Сгореть дотла
Глава 1
Древний двухэтажный особняк посреди густого леса совсем обветшал: краска осыпалась со стен, местами гнили доски, стекла в оконных рамах либо совсем разбиты, либо пошли трещинами. Именно в этом, на первый взгляд, безжизненном месте за нее боролись отчаяннее всего. Еще в начале войны здесь основали госпиталь, куда свозили раненых сначала с ближайших окрестностей, а после, когда линия фронта начала двигаться, начали свозить и с передовой. Однако хоть здесь и спасали людей, это место своим видом не внушало надежды.
Ее здесь сеяли люди.
От голых кирпичных стен отражались и эхом разносились по всем помещениям сдавленные болезненные стоны, негромкие молитвы и тихие песни медсестер, аккуратно перевязывающих раны солдатам. Коек на всех не хватало, поэтому на них размещали лишь тяжелораненных и тех, кому был нужен особый уход. Остальным приходилось ютиться на мягких, - насколько это вообще было возможно сделать их таковыми, - настилах на полу из матрацев и одеял. Никто не жаловался. Все лучше, чем умирать в окопе или плену.
Медикам было не легче: пациентов много – врачей мало. Почти все медсестры – добровольно пришедшие помогать девушки, которых уже на месте обучили ставить уколы и капельницы, менять повязки, правильно ухаживать за больными, шить раны. За каждой палатой закреплялось по две-три медсестры: так было проще делить обязанности, подмениваться, да и в целом следить за больными, чтобы никто случайно не остался без опеки в суматохе. Их белые силуэты то и дело по очереди носились по коридорам, все время неся что-то в руках: то чистые, то окровавленные повязки, лекарства, тазики с водой, носилки с новоприбывшими или с теми, кому лечение уже больше никогда не понадобится. Иной раз было даже непонятно, то ли это пробежал кто-то из врачей, то ли это Смерть снова явилась украсть чью-то жизнь, за которую всю ночь так усердно сражались.
На одной из коек лежал молодой парень, которого привезли вчера. Множество мелких осколочных, несколько глубоких, большая кровопотеря, сломана нога, разбита голова. Нашли его в овраге за лесополосой – упал, оттуда и перелом, и рана на голове. Однако никто не знал, как он там оказался, откуда осколки, и что с ним произошло. Может, бежал из деревни в попытке выжить, может, за ним гнались, может, попал под случайно сброшенный снаряд. Но раз был жив, оставлять было нельзя. Вот и привезли. Осколки вытащили, крупные раны зашили, наложили повязки и гипс.
Рядом с его койкой крутилась Шанет МакМиллан – молодая медсестра, в палату к которой он попал. Она обрабатывала ему швы и меняла повязки, тихо напевая какую-то незатейливую песню, от чего все в палате лежали тихо, прислушиваясь. Многие медсестры здесь пели, пытаясь хоть как-то разбавить атмосферу и поднять настрой у солдат. Когда девушка почти закончила перевязку, мужчина пришел в себя. Он молча наблюдал, как она завязывает небольшой узелок на бинтах, пока Шанет не заметила на себе его взгляд.
- Очнулся? Сейчас ты в госпитале, – тихо сказала она, мягко улыбнувшись, встретившись с ним взглядом. Ее прикосновение показалось почти человеческим. – Помнишь, что с тобой произошло?
Однако ответа на ее вопрос не последовало.
В этот момент в голове Гилберта мир словно дважды рухнул и восстал из пепла, и он вместе с ним. Он не ответил. Даже не шевельнулся, только смотрел на нее – широко, с той странной отрешенностью, какая бывает у людей, только что вынырнувших из беспамятства. В его серых глазах плескалась растерянность, боль, но еще что-то, что Шанет не сразу сумела распознать. Настороженность. Зверек, попавший в капкан, еще не понимает, что его не собираются добивать. Ее сердце сжалось.
- Ты в госпитале, - повторила она, чуть медленнее, словно говорила с ребенком или с тем, кто плохо слышит. – Тебя нашли в овраге. Сильно побило осколками, но мы вытащили. Теперь будешь жить.
Она поправила край одеяла, почти по-матерински, стараясь выцепить в его взгляде хоть что-то. Солдаты после ранения часто бывают не в себе: кто-то плачет, кто-то рвется обратно в бой, кто-то бормочет бессвязное. Этот молчал. Молчал так долго, что тишина между ними стала тяжелой, почти осязаемой.
- Ты как? – спросила Шанет, убирая окровавленные бинты в стоящий на стуле рядом с ней таз. – Может, воды? – она взяла с тумбочки стакан, но он едва заметно качнул головой, стоило ей поднести край к его губам. Отказался.
- Как тебя зовут? – робко спросила она, отставляя стакан в сторону.
Снова тишина.
В ее груди зашевелилось нехорошее предчувствие. Повреждение голосовых связок? Контузия? Она видела такое: после сильных взрывов или повреждений головы солдаты теряли дар речи на недели, а то и навсегда. Кто-то терял слух, но этот вроде слышал. Губы Шанет чуть сжались, но улыбка осталась – та самая, которой она всегда успокаивала тяжелых, и от которой верилось, что станет лучше.
- Ладно, - вздохнула она, перехватывая его взгляд. – Потом поговорим. Главное – ты очнулся. Отдыхай.
Она взяла таз и отошла к соседней койке, но краем глаза все равно следила за ним. Он не закрыл глаза, не провалился обратно в спасительное забытье. Он смотрел в потолок с серыми разводами сырости, потом перевел взгляд на занавешенное окно, на тусклый свет, ползущий по обратной стороне ткани, на фигуры других раненых, на сестер в белых косынках, мелькающих в коридоре.
Шанет видела этот взгляд. Она научилась читать их быстро: кто ищет знакомое лицо, кто – выход, кто – просто точку, за которую можно зацепиться, чтобы не утонуть в боли.
«Контузия… - подумала Шанет, складывая бинты. – Или немой? Такое тоже бывает.»
В палате стало тише. Кто-то застонал во сне, кто-то забормотал молитву. За окном, где-то далеко, глухо ухнуло – весенний лед ломался на реке. Шанет едва заметно вздрогнула, но не подала виду. Когда она снова подошла к его койке, чтобы поправить подушку, он вдруг шевельнул рукой. Пальцы дрогнули, словно хотели что-то сказать, но замерли, не найдя слов.
- Тихо-тихо, - она осторожно накрыла его ладонь своей, теплой и сухой после многократного мытья с мылом. – Я рядом, - она чуть сжала его пальцы.
Он не отдернул руку. И не сжал в ответ. Просто смотрел на ее пальцы, короткие ногти, въевшуюся в кожу йодную желтизну – и вдруг его взгляд изменился. Стал мягче. В нем мелькнуло что-то похожее на благодарность, или удивление, или что-то еще, чему Шанет не решилась дать имя.
- Я рядом, - повторила она, убирая свою руку. – Если что понадобится – позови. Хотя… - она неловко улыбнулась уголком губ. – Ладно, как-нибудь объяснимся. А вообще… я всегда неподалеку. Так что, даже если не сможешь позвать – замечу.
Она отвернулась, чтобы он не видел, как ее собственное лицо на мгновение омрачилось тревогой. Немой. Или притворяется? Но зачем притворяться? Глупость. Обычно солдаты, едва придя в себя, начинали говорить без умолку – от боли, от страха, от облегчения, что живы.
Этот молчал. Молчал так, словно каждое слово могло стоить ему жизни.
Шанет ушла в другой конец палаты, к тяжелораненому, у которого поднялась температура, и еще долго не возвращалась, но чувствовала на спине его взгляд – спокойный, внимательный, почти изучающий.
А Гилберт лежал, ощущая каждой костью чужую, враждебную речь, чужое небо за треснутыми стеклами, чужую заботу, которая – он понимал это с холодной ясностью – могла обернуться для него гибелью, если правда откроется. Он не знал, сколько времени пролежал без сознания, не знал, что успели узнать о нем. Формы не было – это спасло. Но язык выдаст сразу. Он закрыл глаза и сделал то, чему научился за многие месяцы войны: растворился в тишине. Стал тенью. Ничем. Тем, кого не замечают. Тем, кого не спрашивают. Он позволил себе выдохнуть – медленно, беззвучно, чтобы не привлекать внимания. Боль от ранений была сильной, но где-то глубоко, под слоями разорванной плоти и ушибленных ребер, зарождалось другое, незнакомое чувство.
Она пела, когда перевязывала его.
Никто никогда не пел над ним. В те секунды беспамятства, когда он слышал ее голос, ему даже показалось, что он умер и это ангел взывает к нему. Он не понимал слов, но мелодия была теплой и тихой, как свет, льющийся сквозь щели занавесок. И он запомнил ее – вопреки всему, вопреки войне, которая учила забывать все, кроме ненависти. Где-то далеко снова ухнуло. Снег за окном начинал таять, и капли с сосулек падали на подоконник, отсчитывая время, которого у них, возможно, было не так уж и много.
Через какое-то время Шанет снова пришла к нему, поставив на тумбочку у койки поднос хлебом, стаканом воды и с плашкой куриного супа, или вернее сказать, бульона в котором едва ли плавали овощи и кусочки мяса. Впрочем, во время войны и это было весьма неплохо. Где-то даже такой скудный обед был непозволительной роскошью, ведь еды всегда было мало, а в таком месте и вовсе каждая крошка была на счету, ведь все ресурсы распределялись очень строго.
- Так, время обеда, - она осторожно помогла ему принять полусидящее положение.
Он с усилием приподнялся с ее помощью, шумно выдохнув от боли. Лицо его покрылось испариной, но он не проронил ни слова – только сжал челюсти так, что желваки заходили под ободранной скулой. Шанет подхватила его под спину и подоткнула подушку, чтобы было удобнее, и только тогда отпустила.
- Не торопись, тебе нельзя резко двигаться. – Негромко сказала она. – Дыши.
Казалось, он уловил посыл в ее интонации и послушно вдохнул и медленно выдохнул сквозь стиснутые зубы, и впервые за все время позволил себе опустить взгляд на поднос. Бульон пах сладко, по-домашнему, и где-то под слоем усталости и онемевшей от боли плоти желудок предательски сжался. Он не ел уже… он не помнил сколько. Шанет придвинула табурет, села рядом, поставив поднос ему на колени. Она не спешила кормить его с ложки, как других – самых слабых. Просто показала глазами на ложку, потом на него. Мол, справишься сам?
Гилберт кивнул – едва заметно, скорее движением век, чем головы. Левая рука, ведущая, была забинтована – задело осколками, но пальцы слушались, хоть и дрожали. Он взял ложку, зачерпнул бульон и поднес ко рту. Половина пролилась обратно в пиалу, заплескав больничную рубаху.
- Ох, - вырвалось у Шанет, и она тут же подхватила тряпицу, промокнула, поправляя влажное пятно. – Давай-ка все же я…
Она не спрашивала разрешения – просто взяла ложку из его ослабевших пальцев, зачерпнула и поднесла к его губам.
«Спокойно, - сказал он себе. – Это нормально. Она просто пытается помочь.»
Он открыл рот, проглотил. Бульон оказался теплым, чуть соленым, с привкусом моркови и какой-то зелени, которой он не знал названия. Вкус был почти забытым – не фронтовой похлебки из концентратов, не галет, размоченных в воде. Домашний. Живой.
- Вкусно? – спросила девушка, улыбнувшись краешком губ. – Повариха у нас знатная, даже из ничего умеет сделать кое-что. Ты не смотри, что он пустой. Завтра, может, и мясо будет, если повезет.
Она не ждала, что он ответит ей. Просто говорила в надежде разрядить атмосферу. Гилберт внимательно прислушивался к ней. Изо всех сил пытался уловить суть в тоне ее голоса и в том, как она себя ведет. Он кивнул. Кивок – это безопасно. Кивок – это язык, который понятен везде. Вот только он делает это наугад. А значит, каждый подобного рода «ответ» не так уж и безопасен и тоже несет в себе риск.
Она скормила ему почти все – оставила только кусок хлеба, который завернула в платок и положила рядом с подушкой, на чистое место.
- Доешь потом, сказала она, вытирая ему губы уголком полотенца. – Тихонько, по чуть-чуть. А я сейчас тарелку унесу и вернусь. Хорошо?
Она встала, взяла поднос, но прежде, чем уйти, задержалась на миг, глядя на него сверху вниз. В ее глазах была усталость – та самая, которую он уже научился распознавать на лицах санитарок в полевых госпиталях своей армии, но еще что-то другое. Сожаление? Сострадание? Или простое желание, чтобы этот немой парень, чье имя было записано в карточке, как «Неизвестный №…», выжил?
- Я скоро, - повторила она и вышла.
Гилберт остался один. Сразу же, как только ее шаги затихли в коридоре, он позволил себе закрыть глаза. Все тело ныло от боли. Хлеб лежал рядом, теплый, пахнущий печью. Он не стал его трогать. Почему-то захотелось оставить на потом. Он перевел взгляд на потолок, на паутину в углу, на тень от одного из заколоченных окон, которая ползла по стене все выше, к вечеру. Мысли путались. Боль, слабость, этот странный покой – все смешалось в одну вязкую, тягучую массу, из которой он не мог вычленить ни страха, ни благодарности, ни того, что зарождалось где-то под гипсом и швами, когда она пела, меняя ему повязки, или улыбалась.
«Ты должен выздоравливать, - сказал он себе на языке, который здесь был смертельным. – Ты должен уйти отсюда. Ты должен…»
Он не успел закончить мысль. Шаги – легкие, быстрые – снова послышались в коридоре. Он сомкнул губы, выбросил из лица все, кроме усталости и пустоты. Тень. Он должен быть тенью. Не забывать об этом.
Шанет вернулась не одна. С ней была пожилая медсестра с усталым, морщинистым лицом, которая держала в руках стопку чистых бинтов. Она была второй закрепленной за этой палатой.
- Это тот самый? – спросила женщина суровым, но в то же время по-странному добрым голосом, кивнув на Гилберта.
- Да, - тихо ответила Шанет, коротко кивнув и неловко топчась на месте, как маленькая девочка. – Немой…
- Немой? – переспросила старшая скрипучим голосом, прищурившись. – Контузия, что ли?
- Не знаю… Молчит. Даже когда больно – молчит. – Голос девушки звучал тихо, беспокойно.
Женщина подошла ближе, посмотрела на Гилберта внимательно, цепко, как смотрят на вещь, которую пытаются определить: опасна или нет.
- Имя есть?
- Ничего не говорит, - повторила Шанет. – Мы записали как «неизвестный».
- Документов?
- Не было. Жетона тоже. В чем нашли – в том и привезли. Формы нет. Может, сбежавший из плена, может местный, шальная пуля настигла.
Старшая медсестра помолчала, потом махнула рукой.
- Ладно. Выживет – разберемся. Не выживет – тем более. Ты за ним смотри. Если что не так – сразу доктору. И швы почаще проверяй, чтобы не загноились, а то его неслабо зацепило.
- Конечно, - кивнула Шанет.
Женщина ушла в другую часть палаты, осматривать остальных пациентов. А Шанет опустилась на табурет между двумя койками, взяла со стопки бинты, начала разматывать.
- Немой… - сказала она тихо, как-то задумчиво. – Ну и ладно. Без языка тоже люди.
Она подняла на него глаза, и в них не было жалости – только твердая, упрямая теплота.
- Ты главное – поправляйся. А говорить – не говорить, это десятое дело. Что-нибудь, да придумаем. – она почти беззаботно улыбнулась. Почти.
Гилберт смотрел на нее: волнистые каштановые волосы были спрятаны под белой косынкой, лишь челка да часть коротких передних прядей падали на лицо, обрамляя. Ее руки двигались быстро, ловко, перебирая бинты, раскладывая их по кучкам: чистые отдельно, те, что пойдут в перевязку, отдельно. Пальцы ее были чуть красноватыми, ногти чуть обломаны, ладони, - он это заметил еще в прошлый раз, - чуть шершавые. Рабочие руки. Руки, которые перевязывали, кормили, поднимали, обтирали, спасали.
Он вдруг поймал себя на том, что смотрит слишком долго, и перевел взгляд в сторону. На угол палаты, где лежал парень без ноги, тихо, беззвучно плакал, уткнувшись лицом в подушку. Война не имела языка. Она была одинакова здесь и там. Кровь, крики, запах гангрены и медицинского спирта, шепот молитв, слезы, которые никто не видит.
Шанет закончила с бинтами, сложила их, поднялась:
- Ты пока отдохни, - сказала она. – Если будет плохо, не переживай, в палате всегда либо я, либо Донна, позже Марта подойдет. Даже если станет плохо, и не сможешь позвать, тебя заметят.
Она ушла, и снова тишина накрыла его, тяжелая, как мокрое одеяло. Но в этой тишине теперь было что-то еще. Словно она оставила после себя не только запах йода и мыла, но и что-то теплое, что держалось в воздухе, не желая остывать. Гилберт закрыл глаза. В ушах все еще звучала мелодия, которую она пела утром. Он не знал слов, но запоминал их – бессознательно, как ребенок, который учится говорить, вслушиваясь в чужую речь. «Поправляйся», - сказала она. Он запомнил это слово. И еще несколько других.
«Немой», - сказала она про него старой Донне.
Немой.
Он еще не знает, что это значит, но постарается понять.
Он открыл глаза, посмотрел на хлеб, лежащий рядом с подушкой, завернутый в платок, и медленно, с трудом развернул его и поднес ко рту правой рукой. Откусил маленький кусочек, прожевал, проглотил. Хлеб был сладким на вкус. Странный контраст к его горькой ситуации. Он не знал, сколько еще пробудет здесь. Не знал, что будет, когда встанет на ноги. Не знал, что сделает, если правда откроется.
Но сейчас, в этой палате, пахнущей хлебом и йодом, под тихий плач соседа и далекий раскаты канонады, он впервые за много месяцев позволил себе не думать о завтрашнем дне. Он просто лежал и смотрел на дверь, в которую она вышла, и ждал, когда она вернется.
Она вернулась – не сразу, а глубокой ночью, когда палата уже погрузилась в свое привычное беспокойное забытье: кто-то всхрапывал, кто-то невнятно звал во сне мать или командира, а огарок свечи у дальней стены чадил, роняя воск на жестяное блюдце. Гилберт не спал. Боль вернулась, стоило теплу от бульона выветриться, - глухая, тягучая, расползающаяся от сломанной ноги вверх, к разбитой голове. Он лежал неподвижно, приучая себя не морщиться, не выдавать ничего лишнего даже перед пустой палатой, где никто, в общем-то и не смотрел в его сторону.
Шанет обходила койки с тусклой лампой, проверяя, все ли дышат ровно. У его постели она задержалась дольше обычного. Наверное, заметила что-то в его лице – то ли слишком крепко стиснутую челюсть, то ли пальцы, впившиеся в край одеяла.
- Не спится, - тихо сказала она. Не вопрос. Утверждение.
Он не ответил, как всегда. Только моргнул – медленно, тяжело, - и она восприняла это за какой-то свой ответ.
Она опустилась на табурет рядом, поставила лампу на пол, чтобы свет не бил в глаза ни ему, ни соседям. С минуту просто сидела, ничего не говоря, потирая озябшие руки друг о друга. Потом, не глядя на него, а куда-то в темноту палаты, тихо заговорила – не для него, кажется, а просто чтобы не молчать, чтобы прогнать собственную усталость словами.
- У меня брат тоже там, - сказала она едва слышно. – На передовой, с зимы. Пишет редко. Мама каждый день ходит к почте, хотя знает, что письма и раз в месяц не всегда приходят. – Она помолчала. – Я не знаю, кто его там перевязывает, когда ему плохо. Кто сидит рядом, если…
Она не договорила, только покачала головой.
Гилберт слушал. Не понимал ни слова, но улавливал главное – тоску, ту особую, узнаваемую интонацию, с которой говорят о ком-то далеком и, может быть, в опасности. Он знал этот тон. Слышал его от своих солдат, от себя самого, когда думал о доме, о котором старался не думать.
Он не мог сказать ей: я понимаю. Не мог сказать: может, кто-то так же сидит рядом с ним. Не мог сказать вообще ничего. Но рука его, лежавшая поверх одеяла, чуть дрогнула – и легла ближе к ее руке, почти касаясь.
Шанет опустила взгляд, увидела это едва заметное движение и, помедлив секунду, накрыла его пальцы своими. Не сжала, не заговорила снова – просто оставила руку лежать так, теплую, шершавую от мыла и холодной воды.
Они просидели так, в молчании, несколько долгих минут, среди чужого сонного бреда и запаха хлорки. Гилберт чувствовал, как что-то внутри него, стиснутое месяцами войны в тугой, неподатливый узел, чуть-чуть, на волосок, ослабевает.
- Спи, - сказала она наконец, поднимаясь и ласково проводя ладонью по коротким черным волосам. – Я рядом, помнишь? Даже если не позовешь – замечу.
Она забрала лампу и пошла дальше, к другим койкам, а он еще долго лежал, глядя туда, где она только что сидела, будто тепло ее руки оставило невидимый след на одеяле. Впервые за много часов боль отступила настолько, что он позволил себе заснуть раньше, чем взошло солнце.
Глава 2
Дни тянулись медленно, как капли сквозь марлю.
Гилберт привыкал к распорядку палаты: утренний обход, смена повязок и скупое, почти сердитое «дыши» Донны, когда она накладывала ему свежие бинты; жидкий суп в полдень, пар от которого медленно поднимался к потолку, растворяясь в мутном свете; снова перевязки, вечерний чай, а потом темнота. Ночная мгла, которая растекалась по всем углам, теряя границы. В ней кто-то начинал бредить, кто-то молиться, кто-то тихо плакал, закусив подушку, а кто-то – как он – просто лежал с открытыми глазами, считая удары собственного сердца.
Он привыкал к запахам – едкая хлорка при мытье полов, спирт при обработке ран, отдающая железом чужая кровь, кипяченные бинты, горьковатый запах лекарств. Привыкал к боли – тупой, ноющей, которая стала такой же частью его, как дыхание. Привыкал к незнакомой речи. По ночам, когда палата затихала, он слушал. Сначала – просто чтобы уловить опасность. Шаги, голоса, звуки за окном. Но со временем он начал слушать иначе – вслушиваться в слова.
Сначала он не понимал почти ничего, только выхватывал интонации – страх, усталость, раздражение, когда кто-то ругался на чужом, не родном языке. Потом начал различать отдельные слова – «вода», когда Шанет подходила со стаканом, «хлеб», когда она приносила вместе с супом свежий сверток, светлый и теплый. Перед сном она гасила лампу и тихо говорила «спать», будто позволяла забыться.
А потом пришло «спасибо». Шанет часто говорила это Донне или Марте, когда те помогали ей с чем-то, и это звучало особенно мягко. Он запомнил, повторяя про себя, словно пробуя слово на вкус, как лекарство, которое надо проглотить, чтобы не задохнуться. Чтобы однажды сказать это ей, даже если этот день никогда не настанет.
К Шанет он привык слишком быстро.
Научился выделять ее сразу – среди всех, кто входил и выходил, ее шаги были особенные. Легкие, быстрые. Она словно скользила по полу, не задевая ни одной щепки, не тревожа ни одного сна, словно танцевала какой-то свой, только ей ведомый танец. Донна ходила тяжело, с протяжным вздохом, будто несла на себе всю боль палаты, и с остановками, потому что болели ноги. Марта, - самая молодая сестра в палате, - ходила неуверенно, мелко семеня шагами. Доктор – резко стучал каблуками, будто отбивал телеграфный код. Холодно и чуждо.
Шанет часто появлялась в палате внезапно: то с утра, поправляя подушку, то среди ночи, измеряя пульс у парня на соседней койке. Она не оставляла его надолго, но и не задерживалась лишней секунды: всегда находилось дело. Перевязка. Укол. Еще один раненый, еще один крик, еще одна остановившаяся агония, после которой она выходила в коридор с пустым лицом и через минуту возвращалась – уже с новой улыбкой.
Она улыбалась часто. Не тем механическим оскалом, к которому он привык в госпиталях своей армии, а настоящей, теплой, будто говорившей: «Я здесь. Ты не один».
Он не знал, зачем ей это. Зачем так стараться ради немого, который даже имени своего не может назвать. От этого в его груди каждый раз расползалось какое-то гадкое чувство, которое перебивало едва появлявшееся перед ним странное тепло.
Но ее это не смущало. Наоборот, она всегда находила время поговорить с ним. Могла тараторить, пока бинтовала его раны, не замечая, что он не отвечает, а могла просто посидеть в тишине, положив ладонь на его руку, как бы между делом. Он жадно ловил каждое ее слово, держал в памяти, старался понять, что значит – словно собирал по крупицам свою утерянную речь. Иногда он пытался повторить ее слова про себя – беззвучно, с трудом.
В один из вечеров, когда за окнами шуршал холодный апрельский дождь вперемешку со снегом, она, накладывая бинты вдруг сказала:
- Донна говорит, что ты поправишься. Нога, правда, заживет еще не скоро, но ходить будешь. Швы затянутся, а там и до костылей дело дойдет. А потом, может, даже и до разговоров. Всему свое время.
Он поднял глаза и задержал взгляд на ее лице. Ее глаза были ярко-голубые, прозрачные до слез, такие, что в них хотелось смотреть и не отводить взгляда – будто в них можно было утонуть и забыться. Но почти всегда, где-то глубоко, в них таилась легкая печаль, которую можно было уловить только если смотреть достаточно долго.
- Знаешь, ты, наверное, здесь самый послушный. – вдруг хихикнула она, нарушая тишину. – Некоторые то вредничают, как дети малые, то как в соседней палате, котов с улицы таскают, мол, «доктор прописал для выздоровления». Представляешь? Кота! Для выздоровления!
Она рассмеялась – негромко, но искренне, по-детски заразительно. Так, что Гилберт поймал себя на том, что уголки его собственных губ дрогнули, хотя он даже не понял шутки. Он быстро спрятал это, опустив голову. Но она заметила.
- О, так ты и улыбаться умеешь! - Сказала она без насмешки, скорее с удивлением. – А я уж думала, ты и правда каменный.
Он отвернулся, прикрывая лицо ладонью, уши горели – стыдно за себя, за эту неумелую улыбку, за то, что не может ответить ей ни словом за то, что оступился.
«Прокол, - мысленно отругал он себя. – Что ты себе позволяешь? А кто собирался быть тенью?»
- Эй, ну ты чего? – она склонилась ближе, и ее дыхание коснулось его щеки. – Ну ладно, ладно, больше не буду тебя дразнить! – сказала она, словно пытаясь договориться с маленьким ребенком.
Она уже было потянулась к нему, чтобы отвести его руку от лица, но он неожиданно, почти машинально, перехватил ее запястье на полпути и повернулся к ней со строгим взглядом, который должен был говорить «прекрати», но получился больше похожим на обиженный. Шанет на секунду удивленно застыла, но почти сразу же рассмеялась еще сильнее, увидев его выражение – упрямое и немного потерянное, которое совсем не соответствовало его обычно холодному и неприступному виду.
Он сдался.
Возможно, впервые в своей жизни.
Пальцы, привыкшие держать оружие мертвой хваткой и пытать людей, впервые неуверенно смыкались вокруг чужого хрупкого запястья, боясь случайно причинить боль. Чем дольше она смеялась, тем слабее он себя чувствовал. Он уже не удерживал ее руку. Он держал. И ненавидел себя за это. За то, что по какой-то причине не может приказать себе перестать.
- Прости-прости, - извинилась она сквозь смех, - просто не думала, что ты можешь и такое лицо сделать. Как обиженный щеночек, ну правда! – хихикнула она, потянув руку обратно.
Он неохотно отпустил, чувствуя как неловко и неуклюже вышло.
- Больше так не буду. – она виновата улыбнулась. – Обещаю.
«Обещаю…» - мысленно повторил он за ней, запоминая.
Это слово показалось ему важным. Будто оно обязательно пригодится в будущем.
Внезапно в другом конце палаты раздался хриплый крик, тяжелый и отчаянный. Шанет резко вскочила, забыв это секундное веселье, и побежала к старику, ее белый халат мелькнул перед глазами, будто растворившееся видение.
Гилберт заметил: она больше времени проводила у тяжелых, не боялась их боли, не отворачивалась. Она разговаривала, держала за руку, терпеливо слушала, поправляя одеяло. Ему было гораздо проще понять, почему другие сестры или врачи старались держать дистанцию с больными: чем меньше знаешь о ком-то – тем меньше сожалений будет, когда он уйдет.
На самом деле в их палате было не так уж много тяжелых: всего трое. Самого Гилберта можно было отнести, скорее, к средним. Таких было четверо, включая его. Остальные девять лежали на матрацах, прижимаясь к окнам, как к двери в другой мир.
Прошло несколько мгновений, и голос старика стих так же внезапно, как и начался – оборвался на полувздохе, будто кто-то перекрыл кран. Шанет еще какое-то время сидела рядом, держа его сухую, костистую руку в своих, потом осторожно опустила на одеяло, поправила край простыни и поднялась. Гилберт видел ее лицо – спокойное, почти отстраненное, как у человека, который только что закрыл дверь за уходящим гостем. Она не плакала. Просто поджала губы, секунду посмотрела в окно, на занавеску, колышущуюся от сквозняка, и пошла к выходу. Донна что-то устало проворчала, а Марта от ужаса прикрыла рот ладонью.
«Еще один», - подумал Гилберт.
Он уже сбился со счета. Сначала тот парень без ноги – плакал по ночам, потом замолчал насовсем. Потом молодой с перебитым позвоночником, которого увозили куда-то вниз, и он больше не вернулся. Теперь этот старик – тихий, почти незаметный, лежал у печки и все время шевелил губами, будто читал молитву, даже когда спал.
Смерть здесь была такой же частью распорядка, как утренний обход. Она не стучалась. Она просто входила и садилась на свободный табурет, пока кто-нибудь не замечал, что пациент перестал дышать.
Гилберт отвернулся к стене.
Следующие два дня в палате прошли тихо, придавленно. Смерть старика будто забрала с собой часть и без того скудного тепла. Даже картежники в бывшей гостиной рядом с палатой приумолкли, будто из уважения, хотя, возможно, дело было в другом: слишком многие в последнее время уходили одинаково незаметно.
Шанет осунулась. Гилберт видел это по тому, как медленнее обычного она разматывала бинты, как чаще терла переносицу, как однажды, разливая суп, едва не пролила половник мимо миски – и тут же виновато улыбнулась, будто извиняясь перед самой мисочкой. Донна что-то ворчливо сказала ей на ходу – коротко, неразборчиво для него, но по тону Гилберт понял: приказ отдохнуть. Шанет, конечно, не послушалась.
К вечеру она снова оказалась у его койки. Без особой причины, просто по пути, поправить его подушку, которая и без того лежала ровно. Руки ее на мгновение замерли на ткани, и Гилберт заметил, что они чуть подрагивают. Не от холода.
Он давно приметил за собой одну странность: часть хлеба, который приносили на ужин, он в последние два дня не доедал. Не голодал – просто что-то в нем, упрямое и не до конца понятное самому себе, отказывалось съедать все, пока в палате оставалось хоть немного нужды. На передовой так делали не все – только те, кто уже видел, что такое настоящий голод, и не желал снова к нему возвращаться неготовым.
Он вытащил сверток из-под подушки и, прежде чем Шанет успела отойти, протянул ей.
Она непонимающе уставилась на хлеб в его руке, потом на него.
- Это… мне? – переспросила она, моргнув. В ее голосе не было удивления, скорее легкая укоризна. – Тебе самому нужно есть. Ты после ранения, тебе…
Он покачал головой, не особо понимая ее ворчания, упрямо придвинув сверток ближе к ее руке. Его тяжелый и настойчивый взгляд говорил яснее любых слов: не для обсуждения.
- Я не голодна, - соврала она, и соврала чертовски плохо: живот ее в этот момент предательски заурчал, чуть слышно, но достаточно, чтобы оба это заметили.
На ее щеках проступил слабый румянец. Гилберт впервые за эти пару дней снова позволил себе нечто похожее на улыбку – едва заметную, одним уголком губ, и в его глазах мелькнуло что-то почти озорное.
- Ну хорошо, хорошо, - сдалась она, беря сверток. – Только… пополам. – Она демонстративно разломила краюху на две неровные половины. Одну сразу же положила обратно ему на одеяло, придвинув поближе к его руке, не оставляя пространства для спора. – Иначе не соглашусь.
Он не стал возражать такому ее решению. Взял свою половину, откусил, глядя, как она садится тут же, на табурет, и ест свою – торопливо, по-детски, будто стесняясь, что кто-то видит ее слабость.
Несколько минут они молчали, жуя черствый хлеб бок о бок – он на койке, она на табурете, - и это молчание, в отличие от того, прежнего, тревожного, было почти уютным. Впервые с той ночи, когда его привезли, Гилберт почувствовал не благодарность и не вину, а что-то новое: удовлетворение от того, что смог – пусть так мало, пусть всего лишь куском хлеба – позаботиться о ней в ответ.
Она поймала его взгляд и, дожевывая, тихо усмехнулась:
- Знаешь, из тебя вышла бы хорошая медсестра. Если бы… - она не договорила, качнула головой, отгоняя мысль, которой не было места в этих стенах, и поднялась, отряхивая крошки с фартука. – Ладно, опять я тут глупости сочиняю. Спасибо за хлеб, немой ты мой упрямец.
Она произнесла это так легко, так по-свойски, что не сразу заметила, как назвала его – мой. Гилберт заметил это ее секундное изменение в лице, и унес это чувство с собой в тот вечер.
***
Прошла еще почти неделя, когда Донна с утра почти сурово объявила:
- Сегодня снимаем швы.
Она не спрашивала и не объясняла. Просто поставила на тумбочку лоток с инструментами, от которых пахло спиртом и металлом. Гилберт узнал этот запах еще в первые дни: холодный, резкий, тот самый, что заставлял мышцы непроизвольно сжиматься, даже когда знаешь, что боли уже не будет.
Донна взяла его за подбородок, повернула голову к свету – единственной лампе под жестяным абажуром, которая отбрасывала желтый, дрожащий круг на простыни.
- Не дергайся. – Строго буркнула она, но в ее голосе не было злобы.
Он и не собирался, даже если бы очень хотел. Не мог себе позволить. Да и привык. Ее сухие, шершавые, с распухшими суставами пальцы ощупывали шов на скуле, потом на шее, там, где осколок прошел в сантиметре от артерии. Потом на затылке – тот, что остался от раны после падения. Она работала быстро, почти грубо, но без лишней боли. Маленькие хирургические ножницы звякнули о край лотка. Что-то щипнуло, потянуло – и отпустило.
Она перешла к руке, к плечу. На груди, где раны были самые глубокие, снимать не стала. Еще рано. Гилберт смотрел в потолок, считая трещины в штукатурке – одна, две, три, похожа на карту реки, а эта – на молнию. Донна молчала. В палате было тихо, только где-то наверху, на втором этаже, скрипели половицы – кто-то ходил тяжело, размеренно, туда-обратно, как маятник.
- Все, - сказала Донна, выпрямляясь. – Заживает хорошо. Гипс еще недели две. Не меньше. Не геройствуй.
Гилберт осторожно поднес пальцы к лицу – там, где был шов. Кожа натянулась, но не болела. Он повернул голову, посмотрел на костыли, прислоненные к стене у его койки. Марта принесла их вчера, положила молча и сразу убежала, даже не сказав зачем. Наверное, для того, чтобы он начал вставать. Или чтобы просто напомнить, что он не прикован к постели навечно.
Донна вышла, и запах спирта начал медленно выветриваться, смешиваясь с тепловатой сыростью палаты – мокрыми половицами, хлоркой, чужим дыханием. Гилберт не стал ждать. Он сел на койке, свесил ногу в гипсе – тяжелую, громоздкую, как мешок с мокрым песком. Доски пола под босой ступней оказались холодными, с мелкими занозами, въевшимися в дерево. Он пошевелил пальцами здоровой ноги, привыкая.
Костыли стояли у изголовья. Он взял их, приставил к бокам, оперся. Встать с первого раза не вышло – гипс тянул вниз, тело не слушалось, мышцы, проспавшие недели, ныли и дрожали. Со второго получилось. Он выпрямился, замер. Голова налилась тяжестью, стена перед глазами качнулась, потом встала на место. Воздух здесь, в вертикальном мире, был другим – выше, прохладнее, с тягой из коридора.
Никто не обратил на него внимания. Пациенты спали или лежали с закрытыми глазами. Сосед с ожогами метался в бреду, шевеля губами. Один только парень с перебитой ключицей приоткрыл глаз, посмотрел на Гилберта и отвернулся к стене – чужое дело.
Гилберт шагнул.
Костыли глухо стукнули о половицы: два мягких удара, потом шарканье гипса, потом снова стук. Он двигался медленно, но удивительно бесшумно для такого громоздкого шага. Дверь палаты была приоткрыта. Он толкнул ее плечом и вышел в коридор.
Коридор первого этажа тянулся в обе стороны, теряясь в сумерках у дальних окон, затянутых марлей. Свет сюда проникал скудный – белесый, апрельский, пробивался сквозь щели между досками, которыми были заколочены окна. В воздухе висела мелкая известковая пыль – от осыпающейся штукатурки. Пахло здесь иначе, чем в палате: деревом, которое гнило где-то под половицами, старыми тряпками, кислым запахом щей из кухни. В конце коридора, у лестницы на второй этаж, кто-то оставил керосиновую лампу – она горела тускло, коптила, и стекло ее было закопчено до черноты.
Гилберт пошел налево. Там, судя по звукам – редким шагам, стуку посуды, приглушенным голосам – была кухня и, возможно, черный ход.
Стены коридора были голыми, кирпичными, кое-где выкрашенными побелкой, которая отслаивалась пластами, как старая кожа. Он провел пальцами по шершавой поверхности – под ногтями остался белый налет. Слева – дверь, заколоченная крест-накрест. Справа – еще одна, из-за которой доносился запах лекарств и сушеных трав: должно быть, кладовка или подсобка. Дальше коридор расширялся, выходя в бывшую гостиную. Сейчас здесь стояли койки с ранеными полегче, без гипса, с перевязанными головами или руками. Они играли в карты при свете огарка, негромко переговаривались, поглядывая на него без особого любопытства.
Гилберт прошел мимо. Костыли стучали размеренно – тук-тук, шарк, тук-тук – и звук этот смешивался с шелестом карт и шепотом.
Кухня оказалась в самом конце, за низкой аркой. Он узнал ее по запаху – подгоревшее сало, капуста, сырая картошка, а еще дым и тепло от печи. Дверь была открыта. Внутри никого не было – только закопченные стены, огромная плита, в которой потрескивали дрова, и длинный стол, заваленный мисками, тряпками, половником. На столе лежала краюха хлеба, накрытая льняным полотенцем, и стояла миска с мутной водой: должно быть, мыли посуду. Гилберт остановился у порога, задержал дыхание. Хлеб пах так, как не пахло ничего в его палате – живой, сдобный, почти праздничный. Он сглотнул и пошел дальше.
За кухней была дверь на улицу.
Она оказалась тяжелой, дубовой, с железной задвижкой. Гилберт отодвинул ее, металл холодно лизнул пальцы. Дверь подалась со скрипом, сквозняк рванул в лицо, ударил запахами: сырая земля, гнилая листва, талый снег, и откуда-то издалека – пороховая гарь. Фронт дышал, даже здесь, в лесу, даже весной.
Он вышел на крыльцо.
Ступени были деревянными, прогнившими. Костыль провалился в одну из них на несколько сантиметров. Пришлось вытаскивать, переставлять, балансируя на здоровой ноге. Двор госпиталя оказался невелик: заросший прошлогодней травой, примятой санитарными носилками и шинами грузовиков. Вокруг – лес. Сосны, вперемешку с березами, стояли плотной стеной, и снег под ними еще не везде сошел – лежал серыми островами, рыхлый, ноздреватый. Чуть подальше от самого особняка, не доходя до линии леса, строем стояли голые яблони, меж ветвей которых шумели галки. Небо было низким, белесым, с редкими разрывами, сквозь которые просвечивало невесомое, почти настоящее весеннее тепло.
Он сошел с крыльца, увязая в мокрой земле. Гипс намок снизу, стал еще тяжелее, но он не обратил внимания. Ему нужно было осмотреться.
Сарай – справа, с провалившейся крышей. Колодец – в центре двора. Еще одно строение – барак, сколоченный из горбыля, с торчащей печной трубой. Оттуда доносились мужские, хриплые голоса вперемешку с лязгом каких-то инструментов. Может, склад. Может, мастерская.
Он двинулся к колодцу. Земля чавкала под гипсом. Холод поднимался от нее сквозь подошву, прошивая больную ногу до кости. У сруба он остановился, положил костыли, оперся на край. Внутри лишь темнота, плеск воды, запах ржавчины и мокрого камня. Ведро на цепи болталось где-то в глубине, глухо ударяясь о стенки.
Он поднял голову. Лес стоял безмолвно, только редкая капель падала с веток. Где-то далеко, за лесом, ухнуло – ледоход на реке. Гилберт прислушался. Пока тихо. Так по мирному тихо, что по всему телу прошла мелкая дрожь от того, насколько это было непривычно. Словно что-то забытое настолько давно, что уже кажется невозможным.
Он обернулся на госпиталь – двухэтажный особняк выглядел обветшалым, нежилым. Не то что внутри. Штукатурка осыпалась, кое-где виднелись кирпичи. Окна заколочены, и только на втором этаже одно было приоткрыто – оттуда торчала рука, курила, и дымок тянулся вверх, тая в сером небе.
«Выход есть, - подумал он. – Черный ход через кухню. В лес – напрямую. Но с гипсом далеко не уйдешь».
Он вернулся на крыльцо, набрал в грудь влажного, лесного воздуха с нотками хвои и гнилушек, и толкнул дверь обратно.
В кухне уже кто-то был. Повариха – грузная женщина в засаленном фартуке – резала на доске темный хлеб. Увидев его, она выпрямилась, уперлась руками в бока.
- Ты как здесь оказался? – сказала она, окинув его взглядом. Голос у нее оказался низким, прокуренным, но незлым. – Доктор то знает, что ты шастаешь? Тебя поди обыскались!
Гилберт молчал. Только неловко пожал плечами не зная, что ответить. Понял слово «доктор». По тону был вопрос. Может, и такой «ответ» сойдет.
Повариха вздохнула, махнула рукой.
- Ладно, шел бы ты обратно, болезный. А то настучат по шее мне, что не уследила, что кто-то через кухню бегает.
Она отломила небольшой кусок хлеба, сунула ему в здоровую руку.
- На вот. Только никому не говори, откуда. А то все побегут за добавкой, а у нас и так пусто.
Хлеб был еще теплым, с хрустящей коркой. Гилберт зажал его в кулаке, коротко – почти растерянно – кивнул и развернулся, и пошел назад в палату, шаркая гипсом, переставляя костыли, чувствуя на себе взгляд поварихи.
Коридор встретил его запахом хлорки и тишиной. Картежники в бывшей гостиной так и сидели, продолжая играть и шумно что-то обсуждая. Лампу у лестницы задуло сквозняком, и теперь только редкие полосы света из щелей в окнах размечали путь на полу – серые, неровные, как трещины на льду.
Он добрался до своей палаты, втиснулся плечом в дверь. Сосед с ключицей приоткрыл один глаз.
- Долго гулял? – шепнул он без улыбки.
Гилберт не ответил. Добрался до койки, уронил рядом костыли – они громыхнули, но никто не проснулся – и сел. Нога гудела, спина ныла, в плече саднил свежий рубец, в груди еще заживающая рана. Но он был доволен. Теперь он знал, где выход. И хлеб на тумбочке пока не трогал, лишь положил на край, рядом с платком.
Вошла Шанет. С порога увидела костыли лежащие прямо на полу у койки, заметила грязь на полу – след от гипса, - и брови ее взлетели вверх.
- Пришла пропажа! – воскликнула она, подходя ближе. – Если бы не твой сосед, так бы и потеряли! Ему костыли принесли, думали он по палате немного походит, а он убежал, никому и слова не сказав! – она тут же замялась, вспомнив, что тот не может говорить.
Она хотела сказать что-то еще – сердитое, наверное, про режим, - но заметила хлеб на тумбочке, зачем-то перевела взгляд на его руки, на грязные пальцы, и вдруг вздохнула. По-другому. Не сердито. Устало.
- Ну и ходи, - сказала она. – Только не падай. Костыли подсуши – они мокрые.
Она развернулась и ушла к другим, оставив его сидеть на койке с куском хлеба в руке, который все еще был теплым.
Гилберт откусил. Хлеб оказался пресноватым, с солью, похожим на тот, что пекли в полевых пекарнях на его стороне. Только этот был лучше. Потому что пахло от него не гарью и порохом, а домом. Той жизнью, которой у него больше не было.
Он доел, вытер ладонь о простыню и лег. Потолок с трещинами, паутина в углу, тени от занавесок. Все как прежде. Но теперь он знал, что дверь на улицу открывается наружу, до колодца десять шагов от крыльца, а лес начинается сразу за сараем. И если придется бежать – побежит.
Он закрыл глаза.
В коридоре снова заговорили голоса. Шанет с кем-то. Ругалась, кажется. Может, даже и на него, а может и нет.
«Не смей привыкать», - сказал он себе.
Но сердце не слушалось.
Глава 3
Следующие дни Гилберт продолжал исследовать – осторожно, упрямо, будто доказывая себе, что еще может владеть этим пространством, хоть частично. Каждое утро, как только за доктором закрывалась дверь после утреннего обхода, он сбрасывал с себя одеяло, ощущая, как прохладный воздух касается обнаженных ступней, и медленно перекладывал ноги на пол. Рядом лежали костыли, теплые от его рук: он брал их с привычной осторожностью, будто те были продолжением его самого. Каждый день понемногу, шаг за шагом – и все равно, каждый раз, когда он вставал, сердце колотилось чуть чаще, чем хотелось бы признаваться себе самому.
Сначала ходил просто в коридор, до заколоченного окна и обратно, внимательно отмечая в памяти, как небрежно наспех наколочены доски, как свет просачивается сквозь щели, какой уголок двора виден между полотнами тяжелых занавесок. Он отмечал, в какое время дня тени ложатся на пол, как пахнет от тряпок, которыми заткнуты щели. Потом – дальше, мимо бывшей гостиной, в которой обосновались картежники: они всегда сидели вповалку, шумно, с сигаретным дымом, а иногда кто-нибудь из них, заметив Гилберта, бросал ему короткий взгляд – не враждебный, но и не дружелюбный. До кухни и обратно, крадучись, будто нарушая негласный запрет.
Кухню он, между прочим, старался обходить стороной старательно и с каким-то внутренним напряжением. Особенно в часы, когда там гремела посудой повариха – та самая грузная женщина, что в тот вечер сунула ему хлеб, пахнущий домом. Она не выгоняла его теперь, не бросала сердитых слов, но и не заговаривала, будто между ними случилось что-то необъяснимое, чего он сам толком не понимал. Каждый раз, когда они случайно встречались взглядом в дверях или в коридоре, он чувствовал неловкость, как будто остался ей чем-то обязан, или как будто этот хлеб был подарком, за который он должен отплатить. Гилберт не знал, откуда взялась эта совестливость. Может быть, от того, что он здесь чужой, а может, потому что боялся привыкнуть и стать хоть кому-то здесь близким.
Зато куда чаще, чем в душную кухню, Гилберт выбирался во двор. Гипс быстро намокал от талого снега – он тяжелел, натирал кожу у лодыжки, оставлял на бинтах грязные разводы, но Гилберт не жаловался. Руки, стиснутые на рукоятках костылей, покрылись плотными мозолями, пахнущими деревом, потом, а иногда – кровью. Он ощущал усталость в мышцах, но это была приятная, почти гордая боль. Боль, которая говорила: ты жив, ты двигаешься, ты не сломлен. Боль в ноге, непрекращающаяся, и зуд в заживающих рубцах стали привычными, почти как тиканье часов или скрип половиц ночью. Он их больше не замечал, и это было освобождение. По крайней мере, теперь он не чувствовал себя в клетке. Или, по крайней мере, не так, как в палате, где воздух был спертым, а стены – слишком близкими.
Он изучал госпиталь, как когда-то изучал карту боя: внимательно, методично, не пропуская ни одной детали. Каждый скрип половиц под ногой, каждую неровную доску, каждую дверь, ведущую в неизвестность. Он знал, где щели между досками шире, где занавеска задевает пол, где в коридоре пахнет лекарствами, а где – только пылью и старым деревом. Где-то на втором этаже, куда он еще не решился подняться – лестница казалась крутой и шаткой, и страх упасть был сильнее любопытства, - постоянно сновали люди. Раздавались тяжелые шаги, стук костылей, иногда хриплые крики, от которых холодело в груди. Операционная, должно быть.
В подвал вела низкая дверь за лестницей, запертая на массивный, проржавевший насквозь крюк. Гилберт пробовал его расшатать – без толку: металл не поддавался, пальцы соскальзывали с холодного железа. За этой дверью пахло тяжелой сыростью, мышами, и какой-то сладковато-гнилостной жижей, от которой мутило. Склад с гнилым перевязочном, или что-то еще, о чем он предпочел бы не знать. Он задерживал дыхание, проходя мимо, и каждый раз чувствовал, как внутри поднимается тревога, будто за этой дверью скрыто нечто, что лучше не трогать.
Сцена с кладовой случилась на исходе второй недели.
Он бродил по коридору первого этажа, сбивая костылями отслоившуюся побелку, скупо разглядывая потрескавшиеся стены, когда за одной из дверей вдруг услышал знакомые шаги – легкие и быстрые, как у человека, привыкшего не шуметь, но спешить. И голос. Она ругалась. Не громко, не зло, без настоящей ярости. Скорее с усталой досадой, как человек тихо выдыхает сквозь зубы, когда что-то упрямо не идет так, как должно, и приходится в который раз переделывать.
Дверь была приоткрыта, свет из коридора резал полосой по полу. Гилберт приостановился, прислушался, затем, не удержавшись от любопытства, осторожно заглянул внутрь.
Кладовая оказалась крошечной – не больше чулана, без окон, душной, забитой коробками, банками, обмотанными тряпками пузырьками и старым тряпьем. Тени прыгали по стенам от единственной свечи, прилепленной к ящику. Пахло здесь густо и тяжело: старым спиртом – не тем чистым, что держат для перевязок, а каким-то другим, крепким, с горьковатым, почти химическим душком, от которого сразу защекотало в носу и защипало в глазах. Спирт для растираний, догадался он, тот самый, который прятали повыше, чтобы не стащили, а внизу теснились ящики с ампулами и пузырьками, наполненными мутноватой жидкостью.
Шанет стояла к нему вполоборота, на цыпочках, вытянув руку вверх, с напряжением выгнувшись – ее тонкие пальцы едва доставали до края полки, где стояла заветная бутылка из темного стекла, густо запыленного, с капелькой жидкости, дрожащей на донышке. Она подпрыгнула – быстро, коротко, по-детски, - и снова не достала. Косынка сползла на затылок, открыв влажную шею с мелкими, спутанными каштановыми завитками, которые прилипли к коже от жары и волнения.
- Да чтоб тебя… - шепнула она сердито, но скорее себе, чем кому-то еще, и ее голос прозвучал почти жалобно.
Гилберт осторожно шагнул внутрь, стараясь не спугнуть ее присутствием. Но костыли все-таки громко встукнули о порог, и Шанет вздрогнула, обернулась – в ее глазах мелькнул испуг, на миг лицо стало напряженным, будто она ожидала увидеть кого-то другого. Но страх тотчас потух, сменившись легким удивлением и, может быть, облегчением.
- Ты чего? – спросила она, прижимая ладонь к груди, будто так можно было унять бешено колотящееся сердце. – Напугал…
Он промолчал – не потому, что не хотел ответить, а потому что, как всегда, не мог. Подошел ближе, насколько позволяли костыли и теснота крохотной кладовой, встал рядом, почти плечом к плечу. Она была ниже его на голову – даже сейчас, когда он опирался на костыли и тяжелый гипс тянул его вниз, он все равно возвышался над ней, и это непроизвольно смущало обоих.
Он отпустил один костыль, осторожно прислонившись здоровым боком к стене, поднял правую руку – медленно, чтобы не потерять равновесие, чтобы не задеть ни один из хрупких пузырьков на полках, - и легко достал бутылку с самой верхней полки. Его пальцы сомкнулись на гладком горлышке, стекло оказалось холодным, шершавым от засохшей пыли, и он почувствовал, как на подушечках остается мелкая липкая грязь.
Молча протянул бутылку ей.
Шанет взглянула на него снизу вверх, и в тусклом, дрожащем свете свечи ее лицо казалось растерянным и немного смешным – как у ребенка, которого застали за шалостью. На щеке проступило пятнышко румянца, и она на мгновение опустила глаза, будто стыдясь своей беспомощности.
- Спасибо, - сказала она тихо, почти шепотом. – Ловкий ты, оказывается. Несмотря на… - она кивнула на гипс, и в голосе ее неожиданно прозвучало нечто похожее на уважение.
Он пожал плечами, как бы говоря: пустяки, не стоит благодарности.
Она взяла бутылку, поставила на пол, поправила сползшую косынку, не глядя на него, потом вдруг улыбнулась – той самой улыбкой, которая мгновенно сбивала ему дыхание и заставляла сердце биться чаще, как бы он ни пытался его контролировать. Улыбкой, в которой было что-то задорное и упрямое, как будто она бросала ему вызов, и в то же время просила о понимании.
- Иногда мне кажется, - сказала вдруг, - если бы ты мог говорить, ты бы, наверное, много чего интересного рассказал.
Он только смотрел на нее, долго, не отрывая взгляда, и в этом взгляде было все: и немой вопрос, и то, чего он не мог высказать словами. Она поймала его взгляд, смутилась, отвернулась, занялась бутылкой, деловито протирая ее тряпкой, пытаясь скрыть свое замешательство за суетой.
- Ладно, иди уже, - сказала она, не поворачиваясь, голос ее стал ровным, чуть отстраненным. – А то Донна заругает, что ты в кладовой шастаешь.
Он взял костыль, развернулся и вышел, стараясь не шуметь. Но в коридоре остановился, прислонился к стене и какое-то время стоял, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью. Она что-то напевала – тихую незнакомую мелодию, без слов, едва слышную, словно для себя, чтобы унять дрожь.
Та сцена не выходила у него из головы.
Он прокручивал ее снова и снова, лежа в темноте: ее пальцы, тянущиеся к недоступной бутылке, ее взгляд снизу вверх, запах густого спирта, ее дыхание – теплое, чуть сбившееся, и единственное знакомое слово, которое она ему сказала: «спасибо».
Он знал это слово. Шанет часто говорила его Донне, поварихе, даже доктору, когда тот помогал перекладывать тяжелого больного или приносил ей лишний кусок хлеба. Но сейчас она сказала его ему. И он почувствовал, как в груди разливается что-то горячее, незнакомое, почти болезненное, будто там, где давно пустовало, вдруг зародилось что-то новое.
«Не смей привыкать», - напомнил он себе. Но привычка уже проросла в нем – с каждым днем, с каждой минутой все глубже и глубже.
***
Спустя два или три дня после случая в кладовой Гилберт застал Шанет в закутке за лестницей – том самом, где вечно царил полумрак, и пахло мышами из-за запертого подвала. Она сидела на низком чурбаке, который кто-то использовал вместо табурета, и в свете огарка штопала чьи-то дырявые вещи, торопливо, но аккуратно, покусывая нитку зубами между стежками.
Он остановился рядом, не решаясь сесть – мест здесь было ровно одно, - и она, не поднимая головы, похлопала по полу рядом с собой, приглашая.
Он сел, вытянув загипсованную ногу в проход. Некоторое время оба молчали – она штопала, он смотрел, как игла ныряет в ткань и снова выныривает, оставляя за собой ровный частокол стежков.
- Знаешь, - сказала она вдруг, не отрываясь от шитья, - иногда я думаю: может, ты меня понимаешь больше, чем притворяешься? – Она быстро взглянула на него, будто проверяя реакцию, но тут же качнула головой и невесело усмехнулась своим же словам. – Глупости говорю. Прости.
Гилберт замер. На миг, когда она коротко, но проницательно посмотрела на него, ему даже показалось, что его раскрыли, что нужно как-то оправдаться, спрятаться, но в ее взгляде не было угрозы – только усталая, ласковая ирония человека, который слишком много думает по ночам.
Он потянулся к обрывку угля, вывалившемуся как-то из печи и так и оставшемуся лежать у порога кладовой, поднял его двумя пальцами и, помедлив, вывел на светлой доске пола нетвердую, кривоватую надпись. Буквы, которые он видел чаще всего за эти недели: на этикетках склянок, на форме карточек больных, на ее собственных губах, когда она произносила это слово, показывая на воду.
Шанет опустила носок на колени и подалась вперед, вглядываясь.
- «Вода», - прочитала она вслух и удивленно вскинула брови. – Ты умеешь писать?
Он кивнул, неуверенно, будто сам не был до конца убежден в этом, и тут же, посмотрев на нее, указал на уголек, потом на нее, потом снова на доску. Предложение. Просьба.
Она поняла не сразу, а когда дошло – рассмеялась тихим, удивленным смехом.
- Хочешь, чтобы я тебя научила? – Она забрала уголек из его пальцев, и на пол легло первое слово, простое, короткое. – «Хлеб». А это, - она стерла попавшейся под руку тряпкой, вывела следующее, - «Спасибо». Хотя ты это итак знаешь, да?
Он кивнул снова, на этот раз уже тверже.
Так, слово за словом, в тесном полумраке, среди запаха мышей и старого спирта, началась их безмолвная наука. Она писала – он повторял движением губ, беззвучно, одними очертаниями рта, боясь даже шепотом выдать чужой, режущий слух акцент. Иногда он ошибался – путал буквы, копировал их криво, зеркально, - и тогда она со смехом поправляла его руку, направляя уголек своими тонкими холодными пальцами. Это прикосновение отдавалось в нем сильнее, чем любое слово, которое она пыталась ему передать.
Ближе к концу, когда огарок свечи уже почти догорел, она вывела на полу нечто длиннее прежнего, тщательно, будто это имело для нее значение.
- «Шанет», - произнесла она, постучав пальцем сначала по надписи, а затем указав на себя. – Это я.
Он посмотрел на буквы долго, слишком долго. Потом протянул руку и медленно, кончиком указательного пальца, не касаясь угля, а просто повторяя очертания в воздухе над надписью, обвел каждую букву. Одну за другой. Будто боялся, что если коснется по-настоящему, слово сотрется, а вместе с ним и она сама.
Шанет замерла, наблюдая за этим странным, почти благоговейным жестом. Что-то в ее лице дрогнуло – не улыбка, а что-то более глубокое, более уязвимое.
Он взял уголек, выводя рядом с ее именем свое. «Гилберт».
- Гилберт… - сказала она тихо, впервые в жизни произнося вслух его имя, как что-то ценное. Теперь он больше не был для нее безымянным пациентом.
Он поднял на нее глаза. И в этом взгляде было столько же, сколько во всех невысказанных словах, которые он копил в себе с того самого дня, когда очнулся под ее пение.
Где-то наверху скрипнула половица – чужие шаги, обычный ночной обход. Шанет вздрогнула, поспешно стерла написанные на полу слова – все, кроме одного, которое, впрочем, стереть было не так-то просто: то, что уже отпечаталось не на досках, а где-то глубже.
- Иди спать, - шепнула она, поднимаясь и одергивая фартук. – Пока не хватились.
Она помогла ему встать, и он ушел. Но всю ночь его пальцы помнили не форму букв, а холод ее руки поверх своей.
***
Утро выдалось ясным – впервые за много дней. Ясным настолько, что даже воздух казался почти кристальным.
Редкое для этих мест ощущение: будто сама жизнь вдруг решилась выйти наружу и посмотреть, не обманул ли ее календарь. Сквозь щели в заколоченных окнах пробивался свет – не тот, бледный, апрельский, к которому они уже привыкли, а настоящий, густой, золотистый, с косыми лучами, в которых, как в теплом меду, медленно кружились пылинки. Они плясали, перламутровые, невесомые, и казалось, что палата наполнилась дыханием весны, тихим и упрямым, как надежда.
Палата проснулась раньше обычного – кто-то закашлял, кто-то заворочался, кто-то всхлипнул во сне. Сквозь дрему раздавались тяжелые вздохи, скрип пружин, перешептывания. Гилберт открыл глаза и увидел, что Шанет нет. Донна возилась с умывальником в углу, бормотала себе под нос, опрокидывая ковш с водой, и по полу растекалась лужица, пахнущая железом и мылом. Марта сидела с тем мужчиной с перебитой ключицей, о чем-то беседуя с ним.
Он поднялся, накинул рубаху – единственную, больничную, мешковатую, пахнущую кипячением, с чужими и уже почти своими пятнами. Ткань была жесткой, прохладной. Он нащупал костыли, оперся, тяжело выдохнул – суставы ныли, кости ломило после ночи, но в груди жила странная легкость. Он достал из прикроватной тумбочки что-то очень осторожно обернутое в платок и положил это в карман рубахи у себя на груди. Сделав несколько осторожных шагов по скользкому полу, Гилберт выбрался из палаты, прошел по узкому коридору, где кто-то уже ругался из-за очереди к умывальнику, и вышел во двор.
Во дворе было холодно, но по-весеннему: не та морозная стынь, что сковывает дыхание, а свежесть, от которой замирает сердце, будто после долгой болезни вдруг вспоминаешь, каково это – жить. Даже если это слишком большая роскошь.
Снег почти стаял, обнажив мокрую, черную, тяжелую землю, в которой уже угадывались первые ростки. Только под соснами еще белели островки наста, рыхлого, ноздреватого, с провалами от шагов и следами птиц. Солнце висело низко, и его лучи, пробиваясь сквозь густые, еще не позеленевшие ветви, ложились на землю неровными пятнами – светлыми, теплыми, как ладони, осторожно касающиеся плеч.
Шанет была у колодца.
Она развешивала простыни – огромные, белые, выстиранные в ледяной воде, с розоватыми пятнами на сгибах. Они полоскались на ветру, набухали, хлопали, как паруса. Она тянулась к веревке, натянутой между колодцем и крыльцом, расправляла мокрую ткань, пристегивала деревянными прищепками, которые держала в зубах, и от этого ее губы казались смешно надутыми. Пальцы дрожали от холода – красные, чуть опухшие, и все же ловкие.
Гилберт остановился у крыльца, оперся на костыли. Ветер дул с востока, холодный, с запахом хвои, талой земли и старого железа, завалявшегося на краю у леса в куче обломков. Простыни взлетали, обвивали ее фигуру на мгновение, и она, смеясь беззвучно, только губами, отмахивалась от них, будто играла с огромными белыми птицами. В этот момент она вдруг переставала быть усталой санитаркой – казалась почти девочкой, упрямой и живой.
Он смотрел.
На ее руки – красные, тонкие, с трещинками от соды. На пальцы, которые зажимали прищепки, на то, как она вставала на цыпочки, вытягиваясь, чтобы дотянуться до высокого края веревки, и становилась вдруг выше, стройнее, как будто эту минуту ее тянула вверх сама весна. Солнце путалось в ее волосах, выбившихся из-под косынки, делало их почти рыжими, медовыми, и он впервые заметил, сколько в них света. Она была некрасивой – нет, не так, просто обычной. Усталой, исхудавшей за долгие месяцы тяжелой работы, с кругами под глазами, с усталостью в движениях. Но когда она улыбалась простыне, которая норовила улететь, когда упрямо боролась с ветром, она казалась ему самым прекрасным, что он видел в этой войне, самым настоящим чудом среди всего этого холода и боли.
Он не заметил, как его пальцы разжались. Костыль тихо стукнул о ступеньку, и этот звук прозвучал в тишине, как выстрел.
Она обернулась.
- Гилберт? – сказала она без удивления, но с едва заметной улыбкой. – Не спится тебе, что ли?
Он покачал головой. Сделал шаг вперед, волоча гипс по мокрым доскам, и остановился у веревки, рядом с ней. Он вытащил из кармана то, что взял ранее в тумбочке, развернул платок и протянул руку – неуверенно, как будто боялся спугнуть этот утренний покой.
Она замерла.
В его ладони, на небольшом кусочке ткани, лежал маленький букет. Пять или шесть цветков – бледно-голубых, почти прозрачных, на тонких стеблях, с узкими листьями-стрелками. Пролески. Он нашел их вчера на опушке, когда, рискуя промочить ноги и выслушать от Донны длинную лекцию, бродил по грязи вокруг сарая. Они росли прямо из-под прошлогодней листвы, крошечные, хрупкие, невесомые, как невысказанная надежда.
Он не знал, зачем их сорвал. Просто увидел – и рука потянулась сама, как будто ему вдруг стало необходимо сохранить эту хрупкость, эту невозможность весны. Зажал в кулаке, принес в палату, спрятал в тумбочку, боясь, что кто-нибудь увидит. А сегодня проснулся – и понял, что хочет отдать их ей, просто так, без слов.
Шанет смотрела на цветы. Потом на него. Потом снова на цветы – будто не могла поверить, что эти нежные существа, не похожие ни на что в их больничной жизни, теперь принадлежат ей.
- Ты их собрал? – спросила она шепотом, так, словно боялась спугнуть чудо.
Он кивнул, не в силах подобрать слова. Да и не то, чтобы он знал достаточно, чтобы выразить ими хоть крупицу того, что постоянно крутилось в его голове, когда она оказывалась рядом.
Она взяла букет – осторожно, двумя руками, как живое существо. Поднесла к лицу, вдохнула запах – тонкий, почти неощутимый, пахнущий сырой землей, прелой листвой и весной, которой так не хватало здесь, среди больничных стен.
- Пролески, - сказала она тихо. - Даже не думала, что они уже появились… Где же ты их нашел?
Он показал рукой на лес – в ту сторону, где за сараем начиналась опушка, где снег уже подтаял, открыв землю для первых цветов.
Она смотрела на цветы, потом на него, и в ее глазах блестело что-то – не слезы, нет, просто свет, преломившийся в прозрачной голубизне. Как будто эти несколько лепестков могли перетянуть на свою сторону даже усталость, даже страх.
- Спасибо, - сказала она. И улыбнулась – по-настоящему, без усталости, без печали, как улыбаются только весной, когда снег наконец растаял, и кажется, что жить можно заново. Так мягко, что даже мир вокруг замер.
Гилберт не улыбнулся в ответ. Он вообще никак не изменил лица – только стоял, опираясь на костыли, и смотрел, как она прижимает к груди его цветы, будто хрупкое обещание, что все еще впереди.
Потом она отвернулась, сунула букет в карман фартука – бережно, чтобы не помять – и снова взялась за простыню.
- Иди уже, - сказала она, но голос ее был смущенным. Таким же, которым она гнала его вчера: теплым, чуть сбившимся, будто она сама удивилась тому, как легко теперь говорит с ним. Будто это должно было остаться каким-то секретом. – А то еще продует. Ветер хоть и весенний, но прохладный.
Он не ушел. Остался упрямо стоять, наблюдая, как белое полотно взлетает на ветру, как солнце проступает сквозь мокрую ткань, делая ее почти прозрачной. И как пальцы Шанет – красные, усталые – осторожно расправляют каждую складку, прежде чем закрепить прищепку. Он запоминал этот миг, в котором было все: и весна, и надежда, и тишина, в которой рождались новые слова.
«Пролески», - повторил он про себя, запоминая. Новое слово. Оно оказалось нежным, как сами цветы.
Когда она закончила, выпрямилась, вытерла лоб тыльной стороной ладони. Посмотрела на него – долгим, странным теплым взглядом, от которого у него перехватило дыхание.
- Пойдем, - сказала она. – Завтракать пора. А то Донна нас обоих тряпками отхлещет.
Она пошла к крыльцу, он – за ней, не торопясь, переставляя костыли. На ступеньках она остановилась, пропуская его вперед.
- Странный ты, - пробормотала она, глядя, как он поднимается. – Немой, непонятный, цветы даришь… Сам спокойный, как скала, а я тут краснею, как школьница…
Он не ответил. Только зашаркал в коридор, где пахло хлебом и хлоркой, и где его ждала койка, которую он ненавидел – и к которой каждый раз возвращался, потому что здесь был ее табурет.
В тот вечер, перед тем как погасить лампу, Шанет поставила букет в кружку с водой на тумбочку у его койки.
- Чтобы ты видел, - сказала она, улыбнувшись. – Весна. Скоро все зацветет. И война кончится. Когда-нибудь. Обязательно.
Он не верил в конец войны. Но он верил в цветы – хрупкие, голубые, живые посреди этой смерти. И в ее руки, которые их держали.
Пролески завяли через три дня. Но он запомнил их навсегда.
Глава 4
Сначала это был просто звук.
Никто даже не понял. Показалось, что это просто гром от надвигающейся грозы. Но небо оказалось чистым – только редкие облака, похожие на клочья ваты, лениво плыли над верхушками сосен. Где-то за густым лесом, за линией горизонта, которую нельзя было увидеть даже с крыльца, ухало – глухо, размеренно, как сердцебиение спящего великана.
Гилберт услышал это впервые через три дня после того, как ему сняли гипс.
Он стоял во дворе, облокотившись спиной на стену ветхого сарая, и безразлично смотрел куда-то вдаль. Нога зажила – плохо, с хромотой, но зажила. Теперь он ходил без костылей, хотя каждое утро растирал онемевшую лодыжку, чувствуя, как сухожилия ноют при каждом шаге. Его пока не гнали из госпиталя – разве что переселили с койки на матрац на полу, в угол, где пахло плесенью и старыми бинтами. Но голову никак не покидала мысль: «Что дальше?». На фронт его не отправят – немой, документов нет, да и не военный. Остаться здесь он тоже не может. Должен вернуться к своим.
Он думал, что сбежит сразу, как избавится от костылей, но что-то пошло не так.
Мешала хромота? Не особо. На передовой и не такое было. Не знал, куда идти? Частично. Он представлял, в какой стороне линия фронта и его союзники. Добраться туда было бы лишь вопросом времени. Тогда почему он все еще здесь? Он никак не мог ответить себе на этот вопрос. Или, по крайней мере, явно не хотел признавать причину, которая его тут держит.
Три дня назад, глубокой ночью, он почти ушел.
Комендантского часа тогда еще не существовало – его введут только через неделю, вместе со страхом, который принесет с собой канонада. А тогда, тем вечером, лунная майская ночь была на удивление тихой, и Гилберт, дождавшись, пока палата провалится в сон, выскользнул через кухню, как делал это уже не раз, только теперь – не для того, чтобы просто размять ногу или проверить, на месте ли путь к отступлению.
Он шел всерьез.
Ногу уже держала вес тела достаточно уверенно; хромота, конечно, осталась бы с ним еще на месяцы, но для человека, который выжил под артиллерийским огнем, это было не преградой. Лес встретил его сыростью и запахом хвои, тем самым, который он изучил, еще только оказавшись тут, разглядывая опушку из окна. Он знал направление – восток, туда, где две недели назад грохотало на горизонте, туда, где по всем расчетам, должна была проходить линия фронта его армии, или, по крайней мере, тыловые части, разведка, кто-то свой.
Он дошел почти до края поляны. Еще двадцать шагов – и деревья сомкнулись бы за его спиной, спрятав от особняка, от госпиталя, от всего, что удерживало его здесь необъяснимой, почти позорной слабостью.
Он остановился.
Обернулся – просто чтобы в последний раз взглянуть на это ненавистное, обветшалое место, которое два месяца было его тюрьмой и его убежищем одновременно. Особняк темнел в лунном свете громоздкой тенью, слепой, с заколоченными окнами. Слепой – кроме одного.
На втором этаже, там, где было отведено крыло для медсестер на дежурстве, тускло горел огонек. Кто-то не спал. Кто-то сидел, сгорбившись над очередным раненым, или просто не мог уснуть от усталости, слишком въевшейся в тело, чтобы отпустить его даже ночью.
Он не мог знать наверняка, что это она. Могла быть Донна. Могла быть любая из медсестер, дежуривших через ночь. Но что-то – какое-то упрямое, глупое, необъяснимое чувство – подсказывало ему, что это Шанет, и этого оказалось достаточно, чтобы ноги, уже готовые унести его в темноту леса, отказались сделать следующий шаг.
«Она даже не узнает, - сказал он себе тогда, стоя на границе между лесом и полем, между долгом и чем-то, чему он еще боялся дать имя. – Она не заметит, что немого пациента больше нет. Может быть, погрустит день, два. Спишет на то, что сбежал, как и все, кто может ходить и боится вернуться на фронт.»
Но он знал, что лжет себе.
Он вспомнил, как она сказала в первый же день: я рядом. Вспомнил, как она несла ему бульон, как пела, меняя повязки, как ее пальцы дрожали над пролесками. Если он уйдет сейчас, в эту ночь, не сказав – не то чтобы он вообще мог сказать что-либо, - это будет предательством. Худшим, чем то, которое он уже совершал каждый день, просто оставаясь здесь и молча принимая ее заботу.
«Ты солдат, - напомнил он себе, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. – У тебя есть долг. Есть рота, есть люди, которые, может быть, до сих пор считают тебя погибшим и оплакивают. Есть родина, которая тебя ждет.»
Родина эта, впрочем, в ту секунду показалась ему далекой и абстрактной, как карта, нарисованная чужой рукой. А тусклый огонек в окне – совсем близким. Теплым. Настоящим.
Он не смог сделать эти двадцать шагов.
Вместо этого он развернулся и, стараясь не выдать себя ни единым звуком, побрел обратно – мимо колодца, мимо сарая, - и весь обратны путь мысленно ругал себя последними словами, ни одно из которых не помогало заглушить простую, постыдную правду: он остался не потому, что не мой уйти. Он остался, потому что не хотел.
С той ночи больше не пытался.
И где-то между этими мыслями земля под ногами дрогнула.
Едва-едва, так, что можно было принять за собственную усталость – или за то, что сарай осел на просевшем фундаменте. Но потом снова. И снова. Он замер. Привыкший к этим звукам за долгие месяцы на передовой, он узнал их раньше, чем успел подумать. Дальнобойная артиллерия.
«Километров пятнадцать-двадцать, не больше... – мысленно дал он себе отчет. – Максимум тридцать, если ветер дует в эту сторону.»
Он посмотрел на небо – чистое, почти майское, с редкими облаками. Ни самолетов, ни дыма. Пока что. Но уже близко. Слишком близко.
Он вернулся в здание, но ощущение тревоги осталось. Оно поселилось где-то под ребрами, как заноза – маленькая, но острая, и каждый новый удар орудий вгонял ее чуть глубже.
По палате поползло легкое беспокойство. Пациенты тихо переговаривались, и в их тоне угадывался страх – приглушенный, как звук за толстой стеной. Донна раздавала утренние порции хлеба, и ее лицо казалось обычным – морщинистым, усталым и без тени переживаний. Она, как всегда, ворчала на всех подряд, и от этой ее манеры перешептывания тут же затихали. Словно скрипучий голос старухи приносил своеобразное успокоение.
Шанет мыла пол в углу, и ее белый халат мелькал между койками, как спокойный, привычный маяк. Она тихо напевала – ту самую мелодию, без слов, которую Гилберт уже неоднократно слышал. То ли для того, чтобы отвлечь всех от плохих мыслей, то ли для того, чтобы унять собственную дрожь в руках. Ее пальцы, сжимавшие тряпку, были красными от холодной воды, и он видел, как они мелко дрожат, когда она выжимает ее над ведром.
Гилберт вернулся на свое место, лег на матрац, но не закрыл глаза. Он слушал. Не тихую мелодию, которую она напевала, а этот глухой, почти неразличимый в стенах особняка звук. Канонада повторялась – через каждые две-три минуты. Потом стихла на полчаса. Потом началась снова, уже чуть громче, как звук метронома, каждый удар которого отсчитывает остатки мирных мгновений
К концу недели взрывы стали ближе.
Теперь они не просто ухали где-то далеко – они сотрясали воздух, заставляя стекла в заколоченных окнах мелко дребезжать. Тонкие трещины в штукатурке на потолке разрослись, и по ночам оттуда сыпалась мелкая известковая пыль – серая, горьковатая, оседала на одеялах и на лицах спящих. В палате во время особенно сильного залпа или звука разрывающихся где-то неподалеку снарядов кто-то вскрикивал, кто-то начинал отчаянно молиться, кто-то – просто сидел, обхватив голову ладонями, и раскачивался вперед-назад, как маятник.
В небе теперь постоянно летали бомбардировщики. Их было не видно за занавесками – только слышен низкий, ровный гул, который накатывал волнами и заставлял воздух дрожать. Однажды утром один из них прошел низко, прямо над лесом, и Гилберт, стоявший у заколоченного окна, увидел через щель тень – черную, крестообразную, скользнувшую по двору, как призрак.
Он отшатнулся, прижался спиной к стене, и сердце забилось где-то в горле – старый, заученный рефлекс, от которого невозможно избавиться. Пальцы сами собой сжались в кулаки.
«Свои, - подумал он. – Мои. Мои люди.»
И от этой мысли по какой-то причине стало не легче, а тошнее.
В госпитале ввели комендантский час. Объявил доктор – утром, на короткой летучке в коридоре. Гилберт не понял всех слов, но уловил смысл по лицам и жестам. «После десяти не выходить». «Окна не открывать». «Свет – только в крайних случаях».
Донна принесла кусок плотной черной ткани и приколотила поверх занавески – чтобы ни одной щели, ни одного проблеска. Света в палате стало еще меньше. Лампу зажигали теперь только для перевязок и на несколько минут, прикрывая абажуром, как вороватый огонек, и в эти минуты тени на стенах казались живыми – они шевелились, переползали с одного лица на другое, и от этого становилось еще более жутко.
Печь топили через раз – дров не хватало, да и дым из трубы мог навлечь беду. Холод пробирался под одеяла, заставлял мерзнуть даже днем. По ночам и на рассвете пар от дыхания стоял над койками, как туман, и Гилберт, просыпаясь в темноте, видел, как этот пар клубится, подсвеченный луной, просачивающейся сквозь щели. У кого-то начался кашель – глухой, лающий, и Донна шепотом ругалась: «Только воспаления легких нам не хватало».
В стенах особняка поселился холодный и липкий страх, заполнивший собой каждую трещину и каждый угол. Он пах иначе, чем обычный больничный дух – кисловато, приторно, как кровь, которая сворачивается слишком долго.
В тот же вечер, когда первые снаряды упали на ближайшую от госпиталя деревушку, доктор – невысокий лысый мужчина с вечно покрасневшими глазами – снова собрал всех медсестер в ординаторской. Голос его был тихим, но жестким, и слова падали, как камни в воду: «Эвакуации не будет. Приказ держаться. Тяжелых не вывезти». Это прозвучало почти как приговор.
Шанет после этого разговора вышла бледной, с поджатыми губами. Внутри все перевернулось, и она даже не поняла, как дошла до палаты. Когда она вошла в комнату, взгляд невольно зацепился за сидящего на полу, на одном из матрацев, Гилберта. Она попыталась ему улыбнуться – получилось как-то надломлено. Не той теплой улыбкой, которая всегда была при ней, а растерянно. Словно теперь даже она не верила в свое «все будет хорошо».
Всю ночь она ухаживала за недавно поступившими с передовой: перевязки, компрессы, уколы. Все в кромешной тьме, за исключением единственного маленького огонька в керосиновой лампе, что стояла посреди палаты на табурете и отбрасывала дрожащие тени. Гилберт не спал. Он сидел в своем углу, привалившись спиной к холодной стене, и тихо наблюдал за ней. За тем, как она наклоняется над ранеными, как ее руки – уставшие, мелко дрожащие – накладывают бинты, как она гладит кого-то по голове, шепча что-то успокаивающее.
Глаза у нее стали глубже, тени под ними – почти черные. Она двигалась медленнее, чем раньше, и иногда, когда ей казалось, что никто не видит, она останавливалась посреди палаты, закрывала глаза на секунду и глубоко, судорожно выдыхала. А потом шла дальше.
Гилберт чувствовал, как внутри нарастает холод. Не от погоды – от понимания.
«Когда они придут – что с ней будет?» - спрашивал он себя в тысячный раз. И не находил ответа
На исходе второй недели громыхнуло так, что одна из заколоченных досок вылетела из оконной рамы с хрустом и треском, и в палату ворвался холодный ветер, несущий запах гари – сладковатый, тошнотворный, от которого у Гилберта свело скулы. В палате поднялся крик. Один из контуженных – тот самый, что прятал лицо в ладонях при каждом звуке – забился в истерике, завыл, вцепился в одеяло зубами, и его пришлось удерживать втроем. Кто-то отчаянно зашелся в молитве – голосом, полным ужаса и надежды одновременно. Кто-то просто плакал, уткнувшись в подушку, тихо, беззвучно, так, что слезы пропитывали ткань, оставляя темные пятна.
Медсестры, на которых и так держалось почти все в госпитале, бегали по палатам без перерывов. Их белые халаты стали серыми от усталости и пыли. Голоса теперь звучали ровнее обычного – тот самый тон, когда страшно, но показывать нельзя. Они не бежали прятаться, когда гремели взрывы. Вместо этого – пели, продолжая работать. Теперь их голоса звучали чуть громче, чем раньше, перекрывая канонаду, как будто они пытались перепеть эту несчастную войну, заглушить ее своим теплом.
Шанет тоже пела. Когда он проходил мимо нее в коридоре, он слышал: низко, почти грудным голосом, какую-то старую, тягучую песню, слов не разобрать. Но мелодия была упрямая, несгибаемая – как она сама.
Гилберт не боялся. Нет, не так. Он привык к этому звуку еще когда сам был на передовой. Однако привычка не убивала страх – она просто прятала его глубже. Когда он слышал разрывы снарядов и гул самолетов, его тело само наливалось тяжестью, пальцы искали несуществующий автомат, разум тут же подсказывал, куда здесь можно побежать, чтобы спрятаться, а взгляд – непроизвольно искал ее.
Однажды, когда небо чернело от дыма, а воздух гудел от напряжения и моторов железных птиц, Шанет застала его стоящим у окна – он высматривал в щель между досками, что происходит на дворе. И тут же в панике оттащила его оттуда за рубашку.
- С ума сошел?! – прошипела она, и в ее голосе был неподдельный ужас. – Что, если рядом ударит? Осколки же!
Она старалась держаться спокойно. Но пальцы судорожно сжимали ткань его рубашки, когда она отчитывала его, и он чувствовал, как они дрожат – мелко, часто, как крылья пойманной птицы.
Он ничего не ответил. Лишь склонил голову чуть набок, заглядывая ей в глаза, словно спрашивая «Страшно?». Она робко и неохотно кивнула, поняв его немой вопрос.
- Страшно, - сказала она едва уловимым шепотом, и в этом шепоте было все: и усталость, и отчаяние, и какой-то странный, почти детский испуг. – Очень страшно. Но мне нельзя бояться. Понимаешь? Нельзя. Они смотрят на меня. Если они увидят, что моя надежда погасла, то их – тоже.
Она кивнула в сторону палаты – на койки, на матрацы, на перевязанные головы и гипсы. На людей, которые, затаив дыхание, следили за каждым ее шагом, каждым вздохом, каждой улыбкой.
Он понял. Он всегда понимал это про нее – что она держится не для себя.
Ему захотелось сказать ей что-то. Что-то теплое, успокаивающее. Или просто взять ее за плечи и прижать к себе, чтобы она почувствовала – кто-то есть. Но вместо этого он лишь молча взял ее за руку – холодную от ледяной воды, в которой она все время полоскала тряпки – и крепко сжал ее маленькую ладонь в своей, поднеся к своим губам. Она не отдернула. Только посмотрела на их переплетенные пальцы, потом на него, и в глазах ее блеснуло что-то – благодарность, удивление или просто усталое облегчение.
Когда взрыв отгремел, она выдернула руку, поправила косынку и ушла к другим. Но он успел заметить, как она потерла пальцы там, где он их сжимал – не потому, что ей было больно, а потому что она хотела сохранить это тепло чуть дольше.
В тот вечер комендантский час вступил в полную силу. Дверь на кухню заперли изнутри на щеколду – чтобы никто не шастал. Пациентам велели лежать смирно и не вставать без крайней необходимости. Даже картежники в бывшей гостиной притихли – сидели в темноте, перешептываясь, и оттуда тянуло табаком и страхом.
Гилберт лежал на своем матраце, прижавшись спиной к холодной стене. Штукатурка осыпалась, задирала рубаху, но он не двигался. Он слушал. Тишину, которая была хуже взрывов. В ней, как в черной воде, таилось все: скрип половиц, чужой кашель, шепот молитвы – и ее дыхание.
Шанет дежурила в коридоре, у керосиновой лампы. Он видел ее силуэт через проем двери – как она сидит на табурете, поджав ноги, как ее голова клонится, но она не спит, только трет уставшие глаза. Свет лампы выхватывал край ее щеки, висок, прядь волос, выбившуюся из-под косынки. Она казалась частью этой тьмы – светлой, хрупкой частью, которую вот-вот поглотят.
Он не знал, сколько времени прошло. Может, час. Может, три. Взрывы стихли, но тишина не стала мирной – она стала тяжелой, резиновой, как после грозы, когда небо висит низко и давит на плечи.
Шаги. Он услышал их раньше, чем другие. Тяжелые, размеренные, не похожие на шаги медсестер или доктора. Они приближались с той стороны коридора, где была парадная дверь, заколоченная досками. Двое. Может, трое. Обутые в сапоги с подбитыми гвоздями – металл звенел о камень.
Он сел, прислушался.
Шанет тоже услышала. Она подняла голову, выпрямилась на табурете, и он увидел, как ее плечи напряглись – она вся превратилась в слух, в ожидание.
Тишина. Потом – удар в дверь. Глухой, тяжелый, от которого вздрогнула косящая стенка. Кто-то в палате вскрикнул, кто-то зашептал: «Пришли, они пришли...»
Шанет вскочила. Ее лицо в свете лампы было белым, как простыня, но она не закричала. Она тихо забежала в палату, запирая дверь изнутри на защелку и подпирая ее стулом. Она замерла, стоя спиной к палате. К ним. Если те, кто пришел, вломятся, она встретит их первой.
Гилберт встал. Медленно, хромая, подошел к ней со спины, мягко, но весомо положив руку ей на плечо. Потом – на дверь, которая заходила ходуном от ударов. Доски трещали, гвозди вылетали с влажным чмоканьем, и в щели уже виднелись тени – чужие, угловатые, с автоматами наперевес. Пахло оттуда металлом, машинным маслом и потом – запах, который он знал слишком хорошо.
«Свои», - подумал Гилберт. - «Мои. Они здесь.»
Он должен был обрадоваться. Должен был выйти к ним, поднять руки, назвать пароль, звание, имя. Они узнали бы его – офицер, свой, один из них. Но он стоял и смотрел на Шанет. На ее руки, которые она сжала в кулаки на подоле. На ее губы, которые сжались тонкой ниточкой. На ее глаза – широко открытые, полные ужаса, но не отступающие.
И понял: он не может.
Не потому, что боится. А потому что, если они войдут, она будет по ту сторону. И ничего, совсем ничего он не сможет сделать, когда они начнут обыскивать, допрашивать, забирать. Он знал своих. Знал, что может случиться с медсестрами вражеского госпиталя. Он судорожно в доли секунд прокручивал в голове, что он должен сделать.
Он шагнул еще ближе. Хромота стала сильнее, но он почти не чувствовал боли. Он притянул ее к себе за плечи – она была горячей, несмотря на холод, и вся дрожала.
- Уйди! – прошептала она. – Уйди назад, в палату!
Она ударила его ладонями в грудь – слабо, по-женски, но отчаянно, пытаясь оттолкнуть, загородить собой. Белый халат мелькнул перед глазами. Она хотела встать между ним и дверью – между ним и выстрелами.
- Прочь! – голос сорвался на хрип. – Спрячься, слышишь? Я не дам им…
Он не сдвинулся. Стоял как скала, чувствуя, как ее кулачки упираются в его грудную клетку, как она бьет его – и не может сдвинуть с места. Тогда она сама шагнула вперед, снова разворачиваясь к нему спиной – к двери, к ударам.
Дверь треснула. Он грубо дернул Шанет за руку, отодвинул ее в сторону – так, чтобы она оказалась за его спиной. Щепки от щеколды разлетелись в стороны, и прежде, чем в мутный свет керосиновой лампы ворвался первый солдат, Гилберт закричал:
- Стоять! – Голос сорвался, прозвучал хрипло, неузнаваемо, с металлическим скрежетом, будто он откашлялся осколками. – Не стреляйте!
Он заговорил. Впервые за полтора месяца.
Влетевшие в палату солдаты замерли. Первый – молодой, с нашивкой ефрейтора, уже было вскинул автомат, наставив дуло туда, где только что стояла Шанет, но осекся, стоило ему услышать знакомую речь. Второй – постарше, с нашивками обер-ефрейтора, держал винтовку на изготовку. В проеме показался третий, с пистолетом-пулеметом.
Комната наполнилась запахом пороховой смазки, металла, мокрой шинели. Керосиновая лампа на табурете замигала от сквозняка, тени заметались по стенам – огромные, черные, как летучие мыши.
- Старший лейтенант, Гилберт Хилл, - сказал Гилберт, глядя прямо в глаза первому солдату. Голос уже тверже, хотя в горле саднило. – 255 Пехотная дивизия, третья рота. Я ваш офицер.
В палате на секунду повисла гробовая тишина, и что-то внутри Шанет в этот момент звонко оборвалось.
Глава 5
Звук его голоса не просто разорвал тишину – он раздробил ее, как снаряд дробит хрупкое стекло.
Шанет показалось, что земля ушла у нее из-под ног, проваливаясь в ледяную черную бездну. Ее пальцы, еще секунду назад судорожно сжимавшие больничную рубашку на спине Гилберта, тут же разжались. Голос, который она услышала, не был слабым или несчастным. Он прозвучал сухо, хлестко, со стальной безупречной выправкой человека, который привык отдавать приказы, за которыми послушно следовали сотни смертей. Но хуже всего были слова. Язык. Звуки той самой речи, от которой у нее с самого начала войны все холодело внутри. Язык тех, кто сжигал дома, кто сбрасывал бомбы на мирные города, кто только что с мясом выбил деревянную дверь этого несчастного особняка.
Она смотрела на Гилберта со спины, и ее сознание отказывалось вмещать происходящее. Мужчина, которого нашли полумертвым в овраге. Тот, чьи осколки она бережно вытаскивала и чьи швы осторожно обрабатывала, боясь причинить лишнюю боль. Тот, кого она кормила с ложки, чье лицо утирала краем полотенца. Немой, несчастный калека, которому она пела тихие песни, чтобы защитить от ночных кошмаров и тревог. В кармане ее халата все еще лежал засохший лепесток от пролесок, которые он тогда подарил ей. Сердце Шанет забилось в груди так дико и больно, словно его зажали в тиски.
Солдат напротив них опустил автомат – не сразу, медленно, как будто не веря. Обернулся к старшему. Тот шагнул вперед, всматриваясь в лицо Гилберта – немного осунувшееся, бледное, со свежими рубцами на скуле и подбородке. Больничная рубаха, грязные бинты на руке, хромота. Но выправка – офицерская, и глаза – не те, что у пленных.
- Господин старший лейтенант… - протянул тот неуверенно. – Чем докажете?
- Свяжитесь с командующим третьей роты. Он лично отправил меня на разведку два месяца назад, но я попал под обстрел. Очнулся уже здесь, притворяясь немым, чтобы не расстреляли. Выйти на связь незамеченным возможности не было. – сухо ответил Гилберт. – Где ваш командир?
- Во дворе, старший лейтенант. Мы обеспечиваем безопасность здания.
- Тогда отведите меня к нему. Мне нужно многое доложить. И… – он перевел взгляд на солдат, которые уже начали рассыпаться по коридору, заглядывая в двери, - не трогайте сестер. Медицинский персонал. Поняли?
- Да, конечно.
Из палаты, той самой, где лежали тяжелораненые, раздался выстрел. Один. Короткий, сухой, как перелом кости. Потом крик – не человеческий, животный, оборвавшийся на полузвуке. Потом автоматная очередь – длинная, хлесткая, от которой задрожали стены. Персонал и не планировали трогать. Им придется еще отработать свои жизни. Однако «неугодных» никто оставлять не собирался.
Шанет панически вздрогнула на звуках стрельбы, прижавшись спиной к холодным кирпичам. Пальцы сжимали белый халат, который перепачкан чем-то темным – не кровью, грязью с пола. Лицо белое, глаза распахнуты, и она смотрела на него – не на солдат, не на убитых, а на него. Смотрела так, будто видела впервые.
В ее взгляде было все: страх, непонимание, предательство – и что-то еще, от чего у Гилберта похолодело внутри. Она знала. Теперь знала. Он не немой. Он не свой. Он – враг. Офицер вражеской армии, который почти два месяца обманывал ее, принимал ее заботу, ее улыбки, ее еду, ее руки, которые меняли ему бинты.
Он открыл рот, чтобы сказать что-то – но не нашел слов. Не на ее языке. Да и какие слова могли это объяснить?
Выстрелы затихали. В палате плакали. Где-то наверху, на втором этаже, хлопнула дверь, зазвучали сапоги, крики: «Здесь еще один!», потом сухой «Веди!» - и снова тишина.
Гилберт жестом попросил офицера подождать и сделал шаг к Шанет. Она отшатнулась – не сильно, едва заметно, но он почувствовал это как пощечину.
- Пожалуйста, - сказал он на ее языке. Впервые. Голос сел, слова давались с трудом – акцент был сильным, почти карикатурным. – Прости...
Она молчала. Только смотрела, и в глазах ее медленно гасло то, что раньше называлось теплом.
В палату снова вошел унтер – тот, что был старшим в группе. Козырнул, доложил коротко: «Лейтенант, командиру доложили о вас. Пройдемте.»
Гилберт не отрывал взгляда от Шанет.
- Так точно.
Унтер ушел. Гилберт неохотно пошел за ним, чувствуя, как дрожат ноги, как ноет зажившая, но не до конца лодыжка, как саднит шов на груди – там, где осколок прошел в сантиметрах от сердца.
Шанет медленно опустила руки, провожая его взглядом. Он видел, как она дышит – часто, поверхностно, как зверек, попавший в западню. И знал, что теперь он для нее – часть этой западни. Один из рядовых грубо схватил ее под руку, уводя ее в коридор. Белый халат мелькнул в дверном проеме и пропал.
Гилберт больше не оборачивался. Он молча следовал за унтером, прокручивая в голове тысячи мыслей. Запах пороха смешивался с запахом йода и смерти. Где-то – он слышал – продолжали стрелять. Но выстрелы были одиночные, редкие, как капли дождя перед грозой.
«Что я наделал?» — подумал он. И не нашел ответа.
Унтер-офицер уверенно вел Гилберта по коридору. Вестибюль первого этажа, который медсестры каждое утро тщательно выметали, теперь напоминал преддверие ада. Огромные дубовые двери были выбиты вовнутрь, на полу лежали осколки стекла, перемешанные с грязью и гильзами. Несколько солдат спешно закладывали выбитые окна мешками с песком, а в углу, тяжело дыша, стояли на коленях трое плененных ополченцев с руками за головами.
Командир штурмовой группы – капитан Райнер – стоял у деревянного стола, разложив на его растрескавшейся поверхности помятую карту местности. Он был из тех суровых окопных офицеров, от которых за версту пахло махоркой, пороховой гарью и глухим, неделями копившимся раздражением. Он даже не повернулся, когда унтер доложил о прибытии.
- Значит, выплыл мертвец, - негромко, с опасной хрипотцой произнес капитан, наконец повернув голову. Острые темные глаза прошлись по Гилберту, задерживаясь на грязной больничной рубахе, проступающей сквозь ткань бинтах и сильной хромоте. – Старший лейтенант Хилл. Третья рота. Пропал без вести два месяца назад во время разведки перед прорывом у реки. Живой. Здоровый. В тылу врага.
Последние слова капитан выделил особо, и Гилберт почувствовал, как по спине пробежал осязаемый холодок. На языке военного трибунала это звучало однозначно: дезертирство или, что еще хуже, добровольная сдача в плен с последующим сотрудничеством.
Свежая костная мозоль на лодыжке отозвалась пульсирующей болью – Гилберту стоило колоссальных усилий стоять ровно, удерживая офицерскую выправку и не позволяя себе опереться на стоящую рядом стену.
- Никак нет, капитан, - отчеканил Гилберт, глядя прямо перед собой, вложив в голос всю твердость, на какую был способен. – Мой отряд попал под артиллерийский огонь. Я получил тяжелое ранение ноги, контузию и осколок в грудь. Несколько дней находился без сознания между жизнью и смертью. Когда пришел в себя – оказался уже в тылу противника, в этом госпитале.
- И ты решил остаться здесь на правах почтенного гостя? – Райнер воткнул нож в карту, прямо в центр обозначенного госпиталя. – Почему не ушел и не пытался связаться со своими?
- С раздробленной ногой, которая едва начала срастаться? – Гилберт прищурился, намеренно добавив в тон лейтенантской жесткости, чтобы сбить с капитана спесь обвинителя. – Любая попытка выползти за периметр госпиталя под постоянным присмотром означала бы немедленный плен, либо преследование. Я принял единственное верное решение для офицера в моей ситуации – притворился немым калекой, чтобы не привлекать к себе внимания.
Капитан недоверчиво усмехнулся, но слушал внимательно.
- Я не знал их языка, – продолжал Гилберт, внутренне молясь, чтобы это уже закончилось. – Стоило мне произнести хоть одно слово, они бы поняли, что я враг. Меня бы либо сдали контрразведке, либо пристрелили на месте. Поэтому я ждал пока линия фронта дойдет до этого особняка. Стерпел их сострадания и лекарства. Я сохранил жизнь офицера для своей страны.
Райнер прищурился, оценивая логику. Гилберт заговорил тише, добавив в голос расчетливого цинизма, чтобы скрыть свое переживание за Шанет:
- Этот особняк изолирован в лесу. До наших основных санитарных частей отсюда почти сутки по разбитым дорогам. Здешние врачи и сестры шьют и режут хорошо. Они напуганы, но под угрозой оружия будут спасать наших солдат. Меня все равно считают предателем, после того как я только что раскрыл себя. Оставьте за мной права коменданта. Их руки пригодятся нам, но если хоть кто-то из них дернется без разрешения – пущу пулю в затылок.
Капитан долго всматривался в осунувшееся лицо лейтенанта. Наконец он коротко кивнул:
- Прагматично. – В его взгляде не было и тени доверия. Только холодный расчет человека, привыкшего проверять каждое слово на прочность. – Штаб полка подтвердит твою личность по рации. Но связь отсюда – через два ретранслятора, а последний узел, по донесениям, разбомблен позавчера. Раньше, чем через неделю, ответа не жди. Может, и дольше.
Гилберт ничем не выдал, как отозвались в нем эти слова.
- А до тех пор, - продолжил Райнер, понизив голос до почти доверительной интонации, от которой почему-то делалось холоднее, чем от крика, - ты никто, Хилл. Не лейтенант, не пленный – никто. Слово без подтверждения ничего не стоит. Оступишься хоть раз, дашь мне повод усомниться, и я не стану дожидаться рации, чтобы решить, что с тобой делать. Расстрел за самозванство подписи из штаба не требует. Об этом позаботится наш военно-полевой суд, и, поверь, скучать он не будет.
Он помолчал, будто позволяя этим словам как следует осесть, а затем мотнул подбородком в сторону госпиталя.
- А пока можешь командовать этим лесным гадюшником. Унтер! Выдать лейтенанту шинель и трофейное оружие. – Райнер вновь взглянул на Гилберта, и в этом взгляде читалось нечто вроде мрачного любопытства, как у человека, наблюдавшего за подопытным зверем. – И глаз с него не спускать. Кесслер, это по твоей части – у тебя, я слышал, отменное чутье на дезертиров.
Молодой ефрейтор – тот самый, что первым влетел в палату с автоматом на изготовку, - коротко козырнул, и на его губах мелькнула тень усмешки, не предвещавшая Гилберту ничего хорошего.
Гилберт коротко кивнул, не позволив себе ни единого движения, которое можно было бы принять за слабость. Облегчения он не почувствовал. Только новую, куда более холодную разновидность страха. Теперь он завис между двумя армиями, не имея твердой опоры ни в одной, и единственным, что отделало его от трибунала или пули, было терпение капитана, который явно не отличался ни тем, ни другим.
***
В это же время в запертой палате на втором этаже Шанет сидела на полу, вжавшись спиной в холодную кирпичную стену. Из коридора доносился тяжелый шаг часового. Медсестры тихо плакали в углу, но Шанет не проронила ни слезы. Ей хотелось. Но внутри бушевала такая буря, что в итоге она и сама не знала, что ей чувствовать.
Ощущение предательства душило ее. Человек, которого она выходила и к которому начала испытывать чувства, несмотря на то, что он был «немым», оказался врагом. Он лгал ей каждую секунду. Но самым страшным и мучительным было то, что она… не могла его возненавидеть.
Она закрывала глаза, пытаясь вызвать в себе чистую, ледяную ярость к нему. Но перед мысленным взором упорно вставал совершенно другой Гилберт. Тот, который бережно сжимал ее руки. Тот, который подарил ей несчастный букет пролесок, сорванных где-то у края леса. И этот его разбитый, хриплый голос, произнесший на ее родном языке: «Пожалуйста… Прости…».
Его акцент был настолько ужасным, он едва выговаривал слова – и это доказывало, что он действительно не понимал их все это время. Он просто цеплялся за жизнь, как напуганный зверь. Но он запомнил именно эти слова. Из всего, что каждый день говорили сестры, пациенты и она сама, он запомнил именно это. Сердце Шанет упрямо отказывалось верить, что все его сожаление, вся его благодарность и тепло были фальшивкой.
***
Прошло какое-то время и дверь палаты с грохотом распахнулась. На пороге стоял он.
Серая офицерская шинель сидела на нем безупречно, на поясе в жесткой кобуре покоился пистолет. Его лицо превратилось в абсолютную непроницаемую, холодную маску. За его спиной маячили силуэты конвоиров. Он вошел в комнату уверенной, хоть и заметно прихрамывающей походкой, окинув палату ледяным взглядом. Он смотрел сквозь Шанет, словно ее не существовало.
- Слушать внимательно, - его голос зазвенел металлом. Он говорил на своем языке, а стоящий рядом унтер лениво переводил слова пленницам. – С этого момента госпиталь переходит под наш контроль. Вы остаетесь здесь в качестве обслуживающего персонала. Любая попытка саботажа или неповиновения – расстрел. Сейчас первая группа отправляется отмывать операционную. Вторая – готовить места для наших раненых.
Старая Донна тихо охнула, признав во вражеском офицере знакомого «калеку». Гилберт даже не повернул головы.
- Унтер, выставить часовых у жилого блока персонала. Доступ рядовых солдат туда категорически ограничить под страхом ареста. Нам нужны дееспособные работники, а не покалеченный скот. Выполнять.
Солдаты коротко козырнули и начали выводить испуганных женщин. Шанет поднялась с пола последней, не сводя с Гилберта тяжелого взгляда.
И в этот короткий миг, когда унтер отвернулся, Хилл едва заметно, на долю секунды опустил веки, и его губы дрогнули в беззвучном, болезненном выдохе.
Этот мимолетный жест, скрытый от солдат, сказал ей все. Он не стал их палачом. Он добровольно надел маску монстра и взял их в «рабство» перед лицом своей армии, чтобы стать единственным щитом, отделяющим беззащитных женщин от озверевших солдат в этом глухом, отрезанном от мира госпитале.
Чтобы защитить ее, ему нужно было заставить весь мир поверить, что у него нет сердца.
Глава 6
Семь дней Гилберт жил так, будто шел по тонкому весеннему льду, каждую секунду ожидая треска под ногами.
Формально он командовал. На деле – его слово стоило ровно столько, сколько капитан Райнер готов был ему позволить, а позволял тот немного. Приказы, которые Гилберт отдавал унтеру, унтер выполнял исправно, но неизменно оглядывался на ефрейтора Кесслера, приставленного к особняку почти как надзиратель, - и тот столь же неизменно кивал или качал головой, будто последнее слово оставалось за ним, а не за офицером. Гилберт все это видел. Молчал. Спорить – значило дать повод усомниться в своей выдержке, а выдержка сейчас была единственным, что у него оставалось.
Ночами он не спал, прокручивая в голове самые страшные исходы: узел связи так и не восстановят, донесение затеряется, штаб полка решит, что проще списать пропавшего без вести лейтенанта, чем разбираться в его истории. Тогда рано или поздно терпение Райнера иссякнет – и тогда все, что Гилберт успел выстроить за эту неделю шаткого перемирия, обрушится в одно утро вместе с ним самим.
***
На третий день Кесслер устроил проверку палат – без предупреждения, без объяснений, просто вошел, скинул на пол аккуратно сложенную Донной стопку чистых бинтов и, глядя Гилберту в глаза, раздавил каблуком упавшую склянку с йодом.
- Грязно, - сказал он, хотя палата, надраенная руками измученных женщин до блеска, была чище, чем что-либо в этом лесу за последние два месяца. – Комендант, видно, слишком занят, чтобы следить за порядком. Или слишком мягок.
Это было проверкой. Гилберт понял ее природу мгновенно, всей кожей. Один из раненых, молодой, стонал от боли, и Шанет как раз опускалась на колени рядом с его койкой, торопясь поднять повязку, которую только что растоптали. Гилберт видел ее руки – они не дрожали, но были неестественно, отчаянно спокойны, как у человека, заставляющего себя не смотреть в его сторону.
- Сестра, - произнес Гилберт по-своему, ровно, холодно, не позволяя голосу дрогнуть ни на волос. Унтер переводил его слова. – Оставь. Уберешь позже. Сейчас – раненому нужна перевязка, а не чистый пол.
Он сказал это не для Шанет – для Кесслера, для тех солдат, что толпились в дверях, ожидая, чем кончится эта негласная дуэль. Слова были жестче, чем ему хотелось, тон холоднее, чем требовалось, но именно эта жестокость, эта нарочитая, выверенная холодность и была единственным, что могло сойти за доказательство его благонадежности. Он не мог позволить себе показать, что для него важно, кто именно стоит сейчас на коленях среди осколков.
Кесслер разочарованно скривился – похоже, надеялся на другую реакцию, и вышел.
Только когда за ним закрылась дверь, Гилберт позволил себе на долю секунды встретиться взглядом с Шанет. В ее глазах не было благодарности. Только вопрос, который она еще не решалась задать вслух: «Это тоже часть игры – или ты правда становишься таким?»
Он не знал ответа сам.
***
Настоящий страх пришел на пятый день.
Райнер вызвал его во двор – без свидетелей, что само по себе было дурным знаком. Капитан долго молчал, глядя на серое, затянутое тучами небо, потом заговорил, не оборачиваясь:
- Радиоузел молчит пятый день. Связисты говорят – линию восстановят к вечеру, но связисты всегда так говорят. – Он наконец повернулся, и в его взгляде было что-то, отчего у Гилберта похолодело в груди сильнее, чем от любых слов. – Знаешь, Хилл, я на этой войне видел троих, кто вот так же выходил из окружения с красивой историей про контузию и притворную немоту. Все трое оказались именно тем, чем кажутся с первого взгляда, - трусами, которые предпочли отсидеться у противника, а не гнить в окопе. Я не трибунал. Мне не нужны доказательство для рапорта. Мне достаточно того, что подсказывает чутье.
Он положил руку на кобуру – не угрожающе резко, а с ленивой, страшной неторопливостью человека, для которого это будничное движение.
- И чутье подсказывает мне, что нет никакого смысла ждать неделю ради человека, в котором я не уверен.
Гилберт стоял неподвижно, чувствуя, как во рту пересыхает, как немеют кончики пальцев. Он мог бы взмолиться, привести еще аргументы, напомнить о госпитале, о раненых солдатах Райнера, которых некому будет лечить, - но что-то подсказывало ему, что любая суета, любая попытка оправдаться только подтвердит подозрения капитана. Поэтому он остался стоять так же прямо, как стоял, и произнес только:
- Чутье уже подводило вас, капитан. Если вы позволите, я угадаю: те трое ошибались не в контузии, а в чем-то другом. Я не боюсь ждать неделю. Мне нечего скрывать, кроме гордости, которая обойдется без вашего сочувствия.
Долгую, невыносимую секунду Райнер смотрел на него, не убирая руки с кобуры. Потом усмехнулся – коротко, неприязненно, но усмехнулся.
- Посмотрим, надолго ли хватит этой гордости.
Он ушел, а Гилберт еще долго стоял во дворе один, чувствуя, как его руки трясутся впервые за долгие месяцы.
***
В эти же дни Шанет, Донна и остальные сестры узнавали новый, куда более жестокий распорядок дня.
Утренняя поверка – все, кто способен стоять, строились во дворе, пока Кесслер или другой солдат медленно, с показной скукой пересчитывал их по головам. Обыски – внезапные, без предупреждения, будто бы в поисках оружия или запрещенных вещей, а на деле просто чтобы напомнить, кто здесь хозяин. Комендантский час, который теперь означал не просто запрет выходить на улицу, а настоящий, ощутимы ужас: однажды ночью юная Сара, отправившаяся в уборную без разрешения, была остановлена часовым с такой грубостью, что после этого случая женщины предпочитали терпеть до утра, чем выходить в темный коридор.
- Я будто снова стала первокурсницей, которую отчитывают за опоздание, только теперь вместо отчисления – расстрел. – Зло пробормотала Донна как-то вечером, когда Кесслер в третий раз за день заставил их пересчитаться. – А он, - она кивнула в сторону кабинета, где скрылся Гилберт, - хоть бы бровью повел.
- Он не может иначе, - тихо возразила Шанет, сама не до конца веря собственным словам. – Пока не может…
- Ты в этом уверена? – Донна посмотрела на нее долгим, тяжелым взглядом, в котором Шанет впервые прочла не столько осуждение, сколько тревогу за нее саму. – Потому что я – нет.
Шанет не ответила. Ответа у нее тоже не было – только упрямая, необъяснимая вера, за которую было слишком стыдно, чтобы произносить ее вслух.
***
Не все солдаты, впрочем, носили эту новую жестокость одинаково легко.
Унтер-офицер, которого сестры между собой давно называли просто Ланге – Гилберт слышал однажды, как кто-то из солдат окликнул его по фамилии, - оказался при всей своей внешней суровости, человеком, который предпочитал лишний раз отвернуться, чем ударить. Именно он в первую же неделю тихо подсунул Донне и Марте лишнюю пару одеял «по счетной ошибке», именно он дольше, чем требовалось по уставу, задерживался у д верей, прежде чем войти, - давая женщинам время привести себя в порядок или спрятать то немногое личное, что у них еще оставалось.
А молодой рядовой по имени Курт – совсем еще мальчишка, на вид не старше девятнадцати, с испуганными глазами человека, который явно не рассчитывал, что война будет выглядеть именно так, - однажды украдкой, воровато оглядываясь, сунул Саре в руки половину своего суточного пайка.
Он ничего не объяснил – только неловко, сбивчиво пробормотал что-то на своем языке, слишком быстро и тихо, чтобы она могла разобрать хоть слово, а потом, спохватившись, постучал пальцем по свертку и постарался подобрать те немногие слова, что успел нахвататься за месяцы службы:
- Для… больных. Не говорить. Пожалуйста.
Сара молча кивнула, пряча сверток в карман фартука. Это было мелочь. – горсть сухарей и кусок сала, - но в те дни, когда каждый жест милосердия мог стоить человеку жизни, эта мелочь значила больше, чем целая проповедь.
Они запомнили и Ланге, и Курта. Не как врагов. Как людей, которые, оказавшись по эту сторону войны, все же не до конца в ней растворились.
***
Радиоузел ожил на седьмой день, под вечер, когда небо уже наливалось тем тяжелым, обреченным свинцом, что предвещает раннюю осеннюю ночь.
Гилберта вызвали в штабной кабинет так резко, что он на мгновение решил – это конец. Но в комнате, помимо Райнера, был только связист с потрескивающей рацией и листом бумаги, испещренным наспех записанными позывными.
- Штаб подтверждает, - без всякого выражения произнес Райнер, глядя на Гилберта, будто сама фраза стоила ему усилия. – Старший лейтенант Гилберт Хилл, третья рота, двести пятьдесят пятая пехотная дивизия. Числится пропавшим без вести. Приказом дивизии восстановлен в звании и должности. – Он наконец поднял взгляд, и в нем не было ни капли теплоты – только холодное, почти разочарованное признание факты. – Поздравляю, Хилл. Ты не самозванец. Полагаю, это меняет наш недавний разговор, но не мое мнение о тебе.
Гилберт позволил себе выдохнуть – только один раз, коротко и неглубоко – и то лишь потому, что в комнате, кроме Райнера и связиста, никого не было.
- Я не нуждаюсь в вашем мнении, капитан. Только в вашем неучастии в делах госпиталя.
- Учитывая, что я скоро выдвигаюсь со своей группой, а тебя оставляют здесь комендантом до особого распоряжения, - Райнер пожал плечами с деланным безразличием, - можешь считать это подарком. Не жди, что так будет всегда.
Он вышел, а Гилберт остался один в прокуренном кабинете, глядя на клочок бумаги с его именем, вписанным чужой равнодушной рукой в список выживших. Семь дней балансирования на грани между виной и смертью закончились.
Но что-то подсказывало ему – и он не ошибался, - что это было лишь затишьем перед куда более долгой бурей.
***
На стыке августа и сентября лес вокруг особняка словно выцвел и умер. Пышная летняя зелень в один переломанный день стала слишком тусклой и сдалась сырой, удушливой осени. Тяжелые тучи плыли по небу, цепляясь за верхушки вековых сосен, и на особняк обрушился бесконечный, холодный дождь. Дороги развезло, превратив лесные просеки в непроходимое месиво из грязи и хвои, окончательно отрезав госпиталь от остального мира.
Оккупация длилась уже неделю, и для Шанет она превратилась в один бесконечный, кошмарный день. Ее ладони, прежде нежные и шершавые, теперь горели от ледяной колодезной воды и едкой хлорки. Лейтенант Хилл, личность которого подтвердилась, требовал идеальной чистоты в палатах, где теперь лежали раненые его армии. Она и другие медсестры работали до темноты в глазах, замерзая в неотапливаемом крыле для персонала, пахнущем сыростью и чужим табаком.
Ей хотелось ненавидеть его. Каждую секунду, меняя повязки стонущим солдатам в серой форме, она заставляла себя вспоминать выбитые двери, крики и кровь. Она пыталась вызвать в груди ту спасительную, выжигающую ярость, которая помогла бы ей отгородиться от всего мира. Но ярость не приходила. Вместо нее внутри копошилась тяжелая, позорная боль. Шанет ловила себя на том, что среди грохота сапог в ее коридоре ее слух подсознательно выискивал один-единственный шаг – тяжелый, неровный, с характерным прихрамыванием.
Гилберт почти не смотрел на нее. За эту неделю он превратился в ледяную статую. Одетый в безупречный мундир с портупеей и неизменным пистолетом на пояс, он передвигался по госпиталю, опираясь на трость. Его приказы, отрывистые и резкие, унтер-офицер переводил медсестрам как непреложный закон. Солдат, попытавшийся зажать в третий вечер молодую сиделку Марту, по приказу Гилберта был заперт в сыром подвале на трое суток без еды за «нарушение дисциплины и подрыв санитарной эффективности». Больше к женщинам никто не приставал. Зато били. Особенно если знали, что лейтенант не узнает.
Они были одновременно и спасены, и находились в рабстве.
Единственным временем, которое принадлежало только им, оставались короткие часы после отбоя, когда солдаты расходились по своим постам, а женщин запирали на ночь в тесной комнате бывшей бельевой, наспех переоборудованной под бывшую спальню.
Там, при свете одного огарка на всех, среди сваленных в углу тюфяков, они на несколько часов переставали быть «обслуживающим персоналом» и снова становились просто собой.
Марта почти не говорила с той самой ночи, когда ее спас чужой приказ. Она садилась всегда в один и тот же угол, спиной к стене, лицом к двери, и вздрагивала при каждом чужом шаге в коридоре. Донна, не спрашивая разрешения, каждый вечер устраивалась рядом с ней – просто сидела, иногда гладила по волосам, как маленькую, хотя Марте было почти двадцать три.
- Ей нужно время, - тихо сказала Донна однажды, поймав взгляд Шанет. – И чтобы никто не лез с расспросами. Я через такое проходила в первую войну, когда была вашего возраста. Раны на теле заживают быстрее, чем то, что внутри.
- Ты никогда не рассказывала, - осторожно заметила Шанет.
- А зачем? – Донна пожала тяжелыми плечами, не отрываю руки от волос Марты. – Что было, то было. Я тогда решила: если однажды окажусь там, где смогу хоть кого-то от этого уберечь, - обязательно уберегу. Вот и берегу, как умею. Правда, - она невесело усмехнулась, - в этот раз бережет вместо меня хромой лейтенант с чужим языком. Ирония, будто нарочно придуманная.
Сара, самая младшая из них, утроилась у ног Шанет, обхватив колени руками.
- А правда, что раньше… до всего этого… вы двое дружили с этим комендантом, когда его только привезли сюда? – робко спросила она, кинув куда-то в сторону лестницы, где располагался кабинет Гилберта. – Ну, до того, как…
- Не дружили, - оборвала Шанет резче, чем хотела. И тут же, устыдившись, добавила мягче: - Просто выхаживала. Как выхаживаю любого, кто попадает в мою палату. Это моя работа, Сара.
Донна ничего не сказала, только посмотрела на нее долгим, все понимающим взглядом, от которого Шанет стало не по себе. Будто ее насквозь видели, несмотря на все старания казаться равнодушной.
- Работа, - повторила Донна тихо, без насмешки, скорее с грустью. – Конечно.
В ту ночь, уже засыпая на жестком тюфяке, Шанет слышала, как рядом всхлипывает во сне Марта, - тихо, почти беззвучно, лишь изредка вздрагивая всем телом, - и как Донна, не просыпаясь до конца, механически, привычно похлопывает ее по плечу, будто делала так уже много ночей подряд. Что-то в этой сцене, в этой молчаливой, не требующей слов заботе одной измученной женщины о другой, сжало горло Шанет сильнее, чем любые крики и выстрелы за окном.
«Вот кого я предаю каждый раз, когда думаю о нем, - мысленно прокручивала она в голове фразу с тоскливой, разъедающей ясностью. – Не армию. Не флаг. Их.»
Но даже эта мысль, острая и справедливая, не смогла в ту ночь заставить ее думать о темном окне кабинета на втором этаже – и о том, горит ли там сейчас свет.
***
Глубокой ночью, когда дом затих, а за окнами яростно зашумел очередной ливень, в дверь девичьей палаты коротко, но властно постучали. Шанет, лежавшая на матраце прямо в одежде, мгновенно открыла глаза. Одна из сестер, - Сара, - что была ближе к двери, боязливо открыла ее. Часовой сделал тяжелый шаг внутрь палаты, окидывая присутствующих ледяным взглядом.
- Ты. На выход. – он раздраженно кивнул на Шанет.
Сердце девушки пропустило удар. Она быстро поднялась, стараясь не задеть спящих девчонок и не споткнуться, и вышла в полутемный коридор. Солдат с автоматом на плече указал жестом в сторону лестницы:
- К коменданту. Живо. С вещами для перевязки.
В горле пересохло. Схватив со стеллажа сумку с остатками спирта, чистыми бинтами и иглами, Шанет пошла по темным ступеням на второй этаж к бывшему кабинету главврача, который теперь занимал Гилберт. У двери не было охраны – редкий случай. Она нерешительно толкнула тяжелую дубовую створку.
В кабинете было темно, лишь на краю стола слабо чадила керосиновая лампа. Хилл сидел в глубоком кресле, откинув голову назад. Его шинель и мундир были сброшены на пол, а белая нижняя рубашка наполовину расстегнута.
Шанет замерла на пороге, едва сдерживая судорожный вздох.
Лицо Гилберта в желтом свете лампы казалось мертвенно-серым, губы посинели, а на лбу выступили крупные капли пота. Он тяжело, со свистом дышал, крепко зажмурив глаза. Вся его дневная выправка, вся напускная жестокость осыпались, как сухая штукатурка. Перед ней снова был тот самый калека, которого вытащили из оврага и, которого она выхаживала два месяца. На его груди, прямо поверх багрового рубца от осколка, расплывалось свежее, липкое темное пятно.
Он слишком рано забросил уход за раной, которая не успела зажить до конца. Он неделю носил тяжелое сукно, туго затягивал портупею и заставлял себя ходить ровно перед командиром Райнером и совсем не отдыхал, ломая недолеченное тело. И тело не выдержало. Ткани на груди воспалились и лопнули.
Гилберт открыл глаза. В них не было офицерского льда – только дикая, животная боль и обреченность.
- Шанет… - выдохнул он на ее языке, и этот хриплый голос с акцентом заставил ее сердце болезненно сжаться. – Закрой… дверь. Быстро.
Она подчинилась на рефлексах, после чего стремительно шагнула к креслу, опустилась перед ним на колени и рванула ткань рубашки в стороны. Из разошедшегося шва сочилась темная кровь вперемешку с сукровицей. Вокруг раны кожа полыхала жаром.
- Почему позвал только сейчас? – едва слышно упрекнула она, забыв про обиду, про предательство, превращаясь исключительно в медика. Пальцы быстро коснулись его лба. – У тебя лихорадка.
Он судорожно перехватил ее запястье. Его ладонь была обжигающе горячей, а хватка – слабой, дрожащей.
- Было нельзя… - прохрипел он, с трудом выговаривая слова и морщась от каждого движения грудной клетки. – Капитан… Злится… Не хотел отдавать власть…Если узнает… что я слаб…
Шанет застыла, глядя в его мутные серые глаза. Ее удивляло то, что он смог объясниться с ней на ее языке, хотя до этого едва ли понимал, о чем говорили врачи. И то, что он сказал сейчас. Он не просто играл роль чудовища перед своими людьми – он выжигал остатки собственного здоровья, чтобы удерживать этот госпиталь в узде. Чтобы капитан со своими карателями не устроили здесь бойню.
- Молчи! – оборвала она его, чувствуя, как к глазам подступают слезы. – Ни слова больше. Мне нужно промыть твою рану и наложить швы. Будет больно. Терпи.
Хилл слабо, горько усмехнулся, обнажая стиснутые зубы:
- Я умею… молчать. Ты знаешь.
Эта фраза, напомнившая о двух месяцах его безмолвия, ударила девушку под дых хуже любого оскорбления. Она закусила губу до боли, чтобы не разрыдаться, и потянулась за спиртом.
Когда холодная жидкость коснулась воспаленной раны, Гилберт дернулся, его пальцы сжались на подлокотнике кресла с такой силой, что ткань затрещала от натяжения, но из его горла не вылетело ни звука – лишь глухой, утробный стон. Шанет действовала быстро. Ее руки дрожали, когда она продевала нить в изогнутую иглу. Каждый раз, когда металл прокалывал его кожу, лейтенант судорожно выдыхал. В какой-то момент его свободная рука слепо потянулась вперед и поймала край ее фартука, сжимая ткань мертвой хваткой.
Шанет не отдернула фарту – просто на секунду замерла, чувствуя, как его пальцы дрожат сквозь плотную ткань, а потом упрямо довела шов до конца, стежок за стежком, стараясь, чтобы линия легла ровно, хотя руки ее немилосердно тряслись. Когда игла прошла в последний раз, она обрезала нитку зубами – не было времени искать ножницы – и туго, но бережно перебинтовала рану свежим полотном, накрест, так, как учила ее Донна еще в первую неделю работы здесь.
- Готово, - выдохнула она, откидываясь назад на пятках. Голос ее звучал устало, но твердо. – Дальше жар. Тебе нужно сбить температуру, иначе к утру будет хуже.
Гилберт не ответил – только тяжело, с присвистом дышал, откинув голову на высокую спинку кресла. Пот блестел на его виске, скатывался за ухо, темнил ворот расстегнутой рубахи. Шанет поднялась, огляделась – в кабинете, помимо стола с картой и шкафа с бумагами, стоял пустой таз для умывания. Она вышла в темный коридор, ощупью нашла бак с дождевой водой у лестницы – когда-то он стоял в бельевой, - зачерпнула, вернулась.
Она мочила полотенце и клала ему на лоб, на шею, туда, где под кожей бешено колотился пульс. Он вздрагивал от холода, но не отстранялся.
- Почему ты его так запустил? – спросила она, меняя согретое полотенце на свежее. Не упрек – скорее растерянность медика перед глупостью пациента, которая была ей слишком хорошо знакома по десяткам солдат, скрывавших боль до последнего. – Шов давно должен был затянуться. Что ты делал все эти дни?
- Стоял, - прохрипел он. Акцент по-прежнему уродовал каждое слово, делал их острыми, рублеными, но она уже начинала привыкать различать в этом ломаном, чужом говоре смысл. – Ходил. Не садился. Перед солдатами.
- Зачем?
- Комендант не… - он замолчал, подбирая слово, которого не знал, и вместо этого просто мотнул головой, поморщившись от резкой боли в груди. – Если буду слабым… Райнер заберет. Все.
Шанет замерла с мокрым полотенцем в руках.
- Если будет повод… Он будет главным. Тогда все…
Он не договорил, только посмотрел на нее – долгим, тяжелым взглядом, в котором читалось окончание фразу яснее любых слов.
Она смотрела на него – на его серое, взмокшее лицо, на дрожащие от слабости пальцы, все еще судорожно сжимающие край ее фартука, - и что-то в ее груди мучительно перевернулось. Всю неделю она заставляла себя видеть в нем только мундир, только холодный голос, отдающий приказы через переводчика. Только врага, который солгал ей. Но сейчас перед ней снова лежал тот самый человек с матраца в углу, который кивал ей, боясь ошибиться, и дарил ей пролески, боясь, что его сочтут слабым за это.
- Ты мог просто позволить всему рухнуть, - сказала она едва слышно. – Уйти. Сказать Райнеру, что госпиталь – не твоя забота. Ты офицер. Ты мог бы… жить проще.
- Не мог… - уголок его губ дрогнул в подобии горькой усмешки.
- Да почему же? – Шанет растерянно вскинула брови.
Он долго молчал, и она уже решила, что не дождется ответа – привычно, как в первые недели. Но потом он снова заговорил, тише, с трудом преодолевая боль и чужой язык:
-Ты пела, - сказал он. – Когда я не знал, жив я или нет. Ты не спрашивала… кто я. Была рядом. – Он сделал судорожный вдох, и было видно, чего ему стоит каждое слово. – Я не мог… это забыть. Даже когда должен.
В комнате повисла тишина, нарушаемая только потрескиванием почти догоревшей лампы и его тяжелым дыханием. Шанет опустила взгляд на свои руки – покрасневшие, все еще в свежих следах его крови, - и почувствовала, как к глазам подступают слезы, которые она не могла себе позволить.
- Я не прощаю тебя, - сказала она наконец, и голос ее дрогнул на последнем слове, выдавая, что это совсем не так. – За то, что молчал. За то, что позволил… привязаться к тебе, зная, кто ты. Это было жестоко, даже если ты не хотел.
- Знаю, - выдохнул он.
- Но и ненавидеть тебя я, кажется, разучилась, - добавила она тише, почти неслышно, будто эти слова вырвались против ее воли. – А это еще хуже.
Он посмотрел на нее, и в его серых, лихорадочно блестящих глазах отразилось что-то, похожее на облегчение – не радость, а именно облегчение человека, приговоренного к казни и вдруг узнавшего об отсрочке.
Она просидела с ним до тех пор, пока жар не начал понемногу спадать – долгие, вязкие часы, за которые лампа догорела почти до основания, а за окном небо из черного стало неохотно наливаться серым. Один раз, когда его особенно сильно трясло в ознобе, он, не раздумывая, забралась на подлокотник кресла и обхватила его руками, отдавая свое тепло так же естественно, как отдавала его десяткам безымянных раненых до него. Он не противился. Его голова тяжело опустилась на ее плечо, и на мгновение – только на мгновение – в этом тесном, прокуренном кабинете исчезли и линия фронта, и мундиры, и захваченный госпиталь. Остались только двое, измотанных до предела войной, которая не спрашивала их согласия.
Она, кажется, задремала – совсем ненадолго, привалившись к жесткой спинке, - и очнулась резко, от собственного вздрагивания, когда за окном сквозь тучи проступила первая блеклая полоска рассвета.
- Мне нужно идти, - прошептала она, поспешно поднимаясь, поправляя съехавшую косынку. – Скоро смена караула, если меня увидят здесь…
Он перехватил ее запястье – слабо, но настойчиво – и она замерла.
- Шанет, - произнес он ее имя так, как выучил его тогда в закутке под лестницей: осторожно, будто боялся сломать. – Этого… сегодня. Не было. Хорошо?
Она поняла, о чем он просит. Не о забвении их разговора – о его тайне. О том, что комендант госпиталя провел ночь, скорчившись от слабости в собственном кресле, а спасла его вражеская медсестра, которую он должен был по долгу называть пленницей.
- Не было, - тихо согласилась она. И, не позволяя себе больше ни секунды раздумий, наклонилась и на мгновение придалась губами к его горячему лбу. Практически целомудренный жест, который она сама не смогла бы объяснить ни ему, ни себе самой. В следующий миг она выскользнула в дверь, в сереющий с рассветом коридор, унося на подоле фартука бурые пятна его крови и в груди – совершенно новое, пугающее своей силой смятение.
Гилберт остался один. Лампа на столе, наконец, погасла, захлебнувшись остатками керосина, и последняя ниточка дыма поднялась, растворяясь в сумраке кабинета. Хрупко и невесомо. Как и все, что успело вырасти между ними за эти месяцы.
За окном разгорался новый день. Где-то там, за лесом, все еще шла война. Но здесь, в тесной комнате, пахнущей спиртом, впервые за долгое время не было ни врагов, ни победителей.
Были просто двое, которые слишком поздно поняли, что уже не смогут друг без друга. И слишком рано, чтобы понять, чем это закончится.
Глава 7
Прошло почти три недели с той ночи, когда Шанет тайком зашивала его рану в кабинете при свете умирающей лампы. Три недели, за которые лес вокруг особняка окончательно сбросил остатки августовской зелени и оделся в тусклое, ржавое убранство октября. Дожди сменялись первыми заморозками, а по утрам трава во дворе покрывалась ломкой корочкой инея, которая таяла к полудню, оставляя после себя черную, разбухшую землю.
С той ночи между ними установилось хрупкое, никем не озвученное соглашение. Официально – для унтера, для солдат, для самого Райнера, если бы тот заинтересовался, - Шанет была назначена присматривать за раной коменданта. Та, мол, воспалялась не первый раз, требовала регулярной обработки, и было бы расточительно каждый раз вызывать хирурга ради простой перевязки. Гилберт распорядился об этом сухо, через переводчика, при свидетелях, не глядя в ее сторону. Также, как отдавал любой другой приказ. Никто не усомнился. Комендант бережет ресурсы, только и всего.
На деле же эти вечерние перевязки, дважды в неделю, стали единственным временем, когда маски позволялось снять. Не до конца, не полностью, но хотя бы настолько, чтобы за плотно закрытой дверью кабинета не звучал больше металл в его голосе, а в ее движениях не было настороженной, вымученной покорности, с которой она выполняла все остальные его распоряжения на глазах у солдат.
Рана, впрочем, действительно заживала плохо – сказывалось и то, как долго он ее запускал, и то, что Гилберт по-прежнему отказывался как следует беречь себя. Но Шанет больше не позволяла ему молчать о боли. В первый же вечер после той ночи она поставила условие – жестко, без обычной мягкости в голосе:
- Если снова довертишь себя до того, что будешь замертво лежать в своем кабинете, я больше не приду. Плевать, кто меня позовет и с каким приказом. Ты меня понял?
Он понял. И, кажется, впервые в жизни послушался женщину без единого возражения
***
Днем госпиталь по-прежнему знал только одного Гилберта – коменданта Хилла, сухого, требовательного, скорого на наказание за малейшую грубость к персоналу и столь же скорого на ледяное безразличие ко всему, что не касалось порядка вверенного ему объекта. Однажды при Шанет он отчитал молодого солдата за то, что тот без разрешения забрал для себя лишнее одеяло из лазаретных запасов, - отчитал так холодно, так методично, что провинившийся вышел из кабинета белый, как полотно, а девушка невольно поежилась, вновь, хоть и на мгновение увидев в нем того чужого, страшного человека, каким он предстал перед ней в ночь захвата госпиталя.
Но стоило двери закрыться за последним посетителем, стоило шагам в коридоре стихнуть, как что-то в его плечах опускалось. Будто он наконец мог отставить в сторону непосильный груз, который таскал на себе весь день напоказ. Он потирал ладонью лицо, тяжело садился к столу, и на смену ледяному коменданту приходил тот самый человек, который однажды не смог доесть свой хлеб, зная, что кому-то в палате его не хватает.
- Как ты это выдерживаешь? – спросила его Шанет как-то раз, застав именно в этот момент превращения. – Быть одним для них, и совсем другим, когда эта дверь закрывается?
Он долго подбирал слова прежде, чем ответить.
- Так проще, - сказал он. – Если я один и тот же везде… я или слишком мягкий для них, - он кивнул в сторону двери, за которой раздавались голоса солдат, - или слишком страшный для тебя. Так я успеваю сохранить обоих. Того, кто нужен, чтобы вас защитить… и того, кем хочу быть здесь.
Шанет ничего не ответила, только подошла и на мгновение прижалась щекой к его плечу. Безмолвное признание того, что она, кажется, начинала понимать цену этого ежедневного раздвоения лучше, чем хотела бы.
***
Языку она теперь учила его почти открыто – хотя бы в те минуты, что они наедине. Смысла скрывать, что немой пациент понимает больше, чем показывал прежде, уже не было: все и так знали, кто он такой. Но заговорить он себе по-прежнему не позволял – ни при унтере, ни при солдатах, ни даже при Донне, которая теперь смотрела на него с застывшей, тяжелой неприязнью, не пытаясь скрыть ее и не собираясь прощать. Акцент оставался таким сильным, что каждое слово выдавало в нем чужака сходу, и Гилберт стыдился этого сильнее, чем той своей лжи о немоте. Здесь, при ней, ему хотелось звучать иначе. Не как оккупант. Как человек.
- Скажи «спасибо», - велела она однажды, когда он неловко подал ей выпавшую катушку ниток.
Он посмотрел на нее исподлобья, помедлил и все же произнес – хрипло, с тем самым режущим слух выговором:
- Спа-сибо.
Шанет фыркнула, прикрывая рот ладонью, чтобы не рассмеяться в голос.
- Ужасно, - сказала она с улыбкой. – Прямо ужасно. Будто камни во рту катаешь. Еще раз.
Он повторил. Она поправляла – показывая губами, медленно, преувеличенно артикулируя, а он смотрел на ее рот внимательнее, чем следовало, и с каждым разом получалось немного лучше. Когда, наконец, слово прозвучало почти похоже на настоящее, она захлопала в ладоши, будто он совершил подвиг, а не выговорил пять букв.
- Вот! Видишь! Не так все и плохо.
Он покачал головой, вновь погружаясь в молчание, но что-то внутри него, давно привыкшее считать собственный голос оружием или уликой, впервые за долгие месяцы отозвалось на это слово этим языком без страха. Только с ней. Только за закрытой дверью.
***
В один из таких вечеров, когда за окном моросил мелкий, безнадежный дождь, а лампа отбрасывала на стены неровные, дрожащие тени, Шанет, меняя ему повязку, вдруг спросила – тихо, без предисловий, будто вопрос давно созрел и наконец потребовал выхода:
- У тебя есть кто-то дома? Семья?
Гилберт долго молчал, пальцы его непроизвольно сжались на подлокотнике. – Сестра. Младшая. Гретта.
- Гретта, - задумчиво повторила Шанет. – Сколько ей?
Он показал на пальцах: пятнадцать. Потом, помолчав, коснулся собственной груди и произнес одно из немногих длинных предложений, которые успел для себя заранее выучить, повторяя ночами. Неуклюже. Спотыкаясь на каждом слоге, но упрямо доводя до конца:
- Я не хотел быть солдатом… Хотел… - он замялся, не зная нужного слова, и просто изобразил пальцами, будто чертит что-то на бумаге, потом указал на несуществующий воображаемый дом.
- Строить? – подсказала она. – Архитектор? Инженер?
Он кивнул с облегчением, обрадованный, что его поняли без долгих мучений.
- Инженер, -повторил он за ней. – Мосты. Дома. Не это… - он снова замялся, взглядом указывая на собственный, снятый ради перевязки, мундир, лежавший на спинке стула серой, неприятной тряпкой.
- Не это, - закончила за него Шанет, и в ее голосе впервые не было ни насмешки, ни осуждения. Только сухая, горькая, понимающая нотка. – Тебя призвали?
Он кивнул.
- Мать больна, - добавил он, тщательно выговаривая слова. – Сестра одна. Если бы я не ушел… Было бы хуже для них. Так все. Не мой выбор. – Он посмотрел на нее прямо, впервые не пряча взгляда, когда речь заходила о войне. – Я не хотел… убивать. Просто хотел… вернуться… домой. Живой.
Шанет медленно смотала бинт, который до этого просто мяла в руках, не находя, куда деть волнение.
- У меня тоже был отец, - сказала она вдруг, глядя в сторону, на темное, завешанное тканью окно. – Погиб в первый год. Мы даже не знаем толком, как. Похоронка, три строчки и все. – Она помолчала. – А брат мой, Марсель, до сих пор там. На передовой. С зимы. Не знаю, что с ним сейчас…
Гилберт замер. Он помнил – смутно, урывками, из той далекой ночи в самом начале, - как она уже говорила ему об этом однажды, сидя рядом с его койкой в темноте, когда он еще даже не мог кивнуть в ответ. Тогда он не понял ни слова. Сейчас он понимал почти все, и от этого стало только тяжелее.
- Марсель, - тихо повторил он. – Твоя сторона. Мой отряд… - он не договорил. Не было слов, которые могли бы облегчить то, что оба и так понимали без перевода: где-то там, за линией фронта, его собственные соотечественники могли в этот самый момент стрелять в ее брата. А ее соотечественники – в его сестру и мать. И в него самого, если однажды дойдут до этого леса.
- Не думай об этом, - попросила она, будто прочитав его мысли. – Я стараюсь не думать. Иначе с ума сойти можно.
Он протянул руку. Не за разрешением, а просто потому, что не мог иначе, и осторожно накрыл ее пальцы своими так же, как когда-то в первую неделю сделала она. Шанет не отстранилась. Только опустила взгляд на их сомкнутые руки и позволила себе, впервые за долгое время, ничего не объяснять и ни от чего не защищаться.
Спокойствие, впрочем, продержалось недолго.
В конце октября в госпиталь без предупреждения нагрянул капитан Райнер – с инспекцией, как он выразился, хотя по его цепкому, недоверчивому взгляду было ясно: дело не только в санитарном состоянии палат. Он прошелся по коридорам, заглянул в бывшую операционную, придирчиво осмотрел новые, аккуратно застеленные койки для своих раненых, и все время, пока унтер докладывал о состоянии дел, не сводил тяжелого взгляда с Гилберта.
У дверей гостиной, переоборудованной под палату для легкораненых, Райнер остановился. Там, меняя воду в тазу, стояла Марта – и стоило капитану приблизиться, как девушка, не поднимая головы, отступила на шаг, машинально, почти незаметно, но Райнер, привыкший читать людей быстрее, чем читал карты, это уловил мгновенно.
- Знакомое лицо, - протянул он с ленивым, неприятным интересом, останавливаясь прямо перед ней. Марта побелела и замерла, вжав голову в плечи. – Это ведь та самая, из-за которой ты запер моего человека в подвале на трое суток без пайка? Стоило оно того, лейтенант?
Гилберт почувствовал, как в груди все стянуло в тугой узел, но его лицо оставалось таким же непроницаемым, как всегда.
- Дисциплина в моем госпитале касается только меня, капитан.
- Твоем госпитале, - с удовольствием повторил Райнер и вдруг, резко без предупреждения взял Марту за подбородок двумя пальцами, заставляя поднять голову. Девушка задрожала всем телом, но не посмела отстраниться. – Хорошенькая. Понимаю, почему за нее так вступились.
Секунда растянулась в вечность. Каждая клетка тела Гилберта требовала шагнуть вперед, оторвать эту руку от ее лица, - но он знал, знал абсолютно точно, что любое резкое движение сейчас будет прочитано капитаном именно так, как тот и надеялся: как доказательство слабости, как трещину, за которую можно будет ухватиться и тряхнуть.
- У вас есть претензии к качеству ее работы, капитан? – произнес он вместо этого, и голос прозвучал так ровно, что даже ему самому на мгновение стало страшно от собственного хладнокровия. – Или вы предпочитаете тратить время инспекции на разглядывание медсестер?
Райнер медленно опустил ее подбородок – не потому, что послушался, а потому, что, кажется, счел эту игру временно исчерпанной.
- Нервный ты стал, Хилл, - усмехнулся он, отступая. – Или просто заботливый? Никак не решу, какой из вариантов должен беспокоить меня больше.
Марта, оставшись одна, тут же метнулась в угол, к тазу, судорожно вцепившись в его край побелевшими пальцами. Гилберт не мог подойти к ней – не сейчас, не при Райнере, - и это бессилие сожгло в нем что-то, что потом еще долго саднило, как незаживающая рана.
- Госпиталь в порядке, - признал он наконец, останавливаясь посреди вестибюля, где когда-то были выбиты дубовые двери. – Даже слишком в порядке, Хилл. Для гадюшника с плененной прислугой у тебя тут на удивление… уютно.
- Дисциплина, - коротко ответил Гилберт, не меняясь в лице. – Работники, которые не голодают и не боятся напрасно, работают лучше тех, кого запугали до смерти.
Райнер прищурился, разглядывая его с тем особым, изучающим прищуром, каким смотрят на карты, пытаясь найти на ней скрытую ошибку.
- Может быть. – Он помолчал, а потом кивнул в сторону коридора, где как раз в этот момент, неся с топку свежих бинтов, прошла Шанет. Торопливо, не поднимая глаз, но недостаточно быстро, чтобы командир не успел проводить ее взглядом. – А может, дело не в дисциплине, лейтенант. Может, ты слишком долго провалялся тут немым калекой и начал забывать, кто твои настоящие соотечественники, а кто – просто удобная прислуга.
В комнате стало тихо. Гилберт почувствовал, как что-то холодное скользнуло по позвоночнику, но заставил себя не дрогнуть ни единым мускулом.
- Мне доложить штабу, что вы ставите под сомнение эффективность моего командования, капитан? – произнес он с ледяным спокойствием, за которым скрывалось нечто совсем другое. – Или у вас есть конкретные претензии к состоянию раненых, которых я тут содержу для нашей же армии?
Райнер долго молчал, взвешивая. Потом усмехнулся. Коротко. Неприятно. Он хлопнул Гилберта по плечу так, что тот с трудом сдержал гримасу отвращения.
- Пока претензий нет. Пока. – он развернулся к выходу, но у самой двери обернулся снова. – Только не забывай, лейтенант Хилл, кто ты и откуда. Я слишком много видел офицеров, которые слишком долго жили среди врагов и однажды забыли разницу. С такими разговор у трибунала короткий.
Он вышел, оставив за собой запах табака и невысказанную, но абсолютно ясную угрозу.
***
Марту в тот вечер трясло так, что Донна напоила ее успокоительной настойкой и уложила раньше остальных. Шанет, помогая стянуть с нее рабочий фартук, вдруг замерла, увидев на предплечье девушки, чуть выше локтя, россыпь темных, желто-лиловых пятен – явно не от испуга перед Райнером, слишком старых для этого, дней пять, не меньше.
- Марта… - Она осторожно коснулась синяков кончиками пальцев. Девушка дернулась, спрятала руку. – Кто это сделал?
- Ударилась, - быстро, слишком быстро ответила Марта, не глядя на нее. – О косяк. Неловко получилось.
Шанет не поверила – синяки такой формы, четыре ровные полосы и след большого пальца, не оставляет косяк. Оставляет чужая рука. Но настаивать не стала? Лицо Марты в тот момент было таким, что дальнейшие расспросы грозили не правдой, а очередным срывом.
Она рассказала об этом Донне уже ночью, шепотом, чтобы не разбудить остальных.
- Не она одна, - так же тихо ответила Донна, и от будничности ее тона у Шанет похолодела спина. – Я на прошлой неделе видела похожее у Клары, из хозяйственного крыла. Тоже «ударилась». Все «ударяются», Шанет – будто здесь не госпиталь, а дом, полный слепых котят, натыкающихся на мебель.
- Нужно сказать коменданту.
- И что он сделает? – Донна невесело покачала головой. – Посадит в подвал еще одного, чье имя мы даже не знаем? Их тут не десяток, Шанет. Пока никто не назовет имя вслух, комендант бессилен, будь он хоть трижды на нашей стороне.
Шанет долго лежала в темноте без сна, вспоминая цепкий, ленивый взгляд Райнера на Марте – и думая о том, что тот, кто оставил эти синяки, вряд ли действовал без чужого негласного одобрения.
***
В тот вечер Шанет пришла на перевязку позже обычного – украдкой, через черный ход, чтобы лишний раз не попадаться на глаза солдатам, которые после визита капитана стали заметно внимательнее ко всему происходящему в госпитале. Она видела, как Райнер смотрел на нее в коридоре. Видела достаточно, чтобы понять: что-то изменилось, и не в лучшую сторону.
- Он что-то подозревает, - сказала она без предисловий, едва прикрыв дверь кабинета.
- Да, - не стал спорить Гилберт.
- И… что же теперь?
Он долго молчал, глядя на нее в неровном свете лампы. На ее уставшее лицо, на пряди волос, выбившиеся из-под неизменной косынки, на ее руки, которые за эти месяцы столько раз залечивали его раны, что он давно сбился со счета.
- Теперь мы осторожнее, - сказал он наконец. – Но я не… - Он замолчал, подбирая слово, которого до сих пор не решался произнести вслух ни на одном из двух языков. – Я не остановлюсь. Что бы он ни думал.
Шанет посмотрела на него долги, изучающим взглядом – так, будто впервые за все эти месяцы позволила себе не бояться того, что могла в этом взгляде увидеть.
- Это глупо, - сказала она тихо. – Мы оба знаем, чем это может закончиться для нас.
- Знаю, - согласился он.
- И все равно?
- И все равно.
Она шагнула ближе. Сама. Без его протянутой руки, без предлога перевязки или лихорадки. И на мгновение застыла так близко, что он чувствовал тепло ее дыхания на своей коже. Потом, будто решившись на что-то, чего сама от себя не ожидала, коснулась губами его губ. Коротко. Почти невесомо. Дрожащим, неуверенным движением.
Гилберт замер, боясь спугнуть это мгновение неловким движением, а потом, справившись с оцепенением, осторожно, бережно ответил. Одной рукой обхватил ее за талию, другой запутавшись пальцами в выбившиеся из-под косынки пряди волос, будто хотел удержать не только этот поцелуй, но и саму ее. Вопреки войне. Вопреки всему миру, который не оставлял им ни единого шанса.
Когда они отстранились друг от друга, оба тяжело дышали, будто пробежали долгую дистанцию, а не просто позволили себе одно короткое мгновение слабости.
- Это было глупо, - повторила она шепотом, лбом прижимаясь к его лбу.
- Знаю, - снова сказал он. Помолчав, он добавил, впервые подбирая для нее слова не потому, что должен был, а потому, что действительно хотел. – Но я рад. Что глупо. Хоть раз.
За окном моросил бесконечный октябрьский дождь, и где-то очень далеко, за лесом, продолжала громыхать война, к которой оба они, хотя бы на эту одну украденную ночь, решили повернуться спиной.
На утро все было как прежде. Или почти как прежде. Шанет разносила завтрак по палатам, Гилберт отдавал распоряжения унтеру о новой партии дров, и никто из снующих по коридору солдат не заметил бы ничего необычного в том, что комендант, проходя мимо, на долю секунды дольше, чем требовалось, задержал взгляд на медсестре с подносом.
Только она заметила. И, не поднимая головы, не позволяя себе улыбки, которая могла бы выдать их обоих, чуть крепче сжала поднос в руках – будто это простое, незаметное движение могло удержать при ней тепло вчерашней ночи еще хоть немного. Пронести его через весь долгий, привычно-серый день.
Они не сказали друг другу больше ни слова до самого вечера. Им не нужно было.
Глава 8
Ноябрь пришел рано и сразу с морозами. Лес вокруг особняка стал хрупким, прозрачным, будто вырезанным из стекла: голые ветви покрывались инеем, а по утрам двор госпиталя затягивало плотным, молочным туманом, из которого доносился лишь скрип сапог часовых да редкий грачиный крик.
Госпиталь жил своей размеренной, страшной жизнью. Раненых прибывало все больше – теперь уже не только со стороны Гилберта. Два раза в неделю привозили и пленных с той стороны фронта, тех, кого не успевали или не считали нужным этапировать дальше. Их клали в отдельны, самый холодный угол бывшей гостиной, и Шанет, вопреки негласному правилу «свои раненые – в первую очередь», всегда находила минуту, чтобы сменить им повязку или поднести воды. Пожалуй, впервые с начал оккупации кто-то из солдат тихо, за глаза, назвал коменданта «мягким» - и был за это наказан не Гилбертом, а собственными товарищами, которые уже привыкли: за грубость с медсестрами полагалась не похвала, а подвал.
Их вечера – редкие, урывочные, всегда под прикрытием перевязки, то мнимой проверки санитарного состояния кабинета – стали единственным островом, на котором оба позволяли себе просто быть. Не комендантом и плененной медсестрой, а просто собой.
Иногда он приносил ей мелочи, которые доставал бог знает какими путями и с каким риском: то настоящий, не суррогатный чай, реквизированный якобы для нужд лазарета, то огрызок карандаша и маленький тетрадный лист, то однажды маленький кусочек шоколада, который напоминал о чем-то мирном, почти забытом. Она никогда не спрашивала, откуда. Он никогда не рассказывал, чего ему стоило подделать пару цифр в реестре снабжения, чтобы вписать туда лишний ящик медикаментов для умирающего от заражения крови бойца с оторванной ступней, которого числили погибшим еще неделю назад.
- Ты слишком рискуешь, - сказала она однажды, когда узнала правду про тот ящик. – Если твои узнают…
- Райнер видит цифры, - невозмутимо ответил Гилберт. – Не раненых.
- Пока видит цифры.
Он промолчал, потому что возразить было нечем.
Того бойца звали Йозеф – хотя в госпитальных списках он давно числился просто как «пациент №14», один из тех, кого при иных обстоятельствах, не будь здесь Шанет и не начни Гилберт, вопреки всякой логике, тратить на него казенные бинты и с трудом добытый пенициллин, списали бы в первую же неделю заражения. Когда Шанет привела Гилберта к его койке – показать, чего стоила та подделанная накладная, - совсем молодой парень, почти не видевший от слабости, все же нашел в себе силы нашарить сухой, дрожащей рукой рукав его мундира.
- Спасибо, - прошептал он, путая, должно быть, в лихорадочном бреду коменданта оккупационной армии с кем-то из своих давних, довоенных друзей. – Скажи… маме… Скажи, я иду на поправку.
Гилберт долго стоял у его койки, не в силах ответить, а потом просто накрыл ладонью его руку – точно так же, как когда-то, в первую неделю здесь, кто-то накрывал его собственную.
- Идешь, - шепнул он по слогам, тщательно выговаривая чужое слово. – Иди.
Позже, уже в коридоре, Шанет тихо взяла его под руку.
- Вот видишь, - сказала она. – Не только я умею разговаривать с теми, кто не слышит.
***
Курт нашел Гилберта на заднем дворе, у поленницы, - выбрал момент, когда поблизости не было ни унтера, ни других солдат, и потому явно нервничал, комкая в руках край шинели.
- Господин старший лейтенант, - начал он тихо, почти шепотом, то и дело оглядываясь. – Можно… сказать?
Гилберт молча кивнул, отставляя топор.
Курт долго не решался, а потом, торопясь, будто боясь передумать, выпалил все разом: как позапрошлой ночью, возвращаясь с поста, увидел через щель неплотно прикрытой двери хозяйственного крыла Кесслера, который держал за плечи одну из сестер – Курт не разглядел, какую именно, - а та зажимала рот рукой, чтобы не закричать. Как он, Курт, ничего не сделал – испугался, ушел, - и с тех пор не может спать спокойно.
- Он и раньше… - Курт замялся, подбирая слова. – Другие тоже видели. Молчат. Боятся Кесслера. Он говорит – у него разрешение.
- Чье разрешение? – резко спросил Гилберт, чувствуя, как внутри все холодеет.
Курт не ответил словами – только очень выразительно посмотрел в сторону штабного крыла, туда, где временами останавливался капитан Райнер.
Кесслер отпираться не стал, когда Гилберт вызвал его в кабинет тем же вечером и напрямую спросил, что происходит в хозяйственном крыле по ночам. Более того – ефрейтор ответил с почти издевательским спокойствием, разваливаясь в кресле для посетителей без приглашения сесть.
- Дисциплинирую, - пожал он плечами. – Они прислуга, а не гости, господин старший лейтенант. Иногда прислуге нужно напомнить, где ее место. Тем более, что вы сами, - он усмехнулся, - похоже, забыли, где чье место.
- Ты забываешься, ефрейтор.
- Разве? – Кесслер подался вперед, и в его глазах Гилберт впервые увидел не просто наглость, а что-то похуже – холодную уверенность человека, за спиной которого стоит прикрытие посерьезнее, чем один обозленный комендант. – Спросите капитана Райнера, кто приставил меня следить за порядком в этом гадюшнике. И спросите, что он думает о коменданте, который готов лишить сослуживца пайка ради вражеской постилки.
Удар пришелся точно туда, куда метил, - и оба это знали.
Гилберт не ударил его, хотя очень хотел. Только поднялся, навис над сидящим Кесслером всей своей вымотанной, но все еще внушительной фигурой.
- С этой минуты ты отстранен от несения службы в жилом крыле персонала. Приблизишься к нему- лично доложу в трибунал дивизии о неповиновении прямому приказу коменданта, и плевать, что скажет капитан. Свободен.
Кесслер поднялся – неторопливо, с прежней ухмылкой, - и, уже у двери, обернулся:
- Как скажете, господин старший лейтенант. Только капитану об этом разговоре я, пожалуй, все же доложу. Из уважения к субординации.
***
Райнер явился на следующее же утро – без стука, без предупреждения, широким, злым шагом человека, у которого отняли что-то, принадлежащее ему по праву.
- Ты отстранил моего человека, - произнес он с порога, даже не потрудившись прикрыть за собой дверь. – Не спросив меня.
- Твой человек избивает и насилует моих медсестер, - так же прямо ответил Гилберт, поднимаясь из-за стола. – Мне не требуется твое разрешение, чтобы это прекратить.
- Твоих медсестер, - повторил Райнер с той же неприязненной интонацией, что и Кесслер накануне, будто оба заучивали одну фразу с чужого голоса. – Занятно, как ты быстро научился путать пленную рабочую силу с чем-то, что тебе принадлежит. – Он подошел вплотную, и Гилберт впервые увидел не просто холодный расчет, а нечто более первобытное: чистую, неприкрытую угрозу. – Слушай меня внимательно, Хилл, потому что повторять не буду. Кесслер делает то, что делают солдаты на любой оккупированной территории с начала времен, и ни один трибунал в мире его за это не троне. А вот твое трогательное рвение защищать вражескую прислугу однажды свяжут в очень неудобный узел с твоими вечерними перевязками. Хочешь, чтобы я затянул этот узел прямо сейчас?
Он не повысил голоса. Не потянулся к кобуре. Но что-то в его ровном, будничном тоне было страшнее любого крика, - и Гилберт, глядя в эти холодные, ничего не выражающие глаза, впервые по-настоящему осознал: этот человек убьет его без малейших колебаний, если решит, что так проще, и не потеряет из-за этого сна.
- Кесслер держится подальше от жилого крыла, - произнес Гилберт медленно, взвешивая каждое слово так, будто от него зависела жизнь, - потому что, вероятно, так и было. – Это не обсуждается, капитан. Можете доложить об этом в штаб вместе со всем остальным, что вы обо мне якобы знаете. Посмотрим, что штабу интереснее: слухи о медсестре или тот факт, что ваш подопечный насилует пленных вопреки прямому приказу командования об их неприкосновенности – приказу, который, если мне не изменяет память, подписан выше вашего звания.
Долгую секунду они стояли друг напротив друга – два человека, каждый из которых знал слишком много о другом, чтобы просто разойтись. Наконец, Райнер отступил – не потому, что уступил, а потому, что, кажется, решил приберечь эту схватку для более удобного момента.
- Ты играешь в опасную игру, Хилл, - сказал он на пороге, уже спокойнее, почти буднично. – Однажды я перестану быть терпеливым зрителем.
Он ушел, а Гилберт еще долго стоял у окна, чувствуя, как трясутся руки – не от страха за себя. От понимания того, чего ему может стоить каждый, кого он пытается уберечь.
Курта он в тот же день перевел в наряд подальше от глаз Кесслера – от греха, ди и от благодарности, которую не хотел, чтобы кто-то заметил.
***
Слухи о фронте просачивались в госпиталь так же неизбежно, как сырость сквозь щели заколоченных окон. Сперва – обрывками, невнятным шепотом раненых, привезенных с передовой: где-то на севере наступление захлебнулось, где-то, наоборот, оборона трещит по швам. Потом – все более настойчиво, все более тревожно для тез, кто носил тот же мундир, что и Гилберт: армия врага перегруппировалась, подтянула резервы, и по всем признакам готовила большое, решающее наступление именно в этом направлении.
Гилберт узнал об этом раньше многих – по долгу службы ему полагалось читать сводки, которые унтер приносил с ближайшего узла связи. Он читал их поздно ночью, в одиночестве кабинета, и с каждой новой сводкой, ощущение, зревшее в нем уже давно, но которое он старательно откладывал на потом, становилось невыносимо, оглушительно ясным.
Фронт двигался. К ним. Не через месяцы – возможно, через недели.
Он не сразу решился сказать об этом Шанет. Но однажды вечером, когда она в очередной раз меняла ему повязку, а за окном выл ноябрьский ветер, он все же произнес это вслух. Коротко, на двух перемешанных языках, которыми они уже привыкли общаться друг с другом, добирая непонятное жестами и взглядами.
- Твои идут сюда, - сказал он. – Скоро. Может быть, до зимы.
Руки Шанет замерли на бинте. Она подняла на него глаза – в них было не то, что он ожидал увидеть. Не радость освобождения. Страх.
- Что будет с тобой? – спросила она едва слышно.
- Не знаю, - честно ответил он. – Может, отступим. Может, будем держать позицию до последнего, как приказывают. Может…
Он не договорил, но оба понимали конец этой фразы без перевода: может, он погибнет здесь, защищая госпиталь от собственного отступающего командования, или падет в бою против ее соотечественников, или – что было, пожалуй, самым вероятным исходом для оккупанта, слишком долго и слишком мягко правившего захваченным госпиталем, - будет расстрелян собственными же солдатами за то самое смягчение, за которое его уже отчитывал Райнер.
- А если мои узнают, что я… - он замолчал, подбирая слово. – Что между нами. Меня расстреляют за это раньше, чем твои успеют дойти.
- А если мои узнают про нас, - тихо, зло откликнулась Шанет, и в ее голосе прозвучала горечь, которую она, видимо, копила давно, - меня обреют на голо и проведут по деревне с табличкой на шее. Я видела, что делают с такими, как я, в освобожденных городах. Слышала рассказы. Вражеская подстилка – вот как это называется, если ты не знал. Не важно, что ты меня защищал. Не важно, что рисковал ради защиты других медсестер, ради того парня, ради каждого в этой богом забытой дыре. Я лучше встану под пулю рядом с тобой.
Гилберт молчал, потому что не мог ничего возразить – ни утешить, ни разубедить, ни соврать, что она не права.
- Мы оба обречены, - тихо закончила она. – Как бы ни закончилась эта война, мы проиграли ее в тот день, когда я сказала тебе «спасибо» за те пролески.
***
Донна заговорила с ней об этом первой. Прямо. Без обиняков, как умела говорить только она, тем вечером, когда застала Шанет у черного хода, украдкой поправляющую растрепавшуюся косынку и явно только что вышедшую из коридора, ведущего к кабинету коменданта.
- Ты думаешь, я слепая? – спросила старуха, преграждая ей путь коротким, но непреклонным жестом. – Или думаешь, я одна такая слепая на весь госпиталь?
Шанет вспыхнула, пытаясь пройти мимо, но Донна поймала ее за локоть – цепко, неожиданно сильно для своих натруженных, изувеченных ревматизмом пальцев.
- Девочка моя, - сказала она уже мягче, устало, - я не буду тебя пилить. Не мое это дело, кого ты любишь, а кого нет. Бог свидетель, у каждой из нас в этом аду своя дорога, чтобы не сойти с ума. Но подумай своей головой хоть раз. Он офицер вражеской армии. Когда наши войдут в эти двери – а они войдут, слышала я разговоры, - что, по-твоему, они с ним сделают? И что они сделают с тобой, если узнают, чем ты тут занималась?
- Он не такой, как остальные, Донна, - тихо, но твердо возразила Шанет. – Ты же сама видела…
- Я видела человека, который держит слово перед своими же солдатами и не позволяет им нас насиловать, - оборвала ее Донна. – Это, поверь, немало в наше время. Но для трибунала – что твоего, что его – это будет ровным счетом ничего не значить. Победителям не интересны нюансы, деточка. Им интересны стороны.
Шанет молчала, опустив голову, чувствуя, как каждое слово старухи ложится на давно саднящую рану.
- Я не могу перестать, - сказала она наконец, почти неслышно. – Я пыталась, Донна. В первые недели после того, как все раскрылось, я правда пыталась его ненавидеть. Не вышло.
Донна долго смотрела на нее – не с осуждением, а с той особенной, горькой жалостью, с которой смотрят на человека, идущего прямиком в капкан и уже слишком любящего эту дорогу, чтобы свернуть.
- Тогда хотя бы будь осторожна, - сказала она, отпуская ее локоть. – Ради себя. И раз уж на то пошло, - ради него тоже. Потому что, если Райнер добудет доказательства раньше, чем сюда дойдет фронт, вам обоим не нужен будит ни он, ни фронт. Хватит и одной пули.
Оставшись одна, Шанет долго стояла у черного хода, глядя в темноту двора, туда, где под первым снегом уже угадывались очертания колодца и сарая. Она думала о матери, которая наверняка не пережила бы новости о такой дочери. Думала о Марселе – о том, как посмотрел бы брат, узнай он, с кем делит вечера его сестра. Думала обо всех тех словах, которыми ее, без сомнения, назовут, если правда когда-нибудь выйдет наружу.
А потом подумала о том, как Гилберт держал руку того парня Йозефа в коридоре, и о том, как же этот человек, тот самый, которого она должна была по всем законам войны ненавидеть, отстоял неприкосновенность всех медсестер в особняке, понимая, какие могут быть последствия у этого решения.
Ни одно из соображений не отменяло другого. Оба были правдой одновременно – и в этом, поняла она, стоя в промерзшем коридоре под скудным светом одинокой лампы, и заключалась вся невыносимая, неразрешимая суть того, что с ней случилось.
Она не нашла ответа в ту ночь. Но и перестать любить его – тоже не нашла в себе сил.
Той же ночью, когда весь госпиталь наконец затих, а мороз за окном разрисовал стекла кабинета кружевными узорами Гилберт и Шанет сидели рядом не разговаривая. Просто прижавшись друг к другу в тесном кресле укрывшись его шинелью на двоих слушая, как потрескивает в печурке последнее полено, которое он выкроил из скудного дровяного пайка.
- Донна знает, - сказала Шанет, нарушая тяжелое молчание. – Про нас.
- Я знаю, - спокойно ответил Гилберт. – Райнер тоже, кажется, догадывается. Скоро все будут знать.
- И что нам делать?
Он долго молчал, глядя в огонь, потом повернулся к ней – серьезно, без обычной сдержанности, за которой прятался все эти месяцы.
- Ничего, - сказал он просто. – Мы ничего не можем сделать, Шанет. Не остановить фронт. Не остановить Райнера. Не остановить то, что уже случилось между нами. – Он взял ее замерзшую руку в свои, прижал к губам. – У нас есть только это. Сейчас. Сегодня ночью. Может быть, завтра. Я не знаю, сколько езе нам отпущено, но я не хочу тратить ни минуты из этого времени на страх перед тем, что случится дальше.
Шанет посмотрела на него долгим, полным невыплаканных слез, взглядом. В следующий миг, медленно, будто принимая решение, от которого нельзя будет отступить, придвинувшись ближе Гилберт поцеловал ее, отдавая этому мгновению все, что не решался отдать раньше, зная теперь наверняка: другого времени у них, возможно, не будет.
Печурка догорала, роняя последние багровые отсветы на стены кабинета, а за плотно занавешенным окном мела первая в этом году ноябрьская метель – белая, слепая, безразличная к тому, что происходило в маленькой комнате, где на одну ночь перестала существовать война.
***
Через неделю Райнер вызвал Гилберта к себе – в бывший кабинет главврача на первом этаже, который капитан теперь использовал как временный штаб во время своих наездов. Разговор был короткий и не предвещал ничего хорошего.
- Мне доложили, - без предисловий начал Райнер, не предлагая Гилберту сесть, - что комендант госпиталя проводит слишком много личного времени с одной из плененных медсестер. Той самой, каштановой, что штопала тебе шкуру в первую же неделю оккупации, если верить слухам.
Гилберт ничем не выдал себя – ни движением, ни изменением голоса.
- Рана требует регулярного наблюдения, капитан. Я вам уже объяснял.
- Объяснял, - согласился Райнер, растягивая слово с недоброй ленцой. – Только вот незадача, Хилл: мне кажется, что заживает рана как-то уж очень долго. Может, дело вовсе и не в ране?
Он подошел ближе, остановился прямо напротив, глаза в глаза, и Гилберт впервые за долгое время почувствовал в этом взгляде не просто раздражение начальства, а нечто гораздо более опасное – холодную, методичную готовность действовать.
- Я не буду сейчас поднимать этот вопрос перед штабом, - продолжил капитан, почти доверительно. – Пока не буду. Потому что мне, как ни странно, нужен именно ты на этой должности – хотя бы до тез пор, пока фронт не подойдет ближе. Но запомни, Хилл: в тот день, когда мне понадобится доказать твою неблагонадежность – а фронт подходит, и такой день может настать быстрее, чем ты думаешь, - у меня уже будет, чем ее доказать. И тогда даже твои связи в штабе дивизии тебя не спасут. Ты знаешь, что бывает с офицерами, которые слишком сильно привязываются к местным. Особенно когда начинается отступление, и надо решать, кого брать с собой, а кого… оставить.
Он недоговорил, но пауза была красноречивее любых слов.
- Все ясно, капитан, - ровно ответил Гилберт, хотя внутри у него все похолодело.
- Надеюсь, что ясно, - кивнул Райнер, отворачиваясь к карте на столе, давая понять, что разговор окончен. – Ради твоего же блага, Хилл. И ради ее.
Гилберт вышел из кабинета с той же безупречной, ледяной выправкой, с какой вошел. Но всю дорогу обратно, по темному, продуваемому коридору, в его голове билась одно-единственная, отчетливая, как удар метронома, мысль:
Время, отпущенное им, только что стало короче.
Глава 9
Фронт заговорил снова в первых числах декабря. На этот раз это была не отдаленная, глухая канонада, которую Гилберт когда-то различал сквозь заколоченные окна палаты, а нечто гораздо более близкое. Более осязаемое. По ночам небо на востоке озарялось короткими, дрожащими всполохами, а земля под ногами при особенно тяжелых залпах отзывалась мелкой, противной дрожью, от которой звенели немногие уцелевшие стекла особняка.
Снег в этом году лег рано и сразу глубоко – мягкий, тяжелый, укрывший разбитые дороги вокруг госпиталя таким плотным покровом, что грузовики то и дело застревали в сугробах, а колонны отступающей техники, которые теперь все чаще тянулись мимо особняка на запад, ползли черепашьим шагом, оставляя за собой глубокие, быстро заметаемые метелью колеи.
Госпиталь превратился в узел, через который проходило все больше и больше народу: раненые с передовой, отступающие тыловые части, интенданты, спешно вывозящие то, что еще можно было вывезти. Гилберт целыми днями пропадал в этой суматохе – разбирал накладные, распределял немногие оставшиеся койки, отбивался от требований очередного проезжего офицера освободить помещение под постой, - и видел Шанет теперь урывками, на ходу, обмениваясь с ней лишь коротким взглядом через головы снующих туда-сюда солдат.
Седьмого декабря пришла радиограмма, которую унтер, побледнев, положил перед ним на стол, не решаясь произнести в слух то, что там было написано.
Гилберт читал ее дважды, не веря собственным глазам, хотя давно, где-то на дне сознания, ждал именно этого.
Приказ штаба дивизии предписывал: в связи с прорывом обороны на соседнем участке и угрозой окружения, всем тыловым подразделениям в течение трех суток организованно отойти на новый оборонительный рубеж западнее. Госпиталь как объект, не подлежащий эвакуации в полном составе, надлежало ликвидировать согласно инструкции о выжженной земле: медикаменты и оборудование, пригодное к вывозу, - забрать; здание и все, что не подлежит транспортировке, - уничтожить, дабы не досталось противнику; раненых, способных к самостоятельному передвижению, - эвакуировать с отступающей колонной; раненых, не способных к передвижению, - согласно директиве Верховного командования от четырнадцатого октября.
Директива от четырнадцатого октября была ему знакома. Она была составлена сухим, канцелярским языком, который не оставлял пространства для истолкования: нетранспортабельных раненых противника, равно как и объекты, представляющие ценность дальнейшего использования противником, полагалось ликвидировать, чтобы не допустить их возвращения в строй или использования наступающей стороной.
Ликвидировать. Слово, за которым скрывались десятки конкретных, невыносимых в своей конкретности смыслов: расстрел лежачих больных. Расстрел медицинского персонала, который откажется покинуть госпиталь вместе с отступающими. Огонь, пущенный по деревянным покрытиям старого особняка, чтобы то немногое, что уцелело от многолетней войны, не досталось наступающим.
Гилберт долго сидел, глядя на эту бумагу, а потом поднял глаза на унтера, который так и стоял у двери, не решаясь ни уйти, ни заговорить первым.
- Когда ждать капитана Райнера? – спросил он ровным голосом, в котором не было и следа того, что творилось у него внутри.
- Он уже здесь, господин старший лейтенант, - робко ответил унтер, чувствуя как сгущается атмосфера. - Прибыл вместе с колонной час назад. Просил доложить, как только вы ознакомитесь с приказом.
Разговор состоялся в том же вестибюле, где полгода назад. Райнер впервые расстелил на столе свою потрепанную карту. За окном мело, и сквозь щели в наспех заколоченных проемах задувало снегом, оседавшим тонкой, искристой пылью на каменном полу.
- Ты читал приказ, - Райнер выглядел иначе, чем прежде: осунувшийся, с темными кругами под глазами, с тем особым, звериным напряжением человека, который слишком долго отступал и слишком многих потерял на этом пути. – Значит, знаешь, что делать. У нас трое суток. Я хочу, чтобы к исходу третьих здание было пустым, а то, что нельзя вывезти, - горело.
- Здесь около сорока раненых, капитан, - сказал Гилберт, стараясь, чтобы голос звучал так же ровно, как и всегда. – Из их двенадцать – тяжелые. Нетранспортабельные.
- Я умею читать сводки, комендант. Директива от четырнадцатого октября касается именно таких случаев.
- Директива касается раненых противника, - тут же возразил Гилберт. – Половина из этих двенадцати – наши. Солдаты нашей армии.
Райнер прищурился и в его взгляде мелькнуло что-то похожее на раздражение пойманного на слове человека.
- Значит, наших вывезем, если найдем транспорт. Остальных – как предписано.
- А персонал?
- Персонал, который согласится идти с колонной, может идти, - пожал плечами командир. – Остальные пусть решают сами, оставаться ли им среди трупов и пепелища, дожидаясь своих освободителей. Меня это не касается. Меня касается только то, чтобы в этом здании после нашего отхода не осталось ничего, чем могла бы поживиться наступающая сторона. Ни медикаментов, ни оборудования, ни – самое главное, Хилл, - свидетелей того, как здесь все было устроено эти четыре месяца.
Последние слова он произнес с особым нажимом, глядя прямо в глаза Гилберту, и тот понял: это не случайная оговорка. Райнер знал. Знал достаточно, чтобы теперь, накануне отступления, когда дисциплинарные последствия становились менее важны, чем то, что он называл безопасностью, использовать это знание как оружие.
- Ты хочешь сжечь госпиталь вместе с ранеными, чтобы скрыть, что комендант госпиталя был снисходителен к пленным, - произнес Гилберт медленно, впервые за много месяцев не скрывая того, что действительно думает. – Не из военной необходимости. Из мести.
- Я хочу выполнить приказ, - отрезал Райнер. – А заодно – да, избавиться от неудобных свидетелей и от офицера, который слишком долго забывал, на чьей он стороне. Три дня, Хилл. Или я доложу в штаб все, что знаю про тебя и про эту медсестру, и тогда решать твою судьбу будут уже не здесь, в лесу, а трибунал. А трибуналу, поверь, не нужно доказательство сильнее, чем свидетельство капитана, командовавшего штурмовой группой, которая брала этот госпиталь.
Он развернулся и вышел, оставив Гилберта одного посреди разоренного вестибюля, под завывание вьюги за выбитыми окнами.
Гилберт нашел Шанет в бывшей операционной, где она вместе с Донной и двумя другими сестрами лихорадочно перебирали остатки медикаментов, готовясь к очередному наплыву раненых с отступающих позиций. Увидев его, она сразу же все поняла. Не по словам, а по тому, как он остановился в дверях, будто не решаясь войти.
- Что… случилось? – спросила она, неуверенно откладывая коробку с бинтами.
Он не смог ответить при Донне и остальных. Только кивнул в сторону коридора, и она, коротко переглянувшись со старухой, вышла за ним.
Он рассказал ей все. Без утайки. Без попытки смягчить. Потому что смягчать здесь было нечего. Приказ. Три дня. Директива о нетранспортабельных. Угроза Райнера.
Шанет слушала молча, все больше бледнея, и когда она закончил, долго стояла, обхватив себя руками, будто пытаясь удержать внутри что-то готовое окончательно разбиться на части.
- Что мы будем делать? – наконец выдавила она из себя, и в этом «мы» было столько доверия, столько отчаянной, безусловной веры в него, что у Гилберта пересохло в горле.
- Я не подчинюсь приказу, - сказал он твердо. – Не в этой его части. Раненых, которых нельзя вывезти, я не дам расстрелять. И здание жечь, пока в нем остаются люди, тоже не позволю.
- Тогда за это расстреляют уже тебя… - она обеспокоенно уставилась на него.
- Возможно. – Он взял ее за плечи, встретившись с ней взглядом. – Шанет, слушай меня внимательно. У нас есть три дня. За это время я успею перевезти тяжелых, тех, кого нельзя транспортировать, в подвал – тот, что заперт за лестницей. Там сухо, там есть место, и туда сложнее добраться, если начнется бой. Я найду способ задержать Райнера, потянуть время, чтобы наступающие успели дойти раньше, чем он выполнит приказ до конца.
- А если не успеешь?
Он не ответил на этот вопрос. Не потому, что не думал об этом, а потому, что ответа, который не ранил бы ее сердце, не существовало.
- Тебе нужно уходить, - продолжил он вместо этого. – С колонной. Или к своим, в лес. Как угодно. Главное – подальше отсюда…
- Нет! – оборвала она его так резко, что он замолчал на полуслове. – Даже не начинай, Гилберт! Я не оставлю ни тебя, ни раненых. Мы уже решили это – там, у печки, помнишь? У нас есть только то время, что есть. Я не собираюсь тратить его на то, чтобы прятаться и трястись за собственную шкуру, пока ты здесь один разбираешься с Райнером и с целой армией. Если Судьба решит, что на этом моя история закончится, то пусть она заканчивается здесь.
Он хотел возразить, хотел настоять, но глядя в ее упрямое, побледневшее, но абсолютно решительное лицо, понял: спорить бесполезно. Она была такой же упрямой, как и он сам.
***
Следующие два дня прошли в суматошной, скрытой от посторонних глаз работе. Ночами, пока основная часть отступающей колонны отсыпалась в наспех разбитом лагере во дворе, Гилберт вместе с унтер-офицером Ланге и рядовым Куртом – теми немногими, кого он мог назвать доверенными людьми в этой форме, - перетаскивал тяжелораненых в подвал: на носилках, укутанных в одеяла, стараясь двигаться бесшумно, насколько это вообще было возможно. Донна и Шанет перенесли туда же остатки медикаментов, спрятав их в самом дальнем, самом темном углу, за поленницей, которую сами же туда сложили для отвода глаз.
- Вас за это расстреляют так же, как меня, если Райнер узнает, - тихо обратился Гилберт к Ланге в одну из таких ночей, останавливаясь перевести дух между двумя ходками. – Ты не обязан в этом участвовать.
Ланге, старше его лет на пятнадцать, с усталым, изрезанным морщинами лицом человека, повидавшего не одну войну, только пожал плечами, взваливая на спину очередные носилки.
- Я обязан, господин старший лейтенант, - произнес он тяжело, без пафоса, будто констатируя простой факт. – У меня дочь в тылу, ровесница вон той медсестры, которая мне давеча пайка одеяло сунула, будто я ей не солдат враждебной армии, а сосед по улице. Если то, что вы делаете, - неправильно, тогда я не знаю, что вообще правильно на этой войне. И я слишком стар, чтобы притворяться, будто не знаю разницы.
Курт, шедший следом с другим концом носилок, ничего не сказал – только коротко, серьезно кивнул, будто подписываясь под каждым словом Ланге.
Гилберт нашел способ отблагодарить обоих единственным доступным ему способом: следующим утром в приказе по гарнизону значилось, что унтер-офицер Ланге и рядовой Курт назначаются его личным конвоем и порученцами. Формальность, которая на деле означала одно: отныне у них было официальное основание находиться рядом с комендантом в любое время дня и ночи, не вызывая подозрений.
Гилберт нарочно затягивал с погрузкой оборудования, ссылаясь на нехватку транспорта, на поврежденные дороги, на необходимость сначала вывезти раненых своей армии. Он вел долгие, изматывающие переговоры с интендантами о грузовиках, добиваясь еще одного дня отсрочки, еще нескольких часов. Он видел, как Райнер наблюдает за ним издалека – молча, с нарастающим подозрением, но пока не вмешиваясь. Возможно, потому что сам был слишком занят собственным отступлением, возможно, потому что ждал более удобного момента для решительного удара.
Этот момент настал на исходе третьих суток.
В последнюю ночь перед тем, как истек срок, отпущенный Райнером, Гилберт нашел несколько Минут, чтобы забрать Шанет из подвала, где там без устали бегала от больного к больному, и увести ее наверх, в опустевший, темный кабинет – в последний раз. Оба понимали это, не произнося вслух.
Он снял с пальца простое металлическое кольцо – часть офицерского снаряжения, а вовсе не обручальное, но единственное, что у него было, - и молча надел его на ее палец. Слишком большое. Нелепое.
- Ты… чего друг? – сдавленно спросила она, глядя сначала на кольцо, потом на него.
- Если не увидимся больше, - прямо ответил Гилберт, - пусть у тебя будет что-то. Что я был. Что это было настоящим.
Шанет долго молчала, сжимая его руку и борясь с подступающими слезами. Она сняла с шеи маленький, потемневший от времени медальон – материнский подарок, единственная фамильная вещь, уцелевшая через всю войну, - и застегнула на его запястье вместо часов, которых у него не было.
- Тогда и у тебя пусть будет что-то…
Они не сказали друг другу больше ничего. Не было в целом мире слов, которые вместили бы то, что оба чувствовали в ту минуту. Оба так и стояли, держа друг друга за руки посреди кабинета, пока где-то во дворе не раздался окрик, зовущий коменданта обратно к неотложным делам.
***
Была глубокая ночь, когда Гилберт, обходя опустевшие, почти полностью эвакуированные палаты первого этажа, столкнулся с Райнером в узком коридоре у кухни.
- Время вышло, Хилл, - за спиной капитана показались двое солдат с факелами: самодельными, из пропитанной мазутом ветоши, намотанной на палки. – Я проверил подвал. Странно, что там оказалось куда просторнее, чем я думал, а нетранспортабельных, о которых ты мне докладывал, куда меньше дюжины. Не расскажешь, куда делись остальные?
Гилберт молчал, чувствуя, как земля – в переносном и почти в прямом смысле – уходит у него из-под ног.
- Впрочем, неважно, - продолжил Райнер, и в его голосе прозвучало нечто похожее на удовлетворение человека, который наконец получил то, что искал. – Потому что теперь у меня достаточно оснований для рапорта, который я отдам сразу же по прибытии в штаб новой дивизии. Неисполнение прямого приказа. Укрывательство раненых противника сверх директивы. Связь с представительницей вражеского гражданского населения, порочащая честь офицера. Тебе конец, лейтенант. Вопрос лишь в том, доживешь ли ты до трибунала, или я решу этот вопрос прямо здесь и сейчас, во избежание дальнейших хлопот.
Он положил ладонь на кобуру.
Все произошло быстро. Слишком быстро. Гилберт, повинуясь не разуму, а годами въевшемуся в тело инстинкту, рванулся вперед раньше, чем Райнер успел вытащить пистолет, – перехватил его запястье, впечатал капитана спиной в стену коридора. Раздался глухой удар, звук упавшего на каменный пол оружия, хриплое ругательство. Один из солдат с факелами бросился на подмогу к командиру. Гилберт, уже не думая, а действуя на голом рефлексе, ударил его локтем в лицо, и тот отшатнулся, роняя факел на груду сваленной у стены ветоши и старых, никому больше не нужных бинтов.
Тряпки разгорелись практически мгновенно – сухие, пропитанные годами скопившимся спиртом и лекарствами, они вспыхнули с жадным, голодным гулом, и пламя тут же побежало вверх, по деревянной обшивке стены, туда, где висели остатки некогда белых, а теперь пожелтевших от времени занавесок.
Райнер, оправившись от удара, дотянулся до пистолета на поясе Хилла. И выстрелил. Гилберт почувствовал, как что-то обожгло левый бок, чуть выше одного из уже давно заживших шрамов. Мир на мгновение качнулся, поплыл перед глазами. Но он устоял на ногах и, не давая себе времени осознать боль, бросился на командира снова. Он повалил его на пол в короткой, отчаянной, звериной схватке, о которой позже он не смог бы вспомнить ни единой подробности, кроме тяжести чужого тела и вкуса собственной крови во рту. В какой-то момент Райнер перестал двигаться.
Гилберт не успел понять, жив тот или мертв, - да и не было времени разбираться. Пламя уже охватило половину коридора, гудело, трещало, пожирало сухое столетнее дерево старого особняка с ненасытной, торжествующей яростью. Дым, черный, едкий, стремительно заполнял узкое пространство, и где-то там, дальше в глубине здания, уже слышались первые испуганные крики.
- Пожар! – те два офицера уже бежали по коридору, крича на его родном языке. – Горим! Все наружу!
Гилберт, пошатываясь, зажимая рукой кровоточащий бог, бросился в сторону лестницы, ведущей к подвалу, где оставались люди, которые не могли спастись сами.
Где-то там, в дыму и пламени, была Шанет.
И он не собирался оставлять ее одну.
Глава 10
Гилберт не столько бежал по лестнице, сколько падал вниз, хватаясь за скользкие перила. Бок жгло нестерпимо. Каждый вдох отдавался острой, разрывающей болью там, где прошла пуля Райнера, но он не позволял себе останавливаться.
Внизу, в подвале, было относительно тихо – здесь еще не чувствовался жар, только сквозь щели в стенах начинали просачиваться первые сизые языки дыма и искры пламени. Сестры и двое солдат, которым было не все равно, метались между наспех устроенными лежанками, поднимая тех, кто мог хотя бы частично держаться на ногах, укладывая остальных на носилки.
- Пожар! – прохрипел Гилберт, влетев внутрь. – Наверху горит! Всех – через кухню, немедленно!
Шанет обернулась на его голос, и ее лицо в мутном свете единственной уцелевшей лампы исказилось ужасом. Не столько от слова «пожар», сколько от того, как он стоял в дверях, зажимая рукой темное, стремительно расползающееся по мундиру пятно.
- Ты ранен! – Она было бросилась к нему, но он мотнул головой, отстраняя ее руки.
- Потом, - выдохнул он. – Сейчас – люди.
В этот момент с лестницы, перепрыгивая через ступеньку, спустился Курс – без шинели, с обожженным рукавом, но невредимый.
- Наверху обвал, восточное крыло горит целиком, - выпалил он, задыхаясь, мешая слова на двух языках так, что понять его удавалось скорее по интонации, чем по смыслу. – Ланге держит дверь на кухню открытой – говорит надо спешить, скоро подгорят балки.
- Веди людей за ним, - велел Гилберт. – Всех, кого можешь.
Курт кивнул и тут же принялся помогать Донне поднимать на ноги контуженного солдата, закинув его руку себе на плечи.
Следующие минуты слились для Гилберта в один сплошной, обжигающий болью и дымом кошмар. Носилки, крики, чей-то надсадный кашель, скрип половиц над головой, готовых вот-вот прогореть насквозь. Донна командовала на удивление твердо, распределяя кому куда идти, кого нести первым; Курт и Ланге, которого Гилберт увидел в дверях кухни – тот держал плечом покосившуюся от жара дверь, пропуская мимо себя одну лежанку за другой, - без колебаний таскали на себе чужих, вражеских раненых, будто вопрос, на чьей они стороне, перестал существовать в тот момент, когда огонь уравнял всех.
Гилберт, несмотря на рану, снова и снова спускался и поднимался по узкой, все более горячей лестнице, вынося тех, кого не могли унести другие. Один раз, подхватывая на руки парня, - того самого Йозефа, ради которого он когда-то рисковал подделкой документов, - он почувствовал, как темнеет в глазах, и как земля будто уходит из-под ног, и на мгновение испугался, что не удержится, уронит и себя, и его прямо здесь, на середине пути. Но устоял. Донес.
К тому времени, как основной поток дыма уже начал заполнять сам подвал, а наверху, судя по грохоту, обрушилась часть перекрытий вестибюля, оставалось только двое: Гилберт и Шанет.
И Марта.
Ее нашли в последний момент, забившуюся в дальний угол подвала, за поленницей, туда, куда она сама де несколько дней назад помогала прятать медикаменты. Девушка, обычно тихая и покладистая, на этот раз билась в самой настоящей истерике, зажимая уши руками, не реагируя ни на голоса, ни на тряску за плечи: должно быть, память о той ночи, когда чужие руки схватили ее в темноте хозяйственного крыла, а теперь – грохот и огонь наверху, оказались для нее чем-то большим, чем могла выдержать ее психика.
- Марта! – Шанет упала перед ней на колени, взяла за лицо обеими руками, силой заставляя смотреть на себя. – Марта, посмотри на меня! Нужно идти, слышишь? Прямо сейчас!
Потребовалось время – драгоценное, стремительно утекающее время, - прежде чем девушка, вцепившись в руку Шанет мертвой хваткой, наконец позволила поднять себя на ноги.
- Идите, - хрипло скомандовал Гилберт, подталкивая их обеих к лестнице. – Я за вами.
- Нет! – Шанет вцепилась в его рукав. – Мы вместе!
- Я держу дверь, - сказал он, и только сейчас она увидела, что он имеет в виду: тяжелая дубовая дверь наверху лестницы, та самая, что вела из подвала в объятый пламенем коридор первого этажа, начала перекашиваться в раме – жар покоробил дерево, и с каждой минутой проем сужался, грозя заклинить окончательно, отрезав последний путь наружу. Гилберт всем весом навалился на нее, удерживая достаточно широкой, чтобы можно было протиснуться. – Веди Марту через кухню, к Ланге. Я следом. Обещаю.
Шанет смотрела на него долгую, мучительную секунду – и в этом взгляде было все то же, что он помнил с самой первой их встречи: и страх, и упрямство, и отчаянное, не желающее сдаваться доверие.
- Обещаешь? – переспросила она со слезами на глазах.
- Обещаю. – повторил он твердо.
Она кивнула, подхватила все еще всхлипывающую Марту под руку и потащила ее вверх по лестнице, в сторону кухни, туда, где дым был не таким густым, а огонь еще не успел добраться. Гилберт держал дверь, чувствуя, как раскаленное дерево жжет кожу даже сквозь ткань рукава, - и лишь когда до него донесся снаружи, из-за пелены дыма, - приглушенный крик Ланге о том, что марта и еще несколько раненых уже снаружи, он позволил себе отпустить створку и броситься следом.
Он не сделал и десяти шагов, когда потолок над коридором, ведущим к кухне, обрушился.
Шанет вывела Марту во двор – в морозную, спасительную темноту, разрываемую отблесками пожара, - и, сдав ее на руки Донне, бросилась обратно к дому, ожидая увидеть в дверном проеме знакомую фигуру.
Гилберта не было.
Шанет не помнила, как оказалась у самого крыльца. Помнила только чьи-то руки, пытавшиеся ее удержать, - Донны, Курта, - и собственный голос, чужой, надсадный, кричащий что-то бессвязное. Она вырвалась. Не думая, не взвешивая, повинуясь единственному, всепоглощающему инстинкту, который оказался сильнее страха смерти, - метнулась обратно в дым, туда, откуда все только что бежали.
- Шанет, стой! – закричала вслед ей Донна, но было поздно: белый силуэт медсестры уде растворился в клубах черного, удушливого дыма, поглотившего кухонный проем.
Следом за ней здание глухо ухнуло, посыпались искры, и часть кровли над кухонным крылом со скрежетом просела внутрь, взметнув в морозное небо сноп раскаленных углей.
Курт было бросился обратно в дом, но Ланге перехватил его за шиворот с неожиданной для своего возраста силой.
- Куда?! Там сейчас все рухнет!
- Там комендант! И медсестра! – Курт вырвался, кашляя от гари, глаза его слезились – не только от дыма. – Мы не можем просто…
- Я сам, - оборвал его Ланге и, прежде чем кто-либо успел возразить, шагнул обратно в клубящуюся у выхода из кухни черноту, прикрывая лицо рукавом шинели. Он успел добраться до места обвала, звать, вслушиваться в ответ сквозь гул пламени, - но рухнувшие балки перегородили проход настолько плотно, что даже его отчаянных усилий не хватило бы, чтобы разобрать завал голыми руками до того, как огонь дойдет и сюда. Он не видел ни Шанет, ни Гилберта.
Он вернулся – обожженный, закопченный, с почерневшими от сажи ладонями – и по его лицу Курт понял все прежде, чем унтер-офицер успел выговорить хоть слово.
- Не пройти, - хрипло произнес Ланге, оседая на снег у крыльца. – Видит Бог, не пройти…
***
Она нашла его почти сразу – там, где рухнувшая балка перегородила проход, придавив собой угол разбитого шкафа. Гилберт был жив: он полулежал, прислонившись спиной к стене, одна нога неестественно вывернута, придавлена обломком стропила, а лицо – серое, залитое кровью из рассеченного лба, - на мгновение прояснилось узнаванием, когда он увидел ее сквозь пелену дыма.
- Я же сказал – жди снаружи… - прохрипел он, и даже сейчас, в этом аду, в его голосе прозвучало что-то похожее на усталую нежность.
- Ты обещал, что будешь следом, - откликнулась она, падая на колени рядом, хватаясь за обломок балки, пытаясь сдвинуть его голыми руками. Дерево не поддавалось. Слишком тяжелое, слишком плотно зависшее среди рухнувших перекрытий. – Мы вытащим тебя! Толкай!
Он попытался. Уперся здоровой ногой, навалился плечом, но силы, и без того на исходе после ранения и беспрерывной работы в дыму, окончательно оставили его. Балка не шевельнулась.
Дым сгущался. Где-то рядом, в глубине разрушенной кухне, разгорался новый очаг пламени, и Шанет, задыхаясь, поняла с ледяной, необратимой яростью то, что, кажется, понял уже и он: они не успеют. Обратный путь через кухню отрезан огнем.
- Уходи, - сказал Гилберт, беря ее за руку сведенными от боли пальцами. – Пожалуйста. Пока можешь… Дым еще не такой густой у входа, ты успеешь…
- Нет.
- Шанет!
- Уже поздно. – Она спокойно, - очень спокойно, - улыбнулась, обхватив его руку обеими своими, будто одним этим нежным отчаянным жестом могла удержать его – и себя – по эту сторону неизбежного. – Я сказала тебе однажды, что не оставлю раненых. Ты – мой. Мой раненый. Мой… - голос ее сорвался, и то, что она хотела сказать дальше вырвалось само, без остатка того самообладания, которое она берегла столько долгих, изматывающих месяцев. – Ты мой, Гилберт. Я не уйду без тебя. Даже если это значит остаться здесь.
Он смотрел на нее – на ее закопченное, залитое слезами лицо, на голубые глаза, в которых полгода назад увидел не врага, не спасительницу, а простого человека, - и что-то в его собственном лице, всегда такое сдержанное, такое непроницаемое, наконец рассыпалось окончательно, без остатка.
- Я люблю тебя, - сказал он – закашливаясь, на ее языке, тем самым, который учил ради нее, слово за словом, чтобы однажды суметь произнести именно эти три слова без единой ошибки. – Прости меня. За ложь. За то, что не сказал раньше.
Шанет, задыхаясь, - то ли от дыма, то ли от нахлынувших слез, - придвинулась ближе и прижалась лбом к его лбу.
- Я тоже тебя люблю, - прошептала она. – Наверное, с тех самых пролесок. Может быть, даже раньше. И я простила тебя. Слышишь? Уже давно.
Дым застилал последние остатки света, просачивавшегося откуда-то сверху, сквозь дыру в рухнувшей кровле. Где-то очень далеко, будто из другого, более милосердного мира, послышался приглушенный шум моторов, крики – наступающие части подходили к особняку раньше, чем кто-либо ожидал. Но для тех, кто остался в ловушке рухнувших стен, эта весть, как ни горько, опоздала на несколько бесценных минут.
Гилберт из последних сил притянул ее к себе, укрывая своим телом, здоровой рукой обнимая ее так крепко, будто мог заслонить ее не только от жара и искр, но и от всего того, от чего уже не мог по-настоящему защитить.
- Смотри на меня, - прошептал он, чувствуя, как темнеет вокруг, как дым обволакивает сознание пеленой. – Не бойся.
- Не боюсь, - выдохнула Шанет, и в этом не было лжи: страх действительно отступил, вытесненный чем-то куда более сильным, - тем самым чувством, ради которого оба они, не сговариваясь, выбрали остаться друг с другом до самого конца, вместо того чтобы попытаться спастись поодиночке.
Пламя гудело где-то совсем рядом, но здесь, в этом последнем, украденном у войны мгновении, было тихо. Так тихо, что, если бы кто-то умел слушать достаточно внимательно, он бы различил среди треска огня почти неслышную, оборванную на полуслове мелодию – ту самую, которую она однажды пела над умирающим, только что найденным незнакомцем, и которую он унес с собой в последний миг.
Когда наступающие солдаты добрались два часа спустя до того угла, где рухнувшая балка перегородила проход, они нашли их вместе – Гилберта и Шанет, - в объятиях друг друга, там, где их застал дым. На запястье его, потемневший от копоти, но уцелевший, висел ее материнский медальон; на пальце ее руки, безвольно откинутой поверх его груди, тускло блеснуло простое офицерское кольцо. Никто из тех, кто их поднимал, не решился разнять эти сомкнутые руки – и не решился снять ни кольцо, ни медальон.
Эпилог
Особняк, служивший госпиталем без малого два года, выгорел почти дотла: уцелели только каменные стены первого этажа да закопченный остов печной трубы, торчащий над пепелищем, как обгорелый палец, указывающий в небо. Фронт, докатившийся до этих мест тем же утром, покатился дальше на запад, оставляя позади себя освобожденный, но израненный край.
Донна разобралась со всем, что осталось разбирать. Она осталась – вместе с несколькими сестрами и уцелевшими ранеными, разбившими временный лагерь у колодца, - и именно она настояла на том, чтобы Гилберта и Шанет похоронили вместе, под одиноко стоящей у края леса яблоней, там, где по весне из-под палой листвы обычно первыми пробивались пролески. Кольцо и медальон при похоронах она снять не позволила – пусть остаются там, где их оставили те, кому они принадлежали.
- Он был врагом, - тихо, но твердо сказала она единственному офицеру-освободителю, попытавшемуся возразить против такого соседства. – А она была нашей девочкой. Но здесь, в этой земле, она сама выбрала, рядом с кем лежать. И я не позволю никому теперь это решение оспаривать.
Больше ей никто не возражал. Ланге, снявший к тому времени чужой уже мундир и дожидавшийся отправки в лагерь для пленных, попросил разрешения постоять у свежей могилы – и Донна, вопреки всем инструкциями, которые ей давали, разрешение дала. Курт стоял рядом с ним, все такой же по-мальчишески серьезный, и за всю церемонию не проронил ни слова.
Марта выжила. Выжили Сара, доктор, десятки безымянных солдат, которых они каждый на свой лад вытаскивали во время пожара. Капитана Райнера не нашли. Впрочем, его никто особенно и не искал. Ефрейтора Кесслера опознали среди тех немногих тел в обгоревшем вестибюле, что вообще можно было опознать; никто не произнес над ним ни слова сожаления.
Марсель вернулся с фронта той же зимой, всего на три недели позже, чем нужно было, чтобы застать сестру живой. Мать Шанет, узнав о случившемся, не произнесла ни единого дурного слова – только попросила Донну, ответившую на ее письмо, прислать весточку, где похоронили ее дочь, чтобы было куда приходить.
***
Прошло три года, прежде чем Марсель наконец смог вернуться на то место сам.
Война к тому времени была окончена уже давно – для одних оставшись победой, для других поражением, а для леса вокруг сгоревшего особняка, казалось, не оставившим по себе ничего, кроме тишины и новой, буйно разросшейся зелени, скрывшей под собой почерневшие камни фундамента. Марсель добирался сюда неделю – сначала поездом, потом попутными подводами, - неся в вещевом мешке единственное, что счел нужным привезти: моток простого шпагата, чтобы поправить покосившуюся деревянную ограду, которую, как писала Донна, кто-то поставил вокруг могилы еще в первую весну после пожара.
Яблони он узнал издалека – те самые, уцелевшие даже после того, как на бывшем дворе госпиталя не осталось ровным счетом ничего. А у подножия одной из них, там, где полагалось быть двум скромным крестам, он увидел женщину.
Она стояла к нему спиной – невысокая, светловолосая, в темном дорожном пальто, явно сшитом не в этих краях, - и держала в руках небольшой букет, перевязанный лентой. Заслышав его шаги по прошлогодней листве, она обернулась – настороженно, почти испуганно, как оборачивается человек, привыкший, что его появление здесь может быть не всем по нраву.
Несколько долгих секунд они просто смотрели друг на друга.
- Простите, - произнесла она наконец на ломаном, но вполне разборчивом языке этих мест, и в серых, чуть раскосых глазах, так неожиданно напомнивших Марселю кого-то, кого он никогда не видел, мелькнуло беспокойство. – Я не знала, что кто-то здесь бывает. Я… - она запнулась, подбирая слова. – Я ищу могилу брата. Мне сказали, что он похоронен здесь, у яблони, вместе с… - она снова замялась, явно не знаю, как безопаснее закончить фразу перед незнакомцем, чья выправка безошибочно выдавала в нем солдата.
Марсель медленно перевел взгляд на два креста у ее ног – на два имени, вырезанных на грубых деревянных дощечках так, что ни один из них не был ни выше, ни заметнее другого: Шанет МакМиллан, Гилберт Хилл.
- Вместе с моей сестрой, - тихо закончил он за нее.
Они стояли друг напротив друга – сестра погибшего врага и брат погибшей медсестры, двое людей, которых по всем законам давно закончившейся войны разделяла пропасть, - и не находили слов.
- Мама так и не смогла приехать, - наконец произнесла Гретта, опускаясь на колени, чтобы положить цветы у подножия креста с именем брата. – Ей тяжело. Врачи говорят, сердце. Но она каждый год в этот день печет его любимый пирог и оставляет тарелку на столе, будто он просто… задерживается. – Она невесело улыбнулась одними уголками губ. – Я обещала ей приехать вместо нее. Хотя бы раз.
Марсель долго молчал, опускаясь на колени рядом – не с ней, а просто рядом, у той же ограды, - и наконец заговорил, неловко, но искренне:
- Моя мать тоже не смогла. Ей… тяжело смотреть на два имени сразу, - он кивнул на кресты. – Она любит сестру. Но простить до конца, кажется, так и не смогла – не Шанет, войну. За то, что та вообще сделала такое возможным.
- А вы? – тихо спросила Гретта, поднимая на него взгляд. – Вы простили?
Марсель долго смотрел на два имени на грубых дощечках, вырезанные одной и той же нетвердой рукой Донны, - на то, как дожди и снега за три года сравняли их, сделали неотличимыми один от другого, как два берега одной реки.
- Я перестал спрашивать, что тут прощать, - сказал он, наконец. – Она была моей сестрой. Он, судя по всему, любил ее так, что не сумел бы солгать, даже если бы очень хотел. По-моему, для одной короткой жизни этого достаточно, чтобы не искать виноватых.
Гретта кивнула, и что-то в ее плечах, до этого напряженных, будто в ожидании удара, чуть расслабилось.
Они оба пробыли у могилы до самого заката – оказалось, что рассказать друг другу нужно было куда больше, чем оба ожидали: она рассказала ему о письмах Гилберта, которые перестали приходить в один страшный месяц, а потом, спустя полгода, сменились коротким официальным извещением; он рассказал ей о Шанет – какой та была в детстве, как боялась темноты и как перестала бояться, когда начала работать в госпитале, потому что «кому-то ведь надо было не бояться». Марсель поправил покосившуюся ограду мотком шпагата, который привез собой.
Когда пришло время расходиться – Гретте предстояло возвращаться на дальнюю станцию засветло, - она на мгновение задержалась:
- Совсем забыла… Вместе с извещением о смерти брата нам отправили это. – Она вытащила из кармана своего пальто портсигар, который явно был когда-то потрепан пламенем. - Последнее, что осталось от брата в этой войне.
Она раскрыла портсигар, вытаскивая изнутри сложенный в несколько раз потрепанный лист бумаги, который был исписан с обеих сторон.
- Внутри лежало это... Возможно, вы захотите взглянуть.
Она протянула лист Марселю, и тот неуверенно принял его, разворачивая. Содержимое листа с обеих сторон было одинаковым и написано одним грубым почерком, только на разных языках. Вероятно, кто-то помогал Гилберту с переводом.
Это был стих.
«Средь огня и дыма я лежал весь в крови –
Солдат, сломленный в битве.
Она преклонила пред мной колени свои,
Жизнь мою воспевая в молитве.
Благодаря ей я продолжил жить,
Нашел новый смысл сражаться.
Хоть и нельзя кровавую баню забыть,
Я продолжал за ее руку держаться.
Сердце, столь храброе за войной,
Любовь, что невозможно отбросить.
Обменял я свой флаг, чтоб встать рядом с тобой.
Нарушил все клятвы. Все страхи отбросил.
Пусть мир осудит, пусть небеса плачут,
Но в твоих объятьях я жил бы и умер.
Пусть пули свистят, я прошлое спрячу,
Даже если выбор мой неразумен.
Я буду немым, лишь бы ты не узнала
Личность, от которой я отказался.
Я стану опорой, когда ты устала.
Ты – мой грех, и я не сдержался.
Два сердца, бросающие вызов Судьбе.
Твои глаза – моя тихая гавань.
Даже если потом меня сожгут на костре,
Я останусь с тобой в тени этих яблонь.
Заброшенный госпиталь в тихом лесу.
Ты – мой ангел, восставший из пепла.
Даже если погибну я сам, тебя я спасу,
Моя быль, моя сладкая небыль...»
В груди Марселя отозвалось какое-то глухое, тягучее чувство, которое, как ни странно, сменилось облегчением. По крайней мере, теперь он знал совершенно точно, что его сестра погибла не просто ради вражеского офицера, - а ради того, кто ее действительно любил. И у этой любви было доказательство, пускай и такое маленькое.
- Не думала, что смогу однажды стоять здесь и не чувствовать ничего, кроме… - тихо сказала Гретта, подбирая слово, - грусти. Просто грусти. Без ненависти к вашей стороне. Без стыда за сво.
- Может быть, это они, - хрипло ответил Марсель, возвращая ей вновь сложенный лист. – Хотели именно этого. Чтобы хоть здесь, под этими яблонями, никто больше не считал, чья сторона чья.
Весенний ветер, пахнущий талым снегом и оживающей землей, качнул голые ветви над их головами, и оба они, прежде чем разойтись каждый своей дорогой, заметили одно и то же: у самого подножия креста, там где, Гретта положила цветы, сквозь прошлогоднюю палую листву уже пробивались первые бледно-голубые пролески – хрупкие, упрямые, не знающие ни границ, ни имен тех, кто когда-то из-за них замирал на пороге между жизнью и словом любви.
Они тянулись к свету так же упрямо, как когда-то вопреки всему, тянулись друг к другу Гилберт и Шанет.
Конец.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
