Обложка Севастополь 1941

Севастополь 1941

Евгений Миров, Иван Светлов

0% прочитано
Стандартный
Евгений Миров, Иван Светлов

Севастополь 1941

Глава 1

— Как они нас нашли? — Пащенко прижимает чашку наушника к уху, а свободной рукой ведёт карандашом сходящиеся отметки. — Три корабля, товарищ командир. Идут прямо на нас.

До гибели «Бдительного» остаётся одиннадцать минут.

Я смотрю на карту, где карандаш свёл три чужие отметки в одну стаю. Они встали между нами и берегом — двадцать три мили, и с каждой минутой меньше. Идут не в ряд, а ступенькой, чтобы стрелять всем бортом сразу. Если резко довернуть, крайний из них потеряет нас за спинами своих же.

— Боевая тревога. Полный ход. Право на борт.

— Они откроют огонь раньше нас. — Пащенко снимает и тут же возвращает наушник, не отрывая глаз от отметок. — У них пушки бьют дальше. Мы достанем, только когда подойдём ещё на двадцать кабельтовых.

— Всем постам приготовиться к попаданию правого борта. Аварийным партиям — по местам.

Первый залп встаёт водяными столбами за кормой, второй ложится ближе, третий накрывает. Палуба бьёт в подошвы, по стеклу рубки ползёт трещина, свет мигает.

Воздух в рубке густеет от горелой проводки и стеклянной пыли. Крошка скрипит под каблуком, когда я переношу вес к правому краю стола: там отметки цели ещё целы, а левый угол уже залит водой из лопнувшей трубы. Корпус выходит из провала не до конца, и палуба остаётся под ногами с уклоном на корму.

— Дыра в борту, ниже воды! — голос снизу, из машинного, бьётся в переговорной трубе о треск помех. — Машину заливает!

Я знаю это место в корпусе и знаю, что за ним. Корабль приговорён. Оставшееся время ещё моё.

— Товарищ командир, до берега одиннадцать миль. — Пащенко не поднимает головы от карты, и в самой ровности голоса слышно, чего он просит. — Если отвернуть и дать всё, что осталось…

— Утонем на полпути, и шлюпки останутся посреди моря на голой воде. — Я не даю ему договорить, потому что считает он верно, а понимает неверно. — Здесь нас хотя бы прикроет свой же дым. Там не прикроет ничего.

Он проглатывает возражение вместе с воздухом и снова берётся за карандаш.

— Дыру заделать. Воду откачивать всем, что есть. Сколько идём?

— Ход падает. — Пащенко наваливается на переговорную трубу и не отлипает от неё. — Одна машина ещё тянет.

— Тянуть до последнего оборота. Артиллеристы — бейте по головному.

Наш залп ложится ему в скулу. Головной корабль катится влево, и крайний в их стае теряет нас из виду. Но второй снаряд уже рвёт нам корму, третий сносит антенну вместе с половиной связи. Корабль валится на бок быстрее, чем насосы успевают отбирать воду.

— Аварийная партия три не отвечает!

— Старпом — вниз. Живых наверх. После проверки возвращайся и докладывай лично.

Эту команду командир отдаёт один раз.

— Шлюпки и плоты к спуску. Раненых первыми. Экипажу покинуть корабль.

«Бдительный» оседает кормой. Я держу корабль так, чтобы горящая рубка стояла между чужими прицелами и уходящими шлюпками.

При каждом качке из коридора за рубкой выкатывается тёмная вода и уносит к трапу обрывки бумаги. По левому борту люди передают раненых через леер, стараясь попасть в подъём шлюпки, а не бросить тяжесть на руки тем, кто внизу.

— Правый борт отошёл. — Голос Северина прорезает треск в переговорном и на полуслове пропадает под ударом металла о металл. — На левом заканчиваем посадку. Дай минуту.

— У тебя сорок секунд. — Я прижимаю плечом штурвал, когда корма тянет его влево. — Документы бросить. Людей считать у борта и после отхода.

— За сорок живых подниму. Бумаги пусть тонут. Раненые уже на воде.

Замыкающий корабль противника отваливает от строя и поворачивает добивать нас. Я разворачиваю «Бдительный» левой машиной и рулём, отрабатывающим до половины. Каждый градус увеличивает крен, зато огонь надстройки закрывает шлюпки от врага.

— Артиллеристы, что у вас осталось?

— Носовая пушка разбита. У кормовой некому стоять. — Голос в переговорном ловит паузу между ударами воды за стеной. — Ракетная установка на правом борту цела, но наводить её нечем: света нет.

— Наведём кораблём. Дайте на неё ток с аварийного.

— Придётся снять его с насосов. Мы быстрее утонем.

— Шлюпки ещё держатся. Переключай.

— Есть переключать. — В переговорном слышно, как он отходит от трубы и возвращается. — Товарищ командир, вы понимаете, что этим вы себе последний трап отрезаете?

— Понимаю лучше тебя. Переключай.

Гул насосов обрывается. Внутри корабля сразу становится слышно воду: она бьёт за стеной глухо, тяжело, выше с каждым ударом. Я разворачиваю корабль одной машиной, понемногу, и держу чужой борт в треснувшем стекле. Приборы гаснут; остаётся палец, отстукивающий по тумбе компаса, — так я всю жизнь считал, насколько цель уходит вбок за секунду. Только теперь я отбиваю не поправку для выстрела, а время, которое нужно шлюпкам.

Левая машина толкает корпус порциями: винт цепляется за воду, корма проседает, нос нехотя ползёт вправо. Между двумя толчками цель успевает сместиться на толщину оконной стойки, и я поправляю расчёт именно на эту толщину.

— Ещё два градуса. Ещё один. Стоп.

— Плоскость пуска валится, товарищ командир! — Загорный у пусковой обеими руками держит установку против крена.

— Вижу. На счёт три. Раз… два… три!

Ракета уходит низко над водой. Реактивная струя бьёт в надстройку, остатки стекла сыплются под сапоги. На девятом счёте вспышка вспарывает борт противника; он ложится в крен и отворачивает от наших шлюпок.

— Попали. — В переговорном кто-то давится выдохом, и канал захлёбывается треском.

— Всем наверх. Немедленно. Северин, все с воды?

— Все в шлюпках. — За его голосом в переговорном слышен стук вёсел: он уже на воде и держит шлюпку ради меня. — Ждёт только вас.

— Она уходит. Ты старший на воде. Считай головы дважды, второй раз вслух.

— Товарищ командир… — Голос Северина в переговорном обрывается на полуслове.

— Выполняй.

— Есть считать дважды.

Вода поднимается к мостику и ледяным ударом сводит икры. Я держусь за поручень, пока металл под ладонью не кренится вбок, и вижу между валами огня, как дым закрывает от врага уходящие к берегу шлюпки. На кормовой кто-то машет; Северин заставляет людей пригнуться и пересчитывает головы. Значит, сорок секунд я у него не отнял.

Темнота входит вместе с водой. Поручень выскальзывает, палуба валится набок, и «Бдительный» проваливается из-под меня. Море смыкается над головой. Сердце успевает остановиться — и тут же ударяет, уже в другой груди.

Я вцепляюсь в мокрый планширь и рывком удерживаю себя у борта. Над водой висит осветительная ракета; её свет выхватывает мою кисть на железе — короче в кости, грубее в костяшках, с чужим рукавом робы на запястье. Мокрый ветер бьёт в лицо, грудь судорожно втягивает воздух.

Колени оказываются ближе к палубе, чем ждёт память, и первый шаг выходит шире нужного. Пальцы ног внутри чужих сапогов сами поджимают стельку, ловя качку. Во рту вкус махорки, хотя я её не курил, под ключицей тянет старая ушибленная мышца. Тело приносит с собой возраст, привычки и боль разом, но ни одна из них не требует сейчас имени.

Первым приходит профессиональное узнавание: рогатый шар в пятнадцати метрах — мина, наведённая волной прямо на мидель. Тело отвечает без всякого вопроса: я налегаю грудью на планширь, чтобы взять её на глаз.

Из темноты вокруг шара проступает всё остальное: низкий, тесный корпус рабочего корабля, люди у правого борта, спускающиеся в шлюпки живой цепочкой. Пахнет мокрой пенькой, соляркой и чужой одеждой. По обе стороны курса выставлены вешки: фарватер держит корабль жёстче приказа. Левый борт поднимается на волне, шар исчезает за планширем и выныривает уже ближе. Пять рогов торчат из мокрого металла; на нижнем висит нитка водорослей.

— Слева мина! — Чужое горло выталкивает крик хриплым, молодым, и я сам не узнаю этот голос. — У миделя, пятнадцать метров, под ракетой левее вешки!

— Вижу, — скуластый парень рядом перегибается через планширь и отпрядывает так резко, что плечом толкает меня. — Рогатая, сорванная. К нам идёт.

— Держать спуск! — Сверху, с мостика, незнакомый мне голос падает вниз без всякого сомнения в себе. — По одному, интервал тот же!

Интервал ломается на втором человеке: боец на ступени выворачивает шею к левому борту, а тот, что над ним, наступает ему на пальцы и тоже смотрит не туда. Снизу, из шлюпки, кричат сразу двое, и в крике уже нет счёта принятых.

— Не туда смотри, под ноги! — Матрос у трапа отдирает чужие пальцы от каната. — Пошёл!

Сбросить обороты можно одним приказом. Но поворот бросит корпус на мину или на шлюпку, а остановка затянет шлюпку под корму с человеком на нижней ступени: манёвр меняет лишь то, кого раздавит первым.

Под ногами, ниже ватерлинии, лежит кубрик, набитый пополнением до подволока. Я не думаю об этом словами — я просто вижу, как их подбрасывает настилом, и от этой ясности чужие колени сами разворачивают меня к лебёдке.

— Может, оттолкнуть? — Скуластый уже вытягивает из-под края брезента конец древка. — Я достану, ты только навались со мной.

— В рога попадёшь. — Я перехватываю древко над его кулаком и вдавливаю обратно под брезент. — И крючьём по корпусу нельзя. Минреп оборван, рубить нечего: рабочим линём берём и ходом отводим. Где лебёдка?

— За переборкой, под чехлом. — Скуластый тычет подбородком в сторону просмолённого брезента, а плечом заслоняет от меня воду. — Сбрасывающая, рукоять закусывает на полуобороте. Ты чего задумал, Гуляев?

Гуляев. Имя доходит не сразу — холод из мокрой робы отвлекает сильнее. Значит, так зовут тело, которое уже расставляет ноги на качке без моей команды и знает расстояние до переборки. Я принимаю это как очередной доклад: услышал, запомнил, использовал. Скуластый вскидывает на меня глаза — такой нажим до сих пор шёл к нему сверху, с мостика, — но древко отпускает.

Отпускает не он один. Тяжёлая рука ложится мне на плечо сзади и разворачивает вполоборота, прежде чем я успеваю сделать шаг к чехлу.

— Стоять. — Боцман смотрит не на меня, а на воду за моей спиной, и по тому, как у него ходит челюсть, я вижу: шар он уже посчитал. — К лебёдке допущен минёр, а не ты. Гринько я, если забыл. На место, к трапу.

Он прав по всякому уставу, какой я знаю. Спорить с ним — терять секунды, которых у нас считанные. Соглашаться — потерять корабль.

— Товарищ боцман, минёра тут нет, а шар в десяти метрах. — Я держу голос ровным и негромким, как держал бы его с мостика, и одновременно тяну руку к брезенту, чтобы за словами шло дело. — Отойдите на шаг влево и посмотрите под ракету. Он не в скулу правит, он в мидель. Под миделем кубрик.

Гринько делает этот шаг. Я слышу, как у него меняется дыхание.

— Крючьём нельзя, — говорит он уже себе, не мне.

— Нельзя. Петлёй на рабочий линь, и корабль сам его вынесет. Мне нужен человек на барабане и человек под древком. Больше ничего.

Секунду он держит меня взглядом. За эту секунду шар проходит ещё столько, что решение перестаёт быть его.

— Дейнека на барабан. Ковтун под древко. — Боцман снимает руку с моего плеча и тут же тычет пальцем мне в грудь. — Отведёшь — сам доложишь командиру, кто тебя учил. Не отведёшь — докладывать будет некому.

Я рву брезент от нижней кромки вверх. Сезневка впивается в основание большого пальца, полотнище срывается с креплений ледяной коркой и хлещет по лицу. В тесном гнезде рука Гуляева без поиска ложится на бухту рабочего линя, а рядом на шест с отпорным крюком; крюк зацепился за скобу, и я выворачиваю древко, пока оно не идёт со скрежетом.

Шар за это время проходит две леерные стойки. Восемь метров.

— Держишь барабан. — Я ставлю его ладонь на рукоять и прижимаю сверху своей, чтобы он почувствовал место. — До моей команды ни пальца. На слове «отдай» снимаешь защёлку, рукоять пойдёт назад — локоть в сторону, не на себя.

— А если не попадёшь? Там рога в полруки каждый.

— Тогда ты меня и не увидишь больше. Локоть в сторону, я сказал.

Он подбивает барабан и перед рывком прикусывает нижнюю губу. Жест вытягивает из чужой памяти полное имя — Тимофей Дейнека, — а из моей собственной, детской, дедовскую фразу, оборванную с обоих концов. Она тонет под гулом машины, а Дейнека встаёт рядом живым человеком, которого нельзя отдать мине.

Я подхватываю шест и бегу вдоль фальшборта, а свободный конец рабочего линя скользит следом из раскрытого гнезда. Между шаром и обшивкой остаётся одна чёрная полоса воды. Ковтун отрывается от штормтрапа, подбегает пригнувшись и без слов подставляет руки под древко.

— Ковтун, под локоть, ближе к середине. На себя не тяни, мне нужен размах. Зацепится петля — бросай и отскакивай к переборке.

Он разворачивает плечо, как живая сошка. Я собираю из поданного конца рабочие восемь метров и укладываю на левой руке два раздельных шлага, чтобы при броске сходили по очереди. Минреп видно, только когда волна вытягивает его у поверхности: косая тёмная черта показывается на секунду и тонет. Шар поднимается на гребень, показывает три рога и тяжёлое брюхо под ними. Меньше длины шеста. Второго броска не будет: его некуда положить.

За спиной у меня корабль продолжает жить своей ночью, и это слышно спиной. У правого борта не остановили спуск: подошвы бьют по ступеням вразнобой, кто-то внизу принимает людей и считает вслух, сбиваясь и начиная с единицы. Машина держит те же обороты — мостик не сбросил ни узла, и правильно сделал. С кормы тянет горелым маслом. Дальше, за молом, город отдаёт короткие вспышки, и между ними на воде успевает проступить полоса вешек, по которой нам нельзя выйти ни на сажень.

— Минреп! — Ковтун вскидывает свободную руку.

Петля уходит с плеча. Верхний шлаг сходит чисто, нижний цепляется за содранную сезневкой кожу и виснет над водой; я разжимаю пальцы прежде, чем он затянет их. В падении витки расправляются и накрывают минреп — но свободный конец ложится поверх шеста.

— Крюк вниз!

Ковтун валит древко к планширю. Я подхватываю концом крюка дальнюю ветвь петли и проталкиваю её под минреп. Вода давит на плоский бок крюка и выворачивает шест наружу; Ковтун подаёт его вверх с волной, я налегаю сверху и держу зев под тёмной чертой троса.

— Дейнека, выбирай по пальцу!

Лебёдка щёлкает по одному зубу. Обе ветви сходятся и прижимают мокрый минреп к зеву. Через дерево проходит другая дрожь — уже не удары волны, а волочение тяжёлого троса по металлу.

— Есть хват! — Ковтун чувствует это раньше, чем видит: шест перестаёт биться. — Куда его?

— Бросай!

Он отскакивает. Крюк скрежещет по планширю, вырывается из петли и повисает на страховочном конце. Корабль тянет всю систему на себя: рабочий линь выпрямляется от лебёдки через мои руки к кнехту, и я оказываюсь внутри его дуги — тумба впереди, барабан за спиной, натяг у левого бедра.

Рывок выпрямляет локти до отказа. Линь прожигает ладони, плечо бьётся о кнехт. Пол-оборота вокруг тумбы ложится, второй шлаг подпрыгивает на высоте голени. Прижать сапогом — и следующий рывок затянет ступню к железу; я поддеваю линь тыльной стороной кисти.

— Ковтун, прижми ниже моего локтя! К свободному концу не лезь!

Он наваливается на линь у тумбы, а я продавливаю второй шлаг под первым. Кнехт принимает нагрузку, и линь перестаёт резать — отдаёт низкий ровный гул, каким звучит натянутый трос, которого не трогают.

Дальше мускулы не решают ничего. Массу заряда руками не оттащить; её отведёт собственный ход корабля, если отдать линь в верный момент. Раньше — дугу не довернёт и мину прижмёт обратно к борту. Позже — маятник качнёт её туда же кормовым рывком. Я считаю вслух: счёт держит не только меня.

— Раз. Два.

Именно на «два» корабль качает боковой волной, дуга провисает, и шар вместо того, чтобы уходить, идёт ближе к борту.

— Не отпускай! — Холод проходит по чужому позвоночнику быстрее счёта, и я перехватываю ходовой конец накрест. — Держим!

— Корпус выправляется! — Дейнека ловит палубу коленом и переносит вес вслед за уходящим креном.

Полтора метра волна забрала, а с ними и прежний расчёт; поправку приходится брать сейчас, пока шар режет наш курс поперёк.

— Три с половиной! Четыре… Отдай!

Ровно на слове Дейнека отбрасывает защёлку и отдёргивается от рукояти. Я отпускаю ходовой конец: два шлага ползут по круглой головке кнехта, пенька в последний раз обжигает ладони, витки утягивает за планширь. Барабан срывается на свободный ход; освобождённая рукоять бьёт назад с силой кузнечного удара и всё-таки достаёт Дейнеку по предплечью. Короткий вскрик он обрывает зубами и прижимает руку к груди, но с места не сдвигается.

— Дейнека!

— Цела рука. Барабан смотри. — Он выталкивает слова сквозь зубы и прячет предплечье под борт бушлата. Локоть прижат к рёбрам, а кисть уходит в сторону под углом, которого здоровая кость не дала бы.

Мина, освобождённая от натяжения, качается по широкой дуге прочь от нас. В мутной пене рогатый силуэт проходит на расстоянии вытянутого весла и гладкой скулой — не рогом — чиркает выступ у миделя. Сухой металлический стук, каким отзывается пустая бочка под молотком. Шар откатывается в темноту за кормой, утягивая за собой петлю на оборванном минрепе.

Стук ещё звучит в ушах, а у правого борта сапоги один за другим опять находят мокрые ступени. Барабан крутится вхолостую, рукоять ходит веером.

— Защёлку не трогать, пока сам не встанет! — Я перехватываю Ковтуна за плечо. — Защёлкнешь на ходу — зуб сорвёт и железом в лицо.

Гринько подходит с наветренной стороны, и первое, что он делает, — смотрит не на меня и не на Дейнеку, а за корму, туда, где темнота уже забрала шар. Стоит так дольше, чем нужно, чтобы убедиться. Потом переводит взгляд на барабан, на защёлку, на мои руки.

— Ход не сбросили, — говорит он. — Я на мостик не крикнул, и ты не крикнул. Оба, значит, одно посчитали.

— Другого счёта не было.

— Был. — Боцман накрывает остывающий барабан и не сразу отнимает руку. — У меня был. Сколько служу, один и тот же: не лезь к тому, чего не знаешь, зови минёра. Сегодня он бы нам обошёлся в кубрик.

Всё это ровным голосом, без благодарности, и я понимаю, что благодарности не будет. Ему сейчас важнее другое, и он заходит на это прямо.

— Краснофлотец. — Гринько наконец смотрит мне в лицо, и в темноте различим лишь прищур левого глаза. — Рабочим линём, петлёй под минреп, отвод собственным ходом. Такому в учебном отряде не учат, такое показывают на палубе, и показывает тот, кто сам это делал. Кто тебе показывал, Гуляев?

Правильный ответ существует, и он у меня есть. Принадлежит он человеку, которого на этом корабле нет и не будет.

— Тральщики так работают, товарищ старшина первой статьи. Я смотрел, как работают.

— Смотрел он. — Гринько усмехается краем рта, коротко и невесело, и этой усмешкой закрывает вопрос — не потому, что поверил, а потому что палуба не место. — Ладно. Смотрел так смотрел. Руки покажи.

Я разворачиваю ладони к свету фонаря. Пенька сняла кожу поперёк обеих, от основания пальцев к запястью, и в бороздах уже стоит тёмное.

— К Бондарю обоих. — Боцман бросает это в сторону, кому-то за моей спиной. — Сначала Дейнеку.

Ковтун дожидается остановки, опускает защёлку и тянется к рукаву Дейнеки.

— Покажи, кому сказано. Чем ты её смотришь, бушлатом?

Дейнека всё-таки пробует разогнуть пальцы. Большой и указательный шевелятся, остальные вздрагивают и остаются полусогнутыми.

— Чувствую же. Значит, цела.

— При ушибе предплечье так не выгибается. — Я беру его запястье ниже отёка. — Ковтун, ремень сними. У него одной рукой пряжку не открыть.

Ковтун выдёргивает ремень из шлёвок и протягивает мне, но я мажу мимо пряжки: кровь смешалась с водой и смолой, кожа собралась красными складками.

— Дай сюда, ты сейчас пуговицу не застегнёшь. — Он забирает ремень. — Петлю под руку и за шею?

— Кисть выше локтя на ладонь.

Жёсткий край давит через мокрый рукав, и Дейнека дёргается всем телом.

— Тише ты! — Ковтун прижимает его плечом к переборке. — Я же не ломаю вторую.

— Ты на узел посмотри, коновал.

— Разговариваешь — жить будешь.

Ремня не хватает почти на четверть. Ковтун поднимает с палубы обрывок сезневки от брезента, продевает через пряжку и затягивает. Перевязь принимает вес руки; лицо Дейнеки становится серее, но плечо выравнивается.

— До санитара пальцами не шевели.

— До санитара очередь. — Он кивает подбородком в сторону тёмного мола. — Там люди хуже меня.

— Очередь решает санитар. Я видел, что бывает, когда сломанную руку не закрепляют вовремя.

— Где видел?

Вопрос приходит быстро и точно. Я смотрю на его молодое лицо, на прикушенную губу, на мокрый чуб под бескозыркой и понимаю: честный ответ потребует времени, которого палуба нам не даст.

— На корабле, где железо тоже било людей за спешку.

Дейнека садится на кнехт, упирается здоровым локтем в колено, и в глазах у него нет ни благодарности, ни насмешки.

— Считать мог любой, — опережаю я вопрос.

— Но начал ты. — Ременная петля натягивается у него при каждом вдохе. Он выговаривает вопрос ровно, стараясь успеть прежде, чем боль собьёт дыхание: — Ты откуда знал, что линём надо, а не...

Гринько на крыле мостика коротко смотрит в нашу сторону, потом дальше, к берегу. У дальнего пирса в предрассветной темноте сбились люди: несколько фигур лежат у самой кромки, остальные стоят над ними на коленях.

— Тральная партия — к пирсу! — Боцман режет рукой воздух в сторону лежащих. — Снимать немедленно, цикл не останавливать!

Он находит меня глазами, и я вижу, как он решает заново то, что решил пять минут назад.

— Гуляев, к шлюпке. Бондарь подождёт.

Ковтун бросает смотанный конец к переборке, минёры снимают с крюков носилочные лямки. Я иду за ними: ладони кровят, но пальцы держат. Недоговорённая фраза Дейнеки тонет в топоте партии.

Я оборачиваюсь один раз. Дейнека повернул не к лазаретному трапу, а к своему месту у весла; пробует отвести перевязанную руку от груди и сразу белеет губами. Тогда он кивает Ковтуну на банку, и тот перехватывает весло. Сам берёт штормовой фонарь и поднимает свет над фальшбортом: для весла нужны обе руки, фонарь он удержит одной.

Я переношу ногу через борт, нащупываю каблуком банку и сажусь за остальными. Через минуту гребли нос шершаво трётся о камень; подошва ползёт на полпальца по ледяной корке, и удержаться выходит лишь плечом о мокрую кладку.

У первого же раненого голова забинтована наспех, и на повязке от виска к уху расползается тёмное пятно. Мы разворачиваем носилки ногами к воде и несём мелкими шагами, пока гребцы держат шлюпку вёслами. Деревянный край вдавливается в сорванные ладони, и раны открываются заново.

— У него голова. — Я подвожу под затылок предплечье и придерживаю сгибом локтя, отставив содранное в сторону.

— Вижу. — Матрос напротив перехватывает свой край ниже. — Держи ровнее, не заваливай.

У самого планширя корма проседает под чужим весом. Мы ждём обратного качка и на нём переносим раненого через борт.

— Спасибо, браток. — Носилки ложатся на палубу, раненый пробует приподнять голову, но матрос рядом мягко удерживает его за плечо.

— Лежи. До госпиталя недалеко.

— Какой госпиталь? — Раненый опять напрягает шею, и повязка съезжает ему на бровь. — Где мои?

Глава 2

— Сорок минут до света! — Гринько бросает это с крыла, ни к кому, и палуба принимает счёт молча. — Одиннадцать наверху. К свету чтобы ни одного.

Одиннадцать. Я считаю их сам, ещё не выпрямившись у борта, и считаю заодно тех, кто может их поднять: восемь человек, из них двое у талей и оттуда не уйдут. Три пары на одиннадцать рам. Сорок минут — это по три с половиной минуты на человека, а трап у нас один, и по нему за раз проходит одна рама.

Счёт не сходится. Я пересчитываю на случай, если ошибся в свою пользу. Не ошибся.

Четыре рамы стоят у надстройки, где меньше ветра. Три идут к люку. Две пустые прислонены к кожуху вентилятора; одна лежит поперёк комингса, потому что человека с неё уже сняли, а убрать её никто не успел. Последняя — подо мной, и на ней лежит тот, чью повязку санитар второй раз за минуту возвращает на место со лба.

Значит, это уже не приёмка, а очередь. И кто-то в ней стоит последним — не по тяжести раны, а по тому, где его положили, когда снимали с камня.

Палуба под коленом мокрая и холодная сквозь суконную штанину. От носилок тянет мокрой шинелью, йодом и той сладковатой прелью, которая у крови появляется через час после того, как она вышла наружу. За молом, в городе, работает чужая артиллерия; она работает всю ночь, и палуба давно перестала на неё оборачиваться. Каждый разрыв приходит сперва светом в нижнем краю облаков, потом звуком по воде, и между тем и другим успевает пройти столько времени, что я всякий раз считаю его невольно, как считал бы дистанцию.

Счёт я довожу до конца и на конце делаю то, чего делать не следовало.

У люка стоит пробка. Две пары сошлись у горловины разом, обе с занятыми рамами, обе ждут, кто уступит. Решение я вижу сразу и вижу его сверху, как привык: пробку разбирают не у люка, а до люка.

— Крайняя рама от вентилятора! — Голос уходит поверх голов. — Отодвиньте на два шага к борту, она проход держит. Не поднимая, по палубе.

Двое берутся за брусья и тянут раму по мокрому железу. Рама идёт легко, слишком легко, и я успеваю решить, что рассчитал верно, ровно до мгновения, когда передний брус находит комингс.

Рама встаёт на угол. Человек на ней съезжает боком и тянет за собой шинель. Из-под шинели выходит то, чего я с колена видеть не мог: левой ступни нет, голень перетянута жгутом выше того места, где голень кончается.

Он кричит.

Я на ногах раньше, чем успеваю решить встать. Три шага — и ладонь ложится на брус всей плоскостью, потому что подхватить снизу умеет только ладонь. Под содранной кожей расходится вдоль, длинно и сразу мокро. Раму держу. Человека на ней тоже.

— Кто велел двигать? — Санитар уже коленом на палубе, обеими руками на жгуте, и лица его я не вижу: он к раненому, не ко мне.

— Я велел.

— Ты под шинель заглядывал?

Нет. Я считал рамы, проход и боцмановы сорок минут и не посчитал одного: под шинелью лежит человек со своим счётом.

— Не заглядывал.

— Тогда не двигай того, кого не поднял сам. — Бондарь перекладывает жгут на палец выше, и раненый вскрикивает опять, и на этот крик санитар не отвлекается совсем. — Раму на палубу. Ровно. Ровно, я сказал.

Я опускаю её на четыре точки. Раненый затихает не оттого, что боль ушла, а оттого, что она вернулась туда, где он с ней за ночь договорился. Жгут держит, крови на брезенте не прибавилось. Это всё, что я на этой раме выиграл.

Пробка у люка тем временем разошлась сама: одна пара попятилась и пропустила вторую, без счёта и без команды.

Двадцать лет я разводил на воде корабли по тысяче тонн, и разводил их с крыла, куском воздуха между собой и железом. Здесь между мной и железом лежал человек, и этого куска не было.

Раненый подо мной на чужой крик заводит глаза вбок, и всё тело идёт за глазами — плечо, бедро, — кроме головы, которая остаётся лежать.

— Отстали мы от роты. — Кривенко подсовывает локти под спину и пытается приподнять плечи; брезент натягивается, а голова остаётся на месте, будто стала тяжелее остального тела. — Верните к своим.

Я опускаюсь ниже, к самому брезенту, кладу предплечье ему поперёк груди, не касаясь ладонью, и возвращаю плечи вниз.

— С такой головой ты своим лишнюю пару рук займёшь. Тебя понесут один раз, вниз. Второй раз до роты они уже не побегут.

— Пусть не несут. Сам дойду. — Он находит мой голос и поворачивает глаза. Зрачки у него разные: левый шире правого.

— Сколько пальцев? — Бондарь опускается на колено и заслоняет ладонью фонарь.

Над лицом Кривенко встают два.

— Три.

— Контузия. — Санитар заводит палец ему за ухо, вынимает и вытирает о полу шинели: сухо. — Скатку под голову. Степан Григорьевич, на трапе глаза закрой, иначе ступени побегут и вырвет на того, кто держит снизу.

Я беру лежащую у переборки шинель. Пальцы смыкаются на сукне, и ладонь отвечает так, будто под кожей провели наждаком поперёк. Кисть разжимается сама, раньше решения, и скатка бьётся о палубу тупым мокрым звуком.

— Ладони покажи. — Бондарь перехватывает моё запястье и разворачивает руку к фонарю прежде, чем я успеваю её убрать. Ведёт по коже сухим пальцем, будто читает, и на четвёртой ссадине останавливается. — Смола, пенька, ржа с линя. Шинель ногой подвинь, больше ничего не хватай.

Он сгибает скатку подковой и ставит два конца по обе стороны Кривенковой головы, а я носком сапога подвигаю ему сукно.

Тогда с мола и кричат.

Кричит не наш — кто-то из тех, кто остался на камне и кому оттуда видно небо над сушей целиком, без надстройки и без мачты. Слов не разобрать, только высоту голоса, а высота такая, какой на молу не было всю ночь.

Потом я слышу сам.

Звук идёт с берега, поверх воды, и он не похож на бомбардировщика: у бомбардировщика гул стоит и наваливается, а этот тонкий и злой, он режет, как будто по железу тянут напильником и с каждым разом тянут ближе. Один мотор. Идёт вдоль берега, невысоко. На слух между нами и им полторы минуты, если он идёт к нам, и меньше, если уже пошёл.

Стоящий у меня за спиной матрос с ведром опускает ведро на палубу. Он не бросает его, он ставит — и вода ещё качается в нём, когда рука уже пуста.

— Воздух с берега! — Голос на крыле мостика. — Носовой расчёт к орудию! Всем от борта!

На палубе одиннадцать носилок, и ни одни из них не могут лечь ниже, чем лежат.

Это доходит до меня быстрее всего остального, потому что я двадцать лет считал именно такие вещи. Люди, которые их несут, укроются за секунду: любой матрос на этой палубе знает, где у него железо, и до железа ему два шага. Носилки останутся там, где стоят.

— Стоять всем! — Я выпрямляюсь и слышу собственный голос раньше, чем успеваю решить, имею ли право его подавать. — Никто не ложится! Носилки под надстройку, левым бортом! Четыре пары, по одной раме, не толкаться в проходе!

Тот, что опустил ведро, смотрит на меня снизу, с колена, куда уже успел уйти.

— А сами?

— Сами после носилок.

— Слышали его! — Бондарь подхватывает передний край и разворачивает его к надстройке, и это решает больше, чем моя команда: за санитаром на палубе идут, даже когда не идут за мной. — Раму на плечо не брать! Низом несите, низом!

Дальше палуба перестаёт быть местом, где разговаривают. Четыре пары разбирают рамы. Пятые носилки остаются лишними, и Ковтун берёт их один, за оба бруса сразу, волоком, приподняв только тот конец, где голова.

Носовая сорокапятка разворачивается на звук. Ствол идёт к берегу рывками, по четверти оборота маховика, и на каждом рывке кто-то у щита коротко бьёт железом о железо: наводчик ищет то, чего в темноте нет. Наводить им не по чему. У них есть направление, и больше ничего.

Звук вырастает и садится на затылок так, что затылок его чувствует раньше уха. Он уже не с берега — он с левой раковины, и он опустился: так опускаются, когда цель выбрана и её ведут.

Первая очередь ложится не по нам. Она ложится по молу, по камню, и в темноте это не пыль и не строчка, а цепочка коротких белых вспышек, которые бегут по кладке одна за другой в сторону воды. Потом доходит звук — сухой треск, будто рвут толстую парусину, и следом с камня один крик, короче, чем сама очередь.

Крик обрывается на середине, и оттого его слышно дольше, чем он длился.

На молу под этой очередью остались наши — те, до кого шлюпка сегодня уже не сходит. Отсюда до них полкабельтова открытой воды, и всё, что у нас есть между ними и этой машиной, — одна пушка, которой не по чему навести.

Наша носовая отвечает с опозданием на удар сердца. Выстрел у неё жёсткий, короткий и обиженный, и после первого же в ушах остаётся тонкий писк. Второй. Третий. Трасса уходит красными горошинами и гаснет много выше того места, где на секунду стало меньше звёзд.

Двадцать лет я стоял там, где такое отменяют одним словом. Мимо — не страшно, страшно вслепую: он сейчас получит нашу вспышку, и в следующий заход ему уже не надо будет искать берег и слушать воду.

Я додумываю это до конца и не успеваю сделать с этим ничего, потому что сорокапятка бьёт ещё раз и на этом замолкает. У щита начинают быстро и зло говорить в два голоса; латунь звенит о настил.

— Не дослал! — Это уже сюда, к надстройке, через всю палубу. — Осечка, второй раз за ночь!

— Держать заряженной! — Гринько с крыла, поверх всего. — Он на кругу!

Он на кругу. Полторы минуты, и они мои.

— Все четыре к переборке вплотную! — Голос у меня уходит вдоль борта туда, где ещё держат рамы на весу. — Рамы на палубу, не на руках! Носильщики с внешней стороны, головой к железу!

Тонкое пение возвращается, и на этот раз оно приходит не с берега.

Он заходит с воды, вдоль корпуса, и заходит ниже. Козырёк надстройки кроет от того, что падает сверху, и не кроет ничего из того, что идёт вдоль борта на высоте мачты.

Матросы валят рамы у самой переборки, одну к одной, и укладываются вдоль них снаружи. Ковтун сваливает свою у основания вентиляторного кожуха и накрывает раненого собой не грудью, а плечом и бедром — так, как ложатся те, кто уже пробовал и знает, что грудью под чужим весом тяжело дышать. Кривенко лежит третьим от края, головой от воды, и его никто не трогает. Я успеваю только упасть на колено с внешней стороны крайней рамы и подставить под затылок раненого локоть, чтобы голова не билась о железо.

Раненый подо мной не жмурится и не отворачивает лица. Он смотрит вверх, в то место над надстройкой, откуда идёт звук, и смотрит спокойно, как смотрят на работу, к которой не имеют отношения.

— По воде он не попадёт. — Голос уходит мне куда-то в подбородок, и на «воде» я слышу, что зубы у него не сходятся. — У него на такой скорости разброс с дом.

Вторую очередь я вижу не в воздухе, а на воде: белые всплески встают цепочкой от кормы к носу, параллельно нам, и цепочка эта не идёт мимо, а подходит — каждый следующий всплеск ближе к борту на шаг. Они доходят до траверза кожуха, и там строчка обрывается и уходит вбок. По железу над нами что-то щёлкает дважды, коротко и совсем не страшно, — так стучит камешек, брошенный в кузов. Кто-то у трапа охает вслух и сразу же зажимает себе рот.

Раненый на раме под моим локтем не сказал больше ничего. Он дождался, пока строчка пройдёт, и только тогда закрыл глаза, и делает это медленно, чтобы никто не подумал, будто он их зажмурил.

Звук уходит вверх и вбок. Тон садится, растворяется за мысом, и на палубу возвращаются простые вещи: вода у борта, чей-то кашель, ведро, которое так и стоит там, где его поставили, и вода в нём всё ещё качается.

Правая рука у меня лежит на брусе рамы, и лежит она всей ладонью. Второй раз за ночь, и опять я не помню, когда взялся; помню только, что раму повело, а второй руки поблизости не было. Тело выучило движение раньше, чем я выучил запрет. Отпускать теперь больно отдельной, поздней болью — той, что приходит, когда время уже прошло и телу можно.

Ковтун поднимается со своего раненого и первым делом смотрит не на небо, а на лицо человека под собой.

— Дышишь?

— Ты мне на ногу лёг, — раненый выговаривает это ровно, но зубы у него стучат. — На здоровую.

— Значит, дышишь.

Гринько считает с крыла. Губы у него шевелятся, взгляд идёт по палубе слева направо и на каждой лежащей фигуре останавливается ровно настолько, чтобы та успела пошевелиться. Потом он опускает руки на ограждение.

— Все целы?

— По носилкам все, — отвечаю я, потому что считал их сам и знаю точно. — Одиннадцать было, семь внизу, четыре здесь.

— По людям?

Секунда уходит на то, чтобы это выяснилось. Тот, что принимал у трапа, сидит на палубе, зажав ухо горстью; между пальцами у него чисто.

— Оглох! — Он трясёт головой набок, как трясут, вылив воду из уха, и повторяет это дважды, прежде чем убедиться, что не помогает. — Второй раз за ночь!

— Оглох — не ранен. — Гринько отворачивается к молу и договаривает уже туда, в темноту над камнем. — На молу считать некому. Там сейчас хуже, чем у нас.

На молу двое стоят там, где до очереди стояли трое.

Отсюда видно немного: серую верхнюю кромку кладки и над ней движение, которое даже не движение, а перемена в темноте. Один из двоих опускается на колено возле лежащего, и колено это больше не поднимается: он не перевязывает, он сидит. Второй не подходит к нему совсем. Он поворачивается лицом в нашу сторону и стоит, и я знаю это стояние: он смотрит на корабль, у которого есть железо, борта и ход, и считает, сколько нас ещё тут будет.

Между нами полкабельтова воды. Шлюпка сходила бы туда за полторы минуты и столько же обратно, и ровно столько же нужно тому, за мысом, чтобы довернуть и лечь на камень второй раз, — только теперь по людям, которые на нём будут стоять и грузить.

Я знаю этот счёт наизусть. Двадцать лет я объявлял его вслух, и всегда с той стороны, где решают, а не с той, где ждут решения.

— Из-под козырька выносим. — Голос у меня выходит не таким ровным, как хотелось бы. — Кривенко первым, за ним по порядку. Он ушёл на берег, к нам вернутся не сразу.

Никто не спрашивает, откуда я это знаю. Спрашивать будут потом, когда у людей появится на это время.

Рамы уходят в люк одна за другой, и с последней Бондарь перехватывает меня у горловины.

— Обе руки сюда. — Он раскатывает марлю прямо на колене, уводит концы поверх кисти и оставляет сгибы свободными. На правой поперёк ладони отпечаталось ребро носилочного бруса — двумя красными полосами, между которыми кожи уже нет. — За тяжесть ладонями больше не хватайся.

— Раму вело.

— Раму вело. И ты её взял. И правильно взял, потому что рядом никого не было. — Он затягивает узел на запястье и только тогда поднимает глаза. — Через двое суток этими руками ты не удержишь ложку, и считать тебя никто не поставит, потому что ты будешь лежать у меня внизу вторым от переборки. Вот чем ты сегодня расплачиваешься. Не гордостью. Работой.

Возразить нечего, и это чувство для меня новое: на своём мостике цену всегда объявлял я, а не мне.

Над городом, далеко за закрытым от нас склоном, прокатывается тяжёлый разрыв. Он приходит сперва светом — тусклым красным толчком в нижнем краю облаков, — потом глухим звуком, который добирается до воды и ложится на неё длинной дрожью. Свет держится дольше звука. Он не гаснет совсем: там, где было темно, теперь стоит грязное красноватое пятно, и по нему видно кромку склона, которой ночью видно быть не должно.

— Третий сегодня в ту сторону. — Ковтун смотрит туда же и при этом не поднимает глаз выше кромки берега, и по одному этому видно, куда он смотреть не хочет. — У меня там мать на Корабельной.

Я не отвечаю ему то, что ответил бы с мостика. С мостика на такое отвечают дистанцией до цели.

Гринько складывает у губ горсть, хотя голоса не поднимает; на палубе всё равно слышно каждого, кто говорит от надстройки к борту.

— Приём свернуть. Последних, кто уже у борта, вниз. Шлюпки поднять. Через четыре минуты отходим.

Четыре минуты. Он назвал их не для нас — для себя, чтобы самому не начать торговаться с молом за пятую.

— Там же ещё люди. — Матрос у правого борта держит перед собой пустую раму и не несёт её к стойке. — Мы от края всех не сняли.

— Их заберём следующим выходом. — Гринько не отводит глаз от серой щели на востоке. — До темноты вернёмся к ним тем же бортом. А промедлим — рассвет застанет нас у мола, и забирать будут уже нас. Работать.

Слово «работать» ставит палубу на место быстрее любого объяснения. Рама разворачивается к стойке; на фалинях конец ложится на кнехт, узел выходит с первого раза, зло и туго.

Мотористы внизу добавляют обороты. По корпусу проходит частая дрожь, потом винт схватывает воду, и мол начинает медленно отходить от борта — сперва на ширину ладони, на ширину ступни, на длину весла.

Я ложусь руками на леер, оставляя бинты висеть над водой. Пока щель между бортом и камнем не шире ступни, тело всё ещё считает её переходом: перенести вес, шагнуть, ухватиться локтем за край. На длине весла это уже прыжок, после которого корабль продолжит движение без меня. Палуба тянет сапоги назад вместе с корпусом, а плечи ещё поданы к молу. Приходится выпрямиться и осесть на пятки, принимая приказ Гринько ногами раньше головы.

На молу осталась одна пустая тележка; переднее колесо повёрнуто поперёк колеи и упёрлось в выбитый камень. За нею лежат груды кладки. У самой кромки белеет повязка, ниже на камне двигается чья-то согнутая спина, но ни один человек не поднимается в сереющем просвете. Сначала расстояние забирает лица, затем руки, затем оставляет одни тёмные силуэты у светлой воды.

Значит, ночью сюда придётся вернуться. Тем же бортом, к той же кромке, и к тем же людям, если они дождутся.

Светлеет быстро. Небо на востоке из серого делается белёсым, вода под бортом первой перестаёт быть чёрной, и мол за кормой из чёрной полосы становится каменной грядой с людьми на ней. При таком свете нас видит не только мол.

Оглушённый стоит у кожуха вентилятора и сматывает мокрый конец. Сматывает и вдруг перестаёт. Руки у него остаются в том же положении, с недоложенным шлагом, а голова медленно уходит назад, за корму, туда, куда сейчас не смотрит на палубе никто, включая меня.

Он оглох раньше всех и потому слышит раньше всех: у него в ушах со вчерашнего стоит один тонкий звук, и всё, что этот звук перекрывает, доходит до него сразу, без общего палубного шума, в котором тонет остальное.

— Товарищ боцман…

Он выговаривает это тихо — не тем чужим громким голосом, каким объявлял, что оглох, а тихо, и оттого его слышно от борта до борта.

Тогда слышу и я.

Это не то злое железо, что резало нам палубу перед рассветом. То шло поверху и торопилось. Этот идёт низом, у самой воды, и он тяжёлый: гул стелется по поверхности и приходит к нам не по воздуху, а через воду и через железо, так что я слышу его подошвами раньше, чем ушами.

И он один.

Один — это хуже трёх. Трое идут по маршруту, у троих цель назначена заранее и записана на бумаге, и корабль под ними может оказаться, а может и не оказаться. Один в этот час над пустой водой ничего не ищет. Он уже нашёл.

Оглушённый роняет конец на палубу и не поднимает его. Бондарь, шагнувший было на верхнюю ступень трапа, не выходит наверх и не уходит вниз — он остаётся в горловине, повернув лицо к корме, и ладонь его лежит на комингсе, готовая или вытолкнуть его сюда, или сбросить обратно вниз, к тем, кого он туда всю ночь принимал.

Расчёт носовой уже разворачивает ствол. Кто-то в стороне коротко бьёт железом по железу, вызывая наверх тех, кто ещё внизу. Гринько на крыле поднимает руку, но команды пока не даёт: он ждёт того же, чего жду я, — чтобы звук отделился от берега и стало ясно, с какой стороны он ляжет.

Он отделяется.

Гул перестаёт быть общим фоном и садится в одну точку над водой, за кормой, между нами и молом, который мы только что оставили.

Под нами машина даёт всё, что у неё есть; корпус уже трясёт, кильватер за срезом кормы белый и длинный. Мы уходим.

Гул за кормой не становится тише.

Вода отодвинула мол, отодвинула камень, тележку, белую повязку у кромки — отодвинула всё, что там было. И не отодвинула только это.

Значит, за кормой уже не берег.

Я оборачиваюсь последним из всех, кто стоит на этой палубе, — я, который всю ночь видел раньше других и держался на этом одном.

Он идёт над самой водой, ниже нашей мачты, и в белёсой полосе на востоке его видно уже не пятном, а машиной: два мотора, разнесённые по крылу, и стеклянный нос, в котором сидит человек и смотрит на нас.

Он не растёт постепенно, как растут дальние вещи. Он делается больше рывками, между двумя ударами сердца.

Под нашими подошвами лежат все, кого мы снимали с камня эту ночь, и ни один из них не может встать.

Глава 3

Гул за кормой уходит вбок. Он не тает и не отстаёт — он смещается, забирает к берегу, и через полминуты его уже слышно не с воды, а из-за склона, оттуда, где город. Тот, кто сидел в стеклянном носу, посмотрел на нас и решил, что мы не стоим захода: у него дальше по маршруту есть цель побольше.

Палуба выдыхает не сразу. Сигнальщик ещё держит бинокль на пустом месте за кормой, и только когда над берегом встаёт первый далёкий столб, руки на палубе начинают шевелиться снова.

Гринько снимает мою руку с холодного леера прежде, чем я успеваю понять, что держусь за него всей повязкой. Пальцы разжимаются с задержкой, как чужие, и на крашеном железе остаётся тёмный влажный отпечаток — не пота, а того, что пропитало марлю за ночь.

— От леера. — Он переставляет меня ближе к надстройке и загораживает собой борт, но смотрит при этом вверх, вдоль мачты, и опускает глаза не раньше, чем осматривает всё небо от кормы до солнца. Палуба уходит из-под сапог; хватка на моём локте от этого лишь твердеет. — Вернётся — тебя первым с борта снесёт. Хочешь проверить, держишься ли ты одной содранной кожей?

— На молу остались лежачие. — Я пережидаю крен плечом о железо и опять поворачиваюсь к корме, где мол уже ушёл в серое и различается по одной неровной верхней кромке.

— Потому и вернёмся ночью, а не будем светить им кораблём под носом у берега. — Гринько ловит мой взгляд, направленный мимо него, и закрывает лебёдку плечом, как закрывают дверь перед тем, кто уже шагнул. — Ты его видел? Он нас видел тоже. Просто у него сегодня дела поважнее одного тральщика, а завтра может не быть. Сдай вахту и не лезь к лебёдке.

— Я не лезу к лебёдке.

— Ты стоял возле неё всю вторую половину ночи. — Он опускает мою руку, но запястья не отпускает. — Я тоже считаю, Гуляев. Просто вслух не кричу.

Ковтун появляется из люка, придерживая штаны без ремня; ремень ушёл ночью на чужую руку и обратно не вернулся.

— Дейнека лёг. — Он подтягивает штаны выше и придерживает их локтем, освобождая обе кисти. — Ругался лёжа, значит, живой.

— Лебёдка твоя до смены. — Гринько загибает ему три пальца, по одному, вбивая каждый, как гвоздь. — Собачка, барабан, линь.

Под рёбрами сводит пустотой, и я вспоминаю, что с той минуты, как открыл глаза в чужом теле, не ел и не пил по-настоящему. Тело, в котором я теперь живу, голодало и до меня.

— Сначала руки. — Бондарь возникает за спиной Гринько, уже разматывая свежий бинт, и тут же опускает его обратно в сумку, потому что снизу зовут по второму разу. — Или после. Дейнеке шины наложу перед берегом, ему нельзя ждать. Ты подождёшь.

— Подожду.

— Ты не подождёшь, ты забудешь. — Он уходит к люку, на ходу оглядываясь. — Найду сам.

— Наверх оба. — Гринько уже на трапе, и голова его на уровне палубы. — Подходим.

Тральщик входит в бухту в том сером часе, когда вода ещё не отделилась от берега, а берег уже отделился от неба. Севастополь открывается боком: сначала мачты у стенки, за ними ряд разбитых окон в доме над спуском, и уже под ними сама стенка с натёками мазута. Дым поднимается в трёх местах и никуда не уходит — воздух держит его над водой ровными полосами. Я смотрю на этот город, как смотрят на карту, которую всю жизнь помнил другой, и ловлю себя на том, что ищу глазами то, чего здесь ещё нет и не будет много лет.

На повороте открывается то, что ночью прошли в темноте: у дальней стенки сидит на грунте транспорт, задрав корму, и палубу ему уже разобрали до шпангоутов. Идущий у моего плеча называет судно по имени, коротко, как называют знакомого, о котором больше говорить нечего.

Швартуемся кормой к стенке. Сходни ложатся с глухим стуком, дерево прогибается и отдаёт в подошвы, и работа начинается сразу, без паузы: снизу подают носилки, наверху их принимают в четыре руки и ведут по сходням до площадки.

На площадке стоят две полуторки. Третьего грузовика нет.

— Шестьдесят один, — считает Бондарь у люка, не поднимая головы. — Носилочных сорок четыре.

— Машин две. — Гринько роняет это в сторону берега, не санитару, и по тому, как ровно у него выходит, ясно: третью обещали, за третью кто-то отвечал, и спрашивать сейчас не с кого.

— Значит, часть полежит на стенке.

Вниз по сходням Гринько всё-таки посылает Ковтуна — узнать. Тот возвращается с лицом человека, пришедшего с пустыми руками.

— Машина у госпиталя, второй рейс с Корабельной. Сказали, к десяти будет. — Он вытирает руку о штаны, словно трогал что-то грязное. — И сказали спокойно, товарищ боцман. Будто до десяти тут все полежат и ничего с ними не сделается.

— С ними ничего и не сделается, если полежат в тени и по счёту. — Гринько не повышает голоса. — Иди на лебёдку.

Первую машину я набираю сам. Это выходит само собой: у борта стоят трое, никто из них не считает, а я считаю с той минуты, как открыл глаза, и молчать оказывается труднее, чем распорядиться.

— Тяжёлых вперёд. Живот, грудь, голова — в первую. Остальные ждут вторую.

Порядок правильный. Он правильный на любом флоте и в любом году: сначала тот, кто ближе к смерти. Двадцать лет я расставлял по этому счёту людей у трапа, шлюпки на воде и очередь в лазарет, и счёт ни разу меня не подвёл.

Носилки идут в кузов по моему слову. Живот, живот, грудь. Кто-то из носильщиков на второй раме поднимает голову, будто хочет сказать, но у него на руках вес, и он проносит вес мимо.

Машина уходит вверх по спуску, воя на первой передаче. На середине подъёма шофёр не попадает в передачу, машина проседает назад на полкорпуса, и вся стенка на секунду поворачивает туда головы. Он всё-таки берёт подъём и скрывается за домом с разбитыми окнами.

— Спуск. — Гринько говорит это не мне, а куда-то в сторону выступа, и оттого хуже. — На спуске её вот так кидает каждый раз. Внизу булыжник, дальше выбоина, потом она ловит передачу. Тяжёлого с животом на спуске везти нельзя. Тяжёлого кладут во вторую, вторая идёт кругом, через Корабельную, там ровно. На двадцать минут дольше и живой.

Я стою и считаю то, что уже уехало. Три рамы. Живот, живот, грудь.

— Я не знал про спуск.

— Ты не спросил. — Он всё-таки поворачивается. Лицо у него без злости, и это тоже хуже. — С мостика видно далеко, Гуляев. А булыжник видно снизу.

Внутри пусто и ровно, как бывает после того, как отдал команду и услышал доклад о её исполнении. Только доклад придёт не сегодня и не мне: он придёт в госпиталь наверху, вместе с двумя животами, которых на этом спуске трясло двести метров. Я знал море, курсы и время до поворота. Я не знал двухсот метров булыжника, которые здесь знает каждый шофёр.

Вторая ждёт, пока её загрузят, а носилки идут и идут снизу, и класть их некуда, кроме как на бетон вдоль стенки, под кирпичный выступ склада, где меньше ветра. Очередь к ней теперь называет Гринько, и первым он ставит того, кого я поставил бы четвёртым. К седьмой раме ряд лежащих на стенке становится длиннее, чем очередь у машины.

Один из лежащих, пожилой, с обмотанной головой, всё время просит пить и всякий раз называет разное имя, проверяя, откликнется ли кто. Ему дают воды дважды, на третий раз проходят мимо: несут другого.

Я стою наверху сходней, в двух шагах от планширя, и молчу. Это оказывается работой потяжелее счёта. Под марлей ноет от одного вида чужой работы; когда рама проходит мимо, пальцы сами тянутся принять вес, и каждый раз я останавливаю их усилием, каким останавливают чужого. Столько лет команда была продолжением моих собственных рук. Сейчас между словом и делом лежит чужое тело и двести метров булыжника, о которых я узнаю последним.

Передний на восьмой раме разворачивает носилки к сходням головой вниз, и я успеваю набрать воздух прежде, чем вспоминаю про спуск. Воздух выходит впустую. Носильщик на середине сходней сам, без напоминания, чуть приседает, выравнивая раму, и уносит её ногами вперёд.

Раненый на раме открывает глаза, ищет, кому пожаловаться, и находит меня: я выше всех и один никуда не двигаюсь.

— Земляк. Долго ещё?

— Две машины. Ты в первой.

Он не в первой. Первая ушла. Но до второй ему остаётся четверть часа, и эти четверть часа он проведёт, считая, что уже почти уехал.

Дейнеку выводят на палубу к десятой раме. Шины наложены, кисть в перевязи, лицо серое, губы белые по краям; идёт сам и оттого еле-еле, ставя ноги широко.

— В машину его. — Бондарь придерживает его за здоровый локоть ровно столько, чтобы тот переступил комингс, и уходит вниз.

— Не поеду.

— Поедешь. — Я перекрываю ему путь к лебёдке: мне видно, куда он смотрит.

— С чем я поеду? — Дейнека здоровой рукой показывает на стенку, где лежат вповалку люди, вывезенные нами же ночью. На весу её начинает трясти, и он опускает её прежде, чем это заметят с палубы. — Там половина без сознания. Меня положат вместо кого-то, кто до вечера не дотянет. Я с рукой. Рука — это не грудь и не живот.

— Кость сломана.

— Кость срастётся под любой крышей. — Он всё-таки сдаёт вниз, сползая спиной по надстройке, и усаживается боком, оберегая перевязь. — Ты меня в кузов посадишь, а его оставишь. Вот и объясняй после, кому из вас двоих было хуже.

Он прав, и он это знает, и я знаю, и оттого спорить не с чем. Так он и остаётся у комингса, привалившись плечом, и с этого места берётся за единственное, что ему по силам: называть очередь.

— Этого с ногой первым. Этот сам сядет, он в сознании. Кто с животом — не тряси, вон туда, в тень. И на спуск его не отдавай.

Про спуск он говорит между делом, как говорят о погоде. Здесь это знают все, кроме меня.

Гул приходит с юго-запада, из-за мыса, и приходит не сразу как гул: сначала меняется звук работы. Кто-то на стенке перестаёт стучать бортом полуторки, замолкает лебёдка на соседнем корпусе, обрывается голос, считавший рамы. Тишина заполняется ровным тяжёлым звуком на двух нотах, который поначалу кажется идущим со всех сторон и лишь через несколько секунд собирается в одну точку над мысом.

На палубе я задираю голову раньше всех: моё тело этот звук знает, хотя и родилось в нём на семьдесят лет позже.

— Воздух! — кричат с мостика.

По бухте начинает бить зенитка — далеко, у другого берега, сухими сдвоенными хлопками, и почти сразу к ней подключается вторая, ближе. Небо над водой покрывается серыми ватными комками: каждый вспухает беззвучно, звук разрыва догоняет его с опозданием, а сам комок уже висит и медленно расползается.

Их трое. Идут не на нас — идут вдоль бухты, наискось, снижаясь. Чёрные точки под крыльями я различаю прежде, чем понимаю, что это.

— Ложись! — И это уже боцман, с крыла, и палуба ложится вся разом.

Я падаю плохо. Тело уходит вниз само, по команде, которую слышало сотни раз, но руки на последней четверти пути отказываются принимать вес, и я валюсь на левое плечо и на локоть, ободрав его о комингс. Марля на ладонях остаётся чистой. Это единственное, что я успеваю подумать целиком.

Первая серия уходит в воду метрах в двухстах за кормой. Вода встаёт четырьмя грязными столбами, и лишь следом бьёт по ушам и по железу — тугой сдвоенный удар, от которого корпус вздрагивает и звенит, а с надстройки сыплется старая краска. Она осыпает мне лицо, мелкая и сухая, и попадает в рот; я лежу щекой на палубе и чувствую, как настил передаёт удар прямо в скулу, скорее и вернее, чем его слышит ухо. Вторая ложится ближе.

И тут я вижу то, чего никогда не видел ни в одной сводке, ни на одних учениях, ни в одном разборе за двадцать лет: сорок четыре человека на носилках, которые не могут лечь. Они уже лежат. Им некуда становиться ниже.

На стенке под кирпичным выступом их два ряда. Люди, которые их несли, распластались между ними, прижавшись к бетону, — живые, целые, вжатые в землю правильно и по уставу. А носилки как стояли на открытом месте, так и стоят.

Я поднимаюсь на колено.

— Гуляев, лежать! — Голос Гринько стелется по палубе низом, под ударами, как и положено голосу боцмана.

— Товарищ боцман, у нас на стенке сорок четыре лежачих под открытым небом!

— Сам вижу. — Он лежит в трёх шагах, повернув ко мне одно лицо, и щека у него в той же белой краске, что и у меня.

— Их можно завести за выступ склада. Там кладка в два кирпича и угол от бухты. Осколки пойдут поверху.

Пауза длиной в один разрыв. За эту паузу я успеваю понять, о чём он молчит, и мне становится хуже, чем было под первой серией.

— Сколько?

— Двенадцать метров. Восемь пар рук — три ходки.

— Восемь пар рук на открытом бетоне. — Он произносит это медленно, чтобы я услышал своё предложение чужим голосом. — Ты просишь меня поднять шестнадцать человек и погнать их туда, где сейчас ляжет следующая серия.

— Да.

Он поднимает голову, смотрит на стенку, на выступ, на расстояние — и я вижу по его лицу ту самую секунду, когда старшина считает не носилки, а людей, которых он выгонит на открытое место под второй заход. Секунда длинная. За неё в мире успевает произойти многое: где-то у другого берега бьёт зенитка, кто-то на стенке зовёт санитара, а тень от крыла проходит по воде между нами и городом.

— Носилочная команда — на стенку! За выступ! — Его окрик катится вдоль палубы от плеча к плечу. — Бегом и пригнувшись! Гуляев — у сходней, считаешь!

Восемь человек уходят по сходням вниз, пригибаясь, а я остаюсь у планширя, встав на одно колено: отсюда мне видно и палубу, и стенку, и небо над мысом, и я делаю то, чему меня учили двадцать лет, — считаю.

— Первая пара — крайние два, у самой воды! Вторая — от машины! Не бери с середины, разорвёшь ряд!

Они бегут. Носилки плывут на согнутых руках, низко, почти волоком, и первая пара достаёт до выступа за двенадцать секунд. Я считаю секунды вслух: счёт вслух — единственное, чем можно унять человека, который бежит по голому бетону.

— Восемь. Девять. Дошли. Обратно, не выпрямляясь!

Вторая ходка выходит хуже. У одной рамы соскальзывает лямка, задний ловит жердь незащищённой ладонью на самом ходу, ему рвёт кожу между большим и указательным, и он добегает уже с чёрным от крови кулаком, но раму не роняет и назад бежит тем же путём. Раненый на этой раме всю дорогу молчит, а за выступом вдруг принимается частить, торопливо и непонятно, и его перестают слушать: несут следующего.

После третьей ходки над бухтой становится пусто. Тройка ушла за мыс разворачиваться, зенитки бьют вразнобой и не по ней, и в эту дыру в звуке сразу вваливается всё, что до сих пор не было слышно: вода у стенки, кашель, кто-то считает рамы за выступом. Я схожу по сходням и сажусь на корточки в конце ряда, спиной к кладке. Минуты три. Может, четыре.

За выступом пахнет мокрым кирпичом, соляркой и карболкой; поверх всего висит тяжёлый жилой дух полусотни лежащих людей, от которого сразу тяжелеют веки. Кладка холодная, и я вжимаюсь в неё лопатками там, где вжиматься уже незачем: тело Гуляева ниже моего прежнего и до сих пор промахивается мимо углов в обе стороны.

Бондарь оказывается рядом на одном колене раньше, чем я успеваю его позвать. Таз он ставит прямо на бетон и придерживает сапогом, будто под ним всё ещё качает.

— Руки.

— Там носилки.

— Носилки за кирпичом, а ты — под ним. — Он уже разрезает мои бинты ножницами, заводя тупую браншу под марлю плашмя. — Пока они разворачиваются, у меня четыре минуты и одна пара рук на всю стенку. Терпи молча, я считаю не тебя.

Марля прилипла к ссадинам; когда санитар поднимает первый слой, кожа тянется следом, и вместе с нею тянется что-то глубже кожи, до самого запястья. Я втягиваю воздух через зубы и перевожу вес на другую ногу, потому что боль всегда просит куда-то деться.

— Вот теперь похоже, что больно. — Дейнека сидит в двух шагах, привалившись перевязью к кладке, и наконец находит, чем поквитаться. — А то с утра каменный ходит, будто ему чужие ладони прислали посылкой.

— На свою руку смотри.

— Я её уже видел. Ничего интересного. — Он всё-таки косится на мои и морщится, будто содрали ему. — А это интересно. Это не моё.

Бондарь льёт тёплую воду тонкой струёй, и первые секунды это почти хорошо: тепло входит в ободранное мясо, как в дом. Потом вода добирается туда, где кожи нет совсем, и хорошо кончается. Смола сходит серыми разводами. Из правой санитар вытаскивает три коротких волокна, каждое подхватывает кончиком пинцета и тянет медленно, чтобы не оборвать; на третьем я перестаю смотреть и упираюсь взглядом в верхний ряд кирпича. Напоследок он кладёт чистую марлю и обматывает обе, оставляя сгибы пальцев открытыми.

— До ночи не мочить. Марля потемнеет или пальцы начнут неметь — идёшь ко мне, а не к лебёдке.

— На корабле не мочить. — Я поднимаю руки и поворачиваю их так, чтобы он сам увидел, сколько на них сейчас держится работы. — Кругом вода, внизу вода, сверху брызги. Скажи, как.

— Придумай способ. Ты у нас на выдумку богатый. — Бондарь уводит концы к запястью и затягивает их там, подальше от раны. — Ночью же сообразил, как мину от борта отвести.

— Перчатки.

— Сухие найдёшь — надевай поверх. Вёсла и линь голой повязкой не трогать. — Он придерживает мою кисть ещё секунду, прежде чем отпустить, и отпускает не сразу, а сначала посмотрев вверх, на пустое пока небо. — И запомни, Гуляев: рука заживает, только пока ты ей ничего не доказываешь.

Ковтун сидит на корточках с той стороны таза, подтягивая злополучные штаны.

— Записать эти слова? Карандаша нет, но я запомню наизусть и буду напоминать.

— Лебёдка как?

— Собачка цела, край зуба слизан, но держит. Ночью проверял, при тебе же. — Он загибает пальцы, передразнивая боцмана, и на третьем сбивается, потому что за мысом снова набирает.

Тройка машин заходит на второй круг над бухтой, и по звуку я понимаю, что этот заход будет вдоль стенки, а не поперёк. Мотор тянет ровнее, ниже, без изменения тона — они не ищут цель, они уже её выбрали.

Я иду по сходням вверх, потому что снизу, из-за кирпича, не видно ничего, кроме кирпича, а сверху видно всё.

— Стоять! — Я перегибаюсь через планширь и бью по нему предплечьем, чтобы звук дошёл до тех, кто под гулом не слышит слов. — Всем лечь, где стоите! Не бежать!

Палуба и стенка ложатся. Кто-то у машины всё равно бежит. Человек в замасленной телогрейке, шофёр второй полуторки, бросается к кабине — не от страха, а потому, что там его машина, а в кузове уже лежат восемь человек и он их не оставит. Сверху он виден мне весь: немолодой, тяжёлый на ногу, бежит вразвалку, как бегают те, кто весь день сидит. На бегу он одной рукой придерживает картуз.

Он успевает добежать. Он даже успевает открыть дверцу.

Серия ложится вдоль стенки одной строчкой: вода, край бетона, склад, склад, дальше вверх по спуску.

Меня бьёт по груди воздухом через планширь, и на секунду в мире остаётся один белый звон. Он опадает, и сквозь него проступает всё остальное: сыплется что-то мелкое и твёрдое, кто-то кашляет, полуторка на прежнем месте, но у неё нет левого борта и нет стекла, и она горит не пламенем, а низким чадным огнём из-под капота.

В кузове восемь человек.

— Носилки к машине! — кричу я и слышу свой голос словно из соседнего отсека. — Из кузова принимать через задний борт! Не через кабину!

Первым туда добегает Ковтун. Он вскакивает на колесо, перекидывается через борт и начинает подавать. Второй принимает снизу. С верхней площадки сходней мне открыто то, чего им обоим снизу не разглядеть: огонь подбирается из-под капота к моторному щиту, а за щитом бак.

— Ковтун! Три человека и уходи! Больше не успеешь!

— Их восемь!

— Три! — Я вцепляюсь в планширь предплечьями, потому что ладонями не могу, и от этого голос выходит хриплым и злым. — Ковтун, я считаю! Три и вниз!

Он подаёт четвёртого. Пятого. Я считаю вслух, и счёт ложится ровно, тем самым голосом, которым столько лет отсчитывал дистанцию и время до поворота, — а внутри всё это время держится одна короткая мысль: если я ошибся в оценке огня на пять секунд, то смотрю сейчас на человека, которого через пять секунд не будет. На «шесть» у меня уже нет голоса на «семь». Горло сводит, как свело бы под той же марлей, что и ладони, и я понимаю, что сейчас впервые в этом теле отдам приказ, который человек не выполнит.

Ковтун подаёт седьмого и прыгает с борта сам. Восьмого он не подаёт: тот лежал у самой кабины, и его не стало ещё до того, как Ковтун вскочил на колесо.

Бак не взрывается. Огонь под капотом садится сам, съедает проводку и глохнет, оставив после себя чёрное вспученное железо и запах, который продержится в носу ещё двое суток. Так тоже бывает, и бывает чаще, чем закладывает человек, отмеряющий чужие секунды со стороны. От этого не легче ни на грамм. Я двадцать секунд говорил вслух числа, зная, что считаю не носилки, а то, сколько людей у меня после этого останется.

Самолёты уходят на юг. Зенитки бьют им вслед ещё с полминуты и замолкают одна за другой. Возвращается звук воды у бортов.

Глава 4

Шофёра выносят из-под кабины на плащ-палатке. Он ещё дышит, но так, как дышат недолго: коротко, часто, с паузой посередине, которой быть не должно. Бондарь перебирает коленями рядом, зажимая ему что-то на боку, и ни разу не поднимает головы. Картуз шофёра лежит отдельно, шагах в четырёх, донышком вниз, целый.

Я спускаюсь по сходням на стенку. Ноги держат хуже, чем должны, и на предпоследней ступени я хватаюсь за поручень всей ладонью, забыв про марлю, и внутри повязки становится горячо и мокро.

За выступом склада лежат все, кого успели завести, — тридцать одна рама в три ряда, и между ними ходит Дейнека со своей рукой в шинах и пересчитывает лица. Одиннадцать остались на открытом бетоне, и по этим одиннадцати не легло ничего, кроме мелкой каменной крошки и пыли, потому что строчка прошла на пятнадцать метров правее.

Пятнадцать метров. Не расчёт, не решение, не мой счёт — пятнадцать метров.

— Тридцать одна. — Дейнека договаривает уже одним воздухом, голос у него сел совсем, и он придерживает горло здоровой рукой, будто это поможет. — Все живы. Двоих накрыло пылью, отряхнули. Один просит закурить, значит, доедет.

— В кузове было восемь.

— Семь. — Он не поправляет меня, он сообщает. — И шофёр.

Восьмого зовут Прищепа, он из Балаклавы, и его фамилию я узнаю через минуту от матроса, который вместе с ним грузил ящики на этой стенке всё прошлое лето. Тот замер над телом, держа в руках чужой картуз, и рассказывает про ящики, и про то, что Прищепа спорил из-за веса и всегда оказывался прав, и остановить его нельзя. Ни одна из этих подробностей не делает ничего лучше. Они просто есть, и они останутся.

Гринько находит меня у выступа склада. Он не торопится и по дороге поправляет чью-то сбившуюся шинель на носилках, и разговор наш начинается уже с этого, до первого слова.

— Ты орал на матроса при исполнении.

— Я считал.

— Ты орал «три и вниз», когда в кузове было восемь. — Он остаётся вполоборота, лицом к обгоревшей машине, и голоса не поднимает ни на полтона; от этой ровности хуже, чем было бы от крика. — Объясни.

— Огонь шёл к моторному щиту. За щитом бак. При таком огне у него было секунд двадцать пять, я дал двадцать. Он вынес семь и остался цел. Если бы бак пошёл на девятнадцатой, я бы потерял Ковтуна и тех троих, кого он уже вынес, и восьмого всё равно.

— А если бы бак не пошёл вообще?

— Он и не пошёл.

— Вот именно. — Гринько смотрит на чёрную полуторку. — Ты был прав по расчёту и ошибся по факту. Это будет с тобой ещё много раз, Гуляев, и я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты запомни: считать надо всё равно. Тот, кто перестанет считать, вынесет восьмерых один раз и не вынесет никого во все остальные.

Он поворачивается уходить и на полушаге договаривает:

— Ты за кем закреплён был?

— За всеми понемногу.

— Плохая должность. На следующем выходе получишь одну.

— Какую?

— После сна узнаешь.

Каша ждёт в кубрике в закопчённом котелке. По краям она успела схватиться в тёмную корку, зато в середине ещё горячая; над ней поднимается пар, пахнущий салом и дымом, и этот запах перебивает наконец карболку, которая стоит в носу с утра. Кок гремит черпаком и никого не торопит: у него сегодня еда осталась, потому что кому-то она уже не нужна, и вслух он этого не скажет, но накладывает всем с верхом.

Ковтун ставит передо мной жестяную миску и садится напротив. Руки у него в саже до локтей, и он их не вытер. Пальцы левой мелко ходят, когда он их не занимает делом.

— Ложку держать сможешь?

Я пробую. Черенок ложится между забинтованной ладонью и пальцами, но при первом движении давит ровно на ту полосу, которую утром вымывал Бондарь.

— Смогу.

— Это я вижу. Донести сможешь?

Первая ложка доходит до рта наполовину; остальное падает на стол. Вторую я беру иначе, зажав черенок в кулаке, как берут нож, — и она доходит, но каша к этому времени уже остыла на металле. Ковтун молча отламывает кусок хлеба и собирает им с доски то, что я просыпал.

— Никому. — Я кладу ложку и жду, пока он поднимет глаза.

— Что помогал?

— Что каша победила. — Я слизываю с губы каплю, упавшую с ложки на подбородок.

— Я скажу, будто миска качнулась. — Он подпирает миску моей же ложкой, показывая, как именно она качнулась. — Качка была, все подтвердят. Море сегодня зверское, чуть котелок не упустили.

— На стенке стоим.

— Стенка тоже качается, если правильно смотреть.

Я ем медленно, зажимая ложку в кулаке, и с каждой ложкой пустота под рёбрами сменяется тяжёлым теплом, от которого сразу начинает клонить в сон. Свою порцию он выскребает вдвое быстрее и придвигает ко мне половину хлеба.

— Бери.

— Твой.

— У меня руки целые, я потом добуду.

Глаз он от стола не поднимает, и я вижу, что руки у него ещё не перестали дрожать и что он поэтому и держит их занятыми — хлебом, миской, чем угодно.

— Ты вынес семь.

— Я слышал, как ты считал. — Ковтун наконец поднимает глаза. — Я на «шесть» решил, что не буду тебя слушать. А на «семь» уже прыгнул сам, потому что там дышать нечем стало. Так что не думай, что я герой. Я просто задохнулся вовремя.

— Если бы ты полез за восьмым, я бы полез за тобой.

— Чем? — Он смотрит на мои ладони. — Локтями?

— Локтями.

Он кивает и к этому больше не возвращается.

Спать дают три часа. Койка оказывается узкой доской с матрасом, который хранит запах чужой шерсти и машинного масла; матрас лежит на этой доске не первый год и продавлен под чужую спину, шире моей. Я ложусь в чужую вмятину и не помещаюсь в неё.

Бондарь разворачивает мои запястья ладонями вверх и кладёт на край койки свёрнутую шинель, чтобы приподнять их.

— Во сне под себя подложишь — вскроешь. — Он подтыкает шинель плотнее и на секунду прихватывает моё запястье, считая пульс и не объясняя зачем. — Спи на спине. Захочешь перевернуться — просыпайся.

Во сне я всё ещё держу линь. Он идёт через ладони, но вместо мины на другом конце пустая рама носилок, и кто-то снизу повторяет: «Ещё ступень». Я выбираю конец, а рама остаётся на том же месте. Где-то рядом считает голос, и я не сразу узнаю его своим: шесть, шесть, шесть, без седьмого. Потом по переборке трижды ударяют металлом.

— Подъём.

Я сажусь раньше, чем понимаю, где нахожусь, и первым делом смотрю на руки, потому что во сне они работали. Марля чистая. За иллюминатором белый дневной свет, уже отклонившийся к вечеру, и по подволоку ходит отражённый водой блик.

Остаток дня идёт короткими отрезками — из корпуса на палубу и обратно. К тяжёлой работе меня не допускают: у лебёдки я диктую, что проверить, и сам касаюсь только сухого металла через выданные рукавицы. Рукавицы велики, брезент задубел от соли и держит форму колом; внутри них пальцы теряют половину того, что должны чувствовать, и механизм приходится читать через доску.

По всему кораблю та же работа: где-то бьют по железу деревянным молотком, кто-то на юте перебирает мокрый трос, вытягивая его по палубе длинной змеёй, боцманская команда меняет посечённый леерный конец у правого среза.

Гринько подходит к нам перед самым концом дня и остаётся в двух шагах, слушая, а не вмешиваясь. Он не приказывает и не поправляет, и от этого работать труднее, чем под окриком. Ковтун снимает кожух, очищает зубья ветошью и подаёт барабан на четверть оборота.

— Здесь держит.

— Ещё четверть.

— Здесь весь ночной рывок и пришёлся. — Ковтун кладёт ладонь на барабан плашмя, накрывая проверенное место, как накрывают своё. — Тебе мало? Я его при тебе же и стопорил.

— На следующем зубе край слизан сильнее.

— Ты его видел?

— Я его слышал. Ночью на выбирании собачка щёлкнула через один. — Я показываю рукавицей, не касаясь. — Пока барабан пустой, проверим весь ход. С рамой выбирать четверть будет поздно: сорвётся — уйдёт человек, а не конец.

Он поворачивает. Собачка садится в паз глухо, без прежнего скольжения, и он даёт ещё четверть, уже сам, не дожидаясь. За спиной Гринько переступает с ноги на ногу и молчит.

Мокрый линь разложен длинными петлями вдоль надстройки, и там, где ночью канат тёрся о кромку, одна прядь поднялась жёстким светлым усом. Я веду рукавицей над ним на ширину пальца выше и нахожу это место глазами.

— Отметь. При спуске рамы оно пойдёт первым на кромку.

Пустые рамы лежат у надстройки одна на другой, сохнут после ночи и пахнут мокрой парусиной и чем-то ещё, что с них не отмывается. Ковтун переворачивает верхнюю подошвой; под давлением сапога трещина в поперечине раскрывается тёмной щелью, потом снова сходится. Матрос, пришедший за рамой, тянется к целой стороне.

— Эту на мол. — Он приподнимает раму за один конец, и треснувшая поперечина проседает у него в руке, а он и глазом не ведёт. — Там лежачих больше, чем носилок. Мне вчера двоих на шинели тащили, потому что нести не на чем.

— Эту к плотнику. — Я ставлю сапог на нижнюю перекладину и удерживаю раму на палубе. — На трапе щель разойдётся под человеком.

— До ночи новую не дадут. — Матрос смотрит на мои забинтованные руки, и взгляд у него делается ровный. Сам раму я сейчас не подниму, и мы оба это знаем ровно в одну и ту же секунду.

— Тогда вернёшься с одной целой и без второй. — Я сильнее прижимаю перекладину каблуком, и дерево отвечает сухим хрустом; трещина проходит ещё на палец. — С этой вернёшься ещё и без того, кого понесёшь.

Матрос слушает хруст, и хруст убеждает лучше меня. Он забирает целую раму к месту погрузки и на ходу роняет в сторону, не мне и не Ковтуну, а вообще:

— Всё равно на молу нести будет не на чем.

Он прав. Треснувшую Ковтун волочит к люку и спускает вниз, дождавшись, пока её примут за обе продольные жерди. Я бы прощупал каждую жердь сам, но мне приходится верить чужим рукам, и это до сих пор не стало легче с утра.

Стенка к этому часу пуста. Третья машина всё-таки пришла — пришла в час дня вместо десяти, и никто уже не спросил почему, — последних увезли ещё до нашего подъёма, и там, где стояли носилки, остались тёмные пятна на бетоне и брошенная плащ-палатка, которую ветер понемногу тянет к воде. Чёрная полуторка так и стоит поперёк колеи, и мимо неё уже ходят, не глядя. К вечеру кто-то снял с неё оба уцелевших колеса.

Бондарь перехватывает меня у трапа и, не спрашивая, поворачивает мои руки к свету. Правую он разглядывает дольше и не произносит над ней ни слова, и это молчание тяжелее выговора.

— Перед выходом сменю наружный слой. Внутренний не сдирай, если снова прилипнет.

— Весло удержу?

— В перчатках и без рывка. — Он отпускает мою руку и вытирает свои о фартук, на котором с утра прибавилось. — Сорвёшь — останешься у люка считать пустые рамы.

— Это угроза?

— Расписание. — Санитар складывает ножницы и убирает их в карман остриём вниз. — Угрожать я не умею, Гуляев. Я только записываю, кого куда положили.

Гринько стоит у сходней и смотрит на спуск, по которому ушла первая машина. Солнце уже низко, и вода в бухте стала того цвета, при котором с берега перестают различать корпус.

— Через сорок минут отходим. — Он не оборачивается и не снимает глаз со спуска, будто там ещё что-то едет. — Ты днём у сходней считал.

— Считал.

— Ночью встанешь там же. — Гринько наконец поворачивается ко мне, и я вижу, что он не спал вовсе: за весь день у него не было ни трёх часов, ни одного. — Носилочная у борта пойдёт под твой счёт. Руками ты нам сегодня никто, а голосом — единственный, кого на этой палубе слышно с обоих концов.

— Кто мне их даст?

— Я и даю. — Он подцепляет леерный конец, проверяя новую заделку, и остаётся недоволен, но перевязывать не идёт. — Дейнека отработал горлом всё, что у него было, и завтра будет молчать. Ты встанешь на его место, пока он молчит.

— А когда заговорит?

— Тогда и посмотрим, чьё это место. — Он идёт к трапу и на полушаге, не оборачиваясь, добавляет: — Ошибёшься счётом — сам понесёшь. Локтями.

Переход занимает меньше, чем ушло на сборы. Ноябрьский вечер садится на воду разом, без сумерек, и мол проступает уже близко — той же неровной кромкой, от которой мы отвалили на рассвете.

— Они ждут. — Ковтун встаёт у меня за плечом и подбородком указывает на прикрытый фонарь у пустой тележки.

Я задерживаюсь у борта всего на вдох. Холод входит сквозь мокрый воротник, из темноты тянет водорослями и каменной сыростью; берег, мол и вода слиты в одно поле, и во всём этом поле светится только жёлтое пятно, которое можно заслонить ладонью.

— И мы пришли. — Я стягиваю воротник на шее и иду на своё место у сходней.

У борта уже разложены две рамы. Тральщик ложится к молу тем же бортом, но люди расставлены иначе: свежая смена у талей, новые руки на носилочных ремнях, санитар у люка. Только незаконченная работа прежняя.

Матрос с пустой рамой, поданной снизу для первой партии новой ночи, выбирается из люка спиной вперёд и опускает её у борта коротко, торопясь освободить руки. Дерево стукает о железо; в темноте этот стук слышно дальше, чем хотелось бы, и матрос сам вжимает голову в плечи, словно может забрать звук обратно.

— Кто следующий?

— Шлюпка подходит. — Ковтун щурится на низкие силуэты в лодке и поочерёдно отмечает каждого пальцем над планширем. — Двое лежачих, один сам держится.

— Пустые сюда! — Матрос у трапа растаскивает рамы на две стопки. — Одни на мол, вторые оставить на приём!

Бондарь ловит моё запястье раньше, чем я успеваю отойти.

— Теперь повязки, — он подводит мою руку под фонарь и нажимает рядом с потемневшим пятном. — Следующая рама пойдёт без тебя, если марля снова приросла.

— На ходу, — я тяну руку к приготовленным рамам, но санитар перехватывает её выше повязки. — Шлюпка уже у борта.

— Стой на месте, — Бондарь встаёт между мной и рамами и поднимает мою кисть на уровень груди. — Ковтун, принеси ковш чистой воды.

— Ведро у машинного люка, — тот уже разворачивается к переборке, где ведро привязано за дужку, и на ходу выбивает из него черпак.

— Не из ведра. В нём руки полоскали. Из бачка налей.

Возразить я не успеваю: санитар стягивает с меня перчатки, поддевает ножницами край марли и разрезает потемневший слой. Ткань отходит с сухим треском там, где присохла, и с этим треском по обеим рукам проходит одна и та же горячая волна. Под марлей поперёк ладоней лежат две широкие сырые полосы; в правой, глубже прежнего, блестят две чёрные ворсинки пеньки. Ковтун возвращается бегом, вода в ковше ходит через край и льётся ему на сапоги.

— Чистая. Сам из бачка наливал, — он держит ковш обеими руками и старается не смотреть на то, что открылось под марлей.

— Опять линь? — Бондарь подцепляет одну ворсинку ногтем и подносит ближе к фонарю.

— Старые волокна. С прошлой ночи, — я смотрю на чёрную нитку у него в пальцах и узнаю её: такой же ус поднялся на лине у надстройки, там, где канат тёрся о кромку.

— Днём не увидел? — санитар откладывает ворсинку на край марли и тянется пинцетом за второй.

— Три вытащил, — я разжимаю пальцы шире, чтобы ему было куда зайти пинцетом. — Эти под кожей сидели, к ночи вышли.

— Лей тонкой струёй. — Бондарь выворачивает мою руку раной кверху и упирает мой локоть себе в колено. — Гуляев, пальцы разведи.

Холодная вода входит в ссадины так, словно ладони сунули в огонь. Я невольно отдёргиваю руки.

— Держи. — Он силой возвращает мою кисть, куда взял. — Смолу и волокна вымоем сейчас, иначе к утру руки раздует.

— Щиплет? — Ковтун льёт ровно, вытянув губы, чтобы не улыбнуться раньше времени.

— Лей.

— Я и лью. Это ты руками пляшешь.

— Сильнее не надо. — Кивком он отводит ковш в сторону. — Теперь вторую. Гуляев, смотри на меня, не на рану.

— Зачем? — я всё-таки скашиваю глаза вниз, на разъеденную полосу поперёк ладони.

— Затем, — санитар свободной рукой поворачивает мой подбородок обратно к себе, как разворачивают прицел на новую цель. — Кто на рану смотрит, тот руку уводит раньше воды.

— Не уведу.

— Уже увёл, — у него самого пальцы побелели от того, с какой силой пришлось меня удержать, и он разжимает их по одному, прежде чем взяться заново.

Он промывает вторую ладонь, пинцетом вытаскивает две тёмные ворсинки, прикладывает к каждой полосе сложенную марлю и начинает бинтовать восьмёркой, оставляя пальцы свободными.

— Туго, — я пробую свести пальцы и упираю большой в указательный, показывая ему оставшийся зазор. — С этим витком раму возьмут только мои локти.

— Кровь должна остановиться, — он прихватывает виток большим пальцем и не даёт мне вывернуть кисть.

— Пальцы холодеют, — я сгибаю их через бинт, проверяя, слушаются ли ещё.

— Сейчас проверим, — Бондарь берёт мой мизинец и вдавливает ноготь до белизны, потом отпускает и считает про себя, шевеля губами. — Цвет вернулся. Терпи.

— С такими повязками линь не возьму.

— Линь ты сегодня уже взял. Носилки держи предплечьями и только под команду. Намокнут бинты — сменю.

— Когда? — я поднимаю обмотанные ладони на уровень его глаз.

— Когда ты наконец дойдёшь до меня, а не я буду ловить тебя между ранеными.

— Дейнека внизу со сломанным предплечьем, — я киваю на люк, за которым в кубрике лежит человек, у которого рукоять лебёдки выбрала свою цену раньше, чем линь выбрал мою.

— Знаю. Я к нему вернусь, как только закончу с теми, кого сейчас несут. — Бинт заходит под кисть и затягивается туго.

— Его сюда не поднимали.

— И не поднимайте. Со шинами он работает одним голосом, — Бондарь сматывает остаток бинта, глаз от него не отрывая, и по тому, как ложится последний оборот, я слышу: решение принято и обсуждению не подлежит.

— Передам.

Санитар подворачивает конец бинта под предыдущий оборот и отпускает меня. Повязки — новые белые пятна среди мокрой, закопчённой одежды. Ковтун смотрит на них и качает головой.

— Красивый теперь. Работать как будешь? — Он подаёт мне перчатки, но держит их за самые кончики, не выпуская до последнего: проверяет, возьму ли.

— Предплечьями, как велели, — я перехватываю перчатки сгибом локтя, и он всё-таки разжимает руку.

— А командовать? — Ковтун тычет большим пальцем через плечо, в сторону мостика.

— Для этого ладони не нужны.

— Гринько сказал — под твой счёт. — Он роняет это в сторону, вполголоса, проверяя не меня, а то, как оно звучит вслух. — Полезешь?

Я отступаю на шаг и пробую сжать кулак. Бинт натягивается поперёк, под ним снова выступает горячая влага; пальцы слушаются по одному, а боль остаётся на месте. Договорить я не успеваю: с берега начинают.

Глава 5

По надстройке за моей спиной проходит звук, который ни с чем не спутаешь: горох по железному листу. Через полсекунды со стороны берега, там, где темнота плотнее всего, докатывается короткий сухой треск — очередь на четыре-пять патронов. Кто-то у сходней вскрикивает и садится на палубу.

— Ложись! — рявкают с мостика, и вся палуба ложится разом, как одно тело, кроме двоих у носилок, которые не могут лечь, потому что держат человека.

Я падаю на колено рядом с фальшбортом, прикрыв плечом край носилок, и в эту же секунду вторая очередь ложится выше — по крылу мостика, по вентиляционной трубе, и труба отзывается гулко, как пустое ведро. Стреляют не прицельно. Стреляют по звуку и по догадке, длинными полосами вдоль воды, наугад, — так стреляет пехота, которая знает, что кто-то есть, но не видит кто.

— Пулемёт, с берега, левее входа! — кричит кто-то из носовых.

— Не отвечать! — Голос боцмана с крыла, и в нём нет сомнения. — Ни одного выстрела! Не подсвечивать!

Я лежу, вжавшись в железо всем боком. Палуба под щекой холодная и в мелкой водяной пыли; она не даёт согреться ни одному куску тела, который её касается, а касается почти всё. Одна наша вспышка — и они получат точку, которую ищут уже минуту. Молчать сейчас дороже, чем стрелять: значит терять людей поштучно вместо того, чтобы потерять корабль целиком разом. Столько лет я отдавал приказ «огонь», что рука сама тянется искать спуск, и первый раз в жизни я лежу на палубе, стиснув эту руку под собой, соглашаясь с приказом «нельзя».

Перед третьей очередью наступает пауза длиной в один вдох. Кто-то рядом со мной тянет затвор винтовки; металл щёлкает слишком громко.

— Не смей! — Матрос у носилок накрывает затвор ладонью, прижимая его к ложу. — Боцман сказал молчать.

— Он сейчас нас положит всех, — стрелок давит плечом снизу, стараясь вывернуть винтовку из-под чужой руки, и приклад елозит по настилу.

— Выстрелишь — положит точно. Винтовку на палубу.

— У меня мушка на вспышке была, — он всё равно не отпускает приклад, и я слышу, как у него в горле стоит то самое, что сейчас стоит у половины лежащих: невозможность просто лежать.

— Была. — Я подтягиваюсь к нему на локтях, и это выходит громче, чем хотелось: бинт скребёт по железу, как наждак. — Она была на вспышке, которой уже нет. Он бьёт с руки, от плеча, короткими. Значит, он не в гнезде и не на станке, он ходит по берегу с двумя номерами и меняет место после каждой серии. Ты попадёшь туда, где он стоял, а он в это время будет левее на десять шагов и увидит, откуда ты попал.

Стрелок молчит. Пальцы на прикладе не разжимаются, но и не тянут больше.

— Ты откуда знаешь, где он будет? — говорит он наконец, и в голосе у него не спор, а торг: дай мне причину, и я отпущу.

— Я не знаю, где он будет. Я знаю, где будешь ты. Здесь, на этой палубе, и без головы.

Винтовка ложится рядом со мной. Я нащупываю её приклад локтем и придвигаю к переборке, чтобы никто не задел спуск. Ствол ещё холодный — стрелок так и не выстрелил. Одна выигранная у ночи мелочь; ровно на неё меня и хватило. Бинты на ладонях уже намокли — не от воды, вода холодная, а от того, что тёплое и своё, — и упираться ими в железо больно, поэтому вес я держу на предплечьях, минуя кисти, и предплечья от этого немеют быстрее, чем должны.

— Кто у головы? — Я вытягиваю шею вдоль палубы, не поднимая её выше планширя.

— Я. — Матрос слева приподнимает над рамой два пальца, чтобы я нашёл его в темноте.

— Имя.

— Савченко, — он не отрывает щёки от палубы, слово выходит глухо.

— Савченко, прижми носилки к палубе локтем. Не плечом раненому на шею.

— Прижал, — рама оседает на ладонь, и брезент касается железа без стука.

— У ног кто?

— Марченко, — доносится снизу, от самых сапог раненого, и вместе с ответом оттуда передаётся по дереву мелкое подрагивание рамы: у человека там ходят руки.

— Ремень у тебя свободен? — я поворачиваюсь на голос, не отрывая виска от палубы.

— Под коленом зажало. Да чёрт с ним, с ремнём, — рама снизу дёргается вперёд на полладони, Марченко уже тянет её к люку и только потом спохватывается, что тянет один. — Восемь метров до люка. Рванули, пока он перезаряжает.

— Стоять.

— Он перезаряжает!

— Он меняет ленту или он меняет место, и ты не знаешь, что именно, — я вжимаю ладонь в раму сверху, и брезент под бинтом отвечает мокрым холодом. — Второй раз ты его услышишь уже над собой. Ремень.

Рама останавливается. Снизу доносится тяжёлое дыхание человека, который делает не то, чего хочет всем телом.

— Не вытаскивай рывком. Подтяни носилки на себя на ладонь.

— Он застонет, — Марченко медлит, не решаясь потянуть ремень до конца.

— Лучше сейчас, чем потеряем ремень на пути к люку.

Марченко сдвигает раму. Раненый глухо выдыхает, открывает глаза и пробует поднять голову.

— Лежать. — Я налегаю ему на грудь, возвращая затылок к брезенту. — Сейчас понесём.

— Стреляют… — раненый скребёт пальцами по брезенту, ища, за что удержаться.

— По звуку. Мы ниже борта, — под моей ладонью его грудь ходит часто и мелко, как у выброшенной на камень рыбы, и через шинель я чувствую, что он весь мокрый насквозь.

Над нами по железу рассыпаются осколки. Раненый вжимает затылок в брезент, но пальцы шарить не перестаёт.

— Ребят на молу видно.

— Фонарь прикрыли корпусом. Тебя сначала довезём, — я подставляю ему под пальцы край собственного рукава, и он тут же вцепляется в сукно так, что бинт под ним расходится болью.

— У меня нога… не тяните за ногу.

— За ногу никто не тянет. Марченко держит раму, — я придавливаю его плечо к брезенту.

— Держу, браток. — Марченко перехватывает раму так, чтобы раненый почувствовал руки на дереве, а не на себе. — Я ниже твоих сапог. Коснусь — предупрежу.

— Савченко. — От фальшборта к нему тянется шёпот. — Мичмана у сходней задело. Кровит.

— Куда?

— Плечо. Сам отполз, — шёпот стелется по железу низом, вдоль самой палубы, и от этого кажется, что говорит сам корабль.

— Жгут нужен? — Савченко приподнимается на локте к голосу.

— Кровь тёмная, не бьёт. Пакет прижал.

— Пусть держит крепче. Когда начнём движение, ползёт к люку за нами.

— Услышал, товарищ мичман? — Голос уходит дальше вдоль борта, из темноты в темноту.

— Так точно. — Из темноты доносится возня и скрип мокрой ткани по настилу. — На своих ногах дойду.

— Пока своими локтями лежи. — Савченко в темноте безошибочно находит его плечо и придавливает к палубе. — Голова над планширем покажется — обратно пулей уложат.

Третья очередь проходит за кормой. Сначала по воде — четыре коротких шлепка, потом звук выстрелов доходит с берега. Пулемётчик перенёс огонь по нашему прежнему шуму и ошибся на длину корпуса.

— За кормой. — Марченко выдыхает это в самую палубу. — Берёт правее.

— Он не берёт, он ищет. — Я поворачиваю голову на звук, отсчитывая себе паузу. — Следующая поправка может лечь обратно.

— Сколько ждать? — Марченко прижимает раму к палубе сильнее; костяшки на его руке светлеют. — У нас человек под этой очередью лежит.

— Пока гильзы у него звенеть перестанут.

— Отсюда гильзы не услышишь.

— Тогда ждём два вдоха после последнего выстрела, — я считаю их себе на пальцах, прижатых к палубе; сгибается только то, что бинт отпускает.

— Почему два?

— Первый — пока он смотрит на трассу, второй — пока решает, куда перенести.

— А на третьем? — Марченко уже подбирает под себя колено, ставя его так, чтобы толкнуться сразу, и рама снизу подаётся на палец вперёд.

— На третьем мы уже движемся.

Савченко ничего не подбирает. Он заводит свободную ладонь раненому под затылок и держит её там, между брезентом и головой, чтобы на ходу не било о раму. От него пахнет мокрым сукном и кровью с чужих носилок.

— Ты его видишь?

— Только вспышку видел.

— Тогда откуда знаешь, что он решает? — спрашивает Савченко, не убирая руки из-под затылка, и я слышу в этом не спор, а желание получить что-нибудь, за что можно держаться крепче, чем за раму.

— Потому что иначе четвёртая очередь уже была бы здесь.

Берег молчит. Шум машины под палубой становится огромным, кажется, слышным каждому у вражеского пулемёта. На самом деле вода и корпус разносят звук во все стороны, лишая его точного источника. Опаснее крик, фонарь и ответная вспышка — всё, что даёт точку.

— Фонарь ниже! — передают от мостика.

На молу жёлтое пятно качается и опускается к самому камню. Теперь свет падает внутрь шлюпки и на руки людей, а со стороны берега его закрывает кладка.

— Так держать! — передают дальше вдоль борта. — Не поднимать!

— Шлюпке нос куда? — Из-под борта показывается мокрая лопасть весла и снова уходит в воду.

— Прямо на нас, прежним ходом.

— В темноте мол потеряем, — голос из шлюпки поднимается снизу и оттого кажется выходящим из-под воды.

— На фонарь не идите. Слушайте голос с кромки, — команда с мостика падает до шёпота, едва слышного за бортом.

С берега сразу отзываются:

— Шлюпка, два гребка правым! Левый суши! Ещё правым!

— Есть! — весло шлёпает по воде рывками, не в лад с командой.

— Держи! Теперь оба коротко!

Уключины скрипят дважды, и дальше разворачивается то, чего с палубы не видно, но слышно всё: борт шлюпки тычется в камень, кто-то принимает конец, кто-то велит подавать лежачего вперёд ногами, и раненый на кромке ругается сквозь зубы длинно и однообразно, как ругаются, чтобы не закричать. Работа не встала. Даже под пулемётом её делают, только голоса ушли в шёпот, а свет опустился к самому камню.

— Они там с ума сошли. — Марченко сжимает раму при каждом скрипе уключины. — Под очередями подходят.

— Если остановятся у воды, раненые замёрзнут. — Савченко подтягивает сползающую шинель на лежащем. — Долго на камне не пролежат.

— Если пулемёт пристреляется, замёрзнуть не успеют.

— Поэтому мы сейчас не стреляем, — говорю я в палубу, и никто не отвечает, потому что возразить тут нечем и согласиться не легче.

Мичман у сходней шевелится. Каблук царапает палубу.

— Лежать велели. — Савченко тянется в темноту и находит его сапог.

— Пакет промок. — Мичман отнимает ладонь от плеча; с пальцев на палубу падают тяжёлые тёплые капли. — Кровь под локоть натекла.

— Прижми кулаком выше раны.

— Одной рукой не достаю.

Я поворачиваюсь на бок. До него два метра открытой палубы.

— Марченко, держи мой ремень.

— Куда собрался? — Марченко перехватывает ремень у пряжки, не давая ему соскользнуть с плеча.

— К нему. Носилки не отпускайте.

— Санитар сам приползёт.

— Санитар у люка, его там трое ждут, — я переношу вес на локоть, готовясь оторваться от рамы.

Савченко хватает меня за полу бушлата.

— Не вставай хотя бы.

— И не собирался. Держи раненому голову.

Я ползу, прижимаясь грудью к металлу. Палуба мокрая, колени скользят; бинт на правой ладони цепляется за головку заклёпки. Я освобождаю его зубами — марля отдаёт солью, ржавчиной и собственной кровью, вкус сразу знакомый, будто пробовал его всю жизнь, — вжимаюсь локтем в настил и прохожу последний метр. Два метра открытой палубы оказываются длиннее, чем считались отсюда: посередине спина сама поднимается горбом, и приходится вминать её обратно чужой волей, как чужую.

— Покажи плечо.

— Царапина. — Он не поворачивается, а подбирает под себя здоровую руку, чтобы приподняться и уйти на локтях самому. — Своих смотри, у тебя носилки.

— Мои носилки у люка. Плечо.

Он держится ещё вдох, и вдох этот выходит короче, чем ему нужно. Потом сдаёт.

— Пуля навылет. — Он поворачивается ко мне спиной, показывая тёмное пятно ниже лопатки. — Сзади вышла. Сам щупал.

— Это санитар решит. Пальцы двигаются?

Он сжимает и разжимает кисть.

— Двигаются.

— Чувствуешь? — я прижимаю два пальца к его запястью, проверяя не одно лишь слово.

— Чувствую. Пакет только скользит.

Я подтягиваю край его гимнастёрки, прижимаю к выходному отверстию вторую подушечку индивидуального пакета и возвращаю ладонь мичмана на переднюю.

— Локоть под себя. Теперь весом тела дави, а не пальцами.

— Так сильнее болит.

— Значит, прижал куда надо. — Я подсовываю под его локоть свёрнутый край его же шинели, чтобы вес держался сам, без моей руки.

— Ты меня утешать приполз?

— Я приполз, чтобы ты кровью палубу не вымыл, — я подбиваю свёрток плотнее ему под локоть и придерживаю, пока он не перестаёт заваливаться на бок.

— Уже веселее, — мичман нашаривает мой рукав, слабо сжимает его пальцами, переводит дух и на пробу двигает придавленным локтем.

— На третьем счёте ползёшь за носилками к люку. Держишься за ними, не лезешь вперёд. Если снова стрельнут — к переборке.

— Понял.

— Повтори, — это срывается у меня раньше, чем я успеваю услышать, чьим голосом сказано.

— За носилками, при очереди к переборке. Гуляев, я мичман вообще-то, — он приподнимает подбородок, будто это меняет дело.

— Тогда повторил бы с первого раза.

Он коротко смеётся и тут же морщится от боли. Смех выходит тихим, почти беззвучным, но возвращает ему дыхание.

Я отползаю обратно. Савченко поднимает край носилок на толщину пальца, проверяя хват.

— Первый вдох прошёл. — Он набирает воздух так, чтобы я услышал.

— Второй. — Марченко подхватывает счёт своим дыханием.

Мы слушаем. Берег молчит. Потом становится тихо настолько, насколько вообще бывает тихо на работающем корабле: машина гудит, уключины поскрипывают, вода трётся о борт, люди дышат, готовясь двигаться.

— Носилки — пошли. — Я толкаю команду вполголоса и первым переношу вес на локти. — Ползком до люка, не вставать, не отрываться от палубы.

Мы протаскиваем носилки последние шесть метров по палубе на четвереньках, и раненый, до этого молчавший, впервые за всё время стонет в голос — рама подрагивает на каждой выпуклой заклёпке. Я держу край у самой палубы; мокрый брезент трётся о рукав, колени расползаются на масляной плёнке, и всё тело рвётся встать во весь рост, лишь бы закончить быстрее.

— Ещё. Не поднимай край. Ещё. Дошли.

У люка меня встречает тот же санитар, уже без бинтов в руках.

— Кого зацепило у сходней? — Бондарь, не дожидаясь, пока мы разойдёмся, подхватывает головной конец рамы.

— Мичмана. — Я веду подбородком в сторону сходней, показывая место. — В плечо навылет. Ходячий. Пакет на обоих отверстиях.

— Руки покажи, — Бондарь принимает раму на себя целиком и всё-таки успевает мазнуть взглядом по моим ладоням.

— После.

— После у меня будет очередь до утра.

— Значит, я в ней и постою.

— Ты в ней уже стоишь, Гуляев, — он перехватывает раму поудобнее и уходит в люк спиной вперёд, договаривая уже снизу, из тёплой карболковой темноты. — Просто пока не заметил, какой ты по счёту.

Повезло. Три очереди по всей палубе — и один ходячий. На войне это и есть удача, и меня царапает мысль, что я уже начал считать так же быстро, как остальные на этом корабле.

Четвёртая очередь приходит, когда я ещё у люка.

Она ложится не по надстройке и не по вентиляционной трубе. Она ложится по воде — я слышу её сначала как четыре плоских шлепка подряд, частых и мелких, — и уже потом с берега докатывается сам звук выстрелов, короткий, сухой, отделённый от шлепков той секундой, которую пуля тратит на дорогу, а звук на догонялки.

Шлепки легли по воде.

Ровно там, где в эту минуту гружёная шлюпка.

Я лежу у комингса, прижавшись щекой к холодному железу, и в голове сам собой запускается то, чем я двадцать лет глушил страх на мостике: счёт. Первые три — вслепую, по звуку. Четвёртая легла узко и правее. Он больше не шарит по темноте — он ощупывает то, что услышал.

Уключины. Он услышал уключины.

— Шлюпка! — кричит кто-то от сходней, и голос срывается на середине слова.

— Не кричать! — рявкают сверху.

Поздно не кричать. Пятая очередь приходит через два вдоха, и на этот раз я не считаю шлепки — я слышу другое. Один из четырёх звуков не по воде. Он по дереву. Короткий, глухой, будто топором ударили в мокрую доску, и сразу за ним — человеческий вскрик, не громкий, задавленный, но чистый, без всякой примеси, какой бывает у одного лишь по-настоящему задетого человека.

— В шлюпке зацепило! — снизу прилетает голос, захлебнувшийся на последнем слове.

Я приподнимаюсь на локте настолько, чтобы глаза вышли за срез фальшборта.

Шлюпка в двадцати метрах от борта, тянется к нам от мола чёрным сгустком на чуть более светлой воде. По тому, как низко она сидит, понятно: на скамьях люди, на дне носилки. Свернуть ей некуда — с одной стороны борт тральщика, с другой каменная кладка, и весь её путь укладывается в узкую полосу воды, которую с берега сейчас размечают очередями.

Вёсла сбились. Два подняты, одно осталось в воде плашмя, лопастью против хода, и шлюпку начинает разворачивать.

— Придержи правым! — орёт кто-то в шлюпке, и голос его срывается вверх, потому что кричать он сейчас не имеет права и всё равно кричит.

— Не могу, у меня Прохоров!

— Так сдвинь его!

— Куда я его сдвину, тут лежачие по всему дну!

— В плечо. Весло держит, а гребка нет.

Значит, у весла остался человек, который его не бросил и не может им работать. Хуже пустой скамьи: место занято, а хода нет. И согнать его оттуда некуда — под ногами гребцов лежат те, кого они везут.

Шестая очередь проходит выше, по надстройке, — берег снова ушёл в сторону, — но я уже понимаю, что это не промах. Это ножницы. Он положил одну очередь по воде, вторую по железу, и теперь ему остаётся поделить угол пополам.

Я ложусь обратно.

Пока он бил по корпусу и по надстройке, молчание стоило дёшево: железо, шестьдесят лежащих человек, один мичман с плечом навылет. Между молом и бортом железа нет. Там дерево, брезент и люди на банках, которые не могут лечь, потому что под ними лежат другие, которые не могут даже этого.

Теперь за каждую секунду молчания платят человеком.

— Ковтун! — Я не поднимаю головы, только разворачиваюсь щекой от мокрого железа, чтобы голос не ушёл в палубу.

Слева и снизу шаркает подошва. Ковтун подтягивается на голос и вжимается плечом в переборку, пряча голову под её выступом.

— Где Гринько?

— На крыле был, — Ковтун кивает в сторону мостика подбородком; кивнуть выше он не может, щека прижата к палубе.

— Ползи к трапу мостика и не поднимайся выше комингса.

— А ты? — Ковтун разворачивается следом и тянет руку вдоль палубы, стараясь перехватить меня. — У фальшборта тебя первым снимут.

— Я к фальшборту, — я прижимаю колено к палубе и сдвигаюсь из-под его руки, готовясь к первому рывку. — Оттуда видно вспышку.

— Пусть смотрит тот, у кого руки целые. Я схожу.

— Ты увидишь свет. — Я поворачиваю к нему лицо, хотя лица в этой темноте не разобрать ни ему, ни мне. — Мне нужно не увидеть, мне нужно запомнить где. Это разное, и учить тебя этому сейчас негде.

— Красиво говоришь. — Он всё-таки тянется ко мне ещё раз, коротко и зло. — Тебе Бондарь что сказал? Дойти до него. Ты в другую сторону ползёшь.

— Дойду. После.

— Все «после».

Он успевает схватить меня за каблук, но мокрая кожа выскальзывает из пальцев, и я уже двигаюсь. Забинтованные ладони не дают упираться, и я иду на предплечьях и на носках сапог; костяшки правой руки саднят со вчерашней ночи.

До фальшборта шесть метров.

Я прохожу их за три отрезка, между очередями, по тому же правилу, которое минуту назад объяснял Марченко: первый вдох — пулемётчик смотрит на трассу; второй — решает, куда перенести; на третьем я двигаюсь. Правило из другой войны и другого оружия, но человек за пулемётом тот же самый.

На втором я застреваю: между мной и фальшбортом лежит комингс, через него надо переваливаться боком, а так человек проходит медленнее, чем ему хочется. Я перекатываюсь, локоть находит собранную в складку мокрую парусину, она едет под нажимом, и половину пути я проезжаю на ней, помогая себе одними сапогами. Бинт на левой руке уходит из-под ладони и болтается свободной петлёй.

У фальшборта я поднимаю голову.

Берег лежит слева, чёрной складкой на чёрном, и различить в нём что-либо глазом нельзя. Но глаз здесь и не нужен. Здесь нужно ждать.

Ждать оказывается работой отдельной и злой. Голова над кромкой стоит ровно столько, сколько её держат руки, а рук у меня, считай, нет: вес ложится на предплечья, предплечья на мокром железе едут, и каждые несколько вдохов приходится опускаться и собирать себя заново. Ветер с воды бьёт в лицо прямо, глаза слезятся, и от слёз чёрное начинает шевелиться само по себе — темнота показывает то, чего в ней нет. Дважды я почти вижу вспышку и оба раза это моя собственная сетчатка.

Седьмая очередь даёт мне вспышку.

Она короткая и рваная, дрожащая, — не ровный огонёк, а быстрая пульсация, четыре или пять толчков бледно-жёлтого света, которые вырываются из темноты и гаснут раньше, чем я успеваю на них посмотреть прямо. Я и не смотрю прямо. Я смотрю рядом, боковым зрением, потому что прямой взгляд ночью врёт, а боковой ловит движение честнее.

И я запоминаю не свет. Я запоминаю, где он стоял относительно того, что видно.

Над берегом там угадывается излом — верхняя кромка чего-то каменного, то ли остаток стенки, то ли выступ породы, и вспышка легла под этим изломом, чуть левее, на две трети высоты от воды.

Я закрываю глаза на секунду и удерживаю картинку, пока она не расползлась вместе со вспышкой.

Есть. Теперь есть точка, которую можно назвать словами, а не просто вспомнить светом.

— Гуляев! — Ковтун вернулся, приполз откуда-то сбоку и ткнулся головой мне в рёбра. — Гринько идёт.

— Куда идёт?

— Сюда. Он от трапа полз, я его встретил.

Гринько появляется через несколько секунд — пригнувшись, короткими быстрыми шагами вдоль борта, там, где фальшборт держит человека до груди. Его бескозырка проходит слишком высоко над планширем, и я не успеваю подумать, стоит ли:

— Ниже.

Он сразу приседает рядом. В темноте остаются очертание бескозырки и линия плеч.

— Кто у сходней кричал про шлюпку?

— Она в промежутке. — Я веду перевязанным запястьем вдоль узкой полосы воды между кладкой и нашим бортом. — Одного в ней уже зацепило, гребок сбит, её разворачивает.

— Сколько до борта?

— Метров двадцать. Хода нет: одно весло вышло из работы.

Гринько поднимает голову ровно настолько, насколько поднимаю её я, и следит за чёрным сгустком шлюпки до следующего качка. Потом опускается под планширь.

— Товарищ старшина первой статьи, следующая очередь ляжет по ним.

— С чего следующая?

В этом сухом «с чего» я узнаю тот же ход, каким он днём слушал нас у лебёдки, стоя в двух шагах и не вмешиваясь: покажи, откуда взялось. Он не спорит с выводом — он проверяет, есть ли под выводом счёт.

— Он положил четвёртую по воде между молом и бортом. — Я загибаю пальцы о планширь, по одному на очередь, чтобы счёт был виден и ему. — Пятая — по той же полосе, одна пуля в дерево. Шестая — выше, по надстройке. Это не разброс. Это вилка. Четвёртая — нижний край, шестая — верхний, седьмая была снова по железу, но короче. Он сокращает серию, значит, экономит и уточняет. Восьмую он положит между четвёртой и шестой, и это ровно та вода, где сейчас шлюпка.

— А если он просто мажет? — Гринько не отрывает глаз от берега. — Ночь. Он тебя не видит так же, как ты его.

— Тогда шестая легла бы куда попало, а она легла ровно на длину корпуса выше четвёртой. Дважды подряд случайно так не мажут.

— Мажут и не так.

— Я не прошу верить. Я прошу посчитать вместе со мной ещё одну очередь. Если восьмая ляжет по надстройке — я ошибся, и вы ничего не потеряли. Если она ляжет по воде, то шлюпку мы к тому времени уже не поднимем.

Гринько молчит два вдоха. За эти два вдоха я успеваю понять, чего только что попросил: он один тут решает, когда корабль перестанет быть невидимым, и я подвёл его к этому решению арифметикой краснофлотца с забинтованными руками.

— Вспышку видел?

— Под изломом кромки, левее, на две трети высоты от воды. Держу глазом.

— Держи и не отпускай, — Гринько сам не сводит взгляда с темноты, и я слышу, как он коротко и неглубоко втягивает воздух, будто прикидывает цену вслух и не хочет, чтобы её услышали.

Цену я прикидываю следом за ним, и она вся на виду. Мы стоим бортом к берегу, у мола, с полными нижними помещениями раненых и со шлюпкой на воде. Первый наш выстрел даст берегу то, чего берег ищет уже десять минут: точку. И берег ответит на неё не одним пулемётом.

— Гуляев. — Головы он не поворачивает, только пальцы на планшире сходятся плотнее. — Если ты ошибся, я это буду знать через минуту, а объяснять буду до конца войны. Ты понимаешь, что я сейчас беру у тебя?

— Понимаю.

— Ни черта ты не понимаешь. — Он всё-таки поворачивается, и в темноте видно только, как двигается пятно бескозырки. — Но считаешь ты верно, а верно считающих у меня сегодня двое, и второй лежит внизу со сломанной рукой.

Он разворачивается к корме, наклоняет голову к самой палубе и роняет команду вниз, вдоль неё, негромко, но так, что этот голос доходит до кормы вернее любого крика:

— На корме. Расчёт кормового орудия — к орудию. Тихо.

Глава 6

Гринько режет ладонью воздух вдоль палубы, и ближайший матрос пригибается к следующему, передавая команду дальше.

Слова уходят на корму вполголоса, от одного тёмного силуэта к другому. Последнее «тихо» доходит раньше первого звона железа.

И тогда я впервые за эту ночь слышу, как на «Взрывателе» просыпается то, о чём за все эти сутки никто при мне ни разу не сказал вслух.

На самой корме, под чехлом, который я, проходя мимо десять раз, принимал за укрытую брезентом бухту троса, стоит пушка.

Сдёргивают чехол — сухой хлопок мокрой парусины. Кто-то, шагая в темноте, дважды стукает сапогом о железную ногу тумбы и один раз ругается вполголоса. Скрипит поворотный механизм — тяжело, с песочным призвуком, какой рождается в тугом металле, если его смазывали не вчера. И следом идёт звук, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз в жизни стоял рядом: как в ствол сзади заходит снаряд вместе с гильзой, одним куском, и как затвор садится за ним следом — короткий, глухой, окончательный лязг.

Сорокапятка. На тумбе, за щитом, всё на руках: два маховика, два человека, пятеро вокруг. Ставили её вместе с корпусом, и с тех пор краску подновляли столько раз, что на сколах видно все прежние слои.

И вторая такая же стоит на носу, под таким же чехлом, недалеко от того места, где я прошлой ночью заводил петлю на трос от мины.

Я понимаю это лишь сейчас: обе пушки расчехлены, и скрывать их больше нечему. Двое суток на этой палубе я ходил мимо двух орудий и не знал, что они здесь. Краснофлотец из минной команды не обязан знать, чем стреляет его корабль, — и это выясняется в ту минуту, когда стрелять становится нужно.

— Носовая! — Гринько поворачивает голову вперёд, но руки его остаются на планшире. — Стоять. Не стрелять.

С носа доносится, как замирает возня у щита: кто-то отпускает маховик, и тот дотягивает свои полоборота сам, вхолостую, и замолкает.

— Почему носовая не стреляет? — Ковтун поворачивает рот к моему плечу, не отрывая подбородка от палубы. — Две расчехлили, а отвечает одна.

— Потому что в её секторе мол. — Я вытягиваю руку вдоль борта, показывая линию ствола, и она упирается в тёмную кладку. — И на молу наши.

Это даже не вопрос расчёта. Носовая пушка стоит в двух шагах впереди надстройки, тральщик лежит к молу левым бортом, и всё, что носовое орудие может достать в направлении вспышки, оно достаёт через каменную кладку, по которой в эту минуту идут люди с носилками и стоят те, кого мы ещё не сняли. Между стволом и берегом свои. Пусть носовая выстрелит прямо сейчас — снаряды упадут в своих же раненых на молу, а до немца не долетят.

Ковтун ведёт глазами вдоль моей вытянутой руки. На молу тёмные спины как раз поднимают носилки над выбоиной в камне; ствол носовой сорокапятки смотрит им между плеч. Ковтун втягивает голову ещё ниже, будто это он держит тех людей на линии огня.

— Значит, одной пушкой? — Он не спрашивает, можно ли; он требует назвать, чем мы собираемся заменить вторую.

— Кормовой. С кормы мол вспышку не закрывает. Там можно пристреляться.

— Пока пристреляемся, он ещё в шлюпку положит.

— Положит.

— И мы будем стоять и смотреть, как он кладёт.

— Мы будем считать, куда он кладёт. — Я разворачиваю ладонь ребром, показывая ему узкую полосу воды. — Это единственное, чем сейчас можно ему заплатить.

Ковтун ещё шарит глазами по молу, выискивая для носовой хоть какую щель между своими. Он даже приподнимает подбородок на палец, примеряя чужой глаз к чужому стволу, и опускает обратно. Щели нет. Возражение остаётся у него в сжатой челюсти, и он глотает его вместе со слюной, как глотают то, что нельзя выплюнуть при старшине.

Кормовая же смотрит в чистую воду.

— Гуляев. — Гринько уже подбирает под себя ногу для первого шага. — За мной, на корму. Пригнувшись. Ковтун — остаёшься у сходней, людей от промежутка отгоняешь.

Ковтун разворачивается на локте в сторону сходней ещё на середине приказа, и из темноты уже слышно, как он собирается в первый бросок.

— И раненому мичману скажи, чтобы вниз ушёл.

— Он не пойдёт. — Ковтун уже подтягивает колено под живот, но задерживается ради этих трёх слов. — Он у сходней себя поставил. Сам людей считает.

— Скажи, что это я велел.

— Он и тогда не пойдёт. Можете потом с него взыскать, если будет с кого.

— Скажи. — Гринько не прибавляет в голосе ни грамма, только поворачивает лицо в его сторону, и Ковтун замолкает и ползёт.

Мы идём на корму вдоль правого борта — вдоль того, который смотрит в море и закрыт от берега всей шириной корабля. Двадцать шагов. Идти согнутым в поясе тяжелее, чем ползти: спина держит вес всего тела, и на пятом шаге у меня начинает тянуть под лопатками. Забинтованные руки я несу перед грудью, как несут что-то чужое и хрупкое, — упереться ими не во что. На пятнадцатом Гринько, не оборачиваясь, отводит рукой мою ногу от чего-то низкого у самого борта; под подошвой уходит вбок мокрый трос, и дальше приходится идти по узкому. За эти двадцать шагов берег даёт восьмую очередь, и я слышу именно то, что предсказал: длинную серию по воде между молом и бортом, а в конце этой серии — второй удар в дерево и второй крик.

Он попал в шлюпку дважды.

Гринько останавливается на полушаге. Я вижу его затылок и то, как он на секунду опускает голову, досчитывая цену этой очереди.

— Быстрее. — Он вскидывает голову и прибавляет шаг, не разгибаясь.

Кормовое орудие стоит на невысокой площадке за надстройкой. Щит его чернеет раскрытым веером, ствол опущен вниз, как его и держат на всякой пушке на переходе. Вокруг него в темноте двигаются люди — я насчитываю четверых и слышу пятого, который где-то ниже, у стойки со снарядами: там раз за разом коротко звякает латунь о латунь, и по звуку слышно, что человек берёт снаряды на ощупь и считает их пальцами.

Старшим у орудия оказывается тот самый невысокий, широкий в кости человек с короткой шеей, которого я один раз мельком видел у камбузного люка. Сейчас его ладонь лежит на затворе, а голос едва поднимается над скрежетом поворота — так же говорят в кубрике за столом.

— Снаряд в стволе. — Он выговаривает это без нажима, как сообщают погоду. — Ждём.

— Наводка есть?

— Наводки нет. Куда бить?

Вот в эту секунду и решается то, о чём я потом думал не одну ночь.

Гринько может ответить сам. Он видел вспышку — он поднимал голову, он смотрел туда же, куда смотрел я. Он старшина первой статьи, боцман, второй человек на палубе, и он имеет полное право сказать «левее створа, под кромкой» и на этом закрыть вопрос.

Он поворачивает голову ко мне.

— Гуляев. Ты видел вспышку. Стой у щита с левой стороны, оттуда тебе виден и берег, и шлюпка. Будешь говорить расчёту, где легло и куда переносить.

Корпус разворачивается к левому краю щита сам, не дожидаясь конца фразы.

— Не командовать орудием. Орудием командует Пантелеев.

Короткая пауза, ровно на длину моего вдоха.

— Быть глазами и голосом. Всё.

— Повтори. — Гринько уже развернулся к трапу, но с места не сходит, пока не услышит моих слов.

— Стою у левого края щита. Вижу берег и шлюпку. Говорю расчёту, где легло и куда переносить. Орудием не командую.

— Пантелеев, слышал?

— Будет ждать вопроса. — Старший у орудия находит взглядом мои бинты и распластывает пальцы по затвору, забирая его под себя целиком. — Только у маховиков мои люди. Пусть говорит, когда спрошу, и под руку не лезет.

— Он не полезет. — Гринько поднимает мою забинтованную кисть за запястье и тут же отпускает. — У него руки перевязаны.

— Тем лучше. — Пантелеев переступает так, что оказывается между мной и затвором, и этим отсекает меня от металла надёжнее приказа. — Раненой рукой наводку сбить легче, чем поправить.

Под бинтом от рывка Гринько просыпается пульсирующая боль — тугая, толчками, в такт тому, как бьётся в горле. Я прижимаю кисть к груди, чтобы пальцы ни за что не задевали, и киваю Пантелееву. Ему сейчас нужен не мой прежний чин и не объяснение, откуда я знаю береговую стрельбу. Ему нужен человек, который не перепутает право и лево, когда сорокапятка уже заряжена.

Я становлюсь слева от щита.

Отсюда открывается именно то, что нужно, и я оцениваю решение Гринько прежде, чем успеваю его поблагодарить: слева вижу чёрную складку берега с изломом кромки, а справа, поверх железного среза, — воду между молом и бортом и в ней тёмный, низко сидящий сгусток шлюпки. Голову можно не поворачивать шире, чем на четверть, — и берег, и шлюпка остаются в глазах одновременно.

— Расстояние до берега? — Пантелеев разворачивается всем корпусом к маховику дальности и обхватывает его снизу, готовый крутить сразу.

— Не знаю точно. — Я примеряю глазом полосу воды до берега. — Прикидка: восемь-девять кабельтовых.

— Кабельтовы у нас в мешке остались. По-человечески.

— Полторы тысячи метров. Может, чуть меньше.

— Беру дальность. — Он крутит маховик, отсчитывая обороты губами. — Дудка, осколочный, взрыватель — на удар. Мошкин, прицел по горизонту, угол возвышения малый.

— Какой малый?

— Такой, чтобы первый лёг в берег, а не в небо. По кораблю мы прицел знаем, а по берегу пристреливаемся заново, с первого снаряда никто ещё в темноте не попадал.

Снизу, от стойки, подаёт голос тот, кого я до сих пор только слышал:

— Товарищ старшина, у меня тут на руках четырнадцать.

Пантелеев не оборачивается. Он только на полвдоха придерживает маховик, и по этой задержке я понимаю, что число он знал и без доклада, а сказано оно было для меня.

— Слышал? — Он всё-таки выворачивает шею в мою сторону, и в темноте от него видна одна линия скулы. — У нас с тобой не батарея. Каждый, который уйдёт мимо, обратно в стойку не встанет.

— Понял.

— Ни хрена ты пока не понял. Ты сейчас думаешь: пристреляемся с третьего. А я думаю, чем мы утром будем отбиваться от самолётов, если ты пристреляешься с седьмого.

Возразить нечем, и он этого и не ждёт. Он ждёт, чтобы я взял его счёт себе и дальше держал его сам.

— Ну, глаза. Куда?

Я поднимаю руку и тут же понимаю, что ночью этим ничего не покажешь: он её попросту не видит. Поэтому я говорю словами, теми, которыми обозначают место, когда у человека нет ни прибора, ни света.

— Смотри на кромку берега. Там есть излом: слева кромка идёт ровно, потом на ней зубец, потом снова ровно и ниже. Нашёл?

Пантелеев отходит к прицелу, садится, приникает и через секунду дважды постукивает пальцем по маховику:

— Нашёл зубец.

— От зубца влево на два пальца вытянутой руки. И вниз на треть высоты берега от кромки к воде.

— На треть чего? Я высоты берега не знаю. — Досаду он выпускает коротким выдохом в наглазник, а сам с прицела не сходит.

— Не важно. Ты видишь, где кромка и где вода. Раздели глазом на три. Нижняя треть — низ и урез. Средняя — склон. Он в верхней части средней.

— Уже понятнее.

— И ещё. Он не на самом верху. Он под гребнем. Ему нужен угол вниз, к воде, и укрытие от неба.

— Откуда знаешь? — Он спрашивает это в железо, себе под лицо, и голос выходит глухим.

— Так ставят пулемёт. — Я черчу ногтем по краю щита короткую линию гребня и ставлю точку ниже неё. — Не на гребне, где силуэт, а на скате под гребнем, где ты сам в тени, а вся вода перед тобой как на ладони.

Пантелеев молчит дольше, чем нужно на согласие. Слышно, как под ним скрипит настил: он перебирает ногами, ища упор поустойчивее, и вместе с упором примеряет мою точку.

— Ладно. — Он бросает это вбок, за спину, уже не мне. — Дудка, готов?

Позади щита коротко скребёт железо о железо — заряжающий убирает свободную ладонь с той стороны, куда полетит гильза, и подаёт корпус вперёд, готовый взять следующий снаряд, как только ствол отойдёт назад и вернётся.

— Мошкин, взял?

— Готов. — Наводчик выдыхает и придавливает рукоять всем весом, останавливая маховик на месте.

— Первый пристрелочный. Один. Огонь.

Выстрел старой сорокапятки я знал по записям и по кино и всегда думал, что это несерьёзный звук.

Сила приходит через металл раньше, чем я успеваю оценить хлопок.

Ударяет коротко и сухо, как будто рядом с ухом сломали толстую доску, и сразу за ударом приходит откат — движение всей площадки под сапогами, короткий толчок, который отдаётся в коленях. Из ствола вылетает язык пламени длиной с ладонь и гаснет мгновенно, но глаза этот язык всё-таки ловят, и на секунду вся корма, щит, лица расчёта и латунь стреляной гильзы, которую выбросило из ствола и которая зазвенела о палубу, встают передо мной ярко, как днём. Следом в лицо толкается тёплая пороховая гарь; на языке остаётся горький привкус, будто я лизнул дымный металл.

Потом становится темно вдвое темнее прежнего.

— Гильза! — Кто-то отпихивает её сапогом, и латунь катится к железному порогу у люка.

— Куда легло? — Вопрос приходит снизу, из-за щита: он так и сидит в прицеле.

Я не вижу. Я ослеп от собственной вспышки, и это первая ошибка, которую я допустил на этом посту.

— Не вижу. — Признаваться в этом надо сразу, и я давлю пальцами на веки, разгоняя плавающие пятна. — Дульное пламя.

За щитом никто не переспрашивает. Заряжающий держит следующий снаряд у бедра, наводчик застыл с ладонью на рукояти, Пантелеев ждёт у прицела. Весь расчёт стоит из-за того, что я на один удар сердца не уберёг глаза. От этой тишины жар под бинтами делается сильнее пороховой гари.

Тринадцать. Снаряд ушёл, и я даже не знаю куда. Человек внизу у стойки сейчас перекладывает пальцами то, что осталось, и это единственная цена, которую в темноте можно потрогать.

— А чего ты в ствол смотрел?

— Не в ствол. Просто смотрел вперёд.

— Отворачивайся на выстреле. — Пантелеев отрывает два пальца от маховика, уводит их от своих глаз к правому плечу и возвращает обратно. — Считай: «огонь» — глаза в сторону, хлопнуло — глаза обратно. Ослепнешь на каждом выстреле — толку от тебя не будет, будешь только под ногами путаться.

Край щита упирается мне под ключицу. Отвожу лицо к чёрной воде, возвращаю к зубцу одним движением и повторяю ещё раз, чтобы на следующем выстреле не думать. Пантелеев ждёт, пока я перестану моргать.

Это правильная наука, и злиться на неё было бы глупо. На «Бдительном» я стоял в закрытой рубке за бронестеклом, и всё, что мне давали снаружи, приходило цифрами на экран. Здесь вместо экрана мои глаза, и обращаться с ними надо ровно так же, как обращаются с любым прибором на посту.

— Второй пристрелочный. — Пантелеев ждёт, пока я отверну лицо, и только потом роняет руку. — Огонь.

Я отворачиваю голову вправо, к морю, ловлю ухом хлопок и возвращаю взгляд.

И вижу.

Далеко впереди, у самой кромки, на миг вспухает белая вспышка разрыва. Свет уже гаснет, а звук ещё идёт к нам через воду; через долгую секунду он докатывается глухим мягким толчком.

— Вижу разрыв! — Я прижимаю забинтованное предплечье к срезу щита, удерживая место глазом и обходясь без хвата мокрой кистью.

— Где?

— Правее зубца. И ниже.

— Насколько правее? — В голосе прибавляется нажим: он уже считает мою поправку своей и торопит.

Вот тут я запинаюсь, и запинаюсь правильно, потому что понимаю: сейчас я скажу цифру, которой у меня нет, и она уйдёт в механизм, и механизм её выполнит.

— Погоди. — Я поднимаю ладонь, останавливая руку наводчика на маховике. — Дай мерку.

Наводчик уже успевает нажать на рукоять. Маховик отвечает коротким скрипом, и моя ладонь повисает в ширину пальца от его костяшек. Коснись я его — и Пантелеев прав, полез. Мошкин сам отводит наводку на прежнее место.

— Какую тебе мерку?

— Свою. Ты дал угол, ты его знаешь. Скажи мне, на сколько ты сдвинешь, если я скажу «одно деление».

Пантелеев вылезает из-за прицела и распрямляется во весь рост — впервые за всё время он стоит передо мной целиком, а не одним плечом. Мошкин так и застыл над своей наводкой, не сводя с нас глаз.

— Ты не первый день у пушки, что ли?

— Не у этой.

Он молчит ещё один вдох, и я чувствую, как его взгляд идёт снизу вверх: с бинтов на лицо, с лица на поднятую руку. Потом он отворачивается к наводчику. Вместо доверия он выбирает способ проверить каждое моё слово числом.

— Ладно. Наводчик, шаг маховика?

— Один оборот — самая малость. Волосок.

— Волосок мне тоже не годится. В чём он там у тебя на берегу выйдет?

— На полторы тысячи метров это тебе примерно… — Мошкин замедляет маховик ладонью и дважды ведёт большим пальцем по насечке, проверяя счёт, — семьдесят пять сантиметров. Меньше метра.

— Слышал? Меньше метра за оборот. Значит, обороты считаем десятками.

— Десятками так десятками. — Я опускаю ладонь, которую только что держал у рукояти. — Ты даёшь шаг, я даю промах. Никто ни к кому в механизм не лезет.

— Вот теперь разговор. — Пантелеев возвращается к прицелу, но плечо у него уже не закрывает от меня маховик целиком. — Только промах давай не на глазок, а такой, чтобы рука могла выполнить.

— Тогда так. — Я развожу два пальца перед собственными глазами, превращая зазор в мерку, а Пантелееву отдаю её голосом. — Разрыв правее вспышки, которую я держу, примерно на треть расстояния от зубца до самого разрыва. По воде это метров тридцать-сорок. Влево тридцать пять метров — сколько оборотов?

— Сорок пять. Округляем до сорока.

— Мошкин, сорок влево.

Маховик берёт ход. Каждый десяток наводчик отмечает резким выдохом; на сороковом обороте рука снимается с рукояти и ложится на железо тумбы.

— И ниже. — Ветер с воды тянет пороховую гарь мне в лицо, и я щурюсь, удерживая взглядом обе точки на берегу. — Разрыв лёг выше вспышки. Он был примерно на кромке, а нужно под гребнем.

— На сколько ниже?

— Не знаю в метрах. Знаю в глазах: разрыв стоял вровень с зубцом, а вспышка — заметно под ним. Между ними по вертикали примерно столько же, сколько по горизонтали.

— Тогда возвышение вниз на два деления. — Подъёмный он не отдаёт никому: крутит сам и вслух отсчитывает щелчки. — Дудка!

Сзади вместо ответа тяжело шаркает по железу подошва, и следом идёт короткое сиплое сопение — так дышит человек, у которого груз пошёл не туда.

— Товарищ старшина, взял мокрой.

— Обтирай о себя и подавай.

— Так он у меня из рук…

— О себя, я сказал.

Слышно, как заряжающий проводит снарядом по собственному бушлату — быстро, дважды, вверх-вниз, — и как металл после этого заходит в ствол уже без задержки. Двенадцать в стойке.

— Огонь.

Я отворачиваюсь, ловлю хлопок, возвращаюсь.

Второй разрыв встаёт ближе и накладывается почти на то же место, где ещё держится в памяти пулемётная вспышка под зубцом. Зазор между ними сжимается до такой тонкой тёмной полосы, что на секунду я принимаю близкий разрыв за накрытие.

— Ближе! — Голос у меня срывается на верхней ноте, и я сглатываю, прежде чем договорить ровнее. — Хорошо ближе. Правее ещё немного и почти на высоте.

— «Немного» мне не годится. — Он повторяет слово с моей же интонацией и возвращает его мне пустым, требуя вместо него число.

— Пятнадцать метров вправо от разрыва. Двадцать оборотов.

— Двадцать вправо.

Наводка ползёт обратно, и тумба отзывается тем же песочным скрипом, что и при расчехлении.

Теперь расчёт движется без пауз. Наводчик считает обороты дыханием, заряжающий поднимает снаряд к стволу в тот миг, когда Пантелеев ещё держит глаз у прицела, а человек у гильз отводит сапог, освобождая латуни дорогу под ноги. После моей слепоты они снова приняли мой голос в работу. Ещё один выстрел — и разрыв должен лечь туда, где между вспышкой и гребнем осталась последняя узкая полоса.

Я уже набираю воздух, чтобы повторить поправку перед огнём. Пороховая горечь царапает горло, край щита дрожит под предплечьем от движения маховика, и эта мелкая дрожь кажется мне ровной, почти правильной: механизм свёл наш спор к двадцати оборотам, которые можно досчитать.

— Стой. — Я заношу забинтованную кисть перед рукой наводчика, не касаясь маховика.

Пантелеев замирает.

— Что?

Я смотрю не на берег. Я смотрю вправо, поверх среза щита, туда, где между молом и бортом сидит низкий чёрный сгусток.

Шлюпка не двигается.

Её развернуло боком. Она стоит боком к берегу и боком к нам: берег получает под огонь всю её длину, а нам остаётся только узкая полоса борта, за которую нельзя зацепиться ни концом, ни багром.

Минуту назад она была ценой выстрела, которую я держал краем зрения. Теперь она сама становится всей задачей. Во рту высыхает, будто пороховую гарь я проглотил вместе с воздухом. Двадцать оборотов, точка под гребнем, готовый снаряд — всё остаётся на своих местах, но стрелять по прежнему расчёту уже нельзя, пока я не пойму, что происходит у воды.

— Ну? — Он держит себя неподвижно, как держат руку на взведённом, когда осталось одно слово. — Что там у тебя?

— Шлюпка встала. Её развернуло.

— Мне до неё дела нет. Мне точка нужна.

— Дай мне два вдоха.

— У меня не два вдоха. У меня заряжено.

И на молу, у самого уреза, кто-то поднимает руку с чем-то светлым.

На чёрной воде вспыхивает жёлтый огонь.

Он маленький, ниже человеческого роста, и в первое мгновение кажется совсем безобидным — тёплое пятно, каких на этом молу за ночь качалось десятки. Потом я вижу то, что видит с берега пулемётчик: жёлтый круг лежит на воде, а в круге чернеет борт шлюпки, поднятые вёсла и головы людей, и всё это стоит на месте, ровно и терпеливо, как мишень, которую специально выставили и подсветили.

Свет держится. Никто его не опускает.

Рядом со мной Пантелеев поднимает лицо от наглазника, и я слышу, как он тянет воздух сквозь зубы.

— Кто. Это. Поднял.

Глава 7

Я подаюсь из-за щита и ловлю взглядом жёлтое пятно на молу. Человек у самого уреза поднял фонарь над водой, и теперь его свет виден с берега. Кромка щита давит под мышкой, мокрый бинт на ладони цепляется за заклёпку, но отступить глубже нельзя: из-за железа мол закрывает дымовая труба. Жёлтый круг ходит по камню вместе с рукой человека, на мгновение выхватывает белую пену у ступеней и снова поднимается — ровно туда, где пулемётчику удобнее всего его заметить.

— Фонарь! — Я вскидываю подбородок к молу, и крик режет горло. Пантелеев вслепую цепляет меня за полу бушлата и дёргает к щиту, но я упираюсь коленом в тумбу. — На молу гасите фонарь!

— Не ори, — Пантелеев не поднимает головы от прицела и не выпускает мою полу. — Здесь тебя слышно, там нет. Только место наше выдаёшь.

— Там гасить надо. — Я тяну ткань на себя, высвобождаясь из его пальцев. — Пока он им весь мол не показал.

— Оттуда тебя не слышат. — Он наконец отпускает бушлат и коротко тычет большим пальцем вдоль палубы, к сходням. — Голос по людям пускай, если командовать невтерпёж.

Я втягиваю воздух для второго крика, но по настилу прокатывается звон железа, у казённика лязгают затвор и патрон, а с берега снова трещит пулемёт. Мой голос тонет уже здесь, в нескольких шагах от щита; до мола ему не дойти.

Я оборачиваюсь вдоль палубы. У сходней темнота двигается — там люди. Лиц не различить; только ладони на леере вспыхивают белым, когда береговая очередь на миг высвечивает воду.

— Ковтун!

— Здесь!

— Передай на мол: фонарь погасить немедленно. Через кого хочешь. — Я режу воздух поперёк горла, хотя Ковтун видит один мой силуэт. — И добейся, чтобы повторили.

Темнота у сходней тут же вытягивается вперёд и вверх — он поднимается на колено, чтобы голос пошёл поверх фальшборта, а не в железо.

Ковтун кричит вперёд, к трапу. Там команду подхватывает другой голос, ниже и дальше; ещё один отзывается уже у воды. Первый раз с мола не отвечают. Ковтун набирает грудь ещё раз, расправляя плечи для нового крика, но человек у трапа оборачивается и машет ему: услышали, не забивай криком остальные команды. Ковтун не опускается. Он остаётся на колене, вытянув шею, и требует в темноту:

— С мола доложи! Не мне маши — скажи, что услышали!

— Фонарь гасить! — доносится снизу, уже сердито, потому что там приходится одной рукой держать конец, а другой показывать дальше.

От фразы отваливаются слова, остаётся только «фонарь — гасить», и это короткое ядро долетает до камня. Жёлтый круг сперва падает к ногам человека, будто тот прячет фонарь за бедро. На один вдох кажется, что получилось, и я успеваю разжать зубы — но огонь снова выныривает, теперь ниже и ближе к воде. Он услышал. Он просто не знает, куда деть свет: погасить не догадался, а в карман такое не сунешь.

Внутри бинта под большим пальцем что-то расходится тёплым — я, оказывается, всё это время держусь за кромку щита той рукой, которой держаться нельзя.

На молу кто-то наваливается на его руку всем корпусом. Два силуэта сходятся в один, светлое пятно качается, ползёт по камню и исчезает окончательно. Чёрная вода возвращается на своё место; перед глазами ещё плавает жёлтый круг, хотя фонаря уже нет.

— Убрали. — Я нахожу глазами то место, где секунду назад качался жёлтый огонь, и там теперь ровная темнота. Ковтун только после этих слов опускается за фальшборт; он хотел не передать приказ, а получить результат.

— Тогда работаем. — Пантелеев возвращает лоб к резиновому наглазнику прицела и плечом оттесняет меня от открытой кромки щита. — Двадцать вправо стоят. Огонь.

Хлопок. Откат. Гильза о палубу.

Воздух бьёт в лицо горячей ладонью. Орудийный дым на мгновение забивает запах мокрого железа, настил уходит из-под ног и возвращается, а в темноте перед щитом остаётся красное пятно собственной вспышки. Мы погасили чужой фонарь и тут же зажгли свой — короче, ярче, зато прямо над кормой.

И почти сразу — берег отвечает.

Девятая очередь длинная. Она самая длинная за всю ночь, и я понимаю почему: пулемётчик увидел нашу вспышку.

Мы дали ему то, чего он искал полторы минуты.

Пули идут по корме. В щит они входят тяжёлыми раздельными ударами; каждый удар прокатывается через крепления железного листа в тумбу и отдаётся в подошвах. Что-то звякает и катится. Кто-то из расчёта коротко вскрикивает.

Пантелеев лба от наглазника не отнимает. Он только поворачивает голову на четверть — ровно настолько, чтобы захватить боковым зрением всех четверых у казённика, и держит её так, пока каждый не отзовётся движением: наводчик кладёт ладонь обратно на маховик, замковый подаёт корпус вперёд, Дудка стучит костяшкой по каске — вот, мол, сюда чиркнуло, — и снова уходит рукой в открытый ящик за патроном.

— Кто голос подал? — Пантелеев спрашивает, не разрывая прицельной линии. Пальцы у него уже лежат на маховике, но не крутят: несобранный расчёт следующего выстрела не получит.

— Я, — заряжающий прижимает каску к макушке локтем и ощупывает свободной рукой висок. Пальцы возвращаются сухими. — Железо по железу чиркнуло. Думал, ухо сняло.

— Думать после будешь. Слышишь меня обоими?

— Правым хуже. Вас — слышу. — Он поднимает патрон до груди, показывая, что готов продолжать, и этим выторговывает у Пантелеева разрешение остаться у казённика.

— Тогда левым ко мне стой. Оглохнешь совсем — за полу дёргай, героя из себя не строй.

Заряжающий стискивает челюсть так, что на скулах ходят желваки, и вынимает следующий патрон молча. Латунь идёт из гнезда без стука, придержанная сверху ладонью: руки выполняют привычную работу, пока дыхание рвётся короткими глотками. Каска съехала ему на нос. Он вправляет её тычком запястья, не отпуская патрона, и Пантелееву этого движения хватает вместо ответа.

Левое плечо выступает за кромку щита. Только теперь я вижу эту простую границу: наводчика, замкового и часть заряжающего прикрывает железо, а мои глаза и голос стоят сбоку, на открытой палубе, потому что из-за щита берег и шлюпка сходятся в одно слепое пятно.

За спиной Гринько сгибается; его ладонь уже ищет моё плечо. Он не смотрит, послушаюсь ли, — надавливает сразу, пользуясь тем, что после очереди я ещё не вернул равновесие:

— Гуляев. На колено. Мне от тебя глаза нужны, не могила у борта.

— Ниже сяду — воду закроет. — Я пытаюсь удержаться на корточках, но палуба под сапогом мокрая, пятка едет к тумбе.

— Ты мне не воду обещал, а берег. — Ладонь его давит ровно, без рывка, как давят на упрямую дверь. — Если голову снимет, глазами тоже не поработаешь. Сел.

Я встаю на колено. Так уровень глаз опускается ниже, а корпус уходит за срез фальшборта, и берегу остаётся видеть от меня половину головы. Коленная чашечка попадает прямо на головку заклёпки; боль входит под неё узким остриём и заставляет перенести вес на носок. Вопрос — так ли — я не успеваю задать: Гринько уже давит мне на плечо и дожимает ещё на ладонь вниз, к палубе, и не снимает руки, пока я не перестаю тянуться вверх. Потом отпускает. Это и есть ответ: так дольше проживёшь.

Из нового положения мол виден между двумя железными стойками, зато вода у борта пропадает за фальшбортом. Чтобы поймать её, приходится вытягивать шею и выворачивать левое плечо наружу. Гринько замечает это движение, коротко втягивает воздух сквозь зубы и уходит на полшага назад — не уступает, только оставляет мне самому выбрать, какую часть лица показать берегу.

— Разрыв где? — Пантелеев ждёт с рукой на казённике.

Я молчу секунду дольше, чем нужно, и этой секунды ему достаточно, чтобы всё понять: я смотрел на очередь, а не на разрыв. Руку он не снимает, и этим задерживает весь расчёт; за спиной у него заряжающий поднял патрон на весу и ждёт, когда чужая ошибка разрешит ему дослать. Пантелеев сплёвывает под ноги, коротко и зло, и снова вжимается лбом в наглазник.

— Разрыва не видел, — выговариваю я прежде, чем оправдание успевает встать впереди признания. Бинт на ладони тянет кожу, когда я показываю на левый зубец. — Зато видел вспышку. Он там же, где был. Он с места не сходил.

Голова его поднимается от прицела. Смотрит он на меня — не на щит, не на берег, а именно на меня, в темноту под каской, — и я выдерживаю этот взгляд и добавляю то, ради чего он и поднял голову:

— Я держал его под зубцом слева. Очередь пришла оттуда же. Поправишь по разрыву, которого никто не видел, — сам столкнёшь ствол с того места, где он сидит.

— Тогда мы промазали, и он это понял. — Пантелеев наконец снимает руку с казённика, но вместо команды кладёт её на маховик: спор ещё может повернуть ствол. — Мне попадание нужно, Гуляев, а не твоя уверенность.

— Он не понял. Он увидел нашу вспышку и ответил на неё. — Я накрываю его кисть своей забинтованной ладонью, не давая маховику повернуться. Металл под бинтом давит в ожоги, и пальцы всё равно не держат, но для остановки хватает веса руки. — Он теперь бьёт по нам, а не по шлюпке.

Слова выходят раньше, чем я успеваю их взвесить, — и, вылетев, встают передо мной сами, готовые.

Он бьёт по нам, а не по шлюпке. Больше нам от этой ночи ничего не надо, только чтобы так и осталось ещё немного.

Я подаюсь к Пантелееву, не поднимаясь с колена, и кладу внутреннюю сторону предплечья на холодный поручень тумбы. Мокрые бинты скользят по металлу, сжать поручень ладонью я всё равно не могу, но остаюсь вплотную к орудию, пока не получу ответ.

— Ещё выстрел. Немедленно.

— Наводку не поправив?

— С той же наводкой. Мимо — не страшно.

Он поворачивается всем телом. Ладонь его уходит с маховика и хлопает по крышке ближнего ящика — раз, другой, — и по звуку я слышу то, чего он не говорит: под крышкой не бездонно, и каждый хлопок отдаёт пустотой сильнее, чем ему хотелось бы.

— Снарядов у меня тут не сто штук. В стойке десять, и это всё, до чего я дотягиваюсь рукой. Ниже есть ещё, только их наверх нести, а нести через люк и по открытой палубе.

— Десяти хватит. На то, чтобы он смотрел на нас, пока шлюпка не выйдет из промежутка.

— Десять — это если ночь кончится через четверть часа, — Пантелеев подпихивает крышку носком, и та встаёт неплотно, потому что петля повело ещё до войны. — А она не кончится. За молом ещё люди, и завтра тоже кто-то будет проситься на борт.

— Завтрашних поднимут завтра. Эти уже на воде.

Пантелеев перестаёт хлопать по крышке ящика.

Он дышит через стиснутые зубы. В двух шагах от нас заряжающий вставляет патрон в казённик; за бортом вода хлопает в железо под нами, а далеко в городе, за складкой суши, бьёт большой разрыв. Палуба под коленом принимает его слабую дрожь с опозданием, напоминая, что война сегодня идёт далеко за пределами этого куска воды.

— Ты хочешь, чтобы мы на себя его перевели. — Пантелеев шарит ладонью по щиту с той стороны, откуда прилетело, и натыкается на свежую вмятину.

— Мы уже перевели. Я хочу, чтобы он не передумал.

— И стояли под очередями, пока лодка ползёт.

— Она не ползёт. У неё гребок сбит и двое раненых. Ей нужно две минуты.

Я нахожу шлюпку ниже чёрной полосы мола. Лопасть одного весла показывается через раз; второе проходит полный ход, но входит в воду плашмя и срывается с брызгами. Между гребцами лежит неподвижное светлое пятно — бинт на голове или лицо, прижатое к банке. Люди в лодке хотят к борту быстрее, чем могут развернуть её против короткой волны. Каждый торопливый гребок ставит нос поперёк, каждый осторожный оставляет их ещё на секунду под пулемётом.

— Две минуты — это шесть выстрелов.

— Шесть из десяти, — я загибаю палец. — И ни одной головы в шлюпке, пока он считает наши вспышки.

— Шесть из тех, что у меня под рукой, — Пантелеев отбивает ногтем по крышке. — А потом полезут снизу. Тот, кто понесёт по палубе, понесёт без щита. Ты его в свой счёт не загнул.

— Не загнул. Он пока внизу. Те двое уже на воде.

Он смотрит туда, куда мне видно шлюпку, но ему щит оставляет только полоску борта. Он не может проверить мою цену и потому злится сильнее: я прошу у него снаряды и чужой риск, опираясь на картину, которой у него нет.

Я поднимаю обе руки перед его лицом и поочерёдно разгибаю шесть пальцев над почерневшими бинтами. Держу их так, до самой той секунды, когда Пантелеев переводит взгляд с шестого пальца на казённик.

Сзади подходит Гринько и ставит сапоги у самой кромки железа, прямо в поле зрения Пантелеева. Тот видит их, отнимает руку от крышки и ждёт. Гринько сначала глядит на шлюпку поверх моей головы, потом на приоткрытый ящик с патронами, где половина гнёзд уже светится пустой латунью. Ему хватает одного взгляда, чтобы понять обе стороны спора, но выбирать всё равно приходится одну.

— Я слышу тебя, боцман.

— Он прав. — Гринько ставит носок сапога вплотную к моему колену, закрывая щель, в которую я могу соскользнуть при откате. — Гуляева удержу. Ты удержи берег.

— Я не спорю, что прав. — Пантелеев с неожиданной злостью бьёт костяшками по щиту, и железо отвечает глухо. — Я говорю, что за это платят. Щит держит пулю с полутора тысяч, а кто сбоку стоит — не держит. И глаза его сбоку стоят.

Вместо ответа Гринько прикладывает ребро ладони к краю щита, там, где железо кончается и начинается открытая палуба, и опускает её по кромке до самого низа — показывает границу, за которой меня уже ничто не прикрывает. Потом убирает руку и не сходит с места. Он сам меня туда поставил и не собирается делать вид, что это вышло само.

Взгляд его переходит на заряжающего. Тот всё ещё держит патрон у груди, развернув к командиру лучше слышащее ухо. Никто из расчёта не просит отменить шесть выстрелов, но замковый убирает левую ступню за тумбу, а наводчик глубже вдавливает живот в щит. Каждый молча отвоёвывает себе ещё вершок укрытия. Согласие здесь выглядит именно так.

И это всё, что между ними проходит на эту тему за всю ночь.

— Огонь. — Пантелеев роняет руку.

Хлопок. Откат. Звон гильзы.

Палуба коротко бьёт снизу в колено, и заклёпка, на которой я стою, входит глубже. Носок сапога Гринько держит меня от сползания, но от железной головки он не спасает: боль поднимается по бедру ровным горячим прутом и селится там жить. Переносить вес некуда, и я просто перестаю обращать на неё внимание, как перестают слышать помпу. Берег ушёл влево, вне взгляда. Я держу воду.

Шлюпка сдвинулась.

Совсем немного — на длину собственного корпуса, — но она перестала стоять лагом. Кто-то там внизу перехватил весло, и нос её идёт на нас.

Положение меняется на глазах: ещё секунду назад волна подставляла пулемёту весь борт шлюпки, теперь лодка показывает ему узкую корму. На исправном весле гребец находит ритм. Первый полный гребок подтягивает нос к нашему борту; второй не разворачивает его обратно. Плечо у меня само идёт вслед за веслом, будто отсюда можно добавить гребцу силы.

— Пятнадцать метров! — Я выбрасываю руку в сторону воды, закрепляя голос движением.

— Огонь. — Пантелеев принимает цифру и роняет ладонь.

Хлопок.

Десятая очередь берега ложится по щиту и выше, по надстройке. По кожуху дымовой трубы проходит частый звон. Что-то сыплется сверху — не осколки, а окалина и старая краска.

Удача длится ровно два гребка. Третий прячется за металлическим грохотом, и я не вижу, закончил ли его человек в шлюпке: с трубы валится ржавая крошка, набивается за ворот, хрустит на зубах. Заряжающий приседает вместе с патроном, прикрывая его собственным телом, чтобы не уронить на палубу, и тут же повторно подаёт его Пантелееву, не выпуская из пальцев. Расчёт не остановился, зато моя голова опять торчит там, куда уже пристрелялись.

Гринько давит мне на затылок, и я опускаюсь ещё, пока подбородок не упирается в ключицу, — и тут же теряю воду: под этим углом мне видно только мокрое железо палубы и собственные колени.

— Не вижу шлюпку, — говорю я в ворот бушлата и поднимаюсь на два пальца обратно.

Ладонь возвращается, тяжелее прежнего.

— А я вижу твою макушку. Ниже.

— Тогда дай другого смотреть.

— Уже даю. Тебе головы не хватит сразу на берег и на воду.

Мы боремся так секунды три, и побеждает он. Я остаюсь прижатым к палубе, слышу весло, но не вижу его, и впервые за эти две минуты вынужден отдать часть наблюдения другому человеку.

Справа кто-то ложится на палубу животом вниз, головой к борту, и я узнаю Ковтуна по тому, как он подтягивает под себя локти — не сразу оба, а по одному, как ползут под огнём.

— Гринько прислал. — Ковтун прижимается щекой к мокрому настилу, чтобы не поднимать затылок над срезом. — Марченко и ещё двое у сходней, промежуток перекрыли, никого не пускают. Сказал, ты берег не отдашь, значит, мне вода.

Двумя пальцами веду от своих глаз к шлюпке, а потом ставлю ладонь ребром в сторону берега: тебе — вода, мне — берег. Он понимает и укладывает подбородок на скрещённые кисти, лицом к чёрному пятну на воде.

— Считай метры до борта вслух.

— Я в метрах плохо. — Ковтун щурится, тянет шею и тут же одёргивает себя, вспоминая, как Гринько вжимал мою макушку в палубу. — Скажу неправильно — меня потом виноватым поставишь.

— Никто тебя не поставит.

— Поставят. — Он не спорит и не обижается, он просто знает, как это бывает. — Всегда ставят того, кто последний цифру сказал.

— Мне не цифра нужна, а чтобы ты не потерял её в темноте. Тогда в вёслах. Сколько длин весла осталось?

— Три… нет, две с половиной. — Он вытягивает перед лицом большой и указательный пальцы, зажимая между ними видимый просвет, и двигает их вместе со шлюпкой. — Две. Теперь точно две.

Хлопок орудия. Откат.

— Полторы.

Очередь с берега — короткая на этот раз, и мимо: я слышу шлепки по воде далеко за кормой. Он сбился, ушёл на прежний прицел, и мне не нужно этого говорить — Пантелеев тоже слышит, куда легло, и не трогает маховик.

— Одна с половиной. Одна. Борт! Пришла!

Я успеваю повернуть голову и увидеть, как чёрный сгусток вжимается в чёрную стену борта, и как сверху к нему тянутся руки, и как оттуда, снизу, поднимают что-то длинное и тяжёлое — носилки.

— В борту она под их огнём? — Пантелеев выпрямляется над казёнником и ищет глазами воду у самого борта.

Ребром ладони прокладываю перед ним линию с берега вдоль воды и упираю её в другую руку, поставленную стоймя. Пулемёт бьёт почти прямо, без дуги; пуля идёт над водой и втыкается в наше железо. У самого борта, под нависшей сталью, остаётся полоса, куда ему уже не заглянуть.

— Тогда прекращаем?

Я думаю одну секунду — больше времени у меня и не остаётся, рука Пантелеева уже лежит на маховике, готовая довернуть ствол и отпустить расчёт от орудия.

За эту секунду я успеваю увидеть то, что будет: носилки идут над планширем, голова поднимающего выходит над бортом, и если он сейчас переведёт огонь обратно, бить он будет по головам.

И вторую половину той же секунды я трачу на то, чтобы вспомнить, чем плачу: два выстрела — это ещё две вспышки над кормой, ещё два раза он увидит, где мы стоим. Между теми, кто поднимает носилки, и теми, кто сидит у щита, выбирать приходится мне, а сижу я у щита.

— Ещё два. Пока людей поднимают.

Глава 8

Два обещанных выстрела уходят один за другим, и берег на них не отвечает. Носилки переваливают через планширь, за ними вторые; пустая шлюпка отходит от борта и растворяется в темноте раньше, чем я успеваю её проводить. Наступает то, чего у нас не было с начала ночи, — промежуток.

Расчёт начинает делать то, что делают в промежутке: считать оставшееся.

Замковый выгребает из-под станка стреляные гильзы и ставит их в угол, к комингсу, стоймя, одну к одной. Мошкин без команды берётся протирать наглазник изнутри рукавом, хотя протирать там нечего, кроме собственного дыхания. Двое ушли в люк и не вернулись ещё. Пантелеев в трёх шагах от меня стоит спиной к щиту и держит маслёнку за пазухой, у самого тела: масло на морозе густеет, и через две минуты от того, отогрел он его или нет, будет зависеть, пойдёт ли затвор.

— Пантелеев, — я жду, пока он вытянет руку из-под полы, чтобы не спрашивать в спину. — Сколько у вас всего на корабле снарядов к этим двум?

Рука его останавливается на полдороге и уходит обратно за пазуху. Он меряет меня сверху вниз, от каски до сапог, и это занимает у него дольше, чем нужно, чтобы разглядеть матроса второй статьи. Потом опускается на корточки — тяжело, придерживая колено свободной ладонью, — и наши глаза оказываются на одном уровне. За его спиной расчёт носит патроны, латунь стучит о латунь, а он всё ещё не разжимает губ.

— А тебе зачем? — Маслёнку он перекладывает за пазухой с одного бока на другой, вслепую, не глядя вниз.

— Затем, что я сейчас предложу тебе стрелять ещё. — Я перевожу глаза на кранец за его спиной, где в гнёздах стоят оставшиеся патроны, и он видит, куда я смотрю. — А прежде чем предлагать, надо знать, чем распоряжаюсь.

— Ты ничем не распоряжаешься. — Он достаёт наконец маслёнку, отвинчивает колпачок ногтем большого пальца и нюхает горлышко, проверяя, отошло ли масло. — Ты патрон в лоток не положишь. Тебе его и поднять нечем.

— Верно. Тогда — чем распоряжается тот, кому я это скажу.

Колпачок в его пальцах замирает на середине оборота.

— Сто с небольшим на ствол. — Пантелеев довинчивает колпачок и прячет маслёнку обратно, глубже, под самый свитер, а освободившейся рукой берётся за казённик и переносит на него часть своего веса. — Точнее у того спросишь, кто их по бумаге считает, только он сейчас спит. На такой посудине больше не возят. Мы не крейсер, у нас погреб с чулан.

Из люка выходят двое, и первый ставит два принесённых патрона в свободные гнёзда. Второй хочет придвинуть их в ряд сапогом, чтобы не наклоняться лишний раз, но Пантелеев перехватывает его за голенище, не вставая с корточек, и разворачивает оба сам, донцами к щиту.

— Не ногой. — Он придерживает второй патрон, пока тот не сядет плотно. — Придёшь за ним в темноте, а он у тебя головкой наружу стоит. Так и заряжают через раз.

Даже в темноте ему нужно знать, что где лежит. Он проводит по донцам всей пятернёй, слева направо, пересчитывая на ощупь, и на этом же движении, головы не поднимая, договаривает уже мне:

— И ты к этим не тянись, Гуляев. Это запас расчёта.

— Я к ним не тянусь. — Обе кисти у меня лежат на коленях ладонями вверх, потому что вниз их положить больно.

— Руками — нет. — Он отпускает наконец чужое голенище и меряет на глаз зазор между рядом и станинной лапой, прикидывая, пройдёт ли откат. — Глазами уже пересчитал. Дважды.

И тут он прав. Я всё это время смотрел то на кранец, то на тёмный квадрат люка, из которого идут двое, по два патрона в каждой паре рук, и делил одно на другое, как делил всю жизнь: столько-то в гнёздах, столько-то за ходку, столько-то ходок до рассвета. На «Бдительном» под это была таблица и человек, которого можно поднять по телефону среди ночи. Здесь есть тёмный люк, двое с занятыми руками и восемь шагов мокрой палубы, простреливаемых на всём протяжении. Счёт кончается раньше, чем ночь.

— Каждый выстрел стоит дороже, чем я думал десять минут назад.

— Вот теперь ты сказал что-то толковое. — Он стягивает с пальцев остатки сала, протянув их сквозь зажатую в кулаке полу бушлата, а что не сошло, дотирает о бедро; на штанине остаётся тёмная полоса, каких там уже с полдюжины. — Пятнадцать минут назад ты у меня десять штук просил так, будто их за щитом сами родят.

Он лезет за отворот и достаёт что-то плоское, потом коробок. Спичку он чиркает вниз, к настилу, и накрывает огонь обеими ладонями сразу, оставив себе одну щель со стороны лица. Запах серы на миг перебивает сало и горелый порох. В этой щели я вижу его целиком — широкое немолодое лицо с глубокой складкой поперёк лба, серую щетину и глаза, которые смотрят на меня без приязни, но и без вражды. Пачку он поворачивает ко мне торцом и держит дольше, чем нужно для вежливости: проверяет, потянусь ли я к ней перевязанной рукой. Я качаю головой. Пачка уходит обратно.

— Правильно. — Он гасит спичку о подошву и убирает обгорелую в тот же коробок, а не бросает под ноги. Огонёк уходит внутрь его горсти и оттуда почти не виден; когда он затягивается, свет на секунду проступает между пальцами красным. — Одна папироса — один силуэт. Я вот курю, и когда-нибудь меня за это и найдут.

— Тогда зачем?

— Затем, что руки трясутся. — Он вынимает левую из-под полы и выставляет её в темноту между нами, ни на что не опирая, и держит на весу ровно столько, сколько мне нужно, чтобы разглядеть. Пальцы ходят сами по себе, мелко и вразнобой, хотя голос у него ровный и папироса в правой стоит неподвижно. — Третий год так. С папиросой на минуту отпускает, а на прицел мне и минуты хватит.

Руку он убирает за спину и оттуда смотрит туда, где в темноте белеют мои бинты. При этом он ничего не говорит, и от этого хуже, чем если бы сказал.

Глаза я опускаю сам. Под почерневшей марлей обе кисти мелко дрожат — той же частотой, что и у него, — хотя я держу их на коленях и никуда ими не тянусь.

— Первый раз у пушки?

— Не первый. — Отвечаю я в настил, потому что поднимать голову сейчас значит показать ему лицо, а лица у меня на этот вопрос нет.

— А по повадке первый. — Он снимает с языка табачную крошку и стряхивает её с ногтя вбок, в сторону от кранца. — Ты сказал: «мимо — не страшно». У пушки так не говорят. У пушки говорят: «недолёт», «перелёт», «влево», «вправо». А «мимо не страшно» — это командирское. Так говорит тот, кто считает не попадания, а что этими попаданиями куплено.

Спина у меня деревенеет от поясницы вверх, до самых лопаток. Я слишком долго держу лицо неподвижным — и понимаю, что как раз этим и отвечаю.

— Много ты знаешь про то, кто как говорит.

— Я у этой пушки не первый год. — Он вынимает папиросу изо рта, отщипывает размокший прикушенный кончик и роняет его под ноги, а договаривает уже без неё, свободнее. — Через мой расчёт народу прошло достаточно, чтобы я вас по первой фразе раскладывал. Один приходит из машины, другой с траулера, третий и вовсе от станка. У каждого свои слова, и своих он не спрячет, хоть три года молчи. Ты не выдал себя ничем, кроме одного, и слово выбрал не то.

— Значит, буду говорить «недолёт».

— Поздно. Я уже услышал. — Он берётся за пеньковый обвод кранца и подтягивает себя вверх, помогая коленом; просмолённая верёвка скрипит под ладонью, и он ещё секунду стоит согнувшись, пережидая, пока отпустит поясницу. Папиросу он всё это время держит в кулаке, огнём внутрь. — Да мне-то что. Твоё дело — где и куда. Моё — сколько и чем.

Он уходит к прицелу. Под его подошвами сухо похрустывает окалина, потом сквозь лязг патронов я слышу, как он объясняет Мошкину, что первая часть оборота у этого маховика уходит впустую, и дважды проворачивает рукоять, показывая, где железо начинает наконец брать. Мошкин повторяет за ним и повторяет ещё раз, уже не спрошенный, — так проверяют себя, когда до сегодняшней ночи всё знали только со слов.

Ковтун подвигается ко мне ближе — не встаёт, а переставляет себя на пятках вдоль кранца, по полшага. Устроившись, он вытягивает из-за пазухи чужую рукавицу, одну, без пары, и принимается вымучивать из неё воду: скручивает жгутом, разжимает, скручивает опять. Вода выходить давно перестала, а он всё крутит. Он долго молчит, прежде чем спросить, и по этому молчанию я заранее слышу, о чём будет вопрос.

— Ты правда думал, что он на нас переведёт? — Рукавица идёт в третий оборот.

— Я не думал. — От люка снова стучит латунь, и я жду, пока стук кончится, чтобы не повышать голоса. — Я увидел, что он уже перевёл.

— А если бы не перевёл?

Он перестаёт крутить и держит рукавицу зажатой в кулаке. Я смотрю поверх его плеча, туда, где сходни уходят в темноту, и прикидываю, сколько там ещё народу.

— Тогда шлюпка пришла бы к борту с ещё одним раненым. — Ветер заходит с воды под воротник, и я вжимаю голову в плечи, отчего фраза выходит глуше, чем задумана. — Или с одним убитым.

— И всё?

— Больше ничего.

— У тебя человек в одно слово помещается. — Рукавицу он бросает себе на колени и скребёт ногтем окалину, налипшую на голенище; чёрный край крошится и остаётся у него на подушечке большого пальца, и он смотрит на этот след, а не на меня. — Раненый. Убитый. И всё.

— Для решения — в одно. — Я снимаю кисти с колен и укладываю их одну поверх другой, чтобы верхняя своим весом придавила дрожь в нижней. Помогает ненадолго. — Если я в ту секунду начну придумывать ему имя, вспоминать лицо и решать, кого дома не дождутся, следующего уже не успею вытащить.

— А после?

— После он возвращается. С лицом, с голосом и с домашним адресом в донесении. — Ветер идёт с воды ровно, без порывов, и от него у меня стынет мокрая штанина на том колене, которое ближе к борту. — Если для тебя наступает это «после».

— Удобно.

— Нет. — Верхняя кисть съезжает, и я возвращаю её на место. — Удобно было бы забыть и потом.

Ковтун молчит. Он поднимает с настила упавший с трубы камешек окалины и катает его между большим и указательным, и по тому, как долго он это делает, видно, что ответ ему не нравится и что возразить нечего.

— Тимка сказал, что ты знакомый какой-то. — Камешек замирает, зажатый. — Я тогда посмеялся. А сейчас не смеюсь.

Камешек он не выбрасывает, а прячет в карман, будто тот ему ещё пригодится, и заваливается на спину прямо на мокрый настил, разом, не подстелив ничего, — но сперва втягивает ноги за станину, чтобы сапоги не торчали на открытом. Голова у него оказывается под самым щитом. Вверху, в узкой полосе между щитом и стволом, в разрывах низкой облачности угадывается чуть более светлое небо.

— Мы полтора года на этом тральщике ходим. — Он заводит руки под затылок и остаётся лежать так, а говорит наверх, в облака, потому что оттуда легче. — Я сюда пришёл, когда сорокапятки эти были в консервации, в тавоте по самое дуло. Скребком с них снимали, потом ветошью, потом опять скребком. Знаешь, сколько раз мы из них после этого стреляли?

Он выдерживает паузу, но не ту, которой ждут ответа.

— Два. Один раз на полигоне, по щиту, в мае. Второй — в августе, по самолёту, который к нам и не летел, а просто мимо шёл. Оба раза мимо.

Я поднимаю руку и показываю ему три пальца на фоне ствола, чтобы он увидел их против неба. Средний не разгибается до конца — бинт держит, — и получается не три, а два с половиной, но Ковтун понимает.

— Сегодня третий. И первый, когда по нам ответили.

Выговаривает он это ровно, не отрывая глаз от облаков, и только пальцы под затылком меняют хват. Полтора года он снимал с них тавот, драил и обходил стороной две железные штуки, которые сегодня ночью впервые оказались тем, чем были всегда.

— Страшно было? — Локти я с колен не снимаю; поворачивается у меня одна голова, и то настолько, чтобы не потерять из виду щель между щитом и тумбой, за которой стоит берег.

— Мне было интересно. — Он выпрастывает руку из-под затылка и трёт ею грудь поверх бушлата, хотя через три слоя до кожи всё равно не достать. — Вот что противно. Он по нам бьёт, а мне интересно, попадём или нет. Ты такое у людей видел?

— Видел. — Дрожь в правой кисти на секунду сходит на нет, и я слежу за ней, как следят за чужой рукой. — У себя.

С носа доносится голос — с бака, от носового орудия, которое всё это время стоит молча. Голос идёт поверх воды, и потому в нём слышно, что человек кричит с натуги, вытянув шею над щитом:

— На корме! Что у вас?

Пантелеев прячет папиросу в кулак и складывает обе ладони рупором так, чтобы огонь остался внутри.

— Отбой у нас! А у вас?

— У нас ничего! Стоим как дураки, ствол холодный! Дайте нам сектор!

— Стойте дальше. У вас в секторе мол. — Ладони он от лица опускает раньше, чем договаривает, и последние слова уходят уже в палубу, для себя.

— Понял. Обидно.

— Обидно ему. — К нам Пантелеев не оборачивается; он остаётся стоять лицом к баку и держится так, будто и в темноте видит того, с кем говорил, и папиросу из кулака вынимает не сразу. — Молодой ещё. На носовой старший — Гнездилов. Ему двадцать три, он до войны в техникуме учился на землемера. Землемер, а к пушке приставлен. Хороший. Считает быстро.

Он затягивается наконец и выпускает дым вниз, себе под бушлат.

— Только горячий. Ему всё время кажется, что если не выстрелить, то и войны не будет.

Я хочу спросить ещё, но не успеваю.

Одиннадцатая очередь приходит с берега, и я по одному звуку понимаю, что был прав до последней запятой. Удары идут чуть выше и левее прежних; щит передо мной не отзывается ни одним стальным щелчком.

Не по нам.

По молу.

Плотно, коротко, четырьмя-пятью патронами, и не по камню, а по верхней его кромке, туда, где сейчас должны стоять или идти люди.

С мола доносится крик. Не один — сразу несколько, накладываясь друг на друга. Ветер рвёт слова над водой, но два долетают целиком: «носилки» и «сюда».

Я встаю на колено и потом на ноги, забыв всё, чему меня учили за последние пятнадцать минут.

— Куда! — Кулак Ковтуна уже на моей штанине, у самого колена, вместе со скомканной чужой рукавицей. — Он бьёт по молу, а ты туда доплывёшь?

От двух его вопросов я опускаюсь обратно.

Колено ударяется о настил, холод сразу проходит сквозь штанину, а внутри всё сжимается сильнее, чем под очередями: шестьдесят метров открытой воды, и плывущий человек под пулемётом превратился бы ещё в одного, кого надо снимать.

На молу люди — наши, те, кого мы за эту ночь ещё не сняли, лежачие, которых не успели перенести, и те, кто их переносит. По ним работает пулемёт с полутора километров, и всё, что мы можем сделать с корабля, — это то, что мы уже один раз сделали.

Заставить его смотреть в другую сторону.

— Пантелеев!

— Слышу. — Лба от наглазника он не отрывает. Папиросы во рту уже нет; где она делась, я не заметил. — Он по молу пошёл?

Я показываю ему ладонью горизонталь на уровне глаз — по кромке.

Он поднимает голову ровно настолько, чтобы поймать мою руку, и сразу переводит взгляд поверх неё, вдоль борта, туда, где над надстройкой должен стоять человек. Там никого. Пальцы с маховика он при этом не снимает — ни один.

— Тогда жди.

— Чего ждать? — Колено я подтягиваю ближе к щиту, чтобы подняться одним движением.

— Разрешения.

Я задыхаюсь.

— Пока разрешение придёт, там…

— Знаю, что там. — Он не поворачивается. Маховик под его ладонью не идёт ни на оборот. — Я на этом молу три ночи людей принимал. Жди, я сказал.

И я жду.

— Товарищ старшина. — Дудка уже наполовину развернулся к кранцу и держит руку на весу над гнёздами, не опуская. — Патрон хотя бы к ноге взять?

— Держи донцем от станка. — Пантелеев сдвигает локоть на ладонь вбок, освобождая ему место у станины, и это всё его согласие. — В лоток не класть. Услышишь разрешение — тогда одним движением.

Дудка садится на корточки и обхватывает патрон обеими ладонями. Теперь его желание выстрелить стоит рядом со мной на настиле: латунное донце, побелевшие костяшки, плечи, поднятые к ушам. Каску он так и не поправил после того, как её чиркнуло, и она сидит на нём криво, отчего вся фигура кажется приготовившейся к удару.

Это оказывается тяжелее всего, что было в эту ночь до сих пор. Тяжелее мины у борта, тяжелее ползка по открытой палубе к мичману, тяжелее всех выстрелов этой ночи под ответным огнём. Я сижу на корме собственного — теперь уже почти собственного — корабля, слышу крики с мола и не делаю ничего, потому что человек, стоящий у пушки, прав, а я, командовавший двадцать лет, здесь никто и знаю это.

С мола тянется скрежет, будто железный край носилок волокут по камню. Потом кто-то срывается на ругань, заставляет поднять выше; ему отвечают сразу двое. Я различаю только усилие в голосах. Значит, там ещё двигаются. Значит, до кого-то ещё можем успеть.

Перевязанные ладони пульсируют под мышками каждая в своём ритме. Я давлю локтями сильнее, пока боль не становится простой и понятной: эту можно терпеть, с ней можно что-то делать. С теми шестьюдесятью метрами воды — ничего.

Двенадцатая очередь ложится туда же.

Я подаюсь вперёд всем корпусом, и Пантелеев, не оборачиваясь, выставляет назад раскрытую ладонь — стоять. Ладонь у него не дрожит.

— Сколько ждать? — Обе перевязанные кисти я загоняю под мышки, чтобы они перестали ходить, и слышу со стороны, что вопрос вышел выше, чем я его задумывал.

— До возвращения старшины. — Ладонь он опускает и коротко отмеряет ею вдоль правого борта, от кормы к тёмному горбу мостика, будто отрезает кусок палубы. — Мостик в тридцати шагах. Считай.

Я считаю.

Пока я считаю, двое из расчёта трижды проходят от люка к кранцам — по два патрона в руках, как велел старшина. Латунь ложится в гнёзда с коротким стуком, и после третьей ходки Пантелеев, не оборачиваясь, ведёт ладонью по ряду донцев и на последнем задерживает пальцы. Столько, сколько было до первого выстрела, там уже не будет никогда.

На счёте девятнадцать вдоль правого борта стучат быстрые шаги. Настил передаёт их раньше, чем тёмная фигура отделяется от надстройки.

— Кормовое! — Голос Гринько обгоняет его самого. — По берегу, по прежней точке, серия три. Разрешение командира.

Он ещё бежит, а слова уже разложены по порядку: что, куда, сколько, чьё разрешение. Ни одного лишнего, и всё в том порядке, в каком расчёт будет это выполнять.

Пантелеев вжимает лоб в наглазник уже на слове «кормовое». Мошкин кладёт руки на маховики прежде, чем прозвучало «серия».

— Мошкин, прежняя наводка. Дудка!

Латунь идёт вверх мимо моего плеча. Дудка не перекладывал патрон всё ожидание, и потому от груди до лотка он проходит одним движением, тем самым обещанным.

— Гуляев, где он?

Глаза мои уже там; я нахожу зубец раньше, чем он договаривает.

— Там же. Под зубцом слева. Он с места не сходил ни разу.

— Три выстрела с интервалом восемь. Огонь.

Хлопок. Станина толкает настил мне в колено.

Второй. Гильза уходит вниз и звенит о лапу.

Третий. Над казёнником на морозе встаёт клочок горького дыма, и его тут же сносит с кормы.

Три белых цветка раскрываются на чёрной складке берега, и после каждого через воду приходит долгая мягкая волна звука.

Первый разрыв кажется слишком левым. Желудок успевает провалиться, прежде чем второй встаёт ближе к зубцу, а третий накрывает склон пылью так, что прежняя огневая точка исчезает целиком. Задел ли осколок пулемётчика, скрывает пыль; в коротком промежутке между вторым и третьим он уже молчит.

И тишина с мола.

Не потому что там перестали кричать. Потому что перестал стрелять он.

Сначала я слышу только кровь в ушах и позвякивание гильзы, катящейся к станинной лапе. Потом с мола долетает новый голос — хриплый, злой, теперь командующий: кому-то велит держать выше. За ним снова скребут по камню носилки. Люди там возвращаются к работе раньше, чем дым у нашего ствола успевает разойтись.

В груди на один вдох становится свободнее. Я втягиваю этот воздух до конца и тут же боюсь, что поспешил.

Ковтун вскидывает на меня брови и беззвучно шевелит губами: ушёл?

— Замолчал.

Развожу эти два слова руками, ставя их по разные стороны от себя: вот «ушёл», а вот «замолчал». Ковтун опускает подбородок обратно на скрещённые кисти и больше не спрашивает, но локти под себя не подбирает — так и лежит, готовый.

Место под зубцом я держу глазом, не отпуская ни на секунду, и жду.

Ждём мы долго. Ковтун успевает переменить позу, Дудка — опустить патрон от груди на колено, а Пантелеев отходит от прицела на полшага и снова достаёт коробок, но не открывает, а только держит в горсти. За кормой слышно, как принимают шлюпку: дерево трётся о железо, снизу требуют не тянуть, пока не подложат под спину, сверху отвечают, что держат. Обычные звуки работы, которых всю последнюю минуту не было.

Глава 9

Колено у меня стоит на той же заклёпке у левого края щита, и я его больше не переставляю: холод прошёл сквозь штанину до кости и там успокоился. Пыль на склоне осела минуту назад. С тех пор под зубцом нет ничего — ни огня, ни движения, — и от неподвижности чёрная складка начинает шевелиться сама, как шевелится всё, на что смотришь не мигая.

Расчёт за моей спиной так и стоит, как его застало «отбой». Никто не сел. С мола через воду тянется скрежет носилок по камню: там работают, пока им дают работать.

Минута — это долго. За минуту человек с пулемётом успевает понять, что верхняя точка ему больше не годится.

И тогда вспышка появляется снова.

Не там.

Правее зубца, ниже, почти у самой воды.

— Сменил позицию! — я вскидываю руку и веду ею от прежнего зубца вниз и вбок. Голос против воли подскакивает на первом слове, хотя радоваться нечему. — Он ушёл вниз и вправо! От прежней точки: вправо метров восемьдесят, вниз почти к урезу.

— Восемьдесят вправо — это сто оборотов, — Пантелеев уже кладёт пальцы на маховик горизонтальной наводки. — Мошкин!

На имени расчёт уже пришёл в движение. Мошкин добирает тот самый пустой кусок оборота, Дудка тянет следующий патрон к лотку, замковый ногой отводит пустую гильзу из-под станка. Ещё два движения — и остановить выстрел можно будет только приказом громче Пантелеева.

Я кладу предплечье поперёк его запястья над маховиком и держу — впервые за ночь останавливаю на этом корабле чужую руку, не касаясь механизма перебинтованной ладонью.

— Опять «погоди»? — Рукоять под моим предплечьем не останавливается. Он выбирает оборот дальше, ровно, будто моего веса на ней нет.

— Руку сними, — Пантелеев тянет маховик на себя; моё предплечье едет вместе с его запястьем на пол-оборота и останавливает рукоять. — Наводку потеряем.

— Сначала посмотри, что он оттуда видит.

— Я вижу цель.

Щека вжата в резину. Не шевелится.

— А я вижу, куда она теперь не достаёт. Он сполз к урезу. Кромка теперь выше его — снизу он до лежачих не дотянется никаким углом. Ему остались вода и наш борт.

Пантелеев отрывает глаз от прицела. Дважды ведёт взглядом от новой вспышки к верхней кромке мола и обратно — проверяет не меня, линию. Пальцы с маховика не уходят.

— Я вижу, где он был и где стал, — он складывает это вслух медленнее, чем говорил до сих пор. — С прежней точки он смотрел на мол сверху. С новой смотрит на воду вдоль.

— И по нам.

— И по нам. — Большой палец сходит с рукояти и ложится на неё сверху, вдоль: маховик уже не тянут, его придерживают. — Только по нам у него железо, а по молу были люди. Железо мне не жалко, Гуляев. Мне патронов жалко и того, что за них берут.

— Значит, пусть бьёт по нам?

— Пусть бьёт. Шлюпки ещё идут.

Предплечья я не убираю. Под бинтом кисть бьётся в такт сердцу, и дрожь доходит до локтя — туда, где мы с ним соприкасаемся. Он это чувствует. Поэтому и не отнимаю.

Он держит меня взглядом несколько секунд.

— Товарищ старшина. — Голос у Мошкина садится на середине. — Я держу или отпускаю?

Он сидит с добранным оборотом и не смеет ни довести, ни отпустить, и по тому, как у него побелели костяшки, видно, что держит он давно.

— Держи, — Пантелеев отвечает ему, не оборачиваясь. — Пока я не скажу.

Потом ладонь его сходит с маховика — вся сразу. Пантелеев оборачивается через плечо к надстройке и ждёт, не говоря ни слова.

— Слышал.

Гринько стоит за станиной. Дышит ровно: подошёл давно, слушал сзади.

— Три вещи. — Он загибает их по одному пальцу, как загибал мне лебёдку. — Огня по новой точке не открывать. Держать её глазами. Полезет наверх — доложить и бить.

— А если снизу начнёт по борту?

Пантелеев спрашивает это уже в наглазник, лицом к цели, и руки кладёт обратно на маховики — не стрелять, а быть там, где положено, пока ему отвечают.

— Тогда прячете головы за щит и продолжаете держать. — Ладонь Гринько ложится на казённик и на этом слове прижимается к железу. — Пока он выбирает наше железо вместо людей на молу, мы его не учим выбирать лучше.

Дудка первым отводит патрон от лотка и опускает его вдоль ноги, донцем от станка, как было велено. Пантелеев пережидает ещё секунду и только тогда отпускает рукоять.

Ствол он отводит на палец в сторону от новой вспышки и оставляет его так. Между целью и мушкой появляется тёмный зазор: теперь никто сгоряча не выстрелит по тому, что приказано только держать глазами.

Гринько подходит и садится на корточки рядом со мной — с той стороны, где щит, так что берег ему теперь не виден вовсе, и всё, что у него осталось, это моё лицо и моя перевязанная рука на колене.

— Гуляев. Ты понял, что сейчас сделал?

Ответ у меня готов сразу, и потому я его придерживаю: слишком гладко выходит, а за гладкое здесь платят другие. Я прогоняю его ещё раз, примеряя к тем, кто сейчас садится в шлюпку у мола, и за эту паузу успеваю услышать, как за кормой скрипит под чьим-то весом мокрое дерево трапа.

— Я оставил стрелка живым и на позиции.

— Да. — Гринько упирается локтями в колени и сцепляет пальцы, и в этой позе пережидает секунду; крупная кисть у него лежит поверх второй, и обе неподвижны, как у человека, который давно научился не показывать руками ничего. — И это будет твоё решение, если через десять минут он положит очередь в шлюпку.

Я поворачиваюсь обратно к берегу и нахожу глазами точку у самой воды прежде, чем он успевает сказать «держи его».

Он видит это и молча уходит.

Ковтун переползает ближе к щиту и устраивает подбородок на согнутом запястье. Так ему видна вода между бортом и молом, а пулемётчику — только край его шапки.

— Если всё-таки в шлюпку? — Он говорит это почти в настил, в мокрое железо у самого моего колена, чтобы вопрос не ушёл к расчёту, и оттого слова идут глухо, будто из-под палубы.

— Пантелеев держит его в прицеле.

— Я не про Пантелеева. — Он поднимает лицо ровно настолько, чтобы я увидел, что оно повёрнуто не к берегу, а ко мне, и тут же опускает обратно, потому что над кранцем держать голову дольше нельзя. — Ты успеешь сказать «огонь» раньше, чем он проведёт стволом по воде?

Я пробую разжать правую кисть. Бинт тянет присохшую кожу, два пальца слушаются не сразу и разгибаются рывком, как примёрзшие. На берегу для такого же движения человеку у пулемёта достаточно одной здоровой руки.

— Должен успеть.

— Это мне или себе? — Он не даёт мне времени; вопрос приходит сразу за ответом, и в нём уже нет ничего от того Ковтуна, который час назад катал окалину между пальцами.

— Тебе. — Я опускаю руку на колено ладонью вверх, потому что так бинт меньше тянет, и снова нахожу глазами тёмную выемку у уреза. — Себе я скажу, когда увижу шлюпку.

Я остаюсь на колене у левого края щита, глядя в темноту туда, где у самой воды сидит человек с пулемётом. Я только что сознательно не стал его убивать: живой на плохой позиции он для нас дешевле, чем мёртвый, вместо которого другой ляжет наверху, на хорошей.

Такому счёту меня учили двадцать лет, и до сегодняшней ночи я всегда вёл его сверху, с крыла, где под ногой сухая рифлёная сталь и никого нет ближе четырёх шагов. Теперь я веду его на одном колене, у чужой пушки, руками, которые не сжимаются. Разница выходит только в том, где я стою, пока он сходится.

За кормой глухо стукает дерево о железо: следующая шлюпка ложится к штормтрапу.

Я оборачиваюсь на звук. Отсюда видно немного: срез кормы, кусок фальшборта и над ним головы тех, кто работает у трапа. Головы поднимаются и опускаются в одном ритме, как поплавки, — это принимают носилки снизу.

— Не туда смотришь, — Ковтун подбородком возвращает меня к берегу и сам глаз с воды не сводит. — Твоё там.

Я поворачиваюсь обратно.

Тёмная выемка у уреза стоит на месте. Ничего в ней не меняется — ни отсвета, ни движения, — и от этой неподвижности глазу не за что уцепиться. Я держу её так, как держат стрелку прибора, которая обязана дрогнуть: не отпуская и не мигая дольше, чем нужно.

За спиной у меня идёт работа. Я слышу её всю, до последнего звука, потому что глаза заняты и слуху достаётся всё остальное. Внизу, из шлюпки, требуют принять за ноги, а не за брезент. Сверху отвечают, что держат за раму. Ручки носилок скребут по кромке планширя, и человек наверху коротко ругается — не зло, а с натуги, как ругаются, когда вес пошёл не в ту сторону. Потом мокрое дерево трапа принимает чужой вес, и по железу борта проходит частая дрожь: кто-то поднимается сам, ногами.

— Двоих приняли, — Ковтун слушает то же самое и считает вслух, тихо, для себя, отмечая счёт коротким стуком ногтя по настилу. — Третий сам лезет.

— Скажи им, чтобы не толпились у среза.

— Кто меня послушает. — Пальцы он всё-таки разгибает, но с места не двигается: до среза кормы четыре шага, и все четыре по открытому.

— Скажи, что Пантелеев велел.

Ковтун приподнимается на локте, набирает воздуха — и не успевает.

Я вижу вспышку раньше, чем слышу.

Она не такая, как была под зубцом. Оттуда, сверху, огонь бил вверх и вбок, коротким рваным лепестком, и его хорошо было видно на чёрном камне. Эта лежит низко и вытянута вдоль воды, и вода под ней на долю секунды делается видимой — узкая мутная полоса от берега к нам, как будто кто-то провёл по ней раскалённой проволокой.

— По нам! — Я валюсь плечом на настил, не отрывая от берега глаз, потому что смотреть теперь важнее, чем прятаться. — Все от борта!

Дальше — не звук, а удар по всему кораблю сразу.

С воздушной очередью не сравнить ничего. Та шла сверху и наискось, она обстукивала железо там и сям, и половина её тонула в море. Эта приходит настильно, почти в упор по морским меркам, и бьёт в борт всей длиной. Железо начинает звенеть от кормы к носу подряд, без просветов, и звенит не как посуда, а как рельс, по которому идут кувалдой: густой, низкий, тянущийся звон, от которого настил под коленом становится живым.

Щит передо мной принимает две пули и отдаёт их в колено толчком.

Пантелеев уходит за станину коленями, а голову оставляет там, где она была.

— Головы! — Мошкин ещё стоит. Пантелеев выдёргивает его за плечо вниз и вбок, и тот садится на палубу мешком, промахнувшись мимо собственных ног. — Все за железо! Дудка, патрон не бросать, лечь на него!

Кранец. Донце патрона у Дудки в руках ходит вверх — он начал вставать.

— Лежать, я сказал!

Дудка ложится грудью на латунь.

Вот оно и пришло — то самое, о чём Гринько говорил у станины десять минут назад. Тогда это была одна короткая фраза: прячете головы за щит и продолжаете держать. Сейчас это четверо взрослых людей, лежащих ничком возле собственной заряженной пушки, пока по ним работают.

Очередь идёт дальше, к надстройке. По кожуху трубы бьёт так, что оттуда сыплется всё, что там было накоплено за двадцать лет: окалина, ржавчина, старая краска. Что-то тяжёлое с грохотом слетает с креплений и катится по настилу до самого шпигата.

И только теперь до меня доходит то, что я знал с первой секунды и не позволял себе довести до конца.

Он бьёт вдоль борта.

А вдоль борта у нас идёт приём.

— Трап! — Я поднимаюсь на колено, потом на оба. — У трапа люди!

Ковтун хватает меня поперёк груди сзади, обеими руками, и валит обратно.

— Лежи!

— Там на трапе человек!

— И ты будешь второй! — Его локоть у меня под подбородком, и держит он не рывком, а как держат мешок, чтобы не разошёлся: всем предплечьем поперёк.

Он держит меня всем весом, и я не могу его сбросить, потому что для этого нужны ладони, а ладоней у меня нет. Я упираюсь локтями, поднимаю голову ровно настолько, чтобы видеть срез кормы поверх кранцев, и вижу.

Там уже никто не стоит.

Все, кто был у трапа, лежат — кто на палубе, кто скатился к самой переборке, кто просто сел там, где стоял, и вжался спиной в фальшборт. Носилки брошены поперёк, одним концом на планшире, другим на настиле, и на них лежит человек, которого не успели снять. Он лежит выше всех остальных, потому что рама так и осталась на кромке, и он единственный на этой палубе, кому некуда деться.

Двое ползут к нему.

Они ползут не потому, что кто-то скомандовал. Они лежали в двух шагах и оба поползли одновременно, и это видно по тому, как они мешают друг другу локтями на узком месте у кнехта.

Очередь возвращается.

Пулемётчик ведёт стволом обратно, от носа к корме. Вспышки мне для этого уже не нужно: звон по борту сам разворачивается и идёт назад, и по скорости, с какой он идёт, я успеваю посчитать, где он будет, — за полторы секунды до того, как он там оказывается.

Полторы секунды. Планширь, рама на кромке, человек на ней выше всех.

— Ниже раму! — Я кричу в сторону кормы, вложив в голос всё, что осталось. — Раму на палубу, вместе с ним!

Меня слышат. Первый из ползущих не встаёт — он подбивает плечом снизу тот конец рамы, что лежал на планшире, и рама сходит с кромки. Носилки падают на настил с высоты колена, тяжело, всем брезентом, и раненый на них охает так, что это слышно даже сквозь звон.

Потом звон доходит до них.

Я не вижу удара. Я вижу, как второй из ползущих, тот, что был дальше, вдруг перестаёт быть человеком, который ползёт, и делается человеком, которого дёрнули за плечо назад. Он садится на пятки, коротко, будто споткнулся сидя, и остаётся так, подняв правую руку к левому плечу и не понимая, зачем он её поднял.

Очередь уходит за корму и ложится на воду.

Наступает та особенная тишина, которая бывает после долгого железного звона, — не тишина, а глухота: уши ещё держат гул, и все звуки приходят через него, будто их завернули в вату.

Сидящий на пятках человек начинает заваливаться набок.

— Санитара! — кричит кто-то от переборки. — Санитара к трапу!

Ковтун отпускает меня.

Я поднимаюсь на колено и смотрю не на него — на берег. Тёмная выемка у уреза стоит там же, где стояла, и в ней уже ничего не светится. Он отработал свою ленту и ждёт, что мы ему на это ответим.

Пантелеев ждёт того же.

Он не спрашивает. Он отрывает щёку от резины и разворачивается ко мне через плечо, и в темноте от его лица остаётся светлое пятно да мокрый отблеск на глазу; остальное я дорисовываю сам, потому что вопрос сейчас на корме у всех один и тот же.

Ладонь у него лежит на маховике. Мошкин уже поднялся с палубы и стоит на коленях у своих рукоятей, не касаясь их. Дудка держит патрон обеими руками у груди и смотрит на командира расчёта снизу вверх, и лицо у него такое, будто он боится не выстрела, а того, что выстрела опять не будет.

Восемьдесят метров вправо и вниз. Сто оборотов. Три патрона, и через двадцать секунд той выемки у воды не станет вместе с человеком в ней.

Я знаю наводку. Я знаю цель. У меня нет только одного — права.

— Держим глазами, — говорю я, и собственный голос доходит до меня через ту же вату. — Приказ не отменяли.

Пантелеев не отвечает и руки с маховика не снимает. Он смотрит мимо меня, туда, где у трапа кладут на настил человека, и под скулой у него ходит желвак, коротко и часто, как будто он что-то жуёт и не может прожевать.

— Товарищ старшина. — Дудка выговаривает это в палубу, ни на кого не глядя, и патрон у него на груди едет вниз и обратно, потому что он всё ещё дышит слишком часто и латунь ходит вместе с грудью. — Он же теперь так каждые пять минут будет.

— Будет.

— И мы так и будем? — Он проглатывает и договаривает уже тише, поняв, что спросил громче, чем собирался; ладонь под донцем перехватывает патрон заново, будто у железа стало неудобное место.

— И мы так и будем. — Пантелеев отнимает наконец руку от маховика и кладёт её на колено Дудке — не хлопает, а просто кладёт и оставляет; пальцы у него ходят, и на чужом колене это видно лучше, чем на маховике. — Пока не полезет наверх. Наверху он до лежачих достанет, тут до нас. Разницу чувствуешь?

Дудка молчит. Разницу он чувствует; вопрос был не про неё.

От трапа доносится голос Бондаря — не крик, а тот ровный рабочий разговор, каким санитар за ночь научил палубу отличать плохое от очень плохого:

— Бушлат режьте, не стягивайте. Ножницы у меня в кармане, слева. Голову ему подопри чем-нибудь, только не рукой, руки понадобятся.

— Кто? — Ковтун приподнимается над кранцем и тут же садится обратно, потому что оттуда всё равно не видно; сел он тяжелее, чем поднялся.

— Не разобрал. — Я не поворачиваю головы: выемка у уреза моя, и отдать её сейчас нельзя даже на одно слово. — Тот, что второй полз.

— Из наших? — Он спрашивает это в спину человеку, который на него не смотрит, и всё равно спрашивает.

— С носилками ходил.

Больше я о нём не знаю ничего — ровно столько, сколько сам себе отмерил в этом же разговоре, четверть часа назад: раненый или убитый, и всё. Тогда я объяснял Ковтуну, почему так и надо. Теперь под этой мерой лежит человек, и она держит его хуже, чем брезент.

Ковтун вспоминает тот разговор раньше меня. Он подтягивает под себя локоть, разворачивается щекой в мою сторону и остаётся так, набрав воздуха и не потратив его.

— Ты хотел спросить, — говорю я.

— Уже не хочу.

— Спрашивай.

— Не буду. — Воздух он выпускает не в слова, а просто так, в темноту, и ложится щекой обратно на кисть, лицом к воде. — Я тебе тогда сказал, что у тебя человек в одно слово помещается. А сейчас он там лежит, и я даже одного слова про него сказать не могу. Значит, я не лучше.

С трапа приносят фонарь. Его несут под полой, и свет от него идёт вниз, узким жёлтым кругом по мокрому настилу; в этом круге на секунду показываются чужие сапоги, край брезента и рука, которую кто-то держит на весу за запястье.

— Свет! — Пантелеев бросает это от станины не оборачиваясь, одним коротким выдохом, каким гасят, а не спрашивают. — Погасите или закройте!

Круг исчезает. Больше света на корме не появляется.

Носилки уносят. Их несут не в люк, а вдоль борта, под самую надстройку, туда, где железо стоит между человеком и водой, и по тому, как быстро они идут, я понимаю, что несут не безнадёжного. Это единственное, что я могу узнать о нём отсюда, и я беру это как есть.

Гринько появляется у станины через минуту. Он не садится на корточки, как садился в прошлый раз. Он остаётся стоять, пригнувшись, и смотрит поверх щита туда же, куда смотрю я.

— Живой. — Он выговаривает это громче, чем нужно для меня одного, и разворачивает слово в сторону станины, чтобы оно дошло и до Мошкина, и до Дудки: ждут все, а спросить не может никто. — Плечо навылет, кость не тронул. Бондарь его вниз не отпускает, пока не затянет.

Расчёт за моей спиной выдыхает. Дудка опускает патрон с груди на колено, донцем от станка, как велено.

— Приём продолжаем. — Гринько пережидает ровно столько, чтобы это выдохнули до конца, и ни секундой дольше. — Шлюпки идут, трап работает. У трапа теперь двое, не пятеро. Носилки принимать по одним, вторые не подавать, пока первые не ушли под надстройку.

— Медленнее выйдет. — Пантелеев роняет это в наглазник, не отворачиваясь от берега. Не спорит — расписывается: услышал и цену посчитал.

— Выйдет медленнее.

Теперь очередь моя. Я жду, что сейчас будет сказано про решение, и заранее знаю, что возразить мне нечем и что возражать я не собираюсь.

Гринько не говорит ничего.

Он кладёт мне на плечо ладонь, коротко и тяжело, — так придерживают, чтобы человек не встал, — и уходит вдоль борта, пригнувшись ниже фальшборта.

Это оказывается хуже, чем если бы он спросил.

Колено моё стоит там же, где стояло, — у левого края щита, на той же заклёпке. Ладони под бинтами бьются в такт сердцу, каждая в своём ритме, и я больше не загоняю их под мышки: пусть.

Гринько сказал: если через десять минут он начнёт по шлюпкам, это будет моё решение. Десять минут прошли. По шлюпкам он не начал — начал по палубе, и мне от этой поправки не стало легче ни на грамм.

Я сказал тогда, что оставил стрелка живым и на позиции. Это была ровно половина фразы. Вторую половину только что унесли под надстройку, и она весит столько же, сколько человек.

Я нахожу глазами тёмную выемку у уреза.

Он там. Он перезаряжает — ему на это нужно секунд двадцать, если он один, и десять, если их двое. Потом он снова будет решать, куда положить следующую ленту: по нашему борту, где сейчас поднимают людей, или выше, по молу, куда его приказано пустить, если он туда полезет.

За кормой опять глухо стукает дерево о железо.

Следующая шлюпка пришла.

Глава 10

Ковтун трогает меня за локоть и, не дожидаясь, пока я оторву глаза от берега, тянет их за собой — коротким движением всей руки в сторону люка. Двое с носилками медленно, боком, готовятся зайти на трап. Передний нащупывает ступеньку носком, но вес на неё ещё не переносит. Деревянная ручка поскрипывает в его кулаке. Задний торопит его плечом, потому что оставаться с ношей на открытой палубе нельзя, а передний не отдаёт железу ни фунта, пока не убедится, что сапог стоит всей подошвой на нижней опоре.

— Помочь надо, — Ковтун подталкивает меня двумя пальцами в сторону люка, а сам остаётся у щита и занимает освобождённое место в тени. — Тебе надо. Я уже находился.

Я поднимаюсь, упираясь предплечьем в кранец. Под бинтами сразу отзываются обе ладони, но носильщики уже разворачивают ручки над трапом, и разглядывать руки некогда.

— Пантелеев, я на минуту к люку, — я жду, пока он хоть глазом подтвердит, что услышал: уходить от орудия без этого теперь кажется таким же неправильным, как бросить пост.

Он отвечает не сразу. Сначала докладывает берегу ещё полминуты своего внимания и только потом отрывает щёку от резины — так, будто эти полминуты я у него занял и когда-нибудь верну.

— Иди, — Пантелеев снова прилипает глазом к наглазнику и накрывает казённик сверху, словно остаётся здесь сразу за двоих. — Только вернись до того, как он передумает. Мне твои глаза нужнее, чем им третья спина.

— Там носилки на трапе.

— А тут пулемёт на берегу, — он не поворачивает головы. — Иди, я сказал. Считай, я тебя одолжил.

Я иду вдоль правого борта, пригнувшись. Фальшборт закрывает меня от воды до плеча; над ним остаётся только голова, и на открытых местах я невольно втягиваю её в воротник. Палуба под сапогами едва заметно уходит то вправо, то влево, и каждый такой перекат приходится ловить коленями: за леер теперь не схватишься. На середине пути понимаю, что впервые за эту ночь иду по палубе не потому, что меня позвали, а потому, что сам решил, куда идти.

Это тоже что-то новое.

У люка стоят двое с носилками и санитар Бондарь. Тот самый. Он узнаёт меня раньше, чем я успеваю нырнуть плечом под заднюю ручку, и переступает так, чтобы оказаться между мной и трапом.

— Руки, — вместо приветствия он выставляет раскрытую ладонь и не убирает, пока я не положу в неё свою.

Я прячу ладони под мышки и подставляю плечо под угол носилок, чтобы не хвататься перевязью за мокрую деревянную ручку. Задний носильщик тянет свою ручку к животу, не позволяя мне качнуть раненого лишним плечом; между нами остаётся четверть шага, которой мне никак не закрыть без рук.

— Показывай, — он не убирает руки. — Носилки без тебя спустят, а пальцы сами себя не отмоют.

— Бондарь, они уже на трапе…

— На трапе, — соглашается он и не двигается. — И спустятся. А ты у меня завтра будешь лежать между ними, если сейчас пойдёшь вместо того, чтобы показать.

Бондарь берёт руку за пальцы и подносит к своим глазам так близко, что я слышу его дыхание над марлей. Я ещё держу плечо поднятым, готовое принять вес, но двое с носилками уходят ниже без моей помощи; передний наконец переносит вес на ступеньку, задний гасит рывок согнутой спиной, и их сапоги глухо переступают по железу. Я всё ещё стою, впустую подставив плечо к люку, пока санитар не дёргает мою кисть к свету.

— Я вижу, что они чёрные от кисти до пальцев. Что ты хватал?

Я поворачиваю к корме всё предплечье и показываю ему на щит сорокапятки — на его левую кромку, за которую держался под очередями, вставая и опускаясь на колено. Потом отвожу большой палец и показываю санитару уползший под запястье конец бинта, серый, с чёрной каймой, вбитой в самое переплетение нитей.

— Значит, бинты в металлической стружке, а под ними мясо, — он смыкает пальцы на моём запястье. — Стой здесь. За носилками не лезь: ещё одного мне сверху принесут, если свалишься на них с трапа.

Я оборачиваюсь на корму, где над кранцами торчит скошенный край щита, и делаю полшага туда. Бондарю хватает и этого: он перехватывает меня за локоть и возвращает к надстройке — не рывком, а плавно, как переставляют вещь, которую поставили не туда. Носок моего сапога успевает проехать по мокрому железу, и я стою развёрнутый обратно, всё ещё нацеленный лицом к орудию.

— У тебя послезавтра могут не сгибаться пальцы, если сейчас туда попадёт железная пыль, — он говорит это не мне в лицо, а моим спрятанным кистям, добиваясь, чтобы я наконец посмотрел на них.

Он берёт меня за запястье и поворачивает руку ладонью вверх — движение точное и совершенно неотвратимое, как поворот ключа.

— Ковтун! Воды из бачка. И фонарь под полой.

Ковтун задерживает руку у пуговицы бушлата. Сначала смотрит вверх, на чёрное небо над мачтой, потом на берег, где у самой воды сидит пулемётчик, которого приказано не трогать; подбородок у него уходит в воротник, словно он уже увидел фонарный луч с той стороны воды. Фонарь лежит в двух шагах, под банкой у переборки, но эти два шага надо сделать поперёк открытого просвета.

— Там пулемёт у воды, — Ковтун всё-таки договаривает то, ради чего задержал руку у пуговицы, и коротко ведёт глазами не на фонарь, а на просвет между надстройкой и бортом.

— Знаю, что у воды. Под полу, я сказал, — Бондарь распахивает левую сторону бушлата и сам загораживает телом место для света. — С берега его не видно, если ты не идиот. А если будешь стоять и примериваться, увидят тебя и без фонаря.

Ковтун приносит и то и другое: к фонарю тянется одним шагом и возвращается уже на корточках, прижимая бачок к животу, чтобы не звякнула крышка. Огонёк зажигают под распахнутым бушлатом. Ковтун придерживает вторую полу, я прижимаюсь плечом к надстройке, и в тесном оранжевом кармане света с меня разматывают сначала правую руку.

Бинт сходит с сухим треском. Прилипшая марля тянет за собой кожу, и правая кисть сама дёргается у него из пальцев; он перехватывает её выше запястья, не касаясь раны.

— Терпи, — Бондарь прижимает мой локоть к своему боку, лишая кисть последнего пути для отступления. — И не дёргайся, я по живому иду.

— Можно быстрее?

— Быстрее было до того, как ты за щит ухватился, — марля идёт с прежней скоростью, ни на волос не прибавив. — Теперь будет чисто.

Я упираюсь затылком в холодную сталь надстройки и держусь так, не издавая ни звука, пока последний виток не отходит вместе с коркой. Сталь принимает затылок, но ноги опоры не находят: правая пятка раз за разом съезжает на полподошвы по воде, и я возвращаю её под себя, чтобы не рвануть руку у него в пальцах.

— Не терпи молча, — он останавливает марлю на весу и ждёт. — У меня от твоего молчания рука дрожит. Скажешь, когда режет сильнее: мне надо знать, где прилипло.

— Тогда: больно, — выговариваю я сквозь сжатые зубы и заставляю пятку остаться на месте.

Он ничего не отвечает, только пальцы у него идут быстрее.

Под бинтом ладонь теперь не та, что была до стрельбы. Тогда там были две широкие сырые полосы поперёк, и края уже подсыхали. Сейчас край подсохшей корки содран на всей длине, и из-под него идёт кровь — не струёй, а сплошным медленным полем, как из ободранного колена, только на всю ладонь.

И в этом поле сидят тонкие короткие иглы.

— Стружка, — санитар подцепляет пинцетом одну и поворачивает её к фонарю, поймав на неё огонь. — Я так и знал.

— Что это на щите?

— Не на щите. На кромке. Её когда-то рубили зубилом и не зачистили. Она никого не трогала, пока за неё голыми руками не хватались.

Я подношу вторую руку к свету и разворачиваю её к нему открытой стороной — на ней та же чернота, вбитая в марлю по всей ширине хвата.

— Марля — не броня.

Он работает пинцетом, вытаскивая иглу за иглой и складывая их на подставленный Ковтуном кусок ветоши. Каждая едва слышно цепляет металл предыдущей. После шестой я перестаю следить за пинцетом и считаю только эти касания: так легче не отдёргивать локоть. Одиннадцатую Бондарь находит у основания большого пальца; она выходит труднее прочих, потому что он дважды меняет захват, и оставляет за собой круглую каплю крови. Ковтун наклоняет ветошь, не давая игле укатиться к остальным. Это число я потом помню долго.

Он опускает мою правую руку себе на колено, обводит края содранной кожи йодом. Резкий аптечный запах теснит из-под бушлата запах мокрой шерсти; жжение идёт по ладони следом за ватой. Потом санитар поворачивает голову к левой и ждёт, пока я сам её подниму.

Со второй хуже. Прилипший бинт он смачивает водой и снимает по витку, всё время поддерживая кисть снизу. Стружки под марлей нет, зато отёк поднял кожу между костяшками и натянул её до гладкости. Чёрная пыль уходит к краю ладони, йод ложится по краям ран, и только после этого он берётся за пальцы.

— Пальцы сожми, — он подставляет снизу раскрытую руку, но не помогает: ему нужно увидеть, что сделает сама кисть.

Я свожу пальцы в горсть, и они сходятся, но не до конца: между подушечками и ладонью остаётся зазор в палец толщиной, и дальше кисть не идёт, будто внутри неё лежит невидимая деревяшка. Разжимаю по его знаку. Мизинец отстаёт от остальных и приходит на место позже, отдельным движением, с задержкой, которую видно даже в этом оранжевом полусвете.

— Больно? — санитар удерживает мизинец подушечкой большого пальца и ждёт, когда тот снова догонит остальные.

— Тянет.

— Тянет — это не рана, это сухожилие через отёк идёт. Пройдёт, — санитар отпускает мизинец, и тот остаётся рядом с остальными. — А вот если бы не тянуло, а не двигалось совсем — тогда бы я тебя вниз отправил и не спрашивал. Так что радуйся боли: она тебя пока на палубе держит.

Я держу руку в его свете лишнюю секунду, дольше, чем нужно ему для работы. Хочу услышать не «пройдёт», а срок — час, сутки, неделю, — но назвать вслух ни один не решаюсь. Санитар замирает со скаткой чистой марли и коротко смотрит мне в лицо.

— Ты странно говоришь, Гуляев.

Третий человек за ночь. Я показываю ему три пальца свободной руки, и он усмехается краем рта.

— И все трое правы.

Обе руки он бинтует заново — плотнее, чем раньше, и по-другому: не восьмёркой с открытыми пальцами, а сплошными чехлами до второй фаланги, оставив свободными только кончики. Я пробую свести пальцы, но они не сходятся: марля держит кисти раскрытыми, как держат распорку. Тогда я пытаюсь хотя бы зацепить большим пальцем край его рукава, показать, что смогу удержаться у щита. Кончик скользит по сукну и остаётся в воздухе.

— Правильно, — санитар затягивает последний узел на тыльной стороне, куда я не смогу дотянуться зубами. — Ты сегодня ничего и не берёшь. Ты смотришь и говоришь. Для этого пальцы не нужны.

Я поднимаю на него глаза и выставляю обе белые распорки между нами, требуя хоть какого-нибудь дела для них, но он перехватывает взгляд раньше, чем я успеваю открыть рот.

— С палубы всё слышно, — санитар складывает грязные бинты внутрь ветоши и не оставляет мне ни одного предмета, который можно было бы понести обратно. — Ты у кормовой стоишь и куда стрелять показываешь. Вот и стой.

— Я не показываю. Я говорю, куда легло.

— Ну и я говорю, куда лить йод, а режет всё равно хирург, — он подбирает бачок, освобождая мне дорогу к корме только после того, как я опускаю руки. — Иди уже. Глазами помогай, раз пришёл помогать.

Он гасит фонарь, и палуба обваливается обратно в темноту. Несколько секунд я не вижу ни его, ни Ковтуна, ни собственных белых рук. К корме иду на память, ведя локтем по холодным кранцам вдоль борта; пальцы под новыми плотными чехлами марли остаются раскрытыми и ничего не касаются.

На полпути меня догоняет Ковтун. Сначала идёт следом, там, где над фальшбортом приходится пригибаться ниже всего, и только за надстройкой выходит плечом к плечу. Он явно несёт вопрос от люка и выбирает место, где я не смогу отойти к другому борту.

— Гуляев. Ты знал, что у нас пушки есть? — Ковтун не смотрит на меня; следит, как моя забинтованная рука скользит над кранцами, не находя зацепки.

Вопрос неожиданный, и я едва не отвечаю правду. Я киваю — и киваю на полсекунды позже, чем должен был бы кивнуть человек, который полтора года эти пушки драил. Ковтун эту полсекунды ловит: глаза его отрываются от палубы и встают на моём лице, хотя здесь как раз надо перешагнуть свёрнутый конец.

— А чего тогда полтора года про них не вспоминал? — он переступает свёрнутый конец почти вслепую и не сводит глаз с моего лица. Ему нужен не рассказ про пушку; ему нужно, чтобы прежний Гуляев совпал с нынешним хотя бы в одном месте.

Вот это вопрос настоящий.

Потому что прежний хозяин этого тела, краснофлотец минно-тральной боевой части, служил на «Взрывателе» не первый месяц и, разумеется, знал, что на баке и на корме под чехлами стоят две сорокапятки. Он не мог этого не знать. Он их, наверное, сам протирал ветошью на приборках.

Не знал я.

— Потому что они молчали. Молчащая пушка — это кусок железа под брезентом, — я задеваю локтем край снятого с орудия брезента и использую шорох как повод отвернуться. — Ты мимо неё ходишь и не думаешь. А сегодня она заговорила, и теперь я буду думать про неё каждую ночь.

Ковтун идёт рядом, глядя под ноги. Набирает воздух для второго вопроса, удерживает его и выпускает через нос: даёт мне пройти три шага в тишине. На ходу кладёт ладонь на холодный кранец, потом на обух кнехта; у второго задерживает пальцы, пробует неподвижный металл всем весом руки. За полтора года он наверняка касался их сотни раз, но сейчас впервые смотрит на своё железо дольше, чем нужно для приборки.

— Складно, — он отпускает обух кнехта и вытирает руку о бушлат. — И, главное, непонятно. Понятно, да не про то. Ладно. До кормы дойдём — там от меня не отвернёшься: борт кончится.

Мы доходим до кормы. Пантелеев сидит на кранце, положив руки на колени. При виде моих свежих белых перевязей он прищуривается, но поднимает подбородок не к ним — в сторону берега. Мошкин, наводчик, понимает движение и, не отрываясь от резины наглазника, чуть качает головой.

— Стоит на месте. Молчит.

— Гуляев, посмотри своими.

Я ухожу за щит с левой стороны, пока не нахожу коленом сухое место, и смотрю.

Ничего.

Чёрная складка берега, чуть более светлая полоса воды, тёмный горб мола слева. Ни вспышки, ни движения. Я веду глазами вдоль всей кромки, от зубца до устья балки, и возвращаюсь к исходной точке; на обратном ходу тоже ничего.

Я развожу над кранцем обеими забинтованными кистями — пусто. Пантелеев коротко и зло сплёвывает за борт; папироса в его кулаке уходит внутрь до самого огонька.

— Плохо, — Пантелеев прижимает кулак с папиросой к кранцу, закрывая огонёк ладонью, но глаз с берега не сводит. — Когда стреляет — я знаю, где он. Когда молчит — он куда угодно уехать может.

— Он не уедет, — я упираю предплечья в кранец и веду взглядом от воды к старому зубцу, показывая весь доступный ему склон. — Оттуда, где он сидит, ему всё видно и до нас полторы тысячи. Лучше места на этом берегу нет. А если у него приказ отойти — отойдёт, но не сейчас: мы ещё здесь, а работа его — не пустить нас работать. Он и не пускает.

Пантелеев снова находит глазами тот участок склона, о котором я говорю, и держит его так долго, будто хочет разглядеть в темноте чужую спину под плащ-палаткой.

— Ты, я смотрю, за него думаешь.

— Приходится.

— Это правильно, — папироса в его кулаке гаснет незатянутой, и он этого не замечает. — Кто за врага не думает, тот его считает дураком. А он не дурак. Он позицию сменил быстрее, чем мы прицел поправили.

С борта доносится:

— Шлюпка отошла к молу!

Ковтун вытягивает шею над кранцами и медленно опускается обратно, и лицо у него делается такое, будто он эту шлюпку сегодня уже провожал и знает наперёд каждую минуту её пути.

— График держат, — я отмечаю на мокром кранце три деления ребром нового марлевого чехла, не сгибая пальцев. — Всякий приём людей идёт по графику. Иначе получается толпа.

Шлюпка уходит в темноту, и я теряю её сразу — для глаза она растворяется в воде через двадцать метров. Только уключины выдают её присутствие: тихий, ритмичный, ни на что не похожий скрип, повторяющийся каждые полторы секунды.

Скрип.

Скрип.

Скрип.

Я слушаю его и понимаю, что где-то там, на берегу, у самой воды, лежит человек и слушает то же самое.

Пантелеев поднимается с кранца и встаёт рядом. При каждом скрипе его большой палец один раз касается казённика: он отделяет те же полторы секунды, что и я. Я показываю всей забинтованной кистью на середину чёрного промежутка между молом и нашим бортом, туда, где скрип станет громче всего, туда, где шлюпка будет через минуту с небольшим, и держу руку там, пока он не переводит взгляд следом и не задерживает его на том же месте.

— И это знаю, — Пантелеев касается моей перевязи тыльной стороной пальцев и отводит её ниже линии щита, а свою руку кладёт обратно на казённик. — Ты мне лучше скажи, что с этим делать, если у тебя мысли есть. Ты сегодня богат на мысли.

Я думаю недолго.

— Дай ему другой звук. Громче уключин.

— Ты хочешь, чтобы я стрелял в пустоту, — Пантелеев поворачивается ко мне всем корпусом и закрывает плечом прицел, словно я уже тянусь к нему со своей наводкой.

— Уключины должны перестать быть самым громким звуком на этой воде.

— У меня двадцать два в кранцах и подача через палубу, — Пантелеев разжимает кулак с погасшей папиросой и коротким движением подбородка пересчитывает кранцы вдоль борта. На четвёртом останавливается; четыре — то число, которое я сейчас назову.

— Один в тридцать секунд. Четыре выстрела за шестерых в шлюпке.

Пантелеев прижимает погасшую папиросу к губам и долго смотрит поверх неё на невидимую шлюпку. Скрип уключины успевает прийти с воды трижды.

— Гринько! — Пантелеев посылает голос вдоль закрытого фальшбортом правого борта, к мостику.

Ответа нет. Гринько у мостика.

— Ковтун, — Пантелеев поворачивает его за плечо лицом к трапу. — Беги к боцману. Скажи: кормовое просит разрешения на редкий огонь по прежней точке, один выстрел в полминуты, пока шлюпка на переходе. Причина: перебить звук уключин. Повтори.

Ковтун уже разворачивается корпусом в сторону трапа, но Пантелеев ловит его за рукав и держит, пока тот не выговаривает всё сначала, слово в слово. Рукав освобождается только на последнем слове. Ковтун уходит, пригнувшись под леерами; шаги пропадают за надстройкой раньше, чем тёмное пятно его спины.

— Я сказал «просит», а не «предлагает», — Пантелеев ещё вслушивается туда, где стихли шаги Ковтуна, и костяшками пробует, насколько остыл казённик. — Ты заметил?

Глава 11

Ковтун возвращается от мостика раньше, чем я успеваю досчитать до тридцати. С ходу показывает раскрытую ладонь и потом один палец: разрешено, тот же порядок, один выстрел в полминуты.

И в ту же секунду разрешение перестаёт быть нужным именно так, как мы его просили.

— Снизу мол ему не взять. — Я вжимаю левый локоть в станину и держу чёрную кромку мола в прицельной прорези, и слышу собственную вчерашнюю уверенность так, будто её сказал кто-то другой.

Он берёт мол вдоль.

За спиной у меня стучат по броне щита — два раза, согнутым пальцем, коротко. Замковый, Мошкин и заряжающий становятся на места по этому стуку раньше, чем к нему прибавится хоть одно слово.

— Точку держишь?

— Держу. Правее зубца сто пятьдесят метров — первую вспышку я недомерил. У самого уреза воды, ниже прежней точки на всю высоту склона.

Наводчик уже кладёт ладонь на маховик, не дожидаясь, пока приказ дойдёт до него отдельным словом, и считает вслух, потому что так велено считать всегда.

— Сто пятьдесят вправо — это сто девяносто оборотов… округляю до двухсот. Возвышение вниз до упора малого угла и ещё поправка.

— Сколько это по времени?

— Минуту. — Наводчик перехватывается за рукоять, примеряясь к длинной работе. — Быстрее доверну, но проверить по риске не успею.

— Даю сорок секунд.

— Тогда это будет не сто пятьдесят, а сколько выйдет, — наводчик на полсекунды отрывается от прицела и смотрит снизу вверх, и снизу вверх у него получается упрямее, чем он сам хотел бы. Руку с рукояти он не снимает, но и первого оборота не делает. — Товарищ старшина, я вам за сорок секунд точку не отдам. Я вам отдам примерно.

Пантелеев переступает на месте и оказывается между наводчиком и мной — плечом, всем корпусом, так что мне видно теперь только его спину и край щита.

— Мне примерно и надо. Проверишь первым снарядом. Крути.

Маховик идёт. Я слышу его — сухой частый щелчок, быстрый и ровный.

С мола кричат.

Крик стоит ровный, без пауз, — не один голос, а несколько, и в нём то, чего я не слышал за всю ночь ни разу: не боль, а беспомощность.

— Быстрее.

— Не подгоняй, — он и головы не поворачивает, только заводит назад локоть и упирает его мне в плечо, пока я не подаюсь обратно к щиту. — Подгонишь — переврёт.

— Там людей режет.

— Слышу. Маховик от крика быстрее не завертится.

Я втягиваю воздух и замолкаю. Воздух ледяной, с гарью, он входит до самого низа и там становится камнем.

Маховик ползёт с прежней скоростью, сколько бы людей ни лежало на молу. Я упираюсь в край щита обоими локтями, и холод брони проходит сквозь мокрую робу за один вдох: железо уже возразило мне вместо Пантелеева, и ответить ему нечем.

Наводчик отрывается от наглазника и вскидывает раскрытую ладонь.

— Огонь.

Хлопок.

Я не спускаю глаз с новой точки и вижу разрыв прямо в поле зрения: у самой воды вскидывается белая вспышка, под ней на миг светлеет взбитая поверхность.

— Недолёт! В воду, метров пятьдесят перед берегом.

— Пятьдесят — это плюс шестьдесят пять по возвышению, — наводчик уже перехватывает маховик возвышения обеими руками.

— Дай столько же и проверь.

Наводчик отсчитывает вслух одними губами, и его затылок дёргается на каждом десятке. Замковый успевает за это время выбросить гильзу; она катится мне под колено, горячая сквозь штанину, и я отпихиваю её тыльной стороной запястья, оставляя на бинте серую полосу.

Хлопок.

— В берег. Правее его метров на двадцать. По высоте хорошо.

— Двадцать влево — это чуть больше тридцати оборотов.

— Влево. Огонь.

Хлопок.

Каменная крошка вскидывается ровно там, где только что мигал ствол.

И берег замолкает.

Не сразу. Ещё одна короткая очередь уходит в никуда — веером, вверх, куда-то в сторону моря, как будто человек, падая, дожал спусковой рычаг.

Потом ничего.

Мы ждём. Тридцать секунд. Минуту. Полторы.

— Накрыли? — Ковтун подтягивается на локтях к самому кранцу и вытягивает шею над ним, шёпотом.

Ответ застревает во рту. Я держу то же место склона в прорези, жду движения среди осевшей каменной пыли. Ковтун подался ко мне всем корпусом и ждёт слова «да»; я слышу, как он дышит ртом, чтобы дышать тише.

— Разрыв лёг на вспышку, — я не свожу глаз с берега, чтобы самому не сдвинуть точку, — но между разрывом и попаданием в человека лежит очень много.

— Ты скажи, что накрыли, — Ковтун вцепляется в кранец обеими руками и не сползает обратно за него, хотя за него надо. — Мне на две минуты хватит.

— Не скажу.

— Тогда сам себе скажу.

Он вскидывает подбородок к чёрному берегу, где вторую минуту нет ни искры, и не опускает его; это у него вместо возражения.

— Берег молчит, — я опираюсь о станину, — вторую минуту. Это всё, что у нас есть, и это не то же самое.

С мола крик сменяется обычным рабочим гулом — там снова говорят короткими фразами, там снова поднимают и несут.

Гринько появляется из темноты и останавливается у казённика, не глядя ни на кого, положив руку на горячий кожух.

— Три выстрела по нижней точке. Третий лёг в точку. Берег молчит вторую минуту.

— Убили?

Пантелеев молчит ровно столько, чтобы стало понятно: отвечать будет не он. Гринько ждёт, потом всё-таки наклоняется ко мне через казённик, не убирая ладони с кожуха, и я вижу, как он на этом жару морщится и руку всё равно не снимает.

— Скат, камни, окоп, если он его отрыл, — я веду ребром забинтованной ладони от воды вверх по склону, показывая разлёт, — осколки уходят вверх и в стороны. Он лежит. Может, его накрыло, а может, засыпало и оглушило. Может, он отполз. Может вернуться. Через десять минут, через час.

— Тогда так. Пантелеев, орудие оставить в готовности, наводку на нижнюю точку не сбивать. Гуляев, ты у щита до конца приёма. Расчёту — обед не обещаю, но по кружке чаю сейчас принесут.

Я оказываюсь у щита прежде, чем он договаривает последнее слово, и остаюсь так, коленом на настиле и локтем на станине, лицом к прорези, и слышу, как за спиной расчёт разбирается по местам без единой команды.

— Вот это правильно, — роняет Пантелеев куда-то поверх моей головы, когда шаги боцмана уходят в темноту. — Замковый, маслёнку отогрел?

Замковый вытаскивает маслёнку из-за пазухи, показывает её, тёплую, и тут же, не дожидаясь второй команды, наклоняется к экстрактору и пускает масло по направляющим клина тонкой ниткой, растирая его ветошью вдоль всей канавки.

Чай приносят через несколько минут. Камбузник держит два больших чайника за обмотанные тряпкой дужки; носики постукивают о щит, когда палуба вздрагивает под ногами. Кружки идут по кругу. Пар оседает на броне, капли с носика шипят в старых масляных потёках на тёплом кожухе, а люди пьют стоя, каждый у своего места: замковый одним глазом следит за клином, заряжающий держит свободную руку у стеллажа, наводчик пьёт боком к прицелу.

Мне кружку суют в руки, и я не могу её удержать. Забинтованные до второй фаланги пальцы не сгибаются; жестяной край клюёт вниз, чай выплёскивается на марлю и сразу проходит жаром к содранной коже.

Кто-то за спиной коротко хмыкает. Не зло — так хмыкают, когда человек на глазах у всех оказывается меньше, чем был минуту назад.

— Сам удержу. — Я свожу ладони сильнее, стараясь зажать кружку плоскостями, но она скользит по мокрому бинту.

— Вижу я, как ты сам. — Ковтун вкладывает кружку мне между ладонями, как вкладывают шар, и подпирает донышко пальцами. — Пей, пока вторую руку не сварил.

Жар проходит через марлю и обжигает содранную ладонь.

Я пью и не отпускаю.

— Хорошо? — Ковтун не убирает пальцев от донышка, хотя я дважды толкаю его запястьем: он хочет напоить меня больше, чем я хочу сохранить перед ним исправные руки.

Я киваю поверх кружки. Держится она только на его пальцах снизу; жар дёргает угол рта раньше, чем я успеваю его спрятать.

— Врёшь ведь.

— Вру. Но всё равно хорошо.

Свою Пантелеев допивает в три глотка, обжигаясь и не показывая этого, и отдаёт кружку обратно.

— Замковый, что с экстрактором?

Замковый дважды открывает и закрывает клин вхолостую, и лязг выходит короче и суше, чем час назад. Наводчик, не дожидаясь вопроса, качает маховик горизонтальной наводки туда-сюда в мёртвом ходе и останавливает его на половине оборота, отмерив эту половину в воздухе.

— Живём, — он принимает у наводчика эту половину оборота и доводит маховик до места сам, и по тому, как легко идёт у него рука, видно: он и без наводчика знает тут каждый щелчок. — Гуляев, сколько времени, по-твоему, до света?

Я смотрю на восток.

Там ничего ещё нет — та же чернота, — но у самой линии, где вода отделяется от неба, чернота уже другого качества, чуть более разбавленная.

— Часа полтора. Может, час двадцать.

— Успеем половину. Того, что на молу лежит, — Пантелеев ставит пустую кружку донцем на станину и не убирает с неё руки. — Там ещё человек тридцать, и половина лежачих. За полтора часа шлюпками поднимем половину. А вторая половина будет ждать следующей ночи.

Пустая кружка дрожит на станине от работающих в корпусе механизмов; он придавливает её сверху ладонью, и дрожь уходит в руку.

— Если грузить по восемь вместо шести и не ждать полной, успеем не половину.

— Ты сколько шлюпок утопить хочешь?

— Ни одной. Я хочу, чтобы вторая половина не ждала сутки под открытым небом в ноябре.

— Вторая половина будет ждать сутки. — Кружка под его ладонью стоит уже неподвижно. — Это не я придумал и не ты отменишь.

— Кто решает, кого сегодня, а кого завтра?

— Санитар решает. И береговой, который на молу списки ведёт.

— По какому принципу?

Он отвечает не сразу, и я успеваю пожалеть, что спросил при расчёте.

— По-простому. Кто до завтра не доживёт — того сегодня.

Я ставлю пустую кружку на кранец. Она стучит донцем громче, чем я хотел.

С борта кричат:

— Шлюпка идёт от мола! Гружёная!

— Пошла работа, — Пантелеев сдёргивает с казённика брезентовый лоскут и суёт его за пояс. — Гуляев, на место.

Место у меня одно, и я на нём уже стою.

Я возвращаюсь к прорези.

Впереди, слева, на чёрной воде, скрипят уключины, и в этом скрипе теперь для меня вся ночь.

Шлюпка идёт медленно.

Я слышу это по темпу уключин: не тот ровный частый скрип, каким она уходила порожняком, а тяжёлый, с провалом на каждом третьем гребке. Гружёная. С людьми на дне и на банках.

— Считаю вёсла, — Ковтун загибает пальцы у самого борта, по одному на каждый провал уключины. — Четыре работают. Пятое сушит.

Пятое сушит потому, что там держат раненого. Я поднимаю четыре пальца забинтованной руки и держу их, пока Пантелеев не сосчитает, и опускаю только тогда, когда он опускает подбородок.

— Значит, будет в промежутке не полторы минуты, а три. Три — это плохое число, — он отгибает три пальца и держит их перед собой, пока число не доходит до всех. — За три минуты он и очнуться успеет, и прицелиться.

Седьмая минута, как берег молчит. Я поднимаю правую ладонь целиком и два пальца левой.

— Седьмая минута — не гарантия, — Пантелеев накрывает мои левые пальцы сверху и опускает эту руку к станине, как опускают крышку. Правую я убираю сам. — Гарантия — это когда его вынесли.

Ладонь у него сухая и тяжёлая, и держит он мою руку у станины ещё мгновение — не давит, просто не даёт больше считать. Порядок у него один: сперва увидеть своими глазами, потом назвать.

— Гринько разрешил редкий огонь только на прошлый переход.

— Знаю. Значит, идём просить снова.

Я приподнимаюсь от щита, но на плечо мне ложится рука и вдавливает обратно на колено, к прицельной прорези, и не отпускает, пока я не упираюсь локтем в станину.

— Ковтун сходит.

— Опять я, — Ковтун подбирает под себя ноги и встаёт без всякой обиды. — У вас глаза одни на весь борт, а шея моя не считается.

— Шея твоя считается. Глаза дороже.

— Вот за это и люблю службу.

Он пригибается сам, не дожидаясь напоминания, и уходит вдоль борта так низко, что над кранцами не видно даже его бескозырки.

Я остаюсь у щита и смотрю на воду.

Шлюпка выходит из тени мола. В том месте, где кончается каменная стена и начинается открытая вода, темнота не такая плотная, и лодка на секунду проступает на ней — низкий, вытянутый силуэт, и над ним неровная гребёнка голов и плеч.

Их много. Больше, чем в прошлый раз.

— Пантелеев. Она перегружена. Сидит низко, планширь над водой на ладонь, не больше.

Пантелеев подходит к лееру и стоит там, наклонившись, и я вижу, как он сравнивает высоту борта шлюпки с той, что помнит по прошлому переходу.

— Дураки, — он выпрямляется во весь рост, и роста в нём вдруг заметно больше, чем всю ночь казалось у казённика. — Взяли лишних. Пойдёт волна от нашего борта — черпанёт.

— Не дураки. — Я прижимаю ладонь к лееру, будто через мокрое железо могу удержать низкий борт шлюпки от крена. — Там на молу под очередями лежали. И волны нет.

— Ты им сейчас борт ладонью подпираешь? — Он сдвигает мою руку с леера, и на мокром железе остаются четыре чистые полосы от бинтов. — Волна всегда есть. Она просто пока маленькая.

— И что, надо было четверых оставить лежать до завтра?

— Надо было взять шестерых и вернуться за остальными. Тогда доехали бы все, а не половина.

Он прав, и я это знаю, и от того, что знаю, легче не делается ни на грамм.

Я смотрю на низкий силуэт и думаю о том, что человек на берегу, если он жив, слышит сейчас не только уключины. Он слышит перегруженную шлюпку — а перегруженная шлюпка звучит иначе. Она чаще плещет. У неё вода ходит вдоль борта не сзади вперёд, а поперёк.

Ковтун возвращается от мостика и сваливается на прежнее место у кранца.

С ходу он показывает раскрытую ладонь и потом один палец: порядок прежний, один в полминуты, боцман ничего не менял.

Заряжающий уже стоит с унитаром на руках, прижав его к груди, и вместо ответа коротко подаёт снаряд вперёд, к казённику.

— Огонь.

Хлопок.

И почти сразу — с носа, с бака, где всю ночь молчало второе орудие, — крик:

— На корме! У нас цель!

— Что за цель? — Пантелеев отрывается от казённика так резко, что задевает бедром станину.

— Вспышка на молу! Свои или нет — не разберу!

Я разворачиваюсь всем телом.

На молу — на нашем молу, где стоят наши люди, — действительно свет. Короткий, дважды мигнувший, красноватый.

— Не стрелять! — ору я, и голос у меня срывается. — Это спичка! Кто-то прикурил!

Пантелеев уже кричит на бак:

— Носовое! Отставить! Это свои!

С бака доносится лязг закрываемого затвора. В слабом прямоугольнике света от люка тёмный силуэт тяжело опускается прямо на палубу.

Сердце — чужое сердце в чужой груди — колотится где-то у самого горла.

— Ты откуда знаешь, что спичка?

— Потому что дважды мигнуло и погасло, — я поднимаю два разогнутых пальца, повторяя вспышки, — спичка гаснет на ветру, и её зажигают снова. Вспышка выстрела не мигает дважды.

— Гнездилов чуть по своим не дал, — Пантелеев тяжело опускает кулак на кожух и оставляет его лежать. — Землемер.

— Он не виноват. — Я держу два пальца перед грудью, не давая превратить ошибку с бака в готовый приговор. — Оттуда красное мигнуло; он увидел то же, что и мы.

— Виноват. Он должен был спросить, а не докладывать «у нас цель». Цель — это когда ты её опознал.

Он поворачивается к своему расчёту.

— Слышали все? Пока цель не названа, она не цель. Она — «вижу свет там-то». Так и говорите.

Заряжающий кивает от казённика, а замковый, не поднимая головы, вытирает ветошью и без того чистую площадку клина.

— Гуляев, это и тебя касается.

Меня в первую очередь. Я опускаюсь обратно к прорези и беззвучно переделываю только что сорвавшееся с языка: не «цель на молу», а «два красных света на молу». Сначала место и то, что видят глаза; название придёт после.

Тридцать секунд проходят.

— Огонь.

Хлопок.

И тогда берег оживает.

Не с нижней точки, куда мы положили три снаряда, а слева — намного левее прежнего зубца, ближе к городу, дальше от мола.

— Новая вспышка! — Я выбрасываю левое предплечье к кромке и держу его продолжением линии от щита. — Влево от зубца, далеко. Двести метров, может, больше. И выше — почти на кромке.

Он смотрит туда, куда я показываю, и не находит там ничего, и я сам не знаю, тот же это или второй, и мотаю головой прежде, чем он успевает спросить.

— Второй, — Пантелеев отгибает на кожухе соседний палец рядом с первым. — Этого нам не хватало.

Очередь ложится по воде.

Я слежу за шлепками и понимаю сразу: она легла не там, где шлюпка. Она легла в тридцати метрах впереди неё, по ходу.

— Он берёт с упреждением, — я провожу забинтованной рукой от носа шлюпки к белым шлепкам, — не по звуку бьёт. Видит её движение и кладёт впереди, чтобы она сама вошла. Или угадывает по пене.

Пантелеев складывает эти две точки в одну прямую у меня на глазах: губы у него шевелятся без звука, и по тому, где он останавливается, видно — получилось то же, что и у меня, и ему это нравится ещё меньше.

Я упираю локоть в станину, чтобы берег, шлюпка и белые шлепки держались в одном поле зрения.

Шлюпка идёт к нам. Она в промежутке между молом и бортом, на середине. Впереди неё, в тридцати метрах, только что легла очередь. Если она сохранит ход и курс, она войдёт в эту точку через двадцать секунд.

— Ковтун! — я хватаю его за плечо здоровым краем ладони и разворачиваю к воде. — Кричи на шлюпку: стоп грести. Немедленно.

Он мотает головой в сторону чёрной воды и разводит руками: далеко, мол, не докричишься. Я показываю ему два пальца, потом веду рукой по воздуху от борта в темноту, отмеряя расстояние, которое он сам мерил сегодня трижды.

— Тридцать метров. Кричи!

Ковтун свешивается через фальшборт так, что каблуки отрываются от палубы, и орёт в чёрную воду; голос ударяет мне в правое ухо. Железо под его животом мокрое, я упираюсь предплечьем ему в пояс, чтобы он не ушёл за голосом следом:

— Шлюпка! Стоп грести! Стоп грести!

С воды доносится невнятное. Я дважды толкаю его под лопатку, и он набирает воздух так, что спина под моей рукой раздаётся вширь.

— Стоп грести! Табань!

Уключины сбиваются и смолкают.

Одиннадцатая секунда.

Двенадцатая.

Очередь легла.

Ровно туда, куда шлюпка должна была прийти, если бы не остановилась. Четыре шлепка поднимают четыре коротких белых всплеска на чёрной воде — все в тридцати метрах впереди её носа.

Ковтун оседает с фальшборта на палубу и садится прямо на мокрое железо, и оттуда, снизу, у него вырывается что-то среднее между смехом и кашлем.

— Тихо, — я нажимаю ему на затылок, пригибая обратно за фальшборт. — Он сейчас увидит, что промазал, и поправится назад. Кричи: правым табань, левым грести. Пусть уходит вправо, к молу, под его тень.

— К молу? — Ковтун упирается кулаком в фальшборт и не кричит. Второй рукой показывает на каменную стену. — Там он их и ловит.

— На открытой воде ловит. — Я накрываю его указующую руку своей и опускаю ниже, к самой кромке у стены. — Под молом у него мёртвая зона по высоте. Кричи, пока шлюпка ещё слушается вёсел.

— Правым табань! Левым греби! К молу!

Уключины оживают, но неровно: одно весло бьёт чаще другого.

— Пантелеев, — я тычу забинтованной рукой влево, за зубец, и держу руку на этой точке. — Мне нужен выстрел прямо сейчас, по новой вспышке. Не в полминуты. Сейчас.

— У меня наводка на нижней точке.

Он говорит это ровно, и в этом весь ответ: перекладываться туда — минута, а минуты нет, и он знает это лучше меня.

— Дай хоть куда. Мне нужно, чтобы он повернул голову.

— Снаряд в белый свет.

— Снаряд в белый свет и шлюпка под молом. Или точный снаряд и шлюпка на дне.

Он молчит секунду. За такую секунду человек соглашается тратить казённое имущество не по назначению.

— Наводчик. Влево двести. Быстро, без точности.

Наводчик отрывает лоб от резины и оборачивается, губы уже считают обороты вслух — двести влево, это двести пятьдесят кругов маховика, и он успевает начать эту арифметику раньше, чем начать крутить. Пантелеев берёт его за загривок и разворачивает лбом обратно к прицелу.

Щелчки маховика идут частой дробью.

— Не успеем.

Пантелеев прижимает щёку к краю щита и смотрит на берег, где через десять секунд снова мигнёт; его челюсть двигается на каждой. Потом дважды поднимает руки: сперва все десять пальцев, затем один, отдельно, с нажимом.

Маховик щёлкает.

Я стою на колене, и взгляд бегает по треугольнику: шлюпка уходит вправо неровным гребком; на берегу темнеет точка новой вспышки; за маховиком руки наводчика работают с той единственной скоростью, которая у них есть.

Берег даёт раньше.

Очередь идёт по воде наискось — он всё-таки поправился назад и повёл ствол за шлюпкой. Шлепки проходят по кривой, догоняя её, и последние два ложатся близко: я слышу, как один бьёт в дерево. Звук сухой и мелкий, будто расколол доску, а не человека, и от этого не легче.

Крик с воды. Один голос, высокий, и он обрывается не потому, что человек замолчал, а потому, что его перебивают другие.

Ковтун бьёт кулаком по фальшборту раз и второй, коротко, как ставят точку. На третий раз я перехватываю его руку своей забинтованной: костяшки у него уже мокрые.

— Хватит. Она идёт. Слышишь — идёт.

Наводчик вскидывает над головой сжатый кулак — готов.

— Огонь!

Хлопок.

Я запаздываю с поворотом головы. Белый круг захлопывает правый глаз, расползается по темноте и стоит в ней целую секунду; за эту секунду снаряд успевает лечь, а место разрыва от меня уходит.

Зато я вижу другое, когда зрение возвращается.

Берег молчит.

Я показываю в его сторону раскрытой рукой и опускаю её: пусто.

— Отвернул, — Пантелеев проносит раскрытую руку над кожухом, не касаясь его, и по тому, как быстро он её убирает, ясно, сколько там сейчас градусов. — Или испугался. Пулемётчик. Он же не железный. По нему полторы минуты назад с корабля били, теперь по нему опять бьют. Он голову спрятал. На десять секунд.

На слове «секунд» заряжающий уже стоит с патроном на весу: локти прижаты, подбородок опущен — весь подан к казённику, до команды остаётся один вдох.

— Огонь.

Хлопок.

Пантелеев показывает два пальца и делает ими короткое рубящее движение вниз.

Хлопок.

Хлопок.

Три выстрела подряд, почти без интервала. После каждого я успеваю отвернуть голову и вернуть: на далёкой чёрной складке взлетает пыль, ниже прокатывается осыпь. После третьего сквозь звон в ушах пробивается совсем другой звук.

Уключины.

Частые, ровные, торопливые.

Ковтун перегибается через борт и машет руками над головой, широко, обеими: сюда, сюда. Потом опускает одну и начинает отмерять ею по воздуху вниз — десять, восемь, пять, — и каждая отметка ниже предыдущей, пока рука не доходит до планширя и не останавливается на нём.

Стук дерева о железо.

— Принимай! — кричат от борта. — Двое раненых новых, один тяжёлый!

— Отбой, — Пантелеев отнимает руку от казённика и разгибает пальцы по одному, как разгибают их после долгой работы одним хватом. — Наводку не сбивать.

Я опускаюсь с колена на палубу, оставаясь у щита, и прислоняюсь спиной к тумбе.

Дрожь начинается в локтях, мелко проходит по предплечьям и добирается до забинтованных ладоней. Под мокрой робой быстро стынет спина. На «Бдительном» я пережидал эти минуты в своей каюте, скрывая от экипажа руки до тех пор, пока они снова не слушались.

На «Взрывателе» тумба упирается мне между лопаток, а весь расчёт остаётся в двух шагах.

Ковтун садится рядом на корточки, лезет за пазуху, долго возится там мокрой рукой и суёт мне что-то в ладони, не объясняя.

Это кусок хлеба. Утренний, из кармана, слежавшийся до плоского.

Я поворачиваю его ребром к слабому свету от люка. Сухой, как щепка. Зажимаю кусок между бинтами и пытаюсь надломить пополам, чтобы вернуть Ковтуну половину, но пальцы не могут дать встречного нажима.

— Не дели. — Ковтун зажимает мой край хлеба двумя пальцами и подталкивает обратно ко рту. — Я свой раньше тебя спрятал и раньше тебя съел. Этот твой.

Врёт он плохо: карман у него с этой стороны так и остался плоским.

Я стискиваю хлеб плоскостями ладоней и откусываю от края: пальцы до сих пор сгибаются только наполовину. Сухой мякиш царапает нёбо, соль с мокрой корки щиплет трещину на губе. Я держу кусок во рту, пока он не размокает, и только тогда проталкиваю дальше.

— Гуляев, — наводчик отнимает лоб от резины и подаётся на меня из-за щита, и я впервые вижу его лицо близко: совсем молодое, с редким пухом на щеках, лет девятнадцати. — А вы правда двадцать лет на флоте?

Я перестаю жевать. Кусок остаётся во рту, и я держу его там, не глотая, и смотрю не на наводчика, а на Ковтуна.

Ковтун разглядывает свои сапоги с большим вниманием, чем они того стоят.

— Ковтун сказал. — Наводчик косится на сидящего рядом и возвращает глаза ко мне. — Он сказал, вы Дейнеке про сломанную руку говорили: видел, мол, уже, что бывает, когда вовремя не закрепят. И что видели такое на другом корабле.

— Я флота не называл, — Ковтун закашливается и делает в воздухе такое движение, каким сметают со стола крошки. — Сказал только, что не первый год смотришь. Остальное он сам досчитал.

— К слову у тебя много чего приходится.

— Так ночь длинная.

Наводчик держит лоб в стороне от резины прицела, чего не делал всю ночь, и ждёт.

Я смотрю на этого мальчишку, который двадцать минут назад крутил маховик под пулемётным огнём и не сбился ни разу.

— Правда, — я проглатываю наконец кусок и обираю с ладони прилипшие крошки. — Только не на этом флоте.

— А на каком?

Глава 12

— Прошла по щиту. Заряжающему по каске чиркнуло, — Пантелеев ведёт пальцем по свежей борозде на броне и заканчивает движение у вмятого края.

Бондарь молча протягивает руку. Дудка снимает каску и подаёт. Бондарь щупает металл пальцами в темноте, находит борозду и ведёт ногтем вдоль неё. Содранная кромка царапает ноготь.

— Борозда. Металл сорван. Голову покажи.

Дудка уже тянется за каской и машет свободной рукой — ничего там, отдавай. Бондарь каску не отдаёт. Берёт его голову двумя руками и поворачивает к себе, хотя заряжающий всем телом подаётся обратно к орудию, разбирает пальцами мокрые волосы, надавливает в двух местах. Заряжающий не морщится ни разу, только косится на лоток: без него туда уже встал второй номер.

— Шишка. Тошнит?

Мотание головой.

— В глазах двоится?

То же самое.

— Значит, живи, — санитар стучит костяшкой по борозде и возвращает каску. — Только не выбрасывай: она за тебя уже отработала.

Заряжающий надевает её обратно и затягивает ремешок под подбородком туже, чем носил до сих пор.

Санитар обходит станину и останавливается надо мной.

— Руки.

— Ты их полчаса назад перевязал.

Он не отвечает и держит руку протянутой.

Я показываю.

Бинты на обеих ладонях грязные, но чистые от крови.

— Держится, — санитар нажимает на край бинта и убеждается, что узел не пополз. — Не хватайся больше за щит.

Я развожу ладонями — постараюсь. Санитару этого мало. Он поворачивается к Пантелееву и показывает на меня пальцем, потом на щит, потом коротко хлопает в ладоши.

— Услышал, Гуляев? — командир орудия кивает санитару и с готовностью разминает правую кисть. — Ещё раз за щит схватишься — эту руку я тебе сам перевяжу. К станине.

Я убираю ладони под мышки. Бондарь смотрит, пока обе не исчезают, подхватывает сумку под локоть и уходит к борту, где его уже зовут в две глотки.

Я смотрю ему вслед: хороший санитар.

— Хороший, — Пантелеев провожает его взглядом до самого трапа. — Он до войны в Ялте фельдшером в санатории работал. Отдыхающим давление мерил. Здесь и научился. За три месяца.

Я сижу, прислонившись к тумбе, и слушаю корабль. Мокрое железо вытягивает тепло сквозь штаны; стоит перенести вес, и край тумбы упирается между лопаток в новое место, где ещё не онемело.

С борта поднимают раненых. Я слышу знакомые уже слова: «верхние взяли», «нижние отпустили», «голову выше». Санитар заслоняет кому-то воду за бортом своим лицом: «На меня смотри. Как зовут?» Под палубой ровно и терпеливо работает дизель, держа тот минимальный ход, который не даёт кораблю навалиться на мол; дрожь от него входит в лопатки через орудийную тумбу.

И слышу, как далеко за складкой суши, в городе, бьёт артиллерия — с той стороны, ритмично, по три-четыре разрыва с паузами.

Пантелеев подставляет разрывам левое ухо и слушает, шевеля губами в такт.

— Бьют по Северной, — он не перестаёт считать губами разрывы, отсчитывая их один за другим. — По звуку. По Северной звук приходит через воду и глухой. По Корабельной — резче, там камень.

Я поднимаю забинтованную руку и обвожу ею полукруг от Северной до Корабельной и дальше, за мыс.

— Сегодня по всему, — он обрубает мой полукруг ребром ладони на середине. — Они с шестого числа не останавливаются.

Я всё-таки довожу руку до мыса и оставляю её в воздухе.

— Опусти, — Пантелеев отводит мою кисть вниз двумя пальцами, за бинт, где не больно. — Там работают чужие пушки, и до них тебе с этой палубы не дотянуться. Твоё — вон тот зубец, пятьдесят метров. Начнёшь смотреть на весь берег — прозеваешь свои пятьдесят.

Он садится рядом со мной на палубу и вытягивает ноги. Носки сапог у него смотрят в разные стороны, и он их не поправляет.

— Ты знаешь, что смешно? — он поддевает носком пустую гильзу и прокатывает её по мокрой палубе до второй. — Мы сегодня из этой пушки за полчаса выпустили больше, чем за всю войну до сегодняшнего дня. Двадцать четыре выстрела. За полгода войны — два.

Он загибает пальцы, перечисляя: три пристрелочных, шесть в первый заход, три во второй, четыре редким, три по нижней, два по следующей переправе и три по левой. Пальцев не хватает, он начинает по второму кругу и доводит до конца.

Досчитав, он смеётся — один раз, не к месту, как смеются от усталости. Полгода эта пушка стояла под чехлом и была на палубе грузом; сегодня она работает, и ему это нравится больше, чем он согласился бы сказать вслух.

Я пересчитываю в уме. Сходится.

— Сколько осталось в кранцах?

— Десять. Подали шесть, ушло двадцать четыре. Сейчас ещё подадут.

Смех у него кончается на этом слове. Я показываю подбородком на верхнюю точку берега и поднимаю брови: а если он вернётся?

Пантелеев молчит и трёт большим пальцем шов на брезентовой рукавице.

— Тогда будем стрелять с десятью в кранцах и с подачей через палубу, — большой палец его так и ходит по шву рукавицы, туда и обратно. — И это будет плохо. Настолько, что между выстрелами будет не восемь секунд, а двадцать пять. Потому что подносчик пробежит по палубе, спустится, возьмёт два, поднимется и добежит обратно.

Я вожу пальцем по мокрому железу палубы: от люка к кранцу, и ставлю через равные промежутки точки, четыре штуки, и соединяю их одной чертой.

— Поставить людей от люка до кранца через три шага, — я вдавливаю забинтованный палец в последнюю точку. — Патрон идёт из рук в руки. Никто не бегает.

Пантелеев дослушивает до конца и не отвечает. Достаёт из кранца учебный патрон и без предупреждения кладёт мне его в перевязанные ладони — всей тяжестью сразу.

Два с небольшим килограмма садятся на ожог. Гильза холодная и потная от ночи, латунь под бинтом сразу становится скользкой, и я держу её не пальцами, а всей рукой, как держат то, что нельзя уронить. Я не роняю, но воздух сквозь зубы беру.

— И ты предлагаешь его кидать из рук в руки в темноте на качке, — он переворачивает воображаемый патрон в воздухе носом вниз и роняет кулак к палубе.

— Не кидать. Передавать, с касанием. Уронят один из ста.

Кулак останавливается у самого железа, но глухой удар я уже успеваю услышать в голове.

— Он не взорвётся, — я переношу вес учебного патрона на предплечья, разгружая ладони. — У него взрыватель с предохранителем, который снимается при выстреле.

Пантелеев перестаёт трогать что бы то ни было. Руки у него ложатся на колени, и в этой неподвижности сразу слышно, что вопрос будет не про снаряды.

— Откуда ты это знаешь?

Я понимаю, что зашёл слишком далеко, и отдаю ему единственное, что здесь правда:

— Из наставления.

— Краснофлотцы минно-тральной наставлений по артиллерии не читают, — он трогает ногтем клеймо на донце патрона у меня в ладонях, будто проверяет, не подменили ли и патрон тоже.

— Я читал. Потому что мне было интересно.

— С касанием, говоришь, — он берётся за нос учебного патрона и тянет его к себе, пока я ещё держу донце. Ожог под бинтом сразу собирается в одну горячую точку, и вся ладонь становится этой точкой. — А если следующий уже взял, а прежний ещё не отпустил? На третьем человеке они не снаряд подают, а друг у друга его вырывают.

— Значит, отпускать по слову.

— По какому? Тут после первого выстрела своего голоса не слышишь. — Он отпускает нос, и вся тяжесть опять садится мне в ладони. — В темноте человек будет думать, что у него в руках, а не когда отпускать.

Он держит паузу дольше, чем нужно на ответ, потом забирает патрон обратно в кранец и укладывает его на место аккуратнее, чем доставал.

— Ладно. Цепочка, — Пантелеев нажимает на уложенный патрон, проверяя, сел ли он в гнездо. — Я подумаю. Не сегодня. Потому что для цепочки нужны люди, а все свободные сейчас заняты носилками. И потому что новое дело в бою не начинают — его осваивают на учении, а в бою делают то, что уже умеют.

Это настолько верно, что я не нахожу, что ответить. Я сам говорил это молодым штурманам почти теми же словами и злился, когда меня слушали так же вежливо, как слушаю сейчас я.

— Ты, я вижу, человек с мыслями, — Пантелеев стирает подошвой мою черту с мокрого железа, вместе со всеми четырьмя точками. — Мысли — хорошая вещь. Только у мысли есть цена: чтобы её выполнить, надо, чтобы двадцать человек её уже умели. А пока не умеют — мысль вредная.

Я киваю. Кивок он ловит и качает головой на него, как качают на плохую монету.

— Ничего ты не понял, — носок сапога прижимает мокрый след от моей стёртой схемы. — Ты сейчас со мной согласился, а через пять минут опять что-нибудь придумаешь.

— Скорее всего.

— Вот это честно.

С борта кричат:

— Шлюпка отходит! Порожняком к молу!

За время передышки подносчики успели сделать ещё несколько ходок и принесли из погреба девять патронов. Теперь в кранцах девятнадцать — достаточно для следующего рейса без провала в темпе. Цифра отпускает грудь ровно на один вдох: если берег откроется сейчас, заряжающему не придётся ждать подносчика. На втором вдохе я вижу над кромкой кранца верхнюю точку под зубцом и понимаю, что девятнадцать патронов не заставят её молчать первыми.

— Началось по новой, — Пантелеев подбирает ноги и встаёт, придерживаясь за станину. — По местам.

Я занимаю своё место слева от щита.

Уключины уходят в темноту.

Ночь идёт уже четвёртый час, до света час с небольшим, и всё на этом куске воды повторяется одинаково: шлюпка идёт, берег слушает, мы шумим, шлюпка возвращается. Левое колено вдавлено в мокрый настил так давно, что я перестал его чувствовать; зато каждый гребок отзывается в перебинтованных ладонях, словно это я тяну вёсла.

Седьмая уходит порожняком, доходит до мола без единого выстрела с берега, стоит у камня дольше обычного — я насчитываю четыре минуты вместо двух — и идёт обратно.

Ковтун поднимает четыре пальца и показывает ими на мол, потом складывает ладони ковшом и опускает их, как опускают тяжесть.

— Значит, тяжёлых берут.

Уключины идут медленно и с провалом. Ковтун слушает, приоткрыв рот, и загибает пальцы по гребкам: четыре. Потом покачивает ими — или пятью, но слабыми.

Она выходит из тени мола на середину промежутка, и в эту секунду берег даёт.

С верхней точки.

С той самой, под зубцом слева, куда мы клали первые снаряды.

— Он вернулся! — я вскидываю руку на прежний зубец и держу её там, не опуская. — Верхняя точка, где был!

Мошкин уже лежит грудью на маховике, и руки его идут обратно, в другую сторону, и он ничего не говорит, потому что рот у него занят дыханием.

Очередь проходит по шлюпке.

Я успеваю различить, как по низкому чёрному силуэту проходит короткая строчка белых всплесков, наискось, от кормы к носу, — и как силуэт после этого перестаёт быть ровным.

Кто-то встаёт.

Один человек в шлюпке поднимается во весь рост.

Я уже открыл рот. Крикнуть я не могу — за меня кричит Ковтун, а у меня в горле встаёт только воздух, и я слышу собственный сорванный выдох так, будто он чужой.

— Сядь! — орёт Ковтун через борт. — Сядь, дурак!

Он не садится.

Вторая очередь снимает его.

Силуэт качается и уходит за борт — не падает внутрь, а именно за борт, потому что стоял он у самого планширя. Вода в том месте на секунду становится белой.

Внутри у меня в эту секунду ничего не происходит. Ни ужаса, ни жалости, ни мысли — только тело зачем-то поднимается с колена, само, без спроса, и делает полшага к фальшборту, будто отсюда, с тридцати метров, можно дотянуться.

— Человек за бортом! — кричит кто-то с носа.

— Не подавать шлюпку! — Гринько рубит с мостика воздух над бортом. — Никого за борт!

Внизу у борта стучат сапоги, кто-то уже тянет к себе конец, и Гринько с мостика повторяет это же самое одним словом, коротким и злым, и стук прекращается.

Я смотрю на белое пятно на воде, которое уже расходится и перестаёт быть белым.

Я оборачиваюсь к Мошкину, и голос выходит чужим.

— Сколько ещё?

— Сто двадцать оборотов!

Я не говорю «быстрее». Мошкин и так работает всем корпусом, и маховик уже поёт на той ноте, выше которой у него нет.

— Гуляев, — Пантелеев заходит сбоку, переступает между мной и бортом и стоит там, пока я не упрусь в него плечом. — На место. Ты уже полкорпуса за леером.

Железо режет мне под рёбра: я и правда навалился животом на фальшборт и вишу на нём, вцепившись локтями. Бинты на ладонях мокрые не от воды — я всё это время сжимал холодную трубу леера содранным мясом и не чувствовал этого.

Я отдираю руки от железа и опускаюсь обратно на колено.

Мошкин бьёт ладонью по станине.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

Три подряд, без пауз, и берег после третьего замолкает.

Дульная волна каждый раз бьёт меня в левую щёку и в ухо, и после третьего я на несколько секунд слышу мир через вату: голоса у борта идут откуда-то из-под палубы, а собственное сердце — громче голосов.

Я жду ещё одной вспышки и не получаю её. Тишина приходит — нужная, заработанная ста двадцатью оборотами маховика и тремя патронами, и опоздавшая ровно настолько, чтобы быть уже никому не нужной. На воде белое пятно успевает расползтись шире человеческих плеч.

Шлюпка доходит до борта.

Её поднимают и разгружают дольше обычного. Привычный счёт на подъёме сбивается: один голос дважды повторяет одно и то же слово, второй обрывает его командой, третий не отвечает совсем.

Пантелеев перегибается через леер и замирает, не спрашивая: снизу понимают, чего он ждёт.

Ответ приходит не сразу.

— Балаклавский, — снизу, от шлюпки, кто-то поднимает к нам мокрое лицо. — Из береговых. Он раненого держал и встал, чтобы его перехватить. Раненый здесь. Тот за борт ушёл.

Слово доходит до меня с задержкой, как доходит удар, который сперва не болит. У силуэта, который качнулся и ушёл за планширь, теперь есть имя, и от этого имени та же полторы секунды прокручивается заново — уже с человеком внутри.

Ковтун разворачивается к воде и стоит к ней лицом, и рука его сама тянется к концу, свёрнутому на кнехте.

— Нечего искать, — Пантелеев придавливает локтем свёрнутый на кнехте конец, к которому тянется рука Ковтуна.

Ковтун не убирает руку.

— В бушлате, в сапогах, с очередью в грудь.

Пантелеев не повышает голоса и не смотрит Ковтуну в лицо; только сильнее придавливает локтем свёрнутый конец. Ковтун разжимает пальцы и долго вытирает их о бушлат, будто снял с мокрой верёвки не воду.

Я стою на колене и держу глазами верхнюю точку на берегу, потому что больше держать нечем.

Балаклавский. Даже не имя — прозвище по месту, откуда он родом; настоящей его фамилии на этом корабле, скорее всего, не знал никто. Он поднялся, потому что раненого, которого он держал, повело к борту. Поднялся, чтобы не выпустить. Раненый здесь, на нашей палубе, его сейчас понесут вниз, и он, наверное, даже не понял, чьи руки его держали.

Я поворачиваюсь к Пантелееву и показываю движение снизу вверх — как поднимаются, как удерживают. Потом опускаю руку.

— Знаю, — Пантелеев отводит глаза от моей руки на воду.

Я повторяю то же движение и обрываю его на середине.

— И его за это, — Пантелеев доводит мой оборванный жест до конца сам, своей рукой, и роняет её. — Ты новенький, что ли, на войне?

Я не отвечаю.

Потому что ответить нечего: я и есть новенький на этой войне, хотя за плечами у меня двадцать лет службы и одиннадцать минут боя на тонущем корабле.

Разница вот в чём. Там, на «Бдительном», люди гибли за переборками. Мне докладывали: «аварийная партия три не отвечает». Три человека становились номером партии и треском в репродукторе. Я прижимал кнопку ответа, повторял принятый доклад и тянулся к следующей рукояти, потому что только так мог ещё что-то сделать для тех, кто отвечал.

Здесь человек встал в тридцати метрах от меня и его сняли у меня на глазах, и между «встал» и «упал» прошло полторы секунды, за которые я успел только увидеть. И принять этот доклад не у кого: я здесь сам себе и репродуктор, и аварийная партия, и тот, кто не успел.

Ковтун подходит и становится рядом, плечом почти касаясь моего плеча, и молчит вместе со мной ровно столько, сколько может выдержать.

— Ты уже пять минут смотришь.

— Он там, — я не отрываю глаз от воды, в которой исчез Балаклавский. — Никуда не денется. А через десять минут пойдёт восьмая шлюпка.

За моей спиной сухо щёлкает стопор маховика: Пантелеев принимает наводку у расчёта.

— Мошкин, наводка на верхнюю точку. Не трогай её больше. Я устал крутить туда-сюда.

Наводчик оборачивается и показывает большим пальцем вниз: а если он опять туда уйдёт?

— Тогда мы вниз и покрутим, — Пантелеев берётся за рукоять маховика, но с места её не двигает. — Сначала посмотрим, куда он ушёл, а не будем гадать.

Он приседает рядом со мной.

— Слушай сюда, — он пригибается к самому моему уху, так, чтобы расчёт не слышал. — Ты сейчас думаешь, что если бы мы крутили быстрее, тот бы жил.

Я не отвечаю.

— Он бы не жил, — Пантелеев щёлкает пальцами один раз, коротко, и это и есть та секунда. — Он встал за секунду до первой очереди. Мы бы не успели, даже если бы стояли с готовой наводкой. Понимаешь?

Я киваю.

— Ни хрена ты не понимаешь, — ноготь у него идёт по зубцам стопора, один за другим. — Ты сейчас киваешь, а внутри считаешь, сколько оборотов ты мог сэкономить.

— Сто двадцать.

— Вот, — он снимает рукавицу и трёт лицо голой ладонью снизу вверх, от подбородка ко лбу, и там её оставляет. — Я так и знал.

Он молчит долго.

— Я тебе одну вещь скажу, а ты её или возьмёшь, или нет, — рука его сходит со лба и ложится на станину, между нами. — Я на этой пушке с тридцать восьмого года. У меня был командир, старшина Курносов. Он мне говорил: «Пантелеев, у пушки есть две работы. Первая — попасть. Вторая — быть готовой». И вторая важнее. Потому что попасть можно раз в двадцать выстрелов, а готовым надо быть каждую секунду. Мы сегодня попали, может, один раз из двадцати семи. А готовы были четыре раза из четырёх. И вот эти четыре раза шлюпки дошли.

— Четыре раза из четырёх? — я поднимаю палец и медленно отвожу его в сторону воды, где расходилось пятно. — На седьмой один остался там.

— Одна не дошла целиком, — он кивает в сторону мокрого пятна, уже слившегося с чёрной водой. — Так это война, а не арифметика.

Он выпрямляется.

— Восьмая пошла, — он натягивает рукавицу обратно, продёргивая её по пальцам. — По местам.

Я снова ставлю левое колено в ту же мокрую вмятину у щита. Чувство возвращается в него иголками, и на несколько секунд эта боль занимает всё место, где только что был человек в воде. Я ловлю себя на том, что рад ей.

Потом из темноты приходят уключины — ровно, размеренно, без единого сбоя, будто ничего в этой воде час назад не тонуло.

Восьмая уходит тем же путём, с которого седьмая вернулась без Балаклавского.

Глава 13

Счёт уключин сходит на нет быстрее, чем я успеваю досчитать до двадцати. Сначала пропадает скрип, потом плеск, потом остаётся только вода, которая бьёт в борт сама по себе, без всякого весла. Восьмая ушла в темноту, и темнота её не отдаёт обратно.

В прежней вмятине на палубе под коленом скопилась вода. Штанина сразу прилипает к коже. От щита тянет холодом, от казённика — горелым металлом; между ними остаётся место ровно для моего плеча. Я втискиваюсь туда, чтобы не торчать над бронёй.

У расчёта есть железо, за которое можно взяться. Замковый в третий раз протирает ветошью площадку клина, на которой уже нет ни капли. Дудка перекладывает патроны в кранце донцами в одну сторону, хотя они и так лежат донцами в одну сторону. Пантелеев обходит орудие сзади и трогает найтов у станины — тот, который сам же затягивал полчаса назад. Всем троим руки говорят одно и то же: пока держишься за металл, ты работаешь. У меня — две белые перевязки и темнота там, куда ушла шлюпка.

В первый раз за ночь мне страшно не за себя. Во рту сохнет, хотя дождь и брызги набили ворот водой; плечи ждут команды и не получают её. Пока идёт бой, руки успевают раньше страха. В паузе им нечего делать, и тогда каждая секунда до скрипа следующей уключины проходит отдельно.

— Пантелеев, — я стучу локтем по станине; толстые бинты на ладонях трутся друг о друга. — Дай мне работу. Любую. Считать, подавать, гильзы складывать.

— Тебе уже дали работу: не размочить это до мяса, — он опускается на корточки так, что наши головы оказываются на одной высоте, и подцепляет снизу мою кисть двумя пальцами, будто взвешивает её. Марля тяжёлая от воды, и он это чувствует раньше меня. Держит он там, где между оборотами меньше саднит. Даже спорит так, чтобы не сделать больнее. — Гильзу уронишь — полезешь ловить. Патрон подашь — потянешь шов. Сиди.

— Тогда считать, — я не выдёргиваю руку, только поворачиваю запястье бинтами вверх. — Голова у меня сухая. Дай ей работу, пока она сама не начала считать, сколько шлюпка не возвращается.

Пантелеев не отпускает кисть и не отвечает. За щитом Дудка переминается с ноги на ногу, мокрый брезент рукавов шуршит о бушлат, и весь расчёт на секунду перестаёт дышать, слушая, не идут ли обратно уключины. Не идут.

— Хорошо, — Пантелеев кладёт мою руку мне же на колено, ладонью вверх, как кладут на место инструмент. Потом носком сапога подпихивает ко мне пустой кранец, чтобы я не сидел в воде, и не смотрит, сел я на него или нет. — Считай интервалы между его очередями. Все, с начала ночи. Скажешь мне цифры. Может, у него в них есть порядок. Только руками мне не помогай, даже если расчёт встанет.

— Если расчёт встанет, спрашивать не буду.

— Потому и предупреждаю сейчас, Гуляев.

Это работа. Пустая, скорее всего: у пулемётчика вряд ли есть порядок. Но теперь между мной и восьмой шлюпкой лежат интервалы, которые надо вытащить из памяти один за другим, и ожидание перестаёт быть бесформенным.

Я считаю.

Первая очередь — три патрона, по надстройке. Вторая — четыре, по крылу мостика и трубе. Третья — четыре, за кормой по воде, промах на длину корпуса. Пауза перед третьей была длинной, я тогда лежал у носилок и считал вдохи.

Четвёртая — по воде между молом и бортом. Пятая — по той же полосе, попадание в шлюпку. Шестая — по надстройке. Седьмая — короткая, по железу.

Восьмая — длинная, по воде, второе попадание в шлюпку и второй крик.

Девятая — по нам, по щиту, после нашего первого выстрела.

Дальше сложнее, потому что дальше мы стреляем сами и я не всё считаю.

С крыши надстройки капает на щит. Капля — тишина — ещё капля. Она лезет в мой счёт, подменяет одиночный выстрел, и на шестой очереди я теряю место: помню, как пули шли по железу, помню руку у затвора, а что было прежде — наша серия или его, — не могу поставить. Внутри сразу пустеет. Единственную порученную вещь я держал в руках четыре минуты и уронил, и никто этого даже не увидел.

Я сажусь глубже в угол между щитом и станиной, откидываю голову на броню и закрываю глаза, чтобы капля перестала мешать. Тогда я прохожу ночь не по звукам, а по местам. Вот носилки стояли у леера — значит, третья. Вот Ковтун полз за концом — четвёртая. Вот шлюпку развернуло бортом, и крик пришёл после воды — пятая. Места возвращают звуки в правильном порядке. Шестая снова становится шестой, а не дырой между двумя догадками, и я открываю глаза с той дурацкой лёгкостью, с какой находят в кармане то, что уже похоронили.

Я подтягиваюсь на локте к Пантелееву и отбиваю ребром бинта по станине: три коротких, пауза, четыре коротких. Он слушает не глядя, как слушают телеграф.

— От первой до восьмой — по три-четыре патрона. С девятой — по шесть-семь.

— Уверен? — Пантелеев поднимает брови, но голову к берегу не поворачивает. Ему нужна не красивая догадка, а число, ради которого можно держать расчёт у орудия.

— Я слышал длину, — я тяну воздух сквозь зубы коротко, коротко, коротко, а потом длинно, на всю грудь, пока не начинает саднить горло. — Вот первые. А вот девятая. Вдвое. До девятой он искал, а при поиске длинную очередь давать глупо: ствол уводит, патроны в никуда. С девятой искать перестал. Он нас увидел.

— Дальше, — Пантелеев наклоняет голову ровно настолько, чтобы это не сошло за согласие. Он принял цифру, меня ещё нет.

— И ещё, — я веду плечом по броне, разминая застывшую мышцу, и холод проходит через мокрое сукно в самую кость. — Он перестал экономить, потому что решил, что скоро кончит. Работу. Он понял, что мы у мола и никуда не денемся до света. Он понял, что ему осталось час-полтора, а после света придут другие, и его смена кончится. Поэтому он тратит.

Пантелеев долго молчит. Потом сгребает воду с мокрого края щита всей рукавицей и стирает её о штанину, будто вместе с ней можно убрать всё, чего в моём расчёте нельзя проверить.

— Ты сейчас из треска человека собираешь, которого ни разу не видел, — говорит он наконец и на секунду встаёт в рост, забыв, что над щитом торчать нельзя; Ковтун дёргает его за полу вниз. Пантелеев садится обратно, и злости в нём от этого меньше не становится. — Спешит он у тебя, смены ждёт, патроны бережёт. Ещё скажи, какой рукой ленту принимает. А мне потом расчётом рисковать по твоей биографии.

— Не биография. Расход, — я провожу пальцем от нижней точки к верхней и обратно, заставляя Пантелеева смотреть не на меня, а на две позиции. — Длина очереди, смена места после нашей третьей серии и возвращение на верхнюю через пятнадцать минут. Если он тратит, у него кончатся патроны. Если возвращается, значит, верхняя точка ему нужна больше, чем жизнь в укрытии.

Пантелеев поднимает голову.

— Боезапас?

— Не знаю, сколько у него в запасе. Знаю, что он выпустил примерно сотню.

— Сотня — не расход, — Пантелеев отмахивается и тут же возвращает руку на маховик. Он хочет закрыть вопрос, но от орудия не отходит: ответ всё-таки ждёт.

— Для «максима» с лентой на двести пятьдесят, — я перевожу дыхание и слушаю, не идёт ли от берега новый звук, — это меньше половины.

— А если не «максим»? — он разводит руки, оставляя между ними место для оружия, которого мы не видим.

— При магазине на двадцать пять — он уже четыре раза менял, и мы бы услышали паузы.

— Паузы слышали, — Пантелеев стучит себя пальцем по уху. — Или это твой пулемётчик тоже нарочно нам показывал?

— Мы слышали паузы по десять-двадцать секунд. На новый магазин уходит три секунды. Ленту он меняет за минуту. Он не трогал её ни разу.

— Значит, в этой ленте у него ещё больше половины, — Пантелеев произносит это тише, чем всё остальное, и в сторону, не мне: считает вслух за противника.

— До света он додержит.

— Плохо, — он снимает рукавицу, зачем-то смотрит на свою пустую ладонь и надевает обратно. Держаться ему сейчас не за что впервые с тех пор, как ушла шлюпка. — Значит, снять его голодом до рассвета не выйдет.

— Хорошо.

— Чего хорошего? — Ковтун переползает через станину, чтобы оказаться со мной лицом к лицу, и садится так близко, что я слышу, как у него стучат зубы. Ремень карабина он мнёт в кулаке, там, где брезент протёрся до нитки. — Он шлюпку прошил. Балаклавского там оставил. А ты ему порядок в заслугу ставишь.

— Я ему ничего в заслугу не ставлю, — я развожу перед собой две забинтованные ладони на ширину плеч и свожу обратно. Между ними умещается весь путь пулемётчика туда и назад. — Он не уйдёт и не пропадёт. Пока сидит на месте и стреляет, я знаю, где он. Предсказуемого можно прижать.

— А нельзя?

— Тогда хотя бы знать, откуда придёт следующая.

Ковтун перестаёт тереть ремень, но руки с него не снимает. Он не согласился; только отложил спор до первой пули, которая подтвердит мои цифры или сделает их пустой болтовнёй.

Восьмая отваливает от мола к нам.

Я слышу уключины и поворачиваюсь. Звук идёт снизу и слева, из-под чёрной стенки, и на воде его слышно раньше, чем видно саму шлюпку: дерево о дерево, через полторы секунды опять дерево о дерево, и между этими двумя ударами — короткий плеск, когда лопасть выходит из воды.

Следующий удар опаздывает. Я успеваю вдохнуть, задержать воздух и решить, что шлюпка остановилась у мола. Дудка тоже слышит пустое место: его ладонь застывает над лотком. Потом из темноты приходит скрип сразу двух уключин, неровный, с натугой. Гребцы не встали — один пропустил воду и догнал второго. Воздух выходит у меня через зубы так резко, что Пантелеев бросает казённик.

— Гружёная?

Я слушаю промежуток между двумя ударами уключин. У порожней шлюпки он короткий и неровный, у гружёной — длинный и одинаковый, потому что гребцы налегают всем корпусом и вытягивают весло до конца. Сейчас каждый гребок начинается с глухого толчка, будто вёсла сперва должны сдвинуть не воду, а весь вес людей на банках.

— Тяжёлая, — я показываю Пантелееву раскрытую руку и медленно опускаю её. — Один гребец сбивается с темпа.

— Лишь бы не раненого, — Ковтун подаётся к борту.

— Назад, — Пантелеев ловит его за ремень и возвращает под щит. — Ей от твоей головы легче не станет.

Ковтун упирается в палубу, но остаётся. Он хочет видеть тех, кого везут; Пантелееву нужно, чтобы до их прихода не пришлось отправлять за борт ещё одну шлюпку.

Дудка, не дожидаясь оклика, подтягивает к себе кранец и разворачивает корпус вполоборота к лотку — так, чтобы патрон шёл к орудию по прямой, без разворота плеч. Пантелеев видит это движение и больше ничего у него не спрашивает.

— Мошкин. Верхняя точка, как стояла.

— Взял, товарищ старшина, — Мошкин говорит это в резину наглазника, не отнимая лица, и голос выходит сдавленный, придушенный собственным плечом. Правой рукой он трогает рукоять, левой доводит маховик на волос и там оставляет обе. — Стоит.

— Гуляев, скажешь, когда она войдёт в середину, — Пантелеев устраивает плечо у щита рядом с наводчиком. — Один раз. Не угадывай заранее.

— А что мне держать?

— Верхняя моя. Твоя — шлюпка.

Мне хочется держать обе. Если я прав насчёт пулемётчика, он покажется сверху, и я увижу это первым; если отвернусь от воды, наши же могут провести огонь через лодку. Права выбирать у меня нет, и это оказывается тяжелее, чем сама работа: слушаться, зная больше, чем тот, кого слушаешься.

Я ставлю локоть в выемку щита и беру глазами две точки — обломок стенки слева и чёрный горб буксирной бочки справа. Между ними тот кусок воды, где шлюпка выходит из тени мола и полторы минуты идёт открытая. Холод от брони проходит через мокрый рукав в кость. Берег остаётся сбоку, там, где его нельзя видеть и невозможно забыть.

Скрип уключин приближается.

— Вошла.

— Огонь.

Хлопок.

И берег отвечает.

Верхняя точка, длинная очередь, по шлюпке.

Но на этот раз я успеваю.

— Он на верхней! — я не отрываю глаз от зубца. — Наводка стоит!

— Стоит, — подтверждает Мошкин из-под наглазника и подтягивает колено к станине, чтобы сесть плотнее. Он сидит выше всех нас, и плечом ему приходится заслонять кусок берега, который иначе видел бы я.

— Огонь!

Хлопок.

Казённик откатывается и возвращается. Заряжающий уже подаёт следующий патрон, но лоток ещё дрожит; медное донце бьёт о край и срывается вбок. Он ловит патрон предплечьем, прижимает к груди и снова выводит на прямую.

— Не рви, — Пантелеев удерживает ствол и даже не смотрит на него. — До упора досылай. Мне быстрый клин не нужен.

— Возьму, — Дудка толкает патрон основанием ладони. Затвор закрывается с тяжёлым металлическим стуком. — Готово.

— Огонь.

Хлопок.

Между нашим первым и вторым выстрелом проходит восемь секунд, между вторым и третьим — семь. Это быстро — так быстро, как только может быть с ручным заряжанием на холодном металле.

За эти пятнадцать секунд шлюпка успевает ещё дважды скрипнуть уключинами. Первый скрип тонет в нашей стрельбе, второй доходит чисто. Значит, гребцы не бросили вёсла и люди на банках ещё движутся к борту. Я держу этот звук отдельно от выстрелов, как нитку, за которую можно вытянуть лодку из темноты.

Очередь с берега обрывается на середине.

— Прижали, — Ковтун коротко бьёт кулаком по палубе, один раз, и оставляет кулак лежать.

— Пригнулся, — Пантелеев ничего не празднует: ведёт стволом на четверть деления вниз и держит. — Не хорони раньше времени того, кто ещё может тебя услышать.

Он ждёт, потому что голова, которая спряталась, через двадцать секунд поднимется на том же месте. Ковтун медленно разжимает кулак и, не глядя на меня, бьёт костяшками о мой локоть. Это и есть его подпись под моими цифрами: спорить он больше не будет.

Успех длится ровно столько, сколько берег молчит. Всё это время нам кажется, что мы купили шлюпке открытую воду, и никто из нас не считает, чем за неё платят.

Шлюпка проходит середину промежутка.

— Ещё.

— Огонь.

Хлопок.

Шлюпка выходит из середины.

Скрип уключин теперь идёт правее буксирной бочки. Ещё два гребка — и щит закроет лодку от верхней точки корпусом корабля. Я отсчитываю первый, на втором уже начинаю разворачивать плечо к Ковтуну.

— Ещё.

— Огонь.

Хлопок.

И на этом хлопке берег отвечает.

Не по шлюпке. По нам.

Я слышу очередь и отдельно слышу, как она приходит. У пули на излёте звук тянется, а близкая рвёт воздух сухо и коротко, будто над ухом дёрнули плотную ткань.

Тело само вжимает меня под левый край щита. Подбородок ударяется о ключицу, зубы прикусывают щёку. Я не успеваю ни испугаться, ни решить, куда ползти: бинтованная ладонь уже лежит на мокрой станине, и боль пробивает от неё до локтя. Отдёрнуть руку значит поднять плечо в щель. Я оставляю её там.

По щиту проходит железо.

Три удара подряд, и четвёртый — мимо щита, в тумбу, и от тумбы рикошетит вверх с высоким поющим звуком.

И пятый.

Пятый приходит в промежуток между щитом и станиной — узкую щель шириной в две ладони, ту самую, через которую наводчик смотрит в прицел.

Пантелеев кричит «ложись» одновременно с ударом, но наводчику для этого надо сначала оторвать глаз от прицела. Он не успевает. Я вижу, как его правая рука ещё держит рукоять, а левая уже соскальзывает с маховика. Орудие остаётся наведённым туда, где берег только что замолчал.

Мошкин не вскрикивает.

Он просто перестаёт быть на своём месте.

Глаза мои в это время держат берег, и в самом краю поля зрения, там, где ничего нельзя разглядеть и всё видно, силуэт, который полторы секунды назад сидел прямо, складывается набок и сходит с сиденья на палубу — мягко, без стука. Раньше меня это понимает кусок берега: он вдруг открывается весь, потому что плечо, которое его заслоняло, убрали.

— Наводчик! — Пантелеев хлопает по броне щита, два раза, как весь вечер собирал расчёт.

Ответа нет.

Я к нему ближе всех — три шага.

Я иду их на четвереньках, потому что подниматься нельзя. Первая ладонь принимает вес и вспыхивает под бинтом; вторую я ставлю на костяшки, потом валюсь на локти и протаскиваю колени. Три шага превращаются в шесть движений по скользкому железу. Пантелеев обходит станину с другой стороны, но маховик и сиденье задерживают его, и я добираюсь раньше.

Он лежит на боку у станины, подтянув колени, и бескозырки на нём нет — она откатилась к кранцу.

— Свет! — я подкладываю предплечье под затылок лежащего. Голова принимает руку всей тяжестью, затылок скользит по мокрому рукаву, и ткань сразу тяжелеет от тёплой крови. Я упираю локоть в палубу, чтобы не дать лицу повернуться к станине. — Кто-нибудь, свет под полой!

— Нельзя, увидит, — замковый прижимает коробок к груди обеими руками, как прижимают чужое. Он смотрит не на лежащего, а поверх щита: следующая очередь может уже идти к слабому огоньку.

Я мотаю головой в сторону берега — туда, где чёрное на чёрном, — и показываю двумя пальцами, как бушлат закроет огонь с трёх сторон. Замковый не двигается. Ему нужно сохранить темноту для живых; мне — добыть хоть один признак, что наводчика ещё можно тащить к санитару. И оба мы понимаем, что он прав, а делать надо по-моему.

— Под полой, я сказал! Под бушлатом с берега не видно!

Он расстёгивает бушлат медленно, пуговица за пуговицей, будто каждая ещё может отменить приказ. Потом приседает, чиркает спичкой и закрывает огонёк телом с трёх сторон.

Пантелеев становится между ним и щелью, широко расставив колени. Одна рука у него остаётся на станине: если берег заговорит снова, он должен удержать орудие, хотя у прицела уже некому сидеть. Огонёк мечется под полой, каждый порыв воздуха пригибает его к сере, и я наклоняюсь ниже, почти касаясь щекой груди наводчика.

Я вижу.

Пуля вошла над правой бровью и вышла сзади.

От его «взял, товарищ старшина» до этого огонька прошло, наверное, четыре секунды.

Четыре секунды назад он сидел выше меня, заслонял плечом часть берега и ждал, когда затвор закроется. Теперь его сапог упирается носком в мой кранец, а пятка лежит набок. Я могу поставить её ровно, могу вернуть на голову бескозырку, могу вытереть кровь с брови. Ни одно из этих действий не отвечает на единственный вопрос, ради которого горит спичка.

Замковый отводит спичку в сторону и отворачивает лицо. Он не докладывает мне того, что у меня перед глазами. Спичка догорает до пальцев, он роняет её и шипит сквозь зубы.

— Держи вторую, — я подставляю запястье под руку замкового и не убираю.

— Одной хватило, — он зажимает обожжённые пальцы в кулак. В другой руке коробок; внутри перекатываются три оставшиеся спички. — Видно же.

— Тебе видно. Мне проверить надо. Держи над запястьем и не свети к щели.

Замковый смотрит на Пантелеева. Тот не кивает и не разрешает — только смещает плечо, закрывая нас от берега плотнее. Замковый зажигает вторую.

Я оттягиваю обшлаг и беру голое запястье двумя свободными пальцами — не потому, что надеюсь, а потому, что не имею права не проверить. Сколько я служу, столько знаю: человека объявляет мёртвым не глаз, а рука. Глаз в темноте торопится и ошибается, и раз в жизни каждому попадается тот, кого списали глазом. Под пальцами только кожа, из которой уходит тепло.

Пульса нет.

Я подношу к его губам незабинтованное запястье, туда, где кожа ещё чувствует тепло спички.

Ничего.

Я разгибаю ему пальцы один за другим и кладу руку вдоль тела, ладонью вниз, чтобы она не соскользнула под станину. Пальцы поддаются легко, как у спящего. Замковый гасит спичку о палубу.

Становится темно.

И в темноте с правого борта приходит то, ради чего всё это стояло: стук дерева о железо, чужой голос снизу — «принимай конец», — и топот сапог по палубе туда, к сходне. Восьмая дошла. Гружёная, целая, полная людей, которые сейчас пойдут по трапу и никогда не узнают, чем за них заплачено.

Я слушаю, как их поднимают, и не могу сдвинуться с места. Запястье у него уже отдало тепло, а затылок ещё нет: он лежит у меня на предплечье тяжёлый и тёплый, как у живого, и тело не желает признавать то, что рука проверила минуту назад. Передать его некому — санитар у сходни, и там он нужнее. Кранец подо мной давно перевернулся, я сижу прямо в воде, и вода эта не холодная, потому что натекло тёплого.

Пантелеев подходит и опускается рядом на одно колено. Он ничего не делает руками — впервые за всю ночь ему нечего взять. Я слышу, как он коротко и тяжело выдыхает через нос.

— Как звали?

Глава 14

Я выдёргиваю из кранца очередной унитарный патрон обеими ладонями — он холодный, тяжёлый и скользкий от смазки — и подношу к лотку. Мокрые бинты на пальцах съезжают по латуни; приходится прижимать патрон к животу предплечьями, пока не поймаю его вес.

— Не туда. Ниже. Снарядом вперёд.

Я опускаю руки на ладонь ниже и разворачиваю патрон снарядом к каморе. Нос снаряда снова клюёт к палубе: мокрая марля скользит по латуни, а согнуть пальцы вокруг гильзы я не могу.

— Так не удержу.

— Удержишь животом, — Пантелеев коротко подбивает мой локоть снизу и прижимает патрон ко мне же. Латунь вдавливается под рёбра, холод проходит сквозь бушлат в кожу. — Ладонями не хватай. Мне не нужен ещё один человек у станины.

За щитом пахнет горелым порохом, мокрой шерстью и горячей латунью. Я ловлю вес предплечьями и перестаю бороться с тем, что пальцы сегодня не мои. Спина упирается в кранец, колени разъезжаются на скользком железе, и весь я держусь на трёх точках, из которых ни одна не ладонь.

— Толкай.

Я толкаю основаниями ладоней, там, где бинты тоньше и пальцы можно держать прямыми.

Патрон входит в камору, и затвор с железным лязгом захлопывается у самых пальцев.

Я отдёргиваю кисти к груди позднее, чем следовало. Воздух от затвора бьёт по концам бинтов, и марля на правой расходится вдоль ребра ладони — там, где я ею толкал. Пантелеев видит это и открывает рот. Потом закрывает: на берегу ещё держится точка, которую нельзя отпустить, а другого человека под лоток у него нет.

— Огонь.

Хлопок бьёт за щитом по ушам.

Латунь выскакивает из казённика назад и катится мне под колено. От неё жаром тянет даже сквозь брюки. Я останавливаю её подошвой и отодвигаю сапогом к переборке, к четырём таким же.

— Патрон, — старшина на меня не смотрит; он слушает, где встал затвор. — Тем же хватом. Быстрее только после того, как получится чисто.

Я подаю: колено упирается в мокрый настил, обе ладони находят патрон в кранце, латунь ложится на лоток, предплечья толкают. На втором движении снаряд опять тянет вниз, но живот принимает вес раньше, чем я успеваю позвать Пантелеева. Четыре движения, и на четвёртом тело уже успевает раньше мысли.

За четвёртый я плачу тут же. Разошедшийся край бинта цепляется за поясок гильзы и сдёргивается с ладони на пол-оборота; под ним открывается голое мясо, и латунь ложится прямо на него. Держать нужно ещё полсекунды, и я держу.

— Огонь.

Хлопок.

Мы даём ещё три выстрела, стоя на коленях вокруг человека у станины. После каждого отката его мокрый рукав вздрагивает от дрожи палубы, и всякий раз глаз хватается за это движение первым, а голова догоняет и объясняет: палуба, только палуба.

Шлюпка подходит к борту.

— Отбой, — Пантелеев разгибается от казённика, удерживая рукоятку до полной остановки затвора, и первым делом смотрит на человека у станины.

Внизу борт принимает шлюпку: сначала дерево бьётся о железо, потом над бортом идёт возня и чужие голоса, а над всем этим тянут тали, и блок каждый раз тонко жалуется под нагрузкой.

— Приняли! — кричат снизу. — Все целы!

Я сажусь на палубу рядом с Мошкиным. Железо подо мной дрожит от работы машины, а колени продолжают ждать следующего хлопка.

Все целы.

Два слова, которых за эту ночь не было ещё ни разу, — и они приходят ровно в ту минуту, когда на корме лежит человек, до которого они уже не относятся.

Ковтун пробирается с носа после отбоя, цепляясь за леер на каждом качке, встаёт на колени рядом и смотрит на лежащего. Снизу, из-под борта, второй раз кричат про то, что все целы, и он слушает, уставившись в одну точку на мокром бушлате.

— А тут нет.

Ковтун снимает бескозырку.

— Надень, — старшина забирает у Ковтуна бескозырку, расправляет смятую тулью большим пальцем и суёт её ему обратно. — Голову простудишь, а нам ещё сутки работать. Он бы первый сказал.

— Так положено же, — Ковтун держит бескозырку на весу, не надевая, и смотрит не на Пантелеева, а на лежащего, будто спрашивает разрешения у него.

— Положено на берегу, где есть кому стоять. Здесь у меня три головы на пушку. Надень.

Ковтун надевает — двумя руками, ровно, как перед строем. Обиду он при этом не прячет: тулья садится на самый лоб, ниже, чем носят.

Замковый дёргает подбородком на носилки, которые проносят по правому борту, и приподнимает раскрытую пятерню над лежащим: санитара?

— Санитар живыми занят, — Пантелеев провожает глазами носилки, пока они не уходят за надстройку. — Ему сюда идти — три минуты туда, три обратно, и всё это по открытой палубе. Мы за эти шесть минут ничего не изменим.

— А что тогда? — замковый разводит руки над мокрым бушлатом и оставляет их так, над грудью Мошкина, будто готов закрыть её от следующего приказа.

Пантелеев молчит. Он смотрит на мёртвого дольше, чем нужно человеку, который уже всё решил.

— Снимите с него подсумок и то, что в карманах. Отдельно, в бескозырку сложите, — носком сапога он освобождает проход за станиной, отодвигая горячую гильзу к переборке. — И его туда перенесите, чтобы под ногами не был.

— Он из расчёта. Здесь его место, — замковый вскидывается всем телом и заслоняет Мошкина плечом, не давая подступить с этой стороны.

— Было место, пока он мог у станка работать, — старшина кладёт ему руку на плечо и придавливает обратно к палубе. — Сейчас здесь затвор, ноги и горячие гильзы. Первой же гильзой ему лицо обожжём — это лучше?

— Он бы первый сказал, — голос у Пантелеева всё-таки дрожит, и он на миг зажмуривается, будто это помогает держать его ровным. — Он бы сказал: «уберите меня, я мешаю». Двигай.

Замковый отодвигается не сразу. Сначала расправляет на колене Мошкина мокрую штанину, потом проводит ладонью до сапога, проверяя, не зацепился ли ремешок. Только после этого подсовывает руки под ноги.

Мы с замковым берём его — я завожу предплечья под мышки, чтобы пальцы в бинтах держали только собственные запястья, замковый подхватывает под колени. На первом шаге каблук мёртвого цепляется за основание станины; замковый приседает ниже, освобождает сапог, и только тогда мы проходим оставшиеся два шага к переборке. Он оказывается лёгким. Я много раз читал, что мёртвые тяжелее живых, и слышал это от людей, которые сами носили, но этот лёгкий: девятнадцать лет, худой, в мокром бушлате, пропитанном водой.

Мы опускаем его на спину. Локоть остаётся согнутым, рукав прилип к настилу; я подвожу под него забинтованное запястье и медленно вытягиваю руку вдоль тела. Под затылком звякает железо, и замковый подкладывает сложенный ворот бушлата.

— Лицо накрой, — по станине ко мне едет бескозырка, та, что подобрали у кранца; чужая рука придерживает её сверху, чтобы качка не сбросила на палубу.

Я кладу её на лицо. Марля цепляет ленту, и обратно приходится тянуть медленно, чтобы не сдёрнуть всё разом.

Замковый снимает свою бескозырку, ставит между коленями и выкладывает в неё то, что вынимает из карманов, по одному предмету, как раскладывают карты.

Нож перочинный. Кисет с махоркой. Кусок сахара, завёрнутый в газету. Огрызок карандаша. Письмо в конверте, вскрытом и потом снова заклеенном хлебным мякишем.

На конверте, поверх чужой руки, полстроки обратного адреса — и в этой полстроке имя, которого я не знал всю ночь.

Захар.

Так и не спросил. Полночи он крутил маховик в двух шагах от меня, я слышал, как он считает обороты вслух, и ни разу не назвал его иначе, чем наводчиком.

— Письмо не читать, — Пантелеев накрывает конверт ладонью раньше, чем замковый успевает перевернуть его адресом к себе.

— Я адрес только гляну, — замковый не убирает пальцев из-под чужой руки. — Куда посылать, там же и написано.

— Никогда, — он не снимает руки с конверта, пока замковый не отводит свою. — Слышишь? Никогда не читай письма мёртвого. Отдай Гринько, он передаст куда надо. Адрес будет в книге. Не в письме.

Замковый переворачивает конверт адресом вниз, не глядя, и кладёт его в бескозырку первым, а сверху засыпает всё остальное — так, чтобы вытащить письмо можно было только разобрав всё.

Он поднимается.

— Так, — он отряхивает колени и поворачивается к орудию. — Заряжающий — ты теперь наводчик, и это не на один бой. Замковый — заряжающий. Кто у нас на замок?

— Я у лотка быстрее, — заряжающий не подходит к сиденью Мошкина. Он берётся за патрон в кранце, будто прежняя работа ещё может удержать его на прежнем месте. — На маховиках я только на учении.

— Учение кончилось. Здесь будешь делать, — старшина вынимает патрон у него из рук и возвращает в гнездо. — У лотка тебя замковый догонит. Мошкина у прицела никто не догонит, потому пойдёшь ты.

Дудка смотрит на кожаную подушку, с которой ещё стекает вода, обходит станину и садится, не касаясь спинки. За маховики он берётся не сразу и порознь: сперва правый, потом, помедлив, левый — так пробуют чужой инструмент, о котором не знают, тугой он или сорванный.

Замковый смотрит на меня, потом на мои бинты, и останавливается на полпути к моему плечу.

— Он команды знает, — замковый всё-таки показывает на меня, но уже двумя пальцами, не предлагая поднимать патроны. — У замка пальцы не нужны все.

— У замка нужны все, — его два пальца отводят в сторону и кладут обратно на лоток, к железу. — Ты клин ронял хоть раз? Он тебе кисть отнимет и не заметит. Гуляев мне у щита нужен глазами. Тогда я. Я на замке стоял, когда ты в школу ходил.

Он приседает, проводит по лотку, пробует рукоятку. Она идёт туго, он налегает всем плечом и слушает, как она садится в гнездо.

— Сколько в кранцах? — рукоятку он при этом дожимает, не отпуская.

Замковый показывает растопыренную пятерню и потом один палец.

— Подача?

Два пальца.

— Пусть несут вдвое больше. Ночь не кончилась.

Пантелеев вытирает масляные пальцы о край бушлата и опускается против меня на корточки, так что говорить приходится в лицо.

— Ты понял, что сейчас было? Скажи.

— Мы работали быстро, потому что наводка уже стояла, а ствол держал цель на прежнем месте, потому что мы её не сбивали, а не сбивали мы её потому, что ты сказал не крутить туда-сюда.

— Вот теперь ты понял, — он один раз прижимается к казённику и не отстраняется от остывающего железа. — Готовность важнее попадания.

Слова уже стоят у меня на языке: это написано в наставлении, которое я читал раньше, чем он родился, и написано теми же тремя словами, в том же порядке. Потом за станиной попадается на глаза бескозырка на лице погибшего, и я проглатываю фразу целиком, вместе с воздухом, набранным под неё. Пантелеев прослеживает мой взгляд до переборки.

— Знал головой. Теперь знаешь рёбрами.

Он выпрямляется передо мной и заслоняет погибшего полой бушлата, пока я не поднимаю голову.

— Ты меня сегодня три раза перебивал. И два раза был прав. А третий раз ты был прав тоже, но не по делу. Когда ты сказал «мимо — не страшно». Ты был прав по смыслу. Но у пушки так говорить нельзя, потому что расчёт услышит и начнёт мазать спокойно. Понял разницу?

Я киваю в темноте. Он ждёт. Тогда я веду подбородком глубже, до скрипа мокрого воротника: теперь услышит.

— Тогда впредь говори: «работаем на отвлечение».

Я проговариваю это про себя губами, без звука, дважды, как повторяют пеленг, чтобы он лёг в память не смыслом, а звуком. Старшина видит по губам, что я вывожу его формулу второй раз, и ждёт, не перебивая, пока я не дойду до конца.

Потом он хмыкает.

— Ты, наверное, был старшиной где-нибудь.

— Разжаловали.

— И разжаловали?

— Вроде того.

— Ну, бывает, — он уходит к орудию, не дослушав, без всякого интереса.

Ковтун ждёт, пока он отойдёт, и подсаживается ко мне спиной к переборке, плечом в плечо, так, чтобы говорить в палубу, а не в сторону расчёта.

— Ты ему сейчас чуть правду не сказал, — Ковтун сдвигает пяткой гильзу, чтобы она не перекатывалась между нами.

Я не отвечаю, и в этом молчании он слышит ровно то, что я думаю: сказал. Он двигает плечом, отталкиваясь от переборки, чтобы заглянуть мне в лицо сбоку.

— «Вроде того» — это не правда.

— Это то, что можно сказать, — я прижимаю локти к бокам, пряча белые бинты в тени бушлата.

— Мне тоже только это можно? — он упирается затылком в переборку и не отводит глаз. Он не требует рассказа целиком; хочет понять, оставили ли его снаружи вместе со всеми.

Кисет достаётся из-за пазухи, один раз мнётся в кулаке и уходит обратно: огонь выдаст нас берегу. Потом Ковтун кладёт руки на колени раскрытыми вверх и разглядывает линии, будто по ним можно вычитать мою дату.

— Когда сам пойму, — я накрываю его раскрытую ладонь своей забинтованной; махорочная крошка перекатывается крупинками между слоями мокрой марли, и я убираю руку. — Тебе первому. Но чужую догадку за свою память выдавать не стану.

Ковтун сжимает пальцы, сминая крошку внутри кулака.

— Первому, значит. Это я запомню лучше тебя.

Затишье начинается без команды. Берег перестаёт вспыхивать, кормовая сорокапятка остывает, а вместо выстрелов по железной палубе слышны капли с лееров и тяжёлое дыхание расчёта.

Берег молчит восемь минут. Мы молчим столько же.

За эти восемь минут на «Взрывателе» происходит больше дел, чем за предыдущий час.

Сначала двое из расчёта приносят снаряды.

Они идут, как велено, вдоль правого борта, по два патрона в руках, и я слышу шаги раньше, чем различаю людей. Человек, несущий два унитарных выстрела к сорокапятке, шагает коротко и ставит ногу всей подошвой: мокрая палуба уходит из-под каблука, а подхватить падающую латунь занятыми руками нечем.

Первый укладывает свои в кранец и показывает старшине пять пальцев, потом три.

— Мало, — Пантелеев заглядывает в кранец поверх его плеча и пересчитывает уложенное сам.

Подносчик тычет большим пальцем себе за спину, в сторону люка, и сводит руки, показывая, какой он узкий, и поднимает два пальца: там ещё двое.

— Пусть поднимают. Ты назад.

— Третий раз хожу, — он показывает три пальца и опускает руки вдоль тела. — Ещё двое у люка встали, я за них тоже не сбегаю.

В ответ ему показывают четыре. Он дважды переносит вес с ноги на ногу. Вода в правом сапоге хлюпает так отчётливо, что старшина поворачивает к нему ухо.

— Четвёртый дойду — назад уже босиком, — он выставляет мокрый сапог, требуя хотя бы взглянуть на него, а не на пустой кранец.

— У тебя ноги, а у шлюпки — вода под килем, — Пантелеев разворачивает его за плечо к люку, но на первом скользком шаге не отпускает. Носком прижимает к сапогу отставший край подошвы, пока подносчик переносит вес на другую ногу. — Донесёшь — снимешь. Сейчас иди.

Он уходит, и по палубе слышно, что он и правда идёт четвёртый раз: подошва больше не поднимается, она едет.

— Видал, — старшина показывает подбородком ему вслед и не даёт мне отвернуться, пока звук не пропадает за надстройкой. — Что скажешь про свою цепочку?

— Скажу, что она бы сейчас пригодилась. Четверо в цепь — и этот бы за всю ночь ни разу не прошёл весь путь с полными руками. Передавал бы с рук на руки, стоя на месте, и сапог был бы цел.

— Только людей на неё у меня всё равно нет, — Пантелеев перечёркивает ребром ладони пустой проход от люка до кранца, — потому что все на носилках. Вот тебе твоя мысль в чистом виде: правильная и бесполезная.

— Значит, надо, чтобы люди были.

— Значит, надо, чтобы война была поменьше, — он подбирает с настила выпавший из кранца патрон и ставит его донцем вниз, к своим. — Ты мне скажи вот что. За ночь ты мне выдал пять таких мыслей. Одна легла, четыре пустые. Сам-то различаешь заранее, какая какая?

— Заранее — нет.

— Вот и я нет, — он отходит от кранца, и по тому, как это сказано, слышно, что он не упрекает, а расписывается: слушать будет все пять.

У затвора принимается за работу замковый.

Он раскрывает затвор, вынимает из-за пазухи отогретую маслёнку, и густой запах машинного масла перебивает пороховую гарь. Носик касается по очереди трёх точек; замковый каждый раз ждёт, пока капля вытянется и уйдёт в зазор.

— Три капли, — замковый прижимает носик маслёнки к третьему зазору и сразу убирает. — Не больше. Больше нальёшь — на морозе загустеет.

Я присаживаюсь рядом и смотрю, откуда у него это. Он замечает взгляд, тычет носиком маслёнки в сторону Пантелеева, потом ведёт носиком дальше, в темноту за борт, и там нет никого, и я жду.

— Курносов на «Червонной Украине», — голос приходит от прицела, и говорящий не оборачивается. — Двенадцатого ноября, в Южной бухте.

Он больше ничего не добавляет, и я не спрашиваю. Замковый обтирает носик маслёнки о рукав дольше, чем нужно, и прячет её обратно за пазуху, к телу, — не в карман.

Мошкино место занимает новый наводчик. Перед тем как сесть, он три секунды стоит над кожаной подушкой, уперев руки в колени, а потом медленно, по четверти оборота, вращает маховик горизонтальной наводки и слушает каждый зубец.

Из кожаной подушки под его весом проступает вода. Он проводит по ней рукавом, получает широкое тёмное пятно от локтя до манжеты и растирает его о штанину.

Пантелеев останавливается у него за спиной и ждёт, не подсказывая.

— Мёртвый ход растёт. Было полоборота. Сейчас три четверти. За тридцать семь выстрелов.

Старшина кладёт руку на маховик поверх чужой и сам проворачивает его вперёд-назад. Он делает это дважды, закрыв глаза, — так слушают не ухом, а ладонью.

— Люфт в червяке, — он открывает глаза и отпускает маховик. — Тут не подтянешь. Тут разбирать надо.

— Подтянуть? — наводчик поднимает лицо и уже ищет глазами ключ. — Пока тихо, успеем.

— В базе. Тут полезешь — оставишь нас не с люфтом, а вовсе без наводки, — рука на маховике не убирается, пока чужая под ней не перестаёт тянуть. Потом он обводит ют, чёрную воду за бортом и светлеющую кромку берега: база лежит за всем этим. — А до базы будешь помнить: три четверти оборота — это твоя ошибка. Всегда доводи в одну сторону. В ту, откуда пришёл. Если крутишь влево — доводи влево. Перекрутил — откати назад целый и подойди снова.

— Дольше, — наводчик обводит в воздухе лишний путь маховика: полный оборот вместо половины. Палец зависает там, где цель за это время успеет уйти.

— Точнее, — Пантелеев сдвигает его палец обратно к исходной точке. — Быстрое «рядом» мне от тебя не нужно.

Наводчик пробует. Маховик идёт, щёлкает и встаёт. Он проходит тот же угол ещё раз, от начала, и на этот раз рука уже не тянет обратно.

Пока он это делает, я замечаю, что вижу его руку. Всю ночь у меня были только тёмное на тёмном и вспышки; теперь между пальцами и насечкой маховика есть просвет, и в нём различима заклёпка. Ночь кончилась не громко и не сразу — просто вещи начали иметь края.

Для моих забинтованных рук работы у затвора больше нет. Мне дают работу глазами и головой.

— Гуляев, — Пантелеев берёт меня за плечо и разворачивает вдоль правого борта, к баку. — Иди к Гнездилову. Затем, что он всю ночь простоял без единого выстрела и сейчас злой, как собака. А через полчаса светло, и его сектор откроется. И если он в первую же минуту даст по своим, виноват буду я. Я старший на артиллерии, а он мальчишка.

— И что мне ему сказать? — я выворачиваю плечо из-под его хватки, чтобы посмотреть на дорогу к баку: открытый борт, леер, обломки у первого кнехта.

— То же, что говорил мне. Про то, где стоит пулемёт и почему он там стоит. Пусть у него в голове будет картинка, а не злость.

— Тебя он быстрее услышит.

— Меня он услышит как старшего, который пришёл запретить стрелять, — хватка на плече возвращается и держит, пока я не перестаю выкручиваться. — Тебя — как того, кто только что подавал патроны и сам лежал под этой точкой. Мне нужна не покорность на полчаса. Мне нужно, чтобы он сам не дёрнул спуск раньше времени.

Кромка берега на востоке уже отделилась от воды, и по ней тянется серое, чего десять минут назад не было. Мы оба на неё смотрим, и оба считаем одно и то же.

— У тебя полчаса, Гуляев. Потом его сектор откроется.

Глава 15

Я выхожу к правому борту и иду на бак. Железо под сапогами уже сереет, хотя за надстройкой ещё держится ночь. У сходней приходится развернуться боком и пропустить двоих с патронами; у люка — переступить через вытянутую ногу раненого, пока санитар разрезает на ней сапог от голенища к носку. Нож скребёт по коже, раненый вцепился в комингс и молчит. За надстройкой ветер бьёт в мокрый бушлат, и только там я замечаю: всю дорогу шёл во весь рост.

Восемь минут тишины уже распрямили мне спину. На открытом проходе я подбираю плечи и пригибаюсь под линию фальшборта, но тело сперва не слушается, будто за эти несколько минут отвыкло от берега.

Носовая сорокапятка, вторая из двух старых пушек «Взрывателя», стоит на баке прямо перед надстройкой, на такой же тумбе и с таким же щитом. Ствол развёрнут в сторону мола и опущен к линии воды; при каждом клевке носа мушка проваливается в чёрную зыбь и снова поднимается к берегу.

Возле него стоят четверо. Один держит ладонь на маховике, второй притиснул коленом крышку кранца, двое греют пальцы под мышками, не отходя от своих мест. Старший — высокий, худой, в бушлате не по росту — стоит боком к берегу, прикрыв левый глаз, и правым меряет что-то на склоне; на мои шаги он открывает второй глаз, не сходя с места и не меняя разворота плеч. Никто не спрашивает, зачем к ним прислали человека от стрелявшей пушки: ждут, когда я назову причину сам.

— Гуляев, минно-тральная. От Пантелеева, — я останавливаюсь за щитом, не заходя между расчётом и орудием, и оставляю руки на виду.

— А, — он оглядывает меня сверху вниз и проводит костяшкой по белому бинту на моей левой руке, проверяя, настоящий ли. — Руки Пантелеев оставил себе, а мне прислал глаза. Становись, глаза.

Я жду имени. Имени нет: он уже отмерил меня и убрал, как убирают отработанную веху. Заряжающий за его спиной шевелит губами — «Гнездилов», без звука, одними губами, чтобы старший не услышал подсказки, — и я киваю обоим сразу.

— Ну и как оно там, у кормовой? — Гнездилов проводит пальцем по внутренней стороне чистого щита; на коже остаётся только вода, и он показывает мне чистую подушечку. — Весело было? У вас хоть железо после ночи тёплое.

Я покачиваю забинтованной кистью: так. У них тут за ночь ни одной стреляной гильзы под ногами; настил блестит водой, чистый от копоти и латунных царапин. По этой нетронутой палубе уже видно всё, что он мне сейчас выложит.

— А нам тут совсем не весело, — он упирается бедром в холодный щит, на котором не осталось ни одного порохового пятна, и оттесняет наводчика от маховика, чтобы самому держать орудие. — Мы всю ночь простояли. Четыре человека, исправная пушка — и всё мимо нас.

Я дёргаю подбородком на пустой кранец у его ноги: вижу.

— Ничего ты не видишь, — Гнездилов поддевает носком сапога пустой кранец, и тот отзывается гулко. — Ты стоял и говорил, куда бить. А я стоял и смотрел, как по нашим шлюпкам работают, и каждому здесь велел держать руки при себе. Они на меня смотрели, а я им снова: стоять. Вот и вся моя ночная стрельба.

На слове «стоял» Гнездилов каждый раз стискивает зубы и растягивает гласную. Так он тянет это слово вслед шлюпке, в которую его самого не взяли.

Мол лежит перед нами длинной чёрной полосой, по которой всю ночь шли люди. Я вытягиваю руку и держу её так, чтобы бинт лёг вдоль этой полосы во всю её длину, от корня до оконечности. Вот через что прошёл бы его снаряд. Удержать огонь было правильно.

— Я знаю, что правильно, — Гнездилов прижимает пустой кранец носком к настилу сильнее; металл проминается с глухим щелчком, и заряжающий рядом отводит от крышки колено. — Только расчёту от моего «правильно» не легче. Они видели вспышки, слышали воду у борта и ждали, когда я наконец дам им работу.

— Смотри, раз за этим пришёл, — он ведёт стволом медленно, и там, где сектор кончается, останавливает его так резко, что маховик щёлкает. — Вот мой сектор. От этой мачты до вон той точки на берегу. Всё, что левее, я не достаю — там надстройка. Всё, что правее, я достаю, но через мол. Мне каждую вспышку было видно, а ствол за нею вести нельзя.

— Через мол — это через людей, — я ставлю забинтованное ребро поперёк ствола, перечёркивая чёрную полосу.

— Я это понимаю, — он отдёргивает руку от маховика и растирает ладонью костяшки. — Я третий месяц это понимаю. Через двадцать минут станет светло, я увижу берег глазами. Увижу его, того, кто по нам стрелял. И тогда у меня будет выбор.

Он показывает рукой полукруг: мол кончится, шлюпок больше нет, ход, разворот. Ладонь на развороте раскрывается — вот здесь сектор открывается весь.

— И командир скажет «отбой», потому что мы будем уходить, — Гнездилов замыкает полукруг кулаком на нашем будущем курсе и не раскрывает пальцы. — Цель впервые выйдет из-за людей, а мне прикажут отвернуть от неё ствол.

Полукруг его ладони кончается на нашем курсе отхода. Теперь ясно, зачем Пантелеев послал меня именно сюда.

— Гнездилов, ты уже решил, что будешь стрелять без приказа? — я кладу забинтованную ладонь поверх его руки на маховике; мокрое железо ходит под нами вместе с носом, и край бинта сразу тянет холодом. — Пантелеев меня сюда не глаза тебе одолжить послал. Ему надо знать, чья рука встретит команду на этом маховике — твоя или злости.

Гнездилов снимает руку с маховика, оставляя мою ладонь на холодном железе, и медленно берётся обеими руками за казённик.

— Нет, — пальцы у него белеют на рукоятке, а пушка всё равно качается вместе с кораблём. Он размыкает хват по одному пальцу, но ладони с казённика не убирает. — Не решил. Я приказа не ломал. Но думал: рассветёт, мол останется за кормой, и один выстрел больше не уйдёт без ответа.

— Я тоже думал, — я убираю руку с маховика на щит, чтобы между нами не осталось ни моей повязки, ни права судить его сверху.

Он не отвечает сразу. Слышно, как под скулой у него ходит челюсть; потом он бросает берег и первый раз за разговор смотрит мне в лицо, а не сквозь.

— Я всю ночь стоял в трёх шагах от кормовой пушки, — я показываю вдоль палубы, туда, где за надстройкой спрятана сорокапятка, — и следил за человеком, убившим одного нашего. Думал про него постоянно. А когда он ушёл вниз к воде, предложил Пантелееву огонь прекратить.

Гнездилов отступает на полшага и оглядывает меня заново, снизу вверх, потом сверху вниз. Так смотрят на прибор после невозможного показания: сверяют стрелку с нулём и уже заносят палец над стеклом.

— Не вру, — нос проваливается в волну, палуба уходит из-под сапог, и я принимаю толчок коленями, чтобы не сойти с места и не отвести от него глаз. — Снизу он не доставал мол. Живой внизу был для шлюпок безопаснее, чем мёртвый наверху, потому что вместо мёртвого прислали бы другого и посадили бы обратно на верх. Мне тоже хотелось нажать, только это желание не делало выстрел правильным.

— Понимаю, — он выслушивает до конца и качает головой прежде, чем я успеваю посчитать это согласием. — Ты его считал, как… как задачу. А он человек. У задачи нет лица, а я его вспышку всю ночь видел и всё равно должен был держать руки.

— Он человек с пулемётом, — я поворачиваю к нему обе забинтованные ладони, серые от железа и смазки, и свожу их в одну линию с берегом. — Потому я и считал его очереди: чтобы ненависть не считала за меня и не подставила мол под удобную поправку. Ненависть — плохой прибор. Она всегда даёт перелёт, а отвечает за него не она.

Он молчит дольше, чем нужно на ответ. На казённике блестит масляное пятно; он смотрит на него так, будто там что-то написано, и решает, читать вслух или нет.

— Землемер я, — выговаривает он наконец и тут же отворачивается к берегу, будто признался не в довоенной профессии, а в слабости.

Я уже слышал это от Пантелеева. Он ловит мой взгляд и криво усмехается: старшина успел разнести его довоенную профессию по обеим пушкам.

— Так вот, я тебе как землемер скажу, — Гнездилов прижимает палец к мокрому щиту и ведёт по нему короткую воображаемую линию. — У меня в техникуме учили: если снял точку с ошибкой, вся съёмка кривая, и переделывать надо с начала, а не подгонять последний угол. Выстрелю без приказа — испорчу не одну точку. Всю съёмку: расчёт, командира и людей на молу себе под ответ подставлю.

— Правильно понял, — я стираю его мокрую линию краем рукава и оставляю маховик открытым перед ним. — Теперь сам удержи эту точку, когда берег станет виден.

— За этим и пришёл? — он выпрямляется от прицела так резко, что затылком задевает кромку щита, и не показывает, что задел. — Проверить, не сорвусь ли при свете?

— Пантелеев прислал меня за другим, — я встаю рядом с прицелом и освобождаю ему место у щита. — Не караулить твою руку. Дать тебе картинку, чтобы при свете в голове была она, а не одна вспышка, на которую ты злишься.

Наводчик садится к прицелу быстрее, чем надо, — при слове «картинка» весь расчёт понял то же, что и я: раз начали смотреть на берег всерьёз, значит скоро дадут работу. Заряжающий перестаёт подпирать коленом кранец, ставит оба сапога на настил и поднимает крышку. Никто ничего не сказал, а орудие уже стоит так, будто команда прошла.

— Крышку опусти, — не оборачиваясь, роняет Гнездилов, и крышка ложится обратно.

— Дай картинку, — Гнездилов убирает руки с орудия, сцепляет за спиной пальцы до хруста и сам отходит на полшага от казённика. — Только всю. Где он был, куда уходил и чего ты не знаешь — тоже давай.

Я нахожу на склоне обломок стенки — единственное, что уже читается в темноте, — и беру его за исходную точку, как берут репер.

— Первая вспышка была на ширину ладони выше обломка, — левую я кладу на край щита, чтобы качка не сбивала счёт, а правой отмеряю от камня вверх. — После третьей серии он ушёл вниз и вправо: там складка грунта выводит к воде, а мол оттуда лежит вдоль линии огня. Бил настильно, почти не переносил ствол. Через пятнадцать минут вернулся наверх — ниже я его потерял, возврат увидел уже по вспышке.

Верхняя, потом нижняя: между ними на светлеющем берегу укладываются две ширины. Гнездилов прикрывает один глаз и молча переводит мою меру в свои деления — губы шевелятся, счёт идёт про себя.

— До девятой очереди берёг патроны, — я отбиваю указательным пальцем одинаковые промежутки по щиту и на девятом сбиваю ритм. — Короткие серии, ровная пауза. Потом паузы поплыли, серии стали длиннее. С одной лентой он бы уже замолчал. Значит, принёс запас или получает его с тыла. Как получает и сколько у него осталось, я не видел.

Гнездилов проходит взглядом мой путь от верхней точки к воде и обратно, потом ещё раз, уже быстрее, — проверяет по своей мерке то, что я отмерил по своей.

— Почему он не сменил позицию третий раз? — он ловит меня на паузе и не даёт закрыть пробел очередной догадкой. — Две точки ты показал. Что держало его на них всю ночь?

Хороший вопрос.

— Потому что подходящих мест мало, — я отгибаю три пальца и показываю их ему на фоне светлеющего склона; марля тянет ссадины, и четвёртый палец разгибается не до конца. — Ему нужен обзор на всю воду перед молом, укрытие от неба и подход с тыла. Таких мест на этом склоне три-четыре. Два он использовал. Третье, наверное, хуже.

— Или занято, — Гнездилов ставит свой палец рядом с моими тремя и тут же накрывает его кулаком, оставляя перед склоном три свободные точки вместо четырёх. — Не местом занято. Другим расчётом.

Слово застревает вместе с воздухом. Рука сама уходит в сторону склона, показать, кем занято, и повисает на полпути: там пока только темнота.

Гнездилов прослеживает направление моей руки до склона и медленно качает головой: назвать того, кто мог занять место, он тоже не может.

— Я бы на его месте не один пулемёт туда поставил, — Гнездилов вынимает руки из-за спины и снова берётся за маховик, но теперь ведёт ствол не к ночной вспышке, а в соседнюю темноту. — Первый всю ночь держит шлюпки и заставляет нас смотреть на себя. Второй молчит, пока ему не покажут цель дороже.

Я вжимаю плечо в край щита и смотрю на светлеющий берег. Склон отделяется от неба, и на нём проступают три или четыре тёмных места; час назад темнота сливала их в одно.

Всю ночь я держал глазами одну точку и оставил остальной склон за краями собственного внимания.

Я нахожу глазами второе из этих тёмных мест — то, что правее и ниже первого, с хорошим обзором на всю воду и с прикрытым тылом, — и держу его столько, сколько держал всю ночь первое. Гнездилов прослеживает мой взгляд и ведёт стволом туда же, на два деления вправо. Маховик идёт легко, без единого щелчка; тёмная выемка садится над мушкой, как заранее выбранная цель. И тут он тянется к стопору.

— Не закрепляй, — я накрываю стопор раньше, чем он доводит руку; железный выступ давит прямо в ссадину, и под марлей сразу становится горячо и мокро. — Я не прав, я предполагаю. Мы там ни вспышки, ни ствола не видели. Запомни место, а орудию не выдавай догадку за цель.

— Стрелять я не собираюсь, — он не спорит словами, а просто давит своей рукой на мою сверху, пробуя, сколько я выдержу. — Если там второй, при команде я потеряю время, пока снова его найду.

Бинт скользит по мокрому железу, и я упираюсь плотнее. Сквозь марлю проступает тёмное; он видит это раньше меня, но руку не отпускает — теперь мы уже оба знаем, что спор идёт не про стопор.

— А если там никого, потеряешь настоящую точку ещё до команды, — я не даю стопору открыться и свободной показываю назад, на место ночных вспышек. — Первая точка подтверждена. Вторая годится для наблюдения. В голове держи обе, ствол оставь на той, которую видел.

— Значит, первая — прицелу, вторая — глазам, — давление сверху сходит; он возвращает ствол на два деления влево и только там закрепляет. — Ты прав в одном: я о втором месте не подумал. Ты всю ночь одного считал, тебе некогда было; я всю ночь не стрелял, мне было когда. Это не оправдание, а объяснение. Мой преподаватель говорил: не путай.

— Мокрушин, — не поворачивая головы, зовёт он наводчика. — Правее два деления, ниже гребня. Выемка. Стрелять туда не будем. Смотреть будешь ты, вслух.

Наводчик находит выемку, называет её приметы своими словами — «где осыпь и куст» — и остаётся при ней. Теперь расчёт держит две точки разными способами: одну железом, вторую голосом. Догадка не стала целью, зато больше не лежит вне карты.

На корму я возвращаюсь тем же правым бортом, но теперь каждая тёмная щель между леерами просится стать второй позицией. У люка носилки уже унесли; санитар сворачивает разрезанный сапог, и я переступаю через мокрый след от него. За надстройкой снова видна кормовая сорокапятка, щит и одна изученная нами точка берега. Остальной склон раньше словно лежал за обрезом карты.

Пантелеев поднимает на меня глаза от казённика и ждёт.

— Он не выстрелит без приказа, — я захожу так, чтобы он смотрел на меня, а не через меня на берег. — Сам это закрепил вслух и вернул ствол на подтверждённую точку. Ещё он увидел то, до чего я не дошёл: на склоне есть место для второго пулемёта.

Показывать приходится так же, как мне показывали на баке: обе руки на светлеющий склон, одна на верхней точке, вторая правее и ниже, а между ними на берегу — две ширины.

— Землемер сказал? — Пантелеев переводит взгляд с первой на вторую, правую и нижнюю, и там задерживается.

Я один раз стучу костяшкой по щиту.

— Ну надо же, — Пантелеев упирается обеими руками в щит и разворачивается к берегу; плечи у него на один вдох опускаются. — Всю ночь зубами маховик держал, а под утро сам отвёл от догадки. Живём. Только слова теперь держи так же: вспышку со второй точки видел?

— Не видел, — правую я не опускаю: пока она держит направление, точка есть. — Вижу подход к ней, укрытие и воду перед молом. Этого достаточно, чтобы наблюдать. Недостаточно, чтобы назвать там пулемёт.

— Тогда на мостик понесём эту отметку, — Пантелеев накрывает мою руку своей и прижимает к щиту, закрепляя формулировку вместо цели. — Второй пулемёт оставь до вспышки. Пусть расчёт сначала себя покажет.

— Место под возможную позицию, — одна остаётся под его рукой, второй я прокладываю от тёмной выемки линию к молу. — Но себе мы обязаны договорить: если он не один, пока мы всю ночь давили первую точку, вторая нас изучала и молчала.

— Зачем ей молчать? — Пантелеев снимает мою руку с линии к молу и сам продолжает её дальше, за корму, по нашему будущему курсу.

— Затем, что она не для шлюпок, — я вдавливаю ногти в мокрую марлю, когда его палец выходит на чистую воду за молом. — Шлюпки уже показали первую позицию и заставили нас отвечать. Второй расчёт мог беречь себя для того, что будет утром.

Между лопатками стягивает мокрую рубаху. Так уже было, когда первая очередь начала шлёпать по воде между молом и бортом: тело поняло направление огня раньше головы.

— Вторая точка стоит на нашем отходе? — Пантелеев ведёт пальцем от мола по курсу, которым «Взрывателю» уходить утром.

— Я бы выбрал для неё это место, — под бинтом чувствуется каждый сварной шов щита, и я не схожу с точки. — С прострелом курса после мола и с первой позицией перед глазами у всей нашей кормовой пушки.

— «Я бы выбрал», — повторяет он за мной, и повторяет не как согласие. Прицел, берег, наводчик — всё это перестаёт для него существовать; между нами остаётся полшага и его голос. — Гуляев, я тебя сегодня третий раз спрашиваю и последний: ты кто?

Глава 16

— Краснофлотец минно-тральной боевой части.

— Ага, — Пантелеев загибает палец на каждом пункте, и пальцев ему хватает ровно. — И у этого краснофлотца ночью выясняется, что он читал наставление по артиллерии, знает, как ставят пулемёты на скатах, считает интервалы между очередями и умеет думать за противника.

— Так вышло.

— Так не выходит.

Он ждёт. Ветер тянет с моря, несёт сырость и запах мазута, и в этой паузе слышно, как у мола стучит дерево о дерево. Я молчу. Пантелеев перекладывает ветошь с казённика на станину и вытирает о неё пальцы — по одному, начиная с большого. Палец движется медленно: ночь ещё держит палубу.

— Ты не думай, что я тебя ковыряю от нечего делать, — говорит он в ветошь, не поднимая головы. — Мне твоя биография без надобности. Я комендор. Я за то отвечаю, что стоит на моём юте.

Мизинец он вытирает дольше остальных.

— А на моём юте с полуночи стоит человек, который знает больше меня. Вот это мне и надо куда-то деть.

Я перебираю ответы и ни одного не могу выговорить вслух. Правда не годится. Ложь он сложит рядом с сегодняшней ночью и увидит шов.

— Ладно, — он доходит до края ветоши и бросает её на станину. — Оставь своё при себе. У меня к тебе один вопрос по делу: докладывать это на мостик или нет?

Я киваю в сторону мостика, и он понимает.

— Как формулировать? — Пантелеев прижимает ветошь к станине указательным пальцем. — Ты знаешь, что мне командир скажет? Он скажет: «Пантелеев, у тебя есть цель?» И я скажу: «Нет». И он скажет: «Тогда что ты мне докладываешь?»

Я считаю про себя до трёх, чтобы слова вышли сразу набело, без черновика: на мостике переспрашивать не станут.

— Формулируй так, — я собираю мысль, глядя мимо него на светлеющую воду. — «Прошу на отходе держать носовое орудие на правый берег, сектор от обломка стенки до мыса, не снимая орудия с готовности. Основание: за ночь работала одна огневая точка, характер работы говорит о том, что она предназначена для шлюпок; для отходящего корабля противник, вероятно, имеет вторую, до сих пор не проявившую себя».

Пантелеев смотрит на меня, приоткрыв рот. Потом мотает головой, как человек, у которого в ухе вода, и крутит пальцем в воздухе: ещё раз, сначала.

Я повторяю.

Он ведёт указательным пальцем по краю станины вслед за частями доклада, спотыкается на «не проявившую себя», переспрашивает, повторяет ещё раз. Губы у него шевелятся и после, вхолостую, пока палец не доходит до края.

— Не мои это слова, — он снимает палец со станины и смотрит на него так, будто чужое осталось на подушечке. — Я так не говорю. Гринько первый спросит, где я такого набрался.

— Слова не важны. Важно, чтобы орудие не сняли с готовности.

— Слова важны. — Он всё-таки берёт ветошь снова. — Ты в мою глотку кладёшь то, за что мне отвечать. Не тебе. Скажу дурь — с меня и спросят за дурь.

Я жду. Ветер выносит с мола чей-то стон, короткий, оборванный на полутоне, и Пантелеев на этот звук поворачивает шею к стенке, где ещё стоят люди.

— Ковтун!

Ковтун уже у щита — поднялся с корточек на своё имя, не дожидаясь остального.

— На мостик, — Пантелеев указывает ему на трап той же ветошью. — Скажешь Гринько: от кормового орудия доклад. Дальше слово в слово. Гуляев, диктуй ему.

Я диктую.

Ковтун повторяет трижды. На третьем повторе он держит перед собой ладонь и загибает пальцы на каждой части фразы — сектор, основание, вторая точка, — а потом уходит с этим кулаком, не разжимая его до трапа.

Пантелеев провожает его глазами до самого трапа.

— Гуляев, — он кладёт ветошь на казённик и разглаживает складку большим пальцем. — Если ты окажешься прав, я тебе больше вопросов задавать не буду.

— А если не прав?

— Тогда задам все сразу.

Девятая шлюпка уходит к молу порожняком.

Я ловлю себя на том, что теперь считаю не рейсы, а шлюпки, и это разница. Рейс — это работа. Шлюпка — это люди в ней.

Пантелеев стучит костяшкой по станине и коротко ведёт подбородком: сюда.

Я подхожу к орудию.

— Стань за наводчика.

Я остаюсь возле щита: садиться на место погибшего наводчика по одной его команде тело ещё не готово. Пантелеев отступает на шаг от сиденья, освобождает проход и ждёт. Рука его так и висит над продавленной подушкой: место ждёт следующего из расчёта. От этого молчаливого требования отвернуться труднее, чем от окрика, и я всё-таки двигаюсь.

— Стань и посмотри в прицел.

Я сажусь на сиденье. Оно холодное и жёсткое, с продавленной посередине кожаной подушкой, от которой пахнет чужим потом и оружейным маслом. К окуляру приходится податься всем корпусом. Пальцы вокруг маховиков не смыкаются — бинт не пускает, — и я вешаю на рукоятки вес предплечий, как на костыли.

В прицеле одна чернота.

Тускло светится только чёрточка сетки, подсвеченная изнутри слабой лампочкой. Берег, зубец и вода исчезают вместе. Я веду головой вправо, потом влево, ищу хоть край, хоть перепад тона. Чернота идёт за мной, ровная, как закрашенное стекло.

Я отрываюсь от окуляра и снимаю предплечья с маховиков. Холод железа уже прошёл через бинты.

— Правильно, — Пантелеев придерживает меня за плечо, оставляя на сиденье. — Ночью в этот прицел ничего не видно.

— Тогда как вы наводите?

— По стволу. По уровню. По тому, что скажет тот, кто стоит сбоку и смотрит глазами, — он присаживается рядом на корточки и упирается затылком в щит. — Теперь понял, зачем ты нам сегодня понадобился?

Жёсткий край сиденья давит под колени. Перед глазами после окуляра ещё стоит светящаяся чёрточка, а рядом с нею — Мошкин, который тридцать два раза крутил маховики почти вслепую, по моему голосу.

Все двадцать лет на другом флоте ночной прицел оставался для меня стеклом и сеткой. Человека, который сидит за этим стеклом и ловит цель по чужому голосу, я вижу только сейчас.

Я соскальзываю с сиденья раньше команды. Подошвы находят палубу, плечом я задеваю край щита. Под коленями ещё горят две полосы от жёсткой кромки, и это чужое место не отпускает тело сразу, даже когда я уже стою рядом.

— Ни хрена ты пока не понял, но понимаешь, — голос Пантелеева приходит мне в спину, от сиденья, с которого я только что слез. — Я вот к чему это показал. Ты сегодня всю ночь думал, что ты нам помогаешь. А ты нам не помогаешь. Ты нам работаешь. Разница есть?

Я молчу — сперва отматываю всю ночь назад, от первой шлюпки до этой минуты, и ищу в ней место, где без меня обошлись бы. Такого места нет, и от этого не легче: значит, и Мошкин сидел за прицелом не зря и не случайно, а потому, что я его туда посадил голосом.

— Помогает тот, без кого можно.

— Вот, — Пантелеев коротко пристукивает ладонью по щиту, ставя точку. — А без тебя сегодня было нельзя.

Ковтун возвращается с мостика через четыре минуты. Идёт быстро, пригнувшись, и садится рядом так, что плечом попадает мне в плечо, — промахнулся в темноте на полшага.

— Передал, — Ковтун разжимает кулак, в котором унёс доклад, и растирает затёкшие пальцы. — Слово в слово, три раза повторил. Гринько записал и пошёл к командиру.

Он умолкает и трёт колено.

— Ещё было, — он перестаёт тереть колено. — Гринько спросил, кто это придумал.

Ремень бушлата вдруг давит поперёк груди, и в ушах отдаёт собственный пульс.

— Правду сказал, — Ковтун загибает два пальца, разделяя переданное и придуманное. — Пантелеев передал, а придумали Гуляев с Гнездиловым вдвоём.

Я не говорю ни слова, но, видно, что-то делается у меня с лицом: Ковтун перестаёт растирать пальцы и смотрит на меня как на больного.

— А что мне было сказать? — Ковтун отодвигается ещё на ладонь. — Что это я придумал? Я в жизни таких слов не выговорю.

Я хлопаю ладонью по щиту у себя за спиной: можно было сказать «от кормового». Ковтун кивает на трап и раскрывает ладонь: уже говорил, переспросили.

Я киваю, и на этом спор кончается.

— Ты чего злишься? — Ковтун всё-таки не выдерживает. — Похвалят же.

Я смотрю на тёмные окна мостика. Похвала — это последнее, чего я хочу от этих окон, и объяснить ему почему я не могу.

Второй раз за одну ночь моё имя пошло наверх без моего участия, и второй раз — не потому, что я его туда толкал, а потому, что честные люди вокруг меня просто отвечали на вопросы.

На «Бдительном» это называлось «имя пошло». Пока имя не пошло, ты один из ста восьмидесяти. Когда пошло — ты либо начинаешь оправдывать, либо становишься тем, о ком говорят «а, тот самый».

Здесь, в теле краснофлотца, у меня нет ни возможности выбирать, ни права отказываться.

Ковтун трогает меня за локоть.

— Ты про Мошкина Гринько сказать не хочешь?

Я поднимаю голову.

Я не сказал.

За все эти минуты — за разговор с Гнездиловым, за диктовку доклада, за подсчёт снарядов — я ни разу не подумал о том, что о смерти человека надо доложить.

— Пантелеев доложил?

Ковтун прижимает локти к бокам и поднимает плечи: ответа с мостика он не принёс.

Я подхожу к орудию. Пантелеев стоит ко мне спиной и не оборачивается, но по тому, как останавливается его рука на маховике, я вижу: слышит.

— Про Мошкина на мостик доложили?

Он кладёт обе ладони на маховик и не поворачивает его. Так и стоит, держась за железо, и молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы я услышал ответ.

— Доклад о потере идёт с указанием обстоятельств, — пальцы Пантелеева сжимаются на маховике. — А обстоятельства я сейчас формулировать не буду.

Пауза тянется дальше. Тогда я обхожу станину и встаю там, где ему меня видно.

Пантелеев оборачивается. Стягивает ветошь со станины, комкает её и кладёт обратно, ровно на то же место.

— Потому что если я сейчас начну их формулировать, — смятая ветошь уходит под кулак, к станине, — я скажу лишнее.

Он молчит. Слышно, как у мола скрипят уключины и кто-то на шлюпке негромко считает вслух.

— Гуляев, я тебе объясню, — он опускает голос так, чтобы не долетело до расчёта. — Я тридцать восьмого года на этой пушке. У меня за это время убило одного человека — вот сегодня. Одного за три с половиной года. И убило его через щель прицела, в которую попасть с полутора тысяч — это или очень хороший стрелок, или очень плохая наша удача. И я сейчас не знаю, какое из двух.

Он останавливается, и я слышу, как он набирает воздух под бушлатом — коротко, будто перед тяжестью.

— И то, что если я доложу «убит наблюдением через прицельную щель», это будет правда. А если я доложу так, как хочется, — «убит потому, что мы тридцать два раза показали ему, где мы стоим», — это будет тоже правда, но другая.

— Первая правда — для книги. Вторая — для тебя.

— Вот именно. И я пока не решил, какую из них я готов написать своей рукой.

Между нами мелко дрожит от машины палуба. Ветошь на станине сползает с каждой вибрацией по одной нитке.

— Ты хочешь сказать, что вторая — моя вина, — я упираюсь в станину, и палуба под ногами всё так же мелко ходит от машины.

Он опускает голову и снизу вверх смотрит на меня из-под козырька.

— Нет, — он бьёт ребром ладони по станине рядом с моей рукой. — Не хочу. И не думай так, потому что это дурь.

— Я предложил стрелять на отвлечение.

— Ответственность не на тебе одном. Я согласился. Гринько разрешил. Командир разрешил, — на станину один за другим ложатся четыре его пальца и остаются лежать. — Четыре человека, Гуляев, а не один. И шлюпки дошли.

— А Мошкин нет.

— Мошкин остался там, — Пантелеев отворачивается к орудию и ведёт рукой вдоль станины, останавливая её под казёнником, где металл ещё хранит тепло стрельбы. — Вот с этим и живи. Я живу с тридцать восьмого.

— Доложу после отхода, — он разглаживает смятую ветошь на станине дрожащими пальцами. — Когда смогу написать первую правду, не думая про вторую.

Я возвращаюсь к щиту.

Ковтун стоит там, где я его оставил, и по моему лицу пытается прочитать ответ раньше слов.

— Доложит после отхода, — я облокачиваюсь на край щита рядом с ним. — Сейчас слова у него выходят только для второй правды.

— Какой правды? — он ищет у меня на лице, куда делась простая половина ответа. — Он доложил или не доложил?

— Не доложил.

— Так и говори, — он садится на корточки, спиной к щиту, лицом к молу, и больше не спрашивает.

Он прав. Я подобрал чужие слова, потому что своими сказать «Мошкин ещё не числится убитым» язык не поднялся.

Уключины скрипят у мола. Идут медленно, с долгими паузами между гребками, и по этим паузам слышно, что шлюпку держат у стенки, пока с неё принимают и на неё подают.

— Тяжёлых берут, — Ковтун отсчитывает паузы между гребками, покачивая пальцем у самого уха.

Я встаю на колено у левого края щита и смотрю на берег.

Он там же, тот же, чёрный.

Но что-то в нём изменилось, и я не сразу понимаю что.

Потом понимаю.

Он стал виден.

Не подробно — не так, чтобы различить камни или кусты, — а как форма: изгиб склона, провал распадка, обломок стенки, который всю ночь был зубцом. Между водой и небом появилась разница в тоне.

Восток светлеет.

Я оборачиваюсь к Пантелееву, но он уже смотрит туда же, и говорить не приходится.

— Через двадцать минут он будет нас видеть.

— Пятнадцать, — Пантелеев показывает мне растопыренную пятерню и трижды складывает её в кулак. — Берег уже отрезал у нас лишние пять.

— И тогда ему не нужны будут уключины.

— Нам хватит собственных глаз; тогда ты мне и не нужен, — Пантелеев прячет растопыренную ладонь за щит. Пять пальцев исчезают, и вместе с ними исчезают последние минуты темноты.

Сказано без обиды, как о смене прибора. Только за ночь я успел привыкнуть к тому, что на этом юте от меня что-то зависит, и отвыкать придётся за пятнадцать минут.

Я перевожу взгляд со щита на холм за пулемётной точкой. Пантелеев ловит это движение.

— Это плохо, — он проводит пальцем от светлеющей кромки берега к нашей корме. — То, что видим мы, видят и они. А у них там за холмом батарея. Всю ночь она искала нас в темноте; рассвет покажет ей щит, ствол и надстройку разом.

Я оборачиваюсь к молу. Считаю глазами: шлюпка у стенки одна, вторая идёт к борту, на молу тёмная кучка людей, и кучка эта меньше, чем была час назад.

— Значит, надо кончать.

— Нам — давно пора, — он отводит глаза от редеющей кучки на молу. — Только последнюю шлюпку отправляет мостик. Пока приказа нет, стой и считай минуты, сколько бы их ни осталось.

Шлюпка отходит от мола.

Я слышу уключины и понимаю по темпу, что она перегружена сильнее, чем все предыдущие: гребок идёт через раз, с длинным провисанием.

— Сколько там? — Пантелеев перегибается к борту, посылая голос вниз.

С борта показывают: раскрытая пятерня, ещё раз пятерня и один палец. Одиннадцать. Пантелеев присвистывает сквозь зубы, коротко, на одной ноте, и берётся за спусковой шнур.

— Гуляев. Вошла в промежуток? — Пантелеев выбирает слабину спускового шнура и оставляет до рывка два пальца: дёрнет только после моего знака.

Я поднимаю ладонь и опускаю: вошла.

— Огонь.

Хлопок ударяет под щитом плоско, без эха. Затылок сам уходит вниз, к плечам, и забинтованная ладонь съезжает по холодному краю. Пока расчёт возвращает орудие к следующему выстрелу, я считаю про себя двадцать секунд и в каждом промежутке слышу скрип уключин — медленный, растянутый одиннадцатью телами.

На двадцатой секунде поднимаю руку. Второй выстрел на миг съедает плеск внизу, потом вода под бортом снова обретает голос. Ещё двадцать — и третий уходит к берегу. Три за минуту; каждый ложится поверх скрипа вёсел, не давая берегу выслушать следующий гребок.

Берег молчит.

После первого выстрела молчание берега отпускает мне челюсть. После второго оно уже звучит выдержкой, и зубы снова сходятся сами. Он молчит, пока шлюпка идёт первую половину, и молчит, пока она идёт вторую, и молчит, когда она тыкается в борт и с неё начинают снимать людей.

Рядом со мной из темноты выдвигается белое пятно — Ковтун подобрался на корточках вплотную и ждёт, приподняв подбородок.

— Ждёт, — я киваю на восток, где вода уже отделилась от неба. — Света.

Он вскидывается: свет один на всех, и ему, и нам. Я показываю ему две ладони. Правую держу у самых глаз, прижимаю локоть к щиту и смотрю сквозь пальцы, пока он не понимает: этому свет нужен, чтобы найти. Левую отвожу за плечо, в сторону открытого моря: а этот при свете уходит. Потом свожу обе и держу, пока он сам не решает, чья нужда острее, и по тому, как он оборачивается к берегу, а не к морю, видно, что решил правильно.

Я стою на колене и смотрю, как из темноты выходят склон, мол и короткая вода между молом и бортом. По этой воде одна за другой дошли наши шлюпки. За их путь мы заплатили в двух местах: Балаклавский остался за бортом, а Мошкин лежит у переборки под бескозыркой.

Имя Балаклавского я так и не узнал. Имя Мошкина узнал слишком поздно.

В ухо мне дышат, и голос идёт почти без звука, одним воздухом:

— Идёт следующая. Гринько кричал.

Уключины идут от мола.

Пантелеев уже стоит у замка — успел раньше, чем я обернулся.

— Огонь дать?

Он меряет взглядом восток, тёплый ствол и снова восток.

— Нет, — спусковой шнур уходит под его ладонь. — Теперь вспышка выдаст нас сильнее, чем их. Батарея за холмом пока ищет тральщик в серой воде. Один выстрел покажет ей нашу корму.

За мысом темнеет батарея, а на корме стоит тёплый ствол, готовый одной вспышкой поставить для неё точку на воде. Шнура он всё-таки не отпускает.

— Значит, шлюпка идёт молча.

Ответом Пантелеев снимает руку со шнура, собирает его свободный конец рыхлой петлёй в кулаке и опускает кулак к бедру — отсюда можно дёрнуть в любую секунду, а случайный рывок гасит собственная рука.

— А если по ней ударят?

— Тогда ударим и мы, — кулак Пантелеева крепче собирает петлю. — В темноте ты уговорил меня стрелять в пустоту, и выстрелы закрыли уключины. Сейчас светает. Теперь бьём по тому, что видим, после первого их выстрела.

— Это правило хуже, — во мне всё разом натягивается на пустом месте: ждать чужого первого выстрела телу труднее, чем самому подать знак для нашего.

— Это правило другое, — кулак со шнуром так и лежит у его бедра, не поднимаясь. — Ночью выигрывает тот, кто шумит. Днём — тот, кто молчит. Между ночью и днём есть двадцать минут, когда не работает ни то, ни другое, и мы сейчас в этих двадцати минутах.

Глава 17

Я остаюсь на коленях у щита и вслушиваюсь в скрип уключин. Забинтованные ладони лежат на холодном железе; справа Пантелеев держит кулак со спусковым шнуром у бедра. Ни он, ни я не смотрим друг на друга.

Они идут ровно и быстро — эта шлюпка легче предыдущей. Щит старой пушки мелко дрожит от работающей машины; сквозь бинты дрожь доходит до содранной кожи. Колено упирается в головку заклёпки, и с каждым гребком я переношу на неё вес, будто могу собственной болью подтолкнуть шлюпку: ещё гребок, ещё один, ещё.

Она проходит первую половину.

Проходит середину.

И тогда берег даёт.

Пулемёт бьёт длинно, не жалея ленты, и стелет очередь низко над водой. Светлые стежки вспарывают серую поверхность впереди шлюпки, потом перешагивают через её след. Гребцы продолжают ход; только левое весло один раз входит глубже и выдёргивает из воды белый веер.

— Наводка!

— Стоит!

— Огонь!

Хлопок.

Откат бьёт в подошвы.

Щит толкает меня в плечо и возвращается. Горячий воздух ударяет в лицо запахом масла и пороха; на мгновение берег пропадает за дымом собственного выстрела. Пантелеев уже отводит затвор, не дожидаясь, пока дым разойдётся.

— Ещё!

Патрон в лоток подаёт теперь замковый, а Пантелеев стоит на замке сам. Замковый придерживает снаряд, пока лоток не принимает весь вес, и лишь тогда отдёргивает пальцы. В сером свете каждое движение Пантелеева видно отдельно: открыть, принять патрон, закрыть. После выстрела ладонь на полсекунды возвращается к рукояти затвора, как к плечу человека, который делает трудное.

Хлопок.

Второй раз дым сносит быстрее, и я успеваю увидеть, как очередь на воде ломается: последние всплески ложатся шире, уходят за корму шлюпки. В ней никто не поднимает головы. Вёсла держат тот же счёт, словно узкая полоска воды между всплесками и бортом входит в обычный гребок.

— Ещё!

Экстрактор выбрасывает гильзу низко, под ноги. Она звенит по настилу, забирает вправо и уходит в сторону переборки — туда, где под бескозыркой лежит Мошкин.

Замковый шагает, чтобы её поймать, и останавливается на полушаге, с занесённой ногой, потому что нога эта идёт к переборке. Гильза докатывается сама, задевает край бескозырки и замирает. Ткань на лице Мошкина шевелится от удара совсем чуть-чуть. Замковый переносит ногу назад и продолжает стоять, удерживая новый патрон обеими руками.

— Оставь.

Замковый показывает туда локтем — руки заняты патроном, — и взгляд его остаётся у переборки: она к Мошкину укатилась, к самой бескозырке.

— Пусть лежит. Потом соберём.

Хлопок.

Третий откат проходит через станину в колени. Гильза на этот раз падает у ног замкового; он отбивает её каблуком от расчёта, не глядя вниз. Пантелеев остаётся на затворе, Дудка держит следующий патрон у лотка. Все трое ждут следующей команды так, будто берег ещё стреляет.

Три выстрела за двадцать три секунды — я считаю.

Очередь обрывается после второго.

Шлюпка проходит.

У борта принимают: мокрое дерево возят по железу, снизу подают на счёт «и раз», наверху разом тянут, и человека поднимают через планширь под общий выдох. Потом стон — уже на палубе, уже наш.

И тишина.

В тишине вода трётся о борт, а где-то на берегу, там, где уже не стреляют, кто-то заводит грузовик — долго, с третьего раза, будто утро наступает не по всей бухте сразу.

— Отбой, — Пантелеев разматывает шнур с кулака и вешает его на прежний крюк. — Наводку не сбивать. Патрон из ствола не вынимать. Дудка, гильзы сосчитал?

— Сорок четыре.

— За ночь — сорок четыре снаряда, и все в один и тот же кусок берега.

— Сорок три.

Дудка вскидывается на меня, и в глазах у него не обида, а быстрый испуг человека, которого поймали на счёте при старшине.

— Я считал.

— Я тоже, — два слова уже сказаны, и забрать их некуда: считал я для себя, а легло это против него.

Рука Пантелеева останавливается на полпути к крюку со шнуром. Он не переспрашивает и не спорит — держит руку так и ждёт, пока я разложу.

— Двадцать четыре до седьмого рейса, три на седьмом, десять на восьмом — пять до Мошкина и пять после, три на девятом и три сейчас.

Пантелеев смотрит на Дудку и коротко ведёт пальцем в сторону кранцев: заново.

Тот пересчитывает. Одна гильза лежит у переборки, рядом с бескозыркой на лице, и до неё он доходит последней. Оборачивает пальцы краем рукава, поднимает ещё горячую латунь за донце и очень аккуратно кладёт к остальным. Гильзы звякают у него в руках; он прижимает их животом, гася звук.

— Сорок три, — он ставит собранные гильзы к кранцу и не поднимает глаз. — Одну два раза посчитал.

— Гуляев считает лучше тебя, а он тут первый раз, — Пантелеев подбородком показывает на составленную латунь. — Стыдно?

Дудка опускает голову и не поднимает. Мне хочется сказать, что считать в чужом расчёте легче, чем в своём, потому что тебе не подают, не закрывают и не тянут спину, — и я молчу: за него сейчас говорить хуже, чем не говорить.

— Правильно, — Пантелеев удерживает взгляд Дудки над составленной латунью. — А теперь скажи мне, зачем я тебя заставил их считать.

Тот кивает на пустые кранцы: чтобы знать расход. Пантелеев откидывает крышку ближнего, наклоняет его к свету и держит так, чтобы всем было видно голое дно.

— Расход мне и так известен. Ещё зачем?

Дудка молчит. Он перебирает край брезента у кранца, отпускает, снова берёт.

— Чтобы ты руками потрогал каждую, — Пантелеев опускает крышку кранца, и та лязгает в тишине. — Сорок три раза сегодня эта пушка выстрелила, и затвор отработал все сорок три. На тридцати двух наводку держал Мошкин, одиннадцать вы двое отработали уже без него. Это работа всего расчёта, и вы должны её знать в лицо.

Дудка кладёт обе ладони на ещё тёплую латунь и впервые поднимает глаза. Пантелеев ждёт этого взгляда, опершись короткими пальцами о крышку кранца.

Восток серый уже наполовину неба.

Я поднимаюсь с колена — оно затекло и отзывается иглами — и оборачиваюсь к палубе.

И вижу его.

Мичман сидит у переборки на прежнем месте, там, где я оставил его в самом начале, когда уползал к фальшборту. Так и остаётся, привалившись спиной к железу, подтянув одно колено, и правой ладонью прижимает к левому плечу индивидуальный пакет — той самой хваткой, которой я его научил: локоть под себя, весом, а не пальцами.

Он не ушёл вниз.

Он просидел там всю нашу стрельбу, все сорок три выстрела, в трёх шагах от кормового орудия, потому что уйти он мог только по открытой палубе, а по открытой палубе ходить было нельзя.

Я подхожу и присаживаюсь рядом.

— Держишь? — я слежу за его локтем: вес должен идти в пакет, а не в кисть. — Покажи, как давишь.

Вместо ответа он поддавливает локтем сильнее, и я вижу, как под пакетом уходит вглубь сукно.

— Кровь?

— Пропиталось. Но не течёт.

Я показываю глазами на его пальцы, и он шевелит ими по очереди, все пять, медленно, как считает. Потом поворачивает кисть тыльной стороной и подставляет мне: щупай сам. Кисть пряталась от ветра у груди, а холод всё равно идёт от пальцев к запястью — целая ночь нажима на раненое плечо даёт о себе знать.

— Как ноги у покойника, — он не убирает подставленной кисти из-под моих пальцев.

— Это от того, что ты всю ночь давишь, — я отпускаю его кисть и слежу за тёмным краем марли. — Ослабь на счёт десять и снова прижми.

— А если пойдёт? — он уже сильнее наваливается локтем, хотя отсчёт ещё не начался. — Пока десять досчитаю, рубаху зальёт.

— Тогда прижмёшь сразу.

Он ослабляет. Досчитывает до десяти вслух, медленно. На шестом счёте локоть начинает опускаться обратно; я поднимаю перед ним четыре пальца и держу, пока он не выговаривает остальные числа. Глаз он с раненого плеча не сводит и цифры выталкивает всё тише, будто громкость может стронуть кровь. На «десять» наваливается всем весом, словно отыгрывает потерянные секунды. Пятно по ткани не растёт.

Я смотрю на его руку внимательнее. Ладонь, которой он всю ночь давил на пакет, белая, как бумага, и пальцы на ней стоят полусогнутыми и не разгибаются, — точно так же, как мои, когда санитар велел мне их разжать, а они не слушались.

Киваю сначала на его правую руку, потом на плечо: можно ли перехватить второй. Он ведёт левым, и движение останавливается на середине — раненая рука туда не дойдёт.

Я подставляю под его локоть собственное запястье — костью, а не ладонью, потому что ладонью не могу, — и приподнимаю. Он тянется левой, раненой, и не достаёт: рука доходит до половины и там останавливается, будто упирается в стену.

— Тогда сиди как сидел, — я осторожно возвращаю его локоть на прежнее место. — Через десять минут снова ослабишь.

— Ты будешь считать?

— Буду.

Он смотрит на меня долго, снизу вверх. Нижняя губа подрагивает от холода, веки тяжёлые, а взгляд цепляется за бинты на моих ладонях.

— Ты странный, Гуляев.

Я загибаю четыре пальца на забинтованной руке: четвёртый за ночь. Он ждёт, спорить я буду или нет. Я не спорю — разгибаю все четыре обратно и кладу руку на колено.

Он усмехается и закрывает глаза. Потом поворачивает лицо к переборке, туда, где лежит человек под бескозыркой.

— Кого сегодня накрыло на корме?

— Мошкина, — я показываю подбородком туда, где под бескозыркой у переборки лежит наводчик. — Наводчика. Девятнадцать.

Мичман открывает глаза.

— Я его знал, — мичман ведёт взглядом край бескозырки. — Он у меня в прошлом месяце просил бумаги написать домой. У меня был лист, я дал. Написал. Я ему конверт заклеивал, потому что клея не было, он хлебом клеил.

Я вспоминаю заклеенный мякишем конверт, вынутый замковым из его кармана: никто из нас не стал читать его, даже не развернул край бумаги.

— Он его так и не отправил.

Мичман закрывает глаза снова.

— Значит, отправим мы.

Я сижу рядом с ним на палубе, спиной к переборке. Часов поблизости нет, поэтому секунды держу про себя десятками. На шестидесятой десятке касаюсь костяшками его локтя.

— Ослабь.

Он отпускает нажим. Последние десять считает вслух, глядя, как ведёт себя тёмный край на марле, потом снова наваливается локтем. Я начинаю счёт сначала. На второй шестидесятой десятке рука его разжимается уже медленнее, зато промокшее пятно остаётся в прежних границах.

За эти двадцать минут переборка вытягивает тепло из моей спины, а дрожь в его плече становится заметна даже через рукав. На каждом ослаблении он старается прижать раньше десятого счёта; на каждом я молча показываю оставшиеся пальцы. К концу он уже ждёт этого счёта, прежде чем давить снова. Правая кисть у него понемногу розовеет, зато дрожь добирается до челюсти.

Затылок его отрывается от переборки — на палец, не больше, но теперь он говорит не в железо, а в мою сторону.

— Это ты у пушки стоял?

Я киваю.

— Я вас слышал. Всю ночь. Ты говорил, куда, а тот, с хриплым голосом, говорил «огонь».

— Пантелеев.

— Я его знаю. Он с тридцать восьмого.

Он прикрывает глаза; губы шевелятся, повторяя без звука начало фразы.

— Знаешь, что я думал? Что если я сейчас встану и пойду вниз к санитару, вы из-за меня собьётесь.

Я мотаю головой: не сбились бы. Он смотрит на меня так, будто взвешивает это вместе со всей ночью.

— Может, и не собьётесь. Но я решил не проверять.

Последние слова он укладывает ровно, будто докладывает порядок работы у люка.

— Ты всю ночь просидел с дыркой в плече, чтобы не отвлечь пушку?

— Я всю ночь просидел с дыркой в плече, потому что мне велели лежать, — мичман коротко усиливает нажим на пакет, отмечая им прожитое время. — А потом велели ползти. А потом стрелять начали, и я решил, что ползти в такое время — только людей под руку толкать.

— Тебе больно?

— Мне холодно.

Я снимаю бушлат.

Пальцы у меня не сгибаются. Каждую пуговицу приходится подталкивать боком большого пальца, рукав застревает на забинтованной кисти, и бушлат снимается целую минуту. Ковтун подходит сзади, берёт за ворот и стягивает его одним движением.

Мичман следит от первой пуговицы до последней и мотает головой: оставь себе. Правой он держит пакет, левая поднимается на вершок и падает обратно. Тогда он показывает глазами на мою рубаху, потом на светлеющий восток: сам замёрзнешь.

— Я двигаюсь, а ты сидишь, — я ловлю край бушлата, до которого он не достал. — Моим холодом будешь командовать после того, как согреешься.

Я укрываю его. Подтыкаю полу под здоровое плечо, а вторую сторону подвожу под локоть, которым он давит, так, чтобы сукно не мешало руке.

— Гуляев, я мичман вообще-то, — он ведёт подбородком по сукну чужого бушлата, проверяя его на себе, и это та же фраза, что и в начале ночи, только теперь в ней слышится усмешка.

— Тогда прикажи мне забрать бушлат обратно.

Мичман открывает рот, задерживает дыхание, потом опускает подбородок в воротник и глубже уходит в сукно.

С мостика проходит голос Гринько, негромкий, но слышный всей палубе:

— Огонь окончен. Раненых вниз. К продолжению приёма готовиться.

Палуба отвечает на команду движением: люди, которые всю ночь лежали, ползали и работали пригнувшись, начинают выпрямляться.

Не сразу. По одному.

Первым выпрямляется Ковтун — встаёт в полный рост, тянется до хруста в спине, и воздух выходит из него одним словом:

— Ох.

За ним поднимается кто-то у сходней. Потом двое от люка.

Пантелеев выпрямляется последним.

Он стоит, глядя на переборку, где под бескозыркой лежит Мошкин, потом снимает свою и суёт под мышку.

— Товарищ старшина, — Дудка останавливается с гильзой в каждой руке, не решаясь подойти ближе, — вы же сами говорили: голову простудишь.

— Я говорил про тебя. Про себя я ничего не говорил.

Он стоит так секунд десять, надевает бескозырку и поворачивается к расчёту.

— Ствол в диаметраль. Чехол не надевать, стоим в готовности до отхода. Гильзы к правому кранцу. Кранцы пополнить до полных — и не завтра, а сейчас, пока светло и видно, куда ставить ногу.

Замковый с Дудкой приседают к латуни на середине приказа и берут её по две в руку, донцем в ладонь.

— И вот ещё что. Мошкина понесём мы. Не санитары, не носильщики. Мы. После отхода. Когда встанем на ход и берег останется за кормой.

Кормовое орудие молчит. Его последний откат ещё живёт в ногах у расчёта, в запахе нагретого масла, в пустых латунных гильзах у щита. Я наклоняюсь к фальшборту и на секунду прижимаю щёку к деревянному поручню, потому что ноги после стрельбы ещё не верят ровной палубе. Под щекой дерево продолжает мелко дрожать от работающей машины.

Во рту стоит вкус краски и пороховой гари, хотя сам я к затвору не прикасался.

За бортом вода у мола ходит короткими кругами.

Я поднимаюсь сначала на колено. У переборки всё так же давят локтем в плечо, не сбавляя. Край тёмного пятна держится на отмеченной складке марли; отдельная струйка на рукаве уже подсохла.

— Приказ помнишь? — я приседаю так, чтобы моё лицо оказалось на одном уровне с его, и жду, пока взгляд остановится на мне.

— За носилками. К переборке, если снова, — он выговаривает это тише прежнего, зато ровнее, и подбородком показывает на трап. — Теперь можно не повторять?

— Теперь можно ползти.

Двое подхватывают его под здоровый локоть и пояс. Он пробует идти сам, качается на первом шаге и ругается без прежней усмешки.

— Ноги мои, — мичман упирается каблуками в настил и пытается выпрямиться между ними. Здоровой рукой он продолжает давить пакет; раненое плечо зажато чужим бушлатом. — Ведите, а не тащите.

— Ноги твои, трап наш, — тот, что у пояса, перехватывает его выше, когда палуба подаётся под корму. — Упадёшь — всем троим санитар добавит работы.

Второй шаг он делает уже вместе с ними, попадая в чужой счёт. Бондарь высовывается из люка по пояс и коротко бьёт ладонью по стенке: сюда вести.

— Сначала мичмана. Потом носилки. Проход не забивать.

По палубе уже собирают то, что успело сдвинуться: ремни, пустой перевязочный пакет, сбитую с крепления кружку. Ковтун поднимает один носилочный ремень, встряхивает, проходит по брезенту во всю длину, проверяя шов, и протягивает мне.

— Цел.

— Второй?

— У ящика. Тоже цел, — Ковтун не отдаёт ремень сразу, а сперва разворачивает его пряжкой ко мне. — Руки как?

— Держат, — я просовываю предплечье в петлю и разворачиваю пряжку наружу, чтобы металл не лёг на бинт. — Нагрузку приму локтем.

Ковтун не выпускает свой конец из кулака.

— А если раму качнёт?

— Подхватишь второй ремень и выровняешь, — я тяну петлю на себя. Он отвечает встречным рывком; боль проходит по ладони, хотя вес лежит на предплечье. Он остаётся на месте. — Вот так.

— Вот так у тебя лицо побелело, — Ковтун ослабляет натяжение, но ремень всё ещё не выпускает. — Бинт цел?

— Цел. Ремень тоже.

Ковтун наконец разжимает пальцы.

Я принимаю ремень на предплечье, отводя нажим от середины кисти. Бинт под ремнём остаётся на месте, боль отзывается глухо. У борта пустая шлюпка стукается привальным брусом о железо; у люка уже тянутся к носилочным ручкам.

Гринько идёт вдоль леера, проверяя лица, а не повреждения железа.

— Кто не слышит — к санитару. Кто не держит руками — сказать сейчас, — он останавливается перед каждым третьим и ждёт, пока человек поднимет на него глаза. — Через минуту возвращаем приём.

В ответ слышны только машина и вода у борта. Далеко на берегу проходит одиночная очередь, уже по другой цели; головы поворачиваются на звук, руки остаются на своих местах.

Гринько отпускает леер. Ковтун подаёт мне второй ремень, но у люка все ещё ждут голоса старшего.

— Приём продолжить.

Глава 18

Ремни я держу на предплечьях всю дорогу к молу, потому что в кулак их не взять. Гребцы кладут шлюпку к стенке, и я схожу на камень раньше, чем она перестаёт двигаться.

Их двое. Один лежит у самой кладки и не шевелится; второй сидит рядом и держит его за локоть. К лежачему я иду первым — осколок в боку, ладонь придавлена к ране собственным весом, дышит редко. Пакет ему уже наложили, и наложили правильно. Сидящий на меня не смотрит: он смотрит на своего.

— Там тоже зацепило? — я опускаюсь на корточки возле второго раненого. За спиной шлюпку подбрасывает у разбитой стенки мола, и мокрый борт с хрустом трётся о камень.

Раненый ругается сквозь зубы и зажимает бедро.

— Об камень ударился, — он пробует выпрямить ногу, но колено тут же уходит в сторону. — Ерунда.

— Не геройствуй, — я подвожу предплечье ему под колено и укладываю ногу ровнее. — Разберём после подъёма. Где оружие?

— Под стенкой две винтовки. У него ещё сумка.

Один из гребцов выпрыгивает из шлюпки и пригибается у камня.

— Вижу винтовки! Сумка какая?

— Брезентовая, через плечо. Не бросай, там перевязочное.

— Заберу, — он хватает сумку за лямку и вскидывает на плечо. — Шлюпку волной отводит!

Второй удерживает борт отпорным крюком. Нос лодки трётся о подмытый выступ; каждый подъём воды подбрасывает его на ладонь, каждый спад тянет вниз.

— Корму ближе! — он всем весом ложится на древко, и крюк выгибается дугой. — Одним левым подай!

— Весло о камень сломаю! — гребец разворачивает лопасть плашмя, чтобы не задеть кромку.

— Тогда крюком тянись за выступ!

— Здесь камень гладкий!

Петля носового конца мечется у самого камня. Я разворачиваюсь к шлюпке.

— Заводи носовой конец за тот зубец, правее, — ребро моей ладони прочерчивает над водой короткую линию от лодки к выступу. — Не крепи намертво, держи в руках.

— Короткий.

— Хватит на один оборот. Держать будешь с борта, чтобы при волне отдать.

Гребец перекидывает петлю. Она соскальзывает с первого раза. Второй бросок ложится за выступ, и шлюпка разворачивается вдоль кромки.

— Есть! Нос держу!

— Держи мягко, — я веду свободной рукой вдоль воображаемого троса, не смыкая пальцев. — Пойдёт вода вверх — потрави на локоть, иначе борт на камень положит.

— Понял. На локоть травить, — он сразу набирает в кулак запас конца и прижимает его к борту. — Выше вода — отдаю, ниже — выбираю.

Раненый у моих ног следит за этой работой и тяжело дышит.

— Старшина у вас толковый, — он выговаривает это между двумя вдохами, не отрывая взгляда от моих рук на ремне.

— Я не старшина, — я перехватываю ремень поудобнее, не поднимая головы от узла.

— А говоришь как старшина.

— Как тебя зовут?

— Лёва. Лев Григорьев. А его Сашка, Александр Недоля. Он крови много потерял, — он не выпускает локтя товарища и большим пальцем нащупывает запястье с внутренней стороны, где бьётся жила, и держит там палец, будто считает.

Человек с осколком открывает глаза на своё имя. Губы у него белеют.

— Лёва… — воздуха хватает только на два слова, и второе он выталкивает уже без голоса. — Сумку…

— Её взяли, Сашка, — Григорьев подтягивается на локтях ближе, к самому его уху. — Ты лежи. Сейчас на корабль пойдём.

— Там… список.

— Какой список? — палец Григорьева остаётся на жиле у запястья, а сам он наклоняется так, чтобы Недоля видел его губы, а не только слышал.

— У меня… в сумке.

— Твоя сумка с нами. Сам скажешь кому надо.

Недоля пробует втянуть колени и одновременно перехватить пакет поудобнее — то же движение, каким подтягивают сползший подсумок. Рука на боку смещается, кровь сразу идёт между пальцами.

— Руку верни! — я накрываю его предплечье своим и возвращаю кисть на место, не нажимая сверху. — Дави туда же.

— Больно.

— Знаю. Дави.

— Он уже не может, — Григорьев следит не за раной, а за тем, как расходятся пальцы товарища; палец на жиле у него при этом не сдвигается. — Третий раз расходятся. Считаю от той минуты, как вы подошли.

Он прав, и он поймал это раньше меня: я держал ремень и смотрел на пряжку.

— Тогда ты прижмёшь повязку, пока мы заводим ремни.

— Чем? Я отсюда не дотянусь, — Григорьев вытягивает здоровую руку через камень до отказа, до хруста в плече, и пальцы останавливаются, не дойдя до пакета.

— Подвинься к его плечу. Ногу не волоки, приподнимай таз.

Григорьев подбирает таз, переставляет локоть — и правое колено уходит вбок раньше, чем он успевает его нагрузить. Он загоняет стон в зубы и тянется второй раз. Пальцы приходят ровно туда же, где стояли.

— Не идёт.

— Краснофлотец, сюда! — я стучу каблуком по камню, чтобы он услышал сквозь воду. — Оружие положи выше отметки прибоя и спускайся. Коленом вон на тот сухой выступ.

— Тут всё мокрое.

— Тогда выбирай менее блестящий. Он шершавее.

Он спускается боком, одной рукой держась за кладку. Я подвожу его руку к свёрнутому пакету у раны.

— Прижми сверху вниз. Пальцами в рану не лезь.

— Так?

Недоля вскрикивает.

— Слабее! — Григорьев срывается вперёд, и то, чего ему не хватало, он проходит одним рывком; за этот рывок платит колено, и он оседает лбом на камень уже вплотную к товарищу.

— Не слабее, — я перекладываю его пальцы шире, всей плоскостью на пакет. — Равномернее. Сейчас у тебя давление краем ладони. Положи всю ладонь.

— Он же орёт, — он ослабляет пальцы, стараясь снять боль вместе с нажимом. — Так ещё сильнее будет.

— Пока орёт, дышит. Александр, слышишь меня?

— Слышу.

— Мы заведём два ремня: под лопатки и под таз, — я протаскиваю брезент под его спину коротким качающим движением, по ладони за раз. — На бок повернём один раз. Ты руку на повязке держишь до моей команды.

— Уроните…

— Не уроним. Григорьев, говори с ним.

— Сашка, помнишь, как ты котелок в первый день утопил? — Лев подставляет ему под затылок собственную рукавицу, чтобы голова не лежала на камне. — Воды по колено, а ты его два часа багром искал.

— Не два…

— Два. Я по часам засекал, от смены до смены, — Григорьев выкладывает счёт с той же уверенностью, с какой минуту назад считал расходящиеся пальцы, и голос у него садится до шёпота.

— Врёшь.

— Вот на корабле поспорим. Ты мне котелок должен всё равно.

— Твой был…

— Тем более. За мой котелок отвечать будешь лично, — Лёва царапает ногтем по камню короткую чёрточку у самого плеча товарища, чтобы тот её видел: долг записан, пока я подтягиваю пряжку у бедра.

Недоля пробует улыбнуться. Выходит движение одним углом рта.

— Ремень под лопатки готов, — я подбиваю пряжку ближе к боку, чтобы металл не пришёлся на кость. — Теперь нижний. Давление держи. Не смотри на кровь, смотри на свою кисть.

— Смотрю.

— Шлюпка идёт вниз! — кричат от воды.

— Травлю конец! — гребец пропускает пеньку через кулак на пол-локтя и зажимает. — Пол-локтя… хватит!

Борт опускается, чиркает о камень и снова поднимается. Тот, что с крюком, принимает удар древком, упёршись концом в банку.

— Долго не удержу! — древко гуляет в кулаках, и он сбивает эту гульбу, перехватываясь ближе к комлю. — Волна корму заносит!

— Один рейс носилок удержишь, — я не поднимаю головы от ремня. — Потом переставишь конец выше.

— А если лопнет? — он переступает на камне, перехватывая крюк ближе к концу.

— Конец целый. Следи, чтобы петля не перетёрлась о грань.

— Уже ворсится.

— Подложи рукавицу.

— Она на руке.

— Сними зубами, просунь под трос, — я не отрываю рук от ремня под спиной Недоли.

Он стягивает рукавицу, прикусив кончик пальца, и проталкивает толстую шерсть между пенькой и камнем.

— Легла!

— Теперь не ёрзай ею. Готовы поворачивать Александра.

Григорьев поднимает голову.

— Я помогу, — Григорьев упирается в камень, пробуя приподняться.

— Ты говоришь с ним. Это твоя помощь.

— Сашка, сейчас повернут. Руку держи, слышишь?

— Слышу… Котелок твой был.

— Конечно мой, — я подвожу плечо под нижний ремень, и оба по этому движению разбирают свои концы, не дожидаясь слова. — Раз, два!

Мы поворачиваем Недолю на бок ровно настолько, чтобы пропустить нижний ремень. Он кричит уже без слов, пятки стучат по камню. Он удерживает повязку, я протаскиваю брезент под тазом и сразу возвращаю раненого на спину.

— Всё, всё, легли, — Григорьев подхватывает его затылок и не даёт голове упасть на камень. — Самое поганое сделали.

— Затяни пряжку, — я подаю ему свободный конец ремня прямо в кулак.

— На какую дырку? — он ощупывает рамку вслепую, ища зубец, которого там нет.

— Здесь нет дырок, тяни свободный конец через рамку. Два пальца между ремнём и телом должны войти.

— Входят.

— Верхний затяни так же. Ремень под мышки не загоняй.

— Готово, — он отпускает конец и отводит руку подальше от рамки.

Я проверяю оба ремня тыльной стороной забинтованной ладони. Недоля лежит закреплённый; повязку на боку продолжает держать сам, но теперь носилки могут принять его вес целиком.

— Сначала его в шлюпку, — я расставляю людей по местам движением подбородка: этого к голове, этого к тазу. — Один у головы, один у таза. Я держу ноги предплечьями.

— А Лёва?

— Вернёмся за ним сразу. Шлюпка от камня не отходит.

— Я здесь, — Григорьев волочит себя боком, здоровой ногой отталкиваясь от камня, пока не выходит товарищу прямо в поле зрения, чтобы тому не пришлось искать его головой. — Сашка, слышишь? Я следующим.

— Сумка…

— Сумка уже в шлюпке. Винтовки тоже, — Григорьев проходит глазами по лодке всё, что было при них двоих, шевеля губами, и отвечает лишь тогда, когда сходится. — Ничего твоего здесь не оставим. И список отдашь сам.

Ремень скользит по мокрым рукавам, и я дважды перебрасываю его через локоть, ища сгиб, где брезент не поедет, пока он подтягивает пряжку ровно. Ладони держу раскрытыми и не даю им принять вес. Ремень тянет вправо — корпус подаётся ему навстречу сам; камень под сапогом просаживается на обмытой кромке — колени сгибаются прежде, чем я успеваю подумать. Так во мне отзываются двадцать лет другой службы.

— Взяли аккуратно, на счёт, — я развожу подошедших по четырём концам ремней и последним завожу свой конец выше локтей. — Раз, два — взяли.

Мы поднимаем раненого на носилки из ремней и несём к шлюпке. Под правым сапогом крошится ледяная корка, носок соскальзывает к воде; я заваливаю плечо к стенке, и остальные вслед за мной выравнивают ремни. Теперь подошва каждого ждёт, пока идущий впереди не перенесёт вес, и лишь тогда идёт на камень.

На середине пути второй раненый всё-таки пробует подняться сам. Нога подворачивается на обледенелом выступе, и он с коротким вскриком валится обратно, зацепив локтем острый край камня.

— Стой. Опускаем, — я приседаю вместе со своим концом ремня. Остальные повторяют движение, и Недоля ложится на камень без перекоса; голова остаётся выше таза, нажим на пакете не сходит с места. — Не отпускать повязку. Я сейчас.

— Куда полез? — на него рявкают не со злости, а от испуга, который всегда прячется за резким тоном.

— Достало лежать, — он огрызается сквозь зубы, но подниматься больше не пытается.

Пока мы стоим из-за него, Недоля лежит на голом камне, и холод идёт в спину раненому быстрее, чем в нас, стоящих. Григорьев считает это раньше меня: он смотрит не на свой локоть, а на то, сколько времени товарищ уже не двигается, и лицо у него делается пустым.

Я отвожу рукав от локтя тыльной стороной забинтованной кисти. Рассечение неглубокое, кровь течёт по коже, а не толчками; локоть сгибается. Зато правое колено снова проваливается, едва Григорьев переносит на него вес.

— Вторые ремни сюда, — свободная связка лежит у стенки, и я подцепляю её носком сапога и подтаскиваю ближе, не отпуская концов, на которых лежит Недоля. — Берём его тоже. До шлюпки он на этой ноге не дойдёт, а второго падения ждать не будем.

— Да я сам, — он опять подбирает под себя здоровую ногу, и остаток фразы я снимаю у него предплечьем поперёк груди, укладывая плечо обратно к камню:

— Приказа не будет, потому что я не твой командир. Но здравого смысла у тебя, кажется, тоже не осталось. Ложись.

Григорьев открывает рот для нового спора, и в этот самый момент Недоля стонет у нас за спиной — счёт, который Лёва вёл про себя, сходится вслух. Он выдыхает ругательство уже себе под нос, ни к кому, и ложится на подставленные ремни первым, раньше, чем ремни успевают расправить.

Недолю мы доводим первым. У кромки двое принимают концы из шлюпки, третий не отпускает повязку; на подъёме воды ремни провисают, и я подхватываю ноги раненого снизу, пока его спину укладывают вдоль слани. Только когда затылок ложится на свёрнутый бушлат, возвращаемся за Григорьевым.

Его не приходится крепить так же туго: он в сознании и держит корпус сам. Один ремень проходит под лопатками, второй — под тазом; повреждённая нога лежит поверх голени здоровой, чтобы колено не болталось при каждом шаге. На этот раз Григорьев не спорит. Он смотрит мимо нас, туда, где в шлюпке белеет лицо Недоли, и сам считает подъём:

— Раз… два.

Мы укладываем его рядом, не касаясь раненой ногой борта. Винтовки уходят под кормовую банку, брезентовая сумка остаётся у Недоли под локтем. Григорьев тянется к ней, чтобы придвинуть ближе к товарищу, но раненое колено съезжает с голени и ударяется о слань.

— Оставь сумку, — я упираю сапог в её брезентовый бок и удерживаю на месте. — Она никуда не уйдёт.

— Он за неё третий раз спрашивает, — Григорьев укладывает ногу поверх здоровой и всем корпусом отжимается к Недоле, забирая крен себе. — Там список какой-то.

— Список переживёт переход. Ты сейчас лодку на один борт кладёшь.

Баковый отдаёт носовой конец, гребцы одновременно выносят лопасти за борт. Первый гребок отрывает шлюпку от камня; она кренится к Григорьеву, вода подходит к верхней кромке борта. Лёва хватается за банку обеими руками и всё-таки остаётся лицом к товарищу. Недоля замечает сумку у своего локтя, проводит по брезенту костяшками и закрывает глаза.

Обратно идём тем же коротким сильным гребком, и я держу раненого с осколком за плечи, чувствуя, как дрожь пробегает по его телу от боли и холода одновременно. На каждом подъёме воды его спина отрывается от слани; я принимаю этот вес коленом под лопатку и возвращаю медленно, пока брезент снова не касается досок. Напротив Григорьев пытается считать гребки, но сбивается и начинает сначала, лишь бы товарищ слышал знакомый голос.

— Сашка, ещё немного — и борт, — он вытягивает шею, ловя лицо Недоли между нашими плечами.

— Не считай вслух, — гребец у правого борта выталкивает весло и не смотрит на него. — Мне ход собьёшь.

— Тогда говори сам.

— Я гребу.

— А я с ним говорю, — Григорьев сжимает край банки, когда шлюпку снова поднимает. — Каждый своё делает.

Гребец больше не спорит. Уключина скрипит, Недоля открывает глаза на звук и находит Лёву взглядом.

— Держись, браток, немного осталось, — я подставляю колено ему под лопатку, чтобы на волне его не било спиной о банку.

Недоля смотрит на меня мутными от боли глазами. При слове «осталось» пальцы на повязке перестают ползти в сторону; он снова прижимает пакет всей ладонью и удерживает до следующего удара волны.

Когда шлюпка снова подходит к борту тральщика, приём раненых наверху уже идёт полным ходом. Две пары рук тянутся через фальшборт к головному ремню, ещё одна ждёт у ног; никто не хватается за один и тот же конец. Маленький старый «Взрыватель» качается сильнее моего прежнего «Бдительного», но люди на нём работают в знакомом ритме: один принимает вес, второй освобождает проход, третий уже знает, куда шагнуть в следующую секунду.

— Гуляев, наверх первым, прими у меня носилки сверху! — старшина шлюпки заводит конец каната на предплечье и разворачивает меня к скобам.

Я передаю плечи Недоли гребцу за спиной. Тот сначала берёт под мышки, и пакет на боку натягивается; я качаю головой и перевожу его руку под лопатку. Только когда чужое колено занимает место моего и спина раненого перестаёт ударяться о слань, выпускаю ворот гимнастёрки.

Я ставлю носки сапог на нижнюю скобу и карабкаюсь к борту, цепляясь за мокрое железо сгибами локтей. Пальцы держу разжатыми: стоит забыться и стиснуть скобу, боль прожигает ладони под бинтами. Наверху тут же оборачиваюсь, принимаю носилочный ремень на обе руки и довожу носилки до места на палубе, где уже возится санитар с бинтами, не отдавая марле ни рывка, ни веса.

— Спасибо, что не бросили, — раненый выговаривает это хрипом, прежде чем санитар начинает разрезать его гимнастёрку у раны.

— Служба, — я подтыкаю край брезента ему под бок и отхожу, освобождая санитару руку.

Слово выходит прежде, чем я успеваю выбрать его. Соль на губах, мокрый брезент под пальцами, чужая палуба под сапогами — всё принимает это короткое «служба» как своё. А ещё сутки назад тем же голосом я отдавал команды на другом корабле и не знал имени Тимофея Гуляева.

Григорьева принимают следом, без задержки. Санитар проводит пальцами вдоль колена, убеждается, что голень не вывернута, затем осматривает рассечённый локоть и, уже разматывая бинт, откладывает в сторону шину, которую было потянул из сумки:

— Этому бинт и на ноги, до госпиталя сам дойдёт.

— Слышал? — я нахожу глазами лицо того, кто пробовал встать на камне. — В следующий раз слушай с первого раза, второй камень может оказаться не таким добрым.

Григорьев усмехается сквозь боль — впервые за всё это время — и подставляет санитару локоть сам, не дожидаясь, пока тот возьмёт руку. Он выиграл эту минуту: дошёл живым, довёз товарища, и есть кому его бинтовать.

— Ты ему про руку говорил четыре раза, — он выкладывает это, глядя не на санитара, а на меня, и по голосу слышно, что счёт вёлся с самого камня. — Я считал.

— И что?

— И то, что на последний он уже не слышал слов. Он услышал, что ты не отошёл.

Счёт у него точный, а вывод из счёта хуже, чем я готов принять сейчас: половину работы там держало не то, что я умею, а то, что я стоял над ним. Умение можно отдать другому. Стоять над каждым во всей бухте я не могу.

Недоля лежит на палубе, дышит ртом и всё ещё держит пакет у бока. Григорьев, пока санитар бинтует ему локоть, не сводит с товарища глаз. За их спинами шлюпка уже отходит за следующими. Я пробую сжать пальцы и останавливаюсь на половине движения: ладони горят под мокрыми бинтами, правый бинт протёрт о камень, ноги дрожат от непрерывной работы.

Я возвращаюсь к борту, туда, где продолжается общий цикл приёма, и нахожу Ковтуна. Он выбирает из-под ног мокрый носовой конец и укладывает его бухтой под фальшборт, чтобы не путался у сходни.

— Дейнека как?

— Внизу, у санитара. Рука на шинах, вставать ему запретили, — Ковтун кладёт последний шлаг и не выпускает меня из поля зрения. — Всё спрашивает, откуда ты знал про линь.

— Пока никак не отвечу. Дай сюда руку на минуту, — я развожу его пальцы у себя на предплечье, всей плоскостью, тем же движением, каким разводил их краснофлотцу на камне. — Пакет прижимают так, а не краем. Краем — боль, а крови ровно столько же.

Ковтун жмёт слишком сильно и не там; я подвожу его кисть ниже, к самому рукаву.

— И всё?

— И всё. Дальше он держит сам, а ты уже работаешь другими.

Он повторяет ещё раз, теперь ровно, и остаётся с этой хваткой в руке, будто примеряет её к следующей шлюпке. Отдал одному — на одного стало больше рук. До отхода их у мола понадобится много.

Ответ про линь всё это время упирается в зубы и остаётся там. Чтобы его выговорить, придётся сначала произнести вслух восемьдесят с лишним лет, чужое тело и собственную смерть. От одной мысли язык тяжелеет, как после ледяной воды.

Ковтун не настаивает. Он подбивает бухту глубже под фальшборт, чтобы её не смыло, и лишь перед тем, как отойти к воде, ещё раз задерживает взгляд на моих руках. Вопрос он не забыл; просто у борта скрипит уключина, и спокойной минуты до отхода может не случиться.

Глава 19

Я встаю у фальшборта и провожаю взглядом шлюпку, когда она отваливает к молу. Мокрый канат с шорохом уходит через планширь; я носком сапога отвожу его петлю от прохода, пока та не затянулась вокруг чьей-нибудь ноги. Вода с каната остаётся на досках чёрной извилистой полосой. На крене подошва едет по ней, и приходится держаться предплечьем за холодное железо: ладонями хвататься нельзя, бинты уже намокли по краям и саднят при каждом сгибе пальцев.

Когда шлюпка возвращается, на месте пустых банок лежат носилки. Снизу подают раму, сверху её надо поймать раньше, чем борт уйдёт от шлюпки, перетащить через планширь и сразу освободить проход. Мы принимаем одни носилки, слышим, как ремни скрипят под тяжестью, передаём их дальше и слушаем, как плеск вёсел уходит под бортом. Несколько ударов уключин — и шлюпка уже у мола; несколько вдохов — и она идёт обратно.

На следующем возвращении всё повторяется, только руки под каждым ремнём начинают подрагивать раньше. Ноги на качке запаздывают на полшага: палуба уже уходит, а колени ещё держат прежний наклон. Один раз я ставлю сапог мимо упора и успеваю перенести вес на другую ногу лишь потому, что Ковтун толкает меня плечом к борту. Носилки проходят. Раненый даже не замечает, что его едва не приложили рамой о планширь, а у меня под гимнастёркой холодеет спина.

После этого рейсы слипаются. Лиц я уже не удерживаю, помню только, где надо было придержать голову, где поднять разбитую ногу, где не дать свеситься руке. Я перестаю понимать, какой это рейс.

Счёт возвращается, когда Ковтун суёт мне в лицо четыре растопыренных пальца.

— Четвёртый рейс с рассвета, — он не убирает руку, пока я не заставляю себя пересчитать его пальцы. Потом той же рукой упирается мне в грудь, не пуская к борту. — Ты на каждом лезешь к нижнему краю. Поменяйся со мной.

— У тебя руки целые — основной вес твой, — я отвожу его запястье локтем и делаю шаг к планширю. — Внизу раму поведёт, там нужен второй.

— Второй нужен на ногах, — Ковтун ставит сапог поперёк прохода. — А у тебя они подкашиваются.

— Это палуба уходит, — я пробую обойти его со стороны люка, но он сдвигается вместе со мной.

— Палуба под всеми уходит одинаково. — Ковтун проводит по мокрому следу носком сапога, от петли каната до того места, где меня повело, и оставляет ногу в конце этой борозды. — Встань у люка, принимай верхний конец. Там хоть пятиться не надо.

— Он прав, — санитар зубами отрывает конец бинта, прижимает его к чужому запястью и только тогда показывает локтем на люк. — Следующего принимаешь сверху и остаёшься здесь. Руки твои я уже видел; ещё колени мне не подкладывай.

— Здесь узко, — я оглядываю проход между люком и переборкой. Двоим разминуться негде, а отдавать нижний край всё равно что признать: ещё один подъём я могу испортить.

— Поэтому будешь говорить, кому куда ставить ногу, — санитар затягивает узел и хлопает перевязанного по предплечью, освобождая место следующему. — Для этого ты сейчас годишься лучше, чем для тяжести. Спор окончен.

Сапог из прохода уходит не сразу. Ковтун убирает его, когда я уже стою у люка и пробую упор: пятка входит в комингс, дрожь в бёдрах отпускает через несколько вдохов. Облегчение получается злым — тело довольно, что его отстранили, а я считаю это поражением.

Правота стоит дороже, чем я думал, когда её выговаривал. Место у люка я знаю лучше всех на палубе: отсюда видно и шлюпку, и проход, и куда чья нога пойдёт на крене. Прежде это называлось мостиком. Теперь это называется — тебя убрали от тяжести, потому что тяжесть ты уронишь.

Шлюпка ударяется привальным брусом о борт. Дерево гулко отвечает дереву, удар проходит мне в пятки. Снизу поднимают носилки, на которых сидит пожилой красноармеец с окровавленной штаниной. Обеими руками он держится за деревянную раму и при каждом провале шлюпки тянет её на себя, словно носилки принадлежат ему и мы собираемся их отнять. Раненая нога вытянута вдоль борта; сапог упирается носком под банку.

— Лечь надо, — Ковтун упирается коленом в планширь и тянется к верхнему концу рамы. — Стоя тебя примем, сидя застрянешь.

— Лягу — не встану, — красноармеец ещё крепче берётся за раму; костяшки проступают белыми буграми. — Я сюда сидя доехал и дальше сидя поеду. Вы поднимайте.

— Через борт сидя не пройдёшь, — Ковтун пробует приподнять раму на ладонь. Красноармеец отклоняется назад, удерживая свой вес в шлюпке, и край уходит обратно вниз. — Видишь? Раньше тебя затылок пройдёт.

— А ты меня боком, — раненый разворачивает плечо к борту, но сапог под банкой остаётся на месте.

— Тебе ногу качнёт. Развернём корпус — голень останется.

— Нога моя, сам придержу, — он дёргает раму к себе и тут же втягивает воздух: от этого движения окровавленная ткань на икре натягивается.

Бондарь перегибается через планширь, а я держу его сзади за ремень: на очередном крене его сапоги отрываются пятками от палубы.

— Куда ранен? — Спорить он не мешает и не слушает, взгляд уже идёт вдоль ноги раненого.

— Икра. Навылет, кажется, — тот отвечает ему, но смотрит на Ковтуна: следит, чтобы носилки опять не подняли без его согласия.

— Стопа тёплая? Пальцы чувствуешь?

— В сапоге откуда знать? — красноармеец сердито шевелит коленом, проверяя ногу целиком, и снова морщится.

— Коленом мне не доказывай. Пальцами шевели.

Носок сапога двигается, сначала едва заметно, затем ещё раз. Подошва скребёт по слани. Взгляд уходит с ноги на лицо раненого — искать там больше нечего, — и у меня между лопаток отпускает: стопа слушается, значит, ногу мы ещё не потеряли.

— Шевелятся, — красноармеец успевает разглядеть, куда ушёл свет. — Вот и поднимайте.

— Тогда ложись, — санитар прижимает верх носилок, не давая их сдвинуть. — На счёт поднимем, ногу держит отдельный человек. Сидя оставлю тебя на молу.

— Мне там на молу сказали сидеть, — красноармеец дёргает подбородком за плечо, к берегу, будто оттуда ещё могут подтвердить приказ.

— Тебя отправили к корабельному санитару. Теперь я сказал лечь. — Он заносит ладонь над плечом раненого и там останавливает, не касаясь. — Сам ляжешь или будем укладывать на качке?

Красноармеец оглядывает нас по очереди. Шлюпка успевает подняться и провалиться ещё дважды, прежде чем он разжимает побелевшие пальцы на раме. Ложится медленно, сперва на локти, потом опускает плечи. Раненую ногу оставляет на весу, живот у него дрожит от усилия, пока снизу не принимают пятку.

— Командиры нашлись, — говорит он уже лёжа и тут же пробует приподнять голову, чтобы видеть, что делают с ногой.

— Вот теперь похож на живого, — Ковтун подсовывает ему под поясницу свёрнутый конец ремня и весом плеча укладывает его обратно. — Голову положи. Ругайся дальше, нам легче нести.

— Ногу кто держит?

— Я возьму, — гребец в шлюпке подводит обе руки под сапог, готовясь принять его вес.

— Не за сапог, — санитар останавливает его руки у самого голенища. — Ладонь под пятку, вторая под колено. Поднимаем носилки отдельно, ногу ведёшь вместе с ними. Колено выше рамы не задирай.

— Понял. Пятка и колено.

— Верхний край пошёл! — Ковтун берёт раму снизу двумя руками.

Мы поднимаем раму до планширя. Я держу верхний конец, прижав локоть к рёбрам; дерево давит через бинт в основание пальцев, и каждый толчок отзывается под ногтями. Рама уже ложится краем на железо — половина пути пройдена, вес можно на миг отдать борту. В этот миг корабль качается наружу. Шлюпка уходит вниз, люди снизу продолжают поднимать, и носилки ведёт винтом.

— Мой край ниже! — Он не тянет его вверх, держит на той высоте, где застал крен.

— Не поднимай рывком, — я приседаю, сбрасывая высоту со своей стороны. Комингс упирается под коленную чашечку, зато рама перестаёт скручиваться. — Я опускаю свой. Ровно?

— Ещё палец, — он подаёт свой край вниз на этот самый палец, не отрывая от него взгляда.

— Теперь?

— Ровно. Перехват!

Рама выходит из винта, и это моё: я угадал, куда её поведёт, за полсекунды до того, как повело. За полсекунды я успел приседанием отдать высоту — и за те же полсекунды основание пальцев проехало по дереву на палец вниз. Марля сдвинулась вместе с кожей. Теперь дерево лежит не на бинте, а на том, что бинт закрывал, и держать надо ещё до палубы.

Красноармеец шипит, когда его перехватывают под коленом. Сапог дёргается, но пятка остаётся на второй ладони; ногу не роняют, только на окровавленной штанине проступает ещё одна тёмная складка.

— Договорились же не качать! — Раненый впивается в края рамы и пытается сам удержать её ровно.

— Борт качнуло, отец, — гребец снизу всё ещё ведёт пятку и не может поднять голову.

— Я тебе не отец, — раненый отпускает одну руку от рамы только затем, чтобы ткнуть пальцем в чужую бескозырку.

— Тогда скажи фамилию, буду извиняться по форме. Только ногу раньше времени не забирай.

— Парамонов. Рядовой.

— Извините, товарищ рядовой Парамонов. Теперь через борт, — он поднимает пятку на ладонь, и Ковтун одновременно тянет раму к себе.

Носилки ложатся на палубу всеми четырьмя ножками. Только после сухого стука дерева я разжимаю пальцы. Парамонов привстаёт на локте, но санитар уже опускается рядом на колено и разрезает штанину по шву. Ткань расходится с влажным хрустом, открывая две перевязанные раны по обе стороны икры.

— И правда навылет, — он разводит края разреза и наклоняется к самому разрезу. Парамонов перестаёт приподниматься и следит за его лицом. — Кость, похоже, цела.

— Я же говорил, — Парамонов опускается на раму с таким видом, будто добился этого заключения своим упрямством.

— Ты говорил «кажется». Сейчас уже знаю я. Ковтун, следующего принимай.

Из шлюпки показывается рука второго раненого. Он идёт сам, но левый рукав прибинтован к туловищу, а под повязкой плечо торчит выше здорового. Автомат прижат к груди правым предплечьем. Зубами боец держит ремень и при каждом шаге подтягивает оружие к подбородку, не давая прикладу съехать под ноги. Свободной руки, чтобы взяться за трап, у него не остаётся.

— Оружие сначала передай, — Ковтун подставляет под ремень раскрытую ладонь и оставляет её так, на весу, чтобы боец разжал зубы сам.

— Не дам, — боец мотает головой и сильнее прижимает автомат к груди. Ремень режет угол рта. — Сам донесу.

— Тогда с ним в зубах через борт полезешь? — Он берётся за стойку трапа и раскачивает её, показывая, сколько здесь останется опоры. — Или всё-таки держаться будешь?

Раненый смотрит на трап, потом на свою прибинтованную руку. Шлюпку приподнимает к нижней ступени, но он не пользуется моментом. Выпускает ремень и сразу цепляет его пальцами здоровой руки, оставляя Ковтуну только короткий конец.

— Моё. — Он отдаёт ремень по пяди, пока весь вес автомата не переходит в чужую ладонь. — Смотри, не потеряй.

— Все сегодня думают, что мы оружие едим, — Ковтун прижимает автомат к бедру и осматривает ствольную коробку. — Номер назови, чтобы потом мою совесть проверить.

— Номер стёрт. На цевье трещина, справа, — раненый вытягивает шею, следя за каждым поворотом автомата.

— Трещину вижу. Приму лично и лично отдам. Теперь полезай.

Ковтун кладёт автомат под переборку, стволом от прохода, и носком сапога прижимает ремень к настилу. Оружие пробует поехать на крене, но ремень держит; тогда он возвращается к борту и протягивает обе руки.

— Здоровую давай, — он выворачивает кисть так, чтобы раненому было удобно взять его за запястье.

— Я сам, — боец ставит сапог на ступень и пытается дотянуться до планширя подбородком, сохраняя правую руку свободной.

— Тогда зачем к борту подошёл? — Ковтун убирает руки, оставляя перед ним пустое расстояние до палубы. — Прыгай сразу. Плечо второе тебе санитар привяжет.

— Издеваешься? — боец замирает на ступени; шлюпка уже идёт вниз, и подбородок отдаляется от планширя.

— Помогаю. — Ковтун снова подаёт запястье, теперь под самые его пальцы. — Руку давай, пока вода нас не рассудила.

Раненый хватается. Снизу двое подталкивают под подошвы, сверху тянут на себя, и грудь бойца ложится на планширь. Повязка на левом плече цепляется за край железа. Он вскидывает голову, здоровая рука каменеет на чужом запястье — ещё усилие, и он перевалится. В этот миг корабль ложится на левый борт. У Ковтуна из-под сапог уходит опора, он оседает на колено и вес держит уже одними плечами; живот раненого остаётся на планшире, а обе ноги повисают снаружи.

— Не тащи за руку! — я перехватываю бойца поперёк спины, снимая вес с его плеча. Под моими локтями ходят его рёбра; на вдохе он пытается помочь, на выдохе провисает. — Ковтун, держи туловище. Снизу, правую ногу выше!

— Поднял!

— Теперь левую!

Сапоги один за другим переваливают через край. Когда второй каблук стукается о железо, Ковтун перехватывает бойца под здоровую подмышку, а я опускаю его спиной к переборке. Боец тяжело садится на палубу и прижимает здоровую руку к груди. Несколько мгновений он только ловит воздух, забыв и про автомат, и про нашу помощь.

— Дышать можешь? — Бондарь садится перед ним на корточки, заслоняя оружие под переборкой.

— Могу, — боец отвечает слишком быстро, а следующий вдох выходит коротким и сиплым.

— Докажи. Глубоко вдохни.

— Больно, — он останавливается на половине вдоха и здоровой рукой находит ребро под мышкой.

— Где? — Бондарь отводит его локоть от рёбер, чтобы видеть кожу под ним.

— Плечо и бок.

— Пуля в плечо попала?

— Прикладом зажало, когда стенка рухнула. Рука потом повисла.

— Пальцы чувствуешь?

— Чувствую, — он шевелит пальцами на весу, не поднимая руки выше пояса.

— До люка дойдёшь сам, но с сопровождающим, — Бондарь берёт его за подбородок и на миг ловит взгляд. — Если поплывёт перед глазами — садишься там, где стоял. Геройствовать закончишь у меня внизу.

— Автомат верните, — боец уже шарит взглядом вдоль переборки и пробует подняться, опираясь спиной.

— Внизу получишь, — Ковтун вытягивает автомат из-под переборки ровно настолько, чтобы показать треснувшее цевьё, затем ставит прикладом в угол и придавливает ремень ногой. — Справа трещина. Я запомнил. Сначала дойдёшь сам — это ты тоже обещал.

— Смотри у меня.

— Уже боюсь.

Пятый рейс приходит почти вплотную за четвёртым. Пустая шлюпка отваливает, делает короткий круг и возвращается с тремя людьми. Двое поддерживают третьего под мышки; его ступни волочатся по слани.

— Он почему без носилок? — Бондарь свешивается за планширь так, что Ковтун придерживает его за пояс.

— Кончились на молу! Без сознания, дышит!

— Пустую раму сюда! — Ковтун разворачивается к переборке и обшаривает крючки от угла до угла.

— Последнюю вниз уже унесли!

— Шинель развернуть! — я вскидываю подбородок к крючку у переборки. — Два конца сверху, два снизу. На весу через борт не тянуть.

Ковтун срывает с крючка запасную шинель.

— Рукава завязать? — Он уже сворачивает один край кольцом.

— Рукава внутрь, полы наружу. Узел под телом продавит.

— Тогда как держать?

— Скрутить углы жгутом. Получатся четыре ручки.

— На мокрой ткани выскользнут, — Ковтун сжимает угол в кулаке и сразу разжимает пальцы, проверяя хват.

— Обведи угол через ладонь один раз и зажми хвост в кулаке, — я поднимаю руку, но пальцы оставляю раскрытыми. — Петлю на кисти не делай. Если ткань потянет за борт, разожмёшь пальцы.

Мы расстилаем шинель у борта. Люди в шлюпке осторожно укладывают на неё бойца. Голова запрокидывается.

— Под затылок что-нибудь! — санитар подхватывает эту голову с двух сторон, не давая ей уйти дальше.

— Здесь только вещмешок, — палубный стаскивает его с плеча раненого и мнёт в кулаке.

— Мягкое внутри?

— Сухари вроде.

— Не годится. Бескозырку сверни валиком.

Он снимает бескозырку, скручивает и подкладывает под шею.

— Так?

— Под шею, не под темя. Есть. Теперь полы.

Ковтун обводит скрученный угол через кисть и зажимает короткий хвост вместе с тканью. Запястье остаётся свободным.

— Раз, два — подняли!

— Стой, — я перехватываю его руку у самого узла. — Кто держит голову?

— Я держу, — палубный чуть приподнимает лежащую у него на руках голову, показывая мне свой хват.

— Тогда ты не поднимаешь свой угол. Только ведёшь шею. Нужен ещё один человек.

— Людей нет! — он оглядывается на пустой борт и снова опускает взгляд на голову раненого.

— Я возьму верхний угол предплечьем. Ковтун держит рядом.

— Твои бинты разойдутся, — Ковтун косится на мой рукав, где проступает пятно.

— Я ладонью не беру. Заводи ткань под локоть.

— Бондарь разрешил?

— Сейчас разрешит. Человек синеет, — я уже тянусь к углу шинели, не дожидаясь ответа.

— Разрешаю один подъём, — Бондарь большим пальцем оттягивает бойцу веко и смотрит на то, что под ним. — Потом руки сюда.

— Слышал? Только поднимаем, не тащим, — Ковтун ворчит это себе в воротник, уже перехватывая ткань.

— Считай.

— Раз… два… взяли!

Шинель натягивается чашей. Мы поднимаем бойца до планширя и останавливаемся для перехвата.

— Не класть на железо, — санитар подставляет своё колено под провисшую середину. — Держите вес.

— Долго не удержим, — Ковтун выговаривает это на выдохе, сквозь зубы.

— Нижние, толкнули таз. Верхние, на себя. Сейчас!

Тело проходит через борт. Державший голову шагает следом на трап, передаёт шею Бондарю и только тогда отпускает.

— Дышит?

Бондарь наклоняется ухом ко рту раненого и держит так дольше, чем мне хочется ждать.

— Дышит. Слабо. К машинному люку, там теплее. Кто со мной?

— На носилки? — палубный приседает у ног раненого и тянется к голенищам, готовясь поднять их.

Бондарь меряет глазами узкий проход, потом лежащего.

— Не развернём. Несём на руках: ты держишь ноги, Гуляев — спину, я — голову.

Я завожу обе руки раненому под спину, чуть выше кистей. Мокрая шинель собирается у меня под локтями, тело начинает сползать к животу, и приходится подтянуть его выше до того, как сапоги отрываются от палубы. Затылок и плечи принимает Бондарь. На счёт мы поднимаем его втроём, удерживая голову и корпус на одной линии.

Первый крен застаёт нас через два шага. Тот, что держит ноги, по инерции тянет их дальше, а голова с плечами остаётся на месте; тело выгибается у меня на руках.

— Стой! — Бондарь прижимает голову раненого к себе и упирается плечом в переборку. — На крене все стоят. Двинемся каждый в свою сторону — донесём по частям.

Сапоги раненого возвращаются на одну линию с его плечами. Я нахожу каблуком поперечную планку на мокром настиле. Только когда палуба проходит нижнюю точку и начинает возвращаться, мы делаем следующий шаг.

— Куда именно к машинному? — он идёт рядом со мной, тяжело дыша под весом ноши. Он держит ноги выше, чем нужно, и вся тяжесть сдвигается мне под рёбра. — Прямо или за переборку?

— Бондарь покажет, я тут первый день, — я подтягиваю раненого выше, чтобы не сползал. Здесь мне не приходится ни выкручиваться, ни прятать правду. — Ноги чуть ниже. Он на меня съезжает.

— Первый день, а распоряжаешься исправно, — он опускает руки на ширину ладони и сразу выравнивает тело.

Он говорит это без подвоха, как отмечают исправную работу, и потому оно достаёт глубже. Я знаю, как носят человека без сознания, и не знаю, где на этом корабле поворот. Умение пришло со мной, а корабль не пришёл; и всякий раз, когда первое выходит наружу, кто-нибудь замечает второе.

— Поэтому дорогу и не выбираю. Веди.

Чужая планировка всплывает обрывками: комингс слева, горячее железо под локтем, ещё одна ступень во тьме. Бондарь пятится перед нами, держа голову, и заранее предупреждает о каждом повороте.

— Комингс. Ноги через него первыми, — говорит он и ждёт, пока передний перешагнёт. — Теперь спина. Гуляев, левый локоть выше, там труба.

Я поднимаю локоть. Горячее железо всё равно касается рукава, жар проходит сквозь ткань, зато затылок раненого не сходит с чужих ладоней ни на палец. За поворотом проход сужается. Он предлагает развернуться боком, уже сдвигая ноги к переборке, но Бондарь удерживает плечи на прежней линии.

— Боком понесём у люка. Здесь не крути. Ещё три шага.

Три шага растягиваются на два крена. Немота идёт от локтей к кистям, и я перестаю чувствовать, насколько крепко держу шинель. Проверяю глазами: край ткани по-прежнему зажат между локтем и боком, спина не провисла. У люка снизу уже тянутся руки.

— Плечи принимаете, — Бондарь опускается на ступень и заслоняет собой тёмный проём. — Голову держу я. Пока не скажу, не тянуть.

Ладони снизу ложатся раненому под лопатки. Бондарь перекладывает затылок в одну руку, освободившейся пробует хват тех, кто принимает, и лишь тогда роняет мне: отпускай. Я опускаю свой конец шинели. Вес уходит не сразу: сначала тянет бинты на ладонях, потом скользит вниз к локтям и переходит к людям внизу. Мой сосед всё ещё держит ноги.

— Приняли спину!

— Ноги на ступень ниже, — командует Бондарь. — Вместе. Раз, два.

Мы передаём раненого по узкому трапу от одной пары рук к другой. Каждый раз ждём, пока снизу ответят, что держат, и только тогда освобождаем свой хват. Последними исчезают сапоги. Он отпускает их и остаётся сидеть на корточках у люка, растирая пальцы. Я выпрямляюсь, но онемевшие руки ещё несколько мгновений сохраняют тяжесть чужой спины.

Когда я возвращаюсь наверх, шлюпка уже снова стоит у мола, дожидаясь следующей партии. Она кажется пустой издали, затем у камня шевелятся люди: следующих раненых уже подводят к борту. Голоса на молу доходят до меня с запозданием, будто через вату, и я моргаю дважды, прежде чем разбираю слова боцмана. Ковтун уже расчистил для меня место у верхнего края, отодвинувшись к стойке.

— Гуляев, к шлюпке! — боцман машет мне от борта, и я иду, чувствуя, что ноги начинают слушаться чуть хуже, чем в первые минуты у борта.

До борта я не дохожу. С мостика бьёт короткий свисток, и боцман тут же вскидывает руку, выставляя ладонь к молу.

— Шлюпку задержать! — он держит эту руку поднятой, пока с воды не отзовутся. — С берега всех снять! Носилки закрепить!

— Там партия ждёт!

— До следующего выхода. Совсем светло. Выполнять!

Глава 20

— Руку покажи! — Дейнека вытягивает здоровую руку поперёк прохода, едва моя подошва нащупывает нижнюю ступеньку трапа. — Не за спину, обе сюда.

Спускаюсь боком, прижимая к стойке предплечье, а не забинтованную кисть. Корабль едва переваливается на волне, но узкий трап качается со всем корпусом сразу, и ступень уходит из-под носка сама. От мокрых бинтов тянет холодом; там, где марля протёрлась о камень, каждый толчок отзывается коротким ожогом.

На последней ступени рука Дейнеки всё ещё лежит поперёк прохода. Чтобы принять её, надо сомкнуть хват, а хват у меня сегодня стоит дороже всего. Я протискиваю локоть между его рукой и стойкой, наваливаюсь плечом на холодное железо и переношу ногу сам. Трап уходит обратно раньше, чем подошва ложится всей шириной; колено ударяется о ступень, зато бинты не касаются ничего.

— Я помощь предлагал, а не честь отнять, — Дейнека держит руку на весу, пока обе мои подошвы не встают на настил, и лишь тогда опускает её на бедро.

— Не отнял. Колено было запасное, — я переступаю его выставленный сапог; под бинтом от одного толчка ноет всё сразу.

Он смотрит вслед моему колену, и я понимаю, чего мне это стоило: он предлагал единственное, что у него осталось. Здоровая рука Дейнеки — вся его служба на сегодня, и я только что прошёл мимо неё, как проходят мимо неисправного механизма.

Внизу стало теснее. Принятые за ночь лежат вдоль переборок на матрасах и шинелях. Кто может сидеть, сидит, подбирая ноги и освобождая место лежачим. Бондарь проводит меня между сапогами, вёдрами и носилками к маленькому столику под лампой. Подволок держит вчерашний дым, карболку и кислый запах промокшей шерсти. У самого трапа стоит ведро, в котором отмокают бинты, и вода в нём давно бурая. Возле койки приходится повернуться плечом, чтобы не задеть чужую забинтованную голову; человек под этой повязкой не спит, но и не открывает того глаза, который у него остался свободным.

Дейнека там же, на нижней койке. Поверх шин появилась новая серая перевязь, шире прежней. Кисть выглядывает из неё, и цвет у неё живой.

— Сюда садись, — он голосом отмеряет мне место, не двигая при этом ничего: слева от него полторы ладони пустой шинели, и он назначает их мне так же, как ночью назначал очередь носилкам. — И руки под локти не прячь. Слышу, как ты их прячешь.

— Слышишь?

— Ты вдох задерживаешь, когда прячешь. Всю ночь тебя слушаю, — он подтягивает здоровой рукой перевязь к груди, освобождая Бондарю подход. — Лежачий специалист. Времени много: успею разобрать, где ты врёшь, что не болит.

— Ты теперь санитар? — я сажусь, устраиваю предплечья на коленях бинтами вверх, но ближе к животу, чтобы до них ещё пришлось тянуться.

— Я теперь ухо, — Дейнека закрывает глаза и держит их закрытыми, показывая, что этого ему для меня достаточно. — Всё остальное в шинах.

Бондарь разрезает наружный слой. Под ним кожа белая от влаги, размокшая, чужая на вид; края ссадин набухли и приподнялись валиком.

— Говорил не мочить, — санитар удерживает ножницы у самой марли и ждёт, пока я сам посмотрю на потемневшую от воды повязку.

— Раненого поднимали, — я разворачиваю ладони бинтами вверх, но локти держу прижатыми к бокам, не отдавая ему руки целиком.

— Люди поднимали, — тупым концом ножниц он приподнимает мокрый хвост повязки. — А подставился ты.

— Локтем подставлялся, — я показываю ему сгиб руки, хотя мокрая марля от этого не перестанет быть уликой.

— А это, значит, локоть? — он трогает марлю под большим пальцем, не давая мне увести кисть под предплечье, и я дёргаюсь.

Я молчу. Санитар подхватывает отставшую марлю пинцетом. Первый оборот отходит легко, второй присох к ссадине и тянет кожу следом. Я отвожу локоть, выигрывая у пинцета несколько сантиметров, но Дейнека без единого взгляда в мою сторону ставит сапог вплотную к моему и запирает мне ногу между койкой и своим коленом.

— Далеко собрался? — он упирается здоровым локтем в перевязь, будто устроился так для собственного удобства. — Трап наверху.

— Тебе своей руки мало? — я возвращаю локоть санитару, потому что выдернуть ногу можно разве что вместе с его койкой.

— Свою уже отдал. Теперь слежу, чтобы ты обе не отдал за один раз.

Санитар снимает влажную повязку и промывает кожу. Вода сперва кажется прохладной, потом входит в каждую ссадину по отдельности; плечи сами поднимаются, а разжатые ладони растопыриваются, чтобы набухшие валики не тёрлись друг о друга. Под лампой становится хуже: испаряющаяся влага тянет кожу, и я чувствую, где марля сняла тонкую корку. Взгляд держу на серой перевязи Дейнеки и считаю на ней складки.

Он это слышит.

— Дыши на четыре, — Дейнека не открывает глаз и отбивает счёт затылком о стойку койки, по разу на такт. — Вдох на два, выдох на два. Мне так под шину лили.

Считать чужой счёт оказывается легче, чем свои складки. К четвёртому кругу я перестаю ловить каждое прикосновение отдельно, и это заметно снаружи: Бондарь берёт работу быстрее, потому что я перестал уводить руку. Только на седьмом круге я соображаю, что Дейнека держал этот счёт вслух всю дорогу, а с переломом в шинах каждое слово идёт через ту же волну боли, что и у меня, и всё это время я тратил его дыхание на своё.

Санитар ждёт, пока кожа подсохнет, кладёт тонкие сухие салфетки и закрепляет их отдельными оборотами. Пальцы оставляет открытыми до второй фаланги: ими можно направить предмет, но замкнуть хват и принять вес на середину кисти уже не получится.

— До вечера этими руками только кружку, — Бондарь затягивает последний оборот на запястье и оставляет конец бинта у себя под ногтем, пока я не соглашусь.

— Ложку отнимешь? — я пробую свести указательный и средний, оставленные свободными до второй фаланги.

— Если договоришься, — санитар отпускает бинт и следит, не полезу ли я сразу испытывать хват.

— С кем мне договариваться? — я держу их сведёнными, доказывая, что ложка между ними поместится.

— С ложкой, — он убирает ножницы в карман и не даёт мне превратить своё разрешение в разрешение на работу.

Горячую еду раздают прямо в проходе. Котелок передают от койки к койке над вытянутыми ногами, и каждый раз Бондарь придерживает дужку, чтобы кипяток не плеснул на лежачих. Наливают густую перловку с кусочками тушёнки. Запах мяса мгновенно вытесняет карболку, но вместе с ним в тесноте становится душно: на крашеном подволоке выступает испарина, пар садится на лицо. Кто-то у дальней переборки просит вторую порцию, ему отвечают, что вторая после обхода, и он не спорит — просто ставит посуду себе на грудь и лежит так, грея её собой.

Я сажусь на край рундука рядом с Дейнекой и упираю каблуки в планку, чтобы каша не поехала с колен при качке.

Ковтун приносит три миски, составленные одна в другую, и разбирает их стоя.

— Одну держу тебе, — верхнюю он ставит Дейнеке на колени и подпихивает глубже, к самому животу. — Одну поставлю Гуляеву. Третью никому не дам.

— Моим ремнём расплатишься, — Дейнека здоровой рукой накрывает свою сверху, будто её и правда могут отнять.

— Ремень твой у меня на поясе. Значит, и каша моя, — Ковтун цепляет ремень большими пальцами и не отходит от койки, пока посуда не удержится на коленях.

— Пока я одной рукой, ты храбрый, — Дейнека кладёт поверх каши здоровый локоть и оставляет Ковтуну голый ободок.

Я пропускаю ложку между указательным и средним, сжимаю их ровно до первого укола и прижимаю черенок большим сбоку. Перловка тянется за ней тяжёлым комком. Первый удаётся донести, второй соскальзывает обратно и шлёпает по ободку. Горячая крупа остаётся на бинте; я смахиваю её тыльной стороной ложки, пока жир не успел пройти в марлю.

Третий доходит до рта целым, и четвёртый тоже, и я нахожу счёт, при котором черенок не проворачивается: доносить надо не рукой, а плечом, кисть только держит угол. Так работают с грузом, которому нельзя дать раскачаться. За семь движений я не роняю ни одного.

— Куда разогнался? — Бондарь из-за плеча пододвигает мою кашу ближе к краю рундука. — Сначала доешь, потом палубу возьмёшь.

— Не двигай, я приноровился, — я останавливаю посуду запястьем, пока она не съехала с тряпки.

— К миске ты приноровился. Море с тобой ещё не договаривалось, — санитар складывает край тряпки валиком и подпирает им дно со стороны крена.

— Я и так ем медленнее всех, — я поднимаю ложку с целым комком перловки и держу на весу, предъявляя ему добычу.

— Поэтому и доешь горячим, — он подталкивает валик ещё на палец и уходит к котелку, оставив всё там, где оно перестало скользить.

Восьмое движение выходит слишком уверенным. Я забираю со дна широко, как забирал бы здоровой рукой, черенок проворачивается между разведёнными пальцами, и ложка ложится плашмя. Перловка ссыпается мне на колено. Ничего не болит; это хуже, чем если бы болело. Умение, которое я только что нашёл, держится ровно до того места, где я перестал о нём помнить, — а завтра ночью помнить будет некогда.

Дейнека держит свою коленями, здоровой рукой работает ложкой. На третьем движении корпус ложится на пологую волну, и посуда ползёт по шинели. Ковтун ловит её за ободок прежде, чем горячее дно доходит до перевязи.

— Я сам, — Дейнека сводит колени плотнее, запирая посуду между ними, и заслоняет её здоровой рукой.

— Вижу, — Ковтун держит ободок двумя пальцами и принимает на них ещё один рывок, прежде чем тот дойдёт до шин.

— Отпусти, — Дейнека упирает черенок Ковтуну в большой палец, выталкивая чужую руку со своего обеда.

— Тогда колени шире, моряк, — Ковтун пяткой раздвигает носки его сапог и только тогда снимает пальцы с ободка.

Дейнека переставляет сапоги. Каша перестаёт дрожать, и Ковтун отходит на полшага, но остаётся в пределах вытянутой руки, где его как бы и нет.

За переборкой тяжело ударяет воздухом. Палуба толкает столик снизу; ложки на миг приподнимаются над кашей. Лампа качается, жидкий свет проходит по лицам. Следом приходит ещё один глухой разрыв, дальше первого, и по обшивке скатывается мелкая ржавая крошка. Раненый у двери приподнимается на локтях.

Я тоже подаюсь к проходу раньше, чем успеваю решить, зачем встаю. Миска упирается ободком в живот, ложка выскальзывает и остаётся в каше. Обе руки уже ищут опору на рундуке. Боль останавливает их на полпути; вместо упора я вдавливаю локти в колени и ловлю корпус спиной. За ночь тело выучилось вскакивать на каждый удар, но выучилось им, старым телом, у которого были рабочие руки.

И тут же становится видно, кто в кубрике проснулся сегодня не в первый раз. Двое лежачих у переборки даже не открыли глаз. Они разбирают этот звук во сне и знают про него больше, чем знаю я.

— По бухте? — раненый у двери вцепляется в край матраса и тянется ухом к переборке, будто следующий удар можно услышать заранее.

Гринько стоит в проходе и слушает корпус.

— За Южной стороной. Здесь волна не пришла. Ешьте, — Гринько не снимает руки с переборки до конца затихающей дрожи и другой возвращает поднявшегося на матрас.

— Откуда бьют? — раненый не ложится до конца и ищет лицо Гринько за качнувшейся лампой, требуя от него расстояния, которого в кубрике никто не знает.

— Передовая ответит, если спросишь лично. Сейчас ешь, — Гринько пяткой придвигает к матрасу его порцию и стоит над ним, пока тот не отпускает край шинели.

Раненый ложится обратно. Ложки опять скребут жесть, цепляя густую кашу со дна. Лампа ещё немного дрожит на шнуре, потом успокаивается; я слежу за ней, пока не убеждаюсь, что третьего удара не будет, и лишь тогда доедаю своё.

После каши дают чай. Он пахнет железом и дымом, зато обжигает губы. Я ставлю кружку на сложенную тряпку, подворачиваю её края запястьями и обхватываю жестяные стенки с двух сторон. Тепло проходит сквозь сухие бинты медленно, собирается в кончиках. Вместе с ним наваливается усталость: глаза закрываются между двумя глотками, и в третий раз я промахиваюсь кружкой мимо нижней губы.

— Три часа, — Гринько щёлкает ногтем по стеклу своих часов, проходя мимо.

Я отставляю кружку и подтягиваю сапоги под рундук, собираясь встать прежде, чем он уйдёт.

— У оснастки список на день, — я завожу носки сапог под рундук и подбираю ноги, чтобы встать следом за ним.

— Работа дождётся, — Гринько упирается мне в грудь и не даёт поднять плечи с переборки.

— Там трал после ночи не разобран, — я показываю подбородком на люк и пробую обойти его руку одним плечом. — И свет до вечера не простоит. Дальше на ощупь разбирать будем.

Довод верный, и это сразу видно по тому, как Гринько его выслушивает: не перебивая, до последнего слова, взвешивая каждое отдельно. Так слушают человека, который дело понимает.

— Разбирать сегодня будем в четыре, — он поворачивает голову в проход, к люку, отдавая это уже не мне, а работе. — Правильно рассчитал.

Секунду я стою выигравшим. Потом Гринько переносит упор с моей груди на рундук, закрывая единственный проход к люку, и ставит носок в мой сапог. Колено приходится вернуть к койке.

— Рассчитал за того, кто пойдёт вместо тебя, — он держит носок на месте, пока я не опускаюсь обратно. — Свою правоту ты сейчас подарил Ковтуну. Трал три часа переживёт. Ковтун, уложи его.

Он подаёт Ковтуну мою пустую кружку, будто вместе с нею сдаёт упрямого больного под охрану.

— Он кусается, — Ковтун принимает кружку за дно и держит её между нами вместо щита.

— Тогда ложись рядом и кусай в ответ, — Гринько убирает часы в карман и оставляет Ковтуну приказ вместе со мной.

Ковтун ставит кружку на столик и подбородком показывает мне на койку.

— Сапоги сам? — он приседает у моих ног, но свои руки держит на коленях, давая мне первым полезть к узлам.

— Попробую, — я зажимаю шнурок двумя пальцами и тяну, пока боль не заставляет разомкнуть их.

Развязать шнурки оказывается труднее, чем держать ложку. Узлы затянулись от воды, шнур разбух и стал плоским. Я подцепляю петлю ногтем, тяну кончиками, но узел требует всей ладони — и содранная середина отзывается так, что прошивает до запястья. Пробую большим и указательным. Пробую зубами, и это выходит унизительнее всего, потому что шнурок солёный и пахнет камнем, о который я эту кожу оставил.

Ковтун придавливает каждый сапог носком и одним движением распускает оба.

— Никому, — я отворачиваюсь к переборке прежде, чем он успевает поднять лицо.

— Я всем расскажу, что победил тебя шнурком, — он прячет распущенные концы внутрь голенищ, чтобы мне не пришлось нагибаться второй раз.

— Тогда ремень Дейнеке верну я, — я прижимаю оба сапога пяткой к рундуку и оставляю его без добычи, до которой можно дотянуться.

— Спи, пока я добрый, — Ковтун подбивает кулаком мой свёрнутый бушлат под голову и стоит рядом, пока я не улягусь совсем.

На этот раз сон не приходит мгновенно. Тело лежит, а слух продолжает дежурить. За стенкой перекладывают носилки: ткань скребёт по крашеному металлу, деревянная ручка один раз стукается о комингс. По верхней палубе катят ведро. Машина меняет тон, когда корабль входит в защищённую воду; винтовая дрожь становится мельче, и койка перестаёт толкать в лопатки. Потом откуда-то с берега доносится длинная пулемётная очередь; через металл она звучит как горсть песка, брошенная на крышу.

Я считаю промежутки между звуками. На пятом перестаю понимать, какой был предыдущим. Перед глазами вместо темноты плавает белая полоса прожектора, хотя этой ночью луча ещё не было. Она идёт по воде, перебирает тёмные волны одну за другой, доходит до борта и проходит сквозь железо. Белый круг ложится на койку, выхватывает бинты и держит их так, будто мои руки выставлены за борт отдельно от меня. Я убираю их под грудь, свет движется следом. Прячу под шинель — марля светится и через сукно.

Просыпаюсь от собственной попытки спрятать руки. Локти ударяются о рёбра, обе ладони зависают над шинелью. Кубрик возвращается частями: сперва тёмный подволок, потом запах карболки, потом тяжесть корпуса под спиной. Санитар уже стоит рядом.

— Лежи. До подъёма ещё час, — санитар прижимает моё плечо и возвращает меня на койку раньше, чем я успеваю сесть.

— Разбудили, — я приподнимаю голову и ищу глазами люк, откуда через металл пришла очередь.

— Очередь далеко, — санитар прикладывает раскрытую руку к переборке и ждёт вместе со мной следующего звука.

— Я слышал, — я оставляю голову на весу, не позволяя ему снова уложить меня.

— Здесь все слышали. Спи, — санитар поправляет край шинели у моего плеча и освобождает проход, показывая, что для него тревога уже кончилась.

— Дейнека как? — я поворачиваю голову к нижней койке, но с моего места перевязь закрыта чужими сапогами.

— Спит, — санитар отступает на полшага и открывает мне его лицо, не разрешая ради проверки подниматься.

Дейнека лежит лицом к проходу. Даже во сне он хмурится; здоровая рука держит край перевязи у груди. Я слушаю его дыхание, ровное и тяжёлое, и снова закрываю глаза.

Второй раз меня будит служба. Ковтун щиплет меня за шерстяной носок и сразу убирает руку за пределы удара, ожидая, что я сяду резко.

— Три часа прошли.

— Твои три часа или Гринько держал часы? — я щурюсь на белую планку дневного света и всё ещё держусь локтем за край койки.

— Он считал. Я бы дал тебе ещё две минуты, но служба бессердечна.

В кубрике светло. День пробивается через щель заслонки и ложится на проход узкой белой планкой. Воздух стал теплее, пахнет нагретой краской. Я сажусь, опускаю ноги и жду, пока пол перестанет уходить вправо. За три часа мышцы успели остыть: предплечья тянет так, будто внутри натянуты короткие тросы, а под свежей марлей кожа отзывается вразнобой, отдельно в каждой ссадине.

Бондарь разбирает повязку и смотрит. Набухшая белая кожа за время сна подсохла; по краям ссадин выступила тонкая розовая кайма.

— Заживает. Сегодня не срывай, — он ведёт пальцем над самой каймой, отсекая мне путь к спору, но кожи не касается.

— Ночью опять шлюпки, — я развожу кисти до натяжения марли, требуя решить сейчас, что мне этими руками разрешено.

— Поэтому днём будешь работать головой, — санитар сводит мои запястья обратно и укладывает руки бинтами вверх на колени.

— На трале головой плохо держать ключ, — я поднимаю обе забинтованные к верхней палубе, не принимая работу, в которой от меня ничего не зависит.

— Ключ будет держать Ковтун, — санитар крючком подзывает его к койке и оставляет мне одно право: распоряжаться чужим хватом.

Ковтун подходит и садится на корточки, готовый выслушать, что ему предстоит делать моими руками. И тут я вижу, чем кончится этот день. Всё, что я умею, — считать, разводить, назначать очередь — придётся отдавать голосом. Тем самым способом, которым со вчерашней ночи держится человек на нижней койке; тем самым, которым он с утра вёл мне счёт на четыре, пока я считал складки на его перевязи и полагал, что расплачиваюсь молчанием.

Дейнека уже не спит и ждёт, когда я до этого дойду.

— Тесно тут у нас, — он приподнимает шины на палец и опускает обратно, отмечая мне место рядом с собой. — Двигайся.

Глава 21

К ночи я снова стою у приёмного борта — свежая смена, то же место у леера. Городское зарево остаётся за кормой, низкое и багровое. Иногда на берегу вспыхивает очередь, затем темнота смыкается. Ковтун занимает место у ремней, санитар — у люка. Дейнека, как велел Гринько, пересчитывает у внутреннего люка пустые рамы и выкрикивает, куда их ставить. Перед первой ходкой к каменной кромке Гринько переводит его к верхней площадке трапа и вкладывает дужку фонаря в здоровую кисть.

— Здесь стоишь, — он ставит носок сапога поперёк прохода перед Дейнекой. — Фонарь держишь ниже леера. До кладки два шага делаешь только по команде. Обратно — с Ковтуном.

— Отсюда край кладки режет, — Дейнека выносит фонарь на вытянутой руке и щурится вдоль стекла, примеряя, докуда достанет свет. Перевязь натягивается поперёк груди; боль сдвигает ему брови, но руку он держит, пока не досчитает ступени. — Когда носилки пойдут, передний две нижние не увидит.

— Увидит две, и хватит, — Гринько не убирает сапога с проведённой им черты. — Поднимешь выше — с берега увидят все остальные. Ты свет держишь, а не за носильщиков думаешь.

— Есть, — Дейнека отступает пяткой до упора в комингс и проверяет плечом, держит ли перевязь локоть на качке. Только после этого Гринько освобождает проход.

Первая шлюпка ждёт у мола там, где её оставили на рассвете. Носилки подают снизу боком; передняя рукоять уже над планширем, задняя ещё бьётся о банку при каждом движении воды. Ковтун всовывает мне ремень в ладонь.

— Бери крепче, сейчас его качнёт, — он тянет ремень к моим пальцам.

— Не закроются, — я отворачиваю кисть и подставляю под ремень оба предплечья. Кожа под перчатками сразу отзывается горячей полосой. — Поднимай на счёт, я приму снизу.

— Уронишь — сам следом пойдёшь, — Ковтун переставляет свой кулак ближе к раме и ждёт, пока шлюпка поднимется на волне. — Раз. Два. Теперь.

Мы поднимаем раненого, затем второго. Вес ложится на предплечья, а пальцами я лишь удерживаю ремень от сползания. Приём выходит чище вчерашнего: рама идёт ровно, раненый втягивает воздух сквозь зубы, но головой о планширь не бьётся. Ковтун это видит.

— Так и держи, — он перекидывает мне свободный конец второго ремня. — Обратно понесёшь ты, я снизу приму.

Второй конец надо взять сейчас, на весу, не опуская первого. Хват на предплечье этого не умеет: чтобы принять новую тесьму, кисть должна раскрыться. Я раскрываю. Марля идёт по свежей корке, ремень ложится поперёк середины ладони всей нагрузкой, и на две секунды моя выучка стоит мне ровно того, что она сэкономила раненому. При крене тесьма ползёт вниз; Ковтун бьёт по ней ребром ладони и возвращает на середину рукава, не догадываясь, чтó он только что мне выдал за хорошую работу.

Только когда последний из этой партии уходит к машинному люку, я возвращаюсь наверх. У борта уже стоит следующая шлюпка. Ноги после сна слушаются, ладони под сухими перчатками болят лишь от сильного нажима. Потом уключина задевает планширь, кисти дёргаются на звук раньше меня, и жжение возвращается. Работа продолжается с того места, где её остановил свет.

В начале нового ночного выхода, когда я отступаю от борта и освобождаю место следующей паре рук, за кормой, у берега, снова шевелится луч. Под мокрым бушлатом холод проходит вдоль спины раньше, чем я успеваю связать это движение со стуком мины о борт в первую ночь. Тогда между стальной обшивкой и рогатым корпусом была только краска, а натянутый рабочий линь резал ладони; теперь между нами лежит чёрная вода, но плечи сами ждут того же удара.

— Прожектор, — сосед по лееру толкает меня плечом и шевелит одними губами, не поворачивая головы от воды. Его плечо остаётся прижатым к моему, будто вдвоём мы ниже над леером. — Второй проход делает. Скажи, что опять мимо.

Я оборачиваюсь туда, куда он смотрит, — и вижу, как полоса берегового прожектора, уже однажды прошедшая по воде и не нашедшая на прежнем месте ничего, кроме растворяющейся пены, теперь возвращается медленнее, тщательнее, короткими остановками ощупывая ту самую полосу воды, где кильватерный поток тральщика ещё держит форму нашего прежнего курса.

Свет движется рывками. Он проходит десяток метров, останавливается, возвращается на половину пройденного и снова идёт вперёд. За каждой остановкой на воде проступают отдельные гребни, белая пена и тёмные провалы между ними. Когда пятно замирает, глаза успевают привыкнуть, и темнота вокруг становится плотнее; когда трогается, мокрый леер на миг вспыхивает у нас под подбородками.

— Это по нам? — он заводит руку мне за спину, находит хлястик бушлата и тянет вниз, хотя пятно ещё далеко за кормой.

— Пока по следу.

— След к нам приведёт, — хлястика он не выпускает и приседает вместе с ним на полколена, утягивая меня за собой.

— Если расчёт на берегу поймёт, куда он тянется.

— А чего тут понимать? Вон мы.

— С берега мы сливаемся с молом, — я выпрямляюсь, отбирая хлястик у его кулака, и возвращаю глаза к белой полосе. — Они видят пену и слышали металл.

Он пригибается, хотя свет проходит далеко за кормой. Взамен полы он находит себе стойку леера и обхватывает её всей перчаткой у самого основания, где железо не звякнет.

— Фонарь на молу виднее пены, — он ведёт подбородком в сторону Дейнеки, не отпуская стойки. — Погасить бы, пока они на нём взгляд не поймали.

— Сейчас луч идёт мористее фонаря. Погасишь — передний носильщик не увидит ступень и сложит всех троих на камень.

— Зато прожектор не приведёт батарею, — он тянется взглядом к фонарю, словно может накрыть стекло отсюда. — Живые в темноте хоть лежать останутся.

— А раненый после такого падения останется там же, только ниже, — я веду взглядом за белой кромкой, пока она проходит мимо далёкого огня на молу. — Потом решит тот, кто крутит привод. До этого фонарь нужен нашим.

На мостике коротко бьют по перилам — два раза, как в колокол громкого боя, когда голосом нельзя.

— У борта головы ниже! — боцман перегибается через край крыла так, что голос идёт вниз, а не над водой. — Работу не бросать!

— Раненого вниз ведём! — Бондарь у люка не разгибается: плечом держит раму на комингсе, а свободную руку поднимает, отсекая любую новую команду.

— Ведите, — боцман отпускает санитару проход одним движением подбородка и тут же добирает голосом за борт. — Шлюпке от мола не отходить без команды!

— Там ещё трое на камне! — санитар не отпускает раму.

— Поэтому и не отходить, — боцман наваливается животом на перила, стараясь достать голосом и санитара, и людей внизу. — Сначала примем этих без света у себя над головой. Фонарь держать у кладки!

Голоса проходят над палубой и гаснут. Санитар проталкивает раму через люк; боцман уже отвернулся к воде. Люди снова двигаются, только каждый теперь старается не звякнуть железом. Пустые носилки передают из рук в руки, не бросая на палубу: принимающий находит пальцами дерево и тянет раму на себя — по этому натяжению подающий и понимает, что можно отпускать. У кормового среза ставить их некуда — там под брезентом лежит своё железо, и всякий, кто подходит с рамой к тому борту, разворачивается и несёт её обратно. Уключины в шлюпке придерживают ладонями. Даже раненые говорят тише. Слышно, как вода шуршит вдоль скулы, внутри фонаря потрескивает фитиль, а под моими перчатками пульсируют содранные полосы.

— Почему он остановками? — напарник не сводит глаз с ползущей полосы.

— Смотрят после каждого движения. Глаз должен привыкнуть к новому пятну.

— Ты и прожектора знаешь?

— Я знаю людей на боевых постах, — я развожу перед ним два забинтованных пальца на ширину пятна и веду их по воздуху рывками, показывая чужую работу. — Быстро поведёшь — пропустишь цель. Медленно — дашь цели уйти.

— А этот не торопится.

— Думает, что мы стоим.

Полоса проходит ещё дальше, и он понемногу разжимает пальцы на леере: каждый метр в сторону открытого моря отводит свет от фонаря и от людей у кладки. На её краю мелькает конец плавающего линя и исчезает раньше, чем он успевает повернуть голову.

— Там что-то было, — я показываю направление костяшкой, не поднимая руки над бортом. Он снова наваливается грудью на леер.

— Где? — он всматривается вдоль моей вытянутой руки.

— У левого края пятна. Тёмная черта.

— Мина?

— Рабочий линь. Он петлёй на минрепе, сам шар ниже по ходу.

— Ты с такого расстояния линь увидел? — он щурится, пытаясь пробить взглядом темноту.

— Увидел, как вода на нём сломалась.

Он долго всматривается.

— Ничего там нет, — он щурится до слёз и всё-таки качает головой.

— Луч вернётся — увидишь.

Луч приходит обратно. Белая полоса качается назад, проходит прежнее место медленнее и снова подхватывает на кромку тёмный обрывок.

— Вижу! — напарник хватает меня за рукав; на один удар сердца в голосе торжество. — Точно линь. Значит, сейчас на шар ляжет.

— Не кричи.

— Чего теперь кричать, берег всё равно его нашёл, — он говорит тише, но рукав не выпускает.

— Пока нашёл только нитку на воде.

Дейнека остаётся у трапа за чертой Гринько, но вытягивает шею к воде. Фонарь висит в здоровой руке, ременная перевязь поддерживает другую. На крене стекло уходит ближе к лееру; Тимофей возвращает его к комингсу и ведёт взглядом за лучом, не выпуская его из поля зрения. Мы оба смещаемся к нему на два шага.

— Что увидели?

— Твой линь, — сосед тычет пальцем за корму, забыв опустить руку. — Луч за него зацепился.

— Наш, — Дейнека прижимает фонарь к бедру и здоровым локтем отводит чужую руку за леер. Под полой бушлата вспыхивает серая перевязь. — Гуляев петлю кинул, я отдавал. Мне рукоять руку перебила, а ты всё одному приписал.

— Ковтун шест держал, — я возвращаю обоих взглядом к воде.

— Значит, общий, — Дейнека прижимает дужку фонаря двумя пальцами. — Куда он идёт?

— По кильватерной ряби обратно.

— К кораблю? — Дейнека вытягивает шею, будто это приближает ответ.

— К мине. Мы её отвели в сторону, рябь от шара расходится поперёк нашего следа.

— А дальше от мины рябь куда?

— Во все стороны. Если остановятся на ней, нас по воде уже не прочитают.

— Когда замрут на шаре, — Дейнека примеряет эти слова к воде и перехватывает фонарь ближе к основанию ручки.

Он поднимает фонарь чуть выше, заслоняя стекло полой бушлата. По мокрому лееру бежит оранжевая черта. Я останавливаю его запястье локтем; черта исчезает.

— Не поднимай, — я давлю локтем, пока его кисть не возвращается к бедру. — Боцман велел у кладки держать.

— Отсюда я мол не освещу, — Дейнека упирается каблуком в черту Гринько, а запястье пытается высвободить.

— Сейчас шлюпка стоит. Когда пойдёт, вернёшься к кромке. Один огонь над леером перечеркнёт всю нашу темноту.

— А если крикнут раньше? — Дейнека всё ещё упирается каблуком в черту Гринько.

— Услышишь.

— На одной руке быстро не спущусь, — он дёргает плечом, показывая перевязь, и морщится от собственного доказательства.

— Ковтун поможет.

— Ковтун у шлюпки.

— Поэтому сначала позовёшь его, потом пойдёшь, — я убираю локоть, когда фонарь касается полы. — По мокрой палубе с этой рукой быстрее не получится.

Дейнека набирает воздух для ответа, но луч дёргается, и все трое поворачивают головы одновременно. Мой локоть остаётся между фонарём и леером.

— Вернулся ещё раз, — Дейнека провожает пятно взглядом от кладки, не опуская фонарь.

— Они тоже увидели линь.

— Откуда знаешь?

— Первый раз прошли. Второй раз проверили. Теперь сузили ход до одного участка.

— Может, просто привод заедает, — он всё ещё цепляется за это как за последнюю надежду.

— Тогда остановки были бы через равный угол. Здесь человек возвращает рукоять туда, где что-то заметил.

Дейнека вытягивает шею и сбрасывает голос до шёпота — из всего тела у него сейчас работает только это:

— Сколько до мины?

Я выношу перед лицом перевязанную кисть, упираю локоть в мокрый леер, ставлю большой палец на линию луча и прикрываю глаз. Крен смещает полосу относительно пальца; приходится ждать середины размаха. Между рабочим линём и концом пятна укладываются две светлые ширины.

— Два его диаметра. На следующем проходе войдёт.

— Диаметра чего? — Дейнека щурится в темноту, ищет то же расстояние своим глазом и не находит: чтобы мерить так, нужна вторая рука под локоть.

— Светового пятна.

— А по воде?

— Метров двадцать, может, двадцать пять.

— Много, — говорит он, и это первое слово за ночь, сказанное им не по работе.

— Для привода — одно движение.

Дейнека молчит. Я опускаю руку и понимаю, что сделал: он спросил, далеко ли до мины, за которую отдал предплечье, а получил в ответ чужое умение мерить её большим пальцем. Ему в этом счёте места нет. Он поднимает фонарь на полвершка выше — не к морю, просто чтобы рука была занята делом.

С мола доносится голос:

— На корабле! Готовы принять ещё двоих?

Боцман отзывается сверху:

— Готовы! Шлюпку подать к кромке, свет держать низко!

— Есть!

Дейнека шагает на голос, но останавливается. Носок уже пересёк черту Гринько, пятка осталась с нашей стороны; фонарь висит над границей, и света не хватает людям у камня.

— Иди, — я двумя пальцами подтягиваю выбившийся конец перевязи и натяжением ремня разворачиваю Тимофея к кладке. — Здесь я досмотрю.

— Если луч к нам повернёт?

— Услышишь команду раньше, чем успеешь спросить, — я отпускаю перевязь.

— А если на мине встанет?

— Тогда тоже увидишь. Она вспыхнет в свете целиком.

— Зови, когда увидишь, — он не отпускает дужку фонаря, будто это тоже часть его дела.

— Зачем?

— Я за неё рукой заплатил, — он приподнимает край серой перевязи и укладывает обратно на грудь. — Имею право посмотреть, куда ушла.

— Иди держи фонарь, Тимофей, — я подставляю ухо в сторону кладки, где просят света. — За тех двоих тоже уже заплачено, только не нами.

— Позовёшь? — он не двигается.

— Позову.

Он уходит к кладке и опускает фонарь за леер. Оранжевое пятно ложится на две мокрые ступени; снизу тянутся руки за рамой носилок. Белая полоса за кормой проходит ещё несколько метров по линю.

— Упрямый, — напарник провожает его до трапа, пока серое пятно перевязи не уходит за комингс.

— Поэтому рукоять и удержал.

— А ты?

— Что я?

— Ты тоже упрямый, — он подбирается вплотную и снова заводит руку мне за спину, но хлястика на этот раз не тянет, а просто держится за него, как за поручень.

— Я сейчас считаю, — я не убираю палец от края пятна.

— Это у тебя так называется?

— Тихо.

Луч останавливается на рабочем лине. Белое пятно дрожит от работы привода, край его то накрывает линь, то выпускает. Потом расчёт на берегу даёт короткую поправку вправо.

— Пошёл.

— Держу, — я не отрываю большого пальца от кромки пятна.

— Быстрее прежнего.

— Они поняли направление.

— Один диаметр остался, — я сдвигаю палец следом за краем света.

— Меньше.

— Дейнека! — он забывает о тишине и машет рукой над леером.

Я подбиваю его локоть предплечьем. Рука падает за бортовую линию, ладонь шлёпает по мокрому сукну.

— Ты ему мину показываешь или берегу себя? Ниже держи.

— Он же просил позвать, — тот сердито прячет руку под грудь, но голос уже придавливает к палубе.

У трапа скрипит сапог: Тимофей развернул корпус на пятке, а руку с фонарём оставил там, где ей велено быть.

— Нашёл?

— Вот-вот найдёт!

Дальше он вывернуться не может — плечо в перевязи не пускает, — и смотрит за корму одними глазами, из-под брови. Ковтун в шлюпке удерживает конец одной рукой, а подбородок кладёт на планширь, выигрывая ладонь высоты. На несколько секунд одна точка в темноте связывает нас четверых крепче натянутого линя.

Белая полоса идёт по ряби вправо. Рабочий линь появляется в ней уже целым отрезком: чёрная петля режет свет поперёк, ныряет под гребень, снова выходит. Луч следует за ней, и теперь движение ведёт уже не поиск по широкой воде, а найденная в воде вещь.

— Гуляев! — Дейнека окликает от трапа, не отводя фонарь от кладки. — Правее пошёл?

— Уже на шар, — я кладу предплечье на леер и держу большой палец у края светового пятна, чтобы Тимофею было куда смотреть. — Следи за правой кромкой.

Лицо Тимофея, серое от боли, напрягается: держать руку на весу в чужой стороне тяжелее, чем перед собой. Он перебирает дужку двумя пальцами, меняя хват, и огонь не качается ни разу. Во мне всё стихает до работы: белая кромка, чёрная петля, короткий ход вправо. Под ладонями — холодный леер и толстые слои марли.

Луч на секунду замирает, уходит в сторону, снова возвращается чуть впереди основного русла кильватерного следа. На воде сперва проступает округлая чёрная спина. Волна поворачивает её боком — белым блеском отвечают два мокрых рога, потом третий. Ниже на миг показывается оборванный минреп, а на нём затянута наша петля.

Пятно останавливается. Мина целиком лежит в белом круге там, куда мы с Дейнекой в первый выход отвели её ходом собственного корабля. Вода поочерёдно накрывает рога и отступает, оставляя на каждом тонкую светлую дорожку. Тёмный корпус качается поперёк волны; петля держится и тянет за собой короткий хвост рабочего линя.

Дейнека замирает. На крене кисть провисает, огонь уползает выше черты; снизу рявкают на свет, и он возвращает фонарь в отмеренное Гринько место раньше, чем успевает договорить.

— Это же… — он не заканчивает, но полслова успевают выйти тем голосом, каким тянут шею всю ночь.

— Наша работа.

Он позволяет себе улыбнуться — коротко, одной стороной лица, потому что вторая занята болью. Он ждёт от меня остального, и остальное у меня есть.

— Только теперь она под их прожектором лежит.

Улыбка сходит не сразу, а по частям, как сходит вода с рогов там, за кормой.

Шлюпка снизу касается борта привальным брусом. Ковтун первым отрывает взгляд от мины, принимает поданный конец и выбирает слабину. Дейнека разворачивает фонарь к камню. Санитар у люка поднимает пустые ремни.

— Глаза сюда, — он встряхивает ремнями, и железные пряжки сухо щёлкают друг о друга. — Та мина лежит. Этот человек ждать не может.

Передний носильщик требует света правее, Ковтун тянет шлюпку ближе, Дейнека не сходит со своей черты и разворачивает только запястье. Огонь остаётся на двух ступенях. Работа собирает всех по местам; только лица ещё повёрнуты вполоборота к белому пятну.

Береговой расчёт держит мину полным диаметром. За это время можно принять решение, передать направление, довернуть оружие — или просто запомнить находку и искать, откуда она пришла. С корабля намерение расчёта закрыто темнотой. Видна только ровная белая окружность, мокрый металл внутри неё и тёмная вода между пятном и нашим бортом.

Луч чуть заметно клонится. Белый край сползает с верхних рогов, пересекает корпус, выпускает мину в темноту и ложится на маслянистую воду с нашей стороны. Затем пятно трогается назад по поперечной ряби. Медленно, с теми же короткими остановками, оно находит полосу пены, в которой ещё держится форма нашего кильватерного следа.

Ладони горят под бинтами, но сильнее давит леер под локтями. Берег уже прочёл линь до мины. Теперь белая полоса читает обратную строчку — от мины к кораблю.

— Гуляев! — Дейнека вскидывает голову от трапа. — Он по следу к нам идёт?

Спасибо за чтение

Вернуться к книге