне реки, подперев края тяжёлой крышки камнями, до золота, до того золота, от которого у всех на мосту дёрнулись ноздри.
— А это от хозяина. — Я высыпал лук в котёл. — Хозяин добавляет последним: так у нас положено.
Каша густела и пыхтела. Пшено разварилось, кабан отошёл от кости, клюква лопнула и окрасила кашу розовым, а грибы плавали сверху.
Богатырь не выдержал. Он отпихнул меня плечом, вырвал железный черпак и с маху засадил его на самое дно котла. Пошарил со скрежетом, уцепил и выволок наружу.
На черпаке, сверкая ошпаренной сталью среди розовой от ягод и сала пшённой каши, лежал абсолютно целый, невредимый топор. Он был голый и блестел, как серебряный рубль.
— Разварился, сукин сын?! Вот он, твой навар! Целёхонек! Ты кого вокруг пальца обвёл, кухарская морда? — Алёша поднял черпак над головой, обвёл налитыми кровью глазами притихшую дружину, оскалившихся волков и разинувших рты кикимор, а потом как гаркнет мне в лицо.
Воздух на мосту зазвенел. Волки подобрались для прыжка. Мечи в ножнах дрогнули. Серый медленно поднялся с досок.
Глава 5. Лишняя
Я спокойно достал из нагрудного кармана серебряную ложку мсье Бертрана, зачерпнул с лезвия топора жирную, янтарную каплю кабаньего навара и отправил в рот.
— Сталь, признаться, жестковата попалась. — Я зажмурился от удовольствия и смачно цокнул языком. — Перекалили на заставе. Зато навар чистое золото! Хлебай, богатырь, пока не остыло!
Мост замер на секунду и взорвался оглушительным, безумным грохотом.
Алёша согнулся пополам, уперев ладони в колени, и заржал так, что с ближайших сосен посыпалась хвоя. Дружинники валились на доски, колотя кулаками по щитам; Еким катался по песку, зажимая живот; кикиморы визжали и падали на доски, лешачата катались по въезду, русалки внизу били хвостами.
— Золотой навар! — выл Алёша, утирая слёзы рукавицей. — Ох, уморил, шельма! Ох, накормил дружину топорищем! Наливай, кухарь! Всё прощаю, наливай до краёв!
Серый скалился. Он скалился иначе, он по-волчьи смеялся, и я впервые видел, как смеётся волк.
— Топор в котёл, а навар золотой. — Серый провёл языком по клыкам и оскалился уже без угрозы. — Наливай и мне, повар. Такого я ещё не ел.
И каши хватило всем, по черпаку каждому: первым Серому, потом стае, заставе и всей очереди.
Сквозь этот хохот я глянул на опушку, за круг речного света. Там, на краю темноты, стоял силуэт: бочка с торчащей палкой. Это была ступа, и Яга смотрела из неё.
К рассвету котёл был почти пуст. Жмот, который помнил, что ему обещана корка со дна, полез к котлу доедать один и сунул морду в котёл по самые глаза. Думка шипела на него из-под опоры, но Жмот, у которого внутри победила корка, не слушал.
— Змей к котлу лезет! — взвыли волки и вскочили, шерсть дыбом, зубы наружу. — Обжора! Уберите змея!
— Мне обещано! — глухо донеслось из котла. — Корка со дна! Я сторожил!
Змей и стая сейчас сцепятся, и мост полетит в реку, подумал я.
— По порядку! — Я встал между ними с черпаком в руке, как с дирижёрской палочкой. — Каждому по черпаку. Серый, стая. Застава. Кикиморы. Все. Жмот, корка со дна твоя, я обещал и слово держу. А теперь вылезай.
И я раздал. Каждому по черпаку, от Серого до последней мелкой кикиморы, которая стояла с листом лопуха. Жмоту досталась пригарь со дна. Пригарь он любил больше каши, я это уже знал. Жмот захрустел, волки сели. А полосу у дужки, куда не достаёт черпак, я оставил нетронутой: рука помнила уговор.
Небо посветлело. Я повесил кабаний окорок на крюк, вбитый в перила над огнём реки, и подсыпал под него на камень ольховых щепок из лешачьего короба. Щепки задымили, окорок закачался в дыму, и запах пошёл по мосту, копчёный, сладкий.
— А ты хитёр, кухарь. — Богатырь взял повод и вдел ногу в стремя. Посмотрел на меня дольше, чем смотрят на повара, без прежней барской спеси, с уважением бывалого рубаки. — На сорока пирах сиживал, а такой потехи не видывал. Будешь жив, заворачивай на заставу. Покажу, как у нас хлеб в печи ставят.
— Приду, богатырь, — сказал я и опёрся на закопчённый черпак, как на посох. — Но сначала ты ко мне. Мой хлеб твоему заставскому сто очков вперёд даст.
— Посмотрим, посмотрим, чья мука слаще, — усмехнулся он в усы.
Еким потянулся к топору, остывавшему на камне у котла. Алёша хлестнул его плёткой по руке, несильно, для порядка.
— Алёша, — обиженно начал Еким и спрятал руку под мышку. — Я же его в залог оставил, до заката, под крупу...
— Крупу твою, дурень, мост съел всю ночь, вместе с заставским пшеном, — Алёша развернул коня. — Залог не выкупают, когда кашу сожрали. Пусть висит у кухаря, тебе наука. Не лезь со своим топором туда, где люди кашу варят!
— Наука. — Еким спрятал ушибленную руку поглубже под мышку и шмыгнул носом.
— А ну, по коням, соколы! — Алёша поднял плётку, указывая дружине на лесную дорогу.
Застава уехала. Топор остался у меня.
Над поляной упала ступа. Яга вылезла и отряхнулась.
— Последнюю ложку. — Она подошла к котлу и заглянула в него.
— Котёл пуст, бабушка, — я развёл руками и не двинулся с места. — Жмот вылизал дно до зеркала.
— А мне какое дело? — Яга постучала черенком лопаты по ободу котла. — Накормил всех. А гостью? По уговору, хозяин, последняя ложка мне, чья бы очередь ни была. Не будет ложки — не будет лишнего.
Я свой котёл знаю, и полосу у дужки я оставил нетронутой нарочно. Я подошёл, соскрёб прикипевшую пригарь ножом, положил на серебряную ложку и подал.
— Ишь ты, — сказала Яга и хрустнула. Зажмурилась. — Ловок. Ладно, ладно.
— Ну? — Я протянул ладонь за своей ложкой.
— Три ночи прокормил. — Яга вложила ложку мне в ладонь. — Лишнее отдам.
Она пошла к опушке, сунула в рот два пальца и свистнула в лес. Свист ушёл в чащу, как камень в воду. Я пошёл за ней.
— Слышишь, соколик? — Яга остановилась на опушке и подняла палец. — Идёт. Твоя идёт, лишняя.
Лес затрещал так, будто сквозь него шёл лось, потом затрещал ещё громче, и из чащи, ломая подлесок, приплясывая, вышла изба.
Она стояла на двух куриных ногах, жёлтых, чешуйчатых, со шпорами, толщиной с меня. Брёвна у избы были свежие, золотистые, пахли смолой. Над крыльцом с резными перильцами поднимался конёк, окошки смотрели из наличников, а пол лежал на высоте моей груди, так что под брюхом можно было пролезть на четвереньках. Изба переминалась с ноги на ногу, подскакивала и крутилась, как подросток на дискотеке, который не знает, куда деть руки.
— Это и есть твоё «лишнее»? — я остолбенел. — Изба-подросток на ножках?
— А ты чего ждал, соколик? Золотой сундучок с парчой? — Яга зашлась скрипучим, каркающим смехом, уперев руки в бока. — У меня этого добра по урочищам бегает, как поганок после дождя! Ничья, отбилась сама, жрёт мох да молодняк топчет. Молодая, норовистая, дурная! Забирай, пока я добрая, вот тебе и крыша, и горница!
— Да у неё сквозняк в голове свистит, — я с опаской шагнул к крыльцу, прикидывая прочность резных перил. — Она же ходуном ходит, как пьяный грузчик на дебаркадере. К ней как подступаться?
— А ты загляни, загляни в окошко, касатик! — подзуживала ведьма, ехидно щурясь. — Ручку протяни, погладь по брёвнышку, она ласку любит... хи-хи-хи!
— Ну, тише, дурёха, — я взялся за перильца, осторожно шагнул по скрипучим ступенькам и протянул открытую ладонь к резному наличнику. — Тише, красавица, свои...
Изба мгновенно подобрала правую чешуйчатую лапу и зацепила меня шпорой по бедру, вскользь.
Воздух выбило из лёгких. Я отлетел метра на три и впечатался спиной в мокрые заросли папоротника. В бедре вспыхнуло так, будто по нему съездили сковородой, и бедро тут же налилось синяком с ладонь.
— Ха-ха-ха-ха! — зашлась Яга, хлопая костлявыми ладонями по коленям. — Ой, не могу! «Погладь по брёвнышку»! Она тебя враз по брёвнам раскатает!
— Ах ты, курица деревянная! — прохрипел я, выбираясь из папоротника и припадая на ушибленную ногу. — Я к ней с открытой душой, а она шпорой!
Изба тем временем демонстративно развернулась ко мне глухой бревенчатой стеной без окон и без двери, подобрала юбку из нижних венцов и начала шустро пятиться в чащу, с хрустом ломая молодые берёзки.
— Эй! Стой, дура! — заорал я. — Бабушка, она уходит! Держи её, в болото свалит!
— Отдала — значит, твоя! — Яга преспокойно поправила съехавший платок. — Моё дело маленькое: дар передан при свидетелях. Удержишь ты её или она тебе хребет перешибёт, это уж твой поварской фарт. Я тебе не пастух и не понятая!
— Ты мне рецепт дай, старая! — я захромал к ней, сжимая кулаки. — Как её стопорить? У тебя тут сказка или цирк с конями?
— Рецепт ему, — передразнила Яга, отвернулась и принялась оттирать ногтем пятно на подоле. — Книжек в детстве не читал, грамотей? Сказку ломать горазд, а простого слова вспомнить не можешь? Сама уйдёт — век в шалаше куковать будешь.
Та же книжка, что и про топор, подумал я. Бабушкин голос. Иван-царевич стоит перед избушкой и говорит ей слова.
— Избушка! Избушка! Встань к лесу задом, ко мне передом! А ну стоять, кому сказано! — Я сплюнул на песок, развернулся к удаляющейся деревянной корме и заорал во всю глотку, вкладывая в голос весь рык, накопленный за двадцать восемь лет на раздаче.
Брёвна протяжно, жалобно заскрипели. Изба замерла, качнулась с пятки на носок, с шумом выпустила из-под стрехи облако пыли и неохотно, виновато перебирая когтистыми лапами, развернулась крыльцом ко мне. Окошки под резными наличниками смотрели виновато, но с опаской, как смотрит пойманная на воровстве мойщица посуды.
— Вот так-то лучше, — выдохнул я и ощупал ноющее бедро. — Будешь брыкаться, пущу на дрова для копчения окорока, поняла меня, птица переросшая? Шагом марш за мной к мосту!
Изба вышла из леса на поляну сама, за мной, а на поляне пошла куда хотела. Яга шла за нами в десяти шагах и хрустела сушёной репой. Изба прошла через всю поляну к западному краю, где начиналось болото, и села прямо на кочку. Из-под брёвен завизжали кикиморы, из-под избы полетели брызги тины.
— Моя кочка! — визжали кикиморы. — Слезай!
— Повар, убери курицу! — кричала самая рослая. — Убери, а то мы тебе клюквы больше не принесём!
— Это не курица, сударыни, а изба. — Я обошёл брёвна, прикидывая, откуда можно выманить её с кочки. — И не моя она, пока мы не сговорились. Потерпите.
Изба сидела, поджав ноги, и не думала вставать. Она сама выбрала.
Место выбирать буду я, решил я и посмотрел на мост. Огонь реки — моя плита, а плита должна быть под рукой: от порога до огня сорок шагов.
У костра стояла моя миска с кашей. Я отложил её себе к утру, когда раздавал, потому что сам за ночь съел только ложку. Теперь я её взял, зачерпнул горсть каши, тёплой, с кабаньим жиром и жареным луком, пошёл к избе и сунул горсть ей под крыльцо, под самый порог.
— Цып-цып. — Я постоял перед крыльцом и попятился. — Ну-ка, хозяюшка. Пошли, пошли. Кашей угощу.
Изба понюхала, поднялась с кочки и сделала шаг за мной. Потом ещё шаг. Я пятился через поляну к мосту, показывая горсть каши и приговаривая, как приговаривают курам, а изба шла за мной на запах, курья нога за курьей ногой, покачиваясь, и кикиморы вылезали из-под неё мокрые и злые.
— Так ведь это и вправду курица! — услышал я за спиной. — Глядите, повар её кашей заманивает!
— Заманивает, — согласился я. — Любую домашнюю птицу так заманивают.
В сорока шагах от въезда я остановился и поставил миску на землю.
Изба села. Она покрутилась, как курица в гнезде, прилаживаясь, пока не встала крыльцом на север, к мосту. Потом, устраиваясь, начала по-куриному грести лапой землю у западной стены, ближе к южному углу. Она гребла, гребла, и земля летела мне в сапоги.
Когда изба перестала, у юго-западного угла осталась яма, глубокая, в мой рост.
— Вот и погреб. — Я заглянул в яму и поскрёб пальцем сухую прохладную глину.
Внутри пахло сухим деревом и старой золой: сени, дверь, за дверью горница. Лавки шли вдоль стен, посередине стоял стол, на стене висел поставец, а в поставце лежала дюжина липовых ложек. В дальнем от двери углу стояла печь.
Это была русская печь, беленая, пузатая, как купчиха, с устьем, похожим на рот, и с заслонкой. Наверху у неё лежала лежанка. Я погладил её по боку. Бок был холодный.
— Ну что, хозяйка. — Я провёл ладонью по холодному белёному боку. — Давай знакомиться. Я Глеб, двадцать восемь лет у плиты, печей на моём веку сменилось шесть. Ты, я вижу, седьмая.
Я сбегал на мост и принёс в котелке жар, угли от огня реки. Заложил в устье сучья, высыпал на них угли, подул. Сучья затрещали, и огонь встал.
Печь выдохнула. Из устья дунуло ровно, как дует человек на свечку, и огонь лёг и погас.
— Это как? — Я разворошил погасшие сучья в устье. — Обидела?
Я развёл снова. Подул. Огонь встал.
Печь плюнула мне в лицо клубом дыма, прямо в глаза и в нос. Я согнулся, закашлялся, а из устья валило так, что в горнице стало серо, и сучья под её плевком погасли.
— Ну знаешь! — выкрикнул я, отдышавшись. — Я к тебе с углями, а ты с сажей!
Кашляя до слёз, я на ощупь нашёл дверь и кубарем скатился с крыльца. Лицо горело, в носу стоял плотный ком сажи.
На нижней ступеньке, свесив кривые ноги в лаптях, сидела Яга и с хрустом точила сушёную репу кривым ножом.
— Бабка! — прохрипел я, утирая подбородок рукавом куртки. Рукав стал чёрным. — Ты кого мне подсунула? Там не печь, там дракон недобитый! Я к ней с углями от Смородины, с еловым сушняком, душу вкладываю, а она мне в харю копотью плюёт!
— А ты думал, она перед тобой на брюхо ляжет, соколик? — Яга скосила на меня жёлтый глаз, не переставая жевать. — Печь — это тебе не сковородка бессловесная. Она из дикой глины лепленная, на калиновом огне крещённая, у неё нрав покруче, чем у княгини киевской. А ты к ней с наскоком, по-городскому.
— По-городскому я на дровах, на газу, на индукции и на углях по тонне мяса выдавал! — я подступил к крыльцу, вытирая слёзы тыльной стороной ладони. — Двадцать восемь лет у плиты! Огонь он и в Африке огонь! Говори прямо, как с ней сговориться, и хвостом не крути!
— Вот и сговаривайся, — Яга вонзила нож в остаток репы, сунула его за пояс и поднялась, отряхнув подол. — Я тебе не сваха и не печник на жалованье. Подсказывала я тебе три ночи, дурака, харчи твои терпела. Уговор наш кончился: изба на месте, котёл при тебе, долгов нет. Три ночи чужих кормила твоя рука — первая хозяйская ступенька за тобой. Дальше сам позови, сам рассади и сам удержи: тут уже на обычай не свалишь. А третья — вернуть тех, кого увели от твоего стола. Не за шиворот приволочь: чтоб своей волей обратно сели. Вот там, соколик, одной вкусной миской не отделаешься. Сумеешь Печь накормить и приручить, будет у тебя дом. Не сумеешь — угоришь в золе, туда тебе и дорога.
— Постой! — я шагнул за ней и ухватил её за рукав. — Хоть слово скажи, чего она просит!
— Чего всякая баба просит: тепла да уважения, дубина стоеросовая! — Яга вырвала рукав, забралась в ступу и подняла пест над головой. — Корми, говорю! Догадайся сам, чем её нутро зажечь! Прощай, соколик, не поминай лихом, а сгоришь — котёл назад заберу!
Ступа с сухим гулом взмыла в кроны сосен и растворилась в небе. Единственная, кто знал этот дом, меня бросила.
Я вернулся к Печи и встал перед устьем на колени. Я дул, прикрывал огонёк ладонями, как спичку на ветру, подкладывал щепу по одной, самую тонкую, по щепочке. Огонёк держался, пока я дул, а стоило мне перевести дух, ложился.
— Ну же. — Я прикрыл огонёк ладонями и снова дунул в устье. — Ну держись. Я по-хорошему. Не хочешь по-хорошему? Вижу, барыня. Ладно, барыня, попросим.
Я дул. Перевёл дух. Огонёк лёг. Я дул снова.
За моей спиной скрипнула дверь. В горницу пролезла голова на длинной шее. Это был Жмот. Он учуял от меня кабанье сало, потому что я весь им пропах, и полез следом, как поварёнок на запах жарёхи.
— Сало! — Жмот вытянул нос к моему засаленному фартуку. — Где сало, повар? Ты тут колдуешь, а у меня пустая...
— Жмот, не сюда! — Я попытался оттеснить его морду от устья.
Но Жмот уже вытянул шею через всю горницу, через мою голову, к устью, и шумно выдохнул.
Я увидел, как сейчас всё вспыхнет: сучья, заслонка, лежанка, изба.
Печь вспыхнула, довольно. Она загудела ровно, глубоко, как гудит хорошая печь в пекарне, а заслонка сама прикрылась наполовину, как у сытой кошки прикрываются веки.
— А, — сказал Жмот и, не вытаскивая головы, облизнулся. — Вот и всё. Что ей надо-то? Подожги и гуди. Сало давай.
— Сало ему, — проворчал я, вставая с колен. Я шагнул к Печи, и из устья потянуло дымом мне в лицо. Я отступил, и дым перестал. Шагнул вперёд, и дым пошёл снова.
— Так, значит? — Я снова подступил к устью и отдёрнул лицо от дыма. — Ему можно, а мне нельзя?
Золотой огонь змея лежал в устье ровной лентой, а мои угли от Смородины чернели в золе, отвергнутые.
— Понятно, — сказал я вслух и щёлкнул пальцами. — Мой огонь ты гонишь, потому что он чужой, с реки. Змеиный принимаешь, потому что он домашний, при доме. Значит, у хозяйки один огонь, и разводит его один хозяин. Жмот, сало потом. Вон отсюда. Думка!
В окно просунулась средняя голова.
— Дыши ей в устье. — Я отгрёб потухшие угли, освобождая сучья. — Ровно, как Сластёну учил. Не на заслонку, на сучья, и держи жар до вечера.
Думка кивнула и дохнула тихо, по-хозяйски. Огонь встал выше и остался. Я подождал, вздохнул и шагнул к Печи сам, и из устья снова потянуло дымом в лицо.
Огонь змея она признала, а меня гнала.
Перед полуднем мы с Горынычем, я хромая на ушибленную ногу, перетаскали к избе всё, что осталось на кострище и на мысу: недогоревшие брёвна, сосновый ствол от вертела, чурки.
— Жмот, бревно! Думка, ствол! Сластёна, дыши под кострище, пока не потухло! — Я подхватил охапку чурок, освобождая головам дорогу.
— А мне какое? — Сластёна отодвинулась от соснового ствола, оставляя его Думке. — Я только дышу.
— Дыши и тащи! — Я поддал концом чурки ближайшее к ней бревно.
Мы сложили поленницу вдоль западной стены. Окорок я снял с крюка над рекой, закопчённый до тёмного золота, и пах он так, что Сластёна пустила слюну до земли. Я повесил его в новой яме-погребе на колышке, вбитом в глину. Потом расколол топором Екима сосновый ствол от вертела на плахи, накрыл ими яму, оставив лаз, и присыпал дёрном с опушки. Топор я повесил над дверью горницы: вбил обухом два дубовых колышка в бревно над притолокой и положил на них топор лезвием к стене, так что с порога было видно.
Я поднялся на крыльцо.
Изба скрипнула и закачалась, как качается от смеха толстяк. Она наклонилась вперёд и стряхнула меня с крыльца, как стряхивают крошку со скатерти, и я скатился по ступеням в траву.
— Ты что творишь, оглашенная?! — я сердито сплюнул налипшую травинку, потирая ушибленный локоть. — Я же свой! Я тебя только что лучшей кашей с руки кормил!
Изба скрипнула ещё раз, уже ехидно.
Я лежал на спине и смотрел в небо. Небо было синее.
— Смейся. — Я сел, отряхнул с рукава землю и подтянул к себе котелок Яги. — Я тоже смеюсь. Мы ещё посмотрим, кто последний.
Потом я сел на нижнюю ступеньку и поставил на камни рядом котелок Яги с водой. Я взял из связки луковицу и нарезал её в котелок, добавил щепоть соли Смородины и ломоть сала, а потом поджёг под котелком щепу от уголька из устья. Я не ел по-человечески с пятницы, и это был мой обед.
Из котелка пошёл запах лукового супа, сладкий, домашний.
Изба затихла и перестала скрипеть. Она понюхала воздух и опустилась на ноги, присела, как курица садится на гнездо: тихо, мягко, поджав ноги под себя.
— Вот так. — Я подвинул котелок ближе к нижней ступеньке. — С едой разговор короче.
Головы решили ночевать у избы, потому что тут было тепло и пахло едой. Змей подполз и улёгся прямо у курьих ног, положив три головы на ступени крыльца, мне под бок.
— Мы тут, — Жмот потянул морду к моему котелку. — Тут тепло, тут едой пахнет, мы ляжем.
— Ложитесь где-нибудь ещё, — попросил я и отодвинул его морду от своего котелка.
Изба лягнула его в бок, коротко, сильно.
— Она первая лягнула! — взвыл Жмот.
— Мы только полежать! — заныла Сластёна.
— Закон избы, повар, — Думка обернулась к ушибленному змеиному боку. — На ноги не ложись.
Три головы подняли морды и зашипели на избу, а изба заскрипела в ответ.
— Тихо, тихо, — сказал я и встал между ними. — Обе стороны, тихо. Жмот, во двор. Думка, за рог. Вдоль западной стены.
Я взял Думку за рог и повёл змея к поленнице, вдоль западной стены, и уложил его вдоль брёвен, рядом с накрытой ямой. Змей лёг и вытянулся во всю стену. От его бока шёл жар, и жар этот грел стену горницы изнутри, как лежанку.
— Жар отдавайте стене. — Я прижался ладонью к бревну над змеиной спиной. — Она к вам привыкнет.
Изба затихла.
Я ел свой суп на крыльце из липовой ложки, взятой из поставца, ел медленно и смотрел на мост, на реку, на лес. Вечером я пересчитал, что у меня осталось: капусты треть бочонка, лук, связка штук в двадцать, сала полшмата, жестянка и окорок в погребе.
Ложку, которой ел, я пометил ножом, сделал зарубку на черенке и положил обратно в поставец. Двенадцатая. Моя.
В сумерках я лёг на лавку у печи. Куртку я повесил на гвоздь у двери, и серебряная ложка лежала в нагрудном кармане. Печь гудела огнём змея, а стоило мне повернуться к ней лицом, тянуло дымом. Я лёг лицом к стене.
Проснулся я за полночь. За печью гремели ложки.
Они гремели, как гремят в узле, когда их перебирают: деревянный стук, дробный, быстрый. Я сел на лавке, потом встал и зажёг лучину от углей в устье. Печь на этот раз дала: лучина занялась сразу.
Звон стих.
— Кто тут? — Я поднял лучину, заглядывая за Печь. — Выходи, поговорим. Я хозяин.
Ответа не было.
За печью лежали пыль, паутина и сухой лист. Я подошёл к поставцу и посчитал ложки при лучине.
— Одиннадцать. — Я ещё раз провёл лучиной вдоль поставца.
Двенадцатая, моя, с зарубкой на черенке, лежала в золе у самого устья. Черенок торчал из золы, как перст.
— А вот и ты, — сказал я ложке и полез за ней рукой.
Печь выдохнула мне в лицо облако сажи.
Я стоял в тёмной горнице с чёрным лицом, с лучиной в одной руке и с ложкой в другой.
Глава 6. Старшая по кухне
— Вставай, красавица, — я поскрёб ногтем серую корку закваски на стенках квашни. — Двадцать восемь лет я начинаю любую кухню с тебя. Не подведи.
Квашня стояла в углу сеней и молчала. Сажу я смыл в час ночи, котелком у крыльца, и смыл плохо: к утру она проступила в бороде серыми нитками, как перец в белом соусе. Спать сразу я не лёг. Я ходил с лучиной по сеням и разглядывал Ягино хозяйство, которое изба притащила из чащи на себе, как улитка свой дом. В ларе лежала ржаная мука, налитая до половины. Рядом стоял мешок пшена. У стены висели хлебная лопата, ухват и кочерга, на полу поблёскивали два чугунка, а между ними стояло берёзовое ведро, стянутое обручами. Закваска засохла на стенках квашни, серая и в трещинах, как старая штукатурка. Куртку я повесил на гвоздь у двери, а серебряную ложку переложил из её нагрудного кармана в карман фартука: на кухне ложка должна лежать у меня на груди.
Хлеб за одну посадку расскажет про печь, про воду и про муку больше, чем хозяин за неделю, поэтому в каждой новой кухне я сначала ставлю хлеб: в новом ресторане, в чужой столовой, на съёмной кухне под выездной банкет. Я размочил закваску тёплой водой из котелка, дождался, пока она задышит и запахнет кисло и живо, замесил опару с запасом, потому что на чужой печи первый каравай редко удаётся с первого раза, и оставил опару подниматься.
Пока она просыпалась, я сел на нижнюю ступень крыльца и принялся оттирать песком котелок. Круг, круг, круг. В горнице Печь гудела змеиным огнём; мне она ещё не разрешала и уголька подать. Я повернул котелок на коленях. Рядом на ступени лежала сковорода с двумя моими зарубками на рукояти.
Валентина Степановна отдала мне этот чугун, когда я уходил с Автозавода. Сунула сковороду в мешок вместе с хлебом и велела не позорить её кухню: «Нож новый купишь. Руку новую не купишь. Чугун береги, Глебка, он твою руку помнит». Я тогда смеялся. Мне казалось, что всё хорошее теперь будет только впереди.
Тётя Валя умерла в позапрошлом году. На похороны я успел с банкета, в белой поварской куртке, колпак скомкал в кулаке. Стоял у гроба и жал воротник: не переоделся, опоздал. Стыдно было не за куртку. За три года до её смерти я перестал звонить. Сначала пропустил одно воскресенье. Потом два. Работа, сезон, новый зал. Завтра позвоню.
Она ещё как-то набрала сама. Я увидел имя на экране, а официантка уже несла обратно неправильно собранную тарелку. Сбросил: сейчас исправлю и перезвоню. Тарелку исправил.
Я остановил руку. Котелок скользнул по колену; я отпустил его и положил ладонь на чугун. Домой я теперь даже сброшенным звонком не дотянусь. Здесь хотя бы не стану оставлять живых на завтра. Не «всех люблю» — на такое у меня бы сил не хватило. Но пришёл ко мне человек — я увижу его, пока он ещё здесь.
В горнице щёлкнул уголёк. Печь не погасла и не позвала. Просто грела дом. Я убрал сковороду на сухое место, вернулся к опаре и лёг на лавку лицом к стене.
В пять опара стояла шапкой: у Ягиных заквасок, видно, сон короткий. Солнце висело над лесом, в открытую дверь сеней тянуло речным жаром, в устье Печи под пеплом краснели вчерашние угли. Змеиный огонь Печь признала, а меня вчера выставила сажей в лицо. Ладно. Хлеб всех мирит.
Я обмял тесто, скатал каравай, присыпал лопату мукой и подал в устье.
Печь выдохнула коротко, как человек, которому сунули под нос вчерашнюю рыбу. Лопату дёрнуло у меня в руках, каравай съехал, кувыркнулся и шлёпнулся на пол у сапог мучным боком вниз.
— Хлеб на пол? Спасибо, старая. — Я поднял тесто, сдул золу, отщипнул испачканный бок и швырнул в угол. — Ты первая, кто себе такое позволил. На Рождественской стажёр за такое неделю чистит картошку.
Печь загудела ровно и довольно на своих углях, как гудит хозяйка в собственном доме.
— Значит, вот как. — Я подхватил лопату с тестом и понёс к двери. — Мои руки тебе противны, огонь змея любезен. Будет тебе твой любимый огонь.
Я вышел во двор. Горыныч спал вдоль западной стены у поленницы, три головы рядком на траве, и от боков шло тепло, как от остывающей плиты после смены.
— Подъём! — Я постучал костяшками по средней шее. — Дохни мне в устье. В полсилы.
Думка открыла один глаз, жёлтый, со зрачком-щелью.
— В полсилы я дышу после сытного ужина, — Думка приподняла веки повыше. — А ужин у нас был такой: пригарь на троих. Ты сам делил.
— Дохнёшь, получишь первый ломоть, — я ткнул лопатой в сторону горницы. — Горячий.
— Мне первый! — рявкнул Жмот с левого края и потянулся мордой к лопате. Я отвёл её за спину. — Я злее, мне и горячее!
— Тебе пригарь, а ломоть мне, — сонно протянула Сластёна и подсунула нос мне под локоть. — Я корочку люблю, которая хрустит.
— Тихо вы оба, — Думка легонько стукнула Жмота подбородком по затылку. — Повар просит дохнуть, а не делить. Будь по-твоему, повар: в устье, в полсилы, а ломоть поделим потом, по-честному. Жмот, закрой рот.
Змей потянулся всем телом, сунул среднюю голову в дверь, вытянул шею через горницу и дохнул. Печь вспыхнула радостно, до гула, так что звякнули ложки в поставце. Я переформовал каравай и посадил снова, в самое пекло.
Минут через пять из устья повалил чёрный дым. Я выволок хлеб кочергой на железный лист. Снаружи он обуглился, внутри остался сырым, как клей. Я разломил его и сунул разлом под нос Думке, которая так и держала голову в горнице и нюхала горелое.
— Смотри, — я повернул к ней разлом. — Снаружи уголь, внутри клей. Так выходит, когда ученик врубает конфорку на полную, потому что гости ждут.
— Это плохо? — Думка вытянула среднюю шею пониже и втянула ноздрями горький чад из разлома. — Огонь ведь хороший.
— Огонь отличный, только для другого дела, — я ткнул пальцем в серую сердцевину. — Ты даёшь пламя сверху, яростное и быстрое, на мясо и на шкварки. А хлеб сидит на поду, и ему нужен низ: жар прогретого кирпича, ровный и долгий, с чистого пода, с которого выметены угли.
— Значит, хлебу годится её огонь, а мой годится на мясо? — Думка моргнула тяжёлыми веками и повернула голову к устью.
— Хлебу нужен огонь Печи, — я отшвырнул испорченный ломоть на лист. — Дрова, которые прогорят и отдадут ей тепло. Подойдёт берёза.
Следом в окно сунулся Жмот и потянул ноздрями.
— Горелым пахнет! — обрадовался он. — Хлеб мой, раз мой огонь его сжёг?
— Хлеб мой, а сжёг его твой огонь, — сказал я и бросил ему в пасть обугленную корку. — Ешь, это тебе за старание. Змей, — я повернулся к Думке, — ты мне хлеб сжёг.
— Ты сам просил, — Думка отодвинула нос от обугленного мякиша.
— Я и говорю. — Я опустил железный лист на припечек.
В поленнице лежали Ягины чурки осины и ольхи, недогоревшие брёвна с кострища, сосновый ствол от вертела и с краю несколько берёзовых кругляков.
— Где тут у Яги колун? — Я обошёл двор и спросил через плечо.
— Яга дрова рубит взглядом, — Сластёна подняла нос из травы. — Колуна у неё нет.
— Удобно живёт. — Я вернулся к двери горницы.
Вместо колуна я нашёл над дверью горницы, на двух дубовых колышках, топор Екима. Я снял его, поставил первый кругляк на колоду у самых курьих ног, ближе к стене, чтобы щепа летела мимо змея, и замахнулся.
Изба переступила. Курья нога, жёлтая, чешуйчатая, с когтем в мою ладонь, ударила в топорище. Топор кувыркнулся в крапиву, меня отбросило спиной на поленницу, и на бедре, рядом со вчерашним, от папоротника, расцвёл второй синяк.
— Повара! Избой! По заду! Ха-ха-ха! — Жмот затряс головой так, что с поленницы посыпались щепки.
— Смейся, смейся, — сказал я, растирая бедро. — Вот сядем обедать, посмотрим, кто последний смеётся.
— Она топор под ногой не терпит, — Думка приподняла голову над травой. — Ей кажется, что ты целишься ей в палец.
— Раньше сказать могла? — Я выбрался из крапивы и потёр бедро.
— Ты не спрашивал. — Думка скосила глаз на валяющийся в крапиве топор.
— Я спросил про колун! — Я запустил в неё щепкой, и щепка отскочила от чешуи.
— Про колун спрашивал, а про избу нет, — Думка стряхнула щепку с чешуи. Сластёна хихикнула. — У нас так: что спросил, на то и ответ.
Я выудил топор из крапивы, обжёгся, взвалил кругляки на плечо и ушёл колоть на берег, к кострищу у въезда. Колол, пока плечо не загудело, а потом ободрал на опушке берёзовый сухостой и вернулся с тремя охапками. Изба стояла смирно и косилась на меня всеми окнами.
В горнице я выгреб змеиные угли в зольный чугунок, выложил берёзу колодцем, под низ положил бересту и поджёг от лучины. Береста скрутилась, затрещала, и тут заслонка сама съехала наполовину. Тяга пошла назад. Дым ударил в горницу, мне в лицо, в глаза, и я закашлялся в полотенце. Я разложил заново, поджёг, заслонка съехала снова, и снова мне в лицо полез горький белый дым.
— Да что тебе не так?! — выкрикнул я в устье, кашляя. — Дрова сухие, берёза твоя, руки мытые!
Печь ответила дымом. Я сел на пятки перед устьем и вытер глаза.
На Автозаводе, в заводской столовой номер четыре, куда меня взяли в восемнадцать лет сопливым практикантом, у котлов стояла тётя Валя. Она сорок лет простояла у пара, ладони у неё были красные и дублёные, как варёные раки, фартук из брезента доходил до колен, а голос гудел заводским гудком на пересменку: рявкнет на раздаче, и в цеху сами собой подпрыгивают кастрюли.
В первую же неделю, пока она отвернулась к журналу бракеража, я решил показать прыть. Я схватил полуторалитровый половник, подскочил к её пятидесятилитровому баку с борщом и сунулся зачерпнуть со дна, где гуща.
Половник не дошёл до рубинового круга на два пальца. Тётя Валя даже корпуса не повернула: её рука в ситцевом нарукавнике метнулась наотмашь, и сухой точный удар поварёшкой пришёлся мне в лоб. В глазах полыхнул фейерверк почище электросварки, ноги подкосились.
— Стоять, салажонок! — рявкнула она, и пальцы её, как калёные тиски, перехватили мне запястье. — Ты куда своё жало немытое суёшь?! Кто тебе позволил в чужой бульон лезть без доклада?!
— Я… я только на соль проверить, Валентина Степановна! — засипел я, держась свободной рукой за гудящий лоб и пятясь к посудомойке. — Навар глянуть хотел, со дна поднять!
— Дома у мамки со дна поднимать будешь, соплежуй! — Она выдрала черпак из моих одеревеневших пальцев, огрела меня черенком по плечу и встала грудью в проходе между плитами. — Это моя кухня, сынок! Здесь каждый пузырь на счету, каждая луковица моё дыхание чует! Сюда не заглядывают «поглядеть». Сюда подходят, сняв шапку, вымыв руки с хозяйственным мылом и спросив разрешения за три шага до раздачи! Запомнил, или добавки выписать?!
— Запомнил… — выдохнул я, вжимаясь лопатками в кафель.
— То-то же! — Тётя Валя сунула мне тряпку в руку. — Тряпку в зубы, и марш отдирать пригоревший жир с колосников! Чтоб до звонка сверкало, как орден Ленина!
К её плите подходили, спросив, даже директор завода и главный инженер. Через полгода она той же поварёшкой учила меня держать жар в котле на триста порций так, чтобы нижняя картошка томилась сладкой, а верхняя не расползалась в кисель.
— Старшая, — я поднялся, вытер руки о фартук и встал перед устьем так, как стоял перед тётей Валей: молодой повар перед старшей. — Прости, что влез без спросу. Пусти на свою кухню. Хлеб твой, руки мои, дрова берёзовые. Что скажешь, то и сделаю.
Дым опал. Заслонка медленно отъехала сама. Береста схватилась, огонь пробежал по берёзе, и в устье загудело ровно, глубоко, по-хлебному.
— Слышу. Вот это другой разговор. — Я стоял и слушал гул, как слушают двигатель после ремонта.
Когда дрова прогорели и на поду остался один красный жар, я сгрёб угли к устью горкой, подмёл под мокрым веником, и кирпич задышал ровно и сухо, как ладонь. Тогда я поставил кашу на завтрак: пшено из Ягиного мешка, вода, щепоть соли из жестянки. Чугунок я задвинул вглубь, на чистый под, где, по всем моим понятиям о русской печи, каша упревает ровнее. Тяга выдавила его обратно. Он сам проехал по поду к устью, неторопливо, как тележка по наклонному полу. Я задвинул снова. Чугунок снова приехал ко мне.
— Не туда, значит? — Я задержал ухват у устья, придерживая чугунок. — А куда?
Тяга подула мне в лицо тёплым. Я понял.
— Тут у тебя своя посадка. Первым, в устье, в красный угол у самого огня. Принято. — Я поставил чугунок туда, куда она просила, и он встал. Из остатка опары, которую я по привычке оставил в квашне про запас, я скатал третий каравай, обсыпал мукой из ларя и посадил на чистый под за чугунком. Печь приняла и его.
В семь сорок я снял пробу серебряной ложкой. Пшено упрело, пенка сверху зарумянилась, запахло топлёным, как в детстве у бабушки на Мызе. Я подвёл ухват под чугунок и потянул.
Заслонка захлопнулась сама и прижала рога ухвата к челу. Чугунок остался внутри.
— Эй, старая, отдай. Каша упрела. — Я потянул сильнее, и ухват заскрипел. Ещё чуть, и треснет черенок, или чугунок опрокинется на под, и тогда пропадёт каша, а хлеб утонет в пшёнке. Печь держала тепло и упрямо, как тётка на рынке держит свою сдачу.
— Тебе мало? — Я ослабил тягу, придерживая черенок, чтобы чугунок не опрокинулся. — Я поставил, как ты просила. Чего ты хочешь?
Печь гудела. Я смотрел на узкую щель, в которую входили рога ухвата, и вспоминал, чего ждут от повара все старшие на всех кухнях. Потом достал из кармана фартука серебряную ложку, просунул её в щель, зачерпнул верх каши, самую пенку, и вывалил на под перед чугунком.
— Тебе первая, — я вытянул ложку из щели. — Твоя кухня.
Заслонка отошла с тёплым вздохом, будто кто-то выдохнул после долгого дня. Чугунок выехал на ухвате мне в руки.
В восемь я пошёл к поставцу за ложками. Поставец стоял пустой: вся дюжина ушла, и моя, с зарубкой, которую я ночью вынул из золы и положил сверху, ушла вместе с ними. На полках блестело голое дерево.
— Это что такое? — Я провёл ладонью по пустой полке поставца и заглянул за него.
Печь гудела, сытая, с моей кашей на поду.
— Сначала поешь, — я вытащил из нагрудного кармана серебряную ложку и повернулся к каше. — Потом разберёшься.
Я вынес чугунок на крыльцо и поставил на ступень. После ночи серебряной ложкой я бы завтракал до обеда, поэтому взял черпак от Ягиного котла. Едва я сел, Жмот оттеснил обеих сестёр шеей и нырнул мордой в чугунок. Горячая пшёнка зашипела у него на языке, он взвыл и всё равно не вынул морду.
— Моё! — взвыл Жмот, мотая головой. — Я первый учуял!
— Первый учуял, последним получишь, — я упёр черпак ему в нос и отодвинул морду от чугунка, как отодвигают стажёра от плиты. — Слушать все три! Печи первая ложка. Повару вторая. Змею пригарь.
— А если пригари мало? — Сластёна заглянула в чугунок, и глаза у неё стали как блюдца. — Я хрустящую люблю! Вдруг мне достанется мягкая?
— Хватит на всех, если не толкаться. — Я упёрся свободной рукой в Жмотову скулу. — Жмот, убери язык.
Я съел вторую ложку черпаком, как солдат из полевой кухни, выбил со дна чугунка пригарь, золотую, хрустящую, пахнущую жареным пшеном, и разломил на три куска.
— Мой меньше! — Жмот прижал добычу языком к зубам, чтобы никто не отнял.
— Твой с золотым краем, — я показал на румяную кромку у него в пасти. — Хочешь поменяться со Сластёной? У неё ровный.
Жмот посмотрел на кусок Сластёны, потом на свой и втянул кусок в пасть целиком, чтобы не передумать.
— Справедливо, — Думка тихо захрустела.
Три головы сидели рядком на нижних ступенях, как дети в школьной столовой, где раздатчица строгая. Солнце стояло над лесом, огонь Смородины в дневном свете бледнел до стеклянного дрожания над водой, из трубы шёл берёзовый дым, белый и лёгкий, первый дым моей печи.
Когда я вернулся в горницу, в золе у самого устья, там, где я только что вывалил кашу Печи, торчал черенок. Я вытянул ложку кочергой. Ложка оказалась липовой, из дюжины, чистой, будто её положили аккуратно, а золу насыпали сверху горсточкой.
Я сложил одно к одному: зола лежала у Печи, устье принадлежало Печи, ночью моя ложка лежала в устье, сажа в лицо вылетела оттуда же. Час назад помирились, а она ложки тащит.
— Ложки верни, старая, — я постучал черенком серебряной ложки по кирпичному челу, как выбивал инструмент у повара, прятавшего хорошие ножи. — Кашу взяла, ложки тебе зачем?
Печь обиделась. Сразу, как обижаются старшие, без слов. Берёзовый гул опал. Под остыл, из устья потянуло сырым холодным дымом, и мой каравай, который уже румянился на поду, застыл бледным и недопечённым.
— Ну вот, — я положил серебряную ложку на припечек и развёл руками. — Я ж по-человечески спросил.
Печь отвечала холодным кирпичом.
Я сел на лавку, выдернул берёзовое полено из охапки, достал свой поварской нож и принялся резать. Сначала вырезал черпало, потом черенок, потом выровнял край, чтобы губы не резал.
— Ты что делаешь? — Думка просунула нос в распахнутую створку окна и уставилась на летящую стружку. — Ложек в доме всё равно нет.
— Мириться той ложкой, которую я вынул из её же золы, выйдет насмешка, — я плавно срезал тонкую ленту светлой древесины, не поднимая головы. — Мириться надо своим. Сам сделал, сам поднёс.
Полчаса я резал, стружка падала на половицы вокруг лавки, в горнице пахло свежей корой и соком. Ложка вышла грубая и тёплая, как из рук деда.
— Красивая, — Думка прищурила жёлтый глаз, разглядывая поделку через подоконник. — Только кривая.
— Красоту я потом сделаю, — я сдул белую стружку с черпала и пригладил срез большим пальцем. — Сейчас нужен мир.
Я принёс с крыльца пустой чугунок, выскоблил со стенок остатки каши, ложки полторы, и положил на под первую ложку новой ложкой.
— Это тебе, старшая, — я оставил новую ложку на припечке. — Про ложки я погорячился.
Жар вернулся не сразу. Сначала тонко затрещала лучина в углу, потом в глубине пода зарделось, потом загудело, и каравай на поду снова пошёл румянцем.
А я сидел и думал вслух.
— Печи мои ложки ни к чему, — сказал я и повертел в пальцах липовую, которую вытянул из золы. — Она берёт кашу, берёт уважение, берёт первую ложку. На что ей липовые черенки в золе?
— Вот и я так думаю, — Думка положила подбородок на подоконник.
— Значит, ложки берёт кто-то другой. — Я постучал черенком по краю стола.
— Значит, — Думка прикрыла один глаз. — Кто, я не скажу. Я говорю: думай.
Берёзовую ложку я вытер фартуком и положил в карман рядом с серебряной. Им там хватило места.
Первое, что приходит в голову на кухне, где пропадают вещи: они проваливаются. Я вышел во двор, лёг на живот у избы и собрался лезть под неё.
— Ты чего под ней ползаешь? — спросила Сластёна, свесив голову с поленницы. — Она же ногами топает.
— Ложки ищу. Вдруг провалились. — Я уже просунул под избу плечо.
— Провалились, — передразнил Жмот и ткнул мордой в мою подошву. — Щель на весь дом, вот они и провалились. Лезь, лезь.
— Пусть ищет, — Думка оттянула Жмота от моей подошвы, зацепив его шею своей. — Повару полезно знать, как устроен дом.
Я полез на четвереньках между курьих ног. Пол избы надо мной стоял на высоте груди, в щелях полосами светило солнце, в пыли пахло курятником и сухим деревом. Изба переступила. Курья нога царапнула землю у самого моего уха, коготь пропахал борозду и прижал к земле подол фартука.
— Тихо, родная, — я прижал щёку к земле под занесённым когтем. — Я не воровать, я искать. Постой на месте.
Изба стояла. Я дёрнул завязки на спине, выполз из фартука, как из шкуры, и откатился в полосу света.
В пыли, там, где солнце падало наискось, лежали следы: босые, человечьи, в пол-ладони, с четырьмя пальцами. Цепочка шла от курьей ноги к подпечку, туда, где кирпичное основание Печи выходило из-под пола, и пропадала в щели.
Глава 7. Пенки до рассвета
— Ночью поймаю. — Я выудил фартук кочергой, отряхнул и завязал. Вор невелик ростом и живёт за печью; к щели под шестком вели те самые босые следы.
До ночи надо было кормить мост. Я пошёл печь хлеб дальше.
— Хлеб пекём! — сказал я громко, в сторону подпечка, и засвистел. — Ничего не видели, ничего не знаем! Ложки? Какие ложки? Пропали и пропали!
Из-под пола никто не ответил. На кухне, где крадут, вора ловят равнодушием: пусть думает, что я ничего не видел.
К полудню каравай был готов. Это был первый хлеб моей Печи: корка трещит, мякиш кислый, упругий, серый, как надо. Я отрезал ломоть змею, ломоть себе, посолил солью Смородины, которую скребу коркой с камней явской опоры, серой, с дымным привкусом, и съел стоя у стола. Думка взяла свой ломоть в зубы осторожно, как берут птенца, чтобы разделить на троих. Жмот перехватил его на лету левой пастью, проглотил целиком, вдохнул за крошкой и чихнул огнём. Корка на доске занялась, и я накрыл её мокрым полотенцем.
— Жмот, — Думка уткнулась носом в пустую доску. — Опять.
— Оно само упало! — Жмот облизнул пасть, из которой тянулся дымок. — Крошки мои!
— Крошки мои, я вчера просила, — сказала Сластёна и подобрала языком всё, что осталось на доске.
Она вылизала доску и вздохнула так, что сдуло золу с порога. Жмот вытянул шею к ломтю, который я отложил на край стола.
— А третий кому? — Он вытянул язык к краю полотенца. — Раз не мне, значит, лишний.
— Этот на ночь, — сказал я, накрыл его полотенцем и щёлкнул Жмота по носу. — И шею убери, я до неё половником достану.
Вечером я повесил топор обратно на колышки над дверью горницы, лезвием к стене. Изба покосилась, но стерпела.
Серп луны сел около половины одиннадцатого. Окна горницы глядят на запад и на юг, огня реки из них почти не видно, и в горнице стало темно, как в подвале. В половине двенадцатого я положил у заслонки корку хлеба с солью. Выдернул нитку из русалочьей сети, продел в корку иглой, конец намотал себе на указательный палец и лёг на лавку, погасив лучину.
Ждать пришлось час. Я задрёмывал, просыпался от храпа под окном, потому что Горыныч храпит на три голоса, как неслаженный оркестр, и задрёмывал снова. Храп то и дело сбивался на слова.
— Моё… — Жмот сонно скрёб мордой по брёвнам под окном. — Левый бок мой… Не трожь…
— А с мёдом? — Сластёна во сне причмокнула. — А можно с мёдом?
— Спите уже, — Думка, не просыпаясь, придавила Жмота подбородком, и храп выравнивался.
В половине первого нитка дёрнулась один раз, другой и потянула палец.
Я прыгнул в темноту туда, куда уходила нитка, и сжал кулак.
В кулаке оказалась борода, сухая, жёсткая, пахнущая золой и печным кирпичом. Кто-то маленький рванулся, и я получил зубами в палец до крови. Зубы у него были мелкие и острые, как у хорька, а голые шершавые пятки молотили меня в живот, целясь под дых.
— Пусти бороду, аспид пришлый! — захрипел пойманный комок, не разжимая зубов. — Пусти, говорю, глаза выцарапаю! Избу против тебя подниму! Узелок не трожь, моё добро!
— А ты зубы из пальца вынь, паразит меховой, тогда и разговор начнём! — рявкнул я в темноту и навалился коленом на дерюжный узелок, в котором жалобно тренькнули ложки. — Вцепился, как клещ в собачье ухо! Считаю до трёх, и вместе отпускаем. Раз!
— Сначала бороду разжимай, кухарь бесштанный! — взвизгнул он и лягнул меня пяткой в бедро так, что я чуть не слетел с лавки. — Ты мне полбороды повыдергал, больно же, ирод!
— Не ори, поварской боли ты ещё не видел! Два! — Я свободной ладонью, которой весь день мешал кашу, ломал хлеб и снимал пенку, накрыл его взъерошенную морду целиком и сунул пальцы ему под самый нос. — Понюхай, чем пахнет! Хлеб и берёзовый жар! Это руки мастера, а не вора с базара! Захочу, в квашню закатаю и на три часа в печь посажу!
Он замер. Мокрый нос в моей горсти судорожно втянул воздух раз, другой и захлюпал золой.
— Кузьма я, — просипел он сквозь мои пальцы, и зубы на моём пальце разжались. — Избин. Хранитель. Свой я, понял? Здешний!
— Домовой, значит. — Я перевёл дух, чувствуя, как палец пульсирует. — Ах ты сморчок подпечный! А ложки на кой ляд утащил?!
Я ждал, что он заноет, как пойманный на разделке ученик, спрятавший вырезку в сапог. Кузьма окрысился пуще прежнего.
— А на такой ляд, чтоб знал, чья тут земля! — выпалил он, выкручивая шею, но носа из моей ладони не убирая: тепло и хлебный дух действовали на него как дурман. — Испокон веку так заведено: дом стережёт тот, кто в подпечке векует! Я с этой избой из самой чащобы шёл, сквозь бурелом на курьих лапах продирался, брёвна от гнили берёг! А ты кто такой припёрся?! Пришёл на всё готовое, Печи каши навалил, поклонами дешёвыми её купил, змеище трёхголовое под окна уложил! А меня кто спросил?! Хоть бы корку сухую под шесток сунул! Я избе кричал: «Не пускай чужака, добра не будет!» Кричал ведь!
— Поклонами, говоришь, купил?! — Я сжал пальцы на его бороде чуть крепче, и он задрал нос. — Я Печи кашу поставил, как старшей по кухне положено! Первую ложку отдал, потому что без огня и пода любой повар просто мужик с деревянной ложкой!
— Кланялся, кланялся, не бреши! — взвизгнул Кузьма и забрызгал слюной мою ладонь. — Я из-за печи всё слышал! «Старшая, пусти»! Аж в пояс согнулся, половицы затрещали! И голос дрожал, ровно овечий хвост!
— В полпояса. И дрожал от угарного дыма, пустобрёх. Три! — Я разжал кулак. Борода выскользнула змеёй, и Кузьма серым клубком покатился по горнице и юркнул в сени. Я нащупал на столе погасшую лучину, ткнул её в печные угли, раздул на бегу и выскочил следом.
В сенях пахло сухой мятой и старыми холстами. Кузьма стоял спиной к запертой двери и загораживал выход своим тощим тельцем. Ростом он был мне по колено, в рубахе из дерюги до пят, борода волочилась по полу, глазищи горели из-под бровей двумя углями, а к животу он обеими ручонками прижимал узелок с ложками.
— Не видать тебе ложек, кухарь! — взвизгнул он и упёрся босыми пятками в порог. — Хозяин в избе не тот, кто фартук нацепил, а тот, кто дом досыта накормит! А ты кого кормил, а?! Кашу Печи в устье сунул! Хлеб Печи на под свалил! Пригарь змею в пасти растолкал! А дому что досталось?! Где моё блюдечко с молоком под приступком?! Где подношение за печной угол?! Пенок хочу! Толстых, жирных, жёлтых! С молочной реки, чтоб в палец толщиной! До утра принесёшь, выложу ложки рядком на лавку. Не принесёшь, все до одной перепрячу по щелям, избу против тебя взбунтую, курьей ногой в Смородину вышибу! Поглядим тогда, кто тут главный!
Я сосчитал: ночь, лес, реки я в глаза не видел, до рассвета меньше трёх часов. Кузьма перехватил мой взгляд, понял, что загнал меня в угол, и мерзко захихикал, поглаживая узелок.
— К вечеру достану, — я прижал прокушенный палец к фартуку. — Дороги не знаю, ночь на дворе.
— До утра! — отчеканил Кузьма и подпрыгнул на пороге, прижимая узелок к пузу. — Первый раз поймали, первой ночью и платят. Закон такой!
— Чей закон, клоп подпечный?! — Я перехватил лучину, чтобы не ткнуть ему в бороду.
— Мой! — Кузьма отступил за дверь, прикрыв узелок её краем. — Не нравится, скатертью дорога в твой Нижний!
— Где река? — коротко спросил я и шагнул к нему.
— За лесом, где летом закат ложится! — прокаркал Кузьма и попятился, скаля мелкие зубы, но торжествуя. — Нос приведёт! Коли есть у тебя нос, а не колода с ушами! Ступай, ищи, а я пока ложечки пересчитаю!
Я взял берёзовое ведро, в котором бренчал железный черпак на дужке, сунул под мышку глиняную корчагу и хлопнул по карману фартука: берёзовая ложка на месте, рядом с серебряной. Потом вышел во двор и постучал в западное окно, прямо в храп.
— Думка. Подъём. Пошли гулять. — Я постучал ещё раз, громче.
— Ночью? — Думка открыла глаз. — Повар, голов у меня три, и у каждой своё мнение про ночь.
— Спать, — прохрипел Жмот, не открывая глаз. — В лес ночью не хожу, там ёлки.
— Пенки, — сказал я и поставил ведро Сластёне перед носом. — С молочной реки.
— Пенки?! — Сластёна подняла голову так быстро, что стукнула Жмота подбородком. — Я за! Я первая!
— Ведро я понесу сам, — я убрал его подальше от её пасти. — А ты по дороге не нюхай.
Жмот зевнул, и зевок получился согласным.
Кузьма стоял в сенях с открытым ртом. Он ждал, что я сяду на лавку и начну торговаться.
Горыныч шёл лесом всем телом, как трактор по бездорожью, а я шагал рядом с ведром. Светила одна Думка: в глотке у неё тлел огонь, и она держала пасть приоткрытой, как фонарь, низко над землёй. Жмот и Сластёна спали на ходу, их головы болтались на шеях и глухо стукались о стволы.
— Кто ёлки насажал… — бормотал Жмот, стукнувшись лбом. — Найду… сожгу…
— Спи, — Думка оттеснила Жмотову шею от следующего ствола. — Они тебя не слышат.
— Кто он вообще такой, этот Кузьма? — спросил я, перешагивая корень.
— Домовой, — Думка повернула ко мне приоткрытую пасть. — Избин. Тебе подробнее или быстрее?
— Быстрее. — Я прикрыл глаза ладонью от огня.
— Тогда молчи и смотри под ноги, — сказала она и посветила мне на корень, через который я чуть не упал.
Через четверть часа тропа упёрлась в бурелом. Ели лежали крест-накрест выше моей головы, корни торчали, как вывернутые руки.
— Обходить будем? — Думка подняла огненный фонарь над завалом. — Кругом выйдет часа на два.
— У меня три часа, и все три заняты, — я поставил ведро на корень. — Погоди.
Я встал и понюхал. С юго-запада, сквозь хвою и сырой мох, тянуло тёплым и сладким. Так пахнет кастрюля, в которой кипятили молоко на детскую кашу, а потом забыли на плите, и оно поднялось и чуть подгорело по краю.
— Нос есть, — я подхватил ведро и повернулся на запах, как будто Кузьма мог услышать. — Думка, ломай. Прямо на запах.
— Прямо через бурелом? — Думка наклонила голову и осмотрела завал. — Эти ели стоят дольше, чем ты живёшь.
— А Кузьма ждёт пенок. — Я хлопнул её ладонью по шее. — Ломай.
— Ладно, аргумент. — Думка повела шеей в сторону, и Горыныч навалился грудью на завал.
Сухостой трещал, ели разъезжались, мы шли напрямик, как по проспекту, и запах становился гуще и жирнее, пока лес не кончился разом.
Река лежала перед нами белая в темноте, широкая и быстрая. Молоко шло с тихим шорохом, как сыплется мука, и по нему бежали серебряные морщины. Я подошёл к краю и посмотрел. На быстрине пенка встать не успевала: течение рвало её в клочья, едва она собиралась.
— Сливки поднимаются в покое, — я поднял черпак над рваной пенкой. — Любой повар знает. Мне нужна тихая вода. Свети над самым молоком.
Я пошёл вдоль берега, а Думка светила пастью над молоком, и в её свете река отливала жёлтым. Под вывороченным корнем ивы молоко стояло, как в крынке, и на нём лежала пенка, толстая, жёлтая, морщинистая, в палец.
Между мной и заводью было три шага берега. Я ступил на первый.
Земля ушла из-под сапога, как тесто. Я провалился по пояс в холодное, сладкое, тугое. Это был кисель. Он держал ноги, как держит болото, и тянул вниз медленно и нежно, и чем сильнее я дёргался, тем крепче он обнимал.
— Думка! — Я рванулся к торчащему ивовому корню и не достал.
Думка сунула голову вниз и взяла меня зубами за пояс штанов. Кисель отпустил с долгим чмоком, и я повис у неё в пасти, облепленный от пупа до сапог сладкой жижей, пахнущей ягодой и крахмалом.
— Так и держи, — я перестал раскачиваться у неё в зубах. — За пояс. И опусти меня над заводью. Работать буду так.
— Тебе удобно? — Думка вытянула шею дальше от берега, не разжимая зубов, и голос у неё вышел глухой и медленный.
— Мне прекрасно. — Я покачался над молоком, как маятник. — А тебе?
— Штаны на вкус как капуста. — Думка вытянула шею над заводью. — Виси тихо.
Она опустила меня над заводью. Я висел над молоком, как люстра, и снимал пенку железным черпаком.
Пенка сворачивалась. Под черпаком она сбивалась в комки, молоко вокруг железа тянулось, кисло пахло и створаживалось на глазах, как в кастрюле, куда плеснули лимонного сока.
— Железо, — я выдернул черпак из молока и стряхнул комки. — Железо сквашивает. Кто бы заранее сказал.
— Кто бы сказал, — Думка отвела меня от испорченного пласта, не разжимая зубов. — Ты не спрашивал.
— Я сейчас спрашиваю, вися у тебя в зубах. — Я вцепился в пояс, который она держала. — Что ещё мне надо знать про эту реку?
— Про железо я знала, — Думка опустила меня ближе к ивовому сучку. — Про берег нет. Я здесь ни разу не ходила, повар. Мокро и сладко, больше мне сказать нечего.
Я отцепил черпак от ведра и повесил его на ивовый сучок. Достал из кармана фартука берёзовую ложку, которой от роду полдня, и повёл ею под пенку.
Пенка пошла целиком, плотным листом, как шёлк с катушки. Я перекладывал её в ведро пласт за пластом, и каждый ложился, как блин на стопку. Только деревом она идёт.
От сладкого запаха проснулась Сластёна. Она сунула шею мимо Думки вниз, к реке, и стала пить прямо из молока, жадно, с хлюпаньем. Молоко у неё в пасти загустело. Она поперхнулась, закашлялась, и из ноздрей вылетели белые хлопья.
— Эй! — сказал я и отвёл её морду от воды ложкой. — Это мои пенки!
— Оно само текло! — хрипло сказала Сластёна, отплёвываясь. — Оно вкусное, оно ничьё… Ай, во рту что-то.
— Открой, — я поднёс ложку к её стиснутым зубам.
Сластёна открыла. В пасти, между зубов, сидел творог, чистый, зернистый, тёплый, как только что откинутый. Жар змеиной глотки сворачивает молоко не хуже закваски.
— Ты у нас, оказывается, сыроварня, — сказал я и выковырял творог пальцами в полотенце из-за пояса: в ведре лежат пенки, творогу там делать нечего.
— Я сладость! — Сластёна отдёрнула морду от моей руки. — Я сыроварня?!
— Сладость с творогом. — Я поймал её за ус. — Стой смирно.
Я набил полотенце, завязал узлом и повесил на ветку ивы стекать, как в столовой откидывали творог на марлю над баком. Ведро наполнилось пенками до краёв, жёлтой горой, и я отдышался.
— Опусти меня к воде, с краю, — я отвёл от себя полное ведро. — Отмыться.
Думка опустила. Пять минут я плескался в холодном молоке с края быстрины, смывал кисель со штанов, с сапог, с рук. Потом обернулся.
Ведро стояло пустое, вылизанное до блеска. Сластёна смотрела в сторону леса, как официантка, у которой с подноса пропал десерт, и с её усов свисала жёлтая пенка.
— Где пенки? — спросил я и заглянул в ведро, будто они могли спрятаться на дне.
— Какие? — Сластёна спрятала нос за Думкиной шеей.
— Которые лежали в этом ведре горой. — Я провёл пальцем по её усам и показал ей жёлтый палец.
— Они сами ушли. — Сластёна подобрала свисающую с уса пенку.
— Ногами? — Я постучал по ведру. — У ведра ног нет.
— Значит, ветром, — сказала Сластёна и облизнулась одним быстрым движением, как ребёнок, который прячет варенье.
— Ветром, — я стряхнул с пальца жёлтую каплю. — С твоих усов.
— Кто ел? — Жмот проснулся от шума и открыл один глаз. — Кто ел без меня?
— Тихо, — сказала Думка и прижала его голову к земле подбородком. — Пусть повар считает.
Я поглядел на небо. Два двадцать, по моим ощущениям. До рассвета час без малого, а новый пласт на заводи встаёт полчаса, а то и больше.
— Ругаться я буду потом, — сказал я, зачерпнул ладонью молоко и попробовал. — Ор на кухне стоит пять минут, а минуты у меня сейчас на счету. Всё. Черпаю молоко целиком. Змей, пригнись.
Я набрал полное ведро молока, снял с ивы узел творога, а черпак снова зацепил за дужку ведра. Забрался Горынычу на спину, между лопаток, и мы пошли обратно по проломанной просеке. Змей нёсся лесом, я держал ведро на коленях двумя руками, зажав корчагу под мышкой, и считал секунды.
— Быстрее! — Я вцепился в дужку ведра, которое плеснуло мне на колени. — Час без малого, и у моста светает, а пенке нужна четверть часа!
— Быстрее я не умею, — Думка обогнула шеей торчащий сук. — Я умею ровно.
— Тогда ровно и быстро! — Я зажал ведро коленями.
— Тогда без разговоров, — Думка вытянула шею вперёд, и просека завыла под нами.
У моста небо на востоке уже светлело. Я поставил ведро на каменные перила над огнём, как в первую ночь сковороду, и подложил под дно два камня. Смородина дышала снизу, доски под ногами дымились. Через минуту на молоке встала пенка, толстая, жёлтая, сразу, и тут же с края ведра пригорела коричневым кольцом. Я поднял ведро на ещё два камня, чтобы ослабить жар, и новое кольцо всё равно легло, чуть бледнее. Сластёна тянула к нему нос.
— Ты, — я указал ложкой на Сластёну. — Ты теперь при деле. Твоя работа: кольцо. Как пригорит, слизывай, пока оно молоко не испортило. Моя работа: пенка.
— Кольцо? Мне? Всё кольцо? — Сластёна прижала нос к краю ведра. — А если оно будет маленькое?
— Будет сколько будет. — Я поддел ложкой край пенки. — Ты слизываешь, я снимаю. Поняла?
— Поняла-поняла-поняла! — Сластёна протянула язык к кольцу.
Сластёна слизнула пригоревшее кольцо, сладкое, карамельное, и заурчала. Я снял пенку берёзовой ложкой в глиняную корчагу. Пенка встала снова. Кольцо доставалось Сластёне, пенка мне, раз за разом. Сластёна урчала, как старая «Бирюса» в подсобке столовой.
— Мне кольцо! Я тоже злой, я тоже хочу! — Жмот проснулся окончательно от запаха жжёной карамели и сунул нос к ведру.
— Тебе ложкой по уху, — сказал я и дал ему ложкой по уху. — Жди своей очереди и смотри.
— За что?! — Жмот отдёрнул голову от ложки, но заткнулся.
К двадцати минутам четвёртого корчага была полна, а небо над лесом побелело. Я стоял над ней и смотрел на жёлтую гору.
— Такие пенки на Мытном рынке продавала одна бабка, и то по пятницам, — я прикрыл корчагу отдельной холстиной из сеней: Думка заглядывала в неё через моё плечо. — Держи голову ровно и не чихай.
— Я не чихаю, — сказала Думка и отодвинулась. — Чихает он.
Пока я смотрел на жёлтую гору, у меня в голове встало большое праздничное тесто на этих пенках, которое хорошо бы разложить на четыре начинки. Мысль легла куда-то назад, в тот ящик, где у повара лежат будущие блюда.
Снятое молоко я опустил в ведре на верёвке в погреб, в яму под дерновым бугром у поленницы, и повесил рядом на крюк узел с творогом: пусть стекает. Пусть стоит. Посмотрим, что из него выйдет.
Пока край солнца ещё не показался над лесом, я поставил на пол перед Печью блюдце пенок из корчаги и сел рядом ждать.
Кузьма долго не показывался. В горнице стояла тишина, нарушаемая только ровным гулом берёзовых дров в Печи. Я сидел на табурете, вытянув гудящие ноги, всё ещё сырые после молочной купели, и смотрел, как колышется на блюдце плотная янтарная шапка пенок, духовитых, пахнущих карамелью и топлёным молоком.
За печью шуршала солома. Кузьма сопел, ворочался, раза два высовывал наружу длинный сизый нос, втягивал воздух, шумно сглатывал слюну и снова прятался в темноту, подозревая ловушку.
— Вылезай, хранитель, не позорь подпечек! — крикнул я в полный голос и постучал деревянной ложкой о край блюдца. — Заказ на раздаче! С молочной реки снято, огнём Смородины до ума доведено, к утру, как велено! Или ты сперва всю избу созовёшь проверять, не железом ли я брал?
— И проверю! — Кузьма высунул нос из щели за кирпичной кладкой. — Железо дух портит, кислину наводит! Я за железом с прадедовых времён надзор держу! Не проведёшь меня, городской!
— А ты подойди и лизни, сомневающийся! — Я поставил блюдце на чисто выскобленный пол прямо перед печным челом. — Я из-за твоих капризов по пояс в кисельных берегах барахтался, у змея в зубах над молоком висел, чуть в топь сладкую не ушёл! Выходи, пока остывает, а то Печи скормлю!
Шуршание усилилось, затрещала дранка, и Кузьма выкатился из-под печи на четвереньках. Двигался он бочком, втягивая голову в плечи, точь-в-точь как виноватый поварёнок подкрадывается к котлу шефа после проваленной смены. Глаза его жадно прикипели к янтарной пенке.
Он подполз вплотную, дрожащей костлявой ручонкой подцепил край сладкого пласта, сунул в рот и зажмурился. Блаженная судорога пробежала по его морщинистому лицу. Он лизнул ещё раз, плюхнулся задом на половицы и принялся загребать пенку обеими руками, запихивая её за щёки и размазывая по бороде.
— Ну? — надавил я и упёр руки в бока. — Каков вердикт бракеража?
— Вкусно… — прошамкал Кузьма с набитым ртом, сердито, словно отборной руганью крыл. Он давился, глотал кусками, но в глазах стояла глухая, застарелая обида. — Сколько стоит изба, такой сладости она не видала… А толку-то?! Хоть бы одна душа доброе слово молвила! «Спасибо тебе, Кузьма Батюшка, за службу верную, за тепло подпечное!» Хоть бы намёком уважили! Все только палками за печь тычут да ухватом грозят! А я сиди там один в золе, стереги их рухлядь!
— Спасибо за службу, Кузьма, — я подвинул блюдце к его дрожащим рукам. — Ешь досыта. Хлеб и тепло в этой избе теперь каждый день будут.
— Ну вот… вот теперь по закону! Теперь ладно! — Домовой поперхнулся пенкой, поднял на меня ошарашенный взгляд, торопливо сморгнул слезу и яростно шмыгнул носом.
Он вылизал ладошки досуха, вытер бороду подолом рубахи, подтянул к себе дерюжный узелок и развязал зубами тугой узел. На пол одна за другой, с перестуком, посыпались деревянные ложки.
— Раз, — считал Кузьма, выкладывая их в строгую шеренгу. — Два… три… четыре… вот твоя, с зарубкой на черенке… восемь, девять, десять! Слово Кузьмы крепче дубового клина! Сказал, вернул!
На дне узла блеснула одиннадцатая. Маленькая, в ладонь, точёная из звонкой липы, с коротким черенком, расписанным ярко-красной киноварью. Кузьма молниеносным кошачьим движением цапнул её и сунул глубоко в свою седую бороду.
Глава 8. Ложка на счастье
— Руку на стол, Кузьма. — Я протянул руку и перехватил его запястье. — Это что за фокусы?
— Не трожь! Не про твою честь! Бережу! — Домовой ощерился, зашипел рассерженным котом и прижал бороду к груди обеими руками.
— Кому бережёшь, партизан подпечный? — Я потянул его за рукав, заставляя разжать пальцы. — Ложка из Ягиного поставца, в моём доме лежит, на моей кухне служить должна. Отдай в общий счёт!
— Не отдам, хоть на куски режь! — Кузьма вцепился в ложку под бородой обеими руками. — Сказано тебе: бережу для дела особого! Не дорос ты ещё до этой ложки, повар! Всему свой черёд!
Я посмотрел на его сжатые челюсти, вздохнул и убрал руку: ломать старика через колено на кухне последнее дело, потом соли в суп насыплет или квашню опрокинет.
— Ладно. Пусть у тебя полежит. — Я отпустил его рукав.
Я собрал с пола десять ложек, оглядел каждую, чистые, выскобленные добела, и поставил в поставец на стену, рядом с той, которую утром вынул из золы у устья. Кузьма облизал блюдце дочиста, поднялся на кривые ножки и попятился к щели под шестком. У самого лаза он остановился и дёрнул бородой сверху вниз, как су-шеф встречает нового хозяина ресторана в первый день.
— Поглядим ещё, Глебушка, — он потянул бороду за собой в лаз и криво усмехнулся. — Ой, поглядим, какой из тебя хозяин выйдет!
Я поспал на лавке два часа. Около семи пересчитал ложки. Одиннадцать из дюжины. За печью Кузьма храпел громко и слишком ровно, как храпит вахтёр на проходной, когда мимо идёт начальство.
— Старшая, — я показал Печи пустое место в поставце, — у нас в доме кто-то спит с открытым глазом.
Храп сбился, кашлянул и продолжился, уже неуверенно.
Около полудня, когда я брал из солонки соль Смородины для второго хлеба, пальцы нащупали в соли что-то гладкое. Я вытянул красный черенок. Кузьма закопал ложку туда, куда хозяин лезет каждый день.
Я вбил гвоздь в стену над поставцом и повесил ложку на виду.
— Висит, — я отдёрнул руку от красного черенка. — Все видят.
За печью хмыкнули. Я сделал вид, что это дрова.
После обеда я снял топор с колышков, ушёл на опушку и срубил две жерди, а топор вернул над дверь. Когда я вошёл в горницу с жердями на плече, гвоздь над поставцом опустел.
Жерди я связал поперечинами из ивовых прутьев и опустил в яму погреба лесенкой. Хватит нырять за молоком на верёвке. В четверть восьмого я спустился по ней вниз, отодвинул деревянную крышку с ведра и заглянул.
Молоко молочной реки жирное, и даже без пенки на нём за день встал сливочный верх в два пальца и осел сметаной такой густоты, что я воткнул в неё ложку, и ложка встала. Сверху желтело, пахло сладко и чуть кисло, как пахнет хорошее масло, которое сбили вчера.
За спиной протяжно скрипнули ивовые перевязи на лесенке. Я обернулся, держа крышку на весу.
Кузьма стоял на третьей перекладине снизу: руки в боки, борода перекинута через плечо, глаза горят в полумраке двумя зелёными плошками.
— Стоять, раздача! — сварливо каркнул он и ткнул пальцем в густую белую массу. — Уговор у нас на что был заключён? На пенки! А это что такое выстаивается, а?! Сметана! А сметана, если по уму рассудить, те же самые речные пенки, только сидячие, отстоявшиеся и втрое жирнее! Значит, по закону избы всё моё под чистую! Волоки наверх!
— А по лбу поварёшкой не хочешь, юрист подпечный?! — Я со стуком опустил крышку на край ямы и шагнул к нему, заслонив ведро широкой спиной. — Про сметану в ночном уговоре хоть полслова было сказано? Пенки ты получил? Получил, аж пузо чуть не треснуло! Блюдце вылизал до зеркального блеска? Вылизал! Десять ложек отдал? Сделка закрыта, по рукам били! А сметана мне на масло, на хлеб и на соусы! Шагом марш на печь, пока я тебя в яме не запер!
— Ах ты скряга городской! — Кузьма соскочил с лесенки на утрамбованную глину пола, заломил руки и запричитал на весь погреб: — Ограбил! По миру пустил! Молоко и пенки из одной коровы, из одной реки вытекли, в одной избе поселились! Они родня кровная! А в честной семье всё делят по-домашнему, по совести! Мне половину горшка, и ни каплей меньше! Не дашь, сама сметана к полудню скиснет, горшок разопрёт, избу залепит!
— Полведра сметаны на одного домового?! У тебя нутро слипнется. — Я скрестил руки на груди и прищурился. — Блюдце. Полное, с верхом. И ни каплей больше.
— Блюдце мне в насмешку, на один зубок положить! — взвизгнул карлик и наступил мне на сапоги. — Блюдце с горкой! Да чтоб через край текло, и чтоб ложка стояла!
— Блюдце с доброй горкой, — сказал я и протянул ладонь в муке. — По рукам, вымогатель?
— По рукам, оковалок прижимистый! — Кузьма с размаху влепил свою сухую, заросшую бурой шерстью ладошку в мою. Рукопожатие вышло неожиданно крепким, как удар дубового сучка. — Тебя, хозяин, ещё учить и учить деревенской экономике! Без меня б по миру пошёл!
Я перелил густую, пахнущую сливочным холодом сметану в широкий глиняный горшок, налил Кузьме в подставленное блюдце сметаны с горкой, а горшок задвинул в самый тёмный, прохладный угол ямы. Творог, стёкший за день в узле на крюке, я выложил во второй горшок, накрыл крышкой и придавил обе крышки тяжёлым гранитным булыжником.
— Вот камень, это грамотно, это по-хозяйски, — одобрил Кузьма, запустив бороду в блюдце и громко чавкая. — От мышей полевых спасёт. И от меня, грешного, если ночью бес попутает.
Я засмеялся в голос, в пустой погреб, как не смеялся с того вечера, когда вышел из своего подвала на этот мост. Двадцать восемь лет я торговался на Мытном рынке, а домовой по колено ростом взял с меня блюдце с горкой и ещё прочитал лекцию.
— Смейся, смейся, — Кузьма выскреб последние сливки пальцем. — Смеётся тот, кто последний ложку считает.
— Подъём, старая! — сказал я Печи третьего июня, пока небо ещё не порозовело, и положил в устье первую ложку каши. — Первая твоя. Вторая моя.
Так день покатился по кругу, по которому потом катились все две недели. Каждое утро Печи первая ложка, мне вторая, змею пригарь. Хлеб я ставил на берёзе, а Кузьме оставлял у заслонки блюдце пенок, и к утру блюдце блестело.
— Вылизано до блеска, — докладывал я Печи и показывал ей чистое блюдце. — Кто-то у нас тихий и благодарный.
— Я не благодарный, — Кузьма вытягивал из-за печи руку за блюдцем. — Я прикидываюсь.
— А пригарь сегодня какая? — Жмот совал горячую ноздреватую морду прямо в приоткрытую дверь горницы, едва раздавался стук чугунка о лавку.
— Такая же, — я аккуратно отжимал его нос дубовой створкой. — Каждому по куску и без драки.
— А если я драку хочу? — Жмот лязгал зубами у самого косяка.
— Драку хочешь, иди в лес, — я выходил на крыльцо с ножом и миской. — Лес большой, дубов много.
— Мне вчера кусок достался с трещиной, — докладывала Сластёна, вытягивая шею и раскрывая пасть под свою долю. — Я не жалуюсь. Я сообщаю.
— Сообщение принято, — я опускал ей на язык хрустящий золотой пласт. — Сегодня без трещин, держи ровно.
Около восьми русалки подплывали к песчаной полосе у явской опоры, где огонь слабее, и выкладывали на мокрый песок рыбу. Я спускался к ним с корзиной.
— Свежая, хозяин! — кричала та, что посмелее, высунувшись из воды по плечи. — С рассвета ловили!
— Мелкая, — говорил я, переворачивая серебряную мелочь в палец, кости и чешую.
— Какая есть, такая есть! — Русалка подставляла ладони под мою корзину. — Бери или верни!
— Беру, — говорил я и высыпал рыбу в корзину.
Я жарил эту мелочь целиком на углях реки до хруста, варил из неё похлёбку, мыл, чистил, солил. Мелочь есть мелочь: как ни крути, из неё выходит закуска к пиву, и только.
— Крупнее рыбы нет? С ладонь, с две? — На десятый день я не выдержал и остановился у воды с пустой корзиной.
Русалки переглянулись и разом посмотрели вниз по течению, на восток, туда, где за полосой огня темнеет мыс.
— Нет, — сказала самая смелая и нырнула, не дожидаясь ответа. — Другой нет.
Леший приходил за тарелкой и каждый раз ворчал, что лес опять провонял моей стряпнёй.
— Опять дым на весь лес! — гремел он, вываливая короб грибов на мост. — Дичь у меня нервная, а ты её жареным луком пугаешь!
— Дичь у тебя нервная, а грибы отличные, — отвечал я и подвигал ему лавку. — Садись, хозяин леса. Тебе сегодня со сметаной.
Ворча, он садился и ждал тарелки.
Третьего июня пришли кикиморы с корзиной прошлогодней клюквы, перезимовавшей под снегом, мягкой и сладкой, и потребовали капусты.
— Хи-хи, а капусты ещё осталось? — спросила старшая и толкнула подругу локтем. — Мы не для себя. Мы для болота.
— Клюква за миску капусты, — я потянул корзину к себе. — По рукам?
— Две миски! — Младшая уже тянулась к бочонку.
— Одна, зато с сюрпризом. — Я задвинул бочонок ногой за спину.
Я кинул горсть ягод прямо в капусту из нижегородского бочонка, перемешал и дал постоять до вечера: квашеное с ягодой, кислое на кислом, одно другое будит. К вечеру кикиморы попробовали и завизжали так, что Жмот уронил голову с крыльца.
— Ой, кислое на кислом! — Старшая облизала ложку и сунула её в рукав.
— Ещё миску! Я первая! — Младшая отпихнула её плечом и подставила ладони.
— Нет, я! Я раньше пришла! — Старшая вцепилась в миску с другой стороны.
— Вы обе не первые, — сказал я и поднял миску над их головами. — Первая в очереди Печь.
Бочонок из Нижнего я с тех пор открывал только по праздникам. Кикиморы стали приносить свои кочаны с болотных грядок, молодые, с кулак: кочан за клюкву, клюква за кочан. Квасил я их сам, по-нижегородски, в кадке под лестницей, и кикиморы дрались за очередь.
Дважды в неделю, ночью, я ходил с Думкой и ведром к молочной реке. Сластёна на мосту слизывала пригоревшее кольцо, и эта работа стала её службой, и она ждала её, как смена ждёт получки.
— Кольцо готово? — спрашивала она, едва я ставил ведро на перила. — Оно большое? Вчера было маленькое, я обиделась.
— Пригорит, сколько огонь положит, — говорил я и отодвигал её нос от края. — Не ной, а слизывай.
Из сливок в корчаге я сбивал масло деревянной мутовкой, по полчаса, пока руки не отваливались. Масло выходило жёлтое, как желток.
Около восьмого к мосту снова пришёл Ерофей, мельник с запруды на лесном ручье, тот, что во вторую ночь испытания принёс мне ковш муки. Он был молчун и весь в белой пыли, как припудренный. Я подал ему лепёшку со сметаной.
— Садись, Ерофей, не стесняйся, — я смахнул муку с лавки. — Мы тут всех кормим.
Ерофей съел лепёшку, долго сидел и смотрел на реку. Потом кивнул, встал, снял с телеги мешок белой пшеничной муки, молча поставил у крыльца и взялся за вожжи.
— Пшеничная! — Я подхватил мешок, попробовал муку щепотью и крикнул вслед телеге. — Ерофей, я тебя чуть не расцеловал!
Ерофей не обернулся, только поднял руку и понукнул лошадь. В следующую пятницу у крыльца стоял второй мешок, а на ступени его ждали лепёшка со сметаной и полкаравая в дорогу. Так и повелось.
Так пятница стала днём расчёта: соседи приносили недельное, а я кормил их тем, что сделал из их же продуктов. Леший ел свои грибы в сметане, кикиморы свою клюкву в капусте, русалки свою мелочь, жаренную до хруста. После пятницы десятого июня я смотрел, как они сидят каждый над своей миской и косятся в чужие.
— У русалок рыба хрустит, у кикимор клюква играет, а у меня грибы в сметане, как у бабки в чулане, — пожаловался леший и вытянул шею к миске старшей кикиморы. — Чего они там едят?
— У себя ешь, — сказала старшая кикимора и прикрыла миску рукавом.
— Через неделю у вас будет одно блюдо на всех, — сказал я и поставил перед лешим вторую ложку. — С каждого по куску, каждому его угол. Тогда и посмотрим, чья миска слаще.
— Ха! — сказал леший и втянул ложку в кулак. — Посмотрим.
Красная ложка пропадала и находилась. Я находил её в ларе с мукой, по самый черенок, в сети русалок, запутанную, как рыбка, в ухе у спящего Жмота, который не проснулся и только дёрнул головой, когда я её вытянул, и в горшке со сметаной, воткнутую, как свечка в торт. Каждый раз я вешал её на гвоздь, и каждый раз к вечеру гвоздь пустел.
— Гвоздь пустой, — говорил я за ужином и стучал ножом по пустому гвоздю. — Кто её ворует?
— Ветром сдуло, — Кузьма вытягивал из-за печи руку за своей миской. — Ветры у нас тут сильные.
Застава эти две недели ела у себя на холме.
Раз или два, выходя ночью к поленнице, я заставал змея странным: все три головы были подняты и смотрели вниз по реке, туда, где за полосой огня темнеет мыс. Замечали меня и отворачивались разом, как пойманные на подглядывании.
— Чего вы там увидели? — Я подходил к поднятым шеям.
— Комаров, — Думка отворачивалась к лесу. — Любуемся.
— Ночью? — Я подходил к Сластёне и заглядывал ей в глаза.
— Ночью они красивее, — Сластёна отворачивалась следом, а Жмот прятал морду под крыло.
Я пожимал плечами и шёл спать. На кухне, где за день перемыто полсотни мисок, ночью спят без расспросов.
Всю неделю я прикидывал, а в четверг шестнадцатого, к вечеру, стоя над горшком сметаны, сложил.
— Кулебяка! — Я хлопнул крышкой по горшку так, что Кузьма выглянул из-за кадки. — Четыре угла, и у каждого свой!
— Это что за зверь? — Кузьма вылез на приступок и вытер бороду от сметаны.
— Пирог. Большой, как печная заслонка. — Я отложил крышку и загнул четыре пальца. — Грибы лешего, рыба русалок, капуста с клюквой кикимор и яйцо от Яги.
— А дому что? — Кузьма подобрался к самому краю приступка.
— Дому всё остальное, — я указал на печной угол. — Кто ложки прячет, тот и пирог делит.
— Значит, и мне, — сказал Кузьма и скрылся за кадкой довольный.
Тесто я замесил в девять вечера, на пшеничной муке Ерофея, на сметане, на жёлтом своём масле. Замесил и понял, что к утру оно не поднимется.
— Стоит, как замазка у стекольщика, — я продавил тесто пальцем. — Печь остыла, в горнице прохладно, от реки тянет сыростью. Даже не дышит.
— Змей тёплый, — Кузьма подвинулся на приступке к открытой двери, как бы между прочим. — Я только к сведению.
— Я понял. — Я подхватил квашню за оба края.
Я вынес квашню во двор. Горыныч спал вдоль стены, и от него шло ровное тепло, как от батареи в хрущёвке.
— Подвинься, — я подтолкнул коленом змея под лопатку. — Мне тесто греть.
— Что? — Жмот приоткрыл глаз. — Куда ставишь?
— На спину. Между лопаток. — Я показал ему край квашни.
— Я не стол! — возмутился Жмот и дёрнул хвостом.
— Ты сегодня печь. Почётное звание, между прочим. — Я придержал квашню коленом.
— Почётное, — Думка обернулась к поставленной квашне. — Стой, повар. Спина у нас одна на троих. Кто ответит, если скатится?
— Я. Лежи ровно. — Я подхватил квашню обеими руками.
Я поставил квашню змею на спину, между лопаток, где он теплее всего. Змей во сне заворочался, квашня поехала к боку. Я поймал её, подпёр с двух сторон берёзовыми поленьями и сел рядом на траву, придерживая рукой.
— Щекотно, — Сластёна дотянулась носом до края квашни. — Оно пахнет пирогом. Можно лизнуть?
— Лизнёшь, и я тебя в тесто вмешаю. — Я хлопнул её по носу полотенцем.
— А в мёд? — Она высунула язык из-под полотенца.
— И в мёд, — я отодвинул её нос от теста. — Спи.
Змей вздыхал, ворочался, мычал в три носа, квашня качалась, как лодка у причала, а я сидел, держал и смотрел на звёзды. До полуночи. Потом змей затих, и я задремал, привалившись к его боку.
К четырём тесто поднялось шапкой и запахло кисловато, сливочно, как хорошее тесто и должно. Я обмял его кулаком, накрыл полотенцем, и тесто осело со вздохом. В половине пятого я занёс квашню в горницу и поставил на стол у западного окна. Печь уже топилась на берёзе, и я распахнул окно настежь, чтобы в горнице не стало душно. В пять я поднял глаза от квашни и увидел ворона.
Большой чёрный ворон сидел на коньке, свесившись вниз головой, и смотрел в окно на моё тесто. Глаз его блестел, как мокрая смородина.
— Думка! — Я выглянул из окна к спящим головам. — Что за птица?
— Ворон, — Думка подняла голову от травы и посмотрела на конёк. — Обыкновенный. Только глаз у него для ворона слишком умный. Не наш. Гони.
Птица над продуктом на любой кухне значит одно: гнать. Я вышел с ухватом и шуганул его с конька. Ворон снялся тяжело, неохотно, как толстый голубь с мусорного бака, отлетел к мосту и сел на иву у явского конца, лицом к избе. И остался.
Глава 9. Кулебяка на четыре угла
— Сиди, сиди, — я погрозил ему ухватом. — Тебе тут ничего не светит.
Я закрыл западную ставню и оставил щель в ладонь, чтобы в горнице хватало света, а с ивы нельзя было разглядеть стол. Квашню спустил в погреб, в холод: перестоит в жаре и осядет, а второй подъём ей лучше принимать на прохладе. В девять я собирался её достать.
В семь над лесом застучал пест. Была пятница. Ступа пошла над деревьями, сделала круг над двором и села у крыльца, вспахав мне траву. Яга вылезла, повела носом, как собака на кухне, и уставилась в щель ставни, а потом на мучной круг, который остался на змеиной спине.
— Ишь ты, соколик, — проскрипела она и зашлёпала к окну. — Мука на змее, мука на тебе, мука на избе. Чего затеял, кухарь? На кой лад избу с утра пораньше сдобой дразнишь?
— Кулебякой на четыре угла, бабуля! — Я не поднял головы от разделочной доски, где мерно отбивал ножом тонкие перья дикого чеснока. — Праздник на мосту. Большой пятничный расчёт. Леший грибы тащит, русалки рыбу волокут, кикиморы клюкву с капустой выкатывают. Четвёртый угол пустой стоит. Мне нужны яйца. Свежие, отборные.
Кур во всей округе держала только она. Яга прищурила жёлтый пронзительный глаз, поджала сухие губы и осклабилась хищной улыбкой тётки с Мытного рынка, почуявшей монополию.
— Я-айца-а… — протянула она нараспев, потирая костлявые ладони. — Яички мои золотые захотел? Пеструшек моих пощипать вздумал? Дам, отчего не дать соседу на пироги… Только уговор на берегу, касатик! Первый угол кулебяки мой! Целиком, от корки до донышка! И не завтра к вечеру, и не холодным огрызком, а сегодня, с пылу, с жару, как из печи вынешь! Сяду вот тут на лавке у крыльца и с места не сойду, пока нож в пирог не воткнёшь! Понял меня, шеф?!
Она с кряхтением нагнулась в ступу, вытащила сплетённую из лозы корзину, устланную сухой соломой, и грохнула её на верхнюю ступень. В соломе лежали десять яиц, крупных, бурых, тяжёлых, каждое с кулак.
— Десять штук, соколик! — рявкнула она и ткнула скрюченным пальцем мне в лоб через подоконник. — Чтоб ни одно не треснуло, чтоб ни один желток мимо теста не утёк! Я каждое перед вылетом на просвет смотрела. Я считаю!
— Первый угол твой, — сказал я, перехватил корзину за дужку и взвесил на руке: яйца были тёплые, налитые, скорлупа толстая, шершавая. — Яичный, на твоих же яйцах замешанный, с топлёным маслом и диким луком. Слово шефа.
— Вот это по-соседски! — Яга с победным видом плюхнулась на широкую лавку у крыльца, вытянула ноги в лаптях, скрестила костлявые руки на животе и захлопнула веки. — Пеки, касатик! А я пока первый ряд в партере займу. Буди, как запахнет!
В восемь я спустился к явской опоре. Русалки уже подплывали к песчаной полосе, где огонь слабее и вода тёплая, и выкладывали на мокрый песок рыбу. Это была та же серебряная мелочь в палец, кости и чешуя.
— Что-то хозяин не радуется, — самая смелая высунулась по плечи и положила ещё одну рыбёшку в мою корзину.
— Кулебяке рыба нужна слоем, целыми кусками, чтобы нож резал, а глаз видел, что это рыба, — сказал я и перевернул мелочь в корзине. — А у вас мелочь. Слоя из неё не сложишь, хоть плачь.
— Плачь на здоровье, у нас другой нет! — Она плеснула хвостом по воде и прыснула.
Я посмотрел на мелочь и сел на камень у воды. Чистил прямо там: головы в одну миску, кости во вторую, мясо в третью. Порубил ножом в фарш, мелко-мелко, пока он не стал однородным, с двумя головками лука из связки и ложкой сметаны. Фарш, если держать его за стенкой из тонких блинов, станет ровной начинкой, которую не стыдно положить перед Ягой. Тесто на блины я замесил ещё в горнице, в берестяной корчаге, и принёс с собой.
Я нашёл у края огня плоский камень, где жар ровный, как на хорошей чугунной плите, смазал его салом и стал печь. Налил, повернул, снял. Каждый блин занимал десять секунд, и блин за блином слетали с камня на стопку. Всего я напёк сорок штук.
Русалки высунулись из воды по плечи и смотрели, как смена в столовой смотрит на нового повара у блинной плиты.
— Что за кругляшки? — Самая смелая протянула мокрую ладонь к стопке.
— Блины. — Я снял с камня следующий. — Будут стенки между начинками.
— А нам? — Она придвинула ладонь ближе.
— Кто молчит, тому и дам, — сказал я и протянул ей блин.
Она откусила, закрыла глаза и ушла под воду, не сказав ни слова. Потом снизу поднялся пузырь, большой и довольный.
— Что она? — спросила вторая русалка и подплыла ближе.
— Молчит, — третья пригнулась к довольному пузырю. — Значит, хорошо.
В девять я достал квашню из погреба: тесто подошло второй раз и пахло сметаной. В четверть десятого я раскатывал нижний пласт. Скалка шла ровно, тесто тянулось, и вдруг скалка стукнула обо что-то твёрдое внутри пласта.
Я разрезал тесто ножом. В самом пласте, вмятая в тесто и затянутая им сверху, как изюм в кекс, лежала красная ложка.
— Кузьма! — Я вытащил красную ложку из разреза.
Кузьма вмял её туда, пока я гонял с конька ворона.
— Что у тебя там за перестук, касатик? — донеслось с крыльца дребезжащее сопение. Яга даже век не приоткрыла, греясь на утреннем припёке. — Скалка по тесту мягко ходить должна, шелковисто, а у тебя грохот, будто дятлы дуб долбят! Ты тесто раскатываешь или железо куёшь?!
— Скалка у меня с характером попалась, бабуля! — огрызнулся я и лихорадочно замазал дыру в нижнем пласте. — Сучок в древесине, вибрирует на оборотах!
— С характером это правильно, это по-нашему! — хмыкнула старуха и пошамкала челюстями. — Без характера на этой реке только покойники плавают. Я вот свою ступу двадцать лет к послушанию приучала, пока она мне ребра о сосны не переломала!
Я вытер ложку о фартук и сунул в карман к серебряной и берёзовой. В кармане теперь лежали три ложки, и карман оттопырился.
— Всё, на привязи! — Я хлопнул по оттопыренному карману в сторону печи. — Теперь только со мной летать будешь!
Кузьма сидел на печном приступке, нагло болтал босыми грязными ногами и щурился на мой карман с видом матёрого шулера, у которого в рукаве осталась колода козырей.
— В тесто-то зачем засунул, вредитель? — шикнул я на него и налёг на скалку. — Это порча продукта! Чуть скалку не расколол!
— Не порча, а вековой обряд! — с апломбом отозвался домовой и скрестил пальчики на животе. — В каравай на фарт кладут, чтоб хозяин богател! Монетку медную суют, пуговицу серебряную… А я ложку положил! Самую справную!
— На чьё такое счастье, партизан? — Я перестал катать и уставился на него поверх скалки.
Кузьма надул губы и отвернулся к кирпичной стенке. Я снял с полки блюдце с остатками пенок и сунул ему под нос.
— Бережу. На потом. — Карлик за пару секунд слизал пенку, тщательно обсосал бороду до последней капли.
— На какое потом? — Я поднял скалку.
— Потом и узнаешь, — сказал Кузьма и юркнул за шесток.
Я постоял со скалкой в руке, потом раскатал верхний пласт.
Четыре Ягиных яйца я сварил вкрутую, остудил и очистил. Пятое разбил в миску и оставил желток для смазки. Собирал кулебяку так, как собирал когда-то свадебные кулебяки на Рождественской, когда в зале сидело двести человек. На нижний пласт легли по четвертям грибы, обжаренные на масле до орехового духа, фарш из рыбы, капуста с клюквой, отжатая, чтоб не текла, и рубленое яйцо Яги со сметаной, солью и мелко порубленными перьями дикого чеснока с опушки. Между начинками встали блины стеной, по три слоя. Сверху я положил верхний пласт, защипнул края косичкой, оставил в середине отдушину, чтоб пар уходил, и смазал желтком. Кулебяка лежала на лопате, большая, как печная заслонка, и золотилась ещё до печи.
— А середина где? — спросил Кузьма с приступка и вытянул шею.
— Вот, — сказал я и ткнул пальцем в крест из блинов. — Где всё сходится.
— Я её потом трону. Только трону. — Кузьма потянул палец к блинному кресту.
— Тронь после Яги, — я перехватил его палец.
Перед выпечкой я сгрёб угли к устью, подмёл под мокрым веником и прикрыл заслонку на две ладони: Печь хотела праздничного, а искры мне были ни к чему. В половине одиннадцатого я подал кулебяку в устье.
Едва край вошёл под свод, Печь выдула сноп искр, но заслонка подставила ему плечо, и искры ушли в трубу мимо корки. Печь ждала. Мне показалось, что она не удивлена: нрав свой она показала мне уже раза три, и я его запомнил.
— Вот так, — сказал я и задвинул лопату глубже. — Старшая, у нас сегодня праздник. Без твоего бока мы не справимся.
Кулебяка ушла на под ровно, как корабль в док.
Ждать предстояло два часа. Я сел на табурет у Печи. Всю ночь я просидел у змеиной спины, и с одиннадцати клевал носом, привалившись к тёплому печному боку, с тремя ложками в кармане на груди. Яга, к полудню перебравшаяся с крыльца в горницу, сидела на лавке у двери и смотрела на устье.
— Печь-то у тебя шёлковая стала, — заметила она и принюхалась к дымку. — С огнём договорился. Теперь с теми договаривайся, кого сам за стол позовёшь: второй ступеньки тебе за один поклон не дадут. Урчит, ровно сытая кошка. Я свою тридцать годков уговаривала, пока она мне горшки бить не перестала!
— Я свою третью неделю уговариваю, — зевнул я и потёр затёкшую шею. — Методом проб, ошибок и суточной нормы каши.
— Третью неделю! — Яга презрительно сплюнула на порог. — Ишь, разогнался, петух гамбургский! Да разве ж она тебя слушается, касатик?! Она с тобой торгуется! Каждую щепоть соли выторговывает, каждый сухой кругляк берёзы на вес берёт! Печь без торга не печь вовсе, а железка городская, мёртвая плита!
— Слышала, старшая? — Я постучал костяшками по печному боку. — Эксперт говорит, ты у нас не плита!
Печь сыто, глубоко загудела сводом и осыпала мелкую искру на под.
— А домовой у тебя завёлся? — вдруг ввернула Яга и покосилась на щель под шестком.
— Сидит за кирпичами. — Я оттянул нагрудный карман, показав три черенка. — Ложки из поставца таскает, как заведённый.
— Значит, признал тебя корень избы, — старуха одобрительно кивнула и сверкнула золотым зубом. — Коли домовой ложки прячет, значит, намертво осел, съезжать не собирается и тебя за хозяина держит. Вот когда воровать перестанет и всё на стол положит, тогда оглядывайся, касатик: беда на пороге.
Она уронила подбородок на грудь и через минуту сладко захрапела на всю горницу. Я тоже задремал под монотонный печной гул, и мне приснилась тётя Валя, которая бьёт меня половником по лбу и говорит: «Горит, сынок».
Нос проснулся раньше глаз. Тянуло палёным.
Я вскочил и открыл заслонку. Было около десяти минут первого, по солнцу. Левый угол кулебяки уже темнел, как загар у рыбака на одной щеке, а правый оставался бледным. Левый бок у Печи горячее. Весь левый бок.
— Что горит?! — Яга приоткрыла глаз. — Пирог спалил, окаянный? Где мои яйца?!
— Спокойно, всё под контролем! — рявкнул я, подвёл лопату под кулебяку, на лету прихватил её ухватом за край и развернул на полкруга, прямо в жару, не давая ей остыть. Руки обдало адским жаром, но бледный бок лёг к огню. Я захлопнул заслонку. — Левым бьёшь, старшая?! Хитришь на раздаче? У меня на банкетах не такие духовки крутились! Запомнил твой левый хук!
Печь обиженно пыхнула дымком, но тут же перешла на ровный, смиренный, бархатный гул.
— Молодец, поварской сын, — Яга снова улеглась на лавку и прикрыла глаза сухой ладонью. — Печь, она как баба строгая: уважает только тогда, когда её по делу кроют, а не сюсюкают!
В час я подвёл лопату под днище кулебяки и одним слитным движением выволок её на широкую липовую доску посреди стола. Западная ставня стояла почти закрытой, и румяная корка светилась в полумраке, как лампа под абажуром. Аромат вырвался такой, что Яга всхрапнула, подскочила и в два прыжка оказалась у меня за правым плечом, дыша кислым горячим ртом мне в ухо.
— Режь! — засипела она и вцепилась скрюченными пальцами в край стола. — Не томи душу, кухарь! У меня кишки марш играют, желудок на крыльцо выпал! Режь, говорю!
— Руки от доски, бабуля! — Я отстранил её локтем. — Десять минут на отстойку! Горячий пирог резать, только продукт переводить: пар выйдет, соки блинные перегородки размочат, каша вместо слоёв получится!
— Десять минут?! — Яга притопнула лаптем. — За десять минут у меня ступа от голода заржавеет! Ты надо мной измываешься, мучитель городской?!
Я выждал ровно десять минут, перекрестил пирог шефским ножом и нажал на шов.
Хруст раздался такой сочный и звонкий, будто под копытом сломался тонкий осенний лёд. Из разреза фонтаном ударил густой столб пара: жареные боровики лешего, рыбный фарш с луком, квашеная клюквенная капуста и рубленое яйцо на топлёном масле, всё разом, и Яга крякнула и схватилась за сердце. Нож плавно пошёл вниз по блинной перегородке, и на доску упала крошка: кусочек масляной корки с рыбным фаршем и каплей грибного сока.
— Духота! — Яга отскочила, пнула ставню ногой, и та распахнулась настежь. — Дышать нечем от твоей красоты!
В этот миг за окном с шумом рассекло воздух чёрное крыло.
Ворон рухнул с неба, как булыжник. Удар крыла хлестнул меня по запястью, нож ушёл вбок и врубился в доску, клюв щёлкнул по дереву, подхватил крошку, и ворон свечой взмыл обратно. Он понёсся над двором, над шипящим огнём Смородины, прямо на север, к угрюмым пикам за навьим берегом.
— Стой, падаль пернатая! — заорал я и высунулся из окна, потрясая ножом. — Назад верни, ворюга!
Ворон превратился в чёрную точку над рекой и растаял в мареве.
За моей спиной раздался оглушительный, визгливый хохот. Яга каталась по лавке, задрав лапти, и утирала слёзы заплатанным рукавом.
— Ой, не могу! Ой, держите меня, берёзы! — заливалась она и хлопала себя ладонью по коленям. — Гляньте на него! И птица навийская его стряпню данью обложила! У повара кусок изо рта пернатые выдирают!
— Запомню, — сказал я, вытирая лезвие о фартук. — Думка называла эту птицу не нашей, и надо было слушать Думку. Ты ставню зачем пнула?
— Душно мне было, — Яга спустила лапти с лавки и перестала смеяться, а в жёлтых глазах мелькнула колючая искра. — Птицы с того берега за пустяками через Смородину не летают, дурья твоя башка. Чёрный вестник крошку не для брюха взял, на язык хозяину понесёт. Ну да ладно, это твоя беда, не моя. Режь мне мой угол, пока я тебя самого в устье не засунула!
Я придвинул доску подальше от окна и отделил первый угол, яичный: огромный, дышащий золотом ломоть, истекающий топлёным желтком и чесночным маслом.
Яга сцапала его обеими руками, даже не подув, впилась зубами в хрустящий край и зажмурилась. Она жевала медленно, с причмокиванием, закатывая глаза под лоб, и с каждым укусом допрашивала меня, как свирепый санитарный инспектор на внезапной ревизии.
— Яйца пеструшек моих? — Она разломила горячую начинку пальцами.
— Твоих, чьих же ещё. — Я подхватил доску, не давая ей стянуть пирог на колени.
— Чеснок откуда выкопал, соколик? — Она откусила ещё и прищурилась на перья в начинке.
— С опушки, дикий, первого сбора. — Я показал на зелёные перья в разрезе. — Перья молодые.
— Соль? Где соль брал? — Яга подцепила ногтем зёрнышко с корки и положила на язык.
— Соль Смородины, с камней под мостом наскрёб. Серая, с дымком. — Я подвинул ей кружку с квасом.
— Масло чьё? — Она отпила, не сводя с меня глаз.
— Сам сбил, из речных сливок, деревянной мутовкой в корчаге. — Я подвинул маслёнку на свет.
Старуха проглотила очередной хрустящий кусочек корки, облизала все десять пальцев дочиста, медленно, истово, до звонкого чмоканья, завернула недоеденное в вышитый платок и сунула за пазуху. Потом заглянула в корзину с яйцами на ступени и пересчитала их пальцем.
— Пять в дело, пять обратно, — она подхватила корзину за дужку. — Сходится.
Она подержала корзину на весу, хмыкнула, поставила её обратно на ступень и толкнула ногой ко мне. Ничего больше Яга не сказала. Она села в ступу, ударила пестом, и вихрь сухих листьев взметнулся над двором, и её унесло в чащу к половине второго.
Я стоял у окна и смотрел на корзину. Старуха, которая не отдаёт ничего даром, оставила мне пять яиц, и я знал цену этому подарку: в Лионе за такую оценку шефы отдавали три года жизни и правую руку.
К трём часам мы с Горынычем вынесли стол на явский въезд, на каменные плиты, где камень почти холодный, и пятничный расчёт уже сидел вокруг. За столом сидел леший с коробом грибов, толпились мокрые кикиморы с клюквой, а внизу, у опоры, по плечи в тёплой воде, ждали русалки. Змей лёг вдоль перил и положил три морды на плиты, у самого стола, как собаки под хозяйским стулом.
Я поставил доску. Кулебяка лежала на ней без одного угла, золотая, ещё тёплая, и пахла так, что Сластёна пустила слюну до камня.
— Моё! — Леший первым потянул доску к себе за грибной край, двумя руками, как сундук. — Мои грибы, мой край!
— Ха! — Кикиморы вцепились с другой стороны, за капустный, и потянули к себе. — А клюква чья? Наша клюква! Наш край!
— А рыба чья?! — закричали русалки снизу, закинули на настил мокрую сеть, зацепили край доски грузилами и тоже потянули. — Рыбный край наш! Отдай!
Доска поехала в три стороны. Кулебяка затрещала по корке.
— Стоять! — Я прижал доску ладонью. Всей пятернёй, как прижимают на раздаче тарелку, которую официант хочет утащить недособранной. — Принёс, ешь первым. Лешему грибной.
Я отрезал угол, где под коркой лежали его грибы, и положил перед ним. Леший отпустил доску.
— Хм, — сказал он и подтянул угол к себе.
— Кикиморам капустный, с клюквой. — Я положил угол на их миску.
— Хи-хи, — сказала старшая и отпустила.
— Русалкам рыбный. — Я положил рыбный угол в корзину, спустил на верёвке к воде, как в первые ночи спускал им похлёбку, и отдал только в руки. Сеть отцепилась от доски сама.
— Середину, где всё сходится, режем после и на всех поровну, — я приставил нож поперёк оставшегося куска. — Змею пригарь со дна.
— Справедливо, — Думка подставила пасть под золотые хрустящие крошки, которые я ссыпал с доски. — Только я думала, середина нам.
— Середина после, — я отвёл доску от её пасти. — Для всех.
— Я подожду, — проворчал леший и подвинул к себе грибной угол локтем. — Только недолго. У меня терпение короче ёлкиной хвоинки.
Каждый ел своё. Леший жевал с закрытыми глазами, кивал своим грибам, как старым знакомым, и вдруг замер: блин перегородки прилип к его куску, и на блине был рыбный сок.
— Рыбой отдаёт, — он отделил ножом ещё кусочек пропитанного блина. — С грибом. Хм.
— А у меня гриб в капусте, — сказала старшая кикимора и понюхала свой кусок. — Кто тут всё перемешал?
— Я, — сказал я и подвинул к ним солонку с солью Смородины. — На то блин и есть, чтобы пропитаться краем. Угол у каждого свой, а на границе вкусы знакомятся, и это замысел, а не промашка. Кому знакомство не по вкусу, пусть ест серединку своего угла и не заглядывает в чужой.
— Что там у лешего? — спросила из воды русалка и вытянула шею. — Чем пахнет?
— Не скажу, — сказал леший и прикрыл кусок ладонью. — Ешь своё.
Кикиморы облизывали пальцы и по очереди нюхали грибной угол через стол. Середина лежала на доске и ждала, и все на неё поглядывали.
Около шести с навьего берега, с холодного въезда, донёсся стук копыт по дубовому настилу. Скакал один конь, и скакал быстро.
— Кто это? — Леший отложил недоеденный кусок.
— Тихо, — Думка приподняла голову над перилами.
Всадница вылетела на середину моста, где доски дымятся над огнём, и прошла её, не натянув повода. Вороной конь под ней был в мыле, красный плащ хлопал по крупу. Меч у бедра стоял в тёмных ножнах, ещё липких от крови. Лицо её закоптилось от чужого боя. Коса из-под шлема лежала толстая, как канат на причале.
Горыныч встал на дыбы у въезда. Жмот раскрыл пасть, и в глотке у него загорелось.
Всадница смотрела мимо змея, на стол.
— Моревна, — Думка отдёрнула голову от коня.
И все три головы легли на камень, мордами вниз, как нашкодившие. Жмот первым.
— Я ничего не делал! — Он прижал челюсть к камню. — Я лежу!
— Лежи, — Думка придавила Жмотову шею своей. — И не дыши.
Я впервые видел змея пристыженным перед кем-то, кроме меня.
— Баба, ты куда?! — гаркнул леший и вскочил, когда всадница двинулась к столу. — Тут пятничный расчёт, не для конных!
— Ешь, — она остановилась и посмотрела на него, как смотрят на муху в супе. — Я не отниму.
Леший перестал жевать, опустился на лавку и жевал дальше уже тише.
Она спрыгнула у стола одним махом, как спрыгивают люди, которые много лет только и делают, что прыгают с коня. Посмотрела на середину кулебяки, потом на меня. Глаза у неё были серые, как сталь на изломе.
— Три порции, — она ткнула пальцем в три оставшиеся миски. — Горячего. Мясного. Быстро.
— Кулебяка остыла и обещана гостям моста, — сказал я и скрестил руки на фартуке. — А горячего у меня сию минуту нет: в Печи одни угли.
Глава 10. Руки воеводы
— Ты повар или вывеска для ворон? — Марья шагнула ко мне, и ножны с глухим стуком ударили о каменную плиту. — Мне рассиживаться некогда, кухарь! У меня за рекой недорубленная рать осталась!
— Я шеф-повар, — я сдвинул миски в сторону и выдержал её взгляд. — Значит, горячее будет. В погребе висит окорок волчьего кабана, прокопчённый над огнём реки. Мука Ерофея высшего помола, сметана, лук. Пельмень варится ровно три минуты, а сытости даёт на троих богатырей.
— Сколько ждать до первой ложки? — Она сняла перчатки и заткнула за пояс.
— Час. — Я потянул завязки фартука потуже.
— Через час съем вместе с чугуном, — бросила она, как приказ отдала, и зашагала за мной в избу, тяжело гремя коваными сапогами.
Коня её я привязал у крыльца, стащил с него мокрую попону, поставил ведро воды и пошёл в горницу. Там в три минуты вздул угли берёзовой щепой, замесил крутое пресное тесто на ледяной колодезной воде, вывалил на дубовую колоду окорок и двумя тяжёлыми ножами начал выбивать дробь, превращая мясо в тончайший сочный фарш вместе с белым луком и ложкой сметаны.
— Долго телишься, повар. Давай сейчас! — Марья встала прямо надо мной. Скрестила руки на чешуйчатом панцире, нависла над правым плечом и обдавала затылок тяжёлым жаром: от неё тянуло гарью недавнего боя.
— Пельмени «сейчас» не делают, — сказал я, с размаху опустил скалку, раскатал пласт до толщины папиросной бумаги и стаканом молниеносно нарезал три десятка кружков. — Их делают руками до самого конца. Полтораста штук на три порции нужно, а у меня всего две руки.
— Так найди вторые! — Она толкнула ко мне пустую доску.
— Уже нашёл. — Я с грохотом придвинул к ней вторую липовую доску и плошку с фаршем. — Хочешь жрать быстрее, становись на лепку!
— Я?! Лепить тесто? У меня за рекой полки стоят! — Она отодвинула доску от себя, брови взметнулись к стальному налобнику.
— Руки у тебя есть? Две штуки. Вот тебе и вторые. — Я сунул ей в ладонь первый кружок. — Вот и работай, на кухне чинов нет!
Марья ожгла меня бешеным взглядом, с грохотом сдёрнула шлем, швырнула его на лавку, села напротив и яростно сгребла кружок теста.
Лепила она так же, как рубила головы: коротко, со свирепой натугой, наотмашь. Шлёпнула фарш, сжала кулак, и тесто брызнуло во все стороны, а мясо полезло сквозь рваные лохмотья. Второй кружок она раздавила пальцами в кашу. На третьем заскрипела зубами.
— Тесто твоё гнилое! — Она отбросила лохмотья на доску. — Врёт под пальцами!
— Тесто живое, дурёха ты бранная! — Я не выдержал и отобрал у неё ком. — Ты его не лепишь, ты его в плен берёшь и четвертуешь!
— Врага разрубить проще! — Она стряхнула рваное тесто с пальцев.
— Врага разрубил и закопал в бурьян, — сказал я и бросил скалку. — А это потом живые люди в рот кладут. Дай сюда клешни!
Я обошёл стол, встал позади неё вплотную и опустил ладони поверх её жёстких, мозолистых пальцев. Её ладони были горячие, как раскалённый лемех, а мои в белой мягкой муке.
— Не руби с плеча, — я мягко сжал её пальцы и повёл по кромке кружка, плавно, с лёгким нажимом, собирая защипы мелкой волной, как гофре на банкетной салфетке. — Чувствуй край. Подушечками веди, не кулаком.
Марья замерла. Дыхание её оборвалось. Она сидела неподвижно, как каменное изваяние на кургане, а потом судорожно, прерывисто вдохнула, не в такт моим рукам. Под нашими общими пальцами пельмень замкнулся в тугой полумесяц, ушко к ушку.
Второй мы слепили вместе, не разнимая рук. На третьем она повела пальцами сама, быстро и чутко, перенимая хватку мастера, а мои ладони лишь слегка прикрывали её запястья.
— Ты всем бабам так пальцы правишь, шеф? — Она прижала готовый пельмень к доске, не оборачиваясь, и в голосе её впервые прорезалась вместо командирской стали низкая грудная хрипотца.
— Стажёрам бестолковым правлю, — я подал ей следующий кружок.
— Я тебе не стажёр. — Она защипнула край под моими пальцами.
— Заметил уже. — Я отпустил её запястья и взялся за свой кружок. — От стажёров железом за версту не несёт.
— Сколько тебе стукнуло, повар? — Она защипнула четвёртый пельмень и отложила на доску. — Лицо молодое, а распоряжаешься, будто всю рать сорок лет кормишь.
— Сорок шесть было. — Я убрал тёмную прядь со лба тыльной стороной запястья. — Из подвала вышел — собственное лицо в двадцать четыре получил. Только память старую оставили.
Марья подняла глаза от доски. Провела большим пальцем по моей скуле, снимая мучную полоску, и задержала руку на миг дольше, чем требовалось.
— Хорошо оставили, — она убрала пальцы и подтянула к себе следующий кружок. — Руки-то откуда такие умелые?
— Двадцать восемь лет у огня. — Я приложил свой пельмень к её ряду. — Смена по шестнадцать часов почище любого похода. Молодая шкура за меня пельмени не слепит.
— Врёшь, шеф, — Марья покачала головой и снова склонилась над доской. — Сеча людей калечит и в землю закапывает. А кухня твоя кормит. — Она шумно потянула носом пар над закипающим чугуном. — Домом от тебя пахнет. Тестом и покоем. А у меня за рекой башня. В башне цепи пустые. Оттуда домом не пахнет.
Я наклонился чуть ближе к её плечу, проверяя ровность защипа на её доске, и кто-то дёрнул меня за подол фартука. Я решил, что меня задела её коса. Из-под лавки донеслось довольное, сдавленное посапывание.
Долепили мы молча, но это было другое молчание, не то, что на мосту. К семи обе доски были забиты тугими пельменями, её ряд к моему, ряд к ряду.
Я разделил партию на два чугуна: свои бросил в первый, её во второй. Её чугунок Печь встретила яростным плевком кипятка: вода взметнулась фонтаном, два кривых пельменя выбросило на шесток, остальные забились друг о друга и лопнули по швам.
— Видишь? — Я усмехнулся и глянул на помрачневшую Марью. — Печь дама с характером. Она с тобой так же, как ты с тестом: не терпит спешки и злости.
Я подхватил её чугунок ухватом и отодвинул вглубь, в ровный мягкий жар, и вода успокоилась, покрывшись ленивыми бисерными пузырьками.
— Ты с кирпичами разговариваешь, как с живыми, — Марья отскребла от доски остатки своего теста и поглядела на ухват.
— С первого дня разговариваю. — Я придержал ухват, пока чугунок вставал на место. — На кухне всё живое, если вкладываешь душу.
— И часто они тебе отвечают? — Она отступила от устья, чтобы больше не окатило.
— Когда кипятком плюнут, а когда и пирогом похвалят, — сказал я и вытер руки о фартук.
Первые две миски она смела за пять минут. Ела по-солдатски, яростно, загребая деревянной ложкой по три штуки разом и макая в густую сметану с головой. На третьей миске рука её потянулась к солонке.
— Лишнее. — Я накрыл солонку ладонью и отодвинул к краю. — Фарш посолен в меру, сок внутри держится.
— Ты мне перечить вздумал, кухарь?! — Она дёрнула солонку из-под моей ладони и вскинула бешеные серые глаза: так смотрят перед тем, как снести голову с плеч.
— Я тебя кормлю, — я отставил солонку на полку и не моргнул. — А на раздаче командует повар. Перечить будешь в поле. Жри так.
Она замерла, шумно выдохнула сквозь ноздри, сунула пельмень в рот без соли, прожевала и медленно, тяжело кивнула.
— Марья Моревна я. — Она опустила ложку в миску. — Слыхал, небось? Самого Кощея Бессмертного на цепях держала.
— Глеб. Шеф-повар. Из Нижнего Новгорода. — Я протянул руку через стол.
— Тридесятое царство, — она коротко стиснула мою ладонь. — Шеф, значит. — Попробовала слово на вкус, как пробуют незнакомую приправу.
— А чего на цепях держала? — спросил я и подпёр подбородок кулаком. — Верёвок на Руси не нашлось?
— Верёвка гниёт и рвётся, — она снова взялась за ложку и жёстко усмехнулась. — А кованое железо держит. Остальное потом узнаешь. Дай поесть спокойно.
На середине третьей миски она надкусила что-то твёрдое, и на всю горницу раздался сухой звонкий треск. Марья поперхнулась, закашлялась, выплюнула пельмень на ладонь и замерла.
Из разорванного фарша торчала красная ложка: черпало кто-то завернул в самый толстый пельмень, а расписной черенок, покрытый киноварью, уложил вдоль шва, как начинку. На полированном боку чётко белел след её зубов.
Я хлопнул себя по груди. Серебряная была на месте, берёзовая тоже, а красной не было.
— Твоё добро? — Марья подняла скользкую от жира ложку двумя пальцами, и в глазах её заплясали насмешливые огоньки.
— Было моё, — я отнял руку от опустевшего кармана; уши предательски пылали. — Чёрт подпечный подсунул.
— Значит, теперь моё, — сказала она, тщательно обтёрла красную киноварь о кольчужный рукав и спрятала ложку в поясную сумку. — Зубы у меня крепкие, не сломаешь. А теперь закрой рот, шеф. Я доедаю.
Из-под лавки послышалось глухое, ликующее повизгивание.
Я, ободрённый её кивком, достал с шестка котелок с ухой. Уху я поставил ещё днём, пока резал гостям кулебяку: на утренней мелочи русалок, на головах и костях, оставшихся от фарша. Процедил сквозь холстину, плеснул в глиняную плошку и бросил щепоть дикого укропа, сорванного на опушке. Бульон вышел прозрачный, золотистый, красивый, как на картинке.
— Вот, сними пробу. — Я поставил плошку перед Марьей. — Ушица на речной рыбе.
Она взяла ложку, зачерпнула прозрачный взвар, отправила в рот, пожевала губами. Зачерпнула второй раз, помешала на дне, выискивая гущу.
Лицо её окаменело.
— Вода, — глухо уронила она и бросила ложку на стол. — Пустая горячая вода.
— Какая вода?! — Я подхватил плошку, оскорблённый до глубины поварской души. — Я её полдня на медленном огне уваривал, коренья менял, укроп дикий вручную перетирал! Тут навара…
— Вода, говорю, — Марья оттолкнула плошку, и голос её хлестнул, как сыромятная плеть. — Постная, мёртвая вода. С рыбьей шелухой.
Она поднялась с лавки, сгребла котелок за раскалённую дужку голыми пальцами, не повела и бровью от жара, перешагнула порог и быстрым солдатским шагом пошла через двор на мост.
Я ошарашенно кинулся следом.
Марья дошла до явского въезда, подошла к каменным перилам, размахнулась и с шиком, широкой дугой выплеснула всю мою уху вниз, в огненную бездну. Смородина отозвалась яростным шипящим взрывом: столб белого едкого пара взметнулся выше дубового настила и окатил нас запахом вареной тины и жжёного лавра.
Я встал рядом с ней у перил, вцепился побелевшими пальцами в нагретый камень и молча смотрел, как оседает пар. Она была права. Вся моя рыба была мелочью в палец, одни кости и чешуя. Навар выходил пустой, как разговор с налоговой. Я варил её две недели, знал это сам и не находил, где взять другую.
— Ты даже полмиски не допила, — я потянулся за пустым котелком у неё в руке.
— Две ложки. — Марья развернулась, облокотилась спиной о перила и скрестила руки на груди. — Первая, чтоб вкус разобрать. Вторая, чтоб не ошибиться. А третья пошла бы из пустой бабьей вежливости. Из вежливости я, шеф, отродясь не ела. И тебе врать не стану.
— Принято. — Я шумно перевёл дух, расправил плечи и кивнул ей коротко и жёстко.
Солнце опускалось к лесу. Середина кулебяки лежала на доске. Леший с пяти часов сидел у стола, ни разу не встав, и ждал, когда хозяин отвлечётся. Я отвлёкся: смотрел на белый пар над водой. Леший схватил доску за край.
— Стой, — я, не глядя, положил ему на доску нож плашмя, поперёк его пальцев. — Я видел.
— Я с пяти часов жду! — гаркнул леший и отдёрнул руки. — Середина моя!
— Середина всем, кто пришёл, — я убрал нож с его пальцев, но доску удержал. — Хозяин решает. Держи руки при себе.
— На дорогу, — я отрезал от середины, где сходятся все четыре угла, толстый кусок, завернул в лопух с обочины и положил на перила рядом с Марьей. Я говорил громко, глядя ей в спину.
Она не обернулась. Остальную середину я нарезал на всех поровну: лешему, кикиморам в миску, русалкам в корзину. Головам раздал по очереди, Думке первой.
— За что ей первой? — сказал Жмот и вытянул шею. — Я старше!
— За то, что вовремя назвала гостью, — сказал я и отвёл его морду локтем. — А ты лежал мордой в камень.
— Я бы назвал, если бы успел. — Жмот дотянулся языком до своего куска.
— Не успел бы, — Думка отвела свою долю от его языка. — Ты сразу лёг.
Русалкам достался второй круг, в корзине на верёвке. Леший ворчал, уходил и жевал на ходу, и ворчание у него выходило всё тише. Кикиморы, возвращаясь по берегу на болото, горланили в два голоса.
— К корчме у моста, где кулебяка! Где кулебяка! — Они размахивали пустыми мисками, чтобы все видели и слышали.
Марья у перил слышала. Я видел, как она повернула голову на крик.
Я вывел её коня к крыльцу. Закат был около девяти, над лесом ещё светло, огонь реки начинал краснеть. Марья доедала на ступени остаток третьей порции из миски, стоя, и смотрела на меня поверх миски.
— Переночуй в избе, — сказал я и сунул ей под мышку лопух с серединой, который прихватил с перил. — Лавка широкая, печной бок прогрет. Утром блинов напеку на речной простокваше, пальцы проглотишь.
— Битва за рекой. — Она взяла лопух с серединой и сунула в седельную сумку. — До первых петухов надо быть на кургане, иначе полки сомнут.
— На, в торока привяжи. В дороге перекусишь. — Я вынес из сеней пузатый глиняный горшок, доверху набитый горячими пельменями и укутанный полотенцем, чтобы держать жар.
— Воину в походе пироги не положены. Лишняя тяжесть. — Она отвела горшок жёсткой ладонью.
— Это не пироги, глупая твоя голова, это пельмени с чистым мясом! — Я сунул горшок ей под локоть. — Замёрзнешь в седле, две штуки проглотишь, кровь по жилам и побежит!
— Воину горячее тем паче не к лицу. Разнежит. — Она толкнула горшок обратно.
— Да что ж ты упёртая такая, как бочка с гвоздями! — Я чуть не всучил ей горшок в зубы. — В седле пожуёшь на шагу!
— В седле у меня обе руки повод и щит держат. — Она взяла повод с перил.
— Тогда на первом привале коня привяжешь и поешь! — Я придержал горшок у её седельной сумки.
— На привале я сплю по полчаса, положив седло под голову, — сказала она и с силой отпихнула горшок. — Поставь на ступень! Не возьму!
Я с досадой брякнул горшок на дубовую плаху крыльца и подошёл к её коню.
Жеребец переступал копытами и косился кровавым глазом. Я сунул пальцы под подпругу и присвистнул: подпруга висела на честном слове, не дотянутая на две дырки. Одно неловкое движение в галопе, резкий поворот на тропе, и седло вместе со всадницей съехало бы под копыта.
— Некогда было со шпеньками возиться, — бросила Марья сверху, перехватив мой взгляд. — Сзади кочевники копьями махали, едва успела прыгнуть.
— Заметил уже по дыркам, рубака лихая. — Я ухватил сыромятный ремень обеими руками, упёрся коленом в конский бок, натужно крякнул и одним мощным рывком затянул пряжку на две дырки. Конь шумно выдохнул, но стоял смирно. — Вот теперь держит. Не убьёшься. — Я качнул седло из стороны в сторону, проверяя посадку, и хлопнул вороного по крупу.
Марья смотрела на меня сверху вниз, с высоты ступеней. В её серых глазах мелькнуло что-то тёплое и глубокое, чего она явно не хотела показывать.
Она спустилась, подошла ко мне вплотную, запустила руку в поясную сумку и медленно вытащила красную ложку Кузьмы. Закатный отсвет скользнул по алой киновари и рассыпал по лаку золотые искры.
— А скажи мне, шеф. — Марья покрутила черенок в пальцах и прищурилась с озорной, опасной усмешкой. — Это у вас в Нижнем испокон веку такой обычай водится, приданое к пельменям в тарелку подкладывать? Или ты мне предложение руки и сердца делаешь, поварская душа?
У меня перехватило дыхание. Воздух встал комом в горле, а лицо и уши вспыхнули так, будто я сунул голову в раскалённое устье Печи.
— Я… да ты что?! — засипел я и отмахнулся обеими руками. — Какое ещё предложение?! Оно само туда попало! Фарш слепился, я не глядя защипнул! Я тут вообще ни сном ни духом!
— Само, говоришь? — Марья шагнула ко мне и нависла статной фигурой. — Ложка сама из кармана выпрыгнула, в тесто нырнула и швом затянулась?
— Домовой это! Кузьма, паразит подпечный! — Я указал на щель под крыльцом, готовый провалиться сквозь землю. — Он её от меня прятал, он засунул, чтоб ему пусто было!
— Её ложка! Хозяйкина! Не отдавай, девка! — Кузьма высунул из тёмной щели под нижней ступенькой крыльца мохнатую ручонку и ткнул пальцем в Марью.
Марья запрокинула голову и захохотала.
Впервые за весь день. Это был не сухой воинский оскал, а раскатистый женский хохот во всё горло, от которого толстая коса соскользнула с плеча и рассыпалась по кольчуге. Она хохотала во весь размах богатырской груди, и эхо заметалось по глади огненной реки.
У меня горели даже корни волос.
— На, подавись, сват недоделанный! — Я выхватил красную ложку из её пальцев, присел у крыльца и впечатал её в высунувшуюся из щели мохнатую ручонку. — Твоя забота!
Рука мгновенно сцапала деревяшку и уволокла во тьму.
Я дотянулся до ковша на перилах крыльца и выпил воды целиком.
— К новому месяцу вернусь на мост, шеф. — Марья одним пружинистым движением взлетела в седло вороного, подобрала поводья, осадила гарцующего коня и посмотрела на меня сверху вниз уже без смеха, но с затаённой улыбкой в уголках губ. — Чтоб к моему приезду уха стояла настоящая! Наваристая, чтоб ложка не падала! Настоящая рыба в Чёрном омуте. Да Водяной её никому не отдаёт.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
