Сапер. Крот Курской дуги.
Пролог
Дождь начался ещё затемно и шёл не переставая - мелкий, нудный, октябрьский. За четыре часа промокло всё. Улица бывшего частного сектора лежала передо мной, как открытая книга разрушения - заборы через один, яблони с неубранными плодами, детская коляска на сетке-рабице, заброшенная туда взрывной волной. Пахло мокрой глиной, гнилыми яблоками и холодной гарью. А ещё тем сладковатым запахом, от которого сводило желудок.
- Стой, - негромко произнес я.
Ромка застыл на полушаге, нога зависла над битым кирпичом. Молодец. Хоть что-то из моих слов до него дошло.
- Что там, Сергей Владимирович?
- Погоди, разбираюсь. Ты пока стой, где стоишь, и не оглядывайся.
Я присел на корточки. В грязи, прямо по центру улицы, торчала растяжка - тонкая проволока, натянутая между двумя осколками кирпича. Классика. Мина под ней или чуть в стороне.
Ромке двадцать три года. Год назад он учился на автомеханика, копил на "Приору" и смешно рассказывал, как перебирал коробку передач у соседа. Теперь он таскал за мной сумку с инструментом и планшет с картой. И у него уже почти не тряслись руки, когда рядом прилетало.
Почти.
Вот это "почти" меня и беспокоило больше всего. Потому что первый месяц человек боится решительно всего подряд - и поэтому живой. А на второй год он перестаёт бояться вообще - и поэтому нет. Между этими двумя состояниями лежит узенькая полоска, на которой человек боится правильно. Задержаться на этой полоске удаётся немногим. Я на ней третий год и держусь зубами.
Чем? Я не знал и сам.
- Сергей Владимирович, а если б я на неё наступил?
- Ни на что бы ты не наступил. Она в двадцати сантиметрах от земли, ты б её ботинком сдвинул, и всё.
- А если б настоящая?
- А если б настоящая, - я поднялся, отряхивая глину. - Ты бы не успел подумать "а если б". Поэтому думать надо до, а не после. Пошли дальше.
Мы прошли ещё метров двадцать. Я проверял щупом каждый сантиметр дороги, отмечал на планшете, Ромка за мной тащил сумку и старался дышать ровно.
- Стоп. Вот здесь.
Под слоем грязи лежала противопехотная мина ПМН-2. Пластиковая коробочка размером с пачку сигарет, почти невидимая металлоискателем. Именно поэтому и приходилось ползать на пузе со щупом.
- Ромка, иди сюда. По моему следу иди, ногу ставь ровно туда, куда я ставил.
Он подошёл, присел рядом.
- Запоминай. Сначала обходим вокруг. Проверяем, нет ли рядом второй, нет ли сюрпризов. Потом аккуратно снимаем грунт. Пальцами, не ножом. Чувствуешь проволоку - останавливаешься. Видишь?
- Вижу.
Я работал быстро, но без суеты. Открыл корпус, нашёл взрыватель, обезвредил. Через пять минут мина лежала в сумке, обёрнутая тряпкой.
- Чисто, - доложил я в эфир и обернулся. - Дальше пошли.
Мы дошли до конца улицы. Там стояли остатки двухэтажного дома. Вернее, то, что от него осталось - стены до второго этажа, чёрные дыры окон, куча мусора во дворе.
- Проверим? - спросил Ромка.
- Проверим. Тут вроде как техника должна была пройти, а командир сказал - сначала саперы.
Мы вошли в дом. Первый этаж был пуст - осколки мебели, разбитая посуда, детские игрушки в углу. На стене фотография - семья на море, улыбаются.
Я отвернулся.
- Сергей Владимирович, тут подвал есть, - позвал Ромка.
Я подошёл. Люк в полу, открыт. Из темноты тянуло сыростью и ещё чем-то. Я знал этот запах.
- Ромка, стой наверху. Я сам схожу.
- Но...
- Сказал - стой наверху.
Я включил фонарь и спустился по скользким ступеням. Подвал был небольшой - метра четыре на четыре. Банки с соленьями на полках, мешки с чем-то в углу. И у дальней стены - тело.
Мужчина, лет пятидесяти. Гражданский. Лежал на боку, прислонившись к стене. Рядом пустая бутылка из-под воды. Я посветил ближе - никаких ран, никакой крови. Просто сидел тут, в темноте, и умер. От холода, от болезни, от страха - неважно.
Я выдохнул и пошёл наверх.
- Что там? - спросил Ромка, глядя на моё лицо.
- Гражданский. Мёртв. Вызывай группу, пусть заберут.
Ромка кивнул и полез за рацией. Я вышел на улицу, достал сигарету. Руки не дрожали. Уже не дрожали. Третий год не дрожат.
Не знаю, хорошо это или плохо.
Мы вернулись на дорогу. Рация трещала, командир приказал двигаться дальше - надо было проверить ещё три улицы до темноты.
- Пошли, - сказал я и сделал шаг.
Земля под ногой просела.
Всего на миллиметр. Но я почувствовал. В голове мелькнуло: "Вторая. Нажимная. Пропустил."
Я замер.
- Ромка, - сказал я очень тихо. - Отходи назад. Медленно. По своим следам.
- Сергей Владимирович, что...
- Делай, что говорю. И ни слова в эфир, пока не отойдёшь на двадцать метров.
Я слышал, как он пятится, стараясь не торопиться. Хороший парень. Научится, если выживет.
Я стоял неподвижно. Под левой ногой - мина. Нажимного действия. Чуть ослабишь давление - взорвётся. Классическая ловушка: первую видно, вторую - нет.
Надо было думать.
Можно попробовать зафиксировать грузом и убрать ногу. Но чем фиксировать? Рюкзак остался у Ромки. Можно попытаться разрядить на месте - согнуться, найти корпус, вскрыть. Но если там растяжка на второй взрыватель, то даже прикосновение...
- Сергей Владимирович, я отошёл, - голос Ромки в наушнике. - Что мне делать?
- Зови сапёров. Говори - нажимная мина, нужен комплект для разминирования.
- Поняли. Вызываю.
Я стоял и смотрел на дождь. Он лил и лил, барабанил по каске, стекал за воротник. Холодный, октябрьский, бесконечный.
Я думал о Полине. О том, как она смеялась. О том, как собирала чемодан перед отъездом и спросила: "Вернёшься?" А я ответил: "Конечно вернусь." И не вернулся. Потому что когда вернулся - её там уже не было. Она уехала, не дождавшись.
Может, оно и правильно.
Может, так и надо.
- Сергей Владимирович, сапёры выдвигаются. Будут через сорок минут, - доложил Ромка.
- Хорошо. Стой, где стоишь, не подходи.
Сорок минут. Много это или мало? Я не знал. Нога уже начинала неметь.
А дождь всё лил.
Прошло, наверное, минут двадцать. Может, тридцать. Я считал капли дождя. Потом считать надоело.
Тогда я услышал звук.
Тихий такой. Щелчок.
И понял, что это конец.
Я успел подумать: "Ну вот. Значит, так."
И земля взорвалась.
* * *
Очнулся я от боли. Острой, жгучей, пронзающей всё тело. Открыл глаза - надо мной небо, серое, дождливое. Дождь падает на лицо.
Я попытался пошевелиться - и закричал. Левой ноги не было. Вернее, была, но от колена вниз - только тряпки и кровь.
- Сергей Владимирович! - где-то рядом завопил Ромка. - Держитесь! Я... я помощь вызвал!
Он возился рядом, что-то делал. Накладывал жгут, наверное. Молодец, парень. Не растерялся.
Я хотел что-то сказать, но из горла вырвался только хрип.
Потом стало темно.
***
Первое что я ощутил - запах дыма, что было странно, ведь буквально несколько секунд назад его не было.
Что происходит, - успел подумать я, когда кто-то тряхнул меня за плечо. А затем еще раз и еще. Тряс зло, грубо и без всякой жалости.
Веки были как будто чужие и очень тяжелые.
- Живой? Живо-ой, тебя спрашиваю!? Ох ты, господи, ну что ты будешь делать, а? Ну вот скажи мне, что с тобой делать?!
Голос был мальчишеский, ломкий, с петухом на верхней ноте. И говорил его хозяин не в наушник, а прямо мне в лицо.
- Триста, - попытался выговорить я. - Я триста...
Губы не послушались.
- Ковалёв! - заорал голос и тряханул так, что зубы клацнули друг о друга. - Ковалёв, вставай, мать честная! Ну вставай же ты, окаянный! Немец пристрелялся, счас накроет, счас как даст - и оба тут ляжем!
Глава 1
Я не особо понимал, что происходит, но первое что я сделал, это начал считать.
Не думать, не пугаться, не открывать глаза.
Считать.
Между разрывами выходило секунд восемь, и цифра эта была совсем плохая. Восемь секунд - не заградительный огонь по площадям, когда лупят наугад и лишь бы куда-то попасть, поливая квадрат за квадратом. Восемь секунд - это когда работают неторопливо, размеренно, по чьей-то команде, с корректировкой и с полным пониманием, куда именно кладут.
- Лежи! - заорали мне в самое ухо и придавили сверху локтем так, что рёбра хрустнули. - Лежи, дурень, не подымайся ты! Куда полез?!
Я и лежал.
Земля под щекой была тёплая и колючая. Не мягкая пашня, не луговина - жнивьё, а сухое, выбритое серпом под самый корень и с торчащими из грунта твёрдыми обрезками стеблей. Они лезли за воротник и кололи шею.
От каждого прилёта земля коротко била снизу в грудную клетку. Не трясла, а именно била - снизу вверх, большой раскрытой ладонью, и после каждого удара сверху сыпалась мелкая сухая пыль, набивалась в нос и хрустела на зубах.
Свистнуло протяжно и с подвывом.
Ударило дальше. Метрах в семидесяти и заметно левее.
Потом ещё раз, ещё левее. Потом совсем далеко.
Ушли.
- Всё, - выговорил я, отплёвываясь от земли. - Отработали. Дальше пошли.
- Чего-о?
- Ушли, говорю, - добавил я, ощущая странное чувство.
Кто ушел? Куда? Откуда я вообще, все это знаю?
Локоть с моей спины, тем временем, никуда не делся, а наоборот, придавил ещё крепче.
- Ты лежи, лежи, не рассуждай. Ты его не знай, а я знаю. Он завсегда обратно возвращается, паразит. Он покидает-покидает в одну сторону, ты уж и подымешься, и отряхнёшься, и обрадуешься, что живой, - а он тебе тут и добавит по второму разу, аккурат когда ты стоишь во весь рост и глазами хлопаешь. У нас так Кольку Мохова прибрало, аккурат на прошлой неделе, в четверг. Тоже вставать надумал, тоже, дескать, кончилось. Мы его в четверг и закопали, а в пятницу письмо ему пришло, из дому.
Этот голос я уже слышал.
Я вспомнил его. Совсем недавно он звал меня чужой фамилией.
Я открыл глаза.
Прямо перед лицом, сантиметрах в тридцати, торчала из земли гильза. Большая, латунная, потемневшая до зелени, вбитая в грунт по самую половину, как гвоздь. На донце виднелось клеймо - цифры и какая-то звёздочка.
Это первое, что я увидел.
А рядом с гильзой лежала моя рука.
И она была не моей.
Худая. Белая, как у человека, который всю жизнь провёл под крышей. С обкусанными до мяса ногтями и грязью, забитой под них наглухо, в несколько слоёв. На тыльной стороне - красноватый след от солнца, какой бывает у тех, кто всю жизнь ходил в рубахе с длинным рукавом и вдруг начал их закатывать.
Ни одного шрама. Ни единой мозоли на тех местах, где у меня они были с двадцати двух лет: на подушечке под указательным, на ребре ладони, на среднем суставе большого.
Я смотрел на эту руку долго и внимательно, как смотрят на чужую фотографию в чужом альбоме.
Она шевелилась, когда я хотел, а это значило...
- Ковалёв, ты чего? Ковалёв! Ты чего замолчал-то? - от размышлений меня оторвал все тот-же мальчишеский голос.
- Ничего, - отозвался я.
Голос тоже был не мой. Выше на полтона, тоньше, и какой-то...
Сложно было подобрать нужное описание.
Голос был таким, будто у человека он сломался года три назад и до сих пор все не устоялся.
Я перевернулся на спину.
Небо было чистое, высокое, июньское, с редкими белыми облаками по краям - из тех облаков, что стоят на месте целый день и никуда не собираются. В нём, довольно низко, трепыхался жаворонок. Обыкновенный жаворонок, который заливался себе как ни в чём не бывало, будто и не было тут только что никакого обстрела и будто вообще ничего не было.
Правее по небу медленно расползались три чёрных мохнатых куста дыма.
Надо мной наклонилось лицо.
Мальчишка. Лет восемнадцати, не больше. Курносый, с облупившимся до розового мяса носом, с белыми, выгоревшими добела бровями и такими же ресницами. Пилотка была сбита набок и держалась на честном слове и на оттопыренном ухе. Гимнастёрка застёгнута под самое горло - не на две пуговицы, как все носят по такой жаре, а под горло, аккуратненько, будто собирался идти сниматься на фотографию.
И на плечах у него были погоны.
Полевые, зелёные, без единого знака. Но погоны.
- Ты головой не стукнулся? - спросил он озабоченно, заглядывая мне то в один зрачок, то в другой, и от усердия высунув кончик языка. - Ты гляди-то как чудно. Прямо страшно делается, аж мураши по спине. У нас так Мохов глядел, когда его в мае засыпало, - вот точно так же, и потом три дня заикался.
- Какое сегодня число? - спросил я.
Мальчишка моргнул.
- Ну ты даёшь, Петь, - протянул он растерянно. - Четырнадцатое.
- Месяц какой?
- Июнь. Июнь месяц, ты чего? Мы ж вчера с тобой ещё про Петров день говорили, ты говорил, у вас в Каменке в Петров день гуляют.
- Год.
Он сел на пятки.
И посмотрел на меня уже совсем иначе - с той осторожной жалостью, с какой смотрят на человека, которому только что крепко приложило и с которым непонятно, что теперь делать: тащить в санчасть на плечах или сперва подождать, вдруг само отойдёт.
- Сорок третий, - выговорил он тихо и медленно, как говорят с глухими и с малыми детьми. - Тыща девятьсот сорок третий, Петя. Ты полежи, ты не вставай покамест. Я счас старшину покличу, он тут недалеко, он у повозки был. Он придёт, он знает, чего делать, он в финскую всяких видал.
- Не надо старшину.
- Надо, надо! Ты лежи, я мигом, я сбегаю.
- Погоди. - Я поймал его за рукав.
Рукав был колючий, суконный, тяжёлый, вытертый на локте до блеска и пропахший насквозь: потом, махоркой, дымом, ружейным маслом и чем-то кисло-хлебным, вроде опары.
Мальчишка испугался всерьёз - я это увидел по тому, как у него дёрнулась щека и как он сглотнул.
- Как тебя зовут? - спросил я.
- Гриша я, - выговорил он. - Соловьёв. Григорий Соловьёв, я ж... Петь, ты чего? Мы ж с тобой третью неделю вместе, мы ж с одного эшелона приехали, ты ж мне свою краюху отдавал, когда меня укачало!
- А меня как?
- А ты Петька. Ковалёв Петька, из-под Ельца. - Он вцепился мне в плечо обеими руками. - Ты правда не помнишь? Или дуришь? Петь, ты не дури, я ж перепугаюсь.
- Хорошо, - выговорил я. - Хорошо, - добавил я и засмеялся.
Этого было нельзя - я это отлично понимал даже тогда, - но остановиться не мог секунд десять. Меня трясло, в горле булькало, из глаз текли слезы, и Гриша сидел рядом на корточках, держал меня за плечо и глядел с таким лицом, будто уже прикидывал, как потащит и в какую сторону.
- Ну ты чего, - приговаривал он. - Ну ты чего, Петь. Ты не смейся так-то, а? Мне аж не по себе делается. Ты лучше поплачь, ежели надо, я никому не скажу, у нас тут все плачут, кто по-тихому, кто как. Только не смейся.
Вскоре меня отпустило.
Я сел и с минуту сидел, привыкая к тому, что голова у меня теперь на другой высоте от земли.
А потом стал по частям осматривать то, во что меня одели.
Ботинки - грубые, разбитые, с толстой подошвой, подбитой гвоздями по кругу, в засохшей серой грязи. Обмотки, намотанные криво, с провисом; левая уже съезжала гармошкой на голенище.
Я попробовал перемотать.
Смотал - и понял, что не знаю, как это делается. То есть представление имел, а руки не знали. Лента шла косо, где-то стягивала, где-то болталась, и через полминуты у меня получилось нечто такое, что Гриша даже перестал сопеть.
- Дай-кось, - не выдержал он и отобрал ленту. - Ты чего это? Ты ж третьего дня меня учил, ты ж говорил, у вас в деревне все умеют. Смотри: снизу вверх и с натягом, а верхний оборот подворотом - вот так, вот так. И конец не под низ, а сюда, за складку. Ты чего, и это забыл?
- Забыл.
- Ох ты, - охнул он и принялся мотать сам, ловко, в четыре оборота, приговаривая себе под нос что-то про то, что этого и быть не может.
Гимнастёрка на мне была вылинявшая, с соляными разводами под мышками и с заплатой на локте, посаженной крупными неровными стежками - чинил кто-то сам, без напёрстка. Ремень с простой одинарной пряжкой, затянутый на последнюю дырку и всё равно свободный, так что приходилось поддёргивать.
Рядом на земле лежала винтовка.
Я узнал её сразу, потому что такую же держал в руках ровно один раз в жизни - в музее, на экскурсии, куда нас водили от части. Мне тогда сказали: «Только осторожнее, она тяжёлая, все удивляются».
Она и правда была тяжёлая. Я приподнял её одной рукой и чуть не выронил.
Я расстегнул нагрудный карман.
Внутри лежала фотография - маленькая, обрезанная ножницами по краю неровно, чуть согнутая пополам и оттого потёртая на сгибе до белого. Девочка лет пятнадцати в белой кофте, с двумя бантами и заплетёнными на ночь косичками, смотрит в объектив с той натужной каменной серьёзностью, с какой снимались тогда решительно все, будто фотограф им не улыбаться велел, а стоять по стойке смирно.
На обороте карандашом, крупно, с нажимом: «Пете от Нюры».
И книжка. Красноармейская, потёртая на сгибе, с растрёпанным уголком и с расплывшейся печатью.
Ковалёв Пётр Никифорович. Тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения.
Двадцать четвёртого.
Девятнадцать лет.
А мне было тридцать четыре. Часа три назад. Или сколько там прошло? Я понятия не имел и до сих пор не знал.
Во рту стояла такая сушь, что язык не поворачивался.
- Гриш. Попить есть?
- А то! - Он обрадовался тому, что от него наконец потребовалось что-то простое, и сдёрнул с ремня фляжку. - Пей, только не всю, нам до вечера ещё. Она тёплая, ты не побрезгуй, у нас из ручья, а ручей вон за той рощей, и туда днём не ходят.
Вода была тёплая, отдавала жестью и чем-то болотным. Я выпил половину и вернул.
- Гриш.
- А?
- А мы кто?
Он вздохнул так тяжело и обречённо, как вздыхают над совсем уж безнадёжным больным.
- Двести тридцать пятый отдельный сапёрный батальон, - выговорил он по слогам. - Второй взвод, отделение сержанта Гурьева. Командир батальона - майор Зотов, он строгий, ты его один раз видал, он на подводе приезжал. Взводный - лейтенант Бабичев, молодой, злой, у него глаз дёргается. Старшина - Панкратов Ерофей Ильич, вот его-то я и хотел кликнуть, а ты не даёшь.
Он перевёл дух и посмотрел на меня с надеждой.
- Ну? Вспомнил?
- Не вспомнил.
- Ох ты, беда какая. - Он поскрёб под пилоткой. - А тётку в Ливнах помнишь? Ты ж мне сам говорил, что у тебя в Ливнах тётка и что она письмо не отвечает и ты на неё серчаешь.
- Не помню.
- А что ты мамке писал, что кормят хорошо, а на самом деле пшёнка одна?
- Не помню, Гриш.
Он несколько секунд молчал, а потом поднялся.
- Я сейчас вернусь! - произнес он и убежал.
Я проводил его взглядом и задумался.
Сапёрный, значит...
Я сидел на жнивье, в чужом теле, в чужой стране, которой ещё не было и уже не было, держал в руках чужую фотографию чужой сестры...
Саперный, - снова всплыло это слово в моем сознании. Но как так могло получится. Я же...
- Кова-алёв! - от размышлений меня отвлек чей-то голос.
Через поле шёл человек.
Шёл он не быстро и не медленно, а той особенной ровной тяжёлой походкой, которая набирается не за год и не за два, а лет за двадцать хождения по стройкам, полигонам и карьерам. Так ходят люди, которые точно знают, что дойдут, и не видят никакого смысла суетиться по дороге.
Немолодой. Кряжистый, широкий в плечах и с короткими ногами. Пилотка в руке, а лысина мокрая и блестела на солнце.
На погонах - широкая продольная лычка.
Это, скорее всего и был тот старшина, за которым убежал Гриша.
Я принял вертикальное положение. Тело послушалось плохо: колени были ватные, а в затылке от резкого движения загудело и качнуло в сторону, так что пришлось переступить.
- Ну и? - Старшина остановился шагах в пяти и оглядел нас обоих. - Живой?
- Живой.
- Оглох?
- Нет, - покачал я головой.
Он подошёл вплотную, надел пилотку, обстоятельно поправил её двумя пальцами и оглядел меня снизу вверх. Он был на голову ниже, поэтому смотрел задирая подбородок.
Глаза у него оказались светлые, почти выцвевшие до бела , и очень внимательные.
- Значит, так, - начал он ровным скучным голосом, каким читают приказы по строевой части. - Соловьёв мне докладает: Ковалёва накрыло, Ковалёв не в себе, Ковалёв, дескать, ничего не помнит и вдобавок смеётся. Я иду. Иду, между прочим, через всё поле, по такой жаре, а мне пятьдесят второй год, у меня спина.
Он покряхтел и потёр поясницу для наглядности.
- Ковалёв у меня третью неделю числится. Третью. И за эти три недели я от него слыхал ровно четыре слова, и все четыре были «так точно». Я уж думал: то ли смирный, то ли пришибленный от природы. А теперь, стало быть, он у нас смеётся.
Он покачал головой и вздохнул.
- Ходют тут, - продолжил старшина, обращаясь куда-то в пространство, поверх моей головы. - Которые контуженные. А старшина за них перед батальоном отвечай. Старшине и щупы считать, и лопаты считать, и людей считать, и чтоб каждый на месте, и чтоб никто не помер не вовремя и не там, где не положено. У меня, промежду прочим, к вечеру ведомость сдавать, а у меня в ведомости уже двух душ недостаёт, и что я в графу впишу?
Он снова посмотрел на меня.
- Панкратов моя фамилия, - обронил он вдруг совсем другим тоном, будто выключил один голос и включил второй. - Ерофей Ильич. Ты, я гляжу, и это забыл.
- Забыл, товарищ старшина.
- Оно и видать. Ну, пошли, чего стоять-то.
Он повернулся и пошёл, не оглядываясь.
Мы двинулись следом - Гриша справа, чуть отставая и всё время оборачиваясь на меня, будто проверял, не отстал ли я.
Идти было метров сорок, вверх по едва заметному склону, и всю дорогу под ногами трещало и хрустело: сухая земля, стерня, ломкий прошлогодний бурьян по краям поля.
Пахло горячей пылью, полынью и порохом.
Кузнечики стрекотали как оглашенные, наперебой, - обстрел их, судя по всему, нисколько не смутил и не расстроил.
Справа, за жиденькими кустами, виднелась деревня. Точнее, то, что от неё осталось. Труб я насчитал восемь, а целых крыш - одну, и та была крыта соломой, и на ней сидели голуби.
У той единственной крыши хлопотала баба в тёмном платке. Она развешивала на плетне бельё - и, увидав нас, разогнулась и долго смотрела, приложив ладонь ко лбу.
- Наши стоят у ней в хате, - пояснил Гриша, поймав мой взгляд. - Санчасть там и писарь. А сама она с ребятишками в погребе живёт, в своём же. Её Дарьей Егоровной звать. Она нам молоко носила, покамест корову не свели.
- Кто свёл?
- Дык не наши, ты чего! - он аж обиделся за всех сразу. - Немец свёл, ещё в феврале. У ней от коровы одна верёвка осталась, она её на плетне держит и не снимает. Я спрашивал зачем, а она говорит: пущай висит.
- Ерофей Ильич, - окликнул Гриша сзади. - А это чего было-то, а? С чего он взялся-то? Он же с утра молчал.
- Пристрелка это была, - не оборачиваясь, отозвался Панкратов. - Он реперы бьёт. Оно, брат, у них всё по науке: сперва точки набьёт, запишет, а потом уже, когда надо будет, ему и наводить не придётся, он по записанному положит.
- А когда надо будет?
- А вот это, Соловьёв, ты у него сам спроси. Он ни тебе ни мне не докладывает.
***
В неглубокой воронке лежали двое.
Я увидел их раньше, чем понял, что именно я вижу.
Так всегда бывает. Сначала глаз ловит неправильную геометрию - что-то лежит не так, как лежат живые люди, и даже не так, как лежат спящие. У живого тела есть логика: оно сложено само собой, оно улеглось, оно устроилось поудобнее. А тут логики никакой не было.
Гриша отвернулся и стал смотреть в сторону, на рощу, и очень внимательно её изучать.
А я подошёл.
И присел.
Не из храбрости. Просто ноги сами понесли, а руки сами полезли расстёгивать несуществующий подсумок с фотоаппаратом. За три года это делалось механически.
Я начал осматриваться.
Воронка была маленькая. Слишком маленькая для того, что прилетало сюда десять минут назад: те клали серьёзно, от тех воронки были в рост человека и с рваными вывернутыми краями.
А у этой края были неправильные.
Плоские. Сглаженные. Грунт выброшен низко и широко, ровным венчиком, будто под землёй лопнул большой пузырь и его накрыло собственной землёй.
Обоих положило внутрь. Головами наружу.
- Это не обстрел, товарищ старшина.
Панкратов, отошедший уже шагов на десять, но остановился и медленно повернулся.
- Чего-о?
- Это не обстрел, товарищ старшина. Их не накрыло сверху. Они на своё сели.
Стало очень тихо.
Даже кузнечики, как мне тогда показалось, разом заткнулись, хотя разумеется, никуда они не делись.
Панкратов вернулся. Не спеша, всё той же походкой. Присел рядом со мной на корточки - тяжело, придерживаясь рукой за колено и покряхтывая.
На несколько секунд он замер в таком положении, а затем посмотрел на плоские края. На венчик выброшенного грунта. Потом на лежащих. Потом на меня.
И взгляд у него был долгий, ровный, совершенно ничего не выражающий. Так смотрят на человека, которого видят впервые в жизни, хотя знают его три недели.
- А ты откуда знаешь? - спросил он тихо.
Я открыл рот и хотел было все ему рассказать, но не стал.
Потому что сказать мне ему было нечего. Совсем. Ни единого слова, которое можно произнести вслух в этом поле и в этом теле.
- Та-ак, - протянул Панкратов. - Яс-сно.
Он поднялся, отряхнул колени ладонями - сперва одно, потом другое, - и вдруг гаркнул так, что Гриша в десяти шагах подпрыгнул на месте:
- Соловьёв! Ты чего встал, как засватанный?! Бегом к сержанту Гурьеву, доложишь: двое двухсотых, я подойду, пущай носилки шлёт и пущай Митрофанова с собой берёт, он в этом деле привычный! Ну?! Живо, я сказал, а не через час!
Гриша сорвался и побежал, спотыкаясь о стерню и подхватывая на бегу винтовку.
Мы остались вдвоём.
Панкратов достал кисет - старый, тёртый, с вышитым по краю красной ниткой уголком, - и стал сворачивать самокрутку. Делал он это долго и обстоятельно: разгладил бумажку на колене ногтем большого пальца, отсыпал, подровнял, скрутил, лизнул край и прижал.
Прикурил от спички, прикрывая ладонью, хотя ветра не было ни малейшего, а затем заговорил, глядя не на меня, а поверх поля, куда-то в сторону дальней рощи.
- Оно, конечно, дело такое, - начал он задумчиво. - Человека накроет, он и не то ещё скажет. Я вон в сорок первом под Черниговом видал: мужик после контузии двое суток по-французски разговаривал. Складно так, будто читал. А сроду не учил, пастух пастухом, четыре класса и коридор. Потом отошёл - и обратно ни бельмеса, и сам ничего не помнит, и не верит, когда рассказывают.
Он затянулся и выпустил дым в сторону, отмахнув рукой.
- Ты, Ковалёв, у меня три недели ящики таскаешь. Три недели, и всё молчком. Тебя Витюха-ефрейтор в первый же день носом в грязюку ткнул при всём взводе, за то, что ты ящик не так поставил и ты смолчал. Я тогда подумал: либо забитый, либо гордый. Я на всякий случай Витюху потом за угол отвёл и разъяснил ему кое-что, но это дело наше, тебя не касается.
Он помолчал, катая самокрутку в пальцах.
- А тут - на тебе. «Не обстрел».
- Товарищ старшина, я...
- Молчи, - отмахнулся он без всякой злости. - Молчать у тебя покамест лучше выходило. У тебя, парень, талант к молчанию, я такое сразу вижу.
И пошёл.
Я двинулся следом.
Дошли до опушки той самой рощи - жиденькой, из молодых берёз и осин, с густым подлеском по краю и с вытоптанной прогалиной внутри.
Там, под маскировочной сеткой, натянутой на кольях и заплетённой свежими ветками, стояла распряжённая лошадь - рыжая, костлявая, с ободранным левым боком и с репьями в хвосте. Она стояла, опустив голову, и от неё отгонял слепней ездовой. Пожилой мужичок в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на шее.
- Ерофей Ильич! - окликнул он, не переставая махать полотенцем. - Ерофей Ильич, ты глянь, чего с ней делается. Ты глянь, я тебя как человека прошу.
- А чего с ней?
- Не жрёт. Овса ей дал - не жрёт. Травы нарвал - понюхала и отвернулась. - Ездовой обошёл лошадь и заглянул ей в морду снизу, будто искал там ответ. - Она с утра, как он бить начал, так и стоит. Ей, Ерофей Ильич, тоже страшно, ты не думай, она понимает.
- Понимает, - согласился Панкратов и потрепал лошадь по шее. - Она, Кузьмич, поболе твоего понимает. Она ж слышит раньше нас минуты за две, я замечал.
- Так а чего делать-то?
- Постоит и отойдёт. Ты её не тереби, не суйся к ней с овсом. Дай ей побыть.
- Дык мне ж её вечером запрягать.
- Запряжёшь. Она баба надёжная, она службу знает. - Старшина обернулся ко мне и мотнул головой. - Ковалёв, ты чего встал? Иди, погляди на неё. Тебе полезно.
Я подошёл.
Лошадь повернула ко мне голову - медленно, будто нехотя, - и посмотрела одним большим влажным глазом. В нем отражалась сетка, ветки и клочок неба.
- Гладь, - велел Кузьмич. - Гладь по шее, по левой, она левую любит. Она у нас Марфа. Она с сорок первого года при батальоне, она четырёх ездовых пережила.
Я погладил.
Шея была тёплая, шершавая, с прилипшими травинками, и под кожей ходила крупная жила.
- Вот, - удовлетворённо заметил ездовой. - Гляди, ухом повела. Стало быть, отходит.
Рядом телега с задранными оглоблями. А дальше, в тени, штабель ящиков.
Ящиков было много.
Я досчитал до сорока и бросил.
Возле штабеля на корточках сидели трое и что-то делали руками - быстро, привычно, не глядя, и вполголоса переругивались.
- ...да куда ты его пихаешь, косорукий? Ровнее клади.
- А куда его ровнее? Он и так ровно.
- Он у тебя набок съехал. Ты его на угол ставь, на угол, а не на пузо.
- Тебе не картошку возить, - вставил третий, не поднимая головы. - Тебе не картошку возить, Федя, тебе людям потом это на горбу тащить. Оно ежели набок сползёт, оно ж по всей телеге поедет.
- Дык не поедет.
- А поедет - старшина тебе такое устроит, что ты у меня картошку вспомнишь и заплачешь.
Один из троих поднял голову, увидел меня и осклабился.
Ефрейтор. Небольшой, вертлявый, с редкими рыжеватыми усиками и с той особенной весёлостью на лице, которая у некоторых людей означает, что сейчас кому-то будет неприятно.
- О-о, - протянул он с наслаждением. - Явился. Живой, стало быть. А я уж, грешным делом, обрадовался.
- Витюха, - не поворачиваясь, обронил Панкратов.
- А чего Витюха? Я ж по-доброму, - ефрейтор поднялся и вытер ладони о штаны. - Я ж говорю: живой человек - это ж радость. Особливо ежели он ящики носить умеет. А то у нас тут одни грамотные остались, а носить некому.
- Витюха, - повторил старшина ровно. - Ты помнишь, о чём мы с тобой за углом беседовали?
Ефрейтор мгновенно поскучнел, сплюнул под ноги и присел обратно к ящикам.
- Помню, - буркнул он в доски.
- Ну и хорошо, что помнишь. Память - она вещь полезная.
Панкратов повернулся ко мне.
- Отдышался?
- Отдышался.
- Тогда бери. Ночью пойдём ставить, до утра надо две тыщи, а нас на весь взвод девятнадцать рыл, и из них четверо таких, что им лопату страшно доверить. - Он сплюнул. - Опять до света провозимся, опять комбат мне душу вынет и скажет, что старшина Панкратов службу забыл.
Он поддел носком сапога крышку ближнего ящика и приподнял её.
Внутри, в жёлтых сосновых опилках, ровными рядами лежали маленькие деревянные коробочки.
Штук двадцать. Простые, сколоченные из тонких дощечек, с проушиной сбоку и с торчащей наружу железной чекой на колечке.
Я стоял и смотрел на них.
Я знал про мины очень много.
Я знал, как к ним подходить и как от них уходить. Знал, что на пятый год работы главным твоим врагом становится не противник, а собственное спокойствие. Знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом, корягой и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон - коротко и звонко. Как жесть - сухо и мелко. Как пластик - мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводит запястье, стоит только вспомнить.
Я знал, что делать с рукой, если она уже легла не туда.
А вот что именно лежало сейчас в этом ящике, в опилках, в двадцати сантиметрах от моего сапога, - я не знал.
Ничего.
- Ну? - Панкратов глядел на меня искоса, не убирая ноги с крышки. - Чего застыл? Али не признал старую знакомую?
- Не признал, товарищ старшина.
- И эту забыл, стало быть.
- И эту.
Он опустил крышку - тихо, придержав, чтоб не хлопнула, - и постоял, разглядывая меня так, будто прикидывал вес.
- Ладно, - обронил он наконец. - Ладно, Ковалёв. Ты покамест ящики носи, а я погляжу.
- На что поглядите?
- На тебя, - отозвался Панкратов и пошёл к телеге.
Глава 2
Ужин привезли в девять, когда уже начало смеркаться.
Кухня стояла в балке за деревней, и оттуда её выкатывали к роще на руках, потому что Марфа была одна, а желающих много. Пахло от неё пшённым концентратом и подгоревшим салом, и запах этот шёл по роще так густо, что люди начинали переговариваться веселее ещё за пять минут до того, как её видели.
Очередь выстроилась сама, без всякой команды.
- Матвей Кузьмич, а ты со дна черпани! - тянул кто-то из середины. - Ты сверху-то не черпай, сверху одна вода.
- Я тебе счас со дна черпану, - беззлобно отзывался повар, одноногий дядька с подвязанным рукавом, и стучал черпаком по краю котла. - Я тебе так черпану, что ты у меня добавки до самого Берлина не увидишь. Подставляй котелок и не рассуждай. Вас двести рыл, а котёл один, а я тут не мамка вам.
- Дык обидно ж.
- Обидно, - согласился Матвей Кузьмич. - А ты меня пожалей, милок. Я на этот котёл третий год гляжу и всё думаю, откуда в нём столько дна.
Мне досталась пшёнка, ложка сала сверху и полсухаря.
Я сел на бревно рядом с Гришей и стал есть, и вот тут меня накрыло второй раз за день. Уже не от руки и не от книжки, а от вкуса.
Потому что вкусно было по-настоящему.
Тело девятнадцатилетнего Петьки Ковалёва, которое я получил утром вместе с чужой фамилией, хотело есть так, как я не хотел уже лет пятнадцать. Оно радовалось этой пшёнке. Оно доскребло котелок до звона и облизало ложку.
- Ты не части, - заметил Гриша с полным ртом. - Ты жуй. У нас Данилюк торопился всё, торопился, а потом у него живот прихватило, и он ночь в кустах просидел, а мы за него норму делали.
Мимо, гремя котелком, прошёл боец и присел рядом на корточки.
- Соловьёв, дай сухарика. У меня свой сгрыз, а до утра далеко.
- Дык у меня полсухаря.
- Ну половину половины дай, чего ты.
Гриша, вздохнув, отломил и отдал.
- Спасибо, Гриша. Ты человек, - боец захрустел. - Слышь, а верно говорят, что нынче две тыщи?
- Верно.
- Ой-ё, - он перестал хрустеть. - Две тыщи на девятнадцать человек. Это ж по сто с лишком на рыло. Это ж мы до утра не то что не кончим, мы до утра не разогнёмся.
- Витюха говорит, надо.
- Витюха много чего говорит. Витюха вчера говорил, что нам табак выдадут, а где табак? - он поднялся, отряхнул колени. - Вот я и говорю: слушать надо не Витюху, а старшину. Старшина, ежели чего скажет, то скажет один раз и по делу.
Он ушёл, дожёвывая на ходу.
- Кто это? - спросил я.
- Митрофанов. Он у нас похоронами занимается, ему поручено. - Гриша поскрёб ложкой по дну. - Он потому и худой такой, что ему кусок в горло не идёт. Он у Матвея Кузьмича добавку берёт, а потом отдаёт кому-нибудь.
***
Построились в десять.
Лейтенанта Бабичева не было - он с вечера уехал в штаб батальона, и это, как я потом понял, случалось часто и означало, что взводом распоряжается старшина, а строит его ефрейтор Хлыстов, который такую возможность любил больше всего на свете.
- Разобрались, разобрались! - покрикивал он, помахивая подобранным где-то прутиком, как унтер розгой. - Не спим на ходу! Ящики берём по двое, не рвём жилы, а которые рвут - тем я потом лично поднесу! Молодые, я к вам обращаюсь! Ты, конопатый, чего лыбишься? Тебе смешно?
Конопатый не смеялся. Он щурился от дыма своей же самокрутки.
- До света всё поле должно стоять, - продолжал Витюха, шагая вдоль строя туда и обратно. - Всё понятно? Не половина, не сколько успеем, а всё. Комбат велел две тыщи, и комбат их получит, потому что иначе от комбата получу я, а думаете мне это надо? Поверьте, лучше вам всем от этого точно не станет!
- Витюх, а лошадь-то дадут? - подал голос кто-то из задних.
- Лошадь соседям отдали.
По строю прошёл долгий и очень выразительный вздох.
- Отдали, - с удовольствием подтвердил Хлыстов. - А знаете почему? Потому что у них ящики от дороги дальше, а у нас ближе. Так что ноги ваши - вот вам и лошадь. Разобрали!
Ящик весил килограммов двадцать.
По бокам верёвочные ручки, доски свежие, занозистые, ещё пахнущие смолой и опилками. Я взял свой, Гриша - свой, и мы пошли следом за остальными: вниз по пологому склону, к жидкой полосе кустов, за которой начиналось поле.
Темнело быстро, как всегда темнеет в июне после долгих сумерек.
- Петь, - зашептал Гриша, поравнявшись со мной. - Ты гляди под ноги-то. Ты гляди хорошенько, ладно?
- Гляжу.
- Не, ты правда гляди, а не только говори. Тут третьего дня ставили. Левее вон, в той стороне.
Я остановился.
- Насколько левее?
- Ну... - Он мотнул головой в темноту, неопределённо, всей головой сразу. - Там где-то. Я точно не скажу, я ж не ставил, я подносил. Второй взвод ставил, а мы им ящики таскали, и таскали не туда, а с этого края, потому что там ложбина.
- Гриша, «там где-то» - это как?
- Дык а как ещё-то? - Он искренне удивился, даже приостановился. - Витюха дорогу знает, он завсегда впереди идёт. Мы за ним, и всё дело. Он тут третий месяц, он всё помнит.
Витюха шёл впереди метрах в двадцати, и дорогу он, судя по походке, знал превосходно.
Так превосходно, как знает её человек, который прошёл тут дважды, оба раза днём, и запомнил кривую берёзу на повороте.
- Гриш, а ежели Витюха ошибётся?
- Дык не ошибётся, - отозвался Гриша с полной уверенностью. - Он тут третий месяц.
- А третий месяц - это много?
Он задумался, и я услышал, как он сопит, соображая.
- У нас третий месяц - это старик, - выговорил он наконец. - У нас старше только старшина, Гурьев да Данилюк. Остальные все с мая да с апреля. А кто с зимы был, тех уже нету.
- Совсем нету?
- Двое есть. Один в санбате лежит, ему кисть оторвало, а второй в писарях сидит, ему ногу перебило, он теперь не ходок. - Гриша перехватил ящик. - Ты, Петь, ящик-то к себе прижми, не на вытянутых держи. На вытянутых руки быстро отваливаются, я в первую ночь так нёс, потом три дня ложку не держал.
Я прижал.
Ящик сразу стало легче нести, и я подумал, что за три недели чужой жизни этому меня уже учили и что Петька Ковалёв, вероятно, это знал.
Я перехватил ящик поудобнее, подтянул его выше, к самой груди, и пошёл след в след.
***
Ночь была хорошая.
Тёплая, тихая, с росой, которая уже начала садиться и холодила щиколотки над ботинками. Над полем стоял тот густой июньский дух, от которого дома, в мирной жизни, тянет сесть на крыльцо, закурить и никуда больше не идти до самого утра.
Пахло донником - сладко, тяжело, как разогретым мёдом. Пахло полынью, растёртой чьим-то сапогом. Пахло скошенной где-то травой, и от этого запаха всё вокруг становилось до оторопи мирным.
Далеко справа неровно и лениво постукивало.
- Ложи-ись!
Все повалились. Я тоже, придержав ящик, чтоб не грохнуть его о землю.
Слева, над немецкой стороной, поползла вверх ракета.
Она поднялась высоко, качнулась, будто раздумывая, и повисла на парашютике, медленно снижаясь и потрескивая. Белый, ровный, мертвенный свет пополз по земле, вытягивая из травы длинные шевелящиеся тени, и всё вокруг стало плоским, как переводная картинка в книжке.
Я лежал щекой в траве и смотрел вбок, вдоль грунта.
И увидел.
Метрах в пятнадцати от нас, в примятой траве, тянулись ровными парами бугорки. Свежая земля, чуть темнее старой, уже подсохшая сверху корочкой. Ряд, второй, третий - уходили в темноту в шахматном порядке, аккуратно и правильно, как грядки под лук.
То самое поле, что ставили третьего дня.
А мы шли к нему в тридцати шагах и вели за собой цепочку из девяти человек с ящиками на плечах.
Ракета догорела, ткнулась в землю и погасла.
Стало черно так, что заломило в глазах и поплыли зелёные пятна.
- Не гляди на неё, - шепнул Гриша, приподнявшись. - Ты в другую сторону гляди, покамест она горит. А то потом полчаса слепой ходишь и в ямы падаешь.
- А ты откуда знаешь?
- Дык мне Данилюк объяснил. Он говорит: гляди себе под локоть и жди. - Он поднялся на четвереньки. - Он много чего знает, Данилюк. Он тебе и про ракету, и про то, как по звуку понять, куда прилетит. Только он неохотно рассказывает, его просить надо.
- Пошли, пошли, не разлёживайся! Не на печи!
Мы поднялись и пошли.
Работать начали сразу за кустами.
Сержант Гурьев - я его в ту ночь толком и не разглядел, а слышал лишь только голос, простуженный и злой, - размотал шнур. Обычный пеньковый шнур с узелками через каждый метр, серый, разлохмаченный, с привязанной на конце деревянной чуркой.
- Так, слушать сюда, - распоряжался он, приседая и растягивая шнур на два колышка. - Первый ряд - от чурки. Шаг полтора, как всегда, я мерить не пойду, я вам верю. Второй ряд через восемь, третий и четвёртый - так же. Кто напортачит - сам ночью и пойдёт исправлять, я никого посылать не стану.
- Иваныч, а сколько нам?
- Четыреста на отделение.
- Дык это ж...
- Это ж четыреста, - отрезал Гурьев. - И не ной, Федя. Я в мае одну ночь пятьсот двадцать делал, и не помер, как видишь.
Отделение растянулось вдоль шнура цепочкой.
Дальше пошло то, что здесь называлось работой.
Я стоял в тридцати метрах позади, у штабеля, и подавал.
А заодно смотрел.
Смотреть в темноте оказалось занятием отдельным и по-своему занимательным. Глаз обвыкся минут за двадцать, и мир проявился заново - не цветом, а движением: где шевельнулось, там человек, где не шевелится, там куст или ящик.
Далеко впереди, за нейтралкой, лежала немецкая сторона.
Оттуда изредка постреливали - короткими, по три-четыре патрона. Трассеры уходили высоко, в белый свет как в копейку, без цели. Дежурный пулемётчик отбывал свою вахту и, судя по всему, тоже хотел спать.
Ещё оттуда время от времени доносился звук - далёкий, невнятный, вроде как что-то тащат по деревянному настилу. И один раз, совершенно отчётливо, застучал движок, поработал минуты две и заглох.
- Ерофей Ильич, - окликнул кто-то из темноты. - Слышь, у них движок работал.
- Слышал.
- Это чего у них?
- А это у них, Федя, либо помпа, либо пилорама, - не поворачиваясь, отозвался старшина. - Ежели помпа, стало быть, блиндажи копают глубокие и воду откачивают. Ежели пилорама, стало быть, накат в три слоя кладут.
- И чего это значит?
- А значит это, что они тут не в гости приехали.
Первые минут пять я честно думал, что чего-то не понимаю по неопытности. Что есть какой-то порядок, которого мне просто не видно отсюда, из темноты, за спинами. Что сейчас, вот-вот, проявится система - я просто ещё не разобрался, я тут первый день.
Потом перестал так думать.
Работали они быстро. Очень быстро.
Человек шёл вдоль шнура, приседал, тремя движениями ножа выбирал лунку, ставил, засыпал, приминал ладонью и двигался дальше. На каждую уходило меньше минуты. Иногда - секунд сорок.
И это, если по-честному, было настоящее мастерство. Я бы так не смог. Я бы вообще так не смог - ни тогда, ни через два месяца, ни через год.
Только между собой они при этом разговаривали.
- Сколько у тебя?
- Восемнадцать.
- Мало-о. У меня двадцать две.
- Дык у тебя земля мягкая, а у меня каменная. Я тут копнул - а там плита какая-то. Не то фундамент, не то чёрт-те что. Тут, видать, до войны сарай стоял.
- Ты копай, а не рассуждай. Рассуждать он будет. Гурьев придёт - он тебе порассуждает, он тебе такую лекцию прочтёт, что ты плиту эту зубами выгрызешь.
- Да пущай приходит, я ему плиту покажу.
- Тише вы, оглашенные! - зашипел кто-то третий, ближе к нам. - Немца привлечёте! Он и так с вечера постреливает, ему только повод дай - он вам тут такое устроит, что вы про плиту забудете! Вы чего разорались-то, как на базаре?
- Дык не орём мы.
- Не орёт он. Тебя за версту слыхать, Федя. Ты когда шепчешь, у тебя громче выходит, чем когда говоришь.
Никто ничего не записывал.
Ни одного человека с планшетом. Ни одной вешки по краю. Ни единого колышка на углу, кроме тех двух, между которыми был натянут шнур.
А шнур смотают и унесут.
К штабелю подошёл ещё один - за ящиками, - и, пока укладывал верёвочные ручки на плечо, привалился к штабелю передохнуть.
Немолодой, лет тридцати пяти, с обвисшими книзу щеками и мокрым от пота лбом.
- Данилюк, - представился он сам, разглядев меня в темноте. - Ты, что ль, Ковалёв? Который нынче контузился?
- Я.
- Ну, живи, - он перевёл дух. - Слышь, а верно говорят, что ты ничего не помнишь?
- Кусками.
- Эх, - вздохнул Данилюк с искренней завистью и сел на ящик. - Мне бы так. Я бы, ей-богу, полжизни отдал, чтоб кусками. У меня, знаешь, память как у бабы: всё держит и ничего не выпускает. Я до сих помню, какой у нас в сороковом году урожай был, и кто у нас на свадьбе чего сказал, и кто мне восемь рублей должен и не вернул.
Он полез за кисетом, вспомнил, что нельзя, и сунул обратно.
- И плохое всё помню, - прибавил он тише. - Вот это хуже всего. Я, Ковалёв, лица помню. Всех, кто с сорок первого через меня прошёл. Я их иногда ночью перебираю, как бабка чётки, и не могу остановиться, покамест не дойду до последнего.
- И сколько их?
- А я тебе не скажу. - Он поднялся и подхватил ящики. - Я это число никому не говорю, даже старшине. Я, ежели его вслух назову, вовсе спать перестану.
Он сделал два шага и обернулся:
- Ты, слышь, у Витюхи много не спрашивай. Он мужик-то неплохой, только у него брат в сорок первом под Минском остался, и он с тех сам не свой. Его лучше пережидать, как дождик.
Я поставил ящик и подошёл к Панкратову.
Он сидел на корточках чуть в стороне, у самого кустарника, привалившись плечом к тонкому стволу, и просто слушал ночь. Он вообще, я потом заметил, всегда так сидел - немного отдельно от всех, лицом в сторону противника, как старая сторожевая собака, которая уже не бегает, но слышит лучше молодых.
- Товарищ старшина.
- М-м?
- А кто карточку ведёт?
Он повернул голову. В темноте я видел только тёмный силуэт и мокрый блеск глаз.
- Чего-о?
- Карточку минного поля. Формуляр. Кто-то же должен привязку писать - где начало, где ряды, сколько чего, какой шаг, где обходили.
Панкратов помолчал, и молчал он неприятно долго.
- Взводный пишет, - обронил он наконец. - Утром.
- Утром?
- Ну а когда ж ему. Придём, он чаю попьёт, отдышится - и напишет. У него планшет есть, у него всё как положено.
- По памяти?
- По своей, - отозвался старшина. - По чужой не напишешь.
Я присел рядом с ним на корточки.
Помолчал секунд десять, подбирая слова, и всё равно не подобрал ни одного подходящего.
- Товарищ старшина. А ежели его завтра убьёт?
Панкратов повернулся ко мне всем корпусом.
Медленно, тяжело, как поворачиваются пожилые люди, у которых уже болит поясница и которым каждое движение стоит отдельного решения.
- Ты вот что, - проговорил он очень спокойно. - Ты ящики носи.
- Я ношу.
- Носи и молчи.
- Товарищ старшина, я ж не спорить...
- Ковалёв.
Голос у него не поднялся ни на полтона. Он даже стал тише.
- Через две недели, - заговорил Панкратов, - а может, и раньше, по этому полю пойдут наши танки. И проходы в нём делать будем мы. Вот этими самыми руками, в темноте, вслепую. Я это, парень, знаю не хуже твоего. Я ещё в мае, когда мы первое поле ставили, взводному про это и сказал.
- И что он?
- А то. - Старшина отвернулся и стал глядеть в темноту. - А то, что комбату надо две тыщи за ночь. И не абы каких, а по плану, с отчётом, чтоб к восьми утра сводка ушла. И у комбата над головой тоже кто-то сидит и в ухо ему дышит, и тому в ухо тоже дышат, и так до самой Москвы.
Он поскрёб щетину.
- Хочешь - сходи объясни ему про формуляр. Он тебе в ответ объяснит, куда идти и с какой скоростью. Слова подберёт такие, что ты их запомнишь и детям расскажешь.
Он снова стал слушать ночь.
- Носи, - обронил он через минуту. - Витюха идёт.
Я взял ящик и пошёл.
Хлыстов перехватил меня на полдороге. Встал поперёк, уперев руки в бока, и стал разглядывать с явным удовольствием.
- Ты чего это к старшине бегаешь? Жалуешься?
- Спрашиваю.
- Спра-ашивает он, - протянул Витюха с наслаждением, растягивая слова. - Ишь ты. Спрашивальщик у нас выискался. А ты, Ковалёв, тут сколько? Три недели? Три недели, стало быть. Ты покамест никто и звать тебя никак, ноль без палочки. У нас тут люди по году ходят и то не спрашивают, а он спрашивает.
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, я по глазам вижу, - он придвинулся, и от него шибануло махоркой и луком. - А будешь дальше умный такой - я тебя на щуп поставлю. Впереди пойдёшь, первым номером. Хочешь на щуп, а?
- Хочу.
Витюха аж поперхнулся.
- Чего-о?
- На щуп хочу, - повторил я и перехватил ящик. - Только не сегодня. Сегодня не могу.
- Это чего ж так?
- Матчасти не знаю.
Он постоял, покрутил головой, пошевелил губами, подбирая, что бы такое ответить.
Ничего не подобралось.
- Порченый, - выговорил он наконец и пошёл прочь, бормоча себе под нос про контуженных, которых надо в тыл списывать, а не во взвод пихать, и про то, что он это старшине непременно доложит, вот только руки дойдут.
Гриша, работавший ближе всех к штабелю, тихонько фыркнул в темноте.
- Ты чего с ним так-то? - зашептал он, подобравшись ближе. - Он же тебя теперь сгноит. Он злопамятный до жути, он Мохову за одно слово месяц житья не давал: и в наряд, и на кухню, и ящики самые тяжёлые.
- Не сгноит.
- Сгноит, Петь! Ты его не знаешь, а я знаю.
- Гриш.
- А?
- Ты сколько нынче поставил?
Он даже приосанился.
- Двадцать две. Я быстро.
- А где они?
Гриша замолчал.
Молчал долго - я слышал в темноте, как он сопит и переминается с ноги на ногу.
- Ну... - выдавил он наконец. - Тут они. Вон там где-то, правее. Я от чурки шёл, потом вдоль шнура.
- Покажи.
- Дык темно же!
- А утром покажешь?
- Утром покажу, - подумал он. - Утром, поди, покажу. Ежели шнур не снимут.
- А шнур снимут.
Гриша долго не отвечал.
- Снимут, - согласился он тихо.
И тут слева рвануло.
Не громко. Совсем не громко - на удивление тупо и коротко, будто кто-то с размаху хлопнул пыльным одеялом о забор.
Но у меня внутри всё оборвалось раньше, чем дошёл звук, потому что глаз успел поймать вспышку: низкую, короткую, у самой земли, без всякого столба.
Секунда полной тишины.
А потом закричали.
Кричал человек, и кричал он так, как кричат в первые тридцать секунд, - на одной высокой ноте, без слов, без пауз, потому что слова приходят позже, а сейчас у него внутри просто открылся клапан и выходит воздух.
- Кто это?! - заорал Гурьев откуда-то из темноты. - Кто?! Считаться по номерам! Быстро!
- Первый!
- Второй!
- Не наши это, не наши! Соседи!
- Второй взвод это, ихние! Они правее работали!
- Санитара! Санита-ара сюда!
Люди побежали. Затопали, зашуршали, кто-то уронил лопату и выругался, кто-то крикнул «стой, куда!».
Я тоже рванул - на голос, вдоль кустов - и успел сделать шагов пять.
Потом меня взяли за шиворот и швырнуло назад с такой силой, что я сел на землю и прикусил язык.
Надо мной стоял Панкратов.
- Куда, - обронил он.
Без вопросительного знака.
- Там раненый! Там...
- Знаю.
- Так дойти же надо! Он же кричит!
- Куда дойти?
Он присел передо мной на корточки и взял меня за плечи. Пальцы у него оказались железные, как клещи, - я потом два дня ходил с синяками.
- Ты слушай меня, - заговорил он тихо, раздельно, чуть встряхивая на каждом слове. - Слушай и не рыпайся, а то я тебя свяжу, и мне за это ничего не будет. Он на поле. На нашем. На том самом, которое второй взвод третьего дня ставил и которое никто не мерил, не писал и на бумагу не клал.
Я перестал дышать.
- Понял теперь? - спросил старшина. - Понял или ещё раз объяснить?
- Понял.
- Нету туда дороги. Ни мне, ни тебе, ни санитару, ни господу богу. Покамест рассветёт да покамест щупом провешат - час пройдёт. А то и два.
Он отпустил меня и выпрямился, покряхтев.
Человек на поле кричал.
Он кричал уже иначе - с перерывами, набирая воздух между приступами, и в этих промежутках было слышно, как совсем рядом, в трёх метрах от нас, в мокрой от росы траве трещит ночной кузнечик, которому решительно всё равно.
Кто-то из соседей орал через поле:
- Мишка! Мишка, слышишь?! Лежи, не двигайся! Мы идём, мы уже идём!
- Не ори, - глухо посоветовали ему из темноты. - Не ори, дурак. Ты ему хуже делаешь. Он тебя услышит и вставать начнёт.
- Дык что ж мне, молчать?!
- Молчать. И не обещай ему, чего не можешь.
Через кусты, ломая их и не разбирая дороги, к нам пробрался человек.
Сержант - я разглядел лычки, когда он присел рядом. Молодой, лет двадцати пяти, и его трясло так, что было слышно, как стучит по бляхе ремня пряжка планшета.
- Ерофей Ильич! Ерофей Ильич, у тебя щуп есть?
- Один.
- Дай!
- Не дам, - отозвался Панкратов, не поднимаясь.
- Ты чего?! - Сержант схватил его за плечо. - Ты чего говоришь-то?! Там человек! Там Мишка Востриков, ему двадцать один год, у него мать одна!
- Стёпа, - старшина мягко снял его руку с плеча и подержал в своей. - Стёпа, погоди. Ты дыши сперва. Дыши, а потом говори.
- Да чего мне дышать!
- Ты дыши, - повторил Панкратов. - Раз, два. Раз, два. Вот так. Теперь скажи мне: ты поле своё знаешь?
Сержант замолчал.
- Знаю, - выговорил он через силу. - Оно ж моё. Я его сам ставил.
- Где начало?
- От... - Он завертел головой. - От той стороны. Там колышек был, мы от колышка.
- Колышек стоит?
- Не знаю.
- А ряды где?
- Четыре ряда. Через восемь.
- От чего восемь? - голос у старшины остался ровным, и от этой ровности становилось только хуже. - От первого ряда или от шнура?
- От... - сержант осёкся. - От шнура. Или от ряда. Ерофей Ильич, я не помню!
- Вот, - обронил Панкратов. - Вот, Стёпа. А ты хочешь по нему ночью пойти.
Сержант сел на землю и обхватил голову руками.
- Так что ж делать-то, - проговорил он в колени. - Что ж делать-то, а? Он ведь помрёт.
- Помрёт, - согласился старшина. - Или не помрёт, ежели жгут сам наложит. Я вон в феврале видал, как один себе сам наложил и до утра дотерпел, и ничего, жив.
- А ежели не наложит?
Панкратов долго не отвечал.
- Тогда ты его утром вынесешь, - обронил он наконец. - И похоронишь. И бумагу напишешь. И будешь потом всю жизнь помнить, что колышек не поставил.
Он полез за кисетом и на этот раз всё-таки достал.
- Я тебе, Стёпа, не в укор говорю. Я тебе на будущее говорю, потому что у тебя будущее ещё есть, а у него, может, и нету. Ты завтра колышки вбей. Слышишь? Не сводку пиши, а колышки вбей и на бумажке нарисуй, где они. Хоть на портянке нарисуй, хоть углём на доске.
Сержант поднялся и, ничего не ответив, ушёл обратно через кусты.
Я сидел на земле.
И считал.
Не разрывы. Считал секунды между его вдохами - так делают, когда прикидывают, сколько человеку осталось, и когда очень хочется занять голову чем угодно, лишь бы она не думала главного.
А главное было простое.
Их всех уже убило.
Всё отделение, весь взвод, весь батальон - они просто ещё ходят, дышат, спорят из-за плиты в земле и подначивают друг друга насчёт того, кто громче шепчет. Просто дата ещё не подошла.
Через две недели их погонят на эти самые поля снимать то, чего никто никогда не записывал. И они пойдут - потому что прикажут и потому что больше некому. И половина не вернётся. И это спишут на войну, и все согласятся, что на войне иначе не бывает.
Панкратов рядом закурил, пряча огонёк в рукав. На секунду высветилось его лицо.
Лицо было мокрое.
- Ерофей Ильич! - окликнул из темноты Гурьев. - А работать-то дальше?
- Дальше.
- Дык люди... Иваныч, они ж слушают. Они ж все стоят и слушают.
- Потому и дальше, - отозвался старшина. - Ты их сейчас распустишь - они до рассвета так и простоят. Оно им хуже. Пущай руки заняты.
Гурьев помолчал.
- Твоя правда, - согласился он и ушёл к шнуру.
И через минуту оттуда донёсся его простуженный голос, нарочито будничный, будто ничего и не случилось:
- Так, разобрались! Второй ряд начинаем! Федя, ты где? Федя, чтоб я тебя видел и слышал! Шаг полтора, не жаться, а то у нас поле не поле выйдет, а грядка с редиской!
И они пошли работать.
Я слушал, как позади, в тридцати метрах, начинается тот же самый шорох, те же три коротких удара ножом, тот же шлепок ладонью по засыпанной лунке.
Работали молча. За всё оставшееся время никто ни разу не заговорил ни про плиту, ни про то, у кого сколько, ни про Федю, который громко шепчет.
- Товарищ старшина.
- Ну?
- У нас щуп есть?
- Один. У Гурьева.
- Дайте.
- Ковалёв, ты...
- Дайте щуп, - повторил я и поднялся.
Крик впереди захлебнулся и перешёл в тонкое подвывание сквозь зубы.
- Ковалёв, назад! Кому говорю! Ковалёв!
Я взял щуп.
Глава 4
Щуп оказался тяжелее, чем я думал.
Обыкновенный стальной пруток метра в полтора, с деревянной ручкой, обмотанной чёрной изолентой в три слоя и залоснившейся от рук до блеска. Весил он как приличный лом. Наконечник был сточен на конус, и заточка на нём стояла не острая, а скруглённая, тупенькая.
Им работали много. И работал кто-то, кто знал, как надо: спил ровный, без единого заусенца.
- Ковалёв!! Ты куда?! Ты куда, я тебя спрашиваю?!
Гурьев подскочил сбоку и вцепился мне в предплечье двумя руками.
- Отдай! Отдай, тебе говорю, это имущество! Это на отделение один, за него мне отвечать! Ты хоть знаешь, сколько я его выпрашивал?! Я его в мае у соседей выменял на два кисета и мешок сухарей!
- Иваныч, отпусти.
- Не отпущу! Ты сдурел, что ль? Ты соображаешь, куда лезешь? Там же...
- Иваныч.
Он замолчал, но не разжал руки. Я слышал, как он часто и мелко дышит через нос.
- Ерофей Ильич! - крикнул он в темноту, не отпуская меня. - Ерофей Ильич, ты хоть скажи ему! Он же щуп забрал и на поле лезет!
Панкратов молчал.
Он стоял в двух шагах, я его видел - тёмный, приземистый, с опущенными руками, - и он молчал.
И вот его молчание было громче всего остального, вместе взятого: и Гурьева, и того крика впереди, и кузнечиков.
Он мог остановить. Он был на голову ниже меня, но пальцы у него железные, и если бы он захотел, я бы никуда не пошёл, и мы оба это понимали совершенно отчётливо.
Он не захотел.
Гурьев подождал ответа, не дождался и разжал пальцы.
- Ну и чёрт с тобой, - выговорил он с досадой. - Ну и лезь. Только щуп верни, слышишь? Хоть щуп верни, ежели сам не вернёшься.
Я перешагнул через шнур и опустился на колени.
Первое, что нужно сделать, когда идёшь на поле, - перестать спешить.
Звучит как глупость. Особенно когда впереди в темноте воет человек, а за спиной стоит десяток людей и смотрит тебе в затылок. Но это единственное, что имеет хоть какое-то значение, и знаю я это не по книжкам и не по наставлениям.
Спешащий сапёр никого не спасает. Спешащий сапёр становится вторым раненым, и тогда уже двое лежат и воют в разных концах поля, и никто ни к кому не идёт, и всё заканчивается тем, что утром выходят с носилками и собирают обоих.
Я закрыл глаза.
Сосчитал до трёх - медленно, как считают, когда ждут гром после молнии и хотят узнать, далеко ли.
Открыл.
- Гриша.
- А? - Он сидел на корточках у самых кустов, белый в темноте, как гриб-поганка.
- Ты со мной не пойдёшь.
- Дык я...
- Не пойдёшь, - отрезал я. - Ты мне тут нужен, и нужен больше, чем там. Слушай внимательно. Ты становишься вот на это самое место, вот сюда, где я стою, и не сходишь с него никуда.
- А зачем?
- Затем, что мне надо будет вернуться. И вернуться не абы куда, а точно сюда, в эту точку. Ты - точка. Я по тебе иду обратно, понял?
Гриша открыл рот. Подумал. Закрыл.
- А ежели Витюха меня погонит?
- Не пойдёшь.
- А ежели Гурьев?
- И Гурьев не в счёт. Ежели кто погонит - скажешь: Ковалёв велел стоять. Скажешь, что я приду и спрошу.
- А ежели немец бить начнёт?
- Ляжешь. Но с места не сдвинешься, а как перестанет - встанешь обратно, ровно туда же. Понял меня?
Он потоптался, поправил пилотку и вдруг вытянулся по стойке смирно, чего от него совершенно никто не требовал.
- Понял, - выговорил он звонко. - Стою и не сдвигаюсь.
- Только не ори про это на весь фронт.
- Ага, - прошептал он и втянул голову в плечи.
Хороший был мальчишка.
Он тогда, я думаю, вообще ничего не понял из моих объяснений - просто встал где велено и простоял там два с половиной часа, не шелохнувшись.
Я поставил щуп под углом и толкнул.
Земля пошла легко. Верхний слой, пересохший, в палец толщиной, поддался с лёгким хрустом, а под ним стало мягче и влажнее. Наконечник вошёл на ладонь.
Я вынул, сдвинул руку на четыре пальца вправо и толкнул снова.
Легко.
Ещё раз.
Легко.
И на третьем тычке меня накрыло по-настоящему.
Сильнее, чем от вида собственной чужой руки. Сильнее, чем от красноармейской книжки с чужим именем и от девочки с бантами на фотографии.
Потому что я не знал, что я ищу.
Три года. Я за три года вытащил из земли столько всякого, что перестал считать ещё на первом. Я знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон - коротко и звонко, будто щёлкнули ногтем по стеклу. Как жесть - сухо и мелко. Как пластик - мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводло запястье, стоило только вспомнить.
А тут в земле лежало дерево.
Дощатые коробочки в жёлтых опилках. Я их видел вечером в ящике, я одну держал в руках, пока таскал, - и понятия не имел, как она отзовётся на щуп.
Дерево в грунте - это корень. Это старая доска. Это сучок, обломок черенка, кусок плетня, обгорелая жердь, вбитый когда-то и забытый колышек.
Значит, работать придётся не на «нашёл», а на «всё, что не земля, - это оно».
Медленнее раз в пять.
Ладно. Ладно, будем медленнее, некуда деваться.
- Э-эй!.. - донеслось спереди. - Э-э-эй, кто-нибу-удь... Ребя-ата...
Он уже не кричал. Он звал.
- Иду! - отозвался я громко, в полный голос, потому что шёпот тут не годился. - Слышишь? Иду к тебе! Ты лежи и не шевелись, ни рукой, ни ногой, ни головой!
- Быстре-ей... Быстрей, братцы, я не могу больше...
- Не быстрее. Иду медленно. Лежи и жди.
Наверное, это прозвучало жестоко.
Но человеку на минном поле нельзя врать про «сейчас, потерпи, уже бегу». Он начинает ждать по секундам. Он считает - сперва до десяти, потом до пятидесяти, потом сбивается и начинает сначала, - и когда его секунды кончаются, а никто не приходит, он встаёт.
А вставать ему нельзя ни в коем случае.
Ему надо знать чистую правду: к нему идут медленно и придут обязательно.
- Как звать тебя? - окликнул я, работая.
Пауза.
- Ко... Кондратенко.
- А по имени?
- Мишка.
- Миша, я Пётр. Ковалёв Пётр, сапёр я, из первого взвода. Я к тебе иду, и я дойду, ты про это не сомневайся. А ты сейчас будешь мне рассказывать, ладно?
- Чего рассказывать-то?
- Что видишь. Что слышишь. Всё подряд, хоть какую чепуху.
- Дык не вижу я ничего, я лицом лежу...
- Вот и рассказывай, чего не видишь.
Он помолчал, соображая, и начал.
Сбивчиво, глотая половину слов, перескакивая с одного на другое, - но начал, и говорил, а не выл, и это уже была половина дела.
Рассказывал, что не видит звёзд, потому что лежит лицом в траву и повернуться боится. Что трава высокая, гуще, чем казалось днём, и в ней что-то ползает и шуршит совсем рядом, и он думает, что это, наверно, лягушка, а может, и мышь. Что сапог с правой ноги слетел и он не понимает куда и как это вышло. Что у него в кармане письмо от сестры, недописанное, он вчера начал отвечать и не успел.
- Миша.
- А?
- Что с ногами?
- Не знаю... Левой, кажись, нету. Я её не чую.
- Кровь идёт?
- Мокро.
- Сильно мокро? Под тобой лужа или так, просто мокро?
- Да не знаю я! - сорвался он и заплакал в голос, взахлёб. - Не знаю я, я щупать боюсь! Я как пошевелюсь - думаю, вторая рванёт! Я тут лежу и думаю, что подо мной ещё одна, а я на ней!
- Тихо. Тихо, тихо, Миша. Слушай меня, вот сейчас слушай внимательно. Под тобой ничего нет.
- Откуда ты знаешь?!
- Оттуда, что она бы уже сработала. Ты на неё лёг, и весь твой вес на ней, и она молчит. Значит, под тобой чисто.
Он затих, соображая.
- Верно, - выговорил он через полминуты, уже другим голосом. - Верно ведь.
- Верно. Теперь дальше. Ремень на тебе?
- Ага.
- Расстегни. Просто расстегни, и всё. Больше ничего не делай, руками вниз не тянись, ноги не трогай. Понял?
Он завозился в траве.
- Расстегнул.
- Умница. Всё, лежи и жди.
Я работал.
Тычок, сдвиг, тычок. Через каждые полметра - левую руку назад, ощупью, проверить, ровно ли иду.
Это был мой единственный способ не уклониться. Без вешек, без света, ночью человек всегда уводит себя влево по дуге - так уж мы устроены, - и через тридцать метров оказывается в двадцати в стороне от того места, куда собирался.
На восьмом метре щуп упёрся.
Твёрдо и коротко.
Я замер.
Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, - и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная, стерильная, звенящая тишина: ни мыслей, ни страха, ни звуков.
Я очень осторожно вынул щуп и полез пальцами.
Обвёл. Ещё обвёл.
Камень.
Обыкновенный булыжник с кулак величиной, круглый, гладкий. Я выковырял его, обтёр о штанину и положил справа от полосы - не бросил, а именно положил, потому что бросать в темноте нельзя ни при каких обстоятельствах.
И пополз дальше.
Сердце колотилось а во рту стоял медный вкус.
- Пе-еть! - донеслось сзади громким отчаянным шёпотом. - Петь, ты живой?!
Гриша. Стоял, где велено.
- Живой! Стой на месте!
- Стою-у! Я стою, я не сдвигаюсь!
За спиной, у кустов, заворочались, забубнили. Кто-то громко, на весь фронт, объявил: «Совсем сдурел парень». Кто-то другой ответил ему коротко и зло, и я узнал голос Панкратова, но слов не разобрал.
Потом сзади зашуршало.
Кто-то полз по моему следу.
- Стой! - обронил я, не оборачиваясь. - Кто?
- Барсукова. Санинструктор.
Голос был девичий, спокойный и слегка запыхавшийся.
- Назад.
- Не пойду.
- Назад, я сказал.
- Слушай, ты бы вместо того, чтоб командовать, лучше бы полз, - отозвалась она рассудительно, будто мы стояли в очереди за кипятком. - У меня жгут, промедол и бинты. У тебя нет ничего, кроме этой твоей палки. Ты его дотащишь без жгута, а он по дороге кончится, и ты потом будешь всю жизнь думать, что успел бы, ежели б я не послушалась. Так что ползи и не задерживай, у него там час, а мы тут дискутируем.
Я всё-таки обернулся.
Она лежала метрах в четырёх позади, в моей полосе. И лежала правильно - плашмя, на локтях, не растопыриваясь, ноги вместе, сумка сдвинута на спину, чтобы не мешала и не цепляла грунт.
Кто-то её этому научил. Или дошла своим умом, что случается ещё реже.
- Как звать? - спросил я.
- Женя.
- Женя, слушай сюда. Ты сейчас не двигаешься, пока я не скажу. Держишься ровно за мной, шаг в шаг, не левее и не правее ни на ладонь. Ежели я говорю «стой» - ты встала. Не спрашиваешь, не рассуждаешь, не уточняешь и не выясняешь, почему.
Она помолчала.
- Стою и не рассуждаю, - повторила послушно. И тут же прибавила: - Ты всегда такой ласковый или это ты для меня специально постарался?
- Всегда.
- Ну, хоть честно. А то у нас тут один был, тоже командовал, а как до дела дошло - сам первый и побежал.
Дальше мы поползли вдвоём.
Оставшиеся двенадцать метров заняли минут сорок.
Дважды я упирался.
Первый раз - в корень. Толстый, старый, лежавший поперёк полосы ровно так, как лежала бы она сама, и я разгребал вокруг него добрых пять минут, обдирая ногти о суглинок, пока не убедился окончательно и не пошёл дальше.
Второй раз - не в корень.
Щуп вошёл на две трети и стал.
Я подождал.
Потом положил щуп рядом, аккуратно, вдоль, и полез руками. Голыми пальцами, снимая землю по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда - на самоё.
Пальцы нащупали дерево.
Плоское. С ровным краем. С углом.
Я лежал носом в мокрую траву и очень долго дышал ртом.
Оно было точно такое, как в ящике. Я даже вспомнил, как днём смахнул с крышки жёлтые опилки и подумал: до чего же простая вещь, до смешного простая, дощечки да чека.
Простая.
Двести граммов в дощатой коробке - а под крышкой ещё та штука с усиками, которую здешние ставят на ощупь, в темноте, за полминуты, и делают это лучше, чем я когда-нибудь научусь.
Я убрал руки. Медленно, назад, будто отодвигал от себя горячее.
- Женя.
- Да.
- Отползи на два метра. Прямо назад, по следу, не разворачиваясь.
- Что там?
- Отползла.
Она отползла - я услышал шорох и как звякнула о что-то сумка.
Я взял щуп и очень осторожно, издалека, под самым пологим углом проверил слева от находки. На ладонь. Ещё на ладонь. Ещё.
Пусто. Пусто. Пусто.
Значит, обходим слева.
Я загнул полосу в сторону, и на это ушло ещё минут десять, потому что уйти в сторону легко, а вернуться на прежнее направление в темноте - это отдельное искусство, которому нигде не учат и которое каждый осваивает сам.
Потом трава впереди зашевелилась, и я увидел сапог.
- Миша.
- Ы-ы.
- Не шевелись. Я рядом. Всё, брат, я рядом, кончилось твоё ожидание.
Он лежал на боку, подтянув правую ногу к животу. Левой ниже колена не было.
Ночью такие вещи видно плохо, и в этом есть своё милосердие.
Женя подползла и, ни о чём не спрашивая, вжикнула застёжкой сумки. Дальше минуты три работала она, а я держал Кондратенко за плечи и говорил ему в ухо всякую ерунду.
Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.
Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.
Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.
- Готово, - выдохнула Женя. - Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.
- Час хватит.
- Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.
Я поднял голову и посмотрел назад.
Восемь метров - там, где корень. Двенадцать - где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.
- Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.
- Зачем?
- Не рассуждай.
- Я и не рассуждаю, - отозвалась она. - Я интересуюсь. Это разные вещи.
И сунула мне моток и ножницы.
Я сел на пятки - первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, - и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.
Потом стянул с левой ноги обмотку - ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.
Обмотка - это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.
- Ты что делаешь? - тихо спросила Женя.
- Метки ставлю.
- Какие метки?
- Белые. Чтоб видно было.
Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра - колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.
Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле - но видно, если знаешь, куда смотреть.
Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.
Потом мы тащили Кондратенко.
Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.
Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке - коротко, ладонью, - и он утих.
- Нельзя ему, - обронила она, ловя мой взгляд. - Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.
Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.
Гриша стоял на своём месте.
Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги - так дрожали, что штанины ходили ходуном.
- Пришёл, - выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. - Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.
- А он что?
- А он сказал, что мы оба порченые.
Кондратенко унесли.
Женя ушла с ним, оглянувшись один раз - коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.
А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.
Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда - во время.
- Встать, - велели надо мной.
Лейтенант Бабичев был очень молодой.
Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.
Я поднялся.
- Фамилия.
- Красноармеец Ковалёв.
- Кто разрешил?
- Никто, товарищ лейтенант.
- Кто разрешил выйти на минное поле? - Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. - Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?
- Никто. Сам пошёл.
Он ждал оправданий.
Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, - и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.
- Щуп чей брал?
- Сержанта Гурьева.
- Гурьев дал?
- Не давал. Я взял.
- Имущество попортил, товарищ лейтенант! - влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. - Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.
- Срезал, - подтвердил я.
Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.
Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.
Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.
Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.
- Двое суток наряда вне очереди, - обронил он наконец. - За самовольство.
- Есть двое суток.
- Ещё раз без приказа шагнёшь - под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?
- Понял.
- Свободен.
Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз - не на меня.
На поле.
Хлыстов задержался.
Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:
- Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. - Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. - Второй взвод - не наш взвод. Кондратенко - не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх, что, дескать, своих не бросил, героизм проявил, и себе в отчёт вставит. А нам за то, что в чужую полосу лазаем, выговор влепят. Вот и вся тебе благодарность, вот и весь сказ.
- Пускай.
- «Пу-ускай», - передразнил он тоненько. - Тьфу.
И ушёл, сплюнув себе под ноги.
***
Наряд я отбывал на кухне.
Чистил картошку, и было это, надо сказать, чистое наслаждение: сидишь на ящике под навесом, руки заняты, голова свободна, над головой брезент, и никто в тебя не стреляет.
За эти двое суток я узнал о батальоне больше, чем за предыдущие три недели Петькиной жизни.
Узнал от Матвея Кузьмича, который разговаривал не переставая и которому было решительно всё равно, слушают его или нет. Именно то, что требовалось.
- Ты картоху-то не строгай, - выговаривал он, гремя черпаком. - Ты её тонше бери, тонше. У тебя вон в очистках полкартошки уходит, а нам её на двести рыл. Двести, понял? А в апреле было двести восемьдесят.
- А куда семьдесят делись?
- А куда они деваются, милок. - Он вздохнул и переставил ведро. - Кто в санбат, кто в землю. Немец из них, я так считаю, взял хорошо ежели двадцать. Ну двадцать пять, ежели с мартом считать.
- А остальных?
- А остальных работа взяла.
Он произнёс это буднично, как говорят «дождик пошёл».
- Работа, милок, она хуже немца, - продолжал он, налегая на нож. - Немец в тебя стрельнёт и промахнётся. Он далеко, он в темноте, он тебя не видит. А работа не промахивается, потому что она у тебя под руками и глядит тебе в лицо.
Он поскрёб щетину тыльной стороной кисти.
- Мы тут с конца мая стоим. Комбат наш, Зотов, уже третий раз по шапке получил за отставание. Ему сверху графики спускают, а по тем графикам работать нельзя, потому что там сроки не человечьи. А он спорить не станет.
- Почему?
- А потому, что он мужик служивый. Он двадцать лет служит и знает: ежели ты наверх скажешь «не могу», то тебя заменят на того, кто скажет «могу». И через месяц вместо Зотова будет какой-нибудь Пупкин, и он вам таких графиков навешает, что вы Зотова со свечкой вспоминать станете.
Он глянул на меня одним глазом.
- Не выполнить, милок, - это уже не арифметика. Не выполнить - это уже нежелание. Понял разницу?
Я понял.
Ещё узнал, что до станции Поныри отсюда шесть километров, что её бомбят через день и что оттуда всю весну идут эшелоны с колючкой, лесом и ящиками.
И ещё узнал, что старшина Панкратов после той ночи не сказал обо мне ни единого слова. Ни хорошего, ни худого. Будто меня и не было.
На третий день, под вечер, ко мне подошёл посыльный.
- Ковалёв? Который Ковалёв? Ты, что ль?
- Я.
- К особисту.
Матвей Кузьмич за котлом перестал греметь черпаком. Совсем. Стало слышно, как под навесом гудит муха.
Я вытер руки о штаны.
- Иди, милок, - обронил повар мне в спину. - Иди, не заставляй ждать. И вот тебе совет от старого дурака: чего спросит - на то и отвечай. А чего не спросит - про то не рассказывай.
***
Изба стояла на краю деревни, крайняя от дороги, с целой крышей - редкость по тем временам небывалая.
Внутри было прибрано. Пахло керосином, бумагой и почему-то земляничным мылом. У окна стоял стол, за столом сидел человек и писал.
- Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.
- Проходи. Садись, чего в дверях стоять.
Он не поднял головы.
Я сел на табурет у стены.
Ему было лет тридцать. Худой, гладко выбритый, с очень аккуратным пробором на левую сторону. Гимнастёрка сидела на нём так, будто он в ней родился и вырос. На столе - стопка чистой бумаги, чернильница-непроливайка, две ручки, положенные параллельно краю, и папка, завязанная тесёмками на бантик.
Он дописал строку, промокнул её и аккуратно выровнял ручку.
И только тогда посмотрел на меня.
Глаза оказались обыкновенные, серые, спокойные. Никакого сверления, никакой театральной пронзительности, про которую пишут в книжках.
Он просто смотрел - как смотрит человек, которому по должности положено смотреть на людей внимательно и который занимается этим уже много лет подряд без всякого удовольствия.
- Крутов, - представился он. - Старший лейтенант. Особый отдел.
- Так точно.
- Как рука?
Я растерялся.
- Что?
- Рука, - терпеливо повторил он. - Ты правой всё делаешь, я заметил, как ты дверь открывал. Ногти сорваны, мне отсюда видно. Заживает или гноится?
- Заживает.
- Хорошо. Хотя, я так понимаю, в санчасть ты не ходил.
- Не ходил.
- Ясно. - Он положил ладонь на папку, не развязывая. - Значит, так. В ночь на пятнадцатое ты вышел на минное поле второго взвода и вынес оттуда раненого. Верно излагаю?
- Верно.
- Один?
- С санинструктором Барсуковой. Она пошла за мной сама, я её не звал и приказа ей не давал.
- Знаю. - Крутов чуть склонил голову. - Она то же самое говорит. Слово в слово, между прочим, что для двух человек, не сговаривавшихся, встречается нечасто.
Он побарабанил пальцами по столешнице.
- Сколько метров прошёл?
- Сорок с небольшим. С обходом.
- За какое время?
- Часа полтора туда. Обратно дольше, часа два.
- Проверил каждый сантиметр?
- Каждый.
- Как?
Я замолчал.
Вот оно.
Вот тот самый вопрос, которого я ждал с той минуты, как взял в руки щуп, и на который у Петьки Ковалёва из-под Ельца - три недели службы, семь классов, подносчик ящиков - ответа не было и быть не могло.
- Щупом, товарищ старший лейтенант.
- Это я и сам догадался, ты меня совсем-то за дурака не держи. - Крутов откинулся на табурете. - Под каким углом?
- Наклонно. Градусов тридцать-сорок.
- Почему не прямо?
- Потому что прямо - это сверху. А сверху нельзя.
- Через сколько тыкал?
- Через четыре пальца.
- Кто научил?
- Никто.
- Сам додумался?
- Сам.
- За три недели в батальоне, где тебя, по докладу сержанта Гурьева, дальше подноски ящиков не допускали ни разу. Ни единого. - Он говорил ровно, без всякого нажима, будто зачитывал сводку погоды на завтра. - И где щуп, между прочим, один на отделение, и Гурьев его никому в руки не даёт, потому что выменял его на два кисета и мешок сухарей.
Я молчал.
- Ковалёв, - обронил он вдруг совсем иначе, мягче. - Я тебя ни в чём не обвиняю. Ты вот это, пожалуйста, заметь и запомни на будущее. Ты вынес человека - это хорошо, это по-нашему, я это в рапорте отметил особо. Я о другом.
Он придвинул чистый лист.
Положил рядом ручку - ровно, параллельно.
Развернул чернильницу горлышком ко мне.
- Ты мне сейчас напишешь всё, что делал в ту ночь. По порядку, с самого начала: как вышли, куда шли, кто где стоял, что ты услышал, что сделал.
- Есть.
- Не спеша пиши. Подробно. Мелочей не пропускай, мелочи меня как раз и интересуют больше всего прочего.
- Есть.
- И вот ещё что.
Он поднялся, прошёл к окну и встал там, заложив руки за спину и глядя на улицу, где кто-то гнал корову и негромко на неё покрикивал.
- В твоём личном деле, - проговорил он в стекло, - лежит заявление, которое ты писал в военкомате в Ельце в сентябре сорок второго. Своей собственной рукой.
Пауза.
- Пиши, Ковалёв.
Я взял ручку.
Она была деревянная, крашенная в жёлтый, со стальным пёрышком, и держал я её в руке первый раз в жизни.
Глава 5
Перо цеплялось за бумагу и брызгало.
Я вывел «Я, красноармеец Ковалёв» - и остановился, потому что буквы вышли не те.
Крупные, ломаные, с наклоном не в ту сторону. Так пишет человек, который последние пятнадцать лет тыкал в клавиатуру двумя пальцами, а от руки заполнял разве что графу «подпись» да поздравительную открытку матери на Восьмое марта.
Петька Ковалёв, семь классов елецкой школы, писал бы совсем иначе. Мельче, с нажимом на волосяных, с завитушками, которым учили по прописям, где на каждой странице сверху шёл образец, а снизу ты должен был двадцать раз повторить.
Я посмотрел на своё «Я, красноармеец» и подумал, что ежели Крутов сравнит это с елецким заявлением, то у нас с ним получится долгий и интересный разговор.
А потом посмотрел на свои пальцы.
Три ногтя на правой были сорваны до мяса и уже начали чернеть по краям. Указательный распух так, что не сгибался в последнем суставе, и от него по кисти шло что-то горячее.
И я почувствовал то, что в приличном обществе назвали бы облегчением, а по-простому - то самое, что чувствует школьник, у которого ко дню контрольной поднялась температура.
- Товарищ старший лейтенант.
Крутов стоял у окна не оборачиваясь.
- Пиши.
- Не могу.
Вот теперь он обернулся.
Я молча поднял руку и повернул ладонью к свету.
Он подошёл, взял меня за запястье - без всякой резкости, аккуратно, тремя пальцами, как берёт фельдшер, - повернул к лампе и осмотрел. Потрогал распухший сустав.
Я дёрнулся, и дёрнулся, надо сказать, вполне искренне.
- Земля?
- Земля.
- Промывал?
- Некогда было.
- Некогда, - повторил Крутов и отпустил руку. - Всем некогда. У нас тут в мае один боец три дня ходил с занозой и говорил, что некогда. Ему потом два пальца отняли, и стало сразу очень когда, и он с тех сидит в писарях и всем эту историю рассказывает, и правильно делает.
Он вернулся к столу, сел и взял мой лист. Долго разглядывал четыре слова, поворачивая бумагу так и этак, будто искал водяные знаки.
- Криво, - резюмировал он.
- Так точно.
- Совсем криво, Ковалёв. Я, знаешь, за войну много всякого почерка перевидал, но такого не встречал. У тебя буквы как забор после обстрела.
- Пальцы не держат, товарищ старший лейтенант.
Он положил лист, разгладил ладонью и посмотрел на меня.
И я понял про старшего лейтенанта Крутова одну важную вещь, которая мне потом много раз помогала и ровно столько же раз мешала.
Он не поверил.
Совершенно точно не поверил. Это было видно по глазам. И при этом не собирался на этом настаивать. Просто взял этот факт, повертел и положил куда-то себе внутрь. На полочку, к другим таким же.
- Ладно, - он придвинул чистый лист к себе. - Рассказывай устно, я запишу. Только уговор: я пишу, что слышу. Ежели я чего не так понял - поправляй сразу, не жди, пока допишу до конца.
Он писал минут сорок.
Быстро, ровным мелким почерком, переспрашивая только по существу: где стоял, куда шёл, сколько прошёл, что нашёл, как обозначал, кто где находился и что говорил.
Когда я дошёл до бинта и обмотки, он остановил перо на полуслове.
- Повтори-ка.
- Резал на полоски и вязал на траву. Через два-три метра.
- Зачем?
- Чтобы вернуться по своему следу. И чтобы кто-нибудь прошёл после меня, ежели меня там положат.
Крутов положил ручку.
Аккуратно, вдоль края.
- То есть ты, - проговорил он медленно, - пока полз к раненому по чужому минному полю, в темноте, - думал не о том, как самому оттуда выбраться, а о том, кто пойдёт после тебя.
Я пожал плечами.
- Так положено.
- Кем положено?
Молчание вышло долгим. В окно было слышно, как во дворе кто-то отчитывает ездового за нечищеную лошадь и как ездовой в ответ рассказывает, что лошадь у него не какая-нибудь, а с сорок первого года.
- Не знаю, товарищ старший лейтенант, - выговорил я наконец. - Просто положено, и всё.
Он посмотрел на меня ещё секунды три, вздохнул, дописал строку и придвинул лист.
- Подпись поставить сможешь? Или пальцы тоже не держат?
- Смогу.
Я расписался.
Коряво, кривой закорючкой. И, честно говоря, понятия не имел, похожа ли она хоть отдалённо на ту, что лежала у него в папке под тесёмками, - а спросить было решительно невозможно.
Крутов посмотрел на закорючку.
И ничего не сказал.
- Иди, - обронил он вместо этого. - В санчасть зайди. Скажешь - я направил, пусть посмотрят как следует и не отпускают, покамест не обработают.
- Есть.
Я был уже у двери, когда он окликнул:
- Ковалёв.
- Я.
- Ты в санчасть зайди обязательно. Не для галочки и не потому, что я велел.
Он снова смотрел в свои бумаги.
- От столбняка люди помирают глупее, чем от мины, - прибавил он. - А ты, судя по всему, батальону ещё пригодишься.
***
Санчасть помещалась в погребе - том самом, что при хате Дарьи Егоровны, с земляными ступеньками и дощатой дверью на кожаных петлях.
Женя сидела на ящике и перебирала бинты - стираные, серые, скатанные в неровные рулончики.
Увидела меня, кивнула на табурет, взяла руку, посмотрела на палец и произнесла одно слово, которое девушкам говорить не полагается, а санинструкторам, судя по всему, полагается вполне.
- Сам виноват, - прибавила она уже нормально. - Двое суток ходил, да? Ты вообще соображаешь, что у тебя тут делается?
- Соображаю.
- Ни капли ты не соображаешь, а то бы пришёл сразу. У тебя тут уже дёргает, я по лицу вижу. - Она полезла в сумку и стала выкладывать на чистую тряпицу пузырьки. - Терпи. Больно будет. Очень.
Она не соврала.
Я сидел молча, стиснув зубы, потому что орать при девушке девятнадцатилетнему Петьке Ковалёву было стыдно, а тридцатичетырёхлетнему Сергею Тихонову - тем более.
Хотя, если по совести, орать хотелось обоим, и я не уверен, кому больше.
- Терпишь, - заметила она через некоторое время.
- Терплю.
- Кондратенко не терпел. Он у меня всю дорогу до медсанбата голосил как оглашенный, а на подводе ещё и санитаров матом крыл, и меня заодно. Хороший, кстати, мужик, я на него не в обиде.
- Он живой?
- Живой. Отправили дальше, в тыл, в Елец. Без ноги, зато живой, - она затянула узел и обрезала концы. - Он про тебя спрашивал.
- И что?
- Ничего. Спрашивал, как звать того, кто пришёл. Я сказала: Ковалёв Петька, сапёр, тощий такой, вредный и командовать любит.
- Спасибо.
- Не за что, я правду говорю, - она стала укладывать пузырьки обратно. - Он просил передать. Дословно так: скажи ему, что я долг не забуду и что ежели он в Елец попадёт, то пусть спросит Кондратенко, их там всякий знает.
- Хорошо, - кивнул я в ответ.
- Передала, - девушка кивнула ответ, будто бы отчитываясь перед кем-то.
Она защёлкнула сумку и вдруг посмотрела на меня прямо.
- Ковалёв, а ты чего вообще полез?
- Человек кричал.
- Он у нас в мае двое суток кричал, - произнесла Женя. - Двое суток, вон там, за той рощей. И никто не полез, и я не полезла, потому что мне сказали - нельзя, и это была правда, нельзя было. Я его до сих во сне слышу.
Она поднялась и закинула сумку на плечо.
- Так что я не про то спрашиваю, почему ты человека спасал. Я спрашиваю, почему ты его спас, а не лёг рядом. Потому что все, кто до тебя лазил, ложились.
- Я медленно шёл.
- Медленно, - повторила она. - Ну-ну, - добавила Женя и ушла, стукнув дверью.
***
Панкратов нашёл меня вечером, за кухней, где я домывал последний котёл.
Пришёл, сел рядом на перевёрнутый ящик, достал кисет и стал сворачивать самокрутку - медленно, обстоятельно, как делают люди, которым надо чем-то занять руки перед трудным разговором.
Я мыл.
- Я тебя видел, - старшина смерил меня изучающим взглядом.
- Когда?
- Всю ночь.
Он лизнул край бумажки и прижал.
- Я, Ковалёв, с той минуты, как ты щуп взял, с места не сходил. Стоял в кустах и глядел. Курить хотел до смерти - и то не курил, потому что огонёк.
Он прикурил, прикрывая ладонью.
- А как светать начало, я твою дорожку разглядел всю. От первого метра до последнего. Тряпочки твои белые.
Он затянулся и выпустил дым в сторону.
- Ты на восьмом метре камень выкинул. Я видал, куда положил. Справа от полосы, ровнёхонько, будто по линеечке.
- Так надо.
- Знаю, что надо. - Он повернул ко мне голову. - Я это знаю. Я, парень, на Днепрострое семь лет отработал, я там скалу рвал, когда тебя ещё на свете не было. Я и на финской побывал, и в сорок первом под Черниговом мосты валил, отходя, и не по одному. Мне про камень справа рассказывать не надо.
Он помолчал.
- Я - знаю. А ты откуда?
Вот и всё. Второй раз за один день.
Я поставил котёл, вытер руки о фартук и сел на землю, привалившись спиной к тележному колесу.
И решил.
Есть такая штука, которую я понял ещё в первой жизни: соврать полностью нельзя, сказать всю правду тоже нельзя, а вот сказать правду не всю - можно, и работает это лучше всего. Потому что люди верят не фактам. Люди верят интонации.
- Меня контузило, Ерофей Ильич.
- Это я слыхал.
- Не так контузило, как думают. Я, когда очнулся, себя не помнил. Совсем. Ни имени, ни матери, ни деревни.
- И сейчас не помнишь?
- Кусками. Вспышками. То Нюрка приснится, то дорога какая-то с ветлами, а к чему она - не пойму.
Панкратов курил и смотрел в темнеющее небо.
- А про щуп, значит, вспомнил, - произнес старшина.
- Про щуп вспомнил.
- Ты до армии кем был?
- Не помню.
- Ага, - протянул старшина. - Ага-а.
Он посидел, покатал самокрутку в пальцах.
- Складно врёшь, - заметил он спокойно, без всякой злости. - Ты вот что учти на будущее, тебе пригодится: складно врать тут никому не надо. Тут не любят складного. Тут любят, когда простенько и коряво, потому что коряво - это правда, а складно - это когда человек дома готовился.
- Я не...
- Погоди.
Он поднял руку.
- Мне, Ковалёв, всё равно. Ты понимаешь? Мне вот совсем всё равно. Мне пятьдесят второй год пошёл, у меня двое под Смоленском лежат в сорок первом, старший и средний. Я тут не выясняю, кто у нас кто и откуда взялся. У меня одна забота: чтоб у меня в отделении к сентябрю живые были. Хоть немножко.
Он бросил окурок и придавил каблуком.
- А ты ходить умеешь. Я таких за всю жизнь двоих видал.
- И где они?
- А нету, - отозвался Панкратов. - Оба померли. Но не от того, ты не думай. Один под лебёдку попал в тридцать шестом, а второй в финскую от воспаления, сгорел за неделю.
Он поднялся, кряхтя.
- Завтра к Гурьеву не пойдёшь. Пойдёшь ко мне.
- Кем?
- Щуповым. Только сперва я тебя матчасти поучу. А то ты, я гляжу, поле читать умеешь, а чего в нём лежит - не знаешь ни бельмеса. Оно ж как в грамоте: читать научился, а буквы не выучил.
***
Учил он два дня.
Учил так, как учат хорошие мастера, - то есть почти без слов и совершенно безжалостно.
Мы сидели в овражке за деревней, где у него был натаскан целый ящик учебного барахла: пустые деревянные коробки, ржавые корпуса без начинки, обрезки проволоки, битые взрыватели, которые он собирал по полям и держал при себе, как иные держат марки.
Он выкладывал передо мной предмет, давал ровно минуту посмотреть и накрывал тряпкой.
- Что было?
- Коробка. Наша. Дощатая, с чекой сбоку.
- Как звать?
- Не знаю.
- Пэ-эм-дэ шестая. Запомнил?
- Запомнил.
- Врёшь. Через час забудешь и будешь мне «коробочка, коробочка». - Он тасовал предметы, как карты. - Ещё раз.
И так - часами, на жаре, под гудение слепней.
К середине первого дня я обнаружил в себе то, о чём в приличной книге не пишут, а сказать надо.
Тело хотело есть.
Не «неплохо бы перекусить», а именно хотело - жадно, непрерывно, с той животной настойчивостью, какой я не знал уже лет пятнадцать. Оно думало о еде поверх всего, что я в него закладывал. Панкратов накрывает тряпкой железку, а я вместо железки вижу пшёнку с салом и прикидываю, дадут ли добавки.
И уж очень хотелось. До ломоты в челюстях.
Я в той жизни к сладкому был равнодушен, а тут поймал себя на том, что помню, у кого в отделении оставался сахар, и что я про этот сахар думаю уже второй час.
А еще тело само по себе засыпало.
В любом положении и без всякого предупреждения. Сидишь на корточках, глядишь на ржавый корпус, соображаешь - и провалился. Панкратов первый раз меня растолкал, второй раз плеснул в лицо из фляжки, а на третий сказал только:
- Э-эх, вьюноша.
И вот от этого «вьюноши» мне стало не обидно, а как-то нехорошо-смешно.
Потому что я на четырнадцать лет старше того, кто это говорит... нет, погодите. Он пятьдесят второго года, значит, старше. Я стал считать и понял, что арифметика у меня теперь двойная и что в любом разговоре мне надо помнить два своих возраста, и оба одинаково правдивые.
- Ерофей Ильич.
- Ну?
- А сколько мне лет?
Панкратов даже тряпку опустил.
- Ты и это забыл?
- Проверяю.
- Девятнадцать, - обронил он подозрительно. - По книжке девятнадцать. А по глазам, я тебе скажу, все сорок. Ты, Ковалёв, глядишь как наш замполит, когда ему сводку принесут.
***
На второй день я взбунтовался.
- Ерофей Ильич, а на что мне названия? Мне ж с ней не разговаривать.
Панкратов посмотрел на меня как на слабоумного.
- Затем, - выговорил он раздельно. - Что ежели ты мне из темноты крикнешь «тут коробочка», я не буду знать, идти к тебе или уже не надо. А ежели крикнешь «пэ-эм-дэ», я буду знать всё: и что в ней, и как она стоит, и на что её ставят, и чего мне с собой брать. И приду к тебе с тем, что нужно, а не с тем, что под руку попало.
Он накрыл тряпкой очередную железку.
- Название, парень, - это не для красоты. Название - это чтоб два человека одно и то же понимали. Дальше.
К концу второго дня в овражке собралась половина взвода.
Собралась сама, без всякого приглашения, - просто людям было интересно, а делать в тот день было нечего: работы отложили, потому что не подвезли ящики.
Сидели на краю, свесив ноги, курили и комментировали.
- Ерофей Ильич, а ты его на теллер поставь!
- Поставлю. Не учи.
- Дык теллер он не возьмёт, он теллер сроду не видал!
- А вот и поглядим.
И Витюха был там. Он пришёл последним, встал сзади, сложил руки на груди и стал смотреть с той особенной весёлостью, которая у него означала, что кому-то сейчас будет неприятно.
Панкратов выложил передо мной шесть предметов в ряд.
Наши три - я их знал. И три немецких, которых я до этого дня не видел ни разу и которые он мне ещё не показывал.
- Минута, - велел он и накрыл тряпкой.
Я закрыл глаза и стал вспоминать.
И вот тут случилось то, чего я никак не планировал.
Потому что я их знал.
Не по этой жизни - по той. Круглая ребристая тарелка с ручкой сбоку, серый цилиндр с усиками, коробка на колышке с проволочкой - я это видел на фотографиях в методичках, на стендах в учебке, в трофейных сборниках, которые нам давали листать «для общего развития». Я их видел столько раз, что они у меня в голове лежали в отдельной коробочке, вместе с датами и обозначениями, и никогда не думал, что это может на что-нибудь пригодиться.
- Ну? - спросил Панкратов.
Я мог сказать «не знаю».
Я даже начал говорить «не знаю» - и увидел лицо Витюхи.
Он ждал. Он стоял, сложив руки, и ждал именно этого, и уже приготовил слова, и слова эти касались не только меня, но и старшины, который взялся учить порченого.
- Первая - теллер, - начал я. - Противотанковая, тарелка, кладут под гусеницу. Вторая - прыгающая, из земли выскакивает и по кругу бьёт. Третья - на колышке, осколочная, на растяжке.
В овражке стало тихо.
- Дальше, - произнес Панкратов.
- Наши. Пэ-эм-дэ шестая, дощатая. Осколочная на колышке, наша, по устройству вроде ихней, только грубее. И противотанковая, деревянная, большая.
- Порядок какой был?
- Слева направо: теллер, наша дощатая, прыгающая, наша противотанковая, ихняя на колышке, наша на колышке.
Панкратов сдёрнул тряпку.
Порядок был такой.
Кто-то на краю овражка присвистнул. Кто-то другой громко и с чувством сказал, что вот это дело.
- Слышь, старшина! - крикнул Данилюк. - А он у тебя не подглядывал?
- Не подглядывал, - отозвался Панкратов, не поворачиваясь. - Я тряпку сам держал.
Он поднял голову и посмотрел на меня очень внимательно, снизу вверх.
- Три ихних, - проговорил он. - Три ихних, Ковалёв, которых я тебе не показывал.
- Так точно.
- И названия правильные.
- Так точно.
Он подумал.
И - я до сих не знал почему - он тогда не стал спрашивать откуда.
- Витюха! - окликнул он вместо этого.
Хлыстов дёрнулся.
- Чего?
- Ты у меня в мае сколько раз этот ряд проходил?
Витюха покраснел пятнами.
- Не помню.
- А я помню. Четыре раза. И на четвёртый ты мне прыгающую назвал наковальней.
По овражку прошёл хохот - не злой, а тот, каким смеются над своим.
- Дык я оговорился!
- Оговорился он. - Панкратов начал складывать барахло в ящик. - Ладно. Все свободны, идите отдыхайте, покамест дают.
Люди стали расходиться, переговариваясь и оглядываясь.
Витюха задержался.
Он постоял, пожевал губами, поскрёб под пилоткой и наконец подошёл - не глядя на меня, а глядя куда-то в сторону, на кусты.
- Слышь, Ковалёв.
- Слышу.
- Я тебе тогда, в первый день, по морде дал. За ящик.
- Помню.
- Так ты это... - Он совсем отвернулся. - Ты не серчай, что ль. Я тогда думал, ты порченый.
- А теперь?
Витюха помолчал.
- А теперь я думаю, - выговорил он с явным усилием. - Что ежели тебя контузило и от этого такое делается, то мне надо, чтоб меня тоже контузило.
И ушёл, не дожидаясь ответа.
А следом подошёл Гурьев.
Он всё это время сидел на самом краю овражка, курил и не сказал ни слова, а теперь спустился, подошёл и молча протянул мне щуп.
Тот самый. За два кисета и мешок сухарей.
- Держи.
- Иваныч, он же на отделение один.
- Один, - согласился Гурьев. - Потому и держи. Мне он на что? Я им три недели тыкал и ничего не нашёл, а ты первый раз взял и человека вынес.
Он посопел, поскрёб щетину.
- Я тебе тогда, у поля, кричал.
- Кричал.
- Так вот, - выговорил он с трудом, как выговаривают то, что готовили полдня. - Ты меня не слушай, ежели я ещё раз крикну. Ты, Ковалёв, дело делай, а я покричу и перестану, у меня работа такая - кричать.
Он сунул мне щуп в руки, повернулся и полез наверх, цепляясь за корни.
Уже сверху обернулся:
- И вот чего. Ты его в шинель заворачивай, когда носишь. А то он звенит.
***
Ночью нас подняли.
Разведка шла за языком, и ей нужен был проход в немецком заграждении - на стыке, там, где кустарник подходил к нашему боевому охранению метров на восемьдесят.
Пошли трое: Панкратов, я и Гриша.
Гришу старшина взял третьим не потому, что он был нужен, а потому, как он выразился, «пущай глядит, ему на будущее пригодится, а то он у нас так и помрёт подносчиком».
Разведчики ждали в воронке. Пятеро.
Старший - сержант Дёмин: чёрный от загара, скуластый, в ватнике поверх гимнастёрки, несмотря на июньскую духоту. Ватник этот, как я потом узнал, он не снимал никогда и ни при какой погоде, и над ним по этому поводу шутил весь батальон, а он не отвечал.
- Долго возиться будете? - спросил он вместо приветствия.
- Как выйдет, - отозвался Панкратов.
- Ты мне «как выйдет» не говори. Ты мне скажи прямо: успеете до трёх или нет? Мне лучше сейчас правду услышать и задачу отменить, чем потом на нейтралке рассвет встречать вместе с языком и с вами.
- Успеем.
- Ну, глядите. - Дёмин перевёл взгляд на меня и оглядел с ног до головы без всякого стеснения, как лошадь на ярмарке. - А этот кто?
- Щуповой.
- Молодой больно. Он у тебя не запаникует? Мне, слышь, паникёров на нейтралке не надо, я их там оставляю и потом объясняю, что так вышло.
- Все молодые, - пожал плечами Панкратов. - Мы тут одни с тобой старые, Дёмин. Двое на весь фронт.
Дёмин хмыкнул и больше вопросов не задавал.
Поползли в час.
Немецкое поле начиналось сразу за нейтралкой, и оно было - я почувствовал это уже метров через двадцать - сделано совсем не так, как наше.
Наше делали быстро и много.
Их - медленно и с мыслью.
Наши стояли рядами, по шнуру, честно, в шахматном порядке. Прошёл первый ряд - знаешь, где второй, знаешь шаг, знаешь, чего ждать.
У них рядов не было вовсе.
Они лежали кустами. Три штуки в одном месте, потом пусто на восемь метров, потом одна там, где её быть не должно вообще, - на бугорке, куда нормальный человек полезет только если начнёт обходить лужу.
Кто-то ходил тут днём с биноклем и подолгу смотрел, как по этой земле ходит человек. Не боец, не сапёр - просто человек, по своей человеческой природе.
Я работал.
Щуп, сдвиг, щуп. Ножницы на шнурке через шею, чтоб не потерять. Панкратов полз слева и чуть сзади, вторым, - он проверял то, что я уже прошёл, и это была не проверка на недоверие, а нормальный, единственно правильный порядок.
Гриша полз третьим и вязал белые метки. Я его научил за десять минут перед выходом, и он схватил с первого раза.
Правда, перед выходом он успел меня допросить.
- Петь, а зачем белые? У меня ж и синяя тряпка есть, я от портянки отрезал.
- Синюю не видно.
- Дык ночью и белую не видно!
- Белую видно. Ты присядь и погляди вдоль земли - увидишь.
Он присел, поглядел и обомлел.
- И правда видать! Петь, а чего это она видать, ежели темно?
- Потому что она свет отдаёт, а земля забирает.
- Ух ты, - выдохнул он с полным восторгом. - А кто это придумал-то?
- Не знаю. Кто-то до нас.
- Ох, умный человек был, - заключил Гриша уважительно и полез отрезать от портянки ещё, уже с другого края, где побелее.
На двадцать втором метре я упёрся в проволоку.
Не в заграждение - до спирали было ещё далеко. Просто проволока: тонкая, ржавая, натянутая в траве на высоте ладони, идущая наискось.
Я поднял два пальца.
Панкратов подполз.
Мы лежали рядом плечом к плечу и смотрели.
- Видишь? - выдохнул он мне в ухо.
- Вижу.
- Не трогай. Ничем не трогай - ни рукой, ни щупом, ни рукавом. И дышать на неё не надо.
Он показал глазами вправо. Я повёл взглядом вдоль проволоки и метрах в трёх, в бурьяне, разглядел серый цилиндрик с тремя усиками.
Прыгающая. Та самая, которую Витюха в мае назвал наковальней.
Мы обошли.
Обходить пришлось широко, потеряли минут двадцать, и Дёмин сзади уже шипел сквозь зубы что-то очень нехорошее про сапёров вообще и про наш батальон в частности.
Потом попалась ещё одна. Потом заграждение - три ряда спирали, и вот тут работал Панкратов, а я держал и подавал.
В два двадцать проход был готов.
- Метки видишь? - спросил Панкратов.
- Вижу, - буркнул Дёмин.
- Идёшь строго по ним. Не по прямой - по ним. На двадцать втором метре изгиб влево, метра на четыре.
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, - заметил старшина спокойно. - Повтори.
Дёмин, к чести его, не стал ерепениться и повторил.
- И назад тоже по ним, - прибавил Панкратов. - Слышишь? Тоже по меткам, а не как бог на душу положит. Обратно все всегда норовят по прямой, потому что обратно всем домой хочется.
- Слышу, батя.
Они ушли.
Мы остались лежать в воронке у входа в проход и ждали.
Ждать было хуже всего.
Впереди, за бугром, была немецкая передовая. Оттуда время от времени взлетали ракеты, и мы каждый раз вжимались в землю и замирали. Один раз недалеко прошёлся пулемёт - дежурная очередь, вслепую, поверху, для собственного спокойствия.
Гриша дрожал.
- Холодно? - шепнул я.
- Не-а.
- Дыши в землю. Через нос, медленно. Вдох на четыре, выдох на шесть.
Он попробовал. Я слышал, как он старательно считает про себя, шевеля губами.
- Помогает? - спросил я через минуту.
- Не-а, - отозвался он честно, и я чуть не заржал в голос.
Панкратов лежал неподвижно, как бревно, и, кажется, подрёмывал.
В три десять сзади зашуршало.
- Наши, - произнес старшина, не открывая глаз.
Разведка возвращалась.
Их было пятеро - нет, шестеро: между вторым и третьим тащили что-то большое и мягкое, и у большого и мягкого была замотана голова.
Взяли.
Они шли по проходу.
Шли правильно, по меткам, не срезая, и первый уже выбирался из кустарника метрах в тридцати от нас. Всё складывалось, и я даже успел выдохнуть и подумать, что вот сейчас пойдём домой и, может, даже дадут поспать.
Ракета.
Она встала слева, высоко, и белый свет залил всю нейтралку разом.
Все замерли.
Люди в проходе стали камнями - так, как их застало: с поднятой ногой, с наклонённой спиной, с приподнятым плечом.
И в этом мёртвом белом свете, метрах в двенадцати перед первым разведчиком, я увидел то, чего два часа назад тут не было.
Тонкая тёмная нитка. Поперёк моей полосы.
Натянутая между двумя травяными кочками, низко, в ладонь от земли. Ровно там, где надо переставить ногу, обходя изгиб на двадцать втором метре.
Ровно по моим меткам.
Кто-то прошёл по проходу, который я сделал, - и поставил на выходе.
Ракета догорала.
Две секунды - и станет темно, и Дёмин пойдёт.
Крикнуть было нельзя: до немцев шестьдесят метров.
Я подобрал колени и пополз.
Глава 6
Ракета догорела.
Я успел заметить главное - куда уходят концы нитки и где стоит первый разведчик. И в этот момент свет умер, и мир схлопнулся в чёрное и плоское.
Считать было некогда.
Я пополз.
Не пошёл, не побежал - пополз, причем так, как не делал никогда в жизни: отталкиваясь коленями и локтями, скребя носками ботинок, по своей же полосе, по своим же меткам, которых не видел, но помнил наизусть.
Двадцать два метра. Изгиб на двадцать втором. До изгиба - прямо. Там чисто, там я два часа назад положил каждую ладонь и вымерил каждую пядь.
Я нарушал единственное правило, которому собирался учить всех вокруг и понимал это каждым метром, и всё равно полз.
- Стой! - выдохнул я в темноту. - Стой, стой, стой!
Впереди зашуршало и замерло.
- Ты чего? - прошипел кто-то незнакомым голосом. - Ты чего орёшь, оглашенный? Немца привлечёшь!
- Дёмин! - сбивая дыхание, назвал я фамилию разведчика.
- Тут я, - голос был низкий и совершенно спокойный, и это спокойствие мне сразу понравилось. - Чего у тебя?
- Не двигайся. Никто не двигается. Все стоят где стоят и не переступают.
Я дополз и ткнулся головой в чей-то сапог.
Сапог был мокрый и вонял болотом.
- Ну? - Дёмин присел рядом на корточки, и я услышал, как у него хрустнули колени.
- Нитка, - произнес я, тяжело дыша.
- Где?
- Перед тобой. Полтора шага. Ты уже ногу занёс, - ответил я и сделал глубокий вдох.
Он замолчал.
Потом очень медленно, не поднимаясь, отвёл ногу назад и поставил её точно туда, откуда снял.
- Не было её, - овтетил он.
- Не было, - подтвердил я слова разведчика.
- Мы тут два часа как шли. Вот прям тут, вот этими вот ногами, - ответил Дёмин удивленно.
- Знаю. Я вёл.
Позади зашевелились. Кто-то из разведчиков выругался сквозь зубы. Длинно и без единого повторения. Я даже позавидовал складности такой речи. Пленный вдруг задёргался и замычал в кляп. Его прижали к земле молча, очень умело и без единого лишнего движения.
Я лёг на живот и подполз к нитке.
Ощупью, ладонью на весу и не касаясь.
Она шла от кочки слева направо и чуть вниз. И натянули её не абы как: под неё был подложен стебель полыни, чтобы она не провисала от росы.
Мелочь, конечно, но её надо было придумать. И потратить на неё лишнюю минуту - в темноте, в шестидесяти метрах от чужой траншеи, зная, что за тобой могут смотреть в бинокль.
Я повёл ладонью вдоль, в сантиметре над травой.
И нашёл.
Она стояла в ямке, вкопанная почти вровень с грунтом. Цилиндр. Сверху - короткая головка.
Головку я щупать не стал, да и не было нужды: под пальцами хрустнула земля, и земля эта была сухая.
Сухая - при росе на всей траве вокруг, при мокрой полыни, при том, что у меня самого рукава хоть выжимай.
Её поставили меньше часа назад.
- Что там? - дохнул Дёмин над ухом.
- Прыгающая.
- Это которая? - послышался логичный вопрос.
- Которая сперва из земли выскакивает по пояс, а потом рвётся. Триста осколков по кругу, ровным веером.
- Ага, - отозвался Дёмин совершенно ровно. - Знаю такую. Я в апреле видал, чего от неё остаётся. Там четверых в одну плащ-палатку сложили и ещё место осталось. Снять сможешь?
- Нет.
- Почему? Ты ж вроде умеешь.
- Умею. Только мне на неё сорок минут надо, а до немца шестьдесят метров, и через двадцать минут будет ракета. Я её сниму, а нас за это время положат всех, и языка твоего заодно.
Он не стал спорить.
Хороший был мужик, Дёмин. Он вообще редко спорил, когда человек говорил по делу, - я это потом много раз замечал и всегда ценил.
- Что делать?
- Обходим слева. Метров пять в сторону, потом назад в мою полосу, - немного подумав, ответил я разведчику.
- Там же не чищено.
- Сейчас будет чищено, - произнес я и сделал глубокий вдох, чтобы успокоить сердце, которое казалось, вот-вот выпрыгнет из груди.
Я взял щуп.
Эти пять метров заняли двадцать пять минут, и я потом их много раз вспоминал, в моменты, когда мне казалось, что я устал и больше не могу.
Первый метр дался легко - там был чистый суглинок, щуп шёл как по маслу.
На втором пошёл щебень. Мелкий, сухой, битый кирпич пополам с известью - видимо, когда-то тут стояло что-то каменное, и это что-то давно растащили, а крошку разнесло. Щуп в такой каше отдаёт на каждом тычке, и каждый отдаёт по-своему, и ты сидишь и разбираешь: кирпич, кирпич, известь, опять кирпич.
Я на этих двух метрах потерял двенадцать минут из двадцати пяти.
- Ковалёв, - выдохнул Дёмин у меня над локтем. - Ты живой там?
- Живой, - практически шёпотом, ответил.
- Ты чего замер-то? - спросил разведчик.
- Не замер. Работаю. Тут щебень.
- И что?
- А то, что щебень для щупа - как ежели тебе в темноте руку в мешок с гайками сунуть и велеть найти там гвоздь.
Он помолчал.
- Понял, - Произнес Дёмин. - Ну, ты не спеши тогда.
И вот за это «не спеши» я его тогда чуть не расцеловал.
Потому что за двадцать минут до того он мне шипел в затылок про рассвет, а теперь сказал «не спеши».
За спиной стояли шесть человек и пленный. Слева и справа лежала нейтралка. Небо на востоке начинало сереть по нижнему краю, и я знал совершенно точно: ежели рассветёт - положат всех.
И знал при этом, что торопиться нельзя ни в коем случае.
Вот эти две мысли, одновременно, в одной голове - они весят больше, чем ящик мин на плече. И держать их приходится обе, потому что стоит выпустить одну, и ты либо встанешь и пойдёшь, либо ляжешь и не двинешься до утра.
Третий метр опять был чистый. Четвёртый и пятый - трава, старая, слежавшаяся и с корневищем пырея, который пришлось перепиливать ножницами, потому что руками он не рвался.
Тычок. Сдвиг. Тычок.
Гриша полз за мной и вязал белые тряпочки. Я слышал, как он сопит и как у него постукивают зубы.
- Гриш.
- А?
- Ты чего не в воронке?
- Дык метить же надо, - прошептал он с обидой. - Кто ж метить будет? Я ж метчик.
Я не нашёлся что ему ответить.
Мы вышли в без пяти четыре, когда уже отчётливо различались лица и цвет гимнастерок.
В воронке ждал Панкратов.
- Ну?
- Прыгающая. На выходе, аккурат на изгибе. Поставлена нынче, после нас.
Старшина медленно снял пилотку и вытер ею лоб.
- Точно после? - уточнил он.
- Точно. Земля сухая, - ответил я Панкратову, после чего стер со лба пот, обильно проступивший на коже.
- Кому ты рассказываешь, - пробормотал он и надел пилотку обратно.
Разведчики потащили пленного дальше, в тыл, и через минуту их уже не было слышно.
А Дёмин остался.
Он подождал, пока свои уйдут, потом присел передо мной на корточки и уставился в упор.
- Ковалёв.
- Я.
- Ты как узнал?
- Догадался.
- Не врать. - Он не повысил голоса, но что-то в нём переменилось. - Я на нейтралке четвёртый год. Четвёртый, слышишь? Я по ней хожу как ты по деревне своей. Я бы по этому проходу пошёл и всех повёл, и мы бы там все и остались, и я бы даже не понял, на чём.
Я посмотрел ему в глаза.
- У них есть человек, Дёмин. Который ставит не на дурака. Который ставит на умного.
Он долго молчал.
- Ох ты, - выговорил наконец. - Ох ты, мать честная.
Потом полез за пазуху, повозился там и вытащил часы.
Наручные. Немецкие, на потёртом кожаном ремешке, с помутневшим стеклом и светящимися точками на циферблате.
- Держи.
- Дёмин, ты чего.
- Держи, тебе говорю.
- Не возьму.
- Возьмёшь. - Он сунул их мне в ладонь и сжал мои пальцы своими, как крышку закрывают. - Ты, Ковалёв, вот чего не понимаешь. Я тебе их не в подарок даю. Я их тебе даю, потому что сапёру часы нужнее, чем разведке, а у тебя, я гляжу, ничего нету, ты по звёздам время смотришь.
- У меня и правда нету.
- Ну вот. - Он поднялся, отряхнул колени. - И вот ещё чего. Я тебе теперь должен. Ты запомни это как следует, потому что я запомню.
- Да брось.
- Не брошу. - Дёмин закинул автомат на плечо. - У меня, Ковалёв, знаешь как? Я долгов не забываю, ни своих, ни чужих. Ежели тебе чего надо будет - ты меня найди. Не через начальство, а сам найди и скажи. Я не спрошу зачем, - добавил он, а затем ушел.
***
Часы, между прочим, были на ходу. Они у меня потом ходили до сорок пятого года, и это отдельная история.
Правда, в то же утро я с ними опозорился.
Сел на бревно за кухней, стал разглядывать - и понял, что не знаю, как их заводить.
То есть головку я нашёл сразу, головка была на месте. А вот сколько её крутить и в какую сторону - тут я застрял. В той жизни у меня часов на руке не было лет двадцать: время показывал телефон, а телефон заводить не требовалось.
Я покрутил туда. Покрутил обратно. Послушал.
- Ты чего делаешь? - поинтересовался Гриша, подойдя сзади с котелком.
- Завожу.
- Дык ты их сломаешь.
- Не сломаю.
- Сломаешь, - уверенно объявил он и поставил котелок. - Дай сюда. У нас дед часы починял, я при нём сидел.
Он взял их, поднёс к уху, покрутил головку восемь раз - я считал,а затем послушал и вернул.
- Восемь раз, - объявил он. - Больше не надо, пружину сорвёшь. И заводи утром, всегда в одно время, а то они врать начнут.
- Спасибо.
- Не за что. - Гриша посмотрел на меня с явной жалостью. - Петь, а ты и часы забыл?
- Забыл.
- Ох ты, беда какая, - вздохнул он и полез за ложкой. - Ты не серчай, но я тебе прямо скажу: тебя, видать, крепко приложило. Ты бы к Барсуковой сходил, что ль. Она бы тебе голову-то посмотрела.
Днём я впервые вышел на работу щуповым.
Не на боевую - Панкратов повёл меня на своё же майское поле, снимать две штуки, которые в мае поставили не туда и которые с тех пор мешали ездовым.
Ползли мы туда с полной серьёзностью, и первую я снял минут за двадцать.
А потом за мной наблюдало полвзвода - с бруствера, лёжа на локтях, как на трибуне.
- Гля, как он его держит.
- Как?
- Наклонно.
- Дык он его боком тычет!
- Тише вы, оглашенные, - донёсся сверху голос Гурьева. - Тише, дайте человеку работать. Витюха, отойди, ты ему свет заслоняешь.
- Дык светло же.
- А ты всё равно отойди.
Вторую я снимал сорок минут, потому что она просела за месяц и сидела глубже, чем должна.
Когда вылез, на бруствере уже никого не было - разошлись по работам, - а сидел один Панкратов и жевал травинку.
- Долго вторую брал, - заметил он.
- Ага, - кивнул я, ибо это было бесполезно отрицать.
- А почему? - спросил Панкратов.
- Просела. Пришлось руками обходить.
- Правильно, - резюмировал старшина. - Я, между прочим, думал, ты её быстрее возьмёшь. Обрадуешься, что первую снял, и полезешь.
Он выплюнул травинку.
- Не полез. Это, Ковалёв, хорошо. Это лучше всего остального, что я про тебя знаю.
***
Бабичеву я докладывал в семь утра, стоя перед его земляночным столом, сколоченным из снарядных ящиков.
Лейтенант не спал вторые сутки. У него дёргалось левое веко, и он всё время придерживал его пальцем, и от этого казалось, что он мне подмигивает, а я всё время сбивался.
- Проход сделан?
- Так точно.
- Разведка прошла?
- Так точно. С языком.
- Потери?
- Нет.
- Хорошо. - Он потянулся за карандашом. - Свободен.
- Товарищ лейтенант.
- Ну что ещё?
- Надо записать. Про мину на выходе.
Бабичев поднял голову.
- Зачем?
- Затем, что она там стоит и её кто-нибудь найдёт ногой. И затем, что она встала после нас, - значит, немец работает на нейтралке ночью и работает не как обычно.
- Ковалёв. - Он потёр глаза кулаками, как мальчишка. - Вот смотри сюда. Видишь? Это сводка. Мне её к восьми сдать. Мне в неё вписать нечего, потому что мы за ночь дали шестьдесят процентов плана. Шестьдесят. У меня во втором отделении за неделю четверо выбыли. У меня один миноискатель на роту, и тот не работает, потому что его в апреле уронили в воду, а починить некому.
Он бросил карандаш на стол.
- Куда я твою мину впишу? В какую графу? «Немец поставил мину»? Так он их каждую ночь по тысяче ставит, у него, знаешь, работа такая же, как у тебя.
- Не по тысяче, товарищ лейтенант. Одну. В одном конкретном месте. С расчётом на конкретных людей.
- С расчётом, - повторил Бабичев и вдруг посмотрел на меня внимательно, будто впервые. - Ты откуда такие слова знаешь?
- Какие?
- «С расчётом на конкретных людей». - Он поморщился. - Это не сапёрное слово, Ковалёв. Это штабное слово. Так у нас в училище говорили, и то не все.
Я промолчал.
Он смотрел на меня секунд пять, не мигая, и веко у него в это время не дёргалось ни разу.
Потом взял карандаш обратно и на клочке бумаги, сбоку от сводки, что-то черкнул.
- Записал, - буркнул он. - Иди.
Он записал.
Я потом видел этот клочок - три слова и цифра, косо, в углу. Но он записал, и я тогда решил, что лейтенант Бабичев, в общем, неплохой человек, которому очень не повезло с должностью и со сроками.
***
Крутов вызвал в тот же день, после обеда.
На этот раз он не писал. Сидел вполоборота к столу и вертел в пальцах карандаш, и по тому, как вертел, было ясно, что он с утра о чём-то думает и никак не додумает.
- Расскажи ещё раз. Про сухую землю.
Я рассказал.
- Почему ты решил, что это важно?
- Потому что это не случайность.
- А что?
- Случайность - это когда мина стоит там, где стоит, потому что её туда поставили в мае вместе с тысячей других. А тут кто-то поглядел на нашу работу, подумал и принял решение.
Крутов положил карандаш.
- Какое?
- Пропустить нас туда и взять на обратном.
- Почему на обратном?
- Потому что на обратном человек другой.
Он поднял брови.
- Поясни. Только не спеша, я хочу понять правильно.
Я подумал, как это выговорить.
Вещь была очень простая. Я знал её всем телом, каждой мышцей, и никогда в жизни не пробовал произносить вслух.
- Когда идёшь туда, - начал я, - ты весь как струна. Ждёшь плохого каждую секунду. Каждый шаг делаешь отдельно, будто их у тебя считанное число и надо экономить.
- Так.
- А когда идёшь обратно, да ещё с добычей, - ты уже дома. Понимаете? Ты ещё на поле, ещё в шестидесяти метрах от немца, а внутри уже пришёл. Тебя ждут. Тебе осталось тридцать метров. Ты уже думаешь, как будешь докладывать и дадут ли чаю.
Я замолчал.
- Он это знает, - прибавил я. - Тот, кто ставил. Он не про мину думал. Он про людей думал.
Крутов встал, прошёлся от стены к стене - три шага туда, три обратно - и остановился у окна, заложив руки за спину.
- Ковалёв. Тебе девятнадцать лет.
- Так точно.
- Ты знаешь, сколько человек в этом батальоне способны такое выговорить?
- Не знаю.
- Двое. - Он обернулся. - Старшина Панкратов и я. И то я - потому что у меня работа такая, я людей по восемь часов в день слушаю и кое-что в них понимаю.
Он вернулся к столу и сел.
- И вот что мне интересно, - произнес он, придвигая к себе папку. - Панкратову пятьдесят два, мне тридцать один. А тебе девятнадцать.
- Товарищ старший лейтенант...
- Иди, - отмахнулся он. - Иди, работай. И держись старшины, он мужик правильный.
***
Комбата я увидел на следующее утро.
Майор Зотов приехал в расположение роты на подводе, и это была не проверка - он ехал мимо, в третью роту, и остановился.
Лет сорока пяти. Тяжёлый, с большим красным лицом и белыми, как соль, висками. Гимнастёрка на груди мокрая насквозь, хотя утро было прохладное.
Он слез с подводы, оглядел построение:
- Ну?
Бабичев начал докладывать про погонные метры.
Зотов слушал, глядя себе под ноги и покачиваясь с носка на пятку.
- Мало, - уронил он, когда лейтенант кончил.
- Товарищ майор, я...
- Мало, Бабичев. Мне вчера в штабе армии знаешь что сказали? «Ваш батальон отстаёт». Отстаёт, понимаешь? Ба-таль-он. Не рота, не взвод. Батальон.
- У меня людей нет, товарищ майор.
- У всех нет.
- У меня за неделю четверо, а пополнения третью неделю...
- У всех четверо! - рявкнул Зотов так, что в строю кто-то вздрогнул.
И вдруг замолчал.
Постоял, глядя поверх строя, куда-то на верхушки берёз. Достал платок - большой, клетчатый, домашний, явно из дому, - и вытер лицо и шею.
И заговорил тихо. И это было в сто раз хуже крика.
- Ты думаешь, я не понимаю? - начал он. - Ты думаешь, я тут для собственного удовольствия из тебя жилы тяну? Ты думаешь, мне сладко твои списки подписывать? Я их своей рукой пишу, я писарю не даю, потому что не писарское это дело.
Бабичев молчал, глядя в землю.
- Ты по эшелонам ещё ничего не понял? - продолжал комбат. - Ты не видишь, сколько всего на Поныри идёт? Ты не видишь, как они летают? Они ж не просто летают, они смотрят.
Он обвёл глазами строй. Медленно, слева направо, задерживаясь на лицах.
- Начнётся, - Бабичев тяжело вздохнул. - На днях начнётся. И всё, что мы с вами тут не поставим, - всё это пойдёт по нашей пехоте. Своими ногами пойдёт. Понятно вам?
Строй молчал.
- Вот и хорошо, - произнес Зотов уже обыкновенным голосом. - Бабичев, ко мне.
Они отошли к подводе и говорили минут пять. Потом комбат уехал, а лейтенант вернулся с таким лицом, что все всё поняли ещё до команды.
- Панкратов. Ко мне.
Старшина вышел из строя.
- Хутор.
Панкратов не ответил.
- Двое суток, - продолжал Бабичев. - Приказ комбата. Дорога через хутор нужна к первому числу под артиллерию, а мы её третью неделю открыть не можем.
- Товарищ лейтенант.
- Не начинай.
- Три группы, - произнес Панкратов еле слышно. - Семь человек. Сашка Черных, Мохов, Данилюк Фёдор - не наш Данилюк, а второго взвода, - Прошин, Гаврилов, двое из пополнения, я фамилий не упомню, они три дня были.
- Я знаю, сколько человек и как их звали.
- Восьмого я не отдам.
Бабичев побледнел так, что на скулах проступила щетина.
- Ты что мне сейчас сказал, старшина? Ты повтори, я не расслышал.
Панкратов молча смотрел на него.
Они стояли друг напротив друга - двадцатидвухлетний лейтенант с дёргающимся веком и пятидесятилетний старшина, - и вокруг было очень тихо, только где-то далеко ржала Марфа.
- Товарищ лейтенант, - подал голос я. - Разрешите обратиться.
Оба обернулись.
- Разрешите мне пойти. С товарищем старшиной.
- Ковалёв, молчать, - не оборачиваясь, бросил Панкратов.
- Разрешите пойти, - повторил я. - Только не двумя сутками, товарищ лейтенант. Дайте трое.
Бабичев моргнул.
- Чего-о?
- Двое суток - это когда бегом. Бегом там уже семеро сходило, и все семеро там и остались. А дайте трое - и я вам дорогу открою.
Тишина сделалась другого качества.
В строю кто-то отчётливо охнул.
- Ты, Ковалёв, - проговорил лейтенант. - Ты вообще соображаешь, что говоришь? Ты у комбата лишние сутки просишь. У комбата, которому самому в затылок дышат.
- Так точно.
- А ежели не откроешь?
- Тогда вам будет всё равно, товарищ лейтенант. Меня уже не спросят.
Он смотрел на меня очень долго. Веко у него дёрнулось два раза.
Потом повернулся и пошёл к землянке. У самого входа остановился, не оборачиваясь.
- Трое суток, - уронил он в бревенчатую стену. - Под мою ответственность. Панкратов, отбирай людей.
***
К хутору вышли в тот же вечер.
Идти было шесть километров по балке - так, чтобы не светиться на открытом пространстве и шли мы вчетвером: Панкратов, я, Гриша и, к моему полному изумлению, Хлыстов.
- А ты чего? - спросил я его на первом привале.
Витюха сплюнул под ноги.
- Старшина взял.
- Зачем?
- А затем, - выговорил он вдруг зло и хрипло. - Что в первой группе мой земляк был. Сашка Черных. С одной улицы росли, через два дома. Он у меня на свадьбе гулял, гармонь таскал, тульскую, у него отец с германской привёз.
Он отвернулся и стал перематывать обмотку, хотя она у него не съезжала.
Больше он за всю дорогу не сказал ни слова.
Шли молча.
Первый привал сделали через час, у самого дна балки, где было посуше.
Панкратов сел на кочку, разулся и стал перематывать портянки - обстоятельно, разглядывая каждую на свет, будто выбирал.
- Ерофей Ильич, - окликнул я. - А хутор этот как называется?
- А никак. - Он расправил портянку на колене. - Он на карте есть, а названия у него нету. То есть было, да его никто не помнит. Мы его так и зовём - хутор.
- А жили в нём кто?
- Люди жили, - произнес старшина. - Дворов шесть. Я в марте туда с Гавриловым ходил, ещё до того, как это всё началось. Мы тогда просто смотрели, куда немец ушёл.
Он натянул портянку и стал обуваться.
- Пусто было. Совсем пусто. Только в третьем дворе, в погребе, кошка сидела. Живая, слышь. Месяц, а то и больше в погребе просидела, мышей ловила.
- И где она?
- А забрали. - Панкратов притопнул ногой, проверяя. - Гаврилов забрал, за пазуху и понёс. Она у нас потом при кухне жила, Матвей Кузьмич её молоком отпаивал.
- А сейчас?
- А сейчас её нету, - старшина тяжело вздохнул. - И Гаврилова нету.
Он поднялся и надел пилотку.
- Пошли.
Мы прошли ещё километра два, и я всё думал про кошку, и почему-то именно от этой кошки мне было хуже всего за весь день.
Перед выходом, ещё в расположении, я на минуту забежал в санчасть - Панкратов велел взять бинтов, потому что своих у нас не было ни у кого.
Женя выдала мне четыре рулончика и мазь в жестянке.
- На хутор?
- На хутор.
- Ясно, - окивнула она и стала завязывать сумку. - Ну, счастливо.
- И всё?
- А чего тебе, напутствие? - она подняла глаза. - Я, Ковалёв, напутствий не говорю. Я в мае одному сказала «ты вернёшься», и он не вернулся, и я теперь не говорю.
- Разумно.
- Разумно, - она затянула тесёмку и вдруг придвинула ко мне ещё один рулончик, поверх четырёх. - Вот. Пятый.
- Мне четыре положено.
- Тебе четыре положено, а я даю пять, - отрезала она. - Ты бинт на тряпочки резать будешь? Будешь, я тебя знаю. Так вот, ежели соберёшься резать, режь пятый, а первые четыре не тронь. Первые четыре на людей.
***
Балка была сырая, по дну стояла осока в человеческий рост, и в ней звенели комары - тучами, столбами, так, что приходилось дышать через рукав и всё равно не помогало.
Гриша шлёпал себя по шее и тихо, отчаянно ругался.
- Не бей, - произнес Панкратов, не оборачиваясь.
- Дык жрут же! Они ж мне всю шею изгрызли, я ж как в оспе буду!
- Пущай жрут. Хлопки далеко слыхать, а комар не убивает.
- Ерофей Ильич, а ежели он малярийный?
- А ты его спроси.
- Дык он не скажет.
- Ну и ты не спрашивай, - заключил старшина. - Шея заживёт, Соловьёв. Всё заживает, кроме одного.
Через час мы вышли к гребню.
Хутор открылся в сумерках.
Мы залегли на опушке жиденького орешника - я, Панкратов и Гриша, а Хлыстов правее, в бурьяне и стали смотреть.
Смотреть было почти не на что.
Пять или шесть дворов вдоль дороги. Все сожжённые ещё, наверное, в прошлом году: чёрные печные трубы стоят каждая сама по себе, между ними обугленные венцы, всё заросло крапивой в пояс и лебедой.
Колодезный журавль торчал в небо, как виселица.
- Ерофей Ильич, - прошелестел из бурьяна Хлыстов. - А колодец-то целый.
- Целый.
- Стало быть, в нём вода есть.
- Есть, поди.
- Дык это ж... - Витюха завозился. - Это ж, ежели кто пить захочет, он к колодцу и пойдёт. Оно ж первое дело - к колодцу.
Панкратов повернул голову.
И посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сам не понял, что сказал.
- Вот, - обронил старшина. - Вот, Витя. Ты это запомни, чего сказал, и мне вечером повтори.
***
Дорога шла через хутор насквозь - обыкновенная грунтовка, разбитая, с глубокими колеями, засохшими ещё с весны.
Ни одной воронки на ней не было.
Вот это меня и насторожило первым.
- Ерофей Ильич.
- М-м?
- Дорога целая.
- Вижу.
- Совсем целая. Ни воронки, ни перекопа, ни дерева не свалено.
- Вижу, говорю.
- Немец тут стоял?
- Стоял. До марта. Потом отошёл, и отошёл сам, без боя. Их правее оттеснили, вот они и снялись.
- Отошёл сам, - повторил я. - И дорогу за собой не разбил.
Панкратов достал бинокль - старый, трофейный, с треснувшим левым окуляром, замотанным изолентой и долго водил им вдоль улицы.
Потом молча передал мне.
Я начал смотреть.
Крапива вдоль дороги стояла густой стеной и по ней было видно всё, что нужно: там, где ходили, она примята и переломана, там, где не ходили, - стояла нетронутая.
Ходили немного. Тремя цепочками.
Все три начинались от края хутора - оттуда, где мы сейчас лежали. Все три уходили в улицу.
Первая доходила почти до колодца.
Вторая обрывалась заметно раньше.
Третья - совсем близко, метрах в тридцати от околицы.
И в конце каждой цепочки крапива была не просто примята. Она была выбита кругом - широким, серым, будто на неё сверху положили большую тарелку и придавили.
Я опустил бинокль.
- Три группы, - произнес я и тяжело вздохнул. - Три подрыва. И все три на дороге.
- Ну, - отозвался Панкратов.
- Ерофей Ильич. А почему они всё ближе?
Старшина не ответил.
Я снова поднял бинокль и стал смотреть на самое дальнее пятно - то, что у колодца.
Там, в крапиве, лежало что-то серое.
Я подкрутил окуляр.
Их было двое. Один на спине, второй ничком, метрах в четырёх друг от друга.
Их не забрали, потому что забирать было некому: пойти за ними означало послать четвёртую группу, а четвёртой группы у Бабичева не было.
Гриша подполз слева и тоже стал смотреть - не в бинокль, просто так, щурясь и вытягивая шею.
Потом тронул меня за локоть.
- Петь, дай бинокль, - прошептал он.
Сначала я не хотел этого делать, но потом все же отдал бинокль Грише.
Несколько секунд он просто смотрел, а затем спросил:
- А чего это они головами в одну сторону лежат?
Я взял у него бинокль обратно и понял, что мальчишка, который час назад спрашивал, малярийный ли комар, только что увидел то, чего не увидели ни я, ни старшина.
Глава 7
Писал я до темноты, а потом ещё при огарке, в лощинке, прикрывая свет пилоткой.
Обёртка от пшёнки к тому времени истрепалась и стала мягкой, как тряпка. Я исписал её с двух сторон, потом выпросил у Гриши обёртку от его концентрата и исписал ещё и её.
Вышло четырнадцать крестиков с номерами, восемьдесят шагов по колее, труба третьего двора с пометкой «подправлена», колодец, штокмина у крыльца с пометкой «на смотрящего» и шестьдесят четвёртый шаг - обведённый трижды, так что бумага под ним протёрлась.
- Петь, - окликнул Гриша, устраиваясь рядом. - А ты чего пишешь-то?
- Всё подряд пишу, чего за трое суток нашли.
- А зачем? Ты ж и так помнишь, - удивленно спросил он.
- Помню, - согласился я. - А завтра меня к этой дороге не подпустят, и помнить будет некому.
Он подумал.
- Петь.
- А?
- А ежели тебя того... - Он замялся. - Ну, ежели с тобой чего? Ты бумажку-то куда денешь?
Я перестал писать и посмотрел на него.
Мальчишка сидел, обхватив колени, и глядел на меня без всякого страха - с обыкновенным деловым интересом, будто спрашивал, кому передать ложку.
- Тебе отдам, - ответил я.
- Дык я ж не разберу, что тут накорябано.
- Разберёшь. Иди сюда, я тебе объясню.
И я ему объяснил.
Все четырнадцать номеров, привязку от трубы, восемьдесят шагов и шестьдесят четвёртый - обведённый трижды.
Он слушал, шевеля губами, и два раза переспросил.
***
Хутор мы оставили той же ночью.
Ушли за гребень, выставили на околице пост - Хлыстова, потому что он сам вызвался, а больше потому, что ему после Сашки Черных надо было чем-то занять руки и голову.
- Витя, ты не спи там.
- Не буду.
- Ты правда не спи. Ты, ежели заснёшь, к дороге во сне пойдёшь.
- Ковалёв, - обронил он устало. - Я нынче не засну и завтра не засну. Ты за меня не бойся, ты за себя бойся.
Бабичев приехал в четыре утра, верхом, без седла, на батальонной кобыле.
Он слез, обошёл нас кругом, будто пересчитывая, и только потом спросил:
- Все четверо?
- Все четверо, товарищ лейтенант.
Он выдохнул - коротко, сквозь зубы, - и сел на бревно.
Мы стояли и молчали. Он сидел и тоже молчал, глядя себе под ноги, минуты полторы.
- Докладывай, - велел он наконец.
Я доложил.
Он выслушал, ни разу не перебив. Посмотрел на мою обёртку, повертел, задал два вопроса - про глубину и про длину - и уехал обратно, не сказав ни слова ни в похвалу, ни в укор.
Уже с коня обернулся:
- Ковалёв. Бумажку эту никому не давай, покамест я не вернусь.
В десять приехал Зотов.
Он слез с подводы, дошёл до гребня, минут пять глядел на хутор в бинокль. Потом развернулся и молча пошёл прямо на меня.
Я успел подумать, что сейчас будет.
Комбат остановился в шаге и взял меня за плечи. Пальцы у него были толстые и очень сильные, как у человека, всю жизнь работавшего руками.
- Пятнадцать шагов?
- Так точно, товарищ майор.
- Ты померил чем?
- Каблуком. По звуку.
- По звуку, - повторил Зотов.
Он отпустил меня, отошёл на два шага и вдруг сел на траву. Грузно, тяжело, как садится человек, у которого разом отказали колени.
- Первого числа, - проговорил он куда-то в сторону. - Сто восемнадцатый гаубичный. Ночью, колонной, потому что днём тут авиация ходит. Я ихнему командиру в среду по телефону докладывал, что дорога вот-вот будет. Он мне говорит: «Точно будет?» А я ему: «Точно, товарищ подполковник, мои сапёры дорогу открывают».
Он снял фуражку и провёл ладонью по мокрым белым вискам.
- Я эту дорогу три недели требовал. Я Бабичеву за неё глотку рвал, я его в понедельник при всём батальоне выпорол. Я на семерых людей похоронные подписал - и всё требовал.
Никто ничего не сказал. Панкратов стоял, глядя себе под ноги, и мял в руках пилотку.
- Ковалёв, - позвал комбат, не поднимая головы. - Тебе сколько лет?
- Девятнадцать.
- Ага. Девятнадцать, - хмыкнул майор.
Он посидел ещё немного, потом упёрся ладонями в колени и встал. Надел фуражку - и снова стал прежним.
- Панкратов!
- Я!
- Пост усилить, поставить двоих и менять через четыре часа. К хутору никого - ни своих, ни чужих, ни за водой, ни по нужде. Бабичев - запрет по всей роте, письменно, под роспись каждому. Я в штаб армии.
Он полез в повозку и уже оттуда бросил:
- Ковалёв, никуда не отлучаться. За тобой приедут.
***
Артиллерийский майор нашёл меня сам, ближе к вечеру.
Тот самый, бледный, который всё протирал платком шею. Он отошёл от брезента, спустился к нам в орешник и остановился, разглядывая нас четверых, будто пересчитывал.
- Который тут Ковалёв?
Я поднялся.
- Сиди, сиди. - Он махнул рукой и сам сел на бревно, не разбирая, чистое оно или нет. - Я, брат, посижу с тобой, ежели не прогонишь. Мне там наверху дышать нечем.
Он снял фуражку и вытер лоб.
- Ты мне вот что скажи. Оно бы под всех сработало или под первого?
- Не знаю, товарищ майор. Оно под тяжёлое.
- Под тяжёлое, - повторил он. - А у меня в колонне первым идёт головной дозор, а за ним разведка на полуторке. Полуторка - она тяжёлая?
- Нет.
Майор помолчал.
- Стало быть, дозор прошёл бы. И разведка прошла бы. И они бы доложили: дорога чистая, идите.
- Стало быть, так.
Он посидел, глядя себе под ноги.
- Мне сорок два года, - обронил он ни с того ни с сего. - У меня дочь в Куйбышеве, ей шестнадцать. Я её с сорок первого не видал.
Я молчал.
- Ты мне ничего не отвечай, - прибавил он. - Я не за тем пришёл. Я пришёл поглядеть на человека, который каблуком по дороге стучал.
Он поднялся, надел фуражку.
- Живи, Ковалёв, - и пошёл обратно к брезенту, тяжело, вверх по склону.
Панкратов проводил его взглядом.
- Вот, - обронил он. - Вот тебе и вся благодарность за всю работу. Один майор пришёл и посидел.
- Мне хватит.
- Тебе-то хватит, - согласился старшина. - Ты, я гляжу, из таких, кому хватает. А это, Ковалёв, штука обоюдоострая.
Панкратов не соврал.
К двум часам на гребне стояло столько начальства, сколько я в этом батальоне не видел ни до, ни после.
Приехал командир дивизионного сапёрного батальона - не наш, соседний. Приехал какой-то полковник из инженерного отдела армии, с двумя капитанами и с планшетом на длинном ремне. Приехал незнакомый майор от артиллеристов - от тех самых, чей полк должен был идти первого числа, - и этот майор был бледный и всё время протирал платком шею.
Приехали связисты и потащили провод.
Приехала кухня - не наша, штабная.
К трём часам на гребне был натянут кусок брезента, под ним поставлен раскладной стол, на столе разложена карта, и вокруг стола стояли семь человек и все одновременно говорили.
А мы четверо сидели в тридцати метрах, в орешнике, и на нас никто не смотрел.
- Ерофей Ильич, - не выдержал Гриша через час. - А чего они делают-то?
- Совещаются.
- А чего совещаются?
- А то, что первого числа полк идёт, а дорога заминирована, и никто не знает, чего с этим делать, - обронил старшина, не открывая глаз: он приспособился дремать сидя, привалившись к стволу. - Вот они и обсуждают, кому за это отвечать.
- Дык оно ж ещё не рвануло!
- Не рвануло, - согласился Панкратов. - А отвечать всё равно кому-то надо. Оно, брат, так устроено: покамест не рвануло, отвечают за то, что могло рвануть.
Витюха фыркнул.
- Ерофей Ильич, а нас чего не спрашивают?
- А чего вас спрашивать? Вы ж рядовые.
- Дык мы ж там были!
- Были, - подтвердил старшина. - А спрашивать будут не тех, кто был, а тех, у кого погоны.
Он приоткрыл один глаз.
- Ты, Витя, не серчай. Оно так всегда. Ты, ежели хочешь, чтоб тебя спрашивали, дослужись сперва до старшины, а лучше не дослуживайся, потому что старшину спрашивают только когда виноватого ищут.
К четырём Гриша уснул. К пяти уснул Витюха. Панкратов дремал с самого начала.
Я не спал.
Я сидел и слушал, как в тридцати метрах семь человек три часа обсуждают то, что можно было решить за десять минут, и понимал, что этот механизм я узнаю. Я его в той жизни видел, и он выглядел точно так же, только вместо брезента был кондиционер, а вместо карты ноутбук.
***
Северцев приехал в шесть.
Приехал на «виллисе», забрызганном грязью по самые стёкла, - первом «виллисе», который я увидел в этой жизни.
Он вылез, не дожидаясь, пока машина встанет, и пошёл к брезенту, на ходу поправляя очки. Худой, сутуловатый, в выгоревшей добела гимнастёрке с капитанскими погонами. Очки в железной оправе, одна дужка примотана суровой ниткой.
Под брезентом ему что-то стали докладывать.
Он послушал минуты две, потом поднял руку.
- Простите. Кто нашёл?
Наступила пауза.
- Обнаружение произведено силами первого взвода, - начал кто-то. - В составе...
- Я не спрашиваю, чьими силами, - перебил Северцев. - Я спрашиваю: кто конкретно. Который человек. Фамилия.
Ещё пауза.
- Ковалёв! - крикнул от стола Бабичев. - Ковалёв, ко мне!
Я поднялся и пошёл.
И, пока шёл эти тридцать метров, чувствовал на себе семь взглядов, из которых ни один не был добрым, - потому что для семи человек под брезентом я был не сапёром, а неудобством.
- Красноармеец Ковалёв.
- Северцев. Инженерный отдел армии. - Он мельком пожал мне руку, и рукопожатие у него оказалось быстрое и сухое. - Схема есть?
- Есть.
- Давайте, давайте.
Я протянул обёртку.
Он развернул её, поднёс к очкам почти вплотную - и замер.
Смотрел долго, поворачивая бумажку то так, то этак. Потом снял очки, протёр их подолом гимнастёрки, надел обратно и посмотрел снова.
Под брезентом стояла тишина.
- Это вы рисовали?
- Я.
- Вот это что? - Он ткнул ногтем.
- Труба третьего двора. Ориентир.
- Почему труба, а не колодец?
- Колодец из-за плетня не отовсюду видать. А трубу видать всегда, с любой точки. И она подправлена сверху, кирпич подложен.
Северцев поднял глаза.
- Кем подправлена?
- Не знаю. Но не в прошлом веке. У остальных семи верх обколот, а у этой целый.
Он молчал секунды три.
- Дальше. Цифры сбоку что?
- Шаги от околицы. Свои. Я шаг на дороге мерил, у меня семьдесят пять сантиметров, ежели не спешить.
- А обведённое трижды?
- Шестьдесят четвёртый шаг. Там начинается пустота под настилом.
Северцев очень медленно опустил бумагу.
И повернулся к столу.
- Товарищи, - проговорил он. - Я вас три часа слушал по телефону, а тут стою десять минут. Так вот, чтоб не было недоразумений.
Он поднял обёртку двумя пальцами, как поднимают что-то хрупкое.
- Вот это - формуляр минного поля. С привязкой к двум постоянным ориентирам, с промером в шагах, с указанием обнаруженного по номерам и с отдельной отметкой на главном. Всё, что положено по наставлению, и ничего лишнего.
Он оглядел стол.
- Составлен красноармейцем. На обёртке от пшённого концентрата.
Полковник с планшетом кашлянул.
- Товарищ капитан, вы бы...
- Я бы, - согласился Северцев. - Я бы, товарищ полковник, очень бы хотел получить объяснение, почему в дивизионном сапёрном батальоне формуляры не ведутся, а на обёртке от концентрата - ведутся.
Он повернулся к Бабичеву.
- Лейтенант, у вас в роте так все делают?
Бабичев побагровел до ушей.
- Никак нет.
- А почему?
- Бумаги нет, товарищ капитан.
Северцев ничего на это не ответил.
Аккуратно сложил обёртку и убрал в планшет - к себе, насовсем.
Ту бумажку я потом видел ещё один раз в жизни, при обстоятельствах, о которых расскажу позже.
***
Работали двое суток.
Северцев с первого же слова запретил трогать настил.
- Сверху не пойдём, - объявил он на совещании, которое проходило уже без брезента и без полковника, в воронке на околице, при трёх слушателях. - Мы не знаем, на что оно поставлено. Может, на нажим. Может, на разгрузку. Может, на срок.
- На срок? - не понял Панкратов.
- На срок, старшина. Химический замедлитель. Ставят, уходят, а оно себе стоит и ждёт. Неделю, две, месяц.
- И сколько ждать может?
- По-разному. Я видел на два месяца. В трофейном сборнике писали про полгода, но сам не встречал и, честно скажу, не хотел бы.
Гриша тихо охнул.
- Значит, идём сбоку, - продолжал Северцев, будто и не слышал. - Погреб кирпичный, свод старый, дореволюционной работы, на извести. У всякого погреба есть вход. Найдите мне вход.
Вход нашли на второй час.
Со двора третьей избы, заваленный обгорелым срубом и присыпанный сверху землёй. Немцы не поленились сделать это так, чтобы выглядело естественно: венцы лежали ровно так, как падают венцы при пожаре.
Почти.
- Ерофей Ильич, - позвал я. - Гляньте на нижнее бревно.
Панкратов глянул.
- Пилено, - определил он.
- Пилено. А пожар пилой не работает.
Северцев подошёл, присел, потрогал спил ногтем и вдруг тихо, себе под нос, произнёс:
- Ах ты какой аккуратный. Ах ты умница.
- Товарищ капитан?
- Ничего, ничего. - Он поднялся. - Разбираем.
Завал разбирали сутки.
Разбирали руками, по одному бревну. Каждое обвязать верёвкой, отойти на тридцать метров, тянуть.
Северцев стоял в стороне и считал вслух.
Я сперва не понял зачем, а потом сообразил: он считал, чтобы люди не спешили. Ровный счёт со стороны задаёт темп надёжнее любого окрика, потому что на окрик человек огрызается, а под счёт подстраивается сам, не замечая.
- Ра-аз... два-а... три-и... Тянем.
Бревно ползло, кроша обугленную кору.
- Стоп. Осмотр.
Я подходил, смотрел, возвращался.
- Чисто.
- Следующее.
Дважды было не чисто.
Первый раз - проволочка под нижним венцом, привязанная к бревну так, что стронешь бревно - потянешь её.
Второй раз - то, чего я до этого не видел ни разу: тонкая пластинка под концом бревна, придавленная его весом.
Я лежал перед ней на животе, светил трофейным фонариком с синим стеклом и минуты две не мог сообразить, что вижу.
Северцев подполз, посмотрел и произнёс только:
- Ага.
- Что «ага», товарищ капитан?
- На разгрузку, Ковалёв. Покамест давит - молчит. Уберёшь груз - сработает.
Я вспомнил, как утром мы едва не потянули это самое бревно первым, потому что оно лежало удобнее всех и торчало концом наружу.
- Товарищ капитан.
- Ну?
- А вы почему его первым не велели тянуть?
Северцев поправил очки указательным пальцем.
- Я его не то чтобы не велел. Я вообще никогда не тяну то, что лежит удобно.
- Почему?
- Потому что удобное для нас с вами кладут. - Он пожал плечами. - Специально кладут, чтоб мы за него взялись. А неудобное - оно само так легло, ему до нас дела нет.
К вечеру вторых суток вход открыли.
Полукруглая кирпичная арка, забитая землёй по грудь. За ней темнота и холодный сквозняк, пахнущий погребом: сырой глиной, картофельной гнилью и ещё чем-то кислым и знакомым, чего я сперва не признал.
Потом признал.
Тол.
- Значит, так, - Северцев снял планшет и передал его Бабичеву. - Пойду я.
- Товарищ капитан, - подал голос я.
- Что такое?
- Со мной.
Он посмотрел на меня поверх очков.
- Ковалёв, вы сегодня восемнадцать часов на ногах.
- А вы двадцать два.
Северцев неожиданно улыбнулся.
Улыбка у него оказалась быстрая, смущённая, совсем не начальственная - будто его на чём-то поймали и ему стало неловко.
- Логично, - признал он. - Идёмте. Только уговор: вы там ничего не трогаете, вообще ничего, даже локтем. Вы там смотрите.
- А вы?
- А я тоже смотрю, - обронил он. - Я, Ковалёв, второй день ничего не трогаю. Я вообще предпочитаю сперва месяц смотреть, а потом минуту трогать, только мне месяца никогда не дают.
***
Спускались вдвоём.
Панкратов остался у входа с верёвкой, обвязанной вокруг моего пояса, и вид у него при этом был такой, что лучше бы он ругался вслух.
Погреб оказался большой.
Метров пятнадцать в длину, три с половиной в ширину, с кирпичным сводом - старая, хорошая работа. Свод держал, хотя изба над ним сгорела дотла.
И он был полон.
Ящики стояли рядами от пола до половины свода, по обе стороны от узкого прохода посередине. Штабель слева, штабель справа, между ними метр.
Северцев поднял «летучую мышь» повыше.
Свет пополз по доскам, по чёрным готическим буквам на боках, по выжженным клеймам с орлами.
- Господи боже, - проговорил капитан очень тихо.
Он редко поминал Бога. Раза три за всё время, что я его знал, и все три раза я запомнил.
Мы пошли по проходу - медленно, глядя под ноги и по сторонам. Я держал фонарик, он лампу.
- На пол смотрите, - обронил он и я кивнул.
Я смотрел на пол. Земляной, утоптанный, и по нему шла светлая полоса посередине - тропинка, натоптанная многими ногами за много ходок.
Носили долго. И носили спокойно, не торопясь.
На середине погреба Северцев остановился.
- Вот.
Я поднял голову.
Прямо над нами, в своде, между кирпичей были заведены доски - те самые плахи настила. Дорога проходила ровно тут. Я мысленно отсчитал шаги от околицы и понял, что стою под шестьдесят четвёртым.
- Товарищ капитан. А зачем они настил положили? Свод бы и так выдержал.
- Не выдержал бы, - качнул головой Северцев. - Свод рассчитан на телегу с сеном. А по дороге пойдут гаубицы, а гаубица - это две с половиной тонны на ось.
Он поднял лампу выше.
- Они его усилили. Понимаете? Они не просто дорогу заминировали. Они её починили и укрепили, чтобы она гарантированно выдержала полк - и провалилась ровно тогда, когда надо.
Я стоял под пятнадцатью шагами дороги, между двух штабелей, и чувствовал, как по спине идёт холодная полоса.
- Тут инженер работал, - выговорил я.
- Тут работал очень хороший инженер, - поправил Северцев.
Мы прошли погреб до конца и вернулись.
Ни проводов, ни ящика с механизмом, ничего, что бросалось бы в глаза.
- Ищем завтра, - решил капитан. - С людьми и при свете. Нынче только смотрим.
Он повернулся к выходу.
Я поднял фонарик - просто чтоб напоследок окинуть свод, - и луч скользнул по кирпичу над дальним штабелем.
- Стойте, товарищ капитан.
- Что такое?
- Свет сюда дайте. Вон туда, повыше и левее.
Северцев поднял лампу.
На кирпичах, на высоте человеческого роста, в дальнем углу, было написано.
Углём. Три строки. Буквы аккуратные, ровные, с наклоном, готические, выведенные не спеша - так пишет человек, которому некуда торопиться и который любит, чтоб получалось красиво.
Под тремя строками стояла дата и что-то вроде росчерка.
Мы стояли и смотрели.
- Вы по-немецки читаете? - спросил я.
- Плохо. А готический шрифт - совсем скверно. У меня в институте один семестр был, и тот я прогулял, о чём с тех жалею примерно каждый месяц.
- Что тут написано?
Он приблизил лампу почти вплотную, сощурился и стал водить пальцем по воздуху под строчками.
- Дата, - определил он. - Девятое марта сорок третьего.
- А выше?
Северцев молчал долго.
- Не разберу, - признался наконец. - Тут два слова, потом ещё что-то длинное. Второе слово, кажется... «цвайтен». Второй.
- Второй?
- Или «для второго». Не поручусь, Ковалёв. Я правда плохо читаю.
Я вытащил из кармана огрызок химического карандаша и третью обёртку - я к тому времени уже таскал бумагу всюду, как курильщик таскает спички.
И стал переписывать.
Буква за буквой, не понимая ни единой, просто срисовывая, как срисовывают орнамент с наличника: петельку за петелькой, наклон за наклоном, где толще, где тоньше.
Северцев держал лампу и не мешал.
Когда я дошёл до росчерка внизу, рука сама остановилась.
Росчерк был не подпись. Одна буква - большая, размашистая, с длинным хвостом, уходящим вниз и влево.
Латинская «H».
- Ковалёв, - обронил Северцев над моим плечом. - А зачем вы это переписываете? Мы всё равно не прочтём.
Я подул на бумагу, чтоб не смазался карандаш, и сложил её вчетверо.
- Затем, товарищ капитан, что человек, который такое строит, обязательно должен где-нибудь подписаться. Не может он не подписаться. Ему это нужнее, чем нам.
Северцев помолчал.
- Знаете, - проговорил он совсем другим голосом. - А ведь у меня в отделе лежит второй такой случай. Февральский, под Малоархангельском.
- И там тоже было написано?
- Не знаю, - обронил он. - Тогда никто не смотрел на свод.
***
Механизм нашли на третий день.
Не в погребе - в дороге. Северцев с самого начала твердил, что искать надо не там, где страшно, а там, где по уму.
Под настилом, между третьей и четвёртой плахой, лежали два устройства, соединённые с зарядом.
Вынимал их Северцев. Шесть часов.
Я стоял в двух шагах и подавал, что скажут, и это были самые длинные шесть часов в моей жизни, потому что помочь я ничем не мог.
Он всё время бормотал. Тихонько, себе под нос, вроде как разговаривая с тем, что у него под руками.
- Так... а вот так мы не будем... нет, не будем, и не проси... а вот здесь мы сперва поглядим... ага... ага, вот ты какой у нас... ну куда ж ты денешься...
В четыре пополудни он вылез из ямы, сел на край и свесил ноги.
- Всё.
Потом снял очки и очень долго тёр глаза кулаками, как ребёнок, которого разбудили среди ночи.
- Товарищ капитан. А на что оно было?
- На нажим, - отозвался он, не отнимая рук от лица. - На нажим, Ковалёв, и на большой нажим. Пехота бы прошла и не заметила. Обоз бы прошёл. Полуторка, я думаю, тоже прошла бы.
- А гаубица?
- А гаубица нет.
Он надел очки и посмотрел на меня.
- Вот вам и весь расчёт, - прибавил он. - Три недели тут ходили люди, и все живые. Потому что он ставил не на людей.
***
Разгружали погреб ещё двое суток.
Работала вся рота. Носили на руках, по одному ящику, цепочкой, с интервалом в двадцать шагов, и складывали в лощине за гребнем.
Носили молча.
Даже Хлыстов, который вообще не умел молчать больше пяти минут, за эти двое суток не произнёс, кажется, ни слова.
Северцев считал.
Он стоял с планшетом у самого выхода из погреба и ставил чёрточку за каждым ящиком. Ни разу не отлучился, ни разу никому не передал. Ел стоя, из котелка, который приносил ординарец, и жевал, не отрываясь от бумаги.
На вторые сутки к нему подошёл Гриша.
- Товарищ капитан, разрешите обратиться.
- Обращайтесь.
- А чего вы всё считаете-то?
Северцев поднял на него глаза.
- А как же не считать?
- Дык оно ж всё равно наше теперь. Чего его считать, ежели оно наше.
- Соловьёв, - Северцев поставил очередную чёрточку. - Вот вы сейчас сколько ящиков вынесли?
- Не знаю. Много.
- А ежели я вам скажу, что вы вынесли сорок один?
Гриша захлопал глазами.
- Дык вы ж не считали, сколько я!
- Считал. - Капитан перевернул лист и показал. - Вот, глядите: тут у меня по людям. Вы - сорок один. Юсупов - шестьдесят три, он по два берёт, я ему запрещал, а он всё равно. Хлыстов - тридцать восемь.
Гриша уставился в лист с полным изумлением.
- А зачем вам по людям-то?
- А затем, что через месяц кто-нибудь спросит, сколько людей и сколько времени нужно на такую работу. И я ему отвечу не «много», а «человек носит в среднем сорок ящиков за двое суток». И он мне поверит.
Он захлопнул планшет.
- Считать, Соловьёв, надо всегда. Особенно то, что считать никому не велено.
Когда закончили, Северцев подошёл к нам с Панкратовым, сел на землю и повернул к нам лист.
- Смотрите.
Я посмотрел на цифру внизу.
Потом посмотрел ещё раз.
Панкратов рядом крякнул.
- Товарищ капитан. Это ж...
- Да.
- Это ж не полк, товарищ капитан.
- Не полк, старшина. - Северцев говорил ровно, как зачитывают накладную. - Этого хватило бы на дивизию. Ежели бы колонна растянулась по дороге, а она бы растянулась, потому что дорога узкая и на ней не разъедешься.
Он аккуратно закрыл планшет и застегнул клапан.
- Я такого не видел, - прибавил он. - И, честно сказать, не слыхал, чтобы кто-нибудь видел.
***
Уезжал он на седьмой день.
Пожал руку Бабичеву, потом Панкратову, потом мне.
- Ковалёв.
- Я.
- Схему вашу забираю в отдел.
- Так точно.
- И вот ещё. - Он полез в планшет и достал тонкую пачку бумаги. Настоящей, белой, листов двадцать. - Держите.
- Товарищ капитан, да куда мне...
- Берите, берите, не ломайтесь. У меня в отделе есть, а у вас нету, вот и вся арифметика.
Он забрался в «виллис» и уже оттуда, придерживая очки, окликнул:
- Ковалёв. Вы понимаете, что он это делал не один раз?
- Про Малоархангельск помню.
- И про апрель запомните. Апрель, у соседей слева, на переправе. Там, правда, у него не вышло - паводок помешал, вода поднялась раньше, чем он рассчитывал.
Он постучал водителя по плечу.
- Ищите, Ковалёв. И записывайте. Всё записывайте, даже то, что вам покажется чепухой. Особенно то, что покажется чепухой.
«Виллис» тронулся, поднимая пыль.
Панкратов проводил его глазами и обронил:
- Ты понял, чего он тебе сказал?
- Понял.
- Ни хрена ты не понял. - Старшина полез за кисетом. - Он тебе, Ковалёв, работу дал. Не приказом дал, а так, через борт машины, чтоб никто не слыхал.
- Какую работу?
- А такую. - Он свернул самокрутку и лизнул край. - Теперь ты за этим человеком ходить будешь. Всю войну, покамест один из вас не кончится.
Глава 8
Отделение мне выдали через день после того, как уехал Северцев.
А накануне был Крутов.
Он вызвал меня вечером, и на этот раз в избе горела лампа и на столе лежал развёрнутый лист.
- Ковалёв. Ваша бумажка с надписью при вас?
Я достал.
Она к тому времени истрепалась на сгибах, и химический карандаш кое-где смазался, но буквы были видны.
Крутов развернул её, разгладил ладонью, придвинул лампу и склонился.
Читал минуты три.
Потом откинулся на табурете и посмотрел на меня по-новому.
- Вы это срисовали в темноте, при фонарике, буква в букву? Не зная ни языка, ни шрифта?
Я поглядел на обёртку у него под ладонью.
- Я их не читал, товарищ старший лейтенант. Я их рисовал. Оно как орнамент на наличнике: петелька, наклон, где толще, где тоньше. Читать не надо, надо только не спешить.
Крутов побарабанил пальцами по столешнице.
- Тут ни единой ошибки, - обронил он. - Это, вообще-то говоря, невозможно. Человек, когда срисовывает незнакомые буквы, всегда что-нибудь упрощает. Всегда, без исключений. У меня писарь три года дела ведёт, так он и то в чужой фамилии букву съедает.
- Я не упрощал.
- Я вижу, что не упрощали. - Крутов накрыл бумагу ладонью. - Я про то, что это странно, а не про то, что плохо.
Я молчал.
Он вздохнул, придвинул лампу и взял чистый лист.
- Ладно. Три строки. Пишу по-русски, как есть, вы меня не судите строго - я в институте два года немецкий учил и всё позабыл, а восстанавливал по трофейным бумагам.
Он обмакнул перо.
- Первая строка: «Дорога в порядке».
Перо скрипело.
- Вторая: «Не для первого».
Он остановился.
- Третья, - обронил он.
- Что там?
Крутов дописал и повернул лист ко мне.
Я прочёл.
«Для второго, который поверит первому».
В избе было очень тихо. За окном кто-то шёл по улице и негромко насвистывал, и свист удалялся.
- Дальше дата, - проговорил Крутов. - Девятое марта. И буква.
- «Аш».
- «Аш», заглавная. С росчерком.
Он забрал лист обратно, сложил вчетверо и убрал в папку с тесёмками.
- Ковалёв. Об этом - никому. Ни старшине, ни Соловьёву, ни лейтенанту. Капитану Северцеву я сам скажу, по своей линии.
- Есть.
- Вы поняли, почему?
Я подумал.
- Потому что ежели по батальону пойдёт разговор, что у немцев есть особенный какой-то минёр, - люди начнут бояться его. А бояться надо мин.
Крутов долго на меня смотрел.
- Идите, - обронил он наконец. - Спать идите, на вас глядеть страшно.
Я был у двери, когда он окликнул:
- Ковалёв.
- Я.
- «Для второго, который поверит первому». - Крутов положил перо и придвинул лампу. - Вам эта фраза ничего не напоминает?
- Про хутор напоминает.
- И мне про хутор, - он побарабанил по папке. - А только я, знаете, весь вечер сижу и думаю, что она шире. Что она вообще не про хутор.
- А про что?
- Не знаю, - признался Крутов. - Про нас, наверное. Про то, как у нас всё устроено. Идите.
***
Сперва был приказ по батальону.
Зачитывали на опушке, повзводно. Бабичев читал с листа, спотыкаясь на канцелярских оборотах и один раз перечитав строчку заново, потому что сбился.
Смысл сводился к трём вещам.
Дорога через хутор открыта, задача выполнена.
За проявленную инициативу личному составу группы старшины Панкратова объявлена благодарность.
Красноармеец Ковалёв П. Н. назначается командиром второго отделения первого взвода.
Я стоял в строю и ждал, что внутри что-нибудь ёкнет.
Не ёкнуло.
Зато ёкнуло у Гриши. Он стоял справа от меня и, когда прочли мою фамилию, дёрнулся всем телом и зашипел:
- Петь! Петь, это ж тебя!
- Тише ты.
- Дык тебя же!
- Соловьёв, - обронил Панкратов из-за строя, не поворачивая головы. - Ты в строю или на базаре?
Про медаль, представление на которую Бабичев подписал в тот же день, я узнал только через месяц, при обстоятельствах, когда мне было сильно не до неё.
После построения ко мне подошёл Хлыстов.
Подошёл боком, глядя в сторону, и с полминуты молчал.
- Ну, - выговорил он наконец. - Товарищ командир отделения.
- Издеваешься?
- Не-а, - он потоптался. - Я тебе вот чего сказать хотел. Я тебе не подчинён, я в первом отделении. Но ежели чего надо будет - ты говори, не стесняйся.
- Спасибо, Витя.
- Не за что, - он полез было за кисетом, передумал и сунул руку обратно. - Слышь, Ковалёв.
- Ну?
- А ты правда не помнишь ничего?
Я посмотрел на него.
- Правда.
- И меня не помнил, когда я тебя тогда...
- Не помнил.
- Ну и слава богу, - заключил Витюха с явным облегчением и ушёл.
***
Отделение построили за землянкой.
Шесть человек пополнения плюс Гриша, которого Панкратов перевёл ко мне безо всяких разговоров. Просто поставил в строй, и всё.
Я прошёл вдоль.
Первый - лет сорока пяти, коренастый, с обвисшими книзу усами и руками как лопаты. Он не стал ждать, пока спросят.
- Прокудин Иван Гаврилыч, - представился он сам. - До войны печник. Печи клал, товарищ командир отделения. Двадцать восемь лет клал, ежели с ученичества считать. И русские клал, и голландки, и одну шведку в тридцать девятом сложил, у агронома. Вот та мне до сих снится, до того ладная вышла.
- Хорошо, Иван Гаврилыч.
- Хорошо-то хорошо, - вздохнул он. - Да что ж хорошего.
Второй был Тагир Юсупов.
Огромный. На голову выше меня и раза в полтора шире, с шеей как у быка и с ладонями, в которых котелок терялся.
- Откуда родом?
Тагир подумал секунд пять.
- Далеко, - обронил он.
Больше я неделю от него ничего не слышал.
Третий - Мишка Прохоров, лет восемнадцати, из Курска, в очках с дужкой, примотанной проволокой, точно как у Северцева. Смотрел на всё сразу с ужасом и с жадным любопытством.
- Десять классов, - доложил он и покраснел, будто в чём признался.
Четвёртый, пятый и шестой - три мужика из-под Ливен: Степан, Фрол и Кузьма.
Все трое из одной деревни, все трое сорок второго года призыва, все трое до вчерашнего дня служившие в обозе.
- Кто из вас мину видел?
Молчание.
- Кто щуп в руках держал?
Молчание.
Прокудин кашлянул в кулак.
- Товарищ командир отделения, дозвольте сказать.
- Говори.
- Нам в обозе объявили так: сапёрам людей не хватает, отберите шестерых, которые покрепче. Ну и отобрали. А чего к чему - не объясняли. Старшина ихний сказал: там всё одно научат.
- Научат, - поддакнул Фрол, рыжий и востроносый. - Оно ж, поди, дело нехитрое. Копай да клади.
Я на него посмотрел.
Он даже отступил на полшага.
- Чего? - засуетился он. - Я ж по-хорошему. Я ж без всякого.
- Фрол.
- Ну?
- Ты в обозе сколько служил?
- Год без малого.
- За год у вас в обозе сколько народу убыло?
Он почесал за ухом.
- Дык... двое. Одного бомбой, ещё в сентябре. А второй заболел и помер.
- Двое за год, - повторил я. - А в этом батальоне за один июнь - сорок один.
Ливенские переглянулись.
- Сколь? - переспросил Кузьма, самый молчаливый из троих.
- Сорок один.
- Из скольких?
- Из двухсот восьмидесяти.
Стало тихо.
Прокудин пошевелил усами, посчитал что-то про себя, глядя в землю, и поднял голову.
- Товарищ командир отделения, а немец-то тут при чём?
- А немец, Иван Гаврилыч, взял из этих сорока одного одиннадцать.
- А остальных тридцать?
- Работа взяла.
Я обвёл их глазами.
Шесть человек. Средний возраст под тридцать пять. Ни единого дня подготовки. Через неделю каждый из них будет ночью, в темноте, на четвереньках, ставить в грунт вещь, которая убивает.
- Иван Гаврилыч.
- Я.
- Ты печь когда кладёшь - сколько раз проверяешь, прежде чем свод замкнуть?
Прокудин поднял брови.
- Дык это... три раза, не меньше. А то и четыре, ежели дым сложный. Печь, она обиды не прощает: раз напортачил - потом всю зиму дымить будет, и хозяин тебя всю зиму костерить.
- А ежели хозяин торопит?
- Хозяин завсегда торопит, - вздохнул печник. - Хозяин с первого дня торопит. Я на это одно отвечаю: торопить будешь - приду через год перекладывать, и уж тогда за свой счёт.
- Вот, - я кивнул. - Вот и запомните все. Тут так же. Только тут не дымит.
Фрол хотел что-то сказать и не сказал.
А Степан - тот, что стоял с краю и до сих не открывал рта, - вдруг подал голос:
- Товарищ командир отделения. А правда, что тут человек кричал на поле и до него дойти не могли?
- Правда.
- И долго кричал?
- Часа полтора. Потом перестал.
- Помер?
- Нет. Вынесли.
Степан переступил с ноги на ногу.
- Дык нам в обозе рассказывали, что не вынесли. Говорили, до утра лежал и помер, а сапёры стояли и глядели.
- Я его выносил, - обронил я. - Он живой. Его в Елец отправили. Без ноги, но живой.
Ливенские переглянулись во второй раз, уже иначе.
- Так это вы, что ль? - переспросил Кузьма.
- Я и санинструктор.
- Дык нам говорили, что там сапёр какой-то... - Фрол осёкся. - Ну, из старых. Опытный, годов сорока.
- Мне девятнадцать, - отозвался я. - И я в батальоне три недели. Я тут младше вас всех, ежели по службе считать.
Наступила пауза, которую я потом много раз вспоминал.
Потому что до этой минуты они смотрели на меня как на молодое начальство, которому не повезло и которое надо перетерпеть. А после стали смотреть иначе, и я даже объяснить не мог, в чём разница, но она была огромная.
- Ясно, - заключил Прокудин за всех. - Ну, стало быть, будем работать. Ты, Фрол, языком-то поменьше, а слушай побольше.
***
Панкратова я нашёл вечером у кухни.
Он сидел на ящике с котелком на коленях и обстоятельно ел, не спеша и вылавливая ложкой то, что погуще.
- Товарищ старшина. Мне сутки нужны.
- На что?
- Учить.
Он поставил котелок на землю.
- Нету суток.
- Ерофей Ильич.
- Нету, Петя. - Он поглядел на меня снизу вверх, без всякого выражения. - Комбат вчера в штабе армии был. Знаешь, чего ему там сказали?
- Чего?
- Что с двадцать пятого числа норма поднимается. На треть.
Я стоял и молчал.
- Ночью выходим, - прибавил старшина. - Все три взвода. Полтора километра по фронту.
- С этими?
- С этими. - Он взял котелок обратно и постучал ложкой о край. - Ты, командир отделения, давай думай. Ты у нас теперь умный, тебя приказом назначили.
Думал я до вечера.
Сидел за землянкой на перевёрнутом ящике, грыз соломину и перекладывал в голове то, что имел.
Восемь человек, из которых семеро в глаза не видели мины. Одну ночь. Метров четыреста на отделение. Норму, поднятую на треть. И полную невозможность кого бы то ни было хоть чему-нибудь обучить.
И ещё одну мысль, простую до неприличия, которую в первой жизни знал всякий, кто хоть раз командовал расчётом.
Ежели человека нельзя выучить всему - надо устроить так, чтоб ему не пришлось делать всё.
Я собрал их и посадил кружком на траву.
- Слушать сюда. Нынче ночью выходим ставить. Норма на отделение - четыреста штук.
Мишка Прохоров судорожно поправил очки.
- Четыреста...?
- Четыреста. Теперь про то, как мы это сделаем.
Я подобрал прутик и провёл на земле линию.
- Раньше как делалось? Растянулись по шнуру, и всяк сам себе: копает, ставит, засыпает, приминает, идёт дальше. Каждый делает всё.
- Ну, - подтвердил Фрол. - А как ещё-то?
- А мы так делать не будем.
Я разделил линию поперечными чёрточками.
- Работаем в четыре руки, как на кладке. Прокудин идёт первым и копает лунки. Только копает. Ничего больше руками не трогает - ни ящика, ни мины, ничего.
- Ага, - обронил Прокудин.
- За ним иду я. Ставлю. За мной идёт Соловьёв - засыпает и приминает.
- А мы? - не выдержал Прохоров.
- А ты, Миша, идёшь последним с бумагой и карандашом и считаешь.
Он захлопал глазами.
- Чего считаю?
- Всё. Сколько поставили, в каком ряду, сколько шагов от начала, где начало и где конец, какой шаг между рядами. Ты у нас грамотный, десять классов.
- А зачем?
- А затем, что через две недели по этому полю пойдут наши. И придём его снимать мы же. И вот тогда твоя бумажка будет стоить дороже, чем весь этот батальон вместе с лошадью.
Прохоров сглотнул и полез в карман за карандашом, будто прямо сейчас.
- Юсупов.
Тагир поднял голову.
- Ты таскаешь ящики. От повозки к линии и обратно. Больше ничего.
- Да, - обронил Тагир.
- Вы трое, - я повернулся к ливенским, - работаете с Прокудиным. Он копает, вы за ним подчищаете дно и держите вешки. И смотрите, как он копает. Через три ночи будете сами.
Наступила пауза.
- Товарищ командир отделения, - Прокудин потоптался и оглянулся на своих. - А выходит, что ставить будете вы один?
- Я и Соловьёв.
- Так это ж... - Он пошевелил усами. - Так это ж вы всю ночь один за всех под смертью ходить будете. Не по-людски как-то выходит.
- Наоборот, Иван Гаврилыч.
- Это как наоборот?
Я взял прутик и нарисовал на земле восемь палочек.
- Гляди. Ежели ставить будут восемь человек, из которых семеро не умеют, - сколько за ночь будет случаев, когда чьи-то неумелые руки лезут туда, куда не надо?
Прокудин посчитал глазами.
- Восемь, - определил он. - Да не по разу, а по многу разов. На каждую штуку по разу.
- На каждую штуку по разу, - подтвердил я. - Четыреста штук - это восемь человек, помноженных на... - Я махнул рукой. - Много, короче.
- А ежели один?
- А ежели ставит один, который умеет, - тогда возможность одна. Одна на всё отделение, и она у меня в руках.
Прокудин долго молчал, глядя на мои палочки.
Потом присел на корточки и провёл по земле пальцем - рядом с моими палочками, свою черту.
- Мы так на кладке делаем, - обронил он. - На большой кладке, ежели артелью. Один месит, один подаёт, один кладёт. Класть даём одному, самому рукастому.
- Почему?
- А потому, что ежели все класть будут, то шов пойдёт разный. У всякого рука своя, и это видать, - он поднял голову. - А тут, стало быть, у нас шов - это жизнь.
- Стало быть, так.
Печник посидел на корточках, глядя на палочки.
- Хитро, - заключил он наконец.
- Не хитро, Иван Гаврилыч. Просто.
- Просто, - согласился он. - Простое-то оно завсегда хитрее всего. Я, знаете, тридцать лет печи кладу, и самое трудное в них - не свод и не дымоход. Самое трудное - под. Он же ровный, чего в нём хитрого. А вот попробуй его ровно сделать.
Панкратов, всё это время стоявший за моей спиной у угла землянки, повернулся и ушёл, не сказав ни слова.
***
Вышли в половине одиннадцатого.
Первые полчаса были - хоть плачь.
Прокудин копал не там, где надо, потому что шнур ему было плохо видно. Ливенские путались под ногами и один раз наступили ему на руку. Тагир принёс ящик и поставил его так, что через него чуть не грохнулся Гриша. Прохоров дважды сбился со счёта и один раз уронил карандаш в темноте, и мы искали его вчетвером минуты четыре, потому что второго не было.
- Товарищ командир отделения, - шептал он в отчаянии, шаря по траве. - Товарищ командир отделения, я его найду, вы не думайте, я счас...
- Найдёшь.
- А ежели не найду?
- Тогда будешь зарубки на палке делать.
- Дык у меня палки нету!
- Миша, - не выдержал я. - Ты карандаш ищи, а не разговаривай.
Карандаш нашёл Тагир.
Он ничего не сказал, просто подошёл, наклонился и поднял его из-под ноги Прохорова, где тот лежал всё это время.
Хлыстов, проходивший мимо со своим отделением, остановился и с наслаждением поглядел на это безобразие.
- Ковалёв, - окликнул он громким шёпотом. - Ты чего это, артель открыл?
- Открыл.
- И как называется? «Красный лапоть»?
- Пока не придумал.
- Ты придумай, я в пай войду, - он присел рядом на корточки. - Слышь, а работать-то когда начнёшь? А то до утра-то недолго осталось.
- Работаю.
- Ага. Вижу, - он поднялся, отряхнул колени. - Ну, бог в помощь. Ты хоть норму дай, а то Гурьев на тебя такое напишет, что до Москвы дойдёт.
И ушёл, посмеиваясь.
***
К полуночи мы приладились.
К часу ночи это уже была работа.
Я до сих помню тот ритм. Прокудин впереди - шорох, три коротких удара лопатой, шорох, «готово». Я на коленях - руки, земля, полминуты, «дальше». Гриша сзади - шелест, шлепок ладонью, «есть». Прохоров бормочет цифру себе под нос.
И над всем этим - тёплая ночь, донник, комары, редкие ракеты слева и дежурный пулемёт, который бил куда-то в сторону раз в двадцать минут.
Мы вошли в темп.
Есть такая штука - темп. Это когда перестаёшь считать время. Ты делаешь одно и то же движение, оно уже не требует головы, и голова освобождается.
К часу ночи я перестал глядеть на руки.
Руки работали сами: ладонь в лунку, проверить дно на камень, поставить, придержать, отпустить. Прокудин копал ровно и с одинаковой глубиной - я через полсотни штук перестал проверять за ним дно, потому что он ни разу не сделал мельче или глубже.
Печник, ежели он настоящий печник, вообще человек полезный. У него в руках сидит мерка. Он тебе на глаз положит кирпич с точностью до миллиметра и не поймёт, чему ты удивляешься.
- Гаврилыч, - окликнул я на сотой. - Ты глубину чем меряешь?
- Дык рукой.
- А как?
- Обыкновенно, - он не переставал копать. - Я лопату до сих вот пор загоняю, до этого места на черенке. Она у меня об это место потёрлась, я по ней и гляжу.
- Ты её нарочно потёр?
- Не-е. Само.
Я посветил на его лопату - не фонарём, спичкой, прикрыв ладонью.
На черенке действительно был потёртый поясок. Ровный, аккуратный, вытертый большим пальцем за две недели.
- Гаврилыч.
- Ну?
- Ты завтра ливенским покажи это место. И вели им свои так же пометить.
- Дык у них само потрётся.
- За две недели потрётся. А им завтра копать.
Прокудин подумал.
- Верно, - согласился он. - Я им ножом надрежу.
За ту ночь я передумал больше, чем за все три недели до неё.
Про то, что вся эта война устроена как громадная стройка, на которой прораб орёт «давай-давай», а техника безопасности написана кровью и никем не читана.
Про Северцева и его «удобное для нас с вами кладут».
И про человека с буквой «Н», который в марте сидел в кирпичном погребе, писал углём на своде красивые готические буквы и совершенно точно знал, что их прочтёт кто-то вроде меня.
Около двух ко мне подполз Гриша.
Он к тому времени приладился так, что успевал за мной с запасом, и от избытка времени начал скучать.
- Петь.
- Ну?
- А чего мы всё одно и то же ставим?
- В смысле?
- Дык у нас в ящиках все одинаковые. Дощатые. А у немца, ты говорил, разные бывают.
Я приостановился.
- Ты откуда знаешь, что я говорил?
- Дык вы со старшиной в овражке говорили, а я рядом сидел, - отозвался он безмятежно. - Я всё слыхал. Про тарелку слыхал и про прыгающую.
- И чего ты понял?
- А то и понял. Ежели у них разные, а у нас одинаковые, - стало быть, они выбирают, а мы нет.
Я лёг на бок и посмотрел на него.
Восемнадцатилетний деревенский парень, четыре класса, всё богатство - пилотка набок и облупленный нос.
- Гриша, а на что оно им, выбирать-то? Мина она и есть мина.
- Ну как зачем, - он завозился, устраиваясь. - Ты вот когда рыбу ловишь, ты ж не на всякую одну наживку кладёшь. На карася одно, на щуку другое. А ежели у тебя одна наживка на всё - ты и наловишь чего попало.
- Складно.
- Дык это ж не я придумал, - смутился он. - Это дед мой говорил.
Я лежал в мокрой траве и думал, что за два дня меня второй раз поправил человек, у которого нет никакого образования, кроме деревенского.
И что это, вообще говоря, самое лучшее, что со мной тут случилось.
В три сорок Прохоров объявил:
- Четыреста.
Я поднял голову.
- Чего?
- Четыреста, товарищ командир отделения. Ровно.
Я сел на пятки.
Спина не разгибалась. Колени были чужие. Правая рука ниже локтя вообще не чувствовалась.
- Точно четыреста?
- Точно. У меня записано. - Он потряс бумажкой. - Четыре ряда по сто, шаг между рядами восемь, между штуками полтора. Начало от расщеплённой ветлы, я её нарисовал. Конец - сто шестьдесят два шага, у канавы.
- Ошибки есть?
- Одна, - доложил Прохоров. - В третьем ряду на сорок седьмой мы камень обходили, она стоит правее на два шага. Я отдельно пометил и крестик поставил.
Я взял у него бумагу.
Там был чертёж. Кривой, детский, с ветлой в виде рогатки и с канавой в виде зубчиков.
Но там было всё.
- Миша.
- А?
- Тебя по отчеству как?
Он растерялся.
- Сергеич.
- Михаил Сергеич, а ты понимаешь, что ты сейчас сделал?
- Дык считал же.
- Ты формуляр минного поля составил. Один за всю роту.
Прохоров помолчал, переваривая.
- Так это ж просто, - выговорил он с недоумением.
- Оно всё просто, - донеслось из темноты. Прокудин подошёл, вытирая руки о штаны. - Ты, парень, погоди радоваться. Оно, покамест ты один такой умный, это не работа. Это фокус.
- Это почему? - обиделся Прохоров.
- А потому, что ежели тебя завтра убьёт, то твоя бумажка никому не нужна будет, - печник сел на землю и стал разминать поясницу. - Ты её сделай так, чтоб её всякий понял. Хоть я, хоть Фрол. А то ты нарисовал ветлу, а ветла у тебя как рогатка, и я бы, ежели б не видал, сроду не догадался.
Прохоров открыл рот. И закрыл.
- Ох ты, - выговорил он. - А ведь верно.
***
Возвращались в четыре.
Отделение шло молча, вымотанное вусмерть, и я слышал, как у ливенских стучат черенки лопат о котелки.
У повозки стоял Панкратов.
Он не спросил ни про норму, ни про время. Он стоял и пересчитывал нас глазами, пока мы подходили, - по одному, слева направо, и губы у него шевелились.
- Восемь, - выговорил он наконец. - Все восемь.
- Четыреста поставили, Ерофей Ильич.
- Про четыреста мне комбат скажет, - старшина отвернулся и стал зачем-то поправлять на повозке брезент, хотя брезент лежал ровно. - Ты мне лучше вот чего скажи: Прокудин твой руки не сорвал? Он у меня в мае лопату за ночь тупил, я его гнал, а он всё копал.
- Не сорвал.
Он кивнул. Помолчал.
- В третьем взводе один трёхсотый, - обронил он. - Кисть.
- Кто?
- Не знаю покамест. Молодой какой-то, из майского пополнения.
Мы постояли.
- Ерофей Ильич.
- Ну?
- Я в следующую ночь так же хочу.
- Да ставь ты как хочешь, - отмахнулся старшина. - Норму дал - и молчи в тряпочку. Начальство результат любит, а способ его не касается, покамест результат есть.
Он повернулся уходить и вдруг остановился.
- Петя.
- А?
- Ты понимаешь, чего ты сделал?
- Нормальную организацию работ.
- Не-е, - Панкратов покачал головой. - Ты сделал так, что дурак не может убиться.
Он пошёл к землянке и уже от двери прибавил:
- Ты за это, между прочим, когда-нибудь орден получишь. Или под трибунал пойдёшь. У нас за такое либо то, либо это, серёдки не бывает.
Утром я проспал.
Проспал впервые за три недели - так, что меня будили втроём и добудились только тем, что вылили полкотелка воды на голову.
- Ты чего это? - перепугался Гриша. - Ты живой? Петь, ты живой?!
- Живой я, живой. Отстань.
- Дык мы тебя пять минут трясли! Витюха уж за Барсуковой хотел бежать!
Я сел и с полминуты соображал, кто я и где нахожусь.
Тело девятнадцатилетнего Петьки Ковалёва отработало ночь на четвереньках, четыреста раз наклонилось и разогнулось, и теперь отказывалось иметь со мной дело. Спина не гнулась. Пальцы не сжимались. Правое колено при попытке согнуть отзывалось так, будто в него насыпали стекла.
- Гриш.
- А?
- А у тебя чего-нибудь болит?
Он удивился.
- Не-а. С чего бы?
- Ты ж всю ночь работал.
- Дык я ж молодой, - он сказал это без малейшей насмешки, отчего сделалось совсем обидно.
Я поглядел на него.
Ему было восемнадцать. Мне по бумагам - девятнадцать.
И вот в эту минуту я впервые за три недели по-настоящему понял, что попал не только в чужое тело, но ещё и в чужой возраст, и что этот возраст мне придётся как-то отыгрывать, потому что восемнадцатилетний Гриша Соловьёв после такой ночи вскочил и побежал за кашей, а я лежал и думал, где тут ближайшая поликлиника.
Поликлиники, разумеется, не было. И мази не было, и грелки, и того, чем я в прошлой жизни спину мазал и что стоило половину аптеки.
Была Женя.
Я к ней, конечно, не пошёл.
Точнее, пошёл, но не за тем.
Она сидела на ступеньках погреба и штопала чей-то вещмешок, держа его на коленях.
- Ковалёв. Ты чего припёрся?
- Бинтов.
- Тебе третьего дня пять дала, - она воткнула иглу в мешок и потянула нитку зубами. - Пять штук, Ковалёв, а взвод у нас не один. У меня на роту семнадцать осталось, а до подвоза неделя, и ежели завтра кого привезут, я его портянкой мотать буду.
- Четыре ушли на людей. В третьем взводе двоих перевязали, у них своих не было. Пятый я порезал на метки, как ты и велела.
Она помолчала.
- Ты чего хромаешь?
- Не хромаю.
- Ковалёв, ты на левую не наступаешь. Ты на неё полшага делаешь, а на правую целый. Я такое за версту вижу, у меня глаз намётанный.
- Колено зашиб. Об ящик, когда грузились.
Женя отложила мешок и подвинулась на ступеньке.
- Садись.
- Мне некогда, у меня взвод не кормлен.
- Взвод твой без тебя пожуёт, - она похлопала по доске рядом. - Садись, я говорю. Ты, ежели колено запустишь, через месяц ползать не сможешь. А ты у нас, я слыхала, теперь начальник и всю ночь на коленях стоишь.
Я сел.
Она задрала мне штанину, поглядела, помяла - я зашипел
Барсукова вынесла приговор:
- Синяк и вода. Ничего страшного. Обвяжи потуже и не стой на нём, покамест не пройдёт.
- Как это, не стой?
- Обыкновенно, - отрезала она. - Стой на другом.
Она сунула мне два бинта и снова взялась за мешок.
- Ковалёв.
- Ну?
- Ты в следующий раз не за бинтами приходи, - обронила она, не поднимая головы. - Ты приходи так.
Я встал, доковылял до кухни, взял свою пшёнку и съел её стоя, потому что садиться было страшнее, чем стоять.
А потом мы пошли на карьер, и я стал их учить.
Но про это в другой раз.
Одно только скажу наперёд: в тот день, когда мы туда пришли впервые, со мной было восемь человек.
А через две недели через этот карьер прошло сорок два.
Глава 9
Карьер я нашёл на третий день.
Старый песчаный карьер за околицей, откуда до войны брали песок на колхозную стройкe. Метров сорок в поперечнике, с осыпавшимися бортами и с плоским утоптанным дном.
Место было идеальное: с дороги не видать, с воздуха ничего интересного, а главное - песок. В песке всё видно и всё прощается.
- Ерофей Ильич.
- Ну?
- Мне двадцать пустых коробок надо.
Панкратов перестал жевать.
- Каких коробок?
- Наших. Пэ-эм-дэ. Только пустых, без начинки и без взрывателей.
Он положил ложку.
- Ковалёв, ты хоть понимаешь, чего просишь? Это ж имущество. Мне за каждую расписываться.
- Я знаю.
- Ни хрена ты не знаешь. У нас за прошлый месяц две штуки не сошлись, так на меня такую бумагу написали, что я до сих отписываюсь. Мне их с завода везут, а не из воздуха берут.
- Ерофей Ильич.
- Ну?
- А ежели их списать как порченые?
Панкратов долго молчал, ковыряя ложкой в котелке.
- Порченые, - Панкратов поскрёб под пилоткой. - А чего с ними сталось-то?
- Дык отсырели, - я пожал плечами. - Лежали в ящике, ящик подмок. Доски разбухли, дерево повело. Такие ставить нельзя, они не сработают.
- И правда нельзя, - согласился старшина. - Это ты складно придумал.
- Я не придумал. Оно так и бывает.
- Оно бывает, - обронил он. - А у нас, между прочим, третьего дня ящик в лужу уронили, когда с повозки сгружали. Витюхин ящик, я его тогда матом крыл.
Он поднялся и понёс котелок мыть.
- Приходи вечером, - бросил через плечо. - Будет тебе двадцать коробок. Только вот что, Ковалёв: ежели кто спросит, ты их у меня не брал, а нашёл. Понял?
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, но это неважно.
**
Первый день был позорный.
Я закопал в песке двадцать пустых коробок - по-разному, с разной глубиной, с разным грунтом сверху, - и разметил площадку колышками.
Закапывал я их часа три, и это, надо сказать, отдельное искусство, которому меня в той жизни никто не учил.
Закопать так, чтоб не нашли, - легко. Закопать так, чтоб нашли, но не сразу, - трудно. А закопать двадцать штук с нарастающей трудностью, чтоб человек шёл и постепенно упирался, - на это у меня ушёл весь запас воображения.
Первые пять я положил почти на виду: бугорок, просевшая земля, трава другого цвета. Это чтоб человек нашёл и обрадовался.
Вторые пять - поглубже и поаккуратнее.
Третьи пять - с хитростью: одну под коровьей лепёшкой, засохшей ещё с довоенных времён, одну под кустиком полыни, который я пересадил вместе с корнем, одну в старой колее от телеги.
Последние пять - так, как поставил бы я сам, ежели б всерьёз.
Потом собрал отделение.
- Значит, так. Полоса сорок метров. В ней двадцать штук. Задача: пройти и найти всё.
- За сколько? - деловито спросил Прохоров.
- Время не считаю. Совсем.
- Как это не считаете? - не понял Фрол.
- А вот так. Хоть до вечера ползай. Мне нужно, чтоб ты нашёл, а не чтоб ты быстро.
Ливенские переглянулись.
Такого им, судя по всему, ещё не говорили. В обозе, я полагаю, им всю жизнь говорили ровно наоборот.
Первым пошёл Прокудин.
Он полз добросовестно, тыкал щупом старательно и через сорок минут вылез с четырьмя.
- Четыре, - доложил он, отряхиваясь. - И то две наугад.
- Иди ещё раз.
- Дык я ж прошёл!
- Иди ещё раз, Иван Гаврилыч. Полоса та же.
Он пошёл ещё раз и нашёл семь.
- Семь, - обронил он, и на этот раз в голосе у него было что-то новое. - Товарищ командир отделения, а как же так? Я ж по одному месту ходил.
- А вот так. Ты в первый раз глядел, где может лежать. А теперь начал глядеть, где земля другая.
- Дык я не глядел, я щупал!
- Ты глядел, Гаврилыч. Ты просто не заметил, что глядишь.
Фрол за первый заход нашёл две.
Кузьма - одну.
Степан - ни одной, зато прошёл полосу за двенадцать минут и очень этим гордился, покамест я не объяснил, что двенадцать минут для сорока метров - это не скорость, а способ самоубийства.
Гриша нашёл девять с первого раза.
Тагир не нашёл ничего, но зато, когда вылез, молча показал мне ладонь.
На ладони лежала пуговица.
- Это чего? - не понял я.
- Там было, - обронил Тагир и показал на полосу.
Пуговицу я туда не клал. Она лежала в песке с довоенных времён, и он её нашёл щупом, потому что она давала не тот звук.
- Юсупов.
- Да.
- Ты почему коробки не нашёл, а пуговицу нашёл?
Тагир подумал секунд десять.
- Коробка большая, - выговорил он наконец. - Я думал, я её сразу увижу. Не смотрел.
И я понял, что он мне только что объяснил всё про эту работу.
К третьему дню в карьере стало людно.
Но сперва я должен рассказать, чему я их учил, потому что без этого непонятно, за чем они ходили.
Учил я трём вещам.
Первая - глядеть вдоль земли, а не сверху.
Это оказалось труднее всего, потому что человек устроен глядеть сверху вниз и переучиваться не хочет. Я их заставлял ложиться щекой на песок и смотреть вдоль полосы против света.
- Ковалёв, я так ничего не вижу, - жаловался Фрол.
- А ты не смотри. Ты жди.
- Чего ждать-то?
- Покамест глаз привыкнет. Он у тебя сейчас настроен на общую картину. Ему полминуты надо, чтоб перестроиться.
Фрол лежал полминуты и вдруг подскакивал:
- Ой! Ой, а вон бугорок!
- Вот.
- Дык он же плоский совсем!
- Он не плоский. Он на два пальца выше остального. Ты его стоя не увидишь никогда, а лёжа увидишь.
Вторая - искать не мину, а место, где земля другая.
- Ты, Кузьма, чего ищешь?
- Дык коробку.
- Не ищи коробку. Ты её не найдёшь, она в земле, её не видать.
- А чего искать?
- Ищи, где трава гуще. Где земля рыхлее. Где просело. Где натоптано, а рядом не натоптано. Коробку тебе покажет земля, а не ты её найдёшь.
Кузьма долго думал.
- Мудрёно, - заключил он.
- Ты в лесу грибы собирал?
- Собирал.
- А как? Ты гриб ищешь или место?
Он остановился на полуслове.
- Место, - выговорил он с изумлением. - Я ж место гляжу. Где мох такой, где ёлочка молодая, где солнце сбоку. А гриб он уж потом сам вылезает.
- Вот. И тут так же.
С того дня Кузьма стал находить вдвое больше и всем объяснял про грибы.
Третья вещь была самая трудная, и я её не объяснял словами, потому что словами она не объясняется.
Я их учил останавливаться.
Человек, который щупает, всегда торопится. Не потому, что ему велели, а потому, что стоять на четвереньках неудобно, солнце печёт, спина ноет, и хочется, чтоб уже кончилось. И он начинает тыкать чуть реже, чуть быстрее, чуть небрежнее - и сам этого не замечает, потому что каждое следующее движение отличается от предыдущего на ничтожную малость.
Я их ловил на этом.
Ставил рядом человека с палочкой и велел ему считать вслух тычки - не быстро, а ровно, как метроном. И тот, кто полз, обязан был попадать в счёт.
Первые полчаса они бесились.
- Ковалёв, да не могу я под счёт!
- Можешь.
- Дык он у меня сбивается!
- Это не он сбивается. Это ты.
К концу третьего дня они попадали в счёт все, кроме Степана, который вообще не имел никакого чувства ритма и которого я в итоге поставил считать за других - и он оказался лучшим счётчиком в отделении.
Сперва пришли двое из первого отделения - просто поглядеть, потому что делать было нечего. Постояли на краю, покурили, покомментировали.
- Гля, как он щуп держит.
- Как?
- Наискось.
- Дык он его боком тычет!
- А ты попробуй.
Тот, который «а ты попробуй», спустился и попробовал. Прошёл полосу за час и нашёл шесть, и потом сидел на краю карьера и молчал минут двадцать, и я его не трогал.
На четвёртый день пришло семеро.
На пятый - четырнадцать.
Никакого приказа на это не было. Ничего не согласовывалось и нигде не записывалось. Люди приходили в свободное время, которого у них не имелось, и ползали по песку под палящим солнцем, потому что им этого хотелось.
А ползать по песку под июльским солнцем - это, я вам скажу, удовольствие своеобразное.
Песок к полудню раскалялся так, что на нём можно было греть чай. Локти обжигало через гимнастёрку. Пот заливал глаза и не вытирался, потому что руки были в песке. Через час работы человек становился серый с ног до головы, а через два начинал ругаться сам с собой вслух.
- Ковалёв! - орал снизу Фрол, лёжа враскоряку. - Ковалёв, а можно я тень какую сделаю?! У меня уж локти горят!
- Делай из чего хочешь, только полосу не заслоняй.
Он сделал.
Натянул на два колышка плащ-палатку - и на следующий же день его тень стала предметом раздора, потому что все хотели работать под ней и никто не хотел на солнце.
Спор разрешил Прокудин.
- Дык давайте её двигать, - предложил он. - Вон по полосе и двигать, за тем, кто ползёт. Двое держат, третий ползёт. И тень будет, и не подерёмся.
Так у нас появился ещё один номер расчёта, которого нет ни в одном наставлении на свете: двое, которые несут над сапёром плащ-палатку.
Витюху я потом на этой должности видел трижды, и трижды он ворчал, что его, ефрейтора, приспособили в опахальщики к персидскому царю.
Прокудин находил девятнадцать из двадцати.
Он дошёл до девятнадцати за четыре дня и на этом встал намертво.
Двадцатую я закопал под старым кострищем - там, где земля черна, рыхла и вся в углях, и куда никто не полезет, потому что глаз это место проскакивает.
Он искал её пятый день.
Ходил по полосе, находил девятнадцать, садился на песок и глядел на кострище минут по десять.
- Гаврилыч, - не выдержал я на пятый день. - Ты чего на угли смотришь?
- А то, что двадцатой нету, а вы говорите - двадцать.
- И?
- И, стало быть, она в единственном месте, куда я не лазаю.
- Так лазай.
- Дык там же кострище! - взорвался он. - Там же костёр жгли! Туда ж никто ничего не положит, там же земля битая, там уголь!
- А ты положил бы?
Прокудин открыл рот.
Посидел.
Закрыл.
Потом медленно, тяжело поднялся, подошёл к кострищу, встал на четвереньки и стал разгребать угли ладонью.
Через минуту он её нашёл.
И сел прямо в золу.
И заплакал - сорокапятилетний мужик, печник, отец троих детей, у которого руки как лопаты.
- Ты чего? - перепугался Гриша.
- Ничего, - отозвался Прокудин, не поворачиваясь. - Ничего. Пыль в глаз попала.
Все замолчали и отвернулись, и никто ему потом ни разу этого не припомнил.
Он посидел минуты три.
- Двадцать восемь лет печи клал, - проговорил он наконец, ни к кому не обращаясь. - И всё думал: главное - руку набить. Чтоб рука сама знала. Я на это двадцать восемь лет положил.
Он вытер лицо рукавом, размазав золу.
- А оно вон как выходит. Оно, стало быть, не в руке дело.
- А в чём? - тихо спросил Прохоров.
- А в том, - Прокудин повернулся к нему. - В том, парень, что я нынче пять дней подряд ходил и не находил. И не потому, что не умею. А потому, что решил, будто там быть не может.
Он поднялся, отряхнул зад от золы.
- Вот это, ребята, и есть главное, - заключил он. - Не «где может лежать», а «где я решил, что не может».
Я стоял и слушал.
И понимал, что за пять дней старый печник дошёл своим умом до того, что я собирался объяснять им месяц, - и объяснил это гораздо лучше, чем объяснил бы я.
- Гаврилыч, - окликнул Фрол с края полосы. - А ежели у него везде так? Ежели он завсегда туда кладёт, куда мы не полезем?
- А не бывает завсегда, - отозвался Прокудин, обтирая руки. - Ежели б он завсегда так делал, мы б через месяц привыкли и стали бы лазать именно туда. И он бы это знал и стал бы класть обратно на видное.
Он поднял голову и посмотрел на меня.
- Товарищ командир отделения. Я верно говорю?
- Верно, Иван Гаврилыч.
- Стало быть, оно как? - не понял Фрол. - Стало быть, гадай не гадай?
- Стало быть, гляди в оба, - отрезал печник. - И не решай наперёд.
Он подошёл ко мне, держа найденную коробку в ладонях, будто птицу.
- Товарищ командир отделения, а вы её мне отдайте.
- Зачем?
- Дык на память, - смутился он. - Я её домой отвезу, когда война кончится. И детям покажу.
- Она ж пустая.
- Так и хорошо, что пустая, - обронил Прокудин. - Я ж не мину везти буду. Я, ежели хотите знать, дурость свою повезу. Чтоб глядеть на неё и помнить.
Я отдал.
Он завернул её в тряпицу, сунул за пазуху и потом всё лето таскал с собой, и я это точно знаю, потому что в августе видел эту коробку в его вещмешке.
С Гришей вышло отдельно.
Он выучился быстрее всех - за три дня, и выучился так, как учатся редкие люди: не головой, а руками. Я показал один раз, он поглядел, кивнул и сделал.
А на четвёртый день я застал его за тем, что он работал с закрытыми глазами.
- Ты чего это?
- А я слушаю, - объяснил он.
- Чего слушаешь?
- Ну как земля идёт. Она ж по-разному шуршит, Петь. Где песок - одно, где глина - другое, где корешок попадётся - третье, а где пусто - оно вовсе не шуршит, оно проваливается. Я, ежели гляжу, то не слышу. А ежели не гляжу - слышу.
Я сел рядом с ним прямо на песок.
- Повтори, чего сказал.
Он смутился и повторил, запинаясь и уже не так складно.
- Гриша.
- А?
- Ты вот это самое покажи ливенским.
- Дык чего показывать-то? Я ж ничего не делаю, я просто слушаю.
- Вот это и покажи.
Он показал.
Ливенские смотрели на него как на юродивого, а потом Кузьма - самый молчаливый попробовал сам и через полчаса нашёл на две штуки больше обычного.
К концу второй недели через карьер прошли сорок два человека.
Половина роты.
А по ночам мы продолжали ставить.
Каждую ночь, все две недели, по четыреста штук на отделение, и норма с двадцать пятого поднялась на треть - стало пятьсот тридцать.
И вот тут раздельный метод показал, чего он стоит.
Потому что четыреста мы делали к трём сорока, а пятьсот тридцать стали делать к четырём с четвертью - то есть прибавили полчаса, а не полторы.
Прокудин копал уже с ливенскими на равных, и они втроём выдавали лунки быстрее, чем я успевал ставить. К десятому дню я перестал успевать за ними и поставил вторым ставящим Гришу, а сам взял на себя проверку.
Тагир таскал по два ящика зараз, а однажды принёс три, после чего я запретил, потому что он споткнулся о корень и еле устоял.
- Юсупов, я тебе сказал: два.
- Два далеко.
- Что «два далеко»?
- Два раза ходить далеко, - объяснил Тагир и, кажется, произнёс этим самую длинную свою фразу за месяц.
Прохоров вёл бумагу.
Он завёл это себе сам, я не просил. Общую тетрадь, выпрошенную у писаря за две пайки сахара, и стал переписывать в неё начисто всё, что чертил ночью на клочках. Аккуратно, чернилами, с датами, с номерами полей и с оглавлением на первой странице.
- Миша, а зачем оглавление?
- Дык чтоб искать, - удивился он вопросу. - У меня уже одиннадцать полей. Ежели их не оглавить, я через месяц сам не найду.
- Через месяц.
- Ну да, - он поправил очки. - Я так думаю, товарищ командир отделения, что месяца через полтора у меня их штук сорок будет. И вот тогда без оглавления никак.
Я посмотрел на этого мальчишку в очках с проволочкой и вдруг очень отчётливо понял, что через полтора месяца у него их и правда будет сорок и что он их все сохранит.
***
Панкратов пришёл на карьер один раз.
Пришёл на девятый день, вечером, когда все уже расходились. Постоял на краю, поглядел на полосу с колышками, на плащ-палатку, натянутую Фролом, на разровненный песок.
Потом спустился, прошёл полосу до конца и обратно, разглядывая внимательно ее разглядывая.
- Двадцать у тебя тут?
- Двадцать, Ерофей Ильич. Я сам закапывал, третьего дня.
- Ага, - он поглядел на песок, потом на меня. - А ну отвернись, Ковалёв, и не подглядывай.
Я отвернулся.
Он повозился минуты три, потом велел:
- Гляди.
Я поглядел на полосу.
Она выглядела ровно так же.
- Прошу, - обронил старшина и сел на песок, скрестив ноги. - Двадцать одна теперь.
Я прошёл полосу.
Нашёл двадцать своих - я их знал наизусть, я их сам закапывал, - и не нашёл двадцать первую.
Прошёл второй раз.
Не нашёл.
На третий раз я лёг на живот у самого края и стал глядеть вдоль, против низкого вечернего солнца, - и увидел.
Она лежала не в полосе.
Она лежала в сорока сантиметрах за колышком, обозначавшим край, - то есть за границей, куда я не смотрел, потому что там, по условию, ничего быть не могло.
Я выкопал её и принёс.
Панкратов сидел на песке и грыз травинку.
- Двадцать восемь минут, - доложил я, кладя перед ним находку. - И два раза прошёл впустую.
- Долго.
- А почему долго?
Я сел рядом.
- Потому что я решил, что за колышком не бывает.
- Вот, - обронил старшина и выплюнул травинку. - Вот, Ковалёв. Гаврилыч твой это на пятый день понял, а ты, стало быть, на девятый.
- Ерофей Ильич, вы её нарочно за колышек положили?
- А то как же, - он поднялся, кряхтя. - Ты, парень, хорошее дело затеял. Только ты гляди, чтоб оно у тебя в фокус не превратилось. Оно ж как: покамест ты их учишь - они умнеют. А как ты сам решишь, что всё знаешь, так они у тебя и остановятся, потому что дальше учителя не пойдут.
Он полез наверх по осыпи, цепляясь за корни.
- Ты, - бросил он сверху. - Ты себе завтра сам полосу разметь и не гляди, кто чего в неё положит. Пущай Соловьёв кладёт. Он хитрый.
***
Витюха пришёл на девятый день.
Пришёл один, под вечер, когда все уже разошлись, а я сидел на краю карьера и правил разметку огрызком карандаша.
Постоял за спиной, посопел.
- Слышь, Ковалёв. А меня возьмёшь?
Я обернулся.
Он стоял, глядя в сторону, и вертел в пальцах травинку.
- Тебе-то зачем? - спросил я. - Ты полтора года в сапёрах. Ты меня всему этому раньше учить должен был.
- Затем, - выговорил он. - Что я полтора года в сапёрах и не знал, что вот эту, - он ткнул носком сапога в песок, - по траве видать. Полтора года, Ковалёв. Я думал, её только щупом.
Он сел рядом, свесив ноги в карьер.
Долго молчал.
- Мне Сашка Черных знаешь чего перед выходом говорил? - обронил он наконец. - Мы с ним у повозки стояли, я ему махорки отсыпал. Он и говорит: «Витёк, авось пронесёт».
Он выбросил травинку.
- Не пронесло.
Я молчал.
- Я его матери письмо написал, - прибавил Витюха. - Три дня писал. Всё думал, чего написать, чтоб не соврать и чтоб она не убилась.
- И чего написал?
- Написал, что он герой и что мы за него отомстим, - он сплюнул. - Соврал, стало быть. Он не герой. Он просто пошёл, куда велели, и там остался.
Он посидел ещё.
- Ковалёв.
- Ну?
- Ты мне про кострище объясни. Про то, чего Гаврилыч говорил. Я издали слыхал, а не понял.
И я ему объяснил.
Мы просидели на краю карьера часа полтора, покамест не стемнело, и за эти полтора часа Витюха Хлыстов задал мне больше умных вопросов, чем весь взвод за две недели.
Он спрашивал не «как», а «почему».
- Ковалёв, а вот ежели он думает, куда я не полезу, так он же меня знать должен. А он меня не знает.
- Он тебя не знает. Он вообще людей знает.
- Дык люди разные!
- Разные. А боятся одинаково.
Витюха подумал.
- Складно, - обронил он. - А ежели я не как все?
- Тогда ты живой.
Он посидел.
- Слышь, Ковалёв. А тот, который на хуторе, он на всех рассчитывал или на кого?
Я повернулся к нему.
Витюха глядел в темнеющее небо, обхватив колени, и лицо у него было не ехидное, а сосредоточенное, и я его таким первый раз видел.
- На умного, - ответил я. - Все шестнадцать были на дурака. А одна, промеж Сашки и второго, - на умного.
- Как это?
- Дурак побежит за телами. Умный не побежит и станет думать. А потом всё равно пойдёт, только медленно, и подойдёт с той стороны, откуда удобнее.
- И там она стоит, промеж двух наших, ровно посередине.
Витюха долго молчал, обхватив колени и глядя в темнеющее небо.
- Он, стало быть, и на меня рассчитывал, - выговорил он наконец. - Он же не знал, кто придёт. Он на всякого рассчитывал, кто придёт. И на дурака, и на умного.
- На всякого, Витя. Ему без разницы, кто придёт, ему важно, чтоб пришли.
Хлыстов подобрал камешек и швырнул его в карьер.
- Я его найду, - обронил он. - Не знаю как, но найду. Ты мне только скажи, когда чего узнаешь. Хоть через год скажи, я запомню.
***
На двенадцатый день пришёл Гурьев.
Пришёл злой, с бумагой в руке, и я решил, что сейчас будет скандал.
- Ковалёв!
- Я.
- Это чего у тебя тут? - он обвёл рукой карьер, где в тот момент ползали одиннадцать человек, а двое несли над ползущим плащ-палатку.
- Занятия.
- Занятия, - повторил Гурьев. - А кто разрешил?
- Никто.
- Ага, - он посопел. - А почему у меня в отделении второй день двоих нету на построении?
- Потому что они тут.
- Ага, - повторил сержант.
Он постоял, разглядывая карьер. Потом посмотрел на бумагу в руке, свернул её вчетверо и сунул в карман.
- Слышь, Ковалёв. А меня примешь?
К нам на карьер повадился ходить и Бабичев.
Он приходил не каждый день, вставал на краю, закладывал руки за спину и смотрел минут по двадцать.
Ни разу ничего не сказал.
Ни разу не запретил.
Один раз я поймал его взгляд и кивнул - так, по-уставному, как положено и он кивнул в ответ, аз атем ушёл.
А на пятнадцатый день он пришёл не один.
С ним был писарь - тот самый, которому в апреле отняли два пальца и который с тех сидел в штабе и рассказывал всем про занозу.
Они постояли на краю минут десять.
Потом писарь спустился, дохромал до меня и протянул листок.
- От лейтенанта.
Я развернул.
На листке было написано от руки, коряво, в две строчки:
«Занятия по подготовке личного состава проводятся в свободное от работ время под руководством к-ра 2 отд. Ковалёва. Тетрадь учёта завести. Списки посещающих вести ежедневно».
Ниже стояла подпись Бабичева и число.
Я поднял голову.
Лейтенант всё ещё стоял на краю карьера, заложив руки за спину, и глядел не на меня, а куда-то поверх - на дальний борт, где Тагир нёс плащ-палатку над ползущим Кузьмой.
- Товарищ лейтенант!
Он не обернулся.
- Товарищ лейтенант, а зачем списки?
- Затем, - обронил Бабичев, глядя в ту же сторону. - Что ежели это самодеятельность, то за неё отвечаю я один. А ежели это занятия по бумаге, то за них отвечает батальон.
Он повернулся и ушел.
- И вот ещё, Ковалёв, - бросил он через плечо, не останавливаясь. - Ты этот листок никому не показывай. Он у меня в двух экземплярах. Второй у писаря в деле, с сегодняшним числом.
***
Женя пришла в карьер двадцать восьмого июня.
Пришла с сумкой, потому что Прокудин рассадил ладонь о железку и за ней послали.
Перевязала, отправила его с наказом не мочить - и осталась.
Села на край, свесив ноги, и стала смотреть, как ливенские ползают по полосе.
- Ты чего это устроил?
- Школу.
- И кто ж тебе разрешил школу заводить? Комбат? Бабичев?
- Никто.
Она пожевала травинку и поглядела вниз, на полосу.
Помолчала.
- Знаешь, сколько за июнь через меня сапёров прошло?
- Не знаю.
- Девятнадцать. Из них четверо насмерть. Я за этот месяц столько кистей перевязала, что теперь во сне их вижу. Всё одно и то же снится: рука лежит, а человека нету. И я эту руку куда-то несу и не знаю куда, и все на меня глядят, а я не знаю куда.
Я молчал.
- Ты вот этих учишь, - она кивнула на полосу. - Это хорошо, ты не думай, я не в укор. Только их четыре десятка, а в батальоне двести.
- Знаю.
- И что?
Я посмотрел на неё.
- И то, что не сорок человек учить надо. Порядок менять надо.
- Порядок, - повторила Женя и хмыкнула. - Ну-ну. Ты, Ковалёв, соображаешь вообще, кто ты такой? Ты красноармеец. Тебе девятнадцать лет и три недели службы. А порядок тут не комбат ставит, порядок тут из Москвы спускают.
- Соображаю. И всё равно буду.
Она долго на меня смотрела.
- Ковалёв, - обронила она наконец. - А тебе никто не говорил, что ты странный?
- Говорили. Двое.
- Ну вот я третья.
Она помолчала, глядя вниз, где Кузьма объяснял Фролу про грибы, размахивая щупом.
- Ты знаешь, чего они про тебя говорят? - спросила вдруг.
- Не знаю.
- Говорят, что тебя контузило и ты после этого стал всё понимать.
Я усмехнулся.
- А ты как думаешь?
- А я думаю, что от контузии дурными делаются, а не умными, - отрезала Женя. - Я, Ковалёв, за год двадцать контуженных перевязала. Ни один из них умнее не стал. Один заикаться начал, второй имя своё забыл на неделю, третий до сих от резкого звука приседает.
Она повернулась ко мне.
- Так что ты мне про контузию не рассказывай. Ты её старшине рассказывай, он старый и добрый.
- А тебе что рассказывать?
- А мне ничего, - обронила она и поднялась. - Мне и не надо. Мне, знаешь, всё равно, откуда у тебя это взялось. Мне важно, чтоб у тебя в июле в санчасть меньше народу пришло, чем в июне.
Она отряхнула юбку.
- Вот это ты мне и рассказывай. Цифрами, - добавила она и стала уходить.
На пятом шаге обернулась.
- Ты хоть спишь-то, Ковалёв? У тебя вон лицо серое, как портянка.
- Часа четыре.
- Врёшь ведь. Я у Матвея Кузьмича спрашивала, он говорит - ты в три ночи ещё чертил.
Я не ответил.
- Вот и не ври мне больше, - велела Женя и ушла.
***
Первого июля, около полудня, в карьер прибежал посыльный.
Прибежал бегом, что уже само по себе было скверно, потому что в этом батальоне бегом бегали только по двум поводам.
- Ковалёв! Который тут Ковалёв?
- Я.
- В штаб батальона. К комбату.
В карьере стало тихо. Одиннадцать человек перестали ползать и подняли головы.
Я вытер руки о штаны.
- Когда?
- Сейчас. Немедля велено.
Прокудин медленно поднялся с песка и отряхнул колени. Витюха, державший в тот момент плащ-палатку, опустил её и шагнул ближе.
Посыльный переступил с ноги на ногу.
И добавил:
- С вещами велено.
Глава 10
Вещей у меня практически не было. Вещмешок, а в нём пара портянок, полотенце, огрызок мыла, ложка и восемнадцать листов бумаги от Северцева.
Всю дорогу до штаба я перебирал в голове, за что.
Перебрал всё.
Карьер - раз. Двадцать пустых коробок, списанных как отсыревшие, - два. Разговоры с Крутовым про надпись, о которой велено молчать, - три. Отказ работать так, как работает вся рота, - четыре.
Отдельной строкой шло то, что я третьего дня при всём взводе объяснил Гурьеву, почему шнур с узелками через метр - плохая штука, и Гурьев со мной согласился, а он в этом батальоне служит с сорок первого.
За карьер, решил я. Точно за карьер, больше не за что.
Хотя, ежели по совести, любого из четырёх пунктов хватило бы.
Штаб батальона стоял в бывшей школе. Точнее, в том, что от неё осталось: одна стена под накатом, а вход через погреб, по земляным ступенькам, которые за месяц раскисли и стали скользкими.
На верхней ступеньке я поскользнулся и чуть не сел.
Часовой поглядел на мой вещмешок, потом на меня, и в глазах у него было такое сочувствие, что мне стало окончательно не по себе.
- Проходи, - обронил он. - Ждут.
Внутри было трое.
Зотов сидел за столом боком к двери и вертел в пальцах карандаш. Крутов стоял у стены, сложив руки на груди. Третьим был писарь, который при моём появлении встал и вышел, ни у кого не спросясь.
Скверный признак. Очень скверный.
- Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.
- Не красноармеец, - обронил Зотов, не поворачиваясь. - Командир отделения. Отвыкай уже, третью неделю.
- Так точно.
- Садись, чего в дверях топчешься.
Я сел на табурет, вещмешок поставил в ноги.
Комбат положил карандаш и наконец повернулся ко мне всем корпусом. Лицо у него было усталое и какое-то озадаченное - так глядит человек, которому подсунули задачу не по его части.
- Тебя забирают.
Я не понял.
- Куда?
- В инженерный отдел армии. Требование вчера пришло, с нарочным, - он щёлкнул ногтем по листу. - Капитан Северцев. Просит откомандировать в его распоряжение сроком на месяц с последующим решением вопроса.
Я сидел.
И вот что странно: первое, что я почувствовал, было не облегчение и не радость.
Первое, что я почувствовал, - это раздражение.
Потому что у меня на завтра было расписано: с утра карьер, ливенские проходят полосу с закрытыми глазами; днём разбор с Прохоровым, у него в тетради одиннадцать полей и надо переделать оглавление; ночью выход, и надо посмотреть, как Гриша ставит без меня.
А теперь всё это доставалось кому-то другому.
- Товарищ майор.
- Ну?
- Разрешите отказаться.
В избе стало очень тихо.
Крутов у стены слегка изменил положение - не пошевелился даже, а как-то по-другому встал.
Зотов моргнул.
- Чего?
- Разрешите отказаться от перевода, товарищ майор.
Комбат откинулся на скрипучем стуле и посмотрел на меня, как смотрят на человека, который вдруг заговорил по-птичьи.
- Ты хоть соображаешь, куда тебя берут? - спросил он наконец.
- Соображаю.
- Ни черта ты не соображаешь. Инженерный отдел армии. Штаб. Крыша над головой, паёк по девятой норме, кровать с простынями и баня раз в неделю. Бумажки перебирать да чаёк пить. Туда люди из-под пуль на коленках просятся, а которые доползут, те себя счастливыми считают до конца дней.
- Так точно. Только я, товарищ майор, не поеду.
Зотов поднялся.
Он был большой, и когда он встал, в избе сразу сделалось тесно.
- Ковалёв. Ты мне честно скажи. Ты дурак?
- Не думаю, товарищ майор.
- А похоже, - он прошёлся до стены и обратно, задев плечом висевшую на гвозде шинель. - Ну говори. Раз отказываешься - говори почему. Только про долг перед Родиной не надо, этого мне и без тебя натаскают, у меня замполит есть.
Я подумал, с чего начать.
Начал не с того, с чего собирался.
- У меня в отделении восемь человек, товарищ майор. Шестеро из них обозники. Их месяц назад из обоза выдернули, они мину только на картинке видели, да и то не все.
- И?
- Через неделю пойдёт работа. Настоящая. Я их за месяц довёл до того, что они живут.
- И что?
- Ежели я сейчас уеду, их раскидают по другим отделениям, где порядок прежний.
- И что?
- И через две недели их не будет.
Зотов остановился.
- Всех? - переспросил он.
- Половины. Ну, четверых.
- Ты цифру откуда взял?
- Из вашей отчётности, товарищ майор. За июнь по батальону сорок один выбывший. Из них немец взял одиннадцать.
Комбат очень медленно повернулся к Крутову.
- Он это откуда знает?
- От меня, - отозвался Крутов спокойно. - Я показывал.
- Зачем?
- Потому что он спросил, - особист пожал плечами. - А я не нашёл причины не показать. Сведения не секретные, товарищ майор, это наша с вами собственная арифметика. Её всякий сложить может, у кого бумага есть.
Зотов постоял, глядя на него.
Потом сел обратно за стол и потёр лицо ладонями - двумя сразу, сверху вниз, как умываются без воды.
- Тридцать, - обронил он в ладони.
- Что, товарищ майор?
- Тридцать человек, - он отнял руки. - Своей работой. За один месяц.
Он взял карандаш и тут же положил обратно.
- Я эти бумаги сам подписываю, - прибавил он. - И пишу сам, писарю не даю. Знаешь почему?
- Не знаю.
- Потому что писарь напишет «пал смертью храбрых». У него формулировка есть, он её девять раз в день пишет. А я, когда своей рукой вывожу, хоть на секунду вспоминаю, кто это был.
Он помолчал.
- Ты думаешь, я не считал?
- Не знаю.
- Считал. Я, Ковалёв, каждую ночь считаю. Ложусь и считаю. Только я из этого счёта ничего сделать не могу, потому что мне сверху дают метраж, а не людей.
Он поискал среди бумаг, вытянул один лист и подтолкнул ко мне через стол.
- Хорошо. Не поедешь.
- Спасибо, товарищ майор.
- Не спеши благодарить, - Зотов сел обратно и придвинул к себе бумаги. - Ты вот чего учти, Ковалёв, покамест молодой. Когда тебе второй раз такое предложат, ты уже не откажешься.
- Почему?
- Потому что первый раз отказываются из упрямства, - обронил он. - А второй раз человек уже понимает, чего он теряет. И тогда либо соглашается, либо ломается.
Он поглядел на меня.
- И то и другое плохо. Ты уж постарайся, чтоб второго раза не было.
- А как?
- А никак, - комбат пожал плечами. - Оно от тебя не зависит.
- Не благодари, - он кивнул на лист. - Читай.
Я взял.
Вторая половина письма Северцева. Написано от руки, мелко, узкими строчками, тем же почерком, каким он подписывал ящики.
«Тов. майор, в случае если т. Ковалёв по каким-либо причинам не может быть откомандирован, прошу обязать его в срок до 10 июля изложить письменно порядок производства работ, применяемый им в отделении, с указанием распределения обязанностей, норм времени и способа ведения формуляра. Изложенное намерен доложить начальнику инженерных войск армии».
Я поднял голову.
- Он знал, что я откажусь. Он эту половину письма заранее написал, до ответа.
Зотов хмыкнул.
- Он умный, Северцев. Он ещё в апреле мне говорил, что мы не так работаем. Приехал, посидел два дня, поглядел и сказал.
- А вы?
- А я его послал, - обронил комбат просто. - Не грубо, вежливо. Сказал: товарищ капитан, дайте мне людей, сроки и бумагу - и я вам буду работать хоть по-научному, хоть с оркестром.
- А он?
- А он сказал, что бумагу даст, - Зотов невесело усмехнулся. - И дал, между прочим. Двадцать листов прислал в мае, я их писарю отдал.
Он побарабанил пальцами по столу.
- Пиши, - велел он. - Только я тебе сразу скажу, чтоб ты потом не обижался и за спиной меня не костерил.
- Слушаю.
- Я это не подпишу.
Я молчал.
- Не потому, что не согласен, - продолжал Зотов. - А потому, что ежели я под это подпишусь, то первый вопрос ко мне будет не «как хорошо придумано», а «а раньше вы, товарищ майор, чем занимались?». И второй вопрос: «Отчего у вас в батальоне месяц работали неправильно и вы наверх не доложили?»
Он развёл руками - большими, красными, с толстыми пальцами.
- Понимаешь механику?
- Понимаю, - и я правда понимал.
- Вот и хорошо, - он встал. - Напишешь - принесёшь. Я прочитаю. Дальше поглядим.
- На что поглядим, товарищ майор?
Он посмотрел на меня сверху.
- На цифры.
Он обошёл стол и остановился напротив.
- Ты мне вот что принеси, Ковалёв. Не рассуждения. Рассуждений наверху своих девать некуда, там на каждое твоё рассуждение три готовых лежит. Ты мне принеси две недели по своему отделению и две недели по любому другому. Рядом. В столбик.
- Понял.
- Тогда, - обронил Зотов. - Тогда я, может, и подпишу. Цифру наверху читают. Цифру нельзя переспорить, её можно только перепроверить, а перепроверять никто не любит, потому что для этого работать надо.
Крутов проводил меня до улицы.
Мы вышли из погреба на свет, и он остановился, щурясь и доставая папиросы.
- Ковалёв.
- Я.
- Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
- Отказался от перевода.
- Вы отказались от перевода в штаб армии за неделю до наступления, - он прикурил, прикрывая ладонью. - Я за два года службы такого не видел ни разу. Люди в тыл зубами рвутся. У меня, между нами говоря, половина работы из этого и состоит: разбирать, кто как рвётся и какими способами.
- Я не в тыл рвусь.
- Я заметил, - он выпустил дым в сторону. - И вот это для меня, честно сказать, страннее всего остального. Страннее ваших рук, ваших слов и вашего почерка.
Я промолчал.
- Ковалёв, - Крутов посмотрел на меня. - Я вам сейчас скажу одну вещь, а вы её не повторяйте.
- Слушаю.
- Я про вас думаю уже три недели, - он затянулся. - И у меня две версии. Первая: вы очень способный мальчик, которого крепко приложило и у которого от этого что-то в голове сдвинулось в хорошую сторону. Такое бывает, я в книжках читал.
- А вторая?
- А вторая мне не нравится, - произнес он. - И я её вам не скажу.
Он бросил папиросу и растёр каблуком.
- Идите. Пишите свою бумагу.
***
Писать я сел в тот же вечер и сразу упёрся.
Разложил северцевскую бумагу на перевёрнутом ящике, взял карандаш - и понял, что не могу.
Дело было не в пальцах. Пальцы к тому времени зажили, ногти отросли, распухший сустав сгибался.
Дело было в почерке.
Схему я нарисовать мог. Они все чертят по-разному, там это в глаза не бросается. Закорючку под протоколом накорябать мог. А три-четыре страницы связного текста - это уже документ, и документ пойдёт в инженерный отдел армии, а копия ляжет в батальоне.
И рядом, в моём деле, лежит заявление из елецкого военкомата от сентября сорок второго.
Крутов сравнит.
Он не удержится. Он не сможет не сравнить, у него профессия такая, и он мне только что честно сказал, что у него две версии.
Я просидел над чистым листом полтора часа.
Потом позвал Прохорова.
Мишка пришёл, поправляя очки, и остановился в двух шагах, как всегда.
- Товарищ командир отделения?
- Садись.
Он сел на землю, подобрав ноги.
- Миша, ты сколько классов кончил?
- Десять.
- Почерк хороший?
Он растерялся.
- Ну... учительница хвалила. Мария Антоновна. Она говорила: Прохоров, у тебя рука поставлена, тебе бы в чертёжники.
- Покажи.
Он взял карандаш и вывел на клочке: «Прохоров Михаил Сергеевич».
Красиво вывел. Ровно, с наклоном, с той школьной чистотой, которая была у людей, учившихся до войны по прописям.
- Отлично. Будешь писать.
- Чего писать?
- Всё. С сегодняшнего дня и, ежели повезёт, долго.
Я подвинул к нему листы.
- Я говорю, ты записываешь. Говорю я не всегда складно - складывай сам. Ежели не понял, переспрашивай сразу, не жди, покамест я договорю.
Прохоров посмотрел на бумагу - настоящую, белую - и осторожно потрогал её пальцем.
- А почему не сами?
Тут я решил не врать.
- Потому что рука у меня плохая. А бумага пойдёт в штаб армии. Там на кривой почерк глядят раньше, чем на смысл.
Он подумал.
- Понял, - Мишка снял очки, подышал на них и протёр подолом. - Диктуйте.
И не спросил больше ничего.
Он вообще, я потом заметил, был единственным человеком во всём батальоне, который никогда не спрашивал «а почему вы». Он спрашивал только «а как правильно».
Писали мы четыре вечера.
Оказалось, что это куда труднее, чем я думал. Одно дело делать, другое - объяснить словами, что именно ты делаешь и почему.
- «Работы производить методом раздельным», - диктовал я. - Записал?
- Записал.
- «Сущность метода: каждый номер расчёта выполняет одну операцию и не выполняет других». Точка.
- Погодите, - Прохоров грыз карандаш. - Товарищ командир отделения, а ежели проверяющий спросит - почему? Так же ведь дольше выходит, покамест все свои операции сделают.
- Кто спросит?
- Ну кто читать будет. Он же не дурак, он же первым делом спросит: а почему нельзя, чтоб каждый всё делал? Так же быстрее.
Я посмотрел на него.
- Правильно спросил. Пиши так. «Обоснование: при выполнении всех операций каждым бойцом количество опасных действий равно числу бойцов, помноженному на число мин. При раздельном методе количество опасных действий равно числу мин».
Прохоров записал и вдруг замер с карандашом в воздухе.
- Ох ты, - выговорил он.
- Что?
- Так это ж... - он поднял голову. - Так это ж арифметика простая. Это ж третий класс. Это ж на умножение задачка.
- Арифметика.
- А чего ж тогда никто...
Он не договорил.
Мы сидели вдвоём в темнеющей балке - восемнадцатилетний мальчишка из Курска с десятью классами и я, и оба молчали.
- Потому что никто не считал, Миша. Считают только то, что велено считать. А велено считать погонные метры.
- А кто велел?
- Не знаю. Кто-то наверху, давно.
- Дык он же, поди, не со зла, - рассудил Прохоров. - Он же, поди, просто про людей не подумал. Он про метры подумал, а про людей нет.
- Может, и так.
- А ежели ему сказать?
Я посмотрел на него.
Мальчишка сидел на земле, поджав ноги, в очках с примотанной дужкой, и глядел на меня с полной уверенностью, что наверху сидит человек, которому можно сказать и который поймёт.
Мне было тридцать четыре года, из них одиннадцать я прослужил и знал совершенно точно, чем такие разговоры кончаются.
- Вот мы ему и говорим, - ответил я. - Этой самой бумагой.
Он подумал.
- Товарищ командир отделения, а можно я тогда в конце свою таблицу вставлю?
- Какую таблицу?
- Дык у меня же в тетради всё есть, - он полез за пазуху. - Я ж с двадцать первого числа веду. По нашему отделению и по остальным трём, я у Гурьева спрашивал и у писаря. Сколько поставили и сколько выбыло.
Я взял тетрадь.
Одиннадцать листов. Даты, столбики, аккуратные чернильные цифры.
- Ты это зачем вёл?
- Дык вы велели считать.
- Я велел мины считать. Не людей.
Прохоров смутился.
- Дык оно же само, - объяснил он. - Раз считаешь - считай всё. А то получается неполно.
Готовую бумагу - семь страниц, потому что вошёл ещё и порядок ведения формуляра, и нормы времени, и разметка, - Прохоров переписал начисто в третий раз, потому что в двух первых нашёл у себя помарки.
А перед тем как нести, я дал её прочитать Прокудину.
Не потому, что он что-нибудь понимал в бумагах, - а как раз потому, что не понимал.
Он читал долго, водя пальцем по строчкам и шевеля губами, и на середине второй страницы остановился.
- Товарищ командир отделения.
- Ну?
- А вот тут написано «номер расчёта». Это кто?
- Это ты.
- Дык я Прокудин.
- Ты Прокудин. А в бумаге ты первый номер.
Печник помолчал.
- Не годится, - обронил он.
- Почему?
- А потому, что ежели я номер, то меня и заменить можно, - он отложил лист. - Номера они завсегда заменяют. У них там наверху так и написано: выбыл первый номер, поставить нового. А новый-то не я. Он лунку по-другому копать будет.
Я взял у него бумагу.
И вписал туда, между строк, одну фразу, которая потом ушла в армейские указания почти без правки:
«Замена номера расчёта производится только после практической проверки на учебном поле».
- Вот теперь годится, - заключил Прокудин, перечитав.
***
Крутов вызвал меня на другой день.
Вызвал вечером, и на столе у него на этот раз лежала не папка, а моя докладная - вернее, вторая копия, которую Прохоров переписал по моей просьбе.
Откуда она у него взялась, я спрашивать не стал.
- Ковалёв. Садитесь.
Я сел.
- Я прочёл, - он постучал пальцем по стопке. - Дважды. Первый раз быстро, второй медленно.
- И как, товарищ старший лейтенант?
- Плохо, - обронил он.
Я не ожидал.
- Что плохо?
- Всё хорошо, а одно плохо, - Крутов придвинул мне лист. - Вот, глядите. Страница шестая. «При выполнении всех операций каждым бойцом количество опасных действий равно числу бойцов, помноженному на число мин».
- Так точно.
- Ковалёв, вы понимаете, что вы тут написали?
- Обоснование метода.
- Вы тут написали, - проговорил Крутов очень отчётливо. - Что до вас в батальоне работали так, что число опасных действий было в восемь раз больше необходимого. Вы это написали чёрным по белому и подписали своей фамилией.
Он откинулся.
- А теперь скажите мне: кто у нас в батальоне за организацию работ отвечает?
Я помолчал.
- Командир батальона.
- Командир батальона, - подтвердил особист. - Майор Зотов. Который эту бумагу должен подписать и отправить наверх. То есть, по сути, доложить о себе самом.
- Он мне так и сказал.
- Он вам сказал вежливо, потому что он неплохой человек и потому что вы ему нравитесь, - Крутов сложил листы стопкой и выровнял. - А я вам скажу прямо: вы написали донос на своего комбата и сами этого не заметили.
Я сидел.
- Товарищ старший лейтенант, я не хотел...
- Я знаю, что вы не хотели, - он поднял руку. - В том-то и штука. Ежели бы хотели, вы бы написали хуже и осторожнее.
Он побарабанил по столу.
- И вот ещё что, покамест мы одни. Вы Прохорова своего берегите.
- В каком смысле?
- В прямом, - Крутов посмотрел на меня поверх бумаг. - Эта таблица на восьмой странице - она посерьёзнее всего остального. Её мальчишка составил по своей охоте, без приказа, и в ней написано то, чего у нас в отчётности нет и быть не может.
- И что?
- И то, что ежели наверху решат, что таблица неудобная, то спросят не с вас. С вас-то что взять, вы командир отделения. Спросят с того, кто считал.
Я похолодел.
- Товарищ старший лейтенант...
- Я вас не пугаю, - произнес он спокойно. - Я вам объясняю расстановку. Скорее всего, ничего не будет, потому что цифры хорошие и наверху их с удовольствием возьмут себе. Но вы про мальчишку помните.
Он побарабанил по столу.
- Я вам сейчас дам совет, а вы решайте сами. Уберите шестую страницу.
- Тогда непонятно будет, почему метод работает.
- Тогда будет понятно только то, что он работает, - отрезал Крутов. - А почему - пусть наверху сами додумают. Им это приятнее, чем читать готовое.
Я подумал.
- Не уберу, товарищ старший лейтенант.
Крутов посмотрел на меня.
- Почему?
- Потому что ежели убрать, они введут метод как порядок построения. Растянуться так-то, стать так-то. А через месяц кто-нибудь скажет: а давайте всё-таки делать как раньше, также быстрее. И вернутся обратно.
- А с шестой страницей?
- А с шестой страницей им придётся сперва оспорить арифметику.
Крутов долго молчал.
Потом придвинул к себе чистый лист и что-то на нём записал - коротко, две строчки и я не смог разглядеть, что именно он написал.
- Идите, - обронил он.
***
Второго июля я отнёс её Зотову.
Комбат читал двадцать минут.
Читал молча, шевеля губами, ведя по строчкам толстым пальцем, и один раз вернулся на страницу назад.
Потом положил и посмотрел на меня.
- Кто писал?
- Красноармеец Прохоров. Под мою диктовку.
- Почему не сам?
- Рука плохая.
Зотов хмыкнул, но настаивать не стал.
- Складно, - обронил он. - Даже слишком складно, я бы так сказал.
Он постучал по бумаге ногтем.
- Цифры где?
- На седьмой странице. И на восьмой.
Он перелистнул.
И замолчал минуты на две.
- Это откуда? - спросил наконец, не поднимая головы.
- Красноармеец Прохоров вёл. С двадцать первого июня.
- По чьему приказу?
- Ни по чьему.
Зотов долго глядел в таблицу.
- Ковалёв, - обронил он. - Ты понимаешь, что тут написано?
- Понимаю.
- Тут написано, что у тебя в отделении на одного выбывшего приходится две тысячи четыреста поставленных мин. А в остальных - сто девяносто.
- Так точно.
- В двенадцать раз, - проговорил комбат. - В двенадцать, Ковалёв.
Он закрыл папку и положил на неё обе ладони.
- Приходи четвёртого. Я подумаю.
Я поднялся и был уже у двери, когда он окликнул.
- Ковалёв.
- Я.
- Прохоров твой - он какого года?
- Двадцать пятого, товарищ майор.
- Восемнадцать, стало быть, - Зотов помолчал. - Ты его на поле не пускай.
- Он и не ходит. Он считает.
- Вот пущай и считает, - произнес комбат. - У меня в батальоне двести человек, и из них считать умеет один. Ты это учти.
***
Четвёртое пришло. Только было уже совсем не до цифр.
А в ночь на третье я вышел на нейтралку.
Не то чтоб по приказу - приказ был обычный, Бабичев отправил нас проверить и подновить свой передний край. Но пошёл я сам, хотя мог послать Гурьева и лечь спать.
Пошли трое: я, Гриша и Хлыстов.
Ночь стояла тихая. Слишком тихая для начала июля. Даже дежурный пулемёт молчал, и от этого молчания между лопаток шёл холодок.
Мы прошли своё поле, проверили, поправили в двух местах просевший грунт и уже собирались назад.
И тут Гриша поднял руку.
- Стой, - шепнул он.
Мы легли.
- Чего?
- Слушай.
Я слушал.
Сперва не слышал ничего, кроме собственного сердца и комара, зудевшего у самого уха.
Комара я прихлопнул - тихо, ладонью о шею, без размаха и Гриша тут же зашипел:
- Не бей! Ты чего? Хлопки далеко слыхать!
- Он мне в ухо лезет.
- Пущай лезет! Ты дыши через раз и терпи!
Я стал терпеть.
И вот тогда, перестав хлопать и начав слушать по-настоящему и услышал.
Оттуда, с немецкой стороны, шёл звук.
Очень тихий и очень характерный. Короткий шорох. Пауза. Три негромких скребка - будто ножом по земле, вкруговую. Пауза. Опять шорох.
Я знал этот звук.
Я его сам издавал каждую ночь последние две недели.
- Копают, - прошептал Хлыстов. - Окопы, что ль, роют.
- Не окопы.
- А чего? Ковалёв, ты не темни, ты говори.
- Витя, погоди. Мне послушать надо.
Я лежал и слушал минут пять.
Звук шёл не из одной точки. Он шёл полосой - растянуто, метров на двести или триста вдоль фронта, с интервалами. И в этих интервалах была система.
Больше того: интервалы были одинаковые.
Шорох, пауза, три скребка, пауза, шорох и следующий на том же расстоянии. Как будто вдоль всего переднего края расставили людей через равные промежутки и каждому дали одинаковую работу.
Так делают, когда работают по разметке.
А по разметке работают, когда работа спланирована заранее и когда её надо кончить к сроку.
- Петь, - выдохнул Гриша. - Они по линии идут. Ровненько, слева направо.
- Идут.
- Так они ж... - Он запнулся. - Они ж на своём поле. Оно ж ихнее.
- На своём.
- Дык зачем?
Хлыстов приподнялся на локте.
- Ставят, что ли? Подновляют?
- Нет, Витя. Ставят иначе.
- Как иначе?
- Когда ставят, сперва копают, потом кладут. Копают дольше, а кладут скоро, - я прислушался ещё раз, чтоб не ошибиться. - А тут наоборот. Тут сперва долго скребут вокруг, а потом коротко тянут.
- И чего это значит?
Я лежал в мокрой траве и смотрел в темноту, где в трёхстах метрах от меня чужие сапёры на четвереньках, вслепую, тихо и очень аккуратно вынимали из земли собственные мины.
И думал о том, что месяц назад я бы этого не различил.
Что месяц назад я бы услышал «шуршит» - и всё. И что различаю я это сейчас исключительно потому, что сам две недели подряд, каждую ночь, делал ровно то же самое и слушал, как это звучит.
Гриша меня научил слушать землю. А я, оказывается, выучился слушать чужую работу.
- Снимают, - обронил я.
- Дык зачем им своё-то снимать?
Я не ответил.
Потому что ответ был один-единственный, и произносить его вслух в мокрой траве, в шестидесяти метрах от чужого переднего края, мне почему-то не хотелось.
- Витя, - велел я. - Бегом к Бабичеву. Прямо сейчас, не оглядываясь.
- Дык ты хоть скажи, чего доложить!
- Доложи, что немец снимает свои мины перед своим передним краем. И что снимает не в одном месте, а полосой, и с ровными промежутками.
Хлыстов задом отполз на два метра и вдруг замер.
- Ковалёв.
- Ну?
- Свои мины перед своим передним краем снимают, когда через них идти собрались.
- Беги, Витя.
Он пополз.
А Гриша остался лежать рядом, и я слышал, как он часто-часто дышит.
- Петь, а много их там? Ты по звуку прикинь, ты ж считать умеешь.
- Восемь мест слышу отчётливо, в каждом по двое. А сколько дальше - не скажу, дальше не слыхать.
- Дык шестнадцать! - он завозился в траве. - Это ж целый взвод ихний вылез! А когда они пойдут-то?
- Не знаю, Гриша. Этого нам никто не скажет.
Он помолчал.
- Петь, а мы успеем чего-нибудь?
Я лежал и глядел в темноту, откуда шли шорох, пауза и три скребка.
- Не знаю, Гриша, - ответил я. - Мы успеем доложить. А дальше не от нас все зависит.
Глава 11
Бабичев не поверил.
Он сидел в землянке, тёр глаза кулаками и говорил ровно то, что сказал бы на его месте любой нормальный лейтенант.
- Ковалёв. Ты слышал шорох.
- Так точно.
- В темноте. За триста метров.
- За триста, товарищ лейтенант. И слышал не я один - Соловьёв слышал и Хлыстов слышал.
- Хлыстов мне уже доложил, - произнес Бабичев. - Он прибежал сюда в час ночи, весь в глине, и с порога заявил, что немец наступает. Я его чуть под арест не отправил, ей-богу.
- И что вы ему ответили?
- Я ему ответил, что от шороха до наступления далеко, - лейтенант откинулся на стенку землянки. - И сейчас тебе то же самое отвечу. Ты понимаешь, что будет, ежели я это доложу, а оно не подтвердится?
- Понимаю.
- Ни черта ты не понимаешь, потому что тебе девятнадцать. С меня погоны снимут - и правильно снимут, потому что я подниму на уши штаб армии из-за того, что три сапёра ночью что-то услышали в кустах.
Он помолчал.
- А ежели подтвердится, а я не доложу?
Он сам себе и ответил - по лицу было видно.
Посидел секунд десять, глядя в бревенчатую стену.
Потом встал, взял планшет и вышел, застёгиваясь на ходу и наступая себе на ремень.
***
Зотов приехал в четыре утра.
Приехал верхом, что для него было редкостью, и слез с лошади так, будто она ему за дорогу надоела.
Выслушал меня, не садясь, стоя в дверях землянки, и лицо у него было каменное.
- Соловьёв где?
Гришу привели.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и от близости комбата у него сел голос.
- Ты чего слышал?
- Дык... шуршало, товарищ майор.
- Громче.
- Шуршало! - выпалил Гриша и тут же испугался, что крикнул.
- Как шуршало?
- Дык обыкновенно. Шур-шур. А потом три раза - чирк, чирк, чирк. И опять шур-шур. И так всю дорогу, и в одну сторону, и в другую.
Зотов нахмурился.
- И что?
Гриша поглядел на меня, потом на комбата - и вдруг заговорил быстро, обеими руками показывая:
- Так это ж как мы ставим, товарищ майор! Только наоборот! Когда ставишь - сперва копаешь, потом кладёшь. Копаешь-то долго, а кладёшь скоро, оно раз - и всё. А когда вынимаешь - сперва вокруг обскребаешь, тихонечко, чтоб не задеть, а уж потом тянешь. И обскребаешь дольше, чем копаешь, потому что боязно.
Он замолчал и покраснел до самых ушей.
Зотов долго на него глядел.
- Соловьёв, ты сколько классов кончил?
- Четыре, товарищ майор. Ну, четыре с половиной, я в пятом до Рождества проучился.
- Ага, - обронил комбат.
Он повернулся ко мне.
- Он у тебя всегда такой?
- Он у меня лучший, товарищ майор.
- Ковалёв, у тебя в отделении восемь человек. Из них лучших сколько?
Я подумал.
- Трое, - ответил я честно.
- А остальные пятеро?
- А остальные пятеро будут лучшими к сентябрю.
Зотов хмыкнул - коротко, без веселья.
- Ковалёв, а ты почему сам не пошёл докладывать? Почему Хлыстова послал?
- Потому что кто-то должен был остаться и слушать дальше.
- И долго ты слушал?
- До четырёх. Покамест не перестали.
- И чего наслушал?
- Что они кончили примерно на двух третях, - ответил я. - Дальше по фронту звук не шёл. Стало быть, вправо ещё не сделано.
Зотов уставился на меня.
- Ты и это посчитал? Каким же образом, интересно?
- По звуку, товарищ майор. Оно шло слева направо и на определённом месте кончилось. Я это место запомнил по кусту - там куст горелый, приметный, я его днём с бруствера гляжу.
Комбат постоял, глядя на меня.
- Бабичев! - гаркнул он в дверь. - Карту сюда!
Ему принесли карту, и я показал куст.
Зотов отметил его карандашом, потом отмерил и обвёл кружком.
- Ежели он не врёт, - обронил он, ни к кому не обращаясь. - То удар пойдёт вот сюда. Аккурат по стыку.
- А ежели врёт? - осторожно спросил Бабичев.
- А ежели врёт, то я завтра иду под трибунал, - заключил комбат и свернул карту. - Так. Шороха мало, - заключил он. - Мне в штабе первым делом спросят: видел кто глазами?
- Не видел.
- Значит, надо, чтоб увидели.
Он глянул на часы.
- Нынче в ночь. С разведкой. Пойдёшь?
- Пойду.
- Ковалёв, - комбат шагнул ближе. - Я тебя не про храбрость спрашиваю. Храбрость мне тут не нужна, у меня её девать некуда. Я спрашиваю: ты уверен?
Я подумал.
- Товарищ майор, ежели я не прав - мы зря сходим на нейтралку и получим по шапке. Ежели прав - у нашей пехоты будут сутки. Может, двое.
- Двое суток, - повторил Зотов. - Ты понимаешь, что такое двое суток?
- Понимаю.
- Ни черта, - он надел фуражку. - Двое суток - это тридцать тысяч мин, которые мы успеем поставить. Вот что такое двое суток.
***
Дёмин пришёл в семь вечера.
Сел на землю у моего ящика, положил рядом автомат и обронил:
- Ну, здорово, сапёр.
- Здорово.
- Ты, говорят, немцу в тапки заглянул.
- Покамест в уши.
Он хмыкнул и полез за кисетом.
- Задача такая. Идём шестеро, ты седьмой. Твоё дело - довести до ихнего поля и сказать, что там делается. Наше дело - притащить кого-нибудь, кто расскажет словами.
- Понял.
- И одно условие, покамест мы на земле сидим.
Дёмин поглядел на меня в упор, не мигая.
- Ежели я скажу «уходим» - уходим. Без рассуждений, без гляделок и без «погоди минутку». Я тебе не Бабичев, я с тобой в поле спорить не стану, я тебя за шиворот возьму и потащу.
- Договорились.
- Вот и ладно.
Он свернул самокрутку, прикурил, помолчал.
- Слышь, Ковалёв. Ты часы-то носишь?
- Ношу.
- Заводишь?
- Заводит Соловьёв, - признался я. - Каждое утро, восемь раз. Он говорит, ежели я сам буду, то пружину сорву.
Дёмин заржал - тихо, но от души, откинувшись назад.
- Ох ты, - выговорил он, отсмеявшись. - Ох ты, Ковалёв. Ты, значит, у нас человек, который дорогу каблуком слышит, а часы завести не умеет.
- Не умею.
- И правильно, - заключил он. - Умные люди завсегда чего-нибудь не умеют. Это чтоб не заносило.
***
Вышли в половине двенадцатого.
Ночь была та же самая - душная, безветренная, с крупными звёздами и невыносимо тихая.
За два месяца я привык, что фронт всё время шумит. Где-то бьёт, где-то работает пулемёт, где-то тянет по железке эшелон, где-то в небе гудит одинокий самолёт. Этот шум становится как дыхание: ты его не слышишь, покамест он есть.
А в ту ночь не было ничего.
Немецкая сторона молчала. Не постреливала для порядка, не вешала ракеты каждые двадцать минут - вообще ничего. Один раз где-то далеко справа стукнуло, и всё.
Своё поле мы прошли за час, спокойно, по моим меткам.
Дёмин полз за мной и на середине не выдержал.
- Ковалёв.
- Ну?
- А чего у тебя тут тряпки белые понатыканы?
- Метки.
- Дык их же немец увидит.
- Не увидит. Они низкие, их только лёжа видать, а лёжа только мы ходим.
Он помолчал, продвигаясь.
- А ежели он тоже лёжа?
Я остановился.
Потому что вопрос был правильный, и я его себе задавал, и ответа у меня не было хорошего.
- Тогда увидит, - признал я.
- И чего тогда?
- Тогда он поймёт, что тут кто-то ходит по одной и той же дорожке. И поставит на этой дорожке.
Дёмин подтянулся ближе.
- Слышь, сапёр. А ты дорожку-то меняй.
- Как менять? Она ж проверенная.
- А ты вторую проверь, - обронил он. - И третью. И ходи через раз. Мы, разведка, так делаем. У нас правило: два раза одним лазом не ходить, а ежели пошёл - то на третий тебя там ждут.
Я лежал и думал.
И понимал, что этот чёрный скуластый мужик в ватнике только что сказал мне вещь, до которой я не додумался за месяц, просто потому, что у него профессия про ходить, а у меня про находить.
- Дёмин.
- Ну?
- Я тебе за это должен.
- Сочтёмся, - обронил он.
Дальше пошла нейтралка. Метров шестьдесят открытого места, изрытого старыми воронками и заросшего бурьяном по грудь.
Ползли по одному, с интервалом в четыре метра. Я первым, Дёмин вторым.
На середине я остановился и уткнулся лицом в землю.
- Чего? - выдохнул Дёмин.
- Слушаю.
Он замолчал.
Лежали минуты три.
И я услышал.
Теперь это было куда ближе и куда отчётливее. Шорох. Пауза. Скребки. И ещё то, чего с нашей стороны слышно не было: голоса.
Тихие, вполголоса, короткие фразы. Немецкие.
Дёмин очень медленно повернул ко мне голову.
- Сколько их? - прошептал он.
- Дёмин, я по звуку не сочту.
- А ты прикинь. Ты ж у нас слухач.
- Прикинуть могу, - я приподнялся на локтях. - Оно идёт не из одной точки, оно полосой. Метров на двести пятьдесят, а то и на триста. И в каждом месте, я так думаю, по двое.
- По двое на каждое место, - повторил он и завозился, устраиваясь. - А мест сколько?
- Не знаю. Восемь слышу отчётливо. Может, больше.
- Восемь по двое - это шестнадцать. Плюс те, кого ты не слышишь, - Дёмин помолчал. - Это, стало быть, не отделение вышло и не взвод. Это, стало быть, ихняя сапёрная рота на нейтралке сидит, в полный рост, вся как есть.
- Похоже.
- А мы с тобой в бурьяне лежим и носом землю пашем.
Он подтянулся ближе.
- Веди, - велел он. - И это... ты не спеши.
***
"Ихнее" поле началось через сорок метров.
Я нашёл его так, как нахожу до сих пор в дурных снах: щупом вправо, наискось, и вдруг под наконечником не земля, не камень, а ровный железный край.
Тарелка.
Я обвёл её пальцами, не касаясь верха, отметил куском бинта и повёл полосу дальше.
Через шесть метров стало легче.
Точнее, стало страшнее - а в работе легче.
Потому что впереди пошли ямки.
Пустые, свежие, аккуратно выкопанные ямки в грунте, круглые, с чистыми краями и с горкой земли, отложенной сбоку.
Я лежал над первой такой ямкой минуты две и не мог понять, что чувствую.
Потом понял.
Уважение.
Тот, кто вынимал отсюда мину, сделал это лучше, чем сделал бы я. Он не рвал, не спешил, не расшвыривал грунт. Снял землю по кругу, вынул и отложил вынутое вправо, чтоб не мешало следующему.
Ровно так, как я вторую неделю учил Прокудина в карьере.
- Дёмин. Гляди.
Он подполз.
- Чего это?
- Тут стояли мины. Их вынули. Нынче или вчера.
- Точно?
- Земля сухая, кромки не оплыли. Роса на бурьяне есть, а в ямке нету. Значит, копали после того, как роса легла. То есть после полуночи.
Он выругался - тихо, одним словом, но словом длинным и составным.
- Много?
Я приподнялся на локтях.
В темноте, при звёздах, ямки уходили от меня двумя ровными линиями. Как двойной пунктир на дороге.
- Дёмин, это не разминирование.
- А чего?
- Это проход. Они делают проходы в своих полях. Вот тебе один, метров восемь шириной. И вон там, кажется, ещё.
Он молчал долго.
- Под что проходы? - спросил наконец.
- Под то, что шириной восемь метров и весит много.
Я повёл полосу вдоль ямок - не по ним, а рядом, метрах в двух левее, потому что по чужому проходу ходить не собирался ни тогда, ни потом.
И считал.
Ямки шли парами, и между парами было ровно восемь шагов - не моих, а тех, которые я мерил щупом, откладывая полтора метра.
Ровно восемь. Ни семь, ни девять.
Я прошёл шестьдесят метров и насчитал восемь пар.
- Дёмин.
- Ну?
- Восемь пар. Через равное.
- И чего?
- И то, что они сняли не всё подряд. Они сняли по разметке.
- Как это?
- Кто-то днём поглядел на своё поле сверху, отметил на карте полосу и велел: вот отсюда досюда вынуть. И они вынули ровно столько, сколько велено.
Дёмин помолчал.
- Ковалёв, ты чего сказать хочешь?
- То, что проход не они придумали, - обронил я. - Проход придумал кто-то, кто на это поле сверху глядел. И придумал заранее.
А это плохо. ОЧень плохо...
***
Ждать немцев пришлось долго.
Мы вжались в бурьян, когла услышали приближающиеся голоса.
Их было четверо. Шли от своей траншеи - не крадучись, а спокойно, слегка согнувшись, как ходят люди, которые тут ходят каждую ночь и уже перестали бояться. Один нёс на плече что-то длинное, двое тащили ящик за ручки.
Прошли метрах в двадцати справа.
Один говорил, остальные слушали. Говорил негромко, короткими фразами, с паузами, и один раз остановился и показал рукой куда-то в сторону, что-то объясняя.
Потом они присели у самого края прохода и начали работать.
Мы лежали и слушали, как в двадцати метрах чужие сапёры делают ровно ту же работу, которую я делал накануне.
Один вдруг сказал что-то и коротко засмеялся. Другой ответил. Оба фыркнули и тут же зашикали друг на друга.
И я поймал себя на совершенно неуместной мысли.
Что они тоже устали. Что они тоже третью неделю не спят, что им тоже спустили норму и срок, и что над ними тоже кто-то стоит с часами и говорит «быстрее». И что тот, который сейчас пошутил, - он пошутил ровно про то же, про что пошутил бы Витюха.
Потом я вспомнил, для чего они делают эти проходы, и мысль прошла.
Дёмин тронул меня за локоть.
Показал два пальца - себе и мне, - потом ткнул в сторону немцев и провёл ладонью, будто отрезая.
Я мотнул головой. Показал вправо, откуда они пришли, и изобразил пальцами идущего человека.
Он понял сразу и кивнул.
Взяли одного минут через сорок, когда тот пошёл за чем-то своим. Один.
Как это делается, я описывать не берусь, потому что не понял. Всё заняло меньше трёх секунд и произвело шума меньше, чем производит кошка, спрыгнувшая с забора.
Через минуту он лежал рядом со мной в бурьяне - связанный, с кляпом, - и часто-часто дышал носом.
- Уходим, - велел Дёмин.
И тут я сделал то, за что он меня потом две недели поминал.
- Стой, Дёмин. Не туда.
Разведчики уже разворачивались к нашей стороне - по проходу. По чужому, широкому, гарантированно чистому проходу, который немцы сами для себя сделали.
По самому логичному пути на свете.
- Ковалёв, - Дёмин придвинулся вплотную. - Тут восемь метров чистого. Восемь, понимаешь? Мы по нему за минуту выйдем, а по-твоему будем час ползти.
- Дёмин.
- Ну что?
- Ты уверен, что чистого?
Он замер.
Я подполз к краю прохода и очень медленно повёл ладонью над грунтом - сантиметрах в двух, не касаясь.
На четвёртом метре пальцы нашли струну.
Тонкую, туго натянутую, идущую поперёк прохода на высоте ладони.
Я нашёл её потому, что искал.
А искал потому, что месяц назад на кирпичном своде в сгоревшем хуторе кто-то вывел углём аккуратные готические буквы про второго, который поверит первому.
Мы обошли.
Обошли по-моему: не по восьмиметровому проходу, а вплотную к его левой кромке, там, где мины стояли и остались стоять. Я вёл щупом каждый сантиметр, и мы потеряли лишний час.
Дёмин за этот час не сказал ни слова.
Уже за нашим бруствером, в траншее, когда пленного увели, он взял меня за грудки и притянул к себе.
- Ты как узнал?
- Догадался.
- Не врать, - он не повысил голоса, но что-то в нём переменилось.
Я посмотрел ему в глаза.
- У них есть человек, Дёмин. Который ставит не на дурака. Который ставит на умного.
Он разжал руки.
- Ох ты, - выговорил он и тяжело вздохнул.
Потом сел на дно траншеи и минуты две молчал.
- Ковалёв.
- Ну?
- А ты, стало быть, у нас за умного?
- Выходит, так.
- Тогда ты, брат, гляди в оба, - обронил Дёмин. - Потому что дураков он не считает, а умных считает поимённо.
***
Пленного допрашивали в шесть утра.
Позвали и меня - по требованию Крутова, - и я сидел в углу избы на табурете и молчал, как было велено.
Немцу было лет сорок.
Обер-гефрайтер, сапёрный батальон шестой пехотной дивизии. Небольшой, лысоватый, с покрасневшими от бессонницы глазами и очень усталым бухгалтерским лицом. Руки у него были связаны в кистях, и он их держал на коленях, ровно, как школьник.
Он не геройствовал.
Сидел и отвечал - обстоятельно, будто сдавал отчёт, и один раз даже поправил Крутова, когда тот неверно записал номер роты.
Я потом спросил у особиста, отчего он так.
- А оттого, что он не солдат, - объяснил Крутов. - Он до войны в конторе служил, при почте. Его в сороковом призвали, и он три года честно копает, и ему всё это надоело до смерти. Такие, Ковалёв, отвечают охотнее всех. Не от предательства, а от порядка: спросили - отвечаю.
Переводил Крутов - медленно, переспрашивая по два раза, иногда останавливаясь и подбирая слово.
Немец сказал, что проходы делают четвёртые сутки. Что приказ - кончить к вечеру четвёртого. Что в проходы пойдут танки, и танков много, больше, чем он видел за всю войну, и что их подвозили ночами и ставили в лощинах под сетками, и что он сам их не видел, а слышал, как они идут.
Потом он сказал время.
Крутов записал, поднял голову и посмотрел на Зотова.
Зотов встал и вышел, не сказав ни слова. Через минуту с улицы донёсся его голос - он орал на посыльного, требуя лошадь и требуя немедленно.
В избе остались трое: я, Крутов и немец.
- Ковалёв, - обронил Крутов, не оборачиваясь. - Ваша бумажка при вас?
Я достал.
Она к тому времени истрепалась на сгибах, и химический карандаш кое-где смазался, но буквы были видны.
- Покажите ему.
Я встал, подошёл и положил обёртку на стол перед пленным.
Он поглядел равнодушно.
Потом наклонился ближе.
Потом взял её обеими руками - кисти были связаны, но пальцами он двигал - и поднёс к глазам.
И я увидел, как у сорокалетнего усталого бухгалтера меняется лицо.
Он положил бумагу обратно. Очень аккуратно, точно на середину стола, будто боялся уронить. Выпрямился. Посмотрел на Крутова.
И произнёс два слова.
Крутов подался вперёд.
- Ещё раз.
Немец повторил.
- Что он говорит? - не выдержал я.
Крутов не ответил. Задал вопрос - короткий. Немец мотнул головой. Крутов спросил снова, настойчивее, и подался ещё ближе.
Пленный поднял связанные руки и сделал странный жест - будто отодвинул от себя что-то невидимое.
И повторил те же два слова, прибавив третье.
Потом замолчал и больше в то утро не сказал ничего. Ни на один вопрос, даже на простой.
Крутов долго на него смотрел.
Потом задал ещё один вопрос - совсем короткий, в два слова.
Немец поднял глаза и ответил длинно, фразы на три, и в конце усмехнулся - невесело, одним углом рта.
- Что он говорит? - не выдержал я.
Крутов дописал строчку и только потом ответил.
- Он говорит, что у них про этого человека рассказывают анекдот, - обронил он. - Будто бы тот приезжает на участок, три дня ходит и глядит, ни с кем не разговаривает, а на четвёртый вызывает командира сапёрной роты и говорит ему, где ставить. И ежели рота ставит не туда, куда велено, он не ругается, а просто уезжает.
- И что тут смешного?
- А ничего, - согласился особист. - Он и сам сказал, что не смешно. Он сказал, что это не анекдот, а присказка.
Он побарабанил пером по краю чернильницы.
- И ещё сказал, что за два года службы видел его один раз. Издали, в марте. Тот стоял на дороге и смотрел на дорогу.
- Просто смотрел?
- Просто смотрел, - подтвердил Крутов. - Часа полтора, по его словам. Стоял и смотрел на пустую дорогу.
У меня пересохло во рту.
Потому что я знал, на какую дорогу.
Потом взял со стола обёртку, сложил вчетверо и протянул мне.
- Хальм, - обронил он.
- Что?
- Фамилия. Первое слово - фамилия, Хальм. Второе - звание, гауптман.
- А третье?
Особист помолчал.
- Третьего я не поручусь, что верно понял, - признался он. - Он сказал что-то вроде «не наш».
- Как это - не наш?
- Не из ихнего батальона. И не из дивизии, - Крутов потёр лоб. - Он сказал: приезжает и уезжает. Вот так, двумя словами: приезжает и уезжает.
- А откуда приезжает?
Особист снова обратился к пленному.
Тот пожал плечами и ответил коротко.
- Не знает, - перевёл Крутов. - Говорит, из штаба. Из какого - не знает и знать не положено. Говорит, что таких, как он, у них несколько на всю группу и что они не при дивизиях, а сами по себе.
- Несколько, - повторил я.
- Несколько, - Крутов посмотрел на меня. - Вас это утешает или наоборот?
- Наоборот, товарищ старший лейтенант.
Я стоял с обёрткой в руке.
- Товарищ старший лейтенант. А он его боится?
Крутов поглядел на немца.
Тот сидел, положив связанные руки на колени, и смотрел в стену.
- Нет, - обронил особист. - Хуже. Он его уважает.
***
Ночь на пятое июля я запомнил как самую тихую ночь в жизни.
Всё уже было известно. Всё уже доложено, передано и решено - наверху, о чём мы, разумеется, ничего не знали.
Нам сказали одно: с двадцати трёх часов полная готовность, из траншей не выходить.
Отделение сидело в отсечной траншее за первым рубежом, в двух ячейках, впритирку.
Прокудин спал.
Он умел спать всегда и везде - редчайший талант, которому я так и не выучился. Сел, привалился к стенке, сложил руки на животе и через минуту засопел.
Тагир не спал. Сидел, глядя в небо, и лицо у него было спокойное, как у человека, который что-то давно про себя решил и больше к этому не возвращается.
Прохоров держал под шинелью свою тетрадь. Он с ней вообще не расставался и, по-моему, спал на ней.
Ливенские шёпотом спорили, кто с кем меняется на посту, и спорили уже второй час, хотя поста никакого не было.
Витюха пришёл около полуночи.
Пришёл из своего первого отделения, без всякого дела, просто сел рядом на дно траншеи и стал молча вертеть в руках пилотку.
- Ты чего? - спросил я.
- А ничего. Посижу.
- У тебя своя ячейка есть.
- Есть. - Он помолчал. - Там Гурьев храпит.
Мы посидели.
- Ковалёв.
- Ну?
- Я, ежели чего... - он замялся и начал заново: - Я, ежели чего, гармонь-то у Сашкиной матери возьму. Как война кончится.
- Возьмёшь.
- Дык я играть не умею.
- Научишься.
- Мне тридцать один год, - обронил Витюха. - В тридцать один не учатся.
- Прокудину сорок пять, и он учится.
Хлыстов подумал.
- Дык он же по нашей части учится.
- А ты по своей будешь.
Он покрутил пилотку ещё немного и вдруг надел её.
- Ладно, - заключил он. - Пойду я. А то Гурьев проснётся и меня искать станет.
И ушёл.
А через минуту вернулся, сел обратно и просидел до самого утра, ни слова больше не сказав.
Гриша сидел рядом со мной и очень тихо, почти без голоса, пел.
Пел что-то деревенское и длинное, слов было не разобрать, а мотив тянулся без начала и без конца.
- Гриш, ты чего не спишь? Утром небось поднимут.
- А чего спать-то? - он поёрзал. - Утром небось не дадут.
Помолчал.
- Петь.
- Ну?
- А правда, что их много?
Я подумал, что ответить.
И решил ответить правду, потому что врать ему в ту ночь было бы совсем уж подло.
- Правда.
- Ага, - обронил Гриша.
И запел опять.
Через минуту перестал.
- Петь, а ты боишься?
- Боюсь.
- Ох, - он завозился и придвинулся ближе. - А я думал, один я такой. Я думал, у меня одного вот тут вот, под ложечкой, холодно.
- Все боятся, Гриша. И я боюсь, и старшина боится, и комбат боится, только он не покажет.
- Дык комбат-то чего?
- А того, что ему за всех отвечать. Это, брат, пострашнее, чем самому лезть.
- Дык Тагир вон не боится.
Я поглядел на Тагира.
Тот сидел неподвижно и глядел в небо.
- Юсупов, а ты?
Тагир подумал секунд пять.
- Очень, - обронил он.
И снова стал глядеть в небо.
Я поглядел на часы - те самые, дёминские, с помутневшим стеклом и светящимися точками, которые мне каждое утро заводил Гриша.
Два часа шестнадцать минут.
Тишина стояла такая, что было слышно, как в трёхстах метрах, у немцев, лязгнуло что-то железное. Один раз, коротко.
Гриша перестал петь.
- Петь. А это чего?
Я не успел ответить.
Позади нас - сзади, из нашего тыла, отовсюду сразу, от горизонта до горизонта - небо встало на ноги.
Я потом много раз пробовал это описать и ни разу толком не сумел.
Не грохот. Грохот - это когда есть отдельные удары и между ними промежутки. А тут промежутков не было. Было сплошное, ровное, нарастающее, от которого земля пошла дрожать мелко и непрерывно, как вагонный пол.
Прокудин проснулся и сел.
- Ох ты, господи, - выговорил он и стал креститься - быстро, мелко, не глядя.
Гриша вцепился мне в рукав обеими руками.
- Петь! Петь, это чего?! Это они?!
- Наши!
- Чего?!
- На-ши! - заорал я ему в самое ухо.
Он не расслышал, но понял по лицу - и вдруг засмеялся.
Смеялся он взахлёб, запрокинув голову, и слёзы у него текли по щекам, и он их не вытирал.
Тагир поднялся во весь рост, посмотрел поверх бруствера на запад и стоял так, покамест я не дёрнул его за ремень вниз.
А над нами шло.
Небо было в полосах - багровых, идущих одна за другой, - и они уходили туда, где две недели подряд, каждую ночь, восемь пар рук вынимали из земли собственные мины.
Я поглядел на часы.
Два часа двадцать минут.
Мы успели.
Не я успел и не Гриша с Витюхой. Успела вся эта громоздкая машина, которая три дня переваривала три слова про шорох, - и всё-таки переварила и повернулась вовремя.
А потом я вспомнил про тех восьмерых пар рук.
Про то, что они там сейчас, на нейтралке, под этим самым небом. Что они кончили работу к сроку, как им велели, и что кому-то из них наверняка не дали уйти вовремя.
И вот тут мне стало не по себе - совсем не так, как бывает от страха.
- Петь! - заорал Гриша сквозь грохот. - Ты чего?!
- Ничего!
- Ты чего невесёлый?!
Я не стал отвечать.
Ему было восемнадцать, и он смеялся, и это было правильно, и портить ему эту минуту я не имел никакого права.
Глава 12
Наша артиллерия работала полчаса.
Потом разом смолкла, и наступила такая тишина, что заложило уши сильнее, чем от грохота.
Мы сидели на дне траншеи и слушали её минуты три.
- Кончилось? - шёпотом спросил Гриша.
- Кончилось. А дальше не от нас с тобой зависит.
Прокудин отряхнул с колен землю, поглядел на восток, где небо уже начинало сереть, и обронил:
- Дальше, ребята, они пойдут.
- Дык мы ж их накрыли! - не поверил Фрол.
- Кого-нибудь накрыли, - согласился печник. - А ты прикинь: их там на трёх километрах цельная армия стоит. Ну, положим, тыщу мы убили. Ну две. А их сколько?
Фрол посчитал что-то на пальцах и посчитать не смог.
- Много, - заключил он.
- Вот и я про то.
***
В четыре тридцать началось то же самое, только наоборот.
Про это писать труднее всего, и я, пожалуй, не буду подробно.
Скажу так.
Когда работает твоя артиллерия - это гром. Ты сидишь и слушаешь, и тебе даже как-то приятно, будто это твоя сила пошла в дело. Когда работает чужая - это не гром.
Это когда тебя, лично тебя, берут двумя руками и трясут в железном ящике, а ты в этом ящике ничего не решаешь и ничем не можешь помочь ни себе, ни другим.
Траншея жила.
Она дышала. С бруствера сыпалось непрерывно, накат над ячейкой скрипел и ходил ходуном, дважды сверху обвалило так, что нас засыпало до пояса, и мы отгребались руками, потому что лопату было не поднять.
Тагир держал Гришу.
Он просто взял его в обхват, прижал к себе и держал, как держат ребёнка. Гриша сперва бился, потом обмяк и лежал у него на груди, а Тагир смотрел в стенку и молчал.
Прокудин молился.
Я разобрал только «Отче наш» и «помилуй нас», остальное он бормотал невнятно, и это очень мешало, потому что от этого и самому хотелось молиться.
Прохоров сидел с открытыми глазами и не мигал.
Ливенские лежали ничком, накрыв головы руками, все трое одинаково.
Я держался за одну мысль - у меня восемь человек и я командир.
Это, кстати, лучшее лекарство от страха, какое я знал. Не мужество, не долг, не Родина - а простое сознание, что за тебя никто не сделает и что ежели ты сейчас развалишься, то развалятся все.
Я по очереди подползал к каждому и трогал за плечо.
Ничего не говорил - говорить было бессмысленно, всё равно не слышно. Просто трогал за плечо, чтоб человек понял: он не один, его видят, о нём помнят.
К пятому я обнаружил, что мне стало почти не страшно.
***
В шесть двадцать немцы пошли.
Мы этого не видели - сапёров держали в отсечной, во второй линии, метрах в восьмистах от переднего края.
Мы услышали.
Артиллерия ушла вперёд, за наш передний край, и вместо неё пришёл другой звук: пулемёты. Много. Наши и не наши вперемешку, длинными и короткими, и в этот шум вплетались хлопки и отдельные пушечные выстрелы - резкие, звонкие, совсем не как гаубица.
- Танки, - обронил Панкратов.
Он поднялся, отряхнулся и стал стряхивать землю с ушанки, которую носил в июле и которую с него никто не мог снять третий год.
- Собирай людей, - велел он мне. - Сейчас нас позовут.
- Откуда знаете?
- А оттуда, что нас завсегда зовут, - он нахлобучил ушанку. - Как танки пошли - так и вспоминают, что у них сапёры есть.
А покамест звали, была ещё одна вещь, про которую надо рассказать.
В половине седьмого обстрел сместился вперёд, и стало можно говорить.
И первое, что сделал Прокудин - вылез из-под шинели, которой накрывался, оглядел всех по очереди и сказал:
- Ну, ребята. Все тут?
- Все, - отозвался Фрол сипло.
- Кузьма, Фрол - вы где там?
- Тут мы оба, Гаврилыч, за тобой сидим.
- Степан?
Степан отозвался не сразу - он сидел, зажав уши ладонями, и разжал их только со второго оклика.
- Тут я. Оглох малость.
- Юсупов?
Тагир поднял руку, не открывая глаз.
Печник пересчитал нас глазами ещё раз, будто не поверил, и только потом полез за кисетом.
- Гаврилыч, - окликнул Гриша. - А ты чего пересчитываешь? Мы ж тут все рядом.
- А того, - ответил Прокудин, скручивая самокрутку трясущимися пальцами. - Что я в сорок первом под Орлом так же сидел. И там нас в яме девять человек было. И как кончилось, я вылез и говорю: ну, ребята. А мне отвечают четверо.
Он лизнул край бумажки.
- С тех и считаю. Каждый раз.
Никто ничего не ответил.
А я в тот момент подумал, что за месяц не спросил ни у кого из них, где они были в сорок первом.
***
Позвали через двадцать минут.
Прибежал посыльный - весь белый, с ссадиной через полщеки, - и заорал в траншею:
- Первый взвод! К дороге! Бегом!
У дороги стояли две полуторки.
Возле них - Бабичев без пилотки, с забинтованной левой кистью, и незнакомый капитан из штаба батальона.
Бабичев кричал, потому что говорить было нельзя, не слышно:
- Слушать! Формируется подвижный отряд заграждения! Три отделения! Задача - по вызову выдвигаться в район прорыва и минировать перед танками! Мины в кузове! Старший - старшина Панкратов!
Кто-то из строя спросил, что значит «перед танками».
Бабичев поглядел на него.
- Это значит, - ответил он, - что ставить будем не ночью и не по шнуру.
Витюха оказался рядом со мной в строю и толкнул локтем.
- Ковалёв.
- Ну?
- Ты знаешь, чего такое «минировать перед танками»?
- Догадываюсь.
- Не догадываешься, - он сплюнул. - Я это в мае под Малоархангельском видал, издали. Оно так: танк идёт, а ты у него на пути ставишь. Он тебя видит, ты его видишь. И вся хитрость в том, чтоб ты успел поставить и отползти раньше, чем он до тебя доедет.
- А ежели не успеешь?
- А ежели не успеешь - тебя переедут, - обронил Витюха буднично. - Оно, знаешь, не больно. Оно быстро.
Он помолчал.
- Ты, ежели чего, Соловьёва-то не бери.
- Возьму.
- Дык он же мальчишка!
- Он лучший, кто у меня есть.
Хлыстов пожевал губами.
- Ну, тебе виднее, - заключил он. - Ты только это... ты его вперёд себя не пускай.
Мы грузились восемь минут.
Ящики в кузов, щупы, лопаты, две кошки, моток шнура. Прохоров залез последним, прижимая свою тетрадь к груди обеими руками, - и я вдруг рассвирепел.
- Прохоров! Тетрадь оставь!
- Товарищ командир отделения...
- Оставь, я сказал! Отдай Матвею Кузьмичу на кухню, пусть в котёл спрячет!
- Дык она ж...
- Миша, - я взял его за плечо. - Ежели тебя сегодня зацепит, она с тобой пропадёт. А ежели она останется - по ней ещё десять лет работать будут.
Он побледнел, кивнул и побежал.
Вернулся через три минуты, уже без тетради, и всю дорогу сидел, вцепившись в борт, и глядел в одну точку.
Панкратов рядом обронил:
- Правильно.
- Что правильно?
- Что отобрал. Ему нынче не до бумажки будет.
***
Первый вызов пришёл в восемь.
Полуторка шла по разбитой полевой дороге, и я стоял в кузове, держась за кабину, и смотрел вперёд.
То, что я видел, не укладывалось в голове.
Слева, километрах в двух, горела деревня. Не дома - вся деревня, целиком, чёрным столбом до самого неба, и столб этот не рассеивался, а стоял.
Над нами, довольно низко, шли самолёты. Много. Шли на восток спокойно, строем, и я сперва подумал, что наши, а потом разглядел жёлтые концы плоскостей.
Впереди, за гребнем, било и било.
И по обочинам, навстречу нам, шли люди.
Немного - не толпа, не бегство. Шли по одному и по двое. Раненые, перевязанные чем попало. Один без гимнастёрки, в одной нижней рубахе, вёл под руку другого. Кто-то сидел у обочины и просто сидел, глядя себе под ноги.
Один боец шёл посередине дороги, прямо на нас, и нёс на руках второго - не тащил, а именно нёс, как носят детей. Полуторка притормозила, шофёр высунулся, что-то крикнул. Тот даже не поднял головы. Обошёл машину и пошёл дальше.
- Слышь! - заорал ему вслед Фрол, свесившись через борт. - Слышь, положи его в кузов, мы назад пойдём - заберём!
Боец не обернулся.
- Дык он же не дотащит! - Фрол повернулся к нам. - Тут до санбата шесть вёрст!
- Дотащит, - обронил Прокудин, не глядя.
- Дык шесть вёрст!
- Дотащит, - повторил печник. - Ты на руки его погляди, как он его держит. Такие доносят. А ежели не донесёт - так всё одно донесёт, только уж не в санбат.
Гриша смотрел на всё это, вцепившись в борт, и лицо у него было такое, что я подошёл и встал рядом.
- Гриша.
- А? Чего?
- Ты на них не смотри, слышишь.
- А куда смотреть?
- На меня смотри. Или под ноги. Мы сейчас работать будем, а работать надо на пустую голову.
Он кивнул.
Через минуту спросил:
- Петь, а наши-то держат? Ты ж видишь дальше меня, ты повыше стоишь.
- Держат.
Я тогда не знал, держат или нет. Я вообще ничего не знал - ни сколько немцев, ни где они, ни что будет к вечеру.
Знал только, что этому мальчишке надо ответить «держат».
Остановились у балки, за низким гребнем.
Дальше дороги не было - дальше была высота, а на высоте наш передний край, и от него до нас метров шестьсот открытого ската.
Из балки вылез майор - не наш, пехотный, чёрный от гари, с автоматом на груди и с рассечённым лбом, залепленным чем-то бурым.
- Сапёры?
- Сапёры, - отозвался Панкратов. - Отряд заграждения.
- Слава те господи, - выдохнул майор и вдруг схватил старшину за руку обеими своими. - Слава те господи, а то я уж думал, про меня забыли.
Он потащил его на гребень.
Мы полезли за ними - я, Хлыстов, Гурьев.
С гребня было видно.
Внизу и правее лежала неглубокая ложбина, а за ней - наш передний край. Вернее, то, что от него осталось: сплошная перепаханная полоса, где траншею было уже не разобрать.
А в ложбине стояли танки.
Стояли - не шли. Штук восемь или девять, и три из них горели, и от горящих тянуло чёрным, стелющимся по земле.
- Стоят? - переспросил Панкратов.
- На минах встали, - отозвался майор. - На ваших же полях, майских. Два подорвались, остальные боятся. Второй час чухаются, и я на них молюсь, чтоб чухались подольше.
- Так и хорошо!
- Хорошо, - согласился майор. - Только они себе ход нашли. Вон, гляди, левее.
Он показал.
Левее, где ложбина сужалась, шла тропа - старая межа, которую в мае, видимо, поленились заминировать, потому что она узкая и по ней танк вроде бы не пойдёт.
Танк по ней шёл.
Один. Медленно, ощупью, сваливаясь гусеницей в промоину и выбираясь обратно. За ним, метрах в трёхстах, ждали остальные.
- Пройдёт, - обронил майор. - Пройдёт и остальных проведёт. А у меня из противотанкового - два ружья и одна сорокапятка, и сорокапятку раздавили в шесть утра вместе с расчётом.
Панкратов смотрел на межу.
- Далеко, - обронил он.
- Четыреста метров, - отозвался майор. - По открытому.
- Простреливается?
- Насквозь. У них там пехота залегла, и пулемёт у них где-то справа, я его засечь не могу.
Старшина повернулся ко мне.
Он ничего не сказал. Просто повернулся и посмотрел, и я понял всё, что он хотел сказать, и он понял, что я понял.
- Ерофей Ильич. Тридцать штук хватит.
- Хватит двадцати.
- Тридцать. Двадцать под гусеницу и десять по бокам, чтоб не объехал.
- Кого возьмёшь?
Я оглянулся.
Отделение сидело у полуторки в редком кустарнике: Прокудин, ливенские, Тагир, Гриша, Прохоров без тетради. Все смотрели на меня.
Я очень хорошо помню эту секунду.
Помню, как подумал: сейчас я скажу три фамилии, и через час одной из них может не быть, и назову эти фамилии я, своим голосом, вслух, и никто другой.
В прошлой жизни я такого не делал ни разу. В прошлой жизни я ходил сам.
- Юсупов, - выговорил я. - Соловьёв. Прокудин.
Они встали.
Все трое - одновременно, без единого слова.
- Гаврилыч - старший над переноской. Тагир - тащишь два ящика. Гриша - со мной.
- А я? - подал голос Прохоров.
- Ты остаёшься.
- Товарищ командир отделения!..
- Прохоров.
- Я не трус! - выпалил он, и очки у него съехали набок. - Вы меня из-за очков не берёте, да? Я и в очках всё вижу, я стреляю хорошо, у меня в школе значок!
Ливенские отвернулись, чтоб не смотреть.
- Миша, - обронил я. - Ты остаёшься и запоминаешь всё, что увидишь. Каждую цифру. Сколько мы шли, за сколько поставили, где встал танк.
- Зачем?
- Затем, что вечером ты это запишешь. И через месяц кто-нибудь по твоей записи сделает так же и не помрёт.
Он замолчал.
Поправил очки.
- Понял, - выговорил он тихо. - Я запомню.
Тогда я думал, что оставляю его, потому что он в очках и слабый.
Я до сих пор не знаю, правда ли это было так.
***
Перед выходом Панкратов отвёл меня в сторону.
- Петя.
- Слушаю, Ерофей Ильич.
- Ты вот чего запомни, покамест не пошёл, - он говорил быстро, вполголоса, и это было на него не похоже. - Танк - он не человек. Он тебя не видит.
- Как не видит?
- А так. Механик глядит в щель, у него обзор - вот такой, - старшина показал двумя ладонями. - Он дорогу видит, а тебя в траве не видит, покамест ты не встал. Ты, ежели лежишь, - ты для него кочка.
- А командир?
- Командир в башне и глядит вдаль, ему до тебя дела нет, - Панкратов оглянулся на гребень. - Так вот. Ты от него не бегай. Бегущего они видят и стреляют. Ты лежи и жди, покамест он мимо пройдёт.
- Мимо не пройдёт, я на его пути ставить буду.
- А ты ставь и отползай в сторону. Не назад, а в сторону, поперёк. Он вперёд едет, а не вбок.
Он вдруг взял меня за плечо.
- И ещё. Ежели он на твою мину сядет - не подымайся глядеть. Никогда. Из него люди полезут, а у них автоматы.
- Понял.
- Ни хрена ты не понял! Повтори!
Я повторил.
Он выслушал, кивнул и отпустил моё плечо.
- Иди, - обронил он. - И это... Соловьёва береги.
Второй раз за десять минут мне сказали одно и то же двое разных людей.
***
Ползли двадцать минут.
Ползли не прямо, а вдоль гребня, потом по промоине, потом снова открытым, и на открытом нас заметили.
Заметили не танкисты - пехота, сопровождающая. Она шла за танками и залегла в ложбине, и оттуда по нам ударили из пулемёта.
Первая очередь прошла высоко.
Вторая - по земле, метрах в десяти впереди, и я успел увидеть, как от сухой земли отскакивают маленькие серые фонтанчики.
- Ложись! Не двигаться!
Мы лежали.
Пулемёт погулял по гребню, потерял нас и ушёл вправо.
- Гаврилыч!
- Тут я, - донеслось сзади. - Живой.
- Ящики целые?
- Целые. Я на них лёг.
- Дальше по одному. Двадцать метров интервал. Гриша - за мной.
До межи мы добрались в девять двадцать.
Танк был в двухстах метрах правее и продолжал ползти. Медленно, вслепую, но ползти.
Я лёг на межу и посмотрел вдоль неё.
Узкая. Метра три с половиной. Слева промоина, справа старая борозда, заросшая полынью.
Место было идеальное. Просто идеальное. Немец шёл в бутылочное горло и не мог из него выйти.
- Тагир!
Он подполз, волоча оба ящика по земле - по одному в каждой руке, за верёвочные ручки, и полз при этом на локтях.
Я потом сообразил, что он тащил сорок килограммов четыреста метров под пулемётом и ни разу не остановился.
- Юсупов, руки целы?
Тагир поглядел на свои ладони.
Верёвочные ручки прорезали их до крови - обе, поперёк, ровными полосами.
- Целы, - обронил он.
- Открывай. Гриша - копаем. Не по одной, по три. Копаем и ставим сразу, без разметки.
- А формуляр? - выдохнул Гриша.
Я на секунду замер.
Потому что это спросил восемнадцатилетний деревенский парень, который два месяца назад не знал слова «формуляр» и который сейчас лежал под пулемётом в четырёхстах метрах от своих.
- Формуляр потом. Запоминай: межа, от расщеплённой ветлы двести двадцать шагов, три ряда поперёк.
- Запомнил.
- Повтори.
Он повторил.
Мы начали ставить.
Ставили быстро - так быстро, как я не ставил никогда, и я всё время слышал внутри голос Панкратова: спешащий сапёр - второй раненый.
Но выбора не было. Танк шёл.
Триста метров. Двести восемьдесят.
Двенадцать штук. Пятнадцать. Восемнадцать.
Прокудин подтащил третий ящик и лёг рядом, отдуваясь.
- Товарищ командир отделения.
- Что?
- Гляньте назад.
Я оглянулся.
И вот тут у меня по-настоящему пересохло в горле.
Сзади, метрах в шестистах, там, где ложбина выходила из-за гребня, стояли остальные немецкие танки.
И они больше не ждали.
Они шли - все сразу, развернувшись уступом, и шли не по меже.
Они шли по полю. Прямо по нашему майскому минному полю, широким фронтом, и впереди них, метров на сто впереди, ползло что-то маленькое, приземистое и очень странное.
Я схватил бинокль.
Это была танкетка. Небольшая, гусеничная, без башни, ниже человеческого роста.
В ней не было человека.
Она шла сама, вихляя, как слепая, и за ней, отставая, катился второй такой же.
- Что это? - не понял Прокудин.
- Не знаю, - ответил я честно.
И это была чистая правда, потому что в той жизни я про такие штуки читал ровно один раз, в популярной книжке, и запомнил только, что они были.
- Гаврилыч! - окликнул я. - Ты такое видал?
- Не-е, - Прокудин глядел во все глаза. - Это чего ж такое? Это ж без человека едет!
- Без человека.
- Дык кто ж им правит?
- Проводом, - ответил я, вспоминая наконец. - По проводу правят, издали. Оно ползёт, а сзади человек в танке сидит и крутит.
- Свят-свят, - выговорил печник. - И чего оно?
- А оно взрывается.
- Само?!
- Само. Когда доедет докуда надо.
Прокудин перекрестился - второй раз за день, и на этот раз медленно, обстоятельно.
- Это ж какая голова такое выдумала, - обронил он.
Первая танкетка наехала на мину.
Взрыв был огромный - гораздо больше, чем должен быть от нашей противотанковой. Землю подняло стеной метров на двадцать, и в этой стене исчезло всё: и танкетка, и десяток метров поля вокруг неё.
Когда осело, на месте взрыва была воронка.
Большая. Чистая. Проходимая.
За ней, в двадцати метрах, катилась вторая танкетка.
Я лежал на меже, с восемнадцатью поставленными минами за спиной и с танком в двухстах метрах справа, и медленно понимал, что вижу.
Они не разминировали.
Они пробивали в наших полях коридоры - по одному взрыву на каждые двадцать метров, и им было не важно, сколько мин уцелеет по краям.
За полем стоял лес.
Из леса выходили новые.
- Ерофей Ильич!! - заорал я в сторону гребня, хотя до гребня было четыреста метров и меня никто не мог услышать.
Гриша поднял голову.
Лицо у него было в глине, пилотка потерялась, и волосы стояли дыбом.
- Петь, - окликнул он совершенно спокойно. - А чего делать-то будем?
Я поглядел на межу.
Восемнадцать штук стояло. Двенадцать оставалось в ящиках.
Танк справа прошёл ещё двадцать метров и был теперь в ста восьмидесяти.
- Ставим, - велел я.
- Так они ж не по меже пойдут!
- Один по меже пойдёт. Ставим.
Мы поставили ещё девять.
Ставили в четыре руки - я и Гриша, - а Прокудин с Тагиром подавали, и никто из нас за эти минуты не поднял головы, чтоб поглядеть, где танк.
Не поднимали нарочно.
Есть такая штука: покамест ты не смотришь, оно как бы не приближается. Глупость, конечно, а работать помогает.
На двадцать седьмой я услышал.
Не увидел - услышал. Звук изменился: до этого он шёл ровный, а теперь стал прерывистый, с надрывом, - механик переключался, потому что впереди была промоина.
- Гриша. Хватит.
- Дык три штуки осталось!
- Хватит. Уходим.
- Куда?
- В сторону. Влево, в промоину. Не назад, слышишь? Поперёк.
Мы отползли метров на сорок и залегли в промоине, все четверо, вжавшись в глину.
И стали ждать.
Ждали минут пятнадцать.
Танк дошёл до нашего первого ряда и встал.
Не подорвался - встал.
Стоял минуты три, урча на месте, и я лежал в промоине и чувствовал, как у меня внутри всё опускается, потому что понял: механик увидел.
Свежая земля. Двадцать семь лунок, засыпанных на скорую руку, посреди сухой утоптанной межи. Это видно даже из щели.
- Ковалёв, - просипел Прокудин. - Он чего встал-то?
- Увидел.
- И чего теперь?
- Теперь сдаст назад и пойдёт в обход.
- Дык в обход ему некуда! Там же промоина и борозда!
Я замер.
Потому что Прокудин был прав.
Слева промоина - та самая, где мы лежим. Справа старая борозда, глубокая, заросшая. Танку в обход некуда, ему только назад.
А назад ему нельзя, потому что за ним по узкой меже идёт вся остальная колонна, и он их запрёт.
Танк постоял ещё минуту.
И пошёл вперёд.
Прямо по свежей земле, по нашим двадцати семи лункам, - потому что механик решил, что успеет проскочить, или потому что ему сзади дали команду не задерживать, или потому что он вообще ничего не увидел, а просто выбирал передачу.
Этого я никогда не узнаю.
Подорвался он на четвёртом метре.
Гусеница развернулась и легла на землю длинной лентой, и танк доехал по инерции полкорпуса и встал наискось, перегородив межу целиком.
Прокудин приподнялся.
- Лежи! - рявкнул я и вдавил его в глину.
Через минуту из танка полез экипаж.
Их было четверо. Они вылезли не сразу, а сперва долго не открывали люки, и открыли, только когда стало ясно, что не горит.
Один из них спрыгнул на землю и остался стоять, глядя на разутую гусеницу.
Стоял и глядел.
Потом присел на корточки и потрогал её рукой - точно так же, как трогал Панкратов настил на дороге.
- Гляди-ка, - прошептал Прокудин. - Он ведь тоже, поди, механик.
Мы пролежали в промоине до вечера.
Танк на меже так и остался стоять, и ту межу немцы за весь тот день не расчистили: подойти к ней они не могли, потому что за ней стояло ещё девять наших штук, а откуда им было знать, что там всего девять.
Вот вам и вся арифметика сапёрного дела.
Двадцать семь мин, четыре человека и два часа работы - против одного танка и всей ложбины.
***
Вернулись мы в темноте.
Ползли обратно те же четыреста метров, только теперь по темноте и медленнее, и последние сто метров Тагир тащил Прокудина, потому что у печника отнялась нога - не от раны, а от того, что он пролежал восемь часов в одном положении в мокрой глине.
На гребне нас встретил Панкратов.
Он не спросил ничего. Пересчитал нас глазами - раз, потом второй - и только потом обронил:
- Ну.
- Один встал на меже, - доложил я. - Межа закрыта.
- Все живы?
- Все.
Старшина закрыл глаза и постоял так секунды три.
- Ковалёв, ты сколько поставил?
- Двадцать семь. Из тридцати.
Панкратов поднял голову.
- А три где?
- Три остались в ящике. Он подходил, я решил, что хватит, и увёл людей.
Панкратов открыл глаза.
- Почему?
- Потому что он подходил. Двадцать семи должно было хватить.
Старшина долго на меня глядел.
- Вот за это, - обронил он наконец, - вот за это тебе, Ковалёв, отдельное спасибо. Не за танк.
- За что?
- За то, что три штуки не поставил.
Он повернулся и полез вниз, к полуторке.
- Их, знаешь, у нас каждый второй ставит, - бросил он через плечо. - Все тридцать. Потому что тридцать выдали - значит, тридцать надо. А потом мы этого второго собираем по кускам и удивляемся.
***
Прохоров ждал у машины.
Он стоял, вцепившись в борт, и, когда увидел нас, у него задрожал подбородок, и он тут же отвернулся, чтоб никто не заметил.
- Миша, ты запомнил, чего я велел?
Он повернулся.
И вдруг заговорил быстро, глотая слова:
- Вы уползли в восемь сорок. До межи добрались в девять двадцать, я по часам засекал, мне старшина свои дал. Значит, четыреста метров за сорок минут. Танк встал в одиннадцать пятнадцать. Вы вернулись сейчас, в двадцать один десять, значит, лежали десять часов без малого.
Он перевёл дух.
- И ещё я записал, что пулемёт бил дважды. Первый раз в восемь пятьдесят, второй в девять ноль пять. И оба раза высоко.
- Ты откуда знаешь, что высоко?
- Дык вы ж живые, - объяснил Прохоров.
Я поглядел на этого мальчишку в очках с примотанной дужкой.
- Миша.
- Я.
- Иди на кухню и забери свою тетрадь.
Про то, что было дальше, я расскажу коротко.
Шестое, седьмое, восьмое июля слиплись в моей памяти в одно, и я до сих пор не могу разложить, что было в какой день.
Помню отдельные куски.
Помню, как мы ставили ночью перед контратакой, и над нами всё время висели ракеты, и приходилось замирать по десять раз на каждой мине.
Помню, как полуторка не смогла выехать из балки, и мы носили ящики километр на руках, и Тагир нёс четыре, и я на него орал, а он молчал и нёс.
Помню, как в отделении появились двое новых вместо Степана, которого увезли с перебитыми ногами. Он был жив, его увезли в санбат, и больше я про него ничего не знал.
Помню, как под Понырями что-то горело трое суток подряд, и днём над горизонтом стоял чёрный столб, а ночью - красный.
Помню, как седьмого утром мимо нас провели пленных, человек тридцать, и никто на них не смотрел, потому что все спали стоя.
Помню Хлыстова, который на четвёртые сутки сел на землю и заплакал безо всякой причины, а потом встал и пошёл работать.
Помню Женю, которая приехала на подводе из медсанбата, увидела нас и сказала: «Вы на кого похожи, а?» - и голос у неё сорвался.
И помню, что за эти дни я спал в общей сложности часов девять.
Вот это надо запомнить.
Девять часов за четверо суток.
Всё, что случилось потом, началось отсюда.
Глава 13
В ночь на девятое нас подняли в час.
Пехота готовила контратаку, и к четырём утра нужен был проход в собственном минном поле - в том самом, майском, поставленном ещё по шнуру, без формуляра, «по памяти взводного».
Взводный, который его ставил, погиб пятого июля.
- Схема есть? - спросил я.
Бабичев поглядел на меня.
Он к тому времени постарел лет на десять. Забинтованная кисть у него гноилась, он её не берёг, и рука висела.
- Нет схемы, Ковалёв.
- Совсем?
- Совсем. Я у писаря спрашивал, я в штабе спрашивал. Есть отметка в журнале: «поставлено четыре тысячи двести». И всё.
- А кто ставил?
- Второй взвод. Из тех, кто ставил, живых четверо. Я их всех троих опросил, четвёртый в санбате.
- И что?
- И то, что один говорит - четыре ряда, второй говорит - пять, а третий вообще не помнит, потому что он тогда ящики носил, - Бабичев потёр глаза здоровой рукой. - Вот такая у нас схема, Ковалёв.
Больше он не сказал ничего...
***
Мы приехали на место в половине второго.
Поле было широкое - метров триста по фронту, и в темноте оно выглядело как обыкновенный луг.
Проход требовался шириной шесть метров. Срок - четыре утра.
Два с половиной часа.
- Не успеем, - обронил Панкратов.
Он сказал это спокойно, как факт, - так говорят «дождик собирается».
- Надо успеть.
- Петя. Три ряда вслепую за два часа - это по нормативу вчетверо больше. Ты сам считал.
- Считал.
- Так и скажи.
Я стоял и смотрел на поле.
И знаете, что было самое поганое?
Что я действительно мог сказать. Мог пойти к Бабичеву и доложить: не успеваем, докладывайте наверх, сдвигайте срок. Он бы доложил. Может, сдвинули бы, может, нет.
Но за гребнем стояла пехота, которой в четыре ноль-ноль идти вперёд. И ежели прохода не будет, они пойдут по нашему полю.
По нашему. По майскому. По тому, которое ставили «побыстрее» и которое никто не записал.
- Работаем, - велел я и никто на меня даже косо не посмотрел.
***
Работали в шесть щупов.
Я, Хлыстов, Гурьев, Гриша, Прокудин и один из новых, фамилию которого я, к своему стыду, не помню до сих пор. Помню только, что он был из Тамбова и что у него не хватало переднего зуба.
Шесть полос, по метру каждая, рядом, параллельно.
Я взял себе левую крайнюю.
- Слушать сюда, - велел я перед началом. - Идём в линию. Никто никого не обгоняет. Ежели кто упёрся - все стоят, покамест он не разберётся.
- Дык время же! - не выдержал Гурьев.
- Иваныч, ежели мы растянемся, то первый уйдёт вперёд и его никто не прикроет. И ежели у него рванёт - накроет соседа.
- Понял, - буркнул он.
- И вот ещё. Считать вслух. Каждый десятый метр - вслух, чтоб все слышали, кто где.
Первый ряд пошёл легко.
Слишком легко, и это надо было заметить, а я не заметил.
Земля была сухая, утоптанная, щуп шёл в неё коротко и отдавал звонко, и каждая мина отзывалась так отчётливо, что её нельзя было пропустить.
За сорок минут я снял семь штук и ни разу не остановился больше чем на минуту.
- Гладко идёт, - обронил рядом Прокудин.
- Гладко.
- Оно, товарищ командир отделения, когда гладко идёт, я завсегда пугаюсь.
- Почему?
- А потому, что кладка гладко не идёт, - отозвался печник, не переставая работать. - Кладка завсегда где-нибудь упрётся: то кирпич битый, то раствор густой, то хозяин над душой стоит. А ежели всё гладко - стало быть, я чего-то не заметил.
Я тогда пропустил это мимо ушей.
К трём ночи мы прошли первый ряд и половину второго. Сняли двадцать одну штуку.
К половине четвёртого - второй ряд весь.
Оставался третий и четвёртый.
Двадцать пять минут.
И вот тут во мне что-то переключилось.
Я это помню очень отчётливо, потому что потом разбирал по секундам сотню раз.
До половины четвёртого я работал как положено: медленно, ровно, с проверкой. А в половине четвёртого посмотрел на часы, увидел двадцать пять минут - и внутри у меня встал счётчик.
Не страх. Не паника. Именно счётчик: двадцать пять минут, два ряда, двадцать четыре метра, значит, метр в минуту.
А метр в минуту щупом не проходят.
И вместо того чтоб сказать это вслух - Панкратову, Бабичеву, кому угодно, - я решил, что пройду.
Я и правда так решил. Сознательно, за полсекунды, лёжа в мокрой траве.
Что я - пройду.
Потому что я за месяц ни разу не ошибся. Потому что я нашёл погреб под дорогой. Потому что я умею то, чего тут не умеет никто, и потому что ежели кто и может пройти метр в минуту, то это я.
Вот из этого всё и вышло.
Не из усталости и не из спешки.
Из того, что я себе поверил.
- Ковалёв! - Бабичев подошёл к самому краю поля и присел на корточки. - Как?
- Два ряда есть. Ещё два.
- Двадцать минут.
- Знаю.
Он посмотрел на светящийся циферблат.
- Ковалёв, я не могу сдвинуть. Там артиллерия по графику, там в четыре ноль пять начинается.
- Понял.
- Ты понимаешь, что ежели проход не будет готов, они всё равно пойдут?
- Понимаю.
Он ушёл.
Дальше я расскажу очень точно, потому что помню каждое движение.
Третий ряд шёл по неглубокой ложбинке, в которой стояла вода - не лужа, а просто сырость, и грунт был вязкий.
Вязкий грунт - это плохо. Щуп в нём идёт мягко, и разницы почти не чувствуешь. Всё отдаёт одинаково.
Я прошёл свою полосу до конца ряда.
Прошёл за девять минут.
За девять. Двенадцать метров вязкого грунта за девять минут, четыре пальца между тычками - я тогда искренне верил, что делаю четыре пальца.
Я поднялся на колени и посветил вбок синим фонариком.
Слева от меня Хлыстов ещё работал. Справа Гриша заканчивал свою.
- Готово? - окликнул я.
- Есть, - отозвался Гриша.
- Витя, у тебя как?
- Ещё метр остался, я его добью.
- Гаврилыч?
- Иду, товарищ командир отделения, иду, тут камень попался.
Я посмотрел на часы.
Четыре минуты.
И вот тут я сказал то, что сказал.
- Гриша. Иди по моей, к началу, тащи вешки. Ставим створ.
Он ответил:
- Ага.
И пошёл.
Пошёл не ползком.
Пошёл на ногах - потому что полоса была проверена, потому что по проверенной полосе ходят на ногах, потому что мы всегда так делали, потому что за два месяца я его этому научил.
Он пошёл по моей полосе. По той, которую я только что прошёл сам.
Шёл спокойно и быстро, потому что оставалось четыре минуты и надо было тащить вешки.
Он сделал девять шагов.
Я успел подумать одну вещь - совершенно дурацкую, не к месту, и она мне потом снилась года три.
Я подумал: у него пилотка набок.
Он шёл ко мне спиной, в трёх шагах, и пилотка у него была сбита набок, как всегда, и держалась на честном слове и на оттопыренном ухе, и я подумал, что надо ему сказать, чтоб поправил.
И не сказал.
Взрыв был маленький.
Вот что я хочу сказать, и это единственное, что я тогда успел подумать: он был совсем маленький.
Тише, чем на хуторе. Тише, чем на нейтралке. Такой негромкий, будто в двадцати шагах кто-то хлопнул в ладоши.
Меня толкнуло в лицо горячим.
Я лежал секунды две.
Потом пополз.
Гриша лежал на боку, поперёк полосы.
Больше я об этом писать не буду.
Скажу только, что он был жив ещё минуты полторы, и что он не кричал, и что глаза у него были открыты, и он ими смотрел, и я держал его за плечи и говорил ему, что сейчас Женя придёт, что сейчас, вот сейчас, погоди.
Он ничего не сказал.
Он смотрел, а потом перестал.
Через сорок секунд рядом оказался Панкратов.
Он посмотрел, потом присел на корточки и положил руку Грише на глаза, закрыл их и убрал руку.
- Петя, - обронил он.
Я не ответил.
- Петя. Три минуты.
Я поднял голову.
- Три минуты, - повторил старшина очень спокойно. - Четвёртый ряд не пройден. Пехота выходит в четыре.
Я смотрел на него.
- Встань, - велел он. - Встань и работай.
- Ерофей Ильич...
- Встань, Ковалёв.
Он взял меня за плечо и потянул вверх - не рывком, а ровно, как поднимают мешок.
- Слушай меня. Ты сейчас встанешь и пройдёшь четвёртый ряд. Не потому, что я велю, а потому, что за гребнем полтораста человек, и они через три минуты пойдут.
- Я не могу.
- Можешь.
- Ерофей Ильич, у меня руки...
- А ты гляди на руки, - обронил он. - Не на него гляди, а на руки. Ты руки видишь?
Я посмотрел на свои ладони.
Они были в глине и не тряслись.
- Вижу.
- Ну и работай ими, - Панкратов отпустил моё плечо. - А голову покамест отложи. Голова тебе завтра понадобится, а нынче она тебе только мешает.
Мы прошли четвёртый ряд за одиннадцать минут.
Одиннадцать вместо четырёх - то есть с опозданием на семь, и пехота стояла эти семь минут на исходном, и никто с меня за них потом не спросил.
Я работал в трёх метрах от него.
Прошёл полосу до конца, поставил вешки, обвязал створ белым, доложил Бабичеву: проход готов, шесть метров, вешки поставлены.
И только потом сел.
Пехота прошла в четыре двенадцать.
Их было человек полтораста, и они шли по нашему проходу в колонну по два, быстрым шагом, и последние бежали.
Я сидел в трёх метрах от створа и смотрел, как они идут.
Один из них - молодой, с ППШ на груди - на ходу споткнулся о что-то в темноте, выругался и оглянулся.
И увидел.
Гриша лежал у самой кромки, накрытый плащ-палаткой, которую кто-то принёс, покамест я работал.
Боец сбавил шаг.
- Это чего? - спросил он у меня.
- Сапёр наш. Час назад.
Он постоял секунду, потом кивнул - коротко, как кивают знакомому на улице и побежал догонять своих.
Больше никто из полутораста человек ничего не спросил.
И это, я думаю, правильно. У них своя работа была, и до неё оставалось четыреста метров.
Хлыстов подошёл, постоял рядом и опустился на землю.
Он ничего не спрашивал.
Просидел так минут двадцать, потом достал кисет, свернул две самокрутки, одну прикурил, вторую протянул мне.
- Я не курю, Витя.
- Знаю. Возьми.
Я взял и держал её в пальцах, покамест она не размокла.
- Ковалёв.
- Ну.
- Ты сейчас чего думаешь?
- Ничего.
- Врёшь, - обронил Витюха спокойно. - Ты думаешь, где ты просчитался.
Я не ответил.
- Не думай нынче, - велел он. - Нынче не надо. Нынче ты себе такого надумаешь, что потом три года разгребать.
- А когда надо?
- Через день. Или через два, - он затянулся. - Я, Ковалёв, после Сашки Черных четыре дня думал, чего я не так сделал. И надумал, что я его послал. А потом узнал, что не я его посылал, а Гурьев, и я тогда в тот день вообще на кухне был.
Он выпустил дым.
- Так что ты погоди. Ты сперва узнай, как оно было, а потом уж вини.
- Я знаю, как оно было.
- Не знаешь, - Хлыстов повернулся ко мне. - Ты, может, и знаешь, а покамест не проверил. Ты завтра пойди и проверь.
- А ежели окажется, что я?
- А ежели окажется, что ты, - обронил Витюха. - Тогда тем более надо знать. Потому что тогда ты будешь знать, чего именно нельзя.
***
Отделение я собрал в тот же день, в полдень.
Собрал за землянкой, всех семерых, и стоял перед ними минут пять, не зная, с чего начать.
Они ждали.
Прокудин глядел в землю. Тагир - на меня, не мигая. Прохоров держал тетрадь и мял её углы. Ливенские - вернее, теперь уже двое ливенских, Фрол и Кузьма, - стояли плечом к плечу и переминались.
- Я вам сейчас скажу, как оно было, - начал я. - И скажу как есть, потому что вы всё равно узнаете, а от чужих узнавать хуже.
- Товарищ командир отделения, - подал голос Прокудин. - Может, не надо?
- Надо, Иван Гаврилыч.
И я рассказал.
Про счётчик в голове. Про двадцать пять минут и два ряда. Про то, что решил, будто пройду. Про девять минут вместо тридцати.
Они слушали молча.
Когда я кончил, минуту стояла тишина.
- Товарищ командир отделения, - заговорил наконец Фрол. - А зачем вы нам это?
- Затем, что вы завтра пойдёте работать. И у вас у каждого в голове когда-нибудь встанет такой же счётчик.
- И чего делать?
- Говорить вслух, - ответил я. - Ежели чувствуешь, что торопишься, скажи об этом соседу. Вслух. Соседу, а не себе.
- А ежели он тоже торопится?
- Тогда вы оба остановитесь.
Кузьма поскрёб затылок.
- Мудрёно, - обронил он. - А ежели командир велит?
- Тогда скажи командиру.
- Дык он же командир!
- Кузьма, - я поглядел на него. - Ежели бы девятого кто-нибудь из вас мне сказал: Ковалёв, ты частишь, - я бы остановился.
- Дык мы ж не видели.
- Вот и глядите теперь.
Прохоров вдруг поднял руку, как в школе.
- Товарищ командир отделения. Я в тетрадь запишу?
- Что запишешь?
- Ну вот это. Что надо вслух говорить.
Я подумал.
- Запиши, Миша.
***
Я нашёл её.
Не сразу - на следующий день, когда поле уже сняли целиком и когда по нему можно было ходить в открытую.
Я вернулся на свою полосу и прошёл её ещё раз. С щупом. Медленно.
Она стояла между третьим и четвёртым моим тычком.
Точно посередине. Деревянная, наша, майская, чуть просевшая в вязком грунте и потому лежащая на два пальца глубже, чем обычно.
Я измерил расстояние между собственными отметками - по ямкам от щупа, они были ещё видны в сырой земле.
Мерил я пальцами, потом линейкой, которую взял у Прохорова, потом ещё раз пальцами, потому что не поверил линейке.
Ямки шли парами: две рядом, потом промежуток, потом опять две.
В первой половине полосы - там, где я работал спокойно, - промежутки были ровные, в четыре пальца, и их было много.
А ближе к концу они стали шире и реже.
Я прошёл по своим ямкам от начала до конца и сосчитал.
На первых четырёх метрах я сделал тридцать восемь тычков.
На последних четырёх - двадцать один.
Ровно вдвое меньше.
И я не заметил. Ни одной секунды не заметил, что стал делать вдвое реже, - потому что каждое следующее движение отличалось от предыдущего на волосок, а волосок за волоском набралось вдвое.
Восемь сантиметров.
Я тыкал через восемь, а не через четыре пальца.
Я делал это девять минут вместо тридцати, ночью, на четвёртые сутки без сна, - и всё это время был совершенно уверен, что делаю правильно.
Никакого Хальма.
Никакой немецкой хитрости, никакого замысла, никакой ловушки на умного.
Просто человек торопился.
Я сидел на этом поле, наверное, час.
Потом пришёл Панкратов.
Он подошёл, посмотрел на ямку, на мои отметки, на щуп, лежавший рядом, - и всё понял без единого слова.
Сел рядом.
Долго молчал.
- Восемь? - обронил он наконец.
- Восемь.
- Ага.
Он достал кисет и стал сворачивать самокрутку - медленно, разглаживая бумажку на колене.
- Я тебе, Петя, сейчас скажу одну вещь, - начал он. - А ты её выслушай и не перебивай, потому что я её один раз скажу.
- Слушаю.
- Ты его убил.
Я поднял голову.
- Ты его убил, - повторил Панкратов ровно. - Не немец и не судьба. Ты. Своей рукой, восемью сантиметрами.
Он лизнул край бумажки.
- И теперь ты с этим будешь жить. Всю жизнь, сколько её тебе отпущено.
Он прикурил.
- А теперь вторую вещь слушай.
- Слушаю.
- Ты через это либо сломаешься, либо станешь такой сапёр, каких на свете нету. - Он затянулся, - третьего не дано. Я двоих таких видал.
- И что с ними стало?
- Один спился, - обронил старшина. - А второй сидит тут, с тобой рядом, и самокрутку курит.
Я повернулся к нему.
Панкратов глядел прямо перед собой, на перепаханное поле.
- В тридцать шестом, - проговорил он, - на Днепрострое. Я тогда взрывником был и людей ставил. И я поставил парня туда, куда ставить не надо было, потому что торопился и потому что мне казалось, что я всё знаю.
Он помолчал.
- Его звали Мыкола. Ему было двадцать три.
- И что вы сделали?
- Три дня пил, - обронил Панкратов. - А на четвёртый вышел на работу и завёл тетрадку. И стал в неё писать, чего делать нельзя. Я её семь лет вёл, до самой войны, и там к сорок первому году было девяносто восемь пунктов.
- Где она?
- Дома осталась, под Смоленском, - он выбросил окурок. - Вместе с домом.
Он поднялся и отряхнул колени.
- Ты, Петя, тетрадку-то заведи, - велел он. - Прямо сегодня.
- Ерофей Ильич.
- Ну?
- А как вы после Мыколы работать начали?
Панкратов постоял, глядя на поле.
- Плохо начал, - обронил он. - Первый месяц я вообще людей ставить боялся. Всё сам делал, а на них глядеть не мог. Они у меня стоят, а я сам лезу.
- И что?
- А то, что через месяц ко мне мастер подошёл. Хороший был мужик, Тимофей Палыч, царствие ему небесное. Подошёл и говорит: Ерофей, ты чего это делаешь?
- И что вы?
- А я ему: боюсь послать, - старшина усмехнулся в сторону. - А он мне - а ты не бойся послать. Ты бойся послать неготового. Это, говорит, разные страхи, и один полезный, а другой вредный.
Он поглядел на меня.
- Вот и ты гляди, чтоб у тебя правильный страх был.
- А как отличить?
- А просто, - Панкратов надел пилотку. - Ежели боишься, что человек не готов, - иди учи. А ежели боишься сам себя - иди работай, покамест не пройдёт.
Он пошёл к деревне и уже отойдя обернулся:
- И вот ещё, Петя. Ты Соловьёва не забывай. Только не так, как ты его сейчас помнишь.
- А как?
Старшина не ответил.
Он повернулся и пошёл, и я его в тот день больше не видел.
Тетрадь я завёл в тот же вечер.
Выпросил у писаря - не за сахар, а просто так, потому что писарь про Гришу уже знал и молча выдал две.
Первую страницу я озаглавил: «Чего делать нельзя».
И написал первый пункт.
«1. Нельзя решать, что ты пройдёшь быстрее, чем можешь. Даже ежели ты за месяц ни разу не ошибся. Особенно ежели за месяц ни разу не ошибся».
Потом посидел и приписал ниже, мельче:
«9 июля. Соловьёв Григорий, 18 лет».
Второй пункт я записал через два дня, третий через неделю.
К концу войны в этой тетради было сто шестьдесят два пункта, и почти под каждым стояла фамилия.
***
Хоронили Гришу одиннадцатого, в общей могиле у деревни, вместе с шестью другими.
Панкратов сказал несколько слов. Я не сказал ничего, потому что не смог.
Тагир Юсупов, который за два месяца произнёс, наверное, слов пятьдесят, вдруг заговорил на своём языке - длинно, минуты полторы, - а потом перевёл:
- Хороший был. Молодой. Пел.
И, помолчав, прибавил:
- У нас говорят: кто поёт, тот дом строит. Даже если не строит.
Больше он в тот день ничего не сказал.
Прокудин плакал открыто, не стесняясь, как плачут пожилые деревенские мужики, - уперев руки в колени и раскачиваясь.
Хлыстов стоял с каменным лицом и не моргал.
Фрол и Кузьма держали пилотки в руках и глядели в землю.
Прохоров держал свою тетрадь и всё время поправлял очки.
Женя пришла из медсанбата и встала рядом со мной, и мы всю церемонию простояли молча, и один раз она взяла меня за руку - коротко, на три секунды, - и отпустила.
А после, когда все разошлись, осталась.
- Ковалёв, гляди на меня. Не в землю, а на меня.
Я поглядел.
- Полосу ты проверял и ты сказал, что чисто. Так?
- Так.
Женя помолчала.
- Ясно, - обронила она наконец. - Тогда слушай сюда.
Она встала передо мной, скрестив руки.
- Я за год перевязала двести человек. Может, больше, я не считала. Из них половина попала ко мне потому, что кто-то ошибся. Не немец - свой. Сержант не туда послал, старшина не то приказал, санитар не там подобрал.
- И что?
- И то, что я на них на всех гляжу и вижу одно: они себе этого не прощают, а работать всё равно надо, - она смотрела мне прямо в глаза. - Так вот, Ковалёв. Ты себе не прощай. Не надо. Ты только работай.
- Это как?
- А вот так, - отрезала она. - Двумя руками сразу. Одной не прощай, другой работай. Все так делают, кто выжил.
Она повернулась и пошла.
На пятом шаге обернулась.
- И вот ещё. Ты ко мне приходи.
- Зачем?
- Затем, что я тебе третий раз говорю, а ты третий раз спрашиваешь зачем, - обронила Женя и ушла.
***
Письмо я начал в тот же вечер.
Адрес я знал: Гриша сто раз при мне писал домой, в Курскую область, в деревню с названием, которое я запомнил с первого раза, потому что оно было смешное.
Диктовать Прохорову я не стал.
Я сел сам, взял ручку и стал писать своей - той самой, ломаной, с наклоном не в ту сторону, которая выдавала меня с головой и на которую мне в тот момент было совершенно плевать.
«Уважаемая Пелагея Кондратьевна».
Дальше я знал, что пишут в таких письмах. Я эти письма читал в прошлой жизни, много, штук двадцать, и знал наизусть все обороты.
«Ваш сын погиб смертью храбрых». «Он был любимцем подразделения». «Мы отомстим».
Я вывел: «Ваш сын Григорий погиб».
И остановился.
Потому что дальше в таких письмах пишут «смертью храбрых», а Гриша погиб не смертью храбрых. Он погиб оттого, что пошёл за вешками по проверенной полосе, доверяя человеку, который её проверил.
Он даже испугаться не успел.
Потом посидел.
Потом зачеркнул и написал заново: «Гриша погиб девятого июля».
И встал.
Потому что дальше надо было написать «при выполнении боевой задачи», а это была неправда.
Он погиб потому, что я торопился.
И написать это женщине в Курскую область я не мог, а не написать - не мог тем более.
Я просидел над этими двумя строчками до двух ночи, и за это время ничего больше не написал.
В два ко мне подошёл Прохоров.
Он остановился в двух шагах, как всегда, и стоял, покамест я не поднял голову.
- Товарищ командир отделения.
- Что, Миша.
- Вы это... - Он поправил очки. - Вы бумагу-то не мучьте. Я потом напишу, вы только скажите что.
- Ладно.
Он не ушёл.
Потоптался.
- Товарищ командир отделения, я тут посчитал.
- Что посчитал?
Он присел на корточки, положил тетрадь на колени и раскрыл её.
- Я с двадцать первого июня считаю. Как вы велели. Только я и после пятого продолжал, я не бросал.
- И?
- Вот, - он показал пальцем. - Тут наши. Тут второе и третье отделение первого взвода. Тут второй взвод, там я не всё знаю, я по слухам и у писаря спрашивал.
Я взял тетрадь.
Он писал аккуратно, в столбик, чернилами, с датами. Три недели. Две страницы.
Внизу второй страницы стояли две цифры, подчёркнутые двумя линиями.
Я посмотрел на первую.
Потом на вторую.
Потом посмотрел ещё раз, потому что не поверил.
- Миша, ты цифры-то перепроверял?
- Три раза складывал, товарищ командир отделения. И у писаря сверял, у него свои списки.
Я держал тетрадь и смотрел на цифры.
Двадцать четыреста и сто девяносто.
За месяц, что прошёл с той ночи, когда я взял щуп, в моём отделении выбыл один человек. Один - Степан, которого увезли с перебитыми ногами.
И один погиб.
А в остальных трёх отделениях того же взвода за то же время выбыло семнадцать.
- Товарищ командир отделения, - Прохоров придвинулся. - Вы это... вы, может, не сейчас? Вы, может, завтра поглядите?
- Нет, Миша.
- Дык у вас же...
- Садись, - велел я. - Бумагу бери.
Он сел.
- Товарищ командир отделения, а чего писать-то?
Я поглядел на две цифры, подчёркнутые двумя линиями.
Потом на недописанное письмо в Курскую область.
- Пиши: «Порядок производства минно-взрывных работ», - начал я. - «Составлен на основании опыта второго отделения первого взвода за период с двадцать первого июня по девятое июля тысяча девятьсот сорок третьего года».
Прохоров записал.
- Дальше?
- Дальше пункт первый, - велел я. - «Расстояние между тычками щупа устанавливается в четыре пальца. Проверка соблюдения расстояния возлагается на второго номера расчёта, идущего следом».
Он поднял голову.
- Товарищ командир отделения...
- Пиши, Миша.
- Дык это ж... - Прохоров поднял голову, и я увидел, что у него дрожат губы. - Дык это ж из-за него, да? Из-за Гришки?
- Из-за него.
- И вы это в бумагу вставите? Наверх?
- Вставлю.
- И там про него будет?
- Про него там не будет, - ответил я. - Там будет пункт про четыре пальца. И его прочтут шестьсот человек, и половина из них станет тыкать через четыре, потому что написано.
Прохоров вытер очки рукавом.
- А остальные?
- А остальные не станут, - обронил я. - Пиши дальше, Миша. Пункт второй.
Мы писали до утра.
К рассвету было девять пунктов.
Девятый я помню дословно, потому что его потом не пропустили в армейские указания и вычеркнули красным карандашом.
«9. Командир расчёта, работающий на полосе, обязан объявлять вслух каждые десять метров. Если объявления следуют чаще положенного, второй номер обязан остановить работу, независимо от звания старшего».
Северцев мне потом объяснил, почему вычеркнули.
Сказал: Ковалёв, вы написали, что рядовой может остановить командира. Это правильно по сути и невозможно по форме, и ежели вы это оставите, у вас вычеркнут всю бумагу целиком, а не один пункт.
Я согласился убрать.
А у себя в отделении оставил, и в третьей роте оставили, и в первой, и к сентябрю по этому пункту работал весь батальон, - просто он нигде не был записан.
***
Письмо в Курскую область так и осталось лежать под чернильницей - две строчки, и обе неоконченные.
Я его дописал через четыре дня.
И написал там правду, всю, до последнего слова, включая восемь сантиметров.
Панкратов, когда узнал, назвал меня дураком.
А потом сказал, что правильно.
Глава 14
Писали мы её четыре ночи.
Днём было нельзя - днём мы снимали свои же поля на участках, где прошёл немец и где теперь надо было пропускать своих. Работали в две смены, и я к вечеру не помнил собственной фамилии.
А ночью садился с Прохоровым за перевёрнутый ящик, ставил между нами лампу-гильзу и диктовал.
Получилось девять страниц.
Первые две - про раздельный метод.
Почти как в июньской бумаге, только выправленное: где ошибались, что изменили, какие нормы времени вышли на деле, а не по наставлению.
Норму времени я, кстати, поставил вдвое больше настоящих.
Прохоров это заметил сразу.
- Товарищ командир отделения, а тут ошибка. Мы четыреста ставим за пять часов, а вы диктуете «не менее десяти».
- Не ошибка, Миша.
- Дык мы ж быстрее!
- Мы быстрее, - согласился я. - А тот, кто по этой бумаге работать станет, будет медленнее. Он её первый раз в руках держит, у него люди неучёные и щупов на всех нету.
Прохоров подумал.
- А ежели он и в десять не уложится?
- Тогда он напишет наверх, что норма нереальная, и её пересмотрят.
- А ежели уложится в семь?
- Тогда он решит, что он молодец, - ответил я. - И это, Миша, гораздо лучше, чем ежели он решит, что он отстающий.
Мальчишка поглядел на меня поверх очков.
- Это вы хитро, - заключил он.
- Это, Миша, не хитро. Это чтоб человека не гнали.
Третья - про формуляр. Как его вести в темноте, чем и на чём, кто ведёт, где хранится копия и почему копия должна лежать не у взводного, а в штабе батальона.
Тут Прохоров вклинился.
- Товарищ командир отделения, а почему не у взводного?
- Потому что взводного могут убить.
- Дык и штаб могут накрыть.
- Могут, - согласился я. - Только штаб один, а взводных двенадцать. Считай сам, где вероятность больше.
Он посчитал и записал.
Четвёртая страница была про обучение.
Про карьер, про учебные коробки, про то, что тридцать шесть часов в песке дают больше, чем месяц на настоящем поле, потому что в песке человек ошибается и остаётся жив.
Пятая - про хутор. Приманка снаружи, работа внутри, расчёт на наш доклад.
Про надпись на своде я не написал ни слова: Крутов запретил, и я не стал его подводить.
Шестая и седьмая - про то, что случилось девятого.
Как есть. С восемью сантиметрами, с четырьмя минутами, с тем, что старший группы прошёл полосу вчетверо быстрее нормы и объявил её чистой.
Прохоров, когда я это диктовал, положил ручку.
- Товарищ командир отделения.
- Пиши, Миша, не останавливайся.
- Так вас же под трибунал за это!
- Не под трибунал, - ответил я. - Просто перестанут читать со второй страницы. Тут другое.
- Чего другое?
- Тут, Миша, вопрос простой, - я посмотрел на лампу. - Ежели я про это не напишу, то через месяц кто-нибудь сделает так же и решит, что это с ним впервые в мире случилось. А ежели напишу - он хоть будет знать, что так бывает и что от этого умирают.
Прохоров помолчал.
Потом взял ручку и записал всё, слово в слово, ничего не смягчив.
Про восьмую страницу вышел отдельный спор.
Началось с того, что я велел Прохорову свести две таблицы рядом.
- Слева наши, справа остальные.
- Дык это ж нехорошо, - обронил он, не поднимая головы.
- Чего нехорошо?
- А то, что выходит, будто мы хвастаем. Дескать, глядите, у нас хорошо, а у соседей плохо.
Я отложил карандаш.
- Миша, а как надо?
- А надо просто наши, - объяснил он. - Вот, дескать, второе отделение сделало столько-то и потеряло столько-то. И всё. А кто захочет - сам сравнит.
- Никто не сравнит.
- Почему?
- Потому что для этого надо взять вторую цифру и поделить. А кто наверху станет делить?
Прохоров задумался.
- Дык ежели цифру рядом положить, - проговорил он медленно, - то и делить не надо. Оно само в глаза лезет.
- Вот именно.
- А ежели они обидятся?
- Кто?
- Ну, соседи. Гурьев там, третье отделение. Они ж не виноватые, они как умели, так и работали. А тут выходит, что они плохие.
Я долго молчал.
Потому что мальчишка попал в самое неудобное место, и я про это думал третью ночь.
- Миша, - обронил я наконец. - Ты Гурьева видел, когда он в карьер пришёл?
- Видел.
- Он тебе плохой?
- Не-е. Он хороший, он мне щуп чинил.
- Вот, - я придвинул к нему лист. - А в июне у него в отделении трое выбыли. Не потому, что он плохой, а потому, что порядок такой был.
- Так а зачем тогда его в таблицу?
- Затем, что без него не видно, что порядок плохой, - я постучал пальцем по бумаге. - Ежели там будет только наша колонка, то наверху решат, что мы молодцы. А ежели две - то поймут, что дело не в молодцах.
Прохоров помолчал.
- Товарищ командир отделения, а можно я тогда подпишу?
- Что подпишешь?
- Ну, что это я считал. Внизу, мелко.
- Зачем?
Он поправил очки.
- Дык чтоб на вас не думали, будто вы себе цифру подгоняли, - Прохоров поправил очки. - А я человек посторонний, я считал и считал.
Я поглядел на него.
- Подпиши, Миша.
Он подписал.
Мелко, в самом низу девятой страницы, аккуратным школьным почерком: «Считал кр-ц Прохоров М. С.»
А восьмая и девятая были цифрами.
Две таблицы, начисто, чернилами, Мишкиным школьным почерком.
Слева - второе отделение первого взвода. Двадцать первое июня по одиннадцатое июля. Установлено четыре тысячи восемьсот с чем-то, снято шестьсот с чем-то, выбыло из строя два человека: один убит, один тяжело ранен.
Справа - остальные три отделения того же взвода. Тот же срок. Установлено меньше нашего. Выбыло семнадцать.
Внизу Прохоров сам, без моей подсказки, подвёл черту и написал:
«На одного выбывшего: во 2-м отделении - 2400 установленных мин. В остальных - 190».
Я поглядел на эту строчку и понял, что дальше можно ничего не писать.
***
Перед тем как нести, я дал прочитать Панкратову.
Он читал долго - часа полтора, - сидя на ящике за кухней и близоруко отставляя листы от глаз.
На седьмой странице остановился.
- Петя.
- Слушаю.
- Ты вот тут про себя написал.
- Написал. Затем, чтоб знали, как оно бывает.
Старшина отложил лист и поглядел на меня.
- А ты понимаешь, что тебе за это будет?
- Понимаю.
- Ни хрена ты не понимаешь, - он покачал головой. - Тебе за это ничего не будет, вот в чём беда.
- Как это?
- А так, - Панкратов постучал пальцем по бумаге. - Ты думаешь, тебя за это накажут? Не накажут. Комбату это невыгодно, лейтенанту невыгодно, а наверху про тебя вообще не знают.
Он вернул мне листы.
- Тебя, Ковалёв, за это похвалят. Скажут: честный человек, сам про себя написал. И пойдут дальше.
- И что?
- И то, что ты этого не переваришь, - обронил старшина. - Ты писал, чтоб тебя наказали. А тебя погладят по головке.
Я стоял и молчал, потому что он был прав, а я до этой минуты сам себе в этом не признавался.
- Оставь как есть, - велел Панкратов, поднимаясь. - Только не жди ничего. Ни хорошего, ни плохого.
***
Зотову я принёс её тринадцатого июля, в шесть вечера.
Он читал сорок минут.
Читал в той же избе, где две недели назад сказал мне «не подпишу», и на этот раз в избе никого больше не было - ни Крутова, ни писаря.
Дошёл до восьмой страницы и остановился.
Потом взял её в обе руки и поднёс к лампе, будто хотел проверить бумагу на просвет.
- Двести девяносто? - переспросил он.
- Сто девяносто, товарищ майор.
- Сто девяносто мин на одного выбывшего.
- Так точно.
- А у тебя две тысячи четыреста.
- Так точно.
Зотов положил бумагу.
Он сидел очень прямо, положив кулаки на стол, и молчал минуты две.
- Ковалёв. Ты понимаешь, что тут написано?
- Понимаю.
- Нет, - Комбат покачал головой. - Ты не понимаешь. Тут написано, что я - я, Зотов Пётр Артемьевич, - за июнь-июль похоронил под сорок человек не потому, что война, а потому, что у меня в батальоне неправильно организованы работы.
Он поднял глаза.
- Вот что тут написано.
Я молчал.
- Ты меня в этом винишь?
Я подумал. Разумеется, можно было ответить «нет, товарищ майор, никак нет». Это было бы правильно, разумно и безопасно.
Но я ответил по-другому:
- Не вас, - обронил я. - Порядок.
- Порядок - это я.
- Нет. Порядок - это то, что вам сверху дают в погонных метрах. Вы под ним такой же, как мы.
Зотов очень медленно откинулся на спинку.
- Складно, - обронил он. - Ты вообще складно говоришь, Ковалёв. Мне это в тебе не нравится.
- Я знаю.
- Знаешь и всё равно говоришь.
- А как иначе?
- А иначе - коряво, - отрезал комбат. - Коряво, с запинками и с «дык». Вот как Соловьёв твой говорил, царствие ему небесное. Ему верили с первого слова, а тебе с третьего.
Он взял бумагу и стал подравнивать листы - долго, дольше, чем требовалось, постукивая стопкой о стол то одним краем, то другим.
- Не подпишу.
Я ждал этого. Я весь день к этому готовился, я даже придумал три довода, и все три сейчас же выветрились у меня из головы.
- Товарищ майор.
- Не подпишу, - повторил Зотов. - И вот почему. Слушай внимательно, я тебе это один раз скажу, и мы больше к этому не вернёмся.
Он положил ладонь на девятую страницу.
- Ежели эта бумага уйдёт в армию с моей подписью, её прочтут не так, как ты думаешь.
- А как?
- А так, что комбат Зотов признаёт: у него в батальоне бардак и он его сам развёл. И на этом всё кончится, Ковалёв. Меня снимут - я, между нами, не сильно возражаю, я устал. А бумагу твою положат в дело как объяснение по факту потерь.
Он придвинул листы ко мне.
- И всё. Никто по ней ничего не сделает.
- Понял, товарищ майор? - честно произнес я.
Я действительно понял, и мне от этого стало хуже, чем ежели бы он просто испугался.
- Забирай, - велел он.
Я взял листы, и они оказались тёплые - он их полчаса держал в руках.
Уже у двери он окликнул.
- Ковалёв.
- Я.
- Ты не думай, что я подлец.
Я обернулся.
Он сидел - большой, обмякший, с белыми висками, - и смотрел на лампу.
- Я эту бумагу прочитал два раза, - произнес он. - Второй раз медленно. Я половину оттуда себе выпишу и введу приказом по батальону. Без всякой армии, без Северцева и без твоей фамилии.
- Товарищ майор...
- Метод твой введу, - продолжал Зотов. - Формуляр введу, у меня писарь без дела сидит. Карьер твой сделаю штатным, с приказом и с часами в расписании, чтоб люди туда не в свободное время ходили, а по распорядку.
Он поглядел на меня.
- Вот это я могу. А наверх пусть кто-нибудь другой несёт. Не я.
- Товарищ майор, а кто тогда может? Кто это наверх понесёт?
Зотов усмехнулся.
- А это ты, Ковалёв, сам сообрази, - произнес он. - Ты у нас умный. Ты только сообрази заодно, чем это для того человека кончится.
- Понял.
- Ни хрена ты не понял, - Комбат встал и подошёл к окну. - В этом батальоне есть ровно один человек, которому за такое ничего не будет. Ровно один. И он тебе уже показывал отчётность, которую показывать не должен был.
Он поглядел в окно.
- Иди, - велел он. - И ежели он тебя спросит - я тебе ничего не советовал.
***
Через день Зотов свой приказ и правда подписал.
Приказ по батальону номер сорок семь, от четырнадцатого июля, я его потом видел своими глазами, потому что писарь дал переписать.
Там было четыре пункта.
Первый - про раздельный метод, слово в слово из моей второй страницы, только без слова «раздельный»: комбат назвал его «порядок производства работ номерами расчёта».
Второй - про формуляр. С обязательной сдачей в штаб батальона в трёхдневный срок.
Третий - про учебное поле. С отводом места, с назначением ответственного и с часами в расписании: два часа через день на подразделение.
Ответственным был назначен старшина Панкратов.
А четвёртый пункт был такой, что я его перечитал трижды.
«4. Работы, выполненные в сроки, менее чем вдвое превышающие расчётные, считать невыполненными и подлежащими повторной проверке».
Я пошёл к Зотову.
- Товарищ майор, разрешите вопрос по четвёртому пункту.
- Разрешаю.
- Что значит «менее чем вдвое превышающие»?
- А то и значит, - ответил комбат, не поднимая головы от бумаг. - Ежели у тебя по расчёту на полосу два часа, а ты её прошёл за час - я тебе не поверю. И пошлю проверять заново, другого человека.
- А ежели я и правда быстрый?
- А быстрых у меня нету, - Зотов поднял глаза. - У меня, Ковалёв, за июнь одиннадцать человек погибло на своей работе, и все одиннадцать были быстрые. Медленные все живые.
Он вернулся к бумагам.
- Иди.
Уже в дверях он окликнул:
- Ковалёв. Ты про четвёртый пункт вот чего пойми.
- Слушаю.
- Я его не для батальона писал, - произнес Зотов. - Я его для тебя писал, - добавил он и сразу же вернулся к бумагам.
Медаль мне вручили на следующее утро.
Я к тому времени про неё забыл совершенно.
Настолько, что когда Бабичев на построении зачитал «за проявленное мужество и умелые действия при разминировании... наградить медалью „За отвагу“ красноармейца Ковалёва Петра Никифоровича», я не сразу понял, что речь обо мне.
Меня толкнул в бок Прокудин.
- Идите, - прошипел он. - Идите, товарищ командир отделения, вас зовут.
Я вышел из строя.
Бабичев приколол медаль сам, левой рукой, потому что правая всё ещё висела на перевязи. Приколол криво, и я потом весь день ходил с перекошенной.
- Служу Советскому Союзу.
Строй стоял.
А потом случилось то, чего я не ждал и к чему был совершенно не готов.
Из строя вышел Прокудин.
Вышел без команды, на два шага, повернулся к строю и сказал громко, на весь взвод:
- Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.
Бабичев опешил.
- Ну... обращайтесь.
- Я, товарищ лейтенант, хочу сказать за отделение, - печник оправил гимнастёрку. - Мы вот тут промеж себя говорили. Мы хотим, чтоб в приказе записали, что медаль эта не одному Ковалёву.
- Как это не одному?
- А так, что на хутор четверо ходили, - Прокудин повернулся и поглядел на строй. - Панкратов Ерофей Ильич, Хлыстов Виктор, Соловьёв Григорий и Ковалёв. А медаль одна.
Стало очень тихо.
Бабичев поглядел на Панкратова.
Старшина стоял на левом фланге и глядел прямо перед собой, будто ничего не слышал.
- Прокудин, - обронил лейтенант. - Вы в приказ по армии вносить изменения предлагаете?
- Никак нет, товарищ лейтенант. Я предлагаю вслух сказать.
- А вы уже сказали.
- Дык я перед строем сказал, а надо, чтоб вы сказали.
Бабичев постоял.
Потом повернулся к строю и произнёс - негромко, но так, что услышали все:
- На объекте у хутора работали четверо. Старшина Панкратов, ефрейтор Хлыстов, красноармеец Соловьёв и красноармеец Ковалёв.
Он помолчал.
- Красноармеец Соловьёв погиб девятого июля.
А затем скомандовал разойтись.
***
Их было в строю двадцать девять человек. Первый взвод. По штату в нём должно было быть сорок два, а на двадцать первое июня было тридцать восемь.
Я стоял перед этим строем с медалью на груди и ничего не чувствовал.
Совершенно ничего. Ни радости, ни гордости, ни даже усталого удовлетворения.
Только одну мысль, очень тупую и очень настойчивую: она за хутор. За пятое июня.
А девятого июля я убил Гришу Соловьёва, и за это мне ничего не будет.
После построения ко мне подошёл Хлыстов.
Подошёл боком, глядя в сторону, как всегда, когда собирался сказать что-нибудь неудобное.
- Ковалёв.
- Ну?
- Ты на Гаврилыча не серчай.
- За что серчать?
- Дык он про медаль вылез, - Витюха поскрёб под пилоткой. - Он это не для себя, ты не думай. Он вообще не про себя говорил, он даже себя не назвал, хотя он на хутор не ходил и права не имел.
- Я знаю, Витя.
- Он про Гришку хотел, - обронил Хлыстов. - Он всё ходил и говорил: как же так, парень погиб, а его фамилию нигде не назовут. Он третий день из-за этого не спит.
Мы постояли.
- И вот ещё, - прибавил Витюха. - Ты, ежели тебе медаль не в радость, ты её носи всё равно.
- Почему?
- А потому, что люди глядят, - объяснил он просто. - У нас в батальоне за лето три медали дали. Три, Ковалёв. И одна из них у тебя. Так вот, ежели ты её в карман сунешь, то оно как будто и не было ничего.
Он сплюнул.
- А ежели носишь - то они видят, что бывает.
***
Вечером Панкратов нашёл меня за карьером.
Я сидел на краю и вертел в руках медаль. Отвинтил её и вертел.
Старшина сел рядом, достал кисет.
- Привинти, - велел он.
- Ерофей Ильич.
- Привинти, я говорю.
Я привинтил. Медаль оказалась тяжелее, чем выглядела, и колодка у неё была новая, необмятая, и она топорщилась.
Он молча свернул самокрутку, прикурил и минуты три курил, глядя вниз, на дно карьера, где ещё торчали наши колышки и белели полоски бинта на разметке.
- Хорошее ты место нашёл, - обронил он вдруг.
- Панкратов его теперь ведёт. По приказу.
- Знаю, что ведёт. Мне комбат вчера бумагу дал и сказал: вот тебе, Ерофей, должность, - старшина усмехнулся. - Я за тридцать лет первый раз получил должность, которая мне нравится.
- Ты думаешь, она тебе за хутор? - спросил он наконец.
- Написано за хутор.
- Написано за хутор, - согласился Панкратов. - А выдали тебе её за то, что ты живой.
Я повернулся.
- Это как?
- А вот так, - он выдохнул дым. - Ты за два месяца в этом батальоне четырнадцать раз выходил на поле. Я считал. Четырнадцать. Из тех, кто выходил столько же, живых двое: ты да я.
Он стряхнул пепел.
- Медаль, Петя, дают не за подвиг. Медаль дают за то, что человек ещё есть и его можно построить и приколоть.
- Хреновое утешение.
- А я тебя не утешаю, - отрезал старшина.
Он помолчал.
- Ты письмо-то написал?
- Написал.
- Отправил?
- Отправил третьего дня. Через писаря, с полевой почтой.
- Что написал?
Я поглядел на него.
- Правду.
Панкратов повернул голову.
- Всю?
- Всю. Что полоса была моя. Что я её прошёл вчетверо быстрее, чем надо, и сказал ему, что чисто. Что он пошёл потому, что мне верил.
Старшина очень долго молчал.
Потом бросил окурок и придавил его каблуком - тем же самым движением, каким давил окурок в тот вечер за кухней, два месяца назад, когда спросил меня, откуда я знаю.
- Дурак ты, - обронил он.
- Может быть.
- Не «может быть». Дурак, - он поднялся. - Ей теперь с этим жить. Ей теперь не «погиб смертью храбрых», а «убил командир, который его учил».
Я тоже поднялся.
- Ерофей Ильич. А ежели бы я соврал?
- То было бы легче.
- Кому?
Панкратов посмотрел на меня.
- Тебе, - обронил он. - Тебе, Петя, было бы легче. Не ей.
И пошёл.
На пятом шаге остановился.
- А правильно ты сделал, - бросил он, не оборачиваясь. - Дурак, а правильно.
***
Про эти четыре дня надо сказать ещё одно.
Мы работали.
С двенадцатого числа батальон снимал свои же поля - те, что ставили в мае и июне, потому что через них надо было пропускать наши танки.
И вот тут раздельный метод показал, чего он стоит на самом деле.
Потому что снимать - это не ставить.
Ставишь ты по шнуру, ночью, в тишине, и никто в тебя не стреляет, потому что немец не знает, что ты тут. А снимаешь ты днём, под огнём, и снимаешь то, чего никто не записал.
Двенадцатого мы вышли на майское поле у ветлы.
То самое, которое ставили двадцать первого июня - первое, которое мы делали по-новому и которое Прохоров записал в свою тетрадь.
- Миша, читай.
Он раскрыл тетрадь.
- Двадцать первое июня. Четыре ряда по сто. Шаг между рядами восемь, между штуками полтора. Начало от расщеплённой ветлы. Конец - сто шестьдесят два шага, у канавы, - он поднял голову. - И одна отдельно: в третьем ряду на сорок седьмой, правее на два шага, обходили камень.
Прокудин присвистнул.
- Ты гляди-ка.
Мы сняли это поле за пять часов.
Четыреста штук, шестеро людей, пять часов, ни одного подрыва.
А соседнее - то, что ставил третий взвод в мае, без всякой записи - снимали два дня.
Двое суток, восемнадцать человек, и один трёхсотый: молодому оторвало три пальца на левой руке.
Гурьев после этого пришёл к нам вечером, сел на ящик и долго молчал.
- Ковалёв.
- Ну?
- А вот скажи, - он поскрёб щетину. - Ежели б мы в мае писали, как ты велишь, - сколько б мы нынче времени сберегли?
- Не знаю, Иваныч. Много.
- А людей?
Я не ответил.
- Вот и я про то, - Гурьев тяжело вздохнул и поднялся. - Слышь, а тетрадка у твоего очкарика ещё есть? Чистая?
- Есть одна.
- Отдай мне.
***
Крутов пришёл сам.
Пришёл в ночь на пятнадцатое, когда весь батальон уже стоял на ушах, потому что стало известно - наступаем. Не обороняемся, а наступаем, и не через месяц, а сейчас, и сапёрам с утра работать впереди танков.
Он нашёл меня у полуторки, где мы грузили инструмент.
- Ковалёв. Отойдём.
Мы отошли за машину, к самому борту, где нас не было видно от землянок.
Ночь была тёплая и очень шумная - впервые за неделю фронт шумел так, как ему положено: где-то били, где-то тянули по дороге технику, где-то орал ездовой на лошадь.
Наступление пахло иначе, чем оборона. Бензином и пылью.
- Бумага при вас?
Я не удивился.
Я к тому времени уже перестал удивляться тому, что Крутов знает всё.
- При мне.
- Давайте.
Я вытащил из-за пазухи свёрток - девять страниц, сложенных вдвое, обёрнутых в кусок клеёнки.
Крутов взял, не разворачивая.
- Зотов не подписал, я так понимаю.
- Не подписал. И объяснил почему, обстоятельно.
- И как вам объяснение?
Я подумал.
- Честное, - ответил я.
Крутов усмехнулся.
- Честное, - согласился он. - Он вообще неплохой мужик, Зотов. Просто у него полтора года в этой должности, и он за это время выучил ровно одно: наверх плохое не носят.
Он взвесил свёрток на ладони.
- Я отнесу.
Я не сразу понял.
- Куда?
- По своей линии, - обронил Крутов. - У меня линия другая. У меня наверх плохое носить - обязанность.
Он сунул свёрток во внутренний карман и застегнул его.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что?
- А вы её читали до того, как я вам отдал?
Крутов помолчал ровно секунду дольше, чем следовало.
- Читал, - признал он. - Вторую копию, ту, что Прохоров переписывал.
- Он вам сам отдал?
- Он мне её не отдавал, - особист поглядел на меня. - Он её переписывал в третий раз, потому что в первых двух нашёл помарки. А черновики, Ковалёв, никто не жжёт. Их бросают.
- Ясно.
- Вы не обижайтесь на мальчишку. Он и не знал.
- Я не обижаюсь.
- И правильно, - Крутов поправил ремень. - Вы вот лучше на будущее запомните: ежели у вас есть бумага, которую вы не хотите показывать, - то она уже показана. Всегда. Бумага, Ковалёв, живёт своей жизнью, и она вам не подчиняется.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что?
- А вам за это не будет?
Крутов поглядел на меня.
- Будет, - отозвался он спокойно. - Вопрос в том, что именно. Ежели бумага дельная - будет хорошее. Ежели нет - будет очень плохое, потому что я лезу не в свою епархию, а у нас за это не любят.
- Так зачем?
Он застегнул карман, поправил ремень и ответил не сразу.
- Ковалёв, я вам скажу одну вещь, а вы её никому не повторяйте.
- Слушаю.
- Я эту бумагу прочитал. Всю, вместе с восьмой и девятой страницей.
Он помолчал.
- У меня за июнь-июль по батальону тридцать девять донесений о безвозвратных. Тридцать девять фамилий. Я их сам писал, от руки, у меня машинки нет.
Он поглядел куда-то мимо меня, в темноту.
- Из тридцати девяти, - продолжал он. - По донесениям выходит, что от огня противника - одиннадцать. Остальные двадцать восемь - «при производстве работ».
Он перевёл взгляд на меня.
- Двадцать восемь, Ковалёв. Вы эту цифру два дня считали и вывели её на бумагу. А она у меня в сейфе лежала с первого числа, и я на неё каждый день глядел, и мне в голову не пришло, что из неё можно что-нибудь сделать.
Он поправил фуражку.
- Вот поэтому и отнесу. Из корысти. Чтоб больше от руки не переписывать.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что?
- А ежели её всё-таки положат в дело? Как объяснение по факту потерь, как Зотов говорит?
Крутов застегнул шинель.
- Положат, - согласился он. - Скорее всего, положат. Я вам, Ковалёв, шансов много не дам.
- Тогда зачем нести?
- А затем, что бумага в деле - это не то же, что бумага в кармане, - он поглядел на меня. - Бумага в кармане мертвая. А бумага в деле лежит и ждёт.
- Чего ждёт?
- Человека, - обронил особист. - Который её найдёт и которому она понадобится. Может, через месяц. Может, через год.
Он поправил фуражку.
- У меня в сейфе, Ковалёв, за два года набралось таких бумаг штук сорок. И из них две выстрелили. Одна через полгода, вторая через год с лишним.
- А остальные тридцать восемь?
- А остальные лежат.
Он повернулся уходить.
И, уже отойдя шагов на пять, остановился.
- Ковалёв.
- Я.
Он стоял ко мне вполоборота, и лица я в темноте не видел.
- Я в июне запрос послал. В Елец. В горвоенкомат и в райотдел.
У меня в груди стало очень тихо.
- Обычная проверка, - обронил Крутов. - Я их на всех новых посылаю, это не про вас лично.
- Понимаю.
- Ответ пришёл вчера утром. С той же почтой, что и ваше письмо в Курскую область.
Глава 15
- Ответ пришёл вчера утром, - повторил Крутов. - С той же почтой, что и ваше письмо в Курскую область.
Он повернулся ко мне и сделал два шага обратно.
Я стоял и не двигался.
Странно, но страшно мне не было.
Я потом много раз это вспоминал и не мог объяснить. Наверное, потому, что я к тому моменту уже пятый день жил с восемью сантиметрами вместо четырёх, и на этом фоне всё остальное было не так важно.
- Слушаю.
Крутов достал из планшета конверт. Не тот свёрток, что я ему отдал - другой, поменьше и с треугольным штемпелем.
- Ковалёв Пётр Никифорович, - прочёл он. - Тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения. Село Каменка Елецкого района. Мать - Ковалёва Мария Тимофеевна, сорока двух лет, колхозница. Сестра - Анна, пятнадцати лет. Отец погиб в сентябре сорок первого под Ельней.
Он поднял глаза.
- Всё сходится.
Я молчал.
- Абсолютно всё, - продолжал Крутов. - Год, месяц, деревня, семья, призыв, номер команды, дата отправки в запасной полк. Ни одного расхождения.
- Значит, всё в порядке.
- Нет, - обронил он.
Он вытащил из конверта сложенный вчетверо листок.
- Тут вот ещё что было. Кроме справки. Военкомат по своей инициативе приложил характеристику из школы - так иногда делают, когда запрос идёт по линии проверки.
Он развернул листок.
- Читаю. «Ковалёв Пётр обучался в Каменской неполной средней школе, окончил четыре класса. К дальнейшему обучению не приступил по семейным обстоятельствам».
Пауза.
- Четыре, - обронил особист. - Не семь. Четыре класса.
Он перевернул листок.
- Дальше приписка от руки. Учительница. «Мальчик тихий, старательный, но к учению малоспособен. Особенно слаб по арифметике».
Он аккуратно сложил листок обратно.
И достал из планшета вторую бумагу.
Восьмую страницу моей докладной. Ту, где Мишкиным почерком стояли две таблицы и подчёркнутая двумя линиями строка: две тысячи четыреста и сто девяносто.
Крутов держал в одной руке школьную характеристику, в другой - эту страницу.
И смотрел на меня.
Мы стояли так, я думаю, секунд двадцать.
За полуторкой ругался Хлыстов на кого-то из новых. Где-то далеко, за лесом, работала артиллерия - уже наша, уже на запад.
- Я не буду вас спрашивать, - обронил Крутов.
- Почему?
- Потому что вы соврёте.
Он сказал это без осуждения, как констатируют погоду.
- Вы соврёте складно, я не поверю, и мы оба потратим время, которого у нас нет, потому что в шесть утра батальон уходит вперёд.
Он убрал обе бумаги в планшет.
- Я закрыл проверку, - прибавил он. - Сегодня утром. Написал: сведения подтверждены, расхождений не выявлено.
- Товарищ старший лейтенант...
- Я не договорил.
Он застегнул планшет.
- Я закрыл проверку. Но папку не выброшу.
Он поглядел на меня спокойно и очень внимательно.
- Ковалёв, я не знаю, кто вы. И, скажу честно, не уверен, что хочу знать. Я знаю другое: за два месяца вы вытащили с поля Кондратенко, нашли фугас под дорогой, по которой должен был пройти гаубичный полк, взяли за руку разведку на чужом проходе и написали бумагу, из-за которой я, старший лейтенант госбезопасности, полезу через голову комбата.
Он поправил ремень.
- Этого мне на сегодня достаточно.
- А потом?
- А потом война кончится, - обронил Крутов. - И тогда, ежели мы оба будем живы, я вас, может быть, и спрошу.
Он повернулся и хотел было уйти, но я его окликнул.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что?
- Спасибо.
Крутов остановился.
- Не за что, - отозвался он. - И вот ещё.
Он полез в карман гимнастёрки и достал третий конверт - маленький, серый, самодельный, из тетрадного листа, сложенного треугольником.
- Это вам. Пришло вместе с ответом, отдельным пакетом.
Я взял.
- От сестры, - пояснил он. - Она в военкомат ходила, спрашивала про брата. Ей сказали, что был запрос, и она попросила приложить.
Он ушёл.
***
Письмо я прочёл в кузове, при свете лампы-гильзы, когда полуторка уже стояла загруженная и все спали.
Почерк был детский, круглый, с сильным нажимом. Строчки шли под уклон.
«Здравствуй дорогой брат Петя.
Пишет тебе твоя сестра Нюра. Мы получили от тебя одно письмо в мае и больше ничего.
Мама очень плачет и ходит на почту каждый день, и там уже смеются. Тётя Валя с почты говорит: Мария, ты хоть через день ходи. А мама говорит: я не могу через день.
Петя мы живы. Корову свели в январе но нам оставили тёлку. Мама работает в колхозе на прополке. Я хожу тоже, мне уже пятнадцать лет и я работаю как большая, мне трудодни пишут.
Петя ты помнишь Кольку Сычёва с нашей улицы. Он пришёл без руки. Мама говорит слава богу что пришёл. А тётя Настя его мать плачет и говорит зачем такой.
Петя я тебя очень прошу пиши хоть строчку. Хоть одну строчку. Нам не надо длинного. Напиши только что живой и мы будем знать.
Ещё пишу тебе тайно от мамы. Мама ночью встаёт и сидит у окна. Она думает что я сплю а я не сплю. Она сидит и ничего не делает просто сидит. Один раз я встала и спросила мама ты чего. А она сказала иди спи.
Петя пиши пожалуйста.
Твоя сестра Анна Ковалёва».
Я сидел в кузове, среди ящиков, с этим листком в руках.
За два с половиной месяца в этой жизни я успел привыкнуть ко многому.
К телу, которое было не моё. К фамилии, на которую отзывался. К девятнадцати годам, к обмоткам, к тому, что меня называют Петькой.
Я даже к фотографии в кармане привык - она была для меня просто картинкой, деталью обстановки, доказательством легенды.
А тут была живая девчонка пятнадцати лет, которая работала на прополке и не спала ночами, потому что мать сидела у окна.
И у этой девчонки был брат.
А брата не было.
Брат погиб - я не знаю когда. Возможно четырнадцатого июня утром, во время того обстрела, - и вместо него в его теле сидел тридцатичетырёхлетний мужик из другого времени, и этот мужик собирался сейчас взять чужую ручку и написать чужой матери, что он живой.
Я просидел час.
Потом достал бумагу.
«Здравствуйте мама и Нюра.
Живой. Здоров. Кормят хорошо.
Служу в сапёрных частях, дело моё спокойное, в атаки не ходим.
Нюра ты маму береги. Скажи ей чтобы у окна не сидела, я это дело не люблю.
Писать буду теперь чаще, раньше не мог.
Ваш Петя».
Про то, что я тут не в первый раз соврал и не в последний, я тогда не думал.
Я думал только о том, что женщина в селе Каменка перестанет сидеть у окна и не более.
***
Утром я показал письмо Прохорову.
Не Нюрино - своё.
- Миша, погляди. Складно?
Он прочёл и вернул.
- Складно, товарищ командир отделения. Только коротко очень.
- Коротко и надо.
- Дык они ж ждут, - он поправил очки. - Мне мамка пишет: сынок, ты пиши длиннее, я твоё письмо читаю три раза и всё одно быстро кончается.
Я поглядел на листок.
Потом взял ручку и приписал внизу ещё три строчки - про то, что у нас в отделении есть Иван Гаврилыч, который до войны был печником и который кладёт печи так, что хозяин потом двадцать лет не нахвалится.
Прохоров прочёл и кивнул.
- Вот теперь хорошо, - заключил он. - Теперь она будет знать, что вы там не один.
***
Четырнадцатого вечером ко мне пришёл Тагир.
Пришёл сам, чего за ним отродясь не водилось, встал в двух шагах и стоял, покамест я не поднял голову.
- Юсупов, ты чего? Случилось чего?
Он помолчал секунд десять - как всегда.
- Письмо, - обронил он и протянул мне сложенный листок.
- Тебе написать?
- Да.
Я взял бумагу и карандаш.
- Кому писать будем?
- Матери.
Я послюнил карандаш и разгладил лист на колене.
Тагир поглядел куда-то поверх меня и молчал минуты полторы.
- Пиши: жив, - велел он наконец.
Я написал.
- Дальше?
- Всё.
- Тагир, ну хоть три слова напиши. Ей же читать нечего.
Он подумал.
- Пиши: жив, здоров, кормят.
Я написал и это.
- Дальше?
- Всё, - повторил он твёрдо.
Я поглядел на листок, где стояло четыре слова.
- Юсупов, а можно я от себя припишу?
Тагир насторожился.
- Что?
- Что ты у меня самый сильный в отделении и что без тебя мы бы половину работы не сделали.
Он думал долго - секунд двадцать.
- Не надо, - обронил наконец.
- Почему не надо-то?
- Она заплачет.
- Дык от хорошего-то чего плакать?
- От хорошего сильнее.
Он забрал листок, аккуратно сложил его вчетверо и ушёл.
А я сидел и думал, что за два месяца этот человек сказал мне слов сорок, и что из этих сорока последние три были умнее всего, что я тут наговорил.
***
Пятнадцатого июля в шесть утра батальон пошёл вперёд.
И началось то, чего я честно говоря, не ожидал.
Я всё лето думал, что хуже, чем ставить, ничего быть не может. Ставить - это ночью, вслепую, с нормой, которую нельзя выполнить и с необученными людьми.
Так вот, снимать под наступление - хуже.
Ставишь ты ночью, в тишине, и никто в тебя не стреляет, потому что немец не знает, что ты тут.
Снимаешь ты днём, впереди своих танков, и в тебя стреляют все.
Первый день наступления я запомнил по одному разговору.
Мы шли за пехотой по разбитой дороге, и навстречу нам, из деревни, которую утром взяли, тянулись люди.
Не беженцы - местные. Те, кто просидел два года и дождался.
Их было немного - дворов на десять - старухи, бабы, дети. Они стояли по обочинам и глядели, и одна баба кинулась к нашей полуторке и побежала рядом, держась за борт.
- Сынки! Сынки, вы куда?!
- Вперёд, мать! - крикнул ей Фрол.
- А назад-то придёте?!
- Придём!
Она отстала.
А через полверсты на обочине сидел старик - совсем древний, в валенках несмотря на июль и рядом с ним стояла девочка лет семи.
Полуторка притормозила у ямы, и старик поднял голову.
- Служивые! - окликнул он. - Вы сапёры?
- Сапёры, дед.
- А вы у нас поглядите, - заторопился он, вставая. - Вы у нас за огородами поглядите, там немец чего-то копал в мае. Копал и колышки ставил.
- Где копал-то?
- За огородами, я говорю! У Митрохиных за баней! Мы туда не ходим, мы уж третий месяц не ходим, у нас там картошка неубранная стоит!
Панкратов постучал по кабине.
Полуторка встала.
- Гаврилыч, - велел старшина. - Ты, Фрол и Кузьма - сходите с дедом, поглядите. Ежели там что - не троньте, обозначьте и ждите.
- А мы? - не понял я.
- А мы дальше поедем. У нас проход к четырём.
- Ерофей Ильич, а как они нас догонят?
- А никак, - обронил Панкратов. - Они там останутся, покамест не сделают. А потом их подберут.
Девочка всё это время стояла молча и глядела на нас снизу вверх.
А потом вдруг подошла к борту и протянула Фролу что-то в кулаке.
- Это чего? - растерялся тот.
Она разжала пальцы.
На ладони лежали три сушёные грушины - мелкие, сморщенные, чёрные.
- Дык это ж... - Фрол оглянулся на нас. - Дык это ж она нам.
- Бери, - велел Панкратов.
- Ерофей Ильич, у неё, поди, у самой нету!
- Бери, я говорю. И спасибо скажи.
Фрол взял и сказал спасибо, и голос у него сорвался.
Он потом эти три грушины неделю таскал в кармане и не ел, и я не знаю, куда они делись.
Он поглядел на девочку в семь лет, стоявшую рядом с дедом.
- Ковалёв, ты не спорь, - прибавил он тише. - У них там картошка неубранная. Третий месяц.
***
Первые сутки прошли почти хорошо.
Почти - потому что мы работали на своих полях, на майских и июньских, а к тому времени по приказу Зотова, подписанному двенадцатого числа, все формуляры за июнь и июль лежали в штабе батальона в отдельной папке, переписанные писарем набело.
Мы приходили на участок, брали в штабе лист, и на листе было написано: от расщеплённой ветлы двести двадцать шагов, три ряда, шаг такой-то, обход камня на сорок седьмой в третьем ряду.
И мы делали проход за сорок минут вместо шести часов.
Прокудин с ливенскими вернулись к нам на вторые сутки, к вечеру.
Пришли пешком, все трое, злые и грязные, и Фрол с порога заявил:
- Четырнадцать штук, товарищ командир отделения! За баней у Митрохиных четырнадцать!
- Каких?
- Дык ихних, немецких. Прыгучие эти, с усиками.
- На картофельном поле?
- Не на поле, - вклинился Прокудин. - На тропке. На той самой, по которой они к полю ходят. Аккурат по тропке и стояли, через восемь шагов.
Он сел на землю и стал разматывать обмотку.
- Товарищ командир отделения, а я вот чего понять не могу. Товарищ командир отделения, а зачем?
- Что зачем?
- Ну зачем он их туда положил? - Печник поднял голову. - Там же нет никого. Там деревня в десять дворов, там ни дороги, ни моста, ни станции. Там бабы за картошкой ходят, вот и всё.
Я молчал.
- Он же не воевал этим, - продолжал Прокудин. - Он этим ничего не выиграл. Он просто на тропку положил, по которой бабы ходят.
- Он не про баб думал.
- А про кого?
- Про то, что тут кто-то будет ходить, - произнес я. - Ему без разницы кто.
Прокудин домотал обмотку и долго молчал.
- Не по-людски, - заключил он наконец. - Вот всё, что он делает, - оно умное. Оно, товарищ командир отделения, до того умное, что я перед ним прямо шапку снимаю. А это - не по-людски.
***
За первые сутки батальон открыл одиннадцать проходов и не потерял ни одного человека.
Ни одного.
Панкратов на вторые сутки утром подошёл к Бабичеву и доложил:
- Товарищ лейтенант, разрешите доложить. За сутки потерь нет.
Бабичев поглядел на него.
- Я знаю, старшина.
- Я на всякий случай, - обронил Панкратов. - Вдруг вы не заметили.
Бабичев ничего не ответил.
Но я видел его лицо, и оно у него было такое, будто он сейчас заплачет.
А потом мы вышли на немецкое.
Это случилось семнадцатого, к востоку от одной деревни, названия которой я не назову, потому что от деревни осталось три сарая и щит с надписью готическими буквами.
Немецкая оборона тут стояла с зимы.
Полгода. Полгода работы неторопливых, обстоятельных, никем не подгоняемых людей.
Мы приехали в полдень, и Бабичев показал на скат.
- Проход. Двенадцать метров. К шестнадцати ноль-ноль.
- Ширина двенадцать? - переспросил я.
- Танки пойдут.
Я поглядел на скат.
Скат был длинный, метров четыреста, ровный, как стол, и просматривался с гребня насквозь.
- Товарищ лейтенант. Днём тут работать нельзя.
- Знаю.
- Нас положат на первой сотне.
- Знаю, Ковалёв.
Он повернулся ко мне, и я увидел, что он не спал столько же, сколько я.
- Артиллерия отработала гребень в одиннадцать, - произнес он. - По донесениям, огневые подавлены. Пойдёте под дымами.
- А ежели не подавлены?
- Тогда, - отозвался лейтенант. - Тогда сработает дым.
Дым сработал.
Наполовину.
Первые сто пятьдесят метров мы прошли в белой мутной каше, где не было видно вытянутой руки, и это оказалось хуже, чем под огнём: щуп щупом, а глаз в дыму не работает совсем, и приходилось идти вслепую в двойном смысле.
Потом ветер сдвинул завесу, и по нам ударил миномёт.
Мы залегли и лежали двадцать минут в неглубокой ложбинке.
Одного из новых убило. Прокудина зацепило в бок - не тяжело, вскользь, он потом сам себе замотал и не пошёл в тыл.
- Гаврилыч, в санбат.
- Не пойду.
- Иван Гаврилыч, это приказ.
- А я не пойду, - отрезал печник, затягивая на себе бинт зубами и одной рукой. - Товарищ командир отделения, вы меня извините, но я не пойду. У нас нынче четверо на полосу, а ежели я уйду - трое. А трое эту полосу до вечера не пройдут.
- Ты кровью изойдёшь.
- Не изойду, - он затянул узел. - Оно вскользь, я щупал. Мне бабка говорила: ежели рана поперёк, а не вглубь, то это не рана, а зарубка.
Он поглядел на меня.
- Товарищ командир отделения. Вы мне за это потом наряд дайте, ладно? Ежели живы будем.
А потом миномёт перестал, и мы стали работать дальше.
И я сразу же нашел.
Оно лежало на моей полосе - обыкновенная немецкая тарелка, противотанковая, вкопанная неглубоко, в старом слежавшемся зимнем ещё грунте.
Я обвёл её пальцами.
Потом обвёл ещё раз.
Потом лёг на бок и позвал:
- Ерофей Ильич.
Панкратов подполз.
- Что?
- Гляньте.
Он глянул и не сразу понял.
- Ну, тарелка.
- Ерофей Ильич. Как я её нашёл?
- Щупом.
- За сколько?
Он поглядел на меня.
- За сколько, Петя?
- За две минуты. Она лежит на глубине в две ладони, в мягком, точно посередине полосы. И её видно по просадке даже глазом, ежели поглядеть вдоль.
Панкратов молчал.
- За полгода, - продолжил я. - Грунт над ней просел и осел, а сверху пророс сурепкой. Сурепка растёт на рыхлом. Она тут одна на весь скат такая жёлтенькая.
Я показал.
Впереди, метрах в двадцати, на серо-зелёном скате виднелось ещё одно жёлтое пятнышко. За ним, левее, - ещё.
- Она поставлена так, чтоб её нашли, - произнес я.
Старшина очень медленно опустил голову на землю и уткнулся лбом в траву.
- Опять, - выговорил он.
- Опять.
- И где тогда настоящие?
- Не знаю. Но искать их будем не там, где сурепка.
***
Искали мы неправильно.
Полтора часа мы искали так, как искали бы всегда: щупом, по полосе, метр за метром, обходя жёлтые пятна сурепки и не находя ничего.
К половине третьего я снял четыре тарелки - все четыре с сурепкой, все четыре как на витрине.
И понял, что мы делаем ровно то, чего от нас ждут.
- Стоп, - велел я. - Все стоп. Отползаем назад, к ложбинке.
- Дык время! - не выдержал Гурьев.
- Иваныч, у нас полтора часа. За полтора часа мы этот скат не пройдём всё равно.
Мы отползли и залегли в ложбинке вчетвером.
- Слушать сюда, - начал я. - Мы ищем неправильно.
- А как правильно?
- Не знаю покамест. Знаю только, что все четыре, которые я снял, стояли на виду.
- Дык они ж под землёй были!
- Под землёй, - согласился я. - А над ними сурепка, а сурепку видать за сто шагов, и мы к ней ползём как на маяк.
Прокудин, лежавший рядом с забинтованным боком, приподнялся на локте.
- Товарищ командир отделения. А вы поглядите, куда мы не ползли.
Я повернулся к нему.
- Ты повтори.
- Дык чего повторять, - он поморщился. - Вы у меня в карьере пять дней спрашивали: где я решил, что не может? Вот и глядите, куда мы за полтора часа ни разу не сунулись.
Я приподнялся и посмотрел на скат.
И увидел.
Мы за полтора часа обошли все воронки.
Все до одной. Каждый раз, доходя до воронки, полоса аккуратно её огибала - потому что в воронке искать нечего, потому что там всё вывернуто, потому что там уже рвануло.
Четыре человека, полтора часа, восемь воронок - и ни один из нас ни разу не полез внутрь.
- Гаврилыч.
- Ну?
- Ты сейчас нас всех спас.
- Дык я ничего и не сделал, - растерялся печник.
А на самом деле, он сделал очень много...
***
Мы искали до половины четвёртого.
Мы нашли их в пятнадцать сорок, и когда я понял, где они лежат, я сел на скате, посреди белого дня, под возможным огнём, и минуты две ничего не делал.
Полез первым Гурьев.
Полез не потому, что я велел, я как раз собирался лезть сам, а потому, что он оказался ближе.
Он сполз в воронку по осыпающемуся краю, встал на четвереньки и начал щупать дно.
Мы лежали втроём наверху и глядели.
- Иваныч, - окликнул я. - Ты по кругу иди. От края к середине.
- Знаю, - донеслось снизу. - Не учи учёного.
Он работал минуты четыре.
Потом остановился.
- Ковалёв, тут земля другая.
- Чем другая?
- А вот чем, - он говорил ровно, слишком ровно, и я по этой ровности всё понял. - По краям осыпь свежая, рыхлая. А посередине слежавшаяся. Будто её сюда не взрывом набросало, а она тут лежала.
Я закрыл глаза.
- Иваныч, замри и не щупай больше.
- Дык я и не двигаюсь, я на коленках стою.
- И не щупай больше. Совсем не щупай. Лежи и жди меня.
Я сполз в воронку и лёг рядом с ним.
Земля посередине и правда была другая - плотная, серая, с прослойкой глины, которой в осыпи быть не могло.
Я снял верхний слой руками. По щепотке.
На глубине в ладонь пальцы нащупали брезент.
Не корпус - брезент. Мешок, обшитый по краю, с прошитыми ручками, набитый чем-то тяжёлым и плотным.
И от мешка вбок уходил провод.
Они лежали в наших собственных воронках.
В свежих. В тех, которые оставила наша артиллерия, когда в одиннадцать утра «подавляла огневые» на этом скате.
Немцы не могли их туда положить - воронок ещё не было.
Значит, они положили заряды заранее. Глубоко. Под теми точками, куда - по всем правилам, по всей артиллерийской науке - обязательно ляжет наша подготовка, потому что это единственные складки, где может стоять пулемёт.
Артиллерия отработала гребень, вскрыла грунт, сбросила сверху землю - и вывела заряды на боевую глубину.
Наша артиллерия. Своими руками. Установила немецкое минное поле.
Мы вынимали их четыре часа.
Восемь мешков, по восемь воронок, и в каждом мешке было столько, что от танка осталась бы только башня.
Гурьев работал со мной вторым номером, и на третьем мешке у него стали дрожать руки - не от страха, а от того, что он четыре часа держал их на весу.
- Иваныч, отдохни.
- Не.
- Отдохни, я говорю. Десять минут.
- Ковалёв, - он сел на край воронки и сунул руки под мышки, чтоб унять. - Ты вот скажи. Мы сейчас восемь штук вынули. А ежели б не вынули?
- Прошли бы танки и встали.
- Все двенадцать?
- Первые три. Остальные бы попятились.
Гурьев поглядел на скат - на длинный ровный скат, по которому через час должны были пойти наши.
- А ежели б мы по-старому работали? - спросил он. - Как в мае?
- По-старому мы бы четыре тарелки сняли и доложили, что чисто.
- За сколько?
- За час. Может, за сорок минут.
- И были бы молодцы, - обронил Иваныч.
- И были бы молодцы.
Он вытащил руки из-под мышек и поглядел на них.
- Слышь, Ковалёв. Я в мае так и работал. Всю весну.
- Знаю.
- И докладывал, что чисто.
- Иваныч.
- Да я не про то, - отмахнулся он. - Я не каюсь, чего уж теперь. Я про другое.
Он поднялся, разминая пальцы.
- Я про то, что я, стало быть, всю весну ходил по чистому полю. И оно всю весну было чистое. А могло и не быть.
Он полез обратно в воронку.
- Вот от этого, - обронил он уже оттуда. - Вот от этого у меня и трясётся, а не от работы.
- Ерофей Ильич, он на нас работает.
- Это как понимать?
- Он ставит не под нас. Он ставит под наш порядок.
Панкратов сидел рядом, седой, в мокрой гимнастёрке, с щупом на коленях.
- Петя. Ты соображаешь, что говоришь?
- Соображаю.
- Ты говоришь, что он знает, куда наша артиллерия положит снаряды.
- Он знает, куда её положит любая артиллерия, - отозвался я. - Он инженер. Он поглядел на этот скат и понял, где нормальный артиллерист будет искать пулемёт. И мы туда положили.
Я поднялся на колени.
- И про нас он тоже уже знает.
- Про нас?
- Не про меня лично. Про то, что мы стали работать по-новому, - я показал на жёлтые пятнышки сурепки, уходящие вверх по скату. - Ерофей Ильич, вот это поставлено под старый порядок. Под тех, кто ходит быстро и ищет глазом.
- А то, что в воронках?
- А то, что в воронках, - это уже под нас.
Панкратов долго глядел на скат.
- Он нас читает, - произнес я.
Старшина повернулся ко мне.
- Петя.
- Ну?
- Ты вот чего скажи. Ежели он нас читает - стало быть, он и ошибиться может?
Я не сразу понял.
- В каком смысле?
- А в прямом, - Панкратов сел поудобнее. - Он же не про нас думает. Он про то думает, как мы работать станем. А ежели мы станем работать не так, как он думает?
Я поглядел на него.
И вдруг понял, что за всё лето мне никто не сказал ничего важнее.
- Тогда он промахнётся, - выговорил я.
- Вот, - заключил старшина. - А ты сидишь и боишься. Ты не бойся, ты делай наоборот.
***
Проход мы сдали в шестнадцать сорок - с опозданием на сорок минут.
Бабичев за эти сорок минут поседел, я думаю, окончательно, но не сказал ни слова.
Танки прошли в семнадцать.
Их было двенадцать, они шли по нашему проходу колонной, и от них дрожала земля, и последний, проходя мимо, притормозил, и из башни высунулся танкист в шлемофоне.
- Сапёры!
- Сапёры, - отозвался Гурьев.
- Точно чисто, сапёры?
- Точно, мы двумя щупами прошли и по два раза.
- А ежели не точно?
- А ежели не точно - вон он, - Иваныч ткнул пальцем в меня. - Он тебе первым под гусеницу ляжет.
Танкист захохотал, махнул рукой и уехал.
А я сидел на скате и глядел им вслед, и думал совсем не про танки.
Я думал про то, что сказал Панкратов.
Что Хальм думает не про нас, а про то, как мы станем работать. И что ежели мы станем работать не так, как он думает, - он промахнётся.
И понял, что за всё лето впервые придумал что-то не про мины.
Потому что до сих я его читал. Читал следы, читал почерк, разгадывал, что он положил и почему.
А теперь можно было наоборот.
Можно было сделать так, чтоб он читал меня. И читал неправильно.
***
Вечером я записал это в тетрадь - в ту, где было «чего делать нельзя», - только на последней странице, с другого конца.
«Он ставит под наш порядок.
Стало быть, порядок надо иногда менять без причины».
Ниже приписал: «Спросить у Северцева, бывает ли такое в наставлениях».
И ещё ниже, совсем мелко, для себя:
«Он положил их в воронки, которых ещё не было. Стало быть, он думает не на день вперёд и не на неделю. Он думает на сезон».
Тогда я не знал, насколько я прав.
Я это узнал в сентябре, в Орле, и там мне это обошлось дорого, - но об этом в другой раз.
Глава 16
На следующий день ко мне подошел Зотов.
Подошёл сам, в расположение роты, чего за ним не водилось.
Отозвал в сторону, к плетню, и минуты две молчал, разглядывая свои сапоги.
- Ковалёв.
- Я, товарищ майор.
- Я нынче из штаба армии.
- Так точно.
- Мне там дали почитать одну бумагу, - произнес он. - Серенькую такую, тонкую. Указания по производству работ.
Я стоял.
- Ты её видал?
- Никак нет.
- Увидишь, - Зотов достал платок и вытер шею. - Я её прочитал в машине, по дороге. Всю, от корки до корки, - добавил он и сделал паузу. - Там нету твоей фамилии.
- Знаю.
- Знаешь? - Комбат поглядел на меня. - А знаешь, чего там ещё нету?
- Чего?
- Номера моего батальона.
Он сунул платок в карман.
- Я, когда это увидел, - проговорил он. - Я, Ковалёв, в машине минут пять просидел и ничего не мог сообразить. А потом сообразил.
- И что вы сообразили?
- Что меня прикрыли, - обронил Зотов. - Прикрыл человек, которому я две недели назад отказал.
Он поглядел мимо меня, на дорогу.
- Я тебе, Ковалёв, вот чего скажу. Я перед тобой не извиняюсь, потому что я тогда был прав и сейчас прав, и ежели б я подписал, то ничего бы из этого не вышло.
- Я знаю, товарищ майор.
- А только я тебе теперь должен, - закончил он. - И это, между нами, скверно, потому что комбат не должен быть должен командиру отделения.
Он повернулся уходить.
- Товарищ майор.
- Ну?
- А чего с этим делать?
Зотов усмехнулся - впервые за всё лето, что я его знал, по-настоящему.
- А ты меня попроси о чём-нибудь, - велел он. - Не сейчас. Потом, когда понадобится. Я тебе один раз не откажу.
***
Северцев приехал через два дня.
Приехал на том же «виллисе», с той же примотанной ниткой дужкой очков, только сам стал ещё худее и загорел до черноты.
Батальон в те дни стоял во втором эшелоне - редкий случай, двое суток отдыха, и половина людей эти двое суток спала, а вторая половина мылась.
Он вылез из машины, оглядел расположение и первым делом спросил не про меня.
Это, кстати, было очень на него похоже, и я потом много раз замечал: Северцев никогда не начинал с главного.
Он начинал с того, что имело меньшую значимость, а затем шел по нарастанию.
- Где старшина Панкратов?
Панкратова привели.
Он пришёл в чистой гимнастёрке - единственный раз за всё лето, когда я видел его в такой, - и держался так, будто его вызвали к начальству за провинность.
Северцев пожал ему руку и минут пять расспрашивал про карьер - сколько человек прошло, сколько часов на человека, что получается лучше, что хуже. Записывал в блокнот, и старшина, глядя на это, постепенно оттаивал и к концу разговора уже сам предлагал, что бы он поменял на полосе.
И только потом повернулся ко мне.
- Ковалёв. Отойдём.
Мы отошли к берёзам.
По дороге он спросил:
- Как отделение?
- Восемь человек. Один погиб девятого, один в санбате.
- Соловьёв?
Я остановился.
- Откуда вы знаете?
- Из донесения, - ответил Северцев. - Я их читаю, Ковалёв. Все, что приходят по инженерным частям армии. Это, между нами, самое тяжёлое, что есть в моей работе, и я это никому не передоверяю.
Он поглядел на меня.
- Соловьёв Григорий Матвеевич, тысяча девятьсот двадцать пятого года. Погиб при проделывании прохода в собственном минном поле.
- Так точно.
- В донесении написано: «при выполнении боевой задачи».
- Так точно.
- А в вашей докладной, на седьмой странице, написано иначе.
Я молчал.
Северцев остановился, снял очки и стал их протирать - верный признак, что сейчас скажет неприятное.
- Ковалёв, я эту страницу читал четыре раза, - произнес он. - И я вам скажу, что я про неё думаю, а вы можете не соглашаться.
- Слушаю.
- Вы написали её не для дела. Вы её написали, чтоб себя наказать.
- Мне это уже говорили.
- И правильно говорили, - он надел очки. - А теперь слушайте, что я скажу дальше. Наказали вы себя или нет - мне неинтересно. А страницу я оставил.
- Почему?
- Потому что она единственная в вашей бумаге, где написано, как это бывает на самом деле, - сказал Северцев. - Всё остальное - про то, как надо. А эта - про то, как выходит.
Он пошёл дальше.
- Из-за неё, между прочим, всё и напечатали, - прибавил он через плечо. - Начальник инженерных войск прочёл шестую и седьмую и сказал: вот это писал не штабной.
Он расстегнул планшет и достал брошюрку.
Тонкую, серую, отпечатанную типографским способом, страниц на двадцать, скреплённую двумя скобками.
Я взял.
На обложке было напечатано:
«УКАЗАНИЯ
по организации и производству минно-взрывных работ
в инженерных частях армии»
И ниже, мелко: «Издание инженерного отдела. Июль 1943 г.»
Я открыл.
Первый раздел назывался «Общие положения». Второй - «Раздельный метод производства работ».
Я стал читать.
«Сущность раздельного метода состоит в том, что каждый номер расчёта выполняет одну операцию и не выполняет других».
Перевернул страницу.
«Обоснование. При выполнении всех операций каждым бойцом число опасных действий равно произведению числа бойцов на число мин. При раздельном методе число опасных действий равно числу мин».
Я стоял в березняке и читал собственные слова, переписанные казённым языком и напечатанные типографским шрифтом.
Шестая страница была на месте.
Та самая, которую Крутов советовал убрать. Её не тронули.
Дальше шёл раздел про формуляр. С привязкой к двум постоянным ориентирам, с промером в шагах, с обязательной сдачей копии в штаб части - не взводному.
Потом - про обучение. С учебным полем, с указанием, что оно оборудуется силами части, и с нормой: не менее тридцати часов на одного бойца.
Тридцать шесть я диктовал. Округлили в меньшую сторону.
А в конце было приложение.
Таблица.
Две колонки. Слева - «подразделение, работающее раздельным методом». Справа - «подразделения, работающие обычным порядком». Внизу подчёркнутая строка: количество установленных мин на одного выбывшего из строя.
Две тысячи четыреста и сто девяносто.
Мишкины цифры. Мишкина черта. Мишкина строчка.
Я перечитал приложение три раза.
И на третий заметил то, чего не заметил сразу: под таблицей стояла сноска, набранная мелким шрифтом.
«Данные приводятся по учёту, который велся в подразделении с 21 июня по 11 июля 1943 г.»
Не «по данным отдела». Не «по донесениям».
«По учёту, который велся в подразделении».
Северцев всё-таки протащил Мишку в текст - не фамилией, а восемью словами, из которых любой понимающий человек вычитает, что таблицу составили не в штабе.
Я закрыл брошюру.
И только тогда посмотрел на обложку внимательно.
Фамилий там не было.
Никаких. Ни моей, ни Крутова, ни Северцева, ни Прохорова.
- Ковалёв, - обронил Северцев.
- Я.
- Я вам сейчас объясню, и вы, пожалуйста, дослушайте до конца, не перебивая.
- Слушаю.
Он снял очки и стал их протирать подолом.
- Указания не могут быть подписаны красноармейцем. И командиром отделения не могут. И сержантом. Это документ инженерного отдела армии, он выходит от отдела, и точка. Так устроено, и не мной устроено.
- Понимаю.
- Не понимаете, - он надел очки. - Я предлагал. Я предлагал вписать вас хотя бы в преамбулу - «по опыту работы такого-то подразделения», без фамилии, только номер части.
- И чем кончилось?
- Отказали, и отказали быстро.
- Почему?
- Потому что тогда возникает вопрос: а почему опыт отдельного подразделения обобщает армия, а не его собственный батальон? - Северцев сунул руки в карманы. - А следом второй вопрос: а чем занимался батальон? А следом третий: а куда глядел командир батальона?
- И вся эта история кончается разбирательством с майором Зотовым.
- Ровно так, - подтвердил капитан. - А не указаниями.
Я поглядел на серую обложку.
- Ровно то, чего он боялся.
- Ровно то, - Северцев помолчал. - Он не трус, ваш комбат. Он просто знает механику лучше вас обоих.
Мы постояли.
- Вы обижены? - спросил он.
Я подумал.
Честно подумал - не для ответа, а по-настоящему, потому что вопрос был хороший.
- Товарищ капитан. Сколько экземпляров?
Северцев поднял брови.
- Что?
- Тираж какой? И куда разослали?
Он поглядел на меня, и что-то в его лице изменилось.
- Шестьсот, - ответил он. - По всем инженерным частям армии, до отдельного батальона включительно. По одному экземпляру на роту.
- По одному на роту, - повторил я. - А в соседние армии пойдёт?
- Уже пошло. Начальник инженерных войск фронта затребовал двадцать штук в понедельник.
Я кивнул.
- Тогда всё в порядке.
Северцев молчал секунд десять.
- Ковалёв, - выговорил он наконец. - Вы странный человек.
- Мне говорили.
- Я, знаете, ожидал другого разговора. Я к нему всю дорогу готовился и даже слова подбирал.
- Товарищ капитан, - честно произнес я. - Ежели бы на обложке стояла моя фамилия, брошюрку прочитали бы двое: вы и Крутов. А так её прочтут шестьсот ротных.
Он вдруг рассмеялся - коротко, с явным облегчением.
- Точно, - согласился он. - Держите вторую.
Он достал из планшета ещё один экземпляр.
- Эта лично вам. И, между нами, я в отделе взял себе третью, надписал и спрятал.
- Что надписали?
- Не скажу, - отрезал Северцев. - Может, после войны покажу, ежели встретимся.
- А ежели не встретимся?
- Тогда её найдут у меня в вещах и не поймут, к чему это.
***
Брошюру я в тот же день показал отделению.
Собрал всех за землянкой, положил её на ящик и велел читать вслух - по очереди, по разделу на человека.
Читал Прохоров, потому что читал он лучше всех.
Ливенские слушали, разинув рты. Прокудин слушал, шевеля губами. Тагир слушал неподвижно.
На третьем разделе Фрол не выдержал.
- Товарищ командир отделения, дык это ж... Товарищ командир отделения, дык это ж наше!
- Наше и есть.
- Дык вот же, слово в слово! «Номер первый производит отрывку лунок и других операций не выполняет»! Это ж вы про Гаврилыча писали!
- Про Гаврилыча.
Фрол уставился на брошюру.
- И это в армию разослали?
- В армию.
- И в других батальонах теперь так будут?
- Будут.
Он помолчал, соображая, и вдруг спросил:
- А они знают, чьё это?
Наступила тишина.
- Не знают, - честно ответил я.
- Как это не знают? - не понял Кузьма. - Тут же написано должно быть!
- Тут не написано.
Прокудин отложил брошюру и поглядел на меня.
- Товарищ командир отделения. А вам за это чего?
- Ничего, Иван Гаврилыч. Ни строчки, ни фамилии, ни номера части.
Печник помолчал.
- Не по-божески, - заключил он.
- Иван Гаврилыч.
- Дык не по-божески же! - он развёл руками. - Вы четыре ночи диктовали, Мишка четыре ночи писал, три раза переписывал. А тут ни строчки.
Я взял брошюру и открыл на приложении.
- Гаврилыч, гляди сюда.
- Ну?
- Тут написано: две тысячи четыреста и сто девяносто.
- Ну?
- А теперь считай, - велел я. - Шестьсот экземпляров. По одному на роту. В роте, положим, сто человек. Сколько выходит?
Прокудин зашевелил губами.
- Шестьдесят тыщ, - выговорил он наконец.
- А теперь дели шестьдесят тысяч на сто девяносто.
Он опять зашевелил губами, сбился, начал сначала.
- Не сочту.
- И я не сочту, - обронил я. - А Мишка сочтёт.
Прохоров уже писал на клочке.
- Триста пятнадцать, - доложил он через полминуты. - С копейками. Только это неправильно считать, товарищ командир отделения.
- Почему?
- Дык не все ж по книжке работать станут. Половина её вообще не откроет.
- Ну положим, половина.
Прохоров опять зашевелил карандашом.
- Тогда сто пятьдесят семь, - обронил он. - И то много.
Я закрыл брошюру.
- Вот, Иван Гаврилыч. Ежели по этой книжечке будут работать - то за одно лето триста человек не убьётся. И им всем будет всё равно, чья там фамилия.
Прокудин долго молчал.
Потом взял брошюру в руки, повертел её и вдруг положил обратно очень бережно, как кладут на место чужое.
- Дозвольте? - попросил он.
- Что?
- Дозвольте я её себе на ночь возьму. Я её ещё раз почитаю, медленно.
Он читал её три ночи.
Читал при огарке, шевеля губами, и на четвёртую пришёл ко мне с брошюрой и с исписанным клочком бумаги.
- Товарищ командир отделения. Я тут вопросов набрал.
- Каких?
- Разных, - он развернул клочок. - Вот первый. Тут написано: номер третий засыпает и уплотняет грунт. А как уплотнять?
- Ладонью.
- Дык тут не написано, что ладонью! Тут написано «уплотняет». А ежели человек ногой станет?
Я взял брошюру.
Он был прав. Про ладонь там не было ни слова - я это диктовал как само собой разумеющееся, а Мишка записал как я сказал.
- Дальше, - велел я.
- Вот второй. Тут про учебное поле: «оборудуется силами части». А чем оборудуется? У нас-то коробки были, а ежели у них нету?
- Пущай из дерева выстругают.
- Дык тут не написано!
Он поднял голову.
- Товарищ командир отделения, я вот чего боюсь. Они это прочитают, поймут по-своему и сделают не так. И решат, что книжка врёт.
Я поглядел на его клочок.
Там было девять вопросов, и все девять - по делу.
- Миша.
- Я.
- Перепиши это набело и отдай мне.
- Зачем?
- Затем, что через месяц Северцев приедет, и я ему это отдам.
Прохоров помолчал.
- А он не обидится?
- Он обрадуется, - обронил я. - Он, Миша, за этим и ездит.
***
Про Крутова он сказал отдельно, уже когда мы шли обратно к машине.
- Ему объявили выговор.
Я остановился.
- За что?
- За то, что документ по инженерной части ушёл наверх по линии особого отдела, минуя командование батальона. - Капитан поправил очки. - Формально всё правильно, придраться не к чему. Формально он нарушил порядок прохождения служебной переписки.
- И что теперь?
- Ничего. Выговор в личное дело, - Северцев пожал плечами. - Он знал, на что шёл. Он мне так и сказал: один выговор дешевле, чем двадцать восемь донесений.
- А для него это много - выговор?
- Для него? - Капитан подумал. - Для него это, Ковалёв, гораздо больше, чем для вас или для меня. У нас с вами послужной список - это где были и что делали. А у него - это чем он чист.
- И теперь не чист.
- И теперь не чист, - Северцев поправил планшет. - Причём заметьте: не за трусость, не за ошибку и не за пьянство. За то, что понёс бумагу не по той линии.
Он помолчал.
- Через десять лет кто-нибудь откроет его дело, увидит выговор и не станет разбираться, за что.
- Он на меня не сердится?
- На вас? - Капитан удивился. - Ковалёв, он на вас не сердится, он вас, по-моему, коллекционирует.
- Это как?
- А вот так, как коллекционируют редкости, - обронил Северцев. - Не обижайтесь, я не в дурном смысле. У него работа такая: глядеть на людей и раскладывать по полочкам. А вы у него ни на какую полочку не ложитесь, и он это ценит больше, чем сам себе признаётся.
- Товарищ капитан, а Прохоров?
Северцев остановился.
- Что Прохоров?
- Таблицу считал он. Всю, от первой цифры до последней. И подписал внизу, своей рукой: «считал красноармеец Прохоров».
Капитан помолчал.
- Эту подпись сняли, - обронил он. - При наборе. Она в машинописи была, а в типографию ушло без неё.
- Почему?
- Потому что в печатном документе не бывает подписи красноармейца, - он поглядел в сторону. - Ковалёв, я вам сейчас скажу неприятное. Я эту подпись видел и не стал за неё воевать.
- Почему?
- Потому что я в тот день воевал за шестую страницу, - произнес Северцев. - За ту, с арифметикой. Её хотели убрать, я упёрся и отстоял. А на две драки в один день меня не хватило.
Он поглядел на меня.
- Так что выбор был: подпись мальчишки или ваше обоснование. Я выбрал обоснование.
Я молчал.
- Осуждаете?
- Нет, товарищ капитан. Я бы так же выбрал.
- Вот и я так думал, - кивнул он. - А всё равно неприятно.
Он полез в машину.
- Да, и вот ещё. Вас с первого августа - заместителем командира взвода. Приказ уже в батальоне. И сержанта дадут.
- Понял.
- Не «понял», Ковалёв. Радуйтесь, вам девятнадцать лет и вы через полтора месяца станете сержантом. У меня в отделе люди по три года ждут.
- Радуюсь, товарищ капитан.
Он поглядел на меня.
- Вижу, - обронил он сухо. - Ковалёв, вы хоть раз в жизни чему-нибудь радовались вслух?
- Радовался.
- Когда?
Я подумал.
И не вспомнил ни одного случая за два с половиной месяца.
Он уже сел, и водитель уже завёл, когда Северцев вдруг хлопнул себя по планшету.
- Стойте. Чуть не забыл.
Он вылез обратно.
- У меня к вам дело. Из-за него, собственно, и ехал, а брошюра - попутно.
Он вытащил лист.
- Двадцатого числа в полосе соседней армии, левее нас, взяли посёлок. Там в подвале водокачки нашли заряд. Схема - как под вашим хутором: приманка снаружи, основное внутри, вход завален. Правда, меньше раза в четыре.
- Сняли?
- Сняли. Двое погибли.
Он помолчал.
- А на своде подвала нашли надпись. Углём. Готическим шрифтом.
У меня похолодели руки.
- Три строки?
- Три строки, - подтвердил Северцев.
Он протянул мне лист.
- Тут перевод. Делал переводчик из разведотдела, профессиональный, не я.
Я взял.
Бумага была плотная, штабная, и текст отпечатан на машинке, аккуратно, посередине листа.
«Работа стала аккуратной.
Значит, у вас появился человек.
Передайте ему привет».
Ниже машинистка отбила отступ и напечатала: «Дата - 18 июля 1943 г. Подпись отсутствует, имеется росчерк в виде латинской буквы H».
Я стоял и держал этот лист.
Восемнадцатое июля.
Три дня назад.
Первое, что я почувствовал, было не то, чего от себя ждал.
Не страх. Не злость. Даже не любопытство.
Я почувствовал облегчение.
Потому что два месяца я его читал в одиночку. Читал по обочинам, по сурепке, по сухой земле под пальцами - и всё это время не мог никому объяснить, что там кто-то есть. Мне верили на слово: Панкратов, потому что он мне верил вообще; Северцев, потому что он сам такой; Крутов, потому что у него работа.
А теперь у меня в руках был лист машинописи, где чужой рукой было написано то же самое.
Он есть. Он существует. Он не приснился человеку, которого контузило четырнадцатого июня.
И вот на этом я себя и поймал.
Потому что обрадоваться тому, что твой противник тебя заметил, - это, если разобраться, скверная штука. Это уже не про работу.
- Ковалёв, - окликнул Северцев. - Вы чего побледнели?
- Ничего, товарищ капитан.
- Врёте.
- Вру, - согласился я.
- Ковалёв, - окликнул Северцев. - Вы понимаете, что это значит?
- Понимаю.
- Скажите вслух, я хочу услышать.
Я поглядел на лист.
- Это значит, что он прочёл нашу работу и понял, что она изменилась.
- Дальше.
- Дальше он не знает, кто я. Он знает, что кто-то есть.
- И?
- И он написал это на своде, зная, что мы найдём, - обронил я. - Стало быть, он хотел, чтоб я узнал.
Северцев кивнул.
- Именно. И вот тут я вас, Ковалёв, попрошу кое о чём.
- Слушаю.
- Не отвечайте.
Я поднял голову.
- Как это - не отвечать?
- А очень просто, - капитан поглядел на меня поверх очков. - Вам сейчас будет очень хотеться ответить. Написать что-нибудь на нашем поле, на видном месте, чтоб он прочёл. Мелом на щите, углём на стене, палкой на дороге.
Я промолчал.
Потому что он был прав, и я об этом подумал ровно в ту секунду, когда дочитал.
- Вижу, что уже хотите, - произнес Северцев. - Так вот, не надо.
- Почему?
- По двум причинам. Первая простая: он этого и добивается. Человек, который вам отвечает, - это человек, которого можно изучать. Вы ему напишете три слова, и он из этих трёх слов узнает про вас больше, чем из всей вашей работы.
- А вторая?
Капитан снял очки.
- А вторая, Ковалёв, некрасивая, - он потёр переносицу. - Ежели вы ему ответите, то у вас с ним получится игра. Личная. И вы в неё втянетесь, и работать станете не за проходы, а за то, чтоб ему утереть нос.
Он надел очки.
- Я такое видел один раз. У нас в отделе был капитан, очень способный, который два месяца воевал с одним немецким минёром. И довоевался до того, что стал искать не мины, а его почерк. И полез туда, где почерка не было, зато была обыкновенная итальянская дрянь на растяжке.
- И что?
- Ничего. Похоронили в апреле.
Мы постояли.
- Я не отвечу, товарищ капитан.
- Вот и хорошо.
- Только я его найду.
Северцев поглядел на меня очень внимательно.
- Ковалёв.
- Я.
- Вы мне только что сказали ровно то, от чего я вас отговаривал. Другими словами, но то же самое.
- Нет, товарищ капитан.
- А в чём разница?
Я подумал.
- В том, что я его буду искать не для того, чтоб ему утереть нос.
- А для чего?
- Чтоб понять, как он думает, - ответил я. - Потому что покамест я его не понимаю, я хожу по его полям вторым, а не первым.
Северцев долго молчал.
Потом достал блокнот, отвинтил колпачок карандаша и записал - слово в слово, я видел.
- Вот это, - заключил он, захлопывая блокнот. - Вот это я, пожалуй, оставлю себе.
- Товарищ капитан.
- Что?
- А как посёлок назывался? Тот, с водокачкой.
Он поглядел на меня и усмехнулся.
- Ковалёв, вы начинаете.
- Никак нет.
- Начинаете, - повторил он. - И я вам его не скажу. Я вам скажу другое.
Он полез в машину и уже оттуда протянул мне ещё один лист - от руки, набросок.
- Вот. Тут отмечены все три случая, которые у меня в отделе. Февраль под Малоархангельском, апрель на переправе, июль - водокачка.
Я взял.
Три крестика на грубо начерченной карте.
Я поглядел на них и минуты полторы ничего не говорил.
- Товарищ капитан, они на одной линии.
Северцев замер.
- Что?
- Они на одной линии, - повторил я и провёл пальцем. - Февраль, апрель, июль. Малоархангельск, переправа, водокачка. И линия идёт с юго-востока на северо-запад.
- И что это значит?
- Это значит, что он не по фронту ездит.
Я поднял голову.
- Он идёт вдоль дороги, товарищ капитан. Вдоль одной и той же дороги, только с той стороны.
Северцев взял у меня лист, поглядел, повернул, поглядел ещё раз.
И тихо, себе под нос, произнёс:
- Ах ты господи.
- Ковалёв, а вы почему решили, что это дорога? - Северцев не отрывался от наброска. - Тут может быть что угодно. Река, железка, граница участка.
- Может.
- Так почему дорога?
- Потому что он ездит, - обронил я. - Пленный сказал: приезжает и уезжает. А ежели человек ездит и его при этом не ждут в одном месте - он ездит по чему-то.
- И?
- И ежели поглядеть, где он был, то видно, что он двигается не туда, куда фронт, а вдоль.
Северцев поглядел на меня.
- Вдоль чего?
- Вдоль своего тыла, товарищ капитан. Он не по передовой ездит. Он ездит по дорогам, которыми они снабжаются.
Капитан медленно опустил лист.
- Продолжайте.
- И это значит, что он смотрит не на то, где мы будем наступать.
- А на что?
- На то, как мы будем идти, - я показал на три крестика. - Малоархангельск - узел. Переправа - узел. Водокачка - узел. Он ставит не там, где будет бой. Он ставит там, где после боя пойдут тылы.
Северцев долго молчал.
- Ковалёв.
- Я.
- Вы понимаете, что вы сейчас описали?
- Понимаю.
- Скажите вслух.
Я поглядел на набросок.
- Он не с армией воюет, - обронил я. - Он воюет с тем, что за армией идёт.
Он посидел в машине минуты две, разглядывая набросок.
Потом высунулся.
- Ковалёв.
- Я.
- Ежели вы правы, - произнес он. - То следующий будет северо-западнее водокачки. И, судя по расстояниям, километрах в тридцати.
- А что там?
Северцев поглядел на карту.
Потом на меня.
- Орёл, - обронил он.
Мы помолчали.
- Товарищ капитан, - выговорил я. - А Орёл когда возьмут?
- Не знаю. Со дня на день, - Северцев свернул лист. - Может, через неделю, может, раньше.
- И туда пойдут тылы.
- Туда пойдёт всё, - произнес капитан. - Туда пойдут штабы, госпитали, склады, комендатура, железная дорога. Туда, Ковалёв, вернутся люди.
Он поглядел на меня.
- Я вас понял. Я нынче же доложу.
- А вам поверят?
Северцев усмехнулся - невесело.
- По одной линии на карте? - он покачал головой. - Нет, Ковалёв, по одной линии мне не поверят. Мне скажут: капитан, у вас три случая за полгода, а совпадений в природе сколько угодно.
- И что делать?
- Ждать четвёртого, - ответил он и захлопнул дверцу.
- Вот в чём вся мерзость нашей с вами работы. Чтоб нас услышали, нужен четвёртый случай. А четвёртый случай - это опять двое погибших, - произнес капитан уже из машины.
«Виллис» тронулся.
Отъехав шагов на двадцать, притормозил.
Северцев высунулся.
- Ковалёв!
- Я!
- Тетрадь на него завели?
- Завёл.
- Что там?
Я подошёл к машине.
- Одиннадцать записей, товарищ капитан.
- Читайте последнюю.
Я достал тетрадь и открыл с того конца, где было про Хальма.
- «Он не про мины думает, а про то, как мы работаем. Стало быть, ежели работать не так, как он думает, - он промахнётся».
Северцев кивнул.
- Дописывайте, - велел он. - Двенадцатую.
- Какую?
- «Он думает не про то, как война кончится. Он думает про то, как после неё жить будут».
Он поглядел на меня поверх очков.
- Пишите, Ковалёв. И, дай бог, чтоб мы с вами оба ошиблись.
Глава 17
Орёл взяли пятого августа.
Мы вошли туда девятого, во второй половине дня, и я до сих пор помню, как это выглядело.
Города не было.
Я потом видел много разрушенных городов, и все они были разные, а этот запомнился тем, что в нём стояли лишь стены.
Улицы читались. Можно было идти по тротуару и понимать, что идёшь именно по нему, только за стенами ничего не было. Окна, за ними небо, а между ними пустота
И запах.
Про запах я писать не буду.
- Ерофей Ильич, - окликнул Фрол, оглядываясь. - А тут люди-то есть?
- Есть.
- Дык где?
- А ты гляди под ноги, - обронил Панкратов. - Гляди, где земля утоптана.
Фрол поглядел.
Между развалинами, вдоль бывших заборов, шли тропинки. Свежие, натоптанные, местами с брошенными на грязь досками.
И над одной из ям поднимался дымок.
- Живут, - заключил старшина. - В погребах живут. Они, брат, тут два года прожили и ещё поживут.
***
Работали мы в Орле девятнадцать суток.
Об этом надо рассказать отдельно, потому что это была совсем другая работа.
Тут не было полей и не было проходов. Тут были дома.
Мы ходили по кварталам, по одному зданию за раз, и в каждом здании надо было проверить всё: подвал, лестницы, печи, дымоходы, ниши под балками, кабельные вводы и то место за косяком, куда человек кладёт руку, входя в тёмную комнату.
За девятнадцать суток мой взвод, а с первого августа у меня был уже взвод и сержантская должность, проверил сорок одно здание.
Нашли в двадцати девяти.
Больше всего в школе, где немцы держали склад: девять штук, и все девять были поставлены со злобой, наспех, при отходе.
Но самое поганое было не в школе.
Самое поганое было в третьем квартале от вокзала, в жилом доме, куда уже вернулись люди.
Их было восемь семей.
Они вернулись двадцать четвёртого числа, до нас, потому что дом стоял целый и потому что это был их дом. Мы пришли двадцать девятого, и я велел всем выйти на улицу и сидеть там, покамест мы не кончим.
Они вышли.
Просидели на улице шесть часов, на узлах, под моросящим дождём. Старухи, бабы, детей человек пятнадцать.
Мы нашли две.
Одну в подвале, у самой лестницы. Вторую - в печной трубе на втором этаже, куда я полез потому, что труба была подправлена кирпичом, а я такое уже видел на хуторе.
Когда мы вышли, к нам подошла женщина лет сорока - старшая у них, судя по всему.
- Кончили, сынки?
- Кончили, мать. Заводите людей, только детей покамест на второй этаж не пускайте, там мусор.
Она постояла.
- А чего там было-то?
- Две штуки. Одну в подвале, одну в трубе.
Женщина поглядела на дом.
- В трубе, - повторила она. - А мы вчера её топить хотели. Дров не было, так и не затопили.
Она сказала это ровным голосом, без всякого выражения.
Потом повернулась и пошла к своим.
А через минуту вернулась и сунула мне в руку что-то тёплое, завёрнутое в тряпицу.
- Возьмите.
- Не надо, мать.
- Возьмите, - велела она. - Мне вам больше нечего.
Там была варёная картошка. Три штуки, ещё горячие.
Я их отдал Прохорову, а Прохоров разделил на всех, и каждому вышло по кусочку.
***
Взвод я принял первого августа.
Двадцать шесть человек - вдвое больше, чем отделение, и это оказалось совсем другое дело.
Отделением можно командовать голосом. Ты их всех видишь, ты со всеми в трёх шагах, и ежели кто делает не так - ты подходишь и правишь
А взвод не видно.
Взвод растянут на четыреста метров, и половину времени ты не знаешь, что там делается на правом фланге.
Первые три дня я мучился и пытался всюду успеть.
На четвёртый ко мне подошёл Панкратов.
- Ковалёв.
- Слушаю, Ерофей Ильич.
- Ты чего бегаешь?
- Проверяю.
- Ага, - обронил старшина. - И как, успеваешь?
- Не успеваю.
- И не успеешь, - он сел на ящик. - Ты, брат, взвод глазами не охватишь. Тут не глядеть надо, а другое.
- Что другое?
- А ты у себя в бумаге чего писал? - Панкратов поглядел на меня искоса. - Каждый номер делает своё и не делает чужого. Помнишь?
- Помню.
- Ну так и командиров у тебя три, - он загнул пальцы. - Гурьев, Прокудин и Митрохин из третьего. Вот ты им и дай по отделению и не лезь.
- А ежели они не так сделают?
- А ежели они не так сделают, - обронил старшина. - То это твоя вина, а не ихняя. Потому что ты их не выучил.
Он поднялся.
- Ты, Петя, теперь не работаешь. Ты теперь отвечаешь. Это, брат, разные ремёсла, и второму труднее выучиться.
Я поступил так, как он сказал и с пятого августа перестал бегать, а стал делать другое. Каждое утро я работал с командирами отделений. Примерно по полчаса. А ещё каждый вечер полчаса с ними же, где мы разбирали, что вышло, что не вышло, где встали.
Через неделю взвод пошёл ровнее, чем шло отделение.
А ещё через неделю я поймал себя на том, что впервые за всё лето не знаю, где именно в эту минуту находятся мои люди.
И что мне от этого не страшно.
***
Северцев приехал в Орёл двадцать восьмого августа.
Приехал сам, без вызова, и нашёл меня во дворе разбитой типографии, где мы в тот день работали.
- Ковалёв. Отойдём.
Мы отошли.
Он был серый. Небритый - второй раз за всё время, что я его знал.
- Читайте.
Он протянул мне лист.
Машинопись, штабная бумага, аккуратный текст посередине.
«Двадцать шестого августа с. г. в г. Орёл по улице [название] произошёл взрыв в здании, занятом под общежитие рабочих железнодорожного узла. Здание разрушено полностью. Погибших - четырнадцать, раненых - двадцать три.
Здание было проверено сапёрным подразделением 14 августа с. г., признано безопасным, о чём составлен акт».
Я дочитал.
Потом прочёл ещё раз.
- Двенадцать суток, - обронил я.
- Двенадцать суток, - подтвердил Северцев.
- Кто проверял?
- Не ваши. Соседний батальон. Проверяли по всем правилам, я акт видел: подвал, чердак, лестницы, печи. Всё как положено.
- И ничего не нашли?
- И ничего не нашли. Потому что там нечего было находить четырнадцатого августа.
Он снял очки.
- Ковалёв, вы понимаете, что это?
- Понимаю.
- Скажите вслух.
Я поглядел на лист.
- Замедлитель, - обронил я. - Долгосрочный.
- Долгосрочный, - подтвердил капитан. - Я вчера всю ночь сидел с трофейным сборником. Есть такая конструкция, химическая, у нас про неё писали в мае. Предельный срок - до шести месяцев.
- Шести? - не поверил я словам собеседника.
- Шести, - холодно кивнул Северцев.
Мы помолчали.
- Товарищ капитан. А когда его поставили?
- Не знаю, - Северцев надел очки. - Может, в июле, при отходе. А может, и раньше.
- А ежели раньше?
- А ежели раньше, - ответил он. - То оно у нас теперь до зимы будет подрываться. Раз в две недели где-нибудь.
Он поглядел на разбитую типографию.
- Я вам, Ковалёв, в июле сказал: чтоб нас услышали, нужен четвёртый случай. Вот вам четвёртый.
- Четырнадцать человек.
- Четырнадцать человек и двадцать три раненых, - подтвердил Северцев. - И теперь меня послушают.
***
Совещание собрали тридцатого, в единственном уцелевшем здании на площади.
Народу было человек тридцать. Инженерные части трёх армий, комендатура, железнодорожники, представитель штаба фронта.
Докладывал подполковник из инженерного управления.
Я сидел в третьем ряду, у стены, потому что Северцев меня привёл и посадил, и на меня никто не обращал внимания - сержант и сержант.
Подполковник говорил двадцать минут.
Смысл был такой: город проверен, объекты приняты по актам, произошедшее двадцать шестого числа - тяжёлый случай, требующий выяснения обстоятельств и установления виновных в некачественной проверке.
Северцев поднялся.
- Разрешите.
- Говорите, капитан.
- Виновных в некачественной проверке нет, - обронил он. - Проверка была качественная. Я акт читал.
По залу прошло движение.
- А что тогда?
- А то, товарищ подполковник, что мы не то проверяем.
Северцев вышел вперёд.
- Мы проверяем здания. А надо проверять сроки.
И он говорил минут десять - про долгосрочные замедлители, про шесть месяцев, про то, что акт, подписанный четырнадцатого августа, ничего не говорит о том, что будет пятнадцатого сентября.
Его слушали.
И, надо отдать им должное, слушали внимательно.
- Что вы предлагаете? - спросил подполковник, когда он кончил.
- Три вещи, - Северцев поднял руку с тремя пальцами. - Первое: повторная проверка всех занятых зданий, с интервалом в месяц, до весны.
- Это невозможно. У меня людей нет.
- Знаю. Второе: составить перечень зданий по степени опасности и проверять по нему, а не подряд.
- По какому признаку?
- Вот тут я передам слово, - обронил Северцев. - Товарищ подполковник, разрешите доложить сержанту Ковалёву. Он у нас составил такой перечень.
Тридцать человек обернулись.
Я поднялся.
И вот тут - я это помню совершенно отчётливо, у меня в первый раз за всё лето по-настоящему пересохло во рту.
Не на минном поле. Не под пулемётом. А тут, в комнате, перед тридцатью старшими офицерами.
- Разрешите доложить.
- Докладывайте.
Я вышел вперёд.
- Признаков четыре, - начал я. - Первый: уцелевшая крыша.
- Поясните.
- В квартале, где крыш нет, целая крыша означает, что по этому зданию не работала артиллерия. А не работала потому, что его никто не занимал. А не занимал потому, что немцы ушли из него раньше и без боя.
Подполковник переглянулся с кем-то в первом ряду.
- Дальше.
- Второй: удобство. Он ставит не в дом, а в помещение, которое будет использовано. Не в любую комнату, а в ту, куда войдёт связь, штаб, госпиталь или люди.
- Как это определить заранее?
- Пройти по зданию и спросить себя: куда бы я тут поставил коммутатор? Вот туда он и положил.
По залу прошёл смешок - не злой.
- Третий: он всегда даёт найти. Ежели в здании найдено одно, и найдено легко, - считать здание непроверенным.
- А четвёртый?
Я помолчал.
- Четвёртый - считать, - произнес я. - Он работает тройками. Ежели в здании нашли количество, которое не делится на три, - там есть ещё.
Наступила тишина.
- Это откуда? - спросил подполковник.
- Из наблюдения, товарищ подполковник. Я проверил на сорока одном здании. Совпало в тридцати восьми.
Он поглядел на Северцева.
Тот кивнул.
- Сержант, - произнес подполковник. - Вы это записали?
- Так точно, товарищ подполковник. У меня в тетради, с датами и по каждому зданию отдельно.
- Давайте сюда.
Я отдал.
Он полистал её при всех минуты три, а потом закрыл и положил перед собой.
- Товарищ капитан, - окликнул он Северцева. - Оформите это как приложение к моей записке. И вот что: перепечатайте на машинке. С фамилией автора.
- Есть, - отозвался Северцев.
После совещания ко мне подошёл человек, которого я не знал.
Немолодой, в шинели без знаков различия, с портфелем - из тех, кого в армии зовут «представитель» и про кого никто толком не понимает, откуда он.
- Сержант Ковалёв?
- Так точно.
- Ваша тетрадь у подполковника осталась.
- Так точно.
- Я её прочёл, - произнес он. - Вы там пишете, что он работает тройками.
- Так точно.
- А почему? - задал собеседник логичный вопрос.
Я растерялся.
- Не знаю, товарищ...
- Неважно, - отмахнулся он. - Я вас спрашиваю: вы думали, почему тройками?
- Думал. Не додумался.
- И правильно, что не додумались, - кивнул он. - Потому что это не его выдумка. Это у них в наставлении так.
Он открыл портфель и достал книжечку - серую, потрёпанную, с готическим шрифтом на обложке.
- Немецкое наставление по устройству заграждений, тридцать девятый год. Трофейное, переводили в прошлом году. Там сказано: заграждение устраивается группами по три, поскольку одиночный заряд может быть обнаружен случайно, два заряда указывают на систему, а три обеспечивают поражение при любом порядке движения.
Я стоял и слушал.
- То есть, - выговорил я. - Он просто работает по своему уставу?
- Просто работает по своему уставу, - подтвердил представитель и закрыл портфель. - Вот вам, сержант, и весь ваш гений. Вы за ним три месяца ходили и вычислили по следам то, что у них напечатано на двадцать восьмой странице.
Он поглядел на меня без всякой насмешки.
- Не расстраивайтесь. Вы всё равно молодец: вы это вывели сами, из земли, а не из книжки. Только я вам советую книжку тоже прочесть.
- А где её взять?
- Я вам оставлю свою, - произнес он. - У меня в отделе есть вторая.
Он вытащил её и протянул.
- И вот что, сержант, на будущее. Ежели вы хотите понимать противника, учите не его самого. Учите то, чему его учили.
Я взял книжечку.
И весь тот вечер её листал, хотя не понимал ни слова, - просто глядел на схемы.
А потом, уже в сентябре, отдал Прохорову, чтоб он выпросил в отделе перевод.
***
Приказ пришёл третьего сентября.
Зотов зачитал его сам, у себя, без построения.
«...откомандировать в распоряжение командира формируемой штурмовой инженерно-сапёрной бригады...»
Он сложил бумагу и поглядел на меня.
- Ну вот, - произнес он. - Дослужился.
- Товарищ майор.
- Молчи. Я тебе сейчас скажу, а ты слушай.
Он встал.
- Ты пришёл ко мне в мае. В мае у меня было двести восемьдесят человек. За июнь я похоронил тридцать. За июль - двадцать три, из них девятнадцать за пять дней боёв, это война, это я не считаю.
Он прошёлся по избе.
- За август - четверых.
Он остановился.
- Четверых, Ковалёв. При том, что мы шли вперёд, снимали чужое и работали больше, чем в июне.
Он протянул руку.
- Спасибо, - произнес он и мы обменялись крепким рукопожатием.
***
Взвод я сдал Гурьеву.
Сдавали мы его вечером второго сентября, и это заняло часа четыре, потому что кроме людей я сдавал ему бумаги.
Сорок один формуляр за август. Тетрадь Прохорова, переписанную набело. Список учебных полей с описанием, как что заложено. И отдельно - список зданий в Орле, которые мы проверили, с указанием даты проверки.
- Иваныч, вот это самое главное.
- Список зданий?
- Даты.
Гурьев поглядел на лист.
- Ковалёв, ты чего от меня хочешь?
- Через месяц пройти их заново.
- Дык мы ж их проверили!
- Иваныч, - я сел напротив. - Двадцать шестого августа взорвался дом, который проверили четырнадцатого. Двенадцать суток.
Он помолчал.
- И чего, теперь всё лето ходить по одним и тем же?
- Всю зиму.
- А ежели ничего не найдём?
- Значит, ничего не найдём, - произнес я. - И это будет самая лучшая работа, какую ты в жизни сделаешь. Просто её никто не заметит.
Гурьев поскрёб щетину.
- Складно, - заключил он. - Ты, Ковалёв, поганую привычку завёл: всё у тебя выходит так, что не поспоришь.
Он взял список и убрал за пазуху.
- Ладно. Буду ходить, - произнес он и тяжело вздохнул.
***
Прощался я два дня.
С Прокудиным вышло коротко.
Он обнял меня, ткнулся усами в щёку и выговорил:
- Ну, товарищ старший сержант.
А потом полез за пазуху и достал ту самую коробку - учебную, пустую, которую он в июне выкопал из кострища и с тех пор таскал в вещмешке.
- Возьмите.
- Иван Гаврилыч, ты чего? Ты ж её домой хотел.
- Домой я другую возьму, - ответил он. - Я себе ещё выкопаю, у меня их теперь двадцать штук в карьере лежит, я их наизусть знаю.
Он сунул её мне в руки.
- А эту вы возьмите. Вы её на новом месте положите куда-нибудь в песок и людей поучите. Только под кострище кладите, слышите? Обязательно под кострище.
- Почему под кострище?
- А потому, - заключил печник. - Что туда никто не полезет. И покамест человек туда не полезет - он не сапёр, а так, с щупом ходит.
И заплакал. А затем просто ушёл, не оглядываясь.
Тагир Юсупов пожал мне руку и обронил:
- Хорошо, будет сделано.
Больше ничего.
А через час вернулся и сунул мне в вещмешок кусок сала, завёрнутый в чистую тряпицу - где он его взял, я так и не выяснил.
Прохоров уезжал раньше меня.
Его затребовал Северцев - к себе в отдел, на должность чертёжника с перспективой направления на курсы.
Он пришёл прощаться с тетрадью под мышкой.
- Товарищ старший сержант.
- Миша, брось.
- Не могу, - он переложил тетрадь под другую руку. - Я так привык.
Он потоптался.
- Я вам вот чего хотел. Я тут посчитал.
- Опять?
- Опять, - он поправил очки. - С двадцать первого июня по первое сентября. По батальону.
Он открыл тетрадь и показал. Внизу страницы стояла одна строчка, подчёркнутая двумя линиями.
Я прочёл её и вернул тетрадь.
За июнь по батальону - сорок один выбывший.
За июль - двадцать три.
За август - четыре.
- Миша, - я посмотрел собеседнику в глаза.
- А?
- Ты понимаешь, что тут написано? - прямо спросил я Прохорова.
Он поправил очки.
- Понимаю, - ответил собеседник. - Тут написано, что живых стало больше.
- Правильно.
- Только я, товарищ старший сержант, вот чего боюсь.
- Чего?
- Что через полгода эти цифры кто-нибудь поглядит и решит, что так и было, - он закрыл тетрадь. - Что оно само собой сделалось.
- Пусть решит, - честно ответил я.
- Дык обидно же! - возразил мне Прохоров.
- Миша, - я поглядел на него. - Ежели через полгода кто-то поглядит на четыре человека за месяц и решит, что это норма, то это и будет норма. И тогда мы всё сделали правильно.
Он подумал.
- Всё равно обидно, - заключил он.
- Всё равно обидно, - согласился я. - Не бросай считать, - добавил я и хлопнул парня по плечу.
***
С Хлыстовым мы простились у полуторки.
Он пришёл, постоял, поскрёб ногтями щетину.
- Ковалёв, ты его найдёшь?
- Не знаю, Витя. Может, а может он меня раньше.
- А ежели найдёшь, ты мне отпиши, - велел он. - Я к тебе приеду. Мне, знаешь, всё равно куда.
- Витя, ты в другой части будешь.
- А я найду, - произнес Хлыстов. - Ты, главное, отпиши.
***
Крутов нашёл меня утром четвёртого.
- Ковалёв.
- Товарищ старший лейтенант.
Он оглядел меня - вещмешок, скатку, старшинские лычки, медаль.
- Обжились.
- Обжился, - кивнул я,
- Ваш перевод, - он полез в планшет и достал лист. - Две строки, из подвала на Кладбищенской. Делали в разведотделе, вчера.
Я взял.
- Ещё одна?
- Ещё одна, - подтвердил он. - Нашли двадцать девятого, при повторной проверке. Заряд сняли, никто не пострадал.
Я развернул.
Машинопись, две строки посередине листа.
«Кроту.
Здесь вы успели».
Я перечитал трижды.
- Товарищ старший лейтенант. Что такое «крот»?
- Мaulwurf, - обронил Крутов. - Крот. Так они вас называют.
- Меня?
- Не вас лично, - он поправил ремень. - Того, кто у нас появился. Они не знают, кто вы, и, судя по всему, считают, что вас несколько.
Я стоял и глядел на лист.
- А почему крот?
- А вот это, Ковалёв, я вам объяснить не берусь, - покачал головой особист. - Я по-немецки читаю, а по-немецки думать не умею.
Он помолчал.
- Хотя, ежели хотите моё мнение...
- Хочу.
- Крот работает под землёй и вслепую, - проговорил Крутов. - Медленно. И не ошибается. И, между прочим, единственный, кто слышит, что делается под дорогой.
Я сложил лист вчетверо.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что?
- А папка? - прямо спросил я.
Крутов поглядел на меня.
- Папка на месте, - спокойно ответил он. - Я вам обещал: после войны. Я слова не меняю.
- А ежели вас переведут?
- Тогда она поедет со мной, - ответил он и усмехнулся - коротко, одной стороной рта, как всегда.
- Ковалёв, вы, ежели вам станет одиноко, вспомните, что где-то есть человек, который на вас завёл папку и не может её закрыть.
- Товарищ старший лейтенант.
- Что ещё?
- А вы сами-то куда? - спросил я, смотря на собеседника, которого возможно, я видел в последний раз.
Крутов удивился.
- Я? Я тут остаюсь.
- А ежели батальон переведут?
- Батальон переведут, и я с ним, - оОн поправил ремень. - Ковалёв, вы у меня первый человек за два года, кто спросил, куда я денусь.
- Извините.
- Не извиняйтесь, это не упрёк, - он помолчал. - Просто у меня должность такая, что про меня не спрашивают. Про меня думают.
Он поглядел куда-то вдоль улицы.
- Я вам, между прочим, соврал в июле.
- В чём?
- Я вам сказал, что у меня две версии насчёт вас, - Крутов усмехнулся. - А у меня их было четыре. И три я к августу отбросил.
- А четвёртая?
- А четвёртая мне не нравится, и я вам её не скажу.
- Вы это тоже уже говорили.
- И скажу ещё раз, - кивнул особист. - Идите, Ковалёв. И вот вам совет напоследок, от человека, который вас два месяца изучал.
- Слушаю.
- Не старайтесь быть понятным, - велел он. - У вас всё равно не выйдет. А вот быть полезным у вас выходит очень хорошо, и на этом вы дальше и держитесь.
Он подал руку.
- Идите. Вас ждут.
***
Панкратов стоял у дороги.
Он не пошёл к машине - остался стоять метрах в тридцати, у обочины, в своей нелепой ушанке, которую так и не сменил на пилотку.
Я подошёл.
Мы постояли.
- Ну, - обронил он.
- Ну.
- Ты там это... ты не выпендривайся сразу-то.
- Не буду.
- Будешь, - заключил Панкратов. - Ты всегда будешь.
Он поглядел мимо меня, на дорогу.
- Петя.
- А?
- Я тебя тогда, в июне, спросил: откуда ты знаешь.
- Помню.
- Я тебя больше не спрошу.
Он повернулся ко мне.
- Я тебе другое скажу. Мне пятьдесят второй год. Я на Днепрострое скалу рвал, я на финской воевал, я под Черниговом мосты валил.
Он снял ушанку и потёр лысину.
- И я за всю жизнь не видал, чтоб кто-нибудь придумал, как сделать так, чтоб дурак не убился. Все придумывают, как самому не убиться. А ты - как другим.
Он надел ушанку.
- Иди.
Я пошёл.
На пятом шаге он окликнул.
- Ковалёв!
Я обернулся.
- Гришку помни, - велел старшина. - Только не так, как ты его помнишь. По-другому.
- Как по-другому?
Панкратов не ответил.
Он повернулся и пошёл к деревне.
Я поглядел ему вслед - приземистому, кряжистому, в ушанке посреди сентября и хотел было окликнуть.
И не окликнул.
Больше в этой жизни я его не видел.
***
Письмо от Нюры я прочёл уже в кузове, на выезде из города.
Оно шло три недели и было третьим.
«Здравствуй дорогой брат Петя.
Получили твои два письма. Мама плакала но по хорошему.
Петя ты пиши как есть если что не так. Мы не маленькие.
Мама у окна больше не сидит. Она теперь ложится и спит. Я проверяла три ночи подряд, спит.
Петя береги себя пожалуйста. Ты у нас один.
Твоя сестра Анна Ковалёва».
Я сложил письмо и сунул в карман гимнастёрки, к фотографии.
И вот тут, в кузове полуторки, на выезде из разбитого города, со мной случилась одна вещь, которую я тогда не понял, а понял намного позже.
Я достал фотографию.
Девочка лет пятнадцати в белой кофте, с двумя бантами, смотрит в объектив с натужной серьёзностью.
Я глядел на неё, наверное, минуту.
И поймал себя на том, что думаю о ней не как о сестре Петьки Ковалёва.
А просто как о сестре.
Про то, что ей пятнадцать и она работает на прополке. Что у неё трудодни. Что она три ночи проверяла, спит ли мать. Что она пишет «мы не маленькие» и что это неправда, потому что она как раз маленькая.
Я убрал фотографию обратно и застегнул карман.
Обманывал я их или нет вопрос, на который я за всю оставшуюся жизнь ответа не нашёл.
Но с того дня я писал им каждый месяц. И ни разу не пропустил.
***
Полуторка выехала на северную окраину и встала у переезда.
Через переезд шёл эшелон - длинный, на запад, с платформами, и на платформах под брезентом стояло что-то большое.
Я сидел на ящике в кузове, свесив ноги, и от нечего делать достал свою тетрадь.
Она была тонкая, в клеёнчатой обложке, и с одного конца в ней было записано, чего делать нельзя, - двадцать три пункта, и почти под каждым фамилия.
А с другого конца было про него.
Двенадцать записей.
«Не ставит на дороге. Ставит по обочинам.
Никогда не даёт найти меньше, чем нужно для успокоения.
Работает тройками.
Уважает медленную работу. Значит, будет ставить против медленной.
Ставит не там, где будет бой, а там, где после боя пойдут тылы.
Считает не на дни. Считает на сезон.
Чего он не делает никогда: не врёт».
Я перевернул на чистый лист и достал сложенный вчетверо перевод.
Развернул.
«Кроту.
Здесь вы успели».
Взял карандаш и стал переписывать в тетрадь - аккуратно, печатными буквами, с датой и с указанием места.
И, дописав, приписал ниже сам:
«3 сентября. Он написал „здесь“.
Стало быть, есть места, где я не успел».
Я закрыл тетрадь.
Дорога шла на север, к Брянску, и по ней навстречу нам тянулись подводы с эвакуируемыми, и шли пешие, и один раз обогнала санитарная колонна.
Мне было девятнадцать лет по документам и тридцать четыре по совести. Я был старшим сержантом, командиром взвода, имел медаль и одну зарубку, о которой не знал никто, кроме матери в Курской области.
Я ехал в часть, о которой знал ровно две вещи.
Первая: она называется штурмовой инженерно-сапёрной бригадой резерва Главного командования.
Вторая: там выдают стальные нагрудники.
Про то, что в этой части всё, чему я научился за лето, придётся выбросить и придумывать заново, мне никто не сказал.
Да я бы и не поверил.
И только когда полуторка тронулась и переезд остался позади, я вдруг сообразил, что Орёл - не последний.
Что северо-западнее Орла есть Брянск. А за Брянском - Гомель, Бобруйск, Минск.
И что человек, который считает на сезон, ездит по этой дороге впереди меня.
Я достал тетрадь обратно и приписал тринадцатую запись.
«Он идёт на запад. Я иду за ним».
Полуторка набрала ход, и Орёл окончательно скрылся за поворотом.
Продолжение -----> https://author.today/work/649210
Продолжение
Продолжение
Продолжение
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
