Шеф-Повар Тридевятого. Том 3
Глава 1 Тридцать ртов
— Глеб! Купцы с моста! Четверо, у двери, требуют своё по договору — мясо и жиры под твою печать!
Пашка орал сквозь дверь так, что осела зола. Я сел, и правая ладонь тут же отозвалась теплом — печать сама знала, о чём вопит вестник. Договор. Печать Повара. Мясо и жиры, чуть свет, как по писаному.
— Дверь, что ли, сама откроется? — крикнул я, натягивая валенки. — И почему на рассвете-то?
— Они сказали: рассвет — самое время! У них обоз, им к полудню обратно!
Я рванул засов — и не успел сделать шага, потому что снаружи, на уровне окна, раздался скрежет: по бревну проехало что-то железное, со дном. Вмятый котелок. Я знал этот звук, как собственного голоса.
— Глеб, — произнесли с улицы спокойно и не собираясь уходить. — Каша-то нынче когда будет?
Лысый. Стоял под самым окном, раньше срока на целый час, и по одному этому «нынче» я понял — не просто так встал. Таким тоном не спрашивают. Таким докладывают.
— Как всегда, — сказал я в волоконце ставня. — Который час у нас, все знают.
— Крупу-то не трогай, — сказал Лысый. — Ночью у тебя в погребе кто-то был. Я мимо шёл.
В голове щёлкнуло и сломалось. Тридцать ртов. Полтора котла. Крупа — я и вчера пересчитывал, на сегодня не сходится, надо было водой тянуть. А если её ещё и ночью тронули… Я мысленно открыл мешок и увидел, что крупы меньше, чем должно быть, — сильно меньше, и оттого каша на тридцать ртов не складывается уже в голову, а не только в котёл.
— Сколько? — только и спросил я.
— Я издалека. Мешок шевелился. Спроси у себя.
И тут же — Пашка снова, уже из сеней, снизу вверх, перебивая:
— Глеб, они не в сенях ждут! Они в горницу ломятся! Говорят — печать твоя, показывай, что положено!
Я разжал правую ладонь. Знак темнел и грел — это значило: требование в силе, срок идёт. С одной стороны — четверо купцов, мясо и жиры, которых у меня нет, и печать, от которой не отвертишься. С другой — Лысый под окном, который не уйдёт, тридцать ртов, вмятый котелок и крупа, которую этой ночью кто-то трогал.
Две беды стояли по обе стороны моей горницы и обе тикали.
— Пашка, — сказал я, накидывая зипун. — Купцам — к очагу, чай, наливай, и чтоб не лезли. Лысому скажи — котелок греет, никуда он не денется.
— А ты?
— А я — в погреб. Сначала сам гляну, что там осталось. Потом с купцами торговаться.
Правой рукой сдернул крышку лаза — она отдалась тяжелее, чем я помнил. Потом полез. Ступени вниз были холодными, мокрыми от конденсата, и под ладонью каждая скрипела по-своему. Печать на ладони слегка теплилась, когда прижимался к ступеням. Внизу пахло ещё гуще: гнилью, мокрой землёй. Я зажал нос рукавом, но сквозило всё равно — до неба, до самого горла. Открыл рот, чтобы дышать ртом, и во рту сразу встал привкус гнили, точно проглотил.
«Плохой запах — значит, погреб живой, — зацепилось в голове. — Хоть что-то у него живое».
Нашарил фитиль лучины. Сомневался: влага всю зиму стояла. Проверил — подцепил ногтем, кожа на щепке хрустнула, сухая. Значит, гореть будет. Чиркнул кремнем, поднёс огонёк. Первый раз не взялось, второй зашипело, вспыхнуло. Свет встал дрожащим кружком.
Я увидел то, чего боялся. Погреб был пуст — ну, почти: пуст настолько, что дышать перехватило, и на мгновение захотелось бросить лучину и лезть обратно наверх, сказать там, что ничего не нашёл, и ладно. Рука даже потянулась к приставной лестнице. Я её отдёрнул. Стоял дальше.
«Назад пути нет, — сказал я себе. — Повёл — веди».
В углу стояли кадки. Раз, два, три — посчитал. Третья приоткрыта, крышку сдвинули, краем. Досчитал всё равно до конца, привычка такая, из детства: пересчитать и будто проверишь ещё раз. Над головой темнели крючья для окороков — все голые, без единого куска. Мешки лежали под лавкой, сдувшиеся. Я подошёл, пнул носком. Лёгкий, пустой и есть, только пыль поднял.
«Крючья-то, крючья… — ворчнул я про себя. — С окна окорок не съешь. Голые вешала — как я».
Ни копны сена, ни охапки поленьев у стены. Даже мышей затихли — а в погребе, пустом, они первые пропадают, вот что странно. Я повел огоньком по стенам. Потом по полкам. Потом в оба угла, каждый отдельно, медленно. Чтобы ухватить хотя бы мелочь.
«Мыши ушли раньше нас, — думал я. — Это плохая примета. Мыши всегда первыми знают».
Фонарь искал в первую очередь: где-то здесь, на гвозде у самого лаза, должен был висеть железный. Гвоздь торчал пустой. Видать, хозяин забрал фонарь с собой. Или продал. Не мое дело, куда он дел свое. Светила только моя лучина, и свету от нее на локоть, не больше.
«Хозяин не дурак — светлое прибрал, — буркнул я в бороду. — Дырявое оставил».
Держал я ее правой, вытянув руку прямо перед собой. Локоть чуть согнут, кисть на уровне глаз, чтобы огонек не душить дыханием. Правая теперь слушалась отлично — с той поры, как мостовая посолила мне ладонь своим огнем и оставила на ней маленький знак, печать Повара. Печать теплилась под кожей, когда я ее предъявлял, и рука после того гнулась легко, вся, до последнего пальца.
Левая полезла по полкам. Всю жизнь я хватался правой не задумываясь, само собой, а тут пробовал новый хват, по-новому раскладывал пальцы на крышках, на ручках, и всякий раз старое тянуло привычным machion, и я ругался сквозь зубы, переучиваясь. Плюс еще это: свет справа, а слева глухая тень. Туда, где лучина доставала, видел ясно. Пальцы шли по дереву гладко. По холсту мягко. По кожаной торбе прохладно и в мелких морщинах.
«Правой огонь, левой работу, — приговаривал я себе под нос. — Устраивай, Повар, распределение».
Первая квашня. Снял крышку. Капуста. Сунул руку прямо в рассол. Холодный, жидкий, вода почти. Вытащил руку, поднес к свету, стряхнул каплю на пол. Посмотрел. Рассол мутный, сел, и капуста торчит на треть над ним. Между пальцев при вытаскивании тянулась слизь, упруго, липко, никак не отрывалась. Я знал, что такое. Гнилуша. Мор ходит по земле, и от этого капусту едят — обжигаешь рот, но умираешь редко. А вот рассол с осадком, такой, как этот, после него можно и не встать.
Поднес квашню к лучине еще раз, понюхал. Кисло, тухло чуть-чуть. Рука повисла над кадкой. Так и не вылил. Рассол это ж кислота. А кислота, по сути, и есть соль, только другая. Кушать такое нельзя, но в еду посолить сгодится. Только нижние две трети, где осадок сел, оставлю на дне. Верхний слой зачерпну. Так и решил — отставил квашню в сторону, на видное место, чтобы помнить про нее, когда дойду до мук и зерна. Верхнюю муть слил в отдельную бадью аккуратно, стараясь ничего не расплескать.
«Две трети выбросить — это как два дня не жить, — посчитал я. — Ну да, ну да. Живой останешься — живым и посчитаешься».
Вторая емкость. Брусника моченая. Я залез в бадью по локоть, и вода сразу обожгла холодом, до костяшек. Ягоды крупные, скользкие. Одни раздулись сбоку, как слепые глаза, другие лопнули у меня под пальцами, и сок попадал на рукав. Мокрый рукав я невзлюбил давно: промок — выжимай на ходу. Перебирал и брал только те, что держали форму: лопнул — в сторону, мягкий, продавился под пальцем — тоже в сторону. Твердые. Целые. Пересчитал таких, что можно ставить в очередь, вышло дюжина с хвостом, а набрал я полбадьи. На тридцать человек этого мало. На один раз и того мало.
«Дюжина на тридцать, — thoughtless — нет, подумал я, — по паре ягод на нос, и то если нос маленький».
Мука. Мешок был легким. Я потянулся за второй стропой — и пальцы схватили пустоту: стропу срезали. Вдвоем таскали его еще неделю назад, я сам помню, как ухватились. Я потряс над собой, слушая шелест. Шелест тощий, как сам мешок, будто мука внутри отсырела и съежилась. На дне звенело пусто. Я сложил в уме: одна затирка. Один блин, если раскатать очень тонким, совсем пленкой. Или горстка теста кому-то одному.
«Один блин на деревню, — хмыкнул я. — Кому резать? Кто тоньше всех?» — вопрос мимо — и я его не стал дорешивать.
Первым у меня в голове встал Гринев — с утра у печки шатался, — а потом я отогнал эту мысль, потому что одинаково хочет есть каждый. Тридцать человек я посчитал, досчитал до конца и мешок поставил обратно. Придержал ладонью, выровнял по шнурку, который лежал на полке поперек, — пусть стоит, как стоял.
«Не смей, Повар, — сказал я себе строго. — Кто первым встанет — того и мера. А кто шатается — того первой ложкой. И всё, без разговоров».
Сало. Один кусок. Размером с мою левую ладонь — я приложил, совпало. Желтое по краям, а в центре белое. Я повертел его, ногтем провел по границе и прикинул: если желтое срезать, с полкисти выйдет, съедобно. Так и сделаю: желтое срежу, белое пущу в общий котел.
«С ладонь сала, — посчитал я, — это на котел шепнуть, не положить. Шепни хоть — легче будет».
Луковицы. Плетеная корзина. Я отодвинул шелуху, и она рассыпалась пылью между пальцев. Давишь — хрустит и трется в порошок, луковицы внутри нет. Две, может три, еще твердые, остальное шелуха и ничего. Живых насчитал восемь. Штук восемь, не больше. Я держал корзину на весу и засмеялся — вышло ровно по луковице, по голове на живую душу. Потом заметил, что смеюсь, и перестал. Страшно было само смеяние. Страшнее было, над чем я смеялся: над луковицами. Над тем, что восемь человек, а у меня в корзине лук, и больше ничего.
Восемь человек, которых я повел через лес, — я смотрел на полки, водил головой от одной к другой, и ничего не находилось, что можно было бы выдать за еду на всех.
«Восемь луковиц, тридцать ртов, — молча перемножил я. — Математика у богатых. У меня — дележ».
Соль. Солонка. Я взял её, поднёс к лучине, повертел — внутри блеснуло. Одна щепотка, прилипшая к стенке. Подцепил ногтем, растёр между пальцами: крупинки почти нет, одна размазалась по коже сухой пылью. Котел у нас один. На восьмерых. В него сейчас воды бы плеснули из ручья, да и все — а вечером ещё раз, погуще прихлебать, и опять восьмеро скребут по дну. Я посмотрел на пыль на пальце и хотел стряхнуть, уже щелчком, да удержался. Так и ходил потом с серым пятном на подушечке, и при лучине подносил палец к глазам, поворачивал, смотрел — не растёт ли. Пятно не росло.
«Пальцу щепоть, а рту — что? — ворчал я. — Соль нынче дороже мяса. Мясо, окстись, кто ж его видел».
Соль. Одно слово. На было — нет, написано было, что ли, процарапано, криво, буква «о» съехала набок, как будто резали второпях. А внутри солонки серый войлок, пыль по стенкам — палец в него сунешь, вытащишь рыжим от пыли. Несколько кристаллов слиплись комком на дне. Я вернул солонку на полку, придавил её — она круглая, катилась бы, сшибись кто с полки, подумаешь потом, куда это у нас соль делась, — и постоял ещё секунду, глядя на блеск сквозь стекло. Отдам её той девке, у которой руки от воды посинели. У ручья её видел, у горячей, локти по локоть в воде. Пусть у ней хоть раз что-то чистое в руках побудет — не казённое ведро, у которого дно в рыжем налёте, хоть скреби, хоть не скреби. И запомнить, на какой она полке, пока не передумал.
«Мягкосердечничаешь, Повар, — одернул я себя. — С пустым котлом мягкосердечие — первое блюдо. А все ж отдам».
Хрен. Три корня. Крепкие, с усохшими хвостами. Я сжал один в кулаке — устоял, даже хрустнул. В ладони стало остро, до зубной боли пахло.стнул. Поднес к лицу и вдохнул. Ноздри сразу защипало, глаза слезились от едкого сока. Я стал вытирать рукавом, моргая. Пусть берет без счета — восемь на восемь всех, не по именам же мне их кормить, я все равно не выучил. Вон у большего, рыжего, я так до сих пор и звал про себя — Криком, потому что на привале он орал на всех, а как по-настоящему его зовут, не спрашивал. Спросить теперь некого.
«Хрен — это хорошо, — бодрился я про себя. — От хрена слёзы текут, а не от худобы. Разницу знают старики».
Я надкусил один корень, пожевал. Жгло язык. Жгло в небе, в глазах — я даже сморщился и заморгал. А в животе все то же каменное, пустое место, только теперь от жжения оно еще и пекло, будто проглотил уголек из костра в бане, в детстве такое раз было. Уголек этот потом два дня во рту ожог держался, помню.
Я стоял посреди погреба. Лучина в правой руке дымилась, осыпалась, горячая крошка сыпалась мне на пальцы. Я их об стол стряхивал бережно, жалко жечь зря — в прошлый раз уронил щепку на мешки, потом полчаса отаптывал. Привык уже, рука сама стряхивает, а глаза все равно следят, куда крошка падает.но уже. Десять минут я ходил вдоль полок, трогал все по очереди, пересчитывал вслух, себе под нос, сбивался и начинал заново. Квашня — дно просвечивает. Дно… Картофелина, картофелина, мелкая, еще одна… Горох — остатки, совсем остатки. Репок горсть. Я пересыпал их из ладони в ладонь — репки мелкие, холодные, сквозь пальцы ссыпаются, — и ссыпал обратно, и еще раз, будто от перекладывания хоть на одну прибавится. Остались в том же числе.
«Три картошки, горсть репок, — стучало под счет. — Картошка на четверых, репка на… да никакая она не на кого. На запах».
Яблоки кислые, миска с краю, до половины. Соли нет вообще, ни крупинки на столе — а я все равно заглянул за квашню, куда она могла закатиться, если была. Сало — один кусок; я его пересчитал раз, другой, третий — все равно один. Третий раз вышел глупый: я же знал, что он один, — и все равно считал, будто сало могло за ночь примножиться.
«Считай, не считай, — плюнул я в уме. — От счёта сало не родится. А всё равно считаю. Повар без счёта — не Повар, а балбес».
Рты я опять пересчитал. Тридцать. Или чуть меньше: кто-то из вчерашних до утра ослаб — я, кажется, знаю, кто, старика Вилюнина сынишка, вчерась весь вечер у печки сидел, — но уточнять стал позже. Лучше считать как есть. Тридцать.
«Тридцать ртов, — прикинул я в последний раз. — А крупы на дне мешка. Ишь, разжирался, погреб».
Со лестницы в темноте скрипнуло. Еким. Спускался боком, плечом к стене, упирался в нее ладонью, будто стена его держала, а он стену. От его шагов лучина во мне зашаталась, дым потянуло в сторону, к лестнице, — и я вдруг поймал себя на том, что прижал сало к груди, как будто он за ним шел.
«Сало к груди, — усмехнулся я внутри. — Хорош Повар. Кусок с ладонь — и тот прячем, как барин кольцо».
Рубаха, босые ноги, ресницы слипшиеся. Шаг был мальчишеский, в два своих: остановился на ступени, потом уже переставил вторую ногу. Лицо у него ото сна детское, даже без мягкости — потерянное, такое бывает у парня, которого забрали прямо со школьной скамьи и еще не объяснили, куда.
— Шеф?.. — прошептал он, вцепившись в перекладину обеими руками. — Это я. Тут я. Чего свет?.. Что такое? Пожар, что ли?
— Нет. Есть нечего.
Он замолчал. Я сам услышал, как плоско вышло: «нечего» и все, без задней мысли. Еким спустил еще две ступени. Пустые мои руки он увидел не сразу: сначала рубаху, потом квашню в сторонке, вымытую, чистую, слишком чистую для этого утра. На квашню. На меня. Рот у него приоткрылся, горло сглотнуло, пальцы на перекладине разжались и опять вцепились.
«Вот и скажи ему теперь мягче, — сжалось в груди. — А мягких слов у меня тоже не припасено».
— Мы все… — Голос сорвался, он закашлялся, отвернулся в темноту. — Вчерашнее. Все?
— Все. Я сам зачерпнул последнее. Вчера. Предупреждать не стал. Вечером у меня три раза язык повернулся, и три раза я проглотил: ну, завтра, ну, с утра, ну, еще ночь как-нибудь сама уложит. Утром пришло вот это — пустая квашня и его босые ноги на ступенях.
Еким хотел было подхватить бадью с рассолом. Плечо дернулось раньше мысли, правая рука пошла сразу, по-рабочему, с размаху — и повисла в воздухе: он сам себя опередил, понял зачем тянется, и отдернул. Потом пальцы дрогнули, сжались на весе, которого держали.
— Не трогай. — Я перехватил его запястье, резче, чем хотел. — Считай.
Еким дернулся, вырвал руку и потер запястье — долго, всей пятерней, растирая, будто там кожа осталась горячая.
— И чего ж ты там хочешь, чтоб я…
— Все, что смогу поднять. На вскидку. И вслух, чтобы я слышал.
Он молчал. Я видел, как он это делает: стоит, поводит плечами, водит желваками — и я зачем-то подумал, что он сейчас загибает пальцы: бадья, квашня, крышка, — да только пальцы остались сжаты в кулак, он их разжал, пусто.
«Тяжело ему, — понял я. — Руки работать приучены, голова — нет. А теперь головой таскать будем».
— Таскал я, сколько велено. А сколько осталось — кто ж мне скажет, никто не спрашивал никогда. Мне спина нужна, а не голова…
— Спина у нас одна на двоих. Болит одинаково. — Я постучал пальцем по своему виску. — Вот это у тебя свое, личное. Так что считай.
— Начинай.
Живот у него, должно быть, сам вспомнил, какой он пустой. Еким сглотнул и начал, глядя на мои отложения в углу:
— Квашня одна… Рассола в ней… на четыре черпака. Если до дна считать. Брусники годной… с полведра, может, чуть больше. Луку… семь штук живых, остальные прах, в пыль ссыпались. Сало… один кусок. Муки… на блин. На один. Больше не на что.
Первые цифры он давил через силу, прямо слышно было — давит. На бруснике запнулся, пересчитал в уме, губами шевелил. А с муки уже пошло ровнее. Я глянул вниз: как только число выходило точным, пальцы Екима переставали теребить край рукава. Ложились на колено. И лежали. На ладони у него темнела печать — еле заметно, как угольный след.
«Семь штук лука, — поправился я про себя. — Восьмую я, стало быть, в счет не взял. А я ведь считал восемь. Вот тебе и Повар: сбился на живой луковице».
— И соль. Щепоть.
Он оскалился.
— И это не соль, шеф. Это пыль. Сажа какая-то.
— Ладно. Без нее. Слушай сюда: кислота у нас есть — рассол, вон он, в кадке, из-под капусты. Острота — перец сухой, горсть осталась. Сладость — брусника, та, что перезрела, в мешке за бочкой. Все. Больше ничего не ищи.
Еким помолчал. Шевельнул губами, будто считал по пальцам — рука дёрнулась за пазуху, туда, откуда я не видел. Три. Кислое, злое, сладкое. Ишь, разложил. Я почесал затылок. Голова у парня, ничего не скажешь. На пустой желудок особенно — сам бы я, пожалуй, до такого разложения не дошла бы, ну и моль его теперь. Носить будешь ты, миски, что принесу. Я резать буду и говорить, что куда. Я кивнул на лестницу. Давай наверх. Огонь под котлом разводи, пока я тут нарезаю. Дуб. Много дуба, я видел внизу, у стены — сratedый, горелый по краям, но сухой. Крышку греть будем, не дно.
«Кислое, злое, сладкое, — повторял я за ним мысленно. — Весь наш хвост. Поваром зваться стыдно, стряпухой из беды — то».
— Дуб так дуб, — сказал Еким и сплюнул. — Бери который посуше, мокрый — сыпать станет.
Он развернулся и полез вверх. Слышно было, как внизу он каждую ступень примеривался, держался за перило, а тут — раз-раз-раз, шаги чаще, ничего не примеряет. Потом стихло совсем. Стихло так, что я услышал, как лучина потрескивает у меня в руке. Я остался один. Тёмно стало не сразу — сначала пропал свет из-под дверного проёма наверху, а потом уже и остальное. Пахло землёй. Ещё прелым деревом, сырым, из-под бочки, что стояла в углу. Минуту я постоял, моргал, давая глазам справиться. Первым проступил край той самой бочки — серое пятно. Потом ступень. Потом ничего больше не проступило.
«Один на все имущество, — сказал я погребу. — Ну что, хозяин, принимай хозяйство. Или дери его».
Я посмотрел на правую руку, сжимающую лучину. Ладонь ещё помнила холод — то ли железо, то ли камень, с мостовой там что-то отпечаталось, солью пахло от неё. И поверх этого — жар от лучины, ровный, тёплый. На секунду показалось, что рука дрожит. Всмотрелся. Не рука — лучина трещит, сама дрожит в пальцах. Я сжал, разжал. Поднёс к лучине ближе — пальцы держат крепко, смола с гнёта уже налипла на большой. Вся моя, ничего не отнимешь.
Потом глянул на левую. Грязная — слизь, рассол, мутные разводы до самого запястья. Запястье, представь себе, чистое.
— Ладно, — сказал я вслух. Просто чтобы в темноте был хоть чей-то голос. Свой, чужой — неважно.-то голос. Разберемся как-нибудь.
Двор был серым от тумана. Солнце еще не взошло. На востоке небо уже посветлело, и туман над ним казался почти белым. Верхушки деревьев с той стороны стояли розовые. Запах остывшего очага тянуло из-под навеса, в нем смешивались влажная земля и утренний навоз, знакомый, нехитрый.
Заставский котел стоял в центре двора. Огромный, черный от копоти, на трех ногах-подставках, чуть разъехавшихся по сырому грунту. Я подошел и провел ладонью над водой — жар шел отвесный, не горячий, но еще от вчерашнего кипения. Над самой поверхностью стоял тонкий пар.
Еким колдовал у основания, подкладывая поленья и придерживая их снизу, чтобы не рассыпались.
— Напоминаю: дуб!
— Помню, помню, — отозвался он, не оборачиваясь. — Горыныч помог найти. У змея на сушняк нюх как ни у кого. Сам повел.
Горыныч лежал шагах в десяти, свернувшись кольцом. Все три головы сонно наблюдали за нами, пасти приоткрыты, из ноздрей шел пар. Когда я приблизился к котлу, средняя голова приподнялась, повела ноздрями по сторонам и снова шлепнулась на лапы. Я решил, что это одобрение — хотя, может, ему просто неинтересно. Ему было лениво, но интересно.
— Крышку, — велел я Екиму.
Мы вместе, используя рычаг из длинной жерди, сняли с котла массивную чугунную крышку. Тяжелая, неудобная, с широкой ручкой-дужкой. Идеального инструмента для жарки на ней не было. Но другого инструмента не было вообще — сковорода валялась в черепках в сарае. Я поставил крышку дном на раскаленные угли, которые Еким сдвинул из-под котла.
— Ждем. Когда металл начнет «петь», зови.
«Петь» — мой старый термин. Когда сталь нагревается до определенной температуры, она начинает издавать высокий, едва слышный свист, а поверхность покрывается тонкой радужной пленкой. Цвет побежалости.
Пока мы ждали, я доставал продукты: лук, хрен, бруснику, кусок сала. Все это помещалось в одной корзине, которую держал Еким, прижимая ее к животу, чтобы не качалась.
— Ты режешь? — Он смотрел, как я достаю нож. Новый, с широким клинком, взамен старого.
— Режу.
— А правая?
— Правая работает. Смотри.
Я взял нож в правую руку и тут же понял: клинок чужой, баланс незнакомый. Рукоять легла криво — указательный палец пристроился там, где должен был лежать безымянный, а большой косил мимо, к самому лезвию. Я перехватил еще раз. Хватка выходила то слабая, клинок шатается, то зажатая до ломоты в суставе у основания большого пальца.
Первую луковицу я положил на доску, которая стояла на коленях Екима. Тот придержал ее двумя пальцами, не спрашивая, нужно ли. Первый рез вышел кривым. Луковица уехала из-под пальцев, нож проскользнул, и я срезал не половину, а тонкую пластинку с боку. Остаток лежал на доске срезом вверх. Сбоку висела рваная полоска. Тоньше всех, какие я видел от своей руки. Всегда же нормально резал. Вот хотя бы на прошлой неделе, у Тимофея в избе — взял луковицу, раз, и кольцами. Ровно, до самого дна, ни одна не порвалась.
Еким дернулся помочь, уже потянулся за ножом — я даже мельком подумал, что сейчас он начнет показывать, как надо, начнет советовать.
— Не трогай. — Я убрал нож в сторону. — Сам. Я тут сам.
— Смотри, я ж ничего не сломал, просто… так вышло.
— Смотри дальше.
Я отложил нож и растопырил пальцы. Пальцы — вот они, над доской — ходили по воздуху, и я следил за ними, будто они сами искали, куда встать на чужой рукояти, и не находили места. Поймал себя на том, что жду, когда хват сам сложится по-старому, привычно. Нож новый, а рука тридцать лет бралась за всё первой. Ладонь в старых порезах, белые полоски, я их еще мальчишкой разглядывал, подносил к окну, к свету. Нож, топор, весла. Даже кружку с лавки я поднимал привычным хватом — за ручку, пальцы сами ложились. А тут приходится учить её заново, на чужом клинке. И как его держать, этот? Лезвием от себя или к себе? Я повернул луковицу на доске. Придержать её зубами, что ли. Смешно выйдет — Гришка зайдёт, а я с луковицей в зубах стою.
Я вспомнил Витю Сомова. Старый, с кулинарного, у него левши сидели в паре с правшами — специально, он сам рассаживал, по списку, каждый сентябрь. Витя орал на всех одинаково, на левшей и правшей, но хват показывал отдельно. Подходил, ставил руку, даже дышать заставлял иначе, кажется. Не кистью, говорил он, а предплечьем. Локоть прижимается к боку. Не пальцами работаешь — плечом. Одна сплошная рычага от локтя до лезвия.
Я проговаривал это себе под нос, по слову, как Витя считал, медленно, будто заваривал что-то: хват. Локоть. Плечо. Хват. Локоть. Плечо. Прижал левый локоть к ребру — костяшки уперлись прямо в кость, неудобно, но держится. Ну и пусть. Витя бы одобрил, наверное. Или наорал бы всё равно.
Взял нож. Правая ладонь, та самая, со знаком, легла на рукоять и потеплела — не сильно, вот тут, под большим пальцем, будто до неё дошло, что железо всерьёз. Рука вокруг рукояти держала крепко, и я пошевелил лезвием над луковицей — не дрогнуло. лежала как своя.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
