Седьмая часть Тьмы
1 - 3
1911 г.
— Сидит, будто специально на тебя шит, — Николя обошёл его со всех сторон. — Ни складки, не морщинки, блеск!
Ладонью Николя огладил ему спину, видно, морщинки всё-таки были.
— Ты, Митенька, прямо жених. Ладно, ладно, не сердись, — Николя нервничал и потому был особенно развязен, болтлив, позволяя себе пошлости, немыслимые в иное время.
Дмитрий не ответил. Сегодня собственная внешность интересовала его менее всего. Через силу он рассматривал отражение, лицо казалось длинным и унылым, но бледности не было, или она не бросалась в глаза, а это главное.
— Совершенно, совершенно незаметно, — Николя просунул руку под фрак и на мгновение задержал её:
— Стучит сердечко как часы! Ты моё проверь, кажется, выскочит и побежит по Крещатику!
Дмитрий дёрнулся:
— Потом, Николя, не время.
— Да это я так, просто, — Николя извлёк браунинг из кармана фрака, нарочно для этого пришитого с внутренней стороны — Никто и не догадается. Игрушка, а не пистолет. Ты сам попробуй, вдруг цепляет.
Дмитрий взял протянутый пистолет, вернул в карман фрака, потом быстро выхватил.
— Всё в порядке.
— Ты пробуй, пробуй.
Дмитрий, криво улыбаясь, повторил процедуру несколько раз. Нигде не цепляло, портной своё дело знал.
— Теперь прицелься, ну, вот хотя бы в меня — Николя отошёл к дальней стене комнаты.
— Зачем?
— Всё должно быть натурально, за нами... за тобой будут следить, понимаешь? — Николя встал в позу, скрестил на груди руки:
— Целься!
Дмитрий поднял пистолет. Браунинг он увидел только сегодня, но до этого две недели посещал тир Рахманова, стрелял из «Монтекристо», и под конец получалось совсем недурственно, тому свидетельство безделушки на этажерке, призы. Хозяин тира даже уверял, что у него несомненные способности. Наверное, хотел подольститься к выгодному посетителю, сделать завсегдатаем, а приятно было.
Браунинг сухо щелкнул.
— Ты убит.
— Наповал, — согласился Николя. — Теперь давай заряжать.
Они подсели к столу.
— Вот этот патрон отделит наших приятелей от остальных, грубых и нехороших. Он от другого пистолета, и потому непременно заклинит механизм.
— Зачем?
— На всякий случая. Я тебя знаю, Митенька, войдешь в раж, так и не остановишься. Про пистолет потом напишут, и всем станет ясно, железка немного подвела.
— А первые выстрелы?
— Мы же обо всем договорились. Панцирь, помнишь?
— Какой панцирь? — Дмитрий действительно забыл, последние дни прошли в лихорадочном бреду, всё путалось, сны и явь.
— Чемерзинский, его нынче все носят, кто боится.
— Ах, защитный... А он точно его носит?
— Какая разница?
— Да, действительно... — Дмитрий поставил пистолет на предохранитель, вернул в карман. Теперь браунинг ощущался иначе, ледяной спящей змеей, готовой в любой миг отогреться и ужалить.
— Я... Я очень бы хотел быть рядом с тобой, но... Ты понимаешь... — начал опять оправдываться Николя.
— Понимаю, — хотя не понимал и расстраивался, возникало странное чувство, словно Николя — нет, не обманывает, но ищет выгоду, свой интерес.
— Ради меня, — Николя посмотрел ему в глаза. — Ради нас, нашего будущего.
— Конечно. Ради нашего будущего. Я, пожалуй, пойду, — Дмитрий посмотрел на часы.
— Да, скоро доступ закроют, — Николя выглянул в окно. — Извозчик ждёт.
Они не стали обниматься, потом, если всё сойдет хорошо, достанет времени. Да и неловко было, Николя смотрел куда-то вбок, напряжённый, испуганный, Дмитрию стало его жаль.
— Ты не переживай. Обойдется, — утешил он Николя.
Извозчик подогнал пролетку к подъезду. Сейчас извозчики были дороги необычайно — визит императора создал бешеный спрос, было досадно отдавать столько денег, но положение обязывало. Явиться в театр пешком значило неминуемо навлечь подозрения, сегодня любой богатей считал за великую честь получить билет хотя бы на галерею, и потому приходилось стараться быть как все богатеи. Не выделяться.
Было тепло, как всегда в сентябре. Киев, непривычно чистый и чинный, напоминал вдовушку, ждущую смотрин, принарядившуюся и взволнованную, хочется опять замуж, да не за абы кого, новый муж — новая жизнь, какой она станет, решится нынче.
Чем ближе к театру, тем реже попадалась полиция, всё больше жандармы. Дмитрий старался выглядеть счастливым и уверенным, как и должно быть всякому, едущему в театр сегодня. У подъезда он соскочил с пролетки, расплатился и прошёл среди гуляющей публики, половина которой тоже, вероятно, были жандармы, одетые в штатское. Билет осмотрели внимательно, но на самого Дмитрия посмотрели вскользь.
Времени впереди много. Он поднялся в буфетную третьего яруса, несмотря на ранний час, заполненную людьми, устроился в уголке со стаканом крюшона. О многих, находящихся здесь, он был наслышан, некоторых знал в лицо, но ни с кем не был знаком даже шапочно. Эмпиреи! Он едко рассмеялся, разумеется, про себя, представив, как завтра все будут рассказывать, что «видели его вот как вас, на расстоянии руки», но быстро перешёл на другое — представил венские кафе, где люди также незнакомы, но все милы и приветливы, сам воздух другой, вольный, пьянящий. Он был в Вене в позапрошлом году, и с тех пор сердцем стремился туда вновь. Средства у них с Николя тогда были самые скудные, и прожили они не полгода, как рассчитывали, а всего четыре месяца, но какие зато были месяцы! Если у кого и возникали догадки насчет них, то держали при себе. Частная жизнь. Такие парочки Вене были не в диковинку, некоторые кафе существовали исключительно для них, но Дмитрий с Николя предпочитали ходить в обычные: покойнее и уютней. И к чему дразнить гусей?
Всё же их заметили. Свои, наши. В Вене на них было наплевать, но здесь, в Киеве... Дмитрий помнил, как Николя плакал и заламывал руки, когда к нему пришли наши и пригрозили разоблачением. Для Николя огласка означала полный крах, да и Дмитрию тоже ничего хорошего не сулила. Наши не требовали денег, да и смешно, откуда деньги у Николя, отец держал его строго, ограждая от соблазнов или просто из скупости, не было денег и у Дмитрия. Будут, будут деньги, сказали наши и, надо отдать должное, слово сдержали. А в ответ — окажите услугу, убейте одного негодного человечка, да не человечка, хуже — сатрапа. Повторите одесский подвиг, и все передовые люди отдадут вам жар своих сердец (выспренность фраз была присуща нашим, словно цеховое знамя). Первой мыслью было бежать, но куда? Тут нужны были совсем другие деньги. И потом, разве бегство предотвращало скандал? Затем у Николя возникла идея, поначалу показавшаяся авантюрной, неисполняемой, но с каждым днём идея становилась реальнее, ощутимей. Наши терпеливо ждали, что им оставалось, ведь посещение Киева нельзя было ускорить, А Николя и он тем временем пошли на сговор. Помогло то, что сатрап явно терял милость, проучить его хотели не только наши. Тем не менее, всё было зыбко, ненадежно, страшно.
Звонок заставил Дмитрия вздрогнуть. Он допил крюшон, прошёл в зал и занял своё место. Место оказалось неважное, в третьем ряду, он томился; пудра и духи, которыми без меры пользовались киевские гранд-дамы, душили его, он едва сдержал кашель.
Занавес поднялся. Происходящее на сцене не осознавалось, он пытался уловить смысл, и не мог. Другие тоже не обращали на действие внимания, больше тянулись увидеть государя, что отсюда, с балкона, было просто невозможным; потом утешились перебором виденных отсюда.
Он пригляделся. В первом ряду партера? Слева от прохода? Всё равно, отсюда все затылки казались одинаковыми. Выстрелить сейчас невозможно. То есть выстрелить-то просто, невозможно попасть в цель.
Он постоянно возвращался взглядом к тому месту в первом ряду, малодушно надеясь, что вдруг оно окажется пустым, что болезнь или внезапные дела отзовут сатрапа в Санкт-Петербург, а лучше бы в Берлин или Париж, вполне понимая, что такой поворот событий только бы ухудшил положение, но так хотелось отсрочки.
Антракт наступил внезапно. Дмитрий невежливо пробился к выходу, не чувствуя в себе уверенности, пошёл к лестнице, но на середине пролета живот скрутило, и он едва успел добежать до ватерклозета, такой сильной оказалась нужда. Как ни странно, страх ушёл. Он стал смешон и противен самому себе, но что ж с того?
Приводя в порядок одежду, он успокаивался. Никогда не считал себя человеком особенным, сверхволевым, и вот — подтверждение. Ничего, ничего.
Антракт был коротким, пришлось возвращаться на балкон. Место в партере было по-прежнему занято, соседки обсуждали виденное в перерыве, и Дмитрий опять подумал о Вене, даже начал мысленно устраивать быт: кое-какие деньги дали наши, и Николя отец назначит содержание, ведь теперь Николя будет революционером, а не перевертом, позором семьи. Образуется.
Второй антракт он принял, как принимают неизбежное; стараясь не растерять решимости, он направился вниз, теперь уже не спеша и не суетясь. Театр, подновлённый, прихорошившийся, стал и его театром, он был актёром, отыграет — и домой.
Партер опустел, но тот, кто был ему нужен, остался. Дмитрий даже не удивился, что всё так отлично складывается. Тот стоял у оркестра, спиной опершись о барьер, рядом с ним был кто-то неважный, Дмитрий даже не видел лица, сосредоточась на цели. Вздохнул глубоко и пошёл вперёд, как заходил в прохладную в эту пору воду Днепра, он любил купаться и всегда начинал купание раньше всех, в мае, а кончал последним.
Стоявшие обратили на него внимание лишь тогда, когда Дмитрий подошёл совсем рядом. Дмитрий выхватил пистолет, подумал, что, наверное, нужно что-то сказать, не нашёлся и просто нажал на спусковой курок. Выстрела не получилось, забыл снять с предохранителя. Досадуя, он исправился, тот уже качнулся навстречу, как неловко, неудобно, он опять вскинул браунинг...
1933 г.
1
Лошадей он не любил, как не любил всё, способное причинить неприятности, и именно поэтому старался ездить верхом ежедневно. Неприятностями матушка называла ушибы, ссадины, царапины, неизбежные в любом возрасте, особенно детском, без которых и не бывает детства, во всяком случае, весёлого детства. Что ж, значит, его и не было. Сейчас навёрстывать поздно. Да и царапины хоть и не грозили прежними кровотечениями, по крайней мере, лёгкие, здоровья всё равно не прибавляли. Медики добились и многого, и малого. Одно то, что он живёт почти полноценной жизнью (подумалось — полнокровной, но отдавало скверным каламбуром, такого он себе не позволял) — куда как много, но оставалось это самое «почти». Доказывая неизвестно кому неизвестно что, он занимался и фехтованием, и гимнастикой, иногда играл в поло, чаще — в лаун-теннис, но удовольствие получал единственно от плавания. Может быть, потому, что плавание напоминало о Ливадии, месте, которое он ценил больше всего. Нет, пожалуй, у него было всё-таки неплохое детство. Только маленькое.
Алексей соскочил с лошади, правый голеностоп слегка побаливал после вчерашней пробежки, хорошо, если обойдется этим, и, передав поводья подбежавшему казачку, пошёл аллеей. Рано ещё. Здесь, в летней резиденции, жили неспешно, со вкусом, предпочитая утру вечер.
Боковым, непарадным ходом, он поднялся в свои покои. Утренний туалет. В душевой он осмотрел ногу. Над щиколоткой появилась припухлость, тёмная, пока небольшая. Пальцами он осторожно нанес мазь, чувствуя, как холодит и успокаивает она стопу, потом позвал камердинера. Сегодня был малый приём, он с удовольствием надел форму. Капитан первого ранга. Последнее время чины Романовым не очень-то даются, подумал он, смотрясь в зеркало. Завтра нужно будет поправить бороду, слишком уж своенравной стала, просто их сиятельство граф Толстой. Лев Николаевич не хотел бриться, а он не может, всё из опасений порезов. Вот вам и свобода воли.
Пора было начинать — едва слышный шум за дверьми предвещал начало рабочего дня. Начнём, начнём...
Посол Тринидада вручал верительные грамоты (где этот Тринидад? Сколько лет прожил и не тужил, не зная) — рады, рады; полный Георгиевский кавалер, воздушный бомбардир — монаршая улыбка, вопрос, похвала, благоволение; представление нового командующего Германским корпусом — Вы не будете обойдены нашим вниманием, и вздохнём о бедном фон Бюлове, впрочем, пасть за свободу Отчизны — лучшая смерть для солдата, не так ли?
Алексей вел приём, словно велосипед, инстинктивно выбирая угол уклона, меняя направление и прибавляя или убавляя темп. Действительно, царское ремесло такое — выучась однажды, сохраняешь навыки на всю жизнь. При желании можно было бы — о, можно было бы многое: усложнить этикет, придать двору блеск и утонченность, по сравнению с которой двор короля-солнца показался бы сборищем заурядных провинциалов. Правительство неоднократно намекало на желанность такого варианта, обещая субсидировать практически любые расходы, открыть новые придворные должности, находящиеся, естественно, в полном распоряжение Государя, а цивильный лист увеличить вдвое, втрое. Искушение. Стать главою самого грандиозного театра. Три четверти двора ожидали и надеялись — должности! Мишура и деньги, деньги и мишура, забывая, что заказывает музыку тот, кто платит. Или не забывая, а примиряясь с этим. Ждите. Дети чечевицы.
Алексей покинул зал, оставив на завтра треть из ожидавших аудиенцию нынче. Никто не позволил себе выказать недовольство, все знали заранее, кого примут сегодня, кого позднее, а кого никогда. Этикет. Государь доступен, но не общедоступен.
Отослав министра двора согласовывать приём на будущую неделю с чиновником из правительства (тех, кого принять нужно было непременно), он позавтракал в обществе жены и кузена Николая. Мария, как обычно, извинилась за отсутствующего дядюшку Вилли, тому опять стало хуже, и когда она передала просьбу навестить, Алексей сразу же согласился, чувствуя угрызения совести, что сам не догадался проведать старика.
— Только дядюшка просил — сегодня.
— Я обязательно выберу время, — пообещал Алексей. — Наверное, сразу после полудня.
Мария посветлела — отношения с дядей Вилли вообще-то были достаточно сложные.
— Я передам ему ваше согласие, дорогой супруг.
Кузен Никки удержался от усмешки. Чопорность Марии веселила его, хотя весёлого было мало. Антигерманские настроения докатывали и сюда, во дворец. Любители из охотнорядцев посчитать процент русской крови в жилах государя открыто требовали развода и женитьбы на русской, сторонники патриотической линии во дворце упирали на кровную связь Марии с Викторией, а, следовательно, на исключительно высокий риск болезни у детей. Их первенца, Сашеньку, к счастью, кровоточивость миновала, но остальные? У государя должно быть обильное потомство — в интересах державы — и потомство здоровое. Усугубляло положение то, что консилиум двадцать пятого года, пресловутый «королевский консилиум» ошибся — его авторитетное заключение о том, что Мария не является скрытой носительницей кровавой болезни, опроверг доктор Вернер, уже после рождения Сашеньки. Хромосомный анализ. То, что Вернер был пруссаком, не помешало крикам о «жидо-германском заговоре» с целью извести и без того не слишком процветающую династию.
После завтрака, ещё раз пообещав повидаться с дядюшкой, Алексей прошёл в кабинет. Телеграфист из соседней комнаты принес ворох лент, он проглядел их — ничего исключительного. Посидел над рукописью, решительно собрал листки в папку, а папку — в стол. Позже.
— К вам адмирал, — почтительно уведомил секретарь, его личный секретарь. В этом кабинете Алексей был скорее частным лицом, чем Государем, и требовал к себе отношения иного, поменьше нафталина.
Колчак, как и договаривались, привёл с собой отца Афанасия. Молодой священник Алексею понравился — почтителен без робости, раскован без развязности. Лидер. Адмирал и на этот раз нашёл нужного человека.
— Экспедиция готова к отправке, — доложил адмирал. — Готова полностью.
— Я в этом нисколько не сомневался, дорогой Александр Васильевич.
— Все участники сегодня же отправляются в Одессу, где их ждёт «Георгий Седов».
— Я вам немного завидую, — Алексей ободряюще улыбнулся священнику. На самом деле он завидовал отчаянно, но даже не будь он коронованной особой, путь в Антарктиду был заказан. Будем изучать мир по отчётам.
— Не будь Вас, Государь, экспедиция была бы немыслима. Все мы исполнены решимости совершить посильное, а удастся — и более того, — священник говорил убежденно, не хвастая. — Стыдно было бы с такими людьми и при таком оснащении отступить.
— Я хотел бы обратить ваше внимание вот на что, — перешёл к главному Алексей. — Метеорологические исследования, физика, физиология, всё это, безусловно, важно, но меня интересуют и явления иного плана.
— Да?
— Духовный мир. Духовное зрение, чуткость. Знаете, после городской сутолоки выберешься в лес и ходишь, как глухой. Только позже, потом начинаешь различать птиц, пчёл, ветер в ивах. Или ночью — в городе неба не видно. Луну разве, или самые яркие звёзды. Свет мешает, фонари, дым и копоть. И даже за городом в лунную ночь звёзд куда меньше видно, чем в безлунную. А не будь ярких звёзд, мы, наверное, видели ещё более слабые, ещё более далекие. Так вот, не мешает ли нашему внутреннему слуху окружение людьми? Не станем ли мы зорче вдали от них? А если станем, то что услышим?
— Государь, опыт нашей Церкви...
— Да, да, — перебил священника Алексей, — отшельники, пустынники, я интересовался. Собственно, это и натолкнуло меня на идею. Вы окажитесь за тысячи вёрст от остальных людей, вне их влияния. Что услышите вы? Как поведёте себя? Какими будете после года, проведенного там? Вам, отец Афанасий, выпало исследовать область не менее, а, может быть, более интересную, чем новый континент, хотя и новый континент тоже, и я с особенным нетерпением буду ждать вашего возвращения.
— Я постараюсь оправдать надежды Вашего Величества, — и это обращение рассеяло иллюзию. В глазах священника он был не учёным, не исследователем, а Государем, и забывать этого не следовало. Может быть, позже, но прежде надо съесть не пуд, а хотя бы фунт соли вместе, как с Александром Васильевичем.
Адмирал тоже почувствовал неловкость и постарался исправить положение:
— Отец Афанасий не новичок — зимовал на Земле Николая, именно там он иссёк собственный аппендикс, показав пример самообладания и твердости духа.
— Вот как? — Алексей по-другому взглянул на начальника Антарктической экспедиции.
— Я учился у Бурденко, — просто объяснил священник. Невелика, мол, моя заслуга, поучитесь у Бурденко, и вы сможете то же.
— Было тяжело? — невольно полюбопытствовал Алексей и тут же укорил себя за неуместный вопрос. Но отцу Афанасию отвечать на него было не впервой.
— Тяжело было решиться. Аппендицит прихватил внезапно, а себя со стороны видно плохо. Чуть было не упустил время. Сама же операция... Жить хотелось.
— Хотелось?
— Разумеется, и сейчас хочется, Государь. Но человек порой мало ценит то, что дано ему по праву рождения, и только угроза потери заставляет осознать, как многого он может лишиться. И тогда открываешь в себе новые силы.
К чему он это, подумал Алексей, на что намекает? Очевидно, священник тоже осознал невольную двусмысленность сказанного и запнулся. А всё-таки непохоже это на случайную обмолвку. Такой молодец три раза обдумает, прежде чем скажет, тем более — самому государю.
— Мне остается только пожелать всем вам успеха, — пробормотал Алексей. Всё, поговорили. Поняв, что аудиенция закончилась, оба полярника откланялись. У двери адмирал замешкался, и Алексей понял, что Александру Васильевичу хочет поговорить наедине.
— Да, Александр Васильевич, задержитесь, пожалуйста. Адмирал благодарно взглянул на него.
— Отец Афанасий ещё молодой, но... Вы позволите говорить откровенно, Государь?
— Разумеется...
— Вы должны знать: многие, очень многие ждут от Вас действий. Ваши друзья — а у вас много друзей, поверьте, — готовы всемерно поддержать э-э... более активную позицию Вашего величества.
— Я приму это к сведению, — ну, вот. Ещё один приверженец.
— Флот — я отвечаю за свои слова, — флот не любит... нынешних.
— Не любить одних — ещё не значит любить других.
— Других — может быть, но Вас, Государь, флот любит.
— Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
— Германская война будет окончена — может быть окончена — ещё до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет наше правительство.
— Что вы имеете в виду?
— Идут обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, Ваше Величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
— Америки? — Алексей недоверчиво рассмеялся. — У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но — Америка?
— Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ей куда проще, чем страной мирной. Даже не управлять — командовать.
— Хорошо, хорошо, адмирал, — не хотелось продолжать разговор.
— Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
— Я ценю вашу откровенность, — всем видом Алексей показывал, что — хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с Антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею — настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал — с помощью адмирала — людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья и несомненные — о, совершенно! — враги.
2
Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило — кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти... Он выругался, полегчало — обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придёт кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
— Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак, ранили?
— Так точно, ваше благородие, — вот тут-то боль и показалась: зацепила, дёрнула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь её обороть, да толку...
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
— Ты того... Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, — приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом. Он терпел, куда ж деваться, да ещё подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходили, он думал — врут всё, болтают, но помогло почти сразу — боль закрылась, угасла.
— Вот тебе и германец, — офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. — Его не трогаем, а он...
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут не причём, но опомнился: одно дело — от врага пострадать, совсем другое — от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобиться пособить — есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
— Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета, видишь, сам он не дойдёт, — скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, тело начинало зудеть, покрываться волдырями, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был, просто — полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трёх, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть, и почти нёс его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом — понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, ранила ефрейтора германская пуля на глазах их благородия подпоручика Семёнова. К словам солдата не придирались, да и как придерешься — рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и с особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение лёгким или тяжёлым. Если тяжёлым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно лёгкое ранение у него уже было.
— Зонд, — потребовал доктор.
Хоть и лёгкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но всё ж семье облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел — блестящий, красивый) а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дёргал, вместе они ещё немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
— Как чувствуешь, ефрейтор? — спросил его первый доктор, наклоняясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работёнка — латать раненых. Не под пулями, но...
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за лёгкое, соврать, что больно — вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
— Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
— Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесённым откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и всё. Его уложили, он попросил — поближе к двери, днём душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился — значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. На доктора долго учат, почитай, всю молодость. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чём. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте зимой будет холодно, а севернее, под Кёнигсбергом? Всё сколь либо годное жилье отводилось офицерам, или только старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила всё, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли неубранный урожай. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало веселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинёв, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне — в Кишинёв. Их полк проходил через город, неплохой город, светлый, получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишинёве был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего город, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нём плавали, а у местных вина можно взять почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, всё обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была берёза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора, неправда, что наши берёзы какие-то особенные, дерево и дерево. Ещё виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел её толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нём не отозвалось. Вот вернётся домой...
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло — снаружи.
— То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, — громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор подумал, что из-за ранения память и чувства его стали ясными, как в детстве.
— Что тебе лошадь, — новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. — Мамалыгой кормить её прикажешь? Овса-то нет.
— Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо — десять вёрст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берёт пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
— Мало?
— По расчётам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд ещё дурее.
— Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой ещё зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копчёного, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят,
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая своё единство с этими звуками, со всем миром, недоумевал, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
3
— Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя, — Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нём чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет — большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
— Громко, — полуутвердительно, полувопросительно ответил Константин.
— Оглушительно, — восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется — слишком много, ценить перестаём.
— На слух ты нарыбачил изрядно. Ну, а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
— Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами, Константин Макарович.
— Возможно, завтра. Если получится.
— Но я приготовлюсь, хорошо?
— Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться — Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без традиций и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа — рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто — положено, как положено на Рождество ставить ёлку, а на масленицу есть блины.
Куранты за окном отбили четверть.
— Ох, мне пора заниматься, — Генрих нехотя поднялся с кресла. — Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
— Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на корпусе. Не нравиться — разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провёл три месяца, после чего комиссия постановила, что поручик Фадеев своё отслужил, и долечиваться ему сподручнее дома. Правильно постановила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда? Привёл себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о её здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих — прилежный мальчик, что не удивительно, а фройлян Лотта с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах её о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод, и первую свою рану получил под Кёнигсбергом, сражаясь под знаменами того же полка, что и её покойный супруг, и даже пригласила его откушать с ней чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам её бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но всё-таки...
Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старость лет нахлебницей, приживалкой да ещё в чужой стране... Мало радости. А забот много. Генрих — ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру — как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих, действительно, был способным, даже одарённым, — но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, да ещё проживая здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах...
Константин решил не печалиться о баронессе. Кто знает, о чём та думает на самом деле.
Седой, сгорбленный Ипатыч прошёл мимо, не замечая, он поздоровался, и старик так досадовал на невнимательность, что стало жалко и Ипатыча.
— Как жизнь? — спросил Константин, пытаясь ободрить лакея.
— Служим. Стараемся.
— Не тяжело?
— Какое тяжело. Это молодые гневили Бога, теперь-то в окопах, поди, мечтают назад вернуться, на пироги.
— Пётр Александрович когда приезжает?
— Их к обеду ждут. Только что телеграмма пришла. Так я побегу, ладно, а то немка... ох, простите дурака... баронесса браниться будет.
— Ступай, — он смотрел, как лакей ковылял на ревматических ногах. Побегу... А ведь Ипатыч, пожалуй, и доволен. Нужен, опять при деле, в семье не рот лишний, а кормилец.
Константин обогнул дворец, длинной каменной лестницей начал спускаться к реке. Давно не стриженые кусты возвращали парк в первозданное, российское состояние, вода сбегала по каскаду, не Петергоф, зато рядом, близко, почти своё. Вспоминалось детство, как играл он здесь, разглядывал букашек и пускал в фонтане кораблики.
Он прошёл мимо фабрики, конфетный дух продлевал лирические воспоминания, но что съедено, то съедено, и нечего возвращаться к конфетным фантикам. Мимо катила дрезина, доверху гружёная свеклой, вместо мотора две работницы качали рычаг, уголёк нынче нормирован, и ему стало стыдно своего безделья. Барин. Дрезина пересекала путь, и он остановился, пропуская. До сахарного завода от станции было близко, версты полторы, но двигалась дрезина медленно, едва в полчаса управятся. Показалась и другая, третья. Он поспешно перешагнул через рельс и пошёл рядом с узкоколейкой, стараясь не смотреть на работниц. Те, полураздетые, жарко, хоть и сентябрь, поглядывали на него скорее весело, что за ферт гуляет. Рычаги, передачи, для привычных к мускульному труду выходило не очень тяжело, да ещё ветерок обдувает, не то, что в цехах.
Он пересёк мост, давно не чиненый, если и раздобудет принц угля, всё равно паровоз не пустишь, по пути посмотрел вниз, в воду, под поверхностью мелькало серебро уклеек, а настоящая рыба была глубже, угадываясь тенью, разбегом рыбьей мелочи. Лопатой плашмя, да. Он помнил, каких сазанов лавливали раньше, в два, в три пуда. Сейчас и побольше должны быть. Ловят их теперь мало, кому ловить? Кто не на фронте, работают за двоих, не до баловства.
Он прошёл сквозь калитку на огороженный берег, чистый пляж. Запустение коснулось и его, повсюду росли колючки, кое-где даже виднелся гусиный помёт, чего раньше не водилось. Давно не крашеные купальни стояли у воды, пустые, никому не нужные. Константину вдруг захотелось поплавать. Жаль, костюма не захватил. Можно, конечно, и так. Но неловко было проезжающих ниже по течению через мост работниц, неловко не в смысле наготы, далеко всё же, а опять своей праздности. Бабье лето, воистину бабье. Пять миллионов под ружьём, а сколько пало, покалечено за эти годы? Лучших, здоровейших мужиков. Сейчас хоть затишье, дурное, но затишье, окопная война, а первые годы, когда по сто тысяч за битву в землю укладывали? С каждой стороны.
Он подошёл к воде, стараясь не замочить новые дорогие штиблеты (по-прежнему учитывал каждый рубль, как в прежние годы, хотя сейчас с деньгами стало хорошо, насколько вообще с ними бывает хорошо, патенты давали много, он негаданно разбогател на этой самой войне, антигазовые маски да искусственный каучук пользовались огромным спросом), наклонился, зачерпнул воды. Тёплая. А он вечером придёт, к ночи, когда она станет парной, ещё теплее и мягче, вот тогда и наплавается. Если не ухватит за бочок трёхпудовый карась.
У берега он набрёл на россыпь ракушек. Как их, перламутровки? Он напряг память, но быстро сдался. Помнилось зато, как начитавшись книжек про робинзонов, испёк несколько в костерке и съел, Лиза плевалась, глядя на него, но он мужественно терпел, давя подкатывающую к горлу рвоту. Теперь не терпит устриц. Невелика беда. А месяц устричный, сентябрь, с рокочущей буквой р.
Пляж кончился, Константин шёл дальше. Лес встречал стеной, с виду необоримой, стеной высоченных корабельных сосен. Новый флот строить — хоть сейчас. Босфор и Дарданеллы теперь наши, но есть ещё и Гибралтар. Воздух роскошный, дыши — не надышишься. С собой в Москву увести? Закачать в баллоны и потом продавать по копейке за вдох.
Константин придерживался тропы, жалея, что не оделся попроще. Надо поискать, где-то же осталась его старая одежда, в которой он и студентом, и позже гулял подолгу, днями, исхаживая окрестности на десять, двадцать вёрст, ночуя у знакомых мужиков на сеновалах. По глупости казалось, что этаким манером он познает народ, даже сближается с ним. Затем пришло понимание, что барин есть барин, мужик есть мужик, и вместе им не сойтись. И никаких Маугли. В детстве он воображал себя и им, усыновленным волком. Волком был Роб Рой, роскошный колли, снисходительно позволявший командовать собой и иногда даже, в хорошую минуту, команды эти исполнявший. Иногда в походах попадались им оленята, лани, здесь, в заповеднике, были они непугливы, подпускали совсем близко, доверчивые ясноглазые зверушки.
Константин огляделся. Ноги привёли его к Лысому Кордону. Место это он не любил, как и любой, выросший здесь, пользовалось оно дурной славою, о нём дворовые мальчишки рассказывали по вечерам, пугая друг дружку, страшные истории — с ведьмами, чертями и прочей нечистью. Непонятно, почему назывался кордон Лысым: деревья росли буйно, и порубок на памяти Константина не было никогда, даже браконьеры сторонились этого места. Верхом доблести считалось придти сюда вечером, особенно при луне, и передавали, как тайну, что именно таким смельчаком и был Петлуска, когда-то отчаянный парень, а после ночи на Кордоне — пугливый деревенский дурачок. Потом, уже повзрослев, Константин интересовался, не было ли в истории кордона реальных событий, жутких и кровавых, но ничего загадочного и ужасного ни на памяти живущих, ни в достоверных сведениях прошлого не нашлось. Но, как и в детстве, замирало что-то внутри, захотелось уйти, быстро, но не поворачиваясь спиной.
Он действительно почувствовал на себе чей-то взгляд, наблюдающий, недобрый. Вы иметь сильно расстроенный нервный систем, как ему говорил Юнг, московское светило. Коверканье слов (помимо размеров гонорара) было единственным отличием его консультации от консультаций других врачей, все они сходились на одном — необходим отдых, покой, и настаивали на шести месяцах вдали от лаборатории. Шесть не шесть, а месяц-другой Константин решил отдохнуть, поездить по стране, навестить друзей или просто знакомых, зная, что именно так, нежданно, в неподходящей обстановке, вдруг, порой приходят свежие идеи.
Неприятное чувство, тем не менее, не проходило. Не исключено, что это не воображение, а кто-то в самом деле следит за ним. Волк, например. Последние годы волков развелось по губернии во множестве: егерей мало, молодых призвали, и хотя поблизости хищников не видели, но стали пропадать овцы, козы, иногда находили останки оленей. Впрочем, скорее виной тому были дезертиры, кружившие вокруг деревень и сёл. В семье не без урода, в селе не без дезертира. Волков Константин не боялся, всё же не зима, а вот дезертир разный бывает. Один дезертир ничего, с одним он справится, а как стая? При себе даже трости нет, а зря, надо будет револьвер, что ли, попросить у принца. Ерунда, чушь, россказни про злодеев-дезертиров на девяносто пять процентов были пропагандой, но пять процентов тоже немало, и гулять расхотелось совершенно. Он повернул назад, беззаботно насвистывая что-то весёленькое, и стоило покинуть Лысый Кордон, как вернулось настроение если не хорошее, то спокойное, умиротворённое. Прав был австриец, нервный систем есть сильно расстроенный. Не револьвер нужен, а кроличья лапка и чеснок.
Посмеиваясь над собой, он опять наслаждался днём, чудным сосновым бором, воздухом, пропитанным живицей, и, выходя к реке, твёрдо решил — завтра рыбачит с Генрихом, а искупаться нужно непременно сейчас, не дожидаясь вечера, пока солнце ласково и нежно. Осеннее тепло летуче, подхватится, улетит, и жди будущего лета.
Он успел вволю наплескаться, иззябнуть до синевы, даже нырял у обрывистого берега, не раков искал, а так, смывал усталость, и когда вернулся в купальню, кожа была — гусиной. Солнце не обмануло, грело хорошо, не хватало лишь полотенца высушить голову, но Константин радовался и тому, что есть — теплу, чистой воде, свету.
4 - 6
4
— Тамара Юхансон, «Женщины Швеции». Господин Вабилов, не является ли отсутствие вашей жены на церемонии награждения очередным свидетельством мужского деспотизма? Домострой — так это по-русски.
Домострой. О, Господи, домострой!
Вабилов задавил в себе смех — надрывный, горький, со слезками, — и ответил вежливо.
— Нет, не является. Со дня на день мы ожидаем пополнения семейства, и потому моя жена сочла, что рожать и получать награду одновременно будет уж слишком даже для самой эмансипированной женщины.
— О! — корреспондентка явно оживились. Фагоциты, парабиоз — кому это, если честно, интересно, а вот личный момент! — Тогда вас можно поздравить дважды.
— Рано, сударыня, рано. Постучите по дереву.
Вабилов держал улыбку, как пятипудовый куль — напряжением последних сил.
Они не посмеют. Они не посмеют.
— До вечера, господа, — атташе демонстративно посмотрел на часы. — У господина Вабилова очень плотный график. Сожалею, но сейчас он вынужден оставить вас.
Охранники оттеснили корреспондентов. Собственно, теснить не потребовалось, не толпа. Человек десять всего: трое своих, русских, местные, плюс скандинавы. Карманная пресса.
Они покинула зал важных персон Таллинского вокзала, зал, где двадцать минут шла хорошо импровизированная пресс-конференция — Вабилов, атташе, охранники. «Руссобалт», чёрный, длинный, блестящий, ждал их у специального выхода.
— Автомобиль консула. Прошу, — атташе подвел его к мотору. Шофёр, в казацкой форме — фуражка, штаны с лампасами, — распахнул дверцу.
Изнутри «Руссобалт» был не меньше, чем снаружи. Коврики на полу, занавески на окнах. Атташе сел рядом, один из охранников — вместе с шофёром, остальные — в мотор попроще, что пристроился позади.
— Трогай, Микола, — скомандовал в переговорную трубку атташе. Машина покатила тихо, едва слышно.
— Впервые в Ревеле? — атташе раскрыл погребец, притороченный к перегородке, отделяющей водителя от салона. — Выпьете чего-нибудь? Личные запасы консула, Ивана Андреевича.
— Был когда-то. Давно, он ещё нашим был.
— Нашим он и остался. Глядите, — атташе указал на окошко. — Вон, флаг на башне, Длинном Германе. Вольный город Таллинн, — атташе нарочито, не в две, а в пять букв растянул согласные. — У нас об этом флаге так рассказывают: премьер-министр электрический полотер завел. Куда тряпку половую деть? Ну, и решили — дать Ревелю вольную, а тряпку на место флага и назначить. Занадобится — назад отберём, в двадцать четыре минуты, — не увидев ожидаемой улыбки, атташе посерьёзнел. — Шутка, может, и не умная, но суть отражает. Ревель вольный город, покуда выгодно России. Через него идёт торговля с нейтралами, банковские и прочие связи. Приличия соблюдены, интересы тоже. А эстонцы пусть поснимают пенки нашего варенья. Так выпьете? Мартель, шотландский виски, нашу очищенную?
— Нет.
— И я воздержусь. Вечером расслабиться не грех будет, а с утра... — он вернул бокал на место.
— Далеко ещё ехать? — Вабилову стало тесно в просторном салоне. Может, действительно — стакашек? Сила слабых.
— Ревель, куда здесь поедешь? Приехали!
«Руссобалт» остановился рядом с особняком — белым, трёхэтажным, восемь колонн напомнили Большой театр. Маленький Большой театр. Князь Игорь.
Искупить нельзя ничего. Ни деньгами, ни жизнью. Можно покаяться. Кусочек свободы заверните, пожалуйста, вон тот, слева, он попригляднее будет. Счёт домой пришлите, мелких при себе нет, кончились.
Казачок, ловкий, крепкий парень лет двадцати, занялся багажом. Что багаж, пустяк, пара чемоданов.
— Иван Андреевич просил извинить — он в городе. Дела. Готовит ваше торжество. Знаете, в последний момент имеет обыкновение возникать раздрай. Согласование протоколов — Российского, Шведского и, разумеется, вольного города Таллина. Чьё место выше. Будто не ясно. Вы располагайтесь, располагайтесь. Гостевые апартаменты налево. Отдохните, сосните часок-другой, если хотенье есть. Про напряжённый график я так сказал, слукавил. Завтра, да, после награждения. А до — негоже, по протоколу не полагается.
— Выходит, день у меня свободный.
— Получается — да, — атташе привёл его в большой, светлый холл. — Ваши апартаменты. Сейчас вызову камердинера и покину вас. Если что — протелефонируйте мне, я всецело в вашем распоряжении. Как и все консульство, — в голосе атташе было несомненное уважение, более того — почтительность, но почтительность временная, к калифу на час. Короткое служение короткому господину.
На столике красного дерева с выгнутыми ножками — стопка свежих, ещё влажных газет. Событие. Почти везде на первой полосе его портрет. Его ли? Вабилов посмотрелся в зеркало. Два разных человека. Оба чужие. Он забыл первого, молодого, задорного — фотографиям было лет пятнадцать, — и знать не хотел этого, в зеркале. Пятнадцать лет спустя. Тогда, в девятнадцатом, ему и Елене послан был дар. Дар, иначе и не назовешь. В три месяца прошли путь от случайной идеи, идеи вечернего чаепития, до воплощения — пробирки универсальной вакцины. Инфлюэнцы больше нет. Инфлюэнцы, кори, коклюша, обычной простуды, словом, большинства вирусных хворей. Презрение академических кругов («молокососы нашли панацею, какой вздор!»), бешеный интерес газетчиков и осторожный, но нарастающий — промышленников. Ещё через год капли РУВ — Российской Универсальной Вакцины — заполонили аптеки. По одной капле в день в течение сентября и марта. Миллионная экономия: прогулы по болезни сократились вдвое, втрое. Серые шинели избавились, пардон, от соплей. Господа офицеры, извольте соответствовать!
Они с Еленой отказались от патента: вакцина принадлежит всем людям. Пользуйтесь. И капли РУВ вошли в обиход, как аспирин, горчичники и скипидар. Кто помнит творца аспирина? Брокгауз и Эфрон? А это кто такие будут? Какой национальности?
Кому надо — помнили. Потрудиться, постоять за державу — священная обязанность патриота. За Матушку-Русь!
Открытый лист — впишите, всё, что может понадобиться. Любое оборудование. Любые реактивы — хоть из преисподней. Любых сотрудников, даже инородцев. И — добро пожаловать в ваш институт!
Остров Науки. И робинзоны.
Морских свинок? Мартышек? Шимпанзе? Извольте получить. Товар самого первого сорту, иного не держим-с.
Он отошёл от зеркала, к окну, к панораме Таллина — теснящимся крышам марципановых домишек, дымки из труб делали вид совершенно сказочными. Большие башни сторожили старый город — зорко, недрёманно.
Вабилов прошёл в спальню. Вещи разложены — фрак, сюртук, всякая мелочь. Разложены аккуратно, знающе.
Захотелось принять ванну, очиститься. Хотя бы на часок.
Вода, пенная и тёплая, не загасила волнений, напротив, нервическая дрожь била сильно, крупно. Спустя пару минут, наконец, отпустило, но пришёл зуд, кожа чесалась, покусанная мириадами блох — черных, длинных, крысиных.
Нет покоя.
Он вылез из ванной, обернулся махровой простыней.
Утро делового человека. Позднее утро. Какие черты человеческого характёра для вас наиболее адекватны? Даниил Хильдебранд, «Вечерний Таллин», спасибо. Пожалуйста. Целеустремленность, собранность, патриотизм. Патриотизьм, зьм, с мягким знаком, как произносит веселый хлопчик-стеклодув. Под сорок ему, а все хлопчиком рядится. Неосознанное бегство в детство.
Взять и уйти самому. Уйти и не возвращаться. Чего проще. Пятьсот единиц инсулина и грамм веронала. Пропись академика Павлова. Абсолютно безболезненно, как комарик укусит. Павлов, Басецкий, Зильберт, Бехтерев, Рудин. Какая компания! И не догонят, как ни грозятся.
Он отбросил полотенце и, как был, голым зашагал по апартаментам. Второй выход — дверца бара. Патриотического бара. Водки, отечественные коньяки — шустовский, Нистру, Мтацминда, Двин. Широка страна моя родная. Услужливо распахнуты дверцы, извольте. А что? Выход и выход. Вышел, забылся, и назад. Туда-сюда, туда-сюда. На острове трактир работал вечером, с восьми до одиннадцати, чтобы господа ученые к утру успели протрезветь. Тщетная предосторожность. В любой лаборатории этанола — залейся. На полыни, на шалфее, да на чем угодно. Шаламов так специально затребовал однажды аргентинских степных трав. «Для опытов по извлечению соков», написал коряво в требовании. Потом настаивал на них водки, а вечером бродил по городку, убеждая всех и каждого, что не прав был Дмитрий Иванович, в водке должно быть сорок четыре градуса крепости. Почему сорок четыре, не знал, наверное, и сам Шаламов. Кто-то проверил, не поленился — в Шаламовских водках разброс был от двадцати пяти до шестидесяти градусов, делал он их на глазок, по вдохновению, и получалась порядочная дрянь.
— Жрите, милостивые государи! Жрите, я вам говорю! — Шаламов на секунду возник перед ним, в лабораторном халате, с костылем в одной руке и колбой очередной «шаламовки» в другой.
Сгинь.
Не до тебя.
Вабилов зажмурился, затряс головой, а когда открыл глаза, Шаламов исчез. Ещё бы. Горячки не хватает.
Нагота помогла опомниться. Голый мужик, хлещущий «Смирновскую». Фи.
Он начал одеваться — медленно, тщательно. Трясущиеся руки и не дали спешить. Бельё. Рубашка. Носки. Брюки. Галстук. Жилет. Туфли. Маленькие шажочки. Путь ребёнка. Цель на завтра, на будущий вторник, на конец месяца. И в конце — да что же это? Я ведь не этого хотел! Я думал — так, пустяки, игра ума. Забава.
Вабилов подошёл к телефону, набрал номер.
— Я бы хотел погулять по городу. Скучно мне здесь. Нет, пешком, только пешком. Хорошо, жду.
Повесив трубку, он вернулся к бару, налил в стакан на палец пахучей анисовой и выпил, блаженно улыбаясь.
Нужно держать образ.
Держать, твою мать!
5
Гагарин неловко взмахнул удилищем, над головой просвистело, поплавок звучно пал на воду. И пусть. Не везёт в малом — авось в большом иначе будет. Вообще-то он любил рыбалку, но преимущественно теоретически, по книгам Сабанеева; правда, снасти у него были отменные, и без рыбы оставался он редко, но сегодня, право, не до неё, хотя и время уловистое, начинался осенний жор, но главнее был жор другой. Куда главнее.
Переступив с ноги на ногу, он огляделся. Охранник маячил поодаль, нечего вид застилать, лёгкий туман над озером доживал последние минуты, ветерок тихий, неприметный, благодать. Поплавок повело, и он нарочно рано подсек. Впустую, на крючке один червяк, натуральный, навозный.
— Не везёт, — выбранился он вполголоса, — поменять место, что ли.
Неловко, по-городскому, он пробирался по берегу, ища, где бы пристроиться; камыша было много и не так-то просто сыскать гожее место. Вот, вроде, есть но — занято: рыболов в дождевике грязно-зелёного цвета как раз вытащил карасишку и теперь отправлял того на кукан.
— Позвольте полюбопытствовать, — Гагарин из вежливости держал удочку так, что было ясно — он не претендует на данное место, просто — поглядит и удалится.
Охранник захотел было приблизиться, но Гагарин коротким кивком остановил его. Держись где велено, без нужды не мельтеши, мил человек, ясно?
— Так себе, хвалиться нечем, — отозвался рыбак, но рыбы на кукане было изрядно. Он тоже глянул на охранника, но не мельком, а долгим взглядом, запоминая и давая запомнить себя.
— Недурно, — Гагарин вздохнул завистливо. — Сегодня. Ты готов?
— Конечно, — рыбак невозмутимо насадил на крючок червя, забросил удочку. — Не сомневайтесь. Винтовку пристрелял, приличная винтовка, хотя из нашей я и за версту бы достал.
— Никаких наших. Обязательно этой.
— Я понимаю, понимаю, — у рыбака клюнуло, опять карась. Прикормил место? С него станется.
— Тебя не замечали? Не останавливали?
— Три раза ходил, ни одна душа не спросила, куда. Они, лейб-стража, у самой ограды пасутся, а вглубь не идут. Место, что вы показали, дрянь. Я лучше подобрал, чуть ближе, зато и терраса, и столовая — всё на ладони.
— А отойти сможешь?
— Я что, враг себе? Уйду.
— Винтовку брось на видном месте, чтобы долго не искали.
— Обижаете, — усмехнулся рыбак. — Я понимаю, что главное — винтовка. Американская штучка.
— Прекрасно, — Гагарину не хотелось развивать тему. — За понятливость тебя и ценю.
— Премного вами благодарен. Лучше бы золотом.
— Золотом, так золотом, — согласился Гагарин. Он ещё раз увидел карася, точно, прикормленное место, и, небрежно распрощавшись, оставил рыбака.
— Может, его прогнать? — спросил охранник, когда Гагарин поравнялся с ним.
— Зачем, ловит и ловит себе. Успеем к поезду семь пятьдесят две?
— Быстро идти придётся, — охранник посмотрел на часы. — Быстро и напрямик.
— Тогда веди.
Напрямик получилось через кустарник, не слишком густой, но глаза пришлось поберечь. Зато шли быстро, успевая не только к поезду, а и к станционному буфету с его вечными балыками, слоеными пирожками, жареными курами и свежим духовитым хлебом. Похоже, и ханжой приторговывают, даже наверное приторговывают — чай в углу пили зверскими глотками, морща и кряхтя, но Гагарин сегодня не был настроен изображать Deus ex machina, не тот день. И он не тот, хватит директору Департамента Безопасности играть в Ваньку-Каина. Поначалу, впрочем, это было полезно, давало дивиденды и популярность росла, как бурьян, весело и стремительно, но нынче времечко наступает серьёзное.
Он допил чай (крепкий, заварку не экономили) как раз к пригородному поезду. Ехал вторым классом, а прежний директор непременно бы министерский экспресс заказал, или, по меньшей мере, специальный вагон-салон. И дело не в конспирации, он и обычно, на настоящую рыбалку ездил так, по-простому, если честно, для него и второй класс достаточно удобен, к тому же можно вдоволь поговорить со случайным попутчиком, сроду его не узнавали в лицо, не певец, не артист, не человек синемы. А конспирации этой цена — фук. Куда проще созвониться, подслушает телефонная барышня, так что с того? Да и механика повсюду, барышни другие разговоры слушают, про любовь, а его телефон и прослушать, как уверяют лобастые, нельзя. Но стрелок ценил традиции, или книг начитался, встречаться любил в местах безлюдных, где каждый человек заметен, как ворона на снегу. Конспирация! Не удивительно, если и страхуется стрелок, оставил какое-нибудь письмо адвокату, вскрыть-де по моей кончине или аресте, или длительном отсутствии, а цена этому письму — ещё фук. Не нужна ему жизнь стрелка, его дело — попасть, а и не попадёт — не велика беда, лишь бы выстрелил и винтовочку оставил, а виноватый уже есть, первый сорт виноватый, большая шишка в пархатой американской компании, последние часы проводит в лесном гнёздышке, надо сказать, часы приятные, мамзель Лизавета своего козлика обиходить умеет. Но стрелок попадёт. Какими, однако, ограниченными людьми были эти господа революционеры, Каляевы, Халтурины и прочие слуги динамита. Что им стоило взять хорошую винтовку, найти позицию, прицелиться, пиф-паф и... Дурачьё. Гром им был нужен, грохот, огонь и взрыв. Процесс.
Гагарин сидел в купе один, охранник всё-таки шепнул начальнику поезда, и в вагон больше никого не пускали. Не страшно, двадцать вёрст всей дороги, на малую думку едва хватит. Думалось под перестук колес всегда хорошо, пришло на мысль, что и они от господ бомбистов недалеко ушли, разве ещё громче, ещё шумнее бабахнуть хотят. Все мы, голодные, слеплены одинаково, всего боимся и потому хотим, чтобы нас боялись. Забоятся, в этом не извольте сомневаться, почтенный.
На вокзале, в сутолоке и суете, он выкинул этот вздор из головы. Некогда отвлекаться. Пока охранник ловил экипаж, это было быстрее, чем вызывать свой, из Департамента, он прошёлся по расписанию дня. Последний спокойный день, некоторым образом. Остальные дни будут иными. Не для него, он давно потерял покой, как родился, так и потерял. Теперь ваша очередь, судари.
Экипаж, наконец, нашёлся, и они поехали по мирным и бестолковым улицам. Расплатившись с шофёром (Гагарин расплачивался всегда наличными из своих, а не квитанциями Департамента, что составляло для него предмет определённой гордости) он отпустил охранника и пошёл к себе, благожелательно отвечая на почтительные приветствия многочисленных подчинённых, являвшихся в присутствие по его примеру на полчаса раньше назначенного срока.
Рвение и порядок, господа!
6
Шауманн сгинул.
Не заболел, не умер, не исчез, наконец, а — сгинул.
Геноссе из хозяйственной службы прошёл за стеклянную выгородку, подложил под инструмент тряпочку, чтобы стену не поцарапать, и легко, играючи, отодрал табличку: «Д-р Шауманн, зав. Русской секцией». Небрежно бросил её в сумку, туда же — инструмент и тряпицу; отойдя, критически осмотрел стену и, не говоря ни слова, побрёл к выходу Русского зала. Девять пар глаз неотрывно вели его до двери, одна Розочка стрекотала на «Ундервуде», торопясь отпечатать материал к сроку.
— Владимир Ильич, у вас здесь опять неразборчиво, — на секунду она подняла голову, но хозяйственник успел покинуть зал, и Розочка ничего не заметила. Или сделала вид, что ничего не заметила.
Лернер поднялся из-за стола, отодвинул стул и подошёл к машинистке.
— Где?... А, вижу... Маниловщина, — раздельно, по слогам проговорил он. Розочка быстро допечатала страницу, последнюю в его, Лернеровском, обзоре, и, вместе с остальными листками, протянула:
— Проверяйте.
— За вами, Розалия Ивановна? — но взял. Положено. За всё отвечает автор. Казнить нельзя помиловать.
Возвращаясь к столу, он искоса поглядывал по сторонам. Все работали — перекладывали бумаги, водили перьями по текстам, читали пропаганд-столбцы.
Сгинул. То-то!
Лернер удобнее устроился на стуле. Первая страница, вторая, третья. А, вот: вместо «р» стояло «о». Похоже, именно это место печатала Розочка, когда срывали табличку. Заметила, значит.
Лернера восхитило её самообладание. Вот чего нам, русским, не хватает. Дисциплины внутренней, дисциплины естества.
Он тщательно подрисовал палочку, переделывая «о» в «р». Материал готов, осталось визировать и — в эфир.
Лернер рассеяно, из головы — вон, положил листки в красную папку.
Так-с, геноссе Шауманн, вот вы и кончились.
Нелепица, что этот говнюк вообще столько продержался. Что он даже возник, как глава Русской секции, невообразимо. Ничего, ничего, сражение не проиграно, пока бьётся последний солдат.
Он ещё раз оглядел зал. Встречаясь с его взглядом, глаза опускались долу, в бумаги. Хороший признак.
Англичане или французы такой бы гвалт подняли, как, да почему, да зачем, неделю бы рассусоливали. Болтуны. Чем язык трепать, лучше сразу в фольксштурм записаться. Почётнее и риску меньше. Мы, русские, поняли это прежде всех. Привычны порку чуять загодя.
Лернер пролистал ежедневник. Пятнадцатое сентября одна тысяча девятьсот тридцать третьего года. Никаких долгов, всё написано, всё сдано. До малого перерыва часа полтора, и он решил поработать с письмами.
Конверты, вскрытые по клапану, несли на себе штемпели больше московские и петроградские, из глубинки почти ничего. Разумеется, отправлены на адрес швейцарского бюро. Нейтральная страна для чего-нибудь, а годна. Писали преимущественно приват-доценты, в эту категорию Лернер одним чохом загнал всю либеральную интеллигенцию, земцев, думцев, профессуру, щелкоперов. Умничающий сброд. Пытаются возражать, спорить, гордо показывают изловленных блох, словно это, по крайней мере, мамонты.
Письмо студента он отложил особо. Можно использовать, за неимением лучшего. Огорчало отсутствие откликов пролетариата, тех, для кого передачи, собственно, и готовились. Конечно, это объяснимо. Как рабочему купить сложный, дорогой аппарат, чтобы услышать голос Коминтерна? На какие средства? Деньги есть разве что у выродков, «рабочей аристократии», злейшего, худшего, чем капиталисты, врага. Предатели всегда гаже врагов, их место в круге последнем. Чёрт с ними. Крестьяне тоже денежки скорее на удобрения потратят, на моторы, зажиреть хотят, торопятся, им радио слушать некогда. Бедноте же, путейским рабам в особенности, и купить приёмник не на что, разве вскладчину, и слушать негде. В бараке несознательный сосед донесет, такие-то, мол, ловят радио «Свобода», орган Коминтерна, и пиши ответ в Могилевскую губернию. А всё-таки иногда прорывается от них дельное, толковое письмо. Но не сегодня.
Лернер вернул в пакет интеллигентскую пачкотню, с говна сметаны не возьмёшь, а возьмёшь — всё говно, и начал вчитываться в оставленное письмо.
«Глубокоуважаемый товарищ Твердов!» Твердов — его псевдоним цикла «студенческое революционное движение», весьма удобно, каждому циклю своё псевдо, удобно и рационально. Твердову, Ломову, Рубакову пишут часто, Вилову и Ильину реже, Лернеру никогда. Фамилия внутреннего пользования.
Он отчёркивал красным карандашом главные, центральные строки. Умный юноша, умный, но с гнильцой. Объективная реальность — гнильца. Поражено практически всё студенчество, и чем дальше, тем больше. Эволюция. По стопам господ Каткова и Суворина. Впрочем, это — лишнее. Кто из нынешней молодежи их помнит?
Звонок на перерыв остудил его. К лучшему, иначе вышло бы длинно, брошюрно. Он на радио работает. Неплохо бы и листовку тиснуть, традициями пренебрегать не след, а распространить можно хотя бы с помощью аэропланов, раскидать над позициями. Бумаги не хватает. На Сульцевскую писанину, Бухаринскую хватает, а ему — нет.
Он сдержался, даже улыбнулся, когда взглянул на пустую выгородку. Не злобиться надо, действовать.
Из курилки шёл сизый едкий дым синтетических папирос. Поминали его имя, но он не стал останавливаться, прошёл мимо, в буфет. В первый, малый перерыв здесь было свободно, просторно. Без толчеи взял он привычный стакан кефира, оторвав от пищевой книжечки крохотный купон, сел за столик у окна. Во дворе работник-швайнехунд сметал с дорожки опавшие листья. Жёлтый комбинезон, мета. Приспособили к делу бывших фон-баронов. Немцы нация практичная.
Забилось, задёргалось правое веко. Лернер перемог, не стал давить пальцем. Спокойствие, спокойствие. Он сосредоточился на стакане кефира. Кефир был сегодняшний, жидкий, разумеется, но свежий. Он отпил чуть-чуть, потом полез в карман за сахарином. Единственно, в чём оказался прав правый Аксельрод — кефир заполонил мир. У Аксельрода, надо отдать должное, кефир был жирнее. Буржуазней.
— Салют, камрад! — Макдональд, из Британской секции, пристроился напротив. — Как жизнь? Что нового?
— Новое — это плохо забытое старое, — вслед за Макдональдом сел и Лурье, давний, ещё по Парижу, знакомец. — Сообщают, Шауманна взяли.
— Информации пока не поступало, — Лернер говорил отстранено: спокойствие, зыбкое, непрочное, следовало беречь. Спокойствие!
— Чей он агент? Русский, французский или британский? — Лурье провоцировал грубо и неискусно. Как всегда.
— Ну откуда мне знать? — Лернер размешивал сахарин, и звон ложечки напомнил почему-то катание в санях по реке на крещение: едешь, едешь, веселишься, розовый от жгучего мороза и — бултых в иордань!
— Владимир Ильич у нас великий скромник, — Макдональд говорил без иронии, серьёзно. — Нужно надеяться, вы опять возглавите секцию.
— Не знаю, не знаю. Годы. Хватает перспективных, молодых, — а сердце застучало радостно: Макдональд мог быть в курсе назначений. Определённо, мог!
— Молодых много, но это их единственное достоинство, — Лурье метал свой тусклый бисер, демонстрируя живость галльского ума, — а у старости достоинств много, а недостаток всего один.
— Какой? — слащеный кефир, право, превосходен.
— Она, в конце концов, тоже проходит.
Заношенные остроты сегодня не раздражали. Лернер усмехнулся: Лурье был на пятнадцать лет старше его. Скоро восемьдесят, а стойкости не теряет. Очень старая гвардия.
Звонок с перерыва, резкий, пронзительный, застал его у входа в Русский зал. Он сел за своё место — своё сегодняшнее место, — и продолжил работу над письмом. Передача пойдёт через шесть дней, но он никогда не откладывал дела напоследок. Иначе ничего и не сделаешь.
— Владимир Ильич! Из секретариата передали: Лев Давидович назначает вам явиться в шестнадцать сорок пять! — громко, через весь зал сообщила Розочка.
Не таясь, Лернер улыбнулся — весело, заразительно, и все вокруг отразили, вернули улыбку, кто натужно, завистливо, а кто и искренне.
Писалось легко, полно, как в лучшие дни, буквы лепились в дикую вязь, приходилось черкать, выписывать заново и спешить, спешить вдогонку мысли.
Шестнадцать сорок пять!
7 - 9
7
Константин хотел нести сундучок сам, но Ипатыч не дал: он вцепился в ручку, и видно было — отстранить его от службы значило обидеть смертельно. Ничего, сундучок не тяжёлый. Не очень тяжёлый. Уложено всё с расчетом, чтобы не побилось на наших дорогах нашими дураками.
Ипатыч шагал впереди, потихоньку скашивался в сторону ноши, усилием распрямлялся и продолжал бодро бормотать, что-де вот он службу знает, когда ещё старый принц переезжали, тогда таскал такие ноши, что волжские грузчики поспеть не могли, а отец его однажды с возу свалился по пьяному делу, так потом обоз догонял версту с шестипудовым кулём на горбу, и догнал, а ныне разве ноша, шляпные коробки да картонки.
Войдя во дворец, он примолк, шёл торжественно, парадно, умудрился ввести Константина в кабинет с объявлением, смазанным, впрочем, кашлем, устал-таки старик, старый конь, усадьба старых коней. А весной пахать.
Принц за год изменился не сильно. Показаться могло, что года для него и не было, чуть больше седины разве. Встретил, как обычно, приветливо-сдержанно. После обязательных расспросов указал на сундучок.
— Это то, о чем я просил?
— Да, дядя, — Константин отпер ключиком замок, откинул крышку. — Образец номер семнадцать, тот самый. Не знаю, правда, насколько он будет тебе хорош, мы им недовольны.
— Что так? — Пётр Александрович перебирал бутылочки тёмного стекла, специально обернутые сначала черной бумагою, а потом и фольгой, блестящей, словно елочные сокровища.
— Непостоянные результаты. Иной раз отлично выходит, иной такое получается, что ни в какие ворота не лезет.
— Расскажи поподробнее, — принц отставил бутылочки, внимательно посмотрел на Константина. Глаза ясные, никаких следов помешательства. Пустые сплетни.
— Ночная фотосъёмка — идея фикс наших военных. Заказ большой, миллионный, и получить его заманчиво. Помимо нас, ещё минимум четыре лаборатории борются за него. Савин, вы его знаете, предложил не только чувствительность эмульсии повышать, а изменить диапазон воспринимаемых лучей. Обычные эмульсии лучше всего отзываются на синие лучи, даже ультрафиолетовые, на зелёные слабее, а жёлтые и красные вообще не воспринимают. Поэтому вы, дядя, пользуетесь красным фонарем в лаборатории без риска испортить пластинку.
— Я понимаю, — смиренно проговорил принц, и Константин смешался. Он растолковывает азы человеку, которого Савин называет своим учителем.
— Савин решил, что если сделать эмульсию восприимчивой к жёлтым и красным лучам, то чувствительность её возрастёт. Так и вышло. Но он на этом не остановился, и нашёл способ восприятия лучей сверхкрасных, глазу не видимых. Он считает, что таким образом можно фотографировать в полной темноте, и никакая светомаскировка не защитит: укрепрайоны, тайные заводы, подземелья будут обнаруживаться благодаря исходящим от них сверхкрасным лучам. Так получился образец номер семнадцать. Уже три месяца мы испытываем его. Но, во-первых, эмульсия нестойка, воздух окисляет её за сутки, даже быстрее, поэтому пластинки готовить нужно непосредственно перед фотографированием. А во-вторых, время от времени возникают артефакты, ошибочные образы.
— Какие именно? — подался вперёд принц.
— Фотография в сверхкрасных лучах отличается от обыкновенной, контуры не всегда совпадают, но хорошо получаются источники тепла — печи, лампы, даже люди и лошади. Так вот, мы снимали с аэростата чистое поле — для контроля, и выходило, что под полем просто подземное поселение. На следующий день, вернее, ночь, переснимали — все пусто, нет ничего. Случись такое в полевых условиях — послали бы цеппелины напрасно. Никакая комиссия такой товар не примет.
— Других артефактов не было?
— Увы, были. Процент брака пока явно неприёмлем. Савин ночами не спит, все пытается усовершенствовать эмульсию, но, похоже, он в тупике — чем лучше, по его словам, эмульсия, тем больше артефактов. В последний раз в павильоне снимал, так вообще, какие-то страховидные медузы получились.
— У тебя есть эти фотографии?
— С собой? Нет, зачем. Впрочем, если вам интересно, можно дать телеграмму, и их перешлют почтой.
— Было бы любопытно. Ты знаешь, я ведь собиратель всяких курьезов. Тебе доктор Резник писал? — спросил принц внезапно.
— Резник? О чём? — попытался выиграть время Константин.
— Обо мне. Не притворяйся, по лицу вижу — писал. Мол, выжил из ума старик, в чернокнижие впал, фокусами забавляется. Угадал?
— Нет, — принц и в самом деле не угадал. Доктор Резник писал, что после смерти сына у принца наблюдаются признаки меланхолии, и он пытается уйти от действительности в миры собственных фантазий и грёз. Цели письма Константин не понял: что мог сделать он, живущий за шестьсот вёрст? Развлечь? Пригласить профессоров на консилиум?
— Меня хотят объявить душевнобольным, — спокойно, безо всякого гнева, объяснил принц. — Нынешним я не пришёлся. Душевнобольным, а над имуществом учредить государственную опеку. Нынешние — большие радетели государства. Столпы. Разумеется, абсолютно бескорыстные.
Константин не знал, что ответить.
— Впрочем, не стану докучать тебе заботами такого рода. Ольденбургские им не по зубам — пока, во всяком случае. Значит, ты привез последние образцы эмульсии.
— Да, они в сундучке.
— Ты умеешь с ней обращаться?
— Савин научил меня. Собственно, моё участие в этой разработки преимущественно финансовое, но лаборантской выучки я не растерял.
— Тогда я попрошу тебя растолковать мне, как это делается и, может быть, приготовить сегодня десяток пластин. Вечером, вечером. Я помню, они нестойки.
— Хорошо, дядя.
— Нижняя лаборатория подойдет?
— Вполне. Именно то, что нужно.
Принц колокольчиком вызвал Ипатыча. Старик, верно, стоял под дверью — так быстро он появился. Выслушав приказание, он двумя руками поднял сундучок за боковые стенки и вынес бережно, теперь это была не кладь Константина, а вещь, доверенная ему принцем, и обращения заслуживала иного.
— Я пригасил поработать здесь Кановича. Ты знаешь его?
— Кановича? Надеюсь, это не Безумный Лейба?
— Именно. С каких пор только ты заговорил языком нынешних господинчиков?
— Простите... — смутился Константин. — Но его звали так и раньше, до... До всего этого. Дружеское прозвище.
— Думаю, вряд ли сейчас оно покажется профессору Кановичу дружеским.
— Но ведь Лейбу... профессора Кановича лишили всех званий и сослали.
— Да, я добился разрешение вывезти его за пределы черты оседлости. У меня ещё есть друзья в коридорах власти. И деньги. Сочетание, творящее чудеса.
— Он здесь?
— В Ольгино. Отдыхает с дороги. Ты увидишь его за обедом, если профессор будет себя сносно чувствовать.
— Он...
— Он вполне здоров — физически. Просто пять лет провести в местечке под Вильно без права... — принц не закончил фразу, просто махнул рукой и полез за сигарой. По-прежнему гавана, никакая блокада не заставить курить принца российские бациллы, как принц презрительно называл изделия отечественных табаководов. Патриоты курили именно отечественный табак, оно и дешевле, и любовь к Родине очевидна. Константину было легче, он не курил вовсе, и потому сейчас, отказавшись от предложенной сигары, он налил из сифона сельтерской шипучей воды — просто, чтобы провести время. С Лейбой они были не особенно дружны, но скорее из-за разных интересов. Лейба был физиком, он — химиком, промышленным химиком, и на университетских сборищах они раскланивались, изредка говорили ничего не значащие фразы, и только. Правда, Константин не писал никаких заявлений, не призывал очистить храм науки от чужеродной скверны, но в том особой доблести не было: в то время он уже махнул рукой на университетскую карьеру и готовился открыть собственное дело, так удачно и скоро давшее ему независимость и достаток.
— Профессор будет здесь работать. У него есть кое-какие идеи, возможно, безумные для некоторых господинчиков, но попробовать стоит.
— Я... Я готов, если нужно, помочь, — забормотал Константин, не зная совершенно, кому и чем он может помочь. Разве деньгами? Так у принца их достаточно.
— Мы рассчитывали на тебя, — принц принял предложение Константина, как должное. — Понадобится кое-какое оборудование, литература. У тебя ведь хорошие связи с нейтралами?
— Да... Разумеется... Через Стокгольмское представительство можно достать что угодно. Так мы закупаем даже германскую продукцию. Мелочь, но самим изготовлять невыгодно, — начал пространно объяснять он, стараясь показать, что просьба принца ему не в тягость. На самом деле кое-какие сложности были, особенно с американскими фирмами: Вашингтон явно не хотел давать России последние разработки, приходилось действовать через подставных лиц, что увеличивало расходы.
— Прекрасно, — Пётр Александрович явно предвкушал интересную работу. Вспомнилось, как много лет назад принц подарил ему модель парохода вместе с инструментами — лобзик, стамесочка, буравчики, клещи, всё маленькое, но настоящее, он долго представлял, как будет строить модель, — принц наказал сначала освоиться с инструментами, — и радость ожидания превосходила радость результата. Модель он, конечно, построил, и даже усовершенствовал — заклинил ограничительный клапан на паровой машине. Плавал пароходик шибко быстро, пока не взорвался. До сих пор жалко. Пассажиром на пароходе был белый мышь Маус, и за его спасение принц не очень-то и ругался, хотя Константин, тогда Костик, простыл и кашлял около месяца — тот сентябрь был холоднее нынешнего.
Телефонный аппарат на столе зажужжал — Пётр Александрович не любил резких звуков и выбрал модель не со звонком, а с зуммером, — принц поднял трубку, коротко поговорил, и потом стал явно рассеянным, озабоченным. Константин попрощался.
— За обедом увидимся, — но видно было, что принц был далеко и от обеда, и от этого кабинета.
Значит, опека государства? Подобные грязные штуки случались все чаще. Государством почему-то были вчерашние мясники, лавочники и крапивное семя. Не то, чтобы Константин гордился своим происхождением, гордиться особенно нечем, но новых русских он недолюбливал крепко. Государственный капитализм, всеобщее благоденствие, отеческая забота и прочие заклинания, поначалу казавшиеся просто забавными, раздражали больше и больше. Ладно, с Петром Александровичем им пока действительно не справиться.
Он шёл по дворцу, и всегда-то тихому, а сейчас особенно пустому, безлюдному, начиная жалеть, что вообще приехал сюда. Воспоминания почему-то лучше действительности, как не странно. Но ехать куда-нибудь ещё? Начинать следовало отсюда. Поживёт недельку, а там видно будет. И, успокоясь, он вышел наружу, где ясный тёплый день окончательно поправил настроение.
8
— Мы, эстонцы, любим цветы, — Тыниссон закурил сигару, толстую и короткую.
Цветов вокруг было много. Осень, балтийская слякоть, а они кипели, выплёскивались отовсюду — из крохотных магазинчиков, киосков, велотележек.
— Цветы — красиво!
Вабилов согласно кивнул. Эстонцы уже любили камчатские крабы, большие русские автомобили — «жаль, город наш для них тесноват», русскую технику вообще, русскую кожу. Тыниссон, вероятно, хотел сделать приятное. Выделенный Таллинским департаментом полиции «для сопровождения почётного гостя», он взял на себя обязанности гида. Тыниссону это, как ни странно, шло. Полный, в штатском, ни следа полицейских манер, он казался добрым кузеном, этаким зажиточным хозяином небольшого, но прибыльного дела, которому судьба не даровала собственной семьи, и он решил отказать внимание вам, ближайшему родственнику, и сейчас, наслаждаясь добрым делом, развлекает вас и себя как может.
— В этом проходе триста лет продают булочки. Булочки и кофе, — повел рукой Тыниссон. Запах, дразнящий, приятный, подтверждал его слова.
— Булочки — хорошо. Где бы их попробовать?
— Это весьма просто. У нас много кафе. Мы, эстонцы, любим сладкое. Рекомендую.
Они зашли внутрь. Кафе небольшое, даже крохотное. Кельнер обрадовался им сдержанно, словно в толпе рупь под ногами нашёл: ну, как хозяин объявится?
— Тех, тех и тех, — не зная названий, показал Вабилов. И кофе. Двойной кофе. По крепости и по объему. С коньяком. У вас коньяк есть?
— Разумеется, — удивился кельнер.
— Французский.
— Разумеется, — ещё больше удивился кельнер.
— Тогда большую чашку крепкого двойного кофе и в неё влейте ваши обычные три... — он заколебался, — нет, две порции коньяка.
Они сидели за столиком у окна. Тыниссон, как бы невзначай, поглядывал на улицу. Проверяет. Вабилов и сам видел по крайней мере двух шпиков, наверное, их было пять, а то и десять. «Таллин практически чист, насколько может быть чист портовый город. Агенты Коминтерна наперечёт. Те, кого можно опасаться, либо выдворены, либо задержаны. Но город, разумеется, выделяет вам охрану. Обязан выделить», — так объяснил атташе явление Тыниссона. Берегут.
Сдоба оказалась отличной, кофе — тоже. Тыниссон набрал целый поднос булочек, рогаликов, плюшек, и сейчас, казалось, был озабочен лишь тем, чтобы не задержать ненароком гостя. Жалея его, Вабилов не спешил. Жевание есть первый и единственно осмысливаемый этап переваривания пищи. Щелкайте челюстями. Искушение святого Антония. Святого. Искушения грешника иные.
Он допил кофе одновременно с Тыниссоном.
— Рубли эстонцы любят? Империалы?
— Вы — гость! — оскорбился Тыниссон.
— О, нет, нет, — оттеснив кельнера, подбежала дама, шикарная фарфоровая кукла. Хозяйка? — Для нас — большая честь угостить Нобелевского лауреата господина Вабилова.
Слово сказано. Не в первый, не в сотый даже раз, но только сейчас Вабилов почувствовал: он — лауреат Нобелевской премии. Формально — пока нет, вручение состоится вечером, специальный посланник шведского короля, наследный принц Улаф прибыл в Таллин. Большая балтийская семья. Стокгольм оставил себе литературу, остальные — в столицах дружественных стран. Мира — Христиания, биология и медицина — вольный город Таллинн.
На улочке — узкой, «конного рыцаря», он посетовал:
— Неудобно. Пришли, объели...
— Вы — гость, — Тыниссон закурил новую сигару. Шпики маячили неподалеку: один спереди, один — сзади. — К тому же госпожа Ярве долго будет рассказывать посетителям, что именно у неё пробовал таллинскую сдобу великий русский учёный.
Вабилов не ответил. По всем трем пунктам можно было спорить. Великий? О, Господи! Сразу, на месте, он назовёт пять человек из числа «людей острова», превосходящих его по всем составляющим. А сколько таких в мире? Русский — в общем, да. Правда, есть прадед татарин, бабка — с Червоной Руси, с Карпат, другая бабка калмычка. Учёный — есть немного. Но плохо учёный. Не впрок наука пошла.
Они вышли на ратушную площадь. Мокрый булыжник под солнцем напоминал шагрень. Во-он, она какая, кожа, сколько желаний может исполнить. Пожелай только.
— Аптека, — провозгласил Тыниссон торжественно. — Четыре столетия.
— Что — четыре столетия?
— Аптеке. Стоит и работает.
— Четыреста лет? — Вабилову стало неуютно.
— Да. Почти, — с неохотой добавил Тыниссон.
Пришлось зайти. Конечно, капли РУВ в разных красивых флакончиках — стеклянных, хрустальных, даже золотых.
Вабилов поспешно вышел, Тыниссон едва успел купить пачку пастилок.
— Против курения. Курю я много, вредно, — он выбросил искуренную сигару, вернее, не выбросил, а аккуратно опустил в урну.
— Так вы же все равно курите.
— Пока жую пастилку, не курю, — резонно возразил Тыниссон. — И запах перебивается. Хотите? — он протянул пачечку. Вабилов отмахнулся.
Они покинули Старый Город — «Толстая Маргарита очень крепкая башня, очень», — и Вабилов бесцельно брёл по новым кварталам, Тыниссон жевал пастилку, шпики с независимым видом фланировали в отдалении.
На набережной публика дышала воздухом — солёным, свежим, холодным. Запах моря разбавлялся кофейным, из крохотных павильончиков, доживающих последние дни этого сезона, вот-вот закроются на зиму. А это — памятник «Русалке», нет, не сказочной, тот в Копенгагене, а русскому броненосцу, затонувшему в бурю много лет назад. Эстонцы чтят память погибших.
Тыниссон дожевал пастилку, и они снова пили кофе, теперь с тройным коньяком, но голова оставалась тоскливо ясной, настроение портилось, и приходилось стараться, нагонять на себя хмель, улыбаться и веселиться.
— А это что?
Над морем, над барком, красивом, из старинных книг, плыла серебристая чушка с чухренком внизу.
— «Полярная звезда». Сегодня отправилась в рейс.
— Куда?
— В Буэнос-Айрес. Через Мадрид и Дакар. Шесть — семь дней, в зависимости от состояния атмосферы.
Дирижабль поднимался выше и выше, оставляя внизу дрязги, суету, несвободу.
«Дон», «Магдалина», и вот теперь «Полярная Звезда».
Не увижу. Ни до старости, ни вообще.
Вабилов резко отвернулся.
— Холодно. Вернёмся. Только другим путём.
— Хорошо, — согласно кивнул Тыниссон.
Но путь был прежний: вдоль набережной, мимо Толстой Маргариты, и лишь в Старом Городе Тыниссон начал путать след — в сторону, назад, вбок. Заячий скок, право.
Вабилов не возражал. Гуляю. Вместе с Тыниссоном, но Тыниссон не в счёт. Сам стелюся, сам лягаю. Патриотизьм с мягким знаком.
Они вышли на людную — по Ревельским меркам — улицу. Витрины, витрины... От бриллиантов Картье до японской бумажной чепухи. И цены — в кронах и, скромно, в скобочках — в золотых российских империалах. Очень золотых. Купить? Дюжину подвесок? Лучше согреться.
Они зашли в очередное кафе, и на этот раз Вабилов решился на кофе без коньяка. Вышло довольно странно, но приятно. Старых запасов организму ещё хватает. Спирто-кофеиновая смесь, приём за пять минут до атаки. Подарок миру. Пользуйтесь.
Он, отметая возражения Тыниссона, достал портмоне. Сдачу с полуимпериала не взял, приказал принести на неё газет. Вышел целый ворох, утренних, уже виденных, и дневных. Он выбрал одну, потолще и на русском. Первая страница, вторая, третья. Подготовка к вручению Нобелевской премии. Мимо. Положение на фронтах — три года каменной недвижности. Мимо. Новая вылазка спартаковцев: человек-бомба подрывает мост через Березину. Великая Лидия в реальной фильме «Аида». Дальше, дальше. А! Матч-реванш Арехин — Капабланка. Капа выиграл партию и сравнял счёт. Тем интереснее. Он попытался разобрать партию, но на шестом ходу сбился. Однако! Он начал снова, хмуря лоб, растирая виски, и потерял позицию двумя ходами позднее.
— Шахматная доска в этом заведении найдется?
Нашлась, но он махнул рукой, после, потом.
— Домой!
— Минуту, я вызову авто, — предложил эстонец.
— Нет, пешком. Только пешком.
Оставив-таки империал на чай, пусть лопнут, и поддерживаемый Тыниссоном, он вышел на улицу.
Педалировать не стоит. Он освободился от эстонца — Сам. Нам в какую сторону? — и почти нормально, без шатаний и песен, пошёл вдоль улицы. Ничего, неплохо устроились вольные эстонцы. Чистенько, уютно. Не будем нарушать покой. Не будем. Мы культурно, чин чином.
Сзади послышались торопливые шаги. Вабилов заметил, как Тыниссон подобрался, но через мгновение опять стал добродушным толстяком.
— Извините... Извините великодушно... Господин Вабилов? — к ним спешил явный русак.
— Он самый, — трудно не признать соотечественника, более того — земляка. Волгарь, может быть, даже астраханец.
— Не будете ли так любезны... соблаговолить... — прохожий сбился. — Можно вас на минуточку, — перешёл он на обыденный язык.
Вабилов переглянулся с Тыниссоном. Тот покачал головой. Загадочные русские души.
— Рядом совсем. Вот. У меня здесь магазин. Хороший магазин, — и он завел их в «Детское счастье». — Мы с женой читали газету, только что... Мы, русские, все так рады, так рады... Не сочтите за назойливость... От всей души, от чистого сердца... — владелец магазина снял с полки большую, перевязанную лентами коробку, развязал бант и откинул крышку. — Медведь. Он и мальчику, и девочке понравится. Вы прибавления ждете... Это хороший медведь. Самый лучший. Подарок... — он смолк, умоляюще переводя взгляд с Вабилова на Тыниссона.
— Э-э... — Вабилов растерялся. — Спасибо, но...
— Не откажите...
Мишка, огромный, светлокоричневый, смотрел из коробки блестящими глазами, его потешная морда тоже просила: возьми, я тебе пригожусь.
Колебания прервал Тыниссон.
— Вы принесите его в консульство. Понимаете, у нас ещё много дел, а медведь замечательный, но слишком большой...
— Конечно, — согласился хозяин.
— По этому адресу, — Тыниссон нацарапал на бумаге.
— Я знаю адрес.
— Нет, — Вабилов тоже решился. — Я беру его сейчас. Большое спасибо.
Он шёл по улице, неся коробку перед собой, огораживаясь, защищаясь ей от всего мира; Тыниссон хотел помочь, но он нёс сам, нёс, твердя про себя: они не посмеют, они не посмеют!
9
— Это и есть библиотека Иоанна Грозного?
— Во всяком случае, её значительная часть здесь, в этом шкафу, — положительно, сегодня день разговоров. Сначала адмирал с отцом Афанасием, теперь вот маркиз Бови. Алексей любезно приоткрыл створку шкафа — огромного, под стать хранимым книгам. Морёный дуб дюймовой толщины берег прошлое от настоящего. Утверждают, что в таких шкафах не заводится ни плесень, ни книжный червь. Похоже на то.
— Но я слышал, она утеряна безвозвратно, — маркиз склонился поближе к большим, in quarto, томам.
— Нет, она никогда не терялась, просто о ней долго не вспоминали. Библиотекой в наше время считают собрание тысяч книг, в этом смысле библиотеки Иоанна Грозного никогда и не существовало. Сотня древних инкунабул, приданое византийских жён. Иоанн купил ещё немного, вот и библиотека. В те времена книги вообще были редкостью, а те, которыми интересовался Грозный... Впрочем, кому я рассказываю!
— Нет, нет, что вы, я слушаю с удовольствием, — возразил маркиз, но видно было — он хотел не слушать, а смотреть. Для этого вас сюда и пригласили, господин академик.
— Иоанн Грозный изучал эти книги всю жизнь. И содержание книг, и историю самих книг. Вот, например, эта — Алексей осторожно извлёк фолиант — старая кожа, серебряные замки. Сколько лет тем замкам, а — даже не потемнели. Серебро императора Константина. — Считается, что её привез в Рим Гай Юлий Цезарь. Любопытно, но его по сей день обвиняют в том, что он сжёг Александрийскую библиотеку, хотя на самом деле он послал отборный отряд легионеров, чтобы спасти книги. Но удалось уберечь от огня лишь единичные рукописи, одна из которых — перед вами. Пожар устроили египетские жрецы, желавшие любой ценой не допустить к этим книгам римлян.
— Ваши сведения поразительны, но каков источник?
— В книгу вшит автограф Юлия Цезаря. Сорок строчек, написанных его рукой. Изучение книги не прошло для Цезаря даром — следствием явилась болезнь, которую сейчас трактуют как эпилепсию, но чем она была на самом деле, кто знает. Во всяком случае, рукопись спрятали в потаённое место, где она и лежала, пока император Константин не взял её в новую столицу. Именно Константин приказал предать ей такой вид, каков она имеет сейчас. Возможно, поэтому книга уцелела во время захвата Константинополя крестоносцами — искали свитки. Потом, в России, её читает Иоанн Четвёртый — и из весёлого, приветливого и доброго государя становится Грозным. Опять же — его поражает страшная болезнь, во время приступов которой рассудок покидает тело, а что приходит взамен? Борис Годунов приказал все «особые» книги Иоанна поместить в недоступное укрытие — на Руси не любили чернокнижие. Потом, много лет спустя, Павел Петрович открывает для себя эту библиотеку. Счастья это ему не принесло. Умер он страшной смертью.
— Да, заговорщики...
— Заговорщики хотели заставить Павла отвратиться от чернокнижия, но в смерти его неповинны. Есть свидетельства, написанные участниками уже при сыне Павла, Александре. Обстоятельства кончины императора были таковы, что они предпочли остаться в памяти потомков убийцами, нежели открыть правду об императоре-некроманте. Его сын до последних дней своих замаливал грехи отца, а книги... книги опять скрылись из виду, пока матушка моя не извлекла их на свет в девятьсот двенадцатом году. Совсем недавно она передала их мне, решив, что с неё достаточно, — Алексей слышал в своих словах хвастовство ребёнка, рассказывающего, какая у них страшная собака живёт в конуре. Чего-чего, а хвастать в детстве ему не приходилось. Как хвастать наследнику престола? Чем? Превосходство его подразумевалось и не оспаривалось никогда. А потребность осталась и давала о себе знать в самый неподходящий момент.
— Разумеется, я драматизирую и рассказываю о книгах так, как делал это мой дядя Николай Николаевич. Я просил его рассказать что-нибудь страшное, любил, страсть — про колдунов, вурдалаков, оборотней, и он, под большим секретом, шептал мне вечерами жуткие истории. И про библиотеку Иоанна Грозного тоже. Да вы берите, открывайте...
Бови расстегнул застежки книги. Крупные, они покрыты были резьбой, отчего делались на ощупь шероховатыми, негладкими. Маркиз прищурился, пытаясь рассмотреть орнамент.
— Это средневековый левша постарался. На пряжках выгравированы Четьи Минеи, как и уместились. Если взять сильную лупу, то можно разобрать, — пояснил Алексей. Опять будто хвастаю.
Маркиз раскрыл книгу — и замер. Потом перелистнул, ещё и ещё.
— Далее есть перевод на латинский язык. Сделан по приказу царицы Клеопатры для Цезаря, — хвастовство, хвастовство.
Маркиз не обращал внимание на слова Алексея: он вчитывался в строки непонятной, таинственной письменности. Для Бови, впрочем, она понятна, если тот, действительно, превзошел Шампольона. Иероглифы, руны, да...
Наконец, Бови опомнился:
— Я не смел... Не смел надеяться...
— Нашли что-то любопытное, маркиз?
— Любопытное? Это не то слово, Ваше Императорское Величество. Невероятное! Фантастическое!
— Неужели? — а самой хвастливой была притворная скромность. Алексей был бы огорчен не на шутку иной реакцией маркиза.
— В средневековой литературе встречались ссылки на эту книгу и комментарий к ней одного арабского теософа, комментарий настолько странный, что автора всегда называют «безумным арабом», но сама книга считалась невозвратно утерянной...
— Я рад, что ваш приезд сюда оказался небесполезным.
— Мой приезд сюда может быть, одно из... нет, самое удивительное событие в моей жизни.
— В таком случае, вы, вероятно, желаете поскорее приступить к работе?
— Если Ваше Императорское Величество позволит...
— Ну, тогда не буду вам мешать. Вы можете приходить сюда в любое время дня, делать какие угодно выписки и зарисовки — но только для вашего личного пользования. Позднее мы обсудим возможность публикации, но сейчас, думаю, это преждевременно.
— Я согласен на любые условия, которые будут угодны Вашему Императорскому Величеству.
— И ещё — в библиотеке нет искусственного освещения, поэтому после наступления темноты она закрывается. Мы, знаете ли, опасаемся пользоваться огнём — здесь.
— Я понимаю.
Алексей оставил маркиза в библиотеке. Книжечку почитать на сон грядущий. Про страшное. До вечера ещё далеко. Пусть ознакомится, составит представление, а потом и рукопись ему дать, скромного А. Романова. Или воспользоваться псевдонимом? Игрушки, игрушки. Дедушка был государем полным, самодержцем, и всех развлечений имел — водки выпить. Папенька часть полномочий думе делегировал — и появились в «Ниве» работы некоего Н. Романова, фотографа-пейзажиста. А у самого едва половина власти осталась — да нет, что перед собой притворяться, половина пять лет назад была, сейчас и четверть много будет, зато возник любитель науки широкого профиля Романов А. Шило на мыло. Сидение в Абрамцево. Илюша Муромский сидел, да богатырем встал, а некто Романов А.? Так и останется неким?
Он гулял по террасе нового летнего дворца. Благорастворение воздухов, запах Руси. Дворец ему нравился — очень маленький, очень скромный, чуть больше Петровской резиденции в Петрограде. И место. Лес окружил, объял дворец, создавая обитаемый остров девятнадцатого века — даже моторы сюда не пускались, за две версты от дворца стояла последняя на Руси Императорская почтовая станция, и лошади везли оттуда, из двадцатого века сюда, в девятнадцатый. Даже дальше, восемнадцатый. Дворец деревянный, вокруг почти всё деревянное, кроме библиотечного флигеля — так здоровью полезнее. Поменьше людей, в простоте совершенство. Отдыхалось здесь поразительно хорошо, и Сашенька не болел, не кашлял, но сколько можно отдыхать?
Очень и очень много.
Близилось время обеда, и он с удовольствием отметил, что хочет есть. Пока жую — надеюсь. Старенький доктор Боткин учил доверять аппетиту: пока он есть, есть и здоровье. Нога, тревожившая утром, хуже не стала — радуйся! Солнышко светит ласково — радуйся! Завтра приедет гималайский отшельник, Рерих, вот кто умеет радоваться простому. Алексей предвкушал встречу: Рерих был человеком интересным, а, главное, полным спокойной, но могучей силы, и беседа с ним заряжала этой силой надолго.
В учебной комнате Сашенька стоял около огромного глобуса, усердно поворачивая шар в поисках чего-то. Воспитатель, г-н Волошин, одобрительно качал головой. Алексей подошёл ближе к приоткрытому, по случаю жаркой погоды, окну.
— Мир включает в себя шесть частей света, — пояснял воспитатель, — Европу, Азию, Африку, на которую вы, Александр, сейчас и смотрите, а также Австралию, Антарктиду и Америку.
— А Россия? Она ведь и больше, и богаче, и сильнее Америки, правда?
— Именно так, Александр. Россия — своего рода особая, отдельная часть света, но в географическом смысле...
— Седьмая, да? — Сашенька недавно выучился считать до десяти, и вовсю пользовался обретенным знанием — пересчитаны были столы и пони, офицеры лейб-гвардии и прилетавшие на террасу сороки.
— В некотором роде, да.
— А части тьмы? Я их не вижу, — Сашенька обошёл глобус, присел, разглядывая внизу.
— Нет, частей тьмы география не знает, — воспитатель заметил Алексея и вскочил, кланяясь.
— Нет, я на минутку, я вам мешаю...
— Что вы, государь, урок закончен.
— Тогда и я поверчу глобус, — он прошёл с террасы в класс, Сашенька подбежал, глаза яркие, блестящие:
— Папенька, я могу найти Африку!
— Найди, пожалуйста. А потом я покажу тебе Антарктиду, — Алексей и сам с удовольствием рассматривал материки и океаны. Захотел — так повернул Землю, захотел — эдак. Властелин мира.
Торопливые шаги паркетного скорохода отвлекли от управления земным шаром. Министр двора. Почтенный человек, отец большого семейства, с правом обращения без доклада, а запыхался. В огороде дядька, а кто у нас в Киеве?
— Да? — как можно доброжелательнее спросил он министра. Тот Алексею не то, чтобы действительно нравился, вряд ли может нравиться человек, навязанный сенатом, но был вполне терпим, а по сравнению со своим предшественником просто чудо, а не министр.
— Ваше Императорское Величество (тут имелась тонкость: ЕИВ Алексей был в случаях строго протокольных или для людей чужих, Государем же — в остальное время дня. Значит, опять дела официальные), чрезвычайный посланник Сената нижайше просит принять его.
— Сейчас? — удивился Алексей. Года три минуло со времени последнего визита посланника — сенат объявил о том, что благо народа требует передачи ему, сенату, права назначения Верховного Суда. Что сегодня решили отобрать?
— Если Ваше Императорское Величество сочтёт возможным. Сенат будет глубоко признателен за подобное проявление внимания к избранникам народа.
— Хорошо. Проводите посланника в Малый зал, — Алексей рассеянно взглянул на Африку. — А Антарктида — вот она. Белая. Запомнишь теперь?
— Запомню, папенька, — Сашенька неодобрительно смотрел вслед министру. — Вам, папенька, надо вершить государственные дела?
— Приходится, друг мой, — он кивнул воспитателю. — Но за обедом мы обязательно увидимся.
Посланник сената был не чета третьегоднему — полный генерал, боевые ордена, умный, внимательный взгляд. Хотя и из нынешних. Попадаются среди них подобные люди, жаль, не часто.
— Ваше Императорское Величество! Мне выпала высочайшая честь вручить Вам прошение Сената, — он с поклоном передал свиток. Пергамент, печать красного воску. Рубликов тридцать стоило сенату подражание боярской думе. Или уж прямо римским предшественникам?
Алексей развернул свиток, начал читать, кляня изыски сенатского каллиграфа. Сразу пришло облегчение — прошение оказалась совсем не о том, чего он последнее время ждал и опасался. Он дошел до конца, потом вернулся. Смысл прочитанного был настолько неожидан, что понадобилось перечесть трижды. Хотелось ущипнуть себя, проверить — не сон ли.
— Вам поручено передать что-либо на словах? — механически спросил он посланника, все ещё не веря прочитанному.
— Только выразить искренние верноподданнические чувства всех членов сената и их надежду, что Ваше Императорское Величество почтит Сенат личным объявление монаршей воли, — лицо генерала было непроницаемо, он — человек военный и выполняет свой долг. Удобная позиция.
— Передайте Сенату, что я принял прошение и отвечу на него в надлежащее время, — Алексею хотелось расспросить генерала, узнать подробности, да и саму причину, вызвавшую столь нежданное прошение, но — нельзя. Не к лицу суетиться.
Посланник, наверное, уже подъезжал к почтовой станции, а Алексей вновь читал прошение. Сенат отдавал назад то, что забирал все предшествующие годы. Более того, он объявлял о прекращении своего существования, как законодательного органа, и выражал готовность, будь на то монаршая воля, продолжить свою деятельность только как орган совещательный, доносящий до государя чаяния народа и смиренно принимающий волю Его Императорского Величества.
Возвращение к самодержавию. Переворот. Много их было в истории, но вот такого, тайного, неожиданного для главного выигрывающего лица? Что выигрывают они, сенаторы? Ну, монархисты — ясно. Они давно твердят о самодержавии, как о единственно приемлемом для России методе правления. Действительно, конституционная монархия без конституции нелепа, а сенат никак не мог принять конституцию, жили по Манифесту девятьсот пятого года. Но монархистов в сенате было меньше трети, что же остальные? Всеобщее озарение?
Теперь, когда ошеломлённость постепенно сходила и к Алексею возвращалась способность мыслить рассудительно, затея Сената начинала обретать реальные, вещественные очертания. Собственно, что они, сенаторы, теряют? Популярность сената невелика, выборы до бесконечности откладывать трудно, почему не уйти по-русски, ни вашим, ни нашим. А за царем служба не пропадёт, получат, кто — должности, кто — вотчины. И того и другого. Побольше.
И всё же неожиданно. Как червяк в толще воды, возник из ниоткуда, вертится, дразнит, хватай меня. Искушение. Россия — не весь свет, но всё же — седьмая часть. Много, много больше, чем мир евангелистов. Державой править — это вам не экспедиции в Антарктиду посылать, Ваше Императорское Величество.
Алексей сложил свиток в сейф, каждой бумажке полезно полежать, такой — особенно, царство впопыхах назад не берут. Надлежащее время, надлежащее место. Нет у него такой роскоши — надлежащего времени. С утра — адмирал, к обеду — прошение сената, что дальше?
Вершить государственные дела.
10 - 12
10
— Значит, это новая пуля, «живая»?
— Да. Причём она расположена в области восьмого грудного позвонка, и, если её не извлечь немедленно, отросток может пересечь спинной мозг, а тогда — необратимый паралич. Каждый час уменьшает его шансы.
— Полноте, полноте. Мы ведь с вами на войне, господин поручик. И офицеры. В первую очередь офицеры, а уж потом доктора, механики...
— Жандармы, — не удержался доктор.
— Да, разумеется, — невозмутимо ответил капитан Особого полевого отряда. — Вы сомневаетесь в необходимости нашей службы?
— Помилуйте, нет. Как можно.
— Тогда оставьте иронию. Повторяю, пока не будет установлено, каким образом ваш ефрейтор умудрился заполучить секретную пулю, образцы которой поступили в дивизию три дня назад для полевых испытаний, он останется здесь, в расположении части.
— Так устанавливайте скорее!
— Видите, наши желания совпадают. Будьте любезны, прикажите провести меня к раненому.
— Я отведу вас, — врач ругал себя последними словами. Вздумал похвастать осведомленностью — «живая пуля», ах, ах. Сам и наквакал голубую шинель.
Они вошли в эвакуационную палатку, по счастью, почти пустую. Лишь двое ожидали отправки — ефрейтор и другой, с опухолью средостения. Сейчас, во время затишья, госпиталь принимал охотно, и доктор пользовался случаем — грыжи, кожные болезни, контузии — с чем только не отправлялись в город солдаты. Всё же — передышка. Но радости положил конец приказ полковника — не более двух больных в сутки. Вот так, не более, и всё.
— Где наш ефрейтор? — бодро спросил капитан. — Вот он, голубчик. Ничего, натура наша, русская. Поправится, даст Бог, оборет недуг. Как же, братец, тебя угораздило?
Ефрейтор, полусонный после обезболивающей блокады, непонимающе смотрел на них, но пальцы, цепко сжавшие край одеяла, выдавал его страх. Неужели припишут самострел?
— Да ведь... Шёл, а она... Германец... — сумбурно начал оправдываться он.
— Ты, братец, постарайся вспомнить получше. А то нехорошо получается. Себя задерживаешь, и товарища, — капитан кивнул на лежавшего у дальней стены. — Ему и тебе поскорее нужно в госпиталь, каждый час дорог, а ты, понимаешь, германцем закрываешься.
— Ваше благородие, Христом-Богом клянусь, не виноватый я!
— Клясться грех, голубчик. Да тебя никто ни в чём и не винит. Мы ведь понимаем, рана тяжелая, вот ты и напутал. Напутал-напутал, признайся. Свои в тебя стреляли, свои. Вот и скажи, кто.
— Ваше благородие, ну откуда мне знать, кто стрелял. В спину ведь. Я... а она...
— Ты уж напрягись, голубчик. Ни с того, ни с сего в спину не стреляют.
— Не могу грех на душу брать, ваше благородие. Не видел я, а наговаривать как можно.
— Похвально. В самом деле, похвально. Но ты, голубчик, что думаешь — скажешь нам, и мы того сразу в оборот? Нет, мы проверим, семь раз проверим, а потом ещё семь.
— Ваше благородие... — но пальцы разжались. Не по его душу пришли.
— Я тебя понимаю, по-христиански понимаю — прости врага своего, подставь другую щеку. Но ты о других подумай, о товарищах своих. Защитить их надобно от пуль в спину. А пулей в тебя выстрелили не простой. На самых злых врагов пуля, не просто убьёт, а замучает перед смертью. Тебе вот доктор наш помог, так это временно, заморозка скоро кончится. Только госпиталь спасёт.
Может быть спасёт, подумал доктор. Если ефрейтор везучий. Впрочем, везучие не получают подобных пуль. А насчет боли — он сделал блокаду, зная, чего можно ждать от ранения. На сутки хватит.
— Я... Вы знать должны, я самострела выдал... Дунаева Сережку... Он винтовку обернул полотенцем и стрельнулся. А я доложил. Так его дружки зло затаили.
— Вот видишь, вспомнил. Как звать дружков-то? — капитан аккуратно, каллиграфически вывел имена в блокноте. И блокнот у него какой-то липкий на вид. Ерунда, предвзятость, обычный блокнот. А вечное перо просто отличное. У него самого такое было много лет назад. Подарил на память одной особе, тогда — однокурснице. Сейчас... О, сейчас она — величина в мире медицины, вместе с мужем удостоены Нобелевской премии. Надо же кому-то и науку продвигать, не всем солдатиков штопать. Да ещё в чине поручика. В его-то лета.
Он не завидовал ей, то есть не то, чтобы вовсе не завидовал, но... Он и птицам порой завидовал, летают, мне бы так, но разве это зависть?
— Ты, голубчик, поправляйся. Лежи спокойно, ты долг исполнил, а не злобу потешил, — капитан даже попытался укрыть ефрейтора одеялом. Душевные люди нынче служат в особых полевых отрядах, в медицине очерствели, да.
Они прошли в канцелярию — крохотный каркасный домик, жесть нагрелась, делая пребывание внутри малоприятным.
— Значит, я могу отправлять раненого?
— Пока нет, поручик, пока нет.
— Почему? Вы выяснили все, что хотели.
— Разве? Откуда вы знаете мои мысли? Да, он назвал несколько имён. Но я обязан выяснить, правда ли это, затем отыскать того, кто дал им пулю, лишь тогда можно будет обойтись без вашего ефрейтора. Отправить его в Кишинёв? Нет, это абсолютно исключено.
— Но здесь он обречён, разве вы не понимаете?
— Послушайте, поручик! Не будем толочь в ступе воду. Вы делайте своё дело, лечите его здесь, насколько хватает у вас умения, а я буду делать своё. И не надо так на меня смотреть. Мне людей жалко не меньше вашего. Просто вы не представляете последствий того, что случится, если эти пули беспрепятственно пойдут гулять по полку. Второго больного можете отправлять, если оказия будет, а ефрейтора — оставьте.
Доктор молча вышел из жестяного домика. Пора привыкнуть. Не первый год служишь. Клятва Гиппократа, клятва Гиппократа! Гиппократ не был военным врачом. И, кстати, клятвы Гиппократа он не давал, а принимал присягу Русского Врача — все силы положить на алтарь Отечества.
Он зашёл в палатку стоматолога. Тот врачевал — удалял зуб старшине второй роты. Старшина сидел с раскрытым ртом, вцепившись в подлокотники кресла, одновременно готовый и терпеть, и кричать. Стоматолог то запускал щипцы в рот пациента, то извлекал их, хмурясь.
— Уоа? — замычал старшина.
— Простите, что?
— Скоро рвать будете? — непослушный язык мешал, но старшина был настойчив.
— Рвать? Вы, милейший, имеете в виду — удалять? Так я уже удалил, вон он — стоматолог показал на плевательницу. Не может без эффектов, артист.
— Скоро полдень, — напомнил он стоматологу.
— Да, время летит. Но мы успеем, — он приладил поудобнее кровоостанавливающий тампон, критически осмотрел работу. — Сообразно обстоятельств оценим как вполне удовлетворительно. Три часа не кушать. До вечера — ещё лучше. Ясно?
Старшина мотнул головой, не отрывая взгляда от собственного зуба.
— На память возьмете?
— Э-а! — категорически отверг предположение старшина. Он ушёл, на ходу трогая челюсть, словно не верил, что самое страшное — позади. И правильно, если не верил.
Вместе со стоматологом доктор спустился в убежище. Название громкое. Лучше бы здесь по-прежнему оставался винный подвал. Вином ещё пахло, но запах не мог заменить собою былой гордости.
Дрогнуло всё вокруг, спустя секунду ухнул взрыв.
— Сегодня Франц, он парень аккуратный, — стоматолог полез в карман халата, вытащил жестяную баночку. — Консервированная водка, трофей.
— На гранату смахивает, вот и кольцо, — доктор при свете керосинки разглядывал добычу стоматолога. Рвать зубы умеет, ничего не скажешь.
— Пробовали, не взрывается, — тот ловко открыл баночку. — Прошу.
Второй снаряд разорвался неподалеку. Ну, Франц, стреляй точно. Наши ответили. Доктор отхлебнул водки.
— Какова? — стоматолог раскраснелся, лук, которым они закусывали, заставил прослезиться.
— Ханжа, она и есть ханжа.
Действительно, водка была поганенькой. Не умеют немцы русской душе угодить.
Артиллеристская дуэль шла, как обычно. Бах, бабах. Он даже начал привыкать к этому — ежедневно, в одно и тоже время нужно спускаться в подвал и полчаса ждать. Поначалу было стыдно — как это, бросить раненых, подчинённых, но неделя гауптвахты вразумила. Оно хоть и офицерская, а гауптвахта. Раненых новых найти не проблема, объяснил стоматолог, вон их сколько после каждого наступления, а доктора сыскать всё труднее и труднее. А за подчинённых не волнуйся, у них убежище рядом, в подвале на другом конце села, того, что от села осталось. Негоже все яйца в одну корзинку складывать.
Он и привык. К тому же оказалось, что артиллеристы с обеих сторон действовали по принципу: не тронь меня, и я не трону. Стреляли ювелирно, что наши, что немцы, попадали туда, где нет никого — ни пехоты, ни обозов, ни, Боже упаси, своего брата артиллериста. Словно договор подписали. Ясно было, что все это не просто зыбко, а зыбко крайне: достаточно ретивому командиру пожелать выслужиться, или снарядов подвезут побольше, или вообще — наступление, и тогда стрелять начнут всерьёз, но пока... Вся жизнь на фронте складывалась из пока. На завтра загадывать не рекомендуется.
Водка, вернее, шнапс, начал забирать. Интересно, а что большие чины, знают ли, что Франц и Ваня стараются расстрелять суточный рацион лишь ради звука и пустого сотрясения земли? Хотя в рапортах, разумеется, указано, что цели поражены, уничтожено вражеских орудий столько-то, живой силы — столько-то, а что чинам нужно? Стоматолог не поленился (лечил зуб штабисту) и прикинул — их полк разгромил, по меньшей мере, дивизию Коминтерна — на бумаге, естественно. Было страшно думать, что писанину эту воспринимают всерьёз, и исходя из неё строят планы решительного наступления. Вся кровушка отольется тогда, и вчерашняя, и сегодняшняя. С процентами.
— Нет больше шнапса?
11
Шпрейская вода не ласкала. Жёсткая, куда до волжской. Или мыло скверное?
Лернер огляделся в зеркале над умывальником. Посвежел: и блеск в глаза вернулся, и румянец на щеки.
Он вытерся казенным вафельным полотенцем, снял с вешалки пиджак (удачно, неделя, как из чистки), ловко продел руки в рукава, застегнулся. Широковат немного. Постройнела фигура за последние годы, исчезло брюшко, награда Женевы, напрочь исчезло. Рациональная диета категории три Б. Волос, правда, совсем не осталось, но нет и перхоти, не то, что у некоторых.
Выйдя из туалетной, он начал ходить по коридору, поглядывая на круглые стенные часы. Свои, верный «Мозер», давно ушли в фонд «Рот Фронта». Взамен, правда, дали другие, в дешёвом, но сияющем корпусе, но те сломались быстро и безнадежно, часовщик толковал что-то о «конусах, которые вместо камней», но починить не смог. Пустяки, утешала Надя, счастливые часов не наблюдают, а они были счастливы тогда, ожидая полную, всемирную победу со дня на день, и полное же, мировое признание.
Минутная стрелка дёрнулась, подскочив к девятке.
Срок.
Он прошёл в приёмную.
— Лев Давидович вас ждёт, — секретарша улыбнулась, как своему, забыв, что выдерживала прежде часами. — Проходите, геноссе.
Кабинет вице-директора был едва ли не вдвое больше Русского зала. И стол — будь он мерилом ума хозяина, сидеть за ним гению, титану.
— А, Владимир Ильич! — голос вице-директора прохладен, недобр. — Хорошо, что нашли время зайти. Присаживайтесь, пожалуйста.
Лернер неловко, механически сел на указанное место. Что-то не так начинался разговор.
— Вам нравится ваша работа? Мне — нет. В последнее время особенно. Меньше и меньше. Ваши приёмы, ваши методы, ваши аргументы устарели. Они годились, с оговорками, в начале века, розовый флёр ожиданий, смутные планы, теоретические дискуссии. Но сейчас-то, сейчас! Не время витийствовать! Наш центральноевропейский союз воюет! Бьётся! Со всех сторон окруженная врагами, страна напрягает последние силы. Противника не возьмешь наскоком, кавалерийской атакой, он могуч, только трус боится признать сей факт. Мы, Коминтерн, существуем отнюдь не для просветительства заблудших, мы не воскресная школа. Мы боремся, не пушками, не бомбами, а словом. Бороться не значит ругать и поносить врага. Ругать необходимо, но в меру. Мы должны искать во вражьем стане слабину, непрочное звено — недовольных, сомневающихся, сочувствующих нам, нашим идеям, искать и звать к себе, показывать перспективы свободы, воли. Если требуется — объяснять, если требуется — манить, прельщать, соблазнять. Не нужно бояться таких слов. Мы на войне, где хороши все средства, я подчеркиваю: все! А вы, Владимир Ильич! Вы берете на себя роль обличителя, старого бранчливого дядьки. По-вашему, в России живут сплошь недоумки, лизоблюды, лакеи, перевертыши, прихлебатели — это ваши слова! — он потряс папкой. — Все идиоты.
— Не все, — попытался вставить Лернер.
— Хорошо, не все, а лишь интеллигенция, квалифицированные рабочие, зажиточные крестьяне, то есть как раз наша аудитория. Любимый вашему сердцу люмпен нас не слышит. А тех, кто слушает, вы обливаете помоями, отвращаете от нашего радио, от «Свободы», перечёркивая труд товарищей, усилия государства, отрывающего средства от фронта на поддержку Коминтерна. Что это? Недомыслие? Намеренность? Хочется верить, что первое...
— Но... — Лернера колотило, и когда вице-директор оборвал его, он даже обрадовался: в запальчивости, гневе, можно было наговорить лишнего. Уже наговорено...
— Я не кончил. Я вас знаю давно, Владимир Ильич. Помню и Женеву, и Брюссель. И тогда мы спорили, но споры носили абстрактный, отвлечённый характёр. Теперь же иное время, поймите! — он помолчал секунду. — Думаю, происходящее — не вина ваша, а беда. Вы взвалили на себя слишком тяжелую обузу. Знаю, фактически вы выполняете втрое больше работы, чем любой в Русской секции, отсюда и переутомление, и нехватка времени верно оценить ситуацию, проанализировать свершившиеся перемены, скорректировать методы. Полагаю, вам стоит отойти от дел. Временно, временно. Думаю, даже можно оставить за вами «Хронику рабочего движения». И довольно. Остальное примут на себя ваши товарищи, — Лев Давидович рассеянно перебирал бумаги синей, «разносной» папки. Выдохся былой пыл, раньше любой выговор он превращал в речь, порой часовую, взвинчивая и доводя себя до слёз, до истерики. Или решил не тратить пороха на отработанный материал?
— Да, и ещё... Помнится, я говорил вам: стиль! Нельзя же так — на трёх страницах пять раз использовать слово «архи», — он показал скрепленные листочки. — Вы же не местечковый мудрец, одолевший одну-две книжонки и перепевающий их всю жизнь, у вас университетское образование, так используйте его. Вы что кончали, московский?
— Казанский. Экстерном.
— Хоть и экстерном. Вы ещё многое можете, и мы, разумеется, рассчитываем, надеемся на вас...
Дверь распахнулась широко, свободно, свой идёт, — и на пороге показался юнец. Знакомая личность. Месяца два назад стажировался в Русской секции. Клейст? Фейхт? Как там его. На редкость бестолковый и самонадеянный субъект.
— Дорогой Руперт, — Лев Давидович схамелеонил на глазах: доброта, предупредительность, внимание. Патока. Тьфу. — Геноссе Штауб сообщил, что ты, может быть, успеешь зайти.
— Успел, Лев Давидович. Только сегодня с бельгийского фронта, едва переоделся — они жали друг другу руки с показной мужественностью тайных бардашей.
— Я пока с твоим будущим подчинённым беседую.
Руперт Франк (точно, Франк, вспомнил), наконец, обратил внимание на Лернера.
— Мы где-то виделись, — кивнул небрежно.
— Владимир Ильич — один из опытнейших работников. Сейчас, правда, подустал, нуждается в отдыхе, но он непременно восстановится.
— Разумеется, разумеется, — рассеянно согласился Франк.
— Не будем задерживать вас. Владимир Ильич. Да! — окликнул он Лернера у самой двери. — Снижение объема работы не повлечет снижение разряда, вы по-прежнему остаетесь в категории три Б, это я обещаю. По крайней мере, на ближайшее время.
Кланяйся и благодари, благодари и кланяйся. Лернер из последних сил прикрыл дверь тихо, без малейшего намёка на хлопок, не дождётесь. Как в мареве, шёл он по коридору, лестнице, двору, отделяясь от всего толстым мутным стеклом, не слыша и не видя ничего вокруг.
Подлец, ах, какой подлец! Играется, как с мышью, придушенной, беспомощной мышью. Списал в балласт, в утиль, на чердак к зонтам со сломанными спицами и продавленными плетеными дачными креслами. Архимошенник! Да, архи, архи, архи! Заносчивый самовлюбленный болван, балбрисник! Ну, нет, мы ещё посмотрим. Свинячим хрюкалом не вышли-с, Лев Давидович! Вы не царь и не бог, не вождь, не руководитель Коминтерна даже, а всего-навсего вице-директор. Вице! — он шёл, размахивая руками, разговаривая сам с собой, то тихо, под нос, то срываясь на крик. Редкие прохожие отшатывались, жалостливо глядели вслед, принимая за пострадавшего от бомбёжки, контуженного или отравленного газами.
Спокойно. Гнев — лучший союзник врага.
Лернер опомнился, разжал побелевшие кулачки, неловко потоптался на месте. Кажется, он дал волю нервам, распустился. Негоже. Куда это он забрел? Энгельсштрассе? Версты три отмахал беспамятно. Действительно, не мешает отдохнуть, восстановить силы — чтобы, вернувшись, ударить сильно и больно. Надо много силы. Отдохнуть. Съездить в зооцирк. За город. Отдыхом пренебрегать нельзя, раз уж выдалось у него свободное время, он его использует и на отдых тоже. Почему нет?
Он добрёл до трамвайной остановки, стал в короткую, в пять человек, очередь. Сейчас около шести. Через час кончится фабричный день, станет куда люднее.
Трамвай подошёл старый, с сиденьями, и он расположился поближе к вожатому, подальше от шумливого контролёра. Коминтерновское удостоверение стоило дорогого: позволяло пойти или поехать в любой конец города, в любое время, не соблюдая часов ветеранов, служащих, фабричных, больных. Жаль, у Надюши такого нет.
Контролёр громко объявлял станции, но Лернер не слушал. Задумавшись, он спохватился лишь во дворе депо, когда трамвай, скрежеща ребордой о рельс, круто завернул на отстой, освобождая путь.
— Нельзя! Запрещено! — контролер заволновался. Проглядел, завёз пассажира на стратегический объект. — Документы!
Красная книжечка удостоверения выручила и на этот раз. Контролер провёл его до выхода из депо.
— Следующий вагон пойдёт через тридцать две минуты.
Досадно.
— Ничего, я пешком.
Лернер плохо знал этот район. Справляться о пути не хотелось, и он, желая сократить дорогу, свернул не туда, попав уж совсем в немыслимые места, о которых за десять, нет, шестнадцать лет берлинской жизни и слыхом не слыхивал. Когда он снова набрёл на линию и дошёл до станции, фабричные высыпали на улицы, ехать пришлось стоя, запах пота, нечистоты мучил сильнее, чем теснота, и настроение испортилось ещё больше. Он-то надеялся сегодня подкатить к дому на служебном авто. И глупо, глупо! Не надеяться надо, а рассчитывать. Считать. Как станции. Иначе — пропустишь свою.
Он выбрался из трамвайной давки, отряхнулся. Дом, большой, массивный, обещал покой. Здесь и отдохнуть, и сил набраться. На четвёртом этаже квартира, но стены толстые, капитальные, не слышно ничего.
Лернер заметил, как мусорщик-швайнехунд загляделся на здание. Жил в нём до революции? Может, даже в его, Лернеровской, квартире? Поймав взгляд Лернера, бывший втянул голову, сгорбился и торопливо начал подбирать мусор вокруг баков, мусор, нарочно бросаемый мимо фабричными — чтобы не забывался буржуй, помнил место.
12
Сегодня он спешил — как всегда. Быстрее некуда. Постоянная Семёна, новая физическая константа. И именно поэтому возникло желание сбавить темп, помедлить. Почти приехали, Сенечка, отдохни.
Людей в аптеке было немного, все они тоже спешили по делам, казавшимся для каждого из них единственно важными, благодаря которым и вертится Земля. Но скажи им, что у человечка в ермолке, дожевывающего сосиску за стойкой у окна как раз такое дело — обзовут лунатиком. И, может быть, будут правы.
Семён капнул кетчупа на огрызок, кетчуп нравился ему безоговорочно, как, впрочем, и многое другое. Его раздражала манера соотечественников презрительно отзываться об американской еде как о безвкусной кормёжке для простаков, словно по ту сторону Атлантики у каждого был личный повар, француз или китаец. Аристократы Ямполя, видите ли. Что до него, то воротить нос от острых собак он не собирается — просто, быстро, приемлемо. Главное, чтобы они были достаточно острыми и достаточно кошерными. Шутка.
Кофе оказалось крепким и горячим. Как обычно. Вот кофе он действительно недолюбливал, предпочитал ему чай, но с чаем здесь было сложно. Ладно, не стоит ждать, что Америка поменяет свои привычки лишь потому, что приехал Семён с Молдаванки. В конце концов, всегда можно сходить в чайную Флейшмана с большим блестящим самоваром и расторопными половыми, моментально подлетающими с неизменным «чего изволите?»
Ах да, слово «всегда» придётся из словаря вычеркнуть, вымарать. Другим словам просторнее станет. Словцо за словцом гоняется с кистенём.
Семён обтер салфеткой губы и руки, кивком попрощался с аптекарем. За стеклянной дверью Нью-Йорк позёвывал, разминая косточки перед новым днём, разгоняя по стритам и авеню железные тельца своей крови.
Два квартала он шёл, потом надоело, и Семён остановил такси. Жёлтая машина для жителя жёлтого дома.
К городскому отделению Фермы они добрались вовремя. Опоздания не получилось. По крайней мере, на этот раз. Оставив сдачу с доллара шофёру на чай (знай наших!), он вбежал по ступенькам широкой мраморной лестницы на второй этаж. Американскую нумерацию этажей он тоже недолюбливал, вечно путался, особенно вначале, когда приходилось таскаться по разным фондам и комиссиям в надежде устроиться. Помнится, полдня потерял очереди, а выяснилось, что ему нужно этажом выше. Ладно, это тоже можно вымарать.
В холле Лозинский околдовывал очередную красавицу — белую, совершеннолетнюю, англо-саксонку. В своём стодолларовом костюме, с напомаженной прической и безукоризненными зубами, чудом американской ортопедии, он был похож на голливудского героя.
— Доброе утро, Саймон! — поприветствовал его Лозинский. — Позвольте вас познакомить: Саймон Блюм, наш выдающийся экспериментатор — мисс Лаура Морган, член подкомитета Конгресса по научным исследованиям.
— А гитен таг, — ответил Семён. Голливудских героев он любил, Лозинского — нет.
Мисс Лаура Морган вопросительно посмотрела на Лозинского, тот недоуменно и чуть досадливо пожал плечами, причуды физиков, знаете ли.
— Я поздоровался, — пояснил Семён. — Но, видно, идиш Одессы отличается от идиша Ямполя, вот Моше меня и не понял.
— Вы из Одессы? — рукопожатие члена подкомитета было по-американски коротким и энергичным.
— Из неё, родимой. Семён Блюм, — другие могут становиться Майклами и Александерами, но ему превращаться в Саймона не хотелось категорически. Стоило перебираться в Америку, чтобы и здесь стыдиться своего имени?
Моше Лозинский считал — стоило.
— Тот самый Семён Блюм? — девушка позабыла про Лозинского. Только что тот был рядом и — всё, весь вышел.
— Не знаю, тот или не тот, — Семёна девушка не заинтересовала. Может быть, в другое время. Очень, однако, уместное выражение — другое время.
— Знаменитый ассистент знаменитого мэтра. Это вы?
— Знаменитого мэтра — да, ассистент — опять да, но вот знаменитый — конечно, нет, — Семён не скромничал, просто точно оценивал свою известность.
— Мне про вас много рассказывал Гарри Сплейн, — настаивала девушка. Словно купила картину и теперь непременно желает убедиться, что не обманулась в авторе, что он стоит потраченных денег.
— Гарри я знаю, — нехотя признался Семён. Гарри Сплейн был мастером, воплощавшем в железе (а также стекле, проводниках, керамике и прочем) те идеи, которые порой приходили в голову Семёну.
— Он исключительно высоко отзывается о вас.
— Вряд ли этого достаточно для знаменитости.
— В нашем подкомитете — достаточно, — заверила его девушка.
— Подкомитет намеревается пересмотреть свою политику адресного финансирования, — Лозинский решил доказать, что существует. Да пожалуйста, кто против.
— Вот как? — вяло ответил Семён. Разговоры о финансировании раздражали его, во всяком случае, разговоры с людьми типа Лозинского — теми, кто считал, что деньги добывают именно они, что именно ради их прекрасных глаз выделяются средства, которые потом бестолково тратят всякие Блюмы. И потому Лозинский и иже с ним регулярно увеличивали себе жалование, представительские и командировочные расходы. Административная деятельность, вот как это теперь называется.
— Мэтр у себя? — спросил он, меняя тему разговора. Слова «мэтр» он не любил, считал искусственным, неживым, но терпел, как общепринятое обозначение определённой величины.
— Нет, ещё не приехал, — Лозинскому всегда было известно расписание мэтра. Заместитель-администратор. — Но будет с минуты на минуту.
— Вы не могли бы... — начала было девушка, но парадная дверь распахнулась, парадные двери почему-то распахиваются, а не открываются, подумал Семён, и мэтр в сопровождении личного шофёра-охранника неторопливо начал подниматься по лестнице.
— Ого! — не удержался Лозинский.
Действительно, мэтр выглядел как свежеотчеканенный доллар. Обычно одевавшийся во что попало, преимущественно старый свитер и лоснящиеся, с пузырями на коленях, брюки, сегодня он словно сошёл с обложки «Джентльмена» — сама элегантность, достигаемая трудом очень дорогих портных и парикмахеров. Седая грива ниспадала на светло-серый пиджак, делая мэтра похожим на мраморного колли, и движения были плавными и грациозными. На мгновение Семён увидел со стороны себя. Контраст с мэтром разительный. Ещё лапсердак надеть, и можно идти в балаган белым коверным, тем, кого без конца лупят по голове, обливают водой, пинают на увеселение почтенной публики. Зачем в балаган — просто на улицу. По ту сторону океана. Одесса, Одесса...
— А, вы уже здесь, Блюм! Очень, очень хорошо! — мэтр рассеянно покивал остальным, ухватил Семёна за рукав, отводя в угол:
— Мы сейчас, срочно... едем. Прямо отсюда. Вы готовы? — и, не дожидаясь ответа, провёл его в кабинет. Семён оглянулся, желая проститься с девушкой, та махнула рукой, то ли прощалась, то ли просто — чёрт с тобой. Нет, наверное, прощалась.
— Мы уезжаем в Вашингтон, — мэтр отмахнулся от секретаря. — Всё завтра, завтра.
— Но вас дожидаются... подкомитет... профессор Бирн... — секретарь упорствовал, боясь завтрашнего разноса.
— Извинитесь и назначьте на другое время, — не обращая больше на секретаря внимания, мэтр достал из сейфа портфель, открыл, проверяя содержимое.
— Я могу узнать, когда вы вернетесь? — секретарь не любил дел, идущих мимо него. А таких последнее время становилось больше и больше.
— Сегодня же, — мэтр незаметно подмигнул Семёну, но настроение у того не улучшилось. И с чего бы. Это мэтр себе подмигивает, себя подбадривает, себя заводит.
— Пора, мой мальчик, нам сегодня придётся действовать быстро, — мэтр сегодня возлюбил множественное число. Мы, нам... На мгновение Семён возненавидел его, но сразу же остыл. Ерунда какая. Всё — ерунда.
Они сошли вниз, провожаемые взглядами немногих — большинство разбрелось по кабинетам изображать деятельность, как раз начинались присутственные часы, ушла и мисс Морган, только Лозинский сунулся было с вопросом, выказывая деловитость, но мэтр так рассеянно посмотрел сквозь него, что Лозинский отошёл, вспыхнув от обиды. Семёну даже стало жаль его — обижался Лозинский по-ямпольски, отчаянно краснея до корней перекрашенных с рыжего в чёрный волос.
Их ждал громоздкий «додж», водитель-сержант козырнул, и они, быстро свернув с забитых центральных улиц, поехали по малолюдным кварталам Старой Голландии.
— Мы отправимся с армейского причала, — пояснил мэтр. — Время очень дорого.
Ну, это и так ясно.
Дирижабль, впрочем, был гражданский, маленький «Локхид». Зато стюард — ещё один сержант. Говорить ни о чём не хотелось, и Семён был благодарен мэтру за то, что тот разложил за столиком несколько листков исписанной бумаги и погрузился в них. Интересно, он действительно работает, или — так? Самому Семёну требовался внутренний покой, без него и в полной тишине в голову не приходило ничего, стоящего больше «острой собаки». Ничего, скоро у него внутреннего покоя будет много. Бочки. Он посмотрел из иллюминатора вниз, слева виднелась Атлантика, но солнце било в глаза, и он задёрнул шторку.
— Прохладительное, сэр? — стюард, наверное, гадает, что это за шмендрик такой пробрался на борт.
— Воды. Со льдом.
Стакана хватило до самого Вашингтона — летели они быстро, а пил он медленно. Никогда не думалось так славно, как сегодня. Прямо бери у мэтра бумагу и пиши. Исторический манускрипт, нечто вроде великой теоремы Ферма.
С изумлением Семён осознал, что спокоен на самом деле, причём спокоен не обречёно, «чему быть, того не миновать», но спокойствием уверенного, сильного человека.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
