Обложка Сапер. Панцирная пехота.

Сапер. Панцирная пехота.

Денис Громов

0% прочитано
Стандартный
Денис Громов

Сапер. Панцирная пехота.

Пролог

Гауптман Эрих Хальм не любил, когда его торопили, и за три года войны почти отучил начальство это делать.

Способ был простой. Если его торопили, он останавливался совсем.

Садился на подножку машины, доставал блокнот и начинал считать в столбик - молча, не поднимая головы, покамест торопивший не уходил. Дважды на него писали рапорт. Оба раза дело кончилось ничем, потому что после Хальма мосты не восстанавливались по три месяца, а дороги не открывались до весны, и это умели ценить.

Сейчас торопил обер-лейтенант Кребс из дивизионного штаба, и торопил уже двадцать минут.

- Господин гауптман, у меня приказ, - напомнил он. Дивизия начинает отход в ночь на двадцать первое. К этому времени всё должно быть закончено.

Хальм смотрел на реку.

Место было хорошее. Небольшая, метров сорок, речка с илистым дном, и через неё - деревянный мост на четырёх сваях, поставленный, судя по всему, ещё до той войны и с тех пор трижды чиненный.

Мост был плох. Они разрушат его сами, при отходе, и русские наведут переправу за сутки. Они это делают быстро, и в этом вопросе им нужно было отдать должное.

Интересен был не мост.

Интересна была дорога, которая к нему подходила. С востока она шла по низине, и на протяжении двухсот метров перед мостом её нельзя было объехать ни справа, ни слева. Справа болото. Слева обрыв.

Двести метров, где всё, что едет, едет по одной колее.

- Господин гауптман, - не отставал тот.

- Я вас слышу, Кребс, - отозвался Хальм, не поднимая головы.

- Так что мне доложить? - не отставал он.

Хальм достал блокнот и открыл на чистой странице.

- Доложите, что я осмотрел объект и что мост будет разрушен в срок.

Кребс переступил с ноги на ногу. Ему было двадцать три года, он был в этой должности пятую неделю и до сих пор не понимал, зачем при дивизии держат человека, который не подчиняется никому в дивизии.

- А... остальное? - растерялся обер-лейтенант.

- Остальное вас не касается, - отрезал Хальм, а затем присел на корточки и потрогал грунт у обочины.

Песок с глиной. Держит. Не оплывает.

Он представил себе, как это будет.

Мост взорвут в ночь на двадцать первое, и русские наведут понтонную переправу - числу к двадцать четвёртому, если у них есть парк. К двадцать шестому, если парка нет и придётся везти. Потом по этой дороге пойдёт то, что идёт всегда: сперва боевые части, за ними артиллерия, за артиллерией - тылы.

И вот тылы поедут по одной колее, потому что объехать негде.

Он открыл блокнот и стал чертить.

Двести метров. Заряды не в полотно, а под, с обочины, подкопом, так, чтобы сверху земля осталась нетронутой. Три группы по три. Первую группу - на сто двадцатом метре, где дорога слегка проседает и где всякий, кто проверяет, обязательно замедлит шаг и остановится.

Он подумал и приписал сбоку: «Ложные: четыре, по обочине, на 40–90 м. Обнаружить легко».

Потом остановился.

И зачеркнул.

Кребс, стоявший в трёх шагах, увидел это и удивился: гауптман Хальм никогда ничего не зачёркивал.

- Господин гауптман, что-нибудь не так? - насторожился Кребс.

Хальм не ответил.

Он смотрел на зачёркнутую строчку и думал о том, о чём думал уже третий месяц.

В июле, на участке южнее, что-то изменилось.

Он это заметил не сразу. Сперва был хутор - объект, на который он потратил девять дней в марте и который они вскрыли за шесть суток, из них двое суток не работали вообще. Он тогда решил, что это случайность.

Потом был скат под деревней, где он девять дней строил всё против человека, ищущего укрытие, а они прошли по открытому.

Потом был проход в заграждении, из которого разведка вышла живой, обойдя его закладку вплотную по левой кромке - то есть человек, который вёл, вернулся и проверил собственный проход.

А потом ему принесли русскую печатную книжечку, снятую с убитого сержанта.

Двадцать страниц. Без риторики, без обычных их лозунгов. Разделение операций между номерами расчёта. Обязательная схема поля с привязкой к постоянным ориентирам. Учебное поле, тридцать часов на человека.

И таблица в конце: две тысячи четыреста против ста девяноста.

Хальм читал её дважды и на второй раз понял главное.

Эту книжечку писал не штаб. В штабе не считают в таких единицах - в штабе считают выполнение плана. Так считает человек, который сам стоял на поле и сам писал письма матерям.

Он тогда впервые за войну испытал то, для чего у него не нашлось слова. Ближе всего было - облегчение.

Полтора года он строил против людей, которые его не видели. Они гибли, а никто из них до последней секунды не понимал, на чём именно.

А теперь на той стороне появился кто-то, кто может его "увидеть".

- Кребс, скажите мне одну вещь.

- Слушаю, господин гауптман.

- Вы когда-нибудь играли в шахматы по переписке? - поинтересовался он.

Обер-лейтенант растерялся. За пять недель гауптман Хальм заговорил с ним не по делу впервые.

- Никак нет, - растерялся тот. - У меня отец играет.

- Отвратительная игра, - поморщился Хальм и закрыл блокнот. - Ход идёт две недели. Пока он идёт, ты успеваешь передумать про своего противника всё, что можно передумать про живого человека. К тридцатому ходу ты знаешь его лучше, чем собственную жену, и при этом не знаешь, как он выглядит.

Он поднялся и отряхнул колени.

- И вот однажды приходит открытка, и по одному ходу становится ясно, что он тебя тоже читал. Всё это время.

Кребс молчал, потому что не понимал ни слова.

- Ложных не будет, - обронил Хальм, глядя на дорогу. - На этом объекте - ни одной.

- Простите, я не понял.

- Запишите себе, если вам интересно, чем я тут занимаюсь. Приманки ставят для того, чтобы противник нашёл, успокоился и доложил. Это работает против человека, который ищет, где может лежать.

Он пошёл к машине.

- А против человека, который ищет, где он сам решил, что лежать не может, приманка работает наоборот, - прибавил он через плечо. - Он найдёт четыре штуки и после этого не успокоится, а насторожится. И станет искать вдвое внимательнее. Я ему помогу, если поставлю.

Кребс поспешил следом.

- Господин гауптман, а если он всё-таки найдёт? - не отставал Кребс.

Хальм остановился у дверцы.

- Тогда двести метров дороги будут открыты на девять дней позже, - обронил он. - И это тоже результат, обер-лейтенант. Просто его никто никогда не считает.

Он сел в машину и раскрыл блокнот на коленях.

Водитель - ефрейтор Штайнер, возивший его с сорок первого и научившийся не задавать вопросов, - молча развернулся на узкой дороге в три приёма.

Хальм в это время думал не про мост.

Он думал о том, что за последние два месяца впервые за войну стал делать глупости.

Три сообщения на кирпичной кладке - это была глупость. Профессиональная, объяснимая, но глупость. Инженер, который оставляет подпись на объекте, перестаёт быть инженером и становится человеком, которому нужно, чтобы его прочли.

Он это понимал совершенно отчётливо.

И знал, что напишет четвёртое.

Пока водитель разворачивался, гауптман Эрих Хальм успел написать ещё одну строчку - не про этот объект, а в конце тетради, где у него шли записи не по службе.

«Он не отвечает.

Я оставил ему три сообщения. Первое в марте, второе в июле, третье в августе, в Орле. Ни одного ответа.

Это, вероятно, самое неприятное из всего, что я о нём знаю».

Глава 1

Полуторка шла на север третьи сутки.

Это была не дорога, а перемешанная тысячами колёс глина, и от Орла до Брянска мы тащились столько, сколько до войны поезд шёл от Москвы до Крыма.

Я сидел в кузове на своём вещмешке, привалившись к борту, и смотрел как мимо проползает то, что осталось от Орловской области.

А осталось немного.

Деревни стояли трубами. Не одна и не две - все подряд, километр за километром, по обе стороны. Чёрные печные столбы в бурьяне, по три-четыре десятка на село, и между ними натоптанные заново тропинки.

Потому что люди вернулись.

Они жили в погребах и в землянках, вырытых на месте огородов. Из ям торчали жестяные трубы, из труб шёл дым. На третьи сутки я насчитал за один час одиннадцать таких дымков, а затем бросил это занятие.

У обочин стояли бабы и менялись.

Не продавали - менялись. Варёная картошка на махорку, махорка на соль, соль на что придётся. Когда колонна вставала, они подходили к бортам и глядели снизу вверх, и одна на второй день спросила у меня, не из-под Ливен ли я и не встречал ли Николая Прошина, тридцать девятого года призыва.

Я сказал, что не встречал.

Она кивнула и отошла - так, будто ждала именно этого ответа, так как получала его уже сотый раз.

А через полверсты у обочины стоял покосившийся столб с прибитой поперёк доской, и на ней углём, крупно, было выведено: «Мама я жив ищи Веру у тёти Поли». Ни фамилии, ни числа.

Таких досок я потом за три года насмотрелся на всех дорогах от Орла до Германии.

- Слышь, сапёр, - обернулся ко мне шофёр на очередной остановке. Он был пожилой, с рыжими прокуренными усами, и всю дорогу разговаривал сам с собой. - А ты чего один едешь? Тебя чего, наказали?

- Перевели меня, - честно ответил я.

- Это куда ж тебя?

- В бригаду. Штурмовую инженерно-сапёрную.

Шофёр помолчал, разглядывая меня через плечо.

- Это которые в железе ходят? - уточнил он.

- Говорят, в железе, - кивнул я.

- Ага, - он сплюнул в глину и полез в кабину. - Ну, езжай. Я их видал под Кромами, в июле. Они там дот брали, я мимо проезжал.

- И как оно вышло?

- Да никак, - отмахнулся шофёр. - Взяли и взяли, - он захлопнул дверцу и высунулся в окно. - Только их туда двадцать два человека пошло, а обратно я насчитал одиннадцать. Я, конечно, мог обсчитаться, я на ходу это делал, - добавил он, но я почему-то был уверен, что именно так все и было.

***

Бригада стояла в лесу под Карачевом, и первое, что я увидел, был турник.

Не палатки, не машины, не часовой. Турник.

Он был вкопан прямо у въезда, на утоптанной до каменной твёрдости площадке, из двух ошкуренных сосновых столбов и куска водопроводной трубы, отполированной ладонями до зеркального блеска.

Под перекладиной в глине была вытоптана канавка - от тех, кто спрыгивал. Не ямка, а именно канавка, в два сапога шириной. Значит, прыгали сюда сотнями и не первую неделю.

На нём висел человек и подтягивался.

Медленно, ровно, без рывка, с полной паузой внизу. Пока полуторка разворачивалась и я слезал через борт, он сделал восемнадцать раз, спрыгнул, встряхнул кистями и пошёл прочь, ни на кого не глядя.

- Тебе куда? - окликнул боец у шлагбаума.

- В штаб, по предписанию, - отозвался я.

Он оглядел мою скатку, вещмешок, медаль на гимнастёрке и, кажется, остался чем-то недоволен.

- Иди прямо, потом налево, землянка с трубой, - объяснил он. - Только ты не спеши радоваться.

- А чего мне радоваться? - не понял я.

- Дык медали, - буркнул он и отвернулся.

***

Штаб был в землянке.

Писарь взял предписание, прочитал его дважды, отложил и не глядя потянулся за журналом.

- Ковалёв. Первый батальон, третья рота. Комиссия завтра в восемь.

- Какая ещё комиссия? - не понял я.

Он поднял голову, и на лице у него появилось выражение, которое я потом видел в этой бригаде раз двести: смесь сочувствия и любопытства.

- Обыкновенная, - пояснил он. - Врачебная.

- Я по предписанию, - напомнил я. - По именному.

- Все по предписанию, - не поднял головы писарь. - Комиссия завтра в восемь, палатка у медпункта. Голым по пояс, портянки перемотай свежие. Вчера одного за портянки завернули и обратно отправили, я сам бумагу выписывал.

Ночевал я в палатке на двадцать человек.

Спали на нарах в два яруса, было тесно и душно, пахло сапогами, махоркой и ружейным маслом. Всю ночь кто-то в дальнем углу кашлял, глубоко и надсадно, и всю ночь никто ему не сказал ни слова, из чего я понял, что он кашляет тут не первую неделю.

Я лежал на верхних нарах, у самого брезента, и слушал.

Разговоры были не такие, как в двести тридцать пятом.

В батальоне говорили про еду, про дом, про то, кого куда перевели и кто чего слышал про наступление. Тут говорили про полосу.

- ...я тебе говорю, через ров он с полной не сиганёт.

- Сиганёт, куда денется, - не уступал первый.

- С нагрудником-то? - усомнился второй.

- С нагрудником, положим, не сиганёт, - согласился первый голос. - Только он его и не наденет. Он его снимает и в зубах несёт, я сам видал в среду.

- Так это ж не считается! - возмутились в темноте.

- А ты Луконину скажи, что не считается. Ты подойди и скажи.

Кто-то в темноте хмыкнул.

Я лежал у брезента и думал про то, что мне девятнадцать лет.

Точнее, что телу моему девятнадцать лет.

Тело это досталось мне четырнадцатого июня, и с тех пор я его кормил чем придётся, спал в нём по четыре часа и таскал на нём ящики. Оно окрепло: на руках появилось что-то похожее на мышцы, ладони задубели, я перестал задыхаться на подъёме и мог теперь пройти двадцать километров и не сдохнуть.

Но роста в нём было метр шестьдесят восемь, и весило оно, я думаю, килограммов пятьдесят пять.

А человек на турнике, которого я видел днём, весил килограммов восемьдесят, и все восемьдесят были из мяса.

***

Комиссия была короткая.

Врач - усталый капитан медслужбы с седой щетиной и красными веками - послушал, простукал, велел присесть двадцать раз, посмотрел зубы, посмотрел глаза, помял живот.

Потом взял мою карточку и стал в неё что-то писать.

Писал долго.

- Товарищ капитан, у меня что-то не так?

Он положил карандаш и откинулся на табурете.

- Вес у тебя, - уронил он. - Пятьдесят четыре килограмма, - перечислил врач. - Рост сто шестьдесят восемь. Возраст девятнадцать.

- И что с того, товарищ капитан?

- Ковалёв, вы вообще понимаете, куда вы приехали?

- В штурмовую бригаду, товарищ капитан.

- В штурмовую бригаду, - согласился врач. - А знаете, сколько весит выкладка штурмовика?

Я не знал и сказал об этом.

Капитан загнул палец.

- Нагрудник - три шестьсот. Автомат с боекомплектом - шесть. Гранаты - четыре, а бывает и шесть. Заряд - от восьми до двенадцати, смотря какой. Плюс лопата, ножницы, кошка, шнур, фляжка и всё то, что человек по дурости берёт с собой сверх положенного.

Он разогнул пальцы.

- Двадцать пять - тридцать килограммов. Постоянно, а не на переходе. И с этим надо бежать четыреста метров, прыгать через ров и лезть в окно на высоте двух метров.

- Понял вас, товарищ капитан.

- Ничего вы не поняли, - он отодвинул карточку. - У вас это половина собственного веса. У Луконина, для сравнения, треть. Разница не в том, что ему легче. Разница в том, что вы через восемь минут упадёте, а он через сорок.

Я стоял.

Он поглядел на меня и вздохнул.

- Ограниченно годен, - подытожил он. - Я вам так и напишу. А дальше решать не мне, и, честно скажу, я вам не завидую.

Из палатки медпункта я вышел с карточкой, на которой стояло «ограниченно годен», и с полным пониманием, что это конец.

***

Я стоял перед палаткой минут пять.

Есть такое состояние, которое я в первой жизни знал по служебным разбирательствам, а тут узнал заново: когда решение уже принято не тобой, и сделать ничего нельзя, и от этого наступает странная лёгкость.

Я сел на ящик у медпункта и стал думать, что буду делать, когда меня отправят обратно.

И понял, что мне некуда возвращаться.

Двести тридцать пятый уходил на переформирование. Панкратов оставался при штабе. Прохоров уехал к Северцеву. Гурьев принял мой взвод. Прокудин, ливенские, Тагир - все они были при деле, и место моё там было занято.

А тут меня не хотели.

- Не сиди на железе.

Я поднял голову.

Надо мной стоял тот самый капитан медслужбы. Он вышел покурить и держал папиросу в кулаке, по фронтовой привычке, хотя стояло утро и прятать огонёк было не от кого.

- Простыну, что ли?

- Не простынешь, - он затянулся. - А привычка дурная. Ты потом на морозе так сядешь.

Он поглядел на карточку у меня в руках.

- Ты, старший сержант, вот чего не думай, - успокоил он. - «Ограниченно годен» - это не приговор, это моя подпись под моими цифрами. Я тебе взвесил и померил, а решать будет Гурьянов, и он на мои бумаги плюёт с высокой колокольни.

- И часто плюёт?

- Через раз, - усмехнулся врач. - Он у меня в июле одного взял, у которого одна почка. Я на него рапорт написал, а он мне ответил, что человек с одной почкой прошёл полосу за семь двадцать, а я за сколько?

Он усмехнулся и бросил папиросу.

- Так что ты не хорони себя раньше времени. Ты полосу пройди.

- Я её не пройду, товарищ капитан.

- Знаю, - не стал спорить капитан. - Ни один новый её с первого раза не проходит. Тут вопрос не в том, пройдёшь ты или нет. Тут вопрос в том, как ты будешь не проходить, - добавил он, и смерив меня слегка насмешливым взглядом, вернулся в палатку.

***

Решал майор Гурьянов.

Он вызвал меня в тот же день, после обеда, и я нашёл его не в землянке, а на пне у входа, где он сидел и чистил ППШ.

Комбат был высокий, сухой, лет тридцати пяти, с бритой головой и длинным белым шрамом через всю левую кисть. Я потом узнал, что это не осколок, а собственная лопата.

- Ковалёв? Садись, чего стоять.

Я сел на второй пень.

Он не поднял головы. Прогнал ершом ствол, посмотрел на свет, отложил.

- Двести тридцать пятый отдельный сапёрный. Тринадцатая армия. Курская дуга, Орёл.

- Так точно, товарищ майор.

- Медаль за что?

- За разминирование объекта в июне, - доложил я.

Гурьянов протёр затвор ветошью и осмотрел его с обеих сторон.

- Что за объект?

- Дорога через хутор. Под полотном был заложен погреб.

- И сколько там было?

Я назвал.

Комбат перестал протирать затвор.

Поднял голову - впервые за разговор - и посмотрел на меня. Глаза у него были светло-серые и очень неподвижные.

- Это ты нашёл?

- Нашёл я, - уточнил я. - Снимал капитан Северцев из инженерного отдела армии.

- А ты что делал?

- Держал фонарь и подавал.

Гурьянов положил затвор на колено.

- Врач написал «ограниченно годен».

- Так точно.

- Ты знаешь, что я с такими бумагами делаю?

- Не знаю.

- Отправляю обратно, - он щёлкнул затвором. - У меня укомплектованность батальона шестьдесят один процент. Мне некогда возиться с ограниченно годными, у меня их и так двое, и оба на кухне.

Он поднял автомат и приложил к плечу, проверяя.

- А тебя не отправлю.

- А меня почему оставляете?

- Потому что тебя мне прислали не по разнарядке. Тебя мне прислали именной бумагой из инженерного управления фронта, и в бумаге стоит подпись, которую я до сегодняшнего дня видел один раз в жизни.

Он опустил автомат и повернулся ко мне всем корпусом.

- Так что ты за птица, старший сержант?

Я подумал, что ответить.

- Я сапёр, товарищ майор, - отозвался я.

Гурьянов усмехнулся - одним углом рта, коротко.

- Тут все сапёры, - отрезал он. - Тут, Ковалёв, тысяча четыреста сапёров, и у каждого второго награда. Ты мне другое скажи: ты через ров с полной выкладкой прыгнешь?

- Не знаю, товарищ майор. Врать не стану.

Он помолчал.

- А вот это, - произнес он. - Вот это мне в тебе понравилось. Что ты не сказал «прыгну».

Он поднялся, закинул автомат на плечо и отряхнул колени.

- Полоса завтра в шесть, - распорядился он. - Пойдёшь со всеми. Не пройдёшь - пойдёшь послезавтра. Не пройдёшь через неделю - отправлю обратно, и никакая именная бумага тебе не поможет, я на неё отпишусь в двух строчках.

- Есть пройти полосу, товарищ майор.

- И вот ещё что.

Он остановился и оглянулся.

- У меня во втором взводе третьей роты нет командира. Убило двадцать восьмого, на занятиях, при подрыве.

- На занятиях?

- На занятиях, - подтвердил Гурьянов ровно. - У меня за месяц формирования девять человек. Это, если тебе интересно, ниже среднего по бригадам.

Он пошёл к землянке.

- Взвод примешь после полосы. Если пройдёшь, - произнес он, и еще раз посмотрел на меня, а затем хмыкнул и покачал головой.

***

Нагрудник мне выдали вечером.

Старшина роты - огромный дядька с рябым лицом и с ключами на поясе, вытащил из ящика две железные пластины, соединённые ремнями, и бросил на стол.

Пластины грохнули.

- Мерь на себя.

Я взял.

Он был тяжелее, чем я думал.

Не по весу - по ощущению. Три с половиной килограмма - ерунда, я ящики по двадцать таскал. Но эти три с половиной висели спереди, на плечах и на груди, и центр тяжести уходил вперёд и вверх, и от этого сразу менялось всё: как стоишь, как поворачиваешься, куда девать руки.

Верхняя пластина закрывала грудь и живот. Нижняя, на шарнирах, - низ живота.

- Затягивай ремни, - распорядился старшина. - Туже. Ещё туже, не жалей. Он должен на тебе сидеть, а не болтаться, а то он тебе на бегу все рёбра пересчитает.

Я затянул.

- Теперь присядь.

Я присел. Нижняя пластина упёрлась в бёдра и не пустила.

- Так и должно, - он обошёл меня кругом, подёргал за верхний ремень. - Теперь ложись.

Я лёг на дощатый пол.

И понял, во что вляпался.

На животе в нём лежать нельзя.

То есть можно - но грудь оказывается поднятой над полом сантиметров на восемь, и ты лежишь не плашмя, а на железном коробе, как перевёрнутая черепаха. Прижаться к земле не получается. Локти разъезжаются.

А ползти я не смог вообще.

Попробовал раз, второй, третий. Пластина скребла по доскам и зарывалась передним краем.

- Товарищ старшина, а как в нём ползать?

- Чего-о?

- В нём же не поползёшь.

- А ты не ползай, - отрезал он и забрал у меня ремни.

- Я сапёр. Мне ползать положено.

Старшина сложил нагрудник в ящик и захлопнул крышку. Ключи на поясе звякнули.

- Ползают сапёры, - согласился он. - А тут, сынок, штурмовая. Тут не ползают, тут бегают. Ползать будешь, когда обратно переведут.

Он поглядел на меня и, кажется, пожалел о сказанном.

- Ты не серчай, - уступил он. - Я тут третий месяц, я уже привык. Ты, главное, полосу пройди, а там разберёшься.

***

Ужинали мы в тот вечер в темноте, потому что кухня опоздала.

Я сидел на бревне у палатки, ел пшёнку из котелка и разглядывал бригаду.

Разглядывать было что.

Первое, что бросалось в глаза, - здесь никто не сидел просто так.

В двести тридцать пятом человек, у которого выдалось свободных полчаса, ложился. Это был закон, и это было правильно: ложись, покуда дают, потому что через полчаса погонят.

А тут не ложились.

Двое у соседней палатки перебрасывались учебной гранатой - деревянной болванкой с ручкой, - перебрасывались молча и очень быстро, стоя шагах в пяти друг от друга. Один ронял - и оба начинали заново, не говоря ни слова.

Трое у костра вязали узлы. На верёвке, на ощупь, с закрытыми глазами. Тот, у кого выходило медленнее, отдавал второму папиросу.

А у турника, который я видел днём, в полной темноте кто-то подтягивался, и слышно было только, как поскрипывает труба.

Я доел, вытер котелок хлебной коркой и подсел к тем, кто вязал узлы.

Они подвинулись, не спросив, кто я.

- Слышь, - окликнул тот, что постарше. - А ты откуда прибыл-то?

- Из-под Орла. Двести тридцать пятый отдельный сапёрный.

- Дивизионный, что ль?

- Армейского подчинения.

Он покивал, накидывая петлю.

- Понятная история. У нас тут таких половина, все из дивизионных да армейских, - он затянул узел и подёргал. - Ты вот чего, друг, послушай доброго совета, покамест тебя никто не слышит.

- Слушаю тебя внимательно.

- Ты про свою прежнюю службу тут не рассказывай.

- А почему не рассказывать?

- А потому, что тут все были где-то, - он распустил узел и начал сызнова. - Тут, знаешь, у каждого второго Сталинград, у каждого третьего Ржев, а у Луконина, говорят, вообще финская, хотя по годам не сходится. Начнёшь рассказывать - тебя слушать не станут, а начнёшь молчать - сами спросят.

- А если не спросят?

- Значит, и рассказывать не о чем, - заключил он и передал верёвку соседу.

Я потом много раз вспоминал этот разговор.

Потому что за первые три недели в бригаде меня не спросил никто.

***

Полоса была на восьмистах метрах.

Я потом узнал, что её строил сам Гурьянов и что она копировала не полосу вообще, а конкретный немецкий опорный пункт, взятый бригадой в июле под Спас-Деменском. С теми же размерами, с той же высотой стенки, с той же шириной рва.

Ров. Проволока в три кола. Стенка два двадцать. Окно в кирпичной кладке на высоте плеча. Труба. Насыпь. Траншея. И в конце - дзот с амбразурой.

Шли по четверо, с интервалом.

Мою четвёрку вёл сержант Луконин.

Тот самый, с турника.

Ему было года двадцать три, и он был на голову выше меня, широкий в плечах и очень красивый - из тех, кого на фотографиях ставят в центр. Из разведки. Два ордена.

Он оглядел меня перед стартом сверху вниз, не торопясь, как оглядывают лошадь.

- Ковалёв, что ли? - оглядел он меня. - Ты, говорят, минёр.

- Сапёр, а не минёр.

- Один хрен, - он поправил нагрудник и подёргал за нижний край. - Слушай сюда, - предупредил он. - Чтоб потом обид не было. Идёшь последним. За мной не гонись, я тебя ждать не стану. Упал - вставай сам, руки не подам.

- А если не встану?

Луконин посмотрел на меня и, кажется, слегка удивился.

- Тогда тебя подберут, - уронил он. - После нас всегда кто-нибудь идёт и подбирает.

Он натянул на голову каску, постучал по ней костяшкой и подёргал ремешок под подбородком - коротко, двумя пальцами, как проверяют подпругу.

- Слышь, минёр. Ты, главное, на рву не гордись.

- Это как?

- А так. Все новые на рву гордятся, - Луконин поглядел вперёд, туда, где под низким утренним небом чернела полоса. - Он три с половиной метра. Ты его с первого раза не возьмёшь, никто не берёт. И вот тут человек начинает разбегаться в третий раз, в четвёртый, в пятый, покамест не сдохнет.

- А надо как?

- А надо спуститься и вылезти, - произнес он. - Это двадцать секунд потери. А пятая попытка - это три минуты и отбитые рёбра.

Он повернулся к остальным.

- По местам. Ждём свисток.

Глава 2

Свисток.

Первые сто восемьдесят метров я шёл наравне со всеми.

Не потому, что был силён, - потому что на первых ста восьмидесяти метрах полосы нет ничего, кроме утоптанной земли и трёх воронок, которые обегаются справа. Тут решает не сила, а дыхание, а дыхание за лето я себе поставил: два месяца по ночам на четвереньках учат дышать лучше всякого спорта.

Луконин ушёл вперёд метров на пятнадцать и больше не оглядывался.

Второй, здоровенный парень с обгорелой шеей, держался за ним. Третий шёл в трёх шагах передо мной и на бегу поправлял нагрудник, который у него съезжал.

А вот за всем этим был ров.

Он открылся сразу, из-за бугра, - три с половиной метра поверху, полтора глубиной, с водой на дне и с отвесной глиняной стенкой на той стороне.

Луконин перелетел его так, будто рва не было.

Он не прыгал - он его перешагнул, вытянувшись в воздухе всем корпусом, и на той стороне сразу пошёл дальше, не потеряв ни шага.

Второй перелетел тоже, с запасом.

Третий зацепился грудью за край, повис на локтях, дёрнулся раз, дёрнулся два и вылез, обдирая нагрудником глину.

Я разбежался.

И не долетел метра.

Ударился нагрудником о край, отбил всё, что можно отбить, и съехал вниз по глине, в воду.

Вода была по колено, глинистая и холодная. Я встал, попробовал вылезти по стенке - стенка была отвесная, глина мокрая, а на мне висело тридцать килограммов.

Я лез четыре минуты.

Сверху на меня смотрели.

Не смеялись - вот что. Ни один человек не засмеялся. Стояли десятка полтора из следующих четвёрок и глядели молча, и это было хуже любого хохота.

Вылез я сам, с третьей попытки, вбив в глину нож и подтянувшись на нём.

И вот тут я вспомнил Луконина.

«Все новые на рву гордятся. Ты не гордись, ты спустись и вылези».

Он мне это сказал за минуту до старта, и я его не послушал. Я разбежался и прыгнул, потому что прыгнуть - это восемь секунд, а спуститься и вылезти - двадцать.

Я потратил четыре минуты.

Дальше пошло веселее.

Проволоку в три кола я прошёл первым из всей четвёрки, потому что там надо было работать ножницами, а ножницами я работал лучше их всех вместе взятых. Пока Луконин где-то впереди возился с трубой, я успел сократить разрыв метров на двадцать.

А стенку два двадцать не взял.

Совсем. Ни с разбегу, ни с подсадкой - потому что подсаживать было некому, четвёрка ушла.

Я стоял под этой стенкой, мокрый, в глине, с разбитым носом, и понимал, что мне на неё не залезть ни сегодня, ни завтра, ни через неделю.

Стенка была сложена из брёвен, ошкуренных и притёртых, и наверху её обили доской, чтоб не цеплялась.

Обили нарочно.

Я это понял, когда пощупал: доска была гладкая, свежеструганая, без единого сучка. Гурьянов не хотел, чтоб люди цеплялись за неровности. Он хотел, чтоб брали в паре, потому что в паре берут и настоящую.

Внизу, у самого основания, глина была выбита до твёрдого - сотнями подошв, которые тут отталкивались.

А на высоте моего плеча в бревне торчал обломок ножа.

Кто-то до меня втыкал его в дерево, чтоб подтянуться, и лезвие сломалось у самой рукояти, и обломок так и остался в бревне - тёмный, обточенный дождями.

Обошёл по краю, как разрешалось новым, и потерял ещё полторы минуты.

Финиш я пересёк на двадцать первой минуте.

Норматив был восемь.

Гурьянов стоял у финиша с секундомером. Он ничего не сказал - записал что-то в блокнот и повернулся к следующей четвёрке.

После полосы я минут двадцать не мог отдышаться.

Сидел на земле у финиша, привалившись к столбу, и глядел, как проходят следующие четвёрки.

Проходили они красиво.

Я в первой жизни насмотрелся на всякую подготовку, в том числе на очень хорошую, и скажу так: этих людей учили с умом и учили недавно. У них не было ни одного лишнего движения там, где движение отработано.

Ров они брали тремя разными способами - во всяком случае я так насчитал и каким пользоваться выбирали по тому, как шёл разбег.

Стенку брали в паре, и пара работала как одно тело.

В трубу - она была метров восьми, из бетонных колец, и в неё надо было лезть с автоматом - первый входил головой, второй ногами вперёд, и я минут пять соображал зачем, покамест не понял: второй так может стрелять назад, если что.

Такому не научишь за месяц. Это делали люди, которые уже воевали.

И вот тут я в первый раз всерьёз задумался о том, что Луконин, пожалуй, прав.

Не в том, что мне тут не место. А в том, что я тут пока никто.

В двести тридцать пятом я был человеком, который знает то, чего не знает никто. Тут я был человеком, который не может залезть на стенку.

Вечером я сидел на бревне за палаткой и разматывал портянки.

Ноги были стёрты. Рёбра справа отзывались на каждый вдох. Нос я умыл, но кровь всё равно шла тонкой струйкой, и я закладывал ноздрю бумагой.

Подошёл Луконин.

Сел рядом, достал кисет, свернул самокрутку и протянул мне. Я мотнул головой.

- Не куришь?

- Не приучился, - отказался я.

- Правильно. Дыхалку садит, - он прикурил и с полминуты молчал. - Двадцать одна минута.

- Двадцать было, я слышал.

- Двадцать одна, - поправил он. - Я по часам смотрел. Ты, когда финиш проходил, я стоял с хронометристом.

Он затянулся и стряхнул пепел себе под ноги.

- Слышь, Ковалёв. Я тебе скажу как есть, а ты не обижайся.

- Говори, чего уж.

- Тебе тут не место.

Я домотал портянку и стал натягивать сапог.

- Я не в обиду, - продолжал Луконин. - Я по делу. Ты, я слышал, орденоносец и в сводках был. Значит, не трус и не дурак. Значит, поймёшь.

Он показал самокруткой в сторону полосы, где в темноте угадывалась стенка.

- Мы туда пойдём в октябре. Не на полосу - по-настоящему. И там будет то же самое, только с той стороны станут стрелять. И у тебя будет полторы минуты от рва до амбразуры.

- Сколько-сколько?

- Полторы минуты. Девяносто секунд, - он поглядел на меня. - А ты нынче один ров четыре минуты вылезал.

Я молчал, потому что возразить было нечего.

- Езжай обратно, - посоветовал Луконин. - У тебя именная бумага, тебя отпустят и слова не скажут. Ты, я так думаю, в своём деле хорош, а тут ты помрёшь на второй минуте и людей с собой заберёшь.

Он бросил окурок и растёр каблуком.

- Я не со зла говорю, - уточнил он. - Я в июле у себя двоих таких похоронил.

***

Взвод мне дали на следующее утро.

Гурьянов построил третью роту, вывел меня перед строем и произнёс ровно шесть слов:

- Второй взвод, - объявил он. - Командир - старший сержант Ковалёв.

И всё.

Я стоял перед двадцатью шестью людьми, которые накануне видели, как я четыре минуты вылезал из рва.

Никто ничего не сказал. Никто не переглянулся, не хмыкнул, не отвёл глаза. Они смотрели прямо перед собой, как положено в строю.

Но я в первой жизни командовал людьми одиннадцать лет и знаю, как выглядит строй, который тебя не принял.

Он выглядит именно так. Идеально.

- Вопросы к командиру взвода есть? - спросил Гурьянов.

- Никак нет, - отчеканил строй.

- Ковалёв, принимай, - распорядился он.

Он отошёл.

Я стоял и молчал секунд пять.

Первый порыв был - сказать что-нибудь. Про три месяца на дуге, про хутор, про станцию, про то, что я не с неба свалился и не по блату сюда попал.

Я в первой жизни таких речей наслушался досыта. Их произносят люди, которым нечего предъявить, кроме прошлого.

- Взвод, - обронил я. - Сегодня занятия по расписанию. Веду не я.

Строй чуть шевельнулся. Едва заметно, но шевельнулся.

- Веду не я, - повторил я. - Кто у вас вчера прошёл полосу лучше всех?

Молчание.

Потом кто-то из второй шеренги отозвался:

- Сержант Луконин. Только он не наш, он из первого взвода.

- А из наших?

- Ефрейтор Ткаченко.

- Ткаченко, два шага вперёд.

Вышел парень лет двадцати, коренастый, с обгорелой левой щекой и белой полоской шрама через бровь.

- Сегодня занятия ведёшь ты, - распорядился я. - Я иду в строю, как все.

Ткаченко посмотрел на меня и не поверил.

- Товарищ старший сержант, я ж ефрейтор, - растерялся он.

- Сегодня ты за меня. Выполняй.

Он потоптался, оглянулся на строй, будто ища поддержки.

- А вы?

- А я буду смотреть, - обронил я. - Двое суток.

По строю прошло движение - на этот раз настоящее, с шепотком.

- Товарищ старший сержант, - подал голос кто-то из третьей шеренги. - А чего смотреть-то? На нас глядеть неинтересно, мы одно и то же делаем.

Я нашёл глазами, кто сказал.

Молодой, курносый, с белыми выгоревшими бровями.

И у меня на секунду перехватило горло - не от лица, лицо было чужое. От того, как он спросил.

- Фамилия твоя как?

- Рядовой Ерохин.

- Вот это, Ерохин, я и хочу поглядеть, - объяснил я. - Как вы одно и то же делаете.

- А потом?

- А потом скажу.

Двое суток я ходил в строю.

Бегал последним, отставал на полосе, не залезал на стенку, дважды свалился в ров и оба раза вылезал сам.

И смотрел.

Смотреть в этой бригаде было на что.

Они были быстрые. По-настоящему быстрые, не так, как в двести тридцать пятом. Каждый из них по отдельности делал всё вдвое лучше, чем сделал бы я.

Ткаченко за первый день провёл занятия так, что мне поправлять было нечего. Он знал полосу наизусть, он объяснял коротко и по делу, и его слушались.

И при этом взвод терял время.

Я это увидел не сразу. Первые полдня я просто уставал и ничего не соображал, а к вечеру начал считать.

Считать я умею - за лето научился.

К концу вторых суток у меня в тетради было девять записей.

Вот три из них.

«На стенку 2,20 идут по двое: первый подсаживает, второй лезет. Потом первый прыгает и цепляется за руку второго.

На это уходит 14–19 секунд. Из них 6–8 - на то, что второй наверху разворачивается и ищет глазами, кому подать руку.

Он ищет каждый раз заново, потому что не знает, кто пойдёт следующим».

«Заряд к амбразуре несёт третий номер. Заряд у него в мешке за спиной, мешок завязан узлом. У амбразуры он снимает мешок, развязывает, достаёт.

11 секунд. Из них 7 - на узел».

«Никто не считает вслух. Каждый считает про себя. Поэтому четвёрка расходится по времени уже на втором препятствии и дальше идёт вразнобой».

Я сидел с этой тетрадью на бревне за палаткой, и у меня понемногу складывалось то, о чём я тогда ещё не мог сказать словами.

Они всё делали быстро.

И при этом на восьмистах метрах теряли, по моему счёту, около сорока секунд на пустом месте.

Сорок секунд из четырёхсот восьмидесяти.

Гурьянов вызвал меня на третье утро.

Он снова сидел на пне у своей землянки, но на этот раз ничего не чистил. Перед ним лежал раскрытый блокнот.

- Ковалёв, ты двое суток ходишь в строю и не командуешь.

- Так точно.

- Взводом командует ефрейтор.

- Так точно.

Гурьянов постучал карандашом по блокноту.

- Мне вчера Луконин доложил, - продолжал он. - Не по злобе, он мужик прямой, он мне в лицо говорит то же, что за спиной. Доложил, что новый командир второго взвода занятиями не руководит, а ходит с тетрадкой и записывает.

- Записываю.

- Что?

Я протянул ему тетрадь.

Он взял. Полистал. Остановился на странице и читал минуты две, шевеля губами и один раз вернувшись назад.

Потом закрыл и положил на колено.

- Сорок секунд.

- Около того. Я считал грубо, на глаз, без хронометра.

- На чём?

- Товарищ майор, там всё написано.

- Я читаю, - обронил Гурьянов. - Ты мне скажи словами. Я хочу услышать, как ты это выговоришь.

Я подумал.

- На неопределённости, товарищ майор, - доложил я.

- Поясни мне это словами.

- Каждый раз, когда человек на полосе должен решить, что делать дальше, он тратит от двух до восьми секунд. Он всё умеет, у него всё отработано, руки сами. Но он каждый раз решает заново: кому подать руку, каким узлом развязать, кто идёт первым в трубу.

Гурьянов молчал.

- Эти секунды не видны, - продолжал я. - По отдельности их нет. Две секунды - это не потеря, но они складываются.

Комбат постучал карандашом по колену.

- И что ты предлагаешь?

- Пока ничего, - признал я. - Мне нужно ещё двое суток.

- Двое суток у тебя нет, - отрезал он.

Он поднялся и застегнул планшет.

- Бригада получила боевое распоряжение. Сегодня ночью, я в четыре был у комбрига.

Он поглядел на часы.

- Двадцать шестого сентября бригада должна быть в районе сосредоточения на Днепре. Это двадцать один день.

Он подобрал с земли секундомер и подбросил его на ладони.

- За двадцать один день я должен привести твой взвод к нормативу.

- К какому?

Гурьянов нажал кнопку.

Секундомер щёлкнул.

- Девяносто секунд. От рва до амбразуры, на всё про всё.

Он вернул мне тетрадь.

- Ковалёв, ты вот чего пойми, покамест мы одни. Я твою тетрадку прочитал и понял, что ты человек не глупый. Только это тут третье дело.

- А первое?

- А первое - успеть.

Он сел обратно на пень.

- Двадцать шестого мы будем на Днепре. Днепр - это не речка, это полкилометра воды. Правый берег стоит стеной сорок метров, и на нём сидит немец, который там с весны копает.

Он поглядел на меня снизу вверх.

- И меня туда пошлют не потому, что я хороший, а потому, что я штурмовая бригада и меня для этого держат. И у меня будет ровно столько людей, сколько я перевезу на тот берег живыми.

Он помолчал.

- Так что ты со своими сорока секундами приходи ко мне не с бумагой, а с людьми, которые их не теряют. И приходи не в октябре, а через две недели.

Взвод я построил в тот же день после разговора с Гурьевым.

- Ткаченко, сними мешок.

Он снял.

- Теперь развяжи.

Он развязывал, пока я все это время смотрел на часы.

- Семь и две.

- Чего это семь и две?

- Семь секунд две десятых ты развязывал мешок.

Ткаченко поглядел на завязку, потом на меня.

- Ну так узел же, - не понял он.

- Какой узел?

- Обыкновенный, - пожал плечами Ткаченко. - Как все вяжут.

- А почему все так вяжут?

Он открыл рот и не нашёл, что ответить.

Взвод стоял вокруг и слушал, и я видел по лицам, что вопрос кажется им дурацким и что они это терпят из вежливости.

- Дык мешок, - выговорил наконец Ткаченко. - Он так завязывается.

- Он так завязывается, когда в нём портянки, - я взял у него мешок. - Чтоб не вывалились по дороге. А у тебя в нём заряд, и тебе с ним лежать под амбразурой.

Я развязал, вытряхнул, уложил обратно.

И завязал по-другому: одной петлёй, с выпущенным свободным концом, обмотанным вокруг лямки.

- Теперь дёрни.

Ткаченко дёрнул.

Мешок раскрылся сразу.

- Полторы секунды, - объявил я и показал циферблат. - Одна и пять.

Сзади кто-то отчётливо хмыкнул.

- Пять секунд с человека, - подытожил я. - В четвёрке - двадцать. В штурмовой группе из двенадцати - минута.

Я вернул мешок Ткаченко.

- Ерохин, ко мне.

Курносый вышел из строя.

- Вяжи так же. Потом покажешь остальным и проверишь у каждого.

- Есть, - Ерохин взял мешок и стал вязать, высунув от старания кончик языка, и перевязал трижды, покамест не вышло с первого раза.

Я отвернулся.

Взвод принимал меня туго.

Не бунтовал - тут бунтовать было не принято, - а именно туго: делал, что велено, и не делал ни на волос больше.

Я это чувствовал по мелочам.

Когда я приходил, разговор не смолкал - он становился на полтона тише и о другом. Когда я объяснял, кивали. Когда я спрашивал, не поняли ли чего, отвечали, что поняли.

За первую неделю мне не задали ни одного вопроса, кроме тех, что задавал Ерохин.

А Ерохин задавал их потому, что был молодой и ещё не выучился молчать.

Перелом случился на четвёртый день, и случился он не от моих слов.

Мы отрабатывали стенку. Ткаченко подсаживал, второй номер - здоровенный парень по фамилии Черкас - лез наверх, и всё шло как надо, покамест Черкас не сорвался.

Сорвался он глупо: рука соскользнула по мокрой глине, и он ухнул вниз с высоты в человеческий рост, спиной, прямо на нагруднике.

Упал он плашмя.

И не встал.

Взвод замер. Я подбежал первым и увидел, что он дышит, но дышит плохо - коротко, часто, с присвистом.

- Не подымайте, - распорядился я. - Никто его не трогает.

- Дык надо ж... - растерялся кто-то.

- Не трогать. Черкас, ты меня слышишь?

Он моргнул.

- Пальцами на ногах пошевели, - велел я.

Он пошевелил, и я выдохнул.

- Теперь ремни, - распорядился я. Ткаченко, режь ремни на нагруднике. Не расстёгивай, а режь, у него грудь зажата.

Ткаченко достал нож.

Через полминуты нагрудник сняли, и Черкас задышал ровнее, и через пять минут сел, а через десять уже ругался.

Отделался он двумя треснувшими рёбрами и синяком во всю спину.

А вечером ко мне подошёл Ткаченко.

Подошёл сам, без вызова, и стоял, переминаясь.

- Товарищ старший сержант, разрешите спросить.

- Спрашивай.

- Вы откуда знали, что ремни резать?

- У него нагрудник при падении вверх съехал и в горло упёрся. Он не мог грудь расширить.

- Дык это ж... - начал Ткаченко и замолчал и потрогал свой шрам на брови.

- У нас в июле так один задохнулся, - выговорил он наконец. - Под Спас-Деменском. Мы его вытащили, а он уже. И никто не понял отчего, на нём же ни царапины.

Он поглядел на меня.

- Вы это где видели?

- Нигде не видел, - признал я. - Сообразил.

- Ага, вон оно как, - обронил Ткаченко.

И ушёл.

А наутро взвод стал задавать вопросы.

Не все и не сразу - трое или четверо. Но с того дня, когда я спрашивал, поняли ли, мне уже не отвечали «поняли», а переспрашивали.

Второе, что я сделал, заняло два дня и все прошло не так так, как я планировал из-за Луконина.

Он приходил к нам на занятия - не по службе, а сам, вставал в стороне и смотрел. Я знал зачем: посмотреть, как я буду позориться, и потом доложить Гурьянову, что я позорю взвод.

- Не понимаю, - признался он на второй день.

- Чего именно?

- Ну вот стенка. Первый подсаживает, второй лезет. Второй наверху подаёт руку первому. - Он показал ладонью. - Так?

- Так.

- Ну и всё. Чего тут назначать заранее?

- Кому он подаёт руку?

- Первому и подаёт.

- А если первый отстал?

Луконин подумал.

- Тогда тому, кто подошёл, - уступил он.

- Вот, - обронил я. - А чтобы понять, кто подошёл, ему надо развернуться, посмотреть вниз и найти глазами человека.

- Ну и что? - не уступал он. - Секунда.

- Шесть, - поправил я. - Я мерил четырнадцать раз, у меня записано: от четырёх до восьми, в среднем шесть.

Луконин посмотрел на меня, и что-то у него в лице поменялось.

- Ты с секундомером за нами ходил? - не поверил он. - Все четырнадцать раз?

- Все четырнадцать, - подтвердил я.

Он покачал головой.

- Ну ты и зануда, - обронил он, и в голосе у него не было ни насмешки, ни злости, а было что-то третье, чему я тогда не подобрал названия.

Я развернулся к взводу.

- Слушать сюда, - объявил я. - С сегодняшнего дня в четвёрке порядок жёсткий. Первый номер подсаживает и идёт третьим. Второй лезет и принимает. Он не смотрит вниз. Он протягивает руку туда, где должен быть третий, и рука должна встретить руку.

- А если не встретит? - спросил Ерохин.

- Значит, вы плохо отработали, - отрезал я.

- А если он убитый? - не отставал Ерохин.

Взвод затих.

Вопрос был правильный. Хороший, злой, ровно тот самый, который я и сам себе задал накануне ночью и на который у меня не было ответа.

- Тогда второй считает до двух и лезет дальше один, - ответил я. - И четвёрка идёт втроём по тому же порядку. Это тоже надо отработать.

- А если двоих? - не отставал Ерохин.

- Тогда вдвоём.

- А если...

- Ерохин, до одного, - отрезал я. - До одного, который дойдёт и положит заряд. Мы это отработаем всё, по порядку: вчетвером, втроём, вдвоём и одному.

Взвод молчал.

- И начнём с одного, - прибавил я. - Потому что вчетвером вы и так умеете.

Ерохин моргнул.

- Как это - отработать, что кого-то убило? - не понял он.

- Так же, как всё остальное, - отозвался я.

Он постоял, соображая.

- Дык это ж... - выговорил он наконец. - Дык это ж как будто мы его хороним заранее.

- Ерохин, слушай сюда.

- Слушаю, товарищ старший сержант.

- Мы его не хороним. Мы делаем так, чтоб остальные трое дошли.

Он потоптался и вернулся в строй, и по лицу его было видно, что он не согласился, а только замолчал.

Луконин, стоявший в стороне, дождался, пока взвод разойдётся, и подошёл.

- Ковалёв, погоди.

- Чего тебе?

- Вот про это ты хорошо придумал. Про «убит - считай до двух».

- Не придумал, - поправил я. - Вспомнил.

- Откуда вспомнил-то?

Я не ответил.

Луконин постоял, поковырял носком сапога землю.

- У меня в июле, - произнес он. - Второй номер наверху остался. Один. Он там минуты полторы простоял, руку тянул и звал. А потом полез обратно вниз, за нами.

- И что?

- И там его положило, внизу, - договорил он. - А наверху бы не положило.

Он повернулся и пошёл.

- Ты не думай, что я тебе поверил, - бросил он через плечо. - Я к тебе теперь ходить буду. Каждый день, покамест не разберусь.

- В чём разобраться-то?

Луконин остановился.

- В том, откуда у тебя это, - произнес он. - Ты, минёр, ров вылезаешь четыре минуты. Ты стенку не берёшь. Ты, извини за прямоту, самый слабый человек в моём батальоне.

Он поглядел на меня.

- А порядок, который ты вчера ввёл, я в июле придумать не мог. И никто не мог, а мы это два месяца на своих шкурах пробовали.

Он поправил ремень.

- Вот я и хожу, - добавил он и ушел.

***

Луконин пришёл на следующий день.

И на следующий тоже, и потом ещё восемь дней подряд, и я к концу первой недели перестал понимать, чего он ходит.

Он не мешал. Стоял в стороне, курил, изредка задавал вопрос - и вопросы у него были неудобные.

- Ковалёв, а вот у тебя второй номер считает вслух, - начал он.

- Считает, верно.

- А если он голос сорвёт? Или если рядом рванёт и его оглушит?

Я остановился.

Об этом я не думал.

- Тогда считает третий, - нашёлся я.

- А он знает, что он третий?

- Будет знать.

- Ага, - Луконин сплюнул. - А если и третьего оглушит?

- Луконин, ты чего добиваешься? - не выдержал я.

Он затянулся и поглядел на полосу, где Ткаченко в третий раз гонял четвёрку через стенку.

- Ничего не добиваюсь, - отмахнулся он. - Я тебе слабое место показываю, а ты обижаешься.

- Я не обижаюсь, - возразил я.

- Обижаешься, - не принял он возражения. - У тебя ноздри белеют, я вижу.

Он бросил окурок.

- Ты, минёр, вот чего пойми. Я на нейтралку четвёртый год хожу. Я у тебя порядка твоего не оспариваю, порядок хороший. Я тебе про другое говорю: всякий порядок в бою ломается на третьей минуте.

- И что тогда делать? - уточнил я.

- А вот это ты у меня и спроси, - усмехнулся Луконин. - Ты ж у нас записываешь.

Я записал.

В тот же вечер, в тетрадь, отдельной строчкой:

«Порядок ломается на третьей минуте. Значит, нужен порядок для сломанного порядка».

***

К двенадцатому сентября взвод проходил полосу за шесть сорок.

Норматив был восемь. До меня они ходили за семь двадцать.

Гурьянов пришёл с секундомером, отстоял два захода и ушёл, ничего не сказав.

Вечером вызвал.

- Шесть сорок. Как ты это сделал?

- Убрал лишние решения, товарищ майор, - доложил я.

- Поясни.

Я рассказал. Про узел, про очередь, про то, что теперь в четвёрке считает вслух второй номер и все идут по его счёту, а не каждый по своему.

Гурьянов слушал, не перебивая, и один раз что-то отметил в блокноте.

- Значит, ты убрал у них думалку, - произнес он, когда я кончил.

- Так точно, отобрал.

- И это хорошо?

- На полосе - хорошо, - уточнил я. - Думать надо было раньше. На полосе поздно.

Гурьянов усмехнулся.

- Складно излагаешь.

Я вздрогнул.

Ровно это слово, ровно с этой интонацией мне сказал в июле майор Зотов, за шестьсот километров отсюда и, кажется, в другой жизни.

- Ковалёв, ты чего дёрнулся?

- Ничего, товарищ майор.

Он поглядел на меня, но настаивать не стал.

- Шестнадцатого выходим на Кобылинский узел, - объявил он. - Это настоящий немецкий опорный пункт, брошенный в августе. Три дота, ходы сообщения, проволока, остатки полей.

- С боевыми?

- С боевыми, - не стал смягчать комбат. - Заряды настоящие, огонь сверху настоящий, из станкового, с фланга.

Он захлопнул блокнот.

- Ковалёв, я тебе объясню, почему так, а ты объяснишь своим.

- Слушаю вас.

- Отработать штурм на деревяшках нельзя. У учебного заряда другой вес и другая посадка, и человек, который сто раз ставил деревяшку, на настоящем начинает дрожать.

Он поднялся.

- За месяц формирования я на этом потерял девять человек, - напомнил он. - И я тебе честно скажу: потеряю ещё.

Он поглядел мне в глаза.

- И ты потеряешь. Ты, я вижу, из тех, кто себе этого не простит. Так вот, привыкай сейчас, а не двадцать шестого на воде.

- Товарищ майор, разрешите вопрос.

- Валяй, спрашивай.

- А почему бригаду ставят на Днепр? Мы же штурмовая. Нас же для дотов держат, а не для переправы.

Он молчал около минуты, глядя куда-то мимо меня, на сосны.

- Хороший вопрос, Ковалёв, - обронил он наконец. - Я его сам в штабе задал, в июле. Знаешь, что мне ответили?

- Не знаю.

- Что штурмовая бригада - это единственное соединение, где все умеют плавать.

Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.

- Понимаешь механику? У них есть тысяча четыреста человек, отобранных по здоровью, обученных лазать и не боящихся воды. И у них есть река. И вот они складывают одно с другим и получают ответ.

- А доты?

- А доты будут после, - он поднялся. - Ты, главное, до них доживи.

Он пошёл к землянке и у двери обернулся:

- И вот ещё что. Ты своим про это не рассказывай.

- Про что?

- Про то, что нас на переправу берут не потому, что мы штурмовая, а потому, что мы плавать умеем, - сказал мне Гурьянов. - Оно, знаешь, правда, а от такой правды у людей руки опускаются, - добавил он. - Все, свободен.

Глава 3

Кобылинский узел стоял в двенадцати километрах от лагеря, на голом безлесном бугре, и первое, что я про него подумал, - до чего же неудачно он поставлен.

Через час мое мнение в корне поменялось.

Немцы держали тут высоту с февраля. Три дота по гребню, ходы сообщения между ними, два ряда проволоки, минные поля по скатам. В августе они ушли сами, без боя, когда фронт обошёл их севернее, - и ушли аккуратно, забрав всё, что можно унести, и оставив всё, что нельзя.

Бригаде его отдали под занятия.

Это, если вдуматься, было редкое везение. Тренироваться на макете и тренироваться на настоящем - вещи разные. На макете человек знает, что стенка сколочена из брёвен и что за ней ничего нет. А тут за амбразурой была темнота, и в темноте стоял чужой запах.

Мы приехали шестнадцатого, к обеду, на трёх полуторках.

Дорога шла по стерне, и всю дорогу справа тянулось поле, которое так и не убрали.

Рожь стояла осыпавшаяся, побуревшая, полёгшая от дождей, и по ней ходили грачи. Убирать было некому: деревня, к которой поле относилось, стояла в трёх километрах, и от нее осталось четыре двора.

Гладышев всю дорогу глядел на это поле и молчал, а под конец не выдержал:

- Пропадёт ведь хлеб.

- Уже пропала, - произнес Ткаченко.

- Дык её и сейчас можно, - не уступал Гладышев. - Она осыпалась, а зерно-то в земле лежит. Его собрать - и на муку.

- Кто собирать станет? - усомнился Ткаченко.

- Бабы бы собрали, - Гладышев не отрывался от борта. - У нас в деревне в тридцать шестом град побил, так мы после града неделю по полю ползали и собирали. По зёрнышку.

Он помолчал.

- Тут работы на две недели и на двадцать баб, - заключил он. - А хлеба выйдет дворов на десять до весны.

Никто ему не ответил.

А я подумал, что этот здоровенный молчаливый парень за всю дорогу сказал больше, чем за предыдущую неделю, и что сказал он про хлеб.

Пока разгружались, я обошёл дот номер два, который достался нашей роте.

Обошёл кругом, потом полез в ход сообщения, потом вылез и обошёл ещё раз.

- Ковалёв, ты чего кружишь? - не выдержал Ткаченко.

- Смотрю, как оно тут устроено.

- Дык он же наш уже месяц. Тут все ходили, тут вон и окурки лежат.

- Вижу окурки.

Я и правда их видел - целую россыпь у входа в ход сообщения, наших, из газеты, за месяц накопилось.

И это меня успокаивало ровно наполовину.

Потому что окурки лежали там, где люди курили, а курили они там, где им было удобно сидеть, а сидели они в трёх местах из тридцати.

***

Гурьянов собрал командиров взводов у входа в дот.

Стояли впятером: комбат, я, командир первого взвода лейтенант Сомов - недавно из училища, командир третьего сержант Мыкола Гнатюк, здоровенный и молчаливый, и Луконин, которого позвали, хотя он был из другого батальона.

- Слушать сюда, - распорядился Гурьянов. - Работаем с боевыми. Заряды настоящие, огонь настоящий, из станкового, с фланга, поверху. Кто не понял - переспросите сейчас, потом будет поздно.

Никто не переспросил.

- Задача на завтра. Комбинированный штурм дота номер два. Две группы: первая от рва, справа, подавляет амбразуру. Вторая слева, по ходу сообщения, работает вход.

Он присел на корточки и стал выкладывать на земле камешки.

- Вот амбразура. Вот вход. Между ними двадцать шесть метров по прямой.

Он положил два камешка и провёл между ними черту.

- Теперь главное, и я это говорю каждой паре групп перед каждым выходом. Оба заряда рвутся одновременно, на девяносто второй секунде. Между ними двадцать шесть метров.

Он поглядел на нас снизу вверх.

- Понимаете, что это значит?

- Что уходить надо вовремя, - обронил Сомов.

- Нет, - Гурьянов поднялся и отряхнул колени. - Это значит, что уходить надо не «вовремя», а по одному счёту. Твоё «вовремя» и его «вовремя» - разные. А счёт один.

Он показал на бойца с секундомером, стоявшего в стороне.

- Хронометрист, - показал он. - Он не кричит, он поднимает флажок. Красный - сорок пять. Белый - восемьдесят пять. После белого на площадке никого.

- А если кто задержится? - спросил Гнатюк.

- Тогда его накроет соседним зарядом, - не стал смягчать комбат. - У меня так в июле двоих сложило под Спас-Деменском. Одного своим, второго чужим.

Он оглядел нас.

- Луконин, ты первую группу, - распорядился он. - Ковалёв - вторую.

Луконин кивнул.

Я тоже.

- Ковалёв, - прибавил Гурьянов. - Ты у нас человек новый и любишь подумать. Так вот, думай сегодня. На объекте счёт не твой.

***

Вход в дот был засыпан.

Не завален - присыпан: немцы при отходе обрушили верхний накат над тамбуром, и вход был забит грунтом на полметра, а сверху лежали три обгорелых бревна.

Я осмотрел его вечером, часов в семь, когда солнце уже ушло за бугор и тени легли длинные.

И увидел то, что видел на дуге сто раз.

Свежая земля у левого косяка.

Не осыпь - насыпь. Осыпавшийся грунт лежит конусом и оплывает по краям, а этот лежал плоско, с прижатым верхом, и трава сквозь него не проросла, хотя вокруг проросла везде.

Я присел и потрогал.

Земля была слежавшаяся, но не осевшая. Между этими двумя вещами разница в том, что осевшая земля садится сама, а слежавшуюся кто-то придавил.

- Гурьянов где? - спросил я у первого встречного.

Комбат сидел у машины с планшетом на коленях и правил завтрашний график.

- Товарищ майор, разрешите доложить.

- Докладывай, чего у тебя.

- Вход трогали, товарищ майор, - доложил я.

Он поднял голову.

- Кто трогал?

- Не знаю. Но грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен. И трава сквозь него не проросла.

Гурьянов отложил планшет.

- Ковалёв, дот брошен в августе, - напомнил он. - Через него за месяц полбригады прошло, там окурков как в пепельнице.

- Так точно, - не отступил я. - И всё-таки.

- Что «всё-таки»?

Я подумал, как это сказать, чтоб не прозвучало как каприз.

- Товарищ майор, я три месяца снимал немецкие поля. У них есть привычка: они уходят и оставляют вход так, будто он завален пожаром или обстрелом. И почти всегда что-нибудь кладут.

- Почти всегда?

- В четырёх случаях из пяти. Я считал.

Гурьянов побарабанил пальцами по планшету.

- И что ты хочешь?

- Разрешите перед постановкой заряда прощупать площадку у входа, - попросил я.

- Сколько времени?

- Минуты полторы. Может, две.

Он поглядел на меня.

И вот тут - я это потом прокручивал сотни раз - он мог сказать «нет».

Он мог сказать: сходи и прощупай сейчас, пока светло. Он мог сказать: возьми людей и разбери завал до утра. Он мог сказать: отставить, объект проверен месяц назад.

Он сказал другое.

- Полторы минуты, - произнес он. - Уверен?

- Я успею, - заверил я. - Я себе на подход дал шестьдесят секунд, а хожу за сорок восемь.

Гурьянов помолчал.

- Смотри сам, - уступил он. - Но счёт не твой, Ковалёв.

- Так точно.

***

Вечером у костров случился разговор, который я потом вспоминал не раз.

Кострами тут не увлекались - жгли по одному на роту, в яме, и над ямой натягивали плащ-палатку, чтоб не было видно сверху. Но шестнадцатого немецкой авиации над нами не было третьи сутки, и старшина роты разрешил.

Сидели человек двадцать.

Разговор шёл про завтрашнее, и он был такой, какой всегда бывает накануне: вроде бы про дело, а на самом деле ни про что.

- ...ты мне про амбразуру не рассказывай. Я в амбразуру в июле заряд клал.

- Дык он же не в амбразуру кладёт, - вставил кто-то. Он под неё кладёт, снизу.

- А это одно и то же, - не уступал первый.

- А вот и не одно! Ты снизу положишь - у тебя свод вниз пойдёт. А в саму амбразуру закинешь - оно наружу выхлестнет и тебя же и накроет.

Гладышев, здоровый и обычно молчаливый, вдруг подал голос:

- А чего его вообще подрывают? - подал голос Гладышев. - Его можно огнемётом. Один человек подошёл, пустил струю - и всё.

- В роте огнемёт есть, а во взводе нету, - обронил Ткаченко. - И покамест до тебя огнемётчик добежит, тебя три раза положат.

Он поглядел на меня через костёр.

- Товарищ старший сержант, а вот у вас как было? В сапёрных.

Взвод притих.

Я понял, что это первый вопрос про мою прежнюю службу за три недели, и что задают его не из вежливости.

- У нас дотов не было, - отозвался я. - У нас были поля.

- Дык поля-то полегче, - заметил кто-то. -Там же в тебя не стреляют, там тихо.

- Тихо там, верно, - не стал спорить я.

Я подумал, как ответить, чтоб не вышло похвальбы.

- За июнь в моём батальоне выбыл сорок один человек, - выговорил я. - Из них немец взял одиннадцать. Остальных тридцать взяла работа.

У костра стало тихо.

- Тридцать человек? - не поверил кто-то.

- Тридцать. И это не бой. Это ночью, на своём поле, без единого выстрела.

Ерохин, сидевший ближе всех к огню, поднял голову.

- Товарищ старший сержант, а как это - работа взяла?

- Так, что человек торопится.

- И всё?

- И всё, Ерохин, - подтвердил я. - Больше ничего не надо.

Он подумал.

- Дык это ж... - выговорил он. - Дык это ж выходит, что можно вообще без немца помереть, - договорил он.

- Можно и так.

Ткаченко подбросил в яму ветку.

- У нас так же, - обронил он. - У нас за месяц формирования девять человек, и все девять - на занятиях.

- Восемь, - поправили из темноты. - Девятый в госпитале помер, он уже не считается.

- Девять, - не уступил Ткаченко. - Он у нас помер, а не в госпитале. В госпитале он только доехал.

Никто не стал спорить.

Ночевали мы у машин, под открытым небом, потому что сентябрь стоял сухой и тёплый.

Я не спал.

Лежал на плащ-палатке, глядел в очень чистое звёздное небо и в третий раз перебирал завтрашнее.

Ход сообщения - тридцать один метр, я его вчера прошёл дважды и вымерил шагами. Дно ровное, обвалов два, оба обходятся справа. На выходе к тамбуру поворот, и за поворотом три метра открытого места.

Заряд несёт Ерохин, третьим номером. Мешок с моим узлом, полторы секунды.

Ткаченко второй, считает вслух.

Гладышев, здоровый молчаливый парень из-под Вологды, замыкает.

Я первый.

И полторы минуты на площадку у входа, из которых полторы уйдут на щуп.

Всё сходилось.

Всё сходилось так хорошо, что я под утро всё-таки заснул и проспал часа два без снов.

***

Пошли в шесть двенадцать.

Утро было холодное и очень ясное - первое по-настоящему осеннее утро в том году. Трава лежала в инее, и от дыхания шёл пар, и я подумал, что двадцать шестого на Днепре будет уже совсем холодно.

Над головой работал станковый.

Настоящий, длинными, с фланга, метрах в трёх над бруствером. В первый раз человека от этого звука вжимает в землю намертво, и это не трусость, так оно было устроено.

Мои не вжимались. Мы это отрабатывали шесть дней подряд.

Ход сообщения прошли за тридцать одну секунду.

Я слышал, как сзади считает Ткаченко - ровно, вполголоса, не сбиваясь:

- Тридцать... тридцать пять... сорок...

На сорока пяти впереди справа поднялся красный флажок. Я его увидел краем глаза через бруствер.

Значит, Луконин на подходе.

Значит, всё идёт по счёту.

Мы вышли к тамбуру на пятьдесят второй.

Я лёг у левого косяка и достал щуп.

Не сапёрный - обрезок, сантиметров сорок, с деревянной ручкой. Я его сделал себе сам в первую же неделю и таскал в голенище, за что надо мной смеялась вся рота: сапёрам в штурмовой бригаде щуп не положен, у них другая работа.

- Ткаченко, счёт, - велел я.

- Пятьдесят четыре, - откликнулся он.

Я вогнал щуп под углом.

Грунт был мягкий, свежий, шёл легко.

- Пятьдесят восемь.

Сдвиг. Ещё.

- Шестьдесят два.

И на шестьдесят третьей секунде щуп упёрся.

Твёрдо и коротко.

Я замер.

Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная стерильная тишина.

- Шестьдесят пять, - обронил Ткаченко.

Я убрал щуп и полез руками.

Пальцами, по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда - на самоё.

- Семьдесят прошло.

Под пальцами хрустнуло. Дерево.

Плоское, с ровным краем.

- Товарищ старший сержант. Семьдесят пять.

- Тихо ты, не сбивай.

Я снимал землю.

Она шла хорошо - сырая, ночная, не пылила и не осыпалась обратно. Пальцы находили край доски и вели по нему, и я успел подумать, что доска необычно тонкая для немецкого ящика.

Слева, из хода сообщения, тянуло холодом и погребом.

Сверху, метрах в трёх, шла очередь - длинная, на весь диск, и по звуку было слышно, как пулемётчик ведёт стволом слева направо и обратно.

Ткаченко считал ровно, не сбиваясь ни на десятую.

И вот тут я хочу сказать про себя одну вещь, которую понял только через двое суток.

Я в тот момент не думал ни про счёт, ни про Луконина, ни про двадцать шесть метров.

Я в тот момент был тем самым человеком, который в июне лежал в подвале под сгоревшим хутором и который в июле сидел на скате под сурепкой. У меня в голове было одно: под моими пальцами лежит вещь, а рядом трое.

Три месяца меня учили, что это единственно правильная мысль.

Три месяца это была единственно правильная мысль.

- Восемьдесят ровно.

Я расчистил угол.

Ящик.

Деревянный, немецкий, присыпанный на две ладони, с уцелевшей верёвочной ручкой сбоку.

Пустой.

Я это понял костяшкой - стукнул, и он отозвался гулко, - и по тому, как легко он подался, когда я нажал.

Обыкновенный порожний ящик из-под чего-то, брошенный при отходе и присыпанный обвалившимся накатом.

Кто-то из наших, из тех, кто ходил тут за месяц, спихнул его к косяку, чтоб не мешал, и притоптал сверху сапогом.

Вот и вся насыпь.

Вот и весь придавленный грунт, из-за которого трава не проросла.

Я держал в руках пустой ящик из-под немецких консервов и в течение полутора секунд был совершенно, невероятно счастлив - потому что там ничего не было и потому что мы все живы.

- Восемьдесят пять!

Я поднял голову.

И увидел, как справа, над бруствером, поднимается белый флажок.

Дальше было четыре секунды.

Я их помню все четыре, по отдельности, и буду помнить всегда.

Первая: я понял.

Вторая: я заорал «Назад!» и рванул Ткаченко за плечо.

Третья: Ерохин, который лежал у самого тамбура с уже развязанным мешком - с моим узлом, с одной петлёй, полторы секунды, - начал вставать.

Четвёртая: он встал.

Он встал в полный рост, потому что за шесть дней я его научил: если сказано «назад», ты не ползёшь, ты идёшь. В нагруднике не ползают.

Он выпрямился, и в этот момент в двадцати шести метрах справа сработал заряд Луконина.

Меня не задело совсем.

Вот что надо сказать сразу, потому что это и есть главное.

Я лежал у левого косяка, на животе, ниже всех - снимал землю руками и был вжат в грунт настолько, насколько позволял нагрудник.

Ткаченко лежал в двух метрах, за поворотом хода сообщения.

Гладышев был у бруствера, тоже лёжа.

Ерохин стоял.

Двадцать шесть метров и земляная насыпь между - этого хватило бы всем нам, если бы все были внизу.

Я поднялся через несколько секунд.

Сперва не понял, почему в ушах так тихо. Потом сообразил, что не тихо, а наоборот - что там сплошной ровный звон и что я в нём сижу, как в вате.

Ткаченко шевелился и беззвучно кричал.

Гладышев лежал на боку, поджав ноги, и держался за бедро.

Ерохин лежал в четырёх шагах от тамбура, лицом вниз, там, где его положило.

Я подполз.

Дальше не буду.

Скажу только, что нагрудник на нём был целый. Вообще целый, без единой вмятины. Осколки, которые прошли, шли выше - там, где брони нет, потому что там шея и лицо.

Я снял с него нагрудник.

Зачем - не знаю. Потому что надо было что-то делать руками.

Потом сел рядом и просидел, пока не пришли.

Гладышева увезли в медсанвзвод, и он выжил.

Потерял часть бедренной мышцы и до конца жизни хромал, но выжил, и я потом получил от него два письма - одно в сорок четвёртом и одно в шестьдесят третьем, из Череповца.

Ткаченко контузило. Он отлежался за пять суток и вернулся в строй.

Ерохину Ивану Петровичу было девятнадцать лет. Родом он был из Тамбовской области, призван в марте, в бригаде с июля.

Столько же, сколько мне по бумагам.

Про то, что было между взрывом и разбором, я помнил кусками.

Помнил, как ко мне подошёл Луконин.

Он подошёл первым, раньше санитаров, раньше Гурьянова, - он бежал двадцать шесть метров и добежал за несколько секунд, что при его весе и в нагруднике вообще-то невозможно.

Остановился, посмотрел на Ерохина, потом на меня.

И ничего не сказал.

Постоял, повернулся и пошёл обратно к своей группе - очень прямо, не оглядываясь.

Помню, как кто-то принёс плащ-палатку.

Помню, как сидел на бруствере и держал в руках нагрудник Ерохина - целый, чистый, без единой вмятины, и как ко мне подошёл санитар и попытался его забрать, а я не отдал.

Отдал через полчаса, старшине роты.

Тот принял его, повертел в руках, поглядел на просвет - зачем-то, будто там могла быть трещина, - и вздохнул.

- Целый нагрудник-то.

- Целый, ни вмятины.

- Оно, завсегда так, - обронил старшина, укладывая нагрудник в кузов. - Он от осколка держит, а осколок в него не попадает. Он в шею идёт или в лицо.

Он поправил ключи на поясе.

- Мы про это комбригу второй месяц пишем. Чтоб воротник какой сделали или подшлемник железный. А нам отвечают, что образец утверждён и менять не положено.

Он захлопнул борт.

- Ты руки-то разожми. У тебя костяшки белые.

Ерохина хоронили в тот же день, к вечеру, у подножия бугра, вместе с бойцом из первого батальона, который погиб накануне на другом доте.

Копали в три лопаты, в глине, и копали долго.

Гурьянов сказал четыре фразы - коротко, по-уставному, без единого лишнего слова.

Он, я потом узнал, говорил над каждым и говорил всегда одно и то же, слово в слово, потому что считал, что подбирать слова тут нечестно: у одного выйдет складнее, у другого хуже, а лежат они одинаково.

Столбик поставили сразу, ещё до того, как засыпали, - сколоченный из доски, с жестянкой от консервной банки, на которой чем-то острым были нацарапаны фамилия, инициалы и две даты.

Царапал старшина роты. У него это выходило быстро и ровно, и я потом сообразил, что он это делает не в первый раз и что жестянки у него, вероятно, заготовлены впрок.

Взвод стоял.

Я стоял с краю, потому что был уже не командир взвода, а никто, и место мне было с краю.

После, когда все разошлись, ко мне подошёл Ткаченко.

Он ещё качался после контузии и держался рукой за колесо полуторки.

- Товарищ старший сержант.

- Я тебе не товарищ старший сержант, - поправил я. - Я в распоряжении начштаба.

- Ну а как?

- Никак. Просто говори.

Он потоптался.

- Взвод просил вам передать.

- Что передать?

- Что взвод не считает, что вы виноваты.

Я поглядел на него.

Он стоял, держась за колесо, бледный, с обгорелой щекой и с новой ссадиной через лоб, и говорил явно заготовленное - не своё, а составленное сообща, у костра, пока я сидел на бруствере.

- Ткаченко, скажи взводу спасибо. И скажи, что они неправы.

Он моргнул.

- Дык мы ж...

- Я его послал за вешками по проверенной полосе, - обронил я. - Тьфу. Не так.

Я остановился, потому что сказал не то.

Никаких вешек тут не было, и полосы не было. Это было в июле, за шестьсот километров отсюда, и того мальчишку звали Гриша.

А этого звали Ваня.

- Я велел ему «назад», - выговорил я заново. - И я же его перед тем шесть дней учил, что «назад» - это идти, а не ползти. Он выполнил то, чему я его научил.

Ткаченко долго молчал.

- Так это ж правильно, - обронил он наконец. - В нагруднике не ползают.

- Правильно, не поспоришь.

- Так а как надо было?

И вот тут я не нашёл что ответить.

Потому что ответа не было. Ползти в нагруднике нельзя. Лежать под чужим зарядом нельзя. Оставаться на площадке после белого флажка нельзя.

Всё, что можно было сделать, надо было сделать за четырнадцать часов до этого.

- Никак не надо было, - обронил я. - Надо было вчера.

***

Разбор был в тот же день, в четырнадцать ноль-ноль.

Гурьянов вызвал троих: меня, Луконина и хронометриста.

Мы стояли в его палатке. Он сидел.

- Хронометрист. Доложи.

Боец - молодой, с мокрым лбом - стал докладывать по своим записям.

Красный флажок - сорок пять ровно. Белый - восемьдесят пять ровно. Луконин на площадке был с пятьдесят восьмой по семьдесят восьмую секунду. Подрыв - девяносто две и три десятых.

- Луконин. Твои претензии?

- Никаких, товарищ майор, - отчеканил Луконин.

- Ты ушёл вовремя?

- На семьдесят восьмой, - доложил он. - За семь секунд до нормы.

- Свободен, Луконин.

Луконин не двинулся.

- Товарищ майор, разрешите остаться, - попросил он.

Гурьянов кивнул.

- Ковалёв. Во сколько ты был на площадке?

- В пятьдесят две, - доложил я.

- Во сколько должен был уйти?

- В восемьдесят пять.

- Во сколько ушёл?

Я молчал.

- Во сколько ушёл, старший сержант?

- Не ушёл, товарищ майор, - признал я.

Гурьянов положил обе ладони на стол.

- Что ты делал с шестьдесят третьей секунды по восемьдесят пятую?

- Снимал грунт у левого косяка, - доложил я.

- А зачем ты его снимал?

- Щуп упёрся во что-то твёрдое, и я стал разбирать.

Я почувствовал, как немеет лицо.

- Во что упёрся?

- В пустой ящик, - выговорил я.

- Громче говори, я не слышу.

- В пустой ящик из-под немецкого имущества, присыпанный обвалившимся накатом.

Гурьянов не изменился в лице.

- Ты его вскрыл?

- Так точно.

- На восьмидесятой секунде.

- Так точно.

- И на восемьдесят пятой ты был на площадке с тремя людьми.

- Так точно.

Он помолчал.

- Ковалёв, ты вчера вечером мне доложил про этот грунт.

- Так точно.

- Что ты мне сказал?

- Что вход трогали. Что грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен.

- А я что сказал?

- Что дот брошен в августе и через него прошло полбригады.

- А ты?

- А я попросил разрешения прощупать перед постановкой.

Гурьянов кивнул.

- Перед постановкой, - повторил он. - То есть в шесть часов двенадцать минут утра шестнадцатого сентября. На объекте. Под работающим станковым. В девяноста секундах.

Он наклонился вперёд.

- А почему не вчера вечером?

Я стоял.

Вот об этом я не думал.

За те восемь часов, что прошли с подрыва, я передумал очень много всего. Я разложил эти девяносто секунд по одной и знал, где потерял каждую. Я знал, что надо было орать раньше на три секунды. Я знал, что надо было велеть Ерохину лежать, а не «назад».

А вот этого простого вопроса я себе не задал ни разу.

- Не знаю, товарищ майор.

- Знаешь ты, Ковалёв.

Я молчал.

- Ты вчера в девятнадцать ноль-ноль стоял у этого входа, - обронил Гурьянов. - У тебя было светло. Тихо. Никто по тебе не стрелял. Никакого счёта не было вообще.

Он поднял руку и загнул палец.

- Сколько времени тебе надо было, чтоб вскрыть этот ящик вчера?

- Минут двадцать, - прикинул я.

- У тебя было четырнадцать часов.

Он откинулся на табурете.

- Ты не медленный, Ковалёв. Ты просто выбрал делать медленно в единственные девяносто секунд за сутки, когда этого делать нельзя.

Я стоял и понимал, что он прав.

И что это, наверное, самая точная вещь, которую мне сказали за обе жизни.

- Товарищ майор, разрешите.

- Говори, слушаю.

- Я думал, что проверять надо перед работой. Я так работал три месяца. Перед тем как ставить - проверь.

- И что дальше?

- И я не сообразил, что «перед работой» и «на работе» - это теперь разные сутки.

Гурьянов долго на меня смотрел.

- Вот, - обронил он. - Вот теперь ты сказал.

Он поднялся.

- Приказом по батальону с сегодняшнего числа отстраняешься от командования взводом. Взвод примет ефрейтор Ткаченко, когда отлежится. Ты поступаешь в распоряжение начальника штаба батальона.

- Есть сдать взвод.

- Оружие сдавать не будешь, это не арест.

- Понял вас.

- Свободен, иди.

Я вышел.

Луконин догнал меня у сосны.

Он остановился передо мной - на голову выше, с двумя орденами, - и на лице у него не было ничего. Совсем ничего.

- Я вышел на семьдесят восьмой.

- Я знаю.

- Я всё сделал правильно.

- Я знаю, Луконин.

- Так какого... - он замолчал. Отвернулся. Постоял, глядя куда-то на бугор, где стоял дот номер два. - У меня третий. Третий за войну, кого я своим зарядом.

Он повернулся ко мне.

- Ты понимаешь, что я теперь буду про это думать? Всю жизнь. Хотя я всё сделал правильно.

- Понимаю, Луконин.

- Ни хрена ты не понимаешь.

Он пошёл прочь.

Прошёл шагов пять, остановился и вернулся.

- Ковалёв, ты давно в этом деле?

- С июня. Три месяца.

Луконин уставился на меня.

- Три месяца, - повторил он. - А до июня ты кем был?

- Никем. Ящики таскал.

Он постоял, разглядывая меня так, будто увидел впервые.

- И ты за три месяца дошёл до того, что вход щупаешь, покамест все мимо ходят? И четвёрку по номерам разложил?

- Выходит, дошёл.

Луконин потёр лоб ладонью.

- Знаешь, чего я не пойму? - произнес он. - Я не пойму, как у человека может быть три месяца стажа и при этом тридцать лет привычек.

Он поглядел на меня.

- У тебя, минёр, руки старые. Я это на второй день заметил, а сообразить не мог.

Я молчал.

- Ладно, - заключил Луконин. - Не хочешь - не говори. У нас тут половина чего-нибудь не говорит.

Он снова пошёл.

На на пятом шаге вновь обернулся

- Ковалёв. Ты вчера правильно проверял.

- Чего правильно?

- Вход. Ты правильно, что полез. У нас в июле под Спас-Деменском в таком же тамбуре сидело двенадцать кило, и мы его вскрывали двое суток.

Он сплюнул.

- Всё правильно, - обронил он. - Только не тогда.

Глава 4

В распоряжении начальника штаба батальона я пробыл девять суток.

Начальником штаба был капитан Ляшко - маленький, круглый, вечно потный человек лет сорока, который никогда не повышал голоса и никогда никому не смотрел в глаза.

Он принял меня в первый же день, поглядел куда-то поверх моего плеча и обронил:

- Ковалёв? Ага, - не поднял он глаз. - Ну, вы пока... - Он пошевелил пальцами. - Вы пока при мне.

- Какие будут указания, товарищ капитан? - уточнил я.

- Указания будут, - пообещал Ляшко и полистал бумаги на столе, явно не читая. - Указания будут. Вы пока не мешайте.

Так я и не мешал девять суток.

Практически это означало, что я таскал ящики, чинил полосу, дважды ездил на станцию за имуществом и один раз двое суток караулил склад с двумя новобранцами, которые всю ночь спрашивали меня, страшно ли на войне.

Я отвечал, что страшно.

Они мне верили, потому что у меня была медаль.

На третий день ко мне пришёл Луконин.

Пришёл на полосу, где я в тот час менял доску, встал рядом и минут пять молча смотрел, как я работаю.

- Тебе помочь? - предложил он. - Дай хоть гвозди подержу, а то ты их в зубах таскаешь.

Он взял горсть гвоздей и стал подавать по одному, и мы минут двадцать работали молча, и это было первое молчание с ним, которое меня не раздражало.

- Ковалёв, я к Гурьянову ходил, - признался он.

Я перестал стучать.

- Зачем ходил-то?

- Просил, чтоб он тебя вернул, - признался он.

Я поглядел на него.

Луконин глядел на доску и подавал гвозди.

- Ты чего? - обронил я. - Ты ж мне сам говорил, что мне тут не место.

- Говорил, было дело, - не отрёкся он.

- И что переменилось?

- Ничего не переменилось, - он подал очередной гвоздь. - Тебе тут не место, ты через ров не прыгаешь и на стенку не лезешь. А порядок ты завёл правильный, и его теперь Ткаченко ведёт, а Ткаченко его не придумывал и через месяц упростит.

Он поглядел на меня.

- Люди завсегда упрощают то, чего не придумывали, - подытожил он.

- И что тебе Гурьянов ответил?

- Послал, - усмехнулся Луконин. - Вежливо. Сказал, что решение принято и что не моё дело.

Он высыпал оставшиеся гвозди мне в ладонь.

- Я, знаешь, чего к нему пошёл? - продолжил он.

- Не знаю, Луконин.

- Мне мой второй номер снится, - обронил он. - Который в июле наверху остался. Он мне почти каждую ночь снится, и во сне он руку тянет.

Он вытер ладони о штаны.

- А ты придумал, что делать, чтоб он её не тянул. И я хочу, чтоб это осталось.

Он повернулся и пошёл.

- Луконин, погоди.

Он остановился.

- Ты его как звал-то? Второго номера.

- Пашкой звали, - уронил он. - Павел Ерёмин, из Саратова. Двадцать четвёртого года, - произнес он и ушёл больше не сказав ни слова.

***

Полосу я чинил один, и это оказалось лучшим из всего, что со мной случилось в те девять дней.

Полоса требовала починки постоянно: ров осыпался, стенка расшатывалась, доски трескались. Раньше этим занималась хозяйственная команда по остаточному принципу, а теперь занимался я, потому что мне было всё равно чем.

И на третий день я поймал себя на том, что чиню её не так, как она была.

Я подравнял осыпь у рва - и понял, что теперь его края держат хуже.

Я поставил новую доску на трубе - и понял, что она на палец толще прежней и что в трубу теперь входить чуть неудобнее.

Я поправил проволоку - и, поправляя, сдвинул один кол на полметра.

Ни одно из этих изменений не было нарочным. Все три были следствием того, что чинил не тот, кто строил.

А потом я стоял и смотрел, как через эту полосу идёт четвёрка первого взвода.

И трое из четверых на трубе сбились.

Не упали, не задержались надолго - сбились. На секунду, на две, потому что вход стал на палец уже и потому что они шли по памяти, а память была от старой доски.

Я сел на бруствер и просидел час.

Взвод со мной здоровался.

Вот что было самое поганое: они здоровались нормально. Не отворачивались, не сторонились, не переходили на другую сторону.

Ткаченко, вернувшись из медпункта, зашёл ко мне первым делом и доложил, будто я всё ещё командир: взвод принял, порядок счёта менять не будет, потому что порядок хороший.

Они меня не винили.

Я потом много думал, почему, и, кажется, понял: они видели своими глазами, что я лез в тамбур руками, лёжа, на восьмидесятой секунде, и что я вылез оттуда последним.

Для них это закрывало вопрос.

Для меня не закрывало ничего.

На четвёртый день я пошёл на Кобылинский узел.

Пошёл один, без разрешения, - впрочем, разрешения мне и не требовалось: я был никто и мог ходить где угодно до вечерней поверки.

Двенадцать километров туда, двенадцать обратно. Вышел в пять утра, дошёл к семи.

Дот номер два стоял на месте.

Амбразура была разворочена - Луконин своё дело сделал, и сделал чисто: свод просел внутрь, как и должен был. Вход у тамбура я вчетверо расширил своим ковырянием, и там теперь была яма, а рядом валялся тот самый ящик, выброшенный кем-то наверх.

На ящике сидела ворона.

Она поглядела на меня, но не улетела, а только отодвинулась на другой край.

Я сел на бруствер и стал смотреть.

Смотрел я часа три.

Утро было такое, каких в сентябре выпадает штук пять на весь месяц: без ветра, с высоким белым небом и с тем особенным светом, при котором было лучше видно, что творилось далеко, нежели в вблизи.

С бугра открывалось вёрст на двадцать.

Внизу лежала бывшая нейтралка - полоса метров в четыреста, заросшая бурьяном по грудь, с проволокой, свёрнутой в ржавые мотки, и с воронками, которые за месяц уже начали оплывать по краям.

За ней стояла деревня без крыш.

Ещё дальше - лес, и над ним, у самого горизонта, поднимался дым: там что-то жгли или что-то горело само, и дым стоял ровным столбом, потому что ветра не было.

А вокруг меня по всему бугру росла полынь.

Она проросла везде: по брустверу, по ходам сообщения, по осыпавшимся стенкам траншеи. За полтора месяца, что тут никого не было, полынь взяла эту высоту обратно, и от неё шёл такой густой горький дух, что к третьему часу у меня заболела голова.

И вот на этом бугре, в полыни, я и понял главное.

И постепенно во мне стало складываться то, ради чего, наверное, всё это и было.

Я думал так.

Я знал про этот вход всё. Я видел насыпанный грунт шестнадцатого в семь вечера. Я знал, что немцы при отходе минируют входы, потому что три месяца только этим и занимался. Я знал даже, где именно смотреть, - у левого косяка, потому что правый косяк был обрушен и туда никто не полезет.

Я знал всё, что нужно, за четырнадцать часов до штурма.

И применил это знание на восьмидесятой секунде.

Почему?

Потому что у меня в голове сидел порядок из другой жизни.

В той жизни, на минном поле, «перед работой» и «на работе» - это одно и то же место и одно и то же время. Ты пришёл на поле, лёг и работаешь, и вся твоя осторожность живёт внутри. Ты можешь остановиться в любую секунду, потому что никто тебя не считает.

А тут работа длится полторы минуты.

Полторы минуты - это не время. В полторы минуты ничего нельзя обдумать, проверить и решить. В полторы минуты можно только сделать то, что уже решено.

Значит, вся осторожность должна быть вынесена наружу.

Значит, думать надо не медленно, а заранее.

Я сидел на бруствере разбитого дота и повторял это про себя разными словами, потому что чувствовал, что нащупал что-то очень простое и очень большое, и боялся, что оно ускользнёт, как ускользает утренний сон.

Ворона слетела с ящика и села в трёх шагах.

- Ну да, - обронил я ей. - Ну да, конечно. Четырнадцать часов.

Она наклонила голову и поглядела на меня одним глазом - тем особенным вороньим взглядом, в котором всякий человек читает то, что ему нужно.

- Ты не гляди так, - прибавил я. - Ты, поди, тут всё видела.

Ворона переступила лапами и осталась.

Я потом три года вспоминал этот разговор и каждый раз стыдился, потому что разговаривать с вороной на бруствере разбитого дота - это, если поглядеть со стороны, довольно скверный признак.

А тогда мне было всё равно.

Обратно я шёл двенадцать километров и всю дорогу разговаривал сам с собой, и один раз меня обогнала подвода, и ездовой оглянулся на меня с явным сомнением.

Вернулся затемно и всю ночь писал.

Писал в тетради, кривым своим почерком, при огарке, лёжа на нарах и мешая соседям.

К утру было четыре страницы.

«Штурмовая группа не может работать осторожно. У неё нет времени на осторожность. Всё, что она делает, она делает по решению, принятому заранее.

Следовательно, качество штурма определяется не тем, что происходит на объекте, а тем, что происходило до него.

Отсюда: главная работа командира группы делается не в бою, а за неделю до боя.

Что должно быть решено заранее:

- порядок номеров и кто кого сменяет при выбытии;

- все узлы, застёжки, крепления - так, чтобы ни один не требовал взгляда;

- точка постановки заряда на каждом типе объекта;

- что делает группа, если объект оказался не таким, как в задаче.

Последнее - главное и никем не отработано».

Тут я остановился и минут двадцать грыз карандаш.

Потом дописал:

«На Кобылинском узле у меня был неопознанный предмет во входе. У меня не было ни одного заранее принятого решения на этот случай. Я стал решать на месте, потому что человек всегда решает на месте, если ему нечего вспомнить.

Вывод: группе нужен не только порядок действий. Группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит.

Как этому научить: не рассказом. Рассказ забывается на второй день. Нужен объект, на котором можно ошибиться сто раз и остаться живым».

Последнюю фразу я подчеркнул дважды.

И под ней написал одно слово:

«Макет».

Утром я его перечитал и понял, что этого мало.

Потому что макет у нас был. Полоса на восьмистах метрах и была макетом, и очень хорошим макетом, скопированным с настоящего опорного пункта.

И толку от него оказалось ровно столько, сколько было.

Я лежал на нарах, глядел в брезент и думал.

И вспомнил трубу.

Ту самую, на которой трое из четверых сбились, потому что я поставил доску на палец толще.

Они прошли эту трубу двести раз. Они знали её наизусть. И именно поэтому одна доска в палец толщиной сбила троих.

Я сел на нарах так резко, что сосед выругался.

Я понял одну простую вещь.

Макет не должен быть точным.

Скорее даже наоборот. Он должен быть неточным. Причём каждый по-разному каждый раз.

Потому что на настоящем объекте не будет ни одной вещи такой, как на макете. Там будет другая высота, другая ширина, другой грунт, другой вход и обязательно что-нибудь, чего вообще никто не предусмотрел.

И группа, вымуштрованная на точной копии, споткнётся о первую же несовпадающую доску.

А группа, привыкшая, что всё несовпадающее, - не споткнётся.

Я слез с нар и пошёл искать Гурьянова.

***

Была половина шестого утра.

Комбат нашёлся у машин.

С ночи шла погрузка - я про это не знал, потому что писал и не выходил, и машины стояли в две колонны вдоль просеки, и по просеке ходили злые невыспавшиеся люди с ящиками.

Гурьянов стоял у первой полуторки, небритый, с планшетом под мышкой, и от него пахло бензином.

- Товарищ майор, разрешите обратиться, - окликнул я.

Он обернулся на ходу.

- Ковалёв, ты отстранён, - напомнил он.

- Так точно, - не стал спорить я. - Я не по службе.

Он остановился.

- Ну?

- Мне нужен лес.

Гурьянов моргнул.

- Чего тебе надо?

- Лес. Кругляк, горбыль, жерди. И земляные работы.

- Сколько тебе всего этого?

- Двести человеко-часов. Может, триста.

Он очень медленно повернулся ко мне всем корпусом.

- Ты соображаешь, что просишь? - обронил он. - Мы через сутки снимаемся. У меня укомплектованность шестьдесят один процент, у меня половина людей не спала три ночи, и у меня приказ быть на Днепре двадцать шестого.

- Так точно, соображаю.

- И ты у меня просишь триста человеко-часов на дрова?

- Не на дрова, - возразил я.

- А на что?

Я протянул ему тетрадь, раскрытую на последней странице.

Он взял её левой рукой, а правой придержал планшет, и стал читать стоя, у машины, при сером утреннем свете.

Читал минуты три.

Я видел, как он дошёл до подчёркнутой фразы, потому что он остановился и вернулся к ней глазами.

Потом поглядел на одно слово внизу.

- Макет чего именно? - уточнил он.

- Того, что будет на правом берегу, - отозвался я.

- А что там будет?

- Я не знаю, товарищ майор. Никто не знает. Но когда узнаем - надо будет строить и лазить, а не рассказывать.

Гурьянов закрыл тетрадь и подержал её в руке.

- Ковалёв, - обронил он. - Ты понимаешь, что я тебя девять дней назад снял с взвода?

- Понимаю, товарищ майор.

- За то, что ты у меня человека положил.

- Так точно.

- И ты сейчас приходишь ко мне и просишь роту людей и лес.

- Так точно.

Он поглядел на просеку, где грузились машины.

Потом на тетрадь. Потом на меня.

- Пойдём-ка со мной, - велел он.

Мы отошли шагов на двадцать, за штабель ящиков, где было потише.

- Садись, разговор будет.

Мы сели на ящики.

Гурьянов открыл тетрадь снова, нашёл нужное место и постучал по нему пальцем.

- Вот тут ты пишешь: «группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит». Растолкуй.

Я растолковал.

Про то, что на объекте никогда не будет так, как в задаче. Про доску на палец толще. Про то, что человек, обученный точной копии, спотыкается о первое же несовпадение и тратит на него четыре секунды, а четыре секунды в штурме - это половина потерь.

Гурьянов слушал не перебивая.

- И что ты предлагаешь строить?

- Не копию, - отозвался я.

- А что?

- Кусок берега, - пояснил я. - Просто кусок. Обрыв, осыпь, наверху траншея. И чтоб его можно было переставлять между заходами.

- Как переставлять?

- Сегодня ступенька в осыпи на полутора метрах. Завтра на полметра левее и выше. Послезавтра её нет вообще. И никто не знает заранее.

Гурьянов долго молчал.

- Так это нечестно, - не принял он наконец.

Я потом эту фразу услышал раз тридцать, от разных людей, слово в слово. От Луконина, от Ткаченко, от всех троих командиров отделений.

От Гурьянова я её услышал первым.

- Нечестно будет там, товарищ майор, - возразил я.

Он поглядел на меня.

- Ковалёв, а ты понимаешь, что я тебя за это могу под трибунал отдать?

- За макет?

- За то, что ты мне через сутки перед выходом предлагаешь ломать боевую подготовку.

Он захлопнул тетрадь.

- У меня всё расписано. У меня на двадцать один день график, утверждённый комбригом, с подписью. У меня в графике полоса, полоса и ещё раз полоса, и мы к двадцать шестому выходим на шесть двадцать.

- На шесть двадцать вы выйдете, - обронил я. - А на правом берегу это не пригодится.

Гурьянов не ответил.

Он сидел на ящике, положив планшет на колени, и глядел на просеку.

Мимо прошли двое с ящиком, споткнулись, чуть не уронили и обложили друг друга шёпотом.

- Ковалёв, - обронил комбат. - Я тебе сейчас расскажу, а ты слушай и не перебивай.

- Слушаю вас.

- В июле, под Спас-Деменском, мы брали опорный пункт. Мы к нему готовились одиннадцать дней, у нас был макет в натуральную величину, мы по нему прошли сорок раз. Сорок, Ковалёв. Я лично считал.

Он потёр бритую голову.

- И мы пошли, и всё сломалось на второй минуте.

- А почему сломалось?

- Потому что у них перед дотом была канава. Обыкновенная водоотводная канава, метр глубиной. Её не было на аэрофотоснимке, потому что она заросла, и её не было на макете.

Он поглядел на меня.

- Люди в неё попадали. Все двенадцать человек, один за другим, потому что бежали по счёту и смотрели вперёд. Они там пролежали восемнадцать секунд.

- И что дальше?

- И восемнадцати секунд хватило, чтоб пулемёт перенёс огонь, - Гурьянов положил ладони на планшет. - У меня из двенадцати вышло четверо.

Он помолчал.

- Одна канава. Метр глубиной. После сорока заходов по точной копии.

Он поднялся.

- Сколько тебе надо времени?

- Три недели, - прикинул я.

Комбат поглядел на часы.

- У тебя пять дней, - отрезал он.

- Товарищ майор...

- Пять дней, Ковалёв, - отрезал он. - И не тут. Тут мы через сутки снимаемся.

- А где?

- На месте сосредоточения. Мы приходим двадцать шестого, а переправа не раньше первых чисел октября - пока подтянутся, пока разведают, пока средства подвезут. Вот тебе окно.

- Товарищ майор, разрешите ещё вопрос.

- Валяй, спрашивай.

- А почему вы соглашаетесь?

Гурьянов приподнял бровь.

- Ты меня отговариваешь, что ли?

- Никак нет. Я понять хочу.

Он поглядел на просеку, где грузилась третья рота.

- Оттого, что я про эту канаву третий месяц думаю, - ответил он. - Каждую ночь. И додумался ровно до одного: надо было её предвидеть.

- Её нельзя было предвидеть.

- Вот именно, - он повернулся ко мне. - Вот в этом всё и дело, Ковалёв. Её нельзя было предвидеть, и я это знаю, и мне от этого не легче, а тяжелее. Потому что выходит, что я всё сделал правильно и восемь человек всё равно легли.

Он помолчал.

- А ты мне вчера ночью написал, что предвидеть и не надо. Что надо приучить людей к тому, что будет непредвиденное.

- Так точно.

- Это, знаешь, первая мысль за три месяца, от которой мне легче.

Он сунул мне тетрадь.

- Людей дам после прибытия. Столько, сколько смогу оторвать от работ, а работ там будет много: нам ещё лодки конопатить.

- Есть, товарищ майор.

- И вот ещё что.

Он остановился.

- Взвод я тебе обратно не отдам.

Я молчал.

- Не потому, что не верю, - обронил Гурьянов. - А потому, что ты им сейчас нужен не как командир. Командиров у меня хватает, у меня Ткаченко хороший. А человек, который вот это придумывает, у меня один.

Он поглядел на меня.

- Так что ты, Ковалёв, у меня теперь при штабе. Официально.

- В какой должности?

- А ни в какой, - заключил комбат. - В штате такой должности нет. Ты у меня будешь тот, кто строит и портит.

В тот же день, к вечеру, я нашёл Ткаченко.

Он сидел у палатки и подшивал воротничок - медленно, неловко, левой рукой помогая правой, потому что после контузии у него ещё дрожали пальцы.

- Ткаченко, поди сюда.

- Товарищ старший сержант.

- Сядь и не вставай. У меня к тебе разговор не по службе.

Он опустился обратно и отложил гимнастёрку.

- Взвод у тебя, - произнес я. - И останется у тебя, я обратно не приду.

- Дык это ж...

- Ткаченко, слушай. Порядок, который мы завели, ты через месяц упростишь.

Он вскинулся.

- Не упрощу! - вскинулся он.

- Упростишь. Не со зла, - я сел на землю напротив. - Ты его не придумывал, значит, ты не знаешь, зачем в нём каждая мелочь. И когда тебе станет некогда, ты выкинешь то, что покажется лишним.

- А чего покажется лишним?

- Счёт вслух, - обронил я. - Он всегда первым кажется лишним. Потому что люди и так знают, кто где, и потому что вслух считать неудобно и голос садится.

Ткаченко подумал.

- А зачем он тогда нужен? - не понял Ткаченко.

- Затем, что на третьей минуте ты перестанешь знать, кто где, - пояснил я.

Он молчал.

- И вот тебе просьба, - прибавил я. - Не как командиру, а по-человечески. Когда решишь его выкинуть - сперва попробуй один заход без него и засеки время.

- И всё?

- И всё, - подтвердил я. - Больше ничего не прошу.

Ткаченко поднял гимнастёрку, повертел её и положил обратно.

- Товарищ старший сержант, а можно я спрошу?

- Спрашивай.

- Вы почему обратно не приходите? - не отставал он. - Взвод же вас ждёт.

Я поглядел на него.

Он спрашивал искренне - на лице у него не было ни укора, ни жалости.

- Потому что Гурьянов прав, - признал я. - Я вам сейчас нужен не как командир.

- А как же тогда?

- Как тот, кто строит. Чего строить - пока не знаю, узнаю на месте.

***

Снялись в ночь на восемнадцатое.

Колонна вышла из леса под Карачевом в час пятнадцать и до рассвета шла на запад с погашенными огнями.

Я сидел в кузове второй машины, между ящиками, и глядел, как в темноте проползают деревни.

Их было не разглядеть - только угадывались по запаху. Горелым пахло на подъезде к каждой.

К утру рассвело, и я увидел то, к чему за лето не привык и не привыкну никогда.

Деревни стояли трубами.

Я это уже видел под Орлом, и на дороге к Брянску, и теперь снова - то же самое, только гуще. Мы шли по местам, где немец простоял два года и уходил в этом августе, не торопясь, с толком.

Трубы, ямы, натоптанные тропинки, дым из-под земли.

На третьем часу пути колонна встала - впереди чинили мост, и к машинам сразу подошли бабы.

Они несли варёную картошку в тряпицах и меняли её на что придётся: на соль, на махорку, на нитки.

К нашему борту подошла одна, лет тридцати, в мужском пиджаке, подпоясанном верёвкой.

- Соль есть, сынки? - окликнула она.

- Нету соли, мать, - отозвался Гладышев. - Была, да вышла.

- А спички найдутся? - не отставала она.

- Спички дам, - откликнулся Гладышев.

Он полез в карман, достал коробок, отсыпал половину в подставленную ладонь и половину оставил себе.

Баба сунула ему в руки узелок с картошкой, и он взял, потому что не взять было нельзя.

- Мать, - окликнул Ткаченко. - А немец давно ушёл?

- В августе, - отозвалась она. - Двадцатого числа.

- И как уходил?

Она подумала.

- Тихо уходил, - припомнила она. - Мы думали, они жечь станут, у нас соседи говорили, что в Городище всё пожгли. А эти не жгли.

- Совсем не жгли?

- Совсем. Только колодец засыпали, а больше ничего. Мы уж радовались.

Я перегнулся через борт.

- Мать. А колодец у вас один был?

Она подняла на меня глаза.

- Один, - подтвердила она. - Он у нас на всю деревню один, ещё дедами копанный.

- И его засыпали?

- Засыпали. Землёй и камнями, доверху. Мы теперь на речку ходим, а до речки полторы версты.

Я слез с борта.

- Ковалёв, ты куда? - окликнул Ткаченко.

- Погоди минуту.

Я подошёл к бабе.

- Мать, вы его откапывать не пробовали? - насторожился я.

- Дык пробовали, - развела она руками. - Мужиков нету, - вздохнула она. - А мы вчетвером неделю копали и бросили. Он глубокий, там саженей шесть.

- И далеко успели?

- Аршина на два, не больше, - призналась она. - Земля-то мёрзлая не мёрзлая, а слежалась, и камни там, здоровые. Мы вчетвером неделю, а потом Дарья спину сорвала, и мы бросили.

Она поглядела на меня.

- А что?

Я поглядел на деревню - четыре двора и трубы.

- Мать, - выговорил я. - Вы туда больше не лазайте.

- Это отчего же?

- Оттого, что немцы колодцы просто так не засыпают, - объяснил я.

Она смотрела на меня, не понимая, и по лицу её было видно, что она уже прикидывает, не порченый ли я и не отойти ли подальше.

А я стоял и понимал совершенно отчётливо: колодец на всю деревню один, деревня без воды не живёт, и человек, который засыпал этот колодец, знал ровно две вещи.

Что его будут откапывать.

И что копать будут долго, потому что мужиков нет.

- Ткаченко! - окликнул я. - Пошли двоих к капитану Ляшко. Пусть доложит: в деревне засыпанный колодец, требуется проверка сапёрами.

- Дык мы ж уходим!

- Значит, пусть передаст по команде. Пусть оставят кого-нибудь из хозяйственной команды с запиской.

Я повернулся к бабе.

- Как деревня-то называется? - окликнул я.

- Малые Дворики, - отозвалась она. - Мы к Городищенскому сельсовету приписаны.

- Запомнил, мать. Малые Дворики.

Колонна тронулась через двадцать минут.

Я записал название в тетрадь - на последней странице, где у меня шли записи не по службе.

А ниже приписал:

«Он засыпал колодец, зная, что бабы станут откапывать.

Значит, он думает не про то, кто придёт с оружием.

Он думает про то, кто придёт с лопатой».

Про Малые Дворики я потом узнал в декабре, из письма.

Но об этом позже.

А в тот день мы прошли ещё сорок километров и к вечеру вышли к железной дороге.

Тут кончались Малые Дворики, кончался тыл и начиналось то, к чему нас везли.

Железная дорога была разрушена.

Не разбита бомбами - разрушена, методически, специальной машиной, которую немцы таскали за паровозом. Шпалы лежали переломанные точно посередине, все до одной, версту за верстой, а рельсы валялись рядом, изогнутые как проволока.

Колонна встала у переезда, пропуская встречный поток, и я слез размять ноги и прошёл вдоль полотна метров триста.

Триста метров - и ни одной целой шпалы.

Шум здесь был странный: на полотне работала команда, человек сорок, и они выдирали обломки ломами, и по всей насыпи стоял скрип и стук.

Работали в основном женщины.

Я постоял, поглядел, потом подошёл к пожилому мужчине в железнодорожной шинели, который что-то отмечал в тетради.

- Отец, а долго вам тут работы? - окликнул я.

Он поднял голову.

- До Гомеля, - уронил он.

- Это сколько вёрст?

- Двести с гаком, - прикинул он.

Я поглядел вдоль насыпи, где до горизонта тянулись переломанные шпалы.

- И все так?

- Все так, сынок, - подтвердил он. - Все двести с гаком.

Он захлопнул тетрадь.

- Оно, знаешь, обидно чего, - прибавил он. - Не то, что сломали. Ломать оно всякий дурак умеет. А то, что ломали с умом.

- Это как с умом?

- А так, что шпалу можно пополам, а можно на треть, - он показал руками. - Ежели на треть - её ещё поправить можно, обрезать да поставить. А ежели ровно посередине - она уже никуда, только на дрова. И они, паразиты, все ровно посередине бьют. Все двести вёрст.

Он поглядел на меня.

- Это ж кто-то сидел и думал, - подытожил он. - Кто-то сидел, считал и решил: бить посередине. Чтоб мы новые везли.

Я стоял и смотрел на переломанные шпалы.

И думал о том, что человек, который засыпал колодец в Малых Двориках, и человек, который велел бить шпалу посередине, - это, вообще говоря, один и тот же человек.

Не в смысле фамилии.

В смысле устройства головы.

Глава 5

Днепр я услышал раньше, чем увидел.

Мы стояли в лесу в четырёх километрах от воды, и всю первую ночь оттуда шёл звук - ровный, глухой, идущий отовсюду сразу. Не отдельные разрывы, а фон. Будто впереди работал большой завод, и делал это круглосуточно и никогда не останавливался.

Я лежал под машиной, на плащ-палатке, и слушал этот фон часа два, покамест не заснул.

Потому что это была река.

Точнее, это было то, что делалось на реке и над ней.

Увидел я его двадцать восьмого сентября, на рекогносцировке.

Гурьянов взял с собой пятерых: двух ротных, Луконина, Ткаченко и меня. Меня - я до сих пор не знаю почему, ибо формально мне там делать было нечего.

Шли пешком, лесом, потом кустарником, потом ползли.

Последние двести метров ползли по-настоящему, в полный прижим, потому что левый берег тут был голый как ладонь и просматривался с той стороны насквозь.

Вышли на обрыв и легли.

И я увидел.

Я вырос на реке - в той жизни. Не на такой, конечно, но я знал, что такое река шириной в полкилометра. Я через такие переправлялся на пароме и один раз переплывал на спор, и мне тогда было девятнадцать, и я думал, что это подвиг.

Тут было другое.

Дело было не в ширине, хотя ширины хватало: по прикидке метров семьсот, а с разливом и старицей и того больше.

Дело было в берегах.

Наш берег - левый - лежал ровный, низкий, песчаный, голый. Кусты редкие, до воды двести метров чистого песка, и по этому песку в бинокль было видно всё до последней консервной банки.

Их берег - правый - стоял.

Он поднимался прямо из воды глинистой стеной, метров на сорок, и был весь изрезан оврагами, и по всей его высоте я, приглядевшись, начал различать линии.

Не траншеи даже. Просто линии, чуть темнее глины, идущие горизонтально.

Я смотрел в бинокль минуты три, и через три минуты у меня стало нехорошо в животе.

- Ну как оно тебе? - окликнул Гурьянов рядом.

- Пусто, товарищ майор, - доложил я.

- Что «пусто»?

- Там ничего не видно, - пояснил я. Ни одного человека, ни одного ствола, ни одной точки.

- И что это значит?

Я опустил бинокль.

- И это самое поганое, - подытожил я.

Гурьянов повернул голову.

- Поясни, чего ты там углядел.

Я показал.

- Товарищ майор, поглядите на срез. Вот тут, тут и вот тут. Видите, глина другого цвета? Полосами, горизонтально.

- Вижу полосы.

- Это отвал. Они грунт из траншей выбрасывали не наружу, а за бруствер, внутрь, и часть шла по склону вниз. Полосы старые, поросли травой - значит, копали не вчера и не в августе.

- Что дальше?

- А теперь посчитайте, сколько таких полос.

Гурьянов долго смотрел.

- Много их, - уронил он.

- Три яруса, товарищ майор, - доложил я. - Считая от воды. Верхний - по гребню. Средний - примерно на середине склона. Нижний - почти у самого уреза, там, где кусты.

Я убрал бинокль.

- Они там с весны сидят.

Луконин, лежавший слева, приподнялся на локтях.

- Ковалёв, ты по цвету глины считаешь? - не поверил он.

- По цвету и считаю.

- А если это просто оползень? - усомнился он.

- Оползень идёт языком, сверху вниз, и расширяется книзу. А эти полосы горизонтальные и одинаковой ширины. Оползень так не ходит.

Он поглядел на меня, потом на берег.

- Ага, вон оно как, - обронил он и лёг обратно.

- Ковалёв, - окликнул Гурьянов. - Ещё что?

- Мины, товарищ майор, - доложил я. - Только не там, где вы думаете.

- А где?

Я приподнялся и повёл биноклем вдоль правого берега.

- Склон сорок метров, глина, крутизна градусов сорок пять. Мины на нём не держатся - их дождём смывает за месяц. И лезть по нему всё равно никто не станет, там без верёвки не пройдёшь.

- Так, допустим.

- А вот тут, - я показал, - и вот тут, и вон там правее, где овраг выходит к воде, - там есть места, где можно выйти из воды и подняться. Три или четыре на всю полосу.

- И что из этого?

- И вот там будет всё.

Гурьянов молчал.

- Товарищ майор, - вклинился капитан Севрюк, командир второй роты. - Так их же артиллерия обработает, - вставил он.

- Обработает, - не стал спорить я.

И замолчал.

Потому что вспомнил скат под деревней, и жёлтую сурепку, и наши воронки, в которых лежало то, что положили туда зимой.

Наша артиллерия. Своими руками. Установила немецкое минное поле.

- Ты чего замолчал? - Гурьянов глядел на меня.

- Ничего, товарищ майор. Потом доложу.

- Не «потом». Сейчас.

Я поглядел на правый берег.

- Товарищ майор, ежели там сидит тот, о ком я думаю, - то артиллерия ему не помешает, а поможет.

- Как это?

- В июле, под Орлом, я снимал скат. Там основное лежало в наших собственных воронках. Немцы положили заряды заранее, глубоко, под теми складками, куда наша подготовка ляжет обязательно. Артиллерия отработала, сняла метр грунта и вывела их на боевую глубину.

Луконин повернул голову.

- Врёшь ты всё.

- Не вру, - отрезал я. - Я их оттуда вынимал. Восемь мешков.

Он смотрел на меня секунд пять.

- Товарищ майор, - обронил он потом. - Я это доложить могу?

- Кому доложить?

- Своему комбату. У нас первый батальон в первом эшелоне идёт.

Гурьянов помолчал.

- Доложи, - распорядился он. - Только не как байку, а как есть: со слов старшего сержанта Ковалёва, который это лично снимал. Пусть проверяют.

- Товарищ майор, разрешите ещё.

- Валяй, спрашивай.

- Я бы хотел на воду сходить. Ночью.

Гурьянов повернулся ко мне.

- Это тебе зачем?

- Пощупать берег у уреза. Не наш - тот.

- Ковалёв, ты соображаешь, что просишь? До того берега семьсот метров.

- Соображаю. Я с разведкой.

- С какой разведкой? Разведка туда ходила позавчера и не дошла.

- А почему не дошла?

- Потому что их на воде накрыли, - ответил комбат. - Четверо, лодка, вышли в час ночи. Их взяли осветительной и накрыли миномётом на середине. Двое доплыли обратно.

Он поглядел на реку.

- Так что берег мы пощупаем первого октября. Все сразу.

Обратно шли молча.

Первым не выдержал Севрюк.

- Товарищ майор, а что ж мы, вслепую пойдём?

- Вслепую и пойдём.

- Дык это ж...

- Севрюк, - Гурьянов остановился. - Ты хочешь, чтоб я тебе сказал, что всё будет по науке?

Капитан молчал.

- По науке было бы так, - произнес комбат. - Сперва разведка, трое суток. Потом артиллерийская подготовка по вскрытым точкам. Потом дымы. Потом переправа передового отряда, потом закрепление, потом основные силы.

Он двинулся дальше.

- А по факту у нас двадцать две лодки на батальон, разведка не прошла, и приказ - в ночь на второе.

- А почему в ночь на второе?

- А потому, что немец сюда каждый день подтягивает по эшелону, - обронил Гурьянов. - И через неделю тут будет вдвое больше того, что мы вчера в бинокль не увидели.

Он шёл, не оборачиваясь.

- Так что мы, Севрюк, не глупее их. Мы просто спешим не от глупости, а от арифметики.

Уже в лесу, у машин, Гурьянов остановился.

- Ковалёв, задержись.

- Слушаю, товарищ майор.

- Пять дней я тебе обещал ещё в Карачеве. Не вышло.

- Понимаю, товарищ майор, - принял я.

- Ни черта ты не понимаешь, - он поглядел на часы. - Бригада получила боевую задачу вчера в двадцать три. Первый батальон - во втором эшелоне переправы, в ночь на второе октября.

Он помолчал.

- У тебя двое суток, - отрезал он.

А до этого были ещё двое суток на левом берегу, и про них тоже надо сказать, потому что там я увидел то, чего в первой книге моей жизни не было вовсе.

Я увидел, как готовят переправу.

Днём на берегу не было никого. Совсем - ни человека, ни повозки, ни следа. Днём левый берег лежал пустой и мёртвый, потому что всё, что на нём показывалось, накрывали с той стороны в течение четырёх минут.

А ночью он оживал.

Ночью из леса выползало то, что днём стояло под сетками: понтоны на «студебекерах», лодки на подводах, катушки с тросом, штабеля досок. Всё это ползло к воде без огней, и на всём протяжении от опушки до уреза стояли люди, которые шёпотом передавали по цепочке одно и то же слово, чтоб задний знал, где передний.

Я стоял в этой цепочке две ночи.

Не по своей воле - Ляшко послал, потому что рабочих рук не хватало, а я числился при штабе и делать мне было нечего.

Первую ночь мы носили доски.

Вторую конопатили лодки - обыкновенные рыбачьи лодки, свезённые со всех окрестных деревень, рассохшиеся за два года без хозяев. Их конопатили паклей и заливали смолой, и работали в яме, накрытой брезентом, чтоб не было видно огня.

Смолу грели в ведре, и в яме стоял такой чад, что через час у всех текло из глаз.

- Слышь, - окликнул меня сосед, немолодой боец из хозяйственной команды. - А ты не из сапёров ли будешь?

- Из сапёров. Послали вот, рабочих рук не хватает.

- А-а, - он мазнул паклей по щели. - Ну, тут всех послали. Тут у нас и связисты, и артиллеристы, и повар один. Лодок-то полтораста надо, а мы за неделю сорок сделали.

- А сколько всего есть?

- Дык сколько по деревням нашли. Восемьдесят три, - он выпрямился и потёр поясницу. - А надо полтораста, а лучше двести.

- И где возьмут?

- А нигде, - обронил он. - Плоты вязать будут. Из бочек и из дверей.

Я перестал мазать.

- Из дверей?

- Из дверей, из ворот, из плетней, - боец поглядел на меня. - Ты, сынок, не морщься. Оно, знаешь, плавает. Я в сорок первом на Соже так переправлялся, на воротах. Двое суток потом уши закладывало, а живой.

Он снова взялся за паклю.

- Ты вот чего лучше запомни, покамест не поздно, - предупредил он. - Как на воду сядешь - гляди не на тот берег, а в лодку.

- А почему в лодку?

- А потому, что на тот берег глядеть - с ума сойдёшь. Он же не приближается. Ты гребёшь, гребёшь, а он всё такой же, - он затянул щель. - А в лодке дело есть: вычерпывать. Оно, знаешь, помогает.

***

Работал я эти двое суток так, как не работал даже на хуторе.

Людей мне дали.

Дал их не Гурьянов - дал Ткаченко, по своей воле, объявив взводу, что после занятий, у кого есть силы, идут строить.

Пришло девятнадцать человек из двадцати шести.

Двадцатым пришёл Луконин, и я до сих пор не знаю, откуда он прознал, потому что строить мы начали в одиннадцатом часу вечера и никому не объявляли.

Он появился на второй час, вечером, с топором на плече, встал рядом и обронил:

- Куда таскать? - окликнул он.

- Луконин, тебе-то это зачем? Ты из другого батальона.

- Затем, что ты меня достал, - буркнул он и поплевал на ладони. - Я третью ночь не сплю, всё думаю про твоё «нечестно будет там».

- Я это тебе не говорил, - возразил я.

- Ты Гурьянову говорил, а он мне пересказал. Куда, спрашиваю?

***

Строили из подручного.

Кругляк валили тут же, в лесу, - сосняк был жидковатый, зато прямой. Дёрн резали лопатами, квадратами в аршин. Глину носили от старого карьера в двухстах метрах, носили на плащ-палатках по четверо, потому что мне нужен был склон, а склона поблизости не было.

К концу первых суток у нас стоял отрезок обрыва.

Восемь метров по фронту, четыре с половиной в высоту, с глиняной осыпью и с вырубленной наверху траншеей.

Не копия. Никакой копии сделать было нельзя - мы не знали, что там.

Кусок. Один кусок берега, любой.

И вот это «любой» я объяснял людям три раза и судя по тому что я видел, получалось у меня это не особо хорошо.

Человек устроен так, что хочет знать, что он строит. Когда он кладёт стену, ему надо понимать, чей это дом. А тут выходило, что мы двое суток таскаем глину, чтобы сделать нечто, ни на что конкретное не похожее, - и это раздражало сильнее самой работы.

- Товарищ старший сержант, - не выдержал на второй час Кузьмин, самый языкастый в отделении. - А может, всё-таки поточнее? Ну вот хоть по фотографии.

- Нет фотографии.

- Дык у лётчиков есть.

- У лётчиков есть снимок с трёх километров. На нём видно, что берег высокий. Больше ничего.

Кузьмин помолчал.

- Дык это ж мы наугад строим.

- Наугад и строим, - не стал спорить я.

- И чего толку?

- А толк тот, что настоящий берег тоже будет наугад, - ответил я, и кажется он меня понял, потому как больше ничего не сказал и снова взялся за работу.

***

Люди работали молча и к вечеру первых суток озверели.

Носить глину на плащ-палатке - это, я вам скажу, работа отдельная. Она тяжёлая, она мажется, она лезет во всё, и главное - её надо очень много, потому что глина, которую натаскали за час, оседает за ночь на треть.

- Ковалёв, - не выдержал на исходе первых суток Гладышев. - А зачем нам глина? Мы бы из брёвен сложили, оно и быстрее, и стоять будет.

- Из брёвен не годится, - отрезал я.

- А почему не годится?

- Потому что по бревну лезть можно. А по глине нельзя.

Он подумал.

- Дык там же тоже глина, - выговорил он наконец.

- Вот именно, - подтвердил я.

Гладышев поглядел на наш недостроенный обрыв.

- А-а, вон оно что, - произнес он и пошёл за следующей плащ-палаткой, и больше про брёвна не заикался.

***

Строили мы на опушке, за поворотом просеки, где нас не было видно ни с дороги, ни сверху.

Место я выбирал полдня и выбрал не самое удобное, а такое, где склон карьера уже шёл под нужным углом, - оставалось только нарастить и обмазать.

Работа делилась на три.

Одни валили и подтаскивали кругляк - на нём держался весь костяк, и его вкапывали в грунт с наклоном.

Вторые носили глину.

Третьи резали дёрн и укладывали его поверх глины сверху, по гребню, чтоб не осыпалось.

Дёрн резал Гладышев, и резал так, что я минут пять стоял и смотрел.

Он подрезал квадрат лопатой с трёх сторон, поддевал, отгибал и подрезал снизу - одним движением, не глядя, и квадраты у него выходили одинаковые, как кирпичи.

- Гладышев, ты где так научился?

- Дык на кладбище, - обронил он, не разгибаясь.

- Где?

- На кладбище. У нас в деревне я могилы копал, с тринадцати лет. У нас за это платили.

Он поддел очередной квадрат.

- Ты, товарищ старший сержант, не думай, это работа как работа. Оно, знаешь, лучше, чем в колхозе: три рубля и обед.

К вечеру двадцать восьмого костяк стоял.

К утру двадцать девятого его обмазали.

А к обеду двадцать девятого пошёл дождь - первый настоящий осенний дождь, мелкий и обложной, - и наша глина поплыла.

Люди стояли и глядели, как двое суток работы медленно сползают вниз.

- Ковалёв, - обронил Ткаченко. - Ну и чего теперь?

Я поглядел на текущий обрыв.

И вдруг засмеялся.

Смеялся я секунд десять, и на меня глядели с явным беспокойством, потому что смеяться тут было решительно не над чем.

- Товарищ старший сержант, вы это... вы чего?

- Ткаченко, а там первого октября что будет?

Он поглядел на небо.

- Дык то же самое, поди.

- Вот именно, - обронил я. - Так что ничего мы не переделываем. Пусть течёт.

Первый заход мы сделали к вечеру двадцать девятого.

Я к тому времени вырубил в осыпи ступеньку - узкую, кривую, на высоте полутора метров.

- Заход первый, - объявил я. - Четвёрка Ткаченко. Пошли.

Прошли за пятьдесят одну секунду.

Хорошо прошли. Ткаченко первым, подсадил второго, второй наверху принял третьего, всё по порядку, всё как отрабатывали.

Покамест они отдыхали, я эту ступеньку засыпал и вырубил другую - на полметра левее и выше.

- Заход второй, - объявил я.

- Дык мы ж только... - начал кто-то и осёкся, потому что увидел.

- Пошли, не рассуждай.

Прошли за минуту двадцать восемь.

Ткаченко дошёл до осыпи, полез туда, где была ступенька, не нашёл, стал искать глазами, нашёл новую, полез к ней - и потерял на этом тридцать семь секунд.

- Заход третий, - распорядился я, покамест они переводили дух.

Ступенек в этот раз не было вообще.

Прошли за две минуты десять - вчетверо хуже первого раза, на ровном месте, без единого выстрела и без единого немца.

К четвёртому заходу они меня ненавидели.

Я это видел по лицам и по тому, как они перестали переговариваться. Луконин сидел на бревне в стороне и молчал.

Четвёртый заход я сделал подлым.

Ступенька была - та же самая, на прежнем месте. Но осыпь под ней я с ночи подрезал так, что она держала ровно до первого нажима.

Ткаченко полез, ступенька ушла из-под ноги, и он съехал вниз на спине.

Не ушибся. Обиделся.

- Товарищ старший сержант, - не выдержал он, поднимаясь и отряхиваясь. - А так-то за что?

- За то, что там так будет, - отрезал я.

- Да не будет там так! - вскинулся он. - Там берег, а не это!

- Ткаченко, погоди спорить.

- Чего годить-то?

- Ты по глиняной осыпи лазал?

Он замолчал.

- Никогда не лазал, - произнес я. - И никто из вас не лазал. И ни один человек в этой бригаде не знает, как она себя ведёт, когда на неё встанешь мокрым сапогом ночью первого октября.

Он поглядел на обрыв.

- А вы знаете?

- И я не знаю, - признал я. - Я поэтому её и подрезал.

***

Между четвёртым и пятым заходом я сделал одну вещь, о которой стоит рассказать отдельно.

Я построил их и объявил новое правило.

- С этого часа на обрыве работает голос. Кто первым увидел что-нибудь не то - кричит одно слово. Не объясняет, не рассказывает - одно слово.

- Какое такое слово? - не понял Гладышев.

- Какое подойдёт. Увидел бревно - «бревно». Осыпь поехала - «осыпь». Верёвка не держит - «верёвка».

- Дык а если я не знаю, как оно называется?

- Тогда кричи «стой».

Ткаченко почесал за ухом.

- Товарищ старший сержант, а немец не услышит?

- Услышит, само собой.

Взвод замолчал.

- Услышит, - повторил я. - И это, Ткаченко, вопрос правильный, я его сам себе три ночи задавал.

- И чего надумали?

- Надумал вот что. Ежели ты крикнул одно слово - тебя услышат и, может, положат очередь на голос. А ежели ты промолчал - второй номер полезет туда же, куда ты, и вы ляжете оба.

Я оглядел их.

- Одно слово стоит одной очереди. Молчание стоит двоих.

Никто не возразил.

А через месяц, на правом берегу, это правило вошло в бригаду целиком - не приказом, а само, потому что его переняли соседи, а от соседей другие.

Только тогда его уже называли не по-моему.

Его называли «кричать по-луконински», потому что Луконин со своими начал его применять раньше нас и делал это громче.

Я потом об этом не жалел ни минуты.

***

Пятый заход был на следующее утро.

Я к тому времени сделал так: ступеньку оставил, осыпь укрепил, а сверху, в траншее, положил поперёк бревно - так, чтоб вылезающему оно попало под руку и чтоб непонятно было, за что хвататься.

Ткаченко полез первым.

Дошёл до осыпи, встал на ступеньку, поднялся к траншее - и вот тут случилось то, ради чего всё и затевалось.

Он увидел бревно.

И не остановился.

Он не стал разбираться, откуда оно и надёжно ли. Он крикнул одно слово - «бревно!» - и, не хватаясь за него, перевалился через край плечом, лёжа, распределив вес.

А второй номер, услышав это слово, уже полез иначе.

Пятьдесят восемь секунд.

Я стоял внизу с секундомером, и у меня, честно говоря, стояло в горле.

- Стоп, - скомандовал я. - Все сюда.

Они собрались. Мокрые, злые, в глине по локоть.

- Ткаченко, ко мне.

- Слушаю вас.

- Кто тебе велел крикнуть «бревно»?

Он подумал.

- Никто не велел. И не отрабатывали мы такого.

- Тогда откуда взял?

Ткаченко пожал плечами.

- Дык оно там лежало, - обронил он. - Надо ж было сказать.

Я обвёл их взглядом.

- Вот, - выговорил я. - Вот это и есть то, чему мы учимся.

- Чему? - не понял Гладышев. - Что вы ступеньки прячете?

- Тому, что делать, когда нет ступеньки, - пояснил я. - И тому, что кричать, когда лежит бревно.

Я поднял секундомер.

- Первый заход - пятьдесят одна, - объявил я. - Пятый - пятьдесят восемь. Разница семь секунд. А во второй раз, когда я убрал ступеньку, было минута двадцать восемь.

Я сделал небольшую паузу.

- Тридцать секунд вы себе вернули за сутки. Ни один из вас не стал сильнее, быстрее и моложе. Вы просто перестали удивляться.

Луконин, стоявший в стороне, оттолкнулся от бревна и подошёл.

- Ковалёв, погоди.

- Чего тебе?

- А если там будет такое, чего мы вообще не придумали?

- Будет, - не стал спорить я. - Обязательно будет. Я тебе даже больше скажу: то, что я тут делаю, - это ерунда против того, что там будет.

- И что тогда?

- Тогда ты к этому моменту сорок раз попадал в то, чего не придумал. И у тебя на это уже есть привычка.

Луконин поглядел на глиняный обрыв, потом на людей, потом на меня.

- Я своих приведу, - пообещал он. - Завтра.

- Луконин, у тебя батальон другой, - напомнил я.

- А я у Гурьянова спрошу, а Гурьянов у моего комбата, - он закинул топор на плечо. - И вот ещё что, минёр.

- Чего ещё?

- Ты бревно на место не клади, - потребовал он.

- В смысле?

- В смысле не клади там, где мои будут ждать, - ответил Луконин. - Ты его перевесь. И осыпь подрежь. И ступеньку убери.

Он поглядел на меня.

- Мои - не твои. Они у тебя тут не были и ничего не знают. Ты с ними по-настоящему.

Тридцатого пришёл Луконин со своими.

Привёл двенадцать человек - половину роты, и они пришли не как гости, а как на работу: с лопатами и с полным недоверием на лицах.

Я сделал так, как он велел.

Ступеньку убрал совсем. Бревно перевесил на другой конец траншеи. Осыпь подрезал в двух местах, причём в одном подрезал так, что она держала, а в другом так, что не держала.

И ничего им не сказал.

Первая четвёрка прошла за две минуты сорок.

Вторая - за две пятьдесят, потому что второй номер съехал на спине и утащил за собой третьего.

Третья - за три с лишним, и на третьей у них порвался ремень нагрудника, и человек полез без него, и вот тут Луконин остановил всё.

- Стоп работать.

Все встали.

Он подошёл к обрыву, поглядел на осыпь, потрогал её носком сапога и повернулся к своим.

- Значит, так. Кто мне скажет, отчего Гурин съехал?

Молчание.

- Ковалёв, скажи ты.

- Он на неё встал всей ступнёй, - обронил я. - А надо было носком и сразу переносить вес.

- А почему поехал?

- Потому что она держит нажим, но не держит опору. Она держит полсекунды.

Луконин повернулся к своим.

- Слыхали, чего он говорит?

- Дык откуда ж нам знать, - не выдержал кто-то. - Мы ж по ней первый раз.

- Вот, - обронил Луконин. - Вот и я первый раз. И там тоже будет первый раз.

Он поглядел на обрыв.

- И у нас на это будет одна попытка.

***

К вечеру тридцатого его люди прошли за минуту пятьдесят.

А ночью, когда мои легли, Луконин остался и сидел у обрыва часа полтора.

Я вышел и сел рядом.

Мы молчали минут десять.

- Ковалёв, скажи мне одну вещь.

- Говори, слушаю.

- А ты когда-нибудь по-настоящему в атаку ходил?

Я подумал.

И решил ответить правду.

- Не ходил ни разу.

- Совсем ни разу?

- Ни разу. Я на поле работал.

Луконин повернул голову.

- И тебе не страшно, что ты нас учишь?

- Страшно, Луконин.

- И правильно, - произнес он. - Мне бы на твоём месте тоже было страшно.

Он помолчал.

- Я тебе вот чего скажу, а ты запомни, потому что второй раз повторять не буду. Ты учишь правильно, но ты учишь до атаки. А в атаке будет другое.

- Что другое?

- Люди, - обронил Луконин. - Ты их натаскал по осыпи. А там будет мокрый человек, у которого только что на глазах утонула лодка с одиннадцатью, и он полезет по твоей осыпи, и он ничего не будет помнить.

- И что тогда?

- А тогда, - он поднялся. - Тогда его надо звать по имени. Не «второй номер», а по имени. Оно, знаешь, включает.

***

Гурьянов пришёл в ночь на первое октября.

Пришёл один, без ординарца, встал у нашего глиняного обрыва и минут двадцать смотрел, как двадцать человек в темноте лезут на четыре с половиной метра рыхлой глины, срываются и лезут снова.

Потом подозвал.

- Сколько заходов сделали?

- Двадцать девять, товарищ майор, - доложил я.

- Лучшее сорок четыре, худшее две минуты десять. Двадцать третий заход, я перед ним ночью подрезал верх, и он у них обвалился вместе с первым номером.

Гурьянов помолчал.

- Кто-нибудь пострадал? - уточнил он.

- Двое, - доложил я. - Ушибы. Один рассёк бровь о корень.

- Много это, - уронил он.

- Товарищ майор, за двадцать девять заходов - двое ушибленных. На объекте это будет один заход.

Он поглядел на меня.

- Я не в укор, - уточнил он. - Я к тому, что мало.

Он повернулся и пошёл к траншее наверху. Постоял там, посветил фонариком вниз, на осыпь. Спустился обратно тем же путём, что и все, и я заметил, что он спустился правильно, боком, тормозя каблуком.

- Ковалёв, погоди.

- Слушаю, товарищ майор.

- Комбриг про твою глину знает.

- Откуда знает?

- От меня. Я вчера докладывал по другому вопросу и упомянул.

Он застегнул планшет.

- Он велел строить такую же в каждом батальоне бригады. Приказ будет завтра.

Я стоял.

- Товарищ майор, спасибо, - выговорил я.

- Не благодари, - Гурьянов поглядел в сторону реки, откуда всю ночь, не переставая, шёл ровный глухой фон. - Строить будет некому.

- А почему некому?

- Потому что приказ переменили в двадцать один ноль-ноль. Мы идём не во втором эшелоне.

Он поглядел на меня.

- В первом.

Я стоял и молчал.

Внизу, под глиняным обрывом, кто-то опять сорвался и с руганью поехал по осыпи.

- Товарищ майор, - выговорил я. - А сколько у нас средств?

- На батальон - двадцать две лодки и четыре плота.

Я стал считать.

Батальон - это, по укомплектованности, человек четыреста с небольшим. Двадцать две лодки по восемь человек - сто семьдесят шесть. Четыре плота - ещё сотня, если грузить как положено, и полторы, если как выйдет.

- Товарищ майор, это половина.

- Это половина, - подтвердил Гурьянов. - Вторая половина пойдёт вторым рейсом, если будет чем.

- А если не будет?

- Тогда первая половина будет держать плацдарм до вечера.

Он застегнул планшет.

- Ковалёв, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты её никому.

- Слушаю вас.

- Я твою глину вижу третий день, - сказал комбат. - И я вижу, что она работает.

Он поглядел вниз, на обрыв.

- И я третий день думаю про то, что мы её начали строить двадцать восьмого. А могли бы двадцатого августа, когда бригаду сформировали.

Он помолчал.

- Восемь дней разницы. И ты меня, Ковалёв, не утешай - я сам считать умею.

Глава 6

Первого октября с самого утра и до самой темноты лил дождь.

Это было хорошо и плохо одновременно, как всё на этой войне.

Хорошо - потому что немецкая авиация не летала, и потому что с того берега за дождём не видно было, что делается на нашем.

Плохо - потому что к вечеру песок на левом берегу превратился в кашу, и лодки, которые надо было тащить двести метров до воды, шли по этой каше как утюги.

Мы носили их с четырёх дня.

Лодки были все разные, и это оказалось отдельной бедой.

Их свозили со всех окрестных деревень, из тех, где ещё оставались люди, и потому в бригаде набралось всё, что вообще плавает: тяжёлые долблёнки, плоскодонки, две смолёные посудины с высокими бортами, явно рыбацкие, и одна лодка была выкрашена в голубой цвет и называлась «Чайка» - название было выведено по борту белой краской, аккуратно, с завитушками.

Её тащили восемь человек и всю дорогу над ней подшучивали.

- Слышь, а «Чайку»-то кто красил? Ишь, с завитушками.

- Дык хозяин красил, кто ж ещё. Он её, поди, к весне готовил.

- А сам-то он где?

Никто не ответил, и разговор смолк сам собой.

Я потом видел эту «Чайку» на том берегу, выброшенную на урез вверх днищем, и название все-равно читалось.

***

К вечеру дождь пошёл сильнее.

Люди работали в мокром насквозь, и никто уже не пробовал обсушиться, потому что это было бессмысленно. Гимнастёрки стояли колом от глины. У всех текло с носа.

И вот в этом мокром, холодном, беспросветном вечере случилась одна вещь, которую я запомнил.

Часов около шести к нам подошёл старик.

Откуда он взялся, я не понял - деревень поблизости не было, была одна на четыре двора километрах в двух, - но он пришёл, и пришёл не с пустыми руками.

Он тащил на плече весло.

Одно весло, старое, самодельное, с обмотанной тряпкой ручкой.

- Кому весло надо? - окликнул он.

Люди остановились.

- Дед, ты откуда взялся? - не понял кто-то.

- Из Вербовки, - отозвался он и поставил весло стоймя и оперся. - У меня их два было. Одно немец забрал, а второе я в сене прятал два года.

- А лодка твоя где?

- А лодку они пожгли, - ответил старик. - В сорок первом ещё.

Он поглядел на наши лодки.

- Вам ведь весла-то небось не хватает.

Весла не хватало. У нас на батальон было двадцать две лодки и тридцать одно весло, и на трёх лодках гребли досками.

Старшина роты взял весло, повертел, поглядел на лопасть.

- Хорошее весло, - одобрил он. - Дед, ты за него чего хочешь?

- Ничего не хочу, - отказался старик.

- Дык это ж...

- Ничего не хочу, сынок, - повторил старик. - Я его два года берёг, а зачем берёг - сам не знал. Теперь знаю.

Он повернулся и пошёл.

Прошёл шагов десять, остановился и обернулся.

- Вы там, на том берегу, у Вербовки не ищите переправу, - окликнул он. - Там дно худое, там яма.

- А где искать?

- Правее версты на полторы, - показал он. Там брод был до войны, там дно твёрдое.

Старшина поглядел на меня.

Я поглядел на него.

- Дед! - заорал старшина. - Дед, погоди! Ты про это кому-нибудь говорил?

Старик остановился.

- А кому говорить-то?

Через двадцать минут его вели к Гурьянову, а ещё через час - в штаб бригады.

Я не знаю, пригодилось ли то, что он рассказал.

Знаю только, что переправлялись мы всё-таки у Вербовки, потому что приказ был отдан ещё накануне и менять его никто не стал.

По восемь человек на лодку, на плечах, на руках, перехватываясь через каждые тридцать шагов, потому что борта резали ладони.

Восемьдесят три лодки на бригаду.

Двадцать две на наш батальон.

К темноте мы перетаскали половину и вымотались до того, что люди садились в грязь и сидели.

- Ковалёв, поди сюда.

Гурьянов нашёл меня у третьей лодки, где я вязал уключины.

- Товарищ майор.

- Пойдёшь во второй волне.

Я выпрямился.

- Почему во второй, товарищ майор?

- Потому что я так решил.

Он поглядел на реку, невидимую за дождём.

- Ковалёв, ты не спорь. Ты в первой волне бесполезен. Ты через борт не перепрыгнешь и по осыпи первым не пойдёшь. Ты пойдёшь вторым рейсом, с Ляшко, и на том берегу будешь делать своё.

- Какое своё?

- Проходы, - обронил комбат. - Мины. То, чему тебя три месяца учили.

Он застегнул плащ-палатку под горло.

- Первая волна берёт урез и поднимается. Вторая закрепляется. А ты придёшь и скажешь мне, куда можно ходить, а куда нельзя.

Он повернулся уходить и остановился.

- И вот ещё. Твоя глина.

- Что глина?

- Через неё за трое суток прошло девяносто два человека, - обронил Гурьянов. - Я считал. Из третьего батальона приходили, я не гнал.

Он поглядел на меня из-под мокрого капюшона.

- Девяносто два, Ковалёв. Ты запомни эту цифру. Она тебе потом понадобится.

***

Перед выходом первой волны Гурьянов собрал командиров.

Собрал в яме под брезентом, где грели смолу, - единственном месте, где можно было зажечь свет.

Их было девять человек: три ротных, шесть взводных. Я стоял у входа, потому что мне там места не было, но и гнать меня никто не стал.

Гурьянов развернул на ящике лист.

Лист был не карта - карты правого берега у нас не было, была схема, начерченная от руки по данным наблюдения.

- Слушать сюда, - начал он. - Задача батальона: захватить урез в полосе шириной четыреста метров и подняться на нижний ярус.

Он показал карандашом.

- Ориентиры. Слева - устье оврага, его видно даже ночью, он чёрный. Справа - вон та коса, она белая, песчаная. Между ними идём.

- А ежели снесёт? - подал голос Севрюк.

- Снесёт обязательно, - подтвердил комбат. - Течение полтора метра в секунду, за семьсот метров вас снесёт на двести-триста вниз.

- И как тогда быть?

- Выходите, где вышли, и идёте вдоль берега к оврагу.

Он положил карандаш.

- И вот тут главное, и я это скажу один раз. Никто никого не ждёт на воде.

Все замолчали.

- Ежели соседнюю лодку накрыло, вы гребёте дальше, - обронил Гурьянов. - Не разворачиваетесь, не подбираете, не ищете. Гребёте.

- Товарищ майор... - начал кто-то.

- Я знаю, что вы сейчас думаете, - не дал он договорить. - Вы думаете, что это подло. Я тоже так думал в сорок первом.

Он оглядел их.

- А теперь я вам скажу арифметику. Лодка, которая развернулась на воде, стоит боком и не движется. По ней попадают через сорок секунд. Значит, вместо одной утонувшей лодки будет две.

Он свернул схему.

- Подбирать будут с левого берега, после, - пообещал он. - Я это организую. Даю вам слово.

Он поглядел на меня, стоявшего у входа.

Я кивнул.

***

Первая волна пошла в двадцать три сорок.

Я стоял у воды и смотрел, как они уходят.

Это было не так, как я представлял.

Я думал, что будет шум: команды, всплески, скрип уключин. А было почти тихо - тише, чем на любых занятиях.

Люди садились в лодки молча. Молча отталкивались. Молча гребли, обмотав уключины тряпками, и через тридцать метров лодка растворялась в дожде и темноте, и оставался только звук - короткий равномерный плеск, который тоже быстро пропадал.

Двадцать две лодки уходили девять минут.

Я стоял и считал их - по привычке, потому что руки были свободны, а голову надо было чем-то занять.

Двадцать две.

Я потом сообразил, что за эти девять минут ни разу не подумал ни о ком конкретном. Я считал лодки, а не людей, и это, вероятно, единственный способ простоять такие девять минут и не сойти с ума.

Гурьянов стоял метрах в десяти правее и делал то же самое.

Я это понял по тому, как он шевелил губами.

Ткаченко ушёл на седьмой.

Взвод его садился в две лодки, и садились они так, как мы отрабатывали на берегу: не толпой, а по номерам, и последним садился второй номер, потому что ему потом первому вылезать.

Никто им этого не приказывал. Они просто так делали уже неделю. Он прошёл мимо меня к урезу, поправил на груди нагрудник, поглядел на меня и обронил:

- Товарищ старший сержант, вы там за взводом-то приглядите, - попросил он.

- Пригляжу, не сомневайся.

- Не за тем, чтоб порядок. А чтоб их не разбросали по ротам.

- Не разбросают, - пообещал я.

Он кивнул и полез в лодку.

***

Луконин ушёл первым рейсом, но не от нас, а от своего батальона, с левого фланга, и мы с ним не простились.

Гладышев ушёл девятым.

Он проходил мимо, остановился и вдруг сунул мне в руку что-то маленькое и тёплое.

- Это чего у тебя? - не понял я.

- Дык подержите покамест.

Я разжал ладонь уже потом, когда он ушёл.

Там лежал напёрсток - обыкновенный женский напёрсток, латунный, стёртый до блеска с одного бока.

Я стоял с ним под дождём и соображал, зачем.

И сообразил только к утру: он его не мне отдавал на память. Он его отдавал, чтоб не утопить.

Человек, идущий на воду, снимает с себя всё, что может утонуть, и отдаёт тому, кто остаётся. Так делали все, я потом это видел сотни раз: письма, фотографии, часы, документы - всё это остаётся на левом берегу, и всё это потом кому-то возвращают или не возвращают.

Я его так и не вернул, потому что случая не вышло.

***

Первые двадцать минут было тихо.

Потом на том берегу поднялась ракета.

Она встала высоко и повисла, и я в первый раз увидел Днепр целиком - семьсот метров чёрной воды в белом свете, и на этой воде десятки чёрных точек, растянутых широкой дугой, и все они шли к правому берегу.

Они были в трёхстах метрах от него.

А потом всё началось.

Про то, что было следующие сорок минут, я рассказывать не берусь, потому что я стоял на левом берегу и видел это со стороны, а со стороны такое выглядит совсем не тем, как оно было на самом деле.

Со стороны это выглядело красиво.

Правый берег осветился по всей длине - вспышками, короткими и частыми. По воде пошли фонтаны, и фонтаны были маленькие, аккуратные, будто в реку кидали камешки.

Между фонтанами шли лодки.

Некоторые останавливались и оставались стоять на месте, и я не сразу понял, что это значит, а когда понял, у меня похолодели руки.

Ракеты вешали одну за другой, и в промежутках наступала полная темнота, и в темноте с реки шёл звук, которого я до того не слышал ни разу.

Кричали на воде.

Кричали далеко, метров за четыреста, и голоса шли по воде без всякого искажения - так, будто человек кричал в двадцати шагах.

Рядом со мной стоял Ляшко.

Он стоял неподвижно, в мокрой шинели, и всё время протирал ладонью лицо, хотя это не помогало, потому что дождь шёл не переставая.

- Товарищ капитан.

Он не ответил.

- Товарищ капитан, разрешите обратиться, - окликнул я.

- А? - он повернулся. - Да. Что?

- Разрешите взять четверых и выйти на воду. С шестами и с верёвкой.

- Это зачем ещё?

- Людей подбирать.

Ляшко поглядел на меня, и я увидел, что он ничего не соображает - совсем, вообще, что он стоит тут третий час и что у него внутри всё выключилось.

- Не разрешаю, - обронил он.

- Товарищ капитан, там люди в воде, - не отступил я.

- Не разрешаю, Ковалёв, - отрезал он. - У нас средства ограничены. Каждая лодка учтена.

Он снова стал глядеть на реку.

Я постоял секунд десять.

Потом пошёл вдоль берега, нашёл старшину роты - того самого, с ключами, - и объяснил ему в трёх словах.

Он выслушал, поглядел на реку и молча пошёл со мной.

Мы взяли четверых из хозяйственной команды, две лодки из тех, что готовили на второй рейс, шесты, верёвку и багор.

И вышли.

Про эти два часа я вспоминаю чаще, чем про многое другое.

Мы не гребли к тому берегу. Мы шли вдоль, метрах в двухстах от нашего, поперёк течения, и высматривали.

Течение сносило всё вниз, и всё, что было на воде, рано или поздно оказывалось в нашей полосе.

Дождь к тому времени стих, и это оказалось хуже: над водой встал туман, и в тумане не было видно ничего дальше двадцати метров.

Мы шли на слух.

Гребли по трое, четвёртый стоял на носу с багром и слушал.

Слушать надо было не крик - крик слышен и так. Слушать надо было другое: плеск, который не похож на волну.

Волна на реке плещет ровно и в одном ритме. А человек в воде плещет неровно, коротко, с задержками, и этот звук ни с чем не спутаешь, если раз услышал.

Мы вытащили одиннадцать человек.

Из них четверо были живые.

Первого мы взяли на двадцатой минуте - он держался за весло и был уже почти без сознания, и когда его втащили в лодку, он вцепился в борт так, что потом разжимали вдвоём.

Второго и третьего вытащили вместе - они держались друг за друга, и один был ранен, и второй его держал.

Четвёртого нашли по звуку.

Он не кричал. Он свистел - тонко, коротко, с перерывами, - и я потом узнал, что он свистел час двадцать, потому что кричать уже не мог.

Ему было девятнадцать лет, он был из третьего батальона, и я его больше никогда не видел.

Остальных семерых мы тоже подняли.

Их поднимали потому, что оставлять на воде нельзя, и потому, что старшина обронил: «Не бросим, ребята, они ж потом вниз уйдут».

Уже к концу, часам к трём, мы наткнулись на лодку.

Она шла кверху днищем, медленно, кормой вперёд, и её несло вниз по течению.

Мы подошли и стали её обходить.

И вот тут человек на носу - молодой боец из хозяйственной команды, фамилии не помню - вдруг сказал:

- Стучит там, - выдохнул он.

Все замерли.

Под днищем стучало.

Не ровно, не как о борт, а короткими сериями по три-четыре удара, и между сериями были долгие паузы.

Он был там уже часа полтора. Под перевёрнутой лодкой остаётся воздух, и в этом пузыре человек может продержаться очень долго, если не запаникует и не начнёт нырять наружу.

Он не запаниковал. Он сообразил, что воздух под днищем есть, и остался в нём.

Мы перевернули лодку в четыре руки, и он вывалился в воду, и мы его подняли, и он не мог говорить минут пять, а потом первое, что сказал, было:

- Я стучал по три, - выговорил он. - По три и жду. Я думал, вы поймёте, что не само.

Звали его Аникеев Пётр, был он из третьего батальона, и он потом дошёл до Германии.

Я это знаю, потому что он мне писал.

К четырём утра с того берега пришло известие.

Пришло не по радио - радио утонуло вместе с лодкой, - а пришёл человек.

Он приплыл обратно.

Семьсот метров, в форме, без нагрудника, который он сбросил в воде, и приплыл он не потому, что струсил, а потому, что его послали.

Его вытащили метрах в двухстах ниже по течению, и он полчаса не мог говорить, а потом сказал.

Первая волна зацепилась.

Не вся. Из двадцати двух лодок батальона до того берега дошли одиннадцать. Из четырёхсот человек первого рейса на правый берег вышли около ста семидесяти, и из них примерно тридцать были ранены.

Они взяли урез в двух местах и поднялись на средний ярус в одном.

И держались.

- Кто там старший? - спросил Гурьянов.

Пловец сидел на песке, завёрнутый в три шинели, и его трясло так, что стучали зубы.

- Капитан Севрюк, - доложил он. - Живой, ранен в руку, командует.

- А Луконин?

Пловец помотал головой.

- Не знаю, - помотал он головой. - Первый батальон левее нас, метров на четыреста. Мы с ними не сошлись.

Гурьянов повернулся ко мне.

- Ковалёв, слушай сюда.

- Слушаю, товарищ майор.

- Вторым рейсом пойдёшь первым, - скомандовал он и больше не говоря ни слова ушел.

***

Перед вторым рейсом Гурьянов подошёл ко мне сам.

Он был мокрый насквозь, небритый третьи сутки, и от него пахло смолой.

- Ковалёв, погоди.

- Слушаю вас.

- Ты ночью на воду выходил.

Я молчал.

- Кто разрешил?

- Никто, товарищ майор.

- Ляшко тебе запретил.

- Так точно.

Гурьянов помолчал.

- Сколько вытащили?

- Одиннадцать. Живых пятеро, с последним.

Он поглядел на реку, над которой уже начинало сереть.

- Значит, так, - обронил он. - Официально: я тебе за самовольство объявляю выговор. Устно. Ляшко я скажу, что вопрос закрыт.

- Есть выговор, товарищ майор.

- А неофициально...

Он замолчал и минуты полторы глядел на воду.

- Я им вчера в яме дал слово, что подбирать будут, - выговорил он наконец. - Дал слово девяти командирам, и они его своим людям передали. А организовать это я не мог, потому что у меня все лодки под второй рейс, и я это знал, когда обещал.

Он поглядел на меня.

- Так что ты нынче ночью не за себя работал. Ты за меня работал, - добавил он, а затем посмотрел на меня таким взглядом, что у меня сердце кольнуло.

В мое время о таких людях говорили «Дединсайд» или по нашему «Мертв внутри».

Вот именно такой взгляд у него и был.

***

Мы пошли в шесть утра, в темноте перед рассветом.

Одиннадцать лодок и два плота из бочек - всё, что осталось на батальон.

Я сидел на носу третьей лодки и вычерпывал воду каской, потому что лодку мы законопатили в спешке и она текла.

И вот тут я вспомнил того немолодого бойца из ямы под брезентом.

«Как на воду сядешь - гляди не на тот берег, а в лодку. На тот берег глядеть - с ума сойдёшь. Он же не приближается».

Он не приближался.

Мы гребли, и гребли восемь человек, и лодка шла, и это было слышно по звуку воды под носом. А берег стоял на месте.

Я вычерпывал.

Каска входила в воду на дне, зачерпывала литра полтора и выливалась за борт, и я делал это, наверное, раз двести, и это было единственное, что удерживало меня от того, чтоб поднять голову.

Ракету повесили на середине.

Я поднял голову, потому что не поднять было невозможно.

Берег был в трёхстах метрах.

Он стоял стеной - чёрной, мокрой, отвесной, - и по всей его высоте не было видно ни одного человека, ни одной вспышки, ничего.

А внизу, у самой воды, лежали лодки.

Не плыли - лежали. Штук пять или шесть, выброшенные на урез, перевёрнутые, и рядом с ними что-то темнело на песке.

- Не глядеть! - заорал старшина роты с кормы, перекрывая всё. - Не глядеть, я сказал! Грести!

Мы гребли.

По нам начали бить на двухстах метрах.

Первая очередь прошла высоко - я слышал, как она ушла куда-то за спину, в воду. Вторая легла по воде впереди, и по борту защёлкало.

Кто-то на корме коротко вскрикнул и замолчал.

- Сильней! - надрывался старшина. - Сильней, братцы! Тут уже близко! Тут уже вода мелкая!

Вода была не мелкая. До дна было метров пять.

Он врал, и врал правильно, потому что человеку нужно знать, что мелко.

На сотне метров нас развернуло.

Не от попадания - от того, что двое на левом борту перестали грести одновременно, и лодку понесло боком.

Я бросил каску и полез на их место.

Что было дальше, я помню плохо и не по порядку.

Помню, как схватился за весло, которое было мокрое и не держалось в руках.

Помню, как рядом сел старшина и стал грести вторым, и как мы с ним попали в такт с третьего гребка.

Помню, как днище чиркнуло по песку.

И помню, как я перевалился через борт в воду, которая оказалась по грудь и ледяная, и как эта вода вышибла из меня весь воздух.

***

Мы вышли на урез в шесть сорок.

Из одиннадцати лодок дошли восемь.

Урез был шириной метров в пять - узкая полоса мокрого песка с галькой, и на ней уже лежало то, что осталось от первой волны.

Я не буду это описывать.

Скажу только, что по этой полосе надо было идти, потому что другой не было, и что все шли, и что никто не глядел под ноги дольше, чем требовалось, чтобы не споткнуться.

А ещё скажу, что там было холодно.

Вот этого я не ожидал совсем.

Я думал, что на войне бывает страшно, тяжело, больно - я был ко всему этому более или менее готов. А оказалось, что первое и самое сильное ощущение на захваченном плацдарме - это холод.

Мы вышли из воды в шесть сорок утра второго октября. Температура была градусов восемь. Мокрые все с головы до ног, ветер с реки, и укрыться негде, потому что весь берег простреливается сверху.

К восьми утра у меня зуб на зуб не попадал, и у всех остальных тоже, и это мешало работать сильнее, чем немец.

Гладышев, найденный мной на урезе живым и целым, сидел под обрывом и трясся так, что я решил, что он ранен.

- Гладышев, куда тебе попало?

- Н-никуда не п-попало. Х-холодно просто.

Он поглядел на меня и вдруг обозлился.

- Т-товарищ старший сержант, я на к-кладбище в январе к-копал! В м-мороз! И не т-тряс-ся!

- В январе ты сухой был.

Он подумал.

- В-верно, - согласился он и перестал злиться.

***

Дальше начиналась осыпь.

И вот тут, стоя по колено в воде, под берегом, который поднимался надо мной на сорок метров, я в первый раз за трое суток порадовался тому, что мы двое суток таскали глину.

Потому что она была точно такая, как на моем макете.

Не похожая - точно такая же. Мокрая рыжая глина с песчаными прослойками, которая держит нажим и не держит опору, и по которой надо идти носком, сразу перенося вес.

Я это знал.

И девяносто два человека, прошедшие через наш обрыв, тоже это знали.

- Первое отделение - за мной! - заорал кто-то слева, и я узнал голос Ткаченко. Он был живой, и у меня внутри что-то отпустило.

- Ткаченко, ты живой?!

- Тут я, живой!

- Держи левее! Там осыпь сухая, она поедет!

- Понял, беру левее!

Он не спросил, откуда я знаю.

Он просто взял левее, и его отделение пошло за ним, и они прошли.

Первый ярус мы взяли к семи.

Не мы - те, кто пришёл первой волной; они его взяли ещё ночью и держали шесть часов. Мы просто поднялись к ним.

Немецкая траншея нижнего яруса шла вдоль склона метров на двести и была вырыта на совесть.

Полный профиль, стенки укреплены плетнём из лозы, дно выложено жердями, чтоб не разъезжалось. Через каждые двадцать метров - ниша, в нише сухо и лежит солома.

Я потом много раз видел немецкие траншеи и всякий раз думал одно и то же: они копают, как строят дом.

Наши копают как могут и сколько дадут времени.

В нишах ещё оставалось ихнее: пустые консервные банки, сложенные аккуратной стопкой, обрывок газеты, чей-то шерстяной носок, аккуратно заштопанный на пятке.

И на стенке одной из ниш, выцарапанное чем-то острым, стояло имя и дата: «Willi 6.43».

Кто-то из наших уже пририсовал под ним матерное слово по-русски.

Севрюк сидел в третьей нише от края, привалившись к стенке, с рукой на перевязи из чужой рубахи.

Он был серый.

- Ковалёв? - не поверил он, подняв голову. - Ты откуда?

- Второй рейс, товарищ капитан, - доложил я.

- Сколько вас?

- Восемь лодок дошло, - доложил я. - Человек шестьдесят.

Он закрыл глаза.

- Шестьдесят, - повторил он. - Ну хоть шестьдесят.

Он открыл глаза и поглядел на меня.

- Ты сапёр?

- Так точно.

- Тогда слушай сюда, - потребовал он. - И слушай внимательно, потому что я это тебе один раз скажу.

Он подтянулся выше по стенке.

- Мы тут с ночи, - начал он. - Мы взяли нижний ярус и подняться выше не можем.

- А почему не можете?

- Потому что там наверху проволока, а перед проволокой поле, - Севрюк мотнул головой вверх. - Мы туда трижды ходили. Первый раз восемь человек, второй раз шесть, третий раз четверо.

- И что вышло?

- И никто не дошёл.

Я поглядел вверх.

Отсюда, из траншеи, было видно метров на двадцать - дальше склон шёл круче и всё закрывал.

- Товарищ капитан. А ходили как?

- Что «как»?

- По какому месту?

Севрюк здоровой рукой показал.

- Вон там ложбинка, - показал он. Она единственная, где можно подняться без верёвки, там уклон поменьше.

Я поглядел на ложбинку.

И почувствовал, как у меня внутри становится очень холодно и очень спокойно - так, как бывало на дуге, когда всё сходилось.

- Товарищ капитан, а больше нигде подняться нельзя? - уточнил я.

- Нельзя, - отрезал он. - Там везде сорок пять градусов и глина. Только по ложбинке.

- И вы это увидели сразу?

- Сразу, - Севрюк поморщился. - Она ж как приглашение. Единственное место на весь склон.

Я сел на дно траншеи рядом с ним.

- Товарищ капитан, не ходите туда больше, - попросил я.

Он поглядел на меня.

- Ковалёв, у меня приказ подняться на средний ярус.

- Я знаю.

- И у меня наверху сидит немец, который меня к обеду сбросит в воду, ежели я не поднимусь.

- Знаю, товарищ капитан.

- Так что ты мне предлагаешь?

- Товарищ капитан, а сколько раз вы туда ходили?

- Трижды, - повторил он. - Я же сказал.

- И все три раза по ложбинке?

Севрюк поднял на меня глаза.

И я увидел, как до него доходит.

- Ковалёв, - выговорил он. - Ты хочешь сказать, что она...

- Я хочу сказать, что она у вас единственная. И что это вам не я сказал, а тот, кто её оставил.

Он молчал секунд десять.

- Она там была всегда, - возразил он наконец. - Это же природная ложбина, её вода промыла.

- Промыла вода, - не стал спорить я. - А кто мешал её засыпать?

Севрюк не ответил.

- Товарищ капитан, они тут с весны. У них было полгода. Они этот склон утюжили лопатами вдоль и поперёк. Ежели бы им ложбинка мешала - они бы её за неделю срыли.

Я поглядел вверх.

- Она им не мешала. Она им была нужна.

Севрюк здоровой рукой потёр лицо.

- Двадцать два человека, - уронил он. - Я туда положил двадцать два человека за шесть часов.

- Товарищ капитан...

- Не надо, Ковалёв. Не утешай, - он выпрямился у стенки. - Ты мне лучше скажи, что делать. У меня приказ подняться, у меня половина людей и у меня наверху немец, который к обеду начнёт нас сбрасывать.

Я поглядел на глиняную стену - на сорок метров мокрой рыжей глины с песчаными прослойками, по которой без верёвки не пройти.

Ту самую, которую мы двое суток таскали на плащ-палатках.

- Лезть там, где нельзя, - отозвался я.

Севрюк уставился на меня.

- По склону? В сорок пять градусов, по глине, под огнём?

- Так точно.

- Ковалёв, это невозможно.

- Возможно, товарищ капитан, - возразил я. Мы это трое суток отрабатывали.

Он молчал.

- Кто «мы»?

- Второй взвод третьей роты. И четвёртая рота первого батальона, двенадцать человек. И ещё девяносто два человека из тех, кто ходил на наш обрыв в свободное время.

Севрюк долго на меня смотрел.

- Какой обрыв?

- Мы его в лесу построили, - пояснил я. - Из глины. Четыре с половиной метра.

- Четыре с половиной, - повторил он. - А тут сорок.

- Тут сорок, - согласился я. - Но глина та же самая.

Глава 7

Севрюк дал мне два часа и восемнадцать человек.

Два часа - потому что больше у него не было: по всем расчётам немцы должны были начать сбрасывать нас в реку к полудню, и он это знал, и я это знал, и мы оба про это не говорили.

Восемнадцать человек - потому что больше в батальоне на ходу не оказалось.

Из них девять были из моего бывшего взвода, шестеро - из первой роты, и трое пришли сами, из хозяйственной команды, которых никто не звал и которых Севрюк не стал прогонять.

Я собрал их под обрывом, в мёртвой зоне, где не доставали сверху.

- Слушать сюда, - начал я. - Задача: подняться на средний ярус. Не по ложбине.

- А где ж тогда? - не понял кто-то из первой роты.

Я показал ладонью на глиняную стену за спиной.

Люди поглядели.

И минуты полторы молчали.

- Товарищ старший сержант, - выговорил наконец тот же голос. - Дык там сорок метров.

- Тридцать восемь, - поправил я.

- Дык всё одно. И глина там.

- Глина, верно.

- И под огнём.

- Под огнём не будет, - возразил я. - В этом всё и дело.

Они уставились на меня.

- Соображайте сами, - велел я. - Ложбинка простреливается. Она у них пристреляна, там пулемёт стоит и ждёт, и он ждёт уже полгода. А склон не простреливается.

- А почему не простреливается?

- Потому что с гребня склон под собой не виден. Обрыв в сорок пять градусов - это мёртвая зона на всю высоту. Чтоб по вам стрелять, немцу надо высунуться из траншеи по пояс и глядеть вниз.

Ткаченко приподнялся.

- А он высунется.

- Высунется, - не стал спорить я. - Один раз. И его после этого снимут, потому что мы снизу его увидим раньше.

Я оглядел их.

- Вопрос не в том, будут ли по нам стрелять. Вопрос в том, дойдём ли мы по глине.

- А дойдём? - усомнился Гладышев.

- Не знаю.

Я это сказал честно и, кажется, правильно, потому что после этого они перестали переглядываться.

Готовились сорок минут, и эти сорок минут были, пожалуй, самой странной работой в моей жизни.

Потому что мы готовились к тому, чего никто до нас не делал.

Я в первой жизни лазал по скалам - не всерьёз, а как лазают в отпуске, с инструктором и в кроссовках. И даже того немногого, что оттуда осталось, хватало, чтоб понимать: то, что мы собираемся сделать, в мирное время назвали бы преступной глупостью.

Тридцать восемь метров мокрой глины. Без снаряжения. Восемнадцать человек, из которых лазал разве что Гладышев, и то по крыше.

И при этом альтернативой была ложбина, в которой лежало двадцать два человека.

- Товарищ старший сержант, - окликнул Кузьмин, разбирая верёвку. - А вы такое где-нибудь видали?

- Нигде не видал.

- И не слыхали?

- И не слыхал.

Он помолчал, распутывая узел.

- А чего ж тогда лезем?

Я поглядел на него.

Кузьмин был из тех, кто спрашивает не из страха, а из порядка: ему надо было понимать, во что он ввязывается, и это было правильное свойство.

- Затем, Кузьмин, что оно нигде не написано. Ни у нас, ни у них.

- И чего?

- И того, что немец наверху тоже не читал. Он держит то, что в наставлении названо направлением, доступным для наступающего. А это склон, и в наставлении он назван недоступным.

Кузьмин обдумал.

- Стало быть, мы лезем туда, куда по книжке нельзя.

- Стало быть.

- А ежели книжка права?

- Тогда мы съедем, - обронил я. - И вернёмся, и будем думать дальше. Оно, Кузьмин, не как в ложбине: со склона можно съехать и остаться живым.

Вот это, кажется, и убедило их окончательно.

Потому что до того они думали, что я предлагаю им новый способ погибнуть. А тут выяснилось, что я предлагаю способ попробовать.

Первое, что я сделал, - послал двоих вдоль уреза искать верёвку.

Верёвка на плацдарме была на вес золота: всё, что привезли, ушло на переправу, а из тех восьми лодок, что дошли, шнур сохранился на трёх.

Собрали сто двадцать метров, из них половину - обрывками по десять-пятнадцать.

Обрывки я велел связывать.

- Товарищ старший сержант, а на узлах-то оно держать не будет, - засомневался Кузьмин.

- Будет, - заверил я, - ежели вязать правильно.

- А правильно как?

Я показал.

И вот тут я в первый раз за трое суток порадовался тому, что за лето перечитал у Прохорова в тетради всё, что он туда переписывал, включая раздел про такелаж, который туда попал случайно и который я тогда читал от скуки.

Второе - колья.

Их не было, и брать их было негде: на плацдарме росли три куста, и все три были ободраны в первую ночь.

Взяли то, что нашлось: обломки вёсел, немецкие лопаты из траншеи, четыре кола от их же проволочного заграждения, вырубленные из нижнего яруса.

Вышло девятнадцать штук.

Третье - я обошёл склон по низу и выбрал место.

Это заняло полчаса, и это было главное, что я сделал в тот день.

Склон шёл не ровной стеной. Он шёл волной: где-то круче, где-то положе, и через каждые десять-пятнадцать метров попадались уступчики - крохотные, в ладонь, там, где глина легла на песчаную прослойку и та её удержала.

По этим прослойкам он и читался.

Песок в глине идёт горизонтальными слоями, и на срезе они видны как более светлые полосы. Там, где полоса выходит наружу, глина над ней держится, а под ней - течёт.

Значит, идти надо от полосы к полосе.

Не по прямой, а зигзагом, от одного песчаного уступа к другому, и на каждом - бить кол и крепить верёвку.

Я нашёл семь таких уступов.

Семь на тридцать восемь метров, и расстояния между ними были неровные: от четырёх метров до девяти.

Девять метров без опоры - это много.

- Товарищ старший сержант.

Ткаченко подошёл и стал рядом, разглядывая склон.

- Чего тебе, Ткаченко?

- Вон там, на середине. Видите, тёмное пятно?

Я поглядел.

Метрах в двадцати вверх по склону было пятно - тёмнее остальной глины, размером с телегу.

- Вижу пятно.

- Это чего такое?

- Там вода идёт. Родничок или просто выклинивание.

- И как оно?

- Плохо дело, - уронил я. - По мокрому не пройдём, оно поедет.

Ткаченко подумал.

- А обойти?

- Обойдём, - прикинул я. - Только обходить придётся вправо, а вправо - это ближе к ложбине.

- Насколько ближе?

Я прикинул.

- Метров на двадцать.

Мы поглядели друг на друга.

Двадцать метров ближе к ложбине означало, что верхняя часть подъёма выходит в зону, которую немец с гребня всё-таки видит.

- Товарищ старший сержант, - произнес Ткаченко. - А может, по мокрому попробовать? Ну хоть один человек.

- Не полезем, - отрезал я.

- Дык вы ж сами говорили: лезть там, где нельзя.

Я повернулся к нему.

И понял, что он поймал меня на слове, и поймал совершенно справедливо.

- Ткаченко, слушай сюда.

- Слушаю.

- Я говорил: лезть там, где нельзя по мнению немца. А не там, где нельзя по физике.

Он потоптался.

- Дык а как отличить-то?

Вот на этот вопрос я потом отвечал себе полтора года и, кажется, так до конца и не ответил.

- По цене, - подытожил я. - Ежели нельзя, потому что кто-то так решил, - там можно и надо. А ежели нельзя, потому что оно поедет, - там нельзя.

Пошли в девять сорок.

Первым шёл я.

Не из храбрости и не потому, что командир. Потому что я один знал, куда смотреть.

Я шёл с двумя кольями за поясом, с молотком и с концом верёвки, привязанным к поясу же, - и второй конец держали внизу четверо.

Первые четыре метра дались легко.

Там был почти песок, и он держал, и я прошёл их в три приёма, ставя ногу носком и сразу перенося вес - точно так, как учил всех на нашем обрыве.

На первом уступе я вбил кол.

Кол вошёл на две трети и дальше не пошёл - упёрся во что-то плотное.

Я на нём повис всем весом, подёргал, попрыгал. Держал.

- Есть первый! - окликнул я вниз. - Первый есть! Второй пошёл!

Вторым шёл Ткаченко.

Он поднялся ко мне за две минуты, и по тому, как он шёл, я понял, что трое суток на глине не пропали даром: он ни разу не встал на всю ступню и ни разу не попробовал схватиться рукой за глину.

Дальше пошло медленнее.

Второй участок был шесть метров и круче. Я лез на четвереньках, вбивая нож перед собой и подтягиваясь, и один раз поехал - сантиметров на сорок, - и меня удержала верёвка, которую снизу выбрали в две руки.

На втором уступе я вбил второй кол.

- Есть второй!

К одиннадцати мы были на двадцати двух метрах.

Половина.

И вот тут началось то, чего я не предусмотрел.

Пошёл дождь.

Не сильный - морось, та самая, что шла второй день. Но на глине хватило и её.

Склон под руками стал меняться на глазах. То, что десять минут назад держало, начало ползти. Уступы, на которых мы стояли, из плотных превратились в кашу.

- Ковалёв! - заорал снизу Кузьмин. - Ковалёв, тут поехало!

- Держи верёвку! - заорал я вниз.

- Держу! Она у меня из кола вылазит!

Я поглядел вниз.

Второй кол, вбитый мною сорок минут назад в плотную глину, теперь торчал из размякшего склона и медленно, на глазах, вываливался.

На нём висело три человека.

Дальше было секунд двадцать, за которые я принял три решения, и все три оказались правильными, и я до сих пор не знаю почему.

- Всем встать на носки! - скомандовал я. - Не садиться! Вес на носок!

Это было первое.

Человек, который чувствует, что едет, инстинктивно садится - переносит вес на пятки и на зад, чтоб ниже. А на глине это худшее, что можно сделать: пятка режет размякший слой и уходит.

Внизу перестали ёрзать.

- Ткаченко! Бей кол выше! Где сухо!

Это было второе.

Он полез на два метра выше, туда, где склон прикрывал нависающий козырёк и куда дождь не доставал, и вбил там свой кол, и вбил хорошо.

- Есть, вбил!

- Перецепляй верёвку! По одному!

Это было третье.

Они перецепились за минуту сорок, все восемнадцать, ни разу не столкнувшись, и я в тот момент понял, ради чего мы двое суток таскали глину на плащ-палатках.

Не ради того, чтобы научиться лазать.

Ради того, чтобы, когда поедет, никто не сел.

К половине первого мы вышли на пятый уступ.

Тридцать метров. Оставалось восемь.

И тут нас увидели.

Сперва наверху, над самым гребнем, показалась голова - на секунду, не больше. Потом исчезла.

- Видели его? - прошипел Ткаченко.

- Видел. И он нас тоже.

Я поглядел вверх, на оставшиеся восемь метров.

Восемь метров - это минуты четыре при такой глине. А им, чтоб перебросить сюда пулемёт из ложбины, нужно минут пять.

- Ткаченко, слушай.

- Слушаю вас.

- Скажи вниз: пусть трое остаются на пятом и держат верёвку. Остальные наверх, за мной, в темпе. Не по одному, а сразу все.

- Дык мы ж друг на друга поедем!

- Поедем. Зато дойдём.

Мы прошли эти восемь метров за три минуты сорок.

Дважды на меня съезжали сзади. Один раз я съехал сам и повис на верёвке, и меня втащили за шиворот.

За полтора метра до верха я упёрся в проволоку.

Один ряд, на низких кольях, натянутый по самому краю обрыва.

Она была старая и ржавая, и это было хорошо, потому что старая ржавая проволока режется ножницами, а ножницы у меня были.

Я разрезал её в трёх местах, и мы вылезли.

Я вылез первым и первое, что увидел, была немецкая траншея в четырёх метрах.

Пустая.

Она была пустая по всей длине, насколько её было видно, - и лежали в ней две пустые пулемётные ленты, окурки и брошенная каска.

Они ушли отсюда.

Они держали ложбину, вот в чём было дело. Они полгода готовили ложбину, они шесть часов расстреливали в ней людей Севрюка, и они держали там всё, что у них было на этом участке.

А сюда, на средний ярус, они посадили одного наблюдателя.

Того самого, чья голова показалась над гребнем.

Он оказался мальчишкой лет девятнадцати и он один сидел в двухстах метрах траншеи.

Он не стрелял.

Он мог - у него была винтовка, и он мог с двухсот метров положить нас всех по очереди, покамест мы висели на верёвке.

Он этого не сделал.

Его взяли живым, и он сидел на дне траншеи, и его трясло, и он всё время повторял одно и то же слово, которого никто из нас не понимал.

Потом пришёл человек, знавший немецкий, и перевёл.

Он повторял: «Один. Я один».

Наблюдателя привели ко мне через десять минут.

Его вели двое, и вели неловко: он не сопротивлялся, но и не шёл - переставлял ноги, куда толкали, и всё время оглядывался на свою траншею, будто там осталось что-то важное.

Ткаченко подтолкнул его в спину, и он сел на дно.

- Товарищ старший сержант, чего с ним делать? - не понял он.

Я поглядел на пленного.

Ему было лет девятнадцать. Худой, с длинной шеей, в шинели не по росту, с обгрызенными ногтями - я это заметил, потому что он всё время держал руки перед собой.

- Ничего покамест, - отмахнулся я. - Пусть сидит.

- Дык он лопочет чего-то, - заметил Ткаченко.

Он и правда лопотал - одно и то же, вполголоса, не поднимая головы.

- Кузьмин, ты в школе немецкий учил?

- Учил, - поморщился Кузьмин и сплюнул. - Только у нас училка сама его плохо знала. Я «Ганс унд Гретхен» помню, и всё.

Через полчаса нашёлся человек из первой роты, знавший язык по-настоящему: до войны он работал в леспромхозе приёмщиком и имел дело с немецкими станками.

Он присел перед пленным и послушал.

- Он говорит: один. Я один, - перевёл он.

- В смысле, что он тут один остался? - уточнил я.

- В смысле, - приёмщик подумал. - В смысле, что его тут одного оставили.

Он спросил ещё что-то.

Пленный поднял голову и заговорил быстро, и в этой скороговорке я разобрал только два слова - «Kompanie» и «Nacht», - и оба потом переводчик подтвердил.

- Ихняя рота ушла в ночь, - перевёл он. Вся. На левый фланг, в ложбину, потому что там третьи сутки лезут. А его оставили на двести метров: наблюдать и докладывать.

- Один на двести метров?

- Один-единственный.

Я поглядел на мальчишку в шинели не по росту.

- Спроси у него, почему он не стрелял, - попросил я.

Переводчик спросил.

Пленный ответил длинно, и по лицу переводчика я понял, что ответ ему не нравится.

- Ну и чего он?

- Он говорит, что стрелял бы, если б их было двое, - перевёл приёмщик.

- Не понял я его.

- Я тоже сперва не понял, - приёмщик поскрёб щетину. - Он говорит: один человек с винтовкой на двести метров - это не оборона, это мишень. Он бы снял двоих, а потом его бы нашли по вспышкам и накрыли.

Он поглядел на меня.

- А так он сидел, глядел и передавал по телефону. Это, говорит, его задача была.

- Он передал про нас наверх? - уточнил я.

Переводчик спросил.

- Передал, - подтвердил он. - В двенадцать сорок. Сказал: русские лезут по стене левее ложбины, прошу огня.

- И что ему ответили? - не отставал я.

Приёмщик выслушал ответ и вдруг усмехнулся - коротко и невесело.

- Ему ответили, что этого не может быть.

Я сел на дно траншеи.

Потому что тут всё сходилось окончательно.

Он передал точно и вовремя. Он сделал свою работу как положено, и человек на том конце провода тоже сделал свою как положено: он взял карту, посмотрел на отметку крутизны и ответил, что по стене в сорок пять градусов не лезут.

И это было правдой.

По стене в сорок пять градусов действительно не лезут. Так написано во всех наставлениях, и в наших тоже.

- Ткаченко, послушай сюда.

- Слушаю вас.

- Он нас видел с двенадцати сорока.

- Дык это ж двадцать минут!

- Двадцать минут, - не стал смягчать я. - Мы двадцать минут висели на верёвке, а он сидел и глядел.

Ткаченко поглядел на пленного.

- И не стрельнул.

- Не стрельнул.

- Дык он же мог нас всех, - не унимался Ткаченко. Мы ж как мухи на стенке.

- Мог, - не стал спорить я. - Только его бы за это положили.

Ткаченко долго молчал.

- Товарищ старший сержант, - выговорил он наконец. - А это как называется-то?

- Никак не называется. Это называется, что человек посчитал.

Средний ярус мы взяли в час дня.

Двести метров траншеи, пустой немецкой траншеи полного профиля, с плетнёвыми стенками и с нишами, где было сухо.

Из восемнадцати человек не потеряли никого.

Ни одного.

Двое ушиблись, у одного было растяжение, у Кузьмина верёвкой сорвало кожу с ладоней до мяса.

И всё.

Я сидел на дне этой траншеи, привалившись к плетню, и не мог поверить, и рядом со мной сидели семнадцать человек и тоже не могли.

- Товарищ старший сержант, - обронил Гладышев. - А чего ж они тут никого не посадили?

- Некого сажать, - отозвался Ткаченко вместо меня. - У них тут на весь берег, поди, рота.

- Дык они ж полгода копали!

- Копали полгода, а сидит рота, - Ткаченко стянул сапог и вылил из него воду. - Оно, знаешь, завсегда так: понастроят на дивизию, а держат взводом.

Я слушал их и думал совсем о другом.

Я думал о том, что человек, который выбирал место для этой обороны, всё сделал правильно.

Он сделал единственный удобный подъём и превратил его в ловушку. Он оставил склон непроходимым, потому что склон и правда непроходим - по всем расчётам, по всякой военной науке и по здравому смыслу.

Он был прав.

Мы прошли по нему только потому, что двое суток таскали глину на плащ-палатках в лесу под Карачевом.

И потому, что дождь пошёл не в ту минуту, когда мог нас убить, а на двадцать минут раньше - когда мы ещё были на половине и когда у нас ещё было куда бить колья.

Первое, что мы сделали наверху, - развернули пулемёт.

Не свой - ихний. Он стоял в третьей ячейке от края, снятый со станка, и рядом лежали две коробки с лентами, и его бросили, потому что уносили в ложбину другое.

Ткаченко возился с ним минут двадцать и заставил работать.

- Ты и с ихним управляешься? - удивился я.

- Дык у меня отец на МТС работал, - он щёлкнул затвором и прислушался. - Я с тринадцати лет в железе копаюсь. Оно, товарищ старший сержант, всё железо одинаковое, только надписи разные.

Второе - мы разобрали, куда смотреть.

Отсюда, с тридцати восьми метров, было видно всё, чего не было видно снизу.

Ложбина открывалась сбоку и целиком, и я наконец увидел то, о чём три часа только догадывался.

Она была не просто пристреляна.

Она была обстроена.

По обеим её сторонам, на середине высоты, были вырублены две площадки - небольшие, метра по два, - и с этих площадок ложбина простреливалась вдоль, перекрёстно, с двух сторон.

Снизу их не увидишь никак: они закрыты собственным козырьком.

- Гладышев, гляди сюда, - позвал я.

Он подошёл и стал глядеть.

- Видишь площадки? - уточнил я.

- Вижу две, - отозвался он. - Слева и справа.

- Вот из-за них двадцать два человека и легли.

Гладышев долго смотрел.

- Товарищ старший сержант, а их кто выдалбливал? Глина ж.

- В том и дело, что глина. Их не выдолбишь за ночь, их надо крепить.

- Дык это работы недели на две.

- На две, - подтвердил я. - И это ещё не всё.

Я показал ему вниз, на дно ложбины.

Там, метрах в пятнадцати от нижнего входа, поперёк лежала жердь.

Обыкновенная жердь, притопленная в глину, вросшая, заросшая по краям травой. Снизу её вообще не видно, а сверху видно отлично.

- А это у них чего? - не понял он.

- А это, я думаю, отметка. По ней они пристреливались.

Гладышев поглядел на жердь, потом на площадки, потом на меня.

- Товарищ старший сержант, - выговорил он. - Это ж выходит, что они там всё лето сидели и готовились.

- Всё лето.

- И ждали, что мы попрёмся именно туда.

- И ждали.

Он помолчал.

- А мы и попёрлись, - заключил он.

***

Севрюк поднялся к нам в два часа.

Поднялся по нашей же верёвке, одной рукой, что при его ранении вообще не должно было получиться.

Он вылез, сел на бруствер и минуты две молчал, разглядывая пустую траншею.

- Сколько потеряли людей?

- Никого, товарищ капитан, - доложил я.

Он повернул голову.

- Как это никого?

- Так. Восемнадцать вышли, восемнадцать наверху.

Севрюк долго на меня смотрел.

Потом отвернулся и стал глядеть на реку - с тридцати восьми метров её было видно всю, от берега до берега, широкую, серую, в дожде.

- Я туда двадцать два человека положил, - обронил он. - А ты восемнадцать поднял по стене, и ни одного.

- Товарищ капитан...

- Не надо, - он поднял здоровую руку. - Я не про то. Я не себя жалею.

Он помолчал.

- Я про то, что мы туда ходили трижды. И на третий раз я уже знал, что там ждут. Я это понял после второго.

- И почему пошли?

- А потому, что другого места не было, - обронил Севрюк. - И потому, что приказ.

Он поглядел на меня.

- Ковалёв, ты вот скажи. Ты когда сюда пришёл, ты за пять минут понял, что ложбина - ловушка. Так?

- Так точно.

- А я шесть часов не понимал.

- Вы понимали. Вы сказали, что она как приглашение.

- Сказал, - согласился он. - Сказал и всё равно пошёл в третий раз.

Он опёрся о плетень и поднялся.

- Вот в чём разница между нами, - заключил он. - Ты знаешь, что делать, когда нельзя туда. А я знаю только, что приказано туда.

Он пошёл вдоль траншеи.

- Ковалёв, - окликнул он через плечо. - Ты когда докладную писать станешь - про верёвку напиши.

- Про какую верёвку?

- Про то, что на плацдарм её надо втрое больше, чем возят, - обронил Севрюк. - У нас на батальон было сто двадцать метров, из них половина обрывками. А надо было триста, и целыми.

Он остановился.

- И ещё колья напиши. Нам колья пришлось из немецкого заграждения выламывать.

Он поглядел на меня.

- Ты ведь станешь писать?

- Стану, товарищ капитан.

- Вот и пиши. Тебя, я слышал, читают.

***

К вечеру второго октября на плацдарме стало людно.

Подошла вторая волна первого батальона, потом пехота из стрелковой дивизии, потом ещё кто-то.

По нашей верёвке за день поднялось человек триста.

К ночи её сменили на нормальную, привезённую с левого берега, и в четырёх местах вырубили в глине ступени, и подъём стал называться «сапёрный», и так его называли ещё месяца полтора, покамест не насыпали настоящую дорогу в объезд.

Верёвку нашу за день истёрло до половины.

Я это заметил под вечер, когда по ней уже поднялись человек триста и когда её наконец сменили на нормальную, привезённую с левого берега.

Старую сматывал Кузьмин, и сматывал он её на локоть, и я увидел, как он вдруг остановился и стал разглядывать середину.

- Товарищ старший сержант, гляньте сюда, - позвал он.

Я подошёл.

В том месте, где верёвка перегибалась через кромку глины, она была протёрта почти насквозь: осталось прядей пять из двенадцати.

- Ещё бы сколько выдержала? - прикинул я.

- Не знаю, - Кузьмин повертел её в руках. - Час, может, два. А может, и на следующем бы лопнула.

Он поглядел на меня.

- Дык её ж перекладывать надо было.

- Надо было, - согласился я.

Это была моя ошибка, и я её записал в тот же вечер, третьим пунктом.

Перегиб через кромку истирает верёвку в двадцать раз быстрее, чем всё остальное. Под кромку кладут доску, полено, свёрнутую шинель - что угодно, лишь бы не глина.

Я это знал.

Я это знал в той жизни, где по верёвке лазают в отпуске и с инструктором.

И не вспомнил.

А вечером я нашёл Луконина.

Точнее, не нашёл.

Я обошёл весь плацдарм - все восемьсот метров по фронту и триста в глубину, - и спрашивал у всех, кого встречал, про первый батальон.

Первый батальон переправлялся левее нас, у самого оврага.

Мне ответили не сразу.

Наконец один боец, сидевший у воды и чинивший сапог, поглядел на меня и обронил:

- Первый батальон? Дык они не дошли.

- Как не дошли?

- А так. Их на воде накрыли, - он снова взялся за сапог. - У них там мель посередине, они на неё сели и стояли минут пять.

- Кто-нибудь дошёл?

- Дошли, - обронил он. - Только не сюда. Их снесло вниз, версты на полторы, они там и вышли.

- Живые хоть?

- А кто ж их знает.

Я вернулся к траншее в темноте.

Ткаченко сидел у ниши и грел на спиртовке немецкую консервную банку с водой.

- Товарищ старший сержант, садитесь. Кипяточку сделаем.

Я сел.

- Ткаченко, скажи мне.

- Чего сказать?

- Ты Луконина хорошо знал?

Он поднял голову.

- Дык почему «знал»?

И я понял, что сказал не то слово.

- Знаешь, - поправился я.

Ткаченко поглядел на меня поверх банки, в которой закипала вода.

- С июля, - отозвался он. - Он к нам из разведки пришёл, после Спас-Деменска. Его там ранило, а после госпиталя не взяли обратно, сказали - глаз посадил.

- А чего он в разведку не вернулся?

- Дык он просился, - Ткаченко снял банку и поставил на землю. - Просился, а ему сказали: у тебя, Луконин, теперь глаз хуже, а голова та же, иди учи молодых.

Он подул на пальцы.

- Он и учил. Он у нас, товарищ старший сержант, полбригады через себя пропустил.

Мы помолчали.

- Ткаченко, а скажи мне вот что.

- Слушаю вас.

- Мне сказали, первый батальон не дошёл.

- Слыхал я, - он не поднял головы. - Их на мель посадило, они там стояли, и по ним клали.

- И что дальше было?

- А дальше их снесло вниз, версты на полторы, - он разлил кипяток в две кружки. - Они там и вышли, у самого оврага.

- А живые есть?

Ткаченко долго молчал, глядя в кружку.

- Товарищ старший сержант, - выговорил он наконец. - Вы ж не хуже меня понимаете, что я вам сейчас ничего не скажу. Я не знаю. Никто не знает. К оврагу связи нет, туда посыльный не дошёл.

Он подвинул мне кружку.

- Пейте, покамест горячее.

Я взял.

Кипяток был мутный, отдавал жестью и немецкой банкой из-под чего-то мясного, и это был первый горячий глоток за трое суток.

- Ткаченко, он мне в первый день сказал, что мне тут не место.

- Он всем это говорит, - отозвался Ткаченко, не удивившись. - Он мне тоже говорил, в июле. И Черкасу говорил. И Кузьмину.

- И что потом?

- А потом ходит и глядит, - Он отхлебнул из своей кружки. - Он, товарищ старший сержант, так проверяет. Скажет человеку «тебе тут не место» и глядит, чего человек станет делать.

- И чего люди делают?

- Большинство обижается, - Ткаченко поставил кружку. - А некоторые начинают доказывать.

Он поглядел на меня через огонёк спиртовки.

- Вы вот доказывать не стали. Вы просто работали. Ему это, по-моему, больше всего и понравилось.

***

Ночью с левого берега пришли ещё четыре лодки.

Они привезли патроны, две катушки телефонного провода, мешок сухарей и одного человека, который был нам нужнее всего остального.

Он был из разведотдела бригады, у него была карта, и на этой карте правый берег был нарисован уже не по наблюдению с той стороны, а по тому, что за сутки увидели мы.

Он сел в нашей траншее, разложил её на коленях и часа полтора расспрашивал.

Меня - про склон.

Я рассказал ему всё: и про песчаные прослойки, и про мокрое пятно, и про то, что мы прошли зигзагом от полосы к полосе, и про семь уступов, и про то, сколько это заняло.

Он записывал.

- Старший сержант, а вы это где освоили? - поинтересовался он.

- Нигде. Сообразил на месте.

- На месте, - повторил он и что-то отметил. - А ежели вас попросят это изложить письменно?

- Изложу, отчего же.

- И когда изложите?

Я поглядел на него.

Он был чистый, выбритый, в сухой шинели, и он приплыл сюда четыре часа назад.

- Как только будет бумага, товарищ лейтенант, - отозвался я.

Он полез в планшет и достал десять листов.

- Бумага есть, - произнес он. - Пишите.

Глава 8

Луконин нашёлся на четвёртые сутки.

Он не приплыл и не пришёл - его принесли.

Точнее, он пришёл сам, но последние восемьсот метров вдоль берега его вели под руки двое, и вели так, как ведут человека, который ещё держится на ногах исключительно из упрямства.

Я его сперва не узнал.

За четверо суток он оброс щетиной, лицо у него стало серое и опало, а левая рука была примотана к туловищу поверх гимнастёрки грязным полотенцем.

- Ковалёв, ты, что ли.

Он остановился в трёх шагах и оглядел меня с ног до головы - медленно, как в первый день на полосе.

- Ты, значит, тут, - произнес он.

- Тут, - подтвердил я. - А ты откуда взялся?

- Снизу? - он мотнул головой вдоль берега. - Нас на полторы версты снесло, мы там и вышли.

Его усадили на ящик у самой воды.

Он сел и минуты полторы молчал, глядя на реку, и я не торопил, потому что понимал: он не отдыхает, он собирается.

- Сколько вас вышло? - не выдержал наконец Ткаченко.

- Из роты? - Луконин пошевелил здоровым плечом. - Из роты девятнадцать.

- Из скольких было? - уточнил он.

- Из восьмидесяти четырёх, - ответил Луконин отсутствующим голосом.

Никто ничего не сказал.

Ткаченко отвернулся и стал ковырять носком сапога глину.

- Мель, - выговорил Луконин, глядя на воду. - Посередине мель, полста метров в поперечнике. Её ни на одной карте нет, потому что она песчаная и её каждый год сносит.

Он потянулся здоровой рукой к фляжке, и Гладышев успел раньше - открутил крышку и подал.

- Мы на неё сели все разом, - продолжал Луконин, отпив. - Четыре лодки в ряд. И встали. И покамест сталкивались, по нам клали с двух точек.

- Долго стояли-то? - не выдержал Гладышев.

- Не знаю. Мне потом сказали, минут семь.

Он вернул фляжку.

- Семь минут, Ковалёв. Из восьмидесяти четырёх девятнадцать. Это, ежели считать, по человеку в четыре секунды.

Я сел на песок рядом с ящиком.

- Ты сам-то как? - спросил я.

- Ключица, - он поморщился. - И плечо разворотило. Меня Гурин вытащил, я плыл на нём, как на бревне.

- А Гурин где?

- Гурин там остался, - ответил Луконин. - Он меня до берега довёл и обратно пошёл, за вторым.

Он замолчал.

И молчал долго, минуты две, и никто его не трогал.

- Ты про мель наверх доложил? - не выдержал я наконец.

- Кому докладывать-то? - огрызнулся он. - У нас связи третьи сутки нет.

- Тут есть, - возразил я. - Ночью провод протянули.

Луконин повернул ко мне голову.

И я увидел, как в его сером опавшем лице что-то включилось - впервые за весь разговор.

- Где связь? - потребовал он.

- В траншее наверху, у Севрюка, - доложил я.

Он попробовал встать.

- Луконин, ты сидеть можешь еле-еле, - напомнил я.

- Ковалёв, - он поглядел на меня снизу вверх, и голос у него сел. - Там завтра вторая волна пойдёт. Триста человек. И они пойдут по той же воде.

Я поднялся.

- Ткаченко, бери двоих и веди его наверх по сапёрному подъёму. Осторожно, у него ключица.

- Есть, сделаю.

- И скажешь Севрюку: доложить в бригаду немедленно, вне очереди. Мель на середине, песчаная, полста метров, на картах нет, привязка - от устья оврага двести метров вниз по течению.

Луконин уставился на меня.

- Ты откуда привязку взял? - не понял он.

- Ты сам сказал. Полторы версты снесло от места высадки, а высаживались вы у оврага.

Он покрутил головой.

- Считаешь, - уронил он.

- Считаю помаленьку.

- Ну считай, - заключил Луконин и позволил себя вести.

***

Мель на схему нанесли в ту же ночь.

Вторая волна на следующие сутки прошла западнее её на двести метров, и потерь на воде у них было втрое меньше, чем у нас.

Про это потом написали в донесении.

Про то, что мель нашёл раненый сержант из первого батальона, которого вынесло на полторы версты вниз, - не написали.

Так оно обычно и бывает.

Луконина отправили на левый берег той же ночью, с порожним понтоном.

Я его провожал.

Он сидел на носу, привалившись к борту здоровым плечом, и глядел на воду, и понтон стоял у берега минут двадцать, покамест грузили ещё троих раненых.

- Ковалёв.

- Слушаю.

- Ты глину свою тут строить будешь?

Я не сразу понял, о чём он.

- Какую глину?

- Обрыв, - он мотнул головой в сторону склона. - Ты в Карачеве строил, и вон чего вышло. Тут построишь?

- Тут не из чего. Тут вся глина уже настоящая.

Луконин помолчал.

- Тогда людей учи на настоящей, - обронил он. - Покамест стоим.

- Луконин, тут стреляют.

- Тут завсегда стреляют, - он поморщился и переменил положение. - Ты, минёр, вот чего не понимай неправильно. Я тебе не советую, я тебя прошу.

Он поглядел на меня.

- У меня из роты девятнадцать человек. Их сейчас растащат по подразделениям, потому что роты как таковой нету. И они пойдут к чужим командирам, которые про твои номера и про счёт вслух слыхом не слыхали.

- И что ты хочешь?

- Чтоб ты их за неделю прогнал по своему порядку. Всех девятнадцать.

Понтон качнуло - занесли последнего раненого.

- Прогоню, - пообещал я.

- Ты не «прогоню», ты запиши, - потребовал Луконин. - У тебя тетрадка есть, вот и запиши: девятнадцать человек. Ты, я гляжу, чего записал, то и делаешь.

Я достал тетрадь и записал при нём, при свете чужой коптилки.

Он проследил, как я пишу, и только тогда откинулся к борту.

- Вот теперь ладно.

***

Понтон отвалил от берега в третьем часу.

Я стоял и глядел ему вслед, покамест он не пропал в темноте, и думал о том, что этот человек за месяц не сказал мне ни одного доброго слова и что при этом он единственный, кто ходил на мои занятия каждый день.

Из девятнадцати я потом прогнал семнадцать.

Двоих не успел: их забрали в стрелковую дивизию восьмого числа, до того, как я собрал группу.

***

Пятого октября плацдарм стал похож на что-то «наше».

За трое суток на него переправили две стрелковые роты, батарею сорокапяток на плотах, шесть станковых пулемётов и полевую кухню, отчего впервые за неделю появился горячий приварок.

Появились и потери другого рода.

Немцы, которые первые двое суток нас будто не замечали, на третьи опомнились и начали работать по плацдарму методично - не атаками, а огнём: миномёты с закрытых, гаубицы из глубины, дважды в день авиация.

Копали мы теперь круглосуточно.

Копали в глине, и глина держала плохо: стенки плыли, приходилось крепить плетнём, а лозу возить с левого берега, потому что на плацдарме её не было.

Занятия я начал шестого, на рассвете, и место выбрал такое, что Севрюк, когда узнал, полчаса не мог решить, отменять или нет.

Я взял под них тот самый склон, по которому мы поднялись.

Не весь - нижние восемь метров, у самой воды, там, где обрыв уходил за выступ и не просматривался с немецкой стороны. Кусок был неудобный, зато свой: та самая глина, те самые песчаные прослойки, та самая осыпь, которая держит нажим и не держит опору.

Первую группу привёл Ткаченко - семерых из луконинской роты.

Они пришли злые.

Люди, четверо суток просидевшие на плацдарме под миномётами и потерявшие три четверти роты, шли на занятия примерно с тем чувством, с каким идут к зубному.

- Товарищ старший сержант, - не выдержал один из них, здоровый, с забинтованной кистью. - А это обязательно?

- Нет.

Он опешил.

- Как это нет?

- Так. Приказа на это нету, я его не выпрашивал, - я показал на склон. - Кто не хочет - пусть идёт спать, я никому не доложу.

Они переглянулись.

- А чего тогда собрали?

- Затем, что вас через неделю раскидают по чужим взводам. И там будет свой командир, и он про эту глину знать не будет.

Здоровый поглядел на склон.

- Дык мы по ней уже лазали, - обронил он. - Третьего числа.

- Ты лазал?

- Не я. Наши лазали, у оврага.

- И как оно?

Он помолчал.

- Плохо, - выговорил он наконец. - Мы там четверых потеряли. Двое сорвались, двоих сверху сняли, покамест они висели.

- Вот с этого и начнём, - обронил я. - Почему сорвались?

- Дык глина.

- Глина у всех одинаковая. Отчего один срывается, а другой нет?

Он не ответил.

И вот тут я в первый раз применил то, чему меня учил Панкратов на карьере в июле, - только наоборот.

Панкратов не объяснял. Он давал человеку сделать неправильный вывод и молчал.

- Иди, - велел я здоровому. - Восемь метров вверх. Работай как умеешь.

Он полез.

Прошёл три метра и поехал - ровно так, как я и ждал: почувствовал, что нога уходит, и сел на пятки.

Съехал он метра на полтора, ободрал ладони и обозлился окончательно.

- Ну и чего? - окликнул он снизу.

- Ничего. Теперь скажи, чего ты сделал, когда почувствовал, что едешь.

Он подумал.

- Дык ничего не сделал. Оно само.

- Ты сел.

- Ну сел.

- А почему сел?

- Дык чтоб ниже быть! - он развёл руками. - Оно ж понятно: ниже - устойчивей.

- Ниже - устойчивей на твёрдом, - ответил я. - А на глине пятка режет мокрый слой и уходит. Ты сел и сам себя спустил.

Он поглядел на свои ладони.

- И чего надо было?

- Встать на носки и не двигаться три секунды. Она держит три секунды, за это время можно перенести вес.

- А ежели не удержит?

- Тогда съедешь, - не стал я обманывать. - Только съедешь на полметра, а не на полтора.

Он полез второй раз.

Проехал, встал на носки, замер - и удержался.

И вот тут вся семёрка перестала быть злой.

Дальше пошло легче.

За шесть дней через этот кусок склона прошли семнадцать человек луконинской роты, потом двадцать из нашего батальона, потом стали приходить чужие - из стрелковой дивизии, потому что им тоже надо было ходить вверх-вниз по этому берегу с ящиками.

К десятому числу я перестал считать.

Занятия шли по два часа на рассвете, покамест немецкая авиация не летала, и никакого приказа на них так и не было.

Севрюк про них знал и молчал.

А один раз пришёл и просидел на камне у воды всё занятие, не вмешиваясь, и ушёл, ничего не сказав.

***

Шестого числа меня вызвал Гурьянов.

Он переправился накануне ночью и разместился в немецком блиндаже среднего яруса - там, где до нас сидел наблюдатель.

Блиндаж был хороший: накат в три слоя, сухо, и на стене осталась приколотая кнопкой открытка с видом какого-то города с башней.

Гурьянов её не снял.

- Ковалёв, садись, - приказа он.

Я сел на снарядный ящик.

Комбат был чисто выбрит, что после четырёх суток на плацдарме выглядело почти вызывающе, и от него пахло мылом.

- Ты бумагу писал? - начал он.

- Писал, товарищ майор. Лейтенанту из разведотдела, в ночь на третье.

- Я её читал, - сообщил он.

Он выложил на ящик стопку листов.

Моих - я узнал почерк и кривые строчки.

- Двенадцать страниц, - обронил Гурьянов. - Про склон, про верёвку, про колья, про то, сколько чего надо на батальон. Я вчера показал комбригу.

- И что комбриг?

- И комбриг спросил, кто такой Ковалёв.

Он побарабанил пальцами по стопке.

- А я ему ответил, что Ковалёв у меня отстранён от командования взводом с шестнадцатого сентября.

Я молчал.

- Он спросил за что, - продолжал комбат.

- И что вы сказали?

- Правду сказал, - не стал смягчать Гурьянов. - Что человек полез проверять вход на восьмидесятой секунде и что у меня из-за этого один двухсотый.

Он помолчал.

- И знаешь, что мне комбриг ответил?

- Не знаю.

- Он спросил: а тот вход был минирован?

Я поднял голову.

- Не был, товарищ майор, - доложил я. - Там пустой ящик лежал.

- Вот и я так ответил, - обронил Гурьянов. - А он мне на это: значит, у вас, майор, боец проверил там, где никто не проверял, и не нашёл ничего. И вы его за это сняли.

Он откинулся к стенке блиндажа.

- Я ему стал объяснять про счёт. Про то, что на объекте счёт общий и что он его сорвал.

- И что комбриг?

- А комбриг сказал, что я прав, - Гурьянов невесело усмехнулся . - И что он бы снял тоже. И что теперь надо решить, чего с тобой делать дальше, потому что человек, который написал вот это, - он постучал по стопке. - У него в бригаде один.

Он выпрямился.

- Приказом по бригаде с седьмого октября создаётся при штабе бригады группа по изучению опыта инженерного обеспечения.

- Чего создаётся? - не понял я.

- Группа, - повторил он. - Три человека: старший лейтенант из разведотдела, писарь и ты.

Я сидел и соображал.

- Товарищ майор, а чем эта группа занимается?

- Тем же, чем ты последний месяц занимаешься, - ответил комбат. - Ходишь, глядишь, считаешь, пишешь бумаги. Только теперь по всей бригаде, а не по одному взводу.

Он придвинул мне стопку.

- И вот тебе первое, что я тебе скажу как твой бывший комбат, покамест ты ещё мой.

- Слушаю вас.

- Не соглашайся сразу.

Я поглядел на него.

- Почему, товарищ майор?

Гурьянов встал и прошёлся по блиндажу - три шага туда, три обратно.

- Потому что через месяц ты будешь ходить по батальонам с блокнотом, - выговорил он. - И для всех ты будешь штабной. Который приезжает, глядит и уезжает. И тебе будут врать.

- Мне и сейчас врут.

- Тебе сейчас не врут, - не принял он возражения. - Тебе сейчас говорят как есть, потому что ты лазал с ними по глине и они это видели.

Он остановился.

- А через месяц ты будешь чужой. И тогда все твои бумаги будут писаться по чужим словам, а не по своим глазам.

Я подумал.

- Товарищ майор, а что вы предлагаете?

- Просись, чтоб тебя оставили на довольствии в батальоне.

- Это как?

- А так. Числишься при штабе бригады, а живёшь и кормишься у меня, - Гурьянов сел обратно. - И на объекты ходишь не как проверяющий, а как человек, который сам полезет.

Он поглядел на меня.

- Разница, Ковалёв, в одну строчку в приказе. А по существу - во всём.

Я потом много раз вспоминал этот разговор.

Потому что в нём Гурьянов, сам того не заметив, объяснил мне вещь, которую я в первой жизни знал по своей работе и совершенно забыл.

Человек, который проверяет, и человек, который делает, - это разные люди. И как только ты перестал делать, тебе перестают говорить правду. Не из вредности, а потому что ты уже с другой стороны стола.

Я это записал в тетрадь в тот же вечер.

Пятнадцатым пунктом, там, где шло «чего делать нельзя»:

«15. Нельзя проверять то, чего ты сам не делаешь. Тебе станут врать, и врать будут вежливо, а ты не заметишь».

Седьмого октября на плацдарм приехал человек из инженерного управления фронта.

Не приехал - приплыл, ночью, на понтоне, вместе с досками и катушками провода.

Его фамилия была Астахов, он был подполковник, ему было под пятьдесят, и он был первым человеком за два месяца, который выслушал меня и не удивился.

Он нашёл меня сам.

Пришёл в траншею среднего яруса, где мы в тот час крепили плетнём осыпающуюся стенку, спросил, кто Ковалёв, и сел на бруствер, не глядя, чистое там место или нет.

- Работайте, работайте, - велел он, увидев, что я поднимаюсь. - Я погляжу.

Он просидел на бруствере минут сорок.

Смотрел, как мы крепим стенку, как режем лозу, как двое таскают глину, и один раз спросил, почему мы вбиваем колья с наклоном.

- Чтоб при осадке они не выходили, товарищ подполковник. Прямой кол глина выдавливает за неделю.

- За неделю, - повторил он и что-то отметил в блокноте. - А наклонный?

- Наклонный держит месяца полтора. Дальше не проверял, мы тут четвёртые сутки.

Астахов усмехнулся.

- Полтора месяца вы откуда взяли, ежели четвёртые сутки?

Вот тут я на секунду замер.

Потому что взял я это из первой жизни - из опыта установки анкеров в грунт, который к сорок третьему году не имел ни малейшего отношения.

- Прикинул, товарищ подполковник, - выговорил я. - По тому, как оседает.

Он поглядел на меня поверх блокнота.

И ничего не спросил.

Он вообще, я потом заметил, задавал вопросы только про дело и никогда про человека, - и это, наверное, единственная причина, по которой наш с ним разговор состоялся.

- Ковалёв, - произнес он часа через полтора, когда мы кончили стенку и сели передохнуть. - Я прочёл вашу записку про склон.

Я промолчал.

- И записку про указания по производству работ, июльскую. Тоже вашу.

Я повернулся к нему.

- Товарищ подполковник, там нет моей фамилии.

- Там нет, - согласился Астахов. - А в сопроводительном письме есть. Капитан Северцев из тринадцатой армии писал сопроводительное от руки и фамилию указал.

Он захлопнул блокнот.

- Он, между прочим, в сентябре получил майора.

Я сидел на бруствере немецкой траншеи, над Днепром, на четвёртые сутки после переправы, и почему-то самым сильным чувством в тот момент была радость за Северцева.

Совершенно неуместная, тихая и очень тёплая.

- Он жив?

- Жив и здоров, - подтвердил подполковник. - Служит там же. Мне про вас, собственно, он и написал, когда узнал, что я еду на этот участок.

Он поглядел на реку.

- Ковалёв, я вам сейчас задам один вопрос, а вы отвечайте не спеша.

- Слушаю, товарищ подполковник.

- Вот вы за лето написали две бумаги, и обе оказались дельные. Скажите мне: почему их писать больше некому?

Я подумал.

Долго - минуты три, и Астахов не торопил.

- Потому что тот, кто может написать, не имеет времени, - выговорил я наконец. - А у кого есть время, тот не был на объекте.

- Что ещё?

- И потому, что писать нечем и некогда. У нас в батальоне бумага - это дефицит, товарищ подполковник. Мне в июне первые двадцать листов подарил капитан Северцев из своего запаса. До этого я чертил на обёртке от концентрата.

Астахов молчал.

- И ещё, - прибавил я. - Ежели человек напишет, как оно было на самом деле, - у него будут неприятности. Потому что «как было на самом деле» почти всегда означает, что кто-то работал неправильно.

- Например, у кого?

- Например, у командира батальона, - обронил я. - Или сам пишущий.

Подполковник повернулся ко мне.

- Вы про себя?

- Про себя, товарищ подполковник. Я в июле написал, что человек погиб по моей вине, потому что я прошёл полосу вчетверо быстрее нормы.

- И что вам за это было?

- Ничего мне за это не было.

- Вот именно, - заключил Астахов. - И это, Ковалёв, хуже всего.

Он поднялся и отряхнул шинель.

- Значит, так. Я тут пробуду четверо суток и уеду. За эти четверо суток вы мне соберёте всё, что у вас есть.

- Что именно, товарищ подполковник?

- Всё, - повторил он. - Записки, тетрадь, черновики, цифры. Хоть на обёртке от концентрата.

Он застегнул шинель.

- И вот ещё что. Я вас не хвалить приехал.

- Я понимаю.

- Не понимаешь, - покачал он головой. - Я приехал потому, что за сентябрь по трём фронтам при форсировании рек инженерные части потеряли столько людей, что цифру мне запретили называть вслух.

Он поглядел на меня.

- И половина этих потерь - не от огня. Половина - от того, что люди не умели того, чему их никто не учил.

Он пошёл по траншее и обернулся:

- Так что собирайте. Мне нужна не ваша храбрость, Ковалёв. Мне нужны ваши семь уступов и наклонные колья.

Собирал я двое суток.

Собирать оказалось нечего.

То есть в голове было много, а на бумаге - почти ничего: тетрадь с двадцатью пятью пунктами «чего делать нельзя», двенадцать страниц про склон и обрывки записей на всём, что подворачивалось под руку.

И я сел писать заново.

Писал в блиндаже, при коптилке из снарядной гильзы, по ночам, потому что днём работал со всеми.

Ткаченко приносил мне кипяток и сидел рядом.

- Товарищ старший сержант, а можно вопрос?

- Спрашивай.

- Вы вот пишете, а сами через месяц уедете.

Я поднял голову.

- С чего ты взял, что уеду?

- Дык весь батальон говорит, - пожал плечами Ткаченко. - Говорят, вас в штаб бригады забирают.

- Забирают, верно.

- Ну вот.

Он помолчал, глядя на коптилку.

- И чего нам с этого?

Вопрос был правильный, и я на него в тот момент ответить не смог.

Потому что от моих двенадцати страниц конкретному Ткаченко, конкретному Гладышеву и конкретному Кузьмину не было ровным счётом ничего.

Бумага работает медленно. Она уходит наверх, где её читают, потом её переписывают казённым языком, потом печатают, потом рассылают, и через три месяца она возвращается вниз - уже без фамилий и без половины смысла.

А люди гибнут сейчас.

- Ткаченко, скажи мне вот что.

- Слушаю.

- Ты когда взвод принял, я тебе про счёт вслух говорил. Помнишь?

- Помню. Мы его ведём.

- А чего ещё ведёте?

Он стал загибать пальцы.

- Узел ваш вяжем. Номера по порядку, и кто кого сменяет. Кричим одно слово, ежели чего не то.

- На обрыве кто первым лезет?

- Кто ловчее. У нас Кузьмин лезет, он лёгкий.

- А кто решил, что Кузьмин?

Ткаченко подумал.

- Дык мы решили. Промеж себя.

- Вот, - обронил я. - Вот это и есть ответ на твой вопрос.

Он не понял, и я объяснил.

Бумага уйдёт наверх и вернётся через три месяца. А то, что взвод решил промеж себя, работает завтра утром.

И моя работа теперь не в том, чтоб написать бумагу, а в том, чтоб в каждом взводе бригады люди начали решать промеж себя.

- Дык это ж как? - не понял Ткаченко. - Мы ж не станем всей бригаде объяснять.

- Не станем, - согласился я. - А ты станешь.

Он уставился на меня.

- Это я-то стану?

- Ты, Ткаченко. Ты и Кузьмин, и Гладышев. Вы через месяц пойдёте в другие взводы командирами отделений, потому что в бригаде некомплект и вас растащат по подразделениям.

Он открыл рот.

- Дык я не хочу в другой взвод!

- А тебя не спросят.

Я отложил карандаш.

- Вот и подумай, чего ты туда принесёшь, кроме автомата.

***

Астахов уехал одиннадцатого октября.

Я отдал ему всё: восемнадцать страниц, тетрадь и отдельно - список из девяти вопросов, которые за месяц накопились у меня и на которые я не знал ответа.

Он пролистал список последним и на нём остановился.

- Это что?

- Вопросы, товарищ подполковник. То, чего я не понимаю.

- Например какой?

- Например, четвёртый, - я показал. - «Почему при подъёме по глине человек садится на пятки, хотя это гарантированно приводит к срыву? Инстинкт или ошибка обучения?»

Астахов прочитал и поглядел на меня.

- Ковалёв, вы понимаете, что это не вопрос сапёра?

- А чей?

- Это вопрос человека, который придумывает, как учить, - обронил он. - Сапёр спрашивает «как сделать». А вы спрашиваете «почему у людей не выходит».

Он сложил мои листы в планшет.

- Я вам на четвёртый отвечу, кстати. Это не инстинкт. Это оттого, что всех учат окапываться, а окапываются сидя.

Я замер.

Потому что это было очевидно и потому что я до этого не додумался.

- Товарищ подполковник...

- Записывайте, записывайте, - усмехнулся он. - Мне не жалко.

Он застегнул планшет и подал руку.

- Ковалёв, я вас с собой не заберу, - обронил он. - Хотя мог бы, и вы бы поехали.

- Почему не заберёте?

- Потому что вы там за полгода станете штабным, - Астахов поглядел на меня очень внимательно. - А через полгода мне нужен будет человек, который лазал по Днепру, а не человек, который про это читал.

Он пошёл к берегу и обернулся:

- Через полгода я за вами приеду. Или пришлю бумагу. Вы, главное, до весны доживите.

Я стоял на берегу и глядел, как понтон уходит на левую сторону.

Двенадцатого октября плацдарм расширили.

Наша бригада к тому времени потеряла на нём четыреста тридцать одного человека из тысячи четырёхсот, и это по документам считалось умеренными потерями.

Меня перевели в штаб бригады семнадцатого, оставив, как и советовал Гурьянов, на довольствии в первом батальоне.

А восемнадцатого я получил письмо.

Не от Нюры и не от Северцева.

Конверт был штабной, серый, с треугольным штемпелем, и на нём стоял обратный адрес полевой почты, который я не знал.

Внутри лежал один листок, исписанный незнакомой рукой.

«Товарищ старший сержант Ковалёв.

Пишет Вам сержант Гурьев Иван Иванович, бывший командир второго отделения первого взвода 235 осб, ныне старшина того же батальона.

Сообщаю, что список зданий по городу Орлу, который Вы мне сдали 2 сентября, я по нему хожу второй месяц, как Вы велели.

Сообщаю, что за октябрь месяц по этому списку проверено вторично 29 зданий. Обнаружено и снято 4 штуки, из них 3 с часовым механизмом.

Одно здание - школа по улице, которую я Вам не назову, - было проверено 14 августа и признано чистым. Мы там нашли в стене под окном второго этажа заряд с механизмом. Механизм работал.

В школе с 1 октября располагается госпиталь на 120 коек.

Больше писать не о чем. Люди все живы, старшина Панкратов кланяется.

Гурьев».

Я прочитал это письмо трижды.

Потом сложил, убрал в карман гимнастёрки и вышел из блиндажа.

Была середина октября, над Днепром стоял туман, на левом берегу работали моторы, и где-то ниже по течению глухо били.

Хальм в апреле поставил в стене орловской школы заряд с часовым механизмом.

В августе школу проверили и признали чистой.

В октябре в неё въехал госпиталь на сто двадцать коек.

А Гурьев Иван Иванович, сержант, которого я в июне за глаза считал ограниченным человеком, ходил по моему списку второй месяц, потому что я его об этом попросил.

Я достал тетрадь и открыл с того конца, где шло про Хальма.

И записал четырнадцатую строчку:

«Он проиграл в Орле.

Не мне. Списку на четырёх страницах, который читает старшина Гурьев.

Значит, против него работает не человек. Против него работает порядок.

Стало быть, порядок и надо строить дальше».

Глава 9

Группу по изучению опыта я принял двадцатого октября, и первое, что я про неё понял, - что она никому не нужна.

Нас было трое.

Старший лейтенант Данилов из разведотдела - тот самый, который приплыл в ночь на третье с картой и десятью листами бумаги. Тридцати двух лет, до войны учитель географии в Калуге, обстоятельный, с привычкой всё переспрашивать по два раза.

Писарь Лаптев - сорока с лишним, тихий, с чернильными пальцами, единственный человек в бригаде, умевший печатать на машинке.

И я.

Машинка, кстати, была. Трофейная, с латинским шрифтом, к которой Лаптев за месяц кустарно приделал шесть русских литер из другой машинки, а остальные писал от руки в оставленных пробелах.

Выглядели наши бумаги от этого странно.

- Товарищ старший сержант, вы не глядите, что криво, - виновато поправил очки Лаптев в первый день. - Оно читается. Я в августе так три донесения отпечатал, и ничего, приняли.

- А нормальной машинки нету? - уточнил я.

- Нормальную обещали к декабрю, - он вздохнул и поправил очки. - Обещали ещё в июле, к сентябрю. А в сентябре сказали - к декабрю.

Данилов же принял меня без всякого воодушевления.

Он был вежлив, но я с первого разговора почувствовал то, о чём предупреждал Гурьянов: для него я был не сапёр, а строчка в приказе.

- Значит, так, - распорядился он, разложив на ящике лист с расчерченными графами. - Задача группы: сбор и обобщение опыта инженерного обеспечения. Порядок работы: выезд в подразделение, опрос личного состава, составление справки.

- Опрос по вопроснику?

- По вопроснику, - подтвердил он и придвинул мне лист. - Вот, я составил. Двадцать два вопроса.

Я прочитал.

Вопросник был грамотный и совершенно бесполезный.

«Сколько времени затрачено на выполнение задачи?» «Какие трудности встретились?» «Какие меры приняты?» «Ваши предложения по улучшению?»

- Товарищ старший лейтенант, разрешите сказать прямо.

- Говорите, для того и сидим.

- По этому вопроснику вам ответят то, чего вы ждёте, - предупредил я.

Данилов поднял брови.

- Поясните вашу мысль.

- Вы спросите: какие трудности. Он ответит: трудностей не встретилось, задача выполнена. Потому что «встретились трудности» - не скажет никто.

- Он обязан отвечать честно, - возразил Данилов.

- Он и будет отвечать честно, - не уступил я. - Только честно на ваш вопрос, а не на нужный.

Данилов помолчал, разглядывая свой лист.

- А какой нужный? - не отставал он.

- «Что у вас в тот день пошло не так, как вы рассчитывали?»

Он подумал.

- Это то же самое, - не согласился он.

- Это не то же самое, товарищ старший лейтенант. Первый вопрос про его работу, а второй - про обстановку. За обстановку человека не наказывают.

Данилов ещё раз перечитал свой вопросник.

Потом взял карандаш и стал вычёркивать.

Вычеркнул он одиннадцать вопросов из двадцати двух, и после этого я перестал считать его штабным.

***

Первый выезд у нас был двадцать второго, во второй батальон, стоявший на левом фланге плацдарма.

Ехать было некуда - весь плацдарм был три километра по фронту, - но по грязи и под обстрелом мы шли туда полтора часа.

Пришли к комбату, майору с фамилией Хижняк, и он нас принял примерно так, как принимают проверяющих в любой армии мира.

- Из штаба бригады? - оглядел он нас без всякого интереса. - Ну, глядите. Мешать не буду.

- Товарищ майор, нам бы поговорить с людьми, - попросил Данилов.

- Говорите. Только у меня людей мало и все при деле, так что не задерживайте.

Он ушёл.

Мы просидели во втором батальоне четыре часа, опросили одиннадцать человек и получили ровно то, о чём я предупреждал: задача выполнена, трудностей не встретилось, потери в пределах.

На обратном пути Данилов молчал полдороги.

- Ковалёв, - не выдержал он наконец. - Я не понимаю.

- Чего именно?

- Они же теряют людей. Каждый день. Я по донесениям вижу.

- Видите, конечно.

- И при этом говорят, что трудностей нет.

Он остановился и повернулся ко мне.

- Так почему они молчат?

- Потому что вы приехали и уедете, - обронил я. - А им тут оставаться, - добавил я, и по взгляду Данилова, было видно, что это он понимал и сам.

***

Второй выезд я предложил сделать иначе.

Не приехать и опрашивать, а прийти и работать.

Данилов сперва не понял, а когда понял, долго сопротивлялся.

- Ковалёв, у нас задача не работать, - напомнил он. - У нас задача обобщать.

- Товарищ старший лейтенант, обобщать нечего. Нам за четыре часа не сказали ни одного слова правды.

- И что вы предлагаете? - уточнил он.

- Прийти к ним на смену, - предложил я. - На всю ночь, с лопатами.

Он поглядел на меня как на сумасшедшего.

- Мы штабная группа, - напомнил он.

- Так точно, - не стал спорить я. - Только штабной группе никто ничего не расскажет, а человеку, который с тобой всю ночь глину таскал, расскажут всё.

Данилов помолчал.

- Вы понимаете, что я вам этого приказать не могу?

- Понимаю, товарищ старший лейтенант.

- И что ежели с вами что-нибудь случится, отвечать буду я.

- Понимаю, товарищ старший лейтенант.

Он вздохнул и полез за папиросами.

- Ладно, - обронил он. - Только я с вами.

Мы отработали три ночи.

Первую - в том самом втором батальоне, на устройстве блиндажа под медпункт: копали в глине, крепили плетнём, таскали накат.

Вторую - в третьем, на минировании стыка.

Третью - в сапёрной роте стрелковой дивизии, которая нам вообще не подчинялась и куда нас пустили только потому, что нас было двое и мы пришли с лопатами.

Данилов, надо отдать ему должное, работал наравне.

Он был неловкий, городской, к третьему часу натирал ладони до крови и мотал их бинтом, - но не садился и не отходил, и это заметили.

К концу третьей ночи с нами говорили.

И вот что я услышал за эти три ночи.

Что в блиндажах на плацдарме гибнет больше людей, чем на работах: накат кладут в один слой, потому что леса нет и возить его через реку некому, и прямое попадание мины проламывает такой накат насквозь.

Что за октябрь во втором батальоне трое подорвались на своих же минах - не при постановке, а при переносе: поле поставили седьмого числа, а девятого через него потребовалось пропустить пехоту, и формуляра не было.

Что немецкие мины на этом берегу лежат не там, где мы привыкли на дуге.

Вот это последнее меня и зацепило.

Сказал мне про это пожилой сапёр из дивизионной роты, с фамилией Бондарь, к которому я подсел на перекуре.

- Товарищ старший сержант, а вы откуда сами будете? - поинтересовался он.

- С Курской дуги, - отозвался я. - Двести тридцать пятый отдельный.

- Ага, - он затянулся. - Ну, тогда вы тут наплачетесь.

- Это отчего же?

- Оттого, что тут не так, - обронил Бондарь. - На дуге как? Там поле, и оно поле. Ряды, шаг, всё по-людски.

- А тут?

- А тут они не полем ставят. - Он показал самокруткой в темноту. - Тут они ставят по тропке.

Я насторожился.

- Как это по тропке?

- А так, - пояснил он. - Тут же местность какая: овраги, кручи, спуски. Пройти можно не везде, а по десяти местам. Вот они по этим десяти местам и кладут.

Он сплюнул.

- И кладут не кучей, а по три штуки. И не в самой тропке, а по краям, где нога сходит.

Я сидел и слушал, и у меня по спине шёл холод.

Потому что это был его почерк.

Тот самый: не полем, а по человеческому движению. Три штуки. По краям, где нога сходит.

- Бондарь, а давно они так ставят? - насторожился я.

- Дык не знаю, - он пожал плечами. - Я тут с сентября. При мне так.

- А раньше?

- Раньше, говорят, полем ставили, как везде.

Я вернулся к себе в четвёртом часу и до рассвета сидел с тетрадью.

И к утру у меня выходило вот что.

Хальм в Орле работал на срок - он ставил в апреле то, что сработает в октябре, и рассчитывал на полгода вперёд.

Хальм на дуге работал на порядок - он ставил не против сапёра, а против того, как сапёр обучен искать.

А тут кто-то работал по тропкам.

Это могло быть совпадением. Дивизионный сапёр Бондарь мог просто описать обыкновенную практику, принятую у немцев на пересечённой местности, и никакого Хальма тут могло не быть вовсе.

Я это понимал и записал это отдельной строчкой, чтобы не обманывать себя: «Возможно, совпадение. Проверить».

И приписал ниже, как проверять.

«Признак: если это он - то среди троек будет одна, поставленная наоборот. Он чередует. На хуторе была каждая четвёртая».

Про третью ночь надо рассказать отдельно.

Мы работали в дивизионной сапёрной роте, на устройстве перекрытия под склад боеприпасов, и работа была тяжёлая: накат в три слоя, брёвна с левого берега, которые сперва надо было поднять по глине на средний ярус.

К двум ночи все вымотались, и работа встала сама собой.

Не по команде - просто люди сели.

Сели где стояли, привалились к брёвнам и минут двадцать никто не двигался, и никто их не гнал, потому что гнать было бесполезно.

Данилов сел рядом со мной и вытянул ноги.

- Ковалёв, я вот чего не пойму.

- ЧТо

- Их же никто не заставляет, - он показал ладонью на сидящих. - Приказа на трёхслойный накат нету. Есть норма - один слой. Они могли бы в один и лечь спать.

- Могли бы, - не стал спорить я.

- Так почему кладут три?

Я поглядел на людей у брёвен.

- Потому что у них в октябре двадцать три человека убило, - ответил я. - Не в бригаде - у них тут, на этом клочке. Они их сами вытаскивали.

Данилов помолчал.

- То есть их научила не бумага.

- Не бумага, - подтвердил я.

- А что тогда их научило?

- Двадцать три человека, товарищ старший лейтенант.

Он долго молчал, глядя в темноту.

- Ковалёв, я вам сейчас скажу одну вещь, - произнес он и тяжело вздохнул.

Я на его слова молча кивнул.

- Я до войны географию преподавал, - он потёр забинтованные ладони. - Двенадцать лет. И у меня была самая большая беда: дети не запоминают то, чего не потрогали.

Он поглядел на меня.

- Я им про горы рассказываю, а они не понимают, потому что гор не видели. Я им карту рисую - они запоминают карту, а не гору.

- И как вы это решали? - поинтересовался я.

- Никак не решал, - признал Данилов. - Возил их два раза на карьер, показывал разрез. Больше не разрешали, потому что не по программе.

Он усмехнулся невесело.

- А тут, знаете, чего смешно? Тут та же самая беда, только цена другая.

Я сидел и слушал этого обстоятельного занудного человека и понимал, что он мне только что объяснил, зачем нужны учебные поля, - лучше, чем я объяснял это сам себе четыре месяца.

- Товарищ старший лейтенант.

- Что?

- Вы это в справку впишите.

- Про детей и про карьер? - не понял он.

- Про то, что человек не запоминает того, чего не потрогал, - ответил я. - Только напишите казённым языком, а то не поймут.

Данилов подумал.

И вписал.

В окончательном тексте это выглядело так: «Практическое ознакомление личного состава с грунтом и конструкциями на макетах даёт результат, недостижимый при инструктаже и разборе схем».

Одна строчка вместо всего разговора.

Так оно с бумагами и бывает.

***

Двадцать восьмого октября мы с Даниловым сдали первую справку.

Восемь страниц, отпечатанных Лаптевым на трофейной машинке с шестью русскими литерами.

Первый раздел - про накат. С цифрами: сколько человек погибло в блиндажах с однослойным накатом и сколько в блиндажах с трёхслойным, за две недели, по трём батальонам.

Цифры были неопровержимые: двадцать три против четырёх.

Второй раздел - про формуляры. Про то, что на плацдарме их не ведёт никто, потому что бумаги нет, и что три человека погибли на собственном поле, поставленном девятнадцать дней назад.

Третий - про подъёмы. Наши семь уступов и наклонные колья.

А четвёртым я вписал то, чего Данилов не хотел.

- Ковалёв, это не наше дело, - отрезал Данилов.

- Товарищ старший лейтенант, это самое наше дело, - возразил я.

- Мы обобщаем опыт инженерного обеспечения, - не уступал он. - А вы мне сюда пишете про то, что противник переменил тактику минирования на данном участке.

- Так это и есть инженерное обеспечение.

- Это разведка, - не уступал он. - Это разведотдел, а не мы.

- Товарищ старший лейтенант, - я положил ладонь на лист. - Разведотдел про мины не спрашивает. Разведотдел спрашивает про войска и про технику.

Данилов молчал.

- А про то, как немец ставит, спрашивают только сапёры, - договорил я. - И спрашивают друг у друга, на перекуре.

Он взял лист и перечитал мой раздел.

Дважды.

- Ковалёв, а откуда у вас про хутор? - спросил он наконец. - Тут написано «сравнить с почерком объекта под Малоархангельском, февраль сорок третьего». Вы что, февральские материалы читали?

Вот тут я едва не оступился.

Потому что февральские материалы я не читал. Мне про них рассказал Северцев в июле, у машины, за минуту до отъезда.

- Мне про них говорил капитан Северцев из тринадцатой армии.

- Который майор Северцев?

- Который теперь майор, да.

Данилов побарабанил пальцами по ящику.

- Ладно, - уступил он. - Оставим. Только я это отдельным листом сделаю и подпишу сам.

- Зачем сам?

- Затем, что ежели это глупость, то пусть будет моя глупость, - обронил он. - Я старший лейтенант, а вы старший сержант. С меня спросят мягче.

Я потом много раз думал про этого человека.

Он не был ни выдающимся, ни особенно смелым. Учитель географии из Калуги, обстоятельный, немного занудный, всё переспрашивающий по два раза.

И он за первый месяц работы дважды взял на себя то, что мог не брать...

***

Ответ на нашу справку пришёл девятого ноября.

Пришёл не бумагой, а человеком: из инженерного управления армии приехал капитан, привёз с собой двух сержантов и приказ, от которого у меня, когда я его прочёл, стало нехорошо в животе.

Приказом при бригаде создавались учебные поля.

Три штуки: одно на левом берегу, два на плацдарме. С отводом места, с назначением ответственных и с часами в расписании - двенадцать часов на человека, в две смены.

В приказе была ссылка на нашу справку.

И был пункт, которого мы не писали.

«Ответственным за оборудование учебных полей и проведение занятий назначить старшего сержанта Ковалёва П. Н.»

- Поздравляю, - уронил Данилов, дочитав.

- С чем именно?

- С тем, что вы теперь не при штабе. Вы теперь при трёх полях, и с вас будут спрашивать за каждое занятие.

Он поглядел на меня поверх приказа.

- И с тем, что вас теперь будут ненавидеть все командиры батальонов бригады.

- А почему ненавидеть?

- Потому что у них некомплект, а вы у них забираете по двенадцать часов на человека, - объяснил он. - Двенадцать часов, Ковалёв, - это полторы смены. У них и так люди не спят.

Он оказался прав в тот же день.

Первым пришёл майор Хижняк из второго батальона.

Пришёл не к Данилову и не в штаб - пришёл прямо ко мне, нашёл меня на левом берегу, где я в тот час размечал первое поле, и начал без предисловий.

- Ковалёв? Это ты придумал?

- Что именно, товарищ майор?

- Двенадцать часов на человека, - он ткнул пальцем в бумагу. - У меня в батальоне двести одиннадцать человек. Двенадцать часов на каждого - это две тысячи пятьсот часов. Ты соображаешь, сколько это?

- Соображаю, товарищ майор.

Он явно хотел сказать что-то другое, но сделав над собой волевое усилие, произнес:

- Не соображаешь, - отрезал он. - Это сто пять суток. Работы одного человека. У меня столько нету.

Я отложил рулетку.

- Товарищ майор, у вас за октябрь двадцать три человека погибли в блиндажах с однослойным накатом.

Хижняк замолчал.

- Двадцать три, - повторил я. - Я их считал по вашим же донесениям, лично. И трое погибли на собственном минном поле, потому что не было формуляра.

- Ты меня не тычь донесениями.

- Я вас не тычу. Я вам говорю, что двадцать шесть человек - это двадцать шесть раз по двенадцать часов, которые вы уже потратили. Только впустую.

Он поглядел на меня тяжело.

- Складно говоришь.

- Товарищ майор, приезжайте на поле сами.

- Это ещё зачем?

- Затем, что я вас поставлю на полосу и вы её не пройдёте, - обронил я. - И тогда мы с вами поговорим уже про часы.

Он приехал через четыре дня.

Приехал злой, с двумя ротными, явно намереваясь показать штабному сопляку его место.

Я поставил его на полосу.

Он её не прошёл.

Точнее, прошёл - за девять минут вместо трёх, дважды съехав по осыпи и один раз повиснув на верёвке, - и когда вылез наверх, сел на бруствер и минут пять молчал, отдуваясь.

- Ковалёв, поди сюда.

- Слушаю, товарищ майор.

- Глина эта откуда?

- Нанесённая. Мы её четыре дня таскали.

Он поглядел на осыпь, потом на свои ладони, потом на ротных, которые стояли внизу и старательно не улыбались.

- Сколько, ты говоришь, часов положено?

- Двенадцать на человека.

- Мало, - уронил Хижняк.

Он поднялся и отряхнул колени.

- Ковалёв, я тебе двадцать дам. Только ты мне гарантируй одну вещь.

- Какую такую вещь?

- Что после твоих двадцати часов человек не сядет на пятки.

Я поглядел на него.

И понял, что этот тяжёлый недовольный майор за девять минут на осыпи узнал то, чего ему никто не мог объяснить словами.

- Не гарантирую, товарищ майор, - выговорил я. - Гарантировать не могу.

- А что можешь?

- Могу гарантировать, что он это сделает тут, а не на том берегу.

Хижняк долго на меня глядел.

- Годится, - подытожил он.

***

Строили поля девять суток.

Строили тем же способом, что в Карачеве, только теперь у меня были люди по приказу, а не по доброй воле, и это оказалось хуже.

Человек, пришедший строить по приказу, работает ровно столько, сколько велено, и ни минуты сверх.

- Товарищ старший сержант, а до какого часа работаем? - окликнул кто-то.

- До темноты, - отозвался я.

- Дык темнеет в пять, - заметил он.

- Значит, до пяти.

И в пять они клали лопаты, и это было правильно, и мне нечего было возразить, - только за девять суток мы сделали то, что в Карачеве сделали за двое.

На четвёртый день ко мне пришёл Гладышев.

Пришёл сам, вечером, когда все разошлись, и сел рядом на бревно.

- Товарищ старший сержант, у вас неправильно, - начал он.

- Что именно неправильно? - не понял я.

- Люди неправильно, - он поскрёб щетину. - Вы им велите таскать, они и таскают. А зачем таскают - не знают.

- Я им объяснял, - возразил я.

- Вы объяснили в первый день, всем сразу, - не уступил он. - А их каждый день новых присылают, по разнарядке. Тех, кто вчера слушал, сегодня уже нету.

Я отложил рулетку.

Он был прав, и я эту простую вещь упустил: на строительстве не было постоянных людей. Батальоны присылали, кого могли оторвать, и состав менялся ежедневно.

- Гладышев, а ты как предлагаешь? - уточнил я.

- Дык вы им покажите, - пожал он плечами.

- Что показать-то?

- Ну вот эту, - он показал на готовый кусок обрыва, где уже держалась глина. - Пусть каждый, кто пришёл таскать, сперва по ней слазает. Один раз. И съедет.

Он поглядел на меня.

- Оно, товарищ старший сержант, десять минут занимает. Зато он потом глину носить будет иначе.

Я так и сделал.

С пятого дня всякий, кто приходил на стройку, начинал с того, что лез на готовый участок и съезжал по осыпи.

Один раз, десять минут.

И работа пошла быстрее - не от послушания, а оттого, что человек, съехавший по мокрой глине на собственном заду, начинал понимать, зачем он эту глину носит.

Гладышев за этот совет получил от меня махорку, которую я не курил и держал именно для таких случаев.

***

Поля заработали к двадцатому ноября.

Три площадки: одна на левом берегу, большая, с полным комплектом - ров, стенка, окно, труба; и две на плацдарме, поменьше, только под глину и подъём.

Инструкторов я готовил из своих.

Ткаченко вёл занятия на левом берегу. Кузьмин и Гладышев - на плацдарме. Все трое по-прежнему числились в третьей роте первого батальона, и Гурьянов их мне отдавал скрепя сердце, но отдавал.

К первому декабря через поля прошли шестьсот двенадцать человек.

Цифру считал Лаптев, и считал он её так же, как когда-то Мишка Прохоров: в столбик, с датами, по подразделениям, и подводил черту в конце каждой недели.

Я на эту черту глядел каждый раз и всякий раз вспоминал восемнадцатилетнего мальчишку в очках с примотанной дужкой.

Он к тому времени, судя по письмам Северцева, уже учился на курсах.

***

Двадцать девятого ноября на поле пришёл человек, которого я не ждал.

Я вёл занятие на левом берегу, с пополнением - сорок человек, только что прибывших из запасного полка, - и в середине занятия увидел, что на краю площадки стоит немолодой майор в чистой шинели и глядит.

Стоял он минут двадцать.

Потом дождался перерыва и подошёл.

- Старший сержант Ковалёв?

- Так точно, я, - отозвался я.

- Майор Тищенко, начальник инженерной службы дивизии, - представился он и подал руку. - Той самой, которая тут стоит.

Он оглядел полосу.

- Скажите мне, вот эти сорок человек - они откуда?

- Из запасного полка, товарищ майор. Пополнение бригады.

- А мои могут ходить?

Я не сразу понял.

- В каком смысле, товарищ майор?

- В прямом, - он повернулся ко мне. - У меня в дивизии сапёрный батальон и по роте в каждом полку. Люди новые, обстановки не знают. Я хочу их сюда присылать.

- Товарищ майор, поле бригадное.

- Знаю, что бригадное, - не смутился он. - Я потому и спрашиваю, а не приказываю.

Он поглядел на площадку, где Ткаченко в тот час гонял четвёрку по осыпи.

- Ковалёв, я вам скажу как есть. У меня за ноябрь на этом берегу сорок один человек. Из них по огню - четырнадцать.

Я молчал.

- Остальные - на работах, - договорил он. - На своих же. И я четвёртый месяц не знаю, что с этим делать.

- Присылайте, товарищ майор, - предложил я.

- Вы не спросите разрешения у своего начальства?

- Спрошу, - не стал я хитрить. - Только я знаю, что мне ответят.

- И что вам ответят?

- Что поле бригадное и что чужих пускать не положено.

Тищенко усмехнулся.

- И как же тогда быть? - уточнил он.

- А я вас в журнал занесу как приданных, - обронил я. - У меня в журнале графа «подразделение». Я туда напишу номер вашей роты и не напишу, что она не наша.

Он поглядел на меня внимательно.

- Ковалёв, а вам за это не будет?

- Будет, товарищ майор. Ежели заметят.

- А ежели не заметят?

- Тогда за декабрь через поле пройдут ещё двести человек.

Тищенко помолчал.

- Присылать буду с завтрашнего дня, - заключил он.

Он прислал.

За декабрь через наши три поля прошли сто девяносто четыре человека из дивизии, и все они записаны у Лаптева в журнале как приданные подразделения бригады.

Никто этого так и не заметил.

Или заметили и промолчали - я до сих пор не знаю.

А четвёртого декабря пришло письмо от Гурьева.

Второе.

«Товарищ старший сержант.

Сообщаю, что двадцать восьмого ноября старшина Панкратов Ерофей Ильич выбыл из батальона по ранению.

Ранение получено при разминировании складского помещения в городе Орле, осколок в грудь и в правое плечо. Отправлен в госпиталь в город Елец.

Сообщаю также, что помещение было проверено в сентябре и признано чистым.

Список Ваш я веду. За ноябрь проверено вторично 34 здания, снято 7 штук, из них 5 с механизмом.

Больше писать не о чем.

Гурьев».

Я прочитал это стоя.

Потом сел на ящик и просидел, наверное, полчаса, и Лаптев дважды подходил и дважды отходил, ничего не спросив.

Панкратов.

Тот самый Панкратов, который в июне сидел лицом к противнику, как старая сторожевая собака, и который сказал мне, что я умею ходить, и что таких он видел двоих, и что оба померли, но не от того.

Который в июле велел мне встать и работать в трёх метрах от Гриши.

Который в сентябре сказал: помни его по-другому - и не объяснил как.

Осколок в грудь и в правое плечо.

Госпиталь в Ельце.

Я достал тетрадь и стал искать чистую страницу, и на середине понял, что не знаю, что писать.

Потому что тетрадь у меня была про то, чего делать нельзя, и про то, как работает Хальм, - а тут не было ни того, ни другого.

Помещение проверили в сентябре и признали чистым.

В ноябре в нём сработало.

Это был он. Это был его срок, его расчёт и его почерк, и он достал старшину Панкратова через полгода после того, как ушёл из Орла.

И вот тут я в первый раз за всю войну почувствовал не злость.

Я почувствовал холодное и очень спокойное желание разобраться, как он думает, - до конца, до самой последней мелочи, - потому что иначе он будет доставать людей и через год, и через пять лет.

Я взял чистый лист и написал сверху:

«Хальм. Что известно на 4 декабря 1943 года».

И стал перечислять.

Всё, что помнил: хутор, скат под деревней, проход в заграждении, водокачку в июле, Орёл, двенадцать кварталов между двух рек, замедлители на полгода, засыпанный колодец в Малых Двориках, шпалы, переломанные строго посередине, и тропки на правом берегу Днепра.

Вышло четыре страницы.

Я перечитал их и в самом низу приписал то, чего до этого дня не формулировал.

«Он воюет не с армией.

Он воюет со всем, что идёт за армией: с тылами, с госпиталями, с бабами, которые копают колодец, и со стариками, которые чинят шпалы.

Это значит, что война для него не кончится, когда кончится фронт».

Уважаемые читатели, просьба к вам. Кому нравится, подпишитесь на меня, как автора. Сделать это не сложно, как и отписаться. А подписка мне сильно поможет в получении коммерческого статуса - это для меня важно.

Глава 10

Проверить догадку про тройки я смог только в середине декабря.

До того было некогда: три поля, шестьсот человек через них за две недели, справки, журналы, вечная нехватка бумаги и лопат.

А в декабре плацдарм перестал быть плацдармом.

Наступление пошло западнее и севернее, фронт ушёл от реки километров на сорок, и то место, где мы в октябре лезли по глине, оказалось глубоким тылом.

Бригаду двинули следом.

И вот тут началась работа, которой я не ждал и к которой оказался не совершенно не готов.

Мы стали разминировать то, что немцы оставили при отходе.

Не поля перед передним краем - с ними всё было понятно и привычно. Мы стали разминировать, то что освободили: деревни, дороги, мосты, колодцы, школы, водокачки.

То самое, о чём я в сентябре записал в тетрадь: он воюет не с армией, а с тем, что идёт следом.

Первая деревня называлась Гнилицы.

Сорок дворов, из которых уцелело двенадцать, и в этих двенадцати к нашему приходу уже жили люди - вернулись из леса, где просидели полтора месяца.

Мы пришли восемнадцатого декабря, к полудню.

Встретил нас председатель сельсовета - вернее, человек, назвавшийся председателем, потому что никакого сельсовета уже два года не существовало. Ему было лет шестьдесят, звали его Никита Фомич, и ходил он, опираясь на две палки.

- Сынки, вы сапёры? - окликнул он ещё издали.

- Сапёры, отец, - подтвердил я.

- Слава те господи, - он опустился на завалинку. - Мы вас четвёртый день ждём. Мы уж думали, не придёте вовсе.

- А чего у вас случилось?

- А у нас Митрохина подорвалась, - уронил он. - Позавчера.

Я насторожился.

- Где подорвалась?

- Дык у себя во дворе.

Он показал палкой вдоль улицы.

- Пошла в погреб за картошкой. У ней там картошка с осени спрятана, она её от немца в яме держала.

Он замолчал.

- Живая хоть? - уточнил я.

- Ногу отняли, - обронил старик. - Её в район свезли, на подводе, вчера утром.

Данилов рядом со мной достал блокнот.

- Отец, а до неё кто-нибудь в этот погреб лазал? - уточнил он.

- Дык она сама и лазала. Раза три. Она ж туда с ноября ходит, как вернулись.

Я поглядел на Данилова, он в свою очередь на меня.

- Три раза сходила, а на четвёртый, - договорил он и тяжело вздохнул.

- На четвёртый, значит, - задумчиво произнес я и добавил. - Показывай, отец.

***

Погреб мы вскрывали шесть часов.

Работали втроём: я, Ткаченко и сапёр из первого батальона по фамилии Верещак - молчаливый украинец лет сорока, которого мне дали в помощь и который оказался лучшим из всех, с кем я работал после Панкратова.

Вход мы не трогали.

Вход был утоптан: по нему четыре раза прошла хозяйка, и по нему же в ноябре ходили её дети.

Мы зашли сбоку, разобрав кладку.

И вот что мы нашли.

В погребе, в дальнем углу, под слоем земли лежал заряд на замедлителе - химическом, из тех, про которые в трофейном сборнике писали до шести месяцев.

Он не сработал.

Он должен был сработать в ноябре, судя по всему, и не сработал, потому что в погребе было холодно и сыро, а такие механизмы на холоде тянут дольше расчётного.

А то, на чём подорвалась Митрохина, лежало отдельно.

Небольшая противопехотная, немецкая, поставленная не в проходе, а сбоку - там, где человек ставит ногу, обходя ступеньку.

Ступенька в этом погребе была разбита. Верхняя, бетонная, с отколотым краем.

Женщина четыре раза спускалась и четыре раза обходила разбитую ступеньку слева.

На четвёртый - наступила.

- Ткаченко, погляди сюда, - велел я, когда мы её сняли.

Он подошёл.

- Видишь, куда поставлено?

- Вижу, - отозвался он. - Сбоку от ступеньки.

- А ступенька почему разбита?

Он присел и потрогал скол.

Скол был свежий - светлее остального бетона, без грязи в трещинах.

- Товарищ старший сержант, а её что, специально били? - не поверил он.

- Специально, - подтвердил я. - Он её разбил, чтоб её обходили. И поставил там, куда станут обходить.

Ткаченко долго молчал.

- Дык это ж... - выговорил он наконец. - Это ж сколько надо было думать.

- Минут двадцать, - прикинул я.

- Двадцать всего? - переспросил он.

- Примерно, - кивнул я. - Ему на это хватило двадцати минут, а Митрохина ходила туда месяц.

Верещак, копавшийся в дальнем углу, вдруг подал голос.

- Товарищ старший сержант, тут ще одна.

Я подошёл.

В углу, за снятым зарядом, в грунте лежала третья.

Тоже противопехотная, тоже немецкая - но поставленная иначе.

У первых двух проволочки шли влево. У этой - вправо.

Я сел на корточки и минуты две на неё глядел.

Вот оно. Три штуки. И третья - наоборот.

- Верещак, ты такое раньше видал?

- Бачив, - он пожал плечами. - Пид Черниговом, у жовтни. Там тэж було по три.

- И третья наоборот?

Он подумал.

- Не памʼятаю, - признал он честно. - Мы тоди не дывились. Мы знялы и пишлы.

Я вылез из погреба на воздух и сел на завалинку рядом с Никитой Фомичом.

Руки у меня слегка тряслись, и я сунул их под мышки.

- Отец, а немец у вас долго стоял?

- Два года без малого, - отозвался старик.

- А уходил когда?

- В ноябре, - он пошевелил палкой. - Двадцать шестого числа. Мы в лесу сидели, мы видали, как уходили.

- Тихо уходили? - уточнил я.

- Тихо, - подтвердил старик. - Не жгли. Мы уж радовались.

Я сидел и глядел на разбитую улицу, где из двенадцати труб шёл дым.

Не жгли.

Они не жгли ни в Малых Двориках, ни здесь.

Потому что сожжённая деревня - это деревня, в которую не вернутся. А целая - это та, куда вернутся обязательно, полезут в погреба за картошкой и станут обходить разбитую ступеньку.

- Отец, а до Митрохиной у вас никто не подрывался? - окликнул я.

Никита Фомич повернулся ко мне.

- Дык подрывались, - не удивился он.

Я поднялся.

- Кто?

- Мальчонка Пелагеин, в конце ноября, - ответил он. - На колодце. Он на сруб полез, ведро упало.

- И что с ним?

- Ничего. Насмерть.

Он поглядел на меня снизу вверх.

- А чего вы спрашиваете-то, сынок? Мы ж вам сразу сказали, как пришли. Ваш лейтенант записал.

Я обернулся к Данилову.

Он стоял в трёх шагах и держал блокнот, и на лице у него было выражение, которого я у него до того не видел.

- Записал, - подтвердил он. - В третьей строчке. Я не сообразил, что это связано.

За два дня в Гнилицах мы сняли одиннадцать штук.

Из них девять - в местах, куда ходят люди: погреба, колодец, дровяник, чердак единственной уцелевшей хаты, где стояла прялка.

Прялка меня добила окончательно.

Она стояла на чердаке, старая, самодельная, и под её подножкой лежал натяжной заряд.

Чтобы он сработал, надо было сесть за прялку и начать прясть.

Я потом три ночи про это думал и записал в тетрадь так:

«Он ставит не на движение человека. Он ставит на возвращение к жизни.

Погреб - это еда. Колодец - это вода. Прялка - это когда уже не выживают, а живут.

Он метит именно этот момент».

***

После Гнилиц были Ольховка, Забродье и хутор без названия у моста через речку Ясенку.

Три деревни за девять дней, и в каждой одно и то же.

В Ольховке - сорок два двора, уцелело девятнадцать. Немцы ушли в конце ноября, не жгли.

Мы сняли там четырнадцать штук и потеряли человека.

Молодого, из декабрьского пополнения, фамилия Шатохин. Он полез в подпол за хозяйку, которая попросила достать кринки, и полез сам, не дожидаясь проверки, потому что хозяйка стояла рядом и плакала.

Я его не успел окликнуть.

Верещак после этого сутки не разговаривал.

А на вторые подошёл ко мне и выговорил длинно, по-своему, с трудом подбирая русские слова:

- Товарищ старший сержант, вы им не давайте с людьми говорить.

- Кому не давать?

- Молодым, - пояснил он и поглядел в сторону. - Молодый прыйде, а там баба плаче. И вин полизе. Обовʼязково полизе.

Он помолчал.

- Вин же не мины боиться. Вин боиться, шо вона плаче.

Я потом вписал это в указания отдельным пунктом, четырнадцатым, и вписал почти его словами.

«Не допускать к разговору с местными жителями бойцов моложе двадцати лет и прослуживших менее трёх месяцев. Разговор ведёт старший группы».

Обоснование я приписал такое: «Проверено практикой. Молодой боец под просьбой женщины идёт в непроверенное помещение, не дожидаясь команды».

В Забродье мы никого не потеряли, зато нашли то, чего я не видел ни разу.

Заряд был поставлен в печь.

Не под печь и не за печь, а внутрь - в дымоход, за первым коленом, на кирпиче, замазанный тем же раствором и присыпанный сажей.

Найти его глазами было нельзя. Он открывался только на ощупь, и то если сунуть руку в дымоход по локоть, а туда никто не суёт.

Нашли мы его случайно.

Хозяйка, вернувшись, решила протопить и позвала нас проверить трубу - не потому, что боялась мины, а потому, что боялась, не завалилась ли кладка.

Я полез смотреть кладку.

И нащупал.

Мы его снимали четыре часа, разобрав полпечи, и хозяйка всё это время стояла во дворе и молчала, а когда мы вылезли, спросила только одно:

- Печь-то сложить обратно можно? - спросила она.

- Можно, - отозвался я. - Только не нами.

- А кем же тогда?

- Печника надо.

Она поглядела на разобранную кладку.

- Печник у нас был, - обронила она. - Фомин Пётр Ильич. Его в сорок втором свезли.

Я стоял в чужой избе, перед разобранной печью, и думал о Прокудине.

О сорокапятилетнем печнике из-под Ливен, который в июле плакал в песчаном карьере оттого, что двадцать восемь лет считал главным набить руку.

Он бы эту печь сложил за день.

Я в тот вечер написал ему письмо - на адрес двести тридцать пятого батальона, через Гурьева, потому что другого адреса у меня не было.

Написал коротко: жив, служу и что видел в Забродье печь, которую разобрал и не смог сложить обратно.

Ответ пришёл в феврале, и в нём Прокудин на полутора страницах объяснял мне, как складывать русскую печь.

С чертежом.

Он, судя по всему, воспринял моё письмо как просьбу о помощи и отнёсся к ней со всей серьёзностью.

Обо всём этом мы с Даниловым написали справку на одиннадцати страницах.

Она ушла двадцать четвёртого декабря и вернулась через девять дней - не ответом, а вызовом.

А между справкой и вызовом было ещё одно.

Двадцать девятого декабря нас с Верещаком послали на хутор у моста через Ясенку - три двора, из которых уцелел один, и в нём никто не жил.

Мост немцы взорвали при отходе, и наши сапёры навели рядом низководный, и по этому мосту третью неделю шло всё, что шло на запад.

А нас послали проверить хутор.

Не потому, что там кто-то был, а потому, что мост охраняли из этого дома: в единственной уцелевшей хате поставили пост, четверых, и они там жили.

Жили девятнадцать суток.

Мы пришли, представились начальнику поста - сержанту лет двадцати пяти, - и он на нас поглядел с тем самым выражением, какое я к тому времени научился узнавать безошибочно.

- Сапёры? - оглядел он нас без интереса. - Тут проверено.

- А кем проверено? - уточнил я.

- Нами и проверено, - он пожал плечами. - Мы, когда заселялись, всё обошли. Ничего нету.

- А подпол?

- Дык и подпол.

Я поглядел на Верещака.

Верещак поглядел на печь.

- Товарищ сержант, - окликнул он. - А топите чим?

- Дровами, чем ещё.

- Дрова де берэте?

Сержант ткнул пальцем в угол, где лежала аккуратная поленница.

- Тут были. От хозяев осталось, полсарая.

Верещак подошёл к поленнице и стал глядеть.

Долго - минуты три, не касаясь.

- Товарищ старший сержант, - окликнул он наконец. - Пидийдить.

Я подошёл.

- Дывиться, як складено.

Я поглядел.

Поленница была сложена аккуратно, ряд к ряду, и это было нормально: дрова все складывают аккуратно.

Ненормально было другое.

Она была сложена в два штабеля, и между штабелями оставался зазор шириной в ладонь.

- Ну и что тут такого? - не понял сержант, подойдя.

- А то, что так не кладут, - обронил я. - Дрова кладут плотно, чтоб больше влезло.

- Дык может, хозяин так клал.

- Может, и хозяин, - не стал спорить я.

Мы разбирали эту поленницу два часа.

По полену. Сверху, снимая ряд за рядом, и на восемнадцатом ряду в зазоре открылось то, что мы искали.

Заряд стоял на земляном полу, между двумя штабелями, и над ним оставался просвет в ладонь - ровно столько, чтоб человек, разбирая дрова сверху, не увидел его, покамест не дойдёт до низа.

А до низа они не дошли.

Они девятнадцать суток брали дрова сверху и оставалось им дней на пять.

Сержант, когда мы вытащили, сел прямо на пол.

- Пять дней, - покачал он головой.

- Около того, - подтвердил я.

Он поглядел на нас снизу вверх.

- Мы ж тут спим. Мы вчетвером тут спим, вон там, на полу.

- Знаю, что спите, - кивнул я.

- Дык это ж... - он замолчал. - Дык мы ж проверяли.

- Вы обошли, - не стал я щадить сержанта. - А проверять - это другое.

Он сидел на полу и молчал, и я его не трогал.

Потом он поднял голову.

- Товарищ старший сержант, а вы научите?

- Чему именно научить? - уточнил я.

- Как проверять, - он показал на поленницу. - У нас же тут посты по всей дороге. Через каждые три версты пост, и все в избах живут.

Верещак поглядел на меня.

Я на него.

Мы просидели на этом хуторе до темноты.

Я показывал четверым бойцам охраны то, чему сам научился за полгода: как глядеть вдоль пола, как читать нетронутую пыль, как отличать осевшую землю от насыпанной, почему нельзя тянуть то, что лежит удобно.

Показывал часа четыре.

И к вечеру понял, что делаю не своё дело и что делать его надо именно так.

Потому что сапёров на всю дорогу с постами через каждые три версты не хватит никогда.

***

Меня вызвали в штаб инженерных войск армии.

Поехал я один, на попутной полуторке, третьего января сорок четвёртого года, и по дороге впервые за полгода увидел тыл.

Настоящий тыл: станцию, где чинили пути; эшелоны с лесом; регулировщицу в белом полушубке на перекрёстке; полевую хлебопекарню, от которой на километр пахло хлебом.

И госпиталь.

Госпиталь стоял в бывшей школе, и у крыльца, на морозе, курили и сидели на брёвнах человек двадцать выздоравливающих в халатах поверх белья.

Полуторка встала у переезда, и я минут десять глядел на этих людей.

Потому что где-то в таком же госпитале, в Ельце, лежал Панкратов.

Я ему написал в декабре, сразу после письма Гурьева, - на адрес полевой почты батальона, попросив передать.

Ответа не было.

***

В штабе меня принял тот самый подполковник Астахов.

Он не удивился и не обрадовался - просто кивнул на табурет и сразу разложил на столе нашу справку.

- Ковалёв, садитесь. Читал.

- Так точно.

- Одиннадцать страниц, - он постучал по ним пальцем. - Из них девять дельные и понятные. А две последние я вам сейчас верну, и вы их перепишете.

Я насторожился.

- Что там не так, товарищ подполковник?

- Всё так, - обронил он. - Кроме одного: вы там пишете про человека.

Он нашёл нужное место и прочитал вслух:

- «Совокупность признаков позволяет предположить, что на данном направлении действует одно лицо или узкая группа лиц, применяющая устойчивую методику».

Он поднял глаза.

- Это правда?

- Я думаю, правда.

- Я тоже думаю, что правда, - не стал спорить Астахов. - А теперь скажите мне: что с этим делать командиру сапёрной роты, который вашу справку прочтёт?

Я подумал.

- Искать по признакам.

- По каким именно?

- По тем, что перечислены. Тройки. Третья наоборот. Разбитая ступенька. Целая деревня, из которой не жгли.

- Вот и пишите это, - Астахов придвинул мне листы. - А про лицо и про узкую группу лиц не пишите.

- Почему нельзя, товарищ подполковник?

Он откинулся на стуле.

- По двум причинам. Первая простая: как только вы напишете «действует одно лицо», это уйдёт по линии разведки, и с вами станут разговаривать не про мины.

- А вторая какая?

- А вторая хуже, - обронил он. - Командир роты, прочитав про одно лицо, начнёт искать этого человека. А искать надо мины.

Он поглядел на меня.

- Ковалёв, я вам это говорю не первый раз. Северцев вам то же самое говорил в июле, я его записку читал.

Я сидел и молчал.

Потому что он был прав, и Северцев был прав, и я это понимал.

И при этом знал, что не перестану.

- Товарищ подполковник, разрешите вопрос.

- Спрашивайте.

- Ежели мне про него нельзя писать в справках - то куда можно?

Астахов посмотрел на меня очень внимательно.

- Куда-нибудь можно, - обронил он наконец. - Только не в те бумаги, по которым люди работают.

Он помолчал.

- Ведите себе отдельную тетрадь и не показывайте её никому, кроме меня. Раз в квартал будете мне её присылать, а я буду читать и возвращать.

- А вам она зачем?

- Затем, что вы, скорее всего, правы, - обронил Астахов. - И затем, что через год эта тетрадь может понадобиться. А может и нет.

Он придвинул к себе чистый лист.

- А теперь про то, зачем я вас на самом деле вызвал.

Он писал минуты три, а потом повернул лист ко мне.

Это было предписание.

«Старшего сержанта Ковалёва П. Н. командировать в распоряжение инженерного управления фронта сроком на два месяца для участия в разработке указаний по разминированию освобождённых населённых пунктов».

Я перечитал дважды.

- Товарищ подполковник, а бригада?

- Бригада останется без вас на два месяца, - обронил он. - Переживёт.

- У меня три учебных поля.

- У вас три инструктора, которых вы сами подготовили, - не принял он возражения. - Ежели поля без вас развалятся за два месяца, значит, вы их плохо строили.

Он сложил руки на столе.

- Ковалёв, я вам объясню, почему это важно, а вы послушайте.

- Слушаю, - кивнул я.

- Мы за декабрь по фронту освободили около четырёхсот населённых пунктов, - начал он. - В них, по неполным данным, погибло от мин двести с лишним человек. Из них военных - сорок один.

Он сделал небольшую паузу.

- Остальные - это бабы, старики и дети.

Я сидел и глядел на лежащее передо мной предписание.

- И это только то, что нам доложили, - договорил Астахов. - А доложили далеко не всё, потому что в деревне, где нет сельсовета, докладывать некому.

Он поднялся.

- Так вот. Указаний по разминированию населённых пунктов не существует. Есть по полям, есть по дорогам, есть по объектам. По деревням нету ничего.

- И их надо написать.

- Их надо написать, - подтвердил он. - И написать так, чтоб их понял не сапёр.

Я поднял голову.

- А кто тогда?

- Председатель сельсовета, - ответил Астахов. - Учительница. Бригадир. Тот, кто первым войдёт в деревню и кому надо будет сказать бабам: в погреб не лазать, к колодцу не подходить, ждать сапёров.

Он подошёл к окну.

- Потому что сапёров на четыреста деревень у меня нет и не будет.

***

Я выехал обратно на следующее утро - собирать вещи и сдавать дела.

И в тот же день, четвёртого января, на попутке до бригады, я в первый раз попробовал сформулировать то, ради чего меня вызывали.

Не для сапёров.

Для тех, кто придёт первым.

Я достал тетрадь и стал писать прямо в кузове, коченеющими пальцами, и первое, что вывел, было заглавие:

«Что нельзя трогать в деревне, из которой ушёл немец».

И первым пунктом - не про мины.

«1. Не радуйтесь тому, что деревня цела.

Сожжённую деревню минируют редко: в неё некому возвращаться.

Целую минируют почти всегда».

Я перечитал этот пункт и понял, что написал самую страшную фразу за обе свои жизни.

И оставил её как есть.

На обратном пути полуторка сломалась под Комаричами, и я четыре часа просидел в чужой избе, куда меня пустили погреться.

Изба была полная: две бабы, старуха и пятеро детей, из которых старшему было лет двенадцать.

Меня посадили к печке и дали кипятку.

И через полчаса старшая - женщина лет тридцати пяти, худая, с обмороженными руками - спросила то, о чём я потом думал всю дорогу.

- Сынок, а ты сапёр?

- Сапёр, мать.

- А вот скажи ты мне, - она села напротив. - У нас за околицей поле. Немцы там что-то делали в ноябре, копали.

- Далеко это поле? - уточнил я.

- С полверсты. Мы туда не ходим, боимся.

- И правильно, что не ходите, - одобрил я.

- Дык нам сеять надо, - обронила она.

Я поднял голову.

- Когда сеять-то надо?

- В апреле, - она поглядела на меня как на несмышлёного. - Нам сеять надо, сынок. У нас зерно есть, нам в декабре из района привезли, четыре мешка. А поля нету.

Она помолчала.

- Мы ждём, ждём. А как ждать-то? Ежели не посеем - весь год пропал.

Старуха с печки подала голос:

- Мы уж думали сами сходить. Прощупать.

- Чем прощупать? - не понял я.

- Дык вилами, - обронила она. - Осторожненько.

Я сидел с кружкой кипятка и не знал, что им сказать.

Потому что «не ходите» тут не работало.

Не ходить - значит не посеять. Не посеять - значит следующей зимой в этой избе умрут двое или трое, и, скорее всего, дети.

А сходить с вилами - значит подорваться сейчас.

И между этими двумя вещами люди выбирают не по инструкции, а по тому, чей голос громче: голода или страха.

- Мать, - выговорил я наконец. - Я вам сейчас скажу, а вы запомните.

- Говори, сынок, - согласилась она.

- Заявку в район подавали?

- Подавали, - подтвердила она. - В ноябре ещё.

- И что вам на это ответили?

- Сказали - ждите, - она развела руками. - Сказали, сапёров нету.

Я достал тетрадь и написал на листе: название деревни, район, «поле за околицей, работы немцев в ноябре, требуется проверка, заявка подана в ноябре». И приписал ниже свою фамилию и номер части.

- Держите. Ежели через месяц никого не будет - отдайте это в район и скажите, что бумагу дал сапёр из инженерного управления.

Женщина взяла листок обеими руками.

- А это поможет? - усомнилась она.

Я честно подумал.

- Не знаю, - обронил я. - Может, и нет.

Она сложила листок вчетверо и убрала за пазуху.

- Спасибо и на том, - заключила она.

Вот эту сцену я потом вспоминал чаще всех остальных.

Потому что за полгода войны меня научили работать с миной, с грунтом, с людьми и с бумагой.

И ни один человек не научил меня, что отвечать женщине, которой надо сеять в апреле.

***

В бригаду я вернулся шестого января.

Дела сдавал два дня: журналы Лаптеву, поля Ткаченко, недописанные справки Данилову.

С Даниловым мы простились у штабной землянки.

Он был не в духе - я это заметил ещё накануне, - и на прощание сказал вещь, которой я от него не ждал.

- Ковалёв, вы вернётесь через два месяца и никого тут не узнаете.

- Почему не узнаю?

- Потому что нас двинут дальше, - он поправил ремень. - И половины людей, с которыми вы работали, к марту не будет.

- Товарищ старший лейтенант...

- Я не про смерть, - не дал он договорить. - Я про то, что бригаду разбавят пополнением, а ваших разберут по подразделениям. Как всегда.

Он подал руку.

- Так что вы там пишите быстрее.

***

Последний вечер в бригаде вышел неожиданным.

Я собрал вещмешок за десять минут - собирать было нечего, кроме тетрадей, - и пошёл прощаться с Гурьяновым.

Он сидел в блиндаже над картой и не поднял головы.

- Уезжаешь.

- Уезжаю, товарищ майор. Завтра с утра.

- Надолго?

- На два месяца по предписанию.

Гурьянов усмехнулся и отложил карандаш.

- На два, - повторил он. - Ковалёв, ты хоть понимаешь, что не вернёшься?

Я стоял.

- Почему не вернусь?

- Потому что человека, который написал два указания, обратно в бригаду не отдают, - произнес он. - Тебя там оставят. Не сразу, конечно. Сперва на два месяца, потом продлят, потом прикомандируют.

Он поглядел на меня.

- И это, между прочим, правильно.

- Товарищ майор...

- Не спорь, - не дал он договорить. - Я не в укор говорю. Я тебе объясняю, как оно будет, чтоб ты не удивлялся.

Он поднялся и обошёл стол.

- Ты вот чего мне скажи. Ты доволен?

Вопрос был неожиданный, и я на него не сразу нашёл ответ.

- Не знаю, товарищ майор.

- А чем недоволен?

Я подумал.

- Тем, что бумага работает медленно, - выговорил я наконец. - Я в июле написал про раздельный метод, а в бригаде про него узнали в сентябре. Два месяца.

- И что?

- И за эти два месяца у вас на формировании девять человек.

Гурьянов долго молчал.

- Ковалёв, - произнес он. - А ты считал, сколько их было бы без бумаги?

- Не считал.

- А ты посчитай, - он вернулся к столу. - Только не по нашей бригаде, а по всем, кому эта книжечка пришла.

Он взял карандаш обратно.

- И вот ещё. Ты, когда там будешь писать свои деревни, помни одну вещь.

- Какую, товарищ майор?

- Что ты её пишешь не для меня, - ответил он. - Мне твоя книжечка не нужна, я и так знаю. Ты её пишешь для того майора, который в марте примет батальон вместо меня и который в глине не лазал.

Я поглядел на него.

- Товарищ майор, а вас переводят?

- Пока нет, - он усмехнулся. - Но я, Ковалёв, в этой должности с сорок второго. Тут долго не сидят.

***

Ткаченко пришёл провожать к машине.

Пришёл с Кузьминым и Гладышевым, и они втроём стояли у борта и явно не знали, что говорить.

- Товарищ старший сержант.

- Ткаченко, ты за поле отвечаешь. Журнал ведёшь как я велел.

- Веду, не сомневайтесь.

- И цифру в конце недели подводи. Обязательно, даже ежели некогда.

- Дык зачем? - не выдержал Кузьмин. - Кто её читать станет?

Я поглядел на них.

Три человека, которых я вытащил на глиняный обрыв в сентябре и которые с тех пор через этот обрыв провели шестьсот с лишним человек.

- Никто не станет, - обронил я. - Покамест не спросят.

- А ежели спросят?

- А ежели спросят - тогда цифра решит всё.

Я забрался в кузов.

Гладышев вдруг шагнул к борту.

- Товарищ старший сержант, погодите.

Он полез за пазуху и вытащил что-то, завёрнутое в тряпицу.

Я развернул.

Это был мой напёрсток.

Тот самый, латунный, стёртый с одного бока, который он сунул мне в руку первого октября на левом берегу перед посадкой в лодку.

Я его тогда не вернул, потому что случая не вышло, - а потом сунул в вещмешок и забыл на три месяца.

И вот теперь он был у Гладышева.

- Он у вас из мешка выпал, - объяснил Гладышев. - Ещё в ноябре, на поле. Я подобрал.

- Чего ж не отдал сразу?

- Дык всё некогда было, - он пожал плечами. - А тут гляжу - уезжаете.

Полуторка тронулась.

Я стоял в кузове, держась за кабину, и глядел, как трое остаются на дороге, и держал в кулаке чужой латунный напёрсток.

Про Гладышева я потом узнал в апреле.

Но об этом позже.

Ребят, искреннее вам спасибо! Почти сотня человек разом подписались. Это очень приятно, и правда мне поможет! Еще раз спасибо!

Глава 11

Инженерное управление фронта стояло в городке, названия которого я тут писать не стану, в трёх домах на бывшей базарной площади.

Я приехал туда девятого января сорок четвёртого года и первые сутки не знал, куда себя деть.

Потому что я в жизни не видел столько чистых людей сразу.

Все были выбриты. У всех были подшитые воротнички. Никто никуда не бежал, и в коридорах пахло не махоркой и не сырой глиной, а бумагой, чернилами и мокрым сукном от шинелей, сохнущих у печки.

Меня определили на постой к старику-сапожнику на краю городка и выдали пропуск.

А на второй день ко мне пришли и сказали, что группа собирается в двенадцать.

Группа оказалась из четверых.

Председательствовал майор Ярцев из отдела заграждений - сорока лет, сухой, очень быстрый, из тех, кто дочитывает чужую фразу за тебя и обычно правильно.

Вторым был капитан Гольцман, преподаватель, до войны читавший что-то техническое в институте: тихий, в очках, с манерой всё записывать, включая собственные реплики.

Третьим - старший лейтенант Дорошенко из войск, приехавший, как и я, с фронта, только с другого. Он всё время хотел курить и всё время выходил.

Четвёртым - я.

- Ковалёв? - Ярцев оглядел меня от сапог до воротника. - Старший сержант?

- Так точно, я, - отозвался я.

- Ага, - отметил он что-то в тетради. - Ну садитесь.

По его лицу я понял, что моё присутствие тут ему уже объяснили и что объяснение его не убедило.

Первое заседание длилось четыре часа и не дало ничего.

Спорили о структуре.

Ярцев предлагал строить указания по типам объектов: жилые дома, хозяйственные постройки, колодцы, дороги, мосты. Логично и удобно.

Гольцман предлагал по типам зарядов: натяжные, нажимные, замедленного действия, комбинированные. Тоже логично.

Дорошенко предлагал делать как в наставлении по разминированию сорок второго года, только с поправками.

Меня спросили последним и, кажется, из вежливости.

- Ковалёв, ваше мнение? - окликнул Ярцев.

- Товарищ майор, разрешите вопрос сперва.

- Спрашивайте, для того и собрались.

- Для кого мы это пишем?

Ярцев поглядел на меня.

- Для инженерных частей, - отозвался Ярцев.

- Тогда это лишняя работа, - возразил я. - Инженерные части и так знают. У них есть наставление и есть опыт.

В комнате стало тихо.

Гольцман перестал записывать.

- А для кого, по-вашему? - не понял Ярцев.

- Для тех, кто входит в деревню первым, - пояснил я.

- Это кто такие? - уточнил он.

- Стрелковый взвод. Обозники. Комендантский патруль. Председатель сельсовета, которого назначили вчера. Учительница, которая пришла открывать школу.

Я поглядел на них.

- И бабы, товарищ майор. Больше всего - бабы.

Ярцев отложил карандаш.

- Старший сержант, вы понимаете, что мы пишем документ инженерного управления фронта?

- Понимаю, товарищ майор.

- И что его получат инженерные части, а не бабы? - не уступал он.

- Понимаю, товарищ майор. Только гибнут бабы.

Дорошенко в углу перестал вертеть папиросу.

- Он прав, - вставил он вдруг.

Ярцев повернулся к нему.

- Поясните вашу мысль.

- У меня в декабре на участке - сто девять подрывов местного населения, - Дорошенко положил папиросу на стол. - Сто девять, товарищ майор. И семнадцать военных. И все сто девять - это люди, которые ни одного нашего наставления никогда не прочтут.

Он поглядел на Ярцева.

- И я, честно скажу, не знаю, что с этим делать. Я в декабре трижды собирал сельсоветы и говорил им: не ходите. А они ходят.

- А почему ходят? - не понял Гольцман.

- Потому что жить надо, - отозвался я.

Спорили мы ещё три дня.

И на четвёртый Ярцев сдался - не потому, что его убедили, а потому, что пришла сводка за декабрь по фронту, и цифра в ней была такая, что спорить стало не о чем.

- Ладно, - уступил он на четвёртом заседании. - Делаем две части.

Он расчертил лист.

- Первая: для инженерных частей. Порядок работы, признаки, техника, всё как положено. Пишем мы с Гольцманом.

- А вторая часть чья?

- А вторая, - он поглядел на меня. - Вторая - то, о чём вы третий день говорите. Памятка. Одна страница. Пишете вы с Дорошенко.

- Товарищ майор, одной страницы мало, - возразил я.

- Одна страница, Ковалёв, - не принял он возражения. - Потому что две никто не прочтёт.

***

Комнатку нам с Дорошенко отвели на втором этаже, в бывшем номере районной гостиницы: одно окно, две табуретки, стол и печка, которая грела ровно первые два часа после топки.

Топили мы её сами.

Дров выдавали по норме, нормы не хватало, и к четвёртому дню Дорошенко начал подтапливать черновиками.

- Ковалёв, вы не жалейте, - обронил он, скомкав очередной лист. - Оно всё одно негодное.

- А ежели пригодится?

- Не пригодится, - не принял он возражения. - Я его вслух прочёл, а оно не читается.

Он оказался человеком, которого я сперва недооценил.

Дорошенко был не из тех, кто придумывает. Он был из тех, кто чувствует фальшь, - а это, как я потом понял, ценнее вдвое.

Он брал мой текст, читал его вслух и на середине останавливался.

- Вот тут не так.

- Что именно не так?

- Не знаю, - он морщился. - Но человек так не скажет. Тут по-книжному вышло.

И я переписывал.

За двенадцать дней я переписал эту страницу двадцать три раза, и каждый раз он находил в ней место, на котором спотыкался живой человек.

На шестой день мы поссорились.

Поссорились из-за одного слова.

Я написал: «Не прикасайся к вещам, оставленным в доме».

- Не годится, - обронил Дорошенко.

- Чем не годится?

- Тем, что в доме всё оставлено, - он развёл руками. - Она вернулась в свой дом, там её вещи. Все до одной.

- Так я про немецкие.

- А она их различит?

Вот тут я разозлился.

- Дорошенко, ежели мы будем всякое слово так вертеть, мы за месяц одну страницу не напишем.

- Не напишем, - не уступил он. - И правильно, что не напишем.

Он поднялся и подошёл к печке.

- Ковалёв, вы поймите, - обронил он, глядя в огонь. - У нас с вами всякое неточное слово - это человек. Не выговор, не взыскание, а человек.

Он поворошил угли.

- Я в Речице в ноябре видал, как хоронили мальчишку с гармошкой. Он её на подоконнике нашёл, в чужой хате.

Он повернулся ко мне.

- Так вот я про эту гармошку двадцать раз перепишу и не поморщусь.

После этого мы не ссорились ни разу.

***

Вот эту страницу мы с Дорошенко писали двенадцать дней.

Двенадцать дней, из которых первые четыре ушли впустую, потому что мы оба писали по-военному.

Получалось так: «При обнаружении признаков минирования запрещается производить какие-либо действия до прибытия специалистов инженерной службы».

Правильно и совершенно бесполезно.

Дорошенко первым и не выдержал.

- Ковалёв, а вы вслух это прочтите, - потребовал он.

Я прочёл.

- И теперь представьте, - произнес он. - Что это читает баба сорока лет, у которой четыре класса и трое детей.

Мы сидели над этой страницей вечерами, в отведённой нам комнатке с одним окном, при керосиновой лампе, и переписывали её раз двадцать.

И постепенно нащупали.

Первое, что мы поняли: нельзя писать «запрещается».

Человеку нельзя запретить лезть в собственный погреб, если у него там картошка. Он полезет - не сегодня, так через неделю, потому что голод сильнее запрета.

Значит, надо не запрещать, а объяснять, где именно опасно.

Второе: нельзя перечислять типы мин. Ни один человек, кроме сапёра, их не различает и различать не будет.

Значит, надо перечислять места.

Третье, и самое трудное: надо говорить не «может быть заминировано», а называть вещи, к которым нельзя прикасаться.

Потому что «может быть» человек пропускает мимо ушей.

К двадцать второму января у нас вышло вот что.

Заглавие Дорошенко придумал сам, и я его сперва забраковал, а потом согласился:

«ПАМЯТКА ЖИТЕЛЮ ОСВОБОЖДЁННОГО СЕЛА»

Дальше шло пятнадцать пунктов, и первые три я помню наизусть до сих пор.

«1. Если село цело и немец его не сжёг - считай, что оно заминировано. Сожжённые сёла минируют редко. Целые - почти всегда.

2. Немец ставит не там, где ходит войско. Он ставит там, где будешь ходить ты.

3. Самые опасные места в селе: погреб, колодец, дровяник, печь, крыльцо, порог, чердак».

Дальше шло по местам: что нельзя трогать в погребе, чего нельзя делать у колодца, почему нельзя разбирать поленницу снизу.

Двенадцатый пункт был про детей, и его писал Дорошенко.

Он его писал два вечера и один раз при мне порвал лист.

«12. Объясни детям, что всякая вещь, лежащая отдельно и на виду, - не подарок. Немец кладёт на виду то, что берут в руки: игрушку, часы, портсигар, губную гармошку, авторучку. Отними и позови взрослого».

Пятнадцатый пункт написал я, и он был не про мины.

«15. Если у тебя поле не проверено, а сеять надо, - не ходи сам и не пускай баб. Иди в район и требуй сапёров. Требуй письменно и требуй второй раз, если не приехали. Поле, засеянное после подрыва, кормит меньше, чем поле, засеянное на неделю позже».

Ярцев его вычеркнул.

- Ковалёв, это не наше дело, - отрезал он.

- Товарищ майор, это самое главное в памятке, - не уступил я.

- Это указание местным органам власти, - не уступил он. - Мы не имеем права такое писать. Мы инженерное управление.

Он постучал карандашом по строчке.

- И потом: вы им пишете «требуй сапёров», а сапёров нет. Вы понимаете, что вы обещаете от моего имени?

Я понимал.

И всё-таки я на этот пункт упёрся, и упирался два дня, и в итоге мы сошлись на компромиссе, от которого я до сих пор не в восторге.

Пункт оставили, но переписали.

«15. Не проверяй поле сам и не посылай на него людей. Подай заявку через сельсовет и требуй ответа. Если ответа нет - подай второй раз».

Про то, что поле, засеянное на неделю позже, кормит больше, - вычеркнули.

- Почему вычеркнули, товарищ майор?

- Потому что это неправда, - обронил Ярцев. - В апреле неделя решает урожай. Вы им сейчас соврёте, они посеют позже и осенью недоберут, и в этом будете виноваты вы.

Тут он был прав, и я это признал.

***

За два дня до сдачи мы с Дорошенко устроили себе проверку, которую придумал он.

- Ковалёв, пойдёмте на базар.

- Зачем на базар?

- Читать, - обронил он и стал натягивать шинель.

Базар в городке работал по воскресеньям: десятка полтора баб с мороженой картошкой, самосадом и варежками, и человек тридцать покупателей.

Мы подошли к трём бабам сразу.

Дорошенко, надо отдать ему должное, взял это на себя.

- Мать, дело есть.

Старшая - лет пятидесяти, в двух платках - насторожилась.

- Чего надо-то?

- Прочитать. Мы бумагу написали, а не знаем, понятно или нет.

Она поглядела на нас с недоверием.

- Я плохо читаю.

- Оно и хорошо, - обронил Дорошенко и протянул ей лист.

Она читала минуты четыре, шевеля губами, и две другие подошли и стали читать через плечо.

Дочитала.

- Ну и чего? - не поняла она. - Написано складно.

- Мать, а вы бы по этой бумаге в погреб полезли?

Она подумала.

- Дык куда ж деваться, - ответила она. - Полезла бы.

Я поглядел на Дорошенко.

Он поглядел на меня.

- А почему полезли бы? - уточнил он. - Тут же написано, что нельзя.

- Дык тут написано, что нельзя лазать, покамест сапёры не пришли, - она вернула лист. - А ежели они не придут?

- Придут.

- Сынок, - она поглядела на него почти жалостливо. - К нам в Дубровке сапёры в октябре обещались. Нынче февраль.

Мы шли обратно молча.

Дошли до крыльца, и Дорошенко остановился.

- Ковалёв, у нас с вами дырка.

- Вижу.

- Мы им пишем «жди сапёров», а сапёров нет.

Он поднялся на две ступеньки и обернулся.

- И знаете, чего хуже всего? Ежели она полезет и ей повезёт, она в следующий раз полезет уже без страха. И расскажет соседкам, что бумага врёт.

Вот из этого разговора и родился четырнадцатый пункт, который я потом считал самым полезным во всей памятке.

Мы написали в нём не «жди», а «как лезть, ежели всё равно полезешь».

«14. Если ждать больше нельзя и ты идёшь в погреб сам - иди один. Не бери детей и не зови соседей поглядеть. Спускайся по тому месту, где уже ходил, и не сходи в сторону. Ничего не поднимай с земли и не отодвигай. Если увидел проволоку, шнур или свежую землю - выйди и не возвращайся».

Ярцев над этим пунктом сидел час.

- Ковалёв, вы понимаете, что вы тут делаете?

- Понимаю, товарищ майор.

- Вы пишете инструкцию по нарушению собственного же запрета.

- Так точно, - не стал я спорить. - Потому что запрет всё равно нарушат.

Он долго глядел на строчку.

- Оставляю, - ответил он наконец. - Только я это подпишу отдельно, своей фамилией.

***

Двадцать шестого января памятку понесли наверх.

Понёс её Ярцев, и вернулся он через сутки, и по лицу его я понял, что дело плохо.

- Ковалёв, зайдите, - позвал он.

Я зашёл.

Он сидел за столом с нашей страницей в руках.

- Вернули нам её?

- Не вернули, - уронил он. - Хуже. Отправили на согласование.

- Куда отправили?

- В политуправление, - он положил лист. - Потому что документ, обращённый к населению, идёт через них.

Он поглядел на меня.

- И вот что мне там сказали, а вы послушайте, потому что вам это пригодится на всю жизнь.

- Слушаю вас.

- Мне сказали, что первый пункт неприемлем.

- Который «если село цело - считай, что заминировано»?

- Именно, - подтвердил Ярцев. - Мне сказали: вы предлагаете обратиться к населению освобождённых районов с текстом, вызывающим панику и недоверие к освобождению.

Я стоял и молчал.

- И знаете, что самое поганое? - спросил он. - Они не глупые люди и говорят не глупость. Они говорят: люди только вернулись, они полтора года ждали наших, а вы им первым делом суёте бумагу, где написано, что дома трогать нельзя.

Он потёр лицо.

- И я не нашёл, что им ответить.

Я поглядел на страницу, которую мы писали двенадцать дней.

- Товарищ майор, а можно я попробую?

- Что именно попробуете?

- Ответить им попробую.

Ярцев поглядел на меня с сомнением.

- Ковалёв, вы старший сержант, - напомнил он. - Вас туда не пустят.

- А вы меня возьмите как исполнителя, - предложил я. - Для справок по существу.

Он подумал.

- Ладно, - уступил он. - Возьму. Только вы там молчите, покамест я не спрошу.

Согласование было двадцать девятого января.

Нас принял подполковник из политуправления - молодой, лет тридцати двух, аккуратный, с очень внимательными глазами, и я с первой минуты понял, что он не формалист и что от этого будет только труднее.

Он прочитал памятку при нас, целиком, не спеша.

- Товарищ майор, - уронил он, дочитав. - Я вам объясню свою позицию, а вы объясните свою.

- Слушаю вас.

- Пункт первый. - Он развернул лист к нам. - «Если село цело и немец его не сжёг - считай, что оно заминировано».

Он поглядел на Ярцева.

- Вы понимаете, как это прочтёт человек, который позавчера вышел из леса?

- Понимаю, товарищ подполковник.

- Он прочтёт: не радуйся, - подполковник постучал ногтем по строчке. - Мы полтора года говорили этим людям: ждите, придём, освободим. Они дождались. И первое, что они получают от освободителей, - это бумага, в которой написано «не радуйся».

Ярцев молчал.

- Я не про формальности говорю, товарищ майор, - договорил подполковник. - Я про то, что человеку нужно во что-то верить, чтоб он весной вышел в поле.

И вот тут Ярцев обернулся ко мне.

- Ковалёв, скажите.

Я поднялся.

- Товарищ подполковник, разрешите не про пункт, а про случай.

- Говорите, слушаю.

- Восемнадцатого декабря, деревня Гнилицы. Женщина по фамилии Митрохина спускалась в свой погреб за картошкой. Четыре раза сходила, на пятый подорвалась. Ногу отняли.

Я перевёл дыхание.

- В ноябре в той же деревне мальчик полез на колодезный сруб. Насмерть.

Подполковник слушал, не перебивая.

- Она не радовалась, товарищ подполковник, - произнес я. - Она за картошкой ходила. И мальчик за водой.

- Я это понимаю, старший сержант, - не стал спорить он.

- И вот что я хочу сказать, - я поглядел на него. - Ежели человеку сказать «не радуйся» - он обидится и всё равно пойдёт в погреб. Тут вы правы.

- И что из этого следует?

- И надо не «не радуйся» писать. Надо писать так, чтоб он понял: целое село - это не подарок ему, а расчёт немца.

Подполковник поднял брови.

- Поясните, что вы имеете в виду.

- Немец не сжёг это село не потому, что пожалел, - ответил я. - Он не сжёг, потому что в сожжённое не возвращаются. Он оставил его целым, чтоб люди вернулись и полезли в погреба.

Я замолчал.

В комнате было очень тихо.

- То есть, - медленно выговорил подполковник, - вы предлагаете переставить местами не факт, а виноватого.

- Так точно, - подтвердил я.

Он взял карандаш.

- Диктуйте, я запишу.

Я не сразу понял.

- Товарищ подполковник?

- Диктуйте, Ковалёв, - повторил он. - Как вы это скажете бабе в Гнилицах.

Я подумал секунд десять.

- Немец, уходя, твоё село не сжёг, - выговорил я. - Не пожалел. Он знает, что ты вернёшься домой, и на это и рассчитывал. В целом селе он оставил тебе не дом, а ловушку. Не дай ему выиграть.

Подполковник записал.

Потом перечитал написанное и поглядел на Ярцева.

- Вот это я согласую, - заключил он.

***

Из кабинета мы вышли в четвёртом часу.

Ярцев на крыльце закурил и минуты две молчал.

- Ковалёв.

- Слушаю, товарищ майор.

- Вы там про Гнилицы говорили. Про Митрохину.

- Так точно.

- Это правда или вы для убедительности?

Я повернулся к нему.

- Правда, товарищ майор. Восемнадцатое декабря, я её погреб сам вскрывал.

Ярцев затянулся.

- Я почему спрашиваю, - произнес он. - Я третий год пишу бумаги. И я за три года выучился одной скверной штуке: если тебе нечем убедить, ты придумываешь случай.

Он поглядел на меня.

- И оно работает. Всегда работает. Люди спорят с доводом, а со случаем не спорят.

- Товарищ майор, я не придумывал.

- Верю, - не стал он спорить. - Я вам это говорю не в укор, а на будущее. Вы теперь будете писать бумаги дальше, и у вас непременно настанет день, когда нужного случая не будет под рукой.

Он бросил папиросу и растёр каблуком.

- Вот в этот день себя и поймайте.

Я потом много раз про это думал.

Потому что он назвал ровно ту опасность, о которой я сам себе не говорил.

За полгода я привык, что цифры и случаи работают. Две тысячи четыреста против ста девяноста. Двадцать три против четырёх. Митрохина, которая четыре раза сходила.

И где-то в этом привыкании сидела ловушка: начать подбирать случаи под вывод, а не вывод под случаи.

Я записал это в тетрадь двадцать вторым пунктом, там, где шло «чего делать нельзя».

«22. Нельзя приводить случай, которого сам не видел. Даже если он был. Даже если он подходит.

Потому что первый раз ты приведёшь настоящий, второй - слышанный от верного человека, а третий придумаешь и не заметишь».

***

Памятку утвердили третьего февраля.

Тираж - двенадцать тысяч экземпляров, разослать по всем освобождённым районам через военные комендатуры и райисполкомы, расклеивать в сельсоветах, на почте и у колодцев.

У колодцев - это была моя строчка, и её оставили.

Печатали её на серой бумаге, в одну краску, размером с газетный лист.

Печатали её в типографии фронтовой газеты, и я туда ходил смотреть.

Наборщица - женщина лет сорока с чёрными от краски пальцами - набирала нашу страницу полдня, и я стоял рядом и мешал.

- Товарищ военный, вы бы отошли, - не выдержала она наконец. - Вы мне через плечо дышите.

- Извините. Я первый раз вижу.

Она поглядела на меня иначе.

- Ваша, что ли, бумага?

- Наша.

- Ага, - она поставила очередную литеру. - Ну, стойте тогда.

Через полчаса она вдруг остановилась и обернулась.

- Товарищ военный, а вот тут у вас про печку.

- Что про печку?

- Написано: не топи, покамест не проверили, - она показала испачканным пальцем. - А ежели у ней дети малые?

Я стоял и молчал.

- У меня сестра в Севске, - произнесла наборщица. - У ней трое, младшему год. Она бы эту вашу бумагу прочитала и всё одно затопила.

- Затопила бы, - согласился я.

- И правильно бы сделала.

Она вернулась к машинке.

- Вы не серчайте, товарищ военный. Бумага хорошая. Я просто вам говорю, как оно будет.

Я вышел из типографии и минут двадцать стоял на морозе.

Потому что она была права, и Дорошенко был прав, и та баба на базаре была права, и мы за двенадцать дней так и не решили главного.

Мы написали, чего нельзя делать людям, которым надо жить.

А как жить - не написали, потому что не знали.

***

Мне выдали три экземпляра.

Один я послал Гурьеву в Орёл, второй - Астахову, а третий отправил в двести тридцать пятый батальон на имя старшины Панкратова Ерофея Ильича, хотя знал, что его там нет.

Просто у меня не было другого адреса.

И вот тут, четвёртого февраля, случилось то, ради чего я, кажется, вообще писал эту памятку.

Мне пришёл ответ из Ельца.

Не от Панкратова.

Конверт был надписан незнакомым женским почерком, крупным и разборчивым, и внутри лежал листок из школьной тетради в линейку.

«Здравствуйте, товарищ старший сержант Ковалёв.

Пишет Вам сестра-хозяйка эвакогоспиталя № 2732 Коновалова Клавдия Петровна.

Ваше письмо на имя Панкратова Ерофея Ильича получено. Панкратов Е. И. находится у нас с 4 декабря.

Состояние тяжёлое, но улучшается. Осколок из груди извлечён 11 декабря, второй из плеча извлечён 3 января. Правая рука пока не действует, врачи говорят - со временем.

Письма он читать может, но писать пока нет. Я ему Ваше письмо прочитала вслух.

Товарищ Ковалёв, он просил передать Вам следующее, я записала за ним слово в слово.

„Скажи ему, что я помню и что он у меня спрашивал. Пущай не мучается. Помнить надо не как виноватый, а как учитель. У виноватого руки трясутся, а у учителя не трясутся. Вот и вся разница“.

Ещё он просил передать, что ругался матом, но я это писать не стала.

Пишите ему, пожалуйста. К нему никто не пишет, а он спрашивает.

С уважением, Коновалова».

Я прочитал это письмо стоя, у почтового окошка, и потом ещё раз на улице, и потом третий раз вечером, у себя на постое.

Помнить надо не как виноватый, а как учитель.

Он мне это сказал в сентябре, в Орле, на прощание - «Гришку помни, только не так, как ты его помнишь, по-другому» - и не объяснил как.

И я четыре месяца не понимал.

А он, оказывается, всё это время знал ответ и просто ждал, покамест я спрошу.

Я сел писать ему в тот же вечер.

Написал восемь страниц - про Днепр, про глину, про то, что через учебные поля прошли шестьсот двенадцать человек, про Гнилицы и про памятку, экземпляр которой послал вторым письмом.

И в конце приписал то, чего не писал никому:

«Ерофей Ильич, я Вам должен сказать одну вещь. Я в июле думал, что я сапёр. А оказалось, что я не сапёр.

Сапёр - это Вы и Верещак. У Вас руки знают.

А я, судя по всему, тот, кто пишет бумаги.

Мне это не нравится, но выходит, что от бумаг живых больше».

***

Второе письмо я отправил через два дня, и во втором был экземпляр памятки.

А через неделю, шестнадцатого февраля, мне пришло письмо, которого я не ждал совсем.

Из Гнилиц.

Конверт был надписан детским почерком - крупным, с нажимом, - и обратный адрес стоял такой: «Гнилицы, Никите Фомичу».

Внутри лежал листок, вырванный из школьной тетради, и писал его явно не Никита Фомич, потому что рука была детская, а слова взрослые.

«Здравствуйте товарищ сапёр Ковалёв.

Пишет Вам под диктовку Никиты Фомича его внучка Валя, 11 лет, потому что дедушка сам писать не может, у него руки трясутся.

Дедушка велел передать что бумагу Вашу мы получили. Её привезли из района 12 февраля и повесили на сельсовете и у колодца, как там написано.

Дедушка велел передать что он собрал баб и читал вслух три раза. Первый раз не поняли а на третий поняли.

Дедушка велел передать что баба Настя после этого не пустила своих ребят в дровяник и там потом нашли.

Ещё дедушка велел передать что Митрохина Дарья Семёновна вернулась из района. Она без ноги но живая и уже сидит.

Дедушка сказал написать что он Вам кланяется и что ежели будете ехать мимо то заезжайте.

Валя Никитина».

Я это письмо читал, наверное, раз десять.

И сильнее всего меня добила даже не баба Настя с дровяником.

Меня добило «первый раз не поняли, а на третий поняли».

Мы с Дорошенко двенадцать дней переписывали эту страницу двадцать три раза, чтобы её поняли с первого раза.

Не вышло.

Зато вышло другое: нашёлся шестидесятилетний старик с двумя палками, который прочитал её вслух три раза подряд, покамест не дошло.

И вот это, а не наши двадцать три черновика, оказалось тем, что сработало.

Я в тот же вечер приписал в тетрадь двадцать третий пункт.

«23. Бумага не работает сама. Бумагу читает вслух живой человек, и всё решает он.

Значит, надо писать не только текст, но и того, кто его прочтёт».

***

Ответ от Панкратова пришёл в марте, написанный уже его рукой - кривой, дрожащей, с пропущенными буквами.

Там было четыре строчки.

Я их приведу целиком, потому что помню наизусть.

«Петя здравствуй.

Рука пишет плохо, врач говорит будет писать.

Ты дурак. Сапёр это не тот у кого руки. Сапёр это тот кто велит остановиться.

Панкратов».

Глава 12

В бригаду я не вернулся.

Гурьянов оказался прав до последнего слова: сперва мне продлили командировку на месяц, потом ещё на месяц, а в конце марта пришла бумага о прикомандировании к инженерному управлению фронта - без срока.

Я к тому времени уже понимал, что это значит, и не удивился.

Удивило другое.

В той же бумаге стояло присвоение звания старшины.

Я про это узнал случайно, от Лаптева, который к тому времени тоже перебрался в управление и который всё узнавал первым.

- Товарищ старший сержант, вас поздравлять можно? - окликнул он.

- С чем именно поздравлять? - не понял я.

- Дык вы старшина с двадцать восьмого числа, - он поправил очки. - Я приказ вчера подшивал.

Я поглядел на свои погоны.

И вспомнил Панкратова - как он в июне шёл через жнивьё, кряжистый, в мокрой на спине гимнастёрке, с широкой продольной лычкой.

Тогда мне казалось, что старшина - это очень высоко.

А сейчас...

Сейчас как будто нет.

***

Работа моя с февраля переменилась и стала такой, какой я её представлял себе меньше всего.

Я стал ездить.

Не по деревням - по сапёрным подразделениям, и не проверять, а учить.

Началось это с указаний, которые мы написали в январе. Их разослали по армиям, и через месяц выяснилось то, о чём предупреждал Дорошенко: бумагу прочли, а работать по ней не начали.

Ярцев вызвал меня в конце февраля.

- Ковалёв, вот вам сводка, - придвинул он лист. - Читайте.

Я прочёл.

За февраль по фронту: сто восемьдесят три подрыва местного населения, сорок девять военных. Против декабрьских ста девяти и семнадцати.

Стало хуже вдвое.

- Товарищ майор, а почему хуже стало? - не понял я.

- Потому что освободили втрое больше, - пояснил он. - В абсолютных цифрах хуже, а на тысячу населения - примерно так же.

Он забрал сводку.

- То есть наша с вами бумага не дала ничего.

Я молчал.

- Ковалёв, я не в укор, - уступил он. - Я тоже её писал.

Он прошёлся по комнате.

- Я вот чего не понимаю. Двенадцать тысяч экземпляров. Расклеили. Мне из четырёх районов доложили, что расклеили лично, с актами.

- И что дальше вышло? - уточнил я.

- И ничего дальше, - развёл он руками и остановился. - Люди ходят в погреба.

Я поглядел на сводку у него в руках.

- Товарищ майор, а можно я поеду?

- Куда это вы собрались?

- В район. В любой, где расклеили.

Ярцев поглядел на меня.

- Зачем вам туда?

- Поглядеть, как это выглядит на месте.

Он подумал секунд десять.

- Езжайте, - разрешил он. - Только не в любой. Езжайте в тот, где доложили с актами.

Я выбрал Севский район - тот самый, про который говорила наборщица в типографии.

Ехал двое суток, попутками, и добрался четвёртого марта.

Райисполком помещался в единственном уцелевшем каменном доме, и председателем там был человек лет сорока пяти, без левой руки, по фамилии Сотников.

Он меня принял без всякого воодушевления.

- Из управления? - оглядел он мои погоны. - Проверять приехали?

- Не проверять, - возразил я. - Поглядеть.

- Одно и то же, - не поверил он. - Ну, глядите.

Он полез в стол здоровой рукой и вытащил папку.

- Вот акты, - придвинул он папку. - Одиннадцать сельсоветов, во всех расклеено. Даты, подписи, всё как положено.

Я взял папку и стал листать.

Акты были настоящие. Подписи разные, почерки разные, даты по числам - ни малейшего признака того, что их написали за один вечер в одном кабинете.

- Товарищ Сотников, а можно я в какой-нибудь сельсовет съезжу? - попросил я.

- Езжайте, кто ж вам запретит.

- С вами?

Он поглядел на меня.

- А зачем вам со мной? - не понял он.

- Затем, что без вас мне никто ничего не скажет, - пояснил я.

Сотников подумал.

И согласился - впервые за разговор без раздражения.

Мы поехали в Чемлыж на следующее утро, на телеге.

Дорога заняла три часа, и за эти три часа он мне рассказал больше, чем все акты вместе взятые.

- Товарищ старшина, а вы правда думали, что бумажка сработает?

- Думал, что сработает.

- Ага, - хмыкнул он и покачал головой.. - Ну, я вам сейчас покажу, как она работает.

***

Мы приехали в село около полудня.

Село было большое, дворов на сотню, из которых уцелело около сорока. Люди вернулись в январе, и к марту тут уже было что-то похожее на жизнь: дым из труб, дети на улице, две коровы на всё село.

Памятка висела на стене сельсовета.

Она висела там третий месяц, и я её узнал за двадцать шагов, потому что серая бумага сильно выгорела.

Мы подошли.

И вот тут я увидел то, ради чего, собственно, и приехал.

Памятка висела высоко.

Её приклеили на высоте примерно моего роста, то есть выше глаз человека среднего роста, и приклеили на плохо оструганную доску, отчего бумага пошла складками.

Верхние строчки читались.

Нижние - нет.

Нижнюю треть листа отклеило от сырости, она отвисла и завернулась, и чтобы её прочесть, надо было подойти вплотную и отогнуть.

Я подошёл и отогнул.

Там были пункты с одиннадцатого по пятнадцатый.

Тот самый четырнадцатый - «как лезть, ежели всё равно полезешь». И пятнадцатый - про заявку на поле.

Три месяца их никто не читал.

- Товарищ Сотников, а кто её клеил?

Он поглядел на лист.

- Я и клеил, - подтвердил он. - Своей рукой, в декабре.

- Почему так высоко приклеили? - уточнил я.

- Дык чтоб не сорвали, - пожал он плечами. - У нас бумага дорогая. На самокрутки рвут.

Я стоял и глядел на этот отвисший угол.

И понимал, что мы с Дорошенко двенадцать дней спорили о каждом слове, а всё дело решили клейстер, сырость и человек, который приклеил лист повыше, чтоб его не украли на курево.

- Товарищ Сотников, а вы её читали вслух?

Он повернулся ко мне.

- Это как - вслух?

- Вслух, на сходе. Людям.

- Дык она ж написана, - не понял он. - Кто хочет - прочтёт.

***

Из Чемлыжа я уехал вечером и всю дорогу назад просидел с тетрадью.

К Севску у меня было готово предложение на полторы страницы, и я его тем же вечером переписал набело.

Оно было простое до неприличия.

Первое: печатать памятку не на одном листе, а на двух - крупным шрифтом, чтобы читалось с трёх шагов.

Второе: рассылать её не в райисполкомы, а в сельсоветы, с обязательством прочитать вслух на сходе и составить акт о прочтении, а не о расклейке.

Третье, и главное: назначить в каждом сельсовете человека, отвечающего за это, и назвать его должность.

Я долго думал, как эту должность назвать, и в итоге написал: «уполномоченный по минной безопасности села».

Ярцев, прочитав, поморщился.

- Ковалёв, вы соображаете, что вы предлагаете? Вы предлагаете создать должность в системе местных советов. Это не наша компетенция вообще ни с какой стороны.

- Так точно, понимаю, - подтвердил я.

- И кого вы туда посадите? У них в сельсовете три человека, и все три бабы.

- Значит, бабу и посадим, - не уступил я.

Ярцев сел.

- Ковалёв, вы вот что мне скажите.

- Слушаю вас.

- Вы понимаете, что это невозможно провести?

- Понимаю, - согласился я. - Только другого способа нет.

Он взял мои полторы страницы и перечитал.

- Второй пункт возьму, - задумчиво произнес он наконец. - Про акт о прочтении, а не о расклейке. Это я проведу.

- А третий пункт не возьмёте?

- А третий не проведу, - не стал он обманывать. - И первый не проведу, потому что бумага и краска идут по лимиту, а лимит на два листа мне не дадут.

Он вернул мне листки.

- Вы, впрочем, оставьте себе. Пригодится.

***

Перед отъездом из Чемлыжа я попросил Сотникова собрать людей.

Он поглядел на меня без удовольствия.

- Товарищ старшина, у них работа.

- Знаю, что работа. Мне двадцать минут.

- И чего вы им скажете такого, чего на стенке не написано?

- То же самое и скажу, - не стал я хитрить. - Только вслух.

Он подумал и послал внучку председателя колхоза по дворам.

Собралось человек тридцать: бабы, четверо стариков, десяток ребятишек, которых никто не гнал.

Я снял со стены отвисший лист, отогнул завернувшийся угол и стал читать.

Прочёл целиком, все пятнадцать пунктов, не спеша.

Меня выслушали молча.

- Вопросы есть? - окликнул я, дочитав.

Молчание.

И вот тут я в первый раз понял, до чего же скверно устроено это дело: они меня выслушали как начальство, покивали и разошлись бы, ничего не запомнив.

- Тогда я спрошу, - обронил я. - Мать, вон вы. У вас погреб есть?

Женщина лет сорока насторожилась.

- Есть погреб, как не быть.

- Лазали в него?

- Лазала. Как вернулись, так и лазаю.

- А ступеньки у вас в нём целые? - уточнил я.

Она задумалась.

И вдруг переменилась в лице.

- Верхняя битая, - выговорила она. - Мы её обходим.

В толпе кто-то охнул.

- С какой стороны обходите?

- Слева обходим. Там уступчик.

Я поглядел на Сотникова.

Сотников поглядел на меня.

- Мать, вы туда больше не ходите, - велел я. - И детей не пускайте. Совсем, покамест сапёры не придут.

- Дык у меня там...

- Я знаю, что у вас там, - не дал я договорить. - И всё-таки не ходите.

Она стояла и мяла платок.

- Товарищ военный, а сапёры-то когда?

Вот на этот вопрос у меня опять не было ответа.

Я записал её двор, фамилию и адрес, и в Севске отдал Сотникову список из семи дворов, где люди при мне вспомнили что-нибудь похожее: битые ступеньки, странно сложенные дрова, забитый лаз, доска поперёк тропки.

Из семи заявок сапёры до июня приехали в две.

В одном погребе нашли, в другом нет.

Про остальные пять я не знаю до сих пор.

***

Акт о прочтении ввели в апреле.

И вот тут случилось то, чего никто из нас не ожидал.

Требование прочитать вслух на сходе оказалось важнее самого текста.

Потому что человек, который читает вслух двадцати бабам, не может прочитать плохо. Он останавливается, объясняет своими словами, отвечает на вопросы и повторяет то, чего не поняли.

Он делает ровно то, что делал Никита Фомич в Гнилицах, - три раза подряд, покамест не дошло.

За апрель по фронту подрывы местного населения снизились на четверть.

За май - ещё на треть.

Цифру считал не я - считал статистический отдел управления, и я к этим цифрам не имел отношения, кроме той полторы страницы, из которой прошёл один пункт из трёх.

В марте меня перевели с постоя у сапожника в общежитие управления - четыре койки в бывшей учительской, печка, стол и одно окно.

Соседями оказались Лаптев, Дорошенко и капитан из отдела заграждений, который приезжал раз в неделю и остальное время где-то мотался.

С Дорошенко мы к тому времени сработались настолько, что молчали вместе часами, и это было хорошо.

А в конце марта он вдруг заговорил.

Мы сидели вечером у печки, и он вертел в руках нераспечатанное письмо.

- Ковалёв, вы женаты?

Вопрос был такой неожиданный, что я не сразу нашёлся.

- Не женат и не был.

- Ага, - повертел он конверт. - А я был.

Он поглядел на огонь.

- Жена и дочь. Остались в Речице, в сорок первом. Я их вывезти не успел, я в тот день был в части.

Я молчал.

- Я в ноябре туда вошёл со своими, - обронил он. - Первым в город. Мне разрешили.

Он замолчал надолго.

- И нашли кого-нибудь?

- Соседку нашёл, - он положил письмо на колено. - Она мне сказала, что их в сорок втором увезли. Куда - не знает.

Он поглядел на конверт.

- А это вот от справочного бюро. Третий запрос. Первые два пришли пустые.

- Чего ж не открываете?

- Третий день не открываю, - признал он. - Как получил.

Мы посидели молча.

- Дорошенко, я вас спросить хочу.

- Спрашивайте.

- Вы помните, как вы про гармошку писали? Двенадцатый пункт.

Он повернулся ко мне.

- Помню, конечно.

- Вы тогда лист порвали.

- Порвал, - не стал он отрицать.

- Это из-за них было?

Он долго не отвечал.

- Из-за неё, - обронил наконец. - Дочке в сорок первом было девять. Ровно как тому мальчику в Речице.

Он положил письмо на стол, нераспечатанное, и придавил его кружкой.

- Завтра открою.

***

Открыл он его через неделю, при мне, и там был отказ: сведений не имеется, розыск продолжается.

Он прочитал, сложил и убрал в планшет.

И на следующий день работал как обычно.

Я потом много раз думал, что вся эта война состояла из людей, которые на следующий день работали как обычно.

И что это, если вдуматься, куда страшнее любого героизма.

***

В апреле я получил письмо про Гладышева.

Написал Ткаченко - коротко, на четвертушке бумаги, потому что писать он не любил и делал это только по необходимости.

«Товарищ старшина, здравствуйте.

Сообщаю, что Гладышев Семён Игнатьевич погиб 2 апреля при разминировании моста в районе Ковеля.

Погиб не по своей вине. Заряд был на замедлителе, сработал у него в руках, когда он его уже вынул.

Похоронили там же.

Поле наше работает. За март прошло 214 человек. Журнал веду.

Кузьмин передаёт привет.

Ткаченко».

Я это письмо прочитал вечером, у себя на постое, и потом долго сидел с ним в руках.

Гладышев.

Здоровенный молчаливый парень из-под Вологды, копавший могилы с тринадцати лет за три рубля и обед. Который лучше всех резал дёрн, потому что руки помнили. Который в октябре, идя на воду, сунул мне свой напёрсток, чтоб не утонул, а в январе вернул его, потому что подобрал на поле и три месяца носил с собой.

Я достал этот напёрсток из вещмешка и положил перед собой на стол.

И вот тут случилось то, чего я от себя не ждал.

Я не заплакал и не разозлился.

Я взял тетрадь и стал писать про замедлители.

Всё, что знал: сколько тянут на холоде, сколько в тепле, почему в погребе дольше, почему нельзя считать невзорвавшийся заряд отказавшим, что делать, если механизм пошёл в руках.

Писал я часа три и исписал одиннадцать страниц.

А потом перечитал и понял, что делаю.

Я закрываюсь работой.

Это старый приём, я его знал по первой жизни: когда случилось что-то, чего не выдержать, ты берёшь и начинаешь делать. Неважно что. Лишь бы руки были заняты и голова тоже.

Приём работает.

И у него есть цена, которую я тогда ещё не понимал.

***

В мае меня вызвал Астахов.

Он приехал в управление на два дня, нашёл меня сам и первым делом протянул руку.

- Старшина Ковалёв. Поздравляю.

- Спасибо, товарищ подполковник.

- Тетрадь при вас?

- Какая именно?

- Та самая, - ответил он. - Про которую мы с вами в январе договаривались.

Я принёс.

За четыре месяца в ней набралось двадцать девять страниц.

Астахов сел к окну и читал её сорок минут, не отрываясь и не задавая вопросов.

Потом закрыл и положил на колени.

- Ковалёв, у меня к вам два разговора. Один короткий и приятный, второй длинный и неприятный. С какого начать?

- С неприятного.

- Правильно, - одобрил он. - Тогда слушайте.

Он постучал по тетради.

- Вот тут у вас, на двадцать первой странице, идёт перечень объектов, которые вы связываете с одним исполнителем. Восемнадцать штук.

- Так точно.

- Из них лично вы видели шесть, - произнес он. - Остальные двенадцать вы знаете со слов или по донесениям.

Я молчал.

- И вот тут, на двадцать третьей, вы пишете: «Почерк совпадает», - он поднял глаза. - Ковалёв, а вы уверены, что совпадает почерк, а не ваше желание?

Я подумал.

Честно подумал - не для ответа, а по-настоящему, потому что вопрос был тот же самый, который я себе задавал в декабре и на который тогда ответил «проверить».

- Не уверен, товарищ подполковник.

- Вот и хорошо, что не уверены, - не стал он давить. - Плохо было бы, если б уверены.

Он полистал тетрадь.

- А теперь я вам скажу, что я про это думаю. И вы поймёте, почему разговор неприятный.

- Слушаю вас.

- Я думаю, что вы правы примерно наполовину, - произнес Астахов. - Из ваших восемнадцати объектов шесть-семь, скорее всего, действительно один исполнитель. Остальные - обыкновенная немецкая практика, которой их учат в школе.

Он закрыл тетрадь.

- И вот тут беда. Вы не сможете отличить одно от другого. Никогда.

- Почему не смогу?

- Потому что вы его придумали, - ответил он спокойно. - Не выдумали, а именно придумали: собрали из шести настоящих случаев и достроили остальное.

Он поглядел на меня.

- И теперь всякий новый случай будет подходить. Всегда. Потому что вы построили фигуру, в которую влезает почти любое минирование.

Я сидел и молчал.

Потому что он был прав, и я это чувствовал уже месяца два, и не хотел признавать.

- Товарищ подполковник, а что делать?

- Ничего не делать, - покачал головой Астахов. - Вести дальше.

Я поднял голову.

- Вы же только что сказали...

- Я сказал, что вы не сможете отличить, - не дал он договорить. - Я не сказал, что тетрадь не нужна.

Он положил её на стол и придвинул ко мне.

- Ковалёв, вы за четыре месяца описали двадцать девять страниц немецкой методики минирования. Из них половина - про несуществующего человека. А половина - про то, как они реально работают, и этого нет ни в одном нашем документе.

Он постучал пальцем по обложке.

- Так что ведите. Только заведите вторую графу.

- Какую графу?

- «Основание», - ответил он. - Против каждого пункта пишите: видел сам, слышал от такого-то, прочёл в донесении номер такой-то.

Он поднялся.

- И через год вы сами увидите, где у вас факты, а где фигура.

Я потом эту графу вёл до конца войны.

И она меня спасла, я думаю, раза три.

- А приятный разговор, товарищ подполковник?

Астахов усмехнулся.

- А приятный вот какой. С первого июня при управлении создаются курсы.

- Какие курсы?

- По разминированию освобождённой местности, - обронил он. - Три недели, набор двести человек за поток. Первый поток - сапёры из войск. Второй - из местных, кого дадут облисполкомы.

Он поглядел на меня.

- Начальник курсов - майор Ярцев. Начальник учебной части - вы.

Я стоял.

- Товарищ подполковник, я старшина.

- Знаю, что старшина, - не смутился он. - Должность капитанская, и на неё вас никто не утвердит, поэтому вы пойдёте исполняющим обязанности.

Он застегнул планшет.

- И, между нами, вас через полгода отправят на курсы младших лейтенантов, потому что иначе это невозможно оформить.

Он пошёл к двери и обернулся.

- Ковалёв, вы, я гляжу, не радуетесь.

- Радуюсь, товарищ подполковник.

- Не врите, - покачал он головой. - У вас на лице написано, что вы про поля думаете.

Он был прав.

Я в ту минуту думал ровно об одном: что курсы на двести человек - это хорошо, а учебных полей на них нет и строить их придётся заново.

И что если строить, то не так, как мы строили в Карачеве и на Днепре.

Потому что там мы строили обрыв и осыпь.

А тут надо строить деревню.

***

Место под учебное село нам отвели в семи километрах от городка - заброшенный хутор, сожжённый ещё в сорок первом, от которого остались фундаменты, печные трубы и заросший бурьяном колодец.

Лучшего и придумать было нельзя.

Мы начали двадцатого мая и работали три недели, и всё это время я жил с ощущением, которое трудно объяснить.

Мы строили деревню, чтобы в ней убивали.

То есть строили погреб, в котором нельзя спускаться. Клали печь, которую нельзя топить. Ставили сруб над колодцем, за который нельзя браться.

И каждую из этих вещей делали заново и всерьёз, потому что учебное поле, сделанное кое-как, ничему не учит.

Печь клали двое суток.

Клал её боец из пополнения по фамилии Никонов - щуплый, лет тридцати, который на вопрос, умеет ли он что-нибудь по строительной части, ответил, что печник.

Я его спрашивал в тот день человек сорок и услышал «печник» один раз.

- Никонов, а вы где учились? - окликнул я.

- Дык у отца, - пожал он плечами. - Мы с ним по деревням ходили, с двенадцати лет.

- И много сложили за жизнь? - уточнил я.

Он подумал.

- Не считал, - признался он. - Штук триста, поди.

Он сложил нам печь за двое суток, и печь эта потом стояла три года и, по слухам, стоит до сих пор.

А когда клал, спросил меня один раз:

- Товарищ старшина, а в дымоход-то чего закладывать будем? - уточнил он.

- Учебное, - отозвался я. - Деревяшку.

- Ага, - поставил он кирпич. - Тогда я вам колено пошире сделаю, чтоб рукой доставать.

- Не надо шире, - не согласился я.

Он поднял голову.

- Дык не достанут же, - возразил он.

- Вот и правильно, что не достанут, - подтвердил я. - Пусть разбирают кладку. Как в Забродье.

Никонов помолчал.

- В Забродье, значит, разбирали? - переспросил он.

- Полпечи разобрали, - подтвердил я.

Он вернулся к работе.

- Тогда я вам её на глине сложу, - решил он через минуту. - Не на извести. Чтоб разбиралась и обратно складывалась.

Вот за это я его потом и оставил при курсах насовсем.

***

Прялку мы поставили на чердак единственной постройки, которую сложили целиком, - избы в два окна.

Ту самую, что привёз Верещак.

А в погребе мы сделали разбитую ступеньку.

Верхнюю, бетонную, со свежим сколом слева, - и я стоял и глядел, как Верещак её отбивает молотком, и меня от этого мутило.

Потому что я в тот момент делал ровно то, что делал Хальм.

Я стоял на месте человека, который в ноябре пришёл в чужую деревню, посмотрел на погреб и решил: разобью ступеньку, чтоб обходили.

И даже думал теми же словами.

Вечером я записал это в тетрадь и приписал внизу то, чего до этого не формулировал:

«Чтобы учить искать - надо уметь ставить.

Значит, между мной и им разница не в голове. Разница только в том, что он ставит, а я показываю, где искать.

И я не знаю, велика ли эта разница».

***

Первый поток пришёл девятого июня.

Двести человек: сто сорок сапёров из войск и шестьдесят присланных облисполкомами - председатели сельсоветов, бригадиры, четыре учительницы и один счетовод.

Гражданских я взял себе.

Сапёров вёл Ярцев по программе, а с этими шестьюдесятью я работал сам, и первые три дня у нас ничего не выходило.

Они боялись.

Не мин боялись - боялись меня, программы, обстановки и того, что их сюда прислали и с них будут спрашивать.

Сломалось это на четвёртый день, и сломала одна женщина.

Учительница из-под Дмитровска, лет пятидесяти, по фамилии Зотова - совпадение, от которого я вздрогнул, когда услышал.

Я вёл занятие в погребе, показывал разбитую ступеньку и объяснял, почему её разбили.

И она вдруг перебила.

- Товарищ старшина, а можно я скажу? - перебила она.

- Говорите, конечно.

- У меня в школе так же было.

Все обернулись.

- Как именно? - уточнил я.

- Ступенька, - пояснила она и поглядела на меня. - У нас крыльцо в школу, восемь ступенек. Третья была битая, мы её обходили с сентября.

Она помолчала.

- Я думала, её снарядом, - договорила она. - А оно, выходит, нарочно.

- И нашли что-нибудь? - уточнил я.

- Нашли, - подтвердила она. - В октябре. Сапёры приехали, сняли. Только мы к тому времени два месяца по этому крыльцу ходили, и дети ходили, сорок человек.

Она села.

И вот после этого те шестьдесят человек стали слушать иначе.

Потому что до того я им рассказывал про чужие деревни, а тут одна из них рассказала про свою.

Я это потом использовал во всех потоках.

***

С третьего дня занятий я перестал объяснять первым.

Я начинал так: у кого в селе была битая ступенька, странно сложенные дрова или доска поперёк тропки?

И всегда находилось трое или четверо.

Первый поток мы выпустили тридцатого июня.

Из двухсот человек аттестовали сто восемьдесят четыре. Шестнадцать не сдали - из них четверо гражданских и двенадцать сапёров, и вот это соотношение меня тогда сильно удивило.

Гражданские сдавали лучше военных.

Я долго не мог понять почему, а потом сообразил: сапёр приезжал с опытом и с уверенностью, что его тут ничему не научат. А председатель сельсовета приезжал, зная, что ничего не умеет.

И слушал.

Про это я потом написал отдельную записку, из которой в программу вошёл один абзац: сапёров, прослуживших более полугода, ставить в отдельные группы и начинать с разбора их собственных ошибок.

Иначе они первые три дня спят с открытыми глазами.

***

Второй поток пришёл третьего июля.

К тому времени фронт ушёл далеко на запад - началась та самая операция, про которую мы в управлении узнавали по сводкам и по количеству бумаги, которую переставали давать.

А в середине июля пришло письмо от Ткаченко.

Второе за весь год, и опять на четвертушке.

«Товарищ старшина, здравствуйте.

Сообщаю что бригада наша с 24 июня в наступлении. Идём хорошо.

Сообщаю что поле наше на левом берегу пришлось бросить, потому что снялись. Журнал я забрал с собой, он у меня в вещмешке.

Всего через поле за время работы прошло 1847 человек. Цифру подвёл, как Вы велели.

Кузьмин погиб 11 июля под Барановичами.

Ткаченко».

Тысяча восемьсот сорок семь человек.

Я сидел с этой четвертушкой в руках и считал.

Считал не людей - считал то, чего посчитать нельзя: сколько из этих тысячи восьмисот в сорок четвёртом году не сели на пятки на глиняной осыпи.

Цифры такой не существует.

Её невозможно получить, потому что никто не ведёт учёт того, что не случилось.

И вот в этом, я тогда понял, вся беда нашего дела.

Всё, что мы делаем, измеряется отрицательной величиной. Мина, которую сняли, - это взрыв, которого не было. Человек, которого научили, - это похоронка, которую не написали.

А отрицательные величины в сводки не попадают.

Про Кузьмина в письме было три слова.

Кузьмин, который в сентябре разбирал верёвку и спрашивал, видал ли я такое где-нибудь. Который лез по глине первым, потому что был самый лёгкий. У которого в октябре на Днепре верёвкой сорвало кожу с ладоней до мяса, и он потом три недели работал в перчатках, сшитых из чужой шинели.

Я достал тетрадь и открыл её на последней странице.

Там у меня с апреля шёл список.

Не пунктов и не признаков - список фамилий.

Ерохин Иван, девятнадцать лет. Шатохин, из декабрьского пополнения. Гладышев Семён Игнатьевич. Теперь Кузьмин.

Я вписал четвёртую строчку и посидел над ней.

А потом сделал то, чего до этого не делал ни разу: перечитал весь список сверху и против каждой фамилии написал, чему меня научила эта смерть.

Против Ерохина: «Проверять заранее, а не в девяносто секунд».

Против Шатохина: «Не пускать молодых говорить с местными».

Против Гладышева: «Невзорвавшийся заряд не считать отказавшим».

Против Кузьмина я написать не смог.

Потому что не знал обстоятельств: Ткаченко написал три слова, и больше ничего.

Я оставил строчку пустой и написал сбоку: «выяснить».

Она так и осталась пустой до конца войны.

***

В августе меня отправили на курсы младших лейтенантов.

Астахов оказался прав и тут: должность требовала офицерского звания, и меня отправили на два месяца в тыл, в училище под Горьким, откуда я вернулся в октябре сорок четвёртого с одной звёздочкой на погонах.

Про эти два месяца рассказывать почти нечего.

Я там был самым старым по опыту и самым молодым по виду, и это создавало путаницу.

Преподаватель по минно-подрывному делу - пожилой капитан, всю войну прослуживший в училище, - на третьем занятии дал нам вводную: обнаружен неизвестный предмет в подвале жилого дома, ваши действия.

Я ответил.

Он выслушал и поставил мне тройку.

- Ковалёв, вы отвечаете не по наставлению.

- Так точно, товарищ капитан.

- А по чему вы отвечаете?

- По опыту.

Он поглядел на меня поверх очков.

- Курсант, тут вам не фронт. Тут вам училище, и извольте отвечать по наставлению.

Я ответил по наставлению и получил пятёрку.

А после занятия он меня задержал.

- Ковалёв, вы где служили?

Я доложил.

Он послушал и вдруг спросил совсем другим голосом:

- А памятку жителю освобождённого села вы видели?

- Видел, товарищ капитан.

- У меня она есть, - произнес он. - Мне прислали в апреле. Я по ней два занятия построил, хотя по программе не положено.

Он снял очки и стал их протирать.

- Вы не знаете, кто её писал? Там фамилий нет.

Вот тут я на секунду замер.

И ответил так, как отвечал потом всю жизнь:

- Не знаю, товарищ капитан. Говорят, в управлении фронта писали.

- Жаль, - произнес он. - Хороший человек писал. Я по ней сразу вижу, что он в деревне работал, а не в кабинете.

Он надел очки.

- Идите, Ковалёв. И на экзамене отвечайте по наставлению, а работайте потом как знаете.

***

Из училища я вернулся в октябре.

Управление к тому времени стояло уже в Польше, курсы работали четвёртым потоком, и учебное село под Горьким было построено второе - по нашим чертежам, которые Ярцев разослал в три соседних управления.

А в первый же вечер по возвращении Дорошенко положил передо мной конверт.

- Ковалёв, вам. Пришло в сентябре, я держал.

Конверт был потрёпанный, штемпель стоял августовский, и почерк на нём был кривой, дрожащий, с пропущенными буквами.

Панкратов.

Я вскрыл его прямо там.

«Петя здравствуй.

Пишу сам, рука пишет хотя плохо. Выписали 14 августа. Признан негодным к строевой, дали вторую группу.

Еду домой но дома нет. Смоленск разбит и деревня наша сожжена. Поеду к свояченице в Вязьму, там устроюсь.

Петя я твою бумагу читал которую ты прислал. Я её в госпитале читал вслух, у нас в палате 12 человек и все слушали. Потом сестра просила ещё раз.

Петя ты вот чего пойми. Ты писал что ты не сапёр а тот кто пишет бумаги. Я тебе тогда ответил коротко потому что рука не писала.

Теперь напишу длинно.

Я за тридцать лет выучил четырёх человек. Хорошо выучил, они все работали. Трое погибли, один живой.

А твоя бумага её в госпитале двенадцать человек слушали, и потом в соседнюю палату унесли.

Вот и считай сам сколько ты выучил.

Я тебе не в утешение это пишу. Я тебе пишу потому что ты дурак и сам не сообразишь.

Панкратов.

Приезжай если будешь в Вязьме. Я там буду при артели, сторожем или ещё как, руки уже не те».

Я прочитал это письмо трижды.

Потом сложил его и убрал в тетрадь - в ту самую, отдельную, где шёл список фамилий и графа «основание».

И на чистой странице записал последнее за тот год:

«Панкратов Ерофей Ильич, 53 года. Жив. Вязьма, при артели.

Выучил четверых за тридцать лет.

Трое погибли, один живой.

Этот один - я».

***

За основу мы взяли Гнилицы - с погребом, разбитой ступенькой, колодезным срубом и чердаком, на котором стояла прялка.

Прялку мне достал Верещак.

Он к тому времени тоже перебрался к нам, потому что я его выпросил у бригады через Астахова, и он привёз эту прялку из какой-то деревни на подводе, и всю дорогу вёз её один, потому что никому не доверил.

- Товарищ старшина, - обронил он, сгружая. - Це не та сама, - предупредил он.

- Знаю, что не та, - не стал спорить я.

- Та була краща, - он поставил прялку на землю и оглядел. - Ця нова, тридцятого року. А там була дидова.

Он поглядел на меня.

- Але людыну вбывае будь-яка.

Глава 13

Зимой сорок четвёртого я его почти потерял.

И речь шла о почерке.

Тетрадь лежала в вещмешке, графа «основание» заполнялась, но заполнять её было нечем: за ноябрь и декабрь я не записал туда ни одной новой строчки.

Фронт ушёл в Польшу.

Вместе с фронтом ушли деревни, из которых уходил немец, - а на их месте появились другие деревни, чужие, с черепичными крышами и с людьми, которые нас боялись.

И минировали там иначе.

Не хуже и не лучше - просто иначе: больше техники, больше стандартных полей по наставлению, меньше того, что я привык называть почерком.

К январю сорок пятого я почти решил, что Астахов был прав.

Что я собрал фигуру из шести случаев, достроил её и что настоящего Хальма никогда не существовало - а был обыкновенный сапёрный офицер, каких у них сотни, и в марте сорок третьего он просто написал углём на своде три строчки, потому что ему было скучно.

Я это даже записал в тетрадь.

«12 января 1945 г. Новых данных за два месяца нет. Возможно, объект отсутствует».

А через восемь дней всё вернулось.

Двадцатого января меня вызвал Ярцев.

Курсы работали седьмым потоком, а я вторую зиму числился начальником учебной части и жил в постоянном ощущении, что занимаюсь не своим делом.

- Ковалёв, садитесь, - позвал он. - У меня к вам работа не по программе.

- Слушаю, товарищ подполковник.

Он выложил на стол папку.

- Тут донесения за декабрь и январь по трём армиям, - пояснил он. Про минирование в полосе наступления.

- Много там набралось?

- Двести с лишним случаев, - ответил он. - Я их не читал, читал Гольцман. И он мне вчера принёс вот это.

Он вытянул из папки три листа.

- Три объекта, - придвинул он листы. - Разные армии, разные участки, расстояние между крайними - сто восемьдесят километров.

Я взял листы.

Первый - мост через приток в полосе шестьдесят пятой армии. Заряд под настилом, не в полотне.

Второй - водокачка при станции. Приманка в подвале, основное - в кирпичной нише за котлом.

Третий - школа под Млавой. Заряд в перекрытии над актовым залом.

Я читал минут пятнадцать, а потом отложил и сидел молча.

- Ну и что скажете? - не выдержал Ярцев.

- Товарищ подполковник, а Гольцман почему их выделил? - уточнил я.

- Потому что все три по три штуки, - пояснил он. - И в каждом одна поставлена наоборот.

Я поглядел на него.

- Вы это знали? - уточнил он.

- Знал, товарищ подполковник.

- Откуда знали?

- Из тетради, которую я веду для подполковника Астахова, - доложил я.

Ярцев помолчал.

- Ковалёв, а покажите мне эту тетрадь, - потребовал он.

Я принёс.

Он читал её два часа, и я всё это время сидел в углу и не мешал.

За полтора года в ней набралось сорок семь страниц, из них последние двадцать - с графой «основание», где против каждого пункта стояло: видел сам, донесение номер такой-то, со слов такого-то.

Ярцев дочитал и закрыл её.

- Значит, так, - подытожил он. - Половина этого - ерунда.

- Знаю, товарищ подполковник.

- Вы знаете? - поднял он брови.

- Мне это подполковник Астахов в мае сорок четвёртого сказал, - честно ответил я. - И был прав.

Ярцев побарабанил по обложке.

- А вторая половина, - договорил он. - Вторая половина, Ковалёв, это то, чего у нас нет ни в одном документе.

Он поднялся и прошёлся по комнате.

- И вот что мы сделаем, - распорядился он. - Вы поедете и посмотрите эти три объекта сами.

- Товарищ подполковник, они уже разминированы, - напомнил я.

- Разминированы, - не принял он возражения. - А следы остались. Вы же по следам работаете?

Он остановился.

- И вот вам условие. Вы едете как начальник учебной части и собираете материал для программы. Никакого поиска лица. Никаких фамилий в отчёте.

- Есть, товарищ подполковник.

- И, Ковалёв... - он замялся, что было на него совсем не похоже. - Вы там аккуратнее.

- В каком это смысле?

- В прямом, - пояснил Ярцев. - Вы полтора года не работали руками. Одно дело бумаги, и другое дело руки. Сами понимаете, - добавил он и был прав.

И я это знал сам.

За полтора года я ни разу не выходил на объект по-настоящему. Я строил учебные поля, ставил в них учебные заряды и показывал двумстам человекам за поток, где искать.

А это, как выяснилось, не одно и то же.

***

Выехал я двадцать четвёртого января с Верещаком.

Взял его не потому, что он был лучший, а потому, что он единственный на курсах работал по-настоящему всё это время: его гоняли по вызовам от местных властей, и за сорок четвёртый год он снял, по его собственному счёту, сто с чем-то штук.

- Товарищ младший лейтенант, - окликнул он в первый же день в кузове. - А вы давно на объекти булы?

Он спросил это без подковырки, просто уточняя.

- В сентябре сорок третьего, - признал я.

- Ага, - он подумал. - Тоди я перший пиду.

- Верещак, я начальник, - напомнил я.

- Ви начальник, - не стал он спорить с этим. - А я перший пиду. Ви позаду и дывиться.

И я согласился, и это было правильно.

***

Первый объект - мост через приток - мы смотрели двадцать шестого.

Точнее, смотрели то, что от него осталось: мост разминировали в декабре, а в январе через него прошла техника, и настил перебрали заново.

Смотреть было почти нечего.

Мы нашли только опоры и в них - гнёзда, вырубленные под заряды.

Три гнезда.

Я стоял в ледяной воде по колено - Верещак стоял рядом и держал меня за ремень, потому что течение было сильное, - и разглядывал эти гнёзда добрых полчаса.

Два были вырублены одинаково: прямоугольные, аккуратные, с ровными краями.

Третье - иначе.

Оно было вырублено грубее, с обколотым верхним краем, и глубже, чем нужно, сантиметра на четыре.

- Верещак, глянь сюда.

Он поглядел.

- И що там?

- Третье гнездо другое, - показал я.

Он потрогал край рукой в мокрой рукавице.

- Друга людына рубала, - заключил он.

Я поднял голову.

- Точно другая?

- Точно, - подтвердил он и показал. - Дывиться, як инструмент ишов. Тут згори вниз, а тут знизу вгору. Так руки не мижують.

Мы вылезли на берег, и я минут двадцать растирал ноги, а Верещак курил и молчал.

- Верещак, а скажи мне вот что.

- Кажить.

- А если это просто двое работали? Один рубил два гнезда, второй третье.

- Може, й так, - не стал он спорить.

- Ты в это веришь?

Он подумал.

- Ни, - обронил он. - Бо третэ гирше. А гирше робить той, хто вчиться.

***

Между мостом и водокачкой мы застряли на трое суток.

Застряли в местечке, где стоял тыловой госпиталь, дороги развезло, и попутки не шли ни в ту, ни в другую сторону.

Разместили нас в бывшей аптеке.

И вот там, от нечего делать, Верещак заговорил - впервые за полтора года знакомства.

Он вообще был не молчун, а человек, который не считает нужным говорить о себе.

- Товарищ младший лейтенант, а вы у себе на кургський дузи багато знялы?

- Не считал, Верещак. Штук триста, наверное.

- А я тысячу сто чотырнадцять, - обронил он.

Я поглядел на него.

- Ты считаешь?

- Считаю, - он кивнул. - С сорок першого.

Он полез за пазуху и достал книжечку - самодельную, сшитую суровой ниткой, в обложке из клеёнки.

- Ось.

Я взял.

Внутри шли столбики: дата, место, количество. Мелким почерком, чернильным карандашом, страница за страницей.

Четыре года.

- Верещак, а зачем ты это ведёшь?

Он подумал.

- Щоб знаты, - обронил он наконец.

- Что знать?

Он поглядел в окно, где по улице тащилась подвода.

- У мене сим'я в Пирятыни, - выговорил он. - Жинка и трое. Я про них с сорок первого ничого не знаю.

Он забрал книжечку и убрал за пазуху.

- Я так думаю: якщо я тысячу знял, то, може, десь хтось моих не зачепыв.

Он поглядел на меня.

- Дурне, я знаю. Так воно не рахуеться. А я все одно рахую.

Мы сидели в бывшей аптеке, где по стенам остались пустые полки с немецкими наклейками, и я думал о том, что все мы тут ведём какие-то счета.

Прохоров считал мины и людей. Лаптев - человеко-часы через учебные поля. Ткаченко довёл до тысячи восьмисот сорока семи и остановился, потому что бросил поле.

Я веду три тетради.

А Верещак четыре года ведёт свою книжечку, потому что верит в обмен, которого не существует.

И, если по совести, его счёт не глупее моего.

***

Второй объект - водокачку - мы смотрели через четыре дня.

И вот там я увидел то, из-за чего вся эта поездка перестала быть служебной.

Водокачку разминировали в конце декабря, и разминировали её плохо: сняли приманку из подвала, доложили, что чисто, и через одиннадцать суток в кирпичной нише за котлом сработало.

Погибли двое - машинист и слесарь, местные, восстанавливавшие насос.

Мы приехали в конце января, когда всё уже разобрали.

Меня интересовала не ниша.

Меня интересовало, где была приманка.

Начальник станции - пожилой поляк, говоривший по-русски с усилием, но охотно, провёл нас в подвал и показал.

- Тут, пане. Ту лежало.

Место было хорошее.

Приманку положили за трубой, на виду, но так, чтобы её нашли не сразу, а минут через двадцать поисков. Ровно столько, сколько нужно, чтоб человек успел устать и обрадоваться находке.

Классический почерк.

А ниша за котлом была сделана иначе.

Её выдолбили в кирпичной кладке, заложили заряд и замуровали - тем же кирпичом, на свежем растворе.

И вот раствор меня и остановил.

- Верещак, глянь на шов, - позвал я.

Он поглядел и минут пять ковырял ногтем.

- Погано зроблено, - заключил он наконец.

- Насколько плохо сделано?

- Дуже погано, - показал он. - Дывиться: тут раствор товстий, а тут тонкий. И колир не той. Вин пид старий не пидганяв.

Я стоял и смотрел на этот шов.

Потому что в июне сорок третьего, в сгоревшем хуторе, я лазал по погребу, где всё было подогнано так, что мы вход сутки искали.

И в Орле в сентябре - та же аккуратность: вентиляционный канал девятнадцатого века, замурованный под родной раствор.

А тут раствор был свежий и другого цвета.

Это заметил бы всякий, кто присел и посветил.

- Верещак, а его почему не нашли? - уточнил я.

Он пожал плечами.

- Бо не дывились. Знайшли перше и пишлы.

Вот в этом всё и было.

Работа была сделана хуже - но она сработала, потому что наши сапёры сработали ещё хуже.

***

На водокачке случилось ещё одно, и про это надо рассказать, потому что оно меня подкосило сильнее, чем шов из плохого раствора.

Начальник станции, показав нам подвал, повёл нас наверх - в свою конторку, греться.

Там на стене висела фотография.

Групповая, довоенная: человек тридцать, выстроенных в три ряда перед той самой водокачкой, все в форме, кто-то с гармошкой.

- Кто это, пан?

- То наши, - обронил он. - Тридцать восьмой рок. Персонал станции.

Он поглядел на снимок.

- Тут сорок два человека, - договорил он. - Осталось девять.

Я стоял и разглядывал фотографию.

И вдруг заметил, что двое из тех тридцати с чем-то мне знакомы: я их видел два часа назад внизу, когда мы спускались.

Немолодой, в железнодорожной шинели, и второй, помоложе, с рукой на перевязи.

- Пан, а те двое, что внизу...

- То машиниста брат и слесаря сын, - обронил начальник станции. - Тых, что в декабре.

Он снял фуражку и положил на стол.

- Они пришли работать на место отца и брата. Тыждень тому.

Я поглядел вниз, где сквозь мутное стекло виднелся двор.

- Пан начальник, а насос запустили?

- Запустили, - он кивнул. - Позавчера.

- И вода идёт?

- Идёт.

Он поглядел на меня, и я не понял, чего в его взгляде было больше - благодарности или упрёка.

- Пан офицер, - обронил он. - А ваши сапёры, что в декабре приходили, они где теперь?

- Не знаю, пан начальник. Ушли на запад, наверное.

- Ага, - он надел фуражку. - А те двое тут лежат. На кладбище, за станцией.

Я вышел на воздух и минут пять стоял, глядя на водокачку.

Потому что вот это и была цена нашей работы, выраженная не в цифрах.

Сапёры пришли, сняли приманку, доложили «чисто» и ушли на запад - и они, скорее всего, были обыкновенные усталые люди, которые сделали то, что умели.

И через одиннадцать суток двое местных стали чинить насос и погибли.

А теперь на их место пришли брат и сын, и вода уже идёт.

Верещак подошёл и встал рядом.

- Товарищ младший лейтенант, ви чого?

- Ничего. Стою.

Он помолчал.

- Я так думаю, - произнес он. - Що це воны через нас загынулы.

- Через нас?

- Не через нас с вами, - уточнил он. - Через нашу роботу. Ми ж им сказали, що чисто.

Он поглядел на водокачку.

- Ото найгирше, товарищ младший лейтенант. Не те, що не знайшлы. А те, що сказали «чисто».

Я потом эту его фразу вписал в третью тетрадь, вторым пунктом, и вписал почти его словами.

«2. Не докладывать "чисто", если проверено не всё.

Доложить "проверен подвал, чердак не проверен" - правильно и не стыдно.

Доложить "чисто" и уйти - это разрешить людям войти.

Слово "чисто" убивает больше, чем недосмотр».

Третий объект - школу под Млавой - мы смотрели в первых числах февраля.

Там я нашёл то, ради чего, как я потом понял, всё это и затевалось.

Школу разминировали удачно: заряд в перекрытии над актовым залом обнаружили и сняли, никто не пострадал.

Работал там сапёрный взвод из дивизии, и командир взвода - лейтенант лет двадцати трёх - оказался человеком дотошным.

Он не просто снял.

Он составил схему.

- Товарищ младший лейтенант, а вам это зачем? - уточнил он, когда я попросил показать.

- Для программы курсов.

- А, тогда понятно, - он полез в планшет. - Тогда берите совсем, у меня копия есть.

Схема была подробная: расположение заряда, способ крепления, подводка, точки замера.

И на ней, в углу, лейтенант приписал от руки то, чего в схемах обычно не пишут.

«Заряд закреплён скобами к балке. Скоб четыре. Три забиты правильно, четвёртая вкось и с расщепом балки».

Я поглядел на эту приписку и почувствовал, как у меня холодеют пальцы.

- Лейтенант, а вы почему это отметили? - уточнил я.

Он смутился.

- Дык непорядок, товарищ младший лейтенант, - смутился он. - Скоба вкось - она же держит хуже.

- И что с того?

- И то, что остальные три забиты как надо, - он пожал плечами. - Значит, человек умеет. А четвёртую запорол.

Он поглядел на меня.

- Я сперва подумал, что торопился. А потом решил, что нет.

- А почему решили, что нет?

- Потому что там места мало, - пояснил он. - Под балкой сантиметров двадцать. Первые три он бил лёжа на спине, с локтя. А четвёртую надо было бить с другой руки.

Он показал на себе.

- Он с другой руки не умеет, - заключил он.

***

Прежде чем уехать из-под Млавы, я попросил лейтенанта показать мне балку.

Школу к тому времени уже привели в порядок: актовый зал вычистили, перекрытие закрыли, и в двух классах с января занимались дети - местные, польские, человек сорок.

Мы поднялись на чердак вдвоём.

Балка была на месте, и расщеп от кривой скобы был виден отлично: свежий, светлый, длиной сантиметров в двенадцать.

Я лёг под неё на спину.

Не для того, чтоб что-то найти, - просто хотел понять, как это делалось.

Места было сантиметров двадцать пять. Работать можно было только лёжа, с локтя, глядя вверх, и я минуты три пролежал так, разглядывая балку.

С правой руки было удобно.

С левой - почти невозможно: локоть упирался в перекрытие, замах выходил в ладонь.

- Лейтенант, дайте молоток.

- Зачем вам, товарищ младший лейтенант?

- Хочу попробовать.

Он сходил вниз и принёс.

Я забил в старую доску четыре гвоздя: три с правой руки и один с левой.

Три вошли ровно.

Четвёртый ушёл вкось и расщепил доску - точно так же, как та скоба.

Я лежал на чердаке польской школы, под балкой, с молотком в руке, и держал в голове очень простую и очень неприятную мысль.

Я только что повторил его движение.

Не почерк, не замысел, а физическое движение руки в тесноте под балкой - и получил ровно тот же результат, потому что руки у нас с ним устроены одинаково.

- Товарищ младший лейтенант, - окликнул сверху лейтенант. - А вы чего этим доказать хотите?

Я вылез и сел на перекрытие.

- Что тот, кто это делал, работал первый или второй раз.

- Почему?

- Потому что опытный не стал бы бить четвёртую, - ответил я. - Он бы обошёлся тремя.

Лейтенант подумал.

- А зачем он четвёртую бил?

- Затем, что его учили: крепить на четыре.

Мы спустились вниз, и внизу, в коридоре, шёл урок.

Слышно было, как учительница что-то говорит по-польски и как хором отвечают дети.

Я постоял и послушал.

Актовый зал был в трёх шагах, за дверью, и над ним, в перекрытии, полтора месяца назад лежал заряд, рассчитанный на то, чтобы обрушить его вместе с полом второго этажа.

- Лейтенант, а зал под что был?

- Под собрание, - он пожал плечами. - Тут в декабре комендатура собрания проводила, местных созывали.

- И сколько народу собиралось?

- Человек полтораста.

***

Я вернулся в управление одиннадцатого февраля.

И три дня писал отчёт, а по ночам - то, что в отчёт не входило.

К четырнадцатому у меня сложилось следующее.

На трёх объектах, разнесённых на сто восемьдесят километров, работали двое.

Один - тот, чей почерк я знал полтора года: расчёт, подгонка, приманка, тройки, работа на человеческое движение.

Второй - тот, кто повторял за первым, но повторял с ошибками новичка. Грубее рубленое гнездо. Не подогнанный по цвету раствор. Скоба, забитая вкось, потому что с другой руки не умеет.

Ошибки были не случайные.

Они были ошибками ученика: он знал, что надо делать, и знал зачем, но и не имел рук.

Я сидел над этими тремя страницами четырнадцатого февраля, ночью, и понимал, что все мои полтора года были не про то.

Я полтора года искал человека.

А надо было понять другое: если он учит - значит, он рассчитывает не на себя.

Человек, который передаёт метод, знает, что сам он не бессмертный и рано или поздно он умрет и для этого готовит, кто будет работать после.

***

Пятнадцатого февраля я пошёл к Ярцеву.

Я нёс два документа: служебный отчёт на девять страниц, где не было ни одной фамилии и ни одного слова про лицо. И три страницы, написанные ночью, которые я никуда не собирался подшивать.

Ярцев прочитал отчёт первым.

- Дельно, - одобрил он, дочитав. - В программу возьмём. Особенно про то, что второй объект не нашли, потому что нашли первый.

Он отложил листы.

- А теперь давайте то, второе.

Я поглядел на него.

- Товарищ подполковник, я не говорил про второе.

- Ковалёв, - он усмехнулся. - Вы полтора года у меня на глазах. Вы бы сюда с одним отчётом не пришли.

Я отдал три страницы.

Он читал их дольше, чем девять страниц отчёта.

Потом положил на стол, ровно, и минуты две молчал.

- Вы понимаете, что вы тут написали?

- Понимаю, товарищ подполковник.

- Скажите вслух.

Я поглядел на листки.

- Что он учит преемника, - обронил я. - И что это значит, что он готовится работать после.

- После чего именно?

- После войны, товарищ подполковник.

Ярцев поднялся и подошёл к окну.

Стоял он там долго, минуты три, и в комнате было слышно, как за стеной Лаптев стучит на своей трофейной машинке.

- Ковалёв, - произнес он наконец, не оборачиваясь. - Я вам сейчас скажу вещь, за которую меня надо снимать с должности.

- Слушаю вас.

- Я про это думаю с сентября.

Он повернулся.

- Не про вашего человека, - уточнил он. - Про другое. Про то, что мы за полтора года сняли по фронту около четырёхсот тысяч единиц. И что это, по моим прикидкам, процентов шестьдесят от поставленного.

Он подошёл к столу.

- А остальные сорок процентов лежат в земле. И будут лежать после войны.

Он сел.

- И вот тут, Ковалёв, я вам скажу главное. Мне на это отвечать нечем. Я подполковник инженерного управления фронта, и у меня нет ни одного документа, где написано, что делать с миной, оставшейся в земле после победы.

Он постучал пальцем по моим трём страницам.

- Ни одного. Ни у нас, ни выше.

- Товарищ подполковник, а если написать?

Ярцев поглядел на меня.

- Кому написать, Ковалёв? Наверх? Наверх сейчас про Берлин думают, и правильно делают.

- Тогда не наверх.

- А куда тогда?

Я подумал.

И выговорил то, что вертелось у меня в голове с осени, но никак не складывалось в слова.

- Себе, товарищ подполковник.

- Это как понимать - себе?

- А так, - пояснил я. - Собрать всё, что мы знаем, покамест не разъехались. Пока живы люди, которые это видели своими руками.

Я поглядел на него.

- Война кончится, товарищ подполковник. Управление расформируют, Гольцман вернётся в институт, Дорошенко уедет искать своих, я не знаю куда денусь. И через год из нас никого не соберёшь.

Ярцев молчал.

- А мины останутся, - договорил я.

Он взял мои три страницы и подержал в руках.

- Сколько вам надо времени?

- Не знаю. Год, наверное.

- Года у вас нет, - обронил он. - У вас есть до конца войны.

Он вернул мне листки.

- Начинайте, Ковалёв. Я вам людей отпускать не буду и часов не дам, потому что не могу. Но мешать не стану, а это, между нами, больше.

***

Работать я начал в тот же вечер и первые двое суток не понимал, с какого конца браться.

Материала было слишком много.

За полтора года через управление прошло столько донесений, справок и схем, что даже перечитать их означало полгода работы, а перечитывать было некому: Лаптев печатал текущее, Гольцман сидел на программе, Дорошенко мотался по армиям.

На третий вечер ко мне пришёл Гольцман.

Он пришёл сам, с чайником, и сел напротив, и я понял, что Ярцев с ним говорил.

- Ковалёв, я вам помогу.

- Товарищ капитан, у вас программа.

- Программа подождёт неделю, - он разлил кипяток. - А теперь слушайте, потому что я это уже делал.

Он снял очки и стал их протирать - привычка, от которой я всякий раз вспоминал Северцева.

- Вы сейчас пытаетесь собрать всё. Так не выйдет.

- А как выйдет?

- Наоборот, - ответил он. - Вы должны сперва решить, кто это будет читать. Потом - что этот человек должен уметь после чтения. И только потом искать материал.

Он надел очки.

- Иначе вы утонете. Я в тридцать шестом так утонул с учебником и потерял два года.

Я поглядел на него.

- Вы учебник писали?

- Писал, - он усмехнулся. - По сопротивлению материалов, для техникумов. Триста двадцать страниц, из которых пригодились сорок.

- А остальные?

- А остальные я написал потому, что знал, - ответил Гольцман. - А не потому, что читателю надо.

Он придвинул мне чистый лист.

- Значит, так. Пишите заглавие и первую фразу. И не пишите ничего, покамест не напишете, для кого.

***

Мы просидели до трёх ночи.

И к трём у меня было то, чего не было три вечера: одна страница с описанием читателя.

Мальчишка семнадцати-восемнадцати лет. Призван в сорок шестом или сорок седьмом. Войны не видел. Семь классов, а скорее пять. Инструктаж прошёл, наставление читал один раз и не понял.

Работает на своей земле, среди своих людей, и знает, что если ошибётся - подорвётся не он, а те, кто придёт после.

Гольцман, дочитав это описание, долго молчал.

- Ковалёв, а вы понимаете, что вы описали?

- Себя в июне сорок третьего.

- Именно, - кивнул он. - И это, между прочим, лучшее, что может быть. Вы будете писать для человека, которым были сами.

Той же ночью я завёл третью тетрадь.

Первая была «чего делать нельзя» - двадцать три пункта и список фамилий.

Вторая - про него, сорок семь страниц с графой «основание».

Третью я озаглавил длинно и неуклюже, и заглавие потом не менял:

«Что останется в земле, когда кончится война».

Писал я её потом три месяца, урывками, по ночам, и к маю сорок пятого в ней было около шестидесяти страниц.

Она не стала документом.

Её не утверждали, не печатали и не рассылали - она так и осталась общей тетрадью в клеёнчатой обложке, которую я возил с собой в вещмешке.

Но из неё потом вышло два наставления и одна инструкция, и это, я думаю, всё, чего можно было ждать.

И первым пунктом я написал не про мины.

«1. Тот, кто будет это разбирать, не будет сапёром.

Сапёры демобилизуются первыми - они старших возрастов.

Разбирать будут мальчишки семнадцати лет, которых призовут в сорок шестом и которые войны не видели.

Писать надо для них».

А вторым - то, что мне сказал Верещак у водокачки, про слово «чисто».

Третьим - то, что я понял на чердаке польской школы.

«3. Тот, кто ставил, - такой же человек, как ты. У него так же не выходит с левой руки в тесноте, он так же торопится к вечеру и так же делает четвёртое крепление, потому что его учили делать четыре.

Ищи не хитрость. Ищи усталость».

***

Двадцать восьмого февраля пришло письмо от Астахова.

Короткое, в полстраницы, и написанное явно на ходу.

«Ковалёв, тетрадь получил, читал. Верните графу "основание" на место - вы её на последних страницах бросили.

По существу: у меня в феврале два случая, похожие на ваши. Оба - сдвоенное исполнение, один аккуратный, второй грубый. Прилагаю выписки.

Считаю вашу мысль про обучение преемника обоснованной. Прошу продолжать.

Отдельно. С мая я перевожусь. Куда - сообщу позже. Тетрадь присылайте на новый адрес, я вам его дам.

Астахов».

К письму были приложены две выписки - по одной странице каждая, с описанием объектов в полосе другого фронта.

Я прочитал их дважды и почувствовал то, что чувствовал в сентябре сорок третьего, когда Северцев привёз мне перевод с водокачки.

Не страх и не азарт.

Облегчение.

Потому что полтора года я был единственным человеком, который в это верил, и всё это время держал в голове неприятную возможность, что придумал себе противника от одиночества.

А теперь у меня в руках лежали две выписки, сделанные чужой рукой на чужом фронте.

Я подшил их в тетрадь и против каждой в графе «основание» написал: «выписка подполковника Астахова, приложение к письму от 20.02.45».

И на следующей строчке приписал для себя:

«Их теперь двое. Значит, и после войны их будет двое.

А может, и больше - мы не знаем, скольких он выучил».

Глава 14

В марте сорок пятого я в первый раз за войну увидел, как немцы уходят по-настоящему.

Не отходят, огрызаясь и минируя за собой, а именно уходят - бросая всё, что не унести, и не имея ни времени, ни людей на то, чтобы за собой прибрать.

Это было видно по объектам.

Мосты рвали наспех, одним зарядом вместо трёх. Дороги перекапывали в одном месте вместо пяти. Здания не минировали вовсе.

Гольцман, разбиравший февральские и мартовские донесения, вывел из этого целую записку, где было сказано: интенсивность минирования в полосе фронта за два месяца снизилась вчетверо, характер работ упростился, признаки индивидуального почерка исчезли.

Я эту записку прочитал и не согласился.

- Товарищ капитан, а вы уверены, что исчезли? - усомнился я.

Гольцман снял очки.

- Ковалёв, я считал по донесениям, - не принял он возражения. - За январь - двести с лишним случаев, из них с признаками - одиннадцать. За март - сорок восемь случаев, с признаками ни одного.

- А если он просто перестал ставить? - предположил я.

- Что значит перестал? - не понял он.

- То и значит, - ответил я. - Он полтора года ставил на срок. На полгода, на восемь месяцев. Ежели он в марте что-то поставит, оно сработает осенью, когда война кончится.

Гольцман надел очки.

- Вы хотите сказать, что он экономит? - уточнил он.

- Я хочу сказать, что он больше не воюет с нами, - пояснил я.

Я подошёл к его столу.

- Товарищ капитан, поглядите сами, - предложил я. - Всё, что он делал до января, было против наступающей армии. Мост, дорога, водокачка, школа - это всё против того, кто идёт.

- Так оно и есть.

- А то, что он поставил в сорок третьем в Орле, сработало через полгода. И в Гнилицах через год. Это уже не против армии.

Гольцман молчал.

- Он с сорок третьего работал на две войны сразу, - договорил я. - На ту, которая идёт, и на ту, которая будет после.

- И что теперь из этого следует?

- А теперь первая кончается, - ответил я. - И у него осталась только вторая.

Гольцман долго на меня глядел.

- Ковалёв, вы это в отчёт не пишите, - предупредил он.

- Не напишу, товарищ капитан, - пообещал я.

- И правильно, - он вернулся к бумагам. - Потому что я вам сейчас скажу как человек, который двадцать лет преподавал: вы либо гений, либо у вас навязчивая идея. И отличить это можно только через десять лет.

***

Работал я в ту весну на износ.

Днём - курсы: восьмой поток, двести человек, из них восемьдесят гражданских. Вечером - третья тетрадь.

К апрелю в ней было девяносто страниц.

Я писал её кусками, без порядка, как вспоминалось: сегодня про замедлители, завтра про то, как разбирать поленницу, послезавтра про печи.

И постепенно она стала распадаться на два разных текста.

Один - технический: что искать, где искать, чем проверять.

Второй - про людей.

Про то, что человек, пришедший разбирать чужую войну через год после победы, будет работать не в бою, а в мирной жизни. Вокруг него будут ходить, звать обедать, торопить и обижаться, если он скажет «нельзя».

И вот этого второго текста не было ни в одном наставлении на свете.

***

Стоит уточнить про восьмой поток, ибо в нём было то, чего не было в первых семи.

Женщины.

Не четыре учительницы, как в июне, а сорок один человек из ста восьмидесяти - присланные облисполкомами взамен мужчин, которых больше не было.

Ярцев, увидев списки, вызвал меня.

- Ковалёв, вы это видели?

- Видел, товарищ подполковник.

- И что вы про это думаете?

Я подумал.

- Думаю, что программу надо менять.

- В какую сторону?

- В сторону веса, - обронил я. - У нас на полосе ящик тридцать килограммов и подъём по глине с полной выкладкой. Половина потока это не поднимет.

Ярцев поморщился.

- Ковалёв, вы предлагаете облегчить программу?

- Никак нет. Я предлагаю убрать из неё то, чего им никогда не понадобится.

Я развернул перед ним программу.

- Вот, глядите. Двенадцать часов на переноску и укладку зарядов. Им это зачем? Они не будут ставить, они будут снимать.

- Дальше.

- Восемь часов на устройство заграждений. Тоже незачем.

- А что вместо?

- Вместо - работа руками в тесноте, - обронил я. - Погреб, подпол, чердак, дымоход. То, куда лезть придётся на самом деле.

Ярцев подумал.

- Пробуйте, - уступил он. - Только на одной группе, и с отчётом.

Я взял двадцать человек из сорока одной.

И через три недели у меня были цифры, которые я потом показывал всем, кто сомневался.

Двадцать женщин против двадцати мужчин того же потока, одинаковые задачи в учебном погребе и на чердаке.

По времени мужчины были быстрее на четверть.

По числу найденного женщины опережали на треть.

Я перепроверял эти цифры дважды, потому что сам не поверил.

А потом понял, в чём дело, и объяснение оказалось до обидного простое.

Мужчины торопились.

Каждый из них, попав в погреб, хотел показать, что он справится, и работал на скорость, потому что скорость видна, а тщательность нет.

А женщины не соревновались.

Они лезли туда, зная, что не умеют, и от этого делали медленно и полностью.

Я это записал в отчёт ровно так, без смягчений, и Ярцев на слове «соревнуются» поморщился.

- Ковалёв, уберите. Это про личный состав, а не про методику.

- Товарищ подполковник, это и есть методика.

- Это обидное, - не уступил он. - Вам мужчины потом припомнят.

- Пусть припомнят. Я напишу иначе.

И написал так: «Отмечено, что обучаемые, не имеющие предшествующего опыта, показывают меньшую скорость и большую полноту осмотра. Рекомендуется на первом этапе не вводить нормативы времени».

Тот же смысл, только ни для кого не обидно.

Меня этому научил Северцев ещё в июле сорок третьего, когда объяснял, почему в указаниях нет ни одной фамилии.

***

Двенадцатого апреля я об этом заговорил с Ярцевым.

- Товарищ подполковник, разрешите вопрос не по службе, - спросил я.

- Валяйте, спрашивайте.

- Что будет с нашими курсами после войны?

Он отложил карандаш.

- Расформируют, - немного подумав, ответил он.

- А когда расформируют?

- Не знаю. Месяца через два-три после конца.

Он поглядел на меня.

- Ковалёв, вы понимаете, что война кончается? - уточнил он.

- Понимаю, товарищ подполковник.

- Уверены, - не принял он возражения. - Никто из нас не понимает, и я в том числе.

Он поднялся и прошёлся по комнате - привычка, которую я за полтора года изучил и которая всегда означала, что он решает вслух.

- Вот смотрите, - произнес он. - Управление фронта. К августу фронтов не будет, будут округа. Управление станет управлением округа, штат сократят вдвое, а то и втрое.

- А курсы наши?

- А курсы - это временное формирование при управлении фронта, - он остановился. - Их создали приказом, их приказом и уберут.

- Товарищ подполковник, а разминирование как же? - не отставал я.

- А разминирование останется, - ответил он. - И заниматься им будут инженерные части округов по остаточному принципу, потому что главная задача будет другая.

- Какая же главная?

- Демобилизация, - он сел обратно. - Вы этого пока не чувствуете, а я чувствую. Через полгода все будут заняты тем, чтобы отправить домой пять миллионов человек. И вот это, Ковалёв, будет главная работа армии на два года вперёд.

Я стоял и переваривал.

- Товарищ подполковник, но мины-то останутся.

- Останутся, само собой.

- И их кто-то должен снимать.

- Должен, - не стал он спорить. - И их будут снимать. Я вам даже скажу кто.

Он посмотрел на меня.

- Осоавиахим.

Я не сразу понял.

- Общество содействия обороне? - переспросил я.

- Оно самое, - подтвердил Ярцев. - Гражданская организация. Кружки, значки, стрелковые соревнования.

Он усмехнулся невесело.

- Вот они и будут разминировать. Потому что у армии не будет людей, а у Осоавиахима есть организация в каждом районе.

Я стоял и чувствовал, как у меня внутри всё опускается.

- Товарищ подполковник, они же не умеют, - возразил я.

- Не умеют, верно.

- Их же научить надо.

Ярцев поглядел на меня.

И вот тут я увидел на его лице то, чего не видел ни разу: он поглядел на меня с надеждой.

- Вот именно, Ковалёв, - подтвердил он. - Вот именно.

***

Про это я потом думал три недели.

И чем больше думал, тем яснее видел, что вся моя третья тетрадь была написана не туда.

Я писал её для мальчишки семнадцати лет, призванного в сорок шестом.

А надо было писать для семнадцатилетнего, который никуда не призван - который живёт в своём районе, ходит в кружок при Осоавиахиме, работает в колхозе или на заводе, и которого в воскресенье пошлют разбирать поле за околицей.

Разница между этими двумя огромная.

Призванный подчиняется приказу. Он в строю, у него командир, и если он нарушит - с него спросят.

А доброволец из кружка не подчиняется никому. Он пришёл сам, ему интересно, и остановить его может только он сам.

Значит, писать надо не «запрещается», а объяснять - как мы с Дорошенко объясняли бабам в памятке.

Я переписал первые двадцать страниц заново.

И к маю у меня было то, чего не было раньше: не наставление, а нечто вроде разговора с человеком, который взялся за дело, о котором ничего не знает.

Начиналось оно так:

«Ты взялся за работу, на которой люди гибнут не от храбрости, а от нетерпения.

Тебя никто не заставлял. Значит, и остановить тебя тоже некому, кроме тебя самого.

Дальше в этой книжке будет написано, где останавливаться. Ты будешь думать, что тебя перестраховывают. Ты будешь прав в девяти случаях из десяти.

Десятый тебя и убьёт».

Дорошенко, прочитав это, долго молчал.

- Ковалёв, а вы понимаете, что это не документ? - уточнил он.

- Понимаю, товарищ старший лейтенант.

- И что это никто не утвердит?

- Понимаю, товарищ старший лейтенант.

Он вернул мне листы.

- Тогда я вам помогу, - решил он.

Он к тому времени переменился.

В марте пришёл ответ на его четвёртый запрос: жена и дочь были вывезены в сорок втором в Германию, дальнейших сведений нет.

«Дальнейших сведений нет» - это было лучше, чем «погибли», и хуже, чем ничего, потому что теперь их надо было искать.

Он подал рапорт о переводе на запад, куда угодно, лишь бы ближе к лагерям, которые начали освобождать.

Рапорт не удовлетворили.

И он остался - работать с нами, каждый день, и по нему было видно, чего это ему стоит.

***

Второго мая мы узнали про Берлин.

Узнали днём, от связистов, и в управлении в тот час никто не работал часа полтора.

Лаптев плакал.

Он плакал молча, сидя за своей трофейной машинкой, и слёзы у него текли по щекам, а он их не вытирал и продолжал печатать, и на листе получались кляксы.

Гольцман снял очки и минут пять их протирал.

Ярцев вышел на улицу и стоял там один, без шинели, под мелким дождём, минут двадцать.

А я поймал себя на том, что не чувствую ничего.

Совершенно ничего.

И это меня напугало сильнее всего остального.

Я вышел, нашёл Верещака и сел рядом с ним на брёвна у сарая.

Он курил.

- Верещак, ты чего тут один сидишь?

- Сиджу, - отозвался он. - Слухаю.

- Ты слыхал уже?

- Слыхав, як не чути.

Он затянулся.

- Товарищ младший лейтенант, а ви чого не радэете?

- Сам не знаю, Верещак.

- И я не знаю, - признал он. - Всиі радиють, а я сиджу.

Мы просидели молча минут двадцать.

- Верещак, а ты домой поедешь? - окликнул я.

Он долго не отвечал.

- Не знаю, чи э куди, - выговорил наконец. - Пирятин звильнили у вересни сорок третього. Я писав тричи. Видповиди нема.

Он бросил окурок.

- Може, там и хати нема.

Он поглядел на меня.

- А ви куди?

И вот тут я понял, что не думал об этом ни разу.

Совсем.

За два года я ни разу не подумал, что будет после войны лично со мной.

Потому что у Петьки Ковалёва была мать в Каменке и сестра Нюра, и им я писал каждый месяц, и они меня ждали.

А ехать мне к ним было нельзя.

Женщина, которая полтора года получала от меня письма, увидит на пороге не своего сына.

Она увидит человека с чужими глазами, чужой походкой и чужой манерой держать ложку, - и она это поймёт в первые полчаса, потому что мать понимает такое всегда.

- Не знаю, Верещак, - признал я. - У меня, выходит, тоже некуда...

***

Про одну из этих сорока одной надо рассказать отдельно, потому что она мне потом писала три года.

Звали её Мария Степановна Гринько, было ей тридцать четыре года, и прислали её из Черниговской области, из района, где она работала счетоводом в колхозе.

Она была маленькая, худая, и на полосе ей приходилось тяжелее всех.

И она ни разу не пожаловалась.

На третий день занятий она подошла ко мне после отбоя.

- Товарищ младший лейтенант, а можно вопрос?

- Спрашивайте, конечно.

- Вы нам показываете, где искать. А как понять, что уже всё нашёл?

Я поглядел на неё.

Это был тот самый вопрос, на который у меня не было ответа с июня сорок третьего, - и за два года его не задал ни один человек, включая офицеров.

- Никак не понять, - честно ответил я.

Она не удивилась.

- Я так и думала, - призналась она.

- Мария Степановна, а вы почему спросили?

- Потому что мне это в район ехать, - она поправила платок. - И там будут спрашивать: проверено? А я должна буду отвечать.

Она поглядела на меня.

- И я боюсь, что скажу «проверено», когда не проверено.

Вот тут я и рассказал ей то, что говорил мне Верещак у водокачки, про слово «чисто».

Она выслушала и достала из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги.

- Повторите, я запишу за вами.

Я повторил.

Она записала - медленно, печатными буквами, - и убрала клочок в платок.

- Товарищ младший лейтенант, а можно я это своим скажу?

- Нужно, Мария Степановна. Обязательно скажите.

Она уехала в конце апреля.

А через год, весной сорок шестого, я получил от неё первое письмо, где было написано, что в их районе за зиму сняли триста с чем-то штук, что подорвался один человек и что этот человек не из её группы.

Она мне потом писала каждую весну, до сорок восьмого.

И в каждом письме была цифра.

***

Девятого мая была капитуляция.

Про этот день писать трудно, потому что про него написано столько, что всякое новое слово звучит фальшиво.

Скажу только про то, что видел сам.

Стреляли в воздух - из всего, что было, часа полтора, и потом вышел приказ прекратить, потому что уже двое раненых.

Один был наш, из хозяйственной команды: ему пробило ладонь пулей, упавшей сверху.

Он ходил потом с забинтованной рукой и всем показывал, и в его рассказе это звучало почти как награда.

Я на него глядел и думал о том, что человек, четыре года просидевший при складе, наконец получил своё ранение - в день, когда всё кончилось.

Плакали.

Пили - то, что нашлось, и нашлось немного, потому что управление стояло далеко от складов.

Ко мне подошёл начхоз и молча налил полкружки.

Я выпил и не почувствовал ничего.

А потом ко мне подошёл Ярцев.

Он был выпивший - единственный раз за все два года, что я его знал, - и он сел рядом и минуты три молчал.

- Ковалёв.

- Слушаю вас, товарищ подполковник.

- Я вас поздравляю, Ковалёв.

- И я вас, товарищ подполковник.

Он покивал.

- А теперь я вам скажу то, чего трезвый не скажу.

Он поглядел на меня.

- Мне сорок два года, - начал он. У меня жена в Куйбышеве и сын семи лет, которого я видел два раза в жизни.

Он помолчал.

- И я не поеду, - договорил он.

- Почему не поедете?

- Потому что я не знаю, что я им скажу, - ответил он. - Я четыре года каждый день считаю, сколько людей погибло от того, что мы не успели написать бумагу. Я четыре года только это и делаю.

Он поглядел на свои руки.

- А там надо будет разговаривать про школу и про то, что сын не ест кашу.

Он поднялся.

- Вы это запомните, Ковалёв, - потребовал он. Вам сейчас двадцать один. Вы через полгода поедете домой, и вам будет ровно так же, только вы сейчас этого не понимаете.

Он ушёл спать.

А я просидел на улице до рассвета.

***

Десятого мая нас построили.

Построили всё управление - человек двести, включая писарей, шофёров и хозяйственную команду, - и начальник управления зачитал приказ Верховного главнокомандующего.

Стояли мы на площади бывшего городка, под мелким дождём, и я разглядывал строй.

Из двухсот человек в этом строю фронтовиков было, я думаю, меньше половины.

Остальные - те, кто всю войну считал, печатал, возил, чинил и снабжал, и без кого ничего бы не работало, и кому теперь было неловко стоять рядом с теми, у кого награды.

После построения Лаптев подошёл ко мне.

- Товарищ младший лейтенант, а можно личный вопрос?

- Можно, Лаптев.

- Вы меня презираете?

Я поглядел на него.

Ему было сорок восемь лет, он был в очках, с чернильными пальцами, и всю войну прослужил при штабах, потому что был белобилетник и его не брали в строй.

- С чего вы взяли?

- Дык я всю войну на машинке, - обронил он. - А вы на Днепре.

Я подумал, что ему ответить.

И ответил правду.

- Лаптев, вы за полтора года отпечатали сорок один документ по нашей части.

- Сорок три, - поправил он.

- Сорок три, - не стал я спорить. - Из них памятку, которая вышла тиражом двенадцать тысяч.

Он молчал.

- А теперь считайте, - произнес я. - Я за войну лично снял штук триста. А ваша памятка висела в двенадцати тысячах сёл.

Лаптев снял очки и стал их протирать.

- Товарищ младший лейтенант, вы это нарочно говорите?

- Нет.

- Точно нарочно, - не поверил он. - Только всё равно спасибо.

***

Одиннадцатого мая пришло письмо от Ткаченко.

Первое за пять месяцев.

«Товарищ младший лейтенант, здравствуйте.

Сообщаю что мы живы. Бригада наша под Прагой.

Сообщаю что война кончилась и я не знаю что теперь делать.

Товарищ младший лейтенант, я четыре года воевал. Мне двадцать три года. Я до войны в МТС работал трактористом. Я обратно в МТС не хочу а больше ничего не умею.

Вы человек учёный. Скажите мне куда идти.

Ткаченко.

Журнал я сохранил. 1847 человек. Куда его девать?»

Я это письмо перечитал раз пять.

И сильнее всего меня зацепила не просьба, а две строчки в середине: «мне двадцать три года, я до войны в МТС работал трактористом».

Двадцать три.

Ему было девятнадцать, когда его призвали. Он четыре года прожил на войне, и других четырёх лет взрослой жизни у него не было вовсе.

Он не умел ничего, кроме трактора и того, чему я его научил на глиняном обрыве.

И таких, как он, по стране возвращалось несколько миллионов.

И понял, что вот на этот вопрос я должен ответить обязательно и что ответ у меня, кажется, есть.

Я сел писать в тот же вечер.

Написал ему про то, что войну он знает лучше меня, а после войны в стране будет одна большая работа: снять то, что осталось в земле.

Написал, что снимать это будут не сапёры, а гражданские, и что их придётся учить.

И написал прямо: ты через это провёл тысячу восемьсот сорок семь человек, и я не знаю никого другого, кто провёл бы столько.

«Журнал не выбрасывай ни в коем случае. Он тебе понадобится. Это не бумажка, это твой послужной список по учебной части, и в сорок шестом году он будет стоить больше, чем моё звание.

Ищи, где будут курсы по разминированию при Осоавиахиме. Их создадут, я это знаю точно.

И приходи туда с журналом».

Ответ пришёл в июле, уже когда управление стало окружным, а курсы наши доживали последний поток.

«Товарищ младший лейтенант.

Сообщаю что я демобилизован 20 июня. Приехал домой в Тамбовскую область.

Сообщаю что районного Осоавиахима у нас нету, есть один человек в райисполкоме и он про разминирование не знает ничего.

Я к нему пришёл с журналом. Он посмотрел и сказал что мне надо в область.

Поеду в область.

У нас в районе за май и июнь подорвалось 14 человек, из них 6 ребятишек. Я это в райисполкоме узнал. Они считают

Ткаченко».

Я прочитал его письмо и понял, что всё, о чём мы с Ярцевым говорили в апреле, уже началось.

Не начнётся через полгода.

Уже.

Четырнадцать человек в одном районе за два месяца, из них шестеро детей, и один демобилизованный сержант с тетрадкой, который приехал и не нашёл, кому её показать.

***

Прежде чем идти к Ярцеву, я два вечера считал.

Считал грубо, по тому, что было под рукой: сводки управления за сорок четвёртый и сорок пятый, донесения по трём армиям и цифры, которые мне присылал Астахов.

Получалось следующее.

По полосе нашего фронта за два года было снято около четырёхсот тысяч единиц. Это цифра Ярцева, и он ей доверял.

Поставлено было, по его же оценке, тысяч шестьсот пятьдесят - семьсот.

Значит, в земле оставалось около двухсот пятидесяти тысяч.

По одному фронту.

Фронтов было больше десятка, и полосы у них были разной длины и разной насыщенности, но даже если брать вдвое меньше на каждый, выходило больше миллиона.

Я сидел над этой цифрой полночи и в итоге приписал внизу листа то, что и понёс потом Ярцеву.

«Считать надо не в единицах. Считать надо в людях.

Если на тысячу оставшихся приходится один подорвавшийся - это тысяча человек по стране.

Если один на сотню - это десять тысяч.

Мы не знаем, какое из двух чисел верное, и не узнаем ещё лет пять».

Гольцман, которому я это показал первым, поглядел на цифры и молчал минуты две.

- Ковалёв, у вас тут ошибка.

- Где именно ошибка?

- Не в арифметике, - снял он очки. - В допущении.

Он взял карандаш.

- Вы считаете, что подрывы распределены равномерно. А они распределены по людям.

- Поясните вашу мысль.

- Мина в лесу лежит тридцать лет и никого не трогает, - ответил он. - А мина на тропке к колодцу срабатывает в первый месяц.

Он вернул мне лист.

- Значит, ваша тысяча подорвавшихся придётся не на всю страну равномерно. Она придётся на те районы, где людям надо ходить.

Я поглядел на него.

- То есть на самые населённые районы.

- На самые обжитые, - поправил он. - Что то же самое.

Он надел очки.

- И это, Ковалёв, к вашей тетради имеет прямое отношение. Вы там пишете «искать там, где ходят люди». Так вот, добавьте: и начинать надо оттуда же. Не с окраин района, а с центра.

Я в тот же вечер вписал это отдельным пунктом, четвёртым.

И приписал в скобках: «мысль капитана Гольцмана, февраль 1945».

Он, увидев эту приписку через неделю, велел её убрать.

Я не убрал.

***

В тот же день я пошёл к Ярцеву.

- Товарищ подполковник, разрешите доложить не по службе, - произнес я.

- Докладывайте, что там у вас.

Я положил перед ним письмо.

Он прочитал.

Потом прочитал ещё раз и отложил.

- Четырнадцать за два месяца, - буркнул он. - В одном районе.

- Так точно, товарищ подполковник.

- А районов в стране...

Он не договорил и полез в стол за папиросами.

- Ковалёв, у меня к вам вопрос, - обронил он. - Ваша тетрадь готова?

- Девяносто с лишним страниц. Готова примерно наполовину.

- Сколько надо, чтоб дописать? - уточнил он.

Я подумал.

- Месяца два. Может, три.

Ярцев закурил.

- У вас есть до сентября, - обронил он. - В сентябре меня переводят, и то, что я могу сейчас, я потом не смогу.

Он поглядел на меня сквозь дым.

- И вот что мы с вами сделаем. Я не смогу это утвердить как наставление - не мой уровень и не моя компетенция.

- А что тогда сможете?

- Я смогу издать это как учебное пособие курсов, - ответил он. - Тираж пятьсот. На нашей бумаге, нашими силами, до расформирования.

Он стряхнул пепел.

- Пятьсот экземпляров, Ковалёв. Это немного.

- Товарищ подполковник, это пятьсот районов, - возразил я.

Он поглядел на меня.

И впервые за два года улыбнулся по-настоящему.

- А ведь верно, - обронил он. - Это пятьсот районов.

Он затушил папиросу.

- Значит, так. Пишите до сентября. Гольцмана я вам отдам на август целиком, он всё равно программу закончил.

- А Лаптев?

- Лаптев будет печатать по вечерам, - обронил Ярцев. - Я с ним договорюсь.

Он поглядел на меня.

- И вот ещё что, Ковалёв. Вы фамилию свою на титул ставить не будете.

Я поглядел на него.

- Понимаю, товарищ подполковник.

- Вряд ли, - не принял он возражения. - Вы думаете, я вас обижаю. А я вас берегу.

Он подошёл к окну.

- Пособие за подписью младшего лейтенанта никто читать не станет, - произнес он. - А пособие курсов инженерного управления фронта прочтут все.

Он поглядел на улицу.

- И вот вам моё слово. Через десять лет, когда всё это устоится, я напишу, кто это писал. Если буду жив.

Он не написал.

Подполковник Ярцев Пётр Васильевич умер в сорок девятом году в Куйбышеве, от сердца, сорока шести лет.

Я узнал об этом из письма его жены - той самой, к которой он в мае сорок пятого не хотел ехать и к которой всё-таки поехал в октябре.

Она мне написала потому, что нашла в его бумагах мой адрес.

И приписала в конце, что муж перед смертью просил передать одну вещь, которую она не поняла и записала как услышала.

«Скажите Ковалёву, что пятьсот районов - это было мало и что я это знал».

Глава 15

Пособие мы сдали в набор двадцать девятого августа.

Сто двенадцать страниц, тираж пятьсот, титул без единой фамилии: «Разминирование освобождённой местности. Учебное пособие. Издание курсов инженерного управления».

Печатала его та же типография фронтовой газеты, только газеты уже не было - её переименовали в окружную и сократили вдвое.

Наборщицу я застал ту же самую.

Она меня узнала - не сразу, а на второй день, когда я опять пришёл смотреть.

- Товарищ военный, а вы не тот ли, что зимой приходил? - окликнула она. - С памяткой?

- Тот самый и есть.

- Ага, - поглядела она на верстатку. - А теперь чего принесли?

- Книжку принёс.

- Ага, книжку, - повторила она и стала набирать дальше.

Через час она вдруг остановилась.

- Товарищ военный, а сестра моя-то жива, - обронила она.

Я не сразу понял.

- Это которая в Севске?

- Которая в Севске, - подтвердила она. - С тремя. Печку она тогда затопила, в марте, и ничего не было.

Она поставила литеру.

- Я потом ей вашу бумагу послала, - продолжила она. - Говорит, у них в сельсовете висела, а она не читала. Некогда.

Я стоял и молчал.

- Так что вы не обижайтесь, что я вам тогда наговорила, - произнесла машинистка. - Бумага-то хорошая.

Она поглядела на меня.

- Просто человек про себя завсегда думает, что с ним не случится.

Вот эту фразу я потом вписал в пособие.

Не как цитату - как отдельный пункт в главе про работу с населением.

«Всякий человек уверен, что с ним не случится. Это не глупость и не упрямство: без этой уверенности он бы не смог жить в разрушенном селе.

Значит, спорить с ней бесполезно.

Надо говорить не "с тобой случится", а "покажи, где у тебя ходят дети"».

***

Первый экземпляр из типографии я получил четвёртого сентября.

Серая обложка, скверная бумага, местами непропечатанный шрифт.

Я его открыл, полистал и почувствовал ровно то же, что чувствовал в августе сорок третьего, когда Северцев привёз мне указания с Мишкиной таблицей.

А именно - ничего.

Точнее, почувствовал усталость и мысль о том, что на двадцать третьей странице надо было написать иначе.

Ярцев, увидев мою физиономию, усмехнулся.

- Ковалёв, вы бы хоть порадовались для приличия, - произнес он, не сводя с меня глаз.

- Радуюсь я, товарищ подполковник.

- Оно и видно, - не поверил он. - Ладно. Через десять лет обрадуетесь, когда откроете и увидите, что оно ещё работает.

Он взял свой экземпляр и полистал.

- А теперь давайте про вас.

Он положил книжку.

- Курсы расформировываются с первого октября, - объявил он. - Приказ пришёл вчера.

Я стоял.

- Гольцман демобилизуется, он старших возрастов и у него институт. Дорошенко переводится на запад, я ему всё-таки выбил.

- А Лаптев куда?

- Лаптев остаётся в управлении округа. Он там нужен, он один умеет печатать.

Ярцев поглядел на меня.

- А вас, Ковалёв, я никуда пристроить не могу, - договорил он.

- Это почему же, товарищ подполковник?

- Потому что вы младший лейтенант двадцати одного года без образования, - ответил он. - На штатную инженерную должность вас не поставят, а нештатных больше не будет.

Он побарабанил по столу.

- У вас три пути, - задумчиво произнес он, - И я вам их назову прямо.

- Слушаю, - кивнул я.

- Первый: остаться в кадрах и пойти командиром взвода в сапёрный батальон округа. Служить как все, ждать училища, лет через пять получить роту.

- А второй какой?

- Второй: демобилизоваться по первой очереди, вы имеете право по ранениям и наградам. Ехать домой.

Он сделал небольшую паузу.

- И третий, который я вам и предлагаю.

Он вытянул из папки лист.

- Осоавиахим просит инструкторов, - объявил он.

Я взял лист.

Это была выписка: Центральный совет Осоавиахима обращался в военные округа с просьбой откомандировать офицеров инженерных специальностей для подготовки инструкторов по разминированию - на срок до одного года, с сохранением в кадрах.

- Товарищ подполковник, это же гражданская организация, - возразил я.

- Гражданская, - не стал он спорить. - И вы там будете единственным человеком, который понимает, что делает.

Он забрал лист обратно.

- Я вам скажу как есть, Ковалёв, - предупредил он. - Первый путь - надёжный. Третий - сомнительный, и через год вас могут не восстановить в кадрах, и вы окажетесь никем.

- А про второй что скажете?

Ярцев поглядел на меня.

- А второй вы сами не выберете, - хмыкнул он и был прав.

Про дом я к тому времени думал уже полгода, и всякий раз мысль упиралась в одно и то же.

Каменка Елецкого района. Мария Тимофеевна Ковалёва, сорока четырёх лет, и Анна, семнадцати.

Они получили от меня за два года двадцать шесть писем.

Они меня ждали.

И я не мог к ним приехать, потому что через полчаса разговора женщина поняла бы, что я не её сын, - а объяснить ей я ничего не мог.

Я думал об этом много раз и всякий раз приходил к одному: лучше пусть я останусь для них человеком, который служит и пишет письма, чем приеду и всё сломаю.

Это было трусливо, и я это знал.

***

Восьмого сентября я подал рапорт по третьему пути.

А десятого получил письмо от Нюры.

Она к тому времени писала мне сама - мать диктовала редко, а Нюра писала каждый месяц, длинно и с подробностями.

Ей было семнадцать, она кончила школу и работала в колхозе счетоводом, потому что грамотных не было.

«Здравствуй дорогой брат Петя.

Пишу тебе с плохой новостью. Мама очень болеет. С августа лежит, встаёт мало. Фельдшер сказал сердце.

Петя она всё время про тебя спрашивает. Когда приедешь.

Петя я тебе раньше не писала но напишу сейчас. Мама плоха. Я не знаю сколько ещё.

Петя приезжай пожалуйста. Хоть на неделю. Хоть на три дня.

Я тебя очень прошу.

Твоя сестра Анна».

Я прочитал это письмо и понял, что все мои полгода рассуждений ничего не стоят.

Отпуск мне дали на десять суток.

Ярцев подписал его в тот же час, не задавая вопросов, и только на прощание обронил:

- Ковалёв, вы туда до октября обернётесь?

- Обернусь, товарищ подполковник, успею.

- Тогда езжайте. И вот что.

Он полез в стол и вытащил свёрток.

- Тут сахар и консервы, - пояснил он. - Мой паёк за неделю.

- Товарищ подполковник...

- Не спорьте, - не принял он возражения. - У вас там мать больная, а вы приедете с пустыми руками и будете себя грызть до конца жизни.

***

Перед отъездом я обошёл всех, с кем работал два года.

Гольцман демобилизовался восемнадцатого сентября и уезжал в Ленинград, в свой институт.

Я застал его за укладкой чемодана - единственного, с которым он приехал в сорок третьем.

- Ковалёв, вы вовремя. Держите.

Он протянул мне книжку.

Я взял.

Это был его собственный учебник по сопротивлению материалов, издания тридцать шестого года, потрёпанный, с закладками.

- Товарищ капитан, мне-то он зачем?

- Незачем, - согласился он. - Возьмите на память.

Он застегнул чемодан.

- И вот вам совет, за который вы мне потом скажете спасибо лет через десять.

- Слушаю.

- Учитесь, - произнес он. - Не курсы, а по-настоящему. Институт или академия, всё равно.

- Товарищ капитан, мне двадцать один год и семь классов.

- Вам двадцать один год, - не принял он возражения. - Это единственное ваше преимущество перед всеми нами.

Он поглядел на меня поверх очков.

- Ковалёв, вы умеете делать одну вещь, которую не умеет почти никто: вы видите систему там, где другие видят случаи.

Он взял чемодан.

- А образования у вас нет, и от этого вы половину своих мыслей формулируете кустарно. Я это вижу по вашим текстам.

- Так исправляйте.

- Я и исправлял, - ответил он. - Полтора года. А теперь уезжаю, и исправлять будет некому.

Он подал руку.

- Учитесь, Ковалёв. Иначе вас через десять лет обойдёт какой-нибудь лейтенант с дипломом, который в глине не лазал, и вы будете при нём справки писать.

***

Дорошенко уезжал двадцать третьего.

Ему всё-таки дали перевод - в комендатуру одного из городов на западе, ближе к тем местам, где искали угнанных.

Он собрался за полчаса.

- Ковалёв, вы мой адрес запишите.

- Записал.

- И свой дайте.

Я дал ему адрес Осоавиахима, хотя сам его толком не знал.

Он спрятал бумажку и постоял.

- Найдёте? - не выдержал я.

- Не знаю, - обронил он. - Скорее нет.

Он поглядел в сторону.

- Ковалёв, я вам одну вещь скажу. Я про них два года думал каждый день. А в последний месяц вдруг стал думать реже.

Он замолчал.

- И вот это страшнее всего, - договорил он. - Не то, что не найду. А то, что я привыкаю.

***

С Верещаком мы простились последними.

Он демобилизовался по возрасту в конце сентября и ехал в Пирятин, куда писал четыре года и откуда так и не получил ответа.

Он собрал вещмешок и вынул из-за пазухи свою книжечку в клеёнке.

- Товарищ младший лейтенант, визьмить.

- Верещак, ты чего? Это твоё.

- Визьмить, - повторил он и положил её мне в руку. - Мени вона бильше не треба.

- Почему не нужна?

Он подумал.

- Бо я иду дивитися, - обронил он. - Якщо вони живиі - я и викину. А якщо ни - я на неи дивитися не зможу.

Он закинул мешок на плечо.

- А у вас вона полежить.

Я эту книжечку хранил всю жизнь.

В ней было тысяча четыреста восемь строк - он дописывал до последнего дня.

А в декабре сорок пятого от него пришло письмо в три строки.

«Товарищ младший лейтенант. Доехал. Хата стоит. Жинка жива и двое из троих.

Книжечку не выкидывайте.

Верещак».

***

Ехал я четверо суток.

Через Минск, Смоленск, Брянск и Орёл, на перекладных, в теплушках и в кузовах, и всю дорогу глядел в одну точку и думал об одном.

Что я ей скажу.

Я перебрал десятки вариантов и каждый отбросил.

Сказать правду нельзя - это её убьёт быстрее болезни.

Соврать, что не помню после контузии, - она не поверит: мать помнит не память, а руки, походку и то, как человек садится за стол.

И вот на четвёртые сутки, где-то между Брянском и Орлом, я нашёл единственное решение.

Не говорить ничего.

Приехать, сесть рядом и молчать, а если спросит - отвечать про войну.

Потому что человек, вернувшийся с четырёх лет войны, имеет право быть другим. Это единственное, что объясняет всё сразу: чужие глаза, чужую походку, чужую манеру держать ложку.

***

В Каменку я пришёл пешком от станции - двенадцать километров, к вечеру одиннадцатого сентября.

Деревня стояла целая.

Немцы через неё прошли в сорок первом, а обратно в сорок третьем и не жгли - та самая целая деревня, про которую я потом два года писал, что целую минируют почти всегда.

Тут не минировали.

Тут просто прошли и ушли, потому что деревня была в стороне от дорог и никому не понадобилась.

Я стоял на краю улицы и разглядывал дома, и меня трясло.

За два года в этой второй жизни я лазал по минным полям, форсировал Днепр, лез по глине на сорок метров - и ни разу мне не было так страшно.

Меня узнали за сто шагов.

Не мать - соседи.

Из ближнего двора вышла старуха, поглядела и вдруг закричала на всю улицу:

- Марья! - закричала она на всю улицу. - Мар-рья, гляди, кто идёт!

И побежала.

Через минуту на улице стояло человек десять, и все глядели на меня, и я шёл сквозь них и не знал, куда девать руки.

- Петька!

- Петька Ковалёв вернулся!

- Живой, гляди-ка!

Меня трогали, хватали за рукава, кто-то плакал.

А я шёл и понимал, что все эти люди помнят мальчишку, которого призвали в сорок втором, и что ни один из них ничего не заподозрит, потому что за три года человек меняется, а с войны и подавно.

Мать я увидел на крыльце.

Она вышла сама - в платке, в кофте поверх ночной рубахи, держась за косяк, - и стояла, и я шёл к ней последние двадцать шагов очень медленно.

Ей было сорок четыре года, и выглядела она на шестьдесят.

Я остановился в трёх шагах.

И вот тут случилось то, чего я не предусмотрел ни в одном из десятков продуманных вариантов.

Она поглядела на меня.

Долго - секунды три или четыре.

А потом сказала совершенно спокойно:

- Ну здравствуй, сынок, - выговорила она.

И протянула руки.

Про эту неделю мне писать труднее всего.

Я жил в чужом доме, среди чужих вещей, и меня называли Петей, и я откликался.

Мать лежала.

Она вставала на час-полтора в день и большую часть времени спала, а когда не спала - сидела на кровати и глядела на меня.

Она почти не задавала вопросов.

Про войну спросила один раз - было ли страшно, - и я ответил, что было.

Больше не спрашивала.

Нюра оказалась не такой, как на фотографии.

На карточке, которую я два года носил в кармане, ей было пятнадцать: девочка в белой кофте с бантами, снятая с натужной серьёзностью.

А в жизни это была семнадцатилетняя женщина, работавшая счетоводом, ведавшая всеми делами дома и державшая на себе больную мать.

Она мне на второй день сказала главное.

- Петя, а ты насовсем приехал?

- Нет, Нюра. На десять суток.

Она кивнула, будто ждала этого.

- А потом куда поедешь?

- В Осоавиахим, инструктором.

- Это где такое?

- Пока не знаю. Куда пошлют.

Она помолчала.

- А домой не вернёшься?

Я поглядел на неё.

И сказал правду - единственную, которую мог сказать.

- Не знаю, Нюра. Не сейчас.

Она не обиделась.

Она была из тех людей, которые в семнадцать лет уже всё понимают про жизнь, и понимают без обиды.

- Ладно, - уступила она. - Ты только пиши.

На четвёртый день мать заговорила сама.

Я сидел у её кровати вечером, при керосиновой лампе, и она вдруг открыла глаза.

- Петя, ты тут?

- Тут я, мама, рядом.

- Ты сядь поближе.

Я придвинулся.

Она поглядела на меня - долго, тем самым взглядом, которого я боялся всю дорогу.

- Ты, сынок, чего не спишь по ночам? - спросила она.

Я не сразу нашёлся.

- Отвык я, мама.

- Ага, - помолчала она. - Отвык, значит.

Она поправила платок здоровой рукой.

- Петя, я тебе одну вещь скажу, а ты не перебивай.

- Слушаю, мама.

- Ты уехал мальчишкой, - обронила она. - Тебе восемнадцать было, ты и бриться-то толком не умел.

Она поглядела на потолок.

- А приехал ты не мальчишкой.

Я сидел и молчал, и у меня внутри всё остановилось.

- Я это в первый вечер увидела, - договорила она. - Как ты через порог перешагнул.

- Мама, погоди...

- Не перебивай, - велела она. - Я не в укор.

Она повернула ко мне голову.

- Я тебе вот что хочу сказать, - продолжала она. - Я четыре года ждала мальчишку. А приехал мужик, которого я не знаю.

Она замолчала.

- И это, сынок, правильно, - договорила она. - Так у всех.

Я держал её руку и не мог выговорить ни слова.

- У Пелагеи сын пришёл в сорок четвёртом, - произнесла она. - Мне говорила: чужой человек в дом вошёл. Сидит, ест и молчит.

Она вздохнула.

- А потом привыкла. И я привыкну.

Вот тут я и заплакал.

Первый раз за две жизни, и заплакал так, что не мог остановиться минут десять, и она гладила меня по голове здоровой рукой и ничего не говорила.

Я в тот вечер понял одну вещь, которая всё для меня переменила.

Она была права.

Я действительно был чужим человеком, вошедшим в её дом. Но чужим я был не потому, что я не Петька Ковалёв.

Я был чужим потому же, почему был чужим сын Пелагеи и все миллионы вернувшихся.

И моя тайна, из-за которой я полгода мучился, ничего в этом не меняла.

Матери всё равно, отчего сын стал другим. Ей важно, что он пришёл.

***

Уезжал я восемнадцатого сентября.

Мать в тот день встала и вышла на крыльцо, чего не делала месяц.

Нюра проводила меня до околицы.

- Петя, я тебе скажу одно.

- Говори, слушаю.

- Ты в письмах не ври, - произнесла она. - Я вижу, когда ты врёшь.

- А как ты это видишь?

- По складности, - поглядела она на меня. - Когда правду пишешь, у тебя коряво. А когда врёшь - складно.

Я поглядел на эту семнадцатилетнюю девчонку и подумал, что она за две минуты сказала мне то же самое, что старшина Панкратов сказал в июне сорок третьего, у походной кухни.

Слово в слово.

- Хорошо, Нюра. Не буду складно.

- И приезжай, - потребовала она. - Мама долго не протянет, ты сам видел.

Тут она была права.

Мария Тимофеевна Ковалёва умерла в феврале сорок шестого года, и я на похороны не успел - доехал через десять дней, когда всё уже было сделано.

Нюра встретила меня на станции.

Ей к тому времени было восемнадцать, и она осталась в доме одна.

Мы с ней постояли на кладбище, потом пришли домой, и она поставила самовар и сказала совершенно спокойно:

- Петь, я замуж выхожу, - объявила она.

- За кого выходишь?

- За Мишку Сычёва, он с фронта пришёл, без глаза, - произнесла она. - Хороший.

Она разлила чай.

- Ты не думай, я не из-за дома, - уточнила она. - Он хороший.

Я поглядел на сестру.

Сестру, которая была мне не сестрой и которой я за это время стал ближе, чем многим людям в первой жизни.

- Нюра, послушай, - серьезным голосом произнес я.

- Слушаю тебя, - она не отвела взгляда.

- Дом теперь твой.

Она поглядела на меня.

- А ты как же?

- А я не вернусь, - честно признался я. - Ты это знаешь.

Она помолчала.

- Знаю, Петь, - призналась она. - Я это ещё в сентябре поняла.

Она подвинула мне чашку.

- Ты только пиши, Петь, - попросила она. - Хоть коряво, - добавила она и в тот вечер мы больше не разговаривали.

***

Между сентябрём и октябрём был ещё один разговор, о котором надо рассказать.

В последних числах сентября, когда курсы уже расформировали и я жил в управлении на положении неизвестно кого, ко мне пришло письмо от Астахова.

Он к тому времени служил где-то на юге - адрес был полевой почты, и что за должность, он не писал.

«Ковалёв.

Тетрадь вашу вернул с оказией, получите у Лаптева.

По существу. Я в августе имел разговор в Москве по вашей теме. Разговор был неофициальный, поэтому передаю без фамилий.

Мне сказали следующее. Что практика долгосрочного минирования населённых пунктов при отходе применялась немцами централизованно и что соответствующие инструкции у них были.

Что исполнителей этой работы готовили отдельно, в небольшом числе, и что часть из них имела инженерное образование.

Что после капитуляции значительная часть этих людей не выявлена.

Больше мне ничего не сказали, а спрашивать я не стал.

Ваш вывод об обучении преемников считаю подтверждённым косвенно.

Ваша тетрадь имеет ценность и будет иметь её ещё лет двадцать. Ведите дальше.

И последнее. Вы просили меня в январе сорок четвёртого разрешения писать про человека. Я тогда запретил.

Считаю, что был прав по обстановке и не прав по существу.

Астахов».

Я это письмо прочитал несколько раз и понял, что оно ничего не меняет.

Хальм - если это был он. Если он вообще существовал, теперь находился где-то в Европе, живой или мёртвый, свободный или в лагере для военнопленных, и достать его я не мог никаким способом.

А то, что он поставил, лежало в земле от Курска до Вислы.

И вот это я мог.

Я в тот вечер открыл вторую тетрадь - ту, где было сорок семь страниц про него, - и написал на последней чистой странице то, чем её и закончил.

«Сентябрь 1945.

Я его не найду. Это надо признать и перестать тратить на это мысли и время.

Но всё, что я про него понял, работает независимо от того, существует он или нет.

Мина, поставленная на возвращение человека к жизни, - существует.

Тройка, в которой третья наоборот, - существует.

Разбитая ступенька, которую обходят, - существует.

Значит, тетрадь не про него. Тетрадь про то, как думает тот, кто ставит.

И под таким заглавием я её и передам».

Я перечеркнул старое заглавие и написал новое:

«Приёмы минирования, рассчитанные на поведение человека. Материалы для изучения».

Именно под этим заглавием она потом и пошла в дело.

***

В Осоавиахим я пришёл в октябре сорок пятого.

Точнее, в Центральный совет - на инструктаж перед распределением, в Москву, где я был первый раз в этой жизни.

И стоит отметить, что Москва сорок пятого года меня оглушила.

Не размерами и не тем, что она уцелела, - а количеством людей в форме без наград и с наградами, которые ходили по улицам и не знали, куда себя деть.

Демобилизация шла полным ходом.

В совете нас собралось человек тридцать: офицеры инженерных специальностей из разных округов, от лейтенантов до майоров.

Инструктировал нас пожилой полковник, и первое, что он сказал, было такое:

- Товарищи офицеры, я вам сразу обрисую положение, - начал он, - Чтоб потом не было обид.

Он оглядел нас.

- Штатных единиц нет, - перечислил он. - Транспорта нет. Имущества нет. Щупов нет.

Он помолчал.

- Есть районные советы Осоавиахима, есть люди, которые в них придут, и есть земля, в которой лежит то, что вы знаете.

Кто-то в зале хмыкнул.

- Товарищ полковник, а с чем работать? - не выдержал майор из первого ряда.

- С людьми, - отрезал полковник. - Больше ни с чем.

Он подошёл к столу и взял книжку.

Серую, скверно отпечатанную, сто двенадцать страниц.

Я узнал её мгновенно.

- Вот, - показал он. - Единственное, что у вас есть. Пособие курсов инженерного управления фронта, издано в сентябре, тираж пятьсот.

Он полистал её.

- Написано толково. Кем - не знаю, фамилий нет.

Он положил книжку.

- Изучите её наизусть, - велел он. - Другой не будет.

Я сидел в четвёртом ряду и глядел на свою книжку в его руках.

И вот тут, впервые за все два года, я наконец что-то почувствовал.

Не гордость.

Я почувствовал ужас.

Потому что тридцать человек в этом зале должны были с одной серой книжкой на всю страну научить неизвестно кого делать то, чему меня самого учили Панкратов, Северцев, Верещак и четыре мёртвых мальчишки.

И я знал, чего в этой книжке нет.

В ней нет того, что человек понимает только руками, и того, что понимает только через свою ошибку.

- Товарищ полковник, разрешите вопрос.

Он поглядел на меня.

- Слушаю вас, младший лейтенант.

- Сколько человек нам предстоит обучить?

Полковник помолчал.

- По расчётам Центрального совета - около ста тысяч, - доложил он. - За два года.

По залу прошло движение.

- Сто тысяч на тридцать инструкторов, - договорил он. - Считайте сами.

Я посчитал.

Три тысячи триста человек на каждого.

За два года - это по четыре с половиной человека в день, включая воскресенья.

И вот в эту минуту я понял, чем буду заниматься до конца жизни.

***

После инструктажа нас распределяли.

Распределял тот же полковник, по списку, называя область и фамилию, и все тридцать человек стояли и ждали своей.

Мне досталась Орловская.

Я подошёл к столу и переспросил, потому что решил, что ослышался.

- Товарищ полковник, Орловская?

- Орловская, - подтвердил он, не поднимая головы. - А что, не устраивает?

- Устраивает, товарищ полковник.

- Тогда получайте предписание.

Я вышел на улицу с этой бумажкой и стоял, наверное, минут десять.

Орловская область.

Курская дуга, хутор с погребом под дорогой, Поныри, Орёл с двенадцатью кварталами между двух рек. Двести тридцать пятый отдельный сапёрный батальон, в котором я начинал в июне сорок третьего.

Каменка Елецкого района, где лежала больная мать и где через четыре месяца её похоронят.

Меня посылали работать туда, откуда всё началось.

***

В Орёл я приехал двадцать девятого октября.

Город стоял разбитый, но живой: ходили трамваи по одной линии, работали три школы, на вокзале торговали пирожками.

Районный совет Осоавиахима помещался в двух комнатах бывшей аптеки.

Меня принял председатель - пожилой человек с орденом Красной Звезды и без правой кисти, - и первое, что он сделал, это вытащил из шкафа папку и положил передо мной.

- Товарищ младший лейтенант, вы читайте, а я покамест чаю поставлю.

Я открыл папку.

Там были заявки.

Заявки от сельсоветов на разминирование: поле за околицей, погреб, овраг, участок дороги, школьный двор.

Я стал считать.

На сто восьмой я перестал.

- Товарищ председатель, а сколько их всего?

- Триста сорок две, - ответил он, не оборачиваясь. - На двадцать девятое октября.

- За какой срок?

- С августа сорок третьего.

Он поставил чайник и повернулся.

- Их и раньше подавали, только тогда было некому принимать.

Он сел напротив.

- Товарищ младший лейтенант, я вам сразу скажу главное, чтоб вы не строили планов.

- Слушаю.

- У меня людей нет, - произнес он. - Совсем. Я тут один и секретарь.

- А те, кто в кружках?

- Кружков нет, - он развёл единственной рукой. - Кружки будут, когда будет кому вести. Вести некому.

Он поглядел на меня.

- Вот вы приехали. Вы у меня первый и покамест единственный.

Я сидел с папкой в руках, и в ней было триста сорок две заявки.

- Товарищ председатель, а кто эти заявки писал?

- Сельсоветы.

- Нет, я про другое, - я поднял голову. - Кто их читал?

Он помолчал.

- Я читал, - ответил он. - Все триста сорок две. Два года читаю.

Он взял чайник.

- И знаете, чего я вам скажу? Я их наизусть помню. Не по номерам, а по деревням.

Он разлил кипяток.

- Вот вам первая работа, товарищ младший лейтенант. Не поля разминировать. Поля вы один не разминируете, хоть тресни.

Он придвинул мне кружку.

- Вы мне людей найдите, которых учить. Хоть двадцать человек. А учить вы, я слыхал, умеете.

- Откуда слыхали?

Он полез в стол и вытащил серую книжку.

Сто двенадцать страниц, скверная бумага, титул без фамилий.

- Прислали в сентябре, - обронил он. - Один экземпляр на область.

Он поглядел на меня.

- Толковая книжка. Я по ней два месяца сижу и всё думаю, кто её писал.

Я держал кружку с кипятком и глядел на свою книжку в руках однорукого председателя районного совета Осоавиахима.

- Не знаю, товарищ председатель, - обронил я. - Говорят, в управлении фронта писали.

Глава 16

Первую группу я набирал три недели.

И понял за эти три недели больше про свою страну, чем за два года войны.

Начал я с того, с чего начал бы всякий военный человек: пришёл в райисполком и попросил список кандидатов.

Мне его дали.

Двадцать восемь фамилий, отобранных по разнарядке из трёх районов.

Я поехал смотреть.

Из двадцати восьми на месте оказалось девятнадцать: остальные либо уехали, либо были записаны заочно, либо про них просто никто ничего не знал.

Из девятнадцати мне подошли четверо.

Остальные пятнадцать были негодны по причинам, которых я в списке разглядеть не мог: двое пили, у троих не было ног, четверо были стариками за шестьдесят, а шестеро - женщинами с малыми детьми, которых нельзя было отрывать от дома дольше чем на день.

Я вернулся в Орёл и пришёл к председателю.

- Товарищ председатель, ваш список никуда не годится, - доложил я.

Он не удивился.

- Знаю, - спокойно ответил он. - Я его сам составлял.

- Зачем такой составляли?

- Затем, что мне велели составить, - он придвинул мне кружку. - А велели по разнарядке: столько-то человек от района.

Он поглядел на меня.

- Товарищ младший лейтенант, вы поймите одну вещь, - начал он. - У нас в районе мужиков от восемнадцати до сорока пяти осталось меньше трети от довоенного. И те, кто остался, работают.

- И что мне теперь делать?

- А это уж вы придумывайте, - не стал он щадить. - Вы у нас инструктор.

Я стал ездить сам.

Три недели, по деревням и по мелким предприятиям, без списков и без разнарядок, и разговаривал с людьми.

И постепенно у меня сложилось понимание, кого я, собственно, ищу.

Мне не нужен был крепкий мужчина.

Мне нужен был человек, который умеет не спешить, - а это оказалось совсем другое свойство, и распределено оно было в населении иначе.

К концу третьей недели у меня набралось двадцать два человека.

Вот кто это был.

Семеро подростков шестнадцати-семнадцати лет - из тех, что войну провели тут, под немцем, и уже два года лазали по всему, чему нельзя, из чистого мальчишеского интереса. Этих я брал не потому, что они годились, а потому, что они всё равно полезут, и лучше пусть лезут обученными.

Пятеро женщин от двадцати пяти до сорока. Три из них - учительницы.

Четверо инвалидов войны: двое без кисти, один без глаза, один с негнущейся после ранения ногой.

Трое пожилых, за пятьдесят, из которых один - тот самый Никита Фомич из Гнилиц, приехавший ко мне сам, узнав от кого-то, что я в Орле.

И трое взрослых мужчин, которых мне отдали с предприятий, потому что они были негодны к тяжёлой работе после ранений.

Двадцать два человека, из которых по военным меркам не годился ни один.

С ними я и начал.

Про то, как я их набирал, стоит рассказать подробнее, потому что там были три разговора, которые всё определили.

Первый был с Никитой Фомичом.

Он приехал ко мне в Орёл сам, в начале декабря, на попутной подводе, за сорок вёрст, со своими двумя палками.

Я его увидел в дверях и не сразу узнал.

- Никита Фомич, вы как сюда добрались? - не поверил я.

- Дык доехал, - ответил он и сел, не дожидаясь приглашения. - Мне сказали, вы тут людей набираете.

- Набираю.

- Ну так и берите, - потребовал он.

Я поглядел на него.

Ему было шестьдесят два года, он ходил с двумя палками и не мог наклониться.

- Никита Фомич, вы поймите правильно...

- Понимаю, - не дал он договорить. - Стар и хром. Я не за тем приехал.

Он поставил палки между колен.

- Я, товарищ младший лейтенант, в поле не полезу, куда мне. Я вам другое предлагаю.

- Слушаю.

- Я вам буду говорить, куда лезть, - предложил он. - Я в Гнилицах шестьдесят два года прожил. Я всякий погреб знаю, чей он и когда копан.

Он поглядел на меня.

- Вы приедете в чужую деревню и станете спрашивать. А вам не скажут. Вы военный, вас боятся.

- А вам скажут?

- А мне скажут, - не усомнился он. - Я такой же, как они. Я приду, сяду и три дня посижу. И через день буду знать, чего вам никогда не скажут.

***

Я взял его в тот же день.

И он мне за первые полгода дал больше сведений, чем все заявки в папке председателя.

Второй разговор был с Поляковой.

Она пришла ко мне сама, в конце ноября, узнав про набор от кого-то в школе.

Ей было тридцать четыре года, она преподавала в начальных классах, и она с порога заявила такое, что я не сразу нашёлся.

- Товарищ младший лейтенант, возьмите меня, - потребовала она с порога.

- С какой такой целью? - уточнил я.

- С той, что у меня в классе двадцать шесть человек, - ответила она. - И четверо из них калеки.

Она села.

- Один без пальцев, двое без глаза и один без ступни. Все четверо - от мин. Все четверо - за последние полтора года.

Она поглядела на меня.

- Я им говорю: не трогайте. А они трогают.

- И чего вы хотите? - уточнил я.

- Я хочу понимать, что я им говорю, - отрезала она. - Сейчас я повторяю то, что написано в бумажке на сельсовете. А они меня спрашивают, и я не знаю ответов.

Вот это была самая толковая причина из всех, что я слышал за три недели.

Третий разговор был с Ерёменко.

С ним вышло наоборот: он не приходил, я его нашёл сам, на складе, где он работал приёмщиком после госпиталя.

- Товарищ Ерёменко, я к вам с предложением, - начал я.

Он выслушал и покачал головой.

- Не пойду я, - отказался он.

- Почему не пойдёте?

Он поднял культю.

- Вот почему.

Я поглядел на его руку.

- А чем вы тут работаете?

- Дык принимаю, - он пожал плечами. - Считаю, записываю.

- Одной рукой?

- Одной и работаю.

- И справляетесь?

Он поглядел на меня.

- Товарищ младший лейтенант, вы к чему клоните? - насторожился он.

- К тому, что в погребе работают на четвереньках, - обронил я. - А на четвереньках вторая рука не нужна: она в землю упирается.

Он молчал.

- И к тому, что вы за полтора года на складе привыкли всё пересчитывать по два раза, - договорил я. - Потому что одной рукой иначе собьёшься.

Ерёменко поглядел на свою культю.

- А это тут при чём?

- При том, что у меня половина людей гибнет от того, что не пересчитала.

Он пришёл через два дня.

***

Поле мы строили в декабре, в мороз, на пустыре за железной дорогой.

Строили втроём: я и двое подростков, которые оказались единственными, кто мог таскать землю по восемь часов.

Землю приходилось долбить ломом.

К концу второй недели у нас было то, что я потом называл третьим полем в своей жизни: погреб с разбитой ступенькой, кусок сруба над ямой, изображавшей колодец, и полуразвалившаяся печь, сложенная на глине так, чтоб разбиралась.

Прялки не было. Во всяком случае в самом начале.

Ее, позже, мне отдала одна из учительниц - принесла из дому, свою собственную, и сказала, что всё равно не прядёт.

***

Занятия начались пятнадцатого января сорок шестого года.

И на первом же занятии я понял, что все мои методики никуда не годятся.

Потому что за два года я привык к одной простой вещи, которой не замечал: люди, которых я учил, были обязаны меня слушать.

Курсант обязан. Боец обязан. Даже председатель сельсовета, присланный облисполкомом, обязан - его прислали, с него спросят.

А эти двадцать два человека не были обязаны ничем.

Они пришли сами, вечером, после работы, в холодный барак, где я расставил столы, - и они могли встать и уйти в любую минуту, и я не мог им ничего сделать.

Первое занятие я провёл так, как проводил на курсах.

Через сорок минут я поглядел в зал и увидел, что трое спят, четверо шепчутся, а один из подростков вышел покурить и не вернулся.

Я остановился на середине фразы.

И вот тут случилось то, за что я потом благодарил судьбу.

Поднялся Никита Фомич.

Он поднялся, опираясь на свои две палки, и сказал громко, на весь барак:

- Товарищ младший лейтенант, а вы не так рассказываете, - заявил он.

Я поглядел на него.

- А как надо, Никита Фомич?

- А вы им про Митрохину расскажите, - посоветовал он. - Про нашу.

В бараке стало тихо.

Я отложил свои листы.

И рассказал.

Про восемнадцатое декабря сорок третьего, про погреб, про разбитую ступеньку, которую женщина обходила четыре раза, про то, что мы вскрывали этот погреб шесть часов, и про то, что мы там нашли третьим.

Рассказывал я минут двадцать.

Когда кончил, спали ноль человек.

- Товарищ младший лейтенант, - подала голос одна из учительниц. - А эта Митрохина жива?

- Жива, - подтвердил я. - Без ноги, но жива.

- А где она?

Я поглядел на Никиту Фомича.

- В Гнилицах, - отозвался он. - Живёт. Ходит с костылём.

Женщина помолчала.

- А можно её сюда привезти?

Вот на этом вопросе я и понял, чего мне не хватало все три месяца.

***

Дарью Семёновну Митрохину привезли в феврале.

Привезли на подводе, в мороз, и она сидела в бараке на табурете, в платке и в чужом полушубке, и ей было сорок два года, и выглядела она на все шестьдесят.

Я попросил её рассказать.

Она рассказывала минут десять, сбивчиво, не глядя на слушателей.

Про то, что картошка была спрятана в яме с осени сорок второго и что она её берегла два года. Про то, что вернулись в ноябре и жить было нечем. Про то, как первый раз спускалась и обходила ступеньку.

- Я четыре раза сходила, - выговорила она. - И на пятый.

Она замолчала.

- А почему обходили? - спросил кто-то из подростков.

Она поглядела на него.

- Дык она битая. Я на битую не вставала, боялась, обвалится.

- А вы её раньше видали целой?

- Видала, - она подумала. - Она до войны целая была.

- А когда разбилась?

Дарья Семёновна долго молчала.

- Не знаю, - выговорила она. - Мы ж полтора года в лесу.

И вот тут поднялась та самая учительница.

- Дарья Семёновна, а вы бы сейчас, зная всё, полезли?

Женщина поглядела на неё.

И ответила то, чего не ожидал никто, включая меня.

- Полезла бы, - не отступила она.

По бараку прошло движение.

- Дык как же... - не выдержал кто-то.

- А так, - она поправила платок. - У меня двое ребят было. Мы с ноября не ели ничего, кроме мёрзлой свёклы.

Она поглядела на нас.

- Мне сапёров ждать надо было, - договорила она. - А я не могла ждать.

***

Она уехала в тот же день.

А я в тот вечер переписал начало своей программы.

Раньше первым занятием у меня шло «признаки минирования».

Теперь первым занятием стало другое, и я назвал его так, как оно было: «Почему человек всё равно полезет и что с этим делать».

В феврале мне впервые попался его почерк на мирной земле.

Заявка пришла из деревни в тридцати верстах: мост через ручей, деревянный, на трёх опорах, по которому ходили в соседнее село и возили сено.

Мост стоял с сорок первого года и был цел.

Немцы его не взорвали при отходе - вот с этого меня и насторожило, потому что мосты они рвали всегда, даже такие.

Поехали втроём: я, Ерёменко и один из подростков.

Мост мы смотрели два дня.

И на второй, в средней опоре, под водой, я нащупал гнездо.

Пустое.

Заряд из него был вынут - вынут аккуратно, без спешки, и гнездо после этого заложено куском доски, притёртой заподлицо.

Я сидел на берегу и минут двадцать соображал.

Потому что тут было две возможности, и обе неприятные.

Либо мост уже разминировали до нас - и тогда где акт, и почему в районе про это ничего не знают.

Либо заряд вынули сами немцы.

- Товарищ младший лейтенант, - окликнул Ерёменко. - А чего вы сидите?

- Думаю пока.

- А чего думать? Пусто ж.

- Вот это меня и беспокоит.

Я поднялся и пошёл в деревню.

Разговаривал я до вечера, обошёл девять дворов, и на восьмом мне рассказали то, что я хотел услышать.

Рассказала старуха, восьмидесяти лет, которая всю оккупацию прожила тут и никуда не уходила.

- Дык был у нас случай, сынок, - ответила она. - В сорок третьем, осенью.

- Какой такой случай?

- Приехали двое. На машине. Немцы, но не наши, не те, что стояли.

Она поправила платок.

- Наши-то немцы их боялись, я видала. Комендант перед ними бегал.

- И что они там делали?

- Дык на мосту чего-то возились, - она подумала. - Три дня. А потом уехали.

- А мост не взорвали?

- Не взорвали, - подтвердила она. - Мы уж думали - взорвут, когда уходить станут. А они через месяц ушли и не тронули.

Я стоял и слушал.

- Бабушка, а те двое - они какие были?

- Дык немцы и немцы, - она пожала плечами. - Один постарше, худой, в очках. Второй молодой совсем.

Я поглядел на неё.

- Прямо в очках?

- В очках, - подтвердила она. - Он всё время что-то писал. Сядет на бревно и пишет.

Я вернулся к мосту в темноте и просидел там до полуночи.

Заряд был поставлен осенью сорок третьего и вынут неизвестно когда.

А мост не взорвали ни при отходе, ни после.

И объяснение у меня было ровно одно, и оно мне не нравилось: заряд поставили не на подрыв моста.

Его поставили и оставили, а потом вынули - потому что он оказался не нужен.

Или потому, что перенесли в другое место.

Я записал этот случай в тетрадь и в графе «основание» вывел: «осмотрено лично, показания жителей д. Н., февраль 1946».

И приписал ниже:

«Он был тут осенью 1943. Через месяц после Орла.

Двое: старший в очках, младший.

Значит, ученик у него был уже тогда - за полтора года до того, как я это понял по скобе».

***

Первую находку моя группа сделала в марте.

Не на учениях - по-настоящему, по заявке из деревни в двадцати верстах от Орла.

Заявка была старая, сорок четвёртого года: погреб при разрушенной школе, куда после войны стали складывать колхозный инвентарь.

Работали втроём: я и двое из группы - учительница по фамилии Полякова и инвалид без кисти по фамилии Ерёменко.

Я их взял не за способности, а потому, что они оказались единственными, кто мог отпроситься с работы на трое суток.

Погреб оказался пустой.

Мы разбирали его два дня, и я уже начал думать, что заявка ложная, - а на третий Полякова нашла.

Нашла она его глазами, стоя на четвереньках, и нашла ровно так, как я их учил: не искала мину, а искала место, где земля другая.

- Пётр Никифорович, тут пол просел, - окликнула она.

Я подошёл.

Пол в погребе был земляной, и в дальнем углу, под полкой, он и правда просел - на ладонь, овальным пятном, и по краю пятна шла едва заметная трещина.

- Ерёменко, ко мне. Полякова, отойди к выходу.

- Я не отойду, - не приняла она возражения.

Я обернулся.

Она стояла на четвереньках и глядела на меня совершенно спокойно.

- Полякова, это приказ, - потребовал я.

- Пётр Никифорович, у вас надо мной нет власти, - не приняла она возражения. - Я нашла, я и посмотрю.

Вот тут я и столкнулся с тем, о чём догадывался с января.

У меня действительно не было над ней власти.

Я был инструктором районного совета Осоавиахима, а она - учительницей начальных классов, пришедшей в кружок по своей воле.

Я мог её только уговорить.

- Полякова, послушайте меня внимательно, - произнес я. - Я не гоню вас потому, что вы женщина или потому, что я начальник.

- А почему тогда?

- Потому что вы третий месяц учитесь, а я третий год работаю.

Она молчала.

- И потому, что если вы сейчас останетесь, я буду думать про вас, а не про то, что под полом.

Она поглядела на меня.

Потом медленно отползла к выходу и села там, и просидела все сорок минут, покамест мы работали.

***

Под полом лежал заряд на замедлителе.

Немецкий, химический, тот самый тип, который тянет до полугода, - и он должен был сработать где-то в сорок четвёртом, и не сработал, потому что в погребе было холодно.

Мы его вынимали час.

А когда вынесли и положили на снег, Ерёменко вдруг сел прямо в сугроб.

- Пётр Никифорович.

- Что такое, Ерёменко?

- Я в него полтора года глядел, - произнес он.

Я не понял.

- Куда это вы глядели?

- В этот погреб, - мотнул он головой. - Я тут в сорок четвёртом инвентарь принимал. Я по этому полу ходил, поди, раз двести.

Он поглядел на свою культю.

- И вот эту руку я под Ковелем оставил.

Он замолчал.

- Смешно, - договорил он. - Руку там оставил, а голову тут.

***

В марте же у меня случился разговор с председателем, после которого я понял, во что ввязался по-настоящему.

Он вызвал меня и положил передо мной бумагу.

- Товарищ младший лейтенант, читайте.

Это была разнарядка из областного совета: подготовить за сорок шестой год двести пятьдесят человек.

- Двести пятьдесят, - покачал я головой. - У меня двадцать два.

- Знаю.

- И один инструктор.

- И это знаю, - он забрал бумагу. - А теперь я вам объясню, откуда взялась эта цифра.

Он сел.

- Область поделила республиканский план на районы. Республика поделила союзный. А союзный посчитали от количества оставшихся мин.

Он поглядел на меня.

- То есть эта цифра - не сколько мы можем. Это сколько надо.

- Товарищ председатель, а если мы не выполним?

- Не выполним, - не стал он спорить. - И я это в отчёте напишу.

Он побарабанил пальцами.

- Только вы, товарищ младший лейтенант, вот чего не делайте.

- Чего именно?

- Не гоните, - обронил он. - Я вас знаю месяца четыре, и я вижу, что вы человек, который цифру видит.

Он поглядел на меня очень внимательно.

- Так вот. У меня в сорок четвёртом был инструктор из соседней области. Ему тоже спустили план. Он его выполнил.

- И что?

- И у него за полгода из ста восьмидесяти обученных подорвалось одиннадцать, - ответил председатель. - Потому что он их учил по три дня вместо трёх недель.

Он поднялся.

- Он план выполнил. И его сняли, но это уже потом.

***

Я вышел от него и весь вечер сидел с этой цифрой.

Двести пятьдесят человек.

И понимал, что выполнить её честно нельзя, а нечестно - можно, и что никто, кроме меня, не узнает разницы, покамест не начнут подрываться.

Я тогда впервые за две жизни всерьёз испугался не мины.

Я испугался себя.

Потому что за три года я привык доказывать всё цифрами, и цифры всегда были на моей стороне. Две тысячи четыреста против ста девяноста. Тысяча восемьсот сорок семь человек через поле. Двенадцать тысяч экземпляров памятки.

А тут цифра оказалась против.

И я поймал себя на том, что уже прикидываю, как её натянуть: считать за обученного всякого, кто пришёл на три занятия.

Я в тот вечер записал в первую тетрадь двадцать четвёртый пункт.

«24. Когда цифра станет против тебя - не подгоняй её.

Ты умеешь считать лучше тех, кто будет проверять. Значит, обманешь легко и не заметишь.

Считай честно и отчитывайся невыполнением. Невыполненный план стоит выговора. Выполненный обманом стоит одиннадцати человек».

***

Двадцать третьего марта у меня погиб человек.

Не на работе.

Один из моих подростков, семнадцатилетний Витька Соломин, полез на своё поле - не наше учебное, а настоящее, за деревней, - и полез с двумя приятелями, которые в группе не состояли.

Он им показывал.

Он им показывал то, чему я его научил за два месяца, и по всем показаниям он делал правильно - щупал наклонно, работал руками, обозначал.

А потом один из приятелей, которому надоело смотреть, обошёл его слева и наступил.

Витьку убило осколком в шею.

Приятеля отбросило и посекло, но он выжил.

Мне сообщили на следующий день, и я поехал.

В деревне меня встретили молча.

Не враждебно - именно молча, и это было хуже.

Мать Соломина, женщина лет сорока, вышла ко мне на крыльцо и минуты две глядела, ничего не говоря.

- Вы его учили? - выговорила она наконец.

- Я учил.

Она стояла.

- И чему научили?

Я стоял перед ней и не мог ответить.

Потому что научил я его правильно.

Всё, что делал Витька Соломин на том поле, было сделано по моей методике и сделано хорошо - я это понял, когда мне пересказали.

А погиб он потому, что показывал.

- Я его научил работать, - выговорил я наконец. - И не научил тому, что нельзя показывать.

Она поглядела на меня.

- Дык он мальчишка, - обронила она. - Ему шестнадцать было. Как же не показать.

Она повернулась и ушла в дом.

Я стоял на её крыльце ещё минут пять, а потом поехал обратно.

И в дороге, в кузове полуторки, на морозе, впервые за три года достал первую тетрадь - ту, где шло «чего делать нельзя» и где был список фамилий.

Список за войну не менялся с сорок четвёртого.

Ерохин. Шатохин. Гладышев. Кузьмин.

Я вписал пятую строчку.

«Соломин Виктор, 17 лет. 23 марта 1946».

И против неё, в графе, где я писал, чему научила меня эта смерть, вывел то, о чём не думал ни разу за две войны:

«Тот, кого ты научил, будет показывать другим.

Всегда. Это неизбежно, и запретить нельзя.

Значит, учить надо не только работать, но и тому, как показывать. Иначе твоя наука убьёт тех, кого ты не учил».

***

Двадцать шестого марта я собрал группу.

Пришли все двадцать один, включая тех, кто мог не прийти.

Я стоял перед ними в холодном бараке и понимал, что должен сказать что-то, чего не говорил никогда.

- Двадцать третьего погиб Соломин, - начал я. - Вы знаете.

Молчание.

- Он погиб не от того, что плохо работал. Он работал хорошо, я это проверил.

Я оглядел их.

- Он погиб от того, что показывал двоим, которые не учились.

Кто-то из подростков опустил голову.

- И вот что я вам скажу, - договорил я. - Половина из вас делала то же самое. Показывала знакомым, братьям, соседям.

Тишина стояла такая, что было слышно, как за стеной идёт поезд.

- Я вас за это не виню, - произнес я. - Я сам виноват, потому что не подумал.

Поднялась Полякова.

- Пётр Никифорович, а что нам теперь делать? - не выдержала она.

- Учить их, - отозвался я.

- Кого учить-то?

- Тех, кому вы показываете.

Я поглядел на неё.

- Не показывать, а учить. По-настоящему, как я вас. И приводить сюда.

Она села.

А через минуту поднялся один из подростков - Колька, самый младший, шестнадцати лет.

- Пётр Никифорович, а можно я двоих приведу? - попросил он.

- Приводи, конечно.

- А ежели они не захотят?

- Тогда не показывай им ничего, - отрезал я. - Совсем. Ни одной вещи.

***

Хоронили Витьку Соломина двадцать шестого, в тот же день, когда я собирал группу.

Я на похороны не поехал.

Не потому, что не хотел, а потому, что мать через председателя сельсовета передала, чтоб не приезжал.

Я это принял и потом два года считал, что она была права.

А в сорок восьмом она пришла ко мне сама.

Пришла в Орёл, в контору районного совета, нашла меня и сказала с порога:

- Товарищ Ковалёв, я к вам с просьбой.

Я поднялся.

- Слушаю вас.

- У меня второй растёт, - произнесла она. - Ему пятнадцать.

Она поглядела на меня.

- Возьмите его к себе.

Я стоял и не мог выговорить ни слова.

- Я два года думала, - договорила она. - И надумала так: он всё одно полезет. Витька полез, и этот полезет.

Она поправила платок.

- Так пусть уж учёный лезет.

Я взял его.

Он у меня отработал четыре года, потом уехал учиться в техникум, потом вернулся и работал в области ещё лет пятнадцать.

Про это я, впрочем, забегаю вперёд.

***

К маю сорок шестого моя группа выросла с двадцати двух человек до пятидесяти одного.

Ни одного из этих двадцати девяти новых я не искал и не отбирал.

Их привели.

И вот тогда я в первый раз понял, как эта работа будет устроена на самом деле, и что все мои три тетради, две памятки и одно пособие были только подготовкой.

Потому что научить сто тысяч человек тридцатью инструкторами невозможно.

А научить двадцать два, которые приведут по двое, - можно.

Я в тот вечер сел и посчитал.

Двадцать два человека, каждый приводит двоих за полгода. Через полгода их шестьдесят шесть. Ещё через полгода - двести. Через два года - тысяча восемьсот.

По одному району.

Я перепроверил дважды и потом ещё раз, на другой бумаге, потому что не поверил.

Цифра держалась.

И вот тут я понял то, чего не понимал три года: всё, что я делал с июня сорок третьего, было устроено неправильно.

Я всё это время пытался донести знание сверху вниз.

Написать бумагу, издать её, разослать, расклеить на сельсовете. Одна памятка на двенадцать тысяч сёл, одно пособие на пятьсот районов, тридцать инструкторов на сто тысяч человек.

Сверху вниз оно не идёт.

Оно застревает на клейстере, на выгоревшей бумаге, на председателе, который приклеил лист повыше, чтоб не украли.

А снизу вверх - идёт.

Полякова приводит двух учительниц, потому что у неё в классе четверо калек. Колька приводит приятелей, потому что боится, что они полезут как Витька. Никита Фомич приводит троих из Гнилиц, потому что он там всех знает.

И это работает, потому что каждый из них приводит человека, за которого лично отвечает.

Я в ту ночь исписал одиннадцать страниц.

И к утру у меня было то, что я потом называл про себя правилом двойки и что через шесть лет вошло в инструкцию Осоавиахима почти без изменений.

Оно было простое.

Обученный не считается обученным, покамест не привёл и не подготовил двоих.

Не рассказал, не показал - подготовил, с проверкой на учебном поле в присутствии инструктора.

Тот, кто не привёл никого за год, из списков исключается.

Тот, кто привёл двоих, получает право вести самостоятельные работы.

Я отвёз это в областной совет в июне.

Меня выслушали и не приняли.

Не отвергли - именно не приняли: сказали, что предложение интересное, что его надо изучить и что вопрос требует согласования.

Я потом узнал почему, и причина оказалась не в глупости.

- Товарищ Ковалёв, - ответил инструктор облсовета, немолодой человек с усталым лицом. - Я вам объясню, а вы не обижайтесь.

Я молча кивнул.

- У нас отчётность по количеству подготовленных, - он показал на папку. - Область отчитывается перед республикой, республика перед Центральным советом.

- Так.

- А вы предлагаете считать подготовленным только того, кто привёл двоих. То есть у нас в отчёте цифра упадёт втрое.

Он поглядел на меня.

- И как я это объясню?

Вот тут я и получил урок, которого мне не хватало все три года.

Дело было не в том, что мою мысль не поняли.

Дело было в том, что она ломала счёт, а счёт был устроен так, чтобы измерять не то, что нужно.

- Товарищ инструктор, а можно я предложу иначе?

- Предлагайте.

- Оставьте вашу цифру как есть, - ответил я. - Считайте подготовленным всякого, кто прошёл курс.

- А ваше правило?

- А моё правило пустите второй графой, - я показал. - «Из них подготовили двоих - столько-то».

Он подумал.

- То есть вы предлагаете считать дважды.

- Так точно.

- И зачем?

- Затем, что через год вы сами увидите разницу между графами, - ответил я. - И тогда решите, какая из них настоящая.

Он взял мои листы.

- А если не увижу?

- Тогда я ошибся.

***

Вторую графу ввели в сорок седьмом.

Через два года по области разница между графами составляла четыре с половиной раза - и по подрывам среди обученных эти две группы отличались вшестеро.

Тогда правило и пошло в дело.

Не потому, что я его придумал, а потому, что графа простояла два года и накопила цифру, с которой стало невозможно спорить.

Этому меня научил ещё майор Зотов летом сорок третьего, за минуту до того, как отказался подписывать мою первую в жизни докладную.

«Цифру наверху читают. Цифру нельзя переспорить, её можно только перепроверить, а перепроверять никто не любит».

Он тогда её не подписал.

А через три года я наконец понял, что он был прав и что от его отказа моя бумага в итоге сработала лучше.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге