С.Л.О.В.О. : Долг серебром
Глава 1. Сутки на воде
Ночь. Ветер. Волны бьют мне в лицо, словно ледяные ладони, и я захлёбываюсь.
Я борюсь за жизнь.
Руки молотят по воде вслепую, лёгкие уже сводит, а сверху падает тень — огромная, бесформенная, шире меня в три раза! Я даже вскрикнуть не успеваю — тень накрывает меня, и мир уходит из-под ног. Только под ногами тут у меня не дно, а ничто: чёрная толща, которая тянет вниз с жуткой силой.
Лёгкие уже горят.
Как меня вынесло к поверхности — не помню. Помню только, что руки сами отчаянно молотили водную твердь, лишь бы выжить…
Мощным толчком выбрасываю себя наверх — и в безумной круговерти водной стихии успеваю разглядеть то, что ударило по мне.
Бревно.
Огромное, мокрое, чёрное и разбухшее от воды, оно вертится рядом, тяжёлое, словно шпала. Я загребаю воду руками, борюсь с течением — и обхватываю его шершавую, влажную кору, больно получая по рёбрам на очередном его развороте.
Вода ревёт, сталкиваясь с очередной скалой где-то слева. Или это справа? Хочется думать, что слева.
Я не помнил, как оказался в воде. Вообще. Вся моя память начиналась с того момента, как я захлёбываюсь в тёмной жиже, а до этого — ничего. И ни лодки, ни моста, ни берега вокруг. Только белое пятно в голове и солёный привкус железа во рту.
И ещё голос. Далёкий, сухой, чужой, который произнёс где-то там, в белом пятне: «Ты дружбу в унитаз спустил».
Что это было — не знаю.
И тут перед глазами вспыхнул текст.
[Внимание! Активирован навык: Водослух 1 ур.]
Что...?
Если бы мне неделю назад сказали, что я — Артём, тридцати одного года от роду, владелец федеральной франшизы, человек, который продавливает едва ли не собственные законы в городах нашей необъятной — буду висеть ночью в чёрной воде и читать светящиеся строчки посреди бушующих волн, я бы посмеялся. Вежливо так...
Впрочем — по порядку.
За неделю до...
За неделю до этого я подписывал контракт и уже жалел, что согласился на живую встречу.
Офис федеральной сети — стеклянный, холодный, стерильный. Всюду кубки и вымпелы, ни одного живого растения. Ещё и кондиционер дул так, будто хотел, чтобы гости подписывали бумаги быстрее, морозным воздухом подгоняя нас заканчивать.
Да этого меня пропускали через охрану восемь минут.
Потом ещё восемь минут я стоял в стеклянном вестибюле, пока девочка-ассистент звала кого-то, кто мог сделать пропуск.
Гады, конечно, в моём офисе на Полянке на это уходило секунд двадцать от силы.
И только потом меня пропустили в святая-святых корпорации: переговорную.
И вот сейчас напротив сидели трое: их юрист Рустам — сухонький мужичонка в очках, как бухгалтер из анекдота; его зам — Вадим Сергеевич, толстый, добродушный на вид мужчина лет пятидесяти; и девочка-ассистент, которая всё время куда-то пересаживалась. Видать шило в жопе (весьма, должен сказать, приличной), застряло накрепко.
— Артём, ну пойми, — Вадим Сергеевич развёл руками. — Сеть даёт федеральный охват. Твоя точка станет лишь первой ласточкой. Мы уже двенадцать точек открываем до конца этого года.
— Пятнадцать, — поправил Рустам, не поднимая глаз.
— Пятнадцать, — тут же согласился Вадим Сергеевич. — А ты торгуешься, как будто мы у тебя колхоз покупаем.
— Вы у меня и покупаете колхоз, — отрезал я. — Только этот колхоз приносит мне три миллиона чистыми, и даже половину из них вы мне не заплатите.
Повисла пауза.
— Артём, — Рустам снял очки и протёр их. — Мы всё зафиксировали в приложении номер два.
— Вот в приложении номер два и дыра.
Я придвинул к себе папку, перевернул на нужную страницу и ткнул пальцем.
— Логистика. Пункт четырнадцать: доставку сырья оплачивает франчайзи. Но в пункте три у меня прописан закуп у вашего распределительного центра. Вы привозите мне мою рыбу с наценкой в сорок процентов и говорите, что я обязан её ещё и взять! Я плачу за логистику дважды — сначала вам, а потом своему дому!
Рустам моргнул. Вадим Сергеевич посмотрел на него.
— Это опечатка, — сказал Рустам.
— Это три миллиона в год чистой убыли, — процедил я. — С одной только моей точки. Умножьте это ещё на пятнадцать.
Девочка-ассистент вдруг перестала пересаживаться. Вадим Сергеевич посмотрел на меня уже по-другому — так смотрят на противника, которого недооценили.
— Ты откуда это вытащил? — спросил Рустам.
— Читал. Такое, знаете, иногда помогает.
Так мы бодались ещё два часа. В итоге я продавил отмену пункта четырнадцать, выбил себе отсрочку по роялти на полгода и право первого отказа на соседний регион. Последнее, что сдалось, была логистика: они всё-таки оставили доставку за собой, но по ставке, которую назвал я.
Всё это время я краем глаза следил за девочкой-ассистенткой. Она фотографировала каждую страницу контракта на телефон. Когда мы дошли до приложения номер два, я не поленился, взял у неё телефон, полистал галерею — и вернул с улыбкой:
— Смотрите внимательнее. В следующий раз продублирую страницу с ошибкой специально. Для истории.
Вадим Сергеевич в конце даже засмеялся:
— Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Меня в девяносто восьмом. Тогда я тоже думал, что всех умнее.
— А что изменилось?
— Появились такие, как ты.
— Это комплимент?
— Это диагноз, мой друг.
Мы расписались ещё в трёх экземплярах, а после девочка-ассистент пододвинула мне парадную сетевую ручку — синюю, с логотипом. Я расписался ею в четвёртый раз размашисто, красиво, как подписывают собственное будущее.
И в этот миг — на полсекунды, как сбой в проекторе, — перед глазами мелькнула какая-то светящаяся строчка, словно в игре…. Я моргнул — строчки не было.
Померещится же такое... Переутомился я...
Тут же зазвонил телефон.
На экране высветилось одно имя: Максим.
Я посмотрел на экран и почувствовал, как в груди что-то сжалось. Максим заготовил эту сделку ещё полтора года назад. Это он находил людей, он договаривался, он вёз папки к себе домой и там разбирал их по ночам, потому что дома у него был грудной ребёнок и жена, которая ещё тогда без устали твердила: «или работа, или семья». Он верил, что мы входим в эту сеть вдвоём. Пятьдесят на пятьдесят. Как договаривались в гараже, ещё когда у нас не было ничего, кроме амбиций.
Я взял трубку.
— Артём, привет. Как там реклама? Ты в зале? — голос бодрый, чуть хрипловатый, он, наверное, опять не выспался.
— В офисе, Максим. Подписываю.
— Что, уже?! — он оживился. — Слушай, ну ты зверь. Я сегодня Рустаму дозвонился, сказал, что мы все пункты согласовываем, что я вам к пятнице приеду, чтобы вместе...
— Макс.
— ...что?
— Я тут подумал. Зачем нам на двоих делить то, что можно не делить?
Пауза.
— Это... шутка? — голос у него вдруг стал настороженный, если не сказать испуганный. — У тебя там кто-то рядом? Ты не один говоришь?
— Я один. И подписываю я всё как единственный владелец.
Он молчал так долго, что я услышал, как у него на фоне заплакал ребёнок. Потом он сглотнул.
— Артём... я полтора года на это убил...
— Я знаю.
— Я тебя с нуля вытащил. Я тебе первый кредит под свою квартиру...
— Я знаю, Максим. Но бизнес — это не дружба. Бизнес — это бизнес. Ничего личного.
Он ещё что-то говорил, но я его уже не слушал — смотрел на графу «Владелец» и на пустую строчку рядом, где должно было стоять второе имя.
Строчка так и осталась пустой.
Я поставил подпись.
Ручку я положил поверх папки, аккуратно, крест-накрест, как меч на гроб.
Документы унесли. Вадим Сергеевич пожал мне руку — удивительно крепко для его лет — и сказал:
— Добро пожаловать в федеральный бизнес, Артём. Главное правило тут простое: кто первый встал — того и судят первым.
— Это шутка?
— Это статистика.
И вот тогда, внизу живота, что-то холодно и противно заныло. Вот от этого чувства я и хотел сбежать. Чувства, что я только что продал единственного человека, который верил в меня, когда в меня не верил никто.
Телефон в руке снова запищал. На экране высветилось: «Максим, 2 пропущенных». Потом ещё: «Максим, 5 пропущенных».
К вечеру счёт ушёл за двадцать. К ночи — за двадцать восемь.
Чувство вины никуда не проходило...
За два дня до
От Москвы я отлетел в Барнаул, от Барнаула меня везли на вахтовке ещё три часа — в место, где Катунь зажата между отвесными скалами и вода настолько голубая, что кажется ненастоящей.
Название турнира было «Кубок Чёрной Воды». Организаторы говорили, что это из-за глубины, местные вторили, что из-за утопленных в шестидесятых посёлков, а правды, наверное, не помнил уже никто. Туристам — первое, своим — второе. А что там на самом деле — какая разница?
Мне лично на название было плевать. Мне было нужно, чтобы холодная вода, суровые горы и незнакомые мужики заняли мою голову настолько плотно, чтобы там не осталось места для Максима.
На телефоне — семьдесят один пропущенный.
Я отключил его ещё в самолёте. Достал из кармана в такси — и поразился: рука прямо-таки сама тянулась перезвонить... Как будто не моё решение, а... рефлекс: друг звонит — надо взять трубку.
Друг...
Я убрал телефон в рюкзак, а рюкзак тут же сунул на дно сумки. И даже так он давил мне на плечи, словно свинцовая гиря...
Вахтовка шла вдоль Катуни, и вода всё время была слева от нас. Голубая, злая, с белыми барашками на сливах. Горы подступали к петляющей дороге с двух сторон так тесно, что, казалось, они прямо сейчас сомкнутся над нами, заслоняя солнце. Я же поймал себя на мысли, что впервые за месяц смотрю в одну точку дольше трёх секунд.
Мобильной связи не было уже полчаса. Об этом предупредил большой знак на выезде из последнего посёлка: «Дальше связи нет. Скорая — 8 часов. Берегитесь».
Местные относятся к таким знакам с любовью. К последним двум фразам — особенно.
— Эй, москвич! — рявкнул мне в ухо мужик в рыбацком жилете поверх пуховой куртки. — Ты в каком туре?
— В первом.
— Значит, против меня. — Он довольно протянул лапищу. — Прохор. Местный. Я тут пять лет подряд первый.
— Артём. Московский. Я тут первый раз.
— Ну, хоть честно предупредил, что собрался сдохнуть. — Он загоготал. — Пошли, зарегистрируемся, а то судьи тут как коршуны.
Турнир был простой по правилам: выход с берега, спиннинг. Два тура по восемь часов, три самые крупные рыбы по весу. Хищник. Налим, таймень, хариус — всё что придёт.
— Снасти у тебя свои? — спросил Прохор.
— Свои-и-и.
— Покажи.
Он разобрал мой спиннинг, как сапёр бомбу. Деловито осмотрел катушку, побегал пальцем по кольцам, потом послюнявил пальцы и провёл ими по леске.
— Плетёнка толстая... Слушай, а нормально. Катушка — ну, москвич, ну мечта... У меня такая только во сне была. — Он вернул мне снасть. — Только вот тут, — он ткнул в застёжку, — застёжка у тебя дурацкая. Замени на нашу, на самодельную. Дарю! За счёт заведения!
— А чего за счёт заведения-то у вас всё?
— А потому что заведение у нас одно — река! А река — она, знаешь, щедрая... С неё и беру. Что пришло ко мне — придёт и позже. И вот это будет легенда!
На этом наш разговор как-то потихоньку и заглох.
Первый тур я прошёл на автомате. Два хариуса — улов так себе, по местным меркам. У соседей, судя по их кислым лицам, — было то же самое: у всех шло трудно.
— Эй, москвич! — Прохор потряс головой. — Ну и клёв, а? Как мёртвая вода!
— Ага...
— Но ты не расстраивайся! Ты с нами в финале — я за тебя словом встану. У нас правило такое: в финал выходят трое от перепуга.
— Не понял.
— Все боятся, что улов у них со страху утонет, вот судьи и жалеют всех. Три худших результата — и те идут дальше, чтобы попробовать ещё раз. Мы же не турнир, мы соль земли.
Честно говоря я так и не понял, шутит он или и правда так думает. С Прохором, как я заметил, это вообще частая история — он всегда говорит так уверенно, что иногда сомневаешься, не он ли один тут всё и придумал.
— А ты в финал-то как вышел, если клёва нет?
— А я, — он постучал себя по лбу, — знаю реку. Я её тридцать лет слушаю. Вот она мне сама и говорит, где что лежит.
— И что говорит?
— А то и говорит: не суйся сегодня в омут, сиди на отмели. Вот я и сижу. С двумя хариусами. Как дурак.
Постепенно наступил час обеда.
Нам выдали по термосу с чаем, по куску чёрствого хлеба и по куску сала. Я сидел на камне, мочил ноги в ледяной воде и всё думал, что именно ради таких минут я и приехал. Не ради рыбалки. Ради вот этого — покоя.
Никуда не надо. Ни с кем не надо. Сидишь, вода течёт, ревёт где-то за скалой, солнце висит над отвесной горной стеной, и от этой стены приятно веет холодом. Небо высокое. Вода синяя. Красота-а-а...
— Тьфу, ну и жизнь, а? — Прохор сел рядом, разломил кусок слежавшегося сала на двоих. — Вот скажи мне, москвич, чего вы там все на голове ходите? Денег некуда девать, а ходите, как на похоронах.
— А ты чего здесь ходишь?
— Я? — он засмеялся. — Я не хожу, я живу! Это разные вещи.
И ведь точно — разные. Я смотрел на него, на этот пуховый жилет, на обветренное лицо, на палец, который он когда-то сломал и, видать, срастил криво, и понимал: вот этот человек сейчас счастливее меня. У него-то всё просто. Есть река. Есть правило: придёт рыба — хорошо. Нет рыбы — плохо. Есть водка по праздникам и работа по сезону.
А у меня миллионы. И ни одного спокойного сна за последний месяц.
— Слушай, — сказал я. — А ты никогда не хотел большего?
— Большего чего?
— Ну... денег, славы, признания.
— Признания? — Прохор задумался серьёзно, как над задачей. — Меня тут все и так признают. Какой ещё признак?
— Не признак, а... — я махнул рукой. — Забудь.
— Не забуду. — Он внимательно посмотрел на меня. — У вас это, у московских, болезнь такая: всё время чего-то хотите. А чего — сами не знаете. Это как рыба, которая всю жизнь клюёт на блесну и всё время удивляется: чего это меня всё тянет?
Мы помолчали.
— Держи хариуса, — Прохор ткнул меня локтем в бок. — За счёт заведения.
— За что?
— За то, что ты первый раз здесь и у тебя лицо, как у утопленника. Освежился — теперь держи.
Я не удержался и рассмеялся. По-настоящему, в голос. Впервые за месяц заржал, как конь.
— Пойдёт. — довольно протянул он. — Хоть смех у тебя живой, а не московский. Это хорошо. Московский смех — он как из будки: «ха-ха», и жалюзи опустились. Ну где такое видано?
После обеда начинался второй тур. Снова на восемь часов. Судья свистнул, объявляя начало.
На этот раз я решил не идти с толпой.
Толпа пошла вниз по течению, к устью, где, по слухам, держался налим. А я пошёл вверх, где скалы сходились так тесно, что даже местные туда ходили неохотно. Я пошёл туда, где течение разгонялось между камней и становилось быстрым и злым.
— Ты куда, москвич? — крикнул Прохор. — Там же смерти! Эй!
— Да?
— А то! Одно неровное движение — и ты уже на Синтетическом Бобре плывёшь!
— Это кто?
— Легенда местная. Утонул, к дьяволу, лет двадцать назад. Молва ходит, что он и сейчас там плавает, бобёр бобром, только глаза у него...
— Прохор, да я пять минут там постою.
— Пять минут — дело другое. — Он сплюнул. — Пять минут можно. Но только пять!
Я пошёл.
Скалы жались друг к другу так плотно, что в некоторых местах меж ними оставался всего метр. Вода в этих щелях прямо гудела. Шум тут стоял такой, что если закричать — сам себя не услышишь. И вот в этом пяточке я и встал. Стоял минуту. Пять. Десять. Пятнадцать — Прохорово «только пять» я потерял где-то в начале вместе со здравым смыслом.
Ноги по щиколотку в ледяной воде, спина в мокрой куртке, вокруг — серый камень, белая пена и эта дикая, звенящая тишина в голове. Ниже по течению щели кончались сливом — вода падала с полутора метров в чёрную чашу, и она бурлила и дымилась брызгами. Смотреть в неё было одновременно страшно и сладко, как стоять на краю пропасти.
Секунд тридцать я просто смотрел на воду. Думаю, это были лучшие тридцать секунд за весь мой месяц.
А потом надо же было такому случиться — именно в этом месте, в этой щели, именно в этот час река решила разделиться. Течения столкнулись, и одна струя пошла не вниз, а вбок, по диагонали. А за огромным валуном, на границе быстрой воды и мёртвой, открылось окно тихой воды — местные называют такие окна «карманами». Рыба сидит там, как барин в кресле, и ждёт, когда течение само принесёт ей обед.
Я бросил блесну точно в карман.
Первый провод — пусто. Второй — на середине проводки: короткий удар, злой рывок, словно кто-то хватал крючок за душу — и тут же отпустило. Я взбесился. Третий заброс — в то же самое окно, встал на цыпочки, чтобы блесна пошла у самой стены кармана.
Поклёвка — мгновенная, как выстрел.
Фрикцион заверещал. Удилище сложилось в дугу, рука приятно онемела от удара. Я затянул фрикцион на пол-оборота — и повёл.
Рыба пошла вниз, в чашу, куда падал слив. Она делала то, что делала вся вода в этом каньоне, — тянула меня вниз. Удилище в руке вдруг сталось живым, отдельным существом, которое дёргалось в моей хватке и выло, стремясь вырваться на свободу. Я упёрся сапогами в камень, завалился назад — и на секунду повис на удилище, как на поручне в автобусе.
— Ага! Ну ты и гад! — заорал кто-то сверху.
Оказалось, я стоял под отвесной скалой, а наверху, на площадке, столпились мужики. Они смотрели, как я хожу по колено в ледяной воде и в одиночку выкачиваю из реки тайменя на десять кило.
— Гони его к себе! — словно ошпаренный орал Прохор. — Он тебя порежет о камни!
— Он не порежет!
— Да порежет! Рви леску!
И к счастью он не порезал. Но я в тот миг уже даже не понимал, кто кого вываживает. Меня вело по колено в воде из стороны в сторону, фрикцион выл, как хочет, рыба вдруг сделала свечку — да, честно, настоящую свечку, в полтора человеческих роста, и весь каньон на секунду окрасился в розовый цвет от брызг и солнца.
— Дави его! Дави!! Он выдохся! Тащи его! — в исступлении ревели наверху.
Дальше я помню реальность урывками. Как он ушёл под валун, и я полез за ним, до груди в воде, и течение держало меня. Как он лёг на дно — «прилёг отдохнуть», как говорят мужики, — и я тянул его просто на вес, на упрямстве. Как я орал сам с собой что-то нечленораздельное и как меня это почему-то абсолютно не волновало.
Через двадцать минут я втащил тайменя на отмель. Вода в том месте не поднималась выше плюс шести даже в июле. Я сидел в ней по грудь, держа рыбу двумя руками, и рыба была длиной с половину меня.
Наверху, на площадке, стояла мёртвая тишина. Секунд десять мужики просто смотрели. А потом вдруг заголосили все разом.
— Откуда он там взялся?!
— В Щелях! Он в Щелях взял! Смертник!
— В Щелях?! Да там сто лет никто не брал! Все бояться..
— А этот взял! Москвич, ты как?!
Судья споро записал: таймень — девять двести, хариус — четыреста грамм.
Взвешивали улов у костра, на больших безменах, подвешенных к треноге. Стрелка на моём таймене дрогнула и встала — мужики загудели.
— Девять двести! — судья поднял рыбу над головой, как трофей. Она была длинной с меня до пояса. — Есть вопросы?
— Есть! — крикнул кто-то. — Где москвич? Пусть поднимет сам, раз поймал!
А меня и просить долго не надо. Я поднял. С первого раза. Рёв стоял такой, что с той стороны каньона, кажется, слетели все вороны с деревьев.
Первое место с отрывом в четыре раза.
Вечером, у костра, судья вручил мне кубок — простую жестяную чашу с гравировкой «Кубок Чёрной Воды» и со сколотой ручкой.
— Ну, ты и чертяка! — Прохор тряс мою руку. — Пять лет подряд был я, а тут ты!
— Прости. Жалко тебя — не могу.
— Наглец! Ты у меня спуск увёл, имей совесть!
— Совесть? — я поднял кубок. — Совесть — для тех, кто проигрывает.
Все засмеялись. Даже проигравшие. Мне, между нами, тоже было не очень удобно: пять лет Прохор был на этом кубке первый, а тут пришёл я, совсем чужой, и всё забрал. Но удобство и правда — разные вещи, и кубок так приятно оттягивал руку вниз, что я решил пока побыть наглецом.
Мужики протягивали мне руки, хлопали по плечу, кто-то стиснул в своих медвежьих объятиях так, что у меня хрустнуло в спине, и все наперебой совали мне в руки кружки — с чаем, с водой, с чем-то мутным и обжигающим. Я отвечал, смеялся, кивал. И где-то на третьей кружке поймал себя на странном: я ведь никого из них не знал. Вчера — не знал вообще. А сейчас — знал. Катунь за один день сделала то, что в Москве ни одна река не делала за год: ввела меня в свою компанию и забыла спросить, кто я такой.
Именно тогда, в этой каше из дыма, смеха и ледяной воды, я впервые подумал: а что, если бы всё всегда было вот так?
Не клиенты. Не логистика. Не эта чёртова графа «Владелец».
Просто река, мужики и рыба.
Мы сидели у костра до ночи. Жарили рыбу на углях. Пили. Пели, правда, в основном пел один и тот же дед, который помнил все местные песни.
Дед Тимофей оказался местной легендой. Ему было за восемьдесят, и он, по слухам, ещё в пятьдесят девятом зимой перешёл Катунь по льду от края до края с одной лишь удочкой и мешком соли. Историю эту он рассказывал сам, каждый год, и каждый год река в ней была всё шире, а мороз — злее.
— А вот скажи мне, дед, — спросил его Витька, — а правда, что ты тайменя на медведя менял?
— Правда, — дед кивнул, не отрываясь от рыбы.
— Ну и как, выгодно?
— А как посмотреть. Медведь, он зато тёплый. А таймень — он со вкусом.
— Вот ты, москвич, — спросил меня Витька-электрик, — а зачем тебе это всё? Ну неужели деньги не радуют?
— Радуют.
— Да не радуют они… Я в твои годы тоже думал, что радуют. А потом понял: деньги — как сало. Сало хорошо, когда его немного. Когда много — уже не сало, а болячка.
— Философ, — сказал я.
— Электрик, — скромно поправил он.
— А ты чего в город не переберёшься? С такими руками, как у тебя, да в Москве...
— А зачем?
Его вопрос на секунду выбил меня из колеи. Просто и наголо, как топором по затылку.
— Ну... зарплаты выше. Возможности.
— Возможности что?
— Ну... зарабатывать.
— А зарабатывать — зачем?
Я открыл рот... И не нашёл ответа. Пирамида, на которой стояла вся моя жизнь, вдруг показалась мне карточным домиком: вытащи верхний кубик «зарабатывать, чтобы» — и всё тут же сыплется.
