Обложка Шеф-Повар Тридевятого. Том 2

Шеф-Повар Тридевятого. Том 2

Евгений Миров, Иван Светлов

0% прочитано
Стандартный
Евгений Миров, Иван Светлов

Шеф-Повар Тридевятого. Том 2

Глава 1. Плачь, шеф

Сок брызнул в лицо, в глаза, в ноздри. Под ножом была злая луковица, та самая, одна, которую я поднял из погреба на завтрашние щи и положил сбоку. Боль рванула меня из сна, как крюком за шиворот, из тёплой мути наверх. Глаза горели, будто в них сыпанули калёной соли. Слёзы полились в бороду, потекло из носа, я закашлялся и распахнул глаза так широко, как не открывал никогда в жизни.

Баюн на крыше не сбился ни на ноту. Только теперь песня была по ту сторону жжения, за слезами, как голос из-за закрытой двери. Я упёрся ладонью в доску и выпрямился. За столом никто не шевельнулся: я вырвался один.

— Лук! — Я отнял от лица залитую соком ладонь. Голос вышел сиплый, чужой. — Лук её держит! Слышите, вы, спящие красавицы? Лук держит!

Спящие красавицы молчали. Я шагнул к Екиму, растёр в пальцах клок резаной луковицы и провёл мокрой рукой по его векам. Еким махнул рукой, как от мухи, поджал ноги и захрапел громче. Тишка пустил в кашу пузырь. Значит, лук держит только тех, кто уже проснулся.

Мякиш из ушей я выдернул: песню он не удержал, а мне нужно было слышать, что делается во дворе. Злой лук сырым гонит слёзы у всех рядом, и теперь они текли у меня.

Слёзы уже подсыхали, и я понимал, что одна луковица даёт мне минуты, не больше. В погребе у лесенки стояла корзина: одиннадцать штук, каждая с тыкву.

Я сдёрнул лучину со светца и побежал во двор.

Во дворе было светло, и только Жмот хрустел. Погреб лежал дерновым бугром у поленницы, из дверцы-люка тянуло холодом и землёй. На верхней ступени лесенки, скрючившись, спал Кузьма. Он ушёл вечером стеречь свои горшки от пятерых волков и достерёгся. Борода лежала у него на пузе, ручки на бороде; он дышал сладко, с присвистом, и локтем вместе с бородой перегородил лаз не хуже пробки.

— Кузьма. — Я потряс его за плечо.

Домовой сопел.

— Кузьма, подъём! Кот на крыше, а ты мне люк заткнул! — Я поднял его, как котёнка, лёгкого, тёплого, пахнущего пенками, и переставил ступенью ниже, к стенке.

— Не положено… — пробормотал Кузьма, не открывая глаз, и пожевал бороду. — В подпол без спросу… Я говорил… Ложки не трожь, ложки для обороны…

— Какие ложки, Кузьма? Враг на коньке сидит! — Я подвинул его бороду, освобождая ступень.

— Вот то-то и оно, — Кузьма во сне подтянул бороду обратно на пузо. — Отобьёмся. Ложками.

И захрапел снова. Я полез мимо него вниз.

В погребе было прохладно, темно и глухо. Песня доходила сюда, как сквозь перину, и от этого клонило ещё сильнее: наверху она давила, а тут гладила. Корзина стояла у лесенки, где я поставил её на рассвете. Луковицы лежали круглые, тёмные, тугие и пахли едва-едва: целая луковица держит свою злость при себе.

Я присел на нижнюю ступень перевести дух. Кузьма сопел над ухом, сползал со своей ступени, сползал и наконец лёг бородой мне на плечо, мягкой, как подушка. Голова моя пошла к ней.

— Не спать, — я потянул корзину к себе. — Ну что, красавицы, кто у нас первый на выдачу?

Луковицы промолчали. Руки нашарили одну, и, кажется, уже во сне я ударил её кулаком о ступень, раз, другой. Она лопнула с мокрым треском, и я вжал мякоть в глаза обеими ладонями.

Меня подбросило со ступени. Кузьма скатился мне на колени и сопел дальше.

— Целую луковицу надо бить или резать, — сказал я вслух, хлюпая носом, — а не нюхать, как барышня розу. Бить или резать. Запомни, повар, для особо одарённых.

Раздавленные дольки, что не влезли в глаза, я сунул в карман фартука про запас. Оставить домового спать в холодной яме под такой песней я не мог: вдруг этот кот и мелких носит? Я запихнул Кузьму за пазуху, воткнул лучину в щель между брёвнами, подтолкнул корзину на ступень выше, полез следом и стал двигать её перед собой: десять злых луковиц, каждая с тыкву, тянули вниз, как жернов. Вылез, вытащил её за лямку.

— Испокон так не носили, — Кузьма за пазухой вцепился пальцами в мой фартук и затих.

На коньке, на фоне белого северного неба, сидел кот. Против белого неба он казался чернее ночи и больше, чем был: снизу и против света всякая тварь растёт, а росту в нём хватало на телёнка. Он смотрел вниз, во двор, где единственным, что двигалось на всём дворе, был я, когда весь дом лежал.

Песня оборвалась на полуслове.

— Эй, на крыше! — Я придержал корзину на плече. — Ужин не заказывали! Столик занят!

Кот промолчал. В тишине стало слышно, как Жмот грызёт корку.

— Всё уже съедено, до крошки, — кот повернул голову к хрустящему змею, уши и усы разлетелись в стороны. Он спустил куплет, коротенький, как кусок сахара с ладони. — Кабаний бок, запечённый до корочки. Пригарь со дна котла. Всё съедено, и можно спать сытым…

Жмот слушал. Глаз его стал масляный.

— Не моё, — выговорил он разваливающимся языком. — Корка… моя… — Челюсть задвигалась медленнее, медленнее и встала. Он заснул с коркой в зубах, как пёс с костью.

— Держись, жадина! — Я шёл мимо с корзиной и на ходу треснул его по носу луковицей.

Жмот чихнул во сне, пустил колечко дыма и захрапел.

Последнего союзника кот снял одним куплетом. Сначала всех, потом тех, кто шевелится, по одному. Как повар крошки со стола смахивает.

Кот снова смотрел на меня.

Новая песня пошла тише прежней и ближе, будто кот слез с конька и присел на край моей корзины. Пел он теперь мне одному.

— Устал ты, повар, — выводил он над самым ухом. — С утра на ногах, а ночь вон какая долгая. Там, за плетнём, трава, мягкая, тёплая, спи сколько хочешь. Выйди за ворота, ляг, а я спою совсем близко, на ухо… Тр-р-раву за плетнём…

Эта песня звала ноги. Глаза горели луком и видели ясно: ворота, плетень, дорогу. Ноги повернулись к воротам сами, как стрелка компаса, и пошли.

— Стоять! — Я упёрся пятками в землю. — Кто вас звал? Стол накрывать, так вас нет, а на травку бегом?

Ноги шли. Я откинулся назад всем весом, а они всё шли, медленно, как по течению, и корзина тянула с плеча.

— Я шеф, а вы подчинённые! Стоять, кому говорю! — Я оттянул корзину назад, пытаясь удержать ноги её весом. — Завтра вас в чистку картошки поставлю, обоих!

— Спи-и-и, повар, — кот потянулся на коньке ко мне вслед. — Ножки устали, ножки сами идут…

— Хрен тебе, — я развернул носок сапога к избе. — С гарниром.

И стал заворачивать, по шагу. На каждый мой шаг к избе приходилось пять слов песни к воротам. Я одолел двор, крыльцо, пять ступеней, сени.

В сенях я спустил корзину с плеча на порог горницы: домового надо было нести двумя руками. Кузьму я сунул за печь, в его угол, и он там сразу свернулся калачом.

— Не положено, — он поджал ноги у печной стенки.

За корзиной нужно было идти обратно, но этих шагов мне не дали. Ноги одеревенели, развернули меня кругом, пронесли мимо корзины так быстро, что я успел только скосить на неё глаза, и понесли через сени к входной двери, к крыльцу, к воротам. Дверь стояла настежь. Двор был светлый, а за двором лежала трава.

На пороге, на последнем шаге, я выхватил из-за пояса нож, тяжёлый, широкий, двадцать восемь лет рубивший мне кости и не гнувшийся, и обеими руками всадил его в дубовый косяк по самую пяту клинка. Дуб хрустнул.

И я повис.

Ноги скребли порог, рвались наружу, сапоги ехали по доскам, а я висел на рукояти всем весом, как туша на крюке. Рукоять драла ладони. Кожа с них сошла, как шкурка с печёной картошки, и по запястьям в рукава потекло тёплое, липкое.

— Ну что, ноги, — я сильнее сжал рукоять, — пойдёте теперь? Или повисим тут до утра, как окорока?

Ноги держало железо в дубе. Корзина осталась у меня за спиной, за порогом горницы, в шести шагах, и дотянуться до неё мне было нечем.

Зато в кармане фартука лежали дольки из погреба. Я оторвал от рукояти левую руку и повис на одной правой, вытащил горсть мокрой мякоти и впечатал её себе в глаза вместе с содранной ладонью. Сок вошёл в раны, как раскалённая игла. Я заорал в потолок, слёзы хлынули, и ноги снова стали моими.

— Вот так, — я поставил сапоги обратно на порог. — Хозяин вернулся.

Нож я выдернул двумя рывками. Дуб отпустил, на косяке осталась глубокая белая зарубка.

Корзину я принёс с порога горницы и задвинул под лавку у доски возле западного окна. Отсюда было видно всех: Тишку в каше, Мирона с ложкой, Екима на лавке под самым окном, волков вповалку. Я сел за доску и покромсал восемь штук подряд: разрежу, вдохну, заплачу. Слёзы текли в бороду, капали на доску, на руки, щипали содранные ладони. У локтя росла горка резаного злого лука, и от её духа у Серого во сне дёргалась губа.

— Плачь, Глеб, плачь, — я стёр мокрым рукавом слёзы, хлюпая. — Хоть раз в жизни поплачь по делу, а не по рецепту.

Песня тянула в ворота, в траву, в сон. Тянула впустую: я сидел на месте и ревел, как баба на поминках, с ножом в руке.

С карниза посыпалась труха. По бревенчатой стене снаружи со скрипом прошли когти, сверху вниз.

В западное окно, закрыв его от края до края, влезла голова.

Она была серая, с ведро величиной. Глаза горели жёлто-зелёные, каждый с чайное блюдце, зрачки щелями. Усы торчали в пол-локтя, толстые, как леса на сома. От шерсти пахнуло морем, холодной рыбой, мокрыми сваями старого причала. Уши царапнули раму. Песня звучала теперь в полушаге от моего лица, и от неё шёл тёплый рыбный пар.

— Ага, — я сгрёб с доски горсть резаного злого лука. — Гость. Заказ один, оплата наперёд. Держи аванс! — И швырнул ему в глаза.

Кот зашипел, как котёл, в который плеснули холодной воды, отдёрнул голову, мотнул ею так, что затрещала рама, и попятился на подоконник снаружи, щурясь и тряся мордой. Из глаз потекло.

— Плачь, — я придвинул к себе горку лука, хлюпая носом. — Вдвое веселее, когда плачут двое. За счёт заведения!

— Спи-и-и, — кот тёр слезящиеся глаза лапой, и голос у него сорвался, как у певца с простуды. — Спи, повар…

— Не выйдет, — я растёр между пальцами мокрые луковые дольки. — У меня сегодня луковый день.

Кот проморгался быстро. Ещё текло, а он уже смотрел мимо меня, вниз, на лавку под окном, где лежал Еким. На Екиме был фартук, рукава в пятнах щей, на подоле пятна оленьей крови, в кулаке мешалка, и пахло от него котлом, луком и сытым паром, как от настоящего повара.

Кошачий нос дрогнул и сказал коту: ага.

— Повара-а-а, — выпел кот радостно, почти нежно. — Вот и повар… усталый, добрый… Идём со мной, идём…

Голова отодвинулась к левому косяку, и в освободившуюся щель пролезла лапа, серая, толщиной с мою руку, подушки как лепёшки. Она легла Екиму на грудь мягко, как на спящую мышь, и из подушек по одному вышли когти, белые, гнутые, каждый с палец. Они прихватили фартук. Сейчас кот вытянет парня в окно, как рыбу из ведра.

Ухват стоял у Печи.

— Руки прочь от моего ученика! — Я схватил его и со всего плеча, как бьют кочергой по головне, врезал рогами по лапе, и ладони мои взвыли от боли.

Лапа ушла в окно. Голова медленно повернулась ко мне, и глаза сузились.

— Спи, пова-ар, спи-и… руки уста-али… — Кот наклонил голову и запел мне прямо в лицо, тихо, как мать над люлькой, и от этой тишины было хуже, чем от крика.

— Это ты мне про руки? — Я поднял между нами рога ухвата. — Моих рук ты не знаешь. Они двадцать восемь лет простояли у плиты и не устали, а только разогрелись.

— Уста-али, — кот переступил лапой по подоконнику ближе, и дыхание у него пахло тёплой рыбой. — Руки уста-али… ножки уста-али…

Колени мои стали мягкие, как у юнги на палубе в шторм. Руки, которые я только что хвалил, опустились. Правда ведь устали.

Из корзины под лавкой я выудил предпоследнюю луковицу. Рассёк над доской пополам, сок брызнул, половину ещё пополам.

— Вот тебе усталость, — я мокрыми пальцами натёр себе веки, как солью по ране. — Получи и распишись.

Глаза вспыхнули. Слёзы пошли градом. Я стоял перед котом плачущий, красноглазый, бодрый и злой, с ухватом под рукой и ножом на доске.

Кот пел и переставил одну лапу через подоконник внутрь, на доску, прямо в резаный лук.

В корзине лежала последняя луковица.

Я сгрёб горку резаного лука с доски в подол фартука и высыпал коту на лапу и под нос. Кот чихнул, запнулся на слове, и я выиграл полвздоха. Ухватом такую тушу с окна не сдвинешь. Дверь во двор была далеко, через сени, а западное окно занимал кот. Южное стояло распахнутым на огород.

Я схватил последнюю злую луковицу и перемахнул через подоконник южного окна. Ноги угодили в рыхлую землю пустой грядки. Я обежал стену за угол, пригнувшись. Под западным окном, как раз под серым брюхом, свисающим с подоконника, лежала морда Жмота. Она храпела, и корка торчала у неё из зубов.

— Прости, брат, — я занёс последнюю луковицу над его мордой. — Чихни мне вверх, только вверх, я тут стою!

И с размаху всадил луковицу ему в ноздрю.

Жмот втянул воздух. Долго. Змей вздрогнул весь, от голов до хвоста, по чешуе прошла волна. Жмот, не открывая глаз, запрокинул морду и чихнул огнём, вверх, по стене, в окно.

Пламя облизало подоконник, раму, кошачье брюхо и морду. Кот взвыл так, что у меня заложило уши, и кувырком слетел во двор, в пыль у поленницы. Запахло палёной шерстью, жжёным волосом, как в цирюльне, когда опаливают свечкой. С усов у кота шёл дымок; половина усов осталась в огне.

— С лёгким паром! — Я отскочил из-под горящей рамы.

Рама чадила. Я сорвал с пояса фартук, сырой от кадки и слёз, и сбил пламя, пока дым не пошёл серый, а не рыжий. Отряхнул фартук от золы и снова завязал. Обугленная луковица выпала у Жмота из ноздри в золу под окном. Лук у меня кончился, до последней головки.

Кот сел у поленницы, потёр опалённую морду лапой, чихнул сам и снова запел. А змей храпел. Думка басом, как дьякон. Сластёна с присвистом, как чайник. Жмот с хрюканьем и бульканьем, как суп на сильном огне. Три храпа шли вразнобой. Кот запел и сбился: храп лез в его песню, как пьяный в хоровод, хватал за руки, топтал ноги. Кот начал заново, выше.

— Слышишь, артист? — Я показал через двор на три храпящие морды. — У нас свой хор, басы поставлены. А ты тут кто, солист без договора?

Кот запел ещё выше, ещё злее и снова сбился.

А вот это мне понравилось.

— Пойдём, умница, — я схватил Думку за рог и потянул, упираясь каблуками. — Ты у нас голова, тебе первой под окно.

Голова была тяжёлая, как бочка с капустой, но шея во сне пошла послушно, длинно, как канат с ворота, и морда легла на завалинку прямо под западным окном.

— Не капризничай, — Сластёну я взял за ноздрю и уложил рядом, — на завалинке мягче. Жмот, ухо сюда. И попробуй мне только проснуться.

Жмота я взял за ухо и положил третьим. Три храпящие морды легли рядком под окном, как три хлеба на лопату, и стена загудела кузнечным мехом.

Пока я укладывал третью морду, кот у поленницы перестал петь. Он посмотрел на окно, на храп и на меня, стряхнул пыль, коротко пригнулся и тремя прыжками, по плетню, вдоль стены и через угол, оказался на крыльце. Теперь он сидел перед распахнутой дверью, как хозяин, и мне к этой двери дороги не осталось. Зато оставалось южное окно: до него я добегал за два шага по грядке, а коту до горницы надо было пройти через дверь и сени. У него дорога была одна, а у меня две.

Я нырнул обратно в южное окно. Успел раньше.

Он вошёл в дверь мягко, как хозяин. Пригнул голову под притолокой, протиснул в сени плечи, и горница сразу стала теснее. Змей остался во дворе: три морды спали под западным окном, и оттуда в горницу шёл храп, как из кузнечного меха. Кот двинулся без спешки: кругом стола, мимо спящих, и хвост его, в аршин длиной, мазнул меня по коленям.

— Велено спящего принести… Велено спящего принести… — Он шёл вокруг стола, переступая через ноги спящих.

— Кем велено? — Я подхватил с доски нож и пятился вокруг стола, держа его перед собой. — Ты мне по-человечески скажи: кто заказчик?

— Велено спящего принести… — пел кот и переступал через вытянутые ноги Тишки.

— Я не спящий! Я бодрствующий шеф-повар, можешь выцарапать на косяке! — Я пнул скамью, и она загородила коту дорогу.

Кот перешагнул скамью и сменил шаг: теперь он шёл вдоль стены, в обход Печи. Ответа я не получил. Храп из окна гремел в три глотки, кот сбивался, начинал заново, брал выше, и песня от этого становилась громче и злее, рваная, как мешок на гвозде. Кот тратил голос, а я держался в дырах между его строками.

Злой лук весь ушёл в глаза, коту в морду и в Жмотову ноздрю. Ладони саднили. Печь дышала теплом в спину, голос ходил по кругу мерно, как маятник, и веки мои опускались, как заслонка.

Кот это уловил. Я услышал это спиной: мягкий топот оборвался, и под лапами сжалось.

Меня разбудил скрежет когтей по половицам в сажени от сапог.

Глава 2. Повар кормит

— Не подходи! — Я вскинулся и махнул ножом наотмашь, вслепую. — Режу без предупреждения!

Кот отпрянул на шаг, сел, облизнулся и пошёл по кругу снова.

Я ударил себя по щеке ободранной ладонью. Боль полыхнула. Проходила минута, может, две. Ещё раз глаза закроются, и он не промахнётся.

«Велено». Кем велено? Ответа я не получил ни разу, потому что кот поёт. Заткнуть бы его хоть на минуту, тогда и спрошу. Но как заткнуть кота, который топит корабли?

На следующем круге кот шёл мимо Печи. У устья на полу стояло блюдце Кузьмы, вечерняя доля домового, с пенкой молочной реки, жёлтой и толстой, как войлок.

Голова у меня плыла, а глаза работали. Двадцать восемь лет эти глаза смотрят, кто что хочет съесть: какой гость косится в чужую тарелку, какой повар тайком облизывает ложку. И эти глаза увидели, как нос кота над блюдцем дрогнул. Шаг сбился на полтакта. Голова повернулась к пенке, как у гостя, который уже решил, что закажет. А песня тянулась дальше, сама по себе.

— Кушать подано, господин наёмник, — я носком сапога поддел блюдце и подогнал коту прямо под морду. Посреди напева. — Пенка свежая, молочной реки, за счёт заведения.

Кот с Лукоморья, наёмник, песня которого топит корабли, оказался просто котом. Он опустил морду и стал лакать.

Песня оборвалась.

В горнице вдруг стало слышно, как трещит лучина, как сопит Серый, как чавкает кот. Из головы у меня будто вынули мокрую вату, и там стало светло и пусто, как в вымытом котле.

— Пока кот жрёт, он молчит. Вот это я запомню. — Я смотрел, как ходит серый язык по блюдцу, и сказал тихо, почти смеясь.

Блюдца хватило на три вдоха. За эти три вдоха я успел снять с полки горшок сметаны и опрокинуть почти весь в самую большую миску, плеснуть туда ковшом светлого липового мёда из начатого горшка и схватить венчик. Я взбивал и считал вслух в такт рукам: «Раз-два, не спи, раз-два, держи ритм, шеф!» Рука с венчиком дрожала на содранной ладони, но ходила ровно: хрясь по краю, клац о дно, вжик по кругу. Сметана схватывалась с мёдом, светлела, густела, и по горнице поплыл запах, от которого у меня самого свело скулы.

Кот вылизал блюдце до скрипа и поднял морду. Пасть его разинулась для нового куплета, такая, что в неё вошёл бы целый каравай, и он потянулся ко мне. Сейчас допоёт, и это будет последнее, что я услышу.

— Спи, пова… — Он потянулся пастью к моему лицу.

— Повар не спит, — сказал я и сунул ему миску под нос посреди слова. — Повар кормит.

Запах сметаны с мёдом ударил его сильнее песни. Кот оборвался на полуслоге и лакал, прикрыв глаза, с опалёнными усами, у меня в руках. Миска ходила в моих ладонях от каждого движения его языка. Кот ел с рук.

Миска опустела быстро. Кот поднял голову и посмотрел мимо меня, в горницу, на спящих. Еким на лавке под окном лежал ближе всех, в своём пахучем фартуке.

— Э, нет, — я отвёл пустую миску от его пасти к сеням. — Сюда смотри, красавец. Ученик у меня не заказ, а обслуживающий персонал, а персонал не подают.

Я попятился в сени, потом на крыльцо. Миску я держал низко, у самого кошачьего носа. Горшок с мёдом висел у меня на сгибе локтя, и на каждой ступеньке я капал в миску берёзовой ложкой, зажатой большим пальцем у края.

— Вот так, хороший, — приговаривал я. — Ещё ложечку, за ступенечку, вот ещё одну… Тише, не чавкай, гости спят.

Кот шёл за миской шаг за шагом, как телёнок за ведром. На крыльце он лёг и стал лакать снова, урча так, что дрожали ступени.

За спиной в горнице раздался стон. Скрипнула лавка. Кто-то сел.

— Мамка? — Тишка поднял лицо из каши, в каше до бровей, и сказал.

— Мамка утром придёт, — я капнул мёдом в миску, не оборачиваясь. — Сиди тихо и не мешай.

Запах мёда тёк с крыльца во двор, к западному окну, к трём мордам под окном. Сластёна втянула его во сне. Песня, от которой она спала, против мёда оказалась слаба: глаза открылись. Голова на длинной шее перелилась через перила крыльца, как молоко из крынки, и сунулась в миску рядом с котом.

— А мне? — Сластёна ткнулась носом между миской и котом. — А мне с мёдом? Я тоже хочу, повар, я хорошая, я весь вечер не просила!

Два языка, кошачий и змеиный, лакали наперегонки. Кот зашипел, прижал уши и лапой потянул миску к себе. Сластёна потянула зубами к себе. Я держал миску за край обеими руками:

— Кошке миска! Тебе горшок! — Я стряхнул горшок с локтя ей под нос.

— Горшок пустой, — обиделась Сластёна и ткнулась в него языком.

— Зато липовый. — Я повернул горшок к ней донышком. — Вылизывай, там на стенках золото.

Она вылизывала горшок изнутри, закатив глаза, и из ноздрей у неё шёл пар с запахом липы. Во дворе заворочались Жмот и Думка, подняли головы с завалинки, захлопали веками.

— А ей чего? — Жмот дотянулся носом до Сластёниного горшка. — Почему ей горшок? Я громче грыз!

— Тебе была корка. Мёда я тебе не обещал, — сказал я, не отпуская миски. — Закрой глаза и слушай тишину, я занят.

Кот вылизал миску, облизнулся, сошёл с крыльца во двор и сел. Я увидел, как раздувается серая грудь, как бочка, в которую льют квас: сейчас будет песня, песня сытого кота, а сытая песня самая опасная.

Я соскочил с крыльца и обеими руками схватил его за шкирку. Всей горстью, в толстую шерсть на загривке, как котёнка.

Кот от неожиданности выдохнул весь воздух беззвучно, как мех.

Потом он встряхнулся, как после дождя, от ушей до хвоста, и меня оторвало от земли. Я висел у него на загривке, сапоги болтались над пылью. Кот прыгнул к плетню, к воротам, на дорогу, туда, на запад, к своему Лукоморью, с поваром на шее, как с шарфом.

Мимо кошачьего уха я видел двор. Змей проснулся весь, три головы хлопали глазами и крутились, как на ярмарке.

— Кто? — Жмот вытянул шею к воротам. — Куда? Почему повар на коте?

— Вопрос не праздный, — Думка подняла голову над воротами, — потому что…

Ладони у меня были липкие от мёда. Хвост, закрутившись в прыжке, хлестнул меня по лицу. Я отпустил одну руку и мазнул по нему медовой ладонью. Мёд вошёл в содранную кожу, как раскалённая игла, и слова у меня вышли уже от боли, зато нужные:

— Сластёна! Мёд! — Я отвёл липкую ладонь от кошачьего хвоста к её носу.

Сластёна, только что вылизавшая горшок, бросилась на запах и цапнула хвост зубами.

— Моё! — заревел Жмот, увидев, что сестре досталось сладкое, и вцепился в хвост с другой стороны. — Не ей одной! Я злее!

— Тихо вы оба, — Думка схватила хвост третьей пастью. — Делим по-честному, на три части. Кто начнёт тянуть первым…

— Я не начинала! — взвизгнула Сластёна, не выпуская хвоста. — Это он первый дёрнул!

— Мявв-а-а! — Кот рванулся к воротам всем телом.

Он растянулся между змеем и воротами, как тесто на скалке, и завыл. Мы застыли на дороге цепочкой: кот тащил меня, змей тащил кота.

— Кто тебя послал? — Я прижал кошачью шкирку к себе и заговорил в ухо, по слогам.

Кот сощурился, поднял подбородок и замолчал с достоинством старого певца, которому заплатили вперёд.

— Шкажи по-хорошему, — промычала Думка сквозь хвост, — а то шъем по-плохому. Нас трое, а ты один.

Кот фыркнул.

— Слышал? — Я придержал его голову за шерсть под ухом. — Они не шутят. Я на твоём месте сказал бы.

Кот промолчал ещё громче.

Ясно. Силой такого только упрямее сделаешь. Он наёмник, а наёмник разговаривает за плату. Платить мне есть чем.

— Пускай, — я опустил сапоги к земле, не отпуская шкирки.

Головы разжали зубы. Я, не выпуская шкирки, слез с кота на землю.

— Пойдём в дом, артист, — я повернул его голову к крыльцу. — Там ещё осталось, и разговор будет деловой.

Кот шёл: уходить ему сейчас не хотелось. Из сеней пахло сметаной.

В горнице стоял глухой перестук железа и тяжёлое хриплое дыхание: отроки спросонья нашарили мечи и пятились от входа.

— Вот он! — Тишка застрял между лавкой и столом, перемазанный кашей до самых бровей; жёлтая пшёнка засохла у него на щеке коркой, а он остервенело драл клинок из ножен, и ножны цеплялись за пояс. — Кот! В дверях стоит, волчья сыть! Я его сейчас… я ему сейчас башку с плеч снесу!

— Ты себе нос сначала вытри, рубака гнилой! — Мирон яростно пихнул его плечом к печной загородке и перехватил меч обеими руками, хотя руки у него ходили ходуном, а за ухом нелепо торчала деревянная ложка. — Утрись сначала, вояка, весь стол мордой перепахал! И ножны отпусти, ты ж задом наперёд вынимаешь!

— Сами отойдите, сопляки! — Еким растолкал обоих локтями и выставил вперёд берёзовую мешалку, как рогатину на медведя. Фартук на нём взмок, на лбу вздулись жилы. — Шеф, отойди к окну, не суйся под когти! Мы его сейчас в три дубины отходим, пинками до самого Лукоморья покатим, чтоб дорожку к нашему мосту забыл навсегда!

— А ну стоять, гвардейцы картонные! — рявкнул я так, что ложка за ухом у Мирона дрогнула. Я шагнул через порог, закрыл собой кота, входившего следом, и хлопнул по столу так, что подпрыгнули миски; ладони отозвались огнём, и я стиснул зубы. — Мечи опустить, я сказал! Кому велено? Он теперь мой.

— Твой?! — Тишка поперхнулся воздухом, рот распахнулся, кончик меча со стуком опустился на доски пола. — Шеф, ты с ума сошёл?! Он же нас всех свалил! Он мне в уши лил, я мордой в кашу рухнул, я чуть не захлебнулся в пшене!

— Ты и без всякого кота каждый день в каше тонешь, ворона сонная, — огрызнулся Мирон, но меч тоже опустил на полвершка и зыркнул исподлобья. — Шеф, он же зверь лукоморский. Людей крадёт!

— Тихо оба, пока я вам поварёшкой по лбам не добавил! — отрезал я и протиснулся мимо них к полкам. — Он вас усыпил, а я вас разбудил. Счёт один-один, ничья! Кто из вас, героев, остался на ногах? Ни один! А я его накормил, так что теперь он гость по уговору. Оружие вниз, живо!

— Залезай, зверюга! Раздача открыта! — Я выскоблил из горшка последний пласт отстоявшейся сметаны, встал на цыпочки и с размаху грохнул миску на край кирпичной лежанки.

Кот в дверях принюхался, презрительно оглядел ощетинившиеся мечи, сощурил жёлтые блюдца и полез на печь: тяжело, плавно, как мешок муки по лесенке, с мягким скрипом кирпичей, рассыпая клочья серой шерсти. Отроки сбились у стола и не сводили с печи ошалевших глаз. Я, красноглазый, с драными ладонями, командовал чудовищем, как подмастерьем.

— Шеф… — прошептал Мирон, сглотнул и дёрнул меня за рукав. — Ты точно в своём уме? Он же сейчас допьёт и на нас спрыгнет. Горло перегрызёт.

— Я его кормил, я с него и спрошу, — ответил я и усадил Мирона за стол, придавив ему плечо. — А вы сели оба, закрыли рты и не сопите в сторону печи. Кто пикнет, тот сам вылижет кошачью миску. Понятно объяснил?

— Понятно… — буркнул Еким и первым опустил мешалку на лавку.

Кот лежал наверху, отроки сидели внизу, а я сидел посередине, на лавке. Ночь, песня и страх выжали отроков досуха. Мирон привалился к Тишке плечом, Тишка уронил голову на руки, Еким сунул мешалку под лавку и положил щёку на стол. Через минуту все трое спали обычным сном, а мечи лежали у них под ногами. Серый под столом вздохнул и перевернулся на другой бок.

Пусть спят. Мне с котом поговорить надо.

Кот улёгся брюхом к миске, и из-под лежанки поднялся жар. Кирпичи покраснели, шерсть на брюхе у кота затрещала, и он подскочил с воем, стукнувшись головой о потолок. Печь выдохнула из устья клуб дыма, и смысл у него был ясный: вон.

Печь ревновала: лежанка принадлежала ей, и тепло на ней было её.

— Старшая, — я положил ладонь на тёплый бок Печи, как кладут руку на плечо старшему повару, когда просят уступить конфорку. — Не кипятись. Он гость, а гостей на этой кухне кормят, ты сама так завела. Лежанка твоя, а кот на ней только сидит. Твоя кухня, твой кот. Шерсть у него на твоём поду, значит, и долг его тебе, а не мне. А первая ложка завтра, как всегда, твоя.

В трубе заворчало, как у старухи в горле. Я ждал. Жар отступил. Печь остыла до тёплого, до того самого тепла, на котором кошки спят всю жизнь. Кот, ступая подозрительно, как по льду, лёг обратно.

— Вот умница, — я погладил потеплевший печной бок. — Я знал, что ты всё понимаешь.

Печь буркнула и затихла.

Я подтянул к себе чистое полотенце и принялся рвать его зубами на полосы: ладони надо было перевязать, пока слушаю.

— Ворон, — сказал я и затянул первый узел на левой ладони. — Тот, что сидит на иве. Одиннадцать дней назад он унёс с моей кулебяки крошку, а нынче на моей крыше сидишь ты. Кто посылает ворона, тот и тебя послал. Я сам сосчитал, тебе остаётся кивнуть.

— Быстро считаешь, повар. — Кот не поднимал морды от миски, но ухо повернулось ко мне. Голос у него без песни оказался обыкновенный: хрипловатый, ленивый, с морским растягом. — Кивнуть могу даром. Что видит ворон, то видит хозяин: тебя видит, и горшки твои, и кто у тебя за столом. А имя хозяина и зачем ты ему, это уже сказка. Сказка на пустое брюхо выходит короткая, а на сметанное длинная, с продолжением. Тебе какую?

— Короткую и по делу. — Я отложил полоску полотенца на стол.

— Короткая стоит пенку. — Кот облизал край пустой миски.

Я взял крынку. На дне лежала последняя пенка, толстая, с жёлтым краем. Я выложил её на чистое блюдце и разрезал берёзовой ложкой пополам: железо пенку сквашивает.

— Половина сейчас, половина после, — я подвинул к нему блюдце с первой половиной. — Сначала сказка, потом доплата. По рукам?

Кот смотрел на пенку долго.

— Жил-был за чёрными горами Кощей Бессмертный. — Он слизнул первую половину и уставился на вторую, а не на меня. — Тысячу лет ел пепел: что ни положит в рот, зола. Ему и лебедя подавали, и осетра, и мёд с царских пасек, а он жевал и хрустел.

— Тысячу лет, — сказал я и зубами затянул второй узел. — Я двадцать восемь лет стою у плиты и ни разу не хрустел.

— Ты ел, а он жевал золу, — ответил кот и облизнулся. — Тысяча лет, повар, это очень много золы.

— А потом? — Я подтолкнул к нему вторую половину пенки.

— А потом ворон принёс ему крошку твоего пирога, с рыбой и грибом. — Кот слизнул пенку одним махом. — Кощей её лизнул и взвыл. Просидел до утра, как каменный.

— Как каменный, — повторил я и перетянул правую ладонь так, что пальцы побелели. — От одной крошки.

— От одной. — Кот слизнул последнюю каплю пенки. — Теперь хочет тебя. Живым. На золотой цепи у своей плиты. Чтобы до смерти ему варил.

— До смерти, — повторил я, отрывая зубами новую полосу. — То есть навсегда.

— Вот именно. — Кот опустил морду на лапы. — А смерти у него нет.

— Плата. — Когтем он выкатил из-под себя на лежанку золотое звено, тяжёлое, в палец толщиной.

— Это всё? — Я взял звено и взвесил на ладони. — За повара, который двадцать восемь лет у плиты? Я обижен. Я за такую цену сковороду не продам.

— Кощей скуп, — кот подтолкнул звено к моим пальцам. — Тысячу лет копит и тратит по звену. Остальное заплатил бы, когда принесу. Живым. Звено пока задаток, а задаток берёт тот, кто донесёт ношу. Кощею я ничего не должен, пока ноша не довезена, а довезена она не будет: я теперь при сметане. Бери, повар, пригодится.

— Тысячу лет ел пепел. И пришёл за мной. Ну, польщён. — Я повертел звено в перевязанных пальцах, и из меня вышел смех, короткий и злой.

Смеялся я громко, а пальцы, которыми я затягивал последний узел, дрожали так, что узел расползался три раза. За столом, не просыпаясь, Еким причмокнул, будто ему снилась та же пенка.

Кот долизал блюдце.

— Яга говорила: кто кота переслушает, тому кот и служит. — Я отнял блюдце от его языка. — Я тебя переслушал. Значит, служишь.

Кот поднял морду, сметана у него была до ушей, и фыркнул так, что сметана полетела мне в лицо.

— Правило для дураков, — сказал он. Потянулся, выпустил когти, втянул. — Яга его всем рассказывает, чтобы коты по ночам не мешали. Я служу тому, кто кормит. Останусь за сметану с мёдом. Две миски в день, и не торгуйся, повар, я не на рынке.

Глава 3. Повар в цепи не ходит

— А я как раз на рынке вырос, — сказал я и вытер лицо рукавом. — Миска в день. Вторая по заслугам.

— Мурр. По каким? — Кот потянулся лапой к отставленному блюдцу.

— Посмотрим, как службу понесёшь. — Я поднял перевязанный палец. — И ещё уговор. За моим столом на гостей не петь. Споёшь, и миски нет.

— Пока миска полна, рот занят, — кот растянулся на тёплых кирпичах и зевнул во всю пасть. Язык у него был розовый, шершавый, как тёрка. — Твоих не трону. А если ты сам попросишь спеть, то отдельная миска за работу.

— Запомню. И ты запомни. — Я забрал у него вылизанную миску и поставил пустой на край лежанки, у самой морды, дном вверх. — Завтрашняя миска завтра. Если к утру в доме все проснутся.

Кот посмотрел на перевёрнутое дно, на меня, на спящих за столом. Фыркнул ещё раз, уже тише, и свернулся на лежанке. Хвост свесился до пола. Глаза закрылись.

Я утёр сметану со щеки, облизал палец. Сметана оказалась хорошая, кот в ней разбирался.

Сидел я долго. Кот спал на печи и тихо мурлыкал себе в живот, как любой кот у печки. Отроки спали за столом. Звено лежало у меня на ладони, тяжёлое, холодное, жирно блестело в свете лучины. За окнами белое на севере перетекло к востоку, северо-восток над навьим берегом посерел, потом порозовел.

Солнце встало над рекой. Кот открыл глаз, потянулся, слез с печи, и половица под ним охнула. Он вышел на крыльцо умыться на первом луче, сел, облизал лапу и стал тереть опалённые усы. Чёрные горы на севере стояли в рассветной дымке, как недопечённые.

Первый луч резанул по окну, вспыхнул на недомытых мисках, и за столом раздался судорожный вдох.

— А?! Что?! — Тишка вскинулся, замотал головой и размазал по лбу засохшую пшённую корку. — Мамка?! Нет… Мамка, я кашу доел!.. Тьфу ты! Мирон, это утро?! Солнце, что ли?!

— Утро… — Мирон медленно разогнул затёкшую спину, суставы хрустнули, как сухой валежник. Он уставился на залитое светом окно, и лицо у него потемнело от злого стыда. — Рассвело совсем. Караул-то с полуночи был, Тишка! Мы всю ночь продрыхли, как свиньи в корыте!

— Кот! — Тишка нашарил на полу меч и увидел в раскрытую дверь серое лоснящееся брюхо на крыльце. — Братцы, кот на крыльце сидит! Мы караул проспали из-за него, а он там умывается! Пусть ответит!

Он рванулся к двери и поволок меч по полу.

— Шеф, ты же сказал, что он теперь твой, — Мирон поймал Тишку за ворот и держал, как щенка за шкирку. — Так ведь, шеф?

— Сказал, — подтвердил я, выбираясь из-за стола.

— А караул?! — Тишка вырвался и махнул мечом. — Он нам в уши лил, а сам на крыльце умывается, как барин!

— Шеф, держись позади! — Еким подхватил с шестка тяжёлый ухват. — Пусть сначала ответит, а потом мы его…

— Мечи на пол, бараны! — заорал я и встал перед ними, растопырив руки. — Он на договоре! Ответ вам будет, но без железа!

Они замерли. Тишка стиснул зубы и разжал пальцы, меч грохнул об доски. Мирон уронил свой рядом, лязгнул ухват. Втроём они вышли на крыльцо и встали над котом, как над вором.

Кот продолжал умываться. Он провёл лапой по усам, нашарил опалённый кончик, понюхал, скривился и только тогда посмотрел на отроков жёлтым глазом.

— Проспали вы сами, — он снова провёл лапой по опалённым усам. — Я пел, а уши у вас мягкие.

— Вот ты как! — Тишка упёрся кулаками в бока. — Нам теперь с заставой как в глаза глядеть? Мы караул с полуночи держали, а держали мордой в каше!

— Ответ честный, — Мирон не выпускал Тишкиного ворота. — Плохой, зато честный. А дальше что, шеф?

— А дальше вы ночь проспали, а я не спал, и мне на мост надо, змеев допрашивать, — сказал я и потёр красные глаза, зашипев от боли в ладонях. — Под ногами вы мне будете мешать с мечами и ухватами. Проспали ночь, досыпайте утро. Кот, вот тебе отдельная миска за работу: уложи их тихо, без вреда, как договаривались. По моему слову.

— Шеф! — Еким попятился. — Мы только что…

— По моему слову, — я придержал Екима за плечо, не давая отступать.

— Спите, герои, спите-е… караул отстоя-али… дома вас мамки ждут… — Кот потянулся, упёрся лапами в крыльцо и запел вполголоса, ласково.

Тишка заснул на полушаге, с открытым ртом. Мирон успел выговорить «Шеф, это нечестно…» и осел на порог. Еким привалился спиной к косяку и сполз по нему, как сползает тесто с лопаты. Они повалились друг на друга у двери, как снопы.

Я оттащил их в горницу по одному, упираясь пятками и шипя от боли в ладонях, усадил за стол головами к мискам и пнул ногой под лавку мечи и ухват, чтобы не мелькали. Екима уложил щекой на ложку.

Серый под столом поднял шерсть на загривке и смотрел то на кота в дверях, то на меня.

Я взял звено и пошёл на мост. Свистнул змея. Горыныч пополз следом, и головы у него висели ниже спины от стыда.

На середине Калинова моста я упёрся ободранными, горящими ладонями в каменные перила. Снизу дышала жаром Смородина: огонь реки стлался по воде рыжими языками и лизал каменные опоры, а доски настила грели ступни сквозь подошвы сапог.

Я обернулся к Горынычу. Змей приполз следом на брюхе, виновато волоча чешуйчатый хвост, и все три его шеи повисли до самого настила.

— Ну? — я вытащил из кармана фартука тяжёлое золотое звено и крутанул его на ладони. Золото хищно сверкнуло в отсветах огня. — Выкладывайте начистоту. Где сидит этот ваш Кощей?

Головы судорожно дёрнулись, шеи втянулись к общей груди, чешуя на загривках встала дыбом.

— Понимаешь, повар… тут дело тонкое, щепетильное… — Думка сдавленно щёлкнула зубами и покосилась на огненную реку. — Знать-то мы, положим, знаем, но знать и языком молоть — вещи разные! Если вслух назвать, звук по воде побежит, он сквозь камень слышит, в окно глянет, а если позовёшь беду на мост…

— Я тебя не про философию спрашиваю, заумница, — перебил я и стукнул звеном о каменный парапет. — Где он сидит? В какую сторону смотреть? Сколько вёрст?

— А я вообще здешних мест не знаю! — взвизгнул Жмот, косясь на золото и торопливо пряча нос за шею сестры. — Мы залётные! Мы мимо пролетали, воздухом дышали! Никакого Кощея в глаза не видали, имени такого не слыхали, отстань, повар, у меня челюсть болит после твоей луковицы!

— Воздухом они дышали, как же, — усмехнулся я и прищурился. — А дань с каждого встречного на мосту драть, это вам память не отшибает? Сластёна! Хватит морду прятать, отвечай шефу!

— Повар, миленький… не пытай! Он страшный! От его взгляда молоко в коровах скисает, а мёд на зубах в горькую полынь да пепел обращается! Назовёшь его край, он по следу придёт, прямо в горницу! — Сластёна зажмурилась, прижалась щекой к раскалённому камню перил и жалобно заскулила.

— А тех, кого он уносит? — спросил я и качнул звеном у неё перед носом. — Что с ними делает? Ты ведь всё про сладкое знаешь.

— Кого уносят, тот больше не кушает, повар. — Сластёна вжала подбородок в складку чешуи на своей шее. — Сидит у плиты и варит, варит, а ему ни ложки не дают, ни попробовать, ни сказать, ни лечь. Цепь короткая, до печи и обратно.

Я молчал и смотрел не на их разинутые пасти, а на глаза и шеи. Глаза не умеют врать, когда нутро трясётся от страха. Все три головы, споря и отпираясь, упорно косились в одну и ту же сторону: прочь от родной избы, через огненную воду, на север, к навьему берегу, где над вечной топью зубчатой стеной чернели угрюмые мёртвые хребты в сизой рассветной дымке.

— Спасибо за донос, голубчики, — негромко сказал я и спрятал золотое звено обратно в кулак. — Языками вы юлите, а шеи у вас вытянулись по компасу. Чёрные горы, значит.

— Мы ничего не говорили! — взревел оскорблённый Жмот и выставил вперёд гребень. — Ни полслова не сказали! Сами шеи повернулись, шеи не виноваты!

— Вот именно, что не виноваты, — я подошёл к самому краю, перегнулся через перила и с оттяжкой плюнул вниз, в огонь.

Смородина под мостом зашипела и взметнула столб сизого пара.

— На цепь меня посадить решил, Бессмертный? На золотую привязь к своей печке приковать? — процедил я сквозь зубы, глядя прямо на чёрные пики за рекой. — Ну давай, попробуй возьми. У меня на кухне для каждого гостя своё меню припасено. Кому каша, кому лук, а кому и ухват промеж рёбер. Посмотрим, кто кем подавится!

На иве у явского конца моста сидел ворон. Он был большой, чёрный, с клювом, как долото, и я знал его в лицо. Он сидел и смотрел на мост, наверно, как ему было велено, и ждал ношу. Теперь на мосту стоял я, живой, на ногах, злой, с красными глазами.

Я пошёл по настилу к явскому въезду, к самой иве. Поднял над головой звено, чтобы ворон видел, как оно блестит, и с въезда кинул его ему на ветку, под лапы.

— Хозяину, — я показал ворону на горы, куда он должен лететь. — Сдачи не надо. И передай: повар в цепи не ходит, у повара свой ошейник, фартук называется. А если хозяину захотелось кулебяки, пусть приходит сам, садится за стол и сначала ест. Потом разговор.

Ворон схватил звено клювом, каркнул хрипло, как выругался, и полетел к чёрным горам, тяжело, с золотом вместо повара.

С опушки, шумно ломая сухие макушки ольшаника, с треском и свистом взмыла ступа. Яга, оказывается, всю ночь просидела там в засаде и караулила исход, держа на коленях берестяную корзину пирожков. Теперь она заложила лихой вираж над настилом, пест мелькал в её сухой руке, как весло на порогах, а визгливый хохот раскатывался над Смородиной так звонко, что с прибрежных берёз градом осыпалась утренняя роса.

— Ишь ты, касатик! Ишь, выкормыш городской! — верещала бабка, нарезая круги над моей головой и грохая пестом по борту ступы. — Переслушал! Самого кота Баюна переслушал, шельмец! А я-то, старая, с полночи сижу, сапожки твои поминальные высматриваю! Думала, к рассвету одни подошвы у плетня найду, а тушку твою кот в Навь уволочёт на потеху костяному!

— Не дождёшься, бабуся! — крикнул я во всю глотку, подбоченился и прищурился на солнце. — Перекормил я твоего Баюна! Слушать его сладкие сказки мне некогда было, у меня на кухне щи стынут!

— Перекормил он, гляньте на него, героище со сковородой! — Яга смахнула рукавом слезу от смеха и крутанула ступу на месте, зависнув в двух саженях над перилами. — Так это, соколик наглый, в сто крат опаснее! Кота лукоморского коли досыта набьёшь, он с твоей шеи вовек не слезет! Чем кормить-то станешь, голова садовая? Сметаной с мёдом на него напасёшься? Где столько коров возьмёшь на порубежье?!

— А ты не каркай под руку, старая, лучше пирожки из корзины сбрасывай! — гаркнул я и вытянул руки вверх. — Я коту своей стряпнёй пасть заткну, на подкормку пущу!

— Чего-о-о?! Пирожки мои на кошачью подкормку?! — Яга подпрыгнула в ступе и грохнула пестом так, что посыпались искры. — Я их с полночи берегу, ни одному в траву упасть не дала! Это плата за верную весть, а не требуха для наглых кошачьих морд! Ишь, разогнался, харчевник бродячий!

— А звено ворону зачем отдал, дурья голова? Долетит ворон, и Кощей прочтёт, что кот не принёс, а остался на сметане. Пришлёт других, касатик, и не таких разговорчивых. Кота своего корми и береги: пока он миску лижет, он тебе сторож. В пятницу прилечу, проверю, чем ты его кормишь. Нахал ты, Глебушка, первостатейный нахал, но хватка у тебя кухонная! Ладно, живи пока! А ругаться за пирожки потом приду, когда борща наваришь! — Она круто заложила вираж, взметнув вихрь сухих листьев, но у самой кромки леса притормозила и оглянулась через плечо.

Ступа со свистом врезалась в кроны сосен и скрылась над лесом.

Я постоял на въезде, пока ворон не стал точкой над горами, а потом и точка растаяла. Змей лежал рядом, на холодном камне, и сопел тремя носами.

— Пошли, — я отвёл шею Думки к калитке. — Завтрак сам себя не сварит.

Едва мы ввалились в калитку, как на дворе поднялся шум. Головы Горыныча наконец продрали мутные зенки и сообразили, что их, стражу моста, усыпили раньше, чем кот тронул кормильца. Стыд жёг пуще крапивы, а лучшая защита у змея состоит в том, чтобы свалить вину на соседа.

Думка уткнулась носом в щепки у сарая и притворилась, что считает муравьёв. Сластёна торопливо облизывала липкую губу, слизывая остатки мёда, а Жмот не выдержал давящей тишины и взревел первым:

— Это всё Сластёна, сладкоежка лживая! — он ткнул чешуйчатым носом сестре прямо в глаз. — Она первая морду на землю уронила и слюни распустила! Из-за её жадного брюха мы караул прогадили!

— Я-а-а?! — Сластёна вскинула шею над головой брата, ноздри раздулись и выпустили клубы пара. — Ах ты, брехло бесстыжее! Первой Думка завалилась, морду в завалинку впечатала, весь двор видел! А ты храпел на весь уезд и корку чужую зубами зажал, чтоб во сне не отобрали!

— Я не храпел, я боевое дежурство нёс! — заорал Жмот и клацнул клыками в полувершке от её уха. — Я слушал, как земля дрожит! А корку зубами держал, чтоб челюсть не свело от воинской злости!

— Слушал он, бревно бестолковое! — Сластёна стряхнула с усов медовую каплю. — Да ты пузом колёса от телеги пересчитал, дозорный липовый!

— Заткнитесь вы оба, горластые дурни, — глухо прогудела Думка из-под щепок и так и не подняла глаз от земли. — Первой заснула я. Только от ваших воплей позор наш не убудет. Шефа чуть не уволокли, пока мы вповалку дрыхли.

— Ты вообще молчи, книжница дырявая! — рявкнул Жмот и разинул пасть, чтобы куснуть Сластёну за кончик уха.

— А ну брэк! — Я оставил их орать, сходил в горницу за краюхой и вышел на крыльцо с ножом в одной руке и хлебом в другой. — Морды врозь, животные! На двенадцать частей покрошу!

Одним ударом я рассёк краюху на три толстые горбушки:

— Жмот! Морду влево, к поленнице! — Я с силой швырнул ему горбушку под нос. Жмот зашипел, неохотно отвёл морду от сестры и потянул шею к дровам. Общее тело осталось у крыльца. — Сластёна! К огороду пошла!

— Держи свою сладость и сиди тихо. — Её горбушку я демонстративно провёл по стенке пустого горшка из-под мёда, валявшегося у крыльца, собрал на мякиш последний янтарный соскоб и бросил ей под нос. — А тебе, Думка, сюда, к ступени.

Ей досталась самая тёмная, хрустящая, румяная горбушка с пахучим припёком, её любимая.

— А почему этой книжной зануде румяная досталась?! — взревел из-за поленницы Жмот, яростно чавкая своим куском. — Я громче всех орал! Мне горло надо лечить!

— Потому что у неё одной из трёх хватило ума признать вину, а не визжать на весь белый свет, сваливая её на соседа! — отрезал я и обвёл их тяжёлым взглядом шефа. — Проспали все трое до единого! На мосту и во дворе стоял один повар! Так что закрыли пасти, подобрали слюни и жуйте молча, пока я эти горбушки обратно не отобрал!

Змей поперхнулся, втянул головы и затих. Во дворе стало тихо, только хрустела корка: каждая голова давилась хлебом в своём углу, наедине со своим стыдом.

Я сел на ступень крыльца. Глаза слипались. Лука не осталось, боль улеглась, ночь кончилась, а ладони горели.

Кот вышел из сеней и сел рядом. Он посмотрел на двор, на три головы по углам.

— Спой им, — я показал коту на жующие морды.

— Спеть можно, — кот положил лапу мне на перевязанные пальцы и зевнул так, что на языке блеснула капля сметаны. — Только они потом не проснутся до обеда.

— Вот и хорошо. — Я убрал нож за пояс.

Кот запел, коротко, вполголоса, вполсилы, как поют детям. По куплету каждой голове. Думка заснула сразу, на своей горбушке. Сластёна заснула с мёдом на морде, улыбаясь.

— Я караулить хочу! Я в этот раз не засну! Слышишь, кот? Пой кому другому! — Жмот вскинул голову, упёрся подбородком в землю и не давал векам сомкнуться.

— Кот поёт, ты спишь, я сплю, — сказал я и вытянул у него из-под подбородка недогрызенную корку, чтобы не подавился. — Кот поёт по моему слову. Караулить будешь завтра, днём, при солнце, когда караулить некого.

— Днём скучно, — буркнул Жмот и потянулся за коркой.

— Зато на сытый желудок. — Я положил корку ему под нос.

Жмот засыпал недовольный, одним глазом ещё глядя на меня. Глаз закрылся сам.

Я привалился плечом к косяку, к зарубке, которую сам вырубил в дубе этой ночью. Кот допевал. Над Смородиной пахло рыбой и мёдом. Где-то далеко над чёрными горами летело золото вместо меня.

Уснул я на ступени, под колыбельную, которую кот пел по моему слову.

— Глебушка, а моё блюдце кто вылизал? — Кузьма ткнул меня пустым блюдцем в плечо. — Всех накормил, сам на крыльце улёгся, а я до утра бороду жевал!

Глава 4. Кот при кухне

Проснулся я на ступени крыльца, щекой к дубовому косяку, в который ночью всадил нож. Зарубка пришлась как раз под ухо. Шея затекла так, что голову я поворачивал вместе с плечами, как старый мерин. Солнце стояло уже высоко над навьим берегом, от реки тянуло горячим камнем, а во дворе в три тона храпел змей, вытянувший шеи по разным углам: Жмот у поленницы, Сластёна носом в огород, Думка у самого крыльца, с недогрызенной коркой в зубах.

— Старшей первая, мне вторая, потом тебе. — Я поднялся, отобрал у Кузьмы блюдце и понёс в горницу. — Вечернюю долю запишешь на мой счёт. С процентами.

Первым делом я положил Печи на под первую ложку каши из вчерашнего горшка. Печь приняла, дохнула теплом. Порядок есть порядок, хоть ты ночью с котом воевал, хоть с самим чёртом. Кузьма забежал вперёд меня, влез на лавку и протянул руку за блюдцем. Я съел положенную мне вторую ложку, выложил Кузьме добрый ком каши и добавил сверху ещё ложку: вот и проценты.

На лежанке спал кот. Серая туша ростом с телёнка, хвост свесился до пола, усы с правой стороны скручены и черны от Жмотова чиха. Лапы подёргиваются: ловит кого-то во сне. Может, меня.

За столом спали гости. Серый и четверо его волков вповалку у стола и под столом, лапа на лапе, — эти досыпали с рассвета, когда кот смолк, сытые и ошалевшие. Тишка, Мирон и Еким сидели на лавке рядком, как я их усадил на рассвете: головами к мискам. Мирон обнимал миску, как щит в строю. Тишка сопел в свою. Еким спал щекой прямо на ложке.

Я поставил на дубовый стол пудовый горшок распаренной пшённой каши и со всего маху грохнул чугунной крышкой о столешницу. Звон пошёл такой, будто ударили в набат.

Первым подбросило Тишку.

— Кот! Братцы, навий кот! Он опять замурлычет! В уши полезет! Мечи к бою! — Он вскинулся, замотал лохматой головой, смаргивая засохшую кашу с ресниц, и уставился на серую мохнатую тушу кота на лежанке. От его визга на балках закачались луковые косы.

С перепугу он швырнул пустую глиняную миску прямо в кота. Волки под лавками взвились с глухим рыком, шерсть дыбом, клыки наружу, и Серый полоснул когтями по половицам.

— Кого рвать?! — рявкнул он, ощерив мокрую пасть. — Повар, ткни пальцем, в клочья разнесём!

— Меч! Где мой клинок?! — Мирон остервенело хлопал ладонями по поясу, по бёдрам, сунулся под лавку и зашарил по полу. — Кто у честного дружинника оружие упёр?! Выходи на смертный бой!

А меч его лежал под лавкой в пыли, облепленный сухими крошками: я сам пнул его туда на рассвете.

Кот на печи лениво приоткрыл один мутный жёлтый глаз, посмотрел на летящую в морду черепушку и презрительно сомкнул веки.

— А ну заткнулись все! — Я перехватил миску в пяди от кошачьего уса, припечатал её к столу, сдёрнул со стены дубовую поварёшку и приложил черенком по плечу орущего Тишку. — Уши заложило от ваших подвигов! Мирон, клинок твой под лавкой в паутине валяется, лезь на карачках и не позорь заставу! Серый, сядь на хвост и зубами не щёлкай, рвать тут полагается только кашу, пока не остыла!

— Под лавкой?! — Мирон по-пластунски нырнул под доску, с глухим стуком приложился затылком о дубовую столешницу снизу, так что глиняные солонки подпрыгнули, и взвыл сквозь зубы: — Тьфу ты, пропасть! Чтоб тебе, кошачья утроба, пусто было!

В этот миг с лавки не спеша поднял голову Еким. Он сидел, как пьяный, моргал опухшими глазами, а на всей его правой щеке от скулы до мочки уха горел багровый, чёткий оттиск ложки, ровный и круглый, будто клеймо на бочке. Часа четыре парень проспал щекой на дубовой ложке.

— Вы чего все пасти раззявили? — Еким недоумённо потёр ладонью лоб и размазал пот. — У меня что на роже, печная сажа? Чего лыбитесь, дурни?

— Хуже сажи, Екимушка. — Я зачерпнул из горшка добрый ком дымящейся каши с янтарным масляным глазом и плюхнул ему в миску. — Ложкой в морду. Казённая печать богатырского дозора! Сразу видать строевого: спал в строю, держал оборону лицом в инвентарь!

— Да тебя, Еким, теперь на заставу без подорожной не пустят! — Мирон с кряхтением вылез из-под лавки, волоча меч за темляк, и зашёлся хриплым хрюканьем. — Ворота запрут и крикнут: оттиск на рыле видим, а подписи сотника нету! Гуляй за мост!

Серый осел на задние лапы, задрал морду к потолку и выдал такой заливистый лающий хохот, что четверо волков под столом поддержали его дружным визгом. Еким остервенело тёр горящую щёку пятернёй, но от этого клеймо наливалось ещё более пунцовым цветом, и горница покатилась со смеху.

— А я-то орал… — Тишка размазывал кулаком слёзы по перемазанному лицу и тыкал пальцем в печь, давясь хохотом. — Думал, кот нас живьём пожрёт… А он во сне сухую горбушку мусолит и лапами дрыгает!

— Он бы и тобой закусил, соколик. — Я сунул Тишке в руку ложку и толкнул его к столу. — Да костей в тебе много, а мяса на один зубок. Хватит ржать, налегайте на пшено, пока масло не застыло!

В десять минут девятого с тракта ударил медный богатырский рог. Будила дул так неистово, что у меня в погребе заходила ходуном сметана. Отроки к утренней смене на заставу не вернулись, и Алёша Попович приехал за ними сам, со всей дружиной, какая не стояла в дозоре.

Дверь распахнулась с треском и едва не слетела с кованых петель.

— Где мои соколы ясные?! Кто заставу оголил?! — Алёша вошёл, согнувшись под низкой притолокой, и кольчуга на богатырских плечах звякнула. Он обвёл нас взглядом из-под насупленных бровей.

— Дядя Алёша! — Тишка подскочил как ошпаренный, уронил ложку в кашу и запутался в собственных портках. — Песня была! С крыши лилась! Мы стоя заснули, ей-богу! Мирон с мечом стоял, я в окно выглядывал, а он как затянет!..

— А, так вот где гнездо свил этот певун! — Алёша шагнул к печи. Не снимая тяжёлых кожаных рукавиц с железными накладками, он сгрёб спящего Баюна за шкирку и рывком оторвал от кирпичей.

Кот повис в богатырском кулаке, как мокрая овчинная шуба на гвозде, и задние лапы его вытянулись почти до самого пола. Двое рослых дружинников за спиной Алёши уже сноровисто разматывали просмоленную верёвку с узлами.

— На мост его, — отрезал Алёша и встряхнул кота так, что у того только усы качнулись. — С перил, и прямо в огненную Смородину башкой вниз! Пусть поплавает, навий баловник, пусть усы подправит, чтоб моим отрокам мозги не сушил!

— Кот при кухне, богатырь. Руки опусти. — Я шагнул поперёк горницы, встал между богатырём и дверью и упёрся ладонью в косяк, перекрывая выход плечом.

— Чего-о?! — Алёша опешил и уставился на меня круглыми глазами. — Кухарь, ты белены объелся? Он моих бойцов стоя положил, рубеж оставил без защиты!

— И больше не положит. — Я крепче упёр ладонь в косяк: Алёше пришлось бы сносить меня вместе с дверью. — За моим столом кот на гостей не поёт. У нас уговор: сытое брюхо в обмен на тишину.

— Уговор! С навьим котом-людоедом сторговался! — Алёша запрокинул голову и заржал на всю избу, так что с матицы посыпался сухой мох. — Кухарь, ты с кем ещё уговариваешься? С ухватом в подпечье? С поленницей у плетня? С курьими лапами избы?!

— С избой уже договорился. — Я смотрел ему прямо в переносицу. — Кормлю досыта, она и не лягается. Садись, Алёша Попович. Каша в котле кипит, масло плавится янтарём, а у тебя оба кулака заняты чужой шерстью. Гостю негоже с порога кулаками махать, когда в горнице хлебом пахнет.

Я подхватил широкую глиняную миску, навалил с горкой крутого пшена и шлёпнул сверху кусок масла с молочной реки, которое тут же потекло золотым ручьём во все стороны, и с глухим стуком поставил миску на стол перед богатырём. Следом поварским тесаком отхватил от каравая два толстых ломтя. Один бросил к миске Алёши.

— И Баюну. — Второй ломоть я положил на угол стола, аккурат под свисающую кошачью лапу. — Он теперь при кухне: мышей гоняет, за порядком смотрит. А кто при кухне, тот ест, такой у меня закон. Бери, Баюн, не стесняйся.

— Ты ему хлеб?! — Алёша поперхнулся воздухом и перевёл взгляд с меня на ломоть. — Навьему зверю, которого я на верёвку припас?!

— Ему. И первым. — Я прищурился. — Хлеб раздают голодным без оглядки на чины и грехи. Сначала накормлю, потом разберёмся, кто что натворил.

Кот на весу медленно приоткрыл жёлтые глаза, посмотрел на ломоть, потом на меня, потом на Алёшу. Потом вытянул переднюю лапу и, как человек пальцами, аккуратно подцепил подушечками хлеб за поджаристую корочку, поднёс ко рту и принялся чинно, с расстановкой жевать, покачиваясь в богатырском кулаке, как колокольный язык на ветру.

Алёша замер. У него дёрнулся левый ус, потом правый. Глаза налились весёлым изумлением, и он грянул хохотом во всю глотку, так что на полках заплясали глиняные плошки.

— Твой кот, кухарь! Твой, чтоб тебя черти взяли! Сам в плен сдаётся, лишь бы требуху набить! — Он разжал пудовые пальцы.

Кот мягко шлёпнулся задом на лавку, не переставая меланхолично двигать челюстями.

— А ну подвинься, нахлебник мохнатый! — Алёша плюхнулся рядом и двинул серую тушу плечом, как товарища в строю.

Кот невозмутимо отодвинулся на полвершка и аккуратно слизал крошки с усов.

— Двоих потеснил, одного накормил, — проворчал Алёша, жадно хватаясь за расписную ложку и загребая пшено с маслом. — Эй, орлы, хватит столбами стоять! Сматывайте верёвки обратно на сёдла! Чего вылупились? Садитесь, каши на всех хватит, зрелищами брюхо не набьёшь!

Дружинники ухмылялись в бороды и сматывали арканы, всё ещё опасливо косясь на кота, который сидел за столом среди людей и доедал корку. Кот кивнул им, как старым знакомым.

К десяти, пока застава ела и травила, как отроки спали в мисках, я пошёл за луком.

Злой лук весь ушёл за ночь в слёзы. Всю корзину я сжёг на них: резал, плакал, резал, а последнюю головку сунул Жмоту в ноздрю. Без злого лука вчерашняя уха вышла такая, что её хоть водой запивай. Грядка в дальнем углу огорода стояла голая, и на ней остались только ямы от пяти гнёзд.

Под западным окном, в золе, где Жмот чихнул огнём, лежало что-то чёрное. Я поддел его носком сапога. Это была обугленная луковица, та самая, из ноздри. Шелуха на ней осыпалась углём, пахла гарью и злостью, а из донца торчали три зелёных пера, свежие, как утренний лук на Мытном рынке.

— Живучая ты, зараза. — Я поднял луковицу за уцелевшее перо. — Вся корзина сгорела, а ты торчишь. Ну, значит, сиди на грядке и расти.

Я отнёс её в угол у леса, выкопал ямку, посадил донцем вниз и полил из ковша. Перья качнулись.

За спиной скрипнуло. Изба, которая всё утро стояла смирно, переступила курьими ногами, вытянулась над плетнём и нацелилась на грядку. И клюнула, как курица клюёт траву у забора: пальцами прижала, шпорой дёрнула.

— Кыш! — Я махнул полотенцем. — Это тебе не трава! Это для ухи, а не для твоей души!

Изба отдёрнулась и обиженно встряхнула коньком. Я повернулся к ковшу — и услышал за спиной тот же скрип. Одно перо было уже надорвано.

Тогда я пошёл к поленнице.

— Вставай, сторож. Дело есть. — Я растолкал Жмота и потащил его голову за ус к огороду. Голова была тяжёлая, как бочонок, и сонная, как пьяный подмастерье.

— Отстань, — прохрипел Жмот и попытался зарыться мордой в поленницу. — Я вчера кота жёг, я устал. Мне спать положено.

— Тебе положено лук сторожить. — Я уложил его голову поперёк грядки, подбородком в борозду. — Избу видишь? Клюёт. Перо надорвала. Стережёшь до вечера — получишь корку. Прозеваешь — твоя пригарь уходит Сластёне.

— Корку? — Жмот открыл один глаз. — Целую? А не огрызок, как в прошлый раз?

— Целую. С пригарью по краю. — Я выпрямился и упёр руки в бока. — Я ещё сверху положу, если ни одного пера не потеряешь.

— Моё! — Жмот покосился на избу и уложил подбородок в борозду так, будто всю жизнь только и делал, что сторожил лук.

Изба потянулась к зелени ещё раз. Жмот щёлкнул зубами у самой её ноги, звонко, как капкан. Изба отпрянула, отступила к крыльцу и присела, поджав пальцы. Дулась до обеда.

В половине первого застава доедала вторую миску, Еким мыл посуду у кадки.

— Слушай, сказочник. — Я сел на край лежанки к коту. — Что растёт в этой земле? Где что добыть? Рассказывай, а то у меня погреб пустеет, а в голове одни сомнения.

— Сказка — за миску. — Кот зевнул. Пасть у него раскрылась такая, что туда поместилась бы моя сковорода вместе с ручкой.

— Получай. — Я принёс из погреба сметану и налил миску.

— С мёдом. — Кот сунул нос, понюхал, сморщился, как старый ресторанный критик над борщом из пакета, и отодвинул миску лапой.

— Мёд у меня один горшок. — Я придвинул миску обратно к его носу. — Светлый, нижний, на весь июль.

— Знаю. — Кот снова отодвинул миску. — Я вчера ночью лизал его с твоих ладоней. Сказка без мёда — как щи без соли, повар. Тебе ли не знать.

Я принёс горшок, положил в сметану одну ложку, ровно одну, и размешал.

— Эту наполню. Если будет за что. — Я поставил рядом, на лежанку, вторую миску. Пустую.

Кот посмотрел на пустую миску, на меня и полез лакать первую.

Потом начал. Голос у него, когда он не усыпляет, густой и мягкий, как сметана, в которой стоит ложка, и за столом сразу стало тихо. Алёша замер с ложкой у рта. Еким перестал тереть миску.

— Расскажу, отчего не рассказать. — Кот слизнул с края миски сметану и уложил передние лапы под грудь. — Жил-был за чёрными горами, за серыми землями, где трава как пепел, серый терем. А за теремом — сад. И растут в том саду молодильные яблоки. Съешь одно — и целый день ходишь, как в семнадцать лет: сила в руках, огонь в ногах, девки оглядываются…

Тишка прыснул в кулак, не удержавшись, и каша брызнула у него изо рта на столешницу.

— Ты чего хрюкаешь, малец? — Алёша тяжело повернул шею, не выпуская ложки.

— На «девки оглядываются» споткнулся, дядя Алёша! — Парень давился смешком и краснел до корней волос. — Вот думаю: яблоко съесть, чтоб оглядывались, или сперва самому до семнадцати дорасти? А вам они вслед глядят, когда вы идёте, или вы сами назад оглядываетесь?

— Сам. Проверяю, кто смеётся. Обычно ты. — Алёша с размаху огрел Тишку ложкой по макушке, так что звон пошёл. — Цыц, сопляк! Слушай, что умный зверь сказывает! Кот, не сбивайся с масти, веди дальше!

— А по ночам в тот сад прилетает Жар-птица клевать яблоки. — Кот провёл лапой по усам, смахнув сметану. — И от перьев её светло, как днём, и кто её перо возьмёт, у того огонь…

Яблоки, от которых сила. Огонь от пера. У повара от таких слов в пальцах зудит.

— Где сад? Как туда пройти? — Я подался вперёд, едва не столкнув кота с лежанки.

— Где сад — завтра. — Кот вылизал миску до блеска и облизнул усы.

— Завтра? — Я прищурился. — Сегодня мёд, а завтра тебе тот же мёд? Нет, брат. Так не торгуются.

— Так торгуются. — Кот подтянул к себе пустую миску. — Сказка на пустое брюхо выходит короткая. А вторая миска стоит пустая, и сказка про неё тоже пуста.

Я молча взял с лежанки вторую миску и переставил на стол, подальше от его лапы.

Кот проводил её глазами. Долго смотрел. Горница молчала, и даже Алёша перестал жевать. Потом кот поморщился, как от кислого.

— Есть сказка поближе. — Кот протянул лапу к миске, но до стола не достал. — Как изба растёт.

— Вот теперь разговор. — Я поставил миску назад на лежанку и налил сметаны, а мёду добавил половину ложки.

— Изба на курьих ногах растёт от стола, где бы он ни стоял. — Кот оторвал морду от сметаны и посмотрел на меня жёлтым глазом. — Лишь бы она слышала, как за ним стучат ложками. Когда за таким столом сыты вдвое больше гостей, чем в неё влезает, она стонет, течёт смолой и выпускает новую горницу. — Он облизнулся и уставился мне прямо в зрачки. — А осилишь ли ты такое, городской повар? Двойную ораву за раз уважить?

За столом грохнуло так, что застава чуть не поломала лавки.

— Вдвое?! — Алёша колотил черенком ложки по столу и гнал волны по остаткам каши. — Кухарь, да ты в своём уме?! У тебя в избе лавок всего на двадцать седалищ! Ты куда вторую двадцатку впихнёшь? На печную заслонку рассадишь? На конёк верхом посадишь? Или змею на чешуйчатый хребет шеренгой уложишь?!

— На змееву спину сотня влезет, — подал голос Мирон и вытер рот подолом рубахи. — Ежели привязать покрепче, чтоб не скинул спросонья.

— Ага, размечтался, — буркнул Еким из-за кадки и принялся скоблить глиняный горшок пучком соломы. — Он смирно лежит, пока челюсти набиты. А как проглотит, так хвостом смахнёт тебя в реку!

Я стоял у Печи, скрестив руки на груди, и не улыбался. Кот смотрел на меня в упор, и я понял, что он сказал это при всей заставе нарочно и знал, что при всей заставе.

К половине второго дружина потянулась во двор седлать коней. Баюн лениво сполз с лежанки, вышел на крыльцо и растянулся поперёк порога на самом солнцепёке, выставив сытое брюхо. Рослые богатыри осторожно перешагивали через серую тушу, как через спящего медведя. Гордей зацепился сапогом за хвост, пошатнулся и выругался сквозь зубы, но кота пнуть не посмел: вслух при коте никто уже не смел.

— Уговор такой. — Я сел на ступень рядом с ним. — Одна миска — одна сказка. Вечером. При гостях. Чтобы твои сказки стол собирали, а не мою сметану с утра растаскивали.

— Две. — Кот подгрёб под себя свисавшую со ступени лапу.

— Одна. — Я ткнул пальцем в его мохнатое брюхо.

— Две. — Кот дёрнул лапой, но глаз не открыл. — Сказка при гостях — это работа. Я не ковш, чтобы меня одной мерой мерили.

— Ты не ковш. — Я стряхнул с рукава кошачью шерсть. — Ты кот, который чуть не поплыл по Смородине. Одна.

Кот встал, потянулся всем телом, от ушей до хвоста, и пошёл в сени мимо меня, мазнув хвостом мне по лицу, как веником в бане.

— Две — если сказка к делу. — Я отплюнул шерсть и повернулся вслед за ним. — Про избу — к делу. Завтра проверю. Соврал — неделю без сметаны.

— По рукам. — Кот остановился в дверях и повернул голову медленно, как поворачивают голову хозяева жизни. Потом посмотрел на свою лапу. — Лапам.

И ушёл к Печи.

Я посидел на тёплой ступени и прикинул раскладку. В избе лавок на двадцать, значит, вдвое больше составит сорок ртов, а с запасом и все семьдесят. Котёл Яги у меня один, ложек не напасёшься. Я вспомнил заводскую столовую на Автозаводе в час пересменки, банкеты на триста рыл на Рождественской и поминки, где гости жрут, как саранча. Толпа считается, как смена на раздаче, и страх тут ни при чём.

Алёша уже вскочил в высокое седло, и конь под ним нетерпеливо рыл копытом сухой дёрн.

— Погоди осаживать, богатырь. — Я спрыгнул со ступени, в три шага настиг жеребца и перехватил левой рукой кованое стремя. — Завтра ровно в полдень жду всю твою заставу у Калинова моста. Всех, кто не в дозоре.

— Чего задумал, кухарь? — Алёша натянул поводья, и конь замер, всхрапнув. Богатырь смерил меня сверху вниз насмешливым прищуром. — Навьего кота на чистую воду выводить станешь?

— Себя проверять стану. — Я жёстко усмехнулся и хлопнул жеребца по крупу. — И твоё богатырское брюхо заодно.

— Ну гляди, стряпуха! — Алёша с гиканьем хлопнул коня нагайкой по шее. — Если мы завтра до отвала не натрескаемся и изба твоя крышу не поднимет, я сам на конёк залезу, ноги свешу и стану сверху орать, какой ты пустозвон! А потом сам тебя твоей же кашей досыта накормлю, чтоб не задавался! По коням, соколы!

Глава 5. Стол на щитах

Дружина сорвалась с места с топотом и свистом и поднимала клубы пыли по дороге к заставе.

Серый уводил своих четверых к лесу.

— Серый! Завтра в полдень. И стаю — всю! — Я поднял ладонь над головой, чтобы он заметил меня за конями.

— Всю? — Серый обернулся и поднял уши. — С малыми?

— С малыми. И ты первым. — Я указал на него поверх конских спин.

— Принято, — сказал Серый, кивнул и побежал дальше.

Потом я разбудил Думку. Она подняла голову от крыльца и облизала с зубов вчерашнюю корку.

— Облети лес до болота. — Я подсунул ей под подбородок ковш воды. — Над каждой поляной крикни: завтра в полдень стол у моста, кто придёт, тот сыт.

— Всем подряд? — Думка склонила голову набок. — И лешему? И кикиморам? Они же поругаются у тебя за лавки.

— Лешему особо. По имени. — Я забрал пустой ковш. — Пусть принесёт, что хочет, а сядет, где сам найдёт.

— Я грядку сторожу! — Жмот поднял морду над грядкой. — У меня корка!

— Тихо. — Думка потянулась шеей к Жмоту и заслонила ему вид на грядку. — Она не убежит.

— Накрою. — Я сходил за плетёным лукошком и накрыл им три зелёных пера, а сверху придавил камнем. — Лукошко держит, ты смотришь. Корка за тобой, Жмот.

— Я смотрю! — Жмот высунул язык в сторону грядки. — Я смотрю в оба глаза!

Думка подняла змея в воздух — с Жмотом и Сластёной на том же теле, и Жмот всю дорогу ругался, вывернув шею к огороду и не спуская глаз с лукошка, пока оно не стало с наперсток. Змей тяжело перевалил через плетень, поднялся над лесом, и через минуту над деревьями загрохотало Думкиным голосом: «За-а-автра в по-олдень!..» С дальних полян откликались вороны.

К шести змей вернулся. Думка вела его к плетню, но на последних взмахах крылья дрогнули, и общее тело плюхнулось на землю, как мешок муки. Я поднял лукошко. Три пера стояли целые, и Жмот смотрел на лукошко с такой гордостью, будто сам его сплёл.

— Всё цело. Получай. — Я положил ему на язык корку, целую, с пригарью по краю, а сверху ещё горбушку, как обещал. Жмот закрыл глаза и сопел, и морда у него была такая, словно ему вручили орден.

К вечеру горница набилась так, что я выносил миски над головами. Слух о коте, который рассказывает сказки, обошёл лес быстрее Думки, и пришли даже те, кто у меня отродясь не ел.

— Сказку! Сказку! — Кикиморы с болота, в мокрых подолах до колен, стучали мисками о стол. — Хи-хи, а про любовь будет? Кот, миленький, про любовь!

— Про любовь потом. — Кот свесил с лежанки вторую лапу и раздвинул когти, словно пересчитывал обещанные миски.

Лешаки сидели на подоконниках.

— Я за сказкой шёл, а не за кашей! Когда начнёшь, усатый? — Мохнач, лешак с бородой, как мох на северной стороне пня, высунулся над столом, загораживая своим мхом свет из окна.

— Начну, когда сыт. — Кот потянулся к пустой миске и перевернул её дном вверх.

— Так кто тебя кормит? — Мохнач заёрзал на подоконнике, сшибая пятками приставленную к стене лавку.

— Он. — Кот кивнул на меня.

Горница повернулась ко мне. Полсотни голодных глаз уставились на повара.

— Я вам что, кормилица? — Я вытер руки о фартук. — Ладно. Ложки держите, раздаю. Мохнач, ты слова просил, а слово на пустое брюхо — как хлеб без соли. Сядь и жди.

Я кормил. Уха шла на свежем улове, который Водяной с утра приволок к мосту по спору: крупный лещ, два окуня с ладонь, жирная плотва. К ухе я подавал кашу с грибами лешего, упревшую в Печи до того, что гриб таял на языке, и хлеб. Я гнал миски по столу волнами, как на раздаче в обед, и через полчаса ложки заскребли по дну, кикиморы облизывали пальцы, а Мохнач сидел с полным ртом и о сказке забыл.

— Мохнач, ты сказку-то хотел. — Я потянулся забрать у него пустую миску.

— Какую сказку? — Мохнач проглотил и вытер бороду рукавом. — Ты, повар, лучше ещё каши подкинь. Тогда я про все сказки забуду.

— Вот так они и слушают. — Кот подтолкнул ко мне свою миску. — Накормленный слушатель — лучший слушатель. Сметану давай.

Я поставил коту две миски: в одну налил сметаны, в другую положил мёда.

— В старых дуплах лешего, где дубы помнят прадедов, дикие пчёлы кладут мёд. — Кот оторвался от сметаны, вылизал морду и снова заурчал. — Кладут и бросают. И мёд тот сам собой бродит. Кто его лизнёт, тот дуреет: зверь ложится на спину и песни поёт, лось с медведем обнимаются. А кто нашёл такое дупло, тот неделю не находит дороги домой…

— Лось с медведем? — Серый, сидевший у двери с двумя своими, поднял уши и ткнул соседа носом в шею. — Слышали? Обнимаются!

— Далеко дупла? — Волк рядом прижался к Серому боком, оттеснив третьего от двери.

— Тихо, — сказал Серый и облизнулся.

Около десяти гости расходились, сытые, сонные, повторяя друг другу про лося с медведем. С крыльца я видел, как Серый со своими двумя уходит не к волчьей поляне, а вглубь леса, туда, где стоят старые дубы.

— Серый! Ты куда? — Я перегнулся через перила крыльца.

— Проветриться, повар! — Серый махнул хвостом, не оборачиваясь. — Волкам на ночь положено!

Волки ходят где хотят. Я пошёл мыть котёл.

Утром из донца на грядке поднялась луковица. Я снял лукошко и увидел её целиком: с кулак, фиолетовую, злую, в перьях. Жмот храпел поперёк борозды, и из ноздри у него на неё капало. Я отодвинул ему морду сапогом и пошёл работать.

Опару я поставил ещё с ночи. На рассвете сбегал с вёдрами к молочной реке, снял берёзовой ложкой пенки в заводи и сбил из них масло в кадушке. Думка стояла у меня за плечом и считала вслух удары, а на сороковом сбивалась. В девятом часу по тракту заскрипели немазаные колёса: к корчме подкатила заставская подвода, запряжённая сивым мерином, с двумя тугими мешками золотистого пшена. Возница, белобрысый отрок в засаленной рубахе, спрыгнул в дорожную пыль и протянул мне повод. Нос у него распух и посинел, а из левой ноздри торчал клочок окровавленной пакли.

— От Алёши Поповича поклон, — прогундосил он и шмыгнул разбитым носом. — Велел передать: «Принесли — значит, едим первыми!»

— Ишь, какие прыткие. — Я ухватился за мешок и проверил зерно на ощупь: сухое, тяжёлое, без жучка. — А кто вас такому уму-разуму научил, соколик?

— Сами допёрли! — Парень гордо вскинул подбородок, но тут же поморщился. — Твоё же правило стола: кто не принёс, тот в очереди последний. Мирон на утреннем построении так и сказал перед строем: «Не доставим пшено — повар нас после кикимор кормить станет!» Вот мы и снарядили подводу.

— А нос тебе кто так украсил? — Я ткнул пальцем в синяк.

— Мирон же и расквасил! — Отрок подхватил повод мерина и радостно выпятил разбитый нос. — Мы на складе спорили, какое правило главнее: первому сесть или больше всех сожрать. Он мне кулаком в лоб, а я ему под коленку. Но мешки я отстоял, шеф! Куда сгружать?

— К погребу, вояка. — Я усмехнулся и хлопнул его по плечу. — За битый нос тебе сегодня первая миска с двойным маслом. Сгружай и марш умываться к ручью.

Гости пошли в одиннадцать, на час раньше, чем звали.

Дружина пришла в двадцать ртов, Алёша шёл впереди в чистой рубахе. Стая пришла в двенадцать волков, Серый шагал во главе, и глаза у него были какие-то мутные, будто он всю ночь смотрел на луну. Леший, высокий, как ёлка, привёл десяток лешаков, и среди них скакал Мохнач. Кикиморы с болота явились целым выводком, полтора десятка. Водяной на соме встал у берега по пояс в воде, и борода у него колыхалась.

— Повар! — Водяной вытянул руку над водой и булькнул во всё горло. — Мне на берег нельзя, я тут по спору! Подашь миску к воде — не обижусь!

— Тебе на верёвке, как русалкам. — Я поднял приготовленную верёвку с петлёй под миску. — Они у опоры ждут.

Русалки заплыли на мелкую воду у явской опоры и помахали оттуда руками.

Я считал гостей вслух, как считают смену на раздаче: дружина двадцать, стая двенадцать, леший с десятком лешаков, кикиморы полтора десятка, русалки с Водяным, змей о трёх головах. Выходило за семьдесят ртов.

К одиннадцати в горнице стояли тридцать человек, и дышать было нечем. Лавки на двадцать трещали. Остальные толклись в сенях, во дворе, на крыльце.

— Нам места нет, повар! — Серый выдавил себя из дверной толчеи и задрал морду к коньку. — Мы на крышу!

— Куда на крышу?! — Я бросился к двери, но застрял плечом между двумя дружинниками. — Изба новая, она щекотки не терпит!

Поздно: волки уже лезли на крышу, и когти заскрежетали по брёвнам. Изба съёжилась, передёрнула коньком, как лошадь шкурой от овода, и двое волков скатились с крыши прямо на поленницу. Поленница рухнула.

— Кухарь! Куда ты их всех! — Алёша, прижатый к Печи, поднял над головами ложку и замахал ею мне.

— Вот вырастет — будет гостевая! — Я поднырнул под его руку, пробиваясь к двери.

И все, кто слышал, так и поняли: вырастет изба, значит, будет куда класть гостей.

Мне нужно было место под открытым небом на семьдесят ртов, а ровно и широко у меня только на мосту.

— Щиты долой! — Я вывел всех наружу, на въезд, и ударил по ближайшему седельному вьюку.

— Щиты?! — Алёша придержал рукой щит на своём седле. — Боевые щиты заставы? Ты что, кухарь, ополоумел? Железо под кашу пускать?

— Именно железо! — Я шагнул к его коню, сдёрнул с седельного вьюка тяжёлый дубовый щит, обтянутый воловьей кожей и окованный медью, и опустил его на подставленный чурбак. — Щит в бою держит вражеский удар, а сегодня будет держать суп. Чего встали, как пни на вырубке? Снимай с седел, клади внахлёст! Стол строим!

— Слыхали приказ, орлы?! — Алёша оглядел свой червлёный щит, прикинул его крепость и грохнул смехом, взмахнув ручищей. — Повар из отборной дружины плотницкую артель лепит! А ну, снимай щиты с коней! Будет мосту боевая столешница!

Дружинники с гоготом и улюлюканьем принялись сдёргивать круглые и каплевидные щиты. Я тащил от поленницы смолистые чурбаки, ратники подхватывали их на лету, и через пять минут вдоль настила легла длинная столешница из червлёных щитов, края внахлёст, в медных бляхах.

— Садись! — Я хлопнул ладонью по краю столешницы.

Первые сели.

И вскочили. Дубовый настил над огнём жёг снизу через подошвы. У кикимор задымились мокрые подолы.

— Ой! Подол горит! Подол! — завизжала одна и принялась хлопать себя по заду.

— Жжёт! — прыгал с ноги на ногу лешак. — У меня пятки жжёт!

У волка на лапе зашипела шерсть, и запахло палёной псиной на весь мост.

Виноват был я сам: я-то в сапогах, я привык. На мосту готовят, а не сидят.

— На въезд! — Я подхватил первый щит. — На камень! Живо!

Явский въезд составляют пятнадцать шагов каменной кладки над берегом и опорой, и камень там почти холодный. Щиты встали в две линии от въезда вниз к кострищу. Лавок на такую длину не хватало. Леший постоял, посмотрел на щиты, крякнул и шагнул к лесу.

— Куда, хозяин? — Я вышел из-за щитов и преградил ему дорогу.

— Моему лесу — мои лавки. — Леший переступил через меня, как через корягу. — Без лавок ты, повар, не кормилец, а позорище.

— Кто лавку принесёт, тот первым сядет! — Я отскочил от его второй ноги.

— Я так и знал. — Леший шагнул под деревья, раздвигая вершины руками.

Через четверть часа из-за деревьев вывалился ствол поваленной сосны, за ним второй, а за ними шёл сам леший и катил их ногой, как мальчишка катит обруч. Он сел первым, на свою сосну, во главе стола, и оглядел всех так, будто это он всех позвал. Стол вышел длинный, на полсотни мест. А ртов собралось за семьдесят, и остальным предстояло ждать второй волны.

Котёл у меня один — большой котёл Яги, в который при желании можно сварить телёнка. Он рассчитан на весь мост, а сегодня на мост пришла двойная толпа.

Я поставил его на настил в пяти шагах за въездом, прямо на живой огонь, засыпал заставское пшено и сварил кашу-основу, крутую и густую, такую, что ложка стояла и не падала. На огне реки она дошла за четверть часа, а на шестнадцатой минуте начала пригорать. Жмот поддел дужку зубами, а я подсунул камни: подняли днище на ладонь выше огня.

— Сластёна, миски носить! Думка, огонь под край! Жмот, на перила, грибы жарить! — Я разложил перед тремя мордами миски и сковороду.

— А пробовать можно? — спросила Сластёна, облизываясь. — Я только одну ложечку, для пробы!

— Первая проба — моя. — Я отодвинул миску от Сластёниного языка. — Вторая — Думкина. Третья — если донесёшь миски целыми.

— Перила горячие! — Жмот цапнул сковороду за ручку и сразу разжал зубы. — Я там сгорю, а масло моё!

— Тебе не гореть, тебе жарить, — сказала Думка и подула под край котла ровно, как мехами в кузне. — Жмот, сковорода, не ворчи.

Сластёна потащила миски по столу, облизываясь на каждую. Жмот вытянул шею к перилам со сковородой в пасти и жарил боровики на пенковом масле, от которого над мостом пошёл запах: орех, сливки, лес после дождя. Русалкам миски спускали на верёвке к опоре, и они снимали их с петель.

Первая волна смела свою долю в считанные минуты. Ложки стучали о дерево, как град по крыше, и большой котёл Яги опустел на треть.

— Слышь, кухарь! — Алёша отвалился от щита, смачно отёр усы рукавом и подошёл ко мне тяжёлой поступью, подозрительно заглядывая в котёл. — Котёл один, а на берегу ещё два десятка голодных рыл копытами бьют! Ты вообще считать умеешь, или у тебя вместо мозгов одна кошачья сказка плещется? Сейчас дно покажется, и чем ораву кормить станешь? Водой из реки?

— Не учи шефа суп варить, богатырь. — Я опрокинул в котёл сковороду боровиков, шкварчащих на пенковом масле, которую Жмот только что снял с огня, плеснул ведёрный ковш грибного отвара, чёрного, как крепкий чай, и высыпал мешок пшена, что привёз заставский отрок. Потом взял берёзовое весло и принялся вымешивать варево от самого днища, с оттяжкой. — Я не разбавляю, я докладываю. Пока первая волна ест, новая мера уже доходит. Горячий отвар уходит в сухое пшено, зерно набухает и забирает дух, гриб расходится волокнами. Через четверть часа котёл снова с верхом: он не пустеет, если не давать ему опустеть!

— Ишь ты… доходит на глазах. — Алёша склонился над паром и посмотрел, как зерно набухает под веслом.

— А ты думал! — Я не отрывал весла от дна. — На Автозаводе в обеденный перерыв три цеха разом вваливались в столовую: полторы тысячи мужиков за сорок пять минут. Пока первая смена машет ложками, вторая моет руки, третья глушит станки, а котёл на раздаче ни минуты не пустует. Один котёл накормит хоть целую рать, если у повара на плечах голова с расчётом, а не кастрюля с амбициями!

— Голова, говоришь… — Алёша крякнул и хлопнул меня по плечу так, что затрещал фартук. Потом повернулся к берегу и зычно гаркнул: — Слыхали, орлы?! Вторая волна, заходи на мост! Повар варит по науке, не толкаться у щитов, всем брюхо набьют!

— Вторая волна! — Я вытащил весло и поднял раздаточный ковш.

Волки прибежали последними, те самые, что сидели на крыше, и попали в последнюю волну. Они ели, когда застава уже встала из-за стола плясать. Серый ворчал в миску, и глаза у него были всё такие же мутные.

— Последними. — Серый обхватил миску передними лапами, чтобы её не отняли. — С крыши, как собаки. Ты сам говорил: принёс — ешь первым. А мы тебе кабана таскали.

— Кабана вы таскали месяц назад. — Я подлил ему грибного масла. — Первую миску я тебе обещал, тут мой промах. Но с крыши тебя и в первую очередь не достанешь. Ешь, Серый. Добавка будет.

Серый фыркнул, ткнулся мордой в миску и ел до дна.

К трём часам Гордей, дружинник с рыжей бородой и пальцами толщиной в сосиску, достал гусли. Под такие пальцы гусли звенят, как колокольня.

— Плясовую, Гордей! — Алёша отставил миску и заложил руки за пояс. — Вприсядку, соколы! Кухарь, смотри, как твоих гостей кормят!

Богатыри пошли плясать прямо на въезде, вприсядку, с присвистом, сапоги в камень. Кикиморы завизжали и закружили лешаков.

— Я держу! — кричал Мохнач и плясал, держа миску над головой, чтобы не расплескать. — Я держу, не трожьте!

Изба на поляне услыхала гусли.

Сначала она просто качалась. Потом переступила. Потом пошла, приплясывая, в припрыжку, на курьих ногах, по дороге к мосту, дошла до самого въезда и заплясала там вместе со всеми. Курьи пальцы ударили в камень въезда, и щиты-столешницы подпрыгнули на чурбаках. Миски поехали. Второй удар — и котёл на настиле, полный последней волны, скользнул к краю, к просвету у перил, где под доской ревёт огонь.

— Котёл! Держи! — Алёша рванулся от стола, опрокидывая свою миску.

— Без тебя вижу! — Я перемахнул через сосновую лавку.

Семьдесят человек увидели, как едет котёл, и никто не успел даже ахнуть.

Змей после обеда спал, свернувшись у самого настила, потому что объелся пригари, и хвост его лежал поперёк прохода в двух шагах от котла. Я прыгнул к нему и упёрся в хвост плечом. Хвост у Горыныча тяжёлый, как кузнечная наковальня, но поддался. Я протолкнул его под ушко котла, обложил им днище, как бортиком, и котёл ткнулся в чешую и встал.

Змей во сне заурчал от тепла котла и обвил его хвостом плотнее.

Изба стояла на въезде, притопывала и слушала, как вокруг неё стучат ложками, и я вспомнил слова кота: «лишь бы она слышала».

— Ложки об щиты! Стучите, пока она слышит! — Я вскочил на щит и заорал на весь мост.

— Чего?! — Алёша выронил миску.

— Стучите, говорю! Она от этого стука растёт! — Я ударил черенком поварёшки по щиту у себя под ногами.

Застава ударила ложками в щиты, леший хлопнул лапой по сосновому стволу, кикиморы забарабанили по мискам, и изба присела, приплясывая, и поджала пальцы от удовольствия.

К шести пир кончился. Котёл был выскоблен до железа. Гости лежали вповалку на берегу, на въезде, на траве, сытые все, до последнего лешака. У кикимор животы торчали из-под подолов, Мохнач спал в обнимку с миской. Даже Водяной задремал на своём соме в тёплой воде.

Изба стояла на въезде и вдруг застонала.

Низко, протяжно, как стонет дерево в бурю. Брёвна скрипнули все разом. Из пазов между венцами полезла густая смола, янтарная, и по въезду поплыл запах земляники, спелой, лесной, будто в июле на опушке. Толпа подняла головы.

— Матушка родная! Она чего, рожает? — Гордей приподнялся на локте и отодвинул миску от расползающейся смолы.

Крыша вздулась. Из неё, раздвигая дранку, вышли стропила, свежие, белые, пахнущие стружкой. Встал венец, второй, третий. В новой стене прорезалось окно, как глаз, который открывается после сна. За четверть часа над первой горницей стояла вторая.

Толпа на берегу и на мосту взревела единым стоном. Застава колотила ложками и кулаками в щиты, кикиморы верещали так, что закладывало уши, а лешаки свистели в кулаки.

— Вдвое! — орал Мирон, сорвав с головы шапку и швырнув её в реку. — Вдвое вышло, как кот сказал! Слышали?! Вдвое!

Алёша стоял посреди въезда с открытым ртом, и в рот ему летела сухая белая стружка от вздыбившихся стропил.

— Кухарь… — выговорил он наконец хриплым голосом и сплюнул опилки под ноги. — Ты что сотворил, колдун кастрюльный? Она же второй ярус выкинула!

— Колдовства тут нет, богатырь. — Я отёр пот со лба запястьем и выдохнул. — Я просто кормил, пока она слушала.

Изба под новым весом качнулась к реке. Правая нога съехала с кладки и повисла над берегом. Ещё полшага, и вся моя изба с обеими горницами полетит в огонь.

Глава 6. Двенадцать волчьих глоток

Я выхватил у Сластёны недоеденную миску каши, она как раз собиралась доесть её тайком.

— Эй! Это моё! — Сластёна вытянула шею за миской, чуть не прихватив меня вместе с кашей.

— Изба дороже! — Я выскочил на дорогу и замахал миской у самого крыльца. — Сюда! Иди сюда, красавица! Каша!

Изба потянулась к запаху, сделала шаг от края, потом второй. Пятясь по дороге с миской в вытянутой руке, я довёл её до поляны, до её места, где трава примята курьими ногами. Изба присела, поджала пальцы и выдохнула, и из трубы вылетело облачко сажи.

— Две миски. — Кот облизнулся на крыльце и посторонился, пропуская меня с кашей.

— Две. Получишь. — Я унёс миску к Печи. — Вдвое больше, чем влезало, — твоя правда.

Я поднялся по новой лестнице, которая выросла из сеней, пахла смолой и скрипела под ногой, как свежая доска.

В горнице стояла широкая кровать под лоскутным одеялом, а над ней на стене висело зеркальце в деревянной раме. Окно смотрело на север, прямо на огонь Смородины и на тёмный навий берег за ним.

Кузьма вихрем пронёсся мимо моих сапог по свежим ступеням, волоча за плечами тугой узелок. Он подскочил к кровати, зубами развязал тесёмки, вынул красную ложку, ту самую, надкушенную, из пельменя, и торжественно положил её на середину подушки.

— Место занято! — пискнул он, упёр кулачки в бока и загородил кровать пузом. — Для хозяйки хоромы! Чужим не соваться!

— Для какой хозяйки, старый чёрт? — Я шагнул в комнату. — Эй, Кузьма, очнись! Это моя горница, я её вырастил собственным горбом и котлом! Мне спать негде, кроме лавки у Печи!

— Не положено! — Кузьма схватил ложку с подушки и прижал её к пузу. — Испокон так: хозяину лавка в дыму да на сквозняке, а хозяйке перина да ложка! Я тут с прадеда избы живу, порядок знаю, а меня никто не спрашивает! Руки прочь от подушки!

Я постоял. Посмотрел на ложку. Только что на подушке она лежала так, будто подушку под неё и растили.

Вечером, к десяти, двое дружинников перепили лешачьей медовухи и захрапели на пороге сеней, раскинув ноги так, что не пройти. Ночь стояла тёплая, но любой запоздалый гость наступит на эти ноги спросонья. Я взял одного за ворот и потащил наверх: вот и гостевая.

— Только через мой труп! — Кузьма растянулся поперёк порога горницы, раскинув руки, как колода.

— Кузьма, кончай дурить! — Я тряхнул бесчувственного ратника. — Человек лыка не вяжет, ему на перине выспаться надо! Не на крыльце же ему валяться!

— Сказано: не положено! — Кузьма набычился и оскалил мелкие острые зубы. — Через меня!

Я перешагнул через его мохнатое тельце. В тот же миг Кузьма вцепился мне в штанину обеими руками и повис на ней всем весом, как репей на собачьем хвосте. Весу в нём было, как в мешке соли, а цепкости, как у рака. Ноги у меня запутались на пороге, дружинник выскользнул из руки и сел на ступеньку, а я едва удержался за косяк.

— Пусти, зараза! — рявкнул я и попытался стряхнуть его ногой. — Шеи сломаем оба!

— Хоть режь, хоть на куски руби! — визжал Кузьма снизу, заклинив зубы на моём суконном шве. — Для хозяйки горница сбережена! Пьяным мужикам тут не место!

Пришлось отступить. Я чертыхнулся, спустил обоих вояк вниз и уложил на лавки в общей горнице. Горница наверху осталась пустая, и красная ложка поблёскивала на подушке в отсвете реки.

В половине одиннадцатого я сидел на крыльце, потирая ноющую щиколотку и остывая после домового. Вдруг из темноты со стороны тракта выкатился колобок, запылённый, с репьями в корке и глазами навыкате.

— Гости идут! — заорал он дурным голосом и подпрыгнул. — Тревога! Гости на пороге!

Я вскочил и подтолкнул плечом шею Думки, дремавшей у завалинки. Пьяные дружинники на лавках вскинулись с руганью, Гордей выхватил меч и с хрустом врубил его в ножку стола, едва не отхватив себе палец на ноге. Думка вскинула шею, и из её ноздри вырвался багровый столб пламени, осветивший весь двор.

— Где враг?! Сколько их?! — орал очумелый дружинник, крутя мечом над головой и сшибая с полки глиняный кувшин. — Кто прёт на заставу?!

Из-под плетня, шурша сухими листьями, выкатился серый ёж. Он повёл мокрым носом, понюхал пустую миску змея, фыркнул и не спеша заковылял обратно в малинник.

Тишина встала такая, что слышно было, как звенит комар.

Все три головы змея повернулись к колобку с убийственным презрением. Колобок дал задний ход и попытался юркнуть под крыльцо.

— Вот это войско, — прошипела Думка и пустила ему в лоб струйку дыма. — Ты, вестовой, хоть бы иголки пересчитал, прежде чем будить всю волость!

— Докладывать по уставу! — Я нагнулся над крыльцом. — Одним словом! Кто был?

Колобок выкатился из-под доски, раздул бока до треска и запел это одно слово: «Ё-о-о-о-ж-ж-ж-и-и-и-к!..» С колоратурными переливами, вверх, вниз, трелью, то в ультразвуковой писк, то в загробный бас, закатывая глазки, как оперный премьер на юбилее. Он пел пять минут без передышки. Дружинники плюнули и снова захрапели носом в стол, а змей обречённо уронил все три головы в пыль.

На шестой минуте я не выдержал, сгрёб с полки пустую глиняную миску и накрыл певуна, как муху на столе.

Из-под миски ещё добрых две минуты глухо доносилось: «…и-и-к-к-х-х-м-м…»

Я пошёл наверх постоять у окна. В горнице пахло смолой, и красная ложка лежала на белой подушке. За окном огонь реки ходил под мостом красными волнами, а тот берег за ним казался чёрным, как печная сажа. Я стоял и думал, что семьдесят человек у меня сегодня сидели на щитах.

В стекло постучали.

Я вздрогнул. За окном второго этажа, в темноте, светились два глаза и корка. Колобок выбрался из-под миски, вспомнил, зачем катился с заставы, взобрался на крышу по шее спящей Думки и теперь стучал в стекло коркой, как дятел.

Я открыл окно.

— Забыл. — Колобок прижался бочком к раме, чтобы не скатиться с подоконника. — Из-за ежа. На заставе за ужином Еким руку обварил! Котёл опрокинули, кипяток! Ночной дозор сидит голодный, десять человек! Пост оставить нельзя!

— Стоп. — Я поймал его за корку. — Кто обварился, как, насколько?

— Еким! Рука! Вот досюда! — Колобок показал бочком куда-то выше середины. — А котёл с ужином в овраг улетел! Сухари у них есть, а горячего нет, а варить некому: у Екима рука, а остальные только едят!

— Сухари есть, значит, до утра не помрут. — Я выпустил его корку. — Ночью по лесу лешего с пустым горшком ходить незачем: щи ещё не упрели, и носить нечего. Катись спать, вестовой. К рассвету щи будут.

Котёл Яги у меня был выскоблен до дна, щиты разобраны. Я спустился в погреб, достал из нижегородского бочонка капусты, квашеной, ещё с Волги, с морковкой и клюквиной, отжал её, заложил в горшок с водой, бросил горсть сушёных боровиков лешего и ложку пенкового масла и поставил горшок в Печь. К утру кислые щи упреют. Я лёг на лавку у Печи за полночь, в сапогах.

В ту же ночь, в сером тереме за чёрными горами, горела одна свеча.

Кощей сидел над столом, на котором лежало золотое звено цепи, толстое, в палец. Ворон принёс его вчера к вечеру и рассказал всё.

— Кот не вернулся. — Кощей придвинул звено к огню свечи, словно подводил должника к раскалённому железу. — Лежит у повара на печи и лакает сметану. А плату повар вернул: «Хозяину. Сдачи не надо». Слышишь, звено? Цена, которую я назначил, оказалась для него мелкой.

Уже сутки Кощей сидел над звеном, и свеча трижды догорала и трижды зажигалась сама. Потом он встал и бросил на стол свёрнутую скатерть, холщовую, серую, с бахромой по краю. Это была Самобранка.

Перед столом поклонился повар-упырь Гнилуша, серый, длиннопалый, с улыбкой, от которой хотелось вымыть руки. За его плечом горбился подручный Сыч, лицом похожий на рыбу, долго пролежавшую в воде.

— Звал, хозяин? — Гнилуша потёр длинные пальцы. — Я при кухне, как велено: чугуны чищены, ножи точены. А варить, прости на слове, нечего. Голодный я, как сирота на ярмарке.

— Повар силён своими гостями. — Кощей перевернул звено ногтем, бросив отблеск на серую скатерть. — К нему ходит мост, к нему ходит застава, к нему ходят волки и лешие. Поставь харчевню напротив, на том берегу, и отбей гостей.

— На навьем берегу? — Гнилуша всплеснул руками. — Хозяин, да кто ж туда пойдёт? Там мертвяки у перил, лавок нет, миски…

— Вот это пойдёт. — Кощей расправил скатерть и щёлкнул по ней пальцем.

Скатерть вздохнула, и на серой холстине выросла миска каши, горячей, с паром. Гнилуша потянул носом, сунул в кашу длинный палец, лизнул и зажмурился, как кот над сметаной. Лицо у него разгладилось, а в глазах на миг мелькнуло что-то почти живое.

— Мудро, хозяин, — прошептал он и прижал скатерть к груди обеими руками, как принимают младенца. — Навес, столы, вывеска, и гости сами потянутся.

— Повар, у которого пустой стол, сам пойдёт искать, где его гости. — Кощей накрыл золотое звено ладонью. — Он не умеет оставлять голодного. Этим и возьмёшь. Не хватай его раньше времени: покажи чужой полный стол и его пустые лавки. Пусть сам попросит место у твоего котла.

Кощей разжал пальцы. На коже остался вдавленный круг звена, и он долго смотрел на этот след.

— А если не попросит, хозяин? — Гнилуша остановился у стола, не пряча Самобранку.

— Тогда посмотрим, как он накормит тех, кому дорога к нему закрыта. — Кощей повернул звено ребром, как поворачивают ключ в замке. — Не всякого повара надо вязать за руки.

Гнилуша поклонился ещё раз, свернул скатерть и спрятал её за пазуху. Сыч шевелил губами за его плечом.

— Сорок столов, — бормотал он и загибал пальцы. — Нет, шестьдесят… Хозяин, шестьдесят?

— Считай про себя, Сыч. — Кощей резко придвинул к себе свечу, и пламя дрогнуло.

Я проснулся от того, что лавка подо мной прыгает.

Был рассвет, двадцать минут четвёртого. Лавка подпрыгнула снова. В Печи горшок со щами звякнул о под. С поставца упала ложка. Изба плясала сама, в тишине, от радости, что у неё выросла горница. Курьи ноги отбивали дробь по двору, как на сельской свадьбе, ведро у кадки подпрыгивало, а ухват с грохотом упал на крыльцо. Три головы змея подскакивали на земле и открывали глаза одна за другой.

— Землетрясение! Пожар! — Думка задрала шею к дымящей трубе.

— Кто опять землю трясёт?! Убью! — Жмот рванул шею вверх и стукнулся подбородком о ступень.

— А уже утро? — Сластёна зевнула. — А каша будет?

— Стань! — Я выбрался на крыльцо, но оно ушло из-под ног. Меня сбросило на вторую ступень, и я ухватился за перила. Слово само выскочило, как в сказке, которую мне читали в детстве перед сном.

Изба замерла посреди коленца. Одна нога осталась в воздухе, пальцы растопырены. Постояла так. Потом медленно опустила ногу, присела на привычное место и затихла, только брёвна поскрипывали, как дыхание.

— Вот так. — Я осторожно отпустил перила. — Радуйся тихо. Щи ждут, а ты мне весь двор перетряхиваешь.

Изба вздохнула трубой. В Печи дотомились щи.

В половине седьмого я стоял на въезде с горшком щей на руках. Горыныч спал после вчерашнего пира без задних ног, потому что все три головы нажрались пригари так, что Жмот икал во сне дымом. Змея я оставил спать и пошёл пешком.

— Я понесу! — Колобок прыгал у меня под ногами. — Я вестовой! Это моя служба!

— Горшок тяжёлый. — Я поднял его повыше.

— Я сильный! — Колобок подкатился под самые сапоги и подставил корку.

Я поставил горшок ему на корку. Колобок покатился, пыхтя. Горшок сидел на нём, как шапка на пьяном, и на первой же кочке у въезда пошёл набок. Я поймал его за ручку в вершке от земли, и щи плеснули мне на сапог, горячие, кислые, духовитые.

— Горшок мне. — Я поставил перед колобком узелок с хлебом. — Хлеб тебе. Толкай перед собой, это тоже служба.

— Хлеб? — Колобок поддел узелок носом. — А съесть можно?

— Нельзя. Службу несёшь. — Я подтянул завязки узелка, чтоб краюха не вывалилась.

Колобок покатился рядом, толкая узелок, с видом генерала, которому доверили знамя.

Дорога к заставе идёт через лес лешего. А леший с утра путает тропы по обычаю, для всех, для чужих и для своих, и ему наплевать, что вчера он у меня первым сидел на своей сосне. Через четверть часа я вышел к сломанной берёзе. Берёза была знакомая, белая, с чёрной расщелиной, как рот. Я выходил к ней уже второй раз, и горшок оттягивал мне руки.

Колобок хихикнул.

— Ты чего? — Я поставил горшок на корень и распрямил затёкшие пальцы.

— Он тут заворачивает. — Колобок кивнул корочкой вправо, на заросли малинника. — Я третий день тут катаюсь. Он всегда у берёзы заворачивает.

— Третий день? — Я придержал колобка сапогом, не давая укатиться. — И не сказал?

— Ты не спрашивал! — Колобок покачнулся под сапогом и выкатил на меня глаза. — Я вестовой, а не проводник!

— Теперь спрашиваю. Веди. — Я перехватил горшок в другую руку и убрал сапог с корки.

И я пошёл за булкой, как за собакой-поводырём. Колобок катился через малинник, я лез следом с горшком над головой, и малина цеплялась за фартук. Через двадцать шагов лес расступился, и под ногами легла дорога к заставе, наезженная, с колеями.

В половине восьмого на дороге запахло мёдом.

Пахло сладко и кисло сразу, как пахнет перебродившее, как старая медовуха, которую забыли в погребе на три лета. Запах висел в воздухе густо, хоть ножом режь.

Поперёк дороги лежала стая.

Двенадцать волков лежали с мордами в меду до ушей. Один валялся на спине, лапы кверху, и тихонько подвывал что-то похожее на песню. У другого в зубах торчал кусок сота, и он забыл, что его надо жевать. Двое спали, обнявшись.

— А я говорю, лось был. — Волк в траве поднял лапу, словно клялся перед судом. — Я сам видел, он медведя обнимал…

— Обнимал. — Сосед притянул его лапой к себе. — Вот так, за шею.

Серый поднялся и качнулся. Он узнал меня, и глаза у него разъехались и съехались обратно.

— Ш-шеф… Дай хлебнуть. — Серый взял горшок за край зубами и потянул.

— Пусти! — Я держал за ручку обеими руками. — Это щи, а не брага, Серый! Пусти, зубы сломаешь!

Щи плескали через край на дорогу, на Серого, на мои сапоги. Волки на запах поползли со всех сторон, на брюхе, хвосты по пыли, облизываясь. Горшок был у меня. Но уйти с ним сквозь двенадцать пьяных волков было всё равно что пронести торт через ярмарку.

Стая решила за меня. Двое вцепились мне в подол фартука и потащили в сторону, с дороги, на поляну, где у них дымил костёр.

— Пустите фартук! — орал я, а сам шёл, чтобы не упасть с горшком. — Он казённый! Порвёте, я вам хвосты пожалею!

Фартук трещал. Волки выли, путая слова, требовали ещё браги и совали мне в руки пустой сот.

— Найди, шеф! — Серый втиснул пустой сот между моей ладонью и ручкой горшка. — Ты же повар, найди ещё!

Я поднёс сот к носу. Мёд лешачий, дикий, с дубовой пылью, с кислинкой перебродившего сусла и с тем самым дурманом на дне, который бьёт в голову. Это была брага из дупел. Позавчера кот рассказывал про неё при всех, а Серый поднимал уши у двери. Вот куда он ушёл с крыльца.

Кот мне подарок сделал: одна сказка, и у меня пьяная стая поперёк дороги.

Кислое трезвит. Любой повар, кто хоть раз отпаивал поваров после банкета, это знает: рассол, кислые щи, квас. Я поставил горшок прямо на их костёр, подпёр его камнями и ждал первого пара. Дождался. Взял с земли куски коры, перевернул их лодочкой и стал разливать.

— Лакайте. — Я поставил перед Серым первую коряную плошку.

— Чего это? — Молодой волк оттолкнул кору носом. — Я не хочу кислое! Я хочу мёд!

— Лакай, сказал! Кислое — за мёд, мёд — за кислое. Это сделка. — Я вернул плошку под его морду.

Волки лакали. Кашляли. Мотали головами, как от пощёчины. Тёрли морды о траву и чихали. Кислое било им в нос, как нашатырь.

Серый трезвел первым, потому что вожак.

— А мы к тебе ночью пойдём. — Он сел рядом со мной, ещё путая слова, мотнул головой, прочистил горло и сказал доверительно, как пьяный в электричке.

— Зачем? — Я подвинул горшок от его морды.

— У тебя в погребе горшок. Мёду. Лешачьего. Мы вчера на пиру учуяли. — Он подмигнул мутным глазом и ткнул носом мне в локоть. — Брага, шеф. У тебя брага.

— Это не брага. — Я отвёл его нос ладонью. — Это горький верх сот. Я его на сбитень держу, на зиму.

— Брага! — Серый упрямо мотнул головой. — Мы знаем!

Горький верх сот лежал в дальнем углу погреба, под рогожей. Он горький, как хина, но пахнет тем же дуплом. Волчий нос за сорок шагов сквозь землю чует.

Тут стая начала трезветь вся, и я увидел, что трезвая стая опаснее пьяной.

Похмелье ломало им головы. Глаза стали красные, как угли. Шерсть вздыбилась. Двенадцать волков поднялись один за другим и встали вокруг меня кругом. Губы поползли вверх с клыков.

Серый встал напротив, и голос у него стал низкий, как из-под земли.

— Мёду давай, шеф. — Он шагнул ко мне, и клыки у него блестели от мёда. — На пиру мы ели последними, с крыши, как собаки. А мы тебе кабана таскали. Твоё правило: принёс — ешь первым. Мёду нам за обиду!

— Мёду! — Двое волков шагнули за Серым, ещё пятеро подтянулись с боков, и вся стая сжала круг. — Мёду! Мёду!

Горшок стоял наполовину пустой, а дозор на заставе ждал. Двенадцать волков смотрели на меня, как на мясо.

Глава 7. Стол убран!

Я встал в кругу, заслонил горшок коленом и медленно вытер руки о фартук. Щи дозору я донесу. Остальное — после.

— Мёд горький, Серый, и на сбитень у меня посчитан. — Я поднял палец. — Зато будет мясо. К ночи. У корчмы. За столом.

— За столом? — Серый оскалился. — А если мы сейчас?

— Сейчас у меня горшок на десять человек дозора и руки заняты. — Я опустил палец и взялся за ручку горшка. — К ночи, Серый. Слово дал.

Серый смотрел на меня долго. Я смотрел в ответ. Спиной я чувствовал, как дышит волк сзади, тепло и медово, прямо мне в поясницу.

Потом Серый отступил на шаг, и круг раздвинулся.

Я поднял горшок с костра, обмотав ручку полотенцем, и пошёл к дороге.

— Катись домой. Горынычу: оленя к ночи. Понял? — Шагов через десять я обернулся к колобку.

— Понял! — Колобок подтолкнул узелок с хлебом к моим сапогам; я наклонился и поднял его. — Олень к ночи! Запомнил!

И укатился по дороге назад, подпрыгивая на колеях.

На заставу я пришёл к одиннадцати, с полгоршком на руках. Десять человек ночного дозора, сменившиеся на рассвете, сидели у ворот с серыми лицами и красными от бессонницы глазами.

— Кухарь, ты издеваешься? Тут варева на одно донышко. Кому это? — Старший, косматый витязь с рассечённой бровью, заглянул под холстину и сразу натянул её обратно.

— Всем десятерым. — Я сгрузил горшок на козлы.

— По полглотка на брата! — Он сжал кулаки. — Мы всю ночь на рубеже костьми стояли, а вернулись, и горячего ни ложки: котёл с ужином в овраг улетел, Еким с рукой, а остальные у нас умеют только есть! Дружина привыкла ужинать у тебя.

— Щей на полглотка. — Я развязал узелок и выложил на доску краюху утреннего хлеба, ещё мягкую. — А если подойти с умом, выйдет обед на весь караул. Смотри и учись, витязь.

Я искрошил хлеб в горшок весь, до крошки, перемешал ножом и поставил посудину на заставский огонь у ворот. Ржаной мякиш в кислой капусте набух, разошёлся густой мякотью, щи запузырились, и ложка встала посреди горшка. Я разлил на десятерых. Хватило всем, и старший вылизал миску до белого.

— Ну, кухарь, — сказал он, облизывая ложку со всех сторон. — Колдун, ей-богу.

— Я повар. — Я вытер руки о фартук. — Это хуже.

Еким сидел на чурбаке у заставских котлов, опустив руку в ведро холодной воды. Лицо у него было серое.

— Сколько держишь? — Я присел рядом с ведром.

— Всю ночь воду менял, шеф. Мирон носил из колодца. — Еким приподнял локоть над водой и снова опустил его, стиснув зубы.

Я вынул руку из ведра и посмотрел. Пузыри шли от запястья до локтя: кипятком.

— Я сам, — прохрипел Еким и попытался встать, заслоняя чугуны. — Я в строю! Второй котёл сейчас запарю!

— Встаёшь ты ко мне в ученики с рукой, как варёный рак? — Я силой прижал его здоровое плечо обратно к чурбаку. — Мясо с костей слезет, и варить тебе будет нечем.

Я достал из сумки чистую холстину и намочил её в ведре.

— Тряпку держи мокрой, меняй, как согреется. Пузыри не трогай. Терпи, жить будешь, повар будешь. — Я замотал ему руку от запястья до локтя, не затягивая. Еким зашипел и потом выдохнул.

— Дозор голодный сидел, — тихо сказал Еким и опустил голову. — Из-за меня.

— Из-за котла. Котёл опрокинули, а не ты. — Я надел его фартук поверх своего. — Сиди и смотри в оба. Сегодня у котлов я.

До вечера я варил на заставе обед на всю дружину из их припасов: крупа, солонина, сушёный горох. Дружина ела и косилась на Екима, как на беглого, а Еким сидел у котла с белой рукой, смотрел, как я солю, и запоминал.

— Шеф, а почему ты соль бросаешь сейчас? — Еким привстал, держась здоровой рукой за край чурбака, когда я сыпанул горсть. — Не в конце, как бабы учат?

— Сейчас он соль вберёт, а в конце получишь солёную воду с пресным горохом. — Я взялся за весло. — Запоминай, спрашивай. Это не приказ, это ремесло.

Колобок догнал меня к обеду, запылённый и довольный, и сел на край котла, откуда его немедленно прогнали.

К шести я пошёл назад.

— Олень придёт к ночи сам, ёж пошёл на заставу, у Екима рука в пшене… — Колобок катился рядом, подпрыгивая на колеях, и путал всё, что можно было перепутать.

— Стоп. Что ты Горынычу сказал? Слово в слово. — Я остановился посреди дороги, и колобок едва не врезался мне в каблук.

— «Олень к ночи придёт!» — Колобок задрал корку и посмотрел на меня честными глазами.

Я представил себе змея, который сидит и ждёт, пока олень придёт сам.

— И что Горыныч? — Я поддел колобка носком, разворачивая к себе.

— Жмот уложил морду у ворот, ждать. — Колобок покачался на месте, припоминая. — Думка на меня посмотрела. И подняла всех троих.

Значит, поняла одна Думка.

— Ещё раз. — Я подхватил пустой горшок под мышку. — Вести дня. Одним куплетом, что было.

— Еким обварился, дозор сыт, стая пьяна, Думка за оленем! — Колобок выпалил всё на одном дыхании, без единой ошибки, и подпрыгнул от гордости.

— Вот это доклад. — Я убрал сапог с дороги, пропуская его вперёд.

В восемь, у брода через ручей, я присел на камень переобуться, потому что портянка с утра пахла капустой. За спиной в кустах послышался шорох: лёгкий, как если бы кто-то старался двигаться бесшумно, но был слишком большой для этого.

Я посмотрел через плечо. Два молодых волка шли за мной с самой заставы, прячась в кустах, и теперь застыли, как пойманные.

— Краюха на камне. — Я достал из узелка последнюю краюху заставского хлеба и положил её на камень посреди брода. — Кто голодный, берите. Но хвостом за мной не ходите: у меня и без вас один колобок на ногах.

Потом встал и пошёл вперёд, не оборачиваясь.

За спиной плеснула вода. Шорох ушёл вбок, в лес, и побежал вперёд быстрее меня, к корчме. Значит, стая знает, что к ночи будет мясо, и проверяет, донесу ли я его.

В девять я был дома. У поленницы на крюке висел олень, крупный молодой бык с короткими рогами. Змей лежал под ним клубком: Думка спала, положив морду на оленье копыто, Сластёна сопела носом в огород, а Жмот не спал и смотрел в сторону ворот, хотя олень висел у него над самой головой.

— Жмот, ты что, не спишь? — Я присел у его уха.

— Я не сплю. Я жду. — Жмот прижал подбородок к земле и вытянул шею к воротам. — Вестовой сказал: «Олень к ночи придёт». Вот я и сторожу ворота, жду, когда придёт.

— Так вон он, на крюке! — Я ткнул пальцем у него над ухом.

— Так его принесли. Он не пришёл. По слову вестового не считается. — Жмот повернул голову, оглядел тушу и снова уставился на ворота.

Я развернулся и ушёл разделывать оленя, пока светло. Печёнку, рёбра и шею я заложил в котёл с пшеном и грибами и поставил в Печь томиться. Заднюю ногу отнёс в погреб, на крюк. Кости сложил в кадку, на бульон. Кот доел вечернюю миску и дремал на лежанке, приоткрыв один глаз на мои руки, по локоть в оленьей крови.

— Твоя сказка. — Я подошёл к лежанке, вытирая окровавленные пальцы. — Твоя брага. Пьяная стая у меня на дороге.

— Сказка — не приказ. — Кот потянулся лапой к своей второй миске. — Я про дупло рассказал, а не про дорогу к нему. Кто пошёл, тот сам пошёл.

— Тогда и сметана не приказ. — Я взял у него из-под носа вторую миску, полную сметаны, и поставил её на верхнюю полку. — Мы уговаривались на сказку к делу. Волки на дороге — это к делу?

— Я запомню, повар. — Кот открыл оба глаза и проводил миску взглядом до самой полки.

— Запоминай. — Я вытер руки о фартук. — Тебе полезно.

В одиннадцать стая вышла из леса к плетню, встала вдоль него серой стеной и завыла всей стаей, в двенадцать глоток, долго и протяжно: хозяина звали. Изба вздрогнула, съёжилась и поджала ноги так, что крыльцо легло брюхом на землю. Горыныч поднял три головы.

— Ты слово дал. — Серый перемахнул плетень первым и встал перед крыльцом.

Двое волков уже рвали оленью тушу у поленницы, то, что от неё осталось на крюке. Ещё трое вертелись у дверцы погреба, скребли дёрн и сопели в щель: там, внизу, под рогожей, лежал горький мёд.

— Эй! — Жмот сунул морду между волками и оленьей тушей. — Не трожь оленя! Это моя добыча! Я его сторожил!

— Ты ждал, пока он сам придёт. — Волк отпрянул от Жмотовых зубов и прижал к земле оторванный кусок мяса. — Мы помним!

— Дал. За столом. — Я вышел на крыльцо и распахнул дверь в горницу настежь. Оттуда пахнуло печёнкой, рёбрами, пшеном и Печью.

— Назад! — Серый оттиснул грудью молодого от крыльца и повернул его к остальным. — Слово хозяина!

Волки бросили тушу, бросили дверцу погреба и один за другим пошли в дом.

Кот на лежанке открыл глаз.

— Опять запоёшь — хвост оторву. — Серый, входя, увидел его и прижал уши, выставив клыки.

— На гостей за столом я не пою. — Кот подтянул хвост под брюхо. — Уговор есть уговор, серый. Разве что сам ты за столом не усидишь.

Волки помнили ночь песни, когда их свалило у стола посреди ужина мордами в объедки. Они помнили её и держали обиду.

Двенадцать волков в одной горнице стоят тесно. Двое сцепились за место у стола.

— Это моё место! — Один волк боднул второго в бок, сгоняя с лавки.

— Я первым сел! — Второй вцепился ему в холку. Они навалились на лавку, и та хрустнула и сломалась пополам. Стая взвилась, шерсть встала дыбом.

Я вытянул котёл из Печи ухватом, и Кузьма выкатил из-за Печи корыто для теста и подставил его под самый край.

— Вот вам стол! — Я опрокинул в корыто всю горячую гущу разом, и пар пошёл столбом до потолка. — Корыто одно, морд двенадцать, ешьте по кругу! Лавку потом починим, а ломать мою мебель — не по-волчьи!

Стая бросила лавку.

Шесть морд влезли в корыто одновременно, и остальные шесть сопели им в затылки и ждали очереди. Хрустели рёбра, чавкало пшено, печёнка таяла, и Серый сунул голову по уши. Горница наполнилась сопением, чавканьем и тем довольным ворчанием, которое у волков заменяет «спасибо».

Корыто пустело. Когда показалось дно, сытые волки уставились на пустой котёл, что стоял на полу у Печи: на его днище темнел пласт пригари. Пригоревшее дно самое вкусное, это знает любая собака и любой повар. Кто-то взвизгнул. Кто-то рыкнул. Серый прижал уши.

— Моё! — Молодой волк рванул к котлу.

— Я старший! — Серый подставил молодому плечо, оттесняя от котла.

— А я первый! — Ещё один волк перескочил через корыто к самому днищу.

Я перехватил молодого за загривок одной рукой, а другой подцепил ножом пласт. Пригарь отошла целиком, коричневая, хрустящая, с прилипшими зёрнами. Я разломил её о колено на двенадцать равных кусков.

— Серый! — Я бросил первый кусок, и Серый поймал его на лету.

— Братья! — Ещё три куска я раздал по старшинству.

— Молодые! — Я бросал дальше, по кругу, до последнего, двенадцатого. Драка стихла. Каждому досталось в свой черёд, и каждый услышал, что это его черёд.

Серый догрыз свою пригарь и поднялся. Он повёл носом, пошёл к двери, и за ним ушли трое. Во дворе ждал погреб, в погребе лежал горький мёд, «брага».

Я встал в дверях.

— Дай пройти, шеф. — Серый ткнулся носом мне в ладонь, пытаясь отвести её от косяка. — Мы по своим делам.

— Ваши дела у меня кончились. — Я упёрся ладонью в косяк. — Стол накормлен.

Серый оскалился, и трое за ним тоже.

Я повернулся к ним спиной, вернулся в горницу и перевернул пустой котёл на полу вверх дном. Смахнул со стола крошки полотенцем.

— Стол убран! — Я собрал миски стопкой и поставил на поставец, объявляя конец смены.

Потом я положил на лежанку перед котом блюдце: сметана, сверху ложка мёда.

— Стола больше нет. — Кот нагнулся к блюдцу и лизнул сметану. — Что ж, по уговору могу.

Он долизал блюдце не торопясь и замурлыкал себе под нос, тихо, в усы, колыбельную. Она вышла сытая и мягкая, как шерсть.

— Шеф, ты чего… мы же… — Серый сделал ещё шаг к двери, зевнул, сел и посмотрел на меня удивлённо. Потом лёг.

Через минуту стая спала вповалку вокруг перевёрнутого котла, лапы друг на друге, хвосты переплелись, как тесто в косе. Серый положил голову на край котла, как на подушку, и захрапел.

Я сел на пол у двери, спиной к косяку. Пусть спят.

На рассвете волки проснулись, сначала один, а потом все разом. Они поднимали головы и смотрели на сломанную лавку, на перевёрнутый котёл и на меня, спавшего сидя у двери с ухватом поперёк колен.

— Шеф… Мы у тебя мёд воровать шли. — Серый встал, поджал хвост и опустил голову.

— Знаю. — Я убрал ухват с колен и упёр его в пол. — Вы на всю дорогу нанюхались.

— Слово волка. — Серый встал на задние лапы и положил передние на стол, как дружинник кладёт руку на меч, присягая. — Стая стережёт дорогу к корчме. Днём и ночью, от леса и от моста. Кто пойдёт, мы первыми услышим.

— Слово! — Одиннадцать волков за его спиной подняли морды и коротко завыли в один голос, скрепляя клятву.

Во дворе в четыре утра волков трясло. Лапы дрожали, двое лежали на боку и стонали, а глаза щурились от первого солнца, как от ножа. Такой стае дорогу стеречь — как пьяному караулить склад.

Я спустился в погреб и выкатил нижегородский бочонок, последнее, что у меня есть от Волги. Капусты в нём осталось на дне горсти три, а под ней стоял рассол, мутный, кислый, с укропом и чёрным дубовым листом.

На грядке стояла моя новая злая луковица. Я срезал с неё три зелёных пера, а головку оставил в земле, пусть растёт. Перья изрубил на доске прямо на крыльце и бросил в ведро. Вылил туда половину рассола и размешал рукой.

— Лакайте. — Я пододвинул ведро в середину стаи.

— Оно не пахнет мёдом. — Молодой волк сунул нос в ведро и сразу отдёрнул. — Оно пахнет слезами.

— Потому что в нём слёзы. Пейте. — Я удержал ведро, которое он чуть не опрокинул.

Волки лакали и плакали. Злые перья выжимали слёзы градом, рассол сводил скулы так, что морды у них перекашивало. Молодые скулили, но лакали. Рассол делает с похмельем то же, что огонь с сырым тестом.

Серый допил последним, со дна. Слёзы катились у него по морде в шерсть.

— Шеф… За корчму любого порвём. — Он осел на передние лапы у ведра и ткнулся мокрым носом мне в ладонь.

— А мне рассола? — Жмот придвинул морду к пустому ведру с такой ревностью, что у него задымились ноздри. — Я тоже злой! Я тоже плакать умею!

— Ты не пьяный, — сказал я и отодвинул его нос от ведра.

— Я могу напиться! — Жмот выпятил подбородок.

— Вот тебя-то я и боюсь. — Я вытер ему ноздрю полотенцем.

Весь день второго июля волки отсыпались в лесу. Я отсыпался до полудня. Потом поставил на Печь бульон на оленьих костях, а из мякоти задней ноги налепил пельменей, целую доску, на завтра, на воскресенье.

В сумерках я пошёл на опушку с котелком и крышкой. Серый ставил там дозор: одного волка к дороге, двоих в папоротник у тропы, самого молодого на явский въезд моста, лицом к реке.

— Как будешь звать? — Я опустил котелок в траву и поднял крышку.

— Одиночный вой — значит, к корчме кто-то идёт. — Серый мотнул мордой в сторону дороги. — Услышал — бей крышкой о котёл, чтобы изба встала на ноги, а змей поднял головы. А мы тебе в ответ воем три раза: принято, стая на местах, дорога закрыта.

— Крышкой о котёл, — повторил я и повертел котелок. — Годится. А если…

Договорить я не успел. Со стороны моста поднялся долгий одиночный вой, и опушка откликнулась настороженно, мордами в сторону реки.

— Слышу! — крикнул я и ударил крышкой о котелок.

Звон пошёл по лесу, как от била, и за спиной у меня громыхнуло: изба вскочила на курьи ноги и разбудила змея. И лес ответил троекратным воем со всех сторон: от моста, от дороги, из папоротника.

Кто-то шёл по мосту.

Я побежал к мосту. На полдороге меня догнал колобок: он выкатился из-под плетня, откуда-то с дорог, и запел с разгону, на бегу, как глашатай:

— Чёрный конь! Красный плащ! Кощеева беда! — Колобок перескочил через корень, едва не угодив мне под сапог.

— Кощеева беда? — Я остановился так резко, что колобок проскочил вперёд. — Сколько их?

— Одна! Конь! Плащ! Беда! — Он развернулся на пятачке и помчался обратно ко мне.

Глава 8. Воину — пельмени

Я свернул к избе, влетел в сени, сорвал с гвоздя над дверью горницы топор Екима, тот, что висит там с первого утра, и выбежал на дорогу, держа топор обеими руками. Застава поужинала и уехала в девять, и у моста сторожил один молодой волк, да к нему бежал я с топором.

На явском въезде молодой волк-дозорный припал на передние лапы, вздыбил загривок и захлёбывался воем. А на настиле, в огне реки, пятился вороной боевой конь. Всадница в пыльном красном плаще осаживала его, и меч уже взметнулся у неё над волчьей мордой.

— Пошёл вон, тварь! — Всадница осадила коня и вытянула меч к волчьей морде. — Срублю башку!

— Своя! Не трожь! — Я вылетел из-за ивы на берегу, подставляясь между мечом и волком.

Волк распластался по камню и отполз к перилам.

— Это ты меня топором встречать вышел, шеф? — Марья тяжело перевела дыхание, опустила клинок и уставилась на топор у меня в руках. Бровь у неё поползла вверх.

— Тебя колобок встретил. — Я опустил топор лезвием в землю. — Прикатился с воплем: «Кощеева беда на пороге!» Я думал, рать идёт.

Колобок в придорожной траве сжался в комок и прикинулся прошлогодним сухим грибом.

— Беда, — Марья криво усмехнулась и перекинула ногу через седло, но вдруг повисла на луке мешком и едва не вывалилась под копыта. — Беда — это когда я без ужина.

Плащ на ней был тяжёлый, заскорузлый от засохшей грязи и тёмных, почти чёрных пятен.

— Кровь не моя. Чужая. — Марья слабо качнула ладонью в перчатке, останавливая меня: я уже рванулся к ней.

— В дом пошли. Немедленно к столу! — Я ухватил коня за узду.

— Кусок в горло не лезет. Шагу не сделаю, ноги ватные. — Она упрямо мотнула головой, и спутанные пряди упали ей на побелевшее лицо.

— Битва? — Я поднял голову к ней.

— Потом. — Она уронила подбородок на грудь. — Всё потом, шеф.

Я развернулся и побежал в избу. На Печи с полудня стоял бульон на оленьих костях, тёмный, прозрачный, с янтарными глазками жира. Я налил полную кружку, горячую, обжигающую пальцы сквозь полотенце, и бегом вернулся на въезд, через двор и через дорогу.

— Держи. Прямо в седле, не слезая. — Я протянул кружку к луке, придерживая её за дно, пока Марья перехватывала край.

Марья обхватила кружку обеими ладонями. Пальцы у неё дрожали мелко, как у человека, который долго держал тяжёлое, а зубы стучали о глиняный край. Она выпила в два глотка, опустила кружку и закрыла глаза. Я видел, как её отпускает: плечи опустились, дрожь ушла из рук, на щёки вернулся цвет.

— Ещё, — сказала она и протянула пустую кружку.

— Вот это разговор. — Я подхватил топор, взял коня под уздцы и повёл к избе. — Пойдём. Там ещё много.

Колобок катился рядом и поглядывал на Марью снизу вверх.

— Это кто так докладывает? «Кощеева беда»? — Марья наклонилась в седле к колобку.

— Ты на мосту ругалась. На Кощееву рать, которая за рекой. — Колобок виновато шаркнул боком о пыль.

— Я ругалась на его кухню. — Марья свесилась с седла и нависла над колобком, как сотник над новобранцем. — Слушай сюда, вестовой. Воинский доклад — это три вещи: кто идёт, сколько голов и откуда. Без песен и соплей. Три слова и злость, если есть.

— Кто, сколько, откуда. — Колобок качнулся в такт каждому слову, словно вбивал их в корку.

— Проверься на мне. — Она выпрямилась в седле и показала пальцем на себя. — Ну?

— Чёрный конь, красный пла… — Он подкатился ближе, разглядывая коня и плащ.

— Кто?! — Марья придержала повод, не дав коню шарахнуться от её рёва.

— Марья Моревна! — Колобок подпрыгнул и выпалил.

— Сколько? — Она распрямила один палец над его коркой.

— Одна штука! — Он покатился быстрее и оглянулся через корку.

— Откуда? — Марья указала тем же пальцем ему за спину.

— С… с моста? — Колобок замялся и завертелся на месте, глядя то на мост, то на Марью.

— С навьего берега, стоеросовая голова! Повторяй! — Она развернула ладонь к тёмному берегу.

Колобок пыхтел, спотыкался о корни и бубнил под нос: «Марья, одна, с навьего, злющая…» Мы дошли до избы, а он всё бубнил, и Марья засмеялась в первый раз за вечер, коротко и хрипло.

— У тебя будет своя горница. — Я повёл её наверх по новой лестнице, которая скрипела под сапогами свежим тёсом.

— Своя? — Марья подняла бровь и не сняла ладони с рукояти меча. — С каких пор у меня на твоей переправе личные владения?

— С позавчерашнего пира. — Я толкнул сосновую дверь. — Изба на пиру выросла.

— Выросла. — Марья провела ладонью по свежему косяку. — И сразу под меня?

На пороге она умолкла. В светлице пахло земляничной смолой. Стояла широкая кровать под лоскутным одеялом, на стене поблёскивало зеркальце, а окно смотрело на север, на красные волны Смородины. И посреди подушки лежала её красная ложка, надкушенная, из пельменя.

— Сберёг… Повар, ты в своём уме? Ложку на подушку уложил? — Марья уставилась на подушку, прислонилась плечом к косяку и засмеялась, устало, в голос, до слёз.

— Это не я! — Я шагнул к кровати и протянул руку к подушке. Уши у меня вспыхнули, как у стажёра, которого шеф застал с пальцем в соусе. — Это Кузьма приволок! Я ни при чём, я сейчас уберу, от греха, в поставец!

Из-под подзора высунулась мохнатая лапа, а за ней и сам Кузьма. Он вцепился зубами мне в указательный палец, до крови, как собака.

— Ай! — Я выронил ложку обратно на подушку и затряс рукой. — Кузьма, зараза мохнатая!

— Не положено руками лапать! — Кузьма выглянул из-под кровати, блестя бусинками глаз. — Сказано: для хозяйки! А поварам сюда ни ногой, повару лавка у Печи!

Марья сползла по косяку на пол, держась за живот.

Ложка осталась на подушке.

Топор Екима я по дороге повесил на его гвоздь над дверью горницы, и внизу мы сели за дубовый стол вдвоём. Кот лежал на лежанке, а Кузьма устроился у Печи на полу и считал наши ложки. Я поставил перед Марьей миску пельменей из оленьей ноги, со сметаной и с перцем горошком, раздавленным ножом. Она съела. Вторую проглотила медленнее, щурясь от тепла, как кошка у огня. К третьей взялась уже без жадности.

— Серебряная, берёзовая, красная. — Кузьма загибал пальцы у Печи, подглядывая под край стола. — Когда будет четвёртая, скажу.

— Кузьма, не считай под руку. — Я поставил у его носа блюдце с пельменем.

— А я не под руку, я под стол. Испокон так. — Кузьма оттащил блюдце под лавку, но пальцев не разогнул.

— Сказку о гостье? — Кот бесшумно стёк с лежанки и сел у стола. — За мисочку.

Марья отогревалась, а мне хотелось удержать этот покой в горнице подольше.

— Давай. Только весёлую, без навьих страшилок. — Я налил коту сметаны.

— Какая выйдет. — Кот втянул усы, чтобы не испачкать их, и нагнулся к миске.

— Жила-была на белом свете Марья Моревна, прекрасная королевна. И сковала она лютого Кощея Бессмертного двенадцатью цепями в своей башне, и висел он там годами, иссохший… — Он вылакал половину и затянул мягким, вкрадчивым напевом, от которого по углам поползли сонные тени.

Ложка Марьи замерла в дюйме от губ.

— …висел, иссохший, и молил о глотке воды… — Кот подвинул миску лапой, продолжая сладко щуриться на Марью, будто пробуя когтем, где у неё больно.

— Заткнись! Пасть завали! — Я грохнул кулаком по столешнице, и миски подпрыгнули.

— Так сказка же, повар, — мурлыкнул кот и скосил на меня жёлтый зрачок. — Самое интересное впереди.

— Дальше я знаю. — Я отодвинул у него из-под носа миску к лавке. — Допивай, что налито, и под лавку.

Кот обиженно умолк и вернулся к миске.

Я смотрел на Марью. Про кота я ей рассказал на крыльце в ночь перед новолунием, но чей он, тогда я и сам не знал. Теперь она смотрела на меня без улыбки.

— Этого кота прислал ко мне Кощей. Четыре ночи назад. — Я отложил свою ложку рядом с миской. — Он должен был унести меня спящим. Кощею нужен живой повар, на золотой цепи, у его плиты.

— Четыре ночи. — Марья медленно положила ложку на стол. — Ты знал четыре ночи и молчал?

— Знал! — Я развёл руками. — А кому говорить? Тебя не было. А сегодня ты пришла в крови и не могла проглотить ни куска. Я ждал, пока ты поешь.

— Я держала его. — Марья поднялась из-за стола медленно, как встают, когда в дверь входит враг. — В своей башне, на цепях. Он пил и пил, а ему давали воды, ведро за ведром, потому что нашёлся жалостливый дурак. Он напился, порвал цепи и ушёл. — Она повернулась ко мне. — А теперь ищет повара.

Она взяла меч со скамьи, застегнула пояс и вышла во двор.

Я пошёл следом. Ночь стояла тёплая, сухая. Марья рывками затягивала подпругу у ворот, а вороной испуганно переступал на месте.

— В ночь? Одна? Навстречу всей навьей рати? — Я подошёл к коню и перехватил конец подпруги, не давая затянуть. — Отличный план, королевна.

— Не лезь под руку! — бросила она и дёрнула ремень. — Я знаю, куда иду.

— Не полезу. — Я поднял ладони и отступил. — Седлай.

Я вернулся в горницу, снял с Печи горшок пельменей, полный, горячий, завязал его сверху тряпицей и вынес во двор. Пока она возилась с подпругой, я расстегнул ремешок её седельной сумки, втиснул туда горшок и застегнул пряжку.

Я помнил этот отказ. Две недели назад она отказалась от такого же горшка на этом самом крыльце: «Воину не пироги».

Марья села в седло и тронула коня к воротам. Конь шагнул за плетень и встал у ворот.

Она сидела в седле спиной ко мне и смотрела в темноту над Смородиной. Потом нагнулась к сумке, расстегнула ремешок и развязала тряпицу. Над её плечом поднялся пар. Я видел, как она наклонила голову и понюхала: оленина, тесто, печной жар.

Она спрыгнула на землю.

Марья вернулась через двор, прошла мимо меня и вошла в горницу.

— Кощей любит ждать. Я тоже. Вторую миску. — Она со стуком поставила горшок на стол и села на своё место.

Позже на крыльце она долго чистила краем рукавицы перекрестье меча. Грязи на нём уже не было, а рука продолжала ходить. Я сел через ступеньку, не предлагая ей ни еды, ни ответа.

— Жалостливый дурак, — Марья остановила рукавицу на клинке, — это я. Не кто-то. Я воду дала.

Я положил ладони на колени.

— Двенадцать цепей проверяла сама. Каждый замок. А он однажды попросил. Не велел, не проклял, попросил: дай напиться. Голос у него был усталый. Я уже знала, что такое устать, шеф. — Она прижала рукавицу к лезвию. — Поднесла ведро. Потом другое. Пока он пил, мне казалось: я всё ещё решаю, сколько дать. А потом замки пошли, как гнилые орехи.

— И теперь ты за ним ходишь? — Я посмотрел на вычищенное перекрестье.

— Я хожу за тем, что он делает после. Кто мост держит, кто село, кто живых отпускает по одному. — Марья убрала рукавицу и подтянула ремешок, которым ножны держались на поясе. — Ты говоришь «накормлю» и думаешь, человек останется человеком. Я тоже думала.

Я вспомнил имя на экране, которое когда-то сбросил ради тарелки. Спасти тарелку я сумел. Больше ничего. Валентина Степановна тогда ещё была жива; всё ещё можно было перезвонить.

— За мой стол можно сесть и уйти, — я отодвинул котелок, освобождая ступень. — Я буду держать место, не тебя.

Марья провела ладонью по сухой доске.

— Тогда держи, повар. И не молчи четыре ночи, когда цепь уже у тебя в руках.

К четверти первого Марья принесла на крыльцо плащ. Она раскатала плащ на сырых ступенях у двери, по-походному, положила меч под правую руку, чтобы вскочить на первый шорох, и легла.

— В моём доме гость спит в горнице. — Я встал в дверях и загородил проход.

— Это приказ, шеф? — Марья приподнялась на локте, но меча из-под руки не убрала.

— Это правило дома. — Я подхватил с крыльца край её плаща. — На крыльце ходят ногами, и ты завтра в седле. Марш наверх.

Она хмыкнула, свернула плащ рулоном, сунула меч под мышку и пошла мимо меня к лестнице.

— Придёт за тобой — зови. Я быстро спускаюсь. — На середине ступеней Марья обернулась, задержав ладонь на рукояти меча.

Наверху скрипнула кровать.

Я лёг на лавку у Печи, не раздеваясь. Кот лежал на лежанке тихо, сытый после миски за сказку. Потом он завёл колыбельную, тише шёпота, в сторону лестницы, к Марьиной горнице.

— Ты что творишь? — Я приподнялся на локте.

— Сказано: на гостей за столом не петь. — Кот вытянул шею к лестнице, напевая между словами. — А она не за столом. Она в постели.

Этой же щелью прошлой ночью пользовался я сам, когда сказал стае «Стол убран». Кот запомнил. Кот всё запоминает, что можно потом съесть.

— Она моя гостья. — Я сел, приложил палец к губам и поставил перед котом блюдце сметаны. — Вот блюдце, и ни звука.

Он вылакал её до блеска, облизнулся и повернул морду ко мне.

— Щель нашёл. — Кот подгрёб к себе вылизанное блюдце. — Вижу, повар. Я тоже нашёл. В уговоре про хозяина нет ни слова.

Он запел в мою сторону, совсем тихо, сытым и мягким, как шерсть, напевом. Веки у меня налились свинцом, и подбородок пополз на грудь. Я привалился спиной к левому боку Печи, к самому горячему месту, и Печь дохнула на меня жаром, как ругательством. Я вскочил, как от ожога. Кот оборвал песню на полуслове.

— Вот так, повар. — Кот убрал лапу с блюдца и подцепил когтем край лежанки. — Ты спишь стоя, а я пою лёжа. Посмотрим, кто устанет первым.

— Я тебе сметаны на завтра не налью. — Я забрал блюдце и поставил его за своей спиной.

— Я тебе всё равно спою. — Кот снова набрал воздуху; я прижался лопатками к Печи.

До половины второго я сидел спиной к Печи, и стоило коту набрать воздуху, как я прижимался лопатками к её левому боку, а на спине у меня вспухала красная полоса. Край неба на севере уже светлел, когда в западное окно постучали. На подоконнике сидел колобок, корка в росе.

— Одна Яга. — Колобок подкатился к краю подоконника и указал носом на реку. — Одна ступа. С севера. Злая.

Я высунулся в окно. Над рекой с навьего берега шла ступа, и Яга махала пестом и ругалась сама с собой так, что слышно было отсюда: про какого-то лешего и его мухоморы. Всё сошлось: одна Яга, одна ступа, с севера, злая.

— Молодец, вестовой. — Я придержал его корку ладонью, чтобы не свалился с подоконника. — Вот это доклад.

Колобок раздулся.

На рассвете, в четверть четвёртого, я вышел во двор умыться. Колобок ждал меня у кадки с водой и перегородил тропу к воротам, сев на неё поперёк.

— За воинский доклад двойная плата. Две маковых крупки. — Колобок упёрся коркой в носок моего сапога.

— Каких ещё крупок? — Я переступил через него к кадке.

— С бублика. У тебя на полке бублики. Для неё. — Он кивнул на верхнее окно. — Две крупки. Без платы ни одной вести больше не будет.

— Без вестей я тебя в печь посажу. — Я зачерпнул из кадки воды и плеснул себе в лицо.

— Не посадишь. Ты меня любишь. — Колобок откатился от брызг, но дорогу к воротам снова загородил.

Я сходил за бубликом.

— Одна. Вторую — когда доложишь опасность. — Я выковырял ногтем одну маковую крупку и положил перед ним.

— А опасность — это кто? — Колобок навис над крупкой, не решаясь лизнуть.

— Кто, сколько, откуда. И злость, если есть. Как Марья учила. — Я отломил себе кусок бублика.

Колобок раздул корку так, что она треснула с одного боку. Подумал. И слизнул крупку.

К половине седьмого Марья выспалась.

— Ты сома взял. Я тоже возьму. — Марья спустилась в горницу с мокрыми после умывания волосами и села за стол, придвигая мою миску каши к себе.

— Сом — не кабан, Марья. — Я придвинул ей хлеб. — На рогатину не пойдёт, на испуг не возьмёшь.

— Сом — не сом, а я — Марья. — Она взяла ложку, как берут рукоять меча. — Показывай, на что его берут. Я люблю, когда мне объясняют, а не отмахиваются, будто я девка неразумная.

— Объясню. — Я сел напротив неё. — Сначала скажи, откуда кровь на плаще. Вчера ты пообещала «потом», а потом пришло.

— Кощеевы дозорные. — Марья откусила хлеба и потянулась за новой ложкой каши, как привыкла на привалах. — Трое, на северной дороге за рекой. Шли к мосту и спрашивали у встречных, где тут повар и с какой стороны его брать. Двоим я ответила мечом, а третий убежал и, значит, всё доложил.

— И Кощей знает, что кот у меня на лежанке. — Я посмотрел поверх её плеча на серый хвост, свешенный с Печи.

— Теперь знает всё. — Она ткнула ложкой в мою сторону. — Поэтому сом нужен тебе не меньше, чем мне. Я пока рыбу ловлю, я думаю.

Вчера днём, лепя пельмени, я замесил на пенках два лишних кома с вытопленным оленьим салом, тугих, липких, со шкварками, и оставил на ночь в ведре с водой, как в июне. К утру они налились в кулак. Один я подал Марье, второй сунул себе за пазуху: я всегда ношу два. На плечо я повесил котелок, а в карман положил соль и кремень, потому что рыбалка у меня всегда кончается ухой.

Мы вышли на мост. Марья шагала с мечом на поясе и с комом теста в руке, как на битву.

Из-под настила, из чёрной воды у опоры, по пояс вылез Водяной. Борода у него висела на груди, как мокрая мочалка.

— Стоять! — Он ткнул в меня пальцем. — Ловить в моём омуте только повару можно, по спору! А бабе с железом хода нет!

— Кого ты бабой назвал, жабий выкормыш? — Марья положила ладонь на рукоять меча.

— Тихо оба. — Я встал между ними и двумя пальцами отодвинул её руку от рукояти. — Водяной, она со мной. Значит, улов общий.

— А вот и спорим! — Водяной шлёпнул ладонью по воде, и брызги долетели до настила. — Вытащит она сома, и я ношу вам рыбу вдвое до самой Купалы! Не вытащит — варишь мне уху при всех, повар, и сам хвалишь её вслух!

— Вытащу, не подавись. — Марья убрала ладонь с рукояти и подняла ком теста перед Водяным. — Ставь свою рыбу, а повар ставит уху.

Водяной почесал бороду, посмотрел на Марью, на меня, на меч, захохотал, пуская пузыри.

— Спор есть спор! — Водяной нырнул, хлопнув ладонью по воде. — Ловите, спорщики, посмотрим, чья возьмёт!

К половине восьмого мы стояли у Чёрного омута, на берегу под ивами. Вода в нём стояла чёрная, как дёготь, и тянуло от неё холодом.

Марья насадила ком на крюк и забросила так, как мечут копьё, с разворота плеча, всем телом. Наживка просвистела у меня над ухом и повисла на иве у нас за спиной.

— Чтоб тебя! — Марья дёрнула удилище, и ветка ответила ей дождём капель.

— Не чтоб, а снимай. Давай сюда. — Я снял крюк с ветки, отщипнул от кома шарик поменьше и насадил его заново.

Она забросила снова, и наживка сорвалась с крюка в воздухе и плюхнулась в воду в трёх шагах от берега.

— Не выходит! — Она сплюнула. — Тяжело!

Я насадил новый шарик из её кома.

— Не мечи. Плавно, от плеча. Отпускай. — Я встал у неё за спиной и взял её руку с удилищем в свою.

Она замерла. Под рубахой у неё сбилось дыхание, как тогда, над пельменями, когда я вёл её руки в тесте. Рука у неё была жёсткая, мозолистая, горячая.

— Ты меня учишь? — Марья повернула ко мне голову, не отпуская удилища.

— Я тебя держу. Учишься ты сама. — Я повёл её руку назад и вперёд, мягко. Леска легла ровно, как по нитке, на самую тёмную середину, и взяло сразу.

— Есть! — Марья потянула, упираясь пятками в песок, и удилище согнулось дугой. Потом она легла животом на мокрую глину у самой воды, перехватывая леску, ремень у неё на поясе перекрутился, ножны встали стоймя, и меч вылетел из них, как из катапульты, и ушёл в омут, блеснув.

— Меч! — Марья выпустила леску и метнулась вслед за лезвием.

Из глубины поднялся сом, тот самый, конь Водяного. Он раскрыл пасть, как ворота, и цапнул меч на лету, как рыбку.

Марья бросила удилище и нырнула за мечом, головой вперёд, в чёрную воду.

Глава 9. Уха за меч

— Марья! Стой, дура! — Я скинул сапоги, но она уже скрылась. Пришлось нырять следом.

Под водой было холодно и темно, как в погребе без свечи. Глаза щипало. В мути проступила туша сома, огромная, как бревно, и он разворачивался к Марье. В пасти у него поблёскивала рукоять.

Я выхватил из-за пазухи второй ком, подплыл к морде, в самые усы, и вбил тесто сому в пасть, между зубами и рукоятью, до упора, как в духовку.

Тесто на пенках с жареным салом в воде набирает вдвое и держится намертво, я проверил это в ведре ещё в июне. Мой ком простоял в ведре всю ночь и набрал своё заранее, теперь ему оставалось схватиться. Он схватился, как клей, и распёр пасть. Сом захрипел пузырями, дёрнулся и выплюнул всё разом: ком и меч.

Меч пошёл вниз, в глубину, кувыркаясь.

Мы вынырнули у косы, лицом к лицу, в одном вдохе друг от друга. Марья держала меня за плечи, вода текла с неё ручьями, глаза у неё стали огромные, а губы посинели от холода.

— Ты! Ты зачем полез?! — Марья стиснула мои плечи, словно собиралась вытряхнуть ответ.

— За тобой! — Я отвёл с её лица мокрую прядь.

Между нами, раздвинув воду, поднялся Водяной. В руке у него блестел меч, и борода у него тряслась от смеха.

— Сома вытащили? — Он ухнул так, что волна ударила нам в лицо. — Сом сам выплюнул! Спор мой, повар, уха с тебя! А меч мой по праву дна: что на дне, то моё!

Марья посмотрела на меня. С моих волос свисала тина, длинная, зелёная, как у самого Водяного, а у неё под носом прилипла травинка.

— У тебя борода, как у него. — Марья зацепила пальцем свисавшую с моих волос тину и хрюкнула.

И она захохотала. И я захохотал. Мы вывалились на песок косы и хохотали до кашля, до слёз, держась за животы, а Водяной сидел по пояс в воде с мечом в руке и смотрел на нас, как на двух дураков.

— Чего гогочете? — обиделся он и нырнул с мечом по пояс, когда Марья потянулась к рукояти. — За уху отдам! Не мою добычу хватать, а честно!

— Уха тебе и так причитается по спору. — Я стянул тину с волос и отшвырнул в воду. — Меч отдаёшь за ту же миску, и садимся без споров.

— Хорошая уха — отдам. — Водяной швырнул на песок корзину с рыбой, окуней, ершей и леща. — Варите, коли умеете: рыба моя, уха ваша, меч мой до последней ложки!

Я собрал на косе плавник, высек кремнём искру, развёл костёр и поставил котелок. Я варил уху по-рыбацки: окуни и ерши целиком, лещ кусками, щепоть соли с камней Смородины, а в конце головня из костра в котелок, чтобы дымком потянуло. Марья сидела у огня в мокрой рубахе и сушила волосы, глядя в котелок.

Водяной съел полкотелка, облизал бороду, облизал пальцы.

— Хорошая уха. Второго такого повара я за триста лет в омуте не видел. — Он положил меч на песок к ногам Марьи. — Спор мой, но меч твой, девка: держи.

— Запиши, повар, — сказала она, вытирая лезвие о подол. — Марья Моревна проиграла один раз в жизни, и то рыбе.

— Записал. — Я провёл ложкой по дну котелка. — Ложкой на дне котелка.

В полдень над косой прошла ступа Яги и зависла над нами, упираясь пестом в воздух, как в дно лодки.

— Через три ночи Купала! — Яга привстала в ступе и ткнула пестом в сторону моей поляны. — Вся нечисть у моста гулять будет! Готовь столы, повар! И хворосту, хворосту побольше, касатик!

— А ты сама что принесёшь, бабушка? — Я прикрыл глаза ладонью от солнца.

— Я? — Яга оскалила пеньки зубов. — Я — надзор! Моё дело смотреть, как другие потеют!

И ступа унесла её за верхушки сосен, прежде чем я успел ответить.

Марья убрала меч в ножны и свистнула. Вороной вышел из лугов у омута и остановился у её плеча.

— Меня зовут за реку. — Она вскочила в седло одним движением. — Третий из тех дозорных придёт не один.

— Опять битва? — Я поймал свисающее стремя, чтобы не качалось у неё под сапогом.

— Опять. — Она подобрала поводья, но коня пока не тронула. — К Купале вернусь.

— Вернись. — Я придержал стремя. — Столы накрою. Пельменей налеплю.

— Налепи. — Она тронула коня каблуками. — С перцем.

И она поехала по берегу к мосту, и через мост, и красный плащ качался над огнём реки, пока не пропал на том берегу.

Вечером, в половине десятого, я вышел на мост проверить огонь на завтра. Молодой месяц висел над лесом на западе, тонкий, как стружка с ножа.

У плетня стоял Алёша. Без коня, без дружины. Кольчуга висела у него на руке, и он переложил её, пока я подходил, будто не знал, куда деть лишнюю тяжесть.

— Она уехала? — Он посмотрел на пустое место у ворот, где днём стоял вороной.

— К Купале вернётся. — Я поставил котелок на камень: пришёл огонь проверить, а не гостей встречать.

— Я ей подарок хотел, Глеб. Настоящий. — Алёша сел на край плетня, но жердь прогнулась, и он тут же поднялся. — А вышло: твой пирог, моё имя. Она ведь сразу поняла?

— Сразу. — Я перевернул котелок дном к речному жару.

Он уставился на руки. Кольчужное кольцо впилось в палец, но он его не вынимал.

— Я перед дружиной могу что угодно. Вскачь, с копьём, через строй. А рядом с ней начинаю орать раньше, чем знаю, что сказать. — Алёша вытянул палец из кольца и стиснул кулак. — Не смейся.

— Не буду. — Я подвинул ему второй конец полотенца на камне, сухой, чтобы присесть. — В следующий раз приезжай без речи. Сядь. Помоги миски убрать. Если спросит, ответь ей, а не всем берегам.

— И всё? — Алёша опустил кольчугу к ногам.

— Для начала хватит. — Я придержал ползущий с камня край полотенца. — Я ей за тебя не отвечу. И пирог не скажет того, чего ты сам сказать боишься.

Алёша сел. Мы помолчали. Потом он взвалил кольчугу на плечо.

— Но заказ-то мой был. — Он перехватил звенящий ворот кольчуги.

— Заказ твой. Рука моя. — Я поднял ладонь между нами.

Он хмыкнул, на этот раз негромко, и ушёл к дороге. Я поднял котелок и вернулся к перилам: огонь на завтра ещё не проверен.

На навьем берегу горели огни.

Там всегда было пусто и холодно: стоял камень, мертвяки торчали у перил, дороги уходили на север. А сейчас там горели огни, много, в два ряда, ровно, как по линейке.

Оттуда тянуло запахом. Запах был сытый, как из хлебной, где печётся сразу сто караваев, и пустой, как пар над горшком, в котором сварили суп без соли и без мяса, одну воду с запахом.

Я хотел знать, что там.

— Колобок! — Я присел у края настила и постучал по доске рядом с собой. — Катись до середины моста, смотри и возвращайся.

— А если там страшно? — Колобок уселся на край настила и потрогал корочкой горячую доску.

— Страшно — значит, докладывай. Кто, сколько, откуда. — Я убрал ладонь, освобождая ему дорогу.

Колобок покатился по настилу и перепрыгивал языки огня из щелей. Он доехал до середины и встал. Постоял.

Потом он покатился назад, медленно, всё медленнее, будто в гору. Когда он дополз до меня, на корке у него белел иней, как на окне в мороз, узорами, веточками. В июле.

— Что там? — Я поднял его, и холод пошёл мне в ладони, как от горшка из погреба.

Колобок молчал и дрожал у меня в руках, корка хрустела.

— Ладно, помолчи, — сказал я и понёс его к избе. — Сейчас отогреем.

Я посадил его на край Печи, и к утру иней сошёл. Печь дышала жаром всю ночь, а я лежал на лавке и думал: холод ждал колобка на середине моста, а у огня он тает. Значит, горячий колобок ему не по зубам.

На следующий вечер, четвёртого, я крутил колобка боками к печному жару на загнётке, пока корка не зарумянилась, как у пирожка. Потом вынес его на въезд.

— Катись и не останавливайся. — Я опустил колобка на настил и отнял ладони от горячей корки. — Холод ждёт на середине, а ты горячий. Проскочишь.

— А если он за мной погонится? — Колобок задымился на ветру.

— Тогда докладывай, кто гнался. — Я показал ему на дальний въезд.

Колобок пересёк мост, не замедлившись у середины, и корка у него дымилась всю дорогу. Я стоял у перил, рядом лежал волк-дозорный, и шерсть у него на загривке не ложилась. Колобок добрался до самого навьего въезда и вернулся к перилам горячий, без единой льдинки.

— Огни. Много. Навес. Столы длинные. Чужие. Пахнет пусто. — Колобок остановился передо мной и приподнялся на корке, вытягиваясь к моей ладони.

— Кто, сколько, откуда? — Я присел, чтобы глаза у нас оказались вровень.

— Кто — не знаю. Сколько — много. Откуда — оттуда. — Он ткнул корочкой за реку.

— Мало. — Я выпрямился. — Мне надо увидеть самому.

С моста виднелись только огни. Я смотрел, и огни на том берегу начали гаснуть по одному, как будто кто-то там заметил, что на него смотрят.

Я пошёл на въезд, где Думка лежала после ужина, положив шею на камень.

— Дохни вверх. Над рекой. Сильно. — Я хлопнул её по чешуе за ухом.

— Они испугаются. — Думка подняла голову и проследила за моей рукой до навьего берега.

— Пусть. — Я показал рукой на тот берег. — Мне нужно увидеть, что они прячут.

— Мой огонь! — Жмот выдвинулся слева и оскалился. — Жечь в небо!

— Твой, твой. — Я почесал его за ухом, он зажмурился и забыл, о чём спорил. — Давай, Думка, столбом, как на Купалу.

Думка поднялась на шее, набрала воздуха и выдохнула столб огня прямо в небо. Над Смородиной стало светло, как днём.

И в этом свете я увидел тот берег. Там стоял длинный навес на столбах, а под ним в два ряда тянулись длинные столы и лавки. У столов двигались серые фигуры. Одна обернулась к мосту, на свет, и огонь Думки опал.

Всё оказалось так, как доложил колобок.

Я пошёл в горницу и взял с полки бублик.

— Опасность доложил. Вот твоя вторая. — Я выковырял вторую маковую крупку и положил её перед колобком.

Колобок посмотрел на крупку, посмотрел на меня и впервые за всё время промолчал.

Два дня я готовил Купалу.

С рассвета пятого с заставы пригнали две подводы с плахами и щитами, и дружинники принялись вбивать колья на лугу и сколачивать козлы. Я шёл вдоль будущих столов с верёвкой и колышками и показывал, где ляжет край.

— Ты, кухарь, на всю Русь столы стелешь? — Алёша загнал дубовый кол в землю одним замахом по самую шляпку и навалился на него локтем. — Вон какую махину развернул!

— На все лапы и копыта. — Я бросил ему конец верёвки. — На все рты, которые сюда дойдут. Держи ровно, богатырь, кол ты вбил, а мне нужна линия.

— Линия ему! — Алёша натянул верёвку так, что она запела. — Я двадцать лет Русь держу, и никто у меня линий не просил.

— Просили. Называлось «рубеж». — Я подвинул колышек на ладонь. — Вот так и держи.

Леший прикатил брёвна на три костра на луг между поляной и мысом, а отдельно, ворча, привёз жерди на высокий костёр у мыса, шалашом, в рост человека с лишним.

— Костёр — не пожар. Высокий ставь, пусть издали видно, кто тут хозяин. — Он свалил жерди с плеча и выпрямился.

— Хозяин — ты, — сказал я и вогнал жердь в землю. — Кормит всё равно повар.

Леший фыркнул, но жердь придержал.

Кикиморы носили клюкву в подолах и хихикали. Водяной каждое утро выставлял к опоре корзину рыбы, крупной, отборной, и выглядывал из воды, будто старался понравиться.

— Гляди, повар! — булькал он и бил ладонью по воде. — Не рыба, а красавица! Смотри, не пересоли!

Стая стерегла дорогу, и двое волков сидели на явском въезде день и ночь, лицом к навьему берегу, и шерсть у них на загривках не ложилась.

На пятый день после ожога с заставы прибежал Еким. Правая рука у него висела на перевязи, замотанная чистой холстиной, а в левой он держал черпак. Он подошёл к котлу, примерился и принялся снимать пену левой, как будто всю жизнь так делал.

— Рука как? Стреляет? — Я взял Екима за запястье повыше перевязи и оглядел пальцы: розовые, тёплые, без пузырей.

— Рука — рукой. — Еким выдернул запястье и снова взялся за пену. — А черпак — черпаком. Купала на носу, шеф, мне сидеть некогда.

— Левой ты половину пены в котёл возвращаешь. — Я подвёл под его черпак пустую миску.

— Вот и научусь левой. — Еким на этот раз донёс черпак до миски, не расплескав. — Правая потом догонит.

К вечеру горшок сметаны показал дно.

— Ты мне должен сказку про сад. — Я выскоблил остаток в обе миски и поставил коту на лежанку. — Шестой день идёт твоё «завтра».

— Сказка на пустое брюхо выходит короткая. — Кот зевнул, вытянул лапу и подгрёб миску поближе.

— Брюхо у тебя круглее колобка. — Я коснулся ладонью его сытого бока.

— Круглое не значит полное. — Кот полакал, прищурился и заговорил тихо, по-сказочному, с растяжкой: — Жил-был сад. Дорога к нему одна: с моста на навий берег, от навьего въезда прямо на север, мимо трёх серых камней, через мёртвую воду, в чёрные горы, а там серый терем, и за ним сад. Ходили той дорогой воры, и ни один не дошёл, потому что у навьего въезда всегда стоял пустой стол. Кто сядет, тот поест. А кто ел у мёртвых, тот за живым столом потом долго сидит, как чужой.

— Значит, навес стоит ровно на дороге к саду. — Я вынул из-за пазухи бересту с купальским списком и расправил на столе.

— Я рассказал сказку. Выводы твои. — Кот уткнулся во вторую миску.

Я вычеркнул углём строку «проба на ходу: ложка щей каждому, кто идёт по мосту, даром» и написал сверху: «принёс — ешь первым».

— Чего крестишь? — Кузьма высунулся из-за Печи и вытянул шею к бересте.

— «Даром». — Я ткнул углём в зачёркнутое. — Кот говорит, кто ест у мёртвых, тот чужой за живым столом. А кто ест даром, тот потом ищет, чем заплатить.

— Испокон так, — сказал Кузьма и спрятал ложку за щёку. — Даром берёшь, а отдаёшь втридорога.

— Сметаны на завтра нет, Баюн. — Я перевернул пустой горшок над его миской: на дне осталось лишь белое пятно.

— Значит, сказка будет короткая. — Кот накрыл миску лапой и улёгся на неё щекой. — И про пустой горшок.

С утра шестого я удвоил опару, поставил рядом с котлом Яги два заставских котла для второй волны и велел Екиму варить в них левой рукой вторую основу.

В среду, шестого, к семи вечера, столы стояли на въезде и на лугу. Котёл Яги кипел на огне реки у явского конца настила, а рядом на камнях остывали два заставских. Дрова лежали у кострища поленницей в рост человека. Солнце стояло над болотом ещё высоко, до заката оставалось почти два часа, а с навьего берега тянуло тем самым запахом, сытым и пустым.

— Ровно семь, соколик, — Яга вывалилась из ступы на явский въезд, припечатала пестом камень так, что брызнула искра, и пошла вдоль столов, как санитарная инспекция с похмелья: тут кривым когтем соскребла присохшее с доски, там сунула острый нос в хлебную корзину. — Доска сальная! Корзина пустая! А про порядок на кухне мне кто рассказывал, а?

— Доска сальная, потому что на ней до обеда лежала оленья нога, — я не поднял головы от котла и выгреб со дна веслом тяжёлую волну пшена. — Корзина пустая, потому что хлеб ещё в Печи, корку сахарит. Вы по существу проверяйте, бабушка. Не в корзины нос суйте, а вот сюда, в варево.

— Сладко… Мёд лешачий, нижний? — Старуха подскочила к чугунному боку, закатала рукав и засадила палец в кипящую кашу по вторую фалангу. Облизала с причмоком, аж зубы лязгнули. — Верхний горчит, я его у лешего тридцать лет отнимаю, насквозь знаю!

— Нижний, со дна сот. — Я выбил весло о край котла, звонко, на весь мост. — Верхний в кашу пускать — людей позорить.

— Сам позвал, сам накормил, крыша поднялась. — Яга обернулась к избе и вскинула подбородок на окно новой горницы. — Вторую хозяйскую ступеньку взял не языком, касатик. Только теперь смотри на тех, кто от твоих мисок голову отворачивает. Свои уйдут — и в высоком доме пусто.

— Ну-ну, умник. — Яга крутанулась на пятке к первым гостям, которые уже топтались у перил: трое лешаков, пара русалок у отмели, мельник Ерофей с мешком на плече. Она ахнула пестом о камень, будто зачитывала приговор: — Слушайте все, мелюзга лесная! Купальская ночь пришла, соколики! В купальскую ночь хозяин моста кормит всякую тварь, какая явилась! Всякую! Хоть лесных, хоть водяных, хоть с того берега, ишь! Кто в Купалу хоть одного гостя с моста прогонит, тому мост целый год служить откажется, доски под копытами провалит!

— Всякую?! — самый мелкий лешак подскочил на моховых ножках и дёрнул меня за передник. — А добавку? Добавку дашь, дядька повар?

— Добавку тому, кто первую миску доскребёт до блеска! — Я пригрозил ему мокрым черпаком прямо перед носом. — Доел, вытер миску коркой, съел корку, встал чистый в хвост очереди, вот тогда и лопочи про добавку! Пшёл в строй!

Лешаки брызнули назад с писком и сбились в кучу.

— Бабушка, вы мне тут ревизию не разводите. — Я взял Ягу за костлявый локоть и отвёл на полтора шага от пара. — Я два дня пластал мясо и парил крупу на двойную толпу: на заставу да на лесную мелочь. А вы мне сейчас на шею весь навий берег навешиваете? У меня ваш Ягин котёл да два походных, но на весь навий берег и они как соусники!

— А это не я навешиваю, касатик, это обычай! — Яга ткнула узловатым кулаком мне в ребро, и дух у меня вышибло. — Обычай старше твоей сковороды! Хочешь его переписать, бери перо и пиши, только сперва спроси у моста, согласен ли он тебя завтра огнём не спалить!

— Ладно. — Я потёр ребро, провернул плечо и окинул взглядом заречную темноту. — Кормим всех до последнего нищего. Но нужна ещё одна большая посудина. У Алёши на дворе походный чугун на сорок вёдер ржавеет.

— Вот это слова повара! — гаркнула бабка, осклабилась и пошла пестом пересчитывать русалочьи хвосты.

«Хоть с того берега». Я отложил эти слова в голове, как нож на край доски, и глянул за реку. Там, за огнём Смородины, на навьем берегу, уже четвёртый вечер горели огни.

Чугунную сковороду я поставил на каменные перила, жарить сразу, пока котёл доходит. Колобок сидел на краю стола и болтал бы ногами, если бы у него были ноги.

— Катись к заставе навстречу дружине. — Я отодвинул сковороду от его румяного бока. — Скажешь Алёше: пшено, всё, что есть, и котёл со своего двора.

— Пшено и котёл! — Колобок спрыгнул со стола. — А мешок самому брать или они сами? А если Алёша спросит, зачем котёл, что сказать? А если не спросит?

— Скажешь: повар велел. — Я щёлкнул его по румяному боку, и он закрутился юлой. — Катись, пока не стемнело.

— Пшено и котёл! — Он прокатился под плетнём и ушёл по дороге с песней, чтобы по пути не потерять ни того, ни другого: — Пшено и котёл! Пшено и котёл!

Ветер переменился и потянул с навьего берега. Этот запах я знал четыре вечера подряд, и всё равно поднял голову, как собака: сытный, плотный, как из хлебной лавки в шесть утра, и пустой, голый, как пар над кастрюлей, в которой кипятили одну воду. Меня передёрнуло, как от скрежета ножа по тарелке.

Котёл я оставить не мог: на огне реки каша схватывается за минуту, отвернёшься, и завтра ты кормишь ворон углём. Я держал его на самом краю жара и мешал не переставая, а Еким подливал молоко.

— Еким! — Я перехватил весло под мышку и протянул свободную руку. — Черпак мне отдай.

— Шеф? — Мой ученик выскочил из-за стола и сунул черпак мне в руку. Рука у него после ожога ещё розовела, но бегал он уже как ошпаренный кот.

— До середины моста. Глянул и назад. Дальше ни шагу, понял? — Я указал черпаком вдоль настила.

— А если там кто? — Еким переминался с ноги на ногу и смотрел на дымящиеся щели. — А если позовут?

— Позовут, не отзывайся. — Я развернул его за плечо лицом к мосту. — Бегом.

Еким побежал по настилу, перескакивая щели, из которых били языки огня. Подошвы задымились у него на десятом шаге. На шестидесятом он встал, прикрыл глаза ладонью и смотрел вдаль секунд десять. Потом тем же аллюром вернулся на въезд и хлопнул дымящимися сапогами о камень.

— Навес, шеф! — Еким ещё раз хлопнул дымящимися подошвами о камень. — Длинный, на столбах. Под ним столы, лавки, всё накрыто, миски рядами. И пусто. Никто не сидит. Один только ходит у навеса, серый, длинный, и рукой машет.

— Как машет? Покажи. — Я отвёл черпак, освобождая ему место перед собой.

— Кому, не видно. Вот так всё время. — Еким развернул ладонь и поманил меня снизу вверх, лениво, как зазывала на ярмарке.

— Зовёт, — сказал я и хлопнул его по плечу, а он зашипел и отдёрнул дымящиеся сапоги от моих. — Накрыл стол в ту же ночь, что и мой, и зовёт. Ладно. Возвращайся к черпаку, Еким, нам кормить своих.

А свои уже шли. Около половины восьмого застава спустилась с холма верхом, двадцать ртов.

— Пшено тебе, котёл тебе! — Алёша осадил гнедого прямо у моего стола, даже стремян не бросил, и конь всхрапнул, обдав меня горячей пеной. Поперёк седла лежал матёрый лесной секач, пуда на четыре, клыки в ладонь, хребет перебит, щетина в запёкшейся сукровице. Двое дружинников, кряхтя, сгрузили с жерди на камень закопчённый пузатый чугун, а третий бросил рядом мешок пшена. — Колобок твой по дороге катился, орал так, что волки здоровались! Принимай железо, кухарь! А кабана куда?

— Кабана держи при себе, герой. — Я ногой подтолкнул чугун к щели между досками. — Сначала кашей людей заткнём, пока они нас самих не сглодали.

Мы с Екимом подняли чугун вдвоём и всадили на огонь реки впритирку к Ягиному котлу. Пламя Смородины взревело, облизывая оба днища, как два брата на раздаче в час пик, и у меня стало два огня под двумя котлами, как на порядочной кухне. А из подлеска уже перло: с опушки высыпали лешаки россыпью, как грибы после дождя, с болота пришли кикиморы, подолы у них были мокрые до колен, к отмели у явской опоры подплыли русалки и положили локти на песок. Ерофей молча свалил куль муки у стола и сел, отирая лоб рукавом.

Тут выяснилось, что мисок у меня столько же, сколько мест, а народу втрое. Двое шибздиков с клочьями мха на мордах, не дожидаясь команды, с разбегу запустили лапы в кипящее пшено по самые запястья.

— Лапы из котла, шпана болотная! В котёл только черпаком лезут! Ложка есть? Миска есть? — Я огрел обоих черпаком по костяшкам, со звонким сухим стуком, как по доске.

— Гор-р-ячо-о-о! — взвыл первый, тряся обожжённой клешнёй и приседая.

— А ты ждал, что там кисель со льдом?! — Я отогнал его черпаком от края котла. — Это варево на живом огне! Нет миски, марш в хвост, к лопухам!

— Да откуда у нас миска?! — Второй показал мне обожжённые лапы, скаля зубы, как щепки. — Мы лешаки, мы с пней кору гложем, нам леший посуду не выдавал!

— Колобок! — Я махнул черпаком над столом и рявкнул так, что грачи на иве шарахнулись.

— Я донёс! Я всё крикнул, слово в слово не соврал! Алёша велел передать, что кабан жирный, а ты... — Колобок вкатился обратно с дороги, лоснящийся, пыльный, гордый собой до невозможности.

— Потом про кабана! — Я перехватил его носком сапога, не давая укатиться в золу. — Катись по лугу кругом: кто с посудой, тот к котлу, а кто с пустыми лапами, пусть хоть в лапти гребёт, но руками в чан не смей!

— Кто с миской, тот к столу, кто без миски, тот в золу! Налетай, рвань лесная, пока повар добрый! — Круглый крутанулся юлой и понёс свой частушечный призыв по лугу.

Народ смекнул мгновенно. Лешаки рванули в кусты и посыпались обратно с берестяными туесами да лопушиными кульками. Кикиморы выволокли с топи осклизлые перламутровые раковины величиной с лопату. Русалки сложили ладони лодочками так плотно, что каша в них дымилась.

— Повар! А шлем сойдёт? — Тишка протиснулся к котлу и протянул железное наголовье вверх дном.

— Если вчера в нём конину с дёгтем не мешал, подставляй! — Я поднял полный черпак к краю шлема.

— Дёгтем не мешал, честное заставное! — Тишка сунул шлем под самую струю каши. — Только умывался. Позавчера.

— Греби! — Я ввалил ему два черпака с горкой. — Правило для всех одно: принёс, ешь первым! Кто дрова волок, кто крупу ссыпал, тот первый в очереди!

— Я кабана припёр! — Алёша с грохотом сбросил тушу с седла у среднего костра, и земля вздрогнула. — Четыре пуда парного мяса на горбу вёз! Значит, моя порция первая и двойная!

— Первая, богатырь, держи и не подавись, — согласился я и сунул ему глиняную чашу, исходящую густым медовым паром. — За мясо поклон, за спесь выговор. Порция одна.

Каша была купальская: пшено, упревшее на молоке молочной реки у самого края огня, с нижним слоем лешачьего мёда. Я держал котёл на ладонь в стороне от жара, чтобы пшено не прихватилось ко дну, и мешал его длинным веслом, как лодочник. Над мостом стоял запах топлёного молока, мёда и горячего камня, и пустой ветер с того берега тонул в нём, как капля воды в сметане.

— Жёсткий секач, — сказала Яга, ткнув пестом в тушу. Я и не заметил, как она оказалась у плеча. — Старый. Кто его торопит, тот из него подмётку сделает.

— Вы к чему, бабушка? — Я налил ещё черпак и не спускал глаз с Алёши, который хлебал, не глядя в миску.

— А к тому, соколик, что Алёша торопиться любит. — Яга подцепила пестом копыто секача и шлёпнула его обратно на тушу.

А минут через сорок по настилу ударил кованый конский шаг: на мост въехала Марья.

Вороной шёл по горячим доскам, как по брусчатке, красный плащ лежал у него на крупе. Горыныч поднял три головы, узнал всадницу и опустил.

— А пирожков ей не оставили? — вздохнула Сластёна, провожая вороного глазами.

Марья спрыгнула на ходу, бросила повод Екиму и стянула боевую рукавицу, и черпак у меня в руке замер.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге