Обложка Шайтан-поручик. Том 1

Шайтан-поручик. Том 1

Роман Евгеньевич Тард

0% прочитано
Стандартный
Роман Евгеньевич Тард

Шайтан-поручик. Том 1

Глава 1. «Лестница»

Последним было копыто.

Стёртая подкова, комок глины на шипе, мокрая шерсть над бабкой — я видел всё это снизу, из пыли, прижимая к животу козлиную тушу, которую только что вырвал у сорока всадников. Кокпар под Самаркандом, спор с американцем на ящик коньяка. Американец остался на трибуне, мой конь лёг подо мной, туша досталась мне. Кому теперь достанется коньяк, я додумать не успел.

Потом под ладонью оказалась перекладина.

Шершавое дерево, тёплое, захватанное до блеска чужими руками. Перед лицом — стена: рыжая глина с рубленой соломой, трещины, бурые потёки от давних дождей. Сверху хлопали выстрелы, после каждого долго шипело, и на рукав сыпалась сухая крошка. Над краем стены светлело небо, ещё без солнца.

В этом грохоте я сперва разобрал смешок. Снизу, совсем близко, вполголоса, для своих:

— Наш-то опять под стенкой отсидится. Вот увидите, братцы. До середки долезет — и вниз, голова у него заболит.

Кто-то хмыкнул. Я посмотрел вниз, чтобы узнать, кто здесь «наш». Под моими сапогами на перекладине висел рябой солдат, вцепившись в дерево широкими ладонями; под ним лестница уходила в пыль, в головы, в штыки. У подножия стоял тот, кто смеялся: светлые усы, круглое лицо, шея такая широкая, что воротник на ней не сходился. Смотрел он вверх. На меня.

Значит, «наш» — это я. Хорошее начало знакомства.

— Ваше благородие! — рявкнул рябой. Передний зуб у него был сколот наискось. — Не стойте пробкой, снизу подпирают! — И через плечо, вниз: — Не напирай! Поручик Стрешнев наверху, куда лезете!

Поручик Стрешнев. Меня двадцать лет звали иначе: курсантом, товарищем майором, потом, на гражданке, — «Руслан, а можно с вами сфотографироваться». Стрешнева в этом списке не было.

Слева, где стена загибалась к воротам, хрипло орали:

— Камеланские отрывай! Землю от ворот, землю, живо!

А сверху закричали не по-русски.

— Камни! Камни на тех, кто на лестнице! Жердь давай — толкай её от стены!

Кричали на тюркском — жёстче и старше моего узбекского, выученного на базарах и у чужих костров, но я понял каждое слово раньше, чем успел удивиться, что понимаю. Удивляться было некогда. Лестница, которую собирались толкать, была моя. И ещё одно я услышал сверх слов: у того, кто требовал жердь, срывался голос. Мальчишка, и страшно ему было не меньше моего.

Камень пришёл первым. Он стукнул по перекладине у моего локтя и ушёл вниз. Снизу взвыли и выругались в три голоса: досталось кому-то из державших.

— Держите лестницу! — крикнул я вниз. — Сейчас толкать будут! Отходим на три часа, к саду!

Рябой задрал лицо. Глаза у него были светлые и совершенно пустые.

— Какие часы, ваше благородие?

Снизу на меня смотрели так же: светлоусый, ещё двое, ещё кто-то за ними. Никто не шелохнулся. «На три часа» говорят люди, у которых с детства перед глазами циферблат, а потом инструктор по огневой. У этих перед глазами была лестница, и по ней лез трус, который кричит непонятное.

Военный переводчик, которого не понимают свои. Двадцать лет я кормился тем, что меня понимали все.

Над краем стены показался конец жерди — тёмный, засаленный чужими ладонями. Он упёрся в лестничную голову рядом с моей рукой и надавил. Верх лестницы пошёл от стены, медленно, с сухим шорохом глины. Небо надо мной качнулось. Того, кто давил, я не видел: только длинные худые руки, голые по локоть, и тяжёлое кряхтение над краем. Долговязый, судя по рукам.

Я отпустил перекладину левой рукой и поймал жердь. Ладонь скользнула по сальному дереву и зацепилась. Колено я упёр в кладку, в первую трещину, какая подвернулась. Лестница повисла между стеной и пустотой — на моём колене и на чужой жерди.

Снизу никто ничего не сказал. Рябой просто увидел, как качнулся верх, и повис на перекладинах всем телом, прижавшись к ним грудью: тянул лестницу к стене собственным весом. Лестницу потянуло назад. Верх стукнул о глину. Долговязый наверху выругался и выдернул жердь у меня из ладони.

Первое дело на новом месте сделал за меня рябой. Моих слов он так и не понял.

Второй камень я не увидел. Он пришёл вскользь, по макушке, и на миг свет стал белым. Под волосами стало горячо, по виску потекло за ворот.

— Чёрт побери, — выругался я с бабушкиной интонацией и сам себя не услышал.

Перекладина ушла из-под правой ладони, я поймал её снова. Ещё раз так — и я сорвусь, а вместе со мной полетит рябой и все, кто под ним. С такой головой наверх не лезут.

— Вниз! Пусти вниз!

Это рябой понял сразу. Он пополз вниз, ругая тех, кто под ним, а я спускался следом. Ножны били по ступенькам; левая рука сама прижала эфес к бедру. Правее лестницы глина уходила под стену неглубокой нишей, и сверху туда не доставали. Я ввалился в неё и сел на корточки.

Светлоусый у подножия проводил меня глазами.

— Ну, говорил я? — сказал он соседям, уже не понижая голоса. — Вниз пошёл.

Почему лестница всё ещё стоит у стены, знал один рябой.

В нише пахло сырой глиной. Сверху сюда не доставало ничего, кроме грохота.

Рябой втиснулся рядом, плечом к плечу. От его рубахи несло дымом и потом.

— Живы, ваше благородие? Кровь у вас. Дайте гляну.

— Потом.

Он смотрел мне в лицо так близко, что я различал каждую рябину. Я сам так смотрел на ребят после подрыва, прежде чем начать спрашивать.

— Как звать-то вас, помните?

Протокол. Имя, число, где находишься. Я задавал эти вопросы в кузове под тентом парню, которого тряхнуло фугасом, и слушал не ответ, а то, как он отвечает. Теперь слушали меня, и правильного ответа у меня не было ни на один.

— Рус… — сказал я. Рот сработал раньше головы.

Я закрыл его.

— Как? — Рябой нахмурился.

— Камнем приложило. Язык не туда пошёл.

Он подождал, не скажу ли ещё чего. Я не сказал. Тогда он кивнул: человека стукнуло по голове, человек несёт невесть что, дело житейское.

— Бывает, — сказал он. — У нас в роте одного так же приложило, так он потом три дня жену звал, а жены у него отродясь… — Он глянул на стену и закончил короче: — Отошёл, в общем.

Пока я молчал, он всё-таки добрался до моей головы: раздвинул волосы широкими пальцами, осторожно, будто перебирал крупу, и поглядел.

— Кожу содрало, — сказал он. — Кровищи много, а дыры нет. Жить будете, ваше благородие.

— Обнадёжил.

Он не понял, шучу я или нет, и на всякий случай не улыбнулся.

Первый круг я проиграл, но из-за стола меня не выгнали.

— А меня признаёте, ваше благородие?

Второй вопрос был хуже. Лицо передо мной я видел впервые — в обеих жизнях. Рябое, обветренное, со сколотым зубом; лет тридцать пять, а может, и сорок. Скажу «признаю» — он спросит, как его зовут. Скажу «нет» — поведёт к лекарю, и, может, будет прав.

— Голова не держит, — сказал я. — Лицо помню. Имя в камне осталось.

Он помолчал. Потом назвался сам, без обиды:

— Гусак я. Ефим Гусак. Ефрейтор ваш. — И кивнул вниз, к подножию лестницы: — Вон Серов, Трофим. Его-то признаёте?

Узколицый солдат с тёмной щетиной на подбородке поднял голову, будто услышал своё имя сквозь пальбу.

— Теперь признаю.

Почти правда. Двоих я теперь знал. Светлоусого — нет, и знакомиться пока не тянуло.

— А нынче какое число?

Третий вопрос. Самый простой из трёх — для любого, кроме меня.

Я полез во внутренний карман, будто за платком: кровь текла, платок был бы кстати. Платка там не нашлось. Нашлась бумага, сложенная вчетверо и пропотевшая по сгибам. Я развернул её на колене, прикрыв от Гусака плечом. Пальцы оставили на краю бурый след: кровь с виска добралась и до них.

Почерк писарский, с завитками, с ятями и твёрдыми знаками на концах слов. Такие бумаги я видел только в музее под стеклом и водил к этому стеклу туристов. Поручику Аркадию Стрешневу предписывалось явиться к войскам, назначенным на штурм. Ниже стояло число: четырнадцатое июня тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Подпись я разбирать не стал. Чернила порыжели, буквы стояли ровно, как солдаты на смотру, и ни одна из них не сомневалась, что я Стрешнев.

— Пятнадцатое, — сказал я и сложил бумагу.

— Пятнадцатое, — согласился Гусак.

И помолчал на полслова дольше обычного. За числом я лазил в карман у него на глазах, и мы оба это заметили. Оба сделали вид, что ничего не случилось, и это был наш первый договор.

Четырнадцатое было вчера. Над стеной рассветало пятнадцатое. Слева кричали про Камеланские ворота. Эти слова я сам произносил у карты старого города, перед автобусом, по-русски и по-английски. «На рассвете пятнадцатого июня отряд Черняева подошёл к стене. Лестницы подносили у Камеланских ворот…» Всё в прошедшем времени, с ленцой: после ворот по программе был обед. Здесь у них было настоящее время.

Ну вот. Руслан Ахмеров, сорок один год, майор запаса, военный переводчик, умер под Самаркандом, под копытом, с козлиной тушей в обнимку. Здесь его зовут Стрешневым. Здесь июнь шестьдесят пятого, Ташкент, и я сижу под его стеной с его бумагой и своей разбитой головой.

Я проговорил это про себя целиком, как перевод приговора, — и тут же нашёл лазейку. Контузия. Одна у меня уже была, настоящая, в горячей командировке, и врач тогда говорил, что бред бывает очень подробный. С ятями, с рябинами, с запахом дыма. Бывает и такой.

Я в это не верил. Но держал при себе, как последнюю фишку, которую не ставят, пока не прижмёт.

Страшно стало не за себя. Дина узнает о смерти от чужих людей, по телефону, казённым голосом. Ей пятнадцать. Наши редкие встречи шли как переговоры двух делегаций без переводчика, и переводчиком, который так ничего и не перевёл, был я. И совсем некстати подумалось, что ящик коньяка так и остался ничьим.

Дину и коньяк я сложил туда же, к бумаге. До вечера. Если вечер будет.

— К лекарю бы вам, ваше благородие, — сказал Гусак. Сказал о решённом: он уже прикидывал, кому сдать поручика и кто тогда поведёт людей.

— Потом.

— Так кровь же…

— Сначала люди, Ефим. Лекарь потом.

Он посмотрел на меня ещё раз, долго, и остался сидеть рядом. Ушибленный поручик лучше, чем никакого, но глаз он с меня не спускал.

Сверху опять закричали. В голове перестало звенеть, и теперь я различал наверху каждый голос по отдельности.

— Котёл к лестнице! Ближе тащи!

— Лить?

— Не лей! Пусть выше полезут. Как полезут — тогда на головы.

У самой лестничной головы, над кладкой, качнулось что-то тёмное, и оттуда потянуло паром. Наши сидели у подножия, как раз там, куда польётся. Светлоусый устроился удобнее всех.

Я выглянул из ниши. Слева стена уходила к воротам; там копали, там было тесно и кричали «ура». Справа, за полосой вытоптанной земли, тянулась садовая ограда — глина по пояс, а за ней тёмные деревья. Пригнувшись, добежать можно.

Я ещё прикидывал, когда от соседней лестницы, что стояла левее, к нам подошёл офицер. Лицо в пороховой копоти, сабля в ножнах, и ножнами он постучал по нашей перекладине, как в дверь.

— Стрешнев! — Он нагнулся к нише. — Мои уже на середине, под камнями. Им нужна подмога сбоку, с вашей лестницы, сейчас, а не к обеду. Ведите людей наверх. Не поведёте — доложу.

Окажись я на его месте и без моих ушей, сказал бы то же самое, только громче.

Сказать ему, откуда я знаю про котёл, я не мог. «Я понимаю, что они кричат» — от поручика, который после камня ушёл со стены вниз, это сочли бы бредом или враньём.

— Над нами котёл, — сказал я и показал наверх. — Видите пар? Сейчас будут лить.

Он поднял голову. Пар над краем он видел: тонкий, белый, ветер рвал его в клочья. Только над стеной дымило отовсюду — от пальбы, от фитилей, от чьих-то костров во дворах, — а слов, которые объясняли бы этот пар, он не понимал.

— Над ними полгорода дымит, Стрешнев. Моим некогда ждать, пока вы разберётесь, где какой.

На соседней лестнице кто-то вскрикнул, и офицер всем телом повернулся туда, не сходя с места.

— Через минуту увидите, — сказал я.

Я отвернулся к своим. Ставка была простая: котёл против его доклада. Передумают наверху лить — и я до вечера трус, который не исполнил приказа, а дальше как получится. Мне бы испугаться. Вместо этого внутри разгорался знакомый азарт, тот самый, с которым я полез за тушей на кокпаре, и, чёрт возьми, он мне нравился.

— Ефим. — Теперь я говорил проще, чем со стены, без всяких часов. — Людей от лестницы — вправо, к садовой ограде. Под лестницей никому не стоять. Сверху будут лить кипяток.

— Слушаю, ваше благородие!

Он уже разворачивался. Я поймал его за рукав.

— Стой. Скажи мне, что сделаешь.

Гусак посмотрел на меня так, будто камень пришёлся мне куда крепче, чем казалось. Но рукав не выдернул и повторил — короче и злее, чем я:

— Наших — от лестницы вправо, к ограде. Под лестницей не стоять. Сверху ошпарят.

— Иди.

Он пополз вдоль стены к подножию и передал ещё короче: «К ограде, живо! Ошпарят!» Двое вскочили сразу. Серов глянул на нишу, на меня и тоже встал.

Наверху скрежетнуло по глине: котёл подтащили ближе. Пар над краем стал гуще и пошёл вбок, на ветер.

Светлоусый остался сидеть.

— При ихнем благородии с соседней лестницы, — сказал он, не глядя в мою сторону, — от лестницы бегать? Это за ним-то? Потом век не отмоешься.

Офицер на него и не взглянул. Он смотрел на свою лестницу и кричал своим: «Выше! Не стой на месте!»

Я мог приказать светлоусому — громко, с угрозой, по-офицерски. Он бы встал. Потом, у костра, рассказал бы, как трус гонял его от лестницы при чужом офицере, и рассказ этот пошёл бы по роте дальше моего приказа. Я промолчал. Молчание тоже было ходом: пусть ответит Гусак.

Гусак спорить не стал. Он пошёл к ограде первым, пригнувшись, ни разу не оглянувшись. Светлоусый посмотрел ему в спину, выругался коротко и с чувством, встал и побежал за ефрейтором. На меня он так и не взглянул.

Я это запомнил. Люди пока ходили за Гусаком, и Гусак об этом знал не хуже меня. Чтобы они пошли за мной, нужно было что-то посильнее приказа, а приказы мои здесь пока доходили через переводчика.

Наверху тем временем спорили. Я слышал каждое слово.

— Ушли урусы от лестницы. Лить некуда.

— Держи котёл. Кто-нибудь полезет.

— Кто полезет? Ты видел — их начальник сам вниз ушёл.

— Значит, опять полезет. Они всегда лезут.

Враг менял план у меня на глазах, и следующим на эту лестницу полезу я сам. Любезно с их стороны — предупредить заранее.

Пока наши бежали, я разглядывал стену и прикидывал, за что держаться. Верхний конец лестницы лёг в выбоину на краю. Над краем торчал потемневший столб — от навеса с той стороны; за такой хорошо ухватиться, когда переваливаешься наверх. Правее лестничной головы из стены выпирал глинобитный выступ, толстый, высотой с сидящего человека. Если наверху станет жарко, за ним можно лечь. На выездах такие выступы мы любили больше премии.

Гусак вернулся и присел рядом, отдуваясь.

— Все у ограды, ваше благородие. — Он покосился на меня. — Это что ж, теперь всякий раз за вами повторять, куда людей вести?

Вопрос был честный. Привычка пришла с инструктажей через переводчика.

— В таком шуме полприказа пропадает, — сказал я. — Вернул мне приказ — значит, услышал.

— Так я не глухой.

— Знаю. Это я глухой. После камня.

Гусак покосился на мою макушку и спорить не стал. Камень оказался отличным прикрытием; пользоваться им я собирался, пока не придумаю чего получше.

Офицер соседней лестницы так и стоял у нашего подножия, то и дело оглядываясь на своих. Постукивал ножнами по перекладине и ждал, чем кончится.

— Наверх, — сказал я.

Гусак не спросил зачем. Встал, поправил ремень и пошёл за мной, будто наверх его звали каждое утро.

Я взялся за перекладину, и руки затряслись. Обе, мелко и противно, как на первом выезде. Я подождал, пока перестанут. Они не перестали. Я полез.

Гусак лез следом, на ступеньку ниже, так что его плечо почти упиралось мне в сапог. Дышал он громко, через нос, и на каждой перекладине поминал её родню. Пальба наверху стала реже. Слева у ворот стучали лопаты, и кто-то в такт им поминал всех святых по очереди. Голова при каждом подтягивании отзывалась в макушку, но держала.

До края оставалось три перекладины, когда сверху крикнули одно короткое слово:

— Лей!

Я понял его целиком и рванулся вправо, к стене, к выступу, насколько можно рвануться на лестнице. Гусак понял по мне. Он схватил меня за пояс, дёрнул туда же и сам подался следом, под край.

Плеснуло.

Кипяток прошёл мимо моего плеча сплошной блестящей полосой.

Ударил в перекладины.

Разлетелся паром.

Гусак охнул сквозь зубы.

Мне обожгло щёку паром, но только паром. Я вцепился Гусаку в ремень, чтобы не сорвался.

Внизу вода хлестнула в землю у подножия и встала паром — на пустом месте, где минуту назад сидели наши. Земля там почернела и задымилась.

Офицер соседней лестницы отскочил от брызг и посмотрел на пар. Посмотрел долго. Потом повернулся и пошёл к своей лестнице, не сказав ни слова. По перекладинам он больше не стучал.

Минута вышла даже короче, чем я обещал.

У садовой ограды светлоусый привстал над глиной и смотрел на дымящееся пятно — туда, где только что сидел сам. Потом медленно опустился обратно.

Левое плечо у Гусака на глазах потемнело, рубаха до локтя прилипла к руке, и от неё валил пар. Запахло баней.

— Мать их… в котёл… — выдохнул он, вжимаясь лицом в перекладину.

Он держался правой. Левая висела вдоль тела, но пальцы на ней шевелились. Это я увидел сразу и обрадовался, как дурак.

Лечить на лестнице было нечем и некогда. Ещё один котёл — и он сорвётся.

— Вниз, Ефим. Держись правой. — Я перегнулся и крикнул к ограде: — Серов! К лестнице!

Серов был у лестницы, когда я ещё кричал. Мы с Гусаком спустились на несколько перекладин вместе: он держался правой, я держал его за ремень. Внизу его принял Серов и подставил плечо под здоровую руку.

— Веди к перевязке, — сказал я сверху. — Будь при нём, пока не сдашь лекарю.

— Слушаю, ваше благородие.

Он уже повернулся — и наткнулся на мой взгляд. Остановился.

— К перевязке, — сказал Серов. — При нём быть, пока лекарю не сдам. Потом вас найду.

Я кивнул.

Гусак стоял уже на земле. Он посмотрел на дымящееся пятно под лестницей, потом поднял глаза на меня. Лицо у него стало белое, и рябины проступили резче. Он ничего не сказал. Серов повёл его вдоль стены, туда, откуда мы подходили садами.

У подножия лестницы никого не осталось.

Левее, у соседней лестницы, офицер с копотью на лице уже лез наверх сам, и его люди лезли за ним. Глядеть на них я не стал. Я поднялся на предпоследнюю перекладину и выглянул над краем — чуть-чуть, на глаза.

За краем лежала площадка: утоптанная глина, деревянный навес на столбах, а дальше спуск во двор под уклон, и во дворе метались люди в халатах. У самого края, почти у моей руки, валялся опрокинутый медный котёл, закопчённый до черноты, и под ним ещё парила лужа. Возле котла никого не было: облили и отошли под навес.

Под навесом двое катили бочку.

Небольшую, пузатую, в тёмных обручах. Катили не ко мне, левее, к наружному краю. Бочка шла тяжело, переваливалась на неровной глине, и оба толкали её плечами, упираясь босыми пятками. Третий, тоже босой, в подоткнутом халате, бежал рядом и раздувал в горсти тлеющий фитиль.

— Левее бери! — кричал один из толкавших. — Где копают!

— Тяжёлая, будь она неладна!

— К краю её! — кричал босой с фитилём. — Скинем под стену, на тех, что копают!

Он присел над бочкой и ткнул фитилём ей в бок, у самого обруча. Там затрещало, и по запалу побежал жёлтый огонёк.

До бочки было шагов десять по площадке, и между нами стоял столб навеса. При ней двое, третий с фитилём, сабли у них за поясом. Назад — та же лестница. Сколько горит такой запал — бог весть. Наверняка меньше, чем мне хотелось бы.

Я посмотрел вниз и налево. У ворот свои откапывали Камеланские: спины, лопаты, кирки, земля летит через плечо. Человек двадцать, может, больше. Ворота возьмут — в моей экскурсии их брали всякий раз. Кто из копавших доживёт до этого, в экскурсии не говорилось.

Внизу было пусто. Наши у ограды, Гусак уходит с Серовым. Можно спуститься — и жить. Никто бы не удивился: трус Стрешнев опять ушёл со стены вниз, светлоусый выиграл бы спор у костра, а через час про эту бочку не вспомнил бы никто, кроме тех, на кого она упала.

Огонёк полз по запалу. Я полез вверх.

Глава 2. «Бочка»

Бочку докатили до наружного края и там остановили. Двое держали её с боков, упершись пятками в утоптанную глину: долговязый в рваной тюбетейке и бритоголовый, голый по пояс, с мокрой от пота спиной. Босой с фитилём отступил к навесу и крикнул им по-тюркски:

— Держи у края! Пусть прогорит до обруча — тогда толкай, не раньше! Раньше скинешь — урусы фитиль выдернут!

Огонёк на запале был маленький и деловитый: трещал, плевался искрами и полз. До обруча ему оставалось с ладонь.

— А урус с лестницы где? — спросил бритоголовый, не отпуская бочку.

— Ушёл вниз, — отмахнулся босой. — Камнем его угостили. Трус, сразу видно: полез и слез.

Бритоголовый хмыкнул. Обо мне здесь думали то же, что внизу у лестницы. Впервые за утро чужое мнение работало на меня: человека, который ушёл вниз, сверху никто не ждёт.

— Давай сейчас скинем! — Долговязый косился на огонёк и держал бочку на вытянутых руках, подальше от себя. — Сейчас, пока не рвануло!

— Стой, сказано! До обруча!

Долговязый боялся бочки больше, чем русских. Это стоило запомнить: кто боится, тот первым и отпускает.

От запала тянуло палёным. Небо над садами порозовело, но солнце ещё не вышло, и площадка лежала без теней, вся на виду.

Каждое слово дошло до меня целиком, и ничего лучше за всё утро я не слышал. Они собирались ждать. Недолго, пока огонь не уйдёт под обруч, но ждать.

Когда-то мне приходилось объяснять одну опасность людям на трёх языках сразу: местным водителям, охране по контракту и нашему лейтенанту, который ничего не боялся по молодости. Каждый понимал её по-своему: один бежал, другой ложился, третий шёл посмотреть поближе. Теперь объясняли мне, щедро, вслух, на языке, который здесь считали только своим. Обратный отсчёт, да ещё с озвучкой.

Сколько это — «с ладонь» — в минутах? Понятия не имею, и это злило. Полжизни я прожил по часам, по графикам выездов, а здесь мерить время было нечем, кроме чужого огня.

Я лежал на локтях у края, над лестницей, и разглядывал площадку, как карту перед выходом. Бочка стояла левее, у наружного края. Между нами торчал столб навеса и валялся опрокинутый котёл в парной луже. Под навесом топтался босой; за ним площадка уходила под уклон, к спуску во двор. По утоптанной глине тянулись засохшие промоины, и все они тянулись внутрь, к навесу: вода с этой площадки веками уходила во двор. Подойти к бочке можно было только краем, вдоль наружной стороны, спиной к пустоте.

Я вытер рукавом кровь с брови, чтобы не заливала глаз. Нащупал на боку эфес. Сабля висела удобно и привычно — её носили каждый день, только не я — и была тяжелее, чем мне хотелось бы. Ножны я сдвинул назад, чтобы на краю не путались в ногах.

Я оглянулся вниз — не на них, на своих.

— У ограды сидеть! — крикнул я. — Под стену не лезть, что бы ни было!

От ограды отозвался басовитый голос:

— Кудряшов, ваше благородие! Сидим! Ефрейтора Серов увёл!

Тот самый голос. Это он у лестницы обещал соседям, что я отсижусь под стенкой. Теперь он сидел у ограды сам, по моему приказу, и докладывал как положено. Шутить жизнь умела быстрее меня.

— А вы-то где, ваше благородие? — спросил тот же голос, уже тише.

От ограды меня видно не было: край стены, лестница и, может быть, макушка.

— Наверху, — сказал я. — Сидите.

Путь вниз был пуст. Наши в стороне, лестница свободна. Никто из них не видел огонька на запале; спустись я сейчас — никто бы и не узнал, что я его видел.

Под Самаркандом я тоже видел, что можно не лезть: сорок всадников, туша в пыли, американец с ящиком коньяка на трибуне. Можно было остаться в седле и смотреть. Я полез. На кокпаре я поставил на себя и проиграл копыту. Проигравший, говорят, имеет право отыграться. Ставлю на себя, подумал я, и мне стало почти весело — той нехорошей весёлостью, от которой потом трясутся руки.

Огонёк тем временем съел ещё кусок запала. Ладонь стала тремя пальцами.

Я ухватился за столб и перевалился через край.

Глина ударила в колено. Я остался на одном колене, держась за столб, и голова поплыла от резкого движения: небо над навесом съехало вбок и не сразу вернулось.

Меня заметили сразу. Со спуска выскочил человек в стёганом халате, с кривой саблей. Лет тридцати, бородка редкая, рукава закатаны до локтя. Он закричал на бегу:

— Урус на стене! Руби его!

Плечо у него пошло вверх прежде руки. Это увидел уже я сам, а не тело: полжизни я смотрел на людей, которые собираются соврать, и у них плечо тоже уходит прежде слова.

Встать я не успевал и не стал. Правая рука сама вытащила саблю, коротко, снизу, и подставила клинок наискось под его удар, у самого эфеса.

Удар пришёл сверху. Железо лязгнуло, отдача прошла по руке в плечо, а оттуда прямо в разбитую голову, и в глазах на миг побелело. Его клинок соскользнул по моему и ушёл в глину.

Он отскочил на шаг и посмотрел на меня внимательно, по-новому. Русский, которого он шёл рубить, сидел на колене и не умирал.

Тело умело то, чего не умел я. Этого я испугался сильнее, чем сабли. В институте нас по выходным учили рукопашному бою на матах — и ни разу сабле.

Я встал.

Он рубанул снова — коротко, справа, по ногам. За спиной край. Слева столб. Я шагнул к столбу.

Его сабля чиркнула по дереву и застряла.

Он дёрнул её. Раз. Другой.

Я ударил его по руке, выше запястья.

Клинок вошёл и вышел. Это оказалось легко, и лёгкость была самым страшным. Двадцать лет я переводил чужие допросы, видел убитых, сам лежал под обстрелом, — но рубить человека мне не приходилось ни разу. Теперь пришлось.

Он посмотрел на свою руку так, будто она чужая. Я посмотрел на свою правую руку.

Потом он закричал, выпустил рукоять и отскочил, прижимая руку к халату. Халат на груди быстро темнел. Сабля его осталась торчать в столбе. Он попятился к навесу, к своим, и никто из них не шагнул мне навстречу.

Двое у бочки переглянулись. Долговязый отпустил её, подхватил с земли жердь — ту самую, засаленную, которой толкал мою лестницу, — и пошёл на меня. Сабля за поясом у него была, но рубить он не собирался. Жердь он держал перед собой обеими руками и целил мне в грудь. Под саблю он не пойдёт: ему хватит, если я полечу со стены. Шёл он боком, мелкими шагами, так, чтобы между нами всё время оставалась длина жерди. Умный. Против сабли жердь — то же, что пулемёт против пистолета: подходить не нужно.

Первый тычок я пропустил. Жердь ударила в грудь, и меня отнесло к краю.

Каблук ушёл в пустоту.

Только не вниз.

Внизу ахнули — свои, у ограды. Далеко внизу была рыжая земля и наш тёмный, ещё дымящийся пятак под лестницей.

Я качнулся назад, в воздух, поймал левой рукой столб и упал на колено, внутрь. Глина ободрала колено через штанину. Сабля осталась в правой.

Долговязый перехватил жердь для второго тычка. Теперь я его ждал.

Он ударил. Я отбил конец жерди клинком вниз. Жердь проехала по глине, он потерял упор и качнулся ко мне.

Я ударил его эфесом в лицо.

Хрустнуло. Он сел, выронил жердь, закрыл лицо руками и на четвереньках пополз под навес. Тюбетейка осталась лежать у моих ног.

Бритоголовый отпустил бочку сам и попятился следом. Они не бежали. Они ждали: бочка горела, и время теперь работало на них. Босой под навесом что-то крикнул бритоголовому — коротко, весело. «Сам свалится», — вот что он крикнул.

Я пошёл к бочке по самому краю. Справа была пустота и далеко внизу рыжая земля, слева площадка. Голова при каждом шаге отзывалась тупым звоном. Выступ остался позади, правее лестницы; я помнил его спиной.

Бочка стояла на ребре у самого края. Запал шипел уже у обруча, и клёпка под ним темнела. Отсюда были видны ворота слева, спины в рыжей земле, лопаты, наши у садовой ограды. До копавших бочке было лететь недолго.

Поднять её я бы не смог даже с целой головой. Но поднимать её никто и не просил. Её поставили на край, чтобы толкнуть. А толкнуть можно в любую сторону.

Промоины тянулись внутрь.

Я встал к ней боком, упёрся плечом, поддел снизу сапогом и повалил на бок — от края, внутрь.

Сначала она не пошла.

Я упёрся сильнее. В голове вспыхнуло своё, маленькое и белое. Бочка накренилась.

Тяжело легла. Качнулась. Дальше работал уклон.

И покатилась под уклон, к навесу. Сначала нехотя, потом быстрее, подпрыгивая на промоинах. Огонёк на её боку описывал круги.

Под навесом закричали:

— Назад катится! Назад!

Босой бросил фитиль и, не разбирая дороги, сиганул со спуска во двор. Бритоголовый сунулся было ко мне наперерез, увидел, что катится ему под ноги, и прыгнул в сторону, на спуск. Долговязый и раненый уже бежали.

Бочке переводчик был не нужен. Её поняли все одинаково.

Я побежал обратно по краю, мимо лестницы, к выступу. До него было шагов двадцать. На зачётах я так не бегал никогда. Голова на бегу звенела, как пустое ведро.

Упал за выступ лицом в глину. Закрыл голову руками.

Ударило в живот через глину.

Толкнуло воздухом в спину.

Отдалось в голове так, что я прикусил язык.

Потом пришёл звук.

Над выступом пронеслось горячее. Посыпались щепа, комья, дым, клочья тряпья. Что-то тяжёлое грохнуло совсем рядом, по ту сторону выступа, и выступ вздрогнул, но устоял. Снизу, от ограды, кто-то заорал «ура» — один басовитый голос — и тут же смолк, будто сам себя испугался. Потом в ушах встал сплошной комариный звон, и всё снаружи — пальба, крики, лопаты у ворот — доходило сквозь него, как сквозь вату.

Я лежал за выступом и думал, что за одно утро меня убило копытом, стукнуло камнем и чуть не разорвало бочкой. Для первого дня на новой службе многовато.

Отыгрался, подумал я. Первая ставка за новым столом — и сразу банк.

Рана на голове опять открылась: по шее за ворот поползло тёплое. Во рту было солоно.

Я поднялся, держась за выступ, прямой, как палка: стоило наклонить голову, и её наливало тяжестью, а площадка начинала плыть. Выглянул.

Навеса больше не было. Столбы торчали обломками, остальное лежало грудой досок и дымилось. Край парапета у навеса выбило: на длину лежащего человека его будто срезало, и в стене осталась щербина с рыжими рваными краями. Ворота от этого не открылись. Ворота по-прежнему откапывали лопатами.

Котёл отбросило к самой лестничной голове. Он лежал вверх дном, помятый, и больше никому ничем не грозил.

Под досками лежал человек в халате, лицом вниз, и не шевелился. Кто он, я не разобрал и подходить не стал. Раненого в руку нигде не было. Его сабля так и торчала в уцелевшем обломке столба.

На моём клинке подсыхала чужая кровь. Я вытер его о клок тряпья, прилетевший на выступ, и вложил в ножны со второго раза: острие не сразу нашло устье. Рука, которая рубила, к такому, видно, привыкла. Я — нет. Это я тоже отложил до вечера, к Дине и коньяку. Вечер набирал груз.

Со двора закричали:

— Урус один остался! Наверх, пока к нему не подошли! Ударим копающим в спину!

Двор внизу опустел: корзина у стены, брошенный кетмень, тряпка на дувале. Люди ушли под навесы и за двери и кричали оттуда, из тени.

Кричал один. Остальные внизу молчали, и молчание это я слышал не хуже крика. Решимости у них было меньше, чем голоса у кричавшего. Но если он поднимет хоть троих, сверху они перебьют копающих, как на стрельбище.

Я подошёл к лестнице, не наклоняя головы, и крикнул вниз:

— Ко мне! Ты, Кудряшов, — наверх. Вы двое — к воротам, на лопаты!

Кудряшов помедлил у подножия. Оглянулся на ворота: там было людно, шумно и понятно, что делать. Здесь торчали обломки и тянуло гарью.

Потом закинул ружьё за спину и полез. Лез он тяжело: плечи широкие, ружьё цеплялось прикладом за перекладины. На середине лестницы он остановился, посмотрел вниз, на пятно у подножия, тёмное и ещё мокрое, и дальше полез быстрее.

Двое других побежали вдоль стены к воротам, пригибаясь. Скоро я увидел их у земляного завала: одному кто-то сунул лопату, второй стал отгребать землю руками.

Кудряшов перевалился через край и встал. Увидел обломки, человека под досками, саблю в столбе и перекрестился — медленно, широко.

— Это вы его так, ваше благородие? — Он кивнул на доски.

— Бочка, — сказал я.

Потом показал рукой на спуск: оттуда, со двора, к нам.

— Спуск.

Он понял с одного слова. Без часов. Встал у края спуска на колено, ружьё к плечу, так, чтобы не торчать на фоне неба.

Снизу, со спуска, зашуршало. Шёпотом: «Тише. По одному. Первый — к лестнице». Я поднял руку, и Кудряшов замер, ни о чём не спросив. Шорох подобрался ближе, кто-то задел ногой камешек, и камешек застучал вниз по уклону.

На спуске показалась голова в белой чалме, потом плечи, потом ружьё.

Кудряшов выстрелил. Дым закрыл спуск. Голова пропала, внизу кто-то вскрикнул и покатился.

Рядом со мной горела доска от навеса — длинная, с одного конца занявшаяся. Я подхватил её за холодный конец и столкнул на спуск. Доска поехала вниз, чадя и разбрасывая искры, и стукнулась о чью-то ногу. Во дворе загремело: кто-то, убегая, опрокинул ту самую корзину. От рывка в голове опять зазвенело, и пришлось постоять, держась за обломок столба, пока площадка не перестала качаться.

— Их там много! — закричали внизу. — Назад! Назад, во двор!

Кричал тот же голос, что звал наверх. Поднять людей ему не удалось, а увести назад оказалось куда легче.

Двое. Нас было двое — один с разбитой головой, другой с разряженным ружьём. Но снизу видели дым, огонь и выстрел, и этого им хватило.

Кудряшов глянул на меня мельком.

— Голова у вас, ваше благородие. Течёт.

Я прижал к макушке рукав. Рукав был уже такой, что хуже не сделаешь.

Кудряшов перезаряжал быстро, не глядя на руки. Дымок ещё вился у него над стволом.

— Откуда вы знали, ваше благородие, — спросил он, не поднимая головы, — что полезут?

— Слышал.

Он закончил с ружьём и поднял голову.

— Тут все слышали. Да никто не понял.

Я промолчал. Спрашивал он не про двор. Он спрашивал, кто я такой, только другими словами, и «понимаю каждое слово» было бы объяснением хуже вопроса. Переводчик, который вовремя глохнет, — тоже ремесло.

Кудряшов встал к спуску, ружьё наперевес, широкой спиной ко мне. Помолчал.

— Ефрейтор вас за пояс дёрнул, — сказал он, не оборачиваясь. — Мы от ограды видали.

Больше он ничего не прибавил.

Он держал спуск и левый край до обломков, я — свою половину, от лестницы до выступа, и смотрел на ворота.

Над садами вылезло солнце, сразу злое, без утренней ласки, и глина под сапогами начала греться. Дым от навеса поднимался прямо вверх. Кудряшов похлопал по кисету на поясе — вышитому, с синими цветочками по краю, — но развязывать не стал. Табак, видно, берёг до вечера.

— А ефрейтор-то как, ваше благородие? — спросил он, глядя на спуск. — Живой будет? Паром же его накрыло.

— Плечо ошпарило. Ушёл своими ногами.

Кудряшов кивнул спуску, будто спуск ему и ответил.

Звон в ушах понемногу отступал. Во рту ещё держался солоноватый вкус от прикушенного языка. Кровь на шее подсохла и стягивала кожу. Где-то за садами Серов вёл Гусака к лекарю, и я поймал себя на том, что хочу знать, дошли ли они. С этим человеком я был знаком с рассвета, а имя его услышал и того позже.

Сверху ворота были как на ладони. Земли у створок навалили много, и её отбрасывали лопатами, руками, прикладами, и рыжая пыль стояла над воротами столбом. Наших двоих я различал среди чужих только потому, что знал, куда смотреть.

Потом у ворот закричали по-другому — разом. Завал раздался. В проходе показалась тёмная створка, в неё полезли люди: сначала по одному, боком, потом плотнее. Невидимый мне офицер кричал «вперёд» сорванным голосом. Штыки качались над головами. Пехота шла молча, только топот и звяк. У самой створки кто-то упал и не встал, и через него перешагивали.

«Ворота освободили от земли, и пехота пошла в город. Отсюда, господа, начинаются уличные бои», — говорил я туристам у городской карты, а за спиной у меня гудел кондиционер в автобусе и ждал обед.

Ворота открылись так, как я рассказывал.

Контузию я держал при себе всё утро, как последнюю фишку. Доказать она ничего не могла, опровергнуть тоже. Просто прятаться за неё дальше стало стыдно: внизу в ворота шли люди, которым никакой бред не обещал вечера, а я стоял над ними с чужой кровью на клинке и делал вид, что меня здесь нет. Я положил фишку на стол.

Я здесь. Насовсем.

Страх пришёл не сразу и не оттуда, откуда я ждал. Стена, улицы, пули — к этому я был готов, это было моё ремесло. Испугался я другого: больше никто и никогда не назовёт меня Русланом. Сорок один год прослужило имя — и вышло в отставку без выходного пособия.

Дальше по той же экскурсии шли улицы, завалы, два дня боёв в садах и переулках, сдача города семнадцатого. Сказать это было некому. Кудряшов решил бы, что камень пришёлся мне крепче, чем казалось; офицер с соседней лестницы — что пар у меня в голове. А что из моей экскурсии сбудется для поручика Стрешнева — неизвестно: про него там не было ни слова.

Туристам я рассказывал и о том, сколько народу легло в этих садах, — вскользь, между двумя остановками. Цифру я забыл. Теперь она была вокруг меня и ещё не кончилась.

Солдат в хвосте колонны задрал голову на дым над нашей стеной.

— Гляди-ка! — крикнул он соседу. — Стрешнев наверху. Его ж работа, бочка-то.

Сосед глянул, кивнул и побежал дальше.

— Живой, гляди-ка, — удивился кто-то третий.

Никто из них не смеялся.

Кудряшов это тоже слышал. Спиной. Шея у него побагровела, и он ещё ниже пригнулся к спуску.

— Спускаемся, — сказал я. — Во двор, к воротам. Держись за мной.

Мы сошли по спуску во двор, мимо обломков, мимо лежащего. Во дворе пахло гарью и раздавленными абрикосами: под стеной росло дерево, и взрывом с него обило всю зелень. У внутренней стороны ворот уже стояли наши двое — потные, в рыжей земле по локоть — и смотрели, как в проход идут чужие роты.

— Отгребли, ваше благородие, — доложил один, вытирая лоб и размазывая по нему рыжую землю. — Лопаты чужая рота дала.

Второй ничего не сказал и только показал ладони: стёртые, в рыжей земле. Лопаты ему так и не досталось.

— Покажешь лекарю, — сказал я. — Заодно с моей головой. Нам с тобой по пути.

Никто из проходящих не спрашивал, чей это дым над стеной. Наш маленький успех ушёл в общее движение рот, как вода в песок. Обижаться на это мне в голову не пришло: на выездах так бывало всегда, и благодарность там раздавали не по делу, а по списку.

За двором, за низкой аркой, начиналась улица, и там стреляли. Мы встали у арки вчетвером, в тени. Под аркой было прохладно и пахло кизячным дымом. Я привалился плечом к холодной глине и впервые за утро постоял, ничего не решая.

Из-за угла, из узкого прохода между глиняными стенами, кричали — не нам, своим.

— Уходите от стены! — Голос был сорванный, мальчишеский. — У русских шайтан! Он слышит, что мы кричим! Нашу же бочку на нас повернул!

— Молчи! — оборвал его другой голос, ниже и злее. — Молчи и уходи!

Мальчишеский голос я уже слышал — на рассвете, когда сверху требовали жердь для моей лестницы. Мальчишка выжил и теперь рассказывал своим про шайтана.

Старший приказывал мальчишке молчать не из злости. Он боялся, что шайтан услышит и это. Правильно боялся.

Шайтан, значит. Моя профессия за всю жизнь не получала комплимента точнее. Последний раз шайтаном меня называла бабушка, когда я в семь лет разобрал её швейную машинку на винтики. Поругала — и всё равно дала пирожок. Плохо только, что новое прозвище запоминается лучше, чем мне нужно.

— Что они там, ваше благородие? — спросил Кудряшов.

— Уходят. Голоса за тем углом, в проулке. По одному туда не соваться.

Про шайтана я говорить не стал. Им это ни к чему, а мне тем более.

— Кудряшов. Левый край арки — твой. Без меня в проулок ни шагу. Ждёшь, пока подойдут остальные.

— Левый край, ждать остальных, — сказал он и пошёл.

Встал он туда, куда надо: к углу, боком, чтобы видеть и проулок, и меня.

— Вы двое — правый край, за столбом арки. На улицу не высовываться.

Оба молча встали за столб арки, прижавшись к глине.

Я выглянул из-под арки в улицу. Голова снова поплыла: смотреть приходилось вверх, на крыши, а вверх было больно. Солнце било в глаза поверх крыш.

Улица была узкая и прямая, между глухими глиняными стенами. Шагах в двухстах её перегораживала опрокинутая арба с огромными колёсами, заваленная мешками и хворостом. Одно колесо ещё медленно вращалось. Из-за арбы торчали стволы — длинные, тонкие, с дымком над полками. На плоской крыше слева, над самой арбой, кто-то пригибался всякий раз, когда в улицу стреляли от ворот. Сверху он видел всё, что подходило к завалу.

Идти прямо на арбу, под ружья и под глаза человека на крыше, вчетвером — дорого. Уйти от ворот вглубь чужими проулками — значит оторваться от своих.

Человек на крыше перестал пригибаться. Он привстал на колено, вытянул руку в мою сторону и закричал на всю улицу, каждому, кто прятался за дувалами:

— Это он! Тот, кто понимает! Ишан даст сто тилля за его голову!

Так на базаре объявляют цену. Ишан, здешний святой человек, оценил меня в сто золотых тилля.

За арбой кто-то присвистнул. С рассвета меня звали трусом свои, теперь у меня появилась цена у чужих. Карьера шла в гору быстрее, чем хотелось бы.

Человек на крыше не стал ждать, пока я спрячусь. Ствол над краем крыши качнулся в мою сторону.

Хлопнуло. Пуля ударила в арку у самого моего лица, и глиняная крошка брызнула мне в глаза.

Глава 3. «Охота на шайтана»

Крошку я выморгал не сразу. Сидел под аркой, спиной к холодной глине, тёр глаза кулаком, а слёзы текли вперемешку с кровью из-под волос, и всё это было солёное. Кудряшов, не спрашивая, оттащил меня за плечо глубже в тень.

— Он край арки держит, ваше благородие, — сказал он. — Высунетесь — снова пальнёт.

Я проморгался. Улица вернулась на место: арба, мешки, стволы, плоская крыша слева. Человек на крыше пригнулся и пропал, но ствол его я помнил.

Кровь из-под волос шла уже не каплями, а ручейком, по брови в левый глаз. Так я много не навоюю. Да и у ворот я кое-кому кое-что обещал.

— Кудряшов. Ты старший под аркой. На улицу не высовываться, крышу слева держать на глазу. Я к перевязке и назад.

— Старший под аркой, на улицу не соваться, — повторил он и перехватил ружьё поудобнее.

Солдат со стёртыми ладонями стоял у столба и держал руки перед собой, раскрытыми, как держат что-то горячее.

— А ты со мной, — сказал я ему. — Я обещал.

Перевязочное место было снаружи у ворот, под стеной, там, где земля из завала лежала рыжими кучами. Раненые сидели и лежали на шинелях, кто молча, кто сквозь зубы. Служитель в закатанных до локтей рукавах ходил между ними с ведром и тряпками и ругался вполголоса на всех сразу: на жару, на мух, на начальство, которое шлёт ему людей быстрее, чем он успевает их отпускать.

Гусак сидел у стены. Левое плечо под белой повязкой, рукав рубахи распорот до локтя и висит. Серов стоял рядом и, увидев меня, выпрямился.

— Сдал, ваше благородие. Лекарь взял, перевязал. — Он помолчал. — Я к вам теперь?

— Ко мне. Сейчас пойдём.

Служитель усадил меня на ящик, раздвинул волосы, плеснул водой. Вода была тёплая, и от неё защипало так, что я выругался вслух. Служитель не удивился: здесь ругался каждый.

— Голову держите. Не дёргайтесь, ваше благородие. — Он мотал бинт быстро и туго, по-хозяйски, будто завязывал мешок. — Кожу содрало, кость цела. Шапку поверх не натягивайте, сползёт.

Потом взял руки рядового, посмотрел на ладони, цокнул и стал промывать. Рядовой смотрел в сторону и не морщился, только брови у него сошлись в одну линию.

Гусак поднялся. Встал, опираясь правой о стену, подошёл и встал передо мной.

— Ваше благородие. Я с вами.

— Ты остаёшься.

— Правая-то цела. — Он показал её, будто я мог не знать. — Ружьё одной не удержу, так я и без ружья. Моё место при группе.

Человек обварен до локтя. Через час его будет трясти, к вечеру поднимется жар, и в уличной свалке он будет держаться на одном упрямстве. Какие тут разговоры.

— Останешься здесь, Ефим.

— Так ведь…

— Это приказ.

Он замолчал. Повернулся к Серову, будто искал свидетеля. Серов отвёл глаза к воротам: спор был не его, и решать его он не собирался.

— Слушаю, ваше благородие, — сказал Гусак.

Сел обратно к стене, медленно, бережно, и больше на меня не смотрел. Распоротый рукав свесился с колена в пыль.

Мы пошли к воротам втроём: я, Серов и рядовой с белыми тряпками на ладонях. Под аркой нас стало пятеро.

Солнце стояло почти над головой. Тени под стенами сжались до узких полос, и воздух над улицей дрожал так, что арба вдали покачивалась, будто её несли.

Я обвёл своих глазами: Кудряшов с ружьём, Серов, двое, которых я так и не знал по именам. Пора было знакомиться — желательно до того, как кого-нибудь из них убьют.

— Слушать меня. Кудряшов — со мной, первым к мешкам. Серов — за ним, следом, не отставая. Ты — у правого столба, будешь показывать им шапку, когда скажу.

Курносый рядовой с густыми бровями кивнул и спросил о своём, не о деле:

— Лаптев я, ваше благородие. А после шапки мне где быть? При вас или как?

— При мне. Шапку бросишь и бегом за Серовым.

— А мне? — Второй, с редкими рыжеватыми усами, не отрывал глаз от улицы. — Вьюгин, ваше благородие. С моего места крыша видна. Сидит. Не шевелится. Ствол на арку держит.

— Ты за Лаптевым. Последним. Если тот на крыше поднимется — стреляй в него, не в арбу.

Вьюгин кивнул. Пальцы у него были длинные и тонкие, и он поглаживал ими ложе, будто ружьё могло обидеться.

Из-за арбы донеслось. Я поднял руку — и мои замолчали.

— Не стрелять по одному! — Голос был низкий, хриплый, с привычкой к тому, что его слушают. — Как полезут из-под арки — все разом, по моему слову! Разом, я сказал! Кто раньше пальнёт — сам с тем разберусь!

Говорил он по-тюркски, с тем же жёстким выговором, что у защитников на стене, но слово «разом» он тянул, будто пробовал на вкус. Голос я запомнил. Двадцать лет я запоминал голоса — на допросах, в эфире, за столами переговоров, — и потом узнавал их через год по одному слову. Этот я бы узнал и через два.

Все разом. Значит, у них один залп и долгая перезарядка. На этом и стоял весь расчёт.

Плохо было одно: человек на крыше. Он держал край арки и стрелял сам, без команды. Пока он не выстрелит, старший за арбой не крикнет — он ждёт, кто полезет. А если наблюдатель не клюнет на шапку, мы выйдем под его пулю и под общий залп сразу. Ставить на то, что человек на крыше нетерпелив, было рискованно. Но он уже стрелял в меня раз, не дожидаясь никого. Нетерпеливый.

— Лаптев. Шапку на штык. Над краем, медленно, будто человек выглядывает.

Лаптев стянул с головы шапку, насадил её на штык и поднял над краем арки, у самого столба. Медленно, как я велел. Шапка покачалась над краем и замерла.

С крыши хлопнуло. Шапку сорвало со штыка и отбросило в пыль.

— Бей! — рявкнули за арбой.

Залп.

Ударил разом, как и было велено, весь сразу, и улица наполнилась дымом. Пули прошли по пустому краю арки, по столбу, по глине над нашими головами, и сверху посыпалось.

Ставка сыграла. За арбой сейчас сыпали порох и загоняли пули, а человек на крыше заряжал своё длинное ружьё.

— Вперёд!

Лаптев нагнулся, сгрёб из пыли у столба свою шапку и сунул за пазуху.

Я побежал первым.

Двести шагов по прямой улице. Дым ещё висел над арбой, и сквозь него ничего не было видно ни им, ни нам. Сзади бухали сапоги. Голова под повязкой отзывалась на каждый шаг, и в глазах при каждом шаге вспыхивало белое. Пустые ножны били по ноге: саблю я держал в руке. Думал я только о том, чтобы не споткнуться: упадёшь — встанешь уже под залп.

Половина улицы.

С крыши выстрелили снова — наблюдатель успел. Пуля прошла где-то справа, Серов охнул, но не упал: мимо.

Мешки.

Я перевалился через них и упал на человека, который забивал шомполом пулю в ствол. Он бросил ружьё и выхватил нож. Я ударил его эфесом в плечо, он откатился.

Кудряшов полез через мешки рядом со мной. Сверху на него прыгнул другой, с ножом.

Нож прошёл по левому предплечью Кудряшова. Рукав сразу потемнел.

Защитник замахнулся снова.

Я поймал его руку с ножом и прижал к мешкам. Всем весом. Он рвался. Мешок под нами расползался, из него сыпалось зерно.

— Выходи! — крикнул я Кудряшову.

Он вывернулся из-под удара, перекатился через мешки на ту сторону и встал. Ружьё у него было в правой руке. Удержал.

Защитник под моей рукой дёрнулся раз, другой, вырвал руку и, не поднимаясь, на четвереньках ушёл в пролом между дворами.

Серов, Лаптев и Вьюгин были уже на мешках. За арбой никого не осталось: защитники уходили в дворы, хлопали калитки, кто-то кричал, уже далеко. Только наблюдатель на крыше всё стрелял — раз, ещё раз, и пуля вошла в мешок рядом с моим локтем.

— Вьюгин!

Вьюгин выстрелил вверх, по крыше. Наблюдатель пригнулся и больше не показывался.

Мы перебрались через арбу. За ней улица выходила на маленький перекрёсток, и я рассадил своих по углам: Вьюгина и Лаптева — на выходы, Кудряшова — к стене. Серов разорвал свою нательную рубаху на полосы и стал бинтовать Кудряшову предплечье. Кудряшов смотрел в сторону и молчал. Кровь шла сильно, но порез был скользящий, вдоль руки, а не поперёк.

— Держать можешь?

— Могу, ваше благородие. — Он поднял ружьё правой и положил ствол на перевязанную левую. — Только недолго.

Лаптев вытащил из-за пазухи свою шапку — с дырой, — повертел её, сунул палец в дыру и надел обратно.

С перекрёстка было слышно, как уходит русская колонна. Справа, за домами, вдоль стены: топот, крики, барабан, — всё удалялось.

«После взятия ворот колонна Абрамова повернула вправо, вдоль стены, к Коканским воротам», — говорил я туристам у карты, и они кивали, не понимая, зачем им эти ворота. Сейчас колонна поворачивала вправо без нас.

— За мной. Назад, к арбе, и вдоль стены, за своими. Пока не ушли.

Мы успели сделать шагов тридцать.

Позади, там, где улица выходила к воротам, грохнуло — опрокинули что-то тяжёлое. Потом ещё. Из дворов выбежали люди с мешками и дверями, заваливали улицу второй баррикадой, и с крыш по нам ударили сразу с трёх сторон. Пуля выбила глину из стены перед лицом Лаптева.

Второй завал рос на глазах: дверь, снятая с петель, перевёрнутая корзина с землёй, ещё одна арба, поменьше. Люди работали быстро и слаженно, будто делали это не впервые.

Пройти назад было нельзя. Под крышами, в узкой улице, нас бы перебили на половине пути.

— Назад! За стену!

Мы вернулись за угол у перекрёстка, прижались к глине. Дышали, как после бега.

Впереди, за перекрёстком, кричали. Кричали не нам и не по-русски.

— Шайтан где-то здесь! С ним четверо урусов! Кто увидит — кричи! Ишан сам заплатит!

— Они к воротам не пройдут! Мы им дорогу закрыли!

Охотники. Защитники стены держали свои дворы. Эти шли за моей головой. Слева — второй завал и крыши, впереди — охотники. Постоим у арбы ещё — и нас замкнут с обеих сторон, как в коробке.

Пятеро против квартала. Один с порезанной рукой, у остальных по нескольку зарядов. До своих — улица, закрытая завалом.

— А мне куда теперь, ваше благородие? — спросил Лаптев. Спросил про себя, не про всех: где ему быть.

— Направо, — сказал я. — По переулку. Тихо. Кудряшов в середину. Лаптев — замыкающим, оглядываться назад.

Мы пошли переулком: глухие стены, узкие повороты, запертые ворота. Я сворачивал при каждой возможности, чтобы между нами и голосами было как можно больше поворотов. Кудряшов шёл сам, бледный, держал ружьё прижатым к груди. В новую схватку его было не пустить: ещё один нож — и он остался бы без руки.

Голоса охотников то приближались, то уходили, переулки отражали их, и угадать, откуда они, было трудно даже мне.

У первых ворот я остановил своих. Ворота были крепкие, старые, с железными полосами. За ними слышалось, как кто-то ходит и тихо говорит с ребёнком.

Я постучал и сказал на здешнем тюркском, негромко:

— Хозяин. Мы не за добром. Нам нужно переждать до темноты.

За воротами замолчали. Потом мужской голос, спокойный и усталый, ответил:

— Иди дальше, русский. У меня здесь семья.

В щели между створками показался глаз и край седеющей бороды.

— Я прошу место для людей, — сказал я. — Не дом. Место.

— Дом мой, двор мой, и семья моя здесь, — сказал хозяин. — Я никуда не уйду, когда вы уйдёте. Иди дальше.

Голоса охотников сзади стали ближе. Лаптев оглянулся на поворот переулка.

— Если русские возьмут город, — сказал я, — а они его возьмут, — по дворам пойдут грабить. Свои и чужие. Русские в доме — защита от грабежа. Двор, где стояли русские офицеры, не тронут.

Глаз в щели не моргнул.

— А стрелять вы будете из моего двора? — спросил хозяин. — Приведёте ко мне в ворота весь квартал? Сожгут мой дом, потому что в нём сидел шайтан?

Кто я, ему было известно. Как и всему кварталу.

— Из двора стрелять не будем, — сказал я. — Что бы ни было. В дом не войдём. Семью твою не тронем и выводить не станем. Нам нужен угол, куда не видно с улицы. Кладовая, сарай. Больше ничего.

За воротами помолчали. Хозяин дышал тяжело, через нос.

— Правду говорят, что ты слышишь, что кричат наши? — спросил он вдруг.

— Правду.

— И что ты сейчас слышишь?

— Что за семью ты боишься больше, чем меня, — сказал я. — И правильно.

Хозяин помолчал. За поворотом кто-то из охотников ударил прикладом в чужие ворота и закричал, чтобы открывали.

— Сколько вас?

— Пятеро. Один ранен.

— Раненый — это кровь на моём дворе. Утром её видно.

— Кровь замоем сами. Твоей воды не тронем, если не дашь.

— Это ты так говоришь, — сказал он. — А твои?

— Мои слушают меня.

Это была правда наполовину: мои слушали меня с утра. До утра они слушали Гусака.

— Тогда слушай и моё, — сказал хозяин. — Если в ворота постучат свои — я открою. Мне здесь жить. Я не стану умирать за русского в своём дворе.

Голоса охотников раздались совсем близко, за поворотом.

— Откроешь, — сказал я. — Это твой двор.

Он ждал другого: торга, угроз, клятв. Глаз в щели сузился.

— Ты не споришь? — спросил он.

— Не с чем спорить. Ты сказал, как есть.

Цена была честная. Я поставил на то, что свои к нему этой ночью не постучат, — а если постучат, придумаю что-нибудь до того, как он дойдёт до засова. Ставка плохая, но другой на этом столе не было.

Засов загремел. Створка приоткрылась ровно на ширину человека.

— Быстро, — сказал хозяин.

Мы прошли во двор. Хозяин закрыл ворота и встал к ним спиной. Он оказался невысоким плотным человеком с седеющей бородой, в простом халате; правый рукав был подвязан выше кисти, будто он только что месил тесто или копал. Двор — шагов двадцать в длину, утоптанный, с навесом и низким домом в глубине. На пороге дома стояла женщина, увидела нас и сразу ушла внутрь, закрыв за собой дверь.

— Хасан, — сказал он. Не представился — сообщил, чей двор.

Он провёл нас за навес, к кладовой: глиняная пристройка с низкой дверью, внутри полутемно, пахнет пылью и зерном. Мешки с сухим зерном вдоль стены, деревянные лопаты, глиняные кувшины.

— Здесь, — сказал Хасан. — В дом не ходить.

В дальней стене двора была низкая калитка. Я спросил, куда она ведёт.

— В соседний переулок. С улицы её не видно.

Я расставил людей. Кудряшова и Вьюгина — к входу в кладовую, откуда видно ворота. Лаптева — к хозяйственной калитке. Серова — при себе.

Хасан посмотрел, как они встают, ничего не сказал и ушёл в дом.

Солнце сползло за стены, во дворе потемнело раньше, чем на улицах. В кладовой стало совсем темно, только дверной проём светился серым.

Свои устраивались молча. Никто не пошёл к дому, никто не попросил воды у хозяина. Кудряшов сел у входа и попробовал держать ружьё, положив ствол на перевязанную руку. Ствол дрожал. Кудряшов сердито переложил ружьё на колени.

Серов передвинул мешки так, чтобы Кудряшову было видно ворота, не высовываясь.

— Ты сиди, — сказал он ему. — Я гляну, если что.

Хасан пришёл, когда стемнело совсем. Нёс кувшин с водой. Поставил его на порог кладовой и в дверь не вошёл. Стоял, ждал, чтобы мы взяли.

Я взял кувшин, пустил по кругу. Вода была холодная, колодезная, и пахла глиной.

— Слушать меня, — сказал я своим, тихо, чтобы Хасан слышал тон, если не слова. — Слово хозяину давал я. Из двора не стрелять. Что бы ни было. Спрос с меня.

Хасан, видно, понял по голосу. Он кивнул, повернулся и ушёл к дому, к своей семье.

Я сел у стены, на мешок. Зерно под мешковиной шуршало и проседало. В кладовой было темно, только дыхание пятерых — у Кудряшова тяжелее, чем у других.

Темнота делала то, что она делает со всеми: выпускала то, что днём сидело взаперти.

Дина.

Наши встречи всегда проходили через стол — в кафе, где она заказывала то, что подешевле, потому что не хотела мне быть должна. Мы сидели друг против друга, как делегации, и я спрашивал про школу, а она отвечала «нормально». Я обещал прийти на её отчётный концерт в музыкальной школе и не пришёл: подвернулась выгодная группа туристов, японцы, щедрые на чаевые. Я позвонил ей вечером. Она сказала «ладно». Я двадцать лет переводил чужое «ладно» и знал, как оно звучит, когда значит «никогда». У своей дочери я этого переводить не стал.

Сегодня я договорился с чужим человеком, не видя его лица, через щель в воротах, на языке, которого он не ждал от русского. Добился, чтобы он понял меня и я его. А с Диной откладывал. До следующей встречи. До следующего года. До того времени, когда она вырастет и станет понятнее.

Вот и вырос срок. Сто шестьдесят лет.

Сколько бы людей я здесь ни вытащил — Кудряшова, Лаптева, тех, кто копал ворота, — к ней это меня не вернёт. Ни на шаг. Думать тут было нечего: знание пришло тупое, как удар камнем, и я сидел с ним в темноте, на мешке с чужим зерном, и не мог его никуда деть.

Серов шевельнулся рядом.

— Ваше благородие?

— Ничего. Спи, пока можно.

Он не спросил больше.

Тишину порвали голоса.

Сначала издалека, со стороны перекрёстка: перекличка, короткая, по одному слову. Потом с другой стороны, ближе: другая перекличка, другие голоса.

Я встал.

Две партии. Шли переулками навстречу друг другу, окликали своих, чтобы не перестрелять в темноте. Охотники ишана.

— Пусто! Здесь нет никого!

— Дальше! К тем воротам!

Голос. Низкий, хриплый, со вкусом к слову. Тот самый, от арбы. «Разом, я сказал».

Он вёл ближнюю партию. И шёл к воротам Хасана.

Хасан вышел из дома, когда голоса были уже в соседнем переулке. Подошёл к кладовой, остановился у порога. Я различал только его подвязанный рукав, светлый в темноте.

— Это наши, — сказал он тихо. — Ты помнишь, что я сказал.

— Помню.

— Постучат — открою.

— Знаю.

Он стоял и ждал, что я начну требовать. Я не стал. Требовать было не с чего: договор был честный.

Значит, надо, чтобы они не постучали.

Ближняя партия была уже в соседнем переулке. Шаги, звяканье, кто-то споткнулся и выругался длинно и без выдумки. Ещё два поворота — и в ворота Хасана постучат.

— Серов. За мной. К калитке.

Мы прошли через двор в темноте. Лаптев у калитки поднялся.

— Сиди, — сказал я ему шёпотом. — Серов, стоишь здесь. Калитку держишь. Если я не вернусь — уводи всех через неё, вправо, к стене. Из двора не стрелять.

— Слушаю.

Я вышел в соседний переулок. Темнота, глухие стены. Рядом, вплотную к стене двора Хасана, стояла низкая пристройка соседнего дома — сарай или конюшня, с плоской крышей. Я влез на крышу по выступам стены, лёг на неё плашмя. Глина была ещё тёплая от дня.

Отсюда было слышно обе партии. Ближняя — со стороны улицы, к воротам Хасана. Дальняя — справа, из переулка, который выходил к перекрёстку. Если кричать отсюда, голос пойдёт как раз со стороны дальней.

Сверху двор Хасана был виден целиком: тёмный прямоугольник, колодец, светлое пятно рукава у ворот. Хасан стоял у засова и ждал, кто придёт первым — стук или тишина. Над головой висели звёзды, крупные, близкие, совсем не такие, как над Москвой.

Я ждал.

Руки дрожали. Я прижал их к глине, и они дрожали на глине. Где-то в той жизни это называлось радиоигрой: влезть на чужую частоту и командовать чужим голосом. Только там за ошибку снимали с эфира, а здесь — с крыши, пулей.

Перекличка. Дальняя партия:

— Здесь чисто!

Ближняя, хриплый голос:

— Идём к воротам Хасана! Постучим — он своих пустит!

Я набрал воздуху. Опустил голос в грудь, вниз, туда, где хрипит. Протянул «р», как тянул он у арбы.

— Шайтан на крыше напротив! Бей! Разом, я сказал! Разом!

Тишина длилась полвдоха.

Потом ближняя партия ударила залпом — туда, куда велел голос их старшего. А там на самом деле шли их же люди.

Дальняя ответила.

Я лежал на крыше, прижавшись к глине, и пули шли над переулком в обе стороны. Кто-то кричал «не стреляй, свои», и его не слышали. Хриплый голос орал «стой!», и его тоже не слышали: минуту назад этот же голос приказал бить.

Потом выстрелы стали реже.

Кто-то звал. Одно имя, снова и снова. Сначала громко, потом тише. Потом уже не звал, а только повторял, сам себе.

Потом перестал.

Я лежал, вжавшись в тёплую глину, и слушал, как переулок затихает.

— Уходим! — кричали внизу. — Русские весь переулок держат! Их тут много!

Шаги. Удалялись в обе стороны.

Я слез с крыши, когда стало совсем тихо. Ноги не держали, и я постоял у стены, держась за неё. Меня мутило. Днём, у мешков, я бил эфесом, ловил чужую руку с ножом — и всё это делало тело, а я только не мешал. Утром на стене убила бочка. Сегодня тело лежало на крыше и ничего не делало. Убил голос. Мой, только чужой. Потом я вернулся к калитке. Серов стоял там, где я его оставил, с ружьём наперевес.

— Ваше благородие. Что там было?

— Ушли.

Он посмотрел на меня в темноте. Больше не спросил.

Я вернулся в кладовую, сел на тот же мешок. Свои не спали. Никто ничего не спрашивал.

Хасан стоял у ворот, там же, где простоял всё это время, — рука на засове. Засов он так и не отодвинул: никто из своих не постучал.

Рассвет шестнадцатого июня пришёл серый, с запахом гари. Я не спал, не мог. Сидел у двери кладовой и смотрел, как светлеет над стеной.

В ворота постучали. Тихо, три раза.

Хасан вышел из дома, подошёл к воротам, прислушался. Сказал что-то сквозь щель. Ему ответили. Он отодвинул засов.

Вошёл старик с короткой седой бородой, в тёмном халате. Руки у него были рабочие, с потемневшими от земли пальцами. Он поклонился Хасану, потом посмотрел через двор на меня, сидящего у кладовой.

— Это он? — спросил старик Хасана.

— Он.

Старик подошёл ко мне и остановился поодаль, не доходя до порога кладовой.

— Меня зовут Абдулла, — сказал он. — Меня послали старейшины. Не все. Те, кто хочет, чтобы город остался жив.

Я встал.

— Говори.

Хасан стоял у ворот и слушал. На меня он не смотрел. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Он не стрелял из моего двора. Ночью к моим воротам подходили, и никто не постучал.

Абдулла коротко кивнул ему: цену услышал.

— Старейшины готовы сдать свои кварталы. Но говорить будут не с генералом. С тем, кто понимает. — Он посмотрел на мою повязку. — С тобой. Одним. Без оружия. В мечети за кварталом ишана.

Глава 4. «Слово города»

— Пойду, — сказал я Абдулле.

Он кивнул так, будто другого ответа не ждал, но всё равно был рад его услышать. Хасан у ворот промолчал. Мои стояли у кладовой — все четверо, с серыми после бессонной ночи лицами — и слушали чужой язык, из которого понимали только то, что поручик куда-то уходит.

Я отстегнул саблю вместе с ножнами и протянул Серову.

— Держи. Вернусь — заберу.

Серов взял её обеими руками, бережно и неуверенно, как берут чужого ребёнка.

— А если не вернётесь, ваше благородие?

— Тогда ждёте здесь до полудня. Потом — через калитку, вправо, к стене, искать своих. Двор Хасана — место сбора. Безопасным его не обещаю.

Кудряшов поднялся от входа. Перевязанная рука висела, ружьё он держал правой.

— Ваше благородие. Я с вами. Хоть до угла.

— Ты стоишь у ворот Хасана. Старейшины ждут одного человека без оружия. Увидят рядом русского с ружьём — разговора не будет. Будет стрельба.

Кудряшов постоял, потом вернулся к воротам и встал так, чтобы видеть переулок в щель между створками.

Хасан отодвинул засов, выпустил нас с Абдуллой и задвинул его снова. Звук засова за спиной был очень отчётливым.

Мы пошли переулками. Утро было тихое, после ночи даже слишком: где-то далеко, у стен, постреливали, а здесь лаяла собака и плакал ребёнок. Абдулла шёл впереди медленно, по-стариковски, и я подстраивал шаг под его шаг.

Без сабли идти было странно. Рука то и дело тянулась к бедру и находила пустоту. На службе мне приходилось ходить на переговоры без оружия: так договаривались старшие, и так проверяли, кто пришёл говорить, а кто стрелять. Спина помнила это лучше головы — будто между лопатками нарисовали мишень мелом и её видят все, кроме тебя.

За вторым поворотом нам загородили дорогу.

Трое. Молодые, с ружьями, в халатах, подпоясанных верёвками. Один встал посреди переулка, двое — у стен. Тот, что посередине, смотрел не на Абдуллу, а на меня.

— Это русский, — сказал он. — Тот самый.

— Это гость, — сказал Абдулла и стал называть имена.

Он называл их неторопливо, одно за другим, и я понял, что запоминать их мне не нужно: для этих троих имена значили не людей, а улицы, дома, отцов. На третьем имени тот, что посередине, опустил глаза. Видно, это был его старший.

— Обыщите, — сказал он своим.

Двое ощупали меня быстро и грубо: пояс, сапоги, рукава, карманы. Нашли бумагу во внутреннем кармане, развернули, повертели — читать по-русски не умел ни один — и сунули обратно. Больше не нашли ничего. В пустых руках было неловко, как во сне, где выходишь на улицу без штанов.

— Я иду по зову ваших старших, — сказал я на их языке. — Не к вам и не против вас. Решать, пропустить ли гостя, будут они, а не мы с вами.

Тот, что посередине, услышал свою речь из русского рта и дёрнул щекой. Потом отступил к стене.

— Иди, — сказал он. — Дальше тебя никто не тронет. Обратно — не знаю.

Абдулла довёл меня до мечети. Она была маленькая, квартальная, с крытой галереей на деревянных столбах вокруг двора. Глиняный двор подметён, у стены колодец, на галерее — люди.

Позади остались свои и сабля. Впереди — несколько стариков, которые могли отвечать только за свои улицы.

Их было пятеро или шестеро, на галерее, в тени. Сидели на ковре, кто опершись на подушку, кто прямо. Самый старый — сухой, в белой чалме, с длинным посохом, на котором он держал обе руки, — сидел в середине. Остальные поглядывали на него раньше, чем на меня.

Абдулла поклонился и сел у края. Мне места не предложили. Я остался стоять, потом сел на край ковра сам, не дожидаясь приглашения: стоящий русский над сидящими стариками — плохое начало.

— Ты тот, кто понимает, — сказал один из них, помоложе, с крашеной хной бородой. — Говори с нами без толмача.

— Говорю.

— Наши кварталы не будут стрелять. Пусть русские не стреляют по нашим кварталам. И пусть наши люди пройдут через ваши посты к своим домам.

— Ваши люди — это кто? — спросил я.

Он не понял вопроса.

— Наши люди. Кварталы.

— Все, кто живёт в ваших кварталах? С ружьями тоже? Люди ишана тоже живут в ваших кварталах.

Старейшины переглянулись. Крашеный открыл рот, чтобы ответить, но самый старый поднял руку с посоха, и он закрыл рот.

— Я отвечаю за свою улицу, — сказал старик. Голос у него был тихий, сухой, как шорох бумаги. — За тех, кто ходит в эту мечеть. За их жён, детей, стариков. За ишана я не отвечаю. Ишан не слушает меня. Он слушает только Бога, и то, когда Бог говорит то, что ему нравится.

— Тогда так, — сказал я. — Проход для названных людей и их семей. Без оружия. Только ваши, за которых вы ручаетесь. Не все, кто живёт рядом.

Старик помолчал.

— Без оружия — это значит, наших сыновей разоружат?

— Это значит, что через русские посты пройдут люди без ружей. Ружья можно оставить дома. Где их держать — дело ваше. Кто пойдёт к постам с ружьём, того примут за воина.

Крашеный покачал головой.

— Мы хотим, чтобы ты пообещал: наших не тронут. Ни сегодня, ни завтра, ни когда войдёт ваш генерал.

Вот оно, главное. Им нужно было обещание, а у меня в кармане лежала только чужая бумага.

— Я обещаю донести ваши условия, — сказал я. — Слово в слово. Тому, кто решает. Обещать за него я не могу. Если я скажу вам сейчас «не тронут», а генерал скажет «тронуть», моё слово будет стоить меньше пыли на вашем дворе. Вы меня позвали, чтобы я не врал. Я не вру.

На галерее стало тихо. Слышно было, как во дворе за стеной кто-то стучит ведром о край колодца.

— Толмачи у русских всегда обещают, — сказал наконец старик. — Им за это платят. Ты не обещаешь. — Он посмотрел на меня из-под белой чалмы. — Тогда я пойду с тобой сам. Назову своих людей вашему начальнику своим ртом. Пусть он меня видит.

— Ты?

— Я. Мой квартал сдастся, если я скажу. Если меня не будет — он будет стрелять, пока его не сожгут. Мои внуки так решат.

Остальные смотрели на него. Потом крашеный кивнул, за ним другой, третий.

— Мы пойдём с ним, — сказал крашеный. — Назовём своих.

Это было больше, чем я надеялся. Не слова — люди. Старики, которые сами встанут перед русским офицером и скажут, кто их, а кто нет.

Я открыл рот, чтобы ответить, и закрыл.

За стеной, в соседнем дворе, кто-то говорил. Окно туда было закрыто деревянной решёткой, и голос шёл сквозь неё, ясно, как через открытую дверь:

— …ишан идёт сам. Через главные ворота. Сказал: предателей резать вместе с шайтаном. Всех.

Старейшины этих слов то ли не расслышали, то ли не поняли, что они уже не о будущем. Я встал.

— Уходим, — сказал я. — Сейчас. Через заднюю дверь. Ишан идёт сюда.

Крашеный вскочил. Остальные поднимались медленно, по-стариковски, опираясь друг на друга. Самый старый встал, опершись на посох, и не стал спрашивать, откуда я знаю.

— Абдулла. Задняя дверь — куда?

— В соседний двор. Там лестница на крышу.

— Веди первых. Я последним.

Ворота мечети распахнулись, когда мы были ещё на галерее.

Во двор вбежали люди с ружьями и ножами. Человек десять, может, больше. Впереди шёл высокий, сухой, в белой чалме с опущенным концом. В правом кулаке он сжимал тёмные чётки — не перебирал, держал, как камень. Он не кричал, не бежал. Он вошёл и сказал одно слово, громко, на весь двор:

— Режь!

Ближний к воротам старейшина, сидевший у края ковра, не успел встать. Его ударили ножом прямо на галерее, и он упал лицом на ковёр.

— Задняя дверь! — крикнул я. — Абдулла, веди!

Абдулла толкнул низкую дверь в глубине галереи, и первые старики протиснулись в неё. Я стоял у столба, между ними и двором, без оружия, с пустыми руками. Глупо. Ничего умнее у меня не было.

Человек с ножом добежал до галереи. Я схватил подушку с ковра и швырнул ему в лицо, он отмахнулся, и этого мига хватило, чтобы я прыгнул к двери вслед за последним стариком.

Соседний двор. Маленький, тесный, с навесом. У стены — лестница на крышу. Первые уже лезли по ней: Абдулла наверху тянул руку, крашеный лез следом, подбирая халат.

— Быстрее! Быстрее!

Старики лезли медленно. Каждая ступенька — как гора. Я стоял внизу, у лестницы, и подсаживал каждого: под локоть, под колено, в спину. Самый старый лез предпоследним, посох отдал мне, и я подал его ему наверх.

Из двери мечети высунулся человек с ружьём. Увидел меня. Выстрелил.

Пуля ударила в стену рядом с лестницей, глиной брызнуло в лицо.

Из мечети донёсся голос — громкий, на весь двор, одно слово:

— Шайтан!

Ишан меня увидел. Или ему показали. Имени моего он не произносил: шайтану имя не нужно.

Я полез наверх.

Крыша. Плоская, глиняная, с низким бортиком по краю. Дальше — другая крыша, ещё одна, ещё; между ними узкие разрывы, через которые можно перешагнуть.

— Пригнуться! За бортиком! Туда! — Я показал направление, к двору Хасана, туда, где за третьим разрывом поднималась крыша повыше. — Абдулла, веди! Не останавливаться!

Мы пошли. Старики шли согнувшись, держась за бортики. Сзади, со двора мечети, стреляли — сначала вслепую, потом кто-то вылез на крышу и стал стрелять прицельно.

Пуля просвистела над головами. Крашеный упал на колени, но встал, сам.

Первый разрыв. Узкий. Перешагнули.

Второй. Шире. Абдулла перепрыгнул сам и подавал руку.

Третий разрыв был широкий — шага два, а то и больше. Через него лежала доска, старая, серая, прогнувшаяся посередине.

Абдулла перешёл первым, быстро, не глядя вниз. За ним перешёл я: на той стороне кто-то должен был принимать людей с доски. Последний шаг с неё был самым опасным — доска пружинила, а край крыши осыпался, и старик, оступившись, полетел бы вниз, во двор.

Я встал у конца доски на колено и принимал их по одному: рука к руке, пояс к поясу. Крашеный. За ним остальные — медленно, держась друг за друга. Самый старый шёл последним.

Пуля ударила в бортик рядом с ним, на той стороне. Он вздрогнул и остановился у самой доски. Посох выскользнул из руки и покатился по крыше.

Остальные были уже рядом со мной, за бортиком. Абдулла звал старика, махал ему рукой.

Старик стоял у доски и не шёл.

Я вернулся. По доске, пригнувшись, бегом — она прогнулась подо мной и спружинила, — назад, на ту крышу, к стрелкам. Пуля прошла где-то сбоку.

— Иди, отец, — сказал я. — Иди. Я держу.

— Посох, — сказал он.

Посох лежал у бортика. Я подхватил его, сунул старику в руку и схватил его самого за пояс сзади — крепко, обеими руками.

— На доску. Не смотри вниз. Смотри на Абдуллу.

Он ступил на доску. Доска прогнулась. Я шёл сразу за ним, держа его за пояс, и закрывал его спиной от той крыши, откуда стреляли. Ответить им мне было нечем. Только спиной.

Шаг. Ещё шаг. Доска скрипела.

Сзади хлопнуло. Пуля прошла под доской — я почувствовал, как дрогнуло дерево.

Последний шаг. Абдулла схватил старика за руку и перетянул на крышу.

Я перешёл следом и упал за бортик рядом с ними. Колени ободраны, локоть ободран, ладонь саднит. Старик сидел рядом, тяжело дышал и держал посох обеими руками, будто посох его и спас.

— Дальше, — сказал я. — Пригнуться. До той крыши.

Крыша над двором Хасана была ниже остальных, с краем над кладовой. Я лёг у края и крикнул вниз, негромко, по-русски:

— Серов! Это я! Свои, принимай людей!

Серов поднял голову от двери кладовой. Увидел меня. Секунду смотрел, потом махнул Лаптеву:

— Лестницу! Живо!

Лаптев притащил из-под навеса лестницу и приставил к стене. Серов полез навстречу, принимал стариков по одному: брал под руки, ставил ногой на ступеньку, вёл вниз. Абдулла спускался последним из них.

Я сошёл последним. Серов молча протянул мне саблю. Я пристегнул её — пальцы не слушались, промахнулись по пряжке дважды — и только тогда выдохнул.

— Через калитку, — сказал я. — Все. В соседний переулок и к стене, к своим. Лаптев — первым, разведать. Кудряшов — со стариками. Серов, Вьюгин — замыкающие. Из двора не стрелять. Кто сзади появится — уходим, не отвечаем.

Хасан стоял у дома и смотрел, как через его двор проходят старейшины его квартала вместе с русскими солдатами. Ни слова не сказал.

Мы вышли через калитку.

Шли переулками, петляя, Лаптев впереди, высматривал. Позади, со стороны мечети, ещё постреливали, потом стихло. За спиной я никого не слышал и не видел. Лаптев дважды возвращался ко мне с поворота и дважды говорил одно: чисто.

У последнего поворота навстречу выскочили трое наших, с ружьями наперевес. Увидели халаты и белые чалмы — и вскинули стволы.

— Свои! — заорал я по-русски так, что старики присели. — Поручик Стрешнев! Не стрелять!

Стволы опустились не сразу. Унтер, старший из троих, долго разглядывал мою повязку, ободранные руки и саблю, потом стариков, потом снова меня.

— А эти чьи, ваше благородие?

— Мои. Веду к воротам.

Он подумал и посторонился. Старики прошли мимо него, не поднимая глаз, и только самый старый посмотрел ему прямо в лицо.

У стены нас встретил русский пост.

Русская линия у Камеланских ворот к середине дня выглядела как лагерь: солдаты сидели в тени стен, у ворот стояла пара орудий, офицеры ходили с бумагами. Дежурил поручик с короткими светлыми усами и обветренными губами — Веденин, как назвал его подбежавший с докладом солдат. Увидел меня со стариками и поморщился заранее.

— Стрешнев? Это что, ваши?

— Старейшины кварталов. За стеной. Просят прохода своим людям к домам.

— Мне уже передали, — сказал он. — Просят пропустить всех. С ружьями, из кварталов. Нельзя. Я ворота держу, а не базар.

Злиться на него было не за что: он держал ворота.

— Не всех, — сказал я. — И не с ружьями. Проход просят названные люди с семьями. Без оружия. Люди, за которых ручаются эти старики. Остальные им не подчиняются.

Поручик прищурился.

— А как я узнаю, кто их, а кто не их?

Я повернулся к самому старому.

— Скажи ему сам: кто пойдёт и как.

Старик выпрямился, опёрся на посох и заговорил — медленно, на своём языке. Я переводил фразу за фразой. Он назвал свою улицу, мечеть, сколько семей, что пойдут женщины, дети, старики и мужчины без ружей, что ружья останутся в домах.

Поручик слушал, глядя не на меня, а на старика.

— А те, кто их не слушается? — спросил он. — Ишан этот, про которого говорят?

— Люди ишана в договоре не участвуют, — сказал я. — Их никто не просит пропускать. Они пойдут с оружием — их примут за воинов.

Поручик подумал. Облизнул обветренные губы.

— Ладно, — сказал он. — Названных — без оружия, с семьями — пропущу. Остальных — нет.

Старики заговорили между собой, быстро, тихо. Потом крашеный повернулся ко мне.

— А часовые на других постах? Они его не слышат. Наши пойдут к домам мимо ваших людей по всей улице. Кто им скажет?

— Господин поручик, — сказал я. — Распоряжение нужно передать по постам. Иначе их остановят на первой улице.

Поручик выругался вполголоса — по-хозяйски, без злости — и крикнул ближнему солдату:

— Беги по постам. Названных из этих кварталов с семьями без оружия пропускать. С ружьями — нет. Повтори.

Солдат повторил и побежал.

За воротами, на пыльной площадке, послышался топот копыт. Подъехали несколько всадников. Впереди — человек в выгоревшей походной одежде, сапоги в пыли до колен, в руке сложенная бумага. Лицо усталое и цепкое.

Поручик вытянулся. Все вокруг вытянулись.

Всадник смотрел, как солдат с распоряжением бежит вдоль стены к соседнему посту, как дежурный повторяет приказ часовым у самых ворот: названных с семьями, без оружия — пропускать. Как старики стоят у стены в тени, а мои солдаты — чуть в стороне. Потом посмотрел на меня.

— Кто этот поручик? — спросил он у всех сразу.

— Поручик Стрешнев, ваше превосходительство, — сказал дежурный. — Привёл старейшин из-за стены.

Черняев. Человек из моей экскурсии, с портрета, который я показывал туристам у стенда, — живой, в пыли, с бумагой в руке, смотрел на меня с коня.

Он подъехал ближе.

— Стрешнев. — Будто пробовал фамилию на вес. — Вы что им обещали?

— Ничего, ваше превосходительство. Обещал донести их условия. Без прибавок.

— А условия?

— Их кварталы не стреляют. Их люди с семьями, без оружия, проходят через наши посты к домам. За ишана они не ручаются.

— И чем вы отвечаете, поручик, если их кварталы завтра снова начнут стрелять?

— Словом этих стариков, ваше превосходительство. Тех, кто пришёл. За весь город я не отвечаю. Только за тех, кого привёл.

Черняев посмотрел на меня ещё раз — коротко, оценивающе. Потом развернул бумагу, глянул в неё и сложил снова.

— Отведите их обратно, — сказал он. — Вы обещали — вы и доставьте. И дальше: всё, что местные несут в часть, — принимаете и переводите вы. Через часть, не мимо неё. На связи вам выдадут деньги. Отчитываться будете.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Он тронул коня и поехал дальше, вдоль линии. Бумага в его руке так и осталась сложенной.

Принимать и переводить всё, что несут местные. В моё время это назвали бы пунктом сбора информации, посадили бы туда троих аналитиков с базами данных и дали бы им полгода на раскачку. Здесь был я, чужая фамилия, разбитая голова и кошель, который ещё предстояло получить.

Старики ждали со мной у стены, в тени, пока адъютант искал бумагу и деньги. Самый старый сел на камень, положил посох на колени и закрыл глаза. Крашеный стоял и смотрел на ворота, на часовых, на солдата, который вернулся с соседнего поста и что-то докладывал дежурному. Слушал он, кажется, не слова — тон: так ли говорят русские между собой, как при нём.

Казённый кошель мне выдал адъютант через час: небольшой, кожаный, тяжёлый. С распиской. Я расписался чужой фамилией. Подпись вышла уверенная, с завитком на конце, чужим почерком — теперь моим. Кошель я убрал за пазуху. Деньги были не мои. На мои долги, если они у меня были, их тратить было нельзя.

Мы повели стариков назад, к Хасану. Шли медленно: старики устали, крашеный хромал, самый старый опирался на посох и на руку Абдуллы. На полпути старик сказал своим, не понижая голоса, будто меня рядом не было:

— Этот не врёт. Пока.

Крашеный оглянулся на меня и ничего не ответил. «Пока» у старика было главным словом, и мне оно понравилось больше любой благодарности: честное. Проход им был уже разрешён, но я обещал довести их сам, и довёл: по тем же переулкам, мимо тех же постов, где теперь солдаты отступали в сторону, пропуская стариков без вопросов. Посыльный добежал.

У Хасана я оставил своих.

— Двор — место сбора, — сказал я им. — Ждёте меня здесь.

Абдулла увёл старейшин в их кварталы. Самый старый, уходя, остановился у калитки и посмотрел на меня из-под чалмы. Ничего не сказал. Поднял посох — чуть-чуть — и пошёл.

Хасан подошёл ко мне у колодца.

— У ворот раненые, — сказал он. — Ваши и наши. Им нужна вода. У меня есть вода. Есть люди, чтобы нести.

— Неси.

— Мои люди боятся идти мимо ваших часовых. Их застрелят, не разглядев кувшинов.

— Пойдём со мной. Я проведу.

Хасан посмотрел на меня — на повязку, на ободранные руки, на саблю.

— Обратно тоже проведёшь?

— И обратно.

Я пошёл к воротам первым. За мной — четверо носильщиков Хасана с большими кувшинами на плечах. У ворот дежурный поручик увидел нас, поморщился и спросил, что это ещё. Я объяснил. Он махнул рукой: проходите.

У перевязки служитель увидел воду и выругался от радости — длинно, со вкусом, с перечислением всех, кто до сих пор не догадался. Раненые тянули кружки. Гусак сидел у стены и смотрел, как носильщики Хасана разливают воду. На меня не смотрел.

Носильщиков я довёл обратно до калитки Хасана, как обещал. Хасан оглядел их — все на месте — и кивнул.

Семнадцатого июня город сдался.

Ночь перед этим я проспал у Хасана в кладовой, на мешках с зерном, впервые за двое суток. Снилось мне что-то короткое и бессмысленное. Проснулся я оттого, что Лаптев тряс меня за плечо: у ворот собираются люди, ваше благородие, много, и все к нам.

«Семнадцатого июня Ташкент сдался», — говорил я туристам у стенда, одной строкой, между двумя мечетями и автобусом. Одна строка. А здесь эта строка тянулась с утра до вечера: толпы у ворот, офицеры с бумагами, старики в белых чалмах, крики, плач, шум.

Ишана среди сдающихся не было. Говорили, он ушёл из города ночью, с теми, кто не захотел сдаваться. Сто тилля за голову того, кто понимает, он с собой не унёс: обещание осталось в городе и ходило по нему без хозяина.

Мои старейшины нашли меня сами. Крашеный, самый старый с посохом, Абдулла. Пробились через толпу к воротам.

— Наши кварталы сложили оружие, — сказал самый старый. — Скажи своим.

Я перевёл офицеру, который записывал. Офицер записал, не поднимая головы, и спросил, сколько там семей. Старик ответил, я перевёл. Офицер записал и это.

Жара стояла уже с утра. Над толпой висела пыль, у ворот кричали разносчики воды, кто-то продавал лепёшки, будто ничего не случилось, — город, который вчера стрелял с крыш, сегодня торговал. Это тоже было из моей прошлой жизни: война ещё не кончилась, а базар уже открылся.

Я помогал им: переводил, объяснял, где их улицы, кто за кем. Не говорил за весь город — только за них. Семьи шли мимо постов к своим домам, без оружия, и солдаты пропускали их.

Те, кого я вёл по крышам, говорили с русскими и уходили к своим. Старик с посохом стоял перед русским офицером, говорил своим тихим голосом, и офицер слушал.

В толпе ко мне протиснулся купец.

Средних лет, в длинном армянском кафтане, в шапке. Светлые брови. Узкое лицо. Поперёк верхней губы — заметный шрам, будто когда-то её рассекли и плохо зашили.

Я его не знал. Ни лица, ни шрама, ни этой манеры стоять — прямо, неподвижно, будто вокруг не толпа, а гостиная.

Он остановился рядом со мной, не глядя на меня, глядя на толпу, и сказал тихо, по-английски — без акцента, с безупречным произношением человека, который учился там, где учат произношению:

— Хорошо сыграно, Аркадий. Наш петербургский друг кланяется. Завтра пришлю за долгом.

Купец повернулся и ушёл в толпу.

Глава 5. «Чужой сундук»

Сундук привёз Кудряшов восемнадцатого июня, после полудня, на арбе, у которой одно колесо скрипело на каждом обороте так, будто жаловалось на жизнь. Арбу тащил пегий ишак, Кудряшов шёл рядом и держал повод правой рукой; левая, перевязанная, висела на тряпичной петле через шею.

— Вещи ваши, ваше благородие, — сказал он у порога. — Ротный велел доставить. И ключ вот.

Ключ был железный, тёплый от его кармана, с тупой бородкой. Я взял его, и он лёг в ладонь привычно, по-хозяйски: его носили давно.

— Ротный сундук-то не открывал, — добавил Кудряшов, будто я спрашивал. — Как сняли с ротной повозки, так и стоял под замком. Я при нём всю дорогу, от обоза до вас.

Сундук стоял на арбе — обитый жестью по углам, тёмный, с вмятиной на крышке. Кудряшов примерился было к ручке правой, левым плечом под днище.

— Стой. — Я взялся за другую ручку. — Ты держи, я тяну.

Мы сняли его вдвоём, вернее, снял я, а Кудряшов придерживал, чтобы не перевернулся. Сундук оказался тяжёлым, как будто в нём лежали не вещи, а камни. Мы занесли его в комнату и поставили у стены.

Комната была при части, во дворе, который заняли после сдачи: глиняные стены, одно окно с деревянной решёткой во двор, стол, лавка. Из угла вела дверь в соседнюю комнату. Там уже кто-то ходил и гремел — Гусак, вернувшийся от перевязки, обживал своё.

— Больше ничего не надо, ваше благородие? — спросил Кудряшов.

— Иди. Руку береги.

Кудряшов помялся у порога.

— Ефрейтор-то, ваше благородие, — сказал он, глядя на соседнюю дверь, — в тот день, как мы в город ушли, до темноты у ворот сидел. Нас ждал. Лекарь гнал — не уходил.

Он ушёл к своим, ишак потащил арбу со скрипом. Я остался с сундуком.

Закрыть дверь. Сесть. Открыть. Посмотреть, кем я был до того утра на лестнице.

Дверь в соседнюю комнату была распахнута, и в проёме стоял Гусак. Левое плечо под повязкой, рукав распорот, в правой руке — табурет.

— Ваше благородие. Вы дверь-то эту не затворяйте.

— Почему?

— Так мне через вас ходить. — Он показал табуретом на вторую дверь, в свою комнату, а потом на двор. — У меня выход во двор только через вашу. Затворите — мне кругом идти, через ворота, по улице. С рукой-то.

Я посмотрел на него. С той перевязки у ворот мы почти не говорили. Он исполнял, что велели, я велел, что надо, и между нами стояло то утро, когда я оставил его у стены и не стал слушать.

— А окно у тебя есть?

— Есть. Во двор. С решёткой.

— Через окно и ходи.

— С одной-то рукой, ваше благородие? — Гусак не улыбнулся. — Через решётку. Это вы меня в кошки записали.

Крыть было нечем. Я и сам видел, что пошутил неудачно.

— Мне нужно побыть одному, Ефим. Разобрать вещи.

— Так разбирайте, — сказал Гусак. — Я не гляжу. Только дверь не затворяйте. И ещё: кто к вам придёт — пусть во дворе ждёт. Я услышу и скажу. А то ходят тут всякие, а я и не знаю, кто у вас.

Он не спорил, он ставил условия. Своё место в этом доме он собирался держать так же, как держал лестницу: всем весом.

— Проход держим свободным, — сказал я. — Посетителей принимаю во дворе. Внутрь никого.

— Вот и ладно. — Он подумал. — А ежели ночью кто? Тоже во дворе ждать?

— Ночью буди меня.

— Так.

Он поставил табурет у себя, сел на него и больше не показывался. Дверь между нами осталась открытой. В проём была видна стена его комнаты и край тюфяка.

Я сел на лавку и открыл сундук.

Мундир. Ещё один, похуже. Бельё, сложенное аккуратно, чужой рукой. Бритва в футляре. Пара сапог. Книга на французском, зачитанная до мягкости. Серебряные карманные часы на цепочке — я открыл крышку, они стояли. Я завёл их, и они пошли, громко, по-хозяйски, будто и не останавливались.

Под бельём лежали бумаги.

Сначала счёт. Написан он был крупно, купеческой рукой, с завитушками на цифрах, будто и цифры стоили денег. Купец Птицын, Ташкент, по долговому обязательству поручика Стрешнева: три тысячи рублей. Копия обязательства — с подписью. С той самой подписью, которую я позавчера поставил на расписке за казённый кошель, с тем же завитком на конце.

Три тысячи. Чужой долг, а подпись уже моя.

Я подержал на ладони часы. Тяжёлые, с гравировкой на крышке, полустёртой — буквы или вензель, не разобрать. Из всего сундука только они и стоили денег. Пока они были моими. Сколько это «пока» продлится при трёх тысячах долга, сказать было трудно.

Под счётом — пачка писем, перевязанная лентой. Голубой, выцветшей.

Письма были по-английски. Женский почерк, ровный, с наклоном вправо, — такой бывает у людей, которых в детстве учила гувернантка, а потом они много писали сами. Подпись — «Эвелин». Обращение — «Аркадий».

Я сидел и держал в руках чужие любовные письма.

«Письма того времени, господа, — лучший источник: люди писали в них то, чего не говорили вслух», — объяснял я в музее у витрины, где под стеклом лежали чьи-то пожелтевшие листки, и туристы наклонялись к стеклу, пытаясь разобрать чужой почерк. Здесь стекла не было.

Я искал в них петербургского друга, от имени которого вчера кланялся купец в толпе. Друг, выходит, был общий, и искать его надо было в петербургской жизни Стрешнева.

Первое письмо было весёлым. Эвелин вспоминала прогулку в Павловске: как Аркадий взялся грести, хотя не умел, и перевернул лодку у самого берега. Оба вымокли. Он потом весь вечер извинялся, а она смеялась и не могла остановиться. «Вы были так серьёзны, мокрый, с тиной на рукаве, что я поняла: этому человеку можно доверять, он не умеет притворяться даже тогда, когда это было бы кстати».

На полях было нарисовано пером: мост, вода и лодка вверх дном, а рядом — шляпа, плывущая отдельно. Три линии — и видно, что лодка тонет, а рисовавшей смешно. Рисовать она умела.

Человек, который не умел притворяться. Стрешнев.

Я читал дальше. Письма шли одно за другим, по датам. Эвелин писала о Петербурге, о погоде, о книгах, о своих акварелях — она рисовала, и, судя по письмам, всерьёз. Писала тепло и коротко, без жеманства, с той прямотой, которую я не ожидал встретить в письме викторианской барышни.

Одно письмо было другим. Короткое, серьёзное.

«Аркадий, я хочу спросить вас о том, о чём мы не говорили. Чарльз решает за многих людей и, кажется, решил и за вас. Я не прошу вас перечить ему. Я прошу ответить мне на один вопрос: какой выбор вы готовы сделать сами? Не тот, который он вам предложит, — ваш. Мне важно знать, есть ли он у вас».

Я положил письмо на колено.

Чужая близость. Человек, которого эта женщина любила, — или думала, что любит, — был мной, а я её не помнил. Ни лица, ни голоса, ни лодки в Павловске. Читать это было неловко, как подслушивать в чужом доме.

Следующее письмо, последнее в пачке. Обычное, тёплое, о дороге, о жаре, которую она себе представляла. И в середине, между погодой и книгами, одна строка — по-русски, старательно, крупными буквами:

«Чарльз говорит, ты нам очень помог».

«Ты». Впервые за всю пачку — по-русски и на «ты».

Чарльз — её брат: о брате она писала не в одном письме. Тот, кто решает за многих. Тот, кому Аркадий помог. Купец в толпе со шрамом на губе — человек, который говорил от имени петербургского друга и требовал долг.

Я отложил письма. Под ними лежали ещё бумаги: две короткие записки на сероватой бумаге, расходная тетрадь в потёртой обложке и сложенный вчетверо лист.

Записки были странные. Слова английские, обычные, но вместо имён и мест — числа. «…17 ждёт от 4 к сроку…» Без ключа это ничего не значило.

Я развернул лист.

Почерк я узнал сразу: тот самый, которым я позавчера расписался за кошель. Рука Стрешнева. Ровные строки, аккуратные колонки, ни одной помарки.

Силы отряда. Число орудий. Путь подвоза. Места складов.

Опись. Перед штурмом. Всё, что нужно человеку, который хочет знать, сколько у русских пушек, где порох и откуда везут хлеб.

Я перевернул лист. На обороте, внизу, мелко, той же рукой:

«К 23 июня».

Вспомнилось бабушкино «Ох ты!» — так она вскрикивала, находя в шкафу мышь.

Я сидел с этим листом в руках и чувствовал, как по спине ползёт холод — посреди жары, в комнате, где воздух стоял, как в бане. Опись своих, написанная своей рукой. Для чужих. Найди её кто-нибудь из своих — и разговор будет короткий: поручик Стрешнев, измена. Неважно, что меня в поручике Стрешневе три дня назад ещё не было. Почерк был.

Рядом с письмами строка «ты нам очень помог». Рядом с описью — срок.

Солнце сползло, в комнате стало сумрачно. Я зажёг свечу — огарок нашёлся там же, в сундуке, — и сел к столу с расходной тетрадью.

Начинать надо было не с записок, а с того, что понятно. Расходная тетрадь — понятна: даты, суммы, на что. Прежний Стрешнев вёл её аккуратно, как и опись: «за постой», «сапожнику», «Птицыну в счёт» — и суммы, суммы, суммы. Человек, который записывает каждую копейку, когда должен три тысячи. Я его понимал. Так ведут себя люди, которые надеются, что если всё записать, то как-нибудь сойдётся.

На одной странице, рядом с записью о долге, стояла пометка карандашом: «см. с. 40». Ни к чему не привязанная, маленькая, будто для себя.

Я открыл сороковую страницу. Чистая. Ни строчки.

Перелистал вперёд, назад. Ничего.

Странная пометка — на пустую страницу. Либо Стрешнев её потом вырвал, либо собирался что-то записать и не успел, либо…

Обложка у тетради была толстая, из картона, обтянутого тканью. На задней стороне ткань чуть отошла от края — неровно, будто её когда-то подклеивали заново. Я поддел её ногтем.

Под тканью лежал лист. Тонкий, сложенный вдвое. Столбцы: слева числа, справа — буквы, слова, сокращения.

Ключ. В моё время это называлось ключом шифрования и хранилось не в обложке тетради, а у специально обученного человека за тремя дверями. Прежний Стрешнев держал его там, где держал расходы. Удобно. Глупо. По-человечески понятно: человек боится забыть больше, чем боится попасться.

Я положил ключ рядом с первой запиской и стал сопоставлять. Медленно, число за числом, не доверяя первому совпадению.

Первым в записке стояло семнадцать. В ключе против семнадцати была одна буква: «П.». Петербург? Поручик? Птицын? Под «П.» в этом сундуке годилось что угодно. Я не стал выбирать. Нашёл семнадцать ещё раз, ниже, в конце записки, и подставил туда. Вышло «вернуться в П.». Поручик никуда вернуться не может, Птицын — тем более. Петербург.

За двадцать лет я не составил ни одного шифра, зато прочёл сотни чужих таблиц — чужих частот, чужих позывных, чужих сокращений, — и знал одно правило: первое совпадение — случайность, второе — подсказка, третье — уже почти правда.

Первая записка открывалась обращением. По ключу оно читалось: «Аркадию — из Петербурга». Дальше шли обычные слова, а числа превращались в места и людей, мне незнакомых. Смысл был ясен: в Петербурге об Аркадии помнят, и ему передают поклон.

Петербургский друг. Из Петербурга писала Эвелин. Из Петербурга кланялся купец. Кто из них кому друг и кто за кем стоит, по двум запискам не скажешь, а гадать на чужой любви я не собирался.

Я не стал радоваться. Одно совпадение — не доказательство. Взял вторую записку и прочёл тем же ключом.

Ключ подошёл и ко второй. Записка была короче и суше. Тот, кто её писал, уже был не в Петербурге. Он прибыл в Туркестан и требовал сведений: сил, орудий, путей подвоза. К сроку.

Я положил рядом опись. «К 23 июня».

Срок на обороте был не случайной пометкой — сроком исполнения. Стрешнев написал то, что от него требовали, и собирался отдать. Не успел: пришёл штурм, лестница и камень. А теперь пришёл я, и срок остался.

Я собрал ключ и записки вместе, отдельно от писем. Подержал над свечой.

Сжечь было бы честно. И глупо. Без этих бумаг я не узнаю, каких ответов от меня ждут, на каком языке со мной будут говорить, кто такой Чарльз и что ему нужно. Человек со шрамом обещал прислать за долгом. Придёт он не с пустыми руками, а я буду с пустыми.

Я поставил на то, что успею воспользоваться этими бумагами раньше, чем они воспользуются мной. Ставка была скверная. Другой у меня не было.

Свечу я отодвинул.

Опись я сложил вчетверо и сунул под седло, которое лежало в углу и служило мне подушкой. Купец сказал: «Завтра пришлю за долгом». Завтра было уже сегодня.

Письма Эвелин я сложил обратно в пачку и перевязал лентой. Записки и ключ — в тетрадь. Всё это — в сундук.

Потом нашёл в сундуке чистый лист бумаги. Бумага Стрешнева, плотная, желтоватая. Перо, чернила.

Я сел писать Дине.

За стеной сидел Гусак: скрипнул табурет, когда он переменил позу. Свеча оплывала на стол. Чернила у Стрешнева были хорошие, густые, а перо — гусиное, и первое же слово я посадил кляксой.

Писать ей было некуда. Но писать было нужно: весь день я читал чужие письма о чужой любви, и что-то во мне требовало написать своё.

Начал я с того, о чём проще.

«Дина, привет. Ты не поверишь, где я. В Ташкенте. Нет, не на экскурсии, хотя похоже. Тут жарко, и меня тут зовут шайтаном. Позавчера я выводил по крышам стариков…»

Остановился.

Не то. Она не просила отчётов.

Я зачеркнул. Начал снова.

Буквы выходили чужие — с наклоном, с длинными хвостами, с завитком на заглавной: как выводить их, рука Стрешнева помнила лучше меня. Где ставить ять, она не помнила, а я и подавно. Письмо дочери из двадцать первого века чужим почерком. Она бы оценила.

«Дина. Я не пришёл на твой концерт. Не потому что работа. Я выбрал не прийти: выгодная группа, японцы, хорошие чаевые. Ты сказала "ладно". Я двадцать лет перевожу чужое "ладно" и знал, что оно значит. А тебе сказал "спасибо, что понимаешь". Прости. Здесь жарко, и я научился спать на седле».

Перечитывать я не стал.

Отправить письмо было некуда. Сжечь — не мог. Я сложил лист и положил в сундук, к своим вещам — отдельно от писем Эвелин, отдельно от записок.

Потом задул свечу и лёг на пол, на кошму, головой на седло. Под седлом шуршала опись. Дверь во двор запиралась плохо: засов был, но перекошенный, и между створкой и косяком оставалась щель с палец. Я лежал и смотрел на эту щель, пока не заснул.

Проснулся я от скрипа. Сон был тяжёлый, без снов, и вынырнул я из него сразу, целиком, как выныривал на выездах от чужого шага у палатки.

Скрипела крышка сундука. Медленно, осторожно, как скрипит, когда её поднимают по сантиметру, чтобы не разбудить.

В комнате было темно. Луна стояла за решёткой окна, и в её свете был виден только силуэт: человек на корточках у сундука, спиной ко мне. Руки шарили внутри — быстро, умело, без звука.

Я поднялся. Тихо, на колено. Седло с описью осталось у меня за спиной.

Человек у сундука замер. Услышал.

До двери ему было ближе, чем мне.

Я прыгнул к двери.

Он тоже.

Лавка подвернулась мне под ноги, я споткнулся, упал на колено, но успел — вскинулся прямо перед ним, между ним и щелью двери.

Мы столкнулись у косяка. Я схватил его за руку — правую — и рванул на себя. Он не крикнул. Не сказал ни слова. Только выдохнул сквозь зубы и рванулся обратно.

Я тоже молчал. Крикну — прибегут из части, увидят открытый сундук, бумаги, начнут спрашивать. Он молчал по своим причинам. Мы оба берегли тишину и дрались в ней, как глухонемые.

Он ударил меня левой в бок. Я охнул, но руку не выпустил.

От него пахло конским потом и табаком, хорошим табаком, не солдатским. Дышал он ровно, будто копал огород. Я дышал хуже: голова под повязкой ухала на каждом рывке, и в темноте у меня в глазах вспыхивали белые пятна.

Мы покатились к сундуку. Крышка хлопнула, ударила меня по плечу. Он был сильный, широкий в плечах — я чувствовал это по тому, как он рвался, — и дрался не как солдат, а как человек, привыкший к ножу: короткими движениями, снизу.

Ножа у него, кажется, не было. Или он не хотел его доставать: нож — это кровь, а кровь — это шум.

Он рванулся к сундуку — не ко мне, к сундуку, — будто хотел схватить из него хоть что-нибудь на прощание. Я дёрнул его за руку назад, и он ударился плечом о крышку.

Я перехватил его правую кисть обеими руками и вывернул.

Под пальцами была кожа. Шершавая, неровная, бугристая — на тыльной стороне кисти, от костяшек к запястью. Старый ожог. Давний, заживший, но такой, что его не спутать ни с чем: кожа там бугрилась корой.

Пальцы запомнили это сразу, голова — потом.

Он вывернулся. Как — не понял: рванул руку вниз и вбок, и моя хватка сорвалась с его запястья. Он толкнул меня плечом в грудь, я отлетел к стене, а он уже был в двери.

Я вскочил. Он пересёк двор в три прыжка, взлетел на стену с разбега, ухватившись правой за край, и пропал по ту сторону. Во дворе за стеной коротко простучали шаги и стихли.

Я стоял в дверях. Гнаться? В темноте, по чужим улицам, за человеком, который знает, куда бежит, — и оставить за спиной открытый сундук и опись под седлом?

Не стал.

Подошёл к стене, к тому месту, где он перелез. На глине под луной темнели две ссадины — следы сапог, и выше, на гребне, осыпанная кромка. Перелезал он здесь не первый раз в жизни, а может, и не первый раз в этот двор.

Вернулся в комнату. Бок, куда он ударил, ныл при каждом вдохе. Нащупал седло. Сунул руку под него.

Опись была на месте. Сложенная вчетверо, тёплая от седла.

Сундук стоял раскрытый. Письма Эвелин рассыпались по дну, тетрадь лежала сверху. Он искал. Не нашёл того, что искал, потому что искал в сундуке.

Широкие плечи. Ожог на правой кисти. Ни лица, ни имени, ни голоса: он не сказал ни слова.

В соседней комнате загремело. В дверном проёме появился Гусак, в одной рубахе, со свечой в правой руке.

— Ваше благородие. Шум был.

— Был.

Он поднял свечу, посмотрел на раскрытый сундук, на меня, на дверь во двор.

— Чужой?

— Чужой. Ушёл через стену.

Гусак помолчал. Посмотрел на щель двери, на перекошенный засов.

— Засов-то, ваше благородие, никуда, — сказал он. — Я его днём поправлю. Гвоздём. А сейчас двор посмотрю. Может, ещё кто.

— Посмотри.

Он вышел во двор со свечой и обошёл его. Огонёк поплыл вдоль стены, постоял у ворот, у кладовой и вернулся.

— Никого. — Он стоял в дверях. — Я у прохода посижу, ваше благородие. До света. Дверь у себя не затворю — услышу. Мне всё одно не спится: рука ноет.

— Посиди. Спасибо, Ефим.

Он кивнул, поставил табурет у своей двери, лицом во двор, и сел.

Рассказать ему? Про сундук, про опись, про человека со шрамом и про то, кем был поручик, которого он закрыл от кипятка. Он бы выслушал. И стал бы с этой минуты висеть со мной на одной верёвке, если до верёвки дойдёт. Знать про эти бумаги — значило отвечать за них.

Я промолчал. Свеча погасла. Табурет за стеной скрипнул; ложиться Гусак больше не стал.

Купец обещал прислать за долгом — и прислал. Не со словами, а с руками. Слов от этих рук я так и не услышал.

Держать бумаги в комнате дальше было нельзя. Сундук — первое место, куда полезут. Седло — второе.

Я собрал бумаги. Письма Эвелин — обратно в пачку, в сундук. Счёт Птицына и копию обязательства — туда же. Пусть лежат. Письма англичанки и долги у офицера — дело обычное: найдут их — посмеются, пожалеют, осудят, но не повесят. А вот записки с числами, лист ключа и опись, спрятанные в стене, найденные при обыске, — это уже не долг. Это измена.

Записки, ключ и опись я сложил вместе и завернул в тряпицу.

Рядом с моей комнатой была кладовая прежних хозяев дома — низкая, глиняная, заваленная пустыми корзинами. Ею никто не пользовался. Днём я заметил там в стене расшатанный кирпич: сырцовый, крошащийся по краям, он сидел неплотно, и за ним угадывалась пустота.

Я вышел во двор, прошёл к кладовой. Гусак у себя сидел тихо. Его дверь была открыта, а двор под луной светлый, и смотреть ему никто не мешал.

Кирпич вынулся легко. Сырец крошился под пальцами, из ниши пахнуло мышами и старым зерном. За ним была ниша — неглубокая, сухая, пыльная. Я положил туда свёрток и вставил кирпич обратно. Провёл ладонью по стене, стирая следы.

Вернулся в комнату. Мимо двери Гусака. Он сидел на табурете, в темноте, и смотрел во двор. На меня не смотрел. Вопроса не задал.

Утром я привёл комнату в порядок. Пачку писем Эвелин, сунутую ночью в сундук как попало, развязал и сложил заново, по датам, как они лежали прежде, — не знаю зачем: тот, кто их перебирал, порядка не запомнил бы. Мундир перевесил, бельё уложил. Расходная тетрадь лежала сверху раскрытой, страницами вниз, корешком кверху — так её бросают, когда пролистали и не нашли. Я закрыл её и положил на дно. Закрыл сундук, повернул ключ. Седло вернулось в угол. Всё выглядело так, будто ночью ничего не было.

Только бок ныл при каждом наклоне, и на левом плече, куда пришлась крышка, наливался синяк. Я застегнул мундир доверху, чтобы синяк не лез в глаза никому, кто зайдёт.

Гусак, как обещал, поправил засов: вбил гвоздь, загнул его и подёргал дверь здоровой рукой. Дверь теперь закрывалась плотно и скрипела на весь двор.

— Так-то лучше, — сказал он. — Теперь кто полезет — я услышу раньше вас.

Я хотел ответить, что ночью он и так услышал, но промолчал.

Часы Стрешнева лежали на столе и тикали. Я сунул их в карман. Восемь утра.

Гусак пришёл, когда солнце уже стояло над стеной. Принёс кружку чаю, поставил на стол и встал в дверях, как положено.

— Ваше благородие. У ворот был купец. Армянин. Спрашивал вас.

— Что сказал?

— Велел передать, — Гусак говорил медленно, выговаривая каждое слово, как привык передавать поручения, — пакет, что ваше благородие ему должны, — к двадцать третьему числу. В лавку тканей. На базаре. Сказал, вы знаете. А я не знаю, так ему и ответил.

Он ушёл к себе.

Я вышел во двор. Прошёл к кладовой. Вынул кирпич.

Развернул тряпицу. Достал опись.

Перевернул лист.

«К 23 июня».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге