Обложка Шальная звезда Алёшки Розума

Шальная звезда Алёшки Розума

Анна Христолюбова

0% прочитано
Стандартный
Анна Христолюбова

Шальная звезда Алёшки Розума

Пролог

в котором валит снег, сияют звёзды, и ангелы спускаются с небес

Вчерашняя метель укрыла хутор пуховой периной. Под окнами хат намело сугробы едва не по пояс, на деревьях красовались пышные снежные шапки.

От калитки в сторону колодезя, где ещё вечером пролегала широкая утоптанная тропа, теперь расстилалась искрящаяся под утренним солнцем равнина. Дарья вздохнула, поправила на плече коромысло и шагнула на снеговое покрывало.

Идти было недалеко, сотни две шагов, не больше, однако, покуда добралась, вся взопрела и запыхалась: ходить по снежной целине — задача нелёгкая.

Замшелый колодезный сруб, прикрытый двускатным козырьком на почерневших столбушках, венчал пушистый снеговой холм. Рядом уже вовсю копошилась Наталка Розумиха — отдуваясь, крутила ворот, вытягивая из чёрного зева бадейку с водой. Покрытые цыпками руки покраснели от мороза. Провернув ворот пару раз, она останавливалась и по одной совала их за пазуху драного облезлого жупана, подпоясанного простой конопляной верёвкой — грела. Вытянув, наконец, здоровенную бадью, Наталка плюхнула её в снег возле сруба, ловко отскочила, чтобы выплеснувшаяся вода не залила дырявые валенки, и схватилась за спину.

— Доброго ранку! — крикнула она издали, увидев Дарью. — Яка краса! Цилий дэнь дивылася б!

Приветливо улыбнулась и принялась разливать воду в два потрёпанных жизнью ведра.

Дарья поздоровалась. Она подождала, покуда Наталка наполнит вёдра и взяла у неё пустую бадью. Соседка меж тем подхватила водоносы и, вся изогнувшись, шагнула на едва намётанную цепочкой следов тропку. Дарья ахнула:

— Наталя, а дэ ж коромысло?

Розумиха остановилась, опустила вёдра и махнула покрасневшей рукой:

— Та всё тамо ж, дэ рукавыцы, кожушок[1] и новы валянки — в шинке[2].

— Пропив?! — охнула Дарья и перекрестилась. — Та як жэ ты с ним живэш?

Круглое улыбчивое лицо Наталки помрачнело, она с сердцем плюнула под ноги.

— Та шоб вин подавывся тою горилкою! Та шоб вона у нёго з вушей полилася! Та шоб на том свете ёго чорты в ней утопилы! Нэхай хоч до смерти упьэтся, абы тильки диточек нэ бив.

Дарья вздохнула. Бабы несчастнее Наталки на хуторе не было. Рядом с ней любая, хоть бы самая замухрыстая, чувствовала себя почти что гетмановой жинкой. Была когда-то Наталка красавицей — статная, высокая, румяная, а пела! Заслушаешься! Очи чёрные не одно сердце подранили, да только не то сглазил кто, не то порчу навёл — мужик ей достался самый никчемушный, хуже которого на хуторе не было. Ленив, аки тюлень, пил, словно ямщицкий мерин после прогона, и нрава, особенно по пьяни, сварливого. А поскольку, как большинство горлодёров, горазд был лишь брехать да хвастать, доставалось от него жинке и детям, которых тот делал весьма исправно. Дарья, и сама, бывало, получавшая от своего Панаса затрещину вгорячах, всегда вспоминала Розумиху и сразу же усмирялась — ей ли роптать! Подняв на жену руку, Панас надолго становился почти ласковым, а то и обновкой баловал. Гришка же не то что жинку не наряжал — последнее норовил из дома в шинок снести. Нынче вон коромысло сволок.

Но Наталка уже перестала потрясать кулаками и вновь разулыбалась. Лёгкая она была баба, весёлая.

— А який сон мэни ныни наснывся! Будто у моей хаты сонцэ та мисяц под стрихою сияють. Та зирки[3]. Входит мий Олёша та вешаэт ту зирку соби на грудь, як ордэн. А сонцэ и мисяц навкруг нёго хоровод кружат! Ось побачыш, станэ мий Олёша вэлыкою людыною[4]!

— Шо Олёша? До дому вэртаться не сбирается?

— Ни… — Наталка вздохнула, но тут же расхохоталась. — Та нэхай спочатку мий аспид топор пропьэт.

Смуглый, черноглазый Алёша, Наталкин сын, самый красивый парубок, по которому вздыхали все девки и молодые бабы на хуторе, прошлым летом сбежал в соседнее село после того, как пьяный Гришка едва не зарубил его топором. Не понравилось, вишь, свирепому папаше, что сынок заместо, чтоб стадо пасти, с книжкой на сеннике прохлаждается. Наталка тогда на свечи Богородице да Миколе Угоднику все гро́ши, что от Гришки схоронила, истратила.

Словно прочитав Дарьины мысли, Розумиха печально улыбнулась:

— Ничого, вин добрэ жывэт. Ёго до себэ дьякон житы взяв. Дюже ёму мий Олёша подобаеться[5].

И, ухватив покрасневшими от мороза пальцами ведёрные дужки, Наталка, спотыкаясь от натуги, побрела в сторону своей хаты.

-----------------------------------

[1] полушубок

[2] кабак, питейное заведение

[3] звёзды

[4] большим человеком

[5] нравится

***

— Барин! Барин! Доехали, слава те, Господи! — Возница обернулся к Фёдору Степановичу, сдёрнул с головы малахай и широко перекрестился прямо рукой с зажатым в ней кнутом. — Вона! — Он ткнул кнутовищем в чахлую купу берёзок, занесённых снегом, что белели в сгущающихся сумерках. За деревцами проглядывала бревенчатая стена крайней избы. — Чемары. Не оставила нас Пресвятая Богородица…

Усталые лошади спотыкались, но вздергивали головы, прядали ушами, жадно тянули ноздрями острый морозный воздух. Серый мерин, что был в упряжке слева, вдруг всхрапнул и потянул бодрее, понуждая свою соседку, низкорослую чалую кобылку, тоже прибавить ход — видно, почуял близость конюшни.

А между тем Фёдор Степанович уже почти попрощался с жизнью. Кто бы мог подумать, что здесь, в Малороссии, могут быть такие метели? Чтобы среди бела дня тьма кромешная и ни зги не видать, чтобы обледенелые степи, словно где-нибудь за Орью, и кажется, что ты посреди огромного замерзшего моря: куда ни глянь, везде снег, снег, снег.

— Ты, братец, знаешь что? — позвал он, высунувшись из своей кибитки. — Отвези-ка меня в церковь…

Возница зацокал, загикал, но не задорно, а, казалось, из последних сил, стараясь подбодрить лошадей, и те тоже, как и люди, словно уверовав в неожиданное спасение, прибавили ход. И уже через пару минут сани выкатили на небольшую, тёмную по вечернему времени площадь, где, окружённый приземистыми тенями хат, стоял справный белокаменный храм.

И было Фёдору Вишневскому чудесное знамение — в тёмном, укрытом низкими тучами небе, с которого крупными хлопьями всё падал и падал снег, вдруг на мгновение образовался прогал, в который засияла крупная яркая звезда, искрой заиграла на золотом кресте, скользнула по крутобокой луковице купола и исчезла.

Фёдор Степанович перекрестился и выпрыгнул из саней.

Сдёрнул с головы шапку, поднялся на крыльцо и шагнул в тёплое нутро храма. В сенях отряхнул с плеч снег и приоткрыл тяжёлую низкую дверь.

В церкви оказалось сумрачно, свечей горело немного, да и народу было мало. Пономарь быстро-быстро читал какой-то псалом, возле икон трепетали огоньки лампад.

И вдруг дивный голос, чистый, глубокий, бархатно-низкий наполнил храм:

— Всякое дыхание да хвалит Господа. Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних…

Казалось, он действительно лился с небес, точно ангел невидимо парил над головами стоящих в храме людей и пел славословие Богу. И, повинуясь мгновенному сильному порыву, Фёдор Степанович Вишневский, немолодой, не слишком набожный и совсем не восторженный сорокавосьмилетний армейский полковник бухнулся на колени, не дыша внимая чарующему, волшебному гласу:

— Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, вся звезды и свет…

По лицу Фёдора Степановича текли слёзы, и он видел, как Спаситель улыбается ему с закопчённой тёмной иконы под звуки хвалитной стихиры. Пропало всё вокруг: бедная церковь, казаки, с удивлением поглядывающие на важного барина, протиравшего коленки посреди храма, седенький дьячок с жидкой бородёнкой в латаном облачении, — рядом с Фёдором Степановичем остались только Спаситель и чудесный, льющийся в самую душу голос…

Очнулся он, лишь когда пение смолкло и от Царских врат послышался дребезжащий тенорок дьякона. Дивясь своему детскому восторгу, Фёдор Степанович поднялся, запахнул шубу и дальше слушал уже спокойно, широко, с достоинством крестясь и кланяясь в пояс. Время от времени вступал хор, в котором то и дело слышался тот самый голос.

Мимо сновала старуха, расставлявшая перед иконами свечи, и Фёдор Степанович поманил её, когда та на него взглянула.

— Кто это поёт? — негромко спросил он, вслушиваясь в голос, который как раз выводил: «Хвалите Его в тимпане и лице, хвалите Его во струнах и органе».

Старуха прислушалась, а потом пренебрежительно махнула рукой:

— Тю! Цэ ж Олёшка Розум. Якый у дячка нашого на хлибах живэ. Ишь, горло бье, що твий пивэнь[6]… Босяк, голка перекатна.

Наконец служба закончилась, казаки чинно подходили благословляться к дородному густобородому попу и выходили один за другим из храма. Подошёл и Вишневский.

— Ваше благородие проездом у нас али в гости к кому пожаловали? — спросил тот, осенив Вишневского крестом.

— Проездом по государеву делу. В Москву возвращаюсь. Заплутали в метели, думали, вовсе сгинем. — Всё ещё под впечатлением давешнего ужаса Вишневский передёрнул плечами и достал серебряный рубль. — Примите, батюшка, за ради чудесного спасения во славу Господню!

Поп деньги принял, благодарно кивнул.

— Милости прошу, ваше благородие, у меня остановиться. Мой дом в нашем селе самый годящий. Окажите честь!

— Благодарствуйте, отец…

— Отец Анастасий, — подсказал батюшка и вдруг, глянув поверх Фёдорова плеча, сдвинул кустистые брови:

— Сызнова стихиры попутал, безглуздь[7]! О чём мечтаешь в храме Божием? О зирках мамкиных?

Фёдор Степанович невольно обернулся — следом за ним к священнику подходили певчие. Один из них, высокий черноглазый парень, красивый, как греческий бог, виновато опустил голову.

— Смотри, Алёшка, выгоню тебя с клира!

— Выбачте[8], батюшка…

— Ступай, наказание моё! — И отец Анастасий так сильно припечатал чернявого напрестольным крестом в лоб, что тот невольно потёр его ладонью.

Фёдор Степанович проводил красавца взглядом.

— Алёшка Розум, — пояснил поп. — Поёт лучше всех, да токмо вечно в эмпиреях[9] витает… — И улыбнулся Вишневскому: — Пожалуйте, ваше благородие, я тут недалече живу, откушайте, чем Бог послал.

-------------------------------------

[6] петух

[7] олух, бестолочь

[8] простите

[9] Дословно — в небесах, в переносном смысле — в мечтах.

***

После третьей стопки смородиновой наливки разговор сделался задушевным. Стол ломился от яств, попадья расстаралась ради гостя на славу. Сама она по старинному обычаю с гостями не сидела, лишь подавала да уносила вместе со старшей дочерью — бойкой быстроглазой девкой лет шестнадцати.

Наливка оказалась забористой, сало таяло во рту, а студень был прозрачен, как слеза. Захмелевший Фёдор Степанович всё вспоминал испытанный на дороге страх и в пятый уже раз пересказывал пережитое отцу Анастасию. Тот слушал внимательно, подперев рукой щёку, не перебивал, должно быть, понимал, что гостю надо выговориться, чтобы вновь и вновь убедиться в счастливом избавлении.

— Уберёг Господь, — всё повторял Вишневский, — спас меня многогрешного… Мне и знак был. Я как в церковь вошёл, голос ангельский услыхал. Ангел небесный «Хвалите Господа» пел так, что душа вострепетала…

— Гнать бы того «ангела», да некуда, — пробурчал отец Анастасий хмуро. — Совсем девке голову заморочил, только и гляди, шоб до греха не дошло… А на кой ляд мне этакий зять? Папаша — пропийца горький…

— Чей папаша? — не понял Фёдор Степанович. В голове приятно шумело.

— Так ангела твоего… Алёшки Розума. Это он, олух, пел. Стихиры перепутал…

— Розум?

— Ну да… Дьякон мой, Гнат, пригрел у себя на мою голову… — Отец Анастасий сокрушенно вздохнул и разлил по стопкам наливку. Выпили. — Так-то он хлопец неплохой и поёт добре, да токмо дура моя в него закохалася[10] по самые вухи… А мене такой зять без надобы… И не прогонишь ведь, он минулого лета от батька своего утёк, куда ему идти? Той его до смерти прибьёт, коли воротится. Горазд бы делу какому обучен был, так только коров пасти умеет да петь…

— А хочешь, я его в Москву заберу? — Фёдор Степанович оживился. В затуманенном наливкой мозгу мелькнуло воспоминание о давешнем дивном голосе, и сердце вновь зашлось от непривычного восторга. — В придворной церкви немало певчих из Малороссии, иной раз специальный человек ездит, голосистых парней выискивает, думаю, и Розума твоего с радостью возьмут.

— Благодейник! — Отец Анастасий молитвенно сложил пухлые персты и прижал к груди. — Повек за тебя молиться стану!

— Стало быть, уговорились. — Вишневский радостно улыбнулся. — Коли согласится, увезу твоего Розума в столицу.

-------------------------------------

[10] влюбилась

***

— Дядько Гнат! — Алёшка снежным вихрем ворвался в избу, на ходу перекрестился на образа в красном углу и закрутил головой, отыскивая глазами хозяина. — Пан столичный, що у батька Настаса ночував, мэнэ з собою зовэ! В Москву! Пивчим в придворную церкву! Шо скажешь? Ехать чи ни?

Сухонький старичок возле окна, поднял голову от застиранного подрясника, к которому ладил очередную заплату, и подслеповато прищурился.

— В Москву-у-у? Ишь ты… — Он покачал головой. — Нэ инакше, як мамкины зирки возсияли.

— Дядько Гнат! — взвыл Алёшка чуть не со слезами — над «зирками» теми, будь они неладны, весь хутор потешался. — Хоч ты з мэнэ нэ насмихайся!

Дьячок встал, не спеша подошёл. Был он рослому, широкоплечему Алёшке едва по плечо, а потому, чтобы погладить по голове, даже на цыпочки привстал — потрепал по затылку.

— Та я ж люблячи. Ты мэни як сын. Скучать по тоби стану… Но коли зовэ — едь, Олёша. Може впрямь большим человеком станешь. А сюда ты завсегда воротиться сможешь, мий дом для тебе кожен день открыт.

Алёшка обнял старика за худые плечи, тот крякнул.

— Ты силушку молодэцку в узде держи — подавишь.

— Побач[11], дядько Гнат. — Алёшка улыбнулся.

— Когда в дорогу?

— Завтра вранци[12]. — Он помрачнел. — Тильки як же мамо? Як же я поеду не простясь?

— Ничего. — Гнат вздохнул. — Вона благословит. Не сумневайся. Едь покойно. Наталя — баба мудрая, беспременно благословит. И молиться за тебя станет. Як и я, многогрешный. — Голос Гната дрогнул, он похлопал Алёшку по спине и быстро отошёл к окну, внимательно всматриваясь в засыпанный снегом палисад, словно на пустынном дворе происходило нечто интересное.

День прошёл в сборах и хлопотах. Не то чтобы у Алёшки были сундуки с добром — весь его скарб без особых усилий вместила заплечная торба, но что-то требовалось постирать, что-то подлатать, поставить, наконец, на прохудившиеся валенки заплаты, — словом, дела нашлись. Опамятовался он, лишь когда старый Гнат стал собираться к вечерне.

— Пойдём, хлопче, споёшь нам наостанок[13]…

Пел Алёшка вдохновенно. Он любил петь, душой уносился в заоблачные выси, словно на крыльях ангельских парил. От того и стихиры вечно путал — душа запевала раньше, чем разуменье поспевало. Зато и служба пролетала, как единый миг: только-только благовест[14] ударил — и уже отпуст[15].

Когда подошёл под благословение к отцу Анастасию, тот не тюкнул с размаху крестом в лоб, как обычно, а протянул для поцелуя, чего Алёшка редко удостаивался. И брови батюшкины не сошлись привычно к переносью, и очи не метнули в нерадивого певчего гневную молнию.

Анастасий вдруг ухватил его за чуб, но не свирепо, а почти нежно.

— Удачи тебе, Алёша, и обережний[16] будь. Столица — вона лукава, як баба брехлива. — И он вдруг потрепал Алёшку по голове.

Пока помогал Гнату в пономарке[17], опустилась ясная морозная ночь. Выйдя из храма, Алёшка запрокинул голову, весь небосвод сиял россыпью больших и малых звёзд. И, как всегда, когда глядел в небо, дух захватило от восторга и упоения, словно Господь оттуда, с высоты, смотрел прямо на него, безглуздя, и ласково ему улыбался. Алёшка улыбнулся в ответ.

— Шапку одягни, башку застудишь! — заворчал с крыльца Гнат. — Иди до дому, а я к Петру загляну.

Покуда шёл до Гнатова двора, всё думал, как оно там, в Москве? Сказывали, хаты друг на друге по три штуки стоят, а улицы килимами[18] застелены.

— Алёша!

Он обернулся — оказалось, замечтавшись, прошагал мимо Гнатова куреня. Возле завалившегося плетня, что он так и не поправил, маячила невысокая фигурка.

— Ганя? Ты чего тут? — удивился Алёшка, подходя.

Луна светила, как огромный фонарь, почти круглый, лишь с одного боку кривоватый, словно чуть сколотый. Девушка подняла на него покрасневшие глаза:

— Верно батько казав, що ты з паном до столицы едешь?

— Верно. — Алёшка ей улыбнулся.

Ганя вдруг всхлипнула.

— И я тебе больше не побачу? Николи?

— Не плачь, ну шо ты? Хочешь, я тоби с Москвы шаль найкращу прышлю? С кытычками[19]?

Алёшка хотел погладить её по голове, как всегда гладил маленьких сестрёнок, когда утешал, но девушка вывернулась из-под его руки и, привстав на цыпочки, вдруг обхватила за шею, на удивление сильными руками притянула к себе и поцеловала в губы.

От изумления Алёшка даже не нашёлся, что сказать. Так и стоял, растерянно хлопая глазами.

— Ось. Визьмы на згадку[20]… — И она протянула ему сложенный вчетверо рушник, расшитый не то цветами, не то птицами. — На венчание вышивала, так, видно, не доля. Прощай!

И, сунув дар ему в руки, Ганя бегом припустила в сторону дома отца Анастасия. Алёшка так и остался глядеть ей вслед.

----------------------------------------

[11] Прости

[12] с утра

[13] напоследок

[14] Благовест — колокольный звон, собирающий прихожан на службу.

[15] Отпуст — благословение прихожан священником после службы.

[16] будь осторожен

[17] Пономарка — служебное помещение в храме, где хранится церковная утварь и могут находиться алтарники.

[18] коврами

[19] с кисточками

[20] на память

Глава 1

в которой Елизавета думает о смерти, Мавра беседует с Лестоком, а Алёшка видит неземное сияние

— Ну вот и всё, Ваше Высочество. — Лесток ловко перетянул чистой тряпицей сгиб руки, согнув, положил её Елизавете на грудь и сделал знак горничной, чтобы та убирала серебряный, забрызганный кровью таз. — Теперь поспите.

— Я скоро умру? — Голос пациентки дрогнул.

— Бог с вами, Ваше Высочество! Что за странные фантазии! Вы уже почти здоровы. Кашель скоро пройдёт, уверяю вас! Пейте три раза в день горячее красное вино, настоянное на травах, и скоро забудете о своём недуге. Если бы ещё удалось найти молоко ослицы, было бы и вовсе замечательно…

— Тогда отчего у тебя такое лицо, будто я уже посреди церкви в гробу лежу? — Елизавета усмехнулась невесело.

— Прошу прощения, Ваше Высочество! Не предполагал, что вы так внимательны к моему лицу, иначе не стал бы огорчать вас его хмурым видом… Сие лишь от того, что у меня нынче в голове сильная ломота — эти ваши канальи-кабатчики продают сущую цикуту[21]. Отдыхайте.

Он поклонился и двинулся к двери, однако на пороге обернулся и, удостоверившись, что пациентка не видит его за низко спущенным пологом огромной кровати, поманил камеристку, сидевшую рядом с больной. Камеристка, фрейлина и ближайшая подруга, Мавра Егоровна Чепилева[22], уже больше десяти лет состояла при Елизавете. Пожалуй, человека ближе неё у той не было. Вот и сейчас Мавра всю процедуру держала цесаревну за руку и отвлекала разговором. Елизавета боялась боли ужасно, однако пиявок — отвратительных, скользких, холодных червяков — ненавидела ещё больше и потому предпочитала терпеть боль от порезов ланцета. И если Мавре удавалось отвлечь её, процедура проходила почти безболезненно.

Мавра Егоровна, заметив производимые медикусом знаки, украдкой кивнула в ответ, и Лесток вышел.

Через четверть часа она появилась в его комнате с озабоченно-тревожным лицом.

— Что случилось, Иван Иваныч?

В России его имя — Иоганн Герман трансформировалось в «Ивана Ивановича», и Лесток давно уже привык отзываться на него. Впрочем, Елизавета звала его на французский манер — Арман.

— Всё не так безоблачно, как мне бы хотелось, Мавра Егоровна. — Он говорил почти без акцента, только лёгкое грассирование отличало его произношение от речи русских. — Нынче опасность миновала, Её Высочество определённо идёт на поправку. Но и сама болезнь, и то, как долго держался жар, а главное, как сильно и долго она кашляет — знаки весьма и весьма недобрые. Её Высочество стоит на пороге грудницы[23].

Мавра заметно побледнела, но слушала молча, не кудахтала. Лестоку она нравилась — умная, спокойная, здраворассудительная, совершенно лишённая дамских романтических бредней. Спросила только:

— Вы говорили ей о том?

— Нет, — покачал головой Лесток. — И вас прошу этого не делать. Для таких натур, как Её Высочество, известие о близости тяжёлого недуга может оказаться губительным. Елизавета мнительна, ужасно боится болезней и смерти — да вы же и сами знаете.

— Вы сказали «на пороге». Болезнь ещё можно предотвратить?

— Ручаться за то не могу. — Лесток вздохнул. — Лучше всего было бы, конечно, сменить климат — отправить её на пару лет на воды. Но сие, как понимаю, совершенно исключено.

Хотя тон его был, скорее, утвердительным, нежели вопросительным, Мавра кивнула.

— А потому, единственное, что ещё, надеюсь, может остановить развитие болезни — это спокойное и счастливое состояние души Её Высочества. Последние месяцы она постоянно плачет и находится в чёрной меланхолии. Не думайте, что я об этом не знаю. Она может притворяться беззаботной и улыбаться при встречах, но я прекрасно вижу истинное положение вещей. Я знаю Её Высочество много лет и, поверьте, могу отличить настоящую весёлость от наигранной. Вы должны сделать так, чтобы она успокоилась.

— Сделать? Но как? Вы же понимаете, отчего она плачет! — Мавра вздохнула. — Что же тут поделать возможно?

— Откуда мне знать! — Лесток раздражённо дёрнул плечом. — Радуйте, отвлекайте! Придумайте какую-нибудь забаву! Устраивайте концерты, спектакли, фейерверки. Наряды шейте — она их обожает. Словом, вам виднее, это же вы старшая придворная дама! Хоть вприсядку перед ней пляшите, ежели сие её развеселит. Подсуньте ей нового любовника, наконец!

Мавра не стала краснеть, точно мак на лугу, только чуть приподняла белёсые брови:

— Вы полагаете, это поможет?

— Чем скорее она забудет Шубина и увлечётся новым кавалером, перестанет плакать, не спать ночами, терять аппетит и пребывать в десперации[24], тем больше шансов, что болезнь пройдёт без следа. — Лесток хмуро покачал головой и добавил сердито: — Если бы год назад мне сказали, что я буду всерьёз опасаться чахотки у Её Высочества, я бы не поверил. Ни по телесному сложению, ни характером, ни здоровьем Её Высочество совершенно не склонна к этой болезни и то, что сегодня она едва-едва не стала её жертвой, происходит единственно от её состояния духа — ипохондрии, в которой она пребывает много месяцев. И я заявляю вам как медикус: если вам не удастся эту тоску рассеять, она скоро убьёт Её Высочество.

---------------------------------------

[21] Яд растительного происхождения, получаемый из растения Cicúta virósa. Им был отравлен Сократ.

[22] После длительных раздумий автор намеренно изменил фамилию ближайшей подруги Елизаветы, Мавры Егоровны Шепелевой, чтобы не возводить на эту даму напраслины. Поскольку героиня романа совершает предосудительный поступок, которого настоящая Мавра, скорее всего, не совершала.

[23] Грудница — чахотка, туберкулёз.

[24] Десперация — депрессия.

***

Лес по обеим сторонам дороги немного расступился, и впереди сквозь ненастную дымку апрельского вечера проступили очертания причудливых башен донжона[25] и крепостных стен замка Шамбор. Усталые кони, точно почуяв близкий отдых, взбодрились, и даже стук копыт зазвучал веселее.

По прямой, как стрела, дороге двое всадников, словно обретя второе дыхание, устремились навстречу замку. Не прошло и часа, как под копытами их коней приятно захрустел гравий обширной площадки перед крепостным рвом. Мост был опущен, решетка центральных ворот поднята, и через минуту утомлённые путешественники, проскакав по мосту, миновали стену и спешились перед главным входом донжона.

Со стороны конюшен к ним уже бежали, и, бросив поводья подоспевшей прислуге, оба кавалера поспешили внутрь. Тот, что шёл первым, высокий стройный седовласый красавец, небрежно кивнул склонившемуся мажордому, прошагал мимо выстроившейся шеренги солдат личной охраны и устремился к широкой лестнице в центре здания. Второй, миловидный юноша лет двадцати, поспешал следом, с любопытством поглядывая вокруг — он был здесь впервые.

Один за другим они взбежали по винтовой мраморной лестнице на второй этаж, где их встретил немолодой, изящно одетый господин.

— Прошу, господа! Его Величество ждёт вас!

И он распахнул перед прибывшими тяжёлую дубовую дверь кабинета. Из-за массивного бюро навстречу поднялся статный высокий мужчина, уже немолодой, с чуть оплывшим, но всё ещё привлекательным породистым лицом — король-изгнанник Станислав Лещинский[26].

— Ваше Величество! — Старший из посетителей преклонил одно колено, и молодой спутник последовал его примеру, но король поднял седовласого и заключил в объятия.

— Граф Плятер! Как я рад вас видеть! Встаньте, сударь, — добавил он, заметив, что юноша так и остался коленопреклонённым.

— Позвольте представить Вашему Величеству моего юного друга, Матеуша Годлевского, — отрекомендовал граф молодого человека.

— Годлевский? — Король чуть сдвинул собольи брови. — Бартоломеус Годлевский, павший в битве под Фрауштадтом двадцать пять лет назад, вам родственник?

— Так точно, Ваше Величество! — отрапортовал юноша, вытянувшись. — Это мой дед!

— Вот как… Рад видеть вас у себя, пан Годлевский. Ваш дед был храбрый воин и истинный поляк! Надеюсь, вы достойны называться его внуком.

Король обернулся к секретарю, стоявшему возле дверей.

— Пан Вацек, разместите моих гостей, пусть им подадут воды умыться с дороги и проводят в столовую.

Поздно вечером, когда после обильного и изысканного ужина, за которым оба гостя воздали должное искусству королевского повара и молодой человек отправился отдыхать в свои покои, король и граф Плятер сидели в кабинете, не спеша пили тёмно-рубиновое густое вино и негромко разговаривали по-польски.

— Как дела в Варшаве? — Король приподнялся из кресла и передвинул каминный экран так, чтобы защитить от жара ноги — дрова в очаге весело пылали, и промозглая весенняя сырость отступала, жалась по углам.

— Отчизна ждёт часа, когда Ваше Величество, наконец, вернётся в Польшу. — Граф сделал глоток. — Старая развалина, узурпировавшая ваш трон, доживает последние месяцы.

— Август[27] болен? — Лещинский оживился.

— Лейб-медиков во дворце стало больше, чем лакеев, но это не сильно помогает проклятому греховоднику. Злые языки подозревают у него французскую болезнь[28]… Это, конечно, всего лишь сплетня, хотя я бы, пожалуй, согласился отдать пару лет собственной жизни, чтобы полюбоваться, как у блудолюбца провалится нос…

— Полноте, граф! — Лещинский рассмеялся. — Не то это зрелище, ради коего стоит разбрасываться Божьим даром!

— Накануне отъезда я имел беседу с господином фон Шильдке, одним из эскулапов, что пытаются поддерживать жизнь порфироносной руины, и он заверил меня, что больше года узурпатор не протянет…

— Замечательная новость, граф! Пожалуй, стоит за неё выпить! — Король разлил по бокалам бургундское.

— Это было бы и впрямь чудесно, Ваше Величество, если бы не русские… Новый посланник московитов, граф Лёвенвольде[29], вовсю интригует, расчищая место для нового Августа. Можно не сомневаться, что русские постараются купить всех, кого сумеют, чтобы посадить на трон очередного саксонца[30].

Лещинский легко, словно юноша, вскочил и зашагал по комнате. В порывистых движениях угадывалось раздражение.

— Это неслыханно! — проговорил он, наконец. — Что они сделали с моей несчастной Польшей! Неужели поляки, как стадо баранов, так и будут бежать туда, куда гонят их русские?! Поляки — единственная нация, которая спокон веку сама выбирала своих королей!

Он раздул ноздри.

— У варваров много денег, — вздохнул граф. — Ваш венценосный зять[31] тоже должен вступить в эту игру… Польше не тягаться с Московией, но Франция — богатая и сильная держава и вполне способна дать дикарям укорот! Лучше всего было бы сразу после смерти узурпатора ввести в Польшу французские войска…

Король вздохнул.

— Вы же знаете, мой друг, что кардинал[32] весьма неохотно прибегает к военному вмешательству, и то тогда лишь, когда избежать оного никак невозможно. Да и в тех случаях норовит обойтись скорее переговорами, нежели пушками…

— Знаю, Ваше Величество, но всё же вы можете действовать напрямую через короля. Конечно, Его Величество ещё очень молод и сильно зависит от своего наставника, но не зря же говорят, что ночная кукушка дневную всегда перекукует — Её Величество, если захочет, рано или поздно внушит Людовику правильные мысли…

— Разумеется, я попрошу помощи и у зятя, и у дочери. — Лещинский досадливо поморщился, но сразу же улыбнулся. — Но мне кажется, что вы ещё не всё мне рассказали, припрятав в рукаве козырного туза?

— Ваше Величество очень проницательны, — Плятер улыбнулся без всякого намёка на весёлость. — Да, я много думал об этом. И, кажется, придумал недурной ход…

Он смолк, разглядывая на свет благородный оттенок вина, налитого в хрустальный бокал. Лещинский терпеливо ждал продолжения, и, вдоволь налюбовавшись на игру рубиновых искр, Плятер проговорил:

— Надо сделать так, чтобы русским стало не до того, чтобы совать нос в наши дела…

— Замечательная идея! — Король насмешливо скривил сочные губы. — Знать бы ещё, как этого достичь.

— Царица[33] Анна заняла кресло не по размеру и теперь очень старается усидеть на нём. — Плятер усмехнулся, бархатные чёрные глаза недобро прищурились. — После смерти юного царя трон должна была наследовать принцесса Елизавета, но её обошли, и теперь у новой царицы большая и зело болючая мозоль — что делать с принцессой, которая в любой момент может встать во главе заговора… Вы понимаете меня, Ваше Величество?

— Пока не очень, мой друг, но продолжайте.

— Принцесса молода и легкомысленна. И сей день её интересует не политика, а любовь… Она ведёт себя весьма неосмотрительно для незамужней девицы, меняет амантов и не скрывает этого, а потому реальную политическую силу в ней не видят. Но если бы её поддержала сильная рука, она стала бы огромной занозой в боку неповоротливого московского медведя, точнее, медведицы. Настолько, что та вмиг бы позабыла про делёжку чужого пирога.

— Но всё это снова упирается в деньги… К тому ж вы говорите, что принцесса не интересуется политикой.

— Всё верно, Ваше Величество. Зато она интересуется красивыми мужчинами…

— Вы собираетесь к ней посвататься? — фыркнул Лещинский.

Плятер улыбнулся одними губами, но глаза остались холодными.

— Если бы принцесса сбежала за границу, как некогда её брат[34], скажем, с любовником, мы бы оказали ей гостеприимство, а заодно приобрели замечательный аргумент, который надолго отучил бы русских лезть в наши дела.

— А недурная мысль! — Король вскочил и вновь прошёлся по кабинету. — Если за спиной русской простушки встанет мощь короля Франции, она превратится в серьёзную силу, и мы сможем разговаривать с московитами уже с позиций диктующего, а не просителя.

— Именно, Ваше Величество!

— Да, но как вы собираетесь вывезти её из России?

— Не я, Ваше Величество. — Плятер вновь улыбнулся, но на сей раз и в улыбке, и в глубине бархатных чёрных глаз мелькнула нежность. — Матеуш.

Король взглянул остро, будто саблей полоснул.

— Я правильно понимаю, что этот молодой человек…

— Да, Ваше Величество. Матеуш — мой сын. Дитя единственной женщины, которую я любил в своей жизни.

— Он похож на вас, Анджей. У него ваши глаза. — Король улыбнулся. — Он знает об этом?

— Нет, Ваше Величество. Сестра моей Эльжбеты и её муж усыновили его сразу после рождения, вырастили и воспитали, и именно их мальчик считает родителями. Для него я просто друг его деда.

— И вы не собираетесь признать его сыном?

Граф внезапно ссутулился, плечи поникли, и он враз сделался похож на старика.

— Я боюсь потерять его… Я бы рискнул, если бы мог передать ему титул, но у меня двое взрослых законных сыновей, а недавно родился внук… Матеуш — пылкий мальчик. Он может не простить меня… Если бы Эльжбета была жива, я бы повенчался с ней сразу же после смерти жены, но она погибла…

— Да-да, мой друг, я помню ту трагедию, не стоит ворошить прошлое… Воспоминания будут тяжелы для вас.

Плятер поднял на короля свои чудесные глаза, и у того сердце заныло от сочувствия — столько боли было во взгляде графа.

— Неужели вы полагаете, Ваше Величество, что за минувшие годы мне хоть на миг удалось забыть о случившемся? Эта боль будет со мной всегда, до гробовой доски, до смертного часа… Но давайте вернёмся к нашему разговору.

— Конечно, Анджей, простите моё любопытство. Я задал вопрос, потому что хотел понять, могу ли доверять этому юноше…

— Да, Ваше Величество. Он будет верен вам до последнего вздоха! Можете положиться на него, как на меня самого. И хотя Матеуш не знает, кто виноват в гибели его матери, он, как и я, ненавидит Августа и русских, и сделает всё, чтобы помочь Вашему Величеству вернуть корону.

— И каков ваш план, мой друг?

— Матеуш отправится в Москву и постарается вывезти из России принцессу Елизавету. Если удастся соблазнить — соблазнит, не удастся — обманет, похитит, не важно. На месте будет видно, какой план действий избрать. Главная его задача, чтобы Елизавета оказалась во Франции.

— Допустим, ему удастся эта авантюра и мы сможем обуздать аппетиты русских… Что вы предполагаете делать с ней дальше?

— Принцессу можно выдать замуж за правильного человека, и тогда у нас под рукой всегда будет оружие против царицы Анны.

— Значит, вы исключаете возможность помочь принцессе занять трон?

— А зачем? — Плятер пожал плечами, волшебные глаза вновь сделались холодными. — Став царицей, принцесса примется, как и прочие, диктовать Польше свою волю. В качестве заложницы она будет нам гораздо более полезна.

— Ну что ж, граф, — Лещинский разлил по бокалам остатки вина, — план хорош! За дело!

— За короля и Отчизну! Виват! — И бокалы ударились друг в друга с нежным мелодичным звоном.

-----------------------------------------

[25] Донжо́н — главная башня в европейских феодальных замках.

[26] Станислав Лещинский — король польский и великий князь литовский, ставленник шведского Короля Карла Двенадцатого, после победы России в Северной войне покинул Польшу и жил во Франции.

[27] Август Второй — король польский и великий князь литовский, союзник Петра Первого в Северной войне. На первом этапе войны понёс поражение от войск Карла Двенадцатого и был лишён им трона, но впоследствии после разгрома Швеции вернулся в Польшу и правил до самой смерти.

[28] Французская болезнь — сифилис.

[29] Имеется в виду Российский дипломат остзейского происхождения Фридрих Казимир Лёвенвольде, в описанное время бывший послом России в Польше.

[30] Имеется в виду сын Августа Второго, Август Третий, избранный впоследствии королём польским после смерти отца

[31] Станислав Лещинский приходился тестем королю Франции Людовику Пятнадцатому.

[32] Кардинал Эркюль де Флёри, воспитатель короля Людовика Пятнадцатого, Первый министр и фактический правитель Франции в описанное время.

[33] Здесь и далее французы и поляки называют Анну Иоанновну царицей, а не императрицей, поскольку ни Франция, ни Речь Посполитая на тот момент не признали императорский титул российских монархов.

[34] Единокровный брат Елизаветы, царевич Алексей Петрович, которого Пётр понуждал отказаться от престола в пользу младшего брата Петра Петровича и принять постриг, сбежал за границу в надежде получить помощь европейских монархов и после смерти Петра занять трон. Его выследили, выманили в Россию, где царевич был предан суду и приговорён к смерти за государственную измену.

***

Бом-м-м-м! По храму прокатилось гулкое эхо, низкий голос большого колокола глубокими мощными обертонами наполнил забитое людьми помещение.

Алёшку познабливало. Во-первых, по церкви гуляли сквозняки, а во-вторых, он ужасно волновался. Сегодня, одиннадцатого апреля, в великий праздник входа Господня в Иерусалим, он в первый раз будет солировать да не перед простыми прихожанами — перед самой государыней! До нынешнего дня петь ему дозволялось только в хоре, причём регент больше ругал его, нежели хвалил, хотя Алёшка был очень внимателен, сосредоточен и ничего не путал.

Когда они с Вишневским приехали в Москву и Фёдор Степанович привёл Розума к придворному регенту[35] Гавриле Стрельцову, тот, важный, толстый, державший себя точно князь, прослушал несколько псалмов, исполненных Алёшкой, восторга не выразил, однако в штат певчих зачислил. Начальником Гаврила Никитич был строгим, похвалами не баловал, а вот затрещину, если замечтаешься во время службы, мог дать увесистую. Самого Алёшку «рученька» регента ещё не вразумляла, но примеры случались. За прошедшие два месяца Розум сольно не пел ни разу и решил, что голос его Гавриле не пришёлся, а нынче вдруг как гром среди солнечного утра — приказание исполнять Херувимскую[36].

Он потёр заледеневшие ладони, сердце в груди скакало, как озорной жеребчик-стригунок[37]. Не приведи Господь и голос так же дрожать станет!

Чтобы хоть немного отвлечься и успокоиться, Алёшка отступил на пару шагов в сторону богатого парчового занавеса, отделявшего среднюю часть от клироса, чуть сдвинул его, глянул в щёлку. Народа в храме было изрядно, но царские места ещё пустовали. Только чуть в стороне, спиной к нему перед иконой Николая Угодника, стояла высокая женщина в тёмно-зелёной робе и длинном покрывале, спускавшемся ниже талии. Одеяние, которое больше всего напоминало бы монашескую рясу и апостольник[38], если бы не яркий цвет и дорогая, вышитая серебром материя, не позволяло ни рассмотреть даму, ни угадать её возраст.

В церкви стоял нестройный гул — в ожидании начала службы люди негромко переговаривались, шелестела ткань, слышалось шарканье ног по каменным плитам. Но незнакомка, казалось, не замечала всего этого, глубоко погрузившись в молитву. Вся подавшись навстречу святому, она замерла, не шевелясь и, кажется, не дыша. Просто стояла, но отчего-то Алёшке чудилось, что она горячо, истово, со слезами молится.

Ропот в храме вдруг изменил тональность, став из лениво-скучающего благоговейно-восторженным, и Алёшка увидел, как по проходу между почтительно расступающихся и кланяющихся людей идёт полная дама об руку с кавалером в длинном парике. За ними следом ещё несколько человек: две нарядные женщины, мужчина и девочка-подросток.

«Государыня», — понял Алёшка, и отступившее было волнение накатило с новой силой.

Императрица прошла на царское место, сопровождавшие выстроились полукругом сзади. Женщина, что стояла перед иконой Николая Чудотворца, перекрестилась и обернулась. Она вступила в узкий столб света, падавший сквозь небольшие окна под куполом, яркий солнечный луч словно облил её золотом, и от этого сияния, полыхнувшего в глазах зарницей, Алёшка зажмурился — в тот краткий миг, что смотрел на неё, незнакомка показалась неестественно, невыразимо, ангельски прекрасной.

Когда он открыл глаза, она уже вышла из солнечного столба и, склонившись, стояла перед императрицей — лобызала руку. Императрица что-то проговорила, лицо её было брезгливо-недовольным, и небрежным жестом указала женщине назад. Та покорно встала среди сопровождавших Её Величество дам.

Теперь Алёшка видел лишь склонённую голову и прядь золотистых волос, выбившуюся из-под покрывала. И вдруг захотелось заглянуть ей в лицо. Он и сам не мог бы сказать, чего именно желал: убедиться, что незнакомка действительно прекрасна, или понять, что наваждение рассеялось и облитая солнечным золотом фигура, ангельский лик и неземное сияние привиделись ему от волнения.

Выглянул из алтаря архиепископ, поклонился царице в пояс, следом из южной двери высунулся диакон, махнул регенту.

— Розум! — окликнул тот сердитым полушёпотом, и Алёшка вздрогнул, словно очнувшись. — Куда ты там зенки пялишь? На место, живо! Смотри у меня!

— Благословенно Царство… — густым басом прогудел из алтаря архиепископ — служба началась.

Алёшка не сводил взгляда с регентовой руки, сосредоточенно ловил каждый жест. В слаженном хоре сильный глубокий голос его, повинуясь знаку Гаврилы Никитича, звучал вполсилы, не выделяясь из общего стройного ряда. На миг он отвлёкся, с сожалением вспомнив маленькую бедную церковку в селе Чемары и полёт души, возносимой волнами восторга и счастья под самый купол. Тогда служба была отрадой, праздником, а теперь сделалась нелёгкой работой. Но тут же вновь заставил себя сосредоточиться на исполнении очередного антифона[39] и больше уж не отвлекался.

Отзвучали тропари, владыка прочёл отрывки из Евангелия, диакон пробасил ектении, и распахнулись Царские врата. На краткий миг Алёшка замер — пересохло вдруг в горле — и, набрав полную грудь воздуха, запел:

— И-и-и-иже Хе-ру-ви-и-имы…

Голос, мощный, широкий как море, сильный, как январский шторм, легко покрыл немалое помещение, воспарил под купол и гулким эхом отозвался под его сводами.

— Та-а-а-айно образу-ующе…

Он вдруг перестал видеть знаки регента и его колючие глаза, словно в родных Чемарах поток безотчётного восторга и благодарного упования на Бога подхватил юного казака, и душа устремилась ввысь к солнцу и свету.

Он очнулся с последними звуками Херувимской песни, шесть человек с суровым регентом Гаврилой во главе во все глаза смотрели на него, словно увидели впервые.

----------------------------------------------

[35] Регент — руководитель православного церковного хора, который подбирает голоса для хора, обучает и руководит пением во время богослужения.

[36] Херувимская песнь — песнопение из православного богослужения, один из самых значимых и торжественных моментов литургии.

[37] Стригунок — годовалый жеребёнок.

[38] Апостольник — предмет одежды православной монахини. Представляет собой головной платок с вырезом для лица, ниспадающий на плечи и покрывающий равномерно грудь и спину.

[39] Антифон — в православном богослужении хоровое песнопение, в котором попеременно звучат два хора.

***

В двунадесятые праздники полагалось являться к службе всей «фамилией». Елизавета бы не поехала, будь её воля, но Анна зорким коршуном следила за соблюдением всех протокольных формальностей, особенно когда те касались её полуопальной кузины. Елизавета была уверена, что царственная сестрица жаждет видеть её ещё меньше, чем она сама, однако ревниво следит, чтобы все внешние проявления нижайшего почтения сродница выказывала неукоснительно и публично.

Нынче, в Вербное, по традиции обедню слушали в Красной церкви, что когда-то была построена по благоволению их общего с Анной деда — царя Алексея Михайловича. Елизавета явилась задолго до начала службы, чтобы, не приведи Бог, не опоздать и не вызвать тем раздражение гневливой родственницы. Незаметно прошмыгнула туда, где по обычаю стояла на литургии императорская семья, и остановилась чуть в стороне, возле образа святого Николая. Её «свита», в лице подруги-камеристки Мавры Чепилевой и камер-юнкера Петра Шувалова осталась в толпе, на три четверти состоявшей из придворных. Им стоять рядом с царским семейством было не по чину.

Елизавета взглянула на икону — Николай смотрел мягко и сочувственно, и от этого взгляда вдруг на глаза навернулись слёзы. Впрочем, сегодня слёзы лишь искали повода, чтобы пролиться — несмотря на светлый праздник, на весну и близость Пасхи, на душе было черно…

Господи… Ревель. Ревель — это так далеко… Десятки, сотни вёрст. И никакой надежды увидеть его. Дни слагались в недели, недели — в месяцы, сколько их ещё впереди? Когда она увидит своего Алёшу? Алёшеньку… Ненаглядного… Да и увидит ли вообще?..

Слёзы всё-таки пролились.

Вчера безымянный прапорщик в форме Семёновского полка, поздно вечером возникший в дверях её дома, передал коротенькую записку:

«Душа моя, сердце моё, отрада моя… Не проходит дня, чтобы не думать о тебе, не вспоминать тебя. Не проходит ночи, чтобы не снилась ты мне, любезная Лиза. Писать тебе мне воспрещено, едино лишь поэтому я так долго искал верного человека, с кем передать тебе весточку. Коли станет о том ведомо, и мне, и почтарю, что её доставил, не миновать дыбы. Но это такая малость в сравнении с мечтанием увидеть тебя…

Ты, чаю, знаешь, что перевели твоего верного раба в Дерптский полк, что квартирует в Ревеле. Предписано мне Ревеля не покидать, пребывать безотлучно. Девять сотен вёрст между нами, но не было и не будет дня, когда бы я в помыслах своих не был с тобою рядом. Навеки любящий тебя А.Ш.»

Слёзы хлынули по щекам вешними ручьями.

«Господи, помоги ему! Сбереги от козней и окаянства, сохрани живым и невредимым! Не дай ему стать жертвой подлых наветов! Позволь увидеть его снова…»

Сумбурная молитва, больше похожая на горячечный бред, лилась не то из уст, не то прямо из сердца, слёзы всё струились, солёная влага попадала на губы, капала на грудь, оставляя на зелёной робе тёмные влажные пятна.

Елизавету словно толкнула невидимая рука, незаметным торопливым движением она смахнула с ресниц слёзы и бросила через плечо быстрый короткий взгляд. Так и есть — в окружении сестёр, вечно хмельной и весёлой Катерины и пасмурной молчаливой Прасковьи, что в минувший год похоронила одного за другим сперва пятилетнего сына, а после мужа, к почётному «царскому» месту подходила Анна. Катерина вела за руку тринадцатилетнюю дочь.

Глубоко вздохнув, Елизавета выдернула из рукава тонкий батистовый платок и, стараясь, чтобы со спины не были видны её жесты, насухо промокнула глаза. После чего спрятала батистовый лоскут и, перекрестившись, обернулась к людям, что по злой насмешке судьбы считались её семьёй.

— Что это ты, матушка, черницей вырядилась? Никак постригаться собралась? — буркнула Анна, когда Елизавета поклонилась и поцеловала ей руку. — Завсегда прелести свои напоказ выставляла, не конфузилась… Или брюхата?

Стоявшая рядом Катерина, нимало не смущаясь тем, что находится в церкви, громко расхохоталась.

— Назад поди, — приказала императрица и отвернулась.

Елизавета покорно встала за спинами Катерины, Прасковьи и юной Екатерины-Христины. Кажется, ещё не было случая, чтобы при встрече двоюродная сестра не сказала ей какой-нибудь гадости. Обычно Елизавета старалась встречать эти шпильки с улыбкой, делая вид беззаботный и глуповатый, но нынче не то у ней было настроение, и слёзы вновь поднялись к самым глазам. Длинное, широкое одеяние напоминало видом, скорее, старо-русский сарафан, а не рясу, но намёк был совершенно прозрачен — именно черницей в дальнем безвестном монастыре её желала бы видеть Анна.

Иногда Елизавете снилось, что она в обители: низкая, тёмная не то комнатушка, не то пещера, забранное решёткой окно, толстая дубовая дверь и закопчённая икона в дальнем углу. И всякий раз она просыпалась в холодном поту и боялась открыть глаза — а ну как откроешь, а перед ними всё то же: лавка, решётка да киот на стене?

Елизавета сглатывала набегавшие слёзы, не забывая креститься и класть поклоны, но мысли были далеко от праздничного богослужения. Батюшка, матушка, сестрица Анютка, маленькая Натальюшка — все оставили её. Нет ни единого человека на свете, которому было бы до неё дело. Который любил бы её всегда, без условностей, просто потому, что она на свете есть… Был Алёша, но и его у неё отняли…

Слёзы всё бежали, не останавливались. Скоро заложит нос, она начнёт им шмыгать, и стоящие рядом заметят, что она плачет. Нужно остановиться, сей же час успокоиться, ни к чему доставлять удовольствие рябой злой толстухе, что нацепила её, Елизаветину, корону…

Но успокоиться не получалось. Некстати в памяти встали весёлые синие глаза, бесшабашная улыбка на любимом лице — Алёша… Где-то он, ненаглядный? Впрочем, теперь она знала, где. Тогда, в ту последнюю ночь, когда во дворец, прямо в опочивальню ворвались солдаты и под караулом увели его, она до утра металась по дому, выплакала все слёзы, а едва рассвело, бросилась к казармам Семёновского полка. Там удалось поймать Алёшиного друга — Кирилла Берсенева, и тот буквально на бегу, боязливо озираясь по сторонам, сообщил, что Алексей Шубин спешно переведён в полевой армейский полк, а какой именно, ему, Кириллу, неведомо.

Позже, спустя недели, Елизавета узнала, что распоряжение выслать Шубина из Москвы дала лично императрица. Алёша, смелый до лихости, до безрассудства, всегда был неопаслив, верил в дружбу и офицерское братство и в своём гвардейском кругу напрямую говорил, что трон должен принадлежать Елизавете. Донесли…

Она шмыгнула носом и вытащила платок, Екатерина-Христина, стоявшая к ней всех ближе, взглянула с удивлением. Надо успокоиться! В конце концов, Ревель — это не так уж и плохо. Это не Сибирь, не Соловки. Алёша служит. Не в ссылке, не на каторге, не в остроге, пройдёт год-два, и про него забудут. И тогда, возможно, ему удастся вернуться или перевестись поближе к Москве. Главное, он жив-здоров и на свободе… Она станет ждать его, и Господь смилуется — вернёт любимого.

Горячий молитвенный порыв — упование, надежда, боль и раскаяние, обжёг душу, Елизавета с мольбой подняла глаза, и, словно по безмолвной её просьбе, распахнулись Царские врата, и чистый, красивый голос запел:

— И-и-и-иже Хе-ру-ви-и-имы…

Сердце зашлось, захлебнулось радостью и надеждой — Господь слышит её! Не гневается. И в знак, что простил её грех, послал своего ангела с Херувимской песней.

Закрыв глаза, Елизавета улыбалась, слушая низкие, чарующие звуки чудесного голоса, он словно обволакивал её, укрывал невидимым мягким покровом, защищал от злобы и насмешек, душа трепетала, замирала, и крепла убеждённость — счастье вернётся! Всё будет хорошо!

Глава 2

в которой Елизавета наслаждается оперой, Мавра даёт советы, а Алёшка христосуется

Пропев многолетие императрице и её семейству, архиепископ спустился с амвона и сам подошёл туда, где стояла царственная прихожанка. Голос его гудел благодушно и умиротворяюще, Алёшка видел, как прежде чем подать для поцелуя крест, Феофан с улыбкой что-то выговаривал Анне Иоанновне, и та благосклонно кивала. Следом за императрицей к кресту подошли её спутницы: первая, с приятным, миловидным лицом, вид имела постный, глаза держала долу; вторая, что вела за руку девочку лет двенадцати, напротив, смотрелась так задорно, точно собиралась прямо пред алтарём в пляс пуститься, пышная грудь лезла из корсажа, как доброе тесто из квашни, а дородство фигуры, утянутой в жёсткий тесный корсет, казалось вот-вот разорвёт сдерживающие его шнурки и выплеснется на всеобщее обозрение. Последней ко кресту подошла незнакомка в зелёной робе.

— Дядько Дмытро, — шепнул Алёшка стоявшему рядом Дмитрию Орлянко — Дмитрий, как и он сам, был из Малороссии, и за два прошедших месяца Розум сблизился с ним больше всех. Был он лет на пятнадцать старше Алёшки, так что тот, как было принято у них в семье, уважительно величал приятеля «дядько». — Хто ця жинка?

— Цэ дочка царя Петра Олексейича — цесаревна Елисавет Петровна, — отозвался Дмитро так же шёпотом, но тут же опомнился: — Сызнова на мове[40]? Сказано ж тебе — только по-русски разговаривать…

Но Алёшка его уже не слушал. Весь подавшись вперёд, он впился глазами в фигуру в зелёных одеждах — целуя крест, цесаревна чуть повернула голову в его сторону, но тяжёлое покрывало, на мгновение соскользувшее на затылок, позволило увидеть лишь длинные опущенные ресницы, нежный румянец щеки и ровную матово-шелковистую кожу на виске. Алёшка разочарованно вздохнул.

Удивительнее всего было то, что каждой из дам архиепископ говорил что-то приязненное, улыбался, а девочку и вовсе ласково потрепал по щеке, и лишь цесаревне не сказал ни слова, молча протянул для поцелуя крест и сразу повернулся в сторону подходивших следом за дамами мужчин — во время службы они стояли отдельно, правее Царских ворот.

Вслед за этими господами, нарядными и важными, потянулся поток тех, кто находился в глубине храма, и лишь когда публика разошлась, к кресту подошли певчие вслед за Гаврилой.

— Дивно пели. Благодарствуй, Гаврила Никитич! Не ударили в грязь лицом. Молодцы! — пробасил архиепископ и милостиво улыбнулся.

На квартиру возвращались пешком — никто на каретах столь мелкую сошку, как певчие, развозить не собирался. До роскошного особняка обер-гофмаршала[41] Лёвенвольде, возле которого в тесном флигеле ютилась дворцовая обслуга, брести было больше часа. Но день стоял погожий, и, несмотря на серые кучи талого снега вдоль заборов и непролазную грязь местами, прогулка доставляла Алёшке удовольствие. Солнце светило ярко, остро, как бывает только весной, почки на деревьях набухли, потяжелели и терпко пахли молодыми листьями, а небо было таким пронзительно-синим, что хотелось глядеть в него, запрокинув голову. Алёшка и впрямь то и дело задирал её и глядел. И, разумеется, тут же спотыкался.

На сердце было легко и покойно, он шёл, улыбаясь, и всех любил. Даже сурового Гаврилу Никитича, даже язвительного Демьяна, жившего с ним в одной каморе и постоянно делавшего замечания, а больше всех её — молодую женщину, которую видел лишь одно мгновение и даже не запомнил лица…

— Дядько Дмытро, а вона гарна? Ты иё бачыв? — пробормотал Алёшка задумчиво, но тут же спохватился: — Я хотел сказать — ты видал её? Хороша она?

Одним из главных требований к малороссам было говорить исключительно по-русски, и Алёшка сильно поднаторел в московитском языке за эти месяцы, но когда волновался или задумывался, украинские слова так и рвались на волю.

— Кто? — изумился Дмитро.

— Цесаревна.

— Диво как хороша! Лебедь белая! Пава! — Всегда спокойный, даже вялый Дмитро оживился, глаза заблестели, а на губах зацвела мечтательная улыбка.

— А где она живёт? Во дворце?

— Во дворце-то, во дворце, да только не в Кремле. Государыня её не жалует, ко двору редко зовёт, так что я за два года и видал-то её разов пять, не больше. Про неё сказывают, что не кичлива, всегда слово ласковое у ней наготове для простого человека… Хорошая дивчина. И весёлая.

— Весёлая? — Алёшке так не показалось. Напротив, какое-то шестое чувство, должно быть, то самое, что заставляло временами душу парить в поднебесье, подсказывало, что солнечная незнакомка грустна и очень несчастна.

— Ну да. Всегда хохочет. А пляшет как — залюбуешься! Я один раз видал.

— А муж у ней есть? — не отставал Алёшка.

— Кабы был, она бы не здесь жила, а в заграницах где-нибудь. Ей по чину разве принц какой иноземный годится, прочие все холопы, даже князья-бояре. Царская же дочь!

Дмитро вдруг оглянулся по сторонам — они с Алёшкой шли последними, прочие шагали далеко впереди, — и понизил голос:

— У ней полюбовник есть. Вернее, был. Прапорщик один из Семёновского полка…

— Полюбовник? — Солнечное Алёшкино настроение вдруг потускнело, подёрнулось хмурыми облаками. — А почему «был»?

— А как государыня Анна престол принять изволила, так взялся тот прапорщик по кабакам болтать, дескать, Анна на корону прав не имеет, а на троне должна Елизавета сидеть, как государю Петру по крови ближняя. И он-де знает, что в гвардии многие так думают… Ну и доболтался… Стукнул кто-то. Отправили ясна сокола в дальний гарнизон куковать.

Дмитро вдруг посерьёзнел.

— Только смотри, не болтай. Это дело крамольное. Раньше, покуда государь-отрок Пётр Алексеич Тайную канцелярию не распустил[42], за этакие разговоры кнутом шкуру спускали да в сибирский острог на поселение.

— А нынче?

— А нынче бог весть, а только на своей спине проверять не охота. И тебе не советую.

-------------------------------------------------

[40] по-украински

[41] Придворный чин второго класса Табели о рангах. Обер-гофмаршал был ключевой фигурой при Дворе, в его распоряжении находились всё придворное хозяйство и придворные служители.

[42] Тайная канцелярия — силовая структура, занимавшаяся политическим сыском, была организована Петром Первым в 1718 году для ведения следствия по делу об измене его сына, царевича Алексея Петровича. Просуществовала до 1729 года, когда в царствие Петра Второго была ликвидирована. Но уже в 1731 году при Анне Иоанновне была восстановлена и просуществовала до 1801 года.

***

Выйдя из церкви, Елизавета остановилась, ожидая, покуда Анна Иоанновна со спутницами погрузится в экипаж, стоявший у крыльца. Императрица была величественно-равнодушна, её старшая сестра — шумна и многоречива, а траурная Прасковья, напротив, молчалива и безучастна.

— Не грустите, Ваше Высочество. — Вкрадчивый тихий голос прозвучал прямо над ухом, и Елизавета вздрогнула. Обернулась. Рядом стоял Бирон, камзол его, сплошь расшитый алмазами, на весеннем солнце сверкал так, что хотелось зажмуриться. — У нас говорят: всё, что случается, случается по воле Всевышнего и во благо нам. Но вам стоит тщательнее выбирать конфидентов — длинный язык и отсутствие ума могут навредить не только голове, в которой сей язык привешен, но и тому, кого ради он болтает…

Бирон снисходительно улыбнулся, кажется, собирался добавить что-то ещё, но, заметив выглядывающую из кареты Анну, грациозно поклонился, легко вскочил на коня, которого как раз подвёл слуга, и махнул вознице — трогай!

Как только экипаж отъехал, его место тут же занял другой — Елизаветин. Едва дождавшись, пока лакей откроет дверцу и опустит подножку, она забралась внутрь — отчего-то нынче её смущали любопытные взгляды толпившихся на паперти зевак.

Из храма меж тем полноводным, словно вешняя река, потоком потянулись придворные, пропорхнула стайка фрейлин Её Величества во главе со статс-дамой, Марьей Строгановой, мелькнуло прекрасное лицо княжны Кантемир, тёмные, изумительной красоты глаза остановились на Елизавете, и княжна склонилась в почтительном поклоне. Проплыла Наталья Лопухина под руку с обер-гофмаршалом Рейнгольдом Лёвенвольде. Проходя мимо, тот с приветливой улыбкой поклонился. Наталья сделала вид, что не заметила Елизавету, но искоса кольнула-таки презрительно-ревнивым взглядом. Елизавета вздохнула. Ну почему? Почему её при дворе едва не в глаза кличут потаскухой и блудницей вавилонской, а Наталья, много лет при живом муже имеющая аманта, — почтенная дама? Разве любить человека, с которым не раздумывая связала бы судьбу, но венчаться с коим никогда не позволят, более грешно, чем открыто изменять мужу, с каким состоишь в освящённом церковью браке?

Хлопнула дверца, карета подпрыгнула, и на сиденье напротив плюхнулась весёлая, разрумянившаяся Мавра.

— Трогай! — скомандовала она, высунувшись едва не по пояс в окошко.

И без того не худой зад, украшенный фижмами, загородил весь проём. Некоторое время она переговаривалась с ехавшим возле самой дверцы Петром Шуваловым, а потом поместилась обратно, любовно разложила на лавке юбки и улыбнулась: — Какое нынче солнышко! Настоящая весна!

Но, вглядевшись в лицо подруги, грозно сдвинула брови.

— Сызнова слёзы лила? Охота тебе волков этих ненасытных тешить?

Елизавета молча смотрела в окно. Радостное воодушевление, что снизошло на неё во время Херувимской песни, сошло на нет, и сердце вновь леденила тоска.

— Чего ты рыдаешь? — продолжала Мавра сердито. — Хочешь, чтобы каждый Нюшкин[43] лизорук видел твою беду и походя плюнуть мог? Или чтобы она догадалась, что ты за Алексея Яковлевича душу продать готова? Не боишься, что они его ещё дальше зашлют? Ты сделать вид должна, что тебя его отъезд и не волнует вовсе, смеяться, по балам шпанцировать, а всего лучше любезника завести, чтобы все видели, что ты про Шубина и думать забыла.

— Ну что ты говоришь… Какой ещё любезник?.. — вяло отозвалась Елизавета, скользя взглядом по серым завалившимся заборам — карета ехала по Замоскворечью.

— Любой. Но лучше, конечно, чтобы статный красавец гренадёрского вида.

— И так того и гляди в рясу обрядят. Слышала бы ты, как тогда любезная Анхен на мена орала: и шлёндой, и сквернавкой, и бесомыжницей — как только не обзывала. Говорила, что я своим поведением всю фамилию афронтирую и на неё, багрянородную, тень бросаю. И что меня в обитель на покаяние отослать надобно, дабы любодейный грех замаливала в слезах и постноядении.

— Помню. — Мавра фыркнула. — Сама-то она, ясное дело, белее Ноевой голубицы и с Бироном своим блудно не живёт… Конечно, ежели ты сейчас закрутишь с кем-то из высокородных кавалеров или к тебе сызнова гвардейцы хаживать начнут, Ейному Величеству сие не понравится. Напоказ свои амуры тебе нынче выставлять точно не резон. А вот коли ей доложат, что у тебя новая тайная зазноба объявилась, из людей простых и к заговорам неопасных, она только рада будет. Во-первых, убедится, что Алексей Яковлевич для тебя ничего не значил, а стало быть, ты не станешь ради него гвардию мутить, а во-вторых, ей приятно думать о тебе, как о беспутнице, верно, она сама себе от того благочестивее кажется, так что, если в очередной раз убедится, что права оказалась, только счастлива будет. Словом, подумай крепко над моими словами.

— Прости, Мавруша, но мне тебя даже слушать тошно. — Елизавета скривилась. — Мне не нужен никто. Я Алёшу ждать стану. Сколько потребуется, хоть десять лет.

— Так я и не говорю, что тебе нужно срочно галанта завести. Ты, верно, не слушаешь меня вовсе. Тебе надо сделать вид, что ты увлеклась новым кавалером. Сделать вид, понимаешь? И лучше, если это будет кто-то незнатный, небогатый из твоих же людей. Чтобы создать видимость тайного романа. Хочешь, Петьку тебе уступлю? — Мавра хихикнула, но Елизавета лёгкий тон не поддержала, и та продолжила: — Главное, чтобы Анне доложили, что у тебя новый полюбовник.

— И как об этом станет известно, если я шуры-муры у себя в доме примусь разводить?

— И-и-и! Мать моя! Ты прямо блаженная! Да половина нашей дворни от обер-гофмаршала пенсион получает. Они про каждый шаг твой доносят.

Елизавета вновь поморщилась.

— Довольно глупостей, Маврушка! Не хочу об этом слушать! Мне нынче на обедне знак был, что скоро я с Алёшей свижусь. Я молилась за него и как только произнесла молитву, так в тот же миг врата Царские распахнулись и голос ангельский Херувимскую запел! И так мне на душе сразу легко стало… Словно покровом Богородицыным укрыло…

Мавра хитро улыбнулась.

— А какой он красавец! Просто глаз не отвести! Я много красивых мужиков видала, но такого… Просто грецкий бог Аполлон!

Елизавета в изумлении воззрилась на подругу:

— Кто?

— Да ангел твой! Тот, что Херувимскую пел. Розум его прозванье[44]. Мы с Петькой, когда к кресту подходили, там возле архиепископа певчие стояли. Тот и спросил, дескать, кто это пел так дивно, регент парня одного вперёд вытолкнул и по имени назвал. Чудо как хорош!

Конечно, Елизавета понимала, что пел в храме не ангел небесный, а человек, но отчего-то думать об этом было неприятно. Вспомнились ликование и светлая радость, что она испытала в тот миг, и сердце вновь затрепетало. Вдруг остро захотелось снова услышать бархатный низкий голос, глубокий и затаённо мощный, словно океан в ясную погоду.

Точно прочитав её мысли, Мавра шепнула на ухо:

— А неплохо бы его в нашу капеллу сманить… Он бы у нас и в спектаклях пел… Поговори с Лёвенвольдием, может, уступит?

-------------------------------------

[43] Нюшка — уменьшительно-пренебрежительное сокращение от имени Анна. Мавра имеет в виду Анну Иоанновну.

[44] фамилия

***

В розовой гостиной мебель была убрана, большую часть помещения скрывала повешенная поперёк портьера, а на оставшемся пятачке вдоль стен полукругом в два ряда стояли кресла. Новая забава — итальянская комедия — была нынче самым модным развлечением, а на время Великого поста — и единственным. Поскольку своего театра в Москве не имелось, представлять актёрам приходилось прямо во дворце. Гостиная невелика, и желающих лицезреть «позорище[45]» было сильно больше, нежели зрительских мест.

В первом ряду по центру разместилась императрица, по обе стороны от неё — сёстры и племянница. Далее по статусу следовало сидеть Елизавете, но она, словно невзначай, замешкалась возле дверей, пропустив вперёд Бирона с женой и шурином, группу фрейлин, вице-канцлера с супругой, испанского посла герцога де Лириа, оживлённо болтавшего по-французски с Анной Гавриловной Ягужинской. Ягужинская была на сносях, но ничуть того не смущалась и двигалась на диво легко. За нею в гостиную вошли несколько важных господ в длинных париках, должно быть, из дипломатов. Этих Елизавета не знала.

Задев её широченными фижмами, боком протиснулась Наталья Лопухина под руку с мужем — волосы взбиты в причёску такой высоты, что, проходя в дверь, ей приходилось нагибаться. На левой груди темнела мушка в виде сердечка, что означает «отдамся любви без сомнений».

Елизавета чуть отступила в тень двери, наблюдая, как обер-гофмаршал, в обязанности коего входило размещать гостей, хлопочет, отодвигает кресла, рассаживая дам, чтобы те могли разложить на свободе пышные юбки. Когда незанятыми остались два крайних места в последнем ряду, Елизавета вошла в гостиную и словно бы в замешательстве остановилась.

— Ваше Высочество! — подлетел к ней Лёвенвольде. — Ах, какая неприятность, вам полагается сидеть в первом ряду, возле Её Величества, Я сей же момент прикажу, и принесут ещё кресло…

— Какая ерунда! — Елизавета нежно улыбнулась, вложив в улыбку всё очарование. — Я увижу и отсюда. Вы не составите мне компанию, Рейнгольд?

И она грациозно опустилась в крайнее кресло. Расчёт был верен. Лёвенвольде, не упускавший случая приволокнуться за ней, тут же присел рядом, облив Елизавету взглядом горячим и сладким, как шоколад. И таким же липким.

Отдёрнулась портьера, и спектакль начался. Пели итальянцы превосходно, а вот внешностью разочаровали: все они, даже те, кто играл юношей и дев, были уже не юны, мужчины плешивы, женщины излишне смуглы, примадонна и вовсе оказалась тучной, длинноносой, с глазами навыкате. Внезапно Елизавета поняла, что та очень напоминает императрицу. И прыснула.

Гофмаршал взглянул удивлённо, Елизавета улыбнулась ему.

— Эта дама семи пудов весом сокрушается, что за свои шестнадцать лет не испытала ещё томления любовного, — перевела она.

Лёвенвольде тоже рассмеялся. На них тут же обернулась Лопухина, ожгла Елизавету неприязненным взглядом. Та демонстративно придвинулась к гофмаршалу и коснулась плечом его руки.

— Это невозможно! — смеясь, шепнула она на ухо собеседнику и прикрылась от свирепого взгляда Лопухиной пышным веером. — Лучше бы мне не знать италийского языка. Ну почему, если лицедей хорошо поёт, он беспременно страшен, как вестник Апокалипсиса? Отчего Господь не создаёт совершенства?

— Ну почему же? — Лёвенвольде словно ненароком завладел её рукой и, бросив вороватый взгляд на напряжённую спину Лопухиной, поднёс пальчики Елизаветы к губам. — Случаются и совершенства. Вот, к примеру, зимой полковник Вишневский, что ездил в Токай закупать венгерские вина для стола Её Величества, откуда-то из Малороссии привёз молодого казака — поёт божественно и собою хорош.

Елизавета обернулась к собеседнику, словно случайно задев его коленом, и придвинулась совсем близко, так что почувствовала на обнажённой шее его жаркое дыхание.

— Рейнгольд, вы должны мне уступить этот бриллиант! У меня просто беда с певчими! Один охрип, второй запил, третьего я сама прогнала: он, каналья, серебряные ложки со стола воровал… Нынче обедню служили, так пели двое! Помогите мне, Рейнгольд! — И она нежно улыбнулась.

Взгляд гофмаршала стал ещё шоколаднее.

— Ради Вашего Высочества я готов пойти на должностное преступление — лишить хор Её Величества дивного голоса. — Он вновь нежно поцеловал розовые пальчики. — Правда, только после Пасхи. До Пасхи регент мне его не отдаст, и просить нечего.

— Вы не подданный Её Величества, стало быть, присягу не нарушите. Я же вас отблагодарю. — Елизавета томно опустила ресницы. — Сколько вы хотите за вашего певчего?

— Он не из холопов, посему продать его я не могу. — Лёвенвольде усмехнулся, глядя в глаза собеседнице. — И потом, расположение Вашего Высочества — для меня ценнее любых денег. Разве что… поцелуй.

Елизавета тихо рассмеялась:

— Ну что ж, заезжайте в воскресенье ко мне в Покровское — похристосуемся[46].

--------------------------------------------

[45] Позорище — от слова «зреть», т.е. «видеть» — так в древности на Руси называлось зрелище, представление, спектакль или... казнь. Последнее впоследствии придало слову негативную окраску. Елизавета употребляет его скорее в ироничном смысле.

[46] По православному обычаю верующие на Пасху поздравляют друг друга с праздником и троекратно целуются.

***

Всю неделю Алёшка был рассеянно-задумчив. Дни проходили в репетициях и хлопотах. Гаврила гонял всех в хвост и в гриву, придирался к малейшему диссонансу в звучании хора и раздавал затрещины. Алёшка на многочасовых спевках тропари и стихиры не путал, но и воодушевления, озарившего его на Вербное воскресенье, не чувствовал. Пел ровно, однако без душевного трепета.

Но чем ближе приближалась Пасха, тем явственнее он ощущал странное, упорно нараставшее волнение, причину коего и сам до конца не понимал. По вечерам, растянувшись на своём сундуке, с которого, как ни укладывайся, непременно свисали то ноги, то голова, уже на границе сна и яви, он позволял мыслям нестись вскачь, куда им вздумается. И часто в блаженном полусне в памяти мелькал дивный, большей частью придуманный им же самим образ — высокая фигура в столбе падающего из-под купола света, солнечный нимб, её обнимающий, наклон головы, тень опущенных ресниц…

Он так старательно вызывал из памяти, а точнее, фантазии, эту картину, что поверил в её реальность и очень хотел увидеть наяву.

В Великую субботу весь клир с раннего утра был в храме. В этот раз служили в Успенском соборе. Громада его, величественная и холодная, поразила Алёшку — он ни разу в жизни не видел таких огромных церквей. Гулкое эхо бродило под сводами уходящего ввысь купола, делая величавые стены холодными и бесприютными. Но всего больше Алёшку огорчило, что здесь хоры располагались высоко над нефами[47] и увидеть ни богослужение, ни молящихся оттуда оказалось невозможно.

Несколько раз в кратких перерывах между службами Алёшка выглядывал через мраморную балюстраду, ограждавшую хоры, но так ничего толком не разглядел. Если его солнечная незнакомка и была в храме, он этого не увидел.

Впрочем, разочарование, смешанное с облегчением вскоре отступило — богослужения переходили одно в другое. Часы сменялись псалтирью, повечерье — утреней и, наконец, всенощным бдением. Петь пришлось так много, что в четвёртом часу утра, когда пасхальная служба, наконец, закончилась, у него в буквальном смысле едва ворочался язык.

Пока добрались до флигеля, начало светать. Алёшка упал на свой сундук и мгновенно заснул.

Проснулся уже после полудня. Дмитро жевал краюху, запивал молоком из кринки и беззлобно переругивался с Демьяном.

— Куда ты боронишь поперёк обоих ликов[48]? В пасхальных антифонах тебя одного токмо и слыхали.

— Тоже ещё знаток! — огрызнулся Демьян. — Ты сперва регентом стань. А после поучай…

Алёшка мигом вскочил. Вчерашний день, как и у всей капеллы, у него во рту маковой росинки не случилось, и вид кринки с молоком вызвал штормовой приступ голода.

Когда он расправился со своей долей молока и хлеба, не сильно, впрочем, насытившись, в камору вплыл Гаврила Никитич. Оглядел подопечных зорким орлиным взором, заглянул в кринку, принюхался и, кажется, был разочарован её содержимым.

— Розум, — буркнул он сердито, — с нонешнего дня ты распоряжением Дворцовой канцелярии к малому двору приписан, так что собирай пожитки и отправляйся с Богом.

Едва он вышел, оба, и Демьян, и Дмитро, в изумлении воззрились на Алёшку.

— Вот те на… — растерянно пробормотал Дмитро. — Где ж ты, хлопче, набедокурил? Пел гарно, не забиячил, пьяным не напивался… За что тебя в опалу?

Алёшка растерянно глядел то на одного, то на другого.

— Не знаю… А что за «малый двор» такой? Где это?

— Государыни цесаревны резиденция с домочадцами. Оне на Яузе живут, в селе Покровском, — сочувственно пояснил Демьян. — И впрямь опала… Признавайся, чем и кому не потрафил? Может, гофмаршалу не поклонился али шапку снять позабыл?

Но Алёшка уже не слушал. Сердце пропустило удар, замерло на миг и тут же помчалось вскачь, взбрыкивая, словно застоявшийся молодой жеребчик. Ладони вмиг сделались ледяными.

До Покровского Алёшка добрался только к вечеру. Брести по раскисшей от вешней распутицы дороге было тяжело, и, когда его нагнала подвода, ехавшая в сторону Семёновской заставы, он обрадовался. Как оказалось, зря. Возница любезно согласился подвезти попутчика, но покойной езды не вышло — едва миновали Басманную слободу, дорога сделалась почти непроезжей, чуть не через каждые сто саженей телега вязла, тощая лошадёнка тщетно тужилась, копыта скользили по грязи, и Алёшка с хозяином телеги, один спереди, другой сзади, вытаскивали свой транспорт из жидкого месива.

В общем, пешком добрался бы резвее.

В село Розум явился потный, как кузнец, и грязный, как золотарь[49], разве что пах поприятнее. Чуть в стороне от крестьянских дворов из-за затейливой кирпичной стены виднелся каменный храм, справный, упористый, напоминавший старо-русскую боярыню в широком сарафане, над которым торчала на длинной шее одинокая луковка-голова. А левее церкви стоял высокий, на каменном подклете старинный терем из посеревших от непогоды брёвен. Алёшка зашагал в его сторону.

Однако чем ближе подходил, тем больше его брала робость. И как он заявится этаким чучелом? Сапоги едва не по колено в жидкой грязи, кафтан тоже измарал, лица своего он не видел, но, взглянув на руки, понял, что и личностью вряд ли напоминает светлого ангела. Прямо хоть на Яузу мыться беги…

Вокруг терема виднелся сад, сквозь голые ветки которого что-то посверкивало холодным ртутным блеском. Пруд! Алёшка взбодрился. Прежде чем лезть с неумытой рожей во дворец, пожалуй, стоит дойти до пруда и постараться по возможности ликвидировать неряшество. И он зашагал в сторону озерца.

Однако, обогнув купу кустов, покрытых набухшими почками, и выйдя на прогалину между деревьями и прудом, Алёшка в смятении остановился. На утоптанной, посыпанной песком площадке толклась целая гурьба народу.

В основном это были мужики и бабы, нарядные и весёлые, — должно быть, крестьяне из местного села. Алёшка вновь ощутил смущение за свой непасхальный вид, но удирать было поздно, на него уже заозирались с любопытством и недоумением. Мужики поглядывали кто с насмешкой, кто с подозрением, бабы и девки — с интересом. Стояли люди не как попало, а друг за другом в очередь, и Алёшка пристроился за крайним — плешивым дедком лет семидесяти.

Но самое интересное происходило возле пруда. За спинами крестьян Алёшка не сразу рассмотрел. Там были уже господа — несколько дам и кавалеров, — они расположились полукругом вблизи огромной бочки.

Дам оказалось три. Одна, низенькая и плотно сбитая, держала в руках поднос с внушительных размеров оловянным кубком, вторая, высокая и худая — большую корзину, а третья, стоявшая между ними, троекратно лобызала каждого из подходящих, затем подавала ему кубок, а когда тот выпивал, вынимала что-то из корзины и вручала. Крестьянин кланялся и отходил, а на его место заступал следующий.

За спинами дам находились несколько кавалеров, один из коих, стоя на невысокой скамеечке, зачерпывал что-то из бочки и наливал в кубок. Остальные просто топтались рядом.

Очередь меж тем двигалась, и вскоре Алёшка смог рассмотреть всех трёх дам, а вернее, девиц. Маленькая и толстенькая была на редкость некрасива — широкий нос, близко посаженные глаза и чересчур пухлые губы, однако лицо её было лукавым и задорным, а в глазах светились ум и насмешка.

Вторая казалась вполне пригожей, разве что, пожалуй, слишком худой, однако её портило какое-то испуганно-брезгливое выражение лица. А вот третья молодая женщина… Да какая там женщина! Девчонка. Алёшка почувствовал, как по спине пробежал холодок. Раз взглянув, он, словно в полынью, ухнул в её огромные, голубые, как апрельское небо, глаза. И утонул.

Перестал видеть голый весенний сад, людей, его наполнявших — всё, кроме неё. Своей солнечной незнакомки. Она смеялась, в улыбке мелькали ровные белые зубки. Каждому из подходивших, прежде чем расцеловаться с ним, что-то говорила, кому-то пару слов, а кому-то целую тираду. На ней была голубая бархатная епанча, отделанная по капюшону светлым мехом, на голове маленькая треуголка, тоже с меховой опушкой. Из-под шляпки струились золотистые локоны, перевязанные сзади синей атласной лентой. Когда улыбалась, а улыбалась она беспрестанно, на щеках появлялись прелестные ямочки, делавшие лицо невообразимо милым и женственным, а кожа была такой ровной и гладкой, что Алёшке подумалось, что в ней, точно в зеркале, можно увидеть собственное отражение.

Словно зачарованный луной[50], он, не замечая ничего вокруг, вслед за остальными подошёл к цесаревне. И только тут, внезапно очнувшись, понял, что стоит перед ней, во все глаза глядя в лицо, и стоит, кажется, уже давно. Елизавета улыбалась, в глазах прыгали чёртики. Алёшку ровно кипятком обварило — он вдруг вспыхнул, будто индийская свеча[51]. И с ужасом понял, что понятия не имеет, что должен говорить и, самое страшное, даже не знает, не задала ли Елизавета ему вопроса.

— Похоже, вьюноша дар речи потерял при виде вас, Ваше Высочество, — насмешливо фыркнула невысокая дева и, обернувшись к Алёшке, добавила: — Государыня цесаревна спрашивала, кто ты такой и как тебя зовут?

— А-алёшка Розум… — пробормотал он смущённо. — Певчий из Придворной капеллы…

— А-а-а… Херувим… — Цесаревна рассмеялась. — Ну что ж, Алёшка Розум, Христос Воскресе!

И она шагнула к нему, обняла за шею и, притянув к себе, поцеловала прямо в губы.

-----------------------------------------

[47] В православном храме нефом называют часть церкви, предназначенную для мирян, в отличие от хоров для клироса.

[48] Лик — церковный хор, собрание певчих, клирос. В крупных храмах хор обычно делится на два лика, которые поют попеременно.

[49] Золотарь — ассенизатор, чистильщик выгребных ям.

[50] Зачарованный луной — лунатик, сомнамбула.

[51] Индийская свеча — так в восемнадцатом веке называлась пиротехническая забава, известная ныне, как «бенгальский огонь».

Глава 3

в которой иноземцы строят козни, а Алёшка слоняется по базару

Из открытого окна доносился задорный звон стали — во дворе донжона на ровной, посыпанной гравием площадке двое мужчин сражались на шпагах. Ещё несколько стояли поблизости — наблюдали.

Анджей Плятер смотрел на фехтовальщиков из окна второго этажа, невольно любуясь мягкими и грациозными, словно у леопарда, движениями — имелся такой зверь в зверинце при его собственном дворце. Жесты были собранными, чёткими, точными и красивыми. Да, породу не скрыть… Даже если обрядить этого юношу в рубище, он всё равно останется аристократом. Отпрыском древнейшего польского рода…

Матеуш сделал резкий выпад, и шпага, выбитая из руки сражавшегося с ним кавалера, с мелодичным звоном упала на гравий. Он вскинул клинок — отсалютовал противнику, и зрители поодаль зааплодировали.

— Благодарю, мсье Годлевский! — Высокий темноволосый мужчина, соперник Матеуша, поклонился. — Не хотел бы я встретиться с вами на поле боя!

Тот улыбнулся и что-то ответил — граф не расслышал, что именно. И, пожав друг другу руки, молодые люди разошлись.

— Матеуш! — окликнул граф. Тот поднял голову и, увидев его, склонился в почтительном поклоне. — Не уходи, я сейчас спущусь к тебе.

Когда он сошёл вниз, Матеуш ждал у центрального входа. Шпагу он убрал в ножны, и о поединке напоминали лишь влажные пряди тёмно-каштановых волос, прилипшие ко лбу.

— Что-то случилось, ваше сиятельство?

— Пойдём, мой мальчик, прогуляемся. — Граф махнул рукой в направлении ворот.

Они миновали крепостную стену, прошли по мосту и двинулись в сторону парка, окружавшего замок и простиравшегося до самого берега реки Косон.

Весна, едва заметная две недели назад, когда они прибыли в Шамбор, теперь красовалась перед ними, точно кокетливая панна в кружевном бело-розовом наряде — кругом цвели каштаны и магнолии, волшебный аромат наполнял воздух.

— Прибыл гонец от графа де Морвиля[52], — проговорил Плятер, когда они отошли от замка. — Привёз паспорта и бумаги. Завтра ты отправишься в путь.

Он глубоко вздохнул, стараясь отогнать невольную грусть, и продолжил:

— Кардинал остался доволен нашей придумкой — он готов на любые интриги, лишь бы избежать вооружённого столкновения с Россией.

— Он так боится московитов?

— Де Флёри вообще не любит воевать. Впрочем, для духовного лица сие похвально. — Граф усмехнулся. — Ты отправишься в Москву под видом французского коммерсанта господина Антуана Лебрё, негоцианта из Лиона, торгующего тканями. Якобы для изучения рынка и налаживания торговых связей.

— В Москву? — Матеуш удивился. — Но разве царский двор находится в Москве? Я слышал, что у русских теперь новая столица…

— Уже нет. Московиты забросили Петербург, едва похоронили своего бесноватого царя. Шевалье де Кампредон, бывший посланник в России, полагает, что Петербург ждёт судьба Ахетатона[53]. Впрочем, туда ему и дорога… Но мы отвлеклись. Итак, мой мальчик, чтобы не привлекать к себе в пути излишнего внимания, ты станешь представляться купцом, но кроме того у тебя будут документы на имя шевалье де Лессара, который отправляется в Москву в качестве нового секретаря французского посольства. Заранее трудно предугадать, какая из легенд окажется в твоём деле более полезной, возможно, возникнет необходимость войти в высшее общество, тогда тебе пригодится паспорт на имя де Лессара. В Москве тебе поможет мсье Маньян, поверенный по делам Франции в России, он же подскажет, как лучше действовать…

— Поверенный? — Матеуш, кажется, удивился.

— Да. После отъезда посланника этот господин представляет там Францию единолично. При Кампредоне Габриэль Мишель Маньян был секретарём в посольстве, а теперь остался за главного. Какой карьерный взлёт! — Граф презрительно скривил красивые губы. — Впрочем, говорят, этот плебей — весьма ловкий господин, к тому же много лет прожил в России, прекрасно знает и язык, и обычаи московитов… Словом, будет тебе весьма полезен. Ты передашь ему письма от графа де Морвиля, расскажешь о наших планах, и он подскажет, как лучше действовать…

Некоторое время они шли молча, Анджей Плятер посматривал на спутника — Матеуш хмурил тёмные брови, обдумывая услышанное, и вдруг повернулся к графу.

— Ваше сиятельство… Я всё хотел спросить… Как вы полагаете, человек, что обесчестил мою тётку Эльжбету… это не мог быть сам царь Пётр?

Плятер почувствовал, как заледенели ладони.

— Матушка говорила, что этот негодяй — русский вельможа. Из самых близких к царю. А что, если это был он сам? Ведь он тоже находился тогда в Гданьске…

Граф помолчал, стараясь унять бешено колотящееся сердце, а потом чуть качнул головой.

— Не знаю, Матеуш. Я был тогда очень далеко… — Голос всё же предательски дрогнул, но Матеуш, кажется, не обратил на это внимания. — Никто не знает, кто это был. Эльжбета ничего никому не рассказала…

Не стоило спрашивать, но он не удержался:

— Ты помнишь её, мальчик?

— Помню. Она была очень красивая. — Матеуш улыбнулся. — И меня любила. Играла со мной, учила читать… Я помню, как она катала меня на качелях в саду… Тогда мне казалось, что она любит меня больше, чем матушка. И я даже придумал, что она и есть моя настоящая мать… — Лицо его осветилось смущённой улыбкой.

Граф с трудом перевёл дыхание, внезапная боль в груди — будто острый клинок вонзился — заставила замедлить шаги.

— Матушка рассказывала, что тогда в Гданьске было полно русских, там стояли их войска, в порту флот… И царь тоже был там. И все его вельможи. Он вёл себя в Гданьске как хозяин, а не гость. И Август прислуживал ему, точно лакей! Русский царь пил, как свинья, ломал мебель в гербергах и бузил, будто пьяный матрос. Он вполне мог, увидев на улице красивую женщину, приказать схватить её и доставить к себе в качестве наложницы! Сами подумайте, ваше сиятельство, кто ещё мог вести себя столь безнаказанно и нагло, как не Пётр?!

Граф покачал головой.

— Ты знаешь, мальчик, меня трудно заподозрить в любви к русским, но даже я хочу тебе сказать, что твои слова — лишь досужие домыслы. Наверняка ничего выяснить не удалось.

— Даже если это был не он сам, а кто-то из его вельмож, всё равно это его вина! Он позволил им вести себя в Гданьске, будто в захваченном городе! Как жаль, что я был тогда ребёнком! Будь я взрослым, убил бы его! Пробрался бы в кабак, где он пил, и зарезал, как свинью!

— И окончил жизнь на плахе, — жёстко подытожил граф. — Месть не должна быть слепой, Матеуш! Слепота — это слабость. От того, что ты даром сложишь голову, Отчизна не обретёт свободу. В ней не перестанут править Августы и заправлять русские. Сегодня будущее Польши в твоих руках, и её свобода — лучший способ отомстить за Эльжбету.

__________________________________

[52] Министр иностранных дел Франции в 1731 году.

[53] Город, основанный древнеегипетским фараоном-реформатором Эхнатоном. После смерти правителя пришёл в запустение, был разрушен и поглощён пустыней.

***

Порядки в Покровском бытовали вольные, никакого протокола не было и в помине. Весь малый цесаревнин двор, насчитывавший десятка три приближённых, жил и столовался в старинном деревянном дворце, построенном чуть не сто лет назад, еще при царе Алексее Михайловиче. Еда готовилась на верхней и нижней кухнях, первая кормила цесаревну и её штат, вторая — обслугу: вольнонаёмных трудников, певчих, егерей, соколятников, псарей, садовых и кухонных рабочих. Эти жили не во дворце, а в пристроенных к нему сзади людских каморах. Алёшку сперва поселили там же вместе с певчими, но спустя две недели неожиданно перевели во дворец.

Там в одном крыле, где во времена царя Алексея были мужские покои, квартировали все цесаревнины камер-юнкеры, пажи и фурьеры, полагавшиеся ей по статусу — молодые и не слишком знатные дворяне. А в другом — на женской половине — сама цесаревна в окружении фрейлин, гофмейстерин, юнгфер и камеристок.

Столовалась вся эта публика в парадной трапезной дворца, находившейся посередине между мужскими и женскими апартаментами.

С чего его вдруг ввели в этот избранный круг, Алёшка не знал. Однако теперь он жил в крошечной каморке и сидел за столом вместе со всем двором Елизаветы. Последнее доставляло немалые терзания — он не просто чувствовал себя не в своей тарелке среди такого блестящего собрания, но и постоянно оставался голодным, несмотря на ломившиеся от съестного изобилия столы — просто потому, что во время обеда не мог проглотить ни кусочка.

Обстановка за трапезами царила самая непринуждённая: шутки, смех, весёлая болтовня. Центром маленького общества была, разумеется, сама Елизавета, смешливая, весёлая, кокетливая. Алёшку сие нисколько не удивляло — кому и быть царицей этого мирка, как не ей!

Чем больше он узнавал её, тем сильнее изумлялся — Елизавета держала себя настолько просто, что иной раз это казалось неуместным: она могла делить трапезу со своими дворовыми, водить хороводы с крепостными девками и играть с ними в горелки. В саду, на огромной липе, что помнила ещё Елизаветиного прадеда, царя Михаила Фёдоровича, были устроены качели в виде небольшой, резной ладьи, и по вечерам цесаревна вместе с фрейлинами и сенными девками по очереди на них каталась. Поглазеть на то приходили молодые парни со всей округи, и Елизавета не прочь была переброситься с ними парой игривых шуток.

Она с удовольствием крестила крестьянских детей и ходила к своим дворовым в гости на именины. А в церкви после службы всякий раз поднималась на клирос и благодарила певчих. Это создавало опасную иллюзию близости, кружившую голову и позволявшую мечтать о несбытном.

А вот особа, занимавшая второе по значимости место в здешней «табели о рангах», немало Алёшку удивила.

Вторым человеком малого двора была Мавра Егоровна Чепилева — одна из фрейлин цесаревны, девица настолько непригожая внешне, что при первой встрече он даже пожалел её. Вот ведь не повезло бедняжке: невысокая, полная, с плотной, похожей на бревно фигурой без волнующих выпуклостей и изгибов, глаза маленькие и так глубоко запрятаны, что даже цвета не разберёшь, нос, напротив, крупный и широкий, а в довершение «прелестей» большой рот с толстыми, мясистыми губами и жёлтые кривоватые зубы. Рядом с красавицей Елизаветой Мавра казалась страшной, как первородный грех.

Однако вскоре выяснилось, что заправляет здесь именно Мавра — если Елизавета была царицей, то Мавра выполняла роль по меньшей мере первого министра. Весёлая, острая на язык, насмешливая, она давала во всём фору второй ближайшей подруге Елизаветы, фрейлине Прасковье Нарышкиной. Та казалась внешне вполне казистой, разве что излишне худой, но какой-то тусклой — на некрасивой, но живой Мавре взгляд останавливался, а на миловидной Прасковье — нет.

Были при дворе и другие дамы — не меньше десятка, но они Алёшке отчего-то не запоминались. Эти же две девицы приходились своей госпоже, скорее, близкими подругами, чем камеристками.

Из мужского штата ближе всех к цесаревне казались три пары братьев: Шуваловы — Пётр и Александр, Григорьевы — Иван и Данила и Воронцовы — Михаил и Роман. Все они, кроме последнего, которому едва исполнилось четырнадцать, оказались примерно одного с Алёшкой возраста и имели чины фурьеров, пажей и камер-юнкеров при малом дворе.

К его внезапному появлению во дворце мужская часть сообщества отнеслась холодно, степень недружелюбства варьировалась от равнодушной настороженности до откровенной неприязни, и мужчины едва здоровались с ним при встречах. Единственным, кто держался запросто, был двадцатилетний Александр, младший из братьев Шуваловых.

Женская же компания, напротив, одарила Алёшку явным и, скорее, благосклонным вниманием. Бойкая Мавра откровенно строила глазки, остальные просто бросали исподтишка любопытные взгляды. И лишь во взоре самой Елизаветы не мелькало и тени интереса. Казалось, она не замечала Алёшку вовсе.

Это была лишь одна сторона нового уклада — парадная, но существовала и изнанка. Сытая, праздная «барская» жизнь оказалась ему внове. И поначалу Алёшка чувствовал себя не на своём месте, словно по случайности надел одежду с чужого плеча — вроде и красиво, и богато, а неудобно и хочется снять. Странно было принимать почтительную заботу прислуги, ничего не давая взамен, и казалось диким смотреть на живых людей как на скотину.

Крепостным жилось у Елизаветы сытно и вольготно, их не изнуряли чрезмерной работой, не наказывали без крайней нужды, если кто-то приходил к ней со своей бедой, то всегда получал помощь. Но раз Алёшка видел, как один из Елизаветиных кавалеров, немало не смущаясь его присутствием, велел хорошенькой горничной явиться ночью к нему в спальню. И той в голову не пришло возразить.

Разумеется, на его родине тоже были богатые и бедные, сильные и слабые, да и, что уж греха таить, Алёшкина семья принадлежала как раз к самым недостаточным, про кого хуторяне презрительно говорили: «ни кола, ни двора, ни курячьего пера». И пусть иной ночью ему не спалось от голода, но он был свободен. И ни один богатый мерзавец не мог приказать его сестре, чтобы пришла ночью греть ему постель.

Устройство быта в Покровском тоже существенно отличалось от императорского. Всеми хозяйственными делами и расходами заправлял бурмистр[54], Василий Лукич Рыбин. Немолодой, кряжистый, с сытым, любовно выставленным напоказ пузцом, он всего более походил на ушлого мужика. Собственно, двадцать лет назад он и был мужиком, держал вместе со старшим братом кабак и постоялый двор на Владимирском тракте и, верно, так до самой смерти и проторчал бы в своём кружале, если б не попал в каторгу за подпольное винокурение[55], да случилось на том постоялом дворе остановиться Его Величеству государю Петру Алексеичу, проезжавшему мимо со свитой своих людей.

Шустрый, оборотистый кабатчик из-под себя выпрыгнул, чтобы угодить царственному гостю, и так приглянулся Петру, что тот взял его к себе сперва в дворецкие, а после и управляющим одной из вотчин — Покровского-Рубцова.

Эту историю, в которой, как подозревал Алёшка, вымысла было гораздо больше, нежели истины, он услыхал от дворовых людей вскорости после появления в Покровском.

Кроме, собственно, управления поместьем, Василий Лукич занимался людскими вопросами — командовал дворней, нанимал и контролировал вольных работников, а также договаривался с подрядчиками, поставлявшими провизию. Хотя малому двору и полагалось снабжение провиантом через Дворцовую канцелярию, объём доставляемой оттуда снеди был так мал, что его не хватило бы даже на пропитание штата, не говоря уж об обслуге и дворовых людях.

______________________________

[54] управляющий имением

[55] В России существовала монополия государства на производство и продажу спиртного, нарушение её считалось уголовным преступлением и каралось очень строго — виновника наказывали кнутом и отправляли в Сибирь.

***

В кабаке было шумно и дымно. Потемневшие доски стола лоснились от грязи, под потолком чадила масляная лампа.

Алёшка отхлебнул мутного хлебного вина, вкус у пойла был преотвратный, отдавал сивухой, но в горле сделалось горячо и приятно.

— Ну и как тебе при малом дворе служится? — Дмитро тоже отпил из своей кружки и сунул в рот кусок капустного пирога.

— Нормально, дядько Дмытро. Хор там, конечно, поплоше, чем у вас, и народу меньше, зато регент на меня только что не молится.

— А живёшь где?

— Во дворце вместе с людьми цесаревны.

— Тю? Шо, даже не с дворней?

— Не, там в подклете службы, поварня, и дворня тамо ж живет, вольнонаёмные — кто в пристрое со двора, кто в деревне, ежели местные, а придворные, те в самом терему — на одной половине дамы, на другой весь мужеский штат, и я там же.

— Ну и как она тебе? — Дмитро понизил голос и взглянул с любопытством.

Алёшка вздохнул.

— Гарна дивчина! Я этаких красунь в жизни не видывал… Век бы любовался. И не кичлива вовсе — простая, со всеми ласковая, даже с холопами…

Он примолк, отломил от пирога подгоревшую корку и сунул в рот.

— Так что же невесел, хлопче?

— Не замечает она меня, — тихо проговорил Алёшка, не глядя на приятеля. — Нет, разговаривает приветливо, улыбается так ласково и всегда похвалит мой голос после службы, да только не интересен я ей…

— На что тебе её интерес? От панов чем дале, тем покойней. Или… — Дмитро хитро прищурился. — Да ты не вкохался ли, хлопец?

Алёшка понуро опустил голову.

— Эка ты чего возжелал! — Дмитро хмыкнул. — Ты, парень, часом, не белены объелся? Кто ты? Простой казак. А она кто? Дочь царская.

— Люба она мне, дядько Дмитро. Сам знаю, что дурак, а только как её вижу, сердце из груди выскочить норовит.

Дмитро крякнул.

— Да, хлопец, угораздило тебя… Вкохаться в цесаревну — всё одно, что зирку с неба доставать: шею свернёшь, а не дотянешься.

Алёшка в изумлении уставился на собеседника. Нешто и сюда уже матушкины россказни про зирки дошли? Однако насмешки в лице Дмитро не заметил и успокоился. И тут же вспомнил, чего ради повёл земляка в кабак.

— Послушай, дядько Дмытро, не знаешь ли, есть тут кто из наших, кто скоро домой ворочается — в Чернигов или в Чемары с Лемешами? Мне бы матушке гро́шей передать.

Он вытянул из-за пазухи тощий мешочек, где позвякивали монеты.

— Убери! — испугался Дмитро, вырвал из рук кошель и сунул Алёшке за пазуху. — Нашёл место, где мошной трясти! Не ровён час, на лихих людей нарвёшься. Убьют, деньги отымут…

Алёшка послушно спрятал сбережения.

— Так что? Не знаешь никого?

— Был сивый Петро. Он с-под Козельца. Приезжал пшеницу торговать и сало. Только не знаю, уехал уже чи ни.

Выяснив у Дмитро, как найти земляка, Алёшка распрощался с приятелем и отправился на Охотный ряд, где торговал неведомый хуторянин Петро.

***

Земляка Петро, пузатого и важного, как гетман, Алёшка нашёл быстро. Выслушав сбивчивую просьбу, тот покрутил длинный ус и затребовал за услугу чуть не половину Алёшкиных гро́шей. Алёшка сник. Денег у него было немного — жалование за месяц, что отслужил у цесаревны, да ещё за два наперёд упросил в долг выдать. За те же три, что пел в придворной капелле, ему так и не заплатили.

— Кому гро́ши посылаешь? — полюбопытствовал Петро.

— Матушке, — вздохнул Алёшка. — Боюсь, она там вовсе по миру пошла.

— А батько что ж? Помрэ?

— Батько горилку пьёт, яко верблюд астраханский. Всё, что мог, уж пропил, одна хата осталась, и у той крыша течёт да крыльцо провалилось…

Во взгляде Петро мелькнуло сочувствие.

— Добрэ, так и бути, давай свои гро́ши… За так отвезу. Где, говоришь, матка живэ?

— Хутор Лемеши, под Черниговом. Наталя Розумиха. Там её все знают. Или дьякон Гнат в селе Чемары, он ей передаст. Благодарствуйте, дядько Петро, век за вас Бога молить стану!

Поболтав с земляком ещё несколько минут, Алёшка распрощался и побрёл через базар в сторону Покровских ворот.

— Почём солонина? — послышался рядом голос, который показался ему знакомым. Он оглянулся.

Возле одного из прилавков стоял Савва Евсеич — подрядчик, привозивший к малому двору продукты.

— По пятнадцати копеек за фунт. Бери, не пожалеешь! Солонинка наисвежайшая! Неделю назад ещё хрюкала!

— Ежели по десять отдашь, пять фунтов возьму.

— Побойся бога! И так почти даром. Ты погляди, какое мясо, на царский стол подать не стыдно!

— Моё слово крепкое — десять копеек, или прощевай.

Алёшка сам не понял, зачем приостановился, наблюдая, чем кончится торг. Продавец и покупатель яростно спорили, один совал другому под нос «добрую солонину», второй упорно стоял на своём. Наконец, продавец дрогнул — сошлись на двенадцати копейках.

«Добрая солонина для царского стола» перекочевала в огромный берестяной короб к одному из двух крепких мужичков, что ходили по пятам за Саввой, и тот отправился дальше, а Алёшка, сам не понимая зачем, побрёл следом.

Выяснилось, что Савва рядиться мастак. Практически на всё, что ладился покупать, сбивал цену чуть не вдвое. Не дрогнул перед его натиском лишь один продавец — густобородый, высокий мужик, по виду похожий на кержака[56].

— Не хочешь — не покупай, — ответил он спокойно. — На мой товар и без тебя покупатели сыщутся.

И Савва, охая и обзывая бородача «супостатом», взял-таки масло по два рубля за пуд, как предлагал хозяин.

Помощники уже не раз оттаскивали купленное куда-то, где, по-видимости, стояла подвода, а Алёшка всё таскался за подрядчиком.

Кроме солонины и масла, тот закупил два пуда пшеничной муки, три фунта осетрины, два ведра творога, четверть хлебного вина, полпуда мёда и пуд гречи. Погрузил все припасы на подводу с помощью своих спутников и, наконец, покинул базар, сэкономив изрядную сумму денег.

Алёшка тоже отправился восвояси, восхищаясь ловкостью дельца.

__________________________________

[56] Кержак — старовер, раскольник.

Уважаемые читатели!

С сегодняшнего дня выкладка будет по главам, предположительно, через день. В соответствии с выкладкой на основной площадке публикации.

Глава 4

в которой Анна Иоанновна решает государственные вопросы, Алёшка работает грузчиком, а Прасковья сидит в кустах

Через распахнутое окно доносился запах молодой листвы и вчерашнего дождя. Высокая, полная женщина, стоявшая возле него, привычным движением приняла из рук слуги штуцер, уверенно взвела курок. Ложе приклада упёрлось в плечо, ствол плавно пошёл вправо и вверх, и комнату наполнил грохот. Запахло порохом. Слуга забрал ружьё, поставил возле стены, оперев на приклад, и тут же подал даме другое, заряженное. Вновь сухой щелчок курка и почти сразу же грохот. Третий штуцер, четвёртый, пятый…

Двое мужчин, стоявших за спиной дамы, наблюдали за стрельбой. Один спокойно и заинтересованно, второй — нервно вздрагивая от каждого выстрела. Наконец, разрядив последний штуцер, дама обернулась к ним.

— Браво, Ваше Величество! Ни одного промаха! Полагаю, во всей Москве не найдётся стрелка, способного потягаться с вами! — по-немецки произнёс плотный мужчина в камзоле, богато расшитом золотым галуном и алмазами, и зааплодировал.

Женщина довольно улыбнулась, а взглянув на второго господина, зашлась весёлым смехом.

— Что-то ты, Андрей Иванович, сбледнул, — проговорила она, отсмеявшись.

— Я наделён излишне резвым воображением, Ваше Величество, — нервно усмехнулся тот. — Представил, что мне вздумалось прогуляться в саду под вашими окнами…

— Не бойсь, Андрей Иваныч, я не охочусь на своих министров. — Императрица прошла к бюро и уселась в кресло. — Зачем ты хотел меня видеть?

— Рискну навлечь на себя гнев Вашего Величества, но долг призывает меня вновь напомнить вам о главной обязанности монарха перед подданными — выборе наследника престола. Вы молодая женщина и, конечно же, к радости народа станете править не один десяток лет, однако ваши подданные не смогут спать покойно, покуда наследник не будет назван. Конечно, самым предпочтительным было бы, если бы Ваше Величество изволили сочетаться браком…

При этих словах лицо «алмазного» вельможи омрачилось, и он бросил быстрый тревожный взгляд на императрицу.

— Помилуй, Андрей Иваныч, какой уж нынче марьяж, чай, мне не двадцать лет… — Императрица с лёгкой досадой махнула рукой. — Что это ты выдумал…

— Тогда вариантов у вас немного, а именно всего три: ваша племянница, принцесса Мекленбургская, кузина Елизавета и сын её покойной сестры, герцог Голштинский.

— Потаскуху Лизетку в императрицы?! — Тёмные глаза Анны полыхнули гневом. — Кильского чёртушку[57]?! Да не бывать тому никогда!

И толстые пальцы, унизанные кольцами, сложились в увесистый кукиш, который Её Величество продемонстрировала поочерёдно обоим собеседникам.

— Петрушкину отродью неча делать на троне российском! Добро бы ещё Авдотьи Лопухиной отпрыски были, а не пьяной шлёнды, что портки всему гарнизону стирала да юбку заголяла перед всяким желающим!

Императрица, похоже, рассердилась не на шутку — вскочила и с прытью, совершенно неожиданной для её корпулентной фигуры, промчалась по кабинету.

— Стало быть, тем паче вопрос с престолонаследием надобно решить как можно спешнее, — мягко проговорил Остерман. — Как вы знаете, блаженной памяти государь Пётр Алексеевич[58] почили, не оставив распоряжений на случай своей кончины, и, стало быть, законную силу имеет завещание предыдущего монарха, сиречь, тестамент[59] государыни Екатерины Алексевны. А согласно ему трон наследовать должны Анна Петровна и её потомство, каковым является герцог Голштинский Петер-Ульрих, а после него — цесаревна Елисавет и её дети. Коль скоро — язык мой отказывается произносить сии слова — вы не оставите собственного распоряжения о том, кто унаследует по вам трон, престол перейдёт к одному из этих двоих.

Императрица вновь прошлась по кабинету уже спокойнее и остановилась возле окна. Остерман невольно поёжился, верно, представил в руках у той бьющий без промаха штуцер.

— Ваше сиятельство, — обернулся он к «алмазному камзолу», — хоть вы меня поддержите! Малодушное нежелание помышлять о блаженном успении не украшает монарха! Ежели б Пётр Великий с тщанием и серьёзностью подошёл к этому вопросу, у власти не оказались бы неграмотная баба[60] и лакей из Немецкой слободы[61], торговавший пирогами!

Увлёкшийся Остерман в ужасе прикусил язык, поняв, что сболтнул лишнего — ведь в этом случае дама, стоявшая перед ним, даже в смелых снах не могла бы мечтать о российском престоле. Однако Бирон, как ни странно, его поддержал.

— Зато благодаря его легкомыслию Россией теперь правит исконная императрица природного русского корня, — рассмеялся он. — Так что пути Господа неисповедимы! Но граф Остерман прав: не стоит бросать дело на самотёк. Ежели ты, душа моя, желаешь укрепить на престоле ветвь своего батюшки, не осквернившего фамилию браком с лифляндской портомоей, тебе следует прислушаться к его советам.

— Почему бы вам, Ваше Величество, уже теперь не объявить наследницей племянницу, Елизавету-Екатерину-Христину? Коль скоро вы и слышать не желаете о замужестве, более близких родственников у вас нет и уж, верно, не будет.

— Девочку невозможно сделать наследницей, покуда она не сменит лютеранскую веру на православную…

— Значит, надо сделать это! — воодушевился Остерман. — И как можно спешнее. Однако, если бы Ваше Величество соблаговолили дозволить вашему покорному слуге высказать своё ничтожное мнение, я бы посоветовал вам как можно скорее выдать принцессу замуж, а наследника выбрать из детей мужеска пола, что родятся в этом браке. Права на престол у мужчины всегда основательнее, нежели у женщины.

— Но ей всего тринадцать лет!

— И что с того? — Остерман хладнокровно пожал плечами. — В этом возрасте девица уже вполне годна к чадородству, и потом, ведь можно составить документ, назначив наследником будущего ребёнка от предстоящего брака. Впрочем, затягивать со свадьбой всё же не стоит. А чтобы разрядить обстановку и поумерить пыл некоторых гвардианов, я бы предложил вам удалить цесаревну Елизавету из Москвы. Мне донесли, что вокруг Её Высочества сызнова семёновцы крутятся…

Императрица, усевшаяся было за бюро, свирепо грохнула кулаком по полированной столешнице. Кокетливый, дорогого дерева гарнитур отозвался жалобным скрипом.

— Так и не уймётся? Ну хорошо, я ей растолкую, что пристало русской царевне! — Она обернулась к Бирону. — Распорядись, мой свет, чтобы выяснили, кто из гвардейцев дорогу в Покровское не позабыл. Пускай отправят их по дальним гарнизонам, да чтоб в тех же чинах[62], в каких здесь служат. А по Лизетке монастырь плачет…

— Не торопись, душа моя. — Бирон поправил завернувшийся манжет батистовой рубашки, с явным удовольствием встряхнул тонкими дорогими кружевами. — Что до Семёновской кодлы, разобраться с ними и впрямь не помешает, а с цесаревной я бы поспешествовать не стал. Отправить её в какую-нибудь вотчину от Москвы подале, чтоб носу оттуда не казала — и покуда довольно с неё. Но вот что давно уж пора сделать, так это позаботиться о собственной безопасности — восстановить Тайную канцелярию. Только неграмотная дура-баба[63] могла распустить главный столп, на коем трон российский зиждется.

Хмуря широкие чёрные брови, императрица задумчиво покачала малахитовое пресс-папье, в навершии которого расположился лежащий бронзовый лев, и взглянула на Остермана.

— Андрей Иваныч, подготовь указ о восстановлении. А то и впрямь крамольников развелось — ни Бога, ни чёрта не боятся…

-----------------------------------------------

[57] «Кильским чёртушкой» Анна Иоанновна называла внука Петра Первого, Петера Ульриха Голштинского — будущего российского императора Петра Третьего, которого боялась и ненавидела всю жизнь.

[58] Речь идёт об императоре Петре Втором, умершем от оспы в четырнадцать лет.

[59] Завещание императрицы Екатерины Первой, согласно которому престол наследовали внук Петра Первого, Пётр Алексеевич, затем в случае его бездетной смерти Анна Петровна и её потомки, затем Елизавета Петровна и её потомки.

[60] Остерман говорит об императрице Екатерине Первой, второй жене Петра Первого, происходившей из лифляндских крестьян.

[61] Речь об Александре Даниловиче Меньшикове, фаворите Петра Первого, происходившем из низов. После смерти Петра он при помощи гвардии возвёл на престол его жену Екатерину и фактически единолично правил при ней Россией.

[62] При переводе из гвардии в полевые полки военные получали повышение на два чина. По сути, распоряжение императрицы означает разжалование.

[63] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

***

Кабы не стряпка Ефросинья — крупная, сдобная и румяная, как пироги, что выходили из её рук, — Алёшка давно бы уж помер с голоду. Ефросинья кормила целую армию дворовой прислуги, которая выполняла во дворце самую рутинную и чёрную работу — сенных и комнатных девок, портомой, истопников, трубочистов, конюхов и лакеев. С ухватом и горшками управлялась споро и ловко, и хотя особой изысканностью блюда не отличались, и ни цукербродов[64], ни оршадов-лимонадов она своим подопечным не подавала, Алёшка ел её стряпню с бо́льшим удовольствием, нежели деликатесы, вышедшие из рук цесаревниного мундкоха[65] и его подручных. Ибо искусство сих, последних, он оценить возможности не имел — несмотря на непринуждённую обстановку за столом, он почти ничего не ел, а если вдруг удавалось проглотить кусок-другой, не чувствовал вкуса и даже не понимал, что именно кладёт в рот. Он вообще в присутствии Елизаветы не мог ни есть, ни разговаривать, только глядел на неё, глаз не отводил.

Ефросинья сразу же взяла Алёшку под своё крыло — кормила, опекала, а заодно защищала от излишнего внимания девок и молодых баб, что не давали ему проходу.

Этим утром после обедни, когда служба закончилась, регент оставил весь клир репетировать — близился праздник Вознесения Господня, и он желал разучить к нему новые распевы. Так что, когда Алёшка вернулся во дворец, завтрак в парадной трапезной уже подошёл к концу.

На поварне было душно и жарко, Ефросинья гремела чугунками и сковородами, а на столе стояли укрытые льняными ширинками пироги. Она выдала Алёшке здоровую, как блюдо, миску с пшённой кашей, и он, несмотря, на жару, пристроился в углу возле печки — это было его любимое место, как в детстве. Вспоминался родной дом, и если прикрыть глаза, можно было представить, что это мать толчётся у печи. Правда, мать всегда пела за работой, а Ефросинья трудилась молча.

Он уже одолел половину своей каши, когда на поварню заглянул управляющий Василий Лукич.

— Фроська! — рыкнул он. — Есть у тебя тут кто из дармоедов? Харчи привезли, надобно телегу разгрузить. Где Филька-конюх?

— А мне почём знать? — фыркнула Ефросинья. Лукича она не боялась и, как казалось Алёшке, недолюбливала. — У меня тут не конюшня.

— А это кто там в углу? Нашёл время жрать! Ну-ка, малый, подь со мной, — велел он Алёшке.

Тот поднялся, и Василий Лукич, вглядевшись в лицо, замахал руками и мигом сменил тон.

— Это вы, Лексей Григорич? Не признал. Прощения просим, кушайте…

— Да мне нетрудно. — Алёшка приветливо улыбнулся. — С радостью помогу. Забыл уж, когда делом настоящим занимался.

Следом за управляющим он вышел на задний двор, где стояла телега, запряжённая сытой чубарой лошадкой. На повозке громоздились ящики, вёдра, бочки и мешки с продуктами, а рядом прохаживался давешний подрядчик, Савва Евсеич.

Подхватив на плечо куль с мукой, Алёшка поволок его на поварню, а Лукич отправился разыскивать ещё кого-нибудь из мужской прислуги.

Минут сорок Розум в компании Фильки-конюха, всё-таки выловленного где-то Лукичом, таскал провиант в кладовую и на ледник. Лукич с Саввой считали мешки, делая пометки в длинном списке, что управляющий держал в руках, подслеповато щуря глаза. Почти полгода сытой и физически необременительной жизни дали себя знать — Алёшка устал. И оттащив последний мешок с крупой, плюхнулся в теньке возле заднего крыльца на землю, стараясь отдышаться.

Василий Лукич о чём-то негромко беседовал с Саввой. Наконец, подрядчик влез на телегу и подобрал вожжи.

— Остальное когда привезёшь? — крикнул вслед ему Лукич.

— Завтра к обеду, — ответил Савва, и лошадка, мотнув лобастой головой, прытко взяла с места.

Немного отдышавшись, Алёшка отправился на поварню — доедать кашу. После беготни с пудовыми мешками о завтраке не осталось даже воспоминаний. Ефросинья уже давно убрала миску с недоеденной остывшей кашей, но, увидев разочарованное Алёшкино лицо, выдала ему огромный кусок свежей кулебяки и кружку с квасом.

— Дякую, титонька Фрося[66], — поблагодарил он, вмиг расправившись с пирогом. — У тебя пироги вкуснее, чем у мундкоховых пекарей. Можэ, тебе помогти чем надо? Воды наносить або дров?

Польщённая Ефросинья довольно улыбнулась.

— Покуда всё есть. Отдыхай, Олёша. Загонял тебя Васька? Ему, аспиду, только попадись! Горазд на чужом горбу в рай ездить…

Она от души грохнула ручкой ухвата об пол, и откуда-то сверху, должно быть, с буфета, под ноги Алёшке упал плотный бумажный свиток. Алёшка подобрал.

— Что-то упало у тебя, титонька Фрося…

— То не моё. Васька позабыл, — фыркнула Ефросинья и зашуровала в зеве печи кочергой. — Заходил квасу выпить, на полку сунул и позабыл…

Алёшка развернул плотный лист серой плохой бумаги и прочёл: «Наряд на харч для малого двора на месяц иуний».

— Да ты никак грамоте учён? — изумилась Ефросинья. — А сказывали, из простых казаков…

Но Алёшка её уж не слушал. Глаза бежали по строчкам и то, что он видел, приводило в изумление:

«Солонины пять фунтов — плачено девяносто пять копеек, муки пшеничной два пуда — плачено один рупь десять копеек, масло коровье полпуда — плачено один рупь и шестьдесят три копейки…»

— Я передам Василию Лукичу, — пробормотал Алёшка и выскочил с поварни.

------------------------------------------

[64] Бирон плохо знает русскую историю, а потому ошибочно приписывает роспуск Тайной канцелярии императрице Екатерине Первой, которая, упразднив Тайную канцелярию, просто передала её функции другому ведомству. А распущена она была при Петре Втором.

[65] Мундкох — заведующий кухней, главный повар.

[66] Спасибо, тётушка Фрося.

***

Из открытого окна тянуло прохладой. За два десятка лет в Митаве[67] Анна отвыкла от одуряющей духоты московских теремов. Там дрова стоили немалых денег, а чтобы протопить огромный каменный дворец, требовался их целый воз, вот и приходилось экономить — беречь каждое полено. Так что первые годы она непрерывно зябла в своём неуютном неустроенном дворце, где даже летом ходили промозглые сквозняки. Позже, то ли от набранного дородства, то ли просто привыкла, но мёрзнуть она перестала, и прохлада в комнатах, особенно в спальне, начала даже нравиться.

Анна вздохнула и, приподнявшись на локте, взглянула на похрапывающего рядом мужчину. Разговор с Остерманом оставил на душе неприятный осадок. Она и сама понимала, что должна быстрее определиться с наследником. Конечно, сходить в ближайшее время в могилу Анна не собиралась — только-только жить по-настоящему начала! Не считать же жизнью унылое прозябание в курляндском глухоморье, где собственные подданные её искренне презирали и не ставили в грош. Униженные письма «дядюшке Петру» и «тётушке Катерине» с вечной мольбой выслать денег. Холодную вдовью постель, которую согревал не тот, кто сердцу мил, а кто волею судеб оказался рядом. Сыночка Карлушу[68], которого она вслух даже сыном назвать не может. За все эти лишения Господь должен ей не один десяток благодатных лет подарить.

Но всё же… всё же… Два года назад тоже никому и в голову бы не пришло, что тринадцатилетнему мальчишке надобно о наследниках печься. Казалось, впереди у него целая жизнь. А вот поди ж ты… Раз — и нет государя. Надо определяться, беспременно надо. Прав хитрый лис Остерман, полностью прав — ежели она внезапно преставится, на престоле быть Лизетке или принцу Голштинскому как ближним по крови к Петру Великому, чтоб ему, ироду, на том свете в самом большом котле гореть. Катюшкина дочь им не соперница. Добро бы ещё бойкая была, так ведь нет — нелюдимка, каких свет не знал. Ни нарядов ей не надобно, ни балов, ни театра, целыми днями готова в горнице с книжкой сидеть. И в кого такая уродилась? Катюшка-то огонь — весёлая, живая, вечно хмельная от вина и любви! А муженёк ейный и того хлеще — во всеми соседями пересобачился, собственных подданных до бунта довёл, чуть что не по его — бранился, аки пьяный конюх, да кулаки в ход пускал. С Катериной они, бывало, дрались так, что прислуга разнимала, боясь, как бы не поубивали друг друга. А эта — не от мира сего, слова лишнего не скажет, глаз не поднимет. Куда ей, мямле, страной править?

Но кому-то же надо трон передать. Кому? Мужу Христинкиному? И за кого её замуж отдавать? За своих, даже самых родовитых, не принято, по православному обычаю жена должна быть покорна мужу, а любой подданный, по сути, холоп государев. Выходит, наследница русского престола должна покориться собственному холопу? Сызнова ропот будет и в народе, и в шляхетстве[69], и в гвардии. За немецкого принца? Чтобы он правил Россией? Этого и вовсе никто не одобрит, даже попы.

Эх, кабы можно было Карлушу на трон посадить… Эка жизнь несправедлива! Иной государь никак наследника родить не может, то вовсе детей Господь не даёт, то девки одна за другой родятся, а ей Бог сына дал, а престол передать ему невозможно…

Анна завозилась, завздыхала, заохала, и лежащий подле неё Бирон открыл глаза.

— Что не спишь, душа моя?

— Не знаю. Не спится что-то… Всё слова Андрея Иваныча из головы не идут.

— А что тут думать? Всё верно он говорит. Выдавай Христинку замуж, а там видно будет, коли сына родит, так и вопрос отпадёт.

— А с Лизеткой что делать?

— Замуж выдать. Подбери ей какого-нибудь князька немецкого поплоше и пускай отправляется оловянные ложки считать да заплатки на простыни ставить. Отпрыски её Христинкиным не соперники будут. А покуда запри в деревне от Москвы подале, чтобы солдатня гвардейская к ней не липла. Тех, что в Покровском толпились, разогнать по гарнизонам. Я бы вообще на твоём месте старые гвардейские полки расформировал да в армию перевёл, а на их место набрал иноземцев да однодворцев из Малороссии. А к себе измайловцев[70] приблизить, они за тебя, матушка, головы сложить готовы.

Анна вздохнула и вдруг неожиданно для себя самой призналась:

— Боязно мне здесь, Эрнестушка, неуютно. Так и кажется, что все косо смотрят, ровно я немка какая. Я в Москве будто в западне, и силок вот-вот затянется… В Митаве и то покойней было. Там меня, конечно, не любили, но зато никто никакой крамолы супротив не затевал. А здесь… случись бунт, так и скрыться некуда…

Бирон широко зевнул и поскрёб грудь под ночной сорочкой.

— А не хочешь в Петербург воротиться? Там до Европы два шага, окружишь себя верными людьми да дипломатами, а сам город отстроишь, как тебе понравится, можешь и вовсе Анненбургом назвать. — Он хохотнул.

— Там, сказывают, нынче волки по улицам рыщут да ватаги разбойные.

— Вот и пошли верных людей, чтобы порядок навели и к твоему приезду всё приготовили, а как будет готово, мы и отправимся.

— Башковитый ты у меня, Эрнестушка, что бы я без тебя делала. — Анна нежно поцеловала его в висок. — Завтра же отпишу Миниху[71] — пусть в благообразие город приводит. А то всё стенает, что я его в этой дыре, аки в опале, держу.

--------------------------------------------

[67] Столица герцогства Курляндского, где после свадьбы с герцогом жила до вступления на престол Анна Иоанновна.

[68] Существует мнение, не снискавшее, впрочем, единодушия историков, что один из детей Эрнста Иоганна Бирона, Карл Бирон, был сыном Анны Иоанновны.

[69] дворянстве

[70] Имеется в виду новый гвардейский Измайловский полк, созданный Анной Иоанновной в противовес «старым» — Преображенскому и Семёновскому. Служащих в него набирали в основном из иностранцев.

[71] Бурхард Христофор Миних в описанное время был генерал-губернатором Санкт-Петербурга.

***

За окном пел соловей. Выводил рулады, щёлкал, свистел, словно плёл из звуков невесомые, ажурные кружева. Прасковья сидела на окне, слушала переливчатые трели и думала о том, почему песню соловья невозможно слушать без сладкой дрожи в душе. Жаворонка можно, зорянку, скворца, иволгу, а соловья — нет. Тут же сердце трепещет и мурашки по всему телу.

Соловей на несколько мгновений смолк, и Прасковья услышала осторожный шорох шагов, как ей показалось, под самым окном. Силясь разглядеть происходящее, она легла грудью на подоконник и высунулась наружу. Нос щекотнул тонкий и острый запах ландышей, стоявших в оловянной кружке на окне.

Старый дворец царя Алексея Михайловича был одноэтажным, но на каменном подклете, поэтому окна отстояли высоко от земли. Сперва Прасковья ничего не разглядела, да и соловей с новым пылом взялся за свою песню, и она решила было, что ей причудилось, когда в темноте весеннего сада шевельнулась тень, чуть более плотная, чем невесомый ночной эфир. Высокая фигура выступила на дорожку, белевшую в ночи свежим песком, и Прасковья вздрогнула. Она сразу узнала обладателя — ещё бы ей его не узнать! Второй месяц при взгляде на этого человека у неё внутри точно шквал проносился — ураганные порывы сдували все мысли, язык немел, а глаза не желали вести себя, как подобает очам благовоспитанной барышни — просто прилипали к его лицу, и отвести их не представлялось никакой возможности. А когда удавалось поймать его взгляд, Прасковью словно калёным железом припекало — всё тело покрывалось испариной, щёки наливались тяжёлым жаром, и дыхание сбивалось. Кажется, Мавра уже догадалась о мучениях подруги, во всяком случае Прасковья не раз ловила на себе её насмешливый взгляд.

Человек под окнами шевельнулся и вступил под сень деревьев, которая моментально его укрыла. Прасковья соскочила с окна и заметалась. Нет-нет! Спускаться в сад нельзя! Что скажет матушка, если узнает, что дочь бегает ночью по парку, мечтая встретиться с мужчиной, который к тому же ей вовсе не пара! Ведь она сотню раз повторила, что Прасковья должна вести себя безупречно, чтобы и малейшего пятнышка на честь фамилии не легло. Нет, это никак невозможно! Пусть Мавра милуется под кустом со своим Петькой, Прасковье, такое не подобает. Она из древнего почтенного рода, Нарышкины с государем в родстве были! Да ей даже смотреть в сторону простого певчего невместно! А уж если сестрица Настасья заглянет да не застанет её в светёлке, тут же домой к маменьке отправят…

Прасковья подхватила епанчу, лежавшую на сундуке возле двери, и выскочила из горницы.

Майская ночь окутала покрывалом запахов и звуков. Прасковья на несколько секунд зажмурилась, приноравливаясь ко мраку. Луна — крошечная полоска, не толще ногтевого обрезка, висевшая над деревьями, нынче была не помощница, а диаманты звёзд, разметавшихся по небосводу, хоть и делали его похожим на камзол графа Бирона, света давали чуть.

Наконец, глаза привыкли, и она закрутила головой, стараясь понять, куда удалилась замеченная из окна фигура. Деревья во мраке сделались огромными недобрыми великанами, что тянули к ней костлявые длинные пальцы, и Прасковье вдруг стало страшно, точно в темноте сада могло и впрямь таиться что-то опасное.

Плотно кутаясь в епанчу, словно укрываясь щитом, она нерешительно пошла по тропинке между деревьев, вздрагивая от каждого шороха, и пару минут спустя вышла к берегу пруда.

Гладь озерца отсвечивала тусклым свинцовым блеском, и сперва она никого не увидела, поскольку взгляд настойчиво шарил по берегу между кустов, и лишь когда негромкий всплеск привлёк внимание, Прасковья заметила его. Он плыл неторопливо и почти бесшумно. Над водной гладью, неподвижной и ровной, как зеркало, виднелась только голова с очень тёмными в ночном сумраке волосами. Наконец, из воды показались широкие плечи, затем грудь, покрытая редкими чёрными волосками, поджарый, как у молодого пса, живот, и… Прасковья, судорожно сглотнув, попятилась в густую тень кустарника, однако взгляда не отвела. Непроизвольно схватившись ладонями за щёки, она думала, что они, должно быть, светятся во тьме не хуже маяка.

Однако человек на берегу сияния не заметил. Он стоял, дожидаясь, когда ночной ветерок немного обсушит кожу, и как ни мало света давали новорожденная луна и россыпи звёзд, Прасковья видела его всего — от влажных тёмных завитков, падающих на лоб и плечи, до ступней босых ног, перепачканных в песке. От ужаса и восторга у неё вмиг пересохло во рту. А сердце… сердце, кажется, выскочило из груди и трепыхалось где-то прямо под жёсткой бронёй шнурованного корсажа.

Она понимала, что должна сейчас же уйти, а лучше убежать бегом, но не трогалась с места, продолжая с жадным любопытством и ещё каким-то новым, незнакомым чувством рассматривать человека на берегу. Он оказался сложён, как греческий бог — высоченный, широкоплечий с узкими бёдрами и длинными, мускулистыми ногами.

Лет пять назад она была с матерью и сестрой Настасьей в парке Петергофа, украшенном мраморными изваяниями греческих богов и богинь. Рассматривая исподтишка мраморного Аполлона и сравнивая его с живым мужчинами, Прасковья пришла к выводу, что совершенное тело — фантазия скульптора, и у живых людей таких не бывает.

Вновь она убедилась в этом, когда, как-то раз зайдя среди ночи к Мавре в комнату, наткнулась там на Петрушку Шувалова.

До тех пор ей не приходилось видеть голых мужчин, не считая памятного Петергофского Аполлона, и сравнение оказалось не в пользу Мавриного ухажёра. А само действо вызвало у Прасковьи отвращение и брезгливость, и, вспоминая увиденное, она с ужасом думала о том дне, когда матери придёт в голову выдать её замуж.

Но сейчас, рассматривая обнажённое тело казака-певчего, Прасковья с каким-то внутренним восторгом убеждалась, что Петергофский Аполлон, пожалуй, не так уж и совершенен, во всяком случае, ноги у казака точно были длиннее. И вдруг ей захотелось выйти из кустов туда, на светлую прогалину песчаного бережка, подойти к нему, положить горящие, как в лихорадочном жару ладони на влажную кожу и ощутить на своей талии его руки.

Она вдруг поняла, что совершенно не против очутиться лежащей на песке и почувствовать на себе тяжесть прохладного, остро пахнущего мужского тела… В памяти мелькнула согнутая в колене полная нога, мягкая выпуклость груди, под широкой мужской ладонью, ритмично движущиеся бёдра. Но картина эта вызвала не привычную опасливую гадливость, а резкий прилив жара к щекам, груди и там… внизу живота. Дрожащими пальцами Прасковья расстегнула застёжку замка у горла, и епанча с тяжёлым шелестом упала в траву у её ног.

Человек возле пруда потянулся, сладко, как после сна, повёл плечами и, подобрав вещи, стал одеваться. Вмиг Прасковья пришла в себя и в ужасе присела за кустом. Господи, стыд какой! А если он её заметит?! Чуть раздвинув ветки, она видела, как молодой мужчина натянул портки, широкую рубаху с расшитым воротом, отряхнул песок со ступней, подобрал сапоги и пошёл в сторону, где затаилась Прасковья. Подавив панический судорожный порыв бегом броситься назад ко дворцу, она, съёжившись, замерла за кустом. Мимо прошелестели шаги, казак прошёл так близко, что, протяни она руку, могла бы коснуться его ноги. От этой мысли вновь окатило жаром — уже не от вожделения, от стыда. На глаза навернулись слёзы. Ах, если бы можно было всё вернуть вспять! Вновь очутиться в своей горнице, слушая песнь соловья! Она бы захлопнула окошко, придвинула к двери сундук, зажмурилась, заткнула уши и носу из светёлки не высунула!

Шорох шагов стих и, десять раз прочитав «Верую»[72], Прасковья осторожно, стараясь не шелестеть, выбралась на тропинку. Колени мелко дрожали, зубы постукивали, будто в ознобе, и казалось, что она прошла пешком два десятка вёрст — так устала. Вмиг сгустившаяся тьма ночного сада, только что дышавшая сладострастием и негой, вновь сделалась враждебной. Зябко ёжась, Прасковья быстро пошла в сторону дворца, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не побежать — ей казалось, из-под каждого куста за ней следят внимательные глаза.

Однако, выйдя из зарослей, она замерла — предмет её нескромного интереса стоял под стеной дворца и, подняв голову, глядел на одно из окон. Устремив взгляд в том же направлении, Прасковья увидела фигуру в длинной рубахе, сидевшую на подоконнике. Бок её лизал мягкий свет трёхрогого шандала, видневшегося в глубине комнаты, и не слишком сильный, но приятный и хорошо поставленный голос негромко пел:

Где бы сил мне взять,

Чтоб тебя забыть?

Мне б тебя не знать,

Нежель так тужить…

Ах, мне стать бы горлицей,

Крылья развернуть,

Из оконца горницы

В синь небес нырнуть,

С высоты подоблачной

На грудь тебе упасть,

Чтоб в озерах глаз твоих

Навсегда пропасть.

Утонуть навеки в них,

Лечь на дно, на дно,

Если нежность губ твоих

Вкусить не суждено.

Умереть и в землю лечь,

Не дышать, не жить,

Горькою слезой обжечь,

Громом поразить.

Болью чтобы жгучею

Душу не сожгло.

Грозовою тучею

Не заволокло

Счастье быть с тобою

И тобой дышать,

Негою ночною

О любви шептать…

---------------------------------------------

[72] Символ веры — одна из главных молитв в Православии, которую знал наизусть каждый православный человек. Во времена, когда часы были роскошью и, следовательно, редкостью, люди, если им нужно было выждать какое-то время, отсчитывали его при помощи чтения молитв.

Глава 5

в которой Алёшка защищает сирот, а Елизавета совершает странные поступки

Голос, лившийся из окна, пригвоздил Алёшку к месту. Негромкий и нежный, словно хрустальный колокольчик, он стройно выводил мелодию, звучал приятно и красиво, но невыразимо грустно. Словно это была не песня, а стенание в стихах. Боль наполняла каждый обертон, каждую ноту, и Алёшка стоял, будто поражённый громом.

Конечно, он сразу же узнал этот голос — немудрено! Всякий раз от его звуков по телу пробегали мурашки, и Алёшка то краснел, то бледнел, но до сих пор хрустальные колокольчики звучали только для смеха. Елизавета всегда была смешлива и беззаботна, словно птичка божья — говорила весело и приязненно, а на устах её цвела неизменная улыбка, и Алёшка не переставал удивляться, как сильно ошибся тогда, при первой встрече, отчего-то вообразив, что она ужасно несчастна.

Теперь же, слушая эту простую, протяжную песню, он чувствовал столько боли и слёз, что казалось, вот-вот захлебнётся ими и утонет. Выходит, всё же не ошибся?

Хлопнула дверь, прозвучали быстрые тяжёлые шаги.

— Сызнова слёзы льёшь?! — донёсся до него сердитый голос Мавры. — Сей момент прекрати! Сколько ж можно душу себе рвать? Или грудницу захотела?

Песня смолкла, и послышались настоящие всхлипы, уже не пытавшиеся притворяться вокальными экзерцициями.

— Не могу я, Мавруша… Дня не проходит, чтобы не вспомнить… Каждую ночь он мне снится… И ведь никаких надежд свидеться. Даже письмо второй месяц отправить не могу. Кирилл Иванович давеча обещал найти, с кем передать, и как в воду канул, третью неделю глаз не кажет…

— Ну полно, голубка моя. — Обычно насмешливый голос Мавры прозвучал непривычно нежно. — Этак убиваться — сердце надорвёшь. Кому, кроме твоей сестрицы черномазой, радости будет, коли ты себя тоской в гроб загонишь? Ну-ка, утри глазки! Неча эту жабу вавилонскую тешить, будет с неё плезиру, что толстым гузном на трон батюшки твоего уселась.

— А кому я нужна, Мавруша? У меня ж никого нет, все на том свете: и батюшка с матушкой, и сёстры, и братец Петруша… Так, может, и мне туда пора?

— В постелю с галантом тебе пора! — фыркнула Мавра. — Сразу всю дурь из головы-то и выдует. По сторонам глянь! Данила по тебе уж не первый год сохнет. Кого тебе ещё надо — красавец, балагур, велишь за ради себя в огонь кинуться — кинется. И в амурных делах зело искусен — истинный Геркулес.

— А сие откуда ведомо? — В чуть гнусавом от слёз голосе Елизаветы прозвучало подозрение.

— Сказывают, — хмыкнула Мавра. — В общем так, голубка: не хочешь Данилу, найди себе другого, но чтобы амантом обзавелась, считай, что тебе лекарь прописал. Как микстуру — нравится-не нравится, а пить надобно! Ещё того не доставало, что б ты у меня на руках с тоски зачахла… Себя не жалко, обо мне подумай — как я на том свете государыне в глаза смотреть стану? Она ж с меня слово взяла, что о тебе, непутёвой, заботиться буду. Фу! А комарья-то напустила…

Сверху зазвенели стекла, и окошко захлопнулось, сделав голоса неслышными.

***

Потревоженный соловей вновь засвистал над головой. Человек, бесплотным духом скользивший за парочкой, что битый час таскалась по парку, проводил внимательным взглядом скрывшуюся за дверью даму и только после этого осторожно выбрался из кустов на тропинку.

Ай да Парашка! Вот тебе и постница, вот тебе и недотрога! Он и раньше замечал, что стоит появиться поблизости хохляцкому лапотнику, как та вся пунцовеет… Впрочем, на него все дамы, барышни, девки и бабы засматривались, не одна Прасковья.

Однако такого он и заподозрить не мог! Влюблена по уши. Да не просто влюблена, изнывает от чувственного томления. Вон как вся заалела — чистый розан, даже похорошела, и глазки заблестели, и бледные губки приоткрылись, пока разглядывала голого мужлана. Думал, вот-вот на шею ему бросится. Вот была бы потеха! Он усмехнулся.

Конечно, посмотреть там было на что, да только не Парашке те стати оценить… Или он ошибся и она давно уж не девица? Да нет, сие вряд ли. Кому она нужна, моль блёклая? Даже страшненькая, но живая Мавра легко обошла бы на скаку пресную Прасковью. Стоило подумать о Мавре, как воображение тут же нарисовало игривые видения, от которых бросило в жар, и пришлось потратить некоторые усилия, чтобы их отогнать.

А может, он зря не обращал на Прасковью внимания? Нынче разрумянившаяся, она стала почти хорошенькой. Может, стоит за ней приударить? Девочка созрела, соком налилась, и если воспользоваться случаем и, как пишут в романах «сорвать этот бутон», она быстро во вкус войдёт, как говорится — девичий стыд до порога: как переступила, так и забыла. Невеста она для такой голытьбы, как они с братцем, куда как завидная! Даже и мечтать об этакой не приходится — шутка ли, с Романовыми в родстве! А вот ежели начнёт девица к нему на сеновал бегать, тогда и разговор иной. Постараться, чтобы то стало всем ведомо, и можно Елизавете в ноги броситься — дескать, люблю больше жизни, и в блуде жить душа болит! Бабы такое страсть как любят, Елизавета не исключение, глядишь, и разрешит жениться. Особливо ежели повезёт, и Парашка затяжелеет. Тут уж будет не до того, чтобы чиниться да высокородными пращурами чваниться — грех бы венцом прикрыть.

Услышанное под окном тоже казалось интересным. Мавра-то какова! Тоже ещё лекарка выискалась! Вот уж верно говорят: всяк чижик о своём поёт… Он хмыкнул. Впрочем, сие ему даже на руку. Зря, что ли, костьми лёг, чтобы Алёшку Шубина из Москвы выдворить? Судя по тому, что только что услыхал, Елизавета не торопится образовавшуюся ваканцию закрыть. А значит, никого у ней на примете нет. Это хорошо, это ему в масть. Пройдёт несколько месяцев, и природа своё возьмёт — Лизетка натурой горяча, вся в матушку, диво, что полгода-то без любезника выдержала, не иначе и впрямь Шубина своего любила. Ну да и ладно, тот больше не помеха, он и Ревель-то скоро с нежностью вспоминать будет, назад ему никогда не воротиться. Не до седых же волос Лизетка его ждать станет. Утешится. Немного настойчивости да томных взглядов, а там она и не заметит, что ей уж новый галант[73] постелю греет и не хуже Шубина.

Главное, чтобы никто вперёд не управился. Плохо, что лапотник тоже разговор слыхал. Коли не дурак, может докумекать…

Да ну! Он презрительно фыркнул. Чтобы дочь императора пусть даже от полковой потаскухи да с простым певчим, что вчера коров пас, слюбилась — не может такого быть! Впрочем, баба есть баба, у них весь ум промеж ног.

_________________________________

[73] любовник

***

Больше всего Алёшка боялся, что Савва приедет с утра, пока он на службе. Это было бы весьма некстати — ябедничать Лукичу не хотелось, он собирался разобраться с подлым подрядчиком своими силами.

Вчера прямо с поварни он бросился к себе в каморку и тщательно переписал весь «наряд», после чего отнёс бумагу Лукичу, а сам отправился на базар.

До позднего вечера с чернильницей на шее и пером за ухом Алёшка ходил по рынку, приценивался к каждому из указанных в списке подрядчика товаров и, не доверяя собственной памяти, тщательно записывал в свой листок. Конечно, у разных торговцев цены отличались — иной раз весьма, но даже самые высокие из них были гораздо ниже тех, что значились в «наряде» Саввы. А уж учитывая, как яростно тот торговался с каждым из купцов, плата за иные продукты превышала затраченное почти вдвое.

Чтобы составить полную картину, Алёшка заглянул ещё на два базара, не таких крупных, как в Охотном ряду, но тоже на Москве известных — там цены оказались и того ниже.

Всю обратную дорогу раздумывал над ситуацией. Конечно, Савва трудится не задарма. Услуги его либо сговорены на определённую сумму и никак с затратами на продукты не связаны, либо же, наоборот, подрядчику выдано некоторое количество денег, и чем дешевле он закупит провиант у купцов, тем больше останется ему лично. Ни в том, ни в другом случае нет надобы расписывать в «наряде» завышенные цены.

К обеду и ужину Алёшка опоздал и вновь столовался на поварне у Ефросиньи, на сей раз вместе с крепостной прислугой. Однако был настолько погружён в свои размышления, что почти не замечал происходящее вокруг и даже на подначки девок не отвечал, хотя обычно за словом в сундук не лез.

После ужина он разыскал Василия Лукича, но расспрашивать про Савву напрямую не стал, а сделал вид, будто хочет присоветовать в подрядчики приятеля-земляка, на что Лукич довольно холодно ответил, что с Саввой Евсеичем не первый год дела водит и отказываться от его услуг не собирается, поскольку тот человек проверенный, солидный, харч поставляет добрый и в срок, да и вообще услуги его контрактованы и оплачены наперёд.

Заснуть Алёшка не мог долго, всё вертелся на своём сундуке, будто ему в тюфяк гвоздей напихали и, наконец, решил сбегать на пруд искупаться. Днём лезть в воду на виду у всего парка он, конечно, не отважился бы, а поздним вечером риск попасться кому-то на глаза был невелик, и Алёшка спустился в сад и с удовольствием выкупался. Вода была ещё холодной, и он порядком продрог, это помогло отвлечься и отогнать настойчиво, будто овод, гудевшие мысли.

Однако песня и подслушанный под окошком разговор вновь развеяли сон, повернув помыслы в иное, но столь же бурное русло. Заснул Алёшка лишь под утро.

Не выспался ужасно. На службе зевал, забывал текст тропарей и вообще соображал настолько туго, что по окончании литургии регент хмуро буркнул:

— Коли ещё раз на клирос с похмельной рожей явишься, государыне цесаревне доложу! Оне за этакое непотребство живо тебе от службы откажут, и поедешь обратно в свои хохляцкие палестины коров пасти!

Препираться и оправдываться Алёшка не стал — торопился во дворец, опасаясь, как бы не пропустить приезд подрядчика. Не слишком представлял, что станет делать, когда его встретит, одно знал твёрдо — он должен защитить Елизавету во что бы то ни стало.

Не опоздал. Когда примчался на задний хозяйственный двор, сразу увидел знакомую чубарую лошадь, телегу и снующих туда-сюда мужиков с мешками. Савва вместе с Лукичом, как и накануне, наблюдали за работой. Алёшка к ним не полез, присел в тени возле поленницы, ожидая, когда всё разгрузят.

Наконец, последний мешок на плечах кузнеца Гордея уехал в кладовую, и Лукич отпустил мужиков. Едва те скрылись из виду, он достал из-за пазухи кошель и отсчитал Савве горсть серебряных рублей. Тот пересчитал и вернул несколько штук управляющему.

— Держи. Твоя доля.

Ссыпав монеты в увесистый кожаный мешочек, Савва убрал его за ворот кафтана и хлопнул управляющего по спине.

— Ну, бывай, Василий Лукич.

Не спеша влез на телегу и разобрал вожжи. Алёшка понял, что пора — вышел из-за поленницы и приблизился к подрядчику.

— Савва Евсеич, — окликнул он, — а дозвольте полюбопытствовать, отчего вы солонину по девятнадцати копеек за фунт продаёте, когда сами за двенадцать покупали?

Савва скользнул взглядом по латанной сорочке — любимой, матушкой вышитой, — измятым шароварам и обернулся к Лукичу:

— Что-то у тебя, Василь Лукич, холопы больно дерзые стали, видать, давно ты их уму-разуму на конюшне не учил.

И хлопнул вожжами. Лошадь тронула было с места, но Алёшка ухватил её под уздцы.

— Ты вор и мошенник! — крикнул он. — Хватает же окаянства сироту обирать!

Нешироко замахнувшись, Савва полоснул кнутом. Острая боль, словно калёным железом ожгла щёку, плечо и бок, в голове словно что-то лопнуло, и вмиг потемнело в глазах…

***

Когда Алёшка пришёл в себя, оказалось, что за плечи и за руки его держат трое мужиков, почти у ног его на траве, скрючась, стонал Савва, а Лукич, зелёный, как грядка с горохом, пучил глаза куда-то за плечо Алёшки. Тот попытался обернуться и тут же получил тычок в бок от одного из державших, однако всё же успел увидеть несколько человек, что стояли возле заднего крыльца, и в их числе цесаревну Елизавету.

— Что тут происходит? — услышал Алёшка знакомый голос, но узнал его с трудом — сей момент в нём не было ни ласки, ни весёлости.

— Извольте видеть, государыня цесаревна, — мелко кланяясь, зачастил Лукич, — певчий капеллы Вашего Высочества, Алёшка Розум, подрядчика вашего, Савву Евсеича, чуть до смерти не уходил.

— За что? — спросила Елизавета, и голос стал ещё холоднее и неприязненнее.

— Кубарь[74] и бражник[75], — пояснил Лукич, не глядя на Алёшку, — упился, аки свинья, и учинил забиячество.

Алёшка понимал, что должен срочно оправдаться, но как обычно в присутствии Елизаветы словно в столбняк впал.

— Ясно, — отозвалась цесаревна, и теперь в голосе прозвучала брезгливость. — Распорядись, Василий Лукич, уволить его от моего двора.

___________________________________

[74] драчун

[75] пьяница

Спасибо за чтение

Вернуться к книге