— Во-о-от, — Витька удовлетворённо кивнул и подлил мне чаю. — Сам не знаешь. А я знаю: я на подряде, у меня дом над рекой, коза, три улья и невестка внучатая. Чего мне в твоей Москве делать? Сметану покупать?
И вот тут я почувствовал, что мне хорошо. По-настоящему, простому, без всяких «но». Хорошо, когда рядом мужики, костёр, рыба и ни одного телефона на двадцать километров вокруг.
А потом на душе снова стало пусто.
Потому что я поймал себя на мысли: у Максима сейчас этот же вечер. Та же ночь. Снова, наверное, ребёнок заплакал. Только у него нет костра, нет мужиков, нет такого кубка. У него есть лишь телефон с одним контактом, который сбрасывает его семьдесят раз подряд.
— Эй, — Прохор толкнул меня плечом. — Ты чего притих?
— Да так... Думаю.
— Думать — не тревожиться. Разные вещи.
— Не различаю.
— Тогда пей. — Он подлил мне. — И запомни, москвич: река всё прощает. Река не мстит. Река вообще ничего не помнит. Это вообще только человек мстит.
— А человек помнит?
— Человек помнит. И человек мстит.
И вот тут мне впервые стало по-настоящему жутко. Не от слов, а от того, как их сказали. Спокойно. Словно речь шла о погоде.
— Прохор, ты чего это вдруг?
— Да я ничего. — Он поднял кружку. — За тебя, москвич. И за то, чтобы ты свои грехи собой не заедал. Не поможет.
— Ты сегодня какой-то не такой.
— А ты такой?
— Да так... не такой.
— Ну вот и я не такой. — Он усмехнулся себе в усы. — Значит, мы оба сегодня не такие. Выпьем!
Мужики притащили два мешка соли, большую сковороду и ящик алюминиевых кружек.
Стол соорудили тут же, на берегу: два бревна плашмя, поверх — дверцы, снятые с чьей-то «Нивы», на дверцах — брезент. Костёр разожгли в каменной нише, чтобы ветер не раздувал. Через полчаса берег уже напоминал маленький город: дым, искры, смех, запах жареной рыбы на весь каньон.
— Колодец есть, соль есть, — Прохор хлопнул по мешку ладонью. — Значит, будет балык. Москвич, гляди и учись.
Пласты тайменя они пересыпали солью прямо тут, на брезенте, не глядя и на глаз, — и насыпали столько, сколько я сыплю сахарной пудры на блин. Работали в четыре пары рук, молча, спина к спине, и в этой молчаливой сработанности было что-то древнее, уютное, артельное. Так, наверное, выглядит любая настоящая мужская дружба: все знают своё место, и место это — рядом.
— Двое суток под гнётом, — говорил Прохор, переворачивая пласты. — Потом на ветер, на сквознячок, в тень. И всё, москвич. Балык. Такого в вашей «Азбуке вкуса» нет и не будет, потому что в магазине рыба мёртвая дважды. Первый раз, когда её поймали. Второй — когда продали.
— А у тебя?
— А у меня — один раз. И то не факт!
Рядом на плоском камне зашумела сковорода: на ней весело шкворчали собственные стейки из тайменя. Куски были толщиной с ладонь, румяные, с корочкой, и сок на них шипел и пускал пузыри.
— Кушай, хозяин, — Витька-электрик подсунул мне кружку, в которой темнела жидкость цвета крепкого чая. — Это тебе не чай.
— А что это?
— Это чай, но правильный. Зелёный, с брусникой и с чабрецом. Мужики сами собирают, сами сушат, сами же, кстати, и портят.
Чай оказался горьким, смоляным, с дымком — и сразу согнал весь озноб из пальцев, о котором я уже успел забыть. Я ел рыбу руками. Обжигался, ругался, облизывал пальцы. И где-то на втором куске в который уже раз за день поймал себя на мысли, что вот прямо сейчас, в эту минуту, я счастлив.
— За рыбалку! — Прохор поднял кружку.
— За рыбалку! — рявкнули все.
Потом тосты пошли сами собой. За Катунь. За тех, кто не вернулся. За тех, кто вернулся. За москвича. За то, чтобы у всех всегда был клёв, а у жён — настроение.
— А теперь, — Прохор посерьёзнел, — тост без слова.
Мужики замолчали. Кто-то снял шапку.
— За Максима Петровича, — сказал Прохор тихо. — Который в шестьдесят седьмом на этой самой воде по льду пошёл и не дошёл. Девять дочек у него было, москвич. Девять. Все ждут старика до сих пор.
Мы выпили молча, не чокаясь. Я выпил тоже, хотя не знал никакого Максима Петровича. Просто в этот момент все мы — девять человек на этом берегу — были одной семьёй, и в этой семье был пустой стул, и этот стул очень многое значил для всех.
Потом опять стало весело. Кто-то заводил гармошку, дед Тимофей пел про монаха и собаку, Витька рассказывал, как его корова с крыши сарая прыгала (корова, как я понял, выжила, а сарай — нет). Я же лежал на брезенте, смотрел в небо, где звезды были так низко, что, казалось, их можно достать рукой, и слушал этот хохот, и чувствовал себя... дома.
— Ты должен этому Максиму? — Прохор лёг рядом, тихо, чтобы другие не слышали.
— Чего?
— Ну, ты ужинал и всё мрачнел. Телефон всё время в руке. Про Максима какого-то бурчишь под нос. Должен кому-то?
— Жизни должен, — соврал я.
— Это всё должны. — Он покивал. — Значит, пустяки.
В какой-то момент Прохор поднялся, стряхнул крошки и сказал, глядя на воду:
— Я, москвич, курну. А ты не смотри.
— Чего не смотреть?
— Вот этого. — Он сунул в рот самокрутку. — Мне врач сказал, что после третьего инфаркта нельзя. А я всё равно курю... И это как раз тот случай, о котором пишут в умных книжках: понял, что не бросил — не начинай.
Он прикурил. Глубоко затянулся. Выпустил дым в темноту — и от чего-то стал похож на дракона. На доброго, уставшего дракона, который уже всё прожёг в этой жизни и теперь просто греется.
— Знаешь, сколько я рыбу ловлю? — спросил он.
— Сколько?
— С семи лет. Считай, сорок лет. И знаешь, сколько раз я видел, как река кого-то забирала?
— Сколько?
— Семь раз. — Он поднял к свету костра семь пальцев, сложив их очень внимательно, будто проверял, все ли на месте. — Семь человек. И все семеро — в тех самых местах, где ты сегодня тайменя брал. В Щелях.
— Оттуда же и я рыбу вытащил.
— Оттуда. — Прохор кивнул. — Потому и смотрел на тебя весь день, как на черта. Потому что река в Щелях не отдаёт своего. Она там только берёт. И вот сегодня — отдала. Причём мне. То есть тебе. То есть... — он махнул рукой, запутался. — Короче, я до сих пор не решил, радоваться мне или за тебя молиться.
— Молись, — сказал я. — За кубок, кстати — спасибо.
— За кубок — не за что. Кубок — жестянка. — Он посмотрел на воду. — А вот что река от тебя возьмёт взамен — вот это, москвич, вопрос.
Тогда я посмеялся. Хорошо, чёрт возьми, посмеялся.
— Ну, — сказал он и сел обратно. — А ты вот что, москвич. Ты сам-то кто? По жизни?
— Бизнесмен.
— Это по работе. А по жизни?
Я задумался. И не смог ему ответить. То есть ответов было много — управленец, переговорщик, владелец франшизы, молодой, перспективный, злой, везучий, — но ни один из них не был про «по жизни».
— Не знаю, — честно сказал я.
— Вот. — Прохор выпустил дым и указал самокруткой на реку. — А река знает. Река всегда знает, кто ты. Ночью, если слушать, она тебе сама всё про тебя расскажет. Только слушать надо уметь. А этому учатся тридцать лет. И то не все.
— И ты умеешь?
— Я? — он засмеялся. — Я тридцать лет учусь. А река терпеливая. Река подождёт.
— Последняя ночь, ребят! — крикнул кто-то от машин. — Завтра домой!
— Завтра домой, — повторил Прохор и зачем-то перекрестился. — Завтра домой.
Кубок я потом весь вечер таскал с собой, как школьник портфель. Хоть и понимал, что это жестянка за пятьсот рублей. Но пока я её таскал — я в неё верил. А это, если подумать, единственное, что от жестянки и требуется.
За пятнадцать минут до:
Ночь. Дождь.
Серпантин этот я впервые видел в жизни — и, как оказалось, в последний.
Вечером Прохор отдал мне рыбный паштет в банке. А после три часа по серпантину в темноте, к Барнаулу, на утренний рейс.
Я вёл аккуратно. Дворники размахивали перед машиной, смахивая дождь, — справлялись на троечку... из пяти. Ночью в горах темнеет по-настоящему: не как в городе, где небо светится от фонарей и звёзд. Тут чернота стоит стеной, и только фары едва вырывают из неё кусок дороги.
Телефон лёг в подстаканник ещё на выезде. Я дал себе слово не брать его до самой равнины.
Дал себе слово — и на первом же прямом участке, длинном и пустом, при скорости девяносто, взял его в руку.
Слаб человек, что тут скажешь?
Набрал Максима. Гудок. Второй. Третий. Четвёртый. Пятый — и тишина.
Шестой гудок. Седьмой. Восьмой...
— Слушаю. — В трубке раздался сухой голос. Совсем не его...
— Макс, привет. Ты чего не спишь?
— Я спал. Два часа ночи. Ребёнок только затих.
— Так, ну, раз не спишь... — я вздохнул. — Говори. Я слушаю.
Он замолчал. Дождь стучал по крыше. Дворники махали. Раз... Два... Три...
— Максим, ну говори же.
— Ты подписал.
— Я подписал.
— Единолично.
— Да.
— Хорошо. — В трубке раздалось шуршание бумаги: он что-то перевернул на своём столе. — Тогда я скажу, чтобы ты знал заранее. В понедельник к тебе придёт письмо.
— Какое письмо?
— Претензия, Артём. А следом — иск.
— Иск?.. — я даже рассмеялся. — За что?!
— За полтора года моей работы. За клиентов, которых привёл Я! За договорённости, которые в гараже были на двоих, а в контракте стали на одного. Ты нажёб... — он осёкся, выдохнул. — Нет. Ты даже не нажёб. Нажёб — это быстро, это по-мужски. Ты же тихо переписал всё на себя и ждал, что я сам всё пойму и промолчу.
— Никто ничего не подписывал про дружбу. Это вообще другая история!
— Это та же история, Артём. И ты в ней знал всё с самого начала. И знал, что я знаю. И всё равно подписал, Артём. Молча. Даже не позвонил мне. Я узнал из системы, что сделка зарегистрирована. Понимаешь? ИЗ СИСТЕМЫ! Я три дня отирался, как дурак, говорил всем: «Артём не такой, сейчас позвонит». А потом открыл реестр и...
— Максим, я хотел позвонить...
— Кому ты мелешь? Ничего ты не хотел. Ты хотел, чтобы всё само рассосалось. Это разные вещи, Артём. Первое — про человека. Второе — про труса.
— Максим...
— Ты дружбу в унитаз спустил, Артём.
И тишина.
Дождь. Стёкла. Дворники раз-два. раз-два.
— Максим, ну что ты... Погоди. Я не... Это не... Я подумал, что...
— Да. Ты подумал. Ты. Подумал. И у тебя всё сошлось, что чужое — твоё.
— Так, я не понял. А что мне теперь...
— В понедельник узнаешь.
— Максим!
Гудки.
Он сбросил.
Я держал телефон у уха и слушал мёртвый сигнал. Потом опустил руку на руль — и понял, что она трясётся.
Не от страха. От ярости. Ярость — это когда внутри всё горит и бурлит. Если бы я тогда думал головой, то понял бы: настоящая беда была не в том, что Максим пойдёт в суд. Беда была в том, что он ни разу даже не повысил голос.
Я швырнул телефон на пассажирское сиденье. Он сполз под куртку и затих там — как и моя совесть. Просто затих...
Дворники махали. Раз. Два.
Впереди показался ещё один прямой кусок. Длинный. Пустой. Дождь стучал по крыше ровно, гипнотизирующе, как метроном.
Ты дружбу в унитаз спустил.
Вот эти слова крутились у меня в голове. Первые круги они ещё спорили, злились, находили оправдания. А на следующих кругах — уже не спорили. На следующих кругах они просто шли рядом со мной, как тихий приговор, и я уже не мог вспомнить, зачем я вообще с ним так поступил. Не за деньги же. Не в деньгах же дело было.
Зачем...?
Я знал его двадцать лет. Он был свидетелем на моей первой свадьбе, которая кончилась быстро и глупо. Я был свидетелем на его второй. Мы вместе вывозили его жену из роддома — я вёл машину, пока он сидел сзади со свёртком и ревел, зараза такая, громче ребёнка. Он дал мне денег, когда я продал машину, чтобы открыть первую точку. Не в долг дал — просто дал, и мы оба делали вид, что так и надо.
И вот на этих кругах — на каком-то там очередном круге — прямая кончилась.
Я даже не заметил, как она кончилась. Она всегда кончается как-то внезапно. Дорога просто свернула — резко, коротко, налево, на шпильку. Радиус метра три. При скорости девяносто... В дождь. На мокром асфальте.
Я успел сделать три вещи.
Схватиться за руль.
Вывернуть его до упора.
И утопить тормоз в пол.
Машину тут же повело набок. Заднюю часть сорвало, как салфетку со стола, меня качнуло вправо, потом влево, потом — вперёд, но уже не туда, куда ехала машина, а туда, куда она летела.
Я увидел столбик ограждения.
Я увидел, как он приближается.
И я услышал собственный крик — тонкий, чужой, застрявший где-то в горле.
Удар.
Хруст железа. Стекло лопнуло белой шрапнелью, и весь мир вздрогнул. Ремень врезался в ключицу, подушка ударила в лицо, и на долю секунды в мире не осталось ничего, кроме белого.
А потом ощущение полёта.
Машина летела. Я чувствовал это всем телом — живот поднимался, как в лифте, уши закладывало, а за стёклами медленно, лениво переворачивалась чёрная масса.
Вода.
Бурная горная река, в которую я летел вместе с машиной.
Последнее, что я успел подумать: сейчас я узнаю, прав был Прохор или нет.
А потом была только тьма.
Настоящее время
Рывок!
Чудовищный рёв водной стихии заложил уши, а лёгкие сжало от нехватки воздуха.
Глаза открылись сами, потому что тело орало ВОЗДУХУ! И я молотил руками, загребая воду, пока не вылетел на поверхность и жадно не вдохнул. Первый вдох ворвался в горло вместе с водой.
Я закашлялся, ушёл под воду и снова вылетел вверх!
Холод.
Такого холода я не чувствовал никогда. Это был не холод из детства, из проруби, где рядом берег и мама. Это был холод воды, которой всё равно. Воды, которая тебя даже не за-ме-чает, стремясь перемолоть в своей массе.
Вокруг была ночь. Где-то далеко гудело и ревело — огромно, просторно, как стадион, когда забивают гол.
В этот миг я даже не помнил, как меня зовут.
Тут же огромная тень накрыла меня!
Огромная тёмная масса вдруг выросла откуда-то справа — я едва успел повернуть голову ей навстречу — и тут же чудовищная тяжесть врезалась мне в лоб. Мир ушёл вниз. Вода сомкнулась над головой, и уши заложило так, что рёв реки превратился в протяжный гул.
Под водой я разглядел какое-то белое крошево и чёрные силуэты. Что-то огромное прошло надо мной, выдавив пузырь воздуха из моего же рта. Я потянулся за ним — за своим воздухом — руками, как дурак. Пузырь ушёл вверх, к жизни. Я же остался внизу, у самой смерти.
Лёгкие горят.
Мощным толчком выбрасываю себя наверх — и в безумной круговерти водной стихии успеваю разглядеть то, что ударило по мне.
Бревно.
Огромное, мокрое, чёрное от воды, оно крутится рядом, как разъярённый зверь. Я сгребаю воду руками, борюсь с течением, и с трудом обхватываю его шершавую, влажную кору. Кора скользит, пальцы сводит судорогой, но я держу. Я держу, потому что это единственное во всём мире, что держит меня.
Вода ревёт где-то слева. Или справа. Хочется думать, что слева.
И тут перед глазами вспыхивает.
[Внимание! Активирован навык: Водослух 1 ур.]
Что...?
Нити.
Всё пространство вокруг меня вдруг оказывается расчерчено нитями. Сотнями! Они светились в тёмной бушующей массе — тонкие и натянутые, словно живые. Красные тянулись туда, где вода бурлила белой пеной и где темнели камни. Синие — в промежутках, в щелях, в паузах между ударами волн.
Почему я сразу понял, что это течения, — не знаю. Но от чего-то я точно понимал, что жизнь моя там, где горят синие полосы света. Понимал это без объяснений.
Где-то на краю зрения снова вспыхнули размытые буквы:
[Подсказка: синяя нить: проход. Красная нить: смерть.]
Красные предатели вели меня под клыки камней. Под брёвна вращающиеся. В воронки. В те места, где через минуту вода сжала и утопила меня
Синие дарили надежду.
Бревно дёрнулось, кувыркнулось, и меня окунуло в ледяную воду с головой. Я захлебнулся, вынырнул, закашлялся — и увидел: слева в двух метрах красная нить уходила в бурлящую пену, а прямо по курсу, метрах в трёх, синяя петляла между камней.
Голова заорала, что это галлюцинации умирающего мозга. Но решение приняли руки.
Я толкнул бревно влево, к синей, срывая кожу с колена, но отталкиваясь от очередной скалы.
Течение сопротивлялось — оно отчаянно не хотело отпускать меня из лап смерти, но я боролся и побеждал его. Бревно проскочило в разрыв, а я следом за ним, и красная нить прошла справа так близко, что я мог бы её коснуться, если бы потянулся носом. За моей спиной вода с грохотом обрушилась на то место, где я был секунду назад.
Так... Вот так теперь всё будет!
Голова ухнула в фазу, когда мысли несутся картинками. Я увидел офис на пустые — где мы с Максимом красили стены в три часа ночи и надеялись, что когда-то разбогатеем. Увидел гараж, где мы делили будущую прибыль, вычерчивая цифры мелом прямо на стене. Увидел его жену, которая принесла нам чаю и сказала: «Мальчики, вы там не оголодаете?»
А потом я увидел эту проклятую графу «Владелец» и пустую строчку рядом.
Красные нити, зашёлся в истерике мой мозг, вот где они были на самом деле! Только тогда я их не видел!
Волна подняла бревно и меня вверх. Воспалёнными глазами я смотрю на синие нити и гребу! Гребу изо всех сил!
Волна — и вниз. Смотрю на нити... Гребу… ГРЕБУ!
Красная — справа, у самого камня, который я увидел в последний миг и шершавая скола разодрала кожу на спине. Синяя — чуть левее, там, где вода пока гладкая. Я подтянулся на бревне, перевалил его набок и ушёл под воду за синей ниточкой.
Звук бушующего потока прогудел совсем рядом, но всё же мимо. Жуткий рёв течения пришёлся в сантиметрах от моего уха, но уже остался позади.
Дальше — ещё быстрее. Я научился читать спасительные нити прямо на ходу: две синие рядом — верная, короткая синяя перед белой стеной пены — обманка, она кончалась, упираясь в камень, куда я совсем не мог дотянутся; длинная синяя, что тянулась вдоль тени скалы, — дорога. Нити мигали, двигались, словно живые, дышали вместе с рекой, и я судорожно дышал с ними в такт, раз за разом вырываясь из хватки смерти.
Сколько это продолжалось — не знаю. Час. Два. Три. Время в воде измеряется не часами, а волнами. Я минул сотню красных. Некоторые — на расстоянии ладони. Один раз бревно крутануло, и я с минуту летел над водой без опоры, между двумя красными нитями, и синяя была одна-единственная — узкая, как щель в заборе. Я в неё и втиснулся. Вдвоём с бревном, на которое упал через секунду. Кора содрала кожу с груди, а я даже не заорал — берёг воздух и боялся его потерять.
Но и ошибки я тоже допускал...
Один раз — ровно один: взял короткую синюю ниточку перед белой стеной пены, поверил, что прорвусь на скорости, — и нить кончилась прямо в камне. Я отвернул бревно в последний момент, боком, ребром, — и камень всё равно проехал по мне, по бедру, вылущив такой кусок мяса, что вода вокруг на секунду стала тёплой. Красная нить за камнем даже не мигнула. Она просто ждала, пока я сам упаду в её объятия...
Больше коротким синим путям я не верил.
И чем дальше, тем чётче они для меня становились. Сначала я видел линии. Потом — их толщину и силу: жирная, быстрая, спокойная. Потом — на десятый, кажется, десяток волн — я начал различать и то, чего не было видно сразу: за стеной дождя, за поворотом, за скалой. Словно непонятный мне навык, глядя через мои глаза, учился сам, и учился быстро, потому что плата за ошибку была чрезмерно высока.
Пальцы уже не разгибались. Плечи горели. Ног я не чувствовал. Я перестал мёрзнуть — и это был плохой знак, очень плохой знак, но синие нити всё вели и вели меня вперёд, и я полз по ним, как по лестнице над пропастью.
Где-то в середине этой дороги ко мне наконец вернулось моё имя.
Я поймал себя на том, что судорожно шевелю губами: Ар-тём. Ар-тём.
Как будто кто-то очень далеко, на другом конце воды, звал меня по имени. Я за это имя уцепился, как за бревно. Пока помнишь, кто ты — ты ещё человек. Перестанешь — и вода заберёт не просто тело, а тебя самого.
— Артём, — прорычал я вслух, отплёвываясь от воды. — Меня зовут Артём. Я... я должен перед одним человеком извиниться...
Синяя нить мигнула — и пошла влево. Я пополз за ней.
И вот — тишина.
Настоящая тишина.
Река вдруг разжала свою хватку, словно только и ждала этого признания, и меня выбросило в тихий заливчик у самого берега. Вода здесь была чёрная, гладкая, только у кромки шумел мелкий прибой.
Низкий берег... Какие-то кусты... Пахло илом и мокрой травой.
Я лежал на бревне, уткнувшись лицом в мокрую кору, и дышал. Просто дышал. Каждый вдох — отдельное событие, отдельная победа.
Выжил.
Я выжил.
Против реки, против ночи, против всех красных нитей — ВЫЖИЛ.
Где-то на дне сознания копошилось вопросов под сотню — где я, что за нити, как я сюда попал, — но на поверхность они не лезли. Поверхность была занята одним словом.
ВЫЖИЛ.
Очередная волна пришла без предупреждения. Просто далёкий толчок прокатился по заливу — где-то там, позади, река ворочалась во сне. Бревно подняло, как щепку. Я соскользнул по мокрой коре вниз, в воду, и в этот момент снизу, из чёрной глубины, поднялась массивная тёмная тень.
Я успел подумать: опять бревно.
Удар пришёлся глухой, в голову. Мир мигнул — и погас.
Солнце больно ударило в веки.
Я поморщился, отвернулся — и тут же зашипел: вся правая сторона головы отзывалась на любое движение тупой болью в висках. И не только голова... Плечи, грудь, ладони и ноги — всё было растянуто, содрано, перепахано.
Я открыл глаза.
Над мной висело лицо. Девичье. Должен признать весьма симпатичное, пусть и размытое. Раскрасневшееся, с веснушками и милым перепачканным в саже носом. Девушка увидела, что я смотрю на неё, и резко отстранилась.
— Живой, — сказала она с укором. — Ну надо же.
Я хотел ответить что-нибудь остроумное, но смог я лишь приподняться на локте, осмотреться... И тут же осечься.
Я лежал на полу какого-то бревенчатого амбара. Вдоль стен тянулись пирамиды наколотых чурок, на жердях под потолком висели гроздья сушёных трав и связки лука, в углу — огромный чан, от которого тянуло смолой и копчением. Пол земляной, тёплый.
Ни признаков электричества. Ни окна со стеклом — только маленькое окошко, забитое бычьим пузырём, сквозь которое в амбар падал один-единственный жёлтый столб света.
Всё это я осознал не сразу. Сначала — последняя картинка перед тьмой: тёмная масса, поднимающаяся снизу. Удар. Я машинально потрогал затылок — там вздувалась шишка размером с яйцо, и волосы на ней слиплись от чего-то влажного.
Спасибо, река. Добрая, шельма...
Волоковое окошко. Бычий пузырь. Слова я узнавал, но не свои: они лежали в голове, как чужая мебель в съёмной квартире.
Поднёс руку к глазам, чтобы протереть их, и тут же застыл…
Какого...?
— Куда ты собрался? — девушка придержала меня за плечо. — Лежи. Я уж думала, отойдёшь, не проснувшись.
— Где я? — спросил я. И голос прозвучал чуждо и тонко… Совсем не похож на мой привычный баритон.
Девушка подозрительно прищурилась.
— У вас в амбаре, конечно. А ты где быть хотел?
Я посмотрел на свои руки. Худые. Жилистые. С мозолями и шрамом от запястья к локтю — явно старым, белым, давно зажившим. Ладони подростка, который с восьми лет работает. Я пошевелил пальцами — пальцы послушались… С трудом.
Это меня о камни что ли омолодило? Гранит животворящий вернул меня в детство?!
— Так... — сказал я вслух, борясь с паникой. — Так...
И тут меня прорвало.
Чужие воспоминания ударили в голову, как вода в пробитую лодку. Колодец у плетня, из которого Демид носил воду с семи лет. Ремень отца — не для красного словца, а, так сказать, по расписанию. Три дня на сеновале — Демид прятался там, когда Степановы приходили за недоимкой. Отец — большой, тяжёлый, с кулаком, как колода. Мать — тихая, с вечным запахом муки. И голос отца: «Корневы слов не говорят — Корневы слово держат».
Я откуда-то знал всё это... Я не помнил этого — но... знал.
— Демид, — сказал я медленно, пробуя имя на языке. — Меня зовут Демид.
— Ну-у-у, — девушка пожала плечами, — а то. Все тут знают, что ты Демид Корнев. Я
— А ты кто?
— Алёна. Кузнецова. Забыл что ли?
— Кузнецова... — я посмотрел на чурки, на чан, на амбар. — Это наш амбар? Тут?
— А то! — Она вдруг нахмурилась и посмотрела на меня вплотную. — Слушай, а ты точно Демид? Ты мне сейчас совсем не Демидом говоришь.
— А кем...?
Что за проблемная девица? Дай хоть оглядеться… Хотя грудь у тебя...
— Не знаю. Как барин какой. Или как... — она замялась, подбирая слово, — не знаю. По-другому и всё тут!
Хотел бы я ей ответить, что она права, но не успел.
Перед глазами вдруг вспыхнуло.
[Активные обязательства: Неисполненный долг — 1 шт.]
Строка повисла в воздухе.
Я махнул рукой, пытаясь прогнать наваждение, но в итоге только провёл пальцами по... Алёне (По весьма притягательной её части, должен признать).
Надпись не пропала. Я потряс головой под недовольный визг отскочившей девчушки, но чёртова строчка всё продолжала мигать.
Неисполненный долг...
Я не знаю, как понял, чей это долг. Просто…
Как-то понял, что это за Макса. Она накрепко поселилась в моей голове и никуда не собиралась из неё деваться. Я сбежал от неё в горы, на воду, на край света — а она всё равно приехала за мной, на этот раз оформленная, учтённая, и с номером один.
Долг со мной. Вина со мной. Всё со мной...
Я сидел на земляном полу чужого амбара в чужом теле, с чужим именем и с полным непониманием реальности.
Я что? Переродился? Как в книжках?
— Ты чего белый такой? — спросила Алёна, подходя поближе.
— Думаю...
— Долго будешь думать — засидишься.
И тут в дверь амбара постучали.
Нет, не постучали — забарабанили. Так, что с жердей под потолком посыпались травы.
— Демидка! — голос был, как из бочки. — Выходи! Не прячься!
Второй голос — тонкий, скрипучий — заверещал поверх первого:
— Отец твой, Демидка, конечно, помер! Но долг — тут остался! Долг — не ты, но ты — при нём! Отрабатывать бушь!
Алёна побледнела и шагнула ко мне, заслоняя.
— Это Степан со Стёпкой, — быстро сказала она. — Они за тобой. Евсей говорит всем, что отец твой Горлову должен был, а раз отца твоего нет — долг на тебе... — она сглотнула. — Тебя со вчерашнего вечера по всему берегу ищут. Я тебя из воды вытащила и утащила сюда. Боялась, что они первыми найдут. А у вас в амбаре… Надеялась, что искать не станут...
— А что им надо...?
— Ясно что! Долг твой. — Она с удивлением смотрела мне в глаза. — Отцовский долг, как они говорят. Срок к Покрову. А как не отдашь — так они тебя в работники сдадут. Насовсем. Или до полной отработки. Как захотят
— А твой отец где?
— В поле. За крестьянами смотрит, знамо дело. Он, знаешь, как живёт? Как щука в омуте: всем должен казаться и сам никому не верит.
— Чего — как щука?
Она посмотрела на меня с ужасом.
— Демид... Щука. Щука обыкновенная. Это все в деревне знают. С трёх лет знают! Тебя похоже совсем сильно камнями пришибло, да?
— Да, именно — тут же согласился я.
Она не поверила. Но кивнула. И посмотрела на меня уже по-другому — так, как в прошлой жизни на меня смотрели аудиторы: ничего не говорят, но что-то подозревают.
Чёрт возьми, что происходит?! ГДЕ Я?!
Да пофиг где — кто я такой и какого чёрта ко мне уже рвутся коллекторы?!
В дверь забарабанили ещё сильнее.
— Демидка! — орал густой голос. — Мы знаем, что ты там! А ну открой!
Алёна смотрела на меня — и в её глазах читался вопрос: что мы будем делать?
И тут во мне что-то встало клином. Встало и упёрлось. Потому что я всё это уже проходил в девяностые. Я всю жизнь был уверен, что чужое мне сойдёт с рук, — и в итоге потерял единственного друга, потому что молчал, когда надо было говорить, и говорил, когда надо было молчать.
Всё. Хватит.
Я посмотрел на Алёну.
Я посмотрел на грудь Алёны.
Я посмотрел на дверь.
А потом набрал воздуха и я заорал, что было мочи, то самое бессмертное:
— ИДИТЕ НА...!
Снаружи стало тихо…
А потом чей-то топор пробил дверь…
Глава 2. Долг платежом красен
Топор ударил снова.
Лезвие с хрустом вошло в доски, застряло, дёрнулось — и вылетело обратно, оставив в двери светлую щель. Сквозь неё в амбар тут же потянуло утренней сыростью.
Засов, должен признать, держался крепко. А вот железные скобы, в которые его вогнали, с каждым ударом вылезали из косяка всё больше…
— Демидка… — испуганно зашептала Алёна. — У нас минута. Может, две.
Минута. Прекрасно. Как раз хватит, чтобы понять, где я, кто я и за что меня хотят зарубить.
Вдруг меня затошнило. Голова кружилась так, будто амбар медленно ехал вокруг меня по кругу, как карусель в парке. Бедро горело. Там, где камень вырвал кусок мяса, под тряпкой толкался горячий, воспалённый ком. Я опустил глаза: ногу мне перетянули полосой аккуратно вышитой ткани. Красные петушки по белому полю. Красиво… Только петушки уже побурели от крови.
Так. Думай, Артём. Думай…
Ночью я тонул в Катуни. Это я помнил точно: серпантин, дождь, шпилька, полёт, вода. Значит, меня вынесло вниз по течению — к какой-нибудь глухой деревне, каких на Алтае, наверное, сотни. Логично? Логично.
Только всё вокруг было как-то не так…
Я снова обвёл амбар взглядом.
Ни розетки. Ни лампочки. Ни провода под потолком. Ни одной заводской железки — ни гвоздя с ровной шляпкой, ни оцинкованного ведра, ни куска проволоки. Петли на двери — и те кованые, кривые, будто их гнул кузнец с большого похмелья. да и это окошко, что затянуто бычьим пузырём.
Ладно. Допустим, глушь. Допустим, музей деревянного зодчества под открытым небом.
Я посмотрел на Алёну.
Рубаха из грубого домотканого полотна. По вороту — ручная вышивка, те же петушки, что и на моей повязке. Подол обрезан неровно, наспех — ну да, теперь понятно, откуда полоса. Поверх рубахи — летник (слово всплыло в голове как-то само), застёгнутый на крючки. Ни одной пуговицы. Сапожки сшиты из цельного куска кожи, мягкие, как перчатки. Ни молнии, ни липучки, ни грамма синтетики. На шее — крестик на простом шнурке.
И говорила она странно. «Ажно». «Знамо дело». Что-то там про Ильин день…
Первая мысль была простой и даже успокаивающей: староверы. Глухая заимка в тайге. На Алтае такие вроде есть — я где-то читал про семью, которая полвека прожила в лесу и даже не знала, что была война.
Ну конечно! Староверы. Это всё объясняет!
Кроме топора в двери…
— Ты кто такая вообще? — прохрипел я. — Зачем меня вытащила?
— Ух тебя приложило… — Алёна покачала головой, не сводя глаз с двери. — Видела, что тонешь, — вытащила. Чего тут спрашивать?
Ответ был честный. И при этом — ни о чём. Так отвечают хорошие юристы: всё правда, а за руку не поймаешь.
— Слушай, — я потёр висок, и пальцы тут же стали липкими. — Меня так по голове приложило, что я ничего не помню. Совсем. Какой сегодня день?
— Второй по Ильину.
Пу-пу-пу…
Тяжёлый случай. Мне это не сказало ровным счётом ничего.
— А год?
Она посмотрела на меня так, как смотрят на юродивого у церковной паперти: с жалостью и опаской разом.
— Тысяча пятьсот семьдесят восьмой. Демидка, ты чего?
Меня прошибло холодом…
Староверы, даже самые упёртые, должны знать, какой на дворе век. Значит, это не староверы. Значит… Либо какая-то секта, где все на полном серьёзе играют в старину, либо…
Либо меня мало того, что занесло не в своё тело, так ещё и отправило в прошлое.
Тысяча пятьсот семьдесят восьмой. Кто там правил? Иван Грозный, кажется. Опричнина, Ливонская война — что там ещё было в учебнике за седьмой класс?.. Ни антибиотиков. Ни полиции. Ни юристов.
А долг и коллекторы — уже есть.
Вот это, я понимаю, стабильность.
Алёна, оглядевшись, метнулась к стене и подхватила черенок от сломанной лопаты. Тут же взяла его, как мужики берут оглоблю — двумя руками, наперевес.
Хорошая девка. Отчаянная.
Скоба со звоном вылетела из косяка.
Дверь распахнулась.
На пороге стоял Степан Рябой (откуда я его знаю — сам без понятия) — здоровый, как печь, бородатый мужик с лицом, изрытым оспой так, будто по нему когда-то прошлись тёркой. В руках топор. За его плечом ухмылялся Стёпка: тощий, востроносый, с ножом в кулаке и глазками, как у хорька.
Алёна мгновенно отскочила к дальней стене, к чуркам, боевито выставив черенок перед собой и оглушительно завизжав.
Я попытался встать — и тут же рухнул на колено. В глазах двоилось. Степанов было два…
Который из них настоящий? Хороший вопрос. Правильный ответ — оба.
— Смотри-ка, щенок даже стоять не может! — заржал Степан.
Стёпка загоготал ему в ответ — тонко и визгливо.
И тут мой мозг на стрессе переключился в режим переговорщика…
— Э! — Я выставил перед собой ладонь. — У вас бумага… есть? Вексель… там…
— Чё?
— Реструктуризация через плечо!
Я сам вдруг услышал, как это прозвучало. Тощий пацан на коленях, в крови, на земляном полу, предлагает мужику с топором реструктуризацию долга. Через плечо. Браво, Артём! Блестящий ход!
Здесь не знают таких слов. Здесь вообще слова мало что весят, если я правильно помню уроки истории. Зато топор имеет вес и весьма приличный.
— Ты мне тут не колдуй! — рыкнул Степан.
Обух с хрустом врезается мне в плечо.
Меня отбрасывает на чурки. Боль простреливает спину, вгрызается в бедро, и на секунду мир становится белым — как тогда, в машине, когда подушка безопасности выстрелила мне в лицо.
Дальше думать некогда. Выжить бы.
Мужики гогочут. Алёна визжит.
Топор поднимается снова — и снова тыльной стороной, обухом. Они явно хотят меня покалечить, а не убивать: работник им нужен живым… Я перекатываюсь в сторону, и обух глухо врезается в земляной пол там, где только что была моя голова.
Под ладонью — зола пополам с землёй. Я сгребаю полную горсть — и швыряю Степану в лицо.
Степан орёт, роняет руку с топором и трёт глаза кулаком.
Стёпка с ножом кидается на меня — и тут же что-то глухо стукает, а Стёпка закатывает глаза и оседает на пол, как мешок с картошкой. За его спиной стоит испуганная Алёна с черенком от лопаты. Глаза у неё круглые-круглые.
Степан, полуслепой, бьёт наотмашь — куда попало. Лезвие со свистом проходит у меня над макушкой.
Я падаю ему в ноги. Обхватываю колено обеими руками и тяну на себя, вкладывая в рывок весь свой вес.
Степан валится, как подрубленный. Топор отлетает к стене.
Я наваливаюсь сверху и хватаю его за горло.
Степан хватает за горло меня.
— Ах ты мелкий!.. — хрипит он.
Пальцы у него вдвое толще моих. Они сжимаются у меня на шее, как клещи, и в ушах начинает звенеть. Воздуха нет… Рёбра трещат — он упирается мне в бок коленом и давит, давит!
Но я сверху. И я тоже душу его в ответ. Его глаза наливаются кровью.
Перед глазами плывут чёрные пятна — и вдруг сквозь них вспыхивает:
[Внимание! Получен навык: Крепкие лёгкие, 1 ур.]
Дыхание вдруг становится чуть легче. Будто в груди открыли запасной клапан. Совсем немного — не чтобы спастись, а лишь чтобы продержаться ещё чуть-чуть.
Мне хватает и этого.
Степан выворачивает голову и смотрит мне в лицо.
Не знаю, что он там увидел. Своего лица я со стороны видеть не мог. Зато видел его глаза — и в них, как в мутной воде, отражался не пацан. Мужик. Взрослый мужик, который смотрел на Степана так, как смотрят те, кто уже убивал…
В глазах моего врага взметнулся ужас…
А через пару секунд его пальцы разжались, и он обмяк.
Я сполз с него и тяжело осел на пол. Руки тряслись. В глазах темнело — то ли от боли, то ли оттого, что тело наконец сообразило, что с ним сейчас сделали.
Алёна стояла над Стёпкой с черенком и смотрела на меня. Уже не с любопытством, как утром, а с тревогой и, кажется, искренним переживанием.
Я хотел сказать ей что-нибудь ободряющее. Что-нибудь вроде «спасибо, ты молодец».
Но амбар покачнулся, поплыл, и я завалился на бок.
Рывок!
— Эй! — Алёна хлопала меня по щекам. — Эй! А ну очнись!
Вспышка.
Чужая память ударила в голову. Мать у печи — тихая, худая, в тёмном платке, руки все в муке. Она оборачивается через плечо и тихо мне улыбается.
И я вдруг понял…
Эти двое пришли сюда за пареньком, в тело которого я попал. А значит, к его матери они тоже пойдут. Если уже не пошли… Гадство…
В груди тоскливо заныло.
Моя мама умерла, когда мне не было и двадцати. Эту дверь в голове я много лет держал закрытой, а сейчас её вышибло.
Чужая женщина у чужой печи ждёт сына. А сына у неё больше то нет. Есть только я…
Значит, мне ей и помогать.
Я встал. Упал. Встал снова.
— Куда?! — Алёна вцепилась мне в рукав. — Сиди! Ты весь кровью изошёл! Лежать тебе надо!
— Они очнутся, — прохрипел я. — И пойдут к матери.
— Да куда тебе, ты ж на ногах не стоишь! Я сама сбегаю, скажу тёть Агафье…
— ХВАТИТ! — рявкнул я так, что она отшатнулась.
Тишина. Степан сопел на полу. Выжил, гад. Где-то за стеной орала ворона.
Алёна смотрела на меня долго и пристально. Потом выдохнула, подобрала топор и зашвырнула его за чурки. Стёпкин нож полетел следом.
— Идём тогда, дурень, — буркнула она.
И закинула мою руку себе на плечо, не жалея и без того загубленного платья.
Её плечо оказалось у меня под мышкой, а всё остальное — в опасной близости. Но в благодарность за помощь я мужественно смотрел на дорогу.
Почти всё время…
Сама же дорога была для меня настоящей пыткой.
Амбар стоял на отшибе, за околицей, у самой воды. Здоровому человеку до деревни — рукой подать. Мне же — вечность.
Я хромал. Каждые сто шагов хватался за плетень и стоял, пережидая, пока мир перестанет вертеться. Алёна молча ждала. Только сопела сердито.
А в голову, пока я висел на очередном плетне, лезли чужие воспоминания. Без спроса, вперемешку, как тряпьё из перевёрнутого сундука.
Колодец со скрипучим журавлём — вот этот самый, у дороги. Отцовский ремень… Сеновал, пропахший пылью и клевером. Мать. Алёна — совсем ещё девчонка, с косой до пояса, швыряет в меня репьём. Какие-то ребята, с гиканьем прыгающие с берега в реку…
— Ты меня хоть помнишь? — спросила Алёна, когда я в очередной раз повис на жердях.
— Помню. — Я подумал. — Ты в меня репьями кидалась.
Она фыркнула.
— Это ты мне в косу репьёв насовал! А я тебе — в ответ!
— Рассказывай, — насмешливо фыркнул я. — Что было-то? Весь последний день. Я вообще ничего не помню.
И она рассказала. Я ковылял, а она говорила. Я слушал и складывал.
Вчера к вечеру к Корнёвым на двор пришли Степановы. Сказали: отец твой Горлову должен был, а со смертью его долг надо отдавать немедля. Денег нет — значит, Демида в работники, на горловский двор. Демид — огородами побежал к реке. Что там было дальше, никто не знает. Знает Алёна только одно: искали его (то бишь меня) по всему берегу, а нашла она — в заливе, на бревне, с разбитой головой.
— А Горлов — это кто?
Алёна посмотрела на меня так, будто я спросил, кто такое солнце.
— Горлов — это Горлов. Лука Савельич. Он соляной откуп держит на всю волость. Соль ему с варниц бояр Курбатовых возят, и окромя него соли тут никто продавать не смей. Рыбу у всех его скупщики берут — свежую, за бесценок. А куда денешься? Солить-то нечем, она к вечеру потечёт. Вот весь берег ему и должен. Староста у него за столом сидит, тиун — тоже. А кто поперёк — к тому Степан с топором приходит.
Монополия, отметил я про себя. Плюс кабала. Плюс своя карманная власть. Плюс мужики с топором для особо непонятливых…
Классика. В девяностые я таких видел десятками. Только там вместо топоров были биты и самострелы.
— А ещё смотрители приезжают, — продолжала Алёна. — С камнем. Всех отроков к нему водят. У кого Дар есть — у того камень светится, таких в рода забирают, в учение. Тебя помнишь тоже смотрели? Жаль, что камень был тёмный. Как и у всех у нас…
Она вздохнула — как-то слишком уж тяжело для такой ерунды. Я не обратил внимания.
Дар, камни, смотрители… Мало ли каких баек ходило на Руси в шестнадцатом веке. Ведьмы, домовые, леший на болоте. Хотя светящиеся строчки перед глазами — тоже, если подумать, не из учебника физики… Но об этом я решил подумать потом. Сейчас мне нужно было понять другое: кто кому сколько должен и у кого в руках оружие.
Двор Корнёвых я узнал раньше, чем увидел. Узнал ногами: они сами свернули к покосившимся воротам на краю деревни, над самым яром.
У избы уже стоял человек с берестой.
Невысокий, сухой, в добротном кафтане. На поясе — медная чернильница, за ухом — гусиное перо. Это кажется был Евсей. Приказчик Горлова. Память подсказала мне его имя даже раньше, чем я успел у неё его спросить.
Он ходил по двору и писал, бормоча себе под нос:
— Лодка — одна… Сетей — две… Котёл медный — один, худой…
В дверях избы стояла женщина с ухватом.
Худая, в тёмном платке, лицо серое, как пепел. Она плакала — беззвучно, слёзы просто текли по щекам, — но ухват держала перед собой крепко, обеими руками. И не пускала Евсея за порог.
— Пусти, дура! — орал Евсей. — Опись по закону пишется! Чего вылупилась? Ухватом она мне ещё грозить будет! Мужа схоронила — и сама по миру пойдёшь, коли…
Агафья. Мать.
Я вошёл во двор, держась за плетень.
Евсей обернулся. И осёкся.
Я видел, как он на меня смотрит. Сначала — привычно, сверху вниз: мальчишка, еле живой, в крови, на ногах не стоит. А потом он поднял взгляд выше, к моим глазам, — и что-то в его лице дрогнуло.
Он помнил другого Демида. Того, что прятался на сеновалах и опускал голову, когда на него кричали.
Я же голову опускать не собирался.
Мать увидела меня — и ухват дрогнул у неё в руках. Столько на её лице было отчаяния пополам с надеждой, что у меня внутри что-то закипело. Медленно, тяжело, как смола в котле.
Бледная. Худая. Одна против этого облезлого хорька с чернильницей.
— Я — Демид Корнев, — сказал я. Голос вышел тонкий, мальчишеский, но я вложил в него всё, что мог. — Долг отца на мне, а не на матери. Со мной и говорите.
Ну гады. Тронете её — я вам эту волость по брёвнышку раскатаю… Всю деревню сожгу к ядрёной бабушке…
Евсей смотрел на меня. Я — на него.
Гляделки — древнейший вид переговоров. Кто первым отвёл глаза — тот уступил. В эту игру я играл годами: против банкиров, против налоговой, против людей, у которых под пиджаком было кое-что и потяжелее чернильницы.
Евсей отвёл глаза первым. Заглянул в бересту, будто там было что-то важное.
— Долг, значит, на тебе… — процедил он. — Ну, коли на тебе — так завтра сам придёшь к Горлову. В соляной амбар. К полудню. Не придёшь сам — тебя приведут.
Сунул перо за ухо, сунул бересту подмышку и пошёл со двора, обойдя меня по широкой дуге.
Суммы он так и не назвал. Ни полслова…
Плохой знак. Когда кредитор не называет сумму — значит, возможно, он её ещё придумывает. Не к добру это.
Я шагнул к крыльцу — и ноги вдруг подломились.
Мать бросила ухват и поймала меня у самой земли.
Она прижала меня к себе, осев прямо посреди двора, и завыла. По-бабьи, страшно, в голос, раскачиваясь вместе со мной.
— Демидушка… Живой… Живой, кровиночка моя…
И меня от чего-то накрыло следом за ней.
Мне шестнадцать. Звонок на домашний телефон. Голос в трубке — чужой и вежливый: автобус… авария… ваша мама… И слово, которое я тогда понял не сразу. Не захотел понимать.
Вашей матери больше нет.
Ночь после похорон. Я сижу на лестнице в подъезде, потому что дома сидеть невозможно — дома всё пахнет ею. Рядом садится тощий Максим. Ничего не говорит. Просто сидит со мной до утра.
Отец уходит вслед за мамой через восемь лет. И… Снова Максим рядом. Снова молча. Снова мы вместе до утра.
А я ему — пустую строчку в графе «Владелец».
[Неисполненный долг — 1]
Строчка вспыхнула перед глазами и повисла. Красная — как те нити в реке.
Я обнял эту чужую по сути мне женщину, которая пахла дымом и слезами, и решил: её я в обиду не дам. Чего бы мне это ни стоило.
В избе было темно и тесно. Печь на пол-избы, лавки вдоль стен, стол, в красном углу — тёмная икона и тусклая лампадка перед ней. Пахло дымом, сыростью и бедностью. Бедность, как оказалось, пахнет одинаково во всех веках.
Алёна вошла вместе с нами. Никто её не звал — она просто вошла и взялась помогать, будто так и надо. Вдвоём с матерью они накрыли на стол, промыли мне рану отваром ромашки, приложили подорожник, сверху помазали мёд, и замотали чистой тряпицей. Мёд щипал так, что у меня аж слёзы из глаз брызнули.
— Терпи, — строго сказала Алёна. — Мёд гниль вытягивает.
— Знаю, — сквозь зубы процедил я, стараясь говорить хоть чуточку благодарно.
Мёд — антисептик. Хоть что-то из моего мира работает и здесь.
Мать поставила на стол горшок со щами. С пустыми щами: капуста, вода, луковица — и всё. Ни мяса, ни жиринки сверху. Даже несолёные.
Я ел. Мать сидела напротив, подперев щёку рукой, и смотрела, как я ем. Так от чего-то смотрят матери на всём белом свете — во все века одинаково.
Алёна поднялась, отряхнула подол.
— Пойду я.
— Тебя дома ругать будут? — окликнул я её.
— Будут… Ещё как будут, — криво усмехнулась она. — Но да не впервой. Демид, пока. Удачи вам, тёть Агафья!
И ушла.
— Сирота при живом отце, — вздохнула мать, глядя ей вслед. — Мачеха её поедом ест.
Мне оставалось только неопределённо пожать плечами на этот её комментарий.
Ночью мне не спалось.
Тело горело — всё целиком, от пяток до макушки. Бедро дёргало в такт биению сердца. Плечо, куда пришёлся обух, распухло и не поднималось. На лавке я проворочался, наверное, час, а потом тихо, чтобы не разбудить мать, вышел во двор.
И сел прямо на землю.
Небо было… Я такого неба не видел никогда. Ни в Москве, ни даже там, на Катуни. Звёзды висели низко и густо, как соль, рассыпанная по чёрной скатерти. Млечный Путь тёк через всё небо, широкий, как река…
Ни одного фонаря. Ни одного самолёта. Ни одного спутника, ползущего между звёзд.
Вот это, я понимаю, небо.
Ладно. Инвентаризация.
Это у меня с юности: когда плохо — считай. Цифры успокаивают. Цифры никогда не врут.
Что у меня есть?
Долг. Сколько — неизвестно. Кому — Горлову. Срок, судя по незадачливым рекетирам, был вчера.
Денег — ноль.
Тело — мальчишеское, тощее, битое, с дырой в бедре.
Мать. Изба, которая держится, кажется, на честном слове. Лодка, две сети и худой котёл — всё уже в описи. Ах да! Ещё амбар на берегу.
И какое-то полуигровое меню, которое то и дело вспыхивает перед глазами. Навыки… Уровни… Неисполненный долг…
Как в компьютерной игре, в которую я последний раз играл ещё студентом. Только здесь, если «гейм овер», заново загрузиться не выйдет.
Итого. Активов — ноль. Пассив — неизвестен. Будь я аудитором, я бы этому предприятию даже отчёт писать не стал. Сразу — в банкротство.
Я обвёл двор глазами. Изба. Сарай. Плетень. Огород, заросший лебедой. Ниже по склону, у самой воды, — баня.
А за баней…
Я поднялся, держась за стену, и, хромая, спустился по склону.
За баней вдоль яра тянулась странная постройка. Внизу, у самой воды, — сложенная из камня топка, закопчённая дочерна. От неё вверх по склону уходил длинный земляной ход — то ли канава, то ли нора, прикрытая плитняком и дёрном. А наверху, шагах в двадцати выше, стоял низкий сруб по грудь, с дощатой крышкой.
Я узнал эту штуку раньше, чем её вспомнила чужая память.
Коптильня. Топка внизу, дым идёт по длинному ходу под землёй, остывает по дороге — и в камеру наверху приходит уже холодным. Такую же, только из кирпича и нержавейки, я видел на заводе под Мурманском, когда искал поставщика для своей точки АкиАла. Тамошний технолог мне целый час объяснял, почему дым должен пройти «не меньше восьми метров».
А тут — отец Демида. Своими руками собрал это чудо. Без всяких там технологов.
Чужая память услужливо откликнулась: отец, по пояс голый, кладёт плитняк на ход. Маленький Демид таскает ему дёрн и то и дело спотыкается, не видя своих ног. Отец не ругается — лишь весело смеётся.
Я поднял крышку камеры. Внутри на жердях висели железные крючья — ржавые, но целые. Я сунул руку в устье хода, подержал — и почувствовал, как по пальцам тянет слабый, едва заметный сквозняк.
Тяга есть.
Я сел на край сруба и начал считать. По-настоящему, как привык.
Сырьё — рыба. Река — вот она, в двадцати шагах. Лично, блин, убедился.
Дрова — свои. Вон, лес за огородом.
Цех — есть. Вот он, цех. Отцовский!
Продукт — копчёная рыба.
Свежая рыба здесь не стоит ничего — Алёна сама сказала: скупщики берут её за бесценок. А копчёная — это уже не сырьё. Это продукт! Она не стухнет к вечеру. Её можно перевезти. Её можно хранить. И стоит она в разы дороже. Я на такой разнице всю жизнь зарабатывал: купить сырьё, сделать продукт, продать с наценкой. Банально? Банально. Работает? Ещё как!
Не хватает только…
Соли.
Рыбу сперва солят, а уж потом коптят — по-другому не бывает. Без соли она в дыму не копчёной станет, а тухлой. А соль здесь, как сказала Алёна, только у Горлова. У того самого, которому я должен неизвестно сколько.
Ну конечно… Кто держит соль — тот держит рыбу. Кто держит рыбу — тот держит берег. Горлов не дурак. Я бы на его месте сделал точно так же.
Долг всё равно придётся отдавать. Это ясно. Бежать некуда — да и не побежишь: мать не бросишь. Значит, завтра к Горлову. Говорить. Торговаться.
Вот торговаться я умею.
Наверху вдруг скрипнула дверь.
Мать, проснувшись и не найдя меня на лавке, спустилась по склону. В руках у неё был тулуп — старый, вытертый, пахнущий овчиной. Она ничего не спросила. Просто накинула его мне на плечи.
— Идём в дом, Демидка… — тихо сказала она.
Я обнял её. Неуклюже, одной рукой — вторая не поднялась. Она замерла, а потом погладила меня по затылку, как маленького.
Мы так и сидели какое-то время. Чужая мать. Чужой сын. Чужая коптильня под чужими звёздами.
Только тепло было — своё.
Проснулся я до рассвета. Сам, без будильника: тело Демида, видно, привыкло вставать раньше петухов.
Так что я лежал на лавке и думал.
К Горлову — в полдень. С пустыми руками? С пустыми руками к кредитору ходят только на похороны собственного бизнеса. Нужно что-то положить на стол. Показать, что с меня есть что взять. Что живой я стою больше, чем гнилая изба и худой котёл.
Нужна рыба.
Я тихо поднялся. Мать спала, отвернувшись к стене. В сенях на колышке висела отцовская сеть — я снял её, взвалил на здоровое плечо и спустился к воде.
Лодка стояла у мостков над тёмной ямой вира. Старая, тяжёлая, просмолённая до черноты. Ну, извини, Евсей. Опись описью, а рыба — по расписанию.
Над рекой лежал туман. Густой и белый, как молоко. Того берега видно не было — вокруг только серая мгла и тихий плеск воды о борт.
Я отвязал лодку, оттолкнулся и сел на вёсла. Отгрёб немного от берега — и опустил ладонь в воду.
Вода была холодной, спокойной, медленной и словно бы немного сонной.
Я вспомнил ночь. Реку. Нити — синие и красные. Светящиеся строчки. Странный «навык», который вёл меня по воде, как поводырь — слепого.
Интересно, а можно его включить? Самому?
Я подумал об этом — просто подумал, — и перед глазами тут же вспыхнуло:
[Активирован навык: Водослух 3 ур.]
Третий? В реке вроде был первый…
И мир под водой раскрылся.
Я увидел дно. Не глазами — чем-то другим, но увидел. Пологий песчаный склон, уходящий в глубину. Камни, обросшие тиной. Течения — уже не тонкими нитями, как в ту ночь, а мягкими полупрозрачными лентами: они огибали камни, закручивались в воронки, ныряли в ямы. Сами ямы — тёмные провалы на дне.
И рыбу.
Её я тоже увидел. Каждая рыбина — словно обведённая светящимся контуром, как в компьютерной игре, где противники подсвечиваются сквозь стены. Вот стайка мелочи у берега — суетливые искорки. Вот что-то крупное, неторопливое прошло под лодкой. Лещ? А вон там, ниже по течению…
Видимо, пока я боролся за свою жизнь, навык и подрос. Прокачался, как мышца после тренировки: чем больше нагрузка — тем быстрее рост. А что? В целом логично.
Ну, хоть что-то в этом мире работает по понятным правилам.
Ниже по течению в воду завалилась старая ветла — огромная, корнями наружу, кроной в реку. А под ней — яма. Глубокая, чёрная. И в яме — рыба. Много. Контуры сбились так плотно, что сливались в одно светящееся пятно.
Я подогнал лодку к ветле и, особо не мудрствуя, вывалил сеть прямо над ямой.
Это была ошибка.
Сеть тут же ушла в глубину — и через секунду её рвануло вниз с такой силой, что верёвка обожгла мне ладони. Лодку накренило. Борт черпнул воды. Меня потащило к краю — и я, вместо того чтобы отпустить, вцепился в верёвку мёртвой хваткой.
Отпустить — значит утопить отцовскую сеть. А она, между прочим, тоже в описи! Евсей мне её потом в долг впишет, с процентами.
Течение тянуло сеть под ветлу, прямо в корни. Подо мной — чёрная яма. Силы в мальчишеских руках — как у котёнка.
Ещё секунда — и я пойду следом за сетью. Второй раз за двое суток. Это уже, знаете ли, закономерность.
— Отпусти, дурья башка! — гаркнули из тумана. — Утянет!
Из белой мглы бесшумно вынырнула узкая долблёнка. На корме стоял старик с багром.
Седая борода по грудь. Руки — как корни той самой ветлы: узловатые, тёмные и кривые. Глаза из-под кустистых бровей — колючие, как ёрш.
Дед Матвей.
Имя уже привычно пришло на ум само, а за ним — и всё остальное. Старый рыбак из нашей же слободы. Старший в рыбацкой артели. Ворчун, каких поискать, но честный — это знал весь берег. И тот сеновал из моей чужой памяти, пропахший пылью и клевером, — он был Матвеевский. Это у Матвеевых Демид три дня прятался, когда Степановы приходили за недоимкой. И дед тогда сам носил ему на сеновал хлеб.
Матвей одним движением зацепил багром мою верёвку, упёрся ногой в борт и потянул на себя. Лодку выровняло.
— Кто ж под ветлой сетью кидает?! — ругался он, перехватывая верёвку. — Там коряжник! Сеть в корнях оставишь — и сам там же ляжешь! Тебя что, вчера не дотопили?
— Почти, — честно ответил я.
Вдвоём, с руганью и сопением, мы выдрали сеть из корней. Она вышла драная, с парой подлещиков, запутавшихся в ячее. Дед глянул на дыру, потом на меня — и покачал головой.
— Живой, значит, — сказал он уже тише. — А я уж, грешным делом, думал, тебя тоже вся артель из воды доставать будет. Как отца твоего несколько дней назад…
Мы помолчали. Туман медленно полз по воде.
— Слыхал я про вашу беду, — продолжил Матвей. — Вся слобода слыхала. Евсей у вас опись писал. Чего ж ты тогда в реку полез ни свет ни заря, малой? Лодку-то, поди, уже не твою топить решил?
И я рассказал ему про свои планы.
Что к полудню мне идти к Горлову. Что с пустыми руками идти нельзя — надо показать, что с меня есть что взять. Что у отца за баней коптильня, и тяга в ней есть. Что свежую рыбу берут за бесценок, а копчёная стоит в разы дороже. Что если коптить — долг отдать можно.
Матвей слушал молча, не перебивая. Только на «коптильне» хмыкнул в бороду.
— Отец твой тоже с этой коптильней носился… — пробормотал он. — А соль?
— Найду.
— Найдёт он… — Дед прищурился на меня так, будто впервые увидел. Долго смотрел. Потом сплюнул за борт. — Ладно. Чудной ты нынче, малой. Говоришь, как приказчик московский. Но с отцом твоим мы одну воду делили. Подсоблю. Посмотрим, чего ты стоишь.
Я снова опустил ладонь в воду.
Рыба из-под ветлы никуда не делась. Но пока мы возились с сетью, часть её вышла из ямы — туда, где струя скатывалась на песчаную косу. Светлеет — рыба выходит кормиться. И там, на выходе из ямы, на чистом песке, без единой коряги, контуры стояли так густо, что у меня перехватило дыхание.
Вот где надо бросать. Не в яму, а на выход из неё!
— Туда, — показал я. — Ниже ветлы, где струя на косу выходит.
Матвей посмотрел туда, потом на меня, потом снова туда. Хотел что-то спросить — но не спросил. Только крякнул и взялся за весло.
Я вывалил сеть поперёк струи — там, где светилось гуще всего. Дед ещё только разворачивал свою долблёнку, чтобы взять второй конец…
И тут верёвку в моих руках рвануло так, что меня снова чуть не выдернуло за борт.
Сеть тяжелела на глазах. Она ходила ходуном, дёргалась, извивалась и тянула вниз, словно живая.
Лодку повело боком. Я упёрся ногами в поперечину и заорал во всё горло:
— Дед! Хватай конец! А ну потянули!..
Глава 3. Двадцать рублей серебром
Матвей подрулил вплотную, перегнулся через борт и вцепился в верёвку рядом с моими руками.
— Тяни, малой! Не рви! Ровней тяни!
Дальше мы тянули вдвоём. Лодку клонило, борт черпал воду, дедова долблёнка то и дело стукалась о мою корму. Сеть шла тяжело, рывками, будто мы выволакивали со дна не рыбу, а чей-то утопленный сундук с добром.
А потом из воды показался край сети — и тут же вспыхнул серебром.
Я в жизни такого не видел. А я, между прочим, рыбу ловил не один год.
Сеть же перед нами кипела. Лещи — широкие, как лопаты. Язи с красными плавниками. Судаки — пятнистые, зубастые, злые! Пара сигов, гладких и блестящих, как новые ложки серебряные. И всё это билось, плескалось, выворачивалось из ячеи и лупило хвостами по воде так, что брызги летели нам в лица.
— Мать честная... — выдохнул Матвей.
Разом втащить улов в лодку не вышло. Мы перекидывали его охапками, руками, путаясь в ячее и ругаясь в голос. Рыба скользила, выпрыгивала обратно, одна особо наглая щука даже хватанула деда за рукав — и тут же получила кулаком промеж глаз. Через несколько минут моя лодка осела в воду едва ли не по самые уключины, а дно её шевелилось, как живое (хотя, впрочем, это именно так и было).
Я сел на банку и вытер лицо мокрым рукавом.
Пудов семь. Может, восемь. Это больше сотни килограммов отборной рыбы. Лишь с одной тони!
В моё время за такой улов на Волге приехал бы рыбнадзор с понятыми, а то и с телевидением. Там реки давно выбраны до дна: сети, браконьеры, сливы с заводов. А тут... Тут река стояла полная, нетронутая. Как кладовая, в которую лет сто никто не заглядывал.
Вот это, я понимаю, сырьевая база.
— Я такого за всё лето не брал, — Матвей смотрел на меня из-под кустистых бровей, и в глазах у него было что-то очень похожее на испуг. — Ты откуда про косу знал, малой? Тут под ветлой испокон коряжник, сюда никто и не ходит...
— Да так... Повезло.
Дед прищурился. Долго жевал губами, будто пробовал моё «повезло» на вкус. Но допытываться не стал. Только крякнул и полез распутывать сеть.
Туман тем временем расползался. Солнце поднялось над лесом, и по воде побежали первые золотые блики. С берега, оказывается, на нас уже давно смотрели. Бабы с вёдрами, вышедшие по воду, стояли у самой кромки и не двигались. Какой-то мужик с удочкой. Двое мальчишек, разинувших рты.
Одна из баб медленно перекрестилась. За ней — вторая.
— Корнёв малой слово речное знает... — донёсся до нас шёпот над водой. — Вчерась утоп, сегодня рыбу видит...
— Тьфу ты... С нами крестная сила...
Я невольно усмехнулся.
Пусть говорят. Бесплатная реклама — лучшая реклама.
— Куда девать-то столько будешь? — проворчал Матвей, кивая на шевелящееся дно моей лодки. — Скупщики Горловские прознают — набегут. По копейке за корзину возьмут, и то с одолжением.
— Сырой я им ничего не продам, — махнув рукой тут же отрезал я. — А девать... Живой пока оставлю.
Чужая память подсказала сама: под берегом, у бани, отец когда-то сплёл садок — большую корзину из ивовых прутьев, наполовину утопленную в воде. Туда сажали улов, чтобы рыба жила до торга.
Мы подогнали лодки к берегу. Садок нашёлся там, где и должен был быть, — у мостков, под нависшим кустом ивняка. Старый, кое-где продранный, но целый. Вдвоём с дедом мы затянули дыры свежей лозой и стали перегружать рыбу. Лещи, оказавшись в воде, тут же ожили и пошли кругами вдоль прутьев.
Живая рыба не портится. Это я знал ещё со времён своей первой точки: живой товар не просит ни холодильника, ни соли, ни покупателя прямо сейчас.
Так что это была моя своеобразная страховка. Хотя бы на время. От чего именно страховка — я и сам толком не знал. Но солнце уже ощутимо пригревало затылок, и где-то на дне сознания неприятно скреблась мысль, что жара этим летом у реки — не мой союзник.
Я разогнулся, глядя на садок, и повернулся к деду.
— Треть — твоя.
Матвей уставился на меня так, будто я предложил ему жениться на щуке.
— Ты чего, малой? Лодка-то твоя. Сеть твоя. Яму ты нашёл...
— Без тебя я бы сейчас под той ветлой лежал. Вместе с сетью. Так что треть — твоя, — повторил я. — За помощь надо платить.
Дед помолчал. Потом медленно кивнул, и что-то в его лице переменилось. Будто мы с ним только что по рукам ударили, хотя руки-то оба держали в садке.
— Отец твой так же говорил, — буркнул он. — Ладно. Возьму.
Он набрал свою треть в корзины, кряхтя, загрузил их в долблёнку и оттолкнулся от берега.
А я выбрал из садка корзину рыбы получше — пару крупных лещей, судака, сига — и, хромая, потащил её наверх, во двор.
Мать стояла у ворот. Рядом с ней — Алёна: видать, прибежала спозаранку проведать, жив ли я ещё.
Обе смотрели на корзину.
— Демидушка... — мать ахнула и всплеснула руками. — Да откуда ж это?!
— С реки, мам. Там ещё много. Полный садок.
Она подошла, заглянула в корзину, тронула пальцем скользкий бок леща — и вдруг улыбнулась. А потом улыбка медленно сползла с её лица.
— Полный садок, говоришь? — тихо переспросила она.
— Пудов пять, если без Матвеевой доли.
Мать вздохнула и опустилась на чурбак у ворот.
— Сынок... Так ведь жара стоит. Вода у берега тёплая, как в бане. А рыбы там, поди, как сельдей в бочке. День, другой — и пойдёт кверху брюхом. Отец, бывало, больше пуда в садок не сажал. Знал: передушится.
Я открыл рот — и тут же закрыл.
Ну конечно... Кислород!
Вода нагревается — кислорода в ней меньше. Рыбы много — кислород кончается быстрее. В магазинах живая рыба плавала в аквариумах с компрессорами, и всё равно помирает процентов пять в жаркие недели. А здесь — тёплая отмель, плетёная корзина и пять пудов рыбы, набитой туда, как пассажиры в утреннюю электричку.
Страховка оказалась с подвохом... У меня где-то два дня. От силы три.
Так. Ладно. Думаем дальше.
Коптить? Горячим способом — час-полтора, и готово. Но горячее копчение живёт дня три, не больше. Куда я за три дня дену пять пудов рыбы, если весь берег продаёт её горловским скупщикам за копейку? Съедим? Мы с матерью столько и за месяц не осилим.
Значит, холодное копчение. Холодная рыба живёт неделями, а то и месяцами. Её можно везти, хранить, продавать дорого и без спешки. Но для холодного копчения рыбу сперва надо выдержать в рассоле. В тузлуке. А тузлук — это вода и соль. Много соли. Пуд, а то и два на такой улов.
— Мам, — сказал я. — Где взять соль? Прямо сейчас.
Мать посмотрела на меня так, будто я её спросил, где взять жар-птицу.
— Соль у нас идёт по гривне за пуд. И продаёт её только приказчик Горлова. Больше ни у кого в волости соли нет.
— А дома?
— Последнюю на поминки извели. Ни крупинки не осталось.
Я посмотрел на корзину. На садок внизу, под берегом. На свои пустые руки.
Гора рыбы, которой нужен консервант. И единственный консервант во всей волости — в руках одного человека. Причём, что самое грустное, того самого, которому я, к тому же, ещё и должен.
Изящно, ничего не скажешь. Это как купить ресторан и узнать, что холодильники в городе сдаёт в аренду только твой главный конкурент.
— Значит, иду к Горлову, — сказал я вслух.
— Куда?! — мать вскочила с чурбака.
— Мне всё равно к полудню к нему. Евсей вчера велел. Заодно и про соль узнаю. Одним махом двух зайцев.
— Не пущу!
Она встала передо мной, раскинув руки, — маленькая, худая, в своём тёмном платке. Совсем как вчера с ухватом против Евсея.
— Не пущу одного! Ты на ногах еле стоишь! Они ж тебя там... Схватят и в работники, и поминай как звали! Отца не уберегла, так хоть тебя...
Голос у неё сорвался. Алёна шагнула к ней и молча взяла за локоть.
— Мам, — я поставил корзину на землю. — Послушай. Если я к нему не приду — меня приведут. Сама слышала. А приведённый должник — он уже не должник. Он — пленный.
— Тогда я с тобой пойду! Или Матвея кликну...
— Нет, — сказал я твёрдо. — Приду с мамкой — он решит, что я сопляк. А с сопляком и вовсе разговор короткий. Так что давай без этого. Сам решу.
Мать смотрела на меня долго. Губы у неё дрожали. Потом она отвернулась и махнула рукой — то ли «иди», то ли «пропади ты пропадом».
— Я побуду с тёть Агафьей, — тихо сказала мне Алёна. — Иди уж. Купец.
Я выбрал из корзины рыбу посвежее и покрупнее, переложил в другую корзину, поменьше, и взвалил её на здоровое плечо.
Пусть Горлов видит, что с меня есть что взять.
Дорогу к соляным амбарам я не знал. Зато знали её ноги Демида.
Они сами вели меня по пыльной улице мимо покосившихся заборов, мимо колодца с журавлём, да мимо церкви с облупленной маковкой. Чужая память заботливо подсовывала мне имена: вот двор Ефимовых, вот кузня, вот лавка, где в позапрошлую зиму мы выменяли на рыбу пару лаптей. Я шёл и узнавал этот мир, как старый фильм, который смотрел когда-то в детстве, но забыл всё, кроме пары кадров.
Ближе к пристани запахло уже по-другому. Рыбой, дёгтем, сырым деревом.
На берегу у помоста стояли горловские скупщики — трое мужиков с весами и мешком медяков. К ним одна за другой подходили бабы и рыбаки с корзинами. Скупщик заглядывал в корзину, морщился, бросал в протянутую ладонь медную монетку — и корзину тут же опрокидывали в большой чан.
Никто особо не торговался, за совсем уж редким исключением.
Один из скупщиков заметил мою корзину и лениво махнул рукой:
— Эй, малой! Почём отдашь? Копейка за корзину?
— Не продаётся, — бросил я, не останавливаясь.
Скупщик лишь хмыкнул мне в спину. Ну и пусть хмыкает.
Соляные амбары Горлова стояли у самой пристани — длинные, на сваях, крепкие и новые, не чета избам вокруг. Над воротами на свежей доске было выжжено клеймо — что-то вроде скрещённых весов. У ворот сидел Евсей и что-то карябал на бересте.
Едва увидев меня он довольно осклабился.
— Пришёл-таки... А я уж думал, ты в бега подался.
— Никуда я не побегу.
Улыбка у Евсея стала чуть кривее.
— Ну-ну. Жди тут. Хозяин занят.
И меня оставили в сенях.
Я стоял, привалившись к стене, с корзиной у ног. Минута. Пять. Десять. Мимо таскали мешки, кто-то ругался, где-то звякали гири. Бедро от ходьбы у меня разболелось так, что хотелось сесть прямо на пол.
И я вдруг усмехнулся.
Восемь минут на проходной. Восемь — в вестибюле. Федеральная сеть, двадцать первый век, стеклянный офис — и соляной амбар на сваях в тысяча пятьсот семьдесят восьмом году. А приём один и тот же: заставь человека ждать, и он сам начнёт себя чувствовать просителем.
Видать, это правило вечное...
Только я в этой игре давно не новичок.
Наконец Евсей махнул рукой: мол, заходи.
Внутри пахло так, что защипало глаза. Соль была везде. В мешках, сложенных до самого потолка. В ларях. В воздухе — мелкой, едкой пылью, оседающей на губах. На полу — серая солевая корка, хрустевшая под ногами, как наст. У стены — огромные весы-коромысло с медными чашами, возле них — гири, сложенные пирамидой.
У весов стоял человек и отвешивал соль.
Высокий, сухой, в тёмном кафтане без единой лишней нитки. Сапоги сафьяновые, красные, — единственное яркое пятно во всём этом сером царстве. Борода короткая, седая на висках, ухоженная.
Лука Савельич Горлов.
Он не обернулся. Положил на чашу ещё одну гирьку, дождался, пока коромысло выровняется, и только тогда что-то пометил на дощечке.
— Корнёв, — сказал он, не глядя на меня. Голос у него оказался мягкий, почти ласковый. — Ставь, что принёс.
Я поставил корзину на пол.
Горлов наконец повернулся. Смерил меня взглядом — от макушки до босых ног и обратно. Взглядом, которым на рынке оценивают бычка: сколько мяса, сколько костей, сколько с ним возни.
А потом посмотрел на корзину.
И вот на рыбу он смотрел совсем по-другому. Внимательно. Цепко.
— Утренняя? — спросил он.
— Утренняя.
Горлов кивнул работнику. Тот без лишних слов подхватил мою корзину и поставил её на чашу весов. Коромысло тут же качнулось. Горлов подложил гирьку, другую.
— Пуд с четвертью, — сказал он. — У тебя лишь одна корзина?
— Это — лучшее из одной тони. Остальное у меня в садке.
Что-то мелькнуло у него в глазах... Мелькнуло и тут же пропало. Он кивнул работнику — корзину сняли — и опустился на лавку за столом. Мне сесть не предложил.
Ну и ладно. Постою.
— Зачем пришёл, знаешь? — спросил Горлов.
— Знаю. Пришёл узнать, сколько я тебе должен.
— Отец твой должен, — мягко поправил Горлов.
— Отца нет. Долг на мне. Так сколько?
Горлов помолчал. Потом достал из ларя на столе свёрнутый лист, развернул его и положил передо мной. Но так, чтобы я мог видеть, а дотянуться — нет. Пальцы его при этом лежали на краю листа.
— Смотреть — смотри. Руками не трогай.
Я наклонился.
Буквы были совсем непривычные. Чужая память Демида здесь помогала плохо — парень, похоже, грамоте был учён еле-еле. Но кое-что я разобрал. Слово «серебром». Слово «двадцать». И внизу — вместо подписи — крест. Отец Демида, выходит, писать тоже умел не шибко.
Крест, кстати, был весьма кривой. Будто его ставили второпях. Или чужой рукой.
Что-то в этом кресте меня кольнуло. Но что именно — я пока не понял.
— Двадцать рублей серебром, — спокойно сказал Горлов. — Брал отец твой по весне. Срок был Покров. Да в расписке прописано: со смертью заёмщика — долг немедля. Так что — давай сейчас. Всю сумму.
Двадцать рублей.
Я не знал, много это или мало. Но по тому, как Горлов это сказал — буднично, словно речь шла о мешке репы, — понял: много. Очень много. Столько, сколько мне сейчас не собрать.
— Денег у меня нет, — сказал я. — И ты это знаешь.
— Знаю, — согласился Горлов. — Потому изба твоя, лодка, сети и котёл — мои. А тебя возьму в работники. Покуда не отработаешь.
— Хорошо, — кивнул я.
Горлов приподнял бровь.
— Хорошо?
— Давай посчитаем, — сказал я. — Чисто по-купечески.
И стал загибать пальцы.
— Изба. Гнилая. Венцы трухлявые, крыша течёт. Продать — дай бог пару рублей выручишь. Лодка старая, сети драные, котёл худой. Ещё рубль. Ну, полтора. Итого — три с половиной из двадцати. Шестнадцать с половиной — убытку.
Горлов помолчал. Только пальцы его постукивали по краю расписки.
— Теперь я, — продолжил я. — Работник. Посмотри на меня, Лука Савельич. Внимательно посмотри. Нога разодрана до кости, голова пробита, плечо не поднимается. Это меня, кстати, твой Степан вчера обухом приласкал. Я неделю такой жизни не протяну. Помру у тебя на дворе — и что? С мёртвого меня ничего не взять. Ни рубля, ни копейки. Ещё и хоронить за свой счёт придётся.
— А ты дерзкий, — заметил Горлов с интересом.
— Я считать умею. А теперь — вот это.
Я кивнул на корзину у весов.
— Пуд с четвертью лучшей рыбы — за одно утро. С одной тони. А в садке ещё пять пудов. И завтра будет столько же. И послезавтра. Живой я — с промыслом. Мёртвый — с убытком. Выбирай.
Горлов долго смотрел на корзину. Потом — на меня.
— И чего ты хочешь?
— Отсрочку, — сказал я. — До Спаса. И я верну всё. Сполна.
— До Спаса? — Горлов чуть улыбнулся уголком рта. — Это всего лишь две седмицы. Чем отдашь, рыбак? Рыбой? Рыбу мне и так весь берег несёт. Двадцать рублей рыбой — это ж сколько корзин... Ты до Покрова сетью махать будешь, и то не выйдет.
— Сырой — да, продают задёшево, — согласился я. — А вот копчёной — совсем по другой цене. И ты это знаешь.
Вот теперь он улыбнулся по-настоящему.
Тонко и понимающе. Как улыбается взрослый, когда ребёнок наконец сам дошёл до того места, где его уже давно поджидает ловушка.
— Коптить-то, рыбак, солью надо, — мягко и ласково сказал он. — А соль у меня.
— Знаю.
— Так возьми.
Он откинулся на лавке и развёл руками, будто предлагал мне весь этот амбар.
— Возьми соль в долг. Сколько надо — пуд, два, пять. А я впишу её в расписку. С припиской.
С припиской...
Я прямо почувствовал, как внутри что-то холодно щёлкнуло. Будто ключ повернулся в замке.
— С припиской — это сколько? — осторожно спросил я, уже чуя размеры нависшей надо мной задницы.
— Знаешь, а как и у всех. По моей цене, да с моим ростом. Отдашь к Спасу всё разом — и долг, и соль.
По его цене... С его ростом… Вот же кредитор недоделанный...
Я знал эту схему. Её знает каждый, кто хоть раз брал товар под реализацию у поставщика-монополиста. Он сам назначит цену за соль. Сам же назначит мне процент. Сам посчитает, сколько я ему буду должен к сроку. А расписку — ту самую, с кривым крестом — мне даже потрогать не дадут.
И через две седмицы долг будет не двадцать рублей. А тридцать. Или сорок. Сколько ему вздумается. И отдавать я его буду до самой смерти — и своей и матери.
Вот, значит, ты какой, Лука Савельич. Ты не бьёшь топором... Топором у тебя Степан бьёт. А ты бьёшь деньгами и бумагой.
А пошёл ка ты...
— Нет, — сказал я.
Горлов приподнял бровь.
— Нет?
— Спасибо за доброту, Лука Савельич. Но соль я, пожалуй, найду сам.
— Найдёшь? — Он даже рассмеялся. — В волости соль только моя, рыбак. Вся. До последней горсти.
— Значит, найду не в волости.
Горлов перестал смеяться. Посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.
Тишина между нами повисла такая, что стало слышно, как с потолка сыплется пыль.
Потом он медленно мне кивнул.
— Живой должник с промыслом выгоднее мёртвого, тут ты прав — сказал он, будто сам себе. — Будь по-твоему. Сроку тебе до Спаса.
Я выдохнул. Но рано.
— Не выйдешь к Спасу с деньгами, — всё так же мягко и так же буднично продолжил Горлов, — дом и сети мои. И ты — мой. И мать твоя — тоже. Пойдёте ко мне на двор оба. Насовсем.
Дом и сети. Ты и мать. Всё — товар. Всё — на весы.
— И до Спаса, — сказал я, — ни меня, ни мать, ни двор твои люди не трогают.
— Моим людям до тебя вообще дела нет и быть не должно, покуда я не скажу, — Горлов пожал плечами. — Долг подождёт до Спаса — и они подождут. Ступай.
Я протянул ему руку. По привычке. Сделку закрывают рукопожатием — так было в Москве, так, наверное, было везде.
Горлов посмотрел на мою руку. Посмотрел так, будто я протянул ему дохлую рыбину.
— С должниками я по рукам не бью, рыбак, — сказал он. — Должники мне кланяются.
Я опустил руку.
Кланяться я этому ушлёпку точно не стану...
Горлов уже отвернулся к весам. Разговор, по его разумению, был окончен.
А я стоял и прокручивал в голове его последние слова.
«Покуда я не скажу».
Вот она, дыра.
Люди его меня не тронут — покуда он не скажет. А скажет он, когда ему вздумается. Хоть завтра. И никто ему слова поперёк не вставит: свидетелей нет, бумаги нет. А то, что мне сказано в соляном амбаре с глазу на глаз, — ветер. Сегодня дует в одну сторону, завтра — в другую.
Ну уж нет. Таких договорённостей я в прошлой жизни повидал. И чем они кончаются — тоже. Кто там у нас сделки заверял в древности...?
— Лука Савельич, — ласково в тон ему вдруг сказал я.
Горлов не обернулся.
— Отцову бумагу ты мне показал. А отсрочку свою — на словах даёшь. Слово без свидетеля — что вода в решете: сегодня есть, а завтра нет. Зови целовальника.
Работник у весов так и замер с гирькой в руке. Евсей в дверях поперхнулся.
Горлов медленно повернулся ко мне. Посмотрел долго, внимательно — будто впервые разглядел, кто перед ним стоит.
— Целовальника, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Отец твой, бывало, про Ерофея и не вспоминал. Шибко грамотный что-то ты стал, рыбак. С того света, видать, умнее возвращаются?
Я промолчал. Сказать мне на это было нечего — по крайней мере, ничего такого, что не отправило бы меня прямиком на костёр инквизиции… Или кто у нас там на руси был?
А Горлов вдруг усмехнулся.
— А ведь и правда. Мне при Ерофее даже спокойнее: от крестного слова ты точно не сбежишь. — Он повысил голос: — Евсей! Кликни Ерофея из земской избы.
Евсей, бурча что-то себе под нос, исчез.
И мы стали ждать.
Вернее, ждал я. Горлов ждать не умел — или не считал это нужным. Он вернулся к весам и снова принялся отвешивать соль, будто меня тут и не было. Мешок, гиря, отметка на дощечке. Мешок, гиря, отметка. Ни одной потерянной минуты зазря.
Я стоял, переминаясь с ноги на ногу, — бедро горело так, что впору было взвыть, — и поневоле смотрел на него с чем-то вроде уважения. Неприятный тип. Опасный. Но работать умеет. Таких противников я в прошлой жизни ценил больше всего — с ними хотя бы понятно, на каком языке разговаривать. И на таких же я и равнялся.
Ерофей пришёл через четверть часа.
Сначала в дверном проёме потемнело — так, будто кто-то заслонил собой солнце. Потом в амбар, пригнувшись под притолокой, вошёл великан. Иначе и не скажешь. Плечи — в дверь едва пролезли. Борода — как копна сена после дождя. Руки — каждая с мою голову. И глаза — сонные, медленные, как у вола, которому всё на свете давно известно и ничто уже его не удивит.
На груди у него, на толстой цепочке, висел медный крест, начищенный до блеска — губами, надо думать, а не тряпкой.
Ерофей. Целовальник. Чужая память выдала про него немного: при нём на селе крестом слово крепят. И, говорят, лишнего слова он за всю жизнь не сказал. Ни разу.
— Об чём уговор? — прогудел он, оглядев нас обоих.
Голос у него был под стать росту — будто в бочку говорил.
Горлов отложил гирю.
— Долг Корнёва-отца — двадцать рублей серебром. С ростом и пеней, как в расписке писано. Долг на сыне. Сроку ему — до Спаса, до полуночи. Не отдаст — двор, лодка, сети мои. А сам с матерью — ко мне, головой.
Ерофей медленно перевёл взгляд на меня.
— Так?
— Так, — сказал я. — И ещё. До Спаса ни Лука Савельич, ни люди его — ни меня, ни мать, ни двор не трогают.
Ерофей помолчал. Потом так же медленно повернулся к Горлову.
— Слыхал, Лука Савельич? Люди твои — тоже.
У Горлова чуть дёрнулась щека. Самую малость.
— Слыха-а-ал.
Ерофей снял крест с шеи и протянул его на огромной ладони.
— Целуйте крест. И по рукам.
— По рукам — с ним? — Горлов брезгливо поморщился.
— Обычай, Лука Савельич, — прогудел Ерофей. — Не мной заведён.
Горлов поцеловал крест — быстро и буднично. Потом Ерофей поднёс крест ко мне.
Крест был тёплый от его ладони. Пах медью и воском.
Последний раз я целовал крест, наверное, на маминых похоронах. Священник тогда подставил его, а я, шестнадцатилетний, не знал, куда деть руки, и потом весь вечер чувствовал на губах этот металлический привкус...
Я наклонился и коснулся креста губами.
Горлов нехотя протянул мне руку, чуть присыпанную солью.
По рукам он с должниками не бьёт, значит. Ну-ну.
Я ударил по его ладони.
И тут в груди у меня что-то вдруг щёлкнуло.
Будто внутри что-то провернулось и встало на место.
А потом нас окатило светом.
Не ярким — бледным, золотистым, как от свечи, которую поднесли к лицу в тёмной комнате. Свет вспыхнул на Горлове, на мне, на наших сцепленных руках — и тут же погас, будто его и не было.
Я застыл.
Работник у весов перекрестился. Евсей в дверях даже не моргнул. А Горлов спокойно убрал руку и вытер ладонь о кафтан — так, словно испачкал её в рыбьей слизи.
Они видели... ВСЕ ОНИ ЭТО ВИДЕЛИ! И никто не удивился...!
— Печать положена, — буднично сказал Ерофей и повесил крест обратно на шею.
Печать...
Я впервые слышал это слово. Вернее, Демид, наверное, слышал его сотню раз — но для меня оно прозвучало как термин из чужого мира. Печать. Положена. На что? На кого? Что, чёрт возьми, это был за свет?!
Спросить я не успел.
Перед глазами вспыхнуло:
[Обязательство №1.]
[Кредитор: Лука Горлов. Долг: 20 рублей серебром + рост и пеня — со слов кредитора.]
[Срок: 14 дней, до Спаса.]
[Провал: кабала.]
[Награда: 2 ур.]
А следом, без спросу, развернулся целый лист — будто анкета, которую на меня завели где-то наверху:
[Демид Корнев, уровень 1]
[Вес Слова: 3]
[Нагрузка: 3/3]
[Навыки: Водослух 3 ур., Крепкие лёгкие 1 ур.]
[Неисполненный долг: 2]
Свет видели все. А вот эти строчки, видимо — только я. Они висели в воздухе прямо над головой Горлова, который уже снова стоял у своих весов, — и никто, кроме меня, на них не смотрел и, кажется, их не замечал.
Срок. Сумма. «Со слов кредитора» — ну хоть Система понимает, с кем я связался.
Вес Слова — три. Нагрузка — три из трёх. Что бы это ни значило, звучало это как кредитный лимит, выбранный под ноль.
Я вышел из амбара на свет, прищурился от солнца и остановился на крыльце.
И только тут до меня дошло.
Это же квест! Самый настоящий квест. С таймером, с наградой и наказанием за провал. Как в тех игрушках, в которые я резался в общаге.
Только в игрушке, если провалил, можно начать заново. А здесь — двор, сети, мать и я. Насовсем.
В девяностые, по крайней мере, хоть пистолет показывали. Честнее как-то было...
Домой я вернулся без корзины и с пустыми руками.
Алёны уже не было — мать сказала, что за ней прибегал соседский малец: мачеха кликала. Мать сидела на крыльце и, увидев меня, вскочила так быстро, будто ждала у окна с самого моего ухода.
— Ну?! Что?!
— Отсрочку дал, — сказал я. — До Спаса.
Мать прижала ладони к щекам.
— Дал?! Горлов — дал?! Господи... А сколько? Сколько отец ему...
— Отдадим, мам, — перебил я. — Всё отдадим.
Она посмотрела на меня пристально. Материнским взглядом, от которого не спрячешься ни в каком веке. Почувствовала — что-то я недоговариваю. Но спрашивать не стала. Только кивнула и отвернулась к печи.
Про двадцать рублей я промолчал. И про «насовсем» — тоже.
Незачем ей пока это знать. Ей и так бед хватает.
Я спустился к садку. Рыба ещё ходила кругами, но уже явно медленнее. Пара мелких лещей лежали у самой поверхности, лениво шевеля жабрами. Начинается...
Я выудил двух крупных язей и поднялся с ними в избу.
— Нам на ужин, — сказал я. — Хоть поедим по-человечески.
Мать сняла с полки нож и протянула мне.
Нож был тяжёлый, с костяной ручкой, отполированной ладонями до блеска. Лезвие сточено полумесяцем.
— Отцов, — тихо сказала мать.
Я взвесил нож в руке. Рука у Демида была мальчишеская, но рукоять легла в неё так, будто её под эту ладонь и выстругали.
Я сел за стол и начал чистить язя. Чешуя тут же сверкая полетела во все стороны.
А я, пока потрошил рыбу, стал рассказывать. Про садок, про жару. Про то, что свежую рыбу везти нельзя, а копчёную — можно. Про отцову коптильню за баней. Про то, что если коптить с умом, то через две седмицы можно...
Мать вдруг хлопнула ладонью по столу.
— Да что ж ты такое говоришь?!
Я осёкся.
— Отца только схоронили! — Голос у неё дрожал и срывался. — Девятины только справили! Сам весь поломанный, голова пробита, нога вон гниёт, вчера чуть не убили! А ты — коптить! В купца он играть собрался! Купец нашёлся! Тебе лежать надо, а не по Горловым бегать!
Она отвернулась к печи и заплакала. Тихо, в рукав, чтобы я не видел.
Я положил нож.
Встал, подошёл к ней и неуклюже обнял за плечи. Она не оттолкнула.
— Мам, — сказал я тихо. — Если я буду лежать, нас с тобой в работники к Горлову сведут. Обоих. А я лежать не хочу. Я хочу, чтобы у тебя на столе была рыба. И хлеб. И соль...
Она долго молчала. Потом шмыгнула носом, вытерла глаза краем платка и повернулась ко мне.
— Упрямый, — сказала она. — Весь в отца.
— Расскажи мне, мам. Кто у нас рыбу покупает? Не скупщики горловские. А по-настоящему, за хорошие деньги.
Мать вздохнула, села на лавку и сложила руки на коленях.
— Свежую-то кто... Свежую только горловские и берут. По копейке за корзину, а то и даром. Деваться-то некуда: солить нечем, к вечеру потечёт. — Она помолчала. — А вот копчёную — копчёную брали дорого. Гости заезжие, что по большому тракту в Город едут. И дворы у тракта, где обозы на ночь встают. Там и обозникам надо есть, и купцам в дорогу припас. Копчёная рыба в дороге не портится.
— И отец им продавал?
— Продавал. — Мать улыбнулась, и лицо её на миг стало моложе. — Давно, правда. Пока Горлов соль к рукам не прибрал. Он, бывало, по осени с телегой на тракт уезжал — и к вечеру пустой возвращался. Гости у него рыбу нарасхват брали. Ох и вкусная у него рыба выходила, сынок! Золотая, прозрачная, на солнце светится.
Она замолчала, глядя куда-то в стену. Туда, где, видно, остались те осенние вечера с телегой и запахом дыма.
А я сидел и считал.
Покупатель есть — заезжие купцы на тракте и постоялые дворы. Платят хорошо. Спрос на хранимый продукт есть — им в дорогу нужно то, что не испортится.
Сырьё есть — полный садок, и река полная.
Цех есть — отцова коптильня.
— Только вот соли нет, — сказала мать, будто прочитав мои мысли. Она взяла у меня выпотрошенного язя, повертела в руках. — Затея-то неплоха, сынок, но вот соли нет. Без соли рыба невкусной выйдет. Надо сперва засолить, в тузлуке вымочить, а уж потом в дым пускать. Так отец делал. Иначе — не рыба, а подмётка.
Она сунула язя в печь, на угли.
Уже через полчаса мы ели печёную рыбу. Пресную.
И, честно говоря, это было ужасно. Мясо — нежное, белое, сочное — во рту превращалось в мокрую вату. Я ел и думал, что за щепоть соли сейчас отдал бы, наверное, полцарства. Вот это, я понимаю, мечта: не яхта, не машина, а щепотка соли на рыбе...
Но всё равно ел. Потому что это было мясо. Первое за два дня. А мать смотрела, как я ем, и тихо улыбалась.
— Видишь, — сказала она. — Невкусно. Я ж говорила.
Я доел, вытер руки и посмотрел в окно, на темнеющее небо.
Итак.
Покупатель есть — гости на тракте. Технология понятна — тузлук, потом холодный дым. Сырьё есть — пока ещё живое, в садке. Но через день-два оно начнёт дохнуть.
А соль — только у Горлова. По гривне за пуд. Или в долг, с припиской, которая сожрёт меня с потрохами.
А денег у меня — ноль. Ни рубля. Ни гривны. Ни копейки.
Классическая задача: есть сырьё, есть рынок, есть производство. Нет оборотных средств. И единственный нужный ингредиент держит в руках конкурент, который заодно твой кредитор.
Я сидел за столом, вертел в руках отцовский нож и смотрел на мать. Четырнадцать дней. Двадцать рублей. Ноль соли. Пять пудов рыбы, которая начнёт тухнуть послезавтра.
Задачка, конечно, с подвохом. Но решаемая.
Должна быть решаемой.
Стемнело быстро.
Мать зажгла лучину, и мы сидели при ней, договаривая план. Вернее, договаривал я, а мать слушала и иногда кивала. Я чертил угольком на столе: садок, коптильня, тракт. Стрелки. Цифры. Мать смотрела на эти каракули, как на заморскую грамоту, но не перебивала.
— Завтра на рассвете, — говорил я, — переберём садок. Самую слабую рыбу — сразу на угли, себе. Остальную...
Снизу, от реки, донёсся шум.
Сначала — глухой скрежет, будто по камням волокли что-то тяжёлое. Потом — плеск. Потом — чей-то гогот. И над всем этим, перекрывая плеск, — хриплый, сорванный голос:
— Горлову должен — мне должен! Лодку в зачёт беру!
Мать выронила ложку.
Я не успел даже встать из-за стола, как дверь распахнулась так, что лучина чуть не погасла. На пороге, тяжело дыша, стоял дед Матвей — без шапки, борода растрёпана, в руке багор.
— Демид! — выдохнул он. — Лодку твою тащат!
— Кто?!
— Степан! С роднёй! Стёпка его да двое свояков с кольями! Я к садку твоему шёл глянуть, не дохнет ли рыба, — а они уж лодку с мостков стянули! Ещё чуток — и на воду спихнут, и поминай как звали!
Лодка.
Единственная наша лодка. Без неё нет ни рыбы, ни садка, ни коптильни. Ни Спаса. Без неё всё, что я сегодня выторговал у Горлова, превращается в пустой звук.
Я встал.
Мать вцепилась в мой рукав обеими руками.
— Демидушка, не ходи! Христом Богом прошу! Их четверо! Убьют ведь!
Я посмотрел на стол.
Я взял нож и сунул за пояс.
— Не бойся, мам, — сказал я тихо, разжимая её пальцы. — Я только поговорить.
Мы с Матвеем выскочили во двор.
С края яра было видно всё. Внизу, у мостков, в сумерках метались тени. Один из мужиков держал факел, и в его рыжем свете я разглядел нашу лодку — её уже наполовину стащили в воду, она скребла днищем по камням. Двое мужиков с кольями упирались в корму. Стёпка, пыхтя, тянул за носовую верёвку.
А у самой воды стоял Степан Рябой.
Вид у него был ещё тот. Глаза красные, распухшие, гноятся — зола, видать, сделала своё дело. Голос сиплый, сорванный, будто у старой вороны: мои пальцы на его горле тоже не прошли даром. Он увидел меня на краю яра и оскалился.
— А вот и щенок! — прохрипел он. — Спускайся, спускайся! Посчитаемся!
Мать выбежала следом и остановилась в воротах, прижав ладони ко рту. Дальше ворот она не пошла.
А меня аж всего затрясло от злости.
Последний раз меня так трясло в машине, на серпантине, после звонка Максима. Только тогда я злился на весь мир сразу — а сейчас точно знал, на кого конкретно.
Вчера эти твари пришли в амбар с топором — за мной. Потом с описью — за матерью. А теперь пришли за лодкой. За последним, что у нас есть. В тот самый день, когда их хозяин при целовальнике крест целовал.
Ну всё...
Матвей перехватил багор поудобнее и встал рядом со мной.
— Я с тобой, малой.
Я кивнул.
И шагнул за плетень.
Глава 4. Слово и дым
Вниз по склону мы с Матвеем почти скатились. Я — хромая и цепляясь за кусты, дед — с багром наперевес, будто с пикой.
У мостков было светло от факела. Лодку уже стащили в воду наполовину: корма ещё скребла днищем по камням, а нос уже покачивался на чёрной воде. Двое мужиков с кольями упирались в борт. Стёпка, пыхтя, тянул за носовую верёвку, а Степан стоял у самой кромки и командовал своим сиплым, сорванным голосом.
На шум уже высыпали соседи. Вдоль плетней по краю яра темнели фигуры: бабы в платках, мужики, кто-то с лучиной, мальчишки, повисшие на заборах. Бесплатные представления в деревне любят ничуть не меньше, чем в Москве.
Я вышел на берег и встал перед лодкой. Нож держал опущенным, у бедра.
— Гляди-ка, сам пришёл! — прохрипел Степан. — А мы уж думали, под лавкой прятаться будешь!
Стёпка загоготал. Мужики с кольями ухмыльнулись.
Я не стал отвечать Степану. Я заговорил нарочито громко — так, чтобы меня слышали и у плетней.
— Горлов мне сегодня дал две седмицы до уплаты долга. Дал при Ерофее. Крест целовал — печать положена. До Спаса ни он, ни люди его — ни меня, ни мать, ни двор трогать не должны. — Я кивнул на лодку. — А это — как раз мой двор. Ты, Рябой, его слово ни во что не ставишь?
Смех как отрезало.
Мужики с кольями переглянулись. Один медленно опустил кол.
— Степан... — неуверенно протянул он. — Это чего он такое говорит? Какая ещё печать?
— Ты ж сказал — хозяин сам велел, — буркнул второй. — Лодку, мол, в зачёт...
Аааа... Вот оно что.
Так Степан играл их в тёмную. Свояки, видать, думали, что пришли за делом от самого Горлова. А про Ерофея и про крест им никто не рассказал. Да Степан и сам, похоже, не знал. Узнал только сейчас — от меня. При всей слободе.
А что бывает тому, кто порушил хозяйское крестное слово, здесь, судя по лицам этих двоих, знали все. Хозяин шкуру спустит. А зная суровые нравы на Руси — далеко не фигурально.
Колья нерешительно поползли вниз.
— Батя, да брешет он! — визгливо заверещал Стёпка, не выпуская верёвки из рук. — Брешет, щенок!
— А давай пойдём к Горлову, — мрачно сказал я. — Прямо сейчас. Расскажешь ему, как ты за него его слово назад воротишь. Там и посмотрим, кто из нас брешет, собака.
У плетней кто-то хохотнул. Потом ещё кто-то. И ещё.
И Степан не выдержал.
Вчера его, здорового мужика, уложил на пол тощий пацан. Сегодня этот же пацан при всей слободе назвал его собакой. Такого унижения его хрупкая психика не вынесла и клиент, как говорится, дозрел.
Степан ревёт и бросается на меня.
Я отступаю — назад, на мостки. Доски мокрые, скользкие под ними — чёрная вода вира.
И тут Водослух включается сам. Даже без спроса.
[Активирован навык: Водослух 3 ур.]
Под мостками — глубокая яма. И вода в ней идёт не вниз по течению, а по кругу. Назад, под берег, и снова в глубину. Обратная струя. Водоворот... Кто туда упадёт — того закрутит, как бельё в стиральной машине.
Степан летит на меня, как бык на красную тряпку. Тулуп нараспашку — и чего он в июле в тулупе? Знобит, видать, после вчерашнего...
В последний миг я шагаю в сторону — к свае.
Степан проносится мимо. Его сапог едет по мокрой доске, он машет руками, как ветряная мельница, — и с плеском рушится в омут.
Вода тут же подхватывает его и закручивает. Тулуп в один миг набирает воду, тяжелеет и тянет вниз. Степан выныривает, хватает ртом воздух, снова уходит под воду, снова выныривает — уже в паре саженей от мостков, там, куда его утащила обратная струя.
С плетней грянул хохот.
Ржала вся слобода: бабы, мужики, мальчишки на заборах. Кто-то даже звонко засвистел.
— Держи, утопленник! — гаркнул Матвей.
Он шагнул на край мостков, вытянул багор и ловко зацепил Степана за ворот тулупа. Крякнул, упёрся ногами — и поволок к берегу, как бревно на сплаве.
Степан выполз на камни на четвереньках. Мокрый, облепленный тиной, кашляющий. Жалкий, как мокрая курица.
Слобода заржала ещё громче.
А пока все смотрели на Степана, двое соседских мужиков спустились с яра и молча скрутили Стёпку. Ещё трое навалились на нашу лодку и одним рывком вытолкнули её обратно на берег. Свояки Степановы с кольями даже не дёрнулись. Стояли и старательно смотрели себе под ноги, делая вид, что оказались тут совсем случайно.
А соседи, поправляя лодку, косились на меня. Опасливо так.
И тут перед глазами вспыхнуло:
[Внимание!]
[Условия обязательства №1 нарушены людьми кредитора. Зафиксировано.]
[Свидетели: 14]
Я машинально пересчитал фигуры у плетней. Четырнадцать... Ровно.
Значит система вела какой-то свой протокол. Интересно. Ну зато хоть кто-то в этом мире работает по закону.
Степан тем временем откашлялся и поднял на меня глаза. И вдруг заговорил его свояк заговорил тихим, почти заискивающим голосом.
— Корнёв... Демид... Слышь... — Он покосился на плетни, где всё ещё смеялись. — Давай тут, по-соседски, а? Утрясём на месте. Я ж не знал про Печать-то. Вот те крест — не знал! Про Ерофея не знал! Это всё он... — Он мотнул головой в сторону Степана. — Он меня подбил. Пойдём, мол, батя, лодку возьмём, хозяину приятное сделаем… Ты не серчай, а?
Степан в руках соседей дёрнулся и зло зыркнул на отца. Но промолчал.
Хорош батя. Сына сдал — и глазом не моргнул.
— Убирайтесь, — сказал я.
Отец степана посмотрел на меня. Потом на плетни. Потом снова на меня.
Соседи отпустили Степана со Стёпкой. Свояки подхватили порывающегося что-то гавкнуть Степана под мышки и потащили вверх по тропе. С тулупа за ним потянулся мокрый след...
У самого поворота Степан обернулся.
— Ещё свидимся, — просипел он.
А вот Стёпка мне ничего не сказал. Только посмотрел на меня волком — долго, не мигая, и отвернулся.
Я дождался, пока они скроются за плетнями, и только тогда выдохнул. Руки, оказывается, у меня тряслись.
Матвей сплюнул им вслед и опёрся на багор.
— Ловко ты его, малой. Я уж думал, порежешь.
— Зачем резать? — я пожал плечами, старательно скрывая адреналиновый отходняк. — Видишь? Всё почти само уладилось.
Дед хмыкнул в бороду. И впервые на моей памяти посмотрел на меня не как на чудного малого, а как на мужика.
Наверху, в воротах, всё также стояла мать. Она так и не сдвинулась с места — только ладони от рта наконец отняла.
В то же время. Контора Горлова.Ночь легла на Малый Яр — тихая и тёплая.
В конторе при соляных амбарах горела сиротливая свеча. На столе перед Лукой Савельичем Горловым стояли столбики монет — медь отдельно, серебро отдельно — и лежали берестяные листки с отметками. А сверху, придавленное гирькой, лежало письмо курбатовского приказчика.
«Откупные к Покрову — сполна».
Горлов в который раз пересчитал серебро и в который раз досадливо поморщился. Не хватало... Как всегда, не хватало. Варницы Курбатовых требовали своё, бояре ждать не умели и не любили, и каждый недобранный рубль откупа Горлов потом выкупал своей шкурой.
Он отложил монеты и устало потёр переносицу.
Из головы не шёл мальчишка Корнёв.
Ох и нечистое тут дело...
Прежний Демид был совсем не такой. Горлов помнил его хорошо — щуплый, тихий, глаза вечно в пол. Шалопай, а не парень. Отец его на тракт брал, а он и там умудрялся прятаться за телегой. От Степановых по сеновалам бегал. Такой и слова ему поперёк не сказал бы — не то что торговаться.
А сегодня...
Сегодня в амбар вошёл волчонок. Израненный, хромой, еле живой — но настоящий волчонок. Считал вслух, как приказчик со стажем. Глядел прямо, не мигая. Ловушку с солью учуял сразу — Горлов это видел по глазам. А потом сам, без подсказки, потребовал целовальника. Целовальника! Отец его про Ерофея за всю жизнь не вспомнил ни разу! От того и получилось тот долг его так ловко состряпать.
Не знай Горлов Демида в лицо — никогда бы не признал в этом мелком израненном волчонке парня Корнёвых.
Он взял было перо, чтобы сделать отметку на бересте...
И тут в висок ударило болью.
Режущая, острая, как будто кто-то вогнал туда шило. Перо выпало из пальцев. Правая рука от плеча до запястья вдруг онемела, налилась ватной тяжестью.
Горлов замер, схватившись за край стола.
Он знал, что это такое. Знал не понаслышке, хоть и не чувствовал этого уже много лет.
Печать треснула.
Его печать! Положенная лишь сегодня в полдень, при Ерофее. Треснула — потому что сделка была нарушена где-то с его стороны! Не он сам порушил, понятное дело — нет, сам он своё слово держал и против делать ничего не собирался. Значит порушил кто-то из своих... Из ЕГО людей.
Боль медленно отступала, оставляя после себя тупую ломоту. А на её место поднималось нечто другое... Горячее... Злое.
КТО?
Кто из ЕГО людей посмел нарушить ЕГО слово?!
Скрипнула дверь. В контору, бочком, вошёл Евсей. Вид у него был такой, будто он предпочёл бы сейчас оказаться где угодно, только не здесь.
— Лука Савельич... — Евсей кашлянул. — Тут это... Степан к Корнёву ходил. Лодку в зачёт тащил. А там и отец его с двумя родичами... Корнёв не дался. Степана в вир окунули. Вся слобода видала... Беда...
Горлов поднял на него глаза. Одна бровь на его лице задёргалась. Евсей отступил на шаг...
— Выпороть! — тихо сказал Горлов. А потом грохнул ладонью по столу так, что столбики монет разлетелись по доскам. — На конюшне! И при всех! И всем сказать: Корнёвых до Спаса не трогать! Я ЯСНО ВЫРАЖАЮСЬ?! Не хватало ещё, чтобы всякое мужьё меня на смех выставляли!
Евсей побелел.
— В-всё понятно, Лука Савельич! Всё понятно...
И исчез за дверью.
Горлов долго сидел неподвижно. Потом встал, подошёл к кованому сундуку в углу, отпер его ключом с пояса и достал со дна какую-то бумагу, сложенную вчетверо и пожелтевшую от времени. Не ту расписку, что он днём показывал мальчишке. Другую.
Он развернул её у свечи и долго вчитывался в её строчки. Очень долго.
Потом сложил обратно, убрал на самое дно сундука и запер.
И вдруг усмехнулся.
Пусть малец коптит свою рыбу. Пусть хоть весь садок прокоптит. Продавать ему всё равно никто её не даст — об этом велено было ещё днём, едва мальчишка вышел за порог: скупщикам и торгу у Корнёва не брать. Ни рыбины. Ни сырой, ни копчёной.
Протухнет рыба — сам принесёт. Сюда и за бесценок.
Живой должник выгоднее мёртвого...
А покорный — ещё лучше.
***Утром, едва рассвело, во двор влетела Алёна.
Запыхавшаяся, с растрёпанной косой, — видать, бежала через всю слободу. И с порога, даже не поздоровавшись, тут же меня огорошила:
— Это правда, что ты Степана в вире искупал?!
— Сам он искупался, — буркнул я. — Я только посторонился.
Алёна прыснула смехом. Потом, спохватившись, состроила строгое лицо, а через секунду уже снова не выдержала и снова прыснула.
— Вся слобода только об этом и гудит! Бабы у колодца говорят — ты на воду слово знаешь. Степан, мол, прыгнул, а вода его сама и закрутила...
— Бабы у колодца много чего говорят. Ты их больше слушай
— Ну-ну...
Она сунула руку под летник и достала маленький холщовый мешочек, туго перетянутый бечёвкой. Положила мне на ладонь.
Мешочек оказался тяжёлым и плотным...
— Соль, — тихо сказала она. — Фунта три. Из отцова амбара утащила. Мачеха не считает — не хватится.
Я взвесил мешочек в руке.
Три фунта. Это чуть меньше полутора килограммов. На тузлук для пяти пудов рыбы нужен пуд соли, а то и два. Это — капля в море.
Но всё же это — соль.
— Спасибо, — искренне поблагодарил её я.
Алёна смутилась и отвела глаза. У меня от этого зрелища сердце вдруг застучало чуть быстрее… Это ещё что такое?
— Да ладно тебе... На большое не хватит, я знаю. Только на горячее, из садка. Для вкуса.
Для вкуса.... Вчерашняя пресная рыба до сих пор стояла у меня поперёк горла, так что даже просто для вкуса — уже немало для меня значило.
Через пару минут мы взялись за дело втроём.
Мать принесла из сарая корыто и два ножа. Я спустился к садку и выбрал рыбу — ту, что уже еле шевелила жабрами, и ещё с десяток крепких лещей и язей. Остальную оставил в садке — живой, на потом.
Потрошили мы её прямо во дворе, на чурбаке. Мать работала быстро, ловко, не глядя — нож сам ходил у неё в руках, словно живой. Алёна старалась не отставать и то и дело вытирала рукавом нос, быстро перепачкав его чешуёй. А я потрошил отцовским ножом — медленно, неумело, зато с умом: разрезал по спинке, раскрывал рыбу бабочкой, чтобы дым прошёл по ней до самой кости.
— Это что ж ты такое делаешь? — удивилась мать.
— Так быстрее прокоптится.
Мать посмотрела с сомнением, но спорить со мной не стала.
Потом Алёна развязала мешочек, и мы натирали рыбу по крупинке соли. Бережно, как золотым песком. Изнутри — щепоть. Снаружи — пол щепоти. Ни крупинки мимо. Мать следила за этим так ревниво, будто это была не соль, а серебро.
Посоленную рыбу развесили на жердях под навесом — на ветерок. Пусть подвянет, подсохнет сверху. Мокрую рыбу дым не возьмёт — так она лишь запарится, а не прокоптится.
Пока рыба вялилась, я занялся коптильней.
Отцовская коптильня была сложена для холодного дыма: топка располагалась внизу у воды, длинный ход шёл по склону, а камера была наверху. Пока дым доползёт до рыбы — он остынет. Для холодного копчения — то, что нужно. Но мне сейчас нужен был жар.
Значит, длинный ход нам не годится.
Я разобрал плитняк у самого верхнего конца хода, прямо под камерой. Выкопал там ямку, обложил камнями. Получилась маленькая топка — в шаге от рыбы, а не в двадцати.
Дрова я выбрал ольховые. Ольха даст мягкий дым, чуть сладковатый и без горечи. Берёза — горчит, сосна — смолит, а ольха — то, что надо. Это мне тоже как-то рассказывал знакомый технолог. Я тогда слушал вполуха и думал: зачем мне это всё? И вот, пригодилось.
Сначала развёл огонь из сухих поленьев, дал прогореть до углей. Потом сверху кинул сырую ольховую щепу. Угли тут же весело зашипели, и вверх пошёл густой, белый, пахучий дым.
Рыбу развесили на крючья в камере. Закрыли крышку. И я сел рядом — держать жар.
Это оказалось самым трудным. Жар нельзя упустить: остынет — рыба сырая, и всё насмарку. Жар нельзя и перегнать: вспыхнет щепа открытым огнём — рыба сгорит, почернеет, станет горькой, как полынь. Так что я сидел у топки на корточках, подкладывал щепу горстями, ворошил угли палкой, прикрывал поддувало камнем, а потом открывал снова. Ладонью проверял крышку: горячо, но терпимо — значит, всё хорошо.
Работа шла как часы. Каждые несколько минут — щепа, угли, ладонь.
Так прошёл час.
Потом полтора.
Запах пошёл уже такой, что у меня свело живот. Тёплый, копчёный, сладковатый, с ольховой горчинкой. Он поплыл по двору, перевалил через плетень и пополз по слободе.
Первыми у плетня появились соседские мальчишки. Потом соседка с ведром — постояла, понюхала и ушла, качая головой. Потом ещё одна. Потом мужик, который, кажется, вчера вечером толкал нашу лодку обратно на берег. Постоял, повтягивал носом воздух и молча побрёл себе дальше.
Я открыл крышку.
Рыба была аж золотая.
Кожица блестела, будто её покрыли лаком. На срезе мясо было белое, плотное, влажное. Сок капал на угли и шипел.
Я снял одного леща. Обжёгся. Перебросил из руки в руку. Отломил кусок и сунул в рот.
И замер.
Это было... Это было просто прекрасно. Солоновато — самую малость. Дымно. Нежно. Жир таял на языке, мясо расходилось волокнами.
Вот это, я понимаю, еда!
— Ну?! — мать с Алёной смотрели на меня в две пары глаз.
Я молча протянул им по куску.
Мы ели прямо там, во дворе, у коптильни. Руками. Обжигаясь, дуя на пальцы, облизывая их. Алёна ела жадно и неприлично громко чавкала — и плевать ей было, что она боярская дочка. Мать же ела медленно, с закрытыми глазами. А потом вдруг заплакала. Тихо, без слёз почти.
— Отцова, — сказала она.
Я же сидел, жевал и смотрел на развешанную рыбу.
Первая еда в этой жизни, которая была по-настоящему вкусной.
И первый товар.
Горячее копчение живёт два-три дня. Потом рыба начнёт мокнуть, пахнуть и портиться. Значит, продавать надо сегодня. В идеале прямо сейчас. Пока она ещё пахнет так, что соседи слюнки глотают у плетня.
На торг мы пошли с Алёной вдвоём. Взяли две корзины копчёной рыбы, переложенной лопухами. Мать осталась дома — сторожить садок.
— Да не дадут тебе на торгу продать, — ворчала Алёна по дороге. — Помяни моё слово.
— Посмотрим, — ответил я.
Я знал, как пахнет хороший товар и как на него слетается покупатель. Нюх меня ещё не подводил.
Поначалу, собственно, так и было.
Едва мы встали у края рядов и сняли с корзин лопухи, вокруг тут же собрался народ. Люди нюхали, облизывались, тянули шеи. Какая-то баба уже лезла было в корзину пальцем. Мужик в лаптях спросил, почём. Второй — сколько возьмём за пару лещей. Третий — нет ли ещё.
Я уже открыл рот, чтобы назвать цену...
И тут толпа вдруг поредела.
Так бывает, когда в бассейн входит акула. Никто ничего не говорит. Просто все вдруг вспоминают, что у них есть дела в другом месте.
К нам шёл горловский скупщик. А за ним — двое здоровых мужиков с пустыми руками и тяжёлыми взглядами.
Скупщик остановился у корзин, сунул нос внутрь и ухмыльнулся.
— Хороша рыбка. Хороша... Отдай нам, малой. По копейке за корзину. В счёт долга пойдёт.
Копейка за корзину копчёной рыбы. За то, что стоит в разы, в десятки раз дороже! Это даже не грабёж. Это издевательство!
— Не продаётся, — сурово ответил я.
— Ах не продаётся, — покладисто согласился скупщик и кивнул своим мужикам.
Те шагнули ближе. Встали так, чтобы между мной и рядами осталось ровно столько места, чтобы никто больше не подошёл.
— Ты, малой, порядку не знаешь, — лениво сказал один из них. — Готовым на торгу мимо скупщиков не торгуют. Ещё раз так рыбу выставишь — корзины твои полетят в реку. Вместе с рыбой.
Я стоял над своими корзинами и смотрел им в глаза.
Вот гады... Горлов своё слово держал. Держал крепко, до последней запятой. Никто меня, мою мать и двор не тронет...
Да вот только никто у меня ничего и не купит по нормальной цене.
Вот он, подвох.
Горлов дал мне отсрочку. Две седмицы. Мол: живи, копти, лови рыбу, сколько влезет. Только продать её на сторону он мне не даст. Ни сырую, ни копчёную. Ни на торгу, ни с рук. Покуда я не закрою долг.
А закрыть долг я могу, только если продам всё по нормальной цене.
Замкнутый круг... Изящный, как и всё, что делал пока Лука Савельич.
Признаться, этот человек постепенно заслуживал моё уважение всё больше.
Рыба моя протухнет через два дня, может через три. И тогда, чтобы товар не пропал зазря, я сам понесу её к нему и сдам за гроши. В счёт долга. И буду благодарить за то, что он взял.
Я молча накрыл корзины лопухами, взвалил одну на плечо, вторую отдал Алёне. И пошёл прочь.
Скупщик что-то сказал мне в спину. Мужики заржали.
Я не обернулся.
Всю дорогу до дома я молчал. Алёна шла рядом и тоже молчала. Только один раз глянула на меня искоса — и, кажется, хотела сказать что-то вроде: «ну я же говорила». Но не сказала.
Умная девка.
Вечером мы снова сели ужинать втроём. Алёна домой не пошла. Мачеха, конечно, опять будет браниться, но Алёну это, похоже, волновало меньше всего.
На столе у нас лежала копчёная рыба.
И правда вышла наружу.
Не знаю, как так получилось. Просто разговор как-то завернулся так, что молчать дальше в ответ на мамины вопросы на вышло.
— Двадцать рублей серебром, — признался я. — Срок — до Спаса. Две седмицы. Не отдам долг Горлову к сроку — двор, лодка и сети его. А нас с тобой, мам, — погонят к нему на двор.
Мать уронила ковш.
Он упал на пол, глухо стукнулся о доски и откатился к печке. Мать даже не посмотрела на него. Она сидела и смотрела на меня — белая, как стена.
Алёна медленно отложила нож.
— Двадцать рублей серебром... — задумчиво протянула она и что-то посчитала в уме, шевеля губами. — Это ж двор моего отца за полгода торга. Со всеми амбарами. Попал ты, Демидка.
— Он мне ещё и комплимент сделал, — усмехнулся я. — Мол, «живой должник выгоднее мёртвого». А бумагу в руки так и не дал. Показал издали, да пальцем потыкал. Значит, есть ему что прятать. Но доказать я этого не могу. Придётся отдавать.
Мать подняла ковш, поставила его на стол и села обратно. Руки у неё мелко задрожали.
— Отец твой большое дело затевал, — тихо призналась она, глядя в стол. — Говорил — по осени всё узнаем. Всё, говорит, Агафья, переменится... Да вот не дожил.
Так… Новые вводные. Большое дело. Двадцать рублей серебром. И кривой крест вместо подписи.
Я запомнил это. Положил на дальнюю полку в голове — туда, где лежат вопросы, на которые пока нет ответа, но галочкой в памяти пометил. Чем бог не шутит? Авось и всплывут где эти отцовы богатства. Не в кабак же он их спустил.
Потом я рассказал матери про сегодняшний торг.
Алёна слушала, подперев щёку кулаком. А когда я закончил, фыркнула:
— Торг Горлов вам закрыл, это понятное дело. Ему же невыгодно, чтобы товар мимо него шёл. Я вообще не знаю, о чём ты, дубовая твоя голова, думал, когда на рынок решил пойти.
— Ты же сама со мной пошла!
— Так я тебя проводить пошла! Чтоб ты, хромой и больной, корзину по дороге не уронил. — Она помолчала и вдруг хитро прищурилась. — А вот трактир — другое дело.
— Какой трактир?
— Кузьмин. На тракте, за полем. Кузьма для своих гостей еду сам берёт, мимо скупщиков. Горлову он не кланяется — трактир-то не на торгу, а на тракте, туда Горловский откуп не достаёт. Вечером там обозники, купцы заезжие. Люди с деньгами и с до-о-олгой дорогой впереди. — Она посмотрела на рыбу, а потом хитро зыркнула на меня, по-кошачьи блеснув глазами. — Если пойдёшь со мной — я покажу и познакомлю тебя с ним.
Так. Обозники. Купцы. Люди с дорогой впереди, которым в дороге нужно что-то кушать. ВОТ ОНО!
— Пойду! — тут же сказал я.
Вышли мы, когда солнце уже коснулось края леса.
Я взял обе корзины и мы с Алёной пошли через поле.
Дорога шла через рожь. Высокую, по пояс, уже налитую, тяжёлую, с колосьями, клонящимися к земле. Ветер гнал по ней волны, и поле шумело, как море. Где-то в траве трещали кузнечики. Высоко над головой, в выцветшем вечернем небе, кругами ходил ястреб.
Я шёл и смотрел по сторонам. И, признаюсь, не мог насмотреться.
Небо было огромное. Чистое, без единого облачка, без самолётных следов, без проводов. Оно начиналось у самых моих ног и уходило за лес, за реку, за край земли — и нигде не кончалось. На западе оно горело розовым и золотым. На востоке уже наливалось синевой, и там, низко над лесом, проклюнулась первая звезда.
В Москве я не смотрел на небо. Наверное, лет десять. Зачем? Небо в Москве — это всего лишь то, что висит над пробкой из десятков и сотен машин, зажатое меж бетонных громад небоскрёбов.
А здесь его было так много, что от него кружилась голова.
Хотя голова, может, кружилась и не только от неба.
Я покосился на Алёну.
Она шла чуть впереди, раздвигая колосья руками. Коса её растрепалась за день, а потому пряди выбивались на шею, и закатное солнце едва заметно золотило их.
Я быстро перевёл взгляд на небо.
А потом снова покосился на Алёну.
Весьма, весьма симпатичная девушка. С веснушками, с упрямым подбородком, с острым язычком. И с фигурой, которую не мог скрыть даже этот бесформенный летник. Округлости там были такие, что...
Так. Стоп. Мне тридцать один год. Ей... Сколько ей? Шестнадцать? Семнадцать?
А мне сейчас — сколько? Да столько же, наверное. Тело-то мальчишеское.
Вот ведь задачка... Математика, будь она неладна.
— Ты чего? — Алёна обернулась и подозрительно прищурилась. Ну натурально кошка...
— Ничего. Небо тут красивое.
— Небо как небо, — она пожала плечами. — Каждый вечер такое.
— Вот и я говорю... Каждый вечер. Повезло вам.
Она посмотрела на меня как на ненормального. Но улыбнулась.
Трактир стоял у самого тракта — длинная приземистая изба с широким двором, где теснились распряжённые телеги. Всюду пахло конским потом, дёгтем и жареным луком. Из открытых дверей доносился гул голосов.
Внутри было дымно, тесно и шумно. За длинными столами сидели обозники — бородатые и обветренные, в пыльных кафтанах. Кто ел, кто пил, кто спал прямо за столом, уронив голову на руки. Под потолком висел сизый дым от лучин и печи.
Алёна уверенно прошла через всю избу и подвела меня к стойке.
За стойкой стоял человек-гора. Толстый — не просто полный, а именно толстый, круглый, как пивная бочка. Красное лицо, маленькие хитрые глазки и жидкая бородёнка. Пахло от него кислым пивом и луком так, что я невольно задержал дыхание.
— Кузьма, а Кузьма, — мелодично пропела Алёна. — Это Демид Корнёв. Он к тебе с делом.
— С делом... — басовито прогудел Кузьма, смерив меня взглядом. — Это которого вчерась Степан топором учил, а сегодня он Степана — водой?
Слухи, видать, тут бегали быстрее телег...
— Тот самый, — тут же сказал я, не давай Алёне продолжать перетирать мои кости, и положил на стол обе корзины.
Кузьма посмотрел на рыбу. Потом на меня. Потом снова на рыбу. Отломил кусок от леща толстыми пальцами, сунул в рот и пожевал...
Причмокнул.
Звонко, сочно так, прям от души.
— Это где ж ты такое нашёл? В деревне новый мастеровой завёлся? — спросил он уже совсем другим тоном.
— Это моё. Сам делаю. У меня отцова коптильня есть.
— Корнёв, значит... — Кузьма отломил ещё кусок. — Знавал я твоего отца. Его рыбу у меня обозники брали — за уши не оттащишь. А потом бросил он это дело. Соли, говорил, нет... — Он вдруг прищурился. — А у тебя, выходит, есть?
— Пока есть, — уклончиво ответил я. — Слушай, Кузьма. Давай по делу.
И мы стали торговаться.
Кузьма предложил купить рыбу. Сразу, на месте — пять копеек за обе корзины. Я отказался. Кузьма накинул до семи. Я снова отказался.
— Я не продаю тебе рыбу, — сказал я. — Я предлагаю дело. Ты продаёшь её своим гостям — по своей цене, как сочтёшь нужным. Я за этим следить не буду. Обозникам в дорогу, купцам на закуску. Но прибыль — давай пополам.
— Пополам...? — Кузьма почесал брюхо. — А мне с того какой прок? Я и так на гостях зарабатываю.
— На пиве ты зарабатываешь, — сказал я. — А на копчёной рыбе к пиву заработаешь вдвое. Солёная рыба пить сам знаешь заставляет. И чем больше рыбы съедено — тем больше пива выпито. Тем дольше гости сидят. И тем больше заказывают. Смекаешь?
Кузьма замер. Похоже, о таком он не сходу не подумал.
Логистика продаж, Кузьма. Перекрёстные продажи. В моём времени на этом держится половина сетевого общепита — солёные орешки бесплатно, а пиво за деньги.
— И вечером я тебе рыбу поставляю, — продолжил гнуть я. — Свежую, из коптильни. Сегодня — вот эту. А долю отдашь мне завтра к вечеру. По тому, что продашь.
Кузьма долго молчал, жевал губами и смотрел на рыбу.
Вдруг в углу трактира громко, на всю избу захрапел какой-то мужик. Здоровый, лохматый детина, в рваной рубахе. Он спал, уронив голову на стол между пустыми кружками, и храпел так, что звенела посуда.
Я невольно поморщился и покосился на него.
— Эт Фрол, — Кузьма кивнул в ту сторону. — Лучший корабел волости был, пока Горлов его плотбище не съел. За что — не сказывают, так что не лезь.
Ещё одна, значит, жертва местного монополиста. Сколько же их тут таких?..
— Ладно, — сказал Кузьма и тяжело вздохнул. — Уговорил, чертёнок. Давай пополам. Но рыба нужна мне каждый вечер. И первая доля — уже завтра.
— Каждый вечер не обещаю, но партию из пуда рыбы привезу.
— Для пробной партии пойдет. Но если разбираться будет лихо, то этой партией ты не ограничишься! — подмигивал глазом Кузьма.
— Давай сначала эту реализуем! — с ухмылкой ответил я.
Он протянул мне руку.
Я ударил по ней.
И между нашими ладонями вдруг вспыхнула нить.
Золотая. Тонкая, как волос, и яркая, как солнечный луч в щели амбара. Она протянулась от его руки к моей — и на миг нас обоих окатило светом.
Перед глазами вспыхнуло:
[Обязательство №2.]
[Кузьма: продать партию копчёной рыбы, доля — пополам.]
[Срок: к завтрашнему вечеру]
И тут же следом, красным:
[Внимание! Нагрузка 4 при Весе Слова 3!]
В глазах потемнело.
В висок ударило болью. Я пошатнулся и схватился за стойку, чтобы не упасть. Трактир покачнулся, поплыл и закрутился в цветастом водовороте. Голоса обозников слились в один сплошной гул.
Сквозь этот гул я вдруг увидел лицо Кузьмы. Он смотрел на свою руку так, будто это была не рука, а гадюка. Потом быстро глянул на меня, а следом по сторонам: видел ли кто?
Ещё рядом стояла Алёна.
Она смотрела не на меня. И не на Кузьму. Она смотрела туда, где между нашими ладонями только что была нить.
Лицо у неё было белое, как полотно.
Кузьма опомнился первым. Он выскочил из-за стойки — удивительно быстро для своего брюха, — схватил меня за один рукав. Алёна, очнувшись, вцепилась в другой. И вдвоём они потащили меня к выходу. Кузьма озирался на каждом шагу, будто нас кто-то преследовал.
Нас вытолкнуло на улицу, в сумерки, за угол трактира, к поленнице. Я привалился к стене. Голова гудела, как колокол.
Кузьма развернулся к Алёне и зашипел:
— Ты это видела?! Как он поставил печать без креста и целовальника? Ты кого ко мне привела?!
Алёна лишь ошарашенно смотрела на Кузьму в ответ.
— Демида...?
Глава 5. Математика отчаяния
— Демида?! — Кузьма аж поперхнулся. — Да я и сам вижу, что Демида! Корнёвы — бояре только по прозванию! Ни земли, ни холопов, дар у них давно уснул! У него на смотринах камень тёмный был — вся слобода знает! — Он ткнул в меня толстым пальцем. — Так ещё и печать без креста и целовальника! Что это было, Алёна? Увидит кто — и меня с вами на правёж потащат! Ты во что меня втягиваешь?!
Я сидел, привалившись к стене трактира, и пытался собрать мир обратно в кучу. Голова гудела. В висок всё ещё будто гвоздь вбили. Перед глазами плавали красные круги.
Бояре? Даже по прозванию? Это они про кого? Про меня что ли?
Ладно... Всё потом.
Сейчас передо мной стоял испуганный партнёр, у которого от страха тряслись все три подбородка. А испуганный партнёр — это партнёр, который завтра откажется от сделки… Дьявол! Всё только начало налаживаться! Не время прохлаждаться...
— Кузьма, — сказал я. Голос вышел хриплым, но ровным. — Тебе что важнее: откуда взялась печать или что гости рыбу хвалят, да денег тебе побольше занесут?
Кузьма возмущённо открыл рот, но тут же его закрыл.
— Слово наше теперь и меня и тебя держит, — продолжил я. — Видел свет? Вот. Я тебя не обману. А ты — меня. Так даже лучше, если подумать. Лучше, чем у тебя с поставщиками пива, верно?
Трактирщик долго смотрел на меня своими маленькими хитрыми глазками...
Ну давай… ДАВАЙ!
Вдруг он махнул рукой.
— Я трактирщик, — буркнул он. — Что в трактире видел — в трактире и осталось. — Он повернулся к Алёне и погрозил ей пальцем. — А ты, девка, его ко мне так больше не води. Сердце у меня не железное, чтобы так пугаться.
И, переваливаясь, он ушёл обратно к своим гостям.
Мы с Алёной остались вдвоём.
Она смотрела на меня так, будто впервые видела, но ничего не говорила.
Домой мы шли через то же поле.
Ночью оно было совсем другое. Рожь стояла вокруг нас чёрной стеной, и только колосья серебрились под луной. Кузнечики стрекотали... Где-то далеко, у реки, кричала выпь — глухо и жутковато, будто кто-то дул в пустую бутылку.
Алёна долго молчала. Я тоже не спешил начинать тяжёлый разговор. Голова понемногу прояснялась, и на смену боли приходили ровно те же вопросы, которые, должно быть, она хотела задать мне.
Первой не выдержала она.
— Ты и правда всё забыл? — тихо спросила она. — Совсем всё?
— Совсем, — сказал я, напрягаясь. В общем-то, я почти не соврал, но такое начало смущало. Она что-то подозревает? — Алёна, объясни мне пожалуйста, что это было? Свет этот. Печать... Что имел ввиду Кузьма?
Алёна тяжело вздохнула.
— У купцов есть право, — начала она. — Не у всех. Лишь у тех, кто им наделён. И слово у них... Весит. Не знаю как это описать — этому наверное только сами купцы, да в академиях всяких знают. Если просто: ударили по рукам при целовальнике, крест поцеловали — на обоих легла печать. И свет её видят все, кто рядом. Так что потом не отопрёшься.
— А если отопрёшься?
— Кто печать сломал — потерял своё право. Навсегда. Кто ж с тобой после этого торговать станет? Да и если кто порушил её — печать трескается и бьёт хозяина откатом. Больно бьёт. Иных и с ног валит.
Я остановился.
Вот оно что...
Горлов... Крест... Свет... «Ни он, ни люди его». А вечером того же дня — Степан с лодкой.
Значит, в ту ночь, когда Степан тащил нашу лодку, Горлова наверняка скрутило... И наша сделка теперь что? Недействительна? А... Так. Он пока мне ничего не говорил, к себе не звал. Будем считать что мы оба молчаливо друг друга поняли.
Я невольно усмехнулся. Вот это, я понимаю, неустойка. Без суда, без приставов — сразу бьёт по голове. Звучит надёжно.
— А ещё, — продолжала Алёна, — кто с правом, тот ложно креста не целует. Откат сразу с ног свалит, даже крепких. Потому на суде, коли спор, — кто отказался крест целовать, тот, считай, сознался, что виновен.
Так... Магический детектор лжи, значит. Удобно. Главное теперь самому на этом не попасться.
— Хорошо, — протянул я. — Это ты говоришь про купцов. А я тут причём? Я вроде не купец. Или все, кто торговать начал — сразу становятся купцами?
Алёна остановилась и посмотрела на меня с какой-то жалостью, что ли...
— Ох, Демидка-а-а... Тебя и правда крепко приложило. — Она покачала головой. — Ты — Корнёв. Сын боярский. Род ваш захудалый: ни земли, ни холопов, отец твой рыбой кормился. А всё ж бояре. В боярской крови дар живёт. Только у Корнёвых он давно уснул. Деды ещё его растеряли. Потому и камень у тебя на смотринах тёмный был. — Она понизила голос. — Да и не обучен ты ремеслу целовальному... Не должно было такого никак случится. Не может просто. Так что коли прознают смотрители — Курбатовы тебя к себе на службу заберут. И на цепь посадят. Будешь им до гробовой доски слово класть, куда велят. Да ты вообще хоть понимаешь, что без целовальника печать ставиться не может?!
Я стоял посреди ночного поля и переваривал её слова.
Сын боярский!
Я!
Тощий пацан в драной рубахе! И боярский сын?!
— Я — боярин? — тупо переспросил я.
— Боярин, — фыркнула Алёна. — В лаптях.
И тут я не выдержал и тихо рассмеялся. Вот это поворот... В прошлой жизни я полжизни пробивался из обычных пацанов в «федеральный бизнес». А тут — родился сразу боярином! Правда, без штанов... Но это дело поправимое.
Но смех мой быстро кончился.
Потому что я вдруг понял главное: всё это не байки. Не деревенские сказки про лешего и домового. Это всё: дар, какие-то смотрители, печати — это всё настоящее. Такое же настоящее, как мои светящиеся строчки перед глазами. Магия в этом мире — не легенда... Это как закон. Как налоги. Как гравитация! Это неотъемлемая и всем известная часть этого мира!
А я тут уже двое суток хожу и делаю вид, что ничего не замечаю...
— И тебя ж там аж скрутило, — пробормотала Алёна, задумчиво кивнув в сторону трактира. — Это откат, что ли? Но ты ж ничего не рушил...
— Не откат, — я потёр висок. — Перегрузка... Слишком много слов на себя взял, наверное.
— Слово тяжёлое, — серьёзно кивнула она. — Кто больше на себя набрал, чем снести может, того и гнёт. Так мне мамка моя говорила, пока... Не того...
Мы пошли дальше. И тут я вспомнил одну деталь. Маленькую, но важную.
В трактире Кузьма смотрел на свою руку. Испуганно, как на гадюку. Это понятно, он видел свет. Его, как сказала Алёна, видят все.
А вот Алёна смотрела не на наши руки, а на воздух между нашими ладонями. Туда, где была нить.
Нить, которую, судя по всему, видел только я. И — она.
— Слушай — начал я, осторожно подбирая слова. — А ты видела нить? Ну... Золотую такую нить...
Алёна споткнулась.
Я увидел, как задроджали её пальцы, сжимающие подол летника.
— Я... зрячая, — наконец сказала она очень тихо. — Нити вижу... Между людьми. Это у меня от матери...
Ага. Вот, значит, почему она тогда именно она нашла и вытащила меня из реки. И почему смотрела на меня в амбаре, как на загадку. Она что-то видит во мне?
— Никому, — она вдруг вцепилась мне в рукав и посмотрела в глаза. — Слышишь? Никому! Найдут смотрители — заберут!
Ну... Тайна на тайну.
Она знает, что я, видимо, могу класть печать без креста (Это ещё нужно будет проверить, но сама возможность... Не успокоюсь, пока не узнаю точно). А я знаю, что она какая-то местная магиня. Теперь мы друг у друга на крючке.
В бизнесе такое называется взаимными гарантиями. И, как ни странно, это самая надёжная основа для партнёрства.
— Жизнь меня научила слово держать. Ты не выдавай меня, а я не выдам тебя, — сказал я.
Она отпустила мой рукав. Кивнула. И пошла дальше.
У её ворот мы распрощались. Двор Кузнецовых был большой, богатый, с резными наличниками и тёсовыми воротами. В окнах их избы ещё горел свет.
Алёна взялась за кольцо калитки, обернулась — и... ничего не сказала. Только улыбнулась краешком губ. И скрылась за воротами.
А я пошёл домой.
Весь следующий день прошёл в ожидании.
Нога горела так, что я почти не вставал. Мать охала, меняла повязки и поила меня горьким отваром.
Так что сейчас, вырвавшись из удушливых тисков её заботы, я лежал у садка, в тени ивняка, и смотрел на воду.
Рыба в садке дохла. Как мать и предсказывала. С утра я выловил десятка два всплывших — их мы сразу пустили в печь, без соли, себе на прокорм. Ещё живые ходили по кругу медленно, тяжело, открывая рты у самой поверхности.
На дне Алёниного мешочка осталась лишь горсть бережёной соли. Мать её вчера припрятала — по крупинке, как золото. Хватало лишь на малую партию. Как раз Кузьме на вечер.
Я отобрал из садка самую крепкую рыбу и закоптил её сам. Снова разжёг маленькую топку под камерой, посидел на корточках, подержал жар.
А остальную живую рыбу — ту, что ещё шевелилась, — я выпустил обратно в реку.
Мать ахнула:
— Да ты что творишь?!
— Она всё равно до завтра не доживёт, мам. Пусть плывёт. Река нам ещё даст.
Мать посмотрела на меня как на сумасшедшего. А мне вдруг вспомнился Прохор: «Заведение у нас одно — река. Она щедрая». Ну что ж. Будем считать, что я вернул ей долг. Или хотя бы его часть.
На обед были опять пустые щи и пресная рыба. Я ел и думал о мясе... О простом куске мяса — жареного, с корочкой, с солью и перцем. Мысль о нём преследовала меня так навязчиво, что я, кажется, даже чувствовал его запах.
А потом я в тупую лежал и считал часы до вечера.
Вечером я понёс Кузьме вторую партию.
Трактир снова был полон народу. Обозники, купцы, дым вился под потолком. Кузьма, увидев меня, побледнел, потом покраснел, потом оглянулся по сторонам и замахал рукой — иди, мол, сюда, к стойке, быстро.
— Принёс? — прошипел он.
— Принёс.
Он схватил корзину, заглянул внутрь — и лицо его растаяло, как масло на горячем блине.
— Ох и хороша... — Он полез под стойку и достал маленький мешочек. — Твоя вчерашняя — подчистую смели. Обозники до последней косточки обглодали. Пива выпили — вдвое против обычного. Ты, чертёнок, прав был, ох прав...
Он развязал мешочек и отсчитал мне на ладонь монеты.
Двенадцать копеек.
Первые мои деньги в этом мире.
И тут перед глазами вспыхнуло:
[Обязательство №2 частично исполнено. Партия рассчитана — нагрузка снята до следующей партии]
[Получена награда: 2 ур.]
[Вес Слова → 4]
[Получена награда за уровень: 1 очко характеристик]
По телу прокатилась тёплая волна — как будто я выпил стакан горячего чая с мёдом. Головная боль, ноющая с того вечера, вдруг отступила. Даже нога, кажется, стала гореть чуть меньше.
Свободное очко...
Прям как в игре. Только куда его вкладывать — пока непонятно. В листе, который мне показали тогда в соляном амбаре, никаких характеристик не было. Только вес слова, Нагрузка и навыки. Ни Силы, ни Выносливости, ни кнопки «прокачать».
Хотелось, конечно, сразу вложить его во что-нибудь, чтобы перестать валиться с ног от каждого сквозняка. Но я подумал — и решил придержать. Свободные деньги в первый же день не тратят. Это я усвоил ещё в девяностые.
Пусть полежит. Пригодится.
Кузьма тем временем уже тянул к себе мою корзину.
— А эту — в долю, как давеча? — деловито спросил он.
Я посмотрел на корзину. Потом — на свою ладонь.
Соль сама себя не купит...
— Нет, — сказал я. — Эту бери сразу. Выкупом. Сколько дашь?
Кузьма прищурился. Пересчитал рыбу толстым пальцем, шевеля губами.
— Шесть рыбин... — Он снова полез в мешочек. — Четыре копейки. Только, чур, по рукам не бьём! — Он поспешно убрал руку за спину. — Сердце у меня одно, и то не железное.
Я рассмеялся и шустро сгрёб монеты.
Отдал — получил. Обычный торг, как у всех на свете.
Двенадцать копеек да четыре...
Да я прям богатею!
— Слышь, — Кузьма наклонился ко мне через стойку, и от него снова пахнуло кислым пивом. — Новость тебе. Горлов Степана на конюшне выпорол. При всех. Народу собрал полдвора — смотрите, мол. За что — не сказывают, но все всё понимают.
Я промолчал.
— А самого Горлова, — Кузьма понизил голос до шёпота, — позавчера ночью скрутило. Будто кто жилу дёрнул. Лекаря к нему звали, кровь пускали. Говорят, рука до сих пор его плохо слушается.
Позавчера ночью...
В ту самую ночь, когда Степан тащил нашу лодку.
Вот он, откат. Печать треснула — и ударила хозяина. Ровно как и рассказывала Алёна.
Значит, это всё правда.
Я сунул монеты за пазуху, благодарно кивнул и пошёл домой.
Шестнадцать копеек. На самом деле — смешные деньги. Но — мои.
Дома мать, увидев монеты, аж заплакала.
Она высыпала их на стол и долго перебирала пальцами. Пересчитала. Ещё раз пересчитала. Потом закрыла лицо руками и заплакала — тихо, по-бабьи, вздрагивая плечами.
— Первые, — шептала она. — Первые деньги в доме... С самой весны...
Я сидел рядом и молчал. Что тут скажешь?
А ночью я и сам сел считать.
Мать уже спала. Я сидел за столом при лучине и чертил угольком на доске цифры.
Двенадцать копеек. За партию, на которую ушёл весь Алёнин мешочек. А соли больше нет...
Совсем. Ни крупинки.
Но допустим. Допустим, соль найдётся, и я каждый вечер буду приносить Кузьме по партии. Это двенадцать копеек в день. До Спаса — двенадцать дней. Выходит сто сорок четыре копейки. Или полтора рубля.
А много ли это здесь — двадцать рублей, — я толком даже и не знал.
Вечером я спросил мать. Она только руками развела, мол: «Я, сынок, и гривну-то серебряную в руках отродясь не держала». А Алёна сказала: двадцать рублей — это двор её отца за полгода торга. Со всеми амбарами.
Двор богатого боярина за полгода торга. И полтора рубля медью...
Даже не капля в море, а так... Пыль.
А пеня всё капает. С каждым днём. Как вода из худого ведра.
Не будет денег к Спасу — пойдём к Горлову на двор. Надо же! Сын боярский станет горловским холопом, а мать — стряпухой.
Банкротство. Полное, окончательное, без права на реструктуризацию.
Я сидел и смотрел на цифры.
Короткий путь... Должен быть короткий путь.
Расписка!
Горлов держит её в ларе. Я видел, куда он её убрал. А ведь это единственная бумага. Нет бумаги — нет долга. Кто докажет? Ерофей? Ерофей слышал только про двадцать рублей и срок. А сколько там роста, сколько пени, что там вообще написано — знает только Горлов. Да и сделка ведь была порушена...
Пробраться ночью... Амбары на сваях, у воды. Подплыть снизу, под настил. Евсей спит. Сторожа пьют. Ларь...
План складывался сам собой. Красивый и чёткий, как схема на доске.
И тут что-то полыхнуло в груди.
Та самая строка. «Неисполненный долг», что горела перед глазами с первой ночи в амбаре.
Она не просто вспыхнула — она обожгла меня. Я согнулся пополам, хватая ртом воздух. Уголь выпал из пальцев и покатился по столу.
А перед глазами, красным, без пощады сверкала одна надпись:
[Путь Искупления. Право надломлено ложью. Попытка обмана или воровства приведёт к разрушению узла жизни]
Я сидел, держась за грудь, и ждал, пока боль отпустит.
А отпустила она далеко не сразу...
И пока я сидел так, согнувшись над столом, до меня медленно доходило.
Вина за Максима — это не строчка. Не напоминание. Не просто галочка в каком-то там небесном списке.
Это удавка.
Мне нельзя врать. Нельзя воровать. Нельзя обманывать. Один раз я уже обманул — того единственного, кто мне верил. И теперь Система держит меня за горло: шаг влево, шаг вправо — и узел Жизни, что бы это ни значило, рвётся к чертям.
Никаких обходных путей. Никаких «пробраться ночью».
Только честно.
Я выпрямился. Вытер со лба холодный пот. Поднял уголь со стола и посмотрел на цифры на доске.
— Ладно, — сказал я вслух, в пустую избу. — По-честному я вас тоже порву.
Утром мать на копейку купила нам каравай.
Она принесла его от соседки, завёрнутым в полотенце, и положила на стол, как икону.
Первый настоящий хлеб в доме.
Мы ели его молча, отламывая по кусочку и макая в пустые щи. И, ей-богу, ни в одном московском ресторане я не ел ничего вкуснее.
А потом к нам зашёл Матвей.
— Ну что, малой, — пробурчал он с порога. — На реку идём? Или так и будешь на лавке бока отлёживать?
Мы вышли на реку на двух лодках.
Утро было ясное, ветреное. Я опустил ладонь в воду — и Водослух включился почти мгновенно. Будто только того и ждал.
И, кажется, он стал сильнее.
Раньше я видел дно под лодкой — на несколько саженей вокруг. А теперь картинка растянулась. Я видел ямы ниже по течению, у дальнего берега. Видел, как стаи рыбы медленно движутся против течения к перекату. Видел, где песок, где камень, где коряжник. Будто кто-то подкрутил дальность на эхолоте.
Мы сделали за утро три тони.
Три полных сети. Лещи, язи, судаки, щуки. Пудов двадцать с лишним, не меньше. Матвей к третьей тоне перестал даже удивляться — только крестился и кряхтел, выволакивая сеть.
Треть, как прежде, я отдал Матвею.
Остальное — пудов пятнадцать — снова поселил в садок.
Я смотрел на это серебряное богатство и думал. Не о горячем копчении — этого с меня хватит. Горячее живёт три дня, и продать его можно разве что Кузьме понемногу. Нет. Мне нужно именно холодное. Холодная рыба живёт месяцами. Её можно продать заезжим гостям со стругов, что идут по реке. Можно копить. Можно везти. Да что угодно можно!
Но для холодного нужен тузлук. А для тузлука — пуды соли.
А у меня — пятнадцать копеек.
Я сунул руку за пазуху, пересчитал медяки на ощупь и пошёл на торг.
На торгу я пробовал всё.
Менять рыбу на соль. Хоть на горсть. Хоть на щепоть. Предлагал по три рыбины за горсть, по пять. Бабы, торговавшие у рядов кто чем, смотрели на рыбу жадно — и отводили глаза.
— Соль Горловская, — шепнула мне одна в ответ на мои расспросы, не поднимая головы. — Корнёву продавать не велено.
Не велено. Ну конечно...
Но даже так одна старуха всё же сжалилась надо мной. Сунула руку в мешочек и протянула мне щепоть соли на ладони.
— На, милок. Хоть рыбку себе посолишь...
Но тут из-за её спины вынырнул здоровый детина — сын, наверное, — схватил её за рукав и уволок в сторону, что-то злобно шипя на ухо. Щёпоть просыпалась на землю.
Я посмотрел на белые крупинки в пыли и не стал их поднимать.
И тут с другого конца рядов до меня донёсся смех.
У рядов, в окружении трёх парней, стоял молодой мужчина. Высокий, холёный, в шёлковой рубахе цвета вишни — в такой рубахе на этом торгу смотрелся он как павлин в курятнике. Лицо красивое, но какое-то маслёное, с ленивой улыбкой.
Память услужливо подкинула имя:
Касьян. Сын Горлова. Память Демида подсказала это имя с неприязнью.
Касьян стоял возле Алёны.
Она, видно, пришла на торг по своим делам, а Касьян загородил ей дорогу и лапал её за плечо. Алёна дёргалась, пыталась вырваться, а он смеялся и не отпускал.
А потом он поднял свободную руку — и на ладони у него вспыхнул огонёк.
Самый настоящий маленький язычок пламени, пляшущий прямо над кожей, не обжигая её!
Народ вокруг шарахнулся. Бабы закрестились.
Дар! Вот он, значит, какой. Огонь на ладони...
Касьян, довольный произведённым впечатлением, обвёл торг взглядом — и наткнулся на меня.
Улыбка у него стала шире.
— Гляньте-ка, — протянул он громко, на весь торг. — Боярин-рыбак пожаловал! Рыбой воняет, а метит всё туда же — в бояре!
Его дружки гадливо заржали.
Я стоял и смотрел то на него, то на Алёну, которая всё ещё дёргалась под его рукой.
Внутри поднималась злоба.
Хотелось подойти. Врезать прямо в эту маслёную рожу.
Да вот нельзя...
Касьян этого и ждёт. Я вижу это по его глазам. Он нарочно лапает Алёну у меня на глазах и кричит про «боярина-рыбака». Он хочет, чтобы я ударил первым.
А дальше — драка. Бесчестье. Пеня. И Горлов с удовольствием впишет её в мою кабалу. Как ещё одну строчку «со слов кредитора».
Нет, Касьян... Я в такие игры играл, когда ты ещё в пелёнки писался. Правда, в другом веке.
Я огляделся.
Рядом, у рыбной бочки, стоял ушат. Огромный, полный до краёв мутной воды — в ней торговки полоскали рыбу весь день, так что вода там была серая, вонючая, с чешуёй и кишками.
Я шагнул вперёд — будто хотел обойти бочку. Неуклюже. Как и положено калеке...
И «случайно» задел ушат бедром.
Ушат качнулся, накренился — и вся эта вонючая серая волна с плеском обрушилась прямо на Касьяна.
Огонёк в его руках зашипел и погас.
Наступила тишина.
Касьян стоял посреди торга — мокрый с головы до ног. Шёлковая рубаха прилипла к телу и из вишнёвой стала бурой.
Алёна, воспользовавшись моментом, выскользнула из-под его руки.
Я посмотрел на Касьяна с самым сочувственным лицом, на какое был способен.
— Огонёк-то у тебя, Касьян, как свечка на поминках, — сказал я участливо. — У батюшки занял?
Торг грохнул.
Хохотали все. Торговки, мужики, мальчишки. Даже Касьяновы дружки прыснули — и тут же испуганно зажали рты. Старуха, у которой утащили соль, смеялась беззубым ртом и утирала слёзы концом платка.
Касьян медленно повернулся ко мне. Лицо у него было белое, а глаза — бешеные.
— Ты покойник, рыбак, — тихо прошипел он.
И ушёл, оставляя за собой мокрый вонючий след.
Его дружки, не глядя ни на кого, потрусили следом.
Алёна догнала меня у реки.
Я же сидел на бревне у воды, подальше от торга, и пытался унять дрожь в руках. Адреналин отпускал медленно.
Она села рядом. Помолчала.
— Спасибо, — сказала она наконец.
— Не за что.
Она фыркнула. Потом посерьёзнела. И начала рассказывать — тихо, глядя на реку.
Касьян пристаёт к ней не просто так. Её мачеха, Влада, — двоюродная сестра Горлова. И Влада сватает её за Касьяна. Давно уже сватает... С самой весны.
— Им нужна моя кровь, — сказала Алёна горько. — Кровь Кузнецовых. Род у отца древний, а Горловы кто? Откупщики. Деньги есть, а крови нет. Вот и хотят породниться.
— А ты?
— А я не хочу. — Она подобрала камешек и швырнула в воду. — Только моё «не хочу» никого не волнует. А если... — Она понизила голос. — Если смотрители найдут у меня Дар — меня в род на учение отпишут. Смотрители-то государевы, из Приказа Дара. Да только сами они никого не учат — в сильный род отдают. У нас в роду учить меня некому. Так что заберут меня Курбатовы. А они уж отдадут Касьяну... Горлов у них откупщик, свой человек.
Я молча слушал и чувствовал, как внутри снова поднимается то самое горячее и злое. Сильнее, чем на торгу. Сильнее, чем положено человеку, которому девушка всего лишь принесла мешочек соли.
Так. Спокойно, Артём. Ты здесь не за этим.
— А отец? — спросил я. — Он-то что?
— Отец... — Алёна вздохнула. — Я тебе тогда сказала — в поле он. Не в поле. Уехал в Северный Город. К немчину одному. Тот ему письмами допёк, вот отец и поехал. Договориться хочет, чтоб меня в Боярскую Академию приняли. Там, говорят, ни Курбатовы, ни Касьяны меня не достанут.
Боярская Академия. Ещё одно слово в мою копилку непонятных слов этого мира.
Я посмотрел на реку, на воду, текущую куда-то на юг, к далёкому морю. И подумал, что у этой девчонки в её годы проблем не меньше, чем у меня в мои тридцать один.
Солью я так и не разжился.
Но к соляным амбарам всё-таки пошёл. Глупо, понимаю. Но надо было проверить.
Евсей сидел на крыльце и щурился на солнце. Увидел меня — и расплылся в ухмылке.
— А-а, рыбак пожаловал! — протянул он. — Слыхал, слыхал, как ты Касьяна Лукича умыл. Ох, не к добру это, ох, не к добру...
— Соль нужна, — сказал я. — Почём?
— Тебе, по хозяйскому слову, пять гривен пуд, — Евсей ухмыльнулся ещё шире. — Серебро вперёд — и бери хоть воз.
Серебро вперёд.
У меня же за пазухой лежали лишь пятнадцать копеек..
Я развернулся и ушёл.
Евсей что-то крикнул мне в спину, но я его не расслышал. Да и не хотел.
Обратно я шёл уже мимо старых амбаров. Не горловских, новых, а старых, заброшенных на задах слободы. Когда-то здесь, видно, был ссыпной двор — склады для зерна или соли. Теперь — покосившиеся срубы, провалившиеся крыши, да бурьян по пояс.
И вдруг меня замутило.
Резко, сильно. Будто я выпил стакан тухлой воды. В животе закрутило, а в голове поплыло.
Водослух!
Он включился сам. И то, что он показывал, было мутным и тяжёлым... Сырость. Тяжёлая, густая, неправильная сырость — где-то за ближним срубом. Там, где её не должно было быть.
Вода. Но не текучая, а стоячая. Впитавшаяся во что-то.
Я сглотнул тошноту и пошёл на этот запах. Вернее, на это ощущение.
За срубом обнаружилась полуразвалившаяся клеть с покосившейся дверью. Из щели тянуло перегаром. А изнутри доносился храп.
Я толкнул дверь.
В клети на рогоже спал мужик. Худой и заросший, в засаленном кафтане. Рядом валялся пустой жбан. А у дальней стены, под старыми мешками и рогожами, лежало что-то большое, серое и бугристое.
Я подошёл и отогнул край рогожи.
Мешки.
Соляные мешки... С десяток, не меньше! Отсыревшие, слежавшиеся в каменные глыбы, покрытые серыми потёками.
Соль!
Мужик за спиной заворочался, всхрапнул и открыл глаза.
Увидел меня и тут же вскочил — вернее, попытался вскочить, но запутался в собственных ногах и рухнул обратно на рогожу.
— Ты... ты кто такой?! — просипел он. — Пшёл отсюда!
Память Демида подсказала имя. Зотов. Кладовщик Горлова. Бывший. Или почти бывший — говорили, спился совсем.
— Хорошая соль, — сказал я спокойно. — Только подмоченная.
— Не твоё дело! — Зотов наконец поднялся, держась за стену. — Это... это списанная! Её в книге нету! Списана на усушку! Горлову она не нужна, подмоченная-то, он новую возит!
Списана...
Я прислушался к себе. К той самой строке, что вчера обожгла меня так, что я чуть не потерял сознание.
Тишина... Система молчала.
Значит, списанное — не краденое. Если соль нигде не числится — то это уже не его соль. А значит, взять её — не воровство.
— Нет её в книге — твоё дело, — начал я медленно. — А вот если вдруг есть... тогда, Зотов, это уже ревизия. Горлов, говорят, счёт любит...
Зотов побелел. Потом позеленел.
— Нету! — выпалил он. — Нету её в книге! Вот те крест — нету! Списана она!
Я кивнул. Правду говорит.
А трясся он не от того, что соль краденая. А от того, что о ней вообще кто-то узнал. Видать, приторговывал потихоньку на сторону.
— Тогда давай договоримся, — сказал я. — Мне нужна соль. Тебе — чтобы о ней никто не узнал. Три пуда — и я никому ни слова.
— Три пуда?! — Зотов чуть не задохнулся. — Даром?!
— Не даром. — Я подумал. Денег у меня было пятнадцать копеек. Но кое-что другое у меня было. — Три пуда соли — за полпуда копчёной рыбы. Готовой. Как прокоптится — в седмицу отдам.
Зотов замер. Облизнул сухие губы. Я увидел, как в его мутных глазах крутятся мысли: подмоченная соль, которую всё равно никто не берёт — против полпуда копчёной рыбы, которую он продаст в кабаке за брагу. Или съест сам.
— По рукам, — хрипло сказал он.
Я протянул руку. Он нерешительно пожал её — потной, дрожащей ладонью.
Короткая вспышка. Золотая нить — тоньше волоса.
Зотов отдёрнул руку, как от огня, и уставился на неё. Но ничего не сказал. Видать, решил, что с похмелья примерещилось и решил не выставлять себя дураком перед мальчишкой.
[Обязательство №3.]
[Зотов: три пуда соли за полпуда копчёной рыбы.]
[Срок: седмица]
[Нагрузка 4/4]
Четыре из четырёх... да я под завязку. Снова кредитный лимит выбран под ноль.
Зотов отдышался, сел на рогожу и вдруг хихикнул. Сипло и пьяно.
— Соль — как правда, — сказал он, глядя на свои мешки. — Подмочишь, а всё одно — солона.
Я посмотрел на этого спившегося мужика в засаленном кафтане, который, оказывается, был ещё и философом.
— Хорошо сказано, — кивнул я. — Запомню.
Три пуда подмоченной соли мы с Матвеем перетаскали ко мне лишь к вечеру. На волокуше, в три ходки. Соль была тяжёлая, слежавшаяся — пришлось колоть её топором, как лёд.
А вечером мы втроём: мать, Матвей и я — потрошили рыбу.
Работали до самой темноты.
Кузьме в этот раз мы не отложили ни рыбины — всё до последнего леща ушло в тузлук. Кузьма подождёт. Мне сейчас нужен был не медяк в день, а большая партия.
Тузлук мать разводила сама. В огромном отцовском чане, что стоял в амбаре. Вода из колодца, соль — горстями, размешивать долго, пока не растворится.
А потом она взяла из лукошка куриное яйцо и опустила в рассол.
Яйцо тут же пошло ко дну. Мать добавила ещё соли. Размешала. Снова опустила яйцо.
На этот раз оно всплыло. Медленно, нехотя, показав над водой только макушку с ноготь размером.
— Во-о-от, — удовлетворённо протянула мать. — Теперь в самый раз.
— Это что? — удивился я.
— Крепость меряю. Ежели тонет — слаб рассол, рыба протухнет. Ежели всплывает целиком — крепок, пересолишь. А ежели макушкой с ноготок — то, что надо.
Я смотрел на это яйцо в чане и думал: вот она, технология. Без ареометров, без солемеров, без лабораторий. Одно куриное яйцо и опыт поколений.
В моём времени для этого покупали прибор за сотню долларов.
Рыба ушла в рассол на ночь.
А я лёг спать с мыслью, что завтра — первый мой холодный дым. Первая настоящая партия товара.
Тем же вечером. Двор Кузнецовых.Касьян метался по двору, как зверь в клетке.
Он уже сменил рубаху и трижды окатился водой из колодца. Но от него всё равно несло рыбьими потрохами — въелось в кожу, в волосы, в самое нутро. Дворовые девки, проходя мимо, зажимали носы.
— Рыбак меня! — рычал он. — При всём торгу! Как последнюю собаку! Ушатом!
Влада сидела на крыльце и неспешно перебирала в пальцах нитку жемчуга. Красивая, холёная, с холодной улыбкой.
— Не кричи, — сказала она спокойно. — Тебя слышно до самой реки.
— Да пусть слышат! Я его...
— Ничего ты его.
Касьян осёкся.
Влада подняла на него глаза. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные. И холодные, как колодезная вода.
— Девку получишь к Спасу, — сказала она. — Как уговаривались. А мальчишку не трогай. У Луки Савельича с ним печать. Тронешь — отцу твоему вдарит. Он и так после Степана рукой не владеет.
— Да что мне его Печать...
— И ещё, — Влада продолжила, будто не слыша. — Корнёв — боярский. Хоть и голь перекатная, хоть и в лаптях. Тронешь сына боярского — бесчестье платить. По чину. Тебе это надо?
Касьян стиснул зубы. Помолчал.
А потом вдруг усмехнулся.
— А я его и пальцем не трону, — сказал он. — И двора его не трону.
Влада посмотрела на него внимательно. И ничего не сказала...
Только улыбнулась.
***Утро двадцать шестого июля выдалось тихим и солнечным.
Мы с матерью ещё затемно вынули рыбу из тузлука, промыли и развесили на жердях — подвялиться. А когда солнце встало, я разжёг топку внизу, у самой воды. Ту, от которой дым идёт по длинному ходу.
И пошёл холодный дым.
Я поднялся к камере, приложил ладонь к срубу. Прохладный. Дым шёл через щели — именно такой, как нужно. Он остывал по дороге, проползая восемь с лишним метров под землёй, и в камеру приходил уже холодным и ласковым.
Рыба внутри висела рядами. Пятнадцать пудов. Вот оно моё — будущее. Мои двадцать рублей.
Моя свобода!
Я сел у камеры и улыбнулся.
Получилось.
И тут со стороны дороги заскрипела телега.
Скрип был противный, надсадный — колёса давно не мазаны. И к скрипу примешивалось что-то ещё.
Тяжёлый, сладковатый запах.
Я встал и пошёл к воротам.
По дороге, к нашему двору, медленно тащилась телега. На передке сидел Касьян — в чистой рубахе, улыбающийся. Рядом с ним — двое его дружков с торга. А позади, на краю телеги, свесив ноги, сидел Стёпка.
Стёпка увидел меня и ухмыльнулся.
А в телеге лежала корова.
Дохлая. Раздутая, как бочка. С задранными вверх окоченевшими ногами. Над ней уже даже роились мухи — чёрной гудящей тучей.
Телега остановилась прямо у наших ворот.
Касьян спрыгнул на землю, обошёл телегу и махнул рукой. Его дружки и Стёпка навалились на борт — и телега накренилась. Туша медленно, тяжело сползла с неё и шлёпнулась на дорогу прямо перед нашими воротами. В двух шагах от плетня.
Вот же гад!
Отцово слово — формально цело. Двор то никто не тронул!
Касьян отряхнул руки и посмотрел на меня через плетень. Улыбнулся.
— Копти, нищеброд! — крикнул он.
Дружки его гадливо заржали.
Телега развернулась и покатила прочь, скрипя колёсами.
А вонь уже ползла вниз по склону...
Она быстро перевалила через плетень, поползла по двору, прямо к коптильне. К рыбе.
Холодный дым тянет всё, что рядом... Всё, что есть в воздухе. Если в воздухе падаль...
Партия погибнет. Все пятнадцать пудов.
Я стоял у ворот, сжимая кулаки.
А тронуть Касьяна было нельзя...
ДА КАК ЖЕ ВЫ МЕНЯ ЗАЕ...!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
