Обложка Севастополь 1941 2

Севастополь 1941 2

Евгений Миров, Иван Светлов

0% прочитано
Стандартный
Евгений Миров, Иван Светлов

Севастополь 1941 2

Глава 1

Ковтун подходит к койке и останавливается перед санитаром — не рядом со мной, а именно перед Бондарём, как становятся у раздаточного окна. Я поднимаю голову. Вот чем я сегодня буду держать ключ, перебирать железо и доводить каждое движение до конца.

Он вскидывает обе руки и показывает их издали, не приближая.

— Вот они. Казённые, — ладони поворачиваются тыльной стороной, ногти в чёрных полулуниях, на левой поперёк костяшек старый белый шрам. Так предъявляют инструмент на выдачу: смотри, всё на месте, за недостачу отвечаешь ты.

— К вечеру вернёшь целыми, — Бондарь разворачивает одну его кисть, замечает вчерашнюю ржавчину под ногтями и отпускает.

— Насчёт чистоты уговора не было, — он прячет грязные концы в кулак, пока санитар не назначил им отдельную помывку.

До кормы ещё надо добраться. Он сгребает ключи и ветошь в парусиновую сумку, перекидывает лямку через плечо и уходит к трапу таким шагом, будто мои ноги ему тоже выдали вместе с остальным. На первом пролёте спохватывается, поворачивается боком и заслоняет плечом железный поручень.

— Цепляйся локтем, — сумка отходит бедром к стенке, освобождая мне место у поручня. — Пальцы побережём, а тебя всё-таки донесём целиком.

— Не стой поперёк, — я вкладываю сгиб локтя в холодное железо и переношу вес на следующую ступеньку. Бинты остаются перед грудью, зато подошва видит только край рифлёной ступени. — Пойдёшь первым — станешь у меня вместо поручня.

— Казённые выдали, про остальное договора не было, — он поднимается на ступень выше и подставляет плечо ровно туда, куда я могу упереться предплечьем.

Корпус кладётся на волну. Ступени уходят вбок; сумка бьёт его по бедру, внутри глухо сходятся ключи. Я успеваю перенести локоть с поручня ему на плечо и пережидаю крен, чувствуя под рукавом, как он напряг спину. Палуба возвращается, Ковтун делает шаг вверх — и плечо остаётся на прежней высоте, ждёт, пока я не поставлю обе ноги ровно.

На верхней палубе ветер сразу забирается под ворот. От мокрых досок тянет холодом, от дымовой трубы — тёплой гарью. Освобождённые до второй фаланги концы я развожу и свожу на ходу: после трапа середина ладони отзывается пульсом, хотя к железу я даже не прикоснулся. Ковтун замечает движение и подтягивает сумку выше.

— Вот поэтому ключ мой, — он хлопает по парусине, заставляя железо внутри звякнуть. — Ты показываешь, я мучаюсь.

— Перепутал порядок. Сначала мучаешься, потом я показываю, где переделывать, — я иду к брезенту, выбирая доски, на которых меньше воды.

Дневную службу нам дают у тральной оснастки. На корме под брезентом лежат поплавки, отрезки троса, скобы, канифас-блоки и тралящие части, которые ночью складывали на ощупь. В складках брезента за утро набралась вода; Ковтун поднимает край, и холодная струя уходит мне на сапоги. Под тканью пахнет мокрой пенькой, старой смазкой и железом. Теперь дневной свет показывает каждую потёртость, которая ночью сливалась с гладким металлом.

Ночью я принимал это железо на ощупь и складывал сюда сам, вслепую, зная только вес и форму. Сейчас смотрю на разложенное сверху и вижу, что уложено оно правильно: по порядку разборки, тяжёлое к диаметральной, лёгкое к борту. Руки, которые тогда работали, были ещё целы, и я на секунду ловлю себя на том, что горжусь их работой, как чужой.

Ковтун вытаскивает первую связку скоб и опускает её прямо на палубу.

— На прокладки, — я успеваю подставить сапог под нижнюю скобу, и лечь связке некуда.

— Пока прокладки растащим, смена кончится, — он придерживает её сверху и ждёт, что я уберу ногу.

— На дереве выбоину увидим. Без брусков связка ещё и к шпигату поедет, — ногу я не убираю, оставляя ему выбор между прокладками и весом на плечах.

Он шумно втягивает воздух и возвращает связку на край брезента. Из-под поплавка я выковыриваю носком один брусок; второй Ковтун освобождает, потянув поплавок на себя, и ставит параллельно первому.

— Головой работать, значит? — он подталкивает мне второй брусок ребром вперёд, возвращая мою же науку вместе с работой.

— Ты сам предложил, — я подравниваю брусок по первому и отхожу, освобождая место для связки.

Остальные детали Ковтун снимает уже на прокладки, чтобы качка не покатила железо к шпигату; я называю порядок и отмечаю мелом на внутренней стороне кожуха то, что требует замены.

— Скобу поверни, — лампа стоит низко на палубе, и я разворачиваю её стеклом к металлу подъёмом сапога.

— Куда тебе повернуть? — Ковтун держит скобу над прокладкой и намеренно ведёт её мимо света, вынуждая меня командовать точно.

— Шейкой к стеклу. Там раковина, — я подаю лампу ближе, и на металле проступает тень от углубления.

Он поворачивает. В шейке темнеет неглубокая выемка.

— Ещё походит, — рука уже тянет скобу к годным.

— Не туда, — сапог встаёт между скобой и кучей. — По спокойной воде походит. Под рывком начнёт резать.

— Новую где возьмёшь? — он оставляет скобу на полдороге и прижимает ладонью, не отдавая её в негодные без замены.

— Снимем с запасного конца, — мелом я показываю на уложенную под брезентом бухту, и его рука к годным не идёт.

— А запасной конец голым оставишь? — спорная скоба ползёт под его ладонью обратно к брезенту: пусть начальник глазами назначит ей место вслух.

— Получит эту и будет запасным честно, — я загоняю скобу за деревянный клин, где она не смешается с теми, что пойдут под рывок.

Ковтун усмехается и снимает ладонь. Я подцепляю мел открытыми концами трёх пальцев и пишу на кожухе короткую метку, двигая всей рукой от локтя. Мел крошится, белая пыль ложится на бинт. Санитар, проходящий мимо, цепляет взглядом белое пятно.

— Это сухое, — я выставляю перед санитаром ладонь с белой пылью и не даю ему принять мел за новую мокрую повязку.

— Пока, — он не останавливается, только показывает пальцем на пыль и идёт дальше.

Первый ключ Ковтуну всё-таки нужен на прикипевшей гайке у крепления блока. Он выбирает самый длинный, смахивает с губок воду о штанину и насаживает до упора. Рукоять смотрит почти вдоль палубы; места для размаха остаётся не больше пяди.

— Дай ей сразу вес, — сапог встаёт возле крепления, плечо наваливается на рукоять. Ключ принимает нагрузку, но гайка держит; с металла сходит только рыжая чешуйка.

— Стой. Сорвёшь грани, будем зубилом знакомиться, — я заступаю в узкий просвет перед рукоятью. Дальше ключу идти некуда, и плечо приходится снять.

— Она со мной уже знакомиться не хочет, — Ковтун натяга не отпускает, держит его на весу. — Ты её глазами отвернёшь?

— Качни обратно. Потом на себя, коротко.

Он возвращает гайке едва заметную долю оборота. Железо скрипит; под ключом ходит не резьба, а весь мокрый блок. На движении к себе гайка уступает ещё меньше и опять встаёт.

— Пошла, — и он тут же набирает новый размах.

— Уже остановилась, — я гашу рывок, придавив ключ к палубе серединой подошвы. — Ещё обратно. Резьбу расшатай, силу оставь на погрузку.

Ему хочется дожать одним движением: это видно по стиснутым до белого костяшкам и по тому, как плечо остаётся выдвинуто вперёд. Всё же он переводит ключ назад, выбирает люфт, тянет к себе. На третьей качке гайка поворачивается на четверть оборота и выпускает из-под шайбы бурую воду.

— Так бы сразу и сказал, чего ей надо, — Ковтун крутит освобождённую гайку двумя пальцами и кладёт ключ на брезент, а не на мокрые доски. — Железо у вас, начальников, тоже любит длинные объяснения.

— Зато после объяснения остаётся с гранями.

Он уходит за второй связкой, а я стою над свободным креплением и вдруг вижу свою подошву на месте, где полагалось быть моей ладони. Я не показал ему приёма — я его продиктовал, и продиктовал верно, слово в слово, как учил бы в другой жизни на другом железе. Ключ раскачивают, а не рвут; резьба отдаёт по капле. Всё, что я знаю о прикипевшем железе, вышло сегодня наружу через рот, и вышло слишком гладко для краснофлотца.

Ковтун возвращается со связкой на плече и кладёт её мимо прокладок — на голые доски, той стороной, где я велел бы подложить брусок. Ставит и смотрит на меня. Ждёт, поправлю ли.

— Брусок, — я подбородком показываю на выкатившийся из-под поплавка обрезок.

— Знаю, — он подкладывает его и всё-таки не отводит взгляда. — Ты откуда столько про гайки-то?

Я отмечаю гайку мелом и сдуваю крошку с открытых пальцев прежде, чем она доберётся до марли. Времени на ответ у меня ровно на один выдох.

— С тобой третьи сутки железо перебираю. Тут кто угодно научится.

— Я четвёртый год перебираю, — он опускает связку до конца и ровняет её плечом. — И зубилом знакомился дважды.

Мы раскладываем трос по палубе длинной дугой. Ковтун идёт вдоль него, ощупывая пряди, а я слежу, как на поворотах меняется свивка, и отмечаю мелом места, где проволока поднялась иглой. Трос подрагивает от машины и на каждом толчке пробует распрямиться; Ковтун придавливает дугу сапогом, пока я оставляю метку. Одну иглу он всё-таки пропускает, и она царапает кожу у ногтя.

— Вот почему перчатки, — я киваю на его руку, не отрываясь от мела.

— Вот почему ты сегодня начальник глазами, — он стирает каплю о шов брюк и снова берётся за трос, теперь ниже поднятой проволоки.

— Я не начальник, — я оставляю на проволоке следующую белую метку и передаю ему трос, который всё равно придётся переложить.

— Удобно. Командуешь, а отвечать некому, — Ковтун перехватывает трос ниже иглы и подсовывает мне царапнутый палец как расписку за службу.

Над городом весь день висит зарево, хотя солнце стоит за облаками. Иногда ветер разворачивает дым, и тогда в нём проступают отдельные чёрные столбы. С передовой доносятся очереди: короткие, длинные, снова короткие.

Ближе к полудню над бухтой проходит группа моторов. Звук приходит раньше команды и идёт сплошным низким слоем, без того, чтобы можно было сосчитать машины. По голосу сверху мы ложимся у разложенного троса: Ковтун наваливается грудью на ближайший изгиб, я прижимаю локтем жестянку с мелом. Щека ложится на мокрую доску, в щель между досками снизу дышит тёплым машинным воздухом, и пахнет там нагретым маслом, как в котельной.

Самолётов через облака не видно ни одного. Зенитки бьют где-то ближе города, дробно, с одинаковыми промежутками, и по этой ровности слышно, что стреляют не по цели, а по слуху. После каждого залпа облака остаются прежними; только с леера срывается вода и сыплется на лицо. На наш участок не падает ничего.

Вода с рукава стекает к запястью и заходит под марлю с той стороны, откуда её не вытрясти. Я выворачиваю бинты вверх и приподнимаю их над палубой, опираясь на локти; плечи сразу начинают дрожать от непривычного упора. Ковтун замечает, подтягивает к нам свободный край брезента и подсовывает его мне под предплечья. Освобождённая им петля троса тут же ползёт к шпигату.

— Держи железо, руки я пристрою сам, — он ловит петлю коленом и прижимает её к доскам, продолжая заслонять мои бинты брезентом.

— Ты сначала колено из свивки вынь, — я выдвигаю локтем его сапог наружу. На случай рывка нога оказывается по чистую сторону троса, но край брезента выскальзывает, и холодная доска снова достаёт повязку.

Ковтун возвращает ткань, зажав её вместе с тросом ребром ладони. Так мы и лежим: он бережёт мои бинты и одновременно удерживает железо, я слежу за его ногой и считаю затихающие моторы. Когда зенитки замолкают, тишина кажется разрешением лишь на первый вдох. С мостика команда ещё не пришла.

После первого длинного затишья он подбирает колено под себя.

— Рано, — я цепляю его рукав согнутыми концами пальцев и тяну обратно к мокрой доске.

— Моторы ушли, — Ковтун держит голову поднятой, выторговывая право встать первым.

— С мостика ещё не отпустили, — я наваливаюсь предплечьем ему на локоть и сам жду, не появится ли звук снова.

Он опять распластывается на тросе, прижимая к палубе мокрые пряди. Проволочная дуга под его грудью мелко дрожит вместе с машиной, а мы ждём, пока наверху решат, что небо действительно наше.

— Можно вставать, — передают с мостика.

Ковтун поднимается на колени, потом на ноги, и обмахивает с них воду.

— Полезная служба. И лежать дают, — он тянет время, стоя над дугой и не берясь за неё.

— Дугу верни, раз уже встал, — я подбородком показываю туда, где трос после его веса ушёл к самому лееру.

— Вот сразу всё испортил.

Разложенное заново идёт тяжелее: пряди набрали воды и легли плотнее к доскам. Ковтун тащит первый конец к прокладкам, выбирая слабину рывками, и вся дуга каждый раз отзывается у него под сапогами.

— Тяни ровно, — я иду вдоль дуги и подправляю витки подъёмом сапога, пока трос не ложится поверх собственного изгиба. — Перехлестнёшь сейчас — ночью расплачиваться будем оба.

— Ты глазами, я спиной. Честная расплата, — Ковтун перестаёт рвать трос на себя и пятится короткими шагами, сохраняя натяжение.

На втором конце он уже сам ждёт, пока я проверю каждый поворот свивки. Мы меняем одну скобу, оба конца укладываем так, чтобы их можно было взять по порядку, и только потом переходим к блоку. Ковтун втирает смазку в ось, пока она не выступает с другой стороны тонким тёмным ободком; я заставляю его трижды прогнать шкив и слушаю, как шорох сухого металла сменяется ровным влажным ходом.

К вечеру остаётся лебёдка. Ковтун отворачивает крепления, снимает кожух и кладёт его на брезент. В зубьях набилась смесь смолы с песком, слежавшаяся в чёрный шнур. Свежую ветошь я подпихиваю ему сапогом и пригибаюсь к поставленной на палубу лампе: отсюда видно, всем ли зубом садится собачка. Первый раз она цепляет край и соскальзывает с сухим двойным щелчком — тем самым звуком, который ночью, под грохот на палубе, никто не услышит.

— Села. Можно кожух, — Ковтун выпрямляет спину, выдёргивает ветошь из зубьев и бросает её на край брезента.

— Краем села. Ещё раз сорвётся — зуб сомнёт, — я подцепляю крышку и стягиваю её обратно на палубу, не давая закрыть собачку раньше проверки.

— У тебя сегодня любой зуб под рывком сомнёт.

— Ночью барабан пойдёт под нагрузкой. Собачка сорвётся — трал уйдёт вместе с человеком, который будет стоять у барабана, — я наклоняю лампу к самой впадине, чтобы он посмотрел туда же, куда смотрю я.

Он смотрит. Потом сминает ветошь в тугой угол, выбирает грязь из впадины и проворачивает колесо ещё раз. Теперь зуб входит до основания; третий оборот даёт ровную череду одиночных щелчков, без сдвоенных.

— Теперь закрывать? — Ковтун держит кожух на весу, не опуская.

— Ещё раз прогони.

— Я знал, — он перехватывает колесо всей ладонью и смотрит на меня в упор, пока собачка проходит каждый зуб.

Механизм щёлкает ровно. Ковтун закрывает кожух и наживляет крепления, а я отхожу на шаг и понимаю, что за сегодня ни разу не поднял руки выше пояса. День отработан. Всё, что я умею, ушло сегодня в чужие ладони и вернулось сделанным — а завтра ночью Ковтун встанет у этого барабана и будет там один.

Дейнека выходит на палубу перед ужином. Бондарь разрешил ему пройти один круг под надзором и сам остаётся у люка. Новая перевязь держит руку выше, под серой тканью угадываются шины. Дейнека ступает медленнее обычного: на каждом крене сначала ставит сапог всей подошвой, потом переносит вес. Лицо после сна стало живее, только под глазами осталась темнота.

— Один круг, — напоминает Бондарь от люка. — Не ревизия.

— Я гуляю там, где работа лежит, — Дейнека не оборачивается, только придерживает перевязь ближе к груди перед следующим креном.

— Без меня всё сломали? — он обходит разложенный трос по краю, чтобы не наступить, и на каждом витке приостанавливается — считает, сколько уложено.

— Одну скобу спасли от тебя, — Ковтун выкатывает деталь сапогом на видное место.

— Покажи ближе, — Дейнека прижимает перевязь к груди и начинает сгибать колени. Бондарь за его спиной шумно набирает воздух. Дейнека замирает на полпути и подбородком показывает мне на деталь. — Сам полезу — прогулка кончится.

Я подкатываю скобу к его сапогу. Дейнека ставит здоровую ладонь на колено и наклоняется ровно настолько, чтобы поймать свет на шейке, но с палубы её не поднимает и даже пальцем не трогает: смотрит, как смотрят на чужую работу, которую нельзя перехватить.

— Ещё походила бы.

— Вот и я говорил, — Ковтун сразу берёт кормой шире и обводит её всю, приглашая в свидетели палубу, трос и лебёдку.

— Но под рывком резала бы, — Дейнека выпрямляется в два приёма, сперва спиной, потом коленями. — Гуляев правильно снял.

— Даже со сломанной рукой против меня, — Ковтун хлопает себя по бёдрам и остаётся стоять с открытым ртом, не получив поддержки оттуда, где считал её лежащей.

— Рука сломана, глаза целы. И слух, — Дейнека поворачивается к люку, показывая, что круг окончен, и первым идёт к санитару. У самого комингса он всё-таки оборачивается: — Собачка у вас на первом обороте двоила. Я снизу слышал.

Ужинаем до темноты. На этот раз дают суп, в котором плавают капуста и две картофелины на миску. Хлеб влажный, но свежий; корку приходится отламывать уцелевшими пальцами, прижав кусок к краю стола предплечьем. Я ем увереннее: края ладоней уже терпят черенок ложки, если держать его сбоку и не давить на середину бинта. Дейнека сидит напротив и придерживает миску коленом без помощи. Когда корпус качает, он заранее подаёт колено навстречу, и суп доходит до края, но больше не проливается.

Гринько входит на последней ложке.

— Через пятнадцать минут побудка ночной смены. Ещё через десять — к берегу. Гуляев, руки.

Я выкладываю обе на стол бинтами вверх и развожу открытые концы, насколько позволяет натянувшаяся марля.

Гринько осматривает повязку, потом переводит взгляд на санитара.

— Допускаешь? — он разворачивает мою кисть к Бондарю и держит её между ними: одного слова ему мало, марля должна подтвердить ответ.

— К приёму допускаю. К мокрому линю — нет. Рывок — нет. Перчатки менять после каждого намокания.

— Услышал? — хват на моём запястье не слабеет, пока я не отвечу.

— К мокрому линю не полезу. Перчатки сменю, — я пробую забрать своё обратно, но Гринько держит меня над столом и ждёт большего.

— Повтори, — он разворачивает вторую бинтом к лампе, проверяя её вместе с первой.

— Приём людей. Мокрый линь не беру. После воды меняю перчатки, — я загибаю по одному свободному пальцу на каждый пункт.

— Теперь похоже на приказ, — Гринько отпускает меня только после последнего.

— Я у люка считать могу, — Дейнека поднимается раньше, чем разговор успевает закрыться на моих бинтах. — Там одной руки хватит.

Бондарь кладёт ладонь ему на здоровое плечо и давит вниз, к рундуку.

— Ты можешь лечь обратно.

— Три часа лежал, — под этим нажимом Дейнека остаётся стоять и смотрит только на Гринько, добиваясь приказа поверх запрета.

— Значит, умеешь.

— Он эту ночь у трапа с фонарём отстоял, а до того считал рамы на слух, из-под палубы, с фамилиями, — я отодвигаю миску. — С места ему сходить незачем, на трап не полезет.

Гринько смотрит на перевязь дольше, чем на меня. Потом на Бондаря — и тот первым отводит взгляд, потому что запретить он может, а поставить вместо Дейнеки некого.

— У внутреннего люка. С места без команды не уходить. Если начнёт мутить — сразу санитару.

— Есть, — Дейнека выговаривает это прежде, чем санитар успевает раскрыть рот.

— И ремень Ковтуну верни.

— Это уже самоуправство, — Дейнека здоровой рукой заводит пряжку за спину, будто её оттуда не достанут.

За переборкой проходит команда ночной смене, и по железу отзывается сразу несколько пар сапог. Машина меняет тон. Дейнека поворачивается к люку первым — раньше меня, раньше Ковтуна, — и стоит там, придерживая перевязь, лицом к тому месту, куда его сейчас поставят. Корабль идёт к молу, где рассвет оставил нашу работу незаконченной.

Глава 2

— Пока по линю, — отвечаю я Дейнеке через воду, коротко, одним куском, потому что раненого уже подняли на планширь и меня ждут у рукояти.

Белая полоса за кормой делает свою очередную остановку, и я отхожу от леера в работу. Гринько ещё в начале смены снял свою черту у трапа: раненых с камня стало больше, чем ступеней, свет понадобился внизу, и Дейнеку отправили с фонарём на кромку — светить принимающим прямо у воды. Отсюда, с борта, он для меня теперь жёлтая точка над плитой.

— Ты свою ходку уже сделал. Теперь лежи ровно, — поднимаю свой край носилок, чтобы раненого не качнуло на комингсе.

— Там не бросьте, — раненый стискивает провисший край брезента и держит, пока я не наклоняюсь к самому его лицу.

— Услышал. Головной, выше: комингс, — подаю рукоять вперёд и подхватываю брезент коленом, не давая телу скатиться к моему краю.

Мы переносим носилки через металлический комингс. Железо цепляет подошву, но головной уже поднял свою рукоять, и брезент проходит над порогом без толчка. Из проёма принимают сперва его край, потом мой; мы сразу расходимся в разные стороны, освобождая узкий проход следующей паре. Второй минёр вытирает о брюки ладони, скользкие от мокрой рукояти, я возвращаюсь к борту. За те полминуты, что моя голова была ниже планширя, свет успел сделать ещё одну остановку.

Дальнюю кромку берега я держу боковым зрением так же цепко, как воду у мола. Смотреть прямо мне мешает вентиляционная труба; по рваному блику за кормой я всё равно вижу каждый новый рывок луча.

— Гляди не на сам луч, а на воду дальше за кормой, — я разворачиваю минёра за плечо на четверть оборота, к самой ряби. — Видишь блик?

— Вижу, — минёр прижимает подбородок к плечу, чтобы труба не закрывала рябь. — Он дёргается.

— Короткими рывками, а не плавной дугой, — веду взглядом вдоль вентиляционной трубы туда, где белая полоса снова вздрагивает на ряби. — Так прожектор идёт по следу. Сам луч сейчас за трубой, а отражение уже показывает его ход.

— До мола успеет?

— Если сохранит скорость, через несколько остановок ляжет на кромку, — провожу ребром ладони от блика к одинокому жёлтому огню. — Прямо туда, где Дейнека держит фонарь.

— Сколько у нас?

— Считай промежутки, а не секунды, — отбиваю пальцем по планширю очередную остановку, слишком легко, чтобы железо отозвалось. — Один уже прошёл. Осталось три, самое большее четыре.

Я беру на глаз скорость полосы и расстояние до мола тем же взглядом, каким в первый выход отмерял секунды до отдачи троса. Луч стоит, дёргается на свою ширину, опять стоит. Ему осталось три таких рывка. На четвёртом жёлтая точка Дейнеки окажется в середине белого пятна.

Значит, огонь на молу берег уже держит за метку. Батарее за той горой не нужно попадать точно: на кромке рядами лежат носилки, и любой недолёт достаётся им, а не камню. Лежачий с камня не уйдёт, у него нет такой возможности.

Жёлтая точка стоит ровно. Дейнека держит фонарь на вытянутой книзу руке, чтобы стекло светило принимающим на плиту, а не в бухту; сломанное предплечье стянуто перевязью у груди, и весь его вес приходится на одно плечо, упёртое в кладку. В первую же ночь та лебёдка, у которой он стоял по расписанию, отдала ему рукоятью по кости — и он не сошёл с места, пока барабан не встал. Сейчас не сойдёт тем более. Ему за эту работу оставлена одна рука, и он её отрабатывает.

Спросить некого. Боцман на крыле, у него внизу свои носилки; пока я до него докричусь, полоса сделает оставшиеся три остановки. Решение остаётся при мне, и времени на него столько же, сколько было в первый выход, когда трос уходил и никто не собирался ждать, пока краснофлотец додумает.

— Полоса вошла в последний промежуток, — я приближаю губы к самому его уху и придерживаю его за локоть, чтобы не дёрнулся. — Сейчас она за вентиляционной трубой пропадёт. Когда выйдет, до фонаря останется один ход.

— Дейнеке отсюда лицом не показать, — минёр наклоняется над бортом и тут же отдёргивает голову, когда мокрый леер касается подбородка. — Он на шлюпку смотрит.

— Ты покажешь руками. Я дам ему счёт.

— Отсчёт услышит и берег, — минёр упирается в планширь, не давая мне начать раньше, чем мы договоримся.

— Цифры скажу тише уключин, — накрываю ладонью рот, проверяя, сколько голоса дойдёт до воды и сколько съест ветер. — Дейнека ждёт меня, расчёт на берегу ждёт железа. Каждому достанется своё.

— А если он решит, что ты носилки считаешь?

— Не решит. Он уже глянул сюда.

Тимофей действительно поворачивает голову, хотя имени я не произносил. Свет бьёт ему снизу в подбородок, и от этого щуриться в нашу сторону ему приходится через собственный фонарь. Он всё-таки нащупывает нас взглядом и не отводит его — стоит и ждёт, потому что больше ему в эту минуту делать нечем.

— Увидел, — минёр пригибается к брезенту и на ощупь отыскивает свободный край. Пальцы уже подбирают ткань, но замирают без моего знака.

— Тогда готовь брезент под железо. Когда погаснет, ни одна рукоять на палубу не падает.

— Есть не греметь, — он подбирает провисший брезент под локоть и освобождается для рукояти.

Я разворачиваюсь к борту.

— Жест передашь Дейнеке, — я показываю минёру у горла, что именно передать. — Через воду не кричим: молчание сейчас работает за нас.

Резким движением руки поперёк горла я показываю второму минёру тральной партии — тому, что держит сейчас цепочку подачи носилок у планширя, — гасить свет, весь, разом. Он замирает над своим краем цепочки, передаёт знак к молу и освобождает обе руки. Дейнека ловит движение снизу: сперва переводит взгляд с минёра на меня, потом опускает фонарь к камню.

— Три... два... гаси! — отсчитываю я, удерживая ладонь у горла, чтобы Дейнека связал тихий голос с жестом.

Дейнека ставит фонарь на плоский камень у самой стенки, откидывает проволочную дужку и прижимает резервуар носком сапога, чтобы тот не поехал по мокрой плите. Здоровой рукой он рывком убирает фитиль колёсиком до самой горелки, нажимает рычаг подъёма стекла и наклоняется к открывшейся щели. Сломанная рука остаётся в ременной перевязи у груди, плечом со стороны перелома Дейнека упирается в кладку.

Маленькое пламя под приподнятым стеклом гаснет от одного короткого выдоха.

Когда Дейнека отпускает рычаг, стекло садится, а резервуар выскальзывает из-под мокрой подошвы. Ловить фонарь ему нечем: одна рука в шинах у груди, вторая занята рычагом. Он берёт сверху той, что свободна, и накрывает разогретый колпачок серединой ладони. Лица его я не вижу — только за водой проходит короткий придушенный звук, оборванный на середине. Фонарь остаётся на камне.

Мол проваливается в темноту ровно в ту секунду, когда полоса света доходит до этого участка воды. Успели впритык, как и считали. На всю ночь у Дейнеки была одна рабочая ладонь, теперь нет ни одной, и в счёт, по которому я гасил свет, эта строка не входила.

— Успели, — выдыхаю я, не отводя руки от горла. — Теперь ни звука.

— За дужку бери. Выше, в выемку, — распоряжается он с камня, отведя обожжённое от себя, чтобы не притронуться им ни к плите, ни к горячему корпусу. — Резервуар камнем подопри. Не к перевязи, в сторону.

Человек, стоящий ступенью выше, тянется на голос. Погашенный фонарь поднимается за дужку, садится в неглубокую выемку кладки и упирается резервуаром в обломок камня — горячим боком в сторону от перевязи, как и было велено. Всё это делают чужие пальцы под голос Дейнеки; сам он остаётся на кромке в темноте, и мне слышно только, как он выравнивает дыхание.

В ту же темноту вкатывается другая шлюпка, заканчивающая подход к стенке. Гребцы весь заход держали дистанцию до камня по жёлтому пятну фонаря, и с его исчезновением борт идёт к стене вслепую — уключины, и без того разболтанные, начинают бить чаще и громче, планширь заворачивает прямо на кромку. Один из гребцов вскрикивает коротко и без слов, чистым рефлексом на скрежет металла о камень, который вот-вот случится, — и от этого звука у меня внутри всё сжимается разом, потому что я сам эту темноту приказал устроить, и цена за неё пришла быстрее, чем я успел додумать её до конца. Вижу я теперь только тесный сгусток силуэтов. Где сейчас лопасть, где кромка и на каком расстоянии одно от другого, приходится собирать по голосам, ударам уключин и по промежуткам между ними.

— Гуляев, вернуть им огонь? — второй минёр приподнимает ладонь над брезентом, готовый передать новый знак Дейнеке. — Они стенку потеряли.

— Не возвращать, — я накрываю его запястье предплечьем и прижимаю поднятую руку обратно к брезенту, не заставляя повреждённые пальцы сжиматься. — Полоса на последней остановке перед молом. Вспышка положит её прямо на людей.

— А шлюпку сейчас положит на камень, — минёр подаётся вперёд всем корпусом, тянется свободной рукой к сигнальному фонарю.

— Дейнека слышит уключины, кормовой слышит его. Пусть ведут голосом.

— В темноте голосом борт не удержишь.

— Светом мы удержим борт и отдадим весь мол, — я не отпускаю нажим, пока он не перестаёт тянуться к фонарю. — Внизу держи. Пока моего знака нет, огня на этом борту нет.

— Есть погашен, — минёр обмякает подо мной, разворачивается лицом к воде и зажимает край брезента, чтобы ветер не хлопнул им по рукояти носилок. — Но если ударятся, отвечать будешь ты.

— Я уже отвечаю, — я поворачиваю ухо к воде и замираю. — Слушай вместе со мной.

— Свет куда делся? — вырывается у загребного, когда он дёргает рукоять на себя и лопасть с плеском выходит из воды прежде общего ритма. — Камень перед самым бортом!

— Гребцы ближнего к молу борта — табань, дальнего — вперёд! — кормовой бросает вес тела на рулевое весло. Рукоять идёт туго, под его сапогами ворочается пайол. — По одному гребку. По одному, сказал!

— Куда табанить, я кромки не вижу! — весло со средней банки цепляет соседнее, обе рукояти сходятся и больно ударяют людей по костяшкам. — Ты мне лопасть прижал.

— Не выдёргивай. Разведи руки и опусти вместе со мной.

— У меня раненый под локтем! — тот, что сидит над перевязанной ногой, прижимает рукоять к боку и не разгибает руку до конца.

— Тогда локоть выше. Ближний борт, слушай: на счёт два табань. Раз...

— Не гребите! — голос Дейнеки идёт с камня низко, от самой воды: он не выпрямляется, чтобы звук ушёл на шлюпку, а не через бухту. — Уже у стенки. Веслом сейчас в кладку упрётесь.

— Где ты стоишь? — на корме перестают давить на рулевое, голова поворачивается на голос. — Тимофей, дай расстояние.

— Нос от меня на сажень, середина ближе. Вас боком несёт, — расстояние Дейнека берёт слухом: под носом вода расходится, под серединой уже глухо бьёт в стену. Ноги он расставляет по ширине этого звука, чтобы самому знать, где чей край.

— Корма?

— Чистая. Середина идёт в камень.

— Ближние вёсла вдоль борта! — ладонь на рулевом проходит по мокрой рукояти и прижимает её к планширю. — Дальние держат воду, гребка не делать. Сейчас примем касание.

— Рулевое куда? — загребной поднимает лопасть над водой и держит её так, на весу.

— Между бортом и камнем поставишь, когда скажу. Раньше поставишь — сломаем и его.

— На корме человек лежит. — Сосед его по банке одной рукой прижимает раненого за грудь к своему колену, второй укладывает весло вдоль борта. — Если нас развернёт, он с банки уйдёт.

— Я никуда не уйду. — Раненый заводит локти под кромку банки и виснет на них всем корпусом, чтобы не давить на ногу. — Вы только не соберите её под собой, когда навалитесь.

— Ногу держу, — голень поверх шинели прижата к чужому бедру и не съезжает. — Ты за банку цепляйся, за борт рукой не лезь.

— Тимофей, принимай середину. — Кормовой переставляет сапог на край пайола и всем весом удерживает рулевое поперёк течения. Голос у него садится ниже, следующую команду почти съедает стук уключины: — Ход погасим вёслами. Сильно не встречай, рука у тебя одна.

— Ни одной уже, — Дейнека разворачивается к воде плечом и подводит его туда, где ждёт борт: принимать он будет не рукой, а тем, что осталось целым. — Ты веди на голос. Ещё полсажени… ещё ладонь…

Шлюпка скользит уже по одной инерции. Вёсла лежат вдоль бортов, но вода продолжает тянуть лопасти назад, рукояти ползут по мокрым бушлатам и мешают людям подняться. Кормовой пытается выправить угол рулевым веслом. Оно входит в воду плашмя, забирает всю встречную воду разом и вырывает у него плечо вперёд.

— Держи руль ребром! — Загребной налегает спиной на соседнюю рукоять, освобождая рулевому место. — Плашмя нас только затормозишь.

— Мне тормоз и нужен.

— Корму затормозишь, середину довернёшь в стену, — и он придавливает рукоять рулевого весла, не давая ему уйти глубже.

— Тогда ближний, дай один короткий табань.

— Поздно! — голос с камня приходит одновременно с шорохом совсем рядом. — Уже здесь!

Дейнека всё это время стоял там, где погасил фонарь. Теперь он слушает скрип уключин и делает полшага вниз — к месту, где борт должен коснуться стены. За целую ночь он выучил эту дистанцию на слух.

Он не успевает встать удобно. Подошва срывается на ледяной корке, покрывающей плиту кромки, — той самой, на которой я сам чуть не сел с носилками в утренние рейсы, — но сам камень остаётся под ногой. Дейнека принимает шлюпку полубоком, вполсилы, со скользящей ноги.

Планширь приходит ему в плечо коротким, жёстким толчком — в то самое, здоровое, которым он всю ночь опирался на кладку вместо руки. Толчок проходит в корпус, разворачивает Дейнеку вдоль стенки, и через воду до меня доходит звук, с каким он всей спиной садится на камень: глухо, коротко, без крика. Кричать он себе не позволяет — на кромке половина людей на носилках, и любой лишний голос над водой сейчас общий.

Скрежет и придушенный вскрик доходят до меня одним куском, и первый мой порыв — вернуть на камень свет. Я удерживаю его, упираюсь предплечьем в леерную стойку и досчитываю до конца: шлюпка потеряла стену потому, что фонарь погашен по моему счёту; удар принял Тимофей; белая полоса тем временем прошла над молом и не нашла там ни одного огня. Размен мой, и он верный. Считал я его в четыре секунды, и всё в нём сошлось, кроме одного: платить по нему пришлось не мне. Я стою у леера целый, а тот, кого я назначил в расчёт, сидит внизу на мокром камне.

— Держи её, держи! — Дейнека уже сидит на камне, втянув голову между плеч; голос срывается на хрип, но долетает до кормового сквозь плеск.

— Ближний борт в камень не класть! — вес тела снова уходит на рулевое весло, помогая толчку Дейнеки довернуть шлюпку вдоль кладки. — Дальний, один вперёд. Только носом, не всем весом!

— Нос пошёл, — баковый вытягивает руки на четверть обычного гребка. — Середина отходит.

— Корма заходит! — Тот, кто держит раненую ногу, прижимает её к банке коленом и тянется свободной рукой к камню. — У меня конец под ногами, подать?

— Рано. Сначала ход погасить.

— Мы на одном рулевом не погасим.

— Отпорный ставь! — Дейнека поднимается на колено, ощупывает тёмную кладку носком сапога и находит плоский выступ. — Здесь щель, в неё лопасть не суй. Правее моего сапога гладкий камень.

— Твоей руки тоже не вижу.

— Тогда слушай голос. Правее. Ещё. Стоп — там упирай.

Шлюпка от его толчка идёт вдоль стены, а не в стену, но идёт быстро, и корма её начинает заходить на кромку. Не дожидаясь, пока короткий отпорный шест передадут с носа к середине, двое ближних к стене гребцов вслепую выставляют свои вёсла в упор. Одно, попав лопастью в щель между плитами, ломается со звуком лопнувшей доски — сухо, звонко, на всю бухту. Лопасть второго скользит по гладкому камню и удерживает середину; рулевое весло остаётся прижатым и не даёт корме довернуться к стене.

— Отпорным! — рявкают от руля на весь борт. — Отпорным упирайся, лопастью не смей!

— Весло уже ушло! — тот, у кого в руках остался короткий расщеплённый обломок, бросается животом на планширь. — Лопасть у камня, я достану.

— Сядь на место, — его перехватывают за пояс сзади и возвращают на банку. — Одного дерева мало, чтобы следом человека терять.

— Запасное под средней банкой, — он шарит в темноте под доской, не находит и отдёргивает пальцы от острой щепы. — Тут где-то.

— Потом достанешь. Сейчас отпорным работай.

— Отпорный у носа.

— Так передай назад руками, не бросай через людей, — навстречу шесту через головы тянется раскрытая ладонь.

Короткий шест идёт вдоль шлюпки из рук в руки. Баковый отдаёт его у железной оковки, средний пропускает над коленями раненого, ближний к стене разворачивает тупой пятак к кладке. Шлюпку тем временем продолжает нести вдоль мола. Вода шуршит под днищем, и каждый выступ камня отзывается в темноте отдельным обещанием удара.

— Пятак к стене, — кормовой сам разводит ему локти по ширине шеста. — Упрёшься и веди вдоль камня, сразу не стопори.

— Если поведу, он соскочит.

— Пусть скользит. Нам сейчас нужен не упор, а тормоз.

— Тимофей, убери плечо! — Тот, у кого шест, нащупывает пятаком металл и перехватывает древко шире. — Сейчас шест между тобой и бортом пойдёт.

— Веди выше меня, — Дейнека, всё ещё сидя у самой воды, вжимает голову в плечи и подбирает под себя ноги. — Я поднимусь, когда корма пройдёт.

— Не поднимайся, — рука на корме переходит с рулевого на мокрый конец у ног. — Сидишь живой — уже помог. Дальше мы сами.

— Сами вы уже весло пополам сделали.

— Значит, второе ломать не дадим. Отпорный пошёл!

Шест скребёт пятаком по кладке, пропускает один шов, проваливается в следующий на толщину пальца и резко останавливается. Державшего тянет вперёд. Он ударяется грудью о спину соседа, но успевает разжать дальнюю руку. Древко разворачивается вдоль борта и выходит из щели целым.

— Держи его, не зажимай! — слабину конца подбирают у самого руля и обматывают одним шлагом вокруг банки. — Корма, готовься подать.

— Куда подавать? На молу рым есть?

— Есть скоба выше ступени, — Дейнека находит её носком сапога и стучит по железу дважды, чтобы кормовой услышал место, а не искал его глазами в темноте. — До неё конец короток будет. Дайте запас.

С мола по ступеням спускается человек, цепляясь за кладку, и приседает над Дейнекой.

— Тимофей, сиди. Я скобу возьму.

С кормы выбирают из-под банки ещё полсажени мокрого пенькового конца и подают тяжёлую петлю с запасом. Человек на ступени принимает её в охапку, кладёт на камень и заводит на скобу снизу вверх. Дейнека прижимает нижнюю ветвь подошвой. Пенька пытается выскользнуть из-под мокрого сапога; он перекатывает носок следом, не давая петле подняться со скобы.

— На скобе, — он ведёт носком по петле, пока не упирается в железо. — Выбирай ещё ладонь… ещё половину. Хватит. Перетянешь — нос отобьёт.

Пенька натягивается, сперва низко гудит, потом сама прижимает петлю к кладке.

— Корма закреплена, — рулевой хлопает ладонью по натянутой пеньке, и она отзывается низким звуком. — Носовой, свой конец на камень. Раненого не двигать, пока оба не держат.

— Носовой готов. Кому подавать?

— Мне подавай, — тот же человек переходит к носовой скобе по обледенелым ступеням, боком, ведя плечом по кладке. — Тимофей, сиди.

— Сначала борт удержи, потом мной командуй.

— Борт держу. Давай петлю.

Человек на ступенях перехватывает носовую петлю у самого узла, заводит её на вторую скобу и выбирает слабину. Натянутый кормовой конец удерживает корму от нового заноса, носовой останавливает скольжение вперёд, а пятак отпорного шеста продолжает идти по кладке у середины. Борт ложится к стене на длину полутора корпусов дальше расчётного места, на притёртом ходу, без пробоины. Корпус коротко кренится к камню; шест и два разнесённых конца не дают крену углубиться, и шлюпка выпрямляется на воде. Раненого на кормовой банке всё же качает, и он вскрикивает коротко, тонко, от боли в потревоженной ране.

— Оба держат, — тот, кто заводил петли, пробует обе пеньки на дрожь и лишь после этого сходит со скобы. — Тимофей, теперь можно.

Дейнека сдвигает сапог на ступень выше, ведёт по кладке плечом и поднимается через колено, отталкиваясь от камня не рукой, а бедром. Плечо, которым он принял планширь, идёт вверх последним и хуже остальных.

— Носилки первыми, — выговаривает он, ещё не разогнувшись. — Раненого с кормовой банки берите вдвоём, за шинель не тяните.

Никто не спорит и не переспрашивает. Люди на ступенях делают то, что он сказал, тем же порядком, каким весь заход держали дистанцию по его жёлтому пятну, — а его самого в темноте они, скорее всего, так и не видели ни разу.

Скрежет за водой стихает. Уключины перестают биться вразнобой. Шлюпка легла к стенке.

— Держится, — я чуть ослабляю нажим на стойку. — Первая волна прошла.

— А вторая на нас, — второй минёр уже подобрал брезент под рукоять и стоит наготове. — Отсюда до кормового среза сколько ходок, посчитаешь?

Я поворачиваюсь считать — и вижу вместо мола сплошную черноту. Точки, по которой я весь заход брал расстояние, там больше нет: я сам её погасил. Теперь я на своём борту такой же безглазый, как гребцы в той шлюпке, и вести меня некому — у Дейнеки на кромке нет ни голоса на такую дистанцию, ни руки, чтобы подать знак.

Белая полоса всё ещё движется.

Глава 3

Второй минёр первым замечает новый ход света. Он наклоняется над планширем и ведёт пальцем по отсвету на воде, отмечая себе, докуда полоса дошла.

— Полоса миновала мол. Теперь забирает мористее, — минёр не отрывает пальца от планширя, держа его на линии света, как держат карандаш на прокладке.

— Она идёт вдоль нашей кильватерной ряби, — я встаю ему за плечо, чтобы смотреть с той же точки. Мокрый леер холодит бинт на предплечье. — Фонаря на камне больше нет, зацепиться возле мола ей не за что.

— Рябь выведет их в открытую воду?

— Туда она и тянется. За молом наш след сходится с волной от шара.

— Значит, снова найдут мину? — минёр подаётся вперёд, упираясь грудью в планширь.

— Если удержат прежнюю линию. Они уже дважды проверили этот участок и перед самой находкой его не бросят, — я веду ему пальцем по той же линии, что он держит, только дальше, за пятно. — Смотри на край пятна: сейчас там покажется рог.

Белая полоса проходит ещё одну короткую остановку, накрывает тёмный шар без минрепа и встаёт на нём полным диаметром, так же как минуту назад стояла на этом месте.

— Встал на чём? — минёр заслоняет глаза ребром рукавицы от отражённого света. — Я вижу одну белизну.

— На нашей мине. Рог справа из воды вышел, минреп под шаром.

— На той самой, что от борта увели? — минёр щурится в пятно, и пальцы у него на планшире сходятся в кулак.

— На ней. Видишь тёмный провал у нижней кромки? Это оборванный конец. Шар качнётся на волне, и второй рог тоже выйдет в свет.

— Теперь вижу. Значит, расчёт смотрит туда, куда мы его сами отвели.

— Так мол потеряли? — минёр опускает рукавицу от глаз, но взгляда не отводит.

— Увели. Свет пошёл за рябью и вернулся к тому, что уже нашёл прежде.

— Тогда можно Дейнеке огонь вернуть, — минёр снимает рукавицу зубами и тянется к заслонке сигнального фонаря.

— Рано, — я прижимаю заслонку предплечьем прежде, чем его пальцы успевают лечь на защёлку. — Сначала пусть луч отойдёт мористее или погаснет.

— Он на мине стоит. Дальше мины ему идти незачем.

— Затем и стоит, что нашёл. Найденное осматривают.

Расчёт на берегу поверил своей находке — это моя работа, и она сделана чисто. Считать её выигрышем мешает одно: у мола сейчас темно потому, что я велел погасить свет, и темно там будет ровно столько, сколько прожектор станет разглядывать пустой шар. Чем крепче я держу луч на мине, тем дольше на обледенелых ступенях носят раненых на ощупь.

— Что берег теперь сделает с миной? — минёр не отрывает глаз от белого круга на воде.

— Пока держит её в пятне, мы не узнаем. — Я убираю наконец предплечье с леерной стойки. Бинт на нём потемнел от мокрого железа, кожа под повязкой саднит в такт пульсу. — Смотри за лучом. Отойдёт мористее — тогда вернём свет на ступени.

У носовой киповой планки работают двое, и работают по-разному. Тот, что стоит у самой планки, вытравливает мокрый конец по пол-оборота, на глаз, не считая; пенька идёт через его рукавицы, на миг касается настила и оставляет тёмную дугу. Напарник его слабину выбирает и складывает широкими петлями у своих сапог, и вот он считает — губами, беззвучно, каждую уложенную петлю.

— Не соскальзывает? — спрашивает он, не отрывая взгляда от пеньки.

— Держит. Ты петли считай, не мои рукавицы, — тот у планки пропускает ещё пол-оборота и снова зажимает конец предплечьем.

При каждом рывке шлюпки обе петли ползут к борту; счётчик наступает на ближнюю, удерживает вес и переносит виток дальше от шпигата, а губы его при этом начинают счёт заново. Под самым фальшбортом набралась вода с керосиновой плёнкой. Корабль качнётся — плёнка собирается у носка радужным языком, и тот, что у планки, между двумя оборотами успевает провести по ней ветошью и выжать промасленную тряпицу в ведро.

— Ещё разок пройдись, — счётчик подталкивает ему пустое ведро носком сапога. — Иначе на трапе кто-нибудь на этом же месте сядет.

— Пройдусь, как конец уложу. Сперва пенька, потом палуба, — он не поднимает головы.

Рядом лежит снятый спасательный круг. На белой краске отпечатались четыре смазанные пятерни. Счётчик, пока ждёт следующего натяжения, проходится по ним рукавом и белую краску восстанавливает: круг ночью должно быть видно, а грязь его гасит.

— А те двое на камне, которых он просил не бросать? — минёр натягивает обратно рукавицу, но руку от фонаря не убирает.

— Не бросим, — я нахожу глазами тёмную кромку мола и держу на ней взгляд, будто на ней уже кто-то стоит. — Но свет раньше времени не верну.

Белое пятно ещё держит рогатый шар. На молу работают без фонаря. Закреплённая шлюпка трётся привальным брусом о камень; оба конца то провисают до воды, то снова вытягиваются и гудят. По этому гудению и по приглушённым командам я понимаю, когда сверху к ступеням подводят первого из оставшихся двоих.

Над ступенями показывается согнутая спина. Пятясь вдоль парапета, передний тянет за собой край брезента и на каждом шаге ощупывает пяткой камень, прежде чем отдать ему вес.

— Держишь? — он не оборачивается, только чуть натягивает свой край.

— Держу. Иди ровнее, не дёргай.

Позади идут ещё двое, и брезент между всеми тремя провисает низко, почти до кладки. У заднего соскальзывает с плеча ремень; он прижимает его локтем к боку и так, боком, доходит до поворота. Там опускаются разом, все трое.

— На счёт три ставим. Раз, два...

— Не считай, я и так вижу, — задний, не дожидаясь третьего счёта, подводит обе руки под лежащего.

Дальше они расходятся по работе, и в темноте это слышно по звукам: передний остаётся на корточках у стены и придерживает груз коленом, средний расправляет сбившийся край, задний перекидывает ремень через плечо и пробует его на разрыв, потянув сверху вниз. Лица их возникают, только когда белое пятно приподнимается на волне: мокрые лбы, открытые рты, тёмные провалы глаз. Потом шар оседает, и над молом опять движутся одни руки.

— Ниже ногу. Здесь банка, — тот, что стоит на ступенях, держится за кладку, а свободной рукой в темноте направляет чужой сапог. — Не тянись к борту, оттолкнёшь шлюпку. Теперь садись. На банку.

— Не толкай. Я сам, — раненый зависает над планширем и не решается отдать лодке вторую ногу.

— Сам будешь на камне. Здесь мой сапог ищи и садись, пока конец держит.

Шлюпка принимает вес и отходит от камня на толщину ладони. Кормовой конец натягивается первым, носовой следом; гребец с отпорным возвращает борт к стене скользящим движением пятака. Внутри передвигаются на коленях, не вставая под качкой. Рукоять один раз стукается о банку — следующий удар гребец гасит ладонью через сложенный брезент.

На носу шлюпки сидит баковый, зажав свободный кусок конца между коленями. Вода бьёт ему в сапоги через щель у пайола. Он шарит под банкой, вытаскивает деревянный черпак и передаёт назад.

— Держи, у тебя глубже набралось, — он суёт черпак соседу в руки.

— У меня не глубже, у тебя нога не там стоит, — сосед всё равно принимает черпак и зачерпывает у своих сапог.

Черпак идёт по рукам, наполняется у кормовой решётки и выплёскивается через подветренный борт; сидящие пригибают головы, чтобы вода прошла над плечами. У того, кого только что посадили, сапог упирается в уключину.

— Ногу подбери, зажмёт, — гребец берёт его за голенище, переставляет ступню на пайол и подкладывает под пятку смотанную куртку.

Раненый ощупывает банку обеими ладонями, находит край и сдвигается на два пальца. Этого хватает: отпорный снова проходит между его коленом и бортом, а черпак возвращается под кормовую банку.

Второго спускают медленнее. Я различаю только сцепившиеся у ступени руки и светлую полосу лица, когда луч на мине качается вместе с волной. Кормовой принимает его за пояс, гребец освобождает место между банками. Никто не зовёт фонарь. Когда обе фигуры оказываются ниже кромки, шлюпка снова садится ровно, чуть глубже кормой.

Дейнека остаётся последним. Тот, что на ступенях, обхватывает его за пояс, не касаясь ни ременной перевязи, ни сломанного предплечья.

— За ремень не бери. Сам перелезу, — Дейнека выносит сапог к планширю, но шлюпка уходит вниз прежде, чем он переносит вес.

— Сам ногу ставь. Остальное моё, — со ступеней выжидают обратный подъём волны и подают его вперёд на самом верху.

Тимофей переносит через планширь одну ногу, садится боком и уже сидя втягивает вторую. Обожжённую ладонь он держит раскрытой над коленом; пальцы растопырены и не задевают борт.

Белый круг на воде сужается, сползает с рогов мины и уходит мористее. Только после этого над кладкой проступает предрассветная серость; ступени отделяются одна от другой без жёлтого огня, и на молу фонарь уже не зажигают. Луч в ту ночь на воду больше не возвращается.

Серость открывает то, что прятал фонарь. На нижней ступени распласталась морская трава, в щели застряла дощечка с обрывком проволоки, по краю камня тянется свежая полоса от привального бруса. Тот, кто держит носовой конец, видит её и перехватывается выше, на верхнюю скобу. На парапете остаётся ещё один, с пустым ведром. Он проводит взглядом шлюпку, поднимает с камня брезентовую рукавицу и суёт её за пазуху. Потом берётся за ведро и уходит вдоль стены, ступая возле самого внутреннего края. Наверху уже различимы воронки в камне. В одной стоит вода, и всякий раз, когда море толкает мол, по ней расходятся круги, хотя ветер сюда почти не достаёт.

— Фонарь отдельно, — кормовой подталкивает дужку носком сапога к гребцу. — Колпак ещё тёплый. За верх не хватай.

Гребец принимает погашенный фонарь за дужку и ставит между сапогами, зажав резервуар свёрнутым концом.

— Носовую петлю отдать. Кормовую следом, — кормовой держит рулевое вдоль борта и ждёт, пока обе пеньковые ветви уйдут со скоб. — Вёсла не выносить, пока от камня не отлипнем.

Шлюпка отходит от мола без гребка; только когда между бортом и камнем открывается полоса воды, вёсла выходят за планширь и все разом ложатся на неё.

Первый гребок выходит коротким. Сидящие на банках держат локти прижатыми к бокам, чтобы вёсла прошли над ними, и каждый поворот лопасти заставляет всю шлюпку присесть на один борт. Кормовой ждёт этого крена, перекладывает рулевое и выводит нос из-под стены. Вода между молом и тральщиком забита мелким сором: щепой, обрывками пакли, тёмными комками мазута. Лопасти раздвигают его, оставляя две чистые дорожки. Возле борта корабля гребцы начинают сушить вёсла по одному. Крайний подаёт своё внутрь, ложится грудью на планширь и ловит конец, который спускают сверху. Конец бьёт по воде, тяжелеет; крайний выбирает его обеими руками и наваливается спиной, пока петля поднимается к носовому рыму.

На тральщике уже освободили проход к штормтрапу. Два ведра стоят одно в другом под леером, бухту шланга оттащили к надстройке, а возле комингса разостлали кусок парусины, чтобы мокрые подошвы цеплялись за ткань. Палубный у нижнего леера держит багор крюком наружу. Когда шлюпку приносит кормой, он кладёт древко поперёк стоек и принимает удар на дерево. Древко выгибается, борт замирает под трапом, и сидящие в шлюпке один за другим поднимают головы к перекладинам.

У тральщика Ковтун встречает Дейнеку на нижней перекладине штормтрапа. Сверху я вижу, как он подставляет плечо под здоровый бок Тимофея и ждёт, пока тот сам поставит обе подошвы. Они поднимаются по одной перекладине: сначала сапоги Дейнеки, затем сапоги Ковтуна. Сломанная рука остаётся у груди, обожжённая ладонь смотрит наружу и ни разу не касается мокрого металла.

На палубе Ковтун разворачивает Тимофея прочь от новой пары носилок и ведёт прямо к проёму.

— Вниз к санитару, — Ковтун придерживает Дейнеку за пояс на комингсе и не даёт повернуть к носилкам. — Ладонь покажешь. Шины тоже заново посмотрит.

— Там людей с камня ещё принимать.

— Вот и не загораживай им проход. Вниз. Чужих донесём, тебя тащить не дам.

Тимофей переступает порог боком. Погашенный фонарь возвращается следом, отдельно, в руках гребца; от его ещё тёплого колпака над мокрым железом поднимается слабый запах керосина.

Чем кончилось у берега с той миной, мне никто потом не доложил, да и спросить было не у кого: эта ночь вышла не такой, как две предыдущие, и старая мина в ней места себе не нашла. Ветер к вечеру отошёл к норду, вычистил небо до последнего облака и вымел из воздуха всю ту сырую муть, в которой прошлые сутки тонули и берег, и мол, и собственная вытянутая рука. Мороз небольшой, градуса три, но сухой, звонкий; вода в бухте лежит гладко, без ряби, и по этой глади звук идёт честно и далеко — так далеко, что ещё час назад, до всякой стрельбы, я слышал с палубы, как на дальнем берегу заводят и глушат мотор. И берег в такую ночь виден весь. Он стоит чёрной складкой на звёздном небе, и складка эта уже не догадка, а чертёж: считаются высоты, читается седловина между ними, различается на гребне зубец каменной кладки, а правее зубца тянется длинный ровный срез, где склон уходит к воде отвесно. Я вижу его весь вечер и весь вечер не могу отделаться от неприятной мысли, что если я вижу берег, то и берег видит меня.

На палубе готовят место для следующего подъёма. Один из двоих снимает с кнехта лишний шлаг и укладывает конец восьмёркой.

— Крепление проверь, не затянуто с прошлого раза, — санитар у проёма не поднимает головы от носилок, только кивает в сторону трапа.

— Проверял уже, держит, — второй всё равно ещё раз дёргает трап рукой и только тогда отходит.

У самого проёма санитар расправляет на носилках брезент, выгоняет складку из-под будущего затылка и проверяет ремень. Ремень задубел на холоде. Санитар греет пряжку дыханием, продёргивает язык и оставляет её расстёгнутой. Когда из темноты подают раненого, четверо берутся за рукояти. Я становлюсь справа у ног; минёр встаёт напротив, и мы ждём, пока верхняя пара развернёт носилки вдоль прохода.

Один выстрел. Не очередь, не пулемёт — одиночный, тяжёлый, с той плотной оттяжкой в звуке, какая бывает только у орудия. Он приходит с той стороны, где стоит прожектор, и приходит по линии его луча. Луч сейчас вытянут у нас за кормой ровной белой чертой, а такая черта на воде — готовое направление стрельбы: противник сам его провёл и сам подсветил, остаётся идти по нему до цели. Снаряд ложится в воду возле самой черты.

Я не вижу разрыва — носилки у меня в руках, и глаза мои сейчас в тридцати сантиметрах от лица раненого, — но я слышу его: короткий тупой удар, будто в бочку бросили камень, и следом высокий шелест воды, поднявшейся столбом и падающей обратно. Рукоять дёргается в пальцах; я стискиваю её сильнее и сразу чувствую, как под бинтом горячо расходится ссадина.

На этом шелесте у раненого вздрагивают пальцы. Они лежат поверх шинели, сцепленные у живота; большой палец срывается с костяшки и ищет край брезента. Головной накрывает его кисть своей ладонью, удерживает секунду и возвращает руку на грудь. За нашей спиной стоящий у талей выбирает провисший трос. Трос идёт туго, блок отвечает сухим скрипом. К нему подходит второй; они тянут ещё полшага и закрепляют ходовой конец на утке. У борта кто-то подхватывает задетое сапогом ведро: дужка звякает о палубу, ведро катится к шпигату, чей-то сапог прижимает его к железу.

Далеко. Метров триста, может, четыреста за кормой.

— Что это? — раненый на брезенте резко поднимает голову. Голос, ещё минуту назад вязнувший от боли, перекрывает шарканье четырёх сапог по палубе.

— Береговая, — я не сбиваю шаг и веду носилки ровно. — Пристрелка.

— По нам?

— По лучу.

— По какому лучу? — раненый цепляется взглядом за небо над бортом, ищет там источник звука.

— Лежи, — я возвращаю его голову на брезент. — Головной, выше. Пошли к комингсу.

Головной перехватывает рукояти. Его пальцы лежат у самых креплений, ногти забиты чёрной грязью. Он поднимает свою сторону носилок повыше, чтобы сапоги раненого прошли мимо тумбы, и смотрит при этом себе под ноги. Перед нами несущий бухту кабеля прижимается спиной к надстройке. Бухта висит у него на согнутых руках; один виток сползает и волочится по палубе. Он подбирает его носком, подбрасывает к колену и ловит локтем. Позади него освобождают дверь: из проёма убирают ящик, крышка цепляется за комингс, двое разворачивают ящик на ребро и втягивают внутрь. Остаётся проход шириной в носилки. Санитар снизу кричит, чтобы головной держал правее, и свет из люка ложится на брезент узкой жёлтой полосой. Мы успеваем сделать всего два шага, когда приходит второй выстрел.

Он ложится ближе. Я успеваю повернуть голову ровно настолько, чтобы поймать боковым зрением белый столб — он встаёт за кормой, широкий у основания и рваный в вершине, и стоит секунды две, прежде чем осесть.

Верхушка столба распадается клочьями. Они белеют на фоне берега, затем исчезают, а основание ещё держится круглым валом. Вал доходит до кормы уже низким: вода поднимает висевшую у борта шлюпку, её планширь ударяет по привальному брусу тральщика. Кормовой в шлюпке бросается грудью на рулевое, гребец хватает соседнюю банку и другой рукой закрывает лицо сидящего между его коленями человека. С палубы травят конец. Петля скользит по кнехту с коротким визгом, даёт шлюпке отойти и снова затягивается, когда вал проходит под килем. На баке расчёт у орудия пригибается к щиту. Заряжающий держит ладони на снарядном ящике, комендор прижимает щёку к холодному металлу прицела и ждёт команды с мостика.

— Ближе, — второй минёр у моего плеча непроизвольно горбится и берёт свой край выше.

— На сто пятьдесят.

— Ты считаешь? — минёр косится за корму, не разгибая колен.

— Считаю.

— Ставь носилки, — он уже сгибает колени и тянет свой край к настилу.

— Не ставлю, — я поднимаю рукоять, заставляя его выпрямиться. Раненого на брезенте ведёт к его краю, верхняя пара перехватывает вес. — Идём.

— Гуляев, третий будет наш, — он не трогается, пока я не толкаю носилки своим бедром.

— Третий будет не наш, — я знаю это раньше, чем договариваю, и продолжаю нести. — Он вилку кладёт. Первый дальний, второй ближний. Третий пойдёт между ними.

— А между ними где?

— За кормой. Двести метров.

Он разгибается и идёт. Ни спорить, ни проверять он больше не будет — не потому, что понял вилку, а потому, что я назвал число, и число прозвучало уверенно.

Мы доносим носилки до комингса. Санитар принимает их из проёма, и я успеваю увидеть его лицо, поднятое вверх, к небу, — он тоже слушает.

Свой выигрыш я понимаю только теперь, когда рукояти уходят из пальцев. Краснофлотец не считает вилок; краснофлотец ложится за надстройку и ждёт, пока сосчитают другие. Я не лёг и его не дал положить, и он послушался — послушался рядового без нашивок, потому что тот говорил как человек, который такие вилки клал сам. За минуту я купил ему двадцать шагов до люка и заплатил тем, что теперь он будет спрашивать меня и в следующий раз, а в следующий раз я могу ошибиться.

Под ним на трапе стоят ещё двое. Передний упирается плечом в переборку и берёт на себя рукояти, задний держит свободную руку над головой раненого, закрывая её от края люка. Когда носилки входят, все четверо замирают на разных ступенях: снизу по коридору тянут другие носилки. Видны их ремни и сапоги того, кто идёт пятясь. Он проходит под площадкой, кто-то в глубине отодвигает табурет, и путь освобождается. Санитар командует вполголоса. Передний опускает свой край, задний переносит ногу на следующую ступень; брезент скользит мимо заклёпок в ширину двух пальцев. У переборки ждёт кто-то с кружкой воды. Он прикрывает её ладонью от ржавчины, осыпающейся сверху, и идёт следом, как только сапоги раненого скрываются внизу.

— Понесли! — санитар подталкивает нижний край в глубину коридора и снизу, из жёлтого света, находит меня взглядом. — Гуляев, ты наверху нужнее. Вниз не лезь.

— Знаю.

Я разгибаюсь. Пальцы не сразу отходят от рукояти: приходится разжать их по одному, и в ладонь возвращается колючее тепло.

И тогда впервые за эти три ночи вижу, как выглядит корабль, по которому пристреливаются.

Он выглядит обыкновенно.

Люди на палубе не бегут. Никто не кричит. Шлюпка у мола продолжает грузиться — я слышу оттуда голоса и стук дерева. Тральщик стоит, как стоял, лагом к молу, с приспущенным штормтрапом и с талями, вываленными за борт.

У штормтрапа кто-то ложится животом на планширь и проводит мешковиной по нижним перекладинам. Ткань цепляется за край, он поворачивает кисть, сдёргивает её и выжимает над бортом.

— Ещё одну петлю дай, эта совсем размокла, — он не поднимает головы от трапа, только протягивает руку за спину.

— Держи, у меня две запасных, — второй разбирает мокрые ременные петли, раскладывает их на палубе и подаёт одну к трапу.

У кормовой сорокапятки Пантелеев поднимает с прохода снятую дверцу снарядного ящика, осматривает вырванную петлю и укладывает дверцу плашмя под щитом. Он пробует носком, прочно ли она легла: под щитом настил скользкий, а стоять там придётся ему.

— Ящик подвинь. Вплотную к станине, — Пантелеев выпрямляется и носком отчёркивает по настилу место, куда ящик должен встать. — Нечего его тут под ногами таскать.

Двое переносят ящик на полшага, ставят между креплениями и раскрывают крышку. Медные донца в ячейках ловят слабый свет из проёма рубки. Пантелеев считает их взглядом, не касаясь, и чехол с орудия не надевает обратно.

Возле кормовой надстройки раненый с перевязанной головой держит бачок за обе ручки. Он добрался до трапа своими ногами и теперь разносит воду тем, кого рассадили под кожухом. Кружка переходит от одного к другому. На втором разрыве он присел вместе с бачком и расплескал воду на колени; теперь наливает заново, ставит кружку на край бачка и придерживает её, пока сидящий перед ним не возьмётся. Тот пьёт двумя глотками и возвращает. У самого борта палубный доводит своё крепление. Он заводит сезень вокруг древка, затягивает зубами и прячет свободный конец под шлаг. Корабль принимает мелкую волну от разрыва. Вода постукивает о листы обшивки, талреп на леере дрожит, пустая уключина в шлюпке отвечает одним деревянным щелчком. Потом снова слышны голоса с мола и шаги людей, несущих следующий груз к ступеням.

На палубе никто не считает вслух, но я жду третьего выстрела всем телом: плечи подняты, зубы стиснуты, ладони всё ещё помнят вес носилок. Третий не приходит, и от этого тишина над кормой делается только теснее.

— Гуляев! — Второй минёр схватывает меня за мокрый локоть и тянет лицом к корме. — Луч куда пошёл?

Глава 4

— К корме возвращается, — я высвобождаю локоть и веду взглядом белое пятно.

Третий выстрел приходит, пока я иду к сорокапятке. Всплеск за надстройкой не виден; до палубы докатывается только тяжёлый удар воды.

— Долго, — Пантелеев не оборачивается и не двигается с места: слева от него уже оставлен просвет, в который я встаю сам.

Кормовая сорокапятка стоит со снятым чехлом. В белом свете прожектора видны Пантелеев с короткой шеей и складкой поперёк лба, молодой наводчик на месте Мошкина — на его каске осталась борозда от прежней очереди, — заряжающий у кранцев. Тени от щита и их плеч лежат на мокром настиле чёрными ломаными полосами.

Я прячу кисти между животом и щитом, потому что при каждом движении затвора пальцы сами ищут работу и упираются в мокрую марлю.

— Куда смотреть?

— На прожектор. Мне нужен угол, — Пантелеев толкает меня плечом дальше вдоль щита, ближе к открытому краю.

— Он на берегу за молом, правее створа. Высоко.

— Насколько высоко?

Я смотрю.

Прожектор виден только как источник — сам он в темноте, но луч выходит из точки, и эта точка стоит над водой заметно выше уреза.

— Метров тридцать над водой, — я откладываю высоту большим пальцем на вытянутой руке, от уреза до точки, откуда бьёт луч. — Может, сорок.

— Должен быть на обрыве, — Пантелеев переносит вес с одной ноги на другую, уже прикидывая угол возвышения стволом.

— Достанем, если угол не врёт.

— Достанем?

— Дистанция?

— Ты мне скажи, — он кивает на прицел, которым сам ещё не пользовался.

Я прикидываю.

— Две тысячи. Может, две с половиной.

Он коротко ругается в сторону берега.

— Далеко.

— Далеко для точности. Но не для попадания в склон.

— Мне не нужен склон, мне нужна лампа, — Пантелеев упирает ноготь в белую точку на берегу, словно от этого она делается крупнее.

— В лампу с двух с половиной тысяч из этой пушки не попадёт никто, — я прижимаю к казённику тыльную сторону забинтованной кисти, и холод металла проходит сквозь мокрую марлю. — Ни ты, ни я, ни бог.

— Тогда зачем стрелять? — он не убирает палец. Ему нужен выстрел, который можно объяснить расчёту до команды «огонь», а не после промаха.

— Затем, что человек, который крутит прожектор, стоит рядом с ним, — я отвожу его палец от самой точки к тёмному краю обрыва. — Если рядом будут рваться снаряды, он перестанет держать луч ровно. Нам нужна не разбитая лампа, а дрогнувшая рука.

Ноготь на берегу он держит ещё секунду, потом снимает и вытирает о бушлат.

— Опять уводишь разговор.

— Опять отвлекаем.

— Гринько! — кричит он.

— Здесь, — Гринько появляется у трапа. Он не пригибается, и в белом свете это выглядит вызывающе, хотя я знаю, что это не вызов, а расчёт: пригнувшийся боцман на освещённой палубе означает для команды, что дело плохо.

— Разрешение на огонь по прожектору.

— По прожектору?

— По площадке прожектора, — поправляю я. — В саму лампу мы не попадём.

Гринько смотрит на берег.

— Командир велел передать, — он выговаривает это, не отрывая глаз от берега. — Дословно: «Пока идёт погрузка — приоритет погрузке. Огонь открывать только тогда, когда молчание перестанет её защищать».

— Оно перестало, — я поднимаю к свету свою забинтованную ладонь, и белая марля светится, как поданный сигнал.

— Обоснуй, — Гринько ставит сапог поперёк настила между мной и трапом и переносит на эту ногу вес: пока довод не кончился, мимо него никто не пройдёт, и он сам тоже.

— Луч на нас. Батарея в вилке. Через две минуты она накроет корму. Молчание нас больше не прячет, потому что нас уже нашли.

— Дальше.

— Дальше: если мы дадим ход и уйдём из полосы, шлюпки у мола останутся без нас, и их надо будет догонять. Если мы останемся и промолчим, нас накроют. Значит, надо и то и другое сразу: сдвинуться ровно настолько, чтобы сбить пристрелку, и заставить прожектор дёрнуться, чтобы он потерял нас на те секунды, за которые мы сдвинемся.

Гринько молчит секунду.

— На словах сходится, — он снимает сапог с настила, но прежде ставит носок вплотную к моему, к самому краю просвета у щита, и оставляет мне ровно ту площадь, на которой я стою. — Отсюда никуда. Пусть на мостике решают, стоит ли твой довод трёх снарядов, а ты стой на этом месте, чтобы я знал, где тебя брать.

— Три снаряда — это если попадём с третьего, — я не двигаю ногу из-под его носка.

— Три снаряда — это всё, что я готов пообещать за тебя наверху, — Гринько убирает ногу только теперь. — Больше выпросишь сам.

Он уходит.

Четвёртый выстрел.

Столб воды встаёт в ста метрах за кормой, точно на счёт: он сократил вилку вдвое.

— Сто, — я зажимаю карандаш между открытыми пальцами и ставлю на карточке четвёртый короткий штрих. — Сто метров до нас.

— До нас? — наводчик отрывается от маховика и оборачивается. Пальцы остаются раскрытыми возле рукояти, но обратно на неё не ложатся.

— Сто метров до нас. Следующий — пятьдесят.

— Руку верни, — Пантелеев берёт его за запястье и кладёт ладонь на маховик. — Пятьдесят придут с берега, а твои четверть деления нужны здесь.

— А нас когда? — наводчик сжимает рукоять, однако смотрит ещё на меня.

— Потом мы.

Я не повышаю голос: расчёту нужна цифра, а интонация только собьёт.

— Пантелеев, — я становлюсь так, чтобы он видел моё лицо, а не только слышал голос. — Наводку на прожектор клади сейчас, не дожидаясь разрешения.

— Без разрешения не стреляю.

— Стрелять не надо. Надо навести.

Он думает две секунды.

— Верно, — он хлопает наводчика по плечу, разворачивая его к берегу. — Цель — источник луча на берегу. Возвышение — по глазу, дистанция две с половиной. Клади.

— По какому глазу? Я в прицел не вижу, — молодой наводчик припадает к окуляру, снова отрывается и вытирает стекло большим пальцем. На стекле остаётся мокрый мазок. — Там один свет, края нет.

— В прицел не смотри, смотри поверх ствола, — Пантелеев ладонью поднимает ему подбородок от окуляра. — Гуляев тебе даст точку, ты удержишь её железом.

Я встаю рядом со стволом — так, чтобы линия моего взгляда шла вдоль него.

— Правее, — я веду ладонью вдоль ствола, как по линейке. — Ещё. Ещё чуть. Стоп. Теперь вверх.

— На сколько вверх?

— На дистанции две с половиной выведи линию ствола выше прожектора метров на… — я быстро прикидываю падение снаряда, — на двадцать пять — тридцать. В полёте он просядет к источнику.

— То есть выше лампы? — наводчик, не отрывая глаз от ствола, чуть довешивает маховик и замирает на новом положении.

— Выше точки, откуда выходит луч.

— А если недолёт?

— Тогда увидим разрыв в обрыве и поднимем ещё.

Пятый выстрел.

Он приходит близко.

Я слышу его иначе, чем все предыдущие, — не тупым ударом в бочку, а звонким, коротким, и вода встаёт не столбом, а веером, и этот веер захлёстывает корму.

Меня окатывает.

Эта распластанная вода накрывает всю корму — щит, орудие, расчёт, кранцы, — и стекает у всех разом: с касок, с локтей, с воротников, — и в ту же секунду по железу проходит частая дробь: вода вперемешку с мелкими осколками и тем, что поднял разрыв.

Один из осколков находит человека.

Не в расчёте. У переборки, в трёх шагах, где на разостланном брезенте лежат двое раненых, только что снятых с мола и ожидающих очереди у занятого люка.

Я узнаю об этом не сразу: сначала отплёвываюсь и вытираю лицо рукавом, что бесполезно, потому что рукав мокрый насквозь, и во рту у меня солёный привкус то ли моря, то ли собственной крови из прикушенной губы.

Потом кричу цифру — тридцать, пятый лёг в тридцати, — и цифру у меня подхватывает наводчик, потому что от щита ему слышнее, чем с мостика.

Потом слышу за спиной голос — не крик, а короткое «а?», выдохнутое человеком, который ещё не знает, куда попало.

Я оборачиваюсь.

Один из двоих у переборки сидит.

Минуту назад он лежал, а теперь сидит, правой рукой держится за левый бок и смотрит на собственные пальцы, будто они должны раньше него понять, что произошло.

Я подхожу и опускаюсь рядом на колено, коленом сразу чувствую холодную лужу на настиле. Мороз, ясная ночь, вода, только что окатившая всех, — и потому на нём всё мокрое, и определить, где кровь, а где вода, глазами невозможно.

Я выполняю то, чему меня научил санитар вчера, и соблюдаю порядок: сначала не смотрю, а щупаю.

Тыльной стороной забинтованной кисти веду по его боку от подмышки вниз.

Мокрое — везде. Тёплое — в одном месте, ладонью ниже рёбер, слева.

— Не двигайся, — я кладу на тёплое место предплечье, прижимаю повязку основанием забинтованной кисти и наваливаюсь весом корпуса. — Ложись обратно. Медленно.

— Да я и не двигался, — он послушно откидывается к переборке, но здоровой рукой всё ещё держит себя за бок. — Осколок сам ко мне пришёл.

Он вытягивает последнюю фразу спокойно, почти с обидой. Человек уже лежал раненый, своё получил, а теперь получил второй раз — и держится за бок так, будто придерживает не рану, а несправедливость, и ждёт, что кто-нибудь придёт и разберётся.

— Бондарь! — я кричу в занятый люк, не ослабляя давления.

Бондарь не приходит: он внизу.

— Ты, рядом, поднимешься? — я поворачиваю голову ко второму раненому, плечом удерживая первого у переборки.

— У меня ноги, — тот дёргает подбородком на лежащие поверх брезента сапоги и пробует подтянуть колено. Сапог только скребёт каблуком по настилу. — Не поднимусь.

Тогда я делаю то, чего не делал за трое суток ни разу: кричу на корму, на своих, во время боя.

Кричу Дудке: сюда, немедленно.

Он приходит через три секунды, и на меня не смотрит вовсе: он ищет глазами Пантелеева и находит его затылок. Правая кисть у него всё ещё держит форму снаряда — согнута под тот же диаметр, хотя корпуса в ней нет.

— У меня затвор открыт, — заряжающий опускается только на одно колено и оставляет вторую ногу выставленной к орудию. — Сейчас команда будет.

— А у него бок открыт, — я нажимаю сильнее; раненый втягивает воздух и цепляется за мой рукав. — Один оборот сделаешь кое-как — всё поползёт, когда понесём.

— Помоги, — Пантелеев не отрывается от берега, только сжимает кулак у плеча, удерживая расчёт от выстрела. Заряжающий смотрит на этот кулак, подтягивает выставленную ногу и опускается рядом со мной на оба колена.

Дальше — работа, которую мы делаем вдвоём: я держу давление и не даю ране разойтись, он режет бинт и мотает его вокруг тела.

У него получается плохо, потому что он не умеет, а я не могу пальцами.

— Режь здесь. Сложи плотным квадратом. Клади мне под кисть, — я поднимаю край ладони ровно настолько, чтобы он протолкнул свёрнутое под давление. — Первый оборот поверх. Второй — внахлёст на две трети. Не тяни за мои пальцы, они не держат.

— Быстрее нельзя? — он уже заводит бинт под спину раненого и плечом оглядывается к орудию.

— Можно. Тогда перед люком всё начнём заново. Мотай плотно.

Он режет, складывает и мотает. С первого раза заводит бинт слишком низко; я упираюсь локтем ему в предплечье, останавливаю, и следующий оборот ложится поверх свёрнутого тампона.

Когда он заканчивает, я убираю руку и смотрю: под повязкой набухает, но набухает медленно.

Кровь не хлещет в такт пульсу. Если давление не отпускать, до санитара он продержится.

Заряжающий возвращается к орудию, и на всё это уходит меньше сорока секунд, и за эти секунды кормовое орудие не даёт ни одного выстрела.

Пантелеев держит поднятый кулак до последнего витка и опускает его только тогда, когда Дудка встаёт у затвора.

— Сорок секунд, — он не говорит, много это или мало, он выкладывает мне их, как выкладывают счёт. — На разрешение с мостика я тебе дал столько же. Оба раза платил расчёт.

— Оба раза платил, — я поднимаюсь с колена, и оно у меня мокрое насквозь. — Скажешь, что надо было оставить его течь?

— Скажу, что человека надо было закрыть. И что закрывал его мой заряжающий, а не твой, — Пантелеев отрывается от берега впервые за всю перевязку, и в белом свете видно, что складка поперёк лба у него стоит, не разглаживаясь, с первого выстрела. — Я тут один считаю расчёт по головам, Гуляев. Ты сюда пришёл, тебе дали просвет у щита, и с тех пор ты берёшь у меня людей, когда решишь. Сегодня — правильно взял. А завтра решишь так же правильно, и мне будет некем открыть огонь.

Я собираюсь ответить, что иначе человек умер бы у переборки, — и не отвечаю, потому что про раненого он и не спорил. Он открыл счёт, и открыл его с той минуты, когда оставил слева от себя просвет.

Когда у люка освобождается проход, Бондарь наконец выбирается на палубу. Он кладёт два пальца раненому на шею, следит за дыханием и подкладывает под витки ещё один свёрнутый валик. Раненого сдвигают к комингсу на том же брезенте, не заставляя вставать; второй так и лежит рядом, вытянув повреждённые ноги. Ни один из них к орудию больше не поднимается.

Батарея между тем работает.

Только теперь, поднявшись от переборки, я замечаю, что промок весь и что вода, которой окатило корму, была ледяной: она идёт по спине от лопаток к пояснице и уже дошла до сапог, и мороз берётся за неё немедленно, схватывая сукно коркой.

Холод приходит не сразу. Через минуту после того, как промокла спина, он накатывает целиком, будто кто-то одним движением снял с меня всё.

Я возвращаюсь к левому краю щита.

— Пятьдесят было! — кричит от кранцев заряжающий, у которого счёт сбился на перевязке.

— Тридцать, — я становлюсь на прежнее место у щита, и мокрое сукно на спине встаёт коробом, мешая повернуть плечи. — Пятый лёг в тридцати, я называл. Пятидесяти уже не будет, пятьдесят прошли.

— Этот тоже выдержим.

— Этот выдержим. Следующий кладут на нас.

И тогда с мостика приходит команда.

Не голосом Гринько. Другим голосом — тем, который я слышал за эти трое суток раза три и который принадлежал человеку, чьего имени я до сих пор не знал.

— Кормовому — огонь по источнику света. Серия три. Машине — малый вперёд. Руль лево на борт.

Два приказа, отданные подряд, сцепляются в одно движение.

Он не уводит корабль.

Он двигает корму.

«Взрыватель» стоит лагом к молу. Дать ход и уйти означает бросить шлюпки. Но если дать малый ход и положить руль на борт, корабль не уйдёт далеко: нос удерживает заведённый на мол конец, а корма обойдёт его по дуге и сместится в сторону на десяток метров.

Десяток метров — это ровно та поправка, которую батарея за один выстрел не отработает.

— Огонь, — Пантелеев опускает руку, которую держал поднятой.

Хлопок.

В белом свете прожектора наш собственный выстрел выглядит совсем не так, как ночью. Ночью он ослеплял. Сейчас он почти не виден — только ствол дёргается назад и вперёд, и от дульного среза отходит быстрое кольцо потревоженного воздуха.

Зато виден разрыв.

На тёмном обрыве, ниже точки, откуда выходит луч, беззвучно вырывается белое облако каменной пыли.

— Ниже цели! — я ставлю два пальца на просвет между облаком пыли и точкой луча. — В обрыв, ниже прожектора метров на двадцать.

— Двадцать — это сколько по возвышению? — наводчик замирает на подъёмном, не крутя.

— Два щелчка вверх, — Пантелеев не переводит ему метры в деления, он даёт то, что у наводчика считается на слух, потому что глаз у того сейчас занят берегом. — Считай щелчки, не смотри. Огонь.

Хлопок.

Второй разрыв выбивает пыль выше. Она встаёт совсем близко к точке источника, и сам луч на секунду вздрагивает.

— Дрогнул! — я бью локтем по станине, и удар отдаётся в плечо уже после.

— Ещё.

Хлопок.

И в этот момент палуба под ногами меняется.

Дизель под нами добавляет оборотов — я слышу это раньше, чем чувствую, — и потом приходит движение: не рывок, а мягкое, тяжёлое перемещение всей массы, и корма начинает уходить вбок.

Я вдавливаю забинтованное предплечье в станину. За гладкий металл ладонями не ухватиться; локоть скользит по мокрой стали и упирается только со второго раза.

— Держись! — кричит Пантелеев. — Наводчик, цель уходит из сектора!

— Веди за ней!

— Не успеваю!

— Тогда стоп огонь, — Пантелеев перехватывает руку заряжающего у самого затвора. — Наводчик, крути за целью. Гуляев, следи за прожектором.

Я слежу.

И вижу, как оно начинает работать.

Луч теряет нас.

Не сразу. Сначала он остаётся стоять там, где мы были: белое пятно вылизывает пустую воду, и край его доходит до нашего кильватерного следа, а до нас уже не достаёт. Потом человек за приводом на берегу замечает и начинает вести. Но он ведёт с опозданием, потому что между тем, как он видит, и тем, как поворачивается тяжёлая тумба прожектора, проходит время.

Луч догоняет нас на две трети и останавливается.

— Он нас потерял, — я не сразу отрываюсь от станины.

— Точно?

— Он держит воду за кормой. Нас там уже нет.

Шестой выстрел батареи ложится туда же — в то место, где мы были сорок секунд назад.

Столб воды встаёт в белом пятне прожектора, красивый и совершенно бесполезный.

— Мимо, — Пантелеев провожает оседающий столб глазами и коротко, удовлетворённо кивает ему. — Он бил по свету, а свет отстал.

— Он поправится, — я не отрываю взгляд от белого пятна, будто взгляд может удержать его на месте ещё немного.

— Когда он вернётся?

— Через выстрел. Прожектор нас найдёт секунд за десять, и следующий пойдёт по новому месту.

— Значит, надо двигаться дальше.

— Дальше нельзя.

— Почему?

Вместо ответа я перехожу на два шага к носу и жду, пока он придёт следом и встанет там, откуда мол виден так же, как мне.

Стенка теперь ближе к носу и дальше от кормы, чем была. Корабль развернулся градусов на пятнадцать, и штормтрап, спущенный с левого борта в середине, отошёл от камня и висит к нему наискось.

— Ещё пятнадцать градусов — и шлюпки не подойдут к трапу, — угол между трапом и стенкой я не показываю, я его называю, потому что показывать пришлось бы двумя раскрытыми кистями. — Сорок градусов вместо ровного подхода. Им придётся идти против волны вдоль борта и хвататься за перекладины на ходу.

— А хвататься нечем, — Пантелеев смотрит не на мол, а на мою марлю, и это у него выходит без нажима, как справка.

— Нечем, — я убираю кисти обратно к щиту. — Поэтому и стоим.

— И бьём по прожектору.

— Гринько! — кричит Пантелеев.

— Здесь, — Гринько уже рядом. Он спустился с мостика и стоит у переборки, мокрый по пояс от того же веера воды, что окатил меня. — Командир велел: поворот прекратить, держать положение. Кормовому — работать по источнику.

— Есть работать, — Пантелеев отзывается коротко, не поворачивая головы от прицела.

— И Гуляева на левый край щита, как в прошлый раз.

— Он там и стоит.

— Хорошо.

Гринько поворачивается ко мне.

— Гуляев.

— Я, — я не отрываюсь от щита, всё ещё придерживая забинтованной кистью холодный край станины.

— Ты мне нужен ещё для одного.

— Слушаю.

— Между тобой и мостиком будет ходить посыльный, и посыльный этот тоже ты, — Гринько носком сапога проводит по мокрому настилу от моего каблука к нижней ступени трапа. Соль расходится под резиной тёмной полосой, и вода затягивает её обратно раньше, чем он договаривает.

— Не понял.

— Поймёшь, — он остаётся стоять на своём конце этой полосы. — Мне наверху надо знать, где стоит луч, каждые полминуты. Не «где-то у мола», а точно: на воде, на молу, на корме, на носу. Ты называешь место вслух — расчёту и тому, кто побежит с ним по этой линии.

— А почему не я побегу?

— Потому что ты глаза, а глаза не бегают, — Гринько отвечает не задумываясь, будто решил это ещё до вопроса.

— Тогда кто?

— Ковтун.

По трапу простукивают быстрые сапоги, и Ковтун перешагивает последнюю ступень на корму. За грохотом орудия я не услышал, как он поднимался.

— Здесь, — Ковтун ещё не отдышался после трапа и выговаривает это на выдохе, вытянувшись.

— Слышал?

— Слышал. Стою рядом с ним, слушаю, бегу наверх.

— Понял правильно, — Гринько уже на первой ступени трапа, и последнее слово падает сверху.

— Опять я бегаю, — Ковтун притопывает сапогом по палубе, проверяя её на скользкость.

— Ты у нас ногами богат, — я киваю на эти сапоги, и он смеётся коротко, потому что узнаёт чужую фразу.

Пока Гринько уходит наверх, белое пятно медленно доползает до нового положения кормы. Сначала в него входит край настила, потом щит сорокапятки; прожектор снова нашёл нас, но на это у него ушли те самые секунды, которые мы выиграли поворотом.

Седьмой выстрел батареи.

Он ложится опять мимо — в семидесяти метрах за кормой, — и я понимаю почему: прожектор нашёл нас, но нашёл секунд десять назад, а к орудию его поправка дошла ещё через двадцать, и за эти тридцать секунд корабль, ещё не погасивший малый ход и инерцию поворота, сместился на десяток метров.

— Он не успевает, — я раскладываю задержку вслух, чтобы Ковтун унёс наверх не слово, а число. — Десять секунд прожектору, ещё двадцать — передать поправку и повернуть орудие.

— Кто? — Ковтун переспрашивает уже от трапа, развернувшись вполоборота на носках.

— Их цепочка. Прожектор видит, телефонист передаёт, орудие крутит. Тридцать секунд запаздывания.

— Тридцать, — он повторяет число одними губами и ждёт от меня остатка, потому что число без вывода наверх нести стыдно.

— Пока мы движемся, они бьют туда, где мы были полминуты назад. Так и передай: пока движемся.

Ковтун переступает, чтобы видеть берег между щитом и кранцем, и придерживает бескозырку от ветра ладонью.

— Тогда чего мы стоим? Пусть двигаемся дальше.

— Не можем. Мол, — я показываю подбородком в сторону каменной стенки, чтобы Ковтун не тратил время на вопрос «какой».

— Мол, — Пантелеев костяшками проводит по краю щита, будто тот камень уже стоит перед ним. — Всегда что-нибудь мешает.

Он поворачивается к орудию.

— Наводчик, взял источник?

— Держу, — наводчик отвечает, не разжимая зубов, и обод маховика не отпускает с той минуты, как положил на него наводку.

— Огонь.

Хлопок.

Пыль от разрыва встаёт правее луча.

— Влево двадцать метров, — я откладываю просвет между пылью и лучом на вытянутом пальце.

— Полделения влево, — Пантелеев не отдаёт наводчику метры, он переводит их в то, что у того под ладонью. — Взял? Огонь.

Хлопок.

Следующее облако встаёт левее.

— Перебрал. Десять вправо.

— Половину назад, — Пантелеев подводит ноготь к самому ободу маховика и показывает наводчику долю, которую тому предстоит удержать пальцами. — Половину от того, что дал. Не больше. Огонь.

Хлопок.

И луч гаснет.

Он не мигает, не сужается и не заваливается набок, как заваливается сбитая тумба. Он просто исчезает — был и нет, — и вместе с ним исчезает весь мир, который он показывал: палуба, лица, вода, мол, бинты на моих руках.

Темнота падает так внезапно и так плотно, что первые две секунды я не вижу вообще ничего — ни берега, ни щита, ни собственной марли в двадцати сантиметрах от лица.

На корме кричат. Кричат хорошо, в голос, как кричат по попаданию.

Я не кричу, потому что успеваю подумать про огонь.

Разбитая установка горит. Эта не загорелась.

А если она не загорелась, то свет убрал человек — сам, в ту секунду, когда разрывы подошли к нему вплотную. И человек этот никуда не делся. Он сидит в тех же тридцати метрах над водой, у остывающего стекла, и ему теперь незачем спешить: перед ним бухта, в которой мы стоим лагом к молу, без хода, с людьми на штормтрапе, и он один на этом берегу знает, где именно мы стоим.

Я подношу забинтованную кисть к самому лицу и не вижу её.

Глава 5

Я вытягиваю перед собой забинтованную руку и не вижу даже белой марли. Рядом наводчик вскидывает голову от прицела.

— Погас! Наш снаряд — и сразу погас! — наводчик вцепляется обеими руками в край щита и, не возвращаясь к окуляру, водит взглядом по темноте, пытаясь удержать последнюю картину. — Достали мы его. Шестой лёг куда надо — я наводку не отпустил!

— Глаз обратно, — Пантелеев кладёт ему ладонь на затылок и пригибает к окуляру. — Пока станок твой, тебе не победу праздновать, а держать прежнее место. Похвалу после боя получишь, если цель ещё раз не выскочит из наводки.

— Так чего ей выскакивать, если попали? — наводчик упирается шеей в его руку, но щекой уже находит наглазник. — После нашего и погасла.

— Одно случилось после другого, вот и всё, — Пантелеев не отпускает его затылок. — Я разбитых установок за две войны видел четыре. Все четыре горели. Эта не горит.

— А сам он зачем погаснет? — наводчик ведёт маховик на волосок и тут же возвращает его, будто тёмная цель могла сдвинуться. — Сидел же до этого под всеми нашими. Разбитый не запишете — хоть погасший за расчётом оставьте.

— Затем, что до нашей серии ему хватало света держать шлюпки, — я упираюсь мокрым запястьем в край щита и заставляю голос идти ровно. — Когда разрывы легли вокруг, человек у прожектора понял: ещё один луч даст нам поправку. Я бы на его месте погасил. Ты бы тоже.

— Пока не увидели разбитую установку, победу в карман не класть, — Пантелеев снимает ладонь с затылка наводчика и прижимает обод маховика, не позволяя наводке уйти с прежнего места. — Держишь то, что было. Дудка, патрон в стволе, руки от затвора. Без моей команды железо не трогать.

— Так и стоять с готовым, а руки от железа? — заряжающий упирается в ограждение, чтобы качка не бросила его к затвору, и всё же держит локоть возле рукояти. — Он ведь может опять вспыхнуть. Пока я руку верну, наводчик уже крикнет.

— Для того и стоишь, чтобы рука была рядом, а не на рукояти, — Пантелеев убирает его локоть от затвора и кладёт ладонь заряжающего на край станка. — Вспыхнет — получишь команду и закроешь. Не вспыхнет — не дёрнешь затвор зря. Угадывать за противника расчёту запрещается.

Мы ждём в темноте.

Ждать в темноте после света — это отдельная работа. Глаза, привыкшие к белому пятну прожектора, теперь не видят ничего вообще, и восстанавливаются они не за секунду, а за долгие минуты; и все эти минуты я слеп и знаю, что противник — не слеп, потому что он света не видел.

Хуже всего, что слепота эта не одинаковая у всех.

Я обнаруживаю это сразу: заряжающий, стоявший ниже у кранцев и в свет не смотревший, видит берег уже через полминуты, а мы с наводчиком — нет. Пантелеев, который всё время стоял вполоборота и смотрел на казённик, видит наполовину.

— При следующем луче один человек бережёт зрение, — я нащупываю локоть заряжающего и разворачиваю его от берега, потому что моего кивка в этой черноте всё равно никто не увидит. — Ни на воду, ни на разрывы не косись. Смотри в настил между кранцами и считай болты. Луч погаснет — мы ослепнем, а ты примешь шлюпку и покажешь, где борт.

— А затвор кому? — заряжающий упирается носком в мокрый настил и не даёт мне довернуть себя до конца. — Отвернусь от берега — проморгаю команду. Я к орудию приставлен, не к болтам.

— Затвор без твоей руки останется закрытым, а шлюпка без твоих глаз войдёт в борт, — Пантелеев берёт заряжающего за плечи, доворачивает спиной к берегу и дважды стучит пальцем по левому, чтобы тот запомнил положение ног. — Значит, ты у нас тёмный глаз. Остальные ловят цель, ты бережёшь темноту. Услышишь человека за бортом — не ищи его глазами на свету, дождись, когда свет уйдёт.

Название остаётся на корабле надолго — я потом слышу его от людей, которые уже не знают, откуда оно взялось.

Пока мы расставляем людей, первая шлюпка успевает подойти к борту без нового луча.

Они подходят медленно: после погасшего света шлюпки возвращаются к тому ходу, которым шли до него — короткими гребками, слушая голос с кромки, без единого огня.

Первую шлюпку я слышу раньше, чем вижу: у борта поскрипывает уключина, затем кто-то снизу ловит рукой нижнюю перекладину штормтрапа. Мокрый канат трётся о железо. Людей поднимают без огня; над планширем по очереди возникают руки, плечи, край носилок. Я остаюсь у левого края щита и различаю лица только тогда, когда они проходят совсем рядом, к люку.

Вторая подходит тем же коротким гребком. Теперь глаза уже выхватывают белёсую воду в её днище и пальцы на мокром планшире. Молодой боец с забинтованным бедром поднимается сам, садится на комингс, вытягивает раненую ногу и обтирает губы о рукав.

— Закурить есть? — молодой боец ловит рукав проходящего санитара, но пальцы соскальзывают с мокрого сукна, и он прижимает ладонь к комингсу, чтобы не завалиться вслед за рукой. — Огня не прошу. Хоть табаку дай пожевать. Сам поднялся, сам и вниз дойду — не клади меня рядом с лежачими, только горечь во рту перебить.

— Табаком потом давиться будешь, — санитар просовывает его руку себе под ремень на плече и поднимает прежде, чем тот успевает оттолкнуть помощь. — Сейчас держись за меня и проход не запирай. Ногой ты уже доказал, что сам дошёл; до люка докажешь на моём плече.

— За тебя держусь, не за носилки, — боец переносит вес на здоровую ногу и всё-таки отрывается от комингса, оставляя на краске пять мокрых следов. — Носилки тем, кто лежит. Я пока разговариваю — веди, раз проход твой.

За двенадцать минут две шлюпки прибавляют на палубе одиннадцать человек. Их не задерживают наверху: носилки уходят в люк первыми, тех, кто держится на ногах, ведут следом, положив их руки себе на плечи.

Из этих одиннадцати трое умрут до утра, и я не буду знать заранее, кто именно.

Один умрёт при мне, через сорок минут, и это будет тот, за кого я в первую минуту был спокойнее всего: молодой, с забинтованным бедром, который сам сел на комингс и сам попросил закурить.

Санитар потом объяснит мне в двух словах, что бедро — это самое обманчивое, что вообще бывает, потому что снаружи повязка держит, а внутри артерия отдаёт в мышцу, и человек уходит без единой капли на палубе.

Я это запомню.

Пока мы ждём стоя и молча, холод от щита уже прошёл через мокрую марлю и добрался до кости, и в этой тишине я начинаю слышать корабль так, как за трое суток не слышал ни разу.

Слышу, как в машинном отделении под ногами дизель держит малые обороты и как в этих оборотах есть неровность: раз в несколько секунд что-то в такте проседает и выравнивается.

Швартовный конец, заведённый носом на мол, поскрипывает в клюзе на каждой волне, пока машина удерживает корабль малым ходом, и этот скрип я тоже отделяю от прочего.

Слышу снизу голос Бондаря:

— На меня смотри. Потолок после разглядишь, — он удерживает чью-то голову обеими ладонями, и рукава трутся о мокрый ворот. — Как зовут?

В ответ по железу скребёт каблук.

— Имя своё отдай, остальное можешь зажать, — санитар придавливает плечом звякнувшую дверцу шкафчика и не выпускает голову. — Мне сейчас имя нужно, не вся твоя сила.

Каблук снова ищет опору.

В шлюпке у левого борта кто-то вычерпывает воду черпаком, и черпак ровными ударами задевает о банку — я считаю их про себя, как считал бы разрывы.

Далеко на молу мужской голос считает вслух — раз, два, три, — и на «три» несколько человек одновременно выдыхают; звук доходит до меня чуть позже счёта, будто выдох идёт вдогонку словам.

Ясная морозная ночь без ветра несёт всё это честно и без потерь, и в ней слышно то, чего в сырую погоду не услышишь и с десяти шагов.

Я стою и слушаю, и понимаю, что это и есть тот прибор, который у меня остался, пока глаза не восстановились.

Пантелеев в это время слушает так же, только молча — он делает это тридцать лет.

— Справа грузовик работает, — Пантелеев поворачивает к берегу не глаза, а ухо и через минуту касается двумя пальцами моего локтя. — За складкой суши, дальше прожекторной точки. Не дёргай головой, так направление потеряешь.

Я прижимаю щёку к воротнику, прикрываю глаза и всё равно слышу только дизель под подошвами, воду и собственное дыхание в мокрой ткани.

— Не грузовик ищи, его отсюда почти нет, — Пантелеев оставляет голову неподвижной, чтобы я держал направление по его уху, и прижимает палец к моему локтю на каждом проседании дизеля. — Отними нашу машину, швартов и воду. В оставшейся тишине жди ровное: оно не качается вместе с нами.

Я упираюсь плечом в холодный щит, чтобы не поворачивать голову, и начинаю отнимать звуки по одному. Дизель проседает — низкий гул остаётся. Швартов натягивается и отпускает — гул не меняется. Вода проходит вдоль борта — он всё так же тянется справа. Через минуту я нахожу его.

Действительно: где-то за складкой суши, справа от прожекторной точки, идёт ровный низкий гул, который я всё это время принимал за собственную машину.

— Есть, — я закрываю свободное ухо плечом, отделяя близкий дизель от низкого гула за сушей. — Не наша машина: наша под ногами, с другой стороны, и нота у неё выше. Эта идёт справа от прожектора. По дороге к батарее?

— К батарее подвозят, — Пантелеев наконец поворачивается ко мне и большим пальцем прокладывает за плечом невидимую дорогу. — Ночью пустой грузовик туда не гонят. Везут то, что утром станут бросать в нас.

Мы оба молчим, обдумывая это.

Подвозят к батарее ночью — значит, снаряды. Завтра экономить их тоже не станут. Во вторую ночь я ждал, что у пулемётчика кончатся ленты; у этой батареи за спиной дорога, и по дороге уже идёт машина.

Восьмой выстрел батареи приходит во время этой тишины и ложится далеко за кормой, в прежнюю точку белого пятна. Мы отмечаем его одним взглядом и снова слушаем мотор.

— Запишу подвоз, направление и время, — я вытаскиваю карточку из-за пазухи и зубами стягиваю карандаш из петли. — Если завтра батарея зачастит, на мостике будут знать, откуда у неё запас.

— Только не «подвоз», — Пантелеев накрывает карточку ладонью прежде, чем грифель касается бумаги, и не убирает её, пока я не поднимаю карандаш. — Пиши ровно: «В такое-то время справа от прожекторной точки прослушивался автомобильный двигатель». Подвоз — наше с тобой умствование. Двигатель — то, что слышали. Отдашь умствование за факт — на мостике к утру получат уже целую колонну, которой здесь, может, и нет.

Я зажимаю карандаш между открытыми указательным и средним пальцами и придавливаю карточку запястьем к щиту. Строка выходит рваной от качки и мокрой марли, но время и слова «автомобильный двигатель» читаются.

— Ковтун, от щита ко мне, — я прижимаю готовую карточку к груди, чтобы посыльный не искал её в моей забинтованной руке. — Пойдёшь на мостик и передашь голосом. Бумагу оставляю у себя.

— Здесь я, не маши рукой, — Ковтун выныривает из темноты, цепляется бедром за станок и выставляет ко мне ладонь, будто ловит каждое слово. — Давай по порядку. Один раз приму, один повторю и побегу.

— Луч погас через двадцать три минуты после начала пристрелки, — я загибаю открытые пальцы по одному, не сжимая ладоней, и отделяю одно число от другого. — Батарея дала восемь выстрелов, все за кормой, ближайший разрыв — в тридцати метрах. Мы дали шесть по площадке прожектора. Попадание не подтверждено. Наводку держим. Отдельно: справа от прожекторной точки слышен автомобильный двигатель.

— Двадцать три, восемь, тридцать, шесть, попадание не подтверждено, наводку держите, справа машина, — Ковтун отбивает числа костяшками по щиту и на последнем отталкивается от него. — Если на мостике потребуют разбитую цель, отвечу: разбитой никто не видел. Так?

— Так. Ничего от себя не достраивай, — я убираю карточку под мокрый край бушлата. — Иди.

— Ты эти цифры откуда берёшь? — Пантелеев провожает Ковтуна до трапа поворотом головы и косится на мою карточку, но в руки её не берёт. — Часы среди разрывов не доставал, а двадцать три минуты у тебя уже лежат строкой.

— Считаю с первого выстрела, — я проталкиваю карандаш под клапан кармана ребром забинтованной кисти и прижимаю его запястьем, чтобы не выпал. — Выстрелы, интервалы, наши ответы. Если потерял один промежуток, восстанавливаю по соседним.

— И тебя это не сбивает? — Пантелеев проводит ногтем по краю карточки, где качка уводит строку вниз, и отнимает руку. — Одним глазом цель, другим людей, в голове ещё арифметика.

— Наоборот, — я заталкиваю карандаш глубже, пока клапан не прижимает его к груди. — Пока считаю, не боюсь. Страшно в пустом интервале, а я не оставляю его пустым: проверяю прошлый и жду следующий.

— Хорошая метода, — Пантелеев коротко трёт большим пальцем обод маховика, проверяя, не ушёл ли тот под рукой наводчика. — Только счёт веди для дела, не прячься в него с головой. Человек за бортом в твою колонку сам не попросится.

Девятый выстрел батареи приходит в темноте.

Он ложится далеко и не по нам — где-то в стороне мола, ближе к берегу. Я слышу разрыв на камне: он совсем другой, сухой и трескучий, без водяного шелеста.

— Камень, — я поворачиваю к молу ухо и упираюсь ладонью в щит, удерживая направление отзвука. — Не вода за кормой. Девятый лёг по молу, ближе к берегу.

— Почему туда? — Пантелеев снимает руку с маховика и ставит ребром на планширь, отсекая наше место от мола. — Батарея семь раз держала прежнюю точку. Чтобы перенести огонь, ей нужна причина.

— Причина погасла вместе с прожектором, — я провожу пальцем от невидимой прожекторной точки к нашему борту и останавливаю руку на молу. — Нас он потерял. Теперь бьёт по тому, что видел всю ночь и чему знает координаты.

— Что именно он знает? — Пантелеев прижимает мою руку к планширю, не давая вести ею дальше по догадке. — Отдели, как с машиной: где факт, где твой вывод.

— Факт: разрыв на камне, — я оставляю ладонь под его пальцами и загибаю один палец. — Факт: до этого батарея клала за нашей кормой, в прежний свет. Вывод: после погасшего луча она взяла мол, потому что мол неподвижен, виден с берега и пристрелян заранее.

— Значит, следующий он положит туда же или поведёт вдоль кромки, пока снова не найдёт цель, — Пантелеев поворачивается к берегу и вытягивает подбородок, будто в темноте можно увидеть уже летящий снаряд. — На воде ему теперь держаться не за что.

— Он накроет мол, — я нащупываю край карточки, но не достаю её: считать здесь уже поздно. — Корректировать нечем, значит, будет накрывать известную площадку.

— А на известной площадке наши, — Пантелеев сжимает планширь обеими руками и переносит вес к берегу, хотя корабль остаётся у места. — Те, что считают на молу, и шлюпка, которую они сейчас поднимают.

— Тогда шлюпка сейчас под огнём, — я убираю руку с карточки и кладу её на холодный металл рядом с его рукой. — Мы сняли свет с воды и отвели батарею от шлюпок только до ближайшей цели. Ближайшей оказался мол.

Мы молчим: одновременно понимаем одно и то же — погасив прожектор, мы не спасли шлюпки. Мы перевели огонь с воды на камень.

— Ковтун! С мостика обратно к орудию! — я бью локтем по щиту, чтобы голос и железо одновременно показали ему место. — Бегом, пока батарея заряжается!

— Что у вас ещё? Я первое донёс слово в слово, — Ковтун прибегает через полминуты, хватает воздух ртом и остаётся у трапа. — Только команду дай без длинного счёта: на мостике меня уже ждут.

— Батарея перенесла огонь на мол, — я удерживаю его за рукав, пока дыхание не перестаёт рвать ему слова. — Девятый разрыв на камне, ближе к берегу. Там наши люди и шлюпка под погрузкой. Передай немедленно.

— Девятый — по молу, на молу люди и шлюпка, — Ковтун повторяет, выдёргивает рукав из моей руки и ставит ногу на первую перекладину. — Это всё?

— Ещё просьба, отдельно от доклада, — я перехватываю его за локоть, не позволяя уйти с половиной передачи. — Прошу разрешения дать луч нашим прожектором на воду перед молом.

— Чего дать? — Ковтун снимает ногу с перекладины и всем телом возвращается ко мне. — Ты мне это повтори так, чтобы на мостике не решили, будто я от разрывов оглох. Наш прожектор сейчас включить?

— Сначала ответь: он у нас есть и достанет до воды? — я отпускаю его локоть и показываю не на берег, а за корму, в пустую темноту. — Мне нужен луч в стороне от корабля.

— Сигнальный дотянется до воды, — Пантелеев коротко тычет большим пальцем вверх, в сторону мостика, и сразу рубит ладонью дальность до размера вытянутой руки. — Слабый. Береговую установку не перебьёт и площадку не осветит. Пятно на воде даст, если расчёт сумеет опустить.

— Пятна достаточно, — я сдвигаю ладонь Пантелеева дальше от борта, туда, где между кораблём и молом лежит пустая вода. — Батарее сейчас нужна светлая точка, а мне — чтобы этой точкой перестали быть люди на камне.

— Гуляев, ты в своём уме? — Пантелеев ловит моё запястье и возвращает руку к борту, не позволяя распоряжаться темнотой одним жестом. — Зажжём своё — покажем и направление, и корабль. Пока они шарят по молу, нас держит только чернота.

— Они знают направление: семь раз клали в прежнюю точку за нашей кормой, — я высвобождаю запястье и снова отвожу руку в темноту, но теперь останавливаю её далеко в стороне от мола. — Они знают, что мы здесь. Они потеряли только точку, по которой поправлять. Если луч ляжет на пустую воду, первый снаряд пойдёт к нему. Может, второй тоже. Этих минут хватит шлюпке отойти от камня.

— А если первый пойдёт по основанию луча, он придёт к нам, — Пантелеев поворачивается от прожекторной тумбы ко мне; в темноте скрипит кожаная накладка на его рукаве. — Противник тоже понимает, что свет не растёт из воды.

— Поэтому не зажигать надолго и не водить лучом от корабля, — я ставлю ребро ладони поперёк его движения, разрывая воображаемую световую дорожку. — Расчёт заранее опускает прожектор в назначенную точку, открывает шторку на несколько секунд и закрывает. Они увидят пятно, но не увидят, как оно пришло от нас.

— Ты хочешь подсунуть им фальшивую цель, — Пантелеев накрывает кулаком воображаемую точку на воде и держит её на месте. — Не отвлечь батарею вообще, а вынести ей отметку с мола туда, где нет ни шлюпки, ни людей.

— Я хочу дать им точку, которая не мол, — я придвигаю к его кулаку свою карточку, как будто её край может стать береговой чертой. — Они сами решат, что увидели. Нам нужно только, чтобы следующая поправка ушла от людей.

— И которая не мы, — Пантелеев разжимает кулак, проводит пальцем от края карточки к моему животу и упирается костяшкой в мокрый бушлат. — Мол спасёшь, корабль подставишь — я такой обмен не приму.

— И которая не мы, — я отвожу его руку от бушлата и оставляю между нами раскрытой ладонью вверх. — Поэтому место выбираем прежде, чем Ковтун поднимется на мостик. Не по ходу шлюпок, не у борта и не на продолжении мола.

— На словах вся вода пустая, — Пантелеев кладёт мою открытую ладонь на планширь и держит над ней свой палец. — Не сторону — место укажи. Куда?

Глава 6

— Мористее, — я вывожу забинтованную кисть за кормовой срез, в открытую воду. — Кабельтовых на три.

— Чем светить? Сигнальным прожектором с мостика в море? — Пантелеев вскидывает подбородок к тёмной рубке.

— Да.

— Так они увидят, что свет идёт с нас.

Перед глазами уже лежит белая дорожка от пятна на воде прямо к нашему мостику. Кисть замирает над бортом.

— Тогда не с мостика, — я веду кисть вниз и останавливаю над самой палубой. — С воды.

— Как с воды?

— Шлюпка, — я кладу пальцы на фальшборт, будто ставлю огонёк на чёрную воду. — Одна шлюпка отходит мористее на три кабельтовых, зажигает фонарь и держит его над водой.

Из темноты снизу доносится шлепок воды о борт. По щиту сорокапятки мелко стучат капли.

— Ты сейчас предлагаешь послать людей приманкой, — Пантелеев разворачивается; сапог скребёт по мокрой доске, бушлат цепляет щит.

— Да.

— Своих людей. — Пантелеев тычет пальцем в темноту за кормой, туда, где ничего не видно.

— Да.

— И сколько их там будет?

— Двое. Гребец и человек с фонарём.

— Двое. — Он повторяет число тихо, себе. — Третьего дня ты мне считал шестерых против шлюпки. Быстро ты научился торговать людьми.

— Не научился, — я не отвожу глаз в темноте туда, где должно быть его лицо. — Просто теперь знаю цену заранее. Двое против шестидесяти на молу.

Пальцы Пантелеева крепче обхватывают станину. Вода сбегает с рукава на побелевшие костяшки.

— Ковтун, — он находит в темноте плечо посыльного и разворачивает его к трапу. — Беги. Слово в слово: «Кормовое предлагает отвлечение — шлюпка с фонарём мористее на три кабельтова. Автор предложения — Гуляев. Расчёт: батарея потеряла точку и будет бить по молу; фонарь на открытой воде даст ей другую точку. Цена — два человека под огнём».

— Так и сказать про цену?

— Так и сказать, — Пантелеев не убирает руки с его плеча, пока не договаривает. — Иначе это не предложение, а враньё.

Ковтун убегает. Скобы трапа звякают под его сапогами одна за другой, потом звук уходит вверх, к мостику.

Мы остаёмся в темноте у кормовой сорокапятки. От мокрого щита тянет холодом в лицо; берег перед нами чёрен, но после каждого разрыва на мгновение проступает низкая кромка мола.

— Гуляев, — Пантелеев отходит от казённика на два шага, чтобы наводчик не слышал.

— Что?

— Если разрешат, кто пойдёт?

— Я, — отвечаю прежде, чем Пантелеев успевает закрыть рот.

— У тебя руки перевязаны, ты весло не удержишь, — Пантелеев касается ребром ладони белого витка на моей кисти и тут же убирает руку.

— Я не гребу. Я держу фонарь.

— Ты глаза. Ты нужен здесь. — Пантелеев коротко стучит костяшкой по казённику и убирает руку.

— Я нужен там больше.

— Почему?

— Потому что человек с фонарём должен знать, когда его гасить, — я поднимаю забинтованную кисть и держу её на весу, как держат над водой фонарь. — Он должен слышать выстрел, считать секунды и убирать свет ровно перед падением, а потом зажигать снова в другом месте. Этого нельзя объяснить в двух словах.

Пантелеев молчит.

— Логично, — он опускает мою руку обратно к борту, ладонью, без нажима. — И всё равно нет.

— Почему?

— Потому что ты умеешь то, что здесь никто не умеет, — Пантелеев смотрит не мне в лицо, а на мои повязки, — и потому что твоя цена выше, чем цена того, кто просто держит фонарь.

— Это решать не тебе.

— Это решать не мне, — он поворачивает голову к мостику, откуда должны прийти с ответом. — Но спросят меня, и я скажу так.

Десятый выстрел батареи.

По молу.

Разрыв ударяет по камню сухо, жёстче, чем по воде. Следом из темноты долетают крики, тонкие после пушечного удара.

— Пантелеев.

— Слышу.

— Дай выстрел. — Я подаюсь к щиту и кладу забинтованную кисть на станину рядом с его рукой.

— Куда? Их прожектор погас, я не вижу ни его, ни батареи.

— По площадке прожектора. По старой наводке.

— Зачем? Там уже никого нет, и лампа погашена. — Пантелеев щурится в темноту за бывшей площадкой.

— Затем, что они услышат наш выстрел и поймут, что мы их видим, — я показываю подбородком на чёрный склон, где минуту назад стояла лампа. — И тот, кто у телефона, доложит: «противник ведёт огонь по нашей позиции». И на минуту у них станет одной заботой больше.

— Тонко, — Пантелеев большим пальцем сгоняет с брови натёкшую воду.

— Просто.

— Тонко и просто — это разное, — он поворачивается к орудию и берётся за станину. — Наводчик, прежняя наводка. Огонь.

Хлопок сорокапятки бьёт по ушам. Щит принимает короткую дрожь и отдаёт её моим перевязанным пальцам; из открытого затвора тянет горячей гарью.

Одиннадцатый выстрел батареи приходит через сорок секунд.

По молу.

— Не помогло, — Пантелеев считает разрыв по молу коротким кивком, как считают потерю.

— Значит, поможет фонарь.

Ковтун возвращается.

— Разрешили! — он останавливается, упершись ладонями в колени, и добирает воздух между словами. — Разрешили шлюпку. Идут двое: Круть с такелажной и ещё один.

— Кто второй?

— Не знаю, назначают. — Ковтун переступает с ноги на ногу, ещё не отдышавшись.

— Я иду.

— Не идёшь, — Ковтун распрямляется и загораживает мне дорогу к трапу плечом, не касаясь. — Гринько велел: Гуляев остаётся у орудия. Дословно: «Он там нужнее, и он это знает».

Я прикусываю щёку до железного вкуса.

— Он прав, — Пантелеев не оборачивается от берега.

— Знаю.

— Так чего молчишь?

— Потому что человек, который придумал послать двоих под огонь, — я обхожу Ковтуна и упираюсь бедром в мокрый фальшборт, — должен по крайней мере посмотреть, как они пойдут.

От кормовой сорокапятки я иду вдоль фальшборта на голоса у талей, задевая локтем леерную стойку через два шага, пока мокрое железо не сменяется таким же мокрым, но другим — тем, что от берега.

Шлюпку спускают с правого борта — с того, что от берега. Тали поскрипывают, мокрый канат рывками уходит через блок; потом днище шлёпает о воду, и в шлюпке отдают концы. За бортом сразу ничего не видно. Сначала слышно, как весло царапает уключину совсем рядом, потом скрип отодвигается в темноту за кормой.

— Сколько до трёх кабельтовых?

— Пятьсот пятьдесят метров, — Пантелеев встаёт рядом и тоже ловит ухом уключины. — Им минуты четыре.

— Долго.

— На вёслах против волны — долго.

Двенадцатый выстрел батареи ложится по молу.

Тринадцатый — тоже.

Я прижимаюсь к борту животом, ловлю скрип уходящих в море уключин и разрывы на камне, а в промежутках между ними — крики. Вода с козырька течёт за ворот; стряхнуть её нечем, обе кисти лежат на железе в мокрых повязках.

Я знаю каждое из этих чисел: тринадцать выстрелов береговой батареи за двадцать девять минут, из них восемь по воде за нашей кормой и пять по молу. Я знаю, что на молу сейчас человек шестьдесят и что каждый разрыв на камне даёт осколки, которые в замкнутом пространстве между стенкой и водой не рассеиваются, а идут вдоль.

И я знаю, что придумал это я — не разрывы, конечно, а то, что прожектор надо было погасить.

— Пантелеев.

— Ну? — он не оборачивается, только чуть склоняет голову в мою сторону.

— Я ошибся с прожектором.

Пантелеев молчит секунду.

— В чём?

— Пока он горел, они били по нам, — я касаюсь локтем борта, потом поворачиваю подбородок к каменной кромке. — Теперь они бьют по молу.

— И что?

— И то, что нас бить дешевле. У нас железо.

Пантелеев подходит вплотную и смотрит туда же, куда я. Вода собирается на локте его бушлата и стекает с ткани тонкой струйкой.

— Скажи мне одну вещь, — он опирается локтями на фальшборт рядом с моими, так что мы оба смотрим в одну темноту. — Когда ты предлагал стрелять по прожектору — ты об этом думал?

— Нет.

— Вот и не бери на себя лишнего, — Пантелеев загибает короткие пальцы по одному, отсчитывая. — Ты не всесилен. Ты придумал одно, оно сработало, у него вышло второе дно, ты его сейчас увидел и уже придумал третье. Это и есть работа.

— Люди на молу с этой работы не воскреснут.

— Люди на молу не воскреснут ни с какой работы, — он разжимает кулак и стряхивает счёт с ладони. — С бездействия тоже.

Уключины замолкают вдалеке.

— Дошли.

— Считай.

Я считаю.

На двенадцатой секунде в море, далеко за нашей кормой, зажигается огонёк.

Он маленький и жёлтый — обыкновенный штормовой фонарь, поднятый над водой на вытянутой руке, — и в этой темноте он виден как звезда.

— Зажгли, — Ковтун хватает меня за рукав и держится за него, сам того не чувствуя.

— Теперь считаем.

Четырнадцатый выстрел батареи.

По молу.

— Не увидели, — Пантелеев отсчитывает сорок секунд по своим часам, поднеся их к самым глазам.

— Увидят. Им нужно время: наблюдатель заметит, доложит, командир решит.

Пятнадцатый выстрел.

По молу.

— Гуляев.

— Ждём.

Шестнадцатый выстрел.

Столб воды встаёт в море, далеко за кормой, рядом с огоньком.

— Пошли! — Ковтун бьёт ладонью по фальшборту.

— Мол чист.

Плечи сами опускаются: мол свободен от разрывов. Тут же под рёбрами стягивает холодом — батарея теперь держит двоих в открытой воде, и укрыться им там нечем.

Огонёк гаснет.

— Погасил, — Пантелеев коротко и одобрительно щёлкает языком. — Умный.

— Круть, — я не свожу глаз с того места, где только что был свет. — Он на воде не первый год.

Огонёк зажигается снова — метрах в тридцати от прежнего места, левее.

Семнадцатый выстрел ложится там, где был предыдущий огонёк.

— Опоздал на тридцать метров.

— Он их так до утра водить будет? — Ковтун не сводит глаз с той точки на воде, где должен появиться свет.

— Пока не кончатся снаряды у батареи или силы у гребца.

Восемнадцатый.

Девятнадцатый.

Оба в море.

Мол молчит.

— Сколько там на молу успеют? — Пантелеев поворачивается спиной к морю и лицом к камню.

— Шлюпка на погрузке уже стояла, — я слежу за тем, как у кромки мола шевелится тёмное. — Пока батарея занята морем, они успеют её загрузить и отправить, потом вторую.

— Две шлюпки.

— Две шлюпки — это человек двадцать.

— Двадцать за двоих. — Пантелеев загибает два пальца и не разгибает их.

— Двадцать за двоих.

Я повторяю это вслед за ним. Язык во рту становится горьким, к горлу подкатывает пустая тошнота: произносить такую арифметику вслух — одно, а услышать её своим голосом со стороны — другое.

Пантелеев кладёт мне ладонь на плечо. Тяжёлую, короткопалую, пахнущую оружейным маслом.

— Работай, — ладонь на плече сжимается один раз и уходит. — Считай дальше.

Я работаю.

Двадцатый выстрел ложится в море.

Двадцать первый — тоже.

И на двадцать втором происходит то, чего я ждал и о чём боялся думать.

Огонёк не гаснет вовремя.

Я вижу это отчётливо: столб воды встаёт совсем рядом с ним — метрах в двадцати, — и в свете самого огонька видно, как вода поднимается и падает.

Потом огонёк исчезает.

— Погас, — Ковтун цепляется за это слово, как цепляются за надежду.

— Не погас.

— Как не погас?

— Он гаснет по-другому, — я поднимаю ладонь к глазам и накрываю ею то место на воде, где только что был свет. — Когда Круть его гасит, он гаснет мгновенно и потом зажигается через десять-пятнадцать секунд в другом месте. А сейчас он мигнул и пропал.

Мы ждём.

Двадцать секунд.

Тридцать.

Минуту.

Огонька нет.

— Пантелеев, — голос у меня выходит чужой, и я слышу это раньше него.

— Слышу.

— Шлюпку туда. — Я отталкиваюсь от борта и разворачиваюсь к нему всем телом.

— Не пошлют.

— Пошлют.

— Гуляев, — Пантелеев берёт меня за плечо и разворачивает от борта к себе. — Если их накрыло, там нечего искать. Если не накрыло, а фонарь разбило — они гребут обратно и придут сами. В обоих случаях шлюпку посылать незачем.

— В третьем случае один из них ранен и лежит на дне, — я оставляю одну кисть на борту, второй показываю короткий гребок, — а второй гребёт с одним веслом.

Пантелеев молчит.

— Ковтун, — он отпускает моё плечо и ищет глазами посыльного. — На мостик. Фонарь пропал после близкого падения, обратного движения не слышно.

Ковтун убегает, и скобы трапа опять отбивают его шаги наверх.

Я стою у борта, прижавшись плечом к холодному фальшборту, и слушаю.

Море за кормой молчит. Никаких уключин.

— Батарея тоже молчит, — Пантелеев через минуту опускает часы в карман.

С момента, как погас огонёк, батарея не дала ни одного выстрела. Береговую тишину уже не спутаешь с паузой перед залпом.

— Почему? — наводчик отрывается от прицела и оборачивается.

— Потому что они считают, что попали.

— В кого? — рука его остаётся на маховике.

— В то, во что стреляли. Они не знают, что это была шлюпка с фонарём. Они видели свет на воде и накрыли его. Для них это цель, и цель уничтожена.

— И теперь?

— И теперь у них перерыв, — я показываю забинтованной кистью на берег, где ничего не видно и не будет видно ещё четверть часа. — Они докладывают наверх, что уничтожили цель, и ждут новых указаний.

— Долго?

— Минут десять. Может, пятнадцать.

— Пятнадцать минут, — Пантелеев поворачивается к молу и меряет его глазами от начала до середины. — За пятнадцать минут можно снять человек тридцать.

— Можно.

— Ковтун! — он перехватывает возвращающегося посыльного за бушлат и разворачивает обратно к трапу. — Обратно. Скажи: батарея молчит, вероятная причина — считает цель уничтоженной. Окно оцениваю в десять-пятнадцать минут. Предлагаю грузить максимальным темпом.

Ковтун убегает.

Через две минуты палуба «Взрывателя» сбрасывает тишину, в которой жила трое суток.

Работа идёт в открытую.

Не бесшумно, не ползком, не по одному. Разом, всей палубой, с топотом, с окриками, с руганью, с грохотом опускаемых носилок.

— Пошёл! Пошёл! Не стоять!

— Носилки на трап! — двое подхватывают раму за углы разом, на одном движении, и ставят её на скобы.

— Верхний, левее, у тебя леер!

— Двое сюда, двое к люку!

Я стою у щита и смотрю на это, и мне становится ясно, чего стоила команде эта ночь и две предыдущие: они всё это время работали не в полную силу, потому что полная сила — это шум, а шум — это смерть.

Сейчас им разрешили шуметь.

Они делают за десять минут работу часа.

— Считай время, — Пантелеев суёт мне свои часы в нагрудный карман и застёгивает клапан сам, потому что я не застегну.

Я считаю.

На седьмой минуте от мола отходит вторая шлюпка.

На девятой — третья.

На одиннадцатой Гринько кричит с мостика:

— Темп сохранять! Ещё четыре минуты!

На тринадцатой я слышу то, чего ждал.

Уключины.

Не со стороны мола. Со стороны моря.

Одно весло.

— Идут! — я уже перебегаю на правый борт и договариваю на бегу. — Со стороны моря, одним веслом!

Перегибаюсь через фальшборт так, что рёбра ложатся на холодное железо.

— Шлюпка! Свои?

Пауза.

— Свои! — голос из темноты приходит хриплый и злой, и вместе с ним приходит неровный плеск одного весла. — Свои, чтоб вас!

Круть.

— Сколько вас?

— Двое!

— Живые? — я перевешиваюсь дальше через фальшборт, ловя в темноте очертания второй головы.

— Один живой, второй как получится!

Я оборачиваюсь.

— Санитара к правому борту! Носилки! Шлюпка с раненым!

Она подходит через полторы минуты — долгих, потому что одним веслом идти вдоль борта тяжело. После каждого гребка корму отваливает наружу; Круть возвращает её, загребая у кормовой банки здоровой рукой, а перевязанным предплечьем только прижимает скользкий черенок к планширю.

Круть поднимается первым. На нижней скобе его сапог срывается, он наваливается грудью на трап, бережёт перевязанное предплечье и вытягивает себя здоровой рукой. В свете прикрытого фонаря он мокрый насквозь, с рассечённой бровью; кровь размазана по всему лицу, а бушлат на левом плече разорван и висит лоскутом.

— Второй внизу, — Круть показывает большим пальцем за спину и не оборачивается туда. — Осколком в ногу. Кость, кажется.

— Кто он?

— Скорик.

Имя для меня пустое, но Ковтун за моим плечом коротко втягивает воздух: для него Скорик свой.

— Знаешь его?

— Знаю. Он с моего призыва.

Скорика поднимают на носилках.

Он в сознании. Он держится за края носилок обеими руками и матерится сквозь зубы ровно и монотонно, как читают молитву.

— Куда его? — задний у носилок перехватывает ручки поудобнее и ждёт.

— Вниз, к Бондарю, — я показываю подбородком на люк. — Ногу не сгибать, не тянуть и не править. Пусть санитар смотрит.

— Гуляев! — Скорик ловит имя на лету и поворачивает голову на голос.

Я наклоняюсь.

— Это ты придумал?

Вопрос падает в меня как камень.

Я мог бы соврать. Мог бы сказать «командир приказал», что было бы правдой. Мог бы сказать «не знаю».

— Я.

Скорик смотрит на меня снизу вверх.

— Сколько сняли, пока мы там светили? — он не отпускает края носилок, и костяшки у него белые.

— Пока не считал. Три шлюпки ушло.

— Три — это сколько? — Скорик пытается приподнять голову с носилок и роняет её обратно.

— Человек тридцать пять.

Скорик шевелит губами, повторяя число, но звука не выходит. Носилки поднимают, и он уходит от меня ногами вперёд, так и не разжав пальцев на краях.

И его уносят.

Носилки уходят к люку. Я остаюсь на мокрой палубе; в повязках пульсируют ладони, у самого носка блестит разбавленная дождём кровь Скорика. Ни облегчения, ни вины, ни правоты — только пустое место внутри, куда только что легли две цифры и сошлись.

— Гуляев.

Я оборачиваюсь.

Круть стоит и смотрит на меня без всякого выражения.

— Фонарь у меня выбило из руки, — он снимает кровь с брови тыльной стороной ладони и показывает мне эту ладонь, будто на ней что-то написано. — Не разбило — выбило. Он в воду ушёл и погас.

— Понял, — я смотрю Крутю в глаза.

— Я тебе это говорю, чтобы ты знал: мы не по своей воле замолчали, — Круть выжимает воду из оторванного края бушлата, но повреждённую руку держит прижатой к животу. — Я бы ещё водил.

— Знаю.

— Ни хрена ты не знаешь, — он вытирает ладонь о разорванное плечо бушлата, и лоскут качается. — Ты на палубе стоял.

С палубы я действительно видел только верх работы; всё, что происходило ниже фальшборта, осталось Крутю. Я молчу.

— Ладно, — через секунду он перестаёт трогать бровь. — Ты придумал правильно. Только в следующий раз давай два фонаря.

— Зачем два?

— Затем, что один выбьет, — и Круть уходит к люку, не дожидаясь, пока я соглашусь.

Я остаюсь у борта и минуты три не могу заставить себя отойти. Под ладонями дрожит обшивка от машины, по фальшборту ползёт холодная вода, а дыхание у меня ровное — слишком ровное.

Меня держит не тяжесть. Наоборот: тело уже отпустило опасность, будто фонарь погас вместе с долгом перед теми двумя. Эта лёгкость хуже тяжести.

Я послал двоих под огонь, они попали под накрытие, один из них будет хромать всю жизнь, если нога срастётся, — а внутри у меня в эту минуту сидит холодное, отвратительно спокойное удовлетворение: расчёт сошёлся. Тридцать пять за двоих.

Двадцать лет службы вбили эту арифметику глубже совести: спокойное удовлетворение приходит раньше, чем я успеваю понять, чему рад.

Я держусь за мокрый борт: отойти с этим чувством — значит принять его.

Через три минуты оно отпускает.

После него во рту остаётся вкус дождевой ржавчины. Решение было верным; человеку оно стоило ноги.

Эти два не отменяют друг друга, и в этом всё дело. Я успеваю поверить, что худшая цена этой ночи уже уплачена.

Глава 7

Я отхожу от борта к надстройке, где на мокром брезенте уже лежат раненые. Приём идёт без передышки: у правого борта скребут шлюпки, палубные принимают носилки, и палуба снова заполняется сапогами, руганью и тяжёлым дыханием. Вода на настиле смешивается с кровью и тянется к шпигатам розовыми языками; каждый новый сапог размазывает её обратно. От брезента поднимается запах мокрой парусины, йода и тёплой шерсти.

За те двадцать с лишним минут, что фонарь отвлекал батарею, а его исчезновение удерживало её в молчании, к молу успевают сходить четыре шлюпки, и на палубу поднимают тридцать девять человек.

Тридцать девять я считаю точно, потому что стою у борта и считаю носилки и ноги, и потому что счёт этот мне сейчас нужен не для доклада, а для себя.

Из тридцати девяти двадцать один лежачий.

Их некуда класть.

Внизу мест нет с начала ночи, и раненых начинают укладывать наверху вдоль надстройки, на разостланные бушлаты и брезент, головами к железу, ногами к проходу.

На корме ровного места ещё метров пять, но они заняты: там на подложенных брусках лежат разобранные и неразобранные поплавки, бухты и связки скоб, укрытые своим брезентом. Никто не предлагает их сдвинуть, и раненых кладут дальше от кормы, теснее.

Между ними остаётся полоса шириной в два шага, и по этой полосе ходят все.

Очередные носилки входят в эту полосу боком и сразу застревают между чьими-то вытянутыми ногами и ящиком с перевязочным материалом. Передний носильщик опускает свою рукоять, выбирая ближайший свободный клочок брезента.

— Кладём здесь, — он уже сгибает колени, стараясь поскорее снять с плеч чужой вес. — Дальше его боком тащить придётся.

— Здесь понесут следующего, — санитар Бондарь перехватывает раму локтем и удерживает её на весу. Колени у него мокрые, на одном рукаве засохла кровь, свежая блестит поверх неё. — Головой к железу. Прижимай к надстройке.

— Там щель с ладонь, — носильщик дёргает плечом; человек на носилках стонет от качнувшегося движения. — Ты его сложить предлагаешь?

— Предлагаю через минуту не наступить ему на живот, — санитар подтягивает свою коробку за ремень и освобождает у железа ещё полшага. — Гуляев, упрись спиной. Раму на тебя повернём.

Я становлюсь между носилками и проходом, принимаю деревянный брус под лопатку и поворачиваю его всем корпусом. Кисти висят у груди бесполезными белыми свёртками. Носильщики проходят вокруг меня по одному: передний толкает, задний сдерживает, санитар направляет раму коленом. Раненый стискивает край шинели зубами и всё-таки выпускает короткий крик. Носилки ложатся вдоль надстройки. В проходе остаётся место для одного сапога; каждый следующий человек протискивается боком.

Бондарь работает на коленях, переползая от одного к другому. Брезент под ним скользит по мокрому настилу; коробку с бинтами он всё время подтягивает за ремень, чтобы её не отнесли чужие сапоги.

Его каждый раз тянут в разные стороны. С кормы требуют перевязать живот, у трапа зовут к человеку, который перестал отвечать, носильщики хотят освободить носилки и вернуться к молу. Санитар никому не обещает прийти первым. Он смотрит на кровь, на дыхание, на цвет лица и выбирает; тот, кого отодвинули, ругается ему вслед живым голосом, и эта ругань пока звучит лучше благодарности.

Дважды за этот час он зовёт меня, потому что рук не хватает. Сжимать перевязанными ладонями я не могу, зато могу прижать человека предплечьями или принять его голову в сгиб локтя, не касаясь раны.

Первый раз я прижимаю плечи бойца к настилу, пока санитар вправляет вывих. Прижимаю неправильно, слишком высоко; санитар переставляет мне локоть резко, без всякой вежливости, и только после этого сустав с сухим толчком входит на место.

Второй раз я принимаю затылок человека, у которого осколком снесло часть щеки, в сгиб локтя. Его кровь течёт мимо повязок, в рукав. Санитар не поправляет меня ни разу — это и есть высшая похвала в такой работе.

Между этими двумя разами санитар меня не зовёт. Третье я замечаю сам и запомню надолго.

Молодой, с забинтованным бедром — тот, что сам сел на комингс и сам попросил закурить, — минут двадцать сидит, подпирая спиной надстройку. Повреждённую ногу он вытянул поперёк брезента, здоровую согнул, чтобы люди могли через неё переступать. Голос у него ровный, весёлый; только ладонь время от времени возвращается к узлу на повязке. Пальцы осторожно проверяют узел и всякий раз оставляют его затянутым как есть.

— Тащит меня, значит, на себе, — молодой обводит соседей тлеющим концом папиросы. — Сам спотыкается, ругается, а жалеет не меня. «Пилотка, — бормочет, — пилотку новую уронил». До самого мола о ней ныл. Меня положил — первым делом голову ощупал.

Соседи смеются. Один тут же хватается за перевязанный бок и гасит смех сквозь зубы, однако молодой видит только улыбки и расправляет плечи. Папироса дрожит в его руке едва заметно. Пепел вырастает длиннее, чем бывает у человека, который помнит стряхнуть его.

На середине следующего слова он обрывает рассказ, подтягивает локти к бокам и растирает один рукав другим.

— Холодно что-то, — он прижимает папиросу к палубе со второго раза и прячет обе ладони под мышки. — Сквозняк тут у вас морской.

Сосед с перевязанным боком начинает стягивать бушлат. На миг его пальцы задерживаются на вороте: под бушлатом одна нательная рубаха, пропитанная потом. Наконец он всё-таки выдёргивает руку из рукава и набрасывает шерсть молодому на плечи.

Через пять минут он просовывает ладони под чужой бушлат, но плечи продолжают ходить мелко и часто.

— Всё равно холодно, — молодой пытается улыбнуться тому, кто отдал ему тепло, но зубы щёлкают и ломают улыбку. — Ты уж извини.

После этого молодой замолкает и минуты через две сползает боком на комингс.

Я подхожу первым, потому что стою в двух шагах.

Он в сознании и смотрит на меня, и в глазах у него нет ни боли, ни страха — только вопрос, будто он хочет спросить о чём-то и не может вспомнить о чём. Губы шевелятся. Я наклоняюсь ближе, подставляю ухо, но слышу лишь частое, неглубокое дыхание. Чужой бушлат уже съехал с одного плеча; я подталкиваю его обратно локтем и чувствую, как мелко колотится под шерстью всё тело.

Я зову Бондаря.

Он слышит с первого раза, вскидывает голову, но его ладонь прижимает тампон к чужому животу. Бросить эту ладонь сейчас — пустить кровь. Санитар оглядывается, ловит за рукав проходящего мимо и ставит его пальцы точно на свои.

Санитар приходит через восемь секунд — я считаю их, — и первое, что он делает, это разрезает повязку на бедре.

Под повязкой сухо. На один короткий вдох сухая ткань кажется добрым знаком: наружная кровь остановилась, узел держал.

Ни капли.

Санитар щупает бедро выше повязки; пальцы входят в распухшую мышцу глубже, чем должны, и он резко отнимает руку. Его лицо меняется раньше, чем он успевает что-либо приказать.

— Внутрь.

По этому слову я понимаю всё.

Бедро в этом месте вдвое толще другого.

Кровь всё это время уходила внутрь, в мышцу, и мышца принимала её, как принимает губка, и человек двадцать минут сидел, разговаривал и шутил про пилотку, теряя эту кровь без единой капли наружу.

Санитар начинает работать быстро и делает всё, что можно сделать на палубе тральщика в третью ночь ноября сорок первого года: накладывает жгут выше, кладёт человека, поднимает ему ноги, кричит, чтобы принесли всё тёплое, какое есть. Его приказ разбирают сразу трое. Сосед запахивает на молодом отданный бушлат, ещё один раненый вытягивает из-под себя край шинели, носильщик срывает с плеча скатанное одеяло. Каждый хочет отдать именно своё, и на несколько секунд они мешают друг другу над человеком, пока санитар не выхватывает одеяло и не придавливает им остальные вещи.

— Хватит сверху, — санитар затягивает жгут обеими руками и упирается коленом в брезент, чтобы пряжка не ушла. — Ноги выше. Гуляев, бери под каблуки. Живо.

Я подхватываю его голени снизу предплечьями; забинтованные кисти остаются на весу и ничего не сжимают.

Держу ноги поднятыми, упёршись в переборку спиной, минут восемь. Каблуки давят сквозь рукава, мышцы между лопатками начинают гореть, но опустить их без команды я не могу. На первых минутах молодой ещё пытается помочь: напрягает колени, словно хочет сам удержать собственные ноги. Потом тяжесть целиком ложится на меня. Носки сапог медленно разворачиваются наружу, и я каждый раз поправляю их локтями, возвращая на прежнее место.

Санитар зовёт его по званию, спрашивает имя, заставляет смотреть на себя. Молодой отвечает один раз — я слышу только начало фамилии. Следующий ответ остаётся движением губ. Дыхание проходит через них короткими толчками; промежутки растут. Я поднимаю каблуки ещё выше, будто этим могу заставить кровь вернуться туда, где она нужна.

За эти восемь минут он умирает.

Он умирает тихо и без всякого перехода: только что дышал — и следующий вдох уже не приходит, и я узнаю об этом не по нему, а по санитару, который перестаёт работать и садится на пятки. Жгут остаётся у него в руках. Он ещё держит ремень натянутым, словно работа продолжается, потом медленно выпускает конец.

Я продолжаю держать ноги ещё секунды три, пока до меня доходит.

Только после этого опускаю ноги.

Санитар сидит на пятках и смотрит в палубу.

Через несколько секунд он проводит ладонью по лицу, оставляя на щеке тёмную полосу. Слова уходят вниз, к палубе, переборке, его опущенным рукам:

— Осмотри я его двадцать минут назад, всё равно бы не помог, — санитар накрывает ладонью уже неподвижное колено и с силой проводит большим пальцем по сукну, расправляя одну и ту же складку. — Слышишь? Здесь нужен хирург и переливание. Это — в госпитале, до которого шесть часов хода. Я мог заметить раньше, но дать ему здесь мне нечего.

Голос у него держится на одной ноте. Ему нужно выговорить это сейчас: оставленное внутри через неделю придёт в руки и не даст им работать.

— Ты всё сделал правильно, — я отвожу локти от мёртвых ног и тыльной стороной бинта касаюсь его рукава. — Сделал всё, что здесь было.

Санитар подтягивает к умершему сползший бушлат и закрывает ему грудь.

— Знаю, — санитар подбирает с брезента ножницы и вытирает их о собственный рукав. Лезвия звякают друг о друга всего один раз. — Потому и вставай. С той стороны возьмёшь.

Затем просит помочь перенести.

Мы переносим его на корму на брезенте: Бондарь держит свой край пальцами, я подхватываю противоположный сгибами локтей.

Их становится трое.

После того как мы относим его на корму, проходит ещё семнадцать минут.

Эти минуты палуба забирает целиком. На место умершего кладут следующего раненого, носилки возвращают к борту, проход снова забивают сапоги. Я дважды обхожу смятую папиросу возле комингса, а на третий раз сам наступаю на неё и вминаю в мокрую доску. С кормы видно край того самого бушлата. Шлюпка уже скребёт у борта, требуя рук для живых.

Только тогда приходит двадцать третий выстрел батареи.

Он ложится в море, туда, где был фонарь.

— Проверяют.

— Что проверяют?

— Что цель мертва, — я провожаю взглядом оседающий столб воды. — Обычная практика: положить ещё один в то же место.

Двадцать четвёртый — туда же.

Двадцать пятый — по молу.

— Кончилось окно, — Пантелеев ставит ладонь ребром на срез щита, отделяя одно время от другого.

— Возвращаемся к приёму.

С мостика приходит команда:

— Приём продолжать. Кормовому — готовность. Прожектор противника наблюдать.

— Есть наблюдать, — Пантелеев дожидается, пока голос с мостика смолкнет, и только тогда поворачивается ко мне. — Слышал? Наблюдать. То есть стоять и смотреть в темноту, где ничего нет.

— Там что-то будет.

— Что?

— Второй прожектор.

— С чего? — Пантелеев поворачивается всем корпусом.

— С того, что участок берега, который держит одну батарею и одну огневую точку, — я веду краем повязки вдоль невидимого склона, — не оставит себя без света на всю ночь. У них где-то есть запасной.

— И где? — Пантелеев кладёт ладонь на станину. — Мне наводчику «где-то» передать?

— Не там, где был первый.

— Гениально, — Пантелеев вскидывает подбородок к чёрному склону, будто хочет разглядеть на нём границы. — Берег перед нами большой, Гуляев. Мне ствол куда класть?

— Правее, — я веду забинтованной кистью по чёрной линии берега и останавливаю её там, где склон уходит к воде. — Ближе к выходу из бухты.

— Почему правее?

— Потому что левее у них уже был, и мы по нему стреляли, — я провожу поперёк над молом, потом разворачиваю руку вдоль. — А правее угол лучше: оттуда луч ляжет вдоль камня.

— Наводчик, — Пантелеев с полминуты ищет на чёрном склоне ориентир, потом переступает ближе к прицелу. — Разверни ствол правее на два деления и оставь так.

— Куда именно?

— Пока никуда. Просто правее, — Пантелеев кладёт ладонь на маховик поворотного механизма и выбирает люфт. — Если Гуляев ошибётся, мы потеряем секунд десять на обратный поворот. Если он прав, мы выиграем полминуты.

— Оставляю.

Мы ждём.

Наводчик выбирает слабину маховика и замирает, удерживая её кистью. Ствол смотрит в пустой склон. За нашей спиной продолжают принимать людей, и каждый раз, когда носилки цепляют железо, наводчик косится через плечо, но ладонь с механизма не снимает. От прежней наводки маховик уже ушёл; обратный поворот займёт те десять секунд, которые назвал Пантелеев.

Двадцать шестой выстрел батареи по молу.

Двадцать седьмой.

На двадцать восьмом вспыхивает свет.

Правее.

Ближе к выходу из бухты.

— Есть, — Пантелеев уже у прицела.

Луч выходит из точки на берегу и сразу, без поиска, ложится на воду — не на нас, а на середину бухты, — и начинает движение к молу.

— Он знает, куда идти, — я слежу, как луч идёт без единой остановки. — Ему передали.

— Наводчик, цель — источник. Клади.

— Кладу.

— Гуляев, дистанция?

— Больше прежней, — я примеряю новый луч к тому месту, где стоял первый, и разница выходит вдвое. — Три тысячи. Может, больше.

— Это уже совсем далеко.

— Дальше нашей сорокапятки.

— Гринько! — кричит Пантелеев.

Гринько подходит.

— Второй прожектор, — Пантелеев вытягивает руку вдоль ствола, показывая направление сразу и человеку, и орудию. — Правее прежнего, ближе к выходу. Дистанция около трёх тысяч. Прошу разрешения на огонь.

— На три тысячи? — Гринько находит луч глазами и не отпускает его.

— Так точно.

— И что вы там сделаете?

— Ничего, — Пантелеев не отводит взгляда и не смягчает слова. — Но мы им помешаем.

— Тремя снарядами?

— Трёх хватит, чтобы они дёрнули луч.

Гринько молчит.

— Гуляев, — он поворачивает голову ко мне, не меняя положения тела. — Твоё мнение.

Я перевожу взгляд с далёкого источника луча на короткий ствол сорокапятки.

— Не стрелять.

— Ты чего? — Пантелеев поворачивается так резко, что задевает меня локтем.

— На три тысячи мы не помешаем никому, — я сверяю источник света с дальней риской щита. — На две с половиной он видел разрывы у себя под ногами. На три он увидит их на склоне ниже себя и поймёт, что мы не достаём. Тогда он будет держать луч спокойно.

— И что делать?

— Ничего не делать, — я кладу забинтованные кисти на щит и оставляю их лежать неподвижно. — Пусть он думает, что мы его не видим или не можем достать. А когда он подведёт луч близко и начнёт наводить батарею, тогда мы сделаем то же, что в прошлый раз: сдвинем корму и дадим три выстрела, чтобы он дёрнулся.

— То есть ждать.

— До самого подхода.

— Ты предлагаешь стоять под лучом и не отвечать, — Гринько переводит взгляд с берега на меня и держит его дольше, чем нужно для вопроса.

— Я предлагаю не тратить снаряды на то, что не сработает, — я киваю на кранцы первых выстрелов, — и оставить их на тот момент, когда прожектор подойдёт к нам.

— Сколько ждать?

— Пока он не подойдёт вплотную.

Луч уходит вправо, к оконечности мола, и на палубе на несколько секунд становится темнее. Гринько за это время успевает пройти от леера до щита.

— А если батарея за это время накроет?

— Батарея бьёт по указанию. Пока луч ищет, она молчит.

Гринько поворачивается к Пантелееву.

— Ваше слово.

— Ждать, — Пантелеев долго смотрит на берег, прежде чем это выговорить. Большой палец ещё прижимает обод маховика, затем Пантелеев освобождает его для наводчика. — На такой дальности я в него не попаду, а покажу себя. Пусть подходит. И одна поправка.

— Какой?

— Наводку кладём сейчас и держим. Стрелять не стреляем, но чтобы, когда скажем «огонь», не крутить.

— Разумно, — Гринько уже разворачивается к трапу. — Так и делайте.

Он уходит.

Луч идёт к нам.

Он идёт быстрее, чем шёл первый, — этот человек за приводом опытнее или у него лучше привод, — и он не останавливается на ощупь, а ведёт ровно, широкими проходами, накладывая полосу на полосу.

— Как поисковая метода — грамотно.

— Ты его хвалишь? — Пантелеев пригибается к щиту, стараясь удержать одновременно источник света и полосу на воде. — Он скоро вытащит нас из темноты.

— Я его читаю.

— И что читаешь? — Пантелеев подталкивает мой локоть к прорези щита. — Выжимай пользу, пока он не дошёл до мола.

— Что это не тот же человек, что был на первом.

— Почему?

— Первый искал остановками и возвращался на половину, — я черчу забинтованной кистью в воздухе ту рваную дорожку, какой ходил вчерашний луч, и рядом — ровную сегодняшнюю. — Это привычка человека, который боится пропустить. Второй ведёт сплошными проходами, внахлёст. Это привычка человека, который знает, что не пропустит.

— И что нам с этого? — пальцы Пантелеева снова ложатся на край щита. — Луч уже у мола. Говори.

— То, что он найдёт нас быстрее.

Луч проходит по молу.

Белая полоса срывает темноту с камня сразу, от воды до дальнего края. Я вижу мол целиком — впервые за три ночи вижу его при свете, — и то, что я вижу, я потом буду помнить всегда.

— Гуляев, что там? — рука Пантелеева находит мой локоть.

Глава 8

— На молу раненые. Между камней, по всей длине, — отвечаю я. — Луч их выдал.

Пантелеев отпускает мой локоть и подаётся к прорези щита. Белая полоса лежит поперёк мола так ярко, что камень кажется вымытым до мела. В этом свете видно всё, что три ночи скрывала темнота: шинели между глыбами, сапоги на нижней ступени, чью-то спину у самого уреза воды. Люди лежат в углублениях, куда их стаскивали с открытого камня. Один приподнялся на локтях и смотрит вдоль луча, другой заслоняет лицо рукавом. Дальше шевелится край плащ-палатки; под ним сразу несколько тел, и ткань ходит от их движения.

До этой секунды мол для нас состоял из голосов, носилок и тех, кого успевали довезти шлюпки. Свет на один проход соединяет всё. Я вижу, откуда ещё предстоит нести людей, сколько открытого камня лежит между ними и водой, где носильщики вынуждены будут подниматься во весь рост. Вместе со мной это видит человек у прожектора.

— Живые? — Пантелеев щурится на дальний конец.

— Те, кто двигается, живые. Вон у нижней кромки трое под брезентом. Ещё один ближе к основанию, между двумя высокими камнями. И дальше лежат. Луч прошёл по всем укрытиям подряд.

— Мне твоё «лежат» сейчас ничего не даёт, — Пантелеев упирает ладонь в щит и приближает лицо к прорези, словно два шага могут вернуть ему зрение на три тысячи метров. — Они у воды или носильщикам за ними идти?

— За большинством идти. У воды только те, кого уже спустили. Посмотри на тени: верхние лежат за гребнем, до спуска шагов двадцать по открытому.

Белая полоса движется дальше. Человек на нижней ступени успевает прижаться к камню. Тень от его плеча становится короче, затем исчезает под ним; луч переваливает через мол и ложится на воду между камнем и нашим бортом.

Пантелеев видит это движение и отступает от щита.

— Значит, теперь они знают, где на молу ждут шлюпку.

— Знают. И следующий проход положат вдоль спуска.

— Тогда наверх.

Он произносит это мне, но смотрит через плечо, и я сначала решаю, что наверх должен уйти Ковтун. Пантелеев уже ищет его у переборки, затем переводит взгляд на моё лицо.

— Сам пойдёшь. Ковтун перескажет то, что услышал. Командиру нужно то, что ты видел.

— Пока я дойду, луч будет на нас.

— Потому и дойдёшь сейчас, — Пантелеев берёт меня выше локтя и поворачивает к проходу. — Я останусь со стволом. Ты принесёшь наверх глаза.

— Наводка?

— Лежит. Наводчик её держит, — он стучит двумя пальцами по щиту, и тот откликается коротким кивком, не отрывая щеки от наглазника. — Если откроют огонь раньше команды, я за три снаряда отвечу сам. Иди.

Гринько появляется у кормовой переборки раньше, чем Пантелеев успевает его позвать. Он идёт вдоль левого борта, нагнув голову под снастью, и на ходу смотрит то на мол, то на белую воду. Луч приближается к кораблю широким ровным проходом. Между его краем и кормой остаётся полоса темноты шириной с две шлюпки.

— На мостик, — говорит Пантелеев. — Гуляев видел людей на молу и ход луча. Доставь целым.

— Сам дойдёт, — отвечаю я.

— С такими руками ты даже падать правильно не можешь, — Гринько подходит сбоку и подставляет предплечье под мой локоть. — Пошли. На спор времени нет.

Мне хочется высвободиться уже потому, что вести меня начали без спроса. Первый шаг по мокрому настилу объясняет, зачем Гринько встал рядом: корабль ложится на короткую волну, подошва едет к борту, а впереди раненый вытянул ногу поперёк прохода. Ладонью за леер я не возьмусь. Я принимаю качку плечом в переборку, переступаю через сапог и оставляю локоть у Гринько.

За кормой Пантелеев отдаёт последние распоряжения расчёту:

— Дудка, первый к затвору. Остальные в кранце. Наводчик, источник не отпускай, хоть луч уйдёт с воды. Огонь только по слову.

— Есть держать.

— Патрон у затвора.

Их голоса остаются у орудия. Мы идём к надстройке.

Путь, который днём занял бы несколько секунд, сейчас проходит через всю работу корабля. У левого борта поднимают носилки. Передний носильщик уже стоит на палубе, задний ещё на штормтрапе; полотно висит наклонно, и человек на нём медленно съезжает к корме. Двое удерживают раму. Отступить им некуда: с одной стороны леер, с другой раненые вдоль железа.

Гринько останавливает меня плечом.

— Сначала носилки.

— Луч сначала.

— Уронишь человека — мостик подождёт ещё дольше.

Передний носильщик пятится, освобождая раме место. Его каблук попадает на край брезента; ткань тянется из-под лежащего у переборки человека. Тот открывает глаза и прижимает локоть к боку. Я становлюсь спиной к надстройке, подставляю предплечье под наружный брус носилок и принимаю его вес через рукав. Забинтованные кисти остаются поднятыми над рамой. Носильщик переставляет сапог, рама проходит мимо, и чужое плечо на полотне задевает мои бинты. Боль вспыхивает сразу в обеих ладонях, до запястий. Я прижимаю локти к рёбрам, пока она уходит.

— Цел? — Гринько смотрит на повязки.

— Дальше.

— Это и было твоё «сам дойду»?

— Если начнёшь считать мои шаги, на мостик придёшь один.

— Мне велели доставить то, что ты видел, — он снова подставляет руку. — Голова у тебя пока при теле. Значит, доставляю всё сразу.

Мы протискиваемся между носилками и ящиками. Люди на палубе уже почувствовали свет: разговоры стихли, движения стали короче. Никто не бросает работы и никто не глядит прямо в белую полосу. Носильщик наклоняет голову над полотном, санитар закрывает фонарь полой бушлата, палубный у борта продолжает выбирать конец короткими одинаковыми рывками. Тела сами стараются стать ниже, хотя железная палуба от снаряда такой высоты не спасёт.

Луч касается кормового флагштока.

Тонкая снасть вспыхивает белым отрезком в воздухе. Затем свет ложится на щит сорокапятки и вырезает Пантелеева из темноты: каска, плечо, ладонь у края металла. Наводчик остаётся за щитом, Дудка сидит ниже у кранцев. Пантелеев смотрит поверх ствола на берег и ждёт. Он хотел подпустить прожектор вплотную — теперь тот пришёл.

Свет проходит по палубе вслед за нами. Мокрые доски становятся белыми, каждая лужа отвечает отдельным бликом. Я вижу собственную тень впереди: руки у груди, локти расставлены, рядом широкое плечо Гринько. Тень взбирается на переборку раньше нас.

— Быстрее, — говорю я.

— Ноги ставь туда, куда ставил бы без света, — Гринько удерживает меня за локоть. — Он для берега светит, не для тебя.

У трапа лежит свёрнутый конец. В темноте я перешагнул бы его по памяти; в белом свете он кажется выше колена. Я заношу ногу слишком высоко, корпус уходит назад. Гринько дёргает мой локоть к себе, я принимаю его плечом и остаюсь на ногах.

— Смотри под сапоги.

— Смотрю.

— Тогда смотри ближе.

Он добивается одного: чтобы я дошёл и сохранил то, что успел разглядеть. Поэтому говорит о сапогах, хотя сам каждые два шага проверяет край луча у кормы.

Трап на мостик круче палубного. Нижняя ступень мокрая, на второй засохла полоса грязи от чужого каблука. Я ставлю носок, поворачиваюсь боком и прижимаю левое плечо к поручню. Железо проходит вдоль рукава; вес принимают плечо и предплечье. Правая ладонь висит у груди, левая касается перил только бинтом, без нажима.

— Локоть дай, — Гринько идёт ступенью ниже.

— Снизу толкнёшь — пальцами встречу верхнюю.

— Тогда сам. Я рядом.

Поднимаюсь по одной. На каждой ступени сначала ставлю сапог всей подошвой, затем подтягиваю корпус плечом. Корабль качает поперёк трапа. Когда палуба уходит вправо, поручень давит в плечевую кость; когда возвращается, я отрываюсь от железа и на короткую секунду остаюсь без опоры. Гринько держит ладонь у моего локтя и касается только дважды — там, где качка совпадает с шагом.

С кормы Пантелеев кричит:

— Мостик! Луч на борту! Разрешите серию!

Его голос доходит наверх вместе с белым светом. Полоса уже пересекла корму и упирается в основание надстройки. Кромка мостика режет её пополам: нижняя часть лежит на железе, верхняя уходит в небо и делает снасти над головой белыми.

На верхней площадке Гринько проходит вперёд и освобождает мне место. Я переношу локоть с поручня на комингс. Здесь свет бьёт сбоку; лица возникают из темноты по частям. Командир стоит у левого крыла мостика, положив одну руку на край ограждения. Второй рукой он придерживает у груди бинокль. Стёкла закрыты ладонью, чтобы луч не поймал отражение.

Он поворачивается к нам раньше доклада.

— Что увидели?

Гринько кивает мне.

— На молу раненые по всей длине, — говорю я. — У воды лежит только часть. Остальные между камней и за верхним гребнем. Прожектор прошёл вдоль спуска и показал их с берега.

— Это первое. Второе?

За вопросом слышится машинный телеграф — один звон, затем ещё один с нижнего поста, пока без перевода рукояти. На корме ждут разрешения, машина ждёт команды, прожектор держит середину корпуса. Командир собирает всё одновременно и требует от меня только того, чего ещё нет у него самого.

— Луч ведут ровными проходами с перекрытием. Сейчас он дошёл до нас без остановки. От захвата до выстрела батареи пройдёт около тридцати секунд. Если оставить корму здесь, следующий разрыв ляжет по новому месту, а шлюпочный трап всё ещё стоит под углом после первого сдвига вправо. Я предлагаю вернуть корму на прежнее и на обратном движении…

— Влево, на прежнее, — командир обрывает мой расчёт на второй фразе и поворачивается к переговорной трубе. — Кормовому — три по лучу. Следующий разрыв смотрим.

Он произносит решение без паузы, и оттого на один вдох кажется, будто меня оборвали, даже не дослушав. Затем я вижу его палец на мокром краю ограждения. Палец стоит у старой потёртости, а взгляд идёт от неё к молу. За три ночи командир измерил положение корабля своими ориентирами. Мои пятнадцать градусов и десять метров ему уже известны: первый сдвиг отдавал он сам.

Команда уходит вниз частями.

— Машине назад.

Из трубы повторяют:

— Есть назад.

Рукоять телеграфа переводят. Внутри корпуса звенит ответ. Гул под мостиком меняется медленно: прежние обороты сбрасываются, железо проходит через короткую тишину, затем дизель принимает другую нагрузку. Вибрация приходит снизу в подошвы и поднимается к коленям.

— Кормовому: три по источнику. Огонь с началом движения.

С кормы отзывается Пантелеев:

— Есть три. Огонь с движением.

Командир оставляет трубу и смотрит на воду вдоль левого борта. Луч держит нас от кормы до надстройки. Белое пятно на воде сдвигается вместе с качкой, однако его середина остаётся на корпусе. Человек у прожектора уже остановил поиск и передаёт точку батарее.

— Сколько до их выстрела? — спрашивает командир.

Я начинаю считать с того мгновения, когда луч задержался на щите.

— Двенадцать секунд прошло. Около двадцати осталось.

— «Около» мне куда поставить?

— Между восемнадцатью и двадцатью пятью. Их связь уже могла назвать нас раньше, когда луч взял флагшток.

— Тогда считаем восемнадцать.

Он выбирает меньший срок. Прибавить себе семь секунд приятно только до разрыва.

Гринько подходит к краю мостика и высовывается ровно настолько, чтобы видеть корму. Его ладонь лежит на ограждении, корпус уже развёрнут к трапу: как только командир закончит, он поведёт меня обратно.

Машина принимает назад.

Сначала меняется вода у борта. До движения корпуса я слышу, как под кормой густеет шум винта, и вижу в белой полосе тёмную рябь. Потом натягивается заведённый на мол конец. Он выходит из темноты прямой чёрной чертой, сбрасывает воду мелкими каплями и принимает нос корабля. Где-то внизу человек травит его на ладонь, выбирает обратно и снова удерживает; рывка на кнехте не происходит.

Корма начинает идти влево, возвращаясь по дуге, которую прошла вправо во время первого манёвра.

Движение видно по молу. Дальняя кромка камня медленно ползёт за стойкой мостика, белая дорожка на воде ломается у борта. Корпус ещё кажется неподвижным, а ориентиры уже уходят: нижняя ступень мола появляется из-за шлюпочной стрелы, затем между ней и леером открывается узкий просвет.

Палуба приподнимается под правой подошвой. Я переношу вес на локоть, упёртый в комингс. Ладони остаются у груди. На мостике есть за что схватиться в трёх местах, и все три для меня сейчас бесполезны; приходится держать корпус плечом и расставленными ногами.

— Началось, — говорю я.

— Вижу, — командир следит не за берегом, а за носовым концом. — Сколько вернули?

Я прикладываю прежний угол к стойке и молу.

— Три градуса. Может, четыре.

— Когда будет половина, скажешь.

С кормы доносится голос Пантелеева:

— Огонь!

Хлопок.

Мостик принимает первый выстрел иначе, чем щит орудия. Там отдача проходила через станину в локоть; здесь звук приходит снаружи и толкает спину. Дульное пламя вырывает корму из прожекторного света на долю секунды: жёлтый блеск проходит по леерам, по щиту, по поднятому лицу Дудки. Затвор открывается. Латунь ударяется о настил один раз и катится к переборке.

Я провожаю снаряд не глазами — в белом луче его всё равно не увидеть, — а счётом. До берега он идёт несколько секунд. Точка источника лежит правее самого луча, выше воды. Вспышка разрыва появляется ниже и чуть левее: серое облако вырастает на склоне, заслоняет часть белой полосы и сразу уходит вниз.

— Первый ниже, — говорю я.

Командир передаёт:

— Первый ниже. Поправку вверх.

Пантелеев отвечает не его словами:

— Есть. Наводчик уже поднял.

На корме Дудка досылает второй патрон. Я вижу только его плечи: он берёт боеприпас из кранца обеими руками, разворачивается на полшага и подаёт к затвору. Того, кто за щитом, мне не видно, но ствол идёт следом за источником: тот смещается вместе с кормой. Орудие должно одновременно вернуть прежнюю высоту и выбирать движение собственного корабля.

— Пять градусов, — говорю я командиру. — До половины ещё два.

— Луч?

— Пока держит корму. Ведёт за нами с опозданием.

Белое пятно действительно отстаёт. Оно всё ещё лежит на щите, но край кормы уже выходит в темноту. Человек на берегу доворачивает установку плавно; тяжёлая тумба берёт движение медленнее корабля, связанного концом с молом.

— Огонь! — Пантелеев даёт второй.

Хлопок.

На этот раз я успеваю увидеть работу расчёта целиком. Ствол отходит, щит вздрагивает, щека за прицелом не сходит с наглазника. Дудка отступает от открытого затвора ровно на полшага и сразу тянется к третьему патрону. Пантелеев стоит сбоку, одной ладонью держит край щита, второй показывает наводчику короткое движение вверх и вправо. Никто не смотрит на гильзу, звякнувшую возле сапог.

Второй разрыв ложится выше первого. Каменная пыль пересекает источник луча, и белая полоса вздрагивает. Она делает короткое движение к молу, возвращается на воду и снова ищет корпус.

— Дёрнулся, — Гринько подаётся к ограждению.

— Работает, — отвечаю я. — Он на секунду снял нас с середины.

— Половина? — командир спрашивает, не поворачиваясь.

Стойка мостика уже совместилась с тем камнем, который до манёвра лежал левее. Я сверяю угол по штормтрапу. Трап перестал смотреть вдоль борта и разворачивается к воде свободнее.

— Семь градусов. Половина.

— Машине держать.

Команду повторяют вниз. Дизель сохраняет задний ход. Корма продолжает ползти влево без добавки, носовой конец остаётся тугим. На палубе люди чувствуют изменение раньше, чем слышат приказ. У левого борта носильщики прижимают раму к железу. Дудка ставит сапог к основанию кранца, чтобы третий патрон не ушёл по мокрым доскам.

Белая полоса возвращается.

Сначала она находит воду за кормой, где мы стояли перед движением. Пятно задерживается там, яркое и пустое. Затем луч ползёт влево, догоняя корпус. На несколько секунд между ним и бортом остаётся тёмный промежуток, и в этом промежутке кормовая сорокапятка даёт третий выстрел.

— Огонь!

Хлопок.

Третий — последний в серии. После него Пантелеев поднимает руку, хотя команда уже исчерпана, и закрывает расчёту дальнейшую стрельбу. Дудка оставляет следующий патрон в кранце. Наводчик ведёт цель прицелом, но затвор остаётся открытым.

Третий разрыв встаёт справа от источника. Два облака прежней пыли ещё опускаются по склону, третье ложится рядом и на короткий миг закрывает место, откуда выходит свет. Сам прожектор продолжает гореть. Лампу мы не разбили, кабель не перебили, расчёт с позиции не согнали.

Зато человек у привода снова теряет корабль.

Луч срывается с борта. Белая полоса проходит над кормовым щитом, уходит на воду и остаётся там. Она двигается в ту сторону, где корма была несколько секунд назад, останавливается, возвращается на половину пути. Наш борт темнеет от кормы к надстройке. Сначала исчезает тень ствола, затем гаснут блики на леерах, и последним растворяется в темноте мокрый верх щита.

— Три, — говорит командир в трубу. — Огонь прекратить. Следующий разрыв наблюдать.

— Есть наблюдать, — отвечает Пантелеев.

Командир закрывает трубу ладонью и впервые после команды смотрит прямо на меня.

— Теперь что?

Он спрашивает не о прожекторе. С ним всё видно: луч ищет воду, орудие ждёт. Ему нужен следующий ход батареи.

— Батарея получила наше прежнее место от прожектора до сдвига, — отвечаю я. — Между передачей и выстрелом проходит около тридцати секунд. Если они стреляют по сообщённой точке, снаряд ляжет вправо от кормы, где мы были. Если наблюдатель заметил движение и дал продолжение, разрыв уйдёт дальше по нашей дуге.

— А если они просто поправят по лучу?

— Луч сейчас держит пустую воду. Тогда попадут туда же.

— Три ответа, — командир опускает бинокль на грудь. — Мне нужен один.

— Первый разрыв покажет, какой из трёх они выбрали.

— Вот его и смотрим.

В его голосе нет ни согласия со мной, ни раздражения. Он уже отдал тот же приказ до моего ответа. Вопрос был проверкой: вижу ли я после собственного предложения границу знания или начну выдавать удобную версию за точную.

Корма продолжает идти влево. На прежнее положение она ещё не вышла: до старого угла остаётся несколько градусов. Командир сверяет натяжение конца, просвет у мола и луч за кормой. Машина держит задний ход без добавки. На воде рядом со штормтрапом появляется место для следующей шлюпки; та, что ждала поодаль, начинает подбираться к борту короткими гребками.

— До прежнего сколько? — командир спрашивает у меня, хотя его палец уже стоит на нужной потёртости ограждения.

— Четыре градуса. Метров три кормой.

— Значит, успеете спуститься до остановки. Гринько, верни его к кормовому. Следующий разрыв пусть смотрит с того же места, откуда видел первый манёвр.

— Понял, — Гринько отходит от крыла мостика и кивает мне на трап.

Я задерживаюсь на один вдох. Внизу, возле орудия, Пантелеев уже поставил людей так, чтобы один смотрел на источник, второй — на воду за кормой, а Дудка держал зрение в темноте. Три выстрела прожгли перед ними белые пятна; тот, кто смотрел ниже, теперь нужен расчёту больше наводчика.

— Командир, — говорю я. — На молу после прохода луча люди остались открыты. Приём останавливать нельзя. Как только вернём угол, шлюпку надо ставить к трапу сразу.

— Её уже ведут, — он показывает биноклем вниз. — Ты наверх за этим поднялся или за батареей?

— За обоими.

— Тогда оба увидел. Иди.

Гринько пропускает меня к площадке. Сверху трап кажется ещё круче. Белого света на ступенях больше нет; луч ходит по воде за кормой, и железо снова различается только по тусклым звёздным бликам. После прожектора темнота становится плотной. Я вижу первую ступень, вторую угадываю по краю грязной полосы, дальше поручень уходит вниз чёрной линией.

— Спиной вперёд? — спрашивает Гринько.

— Боком. Спиной ладони понадобятся.

Я подставляю перилам плечо и переношу вес на верхнюю ступень. Левый локоть ложится на комингс, правая рука остаётся прижатой к груди. Гринько спускается рядом, на ступень ниже, и держит пальцы возле моего локтя. Корабль всё ещё идёт кормой влево; движение разворачивает тело от поручня, и мне приходится каждый раз возвращать плечо к железу.

Снизу доносится голос Пантелеева:

— Воду за кормой держать! Разрыв считаем от вспышки!

Ему отвечают с двух мест. Орудие молчит. Три его гильзы лежат на палубе и будут собраны позже, когда ствол остынет и батарея оставит кораблю время заняться железом.

Я ставлю носок на следующую ступень. Гринько удерживает мой локоть, пока подошва находит край.

— Он даже не спросил, кто ты. Заметил?

Глава 9

— Заметил.

— Знаешь почему? — его пальцы остаются на моём локте.

— Нет, — я продолжаю спуск под его рукой.

— Потому что ему сейчас всё равно, кто ты, — он отпускает локоть только внизу, на палубе. — Ему важно, сходятся ли у тебя цифры. Через час он спросит, кто ты, и вот тогда думай, что отвечать.

Мы возвращаемся на корму вдоль левого борта. На каждом крене меня ведёт к леерам, но хвататься за них забинтованными ладонями нельзя: мокрая пенька вдавится в раны. Я ловлю качку плечом и дохожу до щита боком.

— Ну? — Пантелеев поднимается с кранца нам навстречу и заступает проход к щиту.

— Ещё один цикл, — я упираюсь плечом в щит. — Смотрим, куда ляжет.

— И всё? — Пантелеев остаётся в проходе.

— Следующий смотрим, — я развожу забинтованные руки. — Он сказал то же, что и я, только на два шага раньше.

Корма приподнимается под подошвами и уходит влево. Патрон у кранца перекатывается на ладонь шире, Дудка прижимает его голенью.

Луч находит нас, батарея бьёт, снаряд ложится за кормой.

— Мимо кормы, — Пантелеев не отрывается от прорези и показывает пальцем за разрыв. — И не туда, где мы стояли. Дальше.

Я смотрю на место падения и на положение корабля и считаю.

Снаряд лёг не там, где мы были тридцать секунд назад.

Он лёг дальше — там, где мы были бы, если бы продолжили поворот.

— Он стрелял в конечную точку, — я провожу ребром ладони от остановленного поворота к разрыву. — Взял с упреждением, а мы остановили поворот на середине.

— Ковтун, на мостик, бегом! — Пантелеев бьёт по щиту и показывает трап. — Батарея считает продолжение манёвра.

Ковтун убегает.

Через сорок секунд приходит команда:

— Поворот прекратить. Держать положение. Кормовому — серия три по источнику.

Мы стоим.

Луч на нас.

Стоять под лучом, ничего не делая, оказывается самым трудным из всего, что я делал за трое суток.

Двигаться — работа. Стрелять — работа. Ползти по освещённой палубе к раненому — тоже работа, потому что руки заняты.

Стоять и ждать, пока противник положит снаряд туда, где тебя нет, — это не работа. Это ставка.

Тридцать восемь секунд, которые проходят между решением и падением, я запоминаю посекундно.

На пятой я замечаю, что весь расчёт стоит неподвижно и что никто не смотрит на воду за кормой.

На восьмой — что заряжающий держит патрон в руках, хотя патрон уже в стволе, и держит его просто так, как держат что-то тяжёлое, чтобы занять ладони.

На двенадцатой — что наводчик не отрывается от прицела, хотя в прицеле сейчас нет ничего, кроме белого пятна.

На пятнадцатой — что Пантелеев смотрит на меня.

На девятнадцатой — что где-то внизу, среди раненых, кто-то громко просит пить. Просьба проходит под щитом, ударяется в переборку и остаётся без ответа: никто на палубе не отрывает глаз от кормы.

На двадцать четвёртой мне приходит в голову, что если я ошибся, то через четырнадцать секунд стапятидесятимиллиметровый снаряд накроет шестьдесят человек на корме и палубе. И ошибка будет не только в расчёте, но и в моей готовности этот расчёт предложить.

На двадцать восьмой я эту мысль от себя отгоняю, потому что она не поможет.

На тридцать первой я замечаю, что перестал дышать, и начинаю снова.

— Сейчас, — на тридцать четвёртой Пантелеев касается костяшками края щита и оставляет кулак на металле.

На тридцать восьмой снаряд падает.

Батарея молчит — она в эту секунду доворачивает по своей экстраполяции, туда, где нас нет и не будет.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

Три разрыва на берегу вокруг точки источника, и после третьего луч гаснет.

На этот раз он гаснет иначе — не мгновенно, а с провалом: сначала свет тускнеет, потом становится красным, потом исчезает.

— Это не он погасил, — я провожаю кистью красный остаток дуги.

— А что? — Пантелеев закрывает ладонью исчезнувшую точку.

— Питание, — я свожу его руку вниз, к палубе. — Или разбило кабель, или сбило генератор.

— Ты откуда знаешь? — Пантелеев удерживает мою кисть внизу.

— Лампа гаснет мгновенно, если её выключить рубильником, — я веду перевязанной кистью вниз, но бинт цепляется за рукав, и рубильник получается тугой. — А если пропало питание в дуге, она умирает через накал: сначала белый, потом жёлтый, потом красный.

Пантелеев смотрит на меня.

— Гуляев, — Пантелеев ставит ладонь на щит перед прицелом.

— Что? — я поворачиваюсь к нему плечом.

— Я тебе обещал больше вопросов не задавать, если ты про второй пулемёт окажешься прав, — Пантелеев выставляет плечо против качки, не давая ей развернуть его от меня.

— Тогда спрашивай, — я касаюсь бинтом его пальцев на щите.

— Так вот, я нарушу обещание, — Пантелеев накрывает мои бинты своей рукой.

— Валяй, — я высвобождаю руки и упираюсь в щит предплечьями.

— Кто ты? — Пантелеев удерживает мой взгляд.

Я стою в темноте на корме чужого корабля, в чужом теле, с забинтованными руками, и понимаю, что этот вопрос мне будут задавать до конца моей второй жизни.

— Я потом расскажу, — я сдвигаюсь к другому краю щита.

— Когда потом? — Пантелеев идёт следом вдоль металла.

— Когда сам пойму, — я кладу забинтованную кисть поверх его руки.

Батарея даёт ещё три выстрела в темноту — все три мимо, все три по экстраполяции, — и замолкает.

Наступает то, что на этой войне называется затишьем, а на деле означает: людям разрешили заняться железом.

Я остаюсь у левого края щита ещё минуту, но белый свет выжег из зрения берег, воду и собственную руку перед лицом. По наставлению глазам нужно около пятнадцати минут; впервые проверяю это на себе и понимаю, насколько бесполезен в эти минуты наблюдатель.

Пантелеев знает это без наставления.

Он снимает меня с поста в первую же минуту и ставит на моё место замкового — того, что стоял ниже, у кранцев, и в свет не смотрел совсем.

Ночь яснее первых двух. Звёзды кладут на воду слабый серый отсвет, сухой воздух приносит перекличку с мола, упавший в шлюпке черпак и далёкий автомобильный мотор за складкой суши. Такая темнота не прячет: обе стороны стоят на дистанции, и первой придёт чья-то поправка.

Работа на корме идёт молча и в определённом порядке, который я наблюдаю впервые.

Сначала собирают гильзы. Их тринадцать — я считал каждый выстрел, включая одиночный по старой площадке, — и они лежат где попало: три у станины, четыре откатились к переборке, две ушли в шпигат и застряли, остальные под ногами. Заряжающий собирает их не руками, а деревянной лопаткой, потому что латунь ещё горячая, и сгребает в брезентовый мешок у правого кранца.

Когда последняя гильза с латунным стуком уходит в мешок, берутся за ствол.

Наводчик проводит по нему ладонью от казённика к дулу — не глядя, а именно ладонью, потому что глазами в темноте ничего не увидишь, — и на середине останавливается.

Он зовёт Пантелеева. Тот проходит тем же путём по стали, потом достаёт из кармана обрывок ветоши, обматывает палец и проводит ещё раз.

Ствол горячий. Не раскалённый — шесть выстрелов за двадцать минут не разогреют ствол сорокапятки докрасна, — но заметно тёплый на всей длине. Солёная влага, осевшая на стали до стрельбы, теперь сохнет, и в морозном воздухе от ствола идёт слабый парок. В звёздном свете он виден как тонкая размытая дымка над кормой.

— Ствол парит, — я веду подбородком от дула вверх, туда, где дымка теряется среди звёзд. — Пока сталь мокрая, след поднимается отвесно. С берега его прочитают как указку. Брезент только добавит воды.

— Пока остынет, нас этим паром наведут, — Пантелеев всё-таки набрасывает мокрый брезент на ствол и прижимает края. Ткань сразу отдаёт стали воду и начинает парить сама. Через полминуты он сдёргивает её, морщась от нагретой соли. — Хуже. Пусть сохнет открытым.

Пока ствол остывает, пополняют кранцы.

После тринадцати выстрелов в кранцах остаётся пять патронов. Из погреба подают ещё — быстрее, по цепочке, которую я предлагал в первую ночь и которую Пантелеев за сутки приспособил к своей палубе.

Пять человек стоят через три шага от люка до кранцев. Патрон идёт с касанием, а не броском: из люка первому, от первого второму, дальше к орудию. Бегать по мокрой палубе больше не приходится.

Я стою в стороне и смотрю, как моя мысль заработала в руках человека, знающего этот корабль.

Между вторым и третьим вместо человека стоит деревянный ящик на попа. Второй кладёт на него патрон, третий забирает: здесь палуба уходит к шпигату, и человек с двумя килограммами в руках поедет подошвой на развороте.

Я знаю «Бдительный» до заклёпки, а Пантелеев ходит по этой палубе с тридцать восьмого года. Ящик — его поправка к моей мысли.

Потом очередь доходит до людей.

Бондарь поднимается на корму сам, без вызова, и обходит расчёт по одному. Он не спрашивает «все ли целы» — этот вопрос на войне даёт неверный ответ, потому что человек в горячке отвечает «цел», не зная, что у него на спине кровь. Санитар просто берёт каждого за плечо, поворачивает к слабому свету звёзд и смотрит.

У заряжающего он находит порез над ухом — от осколка гильзы или от чего-то, что срикошетило со щита, — и заклеивает пластырем. У наводчика находит кровь на ладони и выясняет, что тот сорвал кожу о маховик, крутя без рукавицы. Про рукавицу выясняется, что она мокрая, а мокрая рукавица на морозе хуже, чем никакой, потому что примерзает к металлу.

Санитар забирает мокрую и выдаёт сухую из собственного кармана. Откуда у корабельного санитара запасная сухая рукавица — я не спрашиваю.

До меня он доходит последним.

Он разматывает мне правую ладонь, светит фонарём под полой бушлата и молча смотрит секунд десять. Холод входит под влажную марлю раньше света; когда санитар отводит край бинта, кожа тянется за ним и боль отзывается в каждом пальце. Потом он заматывает ладонь обратно, ничего не сказав, и это молчание я понимаю точнее любых слов: рана не зажила и не заживёт, пока идут эти ночи, и говорить тут не о чем.

Санитар вкладывает мне кружку кипятку между ладонями боком, чтобы я сжимал её краями бинтов, а не пальцами. Жесть обжигает даже сквозь марлю; я пригибаю голову к ободку, и этот глоток оказывается важнее всякой перевязки.

После санитара остаётся моя работа.

Рукам досталась кружка; головой я раскладываю прошедшие двадцать минут на части. Пантелеев становится напротив, и я выдаю ему каждую часть на одном дыхании, пока вода между бинтами стынет.

— Прожекторов по меньшей мере два, — я поворачиваю кружку ободком к правому борту, будто это берег. — Второй правее и дальше, ближе к выходу из бухты, на трёх тысячах. Значит, там не один пост, а система с резервом.

— Батарея работает по указанию наблюдателя, не сама, — я отбиваю большим пальцем по кружке пять этапов. — От луча до выстрела около тридцати секунд: увидеть, передать телефонисту, решить, довернуть, выстрелить.

— И они экстраполируют, — на этом Пантелеев перестаёт смотреть на кружку и поднимает глаза. — Там сидит человек, который думает и считает наш следующий ход. За три ночи это первое доказательство.

— Между выстрелами сорок секунд, — я допиваю воду и ставлю кружку под сапоги, где её удержат каблуки. — Для среднего калибра с ручным заряжанием быстрее они не станут.

— И главное: это не победа, — я прижимаю пустую кружку каблуком к настилу. — Два прожектора погасили, ни одного орудия не подавили. Батарея, наблюдение и связь целы. Мы выиграли ночь, а не бой.

— Про экстраполяцию — на мостик отдельной строкой, — Пантелеев загибает один палец и оставляет остальные прижатыми к ладони. — Только это меняет завтрашнюю ночь.

Ковтун уносит доклад наверх.

Пока Ковтун ходит, я вижу, как за двадцать минут изменилась палуба «Взрывателя». Тросы у борта закреплены, пустые носилочные рамы стоят ребром в принайтованной стойке, ящики из прохода к мостику сдвинуты к борту и обтянуты концом. Теперь здесь можно бежать, не глядя под ноги.

Приказа не было. Люди дважды споткнулись в темноте о собственную работу и сами убрали третье падение с дороги.

Приём между тем идёт полным темпом.

От мола отходит четвёртая шлюпка, потом пятая. Их принимают у левого борта, поднимают, разгружают и отправляют обратно, и весь этот цикл теперь занимает не пятнадцать минут, как в первую ночь, а девять.

Я стою у борта и отмечаю каждое новое полотно — не потому, что кто-то велел, а потому, что последовательность ходок держит голову занятой.

Тридцать первые.

Тридцать вторые.

На тридцать третьих я узнаю человека.

Его несут ногами вперёд, и лицо у него открыто, и в слабом звёздном свете я вижу знакомую бороду лопатой и знакомую щербину на переднем зубе.

Это тот пожилой красноармеец с раненой икрой, которого мы принимали третьего дня, утром, и который спорил с санитаром и говорил «лягу — не встану».

Он лежит с закрытыми глазами. Правая штанина у него разрезана и замотана свежим, а левая нога, целая в ту ночь, теперь тоже в бинтах, и бинт на ней тёмный.

Он не с мола. Он с корабля — с нашего же корабля, снизу, из кубрика, где лежал третьи сутки.

Его несут не на берег и не с берега. Его несут на корму.

Я иду за ними, потому что не понимаю.

На корме уже лежат трое, накрытые брезентом, и среди них тот молодой, с забинтованным бедром, чьи ноги я держал поднятыми восемь минут.

Носилки ставят рядом. Шедший впереди стягивает с плеч скатку, но перед тем, как накрыть лицо, проводит рукавом по мокрой бороде.

— В кубрике умер. Час назад, — он расправляет скатку от головы к сапогам. — Внизу места нет. Живым нужно.

Я стою и смотрю на четыре накрытых тела на корме тральщика, стоящего малым ходом у мола под звёздным небом, и понимаю, что двоих из четверых я не видел никогда, третьего держал за ноги, а четвёртого видел один раз, и что он тогда меня обругал командиром, назвался Парамоновым и теперь лежит здесь.

Ковтун подходит и становится рядом. На четвёртый брезент он смотрит дольше.

— Этого Парамонов звали, — Ковтун поддевает носком выбившийся край брезента и заправляет его под сапог. — Из-под Мелитополя. Про тех двоих ничего не знаю.

Мы стоим минуту.

— Носилки к левому борту!

Мы с Ковтуном одновременно поворачиваемся на крик и идём туда, потому что стоять дольше — это то, чего никто здесь не может себе позволить, а не то, чего кто-то запрещает.

Шестая шлюпка приходит с двумя тяжёлыми и одним сидячим.

Сидячего я принимаю сам: сажаю на комингс и придерживаю предплечьем, пока санитар разрезает прилипший к голени край штанины. Слова у раненого идут в такт короткому дыханию.

— На молу много осталось. Слышишь? Много, — он упирается ладонями в комингс и пытается приподняться; я возвращаю его назад плечом, чтобы санитар не потерял ногу. — Вторые сутки лежат. Вчера до нас корабль не дошёл, мы думали — всё. И сегодня не дойдёт. Все так думали. Там много ещё, не уходите. Вторые сутки, на самом камне. До нас вчера не дошли. Мы думали, сегодня тоже...

На слове «много» его плечи снова напрягаются под моим предплечьем. Он повторяет всё по пятому кругу. Это уже не разговор, а то, что выходит из человека после двух суток на морозном камне, когда неизвестно, придёт ли за ним кто-нибудь. Перебивать его нельзя; пять минут этой речи принадлежат ему целиком.

Санитар слушает его, не перебивая, и делает своё дело.

Потом сидячего уводят вниз, и наступает та короткая пустая минута между шлюпками, когда у борта нечего делать.

Пустая минута растягивается на восемь.

За эти восемь я успеваю пересечь палубу так, как научился за трое суток: не ждать новой работы у борта, а идти смотреть на то, чего ещё не видел. Шлюпки всё нет, и у трапа меня не окликают.

Я иду на бак.

Иду в полный рост: прожектор погас, а звёздного отсвета хватает лишь на то, чтобы корабль и берег остались друг для друга чёрными складками. Ясная ночь работает в обе стороны.

Носовая сорокапятка стоит расчехлённая, стволом на левый крамбол, и вокруг неё четверо.

Гнездилов сидит на станине спиной к берегу и жуёт.

Я застаю расчёт за едой на посту. Пантелеев куска во рту у орудия не допускает: руки становятся на полсекунды медленнее. Гнездилов кормит своих после четырёх часов неподвижного стояния у остывшего ствола и трёх ночей без единого выстрела.

— Будешь? — Гнездилов отламывает край корки и протягивает мне над станиной.

— Не возьму, — я поворачиваю к нему обе забинтованные ладони. — Только двумя руками удержу, а смотреть на хлеб между бинтами никому аппетита не прибавит.

Гнездилов возвращает край к своей корке, подбородком указывает на мачту и ведёт взгляд вдоль берега. Свой вчерашний сектор он отмеряет как землемер: числами и оговорками.

— От мачты до берега девяносто три градуса, — Гнездилов крошит хлеб над станиной, чтобы крошка не ушла под погон. — Сорок два закрывает мол, девять — грузовая стрела, пока таскаем шлюпки. Остаётся сорок два. За трое суток в них не вошла цель.

— Стрелу отвести к правому борту нельзя? — я поворачиваюсь и прикидываю угол по её решётчатой тени. — Вы выиграете девять градусов.

— Выиграю девять градусов и отниму у шлюпки три минуты, — Гнездилов снимает ногтем крошку с затвора. — Стрелу придётся выводить обратно, заводить оттяжку, выбирать слабину. В первую ночь линь сел в блоке: двое тянули, третий грел щёку рукавицей, а шлюпка с лежачим стояла у борта. Я те девять градусов сам отдал.

— Совсем отдал? — я ставлю два пальца по краям решётчатой тени, возвращая ему закрытые девять градусов.

— Пока идёт приём — совсем, — Гнездилов поднимает корку над решётчатой тенью, как ствол после отхода. — Потом проверю верхний сектор. Поверх снасти стрелять не стану: дульная волна сорвёт оттяжку, и конец придёт по расчёту.

— Значит, цель может войти в эти девять градусов, а ты проводишь её взглядом, — я сдвигаю пальцы внутрь тени и закрываю ими берег.

— Провожу и передам кормовому, если его сектор берёт, — Гнездилов кивает за мою спину. — Пушек две: моя закрыта — работает его, его закрыта — моя. Обе закрыты — машина уводит корпус, если ей есть куда.

— А если машина не может? — я налегаю на станину: корпус остаётся на месте.

— Тогда не врём себе, будто ствол видит сквозь железо, — Гнездилов проводит ладонью над казёнником, оставляя между кожей и металлом узкую щель. — Грузовая стрела своя, но пулю она не различает. Попадёшь в неё — останемся и без сектора, и без подъёма.

— Ты все три ночи держал сорок шесть градусов? — я провожу пальцем от мачты до края стрелы и останавливаюсь у нижнего болта.

— В первую ночь было пятьдесят пять: стрелу убирали. Во вторую — сорок шесть. Сегодня мол отнял ещё четыре, когда нас поджало кормой, — Гнездилов показывает три риски у болта. — Белая — полный сектор, две рядом — со стрелой, косая — с молом. Разбудят — ставишь маховик по риске, а не вспоминаешь спросонья положение корабля.

— Мел под дождём уйдёт, — я провожу над рисками сверху вниз, показывая струю воды.

— Под дождём заново поставлю, — Гнездилов обводит косую риску ногтем. — Мел быстрее памяти и дешевле ошибки.

— А берег в этих сорока шести ты как делишь? — я переношу палец с рисок на тёмную линию суши.

— Не поровну, — Гнездилов раскладывает берег пальцами: мачта, щель между молом и низкой крышей, складка, два дерева, пятно у воды. — В щели четыре градуса, но через неё выходит дорога. Я считаю не градусы, а ход маховика между местами.

— Сколько от дороги до деревьев? — я кладу ладонь на обод маховика, оставляя рукоять ему.

— Один полный оборот и семь восьмых, — Гнездилов обводит пальцем обод маховика. — Обратно — один и три четверти.

— Почему обратно меньше? — я пробую вернуть рукоять и встречаю свободный ход.

— Мёртвый ход, — Гнездилов берётся за рукоять и выбирает её до первого сопротивления, не сдвигая ствол. — На правую выбираешь здесь, на левую — там. Если забудешь, положишь первый на полкорпуса мимо и будешь потом обвинять качку.

— Ты это новому наводчику объясняешь словами? — я отпускаю обод и смотрю, как его пальцы находят сопротивление.

— Руками, — Гнездилов дважды переводит рукоять через мёртвый ход. — Десять раз туда и обратно, пока наводчик не перестанет смотреть на пальцы. Ночью словами маховик не почувствуешь.

— А сам когда перестал смотреть? — я отвожу от рукояти раскрытую кисть, возвращая её ему.

— На второй год, — Гнездилов усмехается и вытирает ладонь о колено. — На третий понял, что в первый только думал, будто перестал.

— А на четвёртый? — я оставляю рукоять между нами.

— На четвёртый мне дали своё орудие, и я снова начал смотреть на руки, — он прячет недоеденную корку во внутренний карман, застёгивает клапан на пуговицу и только после этого берётся за маховик. — Когда отвечаешь не за один гребок винта, а за весь расчёт, старые движения приходится проверять заново. Сейчас вот третий год проверяю.

Числа у него выходят без жалобы: он пережёвывает последний кусок, обтирает большой палец о полу бушлата и смотрит в свой пустой сектор как землемер, который сам перемерил участок.

— Батарея сейчас где, знаешь? — Гнездилов перестаёт жевать и разворачивает подбородок к берегу.

— Примерно. Правее прожектора и дальше в глубину, если судить по разнице между звуком выстрела и разрывом. — Я кладу забинтованные кисти на холодный край станины, потому что держать их на весу уже не могу.

— Разница сколько? — он прижимает большой палец к косой риске, требуя число вместо направления.

— Примерно семь секунд от выстрела до всплеска, — я сдвигаю ладони на край станины, снимая с них вес. — Но внутри этих семи отдельно идут звук до нас и снаряд до воды.

Гнездилов расстёгивает клапан кармана, вынимает корку и десять секунд мнёт её между пальцами. Потом кладёт в рот и жуёт медленно, глядя не на меня, а на тёмную воду между бортом и берегом.

— Посчитать можно, — он проводит большим пальцем по трём меловым рискам и задерживается на косой. — Только что из этих семи секунд принадлежит снаряду?

Глава 10

— Пятьдесят два метра базиса на дистанции в три тысячи — ничтожно мало, — я носком стираю одну из его черт и тут же жалею: мокрая палуба не принимает прежний след второй раз. — Разница выйдет в доли секунды. Человек с голосом вместо секундомера её не поймает.

— Знаю. Поэтому не два человека одновременно, — Гнездилов снова прочерчивает каблуком стёртое место, теперь сильнее. — Два положения корабля. Здесь — сейчас. Второе — после перехода. Один и тот же наблюдатель, один секундомер, две дистанции.

За каблуком Гнездилова снова проступает тёмная мокрая черта. Я смотрю на неё и молчу: Гнездилов прав.

Мы сдвинулись за ночь дважды — вправо на пятнадцать градусов и обратно, — и оба раза корма проходила метров по сорок. Сорок метров — тоже мало. Но если корабль перейдёт на другое место, на двести или триста метров, разница станет измеримой.

— Перехода не будет.

— Переход всё равно случится, — Гнездилов подбирает с палубы последнюю крошку и съедает её, не глядя.

— Откуда знаешь?

— Я не знаю, я считаю. Корабль, который трижды за ночь нашли на одном месте, на этом месте не останется. Командир не дурак.

Гнездилов придавливает каблуком конец второй линии, словно удерживает след будущего перехода. Спорить больше не с чем. Я обхожу его черты и иду на корму.

Палуба поднимается навстречу каждому шагу. Ветер пробирается под расстёгнутый ворот, мокрая пола бьёт по колену; возле надстройки приходится повернуться боком, пропуская навстречу носилки, и прижать забинтованные кисти к груди, чтобы их не задели ручками. Пока они проходят, способ Гнездилова успевает снова показаться слишком малым: две отметки времени, два положения корабля, чужой секундомер. Потом я вижу за кормовой сорокапяткой гребень, откуда нас били всю ночь, и ускоряю шаг. У нас появился способ найти батарею.

Найти батарею — значит перестать быть мишенью и стать стороной.

На корме я носком провожу перед Пантелеевым две параллельные черты и ставлю между ними точку.

— Если командир переведёт корабль на двести метров, один наблюдатель со штурманским секундомером даст две дистанции, — я упираю носок в точку. — Здесь будет батарея.

Пантелеев распрямляет пальцем одну из линий, смазывая её в мокрое пятно.

— Найдём, — его палец останавливается у точки. — Чем бить собрался?

Я уже набрал воздух для ответа; он выходит впустую.

Батарея стоит на трёх с лишним тысячах, за гребнем, в укрытии. У неё калибр не меньше стапятидесятимиллиметрового — я сужу по размеру всплесков, — и она бьёт из-за складки местности, куда настильным огнём сорокапятки не достать в принципе, потому что у сорокапятки настильная траектория и её снаряд идёт в гребень, а не за него.

Я смотрю на кормовую сорокапятку. Её ствол смотрит в гребень, за которым спрятана батарея. Даже точные координаты траекторию не перегнут.

— Даже если вычислим координаты до метра, ни одного снаряда туда не положим, — выговариваю я сам, не дожидаясь, пока Пантелеев закончит за меня. — Сорокапятка упрётся в гребень.

Пантелеев большим пальцем снимает с маховика каплю воды и растирает между пальцами, проверяя, нет ли масла.

— Правильно понял. Только считать всё равно надо.

— Зачем считать то, чем воспользоваться нельзя?

— Чтобы отдать, — он вытирает пальцы о полу бушлата и показывает подбородком в сторону мостика. — Мы увидели, другие ударят.

— Дистанцию, направление, темп, всплески — всё в донесение, — Пантелеев собирает пальцем размазанные черты в одно пятно. — Из донесения — в сводку. Через сутки или через неделю по этому квадрату ударит береговая с Северной, авиация или крейсер. Мы им квадрат оставим.

Он вытирает мокрый палец о полу бушлата и подбирает ногой пустую гильзу, чтобы она не каталась по палубе.

— Наше дело — увидеть и передать. Подавлять будут те, кому достанет траектории.

За трое суток Пантелеев второй раз переворачивает мне то, что за годы на «Бдительном» успело затвердеть.

На «Бдительном» я был последней инстанцией. То, что я видел, я использовал сам, немедленно, своим оружием. Мне не приходилось передавать что-либо дальше и надеяться, что через сутки кто-то другой сделает то, чего не могу я.

Здесь я на самой нижней ступени длинной лестницы, и всё, что я могу, — это увидеть точно и передать без искажения.

Это и оказывается работой.

Следующие пятнадцать минут я делаю её.

— Карандаш давай, — я протягиваю Ковтуну согнутые пальцы.

— Уронишь — нырять за ним назначу тебя, — Ковтун выуживает огрызок из нагрудного кармана, вытирает грифель о рукав и придерживает карандаш ногтем, пока я ищу хват.

— Тогда держи бумагу и береги свою собственность, — я зажимаю огрызок между большим пальцем и основанием указательного. Бинт сразу мешает согнуть кисть.

Бумагу приходится просить у санитара. На чистые карточки он кладёт локоть, а из-под аптечной сумки вытаскивает одну уже заполненную.

— Чистые для тех, кого ещё принесут, — Бондарь переворачивает карточку исписанной стороной вверх и проводит ногтем под последней строкой. — Оборот забирай. Кровью зальёшь — третью не дам.

— Воды с неба хватит, — я подставляю руку, и он укладывает карточку на сухой участок бинта, прижав дощечку двумя пальцами, пока ветер не ослабнет.

Пантелеев подвигает к нам кранец и ставит его набок плоской стороной.

— Сначала то, что наблюдатель сможет повторить, — он удерживает кранец сапогом. — Время, интервалы, ориентиры. Объяснения потом.

— Без объяснения дальность примут за точную, — я кладу карточку на кранец, но ветер тут же поднимает свободный угол. Ковтун накрывает его двумя пальцами; теперь для каждой строки мне приходится писать возле его ногтей. — Про холодный воздух пойдёт рядом с цифрой.

— Пойдёт, если цифра останется видна, — Пантелеев разворачивает кранец так, чтобы его корпус прикрыл карточку от ветра. — Пиши крупно. На мостике гадать над твоими каракулями никто не станет.

Я записываю, придерживая бумагу краем забинтованной кисти, чтобы её не унесло:

Время первого выстрела батареи от начала пристрелки. Семь последующих интервалов: тридцать девять, сорок одна, сорок, тридцать восемь, сорок две, сорок, тридцать девять. Среднее — сорок.

Задержка между вспышкой на берегу и приходом звука: семь с половиной секунды. Это даёт дистанцию до батареи по звуку — около двух с половиной километров по прямой. Но слои холодного воздуха над водой и берегом преломляют звук, а в мороз он идёт медленнее, чем в оттепель, так что оценка остаётся грубой.

Задержка между звуком выстрела и всплеском: около семи секунд.

Диаметр основания всплеска на глаз: шагов пятнадцать-двадцать. Высота столба: примерно до двух третей мачты над водой — около двадцати пяти метров.

Характер разрыва на камне: плоский веер, осколки и каменная крошка идут вдоль стенки, воронка с корабля не различима.

Два прожектора, положения каждого относительно обломка стенки на гребне.

Признак экстраполяции: седьмой выстрел лёг в расчётную конечную точку поворота, а не в текущее положение.

Я пишу это карандашом, который держу тремя пальцами, буквами вдвое крупнее обычных, и на четвёртом пункте у меня кончается место.

Санитар даёт вторую.

На обороте второй карточки написано чужой рукой: фамилия, год рождения, «осколочное правого предплечья», время, и ниже «сдан на берег 01.11».

Я переворачиваю её и пишу свои цифры на чистой стороне, и всё время, пока пишу, помню, что на обороте лежит чужая фамилия, и что человек с этой фамилией сдан на берег два дня назад и, скорее всего, жив, и что это единственная хорошая новость, которая попалась мне за ночь.

Писать карандашом тремя пальцами на морозе — отдельное дело.

Грифель на холоде становится твёрже и рвёт бумагу. Карточка отсырела и продавливается. Забинтованные кисти не дают опереть руку на кранец так, чтобы она не ходила, и приходится писать, положив запястье на собственное колено и придерживая карточку подбородком.

Я порчу первые три строчки и переписываю их.

Потом приноравливаюсь: держу карандаш не как ручку, а как держат шило, между большим пальцем и основанием указательного, и веду не кистью, а всем предплечьем.

Так получается медленно и криво, но разборчиво.

Когда я заканчиваю, Пантелеев берёт обе, смотрит на них в темноте, ничего не разбирая, и уносит на мостик сам, не посылая Ковтуна.

Через шесть минут Пантелеев спускается с мостика, придерживая карточки ладонью на груди, чтобы ветер не вырвал.

— Приняли, — он вкладывает обе карточки мне под локоть. — В следующий раз штурман даст секундомер. Вспышку и звук будет ловить наблюдатель кормового орудия.

Наблюдателю кормового орудия.

Не «Гуляеву».

Я слышу это и понимаю, что за одну ночь на этом корабле появилась должность, которой вчера не было.

— Гуляевы у нас теперь без имени, — Ковтун подцепляет карточки у меня под локтем, заглядывает на кривые строки и усмехается одним углом рта. — По должности их зовут. Дослужился ты за одну ночь.

— Должность, протри палубу вон от того бинта, — Пантелеев показывает носком на мокрый обрезок у кранца. — И обоим к борту.

Дела как раз хватает.

За те пятнадцать минут, что я писал, приёмная команда дважды прошла от левого борта к навесу, разнося уже поднятых с прежних шлюпок, и у переборки разместили ещё семерых. Двое лежат, четверо сидят. Седьмой держится на ногах, прижав правый локоть к боку, и всякий раз отступает на полшага, когда санитар освобождает для него место среди сидячих.

— Лежачих кладите. Я сам дошёл, — он принимает кружку левой рукой, а правую пытается отвести от тела, чтобы взять за второй бок.

Плечо под мокрым сукном двигается отдельно от руки. Раненый втягивает воздух, но кружку подносит к губам одной левой. Корабль принимает волну. Вода выплёскивается на подбородок; раненый дёргает правой рукой, ловя кружку, и белеет так быстро, что веснушки проступают на лице тёмными точками.

— Поставь, — санитар берётся за край кружки, а раненый прижимает её к животу левой ладонью.

— Допью и пойду к борту, — он выталкивает слова сквозь зубы, удерживая локоть у бока. — Там люди остались.

— У борта рук больше, чем у тебя сейчас костей на месте, — Бондарь тянет кружку вниз, не позволяя снова поднять её к губам. — Гуляев, прими локтем.

Я подставляю согнутую в локте руку под жестяное дно. Раненый ещё держит кружку, пока вода внутри перестаёт ходить от борта к борту; потом пальцы разжимаются. Санитар ставит её на палубу и сразу прощупывает под мокрым сукном ключицу. Под пальцами кость смещается. Раненый вскрикивает и всей спиной вдавливается в переборку, пытаясь уйти от руки санитара.

— Цела она, — раненый зажимает плечо подбородком и заслоняет его левой ладонью. — Только дёрнул.

— Потому не трогай её, — санитар отводит его ладонь, но тот возвращает её на плечо. — Ещё раз поднимешь кружку — будем собирать дольше.

— Плечи ему назад держи, ровно, — санитар вкладывает раненому под мышки две скатанные подушки и заводит мои предплечья ему на верх спины. — Кистями не цепляйся.

Так начинается работа на двадцать минут, в которой я участвую руками — вернее, тем, что от них осталось в дело.

Ключицу фиксируют восьмёркой через спину. Для этого нужны бинт, две подмышечные подушки и человек, который будет держать оба плеча раненого разведёнными назад, пока санитар накладывает.

Держу я.

Держать надо сильно и ровно, упёршись собственной грудью в спину раненого, и через минуту у меня начинает дрожать всё от поясницы до затылка, и я стою и считаю про себя обороты бинта, чтобы не сорваться.

Санитар делает двенадцать оборотов.

На третьем раненый пробует свести плечи вперёд, уходя от натяжения. Его затылок бьёт меня в скулу. Я шире ставлю ноги на мокрых досках и возвращаю локти назад, пока обе подмышечные подушки снова не упираются на одном уровне.

— Пусти чуть, моряк, — раненый цепляет моё предплечье здоровой рукой, пытаясь отвести его от груди. — Там жжёт.

— Отпущу — опять сместишь, — я прижимаю его спину к себе; бинт сухо шуршит у самых моих локтей. — Терпи до узла.

— До какого ещё узла?

— До моего, — Бондарь затягивает очередной оборот и ладонью проверяет подушку в подмышке. — Его задача держать. Твоя — не помогать мне плечом.

На восьмом обороте раненый начинает ругаться. На десятом только скрипит зубами. На двенадцатом его плечи впервые обмякают у меня в руках.

— Отпустило, — он соскальзывает затылком мне на плечо и выдыхает махоркой; мокрая шерсть между нами пахнет кровью. — Так держи.

Санитар пропускает конец бинта под последний оборот и дважды стучит мне по рукаву. Я медленно развожу локти; восьмёрка сама удерживает плечи раненого отведёнными назад.

Я сажусь на палубу и минуту не могу разогнуть пальцы, потому что они всё это время были сжаты в кулаки внутри повязок.

Ковтун садится рядом, подбирает под себя полу, чтобы не тянуть ею воду по палубе, и локтем отодвигает от моего сапога обрезок бинта.

— Ты много делаешь того, чего краснофлотец минно-тральной боевой части делать не обязан.

— Рук не хватает.

— Рук всегда не хватает, — он складывает мокрый обрезок вчетверо и убирает в карман: ветошь ещё пригодится. — У меня их тоже не хватает, а я ключицы не держу и карточек штурману не пишу.

Я молчу.

— Я не подкапываюсь, — Ковтун прижимает карман ладонью и проверяет, не выпирает ли тряпка. — Смотрю. И ещё: Дейнека внизу про тебя спрашивал.

— Что именно?

— Стреляли ли мы сегодня и был ли ты при этом.

Внизу, у сходни, санитары разворачивают носилки поперёк прохода, и очередь на берег останавливается. Ковтун смотрит туда, а не на меня.

— Ты что ответил?

— Правду.

— Ещё что-нибудь?

Ковтун пять секунд следит за людьми у борта, будто вопрос пришёл оттуда, потом поворачивается ко мне.

— «Он мне так и не ответил про линь», — Ковтун косится на мои повязки и тоже прячет кисти под мышки. — Дословно.

Я сижу на палубе тральщика, у которого только что погасили второй прожектор за ночь, и думаю о том, что человек со сломанным предплечьем и обожжённой ладонью, вновь лежащий внизу, помнит вопрос, заданный им сорок часов назад, и что этот вопрос никуда не денется, и что рано или поздно на него придётся ответить.

Ковтун ждёт.

— Отвечу.

— Когда? — Ковтун уже переносит вес на носки, готовясь встать к первому крику от борта.

— Когда кончатся эти ночи.

— Они не кончатся.

— Тогда придётся ответить посреди них.

— Вот и правильно, — он подхватывается и идёт к борту: оттуда уже кричат, и последний слог он бросает через плечо.

Седьмая шлюпка приходит через четыре минуты.

Она приходит тяжело — я слышу это по уключинам. Один гребок запаздывает; потом оба весла разом скребут, когда гребцы удерживают нос против волны. Мы выбираем поданный конец. Шлюпка проваливается ниже кранца и снова взлетает так близко, что мокрая банка на миг оказывается у моих колен.

В ней шестеро: двое сидят на банке, четверо лежат между ними на досках. У одного из лежачих голова перекатывается с качкой. Гребец у его ног ловит её ладонью и качает головой раньше, чем шлюпка касается борта.

— Этого сейчас, голову бьёт, — гребец просовывает под затылок свернутую полу, стараясь удержать его между двумя подъёмами шлюпки.

— Живых сперва, — сверху уже опускают петли к лежащему у кормовой банки. Принимающий у борта зажимает конец под локтем и ждёт верхней точки волны. — Ему голову держи. До последнего.

Гребец стискивает челюсть, но ладонь оставляет под чужим затылком. Первые носилки поднимаются между бортами. Шлюпка уходит вниз, вес лежащего на миг повисает на петлях; принимающие отступают от леера и переносят его на палубу. Потом возвращают пустые носилки. Так четверых живых выбирают по одному, пока внизу остаётся человек, которого гребец всё это время держит за голову.

Его поднимают последним.

Когда носилки проходят через леер, гребец убирает ладонь лишь после того, как затылок ложится на натянутую парусину. Он смотрит вслед, потом берётся за весло и выравнивает опустевшую шлюпку у борта.

Человека несут на корму — теперь я уже знаю, куда несут таких. Передние носилки огибают станок, задние на секунду застревают между ящиком и разложенным концом. Ковтун отбрасывает трос сапогом; проход освобождается, и носилки доходят до брезента. Человека кладут рядом с четырьмя.

Их становится пятеро.

Я остаюсь у борта, пока последнего живого заводят под навес у надстройки. Петлю носилочного ремня мне набрасывают выше локтя; кисть остаётся раскрытой, а рывки уходят в плечо. Раненый наступает на палубу сам, но на втором шаге колени подгибаются. Ремень натягивается. Я подаю локоть к груди, принимаю часть его веса корпусом и вместе со вторым номером довожу до навеса. Только когда раненый садится у переборки, петля сползает с рукава.

Потом иду на корму сам, потому что там нужен человек, чтобы придержать брезент, пока пятого укрывают.

Придерживаю.

Брезент жёсткий от мороза и топорщится по краям; я прижимаю его к палубе валиком повязки и обминаю по краю всем весом руки.

Тот, кто укрывает, работает молча и, закончив, приваливает края четырьмя гильзами из мешка.

Гильзы кладут не потому, что нет ничего другого, а потому, что они тяжёлые и под рукой.

Так на корме тральщика «Взрыватель» в третью ночь эвакуации пятеро накрыты брезентом, прижатым латунью, из которой сегодня стреляли.

И в эту минуту зажигается третий прожектор.

Он зажигается не с берега.

Он зажигается с воды.

Глава 11

Я упираюсь забинтованными предплечьями в холодный планширь и всматриваюсь в море. Белый луч режет воду почти по самой поверхности, из глубины бухты со стороны выхода. Я замечаю его первым.

Первая мысль — катер.

Вторая мысль перечёркивает первую: за трое суток вся угроза приходила с земли и с неба; бухта держала только свои корпуса.

Через две секунды третья мысль перечёркивает обе прежние: луч бьёт с низкого мыса у выхода. Его кромка поднимается над водой всего на метр и из нашей точки сливается с бухтой.

Луч идёт по воде и упирается в мол.

Он ложится на каменную стенку не поперёк, как ложились два предыдущих, а вдоль — от начала до середины, — и в этой полосе оказываются сразу все, кто лежит вдоль стенки, все, кто стоит у воды, и шлюпка, только что подошедшая к кромке.

За одну секунду свет снимает расстояние и разворачивает передо мной весь мол.

Человек шестьдесят вдоль стенки, лежащих в два ряда.

Четверо у воды с носилками.

Шлюпка, ткнувшаяся носом в камень, и в ней гребцы с поднятыми вёслами.

И между лежащими — двое ходячих, идущих с ведром, застигнутых светом на середине шага.

— Берегись!

Слово вырывается раньше команды. На палубе к борту оборачиваются человек десять; над шестьюдесятью метрами воды его размазывает ветром и плеском у мола.

Батарея бьёт через двадцать восемь секунд.

Я считаю их все двадцать восемь, вдавив живот в холодный планширь. До мола шестьдесят метров воды: там слышат мой голос, а слово уже рассыпается в шуме плеска и вёсел.

На пятой секунде луч доползает до шлюпки и белит поднятые лопасти вёсел. Один гребец пригибается, второй продолжает держать весло над водой, боясь толкнуть борт о камень. Ходячие с ведром сперва застывают: оба смотрят туда, откуда пришёл мой крик, а искать надо в другую сторону, на низком мысу.

На десятой секунде я уже знаю, что батарея успеет. Сорокасекундный такт её стрельбы остался в голове с прошлых разрывов; от последнего выстрела прошло достаточно, чтобы расчёт получил новую отметку прожектора и довернул орудие. Я пробую вдохнуть для второго крика, но планширь давит под рёбрами, а холодный воздух обжигает горло. Повторить громче первого всё равно не выйдет.

На пятнадцатой четверо у воды всё ещё держат носилки на прежней высоте. Между лежащими в два ряда и кромкой воды им негде развернуться; бросить ношу означает оставить человека на освещённом камне. Свет удерживает их на месте крепче приказа.

Последние секунды тянутся телом. Бинты скользят по мокрому металлу; я развожу локти шире и снова наваливаюсь животом на планширь, удерживая мол в поле зрения. На палубе ждут приказа с мостика. Я считаю вслух одними губами: двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть. На двадцать седьмой гребец всё-таки опускает весло в шлюпку. На двадцать восьмой камень исчезает во вспышке.

Снаряд ложится на камень.

Он ложится в середине освещённой полосы, и разрыв на камне выглядит совсем не так, как разрыв в воде: вместо водяного столба взлетает короткий плоский веер пыли и каменной крошки. Осколочный веер стелется над камнем, а рикошеты от стенки режут вдоль мола.

Свет продолжает стоять.

Я вижу в нём, как поднимается пыль от камня, как её сносит и как она оседает, и как в осевшей пыли часть лежавших вдоль стенки лежит уже иначе, чем лежала.

И вижу, как четверо у воды не бросили носилки.

Они не бросили их и во второй раз — я это отмечаю отдельно, потому что это то, за что людям дают медали и о чём потом не пишут, — они присели, приняв носилки на колени, и остались так.

С мостика команда рвёт ветер быстрее, чем у меня складывается своя:

— Обе сорокапятки — по источнику света!

Впервые за трое суток носовое орудие получает разрешение стрелять.

Я успеваю понять, почему именно сейчас: третий прожектор стоит на низком мысу у выхода из бухты, и его сектор с носа открыт, потому что мол в этом направлении не мешает — он остался левее.

Гнездилов на баке ждал этого разрешения три ночи.

Первый выстрел носовой сорокапятки приходит через семь секунд после команды, и это очень быстро — я понимаю по темпу, что наводку они держали заранее, с того мгновения, как луч зажёгся.

Разрыв встаёт на мысу правее источника.

Кормовая даёт свой первый через три секунды после носовой.

Разрыв встаёт левее.

Я стою у борта, между двумя орудиями, и вижу оба разрыва одновременно, и вижу, что источник стоит ровно между ними, и что теперь всё дело в том, кто из двух расчётов быстрее возьмёт поправку.

— К кормовой: правее половину, цель между разрывами! — я выбрасываю Ковтуну поперёк груди забинтованную руку, разворачивая его к корме. — Повтори, пока бежишь.

— Понял! — Ковтун отбивает мою руку локтем и срывается с места, выкрикивая поправку на каждом втором шаге, чтобы у щита услышали раньше, чем он добежит.

Второго посыльного под рукой нет. Я набираю в грудь холодный воздух и поворачиваюсь к баку.

— Бак, левее половину! Цель между разрывами!

Столько лет на открытом мостике я отдавал команды этим голосом в шторм. Он поднимается из груди поверх боли в горле и перекрывает топот, лязг затворов и ветер над палубой.

Голос доходит.

Гнездилов оборачивается от прицела ровно на миг и рубит ладонью влево. Наводка уже идёт следом за его рукой: ствол ползёт поперёк тёмной линии мыса, останавливается, принимает качку. Мне не нужен ответ — движение орудия повторяет поправку.

Гнездилов берёт поправку и кладёт второй разрыв в тридцати метрах от источника.

Пантелеев кладёт свой в двадцати с другой стороны.

Ковтун уже у кормового щита. Я прохожу к ним вдоль левого борта, обходя носилки у надстройки. Пока замковый открывает затвор, вокруг орудия успевает запахнуть горячим маслом и порохом.

— Передал? — я подхожу к Ковтуну плечом, оставляя проход подносчику.

— Передал. Пантелеев сказал, что половину он и без меня знает, — Ковтун прижимается спиной к щиту, пропуская патрон. — Но довернул.

Гильза прошлого выстрела лежит у станины и перекатывается на донце при каждом крене. Ковтун ловит её каблуком прежде, чем она уйдёт под ноги заряжающему. Новый патрон входит в казённик; замковый захлопывает затвор, Пантелеев выбирает маховиком остаток поправки. У орудия торопятся все, но подносчик ждёт свободных рук, замковый — конца заряжания, Пантелеев — момента, когда палуба вернёт цель в прицел.

Луч дёргается, но не гаснет.

И тут я понимаю разницу между этим прожектором и двумя предыдущими.

Те стояли высоко — на обрыве, на склоне — и стояли открыто, потому что им нужен был обзор. Этот стоит на низком мысу, у самой воды, и он не стоит на площадке: он стоит за чем-то. Между вспышками наших разрывов я успеваю разглядеть, что источник света выходит не из точки, а из щели, и что вокруг этой щели темнота имеет форму — прямоугольную, с ровным верхним краем.

В обрывках света верх тёмного прямоугольника крошится неровными буграми. Мешки с землёй. Они обложили прожектор спереди и с боков, оставив для луча щель.

— За бруствером! — я наклоняюсь к Пантелееву, чтобы не потерять слова в грохоте. — Мешки с землёй!

Пантелеев переносит огонь на десять метров выше, по заднему откосу обваловки. Снаряд проходит над передними мешками и врезается в задний откос. Во вспышке позади источника на секунду встаёт силуэт самой установки: круглая тумба, широкий раструб, человек рядом.

Второй его выстрел ложится туда же.

Свет продолжает стоять.

Батарея бьёт по молу второй раз.

Я вижу этот разрыв тоже, потому что он ложится в освещённой полосе, и на этот раз он ложится ближе к воде — там, где четверо держат носилки на коленях.

Их становится трое.

Не сразу. Сначала веер осколков проходит, потом пыль, потом в пыли я вижу, что один из четверых лежит, а трое продолжают держать носилки, и один из троих держит теперь два угла вместо одного, приняв освободившийся край подмышкой.

Носилки не упали.

Я стою у борта, налегая на него, и в ту же секунду по носу проходит дробный удар. Корма отвечает только собственным выстрелом.

Это не снаряд батареи — батарея работает по молу, и её сорокасекундный такт я держу в голове, как держат метроном. Это что-то другое: короткий, сухой, частый стук по железу, идущий не с той стороны, где батарея, а с той, где прожектор.

Пулемёт.

У них на мысу, рядом с прожектором, стоит пулемёт, и он бьёт по нашему баку, потому что наш бак сейчас — единственная точка на всём этом куске воды, откуда идёт огонь по мысу.

Расстояние до мыса — я прикидываю на глаз — тысяча двести, может, тысяча триста.

Для пулемёта это много, но не безнадёжно.

Носовое орудие даёт ещё один выстрел, и на этом выстреле стук приходит снова, и я слышу с бака голос — короткий, обрубленный, без слов.

Носовое замолкает.

Кормовое продолжает.

Я срываюсь с места и бегу на бак — не потому, что мне велели, а потому, что бак замолчал, а замолчавшая пушка на освещённой воде означает, что там что-то произошло, и что кормовая осталась одна против точки, которую два ствола почти взяли.

На первом шаге хочется ухватиться за щит, развернуть корпус и только потом набирать ход. Обе ладони в повязках; железо проходит рядом, а опору приходится брать плечом. Я отталкиваюсь от него и бегу по правому борту, между лежащими вдоль надстройки ранеными.

Проход оставили на ширину носилок. Теперь в нём торчат сапоги, край шинели и чья-то поставленная поперёк кружка. Первый раненый подбирает ноги, увидев меня; второй не успевает. Я переступаю его голени, принимаю крен на внешнюю ногу и задеваю кружку носком. Она летит вперёд, бьётся о комингс и звенит у меня за спиной. Остановиться и поднять её руками я всё равно не смогу.

Кормовая стреляет ещё раз. Удар догоняет между надстройкой и баком, толкает воздухом в спину; впереди носовая отвечает только лязгом незакреплённого металла. От этого молчания последние метры кажутся длиннее всей палубы.

Пятьдесят два метра.

Я успеваю за девять или десять секунд. Дыхание срывается на короткий хрип, бинты пульсируют в такт шагам. Последние три метра прохожу шагом, потому что на баке люди стоят тесным полукругом и смотрят вниз. Вбегать в этот круг нельзя: под сапогом может оказаться рука, инструмент или тот, ради кого они замерли.

Гнездилов сидит на палубе, привалившись спиной к станине.

Он в сознании. Левой рукой он обхватил правое предплечье ниже локтя и прижал к груди.

Правая кисть почти оторвана и держится на клочке ткани, который в темноте не разглядеть. С рукава на палубу бежит ровная тёмная струйка, которая в звёздном свете кажется чёрной.

Возле него на коленях стоит заряжающий и пытается наложить жгут.

Он крутит жгут на предплечье поверх рукава бушлата. Мокрое сукно собирается в жёсткие складки; резина пережимает ткань, а кровь продолжает бежать по рукаву. Выше локтя можно разрезать сукно, расправить его и прижать артерию к одной кости.

Я опускаюсь рядом.

— Стой. Снимай. Выше локтя, — я прижимаю своё забинтованное предплечье к плечу Гнездилова, показывая место. — Рукав режь.

Заряжающий хлопает по пустому карману. Мои пальцы спрятаны в повязках и рукоять ножа не удержат.

— Жгут уже тяну, — заряжающий не отпускает резину и пытается просунуть под неё два пальца. Складки мокрого сукна держат его пальцы, кровь проходит ниже. — Снимем — польёт сильнее.

— Поэтому сперва прижму, — я ставлю локоть на палубу и подаю корпус ближе к Гнездилову. — Держи конец. Резину отпустишь только по команде.

Третий из расчёта достаёт свой и режет, и режет плохо, потому что нож тупой, а сукно мокрое.

— От себя веди, коротко, — я прижимаю плечо Гнездилова к станине коленом, освобождая режущему край рукава. — Полотно не пили, шов вспарывай.

— Ножом командовать легче, когда нож не у тебя, — третий перехватывает рукоять ближе к лезвию, но направление меняет. Тупой кончик входит под шов, нитки лопаются одна за другой; рукав раскрывается выше локтя.

Я в это время вдавливаю валик собственной повязки с внутренней стороны плеча Гнездилова и прижимаю артерию к кости всем весом корпуса.

Струйка на палубу становится тоньше.

Заряжающий видит это и наконец перестаёт тянуть старый жгут сильнее. Его пальцы остаются на резине, готовые удержать, а взгляд ходит от тёмной струйки к моему локтю: ему нужно снять то, что он уже сделал, мне — заставить его довериться давлению чужой забинтованной руки.

Гнездилов смотрит на меня. Зрачки у него держат мой лоб, потом медленно сползают на белый валик повязки, вжатый ему в плечо.

— Руки не чувствую.

— Так и должно быть. Не двигай плечом.

— Я видел, откуда бил пулемёт.

— Скажешь потом. Сейчас дыши.

— Нет. Сейчас, — он втягивает воздух, а здоровой рукой цепляется за станину, чтобы не сползти с креном. — Потом могу не сказать. Правее прожектора на два корпуса шлюпки. Ниже, у самой воды. Между двумя тёмными пятнами. Я весь вечер думал, что это камни. Это не камни.

Он привязывает каждую фразу к отдельному ориентиру, по-землемерному, и закрывает глаза только после последнего слова.

Рукав наконец разрезан.

Под жгут расправляют полосу разрезанного рукава, без складок, и переносят его выше локтя. Заряжающий тянет резину, пока кровь на рукаве не перестаёт расширять чёрное пятно. Только тогда я снимаю давление; новая струйка на палубу не сбегает.

Кто-то бежит за санитаром.

Я поднимаюсь и подхожу к орудию.

Ноги разгибаются не сразу. На внешнем валике левой повязки осталось тёмное пятно от плеча Гнездилова; оно быстро холодеет на ветру и стягивает марлю. Я держу обе руки перед грудью, чтобы не задеть ими щит, и прохожу два шага до станка. У жгута и у орудия люди теперь нужны одновременно.

Ствол сохраняет последнюю наводку, но пустое сиденье Гнездилова останавливает оставшихся.

Их трое: заряжающий, замковый и подносчик. До этой секунды наводчиком был сам Гнездилов: на носовой он и командир, и наводчик разом.

Я подхожу вплотную к щиту, чтобы трое у орудия услышали меня сквозь выстрелы кормовой.

— У нас его последняя засечка. Её надо использовать, пока свет ещё горит, — я кладу руку на край щита, закрывая ею пустое сиденье от взгляда расчёта. — Кто знает маховики?

Заряжающий держит патрон поперёк груди и смотрит на пустое сиденье.

— Я не наводчик, — он сильнее прижимает патрон локтями, будто снаряд в руках разрешает остаться у казённика. — Я заряжаю.

— Кормовой наводчик вчера тоже не имел опыта, — я упираюсь носком в подножку и не освобождаю ему проход обратно к казённику. — Сегодня он положил разрыв в двадцати метрах от источника с трёх тысяч. Садись.

— А заряжать кто будет?

— Тот, кому сейчас отдашь патрон. Наводить, кроме тебя, уже некому.

Заряжающий втискивает патрон в руки подносчику, садится на освободившееся место и кладёт обе ладони на маховики.

Подносчик принимает тяжесть не сразу: донце соскальзывает по его рукаву, он ловит снаряд грудью и перехватывает обеими руками. Замковый забирает патрон лишь после того, как заряжающий садится. Затвор принимает снаряд, рукоять идёт вниз; подносчик уже тянется за следующим, а бывший заряжающий пробует маховики.

Впервые за три ночи, без разрешения, я даю наводку.

С мостика держат прежнюю команду. Кормовая бьёт одна; после её выстрела луч вздрагивает на воде и возвращается в ту же щель. Каждая такая вспышка заново показывает цель и одновременно отнимает время: пулемёт у мыса уже нашёл бак, батарея продолжает сорокасекундный счёт по молу.

Замковый, старший из оставшихся, держит рукоять затвора и ждёт от меня только наводку. «Огонь» остаётся его командой.

— Правее источника на два корпуса шлюпки. Ниже, к воде, — я становлюсь за плечом нового наводчика и сверяю его ствол с переданными Гнездиловым ориентирами. — Между двумя тёмными пятнами.

Заряжающий ведёт ствол; на первом движении проворачивает маховик слишком далеко, возвращает пол-оборота и прижимается глазом к прицелу.

— Не вижу пятен.

— Смотри на воду перед ними, туда, где отражается прожектор, — я наклоняюсь к щели щита, оставляя ему место у прицела. — Найди место, где отражение обрывается.

— Вода вся дёргается, — он отрывает глаз от окуляра и пытается найти ориентир голым взглядом. Правая ладонь остаётся на маховике, готовая вернуть ствол к последней засечке. — Где именно обрыв?

— Не лови волну. Лови тёмную полосу, которая остаётся, когда волна проходит, — я касаюсь валиком повязки верхнего края щита и провожу вдоль него направление, не залезая в поле прицела. — Два тёмных пятна держи краями. Между ними свет на воду не падает.

Он снова прижимается к окуляру. Маховик идёт медленнее, по одному зубцу; ствол поворачивается вслед за тёмным провалом в отражении и замирает чуть ниже прежней линии. На следующем крене он хочет довернуть за водой, но удерживает руки: понял, что движется корабль, а не цель.

Маховик замирает. Новый наводчик прилипает глазом к прицелу; отсвет луча дрожит на его щеке.

Замковый наваливается на плечевой упор, выбирает качку и рубит голосом:

— Огонь!

Глава 12

— Огонь!

Носовая сорокапятка бьёт прежде, чем команда успевает уйти с губ замкового. Щит отзывается железным ударом, ствол откатывается, и горячая гильза с сухим звоном скачет по настилу к станине.

Я отворачиваю лицо от вспышки, но белое пятно всё равно прожигает темноту под веками. За бортом, правее светлого столба, разрыв прижимает воду к камню.

Мы ждём ответной очереди. Она не приходит: с низкого мыса слышны только осыпающиеся камни и плеск, с которым падает обратно поднятая взрывом вода.

— Отбой! — замковый отнимает ладонь от плеча нового наводчика и оставляет его у маховиков. — Прицел не трогать.

Приём возобновляется через четыре минуты.

Шлюпка, стоявшая носом в камень под светом, отходит гружёная. В ней шестеро, и один из них — тот, кто держал два угла носилок.

Я принимаю носилочный ремень на предплечья у борта: перевязанные ладони под него не подсунешь, зато ремень ложится выше бинтов и не режет раны. Тогда я и вижу носильщика вблизи.

Ему лет сорок, он в шинели без петлиц, и правая сторона лица у него в крови от виска до подбородка, но кровь эта не его — я понимаю это сразу, потому что она уже подсохла и лежит брызгами, а не течёт.

Он передаёт носилки наверх и поднимается сам, и, поднявшись, стоит на палубе секунд десять, ни на кого не глядя.

— Вода где? — он проводит языком по растрескавшейся губе и впервые смотрит на кого-то из нас.

Я показываю на бачок локтем. Он идёт туда, пьёт три кружки подряд, каждый раз ставя жестянку под кран обеими руками, и возвращается к борту.

— Там ещё сорок два, — он возвращается к борту и берётся обеими руками за планширь, будто следующая шлюпка должна увезти его обратно. — Эта обратно пойдёт?

Сорок два человека.

Он называет точное число, потому что он и был тем, кто вёл счёт на молу, и потому что это единственное, что он в состоянии сейчас сказать.

— Сначала вниз, — Бондарь отцепляет его пальцы от планширя по одному и берёт выше локтя. — Ты десять секунд смотрел сквозь люк.

— Я ещё понесу.

— Понесёшь, когда увидишь ступени.

На комингсе человек останавливается, будто забыл, зачем шёл, но рука санитара остаётся на рукаве, и они всё-таки спускаются вниз мыть лицо.

Про Гнездилова я узнаю в ту же четверть часа, и узнаю в три приёма.

Первое — от Дудки. Он приходит с бака к бачку, рывком открывает кран и держит кружку под тонкой струёй.

— Жгут держит, кровь остановилась, — Дудка смотрит не на воду, а на тёмный проход к баку; кружка переполняется и льёт ему на сапог. — Гнездилов в сознании. Ругается, что его от маховиков оттащили.

Второе — от Бондаря, который проходит мимо меня с пустыми руками и по пути стягивает зубами ослабший узел на фартуке.

— Кисть держится на сухожилии и коже, — он перехватывает завязку и затягивает её одним движением. — Здесь снимать не буду. Не моя работа и не те условия.

Третье я вижу сам, когда через десять минут иду на бак с ведром. Дужку приходится нести в сгибе локтя: сожми её перевязанной ладонью — бинт сразу темнеет там, где рана снова разошлась. У станины я застаю картину, которую потом не смогу выкинуть из головы.

Гнездилов сидит там же, у станины, только теперь под спиной у него свёрнуты два бушлата и сам он посажен прямее. Правую руку уложили на грудь и примотали к телу. Поверх бинта лежит перевёрнутая жестяная кружка — чтобы никто, проходя в темноте, не задел то, что осталось от кисти.

Он в сознании. Каждая фраза выходит на одном коротком выдохе, но речь у него о деле.

Новый наводчик — тот самый заряжающий, который четверть часа назад сел на его место, — держит левую руку на маховике вертикальной наводки. Гнездилов не может показать движение сам и ведёт его глазами.

— Крути вниз. Ещё. Там, где прихватило, не дожимай, — Гнездилов касается подбородком кружки на своей груди, проверяя, не съехала ли. — Перескочи угол и вернись сверху. Иначе маховик встанет, а ты решишь, что выбрал мёртвый ход.

Наводчик проворачивает маховик через тугое место, возвращает его и останавливает точно там, куда смотрит Гнездилов.

— Здесь?

— Здесь. Руку с маховика не снимай, — Гнездилов ловит глазами движение наводчика к прицелу и возвращает его к работе. — Теперь ещё раз, без меня. Пока я рядом, будешь крутить, а не соглашаться.

Наводчик снова проходит тугое место, уже быстрее, и на обратном ходе проскакивает нужное положение. Гнездилов коротко выдыхает через зубы и заставляет вернуть маховик сверху. После возврата тот останавливается где нужно. Говорить Гнездилову трудно; между словами приходится набирать воздух, но объяснение он повторяет с начала, не пропуская ни одного движения.

Я ставлю ведро в стороне, придерживая дужку тыльной стороной запястья, и не подхожу, потому что подходить сюда сейчас — значит прервать передачу.

Потому что это именно передача: человек, у которого при первой операции не будет правой кисти, передаёт своё орудие человеку, который будет из него стрелять завтра ночью.

Когда он заканчивает, я подхожу.

Он поднимает на меня глаза. Левой рукой Гнездилов придерживает кружку на повязке, чтобы она не съехала с очередным креном.

— Попали? — он придавливает край кружки большим пальцем.

— Пулемёт замолчал после первого выстрела по твоей засечке, — я ставлю ведро между башмаками станины, где его не опрокинут проходящие.

— Точно по моей? — Гнездилов не отводит глаз от моего лица.

— По твоей, — я поворачиваюсь к борту тем же углом, под которым передавал засечку наводчику. — Правее источника на два корпуса шлюпки, ниже, там, где обрывалось отражение.

Три секунды он следит, как край кружки ходит по бинту, потом подкладывает под неё большой палец.

— Хорошо, — край кружки перестаёт ходить по бинту. — Засечку записать надо.

— Уже записал.

— Куда?

— На вторую карточку, которую дал санитар, — я прижимаю локоть к карману, проверяя, на месте ли она. — Пойдёт штурману вместе с остальным.

— Покажи.

Я поддеваю клапан кармана ногтем, вытягиваю карточку между двумя пальцами, не сгибая перевязанной ладони, и кладу ему на левую руку. Читать в темноте нельзя, и он это знает; он просто держит картонку, проводит большим пальцем по её краю и возвращает.

Возвращая, Гнездилов не сразу отпускает угол. Ради этого он и берёг дыхание после разговора о засечке.

— Если меня снимут с корабля, пусть в донесении напишут не «наводчик», а «командир орудия», — Гнездилов возвращает карточку и только теперь отпускает её угол.

— Зачем?

— Чтобы дома не думали, что я всю войну простоял без дела, — он на секунду прижимает карточку к моей повязке.

— Напишут.

— Ты не решаешь.

— Я скажу тому, кто решает, — я забираю карточку и тем же движением заправляю её обратно под клапан.

— Скажи, — Гнездилов закрывает глаза и больше их не открывает, пока я стою рядом.

Я подхватываю дужку ведра локтем и отступаю от станины. Навстречу уже идут санитар и двое палубных с брезентом, сложенным вчетверо. Они просовывают его под бушлаты, поднимают Гнездилова, не отрывая примотанной руки от груди, и несут к люку. Кружку санитар снимает только у самого комингса и держит над повязкой, пока раненого спускают вниз. На бак Гнездилов больше не возвращается.

Я протискиваюсь следом по правому проходу, пропускаю носилки у надстройки и несу ведро дальше. По дороге понимаю, что этот разговор — единственный за трое суток, где меня попросили о чём-то лично, а не о работе.

На корме я ставлю ведро у щита и передаю Пантелееву все три вещи: что жгут держит, что кисть на сухожилии и что Гнездилов просил про формулировку.

— Про формулировку скажет Гринько сам, — на словах о сухожилиях Пантелеев перестаёт вытирать кружку полой бушлата; на просьбе Гнездилова переворачивает её донцем вверх. — Гринько скажет командиру, и напишут так, как просил, потому что это правда: Гнездилов на носовой и командир, и наводчик, так у них поставлено с сентября.

Он ставит пустую кружку на кранец донцем в лужицу, чтобы не съехала.

— Кто сейчас на носовой старший?

— Замковый.

— Справится?

— Не знаю. Видел его двадцать минут, — я перебираю в памяти увиденное и не нахожу в нём ни одного решения. — За двадцать минут он ни разу не растерялся, но и ни разу не решал.

— Этого мало.

Пантелеев поднимается с кранца, зовёт своего замкового — того самого, который отогревал маслёнку за пазухой в первую ночь, — и отправляет его на бак старшим.

На своё место он ставит подносчика.

На место подносчика — никого.

— К кранцам не суйся, — Пантелеев заступает мне дорогу и взглядом указывает на повязки. — Патрон соскользнёт — раздробит стопу раньше, чем мы успеем его поднять.

— Ладонями соскользнёт. Ты положи один поперёк кромки.

Он не двигается. Тогда я прижимаю предплечья одно к другому, показывая ему захват, и жду. Пантелеев вынимает патрон из кранца сам, но вместо лотка кладёт его поперёк деревянной кромки.

Через две минуты место подносчика занимаю я. От кранцев до лотка три шага. Патрон беру между предплечьями, прижимаю к груди и на третьем шаге кладу в лот, разводя локти; пальцы и вскрытые под бинтами ладони в этой работе не участвуют. На втором шаге тяжесть тянет бушлат вниз, на третьем скользит к животу, и приходится придавить её локтями крепче. Под бинтами сразу начинает толкаться кровь, зато патрон ложится в лот донцем к замковому.

Пантелеев следит за первым патроном до лотка, потом вынимает следующий из кранца и кладёт поперёк деревянной кромки — туда, откуда я смогу принять его тем же захватом.

Гринько приходит на корму через пять минут, останавливается между щитом и кранцами и кладёт ладонь на холодный казённик.

— Командир благодарит оба расчёта, — его ровный тон не меняется, и понятно, что слова переданы дословно. — Носовому отдельно: пулемёт после первого выстрела замолчал.

Он переводит ладонь с казённика на крышку кранца.

— Снарядов сколько?

— Сейчас сведу, — Пантелеев касается носком сапога одного кранца, второго и смотрит в сторону люка погреба.

— Сводить будешь после перехода, — Гринько проводит ребром ладони от ближнего кранца к тёмной воде за кормой. — До конца ночи «Взрыватель» не будет ни качаться вокруг этой точки, ни держать её. Один раз переходим сейчас и встаём на двести метров в стороне. Мол остаётся доступен шлюпкам.

Пантелеев прижимает носком крышку ближнего кранца и ещё раз переводит взгляд к люку погреба, но Гринько уже показывает новую точку. Крышка остаётся закрытой. Пантелеев поднимает голову и слушает дальше.

Я успеваю удивиться и не успеваю возразить: Гринько разворачивается лицом к невидимому берегу и объясняет замысел сам.

— За ночь они трижды находили нас прожектором и трижды получали по прожектору, — он отмечает каждый погасший источник отдельным движением пальца вдоль берега. — Три на одном участке — скорее всего, всё, что у них здесь есть. Четвёртого может не оказаться.

Гринько упирает носок сапога в шов настила, обозначая прежнее место.

— Без света батарея бьёт по памяти, по данным, снятым, пока был свет. Если будем качаться вокруг точки, точка останется прежней. Если встанем — тем более. А мы уйдём с неё один раз, сейчас, в темноте.

Он переставляет сапог через два шва палубы и прижимает подошву к железу — новая точка рядом в масштабе корабля и недостижимо далеко в масштабе старых батарейных данных.

Двести метров уводят среднюю точку попаданий за пределы разброса, который батарея держала вокруг прежнего места. Случайный снаряд может дотянуться и дальше, но вся пристрелянная группа останется там, где нас уже нет: способа узнать о переходе у противника пока нет.

Я слушаю, и ворот бушлата вдруг давит на шею теснее. Человек на мостике за час решил задачу, которую я всю ночь собирал по кускам и собрал только наполовину. Стыд поднимается к лицу жаром: столько лет на мостике, а первым увидел это Гринько. Одновременно плечи отпускает, и я замечаю, как сильно держал их поднятыми. Впервые за трое суток кто-то на этой палубе видит дальше меня. Корабль умеет спасать себя сам, и мне остаётся делать свою работу, а не тащить его целиком на больных руках.

Переход занимает одиннадцать минут. Когда под палубой начинает ворочаться машина, я ухожу от кормового расчёта по правому проходу, боком обхожу лежащих у надстройки и поднимаюсь на бак: ручной лот будут бросать отсюда.

«Взрыватель» идёт в полной темноте, без единого огня, на самом малом ходу. Вибрация машины доходит до подошв мелкой дрожью, вода у борта не пенится, только шуршит о ржавые заклёпки. Глубину промеряют ручным лотом с бака, потому что карта карте рознь, а на новом месте мы не стояли ни разу.

Лотовым идёт Ковтун.

Я держусь рядом с ним у бортового среза. Ковтун собирает мокрый лотлинь в свободную бухту, раскачивает свинцовую гирю и бросает вперёд по ходу. Линь режет воду, выбирается через ладонь; у борта Ковтун читает метку и поворачивает голову к мостику.

— Шесть с половиной! Шесть с половиной!

Следующий бросок — шесть, ещё один — снова шесть, потом пять с половиной. Каждое число он повторяет дважды, второй раз громче, для мостика; выражения в голосе нет, пока глубина уменьшается от броска к броску.

На пятой минуте гиря выбирает слабину раньше, чем Ковтун ожидает. Он прикусывает линь у метки, наклоняется над бортом и уже не отсчитывает — предупреждает:

— Четыре с половиной! Четыре с половиной!

Под ногами обрывается дрожь машины. Шорох воды вдоль борта ещё несколько секунд движется к корме, потом «Взрыватель» замирает.

Три минуты Ковтун бросает лот ещё четыре раза: вперёд, к левому борту, почти под форштевень и назад, насколько позволяет длина броска. На трёх направлениях свинец уходит глубже. Четыре с половиной было над отдельной банкой, которой нет на карте и которую теперь придётся на эту карту наносить.

Потом идём дальше и встаём.

К стенке мы не швартуемся — стоим на якоре с кормовым завозом конца на мол. Это отдельная работа, которую делают в темноте двадцать минут и о которой я не знаю почти ничего, потому что якорное устройство на «Взрывателе» обслуживает боцманская команда, а не минно-тральная.

— От клюза к щиту, — боцманский краснофлотец разворачивает меня за локоть прежде, чем первый рывок цепи успевает бросить ржавую пыль на сапоги. — Здесь спину разрежет.

Я освобождаю проход у брашпиля и прижимаюсь к щиту. Холодное железо проходит сквозь бушлат между лопаток; отсюда я не мешаю боцманской команде и вижу работу поверх их плеч. Цепь пахнет ржавчиной и донным илом ещё до того, как якорь касается воды.

Цепь идёт по клюзу рывками; каждый смычок отзывается в корпусе другим гулом. Стоящий у клюза кладёт голую ладонь на железо рядом с ним и слушает не ушами: по дрожи под кожей ловит момент, когда якорь перестаёт ползти и забирает грунт.

За кормой шлюпка идёт к молу с концом. Человек в ней держит бухту на весу кольцами, по одному отдаёт их за спину, чтобы пенька не легла в воду, не набрала вес и не потянула лодку боком. На молу другой человек принимает огон, наваливается грудью на мокрый трос и заводит его на кнехт.

Смотрю и думаю о том, что за трое суток я узнал об этом корабле больше, чем за столько лет знал о своём собственном.

О «Бдительном» я знал всё, что положено знать командиру: тактико-технические данные, схемы, инструкции, порядок применения оружия, порядок борьбы за живучесть. Я мог поднять его по тревоге за четыре минуты и вести бой одной машиной с креном пятнадцать градусов.

Я не знал, как человек у клюза слушает якорь-цепь ладонью.

Мне это было не нужно, и в этом заключалась и сила моего положения, и то, что я теперь, стоя на палубе старого тральщика в чужом теле, называю про себя своей слепотой.

Когда якорь и кормовой конец удерживают корабль между собой, я возвращаюсь на корму тем же правым проходом. У надстройки приходится перешагнуть через свёрнутый брезент и развернуться плечом к переборке, чтобы пропустить санитара с сумкой.

Пантелеев сидит на кранце и курит в кулак.

— Сорок два снаряда за ночь на два ствола, — он выдыхает дым в кулак и там его гасит. — Кормовое тридцать восемь, носовое четыре. В кранцах четыре, в погребе сорок с чем-то на оба. Мёртвый ход у горизонтального вырос ещё на четверть оборота, и к утру наводчик перестанет ему доверять.

Папироса догорает почти до пальцев. Пантелеев не выбрасывает её и не переходит к следующему подсчёту.

— Гнездилов на баке сегодня стрелял хорошо. Поправку взял с первого раза и держал темп, — Пантелеев смотрит на свою папиросу, а не на меня. — Я весь август и сентябрь считал его мальчишкой. Сегодня понял, что ошибался. И понял не сам, а после того, как ты сходил на бак в первую ночь и принёс оттуда чужую мысль про второй пулемёт.

— Мысль была не моя.

— Вот именно это я и имею в виду.

Мы сидим на корме и молчим минуты три.

— Что думаешь про завтрашнюю ночь? — он давит окурок о железо и убирает его в карман, а не за борт.

— Что завтра будет хуже.

Три прожектора они потеряли, но батарея цела и данные по молу у них теперь есть. Они всю ночь снимали дистанции и углы, и к завтрашнему вечеру у них на планшете будет вся эта вода, размеченная по квадратам. Им больше не нужен прожектор, чтобы бить по молу, — им нужен только повод.

И поводом станет любой звук.

— И что с этим делать?

— Не знаю, — я кладу перевязанные руки на колени.

Это первый раз за трое суток, когда я отвечаю так и когда это правда.

— Хорошо, — взгляд Пантелеева остаётся на железе между сапогами.

— Что тут хорошего?

— То, что человек, который на все вопросы знает ответ, опаснее противника, — Пантелеев наконец поднимает на меня глаза. — Рано или поздно он даст ответ на тот вопрос, где ответа нет, и по этому ответу пойдут люди.

Батарея за то время, что мы стоим на новом месте, даёт девять выстрелов.

Все девять — по старому.

Первые четыре ложатся точно туда, где мы были: я вижу столбы воды в двухстах метрах правее нас и слышу, как они падают, и слышать это оказывается странно приятно и одновременно стыдно, потому что вода там, где нас нет, — это чей-то труд и чей-то расчёт, потраченные впустую.

Ещё три ложатся вокруг того же места разбросом. Потом они, видимо, решают, что мы всё-таки сдвинулись, и переносят огонь на мол.

Два снаряда по молу.

Оба в воду перед стенкой.

Приём между тем идёт, и идёт быстрее прежнего, потому что новое место оказалось почти на сотню метров ближе к середине мола, и шлюпке от кромки до борта теперь не двести метров, а сто двадцать.

Сто двадцать метров вместо двухсот — это полторы минуты вместо трёх на каждый рейс, и это выигрыш, которого мы за всю ночь стрельбой не добились.

После разговора я возвращаюсь от кормового щита к борту. Шлюпочный нос поднимается на волне, ремень натягивается, и я принимаю его не ладонями, а сразу выше бинтов; под ними от веса начинает пульсировать, но ткань остаётся сухой.

Через час на палубе становится тесно.

Это происходит не впервые, а второй раз за ночь: место, которое уже однажды кончилось, кончается ещё раз. Вдоль надстройки уже лежит первый ряд, устроенный на бушлатах и брезенте. Двое носильщиков подносят следующего к оставленной полосе и начинают опускать прямо поперёк неё: у переднего дрожат локти, задний уже стоит на одном колене и держит вес спиной.

— Голову к надстройке, — санитар упирается подошвой в край носилок и удерживает их над палубой. — Поперёк положите — я к первому ряду больше не пройду.

— Мы его ещё раз не поднимем, — передний прижимает ремень к плечу обеими руками; голос у него срывается вместе с весом. — Давай здесь.

— Здесь оставишь мне проход шириной в сапог. Разворачивай на месте, я приму голову.

Санитар подсовывает руку под изголовье. Носильщики переступают вокруг лежащих, разворачивая раненого над их ногами, и только тогда опускают между первым рядом и проходом, головой в ту же сторону. Ремни падают на железо, оба носильщика сразу разгибают пальцы, а санитар уже проверяет, достанет ли от оставленной полосы до лица.

Полоса, оставленная прежде в два шага, сужается до одного. По ней теперь ходят боком, заранее поворачивая носилки над ногами лежащих. Санитар остаётся на коленях и перед каждым новым проходом коротко предупреждает, где у него локоть, где сумка и куда можно поставить сапог.

На корме под тем же брезентом, на тех же брусках, лежат те же две кучи: годное и негодное. Мелом на кожухе — мои пометки третьего дня.

К концу этого часа я знаю в лицо человек двадцать раненых и не знаю ни одной новой фамилии, кроме тех трёх, что санитар успел записать вслух при мне раньше. В первом ряду я узнаю бойца с вправленным плечом и человека со снесённой осколком щекой: санитар уже обработал обоих, и теперь, протискиваясь мимо, я только проверяю, что их не задели новыми носилками.

Батарея за это время не даёт ни одного выстрела.

Она молчит сорок минут, и это молчание становится тяжелее любого огня, потому что каждый на палубе понимает: она молчит не потому, что кончилась, а потому, что ждёт.

На сорок первой минуте она перестаёт ждать. Между двумя шлюпками у меня остаётся свободная минута, и я прохожу вдоль наружного края палубы к кормовой сорокапятке, боком протискиваясь между фальшбортом и ногами лежащих.

Она даёт три выстрела подряд с интервалом в сорок секунд, и все три ложатся в воду по одной линии — не там, где мы стояли раньше, и не там, где стоим сейчас, а между.

Я останавливаюсь у левого края кормового щита. Первый всплеск поднимается у прежнего места, второй — ближе к нам, третий — ещё ближе; на третьем я понимаю, что происходит.

Они не ищут нас. Они прочёсывают.

Глава 13

Настил под сапогами дрожит от третьего разрыва раньше, чем я успеваю дойти до Пантелеева. За бортом тяжело обваливается водяной столб; солёная взвесь холодит лицо, хотя всплеск далеко. В темноте я вижу только три белёсых пятна, медленно оседающих вдоль мола.

Я веду взгляд от первого ко второму, от второго к третьему. Равный шаг. Батарея бьёт без света и оптического наблюдения: делит пригодную для стоянки полосу воды на участки и кладёт в каждый по снаряду.

Этот способ небыстрый и неточный, но рано или поздно он приведёт снаряд туда, где мы.

Пантелеев рядом не отрывается от воды. Большой палец его правой руки один раз стукается о кромку щита, когда должен был прийти четвёртый разрыв, и замирает. Я тоже считаю паузу, но после третьего удара тело начинает торопить слух: плечи ждут толчка раньше ушей, перевязанные ладони сами поднимаются к щиту и повисают над железом, потому что опереться ими нельзя.

Я прикидываю на глаз ширину полосы и расстояние между тремя всплесками.

Между первым и вторым — метров сто пятьдесят. Между вторым и третьим — столько же.

Полоса, в которой мы можем стоять, — от начала мола до его середины, метров четыреста.

Значит, у них три участка, а нужно два с половиной. Значит, четвёртый выстрел ляжет там же, где второй или третий, а пятый начнёт второй проход со смещением.

— Они прочёсывают всю полосу, — я черчу ребром перевязанной ладони над верхней кромкой щита, не касаясь железа. — Шаг примерно сто пятьдесят метров. Три участка уже дали; следующий повторит второй или третий, потом пойдут ещё раз со смещением.

Пантелеев одним взглядом проверяет три оседающих столба и разворачивает Ковтуна к мостику.

— Наверх. Три всплеска передай дословно, — Пантелеев удерживает Ковтуна за плечо, пока тот не прослеживает взглядом всю линию на воде. — Порядок покажи рукой.

— Сто пятьдесят так и передавать? — Ковтун уже ставит сапог на лот, но корпус оставляет развёрнутым к нам: с приблизительной цифрой на мостик он идти не хочет.

— Передай «около ста пятидесяти», — Пантелеев возвращает его плечо к трапу. — Точно у нас только три всплеска. Остальное покажешь рукой.

Через минуту Ковтун возвращается, перешагивает через лот кормовой сорокапятки и наклоняется к Пантелееву, чтобы не перекрывать ему воду.

— Командир приказал с места не уходить, — Ковтун дожидается короткого кивка Пантелеева. — Обоим орудиям — по одному выстрелу в открытую воду, мористее мола. Угол возвышения максимальный, дальность предельная. Разрывы положить как можно дальше от корабля и от стенки.

— Есть, — Пантелеев кладёт ладонь на плечо сидящего у прицела и разворачивает его вместе с маховиком к морю.

Наводчик берётся за вертикальный маховик обеими руками. Ствол поднимается медленно; казённик опускается между колен, вынуждая его расставить сапоги шире. На последнем перехвате он уже хочет отпустить рукоять.

— Верни и подведи снова, — Пантелеев прижимает его ладонь к маховику. — Предельное положение проверишь дважды, даже когда стреляешь в пустую воду.

Наводчик возвращает маховик на один перехват и снова доводит ствол вверх. Теперь Пантелеев принимает положение коротким нажимом на плечо. Ковтун подаёт снаряд замковому, но тот держит его у лотка и ждёт: с бака ещё не донесли готовность.

— Носовое готово! — приходит из темноты вдоль надстройки.

Пантелеев поднимает два пальца, оставляет один и опускает ладонь.

Командир решил отвечать. Не по батарее — до батареи не достать. По воде.

Две старые сорокапятки должны дать по одному выстрелу так, чтобы разрывы легли далеко от нас и от мола.

Смысл я понимаю только через несколько секунд, и, поняв, чувствую то же самое, что почувствовал в первую ночь, когда услышал про переход на новое место: человек на мостике опять пришёл туда, куда я иду, раньше меня.

На берегу сейчас есть наблюдатель. Прожекторов у него больше нет, чёрный корпус на чёрной воде он не видит, но уши у него есть. Он слушает и ждёт, откуда придёт корабельный выстрел.

Дульный огонь от настоящего места спрятать нельзя. Зато обе сорокапятки отвёрнуты мористее: щиты и надстройка остаются со стороны берега, а основная сила выстрела уходит вслед за снарядом в море. Для слухового поста хлопок у мола придёт глуше, чем два разрыва на открытой воде, где звуку нечем ломаться и отражаться.

Командир предлагает наблюдателю два источника и рассчитывает, что тот выберет более чистый, дальний. На дистанции четыре километра снаряд летит десять секунд. Среди сухопутной канонады этого хватает, чтобы слабый сдвоенный удар у мола смешался с другими звуками, а два следующих разрыва в пустом море прозвучали как отдельная цель. Гарантии нет: есть только второй проход прочёсывания, который уже идёт к нам.

Пантелеев принимает команду молча и выполняет её точно.

Оба орудия дают по выстрелу с максимальным углом. Кормовая сорокапятка бьёт рядом; крепления передают отдачу в настил и в край щита, к которому я прижат плечом. Через корпус почти сразу приходит второй удар — с бака. Оба снаряда уходят в открытое море мористее мола, и разрывы встают далеко на воде, едва слышные с корабля.

После кормового выстрела воздух ударяет под щит и прижимает воротник к горлу. Гильза падает у ног замкового, прокатывается до моего сапога и останавливается, шипя на мокром железе. Я не отвожу от берега взгляда. Сначала там остаются прежние разрывы сухопутной канонады, затем с моря приходят два глухих удара — разнесённые, чистые, отдельные от мола. Между ними и ответом батареи проходит пауза, за которую горечь порохового дыма успевает осесть на языке.

Батарея перестаёт прочёсывать.

Она даёт три выстрела туда, где встали наши разрывы, и все три ложатся в пустую воду.

Мы даём ещё два — по одному с носовой и кормовой сорокапяток.

Она даёт ещё четыре, выдерживает паузу и повторяет по тому же пустому участку — ещё четыре.

Так продолжается двадцать минут, и за эти двадцать минут «Взрыватель» тратит четыре снаряда, а береговая батарея — одиннадцать, и все одиннадцать уходят в открытое море, в четырёх километрах от единственной точки, которая имеет для обеих сторон значение.

Я остаюсь у щита и слежу, как пустая вода раз за разом принимает чужие снаряды. Воздух сам выходит из меня коротким сухим смешком — впервые за трое суток.

Не весело. Просто батарея с расчётами, таблицами, подачей из погребов и наблюдателем на берегу теперь послушно бросает тяжёлые снаряды вслед за четырьмя лёгкими, отправленными нами в пустоту. Вся её сложность поворачивается туда, куда ей подсунули два чистых звука.

— Что смешного? — Пантелеев оборачивается на выдох, который я не сумел удержать.

— То, что нас всю ночь искали три прожектора и одна батарея, а обыграли их два выстрела в пустоту.

— Смешного тут нет, — он поворачивает голову в сторону далёких всплесков и слушает их до конца. — Это сработает ровно один раз. Завтра на берегу поймут, и думать, чем обманывать в следующий раз, надо уже сейчас.

— Завтра этот трюк прочтут по первому же погасшему фонарю, — я киваю на неподвижный берег.

— Знаю.

Приём в эти двадцать минут идёт полным ходом и без всякой помехи.

Шлюпки ходят от мола к борту и обратно, гружёные, с фонарями, прикрытыми только со стороны берега, потому что берег сейчас смотрит в другую сторону.

За двадцать минут проходит шесть рейсов.

Сорок один человек.

Я считаю их у щита по рейсам и после каждого отхода передаю Ковтуну промежуточный итог, чтобы не держать весь поток в усталой памяти. После шестой шлюпки называю сорок один; он повторяет число и уносит наверх, где оно ляжет в графу, из которой потом сложится строчка в чьём-то донесении.

После одного из промежуточных итогов Ковтун уже делает шаг к мостику, когда я называю число ему в спину. Он возвращает сапог с лота и подставляет лицо.

— Ещё раз.

— Ты слышал.

— Меня наверху спросят лицом, — Ковтун касается пальцем собственного подбородка. — Со спины число не принимаю.

Я повторяю. Только тогда он уходит, беззвучно повторяя число до самого трапа.

На двадцать первой минуте батарея замолкает.

Она замолкает совсем и больше в эту ночь не стреляет.

Ещё двадцать минут я жду следующего выстрела, потому что верить в тишину нельзя. За это время успеваю дважды дойти от щита до борта, принять ремни и вернуться; при каждом сухопутном разрыве замираю на полушаге и отделяю его звук от того, который должен прийти с батареи.

Она не стреляет.

Ковтун спускается с мостика без объяснения. Там знают только то же, что и мы: батарея молчит. Самое простое напрашивается без доклада — у неё кончились снаряды в готовых выкладках, а подвоз, который мы слышали, ещё не дошёл или дошёл не туда.

— Наверху что решили? — я перехватываю Ковтуна локтем у края щита, прежде чем он успевает пройти к борту.

— Приём продолжать. Орудиям ждать, — он пригибается под моим локтем, но не уходит, видя, что ответа мне мало.

— Почему батарея молчит?

— Если бы на мостике знали, я принёс бы ответ, а не два приказа, — Ковтун разводит пустые ладони и освобождает себе проход.

Есть и второе объяснение, и оно приходит мне в голову позже и нравится мне меньше.

Батарея, которая всю ночь работала на нас, могла получить другую задачу.

За складкой суши, в городе, всю ночь идёт своя война: я слышу её с первого часа — редкие разрывы, ритмичные серии, зарево, которое встаёт и опадает. Батарея, стоящая на этом берегу, обслуживает не только нас; она обслуживает участок фронта, и мы для неё — цель второй очереди, к которой обращаются, когда есть свободные стволы и снаряды.

Если у них там началось, нас просто перестанут замечать.

Это унизительная мысль, и я держу её при себе.

Десять минут я держу эту мысль при себе. Потом облокачиваюсь на кромку щита рядом с Пантелеевым и киваю не к тихой батарее, а к зареву за складкой суши.

— Они могли просто получить другую задачу. Там, в городе, сейчас нужнее. Тогда нас перестали замечать не из-за нашего обмана, а потому, что кому-то на суше хуже.

— Это самая правильная мысль, какую ты сказал за ночь, — Пантелеев дослушивает, глядя на тихую воду, и только потом поворачивается к зареву. — И означает она вот что: сегодня нам повезло не потому, что мы хорошо работали, а потому, что кому-то на суше стало хуже, чем нам.

— Это только догадка.

— Все догадки в этом деле только догадки, — Пантелеев встаёт с кранца и одёргивает бушлат. — Важно другое: у нас есть ещё два часа темноты, и за эти два часа надо снять с мола всё, что можно снять.

Мы снимаем.

Первая шлюпка в эти два часа подходит так низко нагруженная, что её планширь прячется за гребнем каждой короткой волны. Я ложусь животом на комингс, принимаю ремень на левое предплечье и жду верхней точки качки. Носилки идут вверх не рывком, а на три перехвата: до фальшборта, на край, через край. Кровь с чужого рукава пропитывает наружный слой моего бинта, но под ним ладонь остаётся сухой — значит, рана пока не разошлась.

Когда ремень снимают, рука сама подскакивает к груди: плечо свело от удержанного веса. Чужая кровь быстро остывает на марле, наружный оборот липнет к коже запястья. Я развожу пальцы и жду знакомого укола из середины ладони. Он приходит только по краям ссадин; хват я действительно не сорвал. На следующем подъёме подкладываю ремень на два пальца выше, туда, где бинт ещё чистый.

После третьих носилок я спускаюсь с комингса к борту, потому что стоять там уже негде. Проход сужен телами; когда шлюпка приносит следующего лежачего, мы разворачиваем его над настилом сначала ногами к корме, потом всем полотнищем вдоль надстройки. Брезент скребёт по железу, лежащие втягивают локти, Бондарь на коленях освобождает ровно столько места, сколько занимает новая голова.

В первый раз на корму меня зовут, когда край большого брезента подхватывает порывом и тянет через лица лежащих. Пальцами ткань не удержать. Я прижимаю её к мокрому настилу коленом, другой край запираю локтем у кранца, пока конец заводят под рым. Во второй раз вода, натёкшая с носилок, уводит тот же брезент вместе с нижним рядом. Я упираюсь плечом в свёрнутый валик и держу его весом тела, пока людей перекладывают выше.

Бондарь зовёт с середины прохода, не поднимая головы:

— Ноги держи. Выше колен, не за ступни.

Я опускаюсь боком между двумя носилками, завожу предплечья под колени раненого и прижимаю его голени к себе локтями. Когда тело выгибается, мои повязки не касаются ни сапог, ни мокрых штанин; вся нагрузка приходится на плечи. Санитар работает у живота, закрывая рану от меня спиной. Один раз человек перестаёт дышать, потом захватывает воздух с хрипом и уже не отпускает его до следующего вдоха.

— Держит, — Бондарь убирает окровавленную салфетку в таз и только тогда разрешает мне разжать локти.

Я поднимаюсь, цепляясь плечом за переборку, и возвращаюсь к борту. Так места меняются ещё несколько раз, но путь остаётся один: борт, комингс, узкий проход, кормовой брезент и снова борт.

К концу второго часа на палубе «Взрывателя» лежит и сидит столько людей, что ходить приходится по внешнему обводу, вдоль самого фальшборта, боком.

Гринько проходит по внешнему обводу от мостика, ставит сапоги точно в свободные полоски настила и останавливается у борта.

— Ремень отпусти. Больше принимать нельзя, — Гринько удерживается за стойку локтем, не занимая рукой единственное место для носилочного ремня. — Не из-за палубы. В шлюпках некуда сажать, корабль перегружен. Впереди открытая вода; усилится ветер — начнём принимать бортом. Сычёв снизу второй час передаёт: машина вывезет, запас остойчивости уже выбран.

— По одному, сколько поместится, — я удерживаю ремень и не отдаю его шлюпке. — Лежачих положим вдоль борта.

— Шлюпка придёт полной, — Гринько накрывает ремень ладонью у самого планширя и ждёт, пока я ослаблю локоть. — Ты у борта выберешь, кто поднимется, а кто на глазах у остальных поедет обратно?

Под его ладонью мокрый ремень сильнее врезается в повязку. Я перестаю тянуть, но петлю с предплечья не снимаю. Гринько убирает руку только тогда, когда вместо нового возражения я смотрю на мол.

— Сколько остаётся? — я смотрю мимо него на мол, где виден прикрытый фонарь.

— Сорок два.

— Это то же число, которое назвал человек с кровью на лице ещё до перехода, — край ремня остаётся у меня в руке, хотя поднимать его больше не будут.

— Число то же, а люди другие, — Гринько показывает ладонью сначала на мол, потом за него, в темноту берега. — За три часа с мола сняли восемьдесят с лишним, а на мол за это время принесли столько же оттуда.

Ремень соскальзывает с повязки и ложится на планширь. Пока я следил за числом, шлюпка успела отойти от борта пустой.

Мол — не склад, с которого мы вывозим. Мол — горловина, в которую с одной стороны втекает, а с другой вытекает, и наша работа — не опорожнить её, а поддерживать проток.

— Я это понял на вторую ночь.

— А я только сейчас.

— Значит, ты быстрее меня, — он застёгивает верхний крючок шинели перед тем, как идти наверх. — Ты здесь третью ночь, а я четырнадцатую.

После этих слов Гринько осторожно разворачивается между носилками и уходит тем же внешним проходом к мостику. Я остаюсь у борта и минут пять не двигаюсь.

Это первые пять минут за всю ночь, когда мне нечего делать и никто меня не зовёт.

Тело продолжает ждать вызова. На скрип носилочной ручки плечо подаётся к проходу; на окрик с бака я уже переношу вес на правую ногу, но зовут другого. Между лопаток остаётся напряжение, будто там удерживается ремень, хотя последний уже ушёл вместе с пустой шлюпкой.

Я опираюсь предплечьями на планширь и смотрю на мол.

Он теперь ближе, чем был вначале, — новое место дало сто метров выигрыша, — и с него доносится то, что раньше не доносилось: не крики и не команды, а голоса. Отдельные слова, обрывки фраз, чей-то кашель, чей-то смех.

На смехе я перестаю различать отдельные слова.

Из обрывков складывается простая вещь: там, на камне, на морозе, в двухстах метрах от берега, с которого их всю ночь били, сорок два человека. Больше половины лежат, но они разговаривают между собой, и кто-то из них смеётся.

Между сухопутными разрывами смех проходит над водой целиком: сначала короткий вдох, потом сам смешок, потом чужой кашель, который его обрывает.

Не отнимая рук от холодного планширя, я слушаю дальше, и мне становится совестно за всё, что я о них думал за эти трое суток.

Я думал о них как о числе. Сорок два. Тридцать девять. Восемьдесят с лишним. Я считал их всю ночь, потому что счёт был моей работой и моей защитой, и я ни разу не подумал, что каждое из этих чисел ночует на камне, разговаривает и смеётся.

За спиной у меня раздаётся звук, которого я не слышал ни разу за три ночи.

Кто-то поёт.

Глава 14

Поёт один голос, и поёт вполголоса.

Слов я сначала не разбираю. Разбираю только, что мотив не строевой и не тот, каким подбадривают себя люди, которым страшно. Он ровный, домашний, с длинными концами строк, и человек тянет его так, как тянут работу, которую делают руками много лет подряд.

Ковтун подходит и становится рядом у планширя. Он не спрашивает, что я слушаю: слышно и ему.

— «Тонкая рябина», — он опирается о планширь предплечьями, повторяя мой упор, потому что ладони у него тоже сбиты, только без бинтов. — Мать её пела.

— Твоя?

— И моя тоже.

Мы стоим и слушаем.

Голос доходит через сто двадцать метров воды не целиком: ветер отнимает у него середину строки и возвращает конец. Между сухопутными разрывами слышно лучше, и в эти промежутки различаются два или три голоса, которые подхватывают, но подхватывают неровно, вразнобой, как подхватывают лёжа.

Потом песня кончается.

Она кончается не от команды и не от разрыва. Она кончается сама, на середине строки, потому что человек, который пел, договорил то, что ему было нужно договорить.

После неё тишина над водой становится другой, чем была до неё.

— Отход через сорок минут, — говорит боцман, проходя за нашими спинами и не останавливаясь. — Ковтун, лот к баку. Гуляев, к кормовому концу.

Ковтун отталкивается от планширя сразу, а я задерживаюсь ещё на два вдоха и только потом иду за ним.

Сорок минут — это последний срок, за которым начинается светлое время, и в светлое время у мола нам стоять нельзя ни одной лишней минуты: батарея, которая всю ночь искала нас на слух, с рассветом получит нас глазами.

Гринько встречает меня у сходного люка. Он идёт сверху, с мостика, и останавливается на две ступени выше, так что говорить приходится, задирая голову.

— Про Гнездилова, — он придерживается за поручень локтем, освобождая проход санитару. — Командир написал «командир носового орудия». Не «наводчик».

— Спасибо.

— Не мне, — Гринько пропускает санитара и спускается на одну ступень. — Он и есть командир орудия. Мы не одолжение сделали, а бумагу привели в соответствие. Разница есть, и ты её понимаешь.

— Понимаю.

— Тогда сходи и скажи ему сам. У меня наверху отход.

Я иду вниз.

Трап в кубрик крутой, ступени мокрые, и спускаться приходится боком, заводя локоть за поручень. Внизу воздух стоит плотный и тёплый — не от печей, а от людей: карболка, мокрая шерсть, кровь, махорка и та особая кислая тяжесть, которая появляется там, где полторы сотни человек дышат в железе без вентиляции.

Свет тут есть — два фонаря, подвешенные к бимсам и прикрытые с одной стороны жестянками, чтобы не бить в глаза лежащим.

Проход между рядами шириной в одну ступню.

Гнездилов лежит вторым от переборки, головой к носу. Правая рука у него теперь не примотана к груди, а уложена вдоль тела на подложенный бушлат, и поверх бинта, там, где кисть, стоит та же жестяная кружка, только теперь её удерживает не он сам, а два узких ремня, заведённых под бушлат.

Он спит.

Я стою над ним секунд десять и не бужу.

Сказать я могу и через час. Разбудить его сейчас, чтобы он получил свою строчку в бумаге, — это сделать хорошо себе, а не ему.

— Скажу, когда проснётся, — Бондарь проходит мимо, задев меня сумкой, и отвечает на то, чего я не спрашивал. — Ему в третьем часу давали морфий. До берега проспит.

— Кисть?

— На берегу снимут, — санитар не останавливается и не поворачивается. — Здесь я её только держу.

Дейнека лежит дальше, у самого носа, где качка сильнее, и лежит потому, что раньше сидел, а сидячих к утру уложили всех. Левая рука у него в шинах и на перевязи, правая ладонь замотана до пальцев. Он не спит и слышит мои шаги раньше, чем видит меня.

— Пришёл всё-таки, — он поворачивает голову, не поднимая её с бушлата.

— Пришёл.

— Ковтун передал?

— Дословно.

Я опускаюсь на корточки в проходе, спиной к переборке, чтобы не занимать ширину и чтобы носилки могли пройти над моими коленями.

— Ты спрашивал, почему по линю, — я устраиваю предплечья на коленях повязками вверх. — Отвечаю. Пеньковый конец на морозе набирает воду и становится жёстким. Он держит вес, но не держит рывок: на рывке он не тянется, а ломает то, к чему привязан, — или руку, или скобу. Линь тонкий, он сухой дольше и пружинит. Пока шлюпка ходит вверх-вниз на своей волне, держать надо тем, что пружинит. Как только она встала — переходишь на конец.

Дейнека молчит.

— Поэтому «пока по линю», — я развожу локти, показывая ход волны. — Пока. Не вместо.

— Это я и без тебя знал, — говорит он наконец. — Не всё, но половину.

— Тогда что спрашивал?

— Откуда ты это знаешь.

Внизу тихо. За переборкой глухо и ровно бьёт машина на самом малом, и от этого звука железо у моей спины дрожит мелко и постоянно.

Я мог бы соврать сейчас двадцатью способами. Все двадцать я перебираю за одну секунду и все двадцать откладываю, потому что человек со сломанной рукой лежит головой к носу, где качает сильнее всего, и ждёт от меня не удобного ответа, а любого.

— Я это делал раньше, — говорю я. — Много раз. Не здесь и не на этом корабле.

— Где?

— Там, где мне за это отвечать приходилось не ладонями.

Дейнека смотрит в подволок.

— Не хочешь — не говори, — он двигает здоровым плечом, устраиваясь. — Мне, если честно, всё равно, кем ты был. Мне важно, чтобы, когда я снова встану к борту, рядом стоял тот, кто знает про линь.

— Встанешь.

— С этой рукой?

— С этой — не встанешь. С той, которая срастётся, — встанешь.

Он усмехается коротко и сразу морщится, потому что усмешка отдаёт в предплечье.

— Ладно, — он закрывает глаза. — Иди, у тебя отход.

Я поднимаюсь.

В двух шагах от Дейнеки, у второго ряда, лежит Круть — тот самый, из такелажной, с разорванным предплечьем, которого мы подняли по трапу вторым за эту ночь. Он не спит и провожает меня взглядом.

— Гуляев, — он поднимает здоровую руку на ладонь от бушлата и опускает обратно.

Я наклоняюсь.

— Ты про два фонаря подумал?

— Подумал.

— И?

— Ты прав, — я присаживаюсь на корточки и здесь. — Один фонарь — это одна цель. Они её накрывают и считают, что закрыли вопрос. Два фонаря на разном расстоянии — это уже задача: какой из них настоящий. Пока они её решают, шлюпки работают.

— Только разносить надо не по воде, а по времени, — Круть шевелит пальцами здоровой руки, показывая два раздельных счёта. — Один зажечь, второй через минуту. Иначе решат, что это одна шлюпка с двумя фонарями, и накроют оба.

Я запоминаю это так, как за трое суток научился запоминать всё, что мне говорят люди на этой палубе: не как чужое мнение, а как готовую деталь, которую можно поставить в работу сегодня же.

— Завтра доложу как твоё.

— Докладывай как чьё хочешь, — он опускает пальцы. — Лишь бы поставили.

Наверху меня встречает другой воздух.

За те двадцать минут, что я был внизу, ветер зашёл и усилился. Он идёт теперь не с берега, а с моря, ровной холодной струёй, и вместе с ним пришло то, чего не было всю ночь: небо затянуло, звёзды сошли, и с неба падает мокрый снег.

Он не колет лицо, а лепит.

Он ложится на брезент, на шинели лежащих, на железо, и на железе не тает, потому что железо холоднее человека.

Пятеро под кормовым брезентом лежат ровно так, как их положили, и снег на них уже держится белым.

— Кормовой конец выбираем на руках, — боцман встаёт у кнехта и разворачивает меня к корме плечом. — Шпиль занят. Ты на конце третьим, тянешь предплечьями, за пеньку голыми повязками не берись. Сорвёшься — уйдёшь за борт вместе с ним.

С мола конец отдают не сразу.

Сначала оттуда голосом просят подождать, потому что огон завели на кнехт с обносом и в темноте его надо снять руками. Потом трос слабеет, шлёпает по воде и идёт к нам, тяжёлый от воды, вдвое тяжелее себя сухого.

Мы выбираем его втроём.

Я стою третьим, завожу конец за предплечья и тяну корпусом, отступая шагом назад по мокрому настилу. Мокрая пенька идёт через марлю, марля скользит по коже, под ней открывается и снова закрывается то, что уже трижды за ночь открывалось. Первый на конце укладывает его в бухту, второй перехватывает, я тяну. На седьмом или восьмом шаге в ладонях становится горячо, и это привычное за ночь горячо я откладываю до берега, как откладывают всё, чему нельзя дать хода сейчас.

Конец выбран. Огон ложится на палубу и капает.

— Якорь выбирать, — приходит с мостика.

Брашпиль берёт цепь рывками.

Каждый смычок проходит через клюз со своим гулом, и корпус отвечает на него по-разному: сначала коротко и сухо, потом длиннее, потом с той тяжёлой ноткой, по которой становится ясно, что цепь пошла круто и дальше тянуть придётся не цепь, а корабль к якорю.

Тот же боцманский краснофлотец, что и в первый раз, кладёт голую ладонь на железо рядом с клюзом и слушает не ушами.

Я стою у щита, где мне велено стоять, и смотрю на его руку.

— Панер, — говорит он, не оборачиваясь.

Цепь идёт отвесно. Ещё полминуты брашпиль тянет вхолостую, потом корпус чуть подаётся вперёд, и человек у клюза снимает ладонь.

— Встал.

Якорь выходит из воды с донным илом на лапе и с чёрной травой, намотанной на веретено. Ил пахнет так, как пахнет только он, — гнилой водой и железом, — и этот запах на секунду перекрывает всё, чем пахла палуба до него.

«Взрыватель» отходит от мола на самом малом.

Я стою у левого борта, среди лежащих, и первое, что я чувствую, — не движение.

Первое, что я чувствую, — как корабль возвращается с крена.

Он возвращается медленно.

Я считаю про себя, потому что двадцать лет считал это на другом мостике и потому что руки у меня заняты только тем, что прижаты к груди. Размах на правый борт, остановка, обратный ход. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать.

Одиннадцать секунд.

Я жду следующего и считаю снова. Одиннадцать.

На «Бдительном» я знал этот счёт наизусть, как знают собственный рост. Здесь я не знаю нормы этого корпуса, но нормы мне и не нужно: корабль, у которого период качки вырос настолько, что его видно голым счётом, — это корабль, у которого груз стоит слишком высоко, а запас остойчивости выбран до дна.

Восемьдесят с лишним человек на верхней палубе. Все выше ватерлинии. Все выше центра тяжести, которого этот корпус держался всю свою жизнь.

Я иду на корму, к Пантелееву, и по дороге считаю ещё дважды.

Одиннадцать. Одиннадцать.

Из машинного люка поднимается человек и останавливается на комингсе, подставив лицо снегу.

Он стоит так секунд пять, не выходя на палубу целиком, — только по пояс, — и по тому, как он держится за скобу и как у него блестит лоб, понятно, что наверх он вышел не смотреть, а дышать.

— Сычёв?

— Он, — человек не поворачивает головы. — А ты Гуляев.

— Я.

— Тогда передай наверх, если тебя слушают, — он вытирает лоб рукавом и оставляет на нём тёмную полосу. — У меня в кормовом трюме воды на десять сантиметров выше нормы. Не течь. Это то, что мы всю ночь смывали с палубы, и оно ушло вниз.

— Откачиваете?

— Откачиваю. Только она приходит быстрее, чем уходит, пока по палубе ходят с носилками.

Он говорит это ровно, без жалобы, как говорят люди, которые докладывают факт и не ждут, что факт кому-нибудь понравится.

— Осадка?

— Кормой сели сантиметров на пятнадцать против выхода, — Сычёв наконец поворачивает ко мне лицо. — Носом меньше. Борта у нас теперь ровно столько, сколько ты видишь, и ни вершка больше.

Десять сантиметров в кормовом трюме — это не пробоина и не авария. Это несколько тонн, которые лежат низко и сами по себе даже помогают.

Но лежат они не в цистерне, а свободно.

На каждом крене вся эта вода уходит на подветренный борт вместе с креном и возвращается позже него — и возвращается тогда, когда корабль уже начал выпрямляться, то есть тянет его обратно ровно в тот момент, когда он тянется вверх.

Свободная поверхность.

Вот кто отнял у него те секунды, которые я только что насчитал.

— Долго ещё будете смывать? — спрашивает Сычёв.

— До берега уже не будем.

— Тогда я её выберу за час, — он опускается на ступеньку ниже и снова становится по грудь в люке. — Скажи наверху: пока не выбрал — резких перекладок руля не надо.

— Пантелеев.

— Вижу, — он стоит у щита и держится за него не рукой, а бедром. — Валкий стал.

— Не просто валкий, — я останавливаюсь рядом и упираюсь плечом в тот же щит. — Он возвращается на одиннадцати секундах. Пока идём в бухте — ничего. За выходом нас возьмёт с моря на скулу, и первая же волна положит его на борт дольше, чем он привык лежать. Если в эту секунду люди на палубе сдвинутся к одному борту, он на второй размах может не вернуться.

— С чего им сдвигаться?

— С того, что мы сейчас пойдём мимо мола, — я показываю подбородком на тёмную полосу за кормой. — И все, кто может поднять голову, повернут её туда. А кто может встать — встанет.

Пантелеев смотрит на меня одну секунду, потом отталкивается от щита.

— Гринько, — говорит он в темноту и идёт к трапу, не дожидаясь ответа.

Гринько выслушивает нас на крыле, не перебивая и не переспрашивая. Он вообще не тратит слов на то, чтобы установить, правы мы или нет; он тратит их только на то, что делать.

— Формулировку дай сам, — говорит он мне. — Так, чтобы её повторили десять человек и не переврали.

— «Никому не вставать. Никому не переходить к борту. Смотреть можно лёжа», — я выговариваю фразу целиком и жду.

— Длинно.

— Короче нельзя. В короткой они услышат «не вставать» и не услышат «смотреть можно», а смотреть они всё равно будут. Пусть смотрят лёжа.

Гринько поворачивает голову к рулевому, потом обратно ко мне, и в этом коротком движении я успеваю прочитать, что фразу он принял.

— Боцман, по палубе, — говорит он вниз. — Дословно, три раза, от носа к корме.

Фразу несут по палубе.

Её повторяют боцман, второй минёр, санитар и кто-то из шлюпочного расчёта, и она идёт вдоль лежащих рядов, как идёт вода по шпигату, — сначала быстро, потом в каждом закутке отдельно.

Я слышу, как её повторяют своими словами, и своими словами она становится точнее:

— Лёжа смотри, браток. Лёжа сколько хочешь.

Мол проходит по левому борту.

Я стою у леера в трёх шагах от кормового щита, и мне видно и мол, и палубу, и я смотрю на палубу.

Головы поворачиваются. Все до одной.

Никто не встаёт.

Один человек в первом ряду всё-таки поднимается на локте, и лежащий рядом кладёт ему ладонь на грудь и возвращает обратно, не говоря ни слова.

Корабль идёт ровно.

На молу горит фонарь.

Он горит прикрытый, с той стороны, где мы, и виден нам как жёлтая щель в темноте. Потом рядом с ним поднимается второй.

Два фонаря стоят рядом секунд десять, потом расходятся: один остаётся на месте, второй уходит вдоль стенки шагов на тридцать и там останавливается.

— Считают нас, — говорит Ковтун за моим плечом. — Чтобы мы видели, что их двое осталось стоять.

— Их сорок два осталось.

— Двое стоят, — поправляет он. — Остальные лежат.

Я смотрю на два жёлтых пятна и думаю о том, что человек, который поднял второй фонарь и отнёс его на тридцать шагов вдоль стенки, сделал ровно то, что мне полтора часа назад советовал Круть, и сделал он это не для сигнала, а просто чтобы мы видели их не одной точкой, а полосой.

Полоса — это место. Точка — это цель.

Он этого не знает и не думал об этом. Он просто отнёс фонарь.

— Завтра ночью, — говорю я. — Два фонаря на приманку. С разносом в минуту.

— Скажешь наверху?

— Скажу как мысль Крутя.

— Тогда её примут, — Ковтун смотрит не на мол, а на воду впереди по курсу. — Крутя тут знают дольше, чем тебя.

Ковтун уходит на бак, к лоту, и через минуту оттуда приходит первое число.

— Восемь! Восемь!

Мы идём по своей же ночной дороге в обратную сторону, и на этой дороге у нас есть одна вещь, которой не было, когда мы шли сюда.

У нас есть банка.

Отдельная банка с четырьмя с половиной метрами над ней, которую мы нашли лотом при переходе и которой нет на карте.

Тогда, четыре часа назад, она была любопытством и строчкой для штурмана. Сейчас она — препятствие, потому что осадка у нас выросла: люди на палубе и под палубой, вода в трюме от промывки палубы, намокшие бушлаты, брезенты, и всё это село на корпус лишними тоннами.

— Семь с половиной! Семь с половиной!

Я иду вперёд по внешнему обводу, боком, вдоль фальшборта, и прихожу на бак раньше, чем понимаю, зачем иду.

Гринько уже там.

— Штурман даёт обход, — он придерживает планшет локтем и не разворачивает его: смотреть в темноте всё равно нечего. — Четыре градуса вправо от прежней линии и держать до траверза мыса.

— Четырёх мало, — говорю я.

Гринько поворачивает ко мне лицо.

— Обоснуй.

— Мы её нашли одним броском, — я показываю ребром повязки короткий отрезок. — Один бросок даёт одну точку, а не размер. Мы знаем, что четыре с половиной есть вот здесь. Мы не знаем, где у неё кромка и куда она тянется. С той стороны Ковтун бросал трижды и трижды доставал глубже, а с этой не бросал ни разу.

— Сколько даёшь?

— Восемь. И лот не убирать до траверза.

— Восемь градусов уводят нас ближе к выходу, — Гринько говорит это не как возражение, а как то, что я должен взвесить сам. — Там нас с берега видят дольше.

— Видят дольше, — соглашаюсь я. — Но с берега по нам сейчас никто не бьёт. А банка бьёт всегда.

Гринько две секунды молчит.

— Восемь вправо, — говорит он наверх. — Лот держать до траверза.

— Шесть! Шесть!

Голос Ковтуна с носа идёт вдоль борта и доходит до кормы, где его повторяет второй минёр для тех, кто у машины.

— Пять с половиной!

Корабль идёт восемь узлов от силы, но в темноте с перегрузом и эти восемь кажутся много.

— Пять!

Я стою у бортового среза рядом с Ковтуном и смотрю на его руки. Он выбирает лотлинь и бросает снова, и на этом броске я успеваю подумать, что если сейчас придёт четыре с половиной, то поворачивать будет поздно и правильным решением останется только стоп машине.

— Пять с половиной! — говорит Ковтун. — Пять с половиной!

Потом шесть.

Потом семь.

Банка остаётся слева и позади, и никто на этом корабле, кроме шести человек, не знает, что она вообще была.

— Прошли, — Ковтун вытягивает лотлинь и начинает собирать его в бухту, укладывая шлаги на предплечье. — Записать надо.

— Записал уже.

— Когда успел?

— Когда ты первый раз её достал, — я прижимаю локоть к карману, где лежит карточка. — На той же карточке. Третьей строкой снизу.

Гринько уходит с бака, и я иду за ним до самого трапа.

— Карточку куда?

— Штурману, — он останавливается на первой ступени. — Сейчас и отдай, пока он не сел за прокладку.

Штурман принимает её двумя пальцами за угол, как принимают всё мокрое, и подносит к самому лицу, потому что на мостике ещё темно.

— Чей почерк?

— Мой. Писал через бинты.

— Оно и видно, — он поворачивает карточку к серому проёму. — Банка где?

— Восьмая строка. Глубина, курс и время броска.

— Время зачем?

— Чтобы вы положили её по счислению, а не по моей памяти.

Штурман опускает карточку и смотрит на меня двумя секундами дольше, чем нужно человеку, который просто взял бумагу.

— Сегодня ночью секундомер будет у тебя, — говорит он. — Один. Второго на корабле нет.

— Одного и хватит. Нужны два положения корабля, а не два человека.

— Это я уже слышал, — штурман убирает карточку под планшет. — Ночью. От Гнездилова, через санитара, дословно.

Небо начинает сереть с востока не постепенно, а сразу полосой.

Сначала это не свет, а различимость: чёрное перестаёт быть одинаково чёрным, и от воды отделяется берег, от берега — гребень, от гребня — небо.

Потом становится видно снег.

Он идёт наискось, мелкий и мокрый, и на сером фоне его видно там, где раньше была только темнота: над водой, над палубой, над лежащими людьми, над брезентом, под которым лежат пятеро.

Раненый с перебитым боком лежит у комингса — его так и не унесли вниз, потому что вниз в ту минуту шли двое тяжелее. Он лежит навзничь под накидкой, лицом к небу, и снег ложится ему на лоб и не тает.

Он открывает глаза, когда я прохожу мимо.

— Долго вы, — говорит он.

Я приседаю к нему на корточки, чтобы не говорить сверху. Колени под мокрым сукном сразу отзываются холодом палубы.

— Идём уже.

— Слышал. Стреляли?

— Стреляли.

— По кому?

— По прожектору.

— Попали?

— Погасили.

Он закрывает глаза, и на его лице в сером свете видно то, чего не было полчаса назад: он поверил, что доедет.

— Там сорок два осталось, — говорю я, потому что врать ему сейчас — хуже всего, что я могу сделать.

— Знаю, — он не открывает глаз. — Я их считал, пока лежал. Сбился на тридцати.

— Ночью придём опять.

— Придёте, — соглашается он и снова закрывает глаза.

Я поднимаюсь и стою над ним, и мне нечего ему ответить, кроме того, что я уже сказал, а повторять это второй раз — значит уговаривать себя, а не его.

Второй минёр подходит с ножного конца и ждёт.

Мы берём носилки — я головной, он ножной.

Головной конец за ночь стал скользким: брезент промок и схватился по краю коркой. Ладонями за древки не возьмёшься. Я пропускаю их под предплечья, свожу локти и прижимаю брезент к груди. Вес ложится на предплечья и на плечи, кисти остаются прижатыми к брезенту и не держат ничего.

— У меня то же самое, — второй минёр показывает мне свои ладони, прежде чем взяться.

Мы поднимаем на счёт.

До люка десять шагов, и все десять идут поперёк качки. На каждом размахе носилки уходят вбок, и держать их приходится корпусом, а не руками. Раненый молчит и только на третьем шаге выталкивает на отдельном выдохе:

— Там не бросьте.

У комингса нас принимают снизу. Носилки уходят в тёплый жёлтый прямоугольник люка ногами вперёд, и последнее, что я вижу сверху, — снег, слетевший с накидки и тающий уже там, на свету.

Мол за кормой уже не различить.

Два фонаря на нём погасли одновременно, когда стало светло настолько, что от них перестал быть толк, и теперь на месте мола лежит серая полоса камня, на которой с этого расстояния не видно ни одного человека.

Сорок два человека, которых не видно.

Я стою у леера, держу предплечья на холодном железе и в первый раз за трое суток чувствую не усталость, а её изнанку: пустоту, которая приходит, когда работа кончилась, а то, ради чего она делалась, осталось на берегу.

Ветер заходит ещё на румб и приносит с собой звук.

Сначала я принимаю его за машину: ровный низкий гул, идущий не с воды.

Я стою и слушаю его четыре секунды, и на четвёртой понимаю, что ошибся, потому что этот гул идёт сверху и потому что он не один.

Их два.

Я двадцать лет учился отличать один звук от другого через сталь палубы, и сейчас мне не нужно ни бинокля, ни рассвета, чтобы понять, что над низкой облачностью, с востока, вдоль берега, на нас идут два самолёта, а у меня на верхней палубе лежат восемьдесят человек, которых некуда убрать.

— Воздух, — говорю я.

И только потом кричу.

Глава 15

— Воздух! Правый борт, с берега!

Крик уходит вдоль палубы и возвращается ко мне чужими голосами, разобранный на части: «воздух» с бака, «правый» от надстройки, «с берега» откуда-то снизу, из люка.

Я стою у леера и слушаю.

Гул идёт ровный, без провалов, и в нём различаются два источника: один чуть выше и правее, второй отстаёт на полкорпуса звука. Они не снижаются. Они держат высоту и идут вдоль берега с востока, там, где серое уже отделилось от чёрного.

Облачность лежит низко. Насколько низко, я вижу по гребню на берегу: гребень входит в неё верхушкой, а гребень этот я всю ночь мерил по вспышкам и знаю его высоту не по карте, а по счёту.

Метров двести. Может, двести пятьдесят.

С такой облачностью с высоты никто не бьёт. С такой облачностью выходят из-под кромки на пологом снижении, и выходят там, где решили заранее, потому что второй раз искать цель под этой крышкой некогда.

Значит, у нас есть время, пока они в облаке.

Время — это единственное, что у нас есть, потому что всего остального у нас нет.

Я поворачиваюсь и смотрю на палубу так, как посмотрел бы на неё с воздуха.

Восемьдесят с лишним человек лежат вдоль надстройки в два ряда, головами к железу. Между рядами проход в одну ступню. Ни один из них не может встать, а те немногие, что могут, встать не должны, потому что корабль перегружен и возвращается с крена за одиннадцать секунд.

Укрыть их некуда.

Не «трудно» и не «нужно придумать». Некуда. Под палубой мест нет с середины ночи, а тех, кто наверху, туда не спустить и за час.

Но между «укрыть» и «ничего не делать» есть ещё десяток вещей, и все они стоят минуту.

— Боцман!

Он оборачивается от люка.

— Пустые носилочные рамы и свёрнутые брезенты — вдоль правого фальшборта, в один ряд, на ребро, — я показываю локтем линию борта от надстройки к корме. — Не для укрытия. Для осколков на излёте. Половину они возьмут на себя.

— Рамы у сходней сложены.

— Значит, от сходней и начинайте.

Он не спорит и не переспрашивает. За ночь на этой палубе выработалось правило, которого никто не объявлял: если человек называет причину вместе с работой, работу делают сразу.

— Второе, — я иду за ним следом, потому что кричать через палубу нельзя. — Ходячих из наружного ряда перевести во внутренний, к надстройке. Лежачих не трогать, их всё равно не успеем.

— Ходячих человек десять.

— Десять — это десять.

— Третье есть?

— Третье — головы к железу, — я останавливаюсь у крайних носилок и поворачиваю их сам, заводя предплечье под ручку. — У кого голова к проходу — развернуть. Осколок в надстройку идёт снизу вверх, и всё, что летит по палубе, летит на уровне ноги. Голова у железа — это полметра разницы.

Боцман уходит вдоль ряда, поднимая людей взглядом и голосом, и за ним начинает двигаться палуба: рамы встают на ребро вдоль борта, брезенты ложатся валиками, десять человек переходят из наружного ряда во внутренний, придерживая друг друга за рукава.

Это не спасение. Это полметра, половина осколков и десять человек.

На большее у нас нет ни времени, ни палубы.

Я иду на корму, к Пантелееву, и по дороге считаю уже не крены, а секунды до того, как они выйдут из-под кромки.

— Кранцы, — Пантелеев стоит у щита и разворачивает наводчика вверх, не дожидаясь команды сверху. — Четыре. Больше пока нет.

— Погреб?

— Цепочку ставлю. — Он поворачивает голову к люку. — Дудка, вниз. Подавать без счёта, пока не скажу.

Четыре снаряда в кранцах.

Сорок с чем-то в погребе, и все сорок надо поднять по трапу и пронести по палубе, на которой лежат люди.

Я смотрю на кормовую сорокапятку и в первый раз за трое суток вижу её такой, какая она есть.

Она хорошая пушка для шлюпки, для прожекторной площадки, для пулемётного гнезда на мысу — для всего, что стоит на месте или движется медленно. У неё ручное заряжание, один патрон за раз и наводка двумя маховиками, которые крутят два человека.

Самолёт проходит траверз за три секунды.

За три секунды этот расчёт успевает сделать один выстрел. Может быть, два, если замковый работает как Дудка.

Мы не собьём их. Мы можем только заставить их считаться с нами.

— Пантелеев, — я упираюсь плечом в щит, чтобы он услышал меня с первого раза. — Стрелять надо не по ним. Надо ставить перед ними.

— Заградительный?

— Он самый. Четыре снаряда в одну точку впереди по курсу, на их высоте. Не попадём. Но лётчик, который идёт на цель и видит перед носом разрывы, отворачивает или поднимает нос. И то и другое портит ему прицеливание.

— Точка какая?

— Дам, когда они выйдут.

Пантелеев смотрит на меня одну секунду и кивает своему замковому.

Потом я иду к трапу на мостик.

Меня туда не звали, но за трое суток на этом корабле у меня появилась должность, у которой нет имени в штате, и эта должность сейчас единственное, что позволяет мне подняться наверх без вызова.

Гринько встречает меня на середине трапа.

— Говори здесь, — он не пускает меня выше и сам спускается на ступень. — Наверху сейчас тесно.

— Три вещи, и все три короткие, — я держусь локтем за поручень. — Первое. Кромка облака метров двести. Они выйдут из-под неё на пологом, и выйдут с берега, потому что с моря им пришлось бы разворачиваться над водой, где их видно.

— Второе.

— Второе — руль, — я перекладываю локоть выше. — Сычёв просил без резких перекладок, пока не выберет воду. Он прав. У нас в кормовом трюме свободная поверхность, и на резкой перекладке она уйдёт на борт вместе с креном и вернётся позже корабля. Резко класть нельзя.

Гринько молчит и ждёт третьего.

— Третье, — говорю я. — Класть всё равно придётся. Значит, надо начать раньше, пока они ещё в облаке, и малым углом. Пять градусов сейчас стоят двадцати через минуту.

— Куда пять?

— На них. Носом на ось их захода.

Гринько поворачивает голову вверх, к мостику, потом обратно ко мне.

— Обоснуй за десять секунд.

— Они выберут ось до выхода из облака, — я показываю ребром повязки короткую линию и веду по ней ладонь. — Ось выберут по нашему нынешнему курсу, потому что другого у них нет. Если мы к их выходу уже стоим к ним носом, они получают цель шириной в шесть метров вместо пятидесяти двух. Бомбы, которые они положат по своей оси, лягут вдоль корпуса, а не поперёк. Вдоль — это мимо. Поперёк — это накрытие.

— А если ось они выберут другую?

— Тогда мы проиграли, — я не отвожу взгляда. — Но у них нет причин выбирать другую, а у нас нет времени ждать, пока они покажут.

Гринько уходит наверх, не сказав больше ни слова.

Через восемь секунд корабль начинает поворачивать.

Он поворачивает так медленно, что первые секунды это заметно только по берегу: тёмная полоса начинает переползать вдоль леера, и гребень, который был в правой скуле, уходит к носу.

Крен на повороте маленький. Три градуса, может, четыре.

Я стою и считаю его возврат.

Одиннадцать. Значит, вода ещё там, и значит, Гринько взял ровно столько, сколько можно взять.

— Всем лежать! — идёт по палубе. — Не вставать! Головы к железу! Лежать!

Формулу ночи повторяют днём, и днём она означает другое, но люди слушаются её так же, потому что за ночь она стала своей.

Я возвращаюсь на корму и встаю за левым краем щита, откуда мне видно и берег, и небо над ним.

Гул растёт.

Он растёт не постепенно, а ступенями, и на последней ступени из серой ваты над гребнем выходит первый.

Он выходит именно там, где я его ждал, и на секунду мне становится физически холодно от того, что я угадал.

Он идёт с небольшим снижением, вдоль берега, и он идёт прямо на нас — на нос, как я и сказал, потому что мы уже стоим к нему носом и он сам этого ещё не понял.

Второй выходит следом с отставанием секунд в шесть.

Крылья у переднего с изломом, шасси не убраны и висят в обтекателях, как две поджатые лапы.

— Точка! — кричит Пантелеев.

— Впереди него, на две ширины корпуса, и на его высоте! — я показываю рукой не на самолёт, а в пустое место перед ним. — Оба ствола туда! Не вести, а ставить!

— Носовое, слышал?

— Слышал! — приходит с бака.

Носовая бьёт первой.

Разрыв встаёт впереди самолёта и чуть выше — чёрная клякса, мгновенно разодранная ветром.

Кормовая бьёт через две секунды. Второй разрыв ложится ниже и левее.

Между ними остаётся щель, и в эту щель самолёт входит, потому что лётчик, который идёт три секунды до сброса, уже никуда не отвернёт.

Но нос он поднимает.

Я вижу это отчётливо: тёмный силуэт на секунду показывает нам брюхо, и от брюха отделяются две точки.

Они падают долго.

Это самое длинное, что есть в морском бою, — время между отделением и всплеском, — и в это время нельзя сделать ничего, ни одной полезной вещи, и весь корабль его просто проживает.

Первая ложится справа по носу, метрах в тридцати.

Вторая — справа же, ближе к середине корпуса, метрах в пятнадцати.

Вода встаёт двумя грязными столбами, выше мачты, и стоит дольше, чем стояли всю ночь разрывы стапятидесятимиллиметровых, потому что эта вода поднята не сверху, а изнутри.

Потом она приходит обратно.

Она приходит на палубу — не брызгами, а массой, — и бьёт по лежащим, по брезенту, по щиту, по мне. Меня отрывает от щита и кладёт на настил, и я успеваю только подобрать под себя локти, чтобы не встретить палубу ладонями.

Корабль валится на левый борт.

Я лежу на мокром железе и считаю, потому что больше мне сейчас делать нечего и потому что я не умею не считать.

Раз. Два. Три.

Он идёт на борт дольше, чем должен.

Четыре. Пять. Шесть. Семь.

Он останавливается.

Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать.

Он не возвращается.

Тринадцать.

Вот теперь пошёл.

Четырнадцать.

Он возвращается на четырнадцати вместо одиннадцати, и эти три секунды — вся вода, которую Сычёв не успел выбрать, вся масса, которая ушла на борт вместе с креном и вернулась после него.

Три секунды.

На следующем таком крене их станет четыре, потом пять, а потом будет тот, с которого он не вернётся.

Я поднимаюсь на локте и вижу палубу.

Осколков не было — обе легли в воду, — но вода сделала то, чего не сделали бы осколки: она сдвинула людей.

Второй ряд у надстройки сполз в проход. Носилки с крайним поехали к борту и встали поперёк, зацепившись ручкой за рым. Брезент, которым были накрыты пятеро на корме, сорвало с одного края и завернуло валиком.

И все, кто мог, теперь поднимают головы, а некоторые садятся.

— Лежать! — кричу я, и мой голос уходит в грохот второго захода. — Лежать, всем лежать!

Второй заходит не так, как первый.

Он видел, куда легли бомбы товарища, и он берёт поправку — идёт не по оси корпуса, а под углом к ней, чтобы положить свои поперёк.

Я вижу его угол и понимаю, что доворачивать нам уже нечем: мы и так на пределе того, что можно взять рулём.

— Не ставить! — кричу я Пантелееву. — По нему! Вести!

— Ты же сам сказал — ставить!

— Он с угла! Он не в коридоре! Вести и стрелять по готовности!

Пантелеев не спорит вторую секунду.

Кормовая ведёт.

Наводчик крутит горизонтальный маховик, и я вижу, как ему тяжело: цель идёт быстро, маховик у него разработан, а мёртвый ход за ночь вырос ещё на четверть оборота.

Он не успевает.

Ствол отстаёт, потом дёргается вперёд, перескакивает и снова отстаёт.

С бака бьют раньше нас.

И на баке происходит то, ради чего Гнездилов сидел ночью у станины с примотанной к груди рукой и трижды заставлял человека пройти тугое место.

Новый наводчик носового не догоняет цель.

Он выносит ствол вперёд, в пустое место, и ждёт, пока самолёт сам придёт в прицел.

Я вижу это со ста метров и по одному движению ствола: ствол останавливается, потом стоит неподвижно две секунды, — а потом бьёт.

Разрыв встаёт точно на пути.

Самолёт входит в него краем.

Он не падает. Он проваливается вниз метров на двадцать, выравнивается уже над самой водой и уходит влево, отдав бомбы куда попало, и обе они встают далеко за кормой, никому не мешая.

— Есть попадание! — орут на баке.

— Нет попадания, — говорю я вслух, никому. — Есть отвёрнутый.

Но кричать им обратно я не буду.

Первый самолёт разворачивается за кормой широкой дугой и заходит снова, теперь низко, без бомб.

Пулемёты.

Он идёт вдоль корпуса, слева направо, и я вижу, как впереди по воде бежит к нам двойная строчка всплесков — ровная, частая, и она поднимается по борту и выходит на палубу.

Дальше я вижу это уже не глазами, а частями.

Строчка проходит по надстройке и высекает из неё длинную полосу искр.

Кто-то из лежащих во втором ряду закрывает собой соседа, накрывая его плечом и грудью, и это движение занимает у него полсекунды, и оно последнее.

Дудка выходит из люка с патроном в руках ровно в эту секунду, потому что он не видел захода, — он был внизу, — и его сбивает с ног не пулей, а тем, кто падает ему навстречу.

Патрон уходит из его рук и катится по палубе к шпигату.

Я ловлю его сапогом.

Потом самолёт проходит, и на палубе делается тихо, и в этой тишине первым звуком становится не крик, а звон: стреляная гильза, которую сорвало с места, катается по настилу от борта к борту.

— Санитара на корму! — кричит боцман.

Бондарь уже идёт.

Он идёт не бегом — он идёт быстрым шагом, потому что бежать по этой палубе значит наступить на человека, — и на ходу разматывает бинт, чтобы не разматывать его на месте.

Дудка садится там, где упал.

Он сидит секунды три, глядя на человека, который сбил его с ног, и человек этот лежит рядом и уже не дышит.

Потом Дудка встаёт, отряхивает колени тем движением, каким отряхивают их после работы, а не после боя, и идёт обратно к люку.

— Куда? — окликает его замковый.

— Вниз. Я патрон уронил.

— Патрон подняли.

— Тогда за следующим, — говорит Дудка и уходит в люк, и это единственный правильный ответ, который в эту минуту звучит на палубе.

Я поднимаю патрон.

Поднимаю его так, как научился за ночь: между предплечьями, прижимая к груди, и несу три шага до лотка, и на этих трёх шагах вижу то, чего лучше бы не видеть, потому что смотреть под ноги приходится всё равно.

— В лоток, — говорит замковый.

Я кладу.

Затвор берёт патрон, и кормовая делает свой последний за это утро выстрел вслед уходящему, и не попадает, и это все понимают заранее.

Оба уходят на восток, вдоль берега, туда, откуда пришли.

Они не возвращаются.

Я стою у щита и смотрю им вслед до тех пор, пока гул не садится до нуля, и только потом поворачиваюсь к палубе.

Потом начинается то, что на этой войне называется «после».

Сычёв выбирает воду к восьми часам.

Я узнаю об этом не от него: я узнаю это тем же способом, каким узнал о ней, — счётом. Корабль кладёт очередной размах и возвращается на одиннадцати.

Одиннадцать.

Это единственное число за всё утро, которое стало лучше, а не хуже.

Бондарь работает на корме сорок минут, и всё это время я держу то, что он велит держать: плечи, голени, край брезента, фонарь над его руками, когда становится ясно, что серого света уже не хватает.

Двое умирают, пока он работает.

Один — тот, кто накрыл собой соседа. Второй — из первого ряда, которого мы приняли с шестой шлюпки ночью и который всю ночь пролежал, ни разу не позвав.

Сосед, накрытый первым, жив, и он этого пока не знает, потому что без сознания.

Мы перекладываем тела на корму, под тот же брезент, к тем же пятерым.

Я держу край, пока их укладывают, и считаю, потому что край держать нужно ровно и потому что считать — единственное, что у меня в эту минуту получается делать правильно.

Под брезентом их теперь одиннадцать.

Шестерых из этих одиннадцати мы сняли с мола сегодня ночью.

Мы сняли их с камня под огнём, привезли на палубу, положили в ряд, довезли до утра — и потеряли на рассвете, в открытой воде, в полутора часах хода от берега, куда их везли.

Эта арифметика не имеет решения, и я перебираю её всё то время, пока Ковтун приносит с бака ветошь и мы вдвоём кладём гильзы на края брезента, чтобы его не сорвало ветром.

Гильз хватает.

— Не считай, — говорит Ковтун.

— Что?

— Не считай, говорю, — он ставит последнюю гильзу на угол и придавливает её ладонью. — Я по лицу вижу, что ты считаешь. Ночью считал живых — это работа. Сейчас считаешь мёртвых. Это не работа. Это тебя грызёт.

— Их надо сосчитать.

— Их сосчитает Бондарь, и запишет, и подаст наверх. — Ковтун распрямляется. — А ты положи и иди отсюда.

Я иду.

Пантелеев сидит на кранце у своего щита и не курит, хотя папироса у него в пальцах.

Я сажусь рядом на настил, спиной к железу.

Некоторое время мы просто сидим.

— Ты угадал ось, — говорит он наконец.

— Угадал.

— А второй зашёл с угла, и тут ты угадать не мог.

— Мог, — я кладу предплечья на колени. — Он видел, куда легли бомбы первого. Любой на его месте взял бы поправку. Я это знал и всё равно поставил всё на то, что они пойдут одинаково.

— И что теперь?

— Теперь я знаю, что второй заход всегда идёт с поправкой. Завтра буду считать не один заход, а два.

Пантелеев наконец закуривает и делает две затяжки в кулак.

— Вот это правильно, — говорит он. — Только я не про то спрашивал.

— А про что?

— Про то, что ты сейчас сидишь и раскладываешь себе утро на «угадал» и «не угадал», как будто от этого что-то зависело. — Он гасит папиросу о железо, не докурив, и убирает в карман. — Гуляев. Одиннадцать под брезентом лежат не потому, что ты ошибся в оси. Они лежат потому, что два самолёта нашли в открытой воде тральщик с восемьюдесятью ранеными на палубе, а спрятать их было некуда, и это не твоя ошибка и не моя. Это война такая.

— Я знаю.

— Знаешь, — соглашается он. — А сидишь и считаешь.

Гринько приходит к десяти.

Он проходит по внешнему обводу, как ходил ночью, и останавливается у кормового щита, и говорит короткое, потому что длинное сейчас не нужно никому.

— Через час входим. Раненых сдаём на берег, тела тоже. Пополняем боезапас, воду и уголь для камбуза.

Он делает паузу ровно в одно слово.

— Ночью идём опять.

Никто не отвечает. Отвечать тут нечего: все и так знали.

— Гуляев, — Гринько поворачивается ко мне. — На разбор к штурману в двенадцать. Возьмёшь карточку и всё, что помнишь про заходы: время, высоту, углы, интервал между первым и вторым. И про заградительный отдельно.

— Есть.

— Секундомер получишь там же.

— Ещё одно, — я поднимаюсь с настила. — На сегодняшнюю ночь. Приманка с фонарём.

— Слушаю.

— Не один фонарь, а два, — я показываю два раздельных счёта, разводя предплечья. — И зажигать не разом, а с разносом в минуту. Один фонарь они накрывают и считают вопрос закрытым. Два, разнесённых по времени, — это уже задача: какой настоящий. Пока решают, шлюпки работают.

— Твоё?

— Крутя. Такелажная, разорванное предплечье, лежит внизу во втором ряду. Мысль его, уточнение тоже его.

Гринько две секунды смотрит на меня, и я вижу, что он взвешивает не мысль, а то, зачем я назвал имя.

— К вечеру его на корабле не будет, — говорит он. — Сдадим на берег вместе с остальными.

— Тем более.

— Скажу как его, — Гринько застёгивает крючок шинели. — И правильно, что назвал. Мысль без фамилии на мостике живёт до первого спора.

Он уходит.

Я сижу ещё минуту, потом встаю и иду вдоль борта к носу, потому что мне надо посмотреть на одну вещь.

Новый наводчик носового сидит на своём месте, положив обе ладони на маховики, и не снимает их, хотя стрелять уже не по кому.

— Ты его вынес, — говорю я. — Не догонял, а вынес и ждал.

Он поворачивает ко мне лицо. Оно у него серое, и он ещё не понимает, что сделал.

— Мне Гнездилов так велел, — говорит он. — Он сказал: маховик ночью не почувствуешь, а самолёт не догонишь. Значит, надо не догонять, а ставить ствол там, где он будет, и держать руки на месте.

— Он это тебе ночью сказал?

— Ночью, — наводчик наконец снимает ладони с маховиков и смотрит на них. — Три раза сказал. Я на третий понял.

Я стою и смотрю на его руки, лежащие на коленях, и думаю о человеке, который лежит сейчас внизу под морфием, с кружкой, притянутой ремнями поверх того, что осталось от кисти, и который об этом попадании никогда не узнает, если ему не сказать.

Значит, надо сказать.

Берег подходит с левого борта — низкий, серый, в мокром снегу, с чёрными пятнами гари над складками.

На подходе нас встречает катер и ведёт за собой.

Я стою у леера среди лежащих и смотрю, как приближается стенка, у которой уже стоят люди с носилками, и считаю их, и на восемнадцатом обрываю себя сам.

Ковтун прав.

Считать надо тех, кого везём, а не тех, кто ждёт.

Сорок два человека остались на камне, и до темноты им никто не поможет.

Я это знаю, и Гринько это знает, и каждый на этой палубе это знает, и никто из нас не скажет этого вслух, потому что сказанное вслух оно становится обещанием, а обещание, которое зависит от облачности и от того, найдут ли нас снова, давать нельзя.

Швартовы подают в половине двенадцатого.

К этому времени снег перестаёт.

Глава 16

Стенка подходит медленно, и последние двадцать метров «Взрыватель» идёт уже без машины, на инерции, пока боцманская команда держит наготове кранцы.

Я стою у борта среди лежащих и смотрю на людей, которые нас ждут.

Их немного. Человек двенадцать, и половина из них женщины в ватниках, с санитарными сумками через плечо. Носилки у них сложены стопкой у самой кромки, и стопка эта невысокая — штук пятнадцать.

У нас на палубе восемьдесят с лишним.

Женщина в переднем ряду видит палубу раньше, чем мы касаемся стенки, и я вижу, как она поворачивается и говорит что-то назад, и как двое от неё бегут в сторону складов.

— Носилок у них мало, — говорит Ковтун.

— Подвезут.

— Подвезут, — соглашается он. — Только сначала мы полчаса постоим.

Мы стоим не полчаса, а сорок минут, и всё это время идёт работа, которой на этой стенке заняты все, кроме тех, кто лежит.

Раненых снимают не по очереди поступления, а по тому, кого можно нести. Сначала сидячих — тех, кто дойдёт по сходне сам, придерживаемый под локоть. Потом тех, кого можно свести вдвоём. Лежачих оставляют напоследок, потому что под них нужны рамы, а рамы приходят с берега порциями.

Я принимаю ремни на предплечья, как принимал их всю ночь, и на третьей паре замечаю, что ремень ложится на бинт ровнее, чем ночью, и что под ним больше не пульсирует.

Кровь просто свернулась и склеила марлю с кожей в одно.

Это будет больно потом, когда бинт начнут снимать. Сейчас это удобно.

— Гуляев, — Бондарь придерживает меня за плечо на четвёртой паре. — Стой.

— Работаю.

— Ты работаешь, а я смотрю, — он не убирает руку. — Дай сюда.

Он разворачивает мою правую ладонь к серому свету и держит её на своей, не касаясь марли.

— До вечера ещё восемь часов, — говорит он. — Если ты сейчас будешь таскать ремни, к вечеру я тебе руку не разбинтую, я её отмочу. А отмачивать некогда.

— Что предлагаешь?

— Иди к сходне и считай. — Бондарь отпускает мою руку. — Считать ты умеешь лучше всех на этом корабле, а таскать умеет каждый второй.

Я иду к сходне и считаю.

Восемьдесят четыре человека сходят и сносятся на стенку за сорок минут, и я называю это число санитарке с планшетом, а она сверяет его со своим и качает головой.

— У меня восемьдесят три.

— Восемьдесят четыре, — я показываю подбородком на последнюю пару носилок. — Вот эти двое идут как одни: он держит второго на себе.

Она смотрит, считает сама и исправляет цифру.

— Списки?

— Списки внизу, у санитара. Фамилии есть не у всех.

— У скольких нет?

— Не считал, — говорю я, и это первая правда за утро, которая мне неприятна.

Одиннадцать сходят последними.

Их выносят под тем же брезентом, по одному, и перед тем как вынести, снимают с брезента гильзы, которые мы с Ковтуном ставили по краям, чтобы не сорвало ветром. Гильзы Ковтун собирает в мешок и уносит к кранцам, потому что латунь считается и сдаётся.

Брезент возвращается на корабль.

Я стою у сходни, пока проносят всех одиннадцать, и не считаю их, потому что считать мне запретил Ковтун и потому что я их и так знаю наизусть.

На стенке их кладут в ряд, и там уже лежат другие, принесённые до нас.

Гнездилова выносят отдельно, между третьей и четвёртой парой лежачих.

Он в сознании. Морфий отошёл часа полтора назад, и теперь он держит лицо тем усилием, по которому сразу видно, чего это ему стоит.

Кружку с его руки сняли. На месте кружки лежит новый бинт — толстый, ровный, аккуратный, — и по этой аккуратности понятно, что Бондарь перевязывал его последним и не торопясь.

Я иду рядом с носилками до самой сходни.

— Две вещи, — говорю я. — Обе короткие.

— Давай.

— Первая. В донесении написано «командир носового орудия». Не «наводчик». Командир смотрел и подписал.

Гнездилов молчит секунды три. Носилки идут ровно, передний нащупывает сходню носком.

— Ладно, — говорит он наконец, и по голосу слышно, что это не «ладно», а что-то гораздо больше, для чего у него сейчас нет ни сил, ни слов.

— Вторая, — я иду боком, чтобы не отстать. — На рассвете нас взяли два самолёта. Твой наводчик отвернул второго.

Он поворачивает голову.

— Как отвернул?

— Он его не догонял, — говорю я. — Он вынес ствол вперёд, в пустое место, и держал руки, пока самолёт сам не пришёл в прицел. Разрыв встал точно на пути. Тот провалился, отдал бомбы в воду за кормой и ушёл.

Гнездилов закрывает глаза.

Я думаю, что он потерял сознание, и уже поворачиваюсь к Бондарю, но он говорит, не открывая глаз:

— Сколько раз он это сделал?

— Один.

— Значит, случайно, — Гнездилов открывает глаза. — Скажи ему: случайно. Пусть сделает десять раз, тогда пусть считает своим.

— Скажу.

— И ещё скажи, — он с трудом поворачивает голову к корме, где над бортом виден ствол его сорокапятки. — Мёртвый ход у горизонтального к утру вырос. Я слышал по звуку, когда вы били. Пусть не подтягивает сам. Пусть позовёт кого-нибудь, кто в железе понимает.

— Позовёт.

Носилки выходят на сходню. Передний берёт шаг короче, задний придерживает раму выше, чтобы выровнять уклон.

— Гуляев.

Я наклоняюсь.

— Ты на моём орудии стрелять умеешь? — спрашивает Гнездилов.

— Умею.

— По чему?

Вопрос простой, и на него есть простой ответ, и этот простой ответ — половина того, чего я никому здесь не говорил.

— По всему, что ходит по воде, — говорю я. — И по тому, что летает, — плохо, как все.

— Вот и хорошо, — Гнездилов снова закрывает глаза, и на этот раз уже насовсем. — Значит, на нём будет кому стоять.

Носилки уходят вниз по сходне.

Я стою на палубе и смотрю, как их ставят на стенку в общий ряд, как санитарка наклоняется и что-то пишет на карточке, привязанной к пуговице, и как потом двое берут раму и несут её к грузовику.

На корабль он не вернётся.

Я это знаю, и он это знает, и никто из нас двоих этого вслух не сказал, потому что говорить такое вслух — значит отнимать у человека последнюю неопределённость, которая ему ещё зачем-то нужна.

Дейнека остаётся.

Его выводят наверх подышать, когда палуба уже пустая, и он садится на кранец у надстройки, придерживая перевязь здоровой рукой.

— Не сдали, — говорит он, когда я подхожу.

— Ты команда.

— Команда, — соглашается он и смотрит на свою руку в шинах так, как смотрят на инструмент, который отдали в починку. — Только команде положено работать.

— Через две недели будешь работать.

— Через две недели, — повторяет он. — А сегодня ночью кто у фонаря?

— Не знаю ещё.

— Поставь Ковтуна, — Дейнека двигает плечом, устраивая перевязь удобнее. — Он медленный, но он не дёргается. У фонаря нельзя дёргаться.

Я запоминаю и это.

За трое суток я собрал на этом корабле больше готовых решений, чем за двадцать лет собрал на своём: там решения принимал я, а здесь их мне приносят люди, которых я до позавчерашнего дня не различал в лицо.

Разбор у штурмана начинается в двенадцать и идёт полтора часа.

Штурманская рубка — это выгородка два на три метра, и в ней, кроме штурмана, помещаются трое: Гринько, я и планшет.

На столе лежат обе мои карточки, расправленные и подсушенные, и рядом с ними — чистый лист с колонками, куда штурман переписывает цифры своим почерком.

— Заходы, — говорит он. — Время первого выхода из облака.

— Шесть сорок одна. По корабельным.

— Откуда точность?

— Я считал от команды на поворот, — я показываю на карточку. — Поворот начали через восемь секунд после доклада, а доклад я сделал, когда услышал гул. От гула до выхода вышло пятьдесят пять секунд.

— Интервал между первым и вторым?

— Шесть секунд по выходу. По заходу на цель — двадцать восемь.

— Почему разница?

— Потому что второй не пошёл по оси первого, — я кладу ребро повязки на лист под углом. — Он отвернул и зашёл с угла, и на этот отворот ушли двадцать две секунды.

Штурман записывает и поднимает голову.

— Это самое ценное, что ты принёс, — говорит он. — Не облачность и не высота. Вот эти двадцать две секунды.

— Почему?

— Потому что двадцать две секунды — это время, которое у корабля есть между первым и вторым, — он проводит карандашом две линии. — Первую атаку мы не увидим заранее никогда. Вторую — обязаны встретить готовыми.

Я смотрю на его две линии и понимаю, что человек, просидевший весь бой в выгородке два на три метра, сейчас вынул из моих цифр больше, чем вынул из них я сам, стоя на палубе.

— Теперь батарея, — штурман придвигает вторую карточку. — Твой базис.

— Он не мой. Он Гнездилова.

— Хорошо. Базис Гнездилова, — штурман не спорит и исправляет строку. — Объясни мне ещё раз, зачем тебе два положения корабля.

— Затем, что из одного положения я меряю сумму, а не части, — я показываю двумя предплечьями расходящиеся линии. — Между звуком выстрела и всплеском лежит и путь звука ко мне, и путь снаряда к воде. Из одной точки их не разделить: у меня одно уравнение и два неизвестных. Если корабль перейдёт на двести или триста метров и я замерю то же самое оттуда, уравнений станет два. Тогда батарея считается.

— И ты получишь дистанцию.

— Дистанцию и направление. Место.

Штурман выдвигает ящик и кладёт на стол секундомер.

Это тяжёлая никелированная штука с облезлым кольцом и с царапиной поперёк стекла, и штурман придвигает её ко мне не сразу, а сначала прижимает пальцем.

— Один на корабль, — говорит он. — Второго нет и не будет. Потеряешь — считать будет нечем до конца войны.

— Я его не удержу пальцами.

— Знаю. Поэтому вот, — он достаёт из того же ящика кусок парусины с продетым в него линьком. — Гнездилов просил сделать. Вчера ночью, через санитара.

Парусиновая петля надевается на запястье поверх бинта. Секундомер ложится в неё циферблатом вверх, и кнопка выходит ровно туда, куда я могу дотянуться большим пальцем второй руки, не сгибая ни одного из остальных.

Я пробую дважды. Работает.

— Он это придумал с одной рукой, — говорю я.

— Он это придумал за час до того, как ему дали морфий, — штурман закрывает ящик. — Мне передали дословно, вместе с размерами.

Про два фонаря говорит Гринько, и говорит коротко, потому что решение уже принято наверху.

— Приманку ставим двумя, — он смотрит на штурмана, а не на меня. — Первый зажигаем, когда луч пойдёт вдоль. Второй — через минуту, кабельтова на два мористее. Фонарщики оба из шлюпочного расчёта, добровольно.

— Кто идёт? — спрашиваю я.

— Уже вызвались четверо, — говорит Гринько. — Мест два.

Он делает паузу и добавляет, глядя уже на меня:

— Мысль записана как Крутя. Я проверил, чтобы записали именно так.

После разбора начинается день, и день оказывается тяжелее ночи, потому что ночью работа приходит сама, а днём её надо делать по списку.

Боезапас поднимают из погреба и разносят по кранцам: сорок два снаряда на два ствола, и это всё, что дают, потому что на складе очередь и потому что «Взрывателю» положено ровно столько.

Сорок два.

Я слышу это число от боцмана и на секунду задерживаю дыхание, потому что сегодня это уже третье сорок два за сутки: сорок два человека на молу, сорок два снаряда за прошлую ночь, сорок два снаряда на эту.

Совпадение ничего не значит. Но считающая голова цепляется за него и держит.

Воду принимают из шланга с берега, уголь для камбуза носят в мешках по сходне, и на сходне стоит очередь, потому что грузят сразу трое.

В два часа приходит Пантелеев и уводит меня на корму, к орудию.

— Мёртвый ход, — говорит он. — Гнездилов передал через тебя, я знаю. Теперь скажи мне, что ты с этим сделаешь.

— Посмотрю.

— Посмотри, — Пантелеев садится на кранец. — Только руками не трогай ничего горячего и ничего тяжёлого. Будешь смотреть и говорить, а крутить буду я.

Горизонтальная наводка сорокапятки — это червяк и сектор, и весь мёртвый ход сидит в зазоре между ними.

Я прошу Пантелеева взять маховик и пройти влево до упора сопротивления, потом вправо, и считаю ход рукояти между двумя моментами, когда ствол трогается.

Треть оборота.

Ночью было четверть.

— За ночь выросло на двенадцатую часть, — говорю я. — Это не износ. Износ так быстро не идёт.

— А что?

— Или крепление сектора ослабло, или в зазор набилось.

Мы снимаем кожух вдвоём: Пантелеев отворачивает четыре гайки, я придерживаю крышку предплечьями, чтобы она не ушла за борт.

Под кожухом — соль.

Не грязь и не песок: спёкшаяся соль вперемешку с остатками смазки, набившаяся в зубья сектора плотной серой коркой. Всю ночь на этот кожух летели брызги, и всю ночь ствол ходил, растирая эту кашу по зубьям.

— Вот твоя двенадцатая часть, — говорю я.

— Мыть?

— Мыть пресной и сразу смазывать, — я показываю подбородком на шланг у сходни. — И не той смазкой, что сейчас. Эта на морозе густеет, и в неё лучше липнет.

— Другой нет.

— Тогда тоньше слой. Толстый слой на морозе хуже тонкого.

Пантелеев зовёт Дудку, и мы моем сектор пресной водой из ведра — Дудка льёт, Пантелеев трёт ветошью, намотанной на деревянную лопатку, я держу ведро в сгибе локтя и говорю, где ещё осталось.

Когда сектор становится чистым, Пантелеев берётся за маховик и проходит его в обе стороны.

Четверть оборота.

— Вернулось, — говорит он.

— Вернулось. И уйдёт опять к утру, если кожух не прикрывать.

— Чем его прикрывать? У нас всё, что не прибито, уже лежит на раненых.

— Бушлатом, — говорю я. — Одним старым бушлатом, наброшенным на кожух между стрельбами. Снимать перед каждым выстрелом и набрасывать после.

— Это лишний человек.

— Это полчеловека, — я показываю на кранец. — Замковый всё равно стоит у затвора между выстрелами без дела. Ему два движения.

Пантелеев смотрит на кожух, потом на кранец, потом на меня.

— Ладно, — говорит он. — Попробуем. Если наводчик скажет, что мешает, — отменю.

Перед тем как идти на бак, я минуту стою и подбираю слова, потому что передать надо ровно то, что сказано, а сказано было жёстко.

Наводчик носового сидит на корточках возле своего кожуха и скребёт зубья сектора щепкой. Он додумался до этого сам, за два часа до того, как я собрался ему сказать.

— Гнездилов передал две вещи, — говорю я.

Он поднимается и вытирает руки о полу.

— Первая: мёртвый ход сам не подтягивай. Позови того, кто в железе понимает.

— А вторая?

Я говорю вторую дословно, потому что смягчать её — значит отнимать у неё смысл:

— Ты его отвернул случайно. Сделай так десять раз, тогда считай своим.

Наводчик стоит и молчит, и я вижу, как по лицу проходит сначала обида, а потом что-то гораздо более полезное.

— Он прав, — говорит он наконец. — Я ведь и правда не понял, что сделал. Я руки удержал, потому что он три раза велел держать. А почему держать — понял уже после, когда тот провалился.

— Теперь понял?

— Теперь понял.

— Тогда осталось девять, — говорю я.

Он усмехается и снова садится к своему сектору.

К четырём начинает темнеть, а в половине пятого на корму приходит боцман и стаскивает брезент с того, что лежит у самого гакаборта и чего я за трое суток ни разу не видел раскрытым.

Под брезентом — трал.

Я смотрю на него и понимаю, что вижу его впервые, и что за трое суток на корабле, где я числюсь краснофлотцем минно-тральной боевой части, я не подошёл к нему ни разу, потому что всё это время делал чужую работу, которую некому было делать.

— Приказ, — говорит боцман. — Перед выходом к молу идём с тралом по фарватеру. Утренние гости не только бомбы возили.

— Мины?

— Пост наблюдения доложил три парашюта на воду с восточного захода. Где легли — примерно. Точно — узнаем мы.

Трал раскладывают на корме вчетвером: боцман, второй минёр, Ковтун и я.

И вот здесь, впервые за трое суток, я оказываюсь на своём месте.

Не на чужом, куда меня поставила нехватка рук, а на том, которое написано в корабельном расписании напротив фамилии человека, в чьём теле я хожу.

Руки помнят это лучше, чем я.

Я беру буксирную скобу и ловлю себя на том, что палец сам идёт к шплинту раньше, чем я успеваю подумать, где у неё шплинт.

— Гуляев, скобу заводи, — говорит боцман, и говорит буднично, как говорят человеку, который делает эту работу каждый выход.

Скоба тяжёлая, килограммов на пять, и держать её надо двумя руками, а двух рук у меня нет.

Я ставлю её на палубу на ребро, подкатываю к обуху, придерживая предплечьями, и завожу дужку в проушину, помогая себе коленом.

Палец в неё не входит с первого раза: проушина забита старой краской.

Второй минёр протягивает мне свайку.

Я выбиваю краску, продуваю отверстие, завожу палец и ставлю шплинт — и на шплинте у меня наконец срывается бинт, потому что шплинт надо развести, а развести его нечем, кроме пальцев.

Кровь идёт сразу и много.

Я развожу усы шплинта, вытираю ладонь о собственную штанину и накидываю на скобу два шлага линя, чтобы застопорить дужку.

— Готово.

— Проверь ещё раз, — говорит голос за моей спиной.

Я оборачиваюсь.

На корме стоит командир.

Он стоит один, без Гринько, в шинели, застёгнутой на все пуговицы, и держит руки за спиной, и по тому, как молчат вокруг, я понимаю, что он стоит здесь уже не первую минуту.

Я видел его вблизи один раз в жизни — ночью, на крыле мостика, когда он оборвал мой расчёт на второй фразе, потому что уже всё измерил сам.

Сейчас светло настолько, что видно лицо.

Ему лет тридцать пять. Он небрит трое суток, и под глазами у него не мешки, а провалы, и держится он ровно тем же способом, каким держался Гнездилов на носилках.

Я проверяю скобу ещё раз. Дужка не ходит, шплинт разведён, линь застопорен.

— Готово, товарищ командир.

Он подходит и смотрит не на скобу, а на мои руки.

— Бондарь тебя перевязывал в пятом часу утра, — говорит он. — Сейчас пятый час вечера. Покажи.

Я поворачиваю ладони.

Марля на правой промокла насквозь и потемнела; на левой держится, но по краю тоже темно.

Командир смотрит на это секунды три.

— Гуляев, — говорит он. — Ты за трое суток был подносчиком, наблюдателем, санитаром, лотовым и вот сейчас минёром. Кем ты был до этого?

Вокруг становится очень тихо.

Я стою над разложенным тралом, с разбитыми ладонями, на палубе корабля, которого не должно было быть в моей жизни, и понимаю, что этот вопрос мне сегодня задают третий раз за сутки: Пантелеев ночью, Дейнека утром и теперь он.

И что первым двум я ответил половиной правды, а этому половиной ответить нельзя, потому что он командир и потому что он спрашивает не из любопытства.

— Я служил на флоте, товарищ командир, — говорю я. — Долго. Не краснофлотцем.

— Кем?

— На мостике.

Он не переспрашивает «на каком» и не спрашивает, где именно. Он делает паузу ровно такой длины, чтобы стало ясно: он услышал не только то, что я сказал, но и то, чего я не сказал.

— Хорошо, — говорит он наконец.

— Хорошо?

— Хорошо, — повторяет командир. — Мне не нужно знать, откуда у тебя это. Мне нужно знать, можно ли на это опираться. Трое суток показали, что можно.

Он поворачивается к боцману.

— Выход в восемнадцать тридцать. Трал ставим за молом.

Потом опять ко мне.

— Ночью будешь при мне на мостике. Не вместо Гринько и не вместо штурмана. Будешь считать и говорить вслух то, что насчитал, а решать буду я.

— Есть.

— И перевяжись, — говорит он, уже уходя. — Считать ты можешь ранеными руками. Отдавать скобу ранеными руками нельзя: сорвётся — и трал уйдёт вместе с тобой.

Он уходит к трапу.

Ковтун подходит и садится рядом со мной на корточки, делая вид, что проверяет линь.

— Ну вот, — говорит он тихо. — Дослужился до мостика за трое суток. Я семь лет служу.

— Он меня не на мостик поставил.

— А куда?

— Он поставил меня туда, где я не смогу ничего сделать руками, — я смотрю на свои ладони. — Только сказать.

— Это хуже?

Я думаю над этим дольше, чем собирался.

— Это страшнее, — говорю я. — Когда делаешь руками, ошибка твоя. Когда говоришь, а делают другие, ошибка всё равно твоя, но платят за неё они.

Ковтун поднимается и отряхивает колени.

— Тогда не ошибайся, — говорит он.

В восемнадцать двадцать мы отдаём швартовы.

Стенка уходит назад вместе с рядом носилок, которые так и не увезли, и с грузовиком, который стоит с погашенными фарами.

Небо к вечеру расчистилось. Звёзды выходят сразу, все разом, и это плохо: ясная ночь работает в обе стороны, и вчера я уже видел, как именно.

На выходе из бухты за кормой разворачивается трал.

Я стою на крыле мостика, в двух шагах от командира, с секундомером в парусиновой петле на запястье, и смотрю вперёд, туда, где лежат на воде три парашюта, о которых известно только приблизительно.

За фарватером, в двадцати минутах хода, на камне лежат сорок два человека, которые ждут нас вторые сутки.

До них сегодня надо ещё дойти.

Глава 17

Трал ставят за молом, на выходе из бухты, и ставят его двенадцать минут.

Я стою у лебёдки и первые две минуты не делаю ничего, потому что смотрю.

Смотреть тут есть на что. Четыре человека работают в темноте с железом, которое весит больше их всех вместе, и работают без единого лишнего движения, и ни один из них не смотрит на то, что делают остальные: каждый знает, где в эту секунду находятся чужие руки.

Так работают только те, кто делал это двести раз.

— Гуляев, на отводитель, — говорит боцман.

Отводитель — это тяжёлая деревянная доска в железной оковке, которая на ходу уходит в сторону и растягивает трал поперёк курса. Её надо вывесить за борт и отпустить в тот момент, когда корма пойдёт вниз, иначе она ударит о борт всем весом.

Я беру её за скобу предплечьями и держу над водой, ловя качку.

— Пошла!

Я отпускаю на нижней точке. Доска уходит под воду ровно, без удара, и буксир начинает вытравливаться с лебёдки, отсчитывая метры щелчками стопора.

— Сколько травим? — спрашиваю я.

— По приказу — на четыре метра углубления, — боцман следит за буксиром через ладонь. — Значит, сто двадцать буксира.

— Мало.

Он поворачивает голову.

— Парашютные мины ставят под поверхность, — говорю я. — Но эти сбрасывали с полутора сотен метров в темноте, по глазу. Половина легла глубже, чем хотели. На четырёх метрах мы пройдём над ними и не заденем.

— Сколько даёшь?

— Шесть. И вторым галсом — обратно четыре, чтобы перекрыть.

Боцман смотрит на меня ещё секунду, потом коротко кивает и добавляет тридцать метров буксира.

Он не спрашивает, откуда я это знаю. За трое суток на этом корабле привыкли, что я знаю, и перестали спрашивать, а тот, кто имел право спросить, уже спросил сегодня днём и получил свои полответа.

Резаки уходят в воду последними.

Второй минёр проверяет каждый, проводя пальцем по кромке, и на третьем останавливается.

— Тупой.

— Меняй, — говорит боцман.

— Запасных два.

— Значит, останется один.

Резак меняют за четыре минуты, и все четыре минуты корабль идёт вперёд с недоразвёрнутым тралом, и эти четыре минуты нам никто не вернёт.

Трал идёт за кормой третий час, и третий час ничего не происходит.

Это и есть тральная работа: полоса воды шириной в полсотни метров, скорость пять узлов, и ровно ничего, пока не произойдёт то единственное, ради чего всё это тянут.

Я стою на крыле мостика в двух шагах от командира и делаю то, что мне велено: считаю и говорю вслух.

Считать пока нечего, и я считаю галсы.

Четвёртый галс мы кладём вдоль оси фарватера, пятый — обратно со смещением на ширину полосы, шестой — снова вдоль. Смещение даёт боцман по кормовому створу, и даёт его на глаз, потому что створных огней сегодня нет ни одного.

— Пост доложил три парашюта, — командир не отрывает бинокля от тёмной воды впереди. — Три — это то, что видели. Могло быть четыре.

— И могло быть два, — говорю я. — Парашют видно, мину — нет. Один мог отказать и уйти на дно как есть.

— Тогда он нам не мешает.

— Сегодня не мешает.

Командир опускает бинокль и поворачивает ко мне голову.

— Гуляев, ты второй раз за вечер добавляешь к моему числу своё.

— Виноват.

— Не виноват, — говорит он. — Продолжай. Мне нужно, чтобы рядом стоял человек, который держит в голове то, чего я не вижу. Только говори это вслух сразу, а не после того, как я скажу своё.

Я запоминаю и это тоже.

На седьмом галсе трал берёт первую.

Берёт он её без всякого драматизма: за кормой коротко вздрагивает буксир, боцман поднимает руку, и второй минёр докладывает голосом, не оборачиваясь:

— Есть подсечка, левая ветвь!

Резак перекусывает минреп, и мина, освобождённая от якоря, идёт вверх.

Она всплывает в семидесяти метрах за кормой, и в звёздном свете её видно как чёрное пятно, у которого нет ни формы, ни размера, — только то, что оно темнее воды и что оно не движется вместе с волной так, как движется вода.

— Стоп машина, — говорит командир.

Корабль гасит ход и встаёт, покачиваясь, и трал провисает.

— Дистанция? — спрашивает командир.

— Семьдесят, — отвечает боцман.

— Мало.

— Больше не дам. Она всплыла там, где всплыла.

Командир поворачивается к Гринько.

— Стрелков на корму. Две винтовки. Бить по корпусу ниже рогов, по одному, с паузами.

— Есть.

Я стою и молчу, потому что сказать мне пока нечего, а говорить ради того, чтобы участвовать, я не буду.

Гринько уходит вниз и возвращается с двумя стрелками.

Оба из боцманской команды, оба с трёхлинейками, и оба явно делали это раньше: они не идут к самому гакаборту, а ложатся на палубу в трёх шагах от него, положив винтовки на свёрнутый брезент.

— Почему лёжа? — спрашиваю я, хотя знаю ответ.

— Потому что если она рванёт, стоячего снимет с палубы, а лежачего только приложит, — отвечает мне Гринько, поднимаясь обратно на мостик. — И потому что с брезента ствол не прыгает.

Один из стрелков дует на пальцы и вытирает затвор о полу бушлата.

На морозе затвор трёхлинейки работает туго, и человек, который передёргивает его голой рукой, к пятому выстрелу теряет чувствительность в пальцах. Поэтому оба стрелка сняли рукавицы только с правой руки, а левой держат цевьё через сукно.

Проходит минута.

— Гуляев, — говорит командир. — Ты молчишь громко. Говори.

— Семьдесят метров — это близко, товарищ командир, — я поворачиваюсь к нему. — Если она сдетонирует, нам придёт ударная волна по корме и по трал-лебёдке. Корму не проломит, но трал мы потеряем, а без трала мы сегодня к молу не пройдём.

— Это я знаю. Дальше.

— Дальше — звук, — говорю я. — Винтовочный выстрел с воды слышно на берегу за три километра в тихую ночь. Сегодня тихо. Мы отсюда до берега — четыре с небольшим.

— Ты предлагаешь не стрелять?

— Я предлагаю стрелять не тогда, когда мы готовы, а тогда, когда на берегу громко.

Командир смотрит на меня секунды три.

Потом поднимает голову к берегу, где над складкой суши время от времени поднимается и опадает зарево, и откуда всю ночь идёт чужая, сухопутная война.

— Сколько ждать?

— Сейчас скажу.

Я нажимаю кнопку секундомера большим пальцем левой руки — той самой кнопкой, которую Гнездилов вывел мне под палец, не имея своего, — и начинаю считать интервалы между дальними разрывами на берегу.

Сорок одна секунда.

Двадцать восемь.

Тридцать шесть.

Девятнадцать.

Пятьдесят две.

— Работают неровно, — говорю я. — От девятнадцати до пятидесяти двух. Среднего нет, ждать по среднему нельзя.

— Тогда как?

— По серии, — я показываю ребром повязки три коротких отрезка. — Они бьют не по одному, а пачками по три-четыре. Первый разрыв в пачке — сигнал. Под вторым и третьим можно стрелять сколько успеем.

— Успеем сколько?

— Секунд восемь. Может, десять.

Командир наклоняется к переговорной трубе.

— На корме. Стрелять только по моей команде. Держать прицел и ждать.

Мы ждём четыре минуты.

За эти четыре минуты я успеваю трижды подумать о том, что мина за кормой сейчас лежит на воде и что каждую минуту её сносит течением на два-три метра ближе к оси фарватера, по которой через час пойдут шлюпки.

Потом на берегу встаёт первый разрыв пачки.

— Огонь! — говорит командир в трубу.

С кормы бьют две винтовки — вразнобой, часто, без всякого ритма, потому что стрелкам велено не целиться красиво, а положить в чёрное пятно как можно больше свинца, пока на берегу гремит.

Восемь выстрелов.

На берегу разрывается второй, потом третий, и под третий уходят ещё четыре.

Потом становится тихо, и тишина эта опять другая, потому что в ней слышно, как за кормой что-то меняет звук: чёрное пятно начинает сидеть в воде глубже, и волна через него перекатывается уже не целиком.

— Тонет, — докладывает боцман.

Она тонет ещё две минуты, медленно, заваливаясь набок, и уходит без взрыва.

— Записать место, — говорит командир штурману. — Мина потоплена стрелковым огнём, не взорвана. Кто-нибудь когда-нибудь на неё наткнётся, и пусть у него будет наша строчка.

Вторую мы берём через сорок минут, на девятом галсе.

С ней всё идёт хуже.

Резак подсекает минреп не сразу, а с третьего захода, и всё это время трал тянет мину за собой, и все на корме знают, что она идёт следом в сорока метрах на укорачивающемся тросе.

— Скорость сбавить, — говорит командир. — Самый малый.

— Она догоняет на самом малом, — говорю я.

— Знаю. Держи.

Сорок метров становятся тридцатью пятью.

Я стою на крыле и считаю секунды между вздрагиваниями буксира, и в этом счёте нет ни пользы, ни смысла, но он держит мне голову ровно.

На тридцати метрах резак наконец берёт.

Мина останавливается и остаётся позади, а корабль уходит от неё, и тридцать метров становятся сорока, потом шестьюдесятью, потом сотней.

— Вот теперь можно, — говорит командир.

Со второй справляются под одну пачку: она всплыла боком, и первый же залп берёт её выше ватерлинии, куда бить нельзя, но куда попали.

Она взрывается.

Столб встаёт белый, огромный, в полтора раза выше мачты, и звук приходит через полторы секунды — не такой, как у снаряда, а тяжёлый, короткий, будто по всему корпусу разом ударили изнутри.

Ударная волна приходит по воде.

Корабль подбрасывает кормой, у меня из-под локтей уходит планширь, и я успеваю только прижать предплечья к груди, чтобы не встретить железо ладонями.

На палубе падают трое.

Двое поднимаются сами. Третий — один из стрелков — остаётся лежать, и к нему идёт Бондарь, и через минуту докладывает наверх, что человек цел, но оглушён и до конца ночи у борта стоять не будет.

Из машинного люка поднимается голова.

— Что у вас там? — кричит Сычёв.

— Своя, — отвечает ему боцман. — Тралом взяли.

— Своя, — повторяет Сычёв с непередаваемой интонацией и уходит вниз. Через две минуты он передаёт наверх, что течи нет, что дизели держат обороты и что у него с подволока в кормовом отсеке сорвало светильник.

Боцман проверяет лебёдку и буксир.

Буксир цел. Лебёдка держит. Отводитель правого борта на месте, левого — ходит в скобе свободнее, чем должен, и это придётся смотреть завтра, а сегодня он доработает.

Со стороны берега это видно за двадцать километров.

— Всё, — говорит командир очень спокойно. — Нас видели. Теперь считаем не мины, а время.

— Тридцать восемь минут до мола, — говорю я, и это первое число, которое сегодня приходит ко мне само, без счёта.

— Трал выбирать?

— Нет, — я поворачиваюсь к нему. — Третья ещё где-то здесь. Если мы её оставим, завтра на неё придёт кто-то другой, и мы об этом даже не узнаем.

— А если она наша? — командир не спорит, он проверяет. — Если она стоит ровно на нашем курсе к молу?

— Тогда мы на неё придём сегодня.

Мы доводим галс до конца, и на середине следующего трал берёт то, что не мина.

Буксир вздрагивает так же, как в первый раз, но потом не отпускает: он остаётся натянутым, и корма начинает садиться.

— Держит, — говорит боцман. — Не подсекается.

— Что там?

— Не знаю. Резак не берёт, значит, не трос.

Корабль идёт вперёд, и невидимая вещь на дне тянет его назад через сто пятьдесят метров буксира, и в этом натяжении есть что-то очень неприятное, потому что оно ровное: так тянет не мина и не сеть, а тяжесть.

— Стоп машина, — командир перегибается через планширь мостика. — Боцман, что берёшь?

— Что-то донное. Может, кабель, может, чужой трал, может, железо с затопленного.

— Гуляев?

Я стою и считаю натяжение по тому, как сидит корма, и ответ у меня неприятный.

— Три варианта, товарищ командир, и все три плохие, — говорю я. — Первый: мы зацепили то, что лежит на дне, и сейчас тянем его по грунту. Второй: мы зацепили и оно держит намертво. Третий, самый плохой: мы зацепили минреп третьей мины, но зацепили не резаком, а вкруговую, и тянем саму мину за собой на буксире.

Командир поворачивает голову к корме, потом обратно.

— Как отличить?

— Никак, — я не отвожу взгляда. — Отличить можно только одним способом: дать самый малый назад и смотреть, что всплывёт.

— А если всплывёт третье?

— Тогда оно всплывёт в двадцати метрах за кормой.

Мы стоим полминуты.

Полминуты — это очень долго, когда на камне в двадцати минутах хода лежат люди, которые ждут вторые сутки.

— Травить буксир до конца, — говорит командир наконец. — Всё, что на лебёдке. Потом отходить вперёд малым.

Боцман вытравливает остаток — ещё сорок метров, — и мы отходим, и натяжение уходит, и то, что мы зацепили, остаётся на дне, где лежало.

Буксир выбирают. На резаке левой ветви висит обрывок стального троса в руку толщиной, ржавый, обросший, старше этой войны.

— Швартов с затопленного, — боцман сбрасывает его за борт. — Их тут по дну стелется больше, чем мин.

Мы теряем на этом двадцать две минуты.

Третью трал не берёт.

Её либо нет, либо она стоит глубже, чем мы тралим, либо пост наблюдения ошибся и парашютов было два. Мы проходим всю полосу и не находим ничего, и это худший из результатов, потому что он не даёт ни уверенности, ни поправки.

— Записать как непроверенное, — говорит командир штурману. — Не «чисто». «Не обнаружено».

Трал выбирают на ходу.

Я схожу с мостика на корму помогать, потому что на мостике от меня сейчас пользы нет, а на корме четыре человека выбирают мокрый буксир, и пятый им не помешает.

— На мостике стоял? — спрашивает Пантелеев, не оборачиваясь.

— Стоял.

— Ну и как оно?

— Плохо, — говорю я, заводя буксир за предплечья. — Всё видно и ничего не сделать руками.

— Привыкай, — Пантелеев перехватывает трос выше моего захвата и тянет за двоих. — Это у них наверху называется должность.

До мола остаётся двадцать минут, и на палубе в это время делают то, чего вчера не делали.

Готовят приманку.

Две шлюпки. В каждой по два гребца и по одному человеку с фонарём, и оба фонарщика вызвались сами, из четверых.

Один из них — Ковтун.

— Ты? — я нахожу его у правого борта, где он подвязывает к фонарю проволочную дужку, чтобы держать его не рукой, а на отлёте.

— Я.

— Дейнека тебя назвал ещё утром. Я его не послушал, потому что не хотел тебя назначать.

— А я не назначен, — Ковтун затягивает проволоку зубами. — Я вызвался. Это разница.

— Разница в том, что я теперь стою наверху и знаю, куда тебя посылают.

— И в этом вся твоя новая должность, — он поднимает фонарь на дужке и проверяет, как тот качается. — Привыкай, Гуляев. Ты теперь будешь знать заранее про всех.

Я объясняю ему то, что он и так знает, потому что не объяснить не могу.

— Зажигаешь первым. Держишь на отлёте, не у тела. Как только они положат первый снаряд — гасишь и уходишь в сторону, а не назад. Назад они возьмут поправкой.

— А второй?

— Второй зажжётся через минуту, кабельтова на два мористее, — я показываю направление подбородком. — Твоя задача — дожить до его минуты. Дальше они будут выбирать между вами двоими, и это уже не твоя работа.

— А чья?

— Их.

Ковтун усмехается и вешает фонарь на леер.

Мол открывается в двадцать один десять.

Он открывается не глазами, а ухом: с него доносится тот же плеск у камня и тот же скрип, и над водой стоит запах, которого вчера не было, — тяжёлый, сладковатый, и я узнаю его раньше, чем успеваю не узнать.

Вторые сутки на морозе — это ещё не то. Третьи — уже то.

Я стою на крыле и держу лицо в сторону этого запаха ровно столько, сколько нужно, чтобы к нему привыкнуть, а потом перестаю его замечать, и это привыкание оказывается самым неприятным из всего, что случилось со мной за сегодняшний день.

Внизу палубу готовят иначе, чем вчера.

Вчера принимали как придётся: клали вдоль надстройки, потом сузили проход, потом клали в проход. Сегодня Бондарь расчертил палубу заранее — не мелом, а людьми: поставил по одному человеку в тех местах, где вчера дважды спотыкались, и каждый из них теперь отвечает за свой кусок настила.

Носилочные рамы стоят у сходни в две стопки, а не в одну: пустые и те, что понесут вниз.

Полоса вдоль надстройки размечена концами, растянутыми по палубе, — чтобы в темноте нога сама находила край ряда.

Всё это придумано за день людьми, которые вчера потеряли на этой палубе одиннадцать человек и не хотят потерять столько же сегодня.

Я смотрю на это сверху и понимаю, что корабль за сутки научился большему, чем я за трое.

Командир ведёт корабль на прежнее место, то самое, куда перешли вчера, и я стою рядом и считаю створ по двум тёмным пятнам на берегу, которые запомнил вчера.

— Двести метров правее, — говорю я.

— Почему?

— Вчера мы отсюда ушли, и они это видели. Прожекторов у них больше нет, но данные по этой точке у них есть с вечера. Сегодня мы сюда возвращаться не должны.

— Куда?

— На двести правее и на сотню ближе к середине мола, — я показываю ребром повязки. — Шлюпке будет ещё короче, а им придётся снимать всё заново.

Командир полминуты молчит.

— Штурман, слышал?

— Слышал.

— Правее двести, ближе сто. Лот держать.

Мы становимся на новом месте в двадцать один двадцать шесть.

Якорь берёт грунт с первого раза, кормовой конец идёт на мол со второй попытки, и первая шлюпка отходит от борта прежде, чем боцман успевает доложить, что конец закреплён.

Первая шлюпка уходит к молу, вторая отваливает через сорок секунд.

Я стою на крыле и смотрю на них сверху, и это оказывается тяжелее всего, что я делал за трое суток.

Внизу, у борта, сейчас принимают ремни. Я знаю, как ложится ремень на предплечье выше бинта, знаю, где у комингса скользко, знаю, на каком крене носилки уходят вбок. Я всё это знаю руками, и руки у меня заняты только тем, что лежат на планшире.

— Тяжело? — спрашивает командир, не оборачиваясь.

— Тяжело.

— Привыкнешь, — он поднимает бинокль. — Или не привыкнешь. Я за четыре месяца не привык.

И вот тогда я считаю людей на камне.

Я стою у левого крыла, в темноте, и считаю их так, как считал вчера, — по фонарю, который они поднимают и опускают, по силуэтам на фоне воды, по движению вдоль стенки.

Вчера их было сорок два.

Я досчитываю до семидесяти и сбиваюсь, потому что вдоль стенки начинает двигаться то, что я сначала принимаю за одного человека, а потом понимаю, что это идёт колонна.

Она идёт с берега, по молу, к его середине, и идёт медленно, и в ней не десять человек и не двадцать.

— Гринько, — говорю я. — Посмотрите туда.

Гринько поднимает бинокль.

Он смотрит долго, дольше, чем нужно, чтобы сосчитать.

— Сто, — говорит он наконец. — Может, полтораста. Идут с берега. Часть на своих ногах, часть несут.

Командир опускает свой бинокль и не говорит ничего.

Я стою рядом с ним на крыле мостика, с секундомером на запястье, и считаю в голове то, что считать сейчас не хочется никому: наша палуба берёт восемьдесят человек. Сегодня она возьмёт девяносто, потому что вчера мы уже знаем, где лежать плотнее.

На молу — сто пятьдесят.

И это те, кого мы видим.

— Вот и весь расчёт, — говорит командир тихо, не мне, а куда-то вперёд, в темноту над водой. — Днём к ним пришли с берега. Значит, на берегу стало нельзя.

С мола поднимается фонарь.

Он поднимается один, качается дважды слева направо и гаснет, и через минуту поднимается снова.

— Это не сигнал, — говорит Гринько. — Это они нас зовут.

— Они нас видят? — спрашиваю я.

— Нет. Они нас слышат.

И в ту же секунду, будто эти слова были командой, на берегу за гребнем встаёт короткая вспышка — не зарево, а именно вспышка, резкая и одиночная, — и я, не успев ни решить, ни подумать, нажимаю большим пальцем кнопку секундомера.

— Батарея! — говорю я вслух. — Выстрел!

Секундомер идёт.

Семь с половиной секунды спустя до нас доходит звук.

Ещё через семь — всплеск встаёт в полутора кабельтовых за кормой, там, где мы стояли вчера.

— По старому месту, — говорит командир.

— По старому, — подтверждаю я и останавливаю секундомер.

Снизу, от кормового орудия, доносится голос Пантелеева — он не кричит, он просто говорит достаточно громко, чтобы его слышали на мостике:

— Двести правее нас! Вчерашняя точка!

— Слышим, — отвечает ему Гринько через планширь.

На палубе никто не ложится и никто не бежит. Работа у борта не останавливается ни на секунду: третья шлюпка отваливает ровно в ту минуту, когда оседает первый столб воды, и это не храбрость, а расчёт — тот, кто ляжет сейчас, ляжет и через десять минут, а людей на камне от этого меньше не станет.

Батарея даёт второй выстрел через сорок секунд, и он ложится там же, где первый.

Она бьёт по памяти, по данным, снятым вчера, и пока она бьёт по памяти, у нас есть время.

И только теперь, стоя на мостике с остановленным секундомером в парусиновой петле, я понимаю, что у меня в руке впервые за все эти ночи лежит не догадка, а число.

— Товарищ командир, — говорю я. — Мне нужно второе положение корабля.

Глава 18

— Второе положение стоит десять минут, — говорит командир.

Он говорит это не мне и не в спор, а вслух, потому что считает то же, что и я, и хочет услышать свой счёт со стороны.

Десять минут — это выбрать якорь, отойти на триста метров, встать снова и завести конец. Десять минут, в которые шлюпки не ходят.

— Двенадцать человек, — говорю я. — За десять минут мы снимаем двенадцать.

— Знаешь, и всё равно просишь.

— Прошу.

— Обоснуй.

Я оборачиваюсь к берегу, где за гребнем стоит то, чего мы за четыре ночи ни разу не видели глазами.

— Сегодня она бьёт по вчерашней точке и мажет, — говорю я. — Завтра она снимет эту и будет бить по ней. Мы каждую ночь платим за то, что она нас не видит, и каждую ночь эта плата растёт. Пока мы не знаем, где она стоит, за неё не возьмётся никто: ни береговая с Северной, ни авиация. Им нужен квадрат, а не наши догадки.

— И ты его дашь.

— Я дам две дистанции и два направления, — я показываю предплечьями расходящиеся линии. — Пересечение и будет квадрат.

Командир молчит четыре секунды.

— Двенадцать человек, — повторяет он.

— Двенадцать человек сегодня против мола, по которому перестанут бить.

— Это если по ней ударят. А если донесение ляжет в папку?

— Тогда я ошибся, и двенадцать человек на мне.

Командир поворачивает голову, и в темноте я не вижу его лица, только слышу, что он усмехается — коротко и без всякого веселья.

— На тебе, — говорит он. — Гуляев, ты не понял ещё одной вещи. На тебе ничего не будет. На мне.

Он наклоняется к трубе.

— Приманку на воду. Обе шлюпки.

Обе шлюпки готовят у правого борта, и я схожу с мостика вниз, потому что отправлять людей, не посмотрев им в лицо, я не умею и учиться этому не собираюсь.

Ковтун проверяет свой фонарь тем же способом, что и вчера: поднимает на проволочной дужке и смотрит, как тот качается на отлёте.

Второй фонарщик мне незнаком.

Ему лет сорок, он коренастый, с широкими кистями, и он не проверяет фонарь вовсе — он сидит на банке и обматывает дужку тряпкой, чтобы не звенела о скобу.

— Фамилия?

— Ярош, — он не поднимает головы. — Из третьей смены. Я вчера тоже вызывался, меня не взяли.

— Почему сегодня взяли?

— Потому что вчера четверо было, а сегодня двое осталось, — Ярош затягивает тряпку узлом и наконец смотрит на меня. — Ты объясняй, я слушаю.

Я объясняю ему то же, что вчера объяснял Ковтуну: зажигать на отлёте, не у тела; гасить после первого их снаряда; уходить в сторону, а не назад.

— Кто первым зажигает? — спрашивает он, когда я заканчиваю.

— Я, — говорит Ковтун из своей шлюпки.

— Не ты, — Ярош встаёт с банки. — Я.

— Почему?

— Потому что вторая шлюпка идёт дальше в море, а первая ближе. — Ярош проверяет уключину ладонью. — У тебя в Севастополе никого. У меня в Инкермане жена и двое. Мне до них отсюда семь километров. Пусть я буду ближе.

Логики в этом нет никакой.

Я стою и молчу, потому что вижу, что логики нет и в том, чтобы её сейчас искать, и потому что человек имеет право выбрать, с какой стороны воды ему быть ближе к своим.

— Ближе — это первый фонарь, — говорю я наконец. — Первый они накроют вернее.

— Знаю, — соглашается Ярош. — Я же не спорю с тобой. Я тебе объясняю.

Приманка уходит в двадцать один пятьдесят две.

Я засекаю время не по приказу, а потому, что теперь у меня на запястье есть чем засекать, и потому, что всё, что происходит дальше, придётся считать.

Первый фонарь зажигается через четыре минуты, в трёх кабельтовых мористее нас.

Он маленький и жёлтый, и он виден в темноте как единственная существующая вещь.

Батарея берёт его на третьей минуте.

Первый снаряд ложится с перелётом в полкабельтова, второй — ближе, третий — в ста метрах, и на третьем фонарь гаснет, как и было условлено, и шлюпка уходит в сторону, а не назад.

— Пошёл второй, — говорит Гринько.

Второй фонарь зажигается через минуту после того, как погас первый, ещё на два кабельтова дальше в море.

И вот здесь происходит то, ради чего Круть лежал внизу с разорванным предплечьем и думал не о своей руке, а о фонарях.

Батарея не переносит огонь сразу.

Она молчит сорок секунд — целый такт, — и в эти сорок секунд я стою на крыле и отчётливо представляю себе человека на берегу, который сейчас смотрит на две точки и решает, какая из них корабль, а какая нет, и который знает, что ошибка стоит ему сорока секунд и одного снаряда.

Потом она бьёт по второму.

— Взял, — говорит командир. — Якорь выбирать. Малый вперёд.

Мы уходим с места под тот единственный шум, который не считается шумом: под собственный обман.

Якорь выбирают в полной темноте и без единого лишнего звука.

Брашпиль берут на самых малых оборотах, чтобы цепь шла ровно, а не рывками, и тот же боцманский краснофлотец кладёт голую ладонь на железо у клюза и слушает её кожей.

Я стою у щита, где мне велено стоять, и слышу, как за гребнем в это время ложится четвёртый снаряд по фонарю Яроша.

Цепь идёт, снаряд ложится, цепь идёт, снаряд ложится.

Так это и устроено: всё, что мы сейчас делаем тихо, оплачивается тем, что в трёх кабельтовых отсюда кто-то делает громко.

— Панер, — говорит человек у клюза.

— Встал, — говорит он через полминуты.

Триста метров занимают восемь минут, потому что идём мы самым малым и потому что кормовой конец приходится не рубить, а выбирать — на молу его отдают руками, и шлюпка привезёт его нам уже на новом месте.

Я стою на крыле с секундомером и жду.

Батарея даёт по второму фонарю четыре снаряда, потом делает паузу, потом даёт ещё два.

На седьмом её выстреле мы уже стоим.

— Место? — спрашиваю я штурмана через переговорную трубу.

— По счислению — двести восемьдесят от прежнего, курсовой на прежнее двести семьдесят.

— Точнее нельзя?

— Сегодня нельзя.

Двести восемьдесят метров.

Это мало. Для базиса это унизительно мало: на трёх с лишним километрах двести восемьдесят метров дают угол, который в градусах почти не виден.

Но мне и не нужен угол.

Мне нужна разница времён, а она от длины базиса зависит совсем иначе.

— Гуляев, — говорит командир. — Работай.

Я жду восьмого выстрела.

Он приходит через сорок одну секунду, и на вспышке за гребнем я вдавливаю кнопку большим пальцем.

Нажать кнопку забинтованной рукой — отдельная работа, и я успел возненавидеть её за три часа.

Палец не чувствует кнопки. Он чувствует марлю, а под марлей — тупую боль, которая приходит на четверть секунды позже самого нажатия, и мне каждый раз приходится верить, что я нажал, а не ждать, пока я это почувствую.

Секундомер идёт.

Звук приходит на семи и шести десятых.

Я останавливаю и держу цифру в голове, потому что записать её сейчас нечем и некогда.

Девятый выстрел приходит через сорок секунд.

Я снова беру вспышку, снова не чувствую кнопки, снова считаю чужие сорок секунд между нажатием и остановкой, и снова получаю то же самое с точностью до десятой.

Семь и пять.

Десятый — семь и семь.

Одиннадцатый — семь и шесть.

Между замерами я делаю одно и то же: опускаю руку, разжимаю то, что у меня осталось вместо пальцев, и жду, пока сойдёт горячее, потому что если оно не сойдёт, то следующее нажатие я сделаю на четверть секунды позже, и вся серия поедет.

Штурман высовывается из рубки после третьего.

— Диктуй по одному, я пишу.

— Семь и шесть. Семь и пять. Семь и семь. Семь и шесть.

— Разброс две десятых.

— Разброс мой, а не батареи, — говорю я. — У батареи разброса в этом вообще нет: звук идёт с одной и той же скоростью от одного и того же места.

Вчера с прежнего места было семь и пять. Сегодня отсюда — семь и шесть.

Одна десятая секунды.

Одна десятая секунды — это тридцать три метра пути звука, и это всё, что дал мне переход на двести восемьдесят метров, и этого мало для того, чтобы разделить сумму на части.

— Мало, — говорю я вслух.

— Что мало?

— Разница. Одна десятая. Я её не отличу от собственной ошибки: я нажимаю пальцем через бинт, у меня своя задержка в те же десятые.

Командир не отвечает.

Он не говорит ни «я предупреждал», ни «двенадцать человек», и это молчание оказывается тяжелее любого упрёка, потому что в нём нет ничего, кроме ожидания: он ждёт, что я сделаю дальше.

И я делаю то единственное, что здесь можно сделать.

— Мне нужно не одно измерение с каждого места, — говорю я. — Мне нужно десять. Своя ошибка у меня случайная: то раньше нажму, то позже. На десяти она сама себя съест. Останется разница.

— Батарея даёт выстрел в сорок секунд.

— Значит, семь минут.

— У тебя нет семи минут. У тебя есть столько, сколько она будет бить по фонарю.

Второй фонарь гаснет на девятом её выстреле.

Он гаснет не по условию.

Я вижу, как в трёх с половиной кабельтовых встаёт водяной столб, и как жёлтая точка внутри него исчезает, и как после того, как столб опадает, её на прежнем месте больше нет.

На крыле мостика становится очень тихо.

— Накрыли, — говорит Гринько.

Батарея этого не знает.

Она не видит, что цели больше нет, и через сорок секунд даёт по тому же месту ещё один снаряд, а через сорок после него — ещё.

И я беру оба.

Я беру вспышку, вдавливаю кнопку сквозь марлю, считаю, останавливаю на семи и шести — и только после того, как цифра ложится в голову рядом с четырьмя предыдущими, до меня доходит, что я сейчас сделал.

Я снял замер с выстрела, который лёг в воду там, где двадцать секунд назад был человек.

Рука сделала это сама. Она сделала это потому, что три часа подряд я приучал её брать каждую вспышку, и потому, что приучал я её хорошо.

Я опускаю секундомер и стою неподвижно, и мне очень нужно, чтобы кто-нибудь сейчас на этом крыле сказал что-нибудь вслух.

Никто не говорит.

Тогда я поднимаю руку и беру следующий.

Шесть замеров вместо четырёх — это уже не четыре, и разница в одну десятую после шестого перестаёт быть похожа на мою ошибку.

Я не знаю, стану ли я когда-нибудь человеком, который может делать это и не помнить, чем оплачена каждая десятая.

Я знаю только, что сегодня я его не остановил.

Командир наклоняется к трубе, и голос у него ровный ровно настолько, насколько это вообще возможно.

— Дежурной шлюпке — на воду. Идти к месту второго фонаря. Искать людей.

Потом он выпрямляется и поворачивается ко мне.

— Гуляев. Она сейчас перестанет бить и будет ждать новую цель. Твои семь минут кончились на шестой.

— У меня шесть замеров.

— Хватит четырёх?

— Нет.

— Тогда думай дальше.

Я стою и думаю дальше, и мысли у меня идут не туда, куда надо, потому что в трёх с половиной кабельтовых сейчас плавает разбитая шлюпка, а в ней были двое, и один из них зажигал фонарь.

Я заставляю себя вернуться к числам.

Шесть замеров с нового места: семь и шесть, семь и пять, семь и семь, семь и шесть, семь и шесть, семь и шесть. Среднее — семь и шесть.

Восемь замеров со старого, сделанных вчера и сегодня, из которых честными я могу назвать пять: семь и пять, семь и четыре, семь и пять, семь и шесть, семь и пять. Среднее — семь и пять.

Разница — одна десятая, и она держится.

Она держится в двух сериях по разным ночам, снятых одной рукой, одним секундомером и одной задержкой.

И вот тогда я понимаю, что искал не то.

— Товарищ командир, — говорю я. — Мне не нужно делить сумму на части.

— То есть?

— Мне не нужно знать, сколько секунд принадлежит звуку, а сколько снаряду, — я поворачиваюсь к нему. — Я пять ночей пытался это разделить, потому что так было бы правильнее. А сегодня оказалось, что для квадрата это не нужно вовсе.

— Объясняй.

— Разница времён между двумя нашими точками зависит только от звука, — я кладу ребро повязки на планширь и веду от одной точки к другой. — Снаряд к нам не летит, снаряд летит в воду, и его время в разницу не входит. Значит, одна десятая секунды — это чистая разница расстояний до батареи от двух наших мест. Тридцать три метра.

— И что это даёт?

— Направление, — говорю я. — Если бы батарея стояла прямо по нашей линии перехода, разница была бы равна всему переходу — двести восемьдесят метров. Если бы стояла строго сбоку — разница была бы ноль. У нас тридцать три из двухсот восьмидесяти. Это восемь десятых от прямого угла.

Я поднимаю предплечье и показываю направление от нового места, туда, за гребень, правее прожекторной точки.

— Она стоит вот здесь. Плюс-минус три градуса.

— Дистанция?

— Дистанции нет, — я не отвожу руки. — Дистанцию даст пост наблюдения с берега, если снимет то же направление со своего места. Два направления с разных точек — и вот вам квадрат. Одно моё направление и одно чужое.

Штурман высовывается из рубки раньше, чем командир успевает ответить.

— Повтори угол.

Я повторяю.

Он исчезает внутри, и я слышу, как он там работает: шорох кальки, стук параллельной линейки о стол, и потом тишина, в которой он что-то проверяет второй раз.

— Ложится, — говорит он из рубки. — Ложится на складку за высотой, в трёх с половиной. Там по карте есть дорога и есть выемка. В выемке батарея стоять может.

— А по-твоему может? — спрашивает его командир.

— По-моему, она там и стоит, товарищ командир. Автомобильный двигатель, который слышали в первую ночь, шёл оттуда же.

Командир смотрит в темноту за гребнем ещё секунд пять.

— Записать всё, — говорит он. — Метод, обе серии, разницу, угол, поправку на мою задержку и на его палец. И отдельной строкой: направление получено с двух положений корабля по способу командира носового орудия Гнездилова.

— Он не даст себя так записать, — говорю я.

— Он на берегу, — отвечает командир. — А в бумаге он здесь.

Дежурную шлюпку я провожаю глазами до тех пор, пока её видно, а видно её недолго.

Потом остаётся только слушать.

Уключины уходят вправо и вниз по звуку, потом затихают, потом появляются снова — уже медленнее, в том темпе, каким гребут не идя куда-то, а ища.

Этот темп я знаю и по нему всё понимаю раньше, чем приходит доклад.

Ищут они двадцать две минуты.

За двадцать две минуты я успеваю трижды подойти к переговорной трубе и трижды не сказать в неё ничего, потому что торопить людей, которые ищут человека на чёрной воде, — это единственное, чего сейчас делать нельзя.

Гринько стоит рядом и тоже слушает.

— Там глубина двадцать, — говорит он наконец, ни к кому не обращаясь. — Если он сразу ушёл, то он уже там.

— А если не сразу?

— Тогда он держится за обломок и ждёт, — Гринько опускает бинокль. — В этой воде человек держится минут сорок. Потом перестаёт.

Дежурная шлюпка возвращается в двадцать два сорок.

Она привозит одного.

Второго нет, и его не будет: шлюпку разбило прямым, и тот, кто был на корме с фонарём, остался там, где был.

Того, кого привезли, поднимают по трапу в петле, потому что сам он не стоит.

Я принимаю его у комингса на предплечья, и только когда его переваливают через леер и свет прикрытого фонаря падает ему на лицо, я вижу, кто это.

Ковтун.

Он в сознании. Левая сторона лица у него от виска до подбородка залита чёрным, и я сначала думаю, что это его, а потом вижу, что кровь идёт из-под волос и что она своя.

— Живой? — спрашивает он меня.

— Ты живой.

— Я не про себя.

Я молчу две секунды дольше, чем нужно, и он по этому молчанию понимает всё сам и закрывает глаза.

— Он первым зажёг, — говорит Ковтун. — Я ему говорил: я первый. Он сказал, у него семья в Инкермане и он ближе. Я не понял тогда, при чём тут Инкерман. Я и сейчас не понимаю.

— Не говори.

— Скажу, — он открывает глаза и смотрит мимо меня, вверх. — Гуляев. Ты знал, что так может выйти.

— Знал.

— И я знал, — он двигает плечом, устраиваясь на носилках. — Это я не в упрёк. Это я к тому, что когда ты мне вчера объяснял, как гасить и куда уходить, ты объяснял человеку, которого сам и посылаешь. И тебе это было тяжело. Я видел.

— Видел.

— Ну вот и запомни, — Ковтун снова закрывает глаза. — Легче не станет. Но если однажды станет — тогда уходи с мостика.

Его уносят вниз.

Бондарь смотрит рану на голове полторы минуты и говорит, что кость цела, что это рассечение от чего-то, что пролетело мимо, и что Ковтун к утру будет ходить, а к завтрашней ночи — работать.

Кормовой конец нам привозят на новое место той же дежурной шлюпкой, которая ходила искать.

Гребцы отдают его молча и молча же уходят обратно к молу за людьми, и я смотрю на них сверху и понимаю, что для этих двоих ночь не разделилась надвое, как разделилась она для меня: они искали человека, не нашли, привезли трос и пошли работать дальше, и другого способа у них нет.

Конец заводят на кнехт в двадцать два сорок восемь.

Приём возобновляется в двадцать два пятьдесят.

За те пятьдесят восемь минут, что мы потратили на переход, на замеры и на шлюпку, мы не сняли с мола ни одного человека.

Я считал двенадцать.

Вышло куда больше, потому что ночь на новом месте пошла быстрее, чем на старом: до кромки теперь сто десять метров, батарея бьёт по пустой воде мористее, и шлюпки ходят без пауз.

Работа у борта идёт так, как она за четыре ночи научилась идти.

Я вижу её сверху целиком и впервые понимаю, что вижу не людей, выполняющих приказ, а механизм, который сам себя чинит: когда у левого борта скапливается очередь, двое палубных без команды уходят на правый и начинают принимать оттуда; когда санитар не успевает, ему подставляют локоть те, кто час назад сам лежал на носилках; когда носилки идут через комингс, впереди всегда оказывается человек, который придерживает раму снизу, и человек этот каждый раз другой.

Никто этого не приказывал. Этого просто не было на первой ночи и это есть на четвёртой.

К полуночи мы снимаем шестьдесят четыре.

Я стою на крыле и веду счёт, и в этом счёте у меня впервые за все ночи есть одна цифра, которой раньше не было: восемь десятых от прямого угла, три с половиной километра, складка за высотой, выемка у дороги.

Эта цифра не снимет с мола ни одного человека сегодня.

Она не подавит батарею завтра.

Она уйдёт утром в донесение, ляжет в сводку, потом в чью-то папку, потом, может быть, на чей-то планшет — и однажды, через неделю или через месяц, по этой складке отработают те, кому достанет траектории, и никто из них не будет знать ни моего имени, ни имени человека, который зажёг фонарь первым, потому что у него семья в Инкермане.

Я стою на крыле и в какой-то момент замечаю, что перестал считать людей у борта и считаю что-то другое.

Я считаю размах.

Он делает это сам, без моего участия, потому что двадцать лет на открытом мостике приучили руку и глаз к одной работе: когда меняется вода, счёт включается раньше головы.

Раньше корабль подходил и отходил на волне с периодом секунд в пять, и волна эта была пологая, длинная, приходившая с моря без всякого направления.

Теперь размахов стало больше, и они стали короче.

Четыре секунды. Три с половиной.

Короткая волна — это не зыбь издалека. Короткая волна рождается близко и рождается ветром, который начался только что.

Я перевожу взгляд на фонарь, который всю ночь стоял на молу ровной жёлтой щелью.

Щель качается.

Пантелеев поднимается на мостик в половине первого — впервые на моей памяти, — и командир его не прогоняет.

— Ветер, товарищ командир, — говорит Пантелеев.

Я поворачиваю голову и только теперь замечаю то, что должен был заметить двадцать минут назад.

Фонарь на молу, который всю ночь стоял ровно, теперь качается.

Волна, которая до полуночи только шуршала о камень, начала бить.

И с северо-востока, оттуда, где до сих пор было пусто, идёт низкий ровный звук, который я знаю по двадцати годам на открытом мостике и который здесь не спутаешь ни с чем.

— Норд-ост, — говорю я.

— Он самый, — соглашается Пантелеев. — К трём часам разведёт так, что шлюпку к камню не подвести.

Командир снимает фуражку, проводит ладонью по волосам и надевает обратно — единственное лишнее движение, которое я видел у него за все эти ночи.

— Гуляев.

— Я.

— Двенадцать человек, которые у нас не вышли, — говорит он, глядя на качающийся фонарь. — Их не двенадцать. Их один, и фамилия у него Ярош.

— Я знаю.

— Знаешь, — он опускает бинокль. — И я знаю. И оба мы завтра напишем твой угол в донесение и будем правы. Вот это и есть самое поганое во всей нашей работе: что мы правы.

Он поворачивается к трубе.

— Боцман, шлюпкам: грузить по восемь вместо десяти. И носилки крепить, а не держать.

На молу — сто с лишним человек.

До трёх часов — два с половиной часа.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге