Обложка Серебряный город мечты

Серебряный город мечты

Регина Рауэр

0% прочитано
Стандартный
Регина Рауэр

Серебряный город мечты

Пролог

Апрель, 18

Гроза не почудилась.

Она, подобно солнцу, пришла с востока. Зависла над острыми верхушками елей, зацепилась за них сизыми тучами, что неумолимо расползлись по закатному небу, надвинулись на замок. И белые змеи молний, вторя раскатам грома, полыхнули серебром над Чёртовой башней.

Заворожили.

Мрачной притягательностью.

Тайной, что пряталась за толстыми стенами, увитыми плющом и жгутами дикого винограда. И на все попытки отыскать истину, в лицо дышала лишь вековая сырость да пустота оконных проёмов взирала с безразличием.

Средневековые замки умели хранить свои секреты.

– Идём, – голос Дима вывел из задумчивости.

Подбора слов для будущей статьи.

И за локоть он меня ухватил. Поднял с поросшей травой брусчатки, а потому закидывать рюкзак на плечо пришлось уже на ходу.

Догонять его.

– Почему Альжбета оставила её здесь? Половина легенд считает, что она сбежала, уехала, прихватив всё самое ценное, – я выговорила громко, упрямо и по насыпи, ведущей к дороге, столь же упрямо полезла вверх.

Взмахнула руками, чувствуя, как земля и камни скользят под ногами, а Дим обернулся, удержал за запястье, потянул, помогая подняться.

– Но самым ценным для неё была эта кукла, Дим, – мысль, переводя дыхание и выбираясь на асфальт, я закончила.

Вгляделась в его лицо.

Заглянула в глаза, что смотрели изучающе и в тоже время привычно равнодушно, и поддерживать разговор он не спешил.

Тоже привычно.

– Она бы не оставила её здесь, – я повторила настойчиво.

– Значит, замок твоя Альжбета покинула не сама, – Дим всё же ответил, скользнул взглядом по каменным стенам и шпилю сохранившейся капеллы за моей спиной.

Прищурился.

Когда по небу, невольно навевая мысли о богах и их колесницах, прокатился очередной оглушительный раскат грома. Ослепила на мгновение весь мир белоснежная вспышка, и враз ставший ледяным и сырым ветер бросил в лицо прядь волос.

– Или все эти игрушки всё же были не настолько важны для неё, как ты думаешь, – его взгляд вернулся ко мне, и Дим усмехнулся как-то цинично.

Заставил нахмуриться.

Возразить пылко и яростно и тут же осечься. Замолчать на втором слове, не договорить и на дорогу оглянуться.

– Что за… – Дим тоже оглянулся.

Выругался.

А машина с разъярённым рёвом вынырнула из-за поворота, почти легла на бок на второй петле извилистой и пустой дороги, но… удержалась, не слетела в глубокую канаву, закладывая немыслимый вираж. Фыркнула свирепо, вспыхнули жёлтыми глазами фары, и машина газанула, набрала скорость, размашисто вихляя и мчась на нас.

И рука, закрывая глаза от невыносимого света, вскинулась сама.

Машинально.

Как тогда.

И всё же по-другому.

Тогда я убежала, подорвалась с места, кинулась прочь, спасаясь, а не смотрела, застыв, как сейчас, на заполняющее всё пространство сияние, не слушала визг сжигаемых об асфальт шин и не думала, что железный зверь искорёжит.

Сломает.

Будто куклу.

Переломит пополам, врезаясь слишком быстро и сильно. Откинет, и остатки воздуха из груди выбьются об асфальт…

– Север! – Дим рявкнул зло, с бешенством в голосе.

И на себя, почти вырывая руку, он дёрнул.

Выдернул из воспоминаний и парализующих мыслей.

Из-под чёрного капота.

И сухая ветка придорожных кустов обожгла болью, заставила вскрикнуть и, хватаясь за щёку, окончательно прийти в себя.

Осознать.

Услышать срывающийся от ярости голос Дима:

– Жить надоело, Север?!

Он меня встряхнул, больно и раздраженно. И взгляд от ворота его толстовки я оторвала, подняла голову и спросила севшим голосом:

– Что это было?

Спросила, а Дим запнулся, проглотил своё мнение обо мне и моих умственных способностях, ответил сухо и сердито:

– Машина. Машина и обдолбанный водитель.

– Думаешь?

Глупый вопрос, но… мне нужна уверенность.

Слова, что идиотам и потенциальным самоубийцам права тоже иногда выдают, пускают за руль и водить учат. Утверждение, что да, водитель обдолбанный или пьяный, поскольку на немыслимой запредельной скорости по этой дороге можно рассекать только имея девять жизней в запасе или хотя бы титул чемпиона мира «Формулы-1». Заверения, что это случайность, совпадение и стечение обстоятельств в чистом виде.

– Дождь… скоро, – Дим уверять не стал.

Поморщился от кинувшего в лицо прошлогодние листья ветра, надвинул капюшон толстовки и на дорогу, отодвигая меня, выбрался первым.

Огляделся, прислушиваясь, по сторонам.

– Север, – он позвал.

Решительно.

Сердито.

И ждать меня Дим не станет. Не будет помогать разбираться с вопросами, страхами и прошлым, поэтому надо выбираться.

Добираться до дома, где ждёт Айт и, наверное, боится.

Собаки ведь боятся гроз, да?

– Да, – Дим на заданный вслух вопрос хмыкнул.

Прибавил шаг.

И мы почти дошли до поворота, когда вслед за ударом грома на землю упали первые тяжёлые капли дождя. Громыхнуло ещё раз, разверзлись хляби небесные. Хлынул серой стеной ливень, зашторил, сужая мир до ладони Дима.

До сильных пальцев, что переплелись с моими.

Удержали от паники, когда в спину ударил жёлтый свет, послышался, нарастая, рёв мотора, который был пугающе знаком.

И хищные глаза тоже оказались знакомыми.

– Димо!

Я крикнула отчаянно и бессмысленно: вода смыла, забрала слова себе. И к обочине в этот раз первой рванула я, дёрнула Дима. Не удержалась на ногах, увлекла его за собой, и на дно канавы мы покатились вместе.

Ударились о камень.

Остановились.

И голову, что противно зазвенела, поднять получилось не сразу, как и раскрыть глаза, встать, пошатываясь, на четвереньки, чтобы тут же рухнуть обратно в вязкую и холодную грязь.

Рухнуть от сильного рывка.

– Ты…

– Тихо… – Дим прошипел едва слышно, но… убедительно.

Рот закрылся сам, и я замерла, чтобы через миг вздрогнуть от ударившего по ушам гула и грохота пронёсшегося над нами автомобиля. И последовавший следом удар по тормозам разнёсся на всю округу истеричным визгом.

В поворот неизвестный шумахер, кажется, всё же вписался.

Стал удаляться.

– Вернётся, – Дим выговорил уверенно, опередил мои вопросы и предположения, – сейчас узкий участок, не развернуться. У нас есть минуты две-три.

Убежать.

Добежать до частного сектора, который начнётся за вторым поворотом. Затеряться на узких и аккуратных улочках, позвать на помощь, потому что – да, железный зверь с жёлтыми глазами вернётся, догонит и ударит, подкидывая в воздух и отбрасывая.

Ибо не случайность и не обдолбанный водитель.

Это понимание приходит враз, поселяется на уровне шестого чувства, опаливает страхом, что, наверное, и называют животным, слишком сильным и… спасительным. Он отсекает эмоции и ненужные вопросы, обостряет восприятие и заставляет двигаться.

Спасаться.

– Давай! – Дим одним рывком поднял меня за рюкзак, подтолкнул к склону, что уже размылся водой, превратился в месиво.

И ногти пришлось ломать.

Карабкаться, забывая об одежде, наверх.

Бежать.

Быстро и всё одно медленно.

Автомобиль быстрее. Он выскочил из завесы дождя, когда мы достигли первых заборов, заурчал предвкушающе как перед… броском.

И бросился.

Сократил расстояние, и пальцы Дима на моём запястье окаменели до боли и очередных синяков, дёрнули, заставляя ускориться ещё.

Помчаться, задыхаясь от бьющего по лицу ветра и ледяного дождя. Пронестись мимо одной из тихих улочек, свернуть к двухэтажкам, что выстроились в ряд друг за другом, расположили между собой дворы с машинами и детскими площадками, а под окнами первого этажа кто-то заботливо разбил клумбы и посадил раскидистые кусты рододендронов.

Кто-то, кто нам не открыл, выключил свет и шторы задернул, когда мы позвонили, постучали и крикнули, прося помощи.

Не помогли.

И не помогут.

– Не откроют, – Дим с досадой долбанул кулаком, выругался витиевато.

А я оглянулась.

Увидела два столпа света, что соединились, осветили стоящий поодаль синий ситроен и край скамейки, где, наверное, днём сидят чинные бабушки и, обмениваясь новостями, вяжут длинные носки, пока их внуки играют в песочнице. Или новоиспечённые мамаши, покачивая коляски, делятся опытом, что приобретен методом проб и ошибок.

Или…

Третий вариант додумать не получилось.

Дим пихнул в кусты, оборвал поток злых и бессильных мыслей, и я, раздирая коленки и джинсы, упала на землю, не смогла двинуться, поскольку Дим оказался сверху, придавил и капюшон моей же толстовки мне на голову натянул.

Прижал к себе, не давая пошевелиться, но… голову всё же получилось повернуть, увидеть, как чёрный зверь медленно заползает во двор, крадётся едва шелестя колесами, и двигатель его тихо порыкивает.

Даёт двигаться вперед.

Приближаться.

И костяшку пальца, когда он равняется с нами и останавливается на миг, словно замечая, пришлось закусить. Зажмуриться и тяжести Димкиного тела, что не дала вскочить и броситься прочь, порадоваться.

Услышать рванный вздох около уха, и глаза я всё-таки открыла, запрокинула голову, чтобы проследить, как машина удаляется, скрывается, разочарованно сверкнув красными огнями напоследок.

Железный зверь потерял свою добычу.

Всё же не заметил за цветущими ветвями.

– Дышать можно, Север, – Дим сказал и устало, и насмешливо.

Скатился, устраиваясь рядом, на спине, провел руками по лицу, а я села, задышала, раз разрешили, и помятый рюкзак из-за спины вытащила.

Проверила.

И от задумчивого голоса Дима, проводя пальцами по восковому лицу найденной куклы, вздрогнула:

– Кому мы так помешали, Север?

Не мы.

Железный зверь приходил за мной.

Глава 1

Март, 25

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Лес шумит.

Просыпается после зимней спячки, стряхивает с лап сосен сонливость, и горьковатый запах вереса мешается с запахом смолы.

Хвои.

И раннего утра.

Что только вступает в свои права, раскрашивает малиновыми разводами горизонт на востоке, и золотой шар, ослепляя, зависает около самой земли прямо по курсу.

Добежать бы.

Дотронуться и сгореть, но… мы сворачиваем к старой мельнице, пробегаем по скрипнувшему мосту и снова углубляемся в лес. Петляем по утоптанной туристами тропе между деревьями, и слева показывается река, что больше напоминает ручей.

Мелкий и мутный.

Вот только уток это не смущает. Они рассекают воды с чинным и важным видом, вытягивают гордо шеи и чёрными глазами на нас недовольно косят.

Крякают укоризненно.

И задиристый лай Айта они вызывают. Напоминают ему о инстинктах хищника, а потому траекторию движения вредная собака меняет, забывает враз о пробежке. Мчится, бодро виляя обрубком хвоста, к самому краю с валунами и узловатыми корнями, которые прорвались на поверхность, извились подобно змеям и застыли.

Или притаились в ожидании добычи, что запнётся и упадет.

– Айт! – я, сбиваясь с размеренного темпа, торможу и один наушник с грохочущими «Bad Brains» вынимаю, вздыхаю и на скачущего вдоль берега алабая смотрю хмуро.

Бесполезно, ибо проникаться моим раздражением почти годовалый ребёнок не спешит. Он поскуливает от нетерпения, бьёт самозабвенно мощной лапой по воде, пытаясь дотянуться, вздыхает шумно, и медвежью башку ко мне Айт задирает исключительно в поисках сочувствия.

Понимания.

Поскольку глупые утки знакомиться ближе не хотят. Отплывают, ехидно крича и взмахивая крыльями, словно прогоняя, и за коряги они прячутся.

– В холодную воду ты не полезешь, – я констатирую без грамма сочувствия.

Скорее злорадно.

И злорадство это Айт улавливает, фыркает осуждающе, взывая к совести, и грустный взгляд с меня на воду переводит.

– Не смотри, я тоже не полезу, – теперь фыркаю я.

А умная скотина невозмутимо плюхается на задницу, выражает полнейшее равнодушие и, подумав секунду, ложится, чтобы голову на передние лапы уместить, посмотреть укоризненно.

Выразительно.

В духе: «И ты, Брут?».

– Думаешь, утка окажется вкуснее сбалансированного супер-премиум-класса? – я всем видом демонстрирую скепсис.

Вздергиваю вопросительно бровь и вспоминаю, что супер-премиум-класс с непроизносимым названием и суперценой закончился ещё вчера. Исчез, как всегда, внезапно с верхней полки, оставив после себя яркую упаковку. Пропал из заначки под раковиной.

И даже в духовке нашлась только пустая пачка, на которую Айт печально гавкнул и с разгрузочным вечером, понурив голову, смирился.

То, что с навязанным хозяином ему не повезло, он уже понял.

Осознал в полной мере и опять-таки смирился.

– Вот чёрт… – я выдыхаю.

Виновато.

И сорваться обратно в сторону города почти готов, но всё ещё закрыто. Пан Дворжак спит в квартире над своим магазином, который величественно именует по-русски лавкой.

Картавит.

Поэтому вместо лавки выходит «гавка».

– До водопада и сразу за супер-премиум. Обещаю.

Клянусь.

И Айт понимающе вздыхает, принимает ответ, встаёт, но на утихших уток, почти сворачивая шею, оглядывается. Смотрит, и в умных карих глазах появляется поистине человеческое раздумье. Размышление о далёком цивильном корме, коим питаются все уважающие себя собаки, и о близкой дичи, коя весьма потрепана жизнью и, как для корма, возмутительно активна.

Сложный выбор.

От которого отвлекает хруст ветки, слышится шуршание мелких камней, и Айт, вскидывая голову, настораживается.

Ощеривается.

А из-за поворота и кустов барбариса показывается девушка.

– Нельзя, – я говорю быстро и… неохотно, ибо узнаю.

Признаю конский хвост светлых волос, который болтается из стороны в сторону, яркую розовую флиску и широкую белозубую улыбку.

Марта.

По имени и можно на «ты», но выходит всё одно на «вы».

– Dobré ráno, Dimo[1]!

Она приближается, замедляется, бросая быстрый взгляд на послушно замолчавшего Айта, останавливается слишком близко. Меньше расстояния вытянутой руки, и отшатываться – моветон, как сказала бы моя сестра, но я отшатываюсь.

Отступаю слишком резко, и удивлённый взгляд Айта я игнорирую.

Мне хватает насмешки напополам с досадой в голубых глазах, что быстро гасятся, заменяются приветливостью, и улыбается Марта тоже приветливо.

Трещит.

Рассказывает о прекрасном утре, красивом рассвете, пустых улицах ещё спящего города и изумительном очаровании окружающей нас природы.

– Теперь я понимаю, почему вы предпочитаете бегать в такую несусветную рань, Димо! – она смеётся.

Переливисто.

Звонко, задорно и… невыносимо. Её смех бьёт по вискам, вызывает – вместе со звательным падежом[2], что коверкает имя, – раздражение, которое передаётся Айту, рождает его тихое и глухое ворчание.

И Марта осекается на очередном восторге.

Не даёт характеристику развалинам мельницы Цимбрук, которая уже виднеется впереди сквозь стволы сосен и зелень кустов.

– Он…

– Не укусит, – я заверяю с сожалением.

Получаю злое удовольствие от пары шагов, которые назад она всё одно делает. Отдаляется вместе с удушливым запахом духов.

– Д-да, конечно, – Марта запинается, но улыбку вымучивает, отрывает с трудом взгляд от острых зубов, кои Айт в широком и ленивом зевке демонстрирует. – Квета говорила, что пёс дефектный. Слишком добрый для своей породы. Лает, но не кусает, да? Так говорят у вас, в России?

Не так.

И Айт не дефектный, и Север так сказать не могла, но...

– Так.

Я соглашаюсь, а Марта кивает, склоняет голову и, рассматривая пристально и без стеснения, предлагает:

– Сегодня будет праздник в замке Качина, настоящая средневековая ярмарка и рыцарские турниры. Не хотите сходить?

– Нет.

Я обрубаю, но она продолжает, сыплет словами:

– Это очень весело, вы не пожалеете. В прошлом году было фаер-шоу. Изюминку этого года пока держат в секрете, но, поверьте, это однозначно будет… феерия! Пойдемте, составьте мне компанию. Пора знакомиться, Димо. Вы в городе месяц. Пани Гавелкова уже пустила слух, что вы затворник и похожи на мистера Рочестера. Скажите, в вашем прошлом тоже есть сумасшедшие жёны и страшные тайны?

Она смеётся.

От нелепости собственного предположения, от остроумия, которое оказывается остроумием только для неё, от желания понравиться, потому что кто-то и когда-то сказал ей, что переливчатый смех обольщает.

Или она сама так решила?

– Нет, – я выговариваю через силу.

Картонным голосом.

И звук, образовываясь, больно царапает пересохшее враз горло.

– Вот и я ей так сказала! Полная глупость! Пани Гавелкова страдает многими глупостями: она верит в призраков и сокровища. Вы еще не слышали от неё про Перштейнец и его исчезнувшую хозяйку, последнюю в своём роду? – вопрос под конец речи Марта завывает зловещим тоном, округляет глаза.

Выглядит… нелепо.

– Нет.

Я повторяю эхом, выпутываюсь из её рук, которые едва ощутимо касаются рукава толстовки, кажутся железными клешнями и паучьими цепкими лапами одновременно.

Прощаюсь.

Грубо и резко.

Не даю рассказать про все хитросплетения и тайны Перштейнца и его загадочных хозяев с сокровищами и чёрными делами. Я поворачиваюсь к ней спиной, подзываю Айта и наушники обратно вставляю.

Сбегаю, а Марта задорно кричит вслед:

– Вы очень интересная личность, Димо!..

Добавляет что-то ещё, но «Thirty Seconds to Mars» заглушают её слова, ускоряют, заставляя с рекомендованного бега трусцой перейти на быстрый. И тропа начинает смазываться, печёт в лёгких, сбивается дыхание, теряется размеренный правильный счёт.

Размывается действительность, и память побеждает.

Заполняет.

Возвращает смех Алёнки, её голос, и перед глазами встаёт солнечная улыбка, что всегда вызывала ответную, сжимала сердце…

… сердце у Фёдора Алексеевича и без того шалит.

Тянется заскорузлая рука к карману рубахи, где всегда лежит валидол, и брови будущий тесть неодобрительно хмурит.

Но молчит.

А я…

– …а ты невыносим, Митька, – тонкие руки поднимаются, и длинные пальцы путаются в моих волосах, лохматят их.

Скользят по шее.

И Алёнка придвигается, говорит, щекоча дыханием:

– Ты трудоголик и самый кошмарно-ответственный брат на свете. Бедная Даша!

– Данька, – я поправляю машинально.

А Алёна соглашается, повторяет со смешком, поскольку домашнее прозвище Репейника её веселит:

– Данька.

– Алён, я… переживаю, – я вздыхаю и с дивана встаю.

Прохожусь по комнате, пытаясь заглушить непонятное волнение и тревогу, что смутным призраком появились после последней встречи с Данькой, шептали остаться в городе, не уезжать.

– Знаю, поэтому мы вернёмся сегодня, – Алёнка кивает, поднимается и подходит, чтобы прижаться, почесаться смешно носом о нос. – Мама обиделась.

Последнее она сообщает шёпотом.

По секрету.

Слишком явному, поскольку недовольство Лариса Карловна выражает громко. Гремит на кухне, и нож при нашем появлении начинает стучать резче. Моя же будущая теща поджимает губы и голосом – особенным – проговаривает, выверяет каждое свое слово:

– И всё же, Дмитрий, вам лучше остаться у нас.

Поехать утром.

Не срываться в девятом часу вечера обратно в город.

– Мамочка, у Мити завтра смена, – Алёнка отрывается от меня.

Вспархивает, как яркая бабочка, в своем пёстром сарафане, от которого взгляд не получается отвести весь вечер и перестать думать, как тонкие лямки я буду спускать с плеч, тоже не получается.

– И у Даши… – она договаривает, неуверенно, бросает быстрый взгляд на мать, – кажется, что-то случилось, к ней нужно заехать.

Проверить.

Убедиться лично, что всё хорошо, она не соврала и мои опасения напрасны.

– Ну конечно, – Лариса Карловна соглашается, вытирает руки о передник.

Собирает сумку, составляет в неё банки с вареньями.

Соленьями.

И помидоры с виноградом по-новому рецепту поставить Лариса Карловна не успевает, Алёна подкрадывается, обнимает её со спины, наклоняется, заглядывая в лицо.

Смеётся.

Играют на щеках ямки, а Алёнка заверяет:

– Всё будет хорошо, мамочка…

Мамочка-мама.

Не будет.

Хорошо не будет.

Плохо, впрочем, тоже.

– Будет пусто, – слова вырываются бессильной ненавистью, что глаза застилает, разрывает на части, заглушая обеспокоенный лай Айта.

И бежать она заставляет.

Убегать.

От себя и прошлого.

Вот только… не получается.

Сбежать не выходит. Ненависть горит, полыхает разъедающим огнем в груди, воплощается адом, что всё же существует, на земле и внутри нас. Не потушить и не забыть ни-че-го, но… попытаться можно. Прыгнуть, не раздеваясь и не останавливаясь, в ледяную воду, показавшегося за деревьями, пруда.

Остыть.

И сдохнуть, если очень повезет.

[1] Dobré ráno, Dimo[1]! (чеш.) – Доброе утро, Димо!

[2] Звательный падеж (лат. vocativus) — особая форма имени (чаще всего существительного), используемая для идентификации объекта, к которому ведётся обращение.

Глава 2

Март, 27

Прага, Чехия

Квета

Пророчество майя всё же сбывается, рушится мир и конец света наступает, приходит вместе с разгневанным Любошем, который влетает в мой кабинет без стука.

Распахивает матовую стеклянную дверь, кажется, с ноги.

И впечатлительную Люси, что закрывается с ойканьем папками и мелькает на миг бледной тенью в отдалении, пугает. Впечатляет окончательно и бытующее во всей редакции «Dandy» мнение о главном редакторе – садисте, сатрапе и просто дьяволе – подтверждает.

Так, что даже мне хочется приподняться из-за стола и любимому начальству за спину заглянуть, увидеть скачущих следом всадников Апокалипсиса.

Удостовериться.

– Крайнова, сколько наш самый гуманный суд даёт за преднамеренное убийство с особой жестокостью? – Любош вопрошает зычно.

Громко.

И за тонкой перегородкой, что отделяет кабинет от общей комнаты – ньюсрума, на аглицкий манер, – кто-то тревожно охает.

– Любош, не пугай людей, – я хмыкаю хладнокровно, ставлю вопросительный знак, заканчивая и мысль, и статью.

И только после этого перевожу взгляд на взбешенного начальника, отклоняюсь чуть назад, утопая в кресле, и задумчивый вид принимаю.

Вспоминаю показательно.

Предполагаю.

– Пожизненно?

– Думаешь? – Любош фыркает воинственно, отбрасывает с глаз льняной и кудрявый чуб, склоняет голову вправо, напоминая бойцового петуха.

И жёлтый шейный платок, выбившийся из-под ворота кипенно-белой рубашки, сходство только усиливает.

– Уверена, – я подтверждаю с удовольствием.

Бросаю быстрый взгляд на часы, что показывают третий час пополудни, намекают на пропущенный обед. Но… я возвращаюсь к рассматриванию родного начальства и лучшего друга в одном лице. Пытаюсь угадать причину вселенского недовольства и острых морщинок, что собираются в уголках голубых глаз и узкими стеклами очков лишь подчеркиваются.

Напоминают про возраст и скорый день рождения.

Мой.

– Томаш такой жертвы не заслуживает… – Любош, то ли тоскливо утверждая, то ли задумчиво вопрошая, бормочет невнятно.

Даёт ответ на незаданный вслух вопрос, и сдержать смешок сложно, но я стараюсь, начинаю торжественно и руку в клятвенном жесте поднимаю:

– Нет, даже если он опять сдал материал, не расставив гачек и чарок[1].

– Не напоминай, – главный редактор «Dandy» нервно вздрагивает, отшатывается, опускаясь наконец в кресло и переставая нависать над столом.

Вытягивает ноги, крутит носами щегольских ботинок, и объяснений, давая остыть окончательно, я терпеливо жду. Думаю, что с диакритикой после выволочки Томаш, видимо, подружился, а потому накосячил в чём-то другом.

Не накосячить Томаш Биба не мог.

– «Сорха-и-Веласко», – Любош после пяти минут скорби, траурного молчания и гипнотизирования потолка всё же заговаривает, сообщает весомо и патетично.

Заставляет вздрогнуть уже меня.

Поскольку о ювелирном доме «Сорха-и-Веласко» последние два дня говорили даже те, кто был слишком далёк от ювелирного дела и любых украшений. Знаменитый дом со знаменитой и длинной историей, которая началась ещё в середине позапрошлого века.

И уже тогда их диковинные украшения поражали многих.

Околдовывали, развязывая кошельки.

Разоряли, но… того стоили.

И три месяца, потраченных на переговоры с представителями, секретарями, поверенными-доверенными и прочими-прочими-прочими ради интервью с самим доном Диего де Сорха-и-Веласко, тоже того стоили.

Они окупились.

Владелец прославленного дома согласился на встречу и беседу, эксклюзивное интервью только для нашего журнала. И курьер пару недель назад доставил пригласительные на мелованной бумаге с золотым тиснением и вязью слов.

Что сплетались в выставочный зал «Фальконе», расположенный на правом берегу Влатвы и имевший негласное клеймо «для избранных», указывали уже завтрашнюю дату, и нужно было только вписать имена.

Имя.

Томаша Биба, поскольку при всех своих недостатках, кои можно было исчислять сотнями, он обладал одним, но крайне тяжеловесным достоинством: Томаш Биба был прекрасным интервьюером.

Лучшим из лучших.

Тем, кто мог разговорить слепоглухонемого, рассмешить царевну Несмеяну и выведать невзначай все тайны графа Сен-Жермена или Калиостро. Талантливый последователь Бловица[2] располагал к себе людей, очаровывал их и на откровенности толкал непринужденно и виртуозно.

И столь же виртуозно он косячил и влипал в неприятности…

– Что случилось с Томашем?! – логическую цепочку я достраиваю быстро, додумываю тревожную мысль, и глаза от гнева сужаются сами.

– Тебе короткую версию или длинную, как было изложено мне? – Любош предлагает издевательски.

Закидывает ногу на ногу, а я подпираю кулаком щёку.

Соглашаюсь на длинную.

Слушаю про очередные злоключения, которые приводят к фатальным последствиям, обеспечивают койко-местом в больнице и гипсом на ноге.

– Каких фильмов он пересмотрел, решив выпрыгнуть из окна второго этажа без последствий? Кто сказал ему, что кусты шиповника мягки для приземления?! Почему высшие силы решили покарать этого нечестивца за блуд и прелюбодеяния именно сейчас?! – Любош яростную тираду заканчивает драматично.

Надрывно.

Возводит взор к белоснежному потолку, но… ответа высших сил не дожидается, получает лишь мой приземленный вопрос:

– Кто пойдет вместо него?

– Ну…

Кривляться Любош прекращает быстро, перестает гримасничать и взгляд на меня косой и быстрый бросает.

Виноватый взгляд.

И очень понятный.

– Квета, я знаю… – он начинает, спотыкается, замолкает и снова заговаривает, – и я чувствую себя свиньей, которая манипулирует, но…

– Я пойду.

– Что? – Любош покачивается, сдёргивает торопливо очки и белоснежный платок-паше с тёмно-синей каймой из кармана пиджака достаёт.

Протирает старательно и без того чистые стёкла, щурится подслеповато и беззащитно.

И сердиться на друга детства не выходит.

Выходит только глубокий вдох.

И выдох.

– Вместо Томаша пойду я. Не надо меня уговаривать.

– Но там ведь будут…

Будут.

Весь пражский бомонд, что, конечно, давно всё знает, как и Любош. И будут спрашивать, улыбаться в глаза и шептаться за спиной.

Как всегда.

Под луной всё также ничего нового.

– У меня ощущение, что я тебя вынуждаю, – Любош произносит с досадой.

А я насмешливо фыркаю, не выдерживаю и смеюсь, поскольку выражение лица главного сатрапа, садиста и редактора слишком комично.

– Любош, не брюзжи! И не бойся, даже на чопорном вечере таких же зануд, как ты, я смогу повеселиться и не умереть от скуки.

– Этого я, может, и боюсь…

– Любош Мирки, ты – трус, – я констатирую с сожалением и печалью, показываю по-детски язык в ответ на сердитый и строгий взгляд.

– Крайнова… – Любош Мирки прищуривается.

Шипит угрожающе, но я только закатываю глаза, принимаю делано серьезный вид и заверяю со всей искренностью, на которую только способна:

– Буду мила, тиха и скромна. Скромно полюбуюсь шедеврами ювелирного дела, тихо возьму интервью и мило улыбнусь всем на прощание.

– Надеюсь… – Любош хмыкает недоверчиво, поддевает в отместку, – и верю, что не из полицейского участка мне придется тебя вытаскивать в очередной раз.

– Всего-то два раза было, – я, возводя очи горе, ворчу.

Перевожу тему.

Показываю наброски лонгрида для сентябрьского номера. Отстаиваю отобранные нами с Павлом фотографии, доказываю, увлекаясь.

Теряюсь во времени, и в реальность я возвращаюсь только от хлопка по плечу и восторженного возгласа Любоша над головой.

– Чёрт, Крайнова, такая конфетка про захолустья и развалившиеся церкви! Представляю, что могло б выйти, согласись ты на точки мира и…

– Любош… – я обрываю его слишком быстро.

И карандаш выскальзывает из ставших неловкими пальцев, стучит о стекло и к краю стола катится. Появляются и исчезают чёрные вдавления букв на одной из сторон, и я смотрю на них неотрывно, не пытаюсь остановить.

Слушаю.

Дыхание Любоша над головой, враз наступившую тишину здесь и привычный неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжёлых и длинных, не имеет.

А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол я опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.

Не сейчас, когда он задел за живое.

– Я… – Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.

Отходит.

И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается. Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.

Скорее по-домашнему.

Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.

И сейчас говорит.

Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово.

– Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… – у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.

И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.

Рассматривает.

Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.

Поразила.

Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты – единственной найденной бумаге – и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.

Статью, как важно и позже сказал Любош.

– К чёрту и продажи, и рубрику, но ты, Квета… ты ведь не можешь вот так, – он обводит рукой кабинет, драматично, – ты всегда жила путешествиями, новые люди, места, страны… Да, я злился, что ты месяцами пропадаешь чёрт знает где, переживал за тебя, но принимал и отпускал, потому что это твоё, Квета. И да… я всё так же продолжаю считать, что тебе стоит подумать ещё и не быть такой категоричной. Тогда, в январе, может ты и была права, что нужна здесь, но сейчас…

– Сейчас тоже, – я отзываюсь эхом.

Закрываю глаза, потому что даже боковым зрением видеть лучшего друга невыносимо.

Не хочу.

И слышать тоже не хочу.

– Нет, – он возражает запальчиво, вскакивает и расхаживает, – нет, ты не должна приносить себя в жертву не пойми кому и не пойми во имя чего! И я не могу… слышишь?! Я не могу смотреть, как ты гаснешь. Ты убиваешь сама себя, Квета! Ты тратишь время на тех, кто это не ценит. Они оба не ценят и никогда не оценят. И твой чёртов русский… ему ведь плевать, Квета! Ты носишься с ним, ездишь постоянно, ты разрываешься между Прагой, Кутна-Горой и…

– Хватит! – я всё ж не выдерживаю.

Обрываю его резко.

И тоже вскакиваю, чтобы на равных и взглядом прожечь, передать всё, что я думаю о нём и его словах.

Выговариваю то, что рвётся наружу и что не получается спрятать за смехом:

– Я никуда не уеду, Любош. Они могут не ценить, прогонять и плевать, но они самые близкие мне люди, и я буду с ними, а не на другом конце света. Я не смогу там, Любош, и написать ничего не смогу. Понимаешь?

Мой вопрос тонет в очередной тишине.

Становится, пожалуй, риторическим, поскольку Любош отвечать не спешит. Он успокаивается, и широкая грудная клетка вздымается всё реже.

– Ты похожа на рыбу, что бьётся об лёд, Крайнова… – он усмехается горько, приближается, чтобы подхватить пиджак с жилетом.

И уходит тихо.

Закрывает дверь, а я опускаюсь обратно в кресло, забираюсь с ногами и, вытащив из верхнего ящика сигареты с зажигалкой, отворачиваюсь к окну.

Кривлюсь.

И стараюсь не думать, что несгибаемая пани Власта была бы против, выдрала бы ремнём, забыв о сдержанности, и отчитала бы меня за подобные действия, ибо женщины не курят.

Отвратная привычка.

Даже хуже, чем обкусанные ногти и нежная любовь к рогаткам.

Вот только пани Власта далеко, а значит курить можно.

Можно рассматривать сквозь дым уже вечернюю Прагу, разгонять мысли, как этот самый дым с запахом полыни, рукой, сглатывать горечь.

Дышать.

И не повторять про себя слова лучшего друга, потому что впереди звонок лучшей подруге, которой я должна буду убедительно сказать, что всё хорошо…

[1] Гачек (чеш. háček «крючок») — диакритический знак, проставляемый в латинице над некоторыми буквами для передачи шипящих и мягких звуков. Чарка – диакритические знак, для передачи долготы гласных.

[2] Генрих Бловиц (1825—1902) — французский и чешский журналист, пионер жанра интервью.

Глава 3

Квета

Двери, ведущие на балкон, распахнуты.

И полупрозрачный тюль задувается в гостиную, взлетает к потолку, пляшет с весенним ветром, что пропах тонким ароматом магнолии и свежей выпечки. И он, ветер, перебирает страницы, забытого на столике, журнала.

Приносит с улицы голоса людей.

Оставляет тихий, почти призрачный перестук татр.

И я останавливаюсь на предпоследней ступени лестницы, перехватываю удобней лодочки, которые удерживаю одной рукой, зажимаю вместе с подобранным подолом юбки. Пальцами же второй руки я отбиваю дробь по нагретым солнцем перилам и вопрос свой повторяю:

– В этом доме линейка есть или нет?

Жду.

Впустую.

И вздыхаю тяжело, чтобы пышный подол, на пошив которого, кажется, потратили слишком много атласа, подобрать ещё выше, перекинуть через запястье.

Спуститься и Фанчи отыскать.

Точнее пойти на дурманящий запах кофе и корицы, которую на завиванцы Фанчи никогда не жалеет. Сыплет так, что корица ассоциируется именно с ней, напоминает всегда о доме и детстве, в котором запрещалось бегать на кухню и таскать из плетенной корзинки, накрытой льняным с причудливой вышивкой полотенцем, манящие булочки.

Вот только я всё равно бегала.

Таскала.

Забирала всегда стоящий рядом стакан молока, поскольку, если пани Власта выговаривала за перебитый аппетит и несоответствие приличиям, то Фанчи причитала, что негоже ребенку питаться всухомятку.

Лучше – раз исправить и привить хорошие манеры неразумному дитяти не получается – с молоком.

Что и теперь подаётся мне уже по привычке.

Традиции.

Одной из многих в нашем доме и одной из немногих, что я люблю и соблюдаю, поэтому стакан молока, стоящий на бамбуковом столике рядом с корзиной, вызывает улыбку. Отвлекает на миг от важного вопроса, как и выписывающий вокруг меня пируэты тюль, но… выскальзывающие из пальцев туфли заставляют опомниться.

Выйти на балкон и, обогнув бамбуковое же кресло у столика, встать перед Фанчи и в третий раз с патетикой поинтересоваться о линейке, что нужна мне очень-очень.

И крайне срочно.

– Зачем? – Фанчи вопрошает насмешливо.

Отставляет чашку, на дне которой застывает чёрная и густая гуща, что скоро растечётся по костяному фарфору блюдца, оставит замысловатые узоры на стенках, а Фанчи склонит голову набок, прищурит темно-карие глаза и увидит что-то большее, чем просто кляксы, кои всегда видела я.

И на кои так ругалась пани Власта: помощницы по хозяйству в приличном доме на кофейной гуще не гадают.

– Нужно измерить высоту каблука, – я сообщаю важно, помахиваю для наглядности туфлями, растолковываю. – «Ястребиный коготь, соколиный глаз» в прошлый раз объявила, что больше десяти сантиметров – это уже моветон для Black Tie[1].

– Поэтому ты решила подстраховаться линейкой?

– Мне нужны доказательства, что тут ровно десять, – нюдовую замшевую пару я гордо водружаю на стол, усаживаюсь во второе кресло и, перегибаясь через ручку, сообщаю по секрету, – и я пообещала пани Богдаловой, что в следующий раз принесу с собой линейку.

– На званный вечер? – Фанчи охает.

Хмурится неодобрительно.

И чёрные линии бровей изламываются, сходятся к переносице.

– Не совсем, – я отвечаю с долей сожаления, – сегодня презентация новой коллекции «Сорха-и-Веласко». Я там буду по работе, но, думаю, пару минут для занимательной беседы со стариной приятельницей пани Власты смогу найти.

– Кветослава…

Вот теперь на лице Фанчи чистый ужас, что даже затмевает обычный укор на моё «пани Власта» вместо «бабушка», и сохранять дальше серьёзное выражение лица не получается, я хохочу, глядя на неё.

И свёрнутой газетой по макушке получаю.

– Ты не исправима, – Фанчи укоризненно качает головой.

А я согласно киваю, подцепляю одну из булочек, выуживаю её из корзинки и, подставляя лицо палящему вечернему солнцу, ем.

Тянусь за молоком, но получаю по руке всё той же газетой.

– Где ты видела, чтобы леди хомячили в вечерних нарядах? И положи мой кулинарный шедевр на место!

– Во-первых, я не леди… – я опасливо отодвигаюсь с кулинарным шедевром, пока не отобрали, смотрю глазами Кота из «Шрека» и бубню с набитым ртом, доказывая, что да, не леди и вообще человек некультурный, – во-вторых, стыдно отбирать у убогих первую и, заметь, последнюю за день еду, а в-третьих, ты мне поможешь с укладкой?

Опасный и по-настоящему важный вопрос я таки озвучиваю, превосхожу по милоте Кота, давлю на жалость, совесть, сострадание, гуманность и любовь, которые у Фанчи точно есть.

Она не может не любить меня.

Даже, если месяц со мной не разговаривала из-за обрезанных волос, расценив сие действие как личное оскорбление.

– Ты сегодня без Кобо? – Фанчи злорадствует.

Потому что вопли одного из лучших стилистов и моего друга по моём возвращении из России, осенью, она слышала хорошо, как и всё Старе Мнесто.

Поддерживала.

А Кобо ругался одухотворенно, заламывал руки, простирал их к потолку и уверял, что видеть меня после подобного кощунства не может и что касаться той пакли, в которую я превратила прекрасную шевелюру, он никогда и ни за что не будет.

И, кажется, не стал.

Не ответил вчера на кучу моих звонков и тонну сообщений.

– Фанчи… – я пародирую её укоризненный тон.

Бросаю взгляд на наручные часы, что не успела ещё снять. Они же показывают шесть, пора поторапливаться, заканчивать собираться и дискуссировать о возвышенном.

– Убогих девать некуда, – ударяя на первое слово, она бормочет сердито.

Встает первая и от моего радостного возгласа морщится, но не уклоняется, даёт поцеловать в морщинистую щёку и обнять. И на мои заверения, что она лучшая, только снисходительно фыркает.

Прячет улыбку.

Колдует над «тремя волосинками», что едва достают плеч, вьются и топорщатся во все стороны, но Фанчи их усмиряет, делает из меня приличную леди.

Как сказала бы пани Власта.

И, возможно, даже одобрительно кивнула бы.

Или нет?

Я подхожу к зеркалу, вглядываюсь придирчиво в отражение, ищу изъяны, ошибки, недочеты, упущения, несоответствия… список, что у меня есть, продолжать можно очень долго. Но ярко-красный наряд, составленный из юбки с завышенной талией и кружевного кроп-топа, сидит идеально, оставляет лишь небольшую полоску кожи.

В рамках приличия.

– Добавь, и будет идеально, – Фанчи подходит неслышно, протягивает бархатный футляр с брильянтовыми серьгами пани Власты.

Фамильными.

И, помешкав, я всё же их беру.

Они уместны, не уступают в своём величии изделиям «Сорха-и-Веласко», не будут выглядеть новомодными дешёвками. Поскольку драгоценности панов из Рожмильта дешёвыми быть не могут, пусть из всех драгоценностей и остались только эти серьги.

Изящные.

Будто невесомые.

Всё же тяжёлые, они оттягивают мочки, и к середине ночи, когда всё закончится и можно будет поехать домой, серьги захочется снять вместе с ушами.

– Пора, – Фанчи вторит разнёсшейся по всей квартире трели звонка.

Спускается.

Гремит дверной цепочкой.

И мне тоже пора спускаться, но приступ нарциссизма, как хмыкнула бы пани Власта, меня догоняет, заставляет полюбоваться своим отражением ещё, улыбнуться ему и самодовольно отметить, что причёска получилась не хуже, чем если бы над ней трудился Кобо, и что акцент, выделив глаза, я сделала правильно.

Получила в итоге красавицу, сошедшую с обложки глянца…

– Крайнова! – нетерпеливый голос Любоша раздается снизу.

Обрывает приступ самообожания, подгоняет, и, подхватив клатч, я гордо отстукиваю каблуками по лестнице. Чувствую себя одной из киноактрис, которые спускаются медленно, появляются постепенно в кадре и восхищённые взгляды окружающих ловят.

Я тоже ловлю.

Держу королевскую осанку, поднимаю гордо подбородок и… порчу сцену, достойную Голливуда, гримасой, что, опережая мысли, появляется в ответ на закатанные Любошем глаза, в коих восторг я таки заметить успеваю.

– Ты испортил мой торжественный выход, – я сетую.

Преодолеваю уже быстро оставшиеся ступени.

Выстукиваю гневно каблуками.

– А ты испортишь моё выстраданное интервью, если не поторопишься, – Любош парирует невозмутимо.

Отклоняется от возмездия и клатча.

– Я когда-то что-то тебе портила?!

– Машина, замок, нервы?

– Вычеркни замок, он был песочный, а мне было пять, – теперь глаза закатываю я.

Слышу удивленное хмыканье Марека.

Второго визитера, моего спутника на вечер и нашего штатного фотографа, который отрекомендовывается Фанчи как главный фотограф «Dandy».

И по лицу Любоша, стоящего за спиной «главного» фотографа, скользит мимолетная плутовская улыбка. Однако сам он не возражает, молчит, пусть фотографов в штате всего два и холодную войну за именование «главного» Павел с Мареком ведут не первый год.

Соревнуются.

И равенство на радость хитрого лиса Любоша признать отказываются, а первый интриган «Dandy» отказывается определить и провозгласить главного.

Конкуренция его устраивает.

Кладет с завидным постоянством на стол прекрасные фотографии, что вызывают зависть конкурентов и восторг читателей.

– Добрый вечер, – Марек переключает свое внимание на меня.

Чуть склоняет голову.

И я с интересом его рассматриваю, отмечаю благородную горбинку на носу, высокий лоб и зачесанные в низкий хвост чёрные волосы.

Натыкаюсь на ответный любопытный взгляд серых глаз.

Работать вместе нам раньше не доводилось.

– Добрый, – я улыбаюсь широко, протягиваю руку, жму крепко сухую ладонь, – можно Вета, и давай на ты? Терпеть не могу официоз! Он скучен и уныл, а мне и так пришлось заменить зелёные туфли на нюдовые! Моё счастье, что в приглашениях заявлен не White! Там обычно совсем всё чопорно и невыносимо, как на приёме английской королевы.

– Ты была на приёме английской королевы? – Марек изумляется.

Дергается, поскольку я притягиваю его к себе за хвост почти развязавшегося галстука-бабочки, переделываю и по рукам, не давая ослабить «удавку», бью.

– Что… – Марек успевает только выдохнуть, вдохнуть уже сложнее.

Но я в него верю и критичным взглядом окидываю.

– Нет, не была, но там явно нет громкой музыки, не подают Caribou Lou и не приветствуют casual, поэтому мне там будет скучно… Любош, одолжи свой платок… – я перебиваю саму себя, протягиваю не глядя руку в сторону главного редактора.

Шевелю нетерпеливо пальцами.

И после выразительного вздоха шёлковый паше меня отдают.

– …а от слова «протокол» я там окончательно завяну, – мысль я таки заканчиваю, складываю платок, вставлю и края бережно расправляю.

– Где?

– На приёме английской королевы, конечно!

– Крайнова, прекрати сводить с ума людей, – Любош вмешивается.

Посмеивается.

И спиной меня к себе поворачивает, помогает с жакетом, который уже достала Фанчи и который Любош, как истинный джентльмен, у неё забрал.

– Тебя, тиран, я вообще не звала, – я разворачиваюсь обратно к нему, поправляю полы жакета, машу перед его носом указательным пальцем, – манию тотального контроля надо лечить, Мирки.

Не провожать, когда не просят.

Даже если для этого надо подняться всего на один этаж из своей квартиры.

– Ты забыла вчера приглашения, – Любош понимающе усмехается и жестом фокусника оные приглашения вытаскивает.

Отдает.

И до машины провожает.

Открывает заднюю дверь, опережая Марека, но в последний момент удерживает за рукав.

Тормозит.

– Да, папочка? – я вскидываю голову.

Рассматриваю и так хорошо знакомые мягкие черты лица.

Чуть крупные.

Обманчиво простодушные.

– Я вчера наговорил тебе лишнего…

– А я весь вечер думала, какая ты зараза. Надеюсь, тебе икалось?

– Нет, – он тонко улыбается, – прощение и мир?

– Мир, хоть мы и не ссорились.

Любош кивает.

– Удачи, – касается едва ощутимо губами моего лба.

Отступает.

Закрывает за мной дверь чёрного мерседеса, и замечать беспокойство, пляшущее за стёклами его очков, я не хочу.

Оно раздражает.

Заставляет чувствовать себя немощной и слабой.

Поэтому глаза я закрываю, не смотрю в зеркало заднего вида, где до самого поворота отражается крупная фигура Любоша.

Он же засовывает против правил руки в карманы брюк.

И безотрывно смотрит вслед.

[1] Black Tie – «черный галстук», дресс-код для формальных и торжественных мероприятий, но более распространённый и простой, чем White Tie. Мужчинам следует надеть парадный костюм или смокинг с черным галстуком или бабочкой. Женщины должны быть одеты в вечернее или коктейльное платье, допускается качественная бижутерия. Строгих пожеланий к высоте каблука нет, поэтому 10 см – это придирка одной вредной пани.

Глава 4

Квета

Блеск огней.

Сталь.

И ещё стекло.

Которое, словно гутное, выдул неизвестный мастер-великан, создал песочные часы, скрутил их по спирали, а после опустил на землю, поставил между зданиями готики и модерна.

Создал конкуренцию Танцующему дому.

– Не люблю деконструктивизм, – Марек шедевр оного деконструктивизма меряет тяжёлым взглядом.

Кривится.

И на моё вырвавшееся хмыканье бросает косой взгляд.

– Это необычно, – я не соглашаюсь, рассматриваю в сотый раз фасад «Фальконе» с тем же упоением, что и в первый, – креативно, смело, ново. Ломать шаблоны минимум весело.

– Оно и видно… – он бормочет тихо.

Но слышно.

– Слушай, – я вздыхаю и на середине белоснежной лестницы торможу, чтобы развернуться и рукой ему в грудь упереться, остановить, – мысль, что я тебе не нравлюсь, ты донёс. Я поняла и приняла, только давай оставим все взаимоотношения для редакции, а сейчас сделаем то, что требуется.

– А ты сможешь? – Марек смотрит исподлобья.

Прожигает взглядом, в котором плещется неодобрение.

Из-за Любоша.

И наших с ним совсем не деловых отношений.

– Смогу, – я отвечаю уверенно.

Выдерживаю взгляд.

Дожидаюсь его кивка, чтобы скупо улыбнуться, заговорить о другом:

– Утром звонила Кармен, ассистентка дона Диего, обрадовала, что на всё про всё будет всего два часа, – я рассказываю на ходу, и собственный перестук каблуков возвращает пошатнувшуюся на миг уверенность, – нас пригласят, когда дон Диего освободится. На входе встретит служба безопасности, всё как обычно, но аппаратуру придется отдать. Фотоаппарат тоже. Выставочный зал разрешат снимать только в самом конце, после интервью…

– А как же торжественная речь? – Марек хмурится.

И я его очень хорошо понимаю, но… правила диктуем не мы.

– Без неё.

– Что, внемлем и любуемся прекрасным?

Внемлем.

И любуемся.

Ожидаем приглашения пройти наверх. Поддерживаем светские беседы, что однообразны и унылы до безобразия, приветственно киваем и улыбаемся вежливо.

Искренне.

Когда за спиной раздаётся глубокое бархатное контральто:

– Кветка, мои глаза видят тебя!

– Ага! – я восклицаю и на каблуках, рискуя свалиться, кручусь.

Лицезрю саму Агату Мийову, более известную как Ага, которая стоит в эффектной позе, демонстрирует идеальные ноги в высоком разрезе изумрудного платья, балансирующего на тонкой грани приличия, покачивает лениво полупустым бокалом шампанского.

Кривит алые губы в дерзкой улыбке.

Чарующей.

И Марек взгляд отводит поспешнее, чем следует.

– Ты пришла и даже не одна, – Ага мурлычет, потягивает шампанское, чтобы поморщиться и посетовать, – разбираться в алкоголе здесь так и не научились. Кветка, представь нас.

Представляю.

И улыбка Аги становится хищной, сверкают предвкушением зелёные глаза.

– Значит, Марек, – его имя она растягивает, пробует на вкус, забавляется, а почти главный фотограф «Dandy» внезапно краснеет. – Марек, а вы позволите украсть вашу спутницу?

Позволит.

И, пожалуй, даже обрадуется: Ага его смущает, я – раздражаю.

– Я только на минутку, – Ага подаётся к нему, сообщает интимным шёпотом, как самую большую тайну.

Смеётся своим низким смехом и, пока Марек ищет все забытые враз слова, увлекает меня прочь. Подхватывает бокал невозможного пойла у идущего мимо официанта, ворчит на отсутствие альтернатив и, опустошая, гордо извещает:

– Я подумала, что мою принцессу надо выручать из лап мрачного дракона.

– Твоя истина, храбрый рыцарь.

– Он просто байроновский герой, – Ага мурлычет мечтательно, оглядывается на так и застывшего Марека и меня в бок требовательно пихает. – Где ты его откопала, Кветка?

– В редакции, отбила у Любоша специально для тебя.

– Тю-ю-ю… – она тянет разочаровано и губы надувает. – Так вы здесь по работе?

– По ней самой, – я хмыкаю и на байроновского героя жалуюсь. – И он считает, что я сплю с Любошем и что с интервью не справлюсь, поскольку моё место в редакции получено…

– …через постель, – Ага заканчивает за меня, смотрит иронично, – так все считают, смирись. Но мой байроновский герой в своей злости мил. Честный милый мальчик… Отдашь мне его на вечер?

– Не на сегодняшний, – я качаю головой и кулак для убедительности показываю.

А Ага клацает зубами.

– Когда работаешь, ты скучная, Кветка, – она печально вздыхает, – и вообще… я надеялась, что ты пришла развеяться наконец и стряхнуть пыль…

Последние слова Ага выговаривает нарочито.

Копирует.

– Обсуждают?

– Обсуждают, – она соглашается охотно, рассматривает окружающих через хрусталь, – и пани Катаржина тебя ищет.

– Не сомневаюсь, – теперь вздыхаю я.

Поскольку находиться совсем не хочется, но, зная «ястребиный коготь, соколиный глаз», я найдусь.

Пани Богдалова весьма целеустремлённая… особа.

– Может ещё повезет, – Ага тянет с сомнением.

Пани Катаржину Богдалову она тоже знает с детства. И разносы от неё мы получали ещё с того же детства вместе, выслушивали нотации и точно знали, что поминать лишний раз не стоит ни чёрта, ни пани Богдалову.

Появится.

Поэтому тему Ага меняет поспешно.

– Как твой романтический трагический герой?

– Ага! – я хмурюсь.

Ибо вопрос о Диме.

И её любовь загонять всех под архетипы и амплуа злит.

Он не романтический герой.

И не трагический.

– Прекрати…

– Что? Ты вот, правда, у нас хичкоковская блондинка.

– А ты у нас резонёр[1]?

– Он самый, – Ага тонко улыбается, салютует бокалом и за спину мне смотрит, дабы весело оповестить. – Тебя нашли…

Говорит, а зычный голос пани Катаржины ей заглушает:

– Кветослава!

Я оборачиваюсь, сдерживаю тоскливый стон, цепляю улыбку, чтобы посмотреть, как пестрая толпа, подобно морю перед Моисеем, расступается.

Разбегается в ужасе и страхе.

А пани Богдалова с хищной улыбкой плывет бордовым фрегатом прямо на меня, изучает рентгеновским взглядом.

– Пани Катаржина…

– У тебя на голове воронье гнездо, деточка, оттенок помады тебе совсем не идет, да и в целом ты выглядишь бледной поганкой, платье явно не твоего цвета, – пани Катаржина говорит в своей излюбленной и привычной бесцеремонной манере.

Без приветствий и приличий, которые в разговорах считает излишними.

Особенно со мной.

– Я, пожалуй, пойду составлю компанию Мареку, – Ага бормочет едва слышно, кидает сочувствующий взгляд.

Ускользает поспешно.

– Но я рада видеть тебя здесь, – пани Богдалова улыбается снисходительно, – остальные выглядят куда большими безвкусными болванами, чем ты. И своей бестолковой подружке передай, что я ещё с ней поговорю.

Потом.

Сейчас же она поговорит со мной.

О том, о чём на светских раутах по этикету говорить не принято.

– …тебе же сегодня прощается, поскольку я понимаю всё твоё потрясение после случившегося: сначала отец, потом такое несчастье с моей дорогой Властой, – пани Катаржина качает головой, отчего завитые кольцами и выкрашенные чёрным волосы подрагивают, спадают на испещренное морщинами круглое лицо, и белой полной рукой от глаз они отводятся. – Как она?

– Хорошо, – я удерживаю улыбку.

Оправдываю беспокойство Любоша.

Потому что хочется сбежать.

Не отвечать на неуместные и неудобные вопросы, не видеть жалости в выцветших голубых глазах, не слушать сочувствующие речи.

Я ведь не просила ни жалости, ни сочувствия.

– Я бы хотела к ней съездить, – старинная приятельница пани Власты за локоть ухватывает цепко, не сбежать, – но Власта стала настоящим затворником. До неё невозможно дозвониться. Право слово, я сорвусь в Карловы Вары без предупреждения и визит вежливости нанесу совсем невежливо…

– Пани Катаржина… – я всё же встреваю, вставляю слова, и улыбка натягивается до крайности, становится ощутимо звенящей, – па… бабушка сейчас не в Карловых Варах.

Не нужно ездить.

Пани Власта рада не будет.

Не в её характере показывать слабость, а она… слаба.

Уязвима и беспомощна.

Как я под острым взглядом её почти подруги, если можно хоть кого-то посметь назвать подругой пани Власты.

Друзья тоже не в её характере.

– И где же она?

– Бабушка в санатории.

Клинике, но… подобной информации пани Власта мне не простит.

– Врач посоветовал для восстановления. Там отвратительная связь… – досочинять, закругляя тему, я не успеваю.

Нас прерывают.

Вышколенный официант приносит записку для пани Катаржины, указывает на кого-то в толпе, сопровождает, после того как она выражает недовольство из-за прерванного разговора и уверяет меня, что скоро вернется.

Пока же удаляется.

А я перевожу дыхание, наслаждаюсь одиночеством в толпе, что длится слишком недолго, заканчивается бокалом шампанского и вкрадчивым голосом за моей спиной, что произносит на английском и с заметным акцентом:

– Мне показалось, что вас надо спасти.

– Вам… – я начинаю, поворачиваюсь и соврать, глядя в проницательно-насмешливые глаза, не получается, – не показалось.

– Тогда я рад, – незнакомец улыбается, представляется, приподнимая свой бокал и становясь знакомцем. – Алехандро де Сорха-и-Веласко.

– Вы…

Я прищуриваюсь, оглядываю его более внимательно, пытаюсь отыскать фамильные черты рода де Сорха-и-Веласко, сходство с доном Диего, портреты которого выучила почти наизусть.

Нахожу.

Крючковатый нос.

Миндалевидный разрез глаз.

И сами глаза необычно чёрные, демонические.

– Внук, – он, не давая договорить, отвечает сам, – личность совсем не публичная и не примечательная, поэтому не пытайтесь меня вспомнить. На полосах глянца и жёлтой прессы я не мелькаю. Вы ведь журналистка, да?

Алехандро интересуется буднично, не меняя размеренной слегка насмешливой интонации.

– Поразительная проницательность или развитая агентурная сеть? – я отвечаю той же насмешкой, вскидываю вопросительно брови.

– Почти, – он усмехается, обводит бокалом зал. – Вы выглядите как человек, что пришел работать, а не развлекаться.

– Я стараюсь.

– И как вам эпатажная коллекция моего старика? – теперь прищуривается он, спрашивает с интересом.

Настоящим.

Потому что коллекция действительно получилась эпатажной, необычной, от самого названия, что было на русском.

«Семь огней».

Семь камней и семь гарнитуров из них.

Два из которых выполнены из полудрагоценных камней, что до этого ни разу за всю историю не использовались Домом.

Только драгоценные.

Только лучшие.

И всегда самые большие, самые чистые, самые дорогие, самые совершенные. Иного высшая лига ювелирного искусства никогда не признавала.

– Она… удивительная, – я скольжу взглядом по витрине с рубинами, что ближе всех.

А они полыхают алым.

Кровавым.

И, может от этого, ещё более завораживающим.

– Рубины побуждают в нас худшее, – Алехандро перехватывает мой взгляд, говорит негромко, все с той же насмешкой, предлагает руку и к витрине подводит, шепчет, обжигая горячим дыханием и будоража, – не верьте тем, кто говорит, что своим цветом они обязаны хрому и железу. Рубины насыщаются кровью.

Пожалуй.

Верится, глядя на кольцо с крылатым львом, что поднял золотые крылья, обхватил ими рубин с изумрудной огранкой.

А гепард, яростно скалясь, готов спрыгнуть с багровой колонны, обвитой уже порванной цепью.

– Старик их не любит, ему больше нравятся сапфиры, – внук дона Диего приобнимет за плечи, уводит дальше, к кашмирским сапфирам и нереидам из белого золота с брильянтовыми хвостами. – Они чисты, хоть и родственны рубинам. Впрочем, самым кровавым камнем всё равно навсегда останется алмаз. Вы даже не представляете сколько крови из-за него было пролито, Кветослава…

Много.

И представить, правда, невозможно.

Можно только застыть напротив брильянтовой парюры, размещенной на чёрном бархате, попасть под гипнотическое действие прозрачных камней, засмотреться на игру света, преломление лучей. Ослепнуть от снежного сверкание, что на первый взгляд обманчиво безобидно и привлекательно, как… Алехандро…

– Дон Диего уже ожидает в кабинете, да? – я спрашиваю шёпотом, как он.

Отстраняюсь.

И в наглые глаза, что сверкают подобно самым кровавым камням, смотрю.

– Он просил Кармен отправить кого-то за чёртовой журналисткой, – Алехандро не отпирается, изображает раскаяние и губы в извиняющей улыбке растягивает, – но я вызвался привести сам. Мне было интересно посмотреть на единственную слабость главного редактора «Dandy» вблизи, обратить ваше внимание на себя. Надеюсь, вы мне это простите, Кветослава.

Прощу.

А вот дон Диего моё опоздание мне вряд ли простит, как и Любош подобного провала после кучи потраченных денег и времени.

Соображать, Крайнова, надо было быстрее.

– Мой фотограф. Минута, и мы сможем подняться.

Если интервью ещё в силе.

Сомнения Марека я, кажется, оправдала.

– Вашего фотографа у стола с закусками и в компании очаровательной леди вы, боюсь, не найдете, я отправил его наверх. Думаю, они со стариком сейчас заканчивают съемку. Мы будем как раз вовремя, Квета, – Алехандро улыбается.

Подставляет локоть.

И пальцы, едва касаясь, на сгиб приходится положить, оставить своё мнение при себе, вспомнить о работе и профессионализме, что не позволяют вылить до сих пор полный бокал шампанского на голову скучающего богатого наследника.

– Не сердитесь, Квета, – он просит примирительно.

Тормозит на втором витке лестницы, куда гостей не пускают два плечистых секьюрити и где нас уже не видно, поэтому руку с локтя очаровательного внука дон Диего я убираю.

Но он удерживает.

Забегает вперёд и путь заграждает.

– Мне, правда, было интересно познакомиться с вами до того, как вы испортите мнение о де Сорха-и-Веласко после общения с моим стариком, – он признается, скользит пальцами по моей руке, опускается до запястья, переплетает наши пальцы. – Я был в вашей редакции всего раз и недолго, но больше всего услышал именно о вас. Ни об одном из камней я не слышал столько увлекательных легенд и историй, сколько о Кветославе Крайнове. Вы, в самом деле, знаете русский?

– В самом деле. Моя лучшая подруга живет в России, – подтверждаю я на русском.

Чтоб на диковинную зверюшку в моем лице смотреть было ещё интересней.

– Вы многогранны, как «Большая звезда Африки»[2]. Столько восхищения, столько зависти и столько ненависти, и всё о вас.

– Вы что, перепутали кабинет главного редактора с курилкой? – я да, хамлю, выгибаю иронично брови и руку вырываю.

Приподнимаю подол платья и по лестнице взбегаю.

Вот только Алехандро де Сорха-и-Веласко догоняет, но продолжить признательный монолог не спешит, доводит до кабинета и дверь, кивая стоящему рядом очередному секьюрити, открывает, пропускает меня.

Произносит, когда мы равняемся, быстро:

– Ваш редактор прав, вы, действительно, единственная, Кветослава.

Ещё неповторимая.

Знаю.

Слышала не раз и не два, поэтому, как фыркнула бы лучшая подруга Дарийка, сердце его признания не трогают, заставляют пройти мимо.

Увидеть дона Диего и Марека, что работают.

Сверкает, ослепляя, вспышка фотоаппарата, щёлкает умиротворенно затвор.

– Вы вовремя, – Кармен, застывшая с планшетом в руках, шепчет украдкой, улыбается приветственно.

– Как знать, – дон Диего говорит резко, раздраженно, и стул, вставая из-за стола, отодвигает с грохотом, что тоже кажется раздраженным, – я ожидал профессионала, а не малолетнюю соплячку. И не надо оправдываться форс-мажорами. Поверьте, если бы не Кармен с Алехандро, этой встречи и не было бы. Однако они уговорили меня посмотреть на вас…

Он подходит.

И не попятиться сложно.

Ибо правы были все те немногочисленные газеты, что, захлебываясь эпитетами, писали об ауре власти дона Диего.

Да.

Она чувствуется, угадывается в чертах лица, – что, пожалуй, лучше всего согласовываются со словом «волевые», – прячется в цепком взгляде чёрных, как у внука, глазах, в таком же крючковатом носе и благородной седине.

– …slečna[3] Krainova, – он произносит на чешском.

Выговаривает старательно.

И в тоже время насмешливо.

– Да, – я подтверждаю.

Не отступаю, когда дон Диего подходит совсем близко, оставляет между нами не больше шага, рассматривает. И моргнуть хочется, закрыться, спрятаться от глаз, что прожигают насквозь, заглядывают в самую душу.

– Как вы думаете, почему «Семь огней»? – он спрашивает неожиданно спокойно, даже равнодушно.

И ошибиться от этого более жутко.

Пусть я и думала, слушая удивлённый шёпот и догадки, над названием весь вечер, а потому почти уверена, что угадала правильно.

– Тэффи, – отвечать всё же приходится, делиться предположением, что даже мне кажется необычным, но… верным. – Надежда Лохвицкая. У неё есть стихотворение «Семь огней»... Я зажгу свою свечу! Дрогнут тени подземелья, вспыхнут звенья ожерелья, - рады зыбкому лучу. И проснутся семь огней заколдованных камней!..

Первые строчки, склоняя голову, я выговариваю выразительно, слежу за реакцией дона Диего, что молчит, слушает внимательно, не отрывает взгляда.

Что сжигает.

Оставляет пепел.

Воспоминания о Тэффи, любви Дима к Серебряному веку и наших декламациях, которые приходится заглушать собственным голосом.

Нервным.

Даже на мой взгляд.

Но рассказывать я продолжаю...

…продолжаю я, мой черед.

И, заложив победный круг с вытянутым фантом по веранде, я заскакиваю на диван и показываю язык Диму.

Вытянуть стихи хотел он.

– Дамы и господа, – я, раскланиваясь во все стороны, получаю аплодисменты Дарийки и Ондры с Никки, – перед вами выступает лучший чтец современности! Тэффи. «Семь огней»…

Семь камней.

Не самое любимое у Тэффи, но я читаю вдохновенно, смотрю на Дима.

– …И бледнеет и горит, теша ум игрой запретной, обольстит двуцвет заветный, лживый сон — Александрит… Ты, двуцвет, играй! Играй! Все познай — и грех, и рай!.. Меркнет…

– Север, сафир, а не изумруд потом! – Дим хмыкает снисходительно.

Получает по роже подушкой.

И отскочить от оскорбленного знатока Тэффи я не успеваю, оказываюсь перекинутой через плечо головой вниз.

Визжу.

А Дим, кружась и крепко удерживая, хохочет, продолжает за меня:

– …васильком цветет Сафир, сказка фей, глазок павлиний, смех лазурный, ясный, синий, незабвенный, милый мир… Ты, Сафир, цвети! Цвети!..

…цвети сафир.

Изумруд и александрит.

Ещё рубин.

Топаз, аметист и, конечно, алмаз.

Семь камней в поэзии и семь камней в коллекции.

Я не могла ошибиться.

Вот только дон Диего молчит, даже когда я заканчиваю, слишком долго он молчит, и тишина кабинета давит, стучит вместе с начавшимся за окном дождём.

– Что ж… – он наконец заговаривает, отходит к панорамному окну, отворачивается, – я думаю, мы попробуем, Кармен. Девчонка не совсем бестолкова и тупа.

– А… – Кармен сказать не успевает.

Поднятая рука с блеснувшей печаткой её останавливает, заставляет замолчать и отданное тихим голосом распоряжение выполнить.

– Мальчишку проводи вниз, пусть сделает снимки.

– Хорошо, – Кармен кивает.

Уходит.

Уводит Марека, оставляя меня наедине с владельцем «Сорха-и-Веласко», что задумчиво разглядывает вечернюю Прагу.

Неприветливую в опустившихся промозглых сумерках.

– В Праге холодная весна, slečna Krainova. Дождливая, как у англичан… – дон Диего выговаривает с непонятной обидой, – и ещё более мрачная. Вы, правда, любите Прагу, slečna Krainova?

– Правда, – я подхожу к нему, чтобы рядом встать и начавшееся неправильно интервью сделать ещё более неправильным, – она восхитительна. Особенно, когда распускаются пионы и зацветают каштаны.

– И когда же это случается? – он интересует иронично.

– В мае, – я улыбаюсь невольно, делюсь своим, личным, – май самый прекрасный месяц в году. Ещё нет летней пыли, толп туристов и палящего солнца. Город дышит, пахнет весной до одури. Цветет. Жасмин, яблони, вишня. Хочется жить и, забравшись на Петршин, раскинуть руки и закричать: «Прага, я люблю тебя!»…

– Вы кричали? – его вопрос звучит серьёзно.

Обескураживает.

И правду вызывает.

– Каждый год.

– Думаю, стоит попробовать, – дон Диего кивает, принимает ответ и к журнальному столику с разложенными украшениями подходит.

Указывает на рядом стоящее кресло.

– Время, однако, быстротечно. Думаю, нам пора начать, только… выберете сначала то, что вам ближе всего, – он усаживается во второе кресло.

Закидывает ногу на ногу, ставит локоть на подлокотник, подпирает щеку и смотрит с любопытством, что вспыхивает подобно алмазам.

И на край своего кресла я опускаюсь, разглядываю показанные мне сокровища, переполняюсь восторгом, от которого перехватывает дыхание.

Мечется взгляд.

…кристально чистое брильянтовое колье в форме перьев с африканским турмалином Параиба, что не продается, принадлежит семье...

…бирманские рубины оттенка голубиной крови в парных браслетах…

…серьги с колумбийскими изумрудами, два идентичных по размеру и качеству камня, на поиски которых ушли, должно быть, года, десятилетия…

– Этот, – я указываю.

Не осмеливаюсь взять, лишь смотрю, как надевает перчатки и берет подвеску дон Диего, подносит к свету, отчего камень в переплетении золота начинает играть всеми оттенками.

Оранжевого.

Розового.

Красного.

– Это рубин? – я спрашиваю завороженно.

Не могу отвести взгляд.

Теряю слова, которых всё равно не хватает, которых нет ни в одном из известных мне языков, чтобы описать, передать всю красоту и великолепие этого камня.

– Нет, – дон Диего качает головой, произносит с благоговением, – это падпараджа, сапфир, что несет в своем название титул князя, цветок лотоса и восход солнца.

И сам он похож на цвет солнца на восходе.

Или закате.

– Он идеален, лучший из всего, что я видела…

– Из того, что мы с вами видели, да, – дон Диего поправляет, улыбается грустно, кладет бережно подвеску на место, – но, говорят, slečna Krainova, эти редкие в наше время пять карат лишь жалкое подобие Великого Падпараджа. Камня, за который человек может убить, который может украсть сердце и ради которого можно безрассудно любить. Он был идеален…

Переливался всеми тремя цветами.

Имел больше семидесяти карат.

А после пропал.

– Канул в глубину веков, оставив за собой кровавый след… – дон Диего чуть склоняет голову, замолкает, и выражение лица у него становится задумчиво-мечтательным.

Что, впрочем, быстро исчезает, сменяется насмешливостью, готовностью услышать мои вопросы, которых много и на которые ответы я получаю.

Отвечаю на вопросы уже самого дона Диего.

Провожу самое необычное интервью в своей жизни, выдерживаю экзамен по азам геммологии и ювелирному делу, увлекаюсь игрой в словесный «пинг-понг», где каждый вопрос становится всё более коварным и сложным, и возвращение Марека с Кармен я не замечаю.

Заканчиваю только во втором часу ночи, выпархиваю на крыльцо «Фальконе» выжатым счастливым лимоном.

– Марек, можно быть выжатым, но счастливым лимоном? – я смеюсь, запрокидываю голову и ладошку, ловя редкие капли утихшего дождя, подставляю.

Не жду особо ответа, но он отвечает.

Правда, не то:

– Знаешь, я сегодня сделал поспешные выводы и на счет тебя ошибся. Ты молодец.

Я киваю.

Соглашаюсь, поскольку ложной скромности и скромности вообще за мной и пани Власта, к своему огорчению, никогда не замечала.

– Ты тоже ничего, даже Аге понравился, – я признаю великодушно, не успеваю рассказать, что его записали в байроновские герои, поскольку дверь позади нас хлопает.

И бархатный голос Алехандро разносится по пустой улице.

Окликает меня.

– Кветослава, позвольте… – внук дона Диего облачается в кашемировое пальто на ходу, догоняет, запинается, спотыкаясь взглядом на Мареке, но продолжает решительно, – позвольте ещё раз принести свои извинения и сопроводить вас до дома. Уже поздний час…

– …и Марек меня проводит, – я перебиваю его.

Огибаю по дуге.

И второй раз за вечер оставляю мужчину смотреть мне вслед.

[1] Резонёр (фр. raisonneur от фр. raisonner «рассуждать») — персонаж пьесы (театральное амплуа), который не принимает активного участия в развитии действия и призван увещевать или обличать других героев, высказывая длинные нравоучительные суждения с авторских позиций.

[2] «Большая звезда Африки», или «Куллинан I» - брильянт, самая крупная часть самого большого и дорого в мире алмаза «Звезда Африки». Брильянту была придана каплевидная форма с 74 гранями и он стал частью скипетра короля Эдуарда VII.

[3] Slečna (чеш.) – мадемуазель.

Глава 5

Март, 28

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Сдохнуть не получилось.

Не повезло.

И утонул только телефон.

Выскользнул из кармана и на илистое дно, поднимая чёрную круговерть, опустился. Исчез, а тьма осталась, прокралась следом.

Поселилась во снах.

Вязких.

Мутных.

Стылых, как вешняя вода.

И лёгкость такие сны не приносят, не дают выспаться. Они лишь выматывают, затягивают на самое дно, кружат-вьюжат, насмехаясь и играя, а после выталкивают в реальность. Отпускают, когда до зыбкого рассвета ещё далеко, а за окном расползается серая непроглядная хмарь.

Сырая.

Она клубится промозглым туманом, облепляет дом со всех сторон и в спальню – стоит мне распахнуть окно – заползает. Скользит по дощатому полу, и Айт, поднимая голову, недовольно и глухо ворчит. Вздыхает, когда я перекидываю ногу через подоконник, прислоняюсь затылком к холодному откосу и зажигалкой, высекая огонь, щёлкаю.

– Не смотри укоризненно, жить гораздо вреднее, чем дымить, – я скашиваю глаза на него, бормочу неразборчиво, сквозь папиросу.

Но умная псина поймет.

Понимать друг друга мы научились неплохо.

– Кто выдумал, что во снах приходят покойники? И почему она не… – я сбиваюсь, отворачиваюсь, закрывая глаза, и затягиваюсь.

А дым разъедает.

Густой.

Почти сизый.

Он забивает лёгкие и болью даёт осознать, что дышать ещё… можно. Получается, даже если воспоминания, что никогда не приходят во снах, настигают наяву и дыхание от них перехватывает…

…перехватывает дыхание от злости.

Почти ярости.

Что разноцветна, как свет танцпола, где отжигает эта… эта.

Зараза.

Долбанутый Север по имени Квета.

Пластичная и ритмичная.

Гибкая.

И чувственная.

Бесчувственная ко взглядам, что раздевают или прожигают завистью и ненавистью. Уничтожают, но… Север плевать, её глаза закрыты и жизнью она наслаждается.

– Не смотри, а то пар из ушей повалит, – Ник насмехается, подходит незаметно, протягивая стопку с зелёным пойлом, от которого разит абсентом, и рядом на холодный металл перил он облокачивается, – мой фирменный и забористый. Что, с наступающим Новым годом?

– С Новым, – я цежу сердито, салютую не глядя, потому что оторвать взгляда от светлой шевелюры не получается.

Как и у остальных.

Все взгляды её.

Звезда танцпола, мать его.

– Ветку можно использовать вместо рекламы, – Ник смеётся.

Дразнит.

И вздыхает, ловя мой испепеляющий взгляд, уже серьёзно:

– Дим, она взрослый человек.

Взрослый.

Но безбашенный.

И огребать неприятности умеет отлично, что одна, что в компании Даньки. Вот только моя дорогая сестрёнка, научившаяся находить приключения на задницу и все остальные части тела именно у своей подружки, сегодня с Лёнькой. Он за ней проследит, ответит головой, поэтому можно не смотреть, как они веселятся, выплясывают, поглощённые друг другом и обмотанные мишурой, на том же танцполе что-то немыслимое.

Промежуточное между танго и танцем весёлых утят.

Ветка же…

– Просто признай, что жизнерадостность нашего цветка тебя бесит, поскольку твоей морде до жизнерадостности далеко, – Андрей появляется тоже незаметно, устраивается по другую сторону.

И на раскинутый внизу танцпол мы теперь взираем втроём.

Смотрим, как танцует Север.

Двигается слишком… свободно, легко и естественно, а оттого соблазнительно. Сливается с ритмом, вырисовывает бёдрами восьмерки и руки вскидывает.

– С жизнерадостностью у меня всё хорошо, – я заверяю, приговариваю пойло Ника залпом, но зубовой скрежет правду выдаёт.

А огненное зелье не заглушает горечь.

Боль?

Нет, скорее обиду.

Которой вторит извечный вопрос: «Что ещё ей надо было?»

Впрочем, на сие Ира перед уходом ответила, объяснила, дождавшись меня с дежурства, доступно, что надо ей было нормальных отношений.

Совместных вечеров.

И нормированного рабочего графика, который не будет предусматривать звонков в третьем часу ночи, выходных на работе и внеплановых дежурств.

Вообще не будет дежурств.

И самой больницы.

Вот только от больницы я не откажусь, поэтому выбор она сделала за нас двоих и на опереженье. Оставила меня с работой, которую я – «Не спорь, Дима, это правда, ты знаешь» – люблю больше, чем её, Иру, и ушла.

За три дня до Нового года.

В новый год с новой жизнью…

– Забей, Иркой больше, Иркой меньше, – Андрей советует великодушно, – Ир будет много. И все уйдут. Мы – хирурги, кобели, если верить нашей старшей, поэтому расслабься.

Прояви кобелиную натуру и за Квету, – что, правда, взрослая и даже не сестра, – волноваться перестань.

Хороший совет.

И я почти соглашаюсь ему последовать, возвращаюсь за стол, где ещё раз выслушиваю ободрения и узнаю, что Ирка сразу была мне не пара.

– Она мне никогда не нравилась, – Алиса уверяет пылко.

– Потому что сначала вещалась на Ника? А вешалки Ника тебе всегда не нравятся? – Андрей ехидничает, невинно и невзначай.

Шипит обиженно, когда получает мыском туфли по ноге.

Алиса же невозмутимо показывает ему язык.

– Детский сад через два поворота налево, – Ник сообщает меланхолично, перехватывает её, затаскивая к себе на колени, и подбородок, не обращая внимания на угрозы, кладет Алисе на плечо.

Она же фыркает.

Надувается обиженным хомяком, но уже через минуту тычет Ника под рёбра и в сторону барной стойки кивает. Там, Снегурочка – судя по голубой шапке и двум тёмным косам – флейрингует бокалом и бутылкой, что взлетают, вращаются в воздухе, перехватываются непринужденно, чтобы снова взлететь и немыслимое па выписать.

И восхищённый свист вырывается невольно, а я приподнимаюсь, дабы настоящий мастер-класс по флейрингу лучше видеть.

– Как тебе? – Ник за моей реакцией наблюдает внимательно, ухмыляется самодовольно.

– Кто это?

– Алёнка, – отвечает вместо него Алиса, что на устроенное шоу смотрит не менее восторженно. – Поверь, кофе она варит ещё круче. А её коктейли… Ник на неё молится.

– Ещё немного и соорудит алтарь, – Андрей фыркает.

Но без привычного цинизма.

А значит Снегурочка покорила и его чёрствую душу.

– Что? – моё удивление друг и коллега отбривает. – Она милая и, правда, толковая.

– Комплемент Андрюши – это вам не вруше, – Алиса напевает.

Смеётся.

И сама себя обрывает.

Вскакивает торопливо, и к перилам она кидается, перегибается через них почти пополам, а следом, оглянувшись на нас, взволнованно произносит:

– Ребят…

Не ребята – Квета.

Белоснежная шевелюра мелькает у самых дверей, исчезает, как мимолетное виденье. Слишком быстро, слишком поспешно, слишком резко.

И колкий страх, прошивая позвоночник, приходит быстро, опережает испуганные Алисины слова и собственное понимание.

– Вету уводят!

Уводят.

Голос Алисы ещё отдаётся болезненным эхом, а сердце пропускает удар, когда я уже расталкиваю всех, не обращаю внимания на возмущения и Ника, что выговаривает что-то сердито и властно, не слушаю.

Я скатываюсь вниз.

И Даньку с Лёнькой, пробивающихся сквозь всполошённую толпу, игнорирую.

Отмахиваюсь.

Выбегаю в холл, что пуст. И пустотой этой, тишиной и ярким светом дезориентирует, останавливает.

На миг, в который с холодной чёткостью получается заметить пару посетителей, прижавшихся к стене.

Охранника.

Сползшего по стеклянной двери.

И девушку рядом с ним, на коленях. Она расстёгивает его пиджак, прижимает руки к боку и пропитанной кровью рубашке.

– Они поволокли её к машине, – она сообщает с завидным хладнокровием.

Почти в спину.

Ибо в декабрьскую ночь я уже выбегаю.

Вижу Север, что брыкается, сопротивляется, молча и сосредоточенно, и на сотрясение воздуха она силы не тратит. Выкручивается и к зданию бросается, но… за волосы её хватают, вырывают белоснежные пряди вместе с болезненным всхлипом и к машине отбрасывают.

Не глядя.

И в хромированный бок монстроподобного джипа Север врезается, падает на утоптанный грязный снег, пытается встать, но руки у неё дрожат.

Разбиты губы.

– Отпустите её, – я выверяю и голос, и слова, что в звенящей от бешенства голове отыскиваются с трудом.

Заставляю себя не смотреть на Ветку, а… отстраниться, сосредоточиться на двух бугаях, которые Север глупо пытаются заслонить, сделать вид будто всё… нормально.

Вот только ненормально.

И водительская дверь в тишине ночи хлопает особенно громко.

– По-тихому девчонку можно было уломать? – третий поклонник Север спрашивает недовольно, огибает машину.

Смотрит на меня, как и остальные.

– Шёл б ты, парень, отсюда… – тот, что откинул Квету, советует дружелюбно, улыбается не менее дружелюбно.

И ножом поигрывает.

– Целее ведь будешь, – второй сообщает заботливо.

Подхватывает уже не вырывающуюся Ветку, пытается засунуть в распахнутую машину, но Андрей вырастает чёрной тенью, как из-под земли, сбоку, и бьёт молча.

А я ударяю первым дружелюбного.

Выбиваю нож.

И тело переключается на инстинкты, отточенные движения и рефлексы.

Отклониться.

Разорвать дистанцию.

А после ударить.

Раз, но точно, быстро и сильно.

Как учили.

Отключить и связать, заглянуть в глаза, что задурманены, округлены, похожи на совьи, а потому повышенную активность и выносливость объясняют. Отбрасывают вопрос почему они решили увести с собой понравившуюся девушку, забив на возражения самой девушки, здравый смысл и закон.

– Кокс? – Ник подходит беззвучно, накидывает мне пальто на плечи, и интересуется он замороженным голосом.

Редким для него.

Специальным и грозящим неприятности.

– Скорее мет, – я возражаю.

Вытираю руки, встаю, и переглядываемся мы хмуро. Почему пропустили подобных идиотов и когда они накачались Нику узнавать придется. Узнавать и сильно надеяться, что толкать дурь начали не в клубе.

Впрочем, это будет после, а пока следует дождаться полицию со скорой, коих, тихо матерясь, вызвал Ник. Ответить на все вежливые вопросы, оставить закорючки на протоколах и во враз опустевшем клубе Ветку найти.

Отыскать в кабинете Ника, где маячит встревоженная Данька, возится с компрессом и льдом, которые не особо помогают, поэтому встречать этот Новый год Север будет опухшей красавицей.

– Димка, – сестра замечает меня первой, выпрямляется и взглядом ощупывает, уточняет на всякий случай деловито. – Цел?

– Цел.

Ибо рассечённая бровь не в счёт.

– Ну да, – она вздыхает.

Поглядывает на притихшую Ветку и спрашивает обречённо у меня:

– Ворчать будешь?

– Тебя в холле верный рыцарь ждёт, – вопрос я игнорирую.

Выдерживаю буравящий взгляд.

И Данька сдаётся первой, поджимает раздражённо губы, и из кабинета она удаляется демонстративно, хлопает дверью, не скрывая обиду. Оставляет наедине с Север, что молчит, сидит на краю стола и этот самый край ногтем увлечённо ковыряет.

Бросает косой и искрометный взгляд, когда я подхожу.

Встаю напротив.

– Извиняться я не стану, – она говорит быстро, даже не кривится.

Пусть и говорить ей точно больно.

– Не извиняйся, – я соглашаюсь легко.

Спокойно.

Почти.

Выдержка всё же даёт слабину, трещит от бешенства, что разливается по артериям и венам, стоит только взглянуть на лицо Север, на синяки, уродующие тонкие запястья, на красную борозду, оплетающую шею словно ожерелье.

И остаться отстранённым и равнодушным не получается.

Там, слушая, что «девочка, чистый секс» сама весь вечер нарывалась, получалось. Было спокойствие, что считалочкой Агаты Кристи удерживалось. От десяти до одного, а от одного, обратно, к десяти… помогло.

И кулаки, что чесались сделать из человека кровавое месиво, в ход не пошли.

Даже, когда мой дружелюбный, будучи всё ещё под кайфом, охотно и в подробностях рассказывал, чего с красавицей, только глядя, как она крутит задницей перед всеми, хотелось сделать, и сожалел, что сделать не успели. Посоветовал с нагловатой усмешкой и на прощание – уже лично мне – следить лучше за своей девкой.

Не моей.

И не девкой.

А настоящей заразой, которая умудряется глазеть одновременно настороженно и вызывающе. И серо-голубые глаза в обманчивом свете зимнего рассвета кажутся зеленоватыми.

Как северное сияние.

Ослепляющее.

Холодное, словно ярость, к которой добавляется страх, ледяной ужас, что Алиса могла не заметить, что минутой позже и мы бы не успели, что мы бы даже не поняли куда делась Север.

Не смогли бы спасти.

– Тоже считаешь, что я сама их спровоцировала? – она интересуется.

Желчно.

С не меньшей яростью.

И злость на неё – иррациональная, тёмная – снова вспыхивает, толкает поинтересоваться в тон:

– А ты не провоцировала?

Сделать ещё один шаг к ней.

Прижать к столу и руки, не давая отодвинуться, поставить по обе стороны от хрупкого тела, наклониться, высказать всё моей взрослой не сестре:

– Ты жизнью наслаждаешься без оглядки на других, ты забиваешь на любое мнение, кроме своего, ты никогда не утруждаешься подумать, к чему может привести твоё вечное очередное веселье. Не думаешь о последствиях, о чувствах близких. Тебе нравится считать себя безбашенный, хотя ты просто безалаберная и безответственная эгоистка.

– Стрекоза, да? – она запрокидывает голову.

Не отстраняется, пусть между нами и остаётся не больше сантиметра, припоминает Крылова с его баснями и мою давнюю характеристику ей.

И в глазах цвета северного сияния мелькает что-то странное.

Непонятное, но понять я не успеваю, отвечаю:

– Да.

И пощёчину звонкую я получаю, а Ветка скользит ужом мне под руку, выбегает из кабинета, сталкиваясь с кем-то в дверях.

– Ой, простите, я помешала… – кто-то лепечет растерянно.

Гремит и звенит чем-то.

И, досчитав до десяти, приходится обернуться.

Наткнуться на большие глаза оттенка горького шоколада. Застыть, рассмотреть лицо сердечком, курносый нос и тёмные волосы, заплетённые в две косы.

Признать с трудом Снегурочку.

– Меня Ник послал, – она говорит нерешительно, подхватывает выпавший поднос и осколки двух чашек собирает, – посмотреть, как вы тут и вот…

Кофе.

Чёрный, как чёрт.

Белоснежный сливочник и серебряный поднос, словно в лучшем ресторане.

– Я сама варила, – Снегурочка улыбается чуть смущенно, и на щеках появляются ямочки, – меня, кстати, Алёна зовут.

– Дима, – я приседаю рядом с ней.

Помогаю.

И сливочник, что не разбился каким-то чудом, на поднос ставлю, а Алёна осторожно протягивает руку, но щеки, что от ладони Севера ещё пылает, коснуться не решается, лишь спрашивает:

– Больно?

– Нет, – я усмехаюсь криво.

Выпрямляюсь и отступаю.

Поспешней, чем следовало бы.

– Простите, мне просто показалось… Пощёчины – это низко… – Снегурочка по имени Алёна запинается, краснеет мило и головой встряхивает, чтобы закончить тихо, – …извините, но… хорошо, что вам не больно…

… не больно.

Всё, что можно, отболело.

И вторая по счёту папироса, окончательно задымляя спальню и смешиваясь с ароматом ночи, потухает в моих пальцах, не мешает памяти. И из задумчивости меня выводит трель дверного звонка, что, подобно грому, раскатывается по всему дому.

Будит вновь задремавшего Айта.

Который рычит, тявкает возмущённо, ибо в четвёртом часу утра приличные люди приличных собак не тревожат, не трезвонят в двери и в гости не являются, а неприличные… неприличных людей облаять – святое дело.

Поэтому лает Айт вдохновенно, звонко.

Со вкусом.

Вьётся около входной двери, до которой, громыхая по лестнице, добирается первым, а посему косится на меня с налетом снисходительности и гордости.

Тявкает раз уже в мой адрес.

Выразительно.

Намекает прозрачно, кто из нас шпекачек пани Гавелковой, которыми нас угостили по-соседски, заслужил больше.

– Прекращай, – я хмыкаю, извещаю шёпотом, – они были с чесноком и тмином. Ты такое не ешь.

Скептический взгляд уверяет меня в обратном.

Но наглую морду я игнорирую, открываю, наконец, дверь. Наблюдаю ещё секунд двадцать, как продолжают терзать кнопку звонка.

Разглядываю ночного визитёра в свете фонаря.

Дреды.

Красную бандану.

Нижнюю губу, прошитую двумя металлическими шариками почти в самом углу рта.

– Йиржи Варконьи, – ночной гость представляется, лыбится открыто и руку для рукопожатия протягивает бодро, сообщает по секрету, – моя Магдичка, что приходится мне тётушкой, а тебе соседкой, сказала о ящиках тёмного доминиканского рома. Есть?

Он щурится, отчего веки, густо подведённые чёрным, соединяются, почти скрывают светло-серые, едва ли не бесцветные, глаза.

– Ром? – я уточняю.

Отступаю, чувствуя замешательство.

И давно забытое удивление.

– Ага, – он соглашается, протискивается в холл. – Алабай? Уважаю, всем собака собака.

Собаке, которая, кажется, от не меньшего удивления на задницу опускается и голову на бок озадаченно склоняет, Йиржи беззаботно подмигивает, поворачивается ко мне и нос указательным пальцем глубокомысленно скребет.

– Понимаешь, у меня оказия жизни: тёмный ром закончился, а светлый остался. Светлый остался, но вот не подают его уважающие себя люди к сигарам. С коктейлями подают, а с сигарами никак. Мои же гости дорогие требуют к сигарам ром. И где, по их хорошему мнению обо мне, я должен достать тёмный ром в середине ночи?

Йиржи печально разводит руками.

А Айт, видимо, проникаясь сочувствием, душевно фыркает, ложится степенно. Признает, что разбудили и пришли по делу важному, а потому визит уместен.

И гость не раздражает.

Не вызывает желания выставить взашей.

У меня.

Поэтому против логики дверь за ним я закрываю и в сторону погреба разворачиваюсь, сообщаю через плечо:

– Ron Barcelo Imperial Premium Blend. Сгодится?

– А то, – Йиржи присвистывает восторженно, – миль пардон, моя Магдичка в доме свистеть не разрешает, но… подобное сокровище… И что, правда, десять ящиков?

– Семь, – я усмехаюсь.

Включаю свет, который заливает переделанный в винный погреб подвал, освещает каменную кладку стен, ромбы дубовых полок с винами и мои ящики рома, что кажутся здесь, на состаренной плитке пола, чужеродными.

– Мощно, – Йиржи одобрительно прищёлкивает языком, оглядывает богатство дома жадно и чуть ревниво, – не хуже, чем в моём «Аду».

– Где?

– «Ад», – он повторяет с удовольствием, обходит помещение по периметру, разглядывает, – бар на улице Либушина. Моя гордость и позор моей Магдички. С открытием моего детища, она уверилась окончательно, что я заблудшая и пропащая душа. Впрочем, это не мешает моей Магдичке меня любить и откармливать пирогами. Ужасная женщина.

Ужасается он наигранно, возвращается ко мне и, приседая, верхний ящик, где осталось не больше трех бутылок, рассматривает.

Стучит по одной из них ногтем.

Осведомляется:

– Один пьешь?

– Две бутылки хватит?

– Поня-я-ятно, – владелец «Ада» выпрямляется, кивает, чуть подумав, согласно. – Хватит. Сколько?

– Нисколько, – я отрезаю.

И возражать он не спешит, закрывает рот, прячет бумажник. И в бесцветных глазах мелькает удивление, что беззаботную улыбку с лица стирает, меняет тон на серьёзный:

– Йиржи Варконьи помощь никогда не забывает, а ты мне помог, – он ударяет не больно кулаком мне в грудь, – значит ты мой друг и желанный гость в «Аду». Приходи.

– Приду, – я соглашаюсь.

Провожаю обратно до дверей.

А новый друг Йиржи останавливается на самом пороге и, перекатываясь с носков на пятки, вопрос задаёт:

– Ты, правда, спустил на ром все деньги со свадебного путешествия или тоже слухи?

– Правда.

– Ага. А…

– А невеста умерла.

Глава 6

Март, 29

Прага, Чехия

Квета

Рассвет подкрадывается незаметно, плещет, подобно художнику-ташисту, на чёрное полотно неба яркие краски, смешивает, перемножая палевый цвет со всеми оттенками розового и голубого.

И солнце золотым диском поднимается величаво над горизонтом, прокалывает многослойные облака палящими лучами. Они же, лучи, устремляются вниз, пробираются на кухню, скользя по тёмному паркету к столу, и в лицо заглядывают.

Будят.

Вместе с мелодичным звяканьем фарфора, ароматом кофе и недовольным голосом Фанчи над головой:

– Спать ты опять не ложилась.

– М-м-м…

Я подтверждаю невразумительно, отрываю голову от вытянутой на полстола руки и чашку кофе, появившуюся рядом с открытым и давно уснувшим ноутбуком, разглядываю.

Моргаю.

Сонно.

Ибо царство Морфея всё равно своё взяло, утащило меня и время отняло.

– Сколько сейчас?

– Половина седьмого, – Фанчи информирует моментально.

Гремит чугунной сковородкой.

И тесто для саксонских творожников споро замешивает. Добавляет лимонную цедру и, конечно, корицу.

– Ты вернулась в третьем часу ночи, а в пять утра ещё клацала клавиатура. Правда, считаешь свой образ жизни нормальным?

– Варианты ответа или хотя бы время на подумать есть?

– Нет, ты всё равно не исправима, – приговор мне выносят с тяжёлым вздохом.

А я согласно и важно киваю, разминаю незаметно затёкшую шею, информирую попутно и печально:

– Любош уже уехал.

– А он тебе был нужен? – Фанчи фыркает, и к её слишком явному недовольству примешивается привычная насмешка.

Ворчать долго она не умеет.

– Да, начинать утро с его дифирамб в мою честь гораздо приятней, чем с твоих поучительных речей, – я потягиваюсь.

Встаю, чтобы к распахнутому окну подойти, взглянуть на ещё тихую и пустынную улицу, багряную черепицу крыш и виднеющиеся сквозь утренний туман шпили Тынского храма. Застыть и, грея руки о чашку, настроиться на длинный день.

Похвалу.

И ругань.

Корректор будет хвалить, метранпаж[1] ругаться…

– Ты успела написать интервью?

– Успела, – я подтверждаю, прислоняюсь к раме и смешанный с утренней сырой прохладой аромат кофе вдыхаю, – написала, прочитала и перечитала. Материал готов. Можно показывать, утверждать и сдавать на выпуск.

Поскольку интервью с доном Диего заявлено в апрельский номер, который пятого числа – по сложившейся традиции и устоявшемуся правилу – должен оказаться на всех прилавках и витринах книжных.

До пятого же осталось меньше недели.

И главный метранпаж журнала Йозеф уже рвёт на себе и без того редкие седые волосы, требует его уволить и, вспоминая Карела Чапека, драматично интересуется «о чём, собственно, думают господа редакторы»[2], проворачивая подобные авантюры.

Или не думают.

Ибо не на коленке и не за полчаса верстается номер и текст не утверждается не глядя. Тексты вообще следует в первую очередь показывать Йозефу, а не корректору, выпускающему редактору и Любошу.

Ведь Йозефу, а не кому-либо другому из господ хороших, умещать в полосы всё, что с излишком посылает редакция, воображая будто он, Йозеф, по меньшей мере кудесник, а не скромный метранпаж, и чудеса творить умеет.

Впрочем, умеет.

Творит чудеса.

И весь материал в полосы укладывает виртуозно, компонует его с фотографиями, кои тоже все присылают исключительно в последний момент, и превосходный оригинал-макет Любошу гордо ежемесячно являет.

– Отправишь или поедешь? – Фанчи интересуется.

Выдёргивает из сонной апатии напополам с задумчивостью.

И головой, дабы очнуться от ленивых мыслей, приходится встряхнуть, отойти от окна и чашку вымыть.

– Поеду, – я решаю быстро, кричу уже из коридора и в ванную, разбегаясь, качусь по глянцу пола и размахивая для равновесия руками, – хотя бы проснусь окончательно и поругаюсь с Йозефом!

Что по обыкновению попробует урезать половину текста, а я по всё тому же обыкновению буду сражаться за каждое слово.

Спорить.

До крика и хрипоты.

Доказывать, убеждать, объяснять свою точку зрения, забывая о Любоше, который, как всегда, займет роль стороннего наблюдателя и зрителя и на гнетуще мрачные предвещания Йозефа о крахе и безмозглости некоторых юных госпож будет лишь таинственно улыбаться.

Ожидать, когда в споре родится истина.

Или хотя бы окончательный вариант интервью.

Что да, рождается.

Летит на стол Любоша в одиннадцатом часу утра, а мы с Йозефом расходимся, перестаем нависать, почти бодаясь лбами, над столом и в кресла устало плюхаемся.

Переглядываемся неприязненно.

– Можно отправлять Кармен на согласование. Думаю, дон Диего останется доволен нашей работой, – Любош, отнимая руку от щеки, замечает учтиво и певуче.

– Будет, – Йозеф пренебрежительно фыркает, – только где, позвольте спросить, господин хороший наш главный редактор, носит господина Марека? Почему фотографии, что должны были лежать на моём столе ещё пару недель назад, до сих пор я не увидел?!

– Потому что презентация была только вчера вечером, – Любош отбривает хладнокровно и чёрную папку по глади стола прицельно запускает к Йозефу, – смотрите, дорогой мой Йозеф. Марек принес их, пока вы… дискуссировали.

– Принёс и сбежал, – главный метранпаж надувается возмущением.

Рассматривает хмуро первые снимки, что даже с моего места и в перевёрнутом виде кажутся хорошими, но Йозеф – это Йозеф и первоклассный выпуск, по его убеждению, без скандала, трагизма и вымотанных нервов получиться не может, поэтому Любош, как человек опытный, звонит Мареку без просьб, а я кидаю сочувственный взгляд и удираю.

К кофе.

И тишине.

А ещё к самому вкусному яблочному штруделю во всей Праге, который подают на огромной белоснежной тарелке с пломбиром и мятой, посыпают корицей, сахарной пудрой и… и продолжить предвкушать встречу с прекрасным не получается.

Меня окликают, останавливают на улице, у самых дверей редакции, что с тихим стуком захлопываются за моей спиной.

– Панна! Кветослава Крайнова! – голос, резкий и требовательный, раскатывается по всей узкой улице, ударяется о брусчатку вместе с моим рюкзаком, который соскальзывает с плеча от неожиданности.

А полное моё имя режет мне же по ушам.

Звучит непривычно.

Удивляет, как и сам человек, что спешит ко мне с противоположной стороны улицы, лавирует среди припаркованных машин, машет призывно тростью и большую коробку с золотым бантом деловито прижимает к боку.

И пиджаку винного цвета.

Из нагрудного кармана которого кокетливо выглядывает синий, как шляпа и галстук-бабочка, платок. Брюки же на пару тонов темнее, а ботинки из светлой кожи.

Гармонируют с тростью.

– Здравствуйте, панна Кветослава. Мы с вами не знакомы, – он чуть приподнимает шляпу, перехватывает ловко эту самую трость и, удерживая коробку, поклоняется, уточняет степенно. – Точнее, я не имел чести быть вам представленным, посему моё имя вряд ли вам что-то скажет.

Кроме того, что так будут звать самого странного джентльмена, отъявленного модника и настоящего денди, который, кажется, пришел из самого девятнадцатого века. Прожил, не найдя источника вечной молодости, весь двадцатый, а потому состарился, одрябло тело, испещрили глубокие морщины всю кожу.

И глаза, тёмно-серые, за кругляшами очков, смотрят с вековой прожитой мудростью.

Проницательностью.

– Однако, мне нужно с вами поговорить и желательно, – он оглядывается по сторонам, морщится несколько болезненно и говорит правильно, без акцента, но все равно с неуловимой инаковостью, – в более… удобной обстановке.

– За углом кофейня, – я отвечаю медленно, испытываю редкую и странную нерешительность, что заставляет засомневаться в правильности слов.

И самого разговора.

Который странен и внезапен.

Вызывает замешательство, и джентльмена позапрошлого века я рассматриваю без стеснения, выговариваю, отмахиваясь от тени беспокойства:

– Я как раз собиралась туда.

– Полагаю, истинная пражачка никогда не выберет заполненное шумными туристами место, поэтому ведите, панна, – он кивает благосклонно.

Подставляет руку калачиком.

Но…

– По правилам хорошего тона принято представляться, пан… – я выговариваю с вежливой улыбкой и ударением на последнем слове.

Медлю, и класть пальцы на сгиб локтя я не спешу.

Мой же непредставленный собеседник тонко улыбается:

– Давайте опустим эти правила, панна Кветослава. Сделайте одолжение старику. Я же в свою очередь обещаю ответить на все ваши вопросы, но только кофейне.

Хорошо.

И нехорошо.

Но дверь за моей спиной хлопает, выпускает толпу, среди которых мелькают знакомые лица, что кивают, здороваются и косятся с любопытством, оттесняют от дверей и принять решение подталкивают.

Я соглашаюсь, беру загадочного визави под руку, веду к «Айлес».

Где, правда, тихо.

Малолюдно.

Поскольку кофейня, похожая на венскую, смогла затеряться между Вацлавской и Старомнестской площадью, скрыться за кадками с агератумом и ампельными петуниями в каменных вазонах.

– Здесь уютно, панна Кветослава, – мой спутник признает одобрительно, осматривается с любопытством.

Выбирает самый дальний стол.

И стул, опережая официанта, мне отодвигает.

– Знаете, панна Кветослава, просить вас заказать на ваше же усмотрение блюда будет на редкость дурным тоном, однако, – знаток этикета улыбается извиняюще, закрывает своё меню, – боюсь, нам снова следует отступить от заведённых правил, а мне попросить вас сделать выбор за нас двоих. Как я смог убедиться, вкус у вас есть.

– Почту за честь, – я чуть склоняю голову.

Отдаю застывшему у стола официанту свою папку.

Улыбаюсь, поскольку происходящее начинает неожиданно смешить, а беспокойство сменяется лихим весельем.

– Зденек, сегодня два штруделя и императорский меланж[3]. Вы положительно относитесь к коньяку в разгар рабочего дня, пан? Да? Зденек, ты слышал. Кофия тоже два.

Командую я задорно, ставлю локти на стол, сцепляю пальцы замком и подбородок на них привычно умещаю.

Разглядываю незнакомца, и оповещаю я его любезно:

– А вы знаете, пан, что тесто для настоящего штруделя раскатывают так тонко, что сквозь него видно буквы на книжной странице, подложенной снизу? Кстати, яблочный штрудель ни в коем случае нельзя подавать с эспрессо. Не сочетается. Вкус перебивается. Может вы уже представитесь? Вы обещали, пан.

Обещал, однако… он молчит.

Разглядывает в ответ.

И свою картонную коробку водружает на стол совсем уж не по этикету.

– Вы похожи на неё, – он говорит тихо, почти шелестит и, собирая складки на скатерти, двигает коробку ко мне. – И я бы хотел сделать вам подарок, панна Кветослава. Позвольте подарить вам куклу.

– Куклу? – я переспрашиваю.

Моргаю удивлённо.

Теряю враз всю весёлость и лихость.

А пан смотрит серьёзно, не объявляет, что происходящее шутка или розыгрыш Аги, которая подобные представления как раз любит и устраивает.

Он ждёт.

И под его взглядом, что гипнотизирует, к коробке я послушно тянусь, развязываю не глядя шелковые ленты и крышку снимаю. Отрываю с трудом взгляд от тёмно-серых глаз, в которых плещется странное нетерпение, и голову я опускаю.

Смотрю.

Кукла.

Лежит в белоснежной пене ткани, в хрустальном гробе, как Белоснежка в сказке братьев Гримм, глядит бутылочными глазами.

Стеклянными, но живыми.

И взгляд, не по-кукольному глубокий, проникает в самую душу, пленяет и поглощает. И трещины на некогда белоснежном, а теперь желтоватом лице с высоким лбом перестают казаться уродливыми.

Не замечается почти стёртая с алых губ краска.

Отходит на второй план богатый и тяжёлый наряд дамы далёкого века, навевающий воспоминания о портретах Елизаветы Тюдор из учебника истории. Не притягивает взгляд сложная причёска из светлых волос под сеткой, замысловатое кружево высокого воротника и потускневший золотой узор платья.

Живые глаза затмевают всё.

Ворожат.

И в ушах звенит хрусталь, когда какофония голосов разбивает кукольную магию.

– Крайнова!

– Кветослава!

– Алехандро, я вам клянусь, что здесь подают лучшие десерты во всей Чехии…

– Марек, вы мне так и не ответили на счёт сегодняшнего вечера… Кветка!..

Знакомые голоса… вырывают.

Возвращают.

А даритель куклы резко встаёт, разносится протяжный скрежет его стула по полу. И руки от куклы я поспешно отдёргиваю, отшатываюсь, а крышка стеклянной шкатулки – не гроба, Квета! – скрывая старую куклу, ударяется звонко.

– Панна Кветослава, боюсь вам придётся простить меня ещё раз, – пан говорит торопливо.

Взволнованно.

Смотрит не на меня.

И я провожаю его взгляд, натыкаюсь на Любоша, Марека, Агу и Алехандро, что направляются к нам, огибают деревянные столики и из бежевых лент-тюлей, летающих от заглянувшего в кофейню ветра, выпутываются.

– Мне нужно идти, – свой стул мой визави задвигает небрежно, опирается на его спинку руками, чтоб наклониться, перегнуться через весь стол и прошептать. – Я найду вас сам. И, прошу, не верьте никому, панна Кветослава!

– Что? – я хмурюсь.

Пытаюсь встать.

Остановить.

Но придвинутый к столу стул задерживает, мешает выбраться быстро. Тормозят взлетающие ленты декора, вызывают впервые глухое раздражение и вопрос о том, как официанты с блюдами лавирует между ними.

Ибо я путаюсь.

Теряю из вида загадочного пана.

Наталкиваюсь на удивлённого Любоша, который замолкает на полуслове, удерживает меня за плечи, и из его рук приходится выкручиваться. И вопросы, летящие в спину, я не слушаю, выбегаю всё же на улицу, что… пуста.

Безлюдна.

Лишь за углом, где кипит жизнь, раздаётся перезвон трамвая.

– Кветка? – Ага появляется бесшумно. – Ты чего?

– Не знаю, – я говорю потерянно.

Огибаю её, оглядываюсь по сторонам и к ближайшему перекрёстку, срываясь на уже бессмысленный бег, несусь, но… яркого пиджака среди редких прохожих не вижу, и синяя шляпа нигде не мелькает.

Мой загадочный незнакомец исчез столь же незаметно, как и появился.

Улетел, но обещал вернуться.

– Старик, – я сообщаю раздельно и медленно, проверяю слова на прочность и к спешащей следом Аге поворачиваюсь. – Старик сидел со мной за столом. Странный. Шляпа, трость. Видела?

– Видела, – Ага соглашается, щурится, вглядывается обеспокоенно в моё лицо. – Любош обозвал его франтом. А Марек сказал, что…

– Ты видела, куда он делся? – я её перебиваю.

А Ага, так и не рассказав про Марека, закрывает рот, хмурится, задумывается и головой в этот раз качает отрицательно. Хмурится ещё больше и глазами воинственно сверкает от предположения, которое она озвучивает грозно:

– Он что-то тебе сделал, да?

– Да, – я соглашаюсь неуверенно, потому что происходящее продолжает казаться абсурдным, странным и тревожным.

Слишком быстрым.

И мысли за действиями не поспевают.

– Да, – я перестаю вглядываться в прохожих, перевожу взгляд на Агу. – Он подарил мне куклу.

– Чего?

Лицо Аги искажается от изумления, и смотрит она недоверчиво, мелькает в зелёных глазах ещё большая тревога и сомнения в моей вменяемости.

– Кукла. На столе осталась. Картонная коробка, в ней хрустальная шкатулка, а в шкатулке старая кукла, – я разжевываю бесцветно.

Обхватываю себя руками от порыва ветра и холодного страха, который приходит вместе с этим ветром, пронизывает до костей, а Ага заканчивает на меня смотреть, делает неутешительный и безжалостный вывод:

– На тебе лица нет. Хронический недосып ведёт к отупению.

– Угу, – я соглашаюсь машинально.

Провожу ладошками по этому самому лицу, тру щёки и обратно к кофейне даю себя увести. Не сопротивляюсь, когда Ага отсылает всполошённого Любоша к столу и десертам, а сама дёргает меня в сторону уборной.

На дверь которой она невозмутимо весит табличку уборки, щёлкает на всякий случай замком и на длинную мраморную столешницу с раковинами запрыгивает.

– Умойся, – она предлагает язвительно, включает, грациозно потягиваясь, воду, – а то, пожаловавший по твою душу, ювелирный принц сбежит раньше положенного времени и предложения своих органов.

– Какой принц? – я, подтверждая слова про недосып, уточняю тупо.

Рассматриваю равнодушно синяки под глазами и меловую бледность в зеркале. И совету следую, чтобы от обжигающей ледяной воды сразу зашипеть, прийти хоть немного в себя и необъяснимый липкий страх смыть.

– Ювелирный, – Ага повторяет с удовольствием, поясняет со скучающей насмешкой, – Алехандро де Сорха-и-Веласко. Как там у твоих русских классиков? «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног!», да? Ну вот, я, вся такая красивая, приезжаю в вашу богом забытую редакцию в несусветную рань, в половину двенадцатого. И что я вижу? А вижу я этого самого наследного принца, который маячит у твоего кабинета с обалденным букетом роз!

– Зачем тебя понесло в редакцию? – от воды я отфыркиваюсь.

Поднимаю голову и руками в холодный мрамор упираюсь, окидываю своё отражение придирчивым взглядом.

И катящиеся по лицу капли стирать не спешу.

– Спасала Марека от вашего тирана Йозефа, – Ага извещает гордо, поясняет небрежно и с показной скромностью. – Я уломала Любоша выдать военные тайны и рассказать всё о моём милом мальчике.

– Уже твоём?

– Ещё нет, но скоро будет, – Ага не смущается, улыбается предвкушающе.

И Мареку остаётся только посочувствовать.

Как и Любошу, которого Ага явно терроризировала всё утро. Или даже ночь, поскольку, видя цель, о препятствиях Ага забывает и об окружающих с их планами-желаниями не задумывается.

– Ворвавшись посреди занудной перепалки, я, подобно девушке, снимавшей платок на поле брани, остановила эту баталию, – Ага восторгается сама собой, роется деловито в сумочке и ярко-красную помаду выуживает. – Позвала обедать и потребовала тебя.

– Зачем? – теперь хмурюсь я.

Поскольку при коварном соблазнении Марека я Аге точно не понадобилась бы.

– Профессор Вайнрих, – она отвечает серьёзно, вытаскивает жестом фокусника визитку, поднимает руку, зажимая драгоценный кусок картона между двумя пальцами. – Он завтра возвращается в Германию. Чего мне это стоило можешь не спрашивать.

– Не буду, – я соглашаюсь быстро.

Забываю враз о куклах и странных панах, тянусь за визиткой нейрохирурга с мировым именем, но Ага руку отводит, спрашивает требовательно:

– Уверена, что Дим того стоит?

– Да.

– Точно?

– Ага!

– И эта влюблённая идиотка моя подруга, – она закатывает глаза к потолку.

Отдаёт визитку.

А я расплываюсь в широкой улыбке:

– Спасибо, мой верный циник.

– Не за что, – Ага вздыхает и смотрит, пожалуй, сочувственно, – я достала только его рабочий номер, а вот дозваниваться и договариваться с ним придётся тебе.

И это будет гораздо сложнее…

[1] Метранпаж (фр. metteur en pages), или верстальщик — специалист вёрстки, который разбивает текст на отдельные страницы, компонует его с иллюстрациями, подготавливает оригинал-макет издания.

[2] Карел Чапек «Как делается газета»

[3] Меланж (от фр. mélange — смесь) — кофейный напиток австрийской кухни на основе эспрессо с добавлением подогретого и вспененного молока и взбитых сливок. В императорский меланж кроме молока добавляют яичный желток, сахар и коньяк.

Глава 7

Март, 31

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Очередной день начинается под вечер. И начинается он с настойчивого телефонного звонка, что оглушительным звоном обрушивается на голову, раскалывает череп по швам и мозг просверливает.

Вызывает тошноту.

И разноцветный фейерверк перед глазами, когда эти самые глаза я пытаюсь открыть, приподняться и новый телефон на просторах огромной кровати левой рукой отыскать.

На ощупь.

Ибо глаза, открытыми, держаться отказываются.

– Да? – я вопрошаю хрипло.

Отпихиваю Айта, что осознаёт острую нехватку внимания его хвостатой персоне, а посему сей недостаток пытается восполнить.

Лезет под руку.

Дышит приветливо в лицо, обслюнявливает радостно.

– Айт, фу!

– И тебе привет, – по ту сторону телефона раздаётся женский голос.

И невидимый гонг, который громыхает в голове, от этого голоса затихает, убаюкивается вместе с раздражением, и на постели, потирая засыпанные фантомным песком глаза, я сажусь.

– Мама, – родной голос признаётся даже в тяжёлом похмелье.

– Мама, – она подтверждает любезно, – а вот ты – блудный сын, что уже неделю не подаёт признаки жизни и не находит даже минуты на звонок домой. Сообщение. Или что, в Чехии случился апокалипсис и сейчас работает только голубиная почта? Голубь ещё не долетел?

Мама интересуется бойко и ядовито.

Обеспокоенно.

И от этой тени беспокойства на самой грани слышимости становится мучительно стыдно, куда более тошно, чем от ополовиненного ящика рома.

– Прости.

– У отца послезавтра день рождения, – после длинной и ёмкой паузы мама заговаривает тихо, напоминает.

Не спрашивает, но я отвечаю:

– Я не смогу прилететь.

– Знаю, – она отзывается спокойно, слишком спокойно, ровным голосом, в котором боль спряталась давно и хорошо, затерялась вместе с постоянным волнением, – но поздравить не забудь.

– Не забуду, – я обещаю, тянусь к тумбочке за пачкой папирос.

Вот только едкий дым не спасает.

Не притупляет чувство вины.

– Как вы? – и мой вопрос получается неловким.

И зажигалкой я щёлкаю тоже неловко.

Подводят руки.

– Хорошо. Работаем. Данька по три раза в день клянётся бросить институт, а Кирилл уверяет, что если сил хватает на клятвы, то и на конспекты найдутся. Кажется, они разойдутся.

– Не разойдутся.

– Да, – мама соглашается легко и беззаботно. – Кирилл собирается на ней жениться. Отчаянный человек.

– Отчаянный, – я повторяю эхом.

И наш разговор скатывается в тупик, упирается в чёрную стену тягостного молчания, в табу, которых мы не касаемся, сохраняем звенящее нервами равновесие.

Видимость нормальности.

Она не спрашивает, я не отвечаю.

Не заговариваю… обычно, вот только сегодня не обычно. И промолчать, дабы не расстраивать ещё больше не получается. Слова, что разъедают не хуже плавиковой кислоты, вырываются, слетают с обожжённого языка:

– Мам, сегодня у Алёны день рождения, – я сообщаю, хотя она это тоже знает.

Звонит именно поэтому.

И сейчас молча ждёт продолжение, не отвечает, потому что слишком хорошо знает меня, не перебивает, давая пережить.

Сделать вдох.

И ещё один выдох.

– Ей исполнилось бы двадцать четыре, – я выговариваю и выговариваюсь севшим голосом, смотрю на бежевые стены.

Вижу летний июльский вечер перед глазами.

Серую ленту дороги.

Закатное солнце над полосой бронзового поля ржи, кромку тёмного елового леса, на который указывает Алёнка, рассказывает о ёлках и Новом годе в далёком детстве, когда Фёдор Алексеевич доставал живую ель и дом пропитывался запахом смолы и еловых веток.

И в этом запахе было что-то немного от чуда.

«Мы ель всегда сжигаем, – Алёнка улыбается грустно, – папка говорит, что выкидывать на мусорку ужасно. Это… это как предательство».

Я же бросаю быстрый взгляд на неё, чтобы печаль, от которой сжимается сердце, в шоколадных глазах заметить.

Понять.

«Мы поедем к ним в следующие выходные и останемся до понедельника, хорошо?» – я прошу, нахожу её руку, что уже привычно лежит на пока ещё плоском животе.

«Правда?» – она вспыхивает радостью.

И я готов ей пообещать.

Пообещать что угодно, но белоснежная «Лада» в зеркале заднего вида отвлекает, сокращает между нами расстояние, нагоняет и кажется, что врежется, наподдаст под зад багажника.

Но не врезается.

Вылетает, грохоча музыкой, на встречную полосу, обгоняет. Мелькают высунутые в открытые окна руки, и едущую по своей полосе машину «Лада» не замечает, прибавляет газ…

И время замедляется.

Режется на кадры, что отпечатываются в памяти, проматываются в кошмарах, где раз за разом весёлая «Лада» врезается в чёрную смазанную тень машины. Разносится какофония из визга тормозов, истерики клаксона, корежащего лязга металла, бодрого голоса ведущего радио FM и вскрика Алёнки.

Когда «Лада» взлетает, как в постановочной сцене дешевого боевика, в воздух, отлетает на нас, а я не успеваю вывернуть руль.

Сделать хоть что-то…

– Мелкому было бы уже два месяца, – я шепчу, но мама услышит. – Мы так и не успели придумать ему имя.

Узнать пол.

Сказать.

Моим родителям, которые были в Карловых Варах. И по скайпу Алёнка отказалась им рассказывать. Она строила планы на грандиозный семейный вечер, представляла знакомство наших родителей и рассказ о поданном в загс заявлении. Давала дикие версии, как огорошить новостью о скором новом статусе бабушек и дедушек.

Хохотала.

– Лариса Карловна права, это я виноват. Она просила остаться до утра, а я настоял… Если бы не я, Алёнка и мелкий были бы живы, мам…

– Димка... – мама говорит жалобно.

Слышатся слёзы.

Что сводят скулы от ненависти к самому себе, заставляют потушить третью по счёту папиросу о правую ладонь, которая всё равно не чувствует.

Нет чёртовой боли.

Только медленно расползающаяся краснота, глядя на которую получается взять себя в руки, произнести решительно:

– Я справлюсь, мам. Ты только не переживай…

Попросить.

Глупо.

Переживать она всё равно будет.

Будет пить украдкой таблетки и мерить давление, доставать и обратно убирать загранпаспорт, метаться по спальне от беспокойства и шёпотом, забывая, что они теперь живут в квартире вдвоём, выговаривать отцу, что он отпустил, дал мне уехать в феврале.

– Мы тебя очень любим, Димка, – мама говорит сердито.

И это уже знаю я.

Любят.

Любит, пусть мама она мне и не родная. И с отцом они поженились, когда мне было уже пятнадцать. И первые четыре года я звал новую жену отца Ингой.

Ингой Вацловной, когда злился и издевался.

Немкой, когда мы безбожно и вдрызг ругались. Притирались, учились жить вместе. Одной семьей, в которой вместе с мачехой появилась сестра с мальчишеским дурацким прозвищем и с чешской подругой по имени Квета.

– И всегда ждём. И тебя, и Вету, – мама вздыхает, успокаивается.

Просит неожиданно:

– Присмотри за ней, Дим. Ей сейчас… тяжело.

– Почему? – вопрос вырывается невольно.

От замешательства, которое перебивает даже боль и ненависть, отодвигает их на задний план, заставляет поперхнуться дымом, сквозь который отчётливо всплывает образ Север.

Её беззаботная улыбка.

Вечное веселье и безалаберность в глазах цвета северного сияния.

– Потому. Спроси у неё сам, Димка, и не будь дураком, – мама выговаривает недовольно и раздражённо.

Удивляет ещё больше.

И дураком себя почувствовать как раз получается.

– Мам… – я тяну, пожалуй, растерянно.

А она передразнивает насмешливо:

– Дим…

Собирается сказать что-то ещё, но где-то там, за несколько тысяч километров от Кутна-Горы и Чехии, раздаётся стук в дверь, звучит вопрос и мама, незримо присутствующая рядом, отдаляется.

Исчезает.

Пусть её голос ещё и звучит в динамике:

– Ты вставай, ребёнок, и не пропадай, а мне ещё работать надо.

Решать куда девать Смирнова из триста пятой, о чём уже тоскливо докладывают, просят кому-нибудь позвонить и о переводе договориться.

– Я не забуду поздравить и звонить буду, мам, – я обещаю.

И она – уже совсем далёкая – соглашается машинально, отключается поспешно, и мне остаётся только слушать короткие гудки.

Думать, что мне такая работа больше не светит.

И что делать со Смирновым из триста пятой у меня уже никто никогда не спросит. Не придётся больше переступать через красную линию в операционной, одеваться, подмигивая медсестре просто так и напевая какую-нибудь ерунду, держать скальпель и разрез одним ровным привычным движением делать.

– Ничего и никогда, Айт, больше не будет, – я произношу вслух.

И собственный голос в гулкой пустоте огромного дома тонет.

Душит.

Режет разноцветной и острой, как стекляшки в калейдоскопе, яростью. И подняться получается легко, пнуть пустую бутылку около кровати, спуститься, шатаясь, по качающейся перед глазами лестнице на первый этаж и очередную пустую бутылку со столика в прихожей подхватить.

Швырнуть об стену.

И стеклянный звон, заполняющий дом, послушать. И ещё одну бутылку с недопитым ромом разбить, посмотреть на россыпь острых неровных осколков.

Отправить следом бокал.

Смести с барной стойки на кухне взятые впрок бутылки, кои протяжно ухают, ударяются о чёрную плитку пола, разрываются подобно гранатам и своим грохотом оглушают.

Заполняют невыносимую тишину.

Дают дышать.

Через раз.

В унисон с очередным искрящимся взрывом и болью от впивающегося в кожу стекла, что стремительно окрашивается кровью.

Глава 8

Март, 31

Прага, Чехия – Эрланген, Германия

Квета

Седьмой звонок Любоша настигает аккурат на границе с Германией, когда я, чувствуя себя Шумахером, ловко лавирую между двух грузовиков, вдавливаю педаль газа, собираясь обогнать ещё и автобус.

Вырваться вперед.

Разогнаться до предела на своём «Мини Купере», который Любош именует исключительно канареечным чу… чудом, взывает к покупке нормальной машины и сейчас названивает с особой настойчивостью, поэтому, скорчив гримасу зеркалу заднего вида, я всё же ему отвечаю.

– Да?

– Крайнова! – он грохочет без приветствий.

И представить, как испуганно затихает вся редакция, а главный редактор приподнимается в кресле и тяжело упирается ладонью в стол, сминая бумаги, получается легко.

Привычно.

– Немедленно скажи, что я ослышался или что Люси – клиническая идиотка, которая неправильно поняла твои слова! – Любош требует гневно.

И отзываюсь я немедленно:

– Ты не ослышался и твоя секретарша не идиотка.

Идиотка здесь только я, поскольку надежды любимого начальства не оправдываю и данные миллион раз обещания не гонять, выворачивая резко руль, забываю.

Вылетаю в левый – только для обгона – ряд.

Довожу стрелку спидометра до ста сорока, выдыхаю сквозь зубы, а скорость, размывая мир, забирает зарождающуюся от голоса Любоша тревогу.

Сомнения, которым места нет.

– Значит, поехала.

– Да.

– И где ты сейчас?

– Пересекла границу, – информирую, провожая в боковое зеркало оставшийся позади знак, я любезно и охотно. – Пробираюсь тропами контрабандистов и собираюсь просить политическое убежище от босса-тирана. Как думаешь, дадут?

– Нет, – Любош отрезает мрачно, – дам и наподдам тебе я. Крайнова, ты… ты дура.

– Знаю, – я соглашаюсь беззаботно.

И мой главный редактор на такую беззаботность выразительно фыркает, спрашивает занудно-обречено и явно возводя глаза к потолку:

– Тебя хотя бы ждут?

– Да, – я вру без запинки.

Обманываю скорее себя и свои страхи, чем Любоша, который скептически хмыкает, не верит в мою браваду, и интересуется он иронично:

– Думаешь, лично добьешься большего?

– Думаю.

Верую, ибо абсурдно.

У меня получится.

Я умею быть обаятельной и очаровательной.

Настойчивой.

Упрямой до раздражения, но профессор Дитрих Вайнрих – мой последний шанс, и я сделаю всё, чтобы с ним поговорить.

Он мне нужен.

Он – лучший, он – первый после Бога, он – последний, кто может помочь Диму. Пусть и так уже сделано много, больше, чем возможно и можно представить. И правую руку, которую планировали ампутировать, Диму оставили, собрали, словно мелкий пазл, по частям, сшили сосуды и нервы.

И она, рука, перестала быть похожей на «обезьянью кисть».

Сгибаются неловко пальцы.

Удерживают.

Но чувствительности нет.

И кардиохирургом Диму уже не быть. И я слишком отчётливо помню его закаменевшее лицо, когда в декабре врачебная комиссия огласила свой вердикт.

Вынесла приговор.

Смертельный.

Потому что крест получился не только на мечте. На последнем поводе жить дальше этот самый крест ему тоже нарисовали. И «научиться жить как-то ещё и заново» можно обнадеживающе или пафосно сказать, но не сделать.

У Дима не выйдет.

Ему было семнадцать, когда на ступенях Рыночной колоннады в Карловых Варах, запрокинув голову к белоснежной резьбе, он уверенно сказал, что станет врачом.

Кардиохирургом.

Он сказал, а я влюбилась.

Окончательно и бесповоротно.

Острая цыганская игла проткнула сердце, засела намертво.

Не вытащить.

И тот далёкий летний вечер стоит перед глазами, пока я меряю шагами стеклянный и стальной холл больницы при Эрлангенском университете, расхаживаю, заполняя гулкую тишину шагами. Жду окончания лекции будущих медиков, что из большого лекционного зала вываливаются пёстрой галдящей толпой, оглушают, и профессора – невысокого, сухопарого и седого – среди них я на миг теряю.

Меньше пары секунд.

Но даже их хватает, чтобы испугаться, врезаться стремительно в самую гущу толпы, пройтись по ногам, бормоча извинения, и в локоть профессора Вайнриха беспардонно вцепиться.

Вклиниться в его степенный, странный для окружающей круговерти, разговор:

– Добрый день! Профессор Дитрих Вайнрих?

– Да, – он отвечает удивленно-недовольно.

Отрывается от своего собеседника и ко мне, дабы пронзить голубыми глазами, в коих плещется неодобрение и порицание, поворачивается. Смотрит выразительно на мою руку и пальцы, которые побелели, закостенели на остром его локте, стали почти одного цвета с белоснежным халатом.

И их, пальцы, надо разжать, даже если детский страх, что стоит отпустить и Дитрих Вайнрих исчезнет, отстукивает в висках и ускоряет сердце.

Нет.

Я взрослая.

Выросла, поэтому детским страхам не место и руку я убираю, улыбаюсь решительно, извиняюсь на немецком, который пани Власта лично и давно довела до совершенства, сделала третьим родным после чешского и русского:

– Я прошу прощения, профессор Вайнрих. Моё имя Кветослава Крайнова, я вам звонила.

Сегодня.

Вчера.

Позавчера.

Я звонила и слушала долгие монотонные гудки, отсчитывала, сбиваясь всегда на седьмом и прекращая считать, сочиняла сообщения, которые уходили в пустоту и оставались непрочитанными.

– Возможно. И что вы хотели, Кветослава Крайнова? – профессор Вайнрих интересуется раздраженно.

Утомленно.

И то, что я не к месту, выражает всем видом, а его собеседник кашляет, разглядывает сквозь круглые очки, и любопытство за стеклами сверкает отчётливо.

– Поговорить, – все их эмоции я игнорирую, выговариваю решительно, почти нагло, – и предложить вам уникального пациента. Казуистика, герр профессор. Вам будет интересно.

Людям ведь присуще любопытство.

Хмыканье неизвестного тому в подтверждение.

– Случай один на миллион? – герр Вайнрих усмехается.

Не отводит взгляд, который выдержать сложно и зубы, чтобы не признаться в искажении фактов и попытке заинтриговать светила медицины, приходится сжать.

Ответить согласно:

– Один на миллион.

– Слышите, Альберт? – он обращается и поворачивается к своему собеседнику, и насмешка в его голосе царапает. – Действительно, казуистика. Ни больше, ни меньше. Пытаетесь играть на тщеславии, фрау Крайнова?

Он перескакивает, интересуясь и смотря уже на меня, стремительно.

– Да.

– Однако… – в голубых глазах скользит удивление, и, склонив голову на бок, профессор Дитрих Вайнрих разглядывает меня куда более пристально и недоверчиво, сообщает по-мальчишески весело. – Вы должны были сказать «нет», фрау Крайнова. Уверить, что тщеславие у меня отсутствует, ведь ещё Теккерей высмеивал это качество. Наконец, вам следовало пропеть оду моему таланту. Как все тщеславные люди, я глух ко всему, кроме похвалы.

– Конечно, ведь тщеславные люди воображают, что ими все восхищаются, – я парирую хладнокровно.

И обмен цитатами из «Маленького принца» завершается улыбками.

Странным пониманием без слов.

Решением.

– Через полчаса меня ждёт почтенное руководство почтенного университета, – светила медицины задирает край рукава, смотрит на часы, и говорит он более человечным тоном. – Если вы согласны прогуляться до дворца маркграфов… вы ведь не местная, фрау Крайнова?

– Нет.

– Тогда, я думаю, вам будет интересно посмотреть на наш барочный город, – он улыбается тонко, принимает решение за меня.

Просит подождать на крыльце пять минут.

И страх, что Дитрих Вайнрих исчезнет, возвращается. Злит, заставляя подниматься и спускаться по слишком короткой лестнице, проговаривать про себя стихи.

Детские.

Нелепые, но привычка так успокаиваться от Дима. И то, что колдунье не колдуется, я повторяю много раз, шевелю губами и появление профессора пропускаю. Налетаю на него при очередном повороте, и за локоть, не давая упасть, теперь хватает меня он.

– Аккуратно, фрау Крайнова. У нас нейрохирургия, а не травматология, – профессор Вайнрих фыркает и направление, подхватывая под руку, задает.

– Спасибо.

– Не за что. Не люблю работать из-за человеческой глупости, – он отзывается безразлично. – Поэтому если ваш уникальный пациент пострадал по собственному идиотизму, то даже моё тщеславие вам не поможет. И про возможные премии, открытия и прорывы в таком случае не начинайте. Их ведь вы тоже припасли в качестве тяжёлого оружия?

Припасла.

Придумала целую речь, которая под проницательным и ироничным взглядом уже не кажется столь хорошей и умной, поэтому последний вопрос я не замечаю.

Говорю другое:

– Он пострадал не по собственному идиотизму, герр профессор. Была авария…

…авария.

Бавария, пария, ария и ещё Болгария.

Рифмы к произнесенному вслух слову приходят моментально и неуместно, пляшут в зазвеневшей враз голове и мысли путают.

Не дают сформулировать вопрос.

И на губах, стягивая все мышцы, продолжает держаться улыбка. По инерции, ибо звонок Дарийки прервал рассказ дяди Влади, которого вместе с тетей Ингой и бабичкой я вытащила в ресторан.

И тихая музыка продолжает играть.

Танцуют пары, разговаривают люди, плещет смех, и вышколенные официанты призраками скользят между столами.

Мир не замер.

Замер только дядя Владя.

Посерел, а тётя Инга неловко опустила бокал на стол, расплескала багряное вино на белоснежную скатерть, и отвести взгляд от медленно расползающихся дрожащих капель не получается.

И движение нашему миру возвращает звонкий стук ножа о тарелку. Он заставляет вздрогнуть, посмотреть на бабичку.

– Вещи и аэропорт. Я вызову такси и закажу вам билеты, – она говорит невозмутимо, поднимает голову, и этого хватает, чтобы около стола по волшебству материализовался официант.

– Что с Димычем? – слова всё же находятся, и я, забывая, что при официантах о личном не говорят, спрашиваю.

Криком, который оказывается шёпотом.

– Идёт операция, – дядя Владя отвечает не менее тихо.

– Кветослава, ты задаешь глупые и неуместные вопросы, – бабичка режет недовольным взглядом и губы на мгновение поджимает.

Вот только в первый раз её недовольство меня не трогает.

– Я не понимаю… – я повторяю и не понимаю.

Димка попал в аварию, сейчас в больнице, операция ещё идет.

Так сказала Дарийка.

Всего десять слов, но я не понимаю.

Не верю и не осознаю.

Какая авария? Зачем операция? И зачем больница?

Точнее да, операция – это всегда в больнице, на металлическом столе и под ярким светом холодных ламп, но… мысли разбегаются и логика не выстраивается.

Я сбиваюсь.

А бабичка даёт пощечину.

– Возьми себя в руки, Квета!

Возьму.

Уже взяла, поскольку сижу и раскачиваюсь, мерзну и руками себя обхватываю.

– Пани Власта, это не поможет, – голос тёти Инги раздается где-то рядом и невозможно далёко одновременно.

Ударяет в нос запах знакомо-незнакомой горечи, и зубы неожиданно стучат о стекло, выстукивают дробь.

Больно.

– Пей, – тётя Инга велит.

И не послушаться её мягкого голоса не получается, поэтому пью я залпом. Кашляю и дышу, запрокинув голову, через раз, цепляюсь за ледяные руки тети Инги, не даю ей убрать уже пустой стакан.

– Как Димыч?

– Операция идёт. У нас вылет через час.

– Как авария… как это… как случилось, произошло, было…

– Ещё никто и ничего не знает, Вета, – тетя Инга улыбается блекло, приседает передо мной и отводит почему-то влажную прядь волос от моего лица.

И головой я мотаю, жмурюсь до боли.

Требую ожесточенно:

– Но он ведь поправится? Всё будет хорошо? Тётя Инга?!

Будет.

Должно быть.

Вот только тётя Инга медлит с ответом, смотрит, и закричать, заполняя тишину и её молчание, хочется на весь полупустой зал аэропорта.

Завизжать.

Затопать ногами, как маленький ребёнок, чтобы немедленно сказали, что всё будет хорошо, что с Димитрием всё хорошо, что это вымысел.

Неправда.

Злая шутка.

И аварии не было.

– Несколько раз была остановка сердца. Состояние крайне тяжелое, Вета, – тётя Инга не жалеет, говорит, как всегда, правду, какой бы она не была. – Но он в одной из лучших больниц города, где каждый день вытаскивают с того света, поэтому шанс есть. Шанс есть всегда, Ветка.

Есть.

Всегда есть шансы…

– Шансы… – Дитрих Вайнрих, когда я заканчиваю свой рассказ и перевожу дыхание, тянет задумчиво.

Останавливается у памятника маркграфа.

И то, что мы дошли, я понимаю не сразу, кручу головой и Рыночную площадь с рядами прилавков рассматриваю, как диковинку, вспоминаю об еде, до которой со вчерашнего вечера мне дела не было.

Не лезло.

– Вчера я прилетел из Штатов, – герр профессор щурится на солнце, что, катясь к горизонту, зависло над рыжими крышами, – через неделю улетаю на два месяца в Пекин. Это у вас, фрау Крайнова, был один на миллион… шанс. И вы им воспользовались.

Воспользовалась.

Рассказала.

И на вопросы профессора ответила.

– Так вы… согласны?

– У вас есть неделя, – он кивает, подтверждает, пусть поверить до конца в его согласие у меня и не выходит. – Приедете?

– Конечно, – сдержать улыбку не получается.

И от радости хочется закричать, запрыгать и на шее светила медицины повиснуть, но взрослой надо быть до конца, поэтому визитку, которая совсем не похожа на ту, что достала Ага, я беру чинно и скромно.

– Тут мой личный номер. Звоните, фрау Крайнова, – герр профессор прощается.

Скрывается в старом и солидном, чем-то похожим на него самого, здании, строгий фасад которого я рассматриваю, запрокинув голову.

Пересчитываю статуи.

Читаю девиз.

И головой, смеясь и подставляя лицо по-весеннему тёплым лучам солнца, встряхиваю. Кружусь от переполняющего счастья, пусть прохожие и смотрят изумленно.

Шарахаются.

Но это тоже смешно.

– И жизнь хороша, и жить хорошо, – я говорю сама себе едва слышно и по большому секрету, подмигиваю проходящему с родителями ребёнку и возвращаться сразу к машине и больнице не спешу.

Я заглядываю в кофейню.

Гуляю.

Петляю бездумно по каменным улицам, добредаю до канала, по которому, разрезая гладь воды с отражающимися домами, проплывают баржи. Пропускаю, когда зажигаются первые фонари и на город опускаются туманные сумерки.

Не замечаю шорох и шелест, и моё внимание привлекает только жёлтый свет фар, что вспыхивает внезапно и резко, ударяет в спину.

Бросает мою тень на брусчатку.

И к глухой стене, ударяясь плечом, заставляет отшатнуться.

Выругаться приглушенно.

Оглянуться, вскинув правую руку и закрывая глаза от слепящих огней, в которых сам автомобиль растворяется.

Останавливается.

И тишину безлюдного переулка наполняет лишь глухое ворчание мотора, за которым тонет вкрадчивое шуршание колёс, пугает враз, ибо проезжать мимо железный монстр с горящими глазами не спешит.

Ползет медленно.

Ко мне.

И пячусь, спиной вперед, я невольно. Вглядываюсь, пытаясь рассмотреть водителя, но свет фар слишком яркий, раздражающий и… угрожающий.

Будто мертвый.

Неживой до липкого страха, что вместе со стелющимся по земле сизым туманом от реки ползет ко мне, скользит по ногам вверх, пробирает до костей, толкает развернуться и сорваться на бег.

Помчаться.

Услышать позади нарастающий гул мотора и куда более различимый шорох колёс, звенящую дробь каблуков и грохот собственного сердца, что стучит в ушах и ускоряет.

Даёт бежать до поворота, за которым ещё одна пустынная улица.

Длинная.

И добраться до её конца и очередного поворота, за которым, если повезет, будут люди и помощь, я не успею, не смогу: свет фар уже заливает и поглощает.

Заставляет метаться.

Кидаться к закрытым дверям домов.

Надеяться на что-то, вот только последняя надежда обрывается вместе с сердцем и вскриком, когда откуда-то сбоку появляется рука и меня больно дёргают на себя.

Заталкивают в узкую щель между домами.

И рот закрывают ладонью.

Глава 9

Квета

Я вырываюсь молча.

Пинаюсь.

И замираю, когда мой тайный похититель шипит.

Говорит, становясь совсем не тайным:

– Квета, черти с тобой!

– Марек?! – жесткую ладонь от губ я всё ж отдираю.

Вскидываю голову, дабы в острые черты лица и серые глаза, сверкающие непонятной ненавистью и яростью, вглядеться.

Убедиться, что он.

– Марек, – он подтверждает сухо.

Дёргает раздражённо уголком рта, и гримаса в мазнувшем свете уже подкравшегося яркоглазого монстра получается жуткой.

Быстрой.

Но на богатое воображение и страхи почти главный фотограф «Dandy» времени не даёт. Он перехватывает мою руку, сжимает стальными пальцами запястье, тянет за собой вглубь каменного прохода, что у́же Винарны Чертовки[1].

Тащит.

И язык, едва успевая переставлять ноги, я прикусываю вместе с сотней вопросов, следую слепо и послушно за личным Белым кроликом, который, как и положено сказочному кролику, спешит и к разговорам не расположен.

Не до них.

Когда за спиной рокочет мотор, перестают плясать жёлтые огни, замирают, находя вдруг потерянную жертву, и урчание зверя становится разочарованным.

Не достать.

Не догнать, пусть хлопок двери и вторит перестуку моих каблуков, который дробится о брусчатку, разносится, отскакивая от каменных стен и наполняя пространство эхом.

Звоном в ушах.

И головой вертеть не стоит, но я всё равно верчу, оглядываюсь на бегу, чтобы чёрную тень, стоящую в сияние фар и не спешащую догонять, увидеть.

Не разглядеть.

Зашипеть от боли и рывка.

– Квета!

Марек торопит.

Уводит в темноту и неизвестность, что изредка вспарывается огнями и разрезается вспышками голосов, ныряет в дыры проулков, петляет по старинным улицам чужого города. И в пространстве и времени я теряюсь, чувствую себя настоящей Алисой, которая за кроликом всё же прыгнула, перевернула мир с ног на голову и в черноте бесконечного туннеля заплутала.

Упала.

На холодные камни перед старой церковью с пронизывающим чернильные небеса шпилем, в реальность которой, запрокинув голову, я сначала поверить не могу.

И задышать снова не могу.

Я лишь смотрю.

А Марек дёргает вверх, цедит недовольно, удерживая для окружающих, коими враз наполнился весь мир, беззаботную улыбку:

– Вставай!

– Встаю, – я пытаюсь, поднимаюсь, чтобы сразу охнуть и на Мареке, дабы снова не свалиться, повиснуть. – Каблук...

– Удивительно, что только сейчас, – он говорит едко, волочет до скамейки, на которую пихает небрежно.

Буравит взглядом.

Недоверчивым.

И с вопросом, пропитанным недоверием и подозрением, я, поднимая голову и растирая ноющую ногу, его опережаю:

– Что ты здесь делаешь?

– Могу тоже самое спросить у тебя, – Марек фыркает, крутит головой по сторонам, и в улыбке в ответ на обеспокоенный вопрос проходящей мимо супружеской пары он расплывается лучезарной.

Заверяет, что у нас всё прекрасно.

И улыбаюсь, подтверждая его слова, я не менее лучезарно, держу хорошую мину при плохой игре, пока законопослушные и добропорядочные баварцы не вызвали порядка ради полицию.

– Ты – снег, свалившийся на мою голову, – Марек, глядя вслед удаляющейся паре, выдыхает зло, ерошит и без того всклоченные волосы, и рядом он плюхается, дабы ноги вытянуть и взглядом, полным претензии, одарить уже меня.

– Терпеть меня не можешь именно за это? – я любопытствую светским тоном.

Размышляю.

И ботильон, дыбы оценить масштабы трагедии, всё же стягиваю.

– Нет, – он буркает, наблюдает косо за моими действиями и нос морщит неодобрительно, поскольку демонстрация носков в радужную полоску на очередной старинной площади одобрения вызывать не может. – Мне с тобой сложно общаться. Ты… ты взбалмошная и непонятная.

– Бывает, – я бормочу рассеянно.

Покачиваю каблук, что остался держаться лишь на честном слове и репутации итальянских мастеров, кои свои шедевры создавали для ковровых дорожек, а не забегов и марш-бросков на спасение.

Не предусмотрели они как-то подобные жизненные пердюмонокли...

– Права была вся редакция, что скучно жить Крайнова не умеет. И я начинаю понимать опасения и переживания Любоша. На тебя было совершенно покушение, а ты сидишь и рассматриваешь свои ботинки!.. Квета, ты меня вообще слышишь?!

– Ботильоны, – поправляю я машинально, и под разъяренным взглядом тяжело вздыхаю, переспрашиваю. – Что?

– То, что тебя хотели похитить, – он заявляет колючим голосом, приговаривает. – Или убить. Или… не знаю, но та машина ехала за тобой. И ты должна обратиться в полицию. Мы с тобой сейчас пойдем, и ты напишешь заявление.

– Марек, мне нужны новые черевички, – я пропускаю мимо ушей про полицию, утверждаю очевидное. – Ты знаешь город. Где?

– Где? – он повторяет.

Смотрит обескураженно, и про то, что ему со мной сложно, я себе напоминаю, машу для наглядности и простоты ботильоном перед его носом:

– Где здесь ближайший обувной?

– Какой обувной, Квета?! – он взирает изумленно, и изумление это медленно переплавляется в злость. – Тебе надо в полицию!

– Мне надо новые черевички и кофе, – я буркаю протестующе, надеваю ботильон, а задравшийся рукав свитера показывает часы и девятый час вечера.

И на ближайший обувной, значит, можно не рассчитывать.

До машины мне прыгать инвалидным кузнечиком.

– Ты ненормальная, – Марек, закрывая глаза, вердикт выносит обреченно. – Господи!..

– Не поможет, – отзываюсь я легкомысленно. – Моя машина на Швабаханлаге, семнадцать. Крытая стоянка. Как добраться скажешь?

– Там ведь больницы, – он произносит удивлённо.

После молчания длинной в вечность.

И долгого взгляда.

– Больницы, – я за ним повторяю согласно.

Не продолжаю.

И первым неохотно сдается он.

– Я был на конференции. Институт света Макса Планка. Снимки для научного журнала, поэтому Любош может не волноваться, – Марек рассказывает скрипуче, взвешивает каждое слово, отчего они, слова, кажутся ненадёжными и ломкими. – На врагов я не работаю, интересы родины не предаю.

– Молодец.

– В детстве я часто здесь бывал, гостил у дяди с тетей. Они сейчас перебрались в Нюрнберг, – мою похвалу и иронию он игнорирует, смотрит сквозь меня на церковь, и передёрнуть плечами от его пустого взгляда не позволяет только гордость. – Конференция закончилась рано, поэтому я решил прогуляться. Поезд до Нюрнберга в половину десятого, – рукав куртки Марек приподнимает, смотрит на часы, чтобы после перевести взгляд на меня и вежливо уведомить. – Я провожу тебя до машины. Мы близко от Швабаханлаге.

– Спасибо.

– Пожалуйста, – он хмыкает.

Встает.

Протягивает галантно руку.

И до машины мы добираемся в тишине.

Без разговоров, на которые найти сил не получается. Они, силы, исчезают как-то враз, уползают, превращаясь в стелющийся по земле туман. И усталость наваливается мгновенно, пробирает на пару с холодом до костей, и думать, что до Праги ещё триста километров, не хочется.

Думать не хочется, но приходится.

Думать и на внезапный вопрос отвечать. А сначала лезть в недра машины и туфли, попутно суя Мареку лезущую под руку коробку, искать.

Переспрашивать растерянно:

– Что?

– Ты в своем уме, Квета?! Ты хоть представляешь, сколько она стоит? – он вопрошает.

Даже орет.

Возмущённо.

И этого возмущения куда больше, чем когда я вырывалась в проулке, отказалась идти в полицию и привязалась с вопросом про обувной. И лоб, чтобы собрать мысли в кучу, приходится потереть найденной туфлей и на сидении удобней устроиться.

Взглянуть на Марека снизу вверх.

– Она?

– Кукла! – он выплевывает яростно, убивает взглядом, и по боку уже раскрытой коробки показательно стучит. – Тебе подарили ее позавчера. Забыла?

– Нет.

И да.

Позавчера Ага дала визитку профессора Вайнриха, и неизвестный пан, пришедший из девятнадцатого столетия, волновать меня перестал.

И его коробку я закинула на заднее сидение.

Не думала.

О кукле и её бутылочного цвета глазах, что слишком ярки и живы для игрушки. Там, в кофейне, они смотрели в душу, знали обо мне всё. И может именно поэтому я больше не смогла открыть коробку, поднять крышку похожей на гроб шкатулки, взглянуть ещё раз.

И восхищение Аги к шедевру кукольного дела и старине я разделить не смогла, и спор Любоша с Мареком и Алехандро в попытке определить эпоху и наряда, и куклы не поддержала. Не ответила всем и сразу почему мне и почему такой странный подарок.

Тревожный подарок.

От которого на душе гулко воют гиены, делают круги вокруг противно ноющего сердца, сжимают его в нехорошем предчувствии, и касаться подарка больше не хочется.

Не получать бы его.

Не думать, не знать, не помнить.

Забыть взаправду.

Сделать вид, что куклы нет и учтивого пана не было. Была неприятная, но не страшная встреча в венской кофейне, кокетливые взгляды Аги на Марека, обольстительные улыбки Алехандро и его просьба показать город.

Дать номер телефона.

Формальная просьба.

И широкий галантный жест, ибо мой номер и даже адрес у Алехандро явно есть и так: служба безопасности «Сорха-и-Веласко» работать плохо не могла. И давать ему разрешение позвонить и пригласить под потемневшим взглядом Любоша было тоже формально и неприятно, но отказать нельзя.

И не улыбаться было нельзя.

И держаться получалось, лишь сжимая согнутую пополам визитку Дитриха Вайнриха, который был куда важнее ювелирных принцев и всех кукол мира.

– Квета, ты понимаешь, что она очень ценная? – Марек вопиет, смотрит так, словно я подожгла Тынский храм иль взорвала Карлов мост. – Ей не меньше ста лет! Я бы даже сказал, что больше двухсот!

– Ты разбираешься в куклах?

– В Нюрнберге есть музей игрушек. Моя тётя работает там, и у неё одна из самых больших коллекций кукол во всей Германии, – меня просвещают ледяным тоном, сверкают глазами, что кажутся стальными и холодными.

– Позавчера ты об этом не говорил.

– Позавчера… – он запинается, и тень, скользнувшую по его лицу, я понять не успеваю, – было многолюдно. О таких вещах при всех не рассказывают.

– О таких вещах кричат на безлюдных стоянках.

– Не ёрничай. Я думал тебе позвонить.

– Не успел? Или передумал?

– Решил для начала поговорить с Эльзой, – он отбривает раздражённо, замолкает, и его предложение после задумчивой паузы изумляет. – Но ты можешь поговорить с ней сама, если поедешь со мной в Нюрнберг.

– Тетушка с дядюшкой будут в ужасе, – я, пряча растерянность, ужасаюсь наигранно, вопрошаю иронично. – Или ты им постоянно приволакиваешь ненормальных девиц на ночь глядя?

– Только по средам, – он улыбается скупо.

Но улыбается.

И напряжение между нами надламывается, истончается медленно, дает улыбнуться первый раз за этот вечер искренне и на визит к тетушке с дядюшкой согласиться.

Оказаться.

В мастерской, что больше похожа на волшебный чулан. И пока тётушка Марека, подхватив лупу, рассматривает мою куклу, я рассматриваю её кукольное царство. Хожу осторожно вдоль полок, на которых расселись фарфоровые дамы, уставились на мир стеклянными глазами, но в их глаза смотреть не страшно.

Интересно.

И разглядывать их интересно.

Подмечать нить жемчуга в волосах, которые кажутся настоящими. Насчитывать семь слоев юбок пышного платья. И напротив кукольного домика, расположившегося за стеклом шкафа, я замираю восторженно, забываю как дышать.

– Марек, но это ж невозможно… – я говорю шёпотом.

Поднимаю голову.

И смех у него выходит тихий.

– Здесь пятнадцать комнат и не меньше тысячи предметов. Образец нюрнбергского дома семнадцатого века. Раньше умели делать поразительные вещи.

– Оно же всё такое маленькое… – я показываю на пальцах и головой встряхиваю. – Тут даже картины на стенах. И вазы, и посуда, и ветки в камине. Марек, это чудо!

– Не большее, чем твой подарок, – Эльза подходит неслышно.

И говорит она негромко, севшим голосом.

Выглядит взволнованной.

– Кукла уникальная, Эльза? – Марек крутится на каблуках ботинок резко, оборачивается первым. – Я был прав?

– И да, и нет. Квета, ты… – она качает головой, и, пожалуй, в её серых, как и у Марека, глазах мелькает тревога. – Есть подарки, которые лучше никогда не получать.

– И истории, которые не знать, – я отвечаю ей в тон.

Мрачно.

И заискрившуюся злость пытаюсь удержать.

– Да, – Эльза подтверждает и на племянника взгляд переводит. – Кукла шестнадцатого века, Марек.

– Но…

– Но ты сваришь нам кофе, а историю я расскажу твоей подруге, – она говорит непреклонно, и рот, открытый для возражений, Марек закрывает.

Уходит.

И к невесомым креслам около столика с изогнутыми ножками, выполненных в духе рококо, Эльза манит меня пальцем только тогда, когда, разрывая гнетущую тишину, обиженно хлопает дверь.

– Марек обиделся, – я констатирую.

А его тетушка небрежно отмахивается:

– Марек переживет. Твоя кукла, твоя история. Моему племяннику незачем это знать.

– Что именно знать, вы так и не сказали, – я напоминаю любезно, умещаю обстоятельно локоть на подлокотник и подбородок кулаком подпираю.

Рассматриваю тетушку Марека, что без Марека выглядит менее доброжелательной, и представить, что на пороге фахверкового дома я час назад попала в широкие объятия необъятной тетушки, не выходит.

Теперь мне не рады.

– Я расскажу всё, что знаю и могу предположить, но я хочу, чтобы Марек держался подальше и от куклы, и от тебя, – она говорит резко.

И понять её беспокойство я могу, поэтому киваю согласно.

Легко.

– Думаю, даже ты понимаешь, что вещи с историей в пять столетий, слишком ценны. Уникальны. Единичны. Можно очень быстро назвать все музеи и частные коллекции, где есть куклы того времени. И невозможно назвать, сколько они будут стоить, если их вдруг захотят продать. Тебе же подарили. И… не просто куклу шестнадцатого века.

– Вы так уверены, что шестнадцатого?

– Раздень её, – Эльза предлагает, кладет мою куклу на стол.

И на белоснежном, каком-то больничном, фоне моя кукла вдруг кажется слишком хрупкой и… беспомощной, неопасной. И тянусь оттого я к ней послушно, беру и в бутылочные глаза, что смотрят с укоризной, заглядываю.

– Зачем?

– Посмотри. Её одежда. Ткань. Малиново-пурпурный бархат. Вышивка кипрским золотом. Подол расшит жемчугом. Мода того времени. И она сама… Конечно, я могу ошибаться, нужна экспертиза, но… посмотри, она собрана. Навощенная голова, руки и ноги, а вот туловище… оно из серебра, Квета.

– Так не бывает?

– Может и бывает, однако я только раз в жизни слышала про серебряных кукол, – она встает, слишком легко для своей комплекции, меряет шагами свою игрушечную комнату с воздушной мебелью рококо и сотней кукол.

И думать, как она ничего не задевает, неуместно, но… думается.

– Забытая легенда, в которой слишком много белых пятен. Мне рассказывал её отец, во время войны он был в Куттенберге.

– Кутна-Горе.

– Да, но он называл по-другому. Они вели добычу руд. Там всегда что-то добывали. Серебро, свинец, цинк. Сокровища. Ту легенду им рассказал кто-то из местных, а они поверили. Искали, бредили, сходили с ума, пропадали, а потом… – она усмехается криво, и что имеется в виду под этим «потом» я не спрашиваю, – потом всё изменилось и стало не до сокровищ. И про серебряный город все забыли.

– Почему серебряный?

– Потому что из серебра, – Эльза улыбается снисходительно, поясняет как неразумному ребёнку. – Последний пан из рода Рудгардов заказал диковинный подарок для своей новорожденной дочери. Куттенберг в миниатюре. Его делали больше ста мастеров на протяжении пятнадцати лет. Пана называли сумасшедшим. Дальние родственники даже писали королю и требовали лишить всех прав. Нельзя тратить огромные деньги рода на… игрушки, которые к тому же рождали слухи.

Напоминали о кострах инквизиции.

И суевериях.

– Жители серебряного Куттенберга. Они получались слишком… живыми. Глаза, лица, тёплые руки, только сердце из серебра, холодное, как у их хозяйки. Альжбета из Рудгардов. Единственная и, как положено в легендах, любимая дочь.

Эльза замолкает.

И продолжать я не прошу.

Не хочу.

Потому что счастливых концов у легенд не бывает, и моя кукла, в глазах которой теперь грусть, мои мысли подтверждает.

– Пан умер, когда Альжбете было тринадцать, – Эльза всё же продолжает, – говорили, что родственники, ничего не добившись от короля, решили проблему сами. Вот только подарок всё равно закончили и на пятнадцать лет девочке его подарили. Альжбета играла в свой город… и среди всех жителей у неё была особенная кукла. Любимая, похожая на свою хозяйку. Светлые волосы, зелёные глаза, она была больше, чем остальные жители города.

– Вы думаете эта она? – свой подарок я откладываю, прячу в рукава свитера пальцы, что заледенели враз, и не верю.

И верю.

– Думаю, – тётушка Марека кивает, останавливается за креслом напротив меня, и от её взгляда перехватывает дыхание. – И я не хочу знать, как кукла, пропавшая вместе со своей хозяйкой и всем серебряным городом, оказалась у тебя.

– Мне её подарили.

– Подарили, – она усмехается, соглашается пугающе. – Ей тоже подарили.

И она пропала.

Исчезла в одну из тёмных осенних ночей.

– Король приезжал лично. Но... ничего. Они словно провалились сквозь землю. Кто-то говорил, что и провалились. Чтобы построить серебряный город, пан заключил сделку с самим дьяволом, и отдать он пообещал через семнадцать лет то, что первым увидит, вернувшись домой.

– И первым, конечно, оказалась его дочь, – я бормочу себе под нос.

Насмешливо.

Но Эльза слышит, кивает согласно:

– Я тоже думала, что это всё ваши чешские сказки, Квета.

– Теперь не думаете?

– Теперь… – улыбка выходит кривой, и ответ я не слышу.

Он тонет в звонке моего телефона, который надрывает повисшее натянутой нитью напряжение и вернувшегося с кофе Марека заставляет вздрогнуть. Наливаются возмущенным звоном фарфоровые чашки на серебряном подносе. И мой собеседник, имя которого я не посмотрела, вторит не менее возмущенно.

Сердито.

– Кветослава, до тебя невозможно дозвониться!

– Пани Магда? – я соображаю долго, но соображаю, и пани Гавелкову, что живет по соседству в Кутна-Горе, признаю. – Что случилось?

– Дима, твой жилец, – она выдвигает с претензией, и возмущение в её голосе обороты набирает, наполняется тревогой. – В вашем доме шум и грохот, скулит собака и не горит свет. Я не понимаю, что происходит, и не знаю, что мне делать! Будь кто другой, я бы уже вызвала полицию, но…

– Но вы сначала позвонили мне, – я выдыхаю, подхватываю машинально куклу и застывшего на пути к двери Марека по широкой дуге обхожу.

– Квета! – он окликает.

Вручает поднос с расплескавшимся кофе тетушке, идёт за мной.

– Да, – пани Гавелкова подтверждает, и сомнения в её голосе мне не нравятся.

– Пани Магда, я… я скоро буду, не надо полиции, – я прошу, сцепляю зубы, чтобы не начать молить, сдёргиваю куртку с вешалки и из дома, скатываясь с высокого крыльца, сбегаю.

– Квета, постой же! Что случилось?!

– Марек, что происходит?

– Эльза, что ты ей сказала?

– Ночь на дворе, вернитесь все домой!

– Дядя! Квета, да постой же ты!

Марек догоняет, хватает за локоть и к себе бесцеремонно оборачивает.

– Объясни! – он требует.

И объяснить, вспоминая правила хорошего тона, мне всё же стоит.

– Мне нужно вернуться домой. Там… проблемы.

– Которые не терпят утра?

– Не терпят.

– Тогда я поеду с тобой.

– Нет.

– Марек, что вы кричите на всю улицу! Господи!

– Эльза, подожди!

– Эльза, спасибо вам за… интересную историю, – голову, чтобы найти взглядом всполошенную тётушку, я вскидываю, отступаю, выпутываясь из рук Марека. – И тебе спасибо, что спас от смерти.

– Квета, я…

– Спас? Марек, что она говорит?! Я не…

– Эльза!

– Прости, – ему я улыбаюсь извиняюще, пячусь быстро к машине, что приветливо пищит, и руками развожу. – И спасибо за всё, но мне, правда, надо.

Одной.

Дим – это запредельно личное.

– Квета! – Марек злится, рвется, но тётушка его тормозит.

И из её рук выпутаться куда сложнее.

И остановить меня он не успевает, лишь хлопает бессильно по капоту «Купера», когда я даю задний ход и, выворачивая руль, уезжаю.

[1] Винарна Чертовка — самая узкая улица Праги.

Глава 10

Квета

Дом огромен.

Мрачен.

И за провалами панорамных окон клубится темнота. И цепочка фонарей вдоль каменной дорожки к дому эту темноту лишь подчёркивает. И пани Гавелкова за моей спиной испуганно затихает, перестает бормотать взволнованно и недовольно.

Не требует больше не соваться одной.

Не причитает, что Дим – мощь загробная – совсем почернел и что сердце её при виде мальчика разрывается от жалости, посему свичкову на сметане по-семейному рецепту и с клюквой она ему принесла.

Подкормить.

Ибо всё равно Йиржи – беспутный и бестолковый – уехал столь не вовремя в Брно, хотя пани Магда, как чувствовала, не хотела его отпускать.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова сетует.

Подытоживает.

И я, взбегая на террасу, согласно киваю.

– Вечно мчитесь куда-то, не остановитесь.

Остановимся.

Остановлюсь и даже повернусь от дверей, чтобы улыбнуться и застывшей около ступеней соседке сказать:

– Пани Магда, спасибо вам, но дальше я сама.

Одна.

Пусть она и собирается возразить в который раз, сводит тонкие линии бровей к переносице, сверлит взглядом, не давая уйти и отнимая секунды.

– Кветослава…

– Пани Магда…

– Кветослава!

– Пани Магда, в доме собака и вас она не знает, – я говорю.

Быстро, поскольку время ощущается почти физически. И оно, время, ускользает, убегает, как убегают капли недавно закончившегося дождя с покатой крыши.

Торопит.

– Ты безбожно упрямая! Ребёнок так и не стал взрослым человеком!

– Стал, пани Магда, – я возражаю.

Едва слышно.

И дверь открываю.

Оставляю шевельнувшийся в груди страх за порогом, шагаю во мрак, разорванный светом полумесяца и подсветкой террасы, и дорожка лунного света стелется из гостиной в прихожую, упирается в лестницу.

Ослепляет.

Осколками стекла.

И Айт, сидящий на нижней ступени, вскакивает, пятится неловко задом, чтобы на пол не ступить, скулит тоскливо, и глядит он на меня блестящими глазами, в коих плещется человеческая растерянность.

– Где Дим, Айт? – я спрашиваю.

Беззвучно.

Но умная собакен понимает, поворачивает морду к черноте кухонного проема и снова смотрит на меня.

Ворчит глухо, говорит на своём, собачьем, языке.

Объясняет.

– Он тебе запретил спускаться, да?

Да.

Ведь иначе Айт пошёл бы за ним, не бросил, и на лестнице, тревожно вслушиваясь в звенящий грохот, а затем в ещё более звенящую пугающую тишину, он бы не остался. Но Дим приказал, рявкнул непривычно зло и металлически.

Опасно.

Так, что шерсть на загривке встала дыбом.

Захотелось заскулить.

Впрочем, он и заскулил, завыл отчаянно, когда тишина окончательно поселилась в доме, расползлась по углам вместе со страхом и едким удушающим запахом тёмного пойла, которое так любил Дим.

Но сегодня почему-то бутылки с этим пойлом разбил.

Запретил быть рядом.

И я должна понимать, что он, Айт, не мог ослушаться приказа.

– Я понимаю, Айт, понимаю, – я шепчу тихо, треплю его по похожей на медвежью голове, и жесткая шерсть под пальцами придает храбрости, успокаивает, и в глаза, приседая, я ему заглядываю просительно. – Ты молодец, ты умница у нас, Айт. Потерпи ещё немного, хорошо?

Хорошо.

Он понимает.

Он посидит и подождет.

Он ведь умеет ждать, лучше всего на свете умеет ждать. Айт вздыхает шумно, обдает горячим дыханием, умещается немыслимым образом на одной ступени, что для него слишком узка, и голову на передние лапы он кладет.

Наблюдает за мной.

И в кухню, дыша через раз от сладковато-пряной вони рома, я иду по миллиарду сверкающих осколков, что сухо и колко хрустят под каблуками.

– Дим!

Я зову.

Щёлкаю выключателем, который заливает кухню белым светом, бьёт по глазам, заставляя неловко попятиться, удариться о перевернутый стул и покачнуться.

– Дим!!!

Ни одной целой бутылки.

Посуды.

Стоящих стульев.

И ступать по белоснежным обломкам фарфора получается как-то отстранённо. Огибаются стулья и рассыпанные по чёрному полу зелёные яблоки, что на контрасте, и я лишь выдыхаю, когда не обнаруживаю Дима, лежащим за барной стойкой.

– Димо!!!

Где ты?

Айт не мог ошибиться.

Дверь в погреб не заперта.

И по верхнему – кухонному – выключателю я ударяю, не дышу, пока трещит и моргает старая лампочка, освещает всё же неохотно широкую лестницу и сутулую неподвижную фигуру на середине.

– Дим…

Он не откликается.

И семь ступеней до него растягиваются в лестницу Иакова, на которой подкашиваются ноги, и за шершавую ледяную стену, царапая ладонь, приходится держаться.

Спускаться слепо.

Опускаться, не касаясь, рядом.

Чтобы зажатую полупустую бутылку в его руках заметить, скорее почувствовать, чем увидеть, как он её поднимает и, запрокинув голову, пьёт.

Молчит.

И можно было не мчаться, нарушая все писанные и неписанные правила дорожного движения. И можно было не появляться от слова «совсем». И можно не вести, отстраненно и вежливо, светские беседы.

У нас не получится.

Поэтому виднеющуюся в проёме часть погреба я рассматриваю молча.

Тоже.

– Там, в гостиной, ваза разбилась. И остальное… – Дим заговаривает спустя бесконечность, сообщает безразлично, – …я заплачу твоему отцу.

Не заплатит.

И пальцы, сдерживая дрожь, которой прошивает враз от его последней фразы, приходится сцепить. Выудить в зашумевшей голове слова, протолкнуть их, физически ощущая, как они карябают горло:

– Папа умер, Дим.

Ещё в октябре.

Когда Прага стала золотой, а над Влтавой пред рассветом поплыли самые белесые и густые туманы в году. Когда гремел фестиваль света, мерцали старинные дома радужными цветами, плясали и играли тени, делая сказку былью. Когда утро началось со звонка папы и его трубного голоса, которым он читал лекции, слышимые отчётливо даже на самом последнем ряду, и который пани Власта, страдальчески морщась и прикладывая тонкие пальцы к вискам, называла «иерихонским».

Папу пани Власта не любила.

А он в то утро шутил и требовал вечером быть у него, обещал фирменные драники и лучший во всей Праге бурчак[1], что имел идеальное соотношение сахара и алкоголя и что был привезен старинным приятелем.

Ибо он, приятель, увлекся на пятом десятке винодельем, и вечные дискуссии двух профессоров египтологии разбавились жаркими обсуждениями сортов винограда, в которых они оба – по моему вредному мнению – ничего не понимали.

В пять вечера семнадцатого октября, когда я прощалась с Любошем и смеялась, что придется бессовестно врать, соглашаясь, что бурчак на этот раз вышел идеальным, позвонил именно старинный приятель.

Сообщил.

– Прости, – Дим вырывает из памяти.

Что холодна и мертва.

Не больно.

Почти.

– Сердце. Обширный инфаркт миокарда. Бывает.

Так сказали.

Кто-то.

И кто сказал, глядя равнодушно и выговаривая безразлично, словно обливая ушатом ледяной воды, не вспомнить. Не сообразить, где я потеряла туфли, побежав, не поверив, от редакции до Философского факультета Карлова университета.

– Ты не говорила, – Дим произносит неловко, после очередной паузы, пьёт, усмехается после криво и горько непонятно чему, – а у меня у Алёнки сегодня день рождения.

И «почему» можно не спрашивать.

И сказать хоть что-то я не могу, нечего: знание наперёд, что все слова выйдут картонными и неловкими.

Ловко у нас получается только молчать.

– Почему она, а не я?.. Она… она ведь боялась, понимаешь? Алёнка говорила, что мы слишком счастливы, что так не бывает, что что-то обязательно случится, а я… я же смеялся и… я только смеялся, отмахивался, даже злился, что она придумывает себе глупости. Надуманные страхи. Они бы не умерли, если бы я не отмахивался, да?

Нет.

Но мой ответ ему не нужен.

– Мы не остались тогда… – он выдыхает, и от его тона внутри индевеет. – Я ездил. Перед тем, как уехать, я ездил к Алёнкиным родителям. Я знал, что они не хотят меня видеть, просили передать, чтобы я даже на кладбище не смел появляться, но…

Он поехал.

Появлялся на кладбище далёкого Загорского.

Не раз и не два.

И, если бы дядя Владя с Кириллом ему дали, то он бы остался там жить. Вот только они не дали, и по физиономии, забирая силком и таща до машины в первый раз, Кирилл был вынужден ему съездить.

Дарийка рассказывала.

– Мне надо было поговорить, попросить прощения, сказать… Лариса Карловна сказала, что она просила меня в тот чёртов вечер остаться, но мы не остались. Она спросила, как я с этим буду жить дальше… Они отказались брать деньги. Я понимаю, но пенсии маленькие и им некому больше помогать. Я пытался объяснить, что не откупаюсь, что помочь…

Вот только его помощь им не нужна.

И понять их можно.

И нельзя.

Мы по разные стороны баррикады, где у каждой стороны своя правда, и винить у меня выходит как раз их и Алёну. Не будь её в его жизни, и ни в какой Загорск Дим бы не поехал, и в аварию ни в какую бы он не попал.

– Она сказала, чтобы я жил, если смогу… жить. Только я и не могу… – он говорит яростно, тише с каждым словом, и последнее получается призрачным шелестом.

Который я, впрочем, слышу слишком отчётливо.

Остро.

А Дим швыряет бессчетную бутылку, что вдребезги и тоже… остро.

– Жить не могу и умереть не могу, – он кривится.

Поднимается и шатается.

Кажется, что свалится, покатится по длинной лестнице вниз на каменный пол, разобьется, осуществляя самую заветную мечту, на этот раз окончательно.

– Дим!

Крик вырывается сам, раскатывается звонко и отчаянно.

И хватаюсь я за него не менее отчаянно.

До судороги.

– Пойдем наверх, пожалуйста…

– Зачем?

Он отступает.

Спускается на пару ступеней ниже, покачивается и затылком к стене приваливается. Оказывается совсем близко, лицом к лицу.

И его лицо я рассматриваю жадно.

Вглядываюсь в знакомо незнакомые черты.

В глубоко впавшие щёки, заострившиеся сверх приличий скулы, колкую даже на вид тёмную щетину. Появившиеся морщины в уголках глаз и черноту под провалами этих самых глаз, тёмных, почти чёрных, в которых, как в бездну, и смотреть, и падать.

– Больше не нравлюсь? – Дим ухмыляется.

Смотрит пристально, и взгляд для вдрабадан пьяного у него слишком трезвый.

Холодный.

– Нравишься.

– Ты зачем приехала, Север? – он спрашивает желчно.

Отдирает мою руку от своей футболки, сжимает запястье, на котором уже расцвели чёрные узоры синяков от хватки Марека, отводит мою руку в сторону, и от боли я все же шиплю и рукой дергаю, но Дим держит крепко.

– Пусти. Пани Гавелкова, соседка, принесла свичкову и услышала шум. Она мне позвонила. Хотела в полицию, но решила сначала мне.

– И ты, конечно же, примчалась, – он заключает издевательски, рассматривает, тянет к себе, и сантиметры между нами становятся миллиметрами. – Иди, иди за мной — покорной и верною моей рабой[2]…

– Замолчи, – я прошу.

Закрываю, не выдерживая его взгляда, глаза.

А над головой, спасая и разряжая напряжение, раздается мужской голос, интересуется насмешливо, давая признать Йиржи:

– Алоха, друзья мои! Вы чего мне Магдичку пугаете?!

– Мы не пугаем, – Дим кривится.

Отталкивает меня и сам от стены отталкивается.

Раскачивается.

И удержать от пересчета ступеней я его успеваю в последний момент.

– Дим!

– Я сижу в господе, потягиваю пиво и жду свой ужин, когда мне звонит Магдичка и шумит, что ты сошла с ума, а твоего жильца убили, – Йиржи сообщает буднично, сбегает, грохоча берцами, стремительно.

И Дима, который обмякает как-то враз, он подхватывает, резюмирует проницательно, глядя на меня поверх его головы:

– Что у вас здесь произошло, я так понимаю, лучше даже не спрашивать.

– Не спрашивай, – я соглашаюсь.

Мешаюсь под ногами, пытаясь помочь, и Йиржи на меня сердито шикает:

– Ветка, я в состоянии дотащить до кровати эту немощь. В нём живого веса меньше, чем в туше вепря, купленного мной сегодня для свадьбы. Не косись даже левым глазом! Свадьба в «Аду», а не у меня. Тьфу на тебя, Ветка! Молодые хотят королевский размах гуляний.

– И национальную кухню?

– А как же, – Йиржи пыхтит согласно, прислоняет Дима к кухонной стене, закрывает ногой дверь погреба и уточняет деловито. – Спальня на втором?

– На третьем, мансарде.

– Прелестно. Двери открой.

Открою.

Придержу за ошейник Айта, который при нашем появлении вскакивает, обнажает молчаливо белые острые зубы.

– Айт, нельзя. Йиржи – друг.

– Друг, – друг пыхтит охотно.

Игнорирует недовольный оскал, и по скрипучей, рассохшейся ото времени, деревянной лестнице его шатает на пару со что-то бормочущем себе под нос Димом. И поднимаются они долго, собирают, приглушенно матерясь, все косяки и углы.

И на кровать ничком они падают вместе.

– Всё, – Йиржи перекатывается на спину.

Раскидывает руки, дышит тяжело и шумно, и сообщает он, глядя в потолок, флегматично:

– Кто б сказал, кто б рассказал, что я буду таскать твоих мужиков, Ветка.

– Спасибо.

– Пожалуйста. Я Магдичку успокоил и отправил домой, но завтра она явится, – он смачно и заразительно зевает, приподнимается на локтях, чтобы на посеревшее небо за окном посмотреть, взглянуть на часы и удивленно-печально констатировать. – Верней, уже сегодня. Пять утра, Ветка.

– Угу, – я подтверждаю.

Подхожу к кровати, чтобы окончательно уснувшего Дима перевернуть, уложить на бок.

– Что «угу»?

– Что надо накормить Айта, выгулять, – я перечисляю послушно, тяну Дима за руку, – прибрать дом, дабы твоя тётя не пришла в ужас, придя за подробностями и объяснениями.

– Тебе поспать надо в первую очередь, Ветка, – Йиржи тянет жалостливо.

Взирает.

И стукнуть его хочется, как в детстве.

– Я посплю.

– Когда? – он фыркает.

Перестает наблюдать за моими тщетными попытками сдвинуть Дима и сам его переворачивает, подкладывает заботливо подушку и сунувшегося под руку Айта самоубийственно щелкает по носу, посылает его за поводком и мне возразить не дает.

– Ты спать, я кормить и выгуливать собаку. Остальное после обеда, – он приказывает и пальцем мне грозит. – И не беси меня, Ветка, иначе я тебе снова подложу в кроссовок крысу.

– Не подложишь, – я улыбаюсь невольно.

– Конечно, не подложу! – Йиржи признает возмущенно. – Ты тогда не стала визжать, как положено всякому девчачьему созданию. Ещё достала эту мерзкую гадость за хвост и разглядывала.

– Я провела детство в Каире. Город Мусорщиков[3], вот где настоящие крысы, Йиржи.

– Избавь от подробностей, – он просит с показной брезгливостью и поводок, принесенный Айтом, берет, чешет сообразительного друга человека за ухом. – У меня и так от тебя психологическая травма на всю жизнь.

– Ты так с ней и не справился?! – я ужасаюсь.

Выхожу следом за ними в коридор, прикрываю дверь и… мешкаю.

Думаю.

– Тазики обычно хранятся в ванной и да, его лучше одного не оставлять, – Йиржи, словно читая мои мысли, своим пониманием злит. – Кровать огромная, тесно не будет. Да и…

– Без «и», – я его перебиваю.

И соглашается, пожимая плечами, он глубокомысленно:

– Ну да.

– Йиржи...

– Мы ушли, Ветка, нам ещё из дома выбираться, – Йиржи расплывается в самой обаятельной и невинной улыбке, коих у него сотня.

Удаляется, насвистывая.

А я… возвращаюсь.

Оставляю найденный в ванной таз на прикроватной тумбочке и на край кровати, отворачиваясь от Дима и не раздеваясь, всё же ложусь. Даю себе обещание, что проснусь и уйду раньше, чем он встанет и увидит меня.

[1] Бурчак (burčak) – молодое вино из чешского винограда, которое можно продавать с сентября по ноябрь. Бурчак – главный герой и напиток праздника сбора винограда (Винобрани), который приходится на начало осени.

[2] А. Блок «Демон»

[3] Город Мусорщиков – квартал на окраине Каира, население которого занимается сбором мусора по всему городу с целью последующей его переработки и утилизации.

Глава 11

Квета

Сон уходит враз.

Пропадает, оставляя после себя пустоту. И в этой пустоте тщательно затёртое отчаянье, которому день за днём нельзя давать выход и разрешать облачаться в мысли. Ибо они, мысли, привяжутся и задыхаться заставят.

Обернутся кошмарами.

Прокрадутся под кожу, опутывая ржавыми цепями страха и бессилия. И закричать, ощущая собственную никчёмность и беспомощность, будет нельзя.

Никогда нельзя кричать.

Пани Власта не одобрит.

И слёзы... слёзы – признак распущенности. Неумение держать себя в руках и непозволительная слабость, на которую я не имею права, поэтому стену цвета беж, что, как сказала бы Ага, модного ныне оттенка «greige», я прожигаю сухими глазами.

Смотрю безотрывно.

Разматываю в памяти кадры собственного детства, в котором мама была жива и в котором пани Власту ещё получалось называть бабичкой, радоваться поездкам к ней, в Карловы Вары, и рассказывать о верблюдах далёкой и жаркой страны.

Хвастаться, что дом здесь, в Кутна-Горе, у нас будет больше.

Дом папа строил для мамы.

А мама смеялась, что в их спальне, по увещеваниям именитого дизайнера, будут стены цвета «гоголь-моголь» и что папа, коего привлекали к спорам об оттенках штукатурки, не видит разницу между экрю и беж.

Дизайнеру мама в итоге дала отставку. Дом – свой, первый – она хотела видеть без «гоголь-моголя или хотя бы цвета ванильного льда». И египетских мотивов с позолотой и расписанными цветами колоннами она не хотела.

Мама хотела уют.

Дерево.

И камень.

Настоящий камин в огромной гостиной с французскими окнами на террасу, и она была в ужасе, когда папа, уверенный, что пред настоящим камином должна лежать настоящая медвежья шкура, откуда-то гордо приволок эту самую шкуру.

На Рождество шкура была подарена пани Власте.

Вызвала переполох в доме и смех, который и сейчас прорывается улыбкой от всплывшего из глубин памяти растерянного лица пани Власты.

Она ведь не может теряться.

Изумляться.

Смеяться неловко, но искренне.

Она не могла даже уже тогда быть… человеком, но в то Рождество, последнее с мамой, была. Улыбалась без привычной сдержанности и холодности. Не ругалась, когда я, размахивая адвент-календарем и крича, что пришёл Щедрый день[1], покатилась по глянцевому паркету в подаренных и связанных ею же носках и врезалась, не успев затормозить, в неё.

Пани Власта рассказывала сказки.

Легенды.

И в Дом Рождества я ходила с ней, а после, сжимая сухую и тонкую ладонь, слушала «Рыбовку»[2] в костёле святой Анны и точно знала, что, пока держусь за обманчиво хрупкие пальцы бабички, со мной ничего не случится.

Я не потеряюсь.

В толпе.

И в жизни.

И кажется, что если бы тогда я не отпустила её руку, то, быть может, в самом деле не потерялась бы, не заблудилась бы спустя полгода в коридорах каирского госпиталя, куда доставили маму прямо с раскопа.

У неё заболела голова.

Мама устала.

Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированным и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.

Но любопытно.

Уверенно, что сегодня не заругают.

И не заругали.

Папа лишь рассеянно попросил положить на место челюсть, нижнюю. И по голове он меня потрепал рассеянно, назвал – что делал крайне редко – чалыкушу и пообещал, что мама к утру поправится.

Не поправилась.

Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку – обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, – и просила очнуться.

Не играть так.

Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.

Не обращал внимания на меня.

Звонил кому-то.

Ругался.

И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.

Машина должна была уже скоро прийти.

Увезти в госпиталь.

Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.

Закаменел, как Сфинкс.

И даже не дёрнулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.

Хлёсткую.

Звенящую даже в воспоминаниях.

От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.

– Ни-че-го, – я выговариваю шёпотом, по слогам.

Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.

Но вставать надо.

Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:

– Любимое русское слово Бисмарка.

Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.

Запрокинуть голову к массивным балкам потолка.

Пройти, слушая обиженный скрип половиц.

Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.

Не мог.

И я не могла.

И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.

Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё остальное.

Потемнели от грязи окна.

Потускнели.

И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…

– …прости, – я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, – ты прости, что мы тебя предали.

Бросили.

Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.

Не приезжать самим.

– Я… попытаюсь исправить.

Приберусь.

Для начала и сама.

Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.

Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.

И тюль вместе со шторами я снимаю.

Заметаю осколки.

А пани Гавелкова возвращается.

Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.

– Переодевайся, молодежь! – она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.

Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.

И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:

– Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!

Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.

– Бестолочь, – пани Магда вывод делает сама. – Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.

– Спасибо, – я говорю растерянно.

Прижимаю к груди старую одежду Йиржи.

И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.

– И платок на голову повяжи, непутевая! – пани Гавелкова кричит.

Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.

По-человечьи.

Спрашивает, отступая и оглядывая придирчиво, деловито:

– Окна мыть будешь?

– Буду.

– Крахмалом мой, он лучше любой химии, – она, пожевав губы и подумав, велит.

Оставляет этот самый крахмал на столе, чтобы к дверям твёрдым гренадерским шагом направиться, остановиться на самом пороге и через плечо обеспокоенно и в тоже время иронично поинтересоваться:

– Сама-то справишься?

– Справлюсь, пани Магда.

Я справлюсь сама.

Сделаю то, что сделать должна была уже очень давно, но не сделала. Не приехала, объехав полмира, сюда.

И прав был Дим, что я стрекоза.

– Попрыгунья Стрекоза… – я бормочу сердито.

Распластываюсь на полу гостиной, ибо ковер оказывается тяжёлым, пыльным и неповоротливым. Громоздким, и мы с Айтом, что спустился бесшумно и по пятам следовал за мной, дотолкать его до террасы не можем.

– Всё, сдаюсь, – я пыхчу.

И от Айта, утешающе фыркающего над ухом и тыкающегося мокрым носом мне в шею, я жмурюсь и отмахиваюсь.

Перекатываюсь, устраиваясь удобней.

Распахиваю глаза, чтобы увидеть… Дима, который оказывается рядом ещё более бесшумно и незаметно, чем его же собака, словно подкрадывается, заставляя вздрогнуть, выдать неловкую под пристальным взглядом улыбку и Айта за крепкую шею обхватить.

Проинформировать, поправляя сползший на глаза платок, бодро:

– У нас внеплановый санитарный день. Моем, убираем, стираем.

Таскаем ковры.

Ковёр, который Дим отбирает молча, уносит во двор. И мусорные огромные пакеты он утаскивает сам, приносит ненайденную мной стремянку, с которой снимать остатки штор удобней, чем со стула на носочках.

Дим помогает.

Без слов.

Вот только тишина, обычно раздражающая и тягостная, с ним не напрягает и работать у нас выходит… слаженно. Привычно, и пани Гавелкова, что приносит на обед ещё четыре пакета кастрюль и кастрюлек, лишь качает непонятно головой.

Не вмешивается.

И в четвёртый раз она появляется лишь тогда, когда я домываю полы, а Дим, опустившись на ступени террасы, курит. Она приходит вместе с беспутным племянником, что выглядит отвратительно бодрым, жмёт, гремя кучей браслетов, руку Диму и радостно оглашает, что ужин у него сегодня за завтрак.

– Я, друзья мои, счастливо проспал весь день, но теперь жутко голоден. Съем целого вепря и мне будет мало, клянусь, – Йиржи уверяет мечтательно.

Хлопает себя по впалому животу.

И в сторону кухни под неодобрительное ворчание Айта он удаляется первым.

– У моего беспутного никаких манер, – пани Гавелкова тяжело вздыхает.

А Дим тихо хмыкает, провожает взглядом пани Магду, коя без перехода всплескивает руками, приговаривает, что на стол надо накрывать пока не остыла свиная рулька, и за племянником она следом устремляется.

– Манеры – это, иногда, семейное, – он стряхивает пепел.

Сминает папиросу.

И уйти в дом, заступая дорогу, я ему не даю:

– Дим, нам надо поговорить.

– Надо, – он соглашается после паузы.

Рассматривает.

Молчит, оступаясь на ступень вниз, и снова выходит глаза в глаза. И его глаза, карие, в сумраке вечера кажутся чёрными.

Бездонными.

Такими, что я теряюсь.

И первым слова находит Дим.

Впрочем, возможно, он в отличие от меня их никогда и не терял, поэтому и заговорить у него получается уверенно, отстраненно:

– Я разгромил твой дом, ты примчалась посреди ночи из-за меня, и мне следует извиниться за это всё. И за ущерб я заплачу.

– Не надо, – я говорю быстро.

Мотаю головой, когда ветер бросает в лицо прядь волос, опаляет вдруг холодом, пронизывает, и руками я себя обнимаю.

От ветра.

А не щедро-равнодушного предложения.

– Посуда, она… ерундовая, временная, на ремонт. От неё давно пора было избавиться.

Как и от рома.

И язык я прикусываю вовремя, не говорю, но Дим понимает сам, усмехается:

– Там ещё три ящика.

Да.

Достаточно, чтобы напиться до положения риз и свернуть себе шею или забыться хотя бы на пару часов в тяжёлом пьяном сне, что отдохнуть не даст, вымотает ещё больше, но все же это будет сон.

И смотря в его покрасневшие глаза, под которыми на контрасте давно залегли чёрные тени, я всё это понимаю, читаю без букв.

– Я договорилась с профессором Вайнрихом, – я сообщаю тихо, поскольку мир суживается до нас двоих, и громкие звуки в этом, нашем, мире неуместны. – Он готов тебя принять.

– Я ведь не просил.

Не просил.

Ещё в январе на обледенелом крыльце очередной больницы Дим сказал, что баста. Хватит и врачей, и клиник, и пустых надежд. С ветряными мельницами не сражаются, с юношескими мечтами расстаются, а с неизбежным смиряются и учатся жить дальше.

Точка.

И если я отказываюсь это понимать, то он может лишь меня поздравить, что я последний Дон Кихот на этой планете. И Попрыгунья Стрекоза, для которой всё легко и просто, для которой всё забава.

– Зачем, Север? – он спрашивает глухо.

Требовательно.

Отдаляется незримо.

И вынести ставший враз колючим и ледяным взгляд невозможно, и кулаки, чтобы не закрыть глаза и не отшатнуться, приходится сжать, впиться ногтями в ладони, вскинуть упрямо голову и его взгляд всё же выдержать.

– Затем, что это шанс. Пусть небольшой, мизерный, но это шанс. Бороться надо до конца. А ты сдаешься. Ты ведь никогда не сдавался, Дим!

– Никогда? – он ухмыляется.

Желчно.

Необъяснимо оскорбительно и унизительно.

– Откуда ты знаешь, Север, что я и когда? Что ты вообще знаешь, а?!

– То, что сдаваться нельзя. То, что профессор Вайнрих лучший нейрохирург в мире, – я говорю торопливо, и жар, который приливает к щекам, унижает даже больше, чем его интонация и взгляд. – То, что если бы я сказала заранее, то ты бы меня послал.

– Тебя я пошлю и сейчас, – он отзывается любезно, едко, яростно. – Дорогу найдешь сама. Вместе со своим лучшим в мире профессором. Я никуда не поеду.

Очередная точка.

И отодвигает меня Дим грубо, уходит стремительно, задевая плечом, но я всё равно говорю, кричу, сама того не понимая и забывая про все манеры, ему в спину:

– Ты сдаешься! Ты сдаешься и даже не хочешь попытаться!

– Сдаюсь? – он переспрашивает.

Тоже криком.

Останавливается, чтобы покачнуться, развернуться и ко мне вернуться. Не остановиться, вынуждая пятиться:

– Да, я сдаюсь, Север! А ты чего ждала, когда явилась сюда? Думала, осчастливишь? Профессор Вайнрих готов тебя принять! Какой шанс, какая возможность! А я тебя просил? Кто тебя вообще просил лезть, Север? Опять скучно стало? Нашла себе новое развлечение?

Дим орёт злобно.

Наступает.

И где-то там, в отдалении другого мира, мелькают обеспокоенные Йиржи и пани Гавелкова.

– Нашла! Я ведь стрекоза, да?!

– А нет? – он ухмыляется.

И мою руку, что взлетает для пощёчины сама, перехватывает.

– Второй раз не ударишь, Север, – Дим отчеканивает, заламывает руку, дёргает на себя так, что в него я врезаюсь, ударяюсь в каменную грудь, отчего воздух из легких выбивается и как дышать забывается.

Вот только всё равно больно.

Дышать.

Смотреть на него.

И правую руку, запястье которой он обхватил, тоже больно.

До разноцветных кругов перед глазами и хруста костей, что эфемерен, однако в ушах, оглушая, раздается. Только отпустить я не прошу, молчу, а он прожигает окончательно почерневшими глазами, хлещет словами:

– Я. Я, а не ты, раз за разом слушал сожаления и извинения. И мне, а не тебе, повторяли, что сделано всё возможное, что уж я как врач должен понимать реальное положение дел и то, что про мизерные шансы говорят тогда, когда безнадежно и без вариантов. Утешают.

Дим кривится.

Не продолжает.

И, наверно, это лишь секунда, которая всё же умещает в себе вечность и не меньше тысячи несказанных слов на двух языках, из которых я выбираю самые жгучие.

Не менее болезненные.

– Я тебя ненавижу.

Правда.

В эту нашу вечную секунду, что заканчивается, когда Дим отлетает, почти падая и сгибаясь пополам, от меня на несколько метров и слышится рассерженный голос Йиржи, я не лгу.

Не слышу, что орет Йиржи.

Я пячусь.

Не отвожу взгляда от Дима, что тоже смотрит, дышит тяжело, как после забега на длинную дистанцию или сразу марафона, молчит, пусть Йиржи и орет. Кажется, именно на него орет, указывает рукой на меня, выглядит непривычно злым.

Но удивиться этой злости не выходит.

Выходит только нащупать ключ от машины, сжать до боли, коя удержать себя в руках дает, и, сделав ещё два шага назад, я разворачиваюсь, срываюсь на бег до ворот, за которыми остался «Купер».

И шестьдесят километров до Праги.

Квартиры.

Кофе и Фанчи.

Шестьдесят километров я проеду, пусть запястье, правое, и пульсирует болью, что прокатывается до висков, набирает обороты, перерастая в гулкую дробь, и дробью этой поселяется в ушах. Дрожат предательски руки, и ключ, не вставляясь, издевательски стучит о панель.

– Да чтоб тебя!.. – я ругаюсь.

Когда дроби в ушах вторит стук в окно.

И водительскую дверь распахивают нагло и уверенно.

– Вылезай! – Йиржи приказывает.

– Пойди… – я выдыхаю сквозь зубы.

Оказываюсь на пассажирском сидение раньше, чем успеваю закончить фразу, и мои ноги Йиржи перекидывает деловито.

– …к чёрту.

– Лучше в Прагу, – он возражает.

Отбирает бесцеремонно всё ещё сжатый ключ, и «Купера», предателя, у него получается завести с полуоборота.

– Я понял, что надо прикупить шафрана, – Йиржи просвещает беззаботно, поправляет, подстраивая под себя, зеркала, – а настоящий шафран продается только в одной лавке и это на всю Прагу и Чехию. Безобразие. Лавку держит старый индус из Кашмира. Он угощает меня подлинным кашмирским чаем с шафраном и рассказывает про свою красавицу-внучку…

– Йиржи.

– Что? Не ревнуй. У красавицы-внучки есть красавец-жених. А я тебя угощу подлинным кашмирским чаем, – он обещает.

Излишне искренне.

Тормозит на светофоре, чтобы голову повернуть и невинность в почти бесцветных глазах продемонстрировать.

– Ты дурак, – я вздыхаю.

Сдаюсь.

И кеды скидываю, чтобы на сиденье забраться с ногами и виском к холодному стеклу прислониться, закрыть глаза, дабы сочувствие напополам с беспокойством за невинностью не увидеть.

– А то, – он соглашается.

Как-то легко.

И дышать от этой легкости становится не так больно.

[1] Сочельник или же, как называют его в Чехии, Щедрый день (24 декабря)

[2] Чешская рождественская месса, написанная Якубом Яном Рыбой, школьным учителем, в 1796 году. Музыкальный символ чешского рождества.

Глава 12

Квета

Чернильная ночь подкрадывается незаметно. Опускается тихо, суживая ленту дороги до света фар, и заправка, на которую, беспечно и фальшиво напевая, заворачивает Йиржи, кажется горящим сотней огней островом.

Огненной землей.

И, выбираясь из машины, я чувствую себя Магелланом, который далёкую и загадочную Тьерру дель Фуэго когда-то открыл, обозвал её так за мириады костров индейцев.

– Кофе, – Йиржи, подходя, провозглашает торжественно.

Вручает горячий стакан.

И рядом, на капот «Купера», он пристраивается. Уставляется, запрокинув голову, как и я, в сверкающее звездами-брильянтами чёрное небо, что здесь, за городом, кажется куда более настоящим и во сто крат ближе.

– Пятьсот миллионов бубенцов, – Йиржи сообщает задумчиво.

Серьёзно.

И я киваю согласно и не менее серьёзно:

– Жива ли та роза или её уже нет? Вдруг барашек её съел?

– Нет, принц ведь накрывает каждую ночь розу стеклянным колпаком и следит за барашком, – Йиржи произносит убеждённо, поворачивает голову ко мне, и улыбаемся мы от нашего немного безумного и одновременно самого логичного на свете разговора понимающе.

– Я раз пять убегала в пустыню и искала то самое место. Верила, что Маленький принц обязательно появится, – я признаюсь, вспоминаю невольно, – а если он не появляется, то только потому, что это не то самое место. Надо искать дальше.

– А то, – он фыркает.

Прищуривается, разглядывая небо. И не верится, что в детстве, в мои редкие приезды, мы были с ним заклятыми врагами, не вспоминается почему дрались до разбитых носов и ободранных коленок.

Устраивали вынужденное перемирие, чтобы стащить яблоки, кои в заброшенном саду через дорогу были куда вкуснее, чем у пани Гавелковой.

И в Костницу мы лазили.

На спор.

– Расскажи про панов из Рудгардов, – я прошу.

Йиржи должен знать.

Ибо пани Магда легенды Кутна-Горы любила всегда, знала их, рассказывала упоённо нам обоим, вот только меня они никогда не интересовали, гробницы фараонов и боги с головами животных были куда загадочней, увлекательней. И, наверное, поэтому вспомнить панов из Рудгардов, сколько я не хмурилась, не получилось.

Образованности мне всё же, как сказала бы пани Власта, не хватает.

– Рудгарды? – Йиржи переспрашивает рассеянно.

Дёргает себя за мочку уха и серёжку.

– Рудгарды, – я подтверждаю охотно, пробую кофе, что горчит и этой горечью слова окутывает, толкает уточнить нараспев. – У последнего пана из рода Рудгардов была прекрасная дочь по имени Альжбета, что пропала…

– …вместе с серебряными куклами, целым городом и несметным сокровищем в придачу, – Йиржи перебивает, фыркает весело и, мотнув головой, прыскает смехом, чтобы отсмеявшись, на меня вопросительно-снисходительно взглянуть.

Осведомиться:

– Ты где откопала чешскую версию Эльдорадо, Ветка?

– В Нюрнберге, – я буркаю.

И почему мы когда-то дрались вспоминается.

Хочется повторить.

– В Нюрнберге? – заклятый враг детства изумляется показательно, веселится ещё больше. – Какие черти тебя туда только занесли?

– Те же, что всю жизнь носят тебя, – я парирую, дёргаю свободной рукой его за край косухи и требую серьёзно. – Йиржи!

Расскажи.

Мне важно и нужно.

Необходимо, потому что кукла, похожая на последнюю хозяйку замка и взирающая на мир слишком живыми бутылочными глазами, лежит в бардачке моей машины и потому что она теперь моя, и её история моя.

И эту историю мне надо узнать от аза до ижицы.

– Что? – он фырчит по-лошадиному.

Взирает.

И под моим выразительным взглядом всё же сдаётся, морщится страдальчески:

– Ветка, этой легенде сто лет в обед! И я не так уж много и знаю, точнее знаю, но… – он говорит озадаченно, хмурит белёсые брови и нос веснушчатый ногтем скребёт, дабы ещё более озадаченно выговорить. – Моя Магдичка рассказывала-то её раз или два… всего.

Всего.

Ибо про монаха, что уснул на камне и увидел во сне, как находит в земле под этим самым камнем серебряные самородки, а проснувшись взаправду нашёл серебро и укрыл его своей рясой, отчего город и прозвали Кутна-Горой, пани Гавелкова вещала множество раз. Она добавляла детали, тасовала их виртуозно, меняя жадность монаха, от которой он серебро и спрятал под рясу, на предусмотрительность, ведь, отметив рясой место, вернулся монах в монастырь и про серебро всем поведал.

Тетя Йиржи тоже ведала.

Рассказывала про Микулаша Дачицкого.

Порицала.

А мы восторгались и в тысячный раз готовы были слушать, как Микулаша попадал с завидным постоянством в темницу, носил ужасный перстень, который у него был отобран самим королем, участвовал в дуэлях и даже – страсть какая! – убил Феликса из Коловрата на очередной дуэли, а после затянул судебные тяжбы и разбирательства сего убийства на тридцать лет и три года.

И Каменный дом она нам показывала, сказывала.

Про Влашский двор.

И его приведения.

Призрачный звон монет за закрытыми дверями.

Пани Гавелкова рассказывала про замурованную в подвале старинного особняка дочь управляющего шахтой, что своим богатством превосходил даже короля, и влюбленного в неё несчастного рудокопа, про сброшенных в штольни гуситов, про голову Шултиса, что была вывешена на городских воротах после восстания, про… многое, но не про Альжбету из рода Рудгардов.

– Она была последней, – то, что я знаю уже и так, Йиржи повторяет растерянно, чешет затылок. – И пропала, когда ей было лет семнадцать. И мать её пропала. Даже прислуга то ль тоже пропала, то ль разбежалась. А замок… пожар случился, когда Альжбета исчезла. Только стены обугленные и остались. Потом ещё война тридцатилетняя, разрушили. И как-то… не восстановили, забыли, что ли?

Пожалуй.

Тёмные страницы забывать удобно.

– Её король искал, – я повторяю слова Эльзы.

– Да, – Йиржи кидает косой взгляд, усмехается. – Как во всякой приличной легенде, по Альжбете сох даже король. Он собирался сделать её своей любовницей, но она его послала и отказала. Она всех послала и всем отказала, – он уточняет цинично. – И вообще, как опять же бывает в легендах, втюрилась в какого-то нищеброда.

– Йиржи…

– Что? – он фыркает насмешливо, закатывает глаза, но после тычка под рёбра послушно исправляется. – Ла-а-адно, она любила по гроб жизни какого-то благородного, красивого, смелого, но обедневшего пана.

– Какого пана?

– Неизвестно. История и моя Магдичка об этом не знали и всегда умалчивали. Кто-то был, но кто, когда и куда делся непонятно. И вообще много непонятного, включая спрятанное в самом серебряном городе неведомое сокровище, что дороже, однако, города в миллионы раз, – Йиржи хмыкает скептически.

Выражает интонацией всё, что думает и о легенде, и о городе.

Поворачивается ко мне всем корпусом, разводит широко руками, отчего кофе, давно остывший, расплескивается, а мой закадычный враг детства, не замечая этого, вопрошает возмущённо и эмоционально:

– Нет, ты вот представляешь, каких размеров этот город должен был быть? Такое захочешь, но не утащишь далеко и не спрячешь. А его не нашли. Ничего. Вообще. Ни одной куклы, ни одного куска серебра. Хотя влюбленный и несчастный король прискакал лично. И пепелище явно перевернули не на один раз в поисках драгоценной Альжбеты.

– Или хотя бы её костей.

– И серебра. Только ни-че-го, поэтому вся эта история чистейшее Эльдорадо, – Йиржи ворчит раздосадовано.

И можно биться об заклад, что по развалинам замка в поисках «Эльдорадо» он ползал долго и упорно.

– Только об Эльдорадо все помнят, а тут забыли, – я замечаю отстраненно.

Стучу ногтем по картону, покачиваю тёмные остатки кофе, под которыми обнаруживаются залежи сахара.

Коричневого.

– Да, – он соглашается… удивлённо, – и нет, знали, но… не искали. Лихорадки не было, и ползали там тока мы, пацанами. Да и то, когда моей Магдичке кто-то донёс, что мы там… рыщем, она меня полотенцем по всей кухни гоняла.

Йиржи кривится.

Трёт невольно шею.

И… странно, поскольку даже за ворованные яблоки и отколупанную в Костнице немыслимым образом кость нам читались лишь нотации.

Долгие и нудные.

– Да-а-а, – он тянет шумно.

Будто подтверждает мои мысли, от которых зябко до дрожи. И Йиржи косится неодобрительно, стягивает свою куртку, накидывает её, тяжёлую и тёплую, мне на плечи, и спрашивает, спохватываясь, он запоздало:

– А ты чего про них вспомнила-то?

– Пишу. Статью. Загадки истории и старинных родов, – отвечаю я через короткую запинку, сочиняю, подкрепляя слова честным взглядом.

И ответный, красноречивый, выдерживаю.

– Пишешь, – Йиржи хмыкает вежливо, отставляет медленно пустой стакан, чтобы в капот руками упереться и вперед, будто желая детально рассмотреть потертые носки берцев, накрениться. – Про загадки, про старинные рода. Ветка, там… болотно.

– Как? – я переспрашиваю изумлённо.

Моргаю.

Поскольку никаких болот близ Кутна-Горы не вспоминается.

– Болотно, – он буркает недовольно, передергивает плечами. – Атмосфера. В замке. В том, что осталось от него. Тебе одной соваться туда не надо.

– Пропаду, как Альжбета? – я интересуюсь.

Насмешливо.

Вот только порыв ветра эту деланную насмешливость сбивает, бросает на асфальт вслед за стаканом, который катится к бордюру и стучит.

– Пропадешь, – Йиржи соглашается без усмешек и смешков, смотрит, повернув голову, пристально, и глаза его, кажущиеся в ночи белыми, впервые пугают своей бесцветностью. – Ты бедовая.

– Я не пропаду, – я возражаю.

Из вредности.

Заправляю за ухо прядь волос, кои за долгий день совсем растрепались, завились мелким бесом от сырости. И от капота я отталкиваюсь, чтобы о Праге напомнить и разговор, переставший нравиться, закончить.

Ибо поздно.

Предостерегать.

И отговаривать не влезать запоздало.

Чудаковатый пан, пришедший из самого девятнадцатого века, уже сделал свой подарок, что лучше было никогда не получать, а кто-то уже об этом узнал. Кто-то, кто остался чёрной тенью в свете хищных фар-глаз крадущегося автомобиля.

Он не догонял.

Он знал, что мне уже не убежать.

И избавляться от куклы – я знаю – поздно, не спасёт и не поможет, а потому придётся разбираться. Искать пана, который попросил никому не верить и исчез. Поговорить с историками и, быть может, посетить архивы, дабы мистические легенды достоверными фактами разбавить.

И статью, пообещав сенсацию, Любошу можно взаправду предложить. Отгородиться волшебным словом от рутинной работы и скучных текстов, которые требуется проверить, исправить и доделать за кем-то, закопаться всецело в… настоящие тайны прошлого?

Или собственные выдумки?

У страха велики глаза, а у меня с детства, как говорила пани Власта, богатая фантазия, и легенды мне впору сочинять самой.

Автомобиль, крадущийся следом, мог статься случайностью, никак не связанной с куклой. Влипать в истории я умею и без таинственных кукол. Та же новогодняя ночь в клубе год назад тому в подтверждение, а поэтому нельзя отметать версию идиота, что решил покуражиться, или водителя, что, боясь пропустить иль ища нужный дом, ехал медленно, а я лишь попалась на пути и всё себе напридумывала. И тётушка Марека могла ошибиться, а чудаковатый пан оказаться просто чудаковатым стариком, который на старосте лет выжил из ума.

Да.

И нет.

Я ещё строю догадки, перебираю версии, собирая из них личный кубик Рубика, когда Йиржи поворачивает к моему дому, присвистывает изумленно, и этим свистом внимание привлекает, вырывает из раздумий, заставляя глаза открыть.

Увидеть огни кареты скорой помощи.

Толпу людей.

И обтянутую голубой рубашкой широкую спину Любоша, которая вызывающе маячит в этой толпе и которую я безошибочно выцепляю взглядом, признаю. И я слепо шарю по двери, натыкаюсь на кнопки, путаюсь, когда Йиржи скорость сбрасывает, стонет обречённо.

Кажется, проницательно:

– Только не говори, что это по твою душу.

– Не по мою, – я выдыхаю через силу.

Выскакиваю, все же распахивая дверь, под злую брань Йиржи и визг тормозов, по которым он ударяет, поскольку больная дура в моём лице выскакивает на ходу, привлекает внимание, и Любош меня замечает.

– Крайнова! – он рявкает.

Не менее злобно, чем заклятый враг детства.

И голубые глаза от гнева у лучшего друга и начальника темны, мечут гром и молнии, не предвещая ничего хорошего. И следующая фраза, кою он гремит яростно и холодно одновременно, лишь это подтверждает:

– Крайнова, я тебя задушу! Я убью тебя, Крайнова!

Он обещает.

Распихивает любопытствующих, и возле меня, чтобы схватить за локоть и сердито встряхнуть, почти отрывая от земли, Любош возникает слишком быстро, как по волшебству.

Шипит взбешенно:

– Ты где была, Крайнова?! Ты… ты…

– Я тебе написала, – я выпаливаю.

Быстро.

Но сие меня не спасает, лишь напоминает, что, отправив с утра сообщение с обещанием появиться на работе завтра и зная наперед, что после подобных заявлений звонки начнутся, телефон я отключила.

Не включила до сих пор.

И узнавать сколько пропущенных от Любоша мне не хочется.

– Любош, к кому скорая?

– Написала?! Ты вчера сорвалась в ночь, в дождь, из Нюрнберга! – он орёт.

Оглушает этим ором.

Трясёт.

И к сине-чёрным синякам на запястье добавятся синяки выше локтя. Пусть Любош и впивается неожиданно стальными пальцами через куртку Йиржи, но всё равно больно и вырваться не получается.

Лишь задирается рукав куртки.

Привлекает внимание лучшего друга к расползшимся уродливыми кляксами гематомам. Они же заставляют подавиться гневной тирадой, посереть и оглядеть меня внимательно, заметить мешковатые дранные джинсы и футболку.

Мужскую.

Кеды, которые под взглядом Любоша кажутся до безобразия неуместными, столь же пошлыми, как и весь мой внешний вид, что о моральном падении и беспутном образе жизни свидетельствует явственно, кричит.

Впору мазать ворота дёгтем.

– Ты… откуда? – он, заканчивая осмотр, заглядывает мне в глаза.

Интересуется стеклянным голосом, который с каждым словом обороты набирает, дребезжит и от домов, заполняя гулким эхом улицу, рикошетит, разлетается на осколки и вопросы:

– Крайнова, что случилось? Откуда ты явилась в таком виде?! Что, чёрт возьми, вообще происходит? Почему я нахожу в твоей перевёрнутой вверх дном квартире твою же домработницу с проломленной головой?!

– Фанчи? Где она?

– В скорой.

– Пусти!

– Куда?

– Любош!!!

– Да пожалуйста… – он пускает.

Ядовито.

Отступает любезно, но поздно.

Я не успеваю.

Карета скорой, волнуя людское море из зевак, отъезжает. Ослепляет яркими мигалками, включает пронзительную сирену, что голос Любоша заглушает, и вопрос подошедшего Йиржи в ней тонет, а жёлтый, почти как у меня, канареечный автомобиль проплывает мимо.

– Фанчи… – я шепчу потерянно.

Жалко.

Делаю шаг вслед чужому канареечному автомобилю.

И ещё один.

Бегу.

– Ветка! – Йиржи перехватывает меня поперёк талии.

Отрывает от земли.

Ставит на тротуар, а красная машина, расплываясь перед глазами, тенью проносится мимо через перекресток, гудит негодующе.

Рядом.

– Крайнова, ты совсем ополоумела? – Любош шумит запыхавшись.

Оказывается тоже рядом.

Смотрит.

И из рук молчащего Йиржи я вырываюсь. Не смотрю на заклятого врага детства и вопрос, игнорируя зависшее в воздухе неодобрение, я задаю своему лучшему другу детства и юности заодно:

– Что здесь произошло?

– Ничего, – Любош кривится недовольно, косится на Йиржи. – Ничего из того, что обсуждается при чужих и на улице. Идём домой.

Он приказывает.

Он прав.

Но его правота здесь и сейчас раздражает, злит, потому что в лоб ему следовало сказать про Фанчи, а не выдвигать претензии и задавать вопросы. И на себя за отключенный телефон и беседы под звёздным небом я тоже злюсь.

И уходить не спешу, спрашиваю упрямо при чужих и на улице:

– Фанчи нашёл ты?

– Да, – губы, прожигая взглядом и отвечая не меньше, чем через минуту, Любош раздражённо поджимает, суёт руки в карманы брюк, дёргает зябко плечом, ибо ночь пришла, стало промозгло до белёсого пара, который выдыхается. – Крайнова, пойдем домой.

– Она решила, что вернулась я, и поэтому открыла двери, а её ударили?

– Квета.

– Нет, ерунда. Я открываю всегда сама, и я ей звонила…

– Господи, ну ты ей хоть скажи! Нам ещё разговаривать с полицией!

– Дверь вскрыли и застали Фанчи врасплох, да?

– Ветка, он прав, – Йиржи вздыхает, обнимает за плечи, ведёт настойчиво к распахнутому подъезду, около которого всё так же толпятся и расходиться не спешат люди, перешептываются, косятся. – Идём в дом.

В квартиру.

Дверь которой – деревянная и резная – сиротливо распахнута. И подставка для зонтов, начала прошлого века и так любимая пани Властой за причудливую форму, опрокинута.

Перегораживает.

И через неё, подставку, приходится перешагивать.

Чувствовать запах лекарств.

Беды.

И от Йиржи и Любоша я отмахиваюсь. Пусть последний и пытается что-то сказать, даже говорит, но я не слушаю, молчу, когда он следует за мной, продолжает говорить.

Или объяснять.

Неважно.

Не сейчас, когда мой дом перестал быть моим домом и последней неприступной крепостью мира, в которой можно не бояться даже самых страшных чудовищ, в которой на столе всегда оставляют стакан молока, а плетённую корзину с завиванцами накрывают льняным полотенцем, в которой ждут всегда, даже если ты обещаешься быть только через пару дней или месяц.

И сегодня Фанчи несмотря на мой звонок и предупреждения меня ждала.

Вот только пришла не я.

– Проверь драгоценности пани Власты, деньги. Или ты их здесь не хранишь? – Любош советует, спрашивает деловито, и рассыпанный бисер, которым Фанчи вышивала картины, под его ботинками шуршит. – Всё перевёрнуто.

– Как Мамай прошёл, – я произношу вслух.

Усмехаюсь криво.

– Кто?

– Мамай, – я повторяю, поднимаю фоторамку, стекло которой покрылось вязью трещин, рассматриваю пани Власту с дедечкой, и хорошо, что они не видят свой дом таким. – Так дедечка говорил. Я раскидывала в детской все игрушки, а он так говорил.

Называл меня Мамаем.

Рассказывал про Куликовскую битву и бой двух богатырей.

Про Россию, что была его Родиной.

– Иногда я тебя не понимаю, – Любош заявляет печально.

Наблюдает.

Хмыкает удивлённо, когда бриллиантовые серьги пани Власты в шкатулке находятся, переливаются в свете люстры всеми цветами радуги, искрятся.

– Однако, не успели, – Любош, заглядывая через плечо, произносит удовлетворенно. – Невезучие грабители.

– Да, – я соглашаюсь.

Возвращаюсь в гостиную, где хмурый и сутулый человек, представившийся Теодором Буриани, лейтенантом, терпеливо ждёт, стучит худыми нервными пальцами по кожаной папке, разглядывает меня без толики смущения.

Задаёт вопросы.

Коих много, слишком много.

И наша беседа смахивает на допрос, поскольку я его раздражаю, как и нависший коршуном Любош, что сходу объявляет о дружбе с министром внутренних дел, как Йиржи, что застывает в дверном проеме со скучающим видом.

Он зевает показательно.

А второй час монотонного общения из ста тысячи однотипных вопросов перетекает в третий, катится к четвёртому, когда мне наконец подают исписанные бисерным почерком листы бумаги для подписи.

Следят за ручкой, которой я вывожу размашистый автограф, и последний вопрос озвучивают доверительным тоном:

– Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?

– Нет.

Я вру.

Всем и сразу.

И вру на этот раз убедительно.

Глава 13

Апрель, 1

Кутна-Гора, Чехия

Дим

– Я тебя ненавижу, – Север отчеканивает.

Приговаривает.

Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.

Я бы тоже сжёг.

К чёрту и от греха.

– Вы рехнулись оба! – Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.

Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.

Отталкивает.

А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.

В этом вся Кветослава Крайнова.

Это в её духе.

И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.

– С-стре…коза, – я выдыхаю рвано.

Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.

Договорить.

Она не может сбежать вот так.

Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дёргаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:

– Димо!

Димо, а не Дима.

Или Дим, как называет Север.

Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…

– Остановись, – она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. – Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.

– Не творю, – я цежу.

Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.

Север уезжает.

Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова вздыхает.

Взирает, пожалуй, сочувственно.

И что ей сказать – я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.

Достать бутылку рома.

Или две.

Даже три, чтоб до беспамятства.

До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, всё равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.

Син-те-по-на.

Синтепоном – когда-то давно и, кажется, что не взаправду – мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.

И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, которые обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.

Получают в ответ.

Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.

И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.

Впрочем, использовали.

Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.

А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.

И тогда это было смешно.

Весело.

Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.

И в них так легко задохнуться.

Потеряться.

Провалиться в очередной то ли сон, то ли воспоминание. Туда, где не разобраться, что ложь, а что правда…

…правда или действие? – вопрос задаёт Ник.

И Ветка, прищурившись, стучит пальцем по подбородку, взирает на сидящего напротив неё Ника, и в её глазах пляшут лукавые бесенята.

Что выберет Север очевидно.

– Действие, – она произносит насмешливо.

Напевно.

Словно мурлычет, и глаза северного сияния в обманчивом свете клуба на миг кажутся зелёными, кошачьими.

– Хоть с кем-то здесь интересно играть, – Ник ухмыляется, косится на меня.

И его взгляд ничего хорошего не сулит.

– Осторожно, Никки, – Север фыркает, – твоя девушка приревнует.

Не девушка, а очередное увлечение на пару ночей, что на Ветку и так взирает с неприкрытой ненавистью и, правда, ревностью.

Придвигается ближе к Нику.

И руку в собственническом, смешном, жесте ему на колено кладет.

– Ты ревнуешь, золотце? – Ник отвлекается, целуя своё золотце, издевается, ибо вопрошает он озабоченно, но смотреть продолжает на Север, подмигивает ей. – Дадим ещё больший повод для ревности, Ветка? И не только моему золотцу, а?

Издевается Ник не над одним золотцем.

Но Север едва заметно поводит головой, смотрит пристально, и Ник, раздражающе и привычно, понимает её без слов. Кивает в ответ, и можно только завидовать и их манере общения, и их непомерному уровню взаимопонимания, которое меня бесит.

– Тогда раздевай, – Ник выдает иезуитскую усмешку, гипнотизирует взглядом Север, но напрягаюсь я, смотрю предостерегающе на друга, вот только он игнорирует, предлагает радушно и беззаботно, подначивает. – Снимай рубаху с того, у кого она чёрная. Давай, Ветка, восемнадцать тебе уже как две недели есть. Закон разрешает и даже одобряет.

– Никки… – Ветка смеётся.

Встряхивает белоснежной копной волос, которая по оголенным плечам рассыпается, привлекает внимание и взгляды.

И мне хочется разбить в кровь лощеную физиономию «Никки», объяснить кулаками, какие «действия» не стоит загадывать Север.

Придурок.

– Прости, Димыч, – Ник гримасничает, допивает залпом свою бурду, и руки разводит он извиняюще, наигранно. – Ты один вырядился, как на похороны. А мы тут отмечаем совершеннолетие нашей нордической красоты.

– Прекрати называть меня нордической, – Север фыркает, подается вперед, к Нику, наклоняется, и её бокал со скрежетом проезжается по столу к нему, останавливается на самом краю, а Ветка произносит, касаясь губами его уха. – Принято, Никки.

Она отстраняется, улыбается победно, оставляя на коже Ника след ярко-красной помады, не замечает перекошенное лицо золотца.

Север поднимается.

Грациозно.

Неуловимо текуче.

И на внимательный взор самых необычных глаз в мире я натыкаюсь, не могу отвести уже свой взгляд, и пошевелиться, пока Ветка под одобрительные возгласы Андрея с Ником движется ко мне, не получается.

Она же смотрит.

И кажется, что мир суживается, расширяется, меняется. Исчезает грохот музыки, пропадают прожектора, что бросают разноцветные отблески, высвечивая поочередно наши лица, замолкает толпа.

И людей больше нет.

Они уплощаются, превращаясь в картонки, уходят на второй, третий, сотый план, проваливаются в другую реальность, оставляя здесь и сейчас только Север.

Что рядом.

Она склоняется, улыбается так, как улыбаться не должна. И её колено оказывается на самом краю дивана, между моих ног. А тонкие пальцы скользят по груди, царапают, обжигая сквозь ткань.

И оторвать голову Нику за «действие» всё же стоит.

– Боишься? – Ветка шепчет.

Вздрагивает, когда я обхватываю её за талию, придерживаю, дабы коленом она мне никуда не заехала.

– Тебя? – я усмехаюсь.

Запрокидываю голову, чтобы по её щеке губами проехать, заглянуть в глаза, в которых пульсирует чернота и в которых от радужки остаётся лишь тонкий ободок. И от этой черноты сердце ухает.

Стучит.

Так, что она чувствует.

Кладет ладошку.

– Себя… – Север произносит беззвучно.

Губы в губы.

Ускользает, когда я уже путаюсь рукой в её волосах. Хочу удержать, не отпустить, поцеловать, избавляясь от наваждения и воплощая хотя бы часть желаний, которые роились в голове с начала вечера и думать мешали.

Злили.

Вместе с Север, что вырядилась в слишком короткое, слишком открытое, слишком облегающее платье, накрасилась тоже слишком, стала красивой… слишком. И заставить её переодеться, когда она выпорхнула из Данькиной комнаты, не получилось.

– Нет… – я выдыхаю.

То ли отвечая ей, то ли облачая досаду в слова.

Отодвигаться она не смеет.

– Да… – Север обжигает шею и дыханием, и губами.

Прикусывает.

И зубы приходится сцепить, сжать её талию. И плевать если до боли, мне тоже… больно. Нестерпимо, когда она неуловимо выскальзывает из моих рук, опускается на колени, смотрит снизу вверх из-под ресниц, прогибается, чтобы до самой верхней пуговицы дотянуться, расстегнуть, всматриваясь в моё лицо.

Потянуться, касаясь кожи, ко второй.

Улыбнуться лукаво.

Так, что на щёках играют ямочки, которых у Север… нет. И глаза у неё не цвета горького шоколада. У Север белоснежные волосы, что вьются мелким бесом после мытья, а не тёмные и прямые. Да и с чуть заметной печалью взирать Кветослава Крайнова не может, не умеет, она не…

– Алёнка…

– Я тебя ненавижу, – Алёнка отчеканивает.

Произносит, вбивая каждое слово, голосом Ветки.

Толкает меня.

И падаю я в темноту…

…темноту разрывает яростный грохот.

Отпугивает её, дымчатую и вязкую.

Вот только я сопротивляюсь, цепляюсь за подушку, которая пахнет чем-то забыто-знакомым и родным, пытаюсь вернуться обратно, потому что там, в изматывающем полусне, полуяви, было что-то очень важное.

Нужное.

То, что остаётся лишь немецкой фразой, начертанной на прохладной коже плоского живота.

Чёрная вязь.

Готическая.

И прочитать её ни в темноте полусна, полуяви, ни тогда не получилось, а она рассмеялась, перевела, собирая пальцами простынь, вскрикнула, когда эту окончательно сводящую с ума вязь я поцеловал.

Повторил на её коже…и нельзя.

Вспоминать нельзя.

Надо просыпаться, вставать.

Открывать тому злобному дятлу, который в дверь грохотать продолжает, барабанит так, что чистые стёкла окон возмущенно позвякивают и здесь, на третьем этаже. И Айт им не менее возмущенно вторит, тявкает, носится, сотрясая весь дом в целом и лестницу в частности, от входной двери и до кровати.

Тянет, порыкивая, за край одеяла.

Пятится, оттопырив задницу.

– Айт! – грозный, в теории, крик выходит глухим и хриплым карканьем, от которого скребет пересохшее горло и от которого я сам болезненно кривлюсь.

Отпихиваю через силу тяжёлую и громоздкую подушку, что обычно лежит нетронутой на пустой половине кровати, и чего меня потянуло сегодня обниматься с ней, думать не хочется.

Некогда.

Ибо ещё немного и дверь снесут ко всем чертям, поэтому вставать, шатаясь и морщась от головной боли, всё же приходится, подбирать брошенные джинсы. И впрыгиваю я в них, совершая чудеса эквилибристики, уже на лестнице, по которой только чудом не лечу кувырком, поскольку Айт радостно пытается снести с ног, нарезает вокруг меня круги, лает заливисто.

Мучительно.

И солнце, ослепляя холл и нагревая пахнущий мастикой и деревом пол, светит не менее мучительно. И, значит, утро настало давно. И, значит, можно испытывать муки совести от того, что собака не накормлена и не выгуляна.

Хозяин из меня таки хреновый.

– Прости, – я треплю его по лобастой макушке, отвожу взгляд от преданных карих глаз, что светятся пониманием и всепрощением, – ещё минуту, Айт. Я только открою.

Дятлу.

Что выглядит взвинченным и нервным.

Переводит взгляд с головы Айта, который суется в щель между моей ногой и косяком двери, на меня, и в бесцветных глазах местного дятла мелькает непонятный гнев, которому вторит непривычно злобно-радостный голос:

– Доброе утро, пани пьяны!

Дятел в лице Йиржи щерится приветливо.

Угрожающе.

Выкидывает правую руку, бьёт, превращая ладонь в кулак резко, без замаха. И первый удар, который точно в челюсть и который отдается в и без того звенящей голове, я пропускаю, отшатываюсь, чтобы споткнуться об зарычавшего Айта и свалиться, вот только… приятель Север упасть не даёт.

Не обращает внимание на Айта, что кинуться готов.

– Айт, нельзя! – я произношу торопливо.

Утираю кровь.

Сплевываю.

Выпихиваю Йиржи, который не противится, на террасу, дабы холл, выдраенный Север, вновь не разгромить. Она старалась, мыла вручную, высказав что-то язвительное про швабры, и волосы, выбивающиеся из-под дурацкой косынки, убирала запястьем.

Она расстроится.

Поэтому разбираться, пусть и непонятно в чём, лучше во дворе и лучше без Айта, перед носом которого я успеваю захлопнуть дверь.

– На кулаках, – Йиржи выплевывает презрительно.

– На кулаках, – я соглашаюсь.

Расстегиваю ремень, дабы отбросить его не глядя, услышать глухой удар пряжки о пол террасы. И за кинутым в ту же сторону ремнем Йиржи проследить. И от стремительного удара, что следует без предупреждения, я успеваю отклониться в последний момент.

Увернуться, чтобы подсечку неловко сделать.

Не рассчитать.

И с террасы, сцепляясь и опрокидывая кресло, мы слетаем вместе. Катимся по траве, распадаемся, дабы вскочить и по поляне настороженно закружить.

Ударить.

Под рёбра.

Или солнечное сплетение, чтобы как дышать забылось.

В челюсть или в нос.

И за первый пропущенный удар взять реванш у меня получается: Йиржи кровью тоже плюется, кидается остервенело в ответ, и можно признать, что драться он умеет и что внешность крайне обманчива.

И, пожалуй, сия мысль – последняя связанная, потому что дальше мир смазывается, растворяется в механических, оточенных многолетними тренировками движениях, переключается на шестое чувство, которое каждый шаг противника дает предугадывать, блокировать удары, ударить самому.

Действовать быстро.

И на землю летит всё же Йиржи.

Взирает, тяжело дыша, хмуро, и произносит, утирая разбитый нос, он хмуро:

– Надо поговорить.

Надо.

Ещё как надо.

Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.

Глава 14

Дим

– Мою Магдичку хватит удар, – Йиржи припечатывает.

Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.

И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.

Молчу.

Ощупываю зубы, что, кажется, всё же на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.

Тоже привычная.

– Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, – Йиржи кривится.

Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.

И уточняет, подумав, он пространно:

– Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, – ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. – Удар её хватит после припоминания Дачицкого.

– Почему?

– Потому, – Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. – У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?

– Почему? – я повторяю.

Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно – отвлекли его попусту, – возвращается к сбалансированному супер-премиум-классу, гремит увлеченно железной миской.

И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.

– Или не нарушать программу? – заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.

Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.

И беззаботностью, что тоже выводит из себя.

– Мордобоя на сегодня хватит, тпру… – Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.

Задушевно.

Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.

Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:

– Потому что Ветка влипла.

– Куда?

Вопрос… вырывается.

И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на чёрный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.

Тоже.

– Ещё б понять, – Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. – Это ж Ветка. Бедовая.

Бедовая.

И ещё беспечная.

Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.

Ни о чём она, Кветослава Крайнова, не думает.

Никогда и ни о чём она не думала.

Она сразу делала.

Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.

Нет.

Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.

И рассказ Йиржи я слушаю молча.

Курю.

И за первой папиросой идёт вторая.

Третья.

Четвертая… ломается.

Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.

Горячий.

Он прорывается, обжигает, расплавляя внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.

А глубокая нарушена.

Не восстановить.

Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.

Замирали неподвижно на остановках.

И горящих красным, тоже замерших, светофорах.

Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.

Притупило боль.

Надежду.

Страх.

Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.

Из-за Север.

Из-за неизвестного сукина сына, который влез в её квартиру.

– …её домработница сейчас в больнице, в реанимации, – Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, – ударили сильно.

– Фанчи.

– Что? – он переспрашивает рассеянно.

– Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, – я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. – Ветка не любит, когда говорят домработница. Фанчи – это семья.

А семьей Север дорожит.

Проблески чего-то разумного у неё таки есть.

– Домработницей её называл Любош, – Йиржи поясняет, отбарабанивает пальцами по столу незамысловатую мелодию прежде, чем продолжить. – А Ветка не возражала. Хотя ей не до этого было.

Он усмехается криво.

– Всю квартиру перевернули, как в фильмах. Как в очень плохих и дешёвых фильмах, – уточняет Йиржи задумчиво, стряхивает пепел, чтобы снова затянуться, прищуриться и заговорить отрывисто. – Замки уже поменяли. Этот её… Любош подсуетился. Квохчет над Веткой, как курица-наседка. Достал даже меня… Да-а-а… Рудгарды эти опять ж. Какая к бесам статья про историю и загадки. Как-то оно одно к одному, не находишь?

Нахожу.

И закурить уже без счёта от подобного нахождения тянет.

– Ты мне про этих Рудгардов обещал сказку… сказать, – я напоминаю.

Выслушиваю сказку, что слишком сказочная.

Невероятная.

По-детски пугающая и неправдоподобная. В чёрном-чёрном городе на чёрной-чёрной улице чёрный-чёрный дом…

Улыбнуться хочется снисходительно.

Вот только… в квартиру Север залезли, проломили Фанчи череп и в Нюрнберге с самой Север творилась какая-то чертовщина, о которой заголосил Любош, но при виде Йиржи опомнился, заткнулся недовольно.

Отложил занимательную беседу.

К сожалению.

Моему, вящему.

– Она что-то скрывает, Дим, – Йиржи заявляет уверенно, отбивает ещё раз незатейливую мелодию, вздыхает тяжело. – И хорошим это не кончится.

– Не кончится, – я повторяю эхом.

Игнорирую пытливый взгляд.

Я... не хочу.

Или не могу.

От удушающего невыносимого сочувствия я смотался в Чехию не для того, чтобы влезать и разбираться с очередными выкрутасами и неприятностями Север, чтобы снова её вытаскивать и спасать, чтобы переживать за неё.

Мне нужен покой.

И одиночество.

А со злостью и ожившими страхами я справлюсь как-нибудь сам, не маленький. И Север давно уже не маленькая, должна была думать головой, не влезать, куда влезать не следует.

И к своему профессору Вайнриху не ездить.

Чтоб её…

– Думается, даже её разлюбезный друг не в курсе, – Йиржи замечает отрешенно.

Подливает масло.

– Она дура, – я выговариваю зло.

Встаю, поскольку сидеть дальше не получается, и стул, на этот раз мой, мерзостно скрежещет по полу, отчего задремавший рядом Айт голову вскидывает, смотрит вопрошающе.

– Дура, – Йиржи соглашается.

Как-то участливо.

Насмешливо.

– И жить спокойно не умеет. Безмозглая идиотка.

– Идиотка, – со мной опять же соглашаются.

Затыкаются после красноречивого взгляда.

Не вмешиваются, когда полупустую пачку папирос я всё же смахиваю на пол, врезаю и так разбитым кулаком по стене и голову под кран сую, включаю ледяную воду, чтобы успокоиться и очевидное признать.

Спросить, опираясь о раковину:

– Когда ближайший поезд до Праги?

Глава 15

Дим

Прага встречает гулом.

Суетой.

Людьми, что говорят быстро-быстро, галдят весело, недовольно, непонятно. Мешаются языки, создавая ошеломляющую какофонию, над которой из громкоговорителей объявляют поезда, что приходят и уходят.

И слышно не должно быть, однако слышно, как играет расписанное надписями чёрное пианино. Разносится по слепящему своими огнями зданию Главного вокзала знаменитая композиция Клинта Мэнселла, что сменяет беззаботный «Собачий вальс» и зарождает тревогу.

Торопит.

Будто можно опоздать.

Не на поезд – к… Север.

Она не отвечает на звонки. И после двадцатого я убираю телефон, дергаю от раздражения, а не надобности Айта, что башкой своей крутит степенно, вот только выходит всё одно с любопытством. И на взрослого серьёзного пса он не тянет, пусть и вышагивает рядом чинно, не облаивает встречных и поперечных, как в Кутна-Горе.

Айт молчит.

Глядит, поднимая голову, вопрошающе, будто понимает, знает всё.

И в сторону Вацлавской площади, что в моём понимании никогда не тянула на площадь, смахивая куда больше на проспект, мы устремляемся поспешно, лавируем среди туристов. Они же толпятся организованными могучими кучками, лепечут на своём родном и по команде гида головы в сторону очередной достопримечательности века этак девятнадцатого послушно задирают.

Восторгаются.

Фотографируют не менее восторженно.

И этот чужой восторг раздражает, злит, как и ослепляющие резкие вспышки фотоаппаратов, и щелчки затворов, и голоса пронзительные, и смех…

Какого хрена, обыкновенного, Север не отвечает?

Злится?

Обижается?

Она сказала, что ненавидит, и удрала в свою Прагу, а значит не отвечать на звонки вполне может, в её манере, вот только… не спокойно.

И раздражённо.

И на людей, подходя к подъезду Север, я налетаю. Врезаюсь плечом в старика, который неловко покачивается, роняет трость, и о брусчатку она гулко ударяется, катится к Айту. Он же внезапно щерится.

Рычит.

А старик бормочет невнятно.

Непонятно.

И его спутник его же перебивает, улыбается извиняюще и располагающе, чтобы под руку старика придержать, протянуть тягуче и певуче:

– Простите моего дядю. Он слегка не в себе. Вы в порядке?

– Да, – я соглашаюсь.

Отступаю.

И Айта, который рычит глухо и на одной ноте, за ошейник я перехватываю, вглядываюсь в парочку, в которой есть что-то неуловимо неправильное.

Что-то, что толкает задержаться, предложить:

– Может нужна помощь? Я… врач.

Был.

Когда-то был, по крайней мере.

Оперировать мне больше никто и никогда не даст, но тут другое и знания у меня есть. И мне нужна ещё хотя бы минута, чтобы понять, разобраться, что не дает покоя в щегольском старике, у которого из нагрудного кармана костюма, в полоску, торчит розовый платок.

И лента шляпы розовая, в цвет платку.

Как и виднеющиеся носки.

Настоящий модник, который поправляет съехавшие круглые очки, и выглядит он…

– Не думаю, – племянник сообщает решительно, и мысль, почти пойманная, ускользает безвозвратно, теряется в этой решительности, – мы справимся сами. Ещё раз прошу прощения.

– И я у вас, – я отвечаю машинально.

Сторонюсь, чтобы к машине, замершей у обочины, племянник дядю сопроводил, открыл заднюю дверь, усадил.

Заботливо.

Иль… поспешно.

И мне, закрыв за дядей дверь, племянник на прощание чуть кланяется, садится на пассажирское сиденье впереди. Трогается машина, катится медленно к повороту и светофору, который загорается в аккурат зелёным. И надо набирать номер квартиры Север, вот только я смотрю вслед автомобилю.

Думаю.

И из задумчивости меня выводит Айт. Он отрывисто гавкает и лапой по джинсам, привлекая внимание, призывно скребет. И девушку, что держит дверь открытой и смотрит и удивленно, и вопросительно, я наконец замечаю.

Она же повторяет свой вопрос:

– Вы будете заходить?

– Будем, – я соглашаюсь.

Пропускаю Айта, иду следом, дабы позолоту нисколько не поблекшую за прошедшие года рассмотреть, вспомнить красочную фреску с библейской сценой под сводчатым высоким потолком.

О сюжете и смысле её когда-то увлеченно рассказывала Север, показывала, запрокинув голову к потолку и указывая пальцем кто есть кто, но… забылось.

И вспомнить не получается.

Кованые перила с затейливыми завитками, сквозь которые мы разговаривали, вспоминаются куда лучше. Широкая мраморная лестница, по которой вниз наперегонки. Массивные двери квартир, поразившие меня в самый первый визит сюда, заставившие усомниться, что этот дом жилой и люди – самые обыкновенные люди с двумя руками и ногами, а не какие-то там небожители или атланты – здесь могут жить.

Они же, двери, двухстворчатые и с лепниной, как в каком-то небесном дворце…

Впрочем, дворец сей дом и есть.

И лифт, стеклянный и новый, в этом дворце смотрится чуждо.

Поэтому лестница.

По которой до четвертого этажа куда быстрее. И, взбегая по вьющимся вверх ступеням, я забываю про старика и его племянника, не думаю больше, почему взгляд за них зацепился и искать неправильности захотелось.

О Север думается больше.

И по двери, не сразу замечая звонок, я долблю, чтобы после позвонить, вжать чёрную кнопку до предела и побелевшего ногтя и по царственной двери ещё раз совсем не царственно ударить.

Забарабанить.

Рявкнуть, окончательно руша величавый покой дома-дворца:

– Север!

– Ты?

Цепочка звякает, щёлкает отчетливо замок, и дверь распахивается, а Север пятится, смотрит широко открытыми глазами, в коих враз умещаются все оттенки северного сияния и Балтийского моря заодно.

И все заготовленные яростные фразы в этом северном тёмном море тонут.

Тоже враз.

Остается только неловкое, обрубленное злостью:

– Здравствуй.

– Здравствуй.

– Ты… почему на звонки не отвечаешь?

– Телефон… где-то… где. Как ты… здесь? – она вопрошает растерянно.

Вглядывается непривычно и незнакомо.

Так, что орать на неё не получается, застревают слова в горле.

– И что с твоим лицом?

– Упал… – левая рука к лицу взлетает сама, и ссадины на скуле я трогаю, – раз десять. Когда до положения риз, то так… бывает.

– Бывает, – Север вторит эхом.

Не продолжает.

И молчание на пороге старинной квартиры с каждым ударом сердца становится всё объемнее, гуще… глупее. И злость, выныривая из тёмного северного моря, затопляет вместе с этим морем, накатывает уже на самого себя, потому что ехать не стоило.

Не ждала.

Нелепо вышло.

Впору разворачиваться и уходить, поезда до Кутна-Горы ходят каждый час. А там собрать сумку и… «куда» придумать время будет.

Главное, подальше.

– Ты… проходи, – она отмирает.

Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то давно, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia[1]. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.

Выцвела.

И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.

– Больше не нравлюсь? – она интересуется.

И, кажется, это где-то уже недавно было.

Только вопрос задавал я.

– Ты… изменилась.

– Ты тоже, – Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. – И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.

Вижу.

Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.

– Хорошо, что пани Власта увезла многое в Карловы Вары, – Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. – Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.

– Он за тебя волнуется.

– И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? – она перечисляет безучастно, спрашивает.

Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.

Когда она успела их обрезать?

Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.

«До» она тоже приезжала.

Когда-то.

Не вспоминается.

Лезет из глубин памяти лишь глухое тяжёлое раздражение, что при её назойливых и шумных приездах вспыхивало ярко. И его, раздражение, приходилось сдерживать, терпеть, пока она готовила, раскладывала какие-то продукты по полкам и новости, беззаботно тараторя, рассказывала.

Напоминала позвонить домой.

– Я за тебя всегда волнуюсь.

– Врёшь. Я Попрыгунья Стрекоза… лето красное пропела… Кофе? – Север усмехается.

Болезненно.

Проходит к плите, дабы над гладкой поверхностью застыть, нажать, медленно и неуверенно, на сенсорную панель, попытаться включить, настроить. И за джезвой она тянется, насыпает, рассыпая, специи, хватается за кофемолку.

Просыпаются зёрна, дробью стуча о столешницу.

И глянцевый пол.

– Чёрт!

– Север…

– Что? – она спрашивает сердито, поворачивает, как поворачивает только она, руку, чтобы прядь волос за ухо отчаянным жестом отправить.

Знакомым, её, жестом.

От которого радость, идиотская и мальчишеская, появляется совсем не к месту, смущает, сердит, и джезву я отбираю поспешно.

– Сядь.

– Не командуй, – она требует по-детски, поджимает недовольно губы, но джезву отпускает, отходит к окну, дабы к виднеющимся шпилям Тынского храма отвернуться, сказать глухо и непривычно, ибо раньше она так говорить не умела. – И не смей жалеть. Зачем ты приехал?

– Кофе сварить. У тебя он паршивый.

– А ты учился на бариста.

– И ещё двухмесячные курсы бармена в анамнезе. Как думаешь, твой Йиржи возьмёт к себе работать?

– Меня не пустили к Фанчи, – мой вопрос она пропускает, оборачивается, чтобы к подоконнику прислониться и руками себя обхватить. – Обещали позвонить, если... если умрет. В остальных же случаях звонить завтра в приёмные часы.

– Значит, позвонишь завтра. Завтра ей будет лучше.

– Врёшь. Ты всё врёшь. Но я хочу поверить, – она улыбается блекло.

Наблюдает.

И под её взглядом неуютно.

Страшно, что не получится, и рука, присмиревшая в последние месяцы, подведёт, задрожит мелко и унизительно. И помолотые зёрна тогда осядут тёмной пылью на светлом столе или опрокинется наполненная водой джезва.

Или разобьется.

Как бывало уже не раз.

Учиться жить по-новому пришлось долго.

– Так… странно, Дим, – Север выговаривает и удивленно, и заторможенно. – Меня спрашивали про страховку, счета, кто оплатит вызов скорой. Они решали. Любош решил. А я оказалась бесполезной и дурой. На меня смотрели, спрашивали… Зачем спрашивать, когда там Фанчи? Они же счета, деньги и деньги, вопросы. Я… безмерно устала от вопросов. Все только и делают, что задают мне вопросы.

Она бродит, расхаживает, как заведённая механическая кукла, по кухне, замирает внезапно вытянутой струнной у стола, чтобы раскрытую пачку сигарет взять.

И пепельницу с едва тлеющей сигаретой, белой и тонкой, я замечаю только сейчас. Не спрашиваю, когда Север курить начала, а она берет новую, щёлкает отрывисто и нервно зажигалкой.

Змеится к потолку почти прозрачный дым, что пахнет полынью.

Ветка же возвращается к окну. Открывает его и на подоконник притыкается, гладит рассеянно по медвежьей башке Айта. Умная же псина, тенью держащаяся рядом с ней, на задницу плюхается и морду ей на колени кладет.

Смотрит, как умеет только он, понимающе.

А Север смотрит в ответ, улыбается неловко, светлеет. И чёрные круги под глазами, что за одну бессонную ночь не появляются, становятся ещё заметней, отчётливей, заставляют меня отвести взгляд, сосредоточиться на медленно поднимающемся кофе.

Пожалуй, стоит сказать ещё раз спасибо Йиржи, раз только сейчас замечается это всё, рассматривается сызнова, узнаётся про сигареты и чёрные круги, которых у Север быть не должно.

И курить она не должна.

Выглядеть столь изможденной и по траурному строгой в этой своей кошмарной кофте.

Север другая.

Ещё вчера она казалась другой.

Прежней, безбашенной… знакомой. Той Север, что прилетала наобум первым рейсом из чёрт знает только откуда и радостно вопила на весь аэропорт, запрыгивала с разбегу, повисая на мне макакой. Той Север, что хохотала громко и беспечно, генерировала безумными идеями, тараторила взахлеб. Той Север, что готова была прыгать с тарзанки и танцевать на парапете крыши.

Той, у которой глаза полыхали жизнью.

Смехом.

И в них никогда не было такой боли.

Надломленности, от которой собственная боль отступает, прячется, заменяясь ежовой тревогой и… и Йиржи я всё же скажу спасибо, попрошу добавить, поскольку я, кажется, заслужил, упустил что-то важное.

Пропустил, пропуская очередную бутылку рома.

Идиот.

– Дим, ты… уезжай, – голос Север звучит решительно, колышет поселившуюся тишину. – Я не знаю, что наговорил тебе Йиржи, но не надо со мной… возиться.

– Я с тобой не вожусь, – я возражаю, потому что, кажется, возражать теперь моя очередь. – Я варю тебе кофе.

– Врёшь, – она констатирует, задает вопрос ради самого вопросы и не молчания, которое допускать – мы знаем оба – не стоит. – Его всё так же нельзя подавать в холодных чашках?

– Нельзя, – я соглашаюсь.

Ставлю около неё найденную в шкафу изящную чашку на не менее изящном блюдце, что в моих руках смотрится нелепо и игрушечно. И к стене плечом приваливаюсь, смотрю на солнце, кое к закату близится неумолимо, золотит просвет между домами и булыжники старинной дороги, которые помнят, должно быть, ещё королей.

– Так зачем? – Север требует.

Взирает.

Кажется совсем чужой и незнакомой в этой своей требовательности.

И правильный ответ один.

– Я подумал, что ты права, – я щурюсь на закатное солнце, грею замёрзшую враз одну руку и занывшую от фантомной боли другую о кружку, выговариваю и на настороженно слушающую Север взгляд перевожу. – Шанс, даже мизерный, использовать надо. Следует съездить к твоему профессору Вайнриху. Но ты поедешь со мной.

Так… правильно.

И вопросы, от которых она безмерно устала, я задавать не стану.

Не сегодня.

И, наверное, не завтра.

[1] Patella (лат.) – надколенник, femur (лат.) – бедренная кость, tibia (лат.) – большеберцовая кость.

Глава 16

Апрель, 2

Прага, Чехия

Квета

Моя квартира огромна.

Просторна.

И в ней гуляет эхо.

Ветер, который из по-вечернему тёплого, пропахшего магнолиями и машинами, становится морозным и свежим, ночным. И сам приход ночи я пропускаю, не замечаю, когда солнце окончательно уплывает за горизонт, исчезает буйство красок заката, расползается тёмная синь отдельных мазков на всё полотно небосвода.

И кажется, что Прага замирает.

Засыпает под шелест Влтавы.

Обманчивое впечатление, но… сегодня мне нравится так думать. И не думать о завтра и о том, что в нём будет, мне нравится.

Пусть лучше будет холодная ночь.

Почти тишина.

Айт, который чувство одиночества у меня крадет, лежит рядом, греет, и лобастую голову под мою руку он подставляет. Жмурится довольно, и разбираться умеют ли в самом деле собаки жмуриться, а тем более довольно, мне не хочется.

Мне нравится думать, что этот собакен умеет.

Он умный.

И он собакен, сколько бы Дим не морщился и не требовал не издеваться над русским языком в целом и псом в частности, но… Айт – собакен.

А Дим – зануда.

Правильный зануда, с которым в огромной квартире мне тесно.

Мало места в том доме, где всегда, по словам Фанчи, можно было потеряться, скрыться за широкими дверями, затеряться в комнатах с высокими потолками, не пересекаться месяцами при желании.

Вот только мы пересекались.

Натыкались.

Сталкивались, чтобы тут же разойтись, а через пять минут вновь столкнуться. Остановиться и вглядеться, читая вопросы в глазах.

«Ты, правда, приехал?»

«Ты, правда, считаешь, я мог не приехать?»

Да.

И нет.

И, наверно, наверное.

Ты мог, ты должен был не приезжать.

Я ведь стрекоза, ходячая неприятность, которой давно пора взрослеть, быть серьёзной, решать самостоятельно проблемы и не навешивать к тому же оные проблемы ещё и на окружающих, не впутывать близких.

Я знаю.

И… я выставила за дверь Любоша, который после больницы произнёс пламенную речь и потребовал переехать к нему, для безопасности, его спокойствия. Нервов, коих у него из-за меня и так почти не осталось.

Пожалуй, теперь не осталось совсем, ибо я упрямая и я дура.

Упрямая дура, как рявкнул Любош в закрытую дверь.

Ушёл.

А я осталась, дабы, стоя посреди ставшей пустой и разорённой квартиры, упрямой дурой себя в самом деле почувствовать.

Потеряться, не сходя с места, в разгроме.

И на пол, глядя перед собой и не видя ничего, я села. А холод, скользя от распахнутых окон, прокрался, добрался до костей, выморозил. И, наверное, застыть совсем получилось бы, но вредность, которая природная и от пани Власты, победила, заставила... встать.

Поднять, убрать на место уцелевшую вазу.

Вымыть.

И полы, ползая на коленках, надраить. Пусть паркет – ореховый, тёмный – и подобает не драить, а прилежно натирать.

Мастикой.

До благородного, как говорила пани Власта, сияния. Повторяла, что ныне найти хорошего полотёра есть задача почти невыполнимая. Всё ж выполнимая для неё, поскольку старого Вацлава она приглашала в третью среду каждого месяца.

И мне следовало бы, вот только… я пропела.

Пропорхала.

– Север… – Дим окликает, находит.

И голову, переставая вырисовывать на собачьей шерсти узоры, я поднимаю, задираю, чтобы на него взглянуть, вздрогнуть от пледа, который на плечи он мне опускает. И увернуться от руки, что касается моего носа, я не успеваю.

– Ты совсем замёрзла, – он хмурится.

Садится.

И Айта, лениво приоткрывшего один глаз, по носу щёлкает, констатирует печально:

– Псина, ты предатель.

– Ревнуешь? – я фыркаю.

А Айт вторит, и улыбаемся – кто сказал, что собакены не умеют улыбаться? – мы с псиной слаженно и насмешливо.

– Признаю очевидное. Эта псина тебя любит больше, чем меня, – Дим вздыхает, но за медвежьим ухом предателя чешет.

А я одёргиваю руку, чтобы не коснуться.

Ни случайно, ни специально.

Не стоит.

И замечать моих дёрганий не стоит, сделать вид, что всё нормально, не так уж и сложно. Мы весь вечер делаем вид, что всё нормально. У меня всегда в квартире такой погром, а Дим всегда приезжает по пятницам и варит кофе, потому что кофий у меня паршивый.

Пытаемся потеряться и спрятаться друг от друга мы тоже всегда.

Да.

– Я позвонила профессору. Он ждёт нас в понедельник, к часу.

– Хорошо, – Дим отзывается равнодушно, после паузы.

Соглашается.

Не продолжает. И за молчание, которое куда лучше, чем натянутый и вымученный разговор, я ему благодарна, как благодарна и за сумасшедший сердитый стук в дверь, чёрный кофе на подоконнике, сам приезд.

Пусть в последнем я и не признаюсь.

Не скажу вслух, что ещё полчаса-час, и я бы признала, что Любош был прав. Ещё один мерный круг часовых стрелок, и я бы сбежала к нему, потому что находиться одной было, правда, больше невозможно.

Невыносимо.

Гулко.

Нашлось место для призрачных шагов за стеной, протяжных скрипов, шорохов. И вообразить, как в замок бесшумно вставят ключ и сделают два оборота влево, получилось легко, слишком живо и красочно, в подробностях.

Что разбились о грохот.

Крик Дима.

И радоваться его злости, живой и настоящей, было неправильно, однако я радовалась. И улыбнуться, глядя на него, захотелось.

Получилось выдохнуть.

Задышать.

– Второй час ночи, Север.

– Да, – я соглашаюсь, смотрю на безлюдный проулок за кованой оградой балкона, и его же, Дима, фраза, брошенная когда-то давно, вспоминается, проговаривается машинально. – Ночь — как ночь, и улица пустынна. Так всегда.

– Для кого же ты была невинна и горда?[1] – Дим продолжает, вопрошает едко, как-то пошло.

Кривится.

Поднимается одним неуловимым движением, и руку, дабы помочь встать уже мне, он протягивает. И от помощи отказаться тянет, я сама могу, в состоянии, не ребёнок, но… Дим смотрит холодно.

Пристально.

Так, что за его ладонь я послушно хватаюсь.

Оказываюсь близко.

– Я…

– Не ты, а Блок, Север, – он выдаёт ухмылку, насмешливую и всё одно болезненную, ибо любовь к Серебряному веку умерла вместе с его невестой-Снегурочкой, поэзия стала темой запретной. – И не смей на меня смотреть так, будто я сейчас во Влтаву побегу топиться.

– А ты не побежишь?

Я интересуюсь наиграно, с живостью, за которой спрятать неловкость не получается. Она ощущается, прознает насквозь.

И время, давая захлебнуться в тишине, растягивает.

– Пора спать. Уже очень поздно, Север, – Дим всё же заговаривает, напоминает вежливо.

Безукоризненно вежливо.

И голос у него ровный, безразличный.

Такой, что я отступаю, сбегаю, чтобы на пороге задержаться, остановиться и вопрос, очередной неуместный, задать:

– Почему Север?

– А почему теперь Дим? – он осведомляется мне в тон.

Облокачивается на перила, глядя в облачное небо без звёзд и не глядя на меня.

Щёлкает зажигалка.

И Айт неодобрительно и глухо ворчит. Остаётся, вызывая у меня нелепую обиду и ревность, с хозяином, когда я ухожу.

Не отвечаю, потому что… это только моё, личное.

Моя память.

Мой кошмар, что возвращается неизменно.

Повторяется раз за разом.

Чуть меняется.

Видится… тягучим, как додол[2], коим меня угощали в Индонезии, столь же липким. И пальцы я тогда отмывала долго, борола детское желание их облизать.

И жаль, что мой липкий кошмар, сплетённый из памяти и страхов, кои приходят в ночи, так же легко не смыть.

Не проснуться…

…проснуться получается не сразу, и сколько раз тётя Инга успевает повторить моё имя, прежде чем я открываю глаза, я не знаю.

– Вета!

– Тут, я тут, – я говорю на автопилоте.

Осознаю медленно, где я.

Что-то, неловко задевая локтем, роняю, отчего это что-то металлически и звонко бренчит, рикошетит грохотом в голову, заставляя поморщиться.

И встаю я, охая, как старая бабка.

Потираю сковавшую от боли спину, так как сон в сидячем положении на пользу определённо не идет.

– Кирилл просил передать, что тебя перестанут пускать в больницу, если ты не начнешь хотя бы ночевать дома, – тётя Инга выговаривает сердито.

Сверкает глазами.

И угрозы Кирилла она явно сама готова воплотить в жизнь.

– Сегодня приду домой, – я заверяю.

Встаю, чтобы по палате пройтись, остановиться около окна, за которым брызжет утренними лучами солнце, играет в листьях клёна и причудливые тени на асфальте вырисовывает.

– Конечно! – тётя Инга фыркает раздражённо.

Не верит, поскольку вчера я обещала тоже самое.

Однако не пришла.

– Я… я не могу уйти, – слова выходят нервными.

И в зыбком отражении я кажусь сама себе нервной, совсем незнакомой, словно ненастоящей, потому что у настоящей меня голос дрожать не может, не может мне быть так постоянно страшно.

Больно.

Будто сердце в холодные каменные тиски сдавили, сжали, а отпустить забыли. И дышать от этих тисков тяжело, не выходит, чтобы полной грудью, до конца.

– Что, если я уйду, а Дим… – я всё же произношу.

Говорю, слушая собственный голос, тоже ненастоящий и деревянный, будто бы со стороны. Замолкаю, потому что губы не слушаются, каменеют вслед за сердцем, не давая выговорить самое пугающее.

– Димка поправится, – тётя Инга уверяет.

Прижимает, оказываясь незаметно рядом, к себе. И покачивается из стороны в сторону она со мной, как с маленьким ребёнком. Гладит по волосам, и слёзы, стягивая кожу, катятся куда-то к шее, щекочут.

А я цепляюсь за пояс и заклёпки её белого халата на спине.

– Он поправится. И всё у вас будет хорошо.

– Не будет. Это я виновата, я не хотела… я её ненавидела, понимаете?

– Понимаю, – тётя Инга соглашается, вздыхает и подбородок, не давая вырваться, мне на макушку кладёт. – Я всё понимаю.

Нет.

Не понимает.

Она ничего не знает.

И головой отчаянно и отрицательно замотать надо, но я лишь закусываю по одной из многих дурных привычек костяшку указательного пальца, молчу, вслушиваясь в её мягкий певучий голос, которому всегда хотелось и получалось верить.

Но сейчас…

– Мне не жалко, – я отчеканиваю зло, ненавижу себя, потому что и это рассказывать не стоит, а я вот рассказываю, перечеркиваю всё, объясняя какое я чудовище. – Мне не жалко, что её не стало. У меня… не выходит. Нету. Ни жалости, ни сочувствия. Я, возможно, даже рада. Она погибла, а я рада. И ребёнок погиб. А я…

Я ничего не чувствую.

Это ведь и его ребёнок был бы. Это был ребёнок, который ни в чём не виноват. А я его всё равно ненавидела, как и её.

Я ненавидела, и их… не стало.

Всё же сглазила.

«Если что» случилось, пусть именно такого «если что» я и не хотела, не желала, чтобы всё закончилось так.

Или желала?

– А ты совсем запуталась, – тётя Инга заправляет мне прядь волос за ухо, утирает, как когда-то в детстве мама, тыльной стороной ладони слёзы. – Ты ещё маленькая и глупенькая. И ты ни в чём не виновата.

– Я большая и ужасная, – я возражаю.

Вздыхаю прерывисто.

А тётя Инга грустно улыбается, не соглашается:

– Ты маленькая и глупенькая. И Димыч такой же. Даром, что выше меня на голову вымахал и диплом получил.

Наломал дров, что оказались жизнями и людьми.

И я тоже.

И виноваты мы оба, а она…

Она в коридоре, в белом-белом коридоре без дверей и вереницы оконных проёмов. Я выхожу в него из палаты, чтобы умыться и успокоиться.

Вот только идти можно до бесконечности.

Вперёд или назад.

Белоснежный коридор конца не имеет. Я знаю, но всё равно иду, а потом бегу и снова иду. Ищу дверь, потому что в палате остался Дим.

Не Димитрий, как упрямо я величала его последние годы и как не смогла твердить раз за разом под дверями реанимации. Слишком длинным и неправильным это имя оказалось для моих молитв.

Не Димыч.

Дим, к которому мне надо вернуться, оказаться рядом, ведь иначе он умрёт, я знаю. Но… тянется коридор, белый-белый, появляется она.

Улыбается.

Играют милые ямки на щёках. И глаза, шоколадные, широко распахнутые, смотрят приветливо.

И говорит она приветливо:

– Ты не успеешь, не найдешь, ты погибнешь и умрешь. Обернись, Квета.

Она шепчет.

А я оборачиваюсь, оказываюсь в прихожей дома, что разгромлена и пуста. Гуляет ветер, переворачивает страницы распахнутой книги. А дверь, входную и резную, открывают, поворачивают с тихим скрежетом ключ.

Раз оборот.

Два.

На три скрипнет старое дерево, а сквозняк пройдется по комнатам, взметнет к потолку легкий тюль, поиграет.

Человек зайдет на четыре.

Ударит – даже не больно – на пять.

И, проваливаясь в черноту, я услышу звучащий отовсюду мелодичный смех:

– Митя – мой…

…мой крик разносится по спальне.

Будит окончательно.

И на кровати я сажусь, путаюсь в одеяле, дергаюсь к изножью, чтобы вскочить и… прочь, подальше от спальни и тягучего кошмара.

Я сварю свой паршивый кофе.

Я досижу на кухне до рассвета, дождусь солнца, а после наведаюсь в редакцию и под причитания главного метранпажа, что в редакции бывает во сколько ты не приди, доделаю все дела, напишу все спихнутые мне статьи и отредактирую всё, до чего руки старательно не доходили.

Я не сойду с ума.

Я…

– Север!

Я почти отвоевываю у одеяла ногу, а Дим…

Он зовёт, перехватывает, удерживает.

Он… почему-то рядом.

Пахнет табаком, кофе, мылом. Тянет к себе, прижимает меня вместе с одеялом к груди и руками, пряча от кошмаров и всего мира заодно, обхватывает.

– Ты… – я выдыхаю, замираю, слушаю стук сердца, что слишком громок и быстр, и руки предательски дрожат, срывается голос, – …что тут делаешь?

– Ты кричала, – он вздыхает шумно, где-то над ухом, которое горячим дыханием опаляется, поясняет недовольно. – Айт меня притащил. Он на редкость упрямая псина.

– Собакен.

– Весь в тебя, – Дим хмыкает.

Не задаёт вопросов.

Даёт… успокоиться, дождаться, когда сердце, почти разрывая грудную клетку, перестанет грохотать столь оглушительно, выровняется дыхание. И осознание, что мои кошмары не просочились в явь, придёт.

Закрепится, облачаясь в мысль о том, что страшный сон закончился.

Остался по ту сторону.

А Дим жив.

Он здесь, за спиной.

Щекочет дыханием мою шею, обнимает крепко и на Айта, что навострился запрыгнуть к нам, шикает. Повторяет строго, поскольку умная псина, положив морду на самый край, делает наичестнейшие глаза, в коих посягательство на кровать заподозрить немыслимо и просто кощунственно.

– Ты стала совсем костлявой, Север, – Дим сообщает задумчиво.

Как-то рассеянно.

И, наверное, можно обижаться или брыкаться, мотать строптиво головой, на которую он свой острый подбородок уместил. Можно поставить в известность, что не его это дело: какой я стала. Можно вскочить, лишить себя тепла, его запаха и чувства защищенности, которое всегда приходит ко мне с ним.

И не можно спрашивать, однако я именно спрашиваю:

– Она была не такой?

– Алёнка... – он усмехается мне в волосы, понимает и отвечает. – Она другой... была.

– Расскажи.

– Зачем?

– Легче... тебе.

А мне понятней, быть может.

Почему именно она?

Почему из всех твоих девушек она оказалась лучше всех, стала не временной, очередной, а любимой навсегда?

Почему так… быстро?

Что в ней было особенного?!

– Она любила каштановый мёд, – Дим всё же заговаривает, начинает тогда, когда я перестаю ждать и последние секунды, прежде чем выбраться из его рук, отсчитываю. – Я как-то исколесил весь город в поисках этого мёда. Нигде не было. Нашёл на выезде, у старого узбека, который носит тюбетейку и продаёт самые вкусные фрукты. Он мне продал мёд и подарил арбуз. Арбуз в феврале. Сладкий, сочный, будто летний. Алёнка сказала, что это чудо.

И сама она была явно чудом.

И спросила я зря.

Нельзя такое спрашивать, запрещёно подругами, советами в мудрых журналах и здравым смыслом. Ещё, возможно, порядочностью. Только я всё равно спросила, узнала про февральские арбузы, привезённые не пойми откуда, и каштановый мёд.

Сравнила.

Я мёд терпеть не могу.

– Она улыбалась ярко…

И смущённо.

Почему-то я помню исключительно смущённую улыбку, которая лицо Снегурочки в предновогоднюю ночь озаряла всё время, раздражала необъяснимо меня уже тогда. Её представил мне Никки, потребовал любить и жаловать, расписал как повезло ему и какое чудо она.

У чуда были шоколадные глаза.

Две длинные тёмные косы.

– А ещё она боялась, – эти слова Дим выталкивает, говорит глухо и медленно, ставит, кажется, точку в ночных откровениях. – Она боялась, что мы слишком счастливы. Так не бывает, а значит что-то случится.

Случилось.

Его Снегурочка оказалась права.

[1] А. Блок «Ночь — как ночь, и улица пустынна…»

[2] Сладость, похожа на ириски, популярна в Юго-Восточной и Южной Азии.

Глава 17

Апрель, 5

Эрланген, Германия

Квета

Пред бурей бывает затишье.

Так говорили, должно быть, испокон веку моряки, смотря на обманчивую гладь тёмных вод. Так тревожно повторяли те, кто оставался на берегу и ждал. Так думалось мне, не выкидывалось из головы все выходные, ощущалось пресловутым шестым чувством.

Буре.

Быть.

Не в солнечный субботний день, когда утро началось в обед, а я выспалась, проснулась от того, что зашевелился Дим, вытащил из-под моей головы руку, и спрашивать, когда и почему он вновь оказался рядом, я не стала.

Я сказала спасибо.

А он кивнул.

И к ночным откровениям, что всегда так неуместны и стыдны при свете дня, мы возвращаться не стали, не затронули кошмары, кои в эту ночь ко мне больше не пришли, не смогли, потому что до двоих не дотянуться.

Мы не подняли тему погрома, не заговорили про предстоящий визит к профессору Вайнриху.

Мы выгуляли Айта.

Добрели до Виноград и Риегровых садов, которые посещать, если верить гидам и фотографам, лучше на закате, но и в пять вечера там было красиво, цвела сакура, а Дим рассказывал про Ольгу Аросеву.

Про её детство и отца-дипломата.

Про виллу «Тереза».

Что около садов на Итальска улице и что стала домом для будущей актрисы. Она снималась в комедиях знаменитого Рязанова, о чём Дим мне тоже поведал, ибо я не знала, как и не знала про виллу «Тереза». И угадать, чтобы отныне знать, какой среди всех домов есть эта вилла, предложила я.

Дим же не стал возражать.

Он почему-то согласился на это ребячество.

И глупость.

И прищурился он знакомо-иронично, когда угадал и когда я начала его дёргать, требовать признаться в шаромыжничестве и в том, что особняк он видел ранее на фотографиях. Он почти улыбнулся, когда я, как проигравшая, а значит потерпевшая сторона, запросила в качестве компенсации мороженое.

Шоколадное.

И апельсиновое.

И какое именно мороженое я люблю напоминать не пришлось, Дим назвал его сам, купил. И ничего-то, кроме того, что мы слишком давно друг друга знаем, это не означало, вот только улыбку за креманкой я спрятала.

Почувствовала давно забытую лёгкость.

Радость.

Рассмеялась без повода и причин, просто так или потому что весна, лучи вечернего солнца на пражских крышах и фасадах домов, узкая тихая улочка, мы сами на только открытой летней террасе стариной джелатерии.

И, наверное, права была пани Власта, когда говорила, что я пустышка, никчёмная и поверхностная. Истинная стрекоза, которой мороженое не встало поперёк горло в то время, как Фанчи лежит в больнице.

Из-за меня лежит.

И ударили её из-за меня.

И до среды, как сообщил врач, к ней никому нельзя, она слаба, не готова к визитам и каким-либо разговорам. И последнее мне надлежало передать лейтенанту Буриани, но, попрощавшись с доктором, я позвонила не ему, а Любошу.

Попросила друга и начальника присмотреть за Фанчи и «Купером», взяла два дня за свой счёт под ледяное молчание, от которого вся лёгкость бытия замёрзла.

Потяжелела.

Опустила меня на бренную землю.

Полупустой перрон, по которому Айту Дим носиться не разрешил, прикрикнул строго, достал билеты на последний поезд до Кутна-Горы. И у меня, когда я, убирая телефон, подошла, он спрашивать ничего не стал.

Он только посмотрел.

Но солнечный день – словно украденной чужой жизни день – померк окончательно, закончился, а я вернулась в реальность, где ветер носил по путям откуда-то взявшийся прошлогодний багряный лист, напоминал о скорой буре.

Ей всё же быть.

Однако и не в воскресный день, что привёл меня в собор Святой Барборы. Там было людно, шла месса, на которой последний раз я была ещё с пани Властой, когда-то давно и не взаправду была, а потому уйти захотелось, но… я села в последний ряд.

И молитвенник, протянутый женщиной, я взяла.

Прочитала.

Попросила помочь, пусть, кажется, и неправильно попросила, не по правилам. И, пожалуй, пани Власта такое обращение и такую просьбу не одобрила бы. Она бы сказала, что верить надо всегда, а не только по праздникам отчаянья и страха, что просится не так, что я необразованная и безбожная в своего отца.

Что… много чего.

Пани Власта сказала бы много чего ещё, вот только она была далеко, а я, вероятно, и в самом деле просила неправильно, ибо буря, оправдывая ожидания, грянула.

И гроза пришла.

Гром.

Дождь, который ливень и который по стёклам хлещет.

Начинается враз, обрушивается вслед за первым громовым раскатом на Эрланген, разбивается о здания и асфальт. Появляются мгновенно лужи. И поверить, что три минуты назад было солнце, у меня не получается.

У меня ничего не получается.

Не выходит взять себя в руки, пусть я и задираю высоко подбородок, держу королевскую осанку, и на губах моих, как учила пани Власта, не улыбка, а лишь намёк на неё. И по приёмной герра профессора, где он меня любезно попросил подождать, я не расхаживаю, не мечусь, как хочется, из угла в угол.

Я не врываюсь в кабинет, где он осматривает Дима.

Я стою у окна.

Взираю на буйство природы, отсчитываю тиканье напольных часов, что на третий круг пошли. Я думаю, старательно думаю об уместности сравнения подобной стихии с седьмой казнью Египта и куда более старательно не думаю о том, что скажет профессор Вайнрих.

Герр Ди-трих Вайн-рих.

Я повторяю его имя раз за разом на трёх языках, выговариваю прилежно и правильно, произношу по буквам, по слогам, как мантру, которая всё одно не помогает.

Что, если это всё?

Что, если, как сказали остальные и оказались – будь они трижды прокляты – правы: уже сделано всё возможное и невозможное тоже?

Как тогда работать?

Жить?

И что – как извечный вопрос – делать?

Скатываются, подобно дождевым каплям, мысли к Диму.

Сцепляются, выдавая волнение, пальцы.

Путаются мысли.

Забываются дурацкие казни Египта, Айт, что остался с Йиржи, сам Йиржи, у которого с нашей последней встречи расцвел фингал под левым глазом и который отказался признаваться, где успел набедокурить, как выразилась пани Гавелкова и на не меньшего «красавца» Дима красноречиво покосилась.

Он же промолчал.

Вчера.

Не сказал сегодня мне ни слова, он только обернулся и криво усмехнулся прежде, чем уйти вслед за профессором. И почему-то подумалось, что в той, нашей прежней жизни, Дим бы лихо пропел про Марусю, которой плакать не нужно.

Он бы подмигнул, а я улыбнулась.

Я бы поверила, что слёз, правда, не нужно и переживать не стоит.

Всё будет, справимся.

Он же всегда, как и дядя Владя, нам пел это с Дарийкой, подмигивал, а мы улыбались, верили, и глаза высыхали, исчезали переживания. Можно было жить дальше, решать проблемы, которые тотчас становились решаемыми и пустяковыми.

А сейчас… громыхает.

Моргает свет.

Озаряет не по-дневному чёрное небо всполох очередной молнии.

Я же покачиваюсь, отшатываюсь от окна, в котором собственное сверкнувшее отражение пугает, ибо оно искажается. Видится вместо джинсов и свитера старинное платье. Светлые волосы, что не распущены и коротки, а убраны в сложную причёску.

Как у куклы моей.

И глаза, не мои, изумрудные.

– Фрау Крайнова, с вами всё в порядке? – Дитрих Вайнрих вопрошает удивленно, выходит из кабинета.

Прорезает тишину, коя до его слов тишиной не ощущалась, не казалась столь осязаемой и вязкой, почти живой.

Теперь разрезанной.

И в углы приёмной отступившей.

– Вета? – Дим, вторя профессору, спрашивает требовательно.

Хочется верить, что обеспокоенно.

Но это только хочется и кажется.

Мне.

– Вы закончили? – я поворачиваюсь.

Улыбаюсь.

Поскольку улыбка, не хуже красоты, спасёт мир, а мне ещё и психику. Она – вежливая, чуть обеспокоенная, выверенная до миллиметра, а от того контроля требующая – не даст сойти с ума, поверить в игры воображения.

Просто не стоит, когда не спится, искать забытые легенды.

Читать их.

– Ещё где-то полчаса, фрау Крайнова, – герр профессор отвечает учтиво, растягивает тонкие губы в отстранённой полуулыбке, смотрит на меня зорко, и неуютно мне делается, появляется желание за спину Дима спрятаться.

Но вытащат, не помогут, поскольку взгляд у Дима не менее холодный и цепкий.

Непривычный.

– Ты совсем белая, Вета.

– Думаю, вам стоит пройти в мой кабинет, фрау Крайнова. Там куда более удобно, – герр Вайнрих придерживает дверь, распахивает её пошире, чтобы меня пропустить, сообщить прежде, чем уйти и Дима увести, предупредительно. – Я распоряжусь, чтобы вам принесли сладкий чай.

И эклеры.

Воздушные, заварные, нарядные.

Посыпанные и кокосовой стружкой, и шоколадной.

Они такие, что к третьему я окончательно убеждаю себя в том, что воображение моё донельзя богатое и что вокруг обыденного неудачного ограбления я тоже нагородила много лишнего, приписала ему связь со старой куклой. И загадочность пана я выдумала сама, не было в нём ничего странного.

Быть может, чудаковатый пан мне вообще пригрезился, привиделся на фоне общего переутомления и всех треволнений?

И… и третий эклер так и остаётся надкусанным.

Откладывается.

А я, моргнув для надёжности, поднимаюсь, направляюсь к книжным полкам, что книгами, умными и толстыми, заставлены, провожу пальцем по корешкам, дохожу до одной из трёх фоторамок.

Фотографии, на которой герр профессор улыбается куда более искренне и широко, чем мне, сидит, закинув нога на ногу, в кресле, оное же у шахматного стола.

Разыграна партия.

В которой противник не пригрезившийся мне пан.

Истинный денди в круглых очках, за которыми спрятались тёмно-серые глаза. В них притаилась прожитая мудрость и насмешка, пусть последняя и читается только на фотографии. Не было насмешки в его глазах при нашей встрече, но я не ошибаюсь.

Никто больше не носит бордовые жилеты поверх белоснежных рубашек и брюки салатового цвета. Никто больше не повязывает столь небрежно, но модно чёрные бабочки в повседневной жизни. Никто больше при этом всём не выглядит столь органично.

Мой даритель кукол знаком с профессором.

Мир ошеломительно тесен.

И осознать сей факт мне времени не хватает: заходят Дитрих Вайнрих и Дим, говорят о чём-то негромко, а я, крутанувшись на пятках, выпаливаю, задаю вопрос, забывая о выпестованной за последние полгода выдержке:

– Кто этот человек, герр профессор?

– Простите… – герр профессор осекается.

Он изумляется, и Дим, вопросительно вскинув брови, смотрит на меня непонимающе. Ещё немного и пальцем у виска покрутит, процедит сквозь зубы о том, что я неразумный и глупый ребёнок, стрекоза порхающая.

И очередная моя выходка более чем неуместна.

– Фотография, – я игнорирую и изумление, и непонимание, что в раздражение переплавляется, подхватываю без разрешения нужную фоторамку и к, так и застывшему на середине кабинета, герру профессору подхожу. – С кем вы тут запечатлены, герр Дитрих?

– Это мой друг, фрау Крайнова, – он отвечает неторопливо.

Взвешивает, наделяя весомостью и достоинством, каждое слово. И неправильность собственного поведения можно оценивать на сто баллов по десятибалльной шкале, о чём строгий взгляд голубых глаз мне и сообщает, требует ответа и объяснений, которые, быть может, добавят толику снисхождения к моей выходке.

– Ваш друг… – я начинаю, запинаюсь, потому что, выражаясь языком тех самых шахмат, это полный цейтнот, нет у меня достойных объяснений, а правда… правду я не скажу, – он был когда-то знаком с моей бабушкой. Пани Власта Меншикова. Из рода Рожмильтов, если вы что-то слышали о чешском дворянстве. Она показывала мне портрет вашего друга и переживала, что все контакты были утеряны при переезде. Осталась только фотокарточка. Бабушка очень хотела бы увидеться со своим старинным приятелем.

Бабушка очень хотела бы, чтобы я не врала.

Она требовала.

И за обман, несуразный и ненужный, единожды отходила лично, не пожалела, всыпала, как сердобольно причитала после Фанчи, по первое число, отучила на неделю сидеть и на всегда, как мне думалось, врать.

Ошиблась.

Врать я научилась снова.

– Власта Меншикова, – герр профессор повторяет задумчиво, искажает знакомое с детства имя, которое в его исполнении звучит чуждо. – Герберт никогда не упоминал её. Однако я ведь не могу знать всех знакомых моего друга, правда, фрау Крайнова?

– Правда, герр Дитрих, – я соглашаюсь.

Не дергаюсь, пусть ноги под рентгеновским взглядом и подкашиваются. Мелькают мысли про истинных арийцев и застенки гестапо, где герр Дитрих Вайнрих, кажется, смотрелся бы очень уместно, у него бы получилось, хватало бы и взгляда для признаний.

– Действительно, одно лицо, Ветка! Дайте-ка… Нет, это в самом деле он!

Дим возникает рядом, выуживает ловко из рук профессора фоторамку, и языком он восхищенно прищелкивает, разряжает обстановку, а взгляд голубых глаз перестает меня сверлить, отпускает.

Переходит на Дима, который вопрошает озабоченно:

– Помнишь, Вета, она его ещё называла, кажется, Бертом? Или Гери?

Дим задумывается.

Хмурится.

И, не видь лично его диплом, я подумала бы, что учился он в театральном, был лучшим студентом курса и на доске почёта – какое учебное заведение без этой выдающейся доски – висел.

Блистал на подмостках великих сцен после.

И даже «Оскар» он получил.

– Берт, – герр профессор молвит сухо.

А Дим радостно сверкает глазами, щёлкает звучно пальцами:

– Точно! Именно Бертом пани Власта его называла. Вы не представляете, с какой теплотой она о нём отзывалась и как сокрушалась, что все координаты утеряны. Там была трагичная история любви, Вета с моей сестрой вырыдали все глаза, – он вздыхает.

Говорит столь убежденно, что верится и мне.

Была любовь трагичная, и мы с Дарийкой рыдали, «вырыдали все глаза», как проникновенно и искренне сообщил Дим, а пани Власта сокрушалась… только не в этой жизни, поскольку в этой сокрушаться пани Власта не умеет.

Но не Дитриху Вайнриху это знать.

– У пани Власты скоро день рождения. И это просто фантастика, совпадение, – Дим сверкает улыбкой в тридцать два зуба, качает головой, ибо в фантастическое совпадение поверить сразу нельзя, – что мы нашли друга Берта таким образом и при таких обстоятельствах. Герр Дитрих, вы просто обязаны дать его номер телефона, прошу вас. Я скептик и рационалист, но я готов поверить, что это судьба.

А я готова поверить, что совсем не знаю Дима.

Я никогда не видела, чтобы он умел так… притворяться, изворачиваться, пускаться в сомнительные авантюры и молчаливо соглашаться на потворство моих выходок, кои всегда его бесили.

Они не поддерживались, они пресекались на корню.

И сейчас Дим не должен мне помогать, не должен спасать и участвовать в этом обмане. Он ведь сжимает до боли мой локоть, считает явно, что это моя очередная сумасбродная выходка ради самой выходки и ещё веселья ради.

Иль от скуки.

– Мы устроим пани Власте сюрприз. Она так любит сюрпризы.

Терпеть их она не может.

Но я говорю другое:

– Герр профессор, я прошу прощения, что без спроса схватила ваши вещи, но… это было так неожиданно и внезапно. Я была поражена, только это мне служит оправданием. Я представила, как обрадуется бабушка, если узнает, что я нашла её Берта.

– Помогите нам, профессор, – Дим просит.

Вот только требования и стали в его голосе куда больше, чем просьбы, что, впрочем, скорее ощущается, чем слышится.

И ощущается мной, ибо Дитрих Вайнрих кивает.

Согласно.

Направляется к столу, чтобы пухлый ежедневник со множеством торчащих листков взять, пролистать несколько страниц, а потом ещё десяток, остановиться наконец-то на записи и, подняв голову, продиктовать:

– Герберт живет в Либерце, улица Ян Гуса, дом седьмой. Номера… номера телефона у меня нет. Если ваша бабушка, фрау Крайнова, помнит, то Берт всегда был подозрительным. С возрастом эта черта характера лишь усилилась, переросла в настоящую паранойю. В последнюю встречу он уверял меня, что его хотят убить.

Герр профессор одаряет очередной полуулыбкой, которая призывает не воспринимать его слова всерьез, вот только я воспринимаю.

Наверное, снова бледнею, потому что Дим, впиваясь, кажется, даже в кости, пальцы на моем локте сжимает, призывает изобразить очередную улыбку, от которой губы за сегодня уже болят, но я улыбаюсь послушно.

Рассыпаюсь в благодарностях.

Прощаюсь.

Оказываюсь незаметно в коридоре, в котором отпускать меня Дим не торопится. Он держит крепко, шагает быстро, размашисто. Так, что переставлять ноги я не успеваю, бегу за ним, и на крыльцо клиники мы вываливаемся, наталкиваемся на людей.

Извиняется отрывисто Дим.

Дёргает за руку, не обращая внимания на озёра луж. Он подгоняет, чтобы за угол здания завернуть и к мокрой от только закончившегося дождя стене меня пихнуть, нависнуть сверху и тоном ледяным и жутким приказать:

– А теперь рассказывай правду, Север.

Глава 18

Дим

– А теперь рассказывай правду, Север, – я предлагаю.

Пихаю её к стене.

Разжимаю, отпуская запястье, пальцы, под которыми и без того цветные разводы синяков, что ещё явно болезненны, но она молчит, не напоминает. И, когда мы шли, отпустить она не просила, не вырывалась, будто бы больно ей и не было.

Се-вер.

Упрямый.

Взбалмошный Север.

Редкостная зараза, из-за которой я там, в кабинете… улыбался.

Удивлялся, восторгался, заливался, чтоб её, соловьём. Вновь улыбался, ощущая, как внутри ворочалось, кололось у сердца что-то такое, чего ни в одним учебнике нормальной анатомии не предусмотрено.

Впрочем, и в патологии такого не найти.

Оно мнимо.

И всё же оно есть.

Было и горело.

Полыхало огнём, которого в грудной клетке тоже быть не должно, вот только он был. И рёбра, кажется, этот огонь расплавил, прожёг легкие, отчего слова дались через силу, отыскались с большим трудом.

Всё ж нашлись.

И убедить профессора Вайнриха получилось. И на Север неприязненно смотреть он перестал, не выставил нас за дверь, когда уже казалось, что выставит. И охрану для надежности вызовет, занесет нас в чёрный список, но… он выслушал.

Кивнул пару раз, и заливать восторженным соловьём пришлось дальше, соображать лихорадочно.

Креативить.

Давить помноженную на тревогу злость, что в голове искрила. Не ловить за хвост верткую мысль, которая при взгляде на фотографию мелькнула, и не думать на кой ляд Север понадобился этот старик тоже пришлось.

Пришлось обещать себе, что мысль я ещё отыщу и Север в лучших традициях инквизиции допрошу, заставлю ответить на все вопросы позже, вытряхну без профессора и иных свидетелей правду.

Вескую причину, по которой идиотом мне быть довелось.

И ответы из неё сейчас, без светила медицины и свидетелей, тянет вытряхнуть в прямом смысле, встряхнуть со всей силой и злостью, затрясти её, приложить затылком об каменную кладку, чтобы мозги на место встали.

Чтобы не смотрела.

Чтобы наконец ответила.

– Север!

– Кукла, – губы она разлепляет.

Отвечает, когда я всё же её встряхиваю.

Потому что лучше уж встряхнуть, чем об стену приложить. И глаза я закрываю, считаю до десяти, интересуюсь только после этого:

– Какая кукла, Север?

– Он подарил мне куклу. Даже не представился, но вот… подарил. Ещё сказал никому не верить, – Север выговаривает медленно, но старательно, разговаривает будто бы сама с собой, смотрит в никуда.

И не рявкнуть на неё сложно, но я перекатываюсь с пяток на носки и обратно, молчу.

Жду.

– Эльза сказала, что кукла времён Екатерины Медичи и Ивана Грозного, – она поясняет. – Мне подарили игрушку Альжбеты из рода Рудгардов, которая жила в Кутна-Горе в шестнадцатом веке.

– Герберт подарил? – очевидное я всё же уточняю.

Хмурюсь.

Потому что про руины замка Рудгардов Йиржи цедил неохотно и тоже хмурясь, ворчал, что Ветке там делать нечего и что, зная её, делать там она всё равно что-то да будет.

Хотя бы просто поглядеть на поросшие мхом старые булыжники явится.

И ведь явится.

Полезет.

И можно только тихо радоваться, что до сих пор со всем своим энтузиазмом и бедовостью она туда не сунулась.

– Да. Он подарил и пропал. И как его найти я не знаю… не знала, – она запинается.

Исправляется.

Молчит долго, обкусывает губы прежде, чем голову запрокинуть, поймать мой взгляд, спросить тихо, почти неразборчиво:

– Что тебе сказал профессор, Дим?

И очередь молчать моя.

Слушать, как в голове, набирая громкость, всё отчётливей трещат невидимые кастаньеты, задают ритм боли, от которой в глазах рябит и тошнота подкатывает.

И курить не стоит.

Прав Дитрих Вайнрих, что не при моём здоровье ещё смолить, сам знаю, вот только за папиросами всё одно лезу, шарю по карманам в поисках зажигалки.

В конце концов, терять уже нечего.

Можно гробиться.

– Ничего… – я прислоняюсь рядом.

Опираюсь об стену, без которой, кажется, не устою, не смогу, и сказать ей я ничего не смогу, а сказать надо, пусть и не сразу, пусть только после двух длинных затяжек и дёрганья меня за рукав куртки.

Как маленькая.

– Дим…

– Ничего нового он не сказал, – поясняю теперь тоже я, усмехаюсь. – Чудес не бывает, Север.

Даже если хочется верить.

Даже если очень-очень хочется в них верить.

Даже если личный ангел-хранитель, с которым – как произнес с чем-то похожим на зависть профессор Вайнрих – мне в этой жизни очень повезло, стоит рядом и глаза и без того огромные распахивает, гипнотизирует болью, от которой эти самые глаза сереют.

Хамелеоны.

– Но…

– Можно попробовать, снова разрезать, подправить и сшить. Пятьдесят на пятьдесят, что повезет и будет лучше, – слова разъедают вместе с дымом, и рука слушается меньше обычного, появляется фантомная боль, ещё немного и папироса выпадет, но… к чёрту, и очередную затяжку я делаю. – Как было уже не будет.

Вот хуже статься может.

Нервы – штука тонкая.

– Если надумаю, то звонить в мае, – я щёлкаю зажигалкой, смотрю на огненные языки. – Будем пробовать.

Другие тоже пробовали.

Резали.

И говорили после, что ничего-то большего сделать уже нельзя. И поэтому заниматься ерундой дальше не стоит. Излишне по сто раз слушать одно и то же, тратя только время, и иллюзии напополам с надеждой питать не следует.

Не хочу.

Лучше вернуться к разговору о куклах и стариках, которые эти самые куклы дарят, а после пропадают. И лучше, когда Север говорит, а не молчит столь трагично, что желание заорать на неё возникает.

Или рассмешить.

Сделать хоть что-то, лишь бы она стала стрекозой.

Привычной.

И безбашенной.

И рассказывать Север всё же начинает.

– …он испугался кого-то там, увидел и… убежал, – она доходит до заключительного акта и голову, щекоча волосами, поворачивает, смотрит требовательно. – Понимаешь, Дим?

Нет.

Ни черта я не понимаю.

И понимать не особо-то и хочется, вот только куклу вместе с кучей проблем вручили именно Север, а не кому-то ещё. Её подставил чудаковатый пан, вызывая далеко не красивое желание по панской морде за это съездить.

И за Фанчи добавить.

Потому что в совпадения у меня верить не получается: куклу ищут, не гнушаются ради неё взламывать чужие квартиры и по голове бить, а значит слушать и понимать придётся.

– Любош, Алехандро, Марек, Ага. Кого он мог узнать? Или испугался в целом? Увидел кого-то ещё? Мы ведь не одни там были! – она почти выкрикивает, а после заговаривает быстро, пылко, тараторит, закрывая глаза. – Любош всегда интересовался историей, даже на раскопки ездил. И артефакты он разные любит. Папе никогда не нравился его хаотичный подход. У Любоша сарматский шлем соседствует с погребальной маской майя. Он то ищет Атлантиду, то Эльдорадо, то готов разгадывать рукопись Войнича. Ага была недавно в Кутна-Горе, рассказывала про собор и Влашский двор. Она ведет блог.

Север выдыхает шумно, трёт виски, что, думая, всегда делала, а пани Власта её всегда же отчитывала и отучала.

Не отучила.

– Марек… Он в нужное время, в нужном месте. Мы встретились здесь, а его тётушка оказалась знатоком старинных кукол. Легенд тоже. И получается, он больше всех может быть в теме. Алехандро… Не знаю, мы познакомились на выставке. Он спас меня от пани Богдаловой, потом розы притащил и на свидание звал.

Север замолкает, переводит дыхание.

Ёжится.

Становится будто бы меньше, пусть в ней и так ни роста, ни веса. И мысль о пани Гавелковой со всеми её супами, котлетами и прочей готовкой возникает крайне неуместно, но возникает, и Север к ней отправить хочется.

Пусть откормит.

– Я подозреваю друзей, перебираю знакомых людей, думая, кто из них мог ударить Фанчи, – теперь слова она чеканит глухо, и они, слова, делаются тяжёлыми. – Это… дико. И неправильно. И может я ищу чёрную кошку в тёмной комнате, но мне нужен этот Герберт, понимаешь?

Это не прихоть.

Не очередная выходка Попрыгуньи Стрекозы.

Она не договаривает, она лишь вопрошает.

Отчаянно.

И в глазах её зеленеющих отчаянье это плещется, и это тоже дико и неправильно. Невозможно, потому что не бывает Север в отчаянье, не может быть, только не она.

Я ведь её знаю.

Или нет?

– Тогда смотри билеты до Либерца. Поехали в гости к Герберту, – я предлагаю.

Решаю и говорю быстрее, чем успеваю подумать о том, что эта спонтанная идея не настолько уж хороша и разумна. Нельзя, наверное, вот так, с бухты-барахты, не договорившись с Йиржи, что Айт у него задержится не до этого, а до следующего вечера.

В целом, нельзя вот так.

И вдвоем.

И пусть не прихоть и блажь эта очередная выходка Север, но меня по сути она не касается, и играть в доктора Ватсона не хочется. Следует завалиться обратно домой и в очередной бессчетный раз напиться.

Сослаться, успокаивая остатки совести, на то, что Север меня в общем-то никуда и не зовет, не предлагает ехать в Либерец, поскольку к пану Герберту она общаться собралась, судя по всему, одна.

Или, быть может, в компании Любоша.

Или Алехандро.

Или кого-то ещё, ибо, к восторгу и радости Север, поклонников у неё всегда хватало, и звезду с неба достать ради неё они поголовно и всегда готовы были. Впрочем, и дракона одолеть во имя Кветославы Крайновой они не отказывались.

Герои, мать их.

Я же не герой.

И, значит, можно уходить и не вникать ещё больше в её проблемы. Пусть разбирается сама, я и так помог, я и так приехал из-за неё в Прагу, а после потащился в Эрланген, я и так за ней присмотрел, как просила мама.

Хватит.

Кутна-Гора, Айт и ром.

– Сейчас? – Север изумляется.

И, видимо, местами мы с ней когда-то поменялись, раз здравый смысл включается у неё, а бредовые и спонтанные идеи синтезируются у меня.

Мир окончательно сошел с ума.

И я заодно.

Потому что, вынимая из её рук телефон и открывая поисковик, я подтверждаю:

– Сейчас.

Глава 19

Апрель, 6

Либерец, Чехия

Квета

Я просыпаюсь от набата.

Что глух и протяжен.

Что ирреален.

Что из моего сна, в котором пахло гарью, а пепел припорашивал щербатую брусчатку площади, в котором я брела босиком, а колокол бил тревожно этот самый набат, рыдал по кому-то, колыхал туман, и разглядеть я никого не смогла.

Не отыскала.

Я лишь потерялась сама.

И сейчас, в настоящем и реальном, я тоже теряюсь, пытаюсь, шаря рукой в поисках телефона, осознать который час и откуда продолжает разноситься грохот.

Стук.

Моё имя.

И осознание, что колотят в дверь номера, наконец приходит. Проскальзывает, разгоняя остатки сна, в мысли, заставляет сесть, соскочить с кровати, рвануть на себя одеяло, и об упавшую подушку я запинаюсь, почти падаю, но удерживаюсь.

Ругаюсь.

И замолкаю.

Замираю, переставая заматываться в одеяло, перед окном, что задёрнуто не до конца, и между тяжёлыми полосами штор виднеются крыши домов, улица, багровый рассвет, в котором есть что-то неправильное.

Пугающее.

Совсем не рассветное.

И осознавать что именно не так в этом рассвете я… не хочу, не даю себе, рассматривая полыхающее небо.

Бездумно и завороженно.

И понимание причин этого рассвета я задвигаю куда подальше, не пускаю в мысли, и пошевелиться я не могу, не подбираю упавшее одеяло.

Я смотрю.

А в дверь снова стучат, громыхает голос Дима:

– Вета!

Он барабанит отрывисто, нетерпеливо. Ещё немного и сотрясающаяся от его ударов дверь не выдержит, падёт смертью храбрых и вторым Измаилом, поскольку я не отзываюсь, не могу оторваться от чёрного неба и алых всполохов.

Далеко ещё до настоящего рассвета…

– Север!

Дим рявкает.

И его то ль давно прилипшее обзывательство, то ль уже привычное прозвище в чувство приводит, заставляет вздрогнуть, отмереть и одеяло поднять.

Открыть дверь, опередить, сказать – уже зная, что мне скажет он – самой:

– Там пожар.

– На Ян Гуса, – Дим осматривает меня с ног до головы, скользит подозрительным взглядом, и объявить, что не моих рук дело сие происшествие, тянет.

Но я молчу.

Прижимаю крепче к груди треклятое одеяло, что сползти порывается, переступаю с ноги на ногу, поскольку пол холодный, я же босиком.

Почти как во сне.

– Ты думаешь... – я начинаю.

А Дим обрывает:

– Не думаю. Я схожу и посмотрю, – он говорит, впихивает руку в рукав куртки.

Впопыхах впихивает, а от того рука не впихивается.

И он злится, распоряжается резко:

– А ты сиди в номере, Север.

Жди.

Конечно, безусловно, вестимо.

Вот просто щас, как любит говорить его сестра и как с ядовитой любезностью и покорностью выговариваю ему я, бросаю в спину, потому что ждать и проверять, как я сяду на кровать и стану преданно ждать, Диму некогда.

Он спешит, почти бежит.

И бежит.

И догнать его я не успеваю.

Я опаздываю.

Даже если свитер натягиваю, скатываясь с лестницы старого отеля, даже если джинсы застёгиваю, уже вываливаясь на улицу, даже если бегу, ставя рекорды и задыхаясь от скорости и запаха вполне реальной гари. Даже если бежать совсем чуть-чуть, до перекрестка и направо, даже если… я всё равно опаздываю.

Он уже взбегает на крыльцо.

Заходит.

В седьмой дом на улице Ян Гуса.

Что окружен ещё не зацветшими рододендронами, что прекрасен даже в огне, и каменные гаргульи, застывшие под крышей и обхваченные языками пламени, в этом инферно прекрасны. Они скалят острые зубы, выглядят живыми, и зря хмыкал Дим, что моё воображение слишком буйное.

Не правда.

Они, гаргульи, живы и разумны.

Они, знающие всё и наперед, понимали сразу, что мы не успеем, не придем в гости к пану Герберту, а поэтому ухмылялись уже вчера, провожали насмешливыми взглядами, когда мы прошли мимо, решили, что до утра визит ждёт, поскольку не в двенадцатом часу ночи и не после долгой дороги заявляться к почтенному пану.

Лучше бы заявились.

Лучше бы сразу.

Лу…

Я не додумываю, я теряю враз все мысли, я повисаю на чьей-то руке, что перехватывает попёрек живота, удерживает, не давая броситься дальше, впёред, к дому. И крик, который остаётся вместо всех мыслей, вырывается, раздирая горло, скатывается в истошный визг:

– Дим! Димо! Дим…

Я захлебываюсь.

Теряюсь в ужасе, который, оказывается, имеет алые отблески и каменную ухмылку объятых пламенем гаргулий, который, оказывается, может трещать черепицей, взрывая её и барабанные перепонки, который, оказывается, бывает обжигающим и ярко-красным до слепоты и черноты перед глазами.

Какого хрена он туда полез?!

– Димо! Убери руки! Дим! Пустите!

– Дита! Там Дита! Помогите же ему кто-то! Моя Дита!.. Спасите! – кричит.

Женщина.

Мечется, заламывая руки.

И взглядом, застывая и переставая на миг даже вырываться, я в неё впиваюсь, всматриваюсь, загораясь не хуже крыши.

Злостью.

Ненавистью.

Ещё бешенством.

К ней, мельтешащей, призывающей лезть в огонь других и почему-то не кинувшейся самой спасать свою Диту. К ней, ревущей и орущей, когда у меня слёз нет и когда у меня выходит лишь крик. К ней, неуместно яркой в голубом платье, кое перед глазами мелькает чаще всего, впечатывается намертво в память.

Меня колотит.

Разрывает от ненависти и злости при виде этого платья. И голубой цвет я теперь возненавижу точно, если выживу, если сердце, что горит больно и колотит быстро-быстро, грудную клетку не разорвет.

Если…

– Пусти!!! – я шепчу на упрямстве, через силу и бессилие, повисаю окончательно на ком-то, потому что ноги не держат, подкашиваются, впервые в жизни давая понять: как это может быть, чтобы стоять самостоятельно не получалось. – Там Дим, пусти…

– Не пущу, он выйдет, – меня встряхивают.

Клацают зубы, придавая силы, вот только вырваться всё равно не получается. Только задирается, ещё больше сковывая и мешая, свитер, и ногами я молочу и пинаю воздух, а не ту заботливую сволочь, что стойко держит.

Не пускает.

Даёт смотреть.

Наблюдать, как дым, что чернее неба, поднимается ввысь, извивается, заволакивая огрызок луны, спускается обратно, чтобы глаза разъесть, забить едкой вонью горло и легкие, разодрать их до кашля и хрипа.

До удушья, которое и от дыма, и от злости.

Жгучей.

Тоже полыхающей.

Дим.

Не.

Смел.

Не имел права лезть туда, дабы кого-то спасать и вытаскивать. Он не должен был, пусть этот кто-то и оказывается ребёнком, чья нерадивая мамаша голосит всё громче, лепечет на смеси немецкого и чешского, объясняет всем зевакам и сочувствующим: как и почему её Дита оказалась одна дома ночью.

Плевать.

Мне трижды плевать.

На детей, их мамаш и весь мир вместе взятый.

Живым и целым мне нужен Дим, а остальные пусть спасаются сами или не спасаются. И не будет меня мучить совесть, не придут кошмары, потому что я эгоистка, потому что, выбирая между чужим ребёнком и Димом, я выберу – без сомнений и терзаний – Дима.

Который не показывается.

Не появляется.

Три минуты, и четыре, и пять.

Семь.

Я считаю.

Четыреста двадцать семь, если в цифрах, которые я старательно выговариваю онемевшими губами, кажется, вслух, но получается неслышно. Я твержу их словно мантру, продолжаю счёт, как в детстве, когда до десяти, а после уже четыреста тридцать.

И снова один.

И два.

Три.

Танцует пламя.

Исполняет уже по всей крыше свой первобытный танец, которого боялись ещё древние люди в своих пещерах. Они боялись, но тянулись, боготворили его, но иссекали огненное божество из камня, не подходили близко, но смотрели, потому что любопытство.

Потому что хлеба и зрелищ испокон веков.

Пусть минуют года, столетия и эпохи, сменяются гладиаторские арены и триумвираты на фильмы и иные союзы, но хлеба.

И зрелищ.

Что-то всё же вечно в этом мире.

А от того глазеют всё так же жадно и любопытно, снимают, торопливо включая камеры и сожалея, что не сначала, что ракурс не самый лучший и темнота тоже мешает. Обсуждают, выдвигая причины и строя гипотезы, кивая сочувственно головами и поглядывая.

И шёпот украдкой.

В открытую.

Взгляды.

– Ваш муж герой… был. Не побоялся зайти, Агнешка Диту оставила и на свидание убежала, кто же знал, что так выйдет… Вы жалобу напишите, что гасичи так долго ехали, – какая-то женщина кивает в ту сторону, откуда слышна сирена.

Рассказывает неторопливо.

Сочувствует.

И бесноваться, как сказал тот же людской шелест, я перестаю, переспрашиваю тупо и едва слышно в треске пожара севшим голосом:

– Что?

– Так, погиб ваш муж, – она смотрит печально, припечатывает, кидает осуждающий взгляд на Агнешку, которая после слов сердобольной и жалостливой соседки тараторит ещё громче и истеричней, визгливей. – Угорел, наверное. Или сгорел. Воды то мало было. Бутылка только вон у ребят. Он облился и полез. А там какой воды этой, так.

Она машет рукой, добивает жалостливо:

– Был бы жив, уже бы вышёл.

– Дим живой, – я давлюсь словами.

И яростью.

Кажется, шиплю и, наверное, что-то ещё, потому что доброхотная соседка пятится, меняется в лице, которое мне хочется расцарапать, разодрать до крови, чтобы говорить больше не могла, чтобы не смела произносить такое.

– Он живой, – я повторяю.

Как заклинанье и как мантру.

А стёкла нижнего, первого, этажа лопаются.

Раздаётся треск.

Грохот.

Вырывается из уже пустых окон огонь, тянется, а толпа в порыве едином отшатывается. Прокатываются волной испуганные возгласы и вскрики, но вскидываются ещё выше телефоны, продолжают вести прямую трансляцию.

Снимают пожарных.

Они же наконец подъезжают, разматывают шланги, что-то кричат, показывают жестами, отгоняют особо любопытных ещё дальше, а те отходят неохотно, пятятся спиной, чтобы ничего не пропустить, чтобы заснять всё.

И тошнота подкатывает.

Отвращение.

Которое горло перехватывает, не даёт дышать, но я себя заставляю, не кричу, не требую больше меня отпустить, потому что это уже бессмысленно и потому что теперь только ждать, смотреть до рези в глазах на заволоченное сизым дымом крыльцо.

Продолжать мысленный счет.

Семьсот пятьдесят четыре.

Пять.

И шесть.

Я ударю его за каждую цифру. Я вытрясу из него душу и обещание плевать на весь этот грёбаный мир и никогда не рисковать собой. Я расскажу безобразным криком и при всех, кто тут шепчет это тошное «герой», что ни черта он не герой, что он идиот последний и придурок редкостный, что я его ненавижу больше всех этих людей вместе взятых, а их – ему придется поверить – я ненавижу очень сильно.

Но его ещё сильней.

– Ди-та! – вскрик летит над толпой.

И вой пожарища и сирен его не глушит, и голову я поднимаю, не понимаю сразу и не верю, пусть и вижу, дёргаюсь в руках, а меня отпускают, дают сделать шаг по инерции, покачнуться, отсчитать по той же инерции ещё три цифры.

Поверить только после этого, что не показалось.

Дим.

Живой.

Показывается в двёрном проёме без двери. Пошатывается, сгибается, и прижатого к груди ребёнка он отдаёт одному из пожарных, мотает головой.

Идёт.

Становится реальней с каждым шагом, проявляется, обретая чёткость, которая перед моими глазами размыта.

Он сотрясается от кашля.

Опускается, не обращая внимания на врачей скорой, что спешат к нему, прямо на асфальт и середину проезжей части, упирается локтями в колени, горбится.

Чёрный.

Трубочист.

И надо подойти, хотя бы для того, чтобы пнуть, вымещая злость и облегчение, надо подойти, но… я отступаю.

На шаг.

И два.

Я пячусь, натыкаюсь, извиняюсь машинально, собираюсь обойти, но меня удерживают, разворачивают к себе, встряхивают.

– Кветослава?!

– Простите.

– Кветослава, ты в порядке? – моё имя повторяют, спрашивают обеспокоенно.

Требовательно.

И голос знакомый, и лицо знакомое, но имя в звенящей пустоте головы всплывать отказывается, и говорить не получается, поэтому я смотрю в чёрные глаза, заполненные беспокойством и тревогой, молча.

– Квета, Кветослава, ну же!.. Посмотри на меня. Я Алехандро. Помнишь?

Нет.

И да.

Ювелирный принц Алехандро де Сорха-и-Веласко, что звал на свидание и розы дарил, а Любош от этого хмурился, косился недовольно на розы.

И сам на следующий день розы мне вручил.

Тоже красные.

– Семь огней, семь камней, коллекция дона Диего, – я сообщаю, подтверждаю, что помню, облизываю губы, которые сухие.

Воды бы.

И сесть, потому что ноги дрожат, а в голове звенит.

И позорно грохнуться в обморок будет перебором для сегодняшней ночи или раннего утра, поскольку настоящий рассвет к горизонту всё же подступает, светлеет небо на востоке желто-белым цветом.

– Ты помнишь, – Алехандро кивает, сверкает белозубой, но обеспокоенной улыбкой, ощупывает взглядом, но возмущения, даже вялого, этот взгляд не вызывает.

Ибо ощупывают заботливо.

Будто проверяют на сохранность.

– Помню, – я соглашаюсь.

Не оборачиваюсь.

Не смотрю в ту сторону, где Дим и где помощь ему, если требуется, уже явно оказывают, а значит можно не переживать. Можно не думать о нём, очень старательно не думать, не допускать ни единой мысли. Можно держать лицо, высоко голову и королевскую осанку, сколь бы нестерпимо это не было, держать, как учила пани Власта, и реветь я не стану.

Обойдется.

Покатится геройски к чёртовой геройской матери.

– Как дону Диего номер? – я же поинтересуюсь светским тоном. – Понравился?

– Ты сомневаешься в своем профессионализме? – внук дон Диего вскидывает бровь.

Иронично.

И смотрит поверх моей головы он иронично, скользит непонятная тень по его лицу, и обернуться, следуя за его взглядом, мне невыносимо хочется. Тянет убедиться, что смотрит он на Дима, который за нами наблюдает и которого хоть немного волнует, как и что я.

Впрочем, не волнует.

Не стоит обманываться.

– Я никогда в себе не сомневаюсь, – я улыбаюсь не менее иронично, чувствую острую нехватку бокала вина или шампанского, которым ехидно можно было бы отсалютовать, а после опрокинуть в себя.

Напиться до потери чувств и памяти, которая после не вернется и в очередные кошмары, где погибает Дим, не обернется.

Хватит с меня кошмаров.

– Однако, – я продолжаю, выговариваю легко и непринужденно, – требовательность дона Диего известна далеко за пределами Иберийского полуострова.

– Однако твоей работой он был доволен, – Алехандро склоняется.

Шепчет на ухо.

И пальто мне на плечи накидывают.

– Я рада.

– Старик решил задержаться в Праге, – Алехандро заговаривает неловко, заполняет тишину, которую заполнить я не спешу, не хочу говорить и, даже, что он забыл в Либерце, меня сейчас не интересует. – Что ты ему наговорила о городе красных крыш?

– Что город красивый.

– Шутишь, – Алехандро фыркает, принимает мои слова за шутку, вытаскивает жестом фокусника бутылку воды и белоснежный платок, который водой смачивает, тянет ко мне руку, чтобы по щеке провести. – Мы три дня бродили по Праге, там красиво, но горизонты захотелось расширить. Кармен узнавала, что в вашей стране много всего удивительного.

– Да.

– Мы сбились со счёту замков, их не меньше миллиона.

– Около двух с половиной тысяч.

– Да? Ещё оссуарий в… – он щёлкает пальцами, прищуривает левый глаз, выговаривает по слогам на чешском, – в Се-дле-це. Правильно?

– Да, – я киваю.

Слушаю, не слыша.

– Там красиво, – Алехандро довольно мотает головой, повторяет мой жест. – В Брно тоже есть, но там мы не бывали. Нас зазвали сюда и пообещали, что Либерецкий край поразит ещё большей красотой. И, знаешь, меня не обманули, потому что я встретил тебя.

– Поразительное совпадение.

– Я тоже так считаю, – он соглашается, перестает водить платком по моей щеке, предлагает, кидая сначала очередной взгляд поверх моей головы, а после смотря уже мне в глаза. – Поехали с нами на Йештед? Ты ведь не хочешь сейчас идти к тому… парню, верно?

Очень верно.

Не хочу и не могу.

Не сейчас, когда мне кажется, что в уже пролитом гасичами доме горела я.

Горела-горела и сгорела.

И кожа теперь ощущается обожженной и болезненной. И дышать обугленными легкими получается через раз, нестерпимо больно каждый вдох и выдох. И сердце теперь отстукивает медленнее, колко и тяжело.

– Соглашайся, Квета, – Алехандро заглядывает мне в глаза, убеждает. – Тебе сейчас это пойдет на пользу. Всего полдня в приятной, честное слово, компании. С Кармен ты уже знакома.

Он улыбается обезоруживающе.

Указывает на Кармен, машет ей, свистит, а она приветливо машет в ответ, стоит в отдалении вместе с двумя парнями и девушкой, кричит на испанском, а после, вспоминая и широко улыбаясь, на английском, что они мне будут рады.

Возможно.

Но отказаться следует.

Пан Герберт мог погибнуть или не быть дома, мне нужно это узнать. Мне требуется позвонить в музей игрушек Праги, Наталке, и подтвердить, что я приду завтра. Мне надо напомнить уважаемому египтологу и по совместительству другу папы, что он обещал договориться о моей встрече с не менее уважаемым профессором истории Чехии, у которого в свою очередь сфера интересов раннее Новое время.

Мне необходимо подумать.

Одной.

Но я слышу шаги и негромкий оклик Дима:

– Вета…

– Только поедем прямо сейчас, – я выдвигаю условие, говорю поспешней, чем следует. – На смотровой площадке лучше всего на рассвете. Вам ведь обещали самые красивые виды Либерецкого края…

Глава 20

Квета

– Кветослава! – Дим повторяет в который раз.

Рявкает зло.

Распихивает людей, почти добирается до меня, но взволнованная Агнешка, рыдая и благодаря, возникает на его пути очень вовремя, повисает на спасителе детей и кошек, мешает, сама того не осознавая, и удрать, хватая Алехандро за руку, я успеваю.

Сбегаю.

Гоню прочь мысли, что драпать от Дима – это уже тенденция и привычка, причём, кажется, не самые хорошие тенденция и привычка. И ворох сомнений я давлю, не замечаю любопытные и удивлённые взгляды окружающих.

Я спешу к остановке.

Где стучит колёсами первый сонный и полупустой трамвай, увозит нас к подъемнику, а от туда уже на Йештед, к телебашне, которая знаменитая, фантастическая и марсианская.

Футуристичная.

Как всегда педантично поправлял Любош, закатывая глаза, поскольку мы с Агой – тоже всегда – соглашаться отказывались, настаивали хором на «марсианской», ибо так звучней и скульптура рядом «Ребёнок с Марса». Про футуризм же и гиперболоидные конструкции Любош мог с большей пользой занудно вещать около очереди за снаряжением или в кафетерий.

В то, что любая очередь исчезнет после пяти минут его лекции об архитектуре, мы верили искренне, а Любош столь же искренне обижался.

Дулся.

Демонстративно скрывался в галдящей и пёстрой толпе, отказывался составлять далее нам, злым и безграмотным, компанию, предпочитал лыжные трассы сноуборду, а после находился замерзшим до клацанья зубов в кафетерии.

И сейчас, глядя на практически пустую и скрытую в белёсом тумане стоянку около отеля и телебашни в одном лице, я встряхиваю головой, выныриваю из воспоминаний, и по сторонам я оглядываюсь.

Непривычно.

Даже поразительно видеть Йештед безлюдным и тихим.

Не зимним.

И вид, открывающийся со смотровой площадки, куда я ухожу, не дожидаясь никого, тоже поражает, завораживает, заставляя остановиться на самом краю и подумать, что не только зимой и не только на горнолыжные спуски следовало сюда приезжать.

В рассвете и в тумане, который раскинулся над игрушечным внизу городом и лесным массивом, тоже есть своё очарование.

Волшебство.

И… давно.

Я очень давно не видела ничего подобного, будто бы рассветы в самых сказочных местах мира встречала не я, будто бы не я раскидывала руки, стоя над Гранд-Каньоном или над обрывом на Шри-Ланке, будто бы мне всё это приснилось.

Было не со мной.

– Тут… красиво, – Алехандро говорит, подходит, останавливаясь рядом, покачивается размеренно, перекатываясь с носков на пятки.

И отступить от него желание появляется, отстраниться, потому что слишком близко и потому что пространство, которое личное, начинает восприниматься внезапно остро и болезненно, но… на месте я остаюсь, заканчиваю его фразу, которую он так тактично не договорил, вот только я всё равно поняла:

– Но есть и лучше.

– Есть, – он не возражает, соглашается легко и чуть насмешливо. – Надеюсь, обижаться за Родину ты не станешь.

– Не стану, – я хмыкаю.

Тоже соглашаюсь, так как лимит обид на сегодня закончился, исчерпался на Диме, и затевать бессмысленные споры мне не хочется. Мне хочется подставлять лицо ветру и солнцу, стоять на самом краю, ни о чем не думать и ни с кем не разговаривать.

И жаль, что как хочется не будет.

Ворох мыслей не исчезает по одному лишь желанию, а Алехандро заговаривает, задаёт вопрос:

– Это ведь был тот самый русский?

– Тот самый? – я удивляюсь почти взаправду, вскидываю бровь и даже голову, чтобы продемонстрировать удивление, поворачиваю.

– Главный редактор вашего журнала мне сказал не рассчитывать на твоё сердце, ведь оно уже отдано чёртовому русскому, – Алехандро смотрит пристально, повторяет без сомнений слова Любоша, ибо характеристика «чёртов русский» именно его.

Он, презрительно кривя губы, так говорил.

Он обещал мне так не говорить.

– Главный редактор нашего журнала вполне мог ошибаться, – я улыбаюсь вежливо, выдерживаю пронзительный взгляд чёрных глаз, в которых за чернотой никаких эмоций не разобрать, не понять о чём думает Алехандро де Сорха-и-Веласко.

И от этого неуютно.

Ещё неловко.

И, пожалуй, не следовало соглашаться на компанию из-за злости, а я вот согласилась, получилось неправильно и поняли меня, кажется, неправильно, и прав был – конечно и как всегда – Дим, что головой я думаю лишь после навороченного.

Попрыгунья Стрекоза.

– Значит, у меня есть надежда? – Алехандро смотрит вопросительно.

Вскидывает бровь.

– Значит, у нас есть целый совместный день в Либерце, – я отзываюсь эхом.

Подхватываю его под руку, поворачиваю в нужную мне сторону и на едва различимый шпиль ратуши указываю.

Делюсь информацией:

– Городская ратуша, знаменитая и фотографируемая. Говорят, Кафка перед написанием «Замка» впечатлялся и вдохновлялся как раз её видом. На вершине ратуши Роланд. Популярный герой европейского средневековья, рыцарь без страха и упрека.

– Почти как твой русский.

– Он не мой, – я всё же отвечаю.

Выговариваю ровно.

Иду первой по полукругу площадки, а Алехандро тащится следом, берёт за руку, и его ладонь, что оказывается широкой и тёплой, держит крепко, согревает, давая осознать, что мои собственные пальцы ледяные.

– Отсюда видна и Польша, и Германия. Во-о-он тот дымящий белоснежный мазок на горизонте польская электростанция, – я рассказываю и показываю.

Я рассказывала это вчера в поезде Диму, блистала познаниями, а он слушал, смотрел внимательно на меня, а не в окно.

И на факте о границах и расстояниях он прищурился, усмехнулся, объявив, что привыкнуть к крохотности европейских стран не может и что ему всё одно поразительно, когда от границы до границы меньше суток на машине.

В России не так.

– А это что? – Алехандро непрошенную память обрывает, указывает на, кажется, первое попавшееся строение, подходит вплотную.

И голову я поворачиваю неудачно.

Или удачно, если целовать.

Если встать на носочки, то для поцелуя будет совсем идеально, вот только я не встаю. Я лишь смотрю, изучаю его лицо вблизи и в подробностях, отмечаю лёгкую щетину и пока ещё чуть заметные морщины у глаз.

– Не стоит, – я информирую.

Равнодушно, пусть это равнодушие, как и всё другое в последнее время, даётся мне с трудом: всё же красив, харизматичен и притягателен Алехандро де Сорха-и-Веласко, наследник ювелирного дома «Сорха-и-Веласко», всё же я ещё злюсь, всё же ещё эмоции, пусть и запрятанные далеко, клокочут.

И будь всё немного иначе, я бы, пожалуй, влюбилась.

Только всё не иначе.

– Прости, – Алехандро извиняется без всякого извинения в глазах и голосе, задерживается, скользя по моему лицу взглядом, на губах.

Отстраняется первым.

Медленно.

– Думаю, пора спускаться, – а напоминаю и говорю первой я.

Убираю, опережая его, кинутые в глаза ветром волосы, забираю их в третий раз в хвост, что получается слишком коротким и ненадежным.

И бубню я сквозь резинку, которую в зубах удерживать умудряюсь:

– Пошли искать остальных, и я предлагаю спускаться пешком. Учти, так интересней и дешевле, побудь жлобом, а не принцем хотя бы час. К тому же, Кармен хотела выжать максимум для инсты. Правда, Чарли, кажется, не разделял её желания, но муж – тварь дрожащая, права не имеющая. Я не обзываюсь, это из русской классики. Достоевский. Родион Раскольников и убитая им старушка. Читал?

Я тараторю, вопрошаю деловито.

Принимаю независимый вид чуда в перьях, как обзывала состояние моего показного веселья и беззаботности тётя Инга, улыбалась, пряча тревогу. И сейчас она бы улыбнулась, поддержала этот бессмысленный разговор, но в глаза заглянула бы с тревогой, которая серьёзный разговор по душам пообещала.

Но… рядом и сейчас тёти Инги нет, не с кем мне говорить по душам. Некому вытрясать из меня всю правду без прикрас, а значит можно, не ожидая допроса с пристрастиями, улыбаться и веселиться, задаваться вопросами и вести себя так, будто бы всё прекрасно.

Всё хорошо, прекрасная маркиза…

– Читал, там было не так, – Алехандро усмехается.

Криво.

Более криво, чем все прошлые разы.

– Возможно, но ты не уточняй при Чарли. Он не читал, поверил на слово, – я фыркаю, кручу головой в поисках этого самого Чарли.

И Кармен.

Ещё Пабло, который друг Алехандро и который всю дорогу попеременно и зазывно подмигивал то мне, то Анне, что экскурсоводом в этой компании числится, составляет программу развлечений, сопровождает. И на ком сосредоточиться за два прошедших часа друг Алехандро так и не определился, поэтому при нашем появлении мечется от оставленной с белой розой в руках Анны ко мне, вручает точно такую же.

И вопрос, где он достал розы, я оставляю при себе.

– Это тебе, bella[1], – он сверкает обаянием.

Обольщает.

Отчего улыбнуться и рассмеяться получается по-настоящему и задорно, и розу я принимаю, киваю благосклонно и театрально.

Шутливо, потому что и для Пабло это всё шутка, игра ради самой игры и развлечение. Не будет он мрачнеть и сверкать глазами, если ему сказать: «не стоит». Не станет мне не по себе от его пристального и нечитаемого взгляда, поэтому, поскальзываясь на тропе при всё же пешем спуске, я ухватываюсь именно за него.

– Пабло!

– Держу, красавица! – тридцать два зуба мне в улыбке демонстрируют, повторяют уже привычное обращение на испанском.

Думают не больше секунды, а после спину благородно и мужественно подставляют, предлагают прокатиться, и я, тоже не думая больше секунды, соглашаюсь, запрыгиваю, обхватываю крепкую шею руками.

Хохочу.

Ерошу его волосы, требую научить ругаться на испанском, обещаю в ответ поделиться чешским и русским, который велик, могуч и трехэтажен, и сожалеть, что согласилась на испанскую компанию, я перестаю.

Я забываю обо всём.

И в зоопарке мы с Пабло ведем себя детьми, портим фотографии Кармен, почти не слушаем Анну, которая пытается рассказать о том, что это старейший зоопарк Чехии, основанный в начале прошлого столетия и…

…и далее я знаю.

Мне всё это рассказывала ещё пани Власта, а Пабло историей, важностью и заодно причиной показываемой ему достопримечательности не интересуется, поэтому купленные мыльные пузыри я выдуваю ему в лицо.

Смеюсь.

Делюсь любимым местом и белыми тиграми, которые поразили меня ещё в первый визит с пани Властой, даже больше жирафов и зебр поразили. Они влюбили в себя, запали в сердце, поэтому к стеклу вольера, как и тогда, я прилипаю.

– Меня сюда привезла бабичка после похорон мамы. Первая поездка куда-то без неё.

Я говорю, забываясь, на чешском.

И вслух.

И когда Пабло переспрашивает на английском, я лишь качаю головой, говорю другое и неважное, предлагаю хот-доги, которые покупать Пабло соглашается по секрету от Анны, коя за правильностью питания тоже следит.

Отчитывала вчера за пиццу.

– Чудовище, – Пабло жалуется.

Жмурится довольно, а чудовище в лице Анны подкрадывается со спины, морщится недовольно, вызывая очередной приступ веселья. И от нашего показного раскаянья она только фыркает, напоминает про Северо-чешский музей, от которого лицо Пабло вытягивается печально.

Кидается трагичный и просительный взгляд на меня.

– Ты ведь меня там не бросишь.

– Там не всё так плохо, но я тебя не брошу, – я заверяю.

Дожевываю под неодобрительным взглядом экскурсовода свой убийственный фастфуд, и в сторону музея нас конвоируют, отбирают у меня мыльные пузыря, просят и меня, и Пабло вести себя прилично.

Мы же клянемся.

Переглядываемся понимающе и тоскливо, слоняемся вслед за всеми по этажам и залам, в которых я тоже бывала, видела и чучела, и доспехи, и гобелены, и прочее, прочее, прочее. И ничего-то нового и интересного не появилось, поэтому по очередному залу я брожу, разглядывая портреты, почти не слушаю музейного экскурсовода, выхватывая лишь отдельные слова.

– …Вальберштайнов относится к старинным дворянским родам. Их история начинается в тринадцатом веке, когда через эти земли проходили основные торговые пути, связывающие Чехию, Польшу и Германию…

Экскурсовод вещает хорошо поставленным голосом, указывает на старую карту, показывает эти самые пути, и Анна с Кармен слушают её внимательно, переговариваются шёпотом о чём-то Чарли с Пабло.

Появляется, пряча телефон, в арочном проёме Алехандро.

А я перемещаюсь к очередному портрету.

Всматриваюсь в, кажется, первого из рода Вальберштайнов, которые, если прислушаться, загадочны и таинственны. И вспомнить, чтобы про них рассказывали в прошлый раз, я, к своему удивлению, не могу, а посему прислушиваться начинаю.

– …Ян Вальберштайн, как утверждает Хроника Галла Завеского, родившись в Праге, провёл свою молодость в Венеции. Его мать, Морета Баготини, принадлежала к старинному венецианскому роду патрициев. Именно на Родине матери судьба свела Яна с Марко Поло и определила его дальнейшую жизнь…

Жизнь дала курс на Китай.

И на портрет, в котором, как мне мнится, мало правды и похожести на Яна, я всё одно взираю уважительно, разглядываю высокий лоб и римский гордый нос, всё лицо, которое обозвать хочется исключительно волевым.

Интересно, каково это было путешествовать в те времена? Думалось, что ты немного больше, чем многие другие, те, которые только услышат твои рассказы о чужеземцах и диковинных обрядах и ритуалах?

Не увидят никогда сами.

– …в Чехию Ян вернулся уже в довольно преклонном возрасте, был представлен при дворе Вацлава Второго, довольно быстро завоевал расположение короля и даже являлся наставником его сыновей. К тому же времени относится приобретение замка Гоцевича, располагавшегося в тридцати километрах от Либерца. Ян выкупил его у короля за пятьсот пражских грошей. К сожалению, замок Гоцевичей-Вальберштайнов до нашего времени не сохранился…

Потому собрали макет, что под стеклянным куполом, подсвечен со всех сторон, и, быть может, от этого, не являясь настоящим, он выглядит парадоксально подлинным и величественным.

Монументальным.

– …именно в период владения Вальберштайнами замок и отошедшие роду земли достигли пика своего могущества. Сам замок был существенно перестроен и расширен, была возведена восьмигранная лестничная башня. Удача сопутствовала Вальберштайнам…

Поскольку привёз Ян из чужеземных стран не только пряности по цене золота, которыми торговали его венецианские родственники, да рассказы о чёрных горящих камнях.

Был иной камень.

Солнечный.

– …и ярче солнца, дороже всего золота мира. За этот камень продавали жизни и убивали, предавали отца и мать, теряли разум, ибо сводило с ума его сияние. Он хранился веками в Поющем храме на самой высокой горе, оберегался княжеской семьей и их народом, защищался до последнего вздоха…

Поэтому когда пришли войска врагов, то погибли в неравном бою сначала храбрые воины, полегли за ними проткнутые стрелами старики, были убиты мечами дети и женщины. Открылись златые врата к Поющему храму.

Поднялись захватчики.

Пал князь.

И сын его.

И лишь сестра князя смогла спасти свою жизнь, унесла камень, ради которого пролилась кровь целого народа, ушла в далёкий город за холмами и водой, встретила Яна. И он полюбил самую красивую женщину, какую только видел свет, сделал своей женой, а когда пришло время возвращаться, то забрал княжескую сестру с собой.

Пообещал оберегать реликвию её рода.

Передавать от отца к сыну, ибо покуда хранится солнечный камень в роду Вальберштайнов, то благоволит им удача.

– …согласно Хроникам Завеского и некоторым другим источникам, первая жена Яна, действительно, была иноземкой, поэтому, как знать, сколько легенды в этой легенде… – экскурсовод улыбается довольно, почти светится радостью, поскольку заслушался даже зевающий Пабло.

Перестал зевать.

И говорит, мотая головой в сторону информационного стенда, он весело:

– Но ведь удача от них всё равно отвернулась. Род пресёкся, старший брат пропал без вести, а младшего убили. Потеряли камушек?

Анна от подобных речей без грамма пиетета шикает возмущённо, пихает его локтем.

А экскурсовод разводит руками:

– Как знать, но постепенно удача, в самом деле, стала предавать род Вальберштайнов. Во времена гуситских войн замок был несколько раз разрушен и сожжен, Вальберштайны в те годы поддерживали католиков и даже присягнули на верность венгерскому королю Матьяшу Корвину…

И зевнуть по примеру Пабло теперь хочется мне.

Вдалбливаемая пани Властой история со всеми её запутанными и довольно-таки занудными вехами в памяти отложилась хорошо. Помнятся ещё гуситские войны, и слушать и так известное не интересно.

Делается вновь скучно, поэтому по залу который круг я вновь нарезаю, слышу шаги. И посмотреть, кого ещё принесло культурно просвещаться, я выглядываю, перехожу в соседний зал, а от туда в холл и к лестнице, потому что шаги раздаются там.

Добавляется шорох.

Голоса, неразборчивые.

И голову, поднимаясь на первую ступень лестницы и соображая, что спорят, пусть и полушёпотом, на втором этаже, я задираю.

Вижу тёмный силуэт.

Когда один из голосов прорезается, говорит отчётливо:

– …уходи!

И я, узнавая, взбегаю по рассохшейся ото времени лестницы. Она же скрипит оглушительно громко, режет по ушам после музейного безмолвия, которое шёпотом не потревожилось, а я вот эту строгую тишину тревожу, разрушаю и восклицаю:

– Марек?!

Безжизненно тихо становится враз.

Только где-то очень далеко, словно в другом мире, телевизионным звуком продолжает раздаваться размеренная речь нашего экскурсовода:

– …к началу семнадцатого века они оказались на стороне протестантов, а последний представитель рода, Зденек Вальберштайн, участвовал во второй пражской дефенестрации[2] . После же битвы на Белой горе он был казнён…

Окончания я не слышу.

Я перестаю слышать, потому что мир, который мой, оживает, шуршит, а я делаю наверх ещё один шаг, напарываюсь на тёмный силуэт, что очертания и плотность обретает, загораживает, кладя на перила ладони, лестницу.

Говорит недовольно:

– Ну привет, Квета.

– Привет, Марек, – я говорю беззаботно, не заикаюсь, пусть от хмурого взгляда серых глаз мне и хочется заикаться.

Делается не по себе.

Ибо крута лестница музея, высока, и так легко оступиться, полететь вниз, ломая шею и кости, застыть изломанной куклой, через которую Марек перешагнет, а после позовёт на помощь, расскажет про несчастный случай и даже положенную скорбь выскажет.

Или исчезнет?

Как исчез его спутник, шаги которого уже стихли, но в моей голове всё одно продолжают звучать, стучат вместе с кровью в висках, предвещают головную боль.

И то, что Марек говорит, я скорее угадываю по губам, чем слышу:

– У тебя поразительная способность не в то время и не в том месте быть, Квета, – он произносит и мрачно, и ласково.

Так, что позвоночник прошивает холодом.

Рисует моё богатое воображение моё же переломанное тело в несуразной позе, потому что красиво ломают шеи только в фильмах, и в перила я вцепляюсь, сжимаю их задеревеневшими пальцами.

– У меня обзорная экскурсия по городу с Алехандро и друзьями, уже посетили Йештед, – я говорю непослушными губами, выдаю улыбку. – И тигров. В зоопарке. Видели.

– Я тоже, – серые глаза гипнотизируют, смотрят без отрыва. – Опасные хищники.

– Да, – я соглашаюсь.

А он вдруг усмехается, чуть отодвигается.

Перестаёт нависать надо мной, спрашивает светским тоном:

– Так ты давно в Либерце?

– Вчера приехала.

– Ночью пожар случился. Этой, – языком Марек цокает сожалеюще, скользит мне за спину и по холлу пустым взглядом, говорит, как по секрету, вот только тон у него скучающий. – Говорят, погибшие есть. Как же был прав наш главный редактор, что где ты, там бедствия. Надо было ещё ночью догадаться, что Кветослава Крайнова в город пожаловала.

– Не смешно, – я буркаю сердито.

Выдыхаю враз, ибо… не будет.

Не станет он меня сталкивать с лестницы, не сейчас, когда голоса и экскурсовода, и Анны, гневно втолковывающей что-то Пабло, приближаются, а Марек поднимается на ступень выше, сует руки в карманы штанов.

– …окончательно замок был разрушен во время Второй мировой войны, солнечный же камень так никто и не нашёл…

– Не смешно, – почти главный фотограф «Dandy» подтверждает любезно. – Когда возникаешь невовремя, всегда не смешно, Квета.

– Ты ведь не скажешь, с кем был? – я спрашиваю прямо.

Выдерживаю его взгляд.

Чувствую себя храбрым зайцем, который осмелиться – осмелился, но вот что делать дальше не знает. Только понимает вдруг, что жить-то в общем ещё очень хочется, а храбрость этому хотению как-то не способствует.

– Не скажу, – Марек отзывается согласно, улыбается вдруг. – А ты не будешь больше спрашивать и пытаться узнать. Любопытная Барбара…

– …нос потеряла, – я заканчиваю за него.

– Вот видишь, ты сама знаешь, – он улыбается ещё шире. – До встречи, Квета.

Марек разворачивается, поднимается, скрываясь из вида и оставляя за собой лишь эхо шагов, что, впрочем, тоже удаляются. И любопытство, потухшее от серых глаз, загорается вновь, подзуживает, что можно пойти следом.

Попытаться узнать.

– Мы больше не друзья, Веласко! Моя красавица, ну ты хотя бы скажи, что Пабло прав, Пабло всегда прав! Разреши наш спор! – Пабло меня окликает.

И любопытство отступает.

А я поворачиваюсь, натыкаюсь на внимательный взгляд Алехандро, и улыбнуться приходится, включиться в бурное обсуждение по поводу ратуши, которая у Анны запланирована на сегодня и которую Пабло наотрез отказывается осматривать.

– Я видел фотографии, моя Анна, я проникся духом истории и масштабами! Кто тебе сказал, что картинки не передают эмоции?! Что ты можешь понимать в фотографии, женщина?..

Женщина краснеет гневно.

И бурный спор растягивается, раскатывается на всё здание музея, и настроение, испорченное Мареком, от криков, ставшими враз слишком громкими и пронзительными, становится ещё хуже.

Надо прощаться.

Мой беспечный день затянулся, самое время возвращаться к невыносимой легкости бытия, поэтому первый раз я сама ищу взглядом Алехандро, лавирую среди всех к нему.

– Уже вечер, мне пора уходить.

– Я тебя провожу, – он вызывается.

А я качаю головой, повторяю второй раз за день свои же слова:

– Не стоит.

[1] Bella(исп.) – красавица

[2]Дефенестрация – событие, присущее для чешский истории и заключающееся в выбрасывания кого-либо или чего-либо из окна.

В истории Чехии насчитывается как минимум две Пражские дефенестрации: первая в 1419 году, вторая в 1618 году. Вторая дефенестрация стала началом восстания чешских сословий против власти Габсбургов, а также началом Тридцатилетней войны.

Глава 21

Апрель, 6

Либерец, Чехия

Дим

Бэлла красавица.

Из тех красавиц, в честь которых слагали когда-то сонеты и совершали подвиги. Из тех, при виде которых дар речи пропадает, а мозг вырубает начисто. И вслед таким, как она, оборачиваются, сворачивают шеи, попадают… на секционный стол, ибо со свернутой шеей люди долго не живут.

Бэлла, вскрывая легко и непринужденно, это подтвердит.

Страшная женщина.

Что ждёт меня на крыльце морга, отстукивает каблуками ей одной известный ритм, сверкает завораживающей улыбкой.

– Добрый день героям, – она произносит напевно.

Ехидно.

Щурит чёрные и прекрасные очи, сканирует взглядом с ног до головы, пока я подхожу, останавливаюсь на пару ступеней ниже её, чтобы в красивые и огромные глаза смотреть было удобней.

Роста в Бэлле метр с кепкой.

И за два года, что мы не виделись, она совсем не изменилась.

– Только твоего напоминания и не хватало, – я хмыкаю.

А Бэлла фыркает:

– Весь город трещит, я не могла смолчать, – она манит меня пальцем, клюет холодными губами в послушно подставленную щеку. – Я рада тебя видеть, Дима. И я также рада, что с тобой всё в порядке.

Голос в конце фразы её подводит.

Съезжает.

И «в порядке» – это не про пожар, за который бывший муж Бэллы в лице Андрея сегодня почти час, ни разу не повторившись, крыл меня матом, заткнулся только после того, как я попросил помочь найти судмедэксперта в Либерце.

Долго искать не пришлось.

– Ондра… рассказывал, – Бэлла согласно кивает, отвечает на мой незаданный вопрос, пожимает плечами, добавляет, как само собой разумеющееся. – Он за тебя переживает.

Волнуется.

Поэтому договорился, выполняя мою первую за полгода просьбу, Андрей бы даже с чёртом лысым, лишь бы я звонил и спрашивал, а не продолжал методично нажираться. И то, что мне вдруг понадобился морг, его не смутило.

Главное, мне стало интересно что-то, помимо выпивки.

Пусть и трупы.

– Бэлла…

– Пойдем внутрь, – она вздыхает.

Приглашает.

Открывает дверь, которую я перехватываю, придерживаю, пропуская её первой, и брови Бэлла вскидывает иронично, но не возражает, заходит. Идёт, звонко отстукивая каблуками, по длинному пустому коридору, по обе стороны которого закрытые двери. И свет над железной дверью в конце этого белоснежного тоннеля выглядит очень даже символично.

– Я ещё не успела начать, – Бэлла сообщает на ходу.

Толкает стремительно одну из дверей, заходит в кабинет и, повесив стянутый плащ, вопросительно смотрит на меня:

– Я ведь правильно поняла Ондру, что тебя интересует сегодняшний погорелец?

– Правильно, – я соглашаюсь.

Оглядываюсь и в кресло для посетителей сажусь.

Не морщусь.

Пусть и кажется, что ни с чем не сравнимый и незабываемый запах морга витает даже здесь, оседает в волосах и на коже, въедается. И можно будет литрами изводить шампунь и гель, но не отмыться, не вымоется так просто эта вонь.

Я знаю и помню.

И зря я считал, что сто лет не бывал на вскрытиях и всё забыл.

Не забыл.

– Героя мучает совесть, что не всех спасти удалось? – Бэлла усмехается, усаживается на своё место за стол.

И тонкие пальцы домиком она складывает.

И представить, что хрупкая красавица Бэлла этими же пальцами хладнокровно вырывает органокомплексы, невозможно.

Не верится.

– Меня мучает, – локти я умещаю на стол, зеркалю её жест, сообщаю, – пан Герберт, живущий в этом доме, сгорел или кто-то другой. И если он, то был ли этот случай несчастным.

– Дима, – заговаривает она далеко не сразу, изучает взглядом, и, как капает где-то вода, я послушать успеваю, – признавайся, это Квета куда-то влезла?

– Влезла, – я признаюсь.

Не кривлюсь.

Хотя от упоминания Север скривиться хочется куда больше, чем от запаха.

Попрыгунья Стрекоза, как настоящая стрекоза и коза заодно, упорхнула, сбежала в компании пижонистого индюка с пожарища, старательно не заметила меня и не услышала.

Ведьма.

На которую пижонистый индюк пальто своё накидывал галантно и заботливо, лез не менее заботливо и, мать его, галантно с платком стирать непонятно что с её лица. И Ветка не отстранялась, позволяла ему, а значит знакомы они были хорошо, иначе бы она не позволила, иначе бы она в принципе не дала так близко подойти…

Се-вер.

Только с ней всегда можно разогнаться от сожаления до ярости за полсекунды, испытать весь спектр эмоций и чувств за минуту. И лишь перед ней хочется извиниться, а в следующее мгновение столь же нестерпимо хочется её прибить.

И зубы, чтоб ими звучно не заскрежетать, приходится сцепить.

– А она молодец, – Бэлла вывод делает внезапный, смеётся вдруг. – Ты наконец-то стал похож на человека.

– Бэлла…

– Что? – она веселится, откидывается на спинку огромного кресла, и глаза её чёрные весельем блестят. – Ондра сломал голову, как тебе помочь. А Ветке всего лишь понадобилось остаться собой и вляпаться в неприятности.

– Для бывшей жены ты слишком хорошо осведомлена о душевном состоянии бывшего мужа, – я скриплю недовольно.

Раздражённо.

Но Бэлла только насмешливо улыбается, двигает ко мне папку:

– Смотри, тут анамнез жизни пана Герберта Вице. Нам обалдеть как повезло, ему клапан сердца протезировали. Механический. Так что, считай, если найдем, то пана опознаем. Ты как? Тут подождешь или сам поищешь?

Бэлла снова щурится.

Подначивает, вопрошая обеспокоенно и крайне заботливо:

– Желудок нежный?

– Не нежный, – папку, бегло пробежав глазами, я закрываю.

Встаю решительно.

И Андрею, что правильно развёлся с этой заразой, я скажу, посочувствую. Получу в ответ не менее едкое сочувствие, ибо до Север Бэлле всё одно далеко.

И с этим придётся соглашаться.

Бэлле свернуть шею, по крайней мере, у меня желания не возникает.

– Тогда поможешь, – она довольно хлопает рукой по столу, сверкает слишком радостной улыбкой. – Оно, конечно, не по правилам, но никто не узнает. Мой ассистент ещё утром отчалил лечить психику и желудок после увиденного. Трепетное создание. Где таких только набирают…

Бэлла ворчит, выходит, чтобы прокричать уже из коридора:

– Сейчас дам во что переодеться.

И в секционном зале за железной дверью она меня подождет, подаст перчатки, которые надевать машинально и привычно всё же непривычно.

Не думалось, что ещё когда-то придётся их надевать, как и не думалось, что порог подобного помещения я ещё раз переступлю.

Подойду к столу, на который тело уже положили.

Разложили инструменты.

И Бэлла сквозь очки поглядывает иронично.

Протягивает нож.

И отказаться надо, потому что даже здесь рука подведет и разрез выйдет кривым, потому что у меня не получится и нож соскользнет. Не войдет, потому что идея в целом плохая, но… нож я беру, чувствую, не чувствуя, забытую увесистость металла.

Ломаются легко ребра.

Открывается.

И… увлекает.

Забывается окружающий мир, отодвигается на дальний план, и запах, пробивающийся даже под маску, больше не чувствуется.

Не подводит в кои-то веки рука.

И клапан я нахожу.

– Герберт, – я показываю и выдыхаю.

Оглядываю обугленное тело, которое человеком не воспринимается. Не сейчас, когда ещё не всё закончено и когда сердце я откладываю.

Перехожу на лёгкие.

Иду по пищеводу, вот только Бэлла тормозит, перехватывает мою руку:

– Подожди, – она щурит глаза, склоняется около шеи. – Посмотри…

Смотрю.

И не сказать, что мне нравится то, что я вижу.

– Подъязычная кость сломана, – она говорит задумчиво, проводит пальцем.

– Может после? Кости хрупкие.

– Угу, – Бэлла соглашается, поднимает на меня глаза, что смотрят очень серьёзно.

И не после.

И можно не рассчитывать на несчастный случай.

– Его убили, Дима, – она констатирует хладнокровно. – Подожгли уже тело. Я отправлю на гистологию, но поверь моему опыту…

Поверю.

Бэлла умная и лучшая, если она говорит, значит так оно и есть.

И я сам вижу, пусть и понимаю не все так прекрасно, как она, но меня тоже учили и на судебку мы ходили.

– Он говорил, что его хотят убить, – я выговариваю задумчиво, стучу пальцами по кромке стола и лежащее передо мной тело, что больше уже ничего не расскажет, разглядываю. – Мы опоздали, Бэлла.

– Или нет, – она хмыкает, моет руки и ко мне, вытирая их полотенцем, подходит. – Поверь, вскрывать тебя или Квету я не хочу.

В это я тоже верю.

Осознаю, что Квету, которой я набираю в сотый раз за день, а она же в сотый раз мне не отвечает, я придушу лично или приволоку сюда и наглядно продемонстрирую, о чём начинаешь думать, когда она вот так не отвечает.

Север, чтоб её.

Вот где её носит?

С кем?

Её утренний пижонистый индюк, к примеру, на соседнем пустом столе смотрелся бы куда более уместно и органично, чем рядом с Север, и шинковать его было б одно удовольствие, и рука бы не подвела…

– Знаешь, а Герберт был ходячей достопримечательностью города, – Бэлла произносит почти с грустью, смотрит вместе со мной на зашитое тело, которое осталось только накрыть, написать после отчет, – этакий оригинал. Трости, шляпы, часы на цепочке, костюмы такие… нарядные и яркие очень. Правда, я с ним лично знакома не была, но видела пару раз. Настоящий денди.

– Как?

– Настоящий денди, – Бэлла повторяет на русском, глядит вопросительно и озадаченно. – Дима, ты чего?

– Не знаю, – я отвечаю медленно.

Пытаюсь понять сам, потому что это где-то недавно уже было, падает раз за разом перед глазами на брусчатку трость, ударяется звучно.

Катится.

Вот только пазл не собирается.

Дробится в висках пульс, кружится голова. И, быть может, от медицинской помощи отказываться не следовало, нужно было проехать в больницу, подышать кислородом, чтобы голова теперь не болела и вязкая тошнота к горлу не подкатывала.

– Слушай, герой, тебя после геройства твоего осматривали? – голос Бэллы раздается из далека, звучит и обеспокоенно, и сердито.

– Нет, у меня нормально всё, – я отмахиваюсь.

Отталкиваюсь, невольно морщась, от стены, выхожу из зала, чтобы переодеться поспешно, вывалиться на улицу и на ступени лестницы, не думая, как оно выглядит со стороны, опуститься, достать по привычке зажигалку и папиросы.

– Ты болван, – Бэлла, гневно цокая каблуками, вылетает следом, извещает меня раздраженно, пихает, чтобы рядом усесться, – даже больший болван, чем твой друг.

– Почему вы развелись?

– Почему ты не обратился за помощью и что с твоим плечом? Или спиной?

– Бэлла…

– Дима… – она тянет язвительно.

Отбирает у меня так и не зажженную папиросу, сминает её.

– На мой вопрос можно не отвечать, я понял.

– А на мой ты ответь, – Бэлла хмурится, задает проницательный вопрос. – Ожог?

– Поверхностный, пройдет, – я не отпираюсь.

Дёргаю правым плечом, которым к горящей двери, выбивая, приложиться успел. Отыскал в закрытой спальне, судя по кровати, девчонку, что в шкафу спряталась, смотрела на меня глазами, в которых застыл весь ужас мира.

И вытаскивать её пришлось силой.

– Мужчины всё ж идиотические герои, – Бэлла закатывает глаза.

Собирается сказать что-то ещё, но не успевает.

Замирает с открытым ртом, потому что к нам подбегает пацан, держит в руках пакет, и спрашивает, смотря на меня, он не по-детски важно и строго:

– Это ведь вы сегодня спасли Диту?

– Я.

– Он.

Мы с Бэллой говорим одновременно, переглядываемся озадаченно и не понимающе, а пацан протягивает мне пакет.

– Тогда вот, вам просили передать.

– Кто? – вопрошаем мы снова хором.

Не получаем ответа.

Пацан разводит руками, поводит головой, и разворачивается, чтобы сорваться на бег, он стремительно. Драпает не хуже Север, и догнать его у меня не получается. Нас разделяет трамвай, перед которым он прошмыгнуть успевает.

Исчезает.

И к Бэлле я возвращаюсь ни с чем.

– Не поймал, – она скорее заключает, чем спрашивает.

Встает, протягивая мне вытащенную из пакета потрепанную и громоздкую книгу, которую, пока я подходил, она пролистать, кажется, успела, свела в одну линию брови.

И глаза у неё стали тревожными.

– Взгляни.

– Что это?

– Тут написано «Записи Альжбеты из рода Рудгардов», Дима.

Глава 22

Квета

Напольные часы, когда я возвращаюсь, отбивают восемь.

Разносят по холлу отеля протяжный бом, отсчитывают вместе со временем мои шаги, пока к стойке ресепшена я иду, забираю карту, растягивая губы в улыбке, что за этот длинный день прилипла намертво, вошла в привычку.

И оглядываюсь, ещё не понимая и не осознавая, я тоже скорее по привычке. По рефлексу, который на зычный голос у меня, как у собаки Павлова, сформировался:

– Крайнова!

Моя фамилия громыхает, летит вслед за только затихшими ударами часов, заглушает слова администратора, отчего расслышать удаётся только окончание.

Запоздалое.

– …ожидает в лобби-баре молодой человек.

О да, ожидает.

Вскакивает, сворачивая и шелестя газетой, из кресла, которое по глянцу пола скрежещет омерзительно и громко. Вот только молодой человек внимания на это не обращает, он хмуро смотрит на меня.

Я вижу.

И как я сразу не заметила моего лучшего друга большой вопрос.

– Привет, – я говорю, подхожу, чтобы по щеке губами привычно мазнуть, задать интересный вопрос. – Что ты здесь делаешь, Любош?

– Ищу подтверждения, что ты жива и цела, – слова, представляющиеся монолитными, он чеканит.

Перехватывает меня, не давая сесть.

Держит цепко, заглядывает в глаза, убеждаясь, видимо, окончательно и бесповоротно, что я жива и цела, а после к себе порывисто прижимает, сжимает в медвежьих объятиях, из которых не вырваться и в которых душно.

Неудобно.

– Я так за тебя испугался... – Любош бормочет приглушенно, сообщает пылко и отрывисто. – Ты даже не представляешь, Квета, как я за тебя испугался… я чуть не сошёл с ума, когда увидел это дикое видео в новостях. Я ничего не мог сделать, я мог только смотреть, как ты пыталась кинуться в огонь. Квета!..

Он говорит быстро, жарко, обнимает с каждым словом всё сильнее и крепче.

Так, что мне уже больно.

И отстраниться хочется.

– Любош… – я всё же выговариваю, вставляю, разбавляя его пламенную речь, в которой он почти задыхается.

Не слышит меня.

Шепчет:

– Если бы с тобой что-то случилось, если бы… я бы не пережил, Квета. Ты из-за него полезла, ты кричала его имя, но он ведь этого не стоит. Зачем…

– Любош.

– Я же тебя люблю, я сделаю для тебя всё. Почему всегда он?! – Любош вопрошает отчаянно.

Сжимает так, что и дышать не выходит.

И стыд, что он испугался и примчался, что боялся в очередной раз за меня, пропадает вместе с воздухом, а я ударяю, стучу по широкой спине, требую сердито:

– Любош, мне больно. Пусти!

– Что? – он вздрагивает.

Ослабляет на мгновение хватку, но и этого мгновения, чтобы выбраться из его рук, мне хватает. И на шаг я наконец отступаю, разматываю одолженный и намотанный лично Пабло разноцветный шарф, заверяю:

– Я в порядке, честное слово. И в огонь я не лезла, не надо было так… переживать.

И мчаться в Либерец не следовало.

Однако это я уже не добавляю, замолкаю вовремя и в то же время поздно, поскольку мой лучший друг понимает, слышит то, что вслух не произнесено, и отвечает после вязкой паузы он на то, что не сказано.

Выговаривает сухо и отстраненно:

– Ты не ответила ни на один мой звонок. И все сообщения остались непрочитанными.

– Прости.

– Конечно, Квета, как всегда, – он соглашается желчно, улыбается ещё более желчно и ядовито. – И ты прости, что волновался и явился так не вовремя. Не подумал о том, что помешаю твоей личной жизни.

– Любош… – я выдыхаю устало.

Тоскливо.

Потому что разборкам быть.

И обидам.

Что заслужены и что извинений долгих, ведь коротких Любош не приемлет, требуют. И можно начинать посыпать голову пеплом, сочинять покаяния и оправдания, без которых со мной нормально общаться не станут.

И на которые у меня совсем нет сил.

– Что? – Любош ухмыляется.

Пытается, вскидывая руку, коснуться ворота моего пальто, ухмыляется ещё больше и шире, потому что я отклоняюсь.

Не даюсь.

А он, опуская руку и окидывая взглядом, говорит презрительно:

– У тебя уже привычка, Крайнова, в одежде с чужого мужского плеча расхаживать. Твой русский не возражает? Он уже час как вернулся, причем в куртке кожаной, – меня просвещают любезно, спрашивают едко. – Ему ты тоже замену нашла?

Не нашла.

Но на пальто Алехандро, без которого из музея меня выпускать наотрез отказались, эгоистично согласилась. Не стала долго ломаться, потому что вечера ещё, правда, промозглы, а на пожар я выскочила в одном только свитере, не вернулась после за своей курткой.

И кривую улыбку наследника «Сорха-и-Веласко», что так появится ещё один повод увидеться, я пропустила.

– Любош, я… – я начинаю, чтобы сразу замолчать, осознать, что слов, подходящих для этого разговора, у меня нет.

И объяснить у меня ничего не получится.

Вот только Любош ждёт, глядит пристально, и голова, ноющая от боли, уже, кажется, вечность, под его взглядом начинает ныть ещё сильнее и противнее.

Тошнотворнее.

– Я сожалею, что заставила волноваться, но… – я произношу медленно, подбираю слова, которые под непроницаемым взглядом кажутся пластмассовыми, неверными, не теми, – но давай поговорим завтра, я обещаю, что всё тебе расскажу.

Про серебряный город и куклы.

Про забытые легенды.

Я расскажу.

Попрошу дать добро на статью, коя на сенсацию потянет.

– Поговорим, – Любош молвит тихо, подтверждает ледяным тоном, когда в полной тишине сверлить меня глазами ему, видимо, надоедает, – мы, конечно, поговорим завтра, Крайнова. На совещании. В девять утра, если ты вдруг забыла.

– Не забыла.

– Хорошо, – он улыбается скупо.

Подхватывает пиджак, чтобы после ещё раз пренебрежительным взглядом одарить, растоптать этим взглядом окончательно, заставить почувствовать себя никчёмной и худшей на свете.

И добивает меня Любош уничижительно:

– Будь добра, в конце концов, явиться на рабочее место. На завтра ты не отпрашивалась.

– Явится. Не волнуйся, Любош, – невозмутимый и безукоризненно вежливый голос Дима врывается.

Раздаётся позади.

И его самого, останавливающегося за моей спиной, я ощущаю четко, чувствую незабытые запах и тепло. Они окружают, дают силы, которых у меня самой совсем не осталось, дабы и высоко поднятую голову, и осанку удержать.

Не распустить нюни, как сказала бы пани Власта.

Добавила бы, что слёзы не допустимы.

И, запрокидывая больше необходимого голову, чтоб без этих самых слёз, я мысленно считаю до десяти, смотрю перевернуто на Дима, говорю то, что говорить нельзя, но о чём всю дорогу до отеля думалось, билось в голове:

– Ты не уехал.

– Нет, – он отвечает кратко.

Гасит удивление, что в его глазах мелькает слишком быстро, но заметить я успеваю. И сердце, никчёмное, как и я сама, удар пропускает, ухает только от того, что Дим рядом и что в глаза, в которых я всегда терялась и теряюсь, я смотрю.

Проваливаюсь.

– Здравствуй, Любош, давно не виделись, – Дим, возвращая взгляд к нему и словно забывая про меня, приветствует, протягивает руку.

Которую мой друг не пожимает, буркает мрачно:

– Привет.

– Тоже приехал город посмотреть? – Дим осведомляется светским тоном, не смущается от того, что отвечать на приветствие Любош не стал, заиграл на заданный вопрос желваками. – Если что, советуем. Нам очень понравилось, прекрасно провели день. Столько достопримечательностей, и даже местный морг, не поверишь, крайне занимательное место. Тихо, светло, уютно. Все лежат и, главное, молчат. Вот был там и прям как раз о тебе вспомнил, подумал, что именно ты бы и оценил.

– Жаль, что ты не оценил, – Любош отзывается не менее светским тоном.

Переключается на меня, обращаясь исключительно и подчеркнуто ко мне:

– Квета, на…

– Так ты уже уходишь, да? Или я ошибаюсь? – Дим перебивает, уточняет и заботливо, и обеспокоенно.

И мой дорогой друг осекается, выпрямляется больше обычного, по струнке, соглашается сухо скрипучим голосом:

– Ухожу.

– Тогда хорошего вечера, был рад встрече, – Дим показное дружелюбие излучает.

Хмыкает приглушенно над моей головой, когда Любош ограничивается совсем не дружелюбным сверканием глаз, удаляется молча. Оставляет меня наедине с Димом, которому что сказать я не знаю, поэтому, повернувшись, разглядываю его молча.

Думаю, что разговоров я сегодня больше не вынесу.

Как и нотаций.

Порицаний, претензий, обвинений и всего прочего, заслуженного, что высказать мне Дим, должно быть, хочет ничуть не меньше, чем Любош.

– Пойдем в номер, Север, – Дим зовет негромко, сбрасывает показное благодушие, и настоящее раздражение прорывается, – надо поговорить.

Надо очень.

Ибо взгляд у него жёсткий и тяжёлый, не располагающий к возражениям и спорам, которые я, проявляя редкое благоразумие, оставляю при себе, даю увести себя к лестнице. Не вырываю локоть, а Дим не отпускает, держит крепко, будто боится, что сбегу.

И в свой номер, открывая дверь, он меня впихивает.

Кидает вслед:

– Герберта убили.

– Что? – я переспрашиваю.

Поворачиваюсь, пролетая по инерции почти до середины комнаты, к нему. И удивляться излишне, но, пожалуй, я весь день всё-таки надеялась, что единственной жертвой пожара окажется не пан Герберт.

Не задумывалась об этом старательно.

– Твоего пана Герберта пытали, потом задушили, а тело облили бензином и подожгли. Правда, не совсем удачно, удалось опознать и найти следы, – Дим говорит равнодушно, подходит неторопливо.

Надвигается, гипнотизируя взглядом, под которым пошевелиться я не могу и в котором ничего доброго и хорошего не осталось и близко. И не верится, что пять минут назад рядом с ним мне было спокойно.

Сейчас же это он спокоен, невозмутим до моего ледяного ужаса, что сковывает и замораживает. И говорит Дим безмятежно, умещает всю ярость в глазах, в которые мне первый раз в жизни страшно смотреть.

Не верится, что Дим может быть вот таким.

Взбешенным.

Даже когда я согласилась покататься и покружиться, сидя на машине и держась за антикрыло, он орал, срываясь на мат, а не говорил столь безучастно. Даже когда в Сахаре вытаскивал с водительского сидения джипа, он не смотрел настолько зло.

– И я не стану рассказывать, что успел представить и надумать за эти четырнадцать часов, – Дим выговаривает медленно, словно взвешивает каждое бьющее наотмашь слово, – пока тебя не было и ты не отвечала на звонки.

– Не станешь.

Я соглашаюсь.

Улыбаюсь по такой хорошей приобретенной за день привычке из вредности и ещё из враз закипевшей злости, потому что не ему мне говорить что-то, я тоже представила и надумала много за те минуты, что он был в этом чёртовом доме.

– Попрыгуньи Стрекозы всегда так делают, помнишь? И я не обязана была отвечать и отчитываться тебе, так ведь?

– Так, – теперь, мешкая, соглашается он. – Ответы и отчёты предоставляй друзьям и Любошу, Север. Я не требую.

И даже не просит.

Ибо… кто мы друг другу?

– Конечно, – очередь подтверждать возвращается ко мне.

И ненавистную улыбку с каждым ударом застучавшего в висках пульса удерживать всё сложнее, но я справлюсь.

Не отступлюсь.

Пусть физически больно стоять так близко, так… остро и напряженно, так знакомо и забыто одновременно, так нервно и оголено, когда ещё не касаешься, но ощущаешь, когда не вжимаешься, но чувствуешь.

Жар.

И запах сигаретного дыма.

Мыло и его собственный запах, который я узнаю из тысячи с закрытыми глазами и который забрать для жизни мне необходимо себе, потому что без него, запаха, даже дышать получается не так и не полностью.

Почти дежавю, я знаю.

Так стоять… ошибочно.

– Откуда ты узнал про Герберта? – я шепчу в его губы.

Спрашиваю, глядя в глаза, пока спросить ещё могу.

Пока думаю.

Пока миллионную ошибку, после которой будет непонятно как жить дальше, в своей бестолковой стрекозьей жизни в миллионный раз я не совершаю.

– Бэлла… сказала, – Дим отвечает с паузами.

Отступает.

Отходит к окну, на подоконнике которого в переполненной пепельнице тлеет окурок. И новую папиросу он сосредоточенно вытряхивает.

– Я позвонил Андрею, он же у нас стажировался в Праге, – Дим, прислонившись к подоконнику, рассказывает чуть нервно, щёлкает зажигалкой. – Попросил помочь найти кого-то, он Бэлле позвонил. Оказалось, она здесь работает, полгода как. Бэлла – бывшая…

– Я помню, – рукой я машу не менее нервно, напоминаю, затирая искрящуюся неловкость, вот только на другую неловкость сама же и напарываюсь. – Мы общались.

Когда-то.

Давно и невзаправду.

Прошло время, утекло, когда это было, выходило легко и весело, без неудобных пауз и случайно встретившихся взглядов.

Тогда, в той прошлой жизни, я учила Ондру чешскому, сочиняла, втайне завидуя и подначивая вслух, вместе с ним письма для Бэллы.

На бумаге.

Кто в наш век пишет такие письма?

Я смеялась, а Ондра грозился утопить меня во Влтаве, если нашу с ним страшную тайну о цинике, который строчит любовные письма, я кому-то выдам.

– Да... – Дим соглашается, затягивается, рассматривая меня сквозь выдохнутый дым и запрокинув голову, переводит, к счастью, тему иль точнее возвращается, к насущному. – Я попытался разузнать про нашего пана, пообщался с соседкой. Герберт был научным сотрудником в местном музее. Местный – это, как я понял, Северо-чешский.

– Мы сегодня там были, – я киваю согласно.

Прикусываю язык, потому что, судя по косому взгляду, мне именно это и следует сделать да посильнее.

И лишний раз не напоминать.

– Если верить соседке, то пан Герберт был слегка не в себе. Носился с Вальберштайнами, что тут когда-то жили, доказывал уникальность их рода. Правда, в чём уникальность толком не объяснял. Одно время даже требовал устроить реконструкцию их замка, от которого два булыжника, поросшие травой, остались. Потом его, видимо, попустило, согласился ограничиться выставкой и носился уже с ней. Даже помощником в этом деле обзавелся.

– Но куклу он мне отдал Альжбеты из рода Рудгардов, – я тяну задумчиво.

Пытаюсь связать, вот только ничего у меня не связывается.

И общего не находится.

– Именно, – Дим хмыкает, тушит папиросу, отталкивается от подоконника, и к столу, на котором разложен ворох каких-то бумаг и которые я замечаю только сейчас, он подходит. – И записи у него были Альжбеты, а не кого-то из Вальберштайнов.

– Что? – второй раз за вечер я вопрошаю дятлом.

Моргаю.

Сажусь, не глядя, на кровать, потому что для одного дня это точно перебор, и голова, разрываясь от очередного снаряда боли, это охотно подтверждает, заставляет лоб потереть, переспросить жалобно:

– Какие записи?

– Альжбеты из рода Рудгардов, – Дим повторяет терпеливо.

Подходит вместе с этими записями ко мне, приседает около кровати, держит толстенную и даже на вид старинную книгу, из которой белые обычные и явно современные листы бумаги торчат. И на мой растерянный взгляд он поясняет тихо и как-то мягко:

– Мне передали её, когда я вышел из морга.

– Кто?

– Можно только догадываться, – Дим пожимает плечами.

Морщится как-то болезненно.

Покачивается.

– И ты догадываешься?

– Пацан мелкий принёс, сказал, что просили передать тому, кто спас Диту, – Дим рассказывает неторопливо, рассматривает меня задумчиво, упираясь подбородком в железный угол отданной книженции, договаривает, помедлив. – Возможно, я и ошибаюсь, но думаю, что передать записи просила Агнешка. Утром, когда мы разговаривали, она определенно была напугана и быстро от меня отвязалась. Я решил, что из-за пожара и дочери...

– Которую она сама, однако, спасать не бросилась, – я фыркаю.

Кажется, шиплю.

Потому что даже изображать, как Дим, невозмутимость у меня не получается. Не выходит говорить спокойно и равнодушно размеренным тоном, и эмоции, которые верх над разумом – пани Власта плохое в голову не вдолбит! – брать никогда не должны, этот самый верх берут, переполняют и разносят.

И… и Дим сам виноват.

Это он настоял на разговорах, на которые запасы спокойствия у меня закончились и сил нет. Это он, как самой собой разумеющееся, говорит про пожар и дочь Агнешки. Это он сидит и смотрит так, будто всё в порядке и хорошо, будто вся эта чертовщина с загадками – самое важное в нашей жизни, будто я весь день думала и переживала именно об этом.

– Ты… ты не должен был, – я всё же выпаливаю.

Всё же произношу то, что сто раз за сегодня поклялась ему не говорить, не выказывать претензий, потому что права не имею.

Ибо… кто мы друг другу?

– Ты не смел, – я добавляю.

И по плечу, толкая его, ударяю, отпихиваю, чтобы вскочить, свалиться, покачнувшись, на кровать, отползти к изголовью, нашарить одну из множества мелких подушек и в него швырнуть, зафитилить от души.

– Ты мог погибнуть! – вторую подушку я отправлю следом, повышаю голос, ни хрена не заботясь о соседях, которые на хрен катиться и могут. – Ты жизнью рисковал!

Третья, как и первые две, цели тоже не достигает.

И стакан с прикроватной тумбочки под руку попадается сам.

– Ты чёртов кретин, а не герой! – второй стакан, вызывая желание поблагодарить того, кто сии стаканы поставил в большом количестве, летит в него же. – Что я сказала бы тёте Инге? Дарийке? Дяде Владе? Ты о них подумал?

– Север…

– Ты о нас подумал? – я уже визжу, запускаю последний, шестой, стакан, который разбивается с не меньшим звоном, что и остальные, и в голове звенеть начинает созвучно, разрывает от боли, но плевать. – Мы… мы летом тебя едва не потеряли! Ты знаешь, что такое сидеть под дверями реанимации часами, час за часом, чтобы в день, а потом во второй, третий они сложились? Как это, медленно сходить с ума, потому что ты можешь только ждать и ждать, снова ждать, а потом ещё сто тысяч раз только ждать? Каково это, когда ты ничего, понимаешь, ничего не можешь сделать?! И от тебя ничего не зависит, ни от кого ничего не зависит! Только ждите, ждите, ждите…

Я не выношу это мерзкое слово.

Не произношу полгода.

Повторяю раз за разом на русском, стуча по Диму, сейчас, мешаю чешский с русским. И, когда он успел подойти, я не разбираюсь, я сражаюсь, потому что он молчит, не возражает, не отвечает хоть что-то, что успокоиться мне бы дало.

– И сегодня ждать, смотреть на этот дом и ждать! Опять и снова ждать! Ты, ты…

– Я не мог иначе, Север, – Дим шепчет.

Перехватывает мои руки, не давая снова и больше ударить, держит крепко, прижимая к себе. И я затихаю, замолкаю хотя бы для того, чтобы в том, что он заговорил, сказал хоть что-то, удостовериться.

Поверить, что не показалось, а после осознать, переварить его слова.

– И ты права, я не подумал, – он сжимает крепко, кладет подбородок мне на макушку, словно спелёнывая, как ребёнка маленького, окончательно. – Я делал, потому что так было… правильно, только так.

– И повторись, ты бы полез снова, – я выговариваю.

Горько и осознанно.

Пожалуй, первый раз осознанно и понимая.

Принимая.

– Да.

– Я тебя ненавижу, – я сообщаю глухо.

Перевожу дыхание, которого после воплей и сражений почти не остается, слушаю стук его сердца, что бьется аккурат под моим ухом, правым. И пальцами ткань его футболки на спине я собираю, сжимаю мертвой хваткой.

Не оторвать.

– Ты это уже говорила.

– Да.

– История слишком дерьмовая, Север. Не смей больше никогда не отвечать мне на звонки, лучше сразу дерись и ругайся, – он требует или просит, не разобрать, – так я хотя бы уверен, что ты цела. И записи я тебе не отдам.

– Думаешь, его из-за них убили?

– Думаю, из-за всего и сразу. И ещё очень вовремя, – Дим произносит задумчиво. – Там первые страницы перепечатаны и распечатаны, видимо, Гербертом. Я, пока тебя ждал, начал их читать.

Интерес, потухший вместе с пожаром, всё же разжигается, просыпается, и голову я задираю, спрашиваю:

– И что там?

– Про Вену и наряды. И про занятия латынью, склонения, – Дим усмехается. – Страданиями я проникся. Ничего интересного, но надо дальше смотреть.

– Дашь?

– Не сегодня, уже поздно и у тебя болит голова, – он хмыкает, объясняет насмешливо, будто я сама должна понять, как он узнал, не смотреть вопросительно и удивлённо. – Ты лоб всё время трёшь. Всегда так делаешь, когда болит.

– Тогда завтра, – я вздыхаю, не спорю.

– Завтра у тебя совещание и Любош, – Дим напоминает, цедит недовольно, поскольку нелюбовь у них с Любошем взаимная.

Яркая.

– А ты?

– А я… – он тянет задумчиво, отпускает меня и по разгромленному номеру проходится, проводит, ероша, рукой по волосам в знакомом растерянном жесте. – Я бы хотел поговорить ещё раз с Агнешкой, только вот опоздал. Она ещё днём, подхватив чемоданы и дочь, уехала. По крайней мере, так сказали вездесущие соседи.

– Надо попробовать её найти, – я говорю, давлю сожаления, что больше меня не обнимают и не держат, оставляют чувствовать себя замерзшей. – Если ты прав про записи, значит, оставил их ей Герберт, а если он ей доверил записи, то, получается, доверял…

– …и она могла что-то знать, – Дим договаривает за меня.

И мы переглядываемся.

Кажется, это что-то бежать её и заставило.

Глава 23

Дим

Север спит.

В моём номере, в моей кровати.

Она остаётся, потому что так спокойней мне. Можно не волноваться, что посреди ночи её понесёт к очередным приключениям. Можно не бояться, что этой ночью кто-то до неё, как и до Герберта, доберется.

Можно выдыхать.

Спать, не переживая, что утром, как и в её квартире, мы проснёмся рядом и я буду её обнимать. Не буду, поскольку кровать здесь куда больше и затеряться, не касаясь Север, вполне выйдет, вот только…

Не спится.

Разглядывается.

Думается о многом.

И ещё о одеяле, втором, которое просить придётся.

Первое и единственное, а также огромное – под стать постели – Север подгребла к себе, закинула на него ногу и руку. Рассыпались по подушке до сих пор непривычно короткие волосы, показались, как и при нашей первой встрече, ненастоящими, точно крашеными, потому что столь белых, будто снег, настоящих не бывает.

Такие только рисуют.

В сказках о севере и ещё, быть может, о королевах Снежных.

Я, приседая около кровати и вспоминая своё же изумление, от которого растерял все слова, пока Данька щебетала и подругу свою лучшую представляла, улыбаюсь, убираю с её лица белоснежную, всё же некрашеную, прядь.

Не ухожу.

Пусть ещё бабушка в слишком далёком, словно приснившемся, детстве и повторяла, что на спящих смотреть нельзя, но я вот смотрю, рассматриваю Север, лицо которой во сне бледное, серьёзное и строгое.

Без вечной улыбки.

Межбровная хмурая складка вместо неё, не разглаживается. И удержаться не выходит, я касаюсь. Почти невесомо, но касаюсь.

Се-вер.

Взбалмошная и легкомысленная.

Неожиданно серьёзная.

Противоречивая и непонятная, разная, как настоящий бескрайний север, который и ныне никому не покорился до конца, не открылся, оставив за собой тысячу вопросов и сотню загадок. И это только мне казалось, что я уже всё понял и разобрал, разложил по полочкам, что Север я знаю и ничего нового уж точно не узнаю.

Не увижу.

Увидел сегодня.

Её глаза-хамелеоны, которые впервые были свинцового оттенка. И отчаяние, тёмное и холодное, как воды Балтийского моря, в них плескалось впервые, корежило и замораживало. И в голосе Ветки в первый раз звенела и кричала иглистая боль.

Раньше была другая боль.

И злость тоже иная.

И серьёзной она не бывала, она неизменно хохотала.

Она бесила этим смехом, раздражала до зубового скрежета своей беспечностью и безалаберностью, из которых Север, казалось, и состояла и которые сейчас вдруг начинают казаться… наносными.

Ненастоящими, как волосы.

И, глядя на спящую Север, я слышу призрачный голос Даньки, что раз за разом повторяет когда-то брошенные во время ссоры слова: «Ты её не знаешь…»

Не знаю, Данька.

Вот такую – по-взрослому строгую пропитанную болью и отчаянием Север, которая, прерывисто вздыхая, хмурится даже во сне и беззаботно улыбается днём – я не знаю и никогда не знал. Не мог представить, что она может быть такой.

Могу теперь, но… мне не нравится.

Ей не идет боль. Её выбеливает, оставляя на мраморном лице только огромные глаза, отчаяние. Её старит хмурая складка между чёрными изломами бровей, которую я всё же разглаживаю.

Поправляю одеяло.

Отхожу, чтобы папиросы и пепельницу с подоконника подхватить, загасить стоящий на столе ночник, поскольку свет Север всегда мешал, делал её сон беспокойным.

И переданную пацаном книгу с ворохом вложенных бумаг, помешкав, я таки беру. Располагаюсь на полу ванной, чтобы распечатанными листами зашелестеть, пробежать глазами по уже прочитанной первой странице, сравнить машинально снова с оригиналом, который разобрать мне удается через слово, скорее угадать, чем прочитать.

Тоже машинально.

Отвлеченно.

Сосредоточиться на чёрных закорючках букв со всей чешской, мать её, диакритикой я не могу, сливаются перед глазами вполне читаемые строчки, теряется смысл.

Ускользает.

И бумаги я откладываю, прислоняюсь к боку ванны, затягиваюсь, разглядывая тёмно-коричневую стену напротив и матовую раковину.

Меня не должно так сильно волновать какой стала Север, лучшая подруга моей сестры. Мне должно быть плевать, что она спит за стеной, совсем рядом. Мне не следует усмехаться, вспоминая, как стаканами, становясь знакомой Веткой, она швырялась.

Мне следует разобраться с панами и куклами, а после уехать, потому что… слишком поздно. И о Север мне думать не стоит, как и о нашем разговоре, который из головы не выкидывается, не забываются её слова.

Не получается перебить их делом.

Едким дымом.

Не заткнуть память, что, как часто это случается по ночам, оживает, подбрасывает давно поблекшие картины прошлого, которые Север единственным вопросом раскрасила вновь, напомнила о родителях.

О которых я не думал, почти не вспоминал.

Как-то.

И про день рождения отца второго числа мне крикнула из кухни поздним вечером Север, фыркнула, пока я метался в поисках телефона, что я кошмарный сын и склеротик. Угадала, пусть и не знала насколько именно кошмарный, не представляла.

К счастью.

И телефон, вытащенный из кармана брюк, я снимаю с блокировки, открываю контакты, долистываю до номера мамы, закрываю, чтобы после вновь открыть и долистать, посмотреть и… не набрать.

Не в два часа ночи по Праге я буду ей звонить.

Даже если вдруг и из-за Север очень хочется.

Нестерпимо требуется.

Услышать мамин, самый родной на свете, голос, послушать рокочущий баритон отца на заднем фоне, попросить прощение за пожар, о котором я им никогда не расскажу, но вот прощение попрошу.

Извинюсь за редкие звонки.

За их волнение.

Которое когда-то радовало, вызывало злорадство и усмешку. И не всегда удачно запрятанные слёзы мамы радовали, подмывали говорить ещё и ещё, продолжать, дабы словами больно сделать, ударить прицельно и хлёстко.

Довести.

Чтоб она зарыдала и сбежала.

Провалила, не выдержав, из нашей с отцом устоявшейся привычной жизни, прихватила Даньку, которую чудовищем я тогда называл.

Именовал маму гестапом в юбке.

А она, услышав эту характеристику, произнесенную единственный раз ей в лицо, посерела, ухватилась за стол, покачнувшись, пальцами. И ещё больше посерела, когда отец, сидящий рядом, ремень достал и за шкирку в мою же комнату меня уволок.

Отходил.

И голос единственный раз в моей жизни, пугая именно голосом, а не солдатским ремнем, после которого ещё неделю сидеть не получалось, отец повысил, выгнал кинувшуюся защищать почему-то меня маму.

Ингу.

По имени я стал её называть позже, и когда именно вспоминать совсем не хочется, вот только память, взбаламученная Веткой, подбрасывает, подкидывает такой по-весеннему тёплый и солнечный день…

…день тянется медленно.

Чрезмерно невыносимо просто медленно.

История, на фиг не нужная, первым вечным уроком, потом химия, на которой двойку я первый раз зарабатываю, выслушиваю, что химичка огорчена и удивлена. Математика, на которой Ник, придурок, затевает нудный спор с математичкой о способе решения, задерживает всех почти на всю перемену.

Литература.

Тоскливый анализ творчества Гоголя и его «Шинели», которую вечером от внезапно грянувшего известия, что даже сидеть на месте не давало, я не прочел. Наслушался теперь, проникся впервые пониманием к гестапо в юбке, которая вчера с сочувствием объявила о нелюбви к Гоголю.

Поинтересовалась перед этим у меня, как и у своего фашистского чудовища, какие завтра уроки и что мы проходим.

Будто бы ей дело есть, немка лицемерная.

Физика у меня последняя.

И Наталья пропуск её драгоценного предмета на тормоза не спустит, доложит Тамаре Львовне, классной, а та стуканет, как пить дать, отцу, но неважно, вечером это всё уже будет неважно.

Главное, досидеть до конца этой гребаной литературы, что тянется чудовищно медленно, и чёрный круг часов над доской я гипнотизирую, подгоняю стрелку.

Ну же.

Давай.

Дребезжи как всегда противно, выпуская на свободу и обрывая занудное разглагольствование, звонок!

Я жду, я очень жду, когда увижу маму, которая позвонила вчера вечером. Внезапно позвонила, сообщила легко и радостно, как умеет говорить только она, о том, что прилетела и что завтра, в два, в нашем кафе ждать меня будет.

И ждёт.

И я, залетая внутрь и находя её взглядом, выдыхаю, потому что на часах уже два двадцать. Автобус тащился слишком медленно, собрал все светофоры, и контролерше, потребовавшей стоять спокойно и вести себя прилично, я ответил неприлично.

Орала, перекрикивая грохочущие уши, она две оставшиеся остановки.

На хрен.

И её, и автобус, и светофоры, и весь мир.

Мама здесь, она дождалась, не ушла. Хотя думать всю дорогу обратное было верхом идиотизма, это же мама, не могла она уйти.

Да.

И она сидит у окна, за нашим столом, к которому я пробираюсь между другими столами, щурюсь после яркого солнца в полутьме помещения. И маму, что изящно поднимается, я разглядываю жадно, запоминаю и вспоминаю.

Красивая.

Моя мама самая красивая, похожая на принцессу, о которых мелкое чудовище мультики свои смотрит. На пару с гестапо смотрит, а та улыбается, скучно и блекло, обыкновенно.

Не то, что мама.

У мамы улыбка совершенно особенная: тёплая, живая, яркая. Мамина улыбка, как вещала не так давно наша руссичка про образность и красоту языка, озаряет всё её лицо, делает запредельно красивым и живым, подвижным.

Как отец мог позариться после мамы на сухую и серую немецкую воблу?!

Что улыбается редко, не так.

И смеется гестапо в юбке редко, а мама – часто.

И сейчас, бросаясь мне навстречу, она смеется звонко, качает головой, отчего волосы, рыжие и яркие, как она вся, рассыпаются по плечам.

– Димулька! – мама восклицает.

Называет, как в детстве и как только она.

И даже сердиться не получается. Ей можно так звать, и обнимать меня, проявляя телячьи нежности, посреди кофе ей можно.

– Привет, – я улыбаюсь радостно.

Чуть неловко.

Чувствую привычную идиотскую неловкость, которая при наших встречах в первые минуты меня неизменно настигает и с которой, как бы я ни старался, ничего поделать не выходит.

Идиот.

– Как ты вымахал, совсем взрослый стал! – мама, не замечая этой неловкости, заявляет радостно, треплет меня по волосам, что ей делать тоже можно.

Отстраняет от себя, чтоб рассмотреть и снова обнять, прижать к себе. И запах родных её духов, которые, казалось, я забыл, я чувствую. Мелькает мысль, что хорошо, что только казалось, будто забыл.

И пусть мы почти год не виделись, она всё такая же.

Не изменилась, а я не забыл.

– Я сто лет тебя не видела, – мама говорит быстро, живо, сыплет в минуту тысячу вопросов, оставаясь и в этой манере говорить прежней, – так соскучилась! Рассказывай немедленно всё-всё, что произошло! Как учеба? Куда поступать решил? Как твой жуткий бокс? Все ещё занимаешься? Как друзья, Ник, Андрей? Отец?

Отец.

Отец таскал в это – наше! – кафе немку вместе с её чудовищем, водил, будто бы можно и нормально в наше с мамой место. И заказывал, как и мне в детстве с мамой, он им фирменные марципаны.

Предатель.

О котором я думать не буду и рассказывать не стану, не о чем тут говорить. Я лучше расскажу про последние соревнования, на которых мне первый раз удалось взять золото, а гестапо в юбке с чего-то вдруг решила поиграть в хорошую семью, испекла пирог, улыбалась типа радостно.

Немка лицемерная.

И про неё, запинаясь и спотыкаясь, я не говорю, сворачиваю тему и мысль гоню прочь. Мне нужно сказать про другое, рассказать маме, первой, что да, куда поступать я решил и кем хочу быть я понял точно.

– Медицинский? – мама переспрашивает.

Выглядит ошарашенной, не обрадованной.

В её невозможно голубых, ярких и сверкающих, как она вся, глазах мелькает замешательство, непонимание, которое я улавливаю, пытаюсь объяснить:

– Я хочу видеть результат, понимаешь? Когда человек пришел с болью, а ты понял, что не так, назначил лечение, и он поправился. Когда ты понимаешь, что это благодаря тебе ему стало легче и он будет жить дальше и ещё...

Мне не хватает слов, понимания, зато сумбурности, от которой последним идиотом я себя начинаю снова чувствовать, у меня с лихвой.

Просто Эллочка-людоедка, о которой гестапо рассказывала.

Чёрт.

– Понятно, – мама улыбается натянуто, кажется, печально. – Будешь как Владлен. Впрочем, ожидаемо, – она вздыхает тяжело, встряхивает зачем-то головой, спрашивает бодро о другом.

Отвлекает.

Рассказывает сама про Токио, где живет уже восемь лет. Она уехала туда изучать язык и культуру после развода. И тогда, выслушав их с отцом о том, что вместе они жить больше не будут, я сказал, что ни в какую Японию не поеду.

Значит, с отцом.

Так сказала мама, подхватила ярко-красный сверкающий чемодан, взъерошила мне волосы, поцеловала в лоб и меня, и отца.

Вышла из квартиры.

А я только тогда, услышав хлопок двери, понял, что и как оказывается выбрал, бросился, крича, следом, но отец перехватил, не пустил, сказал, что не надо, что мама приедет, а у нас тут бабушка.

Которой через два года не стало.

И мама, правда, приехала, а после вновь уехала. И слезы, напоминая, что мужчины не плачут, она мне в аэропорту стирала, объясняла, что в России мне будет лучше, тут друзья, школа, секция.

Отец, которого одного не оставить.

Правда?

Правда.

Только вот сейчас он не один, у него гестапо в юбке и её чудовище, в котором он души не чает, можно его оставить теперь прекрасно, не пропадет и не расстроится. И без меня им будет только лучше, заживут идеальной счастливой семьей, я же лишний.

Я хочу уехать к маме.

Осталось только решиться и сказать, перебить её смех и рассказы о Григе – в честь Эдварда Грига, помнишь такого? – которому уже пять месяцев, у него паспорт и порода акита-ину. Одна из древнейших пород собак.

Хатико тоже был этой породы, ты знаешь?

– Григ по верности, как Хатико, лучше его, – мама… щебечет, почему-то подбирается именно такое слово, характеризует. – Аои, наша домработница, мне уже два десятка коротких видяшек скинула, как Григ грустит и ждет меня у дверей. Я даже позвонила и попросила поднести ему, сказала, что уже завтра утром буду дома.

– Завтра?

– Да, – мама кивает, роется в своей сумке, чтобы кошелек найти и расплатиться, так как с едой мы покончили, и прогуляться по центру она предложила, попросила показать ей что нового в городе появилось и изменилось. – У меня рейс в семь вечера сегодня.

– Сегодня, – я повторяю растерянно.

Ошарашенно.

Будто меня ударили.

Кроссом, который в голову, со всей силы, точно в цель, до звона в ушах и черноты перед глазами.

– Ты чего, Дима? – мама замирает, перестает искать кошелек.

Смотрит удивленно.

– Н-ничего, – я выговариваю.

Не говорю под её сияющим взглядом про то, чтобы к себе она меня забрала. Язык, враз ставший неповоротливым, не даёт. И всю нашу прогулку я думаю мучительно сквозь звон, от которого мысли разбегаются, и отвечаю я маме невпопад.

Так, что она в конце концов смеется, качает головой. А слепящее солнце, выглянувшее из-за тёмно-серого облака, искрит в маминых рыжих волосах, делает их горящим золотом, согревает меня.

Пусть холода до этого я и не ощущал.

– Дима, завязывай с боксом. Он, кажется, всё ж отбивает мозги.

Не отбивает.

Но между спортом и учебой я уже выбрал учебу, но про это я тоже не говорю, только киваю с неловкой улыбкой, провожаю маму до такси. И в лоб, как и восемь лет назад, она меня целует, взъерошивает на прощание волосы.

– Будь умницей, Дима. И привет отцу.

Не передам, потому что в квартире, когда я возвращаюсь, никого нет. И решение, окончательное и верное, я принимаю в этой оглушительной разбавленной лишь гудением холодильника тишине. Скидываю без разбора вещи в рюкзак, беру деньги гестапо, которые в шкатулку она на днях сунула.

Ничего.

Отец ей ещё даст.

А мне надо на такси, потому что ждать автобус некогда. Часы отбивают четыре, когда из квартиры я вылетаю, сбегаю, громыхая ботинками, вниз, не дожидаясь лифта. И теперь время в противовес утру летит, мчит быстрее, чем водитель, которого я мысленно все одно подгоняю.

Ну!

Я так и не сказал маме, не попросил забрать с собой. И, наверное, можно было не скидывать вещи – зачем я их взял? – так сразу мы с ней не улетим, в квартиру отца возвращаться придется, хотя бы за документами.

Потому что футболку я бросил, а тот же полис нет.

Полный идиот.

Которому опоздать нельзя и пропустить маму в огромном, кишащем людьми, аэропорту нельзя. И в стеклянное здание я забегаю, оглядываюсь по сторонам, ищу взглядом рыжие волосы.

Мама яркая, я точно её замечу.

Её нельзя не заметить.

– Мама! – я кричу.

Прорываюсь в самую толпу, хватаю за плечо маму, чтобы… извиниться, ибо не мама. И ребёнок, держащий за руку женщину, смотрит на меня удивленно.

Не моя мама.

Прости, ребёнок.

Мне просто очень надо найти мою маму, пока она не улетела. Пока не стало, что до нашей следующей встречи снова целых полгода или год, которые жить мне придется с невыносимым гестапо в юбке и её чудовищем.

Ненавижу их.

– Дима? – мама окликает меня сама.

Оказывается за спиной, и вопрошает, когда я оборачиваюсь и придерживаю рюкзак, она изумленно:

– Что ты тут делаешь?

– Я с тобой, – я сообщаю, пошатываюсь, потому что оказываемся мы как-то враз в толпе и меня пихают, но я все равно продолжаю, говорю поспешно. – Забери меня жить к себе. Я буду помогать тебе с Григом и готовить, я умею. Я не хочу больше жить с отцом и его немкой, мам.

Им я не нужен, у них и так всё прекрасно, свою заботу и волнение за меня они только играют, особенно гестапо в юбке.

Чужие дети своими не становятся.

Их не любят, о них не заботятся, за них не волнуются и не радуются искренне, я не маленький, я всё это понимаю.

Она просто набивает себе цену перед отцом, вобла немецкая.

Гестапо в юбке.

– Дима, – мама заговаривает словно нехотя, хмурится, покачивается, потому что её тоже толкают, и она морщится, хватает неожиданно сильно меня за руку, тащит, как маленького ребёнка, к панорамному окну, где почти никого. – Дима, ты явно что-то понял не так, неправильно.

– Ты о чём? – теперь хмурюсь я.

В самом деле, не понимаю.

Только я не понимаю в целом: что она хочет мне сказать?

– О том, что я не могу взять тебя с собой, – мама поясняет терпеливо, как точно неразумному ребёнку.

Вздыхает.

Глядит, отпуская мою руку, по сторонам, и ручку ярко-красного чемодана она сжимает крепко, до побелевших пальцев.

– С кем ты приехал?

– Что? – я переспрашиваю, теряюсь… окончательно, отвечаю торопливо, чтоб уж совсем дауном она меня не посчитала, не решила, что боксом я себе мозги в самом деле отбил. – Я на такси, один. И я понимаю, что прямо сейчас улететь не получится. Я знаю, что билеты надо заранее покупать.

– Дима…

– И мои документы, ещё школа, – я чащу, словно перенимаю её манеру говорить, боюсь… не успеть, хотя мне уже некуда опаздывать, маму я нашёл, – да и отцу сказать, что я решил к тебе, конечно, надо. Но ты же сможешь задержаться на неделю или две?

– Дима, – мама выговаривает медленно, растерянно и, словно бы, раздраженно. – Ты… тебе лучше остаться с отцом.

– Думаешь, он не разрешит? – я спрашиваю отчаянно.

Злюсь сразу.

Конечно, он может!

Он… он просто из вредности скажет, что нет. Из-за обиды, что мама от него ушла, хотя теперь я маму понимаю, очень хорошо понимаю, с ним невозможно, только сухопарая вобла немецкая и может жить.

Она ему под стать.

– Мам, я уговорю его. И ты ему скажешь…

– Дима! – мама говорит громко, резко, обрывает меня, чтобы сказать самой. – Ты никуда не поедешь, потому что… потому что я не готова тебя забрать.

– Почему?

Вопрос получается глупым, каким-то детским.

А мама отводит взгляд.

Чеканит слова непривычно спокойным тоном, словно вбивает их в мою голову, которая шуметь после каждого её слова начинает все сильнее, оглушает и мир – шумный, искрящий светом и голосами – размывает.

Отключает.

– У меня через два месяц свадьба, Дима. Ёсихиде знает, что ты живешь с отцом и не будешь… забыла, как говорят… снегом на нашу голову. У нас давно налаженная жизнь, которая нас устраивает. Я не могу возиться с твоей школой, дальнейшим образованием. Ты вообще представляешь, какой уровень знаний у детей в Японии?

Нет.

Но то, что не потяну, понимаю, мой уровень знаний явно не тот.

Я ведь дурак, полный и круглый.

Она не говорит, однако в её глазах я это читаю, осознаю сам, потому что, правда, дурак. Почему я вообще считал, что живу с отцом, поскольку сам так решил? Почему я был уверен, что мама обрадуется и согласится, если я вдруг это решение поменяю, свалюсь, как снег на голову, ей и её… Ёсихиде?

Точно дурак.

И идиот.

– Я понял, – я отступаю.

Пячусь, но меня в очередной раз пихают, подталкивают к… маме, и сама она меня удерживает, хватает вновь за руку.

– Постой, дай свой телефон, – она требует, сама вынимает его из моей руки, ищет что-то, вот только что я не спрашиваю.

Я толькр думаю, когда же успел его достать и сжать, не заметить.

– Дима, ну ты же большой мальчик, ты сам должен всё понимать. Не думала, что придется прописные истины объяснять, – мама бросает раздосадованно.

Цедит, опуская руку с телефоном, сердито, что Вахницкий не меняется и что дозвониться до него нереально, я же слушаю, смотрю на неё, яркую.

Когда же я всё-таки вытащил этот телефон?

Который она не отдает, смотрит дальше.

– Немка, – мама хмыкает, спрашивает, вскидывая вопросительно брови. – Это, я так понимаю, твоя мачеха?

– Не звони, – я прошу.

Дергаюсь, чтобы отобрать, не дать позвонить гестапо, только не ей, но мама отклоняется, отводит руку, хмурится.

И… и не драться же с ней.

Остается лишь надеяться на то, что гестапо тоже не ответит. Она ведь, как и отец, ещё на работе.

Вот только отвечает.

– Здравствуйте, – мама улыбается, интересуется бойко, представляется, – вы теперь жена Влада, верно? Я Анна, бывшая жена Влада. С Димой всё в порядке, что вы сразу про случилось. Он в аэропорту, со мной. У меня уже объявлена посадка на рейс, он меня задерживает. Приедьте за ним. И объясните, пожалуйста, Диме, что забирать его жить к себе я никогда не стану. Не знаю, кто из вас с Владом внушил ему подобную глупость…

Раздражение.

Оно звучит в мамином голосе отчётливо, пропитывает его, и на меня она поглядывает… раздраженно, притопывает ногой.

– …вы то, как взрослый человек, должны понимать, что забрать его собой я никак не могу? – мама вопрошает, дожидается, видимо, ответа, потому что произносит удовлетворенно. – Ах, понимаете. Хорошо. И да, поговорите с ним. Ребёнку не место в аэропорту.

И в Токио.

Вообще нигде не место.

Телефон, распрощавшись с гестапо, мама мне в руку обратно вкладывает, смотрит долго и пристально, вздыхает.

Улыбается впервые криво и некрасиво.

– Мне пора, Дима. Я не знаю, кто из них тебе сказал или как ты сам дошел до такой идеи, но она плохая, правда, – мама шагает ко мне, обнимает на миг, целует в лоб. – Мне пора. Твоя мачеха обещала быть через сорок минут. Дождись её, пусть она отвезет тебя домой. Как понимаю, общественный транспорт отсюда до сих пор ходит на редкость ужасно. И не дуйся. Я позвоню и ещё приеду. Не скучай.

Она уходит.

Не оборачивается, пусть я и загадываю, что если мама обернется, то всё это окажется дурным сном, кошмаром, как в детстве, в котором я просыпался и в родительскую спальню бежал, а она смеялась, что нельзя бояться кошмаров.

Мужчины не боятся.

И не плачут, я помню, поэтому я стою, смотрю, как легко, будто летя, исчезает шаг за шагом моя мама, развеваются полы ярко-красного, как чемодан, плаща, который ещё днем мне показался таким нарядным.

Модным.

Я смотрел и гордился ею, своей самой красивой на свете мамой.

Рюкзак с плеча съезжает сам, падает на пол, а кто-то его подбирает, сует мне в руки, что-то спрашивает, но я лишь качаю головой.

Смотрю уже не на маму, а в пустоту.

И сфокусировать взгляд получается только тогда, когда я вижу серое лицо гестапо в юбке. Слышу за минуту до этого перестук её вечных высоченных ходуль, который всегда и везде выделяется, узнается невольно. Она же, убирая с лица всклоченные волосы дерганным жестом, не доходит до меня пару шагов, словно натыкается на неведомую стену, останавливается.

Дышит тяжело, будто марафон пробежала.

– Она улетела, – я информирую, сообщаю, хотя, быть может, гестапо в юбке и не слышит, аэропорт всё-таки место шумное, но не важно. – Ма…

Я не могу.

Я не могу больше выговорить, назвать маму мамой. Губы сводит будто судорогой, они немеют, и на выдохе, когда и дышать почему-то больно, у меня получается совсем другое:

– Анна улетела.

И… мужчины не плачут, да.

Даже если хочется.

Даже если внутри что-то рвется.

Даже если у гестапо в юбке какие-то больные сочувствующие глаза, которые этим самым сочувствием впервые не бесят. И хорошо, что она хотя бы молчит, не лезет со своими вечными не к месту и не к делу ободрениями, утешениями и прочей хренью.

Она просто молчит.

Стоит.

Смотрит.

Идёт за мной, когда из аэропорта я всё же выхожу, решаю, что направо... куда-то. Двигаться легче, чем стоять. И по обочине трассы в сторону города гестапо в юбке шурует следом, бросает свою машину, не отстает от меня.

Не заговаривает.

И мы доходим до пруда, почти до города, когда, пересекая две сплошные, разворачивается и останавливается, перегораживая дорогу, машина.

Отца.

И я всё же останавливаюсь, не вырываюсь, когда выпрыгнувший отец, не обращая внимания на истерично-матерные вопли других машин, ко мне быстро идет, смотрит почти минуту тоже больными глазами, а потом прижимает к себе, держит до боли, которая почувствовать себя живым дает.

Помогает задышать.

– Димка… – он шепчет, смотрит поверх моей головы на остановившуюся, я чувствую, за моей спиной… Ингу, повторяет моё имя.

Почти не слышно повторяет.

Как-то горько…

…горько от дыма, что лёгкие совсем забил.

И считать затушенные папиросы я не стану, сердце на пару с лёгкими таких цифр не выдержит. И надо вернуться к записям, всё же начать читать, ибо до рассвета ещё время есть, а спать я точно не лягу.

Я дождусь утра и позвоню домой.

Попрошу прощения.

– Ты чего, совсем не ложился? – Север, не к ночи помянутая, возникает на пороге.

Скрипит тихо дверью.

И глаза она трёт сонно, хлопает ресницами, машет рукой перед сморщенным носом, потому что да, дышать в ванной теперь невозможно и удивительно, что пожарная сигнализация до сих пор не сработала.

Не прибежали соседи.

– Не спится, – я цежу недовольно.

Наблюдаю, как вместо того, чтобы уйти обратно, Север заходит, усаживается рядом, вытягивает ноги, кои даже в свободных спортивных штанах неимоверно длинными кажутся.

Шла бы она спать, а.

– Мне тоже, – она зевает.

Не просыпается, видимо, до конца, потому что голову свою мне на плечо кладет, устраивается удобней.

И… отпускает.

Отступает память в свои тёмные закрома, блекнут воспоминания, и эфемерный запах слишком сладких духов Анны истончается, не выдерживает конкуренции с Север.

Её запах куда лучше, он снежный.

Лёгкий.

И ещё куда более реальный.

– Голова прошла? – я спрашиваю, потому что спросить надо.

И потому что сидеть вот так, в тишине и близко, нельзя.

Абсолютно точно нельзя.

– Угу.

– Север…

– М-м-м? – она тянет.

Чешется носом о моё плечо, и за руку меня обхватывает, располагается, судя по всему, спать здесь и дальше. И лучше, наверное, промолчать, не задавать следующий вопрос, ведь давно уже не важно.

Или важно?

Раз я всё-таки спрашиваю:

– А Анна летом звонила?

Пусть не приезжала, не ночевала, как они в больнице, но хотя бы… звонила?

– Звонила. Приехать не могла, но очень переживала, – Север, открывая позеленевшие глаза и поднимая голову, отвечает после ёмкой внушительной паузы, говорит недовольно, демонстрируя тонну презрения и голосом, и взглядом.

Тянется, перегибаясь через меня, за папиросой и зажигалкой, которой под моим взглядом умудряется щелкнуть тоже презрительно, затягивается независимо, чтобы тут же закашляться и скривиться.

И произносит она обиженно:

– Гадость какая…

– Редкая, поэтому ты не куришь, – я соглашаюсь, отбираю у неё папиросу, говорю назидательно, чтобы самому же затянуться. – Вредно.

– Оно и видно, – Север фыркает.

Глядит.

Глазами настоящей ведьмы, что ворожит.

Чарует, а потому внутри всё сжимается и переворачивается. Шумит в голове, грохочет сердце. И я готов биться об заклад, что именно такими глазами в Средневековье и привораживали, в них пропадали навсегда, сгорали, сжигая, сами. Не имели возможности дотронуться до ведьмы, до Север, которую дёрнуть бы на себя.

Поцеловать.

Раздеть.

И надо что-то делать, пока не глупости в такой ставшей тесной ванной начали делаться, поэтому я напоминаю, выдаю себя севшим голосом:

– Ты записи хотела посмотреть.

– Да.

Север моргает.

Пропадает наваждение, от которого я почти задохнулся и до неё дотянулся, сошел с ума, потому что это Север и потому что с ней только так.

Так, как нельзя.

– Сказки слушать будешь? – она спрашивает тихо.

И про сказки таким голосом не спрашивают. Надо отказаться и уйти, пусть читает сама и одна, но… эта длинная ночь уже неправильная.

А ещё уютная.

Всё же только вот так и правильная, когда вместе и на полу ванной, когда сидеть и говорить, когда курить и смотреть на Север, что без улыбок серьёзная, сонная и настоящая.

– Буду.

– Хорошо, – она кивает.

Достает едва заметно дрожащими пальцами первые страницы, пристраивает голову мне на колени, и папиросе, которой можно занять руку и не запустить её в волосы Север, я молча радуюсь.

Вслушиваюсь в негромкий голос.

В сказки, что совсем не сказки.

Глава 24

Лето 1564.

Гора Кутна, Чешское королевство.

Записи Альжбеты из рода Рудгардов

Июль 28-го числа

Звон траурных колоколов, пусть и минуло уже как три дня с кончины Его Величества Фердинанда, всё ещё звучит отголоском в моей голове, он соперничает со скрипом и лязганьем цепей кареты, что день за днём неумолимо приближает меня к милому и так давно покинутому дому. Мне сложно представить из стершихся за эти пять лет воспоминаний и писем, посланных дорогой матушкой, каким стал Лайош. Всё так же ли он ловит птиц да взбирается на развесистый дуб за конюшнями? Взывает ли и поныне к небесам пан Вацлав, наш старый учитель риторики и латыни, о несносном мальчишке, который оказался ещё более дурным, чем его сестра? А матушка… сколько ещё морщин испещрило её лицо? Какими завидными невестами выросли дочери моей молочной матери Инеш? Мне помнится, как мы играли когда-то вместе и ловили ящериц у лесного ручья. Так невероятно, так невозможно было бы поверить тогда, что минует каких-то пара лет и меня отошлют в Вену, что Максимилиан выкажет своё расположение к одной из фрейлин Ее Высочества, что город, кажущийся надеждой на лучшее многим, мне придется покидать под покровом глухой и тёмной ночи, почти бежать, слушая, как бьют набат и где-то продолжают на разные голоса выкрикивать: «Король умер, да здравствует король!». Какой ужасной издевкой звучали эти выкрики! Как холодело и холодеет поныне сердце от мысли, что больше нет Его Величества Фердинанда, который так великодушен и доброжелателен был ко мне при наших встречах. Катаржина, помогая накануне освободиться от дорожного платья, шепнула, что погребальная церемония пройдет в Праге, в Соборе Святого Вита, где и найдет свое последнее пристанище Его Величество. Requiem æternam dona ei, Domine. Et lux perpetua luceat ei. Requiescat in pace…[1]

P.S. Сменили лошадей, посему можно более не задерживаться на очередном постоялом дворе и продолжить наш не самый легкий путь.

Июль 31-го числа

Мой родной, дорогой моему сердцу милый, милый Перштейнец! Как помнятся твои головокружительные каменные лестницы, по коим запрещалось сбегать столь стремительно, как не забыты твои парадные громадные залы и арочные своды, как высоки твои башни, глядя на которые, я понимаю и осознаю окончательно, что я дома, дома, дома. О, как было сложно, увидев после очередного поворота далекие стены твои, не пересесть на лошадь самой иль не помчаться, подобрав расшитый златым узором, а от того тяжелый подол платья, вперед кареты к так неспешно приближающейся сторожевой башне! Как мучительна была последняя миля, как томительно медленно делали обороты колеса кареты, как нестерпимо мне было дождаться встречи!

Ах, сколь взволнованной, пораженной, а после радостной была моя дорогая матушка, сотню вопросов я услышала за первые мгновения встречи от нее. Повзрослел мой любимый младший братец Лайош, засыпал вопросами о Вене и рыцарских турнирах. С каким восторгом в глазах он вопрошал про эти уже уходящие в историю сражения!

Только увидев моих родных и самых ближних, мне удалось постигнуть всю ту силу, с которой я соскучилась по ним и дому! Мне было столь радостно от взгляда на их забытые и в то же время такие узнаваемые лица, что не хватит слов всех известных мне языков для описания нахлынувших чувств. Мне хотелось и плакать, и смеяться одновременно, и кружиться, как детстве, и хохотать громко, запрокинув голову к голубым небесам, что в Хофбурге[2], конечно, было делать непозволительно, но так правильно и свободно это было здесь, во внутреннем дворе Перштейнца, в кругу обступивших меня домочадцев и слуг, кои – как уже сейчас, поздним вечером, готовя мою постель, сообщила Катаржина – тоже были искренне рады приветствовать прибывшую молодую панну. Впрочем, даже без её слов всеобщая радость и веселье витали в воздухе, были самим воздухом, что показался мне чистым и сладким, пропитанным червенецким[3] обжигающим солнцем и свежей скошенной травой.

Быть может, именно от этого звенящего счастьем воздуха, коим дышалось так легко и до закружившейся головы, я впервые за последние месяцы и смогла вздохнуть полной грудью, почувствовать себя по-настоящему свободной и счастливой?

P.S. В суматохе приезда мой город был совсем позабыт! Катаржина – именно в этот момент, пока я вывожу сии строки – уже размахивает гасильником, и, конечно, она против моих брожений по замку под покровом безлунной ночи! Что ж… я, как разумная молодая панна, откладываю брожение по замку до утра.

Август 1-го числа

Мой серебряный город – самый памятный и чудной подарок отца. Я помню, как он в один из далеких зимних дней зашел в детскую, прервал занятие с паном Вацловом, который риторике, и, в особенности, латыни меня в тогдашнее время учил. Но отец, спасая от учения склонений, забрал меня с собой, взял за руку, и мы долго шли по коридорам и лестницам, в коих так часто терялись по первости новые слуги. Как сейчас перед глазами стоит наш путь, сколькими вопросами я завалила тогда отца: куда, зачем и почему. Что за сюрприз? Новая кукла? Обещанное платье для охоты, на которую Вы заверяли, что возьмете с собой? Мое нетерпение и любопытство пересилили воспитание, потому я не шла размеренно, как подобает разумной панне, а скакала и подпрыгивала аки горная коза. Подобное сравнение, вызывающее улыбку ныне, пробормотал тогда отец, в тот самый момент, когда его попытка вразумить и воспитать потерпела окончательный крах, а я проворно и ловко скатилась по перилам лестницы.

Пожалуй, можно заключить, что после и у других вразумить и воспитать меня получалось тоже бестолково, ибо сегодня, оглядевшись по сторонам, я снова скатилась с той самой лестницы, перескакивала через ступени аки горная коза и в завершении, подобрав подол, пробежала по коридору до заветной двери, за коей мой серебряный город меня и ждал.

Невероятная, поражающая своей величиной и сходством моя Кутна-Гора! Я столько раз рассказывала Ее Высочеству Марии о моем городе, но, пожалуй, так и не смогла передать всё его великолепие, всю тонкость и изящество, всю искусность, с которой делали мой город почти сотня мастеров. Эти улицы, эти дома, что открываются подобно кукольному дому и поражают этажами, комнатами, книгами, картинами, мебелью, кухонной утварью, хворостом у камина… всем тем, что заказывал отец, а после и матушка у не одного десятка миниатюристов, стеклодувов, художников, серебряных дел мастеров и прочих, прочих, прочих. В Вене, не пройдя мимо лавки миниатюриста, я сделала несколько заказов: теперь у меня появились стулья для салона в доме пана Богуслава, в коем он вместе с отцом учил нас с Маргаритой играть в трик-трак. Пан Богуслав теперь разместился на одном из двух стульев в центре комнаты, на второй же я поместила фигуру моего отца, а нас с Маргаритой, вошедшими в салон вопреки запрету нянюшек, я оставила стоящими у стола и наблюдающими за ходом игры. Помимо стульев же мой заказ составил: павильонная кровать для одного из домов и латунный утюг в бельевую комнату.

«Избалованный город избалованной девочки», - так дразнил Владислав и дарил привезенный им из Китая фарфоровый набор для миниатюрного Перштейнца, сделанный по индивидуальному заказу, после коего, как смеялся Владислав, его сочли чокнутым европейцем.

Владислав…

Я вывожу пером сие имя, а непрошенные слезы размывают его. С нашей последней (слишком короткой!) встречи минуло больше года, больше года, как он, будучи в Вене по распоряжению Его Величества, поведал о своем скором отъезде с посольством в Московию. Далекая, бескрайняя и загадочная холодная страна, где, говорят, травят собаками медведей и все ходят в мехах, где холодно все двенадцать месяцев из двенадцати. По осени, – если верить бывавшему там барону фон Герберштейну, знакомство с которым мне удалось свести ради достоверной информации о той стране, что временно стала домом Владислава, – там распутица и промозглый неутихающий днями ветер, за которым следом приходит смертельная стужа и укутывает, как московские пани себя шубами, весь мир белой снежной шубой.

То была наша вторая встреча, как я покинула отчий дом, всего две встречи за пять лет. Первая – та самая, в которой он стал черным вестником для меня. Он принес скорбное известие о безвременной кончине моего отца (смертельном нелепом ранении на псовой охоте!) и письмо от матушки, в котором мне вменялось всегда помнить о чести рода и да не опозорить его каким-либо дурным свершением, особенно в постигшее нас тяжелое время, когда некому более позаботиться обо мне и моем брате, как мог бы это сделать наш отец.

Бьющееся и разрывающееся от любви больное сердце, мучающееся от любви к человеку, связанному браком и обязательствами, – есть ли это дурное свершение, что может покрыть позором весь род?

Пожалуй, что да, а поэтому лишь исписанным при свечах страницам этой книги да этому самому сердцу известно, сколь много значит для меня одно только имя Владислав. Этот секрет я храню в глубоком тайнике моей души.

Август 3-го числа

Сегодня бывала у Маргариты. Я ей поведала о Вене и последней моде при дворе, она – о последних новостях и предложении пана Томмина из Плюмина, что, согласно порядку, было сделано чрез отца. Пан Томмин, по её словам, партия выгодная: дворянский титул и герб были жалованы ещё его прадеду, что уважаемым и богатым кверком[4] являлся, но стоит ли соглашаться сразу, когда есть куда более родовитые и богатые? К единому мнению, как таковому, мы не пришли, чуть не довели дело до наиглупейшей ссоры, которая не состоялась исключительно из-за вхождения в комнату пана Богуслава, что заглянул поглядеть на «венскую красавицу» и выразить отеческую радость от моего прибытия, заодно он расспросил о делах при императорском дворе, а также турках. Он пребывает в уверенности, что случившаяся поболее тридцати лет назад осада Вены турками может произойти вновь. Я его заверила, что, повторись подобное, Священная Римская империя с честью одержит победу и не сдаст свою столицу. И после шутливых слов моих, мы с Маргаритой не смогли удержать смех, на который её отец ничуть не оскорбился, как то могло быть. Пан Богуслав все так же добродушен, радушен и широк в кости – вот уж кто за прошедшие года никоим образом не переменился. Он и поныне отдает предпочтение плундрам[5] серизового оттенка и беретам минимум с пятью перьями!

Август 7-го числа

Доставили заказанную еще в Вене горгеру[6], она подчеркивает длину шеи и белизну кожи. Катаржина, получив много новых знаний от общения с англичанками при дворе, предлагает подкрасить ее шафраном для золотистого оттенка, дабы моде последней было сообразно. Надо подумать. Матушка, зайдя в это время в покои и отослав Катаржину, завела разговор о выгодных партиях и мужьях. Я прекрасно знаю, что мой главный и единственный долг – заиметь мужа из знатного и богатого рода, в этом состоит предназначение любой женщины из рода Рудгардов и любого рода вообще. Не имеет значения кому отдано сердце.

Август 12-го числа

Первый раз со дня моего приезда мне явился дурной сон, он возвратился. Господь не услышал мои молитвы и просьбы избавить меня от приходящего из ночи в ночь ужаса. Мне мнилось, что здесь, дома, это прекратится, но вот вновь грохочет предательское сердце и леденеют руки, а я бужу Катаржину своим криком и просыпаюсь мокрой от пота и в прилипшей к телу рубахе в окружении сбитых простыней. Впрочем, пусть будет так, чем быть в том сне. Остается только радоваться тому, что более никто не услышал и не донес матушке. Мне не хочется говорить об этом даже ей, как и Катаржине. Я уповаю, что не темное предзнаменование есть сон, в котором я, простоволосая и босая, ночь за ночью бреду по стылым и припорошенным пеплом, будто бы снегом, камням мостовой, иду туда, где меня ждет горящий огнем праведным костер и чёрный человек, что читает молитвы под усиливающийся с каждым его словом колокольный набат.

Август 17-го числа

Сегодня выезжали в город. Я встретила Адама, что ныне обучается в Пражском университете. При нашем разговоре он клятвенно и жарко обещался мне получить степень бакалавра истории, а затем и профессора. Так радостно и приятно встретить приятеля детских лет! На душе, вытеснив мрачность и тревожность от дурных снов, поселилось чувство тепла и предстоящего какого-то чуда, вернулось ощущение легкости!

Адам уверил, что годы, проведенные в Вене, пошли мне на пользу, я расцвела и стала писаной красавицей. «За руку и сердце таковой прекрасной дамы я сто тысяч раз был бы готов сразиться на турнире и пронзить копьями всех соперников, если бы мог надеться, что после дама пронзит хотя бы единым своим взглядом меня». Адам – мастер словесности и красивых и приятных для дам речей. Далее он прочитал мне собственные стихи в духе Овидия, я же долго смеялась. Адам оскорблен, но стоит признать: у Овидия было куда больше таланта. И последнее, он сказал, что в Пражском университете строится обсерватория, как бы мне хотелось там побывать!

Конечно и конечно, я понимаю прекрасно, что удел женщины – дом и семья, а единственные науки – это те, что сильно не обременяют голову ненужными сведеньями, которые, как известно, женщине лишь во вред. Но что делать: если отец потратил многие силы, дабы я получила всестороннее и прекрасное образование, кое за время пребывания в столице, стало лишь лучше? Как быть: если меня пленила астрономия и особенно (просто ужасно!) арифметика? Меня все так же интересуют труды Евклида и Диофанта Александрийского в оригинале, меня восхищает открытие дель Ферро, решившего задачу, что была непосильна античным мужам. Меня, как и Кардано, преследуют мысли о возможности решить и постигнуть непостижимое и нерешенное прежде!

Отец и Владислав, взявший на себя обязательства позаботиться о нас с матушкой до взросления Лайоша, не запрещали, а, по выражению матушки, лишь «потворствовали неразумным и неслыханным прежде от какой-либо панны желаниям», с которыми по прошествии стольких лет бороться уже бессмысленно. Пусть так, но я хочу продолжить заниматься арифметикой, а поэтому вчера я высказала желание пригласить учителя для моих дальнейших занятий, что отъездом из Вены были прерваны.

Август 23-го числа

Виделись с Маргаритой, она, как и вся Кутна-Гора, в волнении. Некую Маркету застали за ворожбой, завтра состоится суд. Она закапывала горшки с ещё живыми голубями, дабы излечить скот, что, впрочем, менее болеть не стал, а под порог дома трактирщика сунула собачью голову, чтоб жену его свести в могилу из ревности. Маргарита зовет и настаивает непременно приехать и сходить на суд, за которым казнь – несомненно! – состоится. Не может быть в таком богомерзком деле иного приговора, а потому да заполыхает костер, который Маргарита столь увлечено обсуждала с дочерью и женой мастера корсетов после воскресной службы. Дурнота, что подступила ко мне от их упоения пред столь страшной мукой другого человека, была принята за чрезмерно туго затянутый новый корсаж, надетый по случаю этой самый службы. Я разделяю мнение, что колдовство есть зло и один из величайших грехов, за который должно получать наказание, вот только что-то глубоко внутри меня не дает мне столь же пылко и яростно желать такой смерти этой женщине.

Сентябрь 2-го числа

Отослала в Прагу подробное описание и серебро для изготовления двух новых кукол. Мой город, в котором не жгут погибельных костров на радость толпе и в котором нет чёрного человека, нуждается в новых жителях, кои будут добры, милосердны и великодушны и в коих не будет ни в коей мере скверны, алчности, завистливости и всех тех пороков, что есть в людях из плоти и крови.

Сентябрь 11-го числа

Инеш, моя молочная мать, кажется, на старости лет повредилась рассудком. Я сегодня навещала её, в первый раз за достаточно долгое время сев в седло. Матушка, чем-то обеспокоенная, выразила неодобрение, но отговаривать меня от верховой прогулки и визита к Инеш, коя теперь проживает в Малешове, не стала. Теперь, мне думается, что лучше бы отговорила. Инеш, так радушно и приветливо встретившая меня, выспросила обо всех делах – моих и замковых. Мной не предалось значения её взглядам, кои она бросала во время моих речей. Я не обратила внимания на темневшее с каждым моим словом лицо её. Зря! Мой рассказ о новом заказе пупетье[7] прервала её сухая рука и жесткие когтистые пальцы, что в мою руку впились, сжали до боли и тёмных пятен, которые теперь я прячу под рукавами. Она же, не обращая внимание на мое удивление и последовавший испуг (он появился, когда я взглянула и окаменела от взгляда её горящих черных глаз), сказала, чтобы я забыла о куклах и о городе, которые погибель мне и всему замку принесут.

«Ты не слышишь, моя девочка, но уже дрожит земля под железными копытами его коня, уже пожинает Смерть его щедрые дары, уже горят невинные. Он придет к тебе», – вот какие слова шептала мне Инеш, пока я не в силах ни пошевелиться, ни оттолкнуть её, чувствовала, как кружится с каждым её страшным словом голова и слышится колокольный набат из моего дурного сна.

«Кто?» – да, я спросила, вопрос этот вырвался сам, будто против моей воли, которая в доме Инеш меня покинула.

«Черный человек. Вы уже встречались, моя девочка», – так она ответила, она сказала это сожалеюще, она улыбнулась столь обреченно, как будто самое страшное и непоправимое уже случилось, сбылось, а значит отныне все грядущие события предопределены свыше и ничего исправить более невозможно.

Сентябрь 19-го числа

Мою тревогу развеяло письмо от Владислава. Он пишет, что прибудет в первых числах зимы и, конечно, заедет к нам. Я готова была кружиться и смеяться, но разве можно показать матушке всю степень моего счастья от подобного известия?

Владислав написал пару строк лично мне, сообщил, что везет подарок, который меня обязательно обрадует. Жаль мне ему никогда не рассказать, что каким бы ни был его подарок, но более всего меня обрадует он сам, его присутствие, пускай и недолгое, рядом.

P.S. Матушка намедни сказала, что ей писал пан из Яричей, желающий найти достойную жену его старшему сыну. Паны из Яричей – богатый и уважаемый древний род, а потому это может статься хорошей партией.

Сентябрь 27-го числа

Вчера упал Лайош, повредил правую руку. Матушка послала за врачевателем.

Как молниеносно безбрежная радость может смениться в который раз на тревогу. Мне думалось, что, вернувшись в Кутна-Гору, всё изменится к лучшему, как по первости и было, но… чёрный человек вновь приходит каждую ночь в мои сны, он ждёт меня. И, думается, права была Инеш, что он уже близко.

Октябрь 2-го числа

В моем детстве Инеш говорила, что вешние воды любят забирать людей. Она ошиблась, и осенние дожди уносят их.

Лайоша больше нет.

[1] Молитва об усопших. «Вечный покой даруй ему, Господи. Да светит ему вечный свет. Да упокоится с миром».

[2] Дворец в Вене, зимняя резиденция династии Габсбургов.

[3] Июльским

[4] Кверки - члены горнодобывающих товариществ. Они составляли слой свободных горных предпринимателей, распоряжавшихся добытым серебром и плативших в королевскую казну урбуру - 1/7 часть добытого.

[5] Плундры (нем. Pluderhosen: pludern — выступать, делать выпуклым; hosen — брюки) — короткие, мешковатые мужские брюки из ткани или бархата, с вертикальными прорезями, показывающими подкладку.Серизовый – устаревшее название вишневый.

[6] Горгера — круглый гофрированный воротник из накрахмаленной ткани или кружев, плотно охватывающий шею; принадлежность мужского и женского костюма дворян, чиновников и буржуа в Европе в XVI—XVII века.

[7] Кукольник

Глава 25

Апрель, 7

Прага, Чехия

Квета

– …и что у нас по Парижу? – вопрос, завершая выволочку о лентяйстве и разгильдяйстве, Любош грохочет раздраженно.

Требовательно.

И быстрый взгляд Мартина, что за парижскую статью о закулисных играх партий и отвечает, я не замечаю, продолжаю выводить бессмысленные узоры на листе бумаги, на который взгляды все тоже бросают.

Выразительные взгляды.

Испепеляющие.

– Там возникли некоторые трудности, я решил… – Мартин, сцепляя побелевшие пальцы в замок, говорит тихо, но твердо.

Всё ж вздрагивает, когда главный редактор «Dandy» чеканит стылым голосом, уточняет жутко:

– Ты. Решил.

– Мне надо перепроверить лини…

Линия.

Изогнутой длинной линией я дополняю свой узор, веду безотрывно ручкой, и чёрные чернила на белом гипнотизируют. Думается отстраненно, что хватать первую попавшуюся тонкую рубашку из гардероба было не лучшей идеей, следовало откопать свитер, в котором было б точно теплей. И поежиться так сильно – что от взглядов, что от стужи, расползшейся вместе со словами начальства по кабинету – не хотелось бы.

Получилось бы чувствовать себя уверенней под взглядами всех.

И без взглядов Любоша.

За два часа совещания, что в этот раз больше смахивает на особо изощренную пытку, мой лучший друг ни разу на меня не взглянул, не задал ни одного вопроса. Он поднял по очереди каждого, раскатал, припомнив и прошлые косяки.

Пропустил меня.

И кто виновник плохого настроения и гнева главного сатрапа, деспота и просто дьявола все проницательно осознали. Получили злободневную тему для курилки, что негласно во внутреннем дворе расположилась.

– В пять, – Любош приказывает холодно, ставит в известность, а я ставлю точку над завитушкой, для симметрии, – ровно в пять я должен увидеть на своём столе Париж. На минуту позже и можешь катиться на все четыре стороны. Уволю к чёртовой матери.

Уволит.

Вот завтра о сём решении пожалеет, но не сегодня, когда главный редактор «Dandy» обижен и зол.

И злость его, пропитавшая голос и взгляд, похожа на колючий зимний холод, что заползает под кожу и вымораживает до костей. И делать с этим что-то да надо, пока я не замёрзла окончательно, а вся редакция уволенной не оказалась.

Впрочем, не что-то, а извиняться.

Длинную линию я украшаю ещё одной, что короче. И вкруг неё ломано, зигзагом, чтоб первый лист на стебле получился.

Красиво.

– …Томаш, а ты с ногой ещё и мозг сломал?! – Любош грохочет.

Швыряет в Томаша Бибу листы статьи.

Что рассыпаются, кружатся, планируя на стол и пол. Они кажутся снежинками, пусть и слишком огромными снежинками.

– Что за порнографию я читал сегодня утром?!

Ранним утром.

Утром, когда солнце только начало подниматься над пражскими крышами, такси остановилось у моего дома, в который я зашла… одна. Застучала каблуками, чтоб навязчивую мысль о том, что в прошлый раз в подъезд я заходила с Димом, этим стуком заглушить.

Забить.

Что Дим остался в Либерце.

Проводил великосветски до такси, попросил отзвониться по приезде, и вообще звонить, и себя беречь, и… и врезать ему захотелось сильно, но я лишь кивнула. Посмотрела, прежде, чем сесть, на него поверх разделившей нас двери машины.

Ничего не сказала, а он не пообещал приехать.

Он ничто мне не пообещал.

Как и всегда.

– Да что не так, Любош?! – Томаш вскакивает неловко, падает грохоча костыль, но поднять его Биба не спешит, лишь кривится, высказывается сердито. – Нормальное интервью вышло! Хватит собак пускать, никто не виноват, что вы поцапались!

– Что?

Второй листок на стебель.

И узор все ж не бессмысленный, он похож на ирис, как на гербе рода Рудгардов. Только их ирис был белый, мой же по траурному чёрный, и в этом видится символичность, чёрный подходит больше.

И для Альжбеты, и для меня.

– Ничего, – Томаш, отводя взгляд первым, буркает недовольно.

Опирается на стол.

Неловко.

Хорошее слово, ёмкое, с Димом вот у нас всё неловко: взгляды, слова, касания.

Эта ночь.

Когда я против здравого смысла в ванную зашла, не смогла уйти, осталась с ним, а он не выгнал. Дим почему-то согласился на сказки, в которые сначала никак не получалось вникнуть, сложно читалось, когда он смотрел, был рядом, слушал.

Курил.

И будильник, заставивший замолчать и дневник Альжбеты отложить, возникшую следом за наступившей тишиной неловкость заставил прочувствовать на все сто.

Ещё и сожаление, которое я старательно запрятала.

Ушла первой собираться.

– На сегодня всё, – Любош произносит сухо, и его слова звучат посылом, далёким и долгим, – все свободны.

Не все.

Я остаюсь, заканчиваю узор ромбом, который вырисовываю старательно и увлеченно, откладываю ручку только в тот момент, когда Люси выходит последней, закрывает дверь.

Плотно, со второй попытки и после рявканья Любоша.

– Что ты хотела, Крайнова? – он после тягучей паузы вопрошает устало.

Трет, снимая очки, переносицу, на которой след остался.

И в его усталости виновата я.

– Извиниться, – я отвечаю тоже после паузы, склоняю голову, рассматривая свои художества и не глядя на лучшего друга, пред которым я, правда, виновата. – Мне следует быть… сознательней. Отвечать на звонки. Хотя бы…

– Да, – он, выдерживая очередную паузу, соглашается.

Не пытается мне как-то помочь, что-то сказать, отчего каяться дальше не хочется. Внутри всё протестует, требует сменить тему, которая опять же неловкостью отдает, ещё большей неловкостью, чем наше утро с Димом.

Проклятье.

– Если скажу, что стыдно, то мир? – я выпаливаю.

Вскидываю голову, рисую бодрую улыбку и мизинец выставляю.

Ну же.

Хватит.

Я ненавижу оправдываться, извиняться и проникаться своей виной вот так, чтоб захлебываться ею и сгорать одновременно. Я терпеть не могу эту манеру Любоша, от которой именно оправдываться, извиняться, захлебываться и вместе с тем сгорать одновременно у меня выходит прекрасно.

– Мир, Крайнова, – мой лучший друг все же молвит, выдает в ответ скупую улыбку, разглядывает внимательно, склонив голову. – Знаешь, а ты совсем не изменилась, хоть и старательно пытаешься.

– Я не пытаюсь, – я дёргаюсь.

И его проницательность вкупе со всезнанием меня тоже раздражает.

Злит.

– Что ты ещё хотела? – он, покивав головой, разъезжается в куда более искренней и до крайности понимающей улыбке, будто бы забавляется.

Демонстрирует, что книга я для него открытая.

Лёгкая в прочтении.

– Две недели времени и полный карт-бланш, – я отвечаю, не возражаю и не ломаюсь, что пришла только извиняться.

Не только.

Поэтому я встаю, рассказываю и по кабинету расхаживаю, поскольку привычка, за которую не раз ругали в школе, конечно, дурацкая, но мне нужно быть в движении, ходить, взмахивать руками.

Говорить и убеждать сидя я не умею.

Это ограничивает.

Потому вдоль стола я прохожусь, разворачиваюсь к окну, за которым на карнизе пристроилась пара голубей, что… вор-ку-ет.

Когда-то давно и не взаправду тётя Инга так сказала про нас с Димом. Он же разозлился и высказался про несусветные глупости, смотался тут же, буркнув про ждущего Ника, из дома, а я не поняла, спросила после у Дарийки.

Что такое вор-ко-вать?

– …загадки истории и тайны прошлого, в раздел культуры оно впишется прекрасно, Любош, – головой, отгоняя непрошенные мысли, я встряхиваю, перевожу кое-как взгляд с голубей на него, продолжаю, выверяя скользкие слова. – Про Рудгардов все забыли, а они были влиятельным и богатым родом в Средние века. Им принадлежала большая часть шахт Кутна-Горы. Конечно, серебряные монеты чеканили на Влашском дворе для короны...

Но Рудгарды в обиде не были.

Существовала, по легендам, в тайных комнатах Перштейнец печь для аффинажа серебра, кое шло мимо казны королевской.

Я успела прочитать это, отгоняя мысли о Диме, по дороге, ознакомилась с редкими и краткими упоминаниями о Рудгардах, запаслась аргументами для главного редактора «Dandy», что теперь смотрит на меня пристально.

Молчит.

– …тайны, любовь, сокровища. Целый город из серебра, пропавшая наследница с трагической любовью. Подкинутая кукла. Любош, такие истории вне моды и сезона. Я напишу так, что они забудут обо всем, пока не дочитают. Я обещаю, будет бомба. Читателям понравится. Клянусь!

– Им от тебя понравится всё что угодно, – он бормочет и задумчиво, и недовольно, выбивает пальцами дробь. – Откуда у тебя уверенность, что ты за две недели отыщешь следы Альжбеты и этого, прости господи, города, который то ли есть, то ли нет?

Есть.

И записи, что дают немного сумасшедшую уверенность в том, что у меня всё получится, есть. А ещё есть необъяснимая необходимость… докопаться, узнать правду что об Альжбете, что о её городе.

Мне это… важно.

Почему-то.

– Я не уверена, – я выдыхаю, сжимаю пальцами спинку одного из стульев, замираю и про дневник… не говорю, – но я сделаю всё, чтоб найти. Я чувствую связь с ней, мне надо узнать правду. И кукла. Ты сам тогда сказал, что она похожа на меня. Мне подарили её не просто так. Если она, действительно, того времени, то это уже доказательство, что город был.

– Она могла быть единственной, – он хмыкает и возражает, задает вопрос, который я наивно надеялась не услышать. – Что вы делали в Либерце?

– Пытались найти дарителя куклы. Мне сказали, что видели похожую куклу у одного коллекционера из Либерца, – я, взвешивая кривоватую версию в последний раз, мешкаю, но всё-таки выдаю.

– И как?

– Мимо, – его тяжёлый взгляд я выдерживаю.

Не краснею от полуправды, в которой лжи таки больше, спрашиваю сама:

– Так ты дашь добро?

– Дам, – Любош вздыхает.

Он отталкивается, откатываясь в кресле, встает и ко мне подходит, и его слишком близкое присутствие последнее время на нервы действует. Тянет отстраниться, несмотря на годы дружбы и ночевки в одной палатке.

Вот только отходить некуда, я и так стою у стола, к которому Любош меня прижимает окончательно, не оставляет места для маневров.

– Первый раз за много месяцев у тебя горят глаза, – он сообщает тихо.

Интимно.

И себя в его глазах я могу рассмотреть детально, изучить, как и его тонкий шрам у правой брови, который остался от качелей, что прилетели ему когда-то из-за меня.

– И это, а не обещанная бомба – единственная причина, по которой я даю добро.

– С-спасибо, – я произношу прерывисто.

Чувствую себя должной.

Неблагодарной.

Потому что в качестве благодарности он хочет не «спасибо», я знаю, читаю в голубых глазах… европейца[1].

Строчка из Гумилёва, глядя в голубые глаза Любоша, всплывает сама, заканчивает мысль про лучшего друга, будто бы намекает.

Что конец плохой.

– У меня в пять встреча в музее игрушек и после ещё с историком. Хочу узнать про куклу и Рудгардов что-то помимо легенд, – я выговариваю, заполняю тишину, не думаю о том, что его взгляд на моих губах.

И что на столе я уже почти сижу.

…как мертвая смоковница

у которой листья облетели…

– Я могу забронировать на вечер столик в «Славии». Пойдем? Расскажешь, что удастся узнать о твоих Рудгардах.

– Не думаю, что… что будут силы на ресторан.

– Конечно, – Любош соглашается, усмехается криво. – Он здесь?

– Нет.

– Но ты все равно не пойдешь.

– Любош, я…

– Посмотри статью по Бабораку, – он перебивает, трет, отступая, колючий подбородок, а я наконец выдыхаю, слушаю его подчеркнуто безразличный деловой тон. – Она в самом деле дерьмо. Переделай, а потом езжай в музеи, занимайся своими куклами, родами, городами.

– Хорошо.

Просто отлично.

Пусть со статьей я и вожусь до полпятого, отмахиваюсь от кофе, пить который где-то в обед зовет Люси. Её интерес и к ссоре, и к нашему с Любошем долгому разговору за закрытыми дверями читается даже во вздернутом носе и едва заметных веснушках. И разочарование, когда я невнятно мычу и отрицательно мотаю головой, тоже чувствуется.

Плевать.

Первоисточник для сплетен не требуется.

Они и так неплохо ходят и обрастают достоверными подробностями, поэтому к лестнице я сворачиваю и кричу всем: «Пока!» под заинтересованные и оценивающие взгляды.

Явное осуждение старой Адель, что бессменным корректором числится ещё, кажется, с тех времен, когда Чехия была Чехословакией, а в самом здании вместо «Dandy» заседал «Народный вестник».

– …я ненужно-скучная любовница, словно вещь, я брошена в Марселе... – я, соскакивая по ступеням в такт каждому слову, бормочу их себе под нос, давлюсь каким-то злым необъяснимым весельем, – …я пляшу пред пьяными матросами, и они, смеясь, владеют мною...

Кто-то, проходя мимо, отшатывается.

И, наверное, можно радоваться, что говорю я на русском, непонятно для большинства, кои окончательно сумасшедшей поэтому меня не сочтут.

Вот только вместо радости, бросив рюкзак на соседнее сидение «Купера», я начинаю, как пластинка, которую заело, заново:

– На таинственном озере Чад, посреди вековых баобабов…

Я опаздываю на десять минут, сыплю извинения под наигранное ворчание Наталки, принимаю без возражений её предложение и на кофе, и на экскурсию по музею, на которую она меня зазывала ещё вечность назад, а я все не могла дойти.

Дошла из-за новой статьи для «Dandy».

– …не могу поверить, что знакома лично с гением журналистики, – она хохочет и густо накрашенные глаза к потолку возводит, держит каким-то образом двумя руками миниатюрную фарфоровую чашку, что, соответствуя музею, глядится игрушечной. – Про ювелирный дом был полный отпад!

– Если ты мне поможешь, то будет ещё больший отпад.

– Не спрашивай, я сразу вся твоя! – Наталка прикладывает руку к объемному бюсту.

Встряхивает мелкими кудрями.

Отчего на пани Катаржину, которая Наталке приходится двоюродной бабушкой, становится поразительно похожа, и как музейный эксперт Наталья Богдалова будет выглядеть спустя дцать лет, я могу представить легко.

И мою серебряно-восковую Альжбету она отвоевывает, забирает, обиженно восклицая со знакомой интонацией пани Богдаловой про доверие, на пару дней. Для ответа ей точно нужно семьдесят два часа и, скорее всего, ей нужно авторитетное мнение Луки, что пока ещё не святой, но близкий к этому идиот.

– Я хочу свадьбу в соборе Вита, а ему, понимаешь, всё равно. Согласный на всё идиот, – жениха Наталка приговаривает безоговорочно, стучит, застыв у длинного книжного стеллажа, по кончику длинного носа. – Твоя Эльза не соврала, в каком-то старом пылесборнике я видела про серебряных кукол. Почему нельзя оцифровать всё?! Я что, прошу многого?

– Нет, – я улыбаюсь.

Наконец-то согреваюсь, грея о ещё горячую нормальную кружку руки, вслушиваюсь в азартное бормотание Наталки, что, вытащив один из пылесборников и сдвинув очки на пушистые волосы, водит пальцем по страницам распахнутой книги.

Тараторит попеременно о свадебных хлопотах, проблемах музея и куклах:

– …не то, не то… а голубей, представляешь? Он не хочет голубей… и тут не о том… никакого прогресса, наша заведующая говорит… вот, кажется… а приглашения, мы имеем разное понимание о шрифтах… ага! Вот же! Точно… «Пупетье, за карету с четырьмя колесами, золоченую превосходным золотом, с четырьмя лошадьми, с настоящими гривами… за даму, сидящую в этой карете, тела серебряного, навощенные руки и ноги, а кроме того голова, одетую в платье из ткани золотой, расстегнутое спереди, облицованное малиново-пурпурным бархатом…». Так-с и далее… Смотри сама, копия записки от тысяча пятьсот пятьдесят третьего года. Некто… интересно кто?.. прислал заказ в Прагу знаменитому пупетье того времени, Викторину Йистабницкому. Описание тела, как у твоей. Одежда другая, но если по легенде целый город…

Её голос убаюкивает.

Размаривает от тепла и еды, поскольку к кофе были старомодные, как выразилась Наталка, бутерброды с ветчиной, сыром и всем необходимым для настоящих старомодных бутербродов. Голод, глядя на эти самые бутерброды, я почувствовала дикий, свело предательски заурчавший желудок.

И разговор мы начали, жуя и обжигаясь кофе, поскольку Наталка торжественно объявила, что была с утра в Культуре, как она возвеличила министерство, а потому тоже ни черта ещё «не жрала и не хомячила».

Пани Катаржина, определенно, была бы в ужасе.

Приличные панны так не говорят.

И не едят.

И тем более не засыпают они во время разговора, забравшись в кресло с ногами, но… я точно не приличная, и из гуталинового омута сна выдергивает телефонный звонок и Наталка, которая тормошит и телефон протягивает.

Высвечивается на экране незнакомый номер, и что от меня хотят я долго не могу понять. Выпрямляюсь, стряхивая накинутый Наталкой плед, когда всё же понимаю, отвечаю торопливо.

– Так вы подъедете, пани Кветослава?

– Да, – я киваю.

Пусть меня и не видят.

Тру глаза, чтобы они точно разлепились и рюкзак отыскать получилось. И, зажимая телефон между ухом и плечом, тяжёлые кроссы я шнурую, показываю жестами удивленной Наталке, что бежать мне надо.

Срочно.

– Я буду через полчаса, – я обещаю торопливо, подхватываю замеченный на полу рюкзак, заканчиваю, сбиваясь. – Спасибо, что позвонили.

Напомнили.

Ибо я воистину Стрекоза.

– Что случилось?

– Фанчи перевели в обычную палату, как и обещали. Разрешили навестить. Ждали меня ещё с утра, а я… у меня остался час на всё про всё, – я информирую отрывисто.

Убираю растрепавшиеся волосы в хвост, замираю в какое-то мгновение, ещё отходя от вязкого сна, посреди кабинета, чтобы сказать, признаться из-за этого же самого сна тоскливо и сердито на саму себя вслух:

– Я совсем забыла, что сегодня среда. Дура.

– Она в больнице? – рабочие очки Наталка сдвигает на лоб, откладывает лупу, и к её удивлению добавляется тревога.

– Неудачное ограбление, по голове ударили, но всё уже… нормально, – я дёргаю плечом.

Подхватываю куртку, обвожу взглядом кабинет Наталки.

Ничего-то я, кажется, не забыла.

– Ветка… – Наталка качает головой.

Неодобрительно.

Но разбирать на составляющие её неодобрение мне некогда. И можно только радоваться, что в отличие от своей родственницы, любопытство Наталки границы имеет, а потому вслух она ничего не говорит, не заявляет, как могла бы, что мы знакомы вечность и что позвонить и рассказать я бы могла.

Было бы не лишним, да.

– Наталка, ты понимающее чудо. Луке с тобой повезло, клянусь, – я тараторю, сверкаю улыбкой, клюю её, скача зигзагами по кабинету, в щеку и к двери шурую. – Всё, до встречи!

– Пока ты спала, я смогла найти автора той записки, – она, наблюдая за моими маневрами между мебелью и громоздкими коробками к двери, заявляет неторопливо, словно нерешительно, поясняет, пусть я и так понимаю, – которая от пятьдесят третьего года. Её написал Владислав из Рожмильтов.

– Кто? – я торможу.

Кручусь.

Врезаюсь спиной в дверь.

И переспрашиваю я машинально, пока в голове выдрессировано раскручивается генеалогическое древо, которое знать надо на зубок.

Нельзя не знать свою историю.

И благородных предков.

– Ты спроси у пани Власты, – Наталка советует скованно.

А я киваю, повторяю на автопилоте прощание, чтобы выйти и дверь аккуратно закрыть. Постоять почти минуту в пустом коридоре, и в чувствах, что слишком непонятны и разны, я разобраться не пытаюсь.

Я, идя к выходу, лишь прилежно выговариваю:

– …и открылась в сердце дверца, а когда нам шепчет сердце, мы не боремся, не ждём…

[1] Н. Гумилёв «Озеро Чад»

Глава 26

Квета

Улыбаться.

И истерики не катать, не волновать своими нервами Фанчи и не причитать о том, что произошло. Не говорить о плохом.

Говорить… говорить можно о Радеке Бабораке.

Можно рассказать про статью о нём, которую я правила полдня, вспоминала, как пани Власта с Фанчи ходили в филармонию каждую последнюю субботу месяца. Они собирались туда обстоятельно, наряжались, а после ещё более обстоятельно и неторопливо обсуждали очередной концерт за кофе.

На кухне.

Воскресным утром.

Которые помнятся мне солнечными и поздними, уютными, наполненными приглушенным текучим разговором и мелодичным редким перезвоном фарфора. Ещё ароматом кофе, что по квартире расползался также текуче, будил меня.

И прийти босиком по прогретому полу на звук и запах было особым восторгом, детством и традицией, по которой меня не прогоняли, разрешали остаться, и Фанчи чашку предо мной тоже ставила.

А пани Власта двигала ко мне конфеты.

Щурилась на солнце, кое глаза её изумрудными делало. Продолжала прерванный моим появлением разговор, склоняла, как только она, голову вправо. И её тихий голос завораживал, дарил незыблемое спокойствие.

То ощущение, что, кажется, и называют… домом.

И тогда совершенно не думалось, что строгая пани Власта, требовавшая подавать еду только в столовую и уж точно не начинать день с шоколада, почему-то для воскресенья делала исключение.

Приходила на кухню, что только для прислуги, сама.

Даже шутила.

Была… обычной, человечной, а не Королевой, как говорит Любош. Тогда она могла спорить, возражать, уступать, поддерживать, и во мнении о Бабораке они с Фанчи сошлись, признали единогласно, что юноша талантлив, подаёт надежды.

Не ошиблись.

И Фанчи точно будет гордиться мной. Тем, что я работаю в журнале, где интервью у таких людей берут и статьи о них на несколько разворотов пишут.

И Любоша она похвалит.

Если говорить сможет.

А если нет, то я расскажу сама и ещё о чём-нибудь, что улыбнуться заставит. И я не стану её ничем огорчать, и про то, кто ударил, не спрошу. Пусть дождавшийся меня в больничном холле лейтенант Буриани и посоветовал поинтересоваться, выразил надежду, что мне она расскажет больше.

Не сообщит, как ему, что ничего не помнит.

– Фанчи… – её имя получается придушенным шёпотом.

Выдохом, который я издаю у самых дверей.

Торможу.

И по палате, больше похожей на гостиничный номер, я иду дико медленно, подхожу к кровати, на которой Фанчи… теряется. Кажется невозможно бледной, белой под стать бинтам на голове, кои сдернуть тянет.

Не может быть у моей Фанчи забинтованной головы.

И в больнице она быть не может.

Не должна.

– Привет, – я выдаю всё тем же шёпотом, и губы кривятся сами.

Подводят.

Не-льзя, я пообещала доктору держать себя в руках, а поэтому улыбнуться я смогу.

Могу.

– Кветуше… – Фанчи произносит на выдохе.

Шевелит едва заметно пальцами руки.

И мне уже не надо, как полгода назад, спрашивать, что за прищепка на указательном пальце, я теперь знаю сама.

Видела и у Дима, и у пани Власты.

– А я к тебе из редакции, Любош меня затиранил, – глаза я закатываю.

Расписываю, подтаскивая поближе к кровати стул, в красках и подробностях тиранство начальства, бросаю рюкзак на пол. Устраиваюсь, забираясь с ногами, удобней, чтобы свободную руку Фанчи взять, прижать к щеке и, сбиваясь с лихого начала, тихо признаться:

– Я испугалась за тебя.

– Прости.

– Ты меня, – я мотаю головой.

Сжимаю сильнее её ладонь, что сухая и горячая, испещренная морщинами уже очень давно, будто бы всегда. И нити серебра в иссиня-чёрных волосах у неё были всегда, она их не закрашивала. Смуглая кожа, тоже всегда. Я не помню Фанчи другой, и от глаз её, прожигающе тёмно-карих, у меня никогда и ничего не получалось утаить.

И не получается.

Она смотрит в душу, понимает.

Как в тот май, когда всё поняла только она, взглянула печально, промолчала. Только прибавилась ещё одна тонкая линия-морщинка на её высоком лбу, которую под повязкой теперь не видно.

– Побереги себя, – Фанчи просит.

Через время.

Через бесконечные минуты, в которые мы молчим, глядим друг на друга, как много раз прежде, когда взглядами получалось сказать куда больше, чем словами, когда всё понятно, как может быть понятно только между близкими.

И её рукой я по своему лицу вожу, очерчиваю брови и нос, целую пересечение линий на ладони, на которых Фанчи гадать тоже умеет, учила когда-то меня.

Гадала мне.

Говорила, что жизнь долгая и счастливая ждёт.

– Я постараюсь.

– Я не открывала. Там была тень, она… или он зашёл сам. Дальше темнота.

Как за окном.

В которое я смотрю, разглядываю перевернутое отражение палаты и размытые огни улицы, не рушу нашу тишину, что здесь, в больнице, парадоксально домашняя. И в запахе лекарств неуловимо чудится знакомый аромат корицы.

– Я не смогла рассказать бабички.

– И не надо.

– Наверное…

Я не знаю.

Под взглядом Фанчи я уверенно знаю, кажется, только таблицу умножения, имеются сомнения относительно всего остального. У неё ведь особенный взгляд, колдовской, выползают от него наружу все сомнения и страхи.

Правда.

О которой обычно проще не думать.

– Она тебя любит, Квета.

Мои пальцы она слабо, но сжимает.

И говорит Фанчи с неоспоримой уверенностью, как про то, что солнце всходит на востоке, а параллельные прямые не пересекаются.

Вот только это ложь.

– Поговори с ней.

Поговорю.

Мне надо спросить о Владиславе, и по дороге в больницу я пани Власте уже позвонила, отсчитала тридцать сводящих с ума гудков, после которых тишина в машине повисла. Правда, ненадолго, мне засигналили, напомнили, что зелёный загорелся.

И Элишке я уже набрала, повернув к больнице.

Помощница пани Власты ответила сразу, сообщила привычно бесцветным голосом о том, что час поздний, пани Власта приняла таблетки, готовится ко сну, и к беседам, как следует понимать, она не расположена.

Позвоните завтра, Кветослава.

Попросили меня неизменно вежливо и беспристрастно, попрощались и отключились, а мне столь же неизменно захотелось завыть, что от этой механической вежливости, что от этого беспристрастия.

Пани Власта нашла себе идеальную помощницу.

– Мне пора, Фанчи. Я приду завтра.

Я ухожу от ответа, не обещаю, пусть Фанчи с неугасающей надеждой в глазах в моё лицо и вглядывается. Она почему-то всё ещё ждёт, верит, что на круги своя всё вернется. Почему-то не сердится, что пани Власта из дома её выставила.

Вышвырнула следом за мной.

– Будь аккуратна, Кветуше…

– Буду.

Я улыбаюсь.

Жмурюсь со всей силы уже в коридоре, чтобы без слёз, которые пред общением с другом отца и его коллегой совсем не уместны. Покраснеют предательски глаза, опухнет нос, и вопросы у дяди Савоуша появятся, закрадутся сомнения по поводу моих уверений, что жизнь наконец-таки налаживается.

Я ведь так сказала ему днём.

Подтвердила это и то, что к десяти в их с папой господе «У Якоба» буду. И я даже не опаздываю, влетаю в шум и дым полуподвала ровно в десять, вскидываю приветственно руку старому и хмурому Якобу, что за барной стойкой возвышается.

Выставляет полную кружку.

И мне он в ответ чуть кивает, признает.

Я же пробираюсь между людьми и столами, протискиваюсь в дальний угол, где давно признанный за папой и дядей Савоушем массивный дубовый, как и всё здесь, стол, на котором пиво и закуски уже громоздятся.

И можно не заказывать лежак, который Якоб – согласно местной легенде – по-семейному тайному рецепту выдерживает в Конепрусских пещерах и который мне точно заказали, как и обожаемый мной маринованный гермелин с острым перцем и чесноком.

– Славка! – дядя Савоуш замечает меня первым.

Восклицает взволнованно, зовёт знакомо.

Называет так, как называли меня только он и папа, а пани Власта ругалась. Она сердито выговаривала, что над именем моим и отец мой бестолковый, и друг его не менее бестолковый издеваются самым возмутительным образом.

Девочку зовут Кветослава.

– Дядя Савоуш!

В его объятия я попадаю, выпадаю из всего мира и окружающего гама, вдыхая восточный пряный аромат парфюма, который помнится с детства и по которому я… соскучилась. И от пола, давая поболтать в воздухе ногами, меня отрывают, дают привычно повиснуть на всё ещё могучей и крепкой шее.

И, наверное, всё же не стоило столь старательно избегать лучшего друга отца с самых похорон, отговариваться, делая озабоченный голос, делами. Нельзя ведь злиться на него за то, что он жив, а папа нет.

Только я вот злилась.

– Павел, позволь тебе представить… – дядя Савоуш хлопочет.

Знакомит с поднявшимся историком, который мой взгляд на разложенные карты перехватывает, разводит шутливо руками, произносит нараспев:

– Не особо холодно в углу, так что приглашаю вас к столу…[1]

– …скоротаем, братцы, вечерок: что бы нам не поиграть в тарок? – я продолжаю машинально, думаю о том, что, кажется, опоздала.

Перепутала.

И ждать себя заставила.

– Вы знакомы с творчеством Крамера?

– Славка, старики пришли раньше положенного, не надумывай, – дядя Савоуш мои мысли угадывает, подмигивает.

Он усаживает, давя на плечи, за стол, садится напротив сам, чтобы и лежак, и тарелки с едой ко мне заботливо придвинуть, бросить горделивый взгляд на специалиста по раннему Новому времени.

– А я тебе говорил, Павел, что ребёнок у нас умный. Ешь, ребёнок, на тебя смотреть страшно.

– В этих стенах не первый раз слышу эти строки. Дядя Савоуш, ты всё так же галантен и честен, черти тебя побери, – я фыркаю, отвечаю сразу обоим.

Подхватываю вилкой свой плесневелый сыр, чтобы прищуриться и на спинку тяжеловесного и с виду древнего стула откинуться. Понять, что окончание дня мне начинает очень даже нравиться, поднимают настроение пляшущие искры смеха в глазах папиного друга.

Мне их не хватало.

– А ты всё такая же бессердечная, Славка, – меня журят насмешливо, будто не всерьёз, вот только печаль, от которой на миг колет сердце, в глазах дяди Савоуша серьёзная. – Вспомнила о старике лишь из-за работы.

– Я исправлюсь, честное слово, – я смеюсь, обращаюсь к Павлу, который за нами наблюдает с любопытством, признаюсь и каюсь чистосердечно. – Но сегодня, твоя правда, я по делу. Павел, спасите меня, пожалуйста.

– Я попробую, – он улыбается чуть снисходительно, поправляет элегантные очки, что вкупе с бородой а-ля Ван Дейк моложавый вид ему придают. – Как я понял из рассказа нашего общего друга, вы хотели узнать больше о временах правления Фердинанда Первого и Рудольфа Второго, Квета?

– Ещё и особенно Максимилиана, который Второй. Рудгарды из гербовых книг исчезли при нём, – я добавляю живо, уточняю и, строя годами отрепетированную гримасу, прошу. – И давайте на «ты», пожалуйста-пожалуйста. Официоз – это абсолютно и совершенно не моё.

Очаровательную улыбку я выдаю следом, подкрепляю ею слова, прежде чем за пивом потянуться, а дядя Савоуш фыркает.

Его очередь.

– Вы непосредственны, Квета, но давай-те… давай, – Павел, пряча улыбку в бороду, качает головой.

Барабанит пальцами по столу.

Заговаривает задумчиво, как-то так, что учёного я в нём начинаю видеть враз, представляю легко на какой-нибудь исторической конференции или лекции, где откашливаться, прежде чем начать говорить хорошо поставленным голосом, он также будет:

– Признаться, я очень рад, что наконец-то появился интерес к столь сложному для нашей истории времени. Столетие между двумя эпохальными, не побоюсь этого слова, событиями. Им мало кто интересуется, а жаль, очень жаль, Квета.

– Приход ко власти Габсбургов, наш грош перестали печатать, народные волнения. Чем здесь интересоваться, Павел? – дядя Савоуш вопрошает ворчливо, перечисляет, старательно загибая пальцы.

И пока Павел кидается искрометными взглядами, я добавляю умно:

– Забыл религию.

– Верно, – профессор истории кивает одобрительно, и пятёрку себе я мысленно рисую. – Думаю, можно не рассказывать, какими непростыми были в то время отношения между католиками и протестантами. Что Фердинанду, что после него Максимилиану, следовало балансировать на тонкой грани.

– Иначе была бы ещё одна Варфоломеевская ночь.

– Сам Максимилиан, к слову, был больше протестантом, чем католиком, – Павел, лишь хмыкнув на едкий выпад приятеля, продолжает размеренно, концентрирует всё внимание на мне. – А вот его жена, Мария Испанская, являлась ярой католичкой. Когда ей пришлось переезжать вместе с мужем в Вену, где была высоко поднята протестантская голова религиозной гидры, то она сделала всё, чтобы этой самой головы не было в её окружении.

– Ваша Альжбета была отослана в Вену к своей тётке по матери, где на зависть и шок многим быстро и внезапно вознеслась при дворе, – дядя Савоуш заявляет скучным тоном, показывает всем видом, что тема подобная по-хорошему внимания не стоит. – Какая-то чешка в свите инфанты. Неслыханное дело.

– Рудгарды были католиками, – я произношу задумчиво. – Мария поэтому пустила её в своё окружение?

– Думается, что да. Инфанте положена свита и друзья, разделяющие её взгляды. К тому же в некоторых дошедших до нас переписках упоминается, что Мария была просто очарована одной из своих фрейлин, которую по-домашнему звали Бетси. Она славилась острым умом и редкой красотой. Всегда умела развлечь Её Высочество, пусть в отличие от многих других фрейлин и не была испанкой.

– Вот только при дворе Альжбета продержалась недолго.

– Как сказать, по тем временам и год уже долгий срок, – Павел улыбается тонко, хмыкает и на куски тлаченки, усыпанные зеленью и белыми кольцами лука с ярко-фиолетовым ободком, смотрит любовно.

Так, что слюни впору подбирать мне.

И плевать, что после девяти не едят: Якобу я призывно машу рукой, объясняю через весь зал на пальцах, чего хочу и жажду.

– Но да, – Павел, вытаскивая прикрытый полотенцем хлеб, соглашается, продолжает мысль, – вскоре после смерти Фердинанда она покинула Вену и вернулась домой, где как раз умер её единственный брат и наследник Рудгардов. Это был последний известный виток жизни последней наследницы из рода Рудгардов. Да проститься мне такая тавтология.

– А дальше? Там ведь пожар случился.

– Случился. Условно принято считать, что это был конец шестидесятых – начало семидесятых годов, но даже в записях Микулаша Дачицкого и его родни не зафиксирован год, поэтому как знать, когда именно он произошёл, – Павел улыбается чуть грустно.

Разводит руками и вилкой.

И мясо, угрожая встретиться с каменным полом, опасно кренится.

– А Дачицкие, на минутку, вели тогда неплохую хронику Кутна-Горы, – свои пять копеек дядя Савоуш вставляет, возводит глаза к потолку. – Помню, как я чах над этими опусами. Всё, что вне и позже Египта, тоска смертная.

– Я тоже помню, – Павел хмыкает красноречиво, возводит глаза туда же. – А по поводу дальше… намного позже, уже при правлении Рудольфа, в одном из реестров говорится, что земли, на которых некогда стоял замок Перштейнец, принадлежащий роду Рудгардов, отошли к короне по причине прерывания оного рода. В приписке к той записи было сказано, что замок сильно разрушен и разграблен после произошедшего пожара. Вот и всё.

– Установить точный год пожара и смерти Альжбеты пока что не представляется возможным, я понял, – дядя Савоуш заключает скорбным голосом. – Только откуда вывод, что она погибла именно в нём?

– Ну да, – теперь соглашаюсь я, устраиваюсь так, что локоть на спинку стула пристраиваю, закидываю ногу на ногу и ехидно извещаю. – В одной из версий легенды пожар рук дело самой Альжбеты. Она объявила пламенный протест миру и сбежала рука об руку с пылким влюблённым. Шекспир завидует молча и в стороне.

– Славка! Мы вырастили тебя циником!

– Почему бы и нет? Можно гадать и смело строить сотню версий, как она закончила свой жизненный путь. Право на жизнь за неимением фактов они будут иметь все. Но ваш покорный слуга… – паузу Павел делает театральную, оглаживает бороду, откашливается, чтобы договорить весомо, – … ваш покорный слуга всё же смеет предположить год её кончины. Правда, неофициально, прошу заметить это, Квета! Неофициально, я предполагаю неофициально и не для печати, что она умерла в шестьдесят пятом году.

– Почему? – мы с дядей Савоушем вопрошаем хором.

Оправдываем ожидания Павла.

Который от нашей реакции довольно светится:

– Потому что именно в одна тысяча пятьсот шестьдесят седьмом году один из приближенных Марии писал, что «вот уже как два года с нами нет нашей дорогой и милой Бетси». Ну?

– От отбытия из Вены прошло три года, – я говорю торопливо, соображаю, – а вот два и при такой формулировке можно насчитать от смерти.

– Умный ребёнок. Но циник.

– Дядя Савоуш… а город?

– Какой город, Квета?

– Есть легенда, что пан Казимир на рождение дочери заказал город из серебра… – я рассказываю отстраненно.

Повторяю то же, что и Любошу.

Думаю, что если Павел прав, то вести дневник Альжбете осталось не больше года. Надо было сразу заглянуть в конец.

А не…

– Про него я слышал только слухи, Квета, а им, – Павел пожимает плечами, – прости, я не доверяю. Возможно, и был такой заказ пана, но в любом случае размеры, я считаю, значительно преувеличены. В дальнейшем я не встречал никаких упоминаний или находок, что позволили бы судить о его существовании.

– Понятно...

– Дачицкий, Дачицкий… вспомнил! – дядя Савоуш щёлкает пальцами, вскакивает, стуча ладонью по столу и указывая на Павла. – Славка, тебе надо поговорить с той девочкой… Павел, как её звали? Хорошая такая девочка. Она писала по Дачицкому диссертацию, собирала как раз материал. Мар…Мир… не помню, я старый склеротик на имена.

– Марта? – Павел вопрошает рассеянно, трёт подбородок, пристально глядя сквозь меня, кивает сам себе, а потом, фокусируя взгляд, уже мне. – Я совсем про неё забыл, но этот старый склеротик прав, Квета. Если кто-то и сможет тебе рассказать что-то большее, то это она. Я сейчас напишу номер. Она живет, правда, в Кутна-Горе, но, думаю, это не проблема.

– Нет, – я заверяю.

И записанный на салфетке номер в карман рюкзака убираю, провожу остаток вечера в компании «двух занудных стариков», слушаю их рассказы, и на тарок они меня всё же разводят. Травят байки, которых один дядя Савоуш знает минимум тысячу.

Я же, когда Павел откланивается и, напомнив про Марту, уходит, рассказываю про дела и работу, про Дима и профессора, про что-то ещё, обыденное и незначительное. И мы сидим уже без смеха и веселости, и Якоб сам приносит солёные огурцы и кружку лежака.

Не мне, а… папа заказывал всегда их.

И своё пиво, глядя на эту кружку, я допиваю залпом, заталкиваю старательно куда-то далеко мысль, что теперь мне больше не к кому прийти и рассказать абсолютно всё, не пожаловаться на пани Власту.

Другим это не то, папа.

– Ты не пропадай, Славка, – дядя Савоуш просит на прощание.

А я киваю, обещаю.

Слышу, как где-то в отдалении за нашими спинами рокочет вечную фразу всех господ Якоб:

– Poslední pivečko, panové![2]

[1] Теодор Крамер «Трем старым картежникам»

[2] Последнее пиво, господа!

Глава 27

Апрель, 7

Либерец, Чехия

Дим

Мы не умеем прощаться.

Не научились до сих пор, чтоб как все нормальные люди. И удалые речи мы не запомнили, не выучили как правильно и как надо. Поэтому глядя вслед красным огням такси, я лишь сую руки в карманы куртки, смотрю без отрыва, как она уезжает.

Не останавливаю.

И догонять я не бросаюсь, остаюсь стоять на краю тротуара, потому что так… правильно. Драгоценный Любош её трепетно ждёт и переживает, у них совещание, безотлагательные важные вопросы и общая работа, которой Север дорожит, а потому явиться на неё она должна.

Я же должен остаться.

У меня тоже дела, разговоры с коллегами Герберта по музею и попытки отыскать то направление, в которое удрала Агнешка. Плюсом можно узнать больше про Вальберштайнов, поискать связь с Рудгардами.

Всё верно.

Всё логично.

Всё так, как было сотню раз и до, когда Север уходила, а я не мешал. Она улетала, я провожал. У нас ведь всегда были дела и логичные объяснения, причины, по которым мы расставались и прощались.

Бестолково, но прощались.

По-ахматовски.

– Отчего всё у нас не так? – её вопрос, заданный в один из сотен таких раз, я повторяю практически беззвучно.

Как она в ту ночь.

Когда до последней возможной минуты мы стояли в стороне ото всех, смотрели, и говорить у нас ни о чем не получалось. Не находились слова, которых до этого – злых, громких, хлёстких – было с избытком.

И, куда они все делись в аэропорту Каира, разобраться не вышло.

Вышло только необдуманно.

Но с Север, стоит признать, думать всегда получалось плохо…

…плохо.

Материться – это плохо, но последние часов этак шестнадцать даже думать получалось исключительно матом. Из-за, чтоб её, Север так получалось, ибо, определенно и бесспорно, у Кветославы Крайновой талант.

Ко многому талант, включая покупку верблюдов.

Кажется, именно после упоминания двух прекрасных дромадеров, выбранных при её непосредственном участии, я первый раз заковыристо и сматерился. Проникся взглядом невовремя вернувшегося Цапли и пониманием, что зачёта по столь прекрасному предмету как акушерство мне не видать.

Через ещё два часа, покупая ближайшие билеты до Каира, я проникся полнейшим пониманием сего прискорбного факта. Пересдачи, если не посадят за умышленное с отягчающими обстоятельствами, меня таки ждут.

Впрочем, они – это последнее, о чём думать получается.

Или первое, о чём думать как раз таки следует, можно. Лучше о них, чем о Север, которую в самые пески Сахары подорвало и унесло. Куда лучше, чем о рассвете, до которого остался всего час.

Что свой отсчёт тоже начал.

Посыпался.

– Али сказал, что десять минут и можно ехать, – Ник подходит бесшумно, говорит с паузами, крутит в руках пачку сигарет.

И закурить, косясь на бензоколонку, он не торопится.

– Хорошо.

– Мы успеем, Дим.

Возможно, пожалуй, очень надеюсь.

Шестнадцать часов назад я очень надеялся, что разговор с арабо-французским другом Север Гийомом мне только показался.

Приснился, вообразился, не случился в реальности. Не было сообщения в инсте, а после звонка и разговора на английском.

– Да, – я соглашаюсь.

Как соглашался и с тем, что повлиять на Север я могу, уговорю включить в кои-то веки мозги и за руль не лезть. И с какого арабо-французский друг Север так решил, я спрашивать не стал.

Я ничего не спрашивал.

Я только слушал про, мать их, верблюдов, новых приятелей и самоубийственное пари, мимо которого Север, конечно, пройти не могла. Впрочем, когда это Кветослава Крайнова проходила мимо возможности свернуть особо оригинальным способом себе шею.

– Ты ведь понимаешь, что отказаться ей не дадут? – это Ник, привалившись рядом к капоту, вопрошает после молчания, всё же выкуренной сигареты и прислушивания к тихим возгласам Али на арабском.

Али, посланный Гийомом, встретил нас три часа назад в аэропорту, сообщил на ломаном русском, что ехать надо прямо сейчас и быстро.

Иначе не успеем.

– Я поеду. Замена возможна.

– Возможна, – Ник хмыкает согласно, дёргает плечом, – только поеду я. Дим, не дури. Из нас двоих на Себастьена Лёба больше тяну я, чем ты. Трассу я в воздухе прикинул. И чего ждать в отличие от тебя представляю.

– Квета – моя… проблема.

– Кто бы спорил, – он фыркает, и смотреть на него я не хочу, рассматриваю черноту, которая уже в метрах двадцати от нас становится непроглядной, осязаемо густой. – Но мы про гонки, а они мои. И потом, в Рын-песках учил её ездить я.

– Я помню, – я цежу сквозь зубы, которые сжимаются сами.

От злости, что права на жизнь не имеет.

Ибо кто она мне?

Данькина лучшая подруга… всего лишь, только.

Мне нет дела до того, как живет и что вытворяет Кветослава Крайнова. Мне нечего злиться до темноты перед глазами и сжатых зубов, нету повода, если смотреть объективно. И мне не следовало срываться, мчаться сюда, забивая на все дела и выдёргивая Ника.

Это неразумно.

Необъяснимо для… Карины.

– А Карина? – Ник, словно подслушивая мысли, далеко не лучший вопрос задает. – Как ты ей объяснил отъезд?

– Никак.

Я… не морщусь.

Лишь в последний момент не кривлюсь, потому что даже перед Ником кривиться от одного упоминания собственной девушки нельзя.

Непорядочно, как сказала бы мама.

Впрочем, срываться в другую страну к другой девушке, ничего не объясняя и не рассказывая своей, наверное, тоже непорядочно. Ещё необдуманно и глупо, ибо эта самая другая не просила, не писала, не звонила. Север, зная её, даже не вспоминала и не думала.

Она лишь привычно нашла себе приключения.

Вообразила себя великим гонщиком.

Идиотка.

Полная дура, которая через тридцать семь минут сядет за руль и повернёт ключ зажигания. Полетит, поднимая клубы пыли, по асфальтовой дороге, что быстро закончится, сменится камнями, а после зыбучими песками.

Дюнами.

И тогда мне останется только ждать. Ждать и верить, что Север хотя бы немного, но знала, что творит. Ждать и надеяться, что она имела представление на что соглашается.

Ждать и материться, что я опоздал…

– Ветка неплохо водит, – Ник, бросив взгляд на часы, что оставляют нам десять минут до старта, говорит негромко, поворачивает голову ко мне.

Хватается за ручку, потому что нас подбрасывает.

Подкидывает в воздух.

И если мы опоздаем, то также и больше подкидывать будет Север.

– В пустыне? – я всё же заговариваю, спрашиваю.

Резче, чем следует.

Злее.

– Мы уже почти на месте, хабиби, – Али, прислушиваясь, вставляет поспешно.

Выкручивает с громкими возгласами руль, отчего мы снова почти летим. И мысль, что хорошо, что этого не видят родители, летит следом.

Прибили б.

А я прибью Север.

Выпорю, поскольку в детстве сей важный метод воспитания был явно пропущен. Очень и очень зря пропущен. Как показывает опыт поколений, через задницу до мозга доходит куда быстрее, чем через уши.

– Али, вправо триста и тормози! – Ник рявкает.

И безмятежность, прилипшая к его лицу ещё на паспортном контроле, пропадает, заостряются черты, выдавая напряжение.

– Успели, хабиби! – Али восклицает радостно.

Выдаёт длинную тираду, сбиваясь на арабский, но мы уже не слушаем и не разбираем. Мы выпрыгиваем, чтобы в песок тут же провалиться.

Чертыхнуться.

Сорваться на бег, потому что семь минут и огненно-золотой рассвет уже видно. Он подкрался незаметно, создал сюрреалистическую картину, ибо только в ней может быть вот это всё. И кто бы мне сутки назад сказал, что ноябрьские снеговые лужи с минусовой температурой по ночам сменятся на раскаленные пески и невероятные рассветы.

На Север, которая привычно переворачивает всю размеренную жизнь вверх тормашками.

– Давай, тебе Кветка, мне остальные, – Ник бросает, кривит бегло ухмылку. – Всё самое лучше, как обычно не мне… И не убивай её там сразу, окей?

Это он орёт уже вслед.

Отстаёт.

И можно, пожалуй, радоваться, что выстроившихся в ряд машин всего пять, что белую тойоту я выцепляю взглядом сразу, что я успеваю.

А, значит, можно снова дышать, не видеть перед глазами, как её машину переворачивает и опрокидывает, как она застрянет в дюнах, как её, Север, изломает, отправит в лучшем случае в больницу…

Нет.

До отмашки ещё две минуты.

Всего метров пятьдесят до тойоты.

Что за считанные секунды, дабы дверь внедорожника распахнуть рывком, увидеть Север. Успеть заметить сосредоточенную и деловую физиономию, с которой ремень безопасности она тянет, собирается застегнуть, вскидывает голову, но… я дёргаю её на себя.

Вытаскиваю под громкий вопль из машины.

Под изумление и непонимание.

– Что… Какого…

– Ты не участвуешь.

– Что? Дим… Димитрий?!

– И тебе привет, Север.

– Откуда… – ресницами она хлопает растерянно.

Застывает, всматриваясь в меня, на бесконечное мгновение, в которое понять и осознать окончательно получается у нас обоих.

Всё реально, не мираж, я прилетел и я успел.

– Пусти, – она выговаривает тихо, но твердо.

Дёргает рукой.

И ещё раз, когда я не пускаю.

Держу, даже когда вырываться она начинает яростно, всерьёз. Звенит множество браслетов. Сбивается арафатка, разматывается, и белоснежные волосы распадаются, рассыпаются по плечам.

Скрывают глаза, что полыхающим гневом опаляют.

– Пусти! Немедленно! Слышишь?! – Север… вопиет, разоряется и изворачивается, чтобы лягнуть и выкрутиться.

Попытаться.

Ибо я сильней.

И мы уже это проходили, поэтому увернуться получается. Выходит почти привычно вторую руку перехватить, блокировать. И на плечо я её закидываю тоже привычно, отработанным за годы знакомства с Кветославой Крайновой движением.

– Отпусти!

– Нет.

– Не смеешь! Поставь! – она стучит по спине, молотит ногами, выгибается. – Что… что ты творишь?! Дим… Дим! Ненавижу! Пусти!

– Ты в гонках не участвуешь, – я повторяю, прижимаю крепче.

Удерживаю, сжимая изо всех сил, ибо она дурная и бешеная… кошка. Ещё тяжёлая, пусть и говорят, что своя ноша не тянет, но нагло врут, поэтому свою ношу я встряхиваю, прошу задушевно:

– Угомонись, Север.

Иначе головой вниз ты улетишь.

Станешь страусом, что голову в песок, как известно, прячут.

– Твою же… Ты двинулся! Куда ты меня тащишь?! Ай... – она, прикусывая язык, ругается, выражается так, что собственным незнанием русского я проникаюсь. – Ты не понимаешь! Пари – это дело чести! Мы поспорили! Куш большой! Дима!

– Я знаю, – я говорю почти спокойно, почти ровно.

Почти даже без желания заорать благим матом, сообщая, что я думаю в частности о таких пари и в целом о Кветославе Крайновой.

– Да что ты знаешь?! Поставь в конце концов меня на землю! Дима!

– Мне написал Гийом, – я отвечаю.

Ставлю, как она просит, на землю около пустого джипа Али, перегораживаю путь обратно, поскольку броситься к внедорожникам и оставшемуся там народу, что за нами следили с интересом, но молча и не мешая, она тут же пытается.

Рвётся и мечется, и прижать к машине её приходится.

Взглянуть в расширенные зрачки, что оставляют только зелёную полоску северного сияния, и это у неё от гнева.

А облезлый нос от солнца.

– И ты приехал?

– И я приехал.

– Дурак.

– Дурак, – я подтверждаю, даже не спорю, потому что, и правда, дурак.

– Не надо меня спасать, – она шипит, толкает впустую. – Вы гады. Я не просила. И его не просила.

– Не просила.

Почему-то выходит только соглашаться, повторять за ней и смотреть. Разглядывать раскрасневшиеся щёки, глаза цвета северного сияния, чёрные брови, которые, как узналось недавно, девушки красят.

И… рёв моторов вовремя.

Он отрывает от осязаемых гляделок, увеличивает дистанцию до тех сантиметров, что дышать и думать дают.

– Они… – Север вздрагивает.

Отводит взгляд.

Глядит поверх моего плеча туда, где – я знаю, можно не оборачиваться – монстроподобные тяжёлые внедорожники сорвались с проведенной линии, понеслись, оставляя за собой только клубы пыли.

Ни пуха ни пера, Ник.

– Ник. Доехать живым у него больше шансов, – на незаданный вопрос я отвечаю, отступаю от Север, прислоняясь сам к боку машины.

Я больше не мешаю, не останавливаю её. Я лишь смотрю, как она срывается с места, несется к Гийому и другим мне незнакомым её знакомым и приятелям, коих всегда и везде у Север было много.

Я только думаю, что плевать.

Пускай ругается и дерётся, пускай наскакивает на своего арабо-французского друга и, захлебываясь словами, кричит на него. Пускай дальше глазеет с вызовом, вскидывает упрямо и независимо подбородок, стучит по мне кулаками.

Пусть она будет такой.

Но живой.

Попрыгуньей Стрекозой, которая заливисто хохочет, извивается под удары дарбука и чего-то ещё, ударного, гипнотического. Нереального, как сама пустыня, бескрайнее звёздное небо над головой и Север.

Она танцует во всполохах разведенных костров, и, кажется, что огненные искры, взмывающие к чёрному небосклону, тоже танцуют, пляшут в её, в очередной раз взметнувшихся, волосах.

В подведенных глазах, которые находят меня, смотрят дерзко, с вызовом.

– Твой друг будет к утру, – Гийом говорит, подходя, прячет спутниковый телефон. – Они доехали до Сива. Всё хорошо.

Они возвращаются.

Время делать ставки, как предложил ещё днем Али, улыбнулся. И отвернулся, давя желание съездить за такие ставки, первым я, оказался нос к носу с Север, что из женского шатра вышла, поразила в миллионный раз красотой.

Нарядом племени Шаахза.

Что прискакали к нашим машинам ближе к полудню, потребовали разговор с Гийомом, как со своим, а после пригласили в деревню. И отказаться стало бы большим оскорблением, как тихо шепнул переводивший Гийом. Шла свадьба, на которой нам предложили остаться дорогими гостями.

Развели костры.

– Почему ты сам не остановил? – вопрос, мучающий больше суток, я задаю.

Наблюдаю, как и он, за ней.

Север же запрокидывает голову, встряхивает шевелюрой, и длинный подол диковинного традиционного наряда она поднимает, открывает ноги, мелькают тонкие щиколотки.

В пёстрой толпе женщин и детей Север, всё одно, неуловимо выделяется. Она улыбается широко, смеётся, запрокинув голову. Как смеялась днём, когда в футбол с детьми играть подалась, подначила меня, и отказаться я не смог.

Повелся на слабо.

На её насмешливое: «Играешь? Или преклонный возраст, Димитрий?»

– Она не моя женщина, – Гийом отвечает не сразу.

Тогда, когда я уже перестаю ждать ответа, и возразить, всё ж получив этот ответ, ему хочется. Север ведь и не моя женщина, она сама по себе. Или с Любошем, который всегда ждёт её в Праге, а она к нему приезжает.

Возвращается.

И, по-хорошему, это ему следовало писать и звонить. И мне следовало ему позвонить, сообщить, но отвечать даже себе – почему не позвонил и не сообщил – я не хочу.

Пусть и знаю, совершенно точно знаю почему.

– Квета понравилась Басиру, – Гийом, вырывая из нахлынувшего раздражения, произносит негромко, и сообразить, что Басиром зовут шейха племени, приходится. – Когда вернется ваш друг, Али доставит вас в Каир. Квете будет лучше уехать из Египта.

– Уедет, – я обещаю.

А Север, заливаясь смехом, беспечно кружится...

...кружится взявшийся непонятно откуда пожухлый прошлогодний лист.

Удивляет.

И я моргаю, прогоняю воспоминания, что душат и сейчас. Я ведь запретил себе вспоминать Каир, те два дня и необычно полупустое в ночи здание аэропорта, в которое Али нас привез и в котором мы с Север, потеряв ещё где-то на стоянке Ника, прощались долго и несуразно.

Так и не простились в общем-то, не сказали ничего. Кажется, упустили что-то неуловимое и эфемерное, но сверхважное и безумно ценное.

Как и сегодня.

– Мы не умеем прощаться… – я усмехаюсь.

Вслух, ибо тишина четвертого – самого потустороннего часа, когда уже не ночь, но ещё и не утро – по вискам бьет, давит и голову, сводя с ума, обносит. И по карманам в поисках папирос я хлопаю, выуживаю зажигалку, поскольку надо.

Немедленно надо закурить.

Разъесть едким дымом и эту ночь, и собственную предательскую память, выкурить к чёртовой матери эти воспоминания. И ещё лет пять столь же успешно не вспоминать ни Сахару, ни Север в чуждых нарядах и платках, ни тем более взгляд её огромных глаз в аэропорту, где… где мы молчали.

Стояли.

Глядели, и мне вспоминалась физика, на которой разобранный магнит я брал, разводил полюса, ощущая, как их тянет, притягивает друг к другу, потому что так и только так правильно, по законам самой природы правильно.

И с Север было также.

Притягивалось.

Вопреки здравому смыслу, который поцеловать её и не дал, остановил в тот самый последний момент, когда она выдохнула свой ахматовский горький вопрос в губы, опалила дыханием, духами и жаром.

Ушла, не оглядываясь.

– На хрен, – я выдыхаю и слова, и дым.

Тушу папиросу.

Не возвращаюсь в отель, в котором стены давить будут вкупе с тишиной, и с ума я точно сойду, не дотяну до рассвета, поэтому пройтись безопасней. Выветрить из головы все лишние мысли, сосредоточиться на настоящем и важном.

И по пустынной улице я иду до перекрестка, сворачиваю, постояв и подумав, направо. Добредаю до седьмого дома на улице Ян Гуса, дабы на противоположной стороне в тени остановиться, разглядеть закопченные стены и оконные провалы.

Пустые глазницы.

Он похож на Герберта и сутки назад, и сейчас.

В четвертый – самый искаженный и граничный для мира – час проскальзывает мысль, что дом жил вместе со стариком, был таким же изысканным и чуть чудаковатым, а после погиб вместе с ним, обуглился следом.

И кто убил старика он видел.

Жаль, что не расскажет.

Или…

Можно попробовать зайти, свершить незаконное проникновение под покровом ночи, поискать на первом, местами не тронутом пожаром этаже записки, улики, подсказки, по которым Агнешку найти получится.

И не только мне получится, потому что… дом выдаёт, а я замечаю.

Мелькает тусклый блик фонаря в пустой глазнице второго этажа, заставляет оступиться и выругаться, приглядеться и убедиться, что не показалось. Не призрак старика, создавая очередную легенду, явился в свою квартиру.

Там кто-то есть.

Ходит, но у Герберта, а значит…

– Твою же мать… – я ругаюсь тихо.

Не нахожу телефон, который остался на зарядке в номере. Я же на пять минут вышел проводить Север…

Чёрт.

Я думаю.

И, пожалуй, думаю плохо, ибо дорогу я пересекаю, иду к дому, чтобы, не поднимаясь на крыльцо, влево свернуть, пройти вдоль стены, заглянуть в выбитое не до конца окно, за которым очертания гостиной угадываются.

Перевернутой.

И можно спорить, что ещё вечером такого погрома не было. Можно даже осмелиться поспорить, что ищут в том числе и дневники, которые при Герберте не нашли. Не раскололся чудаковатый старик, а значит убили его рано, поспешили, потому что… что, мы приехали?

Спугнули?

Или…

Додумать я не успеваю, не делаю открытие, я только осознаю, что горячит.

И звенит.

В потяжелевшей враз голове, в которой другой, не дающий покоя, пазл внезапно сходится, оказывается тоже горячим, как кровь. Последняя же липкая, и шею она обжигает противно. А перед глазами чернеет, закручивается в воронку, которая вниз утягивает.

Роняет.

...а трость на брусчатку…

…катится...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге