Сердце Зимородка. Том 1: Кровавый След
Глава 1: Инженер и Призрак
Глава 1
Воздух Санкт-Петербурга в этот ноябрьский вечер был густым, как кисель. Он состоял из ледяной влаги, поднимающейся с Невы, из едкого угольного дыма фабричных труб на Выборгской стороне и из пара, вырывающегося из люков под ногами спешащих прохожих. Город тонул в сумерках, которые начинали ползти по его гранитным набережным и каналам уже в четвертом часу дня, окрашивая все в оттенки свинца и выцветшей индиго. Фонарщики, похожие на усталых призраков, уже зажигали свои газовые рожки, и их тусклый, колеблющийся свет дробился в бесчисленных лужах, превращая мостовую в чешую какого-то гигантского, спящего чудовища.
Артемий Волков, восемнадцатилетний студент Императорского Технического Училища, шел по Гороховой улице, застегивая на все пуговицы свой поношенный форменный сюртук. Холод пробирался под шерсть, цеплялся за кожу острыми кристалликами инея. Он чувствовал его не только кожей, но и костями — глубокая, ноющая усталость, копившаяся за неделю, делала его проницаемым для этой сырости. В ушах до сих пор стоял оглушительный гул цехов, лязг металла и вечные окрики мастеров. Учеба на инженера была не легкой прогулкой, а каторжным трудом, от которого кости ныли, а в пальцах застревала дрожь.
В руках он сжимал папку с чертежами. Неуклюжий, безнадежно устаревший проект паровой турбины, который он перерисовывал в шестой раз по требованию педантичного профессора фон Кригера. «Волков, у вас руки не из того места растут! — кричал сегодня старик, стуча костяшками пальцев по ватману, оставляя на нем невидимые вмятины. — Инженер — это не мечтатель! Инженер — это хирург для металла! Точность, аккуратность, четкость линий! У вас же тут… каллиграфия какого-то декадентства! Ваши линии живут своей жизнью, они дергаются, они дышат! Это неприемлемо!»
Артемий вздохнул, и его дыхание превратилось в облачко пара, тут же разорванное ветром. Он знал, что профессор прав, и от этого было еще горше. Его мысли постоянно куда-то уплывали, не желая укладываться в строгие рамки чертежа. Взгляд цеплялся за игру света в замерзающей луже, за причудливый изгиб чугунной решетки, за отражение газового фонаря в мокром булыжнике мостовой, за тень, слишком быстро скользнувшую в подворотню. Линии на чертеже действительно получались какими-то нервными, живыми, почти пульсирующими, что было совершенно неуместно для схемы мертвого механизма. Порой ему казалось, будто он видит не бумагу и тушь, а невидимые токи, потоки, и его рука лишь следует за ними, а не создает их.
Он свернул с шумной Гороховой в свой переулок, где высокие, словно склеенные друг с другом от сырости и времени доходные дома образовывали тесный, темный каньон. Здесь пахло иначе: не углем и не речной водой, а щами, дешевым табаком, мышиной жизнью и вечной затхлостью подвалов. Это был его мир. Мир, где каждый квадратный аршин пространства был на счету, где жизнь протекала за тонкими стенами, и можно было слышать, как сосед за стенкой кашляет или супруги ссорятся на повышенных шепотах, где детский плач смешивался с запахом жареного лука. Мир, который он знал до последней трещины в штукатурке.
Их квартира была на четвертом этаже, без лифта. Подъем по крутой, темной лестнице был ежедневным испытанием. Артемий, как всегда, задержался на третьем пролете, у единственного на площадке окна, выходящего в узкий, как щель, двор-колодец. Отсюда был виден лишь кусочек неба, сегодня — грязно-серого, цвета мокрого асфальта. Но в одном из окон напротив горел свет, и он видел, как за занавеской двигалась тень — хозяйка накрывала на стол. Простая, уютная, обыденная жизнь. У него сжалось сердце от странного предчувствия, от необъяснимой тоски, острой и холодной, как игла. Он смахнул это чувство, списав на усталость и голод.
Дверь в их квартиру была окрашена в темно-зеленый цвет, краска на ней слезла местами, обнажив древесину, похожую на старые кости. Артемий достал из кармана тяжелый, холодный ключ, всегда казавшийся ему слишком большим и грубым для этого тихого места, и вставил его в замочную скважину. Звук поворота механизма был громким в тишине подъезда.
— Мама, я дома, — произнес он, входя в тесную прихожую.
Пахло воском, вареной картошкой и старыми книгами — запах, который он вдыхал с детства. Запах дома. Запах безопасности. Но сегодня в него вплетался еще один, едва уловимый — горьковатый, напоминающий о полыни и грозе. Артемий не придал ему значения.
Из кухни показалась его мать, Анна Сергеевна. Невысокая, полноватая женщина с мягким, добрым лицом, которое всегда казалось уставшим, но никогда не терявшим тепла. На ее щеках, как и всегда после готовки, играл румянец, но сегодня он казался болезненным, лихорадочным.
— Наконец-то, Артем! Суп остывает. Иди, мой руки. Отец уже дома, в кабинете. Он… ждет тебя, — голос ее звучал ровно, но в нем проскальзывала какая-то напряженная нота.
Артемий повесил сюртук на вешалку, поставил папку с проклятыми чертежами на комод, где стояла фотография их семьи — он, еще ребенок, между улыбающимися родителями, — и направился в умывальник. Вода была ледяной, как и всегда. Он с наслаждением умылся, смывая с лица городскую грязь и дневную усталость, пытаясь смыть и тот непонятный холодок внутри.
Кабинет отца, Федора Игнатьевича Волкова, был самой большой и самой загадочной комнатой в квартире. Не потому, что там было что-то запретное, а потому, что она всегда была наполнена странными предметами: старыми фолиантами в потрескавшихся кожаных переплетах с тиснеными символами, коллекцией минералов, некоторые из которых словно светились изнутри тусклым светом, замысловатыми приборами из латуни и стекла, назначения которых Артемий не знал. Отец работал младшим архивариусом в одном из министерств, но его интересы простирались далеко за пределы канцелярских дел. Он был человеком энциклопедических знаний и тихих, но твердых убеждений, человеком, который мог часами сидеть в молчании, глядя в одну точку, а потом выдать фразу, от которой становилось не по себе.
Ужин прошел спокойно, но натянуто. Анна Сергеевна расспрашивала сына об учебе, отец молча кушал, уставившись в тарелку, словно в таинственные письмена. Он был погружен в свои мысли, и складка между бровей выдавала глубокую озабоченность. Федор Игнатьевич был сухопарым, высоким мужчиной с сединой на висках и пронзительными, слишком живыми глазами, которые, казалось, видели не просто предметы, а их суть, их скрытую структуру.
После ужина Артемий собрался было уйти в свою комнату доделывать чертеж, чувствуя тяжесть долга, но отец остановил его мягким, но непререкаемым жестом.
— Артемий, зайди ко мне на минуту.
В кабинете пахло пылью, кожей и чем-то еще — слабым, едва уловимым ароматом озона и старого металла, который Артемий с детства ассоциировал с отцом. Федор Игнатьевич стоял у окна, глядя в темноту двора-колодца, заложив руки за спину. Его фигура, освещенная сзади зеленоватым светом настольной лампы, казалась вырезанной из темного дерева.
— Садись, — сказал он, не оборачиваясь.
Артемий послушно опустился в протертое кожаное кресло перед массивным дубовым столом, заваленным бумагами и книгами. Отец повернулся к нему. Его лицо было серьезным, почти суровым, а в глазах стояло то выражение, которое бывало у него, когда он изучал какую-нибудь особо сложную рукопись.
— Профессор фон Кригер снова остался недоволен твоей работой, — сказал он не как вопрос, а как констатацию факта. Голос его был низким и ровным, но в нем вибрировала какая-то скрытая сила.
Артемий вздрогнул. «Откуда он знает? Мы же только сегодня разбирали чертеж…»
— Я… да. Говорит, линии нечеткие. Что они «дергаются».
— Линии — это отражение мыслей, сын. Если мысли путаются, путаются и линии. Ты должен быть собраннее. Точно знать, где начинается и где заканчивается твой контур. В мире инженерии нет места размытому. Размытость ведет к катастрофе. К разрыву. К хаосу.
— Я понимаю, отец, — пробормотал Артемий, чувствуя себя снова маленьким мальчиком, которого ловят на шалости.
— Нет, не до конца. — Федор Игнатьевич подошел ближе, его тень легла на Артемия, и почему-то в комнате стало холоднее, будто от него самого исходила стужа. — Ты должен быть… осторожнее. В своих мыслях. В своих снах. Не позволяй им уходить слишком далеко. Не всматривайся в узоры на стене, не прислушивайся к шепоту в водопроводных трубах. Мысль имеет свойство притягивать… внимание.
Артемий смотрел на отца, не понимая. Это был не просто разговор об учебе. За словами скрывалось что-то большее, что-то темное и необъяснимое, что витало в воздухе этого кабинета всегда, но сейчас сгустилось до плотности смолы.
— О чем ты, папа? О каком внимании?
Федор Игнатьевич отвернулся, его взгляд упал на одну из полок, где среди камней лежал странный предмет — похожий на компас, но со слишком сложной, витиеватой шкалой и стрелкой, сделанной из темного, почти черного кристалла, в глубине которого поблескивала крошечная точка, как звезда в ночном небе.
— Есть вещи, которые лучше не тревожить, Артемий. Наследие… наше семейное наследие… оно не для того, чтобы его использовали. Оно для того, чтобы его хранили. И забывали. Забывали намеренно. Твой дед… — он запнулся, словно слово обожгло ему язык. — Нет. Неважно. Просто помни: точно очерчивай границы. В чертежах. В мыслях. В душе.
Слово «наследие» повисло в воздухе, тяжелое и холодное, как тот кристалл. Артемий никогда не слышал, чтобы отец говорил о чем-то подобном. Они были обычной семьей. Небогатой, без титулов, без громкой истории. Откуда это вдруг «наследие»?
— Какое наследие? — тихо спросил он, чувствуя, как сердце его забилось чаще. — О каком деде? Ты никогда о нем не рассказывал.
Но отец уже отошел от полки и снова смотрел в окно, в черный прямоугольник ночи. Его плечи были напряжены до предела, суставы пальцев, сцепленных за спиной, побелели.
— Никакое. Забудь. Просто… будь осторожен. И точнее в чертежах. Точно очерчивай границы. Это очень важно. Самые важные границы — не на бумаге. Границы между тем, что можно, и тем, чего нельзя. Между светом и тьмой. Между жизнью и… чем-то иным.
Он не договорил. Резко обернулся, и Артемию показалось, что в его глазах на мгновение мелькнул настоящий, животный, первобытный страх. Такой страх, который он видел только один раз — у затравленной лисы, которую загнали в угол собаки.
— Иди, занимайся. И… спи спокойно сегодня. Постарайся не видеть снов.
Артемий вышел из кабинета с тяжелым, холодным камнем в груди. Разговор был странным, обрывочным, он ничего не понял, но тревога, которую он смахнул на лестнице, вернулась к нему, удесятеренная. «Наследие». «Границы». «Сны». «Внимание». Словно они жили не в обычной петербургской квартире, а на краю какого-то невидимого обрыва.
Он вернулся в свою комнату, маленькую, заставленную книгами и бумагами клетушку, и попытался взяться за чертеж. Но линии снова не слушались. Его рука водила карандашом, а на бумаге проступали не схемы механизмов, а странные, витиеватые узоры, похожие на замерзшие ветки, на узоры инея на стекле, на спирали галактик и схемы кровеносной системы. Он с силой провел ладонью по бумаге, сминая ее. Бессмысленная трата времени. Мысли путались, уходя в темные воды отцовских предостережений.
Он лег спать поздно, так и не закончив работу. Тревога не отпускала, свернувшись холодным клубком под ложечкой. Он ворочался, прислушиваясь к звукам квартиры: скрип половицы в комнате родителей, завывание ветра в печной трубе, доносящийся с улицы отдаленный звон конского трамвая, чьи-то торопливые шаги в переулке. Каждый звук казался зловещим, полным скрытого смысла.
Сон накрыл его, как холодная, тяжелая волна, утягивая на дно.
Он стоял в абсолютной пустоте. Не в темноте, а в белизне. Ослепительной, безжалостной, бесконечной. Бесконечная, беззвездная, ледяная пустыня, где не было ни верха, ни низа. Под ногами было не снег, а нечто твердое и прозрачное, как стекло, а под ним — густая, багровая течь, медленно колышущаяся, как живая. Кровь. Он стоял на льду над рекой из крови, и он чувствовал ее пульсацию сквозь толщу льда, словно это было гигантское сердце. Воздух был обжигающе холодным, каждый вдох обжигал легкие, как лезвие ножа, и выдыхался клубами алого пара. Ветер, которого не было, выл на невидимых частотах, и этот вой складывался в одно слово, в имя, которое он не мог разобрать, но которое отзывалось в нем вибрацией древнего, первозданного ужаса.
И тогда он увидел его. Птицу. Она сидела на невидимой ветке в метре от него, и от нее исходило сияние, от которого слезились глаза. Зимородок. Но не живой, а сделанный из хрусталя и голубого, прозрачного как слеза льда. Его оперение переливалось синевой арктических торосов и глубиной зимнего неба, а грудь горела алым, жидким рубином, в котором клубился какой-то внутренний огонь. Птица повернула к нему голову. Ее глаза были не глазами, а двумя каплями той самой багровой жидкости, что текла подо льдом, и в их глубине плавали золотые искры.
И она открыла клюв.
Из ее горла не донеслось пения. Из него вырвался, выплеснулся крик. Но крик был материальным. Он состоял из тысячи мельчайших брызг, каждая из которых была крошечным кристаллом замерзшей крови. Эти кристаллики застывали в воздухе, звеня, как хрустальные колокольчики, и складывались в сложную, чудовищно прекрасную мелодию — похоронный марш по всему живому, ледяную симфонию небытия. Кровавая музыка обволакивала его, проникала в него через кожу, через уши, через глаза, ввинчивалась в кости. Он чувствовал, как она замораживает его изнутри, превращая в такую же статую из льда и алмазов, вечную и безмолвную.
Он попытался закричать, оттолкнуть эту жуткую музыку, но не смог. Его голос застыл в горле ледяным комом. Он был парализован, не в силах пошевелить ни пальцем, наблюдая, как лед начинает покрывать его руки, его грудь, ползет к лицу.
Зимородок взмахнул крыльями — и весь мир взорвался алым, слепящим светом, в котором не было ни тепла, ни жизни, только абсолютный, всепоглощающий холод.
Артемий дернулся и сел на кровати, его сердце колотилось где-то в горле, выпрыгивая наружу, а легкие горели, словно он и впрямь дышал ледяным воздухом того кошмара. Он был весь в холодном, липком поту, простыня сбилась в комок у его ног. Комната была погружена в предрассветную тьму, лишь слабый призрачный свет пробивался из окна, окрашивая контуры мебели в сизые, неопределенные тона.
Он провел дрожащей рукой по лицу, пытаясь отогнать остатки видения, стереть с себя призрачное прикосновение льда. Рука дрожала, не слушаясь. Он глубоко, с хрипом вздохнул, и его дыхание снова превратилось в пар. В теплой, душной спальне.
«Просто сон, — сказал он себе, сжимая виски пальцами. — От усталости. От этого разговора с отцом. От чертежей».
Он встал, его ноги были ватными, и подошел к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, убедить себя в реальности мира. На стекле, с его внутренней стороны, расцветал причудливый, идеально симметричный, паутинообразный узор инея. Такой узор не могла создать природа, никакой мороз. Он был слишком сложен, слишком ярок в своих деталях. Он был похож на крылья. На крылья огромной, фантастической птицы.
Глава 2: Багровый рассвет
Глава 2
Следующие сутки пролетели в сплошном, липком тумане, который казался физическим продолжением его кошмара. Утро после видения ледяной птицы началось не с рассвета, а с густого, непроглядного петроградского тумана. Он стелился по улицам, окутывая город в молочно-белую, неподвижную вату, впитавшую в себя все миазмы большого города — едкий угольный дым, сырость от Невы, запах лошадиного навоза и дешевого керосина. Этот туман не освежал, он давил, запечатывая все звуки и делая мир призрачным и нереальным.
Артемий проснулся с тяжелой, раскалывающейся головой, с ощущением, что он не отдыхал, а провел всю ночь в изнурительном беге по ледяным пустошам своего сна. Отзвуки того кошмара — пронзительный, беззвучный крик хрустального зимородка и пульсация багровой реки под ногами — все еще вибрировали на задворках сознания, словно назойливый, неслышный звон в ушах, сводящий с ума. Он с трудом оторвал голову от подушки, чувствуя, как за ним тянется невидимая паутина ледяного ужаса.
Он молча, почти автоматически, умылся ледяной водой, пытаясь смыть с себя остатки видения. Вода обожгла кожу своим холодом, но не смогла прогнать внутренний мороз. Спустившись на кухню, он застал родителей уже за столом. Завтрак прошел в гнетущем, тягучем молчании, нарушаемом лишь звоном ложек о фарфоровые тарелки. Разговор был вялым, натянутым, будто все трое играли роли в плохой пьесе.
Отец, Федор Игнатьевич, избегал смотреть ему в глаза, углубившись в чтение утренней газеты «Новое Время». Но Артемий видел, как нервно подрагивает его рука, перелистывая страницы. Мать, Анна Сергеевна, пыталась расспросить его о сне, но, увидев его осунувшееся, бледное лицо и темные круги под глазами, лишь бессильно вздохнула и молча положила ему в тарелку лишнюю порцию овсяной каши. Давление невысказанного висело в воздухе плотнее уличного тумана, оно давило на виски, мешало дышать.
Артемий чувствовал себя последним негодяем, но ложь вырвалась сама собой, подстегнутая желанием вырваться из этой атмосферы удушья.
—Сегодня задержусь в чертежной, — проговорил он, доедая последнюю ложку безвкусной каши. — Профессор фон Кригер потребовал переделать все расчеты по турбине. Сказал, что если к утру не будет идеально, то на защиту моего проекта не допустит. Придется перечерчивать все с нуля.
Анна Сергеевна озабоченно хлопнула в ладоши, ее лицо исказилось беспокойством.
—Опять до ночи? Артемушка, да ты хоть поешь как следует! Это же здоровье свое губить! Сейчас, сейчас я заверну тебе котлетку, хлебца с собой…
—Не надо, мама, не трудись, — он резко поднялся, отодвинув стул с оглушительным скрежетом по полу. — В училищной столовой поем. Там и дешевле, и времени меньше потрачу.
Он направился к вешалке, чувствуя на себе тяжелый, полный немого вопроса и невысказанной тревоги взгляд отца. Федор Игнатьевич наконец отложил газету. Лист бумаги беззвучно скользнул на пол.
—Артемий, — его голос прозвучал необычно тихо, почти сипло, но в нем была сталь. — Помни, о чем я говорил вчера. Осторожность. Небосвод… он бывает разным. И тучи приходят с неожиданной стороны. И… возвращайся пораньше. Сегодня. Это важно.
В его тоне было что-то новое, не просто отцовская забота, а настоятельная, почти отчаянная просьба, граничащая с приказом. Артемий кивнул, не в силах найти слова, чтобы разорвать эту паутину лжи и страха. Он чувствовал, как краска стыда заливает его щеки. Никакой пересдачи не было. Профессор, напротив, ворча и хмурясь, в итоге принял работу. Просто… ему до смерти не хотелось возвращаться в эту квартиру, наполненную призраками непроизнесенных слов и леденящим душу холодом отцовских предостережений. Ему отчаянно нужно было побыть одному, чтобы проветрить голову, отогнать наваждение, убедить себя, что все это — игра расшатанных нервов.
—Я… я постараюсь, — пробормотал он, почти выбегая из кухни, и захлопнул за собой дверь, как будто запирая в ней собственный страх.
День в Императорском Техническом Училище прошел как в густом, тягучем полусне. Лекции по сопромату и теоретической механике сливались в монотонный, бессмысленный гул профессорских голосов. Артемий механически выводил в тетради закорючки интегралов и дифференциальные уравнения, но его мысли были далеко. Они снова и снова, как заевшая пластинка, возвращались к словам отца: «наследие», «границы», «сны», «внимание». Что все это значило? Почему обычный, ничем не примечательный архивариус, человек цифр и пыльных фолиантов, говорил таким языком, словно герой готического романа или безумный алхимик? Что за тайны могли скрываться за его обыденной, серой жизнью?
После заняний, чувствуя себя совершенно разбитым, он все же отправился в главную чертежную училища — огромный, слабо освещенный зал с закопченными высокими потолками, где за длинными столами, заваленными кульманами, лампами и дорогими чертежными инструментами, корпели десятки таких же, как он, изможденных студентов. Воздух здесь был густым, почти жидким, от запаха чернил, пота, металлической пыли и человеческого напряжения. Скрип рейсфедеров, шелест кальки, сдержанные вздохи и сдавленные проклятия — вот саундтрек этого храма точных наук.
Артемий нашел свое привычное место у окна, выходящего в тот самый темный, узкий двор-колодец, что был и у его дома. Горькая ирония судьбы. Даже здесь, в этом храме разума и логики, он не мог уйти от этой архитектурной метафоры своей собственной жизни. Он разложил перед собой чистый, девственный лист ватмана, сияющий под светом лампы. Он соврал родителям — работа была сдана. Но ему нужно было чем-то занять руки и голову, найти точку опоры в этом рушащемся мире. Он решил начертить проект идеального парового клапана — не для оценки, не для профессора, а для себя. Чтобы упорядочить внутренний хаос с помощью четких, безупречных, неоспоримых линий.
Но вышло с точностью до наоборот. Чем дольше он работал, вглядываясь в белую пустыню бумаги, тем более тревожным и беспокойным становился его внутренний настрой. Линии снова не слушались, рука дрожала. Вместо строгих геометрических форм и точных осевых, на бумаге проступали те же витиеватые, нервные узоры, что и вчера — спирали, изломы, арабески, напоминающие то ли замерзшие ветки, то ли схему кровеносной системы какого-то чудовищного существа. Он с силой провел циркулем, пытаясь вычертить идеальную окружность, вложив в это движение всю свою волю, но металлическая ножка инструмента вдруг соскользнула, прочертив на дорогом ватмане длинный, рваный, уродливый шрам. Он с тихим ругательством отшвырнул циркуль, который с грохотом покатился по полу.
Его взгляд, полный досады и раздражения, снова упал на окно. И он замер. На стекле, с его внутренней стороны, снова был иней. Слабый, почти невидимый в тусклом свете лампы, но если приглядеться, в нем безошибочно угадывались те же самые ледяные перья, те же стилизованные, симметричные крылья, что украсили его окно прошлой ночью. Он с силой провел пальцем по холодному стеклу, растопив тонкий, хрупкий узор. Вода была обжигающе ледяной.
«Просто на улице холодно, — с отчаянием пытался убедить он себя, впиваясь пальцами в край стола. — Окна старые, дует, щели. И мое нервное напряжение, переутомление. Все это накладывается друг на друга, рождая фантомы».
Но рациональные, привычные объяснения уже не работали, они рассыпались, как песок сквозь пальцы. Тревога росла, пуская метастазы, превращаясь в сосущее, тошнотворное чувство страха, локализованное где-то глубоко под ложечкой.
Часы на стене чертежной, огромные, с маятником, пробили десять разгромных, гулких ударов. Студенты начали потихоньку расходиться, торопливо сворачивая свои работы. Скрип отодвигаемых стульев, приглушенные, усталые разговоры, шаги, затихающие в гулком коридоре. Вскоре в огромном, похожем на пещеру зале остались лишь он да пожилой сторож, дядя Ефим, который, покачиваясь на стуле у самой двери, мирно дремал под мерный, убаюкивающий тик стенных ходиков.
— Молодой барин, а не пора ли на боковую? — пробурчал старик, не открывая глаз. Его голос был хриплым от возраста и дешевого табака. — Ночь-то на дворе, нечисть всякая шастает. Не ровен час…
— Сейчас, дядя Ефим, уже заканчиваю, — откликнулся Артемий, заставляя свой голос звучать спокойно. — Закончу этот эскиз и сразу домой.
Он просидел еще почти час, не в силах сдвинуться с места, уставившись в черный, как смоль, прямоугольник окна, в котором не было видно ни единой звезды, ни отблеска далекой луны. Давление внутри него, это чувство надвигающейся беды, достигло своего пика, стало почти физическим. Ему вдруг, с невероятной силой, показалось, что из самой глубины темного двора-колодца, из этой каменной могилы, на него смотрит что-то огромное, древнее и нечеловечески холодное. Что-то с глазами из застывшей крови и клювом изо льда. Он резко, почти опрокидывая стул, встал, сгребая свои вещи в портфель дрожащими руками. Хватит. Сейчас же домой. Он во всем признается отцу, извинится перед матерью, они сядут за стол, выпьют горячего чаю с малиновым вареньем, и он ляжет спать. Все это — просто череда неудачных дней, стресса и расшатанных до предела нервов. Больше ничего.
Петербург ночью был совершенно иным существом, сбросившим дневную личину. Дневная суета и оглушительный гул сменились звенящей, напряженной, почти враждебной тишиной, которую нарушал лишь отдаленный, тоскливый лай собак, скрип флюгера на какой-то крыше и его собственные шаги, гулко и одиноко отдающиеся в гранитных ущельях безлюдных улиц. Газовые фонари, похожие на призрачные цветы, отбрасывали на мостовую неясные, пляшущие, живые тени, которые, казалось, существовали своей собственной, недоброй и непонятной жизнью, удлиняясь и укорачиваясь, сливаясь и распадаясь. Туман не рассеялся, а лишь сгустился, превратившись в холодную, липкую, почти желеобразную пелену. Он цеплялся за лицо, за одежду, забивался в легкие, мешая дышать.
Артемий шел быстро, почти бежал, подняв воротник сюртука и зарывшись подбородком в грубую шерсть. Он не оглядывался, но у него было стойкое, неопровержимое ощущение, что за ним следят. Что из каждой подворотни, из-за каждого угла, из каждой темной арки на него смотрят чужие, безразличные, не моргающие глаза. Он снова, против воли, вспомнил кошмар во всех его леденящих душу подробностях. Ледяную пустошь. Кровавую, пульсирующую реку под тонким льдом. И тот беззвучный, выворачивающий душу наизнанку крик…
Он почти подбежал к своему дому, остановившись у знакомого подъезда, опираясь руками о колени и пытаясь отдышаться, выплюнуть из легких ледяную влагу тумана. Пар от его тяжелого дыхания вырывался густыми клубами, смешиваясь с молочно-белой пеленой. Сердце колотилось где-то в висках, отдаваясь глухими ударами в ушах. Он с усилием выпрямился и посмотрел наверх. Окно их квартиры на четвертом этаже было темным, слепым.
«Спят,— с облегчением, граничащим со слабостью, подумал он. — Слава Богу. Не буду будить. Просто тихо пройду в свою комнату».
Он толкнул тяжелую, обитую ржавым железом парадную дверь и вошел в знакомый, пропахший кислой капустой, пылью и кошками подъезд. Поднялся по лестнице, стараясь ступать как можно тише, прислушиваясь к скрипу ступеней под своими ногами. На площадке четвертого этажа царила абсолютная темнота — кто-то выкрутил или разбил единственную лампочку. Он, шаря рукой в кармане, нащупал холодный, знакомый до каждой зазубрины ключ от родной квартиры.
И тут его рука замерла в воздухе, не донеся ключа до замочной скважины.
Дверь в их квартиру была не заперта. Она была приоткрыта. Всего на пару сантиметров, но в эту узкую, черную щель зияла абсолютная, непроглядная, неестественная тьма. Из щели пахнуло странным запахом — не обычным домашним, а чем-то холодным, спертым, с примесью сладковатой, тошнотворной ноты.
Ледяная волна, стремительная и неумолимая, прокатилась по его спине, сковывая мышцы. Все рациональные, успокаивающие объяснения, что мгновенно всплыли в сознании — отец вышел вынести мусор, мама проветривала перед сном, забыли закрыть на ключ — разбились в прах о простой, неопровержимый факт: в такую погоду, в такой поздний час, в их районе, дверь в квартиру не могла и не должна была быть открытой. Никогда. Этого не могло быть.
— Папа? — тихо, сдавленно позвал он, его голос прозвучал чужим и слабым. Он толкнул дверь плечом. Она бесшумно, слишком легко, подалась внутрь, словно ее специально смазали. — Мама? Вы… не спите?
Тишина, которая встретила его, была абсолютной. Глухой, давящей, плотной, как погребальная вата. Она вобрала в себя его голос, не оставив даже эха. Он шагнул в прихожую, и темнота сомкнулась над ним, густая, почти осязаемая, как черная вода. Он с трудом вытащил из кармана коробок, чиркнул спичкой. Небольшой, дрожащий огонек осветил знакомую до мелочей обстановку: вешалку, на которой висел отцовский поношенный пиджак, комод с зеркалом в потемневшей от времени раме, старый ковер на полу.
И тут его взгляд, скользнув по полу, замер и прилип к одному месту.
На темном, некогда красно-коричневом, а теперь протершемся до грязно-серого цвета, ковре лежала темная, мокрая, почти черная лужа. Артемий наклонился, автоматически поднося горящую спичку ближе, как будто приближение света могло изменить то, что он видел. Это не была вода. Она была слишком темной, слишком густой, казалась маслянистой. И пахло… теперь он ощутил это четче — пахло медью, старыми монетами и чем-то сладковато-приторным, отвратительным, что резало ноздри и тут же подступало комом к горлу. Запах был еще слабым, но он впивался в сознание, вызывая муторную, пробирающую всю внутренность тошноту.
Спичка, догрев до конца, больно обожгла его пальцы, и он с тихим шипением отбросил ее. Тьма снова сомкнулась, став еще чернее и гуще после кроткого света. Его сердце заколотилось с новой, животной, дикой силой, выбивая в груди дробь панического бегства. Он, шатаясь, как пьяный, прошел из прихожей в гостиную, нащупывая путь вдоль знакомой стены, задевая плечом косяк двери. Его пальцы наткнулись на фарфоровый выключатель. Он с мольбой щелкнул им.
Свет от керосиновой лампы под абажуром, висящей под потолком, был тусклым, желтым, замутненным. Он дрожал и прыгал, отбрасывая по стенам и потолку нестройные, пляшущие, как в припадке, тени. И в этом неровном, обманчивом свете Артемий увидел. И его мир рухнул в небытие.
Отец. Федор Игнатьевич. Он сидел в своем любимом, глубоком кожаном кресле у пустого, холодного камина, в котором не тлело ни единого полена. Сидел неестественно прямо, откинув голову на высокую спинку кресла. Его глаза были широко раскрыты, стеклянные, застывшие, они смотрели в потолок с выражением нечеловеческого, запредельного ужаса и… величайшего изумления, будто в последний миг он узрел нечто, что разорвало саму ткань его реальности. Его рот был приоткрыт, как будто он застыл на полуслове, на самой грани крика или предсмертного откровения. Но самое ужасное, самое немыслимое было не это. Его кожа. Она была мертвенно-бледной, восковой, почти прозрачной, как у старинной фарфоровой куклы. Сквозь нее проступали синие, черные прожилки вен, но они казались пустыми, высохшими руслами рек. Ни малейшего намека на румянец, на жизнь, на кровь. Он был… иссушен, будто из него высосали все соки до последней капли.
— Па… па… — имя, самое родное и знакомое, застряло в его пересохшем горле комом, превратившись в беззвучный хрип. Он не мог пошевелиться, не мог сделать вдох, не мог оторвать взгляд от этой жуткой, необъяснимой картины.
Его взгляд, против его воли, медленно, с невыносимой мукой, пополз дальше, вглубь комнаты, туда, где у дивана стоял журнальный столик.
Мать. Анна Сергеевна. Она лежала на полу, между диваном и этим столиком, заваленным вязанием и книгами. Ее положение было неестественным, вычурным, вымученным, как будто ее уронила рука безумного гиганта, занимавшегося расстановкой мебели согласно некоему адскому плану. Ее руки были раскинуты в стороны, ладонями вверх, ноги скрещены в лодыжках. Вместе с телом отца, неподвижно сидящим в кресле, она образовывала собой одну из вершин странного, ломаного, нечитаемого геометрического узора. Вторую вершину этого жуткого треугольника, у самых ног кресла отца, образовывал он сам.
Тела были расположены в виде символа. Четкого, неслучайного, ритуального.
Это не было бытовым убийством, грабежом или несчастным случаем. Это был обряд.
Артемий стоял на пороге гостиной, полностью парализованный, впавший в ступор. Его мозг, воспитанный на логике и точных науках, отказывался воспринимать, обрабатывать увиденное. Это не могло быть правдой. Это был самый страшный, самый изощренный кошмар наяву. Сейчас он должен проснуться. Сейчас он обязательно проснется в своей собственной постели, в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем, и услышит за стеной спокойное, размеренное похрапывание отца и уловит доносящийся с кухни запах свежего хлеба.
Он с силой, до боли, зажмурился, изо всех сил пытаясь вырваться из плена этого ужаса, вернуться в нормальный, привычный мир.
—Проснись, — прошептал он сам себе. — Проснись же!
Он открыл глаза. Ничего не изменилось. Картина оставалась прежней, застывшей и оттого еще более чудовищной.
Он сделал шаг. Потом другой. Его ноги были ватными, не слушались, волочились по полу. Он подошел к отцу, протянул дрожащую, неверующую руку, коснулся кончиками пальцев его щеки. Кожа была холодной, как мрамор в зимнюю стужу, сухой и стянутой. Ни малейшего признака тепла, ни малейшего намека на то, что всего несколько часов назад этот человек говорил с ним, смотрел на него полным тайны взглядом, дышал одним с ним воздухом.
— Папа… — на этот раз это был не крик, а сдавленный, разбитый, безнадежный шепот, полный такой тоски и отчаяния, что, казалось, сама комната содрогнулась от него.
Он опустился на колени рядом с матерью, на жесткий, колкий ковер. Ее лицо, в отличие от лица отца, было удивительно спокойным, почти умиротворенным, будто она уснула, если бы не та же самая, леденящая душу мертвенная бледность, делающая ее похожей на античную статую. Он взял ее маленькую, всегда такую теплую и трудолюбивую руку в свою. Рука была легкой, хрупкой, как у птицы, и ледяной, как речной лед в январе. Холод от ее кожи проникал сквозь ткань его брюк, сквозь кожу его ладоней, поднимался вверх, к самому сердцу, замораживая его.
И тут его сознание, наконец, зацепилось за деталь, которую он до этого не осмыслил, отбросив ее как несущественную на фоне общего кошмара. Запах. Тот самый медный, сладковатый, тошнотворный запах, что он уловил в прихожей. Он был знаком. Запах крови. Старой, запекшейся крови. Но… где она? Где хоть капля, хоть пятно? На телах не было ни единой капли, ни малейшей ранки, ни царапины, ни пореза. Ничего. Только абсолютная, зловещая, неестественная чистота. Их одежда — отцовский домашний пиджак, материнское платье — были нетронутыми, аккуратно застегнутыми. Ковер, кроме той одной маленькой, темной лужицы в прихожей, был чист.
Куда делась вся кровь? Откуда этот запах?
Вопрос, дикий, нелепый, невозможный с точки зрения медицины и здравого смысла, пронесся в его ошарашенном, отказывающемся работать сознании. Он оглядел комнату с новым, нарастающим, всепоглощающим ужасом. Все было на своих местах. Книги аккуратно стояли на полках, приборы отца не тронуты, даже его любимая кружка стояла на своем месте. Ничего не разбросано, ничего не сломано. Только они. Только эти два высушенных, бледных, безжизненных тела, уложенные в виде чужого, нечитаемого, адского знака.
Что-то в нем начало рваться с оглушительным треском. Какая-то внутренняя плотина, сдерживавшая до поры до времени всю панику, весь страх, всю невыносимую боль и черную, слепую ярость, рухнула. Все смешалось в один огненный, ледяной клубок, который с силой подкатил к горлу, давил на глаза, сжимал грудь стальными тисками. Он задыхался. Ему было холодно. Невыносимо, пронзительно холодно, будто он снова стоял в той ледяной пустыне из своего сна.
Он поднял голову и увидел свое отражение в темном, как бездна, окне гостиной. Бледное, искаженное гримасой нечеловеческого ужаса и боли, неузнаваемое лицо. И в этот самый момент, когда горе, страх, ярость и та необъяснимая холодная пустота, что всегда дремала в глубине его существа, слились воедино, достигнув критической массы, они с силой вырвались наружу.
Он не закричал. Звук, который вырвался из его сведенного судорогой горла, был похож на стон смертельно раненного зверя, низким, сдавленным, полным такой первобытной, вселенской агонии, что, казалось, сама материя комнаты, сами стены и воздух содрогнулись от него.
И окно ответило ему.
Стекло, огромное и тяжелое, в массивной деревянной раме, не треснуло, не разбилось на осколки. Оно… зацвело. От его центра, прямо напротив лица Артемия, во все стороны, с быстротой молнии, побежала густая, ослепительно-белая, невероятно сложная паутина причудливого узора. Это был иней, но он возник не снаружи, от мороза, а изнутри комнаты, за долю секунды покрыв всю поверхность стекла сплошным, непроницаемым ковром. Узор был не случайным, не хаотичным. Он складывался в ясный, идеально симметричный, величественный и жуткий силуэт. В гигантские, распахнутые во всю ширь, крылья ледяной птицы. Зимородка.
И в самом центре этого ледяного, мгновенного взрыва, прямо напротив лица Артемия, сиял небольшой, идеально круглый, чистый участок стекла, будто глаз. И в этом «глазе» Артемий увидел не свое искаженное отражение, а другое. Всего на мгновение ему показалось, что он смотрит прямо в те самые глаза из своего кошмара — две капли густой, багровой, словно живой, застывшей крови.
Затем видение исчезло. Он снова сидел на коленях на полу в мертвой, гробовой тишине, глядя на замороженное, покрытое узором гигантских ледяных крыльев окно. Дрожь, наконец, прорвалась сквозь паралич. Он трясся всем телом, мелко, часто, как в лихорадке, его зубы выбивали дробь. Слезы, горячие и соленые, наконец хлынули из его глаз, оставляя на его мерзнущей коже ледяные, колючие дорожки.
Он был один. Совершенно, абсолютно один в этом склепе, который еще утром был его домом, его крепостью, его миром. И где-то глубоко внутри, под неподъемным, сокрушительным грузом невыносимого горя и всепоглощающего ужаса, что-то шевельнулось. Что-то холодное, древнее, могучее и ужасающе чужое. Что-то, что только что, впервые, откликнулось на его боль и показало свою истинную, леденящую душу силу.
«Сердце Зимородка» проснулось.
Глава 3: Око столицы
Глава 3
Время потеряло всякий смысл, застыв в мертвом точкеллище между прошлым, которое было уничтожено, и будущим, которого больше не существовало. Артемий не знал, сколько часов, минут или веков он просидел на коленях между бездыханных тел родителей, впитывая ледяной, пронзительный холод смерти через кожу ладоней, через поры, через самое сердце. Он был пустотой, хрупкой оболочкой, из которой вынули душу, вывернули наизнанку и оставили гнить. Слезы давно высохли, оставив после себя лишь стягивающую, соленую маску на лице и неподъемную, как гранитный валун, тяжесть на груди, мешавшую дышать. Он смотрел на заиндевевшее окно с жутковато прекрасным узором крыльев, и этот узор казался ему теперь не проявлением пробудившейся силы, а злой насмешкой, ледяным памятником его собственному бессилию, его неспособности что-либо изменить, предотвратить, спасти.
Его вывел из оцепенения нарастающий, как прилив, шум с улицы. Сначала — приглушенные, невнятные голоса, доносившиеся из ночной мглы, затем — тяжелые, мерные, ритмичные шаги по булыжной мостовой, звяканье стали о сталь, бряцание оружия и амуниции. Звуки приближались, становясь громче, настойчивее, агрессивнее. Чей-то резкий, привыкший к повиновению, властный окрик разрезал предрассветную тишину: «Осветить подъезд! Двор — оцепить! Никого не выпускать и не впускать!»
Реальность, грубая, безжалостная и неумолимая, ворвалась в его личный ад, в его склеп, сокрушая последние остатки надежды на то, что все это — лишь дурной сон. Кто-то увидел свет в их квартире? Услышал его сдавленный, животный стон? Соседи? Или… или за всем этим, с самого начала, с того момента, как он переступил порог, следили чужие, недобрые глаза? Мысль была параноидальной, но в его нынешнем состоянии она показалась единственно логичной.
Сердце Артемия, замершее было в апатии, снова забилось с новой, лихорадочной, бешеной силой, вырываясь из ледяных тисков горя. Древний инстинкт самосохранения, заглушаемый шоком и отчаянием, начал пробиваться сквозь онемение, требуя действия. Он не должен был здесь находиться. Он был в ловушке, как мышь в капкане. Мысли метались, как подстреленная птица, не находя выхода. Бежать? Но куда? Через черный ход? Но в их старом, до предела заселенном доходном доме его не было. Спрятаться? В крохотной, до мелочей знакомой квартире не было ни одного по-настоящему надежного укрытия, где можно было бы укрыться от целенаправленного, тотального поиска.
Дверь в квартиру с оглушительным грохотом распахнулась, ударившись о стену и отскочив на обратном ходе. В проеме, заполняя его собой, стояли двое стражников в темно-зеленых, поношенных мундирах и высоких, блестящих киверах на головах. В их руках были тяжелые казенные фонари, бросающие слепящие, пляшущие лучи в полумрак прихожей, выхватывая из тьмы пыльные частицы, знакомые предметы и… его фигуру, скрюченную на полу в позе безысходного отчаяния, и неподвижные, восковые силуэты родителей.
— Ты! Не двигаться с места! Руки чтобы были на виду! — прорычал один из них, молодой, с одутловатым, нездоровым лицом, с синими мешками под глазами, поспешно выхватывая из кобуры на поясе тяжелую, просмоленную дубинку.
Артемий не шевелился. Он и не мог. Его тело, его мышцы, его воля — все отказывалось подчиняться, застыв в параличе горя и ужаса.
Стражи медленно, осторожно, как хищники, выслеживающие добычу, вошли в квартиру, озираясь по сторонам с привычной, натренированной годами службы подозрительностью. Их взгляды, холодные и равнодушные, скользнули по нему, задержались на секунду, затем перешли на отца, неподвижно сидящего в кресле, на мать, лежащую на полу в своей жуткой, неестественной позе. Ни один из них не изменился в лице. Не было ни тени шока, ни искры человеческого ужаса или сострадания, лишь холодное, профессиональное, отстраненное любопытство, смешанное с брезгливостью, как при виде дохлой кошки на мостовой.
— Господи благослови, вот и дела, — пробормотал второй, постарше, с сединой в щетине и усталыми морщинами у глаз, проводя жилистой рукой по лицу. — Иди, доложи надзирателю. Скажи, что нашли. Обоих. И что один живой, тут, на полу.
Молодой стражник кивнул и быстро ретировался, его шаги гулко отдались в подъезде. Старший остался на своем посту, не сводя с Артемия колючих, подозрительных глаз. Его рука с белесыми костяшками так и не выпускала дубинку.
Вскоре в некогда уютной, а теперь превращенной в склеп квартире стало невыносимо тесно и душно от посторонних людей. На пороге, отодвинув плечом стражника, появилась новая, внушительная фигура. Он вошел не спеша, с театральным, преувеличенным спокойствием и чувством собственного достоинства, присущим человеку, который знает, что здесь, в этом месте и в этот момент, он — полновластный хозяин и верховный судья. Это был Надзиратель Сысой.
Он был невысок ростом, но невероятно широк в кости и плечах, с короткой, мощной, бычьей шеей, которая, казалось, впивалась прямо в тугой, накрахмаленный воротник его мундира. Его лицо было лунообразным, мясистым, с мясистым носом и маленькими, глубоко посаженными свиными глазками, которые бегло, оценивающе, без тени эмоций скользили по обстановке, словно составляя опись. Рот был тугой, безгубой, почти незаметной щелью, уголки которой были резко опущены вниз, создавая выражение перманентного, застарелого недовольства всем миром. На его погонах и груди красовались медные, тщательно начищенные знаки отличия, безмолвно указывающие на его немалый чин в жесткой иерархии городской стражи.
— Ну-ну, что у нас тут за благолепие? — его голос был густым, сиплым, насквозь пропитанным запахом дешевого табака, самогона и неограниченной власти. — Убирайся, Петров, не загораживай свет, дурак. Дай глазу покой.
Стражник поспешно отошел в сторону, прижавшись к стене. Сысой сделал несколько неспешных, тяжелых шагов вперед, его сапоги на толстой подошве гулко, как молотобойцы, стучали по половицам, оставляя на пыльном полу грязные следы. Его взгляд, холодный и цепкий, скользнул по иссушенному телу Федора Игнатьевича, на мгновение задержался на Анне Сергеевне, застывшей в своем последнем, жутком балетном па, и на его лице не дрогнул ни один мускул. Казалось, он видел подобное, и не раз, и вид этот не вызывал в нем ничего, кроме скуки и легкого раздражения. Затем его глаза, как два буравчика, уставились прямо на Артемия.
— А это кто такой у нас? — спросил он, обращаясь не к нему, а к стражнику, как будто Артемий был неодушевленным предметом. — Сынок, говоришь? Наследничек?
— Так точно, господин надзиратель. Студент здешнего Технического Училища. Артемий Волков. Его и нашли тут.
— Волков, — Сысой медленно, с наслаждением растянул фамилию, словно пробуя ее на вкус, как пробуют крепкий табак. — Ну что, гражданин студент Волков? Что это вы тут у себя в квартирке устроили? Родительский день с такими… экстремальными развлечениями? Али семейный совет по самоликвидации?
Артемий попытался что-то сказать, отринуть этот чудовищный, циничный намек, но из его пересохшего, сведенного судорогой горла вырвался лишь хрип, похожий на предсмертный. Он сглотнул подкативший горький ком, заставив свои голосовые связки работать. Голос получился чужим, срывающимся, слабым.
— Я… я их нашел. Вот так. Вернулся домой… поздно… а они… они уже…
— Нашли, — Сысой кивнул с преувеличенным, картинным пониманием, сложив свои мясистые руки на огромном животе. — Удобно. Очень удобно. А дверь-то была заперта? На ключ? На засов?
— Нет… она была приоткрыта. Я вошел…
— Ага, приоткрыта, — перебил он. — И вы, такой благоразумный, законопослушный, вошли в темную квартиру, увидели… сие безобразие, — он небрежно мотнул головой в сторону тел, — и решили присесть рядышком, на пол, подумать о вечном? О тленности бытия? Не побежать за помощью? Не закричать, не поднять на уши весь дом, всех соседей? Не зажечь, в конце концов, все свечи и лампы, чтобы осветить это… произведение искусства?
— Я… я не мог. Я был в шоке. Я не понимал, что происходит, — прошептал Артемий, чувствуя, как подступает новая волна тошноты от этого разговора.
— В шоке, — Сысой снова кивнул, и в его маленьких, заплывших глазах заплясали насмешливые, злые огоньки. — Понимаю. Шок — дело серьезное, состояние тонкое. У нас в участке каждый второй в шоке. Одни от радости, что поймали с поличным, другие от горя, что попались по глупости. Третьи — просто от жизни. — Он сделал шаг ближе, нависая над Артемием своей тушей, от него пахло луком, потом, перегаром и чем-то едким, химическим, вроде скипидара. — А что это у вас на окне, гражданин студент? Это вы так от шока? Инеем на стекле рисуете? Очень художественно получается. Птичка какая-то. Красивая. Зимородок, не иначе? Узнаю.
Артемий похолодел изнутри, будто в его жилы влили жидкий азот. Он смотрел на Сысоя, и сквозь толстую, непробиваемую пелену горя и отчаяния до него, наконец, дошла простая, ужасающая, как удар ножом в сердце, истина: этот человек не собирался ему помогать. Он не был здесь, чтобы найти убийцу, восстановить справедливость, утешить сироту. Нет. Он был здесь, чтобы найти виноватого. Быстрого, удобного и безответного. И он уже его нашел. В лице Артемия он видел идеального козла отпущения.
— Я… я не знаю, как это получилось, — прошептал он, чувствуя, как почва уходит из-под ног. — Я просто… увидел, и окно стало таким.
— Конечно, не знаете. От шока, — Сысой криво ухмыльнулся, обнажив мелкие, редкие и желтые, как старый клыки, зубы. — Все от шока. Ну, что ж, гражданин Волков, прошу проследовать с нами для дачи подробных, развернутых показаний. А тут мы сами, без вас, все разберем, все осмотрим, все опишем. — Он повернулся к стражникам, вытянувшимся в струнку. — Обыскать все! От пола до потолка! Все щели, все углы! Все бумаги, все книги, все эти штуки-дрюки, — он мотнул головой в сторону отцовской коллекции минералов и приборов. — Искать следы колдовских делишек, запрещенных веществ, крамольных сочинений! Все подозрительное, непонятное и вызывающее сомнение — изымать и опечатывать!
Слово «колдовские», тяжелое и раскаленное, как кусок железа, повисло в воздухе, отравляя его, наполняя мистическим, несуразным ужасом. Один из стражников, тот, что постарше, суеверно перекрестился, шмыгнув носом.
— Вы… вы что? — Артемий попытался встать, опереться на что-то, но ноги его подкосились, как подкошенные. — Мои родители убиты! Зверски убиты! Вы должны искать убийцу, а не… не обыскивать мои вещи!
Сысой наклонился к нему так близко, что Артемий увидел каждую пору на его сальном носу, каждый капилляр в его глазах. Его сиплое, зловонное дыхание обожгло Артемию щеку.
— А кто сказал, гражданин студент, что мы его уже не нашли? — прошипел он почти по-отечески, с мнимой заботой. — Иногда убийца, самый настоящий, сидит прямо на месте преступления. И смотрит на тебя каждое утро из своего зеркала. А теперь, милый студентик, встал, отряхнулся и пошел за мной. Не заставляй применять силу. У меня люди простые, нежные, воспитанные, могут нечаянно поранить, ушибить. Сами потом расстроятся.
Сильные, грубые руки стражников подхватили его под мышки, как тряпичную куклу, и грубо, с размаху, подняли на ноги. Он не сопротивлялся. В нем не осталось сил даже на это. Он позволил им влачить себя, оглядываясь через плечо на последний, навсегда врезавшийся в память вид родной квартиры, теперь заполненной чужими, неуклюжими мужчинами в мундирах, которые с тупым усердием рылись в вещах его отца, совали свои грязные, мозолистые пальцы в его заветные книги, швыряли на пол его чертежи. Он видел, как один из них, сняв со стола сложный геодезический прибор работы какого-то немецкого мастера, небрежно, одним движением швырнул его в большой холщовый мешок для улик. Хрустальный, печальный звон разбившихся линз и зеркал прозвучал для Артемия последним, похоронным аккордом в симфонии его прежней, нормальной жизни.
Его вывели на лестничную площадку. Здесь, в полумраке, было полно народу, согнанного с постели и привлеченного зрелищем. Соседи, вытащенные из своих нор, стояли в приоткрытых дверях своих квартир, закутанные в рваные халаты и платки, с испуганными, сонными и при этом жадными до зрелища глазами. Он видел старуху Петровну с третьего этажка, которая всегда совала ему в руки пряники и сухари; видел всю семью чиновника Дубровского — их откормленные, самодовольные физиономии выражали теперь одно лишь брезгливое, снобистское любопытство и страх «заразиться» скандалом. Никто не сказал ни слова в его защиту. Никто не попытался заступиться, спросить, что происходит. Они смотрели на него, как на диковинного, опасного зверя в клетке, на прокаженного, на изгоя.
— Колдовские делишки, слышала, Петровна? — прошептала чья-то худая, как щепка, женщина, закутываясь в платок. — Говорят, стариков заживо кровь выпустили, для черной мессы…
—Молчи, дура! Слышать не хочу! — перебила ее соседка, но сама не отводила горящего взгляда от Артемия.
—Я всегда знала, что Федор-то Игнатьич неспроста своими камнями бредил… нечистая сила, — пронесся еще один шепоток.
Его повели вниз по лестнице, подталкивая в спину. На улице, окутанной предрассветным, грязно-серым мраком, уже собралась небольшая, но шумная толпа зевак и ночных бродяг. Городская стража оцепила подъезд, отталкивая любопытных. Его грубо, почти швырком, втолкнули в темный, без окон, закрытый экипаж, запряженный парой тощих, облезлых кляч. Дверь захлопнулась с тяжелым, финальным щелчком массивного замка. Он сидел на жесткой, холодной деревянной скамье в полной, абсолютной, давящей темноте, слушая, как снаружи голос Сысоя, хриплый и властный, отдает короткие, отрывистые приказы, и окончательно, до самой глубины души, понимал, что мир, в котором он жил до сих пор, с его видимыми законами, мнимой справедливостью и показной человечностью, был лишь тонкой, хрупкой пленкой, декорацией, скрывавшей под собой совсем другую, истинную реальность. Реальность, где царили жестокость, голый цинизм, тупая, беспощадная сила и животный страх.
Экипаж с скрипом тронулся с места, подпрыгивая и подбрасывая его на каждой колдобине, на каждой выбоине петроградской мостовой. Артемий сидел, сжавшись в комок, вжавшись в угол, и смотрел в непроглядную темноту, не видя ничего, кроме образов, выжженных на его сетчатке: ледяные крылья на окне, восковые лица родителей, ухмылка Сысоя. И в этой кромешной тьме он снова, с еще большей силой, почувствовал, как глубоко внутри, под завалами горя, страха и унижения, что-то живое и страшное шевельнулось в ответ на всю эту грязь и несправедливость. Что-то холодное, твердое, металлическое. Что-то древнее и безжалостное, что начинало медленно просыпаться, жаждая вырваться наружу и ответить на жестокость этого мира своей собственной, первобытной и ужасающей жестокостью.
Беспомощная, детская ярость начинала кипеть в его жилах, смешиваясь с ледяным, нечеловеческим дыханием проклятия, которое он теперь носил в себе, как зародыш. Он был в клетке. Его везли в тюрьму. Но он начинал с содроганием и странным предвкушением понимать, что и сам, помимо своей воли, становился хищником. Очень опасным и непредсказуемым. И клетка скоро могла оказаться слишком тесной не для него, а для его тюремщиков.
Буду благодарен, если вы оставите отзыв и комментарии. Ваше мнение очень важно для меня! Также буду рад, если вы поставите лайк моей работе.
Глава 4: Первый шрам
Глава 4
Экипаж, больше похожий на арестантскую карету для перевозки скота, с оглушительным грохотом и скрежетом катил по неровной брусчатке, увозя Артемия прочь от всего, что еще несколько часов назад составляло смысл и основу его существования. Он сидел в полной, давящей, слепой темноте, прислушиваясь к приглушенным, искаженным звукам просыпающегося города, которые доносились сквозь толстые, обитые железом деревянные стенки: отдаленные крики разносчиков молока и булок, скрип колес других экипажей, торопливый перезвон колоколов многочисленных церквей, зовущих на утреннюю службу. Возникало жуткое, сюрреалистическое ощущение, что жизнь огромного Петербурга идет своим чередом, своим привычным, безразличным ритмом, совершенно не замечая и не ведая о том, что в его личной, маленькой вселенной только что наступил абсолютный, бесповоротный апокалипсис.
Внутри него, в развороченной, истерзанной душе, бушевала настоящая буря, хаос из обломков прежней жизни. Острое, режущее, как осколки стекла, горе, смешивалось с леденящим душу, животным страхом перед будущим и уже знакомым, зловещим холодком, который пульсировал где-то в самой глубине груди — отзвуком пробудившейся, чудовищной силы. Но сильнее всего, яростнее и неукротимее, была ярость. Немая, беспомощная, удушающая ярость, вызванная тупым цинизмом Сысоя, равнодушием стражников, жадным, похотливым любопытством соседей. Их образы, их ухмылки, их взгляды стояли перед его глазами, разжигая внутри него адский, пожирающий огонь, который, парадоксальным образом, лишь усиливал тот внутренний, нечеловеческий холод, делая его еще более плотным и сосредоточенным.
Экипаж наконец резко качнулся и остановился. Снаружи послышались грубые окрики, тяжелые шаги. Щелкнул массивный замок, дверь с скрипом распахнулась, и слепящий, резкий солнечный свет ударил Артемию прямо в глаза, заставив его зажмуриться от боли. Рассвет полностью вступил в свои права, окрашивая серые, закопченные стены петроградских домов в бледные, болезненные, водянистые тона.
— Вылезай, художник, не задерживай благородное общество, — прорычал знакомый, хриплый голос одного из стражников.
Его грубо вытолкнули из экипажа на мощенный грубым булыжником внутренний двор, окруженный со всех сторон высокими, глухими кирпичными стенами, увенчанными ржавыми колючими проволоками. Перед ним возвышалось мрачное, утилитарное, лишенное каких-либо украшений здание из темно-красного, почти бурого кирпича, с узкими, похожими на бойницы амбразур окнами, наглухо забранными массивными чугунными решетками. Это был участок городской стражи. Место, откуда многие не возвращались вовсе, или возвращались навсегда сломленными, искалеченными физически и духовно, с выжженной душой.
Его грубо втолкнули внутрь, в зияющую черным зевом дверь. Воздух в помещении был спертым, густым, тяжелым и влажным, словно тюремное белье. Он вобрал в себя, впитал в свои стены за десятилетия мириады запахов: человеческого пота, страха, отчаяния, дешевой колбасы и самогона, чернил и пыли, и чего-то еще — едкого, химического, похожего на лизол или хлорку, которыми тщетно пытались замаскировать въевшуюся в штукатурку вонь немытых тел, рвоты и отхожих мест. Длинные, низкие коридоры были погружены в полумрак, освещенный лишь редкими, коптящими керосиновыми лампами, отбрасывающими на обшарпанные, испещренные похабными надписями, угрозами и царапинами стены, нестройные, прыгающие, как в лихорадке, тени.
Его привели в небольшую, почти совершенно пустую комнату с голыми, заляпанными чем-то темным стенами. Здесь стоял только один грубый, некрашеный деревянный стол, заваленный кипами пожелтевших бумаг, и два таких же грубых, шатких стула. В углу, на голом, липком от грязи полу, валялась свернутая в рулон гнилая солома, от которой несло затхлостью, плесенью и едкой мочой. Его с силой толкнули на один из стульев, так что тот жалобно заскрипел.
— Сиди тут, не шелохнись. Как мышь. Жди господина надзирателя. Понял? Ни звука.
—Я ничего не сделал, — попытался было сказать Артемий, но его голос прозвучал слабо и сипло.
—Ага, все вы тут невинные овечки, — стражник усмехнулся, плюнул на пол и вышел, громко захлопнув дверь.
Щелчок ключа в замке прозвучал для Артемия как звук захлопывающейся крышки гроба. Он остался в полном одиночестве. Он сидел, сгорбившись, сутулясь, уставившись в заляпанную чернилами, исчерченную ножами поверхность стола. Его руки, лежавшие на коленях, мелко и беспрестанно дрожали, выдавая всю глубину шока и страха. Он сжал их в белые от напряжения кулаки, пытаясь взять себя в руки, обрести хоть каплю самообладания, но дрожь лишь усиливалась, исходя из самого нутра, из той зияющей, ледяной пустоты, что образовалась на месте его прежней, нормальной, человеческой жизни.
Он не знал, сколько прошло времени. Минуты растягивались, сливаясь в тягучие, бесконечные часы. Из-за двери доносились приглушенные, искаженные звуки тюремного быта: грубый, бессердечный хохот, чьи-то отчаянные, полные боли крики, металлический, холодный звон кандалов, волочащихся по каменному полу. Каждый звук, каждый шорох заставлял его вздрагивать, вжиматься в стул, сердце его сжималось в комок. Холод внутри него, тот самый, что отозвался ледяными крыльями на окне в квартире, начал потихоньку шевелиться, словно живое, разумное существо, почуявшее близкую опасность и готовящееся к обороне. Он чувствовал его как плотный, тяжелый сгусток льда где-то в области солнечного сплетения, от которого по всем его жилам, по всем нервным окончаниям расходились тонкие, ледяные, колючие нити.
Наконец, после мучительной, изнурительной бесконечности, дверь с громким, пронзительным скрипом открылась. В комнату, заполняя ее собой, вошел Сысой. Он снял свой форменный кивер, и Артемий увидел его голову, почти совершенно лысую, покрытую редкими, жирными прядями темных волос, зачесанных в тщетной попытке скрыть лысину. Он медленно, не спеша, прошелся по комнате, заложив руки за спину, словно прогуливаясь по своему поместью и осматривая владения.
— Ну что, гражданин студент, отошел немного от шока? Пришел в себя? — начал он, не глядя на Артемия, разглядывая какую-то похабную надпись на стене. — Воспоминания не прояснились? Неожиданные откровения в голове не возникли? Может, вспомнили, как душили свою маменьку подушкой? Или резали своего папеньку перочинным ножичком? Хотя, судя по внешнему виду дорогих покойничков, резать там было решительно нечего. Кровушки-то, интересное дело, не оказалось. Совсем. Куда она, интересно, могла деться? Испарилась? Или кто-то ее аккуратненько собрал в кувшин?
Артемий молчал, стиснув зубы до боли. Ярость, горячая, слепая и беспомощная, с новой силой подступала к горлу, грозя вырваться наружу криком или рыданием.
— Молчите? Понимаю. Тяжело говорить, когда совесть, значит, заговорила во весь голос, — Сысой остановился напротив него, по другую сторону стола, и уперся в него своими мясистыми, с белыми костяшками пальцами, нависая над Артемием всей своей тушей. Его маленькие, свиные глазки буравили Артемия, словно пытаясь заглянуть в самые потаенные уголки его души. — Давайте, милый, начистоту. Без этих ваших интеллигентских штучек. Вы ведь не первый такой у меня. Модное нынче поветрие пошло среди золотой молодежи — увлекаться оккультизмом, спиритизмом, вызывать чертей на сеансах, бормотать заклинания. Родители, старомодные, против, ругаются, а вы — в обиду. Ну и решили их… убрать с дороги. А заодно и силку магическую подзарядить для своих темных делишек. Я угадал? Попал в точку?
— Вы с ума сошли, — хрипло, с надрывом выдавил Артемий. — Я любил своих родителей! Больше жизни любил!
— Любили, а они жить мешали, своевольничали, — Сысой кивнул с притворным, слащавым пониманием. — Бывает, родной, бывает. Ну, признавайтесь, шибко умный. Сэкономим и мое, и ваше время. Каким таким ритуалом пользовались? Из какой книжки вычитали? Где кровь, главный ваш трофей, спрятали? Кому сбыть планировали? Вампирам, что ли, из здешней аристократии? Слыхал я, у них такой деликатес в большой цене, платят золотом.
Его тон был нарочито легкомысленным, издевательским, циничным. Было ясно, что он и сам не верит в эту чертовщину, но использовал ее как удобную, тяжелую дубину, чтобы быстрее сломать волю, запугать, заставить подписать любую бумагу.
— Я ничего не делал! Я нашел их уже мертвыми! Я же сказал вам!
—Нашли, нашли, мы это уже слышали, — Сысой внезапно выпрямился и с размаху, со всей силы ударил костяшками пальцев по столу. Оглушительный грохот, как выстрел, заставил Артемия вздрогнуть всем телом. — Хватит нести чушь собачью! Ты один был в квартире! Дверь была открыта изнутри! На окне — следы колдовской хренотени! Родители твои высушены, как осенние тараканы! Кто, по-твоему, в эту сказку поверит? Мировой судья? Господин прокурор? Присяжные заседатели, все как один почтенные отцы семейства?
Он быстрыми, тяжелыми шагами обошел стол и подошел к Артемию вплотную, и его лицо, обычно равнодушное, исказилось самой настоящей, неприкрытой гримасой злобы и нетерпения.
— Признавайся, падаль, пока я тебя заживо в кусок говна не превратил! Понял меня?!
— Нет! — отчаянно, почти криком выкрикнул Артемий, инстинктивно пытаясь отодвинуться, отпрянуть, но стул уперся в стену. — Я не виновен!
— «Нет»? — Сысой ухмыльнулся, и в его ухмылке было нечто поистине сатанинское. — Ну, посмотрим, голубчик. Сейчас мы с тобой поработаем. Поговорим по-мужски.
Удар был стремительным, жестоким и точным. Огромный кулак Сысоя, обтянутый грубой, потной кожей, с размаху врезался Артемию прямо под дых. Воздух с громким, хриплым свистом вырвался из его легких. Невыносимая, острая и глубокая, как удар кинжала, боль пронзила его насквозь. Он согнулся пополам, схватившись за живот, пытаясь судорожно, рывками вдохнуть, но не мог. В глазах потемнело, поплыли разноцветные круги. Горячие, жгучие слезы сами поступили на глаза, застилая взгляд.
— Ну что? Вспомнил что-нибудь? — сипло, проникновенно прошептал Сысой, наклонившись над самым его ухом. — Или еще мало?
Артемий молчал, сжимая зубы до скрежета, пытаясь подавить стон. Ярость, черная и слепая, плясала перед его глазами кровавыми пятнами, сливаясь с болью. Холод внутри, тот самый сгусток, сжался в тугой, болезненный, пульсирующий шар.
Сысой грубым движением, взяв его за волосы, выпрямил его и тут же нанес короткий, хлесткий удар в лицо. Артемий почувствовал, как его нижняя губа с хрустом разбивается о собственные зубы, мгновенно наполняя рот теплым, соленым, противным вкусом собственной крови. Его собственной, живой крови.
— Говори, тварь бессловесная! — еще один удар, теперь в бок, в ребра. Тупой, сокрушающий хруст, новая, раздирающая волна боли, заставившая его наконец негромко, сдавленно застонать.
Но хуже самой физической боли было унижение. Невыносимое, жгучее, растлевающее душу унижение. Он, Артемий Волков, студент престижного училища, интеллигентный молодой человек, воспитанный на книгах и уважении к закону, сейчас сидел, прижатый к стене, и беспомощно, как мешок с дерьмом, принимал побои от этого тупого, жестокого, необразованного животного в мундире, облаченного властью. Его прежний мир, аккуратно построенный на логике, знаниях, науке и вере в справедливость, рушился на его глазах, обнажая голую, примитивную, уродливую правду: правду грубой силы, тупой власти и животного страха.
Удары сыпались один за другим, методично, без спешки, с каким-то даже скучающим, рутинным видом. По лицу, по голове, по плечам, по спине. Сысой работал молча, целенаправленно, не кричал, не злился по-настоящему. Он просто выполнял свою работу, свое ремесло. Избиение было для него такой же обыденностью, как для чиновника — перекладывание бумаг.
Артемий начал терять связь с реальностью, отключаться от происходящего. Боль стала его единственной вселенной, его космосом. Она пылала в его раздутых, окровавленных губах, ломила в сломанных, ноющих ребрах, пульсировала горячей волной в рассеченной брови. Он почти не слышал сквозь нарастающий, оглушительный звон в ушах насмешливые, циничные подначки Сысоя. Его сознание сузилось до крошечной, горячей точки, до простого, животного, примитивного желания, чтобы это немедленно прекратилось. Чтобы боль ушла. Чтобы этот человек исчез.
И в этот самый момент, в самый пик физической агонии, когда ему казалось, что еще один, всего один удар — и его сознание угаснет навсегда, с ним случилось нечто, перевернувшее все с ног на голову.
Его восприятие, до этого затуманенное болью и страхом, внезапно пронзила острая, почти сверхъестественная, кристальная ясность. Он почувствовал, осознал не только свою собственную боль. Он почувствовал… другую кровь. Чужую. Не свою.
Это было странное, невербальное, на уровне инстинкта ощущение. Он не видел ее глазами, но чувствовал каждой клеткой своего избитого, измученного тела, каждым нервным окончанием. Он чувствовал ее там, на окровавленных костяшках Сысоя, в микроскопических ссадинах на его руках. Теплую, живую, мощную, пульсирующую в такт сердцу. Он чувствовал ее ток, ее ритм, ее… податливую, живую суть. Он чувствовал ее, как дирижер чувствует оркестр, как скульптор — глину.
И в нем, в самой глубине его существа, в самых потаенных уголках души, отозвался тот самый холод. Он не просто отозвался — он ринулся навстречу этому ощущению, как изголодавшийся, загнанный в угол зверь на свежий, близкий запах крови. Инстинктивное, неконтролируемое, первобытное желание поднялось из тьмы, затопив его разум. Желание не просто остановить боль. Желание остановить ее источник. Остановить эту чужую, насильничью, агрессивную кровь. Схватить ее. Сжать. Сковать. Заморозить. Уничтожить.
Он не произнес ни слова. Не сделал ни жеста. Он просто, в своем избитом, полубессознательном состоянии, поднял голову и уставился на руку Сысоя, как раз занесенную для очередного, финального удара. И всем своим существом, всей мощью пробудившегося в нем проклятия, всей силой своей боли и ярости, пожелал, приказал этому потоку, этой реке жизни, остановиться.
И произошло нечто, от чего кровь стынет в жилах.
Сысой, собравшийся было изо всех сил ударить его снова, вдруг замер на полпути. Его лицо, обычно красное от натуги и злости, резко побелело, стало землистым, пепельным. Его маленькие глазки расширились от внезапной, непонятной, дикой паники. Он схватился за грудь, за область сердца, как будто его поразила жестокая жаба. Его дыхание перехватило, стало свистящим, прерывистым. Небольшая, но невероятно острая, пронзительная боль, как от внезапного спазма или удара тонкой иглой, пронзила его сердце. Ему показалось, ясно и отчетливо, что кровь в его жилах на одно страшное мгновение… замедлила свой бег, стала густой, вязкой, как студень, как кисель, почти затвердела.
Это длилось всего одну секунду. Меньше, чем одно сердцебиение. Но этого мгновения было более чем достаточно.
Сысой с диким, нечеловеческим воплем ужаса отшатнулся от Артемия, отпрыгнул назад, как ошпаренный, смотря на него с новым, совершенно незнакомым выражением. Не злобы, не ненависти, а чистого, первобытного, животного страха перед необъяснимым, перед колдовством, перед самой смертью, прикоснувшейся к нему. Он судорожно провел рукой по лицу, по груди, пытаясь отдышаться, согнать ледяной ступор.
— Что ты… что ты сделал, чертенок? Колдун окаянный! — просипел он, и в его дрожащем, сорванном голосе не было ни капли прежней уверенности и цинизма, только голый, детский ужас. — Что это было?!
Артемий ничего не ответил. Он сидел, сгорбленный, истекая собственной кровью и потом, но внутри него бушевала настоящая буря, смесь ужаса, отвращения к самому себе и какого-то темного, запретного, дьявольского торжества. Он все понял. Понял окончательно и бесповоротно. Это была не случайность, не галлюцинация, не игра воспаленного сознания. Это был он. Его сила. Его проклятие. Его наследие. Оно отозвалось на его боль, на его ярость, на его отчаяние. Оно услышало его безмолвный крик и ответило.
Он медленно, с трудом поднял голову и встретился взглядом с Сысоем. И в его взгляде, полном слез, крови и боли, теперь читалось нечто новое, незнакомое и оттого еще более страшное. Не покорность, не мольба, а тихое, ледяное, безмолвное предупреждение. Немое обещание того, что следующий раз, следующее прикосновение этой силы будет не мимолетным спазмом, а чем-то гораздо, неизмеримо худшим. Смертельным.
Сысой, бледный, как полотно, и весь покрытый липким, холодным потом, молчал несколько долгих секунд, тяжело и хрипло дыша, не в силах оторвать от Артемия полного ужаса взгляда. Затем он, пятясь, как от чумного, медленно, не сводя с него глаз, отступил к двери, нащупал за спиной ручку.
— Ладно… на сегодня… на сегодня хватит, — пробормотал он, и его голос дрожал и срывался. — Уведите его… в камеру. Общую. И чтобы… чтобы глаз с него не спускали! Ни на миг! Поняли?! Он… он колдует!
С этими словами он выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью, словно за ним гналась сама смерть с косой.
Артемий остался сидеть один в гробовой тишине. Физическая боль никуда не делась, она продолжала ныть и пульсировать в каждом ушибе, в каждой ссадине. Унижение и ощущение собственной беспомощности — тоже. Но теперь, сквозь всю эту боль, сквозь все унижение, прорастало нечто иное, новое и пугающее. Понимание истинной природы той силы, что таилась в нем. И страх. Не перед Сысоем, не перед стражей, не перед тюрьмой. А страх перед самим собой. Перед тем чудовищем, что он носил в своей груди и которое только что впервые показало свой оскал.
Он посмотрел на свою окровавленную, дрожащую руку, сжатую в бессильном кулаке. Он чувствовал холодок внутри, тот самый сгусток, который теперь успокоился, удовлетворившись, но не исчез, не растворился. Он дремал. Насыщенный. Ждущий своего следующего часа. Следующей боли. Следующей жертвы.
Первый шрам был нанесен не только на его тело, оставив синяки и ссадины. Он был нанесен на его душу, на его человечность. И из этой душевной раны, из этого шрама, в мир начинала медленно, неумолимо сочиться тьма. И первая капля уже упала.
Глава 5: В тени Медного Всадника
Глава 5
Его выпустили ровно через трое суток. Не по причине внезапно найденных неопровержимых доказательств невиновности, не из-за проблесков совести или заступничества влиятельных лиц, и уж тем более не по милости внезапно прозревшего надзирателя Сысоя. Выпустили потому, что имперский закон, эта неповоротливая, скрипящая, покрытая вековой пылью бюрократическая машина, имела свои формальные требования: либо предъявить официальное обвинение с конкретными уликами, либо отпустить за недоказанностью. А предъявить, как ни старались, было решительно нечего. Никаких зацепок, уличающих Артемия, не нашлось, свидетелей, готовых подтвердить его вину, — тоже. Даже запуганный до полусмерти, избитый и униженный Артемий, несмотря на все «увещевания» и «уговоры» надзирателя, так и не подписал спасительного для следствия признания. А тот странный, мгновенный спазм, случившийся с самим Сысоем во время допроса, тот в итоге списал на собственное внезапное недомогание от несвежей колбасы или переутомление. Слишком невероятной, слишком пугающей и попросту невозможной казалась любая иная, альтернативная версия.
Само освобождение было таким же гнетущим и унизительным, как и арест. Его просто вытолкнули из зловонного здания участка в тот же самый грязный, залитый бледным, бессильным осенним солнцем внутренний двор. Никаких извинений, никаких возвращенных личных вещей — только его собственный измявшийся, пропахший тюремной вонью сюртук на плечах и зияющая, абсолютная пустота в карманах. Массивная дверь, обитая железом, захлопнулась за его спиной с таким финальным, бесповоротным звуком, что не оставалось никаких сомнений — он был выброшен на свалку, как ненужный хлам, и государству в лице его слуг до него больше не было никакого дела.
Он стоял, слабо пошатываясь от слабости и головокружения, и болезненно щурился от дневного света, к которому его глаза успели отвыкнуть за три бесконечных дня, проведенных в каменном мешке сырой, темной камеры. Все его тело ныло и гудело одной сплошной, ноющей раной от недавних побоев. Разбитая, распухшая губа саднила, ребро отзывалось острой болью при каждом, даже самом осторожном вдохе. Но вся эта физическая боль была ничтожной, почти незначительной по сравнению с той черной, бездонной пустотой, что зияла теперь внутри него, в самой глубине его существа. Он был формально свободен. Но идти ему было решительно некуда. Его дом, тот самый, что еще недавно пах воском, вареной картошкой и старой кожей отцовских книг, больше не существовал. Он превратился в запечатанный склеп, в место страшного преступления, помеченное сургучными печатями городской стражи.
И тут он его заметил. На другой стороне узкой, грязной улицы, непринужденно прислонившись к закопченной стене и с преувеличенным, наигранным интересом изучая содержимое свежей газеты, стоял один из стражников — тот самый, молодой и одутловатый, с синими мешками под глазами, что был в их квартире в ту ужасную ночь. Их взгляды встретились на одно краткое, но предельно насыщенное мгновение, и стражник тут же, демонстративно, углубился в чтение, сделав вид, что не узнал его. Слежка. Примитивная, наглая, даже не пытающаяся быть скрытой, но оттого не менее эффективная. Они отпустили его на свободу, но не отпускали по-настоящему. Как голодные, терпеливые хищники, выжидающие, когда раненая, обессилевшая добыча сама, по своей воле, приведет их к своему логову или к своим сородичам.
Горькая, беззвучная усмешка вырвалась из его пересохших, потрескавшихся губ. Сородичей у него не было и быть не могло. Осталась только могила. Две могилы.
Мысль о похоронах пришла сама собой, навязчивая, неотвратимая и мучительная. Он не мог, не имел права оставить их там, в холодном, безликом морге при участке, среди пронумерованных трупов и казенных протоколов. Они заслуживали хоть какого-то, пусть самого скромного, упокоения. Последнего пристанища. Какого-никакого, но пристанища.
Целый долгий, изматывающий день он провел в унизительных мытарствах, постоянно, кожей спины ощущая на себе пристальный, неотступный взгляд тени, крадущейся за ним из-за угла, из подворотен, из-за спин прохожих. Он отправился в убогую, затерянную в одном из переулков контору, занимавшуюся похоронами для небогатых горожан. Мрачный, тощий чиновник с пожелтевшими седыми бакенбардами, пропахший насквозь формалином и равнодушием, выслушал его скучающе, почти не глядя, и лишь на одно мгновение оживился, в его глазах мелькнул какой-то странный, похотливый огонек, когда Артемий, запинаясь, назвал фамилию и злополучный адрес.
— А-а, так это те самые… с Гороховой, что ли? — чиновник снял пенсле, заляпанное жирными отпечатками, и принялся тщательно, не спеша протирать его грязным платком. — Дело-то, я слышал, громкое вышло. Колдовское, говорят, с кровопусканием. Места-то на приличных, благоустроенных кладбищах, сами понимаете, сейчас нет. Да и бюджет у вас, поди, небогатый, студенческий. Есть один вариант… на Старо-Юткинском погосте. Заброшенное, конечно, давно уже, но место тихое, спокойное. Соседей беспокойных нет. И по деньгам… очень даже недорого.
Артемий молча, безропотно кивнул. Какая, в сущности, была разница? Все равно это была бы лишь пустая, бессмысленная формальность, спектакль для самих себя. Последний долг, который он, как сын, мог отдать. Последняя галочка в списке ужаса перед лицом вечности.
Он продал за бесценок, почти задаром, свои студенческие карманные часы — массивные, тяжелые, серебряные, с гравировкой, дорогой подарок отца на шестнадцатилетие — чтобы хоть как-то оплатить два самых простых, сосновых, некрашеных гроба и убогие услуги пары немолодых, угрюмых могильщиков. Денег едва-едва хватило, впритык. Никакого отпевания в полном смысле этого слова, никаких поминок, никаких цветов. Только быстрая, безмолвная, механическая процедура погребения, сделанная спустя рукава.
На следующий день, холодным, промозглым и по-настоящему ветреным утром, он стоял на самом отшибе, на задворках Старо-Юткинского кладбища. Место и впрямь оказалось заброшенным, забытым Богом и людьми, пропитанным до самого основания унынием и смертью. Кривые, старые, покрытые толстым слоем зеленого мха и ядовито-желтого лишайника надгробия кренились в разные стороны, как пьяные, безумные стражники, застывшие в немом ужасе. Деревянная, когда-то покрашенная ограда почти полностью сгнила и развалилась, ее остатки валялись под ногами, перемешиваясь с опавшей листвой. Холодный, пронизывающий ветер гулял между забытых могил, срывая последние пожухлые, бурые листья с чахлых, кривых берез и завывая, как голодный призрак, в пустых, темных глазницах полуразрушенных склепов.
Могильщики — два угрюмых, немолодых, молчаливых мужика в засаленных, пропахших потом овчинных тулупах — работали молча, не разговаривая друг с другом, быстро и ловко, но без малейшей тени уважения или благоговения к самому процессу. Однообразный, зловещий лязг заступов о мерзлую, спрессованную землю, глухой, окончательный стук грубых гробов о дно сырой ямы, невнятное, однообразное бормотание заученных, ничего не значащих молитв от заштатного, вечно пьяного дьячка, которого Артемий с огромным трудом нашел у ближайшей, такой же обшарпанной церквушки и заплатил ему свои последние, жалкие гроши. Все было окутано плотной, гнетущей атмосферой постыдной, ускоренной, конвейерной процедуры, словно они поскорее избавлялись от нелепой, досадной помехи, мешающей их обычным делам.
Артемий стоял совершенно неподвижно, сняв свой помятый картуз, и смотрел, не мигая, как комья мерзлой, тяжелой глины с глухим стуком падают на простые деревянные крышки гробов, навсегда скрывая от его глаз два самых дорогих, самых любимых лица, что были в его жизни. Он не плакал. Слезы, казалось, заледенели, превратились в острые кристаллы где-то очень глубоко внутри, царапая душу изнутри. Он чувствовал лишь всепоглощающую, бездонную пустоту и всепроникающий, неумолимый холод. Тот самый внутренний холод, что теперь стал его вечным, неразлучным спутником и частью его самого.
Вскоре все было окончательно кончено. Дьячок, торопливо и небрежно перекрестившись, тут же удалился, не глядя на него, поскорее пряча в карман свои жалкие медяки. Могильщики, получив расчет, молча, не прощаясь, разошлись в разные стороны, перебрасываясь на ходу какими-то отрывистыми, грубыми, непонятными шутками. Артемий остался один. Совершенно, абсолютно один на краю этого забытого Богом света, под низким, свинцовым, безучастным небом, наедине с двумя свежими, темными, уродливыми насыпями влажной земли, которые уже начинали пылить и размываться под порывами ледяного, пронизывающего ветра.
И вот тогда, в эту самую минуту, когда последние посторонние свидетели окончательно исчезли, растворились в сером городском пейзаже, оставив его наедине с его безмерным, вселенским горем, та самая внутренняя плотина, что сдерживала в нем все эмоции, наконец прорвалась с сокрушительной, уничтожающей силой.
Это была не просто печаль или скорбь. Это была черная, всесокрушающая, слепая волна абсолютного отчаяния, немого горя и бессильной, но оттого еще более жгучей ярости. Ярости на неизвестных убийц, чьи лица он никогда не видел. Ярости на Сысоя и его тупых, жестоких стражников. Ярости на равнодушный, огромный, непрерывно движущийся город, продолжавший жить своей привычной, беззаботной жизнью. Ярости на отца, скрывавшего от него страшную правду о его наследии. И на самого себя — за свою слабость, беспомощность, за то, что он до сих пор жив, а они, самые лучшие, самые добрые, лежат здесь, в этой холодной, чужой, негостеприимной земле.
Он рухнул на колени прямо перед свежими могилами, вцепившись пальцами в мерзлую, колючую землю, словно пытаясь вскрыть ее, добраться до гробов, до них. Его тело сотрясали беззвучные, сухие, надрывные рыдания, от которых невыносимо сжималось горло и сводило судорогой все мышцы живота. Он не произносил ни слова, не звал, не кричал. Какие слова, какие крики могли бы выразить, передать всю эту бездну боли, обрушившуюся на него?
И по мере того как эта волна слепых, диких эмоций нарастала, достигая своего пика, холод внутри него, тот самый сгусток ледяной энергии, отозвался. Он не просто отозвался — он вышел наружу, вырвался на свободу. На этот раз это было не осознанное, контролируемое желание, как в участке с Сысоем. Нет, это было физическое, неумолимое продолжение его горя, его агонии, его разрывающей душу тоски, излившееся в окружающий мир помимо его воли, стихийно, как извержение вулкана.
Он даже не видел, не осознавал, как это происходит. Он лишь смутно чувствовал, как от него самого, из самой его груди, растекается во все стороны ледяная, немая волна невыразимого холода. И слышал тихий, зловещий, потрескивающий хруст, идущий отовсюду сразу.
Он с трудом поднял голову, и его глаза, полные слез, расширились от нового, леденящего душу ужаса, накладывающегося на горе.
Земля вокруг него, на расстоянии нескольких ярдов во все стороны, резко, мгновенно побелела. Пожухлая, бурая, осенняя трава и опавшие листья мгновенно покрылись толстым, пушистым, но смертельно холодным слоем инея, став хрупкой, как самое тонкое стекло, и рассыпаясь при малейшем движении воздуха. Мерзлая, влажная глина на свежих могильных насыпях застыла, превратившись в сплошную, гладкую, твердую ледяную корку, отливающую неестественной, зловещей синевой. Даже самый воздух вокруг него стал густым, морозным, его собственное дыхание теперь вырывалось из легких не просто белым паром, а целыми клубами мельчайшей, колючей ледяной пыли, оседающей на его одежде и ресницах.
Он сам замерз изнутри. Замерз не от внешнего холода, а от того леденящего душу ужаса, что творился внутри него самого и выплескивался наружу. Он смотрел на это внезапно возникшее, это порожденное им самим ледяное царство смерти, этот кристальный памятник его собственному отчаянию, и чувствовал, как холод пронизывает его до самых костей, до самой глубины его истерзанной души.
Он встал, с трудом, с болью отрывая от земли примерзшие полы своего старого сюртука, и, шатаясь, как пьяный, почти бессознательно побрел прочь с кладбища, оставляя за собой пятно неестественного, жуткого холода среди осеннего уныния. Он не оглядывался. У него не было сил смотреть на то, что он только что сделал. На этот ледяной, безмолвный крик своей боли, застывший в реальности.
Он шел, почти не разбирая дороги, по грязным, пустынным, мало кому известным улицам окраин. Он машинально миновал длинные, унылые корпуса складов, дымящие трубы маленьких фабрик, заборы и пустыри, пока наконец не вышел к широкой, могучей Неве. Величественная, полноводная, серая река катила свои свинцовые, тяжелые воды к самому Финскому заливу, неся на своей поверхности редкие льдины. А на другом берегу, на знаменитой Сенатской площади, под низким небом возвышался на своем гранитном, исполинском постаменте Медный Всадник — вечный, неумолимый символ имперской мощи и воли, безмолвный страж и грозный покровитель города.
Артемий остановился у холодного, мокрого парапета набережной. Резкий, порывистый ветер с реки бил ему прямо в лицо, холодный, влажный и безразличный. Он чувствовал себя таким ничтожным, таким крошечным, таким исчезающе малым перед этим гигантом из бронзы и камня. Петр I, застывший в своем вечном, стремительном порыве, смотрел куда-то поверх него, в туманное будущее своей огромной империи, не замечая и не желая замечать маленькой, сломленной, искалеченной человеческой жизни, затерявшейся у самых его ног.
И в его израненной душе что-то окончательно и бесповоротно надломилось, переломилось, как хрупкая ветка. Чувство полного, абсолютного, всепоглощающего одиночества сдавило его горло стальными тисками, не давая вздохнуть. Он был никем. Сиротой. Изгоем. Парнем с клеймом подозрения в колдовстве, с тенью стражника на пятках и с самым настоящим ледяным чудовищем, живущим и растущим в его собственной груди.
Он наклонился над темной, холодной водой, опершись о шершавый, покрытый инеем гранит парапета. Он отчаянно хотел увидеть свое собственное отражение. Увидеть того, кем он стал в результате всех этих ужасов. Избитого, грязного, оборванного, с пустыми, выжженными глазами.
Вода была темной, непрозрачной, покрытой мелкой, нервной рябью от ветра. Но на одно краткое мгновение, в небольшой проталине между набегавшими волнами, он все же его увидел.
Свое лицо. Бледное, осунувшееся, почти прозрачное, с синеватыми синяками под глазами и запекшейся, темной кровью на распухшей губе. Но это были не синяки и не мертвенная бледность заставили его внутренне содрогнуться и отшатнуться в немом, леденящем ужасе.
Это были его глаза.
Они горели. Не метафорически, не как образ. Они буквально, физически светились холодным, фосфоресцирующим, неземным синим светом. Цветом арктического льда, цветом глубинного, вечного холода космической пустоты. В них не было ничего человеческого — ни горя, ни ярости, ни отчаяния, ни страха. Только бездонная, спокойная, вселенская ледяная пустота. Те самые глаза, что он видел у хрустального зимородка в своем пророческом кошмаре.
Он в животном ужасе провел рукой по своему лицу, по векам, по глазным впадинам. Отражение в воде повторило его движение, но то жуткое, синее свечение не исчезло, не померкло. Оно было внутри. Оно шло из самой глубины его существа.
Он снова, превозмогая отвращение, посмотрел на воду. Два синих, светящихся угля смотрели на него из темной, холодной глубины. Чужие. Незнакомые. Ужасающие. Его.
И тогда до него, наконец, с предельной, мучительной ясностью дошла вся глубина его падения и вся невообразимая мера его ужасного наследия. Он был не просто несчастным, невинно пострадавшим сиротой. Он был монстром. Пристанищем, сосудом, носителем чего-то древнего, холодного, бесчеловечного и бесконечно могущественного. И это нечто просыпалось, росло и крепло внутри него, питаясь его болью, его горем, его страданиями, и медленно, но неумолимо вытесняло, пожирало то, что когда-то было им, Артемием Волковым, простым студентом из Петербурга.
Он отшатнулся от воды и, спотыкаясь, почти падая, побежал прочь от реки, от Всадника, от своего чудовищного отражения. Но бежать, как он с отчаянием понял, было решительно некуда. Он не мог убежать от самого себя. От того ледяного, пульсирующего сердца, что билось в его груди на месте его собственного, разбитого, истерзанного и умирающего человеческого сердца.
Гигантский, величественный, каменный Петербург окружал его со всех сторон — равнодушный, безучастный и вечный. А он был всего лишь призраком в его бесконечных каменных джунглях, мальчиком с горящими глазами изо льда, на которого с недосягаемой высоты взирал Медный Всадник, не видя в нем ни сына, ни жертвы, но, возможно, смутно угадывая будущую, еще неосознанную угрозу своему грандиозному, холодному творению.
Глава 6: Голос из канализации
Глава 6
Трое долгих, бесконечных суток. Ровно трое суток прошло с того самого момента, как он, в леденящем душу ужасе, увидел свое собственное, искаженное ледяное отражение в темных, неприветливых водах Невы. И все эти три дня Артемий провел в состоянии, близком к полному, животному оцепенению, в глубоком нокауте от собственной судьбы. Он был призраком, бесцельным призраком, блуждающим по бесконечным, холодным каменным джунглям Петербурга, абсолютно невидимым для его равнодушных, спешащих по своим делам обитателей.
Слежка, назойливая и откровенная, продолжалась — то он замечал того же самого одутловатого стражника, то внезапно появлялся новый, с бесцветными, пустыми глазами и каменным лицом, но всегда, всегда кто-то был рядом, растворяясь в толпе, замирая в глубоких подворотнях, неотступно следуя за ним по пятам, как его собственная зловещая тень.
Он ночевал, где придется, подчиняясь лишь инстинкту и усталости. Первую ночь он провел в душной, пропитанной миазмами ночлежке для бедняков у самой Сенной площади, в тесном, закопченном помещении, где на жестких, грязных нарах, словно сардины в бочке, вповалку лежали десятки таких же потерянных, отчаявшихся душ.
Вторую — в сквере, свернувшись калачиком на ледяной, покрытой инеем железной скамье, под скелетом старого, полузасохшего дуба, скулящего от ветра.
Сегодняшнюю, третью ночь он встретил, бесцельно бредя по самым гнилым, самым неосвещенным, самым забытым Богом задворкам города, по ту сторону Фонтанки, где величественный Петербург окончательно сбрасывал с себя напыщенную маску имперского величия и представал во всем своем истинном, утробном, отталкивающем виде.
Он шел по Охтенским окраинам, по этим язвам на теле столицы. Здесь не было и намека на гранитные набережные и позолоченные шпили. Здесь царили свои законы и своя эстетика. Покосившиеся, готовые вот-вот сложиться в груду щепок деревянные дома, смешавшиеся в темноте с покривившимися сараями и полуразвалившимися заборами.
Кривые, немощеные улочки, превращенные осенними дождями и людским равнодушием в непролазные, хлюпающие болота из липкой грязи, нечистот и гниющего мусора. И тяжелый, густой, почти осязаемый воздух, состоящий из едкой смеси запахов дешевого самогона, перегара, гниющей органики и плотной, давящей человеческой безысходности.
Это был целый мир, о самом существовании которого он, благополучный студент Императорского Технического Училища, лишь смутно, краем уха догадывался, мир, живущий по своим, жестоким, простым и беспощадным законам выживания.
Голод, настоящий, животный голод, сводил ему желудок болезненными, крутящими спазмами. Он не ел практически ничего со вчерашнего утра, поделившись последней черствой краюхой хлеба с бродячей, тощей собакой — таким же голодным и никому не нужным изгоем, как и он сам. Холод, идущий уже не снаружи, а из самой глубины его существа, пронизывал его до самых костей, до мозга.
Он чувствовал его постоянным, ноющим, живым присутствием в груди, сгустком вечной мерзлоты, который лишь изредка, словно во сне, шевелился, напоминая о своей чудовищной, неукротимой силе и своем инопланетном происхождении.
Он свернул в какой-то особенно темный, узкий и откровенно зловещий переулок, больше напоминавший глубокую щель между двумя громадами почерневших от времени доходных домов.
Под ногами противно хлюпала и чавкала жирная грязь, в насыщенном влагой воздухе висело невыносимое зловоние, исходящее из зияющей, как адская пасть, дыры в разбитой мостовой — из открытого, ничем не огороженного люка, ведущего прямиком в недра городской канализационной системы.
Оттуда же, из темноты, доносились приглушенные, искаженные эхом звуки — однообразный плеск медленной, стоячей воды, металлический скрежет, чьи-то невнятные, отдаленные голоса.
Артемий прислонился спиной к мокрой, холодной, шершавой кирпичной стене, закрыв глаза и пытаясь перевести дух. Отчаяние, черное и густое, как смола, накатывало новой, сокрушительной волной. Что же ему делать? Куда идти? Он был в настоящем, абсолютном тупике, в самой его глубокой, беспросветной точке.
Мысли о том, чтобы просто сдаться, вернуться к Сысою и позволить тому сделать с собой все что угодно, казались теперь все более и более соблазнительными и логичными. Хотя бы потому, что это положило бы наконец конец этому бесцельному, унизительному, бессмысленному существованию в аду.
— Эй, пацан! Смотри, куда прешь, а? Ослеп, что ли?
Грубый, хриплый окрик, прозвучавший буквально в двух шагах, заставил его вздрогнуть и резко открыть глаза. Из черного зева люка, ловко и почти бесшумно цепляясь за ржавые скобы, вбитые в старый кирпич, на поверхность вылез человек.
Невысокий, щуплый, одетый в лохмотья, которые когда-то, в очень далеком прошлом, возможно, были приличным костюмом. На нем был старый, пропитанный грязью и жиром пиджак с вытертыми локтями, слишком широкие, мешковатые брюки, подоткнутые в стоптанные, дырявые башмаки, и лихо, набекрень сидящая потертая котелка, из-под которой выбивались яркие, рыжие, как шкурка лисы, вихры.
Его лицо было узким, с хищным, слегка горбатым носом, острым, небритым подбородком и невероятно живыми, быстрыми, пронзительными глазами, которые сразу, с одного взгляда, оценили Артемия с ног до головы, вынося безжалостный, молниеносный вердикт: «Лох. Голодный. Напуганный до полусмерти. Легкая, просто идеальная добыча».
— Извините, я не заметил, — пробормотал Артемий, пытаясь отойти, отпрянуть от этого странного типа.
— Ничего, ничего, не беда, дорогой мой, — человек отряхнулся, сбрасывая с рукавов несколько капель зловонной, мутной воды, и широко, неестественно улыбнулся. Улыбка его была на редкость обаятельной, но совершенно фальшивой, наигранной, как монета с давно облезшей позолотой.
— Места тут, можешь не сомневаться, хватит на всех. Особенно таким, как мы с тобой, гражданин. Путники в ночи, дети подземелья, бродяги поневоле, так сказать.
Он сделал несколько шагов вперед, приблизившись к Артемию. От него теперь пахло еще сильнее — той же затхлостью, болотной тиной и сыростью, что и из люка, но с примесью резкого, дешевого одеколона, тщетно пытавшегося перебить это амбре.
— Я вижу, ты тут не местный, чужак, — продолжал свой монолог незнакомец, бегло, но очень внимательно оглядев его поношенный, но все еще вполне приличный, выдающий в нем бывшего студента сюртук. — Заблудился, путник? Ищешь приключений на свою… э-э-э… пятую точку? Или, может, судьба-злодейка да голод загоняют в такие дебри, где и черт ногу сломит, не то что порядочный человек?
Артемий молчал, чувствуя, как под этим пронзительным, буравящим взглядом ему становится не по себе, по коже бегут противные мурашки.
— Да не бойся ты, родной, я свой, плоти от плоти сего благословенного места, — рыжий снова осклабился, и его глаза сощурились. — Елисей Оборотов, к твоим услугам. Можешь называть меня просто Лисой. Все так делают. А ты кто будешь, сиротка несчастная, ветром прибитая?
Имя «Лиса» подходило ему идеально, просто как влитое. Во всей его позе, в стремительном беге глаз, в каждом движении, в самой ауре, что его окружала, чувствовалась хитрая, острожная, беспринципная и насквозь практичная натура настоящего, бывалого плута и пройдохи.
— Я… мне не нужна помощь, — слабо и неуверенно сказал Артемий, пытаясь сделать шаг, чтобы пройти мимо, обойти этого навязчивого типа.
— О, как же ты не прав, дружище! — воскликнул Елисей, легко шагая рядом с ним, точно привязанный, как тень. — Всем нужна помощь! Всем и всегда, поверь моему горькому опыту.
Одним — деньжат подзанять до получки, другим — совет мудрый дать в трудную минуту, третьим — защиту от лихих людей обеспечить. Я, можно сказать, благодетель местного, охтенского разлива. Специалист широкого профиля по решению самых что ни на есть трудных и щекотливых ситуаций. А судя по твоей многострадальной физиономии и потухшему взгляду, ситуация у тебя, дружок, не просто трудная, а самая что ни на есть ахово-катастрофическая, на грани жизненного финала.
Он ловко, почти по-дружески взял Артемия под руку, как старого приятеля, и повел его дальше по темному переулку, подальше от зияющего люка.
— Вижу — с башкой явные проблемы, — продолжил он, понизив голос до конфиденциального, заговорщицкого шепота. — Синяк под глазом намечается, губа разбита в кровь. Ребра болят? Не отвечай, я и так вижу — болят. Знаю, знаю, не понаслышке. Слугам закона, что ли, попало? Или, может, конкурентам на рынке? Неважно.
– Главное — ты теперь, можно сказать, в надежных руках. У меня тут неподалеку есть одна хаза… то есть, одна комната свободная образовалась. Чистая, уютная, теплая. И главное — безопасная, проверено. Ни один стражник, даже самый дотошный, туда свой любопытный нос не сунет. За совсем скромную, чисто символическую мзду, разумеется. За спасибо, как говорится, даже я не работаю.
Они вышли на небольшую, грязную, заваленную сломанными ящиками и пустыми бочками площадку между домами. Елисей остановился и, все еще неестественно улыбаясь, деланно потер пальцы одной руки о другую, выразительно протянув ее вперед.
— Ну что, гражданин беглец, скольким я обязан за свое душевное спокойствие и тот немалый риск, на который я иду, привечая у себя такого сомнительного гостя, как ты? Давай-ка посмотрим твой кошелек, оценим твои финансовые возможности. Будем решать, на что ты годишься.
Артемий, оглушенный и сбитый с толку этим стремительным потоком слов, ложного дружелюбия и циничной бравады, на мгновение опешил и растерялся. Затем, с горьким, болезненным пониманием, лишь молча покачал головой, опустив глаза вниз.
— У меня… нет денег. Вообще. Ни копейки.
Улыбка на лице Елисея мгновенно исчезла, словно ее и не было, сменившись выражением неподдельного, почти комичного разочарования и резкого раздражения.
— Ни-че-го? — растянул он, и его голос резко потерял всю свою прежнюю притворную, слащавую доброжелательность, став холодным и колючим. — Ни одной, слышишь, ни одной копеечки? Медного гроша на трамвай не наскребется? Таксисту на извозчике не хватит?
– Вот черт! А вид-то у тебя, надо сказать, был вполне приличный! Сюртучишко, правда, потрепанный, помятый, но все же… не нищенский! — Он с досадой швырнул на землю окурок, который только что ловко достал из-за своего уха. — Ну и дела. Значит, зря я, выходит, свое драгоценное время тратил, силы на тебя истощал. А я уж думал, клиент мне попался стоящий, с перспективой.
Он разочарованно, почти theatrically, повернулся, чтобы уйти, и в этот самый момент его цепкий, как у хищной птицы, взгляд упал на плечо Артемия. Точнее, на воротник его поношенного сюртука.
— Стой, стой, приятель! — его голос снова стал острым, заинтересованным и внимательным. — Это что у тебя тут такое, а? Украшение?
Артемий с недоумением посмотрел на свое плечо. Он собственными глазами ничего необычного не видел.
Елисей быстро подошел вплотную и ткнул своим грязным пальцем в ткань воротника. И тут Артемий разглядел: на темном, почти черном сукне, в том самом месте, где он только что прислонился к сырой, холодной стене, четко и ясно выделялся небольшой, но невероятно сложный и изящный, идеально белый узор. Тончайшее, ажурное кружево из мельчайших, переливающихся кристалликов инея. И что самое странное и пугающее — оно не таяло, не исчезало, словно вмороженное в саму ткань.
— Это что, узор такой, новый, парижский, модный? — ехидно, с прищуром спросил Елисей, но в его глазах теперь уже не было простой насмешки или раздражения. Был холодный, расчетливый, алчный интерес. — Или ты так, по-особенному, потеешь, а? Ледяной, арктической росой?
Артемий внутренне сжался, почувствовав знакомый, леденящий душу страх. Проклятие снова, в самый неподходящий момент, выдало его с головой. Он резко дернул плечом, пытаясь стряхнуть, смахнуть этот зловещий, предательский лед.
— Это… ничего особенного. Пустяки. Просто вода замерзла. От сырости.
— Вода, — Елисей медленно, с расстановкой повторил, не отрывая пристального, изучающего взгляда от заиндевевшего узора. — Вода, говоришь. В шестом часу вечера, когда на улице еще не было и минус пяти, обычная вода на шерстяной ткани взяла да замерзла… в такой вот, черт побери, красивый, я бы сказал, ювелирный узор. И знаешь, на что он мне смутно напоминает? На перья. Птичьи. Да? Как у той птички, что на гербах рисуют… зимородка, кажется?
Он медленно поднял глаза на Артемия, и теперь его взгляд был совершенно иным, преображенным. Он изучал его, как опытный коллекционер изучает редкую, незнакомую бабочку, оценивая ее уникальность, происхождение и, что самое главное, ее потенциальную стоимость.
— Слушай, дружок, а ведь дело-то, я смотрю, нечисто, — снова заговорил он, и в его тоне вновь появились нотки притворного, панибратского дружелюбия, но теперь с явным, металлическим привкусом выгоды. — Может, ты не совсем тот, за кого я тебя изначально принял? Может, твоя главная проблема вовсе не в том, что у тебя нет денег, а в том, что они у тебя… другого рода? Не тех, что в кошельке носят? Или твоя валюта не чеканится из простого золота, а состоит из чего-то другого? Более… эксклюзивного? Пикантного? Магического, если уж на то пошло?
Артемий молчал, чувствуя, как его несчастное, измученное сердце начинает биться чаще и неровно. Этот странный, опасный человек был как змея. Но при этом он был первым за все эти страшные дни, кто смотрел на него не с брезгливым отвращением, не с животным страхом, а с нескрываемым, жадным любопытством. И в его абсолютно безвыходном положении даже это уже было чем-то, лучом в кромешной тьме.
— Ладно, будь по-твоему, — Елисей сделал вид, что тяжело вздыхает и уступает. — Вижу, ты парень непростой, со своими тараканами и секретами. И дело твое, видать, темное, пахнет жженым, и не только. А я, как ни странно, темные дела уважаю и даже ценю. В них, если, конечно, правильно подойти и с умом взяться, можно неплохо, очень даже неплохо нагреть руки.
– Так что давай поступим так, по-джентльменски: ты мне пока что свой будущий, виртуальный кошелек в долг даешь — то есть, торжественно обещаешь, что когда у тебя появятся деньги, ты мне их честно вернешь, с процентами. А я, так и быть, из великой щедрости душевной, тебя сегодня приютю. Накормлю чем-нибудь съестным, не отравой. И, возможно, даже выслушаю твою душераздирающую, полную трагизма историю. Считай, что это мое скромное, начальное вложение в наше с тобой, я уверен, светлое и взаимовыгодное будущее. Идет? Годится?
Он снова широко улыбнулся, но на сей раз его улыбка была откровенно хищной, волчьей. Он понял, что наткнулся не просто на очередного бедолагу-лоха, а на кого-то по-настоящему особенного, уникального. Кого-то, кто мог стоить в перспективе гораздо, неизмеримо больше, чем самый туго набитый золотыми монетами кошелек.
Артемий смотрел на этого вертлявого, циничного и откровенно опасного незнакомца, который предлагал ему единственную, зыбкую соломинку в бушующем, холодном море его бедствий. Это был сговор с дьяволом? Без сомнения. Но утопающий, как известно, хватается не только за соломинку, но и за протянутую руку самого дьявола, если иного выбора нет.
Он медленно, почти незаметно, кивнул, чувствуя, как внутри у него все обрывается и пустеет.
— Идет, — тихо, сдавленно прошептал он.
— Вот и славно! Вот это по-нашему, по-охтенски! — Елисей бодро хлопнул его по спине, и его рыжая, веснушчатая физиономия снова озарилась деланным, но убедительным весельем. — Ну что ж, партнер, пошли ко мне. В гости. В мое скромное, но уютное обиталище. — Он многозначительно мотнул головой в сторону того самого, зияющего чернотой люка. — Только заранее предупреждаю, лифта и прочих благ цивилизации там нет. Придется спускаться по-старинке, по канату, как заправские рудокопы. Ну что, готов? Добро пожаловать в канализацию, гражданин студент. Прямиком в самое сердце питерской тьмы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
