Салтыков-Щедрин. Гораций Третьего Рима
Глава 1
Сатира — это язва в облике улыбки.
О’Санчес
ГЛАВА 1
Кто не верит в волшебные превращения, тот пусть не читает летописи Глупова. Чудес этого рода можно найти здесь даже более, чем нужно. Так, например, один начальник плюнул подчиненному в глаза, и тот прозрел.
М. Е. Салтыков-Щедрин.
«Поклонение мамоне и покаяние»
МАЛЕНЬКИЙ СЕРОГЛАЗЫЙ МАЛЬЧИК смущенно комкает фуражку, переминается с ноги на ногу, прикусывает губу в тщетной попытке не расплакаться. Рядом с ним квашня в воланах и капоте, состарившаяся прежде времени от частых родов, собственного гнусного характера и командирского нрава родимая матушка. За столом нервно поигрывает линейкой директор Дворянского института Иван Федорович Краузе. В дверях напротив провинившегося мальчишки возвышается обескураженный отведенной ему ролью учитель российской словесности и логики, душа общества литератор и друг Белинского Василий Степанович Межевич. Ему бы сейчас по чину щеки надувать, праведный гнев изображать, а он не умеет — двадцать три года — сам, можно сказать, мальчишка. С другой стороны, происшествие, мягко говоря, не рядовое, странное, удивительное. Нужно как-то реагировать. Еще бы им не удивляться, не чесать в затылках и не разводить руками. Лучший ученик института кроткий и послушный одиннадцатилетний Мишенька Салтыков, который по результатам блестяще сданных экзаменов должен теперь перейти в Императорский лицей, вдруг наотрез отказался от выпавшей ему чести! Не просто по-детски уперся, мол, не хочу покидать дорогих товарищей, а сообщил не успевшему опомниться от подобной наглости начальству-де желает по окончании института поступить в Московский университет. И точка.
Пришлось спешно вызывать из имения мать Ольгу Михайловну, дабы та повлияла на неразумное чадо.
— Что же ты, Мишаня, так всех подводишь? Что вцепился в этот университет точно клещ, не оторвешь?! — причитает Ольга Михайловна, укоризненно потряхивая обвисшими щеками и краснея лицом. — Нешто здесь тебе медом намазано? Да разве ж твои наставники тебе зла желают? Разве ж любой на твоем месте...
Несомненно, любой другой на месте Миши Салтыкова не то что поехал в Императорский лицей, бегом бы побежал. Что стоит директору, отпустив Мишеньку на свободу, назвать имя следующего ученика. Ведь чести учиться в лицее удостаиваются всего два ученика в год. В этот раз выбор пал на Салтыкова и Павлова. Но ведь экзаменовались все, стало быть, кто-то был и на третьем месте, вот его бы и отправляли теперь в лицей. А несчастного Мишеньку оставили в покое. Отпустили душу грешную на покаяние.
Учебное заведение, в котором учился наш герой, институтом разве что называлось, прежде это был благородный пансион, а потом согласно распоряжению от 22 февраля 1833 года заведение преобразовали в Дворянский институт. Сменилась вывеска, во всем же остальном все оставалось по-старому. По давным-давно заведенному правилу, выпускники университетского пансиона, теперь Московского Дворянского института, сдавали экзамены в университет.
Михаил Салтыков знал многих преподавателей, которые служили и в институте и в университете, познакомился с некоторыми студентами. Последние частенько наведывались в альма-матер, и не удивительно, что он мечтал со временем оказаться в их рядах.
— Нешто в Императорском лицее тебе будет хуже, нежели в этом самом университете? — со слезой в голосе вопрошала Ольга Михайловна. — А дорого ли выйдет обучение? — внезапно спохватилась помещица. — А то мы по многодетству да по бедности попросили бы какую-никакую скидку. Ведь за старшего Митеньку третий год как платим по восьмисот рублев, и это чистыми, без экипировки. От других деток отрываю, а сейчас еще и Миша два годка проучился, а дальше… того и гляди скоро по миру пойдем с этой учебой. — Она испуганно прикрыла пухленькой ладошкой рот, боясь, как бы не сболтнула лишнего. Михаил как отличник обучался за казенный счет.
— В лицее, если Михаил Евграфович будет отвечать на экзаменах так же замечательно, как и у нас, его так же зачислят на «казенный кошт», всем же, кто не дотянул до высшего балла, отведена участь своекашника, то есть ученика с домашним содержанием. В лицее с этого года такие же правила, как и у нас.
— А вы думаете, Мишенька сумел бы сдать этот самый экзамен? — заинтересовалась Ольга Михайловна.
— Без всяких сомнений, — пожал плечами директор. — Господин Салтыков — гордость нашего института! Не могу себе даже представить, чтобы с его-то светлой головкой, да потерпеть фиаско! Всенепременнейши! Обязательно! Если, конечно, сам захочет. — Иван Федорович вздохнул, давая понять, что убеждать и уговаривать упрямца не собирается. Впрочем, Ольга Михайловна уже все поняла: безденежное содержание — это как раз то, что им нужно. И плевать, что ребенок вынужден ехать в далекое Царское Село, где у него ни родных, ни близких. Что дорога далека и вряд ли у семьи найдутся лишние средства и время, чтобы навещать его или забирать домой на вакации.
— Мишенька, возлюбленное чадо мое, если ты не хочешь, чтобы твоя маменька тут же упала замертво, соглашайся, ангел. — Ольга Михайловна театральным жестом прикладывает руку к объемной груди. — Ибо грех тебе платить черной неблагодарностью той, кто рожала тебя в муках и всегда выделяла из всех своих детей как самого любименького. Говорю я тебе, Мишуточка, как перед святыми иконами, — она повернулась к красному углу и размашисто перекрестилась, положив неожиданно ловкий для ее комплекции земной поклон, — что либо ты сейчас же даешь согласие и идешь собирать вещи в дорогу, либо моя смерть будет на твоей совести.
— Маменька! — обливаясь слезами, Миша бросается на грудь родительницы. Нет, он не убийца, не злодей. Он сделает все, как ему укажут, поедет в этот самый лицей и вынесет все, что выпадет на его долю.
— Ну, вот и ладно, вот и хорошо. — Директор довольно потирает руки. — Было бы, право, чего противиться, любой другой…
Да, любой другой почел бы за высшее счастье, а вот ехать пришлось горемыке Салтыкову, которому этот лицей даром не нужен. Маменька была права, умненький Мишенька блестяще сдал экзамены в Дворянский институт и был принят «полным пансионером» сразу же в третий класс! А ведь ему тогда было всего-то десять. Вокруг него за партами восседали мальчики двенадцати лет и старше. Институт Михаилу сразу же понравился, при входе взгляд с невольным благоговением останавливался на мраморной доске, на которой золотыми литерами были выбиты имена выдающихся выпускников: Жуковского, Грибоедова, братьев Александра и Николая Тургеневых, Лермонтова... Правда, начальство то и дело порывалось каким-нибудь образом удалить имя декабриста Николая Тургенева, но да не рубить же всю доску ради одного бунтовщика?!
Не сразу, но Миша нашел общий язык с одноклассниками. И не пал духом, даже когда в конце года было принято решение подержать его еще годик в третьем классе, так называемое «годичное испытание», закончившееся для Салтыкова блестящей сдачей экзаменов.
Жизнь в институте оказалась спокойная и веселая. Мише сразу же указали его комнату, которую он делил с болезненным хрупким мальчиком — соседом по имению Сережей Юрьевым, большим любителем чтения и игры на гитаре, которую он осваивал самостоятельно. Все детские комнатки размещались по возрастам, с тем чтобы горницы малышей ни в коем случае не оказались рядом с комнатами старших или выпускников. Для отличников или особо успевающих учеников выделялись более комфортабельные покои. Сюда торжественно вводили лишь тех учащихся, кто обнаружил успехи в науках и имел «прекраснейшую нравственность», благоразумное поведение и постоянную кротость. С детьми все время находились классные и комнатные надзиратели. И если классные наблюдали за поведением учащихся во время занятий, комнатные обеспечивали им полезный и интересный досуг. Они наблюдали, чтобы все делали заданные им уроки, следили за своевременной явкой своих подопечных в столовую, умывальню или классную. Постоянно доглядывали за занятиями и играми своих подопечных, следя, чтобы те общались друг с другом, как это принято в обществе.
В пять утра через весь институт проходит один из надзирателей, оглашая коридоры и комнаты звоном позолоченного колокольчика. На этот звон в рекреациях появлялась разнообразная прислуга, в обязанности которой вменялось будить учеников, одевать и, если нужно, умывать и причесывать их. В шесть все должны быть в учебных горницах. Урок начинается с повторения вчерашнего и проверки заданного. В семь завтрак в столовой, перед трапезой в благоговейной тишине звучит утренняя молитва и непродолжительное чтение из Святого Писания.
Завтрак однообразен, но питателен, всегда одно и тоже: чай с молоком и булками. После завтрака отдых до восьми часов. Далее до двенадцати классы. В полдень обед. Присутствие надзирателей остерегает самых заядлых шалунов от неосторожных действий. По сигналу старшего все строятся по парам и затем чинно проходят в столовую и занимают свои места за длинными столами, во главе которых садятся надзиратели.
После обеда можно отдохнуть или заняться любимым делом — играют в мяч или серсо, посещают институтское читалище, имеются кружки фортепьяно, скрипки, флейты. Кто-то пишет стихи или прозу. Можно, конечно, и просто болтать с другом или писать домой — но все это под строжайшим надзором. Если на улице хорошая погода, надзиратели выводят своих подопечных играть во дворе или заниматься отрабатыванием строевого шага с исполнением различных приемов деревянными ружьями.
С двух до шести новые классы, дальше полдник, повторение уроков. В восемь обильный и весьма вкусный ужин, молитва, духовное чтение, с тем чтобы в девять все уже лежали в постелях.
Ночью в комнатах оставляют ночники, чтобы дежурные надзиратели могли, заглянув туда, видеть, что делают дети.
Слушая гулкие шаги по коридорам, Миша Салтыков в тайне от всех читал книги и журналы. Пушкина и Гоголя все давно уже признавали лучшими, самыми популярными и любимыми, но в программе чтения их еще не наблюдалось. Впрочем, никто не запрещал покупать книги в городе или брать их из читалища.
Когда шаги приближались, Миша аккуратно прятал книгу под подушку, делая вид, будто спит. Надзиратель стоял какое-то время на пороге, ожидая, что кто-нибудь из мальчиков выдаст себя, и, не заметив ничего подозрительного, удалялся.
Многим позже в «Губернских очерках» (рассказ «Скука») Салтыков-Щедрин опишет идеального воспитанника дворянского института: «Посмотрите на этого юношу: он только что сошел с школьной скамьи; вид его скромен, щеки розовы, поступь плавна и благонравна, глаза опущены вниз... Он получил чудесный аттестат от своих наставников и воспитателей; успехи его были отличные, нравственность беспримерная; нет того балла, нет той цифры, которою можно было бы выразить удовольствие начальников. Где же ключ ко всему этому? где, как не в том, что этот юноша — покорный юноша? Он беспрекословно выучивал наизусть заданные странички, от «мы прошлый раз сказали» до «об этом мы скажем в следующий раз»; он аккуратно в девять часов снимал с себя курточку, и хотя не всегда имел желание почивать, но, во всяком случае, благонравно закрывал глазки и удерживал свое ровненькое дыханьице, чтобы оно как-нибудь не оскорбило деликатного слуха его наставника... О, это преблаговоспитанненькое дитя, самое покорненькое дитя на свете! Для него не существовало ни стола, ни стула, ни книги, а было: «стульчик», «столик», «книжечка»; он никогда не бегал, не суетился, его не видали ни распотевшим, ни раскрасневшимся... В глазах его, правда, не видно блеску, не видно огня молодости... но зато какая покорность! Боже, какая покорность! О, дайте мне расцеловать его, дайте обнять его, это милое, покорное дитя!»
«Ничего, — думал Миша, хмуро глядя в окно увозящего его из Москвы дилижанса, — если подумать, лицей, это не так уж и плохо, в лицее учился Пушкин». И уже очень скоро он будет находиться в тех же классных комнатах, в которых учился гений русской словесности, быть может, сидеть за тем же столом, или даже спать в его комнате! Пушкин… какая ужасная смерть, кажется, что вся Россия до сих пор кровоточит той самой раной, и кто знает, может быть, уже не оправится после потери своего великого сына. Не найдет себе другого кумира, а может быть, он — Миша Салтыков — теперь держит путь в лицей, чтобы, пройдя путем гения, повторить его, восполнив потерю?
От этих мыслей кружилась голова. Миша поежился, высвобождая руку из-под плотного шерстяного одеяла, в которое укутал его перед отправкой крепостной дядька Платон. Рядом мирно посапывал получивший второе место за экзамен Ваня Павлов.
Трудно ли стать лицеистом? Надо только хорошо сдать экзамены, но Миша круглый отличник. Круглее некуда, у него превосходная память, да и соображает он быстро. Из чего будут состоять экзамены? В институте на первом месте, естественно, Закон Божий, так это же повсеместно, на втором священная история. Учитель по логике им доволен, нравственная философия — выше всех похвал, математика — только дайте позаковыристей примеры, фехтование, артиллерия, фортификация, право естественное и право римское, живопись, музыка, латинский, немецкий и французский — все что ни спроси — выше всяческих похвал!
Скорее всего, в легендарном лицее основной упор все-таки делается на словесность.
Мысль снова скользнула к недавно ушедшему из жизни Пушкину. Уже очень скоро, буквально через несколько дней, Михаил увидит лицей и будет бродить по липовым аллеям, останавливаясь на мраморном мостике или присаживаясь на изящную скамеечку. Представляя, как здесь же гулял, сочиняя свои первые стихи, юный курчавый лицеист Александр Пушкин. Стоял ли он на этом же мостике? Любовался ли Большим дворцом, Камероновой галереей, разговаривал ли с парковыми скульптурами?
Взглянув на безмятежно спящего на соседнем сиденье Ваню, Миша повторил про себя «На смерть поэта». Эти стихи — живые, не просто затрагивающие душу, а, казалось бы, вынимающие ее из груди, поразили Салтыкова с первого раза. Позже он попросил раздобывшего стихотворение мальчика прочитать ему его еще раз и записал, чтобы потом выучить.
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде... и убит!
Одиннадцатилетний Салтыков тоже мечтал вот так когда-нибудь смело выйти против своего врага и пасть от его руки. Или быть раненым и, умирая у себя на квартире, благословлять жену и друзей, героически терпя жуткие муки. Нравился и ореол мученичества, и «оклеветанный молвой». Да, пожалуй, стоило не умереть, а жить, не позволяя человеческой клевете и превратностям судьбы сломить твой дух. Как терпят, когда «оковы тяжкие падут» затерянные в далекой Сибири декабристы.
А еще начальником Императорского лицея служит великий князь Михаил Павлович, брат царя! Узнав об этом, матушка только что не подпрыгивала от восторга. Ее Мишенька такой умненький, такой благонамеренный, что непременно дослужится до генерала. А теперь еще у него есть реальный шанс войти в доверие к особе приближенной, да что там… родной брат царя, и кто его знает… Это ведь его приказ исполняло сейчас институтское начальство: «По примеру отправленных в Лицей в 1836 году воспитанников, назначить ныне в оный из Московского Дворянского института двух во всех отношениях совершенно достойных сего отличия воспитанников и приказать доставить их в Лицей к 10 числу мая сего года в сопровождении благонадежного надзирателя...» Итак, решено, Миша поступает в лицей— потому что это перспективно, как сказал Иван Федорович, примой путь в высшие «эшелоны власти». А там и до заветного генеральства или еще лучше министерства рукой подать.
30 апреля 1838 года Мишу и Ваню, как лучших учеников института, привели на станцию дилижансов. Огромный тяжелый дилижанс поражал своими размерами, первым делом мальчики подошли к красным, в человеческий рост колесам, оба не достали макушками до верхней части колеса. Окна в дилижансе были как на корабле — по три с каждой стороны, внутри мягкие удобные сиденья. На таком транспорте хоть в другой город, хоть в иные страны. Весьма довольный возможностью посетить столицу за казенный счет, старший надзиратель Сильвестр Жонио помог мальчикам занять их места, не забыв посмотреть, как служитель закрепляет багаж.
Путешествие из Москвы заняло три дня. Так что третьего мая они были в Царском Селе и четвертого, умытые и приодетые с дороги, уже рапортовали директору лицея генералу Ф. Г. Гольтгоеру о своем прибытии. Да, в большинстве учебных заведений деректорско-преподавательский состав — отставные военные, так что все по Грибоедову:
Я князь-Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам,
Он в три шеренги вас построит,
А пикните, так мигом успокоит.
Как и следовало ожидать, Салтыков с необыкновенной легкостью сдал вступительные экзамены, да так хорошо, что, если бы ему было четырнадцать, его бы запросто зачислили сразу же во второй класс. К сожалению, на момент сдачи экзаменов Михаилу было двенадцать. 21 июня вышел приказ за подписью великого князя Михаила Павловича о принятии в лицей бывших воспитанников Московского Дворянского института Ивана Павлова во второй класс и Михаила Салтыкова в первый по возрасту. После чего новоиспеченные лицеисты дружно отправились на летние каникулы по домам.
Глава 2
ГЛАВА 2
СЕМЬЯ МИШИ САЛТЫКОВА
Каждую вещь надо называть ее настоящим именем, а если это опасно в действительной жизни, то надо это сделать хотя бы в сказке.
Г. Х. Андерсен
НАШ ГЕРОЙ МИХАИЛ Салтыков появился на свет 15 января 1826 года, 17-го состоялось крещение, о чем в метрической книге церкви Преображения села Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии появилась запись: «За 1826 год под N 2, села Спасского, у г. Коллежского советника и кавалера Евграфа Васильева Салтыкова жена Ольга Михайлова родила сына Михаила января 15, которого молитвовал и крестил того же месяца 17 числа священник Иван Яковлев со причетники; восприемником (крестным отцом) ему был московский мещанин Дмитрий Михайлов».
У пятидесятилетнего Евграфа Васильевича и двадцатипятилетней Ольги Михайловны было уже пятеро детей, старшей дочери восемь лет. Отец давно вышел в отставку, но не интересовался ни делами семейными, ни проблемами имения. Так что все заботы легли на плечи молодой и энергичной супруги. Евграф Васильевич посещал все службы в церкви, в свободное время читал Святое Евангелие, полагая, что этих его трудов вполне достаточно для обеспечения многодетного семейства хлебом насущным. «Сверх того, он слывет набожным человеком, заправляет всеми церковными службами, знает, когда нужно класть земные поклоны и умиляться сердцем, и усердно подтягивает дьячку за обедней»[1]. После Михаила у них родятся еще два мальчика.
В семье к детям практиковалось неровное отношение, Миша был признанным любимцем, другие чада либо считались изначально и бесповоротно постылыми, либо время от времени меняли статус. Вот отрывок из письма Ольги Михайловны к находящемуся в то время в Москве мужу, Мише в то время полтора года: «Миша так мил, что чудо. Все говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Все утешает меня в разлуке с тобой. Признаюсь, мой друг, я при нем покойнее и веселее, и все его целуют...»
Неудивительно, что из-за такого семейного неравенства дети постарше ревновали к Михаилу, иногда вымещая на нем горечь недополученной материнской любви. «Это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь», — добавляет Салтыков-Щедрин в «Господах Головлевых». Или вот еще: «Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга...»
Тем более контрастно на этом умильно-радужном фоне смотрятся слова самого Михаила Евграфовича, произнесенные им в свои поздние годы: «А знаете, с какого момента началась моя память? Помню, что меня секут... секут как следует, розгою... Было мне тогда, должно быть, года два, не больше». Страшно иметь началом памяти, осознания себя в момент телесного наказания, когда не можешь убежать или сказать что-то в свое оправдание, да и за что секли давно позабылось. Ничего нельзя сделать, остается просто плакать или кричать от боли и полной беспомощности. Мотив наказания красной нитью проходит через все творчество Салтыкова-Щедрина. Не удивительно, писатель сберегает в себе любое сильное впечатление, чувство, Михаил на всю жизнь сохранил боль и ощущение несправедливости и беспомощности. Мы вернемся к этой теме, когда будем говорить о годах вятской ссылки нашего героя.
«Мой младший брат (имеется в виду Сергей — Ю. А.) несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца» (незаконченный мемуарный набросок для «Пошехонских рассказов»).
Маменька выделяла своему Мишутке лучшие куски, заставляла сестер шить ему одежду, расчесывать нежные шелковые волосы и всячески развлекать и баловать. Крепостные низко кланялись при виде чистенького барчонка. В то время как сам Михаил Евграфович запросто мог ввернуть и грубое словцо, и вдруг явить хозяйский норов. Впрочем, грубость к крепостным людям — вполне нормальная черта будущего помещика. Дома же ласковым и пригожим мальчиком нарадоваться не могли: «...дети все милы, а Миша столько мил, что не могу описать. — Сообщала Ольга Михайловна мужу. — Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня, и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пьем чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берет за руку и ведет: дай чаю, маменька. Столько меня он утешает, что при нем немного забываю нашу разлуку».
В «Пошехонской старине» «Житие Никанора Затрапезного. Пошехонского дворянина» Салтыков описывает детство своего героя. В специальном примечании, к произведению автор просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного: «Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».
Тем не менее врач Салтыкова Николай Андреевич Белоголовый будет вспоминать, что в последние годы жизни знаменитый пациент поделится с ним задумкой написать свой «автобиографический труд»: «У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом... — писал Салтыков доктору. — Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный.
Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но, повторяю, я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет.
Но вряд ли эта возможность скоро настанет...» После этого писатель действительно создаст «Пошехонскую старину», так что никаких сомнений — он писал о себе и от себя.
Салтыков-Щедрин практически во всех произведениях пользовался своими собственными впечатлениями и личным опытом. Вот, к примеру, как он описывает в этом произведении, якобы не свою семью, на самом деле сходство один в один: «Брак этот был неровен во всех отношениях. Отец был, по тогдашнему времени, порядочно образован; мать — круглая невежда (Ольга Михайловна из купеческой семьи, понятно, какое там она получила образование. Да и вышла замуж в возрасте пятнадцати лет. — Ю. А.): отец вовсе не имел практического смысла и любил разводить на бобах, мать, напротив того, необыкновенно цепко хваталась за деловую сторону жизни, никогда вслух не загадывала и действовала молча и наверняка; наконец, отец женился уже почти стариком и притом никогда не обладал хорошим здоровьем, тогда как мать долгое время сохраняла свежесть, силу и красоту. Понятно, какое должно было оказаться, при таких условиях, совместное житье».
А вот оттуда же: «Вообще, в нашем доме избегалось все, что могло давать пищу воображению и любознательности. Не допускалось ни одного слова лишнего, все были на счету. Даже предрассудки и приметы были в пренебрежении, но не вследствие свободомыслия, а потому что следование им требовало возни и бесплодной траты времени».
О религии: «Религиозный элемент тоже сведен был на степень простой обрядности.
Ходили к обедне аккуратно каждое воскресенье, а накануне больших праздников служили в доме всенощные и молебны с водосвятием, причем строго следили, чтобы дети усердно крестились и клали земные поклоны»… «Колени пригибались, лбы стукались об пол, но сердца оставались немы. Только в Светлый праздник дом своей тишиной несколько напоминал об умиротворении и умилении сердец...»
Или о подготовке к экзаменам в Дворянский институт, очень точно: «Замечу здесь мимоходом: несмотря на обилие книг и тетрадей, которые я перечитал, я не имел ни малейшего понятия о существовании русской литературы. По части русского языка у нас были только учебники, то есть грамматика, синтаксис и риторика. Ни хрестоматии, ни даже басен Крылова не существовало, так что я в буквальном смысле слова почти до самого поступления в казенное заведение не знал ни одного русского стиха, кроме тех немногих обрывков, без начала и конца, которые были помещены в учебнике риторики, в качестве примеров фигур и тропов...
Матушка видела мою ретивость и радовалась. В голове ее зрела коварная мысль, что я и без посторонней помощи, руководствуясь только программой, сумею приготовить себя, года в два, к одному из средних классов пансиона. И мысль, что я один из всех детей почти ничего не буду стоить подготовкою, даже сделала ее нежною».
Михаил действительно все схватывал на лету, и это неудивительно, среди его природных талантов одно из главных мест занимала отличнейшая память, должно быть доставшаяся Салтыкову в наследство от матери. Он запоминал на слух все, чему в его присутствии обучали старших детей. В доме одна большая комната была выделена под класс. Там одновременно проходили обучение все находящиеся в доме дети. Когда Михаилу исполнилось шесть лет, в маленькой сельской церквушке батюшка отслужил торжественный молебен, после чего крепостной живописец Павел Соколов приступил к обучению Миши грамоте. К тому времени смышленый Мишенька уже знал все буквы и болтал на французском, чему выучился со слуха. Не удивительно, что учеба у него пошла как по маслу. Старшая сестра Михаила, Надежда, проходящая обучение в Московском Екатерининском институте, писала домой: «Очень рада, узнав, что Мишенька так же послушен и учится азбуке...»
Закончив обучение в своем учебном заведении, Надежда вернулась домой, и тут же ей было поручено подготовить Мишу к поступлению в Московский Дворянский институт. Из той же книги «Пошехонская старина» мы узнаем, что назначенная учительницей Надежда «дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила». Впрочем, даже это не сломило нрав доброго и любознательного мальчика, не отбило его тягу к знаниям.
Семейство Салтыковых проживало в двухэтажном помещичьем доме, который, как и дома соседей, «По большей части они устраивались посреди деревни и непременно в низинке, чтобы зимой теплее было. Это были продолговатые одноэтажные дома, почерневшие от времени, с некрашеными крышами и с старинными окнами, в которых нижние стекла поднимались наверх и подпирались подставкою. В шести-семи комнатах такого четырехугольника ютились иногда очень многочисленные дворянские семьи с целым штатом дворовых девок и лакеев и с наезжавшими гостями. О парках и садах и в помине не было. Обыкновенно впереди дома раскидывался крошечный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный по части цветов барскою спесью, царскими кудрями и бураковыми лилиями. Сзади дома устраивался огород, но и то небольшой, потому что в старину и овощи (кроме капусты) считались пустым и хлопотным делом. Разумеется, у помещиков более зажиточных и усадьбы были обширнее, но общий тип был один, с прибавкою небольшой березовой рощи, в которой свивали гнезда бесчисленные стаи грачей, с утра до вечера наполнявших воздух трескучим стоном…»
«Что касается до усадьбы, в которой я родился и безвыездно прожил до десяти лет, то она представляла собой образец так называемой полной чаши. Дом был двухэтажный, с четырьмя мезонинами (собственно говоря, третий этаж, потому что мезонины имели общий коридор, который и сообщал их между собой), просторный и теплый; в нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и несколько дворовых семей. Верхний этаж и мезонины занимали господа. При доме был разбит довольно большой сад с прорезанными дорожками, окаймленными цветочными рабатками... Но так как в то время существовала нелепая мода подстригать деревья, то тени почти совсем не было, несмотря на то что кругом всего сада шла прекраснейшая липовая аллея. Несравненно в больших размерах были разведены огороды и ягодный сад, в котором устроены были и оранжереи с теплицами, парниками и грунтовыми сараями. Ягоды и овощи разводились в обширных размерах. Это было полезное, которому в старинной помещичьей среде всегда отдавалось преимущество перед приятным».
Деревня, в которой располагалась помещичья усадьба господ Салтыковых, называлась Спас-Угол, оттого что находилась как бы в глухом углу Калязинского уезда. Вокруг Спас-Угла простирались леса да болота: «Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом; болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары; деревни ютились около самых помещичьих усадьб, а особняком проскакивали редко на расстоянии пяти-шести верст друг от друга. Только около мелких усадьб прорывались светленькие прогалины, только тут всю землю старались обработать под пашню и луга...» Жалкие речонки «еле-еле брели среди топких болот, по местам образуя стоячие бочаги, а по местам и совсем пропадая под густой пеленой водяной заросли. Там и сям виднелись небольшие озерки, в которых водилась немудреная рыбешка, но к которым в летнее время невозможно было ни подъехать, ни подойти. По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал сизою, клубящеюся пеленою».
Дед Михаила поручик лейб-гвардии Семеновского полка Василий Богданыч Салтыков участвовал в мятеже против императора Петра III, за что получил заслуженную награду от императрицы Екатерины II. После чего ушел в отставку, засел в Спас-Углу и женился на купеческой дочке Надежде Ивановне Нечаевой. Брак был по расчету, но оказался прочным, в доме царили уют и согласие, в котором подрастал всеобщий любимчик — недоросль Евграф.
Юноша имел склонность к языкам, развлекался любительским сочинительством и переводами с французского и немецкого. Кстати, некоторые из его переводов даже дошли до издателя и были представлены относительно широкой аудитории. Позже Евграф нашел себе службу в коллегии иностранных дел в качестве переводчика. Он дружил со многими литераторами, в частности прекрасно знал поэта графа Дмитрия Ивановича Хвостова служившего в ту пору обер-прокурором священного Синода. Через Хвостова Евграф Салтыков приобщился к мальтийским рыцарям и даже получил орден Святого Иоанна Иерусалимского.
Тем не менее его сердце явно не лежало к службе, так что при первой же возможности в 1816 году он вышел в отставку с чином коллежского советника .
Возможно, он мог бы пойти и дальше, заметно подняться по служебной лестнице, но на самом деле Евграф Васильевич давно разочаровался в своей службе, а домашние дела шли из рук вон плохо, так что ничего удивительного, что, выйдя в отставку, он повторил подвиг родимого батюшки и, находясь в возрасте сорока с небольшим лет, женился на богатой купеческой дочери, девице с веселым нравом и звонким смехом. После чего отошел ото всяких дел, переложив даже заботу о хозяйстве на хрупкие плечи пятнадцатилетней Оленьки. Свою первеницу Ольга Михайловна родила в семнадцать лет, на следующий год подарила мужу сына Дмитрия, дальше пошли еще три погодки. Страдало здоровье молодой женщины, вышедшей замуж практически ребенком, портился характер, добавлялись раздражительность и нервозность, стремительно уходила молодость и вместе с ней красота. Так что к рождению Мишеньки никто уже не мог бы узнать в тучной, рыхлой, вечно всем недовольной и скорой на расправу краснолицей тетке развеселую купеческую дочку.
После весьма удачной женитьбы Евграф Васильевич продолжил свои литературные и переводческие опыты, полностью отказался от масонства и откровенно ударился в религию. В специально отведенные для чтения часы Евграф Васильевич перечитывал любимые книги юности: Брюсов календарь, «Часы благотворения, или Беседы христианского семейства», а также «Ключ к таинствам природы» Карла Эккартсгаузена.
Вот в каком семействе посчастливилось родиться нашему герою.
[1] М. Е. Салтыков-Щедрин «Пошехонская старина».
Глава 3
ГЛАВА 3
ЛИЦЕЙ
Как скучно мне! Без жизни, без движенья
Лежат поля, снег хлопьями летит;
Безмолвно все; лишь грустно в отдаленье
Песнь запоздалая звучит.
Мне тяжело. Уныло потухает
Холодный день за дальнею горой.
Что душу мне волнует и смущает?
Мне грустно: болен я душой!
Я здесь один; тяжелое томленье
Сжимает грудь; ряды нестройных дум
Меня теснят; молчит воображенье,
Изнемогает слабый ум!
Стихотворение, написанное
М. Салтыковым в лицее
ОТПРАВЛЯЯСЬ В ИМПЕРАТОРСКИЙ лицей, Салтыков и Павлов решили между собой, что их везут в заведение, в котором на первом месте, разумеется, будет стоять литература. Сколько известнейших поэтов и прозаиков за время существования лицея покинуло его знаменитые стены! Лицей времен царствия Николая был прикреплен к военному ведомству.
Преобразования начались еще до восстания декабристов, в бытность Александра Павловича в 1824 году, когда на место директора того самого еще пушкинского лицея Егора Антоновича Энгельгардта заступил генерал-майор (к приезду Салтыкова в лицей генерал-лейтенант) Федор Григорьевич Гольтгоер. Его прежним местом службы был кадетский корпус Дворянского полка. Природный солдафон, он не понимал, а возможно, и боялся, принятых в лицее вольностей и свободы духа. Поэтому первым делом Гольтгоер ввел строгую военную дисциплину. За все наказывали, порки и карцер сделались неотъемлемой частью учебного процесса.
В 1832 году лицей был полностью отремонтирован и перестроен. Теперь вместо отдельных удобных комнаток, в которых совсем недавно проживали Пушкин и его друзья, была сделана единая казарма. Вот как писал об этих перестройках Е. А. Энгельгардт: «Спальни в верхнем коридоре уничтожаются; там будет большая общая казарма, в коей кровати будут стоять открыто, одна возле другой; наши древние лакированные рукомойники — вон; вместо них два огромные медные самовары с кранами для общего омовения; комоды — прочь, а платье — в общем арсенале и пр., и пр. Может быть, это все гораздо лучше прежнего, но прежнее было, право, хорошо. Жаль, что бедный лицей должен так изменить всю свою физиономию; за оною неизбежно последует и перемена нравственная. Уже от домовых отпусков уничтожится эта прекрасная связь наших лицейских, для коих в продолжение шести лет весь мир заключался в стенах лицея и которые в продолжение шести лет были неразлучными товарищами; оттого между ними неразрушимая связь, дружба, оттого привязанность к лицею. Кадеты, оставя с радостью корпус, не знают уже более ни его, ни тамошных товарищей...»
Во время вакаций разрешались отпуска, петербуржцы разъезжались по домам, в то время как Салтыков и Павлов были вынуждены находиться в лицее весь учебный год.
И еще одно отличие от пушкинской поры, кроме воспитанников отличников, обучающихся на безденежной основе, с этого года начали принимать «своекоштных» учащихся, которые имели право вовсе не сдавать экзамены, зачисляясь в лицей после уплаты определенной суммы.
Как воспринял лицей военного образца, «железный век лицея», как называли его бывшие лицеисты, приехавший туда Салтыков? Так он и не знал ничего иного. Строгости Дворянского института поменялись на строгости лицея, что в лоб, что по лбу. Раздражали своекоштные ученики. Богатые, ни в чем не нуждающиеся, у многих были уже собственные выезды, великолепные лошади, мундиры — вроде бы как у всех, но на самом деле шитые у лучших портных столицы, изысканное нижнее белье… эти нувориши выезжали во время вакаций в Санкт-Петербург с шиком и помпой. Кутили в лучших ресторанах и кондитерских, хвастались знакомством, а то и родством с придворными… «Как ловко сидели на них ‘‘собственные’’ мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в ‘‘заведении’’, тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк... я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство ‘‘заведения’’ сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых ‘‘историй’’, случавшихся в ‘‘заведении’’, меня ставили как-то особняком. ‘‘Сознайтесь, благородные молодые люди!’’ — говорил директор товариществу; и затем, когда ‘‘благородные молодые люди’’ не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: ‘‘Ну, а тебя нечего и спрашивать!’’ Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном ‘‘заведении’’ не было этого ‘‘пятна’’![1]»
Буквально с первого дня небогатого, взятого за способности на казенный кошт-пошехонского дворянина Салтыкова «лицеистские аристократы» определили в «плебеи»! Плебей не по рождению, а по бедности и неспособности соответствовать высокому рангу учебного заведения и держать фасон. Это было обидно, но что поделаешь? Приходилось терпеть. Настало время, когда он бродил по липовой аллее, по которой совсем недавно вот так же гуляли Пушкин, Пущин, Дельвиг, Кухельбекер… забираясь в какой-нибудь незаметный угол с книжкой или кропая стихи. А так как кроме лирической поэзии Михаил занимался пародиями, ему пришлось претерпеть на собственной шкуре «…многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям».
Шутки, которые шутил над людьми Салтыков на протяжении всей его жизни, были весьма злыми, ибо мало кто любит, чтобы его осмеивали, Михаил же делал это феноменально. Через много лет А. М. Скабический расскажет о Салтыкове-Щедрине следующее: «Страх, который внушал Салтыков робким людям, происходил от двух его достоинств: прямодушия и нервного отвращения от всего пошлого, фальшивого и неискреннего. Как только он видел что-либо подобное, его тотчас же начинало коробить, он не мог не высказать человеку в глаза впечатления, которое тот на него производит, и высказать со всем тем саркастическим остроумием, которым он славился. Не гнев его был страшен, а, скорее, те шуточки, которыми он способен был уничтожить собеседника».
Несмотря на казарменный режим, учителя то и дело не без умиления вспоминали Александра Сергеевича, вопрошая притихший класс, ну неужели и в этом выпуске мы не обретем наследника великого Пушкина? Салтыков грезил этим наследством, страстно мечтая, что в один прекрасный день все изменится и он сделается чем-то вроде местной знаменитости. «Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль вместе с Тимофеевым и Бернетом[2] завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и во что бы то ни стало выполняя ее»[3].
Тем не менее лицей хоть и был гнездом, из которого уже вылетели блестящие литераторы своего времени, но от учеников тут требовали многим больше, нежели сочинение стихов. Строго говоря, стихи следовало писать в свободное от занятий время, а не бродить по классам точно полоумный лунатик, мучительно подбирая рифму к слову «грезы». Нет уж, извольте отдать свою писанину и сами пожаловать в карцер: «Многие будущие министры (заведение было с тем и основано, чтоб быть рассадником министров) сиживали в этом карцере; а так как обо мне как-то сразу сделалось зараньше известным, что я министром не буду, то, натурально, я попадал туда чаще других. И угадайте, за что? — За стихи! В отрочестве я имел неудержимую страсть к стихотворному парению, а школьное начальство находило эту страсть предосудительною. Сижу, бывало, в классе и ничего не вижу и не слышу, всё стихи сочиняю. Отвечаю невпопад, а когда, бывало, мне скажут: ‘‘станьте в угол носом!’’ — я, словно сонный, спрашиваю: ‘‘а? что?’’. Долгое время начальство ничего не понимало, а может быть, даже думало, что я обдумываю какую-нибудь крамолу, но наконец-таки меня поймали. И с тех пор начали ловить неустанно. Тщетно я прятал стихи в рукав куртки, в голенище сапога — везде их находили. Пробовал я, в виде смягчающего обстоятельства, перелагать в стихи псалмы, но и этого начальство не одобрило. Поймают один раз — в угол носом! Поймают в другой — без обеда! Поймают в третий — в карцер! Вот, голубушка, с которых пор начался мой литературный мартиролог».[4]
Однажды, уже будучи маститым автором, Салтыкова спросили, как следует воспитывать ребенка, чтобы он стал литератором. «В одном разговоре о воспитании детей он уверял меня, — писал Н. К. Михайловский, — что более или менее талантливым писателем может стать всякий, — надо только смолоду приучить мальчика правильно и упорно работать; ‘‘конечно, если он не идиот и не математик’’, — прибавил он».
Что касается учебы в лицее, Салтыков по-прежнему прилежно учился, боясь потерять «казенный кошт», за что прослыл «умником». Прозвище, произносимое лицеистами-аристократами в сторону лицеиста-плебея, звучало презрительно и было обидно. Тем не менее вскоре мальчик действительно снискал некоторую литературную славу среди других лицеистов, был обласкан учителями, которые, по всей видимости, и свели его с издателем журнала «Современник» П. А. Плетневым. «Современник» — легендарный журнал, одним из отцов-основателей которого являлся сам Пушкин!
Забегая вперед, скажем, что в «Современнике» той поры действительно выйдут восемь стихотворений Михаила Салтыкова. Впрочем, если кто-то из учителей и смотрел на нашего героя как на наследника Пушкина, в старших классах лицея он сам для себя понял окончательно, что его талант совсем в ином: «Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого скорбел о будущности, ожидавшей наше ‘‘пустое и жалкое поколение’’; на манер второго — писал послания ‘‘К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами’’».
В отместку за систематические издевательства и приклеившуюся к нему кличку «умник», Салтыков написал басню «Философ и стадо ослов», которую вскоре выучили все «плебеи» лицея.
Басню поддержал новый друг Салтыкова тезка Михаил Буташевич-Петрашевский, отпетый хулиган и второгодник, он находился в лицее на правах своекошника, но упорно не желал примыкать к клике «аристократов», во всяком случае одевался с показной небрежностью и выглядел достаточно неопрятно. Петрашевский был старше Салтыкова, но уважал его и ценил как собрата-поэта. Сам Петрашевский писал мрачные лирические стихи и являлся большим поклонником сочинения Фурье «математическая поэма», то есть он был поклонником французского утопического социализма. Очень скоро его идеями проникся и Салтыков.
Впрочем, увлечение идеально, холодно, математически по линейке выстроенным обществом будущего — этой сладкой и безжизненной утопией, уже через несколько лет скитания по провинциям пройдет безвозвратно. Так что в какой-то момент 1870 года уже сложившийся писатель-сатирик, а можно сказать, и писатель-фантаст Салтыков-Щедрин (впрочем, на тот момент времени только Щедрин) напишет свою собственную гениальную антиутопию, в которой похожий как две капли воды на А. А. Аракчеева градоначальник города Глупова Угрюм-Бурчеев будет создавать свой идеальный математический мир, свою антиутопию в пику Фурье и Кабе: «В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта».
Через два года после поступления в лицей Салтыкова Петрашевский покинул альма-матер, но не предал дружбы, время от времени навещая приятеля. Петрашевский учился в Петербургском университете, по выходным Салтыков приезжал к нему в гости. Приблизительно в то же время у нашего героя появляется еще один адрес в столице, где можно погостить в праздники — брат Дмитрий окончил Московский университет и получил место. Так что, официально отпрашиваясь посетить старшего брата, Михаил заходил к Петрашевскому, а оттуда в редакции журналов «Современник» и «Библиотека для чтения», в последнем он опубликовал весьма удачное стихотворение той поры «Лира». Вместо имя автора значилось «С-в».
На русском Парнасе есть лира;
Странами ей — солнца лучи,
Их звукам внимает полмира:
Пред ними сам гром замолчи!
И в черную тучу главою
Небрежно уперлась она;
Могучий утес — под стопою,
У ног его стонет волна.
Два мужа на лире гремели,
Гремели могучей рукой;
К ним звуки от неба слетели
И приняли образ земной.
Один был старик величавый:
Он мощно на лире бряцал.
Венцом немерцающей славы
Поэта мир хладный венчал.
Другой был любимый сын Феба:
Он песни допеть не успел,
И в светлой обители неба
Уж исповедь сердца допел.
Певец тот был славен и молод.
Он песнею смертных увлек,
И мира безжизненный холод
В волшебные звуки облек.
Угасли! В святые селенья
Умчавшись, с собой унесли
И лиру, одно утешенье
Средь бурь и волнений земли!..
[1] М. Е. Салтыков-Щедрин «В больнице для умалишенных» (незаконченный роман).
[2] Е. Бернет (псевдоним, настоящее имя Алексей Кириллович Жуковский).
[3] М. Е. Салтыков-Щедрин «В больнице для умалишенных».
[4] «Письма к тетеньке», «Сочинения» M. E. Салтыкова (1889-1890 гг.), т. VI, стр. 294, и «Отечественные Записки» 1882 г., No 2, стр. 510.
Глава 4
ГЛАВА 4
ЮНОСТЬ ГЕРОЯ.
ПЕТРАШЕВСКИЙ И ПЕТРАШЕВЦЫ
Барышня спрашивают,
для большого или малого декольте им шею мыть.
М. Е. Салтыков-Щедрин.
«Пошехонская старина»
ВОЗМОЖНО, ИМЕННО У Петрашевского, Салтыков познакомился с Михаилом Александровичем Языковым, в доме которого собирался литературный кружок и где бывали Белинский, Панаев, Аксаков, многие другие литераторы и критики. Супруга Ивана Ивановича Панаева, Авдотья Яковлевна, оставила вот такой портрет юного Салтыкова: «…не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против двери, и оттуда внимательно слушал разговоры».
Салтыков много думал, впитывал, то, что он слышал в доме Языкова, разительно отличалось от всего того, что преподавали в лицее. Нередко он брал книги из личной библиотеки Михаила Александровича. На втором году обучения лицеистам разрешалось выписывать некоторые журналы, но матушка полагала, что Михаил и так живет на всем готовом и совсем не высылала ему денег.
Представьте себе молодого человека, одетого в форму лицеиста, стоящего возле витрины книжного магазина. На что же он мог смотреть? Что из того, что продается, собирался приобрести? В 1838 году вышло первое посмертное издание сочинений Пушкина, восемь томов. И еще три издали в 1841-м. Он мог листать сборник «Стихотворения Лермонтова» 1841 г., в 1842-м появились в продаже первый том «Мертвых душ» и «Шинель» Гоголя, переводные и в оригинале романы Жорж Санд, которую тот же Белинский окрестил «Жанной д’Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего», ну и, естественно, второе издание «Горя от ума» Грибоедова 1839 г. Книги были притягательны еще и тем, что про каждую более-менее интересную новинку Белинский писал статью и затем читал целую лекцию на квартире у Языкова! Можно было прочитать, а затем полемизировать с гениальным критиком, впрочем, Салтыков пока не решался на столь смелый шаг. Как уже было сказано выше, он молча с благоговением впитывал. «Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов... Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примк-нул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризацией немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Санда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что ‘‘золотой век’’ находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное — все шло оттуда.
В России — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели ‘‘образ жизни’’. Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции... Мы не могли без сладостного трепета помыслить о ‘‘великих принципах 1789 года’’ и обо всем, что оттуда проистекало» (то есть о принципах, провозглашенных Великой французской революцией: свобода, равенство, братство)».[1]
И вот чем еще привлекает юного Салтыкова кружок Языкова — здесь говорят о настоящем и будущем, в то время как в лицее — исключительно о прошлом.
К примеру, когда кто-то поднимает вопрос о рабском существовании крестьян, Салтыков отлично понимает, о чем это. По рождению он и сам крепостник, но еще он русский, и эти люди, которых Петр I сделал рабами, прежде они были свободными, — тоже русские! Мы единый народ, так отчего же этот единый русский народ поделился на угнетателей и угнетенных, отчего такая несправедливость?
Можно ли улучшить общество снизу — скажем, если каждый рабовладелец в один прекрасный день освободит рабов? М-да… интересно, что на такие прожекты по устройству общества ответит его матушка?
Забегая вперед, хотелось бы коснуться рассказа Салтыкова-Щедрина «Владимир Константинович Буеракин», названного по имени его героя. Надворный советник Николай Иванович Щедрин (так Салтыков вскоре будет именоваться и так же назвал героя, от лица которого идет повествование), колеся по стране по делам службы, оказывается в имении своего давнего приятеля Буеракина, владельца села Заовражья.
Кто же такой помещик с говорящей фамилией Буеракин? Дворянин, владелец имения и крестьян, и главное — человек непоколебимого убеждения в своей исключительности, данной ему свыше по праву рождения.
Это темная, дремучая натура со своей философией, по которой цивилизация и, соответственно, все ее блага должны принадлежать исключительно Буеракиным и никому больше. Но вдруг Буеракин решается обновить свои взгляды, поступиться принципам, сделать что-то на благо обществу — великое буеракинское обновление! Одно условие — пусть все обновляется, но при этом остается по-старому, на своих местах.
В общем, не получилось. Что же теперь? Признавать поражение? Может быть, и так. В тиши и спокойствии домашнего уюта Буеракин разрабатывает идею «невмешательства в дела мира сего»: вокруг «все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...». Вот так — на нет и суда нет.
В литературе у Салтыкова под воздействием Белинского тоже меняются вкусы и пристрастия, он все так же обожает Пушкина, но теперь разглядел Лермонтова и по-настоящему увлекся! При этом отдает пальму первенства Гоголю. Особенно вдохновляет его, как Николай Васильевич описывает социальную среду. Пройдет время, и Салтыков-Щедрин будет писать о мире чиновников и крестьян, со всей желчностью, вывертывая обрыдлую обыденность, доходя до самых смелых фантастических допущений. Очень скоро он настолько объестся картинами окружающего быта, что начнет преобразовывать реальность, раскрашивая ее невиданными красками и изобретая невероятные сказочные ситуации, в которые будут попадать его герои.
— Читал комедию Гоголя «Ревизор», потом два раза смотрел на театре, и еще пойду смотреть. Смеялся, чуть живот себе не надорвал! — радостно сообщал Михаил Белинскому при встрече. — Восхитительная комедия!
— Комедия! Да это трагедия! Плакать в пору. Ничего нет в мире страшнее смешного, — с возмущением ответствовал Белинский.
«Мертвые души» поистине эпическое произведение. Сквозь аферы, через которые проходит главный герой — покупатель мертвых душ Чичиков, Салтыкову ясно видится образ дьявола, пришедшего заключать купчие на христианские души. Это ведь действительно страшно — живых людей превратили в неодушевленные предметы, в вещи. Помещики же урод на уроде и уродом погоняет — типичные мертвые, причем давно умершие души. А ведь сколько вокруг таких! Страшно!
В литературе уже поднята тема маленького человека, Акакия Акакиевича с его бескрылыми мечтами и пустяковыми желаниями, сила которых, впрочем, такова, что эти мечты живут и за гробовой доской. В своих произведениях Салтыков-Щедрин будет уделять особое внимание образу «маленького человека» — того, что из так называемых городских низов, мелких чиновников. Людей, перебивающихся с хлеба на квас и любящих на досуге пофилософствовать на разные темы.
Начиная с декабря 1843 года лицей был переименован в Александровский и переехал из Царского Села на Каменный остров, в здание бывшего Александровского сиротского дома. Теперь он уже не относился к военному ведомству, а считался гражданским.
При таком раскладе Салтыков мог каждую неделю бывать у своих друзей. Он стал петербуржцем! После каникул все учащиеся, не заезжая в Царское, явились по новому адресу в столицу. В мае Михаил сдавал выпускные экзамены: Закон Божий, статистика и русская словесность — отлично, физика и химия — посредственно, все остальное значилось как хорошо или весьма хорошо. 17 августа он получил аттестат и чин X класса (коллежский секретарь), а не IX (титулярный советник), то есть хуже, чем мог на самом деле, но это уже прямое влияние оболтуса Петрашевского. 9 сентября Салтыков уже подписывал обязательство, которое должны были подписывать все поступающие на службу в Военное министерство чиновники. «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь». После чего он был принят в штат и стал коллежским секретарем, правда для начала сверх штата. То есть с испытательным сроком.
Хотел ли он этой должности? А кто бы его стал спрашивать? По правилам, выпускник лицея должен был проработать в Военном ведомстве шесть лет. Сердце нашего героя давным-давно было отдано литературе, он уже начал печататься, имел кое-какие связи и при известной сметливости и изначальном капитале мог бы худо-бедно устроиться. Впрочем, не мог он не думать о том, что самостоятельная работа даст ему хотя бы финансовую независимость от матери. Кроме того, это ведь так интересно попробовать на практике сделать что-то самому, доказать, что не зря учили, принести пользу: «Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было тоже бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд... о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой радовался, что в распоряжение его достался человек молодой... и образованный; я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал ‘‘дела’’ и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению».[2]
От этого отрывка за версту несет фирменной щедринской желчностью и ехидством. Но если посмотреть на картинку его первого назначения непредвзято, все встает на свои места. Выпускник престижного заведения по распределению на первом своем рабочем месте, тут и желание подвига, и тоска от того, что поручают отнюдь не подвиг, а переливание из пустого в порожнее, переписывание старых журналов, не дела, а пустяшные мелочи, которыми мог бы заняться любой среднеграмотный олух, а не дипломированный специалист.
Одновременно со скукой и ощущением своей ненужности и полной беспомощности человек понимает, что не было бы необходимости идти на эту чертову службу, он мог бы встретиться с друзьями, пойти в то или иное увеселительное заведение, во времена юности Салтыкова была мода на цирк, он же тратил заработанные деньги на театр. При этом больше всего любил итальянскую оперу: Россини, Беллини, Доницетти… Но все эти радости стоили денег. Даже если экономить и брать билеты в райке, с его средствами, все равно не получится больше чем два раза в месяц. Салтыков и так уже питается в самых дешевых и подозрительных кухмистерских, а то и попросту ограничивается колбасой и хлебом.
На работе день за днем сплошная рутина, сонное царство, скучно, надоедливо, бессмысленно. Так что невольно задаешься вопросом, что, если бы взять все это напрасно потраченное время и употребить его на что-нибудь полезное, ну, хотя бы на написание начатого рассказа. Ведь был бы смысл и польза. Но вместо этого...
В своих письмах домой Михаил не устает жаловаться на жизнь. «Что-то мой добрый Мишка все брюзжит, — пишет Ольга Михайловна старшему сыну Дмитрию в октябре 1844 года. — Право, он не воображает, до какой крайности меня этим убивает». И тут же добрая маменька делает весьма прозорливое замечание: «…а мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно. Я очень чувствую по себе, что если когда мне не удается, то я всегда как растерянная. Я ему никогда не советовала мечтать о своей поэзии на интересных видах» (имеется в виду, как о профессии, которая будет давать средства к существованию).
В 1845 году Салтыков начинает посещать знаменитые пятницы в доме Михаила Петрашевского. На которых молодые люди спорят до хрипоты, до драки, до взаимных восторгов и поцелуев, об обустройстве общества, о золотом веке, ожидающем их в грядущем. Обсуждаются тексты Фурье и Сен-Симона, строятся смелые планы по отмене крепостничества если не сразу по всей стране, то для начала в отдельных принадлежащих петрашевцам имениях. О полном искоренении эксплуатации человеком человека и идее всеобщего братства.
Сторонники теории Фурье собираются в корне изменить устоявшийся порядок вещей в обществе, упразднить семьи, предложив вместо них коммуны фаланстеры.
Такие коммуны действительно появятся, и любопытный до всего нового Салтыков посетит одну из них в начале шестидесятых годов, когда, находясь в гостях у Тургенева, он познакомится с поэтом Афанасием Фетом. Н. К. Михайловский записал рассказ Фета о посещении Салтыковым «слепцовской коммуны», которая была построена по примеру коммуны «новых людей» из романа Чернышевского «Что делать?». «Салтыков, по уверению маститого певца соловья и розы, стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. ‘‘Ну, а какая же участь ожидает детей?’’ — спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. ‘‘Детей не полагается’’, — отвечал Щедрин».
Тема обустройства общества путем реформации законов, главным из которых будет отмена рабства, не случайна, последние годы Россия буквально кипит всеобщим возмущением: власть оторвана от земства и не ведает чаяния своего народа. Собственно, сама бюрократическая машина того времени рассматривается как созданный на воздухе и из воздуха аппарат всеобщего подавления. Демон, вызванный черным заклинанием неведомых колдунов. А как его еще назвать? Страшная бюрократическая машина, ломающая, перемалывающая своими жвалами человеческие судьбы. А ведь, если разобраться, для чего вообще нужны чиновники? Они не сеют, не жнут, не шьют одежду, не строят дома, даже мыслей сколько-нибудь стоящих в их головах нет. Так не лучше было бы упразднить хотя бы часть никому не нужных должностей, избавиться от вечно снующего под ногами офисного планктона, как сказали бы сейчас?
В воздухе ясно ощущалось недовольство, участились случаи жестокого обращения помещиков с крестьянами, но участились и расправы крестьян над своими господами. То и дело суды рассматривали убийства, произведенные с особой жестокостью, где убийцами выступали крепостные. А убиенные были их природные господа помещики. В декабре 1846 года Евграф Васильевич пишет сыну Михаилу: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова меньшова брата убили свои люди (имеются в виду крепостные), и еще Ламакину невестку хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается». Грешневская усадьба, принадлежавшая отцу поэта Некрасова, дочиста сгорит во время вдруг возникшего пожара. Полиции не удалось установить, был ли то поджог, но свидетельница-крестьянка показала «людьми на пожаре ведра вылито не было». То есть стояли и смотрели, как добро пропадает. А возможно, и вздыхали, «вот кабы ненавистный барин с потомством в этой геенне огненной сгинул».
В одном из своих докладов шеф жандармов Н. X. Бенкендорф сообщал Николаю I: «Весь дух народа направлен к одной цели — к освобождению... Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же... Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно, и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа». А вот записка чиновника министерства государственных имуществ А. Заблоцкого-Десятовского: «Требования века и настояния нужд государственных призывают самодержавную власть защитить крепостных людей от своеволия господ, поставив закон выше произвола, открыть широкие врата нравственному образованию народа». Последний документ попал в руки петрашевцев и горячо обсуждался. Ничего удивительного, что те же опасения одолевали интеллигенцию.
Салтыков не может оставаться в стороне, но его отношение к вопросу крепостничества не сводится к простому изменению законов, ему интересно, должны ли помещики просто отпустить своих людей или наделить их землей? И что при этом останется самим помещикам?
Если рассуждать по совести, то крестьянин без земли — это не крестьянин вовсе. С другой стороны, хорошо говорить — отпустить всех на волю. А кто тогда станет пахать да сеять?
Забегая вперед, хочется отметить, что многие сочувствующие крестьянам прогрессивно настроенные дворяне, не дожидаясь окончательных реформ, действительно освободили своих крестьян. Когда в 1861 году вышла знаменитая реформа, поэт Афанасий Фет действительно освободил всех своих крестьян, предложив им трудовые договоры. И что же? Уже в 1863-м, Афанасий Афанасьевич сетовал в «Русском вестнике», в статье «Из деревни», на своих бывших крепостных, которые, получив свободу, перестали стараться на посевах. Он-то нанял их по-честному и был готов заплатить, они же, что ни день, требовали дополнительных благ. Когда же крестьянские гуси забрались на его поле, никто даже не подумал их оттуда прогнать. Не свое — не надо. В результате пропал урожай. Фет был в отчаянии.
[1] М. Е. Салтыков-Щедрин «За рубежом».
[2] М. Е. Салтыков-Щедрин «Книги об умирающих».
Глава 5
ГЛАВА 5
ПОРТРЕТ САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА
У нас нет середины:
либо в рыло, либо ручку пожалуйте!
М. Е. Салтыков-Щедрин
ВОПРОСЫ СПРАВЕДЛИВОСТИ ПО Салтыкову-Щедрину — это, прежде всего, вопросы высочайшей нравственности, вопросы стыда и совести, вопросы острой жалости, которую он испытывал ко всем на свете.
Чтение Евангелия «посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования нечто устойчивое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То, которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и другие обладают таким же, равносильным ‘‘своим’’. И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ».
Салтыков вкладывает в уста своего альтер эго Никанора Затрапезного «Пошехонская старин», от имени которого ведется рассказ автобиографическое признание о посетившем его откровении о несправедливости мира, в котором мальчик родился и рос. Мы уже упоминали, что первым запомнившимся впечатлением в жизни Салтыков считал момент порки, и вот еще один судьбоносный случай. Когда Михаилу шел девятый год, он случайно отыскал Евангелие и самостоятельно прочел книгу. «Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот. Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня... Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания». Публицист Г. З. Елисеев, пораженный этим признанием, обратился к автору, дабы выяснить, был ли этот опыт на самом деле или писатель придумал его. «Салтыков отвечал мне, — пишет Елисеев, — что все было именно так, как он описал в своей статье». Салтыков четко передает свои детские переживания, сохраненные и пронесенные им в сердце через всю жизнь, но если о предпосылках, вызвавших сильное религиозное чувство, говорит мальчик, выводы делает человек, прошедший серьезный жизненный путь, обремененный опытом и много страдавший.
Иными словами, Салтыков-Щедрин ни на миг не терял эту путеводную нить, полученную им в раннем детстве. Под достаточно непривлекательным образом старца со скрипучим неприятным голосом, воспаленными глазами и желтоватой кожей скрывалась нежная душа ребенка или юродивого. Впрочем, на Руси во все времена почитались юродивые и было принято жалеть пьяниц.
Сохрани мальчик Миша Салтыков ангельскую внешность, запечатленную на портрете работы крепостного художника Льва Григорьева, мягкий, нежный характер, обычно свойственный сыновьям деспотичных матерей, и он не пережил бы даже первых двух лет в Дворянском институте, не говоря уже о военизированном лицее и семилетней ссылке. Нежному, совестливому, жалеющему всё и вся подростку нужно было огрубиться до такой степени, чтобы никто уже не смог догадаться о его душевной мягкости. В лицее подражая Петрашевскому, он перестает следить за собой, ходит в незастегнутом мундире, пренебрегает услугами цирюльника, позже делает вид, будто бы внешний вид не играет для него ровно никакой роли.
Помните, на первых порах в кружке Языкова он сидел ближе к выходу, внимательно слушая других и даже не пытаясь вставить словечко. Почему ближе к двери, понятно, чтобы сбежать. В этот момент Салтыков еще недостаточно огрубился, чтобы выйти из своего убежища и пойти к людям, у него еще не появилось дубленой кожи, он еще не приобрел истинно щедринской ядовитости и желания все осмеивать или оплевывать. Он еще не может произнести слов, которые скажет в 1870 году: «...единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо ее только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности. Дело будет слышаться в его речи, то кровное человеческое дело, которое, затрагивая самые живые струны человеческого существа, нередко возвышает до героизма даже весьма обыкновенного человека».[1]
«У Салтыкова и Некрасова были чисто русские лица, хотя и совершенно разных типов, — рассказывает о своих друзьях С. Н. Кривенко. — Особенно бросалось в глаза это русское обличье у Салтыкова: схожие лица встречаются и среди помещиков, и у крестьян северных губерний; только такого прекрасного выражения глаз не скоро найдешь. Если бы все глаза так смотрели, то истинно человеческой доброты и правды в нашей жизни было бы, вероятно, гораздо больше»[2].
«Мрачно смотрели на нас с неподвижного желтого лица, изредка нервно подергивавшегося, огромные, строгие и какие-то бесстрастно отвлеченные глаза, а отрывочные злые фразы, прерывавшиеся тяжелым дыханием, производили впечатление скорее рычания, чем человеческой речи», — повествует о своей первой встрече с великим писателем В. А. Оболенский.
Или вот такой Щедринский образ — не портрет, а карикатура: «Всегда нахмуренный, угрюмый и как бы недовольный, но в сущности очень добрый и справедливый человек, Щедрин, кажется, совсем не знал, что такое улыбка…
Иллюстрацией к этому может служить следующий случай. Зайдя в Петербурге к фотографу Шапиро, занимавшемуся тогда составлением альбома русских писателей, я спросил, есть ли последний портрет Щедрина?
— И сам не знаю! — ответил, рассмеявшись, Шапиро. — Был он, снимался… Но меня угораздило попросить его улыбнуться, и смотрите, что вышло! Можно ли выпускать в публику такое чудище?!
Он показал мне портрет. Щедрин сидел, улыбаясь во весь рот, но… Выходило совершенно по преданию: Зороастр улыбнулся только однажды в жизни — при рождении, — но и эта улыбка была чудовищна».[3]
Странно сравнивать портрет Салтыкова, когда Миша был еще ребенком, с его же портретами в середине и особенно в конце жизни.
Больше всего пугают глаза Салтыкова — глаза человека, который невероятно много страдал, который был измучен духовно и физически. О писателях, поэтах принято говорить — люди без кожи. Салтыков — громогласный, едкий, злой, способный оскорбить словесно и действием, ужасный Салтыков-Щедрин был человеком огромной, ничем не защищенной души. Он все время испытывал боль и стыд, приходилось ли ему посещать с инспекцией крестьянские деревни, присутствовать во время допросов, он каждый раз ставил себя на место несчастного, доведенного до последней крайности человека и сочувствовал тому. В основе всего творчества Салтыкова-Щедрина — любовь и жалость ко всему живому. Он буквально всем своим существом чувствовал непрестанную боль и стыд за предков, за современников, может быть даже за потомков. Истоки такого отношения Салтыкова к миру нужно искать в его детстве: «Когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет, — писал Салтыков декабре 1883 года. — Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками ‘‘имени Моего ради’’ — все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях... В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено».
Если бы сегодня кто-нибудь сказал Михаилу Евграфовичу, что его сатира, его произведения, изобличающие язвы современного ему общества, актуальны по сей день, он бы, наверное, счел услышанное величайшим несчастьем своей жизни. Он-то был уверен, что его произведения будут иметь интерес исключительно в его время и исчезнут ввиду своей неактуальности после смерти своего автора или явлений, которые они изобличали. «…Писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности».
Постепенно он вырабатывает в себе манеру чуть что повышать голос, по всякому вздорному поводу вопя, брызжа слюной и изрыгая проклятия. Приобретенные им манеры могут принадлежать только заправскому хаму, так что люди неконфликтные и нелюбящие скандалов его стараются избегать. Пренеприятнейший, злобный, желчный тип, с которым лучше не связываться. Что ждет человека, который не умеет или не желает вести себя в обществе? Одиночество или общество себе подобных. Подобных Салтыкову, пожалуй, в русской литературе не было, а к одиночеству он стремился, так как на самом деле был невероятно привязчив и тяжело переносил разлуки.
Когда Некрасов первый раз увидел Салтыкова, тот ему жутко не понравился, в своем письме Тургеневу Николай Алексеевич пишет: «Видел Салтыкова — пренеприятный, невоспитанный господин с трубным голосом. Кажется, страшно самовлюблён».
В письмах к матери Михаил все время ноет, жалуется на свое ужасное существование, словом, ведет себя так, что ангел не выдержит, что уж говорить о властной, нетерпеливой, подчас истеричной и взбалмошной Ольге Михайловне? Что ему это дает? При чтение таких его писем, у матери все реже возникает желание общаться с ним, а стало быть, поучать его, как следует жить, в результате она незаметно теряет над ним контроль, и постепенно сын выходит из-под ее власти.
Что же до Салтыкова-Щедрина, среди его литературного наследия есть рождественский рассказ о мальчике, который умирает после церковной службы, потому что его душа переполнена восторгом. «Правда мелькнула перед ним и напоила его существо блаженством; но неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось». В этом весь Салтыков-Щедрин — вот его настоящий портрет. Образ его безгрешной души! Повесть «Запутанное дело» также поднимает эту тему, главный герой — маленький человек Мичулин мечется, страдает, постигая мир через сны, и, в конце концов не найдя своего места в жизни, умирает. Явление у ложа умирающего врача выдержано в гоголевских красках:
«Лекарь подошел к больному, долго и с напряжением щупал ему пульс, как будто хотел провертеть у него в руке дыру, и покачал головой; велел высунуть язык, осмотрел и тоже покачал головой; потом понюхал табаку, снова пощупал пульс и пристально осмотрел язык.
— Schlecht[4], — сказал доктор в раздумье.
— Что ж? есть ли какая-нибудь надежда? — спросила Наденька.
— О, никакой! и не полагайте! а впрочем, поднимите пациенту голову...
Голову подняли.
— Гм, никакой надежды! уж вы поверьте, я уж знаю!.. вы давали ему что-нибудь?
— Да, Иван Макарыч давал ему водки.
— Водки? Schlecht, sehr schlecht[5]. А есть у вас водка?
— Не знаю; спрошу у Иван Макарыча.
— Нет, не нужно: я так, более из любопытства; а впрочем, уж если есть, так отчего и не выпить?
Наденька вышла и минут через пять воротилась с графином.
— Водка очень часто здорово, а очень часто и вредно, — глубокомысленно заметил медик.
— Что ж, умереть, что ли, надобно? — робко и едва слышно спросил Иван Самойлыч.
— Да уж это будьте покойны! умрете, непременно умрете!
— А скоро? — снова спросил больной.
— Да этак часа через два, через три, надо будет... Прощайте, почтеннейший; желаю вам покойной ночи!»
ГЛАВА 6
РОКОВАЯ ПОВЕСТЬ
Ну, у нас, брат, не так. У нас бы не только яблоки съели, а и ветки-то бы все обломали! У нас намеднись дядя Софрон мимо кружки с керосином шел — и тот весь выпил!
М. Е. Салтыков-Щедрин
ПОКА МЫ РАССУЖДАЛИ о Салтыкове-Щедрине, каким на самом деле он был, а каким только казался, прошел 1846 год и настал 1847-й, в январе Михаил окончательно отошел от петрашевцев и вместе со своими друзьями Владимиром Милютиным и Валерьяном Майковым организовал обственный кружок. Уж слишком много петрашевцы уделяли внимания политике и слишком мало литературе. Майков занимался критикой, Милютин всерьез увлекался политической экономией, с его связями при дворе было понятно, что он достигнет многого. Наш же герой тихо и спокойно трудился над первой в своей жизни повестью и ходил на службу. А куда от нее денешься?
Повесть, в буквальном смысле слова перевернувшая всю дальнейшую жизнь Салтыкова и послужившая поводом для его бессрочной ссылки в Вятку, называлась «Противоречия» и характеризовалась самим автором как «повесть из повседневной жизни». Салтыков посвятил ее В. А. Милютину.
В центре повествования — человек с угловатым, тяжелым, неуживчивым характером, неустойчивой психикой, но весьма впечатлительной и ранимой душой. Это типичный интеллигент тех лет, можно даже сказать, герой времени, другими словами — портрет петрашевца.
Он ищет своего места в жизни, мечется, болезненно осознает несправедливость и фальшь окружающего мира. Перед ним встает вопрос, связанный, скорее всего, с длительным глубоким обдумыванием текстов Гоголя: «живой ли я человек или мертвый, способен или не способен, что, по-моему, совершенно»[6].
У него есть насущные потребности живого, нормального, мыслящего человека и полная невозможность жить, удовлетворяя эти самые потребности: «Да и это было бы еще ничего, и с этим можно бы кое-как помириться, если б я остановился на объяснении себе действительности — а то ведь оно служило мне только как отправный пункт, из которого я пошел далеко вперед, от которого, идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности, — действительности не только возможной, но непременно имеющей быть»[7]. Таким образом, путем длительных и мучительных размышлений герой приходит к убежденности в осуществимости социалистического идеала. При этом он не желает относить себя к утопистам «потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь, и не консерватор... потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед».
И вторая повесть, которая наряду с «Противоречиями» сыграет роковую роль в судьбе своего создателя — «Запутанное дело». Обе вещи не крамольные, не содержали прямых призывов к революции или смене власти. Тем не менее именно этим двум вполне безобидным вещам было суждено изменить ход жизни Салтыкова. Который с его административными талантами, знаниями и усердием вполне мог подняться по служебной лестнице и сделать себе карьеру по желанию маменьки генеральскую или даже министерскую. Опять же, находясь в столице, он мог продолжать сотрудничество с журналами, по крайней мере, в «Отечественных записках» и «Современнике» его уже хорошо знали. В общем, перспективы вырисовывались налицо.
Так как Салтыков прежде не публиковал крупных произведений, он попросил своего приятеля Валерьяна Канкрина показать «Запутанное дело» своему другу и главному редактору «Современника» Ивану Панаеву, но тот сразу же забраковал повесть. В «Современнике» стоял невероятно высокий ценз, который не просто запретил бы печатать вещь на своей площадке, да еще и заведомо испортил бы репутацию еще даже не изданной повести, так что ее не взяли бы и в другие журналы.
[1] М. Е. Салтыков-Щедрин «В сумерках».
[2] С.Н.Кривенко «Из воспоминаний о М.Е. Салтыкове-Щедрине».
[3] Н.П.Орлов. «М. Е. Салтыков-Щедрин».
[4] Плохо (нем.).
[5] Плохо, очень плохо (нем.).
6] М. Е. Салтыков-Щедрин «Противоречия».
7 М. Е. Салтыков-Щедрин «Противоречия».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
