Обложка Семь дней до войны. Том 1

Семь дней до войны. Том 1

Марк Вельский, Саида

0% прочитано
Стандартный
Марк Вельский, Саида

Семь дней до войны. Том 1

Глава 1. Пятнадцатое июня

Без четверти четыре утра над Брестской крепостью стояла та особенная тишина, которую не способна была нарушить даже многотысячная толпа. Люди, приходящие сюда в ночь на двадцать второе июня, разговаривали вполголоса или молчали вовсе. Я держал тонкую свечу, продетую сквозь бумажный кружок, чтобы воск не капал на пальцы, и смотрел на «Вечный огонь». Языки пламени вырастали из огромной звезды, прорезанной в бетонной стене, и словно тянулись к небу.

Я приезжал сюда каждый год с тех пор, как вышел в отставку, и каждый раз обещал себе, что этот приезд будет последним. В свои пятьдесят восемь лет ночная дорога и долгое стояние до рассвета обходились мне дороже, чем хотелось бы признавать.

Я — Ветров Игорь Николаевич, подполковник в отставке. Тридцать лет в штабах: начинал командиром взвода, закончил в оперативном управлении. И вся моя служба странным образом сходилась для меня в нескольких днях июня сорок первого года. Воспоминания Сандалова я перечитывал столько раз, что помнил целые страницы, перебрал все сводки и донесения, какие удалось найти в открытом доступе. И я точно знал, сколько людей погибло в казармах крепости в первые полчаса, когда артиллерия била по зданиям, где спали полки. Но сильнее цифр меня мучило другое. В штабах четвёртой армии многие видели, что происходит за Бугом, и понимали, что означают понтоны на том берегу и ночной гул моторов. Однако переступить через запрет не решился никто. Приказ шёл с самого верха, а за самовольство в те годы платили головой.

— Дедушка, — детский голос отвлёк меня от мыслей. — Может, вам присесть?

Девочка лет двенадцати осторожно тронула меня за рукав и показала в сторону:

— Там , у стены, скамейка свободная. Мы с мамой заметили: вы уже третий раз за сердце держитесь.

Я перевёл взгляд на женщину с короткой стрижкой, которая наблюдала за нами неподалёку, и снова глянул на девочку с аккуратными косичками.

— Спасибо, милая, я постою. — Я машинально убрал руку, которая покоилась на груди. Гнетущие мысли поглотили мой разум настолько, что физическая боль ушла на второй план. Но маленькая незнакомка, конечно же, об этом не знала.

— Со мной в этом месте всегда так бывает. Только это не сердце — это память шалит.

Девочка посмотрела на меня недоверчиво, но всё же вернулась к матери. Я проводил её взглядом и подумал, что я, наверное, единственный человек в этой толпе, который приезжал сюда не только поклониться, но и поспорить. Спорил я всегда с одной и той же мыслью и сожалением — ничего уже нельзя было изменить. Я был уверен, что исход первого дня решала не численность дивизий, а несколько человек в штабах, которым хватило бы смелости поверить собственным глазам на неделю раньше, чем поверили все остальные.

Когда стрелки подошли к четырём пятнадцати, из динамиков над крепостью поплыл записанный гул далёкой канонады, и толпа замерла в минуте молчания. Тупая боль сдавила грудную клетку, переходя на левую руку и спину. С каждой секундой она нарастала всё больше, так что мои мысли хаотично метались в голове, и я был не в силах сосредоточиться на одной. Взгляд зацепился за пустующую скамейку, но не успел я сделать шаг, как свеча выскользнула из рук и упала на траву.

Вслед за ней и я упал на землю, а потом провалился в кромешную тьму.

***

Пение птиц разбудило меня и заставило прищуриться. Воробьи кричали прямо за окном, звонко и бестолково, как кричат они в начале лета. И только спустя несколько секунд меня осенило, что лежу я на спине в постели, а не на сырой земле. И что сквозь веки бьёт яркий свет, и что боль в груди испарилась. Я открыл глаза и долго смотрел в высокий, выбеленный потолок с тонкой трещинкой, которая бежала от угла к круглой лепной розетке. Из розетки же свисал матерчатый шнур с голой лампочкой без абажура.

В теле ощущалась непривычная лёгкость. Сердце билось ровно и сильно, без той вязкой тяжести, к которой я за последние годы привык настолько, что перестал её замечать. И только теперь, когда её не стало, я понял, сколько сил она отнимала у меня каждое утро. Я машинально протянул руку к тумбочке, где у меня всегда лежали таблетки и очки для чтения, но пальцы наткнулись на гладкое прохладное дерево. Повернув голову, я увидел стакан с водой и карманные часы на цепочке.

Я сел, и это оказалось так просто, что я едва не рассмеялся. Комната была небольшая и светлая, с тюлевой занавеской на высоком окне, массивным шкафом из тёмного дерева. В углу располагалась изразцовая печь, белые плитки которой были расписаны мелким синим узором. Такие печи я видел в старых польских домах, когда ездил по Западной Белоруссии, и уже по ней можно было понять, что дом строили задолго до того, как сюда пришла советская власть. С улицы доносился стук колёс по брусчатке, кто-то громко и певуче торговался на языке, которого я не понимал, а далеко за крышами мерно звонил колокол.

Дверца шкафа была зеркальной, и я заставил себя встать и подойти к ней, потому что за тридцать лет службы привык сначала выяснять обстановку и только потом принимать решения. Из зеркала на меня смотрел незнакомый мужчина лет тридцати в белой нательной рубахе, коротко стриженный, с крепкой шеей, упрямым подбородком и светлыми глазами под тяжёлыми бровями. Лицо было чужое, но странным образом знакомое, как бывает знакомо лицо на выцветшей фотографии из семейного альбома, когда ещё не вспомнил, кто это, но уже точно знаешь, что видел его много раз.

— Павел, — произнёс я вслух, сам не понимая, откуда взялось это имя, и голос прозвучал ниже и глуше, чем мой собственный.

Имя пришло так, как приходит ответ на вопрос, выученный в детстве, без всякого усилия и само собой. Я стоял перед зеркалом, чувствуя, как по спине ползёт холод, и заставлял себя дышать медленно и глубоко. Паника поднималась откуда-то из живота, и я подавил её единственным способом, который знал наверняка: начал отмечать всё, что видел, как отмечал бы обстановку на карте. Окно выходило на улицу, вторая дверь, судя по звону посуды, вела на кухню, рубаха на мне была старого покроя, а на спинке стула висело что-то защитного цвета, от одного вида которого холод в спине сменился странным спокойствием, потому что форма была понятной вещью, а с понятными вещами я умел обращаться.

Из-за двери донёсся женский голос, молодой и немного усталый:

— Паша, ты встал наконец? Иди скорее! Чайник уже второй раз остывает, а Верочка без тебя за стол садиться не хочет. Сидит и ждёт, как на часах.

Кухня оказалась маленькой и солнечной. На подоконнике стояли горшки с геранью, а на столе, покрытом клеёнкой в синюю клетку, ждали три чашки и тарелка с нарезанным хлебом. У примуса, который сердито шипел, хлопотала молодая женщина в ситцевом платье в мелкий цветочек. Светлые волосы были уложены валиком надо лбом, как носили тогда, и я вдруг с неожиданной ясностью почувствовал это слово «тогда», потому что в этом «тогда» теперь находился я сам. За столом сидела девочка лет шести с двумя тонкими косичками, перевязанными голубыми лентами, и болтала ногами, которые не доставали до пола.

— Доброе утро, — сказал я, остановившись в дверях. — Я, кажется, проспал, вы уж меня извините, сам не понимаю, как это вышло.

Женщина обернулась от примуса с таким лицом, будто я заговорил на чужом языке.

— «Вы»? — переспросила она и поставила чайник на стол чуть резче, чем требовалось. — Паша, ты что, со сна меня с кем-то перепутал? И проспал ты, между прочим, впервые на моей памяти! Ты же в шесть всегда на ногах — хоть воскресенье, хоть Первое мая. Я уж и не помню, когда последний раз видела, чтобы ты спал дольше меня.

— Тебя, конечно, тебя, извини, — исправился я и сел на свободный стул, надеясь, что выбрал именно свой. — Голова тяжёлая, будто я не спал, а всю ночь дрова колол.

Девочка подтянулась ко мне через стол, опираясь на острые локти.

— Папа, а мы пойдём в сад? Ты обещал, что пойдём, когда у тебя будет выходной! А сегодня выходной — мама сама сказала. И Верочке дадут мороженое, правда же дадут? Ты ещё в среду обещал, я помню!

— Если Верочка доест кашу и перестанет болтать ногами под столом, — ответил я, и слова сложились сами, легко, словно я говорил их уже десятки раз, — то мороженое ей полагается по всем правилам, а может, даже и два.

Вера немедленно перестала болтать ногами и с серьёзным видом взялась за ложку. Я потянулся к чаю, поискал глазами сахар и, не найдя его на столе, поднялся и открыл шкафчик над плитой, где за стеклянной дверцей стояли банки с крупой. Сахара там не оказалось. Я прикрыл дверцу и обернулся, и в этот миг имя женщины пришло ко мне так же тихо, как утром пришло моё собственное, будто кто-то шепнул его на ухо. Анна молча взяла с подоконника жестяную сахарницу с отбитой эмалью и поставила передо мной. Она не сказала ни слова, только смотрела на меня так внимательно, что внутри у меня всё сжалось. Казалось, она меня уже рассекретила.

— Ты опять ночью вставал, — сказала она наконец, садясь напротив и обнимая ладонями чашку. — Я слышала: ходил по комнате до трёх часов, а потом сидел у окна и курил. Хотя ты же бросил! Паша, если это из-за того письма — скажи мне сразу. Я ведь не маленькая, всё понимаю.

— Не из-за письма, — ответил я осторожно, потому что понятия не имел, о каком письме идёт речь, и понимал, что любое неверное слово сейчас выдаст меня с головой. — Жара, наверное, да и служба, сама знаешь, какая у нас была неделя. Погуляем сегодня, и всё пройдёт.

Анна кивнула, но по тому, как она опустила глаза к чашке, я понял — она не поверила.

Тогда я и заметил газету. Она лежала на краю стола, сложенная вчетверо, это была местная областная газета, и под заголовком стояло число: суббота, 14 июня 1941 года. Я развернул её медленно, почти не дыша, хотя уже знал, что увижу. Сообщение ТАСС, которое в тот день перепечатали все газеты страны, я нашёл сразу, и одна фраза в нём была обведена карандашом, видимо, самим Павлом, та самая, где говорилось, что слухи о намерении Германии порвать пакт и напасть на СССР лишены всякой почвы. Я читал этот текст десятки раз в книгах о начале войны, цитировал его в спорах и разбирал по словам, но никогда не держал его в руках вот так, на тонкой серой бумаге, за столом, где пили чай люди, которым оставалась одна неделя мирной жизни.

— Соседка вчера весь вечер это вслух во дворе читала, — сказала Анна и кивнула на газету. — Говорит, раз ТАСС так пишет — значит, можно наконец спать спокойно. А то у них в доме все жёны только про войну и шепчутся, даже детей пугают. А ты зачем-то карандашом обвёл. Я ещё вчера хотела спросить, да ты рано ушёл к себе.

— Просто отметил для себя, — сказал я и сложил газету так аккуратно, как складывают документ, который ещё понадобится. — Привычка, ты же знаешь, я всё отмечаю.

Анна подпёрла щёку ладонью и чуть склонила голову набок.

— Ты на меня сегодня так смотришь, Паша, будто в первый раз видишь. Я что, сажей от примуса измазалась? Или у меня на лице что-нибудь?

Я не нашёл верного ответа. Передо мной сидела молодая женщина, жена человека, место которого я занял, ни у кого не спросив разрешения, и я не знал о ней ничего, кроме имени. Зато я слишком хорошо знал, что случилось в сорок первом с семьями командиров, которые не успели уехать из Бреста. Я смотрел на её тонкие пальцы, сжимающие чашку, и на Верочкины косички с голубыми лентами, и молчал, а за окном беззаботно кричали воробьи.

— Пойду оденусь, — нарушил я тишину и поднялся из-за стола, а Анна проводила меня взглядом до самой двери.

В комнате я прикрыл дверь и снял со спинки стула гимнастёрку. Она была выглажена, ткань защитного цвета чуть выгорела на плечах, а на отложном воротнике сидели малиновые петлицы, и в каждой было по два тёмно-красных эмалевых прямоугольника. Я провёл по ним пальцем. Две «шпалы» означали майора, это я знал так же твёрдо, как таблицу умножения, но почему-то именно сейчас, с гимнастёркой в руках, всё происходящее окончательно стало правдой.

На стуле лежал поясной ремень со звездой на пряжке и портупеей, а под ним тяжёлая кобура. Я расстегнул её и вынул ТТ, вычищенный и смазанный, с запасной обоймой в кармашке. Большой палец сам потянулся туда, где у пистолета Макарова стоял флажок предохранителя, и упёрся в гладкий металл, потому что у ТТ отдельного предохранителя не было. Я невесело усмехнулся: тело помнило одно, голова другое, и в этом разладе мне теперь предстояло жить.

В правом нагрудном кармане нашлась маленькая книжечка в коленкоровой обложке. Удостоверение личности начальствующего состава Красной армии, фотография того самого лица из зеркала, печать и строчки, выведенные аккуратным писарским почерком: майор Самохин Павел Андреевич, начальник оперативного отделения штаба шестой стрелковой дивизии. Я сел на кровать и долго держал книжечку на коленях. Эту дивизию я знал. Её полки стояли в крепости, и утром двадцать второго июня она за несколько часов потеряла большую часть артиллерии, а многие её бойцы погибли в казармах или остались в кольце за крепостными стенами. В моей памяти это была одна из тех строчек, на которых я всегда останавливался, а теперь я сам оказался человеком, который в этой дивизии отвечает за планы.

В левом нагрудном кармане лежал конверт с тульским штемпелем, подписанный крупными неровными буквами. Мать писала сыну, что ждёт их всех летом, что огород в этом году удался, и в самом конце, совсем другим, мелким и торопливым почерком, спрашивала, нет ли хоть каких-нибудь вестей о Серёже. Между страницами книги на тумбочке я нашёл фотографию двух молодых людей, очень похожих друг на друга, а на обороте прочитал: «Пашке от Сергея. Ленинград, 1936». Я положил снимок обратно и подумал, что теперь, кажется, догадываюсь, о каком письме говорила Анна.

На стене у двери висел отрывной календарь, и верхний листок показывал пятнадцатое июня, воскресенье. Я открыл крышку карманных часов: стрелки стояли на девяти сорока. Я посчитал так, как считал всю жизнь, когда от точности расчёта зависело чужое время. До четырёх пятнадцати утра двадцать второго июня оставалось шесть суток, восемнадцать часов и тридцать пять минут.

На мемориале я думал, что всё могли бы решить несколько человек в штабах, которые поверили бы своим глазам на неделю раньше. Теперь одним из этих людей был я сам, и никакого другого у этой дивизии не было.

В город мы вышли около полудня. Брест жил обычным летним воскресеньем, и я смотрел на него глазами человека, который знал этот город по чёрно-белым снимкам и вдруг увидел его живым и цветным. Меньше двух лет назад здесь была Польша, и это было видно на каждом шагу: над одной лавкой ещё держалась полустёртая польская вывеска, над соседней тянулись буквы на идише, а рядом на фанерном щите алел свежий кумачовый лозунг. По тротуарам гуляли командирские жёны с колясками, красноармейцы в увольнении шагали по двое в пилотках набекрень, а кто-то из местных провожал форму долгим взглядом, в котором трудно было прочесть, любопытство это или неприязнь. Я поймал себя на том, что считаю детские коляски, и заставил себя перестать.

В городском саду играл духовой оркестр, у карусели толпилась ребятня, и Вера получила обещанное мороженое. Она как раз облизывала его с серьёзностью человека, выполняющего важное дело, когда вдруг подпрыгнула и замахала рукой.

— Дядя Витя! Мама, смотри, там дядя Витя идёт!

К нам шёл высокий загорелый капитан с одной «шпалой» в петлицах, весёлыми глазами и тонкими щегольскими усиками. Он присел перед Верой на корточки, вынул из кармана конфету в бумажной обёртке и вложил ей в ладошку.

— Виктор Семёнович, вы её опять балуете, — сказала Анна, улыбаясь.

— А как же её не баловать, Анна Михайловна, если она самая серьёзная барышня во всём Бресте? — Капитан поднялся и протянул мне руку. — Ну что, Павел Андреевич, отдыхаете? Правильно делаете! Завтра Кравец в девять всех соберёт и опять полтора часа будет про учёт боеприпасов говорить. Так что отдыхайте впрок, пока можно.

— Спасибо, что напомнили, Виктор Семёнович, — ответил я, пожимая крепкую сухую ладонь. — После этой недели я, честное слово, уже и дни путаю.

— Это у вас от разведсводок! У нас в разведотделе все так ходят, — засмеялся Гладышев и тут же кивнул куда-то в сторону, будто вчерашняя газета висела в воздухе. — Читали сообщение? Вот и славно! Теперь хоть паникёры наши уймутся, а то у некоторых, говорят, жёны уже чемоданы пакуют. Вы-то, Павел Андреевич, всё по-прежнему считаете, что они за Бугом не просто так копошатся?

Я понял, что прежний Самохин, судя по всему, говорил об этом вслух и что сейчас меня проверяют, хотя я не мог бы сказать, кто и зачем.

— Я считаю, что за Бугом стоят немецкие дивизии, Виктор Семёнович, а что они там делают, пусть решают в штабе округа, — заявил я ровным голосом. — У них для этого и карты подробнее, и звёзды на петлицах крупнее.

Гладышев расхохотался, хлопнул меня по плечу и откланялся, сославшись на дела. Но прежде чем уйти, он смотрел на меня на мгновение дольше, чем того требовала шутка. И это мгновение я запомнил.

— Ты раньше с ним так не разговаривал, — тихо сказала Анна, когда капитан скрылся за деревьями. — Ты же его всегда терпеть не мог! Называл болтуном. А сегодня чуть ли не по душам беседуешь.

Я не ответил, и Анна больше не спрашивала.

Вечером, когда Веру уложили, я надел фуражку и сказал, что пройдусь до штаба.

— В воскресенье? В девятом часу вечера? — Анна стояла у окна, скрестив руки, и смотрела не на меня, а на улицу. — Ладно, иди. Только недолго, Паша. И шинель не бери — тепло.

До штаба я не пошёл. Ноги сами вынесли меня на окраину, туда, где железная дорога уходила к реке, и слева в сумерках темнела крепость, низкая и широкая, с красными кирпичными стенами, поросшими травой валами и силуэтом церкви над Цитаделью. Отсюда было видно, как блестит вода в Буге, а за ним, на том берегу, начиналась чужая земля.

— Документики попрошу, товарищ майор. — Из-за кустов вышли двое в зелёных фуражках, и старший, сержант с обветренным скуластым лицом, вскинул руку к козырьку. — Тут у нас, это самое, погранзона, сами знаете, гулять не положено, хоть майор, хоть генерал, правила для всех одинаковые.

Я протянул удостоверение. Сержант долго рассматривал его в последнем свете, шевеля губами, потом вернул и чуть расслабил плечи. В этот момент со стороны станции с лязгом и протяжным гудком потянулся длинный товарный состав, медленно прошёл мимо и вполз на мост, уходя на ту сторону, на запад.

— Опять зерно. Это уже третий за день, и все туда, — сказал сержант, провожая вагоны взглядом. — Я, это самое, в журнал наряда записываю, сколько прошло. А ротный говорит: не твоего ума дело, торговля, договор. Ну, договор так договор — ему виднее.

Он помолчал, переступил с ноги на ногу и вдруг добавил тише, будто не собирался говорить, а слова вырвались сами:

— А по ночам там моторы гудят, товарищ майор. Каждую ночь гудят. И каждую ночь, это самое, будто их больше становится. Мы докладываем, а нам отвечают: у них учения, поддаваться не надо. — Он осёкся и посмотрел на меня с запоздалой тревогой. — Это я так, к слову. Вы не подумайте чего.

— Я ничего не подумаю, сержант, — сказал я и посмотрел ему прямо в глаза. — Я только попрошу тебя: пиши в журнал всё, что слышишь ночью, с часами и минутами, и не ленись. Это может пригодиться раньше, чем ты думаешь.

Сержант посмотрел на меня странно, будто хотел что-то спросить, но только кивнул, козырнул и попросил долго здесь не задерживаться, потому что потом ему объяснять, почему в зоне посторонний гулял, пусть даже и майор. Наряд ушёл вдоль берега, и шаги быстро стихли в темноте.

Я остался один. Хвост эшелона скрылся за мостом, и над рекой опустилась тишина, такая полная, что слышно было, как плещет вода у опор. Тот берег лежал совершенно тёмным, без единого огня, будто там никто не жил, и от этой темноты становилось не по себе сильнее, чем от любого света. А потом из-за реки донёсся гул. Он был низкий и ровный, то нарастал, то стихал, и его нельзя было спутать ни с чем, если хоть раз в жизни слышал, как на рассвете прогревают моторы целой колонны. Гул шёл не с одного места, а сразу отовсюду, вдоль всего того берега, насколько хватало слуха.

Я достал часы и по старой штабной привычке ещё раз пересчитал срок, хотя за этот день пересчитывал его уже десятый раз. До четырёх пятнадцати утра двадцать второго июня оставалось меньше недели, и по эту сторону реки об этом знал только я один.

Семь дней, и ни часом больше.

Глава 2. Чужое имя

В дверь постучали в начале восьмого. Я всё ещё стоял у зеркала и в третий раз пытался застегнуть воротник гимнастёрки: пальцы никак не могли справиться с тугим крючком. Анна открыла дверь раньше, чем я успел выйти из комнаты, и из прихожей донёсся молодой голос, торопливый и немного виноватый:

— Здравия желаю, Анна Михайловна! Вы уж простите, что спозаранку… Товарищ майор дома? Меня товарищ подполковник прислал — совещание переносят на половину девятого. Велено передать лично, а то, говорит, опять скажут, что не знали.

На пороге переминался красноармеец лет двадцати, невысокий и курносый, с россыпью веснушек на облупленном носу и пилоткой, сдвинутой почти на затылок. Ремень на нём был затянут так туго, что гимнастёрка собралась на спине складками. Имя пришло само, как пришли вчера имена Анны и Веры, а следом за ним, будто в голове кто-то перевернул страницу, всплыла и фамилия: Гриша Пахомов, красноармеец из охраны штаба, которого Самохин давно забрал к себе в посыльные.

— Слышу, Пахомов, слышу, — проворчал я без всякой злости, затягивая ремень. — Только не кричи на всю лестницу, а то соседей перебудишь. Подожди внизу, сейчас выйду.

Анна подала мне фуражку и, пока я её надевал, поправила мне воротник так привычно, что я едва не отшатнулся.

— Ты вчера поздно вернулся… — сказала она негромко, глядя куда-то мне в плечо. — Я не спала. Ждала. Береги себя, Паша, ладно?

В тихом голосе звучала искренняя забота о муже, но в моей душе она не отозвалась. Я кивнул и вышел, ощущая её пристальный взгляд на спине до самого поворота лестницы. Вероятно, Анна чувствовала появившуюся между нами холодность. А как было не появится, если я не её муж?

Гриша пристроился сбоку, на полшага сзади, и заговорил сразу, будто только и ждал, когда его выпустят на волю. За четверть часа дороги я узнал больше, чем узнал бы за неделю расспросов. Подполковник Кравец с самого утра был «злой, как осенняя муха», а всё потому, что из корпуса пришла бумага о проверке учёта боеприпасов. У капитана Гладышева, по слухам, завелась в городе знакомая — барышня в шляпке, с которой его видели на рынке. А во взводе охраны спорили на сахар, кто первым сдаст зачёт по стрельбе, и Гриша был уверен, что выиграет, если только старшина опять не придерётся к чистке винтовки.

Мне оставалось только вовремя кивать, и я кивал, собирая штаб по кусочкам, как собирают донесения перед докладом. Тело при этом жило своей жизнью. Когда навстречу из-за угла вышел лейтенант с полевой сумкой, рука взлетела к козырьку раньше, чем я успел его разглядеть, а шаг сам собой стал строевым, едва впереди показался штаб. Я отметил про себя, что это тело помнит службу лучше, чем я помню это тело, и что опасность исходит от головы, а не от рук.

— Товарищ майор, а можно спросить, раз уж к слову пришлось? — Гриша вдруг сбавил шаг и заглянул мне в лицо. — Ко мне в субботу мамка с сестрёнкой приезжают! К брату моему старшему, он сверхсрочник, в крепости при семье живёт. Мне бы увольнение на субботу с воскресеньем — я бы их встретил, по городу поводил. Они ж у меня дальше Рязани не бывали!

Суббота была двадцать первым июня, а воскресенье — двадцать вторым. Я почувствовал, как внутри что-то сжалось, и на мгновение сбился с шага.

— Подумаю, Пахомов, — сказал я наконец. — Подумаю. Это я тебе твёрдо обещаю. А ты лучше скажи: во сколько вчера из увольнения вернулся, что у тебя сапоги до колен в глине?

Гриша покраснел так густо, что веснушки пропали, и забормотал что-то про дежурного, который его будто бы видел. Я махнул рукой, давая понять, что разговор окончен, и Гриша, просияв, замолчал до самого крыльца, что, судя по всему, случалось с ним нечасто.

Штаб дивизии занимал двухэтажное здание из тёмного кирпича, построенное ещё при поляках под какое-то казённое учреждение. У него были высокие окна и широкая лестница, на перилах которой ещё виднелись следы от снятых табличек. Дежурный по штабу — лейтенант с красной повязкой на рукаве — вскочил при виде майора и записал время прибытия в толстую книгу. Я расписался не глядя и только потом понял: подпись снова вывела рука, а не я.

Кабинет оперативного отделения оказался узким и длинным, как вагонное купе. Два стола стояли у окна, на стене висела большая карта, задёрнутая серой шторкой на шнурке, а в углу громоздился железный сейф, выкрашенный в тёмно-зелёный цвет. За ближним столом сидел пожилой старший сержант-писарь в чёрных нарукавниках. Он поднялся, поздоровался, назвал меня по имени-отчеству и снова углубился в бумаги, избавив меня от необходимости вспоминать его имя.

Первая ловушка ждала у сейфа. На кольце у Самохина висели четыре ключа и маленькая медная печатка, а дверца сейфа была опечатана по всем правилам: пластилиновой лепёшкой на шнурке, с оттиском той самой печатки. Я сорвал печать и начал подбирать ключ, стараясь, чтобы это выглядело так, будто я просто долго вожусь с тугим замком. Писарь, к счастью, ушёл к соседям за чернилами, и третий ключ повернулся как раз к его возвращению.

Секретные документы выдавались под роспись, и журнал учёта лежал тут же, на верхней полке. Я записал номера папок и расписался: рука снова вывела знакомый росчерк с длинным хвостом у последней буквы, заставляя меня чувствовать себя марионеткой. Тело было союзником, но союзником чужим, и я не знал, что ещё оно умеет делать без моего ведома.

В папке лежали разведсводки за июнь. Я читал их медленно, страницу за страницей, глазами человека, который знает, чем всё закончится, и от этого каждая сухая строчка звучала для меня как сигнал тревоги. Немецкие самолёты нарушали границу почти ежедневно и уходили обратно безнаказанно. Пограничники доносили о подвозе к Бугу понтонов и лодок, о том, что на той стороне занимают артиллерийские позиции, и о том, что жителей приграничных деревень выселяют подальше от реки. Сводки составляли добросовестные люди, и из этих сводок картина складывалась сама, если только не запрещать себе её видеть.

На полях одной из сводок, напротив абзаца о понтонах, стояла пометка карандашом: «Это не учения». Я узнал почерк, потому что пять минут назад этой же рукой расписывался в журнале. Я долго смотрел на два слова, написанных человеком, место которого занял, и думал, что прежний Самохин видел то же самое, что вижу сейчас я. Только он не знал, чем всё кончится, и, возможно, поэтому не спал по ночам.

В половине девятого в кабинете начальника штаба собрались начальники отделений и служб. Подполковник Кравец сидел во главе стола, высокий и сухой, с безупречным пробором и тремя «шпалами» в петлицах. Перед ним лежали ровной стопкой бумаги, и он время от времени постукивал по ним карандашом, будто проверял, не разбежались ли. Справа устроился начальник артиллерийского снабжения дивизии Нечипоренко, полный и одышливый, а слева, у самого окна, сидел Гладышев с блокнотом на колене и улыбался своим мыслям.

— Товарищи, из штаба корпуса поступило указание о проверке учёта боеприпасов на складах дивизии, — заговорил Кравец ровно, как читают приказ перед строем. — Надлежит в установленном порядке сверить наличие с учётными данными и к пятнице представить акты. Я не намерен краснеть перед корпусом за чужую небрежность, поэтому прошу отнестись к этому со всей серьёзностью.

Нечипоренко тяжело вздохнул и вытер лоб платком, хотя в кабинете было прохладно.

— Сверим, товарищ подполковник, куда ж мы денемся. Только у меня в крепости склады так забиты, что там и счетовод не протиснется, не то что комиссия! Я, если позволите, уже третий раз про это пишу, а мне отвечают: места определены приказом, менять ничего не будем.

— Места определены приказом командира дивизии, — сухо подтвердил Кравец, — и обсуждать их на этом совещании я не вижу оснований. — Он перелистнул бумагу и поднял глаза. — Майор Самохин, теперь вы. Где расчёт марша сто двадцать пятого полка в летний лагерь? Вы обещали положить его мне на стол ещё в пятницу, а сегодня понедельник, и стол, как видите, пуст.

Я не знал, существует ли этот расчёт хоть в каком-нибудь виде и где его искать. Всем нутром я почувствовал, как Гладышев перестал рисовать, и понял, что сейчас все в кабинете ждут ответа. Отвечать пришлось тем единственным, что у меня было — тридцатью годами штабной службы.

— Расчёт в работе, товарищ подполковник, и в пятницу я его действительно не сдал. Это моя вина, — сказал я и выдержал тяжёлый взгляд Кравца. — Маршрут, исходный пункт, привалы и порядок движения у меня есть, но я не хочу подписывать бумагу, пока сапёры не проверят мост через Мухавец на грузоподъёмность, потому что за полком пойдёт артиллерия. Если мост не выдержит, весь расчёт придётся переделывать уже на марше. Прошу срок до среды, к среде будет готово с проверкой.

Кравец помолчал, постукивая карандашом по стопке бумаг, — видимо, искал, к чему придраться, но не нашёл.

— До среды, — ответил он наконец. — И в среду я не хочу слышать ни про сапёров, ни про мосты.

— Есть, до среды. — Я кивнул и, поскольку отступать было некуда, решился на то, что обдумывал с самого утра. — Разрешите ещё одно соображение, товарищ подполковник, раз уж разговор зашёл о складах. Если в крепости склады переполнены, может быть, имеет смысл часть боеприпасов вынести за её пределы, на полевой склад. Казематы старые, вентиляции почти нет, и при пожаре вывезти оттуда что-либо через узкие ворота будет невозможно.

В кабинете стало тихо. Нечипоренко посмотрел на меня с такой благодарностью, будто я вступился за его родную мать.

— Размещение складов не входит в компетенцию оперативного отделения, товарищ майор, — отрезал Кравец, и голос его стал заметно холоднее. — Если у вас есть соображения по пожарной безопасности, изложите их рапортом, по команде, в установленном порядке.

— Павел Андреевич у нас последнее время всё про крепость думает, — заметил Гладышев, не поднимая глаз от блокнота, и улыбнулся так, будто рассказывал анекдот. — Вчера в саду мне весь выходной про Буг толковал, я уж и не знал, как от него отделаться.

Я вспомнил, что вчера в саду разговор занял от силы пять минут и о Буге в нём заговорил Гладышев, а не я. Я понял, что меня подталкивают, и подталкивают умело, прямо на глазах у начальника штаба.

— Виктор Семёнович преувеличивает, товарищ подполковник, — сказал я и тоже улыбнулся. — Это он мне про Буг толковал, а я больше про мороженое думал, я ведь дочке его ещё с прошлой среды обещал.

Кто-то из начальников служб хмыкнул, Нечипоренко откровенно рассмеялся, и Кравец, поморщившись, перешёл к графику летних лагерей. Гладышев снова склонился над блокнотом, но я видел, что рисует он теперь машинально, а слушает внимательно. И, к моему счастью, до конца совещания он больше не смотрел в мою сторону.

После совещания, уже в коридоре, Нечипоренко догнал меня у лестницы, тронул за локоть и заговорил вполголоса, оглядываясь на дверь кабинета:

— Спасибо вам, Павел Андреевич! Хоть один живой человек слово сказал. Там ведь у меня снаряды в три яруса лежат, а рядом артполк в казармах спит… Я об этом по ночам думать боюсь. Вы рапорт про пожарную безопасность, если будете писать, — я вам все цифры дам. До последнего ящика.

— Буду писать, — сказал я. — И цифры ваши возьму, они мне понадобятся раньше, чем вы думаете.

Возвращаясь к себе, я прошёл по коридору мимо невысокого человека в аккуратной, тщательно выглаженной гимнастёрке, который стоял у окна и курил. Я скользнул по нему взглядом и не узнал. Человек проводил меня глазами, медленно стряхнул пепел в форточку и остался стоять, глядя мне в спину, но этого я уже не видел и узнал об этом намного позже.

Через полчаса, когда я раскладывал на столе листы будущего расчёта марша, в дверь просунулся Гриша и молча, с непривычно серьёзным лицом, положил передо мной сложенную вчетверо записку. Майора Самохина просили зайти в третий отдел, к оперуполномоченному Лыкову, как только позволит служба.

Кабинет третьего отдела был маленький и почти пустой. В нём помещались стол, два стула, сейф и графин с водой на подоконнике, а окно выходило во двор, где у коновязи дремала чья-то лошадь. За столом сидел тот самый человек из коридора. Вблизи ему оказалось лет тридцать пять, у него было гладко выбритое худое лицо, светлые внимательные глаза и тонкие пальцы, которыми он неторопливо перекладывал папки с одного края стола на другой.

— Присаживайтесь, Павел Андреевич, — сказал он негромко и показал на свободный стул. — Разговор у нас, надеюсь, недолгий и не такой уж официальный, так что можно без лишних церемоний. Чаю хотите? Только что заварил, хотя заварка у нас тут, сами понимаете, не московская.

— Спасибо, не откажусь, если не жалко, — ответил я и сел.

Лыков налил мне чаю в гранёный стакан с подстаканником, однако себе наливать не стал и снова взялся за папки. Я обхватил горячий стакан ладонями и ждал, понимая, что первым говорить нельзя.

— Вы сегодня утром прошли мимо меня в коридоре, как мимо доски объявлений, — заметил Лыков, не поднимая глаз. — Мы с вами, кажется, не ссорились, Павел Андреевич, или я чего-то не знаю?

— Виноват, задумался, — сказал я. — Кравец с утра потребовал расчёт марша, который я должен был сдать ещё в пятницу, вот я и шёл, считал в уме километры и привалы. Я бы, честное слово, сейчас и комдива не заметил.

— Комдива бы заметили. — Лыков чуть улыбнулся уголком рта и наконец поднял на меня глаза. — Комдива все замечают, даже когда считают километры.

Он помолчал, глядя в окно на дремлющую лошадь, и я успел сделать глоток чая, который и правда оказался жидким и горьковатым.

— В мае вы писали Прокурору Союза, просили пересмотреть дело вашего брата, Сергея Андреевича, осуждённого в тридцать восьмом году, — сказал Лыков тем же ровным голосом, каким говорил о заварке. — На прошлой неделе пришёл ответ. В пересмотре отказано. Вы, полагаю, об этом знаете.

Я не знал. Я не знал ни брата, ни его дела, ни того, за что он был осуждён, но едва Лыков произнёс имя, горло у меня сдавило так, что я не сразу смог вздохнуть. Это было не моё чувство, а чувство тела, которое помнило старшего брата, ленинградскую фотографию с надписью «Пашке от Сергея» и, наверное, многое другое, чего я никогда не узнаю. Я поставил стакан на стол, чтобы Лыков не заметил, как дрогнула рука, и только тогда кивнул.

— Знаю, — сказал я. — Жена мне показывала.

— Я вас не за этим позвал, Павел Андреевич. — Лыков отодвинул одну папку и положил ладонь на другую, потоньше. — Сын за отца, как известно, не отвечает, а брат за брата тем более. Меня беспокоит другое. В мае, в компании командиров, вы будто бы сказали, что немцы ударят летом, что склады в крепости станут для их артиллерии готовым подарком и что в штабе округа этого не хотят видеть. Сказали вы это, по моим сведениям, при свидетелях и не в первый раз.

Он не назвал ни дня, ни места, ни того, кто ему это передал, и я понял, что спрашивать бесполезно. Понял я и другое: что бы ни говорил прежний Самохин в мае, оправдываться сейчас нельзя, потому что любое оправдание прозвучит как признание.

— Товарищ Лыков, я начальник оперативного отделения штаба стрелковой дивизии, — сказал я и посмотрел ему прямо в глаза. — Оценивать обстановку по разведсводкам — моя прямая обязанность, за это мне и платят жалованье. Все мои оценки изложены в служебных документах и хранятся в установленном порядке, и третий отдел вправе запросить их у начальника штаба в любой день. Что я говорил в компании, я, признаться, не помню, но если и говорил, то не больше того, что пишу в бумагах.

Лыков долго смотрел на меня, не моргая, а потом вдруг улыбнулся, на этот раз по-настоящему, будто ответ ему понравился.

— Хороший ответ, — сказал он. — Правильный. Я бы на вашем месте, пожалуй, ответил так же.

— Если у вас всё, я пойду, — сказал я и поднялся. — Кравец ждёт расчёт к среде, а у меня ещё мост не проверен.

— Конечно, идите, не смею задерживать.

Я дошёл до двери и уже взялся за ручку, когда Лыков заговорил снова, всё так же негромко, мне в спину:

— Павел Андреевич. Вчера, в десятом часу вечера, вас видели у железнодорожного моста, в погранзоне. Вот мне и интересно, что делает начальник оперативного отделения у Буга в воскресенье вечером, когда даже пограничники считают, что гулять там не положено.

Я стоял, держась за дверную ручку, и чувствовал, как под ладонью медленно холодеет металл.

Глава 3. Красный пакет

Я обернулся не сразу. Сначала досчитал про себя до трёх, как когда-то учил своих лейтенантов перед докладом у командующего: не открывай рот, пока не знаешь, чем закончишь фразу. Этих трёх секунд хватило сполна, чтобы перебрать всё, что Лыков мог знать, и всё, чего знать не мог. А главное, понять, что врать нельзя, а говорить всю правду тем более.

— Работал над расчётом марша, товарищ Лыков, — начал я, повернувшись к нему. — Над тем самым, который Кравец ждёт к среде. Маршрут сто двадцать пятого полка пересекает железную дорогу, и мне нужно было понять, сколько полк простоит у переезда, если там пойдёт состав. — Я словно поверил в собственные слова, отчего и голос мой стал звучать устало, а не испуганно. — По бумагам этого не посчитаешь, вот я и пошёл вечером посмотреть, как они ходят. Засмотрелся на эшелоны и подошёл к мосту ближе, чем следовало. Пограничники меня, кстати, проверили по всем правилам, так что у них, думаю, всё записано.

Лыков положил ладонь на папку и чуть наклонил голову, будто прислушивался не к словам, а к тому, как они звучат.

— В книге дежурного по штабу за воскресенье вашей фамилии нет, — заметил он между делом. — Я посмотрел, пока вы шли ко мне по коридору.

— А я и не говорил, что был в штабе. — Я пожал плечами. — Я был на маршруте, а маршрут, как вы понимаете, в штабе не лежит, его ногами меряют.

— И сколько же эшелонов вы намеряли?

— Три, — ответил я и тут же пожалел о лишнем слове, но остановиться уже не мог. — Три за день, и все туда, на запад.

Лыков повертел карандаш в тонких пальцах и задержал на мне долгий и непроницаемый взгляд, а потом кивнул, будто поставил в уме галочку напротив какой-то строчки.

— Считайте свои шлагбаумы, Павел Андреевич, раз уж служба требует, — сказал он и снова потянулся к папкам. — Только в следующий раз, когда пойдёте в погранзону, возьмите предписание, чтобы мне не приходилось задавать вам лишних вопросов, а вам на них отвечать.

В коридоре я остановился у окна и заставил себя разложить всё по полочкам, как раскладывал бы обстановку на карте. Пограничники подчинялись НКВД, Лыков служил в третьем отделе, а третий отдел с февраля входил в наркомат обороны, и официальные бумаги между этими ведомствами ходили неделями. Сержант с обветренным лицом мог записать меня в журнал наряда, но его донесение пошло бы по линии погранотряда и никак не легло бы на стол Лыкову к утру понедельника. Значит, Лыкову рассказал кто-то другой, и этот кто-то видел меня у реки своими глазами.

***

План прикрытия хранился в том же сейфе, в отдельной папке с грифом «совершенно секретно». К нему прилагались опечатанные сургучом пакеты для полков, которые вскрывались только по особому сигналу, и в штабах их между собой называли красными пакетами, хотя бумага была самая обыкновенная, серая. Я разложил на столе листы будущего расчёта марша, чтобы писарь видел, чем занят майор, а план положил поверх и стал читать.

Я знал его содержание и раньше: по книгам, по чужим воспоминаниям. Но одно дело знать, а другое — держать его в руках. По сигналу тревоги дивизия должна была выйти из крепости и занять оборону на своём участке вдоль границы, а в самой крепости оставался только батальон. На бумаге всё выглядело стройно и разумно. Но чтобы выйти, полкам, стоявшим в Цитадели, нужно было сначала пройти через Трёхарочные ворота в Кобринское укрепление, а оттуда через Северные ворота в город. Были в крепости и другие выходы, но они вели к реке — на южные острова или прямо к границе, а главная дорога на восток шла через эти два узких горла. И через них должны были протиснуться тысячи людей, артиллерия на конной тяге, обозы, кухни и семьи командиров, которые жили тут же, в домах начсостава.

Под планом лежал черновик, исписанный знакомым почерком с длинным хвостом у последней буквы. Прежний Самохин ещё весной сел и посчитал то, о чём никто в штабе считать не хотел: сколько времени займёт выход частей дивизии из крепости по тревоге. Он считал добросовестно, по уставным нормам, с учётом ширины проездов и порядка движения, и у него вышло не меньше трёх часов, причём с оговоркой, подчёркнутой дважды: при условии, что ворота не находятся под огнём противника.

Поперёк расчёта красным карандашом стояла размашистая резолюция: «Завышено. Пересчитать. К.». Пересчитанного варианта в папке не было.

Писарь, который всё это время скрипел пером за соседним столом, поднял голову и посмотрел на листок у меня в руках поверх очков в железной оправе.

— Ох, опять вы его достали, товарищ майор, — сказал он со вздохом, в котором было больше сочувствия, чем упрёка. — В апреле вы над ним три вечера просидели, я ещё лампу вам дважды заправлял. А потом товарищ подполковник его вернул, и вы его в сейф убрали и сказали, что больше не достанете. Это, конечно, не моё дело, только вы уж поаккуратнее. А то товарищ подполковник, когда про этот расчёт слышит, сразу карандаш ломает.

— Не пересчитывать достал, Кулешов, а для марша, — ответил я, не поднимая глаз от листка. — Там ворота те же самые, вот и сверяю, чтобы два раза не мерить.

Кулешов покачал головой и снова склонился над своими бумагами, но я видел, что он не поверил ни одному моему слову, и от этого он стал мне почему-то симпатичен.

Я долго смотрел на эту букву «К», на нажим, с которым она была выведена, и думал о том, что двадцать второго июня никаких трёх часов ни у кого не будет. Артиллерия ударит по воротам и казармам в первые же минуты, и те, кто окажется внутри кольца, так и останутся внутри. Прежний хозяин этого тела увидел ловушку ещё весной, написал о ней честно и получил в ответ одно слово красным карандашом.

А потом я понял, что Кравец сам дал мне в руки ключ. Расчёт марша сто двадцать пятого полка в летний лагерь был законной бумагой, которую начальник штаба ждал к среде, и чтобы её составить, нужно было измерить ворота и засечь, сколько времени через них проходят подразделения. Никто не мог запретить начальнику оперативного отделения идти в крепость с рулеткой и часами, потому что именно этого от него и требовали. Перед уходом я написал записку командиру сапёрного батальона с просьбой к вечеру проверить мост через Мухавец на грузоподъёмность и отправил её с посыльным от дежурного, чтобы к утру у меня на столе лежал акт.

***

После обеда мы с Гришей пошли в крепость. Гриша тащил мою полевую сумку и рулетку, выпрошенную у сапёров, и был совершенно счастлив, потому что прогулка с майором по крепости считалась куда лучшей службой, чем сидение в коридоре штаба.

Северные ворота я узнал сразу, хотя видел их только такими, какими они стали через восемьдесят лет, со щербинами от осколков и пуль на кирпиче. Сейчас кирпич был ровный и тёмно-красный, створки распахнуты, а у ворот скучал часовой, который вытянулся при виде майора и проводил нас взглядом. За воротами начиналось Кобринское укрепление, и здесь шла самая обычная гарнизонная жизнь. Между двухэтажными домами начсостава сохло на верёвках бельё, мальчишки гоняли по пыли мяч, какая-то женщина звала из окна сына обедать, и я ловил себя на том, что узнаю эти места и не узнаю их одновременно, потому что до сих пор знал их только развалинами.

Трёхарочные ворота вели в Цитадель тремя узкими арками, и в каждую из них едва проходила пароконная повозка. Я велел Грише растянуть рулетку и записал ширину в блокнот, а потом встал в стороне, достал часы и стал ждать.

Ждать пришлось недолго. Со стороны Цитадели показалась колонна: батальон возвращался с оборонительных работ, бойцы шли запылённые, с лопатами на плечах, и в воротах колонна сразу сжалась и замедлилась. Голова вошла в пролёт в четырнадцать часов двенадцать минут, хвост вышел в четырнадцать двадцать одну. Девять минут на один пеший батальон, днём, в полном спокойствии, без коней, без пушек, без раненых и без паники. Я умножил эту цифру на всё, что должно было пройти через эти ворота той ночью, и у меня вышло даже хуже, чем у прежнего Самохина.

Через четверть часа судьба подбросила мне второй замер, о котором я и не просил. Из Цитадели к воротам выехала полевая кухня на пароконной упряжке, а навстречу ей из Кобринского укрепления двинулась телега с сеном. Они встретились в среднем пролёте, а в боковые как раз втягивалась рота с вёдрами и лопатами. Уже через минуту ворота встали целиком. Лошади под аркой заупрямились, ездовой кухни ругался, сжимая вожжи, возница с сеном пытался сдать назад и только сильнее перегораживал дорогу. Сзади уже скапливались люди, и среди толпы громче всех возмущался худощавый, как иссохшее дерево, лейтенант с папкой, требуя пропустить его по срочному делу. Чтобы растащить эту пробку, понадобилось шесть минут, и всё это время через ворота не прошёл ни один человек.

Я записал и эти шесть минут. Две повозки, встретившиеся днём в мирном гарнизоне, остановили движение так же надёжно, как остановил бы его завал, а ночью, в дыму и под разрывами, таких повозок будут десятки.

— Товарищ майор, а вон там мой брат живёт! — Гриша толкнул меня локтем и показал на один из домов начсостава, второй от угла. — Вон, видите? Второй от угла! Окно с геранью видите? Это ихнее, у брата там комната, жена его Клава да двое ребятишек. Мамке с сестрёнкой раскладушку поставят, Клава уже писала, что место найдётся. В тесноте, говорит, да не в обиде.

Окно с геранью было распахнуто, и на подоконнике сидела рыжая кошка. Я посмотрел на это окно, на кошку и на Гришино сияющее лицо и ничего не сказал. А Гриша, ничего не заметив, уже рассказывал, как сестрёнка в последнем письме спрашивала, правда ли, что в Бресте продают мороженое на каждом углу.

Во дворе Цитадели, у самых ворот, нас окликнули. Ко мне подходил невысокий человек в гимнастёрке с четырьмя «шпалами» в петлицах и красными звёздами на рукавах, с внимательными тёмными глазами на усталом лице. Полковой комиссар Фомин, заместитель командира восемьдесят четвёртого полка по политической части. Имя я вспомнил не телом, а своей собственной памятью, потому что видел это лицо на фотографиях в музее, и от этого мне на секунду стало трудно дышать.

— Павел Андреевич, какими судьбами к нам? — Фомин протянул руку и кивнул на Гришу с рулеткой. — Неужто штаб учения затевает, а нас, как водится, предупредить забыл?

— Никаких учений, Ефим Моисеевич, — ответил я, пожимая сухую крепкую ладонь. — Считаю марш сто двадцать пятого в лагерь. Кравец к среде требует, вот и меряю ворота, чтобы потом на марше никто не застрял.

— Марш в лагерь — дело хорошее. — Фомин помолчал, глядя, как хвост батальона скрывается за поворотом казармы. Потом вздохнул и мотнул головой в сторону казарм: — А у меня бойцы с утра пристают. Читали, мол, товарищ комиссар, сообщение ТАСС — значит, войны не будет? Я им говорю: раз ТАСС пишет, значит, так и есть. А они смотрят на меня, будто я им сам не верю. Вы человек штабной, сводки читаете. Вы что скажете?

Он спросил это легко, почти шутя, но глаза у него оставались серьёзными, и я понял, что спрашивает он не для политинформации.

— Скажу, что сводки читаю, Ефим Моисеевич, а выводы пусть делают те, кому по должности положено, — ответил я и посмотрел на Трёхарочные ворота. — Но у меня тоже есть вопрос, как раз для расчёта. Если вдруг ночью объявят тревогу — сколько, по-вашему, понадобится полку, чтобы выйти отсюда через эти ворота? Со всем хозяйством, с конями, с кухнями.

Фомин долго смотрел на ворота, на узкий пролёт, в котором только что толкался батальон, и потёр подбородок.

— Через эти ворота? Да ночью? Да с конями? — проговорил он наконец, и в голосе его не было ни капли удивления, будто он давно ждал этого вопроса. — Полночи, Павел Андреевич. Если повезёт и никто не перепутает, в какую сторону поворачивать. А если перепутает — до утра простоим.

— А патроны? — спросил я, будто продолжая считать. — Патроны у бойцов на руках или на складе?

— На складе, где ж им ещё быть, по порядку положено. — Фомин невесело усмехнулся и кивнул куда-то в сторону казематов. — Склад под замком, замок под печатью. А ключ у начальника склада, который, между прочим, с семьёй в городе живёт, как и половина наших командиров. Половина полка к тому же на оборонительных работах, в лагерях да на полигоне. Так что если ночью тревога — сначала будем бегать за ключом, а уж потом за всем остальным.

Он сказал это просто, без всякого нажима, как говорят о погоде или о плохой дороге, и по этой простоте я понял, что Фомин думал о том же самом уже не один вечер. Я знал, что его ждёт совсем скоро, и знал, у каких ворот это случится, и мне стоило большого труда ответить ему обычной благодарностью, пожать руку и пойти дальше.

***

Через Цитадель мы шли вдоль кольцевой двухэтажной казармы с бесконечным рядом одинаковых окон, за которыми спали, ели и чистили оружие целые полки. Из бывшей церкви, переделанной под полковой клуб, доносилась песня, которую разучивали под баян, и кто-то всё время сбивался на одном и том же месте, а баянист терпеливо начинал сначала. Я шёл и считал шаги от ворот до ворот, потому что для расчёта мне нужно было и это, и думал о том, что эти стены, такие толстые и надёжные на вид, через неделю станут для многих не укрытием, а западнёй.

Здание девятой погранзаставы стояло у Тереспольских ворот. Во дворе возле него ребятишки строили что-то из щепок и камешков, а женщина в платке развешивала на верёвке детские рубашки. Начальник заставы, лейтенант Кижеватов, вышел мне навстречу, на ходу застёгивая ворот. Он был немногословен и основателен, с усталыми спокойными глазами человека, который давно не высыпается, но привык к этому. Я объяснил, что считаю маршрут полка и хочу знать порядок прохода через погранзону, и он кивнул, будто именно такого вопроса и ждал от штаба много недель.

Что стало потом с его семьёй, я знал по книгам о крепости, и не позволил себе смотреть на детей дольше одной секунды.

— Пойдёмте, товарищ майор, я вам лучше покажу, чем рассказывать, — сказал Кижеватов. — У нас тут, если по картам, всё одно выходит, а если глазами — совсем другое.

Мы прошли через Тереспольские ворота на западное укрепление и поднялись на земляной вал, откуда открывался вид на Буг. По дороге я заметил у бойниц в стене заставы ящики с патронами, сложенные аккуратно и под рукой, а не на складе, как требовал порядок. Кижеватов перехватил мой взгляд и ничего не сказал, а я ничего не спросил.

На валу он протянул мне бинокль.

— Вон там, левее купы ив, смотрите, — сказал он. — Понтоны под сетями лежат, третью неделю уже. Кусты по берегу видите? Вырублены все до единого, будто им обзор нужен. А вон там, у сарая, по утрам на солнце стекло блестит — это стереотруба, я вам за неё ручаюсь. Мы докладываем каждый день, товарищ майор: и про понтоны, и про стекло, и про моторы по ночам. А нам отвечают, что не надо поддаваться на провокации и что у них там учения.

Я долго смотрел в бинокль. Понтоны лежали ровными тёмными горбами под сетями, сквозь которые проступали угловатые очертания, и я видел их так ясно, будто стоял на том берегу. Это было то самое, о чём я читал десятки раз, и теперь оно лежало передо мной в сотне метров, на расстоянии одного броска.

— Спасибо, Андрей Митрофанович, — сказал я и вернул бинокль. — Это мне для расчёта пригодится больше, чем вы думаете.

Кижеватов повесил бинокль на шею, но с вала уходить не спешил. Он смотрел на тот берег, щурясь от солнца, и молчал так долго, что я решил, будто разговор окончен.

— Вы ведь не за маршем пришли, товарищ майор… — сказал он наконец, не поворачивая головы. — Вы уж простите, если не в своё дело лезу. За маршем ко мне из штаба никто никогда не ходил, маршруты у нас по карте согласовывают, бумагой. А вы по валу полезли и на понтоны смотрели так, будто их считали.

Врать ему мне не хотелось, а сказать правду я не мог, и я выбрал то, что лежало посередине.

— Я пришёл посмотреть своими глазами на то, о чём вы пишете в донесениях, Андрей Митрофанович, — ответил я. — Донесения ваши я читал. Бумага, как вы сами сказали, одно, а глаза другое. И раз уж вы спросили прямо, скажу вам тоже прямо: ящики свои у бойниц не убирайте, даже если кто-нибудь из проверяющих велит. Пусть стоят там, где стоят.

Кижеватов повернулся и посмотрел на меня внимательно, будто впервые увидел, а потом медленно кивнул, и больше мы об этом не говорили.

Кижеватов проводил меня до ворот. Я уже повернулся уходить, когда он вдруг тронул меня за рукав и заговорил тише, оглянувшись на двор, где по-прежнему играли его дети.

— Товарищ майор, тут такое дело… Вы уж не обижайтесь. Вчера вечером мой сержант вас у моста записал в журнал наряда, как положено, и доложил мне, а больше никому, это я вам твёрдо говорю, он у меня человек надёжный. А сегодня утром из комендатуры позвонили и спросили, был ли вечером у железнодорожного моста майор Самохин из штаба шестой дивизии. Им, говорят, самим из города звонили, по-свойски, без всякой бумаги. Спрашивали по фамилии, понимаете? Я ещё подумал: откуда они фамилию знают, если журнал у меня в столе лежит?

Я поблагодарил его и пошёл к воротам, стараясь шагать ровно. Сержант записал мою фамилию в журнал, и этот журнал никуда не уходил. А тот, кто утром назвал её по телефону, знал её заранее, потому что видел меня у реки и узнал в лицо. А узнать меня в лицо в сумерках мог только тот, кто шёл за мной от самого дома.

Глава 4. Тихий майор

Утром я отправил Гришу к Нечипоренко за обещанными цифрами по складам, а сам пошёл в штаб один и нарочно выбрал не ту дорогу, которой шёл вчера. Тридцать лет службы научили меня многому, но слежку я видел только в кино и в чужих рассказах, и у меня не было ничего, кроме здравого смысла штабиста. Я привык проверять любую гипотезу, прежде чем докладывать её начальству, поэтому, свернув в переулок, которого не знал, я задержался у витрины часовщика, разглядывая в стекле улицу за спиной. Кто за мной следил, а главное, с какой целью? Вопросы всплывали в голове один за другим, но ни на один я пока не знал ответа.

Вынырнув из собственных мыслей, я сделал крюк в целый квартал, хотя так выходило заметно дальше.

У газетного киоска стояла молодая женщина в светлой летней шляпе, отсчитывая мелочь. Я скользнул по ней взглядом и хотел идти дальше, но что-то заставило меня остановиться: та же шляпа и узкая лента в волосах. Вчера она стояла у кинотеатра перед афишей «Трактористов» и читала её так внимательно, будто фильм вышел вчера, а не два года назад. Казалось, Брест был городом маленьким и все в нём ходили одними и теми же улицами, но сомнение уже закралось. Я не стал оборачиваться и не стал ускорять шаг. Я просто запомнил шляпку, узкую ленту и то, как она держала журнал, не открывая его, и пошёл дальше, к штабу.

У крыльца штаба курил Гладышев, прислонившись плечом к перилам, и щурился на солнце с видом человека, которому некуда спешить. Увидев меня, он выпрямился и бросил окурок в урну.

— Доброе утро, Павел Андреевич! А вы сегодня, я гляжу, кругами ходите, — сказал он весело и кивнул в ту сторону, откуда я пришёл. — Я вас ещё от угла приметил, думаю, что это наш майор со стороны рынка идёт, когда живёт совсем в другой стороне? Неужто тоже за мороженым с утра пораньше?

— За папиросами, Виктор Семёнович, — ответил я, поднимаясь по ступеням. — Хотя бросил уже, а ноги по привычке всё равно несут.

Он засмеялся и придержал мне дверь, а я прошёл внутрь и только на лестнице подумал о том, что из окна его кабинета угол, о котором он говорил, вовсе не виден, а с крыльца его можно было разглядеть, лишь если специально туда смотреть.

***

К Кравцу я пришёл на день раньше срока и положил ему на стол две бумаги. Первой был расчёт марша сто двадцать пятого полка в летний лагерь, над которым я просидел до полуночи. Второй — рапорт, в котором я предлагал для проверки этого расчёта провести ночью контрольный выход одного батальона из крепости через Трёхарочные и Северные ворота с засечкой времени на каждом рубеже. К рапорту я приложил справку о пожарной безопасности складов в казематах, с цифрами, которые Гриша принёс от Нечипоренко, до последнего ящика.

Кравец взял расчёт марша первым и читал его долго, строчку за строчкой, водя по полям остро отточенным карандашом. Он, вероятно, искал ошибку и не находил её, а оттого сводил брови к переносице ещё сильнее.

— Расчёт приемлем, — сказал он наконец и отложил его в сторону. — Мост через Мухавец, я так понимаю, сапёры проверили?

— Проверили вчера вечером, товарищ подполковник. Акт приложен на последнем листе, — ответил я. — Мост выдерживает полковую артиллерию с запасом.

Он кивнул, взял рапорт, и я увидел, как с первых же строк у него вытянулось лицо. Он дочитал до конца, положил лист перед собой, разгладил его ладонью и некоторое время смотрел на меня поверх бумаги.

— Вы, товарищ майор, газеты читаете? — спросил он ровным голосом. — Сообщение ТАСС от четырнадцатого числа вам знакомо? Перемещения войск в приграничной полосе без разрешения штаба округа запрещены, и об этом вам известно не хуже моего. А вы предлагаете мне ночью вывести батальон из крепости, на виду у того берега, чтобы немцы утром доложили своему начальству, что русские готовятся к выступлению. Я не усматриваю оснований выносить подобный вопрос даже на рассмотрение.

— Батальон пойдёт не к границе, товарищ подполковник, а от неё, на восток, по маршруту в собственный лагерь, — возразил я, стараясь говорить так же ровно, как он. — Это проверка расчёта марша, который вы сами утвердили пять минут назад. Если мы не засечём время на воротах, расчёт так и останется бумагой, а в лагерь полк пойдёт по-настоящему.

— Довольно! — рявкнул Кравец, и карандаш стукнул по столу так, что подпрыгнула крышка чернильницы.

Он тут же овладел собой, будто сам испугался собственного голоса, и заговорил снова, но уже тихо, почти шёпотом, и от этого шёпота мне стало куда неуютнее, чем от крика.

— Мне вчера звонили из третьего отдела, Павел Андреевич. Интересовались вами, вашими настроениями и вашими прогулками по погранзоне. Мне, знаете ли, не нужны в штабе люди, которыми интересуется третий отдел, и тем более не нужны рапорты от таких людей с моей визой.

Говоря это, он на мгновение, совсем машинально, скользнул взглядом по моему рапорту, по той строчке, где говорилось о воротах и времени выхода, и я вдруг понял то, чего не понимал до этой секунды. В моём сейфе лежал весенний расчёт Самохина с размашистой резолюцией «Завышено. Пересчитать. К.». Если окажется, что Самохин был прав, эта красная буква «К» станет уликой против самого Кравца, и он боялся её куда больше, чем немцев за Бугом.

Давить на него было бесполезно и опасно, и я сделал то, что делают в таких случаях все опытные штабисты: дал ему возможность сохранить лицо.

— Я не прошу вашей визы, товарищ подполковник, — сказал я. — Я прошу только отправить рапорт по команде, в штаб корпуса, в установленном порядке. Пусть там решают. Если откажут, значит, откажут, и больше я этот вопрос поднимать не буду.

Кравец помолчал, вертя карандаш в пальцах, и я видел, как в нём борются раздражение и облегчение. Предложение снимало с него ответственность целиком: отказ корпуса будет отказом корпуса, а согласие — согласием корпуса.

— По команде, — повторил он наконец. — Хорошо. Пусть корпус решает, раз уж вам так не терпится.

Он сжал карандаш чуть сильнее, чем следовало, и тот с тихим сухим треском переломился у него в пальцах. Кравец посмотрел на обломки с удивлением, будто видел их впервые, бросил в корзину под столом и махнул рукой, отпуская меня. Я вспомнил слова Кулешова про сломанные карандаши и вышел, стараясь не улыбаться. Я знал, как медленно ходят такие бумаги в корпус и обратно, но медленно — это всё-таки лучше, чем никак.

***

После разговора с Кравцом я понял, что по кабинетам штаба больше ничего не добьюсь, и пошёл туда, где не было лишних ушей, — в парк отдельного батальона связи. Там среди грузовиков и катушек с проводом стояла полуторка с кузовом-будкой, а у её открытой дверцы, по пояс забравшись внутрь, возился с какими-то проводами худой лейтенант в гимнастёрке с закатанными рукавами.

— Лейтенант Гуревич? — окликнул я.

Он вынырнул из будки так стремительно, что ударился затылком о притолоку, вытянулся, отдал честь и при этом попытался незаметно вытереть о штаны испачканные маслом пальцы. Лет двадцать четыре, уши торчком, глаза чёрные и быстрые, как у воробья. Он производил то беспокойное впечатление, какое бывает у людей, у которых в голове одновременно три мысли и ни одна не сидит на месте.

— Так точно, товарищ майор! — выпалил он, потирая затылок. — Командир радиовзвода лейтенант Гуревич. Виноват! У меня тут гетеродин капризничает, третий день не пойму, в чём дело: то ли лампа, то ли контакт подгорел, а может, и то и другое вместе. Я его уже и так и эдак…

— Гетеродин подождёт, лейтенант, — перебил я его, усаживаясь на подножку грузовика. — У меня к вам разговор поважнее. Скажите честно: если завтра ночью гроза порвёт телефонные линии до полков — сколько времени штаб дивизии будет глухим и немым?

Гуревич моргнул, будто не поверил, что такой вопрос ему задал майор из штаба. Потом лицо у него разом переменилось — он даже присел на корточки, чтобы заглянуть мне в глаза.

— Да сколько угодно, товарищ майор! — заговорил он быстро, захлёбываясь, как человек, который годами ждал, чтобы его об этом спросили. — Пока линейщики обрыв не найдут и не срастят — так и будем сидеть без связи! Я третий раз рапорт подаю, третий! — что надо сеть отработать, чтобы с каждым полком по радио держаться. А мне что говорят? «Какое радио? Его немцы запеленгуют и подслушают, провод надёжнее». Провод, извините, от одной хорошей грозы рвётся! Или корова его зацепит, или трактор в колхозе. Радио ведь для того и существует, чтобы работать, когда провода нет, — это же азбука, товарищ майор, азбука!

— Вот и давайте отработаем, — сказал я. — Только без лишнего шума и без рапортов. В рамках боевой подготовки радиовзвода, которая у вас и так стоит в плане.

Мы сели прямо в будке, на узкой скамейке у аппаратуры, и Гуревич выдернул из планшета чистый лист так поспешно, будто боялся, что я передумаю. За час мы набросали то, что мне было нужно: радиосеть штаба дивизии со всеми полками, таблицу позывных, кодовые таблицы для коротких сигналов и порядок ежедневных учебных сеансов. Время сеансов я назвал сам и назвал его так, будто это пришло мне в голову только что: три часа ночи.

— В три? — Гуревич вскинул на меня глаза, карандаш замер в воздухе. — Почему именно три, товарищ майор? Ночью операторы клевать носом будут, а начальство спросит, зачем людей будим.

— В три эфир чище, помех меньше, — ответил я. — А операторов надо приучать работать ночью, потому что днём любой умеет. Начальству так и скажете: отработка ночной связи в рамках боевой подготовки. Сеанс короткий, пять минут: позывной, проверка слышимости — и спать.

Он записал, быстро, размашисто, а я смотрел на эту цифру на листке и думал, что в ночь на двадцать второе июня, задолго до рассвета, немецкие диверсанты начнут резать провода, и к трём часам многие штабы останутся без проводной связи друг с другом. Если хоть один радист в эту ночь будет сидеть в наушниках и ждать позывного — это может стоить многих жизней.

Пока я думал об этом, Гуревич щёлкнул тумблером, надел наушники и стал медленно крутить ручку настройки. Потом снял один наушник и протянул его мне, подавшись всем корпусом вперёд.

— Вот, послушайте, товарищ майор, раз уж про эфир заговорили. Это их диапазон, на том берегу. Весной тут такая трескотня стояла — не протолкнуться: морзянка, переговоры, учебные сети, всё вперемешку. А последние две недели — будто вымерло. Только редкие станции, и то коротко. Я сначала думал, приёмник барахлит, — всё перепроверил, каждую лампу! — а он в порядке. Они просто замолчали. Как отрезало.

Я приложил наушник к уху и услышал шорох, ровный и пустой, сквозь который изредка пробивался далёкий писк чьей-то морзянки. Гуревич не знал, что это значит, а я знал. Так замолкает эфир перед большим делом, когда тысячи раций уже стоят на местах, но им запрещено выходить в сеть, чтобы их не засекли.

— Об этом тоже лучше никому не рассказывайте, лейтенант, — сказал я, возвращая наушник. — А у себя в журнале записывайте каждый день, что слышите на той стороне. Коротко и с часами. Может пригодиться.

Вторую часть схемы составили делегаты связи. Я хотел, чтобы у каждого полка был заранее определённый посыльный, который знает маршрут до штаба дивизии наизусть и может пройти его ночью, не спрашивая дороги.

— Ага, делегаты… — Гуревич поскрёб в затылке. — Велосипедов у нас в батальоне всего шесть, товарищ майор. И два из них без цепи. — Он виновато вздохнул. — Так что делегат делегатом, а ножками…

— Шести хватит, если знать, куда ехать, — сказал я. — А цепи найдём. Что ещё у вас не в порядке, лейтенант, раз уж мы откровенно говорим?

Гуревич вдруг покраснел до самых ушей, отвёл глаза и долго молчал, теребя карандаш так, что тот вот-вот должен был треснуть.

— Батареи, товарищ майор, — выдавил он наконец, будто признавался в чём-то постыдном. — Анодные батареи почти все подсели. И у нас во взводе, и в полках. Я в прошлую проверку сам смотрел, сам, своими руками. А новых не дают — говорят, не положено до следующего квартала. Если сейчас по-настоящему развернуть сеть, половина станций через сутки замолчит. Я боялся, что это на проверке вскроется. А теперь вот… сам вам и говорю.

Я ожидал от него чего угодно, но только не такой честности, и именно она окончательно убедила меня, что я пришёл по адресу.

— Батареи выбью у начальника связи дивизии, — сказал я. — Это моя забота. А ваша — к пятнице провести первый ночной сеанс со всеми полками и доложить мне, кто откликнулся, а кто проспал.

Гуревич посмотрел на меня так, будто я принёс ему не задание, а подарок, и я понял, что за весь последний год с ним, кажется, впервые поговорили всерьёз.

***

Вечером, когда Веру уложили, на кухне горела лампа под стеклянным абажуром, и Анна разогревала на сковороде вчерашнюю картошку. Я сидел за столом и смотрел, как она двигается от примуса к буфету и обратно, и понимал, что она хочет о чём-то спросить и всё не решается.

— Ты перестал курить, — сказала она наконец, не оборачиваясь. Лопаточка в её руке на секунду замерла. — Совсем перестал. Раньше ты бросал по три раза в месяц и каждый раз начинал снова. А теперь даже папиросы на подоконнике не трогаешь. — Она обернулась и посмотрела на меня, прищурившись. — И ложку ты держишь иначе. И ешь иначе. И про сахар не помнишь.

— Решил бросить по-настоящему, — ответил я. — Всё когда-то бывает в первый раз.

Анна поставила передо мной тарелку, села напротив и подпёрла подбородок ладонью. Картошка шипела на сковороде, и в кухне пахло луком и подгоревшим маслом.

— Помнишь, как мы в Туле на вокзале чуть поезд не пропустили? — спросила она вдруг с лёгкой улыбкой. Улыбка была настороженная, как будто она уже знала ответ. — Когда к маме ездили. Ты тогда ещё чемодан у носильщика забыл, а потом бежал за вагоном. Я думала, ты меня одну оставишь.

Я не помнил ни Тулы, ни вокзала, ни носильщика. И не знал, было ли это на самом деле или она проверяет меня — может быть, сама того не понимая.

— Мало ли что я забывал, Аня, — сказал я. — На меня у тебя, наверное, целый список таких историй наберётся.

Улыбка сползла с её лица, как будто я не ответил на пароль. Она долго смотрела на меня, а потом опустила глаза к столу и спросила совсем другим голосом — тихим и ровным, будто читала приговор:

— Тебя вызывали в третий отдел?

Я мог солгать. Но в гарнизоне жёны узнают всё раньше мужей, и она спросила не для того, чтобы узнать, а для того, чтобы услышать, солгу ли я.

— Вызывали, — сказал я. — Спрашивали про письмо о Сергее и про то, что я говорил весной в компании. Ничего страшного. Обычный разговор.

Анна закрыла лицо руками. Она не плакала — просто сидела так, неподвижно, и я видел, как у неё дрожат пальцы. Я поднялся, подошёл к ней и остановился рядом, не зная, имею ли право её обнять. Она была чужой женой, и я занимал чужое место, и в эту секунду я чувствовал это острее, чем за все три дня.

— Серёжу тоже сначала просто вызвали поговорить, — сказала она из-под ладоней. Голос у неё был ровный, и от этой ровности становилось страшнее, чем от слёз. — Обычный разговор. Он так и написал маме. А потом не вернулся.

Из комнаты донеслось сонное бормотание Веры, и мы оба замерли, пока оно не стихло. Анна опустила руки и посмотрела на меня снизу вверх. Глаза у неё были сухие и очень тёмные.

— Ты как будто чужой, Паша, — сказала она. — Я на тебя смотрю и не узнаю. Говоришь иначе, смотришь иначе. Будто ты не здесь, а где-то далеко. И знаешь что-то такое, чего не знаю я.

Я не мог ответить ей правдой и не хотел больше лгать. Поэтому сказал единственное, что мог сказать честно:

— Что бы ни случилось, Аня, я сделаю всё, чтобы с тобой и с Верой ничего не случилось. Всё, что смогу. И даже больше.

Она смотрела на меня долго, будто пыталась прочитать в моём лице то, о чём я умалчивал. Потом протянула руку и взяла мою ладонь — впервые за эти три дня — и держала её так крепко, что я почувствовал, как у неё бьётся пульс.

***

Уснуть я так и не смог. Под утро встал, тихо прошёл в комнату и остановился у окна. Небо на востоке едва посветлело, улица внизу была пустой и серой, и только где-то далеко кричал первый петух.

Звук я услышал раньше, чем увидел самолёт. Он шёл с запада, очень высоко, и гул его моторов был ровным и чужим, совсем не похожим на привычный звук наших машин, которые иногда пролетали над городом с аэродрома. Потом я разглядел и его: крошечную тёмную точку в розовеющем небе, за которой тянулась тонкая белая нитка, медленно расплываясь в воздухе. Он шёл над городом спокойно и неторопливо, как над своим, и никто ему не мешал.

На крыше соседнего дома, где стоял пулемётный пост ПВО, двое бойцов задрали головы и смотрели вверх. Один из них поднял руку и показал на точку, второй махнул рукой и отвернулся. Стрелять по немецким самолётам было запрещено, чтобы не дать повода, и все это знали. А я знал ещё и то, что этот самолёт снимает с высоты мосты, казармы и аэродромы и что через несколько дней эти снимки будут лежать на столах немецких артиллеристов, расчерченные на квадраты.

За спиной тихо скрипнула дверь. Анна, в ночной рубашке и накинутом на плечи платке, встала рядом со мной у окна и посмотрела туда же, куда смотрел я, на белую нитку, перечеркнувшую рассветное небо.

— Это ведь немец, Паша? — спросила она шёпотом.

Я лгал ей три дня подряд: о сахаре, о Туле, о письме и о третьем отделе. В этот раз я сказал правду.

— Немец.

Глава 5. Разведсводка

За ночь я так и не уснул. Лежал с открытыми глазами, слушал ровное дыхание Анны и считал — не часы, а варианты. Их было немного, и все они один за другим отпадали.

Первым я отбросил самое простое: ничего не делать, сидеть тихо и ждать двадцать второго июня, как ждут поезда на глухом полустанке. План был хорош только тем, что не требовал от меня никаких решений. Но я слишком хорошо знал, чем кончится это тихое сидение для Анны, для Веры и для тех тысяч, что спали сейчас в кольцевой казарме. Тридцать лет я писал бумаги о том, как надо действовать, и ни разу не написал «ждать у моря погоды».

Вторым отпал вариант идти в штаб округа. Я даже представил его себе в лицах: майор из дивизии является к генералу с докладом о том, что через неделю будет война, потому что ему «кажется». Меня выслушают, покивают и отправят лечиться, а если я буду настойчив — отправят туда, откуда Серёжа не вернулся.

Третьим — арест, побег, самовольный подъём полков по тревоге. Об этом я думал дольше всего, и именно этот вариант был самым честным и самым бессмысленным: без приказа, без бумаги, без единого шанса, что меня поддержат.

К утру я пришёл к выводу, который любой здравомыслящий штабист назвал бы безрассудным. От Лыкова бесполезно прятаться. Каждый мой обходной манёвр, каждый крюк по переулкам и каждая полуправда только добавляли строчек в его блокнот, потому что человек, который прячется, выглядит виноватым, даже если прячет совсем не то, о чём думают. Лыков сам сказал мне в понедельник, чтобы в погранзону я ходил с предписанием. Значит, туда и нужно было идти, только не тайком и не с бумажкой, которую мне всё равно никто бы не подписал, а с самым надёжным предписанием, какое только бывает в Красной армии, — с самим оперуполномоченным третьего отдела.

Я даже усмехнулся в темноте: если меня ищут, пусть ищут рядом с собой. Человек, который приходит сам, перестаёт быть дичью и становится гостем, а гость слушает и запоминает больше, чем тот, кто ворует взгляды из-за угла. Лыков следил за мной — отлично. Пусть следит в открытую. Мне как раз и нужны были его глаза на том берегу.

Оставалось придумать, как пригласить его с собой так, чтобы он согласился и сам не понял, зачем идёт.

Анна утром ничего не спросила. Она молча налила мне чаю, положила на тарелку два куска хлеба с маслом, а когда я уже стоял в дверях, вдруг подошла и поправила мне портупею, хотя та сидела ровно. После вчерашнего «немец» между нами повисло что-то новое, не тревога и не обида, а тихое ожидание, будто она знала, что я скажу ей больше, и решила дождаться, когда я буду готов. Я поцеловал Веру в тёплую спросонья макушку и вышел, не оглядываясь, потому что боялся, что если оглянусь, то скажу всё прямо сейчас, на пороге.

В штабе на моём столе уже лежал листок, сложенный вдвое. Гуревич прислал первую страницу своего журнала, исписанную мелким аккуратным почерком человека, привыкшего заполнять бланки радиограмм. Часы, частоты и короткие пометки: «эфир пуст», «одиночная станция, сорок секунд, работа ключом», «тишина», и снова «тишина». Внизу он приписал, будто извиняясь: «Товарищ майор, так всю ночь, приёмник исправен, проверял трижды».

Я положил листок в папку к донесениям пограничников, к замерам у Трёхарочных ворот и к цифрам Нечипоренко, и папка вдруг показалась мне тяжелее, чем была на самом деле. По отдельности каждая бумага в ней ничего не значила, но вместе они складывались в картину, которую уже нельзя было списать на провокации и слухи. Не хватало только одного: чтобы эту картину увидел кто-нибудь, кроме меня, и при этом не смог потом сделать вид, что ничего не видел.

***

В кабинет третьего отдела я впервые пришёл сам, без записки и без вызова. Лыков поднял голову от бумаг, и по его лицу на секунду скользнуло удивление, которое он тут же убрал, как убирают в ящик стола документ, не предназначенный для чужих глаз.

— Павел Андреевич? — Он отложил ручку, и она звякнула о край чернильницы. — Чем обязан? Вы, если не ошибаюсь, у нас нечастый гость по собственной воле.

— В понедельник вы спросили, что я делал у Буга в воскресенье вечером, — сказал я и сел, не дожидаясь приглашения. Стул подо мной громко скрипнул. — Я ответил вам, но, по-моему, вы мне не до конца поверили. И я вас понимаю. Поэтому я пришёл предложить вам лучший ответ, какой у меня есть. Поедемте туда вместе.

Лыков молчал, и я продолжил, пока он не успел найти повод отказаться:

— Мне всё равно положено согласовать с погранотрядом взаимодействие по плану прикрытия. Это прямая обязанность оперативного отделения, и я откладывал её с весны. Если вы поедете со мной, ни у кого больше не возникнет вопроса, зачем начальник оперативного отделения смотрит на тот берег. А заодно вы своими глазами увидите то, что вижу я. — Я сделал паузу и добавил тише: — Мне кажется, вам это интереснее, чем перечитывать донесения о моих прогулках.

Он долго смотрел на меня, не моргая. На столе у него лежала раскрытая папка, и он медленно, не глядя, закрыл её ладонью, будто прикрыл то, что мне не следовало видеть. Я впервые заметил в его светлых глазах что-то похожее на интерес, а может быть, и на уважение, хотя у Лыкова эти две вещи, наверное, выглядели одинаково. Потом он молча придвинул к себе телефон, снял трубку и покрутил ручку аппарата.

— Николай Петрович? Лыков беспокоит, — сказал он в трубку совсем другим, тёплым и будничным голосом. — Да, жив пока, спасибо. Слушай, тут у меня товарищ из штаба дивизии хочет посмотреть ваш северный участок, по взаимодействию. Да, и я с ним. Через час? Хорошо, пусть нас встретят. Спасибо, за мной не пропадёт.

Он положил трубку, и я понял, откуда в понедельник пришёл звонок на комендатуру. Тот самый, без бумаги и по-свойски.

— Значит, это вы звонили на комендатуру, — сказал я. — В понедельник утром. Кижеватов удивлялся, откуда в городе знают мою фамилию.

— Я звонил, — ответил Лыков спокойно, не отводя глаз. — Работа у меня такая.

— А кто назвал вам мою фамилию раньше, чем вы позвонили?

Лыков встал, снял с вешалки фуражку и надел её, тщательно выровняв козырёк двумя пальцами, привычным движением, будто делал это тысячу раз.

— Этого я вам не скажу, Павел Андреевич, — ответил он. — И не потому, что не хочу, а потому, что не имею права. — Он одёрнул гимнастёрку и кивнул на дверь. — Поедемте, пока не стало жарко. А то в «эмке» к полудню как в духовке.

***

Штабная «эмка» долго петляла по просёлкам к северу от Бреста, поднимая за собой хвост рыжей пыли, и шофёр, пожилой красноармеец с вислыми усами, всю дорогу молчал, словно понимал, кого везёт. На участке соседней заставы нас ждал старший лейтенант из разведотделения погранотряда, высокий, худой, с обгоревшим на солнце носом и хрипловатым голосом человека, который слишком много курит и катастрофически мало спит. Он представился Сомовым, оглядел нас обоих с головы до ног, особенно Лыкова, и криво усмехнулся.

— Третий отдел и оперативное отделение в одной машине? — сказал он вместо приветствия. — Это что же, у нас наконец кто-то решил прочитать наши донесения? Или я опять что-то не то написал и вы приехали меня воспитывать?

— Приехали посмотреть, Сомов, — ответил Лыков. — Воспитывать тебя поздно, сам знаешь.

Сомов хмыкнул и повёл нас к реке. Мы поднялись на наблюдательную вышку, скрытую в ольшанике, а потом спустились в замаскированный окоп у самого берега, откуда Буг был виден как на ладони. Река здесь сужалась и успокаивалась, берега заросли камышом, по воде медленно плыли клочья тополиного пуха.

— Смотрите левее того сарая, — сказал Сомов и протянул мне стереотрубу. — Колья видите? Свежие, позавчера вбили, с белыми метками. Подходы к воде размечают, чтобы ночью не заблудиться. А вон там, за кустами, колея от тяжёлых машин в рощу уходит. Вчера её не было, я вам за это головой ручаюсь, у меня наряд каждые четыре часа это место смотрит.

Я приник к окулярам стереотрубы и видел всё, о чём он говорил: белые метки на кольях, глубокие свежие колеи, примятую траву у кромки воды. А потом из-за рощи вышли трое в гражданском — в кепках и пиджаках — и остановились на пригорке. Один поднял бинокль и стал медленно водить им вдоль нашего берега, второй что-то чертил на планшете, а третий стоял чуть позади, заложив руки за спину. Держались они так прямо и двигались так слаженно, что гражданская одежда сидела на них как чужая.

— Рыбаки, — сказал Сомов с невесёлой усмешкой. — Третью неделю ходят, рыбу высматривают. Удочек только ни разу не принесли.

Лыков взял у меня стереотрубу и смотрел долго, минуты три, не говоря ни слова. Я видел, как на худой шее напряглась жилка.

В этот момент с запада донёсся гул, и над рекой, совсем низко, не скрываясь и не торопясь, прошёл двухмоторный самолёт с крестами на крыльях. Он пролетел над нашим берегом, развернулся над лесом и так же неторопливо ушёл обратно, на ту сторону. Пограничники в окопе молча проводили его глазами, и никто даже не потянулся к винтовке.

— Четвёртый за эту неделю, — сказал Сомов, глядя ему вслед. — На этом участке. Я про каждый пишу, с часами и минутами, с высотой и курсом. Мне каждый раз отвечают: огня не открывать, не поддаваться на провокации. Скоро, наверное, будем им платочками махать, чтоб не скучали.

Лыков опустил стереотрубу, достал из нагрудного кармана блокнот и впервые за весь день что-то в нём коротко записал, всего несколько слов.

Я смотрел на спокойную воду и думал о том, о чём не мог сказать ни Сомову, ни Лыкову, ни кому-либо ещё. Где-то здесь, на этом участке или рядом, через четыре дня немцы будут переправлять через Буг танки, и часть из них пойдёт прямо по дну реки, под водой, с задраенными люками. Я читал об этом в книгах, разглядывал схемы и фотографии, и никогда не думал, что буду стоять над этой водой за четыре дня до того, как это случится. Я сжал кулаки так, что заболели костяшки, и, подняв глаза, наткнулся на внимательный взгляд Лыкова, который смотрел не на реку, а на мои руки.

На заставе я попросил Сомова сделать официальные выписки из журналов наблюдения за последние две недели. Он посмотрел на меня, потом на Лыкова, и вдруг улыбнулся по-настоящему, впервые за день.

— Официальные, говорите? С подписью и печатью? — переспросил он. — Это я вам сделаю с удовольствием, товарищ майор. Это я вам за полчаса сделаю, потому что у меня всё давно переписано начисто, я ведь думал, кто-нибудь когда-нибудь спросит.

Пока он писал, сидя за дощатым столом в канцелярии заставы, я стоял у окна, а Лыков вышел покурить на крыльцо. Сомов, не поднимая головы от бумаг, вдруг заговорил вполголоса, так, чтобы слышал только я:

— Скажите мне честно, товарищ майор, раз уж вы первый за весь год приехали. В штабе у вас хоть кто-нибудь думает, что будет, если они в одну ночь все разом через реку полезут? Здесь на заставе сорок человек, два пулемёта и телефон, который каждую неделю рвётся, и на соседних не больше. Я не паникую, я считать умею, как и вы.

— Думают, старший лейтенант, — ответил я, глядя на крыльцо, где курил Лыков. — Не все и не так громко, как хотелось бы. Но вот эти выписки, которые вы сейчас пишете, как раз для того, чтобы думать начали остальные.

Сомов поднял на меня глаза, хотел что-то сказать, но только хмыкнул и снова склонился над бумагой, и перо заскрипело быстрее.

Через полчаса у меня в планшете лежали восемь листов, исписанных его угловатым почерком, с датами и часами, с подписью Сомова и печатью заставы. Это были уже не рассказы и не слухи, а документы, полученные по закону, при свидетеле из третьего отдела, и ни один человек в штабе дивизии не смог бы теперь сказать, что майор Самохин их выдумал.

Обратно мы уже ехали в полной тишине. Лыков сидел рядом со мной на заднем сиденье, смотрел в окно на пыльные поля и не произносил ни слова до тех пор, пока впереди не показались первые дома Бреста.

— Почему вы так уверены, что это не учения? — спросил он вдруг, не поворачивая головы. — Немцы ведь тоже проводят учения, как и мы. Колья, рыбаки, самолёты. Всё это можно объяснить, если очень захотеть.

— Можно, — согласился я. — Только на учения не вывозят понтоны к самой воде и не размечают кольями подходы к реке, по которой проходит граница. На учениях не ходят переодетыми по чужому берегу. И на учениях не замолкает эфир. Когда войска только собираются, они болтают в эфире без умолку, потому что им ещё нечего скрывать. А когда эфир вдруг замолкает, это значит, что войска уже стоят там, где им положено стоять, и им запрещено себя выдавать. Это не я придумал, товарищ Лыков. Это азбука, её в любой академии читают.

Лыков помолчал, а потом спросил, всё так же глядя в окно:

— Допустим, вы правы. Что тогда, по-вашему, нужно делать?

— Нужно, чтобы в ту ночь у каждого полка были патроны на руках, а не на складе под замком, — сказал я. — Чтобы была связь, которая не зависит от провода. И чтобы полки не сидели в казармах, в которые артиллерия пристреляна с того берега до метра.

— В ту ночь, — повторил Лыков медленно, будто пробовал эти слова на вкус. — Вы говорите «в ту ночь», Павел Андреевич, так, будто знаете, какая это будет ночь.

Я почувствовал, как у меня похолодела спина, и заставил себя ответить ровно, без паузы:

— Днём через реку не наступают, товарищ Лыков, это тоже азбука. Если они пойдут, то пойдут ночью или на рассвете, когда у нас все спят. А какая это будет ночь, знают только в Берлине.

Лыков ничего не ответил и снова отвернулся к окну. Он молчал до самого штаба, а когда машина остановилась у крыльца, вышел первым и ушёл, не попрощавшись.

***

Кравец в этот день уехал в штаб корпуса, и я счёл это редкой удачей. Я сел за стол и начал писать то, ради чего затевал весь этот день. Начальник оперативного отделения обязан составлять оценку обстановки на участке дивизии, это его прямая работа, и никто не мог упрекнуть меня в том, что я её делаю. Я свёл в один документ всё, что у меня было: выписки из донесений погранотряда, журнал Гуревича, данные о переполненных складах и мои замеры у ворот. Каждый факт я давал с источником, датой и часом и не позволил себе ни одного вывода, который нельзя было бы подтвердить бумагой. Выводы читатель этого документа должен был сделать сам — если только не запретит себе их делать.

Писал я до сумерек. Когда закончил, отнёс документ Кулешову и попросил зарегистрировать его в журнале секретного делопроизводства, как положено, с входящим номером.

Кулешов поднял на меня глаза поверх очков, прочитал первую страницу, потом вторую, и брови у него медленно поползли вверх.

— Зарегистрировать, товарищ майор? — переспросил он и даже очки снял. — Да вы же понимаете, что с номером эту бумагу уже никто просто так в корзину не выкинет? Её же теперь хоть прочитать не захотят, а учесть придётся, и списать по акту, и подшить в дело. — Он покачал головой и посмотрел на меня с уважением, в котором сквозила лёгкая обида человека, которого обошли с хитростью. — Ну вы и хитрец, товарищ майор. Я за двенадцать лет такого не видал.

— Регистрируй, Кулешов, — сказал я. — Именно поэтому и регистрируй.

Он вздохнул, будто прощался с собственным спокойствием, вписал документ в журнал своим старательным писарским почерком и поставил номер. Не успели чернила высохнуть, как в приоткрытую дверь заглянул Гладышев с какой-то бумагой в руке. Он обвёл взглядом журнал, документ на столе у писаря и меня.

— Ого, Павел Андреевич, вы ещё здесь? — сказал он весело. — А я думал, вы после поездки с третьим отделом домой отдыхать уехали. Что это вы на ночь глядя регистрируете, если не секрет?

— Секрет, Виктор Семёнович, — ответил за меня Кулешов, не поднимая головы, и прикрыл журнал ладонью. — Совершенно секретно, по оперативному отделению. Порядок вы знаете не хуже моего.

Гладышев рассмеялся, развёл руками, будто сдаваясь, и ушёл. Но я успел заметить: о моей поездке с Лыковым он знал, хотя я никому о ней не говорил, а «эмку» вызывал сам Лыков.

Я положил экземпляр в сейф, опечатал дверцу пластилином и личной печаткой и только тогда почувствовал, как сильно устал: глаза саднили от бумаги, в затылке сидела тупая, тянущая боль, будто кто-то медленно сжимал и разжимал кулак, а руки, когда я поднял их к лицу, пахли пластилином и пылью сейфа. За эти дни я ни разу не выспался по-настоящему, и дело было даже не в бессоннице — просто мысли не давали голове отключиться. Даже сейчас, стоя у сейфа, я машинально пересчитывал дни, часы и минуты, хотя знал, что пересчитывать их бессмысленно: они не зависели от того, сколько раз я их сложу.

Весенний расчёт Самохина можно было вернуть с резолюцией и забыть, но эту бумагу забыть было уже нельзя. Её можно было не прочитать, но нельзя было сделать вид, что её никогда не существовало.

Я уже собирался домой, когда в дверь заглянул Гриша и, понизив голос, сказал, что меня снова просят в третий отдел. Я подумал, что после сегодняшнего дня Лыков решил ударить с другой стороны, и, пока шёл по коридору, перебирал в уме всё, что мог сказать или не сказать на заставе.

На столе у Лыкова лежала тонкая серая папка, и на её обложке от руки было написано имя брата Самохина. Лыков жестом пригласил меня сесть, но сам остался стоять у окна, глядя во двор, где уже сгущались сумерки.

— Это не мой запрос, Павел Андреевич, — сказал он, не оборачиваясь. — Я эту папку не заказывал. Она пришла сегодня утром из штаба корпуса, пока мы с вами смотрели на рыбаков без удочек.

Я молчал, и он повернулся ко мне.

— Внутри справка об осуждении вашего брата и копия приговора. А сопроводительное письмо такое: в штаб корпуса поступило ходатайство из штаба нашей дивизии — рассмотреть вопрос о допуске майора Самохина к оперативным документам в связи с осуждением его родного брата. Ходатайство направлено через голову третьего отдела, чего у нас, знаете ли, делать не принято. Обычно с такими вещами приходят ко мне.

— Кто направил? — спросил я.

— В сопроводительном сказано только «по ходатайству из штаба шестой стрелковой дивизии», без фамилии. А в корпусе мне её называть не стали. — Лыков отошёл от окна и сел напротив, впервые за всё время. — Но я вам скажу то, что знаю. Кто-то в этом здании очень хочет, чтобы вас убрали из оперативного отделения, и хочет этого быстро. И мне это, признаюсь, не нравится больше, чем ваши прогулки к Бугу. Я не люблю, когда моей работой занимаются без меня.

Он постучал пальцем по серой папке — раз, другой — и добавил уже спокойнее:

— Судя по срокам, которые указаны в сопроводительном, вопрос решат до конца месяца.

До конца месяца. Я сидел, смотрел на папку с чужим именем и думал о том, что если меня отстранят от оперативных документов хотя бы на неделю, то двадцать второе июня я встречу не в штабе, а под проверкой, без права подойти к сейфу, где лежат план прикрытия и моя сегодняшняя оценка обстановки с входящим номером. До войны оставалось четыре дня. И где-то в этом здании был человек, который так торопился, что пошёл через голову третьего отдела, и у которого, похоже, была своя причина хотеть, чтобы в эти четыре дня меня не было на моём месте.

Глава 6. Билет на восток

Прямо с утреннего совещания в корпусе Кравец пришёл в штаб в начале девятого. И уже через двадцать минут бледный и непривычно молчаливый Кулешов сообщил мне, что товарищ подполковник просит зайти. По тому, как писарь избегал смотреть мне в глаза, я понял, что Кравец первым делом заглянул в журнал секретного делопроизводства и нашёл там вчерашнюю запись с входящим номером.

Когда я вошёл в кабинет, Кравец стоял у окна и даже не обернулся. На столе перед его пустым креслом лежала моя оценка обстановки, раскрытая на странице с замерами в Трёхарочных воротах. И я заметил, что на полях этой страницы нет ни одной его пометки, хотя обычно он исчиркивал карандашом всё, что ему приносили.

— Вы зарегистрировали документ оперативного характера без визы начальника штаба, — сказал Кравец, не поворачиваясь. — Документ, в котором содержатся выводы о действиях вероятного противника, не согласованные ни со мной, ни с разведывательным отделением. Вы понимаете, товарищ майор, как это выглядит со стороны?

— В документе нет выводов, товарищ подполковник, — ответил я. — Там только факты, и у каждого указан источник. Выписки погранотряда заверены печатью, журнал радиовзвода подписан командиром взвода, замеры в воротах я делал сам, по вашему же заданию о марше. Если вы найдёте там хоть одно утверждение без подтверждения, я сам напишу рапорт.

Кравец наконец обернулся. Лицо у него было серым, будто он не спал всю ночь, и под глазами набрякли тёмные мешки.

— Вы отзовёте этот документ, — сказал он тихо. — Сегодня же. Как составленный без согласования.

— Зарегистрированный документ отзывается только актом, товарищ подполковник, — сказал я, стараясь, чтобы в голосе не было ни вызова, ни торжества. — С указанием причины отзыва. И этот акт тоже будет подшит в дело, вместе с самим документом и вашей подписью под причиной.

Кравец открыл рот и закрыл его, не сказав ни слова. Я видел, как он понимает, что попал в ловушку, сплетённую из его собственного педантизма: он сам годами требовал от штаба, чтобы каждая бумага была учтена, пронумерована и подшита, и теперь эта учтённая и подшитая бумага стояла у него поперёк горла. Он медленно сел в кресло, взял со стола карандаш, повертел его в пальцах и аккуратно положил обратно на стол.

— В корпусе, Павел Андреевич, уже обсуждают ваши родственные обстоятельства, — сказал он с холодной дружелюбностью. — Жаль. Вы были неплохим работником.

Он сказал «были», будто вопрос уже решён и решение подшито в дело с входящим номером. Потом кивнул на дверь, давая понять, что разговор окончен, и придвинул к себе какую-то папку.

Я вышел в коридор и долго стоял у окна, глядя на двор, где у коновязи переминалась всё та же сонная лошадь. Два дня назад я думал, что знаю, кто идёт за мной от дома. Гладышев с его шуточками, вниманием к углу улицы и журналу Кулешова. Гладышев, который знал о моей поездке с Лыковым, хотя знать не мог. Но Кравец только что сказал «были» так, будто сам приложил руку к тому, чтобы это слово стало правдой, и у Кравца была причина хотеть меня убрать куда более понятная, чем у весёлого капитана из разведотдела: его собственная резолюция на весеннем расчёте. Я поставил в уме рядом два имени и так и не смог выбрать между ними.

У дверей моего кабинета меня ждал взъерошенный Гуревич с красными от бессонницы глазами. В руках он бережно держал листок, будто это была похвальная грамота.

— Товарищ майор, разрешите доложить! — заговорил он, едва я подошёл, и от волнения даже привстал на носки. — Не утерпел я до пятницы, провёл первый ночной сеанс сегодня, в три ноль-ноль, пробный. Восемьдесят четвёртый полк ответил с первого вызова, слышимость хорошая, оператор толковый. Триста тридцать третий откликнулся только на третий вызов, и слышимость была такая, что половину я переспрашивал. А сто двадцать пятый не ответил вовсе — я вызывал двенадцать минут! Утром выяснил: оператор спал, а станция стояла под чехлом в каптёрке, потому что командир роты связи велел её зря не гонять, батареи беречь.

— Батареи будут, — сказал я, взяв у него листок. — Начальник связи обещал к субботе. А командиру роты связи сто двадцать пятого передайте от моего имени, что сеанс в три ноль-ноль — это боевая подготовка, а не прихоть штаба. И что я лично проверю журнал.

Гуревич просиял, козырнул и ушёл, почти бегом, а я смотрел ему вслед и думал о том, что из трёх полков, стоявших в крепости, в ту ночь твёрдо рассчитывать пока можно было только на один.

***

В обед я пошёл на вокзал. Если меня отстранят, у меня не будет даже права отлучиться из части без разрешения, и тогда никакие билеты я уже не куплю. Значит, покупать их нужно было сегодня, пока я ещё начальник оперативного отделения, а не человек под проверкой.

Брестский вокзал с высокими окнами и гулкими залами жил своей обычной летней суетой. У касс стояла длинная очередь, носильщики катили тележки с чемоданами, а на перроне командирские семьи грузились в поезд на юг. Кто-то ехал в Крым, кто-то на Кавказ, кто-то к родне под Киев, и все говорили об отпуске, о море и о том, как дети ждут не дождутся купаться. Молодая женщина в голубом платье махала из окна мужу-лейтенанту, а он стоял на перроне, смеялся и показывал жестами, чтобы она закрыла окно, потому что дует. Я смотрел на этого лейтенанта и думал о том, что через три дня он, скорее всего, будет мёртв, а она узнает об этом не раньше осени, если вообще узнает.

За путями, на запасных колеях, стояли гружёные вагоны с выведенными мелом цифрами на бортах, и я знал, куда они пойдут ночью. Никто на перроне не обращал на них ни малейшего внимания, как не обращают внимания на привычный забор, мимо которого ходят каждый день.

В очереди к кассе я простоял бы до вечера, поэтому пошёл к военному коменданту станции. Им оказался пожилой капитан с измученным серым лицом и красными от бессонницы глазами, который, судя по всему, не выходил из своего кабинета с самой весны. Он выслушал меня, полистал толстую растрёпанную книгу и покачал головой.

— До Москвы, говорите, два места, взрослое и детское? — переспросил он, водя пальцем по строчкам. — На завтра ничего нет, товарищ майор, и на послезавтра тоже. Лето, отпускники, бронь расписана на неделю вперёд. Самое раннее — в субботу, вечерний поезд. И то потому, что у меня одна семья сегодня утром отказалась, муж передумал.

— Давайте субботу, — сказал я.

Он выписал бумагу, поставил печать, и я пошёл с ней к служебной кассе. Пока кассирша выписывала билеты, я считал в уме, и с каждой цифрой у меня холодело внутри. Поезд уйдёт вечером двадцать первого. Если ничего не задержит его в пути, к рассвету двадцать второго он будет уже за Барановичами, далеко от границы, на дороге к Минску. Это был запас меньше чем в одну ночь, и любая задержка, любая лишняя стоянка могла его съесть.

— Командиры в последние дни зачастили семьи в отпуск отправлять, — заметил комендант, когда я вернулся забрать свою бумагу. Он сказал это, глядя не на меня, а в окно, на перрон. — Сверху велено ажиотажа не создавать и паникёрских разговоров не допускать. Я и не допускаю. Я только места выписываю, кому положено.

Он поднял на меня свои красные глаза, и в них было то же самое, что я видел у Кижеватова, у Сомова и у Фомина. Я кивнул ему, ничего не сказав, и спрятал билеты в нагрудный карман, рядом с удостоверением.

***

Вечером Вера долго не хотела засыпать и потребовала, чтобы сказку ей рассказывал папа, а не мама, потому что папа последние дни приходит поздно и сказок задолжал целую кучу. Я сел на край её кровати, и она устроилась у меня под боком, обхватив мою руку обеими ладошками.

— Жил-был на свете один мальчик, — начал я, — и звали его…

Я осёкся, потому что едва не начал рассказывать ей историю, которую в моём детстве знал каждый ребёнок и которую в сорок первом году ещё никто не написал. Вера открыла глаза и нетерпеливо дёрнула меня за палец.

— Ну, как звали, пап? Ты что, забыл?

— Колобок его звали, — сказал я. — Хотя он был не мальчик, а круглый, румяный и очень упрямый. Испекла его бабушка, положила на окошко остудиться, а он взял и укатился.

— Я эту знаю, — сонно пробормотала Вера. — Его лиса съела. Пап, а мы к бабушке поедем, там будут колобки?

— Будут, — сказал я, и голос у меня чуть дрогнул. — Будут колобки, и речка, и молоко с пенкой.

— А ты с нами поедешь?

Я не ответил. Она и не ждала ответа. Вера уже спала, по-прежнему держась за мою руку, а я ещё долго сидел, не шевелясь, пока Вера не ослабила свою хватку.

Потом я вышел на кухню и положил рядом с сахарницей с отбитой эмалью оба билета на стол. Анна мыла чашку и увидела их не сразу. Потом всё же заметив, поставила чашку на сушилку и медленно вытерла руки о передник.

— Это что, Паша? — спросила она, медленно сев напротив.

— Билеты до Москвы, а оттуда к маме, в Тулу, — сказал я как можно спокойнее. — На вечерний поезд в субботу. Мама давно зовёт, Вере полезно летом в деревне побыть, на речку, на молоко. А у меня всё равно сейчас такая служба, что я дома только ночую. Погостите месяц, а там посмотрим.

Анна смотрела на билеты, потом на меня, и я видел, как у неё в глазах собирается что-то тяжёлое и тёмное.

— Ещё неделю назад мы собирались к маме в августе, — сказала она медленно. — Вместе, когда тебе дадут отпуск. А теперь ты покупаешь билеты на субботу и отправляешь нас одних. Почему именно в субботу, Паша? Почему так срочно?

— Потому что раньше мест не было, — ответил я. — Я и эти еле достал, через коменданта.

— Я не про места спрашиваю. — Она положила ладони на стол по обе стороны от билетов. — Я спрашиваю, почему.

Я молчал, подбирая слова, и она заговорила сама, не дождавшись, тихо и быстро, будто давно держала это в себе и боялась, что не успеет сказать:

— Я ведь знаю, почему. Тебя вызывали в третий отдел, и не один раз. Про Серёжу спрашивали. В штабе на тебя бумагу написали. Лидия Петровна от своего слышала, что тебя от секретных документов отстранить хотят. И вот ты покупаешь нам билеты, чтобы мы уехали, пока тебя не забрали, чтобы нас вместе с тобой не тронули. Так ведь? Скажи, что не так, Паша. Только честно скажи.

Я не ожидал этого удара и не знал, как от него закрыться. Я думал, что она не поедет из упрямства или из обиды, а она не ехала из верности, и это было куда страшнее.

— Аня, это не так, — сказал я. — Меня никто не заберёт.

— Серёже тоже говорили, что никто не заберёт! — Она вдруг повысила голос и тут же испуганно оглянулась на дверь комнаты, где спала Вера, и продолжила уже шёпотом, но таким, что каждое слово било, как пощёчина: — Если тебя заберут, я хочу быть здесь. Здесь, слышишь? А не узнавать об этом в Туле из письма, через три месяца, как мама узнала про Серёжу. Я никуда не поеду.

— Аня…

— И не надо мне ничего объяснять. — Она встала, отошла к окну, обхватив себя руками. — Или, может, дело совсем не в третьем отделе? Может, тебе просто надо, чтобы мы уехали? Лидия Петровна тебя видела. Во вторник утром, у кинотеатра, ты там стоял, а рядом какая-то молодая, в светлой шляпке, афишу читала, а потом вы оба в одну сторону пошли, она чуть впереди. Я ей не поверила, сказала, что она что-то путает. А теперь ты покупаешь нам билеты на субботу.

Шляпка. Та самая светлая шляпка с узкой лентой, которую я принимал за хвост, теперь стояла между мной и Анной, и я ничего не мог с этим поделать, потому что правда о слежке прозвучала бы ещё безумнее любой измены. Я смотрел ей в спину и понимал, что любые слова, которые я сейчас скажу, Анна примет за ложь.

На кухне стало так тихо, что я слышал, как капает вода из под крана в раковине, отмеряя секунды. За стеной кто-то двинул стул.

Анна обернулась. Глаза у неё были сухие и очень серьёзные.

— Я уеду, Паша, — сказала она. — Если ты мне скажешь правду. Всю правду, какая она есть, даже если она страшная. А если не скажешь, я останусь здесь, с тобой, и пусть будет что будет.

Я смотрел на неё и понимал, что выбор, перед которым она меня поставила, на самом деле очень прост. С одной стороны была моя тайна, которую я не мог доказать и не мог объяснить. С другой стороны — она и Вера, и поезд в субботу вечером, и рассвет двадцать второго, когда в этом доме будут вылетать стёкла. Я встал, подошёл к ней и заговорил так, как докладывал бы обстановку командующему: тихо, ровно и без единого лишнего слова.

— Я не могу объяснить тебе, откуда я это знаю, Аня. Не спрашивай, потому что я не отвечу, и не потому, что не хочу. Но я знаю это точно, так же точно, как то, что сейчас вечер четверга. В ближайшие дни начнётся война. Немцы ударят по Бресту на рассвете, всей силой, с того берега, и крепость с городом будут в огне в первые же часы. Поэтому вы должны уехать. Не потому, что меня заберут, и не из-за какой-то шляпки. А потому, что я хочу, чтобы вы с Верой были живы.

Анна не вскрикнула и не заплакала. Она стояла и смотрела на меня, и лицо её медленно становилось белым, будто из него уходила вся кровь. Она поверила мне сразу, я это видел, и поверила именно потому, что я говорил не как человек, которому страшно, а как человек, который знает. И от этой веры ей стало ещё страшнее.

— Ты понимаешь, что за такие слова… — начала она шёпотом и не договорила.

— Понимаю, — сказал я. — Поэтому ты никому их не повторишь. Ни Лидии Петровне, ни маме в письме, никому.

Она долго молчала. Потом подошла к столу, взяла оба билета, аккуратно сложила их и спрятала в буфет, под стопку тарелок, в самый низ.

— Я подумаю до субботы, — сказала она, не оборачиваясь. — Не спрашивай меня больше, Паша. Я подумаю до субботы.

Она уже взялась за дверную ручку, но остановилась и спросила, всё так же не оборачиваясь, совсем тихо, так, что я едва расслышал:

— А ты? Билетов два, Паша, а нас трое.

— Моё место здесь, Аня, — ответил я. — Ты же сама понимаешь, что моё место здесь, при дивизии. Если я уеду, то кто тогда сделает то, что должен сделать я?

Она постояла ещё немного, будто хотела что-то возразить, а потом кивнула, медленно и горько, словно ничего другого и не ждала, и ушла в комнату, тихо прикрыв за собой дверь.

***

Анна легла и отвернулась к стене, а я остался на кухне. Сидел за столом в темноте, не зажигая лампы, и смотрел на буфет, где под стопкой тарелок лежали два билета, и думал о том, что сделал то, чего обещал себе не делать никогда. Я сказал правду. Не всю, но ту её часть, за которую в этом времени сажают, и сказал её человеку, который ни в чём не виноват.

Когда за стеной послышались голоса, было уже далеко за полночь. Стена между нашей кухней и кухней соседей была тонкой, из тех, что поставили наспех после тридцать девятого года, когда большие польские квартиры делили на маленькие для командирских семей, и сквозь неё я различал интонации, но не слова. Говорила женщина, быстро и взволнованно, а мужчина отвечал коротко и глухо. Это были Лидия Петровна и её муж, старший политрук из политотдела дивизии, тихий человек в очках, с которым мы здоровались на лестнице.

Потом Лидия Петровна сказала что-то громче, и одно слово я услышал так отчётливо, будто его произнесли у меня над ухом:

— Война…

Мужской голос ответил резко, почти зло, и что-то стукнуло, словно ладонью по столу. Потом всё стихло, и за стеной больше не было слышно ни звука.

Я посмотрел на окно. Оно было приоткрыто, как и весь этот тёплый вечер, и окно соседской кухни выходило в тот же двор, в двух шагах от нашего. В разгар ссоры я говорил тихо, как мне казалось. Но Анна кричала, а я потом отвечал ей, и в тишине июньского вечера каждое слово могло лететь через двор, как через пустую комнату.

Я сидел в темноте и думал о том, что моя тайна теперь принадлежит не только Анне. Её, целиком или по кусочкам, знает женщина, которая видела меня рядом со шляпкой и уже рассказала об этом жене майора. А её муж служил в политотделе дивизии, откуда, судя по всему, Анна и узнала о бумаге на меня, и был политработником, которого служба обязывала сообщать о таких разговорах куда следует, и у него не было ни одной причины меня покрывать. До утра, а может быть, к полудню, мои слова могли лечь на стол к Лыкову или к кому-то ещё, и на этот раз у меня не нашлось бы никакого служебного ответа, ни выписок с печатью, ни входящего номера, ни замеров в воротах.

До войны оставалось три дня, а я только что дал в руки тем, кто хотел меня убрать, самый простой повод из всех возможных.

Глава 7. Инвентаризация

На лестнице я столкнулся с соседями. Лидия Петровна спускалась впереди мужа с сумкой для рынка. Увидев меня, она торопливо поздоровалась — глядя куда-то мимо, — и тут же прибавила шагу, будто внизу её ждал горящий примус. Её муж, старший политрук, шёл следом. На площадке он остановился и посмотрел на меня сквозь круглые очки долгим взглядом, а потом коротко кивнул, не сказав ни слова. По этому кивку я ничего не понял: донёс ли он уже или только собирается? Я кивнул в ответ и пропустил его вперёд.

Весь день на работе я ждал, что Гриша просунет в дверь голову и с серьёзным лицом скажет, что меня просят в третий отдел. Но Гриша приносил только бумаги и сплетни, а вызова не было. Один раз я встретил Лыкова в коридоре. Он шёл мне навстречу с папкой под мышкой, и, когда мы поравнялись, посмотрел на меня чуть дольше обычного, но не сказал ничего и прошёл мимо. Эта тишина давила на меня сильнее любого допроса: на допросе хотя бы знаешь, о чём тебя спрашивают.

Кравец вызвал меня в девять. Не поднимая глаз от бумаг, он сообщил, что сегодня последний день сверки учёта боеприпасов, которую требует корпус, и что в комиссию от оперативного отделения он назначает меня. Сказал он это сухо и деловито — тоном человека, который нашёл способ загрузить неудобного подчинённого пыльной бумажной работой на целый день, подальше от сейфов и рапортов. Я поблагодарил за доверие и вышел, стараясь, чтобы он не увидел моего лица. Он дал мне в руки ровно то, о чём я не смел бы его попросить.

У лестницы меня перехватил Гладышев.

— Слыхал, Павел Андреевич, вас в комиссию по боеприпасам загнали? — Он сочувственно покачал головой, но в глазах у него прыгали весёлые чёртики. — Не повезло. В казематах сейчас сырость, как в погребе, и пыль столетняя. Чихнёте раз сто, не меньше. Что хоть проверять будете — всё подряд или выборочно?

— Как прикажут, Виктор Семёнович, так и проверим, — ответил я. — Корпус велел сверить наличие с учётом, вот и сверим.

— Ну-ну, — он хмыкнул. — Сверите. Только потом не забудьте доложить, чего там больше — снарядов или мышей.

Он улыбнулся, пожелал мне не простудиться и ушёл к себе, насвистывая. А я подумал, что за последние пять дней Гладышев задал мне больше вопросов о моей работе, чем, наверное, задал прежнему Самохину за весь год.

***

По дороге в крепость я увидел зенитчиков.

Колонна вытягивалась из города на восток, по шоссе на Кобрин: грузовики с зенитными пушками на прицепах — длинные стволы опущены по-походному и зачехлены, — за ними машины с расчётами и ящиками, а в самом хвосте походная кухня, из трубы которой вился дымок. Дивизион уходил на окружные сборы, далеко от границы, по плану, утверждённому ещё весной. Бойцы в кузовах сидели в обнимку с винтовками, пели что-то бодрое и нестройное и махали девушкам, что стояли у заборов. Девушки смеялись и махали в ответ.

На перекрёстке колонна встала, пропуская телегу с сеном, и из кабины ближайшей машины выпрыгнул молоденький лейтенант-зенитчик с флягой в руке. Увидев меня, он вытянулся и козырнул — а потом, видимо, решив, что майор на обочине стоит не просто так, доложил, не дожидаясь вопроса:

— Товарищ майор, отдельный зенитный дивизион следует на окружные сборы, на полигон! Недели на три, говорят, а то и на месяц. Стрельбы по конусу будем отрабатывать. — Он улыбнулся во весь рот и мотнул головой в сторону кузова. — Ребята довольны: там, говорят, и кормят лучше, и девчата в соседнем селе!

— Хорошо отстреляться вам, лейтенант, — сказал я. — И возвращайтесь скорее.

Он улыбнулся, запрокинул голову и сделал большой глоток из фляги, снова козырнул и побежал к своей машине. Я смотрел, как его пилотка мелькает в кабине, и думал, что вернётся он сюда не скоро. Если вообще вернётся. И что едет он сейчас туда, где его пушки будут нужнее всего на свете.

Я стоял на обочине и глядел, как они проходят мимо, машина за машиной, и ничего не мог сделать. Приказ о сборах пришёл давно, сверху, и отменить его не мог не только начальник оперативного отделения, но и комдив. Я знал, что через два дня небо над Брестом будет принадлежать немецкой авиации от рассвета до заката, а пушки в это время будут стоять на полигоне за сотни километров отсюда. Я знал это так же твёрдо, как собственное имя, и всё равно стоял на обочине словно прохожий, случайно вышедший проводить колонну.

Последняя машина прошла, и пыль медленно осела на придорожную траву. Только тогда я позволил себе признаться в том, от чего весь день отмахивался: изменить всё я не смогу. Многое случится так, как случилось тогда. И мне придётся с этим жить.

Я развернулся и пошёл к крепости. Туда, где ещё можно было что-то изменить.

***

Комиссия собралась у входа в казематы кольцевой казармы. Кроме меня, в неё входили Нечипоренко и лейтенант-артиллерист из полка — молодой, подтянутый, с аккуратно подшитым подворотничком и толстой тетрадью в клеёнчатой обложке. Его звали Звягин. Он козырнул мне так чётко, будто стоял на параде, и сразу спросил, по какой форме будем составлять акт. Нечипоренко при виде меня засиял.

— Вот это хорошо, Павел Андреевич, вот это правильно, что вас прислали! — заговорил он, отдуваясь и вытирая лоб. — Вы же сами про пожарную безопасность писали, вы понимаете. А то пришлют какого-нибудь из штаба, который в казематах ни разу не был, и он мне потом на каждый ящик пальцем тыкать будет. А у меня этих ящиков — сами видите сколько.

Мы спустились вниз. Своды казематов нависали низко, кирпич был влажным и холодным, и после июньской жары здесь пробирал озноб. Звягин держал над головой фонарь, потому что электрический свет горел только у входа, а дальше тянулись тёмные проходы между штабелями. Ящики стояли до самого потолка — в три яруса, а местами и в четыре. Проходы между ними были такими узкими, что двоим не разойтись, и нам приходилось протискиваться боком, задевая плечами занозистые доски.

— Вот, извольте видеть, — Нечипоренко провёл фонарём вдоль штабеля. — Винтовочные патроны, в цинках, ящик к ящику. Дальше выстрелы к полковым пушкам. Ещё дальше, в том отсеке, к противотанковым. А вентиляции никакой. Вода по стенам течёт, от сырости ящики гниют. А если, не дай бог, пожар — отсюда ни одного ящика не вынести, потому что один проход, и тот завален.

Он сказал это и сам поморщился, будто в сотый раз наступил на больную мозоль.

В дальнем отсеке, за перегородкой из досок, Звягин наткнулся на ящики с ручными гранатами, а запалы к ним, как и положено по правилам, хранились отдельно — в другом конце каземата, за запертой решёткой. Звягин записал это с удовлетворением, потому что всё было по инструкции. А я смотрел на эти два конца каземата и думал о том, что граната без запала в бою не стоит ничего. И что ночью, в дыму, никто не будет бегать от одного отсека к другому. Я попросил записать в акт, что при вывозе излишков гранаты и запалы к ним грузить в одну машину — разумеется, в отдельной укупорке. Нечипоренко подумал и согласился, что так и правда удобнее учитывать.

Звягин сверял номера партий с учётными карточками, бормоча цифры себе под нос, и через час стало ясно то, что я и так знал: склады были забиты сверх всяких норм, хранение велось с нарушениями, проходы загромождены. Нечипоренко нервничал всё сильнее, потому что в двух местах ящики числились не там, где лежали. Но Звягин, к его облегчению, отнёс это к пересортировке и записал без лишних слов.

Когда сверка закончилась, мы поднялись наверх и сели составлять акт прямо на ящике у входа. Звягин аккуратно вписывал в свою тетрадь выявленные нарушения. Я дождался, когда он дойдёт до последнего пункта, и сказал:

— В заключительной части нужно записать, как устранить нарушения, лейтенант. Приказ корпуса требует не только выявить, но и устранить. Предлагаю так: излишки боеприпасов, хранящиеся с нарушением норм, вывезти на полевой склад в районе летнего лагеря. Склад там подготовлен, охрана есть.

Звягин поднял голову от тетради и посмотрел на меня с сомнением.

— Товарищ майор, а комиссия вправе такое предписывать? — спросил он, и карандаш у него замер над строкой. — Мы же проверяющие, а не распорядители. Вывоз боеприпасов — это ведь, наверное, приказом командира дивизии оформлять надо, а не нашим актом.

— Пункт четвёртый приказа корпуса о проверке, — ответил я и протянул ему копию приказа, которую взял с собой утром из сейфа. — Читайте вслух.

Звягин прочитал. В пункте четвёртом действительно говорилось, что комиссиям надлежит не только выявить нарушения в учёте и хранении, но и принять меры к их устранению в кратчайший срок. Он перечитал ещё раз, про себя, шевеля губами, потом кивнул.

— Тогда правильно, товарищ майор. Тогда записываем.

— А что считать излишками? — осторожно спросил Нечипоренко.

— Всё, что сверх нормы хранения на этот объём каземата, — сказал я. — Нормы у вас есть, посчитаете сами.

Я знал, что нормы у Нечипоренко есть. И по этим нормам излишками окажется именно то, что лежало ближе к выходу и было нужнее всего: цинки с винтовочными патронами и выстрелы к полковым пушкам. Всё остальное я рассчитывал отправить следом.

Был в акте и ещё один мелкий на вид пункт, который я продиктовал Звягину последним. Ключи от полковых складов в казематах хранились у начальников складов. А начальники складов, как и половина командиров, жили с семьями в городе, и это означало, что ночью вскрыть склад было некому. Комиссия предписала впредь хранить дубликаты ключей у дежурных по полкам. Звягин записал и это, не задумываясь, потому что это было разумно и правильно. А я подумал, что этот маленький пункт в конце акта может стоить больше, чем все грузовики, которые мы найдём.

***

К обеду акт был подписан всеми тремя членами комиссии, и Нечипоренко, сияя, побежал искать машины. Через час у Северных ворот стояли четыре полуторки и один ЗИС, и бойцы хозвзвода начали таскать из казематов ящики. Я встал у ворот с часами в руке и засекал время каждой машины. Первая полуторка выехала в четырнадцать двадцать, вторая — через одиннадцать минут, третья — ещё через девять.

Когда грузили третью ходку, к воротам прибежал запыхавшийся посыльный и сказал, что начальника артснабжения срочно требуют к телефону в дежурную часть полка. Нечипоренко ушёл и через несколько минут вернулся бледный, с трясущимися руками, и подозвал меня в сторону.

— Из корпуса звонили, Павел Андреевич, — сказал он сдавленным голосом. — Начальник артснабжения корпуса. Спрашивает, по чьему распоряжению из крепости вывозят боеприпасы. Говорит, ему доложили, что у нас тут чуть ли не эвакуация. Велел немедленно прекратить и явиться с объяснениями. Я ему говорю, по акту комиссии, а он кричит, что никаких актов не знает.

Я пошёл к телефону сам. Трубка лежала на столе дежурного, и из неё доносилось нетерпеливое покашливание.

— Майор Самохин, начальник оперативного отделения штаба шестой стрелковой дивизии, член комиссии по проверке учёта боеприпасов, — сказал я в трубку ровным тоном, которым докладывал когда-то на совещаниях у командующего. — Вывоз производится по акту комиссии, назначенной начальником штаба дивизии во исполнение приказа штаба корпуса о проверке учёта и хранения. Основание — пункт четвёртый вашего же приказа, об устранении выявленных нарушений в кратчайший срок. Акт подписан тремя членами комиссии. Излишки, хранящиеся с нарушением норм, вывозятся на полевой склад в районе лагеря. Номер акта и дату могу продиктовать.

На том конце провода долго молчали. Я слышал, как человек дышит в трубку и как у него за спиной кто-то переговаривается.

— Уже загруженные машины пусть идут, — сказал он наконец недовольно. — Остальное оставить на месте до особого распоряжения. И акт ваш, майор, завтра же ко мне на стол. Я посмотрю, что вы там за излишки насчитали.

Он бросил трубку. Нечипоренко, который всё это время стоял у меня за спиной, утирал лоб платком и смотрел на телефон так, будто тот мог укусить.

— Он же меня завтра съест, Павел Андреевич, — сказал он почти жалобно. — Вы-то в штабе, а я под ним хожу. Он мне этих излишков до пенсии не простит.

— Не съест, — ответил я. — Акт подписан тремя членами комиссии, основание указано, пункт приказа — его собственный. Если он захочет вас наказать, ему придётся наказывать за исполнение собственного приказа. А на такое ни один начальник не пойдёт, потому что это бумага, а бумагу потом может прочитать кто-нибудь повыше. Завтра отнесёте ему акт, ответите на все вопросы и ни слова не скажете сверх того, что там написано.

Нечипоренко посмотрел на меня с надеждой, будто я был не майором из соседнего отделения, а адвокатом, и немного успокоился.

Я положил трубку на рычаг и постоял немного, глядя в окно дежурки на двор, где бойцы хозвзвода переминались у пустой полуторки, не зная, грузить или нет.

Вывезли в итоге три машины из пяти: примерно треть того, что я хотел. Это не было ни провалом, ни победой, а честная середина, с которой придётся смириться. Но меня занимало другое. Комиссия закончила работу в полдень, первая машина вышла в двадцать минут третьего, а уже к трём кто-то успел доложить в корпус об «эвакуации». Кто-то, кто знал, чем занята комиссия, и знал это с самого утра.

Я поставил рядом два имени, как ставил их уже не раз за эту неделю. Кравец сам назначил меня в комиссию и мог ждать от меня подвоха. Гладышев утром мимоходом спросил, что именно мы будем проверять. И снова, как и в прошлый раз, я не смог выбрать между ними.

Когда последняя машина ушла через Северные ворота, я заметил у казармы Фомина. Он стоял с двумя бойцами и что-то им объяснял, показывая рукой на окна, а увидев меня, отпустил их и подошёл сам.

— Ефим Моисеевич, — сказал я, не дожидаясь вопроса, — с сегодняшнего дня по акту комиссии дубликат ключа от склада вашего полка будет храниться у дежурного. Проследите, пожалуйста, чтобы это исполнили сегодня же, а не после выходных.

Фомин долго смотрел на меня своими тёмными внимательными глазами, будто хотел что-то спросить и решал, стоит ли. Потом крепко, обеими руками, сжал мою ладонь.

— Прослежу, Павел Андреевич, сегодня же, лично, — сказал он. — За такое в другое время по ведомости премию бы выписал, да ведомость у меня, сами понимаете, на другое.

Он улыбнулся глазами, отпустил мою руку и пошёл к казарме, а я смотрел ему вслед и думал о том, что дубликат ключа в столе у дежурного — это совсем немного, но в четыре часа пятнадцать минут утра в воскресенье он может решить, будут ли у бойцов в Цитадели патроны в первые полчаса или не будут.

***

В штаб я вернулся под вечер: пропылённый, усталый и голодный, с актом в полевой сумке. Кулешов ещё сидел на своём месте, хотя рабочий день давно закончился. Увидев меня, он молча поднялся и с непроницаемым лицом положил передо мной бумагу с подписями и печатью штаба корпуса.

Это был ответ на мой рапорт — тот самый, который во вторник Кравец согласился отправить по команде, сломав в пальцах карандаш. Я пробежал глазами первые строчки и почувствовал, как у меня перехватило горло. Корпус рассматривал предложение начальника оперативного отделения о проведении контрольного ночного выхода батальона сто двадцать пятого стрелкового полка из крепости для проверки расчёта марша и считал его целесообразным. Выход разрешался. Он назначался на ночь с двадцать второго на двадцать третье июня.

Я перечитал дату дважды, потом положил бумагу на стол и засмеялся. Тихий смешок вырвался сам, и я не мог остановиться. Кулешов испуганно привстал со своего стула и уставился на меня поверх очков, будто видел перед собой сумашедшего.

Разрешение пришло. Бумага сработала. Система сработала: рапорт прошёл по команде в установленном порядке, и его рассмотрели, и ответили, и назначили дату. Всё было сделано правильно — от первой строчки до последней печати. Только ночь, на которую назначили этот выход, уже никогда не наступит такой, какой её себе представляли в штабе корпуса. В ночь с двадцать второго на двадцать третье июня никто не будет проверять расчёты марша. В эту ночь будут считать мёртвых.

Я перестал смеяться так же внезапно, как начал, и сел за стол. До четырёх пятнадцати двадцать второго июня оставалось меньше двух суток. Бумаги больше не успевали. Корпус ответил мне через три дня, и следующий ответ пришёл бы уже после войны. Оставался только один человек, который мог отдать приказ своей властью, не дожидаясь ничьей визы, и подписать его так, чтобы он вступил в силу этой же ночью.

Комдив.

Глава 8. Комдив

Я поднялся на второй этаж в половине восьмого вечера. Дойдя до конца коридора, остановился перед кабинетом командира дивизии. В руках у меня была папка с тремя бумагами: оценка обстановки с входящим номером, акт комиссии, подписанный утром в казематах, и ответ корпуса на мой рапорт. Если человек за дверью захочет читать — больше ничего и не требовалось.

Я шёл к нему без Кравца и ясно понимал одно: начальник оперативного отделения, который идёт к комдиву через голову начальника штаба, нарушает субординацию. А такое в армии не прощают, даже если ты прав. Утром, если не раньше, Кравец узнает о случившемся — и у него появится законный повод сделать то, чего он, возможно, и так хотел. Но до четырёх пятнадцати воскресенья оставалось меньше полутора суток, и на субординацию у меня больше не было времени.

В приёмной за столом сидел адъютант комдива — молодой лейтенант с аккуратным пробором и усталыми глазами. Он поднялся мне навстречу и, выслушав, кто я и зачем, понизил голос:

— Товарищ майор, полковник только что из штаба армии вернулся, из Кобрина. Весь день там просидел, приехал злой, даже ужинать не стал. — Он покосился на дверь и добавил ещё тише: — Может, до утра обождёте? И потом, извините, я обязан спросить: ваш визит с начальником штаба согласован?

— Не согласован, — сказал я. — Доложите, пожалуйста, что по неотложному вопросу. Если прогонит, уйду.

Адъютант посмотрел на меня как на человека, который сам суёт голову в петлю, но спорить не стал и скрылся за дверью. Я остался ждать. За окном медленно гас длинный июньский вечер, и в приёмной становилось всё темнее, а лампу адъютант так и не зажёг.

Пока он докладывал, я думал о том, как мало знаю о человеке за этой дверью. Полковник Попсуй-Шапко, Михаил Андреевич, командир шестой стрелковой дивизии. В книгах о двадцать втором июня ему было отведено несколько сухих строчек. Я не знал, упрям ли он, труслив ли, умён ли. Я шёл к нему почти вслепую, и от этого ладони становились влажными, а папка в руках казалась тяжелее, чем была.

Дверь приоткрылась.

— Проходите, товарищ майор, — сказал адъютант. — Только недолго. Он просил.

***

В просторном кабинете окна были задёрнуты плотными шторами, а на стене висела большая карта приграничья. Комдив сидел за столом в расстёгнутой у ворота гимнастёрке. Немолодой, широкоплечий, с сединой на висках. Его морщинистое лицо выдавало усталость дня. Перед ним стоял стакан остывшего чая в подстаканнике, а рядом лежали бумаги, которые он, видимо, привёз из Кобрина.

Сесть комдив мне не предложил. Посмотрел из-под густых бровей и заговорил, не повышая голоса:

— Начальник оперативного отделения приходит ко мне вечером, без начальника штаба, без звонка, без доклада. Ты, Самохин, порядок знаешь не хуже меня. Объясни, почему ты здесь один, а Кравец, надо понимать, даже не знает, что ты здесь.

— Потому что у меня нет времени ходить по команде, товарищ полковник, — ответил я и положил папку на край стола. — Здесь три документа. Прочитайте их, пожалуйста, а потом решайте, выгнать меня или выслушать. Я подожду.

Он посмотрел сначала на папку, потом на меня. На усталом лице боролись раздражение и любопытство. И последнее всё же победило. Комдив придвинул папку к себе, раскрыл её, а после полез в нагрудный карман за очками в простой металлической оправе.

Читал он долго и, вероятно, вдумчиво. Время растянулось в вечность. Я стоял перед столом, слушая собственное дыхание, и размышлял: чего будет стоить мне сегодняшняя выходка. Комдив переворачивал листы медленно, возвращался назад, сверял одно с другим. На странице с выписками погранотряда он задержался надолго и дважды перечитал что-то, водя пальцем по строчкам. На странице с замерами в Трёхарочных воротах он взял со стола карандаш и подчеркнул одну строчку — жирно, с нажимом. Потом прочитал акт комиссии и ответ корпуса, снял очки и положил их на бумаги.

— Выписки откуда? — спросил он коротко.

— Разведотделение погранотряда, товарищ полковник. Делал старший лейтенант Сомов, при мне и при оперуполномоченном третьего отдела Лыкове. Заверены подписью и печатью заставы.

— Журнал эфира?

— Командир радиовзвода батальона связи лейтенант Гуревич. Ведёт лично, каждую ночь.

— Девять минут на батальон через Трёхарочные ворота, — он постучал пальцем по подчёркнутой строчке. — Сам засекал?

— Сам, товарищ полковник. Днём, без помех, пеший батальон без обоза. С повозками вышло бы вдвое больше, а пробка из двух телег остановила ворота на шесть минут.

Комдив помолчал, глядя куда-то мимо меня, а после заговорил:

— Что ты от меня хочешь, майор?

Я ждал этого вопроса и ответил немедля:

— Первое, товарищ полковник. Корпус разрешил контрольный ночной выход батальона сто двадцать пятого полка из крепости для проверки расчёта марша. Назначил его на ночь с двадцать второго на двадцать третье. Это учебное мероприятие, оно уже утверждено сверху. Своей властью вы можете перенести его на сутки раньше, на ночь с субботы на воскресенье, потому что в субботу меньше занятий и на дорогах меньше движения. И вывести вместе с батальоном батарею полковых пушек, для полноты проверки, чтобы засечь время и для конной тяги.

Комдив чуть заметно прищурился.

— Перенос на сутки, — проговорил он медленно. — Формально это не перемещение войск, а перенос мероприятия, которое корпус сам разрешил. Хитро. За такую хитрость с меня, если что, спросят. Дальше.

— Второе. Лейтенант Гуревич в три часа ночи проводит ночные учебные сеансы радиосвязи с полками. Сто двадцать пятый полк на первый сеанс не вышел: командир роты связи зачехлил станцию, чтобы батареи не сажать. Нужен приказ по дивизии, чтобы сеансы стали обязательными и ни один командир роты больше не мог их отменить своей волей.

— Это надо было сделать ещё весной, — сказал комдив с раздражением, адресованным явно не мне. — Подготовишь, подпишу. Дальше.

— Третье. Завтра днём провести рекогносцировку оборонительного рубежа с командирами батальонов. Чтобы каждый комбат своими ногами прошёл до своих окопов и знал дорогу туда ночью, без карты и без провожатого.

— Командирская учёба, — кивнул он. — В субботу как раз удобно. Согласен. Дальше.

Я помолчал. Следующий пункт я знал заранее.

— Четвёртое. Вывести из крепости семьи командиров. Хотя бы под предлогом летнего отдыха, в лагерь, в деревни, куда угодно, только не оставлять их в Кобринском укреплении.

Комдив поднял на меня глаза, и в первые за разговор его лицо скривилось в неподдельном гневе.

— Нет, — сказал он резко, будто отрезал ножом. — Ты понимаешь, что предлагаешь? Через час об этом будет знать весь Брест, через два — штаб армии, а к утру — штаб округа. Командир дивизии вывозит семьи из приграничной крепости, когда ТАСС на всю страну заявляет, что слухи о войне лишены оснований. Это паника, майор, это провокация в чистом виде, и за это пойдём под трибунал и ты, и я, и никакая твоя бумага с номером нас не спасёт. Нет. Дальше.

Я не стал спорить. В его логике он был прав, и я это понимал. Но и не сказать не мог.

— Пятое. Выдать бойцам патроны на руки.

— Без приказа сверху нельзя, — сказал он уже спокойнее. — Сам знаешь. Но раз уж ключи от полковых складов по твоему акту теперь у дежурных, это и так немало. Остальное не проси, всё равно не дам.

Комдив потянулся было к ручке, но остановился и посмотрел на меня поверх очков, тяжело и испытующе.

— Ещё одно, Самохин, раз уж ты пришёл без спроса. Мне сегодня в корпусе про твоего брата говорили. Не в лоб, а так, между делом, как у нас умеют. Что брат у тебя осуждён, что третий отдел тобой интересуется и что неплохо бы тебя от оперативных документов отодвинуть, пока не разберутся. Ты об этом знаешь?

— Знаю, товарищ полковник, — ответил я. — Оперуполномоченный Лыков мне сам сказал. Ходатайство ушло в корпус из нашего штаба, через голову третьего отдела. Кто его подписал, мне неизвестно.

— И всё равно пришёл ко мне, — проговорил он, будто отметил что-то для себя. — Человек, которого вот-вот отстранят, приходит к комдиву через голову начальника штаба с бумагами, за которые ему только хуже будет. Либо ты, майор, дурак, либо очень уверен. На дурака ты не похож.

— А что вы ответили в корпусе? — спросил я.

— Ответил, что подумаю, — сказал он. — Вот теперь и думаю.

Комдив придвинул к себе чистый лист, взял ручку и начал что-то быстро писать, не советуясь со мной и не переспрашивая. Он расписался, промокнул подпись пресс-папье и протянул лист мне.

Я взял его, и у меня дрогнули пальцы.

Перенос контрольного выхода батальона сто двадцать пятого полка с батареей на ночь с двадцать первого на двадцать второе июня. Начало выхода в ноль часов тридцать минут, маршрут по расчёту оперативного отделения. Рекогносцировка оборонительного рубежа с командирами батальонов в субботу, двадцать первое июня. Подготовить приказ о ночных сеансах радиосвязи к утру.

Комдив откинулся на спинку стула и вдруг показался мне гораздо старше, чем полчаса назад. Он долго смотрел на меня, а после тихо заговорил, будто сам с собой:

— Весной я писал в армию. Просил разрешить вывести полки из крепости, хотя бы два, в лагеря, подальше от реки. Писал, что крепость в случае войны станет мышеловкой, что из неё через эти ворота не выйти. Мне ответили, что оснований нет и что не надо создавать нервозности. — В его глазах читалось понимание. — Так что ты, майор, мне Америку не открыл. Ты мне только цифры принёс, которых у меня не было.

Комдив помолчал и спросил уже совсем по-другому — не как командир подчинённого, а как один уставший человек другого:

— Ты уверен?

— Уверен, товарищ полковник.

Он медленно кивнул, надел очки и снова придвинул к себе бумаги из Кобрина.

— Тогда молись, майор, чтобы ты ошибался, — сказал комдив, не поднимая головы. — Иди. И скажи адъютанту, чтобы чаю мне горячего принёс.

В приёмной адъютант вскочил мне навстречу и посмотрел на лист у меня в руке так, будто это была не бумага, а граната без чеки.

— Подписал? — спросил он шёпотом, совсем не по-уставному.

— Подписал, — сказал я. — И просит горячего чаю.

Адъютант выдохнул и покачал головой, наливая из большого чайника в чистый стакан.

— Он, товарищ майор, вторую неделю в кабинете ночует, — сказал он тихо, не глядя на меня. — Домой не ходит, жене звонит, что занят. Сидит над картой до трёх часов и всё что-то считает. Я думал, вы ему ещё работы принесли, а вы, выходит, наоборот.

Я не стал его разубеждать, хотя работы я комдиву как раз принёс — и немало. Только такой, после которой ему, может быть, станет хоть немного легче спать.

***

Кравец ждал меня в коридоре, у самой лестницы. Он стоял в полутьме, прислонившись спиной к стене, и курил, несмотря на запрет. Я понял, что адъютант, как положено, позвонил ему ещё тогда, когда я ждал в приёмной.

— Вы пошли через мою голову, Самохин, — тихо сказал Кравец, не глядя на меня. — Без доклада, без согласования, вечером, как к себе домой. Вы понимаете, что это такое?

— Понимаю, товарищ подполковник, — ответил я. — Приказ подписан и будет исполнен.

Он затянулся, и огонёк папиросы на мгновение осветил его серое лицо с тёмными кругами под глазами.

— Утром я подам рапорт о нарушении субординации, — сказал он ровно. — Это мой долг, и я его исполню. Вы, надеюсь, не ждёте от меня другого.

— Не жду, — сказал я.

Кравец кивнул, бросил окурок в урну и пошёл к лестнице. На второй ступеньке он остановился и, не оборачиваясь, заговорил снова — усталым голосом, будто не мог больше держать это в себе:

— В апреле я прочитал ваш расчёт, Самохин. Тот самый, про выход из крепости. Два раза прочитал и проверил ваши цифры. Они были верные, все до одной. — Он помолчал. — И именно поэтому я написал «завышено». Потому что если цифры верные — кто-то должен был что-то делать. А делать было запрещено. И проще было решить, что цифры неверные, чем признать, что мы все сидим в мышеловке и ничего не можем.

Он не стал ждать ответа и пошёл вниз, держась за перила. Его тяжёлые шаги ещё долго отдавались в пустом здании.

Я стоял в коридоре и не знал, что думать. Радоваться, что Кравец признал мои расчёты верными? Или горевать от того, что даже те, кто знает правду, предпочитают её не замечать? Потом я спустился к себе, зажёг лампу и сел писать проект приказа о ночных сеансах радиосвязи — комдив ждал его к утру. Писал быстро, по пунктам: время сеансов, позывные, обязанности командиров рот связи, ответственность за срыв. Кулешов давно ушёл домой, и в пустом кабинете слышно было только, как скрипит перо и гудит за окном ночной жук.

Закончив, я снял трубку и попросил соединить с батальоном связи. Гуревич ответил после первого же гудка, будто сидел и ждал моего звонка.

— Лейтенант, утром будет приказ по дивизии о ваших сеансах, — сказал я. — Сеансы станут обязательными для всех полков, с подписью комдива. Сегодня в три ноль-ноль вызывайте всех, и сто двадцать пятый тоже. Если не ответит, утром доложите мне фамилию командира роты.

На том конце повисла короткая пауза, а потом Гуревич сказал таким голосом, будто ему вручили орден:

— Есть, товарищ майор! Будет сделано, товарищ майор!

Я положил трубку и ещё долго сидел над проектом приказа, вспоминая слова Кравца на лестнице. Кравец впервые сказал мне правду — или то, что было на неё похоже. И в этой правде было столько страха и стыда, что её трудно было сыграть. Но человек, который так боится собственной резолюции, вполне мог написать и ходатайство о моём отстранении, и позвонить в корпус об «эвакуации» — чтобы утопить меня раньше, чем утопят его. Я поставил рядом два имени, как ставил их всю эту неделю. И впервые понял, что не только не могу выбрать между ними, но и не уверен, что выбирать нужно из двух.

***

Около полуночи я спустился в дежурную часть, чтобы забрать фуражку, которую оставил там вечером, когда вернулся из крепости. Дежурный по штабу, тот же лейтенант с красной повязкой, что записывал меня в понедельник, сидел над журналом и пил чай из жестяной кружки. Увидев меня, он поднялся и, видимо, решив, что майору из оперативного отделения это будет интересно, доложил:

— Товарищ майор, тут у нас вечером история была. В двадцать два тридцать пропала связь со штабом армии в Кобрине. Двенадцать минут не было — ни гудка, ни треска, а потом появилась сама собой, будто ничего и не случилось. Я линейщиков послал, они съездили по линии вдоль шоссе и только что вернулись. Обрыва нет, говорят, а на одном столбе, за городом, свежие царапины на проводе, будто кто-то подключался. Да это, наверное, мальчишки местные балуются или провод ветром о крюк тёрся. Я в журнал записал, на всякий случай.

Он сказал это легко, как говорят о пустяке, о котором забудут к утру, и снова взялся за кружку.

Я знал, что это не мальчишки и не ветер. Связь пропала на двенадцать минут ровно в половине одиннадцатого, а потом вернулась сама, без всякого ремонта, и это означало только одно. Кто-то подключался к линии, чтобы послушать или чтобы проверить, как быстро штаб дивизии заметит, что связи с армией нет. И сколько времени пройдёт, прежде чем на линию выедут линейщики. Это была аккуратная и спокойная репетиция.

Я спросил, на каком именно столбе нашли царапины, и дежурный, пожав плечами, показал по карте: за городом, у поворота шоссе на Кобрин, километрах в шести. Я запомнил это место и решил, что утром, до рекогносцировки, поеду туда сам и возьму с собой Гришу.

Потом взял фуражку и долго стоял у окна дежурки, глядя на тёмную улицу. До ночи, когда провода перережут по-настоящему, оставалось чуть больше суток. И где-то на том берегу, а может быть, и на этом, уже знали, сколько минут у них будет, прежде чем мы спохватимся.

Глава 9. Связист

Когда над полями ещё лежал белый туман, штабная «эмка» выехала из города — в половине шестого утра. Красное солнце только поднималось из-за леса. За рулём сидел тот же усатый шофёр, что возил нас с Лыковым на границу. Он всё так же молчал, будто это было частью его служебных обязанностей. Я сидел впереди, а на заднем сиденье, плечом к плечу, разместились Гриша и старшина Дорохов.

Старшину я взял с собой по совету Гриши, который заявил, что лучше Кондрата Ильича местности во всём взводе охраны никто не знает, а людей он «насквозь видит, как через стекло». Дорохов изредка потирал обветренное лицо с глубокими складками у рта и неторопливо накручивал на палец рыжеватые с проседью усы. Он прямо и неподвижно сидел, держа винтовку между колен.

— Товарищ майор, а вы знаете, мамка с сестрёнкой сегодня вечерним поездом приезжают, — едва машина тронулась, заговорил Гриша, будто всю ночь ждал возможности это сказать. Он даже привстал, подавшись ко мне между сиденьями. — Клава, жена братова, им уже раскладушку поставила, письмо прислала. Всё готово, только встретить надо. Я им на вокзале…

— Пахомов, — сказал Дорохов, не поворачивая головы.

— Чего, товарищ старшина?

— Майор тебя про мамку не спрашивал, — проговорил Дорохов неторопливо, растягивая слова. — Он тебя спросит, когда надо будет. А пока смотри в окно — может, чего полезное увидишь.

Гриша обиженно засопел и откинулся на спинку, уставившись в окно. Я впервые за неделю видел его молчащим дольше пяти минут. Это было так непривычно, что я едва не засмеялся.

Шоссе почти пустовало. Изредка навстречу попадалась телега с молочными бидонами или велосипедист в кепке, а вдоль обочины тянулись телеграфные столбы. Провода между ними блестели на солнце от росы. Я смотрел на них и думал о том, что через сутки на многих из этих столбов провода будут висеть обрывками. А люди, которые их перережут, может быть, уже сейчас лежат где-нибудь в этом тумане и ждут своей ночи.

***

У поворота на Кобрин шофёр сбавил ход, и Дорохов первым тронул меня за плечо.

— Товарищ майор, вон, на столбе, — сказал он тихо. — Третий от поворота.

На столбе сидел человек. Забрался почти к самым изоляторам, закрепился на «когтях», перекинул через столб монтёрский пояс, а к проводам у него был прицеплен полевой телефон в деревянном ящике. Внизу, прислонённый к столбу, стоял велосипед с брезентовой сумкой на багажнике. Человек что-то делал с проводами, низко наклонив голову, и на шум машины даже не обернулся.

— Стой здесь, — сказал я шофёру и вышел. Гриша и Дорохов выбрались следом, и я заметил, что старшина, не дожидаясь команды, взял винтовку наизготовку, а Гриша, глядя на него, торопливо сделал то же самое. У него даже руки вспотели. Он вытер их о штаны, украдкой, чтобы никто не видел.

— Эй, на столбе! — окликнул я. — Спускайтесь, будьте добры.

Человек обернулся, посмотрел на нас сверху — на мою фуражку, на петлицы, на старшину с винтовкой — и спокойно кивнул.

— Сейчас, товарищ майор, только аппарат отцеплю. А то провод оборву, потом опять полдня искать.

Спускался он неспешно, уверенно переставляя «когти», как человек, который делал это тысячу раз. Внизу снял пояс, повесил его на руль велосипеда, вытер руки о штаны и козырнул. Молодой, лет двадцати пяти, худощавый, гладко выбритый, в выцветшей гимнастёрке с одним «кубиком» в петлицах и пилотке набекрень.

— Младший воентехник Ковалёв, товарищ майор, полк связи армии, — доложил он. — Проверяю линию на Кобрин после вчерашнего обрыва. Вчера вечером связь со штабом армии пропадала, слыхали, наверное? Вот меня и отправили посмотреть, где замыкает.

— Документы, пожалуйста, — сказал я.

Он без заминки расстегнул нагрудный карман и протянул мне удостоверение и сложенный вдвое лист. Удостоверение было в полном порядке: фотография, печать, всё как положено. Лист оказался нарядом на работы — проверка линии связи Брест — Кобрин на участке от города до двенадцатого километра, подпись командира роты, печать полка связи. Бумага настоящая, печать чёткая. Придраться было решительно не к чему. Если бы я не умел читать штабные бумаги.

Я читал их тридцать лет. И прочитал этот наряд так, как читал бы донесение: сначала дату и время. Наряд выписан вчера, двадцатого июня, в шестнадцать ноль-ноль. А связь со штабом армии пропала вчера в двадцать два тридцать. На шесть с половиной часов позже. Наряд на проверку линии после обрыва выписали за шесть с половиной часов до того, как этот обрыв случился.

Я не сказал этого вслух. Сложил наряд и вернул его вместе с удостоверением. Ковалёв принял бумаги и спокойно спрятал их в карман, ничего не заподозрив.

— Благодарю, товарищ майор, — сказал он.

Я кивнул и спросил спокойно, будто между делом:

— Когда вам наряд выдали, товарищ воентехник?

— Вчера вечером, товарищ майор, — ответил он сразу, не моргнув. — Как связь пропала, так ротный меня и вызвал. Я в ночь поехать не мог. Вот с утра и выехал.

— Понятно, — сказал я. — Спасибо.

— Не за что, товарищ майор. — Он улыбнулся открытой, простой улыбкой и кивнул на столб. — Так я полезу обратно? Мне ещё до двенадцатого километра всё проверить, а там столбов полторы сотни.

Он говорил на чистом русском, без малейшего акцента. И всё же что-то в его речи цепляло ухо. Когда он брал документы обратно, он сказал «благодарю», а не «спасибо», как сказал бы любой младший командир. И сказал так естественно, с таким мягким, чуть старомодным оттенком, каким говорили люди из совсем другой жизни — выросшие не в рабочих бараках и не в колхозной избе.

Дорохов шагнул ко мне и сказал вполголоса, так, чтобы слышал только я:

— Не нравится он мне, товарищ майор. Глаза у него не наши. Он вас не боится. Он вас меряет, как столб меряют, прежде чем на него лезть.

Я посмотрел на Ковалёва. Он стоял у велосипеда, спокойный и улыбчивый, и смотрел на меня так же внимательно, как я на него. В его светлых глазах не было ни тревоги, ни подобострастия — тех самых, что обычно бывают у младшего воентехника перед майором из штаба дивизии. Он смотрел на меня, как человек, у которого нет ни одной причины торопиться.

— Товарищ воентехник, вам придётся проехать с нами, — сказал я. — В штаб дивизии, до выяснения.

— Выяснения чего, товарищ майор? — Он чуть приподнял брови, всё так же спокойно. — Документы мои вы видели, наряд видели. Я на службе, мне линию проверять надо, а вы меня задерживаете. Мне ведь потом ротному объяснять, почему участок не проверен.

— Объясните ротному, что вас задержал майор Самохин из штаба шестой дивизии, — сказал я. — Пахомов, возьмите у товарища воентехника аппарат и сумку. Старшина, посадите его в машину.

Гриша шагнул вперёд, но взял аппарат так осторожно, будто это была не полевая сумка, а мина. Ковалёв не сопротивлялся. Он отдал телефон в деревянном ящике и сумку, сам снял с велосипеда монтёрский пояс, аккуратно сложил его и подал Дорохову. А потом посмотрел на меня и улыбнулся так, что у меня по спине прошёл холодок.

— Вы совершаете ошибку, товарищ майор, — сказал он негромко и почти ласково. — Вы о ней пожалеете.

Он сел в машину сам, не дожидаясь, пока его подтолкнут. Гриша сел рядом, держа винтовку так крепко, что у него побелели костяшки, а Дорохов устроился с другой стороны и не сводил с задержанного глаз до самого города. Всю дорогу Ковалёв молчал и смотрел в окно на поля. Вид у него был такой, будто он едет не под конвоем в штаб, а на прогулку.

***

Лыкова я застал в его кабинете в начале девятого, хотя рабочий день в штабе начинался с девяти. Он выслушал мой доклад молча, не перебивая, потом взял у меня удостоверение и наряд задержанного и долго смотрел на наряд, водя пальцем по строчке со временем. Потом поднял на меня глаза.

— Как вы узнали, что надо ехать именно на этот столб, Павел Андреевич? — спросил он.

— Из журнала дежурного по штабу, — ответил я. — Вчера вечером на двенадцать минут пропадала связь с армией, линейщики нашли на одном из столбов у поворота свежие царапины на проводе. Дежурный записал и показал мне это место по карте.

Лыков долго молчал, постукивая пальцем по наряду.

— Дежурный записал это как мальчишек, — сказал он наконец. — Я читал его журнал сегодня утром. Мальчишки, написано, или ветер. А вы поехали.

В его голосе впервые за неделю не было подозрения. В нём чувствовалась глухая, но настоящая треврога, и я понял, что Лыков тоже начинает видеть ту же картину, что и я. Только пока ещё не знает, что она означает.

Он вызвал конвойного, велел отвести задержанного в комнату для арестованных и пообещал разобраться до вечера. Когда Ковалёва уводили, тот обернулся в дверях, посмотрел на Лыкова, потом на меня и снова ласково улыбнулся.

Прежде чем выйти, я заглянул к себе. На столе лежала записка Гуревича: «Сеанс 3.00 — ответили все три полка. 84-й — с первого вызова. 333-й — со второго. 125-й — на четвёртой минуте, оператор извинялся, ротный был рядом». Я перечитал её дважды и спрятал в нагрудный карман.

На крыльце штаба меня ждали Гриша и Дорохов. Гриша всё ещё был бледен и то и дело поглядывал на окна третьего отдела, а старшина стоял спокойно, свернув самокрутку, и курил, глядя на двор.

— Видал я таких, товарищ майор, — сказал Дорохов, когда я подошёл, не дожидаясь вопроса. — На Финской. Пришли к нам на батальон двое, в нашей форме, в наших валенках, документы чин по чину, говорят, из штаба полка, проверять. Говорили по-русски лучше меня. Комбат их чаем напоил, всё показал. А ночью у нас пулемётный расчёт ножами вырезали и склад подорвали. Я тогда их глаза запомнил. Вот у этого такие же. Спокойные. Человек, который правду говорит, перед майором робеет хоть малость. А этот не робел.

— Спасибо, Кондрат Ильич, — сказал я. — Хорошо, что вы со мной поехали.

Дорохов пожал плечами, будто благодарить было не за что, затянулся и выпустил дым в сторону, а Гриша смотрел на старшину с таким уважением, какого я у него ещё не видел.

***

В полдень я повёл комбатов на рекогносцировку оборонительного рубежа, как велел комдив. Кравец в этой поездке не участвовал. Кулешов шёпотом сообщил мне, что подполковник с утра уехал в штаб корпуса и вернётся не раньше вечера. Рапорт о нарушении субординации, по его словам, ещё до отъезда лёг на стол комдиву. Что комдив с ним сделал, Кулешов не знал — и, судя по тому, как он отводил глаза, выяснять не собирался.

Мы ехали на двух полуторках, а потом шли пешком вдоль рубежа, который по плану прикрытия должна была занять дивизия. Я смотрел на него глазами человека, который знает, что здесь будет через сутки. Окопы, отрытые ещё прошлой осенью, заросли травой по пояс. Брустверы осыпались, ходы сообщения обвалились после весенних дождей. В одном месте поперёк траншеи лежала упавшая берёза — её никто не потрудился убрать. Чуть дальше, на пригорке, стояли массивные бетонные коробки долговременных огневых точек укрепрайона. Но когда мы подошли ближе, оказалось, что в некоторых нет вооружения, а в одной не было даже двери. Внутри гулял ветер и лежали прошлогодние листья.

Комбаты шли по рубежу молча. Я видел, как меняются их лица, как они переглядываются. Один коренастый майор из восемьдесят четвёртого полка присел на корточки у осыпавшегося окопа, взял в горсть сухую землю и долго смотрел, как она сыплется сквозь пальцы. Потом отряхнул ладонь о колено и молча сплюнул в сторону.

Капитан, командовавший батальоном сто двадцать пятого полка, держался рядом со мной. Его звали Рудаков — сухой, жилистый, с цепким прищуром и быстрыми движениями человека, который соображает быстрее, чем говорит. Именно ему этой ночью предстояло вывести свой батальон из крепости.

— Товарищ майор, разрешите вопрос, — сказал он, когда мы отошли от остальных. — Ночной выход моего батальона корпус разрешил на ночь с воскресенья на понедельник. А ночью из полка передали приказ комдива: перенести на сегодня, на ноль тридцать. Почему именно на субботу?

— Приказ комдива, товарищ капитан, — ответил я. — В субботу меньше занятий, меньше движения на дорогах. Удобнее проверять расчёт марша.

Рудаков посмотрел на меня долго и внимательно. Я видел, как он взвешивает — мой ответ, рекогносцировку, заросшие окопы, пустые доты без дверей. Потом он кивнул, будто что-то для себя решил.

— Понял, товарищ майор, — сказал он. — Тогда один практический вопрос. Сколько боекомплекта брать с собой на учебный марш?

— Полный, — сказал я. — Раз уж проверяем расчёт марша, то проверяем по-настоящему. Со всем, что положено по норме.

Он снова коротко кивнул и больше ни о чём не спрашивал. Но по тому, как он молчал весь обратный путь, глядя на заросшие окопы, я догадался: он понял гораздо больше, чем было сказано. А может, и больше, чем я хотел.

Сам я весь обратный путь думал не о рубеже, а о Ковалёве. О его открытой улыбке, о мягком «благодарю», о наряде, выписанном за шесть с половиной часов до обрыва. Человек, который так хорошо подготовлен, не мог работать один. У него были сообщники — здесь, на этом берегу, а может быть, и в самом Бресте. И они знали, где проходят наши линии и в какое время дежурный уходит обедать.

Я успокаивал себя тем, что он под замком у Лыкова и до вечера никуда не денется. Но что будет после вечера, я старался не думать.

***

В штаб я вернулся в начале пятого — пропыленный, усталый, с исписанным блокнотом в полевой сумке. В коридоре я столкнулся с Лыковым: он шёл мне навстречу быстрым шагом, и лицо у него было бледное, с красными пятнами на скулах. Я впервые видел его таким, без привычной сдержанности. И понял, что случилось что-то плохое, ещё до того, как он заговорил.

— Зайдите ко мне, Павел Андреевич, — сказал он сквозь зубы. — Сейчас.

В кабинете он не сел и не предложил сесть мне. Он стоял у окна, сцепив руки за спиной, и говорил отрывисто, будто каждое слово стоило ему усилия:

— Его отпустили. В пятнадцать десять. Сначала из штаба корпуса позвонили: потребовали не раздувать пограничный инцидент, не создавать нервозности, не задерживать военнослужащих, выполняющих служебное задание. А потом принесли вот это.

Он взял со стола лист и протянул мне. Это была бумага на бланке начальника штаба шестой стрелковой дивизии. В ней подтверждалось, что младший воентехник Ковалёв выполнял служебное задание по проверке линии связи, что наряд выписан заблаговременно, в плановом порядке, и что задерживать его оснований нет. Внизу стояло: «За начальника штаба». А рядом — неразборчивая подпись, закорючка с размашистым хвостом.

— Вы знаете, Павел Андреевич, кто в штабе дивизии имеет право подписывать «за начальника штаба», когда начальника штаба нет на месте? — спросил Лыков, глядя мне прямо в глаза.

Я знал ответ. И от этого у меня похолодела спина. В отсутствие начальника штаба за него подписывает начальник оперативного отделения. То есть я.

— Я.

— Вы, — кивнул Лыков. — А подполковник Кравец с утра в штабе корпуса, это известно всему штабу. Только подпись эта не ваша. Я сравнил её с журналом секретного делопроизводства — там ваших подписей за неделю два десятка. Похоже, но не ваша. И вы весь день были в поле с комбатами, это подтвердят десять человек. Поэтому вы сейчас стоите здесь, а не сидите в той самой комнате, откуда его выпустили.

— Кто принёс бумагу? — спросил я.

— Дежурный говорит, что она лежала у него на столе в запечатанном конверте, когда он вернулся из столовой, — ответил Лыков. — Кто положил, не видел. В штабе с часу до трёх было человек двадцать. Суббота, все торопились закончить пораньше. Адъютант комдива, Кулешов, ваши соседи по коридору, Гладышев из разведотделения, двое из политотдела, писари. Любой из них мог пройти мимо стола дежурного, пока тот обедал. И любой из них мог взять бланк начальника штаба, потому что бланки у нас, к стыду моему, лежат не под замком, а в шкафу у секретаря.

Он отвернулся к окну и долго молчал. А потом сказал уже тише, но так, что каждое слово падало, как камень:

— Кто-то в этом здании очень хотел, чтобы этого человека отпустили. И очень хотел, чтобы, если начнут разбираться, разбирались с вами. Я десять лет на этой работе, Павел Андреевич, и такого почерка ещё не видел.

Я стоял и смотрел на закорючку под словами «за начальника штаба». И думал о том, что человек с открытой улыбкой и мягким «благодарю» сейчас идёт по шоссе на Кобрин — к тому самому столбу, у которого остался его велосипед. Или уже сидит где-нибудь в кустах неподалёку. До ночи, ради которой он здесь, оставалось несколько часов.

А в штабе дивизии сидел тот, кто поставил эту закорючку на месте моей подписи. Тот, кто знал, что Кравца в штабе нет, а Самохин весь день в поле. Знал расписание этого дня по минутам. И пока я не пойму, кто это, любой мой следующий шаг этот человек будет видеть раньше, чем я его сделаю.

Глава 10. Суббота

Из штаба я вышел около пяти вечера и пошёл домой пешком, через весь город. Мне хотелось пройти по этим улицам ещё раз и запомнить их именно такими — живыми, мирными.

Брест жил обычной летней субботой. В городском саду рабочие сколачивали дощатую танцплощадку и натягивали между деревьями гирлянды из цветных лампочек. У Дома Красной армии висела афиша вечернего концерта, и возле неё толпились девушки в лёгких платьях, читая фамилии артистов. На скамейках под липами сидели командиры с жёнами: кто-то ел мороженое, кто-то читал газету. Мальчишки гоняли по брусчатке железный обруч, и он звенел на камнях так громко, что старушка у ворот грозила им клюшкой. Со стороны станции донёсся протяжный гудок, и я знал, что это очередной эшелон с зерном уходит на запад, через мост.

Я шёл и проверял в уме готовность к ночи по пунктам. Мысли текли сплошным потоком, цепляясь одна за другую. Батальон Рудакова соберётся у Северных ворот к полуночи и в ноль тридцать начнёт выход вместе с батареей — а Рудаков возьмёт полный боекомплект, потому что понял больше, чем ему сказали. Гуревич выйдет в эфир в три ноль-ноль, и теперь, после приказа комдива, ни один командир роты связи не посмеет зачехлить станцию. Делегаты связи на шести велосипедах, два из которых уже с новыми цепями, знают свои маршруты наизусть. Дубликаты ключей от полковых складов лежат в столах у дежурных, треть излишков вывезена на полевой склад, а Кижеватов, как я надеялся, так и не убрал от бойниц свои ящики. Это было немного — ужасающе мало по сравнению с тем, что должно было случиться. Но это было больше, чем ничего. И больше, чем было тогда.

Оставался последний пункт, которого не было ни в одном приказе. Анна обещала подумать до субботы — а суббота уже клонилась к вечеру, и я так и не знал, что она решила.

***

На лестнице меня ждал сосед. Он стоял у окна на площадке между этажами, сцепив руки за спиной. Услышав мои шаги, он вздрогнул и повернулся. Это был старший политрук Савельев из политотдела дивизии — тихий человек лет сорока с узким лицом и круглыми очками в тонкой оправе. За всё время соседства, казалось, мы не сказали друг другу ничего, кроме «здравствуйте» и «доброго вечера».

— Павел Андреевич, разрешите вас на минуту, — сказал он негромко, глядя не на меня, а на перила. — Я недолго.

Я остановился на ступеньку ниже его, и мы оказались почти одного роста.

— В четверг вечером у вас на кухне было открыто окно, — заговорил он, по-прежнему не поднимая глаз. — Лида моя слышала то, чего ей слышать не следовало. Не всё, наверное, но достаточно. Она ко мне прибежала вся белая, рассказывала, плакала. Я ей запретил это повторять. Кому бы то ни было — хоть матери, хоть подругам. И сам я никуда не ходил и ничего не писал.

Он замолчал и наконец посмотрел на меня сквозь круглые очки, и я увидел покрасневшие глаза. Вероятно, он не спал третью ночь.

— Мне по службе полагалось написать. Вы это знаете не хуже меня, — продолжал он тем же ровным голосом. — Я не написал. И не напишу. Я вас не об этом хотел спросить, Павел Андреевич. Я хотел спросить только одно. Когда?

Я молчал. Он смотрел на меня долго, не отводя глаз, а потом медленно кивнул, будто я ему всё-таки ответил — и ответил именно то, чего он боялся.

— Понимаю, — сказал он. — Билетов на поезд сейчас не достать, я ходил. У Лиды сестра в деревне под Кобрином, можно было бы с попутной машиной…

— Сегодня, — сказал я. — Не завтра, а сегодня. И не под Кобрин, а дальше, если только найдёте как.

Савельев снял очки, протёр их краем гимнастёрки, хотя они были чистыми. Потом снова надел и протянул мне руку. Он сжал мою ладонь холодной, чуть влажной ладонью, и по спине у меня побежали мурашки. Потом повернулся и пошёл вверх по лестнице, тяжело, будто нёс что-то на плечах. И я слышал, как он остановился у своей двери и долго не решался её открыть.

***

В прихожей у нашей двери стоял перетянутый ремнём чемодан, а рядом лежал узел с вещами, завязанный крест-накрест старым клетчатым платком. При виде собранных вещей что-то у меня внутри, сжатое всю эту неделю, вдруг отпустило так, что я на мгновение прислонился плечом к косяку. И только тогда почувствовал, как затекли плечи, будто я всё это время шёл, не разгибаясь.

Анна вышла из комнаты, вытирая руки полотенцем, и остановилась напротив меня.

— Я решила, — сказала она. — Сама. Не спрашивай только, как, я тебе сейчас всё расскажу, пока Вера не прибежала.

Она прошла на кухню, и я пошёл за ней. На столе лежали завёрнутые в газету хлеб, кусок сала и варёные яйца, а рядом стояла бутылка с молоком, заткнутая бумажной пробкой. Анна села, положила ладони на стол и заговорила, глядя на свои руки:

— Утром я была на рынке. Там жёны пограничников стояли кучкой у рядов и шептались, а когда я подошла, замолчали. Так демонстративно, будто я была не соседка, а чужая. Одна мне потом сказала, по секрету, что две семьи с их заставы уже отправили детей к родне, ещё на неделе, тихо, без шума. А на почте очередь была за телеграммами — всё больше командирские жёны, и все одно и то же пишут: приезжаю такого-то, встречайте. Я стояла в этой очереди и читала через плечо, и мне стало так страшно, Паша, что я ушла, не отправив маме ничего.

Она помолчала, разглаживая пальцем газету, в которую был завёрнут хлеб.

— Но я не поэтому решила. Шёпот на рынке — это шёпот, он всегда был и всегда будет. Я решила из-за другого.

Она подняла на меня глаза, сухие и очень спокойные.

— Ты мне в четверг первый раз за всю эту неделю правду сказал. Я всю неделю смотрела на тебя и не узнавала. И думала, что ты скрываешь что-то плохое. Может, женщину, может, ещё хуже. А ты взял и сказал правду. Паша бы так не сделал. Паша мне никогда ничего не рассказывал — ни про службу, ни про Серёжу, ни про то, о чём думает по ночам. А ты сделал. И я подумала: если человек, который весь переменился, говорит мне такое, значит, дело не в нём. Значит, дело в том, что вокруг нас.

Я стоял у стола и не знал, что ответить. Она говорила о муже в третьем лице так просто, будто это было самой естественной вещью на свете. Но я не понимал, догадалась ли она о чём-то или просто сказала так, как сказала бы любая жена о муже, который вдруг переменился. Анна не ждала ответа. Она встала, достала из кармана передника маленький свёрток, перевязанный ниткой, и протянула мне.

— Это тебе. Мы с Верой весной в ателье снимались, к Первому мая. Ты тогда ещё ругался, что зря деньги тратим. Носи в кармане, где удостоверение. Чтобы не забывал.

Я развернул бумагу. С фотографии на меня смотрели Анна в светлой блузке с кружевным воротничком и Вера с огромным бантом на макушке — обе серьёзные, неподвижные, как всегда бывает в ателье, где фотограф долго командует, куда смотреть и как не моргать. Я положил снимок в правый нагрудный карман, к удостоверению, как она просила, и застегнул пуговицу. Бумага была гладкая и чуть тёплая от её пальцев.

— Папа, папа, а у бабушки будут колобки? — В кухню влетела Вера в новом платьице, с бантами, уже обутая в сандалии, хотя до поезда оставалось почти три часа. — Ты говорил, что будут, мама говорит, что не знает, а ты знаешь?

— Будут, — сказал я и поднял её на руки, и она обхватила меня за шею. — Бабушка напечёт целую гору — круглых, румяных. И ни один не убежит, потому что ты их сразу съешь.

Вера засмеялась, а Анна отвернулась к окну и стала медленно закрывать створки на кухне. Я хотел сказать ей, что не надо, но промолчал. Пусть закрывает. Ей так спокойнее.

****

На вокзал мы пришли в начале восьмого. Я тащил чемодан, пока Анна несла узел, а Вера шла между нами, держась за обе наши руки. И время от времени поджимала ноги и повисала на руках, чтобы мы её несли, и смеялась.

У входа в вокзал я увидел Лыкова. Он стоял у колонны, в фуражке, с папкой под мышкой, и смотрел на толпу тем рассеянным взглядом, от которого, как я уже знал, ничего не ускользало. Он заметил нас раньше, чем я его, и, когда мы поравнялись, коротко кивнул Анне. Потом посмотрел на чемодан у меня в руке, на Веру с бантами и снова на меня.

— Провожаете, Павел Андреевич? — спросил он негромко.

— Провожаю, — ответил я. — К матери, в Тулу.

Лыков помолчал, глядя, как Вера тянет Анну за руку к перрону, и сказал так тихо, что услышал только я:

— Правильно делаете.

Он отвернулся и пошёл вдоль колонн к выходу на привокзальную площадь, а я долго смотрел ему вслед и не мог понять, что сейчас было: признание, совет или предупреждение.

Перрон был полон. Командирские семьи стояли кучками у вагонов, и я быстро понял, что почти все они не уезжают, а провожают: мужья, жёны, дети пришли проводить кого-то из родни в отпуск, на юг, к морю, и теперь стояли, болтали, смеялись, обещали писать. Я узнавал знакомые лица из гарнизона: вот жена командира батареи с двумя мальчишками, вот молоденькая учительница, которая вела у Веры кружок рисования, вот лейтенант из штаба, который в понедельник козырял мне у лестницы. Почти все эти женщины и дети завтра утром проснутся в Бресте, и я ничего не мог им сказать.

Гриша был здесь же. Ещё днём я дал ему увольнение до одиннадцати вечера, чтобы он встретил мать с сестрёнкой, и он с полчаса уже вертелся на перроне у соседнего пути, куда должен был прийти поезд из Москвы, вытягивая шею и поминутно поправляя пилотку. Увидев нас, он подбежал, козырнул, поздоровался с Анной и подмигнул Вере, а потом снова убежал к своему пути, потому что вдали, за семафором, уже показался дымок паровоза.

Московский поезд пришёл за двадцать минут до отправления нашего. Он медленно втянулся на соседний путь, пыхтя и отдуваясь паром, и из вагонов посыпались люди с чемоданами и корзинами, а Гриша метался вдоль состава, заглядывая в каждое окно. Потом закричал так, что обернулся весь перрон, и бросился к третьему вагону.

Через несколько минут он подвёл их к нам — запыхавшийся, сияющий, раскрасневшийся, с корзиной в одной руке и фанерным чемоданчиком в другой. Мать его оказалась невысокой крепкой женщиной лет пятидесяти, в тёмном платке и плюшевой жакетке, несмотря на жару, с натруженными руками и таким же курносым, как у сына, лицом. Сестрёнке было лет десять, у неё были две тощие косички, конопатый нос и тряпичная кукла в ситцевом платье, которую она прижимала к груди обеими руками.

— Вот, мамка, это товарищ майор, я тебе писал, — выпалил Гриша. — А это Анна Михайловна и Верочка.

— Прасковья Васильевна я, — сказала мать, кланяясь мне в пояс, как кланяются в деревне, и мне стало неловко. — Спасибо вам, товарищ майор, что за моим Гришкой присматриваете. Он у меня шебутной, без отца рос. Я всё боялась, что в армии его обижать будут. А он пишет, что майор у него хороший, строгий, но справедливый.

— Гриша сам кого хочешь обидит, Прасковья Васильевна, — ответил я, и голос у меня, к счастью, не дрогнул. — Хороший у вас сын. Толковый.

Она вытерла руки о передник, развязала узелок, и достав оттуда холщовый мешочек, туго набитый чем-то шуршащим, сунула мне в руки, не слушая возражений.

— Это вам, товарищ майор, яблоки сушёные, из нашего сада. С осени сушила, на печке. Берите, берите, к чаю хорошо, у нас их ещё полно. Я и Клаве привезла, и Гришке целый мешок.

Сестрёнка Гриши,Нюра, и Вера тем временем разглядывали друг друга с серьёзным любопытством. После Вера показала на тряпичную куклу и спросила, как её зовут, и Нюра тихо ответила — Маша. Я стоял между двумя поездами, между двумя семьями, одна из которых уезжала на восток, а другая только что приехала с востока, и не мог сказать ни одного лишнего слова.

Проводник крикнул, что до отправления пять минут. Я поднял чемодан в вагон, устроил его под полкой, посадил Веру к окну, и она тут же прижалась носом к стеклу и стала махать Нюре. Анна стояла на подножке вагона, держась за поручень, и смотрела на меня сверху вниз. Потом наклонилась и обняла меня за шею одной рукой, крепко, и прошептала мне на ухо несколько слов — тихо, так, что их не услышал никто, кроме меня. Я кивнул, потому что не мог ничего ответить.

Паровоз дал гудок, вагоны дёрнулись, лязгнули сцепки, и поезд медленно поплыл вдоль перрона. Анна ушла внутрь, а Вера махала мне из окна обеими руками, пока вагон не скрылся за стрелкой, и ещё какое-то время я видел её маленькую ладонь, белевшую в стекле.

Я достал из кармана часы. Поезд ушёл в начале девятого. К четырём пятнадцати он должен был быть уже за Барановичами, в двух сотнях километров отсюда, если ничто не задержит его в пути. Запас составляла одна короткая июньская ночь, самая короткая ночь в году, и мне оставалось только надеяться, что её хватит.

На привокзальной площади, когда я выходил с перрона, у грузовика с брезентовым верхом стоял Савельев. Он подсаживал в кузов Лидию Петровну с чемоданом, а шофёр, пожилой человек в промасленной кепке, нетерпеливо курил у кабины. Савельев увидел меня, и на мгновение наши глаза встретились через всю площадь. Он не кивнул и не помахал, только поправил очки и снова повернулся к кузову, но я понял, что машина идёт не под Кобрин, а дальше, и что он нашёл её сам, за один вечер, не спрашивая больше ни о чём. Грузовик чихнул, выпустил сизое облако и уехал по шоссе на восток.

***

В штаб я вернулся в десятом часу, положил на стол мешочек с сушёными яблоками и сразу снял трубку. Соединили не сразу, в полку долго искали комбата, и я слушал треск в трубке и думал о том, сколько ещё часов будет работать этот провод.

— Капитан Рудаков слушает.

— Самохин, — сказал я. — Как батальон, капитан?

— Батальон к выходу готов, товарищ майор, — доложил он ровно, будто читал по бумаге. — Роты предупреждены, сбор у Северных ворот в двадцать три сорок пять, батарея запряжена с двадцати трёх. Боекомплект полный, как приказано. Бойцы спрашивают, зачем на учебный марш столько патронов тащить, я им говорю, что проверяем расчёт по всей норме, чтобы потом в лагере не переделывать. Ворчат, но несут.

— Пусть ворчат, — сказал я. — Главное, чтобы несли. И вот ещё что, капитан. Когда выйдете за ворота, не задерживайтесь у города, ведите людей по маршруту без привалов до рощи за шоссе. Там и остановитесь.

В трубке помолчали.

— Понял, товарищ майор, — сказал Рудаков, и по его голосу я услышал, что он действительно понял. — Без привалов до рощи.

Я положил трубку и долго смотрел на неё, будто она могла сказать мне ещё что-нибудь.

***

Гриша вернулся в штаб без четверти одиннадцать — сияющий, как начищенный самовар, с крошками Клавиного пирога на гимнастёрке, которых он даже не заметил. Я сидел в кабинете над картой маршрута батальона Рудакова. Он постучал, просунул в дверь голову и доложил, захлёбываясь от счастья:

— Товарищ майор, разрешите доложить, мамку с Нюркой устроил! У брата, в доме начсостава, в той самой комнате, что с геранью на окне, помните, я вам показывал? Клава им ужин сготовила, мамка все гостинцы раздала, Нюрку на раскладушку у окна уложили, а кошка ихняя рыжая сразу к ней в ноги легла, будто всю жизнь её ждала. Нюрка говорит: в крепости красиво, как в книжке. Товарищ майор, а можно мне на завтра увольнение? Я бы их в городской сад сводил, на карусель, мороженым угостил, а?

— Завтра посмотрим, Пахомов, — сказал я.

Он кивнул, ничего не заподозрив, козырнул и ушёл в казарму, насвистывая что-то весёлое. А я остался сидеть над картой.

Потом встал и подошёл к окну. Улица внизу была тёмной и пустой. Только где-то в городском саду ещё играл духовой оркестр, и его звуки долетали сюда слабо, отрывками, будто из другого мира. Через час с небольшим батальон Рудакова начнёт выходить из крепости через Трёхарочные ворота. Анна с Верой сейчас где-то на полпути к Барановичам, и Вера, наверное, уже спит на полке, подложив ладошку под щёку. А в Кобринском укреплении, в доме начсостава, у окна с геранью, на раскладушке спит девочка с тряпичной куклой по имени Маша. И в ногах у неё лежит рыжая кошка.

До четырёх пятнадцати оставалось пять с половиной часов. Я не мог пойти туда сейчас и вывести Нюру из крепости, не выдав всего, что знал. И не мог перестать думать о том, что будет, если я не пойду.

Глава 11. Последняя ночь

Штаб дивизии опустел в одиннадцать вечера. Кравец ушёл домой ещё в девять, не заглянув ко мне и не сказав ни слова. Писари разошлись, в коридорах погасили лишний свет, и только у дежурного под зелёным абажуром горела лампа. В конце коридора, из-под обитой дерматином двери кабинета комдива, пробивалась узкая полоска жёлтого света.

Я постучал и вошёл. Как и рассказывал адъютант, комдив сидел над картой приграничья без гимнастёрки, в одной нательной рубахе с закатанными рукавами. Он поднял на меня глаза поверх очков и молча кивнул на стул, и я впервые за всю неделю сел в этом кабинете.

— Батальон Рудакова собирается у Северных ворот, товарищ полковник, — доложил я. — Выход в ноль тридцать, как приказано. Я еду туда засекать время. Радиосеанс в три ноль-ноль, приказ о сеансах доведён до всех командиров рот связи. Для проверки связи на марше с батальоном идёт радист со станцией.

— Хорошо, — сказал комдив и снова посмотрел на карту. Он долго молчал, водя пальцем вдоль синей ленты Буга, от крепости на север и обратно, будто искал что-то, чего там не было. Потом снял очки и потёр переносицу. — Если до утра будет тихо, майор, завтра сядем с тобой вместе и посмеёмся. Над тобой, надо мной, над этими бумагами. А потом ты мне всё-таки объяснишь, откуда у тебя такая уверенность, потому что я, признаться, за эту неделю так и не понял.

— Буду рад посмеяться, товарищ полковник, — ответил я.

Он посмотрел на меня долгим изучающим взглядом. Мы оба знали, что смеяться не придётся, и оба не сказали этого вслух.

— Иди, — сказал он. — И возвращайся.

В коридоре у лестницы меня ждали Гуревич и сержант с радиостанцией за спиной. Сержанта звали Липатов. Его знали по неторопливой манере двигаться, будто каждое движение он сначала обдумывал. Гуревич представил его скороговоркой, добавив, что Липатов лучший оператор во взводе, который на слух отличит любую станцию в эфире, хоть нашу, хоть чужую.

— Позывные сверили, товарищ майор, — сказал Гуревич. — Я на главной станции, её днём во двор штаба перегнали, чтобы под рукой была, а Липатов с вами. Связь каждые полчаса, короткий вызов, а в три ноль-ноль общий сеанс со всеми полками, как в приказе.

Гуревич нервно теребил ремень планшета и всё поглядывал в окно, на тёмную улицу.

— Что-то не так, лейтенант? — спросил я.

— Не знаю, товарищ майор, — честно ответил он, смутившись. — Ничего не так. Всё по плану. Только на душе как-то, будто экзамен завтра, а я билеты не выучил. Это, наверное, от того, что не спал.

— Наверное, — сказал я. — Держите связь, лейтенант. В эту ночь она может понадобиться больше, чем когда-либо.

Гуревич посмотрел на меня внимательно, будто хотел спросить, что я имею в виду, но только козырнул и ушёл к своей станции.

***

К крепости мы ехали на «эмке» — втроём, не считая усатого шофёра. Гриша в эту ночь был при мне в посыльных и сидел на заднем сиденье, рядом с Липатовым и его тяжёлой станцией. Дорога шла мимо дома, где спали его мать с сестрёнкой, и Гриша прилип к стеклу, надеясь хоть одним глазом взглянуть на их окно. Но ничего не увидев, он откинулся на спинку и тяжёло вздохнул. Липатов покосился на него, но ничего не сказал.

Ночной Брест был тихим и тёплым. Концерт в Доме Красной армии давно закончился, и по улицам расходились последние пары — неторопливо, держась за руки. Из открытого окна второго этажа доносился патефон, игравший что-то медленное и грустное. У ворот одного из домов молоденький лейтенант прощался с девушкой в светлом платье и всё никак не мог уйти. Она смеялась и отталкивала его, а потом сама притягивала обратно за ремень портупеи. Я с сожалением наблюдал за ними из окна машины: этот лейтенант, может быть, уже через несколько часов будет лежать где-нибудь у Тереспольских ворот. А девушка будет искать его по госпиталям до самой осени и не найдёт.

Со стороны станции донёсся лязг сцепок и протяжный гудок паровоза. Ещё один товарный состав, гружёный, вероятно, зерном, медленно уходил через мост на запад. Я знал, что это один из последних. И что меньше чем через четыре часа по этому мосту пойдут совсем другие эшелоны — в обратную сторону.

Ночь стояла ясная, звёздная, без единого облачка. Воздух был тёплый и неподвижный — такой, какой бывает только в самые короткие ночи июня, когда кажется, что темнота так и не наступит до конца.

***

У Северных ворот уже собирался батальон. В темноте его было скорее слышно, чем видно: приглушённые команды, шарканье сотен сапог по брусчатке, фырканье лошадей, скрип колёс, позвякивание котелков и лопаток. Батарея стояла у вала чуть в стороне, пушки были прицеплены к передкам. Ездовые сидели верхом и держали лошадей под уздцы, а те беспокойно переступали и мотали головами. Рудаков ходил вдоль строя, негромко отдавая распоряжения. Увидев меня, он подошёл и козырнул.

— Батальон к выходу готов, товарищ майор. Рота связи полка выделила двух посыльных. Боекомплект полный. Бойцы ворчат, что тяжело, но я им пообещал, что в лагере выспятся.

— Хорошо, капитан, — сказал я. — Начинаем, как приказано, в ноль тридцать.

Пока роты строились, я прошёл вдоль колонны. Бойцы стояли с винтовками у ноги, перешучиваясь вполголоса, и в темноте я видел только их силуэты, пилотки и белые пятна лиц. У самого края строя молоденький красноармеец, совсем мальчишка, с тонкой шеей, торчащей из ворота гимнастёрки, вдруг решился и окликнул меня шёпотом:

— Товарищ майор, разрешите спросить… Правда, что в лагерь идём? А то ребята говорят: раз с полным боекомплектом — значит, на стрельбы. А мне в воскресенье увольнение обещали. Мы со знакомой в кино собирались.

— В лагерь, — ответил я. — А в кино сходите в другой раз. Кино никуда не денется.

Он горестно вздохнул, и стоявшие рядом засмеялись. Сержант шикнул на них, а я пошёл дальше. Его знакомая будет ждать его у кинотеатра в воскресенье вечером. Но ни он, ни она ещё не знают, каким будет это воскресенье.

Когда первая рота уже строилась в колонну по четыре у самых ворот, со стороны домов начсостава послышались быстрые шаги. К нам подошёл высокий плотный майор в гимнастёрке. Командир сто двадцать пятого полка. Его сонное лицо выдавало недовольство.

— Что здесь происходит? — не поздоровавшись, спросил он, глядя то на меня, то на Рудакова. — Капитан, я спрашиваю: что делает мой батальон у ворот в первом часу ночи, с полной выкладкой и с батареей?

— Контрольный ночной выход по приказу командира дивизии, товарищ майор, — доложил Рудаков, вытянувшись. — Приказ вам доводили вчера.

— Доводили учебный марш, — отрезал командир полка. — А я вижу батальон в полном снаряжении, который уходит из крепости ночью, с пушками и, как мне доложили, с полным боекомплектом. Это не учебный марш, капитан. Это выдвижение. И если завтра немцы на том берегу доложат своему командованию, что русские ночью выдвигают войска к границе, отвечать будете не вы, а я.

— Батальон выдвигается не к границе, а от неё, товарищ майор, — сказал я, стараясь говорить спокойно. — На восток, по маршруту в лагерь. Это проверка расчёта марша, утверждённого командиром дивизии.

Он повернулся ко мне, и я увидел в его глазах тот же страх, что видел у Кравца: не страх перед немцами, а страх перед ответственностью — вывернутый наизнанку и выданный за осторожность.

— О вас, майор Самохин, я наслышан, — сказал он. — Это вы всю неделю по штабу ходите и паникуете. Я позвоню в штаб дивизии и проверю.

Майор ушёл в караульное помещение у ворот. Я слышал, как он долго крутит ручку телефона и кричит в трубку, требуя дежурного. Линия ещё работала. Через несколько минут он вернулся, тяжело дыша, и по лицу его я понял: дежурный подтвердил приказ комдива.

— Хорошо, — процедил он. — Приказ есть приказ. Но боекомплект отставить. На учебный марш хватит учебных патронов. И батарею вернуть в парк — пушки на учебном марше ни к чему, нечего лошадей гонять.

Рудаков посмотрел на меня. Я понимал: формально командир полка в своём праве. Приказ комдива говорил о выходе батальона и батареи, но не говорил ни слова о боекомплекте — и командир полка мог требовать, чтобы его батальон выходил так, как он считает нужным. Спор мог затянуться до утра. А каждая минута, потраченная у этих ворот, означала, что батальон окажется дальше от крепости на минуту позже.

— Товарищ майор, разрешите мне сказать.

Спокойный голос раздался из темноты, заставив нас обернуться. К воротам неторопливо подходил Фомин — в накинутой на плечи шинели поверх гимнастёрки, с непокрытой головой. Он жил здесь же, в крепости, и, видимо, тоже не спал в эту ночь.

— Ефим Моисеевич? — Командир полка растерялся. — Вы-то что здесь делаете?

— Не спится, — ответил Фомин просто. — Услышал шум, вышел посмотреть. Постоял тут немного, послушал. — Он помолчал и обвёл взглядом батальон, лошадей, пушки и Рудакова, стоявшего навытяжку. — Приказ командира дивизии есть, вы его сами только что проверили. Батальон подготовлен к выходу, люди собраны, лошади запряжены. Если сейчас всё это разбирать, разгружать и отправлять батарею в парк — выход сорвётся. А за срыв приказа комдива с вас спросят куда строже, чем за лишние патроны. Пусть идут как есть. А если завтра кто-нибудь спросит про боекомплект — пусть спрашивают с меня. Я отвечу.

Командир полка долго смотрел на него, и я видел, как у него ходят желваки на скулах. Формально Фомин не мог ему ничего приказать: он был заместителем командира совсем другого полка и не имел над ним никакой власти. Но четыре «шпалы» в петлицах полкового комиссара равнялись полковничьим, а слово политработника в сорок первом году весило не меньше, чем любой пункт устава. Командир полка знал это не хуже нас.

— Под вашу ответственность, Ефим Моисеевич, — сказал он наконец. — Под вашу личную ответственность.

Он развернулся и ушёл к домам начсостава, не попрощавшись ни со мной, ни с Рудаковым. Рудаков облегчённо выдохнул и побежал к первой роте.

Фомин остался стоять рядом со мной у ворот, глядя, как батальон выстраивается в колонну. Мы долго молчали. Потом он сказал, не поворачивая головы, будто между делом:

— У меня в полку сегодня дежурный сидит с ключами от склада в кармане. Не в столе, а в кармане. Я ему сам велел. Мало ли что.

— Спасибо, Ефим Моисеевич, — сказал я.

— Не за что, — ответил он. — Это вам спасибо, Павел Андреевич. Не знаю за что, но, кажется, есть за что.

***

В ноль тридцать голова колонны вошла в Северные ворота, и я открыл крышку часов. Батальон тянулся гораздо медленнее, чем днём в понедельник. В темноте люди сбивались с шага, натыкались на идущих впереди, кто-то спотыкался о камни, кто-то ронял лопатку, и она звенела по брусчатке. Сержанты шипели на нерасторопных. Потом подошла батарея. В самом пролёте ворот одна упряжка вдруг заупрямилась: лошади испугались гулкого эха под сводом, захрапели и встали. Ездовые долго уговаривали их, гладя по мордам и тихо ругаясь, пока те не двинулись дальше. Пушка прошла, за ней вторая, за ними обоз.

Колонна шла мимо домов начсостава, и я смотрел на тёмные окна, за которыми спали семьи командиров. Гриша, стоявший рядом со мной, тоже посмотрел на знакомое окно с геранью. Он улыбнулся и прошептал, не столько мне, сколько себе:

— Спят. Умаялись с дороги. Нюрка-то в поезде, мамка говорит, всю ночь не спала, в окно смотрела. — Он помолчал, потом тронул меня за рукав, и голос у него стал просительным: — Товарищ майор, разрешите, я только до окна сбегаю? Одним глазом гляну, и назад. Я тихо, никого не разбужу.

— Нет, Пахомов, — сказал я, и мне самому показалось, что голос у меня чужой. — Ты на службе. Утром увидишь.

Он вздохнул, но спорить не стал, только ещё раз оглянулся на окно и пошёл за мной вдоль колонны.

Я отвернулся. Мне стоило только сделать двадцать шагов, постучать в эту дверь, разбудить Клаву и Прасковью Васильевну и увести их с детьми за ворота, вслед за батальоном. Но это значило сорвать выход, которого я добивался всю неделю: раскрыть перед командиром полка, перед Фоминым, перед всеми то, что я знал. И я знал: когда командир полка увидит, как майор Самохин ночью выводит семьи из крепости, он тут же остановит батальон. Я сказал себе, что время ещё есть. Но не был уверен, правда ли это.

Хвост колонны вышел из ворот в пять минут второго. Тридцать пять минут на батальон с батареей — почти вчетверо больше, чем днём в понедельник на один пеший батальон. И это в мирную ночь, без единого выстрела, без раненых и без паники. Рудаков, проходя мимо, коротко кивнул мне, и я кивнул в ответ: без привалов до рощи. Батальон растворился в темноте на дороге к шоссе, и ещё долго было слышно, как скрипят колёса пушек и фыркают лошади.

Фомин, всё это время стоявший у ворот, поправил на плечах шинель и сказал, что пойдёт к себе.

— Ефим Моисеевич, — сказал я, когда он уже повернулся уходить. — Не спите сегодня. Посидите с дежурным. Прошу вас.

Он остановился и долго смотрел на меня в темноте. Я не видел его лица, только силуэт в накинутой шинели и белый край воротника.

— Я и не собирался, Павел Андреевич, — сказал он наконец тихо. — Я уже неделю не сплю. Вы разве не заметили?

Он ушёл к Трёхарочным воротам, в Цитадель, неторопливо, не оглядываясь. Я смотрел ему вслед, пока его силуэт не растаял в тени казармы.

***

В десять минут второго я зашёл в караульное помещение у Северных ворот — доложить в штаб дивизии о выходе батальона. Караульный, молоденький младший сержант, вскочил при виде майора и показал на телефон на стене.

Я снял трубку и покрутил ручку. Тишина. Ни гудка, ни треска, ни щелчков — только ровная, мёртвая пустота, какой не бывает в живой линии. Я покрутил ещё раз, сильнее. Снова тишина.

— Да как же так, товарищ майор? — удивился караульный, глядя на меня круглыми глазами. — В начале первого товарищ командир полка отсюда звонил, всё работало. Я сам слышал, как он с дежурным ругался.

— А на штаб полка линия есть? — спросил я.

Он показал на второй аппарат, поменьше. Я снял трубку, и почти сразу ответил сонный голос дежурного по полку из казарм сто двадцать пятого. Внутренняя линия работала. Мёртв был только провод, уходивший из крепости в город.

Я вышел наружу. Липатов сидел у стены караулки на корточках, со станцией на коленях, и курил в рукав, пряча огонёк, — по привычке, вывезенной ещё с Финской. Увидев меня, он поднялся.

— Вызывайте штаб дивизии, сержант, — сказал я.

Липатов надел наушники, щёлкнул тумблером. Я слышал, как он негромко и неторопливо повторяет позывной — раз, другой, третий. Потом замолчал, прислушался, кивнул и протянул мне второй наушник.

— Слушаю вас, — раздался в наушнике далёкий и прерывистый, но узнаваемый голос Гуревича. — Товарищ майор, это вы? У нас тут… Товарищ майор, за последние полчаса у нас телефоны один за другим умерли. Сначала линия на штаб армии в Кобрине, потом на корпус, потом на полки в городе. Дежурный говорит, где-то гроза линию повредила, послал линейщиков. А я в окно смотрю, товарищ майор… Тут же звёзды.

Я вернул наушник Липатову, вышел из тени караулки на открытое место и поднял голову.

Небо над крепостью было чистым, высоким и тихим. Полным звёзд от края до края — и ни облачка до самого горизонта. Где-то далеко, в стороне Буга, кричала ночная птица, тревожно и одиноко. Больше не было слышно ничего: ни моторов, ни голосов.

Всю эту неделю я объяснял радиосеансы летними грозами, которые могут оборвать провода.

Грозы не было.

До четырёх пятнадцати оставалось три часа.

Глава 12. Связь

— Вызывайте штаб ещё раз, сержант, — сказал я, вернувшись к караулке. — И попросите лейтенанта Гуревича позвать к станции командира дивизии. Лично.

Липатов кивнул, надел наушники и снова стал негромко и неторопливо повторять позывной, будто читал молитву. Гуревич ответил сразу, будто держал руку на ключе, и, выслушав, пропал из эфира. Мы стали ждать. Где-то за валом коротко проржала лошадь, и снова всё затихло. Я стоял, прислонившись спиной к шершавой кирпичной стене караулки, и смотрел на звёзды, считая минуты: одна, две, три, четыре. На пятой Липатов поднял руку и протянул мне второй наушник.

— Слушаю, — раздался в нём глуховатый, усталый голос комдива. — Докладывай, майор.

— Батальон с батареей вышел из крепости: голова в ноль тридцать, хвост в час ноль пять, следует по маршруту, — доложил я. — Проводной связи с городом из крепости нет, обнаружил в час десять. Внутренняя линия на полки работает.

— Знаю, — сказал комдив. — У меня тоже нет. Ни армии, ни корпуса, ни полков в городе. Дежурный говорит — гроза.

Я помолчал, подбирая слова. Говорить открыто в эфире было нельзя: любой, кто сидел на этой волне с той стороны Буга, услышал бы каждое моё слово. Но комдив неделю сидел над картой и слушал меня. И я надеялся, что он поймёт.

— Товарищ полковник, на небе ни облака, — сказал я медленно. — Но я ожидаю сильную грозу до рассвета по всему фронту.

В наушнике повисла долгая тишина. На секунду я решил, будто связь прервалась, и уже хотел попросить Липатова повторить вызов, но комдив заговорил снова:

— Понял тебя, майор, — глухо ответил он. — Слушай приказ. Записывай.

Липатов, не дожидаясь моей команды, раскрыл на колене журнал и взял карандаш.

— Частям дивизии, расположенным в крепости, учебная тревога в три ноль-ноль по общему радиосеансу, — диктовал комдив, отделяя каждое слово. — Командиров батальонов и рот поднять немедленно. Склады вскрыть по приказу дежурных, боеприпасы выдать по нормам учебной тревоги. Семьи начсостава не тревожить. Ответственность за проведение учебной тревоги возлагаю на себя. Передашь полкам сам, ты на месте. Как понял?

— Понял вас, товарищ полковник, — ответил я. — Учебная тревога в три ноль-ноль, командиров поднять сейчас.

— И ещё, Самохин. — Он помолчал. — Если до утра будет тихо, учебную тревогу я тебе в личное дело запишу. Не в упрёк, а для памяти. А если не будет тихо…

Он не договорил, и в наушнике щёлкнуло: комдив отошёл от станции. Вместо него снова торопливо заговорил Гуревич:

— Товарищ майор, — начал он вполголоса, словно боясь, что его услышат. — Тут ещё с самого начала товарищ Лыков из третьего отдела у станции стоит. Он всё слышал и велел вам передать, что остаётся в штабе до утра и что дежурному по штабу без его ведома никакие конверты на стол класть не позволит. Так и сказал, слово в слово.

Я понял, о каком конверте он говорит, и впервые за эту ночь почувствовал под ногами твёрдую почву.

Липатов дописал последнее слово, поставил время, час двадцать две, и протянул мне журнал и карандаш. Я расписался под записью как принявший приказ. Это был не бланк с печатью и не приказ с входящим номером, а несколько строчек карандашом в потрёпанном журнале радиста. А главное, подпись под ними была моя — настоящая.

***

Я посмотрел в сторону домов начсостава. До трёх часов оставалось больше часа, до четырёх пятнадцати — три. Я понимал, что если пойду туда сейчас, то потеряю время, которое нужно на полки. Но я также понимал и другое: потом, когда всё начнётся, времени уже ни на что не останется.

— Пахомов, за мной, — сказал я. — Липатов, ждите здесь, держите связь.

Мы с Гришей прошли через двор к дому начсостава. Гриша шёл рядом и ничего не спрашивал, только всё время поглядывал на меня сбоку, видимо, ничего не понимая. У знакомой двери я тихо постучал. Почти сразу открыла Клава, жена Гришиного брата, молодая полная женщина в ночной рубашке и наброшенном на плечи платке, с растрёпанной косой. Она прижимала к груди керосиновую лампу и смотрела на меня испуганными круглыми глазами.

— Ой, товарищ майор… Гриша? Что случилось-то? Степан на дежурстве, его нету.

— Ничего не случилось, Клавдия, — сказал я, стараясь говорить ровно. — В крепости объявляется учебная тревога. Полки поднимают в три часа. Семьям лучше переждать её за Северными воротами, у вала. Там тихо, а здесь будет шумно, будут бегать, кричать, лошадей выводить. Соберите детей, Прасковью Васильевну с Нюрой, и пойдёмте, я вас провожу.

Клава смотрела на меня, не понимая.

— Так тревога ж учебная, товарищ майор, — сказала она растерянно. — Это ж бойцам бегать, а нам-то что? У нас их каждый месяц по две бывает, мы и не просыпаемся. Куда я ночью с ребятишками пойду, на вал, в росу? Степан мне ничего не говорил. Без Степана я никуда не пойду, он потом с меня спросит, чего это я по ночам с детьми бегаю.

Из глубины комнаты в длинной рубахе и с платком на плечах вышла Прасковья Васильевна. Она встала за спиной у Клавы и смотрела то на меня, то на сына. В её глазах медленно проступала тревога, которой не было у Клавы. Она смотрела на моё лицо, на Гришино, и словно поняла гораздо больше, чем было сказано. Но в чужом доме, при хозяйке, она перечить не решалась и только теребила край платка.

— Товарищ майор, а может, правда переждать? — спросила она тихо. — Если вы говорите…

— Мама, да вы что, — перебила её Клава, уже сердито. — Ночь на дворе, дети спят. Учебная тревога, не война же.

В глубине комнаты, у окна с геранью, на раскладушке спала Нюра. Она, свернувшись калачиком, обнимала тряпичную куклу. Рыжая кошка лежала у неё в ногах, приоткрыв один глаз на свет лампы. Двое Клавиных ребятишек спали на кровати у стены, раскинув руки. Время уходило. Я не мог потащить их силой или закричать на весь двор, что через два часа здесь будет ад. Я повернулся к Грише, и он вытянулся, будто ждал этого.

— Пахомов, остаёшься здесь, — сказал я. — Как только начнёт светать или как только услышишь что-нибудь, всё равно что, хоть гром, хоть стрельбу, хватай их всех и веди к Северным воротам, за вал. Хоть силой. Ты понял меня?

Гриша смотрел на меня, и лицо у него медленно бледнело, пока веснушки не проступили на нём тёмными точками.

— А что начнёт, товарищ майор? — спросил он шёпотом.

— Сам увидишь, — сказал я. — Выполняй.

Он не ответил, только кивнул, и я понял, что впервые за эту неделю кто-то из близких мне людей увидел, что я знаю. Я повернулся и пошёл обратно, к караулке, и уже у самого угла дома оглянулся. В окне с геранью загорелась лампа, и в её свете я разглядел силуэт Прасковьи Васильевны, которая стояла у раскладушки, склонившись над спящей Нюрой.

***

В Цитадель мы с Липатовым почти бежали. Липатов тащил станцию на спине, тяжело дыша, но не отставал. Мы прошли Трёхарочные ворота, где днём в понедельник я засекал девять минут на батальон. Пересекли тёмный двор вдоль бесконечной стены кольцевой казармы, за окнами которой спали тысячи людей.

— Товарищ майор, разрешите спросить, раз уж на ходу, — заговорил Липатов, перехватив поудобнее лямку станции. — Это ведь не учебная, правда? Вы не обижайтесь. Я на Финской радистом был при штабе полка, и перед тем, как нас на линию бросили, у нас тоже ночью провода молчали, а у них эфир ожил.

— Не учебная, сержант, — сказал я, не сбавляя шага. — Только об этом пока никому.

— Это я понимаю, — кивнул он. — Я и так молчу, товарищ майор, у меня это лучше всего получается.

Фомин сидел в дежурке восемьдесят четвёртого полка с дежурным по полку, молоденьким лейтенантом, и пил чай из жестяной кружки. Увидев меня, он поставил кружку и поднялся, и я заметил, что гимнастёрка на нём застёгнута на все пуговицы, а ремень затянут, будто он и не собирался ложиться.

— Приказ командира дивизии, Ефим Моисеевич, принят по радио в час двадцать две, — сказал я и протянул ему журнал Липатова. — Учебная тревога в три ноль-ноль. Командиров поднять сейчас.

Фомин пробежал глазами по записи и, вернув журнал, повернулся к дежурному.

— Поднимай командиров батальонов и рот, — сказал он ровно, и в голосе у него не звучало ни тени сомнения. — Всех, кто в крепости. Посыльных к тем, кто в городе. Начальника склада сюда, и ключи на стол. В три ноль-ноль тревога. Выполняй.

Лейтенант вскочил, загрохотал стулом и выбежал в коридор, а Фомин посмотрел на меня долгим взглядом.

— Значит, всё-таки гроза, Павел Андреевич?

— Гроза, Ефим Моисеевич.

Он коротко кивнул, будто я подтвердил ему то, что он и сам давно знал, и шагнул к двери, но на пороге остановился.

— Павел Андреевич, а семьи? — спросил он, не оборачиваясь. — Комдив велел не тревожить. Я понимаю почему. Только у меня тут в Цитадели в каждом втором доме жёны да ребятишки.

— Знаю, Ефим Моисеевич, — ответил я. — Приказ есть приказ. Но если кто-нибудь из ваших командиров, которого вы поднимете сейчас, сам решит увести жену за вал, я этого не увижу.

Фомин помолчал, потом впервые за всю неделю коротко усмехнулся.

— Я тоже не увижу, — сказал он и пошёл вслед за дежурным, на ходу поправляя фуражку.

В штабе триста тридцать третьего полка дежурный оказался сонным и недоверчивым. Он долго тёр глаза, читал запись в журнале по слогам, переспрашивал, что значит учебная тревога по радио, и кто такой майор Самохин, и почему не по телефону. Командир полка ночевал в городе, у семьи, начальник штаба тоже. Я оставил дежурному письменное распоряжение с выпиской из журнала и велел немедленно отправить посыльного на велосипеде за командиром полка.

— Так ведь, товарищ майор, ночь же, — протянул дежурный, почесав затылок. — Командир полка спать изволит. Если я его сейчас подниму, а это учебная, он мне потом голову снимет. Может, к шести? К шести всё равно подъём.

— К шести будет поздно, лейтенант, — сказал я. — Посыльного немедленно. Если командир полка спросит, кто велел, назовите мою фамилию.

Он пообещал, но в его глазах я видел, что торопиться он не будет, и уходил я с тяжёлым чувством, что этот сонный лейтенант запомнит мою фамилию лучше, чем приказ. От штаба триста тридцать третьего я прошёл к Тереспольским воротам и там замедлил шаг. Здание заставы было тёмным, но двор перед ним был пуст и чист, без единой брошенной вещи. А у бойниц в стене виднелись неподвижные силуэты часовых. Из тени у ворот вышел Кижеватов, в фуражке и с биноклем на груди. Он остановился, глядя на меня, и мы не сказали друг другу ни слова. Кижеватов только коротко кивнул, и я сделал также.

Сто двадцать пятый стоял не в Цитадели, а в Кобринском укреплении, в длинных трёхэтажных казармах у Северных ворот. Туда я вернулся через Трёхарочные ворота уже в третьем часу. Командир полка, который в полночь у ворот уступил Фомину, не спал. Он сидел в своём кабинете в штабе полка, всё в той же гимнастёрке, застёгнутой не на все пуговицы, и курил. Пепельница перед ним была полна окурков. Выслушав меня, он долго смотрел на журнал радиста, не беря его в руки.

— Приказ по радио — это не приказ, майор, — сказал он наконец, глухо и устало. — Это запись карандашом в тетрадке, под которой стоит ваша подпись. Ваша, майор Самохин, а не командира дивизии. Вы уже один раз за эту ночь нарушили порядок, когда увели мой батальон. Второй раз я вам этого не позволю. Пусть утром комдив подтвердит письменно.Тогда исполню.

— Утром может быть поздно, товарищ майор, — сказал я.

— Поздно для чего? — Он поднял на меня покрасневшие глаза. — Для учебной тревоги? Вы сами-то слышите, что говорите?

Я не мог ответить ему правдой и не мог его заставить. У меня не было над ним никакой власти, а единственный человек, который мог отдать ему приказ так, чтобы он исполнил, сидел в городе у радиостанции. И провода к нему были перерезаны. Я ушёл, понимая, что две трети этого полка встретят четыре пятнадцать в казармах, в постелях. В тёмном коридоре его штаба на скамейке спал посыльный, подложив под голову пилотку, а у входа скучал часовой, который вытянулся при виде меня и проводил долгим удивлённым взглядом. За стеной казармы, в длинных спальных помещениях, на двухъярусных нарах спали роты, и я шёл мимо этих стен, считая окна.

***

В три ноль-ноль мы с Липатовым стояли у Трёхарочных ворот. На мосту через Мухавец, между Цитаделью и Кобринским укреплением, откуда было видно и то, и другое. Липатов передал мне второй наушник, и я услышал, как в эфире Гуревич начинает общий сеанс. Он вызывал полки по очереди, и голос его, обычно торопливый, сейчас был спокоен, как у человека, который делает то, ради чего жил.

Восемьдесят четвёртый ответил сразу, с первого вызова. Триста тридцать третий откликнулся со второго, и его радист добавил, что командира полка всё ещё нет. Сто двадцать пятый ответил и передал, что командир полка приказал ждать письменного подтверждения. Гуревич выслушал всех и передал сигнал учебной тревоги, и я услышал, как в наушнике короткими точками и тире повторилось условное слово, которое мы с ним придумали во вторник в будке полуторки.

И тогда Цитадель начала просыпаться. Сначала где-то хлопнула дверь, потом другая, потом в тёмном дворе загорелся прямоугольник света, и в нём замелькали тени. Послышались команды, сначала вполголоса, потом громче, топот сапог по каменным лестницам, звяканье оружия. Во дворе восемьдесят четвёртого полка строились роты, и у дверей склада в казематах дежурный отпирал замок ключом, вынутым из нагрудного карман. И бойцы, ещё сонные, растрёпанные, начинали выносить и раздавать цинки с патронами. Но за моей спиной, в Кобринском укреплении, в казармах сто двадцать пятого, окна оставались тёмными, и оттуда не доносилось ни звука.

Липатов, едва сеанс закончился, переключился на чужой диапазон, как делал каждую ночь по журналу Гуревича, и вдруг поднял руку, призывая к тишине, и прижал наушник плотнее.

— Товарищ майор, — сказал он, и его спокойный голос впервые дрогнул. — На ихнем диапазоне. Ожило. Десятки станций сразу, короткие сигналы, одна за другой. Две недели молчали, а теперь как прорвало.

Я прижал к уху второй наушник и услышал то, о чём он говорил: эфир за Бугом, пустой и мёртвый столько дней, вдруг заполнился торопливой морзянкой, писком, щелчками, будто кто-то разом открыл дверь в комнату, где все молчали и ждали сигнала. Молчание, которое Гуревич две недели записывал в свой журнал, закончилось.

***

В три сорок я оставил Фомина в Цитадели и пошёл к «эмке», которая ждала у Северных ворот. Мне нужно было присоединиться к батальону Рудакова, за который я отвечал. Я убеждал себя, что сделал здесь всё, что мог, хотя знал, что это неправда.

Машина выехала из ворот, и я обернулся. В Кобринском укреплении, среди тёмных домов начсостава, светилось одно окно, то самое, с геранью. Гриша их разбудил, и теперь, может быть, уговаривает. Я хотел сказать шофёру остановиться, но не смог. Гриша был там, а у меня оставалось тридцать пять минут и батальон, за который я отвечал. Я смотрел на это светлое окно, пока его не закрыл вал.

У рощи за шоссе батальон отдыхал на опушке. Бойцы спали прямо на траве, подложив под головы вещмешки, а лошади батареи стояли распряжённые и фыркали в тумане. Рудаков не спал. Он сидел на пне у края рощи, с часами в руке. Когда я подошёл, поднял на меня глаза, и я понял, что он ждёт того же, чего жду я. Я сел рядом с ним на траву.

— Значит, не учения, товарищ майор? — спросил он негромко, не отрывая глаз от часов.

— Нет, капитан, не учения.

Он кивнул, будто и не ждал другого ответа, закрыл крышку часов и посмотрел на своих спящих бойцов.

— Тогда я их будить не стану, — сказал он. — Пусть поспят ещё. Сколько у них осталось?

Я не ответил, и он больше не спрашивал. Мы сидели рядом молча, и где-то в батарее тихо звякнула сбруя.

Небо на востоке медленно серело, и звёзды гасли одна за другой, начиная с самых слабых, будто кто-то неторопливо обходил их и задувал, как лампы. В роще запела первая птица, неуверенно и тихо, потом вторая, и над лугом поднялся белый туман, такой густой, что дорога к городу утонула в нём целиком. Было так тихо, что я слышал, как у меня в кармане тикают часы.

Я открыл крышку. Четыре часа четырнадцать минут.

На западе, над Бугом, небо бесшумно вспыхнуло от края до края как летняя зарница, и только через несколько секунд до рощи докатился тяжёлый, низкий звук. Земля под ногами дрогнула и с веток посыпалась роса.

Четыре пятнадцать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге