Обложка Сага о кухаркином сыне 2. Путешествие на юг

Сага о кухаркином сыне 2. Путешествие на юг

Ожгибесов Сергей Юрьевич

0% прочитано
Стандартный
Ожгибесов Сергей Юрьевич

Сага о кухаркином сыне 2. Путешествие на юг

Глава 1

Сага о Самборе. Три шнеки под серым небом

О пользе рыночных сплетен

Полдень на рынке портого города Трусо пахло копчёной селёдкой, смолой, а — если ветер заходил с востока — сушёными яблоками с лавок купца Ждана.

В корчме «У Харальда и Гутторма» пахло лучше. Тут пахло гороховой похлёбкой на бараньей кости, ржаным хлебом с тмином и той особенной домашней сытостью, которую Весняна умела наводить в любом помещении, даже если помещение это было сколочено из корабельных досок пьяным плотником по имени Стейн Косоглазый.

За длинным столом сидели четверо и один.

Четверо — это Самбор, Лепава, Харальд Сивобородый и грек Гесиод, коего судьба, задолжав ему за прошлые беды, забросила из тёплой Никеи в этот продуваемый насквозь угол мира. Один — это Гутторм, потому что Гутторм за столом никогда не сидел, а нависал. Он считал, что корчмарь должен видеть всё: и кто пьёт, и кто не платит, и кто тянется к чужому блюду.

— Гесиод, — сказал Харальд, аккуратно вылавливая из похлёбки мозговую кость, — вот ты человек учёный. Объясни мне, старику: почему у вас, ромеев, всё названо по-гречески, а платят серебром, на котором написано по-латыни?

— Потому, почтенный ярл, — отозвался Гесиод, промакивая усы, — что говорить красиво и платить честно — два разных искусства, и редко кто владеет обоими.

— Вот! — Харальд ткнул костью в потолок. — Слыхали? Вот за это я его и кормлю. Мудрость. Дёшево обходится, а вкусно.

— Дешевле, чем твоё пиво, — вставила Лепава, не поднимая глаз от ножа, которым чистила яблоко. Ножей у неё за поясом было семь, но яблоко она чистила всегда одним и тем же — маленьким, с костяной рукоятью, отцовским.

— Моё пиво стоит ровно столько, сколько стоит, — с достоинством сказал Гутторм сверху. — Я варю его из ячменя, а не из слухов.

— А жаль, — вздохнул Самбор, откидываясь к стене. — Из слухов бы в Трусо пивоварня работала днём и ночью и всё равно не поспевала.

И тут — как оно всегда и бывает, когда договорился до нужного слова — дверь хлопнула так, что задрожали висящие под потолком связки лука.

Влетела Дарёнка.

Семнадцать лет, девка на выданье, две рыжие косы (в старшую сестру, только веснушек вдвое больше и языка втрое), корзина на бедре, а в корзине — репа, треска и, судя по выражению лица, весь известный мир целиком.

— Там! — выпалила она, и корзина стукнулась об пол. — Там — три! Три шнеки!

— Дарёна, — строго сказала Весняна, выходя из-за занавески с противнем, — здравствуй сначала.

— Здравствуйте всем добрым людям и Гутторму, — единым духом отчеканила девчонка. — Три шнеки (маленькие дракары) в гавани, у купеческого причала, встали на ночь! И щиты у них не датские, и не готландские, и кормщик, дядька Здебор говорит — а он врать не станет, он только про рыбу врёт, — кормщик говорит, что это Трувора корабли! Княжича Трувора! С Изборска!

В корчме сделалось тихо.

Так тихо, что стало слышно, как в углу муха, с осени решившая перезимовать в тепле, бьётась о слюдяное оконце.

Первым шевельнулся Харальд. Старый ярл положил кость на стол, вытер бороду ладонью — обстоятельно, как перед советом, — и произнёс:

— Ну.

— Что «ну»? — не выдержал Самбор.

— Ну, значит, обед окончен, — сказал Харальд и встал. Кости его при этом хрустнули, как оснастка на повороте. — Гутторм, придержи похлёбку. Весняна, не вздумай убирать пироги. Липа, оставь яблоко в покое, оно уже мёртвое.

— Дед, — сказала Лепава, вставая, и в глазах её загорелся тот самый лисий огонёк, — ты в кои-то веки говоришь разумные вещи.

Они шли — вернее, почти бежали — вниз по кривой улочке, мимо кузни, мимо лавки, где старик Мешко торговал янтарём и божился, что каждый кусок вынут лично им из брюха морской змеи, мимо луж, в которых отражалось низкое серое небо цвета плохо начищенного шлема.

Гесиод отстал первым.

— Юноша! — крикнул он вслед Самбору. — Скажи мне, скажи, куда мы бежим, спешим? Философы утверждают, что спешка есть признак смятенной души!

— Философы, дядя Гесиод, не сидели с нами в лодке под Ладогой! — отозвался Самбор через плечо.

И вылетел на причал.

Три шнеки стояли борт к борту, покачиваясь и поскрипывая. Сходни были брошены. Люди сгружали мешки, кто-то ругался на сходнях, кто-то торговался с портовым сборщиком, а на самом краю причала, широко расставив ноги, стоял человек в синем плаще с медной застёжкой — и смотрел прямо на них.

Он вырос. Плечи раздались, борода из юношеского пуха стала настоящей, русой и лопатой. Но глаза остались те же — весёлые, чуть шальные, с той наглостью, за которую его прошлым летом дважды чуть не утопили свои же.

— Трувор! — заорал Самбор.

— Самбор!!!

Дальнейшее не поддавалось описанию с точки зрения приличий. Они сшиблись, как два барана, обнялись, потом Трувор попытался поднять Самбора над землёй, но не преуспел и честно сказал:

— Ты потяжелел!

— А ты обнаглел!

— Я княжич, мне положено!

Потом Трувор увидел Харальда — и вдруг сделался серьёзен, снял с головы шапку и поклонился в пояс, как учили дома.

— Здрав будь, ярл. Кланяюсь тебе — и от себя, и от Ольгоста, и от Синеуса.

— Шапку надень, дурень, — буркнул Харальд, и голос у него подозрительно скрипнул. — Ветер. Уши отвалятся, чем ты потом слушать умных людей будешь.

А Лепава молча подошла, посмотрела снизу вверх — и вдруг сунула ему в руку то самое очищенное яблоко.

— Держи, княже. Тощий ты какой-то стал. Изборск, видать, кормит хуже, чем Гутторм.

— Изборск, — с чувством сказал Трувор, откусывая, — кормит рыбой, репой и разговорами. Причём разговорами — досыта.

Гутторм расстарался.

На столе стояли: похлёбка (та самая, придержанная), жареная треска с луком, каша с салом, две доски копчёного мяса, солёные грибы в глиняной миске, ведро пива и — вершина мироздания — Весняновы пироги с брусникой и морошкой, от одного вида которых грек Гесиод произнёс что-то по-гречески, судя по интонации — молитву.

— Значит, так, — объявил Гутторм, водружая ведро. — Пиво моё. Пироги — Весняны. Правила — мои. Кто станет ножи метать в мою балку, будет платить за балку. Липа, я на тебя смотрю.

— Один раз! — возмутилась Лепава. — Один-единственный раз, и то потому, что Кривой Освальд полез не туда, куда положено!

— Он потом три дня заикался.

— Он и до того заикался.

— Не так живописно.

Хохот перекатился по корчме.

Трувор ел, как человек, полгода питавшийся репой и разговорами, — то есть быстро, много и с искренней благодарностью. Между третьим и четвёртым куском он поднял кружку.

— За то, что мы все живы. За Ладогу. И за то, чтобы Один ещё немного подождал с приглашением.

— За это пьём стоя, — сказал Харальд.

Выпили. Сели. И, как водится, пошли воспоминания.

— А помнишь, — булькнул Трувор, — как ты, Самбор, полез на стену, а лестница поехала?

— Помню, — с достоинством сказал Самбор. — Я тогда весьма изящно спустился.

— Ты тогда весьма изящно упал на Гутторма!

— Я его смягчил, — заметил Гутторм. — Хотя, честно сказать, надеялся на обратное.

— А как Ивар Бескостный, — подхватил Харальд, — велел вам, щенкам, три дня носить брёвна, и ты, Трувор, княжич, наследник, надежда рода, спросил у него: «А слугам разве нельзя?»

— И он ответил, — Трувор помрачнел от воспоминания, — «Можно. Вот ты и понесёшь. Сегодня ты слуга бревна».

— Мудрый человек, — сказал Гесиод. — Жестокий, но мудрый. У нас в Никее таких ставили ректорами.

— А вот у меня, — сказал Самбор, вытирая пальцы о хлеб, — на той неделе была охота.

— О-о, — протянула Лепава и подпёрла щёку кулаком. — Слушайте, слушайте. Он эту охоту рассказывает уже пятый раз, и каждый раз кабан растёт.

— Кабан не растёт, — оскорбился Самбор. — Кабан был честный. Он рос только первые два раза, а потом остановился.

— Рассказывай, — велел Харальд.

— Пошли мы, значит, с Гутторомовым племянником Ингве в дубравы, что за солеварнями. Идём. И тут — след. Свежий, глубокий, копыто с мою ладонь. Ингве говорит: «Уходим». Я говорю: «Ты в своём уме? Мы викинги!» Он говорит: «Я корчмарь». Я говорю: «Сегодня ты слуга бревна, тьфу рогатины».

Трувор поперхнулся пивом.

— Ну, пошли по следу. Выходим на полянку — и вот он. Секач. Стоит боком, жёлудь жуёт, на нас — ноль внимания. Я беру лук. Натягиваю. И тут…

Самбор сделал паузу. Он умел делать паузы — научился у Лепавы, а та у отца-скомороха.

— И тут Ингве чихает.

— Ах он…

— Секач разворачивается. Смотрит на нас. И — заметьте, я это подчёркиваю — выбирает Ингве. Из двух человек он выбрал того, кто чихнул. Вот вам, дядя Гесиод, философия: в этом мире наказывают не за злодейство, а за шум.

— Записываю, — серьёзно сказал грек.

— Ингве бежит. Кабан за ним. Я стреляю — и попадаю. В дуб. Отличный дуб, крепкий, стрела вошла на два пальца, я потом полдня её выковыривал. Ингве добегает до старой солеварни — знаете, там сарайчик с бочками — и влетает внутрь. Кабан за ним. И — бум! — врезается в бочку.

— И? — спросил Трувор.

— И бочка была с рассолом. Пятилетним. Ингве на крыше, кабан по брюхо в рассоле, я в дверях с пустым луком и мыслью, что если я сейчас войду, то это будет самая глупая смерть в этом мире. Кабан выбирается. Отряхивается. Смотрит на меня — и, клянусь молотом, вздыхает. Как человек, у которого день не задался. И уходит. Просто уходит в лес.

— И?! — не выдержал Харальд.

— И через два дня, — торжественно закончил Самбор, — в дубраве завёлся Просоленный Вепрь. Местные крестьяне ходят смотреть. Говорят, он теперь не портится.

Хохот встал стеной. Гутторм смеялся беззвучно, тряся плечами. Гесиод хлопал по столу. Весняна, выйдя на шум, только покачала головой и сказала:

— Врёт. Ингве мне рассказывал, что на крышу залез Самбор.

— Мама!

— А кабан ушёл потому, что ты сверху уронил на него мешок с солью, — невозмутимо добавила Весняна и ушла обратно к печи.

— Вот, — сказал Харальд, утирая слёзы. — Вот за что я люблю эту семью. Всегда есть вторая версия.

Когда отсмеялись и Гутторм долил в кружки, Трувор посерьёзнел.

— Ладно. Теперь про дело.

Он отодвинул миску, обмакнул палец в пиво и стал чертить на столешнице.

— Вот Ильмень. Вот Ольховая. На этом берегу Ольгост ставит Новый город — и, надо признать, ставит основательно, с кремлём, с валом, с торгом. А на том берегу, — палец прочертил жирную линию, — Олег поставил свой острог.

— Зачем? — спросил Самбор.

— А затем, — Трувор поднял глаза, — что Олег умный. Он думает не на год, а на двадцать. Он смотрит на реку и видит не воду, а пошлину. Он уже сейчас берёт с каждой лодьи, что идёт мимо, и берёт вежливо, но берёт.

— Хороший мальчик, — одобрительно сказал Харальд. — Далеко пойдёт. Надеюсь, не в мою сторону.

— А я, — Трувор ткнул пальцем левее, — сел в Изборске. Крепость на горе, озеро, ключи бьют из-под скалы, вода такая, что пиво варить грех — портить. Дружина у меня — сто сорок бойцов. Земли — сколько глазом хватишь. Соседи — кривичи, чудь и комары размером с воробья.

— Так чего ж ты не сидишь? — прищурился Гутторм. — Всё есть.

Трувор помолчал.

— Всё есть, — согласился он. — Слава Богам, есть. И скука такая, что зимой я считал брёвна в частоколе. Три раза. Каждый раз получалось разное число.

— Это признак, — заметил Гесиод. — В моём отечестве сие называется акедия, уныние сердца. Лечится либо молитвой, либо путешествием.

— Вот я и лечусь, — сказал Трувор. — Слушайте. Аскольд и Дир — помните таких?

Харальд крякнул.

— Помню. Рагнаровы хольды. Хорошие бойцы, скверные подчинённые. Дир жаден, Аскольд горд, и оба умны ровно настолько, чтобы слушаться только Рагнара и Ивара.

— Так вот, они сели в Киеве. Это на Днепре, ниже порогов ещё далеко, город старый, полянский, стоит на горах, торг богатый. Сели крепко, дань берут, и теперь кличут клич: русы, варяги, кто хочет — идите к нам. Пойдём на Миклагард.

Кружка Самбора остановилась на полпути.

— На Царьград?

— На Царьград, — кивнул Трувор. — Причина, между прочим, честная. Прошлой осенью в Миклагарде побили наших купцов. Не обсчитали, не оштрафовали — побили. Двенадцать человек насмерть, товар забрали, а тем, кто выжил, сказали: скажите спасибо, что живые, и больше не приходите. Один из тех купцов был родич Дира.

— Ага, — сказала Лепава задумчиво. — Значит, месть.

— Месть, — согласился Трувор. — И договор. Аскольд говорит прямо: мы придём под стены, все вокруг ограбим, покажем силу, и они сядут с нами говорить о торге. О пошлинах, о том, где нашим купцам стоять и по какому праву. Такие разговоры, — он усмехнулся, — лучше всего идут, когда собеседник видит твой флот из окна.

— И пограбить, — вставил Гутторм.

— И пограбить, — не стал спорить Трувор. — Немного. По дороге. Исключительно из вежливости, чтобы люди не подумали, что мы возгордились.

Харальд смотрел в стол. Долго.

— Сколько кораблей? — спросил он наконец.

— Аскольд говорит — соберёт двести.

— Аскольд говорит, — фыркнул Харальд. — Значит, будет сто двадцать. Из них тридцать протекут в первую неделю.

— Сто двадцать — это тоже флот, ярл.

Старик поднял глаза, и в них было то самое, чего Самбор не видел с прошлого лета: холодный, весёлый, молодой блеск.

— Это флот, — согласился Харальд. — Это очень хороший флот. Трувор, сын мой, ты понимаешь, что ты сейчас делаешь? Ты приплыл в Трусо и поставил старику на стол миску с приключением. В моём возрасте это либо подарок, либо убийство.

— Я надеялся на подарок, — честно сказал Трувор. — Ярл, пойдёшь с нами?

— Погоди с «пойдёшь», — Харальд отодвинул кружку и накрыл ладонью пивной чертёж на столе. — Сначала — как. Дорогу давай.

— Дорога простая, — начал Трувор. — Вислой вверх. Потом Бугом. С Буга — на Припять, а Припятью — прямо в Днепр. И до Киева.

— Через Пинские болота, — уточнил Гутторм, не отрываясь от кружки.

— Ну… да.

— Я там был, — сказал Гутторм.

Все обернулись. Гутторм редко говорил «я там был». Обычно он говорил «садись, ешь».

— Я там был, — повторил он спокойно. — В болотах между Бугом и Припятью. Волок там есть, да. Только это не волок, а мука Господня. Комар с ноготь, вода до пояса, тропы гати гнилые, и местные тебе покажут дорогу — за серебро, а потом покажут другую дорогу — за другое серебро, тем, кто тебя ждёт впереди. Шнеки мы тащили по бревну, и за день делали полверсты. Из сорока человек четверо остались лежать. Не от стрел. От лихорадки.

Тишина.

— Значит, — медленно сказал Самбор, — есть другой путь?

— Есть, — Харальд макнул палец и провёл новую линию. — Вислой не до Буга, а выше — до Сана. Сан идёт на юг, к горам. От верховьев Сана до Днестра — сухой волок. Сухой, слышите? Земля, а не жижа. Там и катки положить есть на что, и волов нанять у местных.

— Далеко тащить? — спросила Лепава.

— Говорят, две седмицы дневных переходов. Врут, конечно. Значит, три.

— А потом?

— А потом Днестр, — Харальд усмехнулся. — И Днестр несёт тебя сам. Вниз, вниз, до самого моря, мимо тиверцев и уличей — а они, между прочим, торгуют, а не режут, если к ним по-человечески. Выходишь в море у устья — и ты уже почти у ромеев. Аскольда там и ждать надо, он мимо не проплывёт.

— Но это не через Киев, — заметил Трувор. — А я обещал Аскольду прийти в Киев.

— Ты обещал Аскольду прийти, — поправил Харальд. — Место встречи он тебе назначил, но море одно. Пошли к нему гонца. А сам иди Саном.

Трувор задумчиво поскрёб бороду.

— Хитро.

уже не умею.

— Ты в прошлом году на стену влез третьим, — напомнил Самбор.

— Я влез третьим, потому что первые двое расчистили дорогу. Вот это и есть хитрость, мальчик. Запиши.

И тут Харальд помрачнел.

Так резко, что даже Дарёнка, крутившаяся возле стола с кувшином, замерла.

— Одно, — сказал старик. — Одно только «но», и оно весит сорок вёсел.

— «Ведьма», — тихо сказал Самбор.

— «Ведьма», — кивнул Харальд.

Все замолчали. «Морская ведьма» стояла сейчас у дальнего причала, вытащенная на слип, — длинный, чёрный, зализанный корпус, тридцать шесть пар вёсел, драконья голова снята и лежит в сарае, завёрнутая в промасленную холстину, чтобы не пугать местных духов. Девять лет. Четыре моря.

— Такую по суше не потащишь, — сказал Гутторм. — Три дня волока по земле — и она сядет килем, а потом развалится на первой же волне. Это не шнек или ладья. Это боевой корабль, он под весло сделан, не под бревно.

— Знаю, — буркнул Харальд.

— Так продай.

— Что?

— Продай, — спокойно повторил Гутторм, вытирая руки о фартук. — Ярл, ты меня знаешь двадцать лет. Я тебе не льщу и не вру. За «Ведьму» в Трусо дадут хорошо — здесь стоят датчане, у них флот, они за такой корпус выложат серебром. На эти деньги ты купишь две шнеки — новые, лёгкие, с плоским днищем. И ещё останется на снасть, на парус и на то, чтобы твои люди не ели по дороге кору.

Харальд молчал так долго, что Гесиод начал беспокойно ёрзать.

— Гутторм, — сказал наконец старик очень ровно, — ты понимаешь, что ты сейчас предложил мне продать?

— Понимаю. Дерево и гвозди.

— Ты…

— Дерево. И гвозди, — Гутторм не отвёл глаз. — Всё остальное — это ты, ярл. Память не в киле живёт. Память в тебе живёт, а тебя никто не покупает.

Харальд отвернулся. Пожевал губами. Взял кружку, поставил, не отпив.

— Не могу, — сказал он глухо. — Слушайте, я старый жадный сволочной дед, я продавал коней, я продавал дома, я один раз продал покойной жены ларец, когда она еще жива была, за что до сих пор перед богами стыжусь. Но её — не могу. Он замолчал.

Лепава молча подвинула ему пирог. Просто подвинула.

— Ярл, — осторожно сказал Самбор. — А если не продавать?

— Как?

— В залог.

Харальд поднял голову.

— Смотри, — Самбор придвинулся. — Тут же полно народу, у кого корабли есть, а серебра нет. И наоборот. Найдём человека — не купца-кровопийцу, а корабельщика, — чтобы он дал нам две карви под залог «Ведьмы». Он её на слипе держит, стережёт, смолит по весне, пользуется, если надо, — но не владеет. Мы вернулись, привезли серебро из-под Царьграда — выкупили. Не вернулись — что ж, тогда нам всё равно, а у него честная плата за риск.

— Ростовщичество, — с наслаждением сказал Гесиод. — Юноша, у вас в Никее было бы блестящее будущее.

— Это не ростовщичество, это залог, — обиделся Самбор. — Ростовщичество — это когда с процентом.

— С процентом, — мягко сказал Гесиод, — будет обязательно. Просто пока вы этого не знаете.

— Есть такой человек, — вдруг сказал Гутторм. — Хродгейр Слепой. Корабельщик с южного слипа. Слеп на один глаз, зато вторым видит больше, чем иные двумя. У него две карви на верфи стоят готовые — заказчик помер, не расплатившись. А «Ведьму» он двадцать лет облизывает глазами, я сам видел. Он на неё смотрит, как я на Весняну.

Из-за занавески донёсся звук уроненной сковороды.

— Гутторм! — рявкнула Весняна.

— Молчу.

Харальд медленно расплылся в улыбке. Впервые за весь разговор.

— Хродгейр, — сказал он. — Хродгейр… Да. Хродгейр её не изувечит. Он лучше сам ноги протянет, чем даст ей рассохнуться.

Он поднял кружку и осушил её до дна.

— Ладно, — сказал он, стукнув донцем о стол. — Значит, две карви. Значит, Сан. Значит, Днестр.

— Значит, ты идёшь? — уточнил Трувор.

Харальд удивлённо посмотрел на него.

— А я разве не сказал? Я, по-моему, уже полчаса как иду. Я тут дорогу выбираю, корабли меняю — а он спрашивает, иду ли я. Молодёжь.

— Теперь вы, — Трувор развернулся к Самбору и Лепаве.

Самбор посмотрел в свою кружку. Кружка ничего умного не подсказала.

— Слушай, — начал он. — Ты пойми правильно. Я не боюсь.

— Знаю.

— Просто… — Самбор поискал слова. — Мать. Дарёнка. Корчма вот эта. Мы её вместе строили, я вот эту балку сам тесал, а вон ту Липа ножом попортила…

— Один раз! — из угла.

— Мы полтора года дрались за то, чтобы у нас был дом. И вот он есть. И теперь мне предлагают его снова бросить. За море. Ради серебра, которое мы, может, и не увидим.

Трувор кивнул. Не стал спорить. И это было хуже всего.

— Знаешь, что мне сказал Ольгост, когда я уезжал? — сказал он вместо этого. — «Ты сядешь в Изборске и станешь князем. Через десять лет тебя будут звать Трувор Изборский, и это будет твоё имя навсегда». И я подумал: а через двадцать? Через двадцать лет меня будут звать Трувор, который считал брёвна.

Он наклонился вперёд.

— Самбор. Мы с тобой ходили на Ладогу. Ты меня вытащил из-под щитов, когда мне ногу зажало. Я тебе за это должен, и ты знаешь, что я долги плачу. Так вот я тебе плачу — не серебром. Я тебе поход на Царьград предлагаю.

— Царьград, — эхом повторил Самбор.

— Миклагард или Констатинополь, — тихо сказал Гесиод, и в его голосе что-то надломилось. — Юноша, вы не понимаете. Вы просто не понимаете. Там стены в шесть человеческих ростов, и они белые. Там купол Святой Софии стоит в воздухе, как если бы Бог подвесил его на золотой цепи. Там на ипподроме шестьдесят тысяч человек кричат разом, и от этого крика дрожит земля. Там улицы мостят камнем, а в домах есть вода — просто есть, в трубе, поверните — и течёт.

— Врёшь, — убеждённо сказала Дарёнка.

— Вру, — согласился Гесиод. — Наполовину. Но за какую половину — не скажу. Придётся смотреть самим.

Лепава медленно улыбнулась. Той самой улыбкой.

— Самбор.

— Что?

— Он сказал: вода в трубе.

— И что?

— Я хочу посмотреть на трубу.

— Липа!

— А что «Липа»? — Она положила локти на стол. — Я полгода уже подаю пиво чужим людям, милый мой. Мне это, между прочим, нравится, я тут хозяйка, меня уважают и боятся. Но батя мой всю жизнь ходил по земле и рассказывал людям про то, чего они не видели. А я теперь буду рассказывать про то, что видела сама. Это, знаешь ли, повышение.

— А Дарёнка?

Тут все посмотрели на Дарёнку.

Дарёнка выпрямилась, поставила кувшин и сказала звонко:

— А я тут останусь. С тётей Весняной и дядей Гуттормом. И буду за всеми смотреть. И записывать в память, кто сколько выпил и не заплатил, потому что Гутторм всё забывает, а я нет.

— Я не забываю. Я прощаю, — сказал Гутторм.

— Это одно и то же, только дороже.

Харальд хлопнул ладонью по столу.

— Вот! Вот эта — точно её сестра. Гутторм, ты идёшь?

Гутторм неторопливо поставил ведро на пол.

— Нет.

— Как — нет?

— Так. Нет, — Гутторм скрестил руки на груди, и стало окончательно ясно, что эту стену не сдвинешь. — Ярл, ты меня двадцать лет знал и в хирде и как купца и вот уже полтора года знаешь в фартуке. Так вот, я в фартуке счастливее. У меня тут пивоварня, у меня погреб, у меня двенадцать бочек зреют, и если я уйду, к осени тут будет пустой сарай и три пьяных датчанина в углу.

— Гутторм!

— И ещё, — Гутторм посмотрел на Харальда очень прямо. — Если вы все уйдёте и никто не вернётся — куда придут те, кто вернётся? Кому-то надо остаться и держать дверь открытой. Ты меня понял, старый?

Харальд открыл рот. Закрыл.

— Понял, — сказал он хрипло. — Ты сволочь, Гутторм.

— Я корчмарь. Это почти то же самое, только сытнее.

Всё это время Весняна стояла у печи.

Она не сказала ни слова. Ни разу. Она вынула противень, переложила пироги на блюдо, посыпала мукой доску, поставила новую опару. Руки её делали то, что делали двадцать лет, и делали правильно.

Самбор поймал её взгляд один раз — когда Трувор сказал «Царьград».

Он ничего не прочёл. Она успела отвернуться.

Позже, когда Трувор с Харальдом уже спорили о том, сколько катков нужно на три недели волока, а Гесиод чертил на доске какую-то греческую цифирь, Самбор встал и подошёл к печи.

— Мам.

— Хлеб на завтра надо, — сказала Весняна, не оборачиваясь.

— Мам, я ещё ничего не решил.

— Ты решил, — сказала она. — Ты решил в тот миг, когда Дарёнка дверь открыла. Я по спине твоей видела. У тебя спина выпрямилась.

Он молчал.

— Я тебя тогда ждала, — сказала Весняна тихо, месив тесто. — Я думала — вот, кончилось. Дом, печка, сын под боком.

— Мам…

— Не перебивай. — Она обернулась, и глаза у неё были сухие. Это было хуже, чем если бы мокрые. — Я тебя не держу, Самбор. Я один раз пробовала держать — тогда, в Любше, за рукав. Ты руку вырвал и побежал за Гориславом, и ты был прав, а я нет. Больше не буду.

Она снова отвернулась к тесту.

— Только одно.

— Что?

— Вернись, — сказала Весняна. — Не с серебром. Не со славой. Просто вернись. У меня, кроме тебя, ничего не осталось, кроме этой печки. А печка, — она горько усмехнулась, — печка меня не переживёт.

Самбор постоял. Потом обнял её сзади, прижался щекой к плечу — как в семь лет, когда боялся грозы.

— Вернусь, — сказал он. — И привезу тебе подарок от греков.

— Дурак, — сказала Весняна.

И заплакала — уже спиной, чтобы не видел.

Разошлись за полночь.

Харальд решил что пойдет к Хродгейру Слепому — утром, потому что «такие дела делаются на трезвую голову». Трувор захрапел прямо на лавке, накрывшись плащом, и во сне командовал: «Левее держи, левее!» Гесиод писал что-то на восковой табличке при свече, беззвучно шевеля губами. Гутторм считал бочки.

Самбор и Лепава вышли на крыльцо.

Ветер зашёл с моря. Пахло солью, водорослями и той далёкой чужой весной, которая где-то там, за тремя реками и одним волоком, уже цвела над белыми стенами города, где вода течёт из трубы.

— Страшно? — спросила Лепава.

— Да.

— Хорошо, — сказала она и взяла его за руку. — Значит, ты поумнел. В прошлый раз тебе не было страшно, и ты был идиот, мой Сольвейг.

Они постояли.

— Липа.

— М?

— А ведь мы вернёмся, — сказал Самбор.

Лепава не ответила. Она смотрела на гавань, где на чёрной воде покачивались три шнеки, а чуть дальше, на слипе, лежала длинная тень «Морской ведьмы» — терпеливая, как старая собака, ждущая, когда хозяин наконец возьмёт поводок.

— Знаешь, — сказала она наконец, — я одного не пойму.

— Чего?

— Как этот твой Просоленный Вепрь. Он же теперь не портится. Может, его с собой взять? Провиант на весь поход.

— Липа!

— А что? — она блеснула лисьей улыбкой в темноте. — Ярл говорит, до Днестра три реки и один волок. С таким припасом мы бы и до Иерусалима дошли.

И засмеялась — тихо, чтобы не разбудить спящего князя, который во сне всё ещё держал левее.

Так началась вторая сага о Самборе, сыне Весняны, — и, как всякая порядочная сага, началась она за столом, с миски похлёбки и одного очищенного яблока.

Глава 2

Два карви, семь потов и Просоленный Вепрь возвращается

Была середина весны. Точнее — по словам Гесиода, «шестнадцатый день месяца апреля восемьсот шестидесятого года от Рождества Господа нашего».

— От чьего рождества? — уточнил Гутторм, не отрываясь от бочки.

— Христова.

— А от сотворения мира сколько?

— Шесть тысяч четыреста шестьдесят восемь, — вздохнул грек. — Или четыреста шестьдесят девять. Или пятьсот двенадцать, если верить александрийцам, чтоб им пусто было. Видишь ли, друг мой Гутторм, богословы спорят о возрасте мира с таким жаром, будто сами при том присутствовали и держали свечку.

— И ты чего?

— И я, — Гесиод скромно опустил глаза, — веду счёт по-своему. От Рождества. Мне так удобнее. Число короче, и в него никто не лезет. Такое летоисчисление, от Рождества Христова, было введено три века назад, римским монахом Дионисием Малым по поручению папы Иоанна I

— Хитрый ты, грек, — уважительно сказал Гутторм. — Своё летоисчисление завёл. Как я — свою меру пива.

— А какая у тебя мера?

— Кружка. Но кружки у меня три, и все называются кружка.

— Вот, — сказал Гесиод. — Вот это и есть настоящая наука.

Так или иначе, был апрель. Лёд с Вислы сошёл, гавань Трусо оттаяла, вода воняла тиной и смолой и над всем этим стоял ровный деловой гул, какой бывает в порту только весной, когда полгода накопленных планов вдруг разом вспоминают, что у них есть ноги.

Хродгейр Слепой был похож на старый рыболовный крючок: такой же кривой, ржавый и такой же неотцепляемый.

Он обошёл «Морскую ведьму» четырежды. Он гладил её борта. Он лёг на спину под килем и лежал там так долго, что Самбор всерьёз забеспокоился, не помер ли.

— Швы, — сказал наконец Хродгейр, вылезая. — Швы у неё под третьим поясом сдают. Ты, ярл, её на камни сажал.

— Один раз.

— Три.

— Один раз всерьёз, — с достоинством уточнил Харальд, — а два раза так, слабенько.

Торговались они полдня. Кричали. Мирились. Плевали в ладони. Расходились навсегда — трижды. Гесиод, приглашённый в качестве писца и свидетеля, к полудню исписал две таблички, а к вечеру сказал, что теперь понимает, отчего в Ромейской державе судопроизводство длится годами: у них просто нет пива.

Кончилось тем, что Хродгейр дал два карви.

Ладьи по славянски. Пузатенькие, светлые, из свежей сосны и дуба, пахнущие смолой так, что кружилась голова.

Одна — шестнадцать пар вёсел, осадка в поларшина с ноготком (Гесиод, помучившись, записал: «два фута без малого, сиречь ноль целых пять десятых метра ромейского счёта, коего здесь никто не разумеет»). Вторая — четырнадцать пар, и сидела в воде ещё легче: ноль целых четыре.

— Вот на такой, — сказал Хродгейр, любовно шлёпнув по борту, — ты, ярл, по луже пройдёшь. По росе пройдёшь. Волоком её потащишь — она и не заметит.

— А «Ведьма»?

— А «Ведьма» будет стоять у меня на слипе под навесом. Я её просмолю. Я ей швы переберу. Я ей, — Хродгейр понизил голос, — новый форштевень поставлю, у меня дуб на него сохнет восьмой год, я его берёг, сам не знал для кого.

Харальд посмотрел на него долгим взглядом.

— Ты её не продашь.

— Я скорее себя продам, — искренне сказал одноглазый.

— Тогда по рукам.

Ударили. Гесиод записал: залог, срок два года, выкуп серебром или равным весом товара, и — тут грек всё-таки настоял — «а буде судно погибнет по вине держателя, то держатель платит виру». Хродгейр подписал не глядя. Он уже мысленно смолил.

Уходя, Харальд обернулся у ворот верфи, посмотрел на длинную чёрную тень под навесом и сказал негромко, ни к кому не обращаясь:

— Потерпи, старуха. Я вернусь.

Самбор сделал вид, что разглядывает облака.

Ладьи требовалось назвать. Это дело серьёзное, и потому за него взялись всем миром, что немедленно привело к катастрофе.

Гутторм предложил «Похлёбка», мотивируя тем, что название честное и сытное. Дарёнка предложила «Ласточка», за что была осмеяна как девчонка. Гесиод предложил «Арго», после чего сорок минут объяснял, кто такой Ясон, и был выслушан с уважением, но без последствий.

Победил, как всегда, Харальд.

Большую, на шестнадцать пар весел, он назвал «Волчица».

Малую, на четырнадцать, он назвал «Сорока» — за светлые бока и чёрную смолёную полосу вдоль борта.

— И на «Сороку», — сказал ярл, оглядев собравшихся у костра вестфольдингов, — стирэсманом идёт Самбор, сын Весняны.

Стало тихо. Не враждебно — просто внимательно. Сорок с лишним мужиков, ходивших с Харальдом от Роскилле до Ладоги, разом посмотрели на восемнадцатилетнего парня и подумали одну и ту же мысль.

— Молод, — сказал кто-то в задних рядах, честно и без злобы.

— Молод, — согласился Харальд. — Зато храбр и удачлив! Ещё возражения?

Возражений не последовало. Вестфольдинги — люди простые: они уважают «Удачу».

— Помощником и сменным рулевым к нему, — продолжал ярл, — Бьярни.

Из толпы вышел, ухмыляясь, человек лет тридцати. Теперь его звали Бьярни Красавчик, и звали за дело: девки в Роскилле из-за него дрались, и одна, говорят, утопила соперницу в чане с суслом. Теперь от подбородка через щёку до самой скулы шёл рваный лиловый рубец — след ладожского топора, — и лицо от этого стало кривым, будто Бьярни навсегда решил подмигнуть всему миру сразу.

Прозвище, разумеется, осталось. Народ у моря беспощаден.

— Ну здравствуй, кормщик, — сказал Бьярни и протянул лапу. — Не боись, парень. Я на руле стоял, когда ты ещё материн подол за парус держал. Ты командуй, а я буду делать вид, что слушаюсь.

— А если я скомандую глупость?

— Тогда я сделаю умно, — жизнерадостно сообщил Бьярни, — а вечером расскажу всем, что это была твоя мысль. Так делают все хорошие помощники. Плохие рассказывают правду и потом ходят пешком.

Набирали по два человека на весло — на смену. Стало быть, на «Волчью долю» шестьдесят четыре гребца, на «Сороку» пятьдесят шесть, плюс кормщики, плюс те, кто по бою нужен, а по гребле бесполезен.

Основа была своя — вестфольдинги с «Морской ведьмы». Половину года они прожили в Трусо на положении, о котором Харальд договорился с местным князем: сторожили купеческие склады у гавани да ходили ночными дозорами по улицам — двойками, с копьями и фонарём. За это получали кров, дрова, кашу и иногда право пить у Гутторма в долг. Серебро же, взятое под Ладогой, растаяло, как весенний лёд: у кого на девок, у кого на кости, у кого — самый честный случай — просто само по себе.

Поэтому, когда по гавани прошёл слух «Сивобородый идёт на Миклагард», очередь выстроилась ещё до того, как Харальд успел выставить бочку.

Ярл сидел на перевёрнутой лодке, как на престоле. Рядом Гесиод с табличкой. Сбоку — Бьярни, для устрашения и увеселения.

— Имя?

— Торкель.

— Прозвище?

— Тихий.

— Врёшь.

— Вру, — сокрушённо признал Торкель. — Крикливый.

— Записывай, грек: Торкель Крикливый. Грести умеешь?

— С девяти лет.

— Драться?

— С восьми.

— Хорошая семья, — одобрил Харальд. — Иди к бочке.

Следующим протолкался тощий длинноносый парень в новом плаще и с новым же мечом, на котором ещё виднелись следы лавочной смазки.

— Я Сигурд, — сказал он звонко. — Я желаю славы.

Вестфольдинги дружелюбно заржали.

— Славы, — повторил Харальд задумчиво. — Славы у нас, парень, полный трюм, только она не продаётся и не варится. Ты грести-то будешь?

— Я? Грести?! Я сын…

— Тогда до свиданья.

— Но…

— Слушай сюда, — Харальд наклонился. — В походе слава достаётся тому, кто дожил до дележа добычи. А до дележа доживает тот, кто три недели подряд гребёт по двенадцать часов и не ноет. Славу тебе твою через шесть недель на вёслах выдадут. Кровавыми мозолями. По две штуки на ладонь. Пойдёшь?

Сигурд сглотнул.

— Пойду.

— Умница. Записывай, грек. Сигурд… как тебя?

— Сигурд Красивый, — подсказал Бьярни.

— Записал, — сказал Гесиод. — Дивные у вас имена, друзья мои. Прямо Гомер.

Брали не всех. Одного отвергли за трясущиеся руки, другого — за то, что «уже трижды тонул, а это, брат, не невезенье, это талант». Третьего, здоровенного фриза, Харальд взял было, но Бьярни шепнул ему что-то на ухо, и фриза мягко попросили. Потом Самбор узнал: фриз славился тем, что в бою всегда стоял позади своего же строя.

— Такой не побежит в драку, — объяснил Бьярни.

К концу второй недели списки были полны. Гесиод выводил на восковых табличках по-гречески, поверяя каждое имя вслух и приводя владельцев имён в трепет: слышать себя написанным они не привыкли.

— Ты чего делаешь, книжник? — спросил его Торкель Крикливый.

— Обессмерчиваю тебя.

— А это больно?

— Пока нет.

Тренировки шли и раньше — Харальд не умел иначе. Теперь они стали вдвое длиннее и втрое злее.

Утро начиналось с бега вдоль берега — в кольчугах, по мокрому песку, где нога проваливается и ты тратишь силы вдвое. Потом — щитовой строй. Потом — вёсла: не на воде, а на суше, на брёвнах, под счёт, до онемения плеч. И только потом, когда ноги уже дрожали, — оружие.

— Усталый боец — настоящий боец, — приговаривал Харальд, прохаживаясь вдоль ряда. — Свежим-то и дурак хорош. А ты мне покажи, каков ты на третий час, когда щит весит, как бык, и в глазах красно. Вот тогда я и узнаю, кто ты. Сигурд! Локоть!

— Я не могу больше!

— Прекрасно. Всё, что ты делаешь после «не могу», — это и есть ты. Остальное — так, разминка совести.

Самбор за последние полтора года изменился так, что мать иногда останавливалась посреди двора, глядя ему в спину, и не сразу узнавала.

На копьях он сравнялся с Харальдом. Это признал сам ярл — правда, по-своему:

— На копьях ты меня достал. Но учти, я на двадцать лет старше и на два ранения тяжелее, так что радость твоя половинная.

На мечах со щитом Харальд его по-прежнему бил. Не силой — опытом: он умел ждать, умел скучно, тупо, безжалостно давить и в нужный миг раскрыться так, что бросаться на эту дыру было равносильно самоубийству. Самбор бросился четыре раза. Четыре раза получил плашмя по рёбрам и бедрам.

Зато когда Самбор брал в правую свою булатную саблю, а в левую — короткое копьё…

Тут начиналось другое.

Сабля живёт не так, как меч. Она не рубит — она режет, она течёт, она уходит из-под связывания, как вода из горсти. А копьё в левой держит дистанцию, рубит голень под щитом, колет в лицо или рубит туда же. Оно же и блокирует меч.

— Опять! — рявкнул Харальд на пятый день, отскакивая и потирая коленку, куда его достало копейное древко. — Ты дерёшься не по-людски.

— Я дерусь так, как ты меня учил.

— Я тебя такому не учил!

— Ты меня учил, что правильно — это то, после чего ты живой.

Вестфольдинги, сидевшие вдоль стены, взвыли от восторга.

Харальд постоял, отдышался, потом вдруг захохотал и швырнул щит в песок.

— Всё. Всё, щенок. Больше я тебя учить не буду — теперь ты меня учишь, а я за это не плачу. Бьярни! Смени меня, а то он меня добьёт при свидетелях, и вся моя посмертная слава будет — «убит мальчишкой у корчмы».

Из лука Самбор стрелял отменно. Полсотни шагов, соломенный щит, пять стрел в ладонь — обычное дело.

Но Лепава стреляла лучше, и это было даже не обидно, это было как погода.

Вестфольдинги ходили смотреть на неё, как на чудо. Она стояла боком, свободно, будто и не целясь, и рука её жила отдельной, быстрой, злой жизнью: тетива, стрела, тетива, стрела, тетива. Три выстрела на два счёта сердца.

Однажды над берегом летела ворона — высоко, лениво.

— Липа, — сказал Бьярни лениво, — сбей.

Она сбила первой стрелой. А потом, пока чёрное тело валилось с высоты, всадила в него ещё три.

Ворона легла на песок, ощетинившись, как ёж.

Молчание было долгим.

— Слушай, — сказал наконец Торкель Крикливый очень тихо. — А она за нас?

— За нас, — успокоил Бьярни.

— Тогда я спокоен, — сказал Торкель и, подумав, добавил: — Наполовину.

За три дня до отхода Харальд объявил охоту.

— Мясо нужно, — сказал он деловито. — Солонину в бочки. Три недели вверх по Висле, на одной каше люди звереют.

Но все понимали: дело не только в мясе. Перед долгой дорогой команде надо один раз выйти вместе — не на учебное поле, а туда, где по-настоящему могут убить. Чтобы люди узнали друг друга не по разговорам.

Пошли двадцать два человека, две собаки, взятые взаймы у соседа, четыре рогатины, луки и — по настоянию Гесиода — сам Гесиод.

— Я желаю видеть, — заявил грек, — как варвары добывают пищу. Для описания.

— Ты, главное, описывай и позади держись, — посоветовал Бьярни.

Дубравы за солеварнями стояли в первой листве — той прозрачной, ядовито-зелёной, сквозь которую ещё видно небо. Под ногами хрустело, пахло прелью и черемшой. Собаки вели прекрасно, семьи подсвинок уже дважды выходили на них, и первые два часа охота шла так гладко, что Харальд начал мрачнеть.

— Слишком хорошо, — бурчал он. — Не бывает.

И оказался прав. На них выскочило опять стадо свиней.

Первого секача взяли чисто: собаки прижали его в буреломе, Торкель с Сигурдом подперли рогатинами, Самбор ударил копьём под лопатку. Зверь был хорош — пудов на десять, с жёлтыми, загнутыми, отполированными о деревья клыками.

Еще одну подняли ближе к полудню, в осиннике у ручья, и вот тут начался ужас.

Она вышла не одна.

Свинья-матка — а всякий охотник знает, что матка с поросятами страшнее любого секача, потому что секач дерётся за себя, а она за детей, и в этой разнице лежит вся разница между дракой и войной, — вылетела из ольшаника сбоку, откуда её никто не ждал.

Она снесла первую собаку. Просто снесла — та отлетела с визгом и больше не встала.

Она прошла вдоль цепи, как коса.

— Строй!! — заорал Харальд.

Сигурд Красивый не успел ни встать в строй, ни убежать: он оказался прямо на её пути. И — надо отдать парню должное — он не побежал. Он выставил рогатину.

Рогатину матка отбила рылом, будто соломину, и ударила его в бедро.

Он покатился по земле, крича — по-настоящему, тонко, страшно, не как кричат в учебных боях.

Дальше всё было за два счёта.

Самбор прыгнул вбок — не к нему, а наперерез, — и вогнал копьё зверю в шею. Древко согнулось, застонало и лопнуло. Матка развернулась к нему, и он увидел прямо перед собой маленькие, налитые красным, абсолютно осмысленные глаза.

Он успел только выдернуть большой свой нож.

И тут ударила Лепава.

Три стрелы — в шею, в шею, в глаз — так быстро, что звук тетивы прозвучал одним долгим шелестом. Зверь споткнулся, будто налетел на невидимую стену, повело вбок — и Бьярни, подскочивший сзади, добил рогатиной под сердце, всем весом, упершись пяткой в корень.

Стало тихо. Только визжали в ольшанике поросята да хрипел Сигурд.

— Живой?! — Харальд был уже возле него, разрывая штанину.

Клык вспорол бедро вдоль — длинно, но, по счастью, не поперёк и не глубоко: жила уцелела.

— Держите его, — велел Гесиод, стягивая с себя пояс и опускаясь на колени. Руки у грека, к общему изумлению, не дрожали. — Крепче. Так. Вино есть? Не пить! Лить!

— Вином — рану?! — ахнул Торкель. — Добро переводить!

— В Никее, друг мой, — сквозь зубы сказал Гесиод, промывая, — так делают со времён Галена. И знаешь, что удивительно? В Никее люди после этого чаще живут.

Он зашил рану суровой ниткой, обмотал чистым полотном и, поднявшись, вдруг покачнулся и сел на корягу.

— Вот теперь мне дурно, — сообщил он с достоинством. — Я, знаете ли, книжник. Мне положено.

Сигурда несли на плаще. Он был бледен, но, когда кто-то из вестфольдингов сказал: «Ну, парень, ты рогатину сурово держал», — заулыбался блаженно, как пьяный.

Идти в поход ему теперь было нельзя.

Он аж заплакал от обиды, а Харальд сидел рядом, налил ему пива и сказал:

— Слушай сюда, Красивый. Ты не побежал. Понял? Это уже сказано и записано, у нас вон грек всё пишет. Мы вернёмся через год — придёшь. Молодой ещё.

— А если не вернётесь?

— Тогда, — Харальд усмехнулся, — тогда ты в выигрыше, а нам будет неудобно.

Но настоящее случилось под вечер.

Уже собирались домой, уже вязали туши на волокуши, когда собака подняла из подлеска у старой солеварни третьего.

Он вышел на прогалину сам. Не выскочил — вышел. Огромный, чёрный, седой в холке, старый секач с обломанным левым клыком, и от него за десять шагов шибало в нос густым, ядрёным, до слёз знакомым духом.

Рассолом.

Пятилетним.

Наступила мёртвая тишина. Собака села и почему-то заскулила.

— Не может быть, — прошептал Бьярни.

— Он, — выдохнул Самбор. — Клянусь молотом. Это он.

Кабан оглядел вооружённую толпу без всякого испуга. С усталым, философским презрением существа, которое уже видело этих людей и не составило о них высокого мнения. Взгляд его нашёл Самбора, задержался.

И зверь — Гесиод потом клялся на Евангелии, и его почти никто не поднял на смех, — зверь вздохнул.

— Ярл, — сказал Самбор странным голосом. — Не надо.

— Ты в своём уме? Это ж пудов пятнадцать мяса!

— Он солёный, — сказал Самбор. — Такое мясо есть нельзя. Оно… уже готовое. А по морскому закону чужой припас не берут.

Вестфольдинги дружно, серьёзно, обстоятельно закивали. Морской закон — дело святое, а хорошая байка — тем более.

Харальд поглядел на кабана. Кабан поглядел на Харальда.

— Ладно, — сказал старый ярл и опустил рогатину. — Живи, дед. Мы с тобой одной породы: оба старые, оба солёные, обоих не берёт ни ржа, ни время.

Секач фыркнул, повернулся и неторопливо, вразвалочку, ушёл в осинник — как хозяин, проводивший загостившихся.

С того дня в команде «Сороки» появилась примета: если кто на борту ныл, ему говорили: «Не порть рассол».

Ушли на третье утро после охоты, в конце апреля, по большой воде.

Гавань Трусо была забита народом с рассвета. Пришли все: купцы, которых вестфольдинги полтора года сторожили по ночам; девки, из-за которых дрались; кузнец, ковавший наконечники в долг; портовый сборщик, честно списавший половину пошлины «на богоугодное дело избиения греков» (Гесиод при этих словах закрыл лицо руками); и, разумеется, князь со свитой, приехавший верхом и произнёсший короткую речь, из которой все запомнили одно слово: «наконец-то».

Пять кораблей стояли носами к реке.

Три шнеки Трувора — просмолённые, тёмные, с круглыми щитами по бортам.

И два новеньких карви — светлая, широкая «Волчица» и более лёгкая, узкая, поджарая «Сорока».

Весняна вышла на причал с двумя корзинами. В одной были пироги — с брусникой, с морошкой, с рыбой. В другой — сухари, потому что мать есть мать и знает: пироги кончатся на второй день, а Висла река длинная.

Она обняла сына. Ничего не сказала. Сказала только, отстранившись и поправив ему ворот:

— Ремень подтяни. Свалятся.

— Мам, они не свалятся.

— Подтяни.

Он подтянул.

Дарёнка ревела в голос, без стеснения, и одновременно кричала Лепаве:

— Липка! Ты про трубу мне узнай! Правда там вода течёт?! Правда?!

— Узнаю! — крикнула Лепава с борта. — А если врёт — я его самого в трубу засуну!

— Дитя моё, — оскорблённо сказал Гесиод, устраиваясь на своём сундуке между гребцами, — я никогда не врал. Я лишь избирательно вспоминал.

Гутторм стоял на краю причала, огромный, в фартуке, с полотенцем через плечо, будто вышел на минутку из зала и сейчас вернётся к бочкам. Он не махал. Он просто стоял.

— Гутторм! — крикнул Харальд с кормы «Волчицы». — Дверь!

— Открыта! — рявкнул корчмарь так, что чайки взлетели с крыш. — Слышишь, старый?! Открыта будет! Хоть через год, хоть через три! Приходи домой хоть без корабля, хоть без руки — я тебе всегда налью!

— А если без серебра?

— Тем более!

Харальд отвернулся и долго смотрел вперёд, на реку, и никто не стал спрашивать, почему у него блестят глаза. Ветер. Всем известно — ветер.

Хродгейр Слепой стоял чуть в стороне, у своего слипа, положив ладонь на чёрный борт «Морской ведьмы». Он поднял руку — один раз, коротко. Харальд поднял в ответ.

— Вёсла на воду! — скомандовал Трувор с головной шнеки, и голос у княжича сорвался от радости, и он этого даже не заметил. — Пошли, братья! Левее держи!

— Он и наяву держит левее, — заметил Бьярни.

Самбор встал к рулевому веслу «Сороки». Тёплое дерево легло в ладонь, как рукоять сабли, — привычно и правильно. Пятьдесят шесть человек смотрели ему в спину и ждали слова.

Ему было восемнадцать лет, и от этого слегка кружилась голова.

— Ну, — сказал он громко. — Пошли, что ли.

— Вот это речь, — с уважением сказал Бьярни. — Коротко. Сага запомнит.

Вёсла ударили разом.

Толпа на пристани взревела — разноголосо, весело, с присвистом, со слезами, кто-то бил в бочку, кто-то в щит, мальчишки бежали по берегу до самого поворота и махали шапками. Весняна стояла неподвижно, прямая как свеча, и мука на её руках белела на весеннем солнце.

Пять кораблей вышли на стрежень и повернули носами против течения — вверх, туда, где Висла уходила в зелёную дымку, к Сану, к сухому волоку, к Днестру, к морю и к белым стенам, за которыми в трубах течёт вода.

Гесиод развернул табличку, обмакнул стиль и вывел, старательно и мелко:

«Года 860 от Рождества Христова, месяца апреля, в 29-й день, вышли из эмпория Трусо пять кораблей, а людей на них триста без малого. Куда придут — Бог весть. Записал я, Гесиод из Никеи, будучи трезв, чему сам удивляюсь».

Потом подумал — и приписал ниже:

«P. S. Вепрь остался жив. Полагаю, это добрый знак. Хотя, может быть, дурной — для греков».

Глава 3

«Плоцкие боги, чужие коровы и вежливые люди с топорами»

Висла текла лениво, будто ей самой было интересно, куда это собрались пять кораблей и триста мужиков с оружием.

Первые семь дней прошли так гладко, что Бьярни Красавчик начал нервничать.

— Не нравится мне это, — сказал он на четвёртый день, сидя на носу «Сороки» и щурясь на берег. — Слишком тихо.

— Тебе тишина не нравится? — Самбор не отрывал взгляда от воды: впереди тянулась песчаная коса, и надо было её обойти. — Ты же сам вчера ныл, что Олав храпит.

— Одно дело храп, другое — пустой берег. Смотри: деревня. Крыши видно, дым видно, собаку слышно. А людей?

Самбор посмотрел. Действительно: над ивняком поднимались три сизые нитки дыма, где-то надрывался пёс, у мостков лежала перевёрнутая долблёнка — свежая, смолой блестит. И ни одной живой души.

— Разбежались, — сказал он.

— Вот! — Бьярни поднял палец с видом человека, доказавшего теорему. — Разбежались. А отчего? Оттого, что мы такие красивые?

— Оттого, что мы такие вооружённые.

С кормы подошёл Гесиод, придерживая полу плаща, чтобы не мазнуть по смоле. Грек за две недели пути загорел, оброс щетиной и стал похож не на летописца, а на разорившегося торговца маслом.

— Юноши, — сказал он мягко, — вы обсуждаете великую тайну человечества. Она называется: «репутация».

— Чего?

— Репутация, Бьярни. Это когда ты ещё ничего не сделал, а о тебе уже всё известно. Вон мимо той деревни сто лет подряд по реке ходили корабли с драконьими головами. И каждый раз оставляли после себя... — Гесиод поискал слово, — ...педагогическое впечатление. Теперь достаточно паруса на горизонте, и вся деревня уже в лесу. С козами.

— Так мы ж мирные, — обиделся Бьярни. — Мы ж только мимо.

— Дорогой мой, — вздохнул грек, — ты когда-нибудь пробовал объяснить это людям, у которых дед сгорел вместе с амбаром?

Лепава, сидевшая у мачты и перебиравшая стрелы, фыркнула:

— Бьярни, у тебя шрам через всю рожу и топор в полтора локтя. Ты бы сам от себя убежал.

— Я красивый!

— Ты страшный.

— Я красивый и страшный. Это редкое сочетание, между прочим, за это в Хедебю платят.

Гесиод достал восковую табличку и что-то записал.

— Ты чего пишешь? — насторожился Бьярни.

— «Берега пусты. Народ рассеян по лесам. Причину видел лично: она стоит на носу и называет себя красивой».

Команда заржала так, что с ивняка снялась стая уток.

________________________________________

Останавливались каждый вечер. Харальд Сивобородый в этом деле был неумолим, как зубная боль: костры, каша, а потом — час на тренировки на оружие, и общие манёрвы на слаживание. Хоть ты падай.

— Гребли весь день! — стонал молодой Асгейр, у которого ладони уже были в мозолях поверх мозолей.

— Вот и хорошо, — говорил Харальд, прохаживаясь между парами. — В бою ты тоже будешь уставший. Врагу это неинтересно. Щит выше. Выше, я сказал, ты не невесту обнимаешь.

Самбор дрался с копьём против Гуннара Долговязого, лучшего копейщика из дружины Трувора. Гуннар был на голову выше и на десять лет опытнее, и первые вечера просто выбивал у Самбора древко из рук со скучающим видом. На шестой вечер Самбор поймал ритм — ушёл в сторону, пропустил удар мимо и ткнул тупым концом Гуннару под рёбра.

Гуннар сел на песок и посмотрел на него почти нежно.

— Вот теперь, — сказал он, отдышавшись, — ты не мясо. Ты полумясо.

— Спасибо.

— Не за что. Через год будешь просто «полу».

Лепава стреляла отдельно. Ей поставили щит в шестидесяти шагах, и она втыкала стрелы кучно, как швея иглы. Норманны сперва посмеивались — «баба с луком», — потом перестали. Когда на пятый день Торкель Рыжий предложил на спор сбить шапку с шеста, Лепава сбила шест.

— Я в шапку целила, — сказала она честно. — Промазала.

Торкель посмотрел на расщеплённый шест и молча отдал ей серебряное колечко.

________________________________________

На восьмой день река сделала широкую петлю, и справа поднялся холм — крутой, зелёный, с плешью утоптанной земли на макушке. На плеши стоял тын, за тыном — крыши, а над крышами торчали чёрные брёвна с грубо вырубленными лицами.

— Тумский холм, — сказал кто-то из русичей Харальда. — Плоцк.

Флотилия подошла к берегу и стала. Люди на кораблях примолкли — не от страха, а от того особого любопытства, с каким смотрят на чужую святыню.

Идолы были в четыре человеческих роста. Верхний, самый большой, имел четыре лица — на все стороны света, — и в каждой руке по чему-то: рог, меч, кольцо. Дерево посерело от дождей, но губы и глаза кто-то заботливо подновлял алой краской, и от этого казалось, что боги только что поели.

— Красиво, — сказал Гесиод.

— Ты ж христианин, — удивился Бьярни.

— Я летописец. Летописец сначала пишет, потом верует. Иначе получается проповедь, а не история.

Самбор смотрел на четырёхликого и чувствовал, как по спине бежит холодок. Не страх. Что-то другое — будто на тебя действительно посмотрели.

— Наш Свентовит? — тихо спросила Лепава.

— Похож. Только у нас поменьше и без краски.

— У нас и людей поменьше.

С холма спускались.

Их было семеро. Впереди — старик в белом, длинном, до земли, с посохом, увенчанным конским черепом. Борода лежала на груди, как снег на завалинке. За ним — шестеро помоложе, тоже в белом, но у двоих под полами предательски виднелись сапоги, а сапоги были не жреческие — воинские.

Трувор и Харальд вышли навстречу. Самбор шёл третьим — Харальд кивнул ему: «пойдёшь, будешь переводить, ты по-славянски чище всех».

Остановились в десяти шагах друг от друга.

— Мир вам, — сказал Трувор.

— Мир там, где вас нет, — ответил старик спокойно, без злобы, как сообщают о погоде.

Харальд крякнул.

— Начало доброе, — пробормотал он в бороду. — Самбор, скажи ему, что мы пришли не воевать.

Самбор перевёл. Старик выслушал, помолчал.

— Вижу пять кораблей, — сказал он. — На кораблях щиты. Под щитами люди, у людей топоры. Ты говоришь — не воевать. А если бы вы пришли воевать, что бы вы делали иначе, гость?

Трувор усмехнулся:

— Причалили бы ночью, отче.

— Вот, — старик поднял палец. — Единственное честное слово за всё утро. Спасибо и на том.

— Мы хотим купить, — сказал Трувор. — Зерно. Скот. Заплатим серебром, добрым, арабским, весом.

— Не продаём.

— Мы много берём. Дадим цену вдвое.

— Не продаём вдвое.

Харальд начал багроветь. Самбор осторожно пожал ему руку.

— Отче, — сказал Трувор, стараясь держать голос ровным, — я княжич изборский. Я не разбойник. Я иду мимо, я плачу за хлеб. Отчего вам не взять серебро?

Старик оперся на посох, и конский череп смотрел на них пустыми глазницами.

— Оттого, княжич, что серебро я потрачу, а вы вернётесь. — Он произнёс это очень просто. — Кто продал раз, тому продадут второй. А кто торгует с волком, у того двор становится волчьей тропой. Я тут не зерном ведаю, я тут ведаю тем, чтобы через сто лет на этом холме стояли те же боги и те же люди. Твоё серебро сто лет не проживёт. Оно и десяти не проживёт — ты его сам через год пропьёшь.

— Я не пью, — сказал Трувор.

— Тем хуже. Значит, на оружие потратишь.

Гесиод сзади издал странный звук — не то кашель, не то смешок — и полез за табличкой.

Харальд не выдержал.

— Слушай, старик, — сказал он по-своему, и Самбор перевёл, смягчив примерно вдвое. — Триста человек. У меня триста человек, и они хотят есть. Я прошу по-хорошему. Я плачу. Я не хочу брать сам.

Старик впервые посмотрел на него прямо. Глаза у него были светлые и очень трезвые.

— Возьми сам, — сказал он. — Что тебе мешает? Нас семеро, за тыном — бабы да ребятня, мужики в лесу. Иди, седобородый. Возьми зерно, возьми девок, сожги тын. А потом сядь на корабль и плыви дальше — далеко ли ты плывёшь?

— В Миклагард, — буркнул Харальд.

— Далеко. — Старик покивал. — Очень далеко. Через чужую воду, через чужие пороги, через чужие берега. Дорога длинная, дорога тонкая. И вся она — из того, что тебя пропустят. Одни пропустят из страха, другие за деньги, третьи по слову. А боги наши, гость, не за нас. Они за холм. Они здесь сидели, когда тут ещё людей не было, и будут сидеть, когда нас не будет. И если ты этот холм тронешь — они тебя не молнией убьют, нет. — Он улыбнулся, и от этой улыбки Самбору стало по-настоящему нехорошо. — Они просто отвернутся. И у тебя на волоке пойдёт дождь. И на Днестре встанет туман. И кормщик перепутает протоку. И всё это будет очень обыкновенно, гость. Так обыкновенно, что ты и не поймёшь, за что.

Стало тихо. Слышно было, как на «Волчице» кто-то тюкает молотком, и как этот кто-то перестал тюкать.

Трувор медленно снял с шеи серебряную гривну и положил на траву перед собой.

— Это не за зерно, — сказал он. — Это твоим богам. За то, что не отвернулись сегодня.

Старик посмотрел на гривну, потом на Трувора. Что-то в лице у него дрогнуло.

— Заберёшь на обратном пути, — сказал он. — Если пойдёшь мимо, я отдам.

— А если не пойду?

— Тогда это будет хорошая память о разумном юноше.

Он повернулся и пошёл вверх по холму. Шестеро в белом двинулись за ним, и один — тот, что в сапогах с подковками, — на ходу оглянулся, и Самбор увидел в его глазах не благочестие, а холодную оценку: сколько щитов, сколько вёсел, сколько дней до Сандомира.

________________________________________

Отчаливали молча. Уже на воде Бьярни сплюнул за борт:

— Красиво говорил, дед. Но жрать-то охота.

— Он и не собирался нас накормить, — сказал Самбор. — Он собирался нас проводить. И проводил.

Гесиод, скребя стилом по воску, заметил:

— Знаете, что самое обидное? Он прав. Всё, что он сказал, — правда. И я даже записал, что он прав. — Грек поднял глаза. — Но кашу-то из правды не сваришь.

________________________________________

Вечером собрались на берегу — Харальд, Трувор, кормщики. Сели у костра, и Харальд начал с главного:

— Хлеба на восемь дней. Солонины на пять, если жрать через день. Дальше — ремни варить.

— Ремни невкусные, — сообщил Бьярни. — Проверено.

— Ты ел ремни?

— Я ел сапог. В Ютландии. Долгая история, там была неудачная зимовка и очень удачный спор.

Трувор потёр лоб.

— Купить не дают. Значит?

— Значит, возьмём, — сказал Харальд.

— Дед сказал...

— Дед сказал — не трогать холм. Мы холм не тронули. Про коров он ничего не говорил. — Харальд поворошил угли. — Слушай меня, княжич. Я на воде сорок лет. Голодная команда — это не команда, это триста человек, которые сначала перестанут грести, потом начнут воровать друг у друга, а потом кто-нибудь ночью скажет умное слово про то, что ярл дурак. И тогда ты будешь очень сожалеть, что не украл корову.

— Я не сожалею о корове, — сказал Трувор. — Я сожалею, что придётся.

— Вот это хорошее чувство, — одобрил Харальд. — Держи его при себе, оно тебе пригодится лет через двадцать. А пока — берём.

— Условия, — вмешался Самбор.

Все посмотрели на него.

— Ты кормщик, а не ярл, — заметил кто-то.

— Я кормщик, и я через две недели поведу этих людей по чужой реке, где нам понадобятся проводники, — спокойно сказал Самбор. — Если мы оставим за собой сожжённые дворы, слух пойдёт вперёд нас быстрее вёсел. Берём — берём тихо. Не жечь. Не убивать. Не трогать людей. Скот — и уходим.

Харальд долго смотрел на него из-под бровей.

— Весняны сын, — сказал он наконец. — Всё-таки трактирщик в тебе сидит. Считает.

— Трактирщик знает, что гость, которого не ограбили, вернётся с деньгами. А которого ограбили — с топором.

— Ладно. Тихо так тихо.

________________________________________

Взяли на следующую ночь, вёрст за двадцать ниже Плоцка. Выселок в излучине: пять дворов, выгон, стадо голов на тридцать — коровы да овцы, к вечеру пригнанные и запертые в жердяной загон.

Пошли двадцать человек. Самбор, Бьярни, Гуннар и семнадцать самых опытных и скрытных. Лепава увязалась — «а вдруг собаки», — и оказалась права: собак было две. Она сняла обеих одна за другой, без звука. Но стрелы не забыла вырезать.

— Жалко псов, — шепнула она потом.

— Жалко, — согласился Самбор.

— Коров жальче будет хозяину.

— Знаю.

Загон разобрали руками, не рубя. Коров выводили по одной, обмотав рога тряпьём, овец просто брали в охапку и несли, и овцы орали в этих охапках, как грешники, но негромко — Бьярни зажимал им морды локтем и приговаривал: «Тише, тише, дура, ты в Миклагард плывёшь, тебе завидовать будут».

В одном дворе распахнулась дверь. Мужик вышел с рогатиной, увидел двадцать теней в кольчугах, замер.

Самбор поднял пустые руки.

— Уйди в дом, — сказал он по-славянски, тихо и внятно. — Мы берём скот. Мы никого не тронем. Стоишь — жив. Кричишь — мёртв, но тогда я не ручаюсь за тех, кто позади меня, что они тебя еще не запытают.

Мужик стоял. Рогатина дрожала.

— Совести у вас нет, — сказал он.

— Нет, — согласился Самбор. — Совесть на четвёртой корове кончилась. Иди в дом, хозяин.

Мужик ушёл в дом. Дверь закрылась. Он даже не хлопнул ею.

Почему-то от этого было хуже всего.

________________________________________

Грузили до рассвета. Коровы категорически не желали идти по сходням и в итоге их повязали, и перенесли на корабли.

К утру на пяти кораблях лежали двадцать две овцы и десять коров. Корабли пахли теперь не смолой и морем, а деревней.

— Мы что, — уныло спросил Асгейр, глядя на палубу, — теперь пастухи?

— Мы теперь сытые пастухи, — поправил Бьярни. — Это высшая форма викинга. Об этом даже саг не сложат — от зависти.

Самбор стоял у руля и смотрел, как за кормой уплывает излучина с пятью дворами.

— Ты чего кислый? — спросила Лепава, подходя.

— Думаю про мужика с рогатиной.

— Он живой.

— Он живой и без коров. У него дети.

Лепава помолчала.

— Знаешь, — сказала она наконец, — ты только не становись таким, чтобы тебе было всё равно. И таким, чтобы ты из-за коровы утопился, тоже не становись. Держись где-то посередине. Там неудобно, зато оттуда видно.

Самбор посмотрел на неё.

— Ты когда стала такая умная?

— Я всегда была. Ты просто раньше на другое смотрел.

________________________________________

Через три дня прошли Черск — городище на высоком берегу, тын, вышка, на вышке — фигурка с рогом. Рог протрубил, когда корабли были ещё в версте. К тому времени как флотилия поравнялась с городищем, на стене стояло полсотни мужиков с луками и очень выразительными лицами.

— Останавливаться будем? — спросил Самбор.

Харальд посмотрел на стену, на луки, на лица.

— Нет, — сказал он. — У нас коровы. Мы сытые. Сытый человек — вежливый человек.

Прошли мимо. Со стены им ничего не крикнули, и они ничего не крикнули со стены. Это была самая приятная встреча за весь поход.

________________________________________

А ещё через седмицу берега изменились. Стало больше распашки, больше дыма, появились мостки, плоты, длинные поля, разбитые межами. И — впервые за весь путь — люди не разбегались. Смотрели, отходили подальше, но не бросали работу.

— Висляне, — сказал Трувор, стоя на носу шнеки. — Тут другой народ пошёл.

Вечером на стоянке об этом заговорили у костра. Начал, как всегда, Бьярни:

— Вот объясните мне, тёмному. Отчего мазовшанин от нас в лес бежит, а этот стоит и смотрит?

— Оттого, — сказал Гесиод, устраиваясь поудобнее, — что у мазовшанина за спиной лес, а у вислянина — князь.

— И чего?

— А того, Бьярни, что человек прячется, когда ему некому пожаловаться. Мазовшанин знает: сожгут двор — сам и отстроит. А вислянин знает: сожгут двор — придёт дружина и кого-нибудь повесит. Может, не тех, но повесит обязательно. Это, друг мой, называется государство. Крайне неприятная штука, но с ней спокойнее.

Трувор задумчиво жевал травинку.

— Много их?

Гесиод пожал плечами:

— Я грек, а не соглядатай. Но говорят, союз большой. Краков, Сандомир, ещё города. Соль у них, а соль — это деньги. И, что важнее, у них сейчас есть очень хороший повод не ссориться ни с кем на севере.

— Какой?

— Юг. — Гесиод поворошил угли прутиком и провёл им черту по земле. — Вот тут — они. А вот тут, за горами, — Великая Моравия. И Моравия сейчас, судари мои, растёт, как тесто в тёплой избе. У них князь, у них попы греческие, у них конница. И они очень любят объяснять соседям, что соседям было бы удобнее жить под моравским крылом.

— Так они ж христиане, — удивился кто-то. — Христиане ж вроде смирные.

Гесиод посмотрел на него с искренним восхищением.

— Юноша, — сказал он проникновенно, — вы прелесть. Не меняйтесь.

Харальд хмыкнул в бороду:

— Значит, висляне сидят между молотом и наковальней.

— Именно. И потому — слушайте внимательно, это важно — они не станут с нами воевать, если мы не дадим повода. Им сейчас каждый воин на счету, и он нужен на южной границе, а не на речном берегу с нами. Но и пропустить просто так они нас не могут.

— Почему? — спросил Самбор.

— Потому что если по твоей реке проходит триста вооружённых чужаков и ты им ничего не сделал, — Гесиод развёл руками, — то завтра об этом узнают в Моравии. И решат, что ты слаб. Понимаете? Им нужно не убить нас. Им нужно, чтобы все видели: чужаки прошли на наших условиях. С поклоном, с платой, с проводником. Это не жадность, это... — грек поискал слово, — это витрина.

— Чего?

— Показ товара лицом. Товар — их сила.

Трувор медленно кивнул.

— То есть с ними можно договориться.

— С ними нужно договориться, — поправил Гесиод. — И дорого. Но дешевле, чем воевать.

Харальд поскрёб бороду.

— Грек, — сказал он с уважением, — а ты, часом, не воевода?

— Я хуже, — вздохнул Гесиод. — Я бывший чиновник.

________________________________________

Устье Сана

Они увидели его на закате.

Висла тут разливалась широко, и справа в неё вливалась другая река — потемнее, поспокойнее. На стрелке, на насыпанном валу, стоял острог: дубовый тын, вышка, ворота, и над воротами — щит с чем-то намалёванным, издали не разобрать. Под берегом, у мостков, покачивались две ладьи. Не боевые красавицы — приземистые, широкие, с высокими бортами. Такие не догоняют. Такие перегораживают.

На вышке ударили в било. Раз, другой, третий.

Флотилия убрала паруса и легла в дрейф на середине.

— Сколько их там? — прищурился Харальд.

— Мало, — сказал Гуннар. — Полсотни, наверное.

— Мы их снесём за час, — сказал кто-то с азартом.

— Снесём, — согласился Харальд. — А потом?

— А потом, — сказал Гесиод, глядя вверх по Висле, где на дальнем холме в вечернем свете темнела ещё одна стена, побольше и повыше, — а потом с нами будет разговаривать вон то. Сандомир. И разговаривать он будет уже не словами.

Ворота острога открылись. Из них вышли трое и пошли к мосткам, не торопясь. Впереди — мужчина в добром чешуйчатом доспехе, с непокрытой головой; ветер трепал ему светлые волосы. Он остановился у самой воды, сложил руки на груди и стал ждать. Никакого оружия в руках. Никакой суеты.

— Ждёт, — сказал Трувор.

— Ждёт, — подтвердил Харальд. — Он знает, что мы пришли не грабить. Мы бы уже стреляли.

— Откуда знает?

— Оттуда, что он тут двадцать лет сидит и всякое видел. — Старый ярл повернулся. — Самбор!

— Да?

— Ты у нас говорун и трактирщик. Пойдёшь третьим. Трувор — княжич, я — седой ярл, ты — язык. Гесиод, ты тоже. Будешь делать умное лицо.

— Это моё естественное состояние, — заметил грек.

— Оружие берём?

Харальд посмотрел на человека у мостков, на две ладьи, на вышку, на далёкую стену Сандомира на холме.

— Ножи. Только ножи. — Он ухмыльнулся в бороду. — И серебро. Немного серебра. Здесь, я чую, начинается та часть похода, где вёсла бесполезны.

Самбор перекинул через плечо пояс, поймал взгляд Лепавы. Она стояла у мачты, положив руку на лук — не натягивая, просто положив.

— Если что, — сказала она, — с вышки я сниму.

— Если что, — ответил Самбор, — ты никого не снимешь, а мы будем очень вежливо улыбаться и очень быстро отступать.

— Скучно с тобой.

— Зато долго.

Лодку спустили на воду. Четверо сели, вёсла плеснули, и в наступающих сумерках маленькая лодочка пошла к берегу, где ждал светловолосый человек в чешуе.

Гесиод, сидя на корме, достал табличку — и вдруг убрал обратно.

— Не буду записывать, — сказал он в ответ на вопросительный взгляд Самбора. — Плохая примета. Записывать надо то, что кончилось.

Лодка ткнулась носом в песок.

Светловолосый разжал руки, шагнул вперёд и сказал по-славянски — ясно, спокойно, почти дружелюбно:

— Добрый вечер, гости. Меня зовут Радим, я тут воевода. Дальше вы не поедете.

Он выдержал паузу и добавил:

— Пока не поговорим.

Продолжение следует.

Глава 4

«Друзья не платят, а римляне копают»

Костёр Радимовы люди развели заранее — не потому, что мёрзли, а потому, что при огне видно лица. Это была вежливость с двойным дном, и Харальд оценил её сразу: сел так, чтобы своё лицо оставить в тени, а Радимово держать в свету.

Расселись на брёвнах. За спиной у воеводы встали двое — руки на виду, ладонями наружу, оружие в ножнах. Всё чинно.

— Ну, — сказал Радим. — Кто у вас говорит?

— Я, — сказал Трувор. — Трувор, сын Гостомысла, княжич изборский. Это Харальд, ярл, у него сорок лет моря за плечами. Это Самбор, кормщик. А это Гесиод, ромей, человек учёный.

— Учёный зачем? — спросил Радим без насмешки, с любопытством.

— Для памяти, — мягко сказал Гесиод. — Я записываю. Люди врут по-разному каждый год, а воск лежит и помнит одно и то же.

— Опасный ты человек, — уважительно сказал воевода. — У нас за память тиун отвечает. Он считает до десяти, потому что дальше надо сапоги снимать, а он ленив.

— Ничего, — сказал Харальд. — Главное, чтоб до десяти считал в нашу сторону.

Радим коротко улыбнулся — одними губами, не глазами. Улыбка эта Самбору не понравилась. Так улыбается человек, который уже знает следующее своё слово и знает, что оно тяжёлое.

— Тогда к делу, гости. Земля от устья и до самых гор — князя Вышеслава, что сидит в Сандомире. Река тоже его: и Висла до устья Сана, и Сан весь, до верховьев, где воды в ладонь и та по камням.

— Река ничья, — заметил Харальд.

— Река ничья, покуда по берегам никто не живёт, — спокойно ответил Радим. — А как поселились — так и берега чьи-то, и броды чьи-то, и мели, и волоки, и мельницы. Ты, седой, поживи с моё на берегу: воду не удержишь, а вот кто по ней ходит — очень даже.

— Складно, — согласился Харальд. — Дальше говори.

— Дальше просто. Князь Вышеслав дозволяет вам подняться Саном. С проводником, с торгом, с ночлегом на указанных местах, и никто вас не тронет. А за то — двадцать гривен серебра с корабля.

Костёр щёлкнул сучком. Больше ничего не прозвучало.

— Сколько? — переспросил Трувор очень ровно.

— Двадцать. С каждого. Их у вас пять. Значит, сотня гривен. — Радим смотрел прямо, не мигая. — Иначе дорога закрыта. Развернётесь и пойдёте Вислой вниз. Проводим с честью, даже хлеба продадим в дорогу — я не зверь.

Гесиод беззвучно пошевелил губами, считая, и лицо у него стало нежное и печальное, как у человека, вспомнившего юность.

— Сто гривен, — сказал он в пространство. — Судари мои, это четыре добрых коня, 4 кольчуги кольчуги и село с людьми. Или годовой оклад сотни бойцов. За то, чтобы плыть по воде. Против течения. Своими руками.

— Вода в соляных краях дорогая, — не смутился Радим.

Харальд издал горлом звук, какой издаёт медведь, наступивший на пчелу. Самбор осторожно тронул его за колено. Ярл дёрнул бородой, но смолчал.

Трувор молчал долго. Смотрел в огонь. Самбор видел, как у княжича ходят желваки — и как он их укладывает обратно, один за другим, будто вещи в сундук перед дальней дорогой.

Потом Трувор поднял голову.

— Радим. Ты человек прямой, и я тебе прямо отвечу. Только сперва спрошу одно.

— Спрашивай.

— Вы, висляне, хотите, чтобы я с дружиной прошёл через ваши земли как друг — или как враг?

Воевода чуть подался вперёд. Он ждал торга. Он ждал «десять», «пятнадцать», «а если пятнадцать и корову впридачу». Вопроса он не ждал.

— Желательно, — сказал он медленно, — как друг.

— Хорошо, — сказал Трувор. — Тогда я тебя понял.

Он встал. Не резко — спокойно, отряхнул полу плаща.

— С друзей, которые идут мимо, денег не берут.

Тишина стала такая, что слышно было, как за версту, на «Волчице», кто-то уронил ведро и как этот кто-то немедленно об этом пожалел.

— Друг, — раздельно продолжал Трувор, — платит за хлеб, за скот, за проводника, за постой. Это я заплачу честно и торговаться не буду, потому что за труд платить надо. А за то, чтобы просто пройти, платит враг. И зовётся это не пошлина, а откуп. — Он усмехнулся, и в усмешке вдруг проглянул Ольгостов выученик. — Так ты уж выбери, воевода. Либо я тебе друг — и тогда убери счёт. Либо я тебе враг — и тогда убери слово «желательно».

Харальд Сивобородый очень медленно, очень довольно откинулся назад и сложил руки на животе. Лицо у него было, как у человека, которому поднесли пива, а он и не просил.

Гесиод беззвучно сказал: «О-о».

Радим встал тоже. Улыбка с лица не ушла, но стала сухая, тонкая.

— Ловко, княжич, — сказал он. — Я тебе слово дал, ты его в кулак взял. Молодец. Только вот беда: слова лёгкие. А берега у Сана тяжёлые.

— Это угроза?

— Это местность, — сказал Радим. — Сан узкий. Местами в три перестрела. По берегам лес до самой воды, и в лесу мои люди, а не твои. Мели такие, что без проводника ты трое суток просидишь на одной и той же и будешь воду вместо каши хлебать. А ещё, — он посмотрел на Трувора почти ласково, — у нас крепкая дружина конных княжьих и без счета мужиков, что эту землю пашут и очень не любят чужих с топорами. Поднять их — пару дней. Я уже начал поднимать.

— Начал ещё до разговора, — сказал Самбор.

Радим впервые посмотрел на него внимательно.

— Умный, — сказал он. — Конечно, начал. Я же не дурак, чтоб начинать после.

— Тогда и я скажу, раз мы тут все не дураки. — Самбор поднялся. — Воевода, у тебя за спиной Моравия. У тебя каждый конный на счету, и ты его не хочешь класть на речном песке за чужие двадцать гривен, потому что он тебе через месяц под Краковом понадобится. Ты не воевать пришёл. Ты пришёл показать, что мы прошли по-твоему. Вам не сотня гривен нужна. Вам нужно, чтобы соседи видели что русы вам платят.

Гесиод скромно опустил глаза и стал изучать собственные сандалии с видом человека, который тут вообще ни при чём.

Радим постоял. Потом коротко хохотнул.

— А кто у вас грек — вон тот или вот этот? — спросил он, кивнув сперва на Гесиода, потом на Самбора.

— Оба, — сказал Харальд. — Один по рождению, другой по вредности.

— Ну-ну. — Радим поправил пояс. — Тогда и вы слушайте. Может, ты, кормщик, верно рассудил. Может, и не станет князь ради вас конницу гонять. А может, и станет — потому что если через мою землю пройдут даром триста человек с топорами, то на будущий год пойдут шестьсот. И тогда я не воевода, а сторож у пустого тына. Ты цену войне посчитал, парень. А цену тому, чтобы её не было, — не считал.

Он повернулся к Трувору.

— Последнее слово, княжич. Сто гривен.

— Нет.

— Пятьдесят.

— Нет.

— Двадцать за всех. По четыре с корабля, и не за проход, а за проводника — чтоб ты лицо сохранил, а я службу.

Самбор внутренне ахнул: это была честная цена, и это был выход, и Радим — Самбор понял это очень ясно — предлагал его искренне.

Трувор помолчал.

— Проводника возьму, — сказал он. — И заплачу, сколько скажешь, хоть три гривны, хоть пять. Но в счёт «за проход» — ни резаны. Пиши в свою грамоту как хочешь: «за проводника», «за корм», «в дар вислянскому князю от изборского княжича по дружбе». Только не «за проход».

Радим смотрел на него долго.

— Гордый, — сказал он наконец. — Ох, гордый. Я таких видал, княжич. Они очень красиво умирают, и про них потом хорошо поют.

— Знаю, — сказал Трувор. — Я эти песни слушал всю зиму в Изборске. Мне надоело.

— Значит, договорились не договориться.

— Значит, так.

И тут Радим сделал то, чего никто не ждал: протянул руку.

Трувор её пожал.

— За честный разговор, — сказал воевода. — Редкость по нынешним временам.

— За честный разговор.

— Проводника не дам.

— Я и не просил.

— Ночевать вот тут можно, на косе. До рассвета. Мои вас не тронут — слово даю.

— А после рассвета?

Радим уже шёл к воротам, но обернулся.

— А после рассвета, гости, будет как Бог даст. Или как ваши боги дадут. У вас их много — авось кто-нибудь и не спит.

Ворота острога закрылись без стука. Это почему-то было хуже, чем если бы хлопнули.

Гесиод медленно достал табличку.

— Вот теперь запишу, — сказал он. — Теперь можно. Это кончилось.

Утром флотилия снялась с косы и повернула носами в правый рукав.

Сан принял их молча. Река была уже Вислы — тёмная, торопливая, с весенним норовом. Берега подступили ближе: ольха, ива, а выше по склону — тёмный ельник, начинавшийся прямо от воды, и было в нём ровно столько солнца, сколько ели соглашались пропустить, то есть нисколько.

На вышке острога стоял человек и смотрел вслед. Не трубил. Просто смотрел.

— Не любит он нас, — заметил Бьярни, налегая на весло.

— Он нас считает, — сказал Самбор.

— И пусть считает. Мы люди счётные, нас много и мы красивые.

— Ты один за троих страшный, — не поднимая головы от стрел, сказала Лепава. — Он тебя, поди, за полтора корабля записал.

Гребли тяжело, в две смены, с короткими передыхами. К полудню от кораблей пахло потом, мокрой шерстью и скотом; овцы орали, коровы косили глазом на воду и явно жалели о выселке в излучине.

— Слушай, — сказала Лепава через плечо. — А красиво он тебя вчера уел. Про цену того, чтобы войны не было.

— Уел, — согласился Самбор.

— И ты промолчал.

— А что было отвечать? Он прав.

— Он прав, а мы всё равно не заплатили. Вот это, мой Сольвейг, и называется мужчины: сперва признают, что человек прав, потом делают по-своему, а после удивляются, отчего это из леса стрелы летят.

— Ты злая.

— Я голодная. Это почти одно и то же, только громче.

На ночь встали на двадцать пятой версте от поворота на Сан — так вышло само собой, лучшего места на реке не было: широкая береговая терраса, песок, за ним сухой луг, а дальше, шагах в двухстах, стеной стоял лес. С одного боку место прикрывал старый овраг — глубокий, глинистый, с осыпями, по дну ручей; с другого — река.

Вытащили корабли носами на песок. Развели костры. Зарезали овцу — общее ликование. Пахло варевом, дымом и мокрой травой, и мир казался устроенным неплохо.

Гесиод сидел у среднего костра, поджав ноги, и смотрел на всё это с выражением человека, которого что-то тихо мучает изнутри.

— Дядя Гесиод, — сказал Самбор, садясь рядом. — У тебя лицо, как у Гутторма, когда он видит недолитую кружку.

— У меня, юноша, лицо человека, который третью неделю смотрит, как триста вооружённых мужчин ложатся спать в чистом поле, и вспоминает при этом покойного Гая Юлия.

— Кого?

— Цезаря. — Грек поворошил угли. — Расскажу — не побьёте?

— Побьём, — честно сказал Бьярни, подсаживаясь с миской. — Но потом. Сперва слушаем, у нас так заведено.

Гесиод усмехнулся и заговорил, и голос у него сделался тот самый, лекторский, за который его слушали даже те, кто первый раз ни слова не понимал.

— Было такое войско — римские легионы. Не самое храброе на свете, друзья мои. Галлы были храбрее. Германцы злее и крупнее. Парфяне стреляли лучше. А римляне взяли весь известный мир. Знаете чем?

— Числом, — сказал кто-то.

— Железом, — сказал другой.

— Лопатой, — сказал Гесиод.

Настала пауза — та неловкая, какая бывает, когда учёный человек сказал глупость, а перебивать невежливо.

— Каждый римский солдат, — продолжал грек невозмутимо, — кроме щита, панциря, меча, двух дротиков, котелка и хлеба на полмесяца тащил на себе ещё две вещи. Кол — заострённое бревно в рост человека. И шанцевый снаряд: кирку либо лопату. Всякий. Каждый. Без исключений. А центурион смотрел, чтоб не выбросили по дороге, — потому что выбрасывали, конечно, и за это били палкой по спине.

— Зачем это? — не выдержал Торкель Крикливый.

— А затем, что где бы легион ни встал на ночь — хоть в дне пути от Рима, хоть в глухой Галлии, хоть в виду врага, хоть за триста вёрст от всякого врага, — он не ложился спать просто так. Он строил лагерь. Каждый вечер. Заново.

Гесиод взял прутик и стал чертить на песке.

— Ров — вот так, глубиной в человека, шириной в человека. Вынутую землю кидают внутрь, получается вал. На валу — те самые принесённые колья, связанные меж собой. Четверо ворот. Улицы внутри всегда одни и те же — и любой солдат, разбуженный ночью в чужой стране, спросонок, в темноте, знал, куда бежать. Потому что вчера бежал туда же. И позавчера. И в прошлом году в другой земле. Понимаете? Лагерь у них был всегда один и тот же. Менялся только мир вокруг.

— Долго ж это строить, — усомнился Гуннар Долговязый.

— Два часа. Двенадцать тысяч человек — два часа. Потому что каждый знал свои десять шагов рва и копал их, не спрашивая зачем.

Грек отложил прутик.

— И вот вам итог. Четыреста лет, покуда правило соблюдалось, легион почти невозможно было застать врасплох. Ночью не нападёшь — ров, вал, колья и часовые в четыре смены. Хочешь их бить — изволь строиться в поле и драться днём, лицом к лицу. А в этом деле римляне были очень хороши. А когда правило забыли, когда решили, что копать доблестному воину унизительно... — Гесиод пожал плечами, — тогда пришли варвары. Прости, Бьярни.

— Ничего, — сказал Бьярни. — Я привык. Меня и в Хедебю так называли, и, между прочим, за это платили.

Харальд, сидевший поодаль и, как всем казалось, дремавший, сказал не открывая глаз:

— Грек.

— Да, ярл?

— Ты это сейчас к чему рассказал? Ты просто так не рассказываешь. Ты как баба: начинает про соседкину корову, а кончает тем, что тебе пора жениться.

Гесиод развёл руками.

— К тому, ярл, что вчера воевода Радим сказал нам три вещи. Первое: у него конная дружина. Второе: у него множество вооруженных мужиков из местных сел и поднимать он их начал ещё до разговора. Третье — и это самое важное — он сказал: «после рассвета будет как Бог даст».

— Ну?

— А мы, — сказал Гесиод, — легли спать на лугу. Лицом к лесу. Без рва, без вала, без кольев. Триста человек, десять коров и двадцать овец. И единственное, что стоит между нами и сотней конных, — это надежда, что они не придут.

Костёр щёлкнул.

— Так он же слово дал, — сказал кто-то неуверенно.

— Он дал слово не трогать нас на косе до рассвета, — сказал Самбор. — Косу мы прошли вчера.

Тишина сделалась другая. Плотная.

Трувор отложил недожёванный кусок.

— Ярл. Что скажешь?

Харальд открыл глаза.

— Скажу, что грек прав и что я старый дурак, — спокойно ответил он. — Сорок лет на воде. Знаешь, отчего я жив? Оттого, что всегда ставил часовых. А отчего меня трижды чуть не убили? Оттого, что одних часовых мало. Часовой врага увидит. А вал его держит, покуда часовой орёт.

Он поднялся, кряхтя.

— Сзывай кормщиков. Совет.

..Сели кругом у большого костра: Харальд, Трувор, Гуннар, Бьярни, Самбор, оба Труворовых кормщика — Милята и Ждан, — и Гесиод с табличкой. Лепава села за плечом у Самбора, и никто не сказал ей уйти, потому что уже два раза говорили и оба раза вышло хуже.

— Считаем, — начал Харальд. — Нас триста без малого. Если сотня конных ударит на нас в чистом поле, ночью или в туман, — что будет?

— Побьём, — сказал Милята.

— Побьём, — согласился Харальд. — Человек за сорок побьём. Своих. Конный на бегущего — это не бой, это жатва. Всё решится в первые сто ударов сердца: успели в строй — победа, не успели — сомнут и погонят к воде. А сзади корабли, а на кораблях овцы, и мы будем очень красиво тонуть под их блеянье.

— А если вал? — спросил Трувор.

— А если вал, — сказал Харальд, — то конный к нам не подойдёт. Конь на частокол не пойдёт, хоть режь его. И через ров не пойдёт. Значит, слезут. А пеший вислянин против нашей стены щитов — это, братья, совсем другой разговор, и вести его буду уже я.

— Копать некогда, — сказал Гуннар. — Ров в человека — это нам до утра и ещё день.

— И не надо в человека, — вмешался Самбор.

Все обернулись.

— Смотрите. — Он взял прутик и стал чертить по песку, как Гесиод. — Место мы взяли хорошее, только сами того не поняли. С этой стороны река — тут не обойдут. С этой — овраг, глубокий, глинистый; конь туда сойдёт, а вылезет уже без всадника и с переломанными ногами. Значит, открыта у нас одна сторона — к лугу и лесу. Двести шагов, ну двести пятьдесят.

— Двести двадцать, — сказал Гесиод. — Я мерил. Шагами. Шаг у меня короткий, зато честный.

— Тем лучше. Двести двадцать шагов — это не крепость. Это одна линия. Нам не нужен римский лагерь целиком. Нам нужен один его бок.

Харальд наклонился над чертежом.

— Дальше.

— Ров неглубокий, по бедро, местами по пояс, зато широкий — шага в полтора. Землю кидаем к себе, выходит вал по пояс. А в вал — колья. Не частоколом в стену — не успеем и не удержится. Ставить наклонно, остриями наружу, на высоту конской груди. Их не надо вкапывать глубоко. Их надо вкопать так, чтобы конь их увидел.

— Чтобы конь увидел, — повторил Трувор.

— Конь не дурак, — сказал Самбор. — Конь на острое не пойдёт. Всадник может хотеть — конь не будет. Мне это Харальд объяснял, когда учил пехоту против конницы ставить. Помнишь, ярл?

— Помню, — буркнул Харальд. — Только я тогда думал, что ты спишь.

— Я спал. Но с открытыми ушами.

Бьярни поскрёб шрам.

— По одному колу на человека, — сказал он. — Триста кольев. Вон в той рощице ольха да молодой дубняк — за час нарубим всем миром. Топоров у нас, слава богам, больше, чем совести.

— И вот ещё что, — сказал Самбор. — Колья потом не бросаем.

— Как — не бросаем?

— Кладём на корабли. Каждый свой. И каждый вечер ставим заново.

Настала тишина, в которой отчётливо было слышно, как триста человек, которых тут не было, мысленно застонали.

— Каждый вечер? — упавшим голосом уточнил Милята.

— Каждый, — сказал Харальд, и голос у него сделался тот самый, каким он командовал на «Морской ведьме» в шторм. — Слыхали грека? Четыреста лет. Каждый вечер. И потому они взяли весь мир, а мы с вами сидим на песке и делим одну овцу на тридцать рыл.

— Люди взвоют, — сказал Гуннар. — Они и так по двенадцать часов гребут.

— Взвоют, — согласился Харальд. — А потом привыкнут. Человек — скотина привычливая. Первую неделю ненавидит, вторую терпит, а на третью сам орёт на новичка, что тот кол криво воткнул. Я это в Миклагарде видел, у ромеев в тагмах. Там за криво поставленную палатку били палками — и знаете что? Все выжили.

— А кто ныть станет, — весело сказал Бьярни, — тому напомним про рассол.

— Про какой рассол? — не понял Милята.

— О-о, — с наслаждением сказал Торкель Крикливый. — Он не знает. Самбор, расскажи ему про рассол.

Самбор вздохнул с видом человека, который знает, что всё равно не отвяжутся.

— Ладно. Только коротко, нам ещё копать.

— Он никогда коротко, — сказала Лепава. — Он один раз попробовал коротко, так у него потом три дня живот болел.

— Значит, так. Прошлой осенью пошли мы с Ингве, Гуттормовым племянником, на кабана. И был там один секач — старый, чёрный, седой в холке, с обломанным клыком. Загнал он Ингве в сарай при солеварне, влетел следом и разбил бочку с пятилетним рассолом. Стоит в рассоле по брюхо, Ингве на крыше, я в дверях с пустым луком. И ушёл он, братья, в лес — просоленный насквозь.

— И что?

— А то, что через два дня в дубраве завёлся Просоленный Вепрь. Мужики ходили смотреть. Говорят, он теперь не портится.

— Врёшь.

— Мы его перед отъездом видели все двадцать два человека, — серьёзно сказал Бьярни. — Он к нам вышел. Постоял. Посмотрел. Вздохнул. И ушёл.

— Записал, — подтвердил Гесиод. — «Вепрь остался жив. Полагаю, это добрый знак».

— Так вот, к чему я. — Самбор поднял палец. — Тот вепрь — самое умное животное, какое я в жизни видел. И знаете, отчего он до седой холки дожил, а братья его давно у нас в бочках лежат?

— Отчего?

— Оттого, что он никогда не спал в чистом поле. — Самбор обвёл всех глазами. — Он ложился в бурелом. Всегда. Со всех сторон валежник, коряги, сухие сучья, и только с одной стороны лаз, и лаз такой, что и собака не пролезет. Мы его два часа выкуривали и не выкурили. Лежал, как князь в тереме: подойти нельзя, обойти нельзя, а сунешься — сам себе ноги переломаешь. Вот вам и колья, братья. Кабан до этого своим кабаньим умом дошёл. Триста викингов, я надеюсь, тоже как-нибудь.

Гуннар крякнул.

— Ловко.

— Он ещё и не так умеет, — сказала Лепава. — Он мне так же объяснял, зачем ему третий пояс с ножами. Тоже через кабана.

— И убедил?

— Убедил. Я ему потом четвёртый купила. Пусть носит, дурень: чем больше железа на нём, тем меньше денег на пиво.

Харальд хлопнул ладонью по колену.

— Всё. Решено. Гуннар — бери сотню и топоры, руби колья: длина в полтора роста, конец точить косо, с одной стороны. Бьярни — ров. Милята — часовые: четыре смены по восемь человек, и двое всегда на воде, в лодке, у того берега — оттуда лучше видно, что в лесу шевелится. Трувор, твои копают правый край, мои левый; кто первый — тому лишняя мера пива.

— А если врагов не будет? — спросил кто-то из темноты.

Харальд обернулся на голос.

— Тогда, сынок, ты завтра проснёшься живой, усталый и злой на старика. И будешь мне это припоминать до самого Царьграда. — Он оскалился в бороду. — Я согласен. Дёшево беру.

Глава 5

Работали при факелах.

Роща была шагах в трёхстах вверх по берегу — молодой ольшаник вперемешку с дубняком, как раз то, что надо: прямое, в руку толщиной, не гнилое. Сотня топоров ударила разом, и лес зазвенел так, что за версту было слышно, — и это, как заметил Гесиод, было единственное слабое место замысла.

— Нас слышно.

— Пусть слышат, — отозвался Харальд. — Пусть думают, что мы дровосеки. Вислянин услышит топоры и решит: чужие лес рубят, костры палят, ужин варят. А про то, что мы кол на кол ставим, он узнает завтра. И, боги дадут, лбом.

Рубили, тащили волоком по два-три, обтёсывали концы. Стружка летела, пахло свежим деревом — сладко, до головокружения, как в Трусо на верфи у Хродгейра.

Ров рыли чем придётся: пятью настоящими лопатами, четырьмя мотыгами, взятыми на выселке вместе с коровами (Бьярни немедленно объявил, что это была не кража, а прозорливость), корабельными черпаками, топорами и под конец просто руками — грунт был песчаный и брался хорошо.

Люди ныли. Ныли громко, талантливо, с выдумкой.

— Я гребец! — стонал Асгейр, выгребая песок шлемом. — Я на весле сижу! Я не крот!

— Ты теперь римлянин, — утешал Торкель.

— Я не хочу быть римлянином! Римлян всех убили!

— Их убили, когда они копать перестали! — крикнул от рва Гесиод, довольный сверх всякой меры. — Юноша, вы только что своим невежеством подтвердили мой тезис. Продолжайте, прошу вас.

Бьярни таскал колья по три зараз и приговаривал:

— Вот так, братья, и живёт человек. С утра думаешь, что ты морской волк, гроза племён и погибель монастырей, а к ночи стоишь по колено в яме с чужой мотыгой и торгуешься, кому её теперь держать. Я вам скажу: я в Ютландии зимовал, я сапог ел. Так вот копать легче. Сапог хоть жуёшь, а яма не кончается.

— А зачем ты сапог ел? — спросил Асгейр.

— Спор был. Я выиграл.

— Что выиграл?

— Второй сапог, — скорбно сказал Бьярни. — Люди тогда шутили лучше, чем считали.

Лепава кольев не таскала. Она обошла всю линию, потом ушла в темноту к оврагу, пропала на полчаса и вернулась, села рядом с Самбором на бровку рва.

— Овраг хороший, — сказала она. — Только не такой хороший, как вы думаете.

— То есть?

— Шагах в ста от реки, где две берёзы, — брод через него. Сухой. Скотий, наверное: земля утоптана, глина сбита копытами, склон пологий. Конь пройдёт. Не рысью — шагом, и по одному. Но пройдёт.

Самбор встал.

— Точно?

— Я по нему туда и обратно прошла. Не веришь — сходи сам. Только сапог жалко, там глина как кисель, а ты у меня и без того ходишь, как утка на льду.

Самбор сходил. Вернулся молча, взял её за плечи и поцеловал в макушку.

— Это что было? — осведомилась Лепава.

— Благодарность.

— Дёшево. Хотя за один овраг, пожалуй, справедливо. Гривны за две.

Брод перегородили отдельно: вбили десяток кольев вкрест, накидали срубленных верхушек с сучьями — тот самый вепрев бурелом, — а сверху Бьярни, войдя во вкус, уложил ещё три вязанки сухого хвороста.

— Хворост зачем? — спросил Милята.

— А чтоб горело. Полезут ночью — кинем факел. Красиво будет. Я, знаешь, всю жизнь мечтал, чтобы враг приходил ко мне при хорошем освещении. А то в темноте бьёшь-бьёшь, а после выходит, что троих своих зацепил, и все обижаются до самого Хедебю.

К третьему часу пополуночи линия стояла.

Ров — по пояс, местами по бедро, шириной в шаг с половиной. Вал — по пояс. По валу, наклонно, остриями наружу, на высоту конской груди — двести восемьдесят кольев, связанных попарно и укреплённых у комля камнями и утоптанным песком. Два прохода, узких, в одного человека, заложены рогатками, которые можно отволочь и вернуть.

Костры перенесли внутрь и разложили не посередине, а вдоль вала, снаружи от спящих: чтобы свет падал в поле, а люди лежали в тени.

Часовые встали в четыре смены. Двое в лодке у противоположного берега — чёрной тенью на чёрной воде.

Харальд обошёл линию всю, от реки до оврага. Останавливался, пробовал колья рукой: качнёт, надавит, кивнёт. Один выдернул и молча воткнул обратно, глубже. Хозяин кола, парень из Труворовой дружины, покраснел до ушей и до конца похода этого не забыл.

Дойдя до конца, ярл встал у крайнего кола, у самой воды, и постоял, глядя в темноту, где за лугом лежал невидимый лес.

Потом сказал негромко — но так, что услышали ближние тридцать человек, а к утру знали все триста:

— Вот теперь можно спать.

А в лесу не спали.

В трёх верстах на восход, на старой вырубке у сожжённой углежогной ямы, стояли кони. Сотня — княжьих, сандомирских, кормлёных, в доброй сбруе, и люди при них были не мужики, а дружина: у каждого шелом, у каждого щит с вислянским знаком.

И вокруг них, по вырубке, по опушке, под елями, вповалку сидели, лежали, дожёвывали и вполголоса переругивались шестьсот человек, поднятых из окрестных весей за два дня. Рогатины. Топоры. Луки-однодеревки. Косы, насаженные прямо, по-боевому. У одного — Самбор потом сам видел — дедов меч, зазубренный, как пила, и явно старше деда.

Радим стоял у костра и слушал вернувшегося дозорного.

— Встали в излучине, — говорил тот, тяжело дыша. — На террасе, где Гнилой овраг в реку падает. Костры жгут. Скотину резали, мясо варили — по ветру пахнет.

— Часовые?

— Есть. Немного.

— Ещё что?

Дозорный помялся.

— Рубят.

— Что рубят?

— Лес рубят, воевода. В той рощице, где мы прошлой осенью ольху брали. Часа три уже стучат.

Радим помолчал.

— Дрова, — сказал он наконец. — Триста человек, ночь холодная. Дрова.

Сотник конных, седоусый Держимир, сплюнул в костёр.

— Три часа на дрова? Им бы за три часа полверсты леса свести.

— Значит, шалаши ставят. Или сходни чинят — они носами на песок влезли. — Радим потёр лоб. — Держимир. Как посереет, выходишь на конях опушкой и в галоп по лугу. Мужики за тобой, двумя толпами. Твоё дело простое: не рубиться. Твоё дело —влететь в лагерь, сбить их со сна и погнать к воде. Погонишь — мужики докончат. Их триста, они полдня гребли и полночи работали. Они спят как убитые.

— А если не спят?

Радим посмотрел в темноту, туда, откуда еле-еле, на самом краю слуха, доносился ровный, упрямый, нескончаемый стук топоров.

— Тогда, — сказал он, — тогда я плохо считал.

Он постоял ещё.

— Держимир.

— Ну?

— Овраг проверь. Там брод скотий, у двух берёз. Если они его не знают — пошли два десятка конных и пол сотни мужиков, обойдёте и ударите еще сбоку.

— А если знают?

Радим усмехнулся.

— Откуда им знать? Они тут первый вечер.

«Час волка, или Почему конь умнее всадника»

1. Перед серым

Самбора разбудил не крик и не рог. Его разбудило то, что храп рядом прекратился.

Он открыл глаза. Небо было ещё чёрным, но уже не тем непрозрачным чёрным, что в полночь, а размытым, стираным — небо, из которого вот-вот отожмут ночь. Костры вдоль вала прогорели до угольев и светили низко, красно, по-домашнему.

Рядом сидела Лепава. Просто сидела, обняв колени, с луком на коленях, и смотрела в поле.

— Ты чего? — шепнул Самбор.

— Птицы, — сказала она.

— Что птицы?

— Их не слышно.

Самбор полежал ещё немного, слушая. Она была права: в этот час, серый и мокрый, лес обыкновенно уже начинает пробовать голос — одна птаха, потом другая, потом всё вразнобой. А сейчас была тишина, и в тишине, далеко, глухо, будто через одеяло, — что-то большое и мягкое: топоток, шорох, звяк.

Он встал.

Харальд стоял у вала уже одетый, в кольчуге, подпоясанный, и грыз сухарь. Как он умел просыпаться раньше всех и при этом никогда не выглядеть заспанным — оставалось загадкой всего похода.

— Слышишь? — спросил Самбор.

— С полчаса как слышу, — спокойно сказал ярл. — Кони. Много. Идут шагом по опушке, придерживают. — Он откусил сухарь. — Хорошие люди. Вежливые. Могли бы прийти в полночь, когда мы в яме сидели, а они дали нам достроить и поспать два часа.

— Может, они не знали.

— Они не знали, — согласился Харальд. — Это ещё лучше. Люди, которые не знают, дерутся дважды: сперва с тобой, потом со своим удивлением. — Он повернулся и сказал ровно, не повышая голоса, тому, кто стоял у ближнего костра: — Милята. Буди. Тихо буди. Без рога.

И лагерь начал вставать.

Это не было похоже на то, как встают спящие люди. Это было похоже на то, как поднимается вода: сначала один сел, потом трое, потом ряд, потом весь берег зашевелился, и над террасой пошёл тот низкий, страшный, деловой звук, какого не бывает нигде, кроме войны: звук, с которым триста человек одновременно надевают железо.

— Щиты берите с земли, и ко рву! — шипел Бьярни, пробегая. — Асгейр, штаны! Штаны, я сказал, ты не в бане!

— Я в бане не был четырнадцать дней!

— Значит, и врагу тяжело будет. Стой в первом ряду.

Гесиод сел на своём сундуке, огляделся, помотал головой, надел сандалии — и первым делом сунул за пазуху таблички и стиль.

— Ты бы шлем надел, — сказал ему проходящий Торкель.

— У меня нет шлема.

— А что у тебя есть?

— Полное понимание происходящего, — сказал грек. — В нашем деле это редкость и, боюсь, столь же бесполезно.

Трувор выскочил на вал, натягивая на ходу шлем, и стал рядом с Харальдом. Волосы у него торчали, борода была смята со сна с одной стороны, и от этого он выглядел мальчишкой — и очень счастливым мальчишкой.

— Ярл! — сказал он звенящим голосом. — Они пришли!

— Пришли, — согласился Харальд.

— Я так и знал!

— Ты не знал, — заметил старик. — Ты вчера три раза сказал «может, зря копаем».

— Я говорил это как князь, — с достоинством ответил Трувор. — Чтобы люди слышали, что вождь сомневается вместе с ними. А внутри я знал.

— Врёт, — сказала Лепава, проходя мимо с колчаном. — Он вчера у меня спросил, не глупо ли мы выглядим.

— Липа!

— Что «Липа»? Я тебя не выдала, князь. Я просто рассказала.

Опушка

На опушке, в двухстах двадцати шагах, было темно ещё как ночью — ели держали в себе тьму, как вода холод.

Держимир, сотник, сидел в седле и слушал.

За его спиной строились. Восемьдесят конных — из сотни двадцать он оставил при воеводе и на дорогах, — по восемь в ряд, десять рядов, и это было хорошо, потому что луг был широк и ровен, как стол. Копья держали пока вверх. Кони переступали, фыркали в пар, кто-то тихо, ласково матерился на своего.

Позади, в подлеске, дышала темнота: шестьсот. Мужики жались друг к другу, потому что было холодно, потому что было страшно, и потому что так теплее и то и другое.

— Держимир, — тихо сказал молодой десятник, Богуш. — Костров у них мало.

— Прогорели. Спят.

— И часовых мало.

— Часовых всегда мало, когда люди устали. — Держимир повёл плечами, разгоняя кровь. — Слушай сюда, малый. Нам не рубиться. Нам их со сна сбить и погнать к воде. Как побегут — мужики довершат. Пойдём рысью до половины, потом в галоп. И кричать. Громко кричать, слышишь? Спящего человека не копьё убивает, а крик.

— А если не спят?

Держимир помолчал.

Он был в седле тридцать лет и не любил этот вопрос, потому что честный ответ на него был один: тогда я, милый, узнаю об этом первым.

— Тогда, — сказал он, — тогда придержим и посмотрим. Я не мальчик, чтоб в темноту лбом.

Он поднял руку.

— С Богом. Или с кем там. Рысью — марш.

Ров

Земля загудела.

Это не тот звук, который слышишь ушами. Это тот, который приходит через сапоги в колени, поднимается в живот и там ложится холодным комком. Восемьдесят коней на лугу — не полк, не рать, но для человека, стоящего за валом в пояс, это очень много.

— Пошли, — сказал Харальд.

Он не крикнул. Он произнёс это как «дождь начался».

— Стрелков на вал! — заорал уже Трувор, и вот у него голос был как надо. — Сулицы к руке! Не бросать! Не бросать, я сказал, дурни, они ещё далеко! Кто бросит раньше меня, будет всё утро бегать и собирать!

Стало светлее — не потому, что рассвело, а потому, что на восточной кромке неба лежала белесая полоса, и на этой полосе, чёрные, косматые, приближающиеся, стали видны они.

Рысь перешла в галоп. Взлетели копья, наклонились вперёд. Пошёл крик — не слова, а один длинный многоголосый вой, от которого у Асгейра затряслась челюсть, и он сжал её так, что после два дня болели зубы.

Самбор стоял на левом крыле, у самого оврага, со своими — тремя десятками, где были Лепава, Бьярни и лучшие из «Сороки». Он видел всё сбоку, как со стены. И он видел то, чего не видели скачущие.

Ров и колья лежали в тени вала. С той стороны, из поля, на них падал свет от прогоревших костров — а свет был позади вала, и потому колья не блестели и не рисовались, а просто сливались с чёрной полосой земли. Двести двадцать шагов. Сто. Пятьдесят.

— Они не видят, — прошептал Самбор.

— Видят, — сказала Лепава, накладывая стрелу. — Уже. Вон тот, на сером, — увидел.

На тридцати шагах передний ряд увидел.

Не колья даже — коней не обманешь тенями, кони увидели раньше и уже начали ломать шаг сами, — а всадники увидели ров: длинную, чёрную, влажно блестящую полосу поперёк мира, а над ней частую щетину острий на высоте своей собственной груди.

Держимир заорал. Он был опытный человек, он заорал вовремя и правильно: «Держи! Держи!!» — и рванул поводья, и его конь, чудесный, умный, десятилетний конь по кличке Ворон, сел на задние и пошёл боком, разбрасывая дёрн.

Но кричал он это восьмидесяти людям, из которых видели ров только первые сорок.

Остальные сорок скакали на всём ходу, в темноте, в крике, в пыли, и знали ровно одно: впереди спящий вражий лагерь и надо успеть первым.

И они увидели, что передние тормозят.

Здесь, в эту секунду, и решилось всё утро.

Задние сделали то, что делает всякий человек и всякий конь в толпе на скорости: стали обходить. Кто вправо, кто влево, кто в промежутки между тормозящими. Строй лопнул, как обруч на бочке.

И передний ряд, уже осевший, был вбит в этот самый ров вторым и стихийно образовавшимся третьим.

Самбор потом рассказывал это много раз — и всегда сбивался, потому что рассказать это было нельзя. Не было в этом ничего похожего на песню.

Был звук.

Сначала — глухой мягкий удар, много раз, вразнобой: туши в яму. Потом — треск. Не тот честный треск, что бывает, когда ломается древко. Другой. Так ломаются кости в живой ноге, и этот звук человек, услышав раз, узнаёт после до самой смерти.

И потом — крик и ржание коней.

Люди кричат по-разному, а кони все одинаково.

Двое напоролись на колья грудью, всей своей летящей тяжестью, и колья вошли, и один кол лопнул, и всадник ушёл через голову вперёд, в лагерь, за вал, и упал на утоптанный песок к ногам Торкеля Крикливого, который от неожиданности сказал:

— Здравствуй.

И ударил.

— Стрелы!!! — рявкнул Харальд.

Полетели.

Их было мало — не успели поднять всех, не успели раздать, половина стрелков ещё выбиралась из-под плащей; полетело десятка три стрел да столько же сулиц, и это было немного и жидко. Но в кучу-малу, в путаницу, в яму, где бились и валились кони и люди, тридцать сулиц с двадцати шагов — это очень достаточно.

Лепава на левом крыле не стреляла в кучу. Она стояла спокойно, боком, и работала, как швея у полотна: тетива, стрела, тетива, стрела. Она выбирала тех, кто уцелел и осаживал коня, — и каждый третий из выбранных валился набок.

— Липа, — сказал Бьярни, глядя на это с уважением. — Ты хоть кого-нибудь просто так пропустила?

— Одного, — сказала она, не оборачиваясь. — Вон того, седоусого. У него конь красивый.

— Ты коня пожалела?!

— Я всадника пожалела. Он единственный тут умный. Пусть расскажет остальным.

Мужики

Держимир вырвался.

Он вырвался с шестью десятками — потому что кони действительно умнее людей, и большинство коней успело встать или отвернуть, и потому, что сам он остановил своих в двадцати шагах и повёл вдоль вала, вбок, орудуя голосом и плоскостью меча по чужим шлемам, собирая, сбивая, вытаскивая из-под самых кольев.

Он потерял в этой яме, за один вдох, восемнадцать человек и двадцать шесть коней. Он этого ещё не знал. Он знал только, что ров есть, что кольев щетина, и что всё, что он говорил ночью, — уже неправда.

А потом из леса, отставая на двести шагов, как и было велено, подошли мужики.

Шестьсот человек не бегут, как бегут двадцать. Шестьсот человек идут волной: передние уже устали и хотят остановиться, задние подпирают, и потому передние идут дальше.

Они бежали на лагерь и видели впереди своих конных — а конные, по всем понятиям, дело решают. Значит, дело почти решено. Значит, надо дойти и добрать.

Они дошли до рва и увидели, что стоит за рвом.

За рвом стояла стена щитов.

Триста человек успели. Не все — у самой воды ещё разбирались в темноте, кто чей щит взял, — но линия стояла: два ряда, а на угрожаемых местах три, щит к щиту, край на край, копья в промежутках, и над щитами — не крик, ничего похожего на крик. Над щитами было молчание и один ровный, тяжёлый, гулкий стук: викинги били древками по внутренней стороне щитов. Раз. Раз. Раз.

— Не орать! — прошёл вдоль строя голос Харальда. — Пусть они орут. Кто орёт — дуралей. Стучите.

Раз. Раз. Раз.

Мужик — не воин. Мужик храбр по-своему, часто храбрее воина, потому что воину за это платят, а мужику нет. Но у мужика нет привычки; и когда он с разбегу выходит из темноты к яме, за которой в железе, в шлемах, молча, ровно, спокойно стоят чужие, — у него в первый же миг спрашивает изнутри тонкий трезвый голос: а зачем я тут?

Кто-то остановился. Кто-то полез в ров — и полез, надо сказать честно, храбро.

Потом позади толпы захлопали плети и раздался конский топот: это Держимир с уцелевшими пошёл сзади, вдоль, как загонщики.

— Вперёд! Вперёд, сучьи дети!! Вон он, тын, руками ломай! Ломай колья!!

И толпа пошла.

У кольев

Первый приступ длился, наверное, столько, сколько нужно, чтобы трижды прочесть «Отче наш», — так после сказал Гесиод, а Гесиод в этот момент сидел за строем на сундуке и правда считал, потому что больше делать было нечего.

Мужики влезли в ров. Ров был пояс, местами по бедро, и на дне уже кое где была вода — не от воды, от того, что песок мокрый и его разбили лаптями в кашу. Они схватились за колья руками, потянули, стали рубить топорами.

И тут выяснилось, отчего Харальд ночью выдёргивал криво поставленные и втыкал глубже.

Кол не тянулся: он был подпёрт снизу камнем и утоптан, а сверху связан со соседом лыком, и, чтобы его выдернуть, надо было выдернуть трёх. Кол не рубился с маху: он стоял наклонно, топор с него сползал.

А человек, который тянет кол, — это человек, который стоит согнувшись, обеими руками занят, лицо поднято вверх.

Копьё сверху, от стены щитов, приходит ему в основание шеи.

— Не тянитесь! — рычал Гуннар Долговязый, отрабатывая своим длинным копьём короткими злыми толчками, как молотком. — Стой на месте! Пусть он к тебе идёт! Он идёт — ты колешь! Не тянуться!!

Их сталкивали обратно. Они лезли снова. Кто-то из вислянских лучников — охотники, с однодеревками — начал бить с сорока шагов, и первые раненые пошли: Гримкелю прострелило руку насквозь, парню из Труворовых — щёку, и он сел и стал очень удивлённо смотреть на кровь в горстях.

— Уводи! — крикнул Трувор. — Гесиод!

— Здесь! — Грек уже шёл, подобрав полы, с тряпками и своей фляжкой. — Сюда его. Держи голову. Не пить! Лить!

— Опять добро переводит, — сказал кто-то в строю.

— В Никее люди после этого чаще живут, — не оборачиваясь, отозвался Гесиод, и три десятка человек, у которых как раз в этот момент над головами сшибались железо и крик, отчего-то засмеялись.

Второй приступ был злее.

Мужики притащили из леса жерди, стали набрасывать на колья, чтобы гнуть. Одну секцию, шагов в шесть, действительно уложили — Харальд сам это увидел и сам, старый, пятидесятичетырёхлетний, полез туда с восьмёркой Торкеля, и семь минут в этой прорехе шла та работа, о которой саги пишут красиво, а помнят её только по тому, что после неё нельзя разжать пальцы.

Прореху заткнули. Заткнули телами — своими и чужими, и после этого враг в это место больше не ходил.

Третий приступ был вялый.

Так бывает: люди сделали два раза и знают, чем оно кончается. Они шли, потому что позади гарцевали конные с плетями, и они шли ровно до рва, стояли во рву, кричали и махали оттуда, снизу вверх, и уходили.

Гесиод, накладывая жгут очередному, сказал вслух, ни к кому не обращаясь:

— Заметьте, друзья мои: они уже воюют не с нами. Они воюют с тем всадником, который у них за спиной. Это, в военном деле, начало конца.

Овраг

А на левом крыле, у оврага, было тихо и потому страшнее.

Двадцать спешенных дружинников и полсотни мужиков прошли по скотьему броду в темноте — по одному, ведя коней в поводу, а потом коней бросив, потому что глина держала копыто, как смола.

Они вылезли на террасу с той стороны, где — по всем понятиям, по всякому здравому смыслу — врага не могло быть, потому что враг не знает про брод, враг тут первую ночь и враг сейчас занят своим тыном с той стороны.

Первое, что они увидели, был бурелом.

Наваленные верхушки, сучья, колья вкрест, три вязанки хвороста — и над всем этим, шагах в пятнадцати, на песчаном взгорке, сидел на корточках человек с луком.

— Доброе утро, — сказал этот человек звонким, совсем не мужским голосом. — Вы к нам? Или мимо?

И выстрелила.

Дальше говорить стало некогда.

Здесь не было стены щитов. Здесь было тридцать человек Самбора, узкий проход, завал и лучница, которая сверху видела всех, кто в этом проходе.

— Огонь давай! — крикнул Бьярни.

Факел упал в хворост, и хворост, сухой, приготовленный, сложенный человеком с воображением, взялся сразу и высоко.

— Ну вот, — с глубоким удовлетворением сказал Бьярни, поудобнее перехватывая свой длинный топор. — Теперь всё видно. Я, братья, всю жизнь мечтал воевать при хорошем свете. Заходите, гости, не стесняйтесь, мы вас теперь разглядим и запомним.

Гости заходили. Их было семьдесят, а прохода было — на трёх человек в ряд, и это была не битва, а очередь.

Дружинники были хороши. Двое пробились через завал, один даже вошёл в строй, разрубил щит Олаву и сломал Олаву руку, прежде чем Самбор взял его сбоку — сабля в правой, короткое копьё в левой, — и получилось всё так, как получалось на песке в Трусо сто раз, только теперь по-настоящему: копьё держит и мешает, сабля течёт и режет.

Он ударил в лицо под шлем.

Дружинник упал на колени, потом на бок.

Самбор постоял над ним один вдох — и в этот вдох успел подумать очень отчётливую, глупую мысль: «У него сапоги новые».

— Самбор! — крикнула Лепава сверху. — Слева, у берёзы, лучник!

Он вскинул щит. Стрела ударила в обод, и щепа резанула по брови.

Лучник у берёзы больше не выстрелил.

Мужики, шедшие через овраг, полезли на бурелом, стали хватать колья руками, выдирать, тянуть — и Лепава била их с пятнадцати шагов так спокойно и точно, что после, когда всё кончилось, вислянин по имени Крепа, единственный, кто вылез из этого рва живым и на четырёх конечностях, три года рассказывал по деревням, что у варягов был при войске злой дух в девичьем облике и с кем этот дух здоровался, тот умирал.

К тому времени, когда огонь просел, у прохода лежало пятьдеся с лишним человек, из них девять — в добрых кожаных доспехах.

А потом стало вдруг тихо.

Самбор поднял голову.

Тишина эта была не местная. Она пришла с той стороны, из центра: сначала стал реже крик, потом пропал стук по щитам, потом кто-то — далеко — заорал одно и то же слово несколько раз.

— Ослабли, — сказал Бьярни, вытирая топор о чей-то плащ. — Все разом ослабли. Ты слышишь? Разом.

— Слышу.

— Так и бывает, — сказал Бьярни, и в голосе у него не было ни капли веселья, а была одна очень старая усталость. — Дерутся, дерутся, а потом у них всех одновременно, что то кончается. Никто не командует. Просто кончились.

И тогда над лагерем протрубил рог.

Рог

Харальд трубил сам. Три коротких и один долгий.

— Ворота! Ворота отваливай!! — заорал Милята.

Рогатки в двух проходах выдернули. И триста человек, которые полтора часа стояли и терпели, вышли наружу.

Мужики, стоявшие недалеко от рва, увидели, как стена щитов вдруг перестала быть стеной: она открылась, из неё пошли, и она пошла за ними.

Это надо было видеть один раз, чтобы понять, зачем вообще нужны стены щитов.

Толпа не сломалась — толпа истекла. Шестьсот человек оказались вдруг шестьюстами отдельными людьми, и каждый из них решил свой собственный вопрос отдельно и одинаково.

Спешенные дружинники у рва — те, кто рубился у кольев, — были порядочные люди и попытались встать в строй. Они встали человек в двадцать, плечом к плечу, в круг, наспех.

Харальд Свобородый шёл на них первым, и вот тут Самбор впервые за полтора года увидел, за что этому старику платили в Миклагарде золотом.

Ярл не бежал. Он шёл — быстро, ровно, наклонив щит, и щитом же принял первый удар, и вошёл в эту кучку, как топор входит в мокрое дерево: не красиво, а глубоко.

— За мной, дети!! — рявкнул он, и это было последнее внятное слово в том утре.

Конных в центре опрокинули просто: в них полетело сорок сулиц с двадцати шагов, а кони, уже раз побывавшие у этого рва, слушались плохо. Держимир увёл остатки конницы в лес.

Преследование шло до леса. Потом, по новому сигналу рожка, викинги остановились и перестроились. Живого врага видно не было. На лугу — в беспорядке, как после внезапного ливня — валялись сбитые кони, брошенные щиты, опрокинутые рогатины. И люди. Все чужие — теперь уже не отличишь кто есть кто, все в одной грязи, в одних окровавленных рубахах или порубленных шкурах, в одной неподвижности. По приказу командиров, половина людей стало собирать трофеи. Другие стояли в строю.

- Подошел прихрамывая на левую ногу Харальд. Он уже давно жаловался на колено. И тут в горячке боя оно опять разболелось.

- Хорошо дрались ребята! – сказал он. - Так и надо. – В его глазах плясала добрая усмешка.

Потом же все вместе развернулись и ушли в лагерь. Потерь у викингов почти не было, если не считать полтора десятка легко раненых.

А воевода вислян, спешно отступал к Сандомиру, уводя с поле боя пять десятков потрепанных конников. Радим был мрачен. Его расчет на удачную внезапную для врага атаку не оправдался. Он не понимал, чего вдруг викинги построили частокол вокруг лагеря. Ведь никогда такого не было.

А мужики, что пошли с ним воевать, сами разбежались кто куда, а сколько их погибло никто и не считал.

Глава 6

Волок, или Как Самбор нечаянно основал город

Река Вишня оказалась вредной девкой: с виду тихая, ласковая, а под водой — коряги, мели и такая наглость, какой не всякая тёща обладает.

— Держи левее! Левее, я сказал, а не туда, где красивее! — орал Самбор с носа «Сороки», перегнувшись через борт так, что Бьярни на всякий случай держал его за пояс.

— А куда «левее», если слева берег, а справа тоже берег? — резонно поинтересовался Бьярни. — Между ними, что ли? Так меж двух берегов только утопленники ходят, и то без вёсел.

Тащились на канатах. Двадцать человек в воде по пояс, двадцать на берегу с бечевой, остальные упирались шестами. Вода была ледяная, весенняя, злая. Люди шипели, ругались на четырёх языках и одном, который Гесиод определил как «сугубо междометный, но выразительный».

За один длинный день, от зари до синих сумерек, восемь кораблей — три шнеки Трувора, две ладьи - «Волчица», «Сорока» и трое готландцев, что прибились к ним Чуть позже боя с Радимом на косе, тоже нацелившись на Царьград, — доползли до места, где река окончательно превратилась в ручей с амбициями.

На берегу стояло селение. Дымы, тын, собаки, ребятня на плетне — и, что удивительно, никто не разбегался.

— Это как понимать? — насторожился Бьярни. — Они что, страх потеряли? Может, я побрился и не заметил?

— Судовая Вишня, — сказал Гесиод, сверяясь со своими вощёными табличками, которые он берёг пуще кошеля. — Тиверцы. И, судя по тому, что они не бегут, а пересчитывают наши мачты, — здесь живут не пахари, а деловые люди.

Грек был прав, как всегда, — за что его иногда хотелось стукнуть.

Навстречу вышел дед — сухой, жилистый, с бородой в два цвета: сверху седая, снизу рыжая, будто он её в разное время выращивал и в разных обстоятельствах.

— Здоровы будьте, — сказал дед спокойно. — На Днестр?

— На Днестр, — согласился Трувор, спрыгивая на песок.

— Тридцать вёрст с гаком. Через холмы. Сами не утянете — надорвётесь и корабли поломаете. У нас катки припасены, полозья дубовые, вороты, канаты пеньковые в руку толщиной и мужиков сотни полторы, которые это дело с дедовых времён знают. Цена — по кораблю смотрю. Серебром, солью или железом.

Харальд Сивобородый почесал бороду и посмотрел на деда почти нежно.

— Знаешь, Трувор, — сказал он, — я в Миклгарде видал патриархов и логофетов. И вот этот дед меня сейчас разденет вежливее их всех.

— Отчего же разденет, — не обиделся дед. — Я цену беру честную. Дорого — так волок и есть дорого. Ты попробуй бесплатно: за холмом овраг, в овраге глина. Знаешь, как красиво в глине корабль стоит? Как перстень на пальце.

Самбор фыркнул и не удержался:

— Это, дед, как у нас в Трусо один жадный корчмарь бочку пива не хотел грузчикам отдать за работу. Сказал: сам скачу. Ну и покатил её с горки сам. Бочка докатилась. Корчмарь тоже докатился. Только бочка — до реки, а корчмарь — до знахарки. И потом всю зиму рассказывал, что пиво он не жалел, он его просто... отпустил на волю.

Дед посмотрел на Самбора внимательно.

— Молодой, а понятливый. Ты кормщик?

— Кормщик.

— Вот и хорошо. Плати первым — тебя первым и потащим.

Заплатили. Торговались долго, с удовольствием, с криками «да я лучше по суху до Царьграда пешком!» и «а иди, милый, иди, там дорога хорошая, только море мешает». Сошлись. Дед ударил по рукам и тут же превратился из философа в воеводу: заорал на своих так, что вороны с сосен посыпались.

Волок — это, братцы, не работа. Это судьба.

Три дня.

Корабли выволакивали на берег, разгружали до последнего мешка, подводили под днище дубовые полозья, обмазанные салом и дёгтем, подкладывали катки — гладкие брёвнышки, обкатанные до блеска сотнями кораблей до нас. И тянули. Вороты скрипели. Канаты пели. Мужики — местные и варяги вперемешку — шли, наваливаясь на слеги, и орали в лад:

— Ой да раз! Ой да ещё! Ой да сама пойдёт, сама пойдёт, са-ма-а!

Она, зараза, сама не шла никогда.

— Вот теперь, — пропыхтел Бьярни, упираясь плечом в борт «Сороки», — я понял, за что боги любят моряков. Они смотрят с неба и ржут.

— Не богохульствуй, — просипел с другой стороны Гесиод. Грек, между прочим, тоже толкал, хотя его никто не заставлял, и от натуги был красный, как варёный рак. — Между прочим... уф!.. в Элладе... через Истм... есть Диолк. Каменная дорога с колеями. По ней... уф!.. корабли волокли из моря в море ещё во времена Периандра.

— Каменная? — заинтересовался Самбор. — С колеями?

— Именно. Тесаный камень, две борозды, повозка на катках. Тысячу лет служит.

Самбор остановился, вытер лоб и посмотрел на холмы. И на грязь. И на бревно, которое пятеро мужиков только что вытащили из-под колеса.

— Дед! — крикнул он. — Слышь, дед! А чего вы дорогу камнем не выложите? Один раз положить — сто лет возить.

Дед оглядел его как дитя малое.

— А потом что?

— Как что? Легче будет.

— Ага. Легче. И потащит всякий сам, без нас. И станет наша Вишня — не Судовая, а пустая. Нет, сынок. Мы дорогу держим ровно такой, чтоб без нас — никак, а с нами — можно.

Гесиод замер с раскрытым ртом, потом полез за табличками.

— Записываю, — счастливо сказал он. — «Экономия варварская, или О пользе умеренного бездорожья». Аристотель бы прослезился.

Лепава, проходившая мимо с двумя вёдрами дёгтя, добавила сладким голоском:

— А ещё запиши, мудрец: «И тянули корабли греки, славяне и варяги, а грек при этом больше всех разговаривал, отчего работа шла медленнее, но веселее».

— Женщина, — с достоинством сказал Гесиод, — Геродот тоже разговаривал.

— Геродот, может, и разговаривал. Но у Геродота, надо думать, канат в руках не путался. — И она пошла дальше, покачивая вёдрами.

Тянули. Ели. Спали вповалку у костров. Кони местные, низкорослые и мохнатые, тянули наравне с людьми и смотрели на всё это с философским отвращением.

К вечеру второго дня «Сорока» перевалила гребень холма, и оттуда, сверху, впервые открылся Днестр — далёкая серебряная жила в зелёных берегах.

Полсотни глоток заорали так, что дед Хотен перекрестился по-своему, языческим кругом.

На третий день, когда оставалось спустить в воду последние два готландских корабля, Лепава отпросилась на охоту.

— Мяса надо, — сказала она Самбору. — Кашей с салом ты своих героев кормишь третий день. Ещё день такой каши — и они начнут грести не туда.

— Возьми стрелков.

— Уже взяла. Троих. И Ждановых двоих, они всё равно без дела ноют.

— Лепава.

— Что?

— Не лезь далеко.

Она обернулась через плечо, и в глазах у неё сверкнуло то самое, скоморошье:

— Милый мой муж. Я полжизни ходила по чужим сёлам с бубном и без ножа. А теперь у меня муж-кормщик, лук в руку толщиной и пятеро дуболомов за спиной. Куда мне уже — «не далеко»?

И ушла.

Вернулась к полудню с тремя глухарями и двумя зайцами, и с человеком.

Человека вели под руки, потому что он не шёл, а падал, и с каждым шагом оглядывался. Мужик лет пятидесяти, борода в репьях, рубаха разодрана, на ноге — тряпка с бурым пятном.

Его посадили у костра, дали пива. Он выпил, стуча зубами о край кружки, и заплакал — тяжело, по-мужски, всухую, только плечи ходили.

Звали его Живко. Староста общины с Днестра, вёрст семь вверх по реке.

— Угры, — сказал он наконец. — Мадьяры. Пришли третьего дня. Не орда, малая ватага, десятков пять конных. Мы... — он захлебнулся, — мы ворота отворили. Они ж мимо ходили раньше, торговали. Мёд брали, воск. Я сам, дурак, отворил.

Все молчали.

— Мужиков посекли. Всех, и тех кто с топором стал и тех кто побоялся. И стариков... старики им без надобности. А девок — двадцать две. И детишек одиннадцать. Повязали в клети. Завтра поутру уводят. На Дунай, на торг. Я в лаз ушёл, у меня под баней лаз, я в нём с малолетства... — Он посмотрел на свои руки. — Я убёг. Понимаете? Я староста. Я убёг.

Гесиод тихо отложил таблички. Впервые за поход он ничего не записал.

Лепава подняла глаза на Самбора. И ничего не сказала. Ей и не надо было — у неё лицо говорило громче иных.

Самбор встал и пошёл к Харальду.

Харальд и Трувор сидели у большого костра. Перед ними на плоском камне лежала расстеленная кожа, на которой Милята углём чертил Днестр.

Самбор рассказал. Коротко, без лишнего — как учили.

Трувор поднял голову. Молодое лицо у него было злое.

— Пять десятков угров. Полдня туда.

— Ага, — согласился Харальд. — А завтра ещё пять десятков. А послезавтра — тиверский князёк с обидой, что мы у него на земле хозяйничаем. Мы идём в Царьград, а не в подпаски к Днестру.

— Харальд...

— Я не сказал «нет», Самбор. – Сурово сказал Трувор. Я сказал, что у нас восемь кораблей, пять сотен людей и уговор с Аскольдом на середину лета. — А старик поднял на Самбора выцветшие голубые глаза, и Самбор вдруг понял, что старик его разглядывает. Как купец — коня. — Своих я тоже не дам. Ни человека. С «Волчицы».

Молчание.

— А своих? — тихо спросил Самбор.

— А свои у тебя есть, — так же тихо ответил Харальд. — Полсотни с гаком. «Сорока» — твоя. Люди — твои. Захочешь — веди. Не захочешь — никто слова не скажет, и я первый.

— А если положу их?

— Тогда положишь и команды у тебя не будет. — Харальд взял с камня уголёк и повертел в пальцах. — И будешь с этим жить. Как я живу. Знаешь, сколько я положил? Я и считать бросил, потому что счёт — он для купцов, а у воина память по именам, а имён больше, чем цифр.

Трувор дёрнулся было, но Харальд положил ему руку на колено, и княжич смолчал.

— Иди думай, — сказал старик. — До вечера.

Самбор ушёл.

Когда его шаги стихли, Трувор мрачно спросил:

— Зачем ты так? Пошел бы со своими, и вырезали бы этих угров, как гусей.

— Дал бы, — согласился Харальд, глядя в огонь. — И была бы моя победа. А ему её нести до старости — чужую. Нет, Трувор. Пусть сам. Мне надо знать, ушла его удача после Ладоги или при нём осталась. И ещё мне надо знать, умеет ли он считать людей не только перед боем, но и после.

— А если положит?

— Тогда я останусь без ученика, — спокойно сказал Харальд, — а ты — без хорошего кормщика. Такова цена вопроса, княжич. Я её назвал вслух, чтобы ты знал: я не милосердный дурак. Я просто старый.

Самбор сидел на носу вытащенной «Сороки», свесив ноги, и смотрел, как внизу мужики спускают на воду последний готландский корабль.

Пятьдесят три человека. Он знал их всех. Он знал, что у Тюрви жена на сносях в Трусо. Что Гуннар Кривой копит на кузню. Что мальчишка Свен, которого взяли гребцом, врал про свои шестнадцать и на самом деле ему четырнадцать.

Пятьдесят угров. Конных. Степняков, которые из лука бьют лучше, чем иные едят.

Рядом бесшумно села Лепава. Помолчала. Это у неё было редкое умение — молчать, когда надо.

— Скажи, — попросил Самбор.

— Что сказать?

— То, что ты пришла сказать. Всё равно ведь скажешь.

— Не скажу, — ответила она. — Я уже всё сказала лицом, ты видел. Дальше — не моё. Дальше — твоё. Я тебе одно только скажу, а ты как хочешь. — Она подтянула колени к подбородку. — Отца тогда с нами не было и мне было девять, а Даренке восемь, когда наш обоз ограбили и спалили разбойники. Я тогда в бочке сидела. С солёной капустой. Даренка в другой. Двое суток нас везли. Я слушала.

Самбор повернул голову.

Она смотрела прямо перед собой.

— И знаешь, о чём я тогда думала, в бочке? Не про богов. Не про месть. Я думала: где-то рядом ходят люди с мечами. Много людей. И они не знают. Просто не знают, что я тут. Вот бы им кто сказал. Правда отец нас догнал и спас.

Она встала, отряхнула колени.

— Тебе сказали, Самбор. Дальше сам.

И ушла.

Самбор просидел на носу ещё сколько-то — может час. Потом слез, сходил к Живке, вытряс из него всё: сколько ворот, целы ли, где клети, где кони, в каких домах угры спят, глубок ли ров, есть ли собаки.

Потом собрал людей.

— Не приказываю, — сказал он. — Идут те, кто хочет. Кто не хочет — остаётся, и я в глаза ему смотреть буду как прежде, вот вам Перун и Тор в свидетели.

Вышли все.

— Балбесы, — с чувством сказал Самбор.

— Ага, — согласился Бьярни. — Зато бравые и красивые. Особенно я.

Двоих Самбор всё же оставил — стеречь корабль. Свена и Гуннара Кривого. Свен ревел, Гуннар ругался и обещал припомнить.

— Кто-то должен «Сороку» стеречь, — отрезал Самбор. — А если её обчистят, я лучше сразу утоплюсь и вас утоплю, чем Харальду объяснять.

Пятьдесят один человек. Плюс Гесиод, который вылез из темноты со своим посохом и торбой и заявил, что идёт.

— Куда?! — ахнул Самбор.

— С вами.

— Гесиод, тебе пятьдесят два года!

— Пятьдесят два — прекрасный возраст, — с достоинством сказал грек. — Ксенофонту было под сорок, когда он вёл десять тысяч через горы, и никто не спрашивал его о возрасте. Кроме того, если вас всех перебьют, кто напишет об этом красиво? Ты? Ты «сабля» через два «а» пишешь.

— Я вообще не пишу.

— Вот именно. Это ещё хуже.

Бьярни хохотнул:

— Пусть идёт. Только, дед, уговор: если бежать — не в ту сторону, куда все, а в ту, куда я. Я лучше бегаю.

Шли ночью, вдоль реки, лесом. Живко вёл. Луны не было.

Перед селением залегли.

Самбор, Лепава и Бьярни поползли вперёд втроём.

Ползли долго и муторно, по мокрой траве, огибая частокол по большой дуге. Самбор трижды ткнулся носом в какую-то дрянь, Бьярни один раз чуть не сел на ежа и потом полверсты сообщал об этом шёпотом и в подробностях.

— Тише ты, — прошипела Лепава.

— Я тихо. Это ёж громкий.

В щели частокола видно было плохо, но достаточно.

Селение — десятка три дворов. Ворота выбиты и валяются, никто их так и не поднял — угры не собирались зимовать, им плевать. Кони — большой табун, на приколах у восточного края, там же и повозки. Четыре больших дома стоят кучно, почти в ряд, из них тянет дымом и храпом: угры набились туда, как сельди, — брезгуют пустыми клетями, любят тепло и чтоб все свои рядом.

Клеть с полоном — приземистая, с новым засовом снаружи, у неё сидит караульный, но сидит он спиной к двери, у костерка, и голова у него клюёт.

И двое на помосте над частоколом. Эти бодрее. Один ходит, второй облокотился на бревно и глядит в темноту.

Самбор отполз, собрал своих в овражке и говорил шёпотом, чертя пальцем по земле.

— Четыре дома. Четыре отряда. По двенадцать. Бьярни — правый крайний, я — второй, Торкель — третий, Асбьёрн — левый. Дверь вышибает первый, за ним щиты, за щитами ножи и топоры. Внутрь без щита не лезть, я лично убью того, кто полезет. Кто первым вошёл — сразу вправо от двери, второй — влево, не толпиться в проходе, там вас нащупают. Сразу не мешкая пробегаем вперед и рубим всех мадьяр. Главное не потерять время.

— А если они через окна полезут? — спросил кто-то.

— Волоковое окно — с ладонь. Пусть лезет. Мы посмотрим.

— Кони, — сказал Бьярни. — Кони заржут, точно.

— Заржут, — согласился Самбор. — Поэтому от первого крика до вышибленной двери у нас — сколько досчитаешь до двадцати. Значит, идём одновременно и быстро. Кто отстанет — подведёт остальных. Хродмар, Стейн — вы двое к клети. Караульного снять и стать у двери. Никого не выпускать, слышите? Ни своих, ни чужих. Там дети. Дети в темноте с перепугу выбегут прямо под топоры.

— Понял.

— И запомните все. — Самбор поднял голову. — Валим всех угров.

Помолчал и добавил:

— И не портить рассол.

Полсотни глоток беззвучно оскалились в темноте. Просолённый Вепрь, старый секач с вислянских болот, дошёл до Днестра вместе с ними — как знамя.

Часовых взяли на себя двое.

Самбор и Лепава легли рядом у самой опушки, шагах в семидесяти. Лепава послюнила палец, подняла.

• — Слева тянет, — повторила Лепава. — Шага на полтора возьму.

— Мой — который ходит, — шепнул Самбор. — Твой — который облокотился.

— Почему это тебе ходячий?

— Потому что я муж и обязан брать себе трудное.

— Ой, — сказала Лепава. — Как страшно жить с героем.

Она уже тянула тетиву. Самбор видел её лицо сбоку — и лица-то не было, была одна сплошная сосредоточенность, как у кошки перед прыжком: ни скоморошества, ни ехидства, ничего.

Ходячий дошёл до угла помоста, зевнул во всю пасть и повернул обратно. На повороте он на миг встал ровно, боком, задрав голову к звёздам, — и в этот самый миг Самбор отпустил тетиву.

Две стрелы ушли почти в лад — глухо, коротко, будто кто-то дважды хлопнул в ладоши в подушку.

Тот, что стоял облокотившись, просто уронил голову на бревно. Так и остался — как будто задремал, честный служака.

Ходячий сел. Медленно, аккуратно, спиной к частоколу, свесив руки. И не издал ни звука.

— Пошли, — сказал Самбор.

И полсотни теней поднялись из травы.

Бежали не строем, а вразброд, зато молча — только шелестела мокрая трава да сопели те, у кого кожанные доспехи были не подтянуты. В выбитые ворота втянулись в один вдох.

И тут почуяли кони.

Табун у восточного края всхрапнул разом, будто один зверь. Захрапели, забились на приколах, одна кобыла тревожно и высоко заржала, за ней вторая — и над спящим селением поплыл этот тонкий, тоскливый лошадиный крик, от которого у Самбора между лопаток пробежал ледяной паучок.

— Раз... два... три... — считал он на бегу сквозь зубы.

Четыре отряда разошлись, как пальцы на растопыренной ладони. Каждый — к своей двери.

— ...восемь... девять...

Хродмар и Стейн ушли влево, к клети. Караульный у костерка чуть раньше успел поднять голову — и больше уже ничего не успел, Лепава успела его снять.

— ...четырнадцать... пятнадцать...

Бьярни на бегу оскалился, поудобнее перехватил щит и подумал, что жизнь всё-таки прекрасна, а особенно прекрасна она за миг до того, как станет очень некрасивой.

— ...девятнадцать...

— Давай!!! — рявкнул Самбор.

Четыре двери грохнули разом.

Дальше был не бой. Бой — это когда двое стоят друг против друга и оба при оружии. А тут...

Тут была тесная жаркая тьма, набитая полусонными телами. Тут кто-то шарил руками по полу, ища саблю, а находил чужой сапог. Тут кто-то вскакивал и с разбегу попадал грудью на копьё, торчащее из-за края щита. Тут орали на чужом гортанном языке, и в ответ им не орали вовсе — работали молча, страшно, деловито, как молотят цепами на току.

Самбор шёл вторым за щитоносцем, взял вправо от двери, как сам же и велел, и первым, кого он встретил, был здоровенный угр в одних портах, но с саблей — единственный, кто спал не раздеваясь и с оружием под боком. Угр рубанул наотмашь. Самбор принял на щит, ткнул своей саблей снизу вверх, и всё кончилось.

В третьем доме успели схватиться семеро — там ночевал десяток предводителя, люди опытные, спавшие вполглаза. Там было погорячее. Там Торкелю саблей снесли шлем вместе с ремешком, и он потом три дня хвастался этим больше, чем иные хвастаются свадьбой.

В четвёртом доме — трое встали на колени и бросили сабли на пол. Асбьёрн, помня приказ, только рубанул топором три раза и прошел дальше.

Всё заняло столько времени, сколько нужно, чтобы неспешно прочитать «Отче наш». Гесиод потом клялся, что засёк именно так, и на вопрос, зачем эллин и вольнодумец читал в темноте христианскую молитву, отвечал уклончиво: «Для точности хронометража. Она у меня короче всех прочих».

Когда Самбор вышел на середину селения, восток уже начал сереть.

Он оглядел своих. Пересчитал. Пересчитал ещё раз, потому что первый раз не поверил.

— Все? — спросил он хрипло.

— Все, — сказал Бьярни. Он был весь в чужой крови, как мясник, и физиономия у него была ошалелая. — Кормщик... все. Ни одного. Даже раненых нет. У Торкеля шлем помят, у Хальвдана нос расквашен, но нос ему свой же дверью прищемил, так что это не считается.

— Считается! — обиженно возразил Хальвдан из темноты. — Я кровь пролил!

— Ты сопли пролил.

Самбор сел прямо на землю. Ноги вдруг стали не свои.

Подошла Лепава, присела рядом на корточки, молча сунула ему в руки флягу. Он глотнул, поперхнулся — там был не квас.

— Пей-пей, — сказала она. — Ты сейчас белый, как творог. Кормщику быть белым не по чину.

— Пятьдесят один, — сказал Самбор. — Лепава, пятьдесят один. Все.

— Ну а как иначе, — фыркнула она, и голос у неё чуть-чуть дрогнул, самую малость, и она тут же его выправила. — Ты же у нас с удачей. Мне Харальд говорил: держись, дескать, девка, этого парня, у него удача липкая, как смола. Прилипнет — не отдерёшь.

— Врёшь ты всё. Ничего он такого не говорил.

— Не говорил, — согласилась Лепава. — Но подумал. Я по бороде видела.

Клеть открыли.

Хродмар с непривычки долго возился с чужим засовом, а изнутри уже билось, шумело, кто-то плакал, кто-то тонко подвывал, и детский голос всё повторял одно слово по-своему, без конца.

Дверь распахнули.

Оттуда пахнуло духотой, соломой и страхом. Двадцать две девки и одиннадцать ребятишек сидели на полу, сбившись в один живой ком, и смотрели на дверной проём, в котором стояли чёрные от копоти, залитые кровью бородатые мужики с топорами.

И никто не выходил. Потому что вчера в эту дверь тоже входили мужики с саблями.

Тогда Лепава отодвинула Хродмара плечом и шагнула внутрь.

— Ну, — сказала она в темноту весело и громко, — красавицы, чего расселись? Дом не метён, печь не топлена, женихи в сенях грязные стоят. Или вам тут понравилось?

Кто-то в темноте всхлипнул.

А потом из кома выпутался мальчонка лет шести, встал на четвереньки, подполз к порогу, задрал голову и спросил у Лепавы совершенно деловито:

— Тётя, а вы кто?

— Я? — Лепава подумала. — Я тётя-скоморох. Хочешь, ложку на носу удержу?

И она удержала.

Вот на этом всё и сломалось. Клеть выдохнула, заревела в тридцать три голоса и вывалилась наружу.

Живко, староста, стоял у ворот, и когда девки побежали, он не двинулся с места — только закрыл лицо руками. К нему подошла девка, старшая из всех, схватила его за плечи, затрясла и закричала — не жалобно, а зло, страшно:

— Убёг?! Ты убёг, батька?!

— Убёг, Ждана. Убёг.

— И правильно убёг!!! — заорала она и ткнулась ему в бороду. — Правильно, дурак старый, правильно!!! Кто б за нами пошёл-то?!

Добычу считали утром, и считал её Гесиод — потому что он один умел считать так, чтобы потом никто не спорил.

Полсотни сабель. Настоящих угорских, слегка изогнутых, лёгких, злых, — таких на север возят по цене доброго коня за штуку.

Пятьдесят четыре коня. Мохнатых, некрасивых, выносливых.

Три десятка луков — коротких, составных, из рога и жил, — и стрел столько, что их считали не поштучно, а колчанами. Двадцать легких и длинных копий. 52 ножа. Сапоги не новые, но целые - 22 пары.

У предводителя, которого нашли в третьем доме под тремя своими же, оказалась кольчуга византийской работы (Харальд потом мял её в пальцах и сказал: «Фессалоники, лет двадцать ей, и снял он её, поганец, с чьего-то остывшего плеча») и шлем с золочёной насечкой.

И серебро. Немного, кошель да пол кошеля.

А ещё нашли в повозках всё, что угры выгребли из селения: узлы с холстом, мёд в кадушках, воск, бабьи височные кольца, чью-то расшитую свадебную рубаху.

Хирдманы стояли вокруг и смотрели на это добро молча.

Потому что по всем законам от Трусо до Миклгарда — оно было их. Взято с бою. Честно.

— Возвращаем, — сказал Самбор.

Тишина.

— Кормщик, — осторожно начал кто-то, — так это ж...

— Возвращаем, — повторил Самбор. — Сабли, кони, луки, брони, серебро — наше. Всё, что было на уграх и под уграми. А холст, мёд и бабьи кольца — тутошние. Мы за ними не шли.

— По правде говоря, — задумчиво сказал Бьярни, — я вот эту кадушку с мёдом уже мысленно съел.

— Мысленно и переваришь.

— Жестокий ты человек, кормщик.

И тут вылез Гесиод, помахивая табличками:

— А позволь заметить, юноша, что ты сейчас поступил не только благородно, но и — если позволишь старику быть циничным — чрезвычайно выгодно.

— Это как?

— Мёд в кадушке стоит две гривны. А слава человека, который вернул мёд, стоит столько, что её и взвесить нельзя. — Грек постучал стилом по табличке. — Записываю: «И была прибыль, коей не измерить безменом». Красиво?

— Тошнотворно, — сказала Лепава. — Но верно.

________________________________________

А назавтра был пир.

Резали угорских же баранов, которых угры пригнали с собой, доставали из ям то, что успели попрятать, варили в громадных котлах, пекли на углях, и над разорённым селением стоял такой дух, что кони на приколах поворачивали морды.

Пир был странный. За столами сидели вперемешку: бородатые варяги — и девки в наспех перешитых рубахах; уцелевшие бабы — и Гесиод, которого усадили на почётное место, потому что он был старый, седой и умел говорить речи; ребятишки, которые уже к вечеру первого дня облепили Бьярни со всех сторон и требовали показать шрам.

— Вот этот? — Бьярни задирал подбородок.

— Ага-а-а...

— Это, братцы, был дракон.

— Не бре-е-ешь?

— Клянусь. Огромный дракон. Зелёный. С крыльями. Прилетел он, значит, в Ладогу...

— Дядя Бьярни, а его убили?

— Хуже, — мрачно говорил Бьярни. — Его женили.

Самбор рассказывал свои байки — про корчмаря и бочку, про то, как в Трусо один рыбак ловил налима, а вытащил чужой сапог с ногой, а нога оказалась деревянная и принадлежала соседу, который третий год числился утопшим и жил в бане у вдовы. Девки хохотали, прикрывая рты ладошками. Мужиков-то в селе почти не осталось — смеяться было некому, и они смеялись за всех.

А потом, ближе к темноте, староста Живко долго ходил кругами и наконец подступился — не к Самбору, а к Лепаве.

Он её боялся меньше. То есть боялся, конечно, но по-другому: Самбор был кормщик и убил вчера много людей, а Лепава была баба, а с бабой всегда можно поговорить. Так думал Живко, и это была самая большая ошибка его жизни.

— Хозяйка, — начал он, теребя пояс. — Дозволь слово.

— Дозволяю. Только садись, а то ты надо мной стоишь, как беда над деревней.

Он сел. Помолчал. Потом сказал разом, зажмурившись:

— Попроси мужа, чтоб не побрезговали.

Лепава подняла бровь:

— Чем именно?

— Девками нашими. — Живко открыл глаза и заговорил быстро, боясь, что перебьют: — Ты пойми, хозяйка, ты не думай худого. Я не то чтоб... я не сводник. Я староста. У меня в селе тридцать дворов было, а мужиков теперь — я, да Нежата хромой, да двое мальцов. Понимаешь? Общине конец. Через десять лет тут будет пустое место, лебеда да лисьи норы. А девок двадцать две, и все в самой поре.

Лепава молчала.

— Я не про полон говорю и не про насилие, — торопился Живко. — Ни боже мой. Я про праздник хочу. У нас исстари так: на Купалу зажигают костры, и молодые сами выбирают. Сами, слышь? Кто с кем захочет — тот с тем и пойдёт. А кто не захочет — тот у костра сидит и песни поёт, и никто ему слова не скажет. Вот и пускай будет праздник. Не по Купале, конечно, рано ещё, ну да боги простят, у нас нужда.

— А девки-то как?

— А ты у девок спроси, — сказал Живко. — Я уже спросил. Они меня и надоумили, если по правде. Я-то, дурак, не думал об этом.

Лепава фыркнула.

— И зачем вам это?

Староста расправил плечи. И вдруг стал не жалкий беглец из-под бани, а именно староста — тот, кто за всех думает вперёд на двадцать лет.

— Затем, хозяйка, что дети от таких, как твои, — крепкие будут. Рослые. И кровь новая, а у нас тут все давно друг другу седьмая вода. И затем ещё, что про это узнают по всему Днестру. И скажут: в этом селе не смерды живут, а те, кто с русами породнился. Русины. И тронуть нас лишний раз побоятся — потому что за русинами русы стоят. — Он посмотрел ей прямо в глаза. — А кому у нас глянется — тот пускай возвращается. Из похода. С серебром или без серебра — всё равно. Дом поставим, землю дадим, ждать будем. И баба будет ждать, и дитё.

Лепава долго молчала. Потом сказала:

— Складно говоришь, дед. Аж завидно.

— Так упросишь?

— Не буду я его упрашивать, — сказала Лепава. — Я ему просто скажу. Он умный, он сам поймёт.

________________________________________

Самбор, когда услышал, сначала поперхнулся.

Потом покраснел (что при его загаре надо было ещё суметь).

Потом сказал:

— Лепава, это... это как-то...

— Как-то, — согласилась она.

— А ты чего так спокойна?!

— А я, — сказала Лепава ласково, — своего вчера считала пятьдесят один раз и один раз обняла. Мне хватит. За остальных сорок девять я спокойна, у них своя голова. — Она прищурилась. — Или у тебя, свет мой, какие-то отдельные мысли завелись? Ты скажи, не стесняйся. Я тут за сараем видала славный такой колодец. Глубокий.

— Дура.

— Ага. Твоя.

Самбор подумал ещё немного и пошёл к своим.

Речь он сказал коротенькую и, по мнению Гесиода, «стилистически чудовищную, но по существу безупречную»:

— Слушайте сюда, дурни. Сегодня будет праздник. Костры, песни, всё как у людей. Кто кому глянется — дело ваше. Но! — Он поднял копьё и стукнул древком о землю. — Кто хоть пальцем тронет ту, что не хочет, — того я не буду судить. Я его просто удавлю. Своими руками и скажу Харальду, что он утоп. Все меня поняли?

— Поняли, — сказал за всех Бьярни. — А тех, кто хочет, — можно?

— Тех можно.

— Кормщик, — сказал Бьярни с чувством, — я всегда знал, что ты будешь великим человеком.

________________________________________

Костры жгли на берегу Днестра.

Река шла тёмная, широкая, вся в звёздных крапинах, и было слышно, как она работает — тяжело, ровно, по-хозяйски.

Пели. Сначала девки — своё, тягучее, на два голоса, от чего у здоровенных бородатых мужиков что-то делалось с горлом. Потом варяги — своё, про морского змея и вдову, и это было громко, нескладно и очень весело. Потом Лепава взяла у кого-то бубен, и тут выяснилось, что скоморох бывшим не бывает: она плясала на утоптанной глине, и бубен у неё жил отдельной жизнью, и ложки летали, и в какой-то момент над рекой стоял такой хохот, что в лесу проснулись все птицы разом и обиженно улетели ночевать подальше.

А потом костры прогорели, и пары стали расходиться в темноту — сами, за руку, кто с кем захотел.

Гесиод сидел у последнего костра, грел кости и что-то писал.

— Что пишешь, мудрец? — спросил Самбор, подсаживаясь.

— Правду, — сказал грек. — Но осторожно.

— Это как?

— А так, юноша, что через двести лет какой-нибудь монах прочтёт мои таблички и напишет: «И был там праздник, и веселились люди». И это будет чистая правда. А подробности... — Гесиод подул на воск. — Подробности — это то, что каждый народ должен додумывать сам, по своему темпераменту.

Он помолчал и добавил уже без всякой усмешки:

— Знаешь, что здесь сегодня произошло, Самбор?

— Что?

— Народ родился. — Грек кивнул на тёмное селение. — Вчера здесь была община, которой оставалось жить десять лет. Сегодня здесь будет что-то новое, и у него уже даже имя есть. Русины. Дети русов. — Он поскрёб стилом бороду. — Фукидид бы, конечно, поморщился. Он полагал, что историю делают флоты и деньги. Но Фукидид, при всём моём почтении, был холост.

________________________________________

Ещё ночь и ещё день русы прожили в селении. Чинили ворота — Самбор велел, сказал, что бросать людей за выбитыми воротами всё равно что вылечить и не перевязать. Подняли створки, вкопали заново, навесили, поставили новый засов, дубовый, в руку толщиной.

А наутро уходили.

Всё село вышло провожать. Девки стояли молча, кто-то плакал, кто-то махал, а Ждана, старшая, догнала колонну уже за околицей, сунула в руки рыжему Асбьёрну какой-то узелок и убежала, ни слова не сказав. Асбьёрн шёл потом полдороги как пришибленный и на все вопросы отвечал «отстань».

Живко пожал Самбору руку двумя своими.

— Мы селение переназовём, — сказал он. — Было Ольховцы, а будет — Самбор.

— Да ты что, — испугался Самбор. — Не надо. Я ж не князь.

— А я не спрашиваю, — спокойно сказал староста. — Я говорю. Тебя тут дети помнить будут, а внуки уже и не будут знать, что ты живой человек. Так всегда с городами.

— Так это ж не город, а село!

— Пока село, — сказал Живко.

________________________________________

К волоку они вернулись к вечеру: пятьдесят один человек, один грек, полсотни сабель, пятьдесят четыре коня в поводу, кольчуга византийской работы, три десятка луков и такое количество стрел, что Милята при виде их присвистнул.

Харальд и Трувор сидели на берегу Днестра, у самой воды, и наблюдали, как Ждан гоняет свою команду: две сотни человек, разбитые на пары, третий час подряд отрабатывали приём «щит принял — копьё пошло», и по берегу стоял такой грохот, будто там дрались бондари.

Старый воин поднялся навстречу. Оглядел колонну. Пересчитал. Как и Самбор двумя днями раньше — дважды.

— Все, — сказал Самбор.

— Вижу, — сказал Харальд.

И больше ничего не сказал. Просто взял Самбора за плечи, притянул и стукнулся лбом о лоб — коротко, больно, по-старому, как делают в северных землях, когда слов нет и не надо.

Трувор же слов не жалел:

— Ну?! Ну?! Рассказывай! Сколько их было?! Правда, что ты ворота чинил?! Милята, слышь, он ворота чинил! Я тебе говорил, а ты — «не станет»!

— Коней-то куда денем, княжич? — практично поинтересовался Бьярни. — На корабль не влезут. Разве что вон того, мелкого, если сложить.

Погоним табуном в низ по реке, а потом тиверцам или уличам продадим. — сказал Харальд. — За хлеб и солонину. Полсотни коней — это, считай, весь поход кормлены будем. Может часть коней для разведки оставим.

Он повернулся и пошёл к костру, и уже на ходу, не оборачиваясь, спросил:

— А не жалко было мёд отдавать?

Самбор споткнулся.

— Ты откуда...

— Оттуда, — сказал Харальд. — Я, парень, за два этих дня, три раза посылал парней посмотреть, как ты там. Издали.

— Так ты знал?!

— Конечно, знал.

Глава 7

«Днестр, дева и сорок восемь вёсел удачи»

О том, что на быстрой реке отдыхают только утопленники

Днестр в верховьях — река не для ленивых.

Он не течёт. Он несётся, как пьяный на свадьбу: с рёвом, поперёк себя, задевая плечами берега. Вода в нём была цвета крепкого пива, а нрав — как у тёщи, которую разбудили среди ночи.

— Гребём! — рявкал Самбор с кормы «Сороки». — Гребём, я сказал!

— Так течение же само несёт! — простонал кто-то из молодых, из тех, кого взяли в Трусо за широкие плечи, а не за большой ум.

— Течение несёт бревно! — отозвался Бьярни Красавчик, налегая на весло. — А бревно, между прочим, всегда приплывает боком и всегда в камни. Хочешь стать бревном — скажи, я тебе помогу, у меня и топор есть!

Харальд Сивобородый объяснил это ещё утром, коротко и доходчиво, как он умел:

— На быстрой воде корабль слушается руля только тогда, когда идёт быстрее воды. Понял? Перестал грести — и ты уже не корабль. Ты щепка. А щепками, — он выразительно посмотрел на молодых, — река распоряжается сама. И вкус у неё дурной.

Восемь кораблей шли вниз одной ниткой, держа между собой два корпуса — не больше, чтоб не потеряться на поворотах, и не меньше, чтоб не вбить друг другу в корму штевень.

Берега тут стояли крутые, каменные, будто кто-то нарочно поставил по бокам реки две высоченные стены и потом густо, до самой воды, засадил их дубом, грабом и буком. Кое-где скала выпирала наружу голым серым лбом, и на этом лбу росли сосны — вкривь, вбок, вцепившись корнями в трещины, как скупец в последнюю монету.

Гесиод, сидевший на носу «Сороки» с восковой табличкой, старательно записывал:

«День третий по Днестру. Река имеет нрав горный и торопливый. Берега скалисты, поросли деревом лиственным. Утром видели оленя, вечером — двух. Возможно, того же самого, но дважды».

— Грек, — окликнула его Лепава, не оборачиваясь, — а ты вот всё пишешь-пишешь. А для кого?

— Для потомков, дитя моё.

— А потомки-то знают?

— В том-то и прелесть, — вздохнул Гесиод. — Они пока не знают, а я уже стараюсь.

Как готландцы решили отдохнуть

Четвёртый корабль в веренице был готландский — пузатый, добротный, с ободранным носом и гордым именем «Гагара». Командовал им ярл Гуннстейн, коего за глаза, а иногда и в глаза называли Пивная Бочка — не столько за пузо, сколько за характер: снаружи крепкий, внутри булькает.

И вот на четвёртый день, часу к третьему пополудни, Гуннстейн решил, что боги придумали течение специально для того, чтобы люди могли отдохнуть, особенно когда до ближайшего поворота еще далеко.

— Суши вёсла! — скомандовал он с ленцой сытого кота. — Пущай река поработает. Она всё равно вниз идёт, ей по пути.

Готландцы дружно втянули вёсла и достали сушёную рыбу.

Идущий следом Бьярни поднял голову, прищурился и произнёс задумчиво, будто прикидывая погоду:

— Смотри, Самбор. Сейчас будет весело.

«Гагара» продержалась носом вперёд ровно двадцать ударов сердца. На двадцать первом её тихонько, почти ласково, развернуло боком. На тридцатом — она пошла кормой вперёд, важно, как боярыня к обедне. А потом впереди показался камень едва выступающий из воды и видимый только вблизи. Огромный, чёрный, обточенный, весь в белой пене, сидящий у левого берега с видом старого сборщика податей: этот своё возьмёт.

Течение с радостным гулом понесло «Гагару» прямо на него.

Что тут началось!

Готландцы взвыли на восемь голосов. Рыба полетела за борт. Вёсла втыкались в воду вразнобой, били друг о друга, ломались, кто-то орал «право!», кто-то «лево!», кто-то — «табань!», причём последнее было, пожалуй, самым осмысленным.

— Табань правым бортом! Правым, кабанья твоя душа! — заорал Харальд с «Волчицы» так, что с ближней скалы снялись все вороны разом. — Кормило под ветер! Ты его к себе тянешь, а надо от себя!

Кормщик «Гагары», малый честный, но с испугу оглохший, налёг как раз наоборот.

«Гагару» приложило скулой о камень. Не насмерть — вскользь, с длинным деревянным стоном, будто корабль охнул. Хрустнули три весла. Одного готландца выбросило за борт вместе с бочонком, и он, надо отдать ему должное, вцепился в бочонок мёртвой хваткой — потом объяснял, что спасал общественное имущество.

Вытащили всех. И бочонок тоже.

На вечерней стоянке, на узкой галечной косе под скалой, Харальд подошёл к Гуннстейну, который сидел у костра мрачный, как осенняя туча, и щупал заново починенный законопаченный борт.

— Ну? — спросил Харальд.

— Что «ну»? — набычился Гуннстейн.

— Отдохнул?

Готландец засопел.

— Слушай сюда, Пивная Бочка, — Харальд присел рядом на корточки и заговорил тихо, спокойно, отчего слушали его все, кто был в двадцати шагах. — Море тебя балует. В море ты можешь спать хоть трое суток, парус сам тянет, вода везде одинаковая. А река — она живая. Она тебя ведёт. И пока ты гребёшь — ты с ней спорить можешь. Как только бросил весло — она про тебя всё решила сама. И заметь: она никогда не решает в твою пользу.

— Да понял я, — буркнул Гуннстейн.

— Не понял, — вздохнул Харальд. — Ты пока только испугался. Понимание придёт у твоих завтра, к обеду, когда руки заболят.

Бьярни, сидевший поодаль, назидательно поднял палец:

— Просолённый Вепрь бы такого не одобрил.

— При чём тут вепрь?! — взвыл готландец.

— А при том, — важно сказал Бьярни, — что рассол портить нельзя. Всё в мире держится на том, что каждый делает своё дело. Вепрь ломает солеварни, гребец гребёт, ярл орёт. Стоит кому-то отвлечься — и всё, рассол испорчен, корабль в камнях, а бочонок плывёт по Днестру без хозяина.

Гесиод записал эту заумную мысль. Потомкам, он полагал, пригодится.

О пятидесяти четырёх конях и одном пегом предателе

Кони мадьяр, взятые в бою у селения, что теперь звалось Самбором, шли берегом уже пятый день, и все пятые сутки они были головной болью.

Табун вели двенадцать человек — двенадцать человек, снятых с вёсел. Кони то отставали, то лезли в воду, то находили на прибрежном лугу какую-то особо вкусную траву и переставали признавать над собой любую власть, кроме собственного желудка.

А главное — берег был чужой.

— Значит, так, — сказал Трувор на общем совете, стоя над разложенным на песке прутиком, изображавшим Днестр. — Ниже по реке степь. Степь — это угры. Или печенеги. Или ещё кто-нибудь, кого мы даже по имени не знаем, а он нас уже по имени знает.

— И что? — не понял кто-то из экипажа.

— А то, — вмешался Харальд, — что представь: мы все сидим в лодках. Все. Восемь кораблей, четыреста человек, вёсла в руках, щиты уложены. И тут по берегу выскакивает полсотни всадников и уводит наш табун. Что мы сделаем?

Молчание.

— Правильно, — кивнул Харальд. — Мы очень громко и очень красиво выругаемся. Дальше?

— Дальше — ничего, — сказал Самбор. — С воды за конным не угонишься. Он на коне, а мы на вёслах.

— Умница. Значит, что?

— Продавать, — сказал Самбор. — И чем выше по реке — тем дороже. Ниже, в степи, кони дешевле воды, там их у каждого второго по три штуки. А тут, в горах, конь — редкость и роскошь.

Гесиод оторвался от таблички и посмотрел на юношу почти с нежностью.

— Знаешь, — сказал он, — вот сейчас ты рассуждал не как варяг. Ты рассуждал как ромейский логофет. Это либо очень хорошо, либо очень плохо, но денег точно принесёт.

Продавали в большом тиверском городище на правом берегу — с валом, тыном и вкопанным у ворот идолом, у которого борода была вымазана свежей сметаной. Торговались полдня.

Тиверцы, надо сказать, торговались красиво: цокали языком, ходили вокруг коней, поднимали им губы, заглядывали в зубы с таким скорбным лицом, будто хоронили родню.

— Стар конь, — вздыхал старшина, седой и хитрый, как лиса на пенсии. — Ох стар. Ты глянь, добрый человек, зуб-то у него какой длинный.

— Он у него длинный, потому что он его показывает, — невозмутимо отвечал Бьярни. — Он у нас гордый. Он под мадьярским сотником ходил. Ты б ещё у меня зубы посмотрел, я бы тоже недорого стоил.

— Дык за тебя и не дают ничего.

— Вот! — обрадовался Бьярни. — А за коня дашь. Потому что конь полезнее.

Сошлись к вечеру: серебром, куницами, воском, мёдом в бочонках, тремя штуками доброго льняного полотна и — Гесиод отдельно отметил это в хронике как «дар богов» — двумя мешками соли.

Пятьдесят четыре коня превратились в четыре с половиной десятка гривен, груду мягкой рухляди и двенадцать пар рук, вернувшихся к вёслам.

Расстроился один Бьярни.

У него за эти дни завёлся приятель — пегий мерин с наглой мордой и характером карманника. Мерин воровал у Бьярни лепёшки, за что был неоднократно проклят вслух и ни разу — всерьёз.

— Прощай, ворюга, — сказал Бьярни, стоя у коновязи. — Живи тут. Ешь чужое. Смотри, не попадись.

Мерин, для порядка, попытался стащить у него шапку.

— Вот, — сказал Бьярни, отворачиваясь и утирая нос рукавом. — Профессионал. Дунай ветреный, что-то мне в глаз попало.

— Мы не на Дунае, — заметил Гесиод.

— Тем более обидно.

Все серебро вырученное за продажу добычи, что принес с собой экипаж «Сороки» разделили на более 200 долей и поделили между экипажами Трувора и Харальда Сивобородова. Понятно что ярлам и десятникам вышло по 2, полусотникам и шкиперам по 4, а ярлам по 10 долей. Самбор как добытчик этих ресурсов тоже получил 10 долей с проданного. А его экипаж как непосредственные участники событий по 2 доли. Чему отчаянно завидовали другие бойцы, которым тоже хотелось и добычи по более и славы. Часть сабель и луков тоже продали. Другую часть выдали бойцам, отличившихся в бою с уграми. Запасными луками м множеством стрел обзавелись лучники экипажей «Волчицы» и «Сороки». Кольчугу и шлем предводителя угров отдали Лепаве. За ее заслуги в том бою. К тому же угр был мелкий и его доспех как раз пришелся ей в пору.

О том, как меняется река и как растёт флот

Дальше Днестр менялся, и менялся он у них на глазах — так медленно, что заметить это можно было только через неделю, оглянувшись.

Скалы отступали. Долина расширялась, вздыхала, распускалась. Каменные лбы сменились высокими глинистыми обрывами — жёлтыми, рыжими, кое-где обвалившимися, — а в этих обрывах, как дырки в сыре, чернели тысячи гнёзд стрижей. Стоило кораблю подойти ближе — и вся стена вдруг взрывалась птицами, будто кто-то бросил вверх горсть чёрных стрел.

Берега затянуло вербой. Вербовые леса шли сплошняком, а под ними — лозняк, непролазный, гибкий, вцепившийся в глину. Из воды торчали коряги, похожие на рога, головы и утопленников; ночью на них было лучше не смотреть.

По ночам в этих зарослях всё время что-то шуршало.

— Кабан, — говорил Харальд.

— Выдра, — говорил Самбор.

— Печенег, — говорил Бьярни и с удовольствием наблюдал, как молодые дружно перестают жевать.

Река здесь уже не неслась, а шла — тяжело, уверенно, широко, как воевода по двору. Грести стало легче, а вот смотреть надо было в оба: мели, перекаты, топляки. У местечка Сороки, в узком месте, где вода вскипала на камнях, шли по одному, и каждый корабль вели на канатах, а Харальд стоял на скале и махал руками, как мельница, и ругался на четырёх языках, включая тот, который сам придумал.

Прошли все. Даже «Гагара». Гуннстейн, надо признать, к тому времени научился грести круглые сутки и на предложение отдохнуть отвечал коротко и грязно.

А ещё флотилия начала расти.

Земли эти держали уличи и тиверцы — племена крепкие, многолюдные, сидящие по городищам на обрывах, — и все они были в союзе с Аскольдом Киевским. Весть о походе на Царьград шла по реке впереди кораблей, быстрее любого гонца, — а как она это делала, не понимал никто, включая Гесиода, который на этот счёт имел четыре теории и ни одной убедительной.

Почти каждый день от какого-нибудь городища отваливала ладья. Или две. Или три.

Подходили, шли рядом, здоровались. На носу непременно стоял кто-нибудь бородатый и важный и кричал:

— На Царьград?!

— На Царьград! — орали в ответ.

— А возьмёте?

— А грести умеешь?

— Дык!

— Тогда становись четвёртым слева и не лезь поперёд!

Гесиод исправно вёл счёт. У него в табличке появился отдельный столбик, и столбик этот рос, как тесто в тепле:

«Восемь. Одиннадцать. Четырнадцать. Двадцать. Двадцать шесть. Тридцать один...»

— Знаешь, что самое удивительное? — сказал он однажды Самбору. — Я служил в фемной канцелярии девять лет. У нас, чтобы собрать двадцать судов, писали сорок бумаг, потом эти бумаги теряли, потом искали виноватого, потом виноватый оказывался племянником стратига, и всё начинали заново. А тут — «на Царьград?» — «грести умеешь?» — и всё. Флот.

— И что лучше? — спросил Самбор.

— Лучше — с бумагами, — вздохнул грек. — Надёжнее. Но веселее — так.

К устью подошли сорок восемь кораблей.

Анрэт

Три ладьи уличей пристали к ним в один тихий вечер, когда солнце уже стекало за вербы и вода в Днестре стала розовой и густой, как кисель.

Ладьи были ладные, чистые, вёсла работали ровно — сразу видно, ходят не первый год.

А на носу передней стояла дева.

Невысокая. Крепкая. Гибкая, как та самая лоза, что стеной шла по берегам. В коротком, до колен, кожаном доспехе, с косой, уложенной вокруг головы короной, с саблей на боку и с таким выражением лица, будто она тут всех уже видела насквозь и осталась не то чтобы очень довольна.

Ей было лет двадцать семь. И — тут Гесиод, как честный хронист, вынужден был отметить — при всей воинственности природа обошлась с нею более чем щедро, и никакой доспех этого скрыть не мог.

— Кто старший? — спросила она.

Голос у неё оказался бархатистый и спокойный.

Харальд Сивобородый, ярл, пятидесяти с лишним лет от роду, ветеран варяжской стражи Миклагарда, человек, который однажды в одиночку успокоил трёх пьяных данов черенком от лопаты, — Харальд Сивобородый открыл рот. И закрыл.

Потом снова открыл.

— Я, — сказал наконец Трувор, косясь на него с некоторым изумлением. — Трувор, сын Гостомыслова рода, из Изборска. А это — Харальд. Он... э-э... он обычно разговорчивее.

— Анрэт, — сказала дева. — Дочь Тудора, улицкого воеводы. Три ладьи, семьдесят человек. Идём с вами.

— Вопрос или утверждение? — уточнил Трувор.

— Утверждение, — сказала Анрэт и пошла командовать разгрузкой.

Харальд смотрел ей вслед. Долго. Молча. С таким лицом, с каким смотрят на далёкую грозу.

— Дядька Харальд, — осторожно позвал Самбор.

— А?

— Ты бороду в кашу опустил.

— И пусть, — задумчиво сказал Харальд. — Пусть.

С этого вечера у похода появилось два сюжета: поход на Царьград и мучения Харальда Сивобородого.

Второй, честно говоря, обсуждали чаще.

Начал он с малого — с рыбы. Поймал огромного, в локоть, судака и торжественно принёс к костру уличей.

— Прими, — сказал он.

— Спасибо, — сказала Анрэт. — Мои поедят.

И всё. Ни улыбки, ни взгляда. Харальд вернулся к своим и полночи чинил уже починенное весло.

Потом были подарки. Серебряное запястье фризской работы — «Мне без надобности, руки мешает». Хазарский кинжал с бирюзой — «Красивый. Возьми обратно, у меня свой». Гребень из моржовой кости — тут она посмотрела на него внимательно, и Харальд весь подобрался, как перед боем.

— Ярл, — сказала Анрэт. — Ты воин добрый. Все говорят. Я тебя уважаю.

— Это... хорошо, — сказал Харальд.

— Это всё, — сказала Анрэт.

На двенадцатый вечер он сочинил вису.

Это было страшно. Гесиод потом записал её по памяти, снабдив пометкой

• «Сохранено единственно ради науки о том, что любовь делает с людьми знающими».

Виса была такая:

Дева с вёслами гордо правит ладьёй по волнам. Косы её — что канаты, очи — что льды на Сване. Старый волк, поседевший, воет на месяц напрасно: дева не слышит воя, дева считает уключины.

— В последней строке размер поехал, — деликатно заметил Гесиод.

— Знаю, — сказал Харальд.

— И «уключины» — это, прости, не самое поэтичное слово в мире.

— Знаю! — рявкнул Харальд. — А что делать, если она их и правда считает?! Каждый вечер! Я к ней с сердцем, а она мне: «Ярл, у тебя на третьей шнеке уключина треснула, вели заменить, а то на волне вырвет»!

— И что ты ответил?

— Что заменю, — угрюмо сказал Харальд. — Я же не дурак. Уключина-то и правда треснула.

Вису он ей прочёл. У костра, при всех, набравшись духу и медовухи в примерно равных долях.

Анрэт дослушала до конца. Помолчала.

— Складно, — сказала она. — Особенно про лёд.

И ушла спать.

Харальд сидел у огня ещё час. Потом сказал в пространство:

— В Миклагарде меня один сарацин копьём в бок ткнул. Вот сюда. Так вот — легче было.

О том, что тренировки не отменяются даже ради разбитого сердца

А тренировки шли.

Это, надо сказать, поражало всех попутчиков больше, чем сама река.

День на Днестре — это двенадцать часов весла. К вечеру нормальный человек хочет три вещи: есть, лежать и чтобы его не трогали. Именно этим и занимались экипажи прочих сорока с лишним ладей: варили кашу, штопали портки, чинили снасть, врали друг другу про прошлые походы и засыпали, не дожевав.

А потом на берегу начинал орать Харальд.

— В две шеренги стройсь! Щиты! Не так, Кнут, ты его не в кабак несёшь! Локоть! Локоть, я сказал! Ты им пиво держишь, что ли?!

Сначала ржали.

На третий вечер перестали.

Потому что на третий вечер Трувор поставил свои три шнеки против «Волчицы» и «Сороки» — стенка на стенку, с вязовыми палками вместо мечей, — и глядеть на это сбежался весь берег. Стенки сошлись, ухнули, толкнулись щитами; потом левое крыло Самбора вдруг развернулось, как створка ворот, и трувоpовых людей загнали в реку по пояс, аккуратно и деловито, как загоняют гусей во двор.

— Ещё раз! — сказал Трувор, вылезая из воды и выливая воду из сапога. — Теперь мы так же.

Учились всему. Парному бою — на ловкость, на скорость руки: двое сходятся с палками и щитами, третий считает касания. Строю. Смыкать щиты по свистку. Разворачиваться. Отступать не побежав — это, как объяснял Харальд, самое трудное на свете, потому что отступать умеет всякий дурак, а вот отступать медленно, лицом к врагу и с руганью — это уже искусство.

— Запомните, — говорил он, расхаживая перед строем. — Царьград — это не деревня вислян. Там у императора стоят фемные тагмы. Это люди, которые двадцать лет только тем и занимаются, что ходят строем. Они хуже вас дерутся. Они лучше вас стоят. И побеждает — кто стоит.

— А мы? — спросил кто-то.

— А мы будем делать и то и другое, — сказал Харальд. — Потому что нас меньше.

На седьмой вечер к нему подошла Анрэт.

Харальд, увидев её, немедленно принял вид, который сам считал непринуждённым, а со стороны это выглядело как «старый ярл проглотил ежа и делает вид, что так и надо».

— Ярл, — сказала она.

— Да? — сказал Харальд слишком быстро.

— Возьми нас.

Пауза вышла долгая. Кто-то из молодых уронил щит.

— Куда? — очень осторожно спросил Харальд.

— В обучение, — Анрэт кивнула на берег, где строились. — Мои семьдесят воинов. И я. Мы деремся хорошо, но каждый сам за себя. Так деремся с уграми, когда налетают на десять дворов. А в большом бою нас сомнут в первый же час. Я это вижу. Ты — учишь хорошо. Учи нас.

Харальд помолчал. Потом сказал — и голос у него был уже совсем другой, сухой и рабочий:

— Работать будете как все. Поблажек не жди.

— Я и не прошу.

— Ругаться буду.

— Ругайся.

— И на тебя тоже.

— Особенно на меня, — сказала Анрэт. — Иначе мои решат, что можно вполсилы.

Вот тут Харальд посмотрел на неё по-настоящему — не как влюблённый дурак, а как ярл на ярла.

— Становитесь слева, — сказал он.

...И он ругался. Гесиод свидетельствует: в тот же вечер Харальд Сивобородый обозвал дочь воеводы Тудора «косорукой уткой» за то, что она открыла щит на замахе, и весь берег замер, ожидая как минимум войны с уличами.

Анрэт сплюнула, поправила щит и попросила повторить удар.

К концу второй недели три ладьи уличей смыкали строй быстрее, чем готландцы. Гуннстейн Пивная Бочка по этому поводу так расстроился, что вывел своих на песок и гонял их сам, до темноты, страшно пыхтя.

А Харальд страдал.

Потому что она разговаривала с ним каждый день — о стойках, о хватке, о том, как держать строй на неровном грунте, — и ни разу, ни единого разу не о чём-нибудь ещё.

— Самое обидное, — жаловался он вечером Самбору, — что мне с ней хорошо. Понимаешь? Мы стоим, обсуждаем, как отбивать конную сшибку. Два часа. И я счастлив, как щенок. А потом она говорит «спасибо, ярл» и уходит. И я думаю: старый ты дурак, тебе пятьдесят четыре. И тут же думаю: а может, ещё не всё?

— А ты спрашивал прямо? — спросил Самбор.

— Спрашивал.

— И что?

— Она сказала: «Ярл, я иду на Царьград. Вернусь — поговорим». — Харальд помолчал. — И знаешь что? Это самое доброе, что мне сказали за двадцать лет. Только я теперь до Царьграда живым дойти обязан. Иначе разговора не будет.

Лепава, которая всё это слышала, потому что подслушивать умела профессионально, потом сказала Самбору:

— Она наверное в него влюблена по уши.

— Что?! Откуда ты...

— А я смотрю, как она на него не смотрит, — объяснила Лепава. — Милый мой, женщина, которой мужчина безразличен, смотрит на него спокойно. А она на него не смотрит вообще. Ни разу. Отворачивается. Это, знаешь ли, большая работа.

Плавни, виноград и почему лиман — это лиман

Днестр в низовьях будто раздумал быть рекой.

Он разлёгся, растёкся, разбежался рукавами и протоками, потерял берега и обзавёлся вместо них тростником. Тростник шёл стеной в два человеческих роста, шуршал, качался, шелестел на все голоса и тянулся, сколько хватало глаз, — зелёное море, в котором река прокладывала себе дорогу, как хотела.

Это были плавни.

Здесь всё было другое. Воздух — густой, тёплый, пахнущий тиной, рыбой и цветущей водой. Птицы — тысячами: цапли, бакланы, лебеди, утки, и вся эта орда поднималась при звуке вёсел с таким шумом, будто рушился деревянный город. Комары — размером с воробья, и это, клянётся Бьярни, ничуть не преувеличение.

По байракам и островам стояли рощи белого тополя и белой вербы — светлые, серебристые, будто присыпанные мукой. А деревья были оплетены диким виноградом. Он висел гирляндами, петлями, занавесями, свисал до самой воды, и корабли шли под этими зелёными завесами, задевая их мачтами.

— Ягоды кислые, — доложил Бьярни, нарвав целую шапку и сжевав половину. — Зато их много. Гесиод, а правда, что из этого вино делают?

— Из этого — уксус, — сказал грек. — Из этого делают уксус, ошибку и понос. Вино делают из другого винограда, за которым триста лет ходили люди умнее нас с тобой.

— Ага, — сказал Бьярни и продолжил есть.

(Ночью ему было плохо. Гесиод отметил в хронике: «Теория подтверждена опытным путём. Опыт ставил Бьярни. Наука движется вперёд его страданиями».)

А на третий день плавней, к вечеру, впереди раздвинулось.

Просто взяло — и раздвинулось.

Тростник кончился, берега разбежались в стороны на несколько поприщ, и перед сорока восемью кораблями открылась вода. Огромная, тихая, серо-серебряная, с далёким низким берегом на горизонте, где что-то белело.

И пахло — солью.

Гребцы бросили вёсла. Все. На всех сорока восьми кораблях. И никто не заорал.

— Море? — тихо спросила Лепава.

— Ещё нет, — сказал Гесиод.

Он стоял на носу «Сороки», и лицо у него было странное — у человека, который вернулся туда, откуда сорок лет назад уехал.

— Это лиман, дитя моё. Днестровский лиман.

— А чем он от моря отличается? — спросил Самбор.

— Тем, что он ещё немножко наш, а море уже совсем ничьё, — сказал грек. — А по-учёному: река пришла к морю, море пришло к реке, они поспорили, и получилось вот это. Вода тут полу солёная. Рыбы — тьма. Бури — редко. Гавань — лучше не бывает.

— А слово откуда?

— От нашего. — Гесиод улыбнулся. — По-эллински лимен — «гавань», «пристань». Так говорили ещё те милетяне, что пришли сюда за шесть веков до Рождества Христова и поставили на том берегу город Тиру. Они, знаешь ли, были торговцы. Они всякую воду на свете оценивали одним вопросом: можно ли тут пристать и что тут купить. Пристать было можно. Купить было что — хлеб, рыбу, кожи, рабов. И они сказали: «лимен». А потом слово осталось, а милетяне ушли, как уходит всё, кроме слов.

— А то, что белеет? — Самбор прищурился.

— А это, — сказал Гесиод, — и есть Тира. Только теперь её зовут иначе.

Он помолчал и добавил с непонятной интонацией:

— Мы, ромеи, зовём её Аспрокастрон. По-вашему — Белгород. Белый город. Потому что весь берег здесь — камень-ракушечник, белый, как соль на солнце. Из него режут стены, и на закате они горят так, что глазам больно. Я видел это мальчишкой, с палубы отцовского корабля. И вот, — грек вдруг сел прямо на палубу, потому что ноги перестали держать, — вот я вижу это снова. Только теперь я плыву не с ромеями. Я плыву с теми, кто идёт ромеев грабить.

— Тебе неловко? — серьёзно спросила Лепава.

— Мне интересно, — честно сказал Гесиод. — И вот это, дитя моё, куда хуже.

Белгород, или Сто восемьдесят три мачты

Ближе к Белгороду они перестали считать корабли.

Сначала лиман был пуст. Потом показалась пара рыбацких лодок — и удрала. Потом ещё три — и не удрали, а пошли рядом, крича и махая. Потом из-за низкого мыса, поросшего вербой, выплыла первая ладья, за ней вторая.

А потом они обогнули мыс.

Бьярни Красавчик, человек, повидавший Хедебю, Бирку и однажды даже Дорестад, сказал слово, которое Гесиод в хронику записывать не стал.

Гавань была забита.

Ладьи, шнеки, моноксилы — долблёнки, наращенные бортами, — стояли в три, в четыре ряда, борт к борту, привязанные друг к другу, так что по ним можно было перейти залив, не замочив ног. Мачты стояли частоколом. Между ними качались верёвки с сохнущими сетями, рубахами и рыбой. Над водой висел ровный, густой, слитный гул — гул нескольких тысяч мужиков, которым нечего делать уже неделю.

По берегу, под белыми стенами города, дымили костры. Не десять, не пятьдесят — сотни. Пахло дымом, ухой, дёгтем, конским потом, свежим хлебом и — очень явственно — брагой.

На песке чинили корабли. На песке боролись, стенка на стенку, и вокруг орала толпа. На песке шла торговля, и тиверские бабы из Белгорода носили от города к берегу корзины с хлебом, зеленью и вяленым лещом, и денег у них к вечеру было больше, чем за прошлый год.

Гесиод, придя в себя, взялся за табличку и стал считать мачты. Досчитав до сотни, он сбился. Начал заново. Сбился на восьмидесяти.

— Много, — сказал наконец он.

— Сколько? — спросил Трувор.

— Больше ста. Сильно больше. Со всеми, кто ещё придёт... — грек прикрыл глаза, подсчитывая. — Двести. Двести кораблей с нашими, княжич. По сорок человек на корабль — восемь тысяч копий.

Трувор молчал.

— Я служил в канцелярии, — тихо сказал Гесиод. — Я знаю, сколько войска стоит в столице, когда император уходит воевать сарацин. Я знаю, чего стоит собрать восемь тысяч человек в одном месте по своей воле, без приказа, без жалованья, без бумаг. — Он повернулся к Самбору. — Ты понимаешь, что мы сейчас видим?

— Флот, — сказал Самбор.

— Нет, — сказал Гесиод. — Мы видим, как рождается держава. Просто она сама об этом ещё не знает.

Аскольд, Дир и вопрос, который задают вожди

Их встречали на пристани.

Двое.

Первый — высокий, худой, лет сорока, с длинным лицом и внимательными светлыми глазами; борода стрижена коротко, по-ромейски, кафтан синий, дорогой, и на груди — Самбор моргнул — на груди висел небольшой серебряный крест.

Второй — пониже, шире, рыжеватый, с рожей, которая всё время норовила расплыться в ухмылке, и с руками кузнеца.

— Аскольд, — сказал первый.

— Дир, — сказал второй. — А ты, стало быть, Гостомыслов сынок. Ну, здоров. Батюшка твой писал, ты убёг.

— Я не убёг, — с достоинством сказал Трувор. — Я ушёл в поход.

— А это, малой, одно и то же, только произносится с гордостью, — заржал Дир и хлопнул его по плечу так, что княжич присел. — Не серчай! Я сам в твои годы... Сколько привёл?

— Свои три, плюс две, с попутчиками сорок восемь.

Дир перестал смеяться.

— Сколько-сколько?

— Сорок восемь, — повторил Трувор. — Вышли из Трусо впятером. Восемь пришло на Днестр. Сорок восемь пришло сюда.

Аскольд повернул голову и посмотрел на строй кораблей, входящих в гавань, — долго, внимательно, считая. Считал он, судя по всему, не хуже Гесиода.

— Через Вислу и волок, — сказал он. — Ты первый, кто этой дорогой прошёл с боевым флотом. За двадцать лет — первый. — Он помолчал. — Ты понимаешь, что ты сделал?

— Дошёл, — сказал Трувор.

— Ты открыл дорогу, — сказал Аскольд. — Днепр держат хазары и печенеги, и я плачу и тем и другим. А теперь есть вторая дорога. — Он вдруг усмехнулся, и лицо у него стало на десять лет моложе. — Не хвались этим громко, княжич. За такое знание в Итиле дадут много серебра и один нож в спину.

Тут его взгляд перешёл на Харальда.

И остановился.

— Харальд Сивобородый, — медленно произнёс Аскольд узнавая боевого товарища с прошлогоднего похода на Ладогу..

— Он самый.

— Ты был в страже Феофила.

— Был.

— Ты видел Влахерны изнутри.

— Видел. И Золотые ворота, и цепь через Рог, и то, как её ставят. — Харальд оскалился в бороду. — Затем и звал меня Трувор, а иначе сидел бы я сейчас в Трусо и пил пиво в собственной корчме, как порядочный человек.

Аскольд шагнул вперёд и взял его за плечи обеими руками — жест, за которым весь берег наблюдал очень внимательно.

— Ярл, — сказал он, — за тебя одного я бы отдал десять ладей. Вечером ко мне. Будем говорить о цепи.

А Дир тем временем обнаружил Анрэт.

— Э! — сказал он. — А Тудорова-то дочка тут откуда?

— Оттуда же, откуда все, — сказала Анрэт. — Три ладьи, семьдесят человек.

— Батька отпустил?!

— Батька велел, — спокойно сказала Анрэт. — Сказал: у меня три сына, и все три дурни, а голова одна — и та на девке. Иди, говорит, догляди, чтоб уличей вперёд всех на стены не погнали.

Дир хохотал так, что чайки снялись с воды.

— Догляди! — стонал он. — Слыхал, Аскольд? Она за нами доглядывать пришла!

— И правильно, — неожиданно сказал Аскольд. — Кому-то надо.

Вечером в Белгороде был совет.

Их набилось в длинный дом на белгородском валу человек шестьдесят: вожди, ярлы, старшины, воеводы. Северяне, поляне, тиверцы, уличи, готландцы, свеи, двое данов, один хмурый чудин, который за весь вечер сказал три слова, и все три — «да».

Пахло воском, потом, вином и большими деньгами.

Аскольд говорил стоя.

— Идём вдоль берега, — сказал он. — Мимо гирл Дуная, мимо Варны, мимо Месемврии. Города не трогаем.

По залу прошёл ропот.

— Города болгар не трогаем! — повторил Аскольд громче. — Кто тронет — отвечает передо мной. Нас ждут не болгары. Нас ждут ромеи и их великий город - Царьград. И если мы будем жечь по дороге, то туда придёт не флот, а слух о флоте, а слух ходит быстрее вёсел. — Он обвёл собравшихся взглядом. — Император ушёл на сарацин. Он увёл войско и увёл флот. Огненосные дромоны — в Эгеиде. Стены обороняет эпарх с городской стражей. Один раз в сто лет бывает такое утро. Мы его не проспим ради трёх амбаров в Месемврии.

Молчание.

Потом встал Харальд.

— Одно скажу, — прогудел он. — Про цепь. Через Золотой Рог тянут цепь на брёвнах, от Акрополя до Галаты. Пока цепь стоит — внутрь не войдёшь. И вот тут, — он поднял узловатый палец, — тут все и садятся в лужу. Потому что цепь ставит эпарх. А эпарх её ставит, когда увидит. А увидит он...

— Когда? — тихо спросил Аскольд.

— Когда мы будем в трёх часах хода, — сказал Харальд. — Если идти ночью и без огней — в двух.

Аскольд сел.

— Ярл, — сказал он через минуту, — спасибо за новости.

Совет кончился глубокой ночью.

Самбор вышел на вал.

Внизу, до самого горизонта, лежала чёрная вода лимана, и на ней горели сотни огоньков — фонари, костры на палубах, факелы на пристанях. Белые стены Тиры-Аспрокастрона-Белгорода стояли в лунном свете так, будто их и правда вырезали из соли.

Рядом бесшумно возникла Лепава. Она умела возникать бесшумно; Самбор давно перестал этому удивляться, но каждый раз всё равно вздрагивал.

— Двести кораблей, — сказала она.

— Двести, — согласился Самбор.

— И мы — один из двухсот. — Она села на камень, обняв колени. — Знаешь, а мне это не нравится.

— Почему?

— Потому что в Трусо нас было пятеро, и всё зависело от нас. У Сана нас было сто человек, и всё зависело от нас. У мадьяр нас было пятьдесят три, и всё зависело от нас. — Лепава посмотрела на огни. — А теперь нас восемь тысяч. И от нас не зависит ничего. Всё решат вон те двое, в длинном доме.

Самбор долго молчал.

— Нет, — сказал он наконец. — Они решат, куда идти. А как выжить решаем мы.

Глава 8

Дворец Святого Маманта, месяц май, год от Рождества Христова 860-й

Если бы Господь, устав от людской суеты, решил однажды прилечь и отдохнуть, Он, вне всяких сомнений, выбрал бы для этого дворец Святого Маманта.

Он стоял на европейском берегу пролива, в двух милях от городских стен, — белый, лёгкий, весь в колоннах, будто выточенный из застывшего молока. Кипарисы вдоль дорожек выстроились ровнее, чем гвардия на параде, и куда как молчаливее. В садах цвели розы — не те дикие шиповники, что дерут одежду в северных лесах, а благородные, махровые, тяжёлые, роняющие лепестки на мрамор с ленивым достоинством стареющих красавиц. Над водой висела дымка, в дымке плавали чайки, а под чайками плавали рыбацкие лодки, и с них тянуло свежей кефалью и смолой.

В большом приёмном зале, куда с террасы задувал тёплый солоноватый ветер, пол был выложен мозаикой: павлины, виноградные лозы и почему-то охота на леопарда, хотя леопардов в окрестностях столицы не видели уже лет четыреста. Стены до половины одеты порфиром, выше — золотой смальтой, и от этого в солнечный день зал светился изнутри, как жаровня. Под потолком висело серебряное паникадило о сорока лампадах, но их не зажигали — днём и так было светло, а масло, как справедливо заметил бы эпарх, денег стоит.

Посреди всего этого великолепия стоял низкий стол кипарисового дерева, и на столе — вот главное, что следует запомнить! — стоял кратер тёмного хиосского вина, кувшин с водой, блюдо солёных маслин, белый сыр и лепёшки.

За столом сидели четверо. И от того, о чём они сейчас договорятся, зависело больше, чем от всех молитв всех монастырей империи, вместе взятых.

Хотя молитвы, забегая вперёд, тоже пригодились.

— Наливай, — сказал император.

Михаилу, третьему сему имени, было двадцать девять лет. Крепкий, широкоплечий, с загорелым до черноты лицом наездника и белой, никогда не видавшей солнца шеей, он сидел, откинувшись на подушки и вытянув ноги в мягких пурпурных сапожках. Волосы чёрные, курчавые, борода короткая, глаза быстрые, весёлые и очень внимательные. Не всякий это замечал — большинство замечало только чашу в его руке. Большинство и жестоко ошибалось.

— Государь, — мягко сказал патриарх, — час ещё ранний.

— Час всегда ранний, владыко. Или уже поздний. Середины не бывает — я проверял.

Фотий вздохнул и придвинул к себе воду.

Патриарху Константинопольскому шёл пятый десяток, и был он худ, сухощав и прям, как хорошо очиненное тростниковое перо. Лицо узкое, кожа цвета старого пергамента, борода седеющая, аккуратно расчёсанная на две пряди. А вот глаза — глаза у него были такие, будто он одновременно смотрит на тебя и читает третью книгу сверху на полке за твоей спиной. Причём книга ему интереснее. Говорил он негромко, строил фразы, как строят арки, — с расчётом, чтобы стояли века.

— Мера в вине, — заметил он, — есть первая ступень меры в делах.

— А вторая?

— Мера в словах.

— Тогда я обречён, — согласился Михаил и выпил.

Третьим за столом сидел эпарх города, Ориха, — человек тяжёлый, приземистый, с шеей борца и руками, которые больше подошли бы каменщику, чем градоначальнику. Лет ему было под шестьдесят, лысину он прикрывал зачёсанными сбоку остатками былой шевелюры, и весь он был какой-то мятый, вечно недовольный и вечно занятый. При нём неотлучно находились навощённые таблички, и, судя по виду, он и спал с ними в обнимку. За глаза его звали Медным Котлом — за громкий голос и за то, что кипел он подолгу, но грел исправно.

Четвёртым — логофет дрома. Имя ему было Николай, но никто им не пользовался, потому что должность звучала внушительнее. Тощий, длинный, в тёмном скромном далматике без единой золотой нитки, с лицом до того незапоминающимся, что придворные художники плакали. Он ведал дорогами, гонцами, послами, чужестранцами и — что важнее — всеми теми людьми, которые сами себя никак не называют, а в бумагах проходят как «издержки». Он никогда не повышал голоса. Ему и не требовалось.

— Ну, — сказал император, ставя чашу, — рассказывай. У тебя лицо человека, который вёз хорошие вести и по дороге их потерял.

Логофет чуть склонил голову.

— Государь. Вестей две. Обе плохие. С которой начинать — с далёкой или с близкой?

— С той, что дороже обойдётся.

— Тогда с обеих сразу, — без тени улыбки ответил логофет и развернул свиток. — Первое. Тарс молчит, зато Мелитина поёт. Эмир Омар взял Лулон.

В зале стало тихо. Так тихо, что слышно было, как за окном садовник щёлкает ножницами по самшиту.

Эпарх медленно опустил на стол сырную лепёшку, которую только что взял.

— Лулон, — повторил он. — Тот самый Лулон? На перевале?

— Тот самый. Ключ от Киликийских ворот. Двадцать лет он стоял костью у них в горле. Теперь кость вынули.

— Как? — коротко спросил Михаил.

— Изменой, государь. Комендант… — логофет сделал крошечную паузу, ровно такую, чтобы всем стало неуютно, — …получил очень щедрое предложение. И, к сожалению, оказался человеком счётным.

— Имя?

— Записано.

— Хорошо. Дальше.

— Дальше — тридцать тысяч конных. Они уже собираются на равнинах у Мелитины. Овса заготовлено на три месяца, гуртовщики согнали скот, из Багдада прислали знамёна. Это не набег, государь. Это поход. Они пойдут вглубь Каппадокии и дальше — и в этот раз, боюсь, не за скотом и полоном, а за городами.

Михаил налил себе сам, не дожидаясь виночерпия, и разбавил водой — на треть. Фотий, заметив это, чуть приподнял бровь. Он-то знал: когда василевс начинает разбавлять, значит, дело действительно скверное.

— А вторая весть, — сказал император, — «близкая». Давай.

— Славяне, государь.

— Кто?!

Эпарх крякнул.

— Русы, — уточнил логофет. — Северные славяне, что живут по большой реке Данапру и выше, до самых Варяжских озёр. Наши купцы зовут их росами, хазары — русами, херсониты — просто разбойниками. Мои люди из Херсона и Боспора шлют одно и то же с февраля: они собирают ладьи. Всю зиму рубили лес, всю весну смолили. Северный берег Понта Эвксинского — как муравейник, в который сунули палку.

— Сколько? — спросил Фотий.

— Считают по-разному, владыко. Херсонский стратиг пишет: сто кораблей. Купец из Тмутаракани, человек трезвый и жадный, — сто пятьдесят. Мой человек в устье Данастра, — логофет чуть-чуть, самую малость понизил голос, — видел, как в один день пришло сорок восемь судов с севера, к тем, что уже стояли. Каждая лодья — сорок человек, иные и по шестьдесят.

Эпарх Ориха посчитал, шевеля губами, и побагровел.

— Это же… несколько тысяч! Тысяч восемь, если не десять!

— Я бы сказал: не менее восьми, — согласился логофет. — И это не хазарская конница, которую можно откупить шёлком. Это люди, которые придут морем, и им некуда деваться, кроме как вперёд.

— Господи помилуй, — сказал эпарх и, забывшись, налил себе полную чашу неразбавленного.

Император посмотрел на него с одобрением.

— Вот, владыко. Учись. Человек не пьёт — человек лечится.

— Государь, — терпеливо сказал Фотий, — а флот? Где флот?

Логофет дрома аккуратно свернул свиток. Это был жест человека, который прячет нож.

— Флот, владыко, — там, где ему велели быть. Часть у Крита. Часть — у берегов Сицилии, ибо агаряне взяли Кастрогиованни, и если мы не покажемся там хотя бы парусом, завтра нас не станет и в Италии. Дромонов в Проливе — восемь. Из них два чинят, один течёт, и я не поручусь, что он течёт меньше, чем городская казна.

— Не остри, — буркнул эпарх. — Казна не течёт. Казна просто пуста, это разные вещи.

— В городе есть сифоны с греческим огнём, — заметил Фотий.

— Сифоны есть. Кораблей под них нет, — отрезал логофет. — А со стены, владыко, огнём достанешь на полсотни шагов. Лодья же по морю пройдёт в трёх стадиях и посмеётся.

Стало опять тихо. Ветер принёс с террасы запах роз и моря — до неприличия мирный запах.

— Итак, — сказал Михаил и поставил чашу на стол донцем ровно в центр мозаичного павлина. — С востока — тридцать тысяч конных, и они идут резать нам горло. С севера — восемь-десять тысяч бешеных северян на лодках, и они идут… — он поднял глаза на логофета, — а зачем они, собственно, идут?

— За добычей, государь. И, полагаю, за уважением.

— За уважением, — повторил император и вдруг хмыкнул. — Знаешь, вот это я понимаю. С этим можно разговаривать. С уважением-то мы как-нибудь разберёмся, у нас его на складах много, лежит, портится… Ну, господа мои советники. Говорите. Каждый по своему разумению. Эпарх, ты первый — ты у нас человек земляной, от тебя правды больше.

Ориха тяжело поднялся, потому что сидя докладывать не умел, — привычка тридцати лет службы.

— Скажу как есть, государь. Город цел. Стены Феодосиевы целы, я третьего дня сам ходил от Влахерн до Золотых ворот, ноги стёр. Ров чищен на две трети — там, где виноградники подошли, хозяева жалуются, я их… уговорил. Цистерны полны, дождь был добрый. Хлеба в житницах на два месяца, если не грабить, и на четыре, если урезать паёк и повесить троих хлебников — я знаю, кого именно.

— Уже легче, — сказал Михаил.

— Не легче, государь! — рявкнул эпарх так, что качнулось паникадило. — Потому что стена — это камень, а камню нужны люди! А людей у меня нет! Морская стена, та, что вдоль Пропонтиды и вдоль Золотого Рога, — она низкая, государь, к ней вода подходит вплотную, там ворота, пристани, склады, лестницы, там купцы, там ротозеи! И ежели эти… лодочники… подойдут ночью да полезут — я их чем встречу? Молитвой?

— Молитва, — кротко сказал Фотий, — средство более сильное, чем ты полагаешь.

— Владыко, я в неё верую и на неё надеюсь, но ставить её на стену я не умею, у неё нет копья! — Ориха стукнул табличками по ладони. — Дайте мне пять тысяч солдат, государь, — и я вам весь Рог запечатаю, как амфору смолой.

— Нет у меня пяти тысяч, — спокойно сказал император. — Садись, Ориха. Ты сказал дело. Логофет?

Тощий человек в тёмном далматике даже не привстал.

— Я, государь, предложу то, что предлагаю всегда и за что меня всегда бранят. Купить.

— Кого?

— Всех. Начнём с русов. Восемь тысяч человек в лодьях — это восемь тысяч ртов и ни одной кузницы. У них есть вожди, а где есть вожди — там есть зависть между ними. Я отправлю к ним двух купцов и одного монаха. Монах будет говорить о душе, купцы — о цене. Дадим им шёлк, дадим серебро, пообещаем торговый ряд в предместье Святого Маманта — вот здесь, государь, где мы с вами сидим, — и право беспошлинного торга на десять лет.

— Ты дворец-то не отдай, — усмехнулся Михаил.

— Дворец я оценю отдельно, — не моргнув, ответил логофет. — Далее — печенеги. Через них русы возвращаются домой, порогами. Пятьсот литр золота хану Куре — и русы будут думать не о том, как войти в Пропонтиду, а о том, как выйти из неё живыми. Далее — хазары…

— А эмиру Омару ты что предложишь? — вкрадчиво спросил патриарх. — Тоже торговый ряд?

— Эмиру Омару, владыко, я предложу обмен пленными, длинные переговоры и почётное посольство с очень медленными послами. Мне не нужен мир с Мелитиной. Мне нужны шесть недель.

— За шесть недель, — сказал Фотий, — он будет под Анкирой.

— За шесть недель, владыко, я найду ему войну с его же соседями. У халифа в Самарре сейчас такая грызня, что…

— Хватит, — сказал император, и оба замолчали. — Владыко Фотий. Твоё слово.

Патриарх поднялся, и в зале как-то само собой стало строже. Он подошёл к окну, посмотрел на воду, на белые паруса, на чаек — и заговорил, глядя не на них, а куда-то поверх.

— Я скажу неудобное, государь. Не о стенах и не о золоте — об этом сказали мужи, разумеющие в том больше моего. Я скажу о том, чего никто из вас не сказал вслух.

Он повернулся.

— Империя стоит между двумя огнями не потому, что агаряне сильны, а росы дерзки. Она стоит так потому, что мы разбросали себя по трём морям и уверовали, будто нас достанет на всё. Мы держим Крит — и не держим. Мы держим Сицилию — и теряем её по камню. Мы держим Лулон — держали, — он чуть склонил голову в сторону логофета, — и потеряли его за мешок серебра, потому что человек, стоявший на воротах Азии, был человеком счётным. Вот наша беда, государь. Не тридцать тысяч конных. Тридцать тысяч конных — это дело поправимое, для того Бог и дал нам фемы.

— И что же ты советуешь, владыко? — спросил Михаил без всякой насмешки.

— Я советую выбрать. — Фотий развёл сухими ладонями. — Кто хочет сберечь всё, тот теряет всё. Выбери, государь, один удар и нанеси его так, чтобы о нём говорили десять лет. Прочее — доверь Богу, стенам и терпению. И ещё, — он посмотрел на эпарха, — вели народу поститься и молиться. Не смейся, Ориха. Восемь тысяч варваров под стенами — это страшно. Но толпа, которая с перепугу открыла ворота, — вот что взяло больше городов, чем все тараны мира. Дай толпе службу, крестный ход и общее дело — и она станет войском.

Эпарх крякнул и, подумав, кивнул.

— Вот это, владыко, разумно. Это по-моему.

Михаил допил чашу, вытер губы тыльной стороной ладони — жест не императорский, зато свой, — и вдруг встал. Все поднялись за ним.

— Слушайте, — сказал он, и в голосе исчезло всё то ленивое, весёлое, чашечное, что в нём было ещё минуту назад. — Слушайте и запоминайте, потому что дважды я говорить не стану, а писать это не будем вовсе.

Он подошёл к столу, обмакнул палец в вино и провёл по светлому кипарисовому дереву кривую черту.

— Вот море. Вот мы. Слева — росы, справа — Омар. У нас нет флота, чтобы биться на двух водах, и нет войска, чтобы стоять на двух землях. Значит — что?

— Значит, надо выбирать, — сказал Фотий.

— Значит, надо бить по очереди, — поправил император. — И бить первым. У нас есть одна вещь, которой нет ни у Омара, ни у этих лодочников: у нас есть дороги. Наши дороги, наши мосты, наши станции с лошадьми, наши склады. Я перекину войско из Фракии в Каппадокию быстрее, чем эмир соберёт своих шейхов на совет. Мы будем воевать изнутри — по своим жилам, а они пусть бегают вокруг.

Он ткнул пальцем вправо, размазав вино.

— Первое. Омар. Он опаснее — не потому, что его больше, а потому, что он идёт по земле. Море уходит, а земля остаётся. Если он возьмёт Каппадокию, я потеряю фемы, а с фемами — армию, а без армии я никого больше не спасу, включая себя. Значит, Омара я иду бить сам.

— Чем, государь? — тихо спросил логофет.

— Всем. — Михаил начал загибать пальцы. — Схолы. Экскувиты. Иканаты. Все тагмы, что в Азии, — до последнего конюха. Стратиги Анатолика, Армениака, Букеллариев, Каппадокии, Пафлагонии, Колонии, Харсиана — поднять поголовно, включая тех, кто откупался. Клисурархов — всех. Армянских союзных князей — тех, что ещё помнят, кто им платит. Считай, логофет.

Логофет дрома чуть прикрыл глаза.

— Если поднять поголовно и не оставить прикрытия в тылу… тысяч тридцать восемь. С армянами — сорок.

— Сорок, — повторил Михаил. — Больше, чем у него. Больше — не всегда хуже, а вот с двадцатью я туда не пойду, потому что двадцать он съест и попросит добавки. Значит — сорок. И ни одного человека я оттуда не возьму на север. Ни одного, слышите? Кто попросит — тому откажу, будь он хоть трижды мне родня.

— А север, государь? — спросил эпарх, и голос у него был нехороший.

— А север, Ориха, — Михаил повернулся к нему всем корпусом, — север держишь ты.

В зале снова стало тихо, и на этот раз тишина была совсем другого качества.

— Смотри сюда. Росы пойдут морем. По берегу Фракии их встретит фема Македония — стратиг там человек злой, скупой и на редкость подозрительный, за что я его и держу. Пусть жжёт прибрежные сёла, сводит скот, забивает колодцы соломой и не даёт им пристать нигде, где есть хлеб. В поле пусть не лезет — я ему прямо напишу: в поле не лезь, побьют. Пусть кусает, гонит, изматывает и считает их корабли каждый день. Мне нужен счёт, а не слава.

— А если они пройдут мимо и явятся сюда? — упрямо спросил Ориха.

— Явятся. — Император сказал это так просто, что эпарх осёкся. — Ориха, они явятся. Не будем врать друг другу за хорошим вином. Они пройдут Босфор и станут перед городом. И вот тогда начнётся твоя война.

Он положил тяжёлую ладонь на плечо эпарха.

— Даю тебе тагму Нумеров — тысяча двести человек, все, кто есть, до последнего писаря. Даю Арифм — ещё шесть сотен. Даю городскую стражу и пожарных, они у тебя всё равно ходят с баграми, пусть привыкают к копьям. Даю право именем моим взять личные дружины всех, кто есть в городе, — сенаторов , патрикиев, вдов патрикиев и в особенности их зятьёв, — договорил Михаил. — У Никиты Орифы, у Варды-младшего, у Склиров, у Мусиликов — у каждого во дворе кормится по полсотни здоровых бездельников с мечами. Вот пусть они мне их и выведут. Все до одного. А кто скажет, что его люди нужны ему самому для охраны дома, — тому объясни, что дом его стоит внутри стены, и если стена падёт, охранять будет нечего.

— А если не поймёт? — деловито спросил эпарх.

— Тогда объясни ещё раз. — Император улыбнулся, и улыбка эта была бы вполне добродушной, если бы не глаза. — Ты умеешь. Я помню, как ты объяснял хлебникам.

Ориха хмыкнул, и что-то вроде румянца проступило на его мятом лице.

— Итого у тебя, — продолжал Михаил, — тысяча двести Нумеров, шесть сотен Арифм, стража, дружины — тысячи три с половиной наберётся. Может, четыре. И четырнадцать миль стены.

— Мало, государь, — честно сказал эпарх.

— Мало, — согласился император. — Поэтому слушай главное, и это не совет, а приказ, и он важнее всех прочих. Ориха, ты не будешь их бить.

Эпарх поднял брови.

— Не будешь, — повторил Михаил. — Ни вылазок, ни доблести, ни конных наскоков перед воротами, чтобы народ на стенах хлопал. Я знаю тебя, старый котёл: тебе на четвёртый день станет стыдно сидеть за камнем, и ты полезешь наружу показывать, что ты мужчина. Так вот: ты не мужчина. Ты — ворота. Ворота не дерутся. Ворота просто не открываются.

Он взял со стола маслину, показал её эпарху, как показывают ребёнку монету, и положил обратно.

— Они пришли за добычей. Добыча — в предместьях, на островах, по берегам. Они её возьмут, и я ничего с этим не сделаю, и ты ничего с этим не сделаешь, и владыко Фотий с этим тоже ничего не сделает, кроме как отпоёт потом убитых. Пусть жгут. Пусть волокут. Пусть напиваются краденым вином — вот тут-то они и станут глупы. А ты стой. Стой и жди меня. Каждый день, что ты простоял, — это день, который я выиграл на востоке. Понял ли?

Ориха выпрямился, насколько позволяла борцовская его спина.

— Понял, государь. Стоять и не открывать.

— И ещё, — Михаил обернулся к логофету. — Ты. Твои купцы и твой монах — пусть едут. Не потому, что я верю в твоё серебро…

— Государь…

— …а потому, что пока они торгуются, они не штурмуют. Каждый день переговоров стоит дешевле, чем день осады. Только цену держи высоко. Сразу дашь много — решат, что мы при смерти. Торгуйся так, будто у тебя за спиной стоит флот.

— У меня за спиной действительно стоит флот, — невозмутимо сказал логофет дрома. — Просто он у Крита.

— Вот об этом им знать не обязательно. — Михаил впервые за всё утро рассмеялся, и смех у него был короткий, лающий, солдатский. — Далее. Печенегам — золото. Сколько просил, пятьсот литр? Дам триста и обещание ещё двухсот после. Пусть подождут, как все ждут. И к болгарам гонца: Борису передай — пусть сидит смирно и не пробует поймать рыбу в мутной воде. Скажешь ему… — император на секунду задумался, — скажешь, что я весьма расположен побеседовать с ним о вере. И что епископов у меня много.

Фотий кашлянул.

— Это, государь, было почти богословие.

— Это, владыко, была угроза. Просто хорошо одетая.

— Тем оно и почти богословие, — вздохнул патриарх.

Император налил себе последнюю чашу — и, к общему изумлению, разбавил её водой пополам.

— Теперь ты, владыко. С тебя — душа города. Ориха даст тебе стены, ты дай ему людей. Крестные ходы каждый день. Ризу Богородицы из Влахерн — не прятать, а носить. По стенам, по гавани, по Рогу, чтобы всякий сапожник видел её своими глазами и знал, что за него молятся. Проповедуй так, чтобы у трусов зубы стучали от стыда, а не от страха. Ты умеешь, я слышал.

— Слышал ли ты хоть одну до конца, государь? — тихо спросил Фотий.

— Одну до половины. Мне хватило.

Патриарх наклонил голову, скрывая улыбку.

— Будет сделано.

— И, владыко… — Михаил помолчал. — Отпусти мне вперёд. За то, что я оставляю город без войска. Я знаю, что делаю, но знать и спать спокойно — разные вещи.

— Не отпущу вперёд, — спокойно сказал Фотий. — Отпускают за содеянное, а не за задуманное, иначе это не покаяние, а расписка. — Он поднял руку. — Но благословить решение — благословлю. Ты выбрал, государь. Ты сделал то, чего от тебя ждали пять лет: перестал держать всё и взял одно. Господь помогает не сильным и не хитрым — Он помогает тем, кто наконец решился.

Он перекрестил стол, вино, карту, размазанную по кипарисовому дереву, и всех четверых сразу.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Иди на восток, василевс. Город постоит.

Наступила пауза — та самая, редкая, когда четыре очень разных человека вдруг понимают одно и то же и молчат об этом каждый по-своему.

Первым опустился на колено эпарх Ориха — тяжело, с кряхтением, потому что колени у него были стары и помнили ещё Феофила.

— Государь. Пока я жив, ворота не откроются. А ежели откроются — значит, я мёртв, и спрашивать будет не с кого. Клянусь.

За ним, без единого звука, склонился логофет дрома — низко, точно, отмеренно, как делал всё.

— Государь. Шесть недель ты получишь. Может быть, семь. Клянусь.

Фотий склонил голову последним и совсем чуть-чуть — как склоняется тот, кто кланяется не человеку, а тому, что за человеком стоит.

— Клянусь, государь.

Михаил обвёл их взглядом — лысого сердитого борца, тощего тихого паука и сухого книжника с глазами, читающими сквозь стены, — и подумал, что дед его, Михаил Травл, начинал с худшего.

— Ну и славно, — сказал он вслух. — Тогда — за дело. Логофет, гонцов сегодня же, до вечера. Ориха, к утру мне список всех дружин с именами хозяев, и не жалей никого, у меня память хорошая. Владыко, служба в Софии в воскресенье, и пусть будет полон храм. А я через восемь дней выступаю к Кесарии.

Он поднял чашу — разбавленную, честную, походную.

— За то, чтобы к осени мне было куда возвращаться.

Выпил, поставил и пошёл к дверям, на ходу отдавая распоряжения секретарю, и пурпурные сапожки его сухо стучали по мозаичной охоте на леопарда.

Эпарх Ориха вышел на террасу, поглядел на север — туда, где за дымкой, за проливом, за морем, лежала пустая, ленивая, ничего не подозревающая вода Понта, — и вслух, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Восемь тысяч. И четырнадцать миль стены. — Он пожевал губами. — Придётся всё-таки повесить хлебников.

За его спиной садовник щёлкал ножницами по самшиту, и розы роняли лепестки на мрамор.

До того дня, когда сторожевой на Влахернской башне увидит на воде первые чёрные ладьи с оскаленными зверями на носах, оставалось сорок семь дней.

Глава 9

ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ВЗЯЛИ ЧУЖОЕ, А ПОТОМ ЧУТЬ НЕ ОТДАЛИ СВОЁ

Бухта Состенион

Босфор открылся русам утром 14 июня, и Самбор, честное слово, чуть весло из рук не выпустил.

Вода — синяя, как подол у богатой купчихи. Берега — зелёные, в кипарисах, будто кто-то воткнул в землю тысячу копий и забыл вытащить. И по этим берегам — дома. Белые, с колоннами, с крышами из красной черепицы, с садиками, с виноградниками, спускающимися прямо к воде.

— Гесиод, — сказал Самбор, — а это что?

— Это дачи, — отозвался грек, не поднимая головы от своих табличек. — Загородные усадьбы. Люди приезжают сюда летом, чтобы отдохнуть от городской суеты и шума.

— От суеты, — задумчиво повторил Бьярни, разглядывая ближайшую виллу так, как кот разглядывает горшок со сметаной. — Ну, суету мы им сейчас организуем.

— Я, собственно, этого и опасался.

Бухта Состенион вгрызалась в берег глубоко и уютно, как ложка в кашу. Волны сюда не заходили, ветер — тоже, глубина у самого берега такая, что «Волчица» подошла бортом к камням и даже днищем не чиркнула. Харальд, стоя на носу, оглядел всё это хозяйство и удовлетворённо крякнул:

— Вот здесь я двадцать лет назад блевал.

— Что, прости? — вежливо переспросил Гесиод.

— Служил в страже. Нас возили сюда на лодках — эпарх устраивал смотр судов. Меня, тогда еще молодого морехода, укачало на прогулочной барке шириной с корыто. Позор, который я ношу в сердце по сей день. — Ярл огладил бороду. — Сегодня я эту бухту прощу.

Двести кораблей заходили в Состенион полдня. Двести! Я стоял у рулевого весла «Сороки» и считал, пока не сбился на девяносто седьмом, потому что Лепава подошла сзади и сказала мне на ухо:

— Дышать не забывай, кормщик. А то стоишь с открытым ртом, как сом на прилавке.

— Я считаю дома.

— Ты любуешься. Это разные занятия, хотя оба бесполезные.

Храм и первое серебро

Храм стоял на мысу — старый, каменный, с куполом, потемневшим от четырех сотен лет солёного ветра. Гесиод сказал, что построен он ещё при императоре Константине и был посвящен архангелу Михаилу, и когда сказал, голос у него сделался такой, будто он лимон надкусил без соли.

Ломали дверь ребята Ингвара Пятки — те самые, что шли с Аскольдом от самого Киева. Ломали весело, с уханьем. Через час вынесли: два серебряных подсвечника в рост человека, оклад с иконы, чашу с камушками, шитый золотом занавес и — зачем-то — большую медную кадильницу на цепях, которой Пятка тут же начал размахивать над головой, распевая нечто, отдалённо похожее на греческое пение.

— Красиво поёт, — заметил Бьярни. — Прямо душа радуется. Особенно та её часть, которая уже точно в ад попадет.

Гесиод сидел на камне в стороне, спиной к храму, и смотрел на воду. Самбор подошёл, потоптался.

— Ты это... не серчай.

— Я не серчаю, Самбор. Я записываю. — Он показал табличку, где стилом было выведено ровных десять строк. — «И разграбили храм на мысу, и вынесли из него утварь, и никто их не остановил, ибо некому было».

— Сурово.

— Правдиво. Это разные вещи, но иногда они совпадают. — Грек помолчал. — Знаешь, что меня по-настоящему печалит? Не подсвечники. Подсвечники — медь с серебром, их перельют, и через сто лет из них выйдет чей-то браслет. Меня печалит, что ваш приятель Пятка машет кадилом, не зная, что держит в руках вещь, которую делали три года. Невежество, друг мой, страшнее грабежа. Грабёж хотя бы честен.

— Так объясни ему.

— Я пробовал. Он спросил, сколько такое объяснение стоит на вес.

Самбор хмыкнул и пошёл разгружать «Сороку».

Лагерь, над которым смеялись

Дальше было чудесно, если не думать. Русы растеклись по берегу, как квас по столу. Костры, шатры из парусов, шалаши из веток, — кто во что горазд. Кто-то уже жарил чужого барана. Кто-то нашёл в подвале виллы бочонок и объяснял всем вокруг, что вино в Царьграде, конечно, хорошее, но пиво — оно роднее.

А Трувор копал.

То есть не сам, конечно, — княжич стоял с шестом и мерил, но его люди копали ров, таскали землю на вал, брали в ладьях колья и вбивали их частоколом, наклоняя острия наружу. К вечеру у Трувора и Харальда стоял маленький, злой, аккуратный городок с воротами и двумя вышками срубленными уже из местных кипарисов.

Ходить смотреть на это стало у русов вроде забавы.

— Эй, изборские! — кричали от костров. — Вы от кого прячетесь? От нас, что ли?

— От вас в первую очередь, — невозмутимо отвечал Трувор.

— Да греки-то за стенами сидят! Кого бояться?

— Никого. Просто привычка.

Приходил и Дир — рыжеватый, весёлый, широкий, — постоял, поцокал языком:

— Землекоп ты, княжич, а не воин. Тебе бы огород.

— У меня и огород будет, — согласился Трувор. — Вот там репу посажу. — Он ткнул в угол лагеря. — А над ней, дядько Дир, ты будешь сидеть в осаде и меня благодарить.

Дир хохотал так, что чайки с камней снялись.

Самбор, честно, тоже посмеивался. Но негромко и про себя, потому что помнил ночь на Сане, помнил колья, вбитые в мокрую глину, и помнил, как вислянская конница вошла в них грудью.

Харальд смотрел как труворовы бойцы работают, жевал ус и покрикивал на своих:

— Ров копать. Кольев нарубить. Только не выпендриваться, у нас корабли ближе к воде.

— Ярл, а над нами смеяться будут, — заметил Бьярни.

— Будут, — согласился Харальд. — Знаешь, что делает смех безобидным?

— Что?

— То, что смеяться можно только живым.

Весть от доброхотов

На третий день от Аскольда пришёл гонец: всем старшим — на совет. Пошли Харальд, Самбор — как кормщик «Сороки» и потому что Харальду лень было пересказывать.

Аскольд стоял под растянутым парусом, худой, прямой, крест на груди поблёскивал, и в этом было что-то такое... неудобное. Как будто человек в церковь собрался, а его на разбой позвали, и он и туда, и туда успевает.

— Пришли добрые вести, — сказал он ровно. — Из города. От людей, которые не любят василевса Михаила.

— В городе есть люди, которые его любят? — уточнил Дир.

— В городе есть люди, которые любят золото. Их больше. — Аскольд обвёл всех взглядом. — Император с войском ушёл на восток, на арабов. С ним сорок тысяч солдат, и он уже за Галисом. Флот — у Крита и Сицилии, и раньше чем через месяц его тут не будет. В Проливе — восемь дромонов, и те стоят у арсенала со снятыми парусами. В городе — гарнизон. Тысяча двести Нумеров, шесть сотен Арифмов, стража эпарха и ополчение из знати, которая последний раз держала оружие на свадьбе.

По шатру прошёл гул. Хороший такой гул, довольный, как урчание сытого кота.

— То есть, — медленно сказал кто-то из готландцев, — город наш?

— Город за стенами, — сказал Аскольд. — Стены — не наши. А вот берега — да. Берега наши.

Обратно шли молча. Потом Трувор сказал:

— Что-то мне это не нравится.

— Чего ж тебе не нравится, — удивился Самбор. — Хорошие вести.

— Слишком хорошие. — Княжич поддел камушек носком сапога. — Мне отец говорил: когда враг сам присылает тебе весть о том, как он слаб, — либо он совсем дурак, либо весть кривая, либо он хочет, чтобы ты сел на месте и разжирел.

Харальд крякнул одобрительно:

— Мальчишка думает. Редкость.

— А я вам вот что скажу, — влез Самбор, потому что молчать не умею. — У нас в Трусо был постоялец, купец из Бирки, звали Ове. И приехал он раз с известием: дескать, в устье Вислы утоп корабль с солью, соль подмокла, вся округа теперь без соли, а у него — три бочки. И заломил цену втрое. Все ахнули, все купили. Мамка тоже купила, две меры.

— И что? — спросила Лепава, которая, конечно, шла с нами, потому что где Самбор — там и она, и обычно с луком.

— А через шесть дней пришёл корабль с солью. Целый. И ещё один. И оказалось, что Ове сам пустил слух, а до того скупил в Трусо всю соль, какая была. — Самбор развёл руками. — Мораль: если тебе кто-то очень вовремя рассказывает, как всё плохо у соседа, — проверь, не он ли эту соль продаёт.

— И что стало с Ове? — заинтересовался Бьярни.

— Ничего особенного. Пришёл к нам в корчму, а мамка его накормила своими пирогами.

— И?

— С той солью, — сказал Самбор. — Всеми двумя мерами. В одном пироге.

Харальд захохотал так, что с ближайшей оливы посыпались листья.

— Вот тебе и весь совет князя Аскольда, — сказал он, отсмеявшись. — Ешь чужой пирог, но нюхай.

Как это делается по-нашему

Отряды пошли за добычей на второй уже день. По пять-десять судов: больше — тесно, меньше — страшно. Мы уходили с Трувором, у нас шло восемь: три его шнеки, «Волчица», «Сорока» и три ладьи Анрэт.

Про Анрэт надо сказать отдельно.

Харальд перед выходом принёс ей ларец. Не наш, не грубый, — греческий, тёмного дерева, с перламутровой птицей на крышке. Внутри лежала серебряная фибула тонкой работы и три перстня.

— Тебе, — сказал ярл.

Анрэт открыла, посмотрела, закрыла.

— Зачем?

— Затем, что красиво.

— У меня руки в мозолях. Перстень на мозоль не налезет.

— Значит, будешь носить на цепочке.

— На цепочке носят те, кому нечем занять шею. — Она подняла на него совершенно спокойные серые глаза. — Спасибо, ярл. Поставлю в шатёр. Мои девки будут любоваться.

И ушла — прямая, как копьё.

Харальд постоял, покрутил в пальцах пустой воздух и сказал в бороду:

— Вот же... улицкая.

— Ярл, — вкрадчиво сказал Бьярни, — можно совет от человека, которого женщины любили в четырёх странах и в трёх — успели разлюбить?

— Ну?

— Не дари ей красивое. Подари ей полезное.

— Что, топор, что ли?

— Хотя бы. Или новую тетиву. Или щит с умбоном. Она возьмёт, потому что ей надо, и не сможет отказаться, потому что отказаться от нужного — глупо, а она не глупая. И вот тут ты её и подловишь: она будет ходить с твоим щитом каждый день. Каждый день, ярл. — Бьярни поднял палец. — Это, знаешь ли, посильнее перстня.

Харальд задумался так глубоко, что чуть в воду не сошёл.

Виллы стояли по азиатскому берегу и дальше на север, к выходу в Понт, — там, где побогаче. Мы брали их просто: подходили с воды, высаживались, Трувор ставил заслон на дорогу, Анрэт — стрелков и копейщиков на пригорок, Харальд с остальными шёл в дом.

И вот что я тебе скажу: греки — люди умные. Умные греки к нашему приходу уже сидели в Городе за стенами, а в усадьбах оставались управляющие, старые садовники да рабы, которым, если честно, было всё равно, кто теперь хозяин.

— Где серебро? — спрашивал Харальд по-гречески.

— Господин увёз, — отвечал управляющий.

— Где остальное серебро?

— Господин увёз всё, клянусь святым...

— Клянись у амбара, — говорил Харальд.

И у амбара, как правило, находилось. Люди — они везде люди: половину увозят, четверть закапывают, а четверть управляющий припрятывает уже от господина.

Гесиод ходил по домам, как по храму. Один раз я застал его в комнате, где по стенам стояли полки, а на полках лежали свитки — сотни. Он держал один и шевелил губами.

— Что там? — спросил Самбор.

— Гомер, — сказал он тихо. — Список хороший, чистый, век девятый... Самбор. Возьми это как свою долю.

— Свитки-то? — опешил Самбор. — Да за них на торгу и мерки зерна не дадут!

— Дадут, — сказал грек. — Только не на том торгу и не тебе. — Он бережно завернул полдюжины свитков в занавесь. — Я запишу их за собой. И буду тебе должен.

— Чудной ты.

— Все хроникёры чудные. Иначе кто бы взялся за такую неблагодарную работу.

Лепава в тот день добыла себе греческое зеркало из полированного серебра, повертела, посмотрелась и убрала за пазуху.

— Красивая, — сказал я.

— Знаю, — сказала она. — Зеркало-то мне зачем? Я солнечных зайчиков часовым в глаза пускать буду.

Сто двадцать всадников

На седьмой день воины Трувора, Харальда и Анрэт взяли усадьбу на холме, версты за две от берега. Богатую: мрамор, фонтан, конюшня на двадцать стойл — пустая, конечно. Мы вынесли из подвалов восемь кувшинов вина в человеческий рост, три сундука тканей, посуду, упряжь, четырнадцать гривен серебром весом и, зачем-то, огромного мраморного мужика без рук.

— Это Геракл, — определил Гесиод.

— Он без рук, — заметил Бьярни.

— Он всегда был без рук. Так задумано.

— Тогда какой же он Геракл?

Мужика всё-таки взяли — Пяткины ребята, из соседнего отряда, сказали, что поставят у себя в Киеве. Как они его на шнеку тащили — отдельная сага, возможно Самбор как-нибудь о ней споёт.

Обратно шли колонной по дороге: впереди Трувор с двумя с половиной сотнями, потом обоз — восемь мулов и наши, гружёные, — потом Харальд и Самбор вели сотню викингов, а сзади, ленивым хвостом, Анрэт со стрелками.

Самбор шёл рядом с телегой и рассказывал Бьярни про то, как у него в корчме дрались два ганзейских...

И тут земля загудела.

Я никогда раньше не слышал, как гудит земля от копыт. На Сане было ночью, было мокро, и я больше слышал крики. А тут был день, сухая дорога, и звук пришёл раньше, чем я успел понять, что это.

Из-за оливковой рощи, справа, разворачиваясь в две линии, выходила конница. Настоящая. Не мадьярская лохматая мелочь — тяжёлые кони, длинные копья, чешуйчатые панцири поверх красных туник, круглые щиты. Сотня. Больше сотни.

— СТРОЙ! — заорали Трувор и Харальд так, что у Самбора в ухе зазвенело. — В КРУГ! ОБОЗ ВНУТРЬ! КОПЬЯ!

И вот тут, Самбор понял, зачем ещё их викинги копали ров, над которым все смеялись.

Потому что смеялись-то над рвом. А привычка была не ко рву. Привычка была — делать то, что сказано, сразу, не думая, не оглядываясь, не спрашивая «а зачем».

Мы встали за то время, за какое ты успеешь досчитать до двадцати. Мулов — внутрь, щиты — наружу, первый ряд на колено, копья в землю тупым концом, острие вверх и вперёд, второй ряд — копья поверх голов первого. Харальдовы викинги влились в круг с другой стороны, и старый ярл рявкнул:

— Плотнее! Щит на щит! Кто побежит — я его сам догоню, и это будет обиднее, чем копьё!

Лепава оказалась у меня за спиной, в третьем ряду, вместе с улицкими стрелками. Я слышал, как она сказала кому-то деловито:

— По коням бей. Конь большой и не в панцире. Всадник упрямый, а конь — умный, конь поймёт.

Они шли на нас клином, красиво, страшно, солнце горело на наконечниках. Впереди скакал кто-то в золочёном шлеме с гребнем — видно, сам хозяин, тот самый аристократ, чью виллу мы только что вытрясли, как мешок с мукой. Ну, его можно понять. Я бы тоже осерчал.

— Луки — товсь! — крикнула Анрэт. Голос у неё был как ледяная вода за шиворот. — Сулицы — по счёту!

Восемьдесят шагов.

— Бей!

Первый залп ушёл почти без свиста — одним сплошным шорохом. Кони — они большие. Промахнуться по коню на восьмидесяти шагах трудно даже слабым стрелкам, а среди нас были стрелки много выше среднего.

Клин споткнулся. Три лошади рухнули сразу, ещё две пошли боком, одна понесла, вырвавшись из строя вбок и растащив соседей.

Сорок шагов.

— Сулицы!

Полетели сулицы. Тяжёлые, короткие, злые. Одна вошла в щит переднего всадника, и он поехал вниз, потому что щит с торчащей сулицей уже не щит, а плуг.

Двадцать шагов.

И вот тут произошло то, ради чего Трувор копал ров, а Харальд орал «плотнее».

Ничего не произошло.

Викинги стояли. Круг не дрогнул. Копья не опустились. И конь — умное животное, Лепава права — конь не идёт на частокол. Хоть ты золотым шлемом свети, хоть шпорами кровь пусти, конь видит перед собой стену острых копий и говорит хозяину на своём лошадином: «Знаешь что, ты, конечно, господин, но помирать за твой овёс я не подряжался».

Клин раскололся о нас, как волна о камень. Всадники протекли по бокам, вдоль строя, тыча копьями — и напоролись на другие копья и третий залп сулиц в упор. Кто-то из греков вырвался Самбору навстречу, и он даже успел испугаться — но не успел испугаться толком, потому что тело сделало само.

Самбор поймал его копьё на щит, скользнул вбок (спасибо тебе, Харальд, за месяцы ругани и синяков) и рубанул саблей не по всаднику, а по подпруге. Ну, я так думал, что по подпруге. Попал по бедру коня. Конь заорал — я не знал, что кони так орут, — взвился и уронил хозяина на дорогу. Хозяина тут же прибрал Бьярни, деловито, как хозяйка курицу.

— Не по коням! — заорал Самбор. — Кони добро! Их продавать!

— Ты бы ещё раньше сказал, торговый ты человек! — рявкнул Бьярни.

Всё кончилось быстрее, чем я это пишу. Всадники откатились шагов на двести, постояли, поорали друг на друга — там был спор, я по жестам видел, — сунулись ещё раз с другого бока, получили от Анрэт три десятка стрел и ушли на рысях, забрав тех своих, кого могли забрать.

Круг стоял ещё несколько минут. Потом Трувор сказал:

— Считаемся.

Считались. И вышло, что у нас — двое царапаных: одному греческое копьё пропахало плечо поверх кольчуги, второму конь наступил на ногу, когда падал. И всё.

А на дороге осталось двадцать шесть лошадей — двадцать две битых, четыре целых, ловленных, — и девятнадцать греков, из которых трое были живы и очень удивлены этим обстоятельством. Доспехи и оружие их, само собой прибрали.

Разговоры после

Возвращались весёлые, как со свадьбы, где и невеста досталась, и тестя побили.

Самборова доля славы, если честно, была невелика — конь, подпруга, ор на всю дорогу, — но у костров к вечеру рассказывали именно это, и с каждым пересказом конь становился больше, всадник знатнее, а сабля Самбора перерубала подпругу вместе с седлом, стременем и, кажется, куском византийской истории.

— Ты слышал? — спросил Бьярни, подсаживаясь к огню с миской. — Говорят, ты одним ударом коня надвое.

— Я слышала, что троих, — отозвалась Лепава, не поднимая головы от тетивы, которую натирала воском. — И что кони потом сами построились в круг и попросились в дружину.

— Липа.

— Что «Липа»? Я горжусь. У меня муж — гроза босфорских лошадей. Овцы уже спят вполглаза.

Самбор вздохнул и потянулся к котлу. Спорить с Лепавой было делом столь же увлекательным, сколь и безнадёжным: она не побеждала в споре, она в нём просто жила, как рыба в воде, и когда собеседник задыхался, вежливо помогала ему выбраться на берег.

— Я, между прочим, кричал: «Кони — добро!»

— Ты кричал это уже после того, как коню в ногу попал, — заметил Бьярни. — Это, знаешь, как мой дядька Торкель. Он всегда говорил: «Я предупреждал». Он это говорил после. Всегда после. Один раз он даже сказал это упавшему дереву.

— Дереву?

— Дерево его придавило. Он вылез, посмотрел на него и сказал: «Я предупреждал». — Бьярни поскрёб шрам через щёку. — Хороший был человек, только слишком поздно умный.

Гесиод сидел чуть в стороне, на камне, с табличкой на колене, и, водя стилом, бормотал:

— «И вышла на них конница числом в сто двадцать копий, и не смогла ничего, ибо варвары встали кругом, как их учили...» Кстати, Трувор. Сколько именно ты насчитал?

— Сто восемнадцать, — сказал княжич, не оборачиваясь от котла. — Двоих мог не увидеть за рощей.

— Тогда напишу сто двадцать. Круглое число внушает читателю доверие, а точное — подозрение.

— Вот за это, — с чувством сказал Харальд, — я вас, греков, и не люблю.

— За округление?

— За то, что вы всегда объясняете, зачем врёте. Честный человек соврёт и промолчит.

Трувор наконец отставил ложку и оглядел костёр. Лицо у него было довольное, но не пьяное — княжич вообще пил мало, чем сильно портил себе славу среди воинства.

— Хочу сказать, — начал он. — Мы простояли сто двадцать копий и не потеряли ни одного человека. Знаете почему?

— Потому что кони умные, — сказала Лепава.

— Потому что мы тридцать раз это делали на берегу, когда все ржали, — сказал Трувор. — И ров копали, когда все ржали. Так вот, я вам скажу: пусть ржут. Смех — он мимо ушей пролетает, а копьё — нет.

— Мудро, — сказал Бьярни. — Только скучно. Знаешь, княжич, есть у людей две мудрости. Одна — «копай ров». Другая — «пей, пока наливают». И странная штука: обе правильные, а живут врозь, как жена с тёщей.

— А ты какую выбрал?

— Я? — Бьярни изумился. — Я обе. Я копаю ров и пью. Просто по очереди. — Он подумал. — Вернее, я копаю, пока Самбор наливает.

Лагерь, который смеялся

Русский стан в бухте Состенион в те дни походил на огромную, богатую, шумную и совершенно бестолковую ярмарку.

Восемь тысяч человек, две сотни кораблей, вытянутых на песок и стоящих на якорях в глубине бухты. Костры до самой воды. Шатры из парусины, шалаши из виноградных лоз, навесы из чужих занавесей — шитых золотом, между прочим, занавесей, под которыми теперь коптилась рыба. Кто-то приволок из виллы кровать красного дерева и спал на ней прямо под открытым небом, укрывшись плащом, и это считалось верхом изящества. Кто-то поставил мраморного безрукого Геракла у входа в шалаш и вешал ему на шею котелок.

Торговали. Друг у друга, между собой, бешено и азартно: серебряный оклад меняли на трёх овец, шёлк — на хороший нож, греческие сапоги — на греческие же сапоги, только другого размера, потому что при дележе никто ни разу не подумал о ногах.

Пили. Вина было столько, что им, кажется, тушили костры.

И над всем этим стоял ровный, густой, сытый гул — гул войска, которое уверено, что война уже, в общем-то, состоялась и осталось только собрать урожай.

Один лагерь торчал среди этого веселья, как трезвый среди свадьбы.

Изборский стан Трувора стоял на пологом взлобке над бухтой: ров в полтора человеческих роста от дна, вал, частокол с заострёнными наружу кольями, двое ворот, две вышки из кипарисов. Часовые менялись каждую четверть ночи. Костры на ночь притушивались. Оружие — у изголовья, щиты — стенкой у входа в шатёр.

Ходить смотреть на русов Трувора и Харальда стало делом обычным, вроде вечерней прогулки.

— Труворе! — орали снизу. — Ты греков в гости ждёшь? Так они не придут, они в городе сидят!

— И хорошо, что сидят, — отвечал сверху часовой.

— А чего ж вы тогда роете?

— А чтоб и дальше сидели.

Приходил опять Дир — весёлый, красный, широкий, с кувшином под мышкой, — стоял у ворот, задрав бороду:

— Княжич! А княжич! У тебя тут крепость, а у меня войско. Давай меняться!

— Давай, — соглашался Трувор. — Только войско я потом верну, а крепость — нет.

Дир хохотал и уходил, а один раз, уже отойдя шагов на двадцать, обернулся, поглядел на ровный частокол долгим взглядом, в котором смеха было куда меньше, и сказал негромко, не для княжича, а вроде как себе:

— Ишь ты. Отцовской школы щенок.

Аскольд к Трувору не ходил. Аскольд вообще мало где ходил: сидел в своём шатре у самой воды, слушал приходящих греков — а греки приходили, и не только с товаром, — и лицо у него было такое, будто он всё время считает в уме и никак не сходится.

Харальд свою «Волчицу» и «Сороку» поставил бок о бок, и вокруг них тоже пророс жиденький, но настоящий тын. Ров вышел неглубокий — берег каменистый, — зато кольев нарубили с запасом.

— Ярл, а над нами смеются, — доложил как-то Бьярни, вернувшись от соседей.

— Громко?

— Умеренно. Говорят, старый Сивобородый в Царьграде отслужил, а трусить научился только теперь.

— Кто говорит?

— Готландцы Хравна.

— Хорошо, — сказал Харальд. — Хравн — дурак. Когда над тобой смеются умные — это тревожно. А когда дураки — это, считай, знак свыше.

Разведка, дозор и прочая скука

Порядок в стане всё-таки был. Не тот, о каком мечтал Гесиод, но был.

Дозорные отряды ходили посуху — вдоль дороги на Город, до самых садов, и на север, к чёрноморскому устью пролива. Ходили по два-три десятка конных (коней уже набрали, спасибо покойному хозяину виллы и его соседям) и возвращались с одним и тем же: греков нет, войск нет, ворота Города заперты, на стенах маячат, но мало.

В море держали сторожевой корабль — по очереди, каждый день новый. Стоял он в горле бухты, смотрел на юг, к Золотому Рогу, и обязан был при виде парусов немедля идти в стан.

Очередь дошла и до «Сороки».

Стояли сутки. Море было синее, ветер ленивый, солнце — как молот по темени. Гесиод сидел под натянутым плащом и писал. Бьярни спал. Лепава извела полдня на то, чтобы пускать зайчики зеркалом в глаза дозорным на дальнем мысу — и добилась-таки, что оттуда сначала помахали, потом погрозили, потом показали нечто выразительное.

— Ты чего людей мучаешь? — спросил Самбор.

— Тренирую. Я, между прочим, полезным делом занята: проверяю, спят они там или нет.

— И как?

— Первые полдня спали. — Она аккуратно спрятала зеркало за пазуху. — Самбор, скажи честно. Тебе не страшно?

— От чего? Нас тут восемь тысяч. Город не берём, берега грабим. Император за морем, флот за морем...

— Вот именно. — Лепава села рядом, обхватив колени. — Всё так удобно сложилось, что аж зубы ломит. Знаешь, как у отца было? Придём в село, а нам говорят: «Играйте, люди добрые, а старосты нет, он в отъезде, а денег вам вынесут после». И играем. И пляшем. И весело. А потом староста приезжает — и оказывается, что он и не уезжал никуда, а сидел и смотрел, сколько мы сожрём, чтобы потом с нас же и стребовать.

Самбор помолчал.

— У нас в корчме тоже был случай, — сказал он наконец. — Пришёл мужик, датчанин, и говорит: «Мамка твоя, — говорит, — Весняна, самая честная корчмарка на Балтике, и я ей доверяю как матери родной». И три дня ел в долг. На четвёртый принёс мешок беличьих шкурок, высыпал на стол — а они все обрезанные, каждая. А ты попробуй при госте шкурки рассматривать — обидится, честный же человек, доверяет как матери.

— И что мамка?

— Мамка взяла мешок, поблагодарила и сказала, что этакому дорогому гостю в дорогу спекёт пирогов. Испекла. Двенадцать штук.

— И?

— Каждый пирог был обрезан по краю, — сказал Самбор. — Ровненько. И начинки в них было ровно столько, сколько шкур он недодал. Он Нево развернул, посмотрел — и, говорят, вернулся с нормальными шкурами и извинялся.

Лепава фыркнула:

— У твоей матери в руках половина вашего рода счастья.

— Вторая половина у меня.

— Вторая половина у меня, — поправила она. — А у тебя — руки. И то, если я рядом.

Щит для улицкой

Харальд Сивобородый в тот вечер думал.

Думал он тяжело, зримо, как человек ворочает валун: сидел на носу «Волчицы», глядел, как в бухте отражаются костры, и жевал ус.

Потом слез, сходил к своим и вернулся с щитом.

Щит был хорош. Круглый, липовый, обтянутый бычьей кожей, с железным ободом по краю — не по-варяжски, а по-царьградски, дорогая работа, — и с новым умбоном, который Харальдов кузнец Свейн полдня выправлял и полировал. На красном поле по кругу шли белые птицы: то ли чайки, то ли лебеди, кто их разберёт.

Ярл дошёл до улицких ладей, где Анрэт при свете костра распекала двух своих за плохо просушенные тетивы, встал и подождал, пока распекание кончится. Он умел ждать. В варяжской страже это была основная наука.

— Тебе, — сказал он, когда стало тихо.

Анрэт посмотрела на щит. Потом на Харальда. Потом снова на щит.

— Опять? — спросила она.

— Опять.

— Ярл. Я тебе, кажется, ясно сказала. Мне ни ларцов, ни перстней...

— Это не перстень, — перебил Харальд. — Это щит. Твой раскололи третьего дня, когда грек тебе в него копьё всадил. Ты ходишь с чужим, с Мировым, а Миров тебя на голову выше, и щит у него слишком большой и тяжёлый. Тебе тяжело.

Анрэт молчала.

— Возьми, — сказал ярл. — Не как подарок. Как имущество. У меня в войске непорядок, когда воевода без щита.

— Я тебе не в войске.

— Тем более. Своим я бы просто приказал.

Она взяла. Взвесила. Продела руку в ремни, качнула, повела влево-вправо, ловя равновесие. Умбон лёг ровно.

— Тяжеловат на локоть, — сказала она.

— Свейн подтешет.

— Пусть подтешет. — Анрэт помолчала. — Птицы зачем?

— Красиво.

— Ты же говорил — не подарок.

— Я сказал — не как подарок, — невозмутимо ответил Харальд. — А что оно при этом красивое, так я тут при чём? Это Свейн. Он у меня художник. Пьяница, но художник.

Анрэт впервые за весь поход посмотрела на него не как на неудобную помеху, а как на человека, который её удивил. Смотрела недолго, секунды две, — но Бьярни, наблюдавший за всем этим из-за перевёрнутой лодки, потом клялся, что видел, как у неё дрогнул угол рта.

— Спасибо, — сказала Анрэт. — Щит хороший.

И ушла. Со щитом.

Харальд вернулся к своим, сел, налил и долго молчал.

— Ну? — не выдержал Бьярни.

— Взяла, — сказал ярл.

— И?

— И ушла.

— Ярл, — сказал Бьярни проникновенно, — да ты пойми, это ж победа! Она теперь с твоим щитом ходить будет. Каждый день. Ей теперь от тебя никуда: закрывается — тобой, отбивается — тобой, спит на нём, когда караул. Это, ярл, посильнее сватовства.

Харальд подумал.

— Знаешь, — сказал он, — я в жизни брал три города, топил четырнадцать кораблей и один раз в Миклагарде стоял с секирой у трона, когда там резали кесаря. И ни разу мне не было так... — он поискал слово, — ...неудобно.

— Это называется «любовь», ярл.

— Это называется «старость», — буркнул Харальд. — В молодости я бы просто её украл.

— И что бы вышло?

— Ничего бы не вышло. Она бы меня зарезала на второй версте. — Ярл вдруг ухмыльнулся в бороду. — Но, клянусь Одином, было бы весело.

Кто ходил за море

Дальше пошли дни, похожие один на другой, как монеты из одной чеканки.

Отряды по пять-десять судов уходили каждое утро. Кто на азиатский берег — там дачи стояли гуще и богаче, там были сады, где груши сами падали в руки, и рыбные садки, и виноградники до самой воды. Кто на север, к устью пролива, где над обрывами белели усадьбы с башенками.

Возвращались по-разному.

Отряд Хравна-готландца пришёл с шёлком, с серебром, с двумя десятками пленных ремесленников — и без семнадцати человек. Напоролись у монастыря на греческую пехоту: сотни полторы, из городской стражи, вылезли на лодках, ударили с двух сторон, пока готландцы делили добычу, и ушли обратно, прежде чем те успели построиться.

— Ты бы ров-то копал, Хравн? — подшутили над ним вечером.

— Я добычу беру, а не землю, — огрызнулся тот.

— Оно и видно.

Поляне Ставра потеряли двадцать девять воинов на дороге — та же конница в красных туниках, та же тяжёлая сотня, что налетела на Трувора. Только Ставровы шли толпой, с гружёными мулами, растянувшись на полверсты, и построиться не успели, а точнее — не сумели: половина побросала добычу и полезла в кусты, вторая половина погибла, прикрывая первую.

Ставр вернулся хмурый, с рассечённой скулой, сел у труворова частокола и долго молчал.

— Слышь, княжич, — сказал он наконец. — Ты завтра куда идёшь?

— На тот берег.

— Возьмёшь?

— Возьму, — сказал Трувор. — Только у меня порядок. Идём — строем. Стоим — кругом. Добычу вяжем, потом делим. Кто побежал — того я не догоняю, я его вычёркиваю.

— Согласен, — сказал Ставр.

И это, пожалуй, было самым важным событием той недели, хотя ни один хроникёр, кроме Гесиода, его не заметил.

Гесиод заметил и записал.

Виса и предчувствие

Вечером у костра было тепло, сытно и лениво.

Пятка притащил кувшин вина, которое было слаще мёда и коварнее женщины. Бьярни жарил на прутьях рыбу. Гесиод писал. Лепава чинила стрелы, зажав в зубах кусок жилы. Трувор точил меч — он его точил каждый вечер, у него это было вместо молитвы.

Харальд, разомлев, сложил вису.

Прозвучало это так:

Щитоносица с моря, птиц на красном поле носит на левой длани — лебедей моего сердца. Пусть же копьё чужое в белых перьях застрянет, прежде чем в той, что мне не даже улыбки не дарит.

— Криво, — честно сказал Бьярни. — В конце два «не».

— Их и должно быть два, — с достоинством ответил Харальд. — Она мне дважды отказала.

— А, ну тогда мастерски.

— Хорошая виса, — сказала Лепава, не вынимая жилы изо рта. — Только, ярл, ты бы её ей спел, а не нам. Мы-то за тебя пойдём хоть в Хель, а вот она — не факт.

— Спою, — сказал Харальд. — После Царьграда.

И вот тут все замолчали.

Потому что это «после Царьграда» висело в воздухе уже вторую неделю и потихоньку становилось смешным. Никакого Царьграда не было. Был грабёж, вино, жареная рыба и мраморные мужики без рук. Город стоял в десяти верстах к югу, за мысом, огромный, серо-розовый в закате, с куполом, который Гесиод называл Софией, — стоял и не двигался. И никто, ни один человек из восьми тысяч, не сказал вслух: «Пойдём и возьмём его».

— Гесиод, — сказал Самбор. — А стены-то у них крепкие?

— Со стороны земли — чудовищные, — отозвался грек, не поднимая головы. — Три линии, ров, башни. Их не брал никто. Ни авары, ни персы, ни арабы, а арабы стояли под ними семь лет.

— А со стороны Рога?

Гесиод поднял голову и посмотрел на Самбора внимательно.

— Со стороны Золотого Рога, — сказал он медленно, — стена одна. Низкая. И людей на ней... немного.

— Так чего ж мы сидим?

— Потому что вход в Рог перекрыт цепью, — сказал Харальд. — Я её видел. Толщиной в мужскую руку, на деревянных поплавках, идёт от башни Кентинарий до Галаты. Её ставят два ворота, часа за два-три. — Он отхлебнул. — Пока она поднята, туда войдёт только рыба, и та боком.

— А если её поднять не успеют?

— Тогда, парень, — очень тихо сказал Харальд, — мы войдем в бухту Золотой Рог.

Стало слышно, как трещит рыба на прутьях.

— И что, — спросил Трувор, — никто об этом не думает? Аскольд? Дир?

— Аскольд думает, — сказал Гесиод. — Аскольд всё время думает. Вопрос в том, о чём именно. — Грек аккуратно закрыл табличку. — Друзья мои, позвольте старому греку сказать одну неприятную вещь. Мне не нравится этот лагерь.

— Чем? — спросил Бьярни. — Кормят хорошо.

— Тем и не нравится. — Гесиод обвёл рукой берег, костры, гул, песни, чей-то пьяный хохот у воды. — Восемь тысяч человек грабят предместья великого города и уверены, что этот город о них забыл. Друзья, город о вас не забыл. Город смотрит на ваши костры каждую ночь со своих стен. И считает. Эпарх Ориха — человек, которого я знал по канцелярии, и я вам скажу: он туп, упрям и совершенно бесстрашен. Это худший враг, какой может быть. Умного можно перехитрить, храброго — испугать, а такого, как Ориха, нельзя ничего. Он просто закроет ворота и будет стоять.

— Ну и пусть стоит, — зевнул Бьярни.

— Он-то постоит. — Гесиод посмотрел в темноту, туда, где за мысом угадывалось зарево огромного города. — Но, видите ли, есть ещё император. И у него сорок тысяч войска. И, что важнее, у него есть флот, который однажды вернётся. И, что ещё важнее, у него есть карта, а на карте — эта бухта. И он знает про неё ровно то же, что и вы: она глубокая, удобная, защищённая от ветра... и с одним-единственным выходом.

Наступила пауза.

— То есть, — медленно сказал Трувор, — если запереть горло бухты...

— То двести наших кораблей попадут в ловушку.

Глава 10

ГЛАВА, В КОТОРОЙ У НАС ЗАВЕЛАСЬ МАМА, А У ХАРАЛЬДА ПРОПАЛА НЕВЕСТА

В Шатре

Шатёр Харальда Сивобородого стоял на самом краю стана — там, где каменистый взлобок обрывался к воде и где кипарисы росли так тесно, что даже полуденное солнце протискивалось между ними по одному лучику, как воры через частокол.

Место было выбрано с толком: сверху видно всю бухту, снизу к шатру не подойдёшь незамеченным, а от ветра прикрывает скала. Гесиод, впервые оглядев эту диспозицию, сказал только:

— Видно, что двадцать лет был в страже.

— Двадцать три, — поправил Харальд.

Вечер выдался тихий и такой красивый, что Самбору делалось неловко. Босфор лежал внизу гладкий, лиловый, с полосой расплавленного золота посередине — солнце садилось за фракийские холмы, и вода несла его свет к югу, к городу, как будто река текла жидким огнём. На азиатском берегу горы стояли тёмно-синие, мохнатые от леса, и по склонам, там и сям, белели виллы — те, что ещё не пограбили. Пахло разогретой хвоей, солью, дымом и почему-то мёдом: где-то в скалах цвёл дикий тимьян, и пчёлы над ним гудели весь день, а к ночи гул сменялся стрёкотом цикад, ровным, как шум в ушах.

— Красиво тут у них, — сказал Самбор, поднимаясь по тропке.

— Красиво, — согласилась Лепава. — Потому и грабим. Уродливое-то никому не нужно.

В шатре горели три светильника — греческие, на цепочках, с плавающими в масле фитильками. На земле была расстелена карта. Не пергамент — просто разровненный песок в деревянном коробе, куда Харальд натыкал щепок и камушков.

Собрались все, кого звали. Трувор, прямой и сосредоточенный, с двумя своими: Жданом — сивым, широким, немолодым уже мужиком с руками кузнеца, и Милятой — молодым, вертлявым, с вечно смеющимися глазами. Ставр, полянин, с ещё не зажившей скулой, привёл сам себя и стоял чуть сбоку, как гость, которого пригласили, но который ещё не решил, надолго ли. Анрэт вошла последней, поставила у входа щит — тот самый, красный, с белыми птицами, — и села, положив руки на колени.

Самбор с Лепавой примостились у самого полога. Бьярни в шатёр не звали, но он всё равно как-то оказался внутри, у стенки, с миской в руках, и вид у него был такой честный, что выгонять было неловко.

— Ну, — сказал Харальд, — слушайте.

Он ткнул щепкой в песок.

— Вот мы. Состенион. Вот Город. — Щепка проехала к югу. — А вот здесь, на полдороге, в восьми верстах от нас, стоит дворец Святого Маманта.

— Слыхали, — сказал Ждан. — Позавчера туда Збышко полез.

— Позавчера туда Збышко полез, — согласился Харальд, — и позавчера же оттуда вылез, оставив у ворот шестерых. Потому, что Збышко — храбрый парень, но соображает, как топор. Он пошёл с суши, на ворота, днём, толпой, без лестниц. Его встретили стрелами со стены и вылазкой из боковой калитки. Всё.

— А зачем нам этот дворец? — спросил Ставр. — Дворец большой. Стены. Народу внутри. Виллы брать проще.

— Виллы почти закончились, — сказал Трувор.

Стало тихо.

— Именно, — кивнул Харальд. — На двадцать вёрст вокруг всё выметено. Осталось только идти от воды вглубь, на день пути, а это, друзья мои, значит — идти без кораблей за спиной. И на обратной дороге вас будут ждать. Ставр знает.

Ставр потрогал скулу и промолчал.

— А Мамант, — продолжал ярл, — это императорская загородная резиденция. Там василевсы отдыхают от того, что они василевсы. Там ипподром — маленький, для своих, где Михаил, говорят, сам колесницы гоняет. Там дворец, там гавань с мраморными пристанями, там дворцовая церковь и рядом — монастырь. И там, — Харальд поднял палец, — там сокровищница ризницы, серебряная утварь, шитьё, лампады, и всё это никто не вывозил, потому что вывозить не хотели. Верить не хотели, что дойдём.

— Откуда знаешь? — спросила Анрэт.

— Оттуда, что я в этом дворце три года стоял на карауле, — сказал Харальд. — Я в нём каждую ступеньку ногами промерил. Я знаю, где кухни, где конюшни, где ход из подвала в сад и где сторож спит вместо того, чтоб не спать.

— Двадцать лет назад, — заметил Трувор.

— Двадцать. Камни, княжич, живут дольше нас.

Дир хочет дворец

— Есть, однако, сложность, — сказал Харальд и пожевал ус. — Дир.

— Что Дир?

— Дир вознамерился взять Мамант сам. Собирает тысячу воинов. Плотники, сегодня рубят штурмовые лестницы — вон, слышите, стучат? Это к нему. Через три-четыре дня он пойдёт с суши, на стены, со своей тысячей, с лестницами, при свете дня, потому что Дир любит, чтоб на него смотрели.

— И возьмёт, — сказал Ждан.

— И возьмёт, — согласился ярл. — Тысячей-то. Только положит сотни полторы своих и сожжёт половину того, что там есть. А главное — возьмёт он.

— А ты предлагаешь взять нам, — сказала Анрэт.

— Я предлагаю, — сказал Харальд, — взять сегодня ночью.

Милята присвистнул. Ждан крякнул. Ставр поднял брови.

— С воды, — Харальд провёл щепкой полукруг. — Вот тут гавань. Императорская. Три пристани мрамором облицованы, для парадных дромонов, — там василевс садится в лодку, когда плывёт в город по-праздничному. И со стороны гавани стен нет. Не бывает стен там, где василевс сходит на берег: некрасиво. Есть дворцовая набережная, колоннада и лестница. И всё.

— А охрана? — спросил Самбор.

Харальд посмотрел на него одобрительно — как учитель на ученика, который спросил именно то, что надо.

— Вчера из монастырских бежал раб. Из наших, кстати, поморянин, лет двадцать в неволе. Говорит: во дворце дворцовой стражи около двух сотен — это те, кого не забрали ни с императором, ни на стены Города. Ещё десятков шесть монахов, у которых хватило ума перебраться из монастыря под дворцовую защиту, и хватило дурости прихватить с собой дубьё. Итого двести шестьдесят, из которых воинов — двести, и те не полевые, а караульные.

— А мы? — спросил Трувор.

— А мы, — Харальд обвёл всех взглядом, — если сложимся, выставим пять сотен. Мои — сто двадцать. Твои, княжич, — двести. Ставр — восемьдесят. Анрэт — сотня.

— Двенадцать лодей, — закончил Харальд. — Пять шнеккеров Трувора, пойдут пустые, для добычи. А сам Трувор пошумит под стенами, может где и залезть получится. Стены низкие. Будет отвлекать от нас внимание. Семь ладей с людьми — в гавань.

Сомнения

Первым заговорил Ставр — и заговорил о том, о чём думали все.

— Обидим Дира.

— Обидим, — легко согласился Харальд.

— Он князь.

— Он один из двух князей похода, и он получит свою десятину, как получает со всякой добычи. И Аскольд получит. Такой уговор был заключён в Белгороде, при всех, и никто его не отменял. — Ярл развёл руками. — Никто у Дира ничего не отнимает. Просто дворец возьмём мы, а не он, и возьмём за одну ночь, а не за четыре дня, и потеряем два десятка, а не полтораста. Пусть попробует объяснить войску, чем это плохо.

— Он не будет объяснять, — тихо сказала Анрэт. — Он просто запомнит.

— Запомнит, — сказал Харальд. — Он мужик отходчивый, но памятливый. Кто боится — может не идти, я никого не тащу.

Все посмотрели на Трувора. Трувор смотрел в песчаную карту и молчал так долго, что Милята заёрзал.

— Я вот о чём думаю, — сказал наконец княжич. — Не о Дире. О себе. Я сюда пришёл не за серебром, серебро у меня и дома есть. Я пришёл, чтобы про меня в Изборске сказали: он не хвост в чужом обозе. — Он поднял глаза. — Иду.

— А поляне? — спросил Харальд.

Ставр помолчал.

— Я, — сказал он медленно, — на той дороге двадцать девять своих людей оставил. Из-за того, что мои строиться не умели, а я их не учил. — Он посмотрел на Трувора. — Иду с княжичем. И ставь моих туда, куда сам считаешь. Спорить не буду.

— Вот это, — с чувством сказал Бьярни, — самые умные слова, какие я в этом стане слышал за две недели. Обычно тут говорят: «Ставь моих в первый ряд, а добычу дели с конца».

Самбор кашлянул.

— Ярл, — сказал он. — Один вопрос. Ты дворец знаешь. Двадцать лет назад знал. А что, если там что-то изменилось?

— Что там может измениться? Море? Лестница?

— Не знаю, — честно сказал Самбор. — Но у нас в Ладоге был случай. Ходил к матери в корчму один рыбак, Хельги Мокрый, — он в темноте домой возвращался всегда одной дорогой, четыре года одной и той же, через задворки Горазда. Он её знал так, что мог идти зажмурившись, и ходил зажмурившись, потому что пьяный. А Гуторм однажды выкопал у себя на задворках выгребную яму.

— И? — спросил Ждан.

— И Хельги в него упал, — сказал Самбор. — И сидел там полночи, и орал, что земля провалилась и настал Рагнарёк. А наутро вылез очень грязным и вонючим и первым делом побил не Гуторма, а себя по лбу. И сказал: «Дорогу, которую знаешь наизусть, надо раз всё же проходить с открытыми глазами».

Харальд посмотрел на него внимательно.

— Разумно, — сказал он. — Поэтому мы и пойдём двумя руками. Если у них что и переменилось, так у ворот, где Збышко шумел. А с гавани — не переменилось ничего, туда никто и не думал лезть. Но… — он ткнул щепкой в Самбора, — …ты пойдёшь на первой лодье. Возьмите с Лепавой луки. И если у них что-то не так, я хочу, чтобы это увидел человек, который умеет глядеть, а не человек, который умеет орать.

— У нас на «Сороке» и то, и другое имеется, — заметила Лепава. — Глядит он, орёт Бьярни.

— Разделение труда, — с достоинством сказал Бьярни. — Основа всякого ремесла.

— Ярл, — сказала Анрэт, вставая. — Моя сотня. Ставь их первыми.

Харальд открыл рот. Закрыл. Пожевал ус.

— Зачем? — спросил он ровно.

— Затем, что мои легки и быстры, а твои тяжелы. Первыми через пристань идут лёгкие, за ними тяжёлые. Ты сам меня этому учил на Днестре. — Она чуть склонила голову. — Или то была виса, а не наука?

— Наука, — сказал Харальд.

— Тогда не спорь.

И вышла.

Харальд посидел, посмотрел ей вслед и сказал в бороду, ни к кому не обращаясь:

— Вот же.

Плавание в темноте

Ушли за полночь.

Луна была на исходе — тонкая, как обрезок ногтя, и такая, что от неё воды видно не было, а вот от берега шло слабое серое свечение: белый камень скал держал в себе дневной жар и, казалось, дневной свет.

Семь лодей шли на вёслах, обмотанных тряпьём в уключинах. Никто не пел, никто не разговаривал, и оттого странно громко звучало всё остальное: плеск под форштевнем, скрип, чей-то кашель, приглушённый в рукав, и цикады с берега — тысячи цикад, сплошной стрёкот, как будто небо просыпалось песком.

«Сорока» шла первой. Самбор стоял у рулевого весла и глядел вперёд до рези в глазах. Харальд пошел на их корабле. Волчицу вел его кормчий, Хельги.

Босфор ночью был странным местом. Течение здесь идёт из Чёрного моря в Мраморное, поверху — быстро, и лодья, если не мешать, сама несётся к югу, как по реке. Берег справа поднимался чёрной массой, и по ней иногда мелькали огни — деревенька, сторожевой костёр, светильник в чьём-то окне. Пахло теперь не тимьяном, а водорослями и мокрым камнем.

— Мыс, — тихо сказал Харальд, стоявший рядом. — За ним будет бухточка, потом — сады, потом Мамант.

— Ярл.

— Ну?

— Ты чего дёргаешься?

Харальд помолчал.

— Я не дёргаюсь. Я стою.

— Ты за борт держишься так, что доска трещит.

— Доска старая, — сказал Харальд. И через минуту добавил, не поворачивая головы: — Не надо было её пускать первой.

— Так она бы всё равно пошла.

— В том-то и беда, — сказал старый ярл. — Что она всё равно пойдёт.

Мыс отошёл назад, и открылся дворец.

Самбор потом вспоминал: у него в первую секунду мелькнула глупая мысль — «а мы точно с той стороны подошли?» Потому что то, что он увидел, не было похоже на крепость, которую надо брать.

Это было похоже на сон.

Дворец Святого Маманта стоял на пологом берегу, спускаясь к воде тремя ярусами террас. Внизу — мраморная набережная и три пристани, длинными белыми языками уходящие в чёрную воду; на них, через равные шаги, стояли столбы, и на столбах горели фонари — не для караула, а просто потому, что так заведено уже двести лет, и никто не отменял. Выше — колоннада: два ряда колонн, белых, тонких, и между ними в темноте угадывались статуи. Ещё выше — сам дворец: длинное здание с галереями, с окнами в два света, и над ним, чуть в стороне, — купол дворцовой церкви, круглый, тёмный, с крестом, который в свете фонарей еле поблёскивал.

Справа, шагах в трёхстах, за кипарисовой рощей, вставали монастырские стены — низкие, старые, и над ними второй купол, поменьше.

И надо всем этим стояла ночь, тёплая, чёрная, и в садах на террасах пели цикады, и пахло — Самбор потом клялся, что не выдумал, — пахло цветами. Каким-то жасмином, или что там у них растёт.

— Красиво, — прошептала Лепава. Без всякой насмешки.

— Красиво, — согласился Харальд. — Я тут ночами стоял. Первый год всё думал: за что ж мне такое счастье. На второй привык. На третий уже спал стоя, прислонясь к колонне.

— И тебя не били?

— Меня били, — сказал Харальд. — Но с уважением.

А Самбор смотрел, и что-то ему не нравилось.

Он не сразу понял, что. Смотрел на пристани, на колоннаду, на фонари — и никак не мог поймать за хвост эту тревогу, как не можешь вспомнить слово, которое вертится на языке.

Потом поймал.

— Ярл, — сказал он очень тихо. — А что это там, поперёк, темнее?

Харальд прищурился. Старые глаза щурились долго.

— Где?

— Между колоннадой и террасой. Тёмная полоса. Ровная. От того края до того. И на ней... вон, посерёдке, светлее — как перекладина.

Харальд смотрел, наверное, ударов двадцать сердца.

— Выребная яма, — сказал он наконец странным голосом.

— Что?

— Горазд выкопал погреб, — сказал Харальд. — Там стена, парень, может и ров. Их не было.

….

Отступать было поздно: за спиной уже шли шесть лодей, а на суше, в темноте, за садами, Трувор со своими полутора сотнями и Ставровыми полянами уже подтаскивал лестницы к внешней стене и ждал условленного часа.

— Идём, — сказал Харальд. — Самбор. Пускай вверх свою зажженную стрелу. Как только Трувор ударит — они побегут туда, а мы полезем сюда.

Трувор ударил вовремя.

Из-за кипарисовой рощи вдруг взвился крик — сотня глоток разом, — и загремело железо о щиты, и что-то тяжёлое ударило в ворота, и на стенах закачались факелы, побежали, замелькали. Внутри дворцового двора завыл рог.

— Вёсла! — рявкнул Харальд, уже не таясь. — На пристань!

Семь лодей влетели в императорскую гавань, как волки в овчарню. «Сорока» ткнулась носом в мраморный причал так, что Бьярни сел на палубу.

И началось.

Первыми на камень прыгнули улицкие Анрэт — лёгкие, в коже и стёганке, с луками и топориками, — и Анрэт впереди, с красным щитом, на котором в свете фонарей белели птицы. Они пробежали пристань, взлетели по широким мраморным ступеням на набережную, промчались сквозь колоннаду — Самбор видел, как мелькают их тени между колонн, — и вылетели к террасе.

И встали.

Потому что там был ров.

Он был неширок — шагов пять, не больше, — и неглубок, по грудь, но был полон воды: греки, ушлый народ, свели в него ручей с террас, и теперь по дну шло течение, а откосы были выложены гладкой плиткой, скользкой, как рыбья спина. И за рвом, на новой насыпи, стояла новая стенка — сложенная наспех, из чего попало: из тёсаного камня разобранной галереи, из кирпича, из мраморных плит, поставленных на попа. В два человеческих роста. Со ступенчатым помостом изнутри.

А через ров вёл один-единственный мостик. Узкий. Дощатый. В два шага шириной.

— Мамочки, — сказал Бьярни.

Самбор молча снял с плеча лук.

Защитников у моста было немного — с полсотни, не больше, потому что остальные ушли на стены к Трувору. Из них, три десятка стояли правильно, перекрыв выход с моста, в первых двух шеренгах — щитоносцы с мечами и топорами, за ними, в третьем ряду, копейщики с длинными, в полторы сажени, копьями, а на стенке за ними — лучники и пращники. Еще человек двадцать были на стенах.

По мосту могли пройти только двое. Ровно двое, потому что больше не помещалось.

Анрэт не остановилась ни на секунду. Она с ходу вбежала на мост, крикнув своим что-то короткое и злое, и первый её удар был хорош — она поймала пару копий на красный щит, отвела, ударила топориком поверх, какому то ромею в шлем.

А потом их сбили.

Это было быстро и страшно. Из-за спин щитоносцев ударили копья — четыре, пять сразу, длинные, из третьей шеренги, — и уличей начало сносить с мостка в воду, как ветром сдувает мошек с доски. Кто-то падал сам, кто-то с копьём в груди; со стенки полетели камни и стрелы, а вода во рву вскипела от барахтающихся тел, а откосы были скользкие, и вылезти было нельзя.

Самбор бил из лука, укрываясь за щитами товарищей, из-за колонны, и бил хорошо: он снял двоих на стенке в первые же удары сердца, потом третьего, потом четвёртого, целясь в лица, потому что во всё остальное было бесполезно. Рядом Лепава работала ещё быстрее — она вообще стреляла так, будто не целилась, будто просто показывала пальцем, кому пора.

Но их было двое. А на стенке — тридцать, вместе монахами и наученные горьким опытом они уже не высовывались напрасно.

И Анрэт же пыталась фехтовать с целым строем щитников и ее достали.

Самбор увидел это ясно, как днём: красный щит дёрнулся, съехал вбок, кто-то из греков перехватил её за ранд щита, кто-то за ее плечо, — и её втянули, поволокли через мост, за строй, за щиты, и она ещё била ногами, и один грек даже согнулся, но их было слишком много.

— НЕТ! — бешено заорал Харальд.

Никогда, ни до, ни после, Самбор не слышал, чтобы старый ярл так кричал.

Как Харальд Сивобородый прошёл сквозь три ряда

Дальше было вот что.

Харальд Сивобородый, пятидесяти четырёх лет от роду, ветеран варяжской стражи, человек, который последние шесть лет жаловался на колено, повернулся к своим хускарлам — к тем восьми-девяти самым тяжёлым, самым старым, самым дорогим, с кем ходил ещё в Ирландию, — и сказал совершенно спокойно:

— Бегом за мной. Не отстаньте. Тараним.

И побежал.

Он бежал так, как не бегал, наверное, лет двадцать: пригнув голову, выставив щит углом, набирая ход по гладким мраморным плитам набережной. Он влетел на мост, и мост загудел под ним, как барабан. Он не стал драться. Он ударил.

Щит в щит, всей тушей, всем разгоном, всем железом, что было на нём надето.

Передний ромей улетел. Второй устоял — и на Харальда обрушилось всё сразу: два копья сверху, меч сбоку, топор откуда-то из второго ряда. Самбор видел, как ярл споткнулся, как его повело, и он провалился в глуб вражьего строя — в ту же секунду в пробитую им дыру, в этот единственный шаг пустоты, попытались влитьсяхускарлы: Свейн, Торгест, Кривой Асгейр, — и мост перестал быть мостом, а стал местом яростного боя. Хоть дыра за Харальдом и захлопнулась, но он дал возможность своим хускарлам захватить пять земли за мостом и с неё уже не сходили.

А Харальд исчез.

То есть так это выглядело со стороны. Ромеи в первых рядах решили, что он мёртв — упал под ноги, кончился, и слава Богу. Так решили и свои: Бьярни выругался коротко и страшно, а Самбор почувствовал, как у него в груди сделалось пусто.

Но Харальд не упал. Харальд ушёл вниз.

Старый ярл сделал то, за что в варяжской страже били палкой по спине, потому что в строю так не делают, — и то, чему в той же страже потихоньку учили лучших, потому что иногда только так и можно. Он поднырнул. Передний ромей, приняв удар, встал на колено и закрылся щитом, — и Харальд перекатился прямо через него, по щиту, как через бревно, вывалившись третью шеренгу. По пути он получил мечом по шлему — так, что в глазах вспыхнуло белое, — и, не поднимаясь, кубарем, боком, по чужим ногам, между чужими сапогами, вывернулся за пределы строя.

Доспех выдержал. Кольчуга византийской работы, купленная двадцать лет назад на первое жалованье и с тех пор чиненная одиннадцать раз, выдержала. Щит выдержал — хотя и был немного порублен.

Харальд вскочил.

И оказался за лесом.

За лесом из копий: длинные, в полторы сажени, древки уходили вперёд, над головами передних, и держали их люди, которые смотрели туда, вперёд, на мост, где хускарлы рвались через строй, — и не смотрели себе за спину, потому что за спиной у них были свои, с боков стена, позади дворец и, вообще-то, Господь Бог.

Первые двое оглянувшись на вскочившего Харальда, так и не поняли, что произошло. Харальд убил их за то время, за какое человек успевает вздохнуть: одного — снизу, шею, в место, где кольчуга кончается; второго — по ноге и поперёк шеи, коротким, злым, некрасивым ударом, каким рубят сук.

Третий обернулся и заорал.

И вот тут началось то, за что о Харальде Сивобородом потом пели на четырёх морях.

Он пошёл по спинам и затылкам вдоль третьей шеренги. Не поперёк — вдоль. Слева направо, спиной к стене, лицом к спинам. Копейщик с длинным копьём в тесноте, когда враг у тебя за плечом на расстоянии локтя, — это не воин, это человек с шестом. Ему надо развернуться, ему надо перехватить, ему надо хотя бы понять, а Харальд не давал ни секунды. Он шёл и рубил, и позади него оседали, и строй, который держал мост, начал разваливаться изнутри, как гнилая бочка, у которой сбили обруч. Далее прошёлся по спинам второй шеренги.

Кто-то в первой шеренге обернулся посмотреть, что там за крик, — и в этот миг Кривой Асгейр перевалился через щиты.

Мост прорвало.

Викинги хлынули — иначе не скажешь, — как вода через размытую плотину: по двое, по двое, по двое, но безостановочно, и каждая пара, ступив на землю, раздвигалась и держала место для следующей. Ромеи ещё дрались — надо отдать им должное, дрались, — но их было уже малони, а через мост пробивались пара сотен викингов, и всё было кончено.

Стена и монахи

Самбор в это время был занят другим делом.

Он ещё когда бил из под щитов, приметил: на стенке справа, за выступом, где угол сходился с террасой, стояли не воины. Стояли монахи — десятка полтора, в тёмных рясах, подпоясанных верёвками, — и размахивали дубьём и кольями, крича что-то по-гречески, длинное и, судя по интонации, обидное.

Дубьё — это не страшно. Страшно было то, что за монахами двое стражников спокойно, деловито закладывали в пращи камни и целили вниз, на мост, куда сейчас должны были ломиться свои.

— Липа, — сказал Самбор. — Двое с пращами. Правый твой.

— Взяла.

Они выстрелили почти вместе. Оба пращника сели.

Монахи заорали громче.

Самбор со своими стали переправляться через ров и закрепляться на валу.

— Бьярни! — Самбор уже бежал вдоль колоннады к правому краю, туда, где новая стенка примыкала к старой террасной подпорке и была сложена наспех, кривовато, ступеньками. — Руки!

— Чего?

— Руки давай!

Бьярни всё понял на бегу — он вообще соображал быстро, когда переставал шутить, — и упёрся спиной в кладку, сцепив ладони ковшом. Самбор с разгона поставил ногу, оттолкнулся, поймал верхний край, подтянулся на локтях и вкатился на стену.

Рядом, так же, полезли остальные с «Сороки»: Гуннар Молчун, Витко, оба Ратши, — кому-то подставили руки, кого-то втащили за шиворот, — и через десяток ударов сердца на новой стене оказалось два десятка русов, а на стене вообще-то не было почти никого, потому что все были внизу, у моста, и на воротах, где орал Трувор.

Дальше пошла работа, которую Самбор не любил вспоминать.

Монахи, честно сказать, дрались отчаянно и совершенно безнадёжно. Они не умели сражаться, да дубина против меча или сабли — это не бой, это несчастный случай, растянутый во времени. Самбор бил плашмя, сколько мог, и кричал по-гречески единственное слово, которому его научил Гесиод именно на такой случай, — «лежать!». Половина легла. Половина не легла, и с ними разобрались его ребята, и разобрались не плашмя.

Далее по стене стражников на стене оказалось десятка полтора, и вот эти были настоящие: развернулись, сомкнулись, встали спина к спине у башенки. Самбор снял двоих из лука в упор — с пяти шагов, когда лук уже неудобен и надо бы бросить, а он не бросил, потому что рука работала сама, а враг был пасивный — а с остальными сошёлся на коротке. И тут ему было хорошо: узкая стена, места на одного-двух, а на одного он умел.

Он сработал двоих подряд одним и тем же приёмом, которому его гонял Харальд весь Днестр: принять чужое копьё под углом на древко, скользнуть, шагнуть внутрь и ткнуть в лицо. Третий оказался умнее, отбил и рубанул мечом; Самбор слил удар саблей.

Сабля была арабская, булатная, с тёмным разводом по клинку, доставшаяся ему ещё на болотах в Дании, и весила она вдвое меньше, чем ромейский меч. Грек еще раз ударил сверху. Самбор опять не стал ловить удар — увёл его вдоль клинка вбок, шагнул и полоснул обратным ударом чуть пониже уха врага.

Стена очистилась. Появились ворота.

— Открывай! — заорал он вниз, в темноту, где под воротами гремело и выло. — Трувор! Открываю тут, изнутри! Бьярни, засов!

Внутренние ворота растворили в четыре руки, и двести пятьдесят изборцев со Ставровыми полянами вкатились во двор с той стороны — как раз в тот момент, когда с моста туда же выплеснулась волна викингов Харальда.

Гарнизон Маманта кончился.

Погоня и добыча

Остатки защитников — человек семьдесят, вместе с монахами и дворцовой челядью, — не стали умирать за императорскую мебель. Они бежали задними воротами, теми, что выходят на дорогу к Городу, и побежали к берегу Золотого Рога, где у них были лодки.

И увели с собой Анрэт.

Харальд бежал за ними — с рассечением под глазом, залившей кровью пол-лица, и с ним человек тридцать хускарлов. Бежал он в гору, восемь сотен шагов, и почти догнал: когда он выскочил на береговой обрыв, лодки уже отваливали, и в ближайшей, на корме, между двумя стражниками, сидела женщина со связанными за спиной руками и смотрела назад.

Она не крикнула. Она вообще ничего не сделала. Просто смотрела.

Харальд встал на самом краю, и вода была от него в тридцати шагах, а лодки — в пятидесяти, и это было больше, чем весь Босфор.

Свейн молча протянул ему лук. Харальд посмотрел на лук и мотнул головой: на пятидесяти шагах, в темноте, по качающейся лодке — попадёшь либо в грека, либо в неё, и удача выбирает сама.

Он стоял, пока лодки не растворились в темноте, и было слышно только, как хлюпают вёсла, всё тише.

Потом он сказал:

— Хорошо.

— Чего ж хорошего, ярл? — осторожно спросил Свейн.

— Того, что живая, — сказал Харальд Сивобородый. — Мёртвых в город не возят.

И пошёл обратно.

Дворец грабили до рассвета.

Гесиод, приехавший на второй лодье со всеми своими табличками, ходил по залам с лампой в руке и разговаривал сам с собой. Здесь были полы, набранные мелкой цветной смальтой, — рыбы, дельфины, виноградные лозы; здесь была галерея с окнами на пролив, и в каждом окне стояла отдельная заря; здесь была трапезная с длинным столом кипарисового дерева, на котором так и осталась серебряная посуда, потому что ужинали, судя по всему, спокойно, а потом стало не до неё.

Взяли: серебра весом на четыре с половиной пуда, лампад и подсвечников из дворцовой церкви — двести одну штуку, три оклада, шитья и парчи — восемь тюков, столового серебра — четыре сундука, вина — сколько унесли, а унесли много, ковров, оружия из караульни, конской сбруи в золочёных бляхах и, отдельным счётом, шестнадцать коней с императорской конюшни, за которых Дир потом предлагал двойную цену и получил отказ.

Гесиод унёс из дворцовой библиотеки девять кодексов и, кажется, был счастливее всех прочих вместе взятых.

Свои потери: двадцать два убитых, из них четырнадцать — улицкие Анрэт, погибшие на мосту и во рву. Легкораненых — под сорок.

Мама

Вернулись в Состенион к полудню, и вернулись так, что весь стан высыпал на берег.

Двенадцать лодей шли гружёные по почти по самые уключины, на «Волчице» на мачте болтался императорский пурпурный занавес, а Бьярни стоял на носу «Сороки» с серебряным блюдом вместо щита и раскланивался.

Дир встретил их на берегу.

Он стоял, широко расставив ноги, рыжеватая борода торчком, и позади него молчали его плотники, у которых со вчерашнего дня было готово девять отличных штурмовых лестниц.

— Ну, — сказал Дир.

— Ну, — сказал Харальд.

— Взяли, значит.

— Взяли.

— Ночью.

— Ночью.

Дир пожевал губами.

— А чего ж не сказали?

— А тебе бы понравилось — бросил Харальд.

Дир посмотрел на него, потом на разгружаемое серебро, потом на Трувора, который стоял чуть в стороне, прямой, как всегда, и не отводил глаз.

— Десятина, — сказал Дир.

— Десятина ваша, по уговору. И, князь, — Харальд шагнул ближе, — там во дворце и церкви ещё много, сколько мы за одну ночь унести не сумели. Мрамор, двери резные, литые, бронзовые, ворота. Пришли своих, забирай.

— Мрамор, — с горечью сказал Дир. — Мрамор, значит, мне.

Он развернулся и пошёл. Отойдя шагов десять, обернулся — и посмотрел не на Харальда.

Потом на Трувора.

— А ты, княжич, — сказал он, — быстро учишься. Ров вон копал, теперь дворцы по ночам берёшь. Далеко пойдёшь.

— Спасибо, князь, — ровно сказал Трувор.

— Это я не хвалил, — сказал Дир и ушёл.

Аскольд свою долю принял молча, пересчитал сам, до последней лампады, поблагодарил ровным голосом и спросил только одно:

— Гарнизон оставили?

— Восемьдесят полян Ставра, — сказал Трувор.

— Правильно, — сказал Аскольд. И, помолчав: — Впредь такие дела обсуждайте со мной.

Он не сказал «с нами». Гесиод потом, вечером, обратил на это внимание Самбора, и Самбор долго думал, зачем ему это знать.

А поляне во дворце Святого Маманта устроились преотлично и уже к вечеру придумали шутку, которая пережила и поход, и, кажется, всех его участников.

— Куда идёшь? — спрашивали в стане.

— К маме, — отвечал полянин с гордостью. — Мы теперь у мамы стоим. У мамы кормят, у мамы тепло, у мамы полы цветные. Мама у нас святая.

— Мама-то святая, — заметил на это Бьярни, — да сыночки больно уж непутёвые.

Ночью

Ночью Самбор нашёл Харальда там же, где всегда, — на краю обрыва, лицом к югу.

Рассечение ярлу зашили, глаз заплыл, и левую руку он держал странно, но сидел прямо.

— Ярл.

— Садись.

Внизу лежал ночной Босфор, и за мысом, далеко, стояло над водой ровное, слабое, желтоватое зарево. Так светится ночью большой город, в котором горят десятки тысяч огней.

— Она наверное там, — сказал Самбор.

— Там.

— Живая.

— Живая. — Харальд помолчал. — Знаешь, парень, что самое обидное? Я двадцать три года служил в этом городе. У меня там кум в квартале Милия, у меня там знакомый лодочник, у меня там половина городской стражи должна мне денег, если они ещё живы. Я знаю в этом городе всё. И я не могу туда войти.

— А если...

— Не «если», — сказал Харальд. — А «когда».

Он повернулся, и в единственном открытом глазу отражалось далёкое зарево.

— Слушай меня внимательно, Самбор, сын Весняны. Мы взяли дворец за одну ночь и потеряли двадцать два человека, не своих. И теперь всё это войско — восемь тысяч дураков, которые пьют вино из императорских кубков, — окончательно поверило, что Царьград им дастся так же. Не дастся. Там стена, а не мостик через ров. Там Ориха с солдатами, а не двести караульных. И там где-то в подвале сидит женщина, которая пошла первой, и я её этому научил.

Он поднялся, тяжело, придерживая левую руку.

— Так что теперь у меня в этом походе появилась новая цель, — сказал Харальд Сивобородый. — А то всё серебро да серебро. Скучно.

Он пошёл вниз, к кострам, и уже оттуда, из темноты, донеслось ворчливое:

— И щит ей новый нужен. Тот, с птицами, они, поди, себе забрали.

Самбор остался сидеть.

Внизу, в бухте, стояли двести кораблей — тесно, борт к борту, все в одном мешке с одним-единственным выходом. Наверху звенели цикады. Далеко на юге светилось зарево огромного города, который был к ним равнодушен, как гора равнодушна к муравьям, ползающим по её подножию.

— Красиво, — сказала Лепава, садясь рядом и кладя голову ему на плечо.

— Красиво, — согласился Самбор.

— И страшно.

— И немного страшно.

— Вот и хорошо, — сказала она. — Пока страшно — живы будем.

Глава 11

Четыре и ещё четыре

24 июня 860 года. Константинополь

Город лежал на своих семи холмах, как разъевшийся кот на печи: сыто, тяжело и уверенно, что уж его-то никто с печи не согнал ещё пятьсот лет и не сгонит.

С моря он казался не городом, а сплошной стеной — рыжеватой, в три пояса, с башнями через каждые полсотни шагов, — и лишь над стеной, как хлеб над квашнёй, поднимались купола. Купол Святой Софии висел в утреннем мареве отдельно от земли, будто его туда закинули да так и забыли снять. Ниже золотились кровли Большого дворца, мокро блестели мраморные лестницы Буколеона, спускавшиеся прямо в воду, — по ним император, если желал, мог сойти в свою галеру, не замочив башмака. От Милия, золотого столба, от которого меряли расстояния до всех концов земли, тянулась Меса — улица столь широкая, что по ней в четыре ряда шли повозки, и всё равно оставалось место торговкам, нищим, монахам и двум-трём философам, спорящим о природе Христа с таким жаром, будто от исхода спора зависела цена на рыбу.

Рыба, впрочем, за последнюю неделю подорожала втрое. Это в Константинополе всегда было вернейшим признаком: где-то война.

Совещались не в Магнавре — Магнавра была пуста и холодна без императора, там даже золотые львы у трона молчали, потому что мастер, знавший, как их заводить, ушёл на восток вместе с двором. Собрались в Дафне, в малом зале с порфировыми колоннами, где на стенах плавали мозаичные дельфины, а под ногами лежал пол такой гладкий, что эпарх Ориха уже дважды на нём чуть не сел.

Ориха вообще был человек, для мрамора не приспособленный. Ему бы дубовые доски, окованные железом, и чтобы вокруг кричали.

— Итак, — сказал он и упёрся кулаками в стол. Стол был из кипариса, инкрустированный слоновой костью, и жалобно скрипнул. — Говори, друнгарий. Только коротко. Я человек простой.

— Это заметно, — вежливо согласился друнгарий флота Никифор, худой, седой, с лицом, обожжённым сорока годами солнца и солёного ветра. — Коротко: сегодня на рассвете от Крита пришли четыре дромона. Дромон «Святая Фёкла», «Стрела», «Лев» и «Непобедимый».

— Сколько на «Непобедимом» здоровых людей?

— Сто девять из двухсот. Остальные — лихорадка.

- На остальных так же?

- плюс минус –ответил с улыбкой друнгарий.

Ориха хмыкнул.

— Зато честно.

— В Золотом Роге, — продолжал Никифор, не моргнув, — стоят ещё четыре. Их я держал у цепи, как последний кусок хлеба в суме. Сифоны на всех восьми в исправности. Огня хватит на два дня боя. На три — если не жечь его попусту, а мы, эпарх, будем жечь его попусту, потому что молодые кентархи всегда жгут попусту.

Логофет дрома, сухонький человечек в лиловом, откашлялся с той изысканной деликатностью, с какой обычно сообщают, что дом горит.

— Восемь кораблей. Против двухсот.

— Двухсот лодок, — поправил Никифор. — Однодеревок с нашитыми бортами. Там нет ни тарана, ни палубы, ни башни. Это не флот, это плавучая пехота.

— Плавучая пехота, — мягко сказал логофет, — взяла дворец Святого Маманта. С каменной стеной и новым рвом. За одну ночь.

В зале стало тихо. Слышно было, как в саду за окном, ничего не зная о варварах, орут павлины.

— Взяла, — согласился Ориха. — Потому что там сидели двести человек стражи и одна старая катапульта без верёвок. А тут — Феодосиевы стены, тринадцать вёрст, и на них я солдатами которых на много больше чем во дворце. — Он сказал это без всякого хвастовства, как говорят «а тут — гора». — В город они не войдут. Ворот я не открою, вылазок им не дам, доблести им не дам, ничего не дам. Мне велено стоять — я стою. Но, святой отец, — он повернулся к сидевшему в стороне человеку в простой чёрной рясе, — стоять и смотреть, как они жгут наши пригороды, я тоже не нанимался. Стены целы, а Стенон горит. Иерия горит. Принцевы острова, говорят, уже вычищены до последней куриной кости.

Патриарх Фотий поднял глаза от свитка. Глаза у него были усталые и очень внимательные — глаза человека, который за свою жизнь прочёл больше книг, чем эпарх видел людей.

— Продолжай, — сказал он. — Ты ведь не жаловаться пришёл. Ты пришёл просить благословения на то, что уже решил.

Ориха крякнул. С патриархом всегда было так: не успеешь замахнуться, а он уже назвал, куда ты бьёшь.

— Решил, — признался он. — Никифор, покажи.

Друнгарий развернул на кипарисовом столе кожаный чертёж Босфора — старый, потёртый, с пятнами воска.

— Они стоят здесь. Бухта Состенион. — Сухой палец лёг на изгиб пролива. — Место они выбрали умно, дьявол их надоумил: пресная вода, лес, ветер с суши. Но у всякой хорошей бухты есть свой грех, и грех Состениона в том, что горло у неё узкое. Восемь дромонов встают поперёк горла на два ряда: четыре бьют огнём, четыре ждут за ними. Течение в Проливе идёт с севера — оно понесёт огонь прямо на них, нам и грести-то не придётся, только держаться носом. Мы не будем брать их на абордаж. Мы сожжём их корабли.

— Все двести? — с сомнением спросил логофет.

— Нам не надо все. — Никифор впервые улыбнулся, и улыбка у него оказалась нехорошая, как трещина в стене. — Нам надо половину. Пеший варвар без корабля — не воин, а сирота. Он тут же начинает думать не о славе, а о том, как попасть домой. А когда восемь тысяч человек одновременно думают, как попасть домой, — их можно брать голыми руками. Или не брать вовсе: они сами уйдут по берегу и растают, как соль в воде. Хазары, болгары, лихорадка... до Днепра дойдёт один из пяти.

— Господи помилуй, — тихо сказал Фотий.

— Аминь, — так же тихо ответил Никифор. — Я двадцать лет жгу сарацин, святейший. Я знаю, как это выглядит с наветренной стороны.

Логофет дрома положил ладонь на чертёж — маленькую, в перстнях.

— И всё же я скажу то, что должен сказать. Это последние наши корабли. Если Никифор их потеряет — а он может их потерять, у варваров, говорят, стрелков без счёта, — то Пролив останется совсем гол. И тогда они зайдут в Золотой рог. Не в этом году, так в следующем и приведут еще больше варваров. Может быть, разумнее сберечь восемь дромонов и отдать варварам виноградники? Виноградники отрастут.

Ориха посмотрел на него так, как смотрит бык на бабочку.

— У меня в Стеноне монастырь. Там мою тётку постригли, — сказал он мрачно. — Ей семьдесят два года, и она меня в детстве драла крапивой за воровство айвы. Я, знаешь ли, привязан к этой женщине. — Он повернулся к патриарху. — Благослови, отче. Или запрети. Но решай сейчас, потому что у Никифора вода уходит, а с водой уходит и всё остальное.

Фотий встал. Он был невысок, но, когда он вставал, отчего-то поднимались все.

— Я скажу вам одно, — произнёс он, и в голосе не осталось никакой усталости. — Я третий день пишу проповедь и третий день её рву. Потому что не могу написать людям правду: что этот народ пришёл из мрака, о котором мы не знали, что нас наказывают чужой рукой, и что рука эта не ведает, чья она. Но пока я пишу — горят предместья. Поэтому: жгите их ладьи, друнгарий. И да будет ваш огонь на воде и кораблях русов, а не на людях, если это возможно.

— Это невозможно, святейший, — честно сказал Никифор.

— Знаю, — вздохнул патриарх и перекрестил его. — Знаю. Иди.

Он повернулся к дельфинам на стене и добавил, будто им:

— Если Господь послал их за грехи наши, то восемь дромонов Ему не помеха. А если не за грехи — тем более.

Ориха вышел на террасу, откуда открывалось море — синее, в белых чешуйках парусов, и далеко-далеко на север, за мысом, поднимался жидкий чёрный дымок: горело что-то в Стеноне.

— Завтра к полудню, — сказал он друнгарию. — Не позже.

— Завтра к полудню, — согласился Никифор. — Только, эпарх, дай мне слово. Если у меня не выйдет — не открывай ворот. Ни ради меня, ни ради кого.

Ориха посмотрел на дым.

— Я туп, упрям и бесстрашен, — сказал он безо всякой обиды, потому что так о нём говорили при дворе, и он полагал это верной характеристикой. — Двух вещей из трёх мне хватит, чтобы не открыть.

________________________________________

Огонь на воде

25 июня. Бухта Состенион

Утро в лагере русов начиналось так же, как последние девять дней: с запаха бараньего и говяжего жира, с ругани, с чьей-то песни и со стука топоров — рубили колья для трувоpова частокола, над которым уже давно никто не смеялся.

Самбор сидел на носу у ставшей у самого берега «Сороки» и точил саблю. Рядом Бьярни Красавчик, накрыв шрам мокрой тряпицей от солнца, лениво объяснял греку Гесиоду устройство мира:

— ...а потому, что рассол — он единственное надёжное, что есть у человека. Государства падают, ярлы мрут, женщины уходят. А рассол — он с утра всегда на месте.

— Это, — заметил Гесиод, макая перо, — почти неоплатонизм.

— Не знаю такого. Наш он или готландский?

Договорить им не дали.

Из-за южного мыса, где Пролив изгибался коленом, вылетела ладья. Она шла так, как ходят только раз в жизни: вёсла лупили воду без всякого счёта, вразнобой, кормщик орал ещё до того, как его могли услышать, и по одному этому в лагере встали все — от кашеваров до Аскольдовых бояр.

— Ждан, — сказал Самбор, поднимаясь. — Дозорный.

Ладья не пристала — она выбросилась на гальку, и Ждан прыгнул через борт по грудь в воду.

— Дромоны! — заревел он. — Восемь! Идут сюда, полным ходом! Скоро будут тут!

И вот тут бухта Состенион, где восемь тысяч человек девять дней жили с ленивым чувством, что война уже, в сущности, выиграна, — эта бухта взорвалась.

Аскольд был на берегу через сорок ударов сердца — худой, прямой, с крестом поверх кольчуги, и лицо у него было такое, будто ему в лоб ударили камнем и он ещё не решил, падать или нет.

— Огненосные? — коротко спросил он.

— Медные рыла на носах, — выдохнул Ждан. — Я близко подходил. Трубы.

Дир, подбежавший следом, рыжий, распаренный, в накинутом наспех греческом плаще с чужого плеча, вцепился в бороду:

— Врёшь! Флот на востоке! Нам говорили — нет у них кораблей!

— Ты у дромонов спроси, — огрызнулся Ждан. — Может, им не сказали.

— Все корабли — на берег! — рявкнул Аскольд, и это было единственно верное решение, какое можно было принять за один вдох. — Тащить! Волоком, на катки, на руках — как хотите! Вытащить всё!

И тут началось то, что Гесиод потом запишет двумя словами: «великое смятение», а Бьярни опишет в таверне двумя другими, непечатными.

Двести кораблей стояли в бухте как попало: кто носом к берегу, кто кормой, кто на якорьках, кто просто привязанный к соседу, а тот к соседу, и всё это за девять дней сплелось в такую косу, что распутать её могли бы разве что боги, и то не в спешке. Восемь тысяч человек бросились к воде одновременно. Орали сотники. Орали кормщики. Кто-то рубил чужой канат, кто-то за это бил его веслом. Полтораста готландцев Гуннстейна Пивной Бочки дружно тянули один из своих своих кораблей, дружно рванули — и дружно повалились, потому что корабль сидел на чужом якоре.

— Вот оно, — сказал Харальд Сивобородый.

Он стоял чуть выше по склону, у своей «Волчицы», и смотрел на бухту без всякого выражения. За девять дней после Маманта он поседел ещё больше и говорил вдвое меньше.

— Что «оно», ярл? — спросил Самбор.

— Расплата за девять дней вина. — Харальд сплюнул. — Сорок раз я говорил Диру: разведи корабли по берегу. Сорок раз он отвечал, что так неудобно носить добычу. Ну, ноша нынче станет полегче. — Он обернулся, и голос его вдруг ударил, как палкой по щиту: — «Волчица» и «Сорока»! Слушать сюда! Тащим свои, чужим не мешаем, катки берём где хотим, хоть у Дира из-под задницы! Бьярни — катки! Торкель — верёвки! Самбор!

— Здесь.

— Твоя «Сорока» пойдёт первой, она легче. Вытянешь её — тащишь мою. Ясно?

— Ясно, — сказал Самбор. И тут же добавил то, о чём думал уже минуту: — Ярл, мы не успеем всё вытащить. Даже своё едва.

— Знаю.

— Тогда надо сразу решать, что делать с теми, кто не успеет.

Харальд посмотрел на него сверху вниз, и в мёртвых глазах старого воина впервые за девять дней шевельнулось что-то живое.

— Говори.

— Луки, — сказал Самбор. — На корабле, вытащенном на берег, борт стоит выше воды, чем на плаву. Мы будем стрелять сверху вниз. А у них... — он мучительно вспомнил всё, что успел выспросить у Гесиода про дромоны, — у них труба с огнём на носу, и при трубе человек. И рулевые вёсла по бортам, и при них по человеку. И гребцы верхнего ряда сидят открыто, у них только весельные щиты.

— Так, — сказал Харальд.

— Значит, нам не надо жечь дромон. Нам надо, чтобы он не мог подойти к берегу на пятьдесят шагов и повернуться носом. Мы бьём в сифонщика, в кормчего и в верхний ряд. Больше никуда. Можно часть стрел обернуть паклей со смолой и зажигательными стрелять.

Старый ярл помолчал ровно два удара сердца.

— Гуннстейн! — заорал он так, что на том конце бухты обернулись. — Ставр! Милята! Все стрелки — ко мне! Все, у кого лук, у кого хоть детская лучина! Кто тащит — тот тащит, кто стреляет — тот больше ничего не тащит, а вяжет пакли на стрелы!

Через полчаса «Сорока» лежала на гальке, задрав нос, и вокруг неё сидели, вязали пакли и клали на песок пучки стрел и ругались около двух десятков человек с луками.

Лепава пришла последней, потому что бегала за своим большим налучьем. На ней был мадьярский доспех — тот самый, с чеканной бляхой, — и он был ей велик, и она подвязала его верёвкой, отчего походила на очень опасного воробья.

— Ну? — спросила она, щурясь на юг, где из-за мыса уже показалось первое медное рыло. — Красиво идут.

— Красиво, — согласился Самбор.

— Самбор.

— Что?

— Я всю дорогу от Трусо хотела посмотреть Царьград. Трубы с водой, помнишь? — Она натянула тетиву на треть, отпустила, послушала звон. — А посмотрю, похоже, вот это.

— Посмотришь и то и другое, — сказал он. — Я обещал.

— Ты много чего обещал, — фыркнула она, но плечом к нему прижалась.

Дромоны шли двумя четвёрками, ровно, страшно. Вблизи они оказались громадны — по полсотни шагов в длину, два ряда вёсел, деревянная башенка посередине, на носу — позолоченная звериная морда, и из пасти торчала медная труба.

— Хорошо идут, — сказал Гесиод. Он стоял тут же, без лука, с восковой табличкой, и лицо у него было несчастное. — Это «Святая Фёкла». Я плавал на ней в Фессалонику. Господи, прости меня.

— Тебе бы уйти в лагерь, грек, — не оборачиваясь, сказал Бьярни.

— Я хронист, — сказал Гесиод. — Меня и там убьют, только я ничего не увижу.

Первый дромон повернул, показывая борт, — и от медной пасти отделилась струя.

Самбор много слышал про греческий огонь. Он ждал огня. Он не ждал звука: труба взревела, как бык, которому наступили на хвост, и над водой протянулась дымная жёлто-рыжая полоса, липкая, как каша, и она упала на воду — и вода загорелась.

По берегу прошёл вой. Кто то стал отбегать от воды.

— Стоять!! — заорал Харальд. — Стоять, куда, назад!

Две ладьи — те самые, что до последнего висели на якорьках посреди бухты, чей-то полоцкий десяток и ладья Гуннстейновых готландцев, — вспыхнули сразу, обе, целиком, от носа до кормы, и пламя пошло по ним не как по дереву, а как по промасленной тряпке. Люди прыгали в воду. Вода горела и там. Кто-то нырял и не выныривал, кто-то выныривал уже без волос.

Дир, стоя по колено в море, орал что-то бессвязное и рубил мечом в ярости кусты.

— Вот теперь, — очень спокойно сказал Харальд, — они подойдут ближе. Тут глубоко у самого берега. Они встанут в двадцати шагах и сожгут всё, что лежит у воды.

- Так Гунар – продолжил он спокойно. Пробегись по кормчим и ярлам. Скажи, что я советую стрелами отгонять греков. В том числе огненными, а то пожгут тут всё.

- Стрелки к бою! – громко произнёс он. Ваше слово теперь — стреляйте по ромеям как подойдут.

Самбор поднялся на борт «Сороки».

Это оказалось странное чувство. Всю жизнь корабль был для него полом, палубой, местом, где ты стоишь хоть на волне но ниже берегов, а сейчас «Сорока» лежала на гальке, задрав нос к небу, и он стоял на её борту, как на крепостной стене, — на два человеческих роста выше воды, выше галечной косы, выше всей суеты. Ветер с Пролива бил в лицо гарью. Рядом стояла Лепава взявшая в руку уже пучок стрел.

Внизу, вдоль всей бухты, на вытащенных ладьях уже карабкались на борта люди с луками. Двести. Триста. Пятьсот. Они лезли на кили, на штевни, на скамьи, они подставляли сходни, кто на берегу втыкали стрелы в песок и в дёрн пучками, как хозяйки втыкают веретёна.

— Слушать! — крикнул Самбор, и голос сорвался постыдным петухом, и он, обозлившись, крикнул снова, уже правильно: — Слушать «Сороку»! Сейчас каждый первые четыре стрелы бьет зажигательными, по тому византийскому кораблю что ближе к нам. А потом обычными по морякам, что тушить огонь наверняка попытаются. Особенно цельтесь по тем кто огнем греческим по нам пуляет. Кто попадёт в щит — дурак, кто попадёт в человека — тому Бьярни нальёт! Мы с Лепавой сразу бьем обычными стрелами.

— Э! — возмутился снизу Бьярни. — А кто налил мне?

— Твоя доля добычи, Красавчик, — сказал Харальд. — Считай, что ты жертвуешь на общее дело.

— Тогда я тоже стреляю, — мрачно сказал Бьярни и полез на борт. — Хоть отобью что-нибудь.

«Святая Фёкла» шла на них.

Она шла медленно, красиво и уверенно — так идёт человек к столу, за которым уже всё накрыто. Вода под её носом расходилась двумя усами, вёсла падали разом, и на баке, у медной звериной пасти, отчётливо виден был человек в кожаном переднике и медном шлеме без забрала — он что-то делал у трубы, наклонившись, и двое качали рядом рычаг помпы. Их прикрывали два щитоносца.

Восемьдесят шагов. Семьдесят.

— Лепава, — тихо сказал Самбор.

— Вижу, — так же тихо сказала Лепава.

Она стояла рядом с ним на борту, чуть расставив ноги и вообще она была маленькая и смешная, в своем мадьярском доспехе. А потом она подняла лук — и перестала быть смешной совсем.

Дочь скомороха стреляла не так, как стреляли варяги. Варяг тянет тетиву долго, вкусно, целится, дышит, всаживает стрелу с уханьем и потом смотрит, что вышло. Лепава стреляла, как её отец жонглировал ножами: без остановки. Стрела из налучья — на тетиву — толчок — и рука уже возвращается за следующей, а первая ещё летит. Три удара сердца — три стрелы в воздухе одновременно. Вот где пригодились множество мадьярских стрел взятые на Днестре.

Первая ушла немного в сторону и вонзилась в щит одного из ромеев — ветер.

Вторая воткнулась в помпу.

Третья вошла человеку в переднике под мышку, туда, где заканчивалась пластинчатая юбка панциря и начиналось живое тело.

Он не закричал. Он просто сел на палубу, потом лёг, и обе его руки остались на рычаге, и рычаг пошёл вниз вместе с ним.

— Есть, — выдохнул Самбор.

— Не есть, — сказала Лепава сквозь зубы, доставая четвёртую. — Их там трое. Смотри, второй лезет.

Второй лез. Он был моложе и умнее — он шёл к трубе пригнувшись, прикрываясь круглым щитом, и щит у него был хороший, окованный.

— Бьярни! — крикнула Лепава. — Щит держит стрелу?

— Держит! — весело отозвался Бьярни.

— А ноги у щита есть?

Бьярни секунду соображал. Потом заржал так, что чайки поднялись с воды.

— Ах ты хитрая сорока! По ногам, братья! По ногам!!

И вот тогда бухта Состенион заговорила.

Гесиод потом напишет в своей хронике фразу, которую перепишут монахи, потом перепишут с монахов, потом переврут, и через триста лет она будет ходить по книгам в таком виде: «и была огненых стрел туча, яко дождь, и померкло солнце над водою». Гесиод, честный человек, солнца не приплетал. Он записал проще: «Их было с пол тыщи на всех кораблях, и они стреляли все сразу, и это продолжалось очень долго».

Пятьсот луков. С высоты бортов чуть не каждого корабля на берегу, что были на дистанции выстрела от «Святой Фёклы». А так же стреляли и с самого берега.

Стрелы шли не тучей — они шли рябью, волнами, шелестящим железным и огненным дождём, и этот дождь накрыл «Святую Феклу» от бака до кормы. Он лупил по палубе, по башенке, по весельным щитам с сухим стуком, как горох по бочке. Он находил щели. «Святая Феёкла» превратилась в огненную гирлянду. Он находил ноги под щитами, руки на рычагах, лица над бортом. Потушить дромон было плёвым делом, но ни кто давал византийским морякам высунуться над щитами.

Юноша с окованным щитом, утыканным как ёж стрелами дошёл таки до трубы. Он даже успел взяться за рычаг. А потом две стрелы вошли одна в щиколотку, другая в сандаль, третья — в руку, которую он протянул к трубе, он рухнул на колени, щит завалился, и тут его накрыло уже без всякого разбора.

— Кормило! — орал Харальд, стоя на киле перевёрнутой лодки, как на кафедре. — Кормило бейте, слепые тролли! У кормила два человека! Убьёшь кормчего — она сама повернётся!

Самбор бил в корму.

Он стрелял хуже Лепавы — гораздо хуже, он это знал и не обижался, потому что после нее, все равно был лучшим стрелком «Сороки». Зато он умел смотреть. Он видел всё разом: как «Фёкла» начала забирать вправо, как второй дромон, «Стрела», отваливает мористее, не желая лезть в этот дождь; как на третьем сообразили и подняли над бортом плетёные щиты, и как всё равно из-за этих щитов кто-то валится; как на четвёртом — умные! — потащили трубу разворачивать на корму, чтобы плюнуть огнём с борта.

— Бьярни! Четвёртый! Который с зелёной мордой! Они трубу тащат!

— Вижу!

— Всей «Сорокой» — по четвёртому!!

Четырнадцать бойцов Сороки, пожелавших сегодня пострелять из луков — половина на борту, половина на песке — развернулись, как одно тело.

Зелёная морда получила своё.

А Лепава в это время работала по кормчим «Фёклы».

— Раз, — сказала она, и высокий грек в красном плаще у правого рулевого весла осел вниз.

— Два, — сказала она, и второй, схвативший весло, отпрянул, зажимая плечо.

— Три, — сказала она третьему, самому упрямому, который всё-таки навалился на рулевое весло и держал, держал, наклонив голову, будто шёл против ветра. Стрела вошла ему в шею сбоку.

— Отлично! — сказал Самбор.

— Что?

— Отлично, говорю. Она уже не слушается.

«Святая Фёкла» больше не слушалась. Без кормчего, с побитым верхним рядом, она пошла боком, черпнула, вёсла столкнулись и переломались с треском, слышным на берегу, — весло, ударившее по гребцу, страшнее любой стрелы. Дромон валко развернулся кормой к берегу и начал уваливаться под течение, а течение в Проливе шло с севера и понесло его прочь, как ветром сдувает шляпу.

И бухта заорала. Чуть позже горящая как ёлка «Святая Фёкла», обрела таки управление и заменила вёсла. После, стала отходить за другими дромонами.

Восемь тысяч человек орали одно и то же слово на четырёх языках сразу, и это было даже не слово, а просто рёв — тот рёв, каким люди отвечают на страх, когда страх наконец от них отступил.

— Не орать! — надрывался Харальд. — Готовь новые стрелы! Их восемь, а не одна!!

Но старый воин и сам знал, что дело сделано.

Остальные семь дромонов отступали к выходу из бухты. Друнгарий Никифор, стоявший на башенке «Льва» с обломком стрелы в наплечнике, сорок лет жёг сарацин и умел считать. Он видел: чтобы плюнуть огнём, надо подойти на двадцать пять шагов, повернуться носом и держаться. Держаться под этим — тридцать вдохов. Тридцать вдохов на палубе, куда падает пятьсот стрел.

Он посмотрел на бак «Непобедимого», где вокруг трубы лежали трое, и никто не шёл четвёртым.

— Отходим, — сказал он.

— Друнгарий! — крикнул молодой пентарх. — Ещё один заход! Мы сожжём сорок лодок!

— Мы сожжём две лодки и потеряем сифонщиков, — сказал Никифор. — Сифонщика учат четыре года, а лодку варвар рубит за неделю. Отходим и запираем Пролив. — Он посмотрел на берег — на длинную гряду вытащенных на гальку кораблей, на копошащиеся тёмные фигурки, на щетину луков. — Господи. Их надо было бить девять дней назад. В проливе.

— Так у нас не было кораблей, друнгарий.

— Вот об этом я и говорю, — сказал Никифор.

Дромоны разворачивались, тяжело и обиженно, как псы, которых отозвали от медведя. Вслед им ушли ещё сотни стрел — почти все впустую, в воду, потому что радость и меткость и дальность, плохо живут в одном человеке.

________________________________________

В бухте догорали две ладьи.

Одну из них вытащило на камни, и она чадила там, чёрная, скорченная, похожая на обугленное ребро. Готландская сгорела ещё до берега и утонула. Из двух команд недосчитались двадцати шести человек — половину вытащили обожжёнными, и лекари, точнее — те, кого называли лекарями, уже мазали их бараньим салом с мёдом, и от этого по берегу шёл запах, который Самбор запомнил на всю жизнь и о котором никогда никому не рассказывал.

Гуннстейн Пивная Бочка сидел на песке возле своей уцелевшей ладьи, обхватив голову руками. Он потерял брата жены и трёх племянников.

Аскольд шёл вдоль воды, останавливаясь у каждого раненого. Потому как греки тоже по ним стреляли из луков со своих кораблей. Крест на его кольчуге был в саже.

— Кто велел стрелять? — спросил он наконец, дойдя до «Сороки».

Русы вокруг притихли — тон был не тот, каким хвалят.

— Я велел, — сказал Харальд.

— Ты, ярл, командуешь двумя кораблями.

— Тремя, — сказал Харальд. — «Волчицей», «Сорокой» и здравым смыслом. Последний, князь, у нас в лагере ходил бесхозным, вот я его и подобрал.

Дир, стоявший рядом, побагровел. Аскольд — нет. Аскольд поднял голову и долго смотрел на Самбора, который так и стоял на борту, с луком, весь красный и уже понимающий, что сейчас их будут либо казнить, либо хвалить, и совершенно не знающий, что хуже.

— Это ты придумал сбил греков у сифона и кормила? — спросил князь.

— Вот она, — сказал Самбор. Указывая на Лепаву.И честно добавил: — А про ноги под щитом сифонщика — то Бьярни.

— Врёт! — счастливо заорал снизу Бьярни. — Он придумал, я только ржал!

Аскольд усмехнулся одними губами.

— Сколько тебе лет, кормщик?

— Восемнадцать.

- Твоя девушка?

- Моя.

— Господи, — сказал Аскольд куда-то в небо. — У меня на четыре бойцов таких лучников нет, вам всегда будут рады у нас. — Он снял с пальца перстень — тяжёлый, с красным камнем, из той добычи, что каждая партия грабителей приносила ему — и бросил Самбору. Тот поймал. — Вам за отличную стрельбу. А теперь запомни, кормщик, и вы все запомните: сегодня нас спасли не боги. Нас спасло то, что стрел было больше, чем храбрости у ромеев. В другой раз стрел может не хватить. В общем делайте новые и с запасом.

Он повернулся и пошёл к своему шатру, и на ходу бросил, не оборачиваясь:

— Все корабли — от воды на двадцать шагов. Ночью. Сегодня. Дир, ты слышал?

— Слышал, — буркнул Дир. — Тяжело ж носить добычу...

— Ничего, — сказал Аскольд кивнув на викингов. — Они сильные.

________________________________________

Вечером на «Сороке» варили кашу.

Лепава сидела на перевёрнутом щите, вытянув ноги, и разглядывала свои руки. Три пальца на правой были с сорванными мозолями от тетивы, и Гесиод, кряхтя, обматывал их полосками льна, смоченными в вине.

— Больно? — спросил Самбор.

— Щиплет, — сказала она. — Слушай. Я сегодня сосчитала.

— Что?

— Стрелы. Сто двенадцать выпустила. — Она помолчала. — Я всё думала, зачем отец меня считать учил. Он говорил: «Скоморох должен уметь всё, потому что скомороха никто не защитит». А выходит, сегодня это пригодилось. — Она подняла на него глаза, и в них было что-то очень взрослое и очень усталое. — Самбор, а тот молодой, в переднике, у трубы... он ведь просто работник был. Он же не воин.

Самбор сел рядом. Он долго молчал, потому что понимал: сейчас соврать нельзя, а правду он ещё не придумал.

— Он был воин, — сказал наконец Бьярни, не оборачиваясь от котла. — Девка, у него в руках была вещь, которая жгла живых людей на воде. Кто держит такую вещь — тот воин, хоть он трижды в переднике. А ты держала лук. И вы честно встретились.

— Философ, — сказал Гесиод.

— Рассольщик, — поправил Бьярни и стукнул черпаком по борту. — Каша!

Харальд к каше не пришёл. Он стоял выше по склону, у частокола Трувора, и смотрел на юг — туда, где за мысом, за поворотом Пролива, за тринадцатью вёрстами стен, лежал город. В городе зажигали огни: сначала один, потом десять, потом сотни, и по воде побежала золотая дрожащая дорога.

Самбор поднялся к нему и молча встал рядом.

— Красиво, — сказал он.

— Красиво, — согласился Харальд. — Двадцать лет назад я ходил там по улице Меса и покупал жареные каштаны. У торговки одна нога была короче другой, и она обвешивала на треть. Я знал и всё равно покупал. — Он помолчал. — Она где-то там сейчас. Или её дочь.

— Ярл...

— Знаю, что скажешь. — Харальд не отвёл глаз от огней. — Скажешь: сегодня мы победили. А я скажу: сегодня мы не проиграли, а это, парень, разные вещи. Они заперли Пролив. Восемь дромонов встанут в горле, и назад мы пройдём, только если они нас пропустят или если поднимется буря. — Он вдруг улыбнулся в седую бороду, и улыбка была совершенно волчья. — Значит, придётся договариваться. А чтобы договариваться, надо, чтобы им было очень страшно. Очень.

— Ты всё ещё хочешь войти в город.

— Я поклялся Тору.

— Из-за Анрэт?

Старый ярл наконец повернул голову.

— Из-за неё, — сказал он просто. — И ещё потому, что если человек прожил пятьдесят четыре года и у него не осталось ни одной вещи, ради которой стоит делать глупости, — то он уже умер, только его забыли похоронить. Иди спать, кормщик. Завтра Аскольд соберёт совет, и там будут говорить умные вещи. — Он снова отвернулся к огням. — А потом мы будем делать глупые.

Внизу, в бухте, восемь тысяч человек, надрываясь и ругаясь, при свете факелов тащили двести кораблей на двадцать шагов от воды.

Больше над Трувором и его рвом никто не смеялся.

Глава 12

Совет после боя

Берег ещё пах горелым.

Четыре греческих дромона ушли к вечеру, поджав хвосты, — три с обожжёнными бортами и, один так и вовсе тащили на канате, будто дохлого быка с торга. Другие четыре дромона, остались караулить бухту. На берегу, среди вытащенных ладей, догорала Одна из подожженных греками ладей.

Бьярни Красавчик ходил вдоль обугленного борта чей то ладьи, щупал обугленный планширь и приговаривал:

— Обидно им. Только просмолили. Вот скажите мне, кто-нибудь, зачем ромеям корабли, если они всё равно не умеют ими воевать?

— Затем же, зачем тебе лицо, — отозвался кто-то из-под навеса. — Красоты ради.

Бьярни погладил шрам, идущий через всю щёку, и величественно кивнул:

— Ты прав, брат. Красота требует жертв.

А в шатре Харальда Сивобородого в этот час было тихо. Так тихо, что слышно было, как трещит фитиль в глиняной лампе, купленной — вернее, честно взятой — в Мамантовом дворце.

Собрались все, кого позвали: четверо кормчих, Ульф Мореход, Бьярни, Самбор, Лепава, Трувор и Гесиод с неизменной своей сумой, из которой торчали углы кодексов.

Харальд сидел на морском сундуке, положив руки на колени. Руки у него были большие, тяжёлые, в старых белых шрамах, и сейчас они были непривычно спокойны.

— Я иду в Миклгард, — сказал он.

Никто не ахнул. Все и так знали, что он это скажет. Просто теперь это было сказано вслух, а сказанное вслух у северных людей имеет вес железа.

— Со мной пойдут Эйнар Молчун, Асмунд Секира и Торвальд Грек. Мы вчетвером служили в гвардии Миклгарда, — Харальд поморщился. Мы знаем город, знаем язык, знаем, где у ромея чешется. Через неделю, если не вернёмся, — не ждите. Считайте, что старик наконец нашёл себе смерть по размеру.

— И это всё? — спросил Трувор.

— Нет, не всё. За меня остаётся Самбор. Он молод, зато думает всё же раньше, чем бьёт. Редкое качество, — Харальд посмотрел на Бьярни. — У некоторых так и не появилось.

— Я думаю, — обиделся Бьярни. — Просто быстро.

— Я не останусь, — сказал Самбор.

Лампа плюнула искрой.

— Что?

— Я не останусь, — повторил Самбор ровно, как повторяют то, что решено ещё вчера. — Ты меня учил: что своих мы не бросаем, а если по делу, то бери с собой тех, кто умеет лезть на стену тихо И метко бить из лука. На стену Маманта я залез первым. И ворота открыл я. А из лука может где пригодиться с одной стрелы и без звука кого -нибудь спать уложить.

— Мальчик, — очень мягко сказал Харальд, а мягкость у него была страшнее рыка, — там не стена. Там четырнадцать вёрст стены, и за ней сорок тысяч домов, и в каждом доме сидит человек, который за две медные монеты продаст родного дядю, а за три — расскажет, где дядя спрятал остальное. Там нельзя воевать. Там надо врать. Ты врать умеешь и по гречески не балакаешь?

— Он не умеет врать, — сказала Лепава. — А я умею. Я иду тоже. Сойдем за озеритов с Мореи. Мне Гесиод о них рассказывал. Крестики повесим. Креститься научимся. И пару молитв на греческом выучим.

Харальд закрыл глаза. Помолчал. Потом сказал в потолок шатра, обращаясь, видимо, к Одину или к тому, кто там сейчас дежурил:

— Вот за это. Вот за это я и вернулся на север.

Все не очень поняли о чём это он.

— Ярл, — вкрадчиво начал Бьярни, — а меня?

— А тебя — нет.

— Почему?!

— Потому что тебя, друг мой, в Полисе опознают через сто шагов. Не по языку. По лицу. У тебя на морде написана вся твоя жизнь, и написана она рунами.

Бьярни открыл рот, подумал и закрыл. Довод был неотразим.

— Значит, так, — Харальд встал. — Идут шестеро: я, трое моих, Самбор и Лепава. «Волчицу» берёт Ульф Мореход, он второй кормчий и знает её лучше меня. «Сороку» — Бьярни. Слушать Трувора, как меня. Кто заспорит — того утопить.

Трувор поднялся. Он был на тридцать четыре года младше Харальда и на голову ниже, но сейчас держался так, что видно было: тот мальчишка, что пошёл с ними когда то на Ладогу, остался где-то на Висле.

— Я буду ждать не неделю, — сказал он. — Я буду ждать, пока стоит лагерь. Аскольд с Диром, по-моему, хотят штурмовать Миклгард, у них восемь тысяч войска и никакого разума. Но пока я жив, в этой бухте будет частокол, ров и место, куда вы сможете вернуться. Ступай, Харальд. И приведи её.

Харальд коротко кивнул. Оба понимали, что сказать больше — испортить.

И тут кашлянул Гесиод.

— Господа варвары, — сказал он с той изысканной вежливостью, за которую его в первый месяц похода трижды хотели побить, а потом стали слушать. — Вы все умрёте.

— Начало обнадёживающее, — сказал Харальд. — Продолжай.

— Вы умрёте не от меча. Вас выдадут мелочи. — Гесиод достал вощёную табличку, будто собирался читать лекцию нерадивым школярам. — Первое. Не говори «Царьград» и не говори «Миклагард». Город называется Город. Полис. Всё остальное — сразу донос.

— Знаю.

— Второе. Не смотри вверх. Все варвары в Городе смотрят вверх — на купола, на колонны, на медных коней. Житель Полиса смотрит себе под ноги, потому, что под ногами помои.

Лепава фыркнула. Она-то как раз собиралась смотреть вверх. И вниз. И в трубы с водой.

— Третье. Крестись справа налево, коротко, у груди, не размахивайся, как будто отбиваешься от осы. Четвёртое: платите медью. Фоллисами. Кто в осаждённом городе платит золотом или серебром, тот к вечеру ужинает у эпарха, и не гостем. Пятое: назовитесь драгувитами.

— Кем?

— Славяне под Фессалоникой. Драгувиты, сагудаты, ринхины — их там как гальки на берегу. Они говорят по-славянски и молятся по-нашему, торгуют шерстью, воском и кожей. Никто в Полисе не отличит драгувита от улича, потому что никто в Полисе не знает, где Днестр, и знать не желает. — Гесиод поднял палец. — И, ради всех святых, ярл: борода.

— Что борода?

— Она сивая. Она знаменитая. Она видна с крепостной башни. В Городе двадцать лет назад служил варанг Харальд Сивобородый, и в казармах об этом до сих пор рассказывают анекдоты.

— Какие анекдоты? — сузил глаза Харальд.

— Разные, — уклончиво сказал Гесиод. — Некоторые лестные.

Лепава уже стояла рядом с ножницами. Откуда она их взяла — никто не понял; у Лепавы всегда откуда-то бралось всё нужное, потому что дочь скомороха — это, если разобраться, ходячий сундук с реквизитом.

— Садись, ярл.

— Женщина.

— Садись, ярл, — повторила она сладко. — Или пойдёшь в Город с вывеской о себе знаменитом.

Харальд сел. Он сидел с лицом человека, которому в бою отрубают то, чем он привык гордиться, и делают это ножницами, медленно и с прибаутками. Борода упала на песок клоками. Потом Лепава развела в кружке отвар ореховой скорлупы и втёрла остатки в бороду и в волосы. Получился не молодой красавец, конечно. Получился пожилой, крепкий, бурый мужик неопределённого происхождения, каких по всей ойкумене — тьма.

— Хорош, — сказала Лепава, отступив на шаг и склонив голову. — Купец. Скучный. Жадный. Жену бьёт.

— Убью, — пообещал Харальд.

— После Города, — согласилась она.

Гесиод дал два имени.

— Прокопий, переписчик книг, живёт у Платейских ворот, третий дом от бани, во дворе шелковица. Он бедный, честный, ненавидит эпарха и любит хорошие рукописи больше, чем родину. Ему скажешь: «От Гесиода, сына Никиты, который не отдал ему Аристотеля». Он поймёт и обидится, и потому поверит. И второе: Ставракий, меняла в Зевгме. Этот нечестный, и потому надёжный: пока платишь — молчит. Только не платите много. Много платят — это подозрительно.

Помолчали.

— Тебя бы взять с собой, — задумчиво сказал Харальд. — Ты бы там был как рыба в воде.

— Меня бы там повесили как рыбу на крюк, — вздохнул Гесиод. — Меня, ярл, стены не укроют. Меня они узнают. Я же им свой. За своих в Городе вешают охотнее, чем за чужих: чужой — просто варвар, а свой — предатель.

— Тогда пиши, — сказал Харальд. — Пиши, что старый дурак пошёл в Полис за женщиной. Если выйдет — будет сага. Если не выйдет — будет урок.

Из хроники Гесиода, сына Никиты: «В третий день после того, как огненосные суда наши были посрамлены стрелами, шестеро из варваров пошли в Город, будучи безоружны, кроме ножей, и не силою, а хитростью. И я записал это, стыдясь дважды: за них — что идут; и за нас — что примут».

Беженцы из Фессалоники

Дорога вдоль Рога была забита.

Так бывает всегда, когда за спиной у людей появляется дым. Шли пешие, ехали на ослах, катились скрипучие двуколки, груженные тюками, детьми и медными тазами — почему-то в час беды человек в первую очередь спасает медный таз. Гнали козу. Кто-то нёс на плече дверь. Просто дверь. Видимо, хорошую.

Телегу они купили за три дня до того в брошенной вилле — вернее, взяли, но Самбор оставил в дверях, придавив камнем, пригоршню меди, за что Асмунд Секира назвал его девицей, а Харальд ничего не сказал, только хмыкнул. В телеге лежали три штуки грубой шерсти, тюк кожи, четыре медных котла и корзина воска. Пахло честно. Никакого золота, никакого шитья, ничего из Маманта — то, что взято из Маманта, лежало теперь на дне сундука в бухте Состенион и пахло виселицей.

Кинжалы — под днищем, в пазу. Больше ничего.

— Запомните, — говорил Харальд, шагая рядом с колесом и глядя себе под ноги, как настоящий житель Полиса. — Я Димитрий, сын Мины, торговец шерстью из Фессалоники. Вы — мои. Ты, Самбор, племянник. Ты, Лепава, — дочь.

— Дочь? — удивилась Лепава.

— Жену бы у меня отняли на второй версте, — спокойно объяснил Харальд. — А дочь — товар, за который отец режет. Понятно?

— Понятно, — сказала Лепава и немедленно перестала ходить как охотница. Плечи опустились, шаг стал мелкий, глаза — в землю; из-под платка выбилась прядь, и лицо сделалось глупым и испуганным, как у деревенской девки, которая всю жизнь боялась грозы и старшего брата. Самбор смотрел на это превращение и в очередной раз думал, что скоморохи — страшные люди, и что зря их считают шутами.

У ворот Кинигон стояла давка и стража.

Стража была злая, потому что не спала третьи сутки, и жадная, потому что понимала: пока пускают — можно брать. У ворот сидел писец с табличкой, а рядом стоял декарх — коротконогий, широкий, с лицом человека, которому надоели все люди мира.

— Кто?

— Димитрий, сын Мины, из Фессалоники, — сказал Харальд.

И вот тут стало ясно, зачем нужны пятнадцать лет службы. Он говорил по-гречески правильно, скучно, чуть тягуче, с тем самым мягким северо-славянским призвуком, с каким говорит полгорода Фессалоники; и, главное, он говорил с интонацией человека, у которого сейчас болит не за отечество, а за шерсть.

— Славянин?

— Драгувит, господин, — Харальд поклонился ровно настолько, чтобы не переиграть. — Крещёный. Церковь Святого Димитрия, у нас там…

— Знаю я вашего Димитрия, — буркнул декарх. — Куда шёл?

— В Город, торговать. Мы третьего дня стояли у Стенона, а тут — эти. — Харальд сплюнул. — Господин, скажи мне как знающий человек: это правда, что они людей едят?

Декарх немного оживился. Всякому солдату приятно, когда его считают знающим человеком.

— Едят, — сказал он веско. — И младенцев на копья. Тавроскифы. Из-за моря, где ночь полгода.

— Ох, — сказал Харальд и, сняв шапку, перекрестился коротко, у самой груди, справа налево. — А мы, дурни, с товаром. Три штуки шерсти. Хорошая шерсть, господин, зимняя, тёплая…

— Стой. Ты мне взятку суёшь?

— Господин! — Харальд ужаснулся так искренне, что Самбор чуть не поверил. — Я тебе шерсть суну — а завтра ты меня же за неё и повесишь. Я тебе меди дам, как честный человек. Двенадцать фоллисов. За шестерых. По два.

Декарх взял. Это было приличное количество: столько, сколько берут с бедного, но не такого бедного, чтоб зариться на его дочь.

— Телегу — вон туда. Оружие есть?

— Господин, — с достоинством сказал Харальд, — я торговец. У меня даже собаки нет.

Писец записал в табличку: «Димитрий, с. Мины, Фессалон., шерсть, шестеро, — приняты».

А потом они вошли.

Самбор шёл, смотрел под ноги и всё равно видел. Видел мокрый камень, отёсанный так, будто его строгали, а не тесали. Видел стены, уходящие вверх до головокружения. Видел, как из медной пасти льва течёт вода — просто течёт, сама, целый день, никто её не носит.

Лепава шла рядом, глядя в землю, и шептала, не поворачивая головы:

— Самбор.

— Что?

— Труба. Ты видел? Труба! Вода сама.

— Видел. Не смотри.

— Я не смотрю, — сказала она страдающим голосом. — Я умираю, но не смотрю.

Прокопий-переписчик оказался маленьким, сухим человеком с чернильными пальцами и одним глазом, который видел лучше, чем оба глаза у иных.

Когда Харальд сказал ему про Гесиода, сына Никиты, который не отдал ему Аристотеля, Прокопий сначала побледнел, потом побагровел и наконец произнёс речь минут на пять, из которой явствовало, что Гесиод — вор, ничтожество, позор словесности и что «Категории» были обещаны ему, Прокопию, ещё при патриархе Игнатии.

— Значит, жив, — заключил он, отдышавшись. — Пёс. Заходите. Во дворе шелковица, там сарай, и не суйтесь к колодцу — сосед доносчик. Кто вы, я знать не хочу.

— Мы драгувиты, — сказал Харальд.

— Вы кто угодно, — устало сказал Прокопий, — а я старый человек, у меня девять кодексов не переписаны, и мне неинтересно, кого повесят раньше. Полтора милиарисия за неделю, вода в бочке, отхожее место за сараем. И если ночью я услышу шум, я услышу его в другом квартале. Понятно?

— Гесиод сказал, что ты честный, — заметил Харальд.

— Гесиод, — с наслаждением сказал Прокопий, — сказал бы и не то, если бы ему было выгодно.

Что знает пьяный солдат

Рынок в осаждённом городе — самое честное место в мире. На рынке слышно всё, потому, что бояться там начинают позже, чем говорить.

За полтора дня, слушая, покупая рыбу, торгуясь за лук и роняя монету, чтобы дважды нагнуться и трижды переспросить, они узнали немало.

Что эпарх Ориха заперся в претории и не велел делать вылазок — «стоять и не срамиться». Что цепь на Роге натянута и в гавань никого не пускают. Что монастыри вывозят мощи внутрь стен. Что патриарх Фотий говорит проповеди такие, что после них плачут даже мясники. И что из Мамантова дворца три дня назад прибежал гарнизон — «почти весь как есть, и слава Богу», и стоит теперь при казармах у Зевгмы, и что офицеров бранят, а солдат жалеют, потому что «тысячи варваров на двести человек — тут и святой побежит».

Таверна у Зевгмы, называлась «У двух дельфинов», и дельфинов там было ровно два — оба на облупленной штукатурке и оба похожие на свиней.

Харальд выбрал не самого разговорчивого. Он выбрал самого печального. Печальный солдат — золотая жила: он не хвастает, он жалуется, а жалоба всегда правдива в деталях.

Того звали Марин. Он был из Селимврии, служил в арифме, третий год, и у него болела рука.

— Она у меня не болела, — сказал Марин через два кувшина. — Она у меня болит с той ночи, понимаешь, отец? Я щит держал. Вторая шеренга. А он прошёл.

— Кто прошёл?

— Старый. — Марин отхлебнул. — Седой такой, здоровый. Он под щиты поднырнул — под щиты, понимаешь? — и по спинам третьей шеренги пошёл. По спинам! Как по мосту. Я такого не видел, отец, и никто не видел, и Никифор сказал, что это не человек.

Харальд налил ему ещё. Рука у него не дрогнула. Самбор, сидевший в углу с рыбой и постным лицом, чуть не поперхнулся.

— Страшно, — согласился Харальд. — Ну а вы что?

— А мы ушли, — с горькой гордостью сказал Марин. — По воде ушли, на лодках. Что нам было — умирать за винный погреб? Там же дворец, отец, там теперь гостиница для этих самых, для росов, — и мы за него кровь? Ушли. И, между прочим, не голыми ушли.

— Добычу взяли? — уважительно спросил Харальд.

— Пленную, — сказал Марин и вдруг понизил голос, будто сам себе не верил. — Женщину. Ты понимаешь, отец? Она первая на мост шла. Впереди мужчин. В кольчуге. Мы её сбили — четверо сбивали, я тебе клянусь святым Мокием, четверо, и один потом кровью плевал.

— Баба? — недоверчиво сказал Харальд.

— Не баба, отец. — Марин помотал головой. — Валькирия. Так их, говорят, зовут. И знаешь, что дальше было? Дальше пришёл Никифор.

— Никифор?

— Никифор Пантевген, комит наш. Отец у него шелками торгует, третий дом от Зевгмы, во всём квартале крыша черепицей, — с завистью сказал Марин. — Он на неё посмотрел — и стал белый, как творог. Я думал, ему худо. А он говорит: эта — моя. Выкупаю. И заплатил. Дал Стратигию восемь номисм, а Косьме — четыре, а мне два милиарисия, чтоб я молчал.

— И ты молчишь, — заметил Харальд.

Марин посмотрел в кувшин.

— Я молчу, отец. Я вот сижу и молчу.

— И увели её?

— Под конвоем. К нему в дом. Четыре человека конвоя, и он сам впереди шёл. — Марин потёр больную руку. — И вот что я тебе скажу, отец: пленных в подвал сажают. А он ей комнату отвёл. Второй этаж, где галерея. Мне Феофил говорил, он туда вино носил. Комнату, отец! Пленной!

— Может, она царёва родня, — предположил Харальд задумчиво. — Выкуп ждут.

— Может, — согласился Марин. — А может, он с ума сошёл. Он у нас, знаешь, странный. Фехтует так, что все стратиоты по стенке. Красивый. Тихий. Книжки читает. От таких вся беда.

Харальд встал, положил на стол ещё три фоллиса и сказал:

— Выпей, солдат, за здоровье своей руки.

А на улице, в темноте, где пахло рыбой и мокрой известкой, он остановился, посмотрел в сторону Рога, где под звёздами лежала чёрная вода, и произнёс всего два слова:

— Второй этаж.

Голос у него был такой, что Самбор впервые за поход подумал: а хорошо, что Харальд не мой враг.

Глава 13

Торговка с камбалой

К дому Пантевгенов Лепава пошла на другой день. Одна. Ну, почти.

Наняли Кириака — торговца рыбой, маленького, потного, с двумя корзинами и такой скороговоркой, что понять его не мог даже Харальд. Кириаку дали шесть фоллисов и сказали, что девка — глухая племянница из Селимврии, помогает носить, ума нет, зато сильная. Кириак взял монеты и племянницу и ни о чём не спросил, потому что за шесть фоллисов в осаждённом городе не спрашивают даже собственного имени.

Дом стоял в Зевгме, ниже улицы менял, в двух перекрёстках от морской стены. Ограда — в полтора человеческих роста, кладка старая, с выщербинами. Ворота дубовые, окованные. Над воротами — виноград. За оградой брехала собака: густо, лениво, как брешет собака, которую хорошо кормят.

Их впустили с чёрного хода, потому что свежая камбала есть камбала, и её ждали на кухне.

Лепава вошла, ссутулясь, глядя в землю, и стала считать.

Двор — перистиль: колонны, посередине бассейн с водой, в воде — рыжие рыбки, которых никто не собирается есть, и это её поразило сильнее, чем всё остальное. Слева кухня, справа кладовые. Прямо — двери в триклиний, там ели. Второй этаж — деревянная галерея на четырёх столбах, и с галереи три двери. Первая — с занавесью. У первой на табурете сидел мангалавит и чистил ногти кинжалом. Значит — эта.

Привратник — старик с палкой, живёт в каморке у ворот, спит наверняка после полуночи, потому что старый. Слуг — семь: повар, две кухарки, водонос, две девки, мальчишка-подметала. Охраны в доме — четверо солдат, но один сменяется и уходят спать в кладовую у кухни. Хозяин — дома. Возвращается со службы во второй час после полудня, потому что комиту стражи полагается ночное бдение, а днём он спит. Собака — рыжая, тяжёлая, злая, привязана у бассейна на длинной цепи, но цепь на ночь отпускают.

Всё это Лепава сосчитала за то время, за которое Кириак три раза поклялся, что камбала утренняя.

А потом на галерею вышла Анрэт.

Она вышла в тёмно-синем — в шёлке, который течёт, как вода, и стоит дороже ладьи; волосы у неё были убраны сеткой, а не заплетены в косу по-улицки. Она вышла постоять у перил и посмотреть на воду с рыбками, как стоят у перил люди, которым некуда деться.

И взгляд её скользнул по двору, по кухне, по потной спине Кириака — и по глухой племяннице из Селимврии.

Лепава в этот миг наклонилась над корзиной. Тяжело наклонилась, по-деревенски, охнув. И, наклоняясь, поймала её взгляд.

Ничего не произошло.

Ни вздоха, ни возгласа, ни дрогнувшей руки на перилах — а Лепава смотрела именно на руку, потому что лицо человек держать умеет, а руку нет. Рука Анрэт лежала на перилах спокойно.

Потом Анрэт сказала, ни к кому не обращаясь, по-гречески, медленно, как говорят люди, недавно учащие язык:

— Рыба — хорошо. Пусть придут… ещё. — И, помолчав: — Ночью тут… тихо. Спят все.

Мангалавит зевнул и сказал, что госпожа делает успехи.

Лепава подняла корзину и пошла, шаркая, к кухне.

Уже за воротами, на улице, среди помоев, ослиного крика и звона молотков, она разогнулась, поправила платок и сказала себе под нос:

— Ну и умница же ты, воеводина дочь.

А потом почему-то подумала: но что-то не так.

И не смогла объяснить, что.

Дальше пошли дела скучные, как всякая подготовка, из которой и состоит на самом деле любая доблесть.

Купили луки. Не на рынке — на рынке в осаду оружие продаёт только доносчик. Купили у армянина в мастерской у Платейских ворот: тот сначала долго объяснял, что он честный человек и что за продажу оружия при осадном положении по эдикту эпарха положено бичевание, а потом взял на треть больше и продал два лука, сарацинской работы, и сорок стрел, и не спросил зачем, а сказал только:

— Госпожа, тетиву не мочите. Тетива в этом городе — как совесть: намокла — держать не будет.

Лепава натянула лук в тёмном сарае Прокопия, послушала звук — и улыбнулась так, что Самбор понял: всё будет хорошо, и одновременно кому-то будет очень плохо.

Купили пять парамириев — по одному на каждого. Купили верёвок: две по двенадцати саженей и одну короткую, с крюком-кошкой, который ковали тут же, при них, из старого лемеха; Асмунд Секира сам стоял над кузнецом и трижды заставлял переделать усы, потому что «крюк, брат, это не топор, крюк держит шесть жизней».

Купили тряпок и войлока — обмотать железо, чтобы не звякало.

И три ночи ходили к морской стене.

Стена Золотого Рога — не то, что стены с суши. Она невысока — там, где Самбор мерил взглядом, четыре человеческих роста, — и башни на ней часто, зато за ней сразу причалы, склады, сети, лодки. И патруль по ней ходит не как по земляному валу.

— Двое, — доложил на третью ночь Самбор. — Проходят по нашему участку… — он замялся, потому что часы в этом городе считали по-своему, — трижды за ночь. После второй трубы, потом ещё раз в самую глухую пору, и перед светом. Между второй и третьей — долго. Я успел бы дважды поесть.

— Между второй и третьей, — кивнул Харальд. — Лодка?

— Рыбацкая, на четыре весла, у третьего причала, под сетями. Вёсла на месте, я видел. Хозяин привязывает на два узла, узлы плохие. Мачты нет, она в другом месте где то, парус потому не нужен, до другого берега — версты полторы.

— Течение?

— Из Рога — на выход. Помогает.

— Хорошо, — сказал Харальд.

И вот тогда Эйнар Молчун, за всю дорогу от Трусо сказавший, может быть, слов двести, произнёс:

— Ночь на сегодня.

Ночь в Зевгме

Луна была на исходе — тонкая, как обрезок ногтя. Именно такая, какая нужна.

Улица спала. В Полисе ночью улица спит по-настоящему: ходить после сигнала нельзя, а кто ходит — тот либо стража, либо покойник, ещё не знающий об этом.

Под оградой встали двое: Асмунд Секира упёрся спиной в кладку и подставил сложенные руки. Самбор ступил в них, потом на плечо — и пошёл вверх, как ходил уже тважды: по стене мадьярского селения, по стене Мамантова дворца. Наверху лёг ничком, вслушался.

Двор дышал. Вода в бассейне чуть плескала. Собака завозилась под колонной, потянула носом.

Самбор перекинул кошку, дважды дёрнул — крюк сел на карниз мёртво, — и сбросил конец.

Собака встала.

Она была умная собака и потому не залаяла сразу — сначала пошла посмотреть; и это её погубило. Она вышла на открытое, между колонной и бассейном, подняла голову, набрала воздуха для первого «гав» — и Самбор выпустил стрелу.

Собака легла тихо, будто устала. Самбор не почувствовал ни радости, ни удовольствия. Он вообще ни разу за весь поход не почувствовал радости от таких вещей, и не собирался.

Полу-«гав», и короткий скулёж однако, из неё вылетел.

В каморке у ворот заскрипело, и старик-привратник, ворча, вышел с масляным светильником в руке — маленький огонёк поплыл через двор.

Лепава уже стояла на ограде. Она отпустила тетиву, не дожидаясь, пока старик поднимет светильник к лицу, — и стрела вошла ему над глазом. Светильник упал в воду и погас, и стало ещё темнее.

— Прости, дед, — сказала Лепава одними губами.

По верёвке пошли остальные: Харальд, Торвальд Грек, Эйнар, последним — Асмунд.

Через двор двигались молча, тёмные, пять человек. Лепава осталась снаружи — у самых ворот, в тени виноградной шпалеры, с луком и с приказом: «Кто выйдет за подмогой — тот не дойдёт».

Всё шло идеально ровно двадцать шагов.

А потом дверь триклиния открылась изнутри, и оттуда, зевая, со свечой и с блюдом, вышли двое слуг — водонос и та девка, что помоложе, и было совершенно ясно, зачем они шли ночью в триклиний вдвоём и почему тихо.

Свеча осветила пятерых в мокрых от росы плащах, с обмотанным железом в руках.

И девка закричала.

Она закричала так, как умеют кричать только в южных городах: высоко, длинно, на весь квартал, и в этом крике было слово «росы», хотя откуда она его взяла, потом не мог понять никто.

— Пошло, — коротко сказал Харальд, и всё сразу стало быстро.

Водоноса Торвальд Грек оглушил рукоятью — коротко, за ухом, привычно, как глушат рыбу. Девку Асмунд ударил ладонью в лицо, и она осела. Из кухни выскочил повар с вертелом — Эйнар Молчун ушёл в сторону, поймал вертел и уронил повара мордой в тёплую золу.

— Не убивать! — прошипел Самбор.

— Скажи это им, — отозвался Асмунд.

Мальчишка-подметала выскочил из-под лестницы и, пискнув, метнулся к воротам — за подмогой. У ворот он сел на землю, потому что перед носом у него в дубовую створку глухо ударила стрела; и Лепава сказала ему из темноты по-славянски, а потом, спохватившись, по-гречески:

— Сиди, дурак. – Ударили с размаху луком по затылку и сказала – Засни, но живи.

Он лёг но остался живой.

А на галерее уже вспыхнули огни.

Хозяин вышел не первым — первыми выкатились четверо мангалавитов, кое-как одетых, но с оружием, и это были не охрана Марина из Селимврии, а солдаты: они не побежали на татей сломя голову, а выстроились в узком месте, у нижних ступеней, и ждали.

Никифор Пантевген вышел последним и без шума. Сегодня была не его смена. Ион был дома. Молодой, среднего роста, стройный; тёмные волосы схвачены лентой; в белой нижней рубахе без пояса и с парамирием в руке. Красивый, надо признать, до досады.

Он посмотрел вниз — на убитую собаку, на своих людей лежащих и стоящих в строю, на пятерых чужих во дворе — и сказал негромко, по-гречески:

— Значит, за ней.

И, не дожидаясь ответа, пошёл по ступеням вниз, легко, будто танцевал.

— Пятеро на пятеро! — обрадовался Асмунд Секира, потому, что был человек простой.

Дальше в этом дворе было две разных драки.

Одна была быстрая. Харальд, Эйнар и Торвальд взяли трёх мангалавитов у бассейна, взяли грамотно, попарно, тем самым тошнотворно-деловым способом, каким берут те, кто пятнадцать лет прослужил в гвардии Города и знает про солдат Города всё, включая то, чему её учат в первый месяц. Один мангалавит достал Торвальда по бедру, второй разрубил Эйнару плащ, кожу и немного больше — а потом их не стало. Четвёртого Асмунд задавил щитом — вернее, подносом, сорванным с кухонной полки, — и уронил в бассейн, где того и утопил среди рыжих рыбок, что было даже, пожалуй, красиво.

А другая драка шла у колонны, и в ней сразу стало ясно, что Самбор скоро умрёт.

Он понял это с первого взмаха.

Он привык к сабле, привык к тому, что удар идёт по кругу и что кисть — главное. Никифор ударил не по кругу. Он ударил под таким углом, какого Самбор в жизни не видел, — вроде бы сбоку, а пришло сверху, и пришло не в голову, куда Самбор поднял клинок, а в предплечье.

Спас наруч — тот самый, снятый с мадьярского вожака, склёпанный из полос, — и рука только немного онемела до локтя.

— Хорошо стоишь, — сказал Никифор по-гречески, отступая на шаг. — Кто учил?

Самбор не понял слов. Он понял тон, и тон был хуже слов: так говорят не с врагом. Так говорят с учеником.

Он стал осторожен. Он держал дистанцию, работал длинно, помнил всё, что вбивал в него Харальд на палубе «Сороки» под хохот команды, — и всё было напрасно. Каждый его удар грек снимал как-то вбок, без усилия, будто смахивал крошки со стола, и после каждого своего движения оказывался на полшага ближе. И теснил. Спокойно, экономно, по прямой — к колонне, туда, где Самбору некуда будет уйти.

Самбор после обманки рубанул низко, по ногам. Никифор просто убрал ногу, и парамирий свистнул у самого горла — Самбор ушёл щекой, чувствуя, как холод чиркнул по коже.

Ещё два шага. Спина уже чувствовала камень.

«Вот и всё, — подумал он с тупым удивлением. — В городе с трубами, где вода сама. Смешно».

И тут воздух за его умелым противником загудел.

Топор Харальда Сивобородого пролетел через двор и ударил Никифора в спину — обухом, потому что Харальд бросал так, как хотел, и хотел он в этот раз обухом. Грека швырнуло вперёд, парамирий звякнул о камень, и он лёг лицом на плиты у самых сапог Самбора, странно, по-детски подвернув руку.

Наступила тишина. В ней было слышно, как капает вода, как хрипит в кустах оглушённый водонос и как где-то на два квартала выше просыпается город.

Асмунд наклонился, взял грека за волосы и вопросительно посмотрел на ярла.

— Кончай, — сказал Харальд.

— Не надо!

Она стояла на галерее.

Она стояла босая, в наспех накинутом синем плаще, с распущенными волосами, и держалась за перила так, что побелели костяшки, — и вот теперь Лепава, у ворот, наконец поняла, что было не так три дня назад. Тогда рука лежала спокойно. Сейчас — нет.

— Харальд, — сказала Анрэт по-славянски. — Не убивай его.

— Он тебя держал.

— Он меня спас.

Харальд стоял, опустив руки. С парамирия капало.

— Спускайся, — сказал он.

— Дай слово.

— Ты будешь торговаться со мной? Сейчас? — тихо спросил Харальд. — В его доме, где мои люди зарезали его собаку и его привратника, и где через сто вдохов будет вигла?

— Да, — сказала Анрэт. — Буду. Если моё слово тебе хоть чего-то стоило, Харальд Сивобородый, — не убивай его.

Он стоял ещё три вдоха. Самбор, которому всё ещё не верилось, что он жив, смотрел на своего ярла и видел, как у того ходит желвак на щеке — под коротко обрезанной, некрасиво покрашенной бородой.

— Хель тебя забери со всеми вашими норнами, — сказал наконец Харальд по-северному, длинно и очень грязно; из всего сказанного «Хель» было самым приличным. — Асмунд. Связать. Оглушить. Кляп. Понесём.

— Зачем нам он? — не понял Асмунд.

— Затем, что мне так надо! — рявкнул Харальд. — Комит стражи — за него дадут отличный выкуп. Вяжи!

И Асмунд связал. Он связал хорошо, как вяжут моряки: руки за спину, петля на локтях, конец на шею; в рот — кусок войлока, которым обматывали железо.

Анрэт сошла по ступеням. Она задержалась на миг у лежащего, поправила ему упавшую на лицо прядь — и никто, кроме Лепавы, стоявшей далеко и видевшей всё, этого движения не понял.

— Бежим, — сказала Анрэт.

Верёвка и весло

По улице шли быстро, кучей, тащили связанного, и им повезло: крик девки в Зевгме судя по всему не услышали.

Двое стражников на стене ходили парой — им полагалось быть в четвёрке, но в осаду людей не хватало, а вторая пара ушла греться. Один стоял у зубца и смотрел на воду. Второй сидел, привалившись к башне, и ел.

Самбор поднялся по внутренней лестнице первым. Лепава — за ним, отставая на пять ступеней.

Дальше было то, что позже Бьярни Красавчик рассказывал в каждой таверне от Царьграда до Хедебю, всякий раз добавляя подробностей: два выстрела, почти одновременно, с расстояния в тридцать шагов, в темноте, — и оба насмерть, и ни один даже не выронил ничего со стуком, потому что тот, что ел, был подхвачен Самбором под мышки и уложен, как больного укладывают.

Кошку зацепили за зубец, сбросили обе верёвки.

Первым спустили Никифора — обвязав под мышками, головой вниз ему было бы неудобно, но никто особенно не заботился; связанный качался и мычал в войлок. За ним — Анрэт, в мужских сапогах на босу ногу. Потом остальные. Асмунд, спускавшийся последним, снял кошку и сбросил верёвки в воду, чтобы утром грекам было меньше поводов для размышлений.

Лодка была на месте. Узлы были плохие, как и обещал Самбор.

Вёсла обмотали тряпками у уключин, и первые сто саженей шли почти без звука, а потом уже было можно: течение из Рога тянуло на выход, к цепи, — но им не нужно было к цепи, им нужно было поперёк.

Город стоял справа — чёрный, огромный, с редкими огнями на башнях, с невидимыми в темноте куполами. Где-то на стене ударили тревогу, но не по ним; поднимут ли вигл у Зевгмы, найдут ли двоих на морской стене — уже неважно.

Лепава сидела на второй банке, гребла и, наконец, подняла голову и стала смотреть вверх, потому что теперь было можно.

— Самбор, — сказала она. — Я всё-таки видела трубу.

— Видела.

— И воду, которая сама по ней течёт.

— И воду.

— Значит, не зря шли, — серьёзно сказала Лепава и налегла на весло.

Харальд сидел на руле и не смотрел ни на город, ни на Анрэт. Он смотрел на воду за кормой, где расходились и гасли два усика следа.

Высадились в темноте, у илистого берега, ниже кладбища, и до Мамантова дворца прошли те две версты пешком, по колено в мокрой траве, к рассвету — и вышли на дозор полян, которые Ставр держал у дворцовой стены.

Дозор их чуть не побил — сначала. Потом узнали, заорали, обнялись, потащили к костру, и Ставр вынес мех вина из дворцового погреба, и всё стало хорошо и шумно, как всегда бывает после того, как чудом не умер.

Никифора Пантевгена посадили у стены, под навесом, связанного, и приставили к нему молодого полянина — Милонега, у которого борода росла тремя кустиками и который очень хотел, чтобы ему поручали важное.

А потом Харальд стал говорить со Ставром о том, греческие дромоны напали на их бухту, — а Самбор пошёл смотреть, дворец, он уже не напоминал ту роскошь, что он увидел в первый раз — а Лепава уснула прямо у костра, сидя, как спят все скоморохи, кошки и воины.

Крик подняли, когда солнце было уже на палец над водой.

Милонег лежал под навесом, у стены, лицом вниз. Ему ударили ножом под подбородок — коротко, один раз, снизу, вверх, умело. Верёвки, аккуратно перерезанные, лежали рядом свитыми, как змеиная шкурка. Пленника не было.

Ставр орал так, что с крыши сыпалась черепица. Он орал на свою ночную стражу, на варягов, привели опасного пленника и не сказали ему об этом, что за Милонега он возьмёт виру или кровь с греков, и что мать этого мальчишки живёт в его городище и он, Ставр, к ней теперь пойдёт и скажет — что?

Харальд выслушал до конца. Потом сказал:

— Вира моя. Сорок гривен серебром из моей доли Маманта. Сегодня. И щит на могилу — тоже мой.

И Ставр замолчал, потому что тут спорить было не о чем.

А Самбор в это время стоял над свитыми верёвками и разглядывал срез.

Срез был чистый. Не перепиленный об камень, не перетёртый, не разодранный — резаный. Одним движением, острым, поперёк волокна, и притом снаружи, а не изнутри — так режут не себе, так режут другому.

Он поднял глаза и посмотрел на Анрэт, стоявшую в двадцати шагах, у колонны, уже без мужских сапог и в чужом синем плаще.

Анрэт не отвела взгляда.

Глава 14

Ирина

В бухту Состенион пришли к вечеру, на лодке полян, и лагерь встретил их так, как встречают вернувшихся из земли мёртвых: сначала тишина, потом восторженный рёв. Особенно вопили от радости уличи узревшие свою предводительницу.

Бьярни Красавчик обнимал Самбора и плакал одним глазом (второй у него не плакал никогда, из-за шрама), Ульф Мореход трижды пересчитал вернувшихся, будто мог ошибиться, а Трувор просто стоял в воротах своего частокола, скрестив руки, и улыбался так широко, что было ясно: он почти не спал шесть суток.

Гесиод же, увидев Харальда, сказал:

— Борода отвратительна.

— Знаю, — сказал Харальд. — Прокопий тебя ругал.

— Значит, жив, старый вор, — с удовольствием отметил Гесиод и отвернулся, потому что глаза у него были на мокром месте, а хронисту это не по чину.

Пили в ту ночь много. И только около полуночи, когда костры прогорели до багровых углей, Харальд Сивобородый поставил кубок на сундук, посмотрел на Анрэт — впервые за весь день прямо — и сказал:

— Теперь говори.

Она села напротив. Самбор и Лепава сидели тут же и уйти не могли, потому что ярл не отпустил, а Гесиод сидел с табличкой и не писал.

— Ты помнишь, — начала Анрэт, — когда ты сватался вчера ко мне, я тебе сказала: поздно?

— Помню, — сказал Харальд. — Я решил, ты про годы. Мои.

— Я не про годы, — она усмехнулась криво, и стало видно, что ей тоже страшно. — Слушай, ярл. Два года назад, на Днестре, под Белгородом, стал у нас купеческий караван из Царьграда. Шелка, вино, посуда. Со старшим купцом был сын. Молодой. Красивый, как девка, и дерзкий, как петух. Он мне тогда сказал, что я красивее святой Марины, а я его чуть не утопила за такие слова, потому что не знала, кто такая святая Марина, и решила, что он меня с ведьмой сравнил.

Кто-то у костра фыркнул. Харальд не пошевелился.

— Они стояли девять дней, — сказала Анрэт. — Он ходил за мной все девять. А на десятый уплыл, и я забыла. Честное слово, ярл, забыла. Я думала, что забыла.

— Дальше.

— Дальше меня сбили с мостков у Маманта, и меня как куль уволокли на лодку. А потом меня привели во дворик в городе, к сараю, где сидят пленные, и туда пришёл офицер, чтобы записать добычу. — Она поднял голову. — И это был он. Я даже не поверила сразу.

Харальд сидел не двигаясь.

— Он не верил своим глазам. Он белый стал. Он мне сказал: «Ты». А потом ушёл и вернулся с деньгами, и заплатил своим за меня столько, что они его теперь до смерти любить будут. — Анрэт налила себе вина и не выпила. — И привёл в дом. И дал комнату, и шелка, и еду, какую я не видала, и раба, чтобы учил меня по-гречески. И ни разу — слышишь? — ни разу не тронул. Ни разу.

— И поставил выбор, — сказал Харальд.

— Поставил. — Она поглядела ему в глаза. — Он сказал: правды не спрячешь. Кто ты — знают пятеро, и завтра узнает эпарх. А эпарх Ориха, ярл, ты его помнишь? Он тупой и бесстрашный, он повесит на стене на виду у вашего войска, а если пожалеет — продаст. Он сказал: у тебя, Анрэт, два пути. Быть пленницей, потом рабыней, потом мёртвой. Или — женой. Жену комита, не судят как пленника. Жену комита никто не тронет.

— И ты выбрала, — сказал Харальд.

— Я выбрала, — сказала Анрэт.

Уголь в костре треснул и выстрелил искрой.

— Мы обвенчались, — тихо продолжала она. — Тайно, в малой церкви, в Зевгме, ночью, при двух свидетелях. И я перед тем крестилась. Меня поп водил вокруг купели и говорил, что я умираю и рождаюсь, а я стояла и думала о вас — живы ли, и о том, что моя кольчуга лежит у него в кладовой. Мне дали имя, ярл. Ирина.

— Что это значит? — хрипло спросил Харальд.

Гесиод, не поднимая головы, сказал:

— Мир. Это значит — мир, ярл.

Харальд засмеялся. Это был плохой смех, короткий, в два толчка.

— Мир, — повторил он. — Прекрасно. Восемь тысяч человек стоят под Полисом, Дир жжёт предместья, а у нас тут — мир.

— Верёвки резала я, — сказала Анрэт, не дожидаясь вопроса. — Нож дала я. Я взяла его у полян на кухне и вложила ему за пояс, когда вы все пили за возвращение. Он мой муж, Харальд. Я не могла дать ему вас убить, когда вы шли за мной. И не могла дать его убить, когда он лежал у колонны. И не могла дать его повесить перед вашим войском — потому что вы бы его повесили, ярл, и Ставр бы вам ещё помог.

— А мальчишку он зачем убил? — спросил Самбор.

Она повернулась к нему. Лицо у неё было — как стена.

— Мальчишка его увидел и схватил за плечо. И открыл рот, чтобы крикнуть. — Она помолчала. — Я не знала, что он умеет так быстро.

— Он умеет, — сказал Самбор, и рука у него до сих пор немного ныла до локтя. — Ярл, если бы ты не бросил топор, я бы сейчас лежал в его дворе у колонны.

— Знаю, — сказал Харальд.

Он встал. Он был очень большой в этом красном свете и очень старый — старее, чем утром.

— Вира за полянина уплачена, — сказал он громко, чтобы слышали все. — Из моей доли. Кто ещё хочет крови — пусть подойдёт ко мне и скажет мне это в лицо, а не за спиной у женщины.

Никто не подошёл.

Тогда он взял свой кубок, посмотрел в него, будто там что-то было написано, и вылил вино на угли. Зашипело, и запахло кислым.

— Я, — сказал Харальд Сивобородый, — сорок лет хожу по морю и в этом деле кое-что понимаю. Море, если оно чего не отдаёт, того не отдаёт. Ты, Анрэт, дочь Гостомысла из Улича, была мне мила больше, чем я в моём возрасте имел право хотеть, и я это дело сделал бы, кажется, и второй раз. Не за тебя — так за собственную дурость. Живи со своим греком. Пусть у вас будут дети, и пусть они говорят на двух языках и обманывают обоих родителей. Только скажи ему одно.

— Что?

— Что если он ещё раз попадёт мне под руку — я его убью, — сказал Харальд.

И потом, когда все уже расходились, а Лепава тянула Самбора за рукав к воде, Харальд остался у углей, поглядел на чёрную ночную воду Босфора, где на другом берегу горели далёкие огни Города, — и сказал негромко, для себя, тем особым размером, каким говорят вису:

Щит я дарил деве, липе злата — липа выбрала кров каменный, крест да мужа-грека.

Пусть ей будет мирно — имя ей ныне Ирина. Море возьмёт сердце, волк — мою бороду сивую.

Гесиод, сидевший в темноте с табличкой на коленях, записал вису дважды: один раз по-северному, стараясь передать звук, и второй раз по-гречески, стараясь передать смысл.

Смысл, как всегда, вышел беднее.

Из хроники Гесиода, сына Никиты: «И вошли шестеро в Город, и вывели ту, за которою шли, и увели с собою мужа её, и отпустили его, и он ушёл. И многие сочли это глупостью, ибо не было в том ни выгоды, ни славы. Я же, писавший, полагаю, что в тот единственный раз варвары были ближе к Царствию, чем мы, отсидевшиеся за стенами. Хотя, признаюсь, стены я всё же предпочитаю».

Возвращение автократора

Гвардия вошла в Город тридцать первого июля, за два часа до полудня, через Золотые ворота, и вошла так, как входят люди, которым нечем хвастаться, кроме того, что они живы.

Четыре тысячи всадников. Кони худые, попоны серые от пыли, у половины плащи прожжены кострами и порублены, у трети — сбиты подковы. Пыль лежала на всём: на золочёных нащёчниках, на скуфьях, на бородах, на ресницах. Люди на улицах кричали «Многая лета!» — потому что кричать было велено, — а потом замолкали, потому что видели: обоза нет.

Обоза нет. Значит, и армии нет.

Впереди, на белом коне (белом только по названию — конь был цвета дорожной пыли, как и всё остальное), ехал василевс римлян Михаил, третий сего имени, двадцати лет с небольшим, курносый, весёлый и слегка навеселе.

Он ехал, улыбался и махал рукой. И, надо признать, махал хорошо.

Пусть смотрят, — думал он, кивая старухам, повисшим на балконе. Пусть смотрят и видят: я приехал сам, не привезли меня на щите и не прислали моё письмо. Кто сидит в седле — тот ещё император. У кого гвардия — тот ещё император. А кто прячется в Букелеоне и рассылает грамоты, через месяц другой пропадает и уже другой император сидит в Хрисотриклинии и объясняет народу, что прежний был слаб глазами и добровольно ушёл в монахи.

Значит, будем улыбаться. Улыбаться и пить. Пьяный дурак не страшен — пьяного дурака не убивают, потому что незачем, — а сейчас мне очень надо, чтобы меня было незачем убивать.

Совет собрали немедленно, в Хрисотриклинии, потому что там было прохладно и потому что там на стенах сидели золотые мозаичные апостолы, а при апостолах, как заметил однажды кесарь Варда, врут аккуратнее.

Собрались шестеро.

Патриарх Фотий — в чёрном. Тонкий, прямой, с лицом человека, который спал четыре часа и всё равно знает больше всех присутствующих.

Эпарх Ориха — квадратный, багровый, шея как колода, глаза честные и совершенно пустые; за девять дней осады он не сомкнул глаз, не открыл ворот и не сказал ни одной умной вещи, и потому был единственным, к кому ни у кого не было претензий.

Логофет дрома Николай — маленький, серенький, весь как мышь, живущая в архиве. Через него шли все дороги, вся почта и все доносы империи, и он один в этой комнате точно знал, что творится в мире.

Друнгарий флота Никифор — обветренный и кривоногий, пахнущий смолой; он оставил свои дромоны у входа в бухту, где сидели русы, и приехал верхом, и всю дорогу проклинал лошадей как класс.

Доместик нумеров — старик с записной книжкой, командир постоянного гарнизона Города; он всегда говорил цифрами и никогда не говорил ничего приятного.

И Василий, конюший, огромный армянский мужик с мягкими движениями, стоял у столика с вином и наливал. Он был здесь никем, простым паракимоменом при кубке, и никто на него не смотрел, а он смотрел на всех, и это была самая опасная вещь во дворце в тот день, но об этом узнают только через семь лет.

— Господа, — сказал Михаил, садясь и с наслаждением вытягивая ноги, — сообщаю. Армии больше нет.

Тишина упала так, что стало слышно, как в саду за окном кричит павлин.

— Василий, налей, — сказал император. — И патриарху налей, он не откажется.

— Я откажусь, — сказал Фотий.

— Он откажется, — согласился Михаил. — Он у нас святой человек, а я нет. Итак.

— Государь, — осторожно сказал логофет Николай, — можно ли… подробностей? Мне ведь придётся объяснять это восточным темам. Письмами.

— Можно. — Михаил отхлебнул и вдруг перестал улыбаться, и стало видно, что он всё-таки не мальчишка, и что он не спал не четыре часа, а, судя по лицу, вообще не спал последние две недели. — Слушайте, и слушайте внимательно, потому что второй раз я это рассказывать не буду.

Он поставил кубок.

— Мы взяли Дазимон. Заняли, привели в порядок, поставили гарнизон. Дальше двинулись на восток, на Омара, в походных колоннах — как учит Маврикий, как учит Лев, как учили меня дядя и все наставники, каких ко мне приставили. Впереди — конные дозоры. Всё по уставу, доместик, всё по твоей любимой книжке.

Старик с записной книжкой молча кивнул.

— И вот тут, господа, оказалась одна тонкость. У Омара тоже были дозоры. И его дозоры делали одну простую вещь: они не подпускали наших. Не бились с ними — а именно не подпускали. Наши шли — их отгоняли. Наши обходили — их встречали. Девять дней мы шли, зная, что арабы где-то впереди, и не зная, где именно, сколько их и в каком они порядке. А земля там, — Михаил положил на стол ладонь, потом накрыл её другой, — вот такая. Холмы. Ты видишь на две тысячи шагов и дальше не видишь ничего.

— Ты сам вёл разведку? — спросил Ориха. Он спросил без всякого умысла — он вообще был не способен на умысел, — но получилось страшно.

— Я вёл всё, — сказал император. — И потому я тут перед вами и отчитываюсь, а не мои стратиги.

Он взял кубок, но пить не стал.

— На десятый день к утру они появились у нас на фланге. Сразу. Развёрнутым строем, с холмов — как будто их из земли выкопали. А мы шли колонной, растянутой вёрст на семь. Мы стали перестраиваться. — Он помолчал. — Господа, знаете ли вы, что такое перестроить в строй армию, которую в это время атакуют? Это как чинить лодку в воде.

— Не дали, — сказал Никифор-друнгарий, глядя в пол.

— Не дали, — согласился Михаил. — Они атаковали сразу и очень зло. Смешались фланги, потом смешалось всё. Кто-то бился прекрасно, я потом скажу имена, и их надо будет вписать в диптихи. Кто-то побежал. Обоз пропал в первый час. К вечеру армии не было.

— Сколько? — спросил доместик нумеров.

— Не знаю. Дядя Варда сейчас собирает по Каппадокии всех, кто вышел из боя. Наберёт, думаю, тысяч десять–двенадцать, и это будут люди без коней, без обоза и без желания воевать до следующей весны. — Император поднял глаза. — Но гвардию я вывел. Всю. Четыре тысячи. Лучшие четыре тысячи всадников империи, господа. Мы отошли, сели на скалу под Дазимоном, там наверху вода — и просидели, пока Омару не надоело. Он взял добычу, взял пленных и ушёл, потому что арабы никогда не сидят под скалой долго; у них сарацинский месяц кончается, у них добыча портится, у них командиры друг другу завидуют. А мы спустились и пришли к вам.

Он опять улыбнулся.

— Вот. Теперь плохие новости кончились. Кто хочет сказать мне, что я скверный полководец, — говорите сейчас, до обеда. После обеда буду обижаться.

Молчали.

Фотий шевельнулся первым.

— Государь, — сказал он ровно, — ты вернулся к городу, где ждали, что вернётся весть о твоей смерти. Уже за это тебе следует петь славу, а не искать вины. Но вину искать всё равно будут, и я скажу тебе, кто её найдёт. Её найдёт первый нищий у Милия и первая торговка у Зевгмы. Они скажут: Бог оставил нас за грехи, а грехи — сверху.

— И что мне делать? — быстро спросил Михаил.

— Идти со мной, — сказал патриарх. — Мы возьмём из Влахерн ризу Богородицы — она уже перенесена внутрь стен, я велел вывезти её в первый же день, — и пойдём с нею по Городу и по стенам. Весь Город, государь. Со всеми крестами, со всеми хорами, с монахами, со схолами, с мясниками и с корабельщиками. И ты пойдёшь пешком.

— Пешком, — сказал император задумчиво.

— Босым, — уточнил Фотий.

— Патриарх, — с чувством сказал Михаил, — а ты меня, кажется, любишь не больше, чем Омар.

— Я тебя люблю ровно настолько, насколько нужно, чтобы спасти твой Город, — сказал Фотий, и в комнате стало слышно, что павлин уже замолчал.

— Пойду, — сказал Михаил, подумав два вдоха. — Пойду. Только не завтра — послезавтра. Завтра у меня дела с конницей. Теперь докладывайте. Ориха, что в Городе?

Ориха встал. Он всегда вставал.

— Ворота заперты все, — сказал он. — Ни одной вылазки пехотой не сделано. Ни одной. На стенах — люди. Хлеб дороже в четыре раза, рыба — вдвое. Беженцев в Городе тысяч тридцать, живут по церквам и портикам. Доносов — сто восемьдесят в день, все проверяем, все ложные. Пожаров было девять, все потушены. Убийств — двадцать два, из них шесть за хлеб.

— Молодец, — искренне сказал император.

— Ещё одно, — Ориха покраснел, что при его цвете лица было подвигом. — Ночью двадцать девятого в Зевгме, в доме комита Пантевгена, было… происшествие. Шесть человек проникли через ограду. Убиты привратник, собака и четверо мангалавитов. Кроме того, на морской стене найдены двое стратиотов, убитых стрелами. Пропала лодка.

— Разбойники?

— Никак нет, — сказал Ориха. — Из дома не взято ни одной вещи. Ни серебра, ни шелков. Ничего. Взяли только пленную женщину — росскую, из тех, что взяли у Маманта.

Михаил медленно поставил кубок.

— То есть, — сказал он, — несколько варваров вошли в мой Город, прошли его насквозь, влезли в дом офицера стражи, взяли то, за чем пришли, вышли обратно через морскую стену, угнали лодку и уплыли. Ничего не украв.

— Так, — сказал Ориха.

— Логофет, — не поворачивая головы, произнёс император, — сколько у нас в Городе тайных ворот, ходов, лазов и людей, которые за две монеты откроют что угодно?

— Много, государь, — вздохнул Николай. — Гораздо больше, чем честной стражи.

— И хорошо, что варвары этого не понимают, — сказал Михаил. — Ориха, найди мне тех, кто их впустил. Не для казни — для порядка. И где этот твой Пантевген?

— В строю, государь, — сказал эпарх. — Ранен в спину. Точнее — не ранен, а… как бы сказать… отбит. Обухом. Его сочли мёртвым и связали, и он ушёл от них уже на другом берегу.

— Ушёл от росов на другом берегу, — повторил император и вдруг фыркнул. — Знаешь, Ориха, если бы у меня в июне было двадцать таких офицеров, у меня бы сейчас была армия. Впиши его в список к награде и не спрашивай меня больше про эту историю, потому что чем больше я о ней слышу, тем больше мне кажется, что там была не добыча, а женщина. А в дела женщин, господа, я не мешаюсь, я в них уже один раз вмешался и получил патриарха.

Фотий не изменился в лице.

— Никифор, — сказал император. — Флот.

Друнгарий встал.

— Восемь дромонов и шесть памфил стоят у выхода из бухты Стенона, где они сидят. Мы их там держим. С огнём у меня, государь, ты знаешь, беда — сифонов исправных четыре, состава мало, и того, что есть, хватит на два дня хорошего дела. Но пока они в бухте, они мне не страшны, а я им страшен.

— И?

— Но вот уже третий день, — сказал Никифор угрюмо, — шквалистый ветер с северо-востока. Босфор кипит. Волна короткая, злая. Держать строй у входа я не могу — меня самого об берег разнесёт. Я отвёл корабли в Рог, за цепь. Как утихнет — сразу выйду обратно и запру их, как было.

— Как утихнет, — повторил император.

— Государь, — с достоинством сказал друнгарий, — ветром командует не логофет дрома.

— Слышал, Николай? — сказал Михаил. — Вот единственное ведомство, которое от тебя не зависит.

Все посмеялись. Смеяться было велено, и смеялись охотно, потому что всякому хочется посмеяться после слов «армии больше нет».

— Теперь слушайте меня, — сказал Михаил, и стало тихо по-настоящему.

Он встал и подошёл к окну — молодой, курносый, в пропылённой тунике, босой (сапоги он уже сбросил), с кубком в руке, и говорил быстро и очень трезво:

— У меня нет армии для битвы в поле. Стало быть, битвы в поле не будет. Ни одной, пока Варда не соберёт мне людей. Кто предложит мне вывести войско и красиво умереть у Влахерн — того я отправлю в монастырь, и не в хороший.

Ориха одобрительно засопел.

— Но у меня есть четыре тысячи гвардии. Это не ополчение с рогатинами, это конные катафракты в броне, с луками и копьями, и они по одному стоят трёх варваров. И вот что мы будем делать.

Он показал кубком в окно, на запад.

— Их восемь тысяч, и они уже двадцать дней грабят. А грабёж, господа, — это не война, грабёж — это когда войско разваливается на шайки. Они разбрелись по всей Пропонтиде, по островам, по монастырям, по деревням, партиями по тридцать, по сто, по двести человек, и все с мешками. Завтра я выпускаю гвардию. Не на приступ их лагеря — Боже упаси. На шайки. Отряд за отрядом, каждый день, круг за кругом. Пусть их бьют на дорогах, у брошенных вилл, у переправ, там, где они не строем, а с добычей в руках. И пусть возвращаются в Город с их головами и с их мешками.

— Они уйдут в лагерь, — сказал доместик нумеров.

— Они уйдут в лагерь! — обрадовался император. — Именно! Все восемь тысяч сядут в одной бухте, и это будет прекрасно, потому что восемь тысяч человек в одной бухте едят в восемь тысяч раз больше, чем один человек, и через неделю у них кончится хлеб, а через две — начнётся мор. Николай.

— Государь.

— Слухи. Работай, как ты умеешь. Пусть по всей округе, через пленных, через беглых, через рыбаков и, главное, через тех, кто нам продаётся, ползёт одно: Омар разбит. Разбит наголову под Дазимоном. Император вернулся с гвардией вперёд, а за ним идут сорок тысяч, окрылённые победой, и придут через двенадцать дней. И тогда всех росов возьмут в кольцо, и половину продадут в рабство, а половину ослепят, потому что варварам, приплывшим к моему Городу, полагается смотреть в вечность, а не на море. Гвардейцам я прикажу говорить тоже самое.

Логофет дрома тихонько кашлянул.

— Отличная работа, государь. Позволь только заметить: они могут испугаться и сесть на корабли.

— Не сядут, — сказал Михаил. — У них двести кораблей, а добычи на пятьсот. Варвар с добычей — это не варвар, это купец, а купец боится потерять груз сильнее, чем жизнь. Они пойдут по суше. Потому что у них теперь стада, телеги, полон, пленные, серебро и церковная утварь, и всё это они потащат на север по нашим дорогам, растянувшись на десять вёрст. — Он поставил кубок на подоконник. — А обоз, растянутый на десять вёрст, господа, — это то самое, из-за чего у меня под Дазимоном не стало армии. Я, знаете ли, недавно очень хорошо выучил этот урок. Дорого выучил. Хочу применить.

Наступило молчание, и в этом молчании было уважение.

— И тогда, — тихо закончил Михаил, — всё, что они взяли у нас, вернётся к нам. А оно нам нужно, Николай, скажи им, сколько у меня в казне.

— Лучше не за столом, государь, — сказал логофет.

— Вот именно. Итак: флот держит их в бухте. Конница держит их в лагере. Слух держит их за горло. Стены стоят и не открываются. Никто — я повторяю, никто, Ориха, слышишь? — не выходит в поле ради доблести. Доблесть я запрещаю указом. А послезавтра я пойду босиком за патриархом с ризой Богородицы, и пусть весь Город видит, что император вернулся не бежать, а молиться.

— Аминь, — сказал Фотий.

Разошлись быстро.

А Михаил остался у окна, взял у Василия кубок, не выпил и долго смотрел вниз, на сады, на кипарисы, на кусочек Пропонтиды, синий и совершенно спокойный с этой стороны, потому что ветер дул с другой.

Двенадцать тысяч. Из сорока. Господи, двенадцать тысяч из сорока, и это ещё если дядя не врёт.

Мне двадцать девять лет, и в столице сидит патриарх, которого я поставил и который умнее меня; и дядя Варда, который правит вместо меня и делает это лучше, чем я; и мать в монастыре, которая меня не простила; и вот этот здоровенный конюший с ласковым лицом наливает мне вино и никогда, ни разу не пьёт сам.

И у стен — восемь тысяч северных дикарей, которых я не могу разбить в поле.

Ну и что? Полис стоит пятьсот лет. Полис пережил персов, авар, арабов дважды, болгар и мою бабку. Стена — вот единственный полководец, который меня ни разу не подвёл. Стену не надо кормить, стена не бежит с поля, стена не устраивает переворотов.

Пусть они грабят и жирнеют. Пусть тащат мешки. Мешок — лучшая цепь на ногах воина.

А пить я буду. Пить я буду и веселиться так, чтобы весь двор видел: василевс не боится, василевсу смешно. Потому что если василевсу страшно — то через месяц у Города будет другой василевс, а варвары будут те же.

Он допил и, обернувшись, весело сказал:

— Василий! Найди мне сапоги пошире. Послезавтра я иду босиком, а до этого я хочу успеть проехать по стенам, и я не намерен сбивать себе ноги заранее.

Глава 15

Совет в шатре Аскольда

Второго августа, вечером, в шатре Аскольда было душно, как в бане, и пахло, как в бане, если бы в баню согнали восемьдесят человек, из которых шестьдесят три дня не снимали кольчуг.

Шатёр был греческий, взятый в Мамантовом дворце, лиловый с золотом, и это было единственное лиловое место на всём берегу Босфора, где сидело восемь тысяч северных людей.

Аскольд стоял. Он всегда стоял на советах — худой, прямой, с седой прядью и с крестом на груди, который он не снимал и о котором Дир говорил, что «это Аскольд от греков заразился ещё в прошлый раз».

— Слушайте, — сказал он. — Три дня назад в городе появилась конница. Не та, что мы били у Трувора, — другая. Гвардия. В броне всадник, в броне конь, и с луками.

— Пустое, — сказал Дир. Он сидел, рыжий, весёлый, и ковырял ножом в зубах. — Конные не пойдут против стены щитов.

— Ставр, скажи, — попросил Аскольд.

Ставр-полянин встал. Он был серый лицом.

— Двадцать девятого партия готландцев, шестьдесят человек, шла от Селимврии с обозом. Не вернулся никто. Тридцатого — наши, восемьдесят два человека, с полоном и волами, у переправы. Вернулось девять. Тридцать первого — люди Гуннстейна.

— Сто десять человек, — глухо сказал Гуннстейн Пивная Бочка, и это было единственное, что он сказал за весь совет, и от этого стало не смешно, потому что Гуннстейн Пивная Бочка молча не сидел никогда.

— Они не бьются, — сказал Ставр. — Они не идут на строй. Они ходят кругами, стреляют с коней и ждут, пока строй устанет и рассыплется. А как рассыпался — тогда и копьями. И идут на нас не там, где мы сильны, а там, где мы с добычей, с мешками.

— Значит, ходить с мешками не будем, — сказал Дир. — Пойдём без мешков и телегами.

— Куда? — тихо спросил Трувор. — Всё, что было по берегу на три дня пути, уже взято. Мы уже сами жжём то, что вчера принесли.

— Дальше есть, — сказал Дир.

— Дальше — их конница, — сказал Трувор.

— Тихо, — сказал Аскольд. — Второе. Соглядатаи и пленные говорят одно: под Дазимоном арабы разбиты, император пришёл с гвардией первым, а за ним идёт сорок тысяч, и придут они дней через десять. И тогда с нами будет то, что бывает с теми, кого прижали к воде.

Шатёр загудел. Гудел он нехорошо.

— А другие говорят иначе, — сказал Аскольд, подняв руку. — Другие говорят, что это императора разбили арабы наголову, и что он не пришёл, а убежал, и вся его сила — эти четыре тысячи, и больше у него нет ничего, и потому он и держит нас конницей, а не войском.

— И где правда? — спросил Пятка.

— А правды нет, — сказал Аскольд просто. — Правды в таком деле не бывает до самого конца. Есть только то, что мы решим сегодня. Говорите.

И стали говорить, и говорили долго, и, как всегда бывает, сначала говорили самое глупое.

Дир хотел штурмовать стены. У Дира было сорок лестниц, и ему было жалко труда и денег потраченные на них.

Кто-то из готландцев хотел идти на Город с воды, через цепь, ночью, «а цепь мы перерубим».

Пятка предлагал взять монастырь на острове, где, по слухам, сидели знатные монахини, и обменять их на мир, — предложение было встречено с одобрением, и Аскольд его отверг, коротко и брезгливо.

Ставр предлагал идти домой по суше, всем восьмитысячным войском, строем, с обозом в середине. И его слушали внимательно, потому что это было хоть на что-то похоже.

— Тридцать дней пути, — сказал Ставр. — Через Болгарию. С коровами, с телегами, с полоном. Идти строем, ночевать за повозками. Прорвёмся.

— С обозом в десять вёрст длиною, — сказал вдруг Харальд Сивобородый.

Он до этого сидел молча у самого входа, в тени, рядом с Самбором, и его почти не было видно; он вообще стал незаметен после того, как приплыл из Города и остриг бороду.

— Что? — обернулся Ставр.

— Ты сказал: с обозом, — Харальд поднялся. — Ставр, ты хороший человек, и я тебе за твоего мальчика заплатил виру, и заплатил бы вдвое, если б это его подняло. Но послушай себя. Восемь тысяч воинов, две тысячи телег, полон, стада — и тридцать дней по чужой земле, где на каждой переправе стоит их конница и где болгарский князь Борис глядит на нас и думает, кому ему выгоднее нас продать. Мы дойдём. Треть дойдёт. Без добычи.

— А ты что предлагаешь, старик? — спросил Дир, и в его голосе было ровно столько насмешки, сколько можно позволить себе с человеком, который взял Мамант.

Харальд вышел на середину, к светильнику. И заговорил не как оратор, а как кормчий, — то есть скучно, по-деловому, и потому его стали слушать все.

— Я пятнадцать лет служил в этом городе, — сказал он. — Я в этом городе стоял в караулах, пил, дрался, воровал и однажды нёс перед их императором золотой топор. Я знаю про них три вещи, которых вы не знаете.

Он поднял палец.

— Первое. Они никогда не выйдут из-за стен. Никогда. Пока за стеной хоть один живой ромей, ворота будут закрыты. Мы можем стоять здесь до Рождества — они не выйдут. Значит, Города нам не взять и в поле их не разбить. Значит, всё, что мы можем здесь получить, мы уже получили.

Второй палец.

— Второе. Ромей воюет не мечом, а временем. Он всегда думает не про эту неделю, а про следующую. И потому эта конница — не для того, чтобы нас перебить. Ею нельзя перебить восемь тысяч. Она для того, чтобы нас загнать в кучу и держать здесь, пока мы не съедим свой хлеб. Мы, братья, уже третий день сидим в лагере все вместе. Мы уже сделали то, чего он хотел.

Третий палец.

— И третье. Слушайте внимательно, потому что это главное. Их флот стоит не здесь. Их флот сегодня — за цепью, в Роге.

В шатре стало тихо.

— Три дня шквал с северо-востока, — сказал Харальд. — Дромон — корабль хороший, я на них ходил. Но дромон высок, тяжёл и сидит глубоко, и весла у него в два яруса, и в короткую злую волну он строя не держит, того и гляди на камни выбросит, ведь парусность у него большая. И огня своего пустить не может, потому что сифон в качку сожжёт своих. Их друнгарий — не дурак, он потому и ушёл за цепь, и стоит там, и ждёт, когда стихнет. И как только стихнет — он выйдет и снова запрёт нас в этой бухте, как пробкой.

— И что? — сказал Дир. — Нам-то шторм тоже не мать.

— Нам он мать, — сказал Харальд. — Наша ладья сидит в воде на две ладони. Мы можем идти под самым берегом, там, где дромон сядет на камень. Мы можем в свежую погоду грести, а если совсем худо — вытащиться на любую отмель и ждать. Мы шли по варяжскому морю в октябре, Гуннстейн, ты помнишь?

— Помню, — мрачно сказал Гуннстейн. — Я тогда поклялся больше не ходить.

— И ходишь.

— И хожу.

— Так вот, — сказал Харальд, обводя всех глазами. — Пока море бьёт — их флота в Босфоре нет. И это не будет длиться долго; шквал в этих местах живёт три-пять дней, а сегодня четвёртый. Значит, у нас есть окно. Одно. Узкое. Между тем часом, когда волна ляжет настолько, что мы сможем идти, и тем часом, когда она ляжет настолько, что смогут идти и они.

— И велика ли щель? — тихо спросил Аскольд.

— Полдня, — сказал Харальд. — Может, ночь. Может, меньше. Но она будет, потому что наши корабли меньше.

Он повернулся к Аскольду.

— Князь, я предлагаю простое. Начать сегодня. Сейчас, ночью. Не «собираться», не «думать» — начать. Спустить все ладьи на воду. Загрузить всё: серебро, утварь, скот резать и солить, лишнее — жечь, телеги — жечь, потому что телеги нам больше не нужны и по морю не поплывут. Полон — только тот, что дойдёт живым, остальных отпустить, и не спорь со мной, Дир, мёртвый раб дороже живого барана только на словах. Каждой ладье — своё место и свой порядок выхода. И поставить на мысу дозор с огнём. И спать в ладьях.

— А потом? — спросил Аскольд.

— А потом ждать, — сказал Харальд. — Ждать, как ждёт кормчий. И в тот час, когда мой человек на мысу увидит, что волна пошла на убыль, — мы выходим все, не оглядываясь, и Босфор нас сам вынесет, потому что течение из Пролива идёт в Чёрное море вдоль этого берега, и оно сильнее любых наших вёсел. К утру мы будем в море, а их друнгарий ещё будет вытягиваться из-за цепи. И он опоздает.

— Это бегство, — сказал Дир.

Харальд посмотрел на него долго.

— Это возвращение, — сказал он. — Бегство, князь, — это когда ты бросаешь добро и бежишь налегке. А мы уйдём со всем, что взяли, у них на глазах, из-под их стен, по их морю, и они нам ничего не сделают. И потом двести лет они будут писать в своих книгах, что это Бог их спас, потому что стыдно писать «мы не смогли их поймать». А в Киеве, в Изборске и в Трусо будут петь другое.

Помолчали. Потом Трувор встал.

— Я за, — сказал он. — И скажу почему. Я самый молодой тут и мне слава нужнее всех вас. Так вот: мёртвому она не нужна вовсе. Лучше с добычей вернуться, людей сохранить. Да и делать нам тут нечего. Мы уже забрали столько добра. Что в шнеккеры больше не влезает.

— Умный вырос, — заметил кто-то. — В деда.

Аскольд поднял руку.

— Кто за то, чтобы уходить морем, как сказал Харальд?

Подняли руки. Не сразу, не все вдруг, — но подняли многие, а потом ещё, а потом и Гуннстейн Пивная Бочка, а потом, помедлив и с отвращением, поднял руку Дир, — потому что Дир был жаден, но не глуп, и десять вёрст обоза он себе представил очень хорошо.

— Решено, — сказал Аскольд.

И той же ночью бухта Состенион сошла с ума.

Загорелись сотни костров — не для света, а чтобы жечь всё, что не влезало. Ревел резаный скот. Стучали топоры: рубили телеги на дрова, а из хорошего дерева тут же ладили клинья и катки. Полторы сотни человек всю ночь стояли по грудь в воде и принимали передаваемые с рук на руки тюки. Ладьи, вытащенные три недели назад на песок, пошли обратно в воду по каткам, с уханьем, с руганью на семи языках, и это была самая слаженная работа за весь поход, потому что каждый человек в этой бухте наконец делал то, что действительно хотел делать.

Гесиод бегал вдоль воды и требовал, чтобы кодексы завернули в промасленную кожу, и в конце концов Бьярни Красавчик, чтобы избавиться от него, завернул их сам, и завернул хорошо.

Лепава сидела на носу «Сороки» и точила стрелы.

А Самбор к утру, шатаясь от усталости, поднялся на скалу мыса — туда, где Харальд поставил дозор с сигнальным огнём, — и увидел, что старый ярл уже стоит там. Стоит, засунув руки за пояс, и смотрит на юг, где под серым несущимся небом кипел Босфор и где иногда, на короткое мгновение, между полосами дождя проступала белая полоска — далёкая, крошечная, как ноготь: стены Города.

— Ветер, — сказал Харальд, не оборачиваясь.

— Что ветер?

— Пока хороший. Ещё день, может, два. — Он помолчал. — Знаешь, Самбор, что самое трудное в морском деле?

— Шторм?

— Ждать, когда он кончится, и не выйти на час раньше, — сказал Харальд. — И не выйти на час позже.

Из хроники Гесиода, сына Никиты: «И решили они уйти, и решение сие приняли не от страха, а по расчёту, что для варваров удивительно; и я, писавший, впервые за всё плавание не знал, чего мне желать».

Босиком

Третьего августа Город шёл.

Он вышел из Святой Софии перед восходом, и первым шёл крест, а за крестом — хоры, а за хорами — все монахи Города, а их в Городе было столько, что, пока последний выходил из ворот храма, первый уже был у Милия.

Несли ризу Богородицы — в ковчеге, покрытом лиловым расшитым золотом покрывалом, и восемь диаконов шли по бокам, и над ковчегом качался дым от кадил такой густой, что казался частью ткани.

Патриарх Фотий шёл сразу за ризой. Он был без посоха и без всякого величия — просто высокий тощий человек в чёрном, с закрытыми глазами, и шевелил губами.

А за ним, чуть сзади и слева, шёл василевс римлян Михаил, третий сего имени, в простой белой тунике, без венца, без пурпура, без свиты, — босиком.

Ноги ему разбило на второй версте.

Улицы были забиты так, что процессия текла, как вода в узком русле. Стояли на крышах, висели на портиках, сидели на плечах у отцов, лезли на конные статуи. Кричали не «Многая лета», а «Кирие элейсон», и кричали не по чину, а вразнобой, вкривь, кто как умел — потому что впервые за девять дней Городу разрешили не бояться молча, а бояться вслух, и это оказалось огромным облегчением.

Плакали. Плакали мясники у Тавра — те самые, страшные, с руками по локоть в чужой крови; плакали моряки в Зевгме; плакала стража на стенах, но стража с постов не сходила, потому что эпарх Ориха прошёл по стенам лично и сказал каждому десятому в лицо: «Господь смотрит на нас, а я смотрю на тебя».

Шли не только по Городу. Шли по стенам — от Влахерн вдоль морской стены Рога, там, где несколько дней назад двое стратиотов получили по стреле и никто до сих пор не понял, за что.

И вот когда процессия вышла на стену над Рогом — стало видно.

Стало видно вниз, за цепь, на воду.

Северный ветер шёл шквалами, срывал с гребней белую пыль и гнал её через гавань. Дромоны стояли за цепью тесно, как замерзшие овцы, дёргаясь на канатах. Дальше, за створом, за мысом, Босфор дымился белым.

И десятки тысяч людей, стоявших на стене со свечами, которые тут же тухли, увидели одно и то же и подумали одно и то же: море наше поднялось за нас.

Фотий остановился, поднял руки — и над стеной, над воющим ветром, пошёл его голос, тот самый, от которого, как говорили на рынке, плачут мясники:

— …и се, братья, восстал варвар с севера, народ незнаемый, народ безвестный, и стал у стен наших, как гроза Божия, — а мы возопили. И слышит ли Он? Слышит. Ибо не за силу нашу стоит сей город и не за мудрость нашу, а за милость…

Император стоял на два шага позади и слушал. Ветер лепил ему тунику к телу, ноги его кровили на нагретый камень, и никто из народа не смотрел на него, потому что все смотрели на ковчег и на море, — и Михаил вдруг с удивлением понял, что это его вполне устраивает.

Хорошо говорит, — думал он. — Господи, как он хорошо говорит. Дядя бы за такой язык отдал две темы. Слушают его, как воду пьют.

Пусть. Пусть слушают. Мне нужно, чтобы завтра на стенах стояли не испуганные, а сердитые. Испуганный откроет ворота за хлеб, сердитый — не откроет и за золото.

А ветер и правда сильный. Никифор сидит за цепью и злится. Ну и пусть сидит: они-то в своей бухте сидят так же, и им хуже, потому что у них хлеб чужой и кончается.

Фотий, не оборачиваясь, тихо сказал — только ему:

— Ты просишь чуда, государь?

— Я? — Михаил облизал сухие губы. — Нет, отче. Я прошу двенадцать дней. Мне бы двенадцать дней — и дядя приведёт людей.

— Плохо просишь, — сказал патриарх.

— А как надо?

— Проси, чтобы они ушли, — сказал Фотий. — Господь редко даёт то, что мы у Него выпрашиваем. Но иногда Он даёт то, что нам нужно. И, как правило, так, что нам потом стыдно об этом рассказывать.

— Пусть уходят, — согласился император, глядя на кипящий Босфор. — Пусть уходят, отче, честное слово. Только пусть уходят по суше.

Процессия шла до вечера. Обошли город, вернулись к Софии, отпели, поставили ризу, и Михаил, севши наконец на ступени, попросил воды, а потом Василий-конюший на глазах у половины двора мыл ему сбитые ноги, и это тоже видели и об этом тоже говорили потом — и говорили хорошо, потому что Городу нравится, когда императору больно за него, а не наоборот.

Ночью ветер стал стихать.

Птичка улетела

Пятого августа, в третьем часу, в Хрисотриклиний вошёл логофет дрома Николай — серенький, мышиный, — остановился у порога и сказал:

— Государь. Их нет.

Михаил в это время лежал на ложе, задрав перевязанные ноги, и играл сам с собой в кости — левой рукой против правой. Правая выигрывала.

— Кого нет?

— Росов, — сказал логофет. — Бухта Стенона пуста. Ушли ночью с четвёртого на пятое. Утром наши люди сошли туда с холмов. Ни одного корабля. Ни одной телеги. Только пепел, ров, колья и семьдесят два трупа скота, которых они не успели засолить.

Кости выпали из руки императора и покатились по мозаичному полу — «шестёрка» и «единица».

— Как — ушли, — сказал Михаил очень спокойно. — Куда ушли?

— Морем, — сказал Николай. — На север. Вдоль азиатского берега, потом на выход из Пролива. Их видели с башен в Иероне: около полудня, четвёртого, шли колонной по несколько кораблей в ряд, малым ходом, под берегом. Волна ещё была большая, государь, но они шли. Насчитали, — логофет посмотрел в свою табличку, — сто девяносто с чем-то парусов. Точнее не считали, было темно от дождя.

— А флот, — сказал император. — А флот, Николай?

— Друнгарий Никифор вышел из-за цепи пятого, около первого часа, — ровно сказал логофет. — Как только ветер и волна позволила его дромонам нормально идти.

Наступила пауза. Потом Михаил, третий сего имени, встал с ложа на разбитые ноги, тихо охнул, взял с низкого столика серебряное блюдо со фруктами — прекрасное блюдо, работы времён его дедушки, — и с силой швырнул его в стену. Виноград, персики и яблоки полетели по Золотой палате, а с мозаики укоризненно посмотрел апостол Андрей.

— Сутки! — сказал император. — Сутки, Николай! Птичка сидела в клетке, клетку держали восемь дромонов, четыре тысячи всадников и четырнадцать вёрст стены, и всё, что нужно было сделать, — это закрыть дверцу! А мы её открыли, потому что у нас, видите ли, замочило перья!

— Государь…

— Позвать!

Никифора привели через час, и он был мокрый, чёрный от бессонницы и злой на весь мир.

— Догнал? — спросил Михаил.

— Никак нет, — сказал друнгарий.

— Хоть кого-нибудь?

— Двоих. — Никифор мотнул головой. — Двух отставших взяли у Иерона, посадили их на камни. Восемнадцать пленных, остальные утонули. И ещё три ладьи разбило само, у мыса, — там до сих пор бочки прибивает.

— Пять ладей из двухсот, — сказал император. — Друнгарий, я тебя очень уважаю, ты честный моряк. Скажи мне честно как моряк: могли ли твои дромоны выйти в море четвёртого утром или днём?

Никифор молчал долго. Потом сказал:

— Нет, государь. В ту волну и ветер — нет. У меня бы половину кораблей разбило о берег, а огонь я бы пустить всё равно не смог. И ещё скажу, раз честно: их корабли ту волну терпят, а мои нет. Не потому, что мои хуже. Потому, что их корабли низкие, с небольшой парусностью сделаны, а мои — для строя, морского боя и для огня.

— Прекрасно, — сказал Михаил. — Значит, у нас лучший флот в мире, который не может выйти в море, когда туда выйти надо. Логофет, запиши это и напомни мне через год, когда я буду строить корабли. — Он повернулся к друнгарию. — А теперь наказание, потому что кто-то должен быть наказан, иначе весь Город решит, что виноват император.

— Готов, — сказал Никифор и выпрямился.

— Ты снят с друнгариата, — сказал Михаил. — Пойдёшь в арсенал. Будешь считать смолу, паклю и состав для сифонов, и к ноябрю принесёшь мне список: сколько у нас есть на самом деле, а не по бумагам. И построишь мне двадцать памфил — низких, лёгких, чтоб ходили в свежую погоду под берегом, как ходят они. И вот когда ты мне их построишь, я тебя верну и, может, даже поцелую.

Никифор поклонился и вышел, и на улице, как рассказывали потом, сплюнул и сказал: «Двадцать памфил — это, между нами, не наказание, а подарок».

— Ориха!

Эпарх встал.

— Ты выпустил конницу?

— Так, государь. Гвардия пошла по берегу, к Иерону, и дальше по азиатской и европейской стороне. Разорять их брошенные стоянки, добивать отставших.

— Отставших нет, — сказал Михаил. — Отставших нет, Ориха, они ушли все и увезли всё. — Он вдруг сел и потёр лицо руками, и на минуту стало видно мальчишку, который за два месяца потерял армию, полстраны серебра и восемь тысяч врагов, которых не сумел ни разбить, ни поймать. — Николай. Сколько они увезли?

Логофет дрома посмотрел в табличку, но там ничего не было, и он сказал по памяти:

— По моей оценке, государь… Мамант, Влахернские предместья, Пропонтида до Селимврии, острова Кианеи, монастыри на Принкипо и Теревинфе, двадцать восемь поместий с виллами, три десятка деревень, храмовая утварь по всей округе. Скот, полон — тысячи полторы человек. Серебром и золотом, если считать по весу… — Он назвал число.

Михаил закрыл глаза.

— Это, — сказал он, — три года податей с Опсикия.

— Четыре, государь, — вежливо сказал логофет.

— Ещё лучше.

Он ещё немного посидел. И вдруг засмеялся — коротко, зло, а потом уже по-настоящему, легко, как умел только он один во всём дворце.

— Ну и хорошо, — сказал Михаил III. — Ну и слава Богу.

Присутствующие обменялись взглядами.

— Не смотрите на меня как на юродивого, — сказал император, поднимаясь. — Считайте. Город стоит? Стоит. Стены целы? Целы. Ни одни ворота не открыты, ни одного мятежа, ни одного самозванца, и никто в Городе не умер от голода. Варвары ушли и увезли моё серебро — да. Но серебро наживается, а Город — один. Если бы они остались ещё на месяц, дядя пришёл бы с двенадцатью тысячами оборванцев, и мне пришлось бы дать им битву в поле, и я, — он мрачно усмехнулся, — я, господа, знаю уже, как я даю битвы в поле.

Он подошёл к столику и налил себе сам, потому что Василия не было.

— Поэтому запомните и передайте всем. Официально: у стен Города стояли враги. Мы молились. Господь послал бурю, и враг рассеялся и бежал. Никакой блокады, никакого шторма, из-за которого наш флот сидел за цепью, и никаких сорока тысяч, которых не существует. Крестный ход, риза Богородицы, милость Божия и бегство варваров. Логофет, разошли по темам сегодня же, и пусть в Херсоне это прочтут раньше, чем туда придут росы.

— Уже пишу, государь, — сказал Николай, и, судя по его лицу, писал он это ещё с утра.

— Отче, — Михаил повернулся к Фотию, который всё это время сидел в углу совершенно неподвижно. — Ты слышал, что я велел говорить. Ты человек честный. Тебе это не претит?

Фотий встал.

— Нет, государь, — сказал он.

— Отчего же?

— Оттого что это правда, — сказал патриарх. — Ты не веришь в неё, а я верю, и потому мне легче. Ты думаешь, что я буду писать в гомилии ложь ради государственной пользы. Я буду писать то, что видел: город, обречённый на смерть, молился — и был спасён. А что Бог для этого воспользовался северо-восточным ветром, жадностью варваров и трусостью твоего друнгария — так Он всегда пользуется тем, что под рукой. У Него нет привычки делать чудеса из ничего, когда можно сделать их из нас.

Михаил долго смотрел на него.

— Я тебя за это и поставил, — сказал он наконец. — Пиши, отче. Пиши так, чтобы через тысячу лет читали и плакали. Всё равно ведь останется только то, что ты напишешь, а не то, что было.

— Это, — сухо сказал Фотий, — единственное утешение всех, кто умеет писать.

Уже в дверях, ковыляя, император остановился и, не оборачиваясь, спросил:

— Ориха. А тот твой офицер, из Зевгмы? Которого связали и который ушёл?

— Комит Пантевген, — сказал эпарх. — Он подал прошение, государь. Просит отпуск на три месяца — устроить дела отца, у отца товар в Фессалонике пропал.

— Дал?

— Дал, — сказал Ориха. — Он хорошо стоял на стене все девять дней.

— Дал — и дал, — сказал Михаил. — А только знаешь, эпарх, что я тебе скажу? Не вернётся он из Фессалоники.

— Отчего же, государь?

— Оттого, — сказал император, — что за женщиной, из-за которой шесть варваров прошли насквозь мой Город, — за такой женщиной, эпарх, мужчина едет и на край света. Даже если он умный. Даже если он ромей.

И ушёл, шлёпая перевязанными ногами по мозаике, где ещё валялись раздавленный виноград и серебряное блюдо работы времён его дедушки.

Из «Хроники» Гесиода, сына Никиты: «В четвёртый день августа месяца, при большой ещё волне, вышли мы из бухты Стенона и шли под азиатским берегом, и никто нам не препятствовал, ибо огненосные суда стояли за цепью. И когда мы поравнялись с Иероном, ветер стал ложиться, и слева от нас, далеко, в дымке, последний раз показался Город. И все на кораблях кричали и стучали в щиты, ибо радовались, что уходят с добычею. Я же один стоял на корме и молчал, потому что был единственным человеком на двух сотнях кораблей, который в этот час одновременно победил и проиграл. Здесь заканчиваю о Городе. Далее будет о море, о болгарах, о Днепре и о том, что не всякий, кто уплыл с добычею, привёз её домой.

Глава 16

Глава в которой один грек дважды прощается, один старый ярл дважды хочет драться, а один княжич попадает в плен без единого удара

Как Гесиод сошёл на берег

Берег был низкий, глинистый и до отвращения мирный.

Ни одной горящей виллы, ни одного вопящего монаха, ни одного дромона с медной трубой на носу — только чайки, рыбацкие вёрши на кольях да три козы, которые смотрели на 193 корабля русов с тем же выражением, с каким обычно смотрят на пустую кормушку.

— Здесь, — сказал Гесиод. — Вот отсюда дорога на Орестию. Три дня пешком, два верхом, и полтора — если бежать, но я не умею.

— Ты уверен? — спросил Самбор.

— Я уверен только в двух вещах, — Гесиод поправил на плече кожаную суму со свитками, которая была ему дороже всей доли добычи, доставшейся ему по жребию. — В том, что все люди смертны, и в том, что чернила надо разводить водой, а не вином. Всё остальное — предположения.

Прощались долго, неловко и шумно, как всегда прощаются люди, которые два года ели из одного котла, а теперь вдруг обнаружили, что говорить-то, собственно, нечего.

Бьярни Красавчик сунул греку в руки медную бляху, снятую с какой-то византийской двери.

— На память. Тут, гляди, лев. Или собака. Или Ориха, эпарх ваш, — очень похож, я специально приглядывался.

— Это грифон, — вздохнул Гесиод.

— Тем лучше! Грифона у тебя точно ещё не было.

Лепава молча дала ему тёплый плащ — сшила сама, подбитый мехом, потому что грек рассказывал им, что зимой можно замёрзнуть даже под Царьградом, и уже одно это, по мнению Лепавы, доказывало, что южные народы устроены неправильно.

Харальд Сивобородый пожал ему руку так, что Гесиод потом полдня разгибал пальцы, и сказал коротко:

— Пиши правду. Хоть кто-то должен.

— Правду о вас? — грек невесело усмехнулся. — Меня за неё в Городе на кол посадят.

— Так ты ж не в Городе. Ты в Орестии.

— Это, ярл, называется «утешение философа». Слабое, но единственное доступное.

Его высадили на лодке. Он шёл по глине, оскальзываясь, придерживая суму, маленький, сутулый, в чужом меховом плаще — и на самом краю обрыва обернулся и махнул рукой.

Флот ответил ему рёвом двух сотен экипажей — так, что козы наконец приняли решение и ушли в кусты.

— Всё, — сказал Самбор, глядя, как фигурка растворяется в мареве над степной дорогой. — Не будет больше нашей истории.

— Почему? — удивился Бьярни.

— А кто её запишет? Ты?

Бьярни задумался. Думал он честно, добросовестно, минуты полторы, что для него было почти подвигом.

— Я могу рассказать её как сагу, — предложил он наконец. — Красиво. С подробностями. Только там немного больше меня будет, чем на самом деле было.

— Вот поэтому и не будет истории …записанной — вздохнул Самбор.

Месембрия, кони и один упрямый хронист

Месембрия сидела на скале, как чайка на кнехте: белые стены, черепица, узкая коса, и по обе стороны — море.

Болгарский боила, встречавший русов в гавани, был кругл, вежлив и жаден до такой степени, что это уже почти становилось добродетелью — по крайней мере, честной.

Торг шёл третий день.

Русы продавали то, что таскать через волоки было глупо: медные котлы, церковную утварь без камней (камни выломали ещё в бухте Состенион и поделили по-честному, то есть с тремя драками), епископское кресло из чёрного дерева, восемь мраморных плиток, четыре бронзовых светильника в виде дельфинов и одну статую женщины без головы и обеих рук, которую Дир упорно называл «богиней удачи», а Харальд — «убытком в мраморе».

— Кому нужна баба без рук? — рычал Харальд.

— Тому, кто ценит покой, — отвечал Гутторм... то есть отвечал бы, если бы был здесь. Гутторм был в Трусо, и потому за него отвечал Бьярни, и получилось хуже.

Болгары брали всё. Особенно охотно — вино, которое русы честно везли от самого Босфора, честно охраняли и честно недопили только потому, что его было слишком много даже для них.

А главным товаром были кони.

Из императорской конюшни в святом Маманте увели четырнадцать. Два — рослый серый жеребец и тонконогая гнедая кобыла — ушли в княжескую долю: Аскольду серого, Диру гнедую, и Дир два дня хвастался, что у него конь красивее, пока Аскольд не заметил ровным голосом, что красота на войне седьмое дело, а вот кому в бою кобылу под жеребцом держать — вопрос десятый, но обидный.

Остальные двенадцать выставили на торг у самых ворот.

Боила ходил вокруг, щёлкал языком, заглядывал в зубы и делал вид, что ему не очень надо.

— Худые, — говорил он. — Морем ехали. Ноги мягкие.

— Морем ехали, — соглашался Харальд. — Стоя. В обнимку с гребцами. У них, боила, ноги теперь крепче, чем у тебя совесть.

— Триста.

— Тысяча.

— Триста двадцать.

— Девятьсот. И заметь, я уступил больше, чем ты прибавил, — значит, я щедрее, а ты позорно скупишься на глазах у своего города.

Болгарин посмотрел на него с уважением.

— Ты в Царьграде служил?

— Пятнадцать лет.

— Оно и видно, — сказал боила почти нежно. — Четыреста.

Сошлись на семистах пятидесяти с чем-то — «с чем-то» составляли два бочонка мёда, соль, овечий сыр и рулон синей ткани, за который потом чуть не подрались уже свои.

Серебро делили в тот же вечер, на камнях у воды, как положено: по долям, кормщикам вдвое, ярлам вчетверо, раненым сверх доли, за убитых — родне.

Считали Харальд за свою «Волчицу», Трувор за изборскую дружину, Анрэт за три улицкие ладьи и Ставр — за своих, и считали так тщательно, так придирчиво, с таким количеством взаимных оскорблений, что серебро можно было бы просто раздать вдвое быстрее и вдвое честнее, но тогда это не был бы делёж добычи, а был бы, страшно сказать, милостыня.

— Ставр, у тебя весы кривые.

— У меня весы царьградские!

— Вот именно.

К полуночи всё было поделено, все были довольны и все были уверены, что их обманули, — то есть делёж прошёл идеально.

А на четвёртый день по пыльной дороге со стороны степи в гавань въехал всадник.

Точнее, въехало нечто, отдалённо напоминающее всадника: маленький человек в меховом плаще посреди южного тепла, серый от пыли, скособоченный на левый бок, судорожно вцепившийся в холку измученной лошади и прижимающий к груди кожаную суму.

Он подъехал к сходням «Волчицы», попытался сойти, не сумел, попытался снова и сполз по конскому боку прямо в руки остолбеневшего Бьярни.

— Гесиод?!

— Гесиод, — прохрипел грек. — Или то, что от него осталось. Молодой человек, вы не поставите меня на землю? Мне кажется, я больше никогда не смогу сидеть. Ни на чём. Никогда.

Сбежались все. Харальд протолкался, оглядел его сверху вниз и сказал:

— Ты что, дорогу к дому забыл?

— Я, ярл, забыл только одно, — Гесиод осторожно попробовал выпрямиться. — Что мир, пока ты путешествуешь, не стоит и не ждёт тебя, как верная собака. Мир, пока ты в отъезде, живёт.

Его усадили на бочку, дали вина, потом воды, потом опять вина — и он рассказал.

Дом его продали. Тот самый, с двумя грушами во дворе и трещиной в западной стене, которую он двадцать лет собирался заделать. Продали за долги — то есть за долги, которых не было, но которые появились ровно в тот момент, когда стало известно, что хозяин ушёл на север к варварам и, скорее всего, не вернётся. Градоначальник Орестии, человек рассудительный, решил не дожидаться сомнительного «скорее всего» и оформил всё заранее, с печатью, свидетелями и слезой в голосе.

— Он мне даже сочувствовал, — сказал Гесиод. — Искренне. Он сказал: «Гесиод, если бы ты знал, как мне тяжело». И я поверил, потому что тащить чужой дом действительно тяжело.

— А родня? — тихо спросила Лепава.

Грек помолчал, глядя в кружку.

— Брат умер ещё тогда, зимой. Племянница вышла замуж в Веррою и — я её не осуждаю, ей двадцать лет — она не очень поняла, кто я такой и зачем стучу в её дверь. Мать похоронил шесть лет назад. Всё, госпожа Лепава. Дом продан, груши спилены, трещина в стене теперь чужая забота.

Он поднял голову, и в глазах у него было то самое выражение, с которым старые люди принимают самые молодые решения.

— И тогда я подумал: а куда, собственно, идёт человек, у которого больше нет дома? И понял, что он идёт туда, где есть, друзья и работа. Я нанял лошадь. Потом вторую. Потом третью, потому что вторая имела на меня личную обиду. Я гнал перекладными четыре дня и молился только об одном — чтобы вы, разбойники, задержались в Месембрии подольше.

— А чего это мы разбойники? — обиделся Бьярни.

— Потому что вы разбойники, — устало сказал Гесиод. — Милые, отважные, щедрые и совершенно невыносимые разбойники. Но, во имя Логоса, вашу историю больше некому записать. Патриарх Фотий уже написал свою: там были нечестивые скифы, гнев Божий и чудесное спасение. Прекрасная проповедь. Только в ней нет ни одного живого человека. Ни Самбора, который отдал свою долю мяса раненому уличу. Ни Лепавы, которая сбивала сифонщиков с горящей палубы. Ни тебя, ярл, влезшего в Город за женщиной, которая тебе не жена. Ни того дурака, который в разгар штурма спорил, чей кабан древнее.

— Это был не спор, — с достоинством сказал Бьярни. — Это было установление истины.

— Через сто лет, — Гесиод постучал по своей суме, — от нас останется либо проповедь, либо это. Я выбираю это. И, если позволите, я поеду с вами на север. У меня, знаете ли, освободилось время.

Стало тихо.

Потом Харальд Сивобородый крякнул, снял с себя тяжёлый серебряный обруч — из своей четверной доли, между прочим, — и надел греку на руку.

— Доля хроникёра, — объявил он. — С коней. Полторы.

— Ярл, я не бился за коней.

— Ты за нас гнал четверых лошадей до полусмерти, — сказал Харальд. — Это, по моим понятиям, поход.

Пир в Белгороде

Через десять дней флот вышел из Месембрии и, обогнув пустой берег, к концу второй недели встал в устье Днестра, у Белгорода, где всё когда-то начиналось.

Двести кораблей уходили отсюда весной. Вернулось сто восемьдесят шесть.

И вот тут был пир — такой, о котором лучше рассказывать зимой, у огня, потому что летом в него не поверят.

На берегу выкопали длинные ямы, набили их углями и жарили всё, что бегало, плавало и мычало на двадцать вёрст вокруг, — местные скотоводы за неделю разбогатели настолько, что двое из них перестали пасти скот и открыли постоялый двор.

Вино привезли на десяти телегах в кожаных мехах. Пиво варили тут же, прямо на берегу, в котлах, и один котёл, по слухам, был раньше купелью, но об этом при Аскольде не говорили.

Костров было столько, что рыбаки с той стороны лимана всерьёз решили, будто степь горит, и всю ночь молились каждый своим богам.

Пели. Пели все и всё сразу: даны — про Хвитсерка, уличи — про журавлей, поляне — что-то настолько длинное и печальное, что от их костра к утру расходились обнявшись и плача. Ставр вывел своих и заставил их спеть в три голоса — вышло так красиво, что даже Дир перестал есть.

Боролись. Кидали топоры в бочку. Прыгали через огонь: Бьярни Красавчик прыгнул четыре раза и на пятом раз лишился половины левой брови, после чего заявил, что теперь шрам на лице «стал наконец законченной композицией».

Просолённого Вепря вынесли на щите, как конунга.

Кабан как тот в Трусо — древний, чёрный, каменный, соляной, ветеран двух походов и одного мятежа. За зиму он не постарел ни на день, потому что стареть ему было уже некуда.

— Отрежем? — робко предложил кто-то из молодых.

Наступила пауза, полная того особого ужаса, какой бывает только у религиозных людей.

— Отрежем, — сказал Харальд. — Одну щетинку. И бросим в море за тех, кто не вернулся.

Так и сделали. И четыреста здоровых мужиков стояли молча, пока щетинка тонула, — а потом заорали разом так, что в Белгороде проснулись собаки, а в степи, говорят, встал и обернулся какой-то очень удивлённый волк.

Аскольд поднялся под утро, когда костры уже прогорели до синих сердцевин. Худой, прямой, крест на груди, глаза трезвые — он один тут пил ровно столько, сколько положено князю: то есть с виду много, а на деле мало.

— Мы ходили к Царьграду, — сказал он негромко, и все затихли, потому что таких слушают тише, чем крикунов. — Города мы не взяли. Пусть кто хочет считает это поражением. Я считаю иначе. Мы пришли туда, куда до нас не приходил никто, — и ушли, когда захотели сами. Теперь в Царьграде знают наше имя. И будут знать долго.

— И платить будут! — жизнерадостно вставил Дир.

— И платить будут, — согласился Аскольд. — Но не сразу и не нам. Может, детям. Может, внукам. Пейте, братья. Мы сделали то, о чём поют.

— Ты бы, князь, — сказал Харальд, — ещё сказал что-нибудь.

Аскольд посмотрел на него и вдруг улыбнулся — редко, коротко, как трещина на льду.

— Это, ярл, самое трудное, потому что скучно.

Днестр, канаты и один якорь

Расстались на третий день, с трещащими головами и трогательной нежностью.

Аскольд и Дир повернули со ста с лишним судами на восток — к Днепру, к своему Киеву, к своей судьбе, о которой в этой саге ещё будет сказано, но не здесь и не сейчас.

А сорок пять ладей потянулись вверх по Днестру.

И вот тут поход, о котором будут петь, закончился, и начался поход, о котором петь не будут никогда.

Потому что вниз, к морю, гружёный корабль идёт сам. А вверх — его надо тащить.

Первые дни ещё помогали парус и течение слабое, ниже перекатов. Потом Днестр вспомнил, что он река, а не дорога, и уперся.

Шли на шестах. Потом на вёслах, в три смены, с криком и матом. А потом настал тот самый день, когда на «Сороке» лопнула жила у молодого гребца по имени Пест, и Самбор скомандовал:

— На берег. Бечеву.

И дальше корабли уже не шли — их тащили.

Двадцать человек в лямках по глинистому берегу, по колено в воде, по камням, по осыпям. Канат жжёт плечо через кожу. Ладья, набитая ромейским добром, тянет назад, как обидчивая корова. Впереди — кормщик, который орёт про камни, сзади — двое с шестами, которые отпихивают корму, а над всем этим — комары, которые единственные в этом походе не устали ни на минуту.

Там, где берег обрывался в скалу и тащить было нельзя, делали иначе: заводили вперёд на лодке якорь, вязали его покрепче за камни, а потом всей командой, стоя на палубе, наматывали и тянули — подтягивали ладью к якорю. Потом переносили якорь дальше. И опять.

Двадцать саженей. Ещё двадцать. Ещё.

— Гесиод, — сказал Самбор на пятый день, отдирая от плеча рубаху, приросшую к пропотевшему телу. — Вот это ты в свои свитки впиши. Обязательно.

— Уже вписал, — отозвался грек, который сидел на бочке и добросовестно записывал, поскольку тащить его никто не пустил, а от предложения тащить он не отказывался ровно один раз, после чего Харальд сказал: «Сядь и пиши, а то придётся тащить ещё и тебя».

— И что ты написал?

— «И далее плыли они вверх по реке Тирас с великим трудом». — Гесиод пожал плечами. — Дитя моё, у меня чернил на два свитка и три года пути. Я не могу описывать каждый камень.

— Вот через сто лет какой-нибудь дурак прочтёт «с великим трудом», зевнёт и подумает: подумаешь, погребли.

— Через сто лет, — серьёзно сказал Гесиод, — все, кто мог бы обидеться, будут мертвы. Это, между нами, единственная причина, по которой историю вообще можно писать.

Ладьи таяли.

Возле каждого второго притока кто-то выходил. Улучи, тиверцы, потом поляне с верховьев — люди сходили на берег со своими сундуками, тюками и свёртками, обнимались, орали, обещали, звали в гости и уходили в лес по знакомой тропе, и через полчаса от них оставался только дым над деревней.

Сорок пять стало тридцать. Потом двадцать. Потом девять.

Как Харальд Сивобородый хотел подраться

День, когда должны были расставаться с Анрэт, начался плохо.

То есть погода была хорошая. Именно поэтому и было плохо.

Харальд Сивобородый с утра обругал своих людей четыре раза: за плохо уложенный канат, за пригоревшую кашу, за неправильно, по его мнению, повёрнутое весло и за то, что Бьярни Красавчик пел.

— Ярл, я всегда пою.

— А сегодня не надо.

— А чего сегодня-то?

— А сегодня не надо, — с ужасающей вежливостью повторил Харальд, и Бьярни, будучи балбесом, но не самоубийцей, замолчал.

К полудню старый ярл дошёл до состояния, в котором человеку остаётся только одно из двух: либо заплакать, либо кого-нибудь ударить. Плакать Харальд Сивобородый не умел — не потому, что был кремень, а потому что просто не пробовал, а в 54 года начинать новое дело поздно.

Значит, оставалось второе.

— Гляди на него, — тихо сказал Бьярни Самбору, кивая на широкую спину у мачты. — Ходит, как медведь по цепи. Ему бы сейчас кто-нибудь поперёк слово сказал — и всё, сломает.

— Кто ж ему скажет, — вздохнул Самбор. — Тут дураков нет.

Дураков действительно не было. Но был Днестр, был поворот, была высокая улицкая пристань, крытая тесом, — и на этой пристани, у самых сходней, стоял человек.

Не воевода. Не мать. Не брат.

Молодой, невысокий и стройный, в чистой белой рубахе греческого кроя, гладко выбритый, с парамирием на левом боку и с таким выражением лица, какое бывает у людей, простоявших на этой пристани не один день и намеренных стоять ещё столько же.

Комит Никифор Пантевген. Собственной персоной. За тысячу с лишним вёрст от Города. Среди коз, сетей и вяленой рыбы.

На «Волчице» стало очень тихо. Так тихо, что слышно было, как в трюме капает.

Анрэт стояла на сходнях. Дошла до середины — и встала. Просто встала, как вкопанная, как будто сходни кончились и дальше был обрыв. Здоровенная девка в кольчуге, с двумя ножами, командовавшая тремя ладьями и однажды сломавшая гребцу челюсть за неуважительное слово о её матери, — стояла и не могла сделать шага.

А потом уронила щит.

Щит поехал по сходням, загремел, шлёпнулся в воду, и вот тут-то она и кинулась — с воплем, от которого козы приняли решение уйти в кусты и больше в этой главе не появляться.

Прыгнула ему на шею. Оба чуть не свалились в реку. Никифор что-то говорил по-гречески, быстро и жарко, она отвечала по-своему, ещё быстрее, ни один не понимал другого, и обоим это совершенно не мешало.

— Держите, — очень спокойно сказал Самбор.

Держали впятером.

Бьярни повис на левой руке. Двое гребцов — на правой. Самбор упёрся ярлу в грудь обеими ладонями и поехал вместе с ним по палубе. Лепава на всякий случай встала сзади и взялась за пояс — не столько чтобы удержать, сколько чтобы, если что, отправиться вместе и по дороге отговорить.

— Пустите, — попросил Харальд.

— Не пустим.

— Я поздороваюсь.

— Ярл, — прохрипел Бьярни, — ты в прошлый раз в Ладоге так здоровался, что человека потом искали два дня. И нашли. В соседнем городе. И он не помнил, как туда попал.

— Это греческий щенок.

— Он греческий щенок, — сказал Самбор, упираясь каблуками, — который прошёл через всю степь. Один. Без войска. К людям, которые летом жгли его предместья. И стоит тут, на виду, а не сидит в тереме за императорской спиной.

Харальд рванулся так, что все пятеро проехали ещё две доски.

— Он её у меня забрал!

И тогда Лепава сказала — тихо, ровно, и почему-то это услышали все, включая рулевого:

— Она не твоя была, ярл. Никогда. Ты просто хотел, чтоб была. А это разные вещи, и ты сам это знаешь лучше нас всех.

Харальд Сивобородый замер.

Он стоял, огромный, седой, багровый, дышал как кузнечный мех и смотрел на пристань. А на пристани воительница уличей, командир трёх ладей, гроза Пропонтиды, шмыгала носом и вытирала лицо о плечо тонкого греческого офицера, а тот гладил её по затылку, по длинной косе — осторожно, как гладят рысь, которая вроде бы ручная, но ведь рысь.

И Харальд захохотал.

Он хохотал так, что «Волчица» качнулась. Он хохотал, держась за мачту, утирая глаза кулаком, всхлипывая и снова заходясь, и все пятеро отпустили его и стояли рядом, глупо улыбаясь, потому что смех этот был из тех, от которых легче всем.

— Отпусти, дурень, — выговорил он наконец Бьярни, который так и висел на руке. — Слышь? Он же... он же приехал! Через степь! За ней! Один!

— Ну, — осторожно сказал Бьярни. — Приехал.

— Да он же безумный! — с восторгом сказал Харальд. — Он совершенно безумный человек! Как я в двадцать лет!

И пошёл по сходням.

Все замерли опять — на всякий случай.

Харальд подошёл, отодвинул Анрэт в сторону, как отодвигают занавеску, посмотрел на грека сверху вниз — долго, тяжело — и вдруг сгрёб его в объятия и приподнял над помостом.

— Ты хороший щенок, — объявил он. — Береги её. Она у тебя не заплачет — она у тебя мебель поломает. Это хуже.

— Я... уже заметил, — сдавленно сообщил комит Никифор Пантевген, болтая ногами в воздухе.

Пировали два дня. Улицкий воевода, отец Анрэт, пил с греческим зятем на «ты» и уже к вечеру первого дня объяснял всей округе, что зять у него, конечно, не пойми кто, зато грамотный и в бою, говорят, ловкий, а всё прочее — дело наживное.

На прощание Анрэт стояла на пристани — уже без кольчуги, в бабьем платке, надетом криво и явно из чистого упрямства, — и орала вслед уходящим ладьям что-то весёлое и неприличное, и Харальд орал в ответ, и это было хорошее прощание, из тех, после которых не стыдно.

Глава 17

О беседах на палубе

Дальше шли долго и скучно, а значит, хорошо.

Волок через Карпаты дался легче, чем весной, — потому что весной они шли навстречу неизвестному, а неизвестное всегда тяжелее пятидесяти пудов. Осенью же тащили просто груз. Груз, в отличие от неизвестного, хотя бы понятно, сколько весит.

И вот на этих переходах, вечерами, у костров и на палубе, Самбор пристрастился разговаривать с Гесиодом.

Началось с ерунды.

— Скажи, грек, — спросил Самбор, глядя в огонь. — А вот Город. Он же тысячу лет стоит?

— Пятьсот с небольшим. А Рим до него — тысячу.

— И где Рим?

— Стоит, — сказал Гесиод. — Только это уже не Рим. Это большая деревня среди великих камней, где пасут коз в цирке Максенция и епископ спорит с нашим патриархом о том, кто из них главнее. Понимаешь? Стены те же. Улицы те же. Люди — другие.

— А куда те делись?

— А вот это, дитя моё, лучший вопрос, какой мне задавали за двадцать лет. — Грек поудобнее подобрал ноги. — Отвечаю честно: никуда. Их не убили. Не увели в полон. Они просто перестали хотеть.

— Чего?

— Быть римлянами. Это, знаешь ли, работа. Тяжёлая, ежедневная и скучная: платить подать, служить в легионе, чинить мост, судить соседа по закону, а не по кулаку. Пока люди готовы делать скучное и опасное — империя стоит. Как только все хотят только славного — она падает. Славное быстро кончается, а мост чинить некому.

Самбор долго молчал.

— Значит, мосты важнее славы?

— Мосты важнее, — согласился Гесиод. — Но саги пишут не про мосты, и в этом наша с тобой общая беда, кормщик.

В другой раз, уже на Висле, разговор пошёл иначе.

— Ты жалеешь, что мы Город не взяли? — спросил Самбор.

— Я? — Гесиод поднял брови. — Я молился, чтобы вы его не взяли. Каждую ночь. Очень тихо, чтобы Харальд не услышал.

— И как — стыдно?

— Мне стыдно только за то, что я всё записывал, — грек постучал по суме. — Знаешь, что самое страшное я узнал в этом походе? Что вы не варвары и не звери. Что вы — люди. Такие же, как мои соседи в Орестии: жадные, храбрые, верные, глупые. И что мой градоначальник, который украл мой дом с печатью и слезой, сделал мне хуже, чем вы всей вашей войной. Вот это, Самбор, конец империи. Не когда приходят чужие ладьи. А когда свой чиновник страшнее чужих ладей.

— И что тогда будет?

— Тогда, — сказал Гесиод, глядя на низкие серые берега, — начнётся что-нибудь другое. Всегда так. Что-то кончается, что-то начинается, и никто не замечает ни того, ни другого, потому что все заняты обедом. Может, начнётся у вас. У вас пока ещё ничего нет: ни законов, ни судов, ни каменных стен. Одни ладьи и обещания. Это, между нами, идеальное начало.

— Ты нам льстишь.

— Я вас предупреждаю, — вздохнул грек. — Через двести лет у вас тоже будет свой градоначальник, который продаст чей-то чужой дом. Просто постарайтесь, чтобы это случилось попозже.

Трусо, октябрь

По Висле шли пять кораблей, и шли легко, без единого приключения, что для этой реки было почти оскорбительно.

Стоял октябрь. Берега были в золоте и меди, вода — чёрная, тяжёлая, утренние туманы лежали до полудня, и в них пахло дымом, мокрой листвой и — уже совсем близко — солью.

А потом с носа заорали:

— Трусо!

Пристань была забита.

Слух шёл впереди — слух всегда идёт впереди, у него нет груза и он не тащит ладью на бечеве. В Трусо знали уже неделю: возвращаются, с добром, из самого Миклагарда, живые.

Их встречала толпа, какой городок не видел ни на одном торгу. Кричали, свистели, лезли в воду, бабы голосили — сразу и от радости, и от горя, потому что в пяти ладьях вернулись не все, кто уходил, и каждая вглядывалась в борта, отыскивая своё лицо.

Гостомысл, князь, стоял на пристани в парадном плаще с золотой застёжкой, окружённый гриднями, и старался держать лицо приличествующее — торжественное и слегка утомлённое.

Держал он его недолго. Ровно до того момента, как с борта на помост перескочил Трувор.

— Князь!

— Дурень... — сказал Гостомысл, и почтенный князь Трусо, обнял его как обнял бы сына, так, что у того хрустнуло что-то в спине, а золотая застёжка отлетела и была потом найдена только к весне.

А Самбор искал глазами двоих — и нашёл сразу, потому что их видно было издалека.

Весняна стояла в первом ряду. В том самом переднике, в котором стряпала, — она даже не сняла его, и потом всю жизнь злилась, когда об этом вспоминали. Руки в муке. Лицо мокрое. Она не кричала, не махала — она просто стояла и смотрела, как её сын идёт по сходням, и, кажется, боялась мигнуть.

— Мама.

— Ты мытый? — спросила Весняна.

— Что?

— Мытый ты или нет? — Весняна утёрла лицо тылом руки, размазав муку. — Я тебе воду с утра третьего дня грею! Третий день! Гутторм говорит: они сегодня не придут. А я говорю: грей!

И заплакала. И вцепилась. И оказалось, что мать, у которой сын — известный кормщик и человек с царьградской добычей, ниже этого сына на две головы и весит почти ничего.

А рядом, повизгивая, кружилась вокруг Лепавы Дарёнка.

Дарёнка за полгода вытянулась и, страшно сказать, похорошела. Пятнадцатилетняя девчонка, вывезенная из холопьей избы Ракомо, превратилась в девицу с косой до пояса, с быстрыми глазами и с той опасной особенностью, которая передаётся в их семье по женской линии: если такая открывает рот — беги.

— Липушка! Живая! А я говорила! А Гутторм говорил — сорок дней ждём, а я говорила — живая! А ты почему худая? А что привезла? А это Самбор такой обгорелый или это грязь? А это кто?

— Это Гесиод, — сказала Лепава, обнимая её. — Ты же должна помнить его. Он пишет про нас книгу.

Дарёнка мгновенно перестала визжать, оправила сарафан, поклонилась в пояс — как боярышня — и произнесла с достоинством:

— Привет грек! Ты пиши, что я тут всех кормила и была скромная.

— Дитя моё, — сказал Гесиод, — я историк. Я вынужден писать правду.

— Ну, — вздохнула Дарёнка, — тогда пиши, что была красивая. Это тоже правда, и звучит лучше.

Как делили радость и вкладывали деньги

Дальше пошло то самое, о чём в сагах не поют, а зря, потому что весело.

Команды «Волчицы» и «Сороки» получили свои доли на руки — и городок Трусо два месяца жил как в сказке. Цены на пиво выросли вдвое. Цены на серёжки — втрое. Три кабака открылись, два закрылись, один сгорел и был отстроен заново на деньги тех же, кто его сжёг, потому что «неудобно вышло».

Бьярни Красавчик купил себе алый плащ фризского сукна, серебряную пряжку и коня. Коня он продал через четыре дня, объяснив, что «на нём сидеть надо, а мне и так хорошо», а плащ носил до самой весны, даже в баню, где, впрочем, вешал его на видное место.

Самбор поступил иначе.

Он выкупил «Сороку».

До этого ладья была не его. И в тот же день купил у князя Гостомысла постоянное место у причала — на вечно, с записью, с межевым камнем и с правом никого туда не пускать.

— Место у причала? — не понял Бьярни. — Самбор, ты дурак? Ты вон плащ купи.

— Плащ износится, — сказал Самбор.

— А место?

— А место останется. И детям останется.

Гесиод, стоявший рядом, посмотрел на него очень внимательно и потом весь вечер что-то писал, а на вопрос «чего пишешь» ответил: «Про мосты».

Харальд Сивобородый выкупил обратно свой дракар — тот самый, заложенный ещё три года назад в чёрные времена, — и, когда ему принесли долговую доску, разрубил её топором на пороге корчмы при большом количестве зрителей, потому что старый ярл понимал в торжественности.

А потом сделал вещь, от которой в Трусо не оправились до Рождества.

Он вложил остаток серебра в торг.

— В какой торг? — обомлел Гутторм.

— В пушной, — сказал Харальд. — Купцы Ингвар и Вилибальд идут к франкам, в Дорестад, с двумя кораблями. Я даю серебро и товар — двести сороков соболя, куницу, бобра. И охрану даю. Двадцать своих ребят с оружием, на их же кораблях.

— Ты?! — Гутторм сел. — Ты, Харальд? Купец?

— Я, — с достоинством сказал Харальд Сивобородый. — А что? Я двенадцать лет в Миклагарде смотрел, как эти жулики делают деньги из ничего. Пора и мне попробовать делать деньги из чего-то.

— Ярл, — не выдержал Бьярни, — а грабить-то что, всё? Совсем?

Харальд посмотрел на него с тем усталым терпением, с каким смотрят на любимую, но глупую собаку.

— Дурак ты, Бьярни. Грабёж — раз в год, если повезёт с ветром, а торг — каждый день. И знаешь, что самое сладкое? — Он наклонился и понизил голос до шёпота. — Мои же ребята будут охранять мой же товар от таких же, как мы. И им за это будут платить. Из моих денег. Которые ко мне вернутся с прибылью.

Гесиод отложил перо и сказал в потолок:

— Господи. Вот так они и начинаются, эти империи.

Дары, рассказы и княжья дочка

Гостомысл принял их у себя, на подворье, в большой гриднице, где горело четыре очага, и всё равно дуло.

Дары были хороши.

Трувор поднёс ему шёлковый кафтан цвета вина — императорского шёлка, с золотыми львами по подолу, — и князь надел его прямо поверх рубахи и потом три дня не снимал, а на четвёртый пролил на него уху и переживал сильнее, чем в год мора.

Самбор подарил Гуторму серебряное блюдо с чеканной охотой — гончие, олень, всадник. Гутторм долго переворачивал его и сообщил, что на такое блюдо можно положить целого гуся и ещё останется место для совести.

Харальд принёс князю меч. Не греческий — франкский, с клеймом Ульфберхта, взятый в святом Маманте у мёртвого офицера.

— Такой один на сто, — сказал он коротко. — Не гни. Он не любит.

А Лепава подарила княгине зеркало. Настоящее, стеклянное, в бронзовой оправе. Женщины Трусо потом ходили смотреться в него, как на богослужение, по очереди, и одна старуха обиделась и сказала, что зеркало испорченное.

Рассказывали до глубокой ночи — и рассказ, как всегда, оказался лучше похода.

Про висленскую конницу, налетевшую в темноте на колья. Про мадьяр и село, которое теперь называется Самбор. Про волок через горы. Про стены Города, которые нельзя описать словами, а можно только руками, разведя их пошире и подняв повыше. Про дворец святого Маманта. Про греческий огонь, льющийся по воде, и про Лепаву, снимавшую сифонщика третьей стрелой на сто сорок шагов при качке.

— Врёшь, — с наслаждением сказал Гостомысл.

— Вру, — согласилась Лепава. — Первые две ушли в море. Об этом саги не поют.

— Вот за это, — сказал князь, — я тебе, девка, верю больше всех.

Решено было тут же: Трувор с изборской дружиной зимует в Трусо. Идти сейчас, в октябре, по осеннему морю, груженными, — это не мужество, а глупость, а Балтика глупость наказывает быстро и без свидетелей. Весной, с первым ровным ветром, — домой, в Изборск.

Гриднице отвели дальний конец подворья, лошадям — конюшню, и Гостомысл ходил счастливый, потому что у него в доме зимовал Трувор, а это, если разобраться, самое лучшее, что может случиться с князем в октябре.

И ещё одно ходило у Гостомысла в голове.

У Гостомысла была дочь.

Звали её Вельяна, было ей семнадцать лет, и была она — тут ни один честный человек не соврёт — хороша. Белая, тихая, статная, с русой косой в руку толщиной, шила золотом, пела в два голоса с матерью и никогда не сказала громкого слова.

И вот эту дочь князь начал показывать Трувору.

Ненавязчиво.

То есть с той степенью ненавязчивости, с какой медведь показывает, что в этом лесу тесновато.

— Труворушка, а вот испей кваску. Вельяна сама ставила. — Труворушка, а ты глянь, какое полотенце дочка вышила. Ты глянь, глянь. Ты на руки её глянь, какие ловкие. — Труворушка, а спой ей чего из походных. Она любит.

Трувор пил квасок и хвалил. Смотрел на полотенце и говорил: «Красиво». Кланялся Вельяне, уступал дорогу, подавал руку на скользком крыльце и однажды даже принёс ей от корабельщиков янтарный гребень.

Вежливо. Ровно. Приветливо.

Как воину и княжичу положено обходиться с дочерью хозяина дома.

Гостомысл к декабрю осатанел.

— Он что, — шипел он княгине по ночам, — он что, деревянный? Он в Царьграде был! Он видел этих... этих... с бубнами которые!

— Танцовщиц.

— Вот! А тут ему живая девка, княжья дочь, приданое — четыре села и половина мыта с восточного причала, а он ей: «Благодарствую, боярышня, доброго здоровья»! Я его сейчас сам за это на воротах повешу!

— Спи, — сказала княгиня. — Если не хочет — то не хочет. Сердцу не прикажешь.

— Сердцу можно приказать! — с горечью сказал Гостомысл. — Я себе приказывал. Дважды. И, между нами, оба раза правильно вышло.

Загадка, впрочем, разрешалась просто: Трувор, сын Гостомысла, княжич изборский, гроза висленской конницы, ходил вечерами не в княжью светлицу.

Он ходил в корчму «У Харальда и Гутторма».

Как княжич попал в плен

Началось всё в первый же вечер, на пирушке по возвращении.

Пироги Весняны в тот день были такие, что взрослые люди делали то, чего не делали никогда: молчали. Пироги были с сигом, с грибами в семи травах, с зайцем и брусникой и — отдельный, малый, — с яблоками и мёдом, про которые Гесиод, попробовав, сказал, что теперь понимает, зачем Бог создал север.

Разносила Дарёнка.

Она поставила блюдо перед Трувором, оглядела его с головы до пояса — насколько над столом было видно — и спросила громко, на всю корчму:

— А ты, витязь, чего ешь мало? Или под Царьградом отучили?

— Я много ем, — обиделся Трувор.

— Оно и видно. Вон, кольчуга-то на тебе висит, как на плетне рубаха. Ты, часом, не грек?

— Я княжич изборский!

— Ой, — сказала Дарёнка и сделала испуганные глаза. — Прости, витязь. Я думала — ты просто красивый княжич.

- Ты всегда так разговариваешь с князьями?

- Только с теми кто не уважает мою стряпню. Ты красивый, но это ещё не значит, что умный.

Корчма легла.

Трувор, надо сказать ему в заслугу, покраснел до ушей — но не растерялся.

- А кто умный?

- Тот кто умеет слушать- сказала она. – ты умеешь?

- Умею.

- Тогда слушай, - сказала она, расставляя пироги на стол. – Ты мне нравишься. Но у меня есть правило.

- Какое?

- Я не целую на первом свидании.

- А это свидание?

- Второе. Просто ты не знал о первом. Я тебя видела вчера на причале и о чём то думал таком далёком. – Мужчина который думает тут редкость. Мне нравятся думающие.

- А что тебе ещё нравиться?

- Слушать, - сказала она, улыбнувшись. Она наклонилась над столом поправляя блюда и Трувор почувствовал запах её волос – хлеб, дым и немного яблок.

– И мечтать. – Продолжила она. - И если повезёт, чтобы рядом был кто то, кто меня понимает. Ты понимаешь.

Трувор помолчал. Она была слишком пряма. И он на мгновение растерялся.

- Я понимаю, что ты опасна, - сказал он наконец — А ты, — сказал он, — часом, не скоморохова дочка?

— Скоморохова, — гордо ответила Дарёнка. — А чего, страшно?

— Страшно.

— Правильно, — одобрила она. — Мы, скоморохи, языком бьём не хуже, чем ножом.

И ушла с пустым блюдом, покачивая тяжёлой косой.

Бьярни Красавчик, вытирая слёзы, сообщил на всю корчму:

— Всё, ребята. Не спасём.

Дальше пошло по нарастающей.

Трувор стал приходить каждый вечер. Официально — за пирогами. Официально он даже говорил об этом Харальду: «У Весняны пироги — таких на свете нет», и Харальд соглашался, потому что это была чистая правда, и потому ничего не подозревал полтора месяца, чем впоследствии был очень уязвлён.

— Опять ты, — говорила Дарёнка, ставя перед ним кувшин. — Второй день. У нас с тебя скоро столько денег будет, что я на приданое соберу.

— А тебе приданое зачем?

— А чтоб замуж выйти, вестимо. Только знаешь беда какая? — Она подпирала бок кулаком. — Женихов много, а хороших мало. Один пьёт, другой врёт, третий скупой, четвёртый воевать ушёл и не вернулся. А пятый... — она вздыхала, — пятый ходит тут каждый вечер, пироги ест и вежливый такой, что аж зубы ломит.

— А чем вежливый плох?

— Тем, воин, что вежливым тугодум. А весна-то — вон, рядом уже — а он всё «доброго здоровья, Дарёна Мироновна».

И уходила.

В другой раз он пришёл в метель, весь белый, и она встретила его у порога с полотенцем:

— Ох, замёрз! Садись к печке. Вот тут садись, где я хлеб ставлю, тут теплее всего.

— А ты сама-то где сидишь?

— А я, — сказала Дарёнка, стряхивая с него снег, — сижу, где горячее. Только, воин, туда со своей мерой не суйся: обожжёшься и заплачешь. А мне потом Липа скажет, что я княжичей порчу.

Однажды он привёз ей греческие серьги — тонкие, золотые, с зелёными камушками. Дарёнка взяла, повертела, посмотрела на свет и — вернула.

— Не возьму.

Трувор растерялся так, что стало жалко.

— Чем плохи?

— Хороши, — сказала она серьёзно. — Тем и плохи. Такие, витязь, дарят двум бабам: жене или той, к кому вернуться не собираются. А я ни та, ни другая. Пока.

— Что значит «пока»?

Дарёнка положила серьги ему в ладонь, сомкнула его пальцы своими — и подержала. Секунду. Полторы.

— А это значит, — сказала она, глядя снизу, — что ты, воин, думай быстрее. Я не полотенце, чтоб на стенке ждать, покуда тебя по походам ветром носит. Мне тринадцать было, когда меня в холопки угнали. Мне теперь семнадцатый. Я, знаешь, поняла одну вещь: ждать — самое глупое дело на земле.

И ушла на кухню. И оттуда сразу же раздался хохот Весняны, которая, разумеется, слышала всё, потому что мать и стряпуха слышит всё в принципе.

Трувор сидел с серьгами в кулаке минут десять.

Потом встал и, не прощаясь, ушёл в метель.

А через три дня князь Гостомысл, войдя утром в гридницу, обнаружил там Трувора — умытого, в шёлковом кафтане, торжественного и белого, как покойник.

— Князь Гостомысл. Будь мне сватом.

Гостомысл сел. Медленно. Основательно. И расцвёл, потому что понял всё немедленно и совершенно неправильно.

— Ах ты!.. — сказал он. — Ах ты, молчун! А я-то думал! Вельяна-то, она...

— Князь, — сказал Трувор, — не Вельяна.

Пауза была длинная. За окном скрипел журавль колодца.

— А кто? — очень тихо спросил князь.

— Дарёна. Мироновна. Скоморохова дочь. Сестра Лепавы, что с нами в поход ходила.

Гостомысл встал.

Гостомысл прошёлся по гриднице.

Гостомысл остановился у очага, посмотрел в огонь и сказал в огонь всё, что о нём думал, — минут, наверное, на восемь. Он поминал скоморохов, холопьи избы, четыре села приданого, мыто с восточного причала, свою собственную дочь, отца Трувора, море, походы, пироги и «нынешнюю молодёжь, которая думает, что жизнь — это гулянка».

Трувор стоял.

— Дурень, — заключил князь, отдышавшись. — Ты вообще-то понимаешь, что тебе Изборском править?

— Понимаю.

— И что тебе род нужен, союз, родня сильная?

— Понимаю, батюшка княь.

— И что она — никто? Ни земли, ни родни, окромя рыжей этой, что людям в глаза стрелами глядит?

— Понимаю, — сказал Трувор. — А только я, батюшка, за полгода на четыреста человек насмотрелся, у кого какая родня. И знаю теперь одно: в бой рядом с тобой родня не всегда встанет. А эта встанет.

Гостомысл открыл рот. Закрыл. Пожевал бороду.

— Она тебя со свету сживёт языком.

— Сживёт, — согласился Трувор счастливо.

— Тьфу, — сказал князь. — Влюблённый дурак. Хуже пьяного, потому что пьяный к утру проспится... Ладно. Пойду. Скрепя сердце пойду, слышишь? И ворчать буду. Всю дорогу. И на сватовстве ворчать буду!

И пошёл — в лучшем плаще, с посохом, с двумя гриднями, с хлебом-солью, — и ворчал всю дорогу, и на сватовстве ворчал, и, между нами, к концу сватовства так распалился, расхваливая жениха, что чуть не подрался с Гуттормом, который из чистого корчмарского упрямства принялся торговаться за приданое, которого не было.

Дарёнка, когда её позвали к столу, поклонилась в пояс, выпрямилась и сказала Трувору:

— Долго думал, воин.

— Три дня.

— Три дня и полгода, — уточнила она. — Ну, ничего. Я тебя за это буду попрекать не всю жизнь, а только по большим праздникам.

Свадьбу положили играть весной — перед отплытием в Изборск, чтобы молодая уходила в новый дом уже женой. И играть решили на княжьем подворье, у Гостомысла, потому что, сказал князь, «раз я сват, то и позор мой, и честь моя, а честь я делить ни с кем не намерен».

Зима прошла быстро, как всегда проходят зимы, когда есть чего ждать.

За три дня до свадьбы

Море открылось в конце марта.

К середине апреля Трусо было уже не городком, а котлом: везли пиво в бочках, гнали баранов, коптили рыбу, привезли из Волина двух дудочников и одного человека с бубном, о котором никто так и не понял, чей он и откуда. Весняна поставила тесто в таком количестве, что под квашню отвели отдельную клеть, и в этой клети было теплее, чем в княжьей опочивальне.

Гесиод, которому отвели каморку над корчмой, дописал за зиму два свитка и начал третий. Иногда он выходил на пристань, смотрел на серую воду, на низкое северное небо, на людей, которые тащили просмолённые доски, и говорил себе под нос по-гречески что-то, отчего сам же и усмехался.

— Чего бормочешь, Гесиод? — спросил однажды Харальд.

— Ставлю дату, ярл. Год от создания мира шесть тысяч триста шестьдесят восьмой. Апрель.

— И что?

— И то, что через тысячу лет кто-нибудь прочтёт эту дату и будет думать: что за люди? Чего хотели? — Гесиод поплотнее завернулся в подбитый мехом плащ, подарок Лепавы. — А хотели они, ярл, пирогов, места у причала и чтобы дети были здоровы. Мне понадобилось пятьдесят три года и один разграбленный дворец, чтобы это понять.

За три дня до свадьбы, утром, когда над водой ещё стоял туман, с восточной вышки закричали.

Самбор вышел на причал в рубахе, босиком, с ковригой в руке — и остановился.

Из тумана, один за другим, входили в гавань дракары.

Хищные, длинные, с высокими штевнями, с мокрыми, тёмными от росы бортами. Первый. Второй. Третий.

Семь.

Щиты вдоль борта висели, как положено, — обращённые внутрь, миром. Но и без щитов было видно: людей на них много. Слишком много для купцов. Ряды гребцов плотные, на носах — молодые, рослые, в кожаных куртках, и оружие уложено не в трюм, а под рукой, у скамей, как складывают те, кто привык, что оно может понадобиться раньше завтрака.

Свеи.

— Ох, — сказал за спиной Бьярни Красавчик, немедленно перестав жевать. — Гости-то к свадьбе.

На пристань, застёгиваясь на ходу, уже бежали гридни Гостомысла. Из корчмы вышел Харальд Сивобородый — босой, полуседой, страшный с утра, — постоял, посмотрел из-под руки на семь кораблей и прищурился, считая мачты.

Головной дракар мягко ткнулся в помост. С борта, не дожидаясь сходней, спрыгнул на доски человек в добром плаще, огляделся весело, снял шапку и крикнул по-свейски, а потом сразу же, ломано, по-славянски — чтобы поняли все:

— Мир дому! Мы торговать! Белка, песец — карелы за зиму набили, полны трюмы! Кто у вас тут князь, кто торг держит?

И, широко улыбаясь, добавил:

— А правда, что у вас тут свадьба?

Самбор медленно опустил ковригу.

Глава 18

Гости незваные

— Свадьба? — переспросил Самбор, и коврига в его руке почему-то показалась ему очень глупым предметом. — Есть свадьба. Через три дня. Княжича изборского женим.

— Ух! — обрадовался свей, нахлобучивая шапку. — Славно попали! Меня Стенкиль зовут, из Бирки. Мы, значит, с товаром: белка, песец, карелы за зиму по лесам набили — трюмы полны, доски трещат. Где у вас торг встаёт? И где мытник ваш, чтоб честь по чести?

— Мытник придёт, — сказал Самбор. — Торг у стены, за третьим складом. Место укажут.

— А пиво у вас есть?

— У нас, — сказал Самбор, — сейчас в городе пива больше, чем воды.

— Стало быть, — с чувством произнёс Стенкиль, — Боги есть.

Он был весёлый, круглолицый, с бородой, крашеной в рыжину, и в добром плаще с серебряной фибулой. Он смеялся, хлопал по плечу, спрашивал, дорого ли берут за место у причала, и сокрушался, что пришёл поздно и лучшие места, поди, заняты, — словом, был купцом от подошв до затылка.

И всё-таки Самбор пошёл к Харальду.

Ярл сидел на пороге корчмы, всё ещё босой, и молча смотрел на гавань. Он не спросил ничего. Он только подвинулся, освобождая место, и это было хуже любого вопроса.

— Не нравится мне, — сказал Самбор.

— И мне, — отозвался Харальд.

— Что именно?

— А тебе?

Самбор сел рядом, положил ковригу на колено и стал загибать пальцы — как учили: сперва считай, потом бойся.

— Первое: семь дракаров. Настоящих, длинных, боевых. Кто пушнину везёт на боевых дракарах? Пушнина — товар лёгкий и сухой, для неё нужен пузатый кнорр, в который влезет вдвое, а команды надо втрое меньше. Дракар — это корабль для людей, а не для тюков.

— Дальше, — сказал Харальд.

— Второе: людей много. Я считал по скамьям: шестьдесят, шестьдесят пять на корабль. Четыреста с лишним человек. Чтобы стеречь беличьи шкурки от кого? От нас?

Третье, — сказал Харальд. — Оружие у них много.

— Ты видел?

— Я видел, как они сходили. Копья у борта, у скамей. Топоры на поясах, а не в мешках. Купец на чужом причале оружие прибирает, потому что за оружие на торгу с него мыто вдвое возьмут и глядеть будут косо. А эти не прибрали.

— Может, гордые.

— Может, — согласился Харальд. — А может, ленивые. А может, — он потёр седую бороду, — им лень будет только один раз, зато очень некстати.

Помолчали.

— Считай город, — сказал ярл.

И они посчитали город — вслух, дважды, как считают перед боем и перед торгом, то есть в обоих случаях перед возможным разорением.

Трусо сидело своих полторы тысячи душ — с бабами, стариками и ребятишками. Но Трусо была эмпория, торговая яма, куда стекалось всё Балтийское море, и потому сверху всегда лежало ещё человек пятьсот приезжих: фризы, даны, свеи, поморяне, вислянские мужики с медом и воском, два арабских купца, один из которых, кажется, был вовсе не купец, а соглядатай, но соглядатай вежливый и потому терпимый.

Позавчера, кстати, встали на рейде восемь ладей с Волги — с булгарскими кожами, с бисером, с шёлком и, по слухам, с таким количеством серебряных дирхемов, что мытник Гостомысла ходил с блаженным лицом, как человек, увидевший рай и точно знающий, сколько с него мыта.

Дружины у Гостомысла было полторы сотни. Не сборного мужичья, а настоящей: в кольчугах, со шлемами, при щитах, при мечах, кормлёная, обученная, злая.

Ополчения город мог поднять человек четыреста. Воины из них были никакие — но моряки хорошие, а моряк, который двадцать лет ходил через Балтику, топор в руках держать умеет по определению, потому что иначе он до двадцати лет не доходит.

И, наконец, подворье.

Подворье Харальда и Гутторма за эту зиму разрослось до непристойности. Когда у тебя зимует изборская дружина, да ещё и своя, ты либо строишь длинные дома, либо ищешь новое место в жизни. Строили. Поставили четыре дома квадратом — по сотне человек в каждый, если лежать вповалку и не ссориться, — сомкнули глухими стенами наружу, сделали ворота, кое что обнесли частоколом и срубили надвратную вышку, потому что Харальд сказал: «Раз уж строим, так строим по-человечески», а человеческое, по мнению Харальда, начиналось с частокола.

Получилась маленькая крепость с корчмой посередине и лучшими в мире пирогами внутри.

— Четыреста двадцать свеев, — подытожил Самбор. — Против ста пятидесяти княжьих, четырёх сотен ополчения и трёх сот наших. Не сходится у них.

— Не сходится, — согласился Харальд.

— Так чего тогда?

Старый ярл долго молчал, глядя на туман, в котором мягко покачивались семь высоких штевней.

— А того, — сказал он наконец, — что если у человека не сходится, а он всё равно пришёл, — значит, он знает что-то, чего не знаешь ты. Держи ухо востро, малый. И ребятам скажи: пусть доспехи и топоры рядом держат, и вешают у изголовья.

Свадьба

А свадьба всё-таки была хороша.

Врать не будем: такой свадьбы в Трусо не видели ни до, ни после — потому что после было уже незачем.

С утра невесту умывали и расплетали косу — одну девичью в две женские, — и Дарёнка, которая полгода никому не давала слова сказать поперёк, вдруг сидела тихо, как воробей на морозе, и от этой тишины Весняна плакала сильнее, чем от песен.

— Ты чего молчишь? — не выдержала Лепава.

— Липушка, — шепнула Дарёнка, — а если я не сумею?

— Чего?

— Женой быть. Я ж холопка была. Я ж...

Лепава взяла её лицо в ладони — обе ладони в мозолях от лука и ножа — и сказала:

— Ты Мироновна. Скоморохова дочь. Мы, сестра, с тобой из Ракомо вышли живыми. Уж как-нибудь женой-то сумеешь.

Потом было всё, как положено от века: и выкуп у ворот, где Гутторм, как посаженый от невестиной стороны, торговался с такой корчмарской свирепостью, что дружки жениха пять раз хотели плюнуть и уйти; и колесо от телеги, положенное на пороге; и хлеб, и соль, и хмель, которым осыпали, и рушник, и обход вокруг очага, и чаша, которую пили пополам, и «горько», которое орали по-славянски, и «skål», которое орали по-свейски, и Гесиод, который старательно записывал всё это на воске, а потом сказал, что обряд сей есть, без сомнения, древнейший и что нечто похожее он читал у Геродота про массагетов, отчего Весняна обиделась и назвала его нехристем, а он ответил, что как раз христианин, и вот именно поэтому.

Пировали на княжьем подворье, как Гостомысл и постановил зимой.

Стол поставили покоем — глаголем, в две стороны, — и на этом столе было всё, что север может выставить в апреле: щуки, начинённые кашей и грибами; поросята; баранина с чесноком; лебедь, зажаренный целиком и водружённый на блюдо с расправленными крыльями (лебедя привёз в дар цех кожевников, и цех кожевников три раза за вечер подходил проверить, все ли видят); горы блинов; творожные горшки; и, конечно, пироги Весняны — четырнадцати сортов, каждый на своём блюде, и над сигом с семью травами один старый фризский шкипер плакал и говорил, что теперь может умирать.

Гостей позвали именитых: старшин цехов — кожевенного, гончарного, кузнечного, янтарного и корабельного; купцов первой руки, у кого свои корабли; мытника; жреца; трёх шкиперов, ходивших с Труворомк Царьграду; Харальда и Гутторма; Самбора с Лепавой.

Из оружия при мужчинах были только ножи — у свободного человека нож на поясе не оружие, а признак того, что он не холоп, — да мечи у тех, кому по чину и по сединам меч положено носить хоть в бане.

Доспехов не надел никто. На свадьбу в броне не ходят: это оскорбление хозяину, всё равно что прийти и сказать «я тебе не верю» — только громче и железнее.

Сотня дружинников Гостомысла стояла по подворью: у ворот, у клетей, у терема, вокруг стола — сытые, но трезвые, потому что князь пообещал, что того, кто в этот день пьёт, он лично утопит в том, что тот выпил.

Другие полсотни держали порт и торг.

Трувор сидел под образом... то есть, простите, под щитом с изборским знаком, красный, счастливый и совершенно глупый, и держал Дарёнку за руку под столом так крепко, что она уже дважды шёпотом просила отпустить, потому что пальцы затекли.

— Витязь, — сказала она наконец, — ты мне руку сломаешь.

— Не сломаю.

— А чего держишь?

— А чтоб не убежала.

— Ага, — сказала Дарёнка. — Полгода думал, а теперь боится. Все вы такие. Пока не женится — «доброго здоровья, Дарёна Мироновна», а как женился — так уже и за руку, и подать, и принеси.

— Я принесу, — серьёзно сказал Трувор.

Дарёнка посмотрела на него сбоку, и в глазах у неё что-то дрогнуло — она такое умела прятать лучше всех в этой саге.

— Знаю, — сказала она тихо. — Потому и пошла.

Гостомысл встал говорить речь.

Он говорил её долго. Он поминал предков, море, торг, князя изборского, покойную свою матушку, доблесть, честь, Трувора, которого он, честно скажем, никогда не понимал, но всегда любил, и в середине речи заплакал, а в конце заворчал, потому что расчувствовавшийся Гостомысл всегда ворчал, боясь, что иначе прослывёт мягким.

— ...и хоть невеста без роду и без земли, — гремел он, — а только я вам, купчины, скажу так: я в жизни двух вещей боялся — бури да бабы с языком. Буря, она хоть проходит!

Хохот стоял такой, что с надвратной вышки заглянули.

Дары от Стенкиля

В разгар пира к князю подошёл гридень и наклонился к уху.

Гостомысл выслушал, поднял брови и сказал негромко:

— Ну и наглы.

— Что там? — спросил Харальд.

— Свеи. Тридцать пять человек стоят у ворот. Просят пустить: желают, говорят, поднести дары молодым — от имени всех семи кораблей.

— По пятеро с каждого, — быстро сказал Самбор.

— Ты это к чему?

— Ни к чему, князь. Считаю просто.

Гостомысл пожевал бороду. Отказать было нельзя. Отказать чужому купцу, пришедшему с дарами на свадьбу, — значит, к вечеру по всему Балтийскому морю поедет весёлая сплетня, что князь Трусо гостей от порога гонит, а через год три эмпории мимо тебя товар повезут, потому что там не гонят.

— Пускай, — сказал он. — С честью пускай. Двух гридней им в спутники, и посадите в конец стола, за корабельщиками. И скажи Радшу: пусть ворота держит, но не запирает, а то стыд.

Свеи вошли шумно.

Впереди — Стенкиль, сияющий, в новом плаще, с шапкой в руке. За ним — тридцать четыре молодца, рослых, ясноглазых, безоружных, если не считать ножей, и с подарками в руках, и подарки были не дешёвые.

Сорок соболей одним свёртком. Две шкуры белого песца — таких на юге не видели вовсе, за такую в Дорестаде дают коня. Серебряная чара франкской работы. Моржовый клык, резной, с драконами. И маленький ларчик, в котором лежал перстень с синим камнем.

— Радость дому! — заорал Стенкиль от порога. — Мы не званы, князь, ты нас прости! Только на море обычай такой: где свадьба — там и мы, а кто мимо свадьбы прошёл, тому ветра не будет!

— Такой обычай и у нас, — сказал Гостомысл, поднимаясь. — Садись, гость. Ешь. Пей.

— За молодых! — Стенкиль поднял рог. — Чтоб сыновей было семеро и все живы!

Пили. Свеи оказались хороши в застолье: пели, кричали, один даже плясал, а другой, здоровенный парень с белыми бровями, боролся с изборским шкипером Кетилем на палец и трижды проиграл, чем всех умилил, потому что проигрывать в гостях — высшая вежливость.

Гесиод, сидевший рядом с Самбором, наклонился и сказал очень тихо, по-гречески — привычка, оставшаяся с Города, где важное говорят на языке, которого не знает прислуга:

— Дитя моё. Их тридцать пять.

— Я знаю.

— Они пришли с дарами, но сели так, что двенадцать из них — у ворот, восемь — у ступеней терема, а остальные раскиданы вдоль стола по двое-трое. Это не рассадка гостей. Это расстановка часовых.

Самбор медленно опустил кубок.

— Ты откуда знаешь, как ставят часовых?

— Я двадцать лет писал протоколы для эпарха, — вздохнул Гесиод. — Я знаю, как ставят часовых, как считают взятки и как оформляют казнь. Это, к сожалению, три главных ремесла цивилизации.

Восемь ладей

Ещё через полчаса в ворота, расталкивая всех, влетел дружинник.

— Княже! В порт входят! Восемь ладей! Полные людей, при оружии!

За столом стало тише — не тихо, а именно тише, как бывает, когда полсотни человек одновременно перестают жевать и делают вид, что не перестали.

Гостомысл встал. Хмель с него слетел мгновенно — он всё-таки был князь торгового города и тридцать лет прожил ровно на этом умении.

— Чьи?

— Не разберу, княже! Без знаков. Щиты внутрь.

— Радш! — рявкнул Гостомысл. — Бери с торга людей, да с подворья возьми полсотни, и встречай, как положено. С честью. Спроси, кто, откуда, с чем. Если купцы — веди к мытнику. Если наёмники — пусть станут за стеной и ждут меня. И не задирайся! Слышишь? Не задирайся мне там!

— Слышу, княже!

И полсотни княжьих гридней — тяжело, звеня, ровно — вышли за ворота.

Самбор смотрел им вслед, и внутри у него медленно, холодно, как вода в трюм, входила очень простая мысль.

Сто пятьдесят было. Пятьдесят в порту. Пятьдесят ушло. Здесь остаётся пятьдесят. Минус ворота, минус вышка, минус клети — за столом сорок с чем-то.

Он повернулся к Харальду.

Харальд уже смотрел на него. И глаза у старого ярла были совершенно трезвые и очень старые.

— Сабля под столом? — одними губами спросил Харальд.

— На коленях.

— Умный мальчик, — сказал Харальд.

Свеи стали вести себя странно.

Не резко — а именно странно, так, что каждое движение по отдельности объяснялось, а все вместе — нет. Двое вышли за ворота «до ветру». Через минуту вернулись трое. Вышел Стенкиль — крикнув, что бежит на корабль за особым пивом, «которое надо пить только на свадьбе». Вернулся не Стенкиль, а четверо других, тоже весёлых, тоже с шутками, и один из них принёс мешок и поставил его у ступеней терема, и мешок стукнул о доски так, как не стучит пиво.

Они хохотали. Они хлопали хозяев по плечам. Они кричали «за молодых!».

А между собой — коротко, вполголоса, на два слова, не глядя друг другу в лицо.

Гутторм, сидевший напротив, тяжело поднялся, будто за квасом, обошёл стол и, проходя за спиной Самбора, сказал в ухо:

— Малый. Тот, что у ворот стоит, третий слева. У него под плащом на спине что-то длинное.

— Топор, — сказал Самбор.

— Ага, — сказал Гутторм. — И у второго тоже.

Самбор начал вставать.

И не успел.

Рог

Свеи у ворот ударили первыми — так, как бьют людей, которые не ждут: коротко, в спину, без крика.

Шестеро княжьих гридней у створок умерли почти одновременно. Один успел развернуться и вцепиться в убийцу, и они покатились в грязь, и он додушил своего свея уже мёртвыми руками — Гесиод потом отдельно записал его имя, Твердята, потому что больше о нём записывать было нечего, а надо было.

А потом заревел рог.

Огромный, низкий, мокрый рёв — такой, что дрогнули блюда на столе.

И в открытые ворота княжьего подворья потекли люди.

Их было много. Их было столько, что первые мгновения казалось: это не люди, а вода прорвала запруду. Две сотни, а может, больше — без щитов, чтобы не мешали бежать и не выдали заранее, зато с топорами, копьями и мечами, и уже на бегу они начинали орать, и орали не по-свейски, а вообще без слов, потому что настоящий боевой крик слов не имеет.

Свадьба кончилась.

— К оружию!!! — взвыл Гостомысл, и голос у старика был такой, что его услышали через три улицы. — Дружина, к князю! Гридни, ко мне!

Дальше не было боя.

Бой — это когда строй против строя. Здесь был хаос: столы, лавки, блюда, вопящие женщины, опрокинутые котлы, лебедь с расправленными крыльями, летящий по воздуху, разлитый мёд под ногами, и всё это на пятачке в тридцать шагов, где четыреста человек убивали друг друга без всякого порядка.

Харальд Сивобородый встал.

Он не крикнул. Он просто перевернул стол — весь, целиком, вместе со всем, что на нём было, — толкнув его от себя обеими руками, и стол упал набок и стал стеной. За эту стену Харальд задвинул четверых, включая Гесиода, которого схватил за шиворот и переставил, как чурбан.

— Сиди! — сказал он греку. — Смотри и запоминай. И не лезь, а то запоминать некому будет.

И вышел из-за стола со своим мечом.

Старому ярлу было почти пятьдесят пять лет. У него болело колено, он плохо видел вечером и уже год не мог влезть на мачту. Но у Харальда Сивобородого было пятнадцать лет в гвардии в Миклагарде, где новичка ставили в третий ряд и объясняли одну вещь: не маши. Работай.

Он и не махал. Он работал.

Первому — прямой укол в горло поверх ключицы, потому что доспеха на том не было, а щита он не принёс. Второму — тычок гардой в зубы и, когда тот дёрнул голову назад, рубящий по открытому боку. Третьего он взял за копьё, шагнул внутрь, и третий получил локтем в переносицу и был отдан на растерзание Гутторму, который дрался тяжело, коряво и совершенно неотвратимо, как падающее дерево.

Самбор бился иначе.

У него не было ни щита, ни доспеха — только сабля и два года непрерывной тренировки и драки от Ольховой до Босфора. Он был быстрый и, главное, он никогда не стоял на месте: он всё время смещался, обходил, уходил с линии, заставляя противника разворачиваться, а разворачивающийся человек всегда открыт.

Он свалил одного в лужу мёда — тот поехал ногами, — и добил его на земле, не глядя, потому что уже принимал следующего. Он перерубил древко копья, ушёл под него и достал копейщика в живот. Он заметил лавку и толкнул её в трёх сразу противников, и трое споткнулись, и этого хватило, чтобы Кетиль-шкипер добежал и встал рядом.

— Липа! — крикнул он через плечо. — Где?!

— Тут я! — отозвалось справа.

и у неё было при себе всего два метательных ножа — потому что на свадьбу, дурочка, оделась как баба, в сарафан и с бусами.

Она пустила первый, когда здоровенный свей уже занёс топор над спиной Трувора, — и нож вошёл ему точно в шею сбоку, и Лепава сказала сквозь зубы:

— Один.

Второй она держала долго. Очень долго, целую вечность, — пока прямо перед ней не оказался копейщик, целивший в Дарёнку.

— Два, — сказала Лепава.

И больше у неё ничего не было. И потому дальше её просто закрывали спинами — Самбор, Кетиль, старый корабельщик Тородд, который в жизни никого не убил, а тут убил двоих и потом всю жизнь об этом молчал.

А Трувор в этот день был страшен.

Он женился четыре часа назад. Он был счастлив, пьян и в шёлковом кафтане. И теперь он рубился на своей собственной свадьбе, и в нём было столько ярости, что она заменяла ему щит.

— За Изборск!!! — орал он. — Изборские, ко мне!!!

И изборские шли к нему — шкиперы, дружки, те три десятка, что сидели за столом, — и вокруг Трувора сложился комок из двадцати человек, который начал ломить.

Гостомысла оттеснили.

Так вышло само: волна ударила поперёк подворья и разрезала свадьбу на две части. Князя с его сорока с чем-то гриднями — теми, кто был в кольчугах и со щитами, — отжали к терему, к ступеням. Гостей — к воротной стене.

Самбор увидел это и заорал:

— К князю!!! Пробиваемся к князю!!!

— Стой!!! — Гостомысл перекричал его, перекричал всё подворье, перекричал рог. — Стой, кухаркин сын!!! Не сюда!!! Наружу!!! Слышишь?! Наружу пробивайтесь! За людьми! Приведи своих! У меня терем, у меня стены, я час продержусь! Двор мой возьмут — город потеряем! Веди своих, дурень!!!

И Самбор — понял, что старик умнее его.

— Клином! — рявкнул Харальд. — В затылок мне! Бабы в середину! Грек в середину! Пошли!!!

Дальше был ледокол. Их было более сорока. Все кто с ними сбился в кучу обороняясь от свеев. Но половина людей было без оружия.

Впереди — Харальд и Гутторм, двое стариков, каждому под двести фунтов костей и злобы. За ними — Самбор и Трувор по крыльям. В середине — Лепава, вцепившаяся в Дарёнку, Весняна, две княжеские сенные девки, Гесиод с чужим ножом, который он держал так, будто это было перо, и Тородд.

Они шли шагом. Не бежали — шагом, потому что бегущий клин рассыпается.

Их били по бокам. Кетиль-шкипер упал у самых створок с копьём под лопаткой и, падая, схватил чьи-то ноги и держал, пока свои проходили. Старшина янтарного цеха, толстый добрый человек по имени Бото, умер в трёх шагах от воли, ткнув напоследок ножом в чей-то живот.

Но клин вышел.

Они вывалились из ворот на улицу, оставив позади свадьбу, ставшую бойней, — и последнее, что видел Самбор, обернувшись, была дверь терема, в которую вбегали гридни, прикрывая князя щитами, и захлопывалась она уже под ударами.

Тех гостей, кто не сумел уйти со двора, свеи вырубили всех. Купцов, старшин, жреца, слуг, поваров. Позже Гесиод записал: «И был на том пиру убит цвет города Трусо, восемьдесят и три мужа, и ни один из них не был в доспехе, ибо шли они на радость».

Улицами

Улицы Трусо были узкие, кривые, между складами и частоколами, и по ним бежали люди.

Самбор бежал третьим и думал.

Он потом сам удивлялся, как быстро и ясно думается на бегу, когда за спиной горит твоя жизнь.

Восемь ладей. Восемь ладей — это не купцы. Восемь ладей пришли ровно тогда, когда надо было оттянуть пятьдесят княжьих мечей от двора. Не совпадение. Договорено заранее — значит, сговор, значит, кто-то знал про свадьбу задолго, за месяц, за два. Свеи с Бирки и эти, с ладей, — они шли к одному дню.

Кто знал про свадьбу? Да все знали. Полгода весь берег знал. Мы сами трубили.

Дурак. Какой же я дурак. Мы с Харальдом считали их четыреста двадцать против нашей тысячи — и радовались, что не сходится. А оно и не должно было сходиться. Оно и не сходилось. Просто их не четыреста двадцать.

Навстречу из переулка вывалились шестеро — уже в шлемах, уже со щитами.

Тут-то и стало видно, что такое выучка.

Шестеро против обычной толпы — это, по-хорошему, много. Но эти шестеро только что грабили клеть и бежали неровно.

Харальд принял первого щитом в щит — вернее, грудью в щит, потому что щита у него не было, — и уронил его назад, под ноги остальным. Самбор ушёл вправо, и второй, замахнувшийся на него, обнаружил, что бьёт в пустоту, а из пустоты выходит сабельный удар по бедру, ниже щита, куда никто не смотрит. Трувор просто снёс третьего — тараном, весом, яростью.

Через двадцать вдохов на улице стало тихо, и на земле лежало шесть чужих и один свой — тот самый Тородд, старый корабельщик, который в этот вечер узнал о себе больше, чем за пятьдесят лет.

— Щиты! — коротко сказал Харальд. — Берите щиты.

Лепава села на корточки над убитым и сняла с него лук — короткий, тугой, свейский — и колчан.

Она встала, натянула, попробовала, поморщилась:

— Дрянь лук. Но стрел двадцать две.

— Двадцать две, — сказал Харальд, —Это, считай, двадцать два убитого врага.

— Двенадцать, — честно сказала Лепава. — Ночь. И я в сарафане.

Длинный

Они выбежали на угол у гончарного ряда — и встали.

Потому что там был отряд.

Не грабители. Не гуляки с топорами. Строй: три десятка с лишним, щиты сомкнуты, копья наружу, задние с луками, и всё это медленно движется на них.

А впереди — высокий худощавый человек в хорошей кольчуге и шлеме с полумаской, с длинным мечом, опущенным к земле.

Он не кричал. Он поднял левую руку — и строй, не глядя на него, чуть сдвинулся, перекрыв улицу.

— Ох, — сказал Гутторм. — А вот это плохо.

Клин ударил — привычно, тем самым ударом, который весь вечер разваливал всё, во что попадал.

И не развалил.

Щиты приняли. Копья ткнули из-за щитов, коротко, экономно, в два счёта, и Самбор с трудом отбил своё, а изборский шкипер Ульв не отбил и сел на землю с распоротым животом. Строй шагнул. Потом ещё раз.

Лепава пустила стрелу — и щиты слитно поднялись, и стрела ушла в дерево. Она пустила вторую в ноги, под щиты, — и щиты опустились. Третью, четвёртую.

Пятая всё-таки нашла своё: в щели между щитами кто-то поднял голову — и упал навзничь со стрелой в глазу.

— Одиннадцать, — сказала Лепава сквозь зубы.

Но строй шёл.

Их теснили. Их — победителей Царьграда, ветеранов Босфора — впервые за весь этот вечер спокойно, методично, без крика теснили назад, на угол, где было тесно и где сзади стояли женщины.

И тогда Трувор вышел вперёд.

Он вышел из строя, отбросил щит, поднял меч вверх и крикнул — и голос у него был звонкий, молодой и совершенно спокойный:

— Ты! Который командует! Я Трувор, князь Изборска! Выйди на поединок, если ты воин, а не вор!

Строй остановился.

Худощавый постоял, потом сделал два шага вперёд и снял шлем — не для красоты, а чтобы видеть шире.

Лицо было длинное, узкое, спокойное, и лет ему было под двадцать семь.

— Отчего же не выйти, — сказал он ровно, по-славянски, без всякого свейского выговора. — Выйду.

Он надел шлем обратно.

— Стоять, — сказал он своим. — Никому не мешать.

И — что странно — драка на этой улице действительно встала. Отступили на шаг те, отступили на шаг эти. Кто-то сзади поднял факел выше, чтобы виднее, и это было хуже всего: смотреть в свете факела, как двое сходятся, а ты не можешь помочь.

— Осторожнее будь, — быстро сказал Харальд. — Трувор. Держи дистанцию. Он старше тебя и он в железе, а ты в шёлке.

— Он их держит, — сказал Трувор. — Убью его — они рассыпятся. Ты сам учил.

— Я учил не лезть к тому, кто слишком спокойный, — с отчаянием сказал Харальд. — Мальчик, он опытный воин!

Но Трувор уже шагнул.

Он был хорош. Тут никто потом не соврал, ни свои, ни чужие: Трувор был очень хорош.

Он взял высоко, в четверть, и ударил трижды подряд — быстро, по-разному, в голову, в бедро, снова в голову. Худощавый принял два на клинок и один пропустил мимо, повернувшись всего на полшага.

Трувор ушёл влево и рубанул снизу под ребро.

Тот отбил вниз и, не поднимая меча, ткнул им вперёд — коротко, буднично, как открывают дверь. Трувор еле убрался.

— Хорошо, — сказал худощавый. — Кто учил?

— Харальд Сивобородый, — выдохнул Трувор.

— А. Знаю. Варяг.

И ударил сам.

И вот тут стало видно разницу.

Он не махал вовсе. Он делал ровно одно движение на одно действие противника — ни половины лишней. Он не ходил кругами, он ходил по прямой, вперёд, отбирая шаг за шагом, и после каждого его выпада или удара, Трувору оставалось всё меньше улицы за спиной.

Трувор дважды его достал. Первый раз —по шлему, и звон был такой, что зрители ахнули, и голова у худощавого мотнулась. Второй — по левой руке, и там оказался стальной наруч, и меч отскочил, и в этот отскок Трувор потерял полмгновения.

Полмгновения хватило.

Худощавый ударил в ногу. И тут же обратным грациозным и быстрым движением меча рассёк ему кожу на лице.

Трувор осел на колено. А лицо его залило кровью.

Он ещё пытался ударить с колена — и удар получился, и был бы сильныйй, если бы дошёл.

Второй удар ему был в шею.

На улице стало очень тихо. Так тихо, что слышно было, как в порту, далеко, кричат и как гудит начинающийся где-то пожар.

Потом закричала Дарёнка.

Она кричала не словами. Она рванулась туда — в сарафане, с расплетённой и снова заплетённой сегодня утром косой, замужняя четыре часа, — и её поймали в четыре руки, и она рвалась так, что Лепава получила локтем в лицо, и Самбор её всё-таки схватил, поднял и понёс, как тюк, а она била его по спине кулаками и звала мужа по имени.

— Не пробиться, — сказал Харальд. Он матёрый. Не пробиться тут. Их тридцать и он.

— Знаю.

— Назад. Через гончарный, на Кривую, и к нам. Пошли. Пошли, я сказал!

Худощавый не преследовал.

Он стоял над телом, опустив меч, и смотрел, как они уходят, и не дал своим команды идти.

Позже, гораздо позже, Гесиод спросил Харальда, почему.

— Потому что он не за нами пришёл, — сказал старый ярл. — Ему город грабить надо, а не за нами по переулкам бегать. Он умный, грек. Это самое поганое. Он умный.

Крепость

Подворье Харальда и Гутторма стояло, как утёс.

Ворота заперты, частокол ощетинился, на вышке горели два костра, на стенах — щиты в два ряда, и когда клин, окровавленный, задыхающийся, вывалился из темноты, сверху рявкнули:

— Стой! Кто?!

— Свои, дурак!!! — заревел Гутторм. — Отпирай, Бьярни, я тебя знаю по голосу!

Бьярни Красавчик открыл сам.

Он был бледный, обвязанный по горлу тряпкой — он весь день валялся с жаром и потому не пошёл на свадьбу, обещав прийти к вечеру, «когда прочухаюсь», — и он сделал за этот вечер больше, чем иные за жизнь.

Когда над городом заревел рог, он поднял подворье, разобрал стойку с оружием, расставил людей по стенам, выдал бабам воду и котлы и запер ворота. Сто семьдесят изборских дружинников и под 80 вестфольдингов Харальда и Самбора стояли готовые.

— Ярл! — крикнул он и осёкся, потому что стал считать входящих.

Считать было недолго.

— А княжич? — спросил Бьярни.

Никто не ответил.

Бьярни Красавчик, который за десять лет пошутил столько, что хватило бы на три поколения, медленно снял шапку.

Раненых считали при свете факелов. Гутторму рассекли руку от локтя к кисти — Весняна зашивала сама, сухой ниткой, а он ругался и говорил, что ему теперь ковш держать нечем и это конец торговли. Харальду в свалке распахали ногу выше колена, глубоко, и он сидел на лавке белый, как мел, и упрямо натягивал сапог, а Лепава этот сапог отбирала.

— Сиди, старый.

— Мне идти надо!

— Тебе кровь надо остановить, а не идти. Тебе если сейчас в бой — ты через пять улиц ляжешь, и тебя ещё тащить придётся четверым. Ты нам четверых будешь стоишь?

Харальд посмотрел на неё исподлобья.

— Умная, — сказал он с яростью и уважением. — Умная и злая. И вся в этом ваша порода.

Самбора только царапнуло — ниже плеча и вдоль ребра, где чужой топор прошёл по касательной.

Он стоял посреди двора, и на него смотрели.

Без малого триста человек — изборская дружина без князя, харальдовы бойцы без ярла, да те, кто спасся с княжьего подворья, — все смотрели на него. И в этот миг кухаркин сын понял, что вот оно и есть то самое, от него требуется решение.

— Броню, — сказал он. — Мне броню.

Ему принесли кольчугу, шлем, щит и второе копьё — короткое, любимое.

— Харальд. Пятьдесят человек тебе оставляю. Держи подворье пожалуйста. Тут бабы, тут раненые, тут наша ценность. — Он повернулся. — Бьярни, ты со мной.

— Куда идём?

— Отбивать Гостомысла.

Ночь

Ночь эту в Трусо потом называли просто «та ночь», и все понимали, о чём речь.

Никакого общего боя не было. Был город: сотня подворий, каждое за своим частоколом, и в каждом сидели, отбивались, гибли или бежали. Драки шли на перекрёстках, на пристани, в амбарах, на крышах. Горело в трёх местах, потом в пяти, потом счёт бросили.

Отряд Самбора шёл, как таран.

Двести пятьдесят человек, идущих в строю по узкой улице, — это сила, которой в ту ночь никто в городе противопоставить не мог, потому что нападавшие рассыпались по добыче, а рассыпавшийся грабитель — уже не воин.

Они очистили гончарный ряд. Они смели три десятка на Кривой. Они отбили подворье кузнеца Смеда, где хозяин с четырьмя сыновьями держал дверь уже второй час и потерял двоих. Они вытащили из горящего амбара семь человек, и один из них оказался тем самым арабским купцом, который был не купец, и он потом два года писал об этом что-то в далёком Багдаде.

Но до княжьего двора они в ту ночь не дошли.

Не дошли, потому что чем ближе к порту, тем плотнее становилось: там стояли уже не грабители, а строй, и там где-то ходил спокойный худощавый человек, и всякий раз, когда Самбор находил слабое место, слабое место через десять минут оказывалось заткнутым.

Трижды они пробовали.

На третий раз, потеряв за эти попытки уже девятнадцать человек, Самбор упёрся кулаками в колени, отдышался и сказал вслух то, что уже понимал уже как полчаса:

— Стоим. До света стоим. Держим, что уже отбили.

— А князь? — спросил Бьярни.

— А князь пусть держится, — сказал Самбор, и голос у него сорвался. — Больше пока мы не можем, Бьярни. Понимаешь? Нас всё же маловато.

Утро

К свету всё переменилось — и переменил всё Харальд.

Старый ярл не пошёл в бой. Старый ярл, с зашитой ногой, сидя на лавке у ворот, сделал за ночь вещь пострашнее любого боя: он организовал город.

Он отправил гонцов, — по всем окрестным подворьям с одним и тем же словом: «К Харальду. С оружием. Кто придёт — того защитим, кто не придёт — того утром спросим, где он был».

Он послал двух лодочников за рыбацкие ямы, где жили сети и сушила, и оттуда к утру пришло сто двадцать мужиков с топорами и багрями.

Он послал к вислянским мужикам, стоявшим за стеной с воском, и вислянские мужики, которых свеи ограбили первыми, пришли все, до последнего, и были злее всех.

Он развёл огонь и велел варить — потому что человек, которому ночью дали горячего, утром дерётся вдвое. Он организовал тушение пожаров вокруг подворья превращённого в крепость. И не смотря на то что город горел. Подворье удалось отстоять как и ближайшие кварталы.

И к рассвету у ворот подворья стояло уже не двести пятьдесят, а пять сотен злых и вооруженных мужиков.

А нападавшие к рассвету считали своих.

Их было — как потом сложили по рассказам раненых — четыреста двадцать свеев со семи дракаров и около трёхсот пятидесяти, с восьми ладей: сборные, отовсюду, наёмная сволочь с обоих берегов, и вёл их всех тот самый худощавый и свейский хёвдинг Стенкиль.

Они потеряли за ночь больше двухсот убитыми и ранеными. Они взяли порт, склады, торг и княжий двор — но города они не взяли. Город расползся, окопался, оскалился и к утру начал собираться в кулак.

И вот тут они сделали то, что делают в таком положении все умные и все подлые.

Они подожгли.

Подожгли ряды, подожгли склады, из которых уже вынесли, подожгли княжий терем, обложив его хворостом, — и стали держать оборону узкой линией от порта до пожара, пока их люди грузили добычу.

Грузили долго. Грузили пушнину, воск, кожи, мёд, олово, серебро, шёлк, янтарь — всё, чем полтора десятка лет жило Трусо.

Только волжских ладей они к своей досаде не взяли.

Восемь ладей с Волги, с дирхемами и с булгарским товаром, стояли на рейде, и когда их команды поняли, что происходит, они сделали свой выбор молча и быстро: прорубили днища и утопили всё, что привезли, на глубине, где не поднять. А потом кто выплыл на берег, вырубили до последнего человека, и никто не знает даже, как звали их старшего.

Гесиод записал позже: «Сие деяние мне непонятно, ибо они погибли и товара своего лишились, и не спасли ничего. Но, размышляя долее, я нахожу, что они не пожелали обогатить убийц, и в этом было их последнее слово, и слово это было гордым».

К полудню чужие корабли отвалили от горящих причалов.

Семь дракаров и восемь ладей, просевшие от груза, медленно вытянулись из гавани и ушли на восток, и никто их не догнал, потому что догонять было нечем: свои корабли горели у стенки.

Они оставили за собой горящий, ограбленный и невзятый город.

Кто это был

Гостомысл вышел из терема живым.

Терем горел с трёх сторон, и старый князь вылез в окно с задней стороны, в дым, вместе с княгиней, с Вельяной и с восемнадцатью гриднями из сорока с чем-то, — и по крыше клети, по поленнице, через огород они ушли в проулок, и там их увидели рыбаки.

Он пришёл к Харальдову подворью весь чёрный, с обгоревшей бородой, в кольчуге, надетой прямо на праздничную рубаху, и первое, что он спросил, было:

— Где Трувор?

Ему не ответили сразу.

Потом Самбор — потому что это следовало сказать ему, а не кому-то — снял шлем и сказал:

— Убит, князь. На Гончарной. Вызвал их старшего на поединок, чтоб нас пропустили, и был убит честно.

Гостомысл постоял.

Потом сел прямо на землю, у ворот, посреди раненых и котлов, и заплакал — и никто не отвернулся, потому что отворачиваться было бы стыдно.

Дарёнка сидела в корчме, в углу, у остывшей печи. Она не плакала. Она сидела ровно и смотрела в одну точку, и Лепава сидела рядом и держала её за руку, и они так просидели сутки.

Пленных было немного, но были.

Двое раненых свеев — один из них тот самый белобровый борец, что весело проигрывал за столом на палец, — и трое с ладей. Их допрашивали в клети, и допрашивал Харальд, потому что Гостомысл в этот день не годился, а Самбор — Самбор не смог бы.

— Кто вёл? — спросил Харальд.

— Стенкиль вёл, — сказал белобровый. — Из Бирки. Он корабли собрал.

— Стенкиль хёвдинг. Кто вёл?

Свей помолчал.

— Стенкиль наши семь. А те восемь — не наши. Те пришли со Нево, с озера. Их и слушались, потому что дело всё их было, они давно его плели. Стенкиль перед их старшим ходил тихо.

— Что за старший?

— Мы имени не знали. Мы его звали Долгий. Или Длинный, как русь его звала.

Харальд медленно выпрямился.

— Опиши.

— А чего описывать. Высокий. Тощий. Лицо длинное, волосы крашенные в синий. Говорит мало, ровно. Меч длинный, старый, франкский, но узкий и лёгкий, с рукоятью обмотанной. — Свей сплюнул кровью. — Он с нами всю зиму сидел на озере. Он про ваш город всё знал: сколько дружины, где склады, когда мыто платят. И про свадьбу прознал ещё с зимы. Знал, когда к вам пожалуют купцы с Волги. Он и сказал: пойдём в тот день, когда у них князь со всей знатью за столом без броней сядет.

В клети стало тихо.

Гесиод, писавший в углу на восковой дощечке, перестал писать.

— Гесиод, — сказал Харальд, не поворачивая головы. — Позови Лепаву.

Лепава пришла. Выслушала. Побелела так, что стали видны все веснушки.

— Он, — сказала она. — Правая рука Вадимова. Тот, что у Ладоги лучше всех у Вадима сражался, дружинников на стены нашего лагеря вёл и ушёл на север потом, когда всё кончилось. Первый меч у Вадима был. Мы его тогда упустили.

— Мы его тогда не искали, — глухо сказал Самбор. — Мы тогда праздновали.

Он вышел на двор.

Трусо горело — уже догорало, дымилось чёрными провалами там, где были ряды, амбары, княжий терем и восемьдесят три двора. Пахло гарью, мокрой шерстью и палёным мясом, и от последнего запаха люди старались отойти подальше и не думать.

У стены, на щите, накрытый плащом, лежал Трувор, сын Гостомысла, — женатый несколько часов, князь изборский, который так и не покняжил как следует.

Самбор стоял и смотрел на дым.

Мы взяли Царьград, — думал он. — Мы прошли Босфор, мы жгли предместья императора, мы бились против греческого огня стрелами и вернулись с добычей, и о нас будут помнить ещё долго.

А потом пришли семь кораблей с беличьими шкурками, да ладьи Длинного, и теперь нас уже оргабили и город сожгли.

Рядом встал Гесиод. Молча, как умел только он.

— Пиши, отец, — сказал Самбор, не оборачиваясь.

— Что писать, дитя моё?

— Что мы его найдём.

Гесиод достал дощечку. Постоял, глядя на дым, на щит у стены и на старого князя, который всё ещё сидел на земле у ворот.

— Знаешь, — сказал он тихо, — я всю зиму думал, чем кончить эту историю. Я хотел кончить свадьбой. Это красиво, понимаешь? Империи рушатся, а люди женятся, — прекрасный конец, все от счастья плачут.

— И что теперь?

— А теперь, — сказал Гесиод и начал писать, — теперь я понял, что книга не кончается. Просто одно кончилось, а другое началось. Так всегда, кормщик. Так всегда.

Здесь заканчивается «Сага о Самборе. Поход на юг». И здесь начинается другая Сага.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге